Михаил Савеличев Фирмамент
О Небо! черный свод, стена глухого склепа,
О шутовской плафон, разубранный нелепо,
Где под ногой шутов от века кровь текла,
Гроза развратника, прибежище монаха!
Ты — крышка черная гигантского котла,
Где человечество горит, как груды праха!
Шарль БодлерЕсли вы хотите подчеркнуть важность какой-либо идеи, устраните ее и покажите, чем сделался бы мир без нее.
Э.РенанПролог
Меня зовут Кирилл Малхонски. Мне тридцать восемь лет, и я уничтожил Человечество.
Это действительно был Золотой Век, век бурных страстей и авантюр, жестокой судьбы и трудной смерти, но никто этого не замечал. То было время войн и разрушений, культуры и разврата, эпоха чувственности и извращений, но его действительно никто не любил. Но убийство, тем более убийство Человечества, даже здесь оставалось не таким уж простым делом.
Человечество. Абстрактный образ. Пустое слово. Четырнадцать миллиардов стариков. Три обитаемые планеты. Пять освоенных спутников. Неисчислимое количество баз, станций, кораблей. Склеп мироздания, напичканный пороками, страстями, амбициями… крыс и червей. Десять планет вокруг желто-оранжевого карлика, соединенных невидимыми нитями гравитации, кротиных нор, регулярными и чартерными рейсами грузовиков, толкачей, рейдеров. Пространство, стянутое в плотный комок термоядерными движками, рассеивающими водяную пыль по самым отдаленным, заброшенным и мрачным закоулкам Системы. Пространство, «схлопнутое» в точку нуль-переходами.
Душный мир истории и времени, вокруг которого — Ничто. Сдавленный Вселенной зародыш ненавидимой беременности, начинающий гнить, но не замечающий грядущей гибели и не ищущий выхода. Бессмысленно спрашивать: почему все устроилось ТАК? в чем смысл Человечества? где его цель?
На эти вопросы нет не только ответов, нет и самих вопросов.
Кто мог подумать, что суеверие обернется явью! Что на пути прогресса, новых технологий и невообразимых скоростей может встать фирмамент, стереома, Хрустальная Сфера древних; что вселенная окажется лишь видимостью, фальшивкой, подделкой; что за орбитой Прозерпины для человека нет ничего…
Небо. Ты — крышка черная гигантского котла, где человечество горит, как груды праха…
Когда-то прорыв в Сверхдальнее Внеземелье казался главной целью Человечества, и на Плутоне были построены специальные базы для взлома "волнового замка" (жалкий эвфемизм небесной тверди). Когда-то космос был интересен, и некоторые сделали на клаустрофобии имена и состояния. Потом пространство надоело. У Человечества оказались дела поважнее. И если бы кто-то кого-то спросил: а что собственно мешает нам достичь звезд, ведь у нас для этого есть все — есть туннельные двигатели, способные за квант времени перебрасывать материю из одной точки Ойкумены в другую; есть надежные корабли; есть умные машины и сильные помощники? — то знающие бы ответили: Нет лишь одного — желания. Глупцы бы промолчали. И никто бы не вспомнил, что для Человечества нет звезд. Они есть для кого угодно, но только не для нас.
А если все дело в желании? Мы слишком много хотим. Правильнее сказать мы хоти все и немедленно. Поэтому нам даже тесно среди десяти планет. Полтора десятка миллиардов человек, размазанные тонким слоем, распыленные по объему в 400 тысяч (?) кубических астрономических единиц (дикий термин в дикие времена!). Или наоборот — мы уже ничего не хотим? Общество ходячих руин и развалин — страшно. Холодная мудрость и благородный маразм, рабство молодости и надежда на господство в старости, мир элиты, имя которой дряхлость. Этика смерти, где каждый поставлен в равные условия — либо по возрасту, либо по положению. Ибо юный должен прежде всего постоянно помнить — помнить днем и ночью, с того утра, когда он берет в руки палочки, чтобы вкусить новогоднюю трапезу, до последней ночи старого года, когда он платит свои долги — что он должен умереть. Вот его главное дело. Если он всегда помнит об этом, он сможет прожить жизнь в соответствии с верностью и сыновней почтительностью… Ибо жизнь мимолетна, а смерть вечна.
А старику нет нужды об этом помнить. Он видит смерть на пороге, и лишь новая мораль дряхлеющего общества облачает ее в прекрасные наряды и по-дружески придерживает за руку, заставляя дожидаться своего срока. Имя этой морали — вет и софт, генетический апгрейд и металлизированные кости. Видимость старого вина в новых мехах. Бесконечные ряды легальных и подпольных фабрик по выращиванию человеческого мяса, которое мы пожираем. Беда была не в том, что когда-то клонировали овцу, а в том, что мы себя до сих пор ведем как бараны. "Все, что может быть открыто, — будет открыто, все, что может быть использовано, — будет использовано".
Все, кроме звезд.
Достаточно.
В путь.
Дорогой света и тьмы.
Путь Орла: Плутон. Ангел и Дева
С каждым днем шаги давались все труднее.
Два раза в сутки она покидала свою камеру точно по расписанию, словно пунктуальность была величайшей местной добродетелью. Впрочем, возможно, так оно и было. Иначе за что еще можно уцепиться безумному человеческому существу в мире шестидневных суток, на самом краю, почти на самом краю Ойкумены, где каждый ощущал близость Крышки — она не видна, но она рядом, и лишь тонкая нить гравитации не дает планете врезаться в небесную твердь.
Ровно в пять ее выводили на процедуру. Длинная игла загонялась в грудь, и казалось — жало протыкает, прожигает насквозь, чтобы выплюнуть нейрочипы на металлическую спинку пыточного кресла. Потом приходила смерть. Или так ей это казалось: время останавливалось, вся жизнь представала как коротенькая линейка с черными отметинами событий. Раз — рождение, два — рабство, три служба, четыре — тюрьма.
В восемь ее вели на допрос. Чтобы она рассказала все. Раз — рождение, два — рабство, три — служба, четыре — тюрьма. И она рассказывала. Попробовал бы кто-то не рассказать. Она пробовала, но это было даже хуже смерти. Тот, кто сидел позади нее и чей голос она ненавидела, хотя и понимала, что это самая опасная слабость, которую только может себе позволить, ибо ненависть пожирает осторожность, все чаще смеялся и приговаривал: "Зато ты теперь уважаемый гражданин".
Ей никак не удавалось сосчитать шаги. Она сбивалась уже на первом. Трудно считать, когда у тебя на плечах небо, когда ноги подгибаются, руки трясутся в сумасшедшем танце и постоянно приходится напоминать себе сделать очередной вдох-выдох. Нейрочипы не заботятся о таких вещах. Им безразличен организм. Когда она первый раз обмочилась на допросе, ей хотелось плакать от унижения. В последнее время ей часто хотелось плакать.
Коридоры загибались под невообразимыми углами, и лишь ничтожное тяготение позволяло даже ей, с ее ношей, проходить по ним. Конечно, пригибаясь, чтобы не задеть головой Крышку. Она ведь рядом. Последняя планета. Плутон и Харон. Кто вас так назвал? Кто был тот невольный провидец? Небесная сфера гармонии и совершенства.
Здесь все были совершенными, ангелоподобными существами, поэтому приходилось щурить глаза, чтобы разглядеть в сияющем облаке величественные черты ее стражей. Было ли это длинной агонией, или она уже пребывала по ту сторону жизни? Она подозревала, что и на этот вопрос никто не сможет дать ответ, как никто не сможет сказать — жив кот в ящике или уже мертв. Вселенная ветвилась, выбрасывая чет и нечет жизни и смерти, дня и ночи, но ей хотелось верить, что она еще пребывает в свете.
Чипы — инфекция, их корм — кровь, а отходы — информация. Начальная фаза размножения этой дряни напоминала по внешнему виду и по сути острый приступ малярии — плазмодии собирающегося внутри человека интеллектронного «стукача» внедрялись в красные кровяные тельца и использовали их в качестве строительного материала для себе подобных. Резкое падение уровня гемоглобина вызывало чудовищный озноб, и Одри трясло. Когда количество чипов в крови достигло точки насыщения, что-то замыкало в человеческой машине, искрило и выходило из строя. В первую очередь — слюнные железы и сфинктеры.
Она могла себе представить эту картину — из безвольно открытого рта течет слюна, заливая подбородок, шею и грудь, пахнет мочой, а руки и ноги начинают хорошо отрепетированную пляску. Ей казалось, хотя это было неправдой, что под кожу вгоняют провода и микросхемы, батарейки и переключатели, которые выпускают щупальца, обвивают мышцы и кости, присасываются к сердцу и легким, вытесняя, выгоняя ее саму из последнего прибежища — собственного тела.
Когда-то тело любили. Полузабытые мазки ласковых рук господина. Ему было нужно только тело, им нужна ее душа. Он говорил, что она прекрасна, и, будь ей лет восемьдесят, он мог бы официально сочетаться с ней. Все можно подделать, нельзя лишь подделать возраста.
Она грезила, сидя в стылой темнице, сняв с себя мокрую, холодную рубашку и подложив ее под колени. Камень был холоднее воздуха. Когда в отверстие подавали новую кислородную порцию, то каким-то чудом сохранившееся в газе тепло мгновенно выпадало инеем на унылые серые стены — еще одно проклятье мира мертвых. Поэтому расцветающие причудливые узоры были тайным даром мучительной пытки, словно обрывки воспоминаний, выносимых интеллектронными гаметоцитами на поверхность сознания. Ради искорок радости можно предать все и всех.
Рабство — это всегда радость. Иногда они дрались. Раздевшись и взяв в руки мечи. Один удар — одна смерть. Так он учил ее. Один удар — одна царапина, еще один шрам. Только много позже она поняла, что ее учили. Для развлечения спарринги были слишком жестоки — она выходила из подвала вся в крови, а господин только смеялся.
Здесь все смеются, даже невидимый собеседник за спиной. Отчего-то она вызывает у него частые приступы смеха. Он просто заходится, слушая что выбалтывает (она?). Ему бы понравилось пообщаться с господином. Хотя, какие здесь господа…
Скрючившись, уткнувшись лицом в ледяные колени и вдыхая ледяной воздух, она старалась не думать и не вспоминать. Слишком много воспоминаний и слишком часто приходится проходить по ним черной краской, да так, чтобы никто ничего не заметил. Это не тайна, это — душа. Они хотят тайн, но ему, голосу за спиной, нужна ее душа. Уж такое она могла почувствовать. Вывернуть, выжрать изнутри все, что дорого, и все, что неприятно; высосать и выплюнуть на серый пол. Педантичность была спасением — если приходят, значит она еще нужна, полезна.
Ремни затягивали на руках и ногах, поперек груди и живота обхватывали стальные обручи, а она никак не могла взять в толк — зачем нужны подобные предосторожности. Работающие вполсилы и часто барахлящие гравиконцентраты порой дарили иллюзорное ощущение легкости и повиновения тела. Иногда ангел подходил совсем близко, так что свет проникал даже под плотно сжатые веки, брал ее за руку и плакал. Обжигающие слезы падали на колени, он склонялся все ниже, ниже (его дыхание ощущалось на ладони) и несильно прикусывал ей палец. В такие мгновения что-то сжималось в ней, леденело, словно от страшной потери, но она не находила в себе сил и на слезинку. У нее не было сил. Не было сил даже упасть.
Зеркало. Иногда она мечтала посмотреть на себя в зеркало. Когда-то самолюбование дарило ощущение силы — могучей, таинственной, всепроникающей. "Секс правит миром!" — был девиз Организации. "Это не только мир старых пердунов, — говорил ей руководитель. — К счастью для тебя, это еще и мир старых козлов-педофилов". Гормоны всегда в цене. За них платили информацией. Проклятые нейрочипы были похуже СПИДа — механизм передачи тот же, но они делали беззащитными не тела, а души. Теперь она в полной мере сама могла насладиться их прелестью. А до этого только хотелось блевать от очередного потного и похотливого козла. Она тогда твердо решила, что миру она не нужна. А еще она поняла, что миру вообще никто не нужен. И когда очередной старый пердун начинал пускать слюни, она впивалась зубами ему в горло. Мертвые тоже умеют говорить.
Иногда казалось, что вырубленный в скале куб с круглой дверью и вентиляционным отверстием вдруг становится больше и холоднее. Ей хотелось, чтобы она не выдержала холода, но организм как-то претерпевался, выживал помимо ее желания, заставлял снимать рубашку и голой спать на ней. Наверное, так было теплее. Спать. Смешное слово. Точнее — еще одна пытка в их длинной череде. Бредить, агонизировать, подыхать — вот более близкий ряд названий тому, что происходило на стылом полу. Она шла по лезвию между серой стеной камеры и тьмой собственного сна, но даже они не были милосердны. Здесь не могут сниться цветы и голубое небо. Ей казалось, что вместе с ней на пол падала и Крышка, которую она держала на своих плечах, и легкие лишь с трудом отвоевывали свое право дышать. Неужели так было проще?
Шаг, еще один шаг, еще один, движение вперед только затем, чтобы не упасть. Она падала. Ох, как она падала. Валялась у них в ногах, унижалась, предлагала себя, хотя как можно предлагать то, что тебе уже не принадлежит? Она умела унижаться. Это первое, чему научил ее господин. "Нельзя просить, нужно унизиться, превратиться в грязь у ног того, кто сильнее тебя". Как он был прав! Она умела унижаться, но не унижалась, словно, несмотря на то, что тело ее рыдало, валялось в ногах, преданно заглядывало в глаза и лизало ботинки, несмотря на все его гадкие выверты внутри оставался какой-то металлический стержень, который не удавалось переломить. Словно кто-то в ней со стороны наблюдал за этим отвратным пресмыканием и сохранял абсолютное спокойствие. Даже посмеивался над особо изобретательными проделками например, обмочиться от воображаемого страха. Одри и сейчас казалось, что холодный наблюдатель все еще присутствует в ней, что он иногда прищуривает глаз и одобрительно кивает головой: "Это ты хорошо придумала, девочка. Это ты его здорово подцепила".
Никто никогда не требовал от нее невозможного — стойкости. Она была скоропортящимся товаром, разменной пешкой, у которой нет никаких шансов дойти до последней линии и стать королевой. Никаких шпионских штучек, рукопашного боя и стрельбы из пистолетов. Все гораздо прозаичнее и практичнее. "Ты работаешь не головой, а влагалищем, — говорил руководитель, — и там тебе пистолет абсолютно ни к чему". Малая сила в мире титанов. Дважды презренная. Женщина. Молодая. Пустое место, на которое зачем-то тратили столько драгоценных инъекций.
Иногда ей виделись Лев, Вол и Орел. Когда ночь становилась совсем невмоготу, когда хотелось уже не кричать и не дрожать от холода, но просто выдохнуть из себя последние остатки воздуха, туже свернуться в крошечный эмбрион и уйти, отлететь от мира, внезапно теплый ветерок проходил по камере, и ей являлись звери с печальными глазами. Они тихонько входили, рассаживались вокруг и просто молчали. Молчание было надеждой, такой же призрачной, как и сам этот бред. Она протягивала руку, чтобы дотронуться до них, но пальцы лишь хватали пустоту, отчего становилось еще холоднее.
Она не понимала многого. "Ну-с, милочка, чем порадуете нас?", доносился голос из-за спины и ей приходилось долго соображать, что все это может означать. Что такое «милочка»? И чем она его может порадовать? Вряд ли ему нужно то, чем она обучена радовать. Ничтожная из ничтожнейших. Малый камешек под ногами гигантов. Кажется, она сказала вслух, потому что собеседник смеялся: "Воистину так, милочка, — малый камешек, который может вызвать обвал".
Порой ей грезилось, что она до сих пор похоронена вместе с господином. Это было бы прекрасно. Длинные анфилады туле, высеченной в скалах, где стены согреты теплом материнской Земли, где великие деяния важнейших выбиты на отполированных плитах и инкрустированы золотом, каменьями, где добрая пища и хмельное вино расставлены по углам, а кормушки скакунов автоматически обновляются, дабы стук их копыт мог как можно дольше радовать душу усыпающего. Кто сказал, что ТУДА ничего невозможно взять?! Как раз ТУДА можно взять все. Могучих и преданных рабов, нежных рабынь, избалованных кокоток, любимых скакунов и псов, золото, деньги, ткани, одежды… Хрустальный саркофаг возвышается в главной усыпальнице. Невидимые провода окутывают такое, казалось бы, молодое тело в ослепительно белых одеждах, удерживая душу в соединении с невообразимой древностью. Химическое желание жизни отмеряется и впрыскивается, окутывая серебристым облачком улыбающуюся золотую маску. Любимица сидит у его ног, а душа говорит с ней. О, эти разговоры! Она прижимается лбом к холодному саркофагу и проклинает свои годы. Если бы только ей было позволено умереть и возлечь рядом… Но у нее есть Долг.
Там тоже вечная ночь. Но она бесконечнее и глубже, чем здесь. Здесь просто нет электричества, там — жизни. Но и там он любил только ее, она слышала его мысли. Странные картины проплывали перед ней — дела великих и презренность ничтожных. Грандиозные свершения и предательства. Печаль уступала восхищению. Но так было не всегда. Иногда он видел чужаков любителей склепов и мертвечины, пробравшихся, проползших через все уготовленные им ловушки в надежде поживиться тем, что им не принадлежало. В чем надежда этих отбросов? Один удар — одна смерть.
"Это любопытно", — хлопали в ладоши у нее за спиной, и вслед за кончиком меча она прорывалась сквозь возлюбленные видения. Высокие слова оставались позади. Их уже не было на службе.
Орел оказался на этот раз в одиночестве, и она дотронулась до него. Кончики пальцев скользили по перьям, по лапам и когтям. Животное подрагивало от прикосновений, кровожадно косилось на ее руку, но ничего не предпринимало. Было тепло — отвыкшая кожа ощущала его почти как раскаленную сталь. Жар стекал по лбу и щекам, ласкал шею и грудь, касался коленей и расплывался теплой лужей под мокрой рубашкой.
"Есть, тебя есть", — пробормотал Орел. Одри покачала головой: "Меня не есть. Пища дальше". Он был прост и молод. Слишком мизерный запас слов, чтобы поговорить, но это не сумасшествие и не бред. Животное встало, повернулось к двери, и только сейчас она поняла насколько оно огромное. Великолепный экземпляр — от кончика клюва до хвоста, с мощными лапами, отточенными когтями, оставляющими глубокие царапины на каменном полу. Мышцы и перья, мощь и отвага, хитрость и разум. Кто мог в здешнем крысятнике противостоять ему? Ее пальцы продолжали скользить по перьям и, наконец, рука безвольно упала и вновь пришел холод.
Волосы, почему-то подумала она. Но никаких волос не было, лишь голая кожа черепа.
Ему нравились ее волосы — густая черная шапка, где даже время не должно было осмелиться вплести белизну своего дыхания. Слишком красиво, чтобы быть правдой, говорил он, тебе никто не будет верить, девочка, здесь твоя проблема, и поэтому я никогда не осмелюсь оставить тебя в мире. "Надежность и покой" — вот наш девиз, никто не одобряет игру гормонов, хотя все тайком завидуют мне. Каждый человек — вселенная, творец, организующий мир только для себя. Глупцы, хотящие прорваться к звездам… Миллиарды Вселенных? Даже Бог не способен на такое безумие. Если и будет, то только один. И почему бы не нам стать ими? Кем? Богом и Богиней, Господом и Духом, Иеговой и Архангелом… Кем угодно, выбирай сама себе имя. Чтобы творить миры необязательно сидеть на Плутоне, запомни это. В любом месте, в покое и тьме великие борются за право поиметь эту сладкую сучку. Изнасиловать то, что не может им принадлежать. Гробницы и саркофаги, тайные места и хитрые ловушки. Запомни, девочка. Тайные места и хитрые ловушки.
Что может понять глупость? Как можно знать, не понимая? Знают молодые, великие — понимают. Скрытое движение мыслей, не останавливающих свою работу в горести и радости, в жизни и смерти, чтобы однажды вспыхнуть подобно сверхновой, уничтожая ледяные глыбы ненужного знания, приводя в движение тонкие нити ассоциаций, заставляя бежать на самый край Ойкумены. Что такое волосы? Повод к подозрению. Сознание абсолютной вины дарит спокойствие. "Ты виновата, запомни это. Виновата уже одним фактом своего рождения в мире титанов. Мелкое зернышко, недостойное даже быть перемолотым. Тебя убьют. Тебя лишат красоты, высосут до дна и придушат в каком-нибудь клоповнике на задворках Внешних Спутников. Поэтому не бойся. Нельзя бояться неизбежного. Полагайся только на себя. Никто не придет тебе на помощь, разве только затем, чтобы потом съесть".
Здесь мудрость. Имеющий слово сочтет ее. Но ей никак не удавалось. Пятьдесят шагов? Шестьдесят шагов? Как будто коридор дышал, жил отдельной жизнью, издевался над ней, расстилаясь в бесконечность, и лишь когда не хватало никаких сил сделать еще шаг, он подхватывал ее, задвигал в пыточное кресло и исчезал. Перед ней была плохо обработанная серая стена. Здесь все делали в спешке, на скорую руку. Кто-то подгонял давно сгинувших, кому-то не терпелось поиметь мироздание. Но мироздание только смеялось, так что ничтожествам оставалось лишь брызгать на стенку. Может быть, даже на эту.
Он не любил отклоняться от раз и навсегда установленного правила. «Имя» — Одри Мария Ван Хеемстаа. «Номер» — 007-ОХ/21121969. «Должность» уполномоченный по делам МАГАТЭ. Как будто здесь что-то могло измениться за истекшие сутки. Как будто трижды сказанная правда набросит тень истинности на все остальное из того, о чем ее спросят, как будто у кого-то есть шанс сказать неправду, когда тело сотрясается в нейрочиповой лихорадке шизогонии эритроцитов. Все должно быть по форме. Форма — вот за что только и оставалось держаться в данном мире невозможного. Остальное не имело ни смысла, ни слов. Вселенная разбивалась вдребезги, крошилась в руках, обращалась в прах. "Не все так просто, детка", — говорил хозяин. — "Ойкумена имеет свод, и держат его великие. Их право на это захолустье — бремя на плечах атлантов. Старейшие заставляют крутиться планеты и спутники, светить солнце, но они пьют кровь, и всем с этим придется смириться. Знающим смириться. Не знающим — пребывать в бессмысленном плане бытия во веки веков. Аминь".
Впервые после слов наступило молчание. Собеседник за спиной не смеялся. Он просто замолчал, исчез, надолго, настолько долго, что она подумала… Впрочем, она ведь не должна думать головой. Малая сила, обрушивающая свод. "Великая традиция", — наконец произнес ее собеседник, что-то сломалось в его голосе. "Великая традиция, великая традиция, великая традиция. Никто из нас не имеет последнего пристанища. Нас глотает космос и пучина, мы отдаемся огню и утилизаторам. Только достойнейшие… Только величайшие…". Смех вернулся, но и по нему пошли трещины. "Это хорошо, девочка, это замечательно". И ей захотелось кричать от ужаса.
Время было изгнано из гробницы-туле. Свет. Пища. Воздух. Она сидела у подножия, сжимая меч, ожидая сигнала. Расхитители проникли на нижний уровень, где располагался машинный зал и плескалось озеро кислорода. Крысы, любители мертвечины. Целых три ценителя трупов. Еще три головы в ее коллекцию. В его коллекцию. Надо было только встать и сделать все как полагается. Но она не двигалась. Важнее сейчас прислушаться к себе, замереть, затаиться, зажмурить глаза и до боли в пальцах сжать рукоятку. Одри, прошелестело в пустоте, Одри, девочка, очнись, пора. Она медленно покачала головой. Ослушание — страшный грех, но мало ли грехов и жизней было на ее совести. Она чувствовала, что подходит решающая минута — сейчас все кончится. Здесь нет конца, шелестело в пустоте, здесь только начало, начало начал, девочка. Открой глаза. Не бойся. Ка перед тобой.
Дверь камеры оказалась распахнутой, и она долго не могла вспомнить обычное ли это дело, или кто-то специально открыл ее. Открыл и забыл. Мало ли — спешил по своим делам… Одри вытащила из-под колен вонючую рубашку и принялась раздирать ее на узкие полоски. Ветхая ткань легко поддавалась насилию и чуть ли не рассыпалась от прикосновений. Тем не менее, полосок получилось достаточно много и из них можно было сплести приличный силок. Вот только еще нужно припомнить, как это делается.
"Чулки и нижнее белье — твое первое оружие". Это еще не руководитель, это все еще господин. "Дыхание — наше слабое место. Лиши человека еды и питья — и он все еще сможет убить тебя. Лиши его воздуха — и только агония будет управлять его страстями". Страсть, затем агония — вот правильная последовательность.
Господин видел ее урок. Презренный раб, грязь у ног великих, был падок на страсть. Сидя на нем и наблюдая, как жизнь просачивается сквозь его глаза и опадает в ее теле, она была даже слегка разочарована. Господин присел на постель и взял из ее рук силок, скрученный из платка. "Неплохо, неплохо. Брать жизнь самой — сила. Но настоящая сила в том, чтобы уступать смерти". Он обернул силок вокруг своей шеи, привлек Одри к себе, и вновь была страсть. Он не бился и не сопротивлялся, но когда она очнулась, он потирал горло и улыбался. "Поддайся смерти. Иди с ней рядом. Двигайся в ритме случая. Будешь жива".
Жизнь. Кто сказал, что она — достоинство? Что она — богатство? Те, кому не давали умереть? Кого держали на самом пороге, где-то между жизнью и смертью? Смерть — неприличное слово. Великие его не любят. Но не боятся, как малые силы. Ее беда — в безразличии. Только безразличие заставляет говорить правду. Нет знаний, которые достойны жизни. Поэтому трус лжет. Смелый молчит. И только равнодушный откровенен. Она перестала быть трусом, когда увидела Ка. Но ей так и не удалось стать смелой.
"Не вздумай быть смелой", — предупреждал руководитель. — "Твои клиенты не любят смелых. Они трусы, падаль, черви. Они любят только трупы, а у трупов нет адреналина. Ты должна быть глиной в их руках. У смелых есть цель и этика. У тебя не должно быть ничего". Ее хорошо учили. Ей везло на учителей. Она была послушной ученицей. Глиной в их руках.
Такова смерть, девочка, сказал Ка. Мы стоим за спиной и дожидаемся своего часа. В нас не верят, но это только слова. Нам о многом предстоит поговорить. Тайна тьмы будет открыта тебе, а свет ты найдешь сама. Может быть. Может быть.
Там тоже веяло холодом, внезапно вспомнила она. Там тоже были серые стены, словно в одно мгновение обсидиан выцвел от страшного дыхания Ка. Он дышал вечностью, а вечность была зыбкой и промозглой. Оставалось добавить к ней кровь. Наверное, она была смешна в своих попытках. Кончик меча лишь скользил по белизне одежд, с каким-то шелестом прокатываясь сталью по плотному холсту, а ей все не удавалось нанести последнего удара. Пространство расширялось, а ей не удавалось преодолеть его. Она позабыла все уроки. Ее ударов хватило бы на целую стаю оголодавших наемников и уж во всяком случае — на тех крыс, которые копошились в энергетическом отсеке. Все — обман, обман, обман. Но она и не могла надеяться на что-то иное. Молодость и знание — прерогативы старости. В конце концов, ему надоела истерика, он выхватил меч из рук и прижал ее к себе. Там не было тепла, но это был он.
Издали Плутон походит на глазное яблоко, пораженное тяжелой формой трофической язвы, съевшей радужку и зрачок, извлеченное из глазницы и подвешенное ни на чем — мертвое, серое, с синими прожилками и огромной приполярной областью запекшейся крови с черными вкраплинами разложения. Но внутри мертвечины копошились люди, используя обрывки вен и капилляров как пристанища для себя и своих машин. Ничего живого наверху, на катящейся по Крышке планеты. Фамильный склеп на несколько сотен человек. Сотни километров обитаемых и заброшенных коридоров. Тысячи душ, не нашедших выхода к свету и бредущих в утреннем тумане без цели и без смысла. Когда что-то созревало в здешнем гнойнике, поверхность вспухала огнем и выбрасывала в пространство корабль, идущий тьмой, так как свет требовал воды. Их треугольные тела-личинки прятались в плотной и липкой паутине, напиваясь энергией, высасывая тепло из тел заключенных, и Одри не была исключением.
Но что-то, наконец, случилось в этом отстойнике мироздания. Кто-то не привык лакомиться мертвечиной и отбросами. Оказывается, кровь пахла. Тяжелый, влажный, металлический запах, который однако не возбуждал, а пугал, будил внутри такой же тяжелый, влажный, металлический страх. Она придерживалась за стену и старалась, по возможности, не наступать на почерневшие лужи. Когда это не удавалось, и ступне приходилось прикасаться к холодной и липкой субстанции, она убеждала тело — мало ли какую гадость могли пролить здесь… Затем еще шаг, которого было вполне достаточно, чтобы выбраться на сухое место.
Потом она заметила, что стены украшают почерневшие отпечатки ладоней и даже какие-то надписи агонизирующей вязью. Орел. Путь Орла. Конечно. Кто еще мог быть голоден в царстве Плутона? Только зверь, случайно забредший откуда-то. В этом не больше паранойи, чем после дозы нейрочипов. Смутные слухи ходили давно и те, кому было интересно, прислушивались к ним.
Он умер, умер, била она кулаками по полу. Дешевка, возразил Ка, тебе должно быть стыдно за такую дешевку. Не давай волю эмоциям, особенно эмоциям положенным или ожидаемым. Мы одиночки в мире, и ритуал лишь дарит иллюзию сообщности. Толпа убивает личность. Поэтому не посещай собраний нечестивцев. Это еще один урок. Последний. Все уроки тебе преподаны. Нужно лишь постоянно помнить о них, не думать о будущем, не вспоминать о прошлом, пребывая в настоящем. Ты знаешь настоящее? Ты в нем? Тогда оглянись. Лишь великие могут пребывать в настоящем, остальные жуют отбросы давно минувшего, или колятся дозами будущего. Если ты будешь здесь и сейчас, то ты будешь единственной бодрствующей среди стада теней. И ты сможешь сделать все, что тебе полагается. Легче перепрыгнуть Япетус, но это твой долг. Глупцы, не понимающие, что долг и есть величайшая свобода! Они, как воздушные шары, носятся ветром по воздуху и радуются независимости. Свобода — в принятии долга. Радуйся. Теперь ты свободна, ты реальна. Редко кому выпадает такой шанс — взглянуть на Ойкумену свободным и реальным взглядом.
Кто сказал о даре? Это тягчайшее бремя, и лишь воля удерживала ее от того, чтобы не скатиться в дешевую мелодраму с ревом, плачем, страхом и прячущимися за углом чудовищами. Пустота и тишина. Точнее — гул работающих машин где-то на самом кончике осознавания, настолько все стало здесь привычным. Но теперь привычка мешает погрузиться в настоящее. Лишь холодные и липкие лужи возвращают из небытия прошлого. Вот оно — спасение. Нужно не переступать, нужно наступать. Специально. В каждый выплеск чужой и неизвестной жизни. Пусть хоть бессмысленная смерть послужит кому-то смыслом. Почему бы не ей? Голое тело мерзнет. В руке — сплетенный силок, но он пока бесполезен — ее опередили на много шагов и пока не у кого отнимать жизнь.
"Мучения продляют жизнь, — утверждал голос за спиной. — Они доказывают нашу значимость, причинять боль — великий труд, и если кто-то на него решился, значит в его глазах вы обладаете достоинством. Унижает равнодушие, злоба возвышает. Вам, определенно, стоит гордиться. Вы — наша ценность, обшарпанный изумруд в здешней клоаке".
Но слова не помогали. Отчаяние захлестывало с головой и не было сил выбраться, вынырнуть из этой волны. Оставалось лишь смотреть в стену и тяжело дышать. Ну, может быть, еще шевелить пальцами ног. Как-то подумалось, что она абсолютно забыла о своем теле — оно для нее перестало существовать, превратилось в нечто неважное и утилитарное — так, средство передвижения и повод для мучения души. Нечто, лишь требующее тепла и пищи. Ненужная вещь. Вместилище страстей и пороков, машина, напичканная болью. Что осталось от него после инъекций, холода и голода? И есть ли хоть черточка почетного в этом нечто разваливающемся? Кого можно обмануть морщинами и трясущимися руками? Молодость души — презренна, молодость тела — доступна лишь избранным. Еще один склеп Ойкумены. Скоро здесь не будет ни одного живого. Кто захочет плодить рабов?
С того момента, когда она осознала, что в мире есть солнце и небо, игрушки и родители, она была уже готова занять свое место в иерархии опыта и мудрости. Презренная малая сила, судьба которой — сгинуть в факеле праха под насмешливыми звездами. Биоматериал, развлечение, инкубатор, поводырь, что угодно, что может вынести малое тело. Отбросы полового инстинкта среди великих и вечных. Ей повезло. Повезло в первый и пока единственный раз на пути света от Земли до Плутона. Она стала любимой игрушкой хозяина, не подозревая, что это лишь продлевает страдание. Жесткий ошейник — ерунда по сравнению с распитием невинной души вместе с соком за завтраком. Конечно, ее били — плетка была главным страхом до шести лет, когда из нее просто вытрясали оскорбительную непосредственность и инстинктивную радость, от которой даже на лице великого могла промелькнуть улыбка. Ее социализировали. Приспосабливали жестокостью к тому, что просто бесчеловечно, но и под каким-нибудь хряком, от которого несло луком и перекисшим в помойке желудка пивом, она знала, что хозяин ее не бросит, сохранит, защитит.
Бросил. Предал. Не защитил.
Последний и наиболее важный его урок, который еще предстояло прожить, если удастся вынырнуть из искусственных грез. Вновь и вновь слышишь его голос: "Не строй иллюзий, девочка. Не строй красивых иллюзий — в мире нет красоты. Не пугай себя иллюзиями страшными — миру ты абсолютно безразлична. Мы бежим вслед за ним и лаем, полные удушливого самомнения и величия, а он идет своей дорогой, без слов и чувств. Не верь словам и не ищи в них смысл. Ты никогда не поймешь другого человека, поэтому даже самого лучшего друга, если он у тебя появится, каждый раз встречай как опасного незнакомца. Не бойся перемен и жертв. Твое несчастье в красоте, но это быстро исправят время и люди. Не урони и капли слезинки вслед ей".
Коридор извивался под ступнями агонизирующим червяком-выползком. Каждый шаг возвращал в реальность, каждое касание пола или стены, словно холодный укус уставшего любовника, приносящий разочарование, рассогласованность с вечным ритуалом и уносящий куда-то прочь, к забытым словам, полным нежности. Проклятье. Их было много. Память — как дно отступающего моря, где уже нет ничего живого, лишь изъеденные остовы старых кораблей, городские испражнения и черепа. Слюна стекала из безвольно распущенных ртов, десятки лиц смотрели сквозь решетки дверей. Изголодавшиеся вампиры, упыри, жующие в отчаянии губы, пытающиеся дотянуться до нее. Жуткие лица малых сил, пытающиеся стать старичками, где среди морщин прячется все тот же наивный и безумный страх… Откуда? Зачем?
Одри покрепче ухватилась за решетку, подтянула тело и вжалась в сталь и кровь. "Кто здесь?", честно пыталась произнести она. Возможно ей это даже удалось, так как в самом темном углу что-то зашевелилось. Стон и плач. Малые силы. Презренные, не достойные сострадания. Какая жалость, что Орел не добрался до них. Тень распалась и вылилась на заиндевелый язык света белесыми телами, никогда не знавшими солнечного тепла. Они тянулись даже уже не жадными, на жадность не было сил, а инстинктивными руками, храня на задворках собственного нечеловеческого бытия что-то теплое и надежное, светлое и доброе, связанное с женщиной. Опарыши, повисшие на крышке котла со сгнившим бульоном. Жалость? Может быть, у него и была своя жалость, но теперь она претворялась нескончаемым мучением, до боли в желудке и горле, куда извергалась желчь. Вот вам… Жалость.
Она отшатнулась и упала. Маленькие пальчики тянулись к ступням, и она опасливо подтянула ноги, обхватила руками колени. Как в камере. Хватит ли сил подняться? Она сплюнула горечь и встала. Организм требовал дозы. Впервые с незапамятных времен ей стало жарко. Руки послушно исполняли привычную трясучку, но тело отказывалось имитировать лихорадку. Теперь каждый шаг был приближением к пеклу. К аду. Хотелось растопырить руки и замереть в таком отчаянии навсегда, навечно, до следующего приступа, до очередной инъекции. Мысли уставали. Они копошились, безмолвно и безнадежно, оплетая еще какой-то устойчивый стержень, смутное, но твердое намерение куда-то двигаться и на что-то решиться. Нагота? У нее не может быть наготы. Тело — отдельно. Временный аппарат передвижения. Надоевшее вместилище хотенья и надежды. Может, и она исчезла? Ничего нет, кроме воления сдвигаться в паутине связей, взаимодействий, судьбы, сдвигаться и двигать других, заставлять что-то меняться в котле, помимо своей и их воли, намерений и планов. Они боятся движений. Движение — оно всегда к смерти. Здесь движение и есть смерть. Общая могила. Кровоотстойник. Пиршество для орлов.
Это было последней освежающей бессвязностью. Под лысый череп кто-то насыпал пригоршню льда, замораживая личинки чужих мыслей, опустошая великое поле битвы безумия с предательством, где среди груды тел наконец четко прорисовывалось то, что и двигало мироздание к концу. Идея и Воля. Воля и Идея.
В первые минуты мало что изменилось. Хотя это могли быть и не минуты, а вечность. Распадение, дробление мира перешло в его стремительное сжатие до размеров узкого коридора, прорубленного неизвестно в какие времена и неизвестно кем в каменной коре планеты. Где-то наверху громоздились метановые льды, подставляя подтаявшие откосы самой яркой звезде небосвода. Там же мрачно пялился бельмом на кровоподтеки и гнойники, из которых изредка выбивались фонтаны отблевывающих гейзеров и утилизаторов, перевозчик в здешнее царство мертвых — Харон. Вселенная и вечность кристаллизовались, уплотнялись, и в их соединении вспыхнуло настоящее. Настоящее оказалось все таким же холодным и писклявым. Одри нашла себя сидящей на полу, прижимая кулаки к животу и раскачивая головой. Был в этом какой-то великий смысл, но он безвозвратно потерялся где-то в прошлом. Ушел навсегда, как ушел навсегда господин.
Лужи почерневшей крови страшно метили пол, и под ее ноги тянулась замысловатая цепочка черных следов.
— Старуха, — наконец-то сказали над ней.
— Брось. Падаль. Полный распад — посмотри на ее руки, — небрежно ответил другой голос.
Странное замечание, отметила Одри, но не пошевелилась, лишь повела глазами, сворачивая узкую, серую вселенную в две фигуры, возвышающиеся перед ней под самый потолок. Широкие плащи, маски с моноглазом и уходящим под отворот хоботом, уныло обвисшие усы охлаждения. Все как положено. Лаборанты. Ангелы. Одежда. В руках, усиленных трехпалыми перчатками, по баллону. Под черными стеклами горят безразличные огоньки.
Безразличие — это хорошо, решила Одри. Все равно у нее нет никаких шансов. У нее не было шансов, даже если бы она сейчас сошла с рейсовика здоровая и мрачная. Силок им что нитка для Юпитера. Впрочем, они как-то колебались.
— Все-таки старуха, — пошел на второй круг кто-то из них.
— Бесполезный хлам теперь. Оставь. Подумай.
Один присел на корточки перед ней. Тот, что левый. Хранитель этикета и закона в здешнем отстое. Огоньки завораживали и гипнотизировали, но лед под черепом еще не весь выветрился, и на Одри жуткая маска впечатление производила мало. Кожа плаща хрустела. С кого ее здесь содрали, хотела удивиться она, но вспомнила про малые силы. Палец поцарапал ей щеку.
— Приятно познакомиться, леди, — пробурчала маска.
Впрочем, Одри все еще не была уверена, что говорил именно он. Со слухом у нее происходили и более странные вещи. Теперь перед ней дилемма. Эти два ангела все еще принимали ее за старуху. Напились ли они метана или попали под мозголом — значения пока не имело, но какие-то обломки сомнений и инстинктов все еще таились в глубине их загубленных душ. А значение имело то, что Одри сейчас им скажет. Или не скажет. Богатство выбора. Бездна вранья. Где-то прячется силок, но сначала нужно заставить его снять свою личину. Причем добровольно. Бесполезно.
Скептик подал голос:
— Мало времени.
А как насчет крови? Что-то они не замечают в окружающем мире. Или это дано только ей? Но вселенная все еще не позволяла сделать ни одного самостоятельного движения в этой клоаке. Ангел встал, поднял с пола баллон, от которого, как оказалось, воняло чем-то невообразимо горючим, протянул к лицу Одри растопыренную трехпалую руку и сказал:
— Сидите здесь, леди.
Большой шутник. Одри оставалось только захихикать, но сдержалась.
— Ты заметил, что она голая? — настаивал уходящий скептик.
— Заметил, заметил. Доживи до ее лет, пугало, и тебе будет все дозволено.
— Как-то странно.
— Не урони баллон.
Они далеко не ушли — напротив камеры малых сил остановились, сгрузили ношу, извлекли из-под плащей блестящие детали, провода, и принялись что-то свинчивать, обмениваясь междометиями. Типичные лаборанты, с неожиданным презрением окончательно решила для себя Одри. И замашки у них, как у младенцев. Неуклюжие, неловкие. Жуки. Они и вправду походили на жуков толстые, сверкающие, неповоротливые, жужжащие. Когда их тела соприкасались, то по коридору распространялся шелест трущихся хитиновых поверхностей.
Наконец лаборанты закончили бестолковую возню, и на полу между ними и камерой расположилось сооружение с угрожающим раструбом, повернутое в сторону Одри. Так, дезинфекция. Господи вашу бабушку. Этого нам как раз не хватает. Холодно? Сейчас будет жарко.
Но огнемет повернули к камере, из которой все еще доносилось хныканье противнее, чем возня жуков. Как такое можно производить на свет, мысленно спросила свой живот Одри. Кто на такое решился? А главное — здесь? Ели они их, что ли… Думай, думай, не отвлекайся. Придет и твоя очередь. Кстати, что у меня с руками? Ну язвы, ну дыры, ну гнойники. Посади вас, идиоты, на нейрочипы, посмотрела бы я во что превратятся ваши мозги, если они есть, конечно. И позвоночник. И мировоззрение. Это да. Что там кожа! Так, поверхностное натяжение. Сменная запчасть. Мозги не сменишь.
Ну вот, подошла и ее очередь. В походке ангелов-лаборантов обнаружилась внезапная неуклюжесть, словно они использовали для дезинфектора некоторые важные части своего механизма, и теперь под их плащами что-то скрипело, жестко ударялись друг о друга металлические детали, а кожа вспучивалась в совсем неожиданных местах. Они вновь встали над ней в некоторой задумчивости, но теперь Одри знала, что ей нужно сделать с уродами.
— Я хочу есть, — как можно капризно сказала она в огоньки масок. — Мне холодно.
Несмотря на то, что все это было правдой, имитировать старчество удавалось с трудом — практика отсутствовала, да и необходимость подделываться под нечто, по своему возрасту и положению близкое к великим, смотрящее на любое существо, как на силу малую, презрения достойную, не стоящую и плевка, не то что просьбы, вызывало некий совестливый протест. Одри очень надеялась, что отсутствие приказности в голосе будет воспринято как свидетельство ее глубокого маразма после несанкционированных инъекций (ходили слухи о столь странном занятии среди великих, желающих вернуться в собственное ничтожество).
— Леди, назовите свое имя, код, и все будет немедленно предоставлено вам в рамках положенного для нештатных ситуаций.
Лаборант вытащил из кармана детектор и сунул ей под нос экранчик, замызганный слюнями, отпечатками пальцев и губ. Вот мы и попались, разочарованно решила Одри. Она отвернулась.
— Мы настаиваем, леди. Ваше состояние внушает нам необходимость оказания вам немедленной помощи. Прошу вас.
— Внушает — так оказывай, — капризно распустила губы Одри. Препираться можно было долго, но теперь они не отстанут от нее.
— Леди, прошу вас — назовите ваше имя и код.
— Ван Хеемстаа, — буркнула Одри.
Но ничего особенного не произошло. Детектор никак не среагировал, и лаборант даже в некотором отчаянии потряс его.
— Урод, ты когда в нем батарейку менял?
— Простите, леди?
Одри вздохнула.
— Он у тебя не работает, — терпеливо стала объяснять она. — В нем сдохла батарейка или что там ты в него засовываешь.
Лаборанты переглянулись и вроде как рассмеялись.
— Откуда у нас батарейки, леди? Это — игрушка.
Черт. Черт. Одри прижалась затылком к ледяному камню. Ну конечно, кто таким болванам доверит детектор. Конечно, игрушка! Незамысловатая проверка. Какое счастье, что она забыла об игрушках. А они у нее вообще были? Куклы? Коляски? Клоуны? Забытые имена чего-то невообразимого, презренные муляжи подлинной жизни, костыли малых сил. Нет. Темнота. Вдруг она и вправду стала принадлежать к великим? Так сказать, жизнь подействовала? Или это уже передается половым путем? Вялотекущая венерическая болезнь власти и богатства.
Лаборант, ставший теперь уже ангелом-хранителем, опустился перед ней на колени, позвякивая и стуча, осторожно разогнул ей руки и осмотрел раны. Внимательно, или невнимательно — под маской взгляд разобрать невозможно. Возможно, он там дремал по службе. Потом такому же осмотру были подвергнуты ноги.
— Ты, случайно, еще и гинеколог? — закапризничала Одри.
Ангел, пожалуй, смутился.
— Простите, леди, мы должны установить истину. Вам требуется помощь.
Второй ангел извлек откуда-то аптечку, и они споро обмотали сгибы локтей и колени бинтами. Грязная кожа стала выглядеть еще ужаснее.
— Леди, вы сможете идти сами?
— Нет, — теперь уже точно честно призналась Одри.
За время сидения на полу тело действительно как-то расплылось, подтаяло, и ангелу пришлось повозиться, прежде чем он просунул под нее руки, поднял и прижал к твердой груди. Это оказалось больно. Запас льда под черепом иссякал, и коридор раздробился на крупные квадраты, как в неотлаженном мониторе. Не выпуская силок из кулака, Одри обхватила спасителя за шею. Блестел собранный дезинфектор, пуская слюни напалма, к нему тянулись худенькие ручки, что-то трещало, выло, как в ненастроенной рации, потом медленно и величаво вспухло огненное облако, заливая камеру, но места там ему не хватило, стена багрового огня стала приближаться к Одри и ангелам, она хотела крикнуть, она даже крикнула, но ангелы не обернулись, а лишь чуть-чуть, как ей показалось, прибавили шаг, коридор вытянулся на несколько световых лет, но пламя не отставало, выбрасывая жаркие языки и оставляя подпалины на спинах, затянутые в кожаные плащи. Холод сидел в ее теле настолько глубоко, что она не чувствовала жара, лишь с ледяным любопытством, как будто унижаясь, смотрела в бездну смерти.
Ад уплотнялся и ревел. Хотелось зажать уши, зажмурить глаза, но, видимо, в самом деле нечто сдвинулось в ней вдаль от малых и мелких сил, так как казалось, что в подобной трусоватости присутствует фальшивая драматичность, она лишь вцепилась ангелу в плечо, на мгновение почувствовав как там, где-то под плащом, ходят, перекатываются некие металлические части. Ангел в ответ успокаивающе побарабанил пальцами по ее спине. И, наконец, их все же окатило, облило чем-то вонючим, сладким и горячим, вонзилось в голую кожу миллионом иголок, сбило с ног, закрутило, поволокло, разметало. В какую-то ясную секунду Одри нашла себя стоящей на четвереньках, упрямо упирающейся в плотный ветер взрыва, но затем мгновение разлохматилось, пошло швами и зацепками, расплавилось, вот только ей все еще не было жарко. Потом буря миновала, но это помогло мало, так как аварийный свет неуверенно мигал, вдоль стен изгибались страшные пятна копоти, а где-то вдали нечто рушилось и разбивалось вдребезги. Абсолютно нехорошие звуки в гигантской реанимационной палате на несколько тысяч человек. Искусственное дыхание, искусственная кардиостимуляция, искусственная система выделения, искусственная жизнь, в конце концов. Тем не менее, гравиконцентрат еще работал, а воздух пока не приобрел характерного привкуса отключенной вентиляции.
— Леди, — похлопали ее по щеке, — леди, с вами все в порядке?
Твою бабушку… Моноглаз даже с какой-то жалостью пялился на нее, а горящие внутри огоньки можно было принять за слезы. Что это было? Одри показалось, что вопрос произнесен ею вслух, но услужливый ангел на него никак не отреагировал.
— Что это было? — вопросы задавать оказалось не слишком сложным искусством, хотя требовалось контролировать интонацию и не оставлять в конце предложения многоточие, как того требовал от женщин строгий этикет великих. К черту этикет.
— Не беспокойтесь, леди. Все находится под контролем. Сила взрыва была тщательно рассчитана. Нет причин для паники.
Ага. Фигура ангела удалилась в бесконечность, куда-то под черный потолок, там он осмотрелся, нашел, исчез с поля зрения, вновь возник с нечто вроде савана в руках. Плащ. Дело совсем плохо, решила Одри. Ее поставили на ноги и помогли облачиться. Плащ был просторен, она поплотнее обхватила себя руками, чтобы гладкая, ласкающая внутренняя подкладка прижалась наконец к голой коже, отвыкшей от того, что одежда может быть удобной, а не только грубой и раздражающей, мокрой и вонючей, как давешний мешок.
Второй ангел был и вправду мертв. Его тело ненормально дымилось, словно внутри тлел огонь, блестящие детали, усеивающие грудь, поблекли, закоптились, маска покорежилась, а из разорванного хобота вытекало нечто тягучее и отвратное. Спасибо за плащ.
Пока Одри осматривалась, ее сопровождающий вытащил из своих карманов очередные приспособления, разложил перед собой в замысловатом порядке и принялся их свинчивать, прищелкивать и закручивать. Одри напрасно осматривалась — никаких камер здесь не было, обычный проходной коридор из одной жилой секции в другую, с полуотвалившимися панелями, за которыми проглядывали обгорелые провода. Иногда там шипело, и проскакивала искра. Освещение постепенно оправлялось от шока, в глубине трубок синева напивалась яркостью, стараясь разогнать полумрак подземелья. Пугающие звуки разрушения стихли, лишь успокаивающе гудела вентиляция и навешанная над отверстиями бахрома медитативно шевелила бумажными пальцами.
Последним движением ангел вытянул из кармана шнур и прицепил карабинами к громоздкой штуковине, получившейся из его конструктора. Смахивало на оружие, так как он запустил куда-то в недра механизма руку, другой перехватил под нечто покрытое изморозью и ощетинившееся колючками, поворочал агрегат из стороны в сторону и кивнул Одри:
— Леди, мы можем идти.
— Куда? — капризно набралась решимости спросить леди.
Ангел ткнул автоматом в коридор:
— Леди, туда. Все эвакуируются.
— Почему?
— Приказ руководства, — в голосе ангела прорезалось нечто металлическое, он даже забыл или сознательно проигнорировал вежливую форму обращения к высшим дамам. С руководством по части авторитета тягаться не стоило.
Одри оторвалась от стены и побрела вслед. Местность вокруг была совсем незнакомая. Коридоры периодически распухали в переходные камеры, откуда вели по несколько сумрачных отверстий с распахнутыми люками и развороченными панелями герметизации, но ангел не сомневаясь нырял в очередной переход, лишь изредка поворачивая голову, убеждаясь, что не потерял свою спутницу. Кое-где разруха сменялась разрушением от непонятных боев, и им приходилось перелезать через невысокие преграды из подручного хлама — столов, стульев, медицинских лежанок, скрученных кабелями и веревками. В редких просветах между бронированных плит на сером камне виднелись выбоины от пуль. Кое-где шла вязь непонятного языка или узора.
Потом они миновали нечто вроде жилого сектора, основанного и покинутого в незапамятные времена, судя по сохранившимся репродукциям земных видов (преимущественно голубого неба и облаков) и фотографиям семейных пар. По сторонам возвышались изъеденные горшки с усохшими деревьями и окаменевшей почвой. Валялись резиновые фигурки зверей, жалобно пищавшие, когда ангел на них наступал, и Одри старательно через них перешагивала.
Прах и запустение.
Запустение и страх.
Как можно было жить под самой Крышкой? Жить с нехорошим и неудобным ощущением, что нечто наваливается на плечи, пустое, но одновременно непереносимое, сдавливающее, заставляющее искать на что бы сесть или прилечь, и на мгновение приглушить внезапные приступы клаустрофобии от замкнутости в узкой и холодной щели; когда каждую ночь просыпаешься с ясным и ужасным чувством, что кто-то положил тебе на грудь эфемерную, но при этом огромную, во всю вселенную, плиту, не дающую дышать, медленно, миллиметр за миллиметром отвоевывающую у легких пространство жизни… Синдром кота. Большой, мягкий, мурлычущий котина запрыгивает на колени, согревает теплом и уютным урчанием, обнимает вас пушистыми лапками со спрятанными коготками, забирая волю, дыхание и бьющееся сердце.
Люди живут в странных местах. Миллиарды душ — большой выбор для реализации того, что может быть реализовано, и того, что с нормальной точки зрения никакому воплощению не подлежит. Эпоха крайностей, где между предельными точками маятника извращений и насилия каждому найдется местечко по нему, для него. Утилитарная мораль большинства, диктатура величия и убожество малых.
— Да, леди, да. Вы совершенно правы, — бормотал шагающий впереди ангел, перекрывая спиной большую часть коридора. Впрочем, смотреть было не на что. Унылая череда сжатий и вздутий, как у мучающейся несварением змеи.
Вот, полное погружение в роль с имитацией старческого маразма.
Здесь имелась даже оранжерея. Настоящих земных деревьев и прочих зеленых друзей уже не сохранилось, но окаменевшую землю еще покрывал редкий ковер стелящихся стволов с жуткими и какими-то человеческими язвами, ранами и уродствами. Пришлось идти осторожнее, выше задирать ноги, дабы не споткнуться и не врезаться всем телом в братское кладбище бывшей растительности. Галогенные панели кое-где сохранились, и их изредка обливало ярким солнечным светом человеческого полудня. Одри щурила глаза, отвыкшие от солнца, замедляла шаг или останавливалась, ощупывая босой ногой землю перед собой, вытирала слезы, и когда шок проходил, а за пеленой сверкающих теней начинали прорисовываться обрушенные стропила, проржавевшие трубы, остатки выложенных пластиком тропинок и силуэт провожатого, она успокаивающе махала ему рукой.
Ангел терпеливо, как ему и полагалось, поджидал свою леди. Хотя, после того как они прошли старый город, он стал более беспокойным — вертел головой, резко оборачивался, застывал, протягивая предупреждающе трехпалую ладонь к спутнице, поводя оружием из стороны в сторону и угрожающе рыча. Одри останавливалась, когда натыкалась на его руку, но не оглядывалась и не волновалась. В любом случае, первым ляжет этот молодец впереди и у нее будет время решить, что проще — бежать или не мучиться.
Тень притаилась в самом отдаленном углу оранжереи, среди спутанных клубков поливочных шлангов, обросших паутиной садовых агрегатов и прозрачных когда-то чанов с минеральной бурдой.
Заметил ее первым ангел.
Экспозиция.
Яркая вспышка, от которой мир становится плоским и черно-серым, с разводами неряшливых химикалиев. Воздух сгущается и гудит, старается добраться своими пыльными щупальцами до мозга, сдавить его, порождая огненный смерч и страх. Страх — не то слово. Это сродни удивлению, когда за ветхой тканью вечной камеры вдруг обнаруживается ядовитая лазурь открытого неба. Именно так и есть. Кто-то на мгновение отдергивает перед ними гул, свет, воздух, стены, их тела, и зреют они мир, полный звезд. Не обманчивое, не лживое небо Ойкумены, где души мертвых и замученных лишь дразнятся сквозь Хрустальную Сферу и пытаются дотянуться до живых, а подлинное и настоящее мироздание, в котором видишь и ощущаешь собственную причастность к чему-то вечному, вечно рождаемому, действительному и актуальному. Где все имеет значение, и все касается лично тебя. Где нет великих и ничтожных, где каждый — титан, который рождает собственную судьбу, вечно выходит за свои границы, становится больше и лучше отмеренного ему предела. Где нет проклятья судьбы и мириад без тебя сцепившихся событий, несущих безвольную душу в пасть самой смерти, а есть свобода и жизнь. Свобода здесь и сейчас. Свобода закона и долга. Свобода творения. Свобода…
"Хочешь подлинной свободы? — опять родился знакомый голос хозяина. Тогда будь готова умереть".
Ангел был не готов. А может быть, он и не испытал ничего этого? Может быть, подлинное небо так и не смогло пробиться сквозь стекло его маски и вечного долга унижения и службы? Явилось оно ему лишь как тьма, которая и была подлинным светом его души. Тьма, которая надувалась жутким пузырем, поглощая все на своем пути, проливая тонкие ручейки пустоты к ногам людей. Кто-то или что-то выворачивало мир наизнанку, но там уже не было звезд откровения, лишь затхлая пыль изнанки Ойкумены.
Ангел, как показалось Одри, каркнул, не оборачиваясь ударил ее локтем, так что она упала в изъеденные кости деревьев, перед ним распустился фиолетовый, полупрозрачный цветок с зеленоватыми прожилками, взрыв уперся в тьму, та подалась и лопнула.
Одри видела как спина ее хранителя напухла горбом, неуверенно пошевелилась и взорвалась черными ошметками. Сквозь этот дождь протиснулась громадная когтистая лапа, слегка неуверенно пристроилась на земле, но затем вдавилась в нее и чудовищная сила расплескала камень, словно какую-то лужу. Блестящие крылья распростерлись под потолком и громадный, задумчиво-голодный глаз приблизился к лежащей Одри.
Орел пришел.
Путь Вола: Марс. Мир полон звезд
Туман в Долине Утопий виден издалека. С Земли являя зрелище скорее феерическое и в стародавние времена обнадеживающее, наравне с древними остатками каналов и сезонным таянием полярной шапки, здесь, на Марсе, он представал в апокалиптическом виде, когда подчиняясь затейливой прихоти атмосферных рек, игры температур, давлений, геометрии окружающих скал и пустыни, от одного нечаянного мазка холодным и таким же угрожающе красным Солнцем воздух густел, набирал вес, летящие в поднебесье по скоростным стратосферным путям вихри спотыкались о внезапно возникшее препятствие, с ревом обрушивались вниз, вымывая, вытаскивая, высасывая убогую влагу из мельчайших расщелин и сбивая в огромный запутанный клубок туман, пыль и камни. Ураган ревел среди узких лабиринтов, пробитых миллионы лет назад искусством разума или природы, разгонявшиеся почти до космических скоростей частицы буравили кипящий котел водяной взвеси, с регулярностью рейсовиков прокатывались плотные смерчи, вырывая у древней поверхности ее вечные тайны. Багровый глаз Солнца стыдливо гас, небо теряло привычную синеву, сквозь которую дышала чернота совсем близкого космоса, и режущая белизна взрывала мир. В утопии наступал ад. Души превращали ад в трагедию, но никто бы не рискнул назвать их заблудшими — это был вполне сознательный выбор, поиск острых ощущений под пристальным взором Страха и Ужаса.
Только здесь можно было узнать, что такое подлинный марсианский Вздох. Для этого нужно находиться в эпицентре, под нависшим молочным небом с вкраплинами перца, пережить ураган и дождаться затишья, когда после вечности отчаянного и ужасного плача обессиленной, умирающей планеты величавый сдвиг вселенной натягивает и рвет спусковые нити, муляжи смерчей опадают беззлобными ветерками, колеблющими черноту мелких луж, на почву начинает медленно опускаться снег и краснота рядится в восточный траур, и вот тогда в глубине рождается осознание истины, мягкие руки убирают завесу напряжения и беспокойства, и остается лишь вслед за ними сорвать с себя тяжелую доху, кислородную маску, выгнуться, сжать кулаки и, набрав полную грудь воздуха, закричать в редеющие, но еще плотные кучевые облака.
Тот, кто испытал Вздох, все равно никогда не сможет внятно описать что происходит в те мгновения. Тот, кто не испытал, никогда не сможет понять, что же открывается счастливчикам там, среди скал в туманное утро после бури. Кто-то назовет это божественной пряностью, кто-то — счастьем, кто-то почувствует там подлинное биение жизни, источник, начало всего, не пьянящее, не затуманивающее, а накрепко припаивающее к истинному плану бытия, когда в одно крошечное мгновение вся Ойкумена наполняет тебя, растворяет в солнечной вспышке, чтобы затем выплюнуть, как нечто непригодное и бесполезное. И тогда жизнь, оставшаяся в минувшем мгновении, становится одним отчаянием, где даже мучительная агония не заставит вновь прижаться к жесткой резине кислородной маски, и лишь иллюзорная надежда на новое Откровение будет разрывать гортань и легкие смертельными иглами холода и пыли. И вот тут нужен кто-то, кому лишь суждено слушать, но не испытать, завидовать, но не балансировать на грани асфиксии, который будет бить по щекам и выдирать тебя из объятий мертвой планеты под Крышку мироздания…
Хотя, их это не интересовало. Они держали с Ойкуменой равный счет ледяные взгляды мертвых, безжизненные равнины льда, где нет ничего, что бы оправдывало приход сюда людей, равнодушие к случайным красотам и загадкам отчаянного мира, который представал перед ними лишь как единый утилит, требующий использования. Умелого или неумелого, по назначению или бесцельно — значения не имело. Они были холодными отвесами Ничто пространство-время и разум, равнодушие которых друг к другу и порождало столь чуждый и отстраненный мир, в котором даже любовь была лишь крошечной каплей замороженной воды.
Неподалеку возвышались останки обсерватории, возведенной во времена, когда это, казалось, имело еще какой-то смысл. Ее вызывающе белые стены выламывались из нагромождения камней и песка чудовищным айсбергом, тень которого медленно описывала дневную дугу. Все остальное было спрятано под землю. Человечество везде пряталось под землю, под лед, под поверхность, отгораживаясь от чужих небес сводами стали, пластика и проводов, как неприкаянный дух, стремящийся вернуться в собственный склеп. Изредка ветер вымывал из песка изъеденные временем кости машин и людей, покореженные навершия наблюдательных куполов; странные приспособления колониальной жизни прорастали сквозь дюны ржавыми всходами запустения и упадка. Декаданс цивилизации терпеливо поджидал своих жертв, чтобы впиться в подошвы и полы дох. Клочки меха торжественно развивались в искореженных пальцах тонущих антенн, пока их не подхватывал ветер и взметал в поднебесье.
Фиолетовый подклад иссохшей от невообразимой древности планеты изредка буравили случайные рейсы. Разряженная атмосфера сбивалась в блеклые мазки угрюмыми реактивными лайнерами, идущими на предельно низкой высоте в сторону Теплого Сирта, и казалось — протяни руку и можно дотронуться кончиками перчаток до их самодовольно толстого брюха. Пару раз небо протыкалось огненными прутами рейдеров, которые то ли из-за ошибки в расчетах, то ли по собственной бравой глупости вместо того, чтобы проходить над изрядно потрепанной атмосферной шубой мрачной планеты, врезались в нее с ревом, грохотом, предельными режимами выплескивания огня и пара, вбуравливались в глаза и уши мирно сидящей в тени обсерватории группы людей. Небо пятналось безобразными лужами кипящей лавы, и багровые тени скользили по бесстрастными очкам ожидающих.
Их было четверо — маленькие фигурки в лохматых дохах до пят, дыхательных масках и моноглазах у подножия юго-западного обломка Великой обсерватории, черные точки у ног бесконечности. Спокойные, неподвижные, только редкие облачка дыхания вырывались из под надвинутых капюшонов. За долгие часы ожидания окружающий пейзаж изрядно приелся багровым однообразием дюн, только на самом горизонте взломанных приземистыми, каменистыми холмами. Каждый мог честно признаться, что окружающее, бесстыдно открытое пространство его пугало. Хотелось инстинктивно прижаться хотя бы к стене и еще плотнее вжать голову в плечи. Проклятые планеты. Проклятый Марс. Проклятый Фарелл с его безумной затеей.
— А если у него ничего не выйдет? — пошевелился Борис. Вопрос относился к разряду риторических, да и задал он его скорее себе, а не кому-то конкретно. Просто так. Для разрядки. Если у Фарелла ничего не выйдет, то сидеть им здесь до глубокой и полной заморозки.
— Выйдет, — все-таки пробурчал Мартин. — Не было так, чтобы не вышло.
Правильно, не было. Но на то и время, чтобы когда будущее превратилось в настоящее нечто не получилось, не сошлось под Крышкой. Иначе в чем смысл вечного коловращения вокруг Солнца? Так почему бы времени не начать с них? Хотя Борис промолчал. Не время и не место для философии. Закрыть глаза и вспомнить космос. Мартину хорошо — ему закрывать нечего, он космос постоянно видит.
Борис тяжело и неловко для столь слабой гравитации поднялся со стульчика, почувствовав как в затекших ногах начался триумфальный марш противных мурашек, поплотнее запахнул доху и побрел к краю тени, цепляясь за штыри и кактусы. Тяжеленный карабин, упрятанный под мех, мотался в такт шагов и упрямо врезался в ребра. На терминаторе он встал, опасливо нагнулся вперед, проверяя положение Солнца, чей диск упрямо запутался среди возвышенностей и отказывался подчиняться суточному вращению планеты. Шествие мурашек остановилось. Ну и хорошо. Борис обернулся, но в партере также не произошло больших изменений — с правого края черной глыбой возвышался Мартин, пробел с пустым и расточительно парящим в холодное небо седалищем, маленькая фигурка Одри и, наконец, Кирилл. Казалось, они завистливо-неодобрительно наблюдали за его демаршем, но мнение никто не высказал. Ну, засиделся человек, ну, прошелся…
— Ну, засиделся человек, ну, прошелся, — с коротким смешком повторила Одри.
Рыжая стерва. Интересно — все рыжие такие стервы или только стервы бывают рыжими?
Мартин зашевелился (ага, начальство проснулось), но ничего особенного не произнес, лишь буркнул нечто руководяще-неразборчивое в своем фирменном стиле, выудил из кармана термос и засунул трубку под маску. Борис принялся выковыривать каблуком из смерзшегося песка очередную железку. Одри показалось, что похож он стал на лошадь, обряженную в громадную попону, вставшую на дыбы и нетерпеливо бьющую копытами. Однако высказывать свое предположение не стала. Кому надо, тот пускай и выскажется, а наше дело маленькое и рыжее. И вовсе я не стерва.
— Сапог порвешь, — лениво отреагировал Кирилл.
На невероятной скорости и на этот раз совершенно бесшумно небо над их головами пробил рейдер. Хищно-обтекаемая Боевая машина, а не тарахтящая колымага, бывшая в девичестве обыкновенным грузовиком. Борис завистливо посмотрел ей вслед. Тишина и пустота. Молчалива, как сама смерть.
— Странно, не по расписанию, — сказала Одри.
Ха, расписание. Да кто же на таких машинах подчиняется расписанию! Плевать они хотели на расписание.
— Это не Олимп, — задумчиво бормотала девушка, никак не отреагировав на мысленную инвективу Бориса. — Для «Катапульты» поздновато…
— "Катапульты" в спарке ходят, — подтвердил Кирилл. — А это — одинокий охотник.
— Ваше слово, товарищ Мартин, — язвительно сказал Борис, возвращаясь на насиженное место.
Мартин промолчал. Не хотел обижать убогих и зрячих. Какое им дело до того, что происходит на лицевой стороне мира? Их дело — изнанка. Однако напряженность ожидания, беспокойства и волнения вполне ощущалась в …э-э-э… атмосфере. Особенно в здешней атмосфере, где пылевые бури могли охватывать половину поверхности и вздымать песок и камни чуть ли не в космос. Словно струны протягивались в разряженном воздухе, звеня на морозе и вызывая некоторое щемящее состояние, какое обычно и возникает перед броском. Вот Одри вполне должна это чувствовать. А, Одри?
— Расскажите мне о машине.
— Серая, с крыльями, — несколько язвительно отозвалась Одри.
— "Голубь"?
— Может быть. Я не успела хорошо рассмотреть.
— "Голубь", «голубь», — подтвердил Борис.
— Тогда непонятно, — сказал Мартин. — Почему серый? Серый имеет какое-то отношение к красному или голубому?
— Примерно такое же, как Одри — к мужскому полу. Все мы — человеки, заверил Кирилл. — А действительно — почему серый? Почему не красный?
— А что вы так на меня смотрите? — удивилась Одри. — Я только констатировала факт. Борис, подтверди.
— У вас как будто других занятий нет, — раздраженно отозвался Борис. Струны ощутимо натянулись и угрожающе зазвенели. Безделье ожидания надоело, и небольшая ссора с дракой или стрельбой могла бы как-то приятно разбавить убогость окружающего мира.
Страх и раздражение всегда ходят вместе. Они словно оттенки того, что зрячими называется цветом. Что-то громкое, бурлящее, непредсказуемое, но вполне управляемое. Здесь же было не только ожидание, нечто еще таилось в здешнем мертвом месте. Мертвом из мертвых. Запах, еле уловимый аромат, прорастающий сквозь песок, но уходящий корнями в невообразимые времена подлинного неба с облаками и величавыми каналами. Чужое, потревоженное, бесформенное и опасное. И кому пришло в голову в таком месте строить, возводить? Если отсюда и можно было куда-то заглянуть, то уж точно не в небо, а в равнодушные глаза умирающей планеты, желающей покоя, напившейся крови и душ своих созданий, упокоившей их в немыслимой глубине остывающего камня, откуда не было им спасения. Они тянулись из бездны, но планета крепко сжимала свои объятия, она только и была этим поглощена, лишь в полглаза наблюдая за своими пасынками. Не было тут ни будущего, ни настоящего. Только лишь прошлое, в которое по своему скудоумию втиснулись люди.
Одри передернуло от этих образов. Она также чуяла холодную ярость пустыни, но ей было дано мыслить лишь словами, блеклыми отголосками подлинной сути, и мрачное парение Мартина над нечто невыразимым и от того еще более страшным вызывало тошнотворное ощущение немоты и глухоты. Если в начале было Слово, то здесь слово было ничто — спутанный клубок смерти и безмолвия, глаза, неподвижно уставившиеся в редеющее небо на Страх и Ужас.
Она поплотнее надвинула капюшон и зажмурилась. Текст. Колоссальный, запутанный текст знакомо распростерся перед ней, как будто она крохотной букашкой ползла по невообразимо длинному свитку, где каждая буква была руной; где слово рассыпалось и собиралось, подчиняясь толкованию, а фразы сложностью превосходили космос; где смыслы сочились из каждого случайного росчерка пера и где властвовал все тот же страх непонимания. Это погружение, проваливающееся между двумя тактами Ляпунова, когда в мироздание вдувалось время, а тут была вечность, перпендикуляр, волнорез, и приступ равнодушия вгрызался клыками в горло, и только бремя долга, хранящееся на задворках сознания, заставляло ползти и ползти вглубь, вчитываясь в каждую букву.
Обыденность не была даже текстом. Это лишь бормотанье умалишенного или первые неумелые слова малой силы. Они плоски и необременяющи. В них нет загадки, только скучная и утомляющая обязанность общения старшего или великого с младшими или презренным. Милостыня души. Проще обходиться словами. Упоминать об этом не стоит, но порой уж очень трудно скрыть презрение превосходства…
Как всегда сознание собственного величия слегка отвлекло от зудящей неуспокоенности. Одри вдруг сказала:
— Это не «Катапульта». Это вообще не марсиане. Чужой разведчик, шпион.
— Ну надо же, — равнодушно удивился Кирилл. — И здесь что-то затевается…
— Сезон заговоров, — подтвердил Борис. — Тут — пираты, там — мятежники. Но армия подоспеет, как всегда, вовремя. Может быть, позвонить им? Вдруг, медаль дадут?
— Скорее всего и разбираться не станут. Бомбу кинут, и умоют руки.
— А руки зачем мыть? — спросил Борис.
Кирилл покачал головой. Вот так и развлекаемся. Вот такой праздник жизни. Но, если задуматься, в них самих было что-то ненормальное. Какая-то отгороженность, отчужденность от происходящего. Все ли кроты такие или генерация такая пошла? Наплевательская? Вот ему, Кириллу, и вправду глубоко наплевать — что там где-то летает, вторгается, сбрасывает бомбы. Он вообще выпал из этой связи, подсознательной общности всего и вся, малых и великих, и теперь с каждым разом приходится ее восстанавливать, чтобы окончательно не провалиться, не потеряться на втором шаге через тьму. Не в социуме, конечно, дело. Все-таки хождение по изнанке просто так не дается, ведь идешь сквозь работающие механизмы, шестеренки и пружины Ойкумены, цепляешься за них, нарушая что-то в себе, а заодно и в отлаженной механике мира. Разрушаешь и собираешь, распадаешься и восстанавливаешься, умираешь и воскресаешь. Чудо становится банальностью, обыденностью, утилитом. Ойкумена ветвится под невообразимыми углами, вчера нет, а завтра уже совсем другое, никак не привязанное к настоящему, поэтому ни в чем нет никакого смысла, кроме как в самом себе.
К вечеру пустыня стала набирать цвет. Последние клочки тумана рассеивались, и лишь короткие языки его устало цеплялись за небольшие выбоины и кратеры выдранными из ангельских крыльев перьями — уже не сверкающе-белыми, а с кровинкой, с просвечивающими сквозь тонкую кожицу мертвыми сосудами. Толстая линза пыли оседала, в ней установились ламинарные течения — эфемерные, прозрачные столбы-призраки, как творения сгинувших цивилизаций, циклопические сооружения, готовые дотянуться до Страха и Ужаса, где угасающие вихри наложили свою прихотливую резьбу. Загадочные мегалиты медленно и величественно обрушивались, словно само время на глазах невольных свидетелей отнимало у них плоть, стирало их из вечности, чтобы в непрерывном круговращении вновь и вновь возрождать в здешнем царстве утопии. Небо густело, теряя легкость и ценность, берилл заклятьями проживал метаморфозу, обращаясь в бирюзу и отдавая свою силу песку и закату. Клык обсерватории теперь светился внутренним светом разложения, как гигантская поганка, распустившая тоскливую шляпку в ледяном склепе и так и замерзшая до звона в своем рыхлом теле. Разлитая кровь окружающих песков сворачивалась и чернела, был близок тот редкий и трудноуловимый момент, когда тьма в своем наступлении не скрывала под своим дырявым плащом пейзаж, а проявляла его до невообразимой глубины и резкости так, что, казалось, можно заглянуть в бесконечность.
— Ночь, — сказала Одри. — Еще одна ночь…
— Долго сидим, — сказал Кирилл. — Очень долго.
— Ты жалуешься?
Кирилл не ответил, впрочем Одри и так прекрасно поняла — он не жалуется. Это было на самом краю ощущений — уверенность в том, что ожидание вознаградиться, что в неисчислимой цепи событий еще не произошло того соединения, вслед за которым можно немедленно действовать и тебе будет сопутствовать ритм свободы. Общее чувство включенности в нечто вязкое и вялотекущее, обреченность сдерживать страсти, готовясь к тому единственному движению, вслед за которым Ойкумена изменится только в твою и больше ни в чью пользу. Мезозойская мушка, попавшая в капельку смолы и приберегающая силы для мгновения, когда союз ветра и гравитации истончит пленку, где увязли лапки, и взмах крыла принесет освобождение. Или не принесет.
— Перемены грядут, — заверил Мартин. — Не будет жалости к силам малым.
— Чую, что зло грядет, — фыркнул Борис.
Ночь пришла. Наверху выключили последние остатки света, и небо испятнали хороводы светлячков. Первые минуты ничего особенного не тревожило их покой, но вот тут и там стали вспыхивать зарницы гроз Хрустальной Сферы ослепительные стежки, рвущие корабли, вгрызающиеся в дюзы, обращающие в пыль тела и души. Красивый строй надвигался на красивый строй, радуя каменные глаза заблудших глыб, две волны сталкивались в огненном танце под брюхом планеты — бессмысленная схватка за равнодушные пески. Пустота плескалась от ударов бичей, отплевывая свет. Сминались убогие переборки, горел металл, пропитанный страхом и ужасом, просто страхом и ужасом. Затем началось падение. Тонкие багровые дуги с воем прочерчивали темноту, уходя за край горизонта. Лишь обломки и пыль могли достичь того, к чему они так стремились и за что сражались.
Это был спектакль. Люди заворожено наблюдали за действом, и отсюда казалось, что ничто разумное не ответственно за пиршество смерти, как будто вселенной надоело пребывать в глазах человека, путешествующего вечно за тот край тьмы, смертью своей передавая эстафету знания, и она милостиво решила здесь и сейчас завершить бесконечность, вывернуть ее из становления и сжечь в едином и грандиозном костре, выбрав их последними свидетелями. Только не было сочувствия, как нет его к таящему снегу и испаряющейся воде, как нет жалости к предвечным законам и космическим силам. Словно каким-то загадочным образом человечеству удалось вычесть себя из миры, вынести за скобки, превратиться в стихию, вечно включенную в природный круг, лишенную свободы воли, призванную умерщвлять и стирать в пыль казалось бы по собственному разумению и желанию, а на самом деле — лишь по знаку времен. Стихия разума становилась стихией времени, когда ничто не может устоять под его касанием. Все упорядочивается и бросается, изымается из естественных форм только затем, чтобы разрушиться, рассыпаться от такого насилия.
Пустыня жизни смотрела на пустыню смерти. Почему небо наверху? У него право быть внизу, стать миром дольним, придавленным тяжелыми шариками десяти планет, как лоскутное одеяло, пришпиленное к чему-то, чтобы его не унес ветер. Превратиться в прибежище порока, который не смогли удержать ни гравитация, ни атмосфера, и которому предстояла теперь Хрустальная Сфера конечного мира, где уже не было самомнения и осознания собственной божественной природы, во имя чего и могли гореть эти костры, а было лишь ощущение бессмысленности, запертости, отнесенности центра божественного творения за пределы Ойкумены, проклятие и дозволенность отсутствия творца.
Все сжалось вокруг них. Страх и разгул смерти не могут быть в стороне, они всегда рядом — протяни руку и ты почувствуешь их скользкое дыхание. Можно сколь угодно корчиться, прятаться в тени, но спектакль сойдет со своей сцены и захлестнет зрительный зал. Чтобы увидеть театр нужно его знать. Тот, кто не знает, обречен на участие в нем или слепоту.
* * *
Колония Скопцки выбрала местом своего пребывания Долину Маринера грандиозное ирригационное сооружение, построенное кем-то миллионы лет назад и представлявшее сложное переплетение поверхностных и подземных каналов, запутанные лабиринты брошенных городов, бездонные каверны и ловушки. Словно чья-то гигантская рука ущипнула планету за бок в этом месте, превратив его в нагромождение складок, по которым некогда, а может быть и никогда, текли реки, а по берегам великих каналов цвели деревья. Время безжалостно осушило планету, высосало ее почти до последней капли, изгрызло в пыль русла и города, разметало, поглотило малейшие черточки и намеки на то, кто и что пребывали в этом мире. Здесь уже не было истории. Обтесанные плиты, изредка находившие в кавернах, где каждая насечка могла бы что-то значить, а могла быть просто следом от зуба времени. Бесконечные пещеры, анфилады залов с нагромождениями в самых неожиданных местах камней — то ли скульптурные шедевры, то ли странные механизмы сгинувших цивилизаций. Не было истории, не было мифов и легенд, которые могли бы донести то отчаяние исчезающего мира, цеплявшегося ремнями каналов, вгрызавшегося во внутренность умиравшей планеты. Не было ничего — идеальное место для колонии.
Каким-то удивительным образом колоссальный храм идеально вписывался в окружающий пейзаж. Острые, витые пики крыш врезались в небо, многочисленные руки пристроев крепко держались за возвышенности и долины, а главное здание угрюмо смотрело на высохшее дно канала. Прибежище порочного культа, цитадель на краю соблазна, крепость человеческого духа и безумия. Она подавляла. Как будто черный цветок распустился от легкого дыхания невинно убиенных душ, как будто копившееся внутри планеты отчаяние и стремление умерших цивилизаций наконец-то прорвалось под отравленное небо бесформенной чернильной кляксой. Кастрированный мир дал свое ужасное потомство.
— Вам назначено?
— Да, брат, — как можно смиреннее сказал Фарелл.
— Я тебе не брат, порочное творение Сатаны! Как ваше имя?
— Фарелл. Фарелл Фассенд.
Перепонка лопнула, и Фарелл вошел в кессонную камеру. Когда давление уравнялось, круглый люк в рост человека распахнулся, и на пороге возникла обряженная в черный плащ и глухой шлем фигура монаха. Или монахини, черт их здесь разберешь.
— Доху и маску можете повесить здесь, — фигура махнула рукой в сторону деревянной вешалки — безумно дорогая вещь для здешних мест. На ней уже притулилось несколько уныло обвисших меховых мешков и кислородных баллонов.
Фарелл с облегчением снял маску и отдышался. Воздух был свеж, с привкусом ладана и горящих свечей, как это и полагается в святом месте.
— У вас есть оружие, Фарелл?
— Нет.
— Хорошо, тогда пойдемте.
Больше ничем примечательным колония Скопцки пока себя не выдавала. Обычные герметичные коридоры и залы — стандартный набор освоения других планет и спутников, разве что прибранный и ухоженный, в отличие от сотен виденных Фареллом подобных местечек. Хотя воздух был прекрасного качества, сопровождавший его монах дышал с уловимым трудом в своей маске. Изредка им навстречу попадались такие же укутанные фигуры, но никаких церемоний, раскланиваний и приветствий между братьями или сестрами не происходило места хватало миновать друг друга без хлопот и внимания. Сопровождающий несколько раз соизволил указать рукой в сторону их дальнейшего движения, когда они выходили на перекресток, но никакого определенного впечатления о направлении их движения у Фарелла пока не возникло. Поначалу ему казалось, что они двигаются в сторону главного храма, потом — что удаляются к периферии, в конце концов он перестал отслеживать свои ощущения. Его все равно должны были старательно запутать на всякий случай.
Беспокоила обыденность. Как если бы они разгуливали где-то на Земле под прикрытием нескольких Флотов, и могли себе позволить столь экстравагантным способом отправлять культ своего бога. Или, все-таки, Бога? Здесь чувствовалась холодная уверенность в собственных силах, которая, в общем-то, и была силой. Этакое презрение к небесной суете. Полная отстраненность от дел мирских, хотя этого быть не могло. Сердце колонии было здесь, но щупальца пронизывали Ойкумену, крепко прихватив ее финансовые центры. Может быть, дело в этом? Деньги? Кому, как не Фареллу, чуять запах проклятого металла с расстояния в несколько сотен астрономических единиц? Наверное, в здешних сейфах можно было бы много чем поживиться, будь у него настроение или малейшая надежда на безнаказанность… Но у них иная задача и иная цель, перед которой могло померкнуть любое золото…
Наконец они вышли в административный комплекс, судя по многочисленным дверям с именами владельцев кабинетов, степенно двигающимся с папками бумаг монахам в белоснежных одеждах и без всяких шлемов — обычные лица с налепленными улыбками и легким презрением в полуприкрытых глазах ко всему мирскому, но что тут поделаешь — и на небе, говорят, есть небесная канцелярия.
— Сюда, — монах толкнул тяжелую дверь с надписью "Брат Склотцки". Сам он не вошел, и Фареллу пришлось протиснуться под его рукой, между неожиданно твердым брюхом сопровождающего и обросшим замочными выступами косяком. Келья оказалась небольшим замкнутым пространством без всяких видов на поверхность, с крошечным столиком, не столько располагающего к бюрократическим отправлениям, сколько к чаепитию и приватной беседе. В зависимости… Над столиком возвышалась завернутая в сутану фигура брата Склотцки, надо полагать, с весьма примечательным лицом разжиревшей лошади. Брат благосклонно кивнул, дверь закрылась. Тихо запели механизмы герметизации.
— Присаживайтесь, коммандер, — любезно пригласил монах. Была в нем неприятная черта располагающего к себе доверия, безобидности и уютности, за которыми, как подсказывал Фареллу его опыт, должны были скрываться ум и интуиция — те вещи, которые очень непросто усыпить. Впрочем, на что он надеялся? Колония существовала невообразимое количество лет и, возможно, просуществует еще больше. Опыт, деньги, нюх пропитывали ее, заведомо ставя соискателей в неравное положение. Входящий в колонию морально должен был готов к обрыву всех связей с Ойкуменой, причем даже не столько в метафорическом, сколько в прямом смысле этих слов. Вот он, коммандер Фарелл, готов к этому? Какой-нибудь мелкий воришка, решивший поживиться информацией или золотом, не имел здесь шансов — он точно не нес бы в себе ледяную уверенность обреченности мира, а вместе с ним и самого себя, на фоне которой вообще не имело смысла рассуждать о завтра или там. Только здесь и сейчас. Вне этого мгновения и места мира больше не существовало. И если Фарелл проколется, то его не будет существовать вообще. Что ж, туда ему и дорога, имеется в виду — миру.
— Благодарю вас… э-э-э…
— Брат Склотцки, коммандер, брат Склотцки. Забавно, не правда ли? Брат Склотцки из колонии Скопцки.
Брат Склотцки добродушно улыбнулся, рассеивая на мгновения сомнения и подозрения Фарелла, приглашая всем своим видом удобно располагаться в кресле, выкинуть из головы, насколько это возможно, гнетущие мысли или поделиться ими откровенно и без боязни с братом, дабы полностью и с чистой душой приуготовиться к побегу из проклятого мира чувственных наслаждений и страданий, дьявольского примышления и божественного равнодушия.
Фарелл устроился в кресле, таком низком, что его колени находились чуть ли не на уровне подбородка, но одновременно расслабляющем, охватывающем со всех сторон чем-то мягким и невесомым. Пришлось слегка повозиться, чтобы разогнать опасное ощущение, вытянуть ногу с особым неудобством, отчего предрасположенное к неге грешное тело ритмично простреливали импульсы трудно сдерживаемого желания рассесться еще более вальяжно, разгоняя наплывающую сонливость и доверчивость. Но вот все было сделано как нужно, Фарелл взял паузу, развел руками и задумчиво улыбнулся.
— Вы, наверное, хотели бы побольше и поподробнее узнать о колонии, о том, что даст персонально вам вступление в ее небольшое сообщество? подсказал брат Склотцки.
— Да, — кивнул Фарелл. — Точно так.
Монах еще раз понимающе улыбнулся.
— Сразу видно военного человека. Чеканность фраз и холодная сдержанность. Вы будете удивлены, коммандер, узнав сколько бывших военных становятся нашими колонистами. И если вы чувствуете некоторое сомнение или, не дай бог, вину за то, что не можете противиться желанию рассчитаться с Ойкуменой по окончательному счету, то заверяю вас — напрасно. Скажу по секрету, — монах наклонился к Фареллу и положил руку ему на колено, — мир прекрасно обойдется и без вас. Мы не великие, мы лишь игрушки в руках космических сил, слабые звенья дурной бесконечности сцеплений причин и следствий, безвольные, бессильные рабы, мнящие себя господами. Простите меня за откровенность, коммандер.
Монах снова откинулся на спинку стула, а Фарелл все еще ощущал на своем колене вязкую мягкость его ладони.
— Нет, ничего, брат Склотцки, вы вовсе не оскорбили моих чувств, ответствовал задумчиво коммандер, и в этой задумчивости отчетливо читалось, что, конечно же, оскорбил, унизил, и только обстоятельства места и времени несколько умаляли вину и заставляли сдерживать свои чувства, хотя в другом месте и сутана бы не спасла брата от стряхивания пыли с ушей.
— Тогда в чем ваша проблема, коммандер? — тихо спросил монах. — Что же все-таки заставило перешагнуть порог храма и отправиться на встречу со Спасителем?
— Вина, брат Склотцки. Мучащее чувство вины за содеянное, — так же тихо и в том же регистре доверительности ответствовал Фарелл. Однако. Эта ожиревшая лошадь с такой головокружительной быстротой и умелостью меняла тональности, настолько ловко вплетала в банальность слов ловушки, что приходилось даже не столько от них уклоняться и парировать, сколько с прямолинейностью боевого рейдера переться по заминированному пространству, разыгрывая из себя отъявленного вояку. Одри была права. Лучшая стратегия полное ее отсутствие. Хочешь солгать — говори правду.
Брат Склотцки сообразно моменту скорбно помолчал, пристально изучая особенности лицевого рельефа Фарелла. Коммандер еще больше выпятил нижнюю челюсть. Пока счет был ничейным, и хорошо бы удержать его таковым до часа Ч. Хотя, и это вполне может быть, где-то в глубинах небесной канцелярии сейчас стремительно крутились колесики, и, свесив языки от предчувствия скорой поживы, местные братья и сестры торопливо перелистывали пыльные архивы. А сидящая напротив лошадь лишь тянет время, пока в келью ворвется взвод специальных сил.
— Вы слишком поглощены собственным воображением, — внезапно улыбнулся монах. — Общая беда страждущих и путешествующих — пыль и грязь чувств заслоняет им истинное видение.
Честно говоря, Фарелл не знал как реагировать. Уж слишком близко лег залп и он успел лишь со значительным усилием заморозить в себе желание откинуться на спинку кресла. Ойкумена танцевала в ритме Ляпунова, раз-два-три, раз-два-три, пора отвечать, коммандер, пора отвечать!
— Да, брат, — согласился Фарелл, — мы ходим по изнанке мироздания и не знаем — те же мы, или каждый переход стирает пребывание наше под Хрустальной Сферой.
— Ужасно, ужасно, — чуть ли не весело согласился монах. — Расскажите мне о том случае. Я догадываюсь, что он из ряда тех воспоминаний, которые выжигают и выжирают душу, но поверьте, коммандер, исповедь даже на краю блаженства приносит неизъяснимую пользу. Там, в темноте и тишине, вы будете наедине с собой и богом. Что это по сравнению с нашим чаепитием! Совесть наша и есть бог. Нельзя быть наполовину совестливым, не правда ли, коммандер?
Фарелл внезапно успокоился. Они ступили на хорошо знакомые виражи тайной речи, и здесь для мастера не могло быть никаких подвохов. Все неудобство лингвистических технологий — они совершенно бесполезны там, где говорится чистая ложь или полная правда.
Коммандер трясущейся рукой вытер пот и сглотнул. Во рту было сухо, но упомянутый чай брат Склотцки не предлагал. Наверное, это был какой-то местный эвфемизм.
— Мы вывозили беженцев с Оберона. Я до сих пор не знаю точно, что там случилось. Какой-то катаклизм. Поговаривали, что Внутренние Планеты или Внешние Спутники, хотя какая разница, применили новейшее оружие. Что-то сожрало почти половину планетоида. Просто развеяло в пыль и… и, конечно же, в прах.
Монах слегка отвернулся от Фарелла, уставившись куда-то в угол кельи за его спиной. Вылезшее из-под капюшона ухо было самым обычным — человеческим, розоватым и мясистым, каким, наверное, и должно быть у кастрата. В руках у него возникли четки с черными, неестественно блестящими бусинами, в которых Фарелл заподозрил черный жемчуг с Бамберги. Надо же, колония явно не бедствует.
— Мы приняли на борт шестьсот человек, ничего ценного — обычные отбросы Периферии. Малые силы, недостойные того воздуха и воды, которые на них тратились. Но таков был приказ, и я его выполнил. Я командовал, конечно же, не рейдером, куда бы мы такую толпу втиснули. Обычный мюонный толкач с одним из баков, переоборудованным в пристанище для беженцев. Простое задание. Простое решение.
— И что произошло потом?
— На нас напали волки. Целая волчья стая ублюдков, отбросов войны, еще хуже, чем малые силы. Те хоть работают, а эти… На толкаче от них не уйдешь и нам пришлось… я приказал сбросить балласт. Открыть кингстоны и сбросить балласт.
— Значит вы приказали их всех убить, коммандер? — переспросил монах. Шесть сотен душ? Но зачем? Во имя чего?
— На войне, брат Склотцки, каждый имеет четко определенную ему цену. Хорошо это или плохо, но у каждого из нас на лбу прицеплена бумажка, на которой написано кто сколько стоит. Поэтому там некогда разбираться с моралью и совестью. Правда ваша, брат, нельзя быть наполовину совестливым или моральным. Лучше забыть о таких вещах в Пространстве. Ценность моего экипажа намного превышала стоимость даже восьми сотен душ. На самом деле, все очень просто. Вы просто сверяете ценники. Элементарная математика, где невозможно ошибиться.
Монах не старался быть шокированным. Такие вещи местную конгрегацию не трогали. Такие вещи вообще никого не трогали, поправил себя Фарелл.
— Прискорбно, прискорбно. Меня печалит то, что вам пришлось сделать, но я вполне отдаю себе отчет в том, что еще более страшные деяния творятся вообще без толики раскаяния или, хотя бы, недоумения. Вы пришли к нам, а значит душа ваша еще не потеряна для бога, значит и в математике войны для вас остались сомнительные уравнения. Оберон, Оберон… Надо же, никогда о таком не слышал. Еще одна помойка Ойкумены, превращенная в могилу. И не сказать, что здесь лучше.
Брат Склотцки взглянул на Фарелла.
— Может быть, у вас есть ко мне какие-то предварительные вопросы, коммандер?
— Я прошел испытание?
Монах всплеснул ладонями, отчего по комнате пронеслось эхо мокрого шлепка:
— Коммандер, неужели вы думаете, что у нас есть какое-то испытание? Помилуйте, друг мой! Это в корне противоречит нашей доктрине спасения! Я здесь, — монах широко развел руки, — лишь встречающий, человек, открывающий двери в кессонную камеру, провожатый, экскурсовод, если угодно. Рассказчик и, конечно, слушатель. А вы представляли втайне от меня, что пока я здесь с вами провожу, хм, дознание, то наши доблестные спецслужбы сидят за стеной и проверяют на подлинность каждый вздох? — брат Склотцки весело заколыхался.
Фарелл виновато развел руками. В брате прорезалась такая неожиданная в русле их беседы искренность и жизнерадостность, что коммандер позволил себе слегка усомниться в своих подозрениях и ожиданиях. Чем, так сказать, бог не шутит? Может, сохранились еще под Крышкой те места, где действует старинное джентльменское соглашение — давайте доверять тому, что сказано, и оставим в стороне психологию. Монах вытер сухие глаза и протрезвело посмотрел на Фарелла:
— Коммандер, мы нормальные люди и единомышленники. Вы пришли сюда за тем, что колония Скопцки может и хочет вам дать. Мы уважаем ваше решение и ни в коем случае не ищем каких-то подвохов и задних мыслей в поступках наших соискателей. И все потому, что мы знаем Истину, именно так — Истину с большой буквой. Истина настолько абсолютна, что ее не притянешь за уши к нашим мелким профанным делам. Ее нельзя ни обмануть, ни перешагнуть. Здесь ее последняя линия обороны, та омега, за которой уже нет ничего, кроме творца. Пойдемте, коммандер, прогуляемся вместе по краю Абсолюта, — брат Склотцки поднялся из-за стола, и Фарелл с изумлением понял его истинные размеры.
Они вышли в коридор, где все также суетились монахи, поднялись по металлической лестнице на второй уровень и попали в стерильную белизну и покой. По обе стороны широкого коридора шли ряды прозрачных дверей, что для любой купольной постройки выглядело экзотикой. Монах приглашающе показал вперед рукой и они подошли к одной из кают.
— Колония Скопцки ведет свое происхождение от небольших конгрегаций, появившихся впервые на Земле, а точнее в местечке под названием Белая Русь несколько столетий назад, — хорошо поставленным голосом опытного лектора начал спутник Фарелла. — Сияние творца снизошло на грешные души тех, кто предавался разврату. Были они земледельцами, и вечный природный цикл, культ плодородия щедро окроплял их малые силы пороком и буйством фаллоса. Хлебный наркотик мутил остатки человечности, вздымая пену даже в родниковой воде. Не было им спасения, ибо погрязли они в желаниях скотских, — монах горестно замолчал, остановился перед стеклом, преграждая Фареллу возможность заглянуть в каюту.
— Это было чудом, поверьте мне, коммандер. Чудом проблеска в душе скотской и низменной подлинно человеческого и божественного. Грубая материя природы — корень греха и страданий. Создана сила земная по образу ангельскому и к ангельскому образу должна быть возвращена. Это было варварством, это была истина, та самая абсолютная истина, о которой я говорил, которая вечно ускользает из наших неловких рук, оставляя горечь и ошибки. Слишком уж по-человечески мы смотримся в ее глазах. Как вы думаете, коммандер?
— Я вообще не встречал людей в Пространстве, брат Склотцки. Боюсь, их теперь вообще нигде не встретишь.
Монах печально рассмеялся.
— Мы калечим наши души, тогда как калечить нужно тела. Без жертв не войдешь в обитель благодати. Да, — брат Склотцки предупреждающе поднял ладонь, — я знаю, коммандер, война не щадит ни душу, ни тело, но она дает телу боль, только боль. Хорошо размышлять о распятии, но даже Спаситель оказался неспособным что-то сказать с креста! Я же говорю не о боли, а о чувствах, — он отступил в сторону и мягко подтолкнул Фарелла к двери.
Убранство каюты напоминало реанимационную. На узкой койке лежало нечто в белом балахоне, под который уходило множество стальных трубок, словно комок блестящих падальщиков вгрызалось в неподвижную плоть, лицо скрывалось за похожей на дыхательную маской и вообще было сложно понять взаимоотношение распростертого тела с жизнью. Вместе с тем, по какой-то непонятной причине веяло от этого не жуткими пытками, не смертью и разложением, а беспредельным спокойствием, просветленностью, какая иногда посещает подыхающих в жесточайших муках. С потолка свисали мониторы, и по ним блуждали странные тени, как устало колышущийся в искусственной темноте гидропонный сад под ударами искусственного ветра.
— Вы подглядываете за ними? — спросил Фарелл.
— Приглядываем, — поправил монах. — Нам не дано увидеть то, что творится в их освобожденной душе. Но можно почувствовать… Вы ощущаете…?
Фарелл кивнул. Как будто свежий и подлинный ветерок тронул что-то в душе, приоткрыл на мгновение, давая путь восхитительному свету, радости, наполненности, отчего все неважное и фальшивое отступило, развеялось, и подлинное бытие вспыхнуло прямо здесь, за стеклом, нужно только держать его, помнить его, потому что неистина не есть ложь, она — забвение, забвение самого себя, призрачная надежда на удвоение того, что вечно одно и многое, но это ужасно трудно, это невозможно, как невозможен сам человек под давящей Крышкой, зажатый в своей беспредельности Хрустальной Сферой, за которой нет ничего, как нет ничего подлинного за славой, за богатством…
Брат Склотцки взял Фарелла за локоть и отвел его от двери. Он не сопротивлялся, но продолжал смотреть на утопающую в серебристом тумане фигуру. Она притягивала и звала вновь в свои объятия, звала присоединиться к бодрствованию в ночи, где нет нужды в глазах, слухе, вкусе — обманщиках и искусителях, для которых мир также непредставим, как слон для слепцов, но, что хуже всего, зрячий никогда не признает себя таковым, ибо ему внушили, что та тьма, которая пеленает его, и есть подлинный свет. Все, ставшее таким ярким и подлинным, полным цвета и смысла, увядало и рассыпалось, пятна ржавчины проступали на стенах и окно в бесконечность удалялось в никуда. Милостивое мироздание обращало Скопцки в ужасную пародию на саркофаг великих, где невидимые провода гальванизировали тело и брызгали румян на разлагающуюся плоть, а оно тряслось, фонтанировало гнилью и прощально махало истлевшей кистью с торчащими кончиками костей тем, кто оставался здесь.
— Ужасно, — честно сказал Фарелл.
— И прекрасно, — подтвердил брат Склотцки. — Вы хорошо держались, коммандер. Не каждому удается проявить такую сдержанность. Скажите мне, что вы видели, после того, как…
Монах не закончил, но Фарелл понял его. Для этого действительно трудно подобрать слова. Если возможно. Можно только попытаться сравнить что было и что есть, и чем отвратнее будет описание того, что есть, тем ближе к истине окажутся тени видений Скопцки.
— А разве вы сами…?
Монах покачал головой и печально закрыл глаза.
— Я лишь служка у подножия Эдема, провожатый, Вергилий. Место мое в аду, но господь в милости своей позволяет мне как-то соприкасаться с подлинной благодатью. Иначе никто не удержался бы перед соблазном уничтожить дьявольское в себе. Но тогда кто бы поддерживал жизнь колонии? Привлекал адептов? Унижался перед великими? Мы можем лишь надеяться на то, что после профанного существования нам будет позволено войти в мир горний.
— Понимаю. Но… Это трудно объяснить. Как будто после вечной вахты в космосе, среди железных стен и проводов, в компании самых последних выродков и малых сил ты оказался в саду на Земле, погрузился в настоящий воздух и зелень…
— Некоторые сравнивают это с пустыней и оазисом, — сказал монах, — Или расцветанием Марса. Или Вздохом в Долине Утопий… Говорят тоже незабываемо.
— С чем бы мы не сравнивали жизнь, мы все равно не поймем смерть.
Брат Склотцки уважительно посмотрел на Фарелла, прищурил глаз и пригрозил пальцем:
— Признайтесь, коммандер, вы это похитили. Слишком хорошо для вас, чтобы быть вашим!
Фарелл пожал плечами. Сейчас уже было гораздо легче и на Вздох он не попался. Хотя был мимолетный соблазн сравнить с ним, действительно, очень похоже. Все приходило в норму, то есть становилось таким же серым, металлическим, надежным, как может быть надежным гроб для впавшего в летаргический сон. Но оставался мимолетный привкус, сожаление, что все так быстро прошло, что ему не суждено влиться в то состояние фонтанирующего бытия, полноты и целостности, присутствия в этом миге и мерцании вместе со всей Ойкуменой, где не может быть никакого завтра или вчера, а есть только сейчас. Ему казалось, что это незримое состояние теперь вечно будет скрываться в нем, изредка прорываясь тоской и ностальгией, тошнотой и меланхолией. Лекарство не сможет победить яд наживы и жажды жизни, полной риска и наслаждений, но оно будет окунать его в такие бездны отчаяния, что однажды он может не выдержать и вновь постучаться в дверь колонии, как блудный сын после десятилетий странствий и греха. Только вряд ли будет в его честь зажарен телец… Есть вещи и дела, которые не забываются и не прощаются.
— Сколько их здесь? — внезапно спросил Фарелл.
— Много, очень много, — не оборачиваясь глухо ответил монах.
Они шли по бесконечному коридору мимо сияющих дверей и грезящих тел, чьи сны были настолько реальны, что мир уплотнялся, обретал здесь упругость и, если не отсвет, то какую-то тень настоящего, подлинного, и приходилось искать в себе силы, чтобы идти сквозь эту полноту, ощущая свой вес и смысл, словно из бездн Ойкумены, где только тьма и фальшивый блеск звезд, перенесся на Землю, где безбрежная Панталасса бросает в лицо мокрую пыль, где мир юн и свеж, где нет Крышки и великих…
— Но еще недостаточно, чтобы мы были искуплены, чтобы слепцы прозрели и последние стали первыми.
— Вы считаете, что у них есть цель?
— А иначе зачем все это? — брат Склотцки махнул в сторону дверей, Какой смысл пребывать там, ничего не давая тем, кто стоит у порога? Манить их вечным блаженством? Искушать? Видеть сны? Мудрость не теряется в бесконечности. Что-то рождается в чьей-то душе, в душах последних и презренных.
— Вы имеете в виду малые силы?
— Нет. Слишком иначе устроена наша Ойкумена. В древности, может быть, это и имело смысл — замучить одного младенца ради всеобщего рая. Теперь избиение малых сил и море их слез ничего не сдвинет в наших душах. Ничего.
Они спускались и поднимались с уровня на уровень, брели бесконечными коридорами, подчиняясь неведомой логике погруженного в свои мысли брата Склотцки, если у него вообще была какая-то логика, а не просто печаль и легкое чувство зависти, которое заставляло его бездумно и бесцельно вязать нить прогулки, спонтанно выбирая проходы и лестницы. Это была медитация на спящих — все те же металлические стены и желтые окна в манящий и бессмысленный, а точнее — бесчувственный мир, где нет соблазнов, где предметность не засыпает глаза пеплом, где искушение отсечено от своих корней, и лишь подлинная человечность становится единственным и последним испытанием. Все ли выдержали экзамен? Всем ли хватило духа взглянуть на себя, вглядеться в мир без прикрас, без глупых выдумок, без оправданий? Или для кого-то, а может быть для всех, это кончилось еще худшими муками и под внешне спокойными и бессильными телами скрывается страх и ужас — вечные спутники красных песков? Черви кишат в их черепных коробках? Никто не будет знать ответа. Люди без зрения, без слуха, без чувств, без ощущений, без вкуса. Скопцки. Те, кто оказался честнее тех, со зрением, слухом, чувствами, ощущениями и вкусом. Эдипово царство слепых изгнанников и великих грешников, для которых не осталось больше моральных преград, которые они бы не переступили. Обычные люди.
— Это ведь не все? — внезапно спросил брат Склотцки.
Фарелл ничего не ответил, так как не понял к чему относится вопрос. И к кому. Может, что-то в душе кастрата тоже пробуждается вблизи дремлющего рая?
— Вы мне не все рассказали. Что-то было еще во время вашего полета с Оберона? Мы аморальны, но аморальны лишь тогда, когда между нами и другими встает волшебство машин. Не так ли? Нажал на кнопку — и стерт город где-нибудь на Титане. Нажал другую — и в жилых отсеках исчез воздух. Замор. Хорошее словечко, уверяю вас.
Фарелл остановился. Монах по инерции прошел дальше и повернулся к коммандеру. Их разделяло несколько метров. Лучшее расстояние для откровенности.
— Вы правы, брат Склотцки. Не было волшебства кнопки. Толкачи просто не имеют таких кнопок. И не было никаких волков. Отчаявшийся военный хуже самого матерого волка. Вы хотите правды?
Монах покачал головой, вытащил из кармана четки, протянул руку к Фареллу, словно желая передать ему свой жалкий инструмент общения с богом, но пальцы разжались, и горстка космического жемчуга разлетелась по коридору, как маленькие сверкающие солнца.
— Все приходилось делать своими руками, монах, — спокойно объяснил Фарелл. — Раздеть догола сотни человек, запихивать по несколько в кессонную камеру, открывать люк и выстреливать фейерверк плоти под Крышку. Знаете, как много одежды остается после стольких человек? Они — беженцы. Они брали только то, что попадало под руку. Ненужные вещи. Хлам. Все коридоры корабля были завалены хламом, мы брели в нем по колено, как в болоте. А знаете, что было самым страшным? Страшным — потом? Потому что тогда это казалось облегчением… Они не плакали. Не выли, не кричали, не умоляли. Только молча всхлипывали. Может быть, так идут и ягнята под нож? Не знаю. Не знаю. Но люди не должны так себя вести. Ведь их было гораздо больше, они быстро догадались, что мы с ними делаем, но никто даже не попытался защититься…
Что же он делает?! Что же он творит?! Фарелл был опустошен. Его выпили до дна и оставшиеся капли вылили на пол. Он скрючился, осел, как-то неловко наклонился. Пришлось опереться рукой, чтобы не упасть. Потому что подняться было бы уже невозможно. Проклятый монах все-таки подловил его. Семантика бытия. Логос. Вот так проваливаются самые лучшие планы — от них остается только оболочка, надутая отчаянием и желанием спастись. Не бегством, а грезами. Хочу. Хочу этого. В пустоте не было спасения и поддержки. Молчание тех, кого уже нет, и не интересно в чем причина. Просто их уже нет.
В ладонь врезалась угловатая жемчужина — горячий кусочек прокаленного радиацией берилла. Невероятная ценность, из-за которой подонки со всех концов Ойкумены подыхают от цинги на копях Бамберги. Обжигающий осколок пространства.
Монах подхватил Фарелла под локоть и неожиданно легко поставил его на ноги. Марс. Здесь нет привычного веса и привычной морали.
— А вдруг во всем все равно есть какой-то смысл? — спросил брат Склотцки. — Такое слабое оправдание, без которого не выжить в нашем мире. Искать причину даже в самом ужасном поступке или событии. Иногда это помогает. Вы пришли к нам, коммандер, а нам нужны такие люди. Поверьте, Фарелл. Я чувствую, что провидение толкнуло вас в ад, но вы упали настолько глубоко, что оказались в чистилище.
Должно быть Крышка все же сорвалась со своего привычного места за орбитой Прозерпины и упала точно на плечи Фарелла. Если бы брат Склотцки не поддерживал его, то он вряд ли бы мог стоять. Монах давал опору, жемчужина движение. Каким-то невероятным образом излучаемое ею тепло пронизало тело многочисленными щупальцами, нитками, обвившими мышцы, суставы, кости, забралось под черепную коробку осторожными ложноножками и приняло на себя управление раскисшим и негодным организмом.
Теперь шли не они. Пространство сминалось, подгребалось и превращалось в пыль под ногами, светящиеся двери нирваны слились в огненный пояс, стандартный металлический коридор купольного поселения на поверхности планеты с непригодной для дыхания атмосферой взорвался, разнесся вширь и ввысь рваными черными полосами, чтобы там, в бесконечной власти Ужаса и Страха перевиться в любовном экстазе ядовитых змей, выплескивая на мертвую землю под мертвые небеса такое же черное и ядовитое потомство. Полозы сплетались в колонны и купола, твердели и покрывались антрацитовой лепниной, отверстия зарастали слюдяной мозаикой, где проступали жестокие крючки каббалистических надписей, заклинавших творение нового мира под древними небесами. То был взрыв. Еще один взрыв, как и тот, самый первый, творящий; нескончаемое круговращение перводвигателя, источник которого всегда во вне, словно манящая и недоступная грубой материи звезда. Им удалось, внезапно понял Фарелл, им удалось обмануть Крышку, выскользнуть из склепа, потому что не может быть такой бездонности даже в пространстве, где нет ничего, кроме декораций вселенной, кроме исплеванной халтуры скоплений и туманностей, где кажется — протяни руку и пальцы тут же ощутят шершавую поверхность холста, а здесь невозможно и шевельнуться, потому что нет предела, нет причин двигаться, можно только покоиться в безмерности, покоиться, покоиться…
Монах все также крепко держал Фарелла за локоть. Теперь в нем не ощущались мягкости и рыхлости искалеченного существа, а были лишь уверенность и мудрость.
— Вы никогда не задумывались, коммандер, как повлияло на человеческое существование наличие Хрустальной Сферы? А по сути — отсутствие неба? Ведь это не так безобидно, как может показаться. За, казалось бы, научной проблемой "волнового замка" скрываются мировоззренческие, психологические, социальные вопросы колоссальной значимости…
Фарелл покачал головой. Никогда не задумывался. Никогда не приходило в голову.
— Небо всегда было для нас материальным предметом и, одновременно, понимательной материей, дающей идею самой себя. Там, — указал брат Склотцки в клубящуюся бездну, распахивающуюся над их головами, — нас всегда ждали боги, бог, беспредельная вселенная. Если ее когда-то что-то и ограничивало, то только безмерная мудрость творца. Небо было нашем творцом в самом метафизическом смысле. Оно не было предметом нашей идеи о нем, небо само, зрительно, материально, наглядно доступным материальным расположением самого себя показывало человечеству свою суть. А суть одновременно — абстракция, закон. И этот закон являлся еще условием того, что в тех, кто был соотнесен с ним — в них могли рождаться упорядоченность мысли, подлинной мысли, того состояния, бледным отголоском которого являются самые великие слова и творения. Небо давало нам упорядоченность души, коммандер.
Бездна удалялась, переставая клубиться и затвердевая в бездонности черным стеклом убранства колоссального готического собора. Они были в самом сердце колонии Скопцки. Святая святых. Перводвигатель Системы.
— Вы знаете, коммандер, что мы до сих пор поддерживаем астрономические исследования? Да, да, по нашему заказу все еще действует несколько факультетов, строятся обсерватории, ведутся наблюдения за тем, чего нет, брат Склотцки приглашающе повел рукой, и они медленно двинулись между уходящих в небо колонн к какому-то возвышению в дальнем конце храма. Конечно, мы отстаем и намного отстаем от того научного бума, когда казалось, что все звезды теперь у нас в руках. Но это хоть что-то.
Фарелл молчал. Да от него и не требовалось вежливо поддерживать беседу. Хотя вселенная обрела какую-то мимолетную стабильность, он ощущал себя очень неуютно. Грандиозная пустота над головой давила еще хуже Крышки. Словно в Хрустальной Сфере обнаружилось случайное отверстие, и Фарелл по идиотской любознательности сунул туда голову, медленно и неотвратимо ощущая, что вместе с такой надежной и пригибающей вечной тяжестью на плечах исчезает привычная связность и спонтанность мыслей; как из нескончаемого потока слов, с которым так часто путают подлинное сознание, постепенно вымываются фонемы, слова и фразы; когда приходится прикладывать все нарастающие усилия не к тому, чтобы прекратить судорожность слово-рождений, а чтобы заполнить черные и пугающие провалы хоть чем-то, похожим на истекающий и отлетающий прочь мир.
— Наша реальная человеческая жизнь, — продолжал монах, не отпуская Фарелла, — сродни плоскости с бесконечным числом точек, упорядочить которые мы можем только тем, что называется порядком. Например, звездным небом. Жизнь в мире, в конце концов, и есть организация этого психического хаоса в ней набираются точки нашей бесконечной и беспредельной жизни, жизни хаоса и распада. Представляете, что с нами стало, когда небо исчезло? Остался ли человек — человеком? Что изменилось в его сути, когда исчезла идея порядка как такового? Да и остался хоть кто-нибудь, кто задумался бы над таким вопросом?
С каждым их шагом все четче сквозь вязкую обсидиановую тьму прорисовывалось то, что и было конечной целью путешествия, паломничества. Среди нагромождения свисающих из бездны черных сталактитов и прорастающих в бездну кружевных колонн, раскрывающихся где-то там, за атмосферным краем, могучими лепестками и переплетающихся в такой же черный свод, на возвышение вела широкая лестница с зеркальными ступеньками. Перед ней они остановились.
— Ну, коммандер, у вас есть ответ на эти вопросы? — тоном сурового экзаменатора поинтересовался монах, — Можете ли вы здесь, у подножия величайшего чуда, отбросить всю постыдную ложь и сказать мне то, что только и нужно здесь сказать?
Фарелл приготовился покачать головой, но внезапно ответ пришел к нему. Это было действительно чудом — тошнотворная пустота распалась фейерверком искр, жалкими мгновениями того, что казалось бесконечностью, — и он сказал:
— Шестое чувство. Человек должен шестым чувством увидеть небо.
Брат Склотцки похлопал его по плечу. Все так, все верно. Шестое чувство. То, что не увидеть, не услышать, не почувствовать. То, что сопрягает основную ткань присутствия всего, что только можно помыслить. Древняя стихия без примышления.
— Ну что ж, коммандер, я могу быть доволен вами и собой. Мы проделали путь, на который редко кто решается, и я лишь играл роль провожатого. Вернее — сопровождающего, ибо самому мне нельзя завершить его. Пойдемте, вас ждут.
Они начали подниматься, и каждая ступень взрывалась огнями и лучами, пронизывающими храм, хватающими тьму за сердце, порождая в ней теплое, янтарное свечение. Все. Завершение всех путей и дорог. Финал, предписанный странной борьбой случайностей и закономерностей. Как единая картина высветилась перед Фареллом — сложная и запутанная, но оставляющая ясное ощущение великого замысла. Каждый мазок мог быть случайным, никто не утверждал, что и кисть всегда будет умелой, но за всем наносным, неважным проглядывал тот сюжет подлинной жизни, чье течение открывалось не во вне, а — подспудно, вызревая за каждым шагом и приключением, за каждым поступком и проступком, неумолимо приближая к великой цели. Можно было быть уверенным, что нет никаких ступеней, что тут лишь последняя игра расшалившегося воображения, которому в последний раз позволено сотворить то, ради чего его владелец не задумываясь приносил в жертву чужие жизни, сотворить окружающий мир, мир страшных приключений и жестокой смерти. Было страшно. Так бывает страшно в мгновение пробуждения из-за слитности и неразделенности того, что вырвалось вновь во внешний мир, причина и следствие, между которыми нет и не может быть зазора, куда уже не втиснешь расчет, мораль, человечность. Холодная предопределенность Хрустальной Сферы. Вечное совершенство простых геометрических форм.
Саркофаг. Монолит. Вершина, откуда уже нет и не может быть спуска. Только вечный подъем, который не превзойдет то, что достигнуто. Это было выделано из грубой, почерневшей бронзы. Когда-то по поверхности шли узоры или руны, но время и жестокость стесали их почти до основания, пощадив лишь остатки линий, похожие на сумрачные сны путешественника.
Но монах не преклонился. Здесь не место и не предмет молитвы. Лишь дверь в нечто другое.
— В изголовье у него был «алеф», а в ногах — «омега», — почти что буднично объяснил брат Склотцки. — Некоторые любят такой символизм, но это не обязательно, уверяю вас, коммандер. Это все лишь чувства. Вечные наши обманщики. Но то, что видится шестым чувством, и есть явление. У истин мира — такого, каков он есть сам по себе, — должны быть и есть носители. Небо — носитель гармонии, чувственный предмет, распластанный как понимание. Звезды и есть наше понимание.
Фарелл подошел к саркофагу. Как все просто. Покойся, и тебя приведут к тому, что тебе необходимо. Только не забывай, что путь может быть далек. Настолько далек, что к цели придешь уже не ты, а кто-то, для кого ты будешь лишь смешным воспоминанием, алчным пиратом и торговцем, сухой оболочкой настоящей бабочки.
— Он полон звезд, — предупредил монах.
Так. Фарелл положил руки на холодную крышку саркофага и мир свернулся в бездну, где действительно были звезды, мириады звезд, вечных солнц, охапки бушующего разноцветья и стихии, а не унылые точки на тусклой Крышке.
Ничего, кроме звезд.
Путь Льва: Гренландия. Расхитители гробниц
Этот город — Вавилон. Он притаился за кругом сна, спрятал свои древние кости в плотной пелене тьмы, обратившись в сморщенную ладонь, на которой лежало нагое тело. Он смотрел сквозь миазмы сна выцветшими глазами бесконечной усталости, и из глубины слез громадными медузами всплывали туманные бельма ночного бреда. Он дышал стылым ветром, острыми бритвами проникавшим под кожу, выскабливая последние крохи тепла, припадая к ним с жадностью изголодавшейся смерти. Его сердце билось неровно, кровь то растекалась по изъеденным артериям горячими реками электричества, то мелела до тусклого свечения угасающей звезды в пыльной колбе фирмамента. И в асфиксии привычного ужаса изуродованные артритом пальцы начинали дрожать, изъеденные кости на ветхих связках пытались сжаться, превозмогая боль и жуткий скрип. Он тяжело дышал и бормотал в беззвездную твердь проклятья на забытом языке. Хотелось спрятаться в глубине сна, свернуться эмбрионом, крохотной рыбкой в икринке грез, но и их испили до дна, до твердой и шершавой подложки небытия, за которой ждали еще более жуткие создания.
Этот город — вампир, напившийся жизнью миллионов сердец и пригвожденный к промороженной земле осиновым колом орбитального лифта, узкой полоской восставшего в густеющем эфире совсем близкого неба — еще один жуткий цветок смерти, распустившийся на останках Ойкумены. Они боролись в невидимом танце под хрустальные перезвоны космических сфер, пытаясь отнять друг у друга уже не жизнь, но смерть, схлестывая стонущие тени изнасилованных и уморенных безвестных скитальцев проклятых городов. Яркие огни неприкаянных душ закручивались разноцветными хороводами, сбивались в шары и беззвучно взрывались, выпадая кровавыми блестками на мертвые пальцы оберегающих рук.
Этот город — он сам, ставший лишь видимостью, призраком, гнусной мокротой извергнувшего его Человечества. Они были достойны безобразного совокупления, которое не могло ничего породить даже в самых мрачных закоулках долины холодных сердец. Семя лишь пачкало губы обезумевших ведьм, но пластик розовой кожи взрывался, чернел, подтекал от внутренних вспышек замыканий, и сквозь отвратные прорехи сифилитических язв протискивались обгоревшие черви электрической смерти.
"Иди сюда".
"Нет".
"Иди сюда".
"Нет, нет, нет… Я ненавижу тебя".
"Ты не можешь ненавидеть. Ты — не человек!"
"Мне больно!"
"Тебе не может быть больно. Ты — не человек!"
"Я ненавижу, ненавижу, ненавижу тебя".
"Ты можешь сказать это тысячу раз, но даже не почувствуешь привкус как надо ненавидеть".
Сверху казалось, что ледник натолкнулся на невидимую преграду, приостановил свое неумолимое сползание, натужился, пошел складками снежных мышц, тщетно пытаясь сдвинуть прозрачную стену, но полис выстоял, выдержал удары ураганных ветров, тяжелое давление мрачных глыб — жалких останков горных хребтов, и тогда ледяные реки уступили, пробили себе новые русла вдоль запретной для них границы и двинулись дальше в глубь умирающего континента. Холод наступал и бурлил, наводнение ширилось, впитывая в себя тусклый свет угасающего желтого карлика, и вот уже нельзя было разобрать тысячелетние русла льда в белесой пелене несвежего савана — лишь еле заметная вязь впадин и трещин в косых лучах агонизирующего солнца.
Из крохотной точки полис превращался в отвратную язву. Проклятая земля, на которую не может ступить даже колоссальный брюхоногий моллюск нового Оледенения. Инцест железа и пластика, трофическая язва сгинувшей цивилизации, сифилис потаскушки Геи. Забытая родина великих и титанов, еще сочащаяся гнилой лимфой псевдожизни. Вот она — внизу, прячется под закованной в броню ладонью и кажется, что достаточно стиснуть ее в кевларовом кулаке, с упоением прислушиваясь к писку тяг, удушить, выцедить последние искры из мешанины стали, стекла и кремния, растереть в пыль, прах и сдуть в фиолетовую бездну Ойкумены.
— Ты не спишь?
— Оставь меня…
Кирилл тронул сенсор, герметизируя броню, и перед тем, как надеть маску с длинными отростками глаз, нагнулся и прошептал ей на ухо:
— Ты напрасно перестала прикидываться мальчиком.
— Иди к дьяволу.
— Мы все туда идем.
Тяжелая капля замедляла падение. По водянистой оболочке пошли волны, скрывая полис и ледник за занавесью прихотливой игры скудных солнечных лучей в тончайшей пленке поверхностного натяжения. Было слишком красиво — в извивах корчащейся пелены рождались странные и яркие создания, как будто цвет в безжизненном краю чудесным волшебством оживил наркотические видения прекрасной души, задыхающейся в гнилостной яме разлагающегося тела. Сквозь лед и камни пробивались ярко-зеленые ростки с ослепительными вкраплениями плотных бутонов и вздымались к небу, раздвигая плотный, тяжелый, слежавшийся воздух гибернезированной жизни, выбрасывая многочисленные сердечки листьев и взрываясь крупными красными цветами. Бутоны щетинились длинными отростками тычинок с желтыми маяками пыльцы, а из дыхалец стволов выплывали рыбы, инкрустированные крупными сапфирами и рубинами, величественно шевеля плавниками и жабрами, отбрасывая на серый лед четкие разноцветные тени.
— Ты тоже это видишь? — спросил Борис.
Кирилл прижался к стенке капсулы, многочисленные щупы сенсоров прокололи пленку, и видение стало четче и ярче.
Рыбы срывали и заглатывали золотистые мешочки пыльцы, окутываясь ослепляющим свечением, по их чешуе и камням растекались змеи электрических разрядов, закукливая невозможные создания в плотные коконы грозовых туч. Иссиня-черные кляксы сливались в грандиозную штормовую поверхность свинцового моря, под ударами волн стебли ломались, и цветы рушились в бездну, распадаясь на миллионы кусков, рассыпая по воде кровавые лепестки.
— Что это?
— Не знаю, — сказал Борис. — Никогда не слышал о таком. Плохой знак.
— Почему?
— Значит мы знаем не обо всем…
— Мы вообще ничего не знаем, — усмехнулся Кирилл.
Борис помолчал.
— Может быть, это их сны? Они лежат на пороге смерти и видят сны…
— Возможно, — сказал Кирилл. Протянул руку и похлопал Бориса по плечу. — Теперь твоя очередь.
Борис не ответил. Он всматривался в иллюзорное море, и ему виделось там, в глубине, он может разглядеть чье-то лицо — спокойное, спящее, слегка улыбающееся грезам близкой смерти, и драгоценные рыбы проплывают над гладкой кожей, отбрасывая нежные тени на подрагивающие веки.
— Скоро будем на месте, — напомнил Кирилл.
Страх и раздражение. Отвращение. Борису казалось, что внутри тела что-то свело жуткой судорогой, сжалась и заклинилась жизненно важная пружина, и стоит сделать хоть малейшее движение — она порвется с отвратительным хрустом, вонзится острейшим изломом в сердце, наполняя пустую оболочку тела черной и уже мертвой кровью. В прозрачной синеве падающей капли четко прорисовывалось парящее тело — слишком гладкое и непропорциональное для человека, но слишком истощенное для порока. Эмбрион. Дышащая рыбка, окутанная крохотными блестками пузырьков, ждущая очередной порции совокупления, еще одного гормонального удара, чтобы… чтобы жить? Нет, чтобы еще и еще спариваться в мертвой икринке мертвой воды, порождая мертвые чувства. Глаза ее закрыты, словно она спит, отдавшись на волю потоков. Зеленые волосы длинными щупальцами распростерлись вокруг головы, продолжая инстинктивно приманивать несуществующую рыбешку. Прилепившаяся к предплечью ярчайшая желтая актиния выпускает студенистые лепестки, они жадно всасывают влагу, и сквозь темнеющую поверхность видны тонкие прожилки вен далекое воспоминание о коралловых рифах морского прошлого Человечества.
Так становилось легче — отдаться инстинктам, отключиться от раскаленной электростанции ненависти, страха, отвращения, стыда, собрать, сбить в плотный и жаркий комок внутреннего солнца волю жить, волю стремиться, волю хотеть, почувствовать черным шаром бессознательного существования хваткие крючки феромонов, запускающих древние и неодолимые соблазны обнаженного тела самки, чем бы оно в действительности не было… Такой кожи не может быть! Такие глаза не могут смотреть в непроглядной бездне холодных морей! Такие губы слишком ранимы для колкой рыбешки теплых течений! Такое тело слишком уродливо для жизни, но очень сладко для желания! Волны, где вы, волны, что готовы качать слипшиеся существа в обжигающей колыбели страсти?! Не слишком ли мы расточительны, выдавливая из себя жизнь ради чего-то недостижимого, а то и вообще ненужного?
Она хорошо знает свое дело, с удивлением понял Борис. Теперь он падал в бездну навстречу материнскому телу, приближался к жуткой черной губке первоматерии, протягивая руки и сливаясь с настойчивыми губами, выворачиваясь в сумасшедшей боли наслаждения, ощущая как рвутся в нем тяги, плавятся приводные механизмы, как блаженно смыкаются на горле зубы пиявки и уже нет никакой возможности закричать, потому что так и должно быть, только так и должно быть…
Кирилл старался не смотреть назад, но ледяная феерия уже исчезла, растворилась, и теперь только мятый панцирь ледника подставлял проржавелые пластины крошечному солнцу. Иногда потоки ветра натыкались на тайные запасы снежных кристаллов, притаившиеся в глубоких расщелинах или под глыбами изгрызенных гор, и тогда сверкающий туман взрывался колючими шапками, подхватывался бурей и растекался по кровеносной системе Великого Оледенения, проявляя сложный организм наползающей на Ойкумену смерти. Было скучно.
Два ключика. Два звенящих и стонущих ключика. Большего они не достойны. Два ключика к одному замку — секретному, сокрытому в толще ледника, слишком самонадеянному, чтобы поверить — кто-то осмелиться его открыть. Даже отсюда, с высоты, можно было уловить отзвуки обширных пустот, наполненных теплым и влажным воздухом. Реликтовое чувство, не раз спасавшее предков в их слепом, но неудержимом освоении прибрежных зон Панталассы. Где вы, горячие болота Эдема? Где вы, прозрачные реки Асгарда? Где вы, райские кущи подводных пастбищ с обширными стадами тучных коров?
Там, только там, в средоточии смерти. Удивительно, но только смерть, мучительная смерть может дарить жизнь! Так заведено природой, так подхвачено Ойкуменой — увядшей почкой Панталассы. И не ему сомневаться в вечной гармонии эротического танца двух подруг. Пора. Пора разнять ключики и повесить каждый на свое место. До поры.
Остатки крови и слизи расплывались сапфировым облаком и было сложно разобрать, что происходило в тесном клубке. Кирилл протянул руку с ребристой трубкой транквилизатора, кончиков пальцев коснулась броня, как будто бок древнего планетоида, избитого каменными снарядами метеоритов, потом потянулось гладкое поле обнаженного тела, и он воткнул иглу.
— Она меня чуть не убила, — сказал Борис, зажимая узкие разрезы на шее, из которых еще сочилась кровь.
— Ты ее завел, — усмехнулся Кирилл, скрепляя укусы металлическими зажимами. — Убери руки, мешаешь.
— Ты хотел меня убить. Но потом передумал.
— Да.
— Нечку ты убьешь раньше меня, обещаешь?
— У нее есть имя — Одри.
— У нее не может быть имени. Она — нечка.
Она что-то говорила. Она кого-то ненавидела и кого-то любила. Она страдала и наслаждалась, но в механическом движении гормонов было не больше жизни, чем в камне. Она пробуждалась, но никак не могла проснуться, вырваться из липкой субстанции сна, из холодных объятий фальшивого тела. Она рвалась из влажной глубины приказов и инстинктов, она знала — как надо поступать и что надо говорить, но все обращалось в новые приказы и в привычные инстинкты. Тело должно питаться, тело должно заботиться о себе и поддерживать себя в чистоте и порядке, тело должно слушаться хозяина и выполнять все его приказы, если только они не наносят вреда телу и телу самого хозяина.
"Помогите! Помогите!"
Но узкий колодец слишком глубок. По его бугристым стенкам пробегают судороги, к ногам стекает черная жгучая слизь и впитывается в пористое дно. Каждое неосторожное движение вызывает новую корчу длинного пищевода, на голые плечи с противными шлепками падают пенистые шапки слюны и стекают на спину, грудь медленными ядовитыми слизнями, оставляя за собой полосы воспаленной кожа. Фермент постепенно растворяет ее, переваривает мышцы и кости, и остается ждать недолго… Либо сон окончательно проглотит ее, либо она найдет средство проснуться.
— Просыпайся, — тронул тело Кирилл. — Просыпайся.
Но что взамен? Смерть лишь перешагнет порог дремоты и ступит на поверхность Земли, оставляя промороженные отпечатки лап… Игла вошла в основание шеи, страшные тени истаяли в ослепительном фейерверке крохотных, разноцветных рыбок, то сбивающихся в плотные шары, то рассеиваясь редкими блесками в ностальгической синеве материнских рифов.
Вода приобрела отчетливо свинцовый привкус, капля помутнела, и сквозь опавшие бока можно было разглядеть лишь смутное двуцветие приближающегося мира — белизну и черноту. Два цвета смерти и сна. Снег и голая земля — что может быть страшнее? Одри захлопнула маску, окончательно отделяясь от их временного гнезда. Так было лучше видно — щупальца сенсоров ожили, завозились, распутывая сонный клубок, потянулись в стороны, высасывая крохи рассеянного света. Муть слегка рассеялась, и Одри подплыла к Кириллу.
— Начинается торможение, — сказал он.
— Мы не разобьемся?
— Слоновий Трон обещал нас принять.
— Это глупые машины, — сказал Борис. — Только глупые машины. Ходячие железки с автоответчиком в животе.
— Значит нам не повезет, — спокойно сказал Кирилл.
— Нам уже не повезло.
— Замолчи.
Борис хотел закричать, выплеснуть в равнодушные маски трупоеда и пиявки все, что застряло в горле плотным, горячим комком, но предплечье кольнуло, и он успокоился. Точнее — сдулся, скукожился и опустился на дно вялой, безразличной массой. Трупоед… Пиявка… Зато здесь хорошо думается. Он слишком мало думает. Он вообще не думает. Он и не должен думать. Он — корм, расходный материал в разыгрывающейся мистерии под названием "Разбуди Волшебника и Загадай Желание". И у него нет абсолютно никаких надежд дойти, доплыть, доползти к подножию саркофага, к туле — гудящей машине Пожирателя Тлена. И он понимал это с самого начала, но… но почему-то согласился. Может быть, потому, что не все так безнадежно? Может быть, потому, что и у него есть свой козырь в рукаве? Да, он бурдюк крови и спермы с руками и ногами, ну, еще и с головой. Поэтому — тсс! Борис захихикал и оторвал проплывающей рыбешке хвост.
Из бесконечности сверкающей ночи приходили, приближались, сворачивались в замысловатые петли крепежные, спусковые и подъемные ленты космического лифта. Капля засияла предупреждающими огнями, и Кирилл потащил Одри вниз, к Борису, где они расселись в посадочных выемках. Ленты колоссальными змеями с желтыми и красными ребристыми поверхностями резали падающий модуль, разбрызгивая опаловые брызги страховочной смазки, все туже опутывая пузырь дополнительными силовыми шнурами. Сияние разгоралось, казалось, что они приближаются не к мертвой планете, а погружаются в уютные глубины Панталассы, наконец-то избавившись от проклятой пуповины обманщицы-земли, когда-то соблазнившей предков горячими реками и болотами, а теперь предательски размолов их ледяными челюстями. Нечто изменялось внутри, как видение близкого солнца гипнотизирует, обнимает, погружает душу в анестезирующую грезу хаотичного кипения плазмы, и в эти мгновения можно уловить отзвук того первобытного зова, который тянул за собой неуклюжих пращуров прочь от океанов, через острые зазубрины сухой земли, которая оказалась лишь еще одним дном колоссального пузыря Ойкумены, чтобы бросить умные амфибии в поднебесье, сыграть злую мелодию небесных сфер и в конце безжалостно шлепнуть о фирмамент, о Хрустальную Сферу мировой капли.
Тряска нарастала. Она проникала в тело, заставляла вибрировать защитную броню и сенсоры, в воде возникали и угасали черные вихри, в колышущейся массе стали четко видны нити гиле, из последних сил удерживающие поверхностную пленку, но вибрация проходила по полупрозрачным щупальцам, разрывала в клочья, раскаленный пар выбрасывался из прорывов модуля, ударялся о страховочные ленты, оставляя на них смолистые потеки. Температура росла, кое-где расцветали жуткие угольные цветы — зародыши общего закипания, броня нагнетала холод, но не справлялась. Становилось все жарче и жарче, мир терял связность, осмысленность, распадался в катастрофическом падении на обломки света, звука, ощущений, и чудилось, что каждая деталь ломающегося механизма пытается отвоевать себе место в черепной коробке умирающих людей, цепляется самыми болезненными крючьями за глаза и кожу, протискивается в тесную голову и ворочается там титаническим морским ежом, обламывая ядовитые иглы при каждом движении…
Кракен распростер щупальца, принял жертву в клюв, разгрыз ее, выпил сгнившую жидкость и выплюнул металлических блох на зеркальный пол вершины Слонового Трона. Из могучих опор вытянулись гибкие трубки с многочисленными присосками, упали среди шаров уцелевшей воды посадочной капсулы и, лениво извиваясь, с хлюпаньем принялись всасывать ее. Страховочные ленты накручивались на искрящие барабаны, и шустрые ремонтные языки заклеивали разрывы. Жидкое зеркало очистилось, механизмы расступились, притихли, лишь нить космического лифта напевала свою мрачную песню.
С вершины Слонового Трона стало понятно, что полис вмерз. Ледник не ступил на проклятую землю, обтек черную язву, но откуда-то из под брюха стылого моллюска выдавливалась, вытекала вязкая прозрачная слизь, наплывала на город, впечатывая его в причудливые волны растущего янтаря. Здания корежились в тесных объятьях смолы, для которой не существовало преград, которая проникала в любую щель, в самые узкие трубки улиц и лабиринтов, навсегда запечатывая их. Причудливыми узорами лед пытался дотянуться до неба, но стены были слишком гладкими, и желе отслаивалось барочными навесами завитушек и спиралей с искорками пойманного в ловушку солнечного света.
— Я не думал, что все так плохо, — сказал Борис и отдал визор Кириллу. — Здесь совсем нет воды.
— Здесь целый океан воды, — возразила Одри. — Но она спит.
Борис потрогал шею, но промолчал. Кирилл залез на барьер, ограждающий прогулочную площадку от бездны, в которой все еще ворочались механизмы, подключился к визору и принялся внимательно осматривать стену ледника. Сморщенный двухкилометровый откос при ближайшем рассмотрении распадался на запутанные трещины, отлоги, щетинился прихваченными по пути камнями, и Кириллу показалось, что на него из под спутанных волос-водорослей глянуло древнее лицо с редкими коричневыми зубами в распущенной пасти. Кое-где стена звездилась свинцовыми крапинами могильников, но разглядеть огоньков на крышках не удавалось — скорее всего они были давно разграблены.
— Когда-то тут были богатейшие залежи, — сообщил Кирилл. — И это обнадеживает.
— Хотел бы верить, что ты не зря меня сюда притащил, — сказал Борис.
— Я только отсюда вижу двадцать три гробницы.
— Они все пусты, — сказала Одри. — И нам не нужны трупы. Я же говорила.
— Ты не можешь говорить, — пробормотал Борис, но Одри не обратила на него внимания.
— Но твои сведения точны? — спросил Кирилл Одри.
— Да.
— Тогда нам придется спуститься вниз.
Пиявка… Трупоед… Борис посмотрел вниз — действительно, целый океан льда. Зримый ад проклятой души. Зачем он здесь? Какая нажива может искупить такие мучения? Стало жарко. Трясучка. Новая трясучка. Опять трясучка… Сведенные судорогой пальцы крошили ракушечник бордюра, потом он сполз вниз и собранные в кулак сенсоры уставились куда-то в бесконечность зеркала, где смеялась и хохотала жуткая нечка, раззявив вантузу и выпятив резаки. Затем кто-то засунул ледяную руку в кишки и стал наматывать их на барабан, готовясь принять очередную тяжелую ртутную капсулу, но что-то случилось, в ухо вогнали напильник, принялись распиливать бронированную плиту надгробия, под которым скорчился желтый трупик. Мне хорошо, признался Борис нечке. Все для тебя, сказала нечка, откусила ему голову и покатила ее к сборочной ленте, по которой везли упакованные в бинты тела, громадное сверло делало в них дыры, а бронированный кулак вбивал туда нечто темное, вязкое, извивающееся, и Борис понял, что это — ядовитая смерть, но голова катилась, а его останки зашивали в белый мешок, и шлюз готов был раскрыться и отдать их на растерзание космоса…
Тело корчилось и каталось, молотило по зеркалу руками и ногами, выбивая из жидкой субстанции тяжелые волны. Когда казалось, что они уже настигли его, волнение сбивало с ног и отбрасывало в сторону. Потом Одри удалось ухватить Бориса за руку, Кирилл прыгнул, прижал вопящее существо и вогнал очередную иглу. Броня напружинилась, но плети сенсоров расслабились, прекратили безумный танец, и это был хороший знак. Ошеломляющее цветение маскировочной пленки отступало, огни угасали, и пластины принимали привычный зеленоватый оттенок. От выброса феромонов першило в горле, хотелось чихать, но тугой намордник маски тисками зажимал челюсти. Кирилл отполз от слабо шевелящегося тела, чувствуя, что трясучка начинает свой танец теперь с ним, но сказать ничего не успел, так как ледяной укол проткнул спину и достал до самого сердца. Нет, хотел он крикнуть, нет, но трясучка хитро усмехнулась и притаилась в самом темном углу.
Одри отбросила иглу и перевернула Кирилла.
— Легче?
— Зачем… зачем… ты… сделала…
— Обойдемся без адаптации.
Кирилл выплывал к свету, оставляя коварного врага позади, в тылу. Черный клубок привыкания, гравитационный удар материнской планеты неизбежная плата за вход. Вот только он проехал станцию без билета… Проклятая Одри.
— Я думал, что будет хуже, — сказал Борис. Он отцепил маску и стирал с лица зеленоватую пену и слизь. — Гадость.
Воздух был одуряюще сух и холоден. Но после искусственного дыхания в броне даже это было приятным. Борис с отвращением посмотрел на окровавленную трубку с изгрызенным мундштуком, жалом торчащую с внутренней стороны маски.
— Всем нам нужны гарантии, — сказала Одри.
— Умная пиявка, — пробормотал Борис. — Слышишь, Кирилл? Пиявка права нам нужны гарантии.
Поток нес к солнцу. Сквозь прорехи в изъеденном временем верхнем куполе шахты можно было видеть фирмамент, поблескивающий всеми оттенками синего, а отвесно падающие солнечные лучи превращались в золотистые колонны, прорастающие в морозном воздухе, и разбивались на тысячи световых ручьев в прозелени застывшей реки. Глиссер осторожно шел вдоль единственного фарватера, уцелевшего в безжалостной пасти ледника. Раскаленный шнур указывал дорогу, вода около него вскипала, поднималась крупными пузырями к поверхности и лопалась, выпуская белесые отрыжки пара, которые оседали бахромой на широких скулах машины. Если бы не очередные порции слизи, то лодка бы обросла кристаллическими водорослями по самую макушку.
Метро то сужалось, то расширялось, когда мертвая река выводила к очередной станции, и тогда мерзлые линии фарватеров нарушали свою идеальную параллельность, расходились к многочисленным островкам с нависшими трубами подъемников, распадались на пучки новых ответвлений, уходящих в нижние уровни, запечатанные льдом, но затем станция оставалась позади, и геометрическое совершенство восстанавливалось — словно громадная кошка процарапала коготками матовые полоски на поверхности льда.
Одри рассматривала метро, и ей казалось, что она должна чувствовать печаль — еще одна укорененная в теле эмоция, чья физиология была, в общем-то, понятна, но смысл ее ускользал от схватывания. Люди всегда чувствуют печаль в подобных местах — осколках былого величия сгинувшей расы. Можно было даже представить как все здесь выглядело несколько тысячелетий назад, но… Зачем? Здесь не осталось ничего, даже мертвецов. Ледник сделал свое дело — стерилизовал мир до последней бактерии, анестезировал воспоминания и чувства, и теперь тот был готов к операции. Кто-то должен сделать первый надрез. Анатомировать полутруп, застывший на грани жизни и смерти, извлечь, вырезать из него всю накопившуюся дрянь, а заодно и решить — стоит ли ему вообще жить? А что бы ответила она — жалкая и никчемная кукла? Что вообще она хочет и может ли она, позволено ли ей хотеть?
Чем ближе метро приближалось к леднику, тем чаще было видно, как сквозь дыры в куполе падал уже не скудный свет дня, а величественно врастали толстые и тонкие, причудливо сплетенные из тончайших нитей, украшенные натеками опаловые колонны мертвого льда. В нем никогда не было жизни. Он ждал своего мгновения миллионы лет, притаившись россыпью хрустального снега, слишком вялого и блеклого, чтобы хотеть испить до дна теплые моря Великой Отмели, покуситься на царство Панталассы, единолично правящей планетой, и отхватить у беззаботной и ветреной царицы самое ценное ее приобретение. Даже сейчас встреча когда-то живой и всегда мертвой стихий порождала отторжение, странную борьбу кристаллов, где опаловый цвет распадался на мириады капель, желая раствориться в блеклом изумруде реки, затуманить прозрачность былой жизни, но промороженный труп крепко сжимал зубы, и полудрагоценные желтые камни бессильно рассыпались по поверхности погибших фарватеров.
Борис перегнулся через борт, подобрал один из таких осколков и кинул в воду, где тот расплылся безобразной пленкой, уцепился за выступ глиссера и растекся по металлу уродливой нашлепкой.
— А если мы не найдем выхода? — спросил он Кирилла.
— Найдем, — успокоил тот.
— А если все-таки не найдем?
— Тогда вернемся назад.
— Это бессмысленно.
— А твои вопросы не бессмысленны?
Борис зачерпнул воду и вылил себе на колени.
— У меня плохое предчувствие. Ничего не получится.
— Тогда мы умрем, — сказал Кирилл. — Для этого здесь много подходящих мест. И способов.
Что-то в словах Кирилла Борису очень не понравилось. Некий намек. Прозрачный, как лед. Снова захотелось снять маску, избавиться от проклятой трубки в горле, от множества глаз, толстыми червями ползающими по всему, что их окружало, забыть о зуде в укусах и… и придушить эту сучку… эту нечку… эту пиявку… Первой будет она, внезапно решил Борис. Это стратегически неверно, но он не может себя сдерживать. Уже сейчас нет никакой возможности пребывать с ЭТИМ рядом. Ты ее боишься, сказал себе Борис. Честно и откровенно. Я ее боюсь, признался себе Борис. Так же честно и откровенно. А вдруг, в этом все и дело? Я должен ее бояться. Кирилл устроил так, что я должен ее бояться. Она должна маячить передо мной, как гнилой кусок мяса перед акулой. И я должен на нее бросаться. Как акула. Тогда все просчитано. Пока мы быстро и неотвратимо звереем, он тихо обделывает собственные дела. Сталкивает нас лбами. Хитрый. Ну и что из этого следует? Что я теперь должен стать ее лучшим другом? Невозможно… От одной мысли срабатывает рвотный эффект. Даже здесь, в кондиционированной железной коробке можно задохнуться от вони крови и сырого мяса, проводов и железа, который исходит от нее.
— Мы здесь не одни, — сказала Одри.
Впереди в фарватер выдавался небольшой причал, упрятанный среди наплывов льда и развалин разгрузочных кранов, похожих на трупы недоразвитых личинок, утонувших в фестонах рвотных масс. Антрацитовые и смагарадовые вкрапления в мертвенно белесую изумрудность, тонкие потеки металлического расплава цвета свернувшейся крови притягивали запахом тления обеспокоенные плети сенсоров, и регион обозрения осыпался черными лакунами слепоты, стягивал и так неуютный мир в концентрированную точку, в мельтешение непонятных теней, туманные вспышки среди прозрачных волокон. Инстинктивно хотелось протереть глаза, но пальцы натыкались на поверхность маски.
— Помехи, — сказала Одри. — Где-то здесь передатчик. Мощный.
— Я вижу… то есть, ничего не вижу, — ответил Кирилл и отщелкнул стальную пластину. По дрожащим спицам визоров еще протекали слабые точки зарядов и угасали на жемчужинах ввода тусклыми звездочками.
— Тебе не стоит этого делать, — сказал Борис.
Не стоит, не стоит. Но теперь ясно было видно, что у причала стоял еще один глиссер — больше, чем их, и похожий очертаниями на наутилус, раздутый до чудовищных размеров. Пузыри уже выпускали теплый воздух, и струйки пара втягивались в подъемную трубу, обросшую титаническими сосульками. Фосфоресцирующие щупальца были обмотаны вокруг причальных стрел, а под глиссером темнел плотный венчик маршевых двигателей.
— Серьезная машина, — подтвердил Борис. Он тоже снял маску и разглядывал причал через бинокль. — Откуда они ее только взяли?
— Могли привести с собой. Здесь такие не растут, — предположил Кирилл.
— Тогда они добирались сюда другим путем.
— А кто — они? — спросила Одри.
— Те, кого нам придется убить.
В подъемной трубе было проплавлено отверстие. Взрывающийся лед сминал и корежил стенки, но подъемник устоял, отторгнул наросты холодных паразитов, и теперь в конце раскисшей дорожки из черного снега можно было разглядеть фиолетовый клочок неба. Еще более холодный воздух стекал вниз, прихватив с поверхности ошметки мелкого льда, который налипал на странных полосках из желеобразной массы, тянущейся среди потемневших световых каверн. Кое-где в них еще сохранились бактерии, но их хватало лишь на синеватые отблески в прозрачной пленке слизи.
— Дрянь, — сказал Борис и вытер перчатку. — Что за дрянь. Везде одна дрянь. Слизь и лед.
— Они что-то притащили с собой, — сказала Одри. — Достаточно крупное и… и живое.
— Умная, да? — оскорбился Борис.
— Конулярия, — объяснил Кирилл. — У них есть конулярия.
— А зачем им конулярия? — спросила Одри. — И как она здесь выживет?
— Вопросы, вопросы, вопросы, — пробормотал Борис. Конечно конулярия. Что еще здесь может быть? Гигантский полип сорвался со своего места и притопал сюда за собственным желанием (ведь у них могут быть желания?) превратить Гренландию в ихний, полипий рай. Мелкие лагуны и много всякой ползающей дряни. Запросто.
Кирилл поправил ремни, подпрыгнул пару раз и молча шагнул в подъемник. Под ногами хрустели кристаллики льда, хлюпал мокрый снег и сочилась вода, оставляя на ботинках светлые солевые разводы. С каждым шагом запах ослабевал, и визоры постепенно успокаивались — они уже не шарили по броне раздраженными щупальцами, а мирно повисли металлической бахромой, как им и надлежит висеть при снятой маске. Но запаковываться пока не хотелось. Ключики гремели позади, продолжая в полголоса какую-то перебранку, а у него еще ничего не было решено. Впрочем, он и не особо беспокоился. Каждый шаг все больше разгоняет тьму, проясняет на темном горизонте мрачные глыбы опасностей и ловушек, и здесь бесполезно что-то планировать. Все всё планируют, как будто Ойкумена принадлежит им, а не великим. Будущее — лишь отражение в многочисленных зеркалах, и настоящее идет по ним, разбивая на мириады осколков.
— Ты — нечка, ты — пиявка, — бормотал в спину Одри Борис. — Я могу сказать тебе миллион гадостей, но сейчас ты их не слушай и не поворачивайся. Хорошо?
Одри молчала, стараясь не наступать на следы Кирилл, превратившиеся в крохотные черные озера в грязных, зернистых берегах.
— Вот и хорошо, вот и славно, — шептал Борис. — Проясним наши позиции, металлическая сучка. Мы будем с тобой долго прояснять наши позиции. Как раз до самого выхода. Так что слушай меня внимательно. Нам нужно договориться… Понимаешь? В твоем металлическом словаре есть такое слово? До-го-во-ри-ть-ся. Знаешь, что такое договориться? Это когда двое договариваются убить третьего. Я же видел… я все видел… Ты подсадила ему Черную Луну, и не говори, что это было милосердием… Ха-ха-ха… Ты ведь тоже соображаешь, нечка. Ты не человек, но ты соображаешь, двигаешь проводами не только во влагалище…
Остатки слизи собирались в длинные, тягучие капли, подмораживались и раскачивались ледяным дыханием гебдомада, процветая изнутри мутными пятнами, тяжелели и отрывались от своих ножек, как созревшие плоды. Плюх… Плюх… Плюх… Словно осень тотальной смерти, отринутой от водопада искр божественного динамиса, но еще помнящей о необходимости не только умирать, но и расцветать. В плотные плети ветра, полосующего высохший труп полиса вкраплялась субстанция черной пневмы — спагирия мертвецов, чудодейственный бальзам, заставляющий улыбаться трупы и розоветь истлевшие мощи, и даже сквозь плотный загубник внутреннего дыхания ощущался сладковатый привкус неудавшейся трансмутации льда мертвого в лед безнадежный, в полное отпадение, отслоение плаценты страха и ужаса, чтобы исторгнуть, выкинуть сгнивший зародыш истинной черноты.
Он мог болтать о чем угодно — жалкое ходячее мясо, которому был дан невероятный шанс стать человеком, но который даже не обратил на это внимание. Почему? Почему она обречена на тесноту сжимающей ее клетки? Кто распорядился данной ветвью Эверетта, чтобы она превратилась в металлического пиноккио с набором совершенных программ в животе? Хотите страха? Пожалуйста, нажмите третью кнопку снизу. Хотите смеха? Пожалуйста, пятая кнопка справа, да-да, с красной точкой. Хотите спаривания? Нет ничего проще… Так в чем же разница? Так в чем же дело? Найдите десять отличий человека истинного от не-человека — нечки? Их нет. За исключением одной мелочи — она не человек.
— Я выпью твою кровь, — сказала Одри.
Борис споткнулся и упал на колени. Тяжелый рюкзак качнулся и придавил к полу. Здесь было еще холодней — как будто тягучая криогенная река стальными языками обхватила бедра и запястья, оставляя на броне разводы индевелого лишая. Сверкающая игрушка упала около правой руки и разбилась на тысячи осколков, расплылась крошечным фейерверком вертящихся зеркал, оставляя на плотной шкуре наста светлый кратер с расходящимися лучами.
— Помочь?
Узкая металлическая ладонь протягивалась к лицу, и Борису захотелось вцепиться в нее зубами, разгрызть толстую скорлупу и добраться до мяса. Хотя, какое у нее может быть мясо — одна видимость, нежить, вызванная из бездны сознания неумелыми заклятиями гоэтии.
— Помогать людям — мой долг, — сказала Одри. — Так ты согласен?
— На что?
Одри ухватилась за лямки рюкзака, дернула и легко поставила Бориса на ноги. Если бы не дыхательная трубка, он бы прикусил язык. Теперь они стояли в обнимку — любовники одной смерти, два отражения хризалиды, уже готовящейся разорвать ставшее тесным тело и выбраться на свободу стрекочущим чудовищем. Это было мгновенным просветлением, словно чудесным заклятием рассеялся вечный туман, истаяли снега, и вокруг распростерся изумрудный луг с поднимающимися ввысь, в легкую синь длинными ветвями незнакомых деревьев, усыпанных яркими цветами.
— Что я тебя буду есть, — Одри еще крепче прижала к себе Бориса. — Ты ведь не забыл, что мне нужно есть? Я — нечка, я — пиявка, мне нужна либо твоя сперма, либо твоя кровь.
Раны заныли, почувствовав близость острых зубов, под стальными скрепами застучало, и Борису показалось, что там надуваются большие горячие желваки, поджившие края укусов расходятся, как улыбающиеся губы, и по шее начинает стекать ледяная кровь.
— Отпусти…
Одри разжала объятия и отступила назад. Борис качнулся, но удержался на ногах.
— Что там у вас? — спросил Кирилл.
— Все нормально. Борис споткнулся и я помогла ему. Мы поднимаемся.
…Этот город — Вавилон, город Великой Блудницы… И вот она вышла из тени, ожила мрачным таинством хризопеи, вырвалась из пасти черного забвения, поднялась по аподесии истинной прямой микрокосма и раскинулась на жесткой кровати гробовых плит, не замечая, как сквозь прорехи проеденной червями плоти проглядывают кости с ошметками иссохших мышц. Она была их, только их, и гнилые зубы шептали сквозь рев ветра интимную тайну изголодавшейся блудницы. Она была готова к спариванию, готовы была принять в ненасытное и бездонное лоно еще три капли алкаэста, неземного эликсира универсального растворителя держащих ее в аду оков. Черные монолиты былых оргазмов, ненужные памятники минувшей истоме, просвечивали сквозь сепию надвигающейся ночи. Лужи и реки багровой крови неудавшегося зачатия растекались между возвышенностями и впадинами полуразложившейся, полуиссохшей вагины, и чудовищное напряжение готового проснуться суккуба влажными отростками проникало внутрь, извлекало из души сладкую мелодию отвращения и ужаса.
Здесь исполняются все желания, вы слышите, о несчастные рабы собственной алчности?! Здесь и только здесь каждому уготовано по делам его, и пусть никто не уйдет обиженным!
Ветер хватал за руки и тянул во тьму, кружил ласковым щенком вокруг ног и хватал зубами за затылок, извлекая из брони непереносимый скрип. Все было готово к восходу Черной Луны. Кирилл чувствовал, как внутри подтаивает анестезирующее озеро, как плавятся и опадают игольчатые торосы боли, как трескается и дыбится лед сознания, безнадежно пытаясь удержать внутри жуткое светило бесконечной, мучительной смерти. Сквозь марево света пробивались угольные кристаллы забвения, и целостность даже этого мертвого мира рассекалась ножами того, что гораздо сильнее тьмы.
Хотелось отрастить тысячи рук и обхватить распадающееся тело, сжать осколки головы, попытаться собрать мозаику собственного Я из миллиона и одного гладкого камешка экуменического калейдоскопа. Я — это Она, внезапное понимание центробежных и центростремительных сил, вечной взаимосвязи микрои макрокосма, где генерируется, насыщается темный луч ненависти Человечества, чтобы преломиться через еще одну песчинку и обратиться в непроглядную тень души. Все — во мне, и я настолько же иллюзорен, насколько выдумана в бредовом сне Хрустальная Сфера, подсвеченная фальшивыми гирляндами бесконечных миров.
И словно в ответ графитовая вьюга кристаллизовалась в стылый алмаз ночи. Мертвый город набрал дыхания смерти и воздух стек тяжелой водой в отстойники улиц, вымораживая остатки теплых шнуров фарватеров.
— Ты их видишь?
— Они здорово парят… Совершенно не жалеют энергии. Ждут.
Кирилл отполз от дыры и сел около куба печки. К протянутым рукам протянулись теплые лапки уюта. В мягких разводах ночи зал казался огромным. Он притаился гулкой каверной в глубине оплавленного октаэдра — здания или надгробия сгинувшей цивилизации. Было даже непонятно — являлся ли зал архитектурным сооружением, или результатом лазерной атаки — яростным ударом и взрывом в монолите, градиента давлений, температур, хаоса, вынужденно взявших на себя роль творца, распирая упакованный строгой симметрией зев камня, вырывая из его глотки вместе с раскаленной слюной вой боли и ужаса. С невидимого потолка спускались бугристые колонны, изъязвленные пузырями ожогов и тяжелыми волнами застывали на неровном полу. След прошедшего шторма впечатался в стены, припорошив волнением вязкие следы и норы неведомых зверей. А может, то были многочисленные пасти с рядами крохотных зубов, только и ждущие глупую жертву — неосторожных пальцев и рук, коснувшихся вывороченных, слюнявых губ?
— Хорошее гнездышко, — сказал Борис. Он даже не рискнул присесть. — В чреве кита, наверное, так же уютно.
Возразить было нечего, и Кирилл с Одри промолчали. Борис протянул руки к печке и пнул ее посильнее. Пальцы погрузились на блаженное мгновение в эфемерную горячую воду.
— Что наши соперники?
— Они чувствуют себя слишком уверенно, — сказала Одри. — Чересчур уверенно. Расположились почти на самом фарватере…
— А вдруг у них есть к этому веские основания?
— У нас тоже есть веские основания сохранять спокойствие, — сказал Кирилл.
Борис раздраженно еще раз пнул печку, но свою долю тепла он уже исчерпал.
— И какое же, позволь узнать?
— Нас меньше и мы лучше подготовлены.
— Ага… И с каких это пор в туле попадают слабейшие? И когда мы пойдем их убивать?
— Слишком много болтаешь, — сказал Кирилл. — С тобой все в порядке?
Борис внезапно успокоился. Что-то щелкнуло в мозгу, наступил холодный покой. Смертельный покой окончательного решения. Он посмотрел и увидел черные глаза, хитро подмигивающие из бездны. Каменный рот растянулся в неумелой усмешке, и стена прошептала только ему: "Ты здорово придумал. Это ты замечательно придумал. Обычно твои мозги замыкает, но сейчас они сработали на отлично. Ты был слишком честен в игре и поэтому тебе скинули самые слабые кости. Но даже с такой швалью можно выиграть". "Чушь!", взревели колонны, и Борис сжался от страха, что Кирилл или Одри услышат безумие мертвого камня. "Чушь! Ему не нужно никакого туле! Посмотрите на это ничтожество!!! Он просто вожделеет эту металлическую сучку! Он умирает от похоти и готов сдохнуть в зубах пиявки. Ха-ха-ха!"
"Не слушай их, — сказала Одри и прижалась к нему. — Ведь мы договорились? Мы — партнеры. Мы неразлучны. Мы — одно. Твоя алчность и моя сила… Мы найдем подходящий обмен… Что бы тебе хотелось? Нет ничего такого, что бы я не сделала сейчас для тебя… Хочешь? Небольшой аванс перед окончательным расчетом? Я могу спариваться, я могу быть девочкой, а могу быть и мальчиком, я могу плакать, а могу и смеяться, я могу ненавидеть, я могу страдать… Так чем же я хуже настоящей?"
"У тебя в животе — звуковая машина. Звук — ничто. Ты — нечка. Ты только знаешь, но не живешь. Ты можешь имитировать любовь, но не любить…"
"Милый, кто говорит о любви! — рассмеялась Одри и каменные рты тоже зашлись в грохочущем смехе. — Ты — последний романтик Ойкумены. Ты наивен и даже не ведаешь о собственном безумии. Хотя… Наверное, я знаю о любви… Это чувство насыщения после долгой жажды, крохотный зазор между зубами пиявки и вскармливающей ее артерией. Так? Тогда у нас — любовь…"
Ветер стонал в лабиринте отверстий, Кирилл сжимался, словно мог разобрать за пеленой завесы унисон сплетающейся пары. Он бы не смотрел, если бы можно было не смотреть. Все тепло печи шло на них, осколки брони были разбросаны вокруг обнаженных тел. Раскаленные пятна пробивались сквозь кожу, расплывались влажными мазками и складывались в жесточайший обман. Ложь, ложь, и еще раз ложь. Множественные оргазмы лжи. Удовольствие насилия, насыщение в первозданном и самом честном смысле слова. Наверное, он что-то понял в самый последний момент, потому что гармония распалась и началась борьба, но Черная Луна уже была на своем небосводе, она щедро сеяла тьму и скалилась угольным черепом сквозь невозможные пространства, потому что нельзя было удержаться, следовало пасть на колени и взывать к медленной смерти, а рядом расцветал брызжущий фонтан крови — ледяной, тяжелой, свинцовой, она впивалась в кожу и просачивалась внутрь — таинственная тинктура преображения, обращающая тлен в сияние живого золота, и было удивительным чувством — разглядывать облаченные в тончайшую желтую фольгу собственные пальцев, еще одно волшебство пробуждения от навязчивого кошмара, пробуждения в тишине и слабой воде близкого рассвета, как будто здесь мог быть рассвет…
Все тело затекло от неудобной позы, мышцы ныли, болели губы, но свежий воздух беспрепятственно стекал по коже лица анестезирующей повязкой. Кирилл, сдерживая стон, перевернулся на живот, подтянул колени, уперся ладонями и оттолкнулся от пола. Теперь он стоял на четвереньках. Одри и Борис спокойно смотрели на него.
— Я спал?
— Ты спал, — подтвердила Одри. Борис отвернулся.
— Невероятно, — сказал Кирилл и сел, словно неуклюжий младенец подвернув под себя правую ногу и упав на зад. — Невероятно.
В горле першило и было трудновато глотать.
— Что нового?
— Фарватер растаял, — сказал Борис. — Ждем гостей. Конкурентов пока не видно.
Кирилл встал, надел маску и подобрался к наблюдательному отверстию. Конечно же, рассвет не наступил. Светился ледник. Неожиданно приятный свет истекал из него и нависал над полисом туманным маревом. Детали ледяной стены проступали резкой фактурой мореного дерева, и теперь с легкостью можно было видеть ее слоистую структуру — напластования оттенков тысячелетий, зеленые, пепельные, синие, черные сгустки эмоций Человечества, внезапно обнаружившего, что оно не может противостоять надвигающейся Зиме. Черный страх, зеленое отчаяние, синяя надежда и пепельное равнодушие, пастели великих строек Обогревающих Машин, стратосферных взрывов, хаоса и бегства. Тысячелетние кольца на зарастающем плотной корой мировом древе.
Гирлянды подводных светильников прочерчивали разрыв во льду улиц, слышался гул бурлящего потока и отдаленный грохот заработавших мельниц. Чудовищные лопасти сдвинулись со своего места, поймали в размашистые руки бесконечное тело ветряного змея и заискрили почти забытым теплом.
— О конкурентах забудь, — сказал Кирилл. — Они устроят засаду и попытаются пробиться в туле на спинах саркиреров. Они поэтому сюда и конулярию притащили.
— А если у них получится?
— Не получится.
Толстая кожа льда подтаивала и лопалась на крупные пластины, которые быстро выцветали почти до полной прозрачности. Округлые ледышки терлись боками друг о друга, и в этом слабом звуке чудилось поскрипывание хитиновой брони.
— Что теперь будем делать?
— Ждать. Будем ждать.
Кирилл повернулся, и тяжелый удар опрокинул его на пол. Он забарахтался неуклюжим жуком, попытался подняться, но его снова припечатали к стеклистой поверхности, которая вдруг подалась, подтаяла, расступилась, обхватила его липкими лапами, вцепилась в бесполезно вьющиеся визоры и втянула их глубоко внутрь. Кирилл напрягся, броня завибрировала от работающих на пределе сервомоторов, стеклянные пальцы стали лопаться и соскальзывать, но разглядеть в тумане почти ничего не удавалось — несколько сенсоров метались бесполезными точками, а мозаика никак не желала складываться в осмысленную картину. Затем в ноги воткнули по обжигающему факелу, в грудь ударили ледяным молотом, и на какое-то мгновение дыхательная трубка забилась вязкой кровью.
— Лучше не двигайся, — доверительно прошептала ему на ухо Одри. Но он не послушался, асфиксия рвала его из плотной колыбели боли, она была его лучшей союзницей, смерть вытаскивала из трясины страха и растерянности на жиденькие клочки невероятного спокойствия и упорства, но затем кто-то отключил свет, и он оказался нигде.
Одри бросила скорчер, опустилась на колени и тронула Кирилла за плечо.
— Кирилл, Кирилл, — позвала она его. Наклонилась, отстегнула маску, но задняя часть слишком глубоко ушла в расплав, и снять лицевую платину не удалось.
— Мертв? — Борис сидел у колонны, ему не хотелось двигаться. Они успели первыми, напомнил он себе, но желания шевелиться не возникало. Хотелось все также неподвижно холить собственную тоску и апатию.
— Он умирает. Душа его заплутала в лабиринтах тела, и кровь еще сочится по капиллярам…
— Перестань!
— Мир громадной улиткой ползет в ничто, и знаки дороги отмечают малейший изъян судьбы…
— Заткнись! — Борис повалился на бок. Желудок судорожно сжимался и выбрасывал жгучую желчь. Рот наполнился горечью, но руки тряслись и никак не могли найти проклятые застежки.
— Что мы в этом мире? Кусочки слизи или искры партеногенеза? Мы всегда в прошлом, будущее кажется чудом нашим мертвецам…
Маска отлетела, изо рта потекла черная тягучая жидкость. Борис кашлял и задыхался, ему хотелось разодрать собственное горло, чтобы выпустить наружу полыхающий огонь, но ослабевшие пальцы натыкались на жесткий воротник брони. Слабак, слабак, слабак… Каракатица… Слизень… Червь… Так вот какой вкус у предательства… Горький и жаркий…
Одри помогла Борису подняться и подвела его к наблюдательному отверстию. Он глотнул льда и замычал от облегчения.
— Помогать людям — моя первейшая обязанность, — сказала Одри. Она подождала пока Борис отдышится. Тот стоял на четвереньках, как неуклюжий лангуст, и лизал снег.
— Ты отвратителен, — прошептала она и изо всех сил пнула его в живот. Потом еще и еще. Броня амортизировала удары, но Одри пинала и пинала с размеренностью часового механизма. За нечку, за сучку, за кровь, за боль, за ночь, за снег, за холод, за железо, в которых затерялась подлинная она.
— Неужели это так сложно! — кричала она Борису, а тот инстинктивно сжимался от унизительных побоев. — Неужели это так непонятно! Я! Я! Такая! Как! Ты! Скажи это! Скажи!
Потом кто-то отключил энергию, и она упала. Рассыпалась бесполезным конструктором "Собери себе подружку", обесточилась… Лимит эмоций оказался исчерпан, сработал химический предохранитель. Где-то внутри щелкнуло и наступило то, что люди называют покоем. Точнее, они думают, что для них нечек — это покой. Разве у людей иначе? Какое дело им до людей. Людям самим нет до себя дела. Первая обязанность нечки… Ты не человек… У меня две руки, у меня две ноги, у меня десять пальцев на руках, у меня десять пальцев на ногах, у меня два глаза, два уха, у меня один рот и один нос… Мое тело содержит все необходимые для функционирования органы… У меня несколько альтернативных питательных систем… Я — человек! Что же тогда человек?
— Ты — нечка, — прохрипел Борис, стоя над ней. — Ты — грязная, отвратительная, похотливая пиявка.
Он плюнул, но черная слизь не долетела до ее лица. Впрочем, Одри было безразлично.
Путь Орла: Транзит Плутон — Земля. Перекоммутация
Никто не любуется пространством. Черный и холодный магический кристалл Хрустальной Сферы не располагает к романтическому очарованию каплями Нептуна и Урана, чьи бескрайние небеса и воды кажутся милосердием глаз на пути пилигримов от черной Прозерпины и серого Плутона. Гигантские указатели тепла, солнца, океана величаво воспроизводят свои партии в какофонии горних сфер, позвякивая редкими кольцами и обитаемыми планетоидами. Для тех, кто извечно страдает по голубизне желто-коричневой и свинцово-серой Земли, Оберон и Титания, Умбриэль и Ариэль, Тритон и Феб, вплетающие собственные арии в гармонию близнецов-гигантов, могут стать пристанищем искупления, чрезмерными суррогатами наследственной тоски по теплу открытого ландшафта, паллиативами мягкости песка и шквальным ударам Атлантики в бока грезящей Европы. Затаившаяся ледяная окраина, чье запустение не искупит человеческая жизнь, чье пение заглушает гул работающих двигателей, и нет досуга, желания выбраться из душной бездны металлических полисов, чтобы окунуться в безумие чуждых пейзажей ледяных изломов, тонких нитей колец, зелени извергающихся вулканов — великой космической пустыни Человечества. Как нигде, ущербность однажды выпавшего пути подспудно гнетет отвагу, силу и отчаянное цепляние за крохи шанса выжить под непереносимой тяжестью Крышки, извергая с постоянством грызущего бок Нептуна Большого Темного Пятна убогие толкачи, напичканные рудой, малыми силами, страхом и отчаянием.
Срединный пояс обороны, зажатый в безысходности условной человечности и зависти Внутренних Планет, прижатый к ужасу инфернальных Плутон-Харон-Прозерпина, обнаженный пред молотом и наковальней Хрустальной Сферы, трехмерного заклятья привыкшего мыслить в плоскости эклиптики раба воды и металлов. Безысходность обреченности захлопнувшейся ловушки, задыхающийся осколок Ойкумены, готовый питаться собственной плотью и отринуть любые каноны во имя… Во имя чего? Где то волшебное слово Великой Цели? Единственной Миссии? Бремени Человека? Если их уже не было в пространстве и времени, то может быть лик эйдоса и хаос меона еще хранили сокровенное в умах неспящих, бодрствующих среди бредущих по зову гравитации лунатиков? Кто отважится обмануть Крышку и предпринять отчаянное восхождение в беспредельность космических категорий, в ноуменальное единство Вечности, перед которым бессильны оглупляющая жажда завтра? Кто готов изъясняться прозрачными тавтологиями — предельными смыслами разума, прорезая лезвием ума и логоса широкие бреши в сжимающихся небесах? Слишком сложные ответы для оскотинившегося Человечества, неудачной попытки Беспредельности создать нечто убогое, ущербное, ничтожное, но способное становиться, преодолевать, держать равновесие на острие диалектики, отказаться от туманящей смыслы референции наглядности и шагнуть за пределы, кристаллизуя неравновесие замыслов Творца.
Разве в этике ответ? Присутствие под Крышкой уже свертывает богатство выборов в обманчивую простоту добра и зла. И самое отъявленное насилие творится в поле этичности, странного преломления человеческих убеждений о том, что важно, прагматично, выгодно, наивно. Нет универсума в Универсуме. Каждый прав перед своей совестью, и любой есть лишь отклонение от нормы равнодушия.
"Даме", и разрушающее эхо смыслов, рефлексов прокатилось волной по хрупкой отстраненности и неге, впивающегося в горячий лоб холода проржавелого металла, отделяя горящий ад термояда и воды от безразличия космоса. Что вырывает из мига безвременья — повеление или неприсущее обращение? — Одри выпрямилась и посмотрела на того, кто осмелился нарушить ее одиночество.
— У вас вновь некрасиво-притягательное лицо, даме, — заметил собеседник.
Великий — и Одри смиренно преклонила колени, слегка подобрав длинное платье. Пальцы вежливо приблизились к ее волосам, и она почувствовала излучаемое тепло достоинства и благородства.
— Юлия, — назвалась Одри, великий рассмеялся.
— Даме снова изволит шутить, — заметил он.
— Мое почтение не сквозит усмешкой шута, великий. Я вся в вашем внимании, — возразила как можно спокойнее Одри, хотя только теперь в ней вспыхнуло паническое осознание пустоты, проглотившей всю прочую жизнь. Нужные слова и правила этикета пропитывали каждое мгновение словно непреднамеренная гениальность следования под диктовку текста, но это был лишь ритуал, за которым не было проживания, не было событий, имен и пространства.
— Вы опять во власти галлюцинаций, даме, — усмехнулся собеседник. Вы — загадка "Королевы Марии", священная тайна молчания и непредсказуемости.
— Я в вашем распоряжении, великий, — Одри протянула руку, но ее не спешили поднимать с колен.
— Большой нос с высокой переносицей, выступающие зубы, из-за которых, возможно, ваша улыбка столь обманчиво наивна, даме. Это не фетва, это истина, — поспешил оправдаться незнакомец.
— Мы встречались, ваша милость?
Он промолчал, лишь убрал обжигающие пальцы от ее лба, позволяя встать. Тьма не расступалась, разум балансировал на тонком лезвии отчаяния и ужаса, но безумный ритуал еще как-то удерживал Одри в соприкосновении с реальностью. Она поднялась, держа наивно глаза долу, хотя ее статус был уже определен, и ей допускалось то легкое знакомство эфемерного контакта взгляда, вполне достаточного для того, чтобы понять неразрывность и плотность клубящейся пустоты, скрывающей прошлое и цепко держащей в настоящем, позволяя с большой осторожностью и риском надеяться на наступление следующей секунды. Конечно, величие было ярче, чем сама реальность, и хаос внутренностей толкача с патиной одряхлевшего декаданса лишь отчеркивал невероятную телесность собеседника, той, за которой укромной тайной скрывалась убогость и мелкость любого подвига, вдохновения, свершенного вне одобрительной мудрости отчаянных глаз. Одри была несколько выше великого, но ее голова послушно склонилась к его губам, и он шепнул:
— Новое имя очень идет к вашему платью, даме. Наказания требует ложь, кокетство лишь приглашение к поощрению, не так ли?
— Я меняю внешность и судьбы, где верность имени только ненужный балласт, удерживающий меня в урагане, великий, — призналась Одри.
Собеседник слегка оттолкнул ее, она выпрямилась, напряглась струной минорной печали, но музыка, которую из нее извлекли, была неожиданно подлинна, насыщена, утруднена переходами и обертонами, тягуча, как пришествие смерти, ее пронизали и распростерли, волна возбуждения мягко омыла тело и душу, отодвинув отчаяние беспамятства и слепоты. Она прижала руки к груди в безнадежной попытки защититься от слияния с величием и достоинством, от превращения в песчинку столпа мироздания, но легкая ткань туманом заструилась между пальцев, опала под ногами, огладив напоследок обнаженное тело.
— Я не ошибся, даме, — сказал великий. — Ваше тело достойно восхищения.
— Великие не ошибаются, — заученным эхом отозвалась Одри.
— Ойкумена еще может преподносить сюрпризы, даме. Грезящие правы в своем упорстве держать Хрустальную Сферу, позволяя рождаться прекрасному в гниющем куске сыра. Безумие вариантов требует свести в одной точке все крайности, проложив их метрами и секундами. Вы согласны со мной?
— У меня есть выбор?
— Дерзость вам не к лицу, даме. Нежность возраста и ничтожество права еще не плавят невежливость в пустой и сторонний звук, — осадил великий, и Одри покраснела.
— Но я вас прощаю. Я чувствую оправдание в вашем смятении, — как жесткость вежливое обращение было опущено. Или она его не заметила? Нечто продолжало полосовать прошлое безжалостными ножницами тьмы и забвения.
Великий дунул, водопад ярчайших звезд усыпал ее тело. Теперь она была облачена в предсущий мираж бездонности, скрывающий вновь и вновь тело презренной игрушки всемогущих сил, изредка обращающих свое внимание на лежащую пыль у их ног. Холод окутал ее, она сжалась, прикрылась руками, как будто вымученный стыд мог вернуть стойкость невинности, тепло мечтаний и прах надежд. Эти минуты пролегли светлым лучом в отчаянии амнезии, легким мазком нового мира, ножниц пространства и времени, обрезающих пуповину воспоминаний, ввергающих с каждой смертью в еще более тугую спираль схождения в бездонный мрак адской притчи о предстоящем возрождении и вознесении к звездам. Напрасны муки выжигания легких, глотания напалма и вгрызания в стальную плоть роботов, но правила устанавливались не ею, несчастной пушинкой в водовороте судьбы, отягощенной неясным стремлением и зачаточной этикой всегда предающего Человечества. Великий мог узреть крайности, но даже он оказывался бессилен перед плотно упакованной волной состояний, бесконечностью, спрессованной в квант убогой души, порождающей пустоту без ориентиров, намеков, спасительных отговорок и удачи. Вселенная давала в Одри тот полный ноль, ту точку отсчета, по все стороны от которой были беспредельности могущества, творения, желания, но женщина оказалась лишена, отрезана от первоимпульса, потеряна для вращающегося в холостую перводвигателя, и поэтому вечное возвращение внушало иллюзию событий.
Только оглупляющее осознание величия и всеобъемлющего презрения спасали Одри от проницательности могущественного усула Ойкумены, провидением оказавшимся на убогом толкаче нищеты и порока. Потрясение требовало разумного и прагматичного убеждения, так как романтика была еще худшим пороком, чем молодость. Внезапный страх трансформировался в половое влечение к этой одаренной бабочке темноты Внешних Спутников, притягательность действительно пролегала сквозь жуткий профиль падшего ангела, а некоторая загадочность могла оказаться остатками запрещенных наркотиков, того сорняка, после которого время навечно рассыпалось в калейдоскоп хаотично перекоммутированных эпизодов.
— Вы можете опереться на мою руку, даме, — разрешил собеседник.
— Моя одежда…
— Суть красоты — ваши одеяния, даме. Корабельный ад горяч и душен, отбросы малых сил исполняют крысиный бег, но вы под моим покровительством. Пройдемте еще один круг.
Мир вывернулся и распластался у их ног притворной откровенностью распятых переборок и коридоров, шлюзов и примитивной моторики скрипящих лифтов, откуда из щелей усталыми драконами с гниющими клыками выдувался горячий пар, брызгала смазка совокупляющихся деталей, сладострастно облизывающихся на нагое тело Одри. Ее вели, и послушание являлось облегчением участи ввергающейся в нижние этажи микроскопической модели Ойкумены женщины, чье предназначение — ломкость хрупких игрушек в нетерпеливых руках древних маразматиков. Механизированная природа рассыпалась у их ног, спаивалась в какой-то фырчащий и неразборчивый комок грязи, воя, ветоши, неожиданно чистых ручейков воды, сочащихся из труб, устилающих небо над головами. Темные фигуры были обучено незаметны в своих мешковатых комбинезонах, где голая кожа нежданно блистала таким невыносимым соблазном, что грубые, обезьяньи рожи прятались за остатками изуродованных пальцев, не смея шевельнуться в ослепляющем пороке величия. Здесь не было достойных — эта клоака, основа, без которой пространство нельзя было стянуть в нечто, помещающееся в ладонях, примитивная сила, размазанная по неистовой ярости термоядерного синтеза, смешной паровоз, выброшенный извращенной фантазией в промежуток между сферами Нептуна и Урана. Низвергнуть дьявола с небес только для того, чтобы исступленная земля взметнулась ввысь от проклятья. Упасть, чтобы подняться.
— Вы слышали, даме, подлинную природу малых сил? — поинтересовался великий.
— Да, мастер, мне ведомы прихотливые лабиринты женской порочности, ответила Одри.
— Лоно и похоть родят ничтожество, ужасающее творение сознания и эволюции, чье видимое рождение еще не приводит к рождению подлинному. Сталь насилуют, чтобы получить клинок, пространство сжигают, чтобы двигать корабли, малые силы уничтожают, насилуют и сжигают, чтобы воссоздать величие.
Жар лился из преисподней реактора и словно высекал свет из тяжелого, грязного воздуха, пронизывая его снопами искр. По обе стороны узкого прохода, прорезанного ввысь, под своды рая, теснились клетки, забранные толстыми прутьями, щетинившиеся крошечными руками малых сил. Вновь? Вновь вселенная вытащила всю ту же карту навязчивого проклятия, возвращения, утомительного вращения вокруг центра притяжения личной ойкумены Одри?
— Почему это здесь?
— Рабы, уверенность, жалкая пристройка для какого-то ничтожества с миллиона захолустных мест нашей грандиозной помойки, даме. А может быть, они для вас?
Рука обожгла ее плечо, развернула и прижала к ледяным решеткам. Острые коготки вцепились в спину, и Одри задохнулась в крике отчаяния и жалости, жалости не к уже погибшим, а к самой себе, замершей в безначалье чьей-то судьбы, все еще слепой и ведомой, не имеющей сил, отдающейся, но не дающей, воплощение проигрыша и безнадежности. Она распласталась на стальном убежище нищеты, получая муку и наслаждение, ломая ногти о ржавчину решеток, выгибаясь и потея, содрогаясь от разламывающего тело противоречия, и собственное обличье здесь не казалось ошибкой или игрой случайности, а мудро предопределенной иллюстрацией грехопадения в бездну трюма.
— Вы прелестны, даме, — ухватил ее обезумевший взгляд великий. — Но подлинность наслаждения еще неведомы вам. Вы балансируете, чтобы не упасть, не понимая — в этом и заключается весь смысл — упасть, обратиться в ничтожнейшего из червя…
Шершавая сталь за спиной Одри исчезла, и она со всей медленностью мертвого листопада опустилась в расплескивающееся от ее содрогающегося тела нечто неожиданно живое, теплое, хнычущее, дикое в своей инстинктивной голодной жажде никогда не пробованного материнского молока. Шатающиеся зубы вцепились в напряженные соски, пальцы тянулись к губам и волосам с неустанностью хищного животного, почуявшего кровь. Сияющее небо верхних палуб отлетало в черноту спутанных волос и ничего не выражающих сморщенных, маленьких лиц. Одри закричала.
— Нет! Нет! Нет! — пальцы стиснули податливую мягкость, и за крестом распятой на полу девушки вспыхнул огонь. Еще, еще и еще. Каждое отчаянное «нет» генерировало всплеск, волну, цунами адского жара, превращающего длинную череду клеток в пылающую ленту стекающих в зевы Утилизатора еще ломких, агонизирующих тел. Воздух сплетался с ревом сирены, водопады стужи стекали в узкую бездну трюма, сбивая пламя и отступая от нового натиска обезумевшего "нет!".
Бестолково метались люди, а в узоре распада, иллюзорной гибели сохранялось жесткое ядро кристаллизации — спокойная фигура величия и несгибаемости. Кораблю ничего не грозило, весь ужас был только в разуме праздных и мелких людишек, неважно какой ярус занимали они в королевском ковчеге. Можно смеяться, наслаждаться, но не было ничего нового под солнцем, лишь суета сует. И прежде чем уйти в бездонный мир собственных грез, превратиться из столпа в демиурга, растянуть распад в вечность, вспыхивающей в умирающем мозгу еще одной вселенной, следовало бы подыскать замену, якорь, связку с покидаемой реальностью, прощальную насмешку над пристойностью и этикетом. Почему бы фениксу не восстать из пепла обновленным, сжечь все привязанности и обязательства ради приобщения к величию? Разве сказанное не понравилось ему и странная идея не превратила ночь в празднества огня и смерти?
— Вы никогда не замечали, что время порой играет с нами в странные игры? Словно ничего не изменилось в прошедшем, осталось на своих местах, продолжает жить замершими и, в то же время, движущимися событиями? А вы, как быстроногий Ахилл, летите на гребне волны, и настоящее кидает обманчивую новизну вам в лицо? Нечто встало после вас, остановилось, выпало из крысиного бега без цели и смысла, приобрело вязкую значимость, отпало от ложных убеждений, превратилось в рай?
Каждое сказанное слово пробивало брешь в потоках огня и холода. Пространство занудливо подвывало, сворачиваясь из бесстыдной распластанности, и безумие света захлестывало Одри, облекая ее в тепло снятого платья.
Смена картинки.
Не было больше трюма. Они были богами, их место — верхние ярусы тесного мирка "Королевы Марии", ободранной рухляди, обломка былого величия и единения Ойкумены, стыдливо прячущего упадок и ржавчину ярким освещением, щедро заливающим кают-компанию. Дрожь трюма осталась глубоко внизу, но не хватало сил ни на удивление, ни на объяснение себе самой подобной глубокой и невероятной метаморфозы. Единственным облегчением было то, что между пустотой памяти и настоящим теперь пролегал узкий слой бреда, галлюцинаций, фантазий, чего угодно, лишь бы забыть о космическом ничто, поселившимся в голове.
Слова, при всей их непонятности, выпадения из контекста смысла, спора или разговора, вносили организующий порядок, задействовали автоматику хороших манер, вежливости, аристократизма, отпихивая в темные уголки смятение и потерянность. Мир продолжал проявляться, и вот уже кончики пальцев ощутили шершавость обеденного столика и холодный пластик очков. Почему-то Одри была уверена, что это именно очки, а не вилки, тарелки, меню и еще миллион вещей, нашедших свое воплощение в гладкости и плотности пластмассы. Она расправила дужки, спрятала глаза, и поляризованный свет выдавил из хаоса бликов ее собеседника.
— Я не переживала подобного мистического опыта, великий.
— Мы знакомы, даме? — с некоторым сомнением и преимущественно самого себя спросил великий. — Хотя эта лоханка располагает к простоте нравов и некоторой небрежности в разумно установленной иерархии.
— Трюм был великолепен, великий. Я искренне благодарна вам за преподанный мне урок, — склонила голову Одри.
— Интрига странного все еще ценится мной, даме, — ответил собеседник. Вы не против, если мы начнем с холодных закусок и запьем икру, лососину, копченого угря, маринованные грибы, отварной язык и свиную шейку прекрасным «Кестлем» и редчайшим "Брютом"?
Одри не возражала. Для нее все это было сродни заклинаниям бессмысленные звуки, которые однако резонировали в душе сложной тенью страха, сомнения, полуузнавания, требуя расслабиться и отдаться, как и приличествует почтенной вниманием великого даме, воле хозяина и творца гудящей вокруг них механизированной вселенной. Собеседник притягивал, овладевал ею, возбуждал то инстинктивное и как бы унижающее желание раствориться в чужой и чуждой воле, отказаться от последних и неуверенных мазков собственного Я, отдаться физически и духовно, привычно снисходя в предписанное ничтожество и прах. Вместе с тем, вся картина была натянута на жесткую раму незримого и пока непознаваемого обязательства, предназначения, слабое тело и душу распнули на жестком и дьявольски неудобном кресте совершенно иного мира, где «совершенно» было не фигурой речи, а сущностным предикатом, безмерной мерой, рядом с которой любые условности под Хрустальной Сферой превращались в неутомительный и необязательный ритуал телодвижений. Можно что угодно воображать в соитии, но за ним не было ничего, кроме величайшего творения.
Подошла очередь рыбной солянки, осетрины в кокильнице и крем-супа из шампиньонов.
— Удивительная вещь — это наслаждение, даме, — заметил великий. — Ни с чем так усиленно не боролась человеческая цивилизация, ничто так не хотела поставить под контроль, как возможность, способность и желание человека наслаждаться. Еще один маленький предел на пути в чему-то светлому и обещающему.
Одри попыталась украдкой осмотреться, но взгляд лишь бестолково скользил по кают-компании, беспорядочно вырывая мазки картины, не имея сил собрать нечто цельное из хаоса цвета, достоинства, величавости. Смутные тени погружались в озера запахов, исчезали в волнах музыки, манили за собой, соблазняли вырваться из тугой пелены путаницы, абсурда, нащупать в неге вязкое дно окончательного забвения, предательства, принести в жертву уже не принадлежащее ей. Собеседник предупреждающе побарабанил по столу, возвращая Одри в свои владения.
— Вы, ангел радости, когда-нибудь страдали? Тоска, унынье, стыд терзали вашу грудь?
— Что? — не поняла Одри, и великий рассмеялся. Для отлаженного механизма это было достаточно искренне и заразительно, так что пришлось закусить нижнюю губу и ущипнуть себя — тайно, скрыто, под столом, сквозь платье, за бедро.
— Может быть, вам тогда стоило умереть, даме?
Так пророчествуют — обыденно, холодно препарируя скальпелем анализа еще не свершившееся, но уже видимое, неизбежное, неживое в собственном предназначении, втиснутое в круговорот сцепившихся шестерней — ничтожный маховичок судьбы, тик-так громоздких часов солнечной системы, обреченных на прохождение одних и тех же цифр, дат, событий, трагедий и смертей.
— Я умирала много раз, великий, — призналась Одри. — В тысяче разных мест Ойкумены, тысячью способами и случаями. Не могу сказать, что это приятно.
Собеседник отложил ложку и прижал к губам салфетку.
— Вы тоже проповедуете истину, даме? — поинтересовался он. — Любопытно услышать в таком месте доктрину вероятностей и волнового замка.
— Чем же плохо место, великий? Ваше присутствие придает ему значимость и избранность, — вежливо сказала Одри. Перемена блюд происходила в абсолютном молчании и все той же пустоте сверкающих вокруг их стола занавесей света, сквозь которые очертания кают-компании и присутствие других пассажиров становились неважными, неинтересными, расплывающимися в переливе вспыхивающих в паутине воздуха радужных огней. Взгляд не мог найти иного покоя, кроме реального лица собеседника, слишком гладкого, чистого, человеческого, чтобы быть подлинным в окружающем карнавале уродств, болезней, нужды, запускающих свои опасливые лапки даже в верхние ярусы корабля. Воспитание требовали сосредоточиться на собственных ногтях грязных и обломанных, на исцарапанных руках, от которых должно было пахнуть напалмом, но вызывающая яркость великого и медитативный голос соблазняли презреть условности. Что может женщина в мире великих?
— Миф машины слишком крепко въелся в наши желания и возможности, даме. Даже в убогой лоханке каждый подспудно ощущает гордость и доблесть в победе над временем и пространством, стараясь отторгнуть проклятие Крышки. Слишком настойчиво мы видим в проблеме человека проблему машины или, если даме угодно, науки, знания, политики. Любая неестественность готова стать главной подсудимой в несправедливом процессе осуждения Человечества. Вы меня понимаете?
Одри покачала головой. Требовать понимания от ничтожества, презренной пыли у ног вечности было близко к смертельному приговору или оскорблению, если бы в ней была хоть капля достоинства, ради которой великому можно шевельнуть рукой. Ее вывинчивали, выкручивали из прозрачной раковины убежища, вытаскивали под иссушающее дуновение неведомого ей знания, в котором все было знакомо, банально, словно все тысячелетия скитаний она носила в себе этот текст, словно страдания были безжалостно выколоты на теле, и нежные касания обнаженной кожи взывали к жизни муку неведомого долга, главной цели, смысл которых ускользал, испарялся в настоящем, оставляя печаль и тоску.
— Нет ничего нового под солнцем, — эхом отозвался великий. — Красота и империи обращаются в прах под руками тех, кто верит в вечность, кто хочет остановить обман времени, стать великим, не понимая, что под Хрустальной Сферой невозможно обладать, владеть, овладевать. Даже презреннейшая из женщин просочиться сквозь пальцы старостью, увяданием, равнодушием и предательством. Не так ли, Одри?
Это было мгновение истины. Имя всколыхнуло забвение, черная занавес истлела и распалась, мир явил свою искусственность и придуманность, обрушиваясь неряшливыми комками иллюзорности, лишая воздуха и жизни, вырывая непереносимый стыд забытых обязательств, сталкивая в одной точке миллион угловатых и хрупких отражений, стискивая, спаивая в нечто неразборчивое, астигматичное, слепое и давно ушедшее. К ее судьбе был подобран тот единственный ключ, чей поворот вскрывает смысл, потрошит жизнь, превращает в глупую марионетку, лишенную воображения и самомнения, свободы воли и грез, феноменология которых и называется человечностью. Кто говорил о мистическом? Кто жаждал откровения? Кто оказался настолько жесток, чтобы даже пыль страдала от собственной бесцельности? Она была узором на ветхой ткани, запутанной вязью письмен давно сгинувших культур, жалким воплощением стремления к беспредельности звезд, прочь из под Крышки, в бездну пространства. Бесплодная участь жаждала раствориться в бесцельности мироздания, привнести в него смысл и направление.
— Попробуйте, даме, уверяю — это вкусно. Зразы из филе судака, фаршированные крабами, грибами и зеленью. Или вы предпочтете запеченного карпа с гречневой кашей, свиную рульку с капустой и соусом "красное вино"?
— Благодарю вас, великий…
…Разрыв. Еще один разрыв, проложенный вторым бессмысленным сюжетом. Следовало бы сжать раскалывающуюся от боли голову стальным обручем, прижать указательные пальцы к глазам, погружаясь в хаос черных теней, но даже ей приходилось придерживаться последовательности событий. Трюм — раз. Одри два. Когда это было? В какой последовательности? Почему — имя? И что произошло потом? Или до того? Транспонированное время. Вытянутая в реальность матрица пространственно-временных функций, откуда случайность вытягивает наобум картины, и она вынуждена им следовать, выстраивая собственный сюжет, достойное приключение, предпринимая еще одну попытку коммутации устремленности к небу. Абсурд. Алогичность.
Вкус еды не приносил облегчения, оставляя оттенок вяжущей пустоты и глухо звучащих заклинаний кулинарных изысков. Одри ковыряла вилкой хитроумно сотворенные залежи мяса, фруктов и, как подобает знатной даме, внимала речам. Вселенная больше не играла с ней в случайности, и это откровение лишало смысла физические и духовные движения. Перегруженность смыслами, брызжущими при малейшей попытки как-то определиться в потоке событий и небытия, пророчествами, отсылающими к прошлому и лишающими живое настоящее чего-то неуловимо важного, неотъемлемого, каких-то красок и запредельных шумов, того фона, который не замечается, но привносит свежесть становления даже в затхлую атмосферу убого рейсового толкача. Слишком сложные референции, коннотации, иллюзии сопровождали ее путь из будущего в непредсказуемое прошлое, потому что каждый шаг двоился, троился, прошедшая для нее секунда раскрывалась веером возможностей, но память не расплывалась, как не может расплываться альтернативами личная прожитая судьба, а крепко удерживала безумие направления, лишая вразумительного языка, вещей, материи, сталкивая в логос эйдоса, откуда даже самые простые слова сворачивались в столь плотные комки номоса, что вряд ли кто-нибудь мог углядеть в подобном безумии идею и волю.
— Вы верите в особый взгляд, даме? — внезапно спросил великий.
— Мне незнакомо это понятие, — ответила Одри, стараясь не вздрагивать и не морщиться, физически ощущая угрюмый распад будущего и нарастающую путаницу в собственном трепещущем Я, отчаянно взывающем в опустевшую вселенную к умершим высшим силам. Что, если бог — человек? Что нет никакой мудрости, чистоты, надежды, милосердия? Что это даже не становящийся, еще неумелый, искалеченный, взрослеющий бог, а тот самый — окончательный, единый и единственный? Если бы бога не было, то все было бы можно. Но если бог есть человек, то уже ничего нельзя, все — бесполезно, бессмысленно.
Произнесла она это или великий прочитал ее мысли, так же уловив изменения, разрывы в ветвящемся настоящем, но он задумался, отвлекся от своего королевства, потерял, или лучше сказать — позволил подданным почувствовать жуткое мгновение безвластия и свободы, но этого было достаточно, чтобы амальгама достоинства отслоилась, осыпалась с ослепляющего лица, открывая жуткую мешанину морщин, старческих пятен, шелушащейся кожи и выцветших до голубоватой белизны маразматических глаз. Дуновение пролегло по кают компании, тихо и неотвратимо сдирая со стен декорации и обнажая изъеденные пространством, холодом и радиацией рангоуты, листы обшивки, изуродованные неровными шрамами вакуумной сварки.
— Это близко к отчаянию, — наконец согласился великий, возвращая уют и тепло. — К безысходному отчаянию, которое глубже, чем самая черная безнадежность. Раньше подобное именовали тошнотой, чувство невозможности жить, жить не из-за потерь, обмана или лжи, а из-за слияния с реальностью, бытием — неуютным, шершавым, плохим и окончательным в своей отвратности. Теперь кто-то называет это Крышкой, кто-то — Хрустальной Сферой, кто-то пространством или Ойкуменой, не задумываясь о причинах, о следствиях. Для многих здесь вообще нет проблемы, как нет проблемы смысла жизни для червя. Для тех, кто когда-то назывался учеными, это — загадка мироздания, объяснимая, быть может, формулами, законами, требующая своего решения, но не выделяющаяся среди более интересных и оплачиваемых задач. Фундамент — пустые слова, остроумный бред, неутешительный исход. Как было бы здорово! Вселенной действительно нет в том смысле, в каком мы принимаем существование таких вещей, как эта ложка, тарелка, Уран, Одри. Она — лишь мертвый, смерзшийся песок бесконечных возможностей и исходов, вариантов и шансов, нереализованных потенций, замерших на острие выбора Эверетта, ждущих прихода того, что реализует их, вскроет, лишит содержания пространство и время, прорвавшись к самым основам бытийной триады. И на Человечество возлагается великая миссия стать тем сперматозоидом, который оплодотворит Логос, рождая истинного бога. Но, даме, заметьте, что за подобным лживым пафосом может скрываться какая-то часть правды. Но не вся.
— Мне есть смысл говорить, великий?
Он рассмеялся. Это было настолько необычно и вызывающе оскорбительно, что Одри лишь равнодушно склонила голову.
— Прошу забыть о моей несдержанности, даме, — махнул старик салфеткой. — Я еще держу те времена, когда такое поведение в большинстве обстоятельств не несло наказания или неудовлетворения. Эмоции, всего лишь эмоции. Наш дух растлением до сей поры объят! Средь чудищ лающих, рыкающих, свистящих, одно ужасней всех: в нем жестов нет грозящих, нет криков яростных, но странно слиты в нем все исступления, безумства, искушенья; оно весь мир отдаст, смеясь, на разрушенье, оно поглотит мир одним своим зевком! То — Скука! Скука в водовороте войны. Война — творец всего. Вселенной нет, но нас тоже пока нет. Лишь материя может позволить себе такую роскошь кипеть пустотой и быть ею. Пустота разума — его амбиции. Пока мы точно не решим, что мы вообще хотим, мы обречены гнить, гореть и обращаться в прах под Крышкой. Вот только, что может стать этим зерном кристаллизации? Мгновением нашего освобождения и гибели как Человечества? Что-то великое и прекрасное? Умиляющее единение овец и козлищ? Или что-то незаметное, привычное, обыденное? Малая и слабая сила?
— Вы ищете это, великий, — сказала Одри.
— Да, даме. Я скитаюсь по Ойкумене и ищу. Размышляю и ищу. Не верю в случайности и совпадения. Их нет и не может быть. Всякий раз, когда происходит сбой, ошибка, помарка, становящаяся ветвь развития гибнет, исчезает и проигрывается новый вариант. Поэтому мы всегда существуем в лучшем из миров. Оглядитесь, Одри, вам никогда не казалось, что вы все это уже видели? Проживали? Что ваши волосы вчера были рыжими, а еще раньше черными? Искать — не значит только скитаться. Если долго сидеть на берегу реки, то можешь увидеть, как по ней плывет труп твоего злейшего врага. Терпение и стойкость — время и пространство Ойкумены. Кто их не имеет — не живет. Все остальное — лишь стремительно меняющиеся декорации, недостойные нашего сожаления. Вы не боитесь декораций, даме?
Но Одри уже почти не слушала. Очередной приступ раздробил окружающий мир на мозаику образов, сюжетов, красок, медленно и со скрипом передвигающиеся по тягам коммутаций, выстраиваясь в замысловатые головоломки накладывающихся друг на друга сценариев, героев, образуя спрессованные волны стоящих эпизодов, где малейшее движение переносило из холодной оранжевой пустыни в ледяную белую пустошь, где небо раздиралось титаническим пауком, рвущемся к своей жертве, а плоть человеческая разлеталась в ошметки, высвобождая куколку с лицом жестокого мима, где вечно горели и гибли малые силы, но не было им спасения и надежды, где разгадка кричала в лицо, хотя это было лицо мертвеца, равнодушного, тлеющего, грезящего кишащими людьми-червями темными катакомбами, и только боль от вонзающегося в шею шприца отрезвляла, вырывала из бездонного водоворота шизматрицы Обитаемости, распластав на жестком лежбище корабельного лазарета.
Лед загоняли упрямыми толчками под кожу, в горло, откуда обжигающие и безумно мучительные ледники расползались по влажным закоулкам тела, давя и калеча рыхлый эпителий, раздирая бронхи и вены, превращая тряску святого Витта в мумифицированное спокойствие истлевшего фараона. Это было невыносимо. Хотелось кричать, вырваться из-под тугой пелены ремней, потому что уже было, потому что волна Эверетта дала сбой, и больше нельзя войти в иссохшее русло сгинувшего мира, а нужно продираться вперед, сквозь отражения к чему-то предназначенному, прекрасному в своей непредсказуемости и безнадежной окончательности.
— Лежите, даме, лежите, — успокаивал голос, прорываясь сквозь неразборчивое световое безумие. — Сейчас все минует. Анестезия.
— Что… что…, — со мной, хотела спросить Одри, но заледеневшая гортань не пропускала воздух, вымораживая бессмысленность вопроса, потому что это творилось, конечно, не с ней, опять не с ней и снова не с ней, а с миром, только с миром, который не хотел пребывать, разваливаясь в труху и прах, распадаясь на сюжеты и фрагменты, чья общность оказывалась не внутри, а во вне, и приходилось утомительно пробираться в предсуществующее внешнее, дабы нечто уяснить и понять. Иллюзия правил оказывалась безжалостно содранной с последовательности эпизодов, и ничто не запрещало существовать в неестественном полете против времени, пространства и Человечества.
— Даме… Даме…, — настойчивое и назойливое вторжение в негу отстраненности и непонимания.
— Даме, важный вопрос… важный вопрос.
Можно снисходительно улыбаться, но лицо и так смерзлось в надменной ухмылке. Нет не только ответов, нет и самих вопросов. Вопрошать стоило богов, но богом оказалось само человечество, глупым и сумасшедшим творцом мироздания, раздавленное непомерной ответственностью, разыгрывающее в паническом ужасе нелепую клоунаду жизни. Сыр и черви.
— Даме, какой наркотик вы кололи? — из облака блистающего мира выглянуло озабоченное лицо творца лазарета. Смертник. Вечный смертник, пристегнутый к хрупкой галере межпланетного толкача штрихами татуировки.
— Нейрочипы, — вслух подумала Одри, слепя отражениями мысли в пустых глазах лекаря.
Лицо исчезло, а она осталась наедине с изнуряющим холодом.
— Нейрочипы? Что это?
— Никогда не слышал. Возможно, новый синтетик.
— С таким действием? Потрясающе…
Смешное бормотанье муравьев. Два недоуменных голоса двух с половиной недоумков. Столкнувшись с откровением, они продолжают совершать ритуальные телодвижение и гнать мысли по привычному кругу банальных диагнозов. Статисты. Декорации. Разменные фигуры бесконечной шахматной партии.
Но Великое оледенение прекращалось. Ледники отступали, истекали ручьями и реками все так же обжигающего тепла, оставляя после себя камни, песок, кровоточащие борозды от жесткого брюха белокожего, свинцового моллюска. И не было спасения против выдирания анестезирующей боли каменеющих мышц и дремлющего сознания, не сохранилось темных закоулков пыльных лабиринтов безумия, стирающих начисто мышление, оставляя лишь шелуху расколотого сумасшествия. Осознание благости ужаса отвратного безумия резонировало плаксивой меланхолией, ощущением неправедной жалости к самой себе, что вскрыло последнюю завесу ледяной плотины. Она заплакала, зарыдала, вновь корчась в приступах исторгаемого отчаяния, бездонного, беспросветного, белого, не оставляющего и призрачной тени на приближающийся конец.
Никто ее не успокаивал. Смешные муравьи думали о последствиях ломки и точно рассчитывали успокоительное, а ей просто были нужны слова, любые, бессмысленные, глупые, но обращенные к ней, успокаивающие своей невинной неспособностью успокоить, произнесенные вновь и вновь в память о ритуале. Но в жертву старости было принесено многое. Отдано было все. Малейшие намеки на теплоту, сочувствие, сострадание, эмпатию — все то, что не оплачивается и не может быть вызвано запахом денег. Боль иглы и милосердие инъекции. Слезы иссякли, в бездне все-таки оказалось дно. Давление безнадежности закуклило истерику, упрятало ее в тьму, откуда доносились ритмичные удары сердца. Жизнь, как всегда, явилась страданием.
Одри показалось, что она так и не покинула кают-компании и ее пользовали прямо на светящемся столе, окутывая мягким облаком бликов вращающихся ламп. Поворот головы налево. Поворот головы направо. В рассеивающем внимание тумане возникали серебряные искры, твердеющие в причудливые формы хирургических и терапевтических приспособлений, позвякивая в сладостном предчувствии пробы на вкус распятого человеческого тела. Выплывали озабоченные лица муравьев, хищно шевелящих усиками и бросающих разноцветные огни стеклянными глазами. Кожу охватывала прохлада пропахшей стерильностью шелковой простыни и гладкое стекло операционного стола. Регулярно прокатывалась дрожь, которую Одри приняла за озноб. Разгон толкача, подсказало нечто.
— Что ты предлагаешь? — прохрипел муравей.
— Госпитализация, но сейчас уже невозможно, — ответил второй.
— Как она могла это устроить?
— Ты думаешь она сама? Может быть, какой-то религиозный культ? Пифия? Авгуры?
Одри выпростала руку из под простыни и приманивающе пошевелила пальцами. Диалог прекратился, над ней раздулось лицо лекаря, внезапно милосердно загораживая слепящий блеск хирургических светильников. Белесые струи охлаждения стекали по маске тонкими длинными усами.
— Я хочу сесть, — без малейших эмоциональных обертонов сказала Одри. Веско. Равнодушно. Не подразумевая ничего оскорбительного, повелевающего, позволяя муравьям самим окрасить пустой шаблон звуков гипотезой статуса и допустимости. Она вновь была новорожденной, ввергнутой в чужую последовательность другой истории, и приходилось размышлять над каждым вздохом и просчитывать каждый шаг.
— Леди, я не настаиваю, но вам лучше лежать, — сообщила маска, окутываясь авторитетным облаком охлаждения. Живые трупы. Гниющая биомасса.
— Я хочу сесть, — повторила Одри, маска кивнула и стол зашевелился, упруго переливаясь в кресло, придавая сидячее положение болезненно расслабленному телу. Простыня соскользнула на пол, но это действительно было безразлично.
Тряска разгона теперь ощущалась сильнее, на смену ярким лампам пришла дрожь толкача, рассыпающего хрупкую картинку корабельного лазарета в карнавальное конфетти грубых мазков и пикселей. Муравьи почтительно возвышались над ней, приспустив усы и пригасив глаза, отдавая дань почтения бесстыдно распятой на кресле леди. Прах. Везде прах. Целый корабль праха. Термоядерное сердце каким-то невообразимым способом высасывало влагу из поселившихся в нем паразитов и выбрасывало ее в бесконечную утробу пространства, стремясь к бесцельной цели, куда дойдут только избранные, утопая в сухом песке человеческих тел.
— Что со мной? — абсурдный вопрос ненормального существования, магические заклинания судьбы и лекарей, ничего не смыслящих в метафизике кармы.
— Мы еще не пришли к определенному заключению, леди, — кажется хором прозвучал ответ встречного заклятья, словно неопределенность была лучше неизвестности.
— Вы принимали какие-то наркотики, леди?
— Нет. Только нейрочипы, — попыталась качнуть головой, но мир расплескался с буйством утопающего, калеча и коверкая лазарет, обращая муравьев в испаряющиеся кусочки льда.
— Мы не понимаем. Какой-то новый синтетический препарат? В чем его медикоментозность? Транквилизатор? Депрессант? Побочные следствия? Дозы? Состав? Лицензионное соглашение?
— Не знаю, не знаю, не знаю…
Вот ее беда. Она так много знает, что не может ничего предпринять, объяснить, даже во спасение собственной жизни. Хотя кто говорит о спасении, кто может его гарантировать? В мире, который гибнет десятки раз на дню, и никто этого не замечает, не хочет замечать. Все спуталось, склеилось, срослось, а судьба в ответ на безнадежность начинает нарушать собственные правила и законы. Нечто важное сошлось в точке под Крышкой, слишком важное, чтобы неудача оказалась допустимой. Теперь ее будут тащить за волосы. По грязи. По предательству. По чужим жизням. По своей жизни. Переплавлять в чувствующее и милосердное, но только не к окружающим, а к чему-то далекому, настолько и бесконечно чуждому, что даже материнский инстинкт обратится в самое чудовищное преступление, открывая путь к таким поступкам, создавая такую этику, что лишь равнодушие спасет от вечного ужаса и безумия.
Что она могла сказать о мире, где Ойкумена кончается за сферой Плутона? Где великие океаны выпали мерзлым снегом на горы Антарктиды, обнажив вечно голодную сушу? Где геометрия пространства настолько примитивна, что в ней не находят своего пристанища кроты и читатели мыслей? Странный вариант перекоммутированной Вселенной. Лишь одно общее — Крышка, фирмамент, тяжесть, духота, прах и пепел. Всегда — одно общее…
— Когда начались у вас подобные симптомы, леди?
Когда? Легче — где.
— Здесь, после пожара в трюме, — ответила Одри, муравьи беспокойно зашевелились, задвигали усами и лапками. Ответ им не понравился.
— Что за пожар, леди? Мы не информированы. Вы не ошибаетесь? Вы уверены?
Вот теперь в точку. Она действительно в этом не уверена. Было ли подобное здесь, и она ли падала, раскинув руки, в бездну малых сил, щедро разливая огонь и ощущая холод на щеках? Ее окончательно лишили предназначенного ей существованием пространства-времени в тесной Ойкумене. Какой-то хитрец подстерег ее, и как только она потеряла бдительность занял ее место, присвоил судьбу, насмеялся, унизил. Больше нет нужды подчиняться физическим и человеческим законам, она лишь пушинка, носимая на волнах пустоты, пятнышко пыли на поверхности сумрачных вод.
— У вас есть предположения? — устало спросила Одри.
— Да, леди. Но подтвердить их мы не можем. И не можем предложить хоть какой-то курс лечения.
— Я не могу вынырнуть из иллюзий? — но понятие глубокой воды было чуждо выродкам стальных городов Оберона. — Я галлюцинирую?
— Нет, леди. Это, скорее, психопаталогическое состояние перекоммутации пространственно-временной последовательности. Вы как будто движетесь против потока времени, из будущего — в прошлое. Но это лишь иллюзия. Иллюзия, создаваемая у вас в сознании. Прошлым событиям приписывается действительная актуальность, настоящие — опознаются как воспоминания. Видимо, это последствия того синтетика, о котором вы говорили.
— Тогда где я сейчас?
— У меня нет ответа, леди. Для нас вы здесь, в лазарете, но я не уверен, что мы не стали для вас воспоминанием…
— Вы можете мне помочь?
— Нет.
Значит, все еще хуже, потому что все как всегда. Бессилие. Ярость. Знание. Триада, уничтожающая человеческое в человеке, обращая его в раба, ничтожество, грязь. Малые силы — бессильны. Те, кто выше, — знают. Женщинам достается ярость. Но только усулам удается собрать распыленное в Ойкумене богатство Силы, Спокойствия и Мудрости. Задача состоит не в том, чтобы избавиться, а в том, чтобы стать богом, пусть небольшим, маленьким, богом-калекой, чтобы транспонировать недостатки и слабости в достоинства и силу. В бесцельном хороводе душ ей уже не предусмотрено места, ее исторгли даже из бесполезности, обратили вселенскую грезу в грезу персональную, лишив ориентиров последних из слепцов, выпотрошив призрачную мечту жука доползти до преемника и рассказать о том, что есть слон. Отчаяние, внезапно поняла Одри, отчаяние — вот что движет ее по мирам и судьбам, возрождая и испепеляя вновь. Одно целое, непомерное и невозможное отчаяние одинокой души, попытка мироздания сдвинуть вечность хрупкой надеждой, заведомой ошибкой и малостью, преодолеть потенциал туннелем квантовой случайности, где энергия и есть беспросветная тьма нежелания жить. Кто-то ощутит в себе важность деревяшек, подкладываемых Абсолютом в костер творения, испытав восторг значимости исчезающих во мгле искр, кто-то будет ползать безмозглым червем в гниющей почве, вкушая падаль и веря в наслаждения, но здесь заведомо нет предуготовленного человеку места, он — лишний под небесами без звезд, отторгаемый плод, рвущийся родиться в холод вселенной. Можно мелкой песчинкой попасть в жернова предназначенного и льстить надеждой, что это сломает или приостановит ощетинившееся лезвиями колесо Сансары, но слишком человеческое всегда ошибочно и бесполезно.
Остается только извлекать уроки — мучительное внимание к миру, наслаждающегося уважением, но не дающего ничего взамен. Потому что главный урок — ты не можешь ничего сделать с миром, но мир может всегда сделать с тобой все. Вознести и унизить, возродить и рассыпать, обмануть и прозреть. Если больше нет времени, Одри, то какую мудрость ты осознаешь? Всегда и вечность. У Человечества отняли небо, и оно низверглось в пучину греха и гнева. Что будет, если у Человечества отнять вечность? Ту непрерывающуюся потенцию, которая не нуждается ни в чем, что она уже имеет. А имеет она все, и человек здесь излишен, так как он весь во времени, пусть даже оно совершенно, как думают некоторые, но он, червь склепа, все-таки нуждается в последующих моментах времени, будучи ущербным в смысле времени, в котором нуждается.
Нет ничего скучнее жизни, обращенной в философский трактат. Вечное течение превращается тогда в редкие и несвязанные вспышки внутреннего пламени, отражающегося в бесконечности, но не приобретающего этим обыденной человечности и приземленной судьбы.
Одри ничего не оставалось, как идти вперед.
Стальные стены исходили угрожающим гулом вслед уходящим и потели сложной смесью воды, антифриза, смазки. На фоне расползающейся мутировавшим лишаем ржавчины неожиданно неестественных радужных расцветок выделялись лишь пятна люков, затертых до блеска многими поколениями оберонских червей. Кое-где крепко вбитые в глотку планетоида металлические туннели начинали подаваться мертвому напору прожженной до стерильности породы, выпячиваясь угрожающими вздутиями, обросшими давно разрядившимися телеметрическими датчиками. Сложный трехмерный лабиринт, скормленный неисчислимым количеством человеческих жизней, одухотворенный мучениями задыхающихся малых сил, живучая стальная опухоль, устало поддающаяся радиотерапии и уже неспособная обильно извергать метастазы, тем не менее все еще держала оборону, с легкостью жертвуя участками выгрызаемых спутником коридоров, жизнями червей отыскивая и выстраивая обходные пути.
За указателями приходилось следить внимательно. Вязь Оберон-сити прихотливо опутывала терминалы космодрома, откуда выплевывались в синюю бездну челноки, перевозя грузы и пассажиров на висящие между круглым небом и угрюмой поверхностью этого космического театра шекспировской трагедии похожие на колоссальные личинки рейсовые толкачи — с крохотной головкой термоядерного движка и белесыми сегментами водяных баков и пассажирских ангаров. Там, где находилась развязка, коридоры дробились на узкие отводы, больше подходящие для перекачки воды и жидкого кислорода, испятнанные грубыми мазками цветных путеводных стрелок, в сумраке мигающего освещения сливающиеся в единый серый цвет, не желающий выдавать свои сокровенные тайны спешащим покинуть город чужакам. Но растянувшаяся цепочка пассажиров уверенно вползала в очередной переход, подчиняясь и доверяя первому прошедшему избранной дорогой, иногда останавливаясь и ожидая, когда спазм коридора пропустит неудобный груз какого-то ненужного тряпья. Тогда Одри останавливалась, взгляд соскальзывал с железных стен и проводов на ее спутников, неохотно выпадающих из слитой, единой массы отверженного материала специфического катализатора, порождающего нарушение космического равновесия при соединении с вечностью ледяных и каменных глыб.
Безликие лица. Слепые глаза. Пустые души, выпитые до переборок простейших инстинктов. Нелепые тела, слишком тяжелые, грубые, материальные, приземистые — не основательность и уверенность чудилась в них, а вырождение, сдавленность, неумелое балансирование на лезвии между жизнью и бесполезностью. Космический ягель, вбитый в грязный лед стужей и жаром, рождающий не восхищение, но злобную жалость и издевательское наслаждение несовместимую смесь нечеловеческих условий. Даже малые силы, коричневой скованной вереницей продвигающиеся к новому рабству и близкой смерти, еще до рождения растеряли легкость и непосредственность, когда новизна искупает страдания. Молчание было натянуто на захлебывающийся вой усталых механизмов — туберкулезных легких вентиляции и регенерации, предынфарктных сердец энергоустановок, засоренных острыми камнями очистных модулей. Сложный анамнез и не проясненный катамнез.
Но и безобразие имеет свое совершенство. Громадная, распухшая, слепленная кое-как из подручного материала ингибиторов големообразная фигура притягивала и насиловала взгляд выдающейся отвратностью и бестолковостью. Словно еще раз пробило в здешнем царстве злобных карликов вскипающее море потенций, выродив возможности в узком диапазоне между дебильностью малых сил и уродством чудовищного создания, куда все равно не смогло вместиться то, что именуется человеком. Театр. Пародия. Каприччос. Лицо злой резиновой куклы с пучками изъеденных временем волос и неживым блеском пластмассовых глаз, слишком похожих на заживо замороженные в криогене. Было непонятно, как подобный бесформенный куль протискивался через узкие переходы, и чем ему приходилось жертвовать — клочками коричневого сари или кусками плоти.
Высокая, худая и лысая Одри также была примечательным экспонатом шествующего цирка уродов, ее мазали затравленные взгляды автохтонов и кололи неприятной нежностью агонизирующей бабочки ручки малых сил. Все было чуждым, но словно невозможная ниточка симпатии протянулась между ней и жутким творением непонятной генетической программы. Грязные лица, тела, потеющие от собственного тепла, надвигающийся удар исчезновения привычных стен Громовой луны и шок, переключающий мучительную клаустрофобию в сводящую с ума агорафобию; и два полюса притяжения, между которыми начинают прорастать эквипотенциальные поверхности, нанизывая ничего не понимающих статистов на исчезающе тонкие ножи приближающихся событий. Цирк обязан давать представления, миссия безобразия — столкнуть уснувшего с привычно серой колеи обыденного восприятия в нечто отвратно-прекрасное, гармоничное в своем нарушении любых канонов, глазами почувствовать физическую боль врожденного преодоления стандартных рамок приемлемой человеческой анатомии.
Стеклянные кругляшки равнодушно пропускали замершую во внезапном узнавании Одри, а туго надутые баллоны рук с крошечными ладошками бестолково шевелились, инстинктивно стараясь дотянуться до стекающей из распущенного рта слюны. Затем процессия взволновалась, задышала, зашевелилась, как барахтающаяся в грязи многоножка, подняла и взвалила на плечи тюки, вновь включаясь в неторопливый ритм самопожертвования огненной дыре космодрома, без разбора глотающей подносимые ей дары.
— Ужасно, согласитесь, — дернули за рукав оцепеневшую Одри, и она сделала причитающиеся ей шаги. Голем протиснулся в люк, как-то легко ужавшись пустотелым манекеном, и исчез за поворотом, продолжая тянуть нарастающие мгновением силовые нити родства, общности, судьбы, неслучайности.
— Пересадки, пересадки. Не подозревал, что Оберон такая дыра. Не так ли? — безличные фразы неразборчивого пиджн самых заброшенных закоулков Ойкумены, грубость и оскорбительность которых благодарно помогают сохранить положенную статусную дистанцию.
Одри расщедрилась на кивок.
— Я давно приметил, еще с Плутона. Плутон — сила, лучше здешнего гнойного чирья.
Маленький человечек с размытой половой принадлежностью — отброс андрогинных экспериментов, неспособный или еще не вошедший в сок киммера. Тусклое лицо похотливой безразличности, инстинктивно настроенное на поиск партнера, заряженное растерянностью в поганом смешении мужских и женских флюидов. Только не притрагиваться к обманщику, манипулятору сексуальных инстинктов.
— Кишшер, — прошипела Одри, расстраивая вербальную стратагему предуготовленного соблазнения. Андрогин дернулся.
— Ради вас я готов на реальность. Предпочтете девочку? — попыталось отгадать оно, не обращая внимание или не отслеживая неожиданно прорезавшееся знание приемлемого этикета.
— Кеш мереин ту, хес, — грубо посоветовала Одри.
— Я не претендую, — проступающее в серости неопределенности лицо рыжеющей и обученной сучки скривилось в жалостливой усмешке, — но хотелось бы взаимности и слияния, покоя и слияния…
Они достигли поворота, и знакомое безобразие выпотрошило готовую придти к предсказуемому концу ситуацию. Стерва замолчала, почуяв перемену атмосферу, — прелестное в бесстыдной готовности отдаться создание уверилось в своей удаче и пока еще контролировало паттерны. Одри с некоторым сожалением отвернулось от погрязшего по уши в киммере андрогина, согласно ощущая свою слабость и неспособность сопротивляться, если напор будет усилен. Хотя, в какие только грехи не ввергают бессмысленные путешествия. Что только не выдается за истинное наслаждение, тогда как истина скрывается в потакающем непротивлении извращенным соблазнам изуродованного мира, в том самом одуряющем слиянии страсти, начисто смывающем мельчайшие комки разумности, возвращая к амебоподобному состоянию короткого замыкания стимула и реакции.
Голем неторопливо плыл в узеньком ручейке своих спутников, опасливо и благоговейно сторонящихся раздутого тела, позволяя лишь поддерживать лохмотья сари и проталкивать его в особо трудных, извилистых местах. Как муравьи, слегка бестолково, но точно направляющие движение своей царицы в сумраке влажных коридоров космического муравейника. Усыпляющий ритм движения отодвигал прочь все беспокойство, нетерпеливость. Нервозность, дойдя до некоторого критического порога, вдруг погасла, исчезла, перестав гальванизировать видимостью жизни рвущиеся под Крышку души, и Одри внезапно окатило пугающее своей прозрачностью понимание, что в этой веренице калек она и есть та единственная персона, ради которой разыгрывается весь маскарад, что она помимо своего желания оказалась вовлеченной в должное развлечь ее представление, но устроитель по каким-то соображениям не выделил созерцателя из кунсткамеры калек, слил их в единую реальность. И вот теперь магия подлинности почему-то истаяла, проржавела, сквозь прорехи декорации проступили управляющие нити заговора, врастающие в тела шевелящихся марионеток. Но за этим не приходило облегчение, лишь ужас одиночества среди грубо размалеванных деревяшек, слишком серьезно верящих в собственное существование. Она была их идолом и смыслом. Тайные взгляды-укусы не несли злобы и зависти, вовлекая в общение с подлинностью, реальностью, подавая безнадежный пример истинной человеческой жизни, чернота которой превосходила сценарные мучения бессмысленной пьесы. И только холодный окрик устроителя повелевающе вносил порядок в скрываемое обожание и поклонение, возвращая к последовательности актов и диалогов.
Кто он был? Под чьей личиной скрывался второй человек в промороженном оберонском склепе? Что-то бесприметное, мелкое, презренное? Как и все в полумраке похоронной процессии Одриной живой души? Может быть, не спектакль, не пьеса, не абсурд, а — жестокий ритуал вознесения выжженной души, все еще не замечающей ужасного тления плоти и одаривающей любого белесого червя человеческой индивидуальностью? Слишком ужасно, чтобы быть правдой, слишком извращенно для простого в бесчеловечности мира. Лишь леденящая тоска яростной злобы удерживает от рыданий и воя потерявшей детеныша самки. Злоба, жутким воплем стылого ветра протянувшаяся между остановившейся Одри и подлинным автором представления, прорастающего сквозь толпу копошащихся тел, наскакивающих на ревущего монстра, чудовище, кракена, изнутри рвущего проглотившего его кашалота, превращая смерть в сюрреалистическое видение засыпающего гения.
Голем рассыпался дымными обломками колоссального тела, выпуская наружу человекообразное, скользкое, окровавленное существо, волнами расталкивая визжащих в ужасе карликов, дождавшихся судного дня явления сатаны, но еще не верящих в действенность древнего жуткого культа. Длинные, тонкие и невероятно гибкие руки сгребали ближе обезумевших, а многочисленные безглазые челюсти перемалывали, перерабатывали в возрождающуюся плоть ненужный мусор и отбросы Человечества. Стальная воля и жестокий голод протыкали и опрокидывали лишние фигуры, выкашивая вокруг Одри свободное пространство, устеленное дергающимися телами статистов. Что-то стреляло, выли сирены и в полном согласии с шизофренией катаклизма в потолке открывались потайные люки, откуда сыпались новые порции жратвы, запакованной в броню и плюющейся огнем. Мельница смерти набирала обороты, окутываясь плотным туманом отработанной плоти и щедро разбрасывая сытые отрыжки и плевки черной крови.
Путь Вола: Антарктида. Диггаджи
Их сбили над Прибалтикой. Лишенный топосной привязки тахионный колодец обезглавленной змеей бесцельно извивался и корчился, прокатывался широкими полотнищами тающего северного сияния, неожиданных гроз в беспределье Панталассы, ломая и сбивая тысячелетьями выверенные птичьими стаями маршруты перелета, заставляя огромных фрегатов исторгать заунывную песню гибели. Незримый катаклизм геометрии и математики, споткнувшихся о неповоротливое тело толкача, не приспособленного к таким посадкам и таким перелетам, теряющего в кипящей пустоте части уже ненужной тепловой и радиационной защиты, решетки призрак-эффекта и громоздкие штыри "слепого поводыря". Жуткая тряска внутри выпячивающейся болезненной грыжи пространства-времени, от которой песком осыпались внутренние переходы, автоматика, провода и запасные реакторы, беззлобно втыкая в то, что даже не было пустотой, жала радиации и грандиозных температур синтеза. Словно провинившегося космологического щенка возили глупой мордой по лужам океанов и островкам суши, сметая в другой реальности обращенного потока времени города и мегаполисы, переворачивая тысячаэтажники, выдирая из них сердца гироскопов и прокатывая колеса смерти по обезумевшим веселым кварталам. Лишь галлюцинации чутко ухватывали пробный апокалипсис, принесенный случайным тайфуном из будущего, ввергая своих верных почитателей в невыносимый ужас изнутри выжигающего огня обрушившегося Хрустального Свода. Страх синхронно ломал души и тела рабов опиума, и горстки человеческого праха безжалостной рукой вбрасывались в безумство тензорных вариаций.
У них не было шанса — агонизирующая змея вытолкнула бы обломки корабля в бесформенность абсолютного нуля всех вероятностей, размазав живые и, кажется, бессмертные души по пирогу Ойкумены, явив новые корчащиеся призраки бессловестным духовидцам Черного континента, но в неистовый диссонанс пляски тахионов вплеталась умиротворяющая мелодия беспредельности звезд, черного саркофага кристаллизации надежды Ойкумены на величественно грезящую бессмертность тьмы, пустоты и тишины. Невзирая на бури, вол упрямо толкал неподъемное колесо реинкарнаций, перемалывая ошибки, тупики, страх и трусость в то, что на жалкие мгновения ляпуновского ритма казалось единственной подлинностью и реальностью. Нечто было в алчной вероятности, недоуменной эгоистичности, страсти к власти, наживе, благоденствию, во имя которых жертвовалось невозможное, неизменное, преодолевалась одуряющая косность Обитаемости и если не сдвигалась, то приподнималась Крышка, впуская в затхлую полость разноцветие звезд и комет. Дремлющему в беспредельности, исколотому наркотиками безымянному, чью пользу гибнущие подонки и отбросы ценили не более, чем ценят ключ от сгоревшей библиотеки, привиделась мертвенность вечных снегов и льдов, смерзшийся континент благодатной пустыни жизни, лишь изъязвленный красными точками зарождающейся лихорадки, еще готовый и способный к излечению, — непонятый путь к освобождению, альтернатива, безвременность рассыпанных отражений. Белизна абсолютного света, погруженная во тьму ледяной ночи воющих ветров, стаями невидимых и бессмертных волков отгрызающих ледяную мантию, усыпая океаны подводными плавучими рифами — проклятьем кораблей и значимым колесиком стучащего денежного механизма успокоения нервов и предсказания будущего.
Вариация подобна чуду. Волна идеи и воли прокатывается по хаосу неминуемой смерти анестезирующей инъекцией продолжения существования скалящихся в предчувствии спасения воров и убийц, кристаллизуя тот невероятный шанс, ради которого временно гибнут и исчезают эстетская нагота ведомой орлом даме и леди, накалывается на тучу стальных жал тень льва, уступая упрямому волу морозность антарктической ночи, факела и фейерверки сгорающих обломков толкача, высвобождающих крохотную букашку спасательной шлюпки — незримую блоху мироздания, предуготовленную больно укусить задремавшего мамонта. Миллионолетия осветились слепящей безглазый континент радугой рванувшего вакуума, гася бдительность противокосмического щита упрятанных в мантию ледника боевых баз, но забыв об извечной тяге ничтожеств к недостижимой красоте Хрустальной Сферы, потрясенных величественным снисхождением отмычки звезд в скромном окружении отверженных тел.
Молчали приборы, и желтые тени прокатывались по бесполезным шарам искателей, убеждая в невероятности того, что виделось слипающимся глазам, но вынуждая жать тревогу и будить стылый муравейник форпоста вечной Трои. Ледяной панцирь сотрясался от втыкающихся раскаленных игл, отплевывался фонтанами снега и камня, проглатывал удары пылающих кулаков, уводя в черную бездну бездонных морей гул треснувшей небесной сферы, весело и охотно сжимающей бесформенные тела древних созданий, сбежавших от времени и изменений. Стальной пол дрожал в сонной лихорадке предрассветного пробуждения, расплываясь в забытых чашках мелкой рябью эрзац-кофе, невозможно минуя чуткие самописцы, вырисовывающие обман прямых линий на глазах изумленной смены.
Сонные «мамонты» поводили заиндевевшими боками, вентилируя раскаленные внутренности и осторожно выпуская через хоботные охладители теплый воздух, роскошными бородами осаждающийся на лапах и стенах ангаров. Титановые бивни подцепляли иней и обрушивали на пол белесые, рыхлые водопады, а широкие ступни втаптывали их в решетки колодцев. Одушевленным механизмам механизированным душам заката мира — снились просторные приледниковые степи, красное солнце вечного дня, стада сородичей, бредущих сквозь рвущиеся хрустальные нити мороза и пурги. Сердца гудели от ностальгических видений, а дежурные операторы непонимающе меняли режим спячки металлических зверей, возвращая их обратно в безумие военного долга, отваги и ярости. Что-то менялось под черными небесами, сталкивались и рассыпались зеркальные полотнища предчувствий, разгоняя электромоторы и сдвигая погруженные в абсолютный холод генераторы. Сверхпроводящая начинка без трения и сопротивления чутко реагировала на карму, выпадая из привычных законов электричества и погружаясь в квантовую купель криогена, словно прорываясь из мира материального в мир умный, из мира потенций в мир энергии.
Предчувствие смерти вползало в герметичные ворота, зажигая тревожные лампы, осыпая пробуждающийся форпост гирляндами разноцветных прожекторов, вытаскивая из нагретых мешков разжиревший в бездеятельности расчет и втискивая в предуготовленные гнезда единого боевого механизма. Световые гейзеры за горизонтом угасали, оставляя в антрацитовом небе расплывающиеся серые облака. Лучи прожекторов пробивались сквозь обжигающий мороз и бессильно падали на вздымающиеся горы. «Метеорит», успокаивали себя новички. «Спутник», возражали бывалые, вместе тоскуя по шерстяным маткам полугодовой спячки, кратким пробуждениям для еды и случки, и новым инъекциям волшебного зелья, выбивающего из чудовищных объятий мертвого континента.
Тягучее напряжение ожидания искрило и более странными домыслами, но подтверждений, распоряжений, приказов и отбоев не поступало. Стальные пещеры были удивительно оживлены бестолковой беготней ординарцев, расконсервировались и включались автоматические лазареты и кухни, впрыскивая в дремотную атмосферу бодрящие запахи антисептиков и специй, вплетая в гул вращающихся искателей пробирающий до мурашек писк косторезов и ампутаторов, миксеров и соковыжималок. Извечное недоверие к приборам и тупое непонимание оперативных задач континентальным Штабом взгоняло ярость невыспавшегося командования. Запущенная мельница визуальной тревоги набирала обороты, перемалывая материальные ресурсы разбуженной смены, приготовленного довольствия, выдаваемого обмундирования, горючих и смазочных материалов, закачиваемых в необъятные животы «мамонтов», и, что еще хуже, разгоняя невидимые счетчики в недрах транснациональных банков, уже с удовольствием отрыгивающих многочисленные счета к оплате. Эфемерная власть электрических сигналов в денежных калькуляторах оказалась намного сильнее здравого смысла и предосторожности. Бесценные ансибли плевались руганью, сворачивая пространство в точку соприкосновения обоюдной ярости, амбиций и каббалы уставов. Противоречивые команды сеяли облегчение, возделывали непонимание и пожинали глухое отчаяние. Человеческая механика форпоста конвульсивно дергалась от разности потенциалов противоречивых толкований, пока буря не разразилась половинчатым решением. Сокращенный расчет плевался и качал головой, счастливчики после дармовой кормежки расслабленно готовились к гибернации, «мамонты» поводили ушами локаторов и косились в стороны раздвигающихся ворот ангара. С ног везунчика были сняты цепи, надоедливые черви в голове пришпорили и так разгоряченное тело, впрыскивая синтетический адреналин в синтетические мышцы, «мамонт» вздрогнул, стряхивая с длинных волос иней и ледяных паразитов, пригревшихся на шкуре, качнулся и двинулся к распахнутой тьме, величественно вбивая широкие лапы в стальной пол. Гул и пугающая дрожь известили о начале охоты.
Скрещенные лучи прожекторов провожали колоссальное тело, почти не оставляющее следов в рыхлом снеге. «Мамонт» прощально заревел и, как будто подчиняясь этому сигналу, форпост медленно погрузился в привычную настороженную темноту. Ангар захлопнулся, разочарованные звери опустили головы, вновь погружаясь в древние сны их былого господства.
Тонкий поводок связи протянулся между погонщиками и дежурным, растекаясь телеметрией скорости, направления, энергозапаса, боекомплекта, разворачиваясь в черно-белый экран окружающих торосов и прорастающих сквозь ледяные саваны угрюмые вершины Земли королевы Мод — стервозной падчерицы цветущих Европы и Сибири, гигантского холодильника перегретой Земли, резервуара океанов, первопричины благодатного мелководья и тепла. Шторм моря Уэделла докатывался до панциря побережья, вгрызался в приземистые купола гражданских Холл-Бей, Херенераль-Бельерана и Санаэ, широким фронтом ревущих ветров вторгался в суверенные владения старухи Мод и острыми бритвами отточенной ледяной влаги безнадежно резал металлизированную шкуру «мамонта». Невозмутимая машина лишь наполняла вес, все увереннее обрушиваясь на слоистый камень предгорья и рассыпая вокруг его мелкую крошку.
Времени нет. Оно — порождение человека, его изобретение, тайна, нежданный властитель, поднятый волей случая и беззаботности хозяина на невозможную высоту господства и наказания. Не кайрос стачивает города и цивилизации в мелкую пыльцу былого цветения, обращает в черные головешки и прах гениальность невероятного прозрения и просветления, но хронос человеческой алчности, злобы, зависти, похоти сметает в прошлое окаменевшие свидетельства прорыва в запредельное, метафизическое существование людского духа. Забытые воспоминания сродни похороненным в песках величественным столицам блистательных миров и лучших культур. Руны судьбы вещают о вечных сюжетах, облеченных в обман каждодневной новизны, но редко кто набирается воли и силы свергнуть жестокого и голодного узурпатора, растоптать гадину вечной надежды на лучшее будущее, чтобы увидеть в кванте мгновения всю полноту мира, объять целостность, выпасть из круговорота приключений в кайрос ослепительной вспышки подлинной жизни.
Леденящее дыхание смерти приносит страх, но если за его личиной углядеть единственный путь к освобождению из спрутообразных объятий хроноса, то тьма дарует покой предвечного пробуждения в хрустальной чистоте мира, где мельчайшая частичка души вбирает в себя такие глубины истины, что адреналиновый возврат под Крышку предстает еще более страшной мукой, чем само изживание себя в этой обители крысиных амбиций.
Все свершалось беззвучно и медитативно медленно, оставляя промежуток для свободного выбора между выпадением под черные, промороженные небеса или вступлением в нечто отличное, иное, настолько несовместимое с обыденностью, что нормальный вопрос сравнения хорошего и плохого там не имеет смысла.
Стиснутый воздух яростно выдирал куски обшивки. Прожорливый огонь сметал переборки, металл горел с невероятной легкостью сушеной древесины. Жар острыми иглами проходил сквозь оптоволокно и выплевывал пламя прямо в руки, готовые опуститься на клавиши управления. Гравитация стискивала разлохмаченное тело толкача, волшебством кривизны превращая тысячи тонн рафинированной жизни в бестолковый комок метеорного дождя. Сражаться не было смысла, и на последнем витке вычурной спирали мертвая машина отрыгнула крохотную спасательную шлюпку, распалась на миллион огней праздничного салюта и ударилась о ледяной бубен мертвого континента.
Хранительница несчастных и алчных душ проплыла над пламенным озером, подцепив толстым брюшком несколько мазков копоти, завалилась на одно крыло, попыталась выпрямиться, но сорвалась с планирующей траектории и неуклюже, даже не по настоящему — слишком мягко и осторожно, уткнулась в снежную грудь неприветливой королевы. Грохот угасал бессмысленно и бесцельно, не достигая ничьих ушей, огонь дожирал последние объедки разорванного в клочья корабля, а вершины высочайшей горной гряды, похороненной ледяной вечностью от основания до самых неприступных пиков, каменными глазами пялились в рождающееся перед ним время. Кончилась вечность покоя — человек вновь решил показать этим местам как создается пожирающий своих детей хронос.
— Все живы? — спросил Фарелл.
— Все, — подтвердил Борис.
— Одри?
— В порядке.
— Мартин?
— Угу.
— Кирилл?
— Жизнью это назвать нельзя.
— Дотянитесь кто-нибудь до люка…
— Я дотянулся, — сообщил Борис.
— Открывай!
— Не могу.
— Черт. Заклинило?
— Нет, я на нем лежу, а на мне все остальные.
— И как будем спасаться?
— Надо разобраться…
Темнота разбавилась аварийным светом, что лишь запутало ситуацию тесный объем шлюпки наполнился загадочными тенями, хаотическим шевелением, шепотом и руганью. Плотность событий и напряженность Кано сменилась ледяной стойкостью и промороженностью Иса, осеняя бестолковую возню искрами клаустрофобии, замкнутости, толкая слепцов судьбы к задумчивости и размышлению, но хронос уже вступил в права над унылым цирком людских превратностей, ослепляя и оглушая проблески интуиции. Молчащее совершенство тронуло клубок случайностей, в спутанной проводке возник слабый импульс, сдвинувший механику запора. Звонкий щелчок прокатился по переполненному брюху выкидыша левиафана, и освобожденные рухнули в объятия мороза, шквала и тьмы.
Шлюпка застряла в скрюченных пальцах снежных столбов, обточенных тысячелетиями штормов и укрепленных обломками тающих в безвременье гор, но падать пришлось не высоко. Вертикаль ветра сменялась ледяной гладкостью широкого языка скоростного спуска сквозь дымящиеся дыры догорающего толкача и вонючие шлейфы распадающейся на морозе автоматики, и чтобы не сорваться в бесцельное скольжение приходилось цепляться за каменистые выступы вкусовых язв этой насмешки или агонии. Все оказались целыми, а скудная экипировка работающей. Батареи задумчиво нагнетали тепло под одежду, порой прерываясь на длительное размышление, позволяя бесноватой зиме стальным капканом смыкаться на коже, похищая волю к движению, но затем очередная волна ласкового южного моря омывала застывшее тело, возвращая гибкость членов и надежду пустынного горизонта.
Ящик и несколько футляров с оружием извлекли общими усилиями, больше мешаясь, чем помогая, но на время отвлекаясь от осмысления ситуации в которую они попали. Весь экипаж был жив и здоров, наиболее ценное имущество — черный антрацитовый монолит с проблесками крохотных огоньков святого Эльма, свидетельствующими о чудовищной накачке внутрь энергии, спасено, но это и было плохо. Судьба несправедливо изменила условия, сохранив их личный статус-кво и возложив на их плечи и души не только дальнейший выбор, но и жертву, которую придется принести на алтарь здешних изначальных богов. Они сгрудились под неуклюже обвисшей на снежных столбах, словно издохшая чайка, шлюпкой — пять нелепых фигур с музыкальными баулами и гробом — эксцентричная деревенская шайка, отставшая от бродячего цирка.
— Итоги, — сообщил Фарелл. — Наши планы временно провалились, мы в Антарктиде, километров шестьдесят от побережья. Скудный паек, оружие и ключ — при нас. Вопросы?
— Мы можем использовать шлюпку? — спросила Одри. — Она выглядит функционирующей, а топать по снегу в такой мороз мне кажется… неперспективным.
Собственно, молчаливо она называла предстоящую прогулку "бегством в объятия Снежной Королевы" и семантически в этом уже сквозили безнадежность изначально неверного направления и отсутствия опыта перед лицом коварной пустыни, поглотившей не одну тысячу душ и привыкшей к жертвоприношениям. Но высказывать безнадежность — только привлекать смерть.
— Шлюпку использовать можно, — подтвердил Борис.
— Но…
— Нам нужно спустить ее на землю — раз, нам нужно несколько десятков метров идеально ровной площадки, можно даже узкой полосы для разгона и взлета — два. Но, во-первых и единственных, у нас нет второго.
Все, кроме Мартина и Бориса, огляделись, проверяя справедливость его слов. Сумрак гасил перспективу, но восходящее солнце пускало ослепительных зайчиков по неприветливому зеркалу и они яркими полосами пронизывали густой и тягучий воздух, который и воздухом называть не стоило, настолько он был непригоден для дыхания, втыкаясь мириадами ледяных крючков в ноздри и горло при вдохе и вырывая их из эпителия при выдохе. Проступая в ночном зрении резкими тенями засвечиваемой черно-белой фотографии, окружающие горы сменяли рассыпанные головешки промороженного камня на перченные сланцем торосы, где обнадеживающий язык ледника лохматился многочисленными притоками, причудливыми тропинками, уводящими в лабиринт неизвестности, ревущего тысячеголосьем заключенного в нем оголодавшего Минотавра ветра.
— А если использовать глетчер? — предложил Кирилл, — Для начала закрепим шлюпку чем-нибудь, чтобы она не соскользнула, а затем попытаемся взлететь.
Мартин покачал головой. Он чуял, что в здешнем неразбавленном человеческим присутствием и жизнью месте им не будет успеха, но ощущение стоило конвертировать во что-то более привычно-логическое.
— Какая длина спуска?
— Семьдесят пять, — оценил Кирилл.
— Семьдесят три, — поправил Фарелл. — Полно камней и ям, внизу резкий переход в торосы.
Мартин посчитал.
— Учитывая общий вес, скольжение, ветер, то один шанс у нас есть, и это плохо. Нас соблазняет рискнуть в заведомо проигрышной игре.
— А что скажет наш друг-ключик? — пнул Борис ящик.
Остолбеняющая тишина просочилась в сонату ветра, тоскливо тронула замершие сердца, но с легкостью и удивительной беззаботностью отпустила.
— Не надо так, — попросила Одри.
Борис посмотрел на маленькую черную стерву, но ярость разбилась об обезличенность упакованных карнавальных фигур, где даже взгляд прятался под чернотой моноглаза, обращая их в сборище жукоглазых ксипехуз, стерильных в стремлениях и желаниях, как будто и в самом деле человеческие тела с остатками страдания запихнули в неповоротливые хитиновые оболочки без всякой возможности выказать даже самые примитивные чувства.
— Мы, наверное, должны были погибнуть… — призналась девушка.
— Уж не хочешь ли ты сказать, что столь благоприятным стечением обстоятельств мы обязаны нашему бесчувственному червю? — с примиряющей язвительностью спросил Борис.
— Это бесполезное препирательство, — вмешался Фарелл. — Предлагаю следующий план. Мы спускаемся к подножью, проходим торосы и пытаемся отыскать ровную стартовую площадку. Не может быть, чтобы в здешнем холодильнике не оказалось идеального кубика льда.
— Может быть, — мрачно резюмировал общее невысказанное мнение Мартин. Что-то тревожное вплеталось в стерильный запах промороженного воздуха и льда, пронизывало вонь догорающего корабля и резонировало изнемогающим беспокойством. Нечто мрачное, холодное, холоднее снега, обжигающее и механическое приближалось из-за горизонта, надвигалось и отбрасывало свою тень, которую только и можно было уловить в непроглядной тьме слепоты.
— Что будем делать с коффином? — кивнул на ящик Кирилл.
— Придется взять с собой. Сделаем сбрую и будем впрягаться по очереди.
— Коммандер, мы же только идем искать взлетную площадку, — напомнил Борис. Присутствовать в одном объеме пространства с этим, а тем более тащить это на себе казалось настолько невозможным, что он был бы только рад, если бы ящик сгинул в обломках сбитого корабля. Впрочем, такое было абсолютно невозможно — коффин действительно являл собой отмычку, ключ к нынешней вероятности, склеивая их жизнь и судьбы в неделимую целостность, омываемую тьмой меона. Вопрос заключался не в том — брать или не брать, а в — быть или не быть. Хотя, судьбы определенно текла сейчас под знаком Кано, быть все еще хотелось.
— Мы можем ее не найти, — ответил Фарелл. — Тогда не будет смысла и возвращаться.
Спускаться оказалось просто — достаточно упасть на спину и скатиться вниз по яшмовому языку ледника, внимательно следя за тем, чтобы не налететь на валун. Багровый солнечный диск уныло застыл над краем горизонта, сгустив и прибив тени к самой земле, но где-то за горами, словно огромный гриб, уже поднималось слепящее сияние попавших в ловушку холодных зеркал лучей, высекающих в густоте криогенной атмосферы стоячий блеск вечной слепоты. Даже Мартин ощутил щекочущее давление на дряблые веки, невероятно жаркое дыхание ломающихся световых траекторий, за тонкой пеленой которых скрывалось истинное понимание природы света — недостижимого качества, иронии природы, милосердия кармы.
Серыми горошинами они скакали по безмолвию гор, дети хроноса, в огне спустившиеся в царство вечности, оседлавшие центр мироздания, невинно фокусируя, притягивая к себе равнодушное внимание растекающихся в древней породе эгрегоров — бесконечного наследия укутанной смертью эволюции. Хотелось смеяться, но тишина жесткой ладонью запечатывала рты, и лишь Одри позволила себе сесть на коффин, всадником управляя идеально прямой траекторией падения, где по прихоти случая им не попалось ни одного камня, ни одной ледяной глыбы, лишь прямая выверенная река, слоящаяся всеми оттенками белого.
— Эхой! — закричала черная бестия, въезжая на черном помеле в толпу неторопливых мужчин, раскидывая их в снег инерцией ведьминого наслаждения, рассыпающей волю дикой и веселой ярости. От неожиданного падения некоторые из баулов сработали, выбрасывая из расходящихся отверстий уже готовые к немедленному употреблению автоматы и гранатометы. Рассвирепевший Борис подхватил подвернувшуюся в руки железку и разодрал воздух на головой Одри длинной, невразумительной очередью медленно угасающих в холодном желе трассерных огней и рева керамитовых пуль. От неожиданности все замерли, ожидая немедленного и столь же жесткого ответа — не от девушки, а от пробуждающихся гор, вновь потревоженных едкой эссенцией смерти, но разноцветье свистящих радуг угасло, и лишь цепь белесых облачков растягивалась в прозрачность кстати надвинувшимся шквалом.
Мартин отобрал у Бориса автомат и на ощупь быстро упаковал рассыпанную амуницию в баулы. Борису внезапно захотелось вытереть вспотевшее лицо здешним снегом, выглядевшим рассыпчато невинным, но в жутком холоде тающая вода выковывалась в булат острейших иголок, только и ждущих, чтобы впиться в податливую плоть, стащить ее с черепа анестезирующей неотвратимостью пыточной щетки.
— Будем надеяться, что это имело какой-то смысл, — задумчиво сказал Фарелл.
— Больше не повториться, коммандер, — повинился Борис, а Одри вообще промолчала. Бессмысленно ругаться, жаловаться и врезать по морде — их пара была теми крайними точками, напряжение и разряды между которыми еще плотнее сплетали мировые линии компании, пропускали по ним облегчающие обоюдную усталость и раздражение разряды мелочных ссор, пикировок, дурацких шуток. Шутовское безумие оказывалось неотъемлемым аккордом всех тщательно разработанных и благополучно проваленных планов, чтобы в самый катастрофический момент вбросить в игральный круг джокер, двойную шестерку, ингуз, выбивая их из крепких и цепких объятий безвыходности, безнадежности и вклинивая в медленные жернова судьбы с минимальными потерями. Главным оказывалось не замыкать их накоротко, не помещать в одну связку, прокладывая неминуемый взрыв собственным терпением и мудростью.
— Двигаемся цепью, — объявил Фарелл. — Кирилл впереди, Борис замыкающий. Мы с Мартином впрягаемся в упряжь, Одри — перед нами.
Кирилл хотел что-то возразить, но промолчал. Какая-то странная мысль лишь вильнула хвостом в мутной глубине, но по рисунку ряби пока еще нельзя было догадаться о ее содержании. Оставалось лишь терпеливо ждать. А вот с терпением у них были проблемы.
Бродячий цирк или оркестр, нелепый в своих масках, груженный странными футлярами и впряженный в черный гроб, покидал место крушения. Изломанная линия морен таранилась узкими стрелами ледника, обращая отвердевшую воду в причудливую дельту — основной поток распадался и вновь соединялся, минуя приземистые и высокие башни белых дворцов, где сквозь агатовую линзу проглядывали окаменевшие тени допотопных животных, а марево остывшего солнца висело алыми полотнищами над идущими людьми. Они выбрали наиболее широкую протоку, поросшую антрацитовыми рифами нунатак, и неторопливо вползли в обмороженную глотку изголодавшегося лабиринта. Борис напоследок оглянулся на изгаженную тлеющими обломками гору, дым которых тонкими хлыстами вытягивался в покрасневшее небо, длинными водорослями покачиваясь в русле неторопливого, дежурного ветра — бессильного последыша угасшего шторма. Так что его ярость была лишь вычурным мазком на точном указателе их приземления. Он вздохнул, взгромоздил футляр на плечо и пошел вслед коффина, стараясь не наступать на остающиеся в фирне длинные царапины, придерживаясь правой или левой стороны движения.
Черный ящик вовсе не выглядел каким-то угрожающим, а перспективы использования его содержимого, если верить Фареллу, были абсолютно невероятны, но даже алчность и надежда не могли полностью пригасить тлеющее ощущение обмана, несвободы, ведомости. Как будто какой шаг они не совершали, в какую глупость и авантюру не ввязывались, все это уже было давно предусмотрено, рассчитано и одобрено. Изнемогающее дежа вю волнами прокатывалась по событиям, и вот даже теперь Борис был уверен, что они не первый раз шли этой дорогой, и если реальность вокруг пока не распадается в очередные лохмотья шизофренических воспоминаний, то, значит, траектория судьбы оказывается близкой к идеалу, и они без всяких проблем пройдут торосы и морены. Хотя, нельзя исключать перспективы медленного замерзания в колоссальном холодильнике…
Кирилла ящик не волновал. Удручающее беспокойство выродилось в эйфорию беззаботности под розовеющим небом. Трога лениво петляла среди меона снега и камней, и оставалось только следовать предуготовленному вечностью пути, игриво поводя дулом гранатомета из стороны в сторону, пугая воображаемых врагов и оставляя равнодушными вздымающиеся склоны нунатак.
— А мне здесь нравится, — оглянувшись помахал он Одри рукой.
— Холодно, — пожаловалась девушка.
— Предпочла бы упасть на родине предков?
— Нас бы уже жарили на вертеле, — мрачно пообещала Одри.
— Вот поэтому мне здесь и нравится, — удовлетворенно кивнул Кирилл.
Одри остановилась, откинула капюшон и отсоединила маску. Зажмурив от слепящего света глаза, она набралась смелости и вздохнула здешний воздух, полный мельчайших колючих игл нестерпимого мороза, густой и безжизненный, создающий иллюзию полноты легких, глубины вздоха, но скупо отпускающий каплю жизни, скорее отнимающий ее у рискнувшего на подобное интимное слияние человека. И было в этом обмане высочайшая правда остановки существования, отказа от движения, презрения к времени, невероятная стойкость к соблазну тепла и лета. Метафизическая абсолютная родина Человечества, подлинная обитаемость, бесконечный символ пребывания сгинувших поколений в бессмысленной стали космических городов среди камня и льдов других планет и спутников, мудрое предсказание конца очередной эволюционной ошибки.
— Ну как? — полюбопытствовал Кирилл.
— Ужасно, — призналась Одри, отдышавшись теплом кондиционированного воздуха. — Кладбище надежд и стремлений. Здесь тела будут разлагаться, пожираемые льдом и морозом…
— Какой ужас, — передернулся Кирилл. — Не пугай меня. А то я сейчас тоже пальну в красный свет.
— Оно этим и питается. Разве ты не понял?
— Чем питается? Кто питается?
— Оно, — пояснила Одри. — Этому не нужны наши жизни и наши страхи. Этому нужны наша механика, оружие, искусственность. И это оно у нас отнимет.
— Не понимаю я тебя, — вздохнул Кирилл. Они теперь вместе брели впереди группы, держась за руки с пугливостью малых сил.
— Тебе никогда не казалось, что у нас есть миссия? — спросила девушка, крепко сжимая руку.
Кирилл промолчал. Никакой миссии, сверхзадачи и прочих костылей к осознанию собственного величия и неполноценности он не чувствовал, но вот сейчас вдруг ленивая рыба тайной мысли опять пустила рябь чувств, и он понял, что нет у нее никаких слов и прочих артикуляций, а имеется определенное и даже мистическое ощущение какой-то неполноты собственной жизни. Здесь и сейчас оказывались лишь обманчивыми моментами уплотненной целостности, но за ней проглядывали иные картины забытых снов, фантазий, уверенностей. Только тень отбрасывалась на розоватую белизну края Ойкумены, одна из множества других вариантов, вариаций, возможностей, случайностей.
Коффин не был тяжел, но в нем скрывалось какое-то оцепеняющее сопротивление, изнуряющая инертность, словно взбираешься на пологий бархан, но вязкий песок утайкой крадет силы и дыхание, опустошает, потрошит тело, расколачивает однообразие мира в усталые видения заблудившегося пилигрима. Казалось, ящик с трудом протискивается сквозь пространство Ойкумены, цепляется за него бесчисленными зазубринами и выступами, тянет за собой затяжки иных вариантов и миров, распуская изъеденную молью пряжу Хрустальной Сферы. В том, что нельзя назвать тьмой, Мартин ощущал некие скопления, сосредоточения качеств, по своему представляя излучаемый их ношей свет, или что там это вообще было. Время стучалось в алеф и омегу металла коффина, выбивая лунки и щербинки в округлой гладкости ящика, точно как оно заражает болезнью последовательности, инобытия вечности беззащитные лики планетоидов и планет, пригоршнями бросая в них каменные обломки и украшая пустыни татуировкой кратеров.
Представлять окружающий лед было проще. Пространство в холодной дрожи изгибалось дробными поверхностями, и выверенная математика степенных производных диктовала тот единственный верный шаг, который необходимо было сделать. Это чудовищно сложно объяснить остальным, как невозможно понять природу света только по длине волны. Их неосведомленность обоюдна. Страшно одиночество. Одинокое пребывание в меоне чистой математики, ради тепла руки другого требующее отказаться от проницательности, надменности, осведомленности, выпасть из обтекающего свет хаоса, стать как все бессильным, убогим, сладострастно нащупывая тела тех, кто рядом. И никого рядом, даже не в смысле ощущения, а в какой-то космической пустыне отшельнического пребывания, погруженности в стужу бессонного джонта, вырождающего краткость внешнего бытия в вечность когито.
Но теперь за плечами брезжил опустошающий свет. Мартин не жаловался и терпел, но когда-то придется признаться, что серость его родовой тьмы теперь уже действительно превращает его в калеку, в ведомого, что он слепнет по-настоящему, лишаясь в том, что должно спасти, своей волшебной белой трости восприятия застывшего и предназначенного мира. Путь их менялся, каждый шаг уже не был узнаванием отлично заученного урока, а лишь удивлением от новизны, неожиданности текучести того льда, по которому они и тащили невероятную машину человеческой и космической истории. Что в ней? Чья душа обрела пристанище в непостижимой машинерии перводвигателя Ойкумены? Ради искупления какого греха они сведены воедино с гробом надежд?
Вот оно — изменение. Вопросительные предложения вползали в утвердительную устойчивость личной вселенной — все более слепящие блики приближающегося конца.
— А он тяжелый, — как будто пустые звуки реальности могут повлиять на персональный рассвет слепоты.
— Мне сказали, что он полон звезд, — пояснил Фарелл. — Не понимаю, что это значит, но чувствую — правда.
— В любом варианте мы теперь принадлежим ему, — сказал Мартин.
— Смешной воздыхатель, я знаю отлично, что если звезда так ко мне безразлична…, — усмехнулся Фарелл. — Не драматизируй и не рационализируй, твоя интуиция нам еще нужна. А звездам на нас плевать.
— На этой судьбе я отсюда не выберусь.
Розовые полотнища побледнели, наконец-то пропуская феноменальную синеву антарктического ледяного неба — невероятный подарок пустыне и холоду, ответивших взрывом разноцветных огней хрустальной крошки снежных замков и городов, простирающихся по обе стороны истончающегося в тропки ледника. Еще мгновение и привычная наивность сменилась жесткой иронией невероятной прорисованности холодного багрового карлика, оставшегося в смешном одиночестве бездонности. Будь они автохтонами, разразившееся редкостное чудо могло как-то тронуть их чувства, но испорченные ржавыми свитками кабелей над головой, прижимающим к полу потолком бронированных плит, отражающих мутирующий напор открытого пространства, они едва ли обратили внимание на очередную смену декораций в бесконечной комедии их жизни.
Опыт приучил извлекать практический смысл изменений, но отчужденность от корней ничего не генерировала в предчувствиях, интуиции, видениях. Лишь более четкая прорисовка снежной перспективы еще как-то могла оправдать сложное стечение природных обстоятельств, но Фарелл смотрел себе под ноги, наваливаясь телом на широкую лямку упряжи. Шаг, еще шаг, еще один шаг, нехитрый счет надоедливой монотонности и стремления поскорее вырваться из стоячего плена междусобытий, глубокого провала, разрыва скачки за недостижимым, уготованного для личных размышлений о собственной душе, если бы она еще присутствовала в теле, а не потерялась много жизней назад в каком-то теперь неведомом выборе между плохим и очень плохим. Пустота в груди молила о наполненности, но лишь риск отчаяния, острая бритва соседства со смертью могли на мгновения заливать ее кипящим свинцом беснующегося берсерка.
Несмотря на свою роль замыкающего, Борис первым сообразил, что ледяная сучка издевается над ними. Их путь вел в никуда, и вовсе необязательно было проходить его до конца, чтобы понять это. Сквозь белое видение сверкающих вершин проглядывала злая ухмылка Земли королевы Мод, чье тело, пробитое ледяным колом упокоилось здесь не на век, а лишь притаилось, распростерло сгнившие костлявые руки, принимая в смертельные объятия всех живых, привлеченных сюда случайностью, алчностью, надеждой, долгом. Снег прояснялся, под его бритвенно острой поверхностью проступали впаянные в холод города, дороги, люди. Пребывая уже по ту сторону Крышки, мертвецы желали любоваться мучениями горячей плоти и пластались по кривым поверхностям склонов гор уродливыми, выпотрошенными временем лягушками, скаля неестественно широкие, безгубые рты. Борис потел и дрожал. Ему не было страшно, но присутствие сгинувших тварей — улучшенной породы, отбросов генетических экспериментов, еще одной неудачи человечества взять эволюцию в свои волосатые лапы, — порождало болезненный озноб. Печка работала на полную мощность, и ботинки, казалось, проплавляли в стальной твердости льда резкие отпечатки, пот заливал глаза едкой влагой, а фигуры впереди идущих расплывались за подкрадывающимися к ним упырями. Огонь, только огонь мог спасти их, но коммандер запретил, а Одри издевалась, а этот великий молчун, а еще бледная тень… кого жалеть… себя жалеть не стоит, но и шанса поживиться их душами не следует давать снежным тварям…
Антрацитовая синева расплывалась перед глазами, густея и разжижаясь в такте произносимых слов:
— Что с ним?
— Похоже на лихорадку.
Противные голоса утилизационного консилиума. О, он хорошо помнит гнойные черепа дающих право на жизнь или быструю смерть — и кто похвастает, что ему выпала лучшая судьба? Длинные ряды коек под низким металлическим потолком со связками артритных вен электрических кабелей. Постоянная картина, плаксивое желание чего-то теплого и доброго, но оно умирает у тех, кто обречен жить. Как умирает навек способность к обычным и продолжительным чувствам любви и ненависти, страха и равнодушия, вырождаясь в карнавальные всплески похоти и ярости, выжигающие вокруг себя все живое. Его вынимают брезгливыми руками из пропитанной мочой теплой вони и тщательно осматривают, выискивая ясные указания судьбы, затем в руку немилосердно вгрызаются стальные жала тату, приговаривая к страданиям, и малую силу роняют вновь в жесткую колыбель разрешенной жизни.
— Борис… Борис… Борис… — надоедливый рефрен нового издевательства, забытый ад ничтожества и презрения. Но ты несправедлив к ним, Борис. И они недостойны такого конца — гибели на жалах и жевалах упырей в пустоте невозможности. Ты шел вместе с ними, они шли вместе с тобой. Ты сражался и умирал за них, даже за эту черную стерву, и они сражались и умирали за тебя, даже эта черная стерва. Поздно уходить. Рано уходить. Уходить нужно всем вместе.
— Со мной все в порядке, — вырвал из отчаянной синей тьмы привычную ложь доброго приятельства и верного товарищества.
— У тебя приступ снежной лихорадки. Ты почему, чучело, затемнение отключил? — голос Одри, точка концентрации, кристаллизации любви и ненависти, стремления убить и спасти, спасительная ниточка прочь от взрывающегося динамита страстей к покою чувств, живой урок сдержанности и самоконтроля.
Предплечье укусила стальная пчела, проникла под кожу и принялась возиться в комкообразной массе сведенных судорогой мышц, устраиваясь поудобнее и порождая непереносимую, успокаивающую боль, выдирающую скрюченное тело из сжатого кулака приступа. Темнеющая синева взорвалась режущей хрустальностью нового мира.
— Со мной все в порядке, — упрямо повторил Борис заклятье, от чего ему действительно полегчало, и он безвольно шлепнул ладонью в надоедливую уродливую маску. Маска послушно исчезла, сила подхватила его и поставила вертикально в новый бред и сумасшествие.
Толпящиеся вокруг уроды заслоняли горизонт, но дело было не в них, а именно в горизонте — невероятно далеком и изгибающемся почему-то вверх, пытаясь закуклить безжизненную юдоль, словно бесплодная матка могла породить что-то еще, кроме снежной белизны и ветра. Борис отчаянно тыкал в безымянные фигуры, но они не понимали его, подхватывая под дергающиеся руки и стараясь усадить на коффин, но даже не это пугало, а насмешливая ирония мира, окатившая не банальным и привычным дежа вю, а полностью перекроившей окружающий пейзаж в угоду непроявленных сил, насмешливо оставивших ему память (память?) о рвущихся сквозь ледяную мантию костях здешней земли.
— Где горы? — вопрошал он отчаянно. — Где горы?
Сердце отказывалось втискиваться в новую реальность, оставшись жалким горячим комочком на испещренном кровавыми иероглифами леднике, но кровь еще бежала по инерции сквозь артерии и вены, постепенно замедляя ход и выталкивая Бориса в темноту коффина, где скалилось безглазое и безносое лицо недоделанной куклы, но тут сильный удар обрушился на грудь, тонкое жало вонзилось в пустоту, впрыскивая адреналин и ужасом загоняя дряблый мешок в тактовую жизнь…
Все-таки гор не было.
Колоссальный аммонит окаменел под ядовитым небом, покрылся трещинами и рассыпался в мельчайший песок, уносимый штормовым ветром плотными тучами жалящих ос. Лишь кое-где еще возвышались невысокие ребра-осколки исчезнувшей многокилометровой раковины, да спиральный отпечаток намекал на невозможное эволюционное чудо. Изгибаясь логарифмической кривой к чернеющему центру, поверхность была выщерблена крошечными вмятинами скомканной и разглаженной бумаги. Тонкие пластины вибрировали от резких ударов шквала и рассыпали по равнине заунывный вой древнего горлового пения — реликта замерзших цивилизаций, эфемерного создания, неподвластного времени, наводящего смертную тоску суеты сует. Атмосферные реки вгрызались в отполированный фирн, запускали щупальца в невидимые трещины, зачерпывали мелкую крошку разлагающегося льда, прорисовывая русла и притоки серебристыми и розовыми мазками смертельно раненого солнца. В полном соответствии с иллюзией все новые и новые вихри переваливали через чашу горизонта и обрушивались на звенящий колдовской бубен, вплетая в рев мелодий обертоны присутствия чужаков.
Одри поднялась с колен и повернулась к Фареллу.
— Физически с ним сейчас должно быть все нормально. Но психологически…
— О каких горах он толкует? — вмешался Кирилл.
— О тех, на которые мы упали, — сказал Мартин и, сделав паузу, добавил:
— По его версии вселенной.
— Что значит — "по его версии"? — спросил Фарелл. Команда никогда не отличалась особой нормальностью мышления, да и кто после приютской «корежки» мог считать себя нормальным под Крышкой? Но такое, здесь и теперь…
— Он выпал из последовательности. Перекоммутировал. Дал сбой. Туннелировал из параллельной реальности, — предложил свои версии Мартин.
— А ты специалист по реальности? — съязвил Кирилл.
Мартин невозмутимо щелкнул пальцами.
— Его стоит сейчас о чем-то расспрашивать? — поинтересовался Фарелл.
— Лучше сделать вид, что ничего не произошло, — ответила Одри.
— Вот поэтому я лучше знаю реальность, — заметил Мартин. — Я не умею делать вид.
Голоса прорывались сквозь плотную завесу мира обрывочными, противными звуками, окрашенными неуверенностью, злостью и раздражением. Они вспыхивали в голове ослепляющим смыслом, высвечивая его собственную звенящую пустоту наверное так чувствовал себя сперматозоид после оплодотворения яйцеклетки потеря всякого смысла существования, причем не кажущегося, не воображаемого, а — фундаментально биологического. Но впрыснутый в сердце страх шаг за шагом вырывал из промежутка небытия, вытаскивая в соседнюю реальность сквозь пока еще редкие трещины Ойкумены.
Миг синхронизации был неуловим — ляпуновские такты биологических и физических механизмов совпали, сцепились, принялись в крепкие объятия и потащили на гребне гипостазированной алогической становящейся вечности прочь от пробоины, дефекта мира в бесконечную мерзлоту антарктического дня. Борис вздохнул рафинированный кислород и встал с коффина. Бессмысленные маски пялились на него выпученными моноглазами, и лишь по размерам и меткам можно было выявить в этом остаточном сне разума невысокую Одри, квадратного Фарелла, тощего Кирилла и шкафообразного Мартина, словно карикатурист подбирал столь визуально разношерстную и эксцентричную труппу.
— Борис, дружище, как ты? — Фарелл.
— Не скажу, что это уж совсем неприятное занятие — протыкать тебя иглой, — Одри.
— С возвращением, — Кирилл.
— Идти нужно, — Мартин.
Фонемные тени внешних данных и внутреннего содержания. Пора вливаться в бытие.
— Привет, — помахал Борис рукой. — Я снова с вами.
— Посовещаемся, — предложил Фарелл. — Окружающая местность пока не дает нам шансов отсюда улететь. Или дает?
— Не дает, — сказал Кирилл. — Я осматривал шасси — мы здорово приложились при посадке, и второго такого испытания на взлете шлюпка не выдержит.
— Постойте, подождите, — Борис еще с трудом осваивался в неприятно чуждой реальности. — А вертикальный взлет? И почему на корабле ВС — челнок с крыльями? Они где на нем летать собирались?
— О, — воскликнула Одри, — вопрос вопросов!
— Хотите обсудить тактику десантно-штурмовых отрядов? — хмуро осадил Фарелл. — Не стоит терять время. Примите как данность — в нашем распоряжении только самолет и самолету нужна взлетная полоса высокого качества.
— Это было нашей единственной проблемой, коммандер? — задумчиво спросил разглядывающий горизонт Мартин.
— Да.
— Теперь у нас появилась более неотложная задача, — показал Мартин. "Мамонт".
Связь бесцельного — свет. Взгляд, радар, импульс, цвет — самые быстрые узелки судьбы, скользящие по складкам мироздания, чтобы в безумстве танца Шивы успеть воссоединить старое в вечно новое, уложиться в отведенный квант и сдвинуть вселенную из прошлого в настоящее. Редкой упаковки световых волн достаточно для изменения судьбы, и чудо в том, что виртуальное море потенций имеет лишь случайные общности с движениями шарообразной души мира, бросающей редкие зайчики в непроницаемую мглу артикулированного хаоса человеческих мыслей. Фантомы бороздят отягощенный культурными артефактами рифов космос желаний, страстей, высекающих в меональном становлении единого нужные искры подлинных изменений. Мир может подойти к своему концу банальной фразой или мыслью, в нем нет места героическим свершениям и мифологической циркуляции кармических сюжетов, мир — лишь взгляд, человек волен бросать его в небо, или вообще закрывать глаза на распад и тлен.
Связанные воедино уже предуготовленной судьбой, в бесконечный раз желающей сразиться сама с собой с предвечно известным результатом, находились на одном конце протянутой стрелы времени, уравновешивая шагающее чудовище со стальными синтетическими мышцами, допотопной яростью и изощренным военным интеллектом. Зажатые между ледяным щитом и синим небом люди спокойно ожидали приближения машины. Абсолютная вина ничего не добавляла в предстоящее избиение, не будила особых эмоций, кроме страха, как обратной стороны не трусости, а гормонального всплеска, разжигающего в слабой механике костей и мышц смертельные костры напряжения и отчаянной ярости по отношению к судьбе.
— Вид? — спросил Фарелл.
— "Мамонт", триста тонн брутто, компенсирующий антиграв, ядерный движок, ракетное оснащение. Неповоротлив в маневренном бою, но незаменим в осадных операциях, — ответил Борис.
— И кого он здесь будет осаждать? — поинтересовалась Одри.
— Надо полагать — нас, — сказал Кирилл.
— Какой он огромный, — пробормотала девушка. — Может быть, мы мирно пройдем мимо? Может, он по своим мамонтиным делам решил прогуляться?
— Слишком уж уверенно на нас прет, — отметил Фарелл. — Шансы?
— Незначительные, — сказал Мартин, — Я знаю повадки этих хоботных. Он не будет тратить на нас ракеты. Он растопчет нас по одному. Устроит самую увлекательную из охот — охоту на человека.
— А здесь больше и не на кого охотиться, — подтвердил Кирилл.
"Мамонт" не особенно торопился. Бежать им было некуда, поэтому можно в полной мере насладиться приближающимся моментам сладостного ощущения, когда под широкими ступнями будут лопаться теплые шарики человеческой плоти. Людишки оцепенели в обессиливающем страхе, в призрачной надежде разглядывая надвигающуюся гору смерти, излечивающую от жизни ухмылку мудрого Ганеши, весомо и основательно вбивающего каждый шаг в податливое тело антарктического моллюска, взметая фонтаны снега, яростно поддевая бивнями миллионолетний лед и хоботом забрасывая на лохматую разгоряченную спину подручный охлаждающий материал.
— Раскалился урод, — отметил Фарелл.
Чудовищная шахматная фигура, приготовившаяся вторгнуться в пространство слабых пешек, окутывалась плотным одеялом пара, осаждавшимся на боках и брюхе длинными, индевелыми сосульками, волочащимися по земле и отпадающих с величавостью и трагизмом рушащихся колонн древнего храма.
— Система охлаждения не в порядке, — пояснил Борис. — В более теплом климате он бы уже истаял.
— Мы не можем ждать здесь потепления, — высказался Мартин. — Но у меня есть план.
Фарелл выслушал Мартина, помолчал, ни о чем особом не раздумывая и не оценивая, лишь разглядывая надвигающуюся гору с изумленной гордостью туземца, разбудившего заклинаниями вулкан. План был слишком прост, чтобы сработать и чтобы вносить в него улучшающие коррективы, и слишком сложен, чтобы оценить шансы выжить. Это была не бестолковая позиционная война, где все действо сводилось, за вычетом стратегических изысков штабистов и последующих историков, к ненужному нападению, несвоевременному отступлению и неоправданным потерям. Масса на массу, где неожиданность интеллекта гасилась неуправляемостью инстинктов толпы, где несложные выкладки указывали на неизбежный результат для противостоящих сторон, но где знание будущего уже не могло повлиять на безумие настоящего. Прекрасная война! Декорации не имели значения — красивые ряды марширующей на стальные купола внеземных пещер штурмовых рот или красивые ряды наплывающих друг на друга боевых рейдеров.
Здесь ставился чистый эксперимент в стерильных декорациях. Сила на интеллект, мощь на хитрость, расчет на безумие. Это и было сумасшествием выпадением из тесной клетки привычных схем, уход от трезвой реальности в метафизическую случайность становления, сметающего любой продуманный шаг, но разворачивающего непреодолимый водоворот вокруг безумца. Каждый такой путь сбивал с колеи обыденности, уравнивая, а точнее — смещая качества в непересекаемые пространства, заведомо выстреливая чистый ум в эйдос смысла, возвышая и отражая в меоне снега и льда, растворяя в напряженных синтетических мышцах грубой машины, давая даже не шанс на успех, так как там нет мерила успеха, а шанс выйти и остаться вне своих границ.
Как меч прочерчивает среди бесконечности возможных отражений тот единственный и необходимый путь, так и сейчас во тьме пролегало направление движения к подножию колоссального диггаджи, спустившегося с небес, стоящего на посту южной стороны мира, бивнями и хоботом защищающего целостность Хрустальной Сферы, которая не где-то за Плутоном, а — везде, где есть человек. Крепкая спаянность требовала ритма случая, ритм диктовал скорость, скорость указывала на оружие. Мартин стряхнул с себя доху, окутавшись взрывом тепла, высадившегося на броне стылой патиной изморози, подхватил футляр и пошел прямо к «мамонту», через бугры и впадины окаменевшего пятна сгинувших миллионолетий, сквозь редкие веера черных обломков, выпевающих поминальную мелодию.
— Я и Кирилл — в упряжь, Одри и Борис за нами, — скомандовал Фарелл.
— И что делаем? — спросила Одри.
— Бежим!
С высоты мощи и спокойствия суета черных искр выглядела привычной. Величина порождает страх, а страх управляет победой. Лучше всего — запугать и принудить к перемирию, плохо — сражаться в чистом поле, самое плохое осаждать крепости. Выбери самое лучшее для себя и самое плохое — для врага. Обратись в крепость и раздави ужасом. Единая цепь распалась. Отчаяние разметало никчемные фигуры, лишь кинув слабейшую под его ноги, как будто одна жертва могла утолить свирепость диггаджи. «Мамонт» подцепил бивнями спрессованный снег и бросил в приближавшегося, которого и врагом назвать значило бы придать ничтожеству непресталую ему важность и опасность. Словно белый метеорит врезался в небо, распался на несколько крупных кусков, окутавшись фонтанами снега, изогнулся нереально красивой дугой и обрушился на землю, громоздя невысокие горы перед черным человеком.
Проклятый ящик внезапно набрал вес и словно оброс мелкими крючками, цепляющимися за мельчайшие трещины в ледяном панцире плато. Экзоскелеты брони еще как-то сглаживали упрямство коффина, но химизм синтетических мышц начинал давать сбои, сбрасывая излишнее тепло под доху и нарушая всю терморегуляцию. Фарелл чувствовал, как кожу начинает неприятно пощипывать непривычное ощущение жара и влаги, едкий пот мелкими брызгами усеивает экран моноглаза, а протектор не успевает впитывать его, отчего приглушенная белизна вдруг разбавляется жуткими пятнами цвета свернувшейся крови. Однако близость смерти продолжала закачивать адреналин в неистовых объемах, разрывая сердце и легкие в непреодолимом стремлении разгонять ритм бега, приближаясь в совершенстве к творящему и разрушающему танцу Шивы, ради забавы выгнавшего одного из своих диггаджи на вольную охоту края мира. Ящик звезд насмехался над коммандером, решившим, что отныне он повелевает небесами, что и ему досталась отмычка к проклятью неутолимого желания авантюр и насилия, что отныне судьба его всегда при нем, и никто не осмелится вмешаться, тронуть невзрачные нити раскинутой по Ойкумене паутины. Вот только уже не люди правили Обитаемостью безраздельно, незаметно уступая место металлу, пластику, синтетику, заковывая себя в броню тепла, скорости и иллюзий. Вот кому теперь предназначено разрушать самые выверенные стратегии, крошить тактику победы в грандиозный проигрыш, наступать лапами на ткущуюся паутину недостижимой цели. Бунт машин против единственного свободного человека в Ойкумене, превентивный ответ на призрачную угрозу одичания во имя освобождения.
Пространство уплотнялось, стягивалось в узкую, непроницаемую трубку, релятивистской нитью собирая узор реальности в недостижимо далекие пятна снега и льда, размешивая поплывшие декорации в серую смесь выцветших красок. Расходящиеся хрустальные волны били в колени Одри и Бориса, им приходилось хвататься друг за друга, чтобы в турбулентности настоящего их не снесло в комковатое небытие разлагающейся, тающей альтернативы изначального безлюдья, бесплодия, беспощадности. И не было здесь гармонии семисферья, а била в уши леймма, как сигнал крайней расслабленности монады и потемнения ее конструирующих космос функций, как результат истечений небесных сфер, образовавшихся от смешения стихий и несущих с собой беспорядок и затемнение, хотя вместе с тем и восполняющих всеобщую гармонию и строй. Одномерный танец распада вытанцовывали диггаджи и коффин, и лишь случайность человеческого присутствия, сладкая помеха титанических сил, мешали в полной мере извлекать смысл из натянутой струны.
Плоскость не выдержала волн и обломилась под ногами бегущих, кидая их на испятнанный разводами мрамор фирна и подгоняя ударами гравитационного шквала, распадающегося в небе ярчайшей радугой. Борис попытался схватиться за протекающий мимо обломок аммонита — ячеистый парус, собирающий блеск взбесившегося неба, но пальцы и камень дали лишь жалкое мгновение, чтобы уловить яркую вспышку, как будто разнесшую серую фигуру в огненное облако разъяренных пчел, медленно расходящихся миллионом оранжевых траекторий перед вышагивающим диггаджи, распуская хаотичный клубок в хищные краповые лепестки плотоядной орхидеи, приготовившейся охватить колосса края земли, столп мироздания широкими полотнищами мономолекулярных сетей непроницаемого яда, окутать и выпотрошить обледеневшее чудовище.
Неожиданно коффин легко поддался на излом и с быстротой санок помчался по обманчивому склоны, разметав в стороны Фарелла и Кирилла, а затем утянув их за собой в бешеной скачке по сужающемуся промежутку мира в невообразимую даль перевернутого бинокля. Кирилл старался выпутаться из сбруи, но ремни слепились в мертвый узел и не давали дотянуться до ножа, дергая попавшую в руки пьяного кукольника марионетку и заставляя ее даже теперь выплясывать жутковатый танец обрушивающейся в бездну башни самоосознания. На смену сдерживаемых броней толчкам подступало ощущение вбиваемых в мозг ледяных кронштейнов, на которых уже устанавливалась пересеченная система нитей и блоков, страхующих фалов, изготовленных к тому, чтобы подцепить над бездной освобожденное сознание, очищенное от чувств и погруженное в полноту эйдетического логоса, в нерасчленяемое различие и тождественность одного, в ярчайший свет тьмы, в бездонный космический океан невообразимо сложной древности. Еще один ум проникся вечной гармонией необъяснимого, обыденного, но скрытого за плотной пеленой расщепленного времени и пространства. Космос принял еще одного младенца, скручиваясь вокруг него пеленой рвущихся галактик, кристаллизуясь в еще один путь света, отгораживая демиургическую душу плотной стеной мироздания.
Мартин сбросил с плеча опустошенный «осовик», упал в рыхлый снег и стал слушать. Где-то там, в темноте вилась сложная паутина тончайших струн, распускаемых крошечными огоньками «ос», складывающихся в прелестный бутон хищной орхидеи. Усыпанные отвлекающими стрекательными клетками лепестки уже были готовы сомкнуться режущей хваткой на промороженных боках диггаджи, когда неторопливый слон вдруг совсем по-заячьи присел, задние столпы ног оплыли чудовищными складками, укорачиваясь и напрягаясь в невозможном броске, бивни и хобот оглушительно вонзились в вечный антарктический бубен, выталкивая колоссальную тушу вперед и вверх, нарушая любые представления о допустимости. Если бы здесь были глаза, то они скорее поверили, что само пространство внезапно измялось под брюхом «мамонта», сложилось в гармошку, уплотнилось, ломая расчетливую траекторию «ос», оставляя их позади на выверенные сантиметры непоправимой ошибки. Плато содрогнулось, вминаясь под тяжелыми лапами приземлившегося диггаджи, собираясь в складки громоздящихся осколков оледенелого безвременья, пробуждая тот единственный момент среди миллиона других, когда нужно выбраться из-под режущего снега, буравящего обнаженные полоски кожи и выпускающего под сталь шторма чернеющую кровь, когда достаточно одного движения, чтобы выловить в невообразимом хаосе невидимой белой слепоты теплую трубку, начиненную огнем, когда само время приходит на помощь, ибо нет во времени ничего, чтобы не двигалось, и когда остается пропустить дурные мгновения спешки, нетерпения, холодной ладонью выдержки сжимая танцующее сердце.
Над головой должны были проплывать длинные сосульки, свисающие с синтетической шерсти и предохраняющие машину от предательского удара снизу. Стальной холод сменился увертюрой влажного тепла, озоновым запахом прокачивающихся сквозь каучуковые мышцы электрических рек и легкими мазками горящего в брюхе персонального солнца. Глаза здесь были бы только помехой, отвлекая и пугая неисполнимостью, убеждением заворачивая вселенную к их проигрышу и страшной гибели. Слух и чутье — внутренние моторчики всегда выпадающей на удачу реальности, спокойствие и слабость — генераторы хитрости и расчетливости. Разум против силы, уверенность против презрения, нить против огня, быстрота против вечности.
Выстреленная магнитная блоха вцепилась в складку брюха диггаджи, Мартин дернул веревку и вознесся крохотным паучком поближе к еще одной крышке на их пути к небу. Подъема хватило на то, чтобы расчехлить рыло «щелкунчика» и влепить, вжать его в бугристую кожу слона, намертво скрепляя с будущей жертвой. Действия останавливали мгновения, растягивая мерный шум механической вселенной в утробный вой шагающего набора готовых к жертвоприношению деталей, и в предчувствии рушащего все основы бытия катаклизма неуловимо для сознания потекли тщательно выстроенные удача и обстоятельства, разрывая рассчитанную последовательность и выжигая нежные внутренности крепежной блохи. Мартин пнул бесчувственную кожу, но лебедка не отреагировала на толчок, и он продолжал свое путешествия под диггаджи. Время — трусливый обманщик, пасующий перед вечностью, чьим слабым отражением в бездне меона оно пытается стать. Пространство — всегда лгущий дезертир, очаровывающий разнообразием разъеденного замкнутым противоречием смысла. Свет — основа мира, свет, похожий на непроницаемую тьму, поглаживающий ждущих и пожирающий их надежды. Вот ответ, цеплялся Мартин за жесткие складки, вот обман — надежда, только она толкала нас по льду обмана под ноги еще одного столпа мироздания, мы хотели свободы, а были лишь спичками, поджигающими вечность. Вечность кончалась, он обрезал веревку, медленно и нежно падая в пустоту одичавшего ветра, прочь от разгорающегося солнца, еще одной звезды под непреодолимой Крышкой. Вспышка подарила тепло, и Мартин закричал от ужаса — первый и последний раз в своей жизни он увидел свет.
Стянутый швами колодец не выдержал напора взрыва и раскатался в горящий лед и рвущийся в пар снег. Огненная воронка разматывалась в необъятном брюхе диггаджи, втягивая, поглощая, испаряя необоримую мощь и выплевывая ее багровыми озерами на оттиск аммонита, протыкая жуткими смерчами пузырящуюся шкуру, выжигая само расстояние и запуская в последний бесцельный бросок почерневшие бивни.
Ошметки механического трупа и его пылающая кровь усеивали стихшее поле битвы. Горячие реки прокладывали себе русла в оглушающей тишине замершего в предчувствии разрушения мироздания. Словно рука проигравшего разметала по доске слабые шахматные фигуры, некоторые из которых лежали неподвижно, другие слабо шевелились, как игрушки с иссякшим заводом, третьи пытались встать, прорвавшись сквозь рыхлые наносы черного снега.
Все действительно было черным, и Одри не поверила выстроенному изображению моноглаза. Странные полосы, похожие на трещины в толстом стекле, бороздили окружающий мир, не давая разглядеть горящее поле битвы. Девушка в отчаянии стала бить по маске, надеясь что расшатанные контакты встанут на свое место и реальность вернется к привычному виду, потом отстегнула ремни и подставила голую кожу лица невозможной смеси дьявольского холода и адской жары. Чувства отказывались верить в несовместимое, разгоняя страх и раздражение, пронизывая тело готовыми порваться нитями судороги, перетягивающими мышцы в комковатые, ноющие субстанции, непримышленные отражения начинающегося распада, и Одри со стоном уткнулась в однообразный холод снега, как червяк извиваясь всем телом, чтобы вгрызться, раствориться в битом стекле кристаллической воды, чтобы только забыть, убежать от начавшего трескаться мира.
— Одри! Кирилл! Борис! Мартин! — кричал Фарелл, не обращая внимания на выплескивающуюся с каждым именем кровь из длинного и узкого разреза на животе. Импровизированный обломок для сеппукку валялся неподалеку, насмешливо кривясь почерневшими, иззубренными зубами. Теперь это не имело значения. Еще один вариант бытия подходил к новому непонятному концу, но понимание того, что движущееся не может иссякнуть, дарило равнодушное спокойствие. Черные обугленные фигуры, смятые и разорванные фантоши, погруженные в пучину страха сумасшедшие и живой мертвец в тени тянущегося в растрескавшееся небо обломка бивня — металлического и гладкого туннеля, идеальной взлетной полосы, уже ненужной и фантастической.
— Одри! Кирилл! Борис! Мартин! — еще четыре такта жизни, даже не зов, а скорее поминальная молитва, еще одна под невозмутимой Крышкой, которую не возьмешь подобными сценами, которой безразличны чужие страдания, которая отгородила человека от вечного удивления звездным небом и от морального закона в нем самом, ввергнув в худшее из рабств — рабство уверенности в собственной нормальности.
Путь Льва: Туле. Лабиринт
Теперь они была на равных с вечностью — он был также мертв, как и она. Они смотрели друг другу в мертвые глаза и перешептывались мертвыми губами. Мертвые руки свивались в замысловатом танце агонии, как светлые звезды в непроглядной тьме меона. Он замер на краю ночи, ветер грыз обнаженную кожу, но стальные артерии качали кровь и по ту сторону жизни.
Как все могло бы быть? Ты спрашиваешь меня об этом? Жалкое тело, преданное и растерзанное? Почему бы мне не спросить об этом? Потому что… потому что… Потому что ты всемогущ, великий! Скажу тебе по секрету, как мертвец мертвецу, во мне столько же могущества, сколько в брюзжании древнего старикашки. Я не понимаю тебя. Кто такой «старикашка»? Забудь, я пошутил. Я ведь могу пошутить? Здесь, в промежутке между двумя реальностями я могу позволить себе отпустить крепкую шутку, ха-ха-ха… Только вот, кто поймет их? Мы отучили Ойкумену улыбаться. Она, конечно, была еще той шлюхой, но наше развлечение, кажется, уже перешло дозволенную границу… Впрочем, это тоже забудь. Что же мне помнить? Предательство? Ну, давай хоть здесь будем честны — не ты первый, не ты последний…
Зеркальные щупальца, в которых отражались неясные белесые тени, вбуравливались в руки, ноги, спину, грудь, голову, проникали металлическими иглами в тело и прорастали последней линией обороны против подступающей снежной саркомы. Она грызла ледяными клыками одеревеневший труп, высасывала последние капли влаги и тепла, отплевывая ледышки вечно голодным псам ночи. Порождения тьмы уже считали тело своим, своей законной добычей и яростно огрызались на собственные тени, отбрасываемые в плероме Черной Луны. Машина холода скрипела, выписывая вокруг новоявленного саркирера пентаграмму заклятья попавшей в ловушку жизни, но стальные черви не останавливали своей работы, они жрали тлен и разложение, испражняли и отрыгивали кусочки тинктуры — главного компонента вершащейся мистерии спагирии. Неистовые твари готии чуяли запах света и усерднее вгрызались в броню, лишь изредка отрываясь, чтобы тряхнуть костистой головой, разбрасывая облепившую морду желтоватую пену.
Затем пришла боль. Вонзила в смерть мириады крохотных крючков, уцепилась за мириады нитей, напряглась и вырвала кровоточащий кусок покоя из застывшего горла, открывая путь синим потокам воздуха, который прорвался наконец в разрушенный проход и наполнил дирижабли легких веселящим анестетиком. Теперь он был калейдоскопом муки и наслаждения. Его медленно поворачивали, гладкие и иззубренные камешки перекатывались внутри зеркала, отражаясь причудливыми узорами симметрии боли и неги, имя которым был крик. Он плыл и кричал, голос жил отдельно, он не подчинялся мертвой земле, он был чист и сквозь ктеис гармонической озаренности изливалась, сепарировалась и обращалась искусственная жизнь.
Кирилл открыл глаза, но вновь увидел только тьму. Он пошевелился, и держащая его субстанция послушно подалась, потянулась гнилыми нитями и отступила. Чернота разбавлялась неразборчивыми пятнами плохого контакта с сенсорами, и пришлось долго ощупывать маску, чтобы вбить ее в паз. Пальцы неловко скользили по выступам замков, сквозь покореженный воротник крохотные пальчики мороза поглаживали горло, но терморегуляция постепенно налаживалась, становилось светлее, а в предплечье втыкались инъекторы, закачивая в кровь бодрящий коктейль. Умирать было паршиво, но возвращаться к жизни — еще мучительнее.
Два ключика слезли с застежки и ушли, звеня медными ножками. Что ж, теперь, по крайней мере, все будет честно и определенно. Они успели раньше, пусть идут. Пусть идут туда, куда не пройдет ни один. Три замка — три ключа. Один замок — Одри, второй замок — Борис, третий замок — Кирилл. Только так. Смешно. Взаимное предательство настолько истерто наждачкой совести, что превратилось в мелкую разменную монетку — жалкую подачку Ойкумены. Если бы у него был смех, он бы рассмеялся. Рассмеялся бы, отхаркивая вставшую поперек смерть. Иного Черная Луна не ждала от него. Она продолжала свой мучительный восход к созвездию Льва. А поэтому он должен спешить — загадать желание. Ведь это так просто — желать. Покоя, еды, женщины, крови… Короткие вспышки над штормовым морем. Бессмысленные и безвкусные. О, здесь требуется большое искусство! Великие знают секрет своей власти. Они умеют желать. Молча, вдохновенно, убедительно. Слишком вдохновенно и убедительно для столь поганого мира.
Теперь он может встать, осторожно балансируя на раскачивающемся полу. Шаг, другой, осторожнее, до ближайшей колонны, которую так удобно обхватить и обвиснуть на блаженное мгновение свежепотрошенной лягушкой. Он и есть лягушка. Отчаянная лягушка, решившая забраться на вершину ледяной горы. Он чувствовал разорванные приводы работавших вхолостую механизмов. Нечто шипело и выпускало пар, ухало и било молотом по пустой наковальне. Удивительно. Зачем же вы это сделали? Ты бы тоже это сделал, сказал Борис. Не задумываясь, добавила Одри и засмеялась. Она наконец-то научилась смеяться. Ты похож на обманутого, наивного мальчика, сказал Борис. Ну хватит дуться, симпотяга, сказала Одри. Поищи-ка нас, ведь я не разрешил ей вскрыть тебя, как консервную банку, сказал Борис. Вообще-то, он хотел, чтобы я выпила всю твою кровь, но ты же знаешь — я не трупоед, сказала Одри. Что с тобой, спросил Борис. У каждого есть свои слабости, заметила Одри.
Кирилл замычал и потряс головой. Надоедливые голоса стукнулись друг о дружку и рассыпались мелкими осколками неразборчивых звуков. Так лучше. Так намного лучше. Долгожданная тишина. Почему в Ойкумене так мало тишины? Стучат гидравлические сердца, накачиваются пневматические легкие, гудят механические суставы — колоссальное тело Человечества, распнутое на небесной тверди, медленно издыхающее, агонизирующее, но прибитое слишком крепкими гвоздями к своему паучьему ложу. Там нигде нет волшебной завесы, за которой скрывается царство покоя. Там, наверное, и смерть — лишь вечная какофония страдающих тел и душ. А вдруг, я этого хочу? Вдруг, я попал в петлю вечного возвращения, прошел все ловушки и лабиринты, и так не найдя того, чего же я действительно желаю? И теперь обречен раз за разом проходить скучный и привычный путь? Слишком страшно, чтобы быть правдой, и слишком ужасно, чтобы быть ложью…
— Что видишь? — спросил Борис.
— Они хорошо подготовились.
Одри спустилась со снежного валуна, наметенного вокруг приземистого черного здания, ощетинившегося длинными иглами уже не работающих испарителей, уселась рядом и протянула Борису визор.
— Нет, не хочу.
Лагерь раскинулся на небольшой площади, примыкающей к фарватеру. Кто-то брызнул водой на промороженную металлическую поверхность, и она замерзла на нем крупными тусклыми каплями палаток. Внутри периметра, собранного из длинных удилищ с усами термопоглотителей и черными соцветиями датчиков движения, суетились люди, вспыхивали полотнища света, отражаясь в антрацитовом глянце неба отблесками несуществующей грозы. Ярко-синие муравьи совершали свой непонятный танец, не очень-то и скрываясь. Приземистые роботы-уборщики, наспех переделанные из носильщиков, широкими ладонями загребали снег и наваливали высокий бруствер вдоль ледяной реки. Погонщики щедро отвешивали удары силовыми хлыстами, но машины продолжали работать также медленно и бестолково — мешая друг другу, сталкиваясь и сцепляясь в неуклюжем танце, врезаясь в снежные навалы и обрушивая их. На низкой высоте над лагерем висел грузовой модуль, опираясь на силовые колодцы, внутри которых медленно падали красноватые икринки.
— Не понимаю, — сказала Одри. — Они даже не пытаются маскироваться. Натащили техники для небольшой победоносной войны. Может, они знают что-то, что не знаем мы?
— Ты видела, как умирают люди? — спросил Борис.
— Несколько часов назад мы видели это с тобой вместе.
Борис собрал в комок снег, но снежка не получилось — иссохшие снежинки ссыпались песком с ладони.
— Я говорю не об убийстве, а о старости, древности, о нормальной, ненасильственной человеческой смерти.
— А разве такая бывает?
— Дразнишься?
Одри положила руку на его раскрытую ладонь и сжала.
— Нет, не дразнюсь. Не понимаю. Раньше мне казалось, что человек живет вечно, и если его вовремя не убить, то он будет жить, жить, жить, не давая места другим в Ойкумене. Поэтому есть те, кто не рождается вообще, кто лишь пища, батарейки, запасные части, расходный материал… Разумное и понятное обстояние вещей.
— Разумное и понятное, — согласился Борис. — Возможно в этом и есть настоящее счастье — быть мясным младенцем на каком-нибудь толкаче.
Одри отключила картинку визора и бросила его на снег к рюкзакам и баулам. Внутри был покой. Редкостное состояние глубокой гибернации и атрофии. Жидкий азот обтекал зеленоватый зародыш, похожий на головастика, и вытягивал, высасывал из его жизни последние остатки тепла, кристаллизуя в высшую оправданность существования. Пристальные спицы телеметрии разбирали когда-то живую плоть, слой за слоем отдирая и раскладывая на простынях мониторов длинные ряды оцифровки. Нет ничего в царстве количества, что не было бы сигналом или закорючкой в многомерном абаке вычислителей. Зародыш парил над купелью крохотной статуэткой между хищными рылами ультразвуковых молотов, вслушивающихся в шелест расчетов. Один неверный скачок напряжения, одна неверная вспышка в зеленоватой бесконечности потенциальной жизни, и безжалостные зубья трясучки сомкнуться на промороженном трупе, превращая его в туманное облачко мелких песчинок. В бесконечном конвейере нет ни жизни, ни смерти, ни жалости. Алгоритм. Ветвление вопросов и ответов. Полезен или бесполезен. Батарейка или кусок мяса. Все действительное — разумно.
Зачем она помнит это? И откуда вообще она может это помнить? Странное и неописуемое состояние замороженного головастика. Что-то тянущее и беспокоящее жесткие ребра графов, уверенную смену «да» и «нет», безошибочных расчетов и расчетливых ошибок. Хотя ей тоже знакома страсть, когда механизированное Я исчезает, растворяется в сосущем чувстве непреодолимого голода рабочей пиявки, но даже в такой поддельной человечности есть что-то звериное, инстинктивное, абсолютно непреодолимое, как сон.
Вечность — это то, из чего состоит время. Она таится за каждым мгновением, за каждым шагом из того, чего уже нет, в то, чего уже не будет никогда, подстерегает ядовитым чудищем в бездне рождающихся и гибнущих миров, в промежутке призрачных жизней, страстей, судеб, впиваясь клыками в запястья и утаскивая в бездонную нору. Стоит потерять контроль, споткнуться на шероховатости ледяной глади бездумного пребывания, увидев в стылой глубине синеву легкого отражения, и ты погиб. Бурлящий поток времени развернул тебя поперек течения, выбросил на отмель под жестокие удары наглых и всегда голодных чаек. Странный покой охватывает душу, и ей нет дела до терзаемой плоти, до белых птиц с кровавыми клювами и пуговицами вместо глаз. Согревающая кровь сочиться по телу, стекает на песок и расплывается вязкой, глянцевой лужей, которая оказывается небом, и так хорошо смотреть на отблески красного, на закат вечности, но чайки мешают, бьют громадными подлыми крыльями, тыкаются в глаза и приходится от них отбиваться, потому что твердые многогранники глазных яблок ворочаются в дырах скалящегося черепа и отдают в пустом своде настойчивым шепотом: "Борис, Борис, Борис…"
Одри все также сжимала его руку, ранки под скрепками слегка ныли, предчувствуя очередной сеанс питания. Пиявка… Ручная пиявка… Пиявку можно приручить, но от этого она не перестанет пить твою кровь. Она только это и умеет, даря взамен вечное проклятье наслаждения, привязывая к себе хозяина, отбирая по каплям его жизнь, и уже не разобрать — кто кем владеет под Хрустальным Сводом.
— Какое у тебя желание? — спросил Борис.
— Это не имеет значение, — сказала Одри. — Дойдет лишь один, а скорее всего — не дойдет никто.
— Но ведь у тебя все равно есть желание? Хочешь, если дойду я, то оно исполнится в любом случае?
— Бессмысленно. Для тебя — бессмысленно. Ты уже тот, кто ты есть. Чего может желать говорящая деревяшка?
— Крови?
— Это не так приятно, как ты думаешь. Знаешь, как казнят пиявок? Нужно ударить ее по затылку, размозжить центр насыщения. Совсем просто, главное чтобы удар был сильный. Есть большие мастера по такому делу. Шутники. Так их называют — шутники… Потом пиявка запускается туда, где скопилось много ненужных тел, в отбросы любого отстойника, в смердящее и отвратное логово уродов, больных, сумасшедших, в гнилое варево червей, которых нельзя назвать людьми, но чья кровь такая же на вкус… Наверное, только пиявки догадываются, что люди ничем не отличаются друг от друга. И приговоренная пиявка начинает… начинает питаться. Питаться. Хорошее слово. Без удержу, без насыщения, щедро одаривая перед смертью наслаждением, превращая муки в радость. Это, возможно, и есть милосердие? Она раздувается, становится неповоротливой, как пчелиная царица, но верные слуги, новообращенные, наркоманы умирания с готовностью подтаскивают к ней все новые и новые жертвы. Кровь извергается из пиявки, тело набухает, и даже кожа начинает потеть кровью ее жертв, но ей надо все больше и больше. Потом пиявка лопается. Бах! И нет. Но даже не это самое веселое. Самое веселое начинается после, когда выжившие понимают, что лишились своей богини, что они снова оказались во тьме ужаса, но теперь к этому ужасу добавилась еще и невыносимая боль наркотической ломки… Именно так меня и научили веселиться.
Скоро льда в фарватере почти не осталось. Раскаленная нить окуталась пузырчатыми соцветьями, которые гроздьями отрывались от бесконечного стебля и всплывали на поверхность, обдавая упрямые льдинки жарким дыханием пара. Включились сигнальные огни, оживляя мертвые улицы утробным воем разгоняющихся гидронасосов. Вода сдвинулась со своего ложа, подхватила свет и мусор, закрутила в хаосе микротечений, но вскоре поток установился, и на поверхности проступили правильные шестиугольные ячейки. Фарватер был готов.
Морщась от боли, Кирилл спустился поближе к воде. Сенсоры почуяли близкое тепло, спутались в клубок, фокусируя картинку на желтой дороге. Вспыхнули береговые прожекторы, уперлись в близкое небо, высвечивая в темноте неряшливые кляксы. Агатовые пятна проступали на антрацитовой подложке и мрачно вспыхивали в рассеянном блуждании световых указок. Множество паучьих глаз уставилось в близкую землю, вытянулось на длинных стебельках, покрыв густым ворсом оформляющиеся туши. Угольная плацента колыхалась от ударов воздушных потоков, муаровые волны расплывались, разбивались об утолщения готовых оторваться плодов, и на границе высекалось угрюмое сияние посадочных огней. Густо-красная плерома окутывала посадочные модули, они медленно падали в непрекращающемся вое ветра тяжелыми каплями космического дождя. Страховочные фалы силовых установок материнского корабля тянулись, истончались, лопались и развевались шарлаховыми пуповинами из которых продолжала выдавливаться пунцовая субстанция и расходиться неторопливо бледнеющими мазками в хаосе массированного десантирования.
Город содрогался и корчился от ударов, шевелился в агонии от ядовитых укусов, втягивал и выбрасывал бесполезные шипы новых зданий, стремясь угадать место посадки черных кораблей и проткнуть их узкими пиками спиральных башен. Но траурное выпадение эссенции смерти продолжалось, за первыми тяжелыми и густыми каплями последовал нарастающий ливень второй волны сопровождения в грозовых раскатах расширяющихся тахионных колодцев, расходящихся узкими, подсвеченными глотками глубоко в небо, изъязвляя фирмамент незаживающими гнилостными прободениями, где в густых натеках гноя шевелились, кишели кипенные личинки конулярий, выполняя свою таинственную миссию.
Некто могучей рукой собрал исчерченный лист мертвого полиса, скомкал его в плотный комок, отчего отвесные стены ледника сошлись, сомкнулись в судорожном сглатывании, улицы вздыбились под немыслимыми углами, и обезумевший от ужаса Кирилл увидел все. Он растекся, расплылся тонкой пленкой по шероховатой подложке, окутал каждый выступ ветхой бумаги призрачного полиса, слился с ним, пропитал его, стал им. Бездонные провалы мрачных тайн, затхлого ужаса и страстного трепета, уставшие пребывать в надоедливом сне великих устойчивым кошмаром пограничья между смертью, похожей на жизнь, и жизнью, неотличимой от смерти, тянулись к бесконечности искрящих ноэм, к волшебным сгусткам производящего смысла, словно еще раз стремясь воплотиться в нечто реальное, вырваться из пустой оболочки меона страшным драконом долгожданного апокалипсиса.
Его располосовали на части, окунули в тяжелое озеро кислоты и перемололи крепкими зубами сервировочных механизмов. Черная луна крохотной дробинкой выкатилась из расчлененного тела, замерла перечной горошиной на вершине молочного клыка и скатилась в пищевод колосса, задумчиво пережевывающего только ему и принадлежащую Ойкумену. Нет, хотел крикнуть Кирилл, нет, но у него не была рта, чтобы кричать, он был лишь мертвым препаратом продления агонии, мучительной боли, крохотным колесиком среди миллиардов других крохотных колесиков, бессмысленным механизмом воспроизводства зла — бодрящей пилюли смерти.
Сон разума исторг чудовищ. Полиаллоидные сферы киновари тяжело ударялись о землю, деформировались, сморщивались, плющились, сквозь натянутую блестящую пленку проступали каркасы зародышевых механизмов, которые от соприкосновения со снегом взрывались неуловимой сменой метаморфоз, словно большие и неуклюжие насекомые ворочались внутри плотной оболочки куколки и пытались выбраться из нее. Купола ядовитой ртути разрывались изнутри лазерными резаками, и уроды выползали наружу, волоча за собой толстые энергопуповины, отряхивая лапы от приставших родовых пленок. Хитиновая броня формировалась уже на ходу, застывая на ледяном ветре сероватыми сочленениями с короткими отростками сенсоров. Пока еще полуслепые создания медленно сползались к фарватеру и окунались в кипящую воду. Раздавался отвратительный шелест, как будто все корабельные тараканы собрались в одном месте, слиплись в колоссальный брачный шар и покатились по ржавым лабиринтам толкача, выбрасывая оплодотворенные капсулы с полупрозрачным потомством.
Согревшись и раздув бока, машины выбирались из воды, обдирали лапами лед и замирали по берегам фарватера уродливыми тенями боевого охранения, а откуда-то издалека уже раздавался траурный вой похоронной процессии. Завод кончался в механизированных внутренностях ледника, постепенно утихал ветер, замирали тучи, воздух терял морозный привкус, и лишь вода гальванизировалась фарватерной нитью, на поверхности застывая желеобразной массой. Кто-то отключил надоевшую игрушку и запустил в твердь небес громадных сияющих рыб с золотистой чешуей и шафрановой инкрустацией таинственных иероглифов. Они выныривали из глубины тьмы новыми солнцами, терлись раздутыми брюшками о кончики спиральных башен, разевали рты, выпуская индиговые пузырьки. А город прорастал длинными зелеными щупальцами хищной травы, вытягивающейся в небо плотными пучками.
Кирилл подобрал скорчер, отполз от воды и медленно побежал вдоль улицы, ощущая как внутри что-то рвется, что-то отдирается, подмокает и сочится. Вой, скрежет и лязг нагоняли его, накатывали волнами, заставляя инстинктивно пригибаться, хотя это было бесполезно и бессмысленно. Все было бесполезно и бессмысленно, потому что тысячи механических блох уже взвивались в небо, волоча за собой буксирные тросы, падали густым дождем волна за волной, вздымая далеко впереди плотные полотнища пыли и снега, вгрызались в мерзлоту и натягивали, наматывали силовые нити, которые струнными лезвиями полосовали воздух, оставляя в лишенной завода субстанции дымчатые разрезы. Неуклюжие охранники, случайно попавшие под удар, разваливались величественными башнями и обрушивались с тоскливым стоном агонизирующих голиафов.
Родился и усилился визг вращающихся барабанов, скручивающих буксирные тросы, "э-э-э-хой!" подхватили армии рабов, упираясь в длинные ребра похоронной галеры, и земля содрогнулась от ритмичной поступи жертвенных тварей, отправившихся в свой первый и последний поход через полис мертвых.
— Если идти, то всегда достигнешь цели, даже если ее вообще не существовало, — сказал Борис.
— А если только думаешь, что идешь? — спросила Одри.
Борис пошевелился и передал визор Одри.
— Посмотри сама. Идем мы, а они стоят на месте.
За прошедшее время лагерь преобразился. Он сдулся и ужался в глубину снежного периметра, окутался непроницаемой черной тучей, внутри которой что-то жужжало, словно разъяренный рой. Люди собирали последние термопоглотители и швыряли их в тучу, отчего по антрацитовым бокам змеились всполохи бездонной тьмы.
— Они нападут на процессию. Глупо.
— А может и не глупо. Отвлекающий маневр, — пояснил Борис. — Прикрытие тех, кто будет прорываться в туле другим путем.
— Другого пути не существует, — возразила Одри. — Это единственный путь смерти. Я чую других нечек… пиявок… или что тебе больше нравится…
— Мне больше ничего не нравится.
Анестезия проходила. Внутри все размораживалось, набухало, ныло, как огромный криосейф с запасными органами, лишенный питания. Вот так и бывает. Только так и бывает. Последняя черта пройдена и они достигли стадии взаимно одобряемого симбиоза. Уж она-то понимала в этом толк — нечка не только отнимает, но и дает. Кровь взамен на антикоагулянты, жизнь взамен на эйфорию любви, нежности и привязанности. Химический стимулятор счастливой смерти. И горя. Ведь нечка тоже умеет страдать. Их создатели были шутниками. Они заложили много веселья в разверстые пасти пиявок. Паразит страдает от потери своего хозяина. Плачет, теряет в весе, вспоминает — и ни капли подлинности за всей аппликацией псевдочувств. Пара лишних имплантатнтов-переключателей, дожидающихся достижение организмом марионетки критической точки голодания и полного разложения ферментного наследия предыдущего носителя. Вот название любви — "ферментное наследие предыдущего носителя". А затем — щелк! срабатывает хемеотриггер, и нечка выходит из депрессии.
Механическая блоха врезалась землю, расправила ножи и кинулась к Одри с Борисом, стрекоча, взвывая от перегрузок. Густой пар, капли смазки вырывались из под чешуи, а где-то высоко все еще вился в воздухе буксировочный канат. Острые лезвия взрезали броню, Борис почувствовал удар холода, выстрелил в надвигающуюся пасть, устланную присосками, но блоха сглотнула пламя и следующий ее удар пришелся по лицу. Экзоскелетные компенсаторы выдержали, но мир поблек, по нему расплылись серые пятна слепоты, в грудь воткнулись болезненные уколы, и Борису показалось, что теперь конец, но включился форсаж, и он ударил скорчером по тупой круглой башке, по соцветиям глаз-стекляшек, ощущая как кто-то вбивает в его промороженную плоть громадные стальные балки.
Одри замерла. Она была готова к удару, но в густом облаке с черными и красными прожилками было трудно что-либо рассмотреть. Главное — не спешить, главное — не спешить… И не вздумать трогать эту тварь руками… Почему тварь? Она не тварь… Двоюродное создание… Тупое и агрессивное… Бессмысленное, если бы не канат… канат… Мы не пользуемся скорчерами… Мы предпочитаем мономолекулярные нити… Как тебе это понравится, тварь-подруга? А так? А еще вот так?
Концы каната разошлись, в прорехе вспыхнули огоньки контроля и поверхность стала заливаться стеклистой массой. Крохотные чешуйки оттопырились, и изнутри распустился цветок, сплетенные из алмазных струн. Ядовитые лепестки скользнули по запястью с невозможной легкостью отшелушив броню, но Одри нанесла еще удар, еще, канат рвался и срастался, отплевываясь все новыми цветками, но потом звенья окончательно разошлись, распались, истекая уже бесполезными порциями клея.
Блоха дернулась, отлетела, и наступил покой. Тело болело от чрезмерной дозы коктейля, внутри поселился паровой молот, мощно ударяющий по стальному сердцу, прогоняя кровь мощной волной по артериально-венозной дельте. Броня срасталась в месте разреза, а обломки блошиных лезвий испарялись на морозе. Балансировка сенсоров приходила в норму, серые пятна исчезали, но общая голограмма окружающего мира побледнела и по ней прокатывались темные сполохи помех.
Одри сидела рядом с блохой и зажимала запястье. Сквозь пальцы сочилась густая жидкость и падала на бедра. Угольные пятна расплывались многоногими кляксами.
— Дай посмотрю, — попросил Борис.
— Ничего страшного. Укус орхидеи.
Борис взял ее раненую руку за палец и слегка тряхнул. Одри разжала запястье и он увидел мешанину глубоких разрезов. Кожи уже не было, плевки растворителя разъедали мышцы и в ранах можно было разглядеть скрученные железки. Края брони тоже дымились. Регенерационный слой был уничтожен и лишь тонкие ручейки полиаллоя пытались залатать прореху в защите.
— Я, наверное, растерялась, — сказала Одри. — Плохо сработала.
Борис распаковал аптечку и выдавил эмульсию.
— Ты не можешь растеряться, — сказал он. — Ты — нечка. У тебя железные кости и сверхпроводящие нервы. И ты сделала все отлично.
Розоватая пленка истончалась и рвалась, но Борис продолжал лить эмульсию, пока она не заполнила все раны.
— Тебе не больно?
Одри пнула блоху, но та не пошевелилась.
— Их там тысячи. Мы не справимся.
— Тебе не больно?
— Мы не дойдем. Я поняла — мы все равно не дойдем.
— Истерика у нечки? Что-то новое.
— Не истерика. Трезвая оценка ситуации.
Туча разрасталась, вспучивалась все новыми и новыми отростками, от соприкосновения с которыми блохи вспыхивали яркими огнями и исчезали. Словно громадные черные пальцы разжимались, стремясь удержать стальной поток упрямых машин, но волна за волной бились о преграду, обращаясь в переливчатый фейерверк, силовые тросы, потеряв ведомых, извивались слепыми змеями и отплевывали яд, а воздух приобретал белесую непрозрачность покрывшегося микротрещинами стекла. Удар следовал за ударом, разверстая чернота содрогалась, в ней все отчетливей становились видны силовые сгущения, высветляющиеся в каждой вспышке сжигаемых блох, а с боков уже подходили голенастые стражи, размахивающие стальными щупальцами. Огненные потоки ударили в тучу, тьма огрызнулась, выстрелила клубками разряженного дыма или нитей, прокатившихся по снегу до охранников и опавших перед ними неряшливыми пятнами грязи.
Машины продолжали наступление, но вот одна наступила башмаком на пятно, ловушка сработала, выбросив вверх пучок длинных игл, легко наколовших стража. Страж загорелся, задергался, ближайшая машина уцепилась за него щупальцем, пытаясь вытащить из огня, но пламя перебросилось и на нее, облепив тесной раскаленной рубашкой. Второй страж завертелся на месте, превратившись в чадящий факел, разбрасывая во все стороны багровые жемчужины, окутанные черным гало.
Пожар распространялся. Горели уже не только машины, пылала сама земля, по которой растекались зеркальные лужи расплава. Погибшие стражи черными, нелепыми статуями обрушивались в жидкую подложку города, но горение продолжалось, оно охватывало улицу, добиралось многочисленными ручьями до фарватера и стекало в воду с оглушающим шипением. Тепловые компенсаторы пытались восстановить термобаланс, хлестая пламя криогенными выбросами, но мощности не хватало, раскаленные когти впивались в обросшие инеем грибообразные тела, которые немедленно раздувались и лопались, разбрасывая дымящиеся обломки.
Блошиные волны поредели, путаница канатов бессмысленной актинией ворочалась в пожарище, отблевывая какую-то лилейную гадость, стражи переминались на краю огня и медленно отступали, но за ними уже расплывалась лиловое зарево, грохот барабанов нарастал, земля содрогалась, в низком потолке небес вспыхнул долгожданный светильник и все мгновенно прояснилось, как будто длинный, самовоспроизводящийся кошмар прервался, забылся, отступил вслед за уходящей ночью, оставляя после себя лишь мокрую измятую простыню.
Он грезил. Весь город мертвых был его телом и он сам был мертв. Он распростерся на стылом ложе ледника и ветер выл в прорехах его кожи и снег набивался сквозь пустые глазницы в расколотый череп. И рыбы видений свободно выплывали из трещин, опахивая вуалью хвостов. Он гляделся в зеркало и бесконечные отражения скользили внутри гробницы. А вы думали иначе? Вы мечтали? Надеялись? Вы, трупные черви великих? Поглощая подгнившую кожу, ворочаясь в язвах тлена, разве не чувствовали вы собственную ничтожность? Словно нечто сжало вас в смертельном объятии? То, что полезно, всегда ничтожно. Безглазые опарыши, мнящие себя свободными в блевотных лужах бессмысленного гниения. Перепачканные творожистой массой разложения вы мните себя красивыми и нужными, бредите какой-то целью, хотя нет в вас ни цели, ни красоты. Огня, еще огня! Разве вы не догадываетесь в чем корень ваших мучений?! Разве вы не пробуждаетесь в своих самых жутких кошмарах от ощущения разверстой бездны, где ваше существование не только ничего не стоит (вот незадача!), но и само есть лишь наваждение еще более отвратительных и мерзких тварей?! И что тогда? Где предел безмерной жестокости, за которой может случиться милосердие — не ваша выдумка и не ваша цель?
Не будьте столь заносчивы… Вы смешите меня и кости мои крошатся. Вы не знаете, что такое смех? Ха, вы не знаете, что такое жестокость! Вам кажутся жестокими боль, подлость, предательство, вы готовы разорвать любого, если он не успел выстрелить вам в спину раньше, но это лишь ваше питание, страстное пожирание гнойных выделений раковых метастаз, без чего вы сдохните еще более бессмысленно…
Экспозиций. Яркая статичная картинка в льющемся золоте внезапного света. Четкие тени и пронзительная резкость каждой черточки, каждой складки. Хочется двинуться, но невидимый воск облепил все тело и нет никаких шансов успеть раньше. Сморщенный тюбик в левой руке с надувшейся капелькой клейкой эмульсии, словно крохотный восход спокойного розоватого солнца. Привычная боль в шее и новая боль в груди. Объятие страха, взаимная нежность пиявки и жертвы, настоящая любовь, потому что только любовь приносит смерть.
— Не двигаться, — предупредил Кирилл.
— Ты нас не убьешь, — сказала Одри. — Мы ключи от твоего персонального рая.
— Чепуха, — сказал Кирилл. — Я все понял. Я понял все. Это несложно. Нужно только умереть.
Шансов нет. Статика жизни могла обратиться только в динамику смерти. Что он там толкует о ней?
— Сейчас нас накроет волной, — сказал Борис. — И тогда не дойдет никто.
Колоссальная стальная нашлепка на леднике сдвинулась со своего места, повернулась на четверть оборота в одну сторону, на пол-оборота в другую, по аквамариновой поверхности прошли волны, соединились и кристаллизовались тени в расходящийся веер диафрагмы.
— Туле открывается! — крикнула Одри.
Воздух взорвался от едкого света. Он был повсюду, он проникал в каждый атом тайной мелодией и заставлял их плясать в едином ритме, выбрасывая новый свет. Вынужденное излучение тел, попавших под удар волны воли и разума, окунувшихся по недомыслию в ктеис, в алкаэст, вставших на истинную прямую аподесии… Вынужденное творение собственных душ и глаз, наконец-то одаренных внутренним сиянием, отстраненных от пассивного всматривания в чужие иллюзии и страхи, чтобы увидеть нечто невозможным поворотом собственных глаз. Но экран сенсоров слишком прижимался к глазам, он был хуже темницы, он был электронным паразитом, отнимающим истинный мир, заменив настоящее бледной копией бездушных сигналов.
— Я ничего не вижу! — кричала Одри и ползала в ногах. — Помогите мне, я ничего не вижу!
Хотелось наступить на ее голову, прижать к земле, сквозь которую проступали запутанные сплетения коммуникационных шин, потому что она была нечкой, потому что ей был недоступен открывшийся лик божества, и пусть Он смотрит с презрением на объятые огнем фигуры, на их распущенные рты и круглые лягушачьи глаза, но ведь и презрение что-то значит в бурлящем болоте Ойкумены, значит мы часть Его, пусть крохотная, отвратительная, стыдная, но все же часть, коррелят, вещь, предмет, ноэма, пусть в нас нет никакой жизни, пусть изначально мы были мертворожденными, но ведь тогда и Он был мертв в жестоком холоде туле, в мировом холодильнике морга с распростертым трупом Адама — первого и последнего человека!
— И явился перед нами архонт западных врат, и глаза его светились как смарагды, — печально кричала Одри. — И спросил: "Зачем пришли вы в страну смерти?" И мы ответили: "Страна, из которой мы пришли, горше смерти".
И свет засмеялся. Он окутывал ее еще более глубокой тьмой, он возвел неприступные стены и лишил ее даже мук. Она была равнодушна, как пепел, несомый ветром через пустыню и ничто не нарушало идеальной безжизненности алого песка. Она могла стать птицей, если бы она знала — что такое птица. У нее не было шансов задышать настоящей жизнью и пережить настоящую смерть. Ни там, ни там не было никакой тайны, как не могло быть тайны в простом нажатии кнопки. Включить и выключить, включить и выключить. Ток есть, тока нет. Пустая марионетка чужих страстей, слепая пиявка, живущая иллюзией мечты. А если нет никакой мечты? Если есть только сбой в программе или чья-то жалкая шутка? Можно ли подделать мечту? Разве нет? Если можно подделать жизнь, если можно подделать любовь, то чем хуже мечта?
Чудовищный зев расширялся. Влажные губы припали к миру и высасывали из него костный мозг смысла, страстей, ошибок, предательства, страха, голода, всего того, чего был лишен сам умерший бог. С хрустом раскрылись лепестки туле, вывернулись наружу набухшим мясом, усеянным длинными кривыми зубами, изготовившись к последнему броску. Пиявка слишком долго спала в ледяном коконе, чтобы брезговать тлеющей мертвечиной, припорошенной железными пряностями. Разве ты этого не знала, Одри? Разве это не прекрасно оказаться такой же, как бог? Упырем, вампиром, глотающим гниющую кровь Ойкумены, потому что иной крови не осталось под Хрустальным Сводом, потому что то, что они в слепоте своей зовут человеком, есть лишь грубо слепленный из отбросов голем, повинующийся шепоту призраков давно сгинувших великих. Ты такая же, как и я… Взгляни на меня! Уж лучше такая любовь, чем просто ничто. Мы, некрофилы… Мы, повелители саркиреров… Мы, истинные боги проклятого мира…
Длинное прозрачное тело вытекало из ледника могучей рекой, и тени обезображенного полиса отражались в каждой грани промороженной воды. Оно раздвигало воздух, пробуравливалось сквозь застывшее пространство, раскрыв пасть и заглатывая жидкую суспензию света. Чудовищный водоворот сминал декорации, черные шпили полиса растекались неряшливыми кляксами, сияющая нить фарватера корчилась и извивалась среди вздымающихся складок, колченогие стражи неуклюже пытались удержать равновесие и лопались с оглушающим грохотом, вспухая огненными цветами и разбрасывая раскаленные обломки дымящейся пыльцы. Ведь пришло время вегетации, Кирилл. Пришла пора урожая, и пусть он оказался не таков, как ты ожидал, но теперь уже ничего нельзя сделать. Соберем великую жатву драконьих зубов! Ты же хотел этого! Слишком просты желания мертвецов — они жаждут лишь холода, вселенского холода испаряющейся жизни! Ты хотел смерти бога, ты жаждал растерзать великих в их тайных купелях мирового заговора… Ты слишком верил во все выдумки, собирая в самых мрачных закоулках Ойкумены крохи слухов, преданий, сказок о великих. Тебе казалось, что под Хрустальной Сферой ты все равно найдешь сердце спрута и тогда…. Тс-с-с-с! Что ж, достойное желание достойного покойника. Как же ты представлял это? Потусторонний холод хитрых ловушек? Безвыходные лабиринты с неспящими минотаврами? Каменные колонны с антрацитовыми иероглифами и золотыми пластинами деяний великих? Все так, все так… Ты слишком льстил себе. Ты слишком очарован Ойкуменой — мировым склепом издохшего Человечества и поэтому каждый трупный червь ты принимаешь за человека. Да, вы — не венцы творения и даже не последнее звено в Великой Пищевой Цепи. Есть более безмозглые и отвратительные создания, но что вам до них! Вас все равно больше нет.
Клыки сомкнулись на шее полиса и из вен брызнула кровь, если можно назвать кровью бурую жидкость с медовыми прожилками густого гноя. Мертвое сердце слишком слабо трепыхалось, чтобы выбрасывать в треугольные дыры достаточные порции, и по клыкам потекли фосфоресцирующие опаловые капли строго отмеренной жизни — чудесного эликсира восстания плоти из объятий смерти и тлена. Время исторгло голодный вой и разбилось вдребезги, украсив промерзшие улицы тусклыми пятнами полупереваренной пищи, где в густой массе возились уродливые призраки давно сгинувшей эпохи. Они шевелили остатками съеденных конечностей, черепа повисали на тонких полосках кожи, а блеклые глаза пытались что-то разглядеть сквозь катаракты разъеденных желудочным соком истории хрусталиков. Они расползались по своим местам, оставляя за собой молочные дорожки сочащейся пневмы, словно выбравшиеся из яиц личинки голодные и безмозглые. Рвота продолжалась, исторгая уже кровяную желчь, но пиявке было мало, и она продолжала накачивать раздувшийся труп все новыми и новыми порциями иллюзорной жизни. Тебе же знакома такая сладость, Борис? Невозможное наслаждение, оргиастическая смерть, балансировка на острие между патокой любви и отчаянным ужасом? Что ж, Ойкумена не так плоха, если ты желаешь и ей пережить тайную страсть медленного умирания. Ты всем желаешь собственного счастья. Поверь, у тебя редкий дар за самой жуткой жестокостью видеть то единственное, что движет ею — любовь. Пожалуй, мы могли бы стать любовниками… Только ты и я. Все и ничто. Ты когда-нибудь видел вблизи фирмамент? Ты когда-нибудь висел над его необозримостью, где в глубине разгораются поддельные звезды, а их разряженный свет скользит внутри неисчислимых зубастых глоток? Они ждут. Они жаждут. С самого рождения и до самой смерти они держат вас за горло и высасывают сок души, даруя взамен иллюзию жизни. И кто скажет, что симбиоз несправедлив, что он жесток, что он отвратителен?
— Что это было? — спросил Борис.
Кирилл сидел на снегу и счищал со скорчера налипшую грязь. Одри наматывали на обезображенное запястье фольгу.
— Что это было? — повторил Борис.
Тишина. Странная тишина и забытье. Пустота. Что-то или кто-то вырвал боль, остался лишь холод в опустевшей груди. Свет сгустился и обволакивал их фигуры. Не было ничего, кроме света, кроме плотных полотнищ, окутавших мир.
— Где мы?
Ничего, кроме света и снега.
Борис встал и сделал шаг и в тот же миг нечто сдвинулось в сияющей пустоте, сгустилось, протянулись еще невидимые прожилки, напряглись, притаились за порогом видимости, как липкие паучьи сети. Стало жутко. Страх длинным, мокрым, похотливым языком провел по спине и замер на затылке самым кончиком, острым, льдистым гвоздем нарастающего озноба.
— Подожди, — сказал Кирилл, закончив чистить скорчер. — Не так быстро.
Он приладил ремень, поводил тяжелой машинкой, проверяя балансировку.
— Это все, что осталось? — спросил Борис.
— Это все, что осталось, — повторил эхом Кирилл. — Ну, еще и она.
Борис наклонился к Одри и тронул ее за плечо.
— Одри… Одри…
— Бесполезно, — сказал Кирилл. — Кто-то все равно должен был выйти из строя. Нам повезло больше.
— Что с ней?
— С нас взяли плату за проезд в туле.
Борис присел на корточки, отсоединил Одрину маску и осторожно положил ее на снег. Белое лицо, белые глаза, синие губы. Он оттянул кончик ее рта, запекшиеся губы разошлись, лопнули, в трещинах проступили капельки крови.
— Может, у нее шок?
Кирилл погладил Одри по волосам.
— Не знаю. Какое это имеет значение? Все знают старый расчет — порог туле — минус один. Справедлив он или нет — спорить бессмысленно. Да и с кем здесь спорить?
— Минус один… У нее тоже была мечта.
— Желание, — поправил Кирилл. — Желание.
— У нее была мечта, — упрямо сказал Борис.
Кирилл пнул маску, и карикатурное, уродливое лицо отлетело в свет. Тонкие плети сенсоров зашевелились растревоженным комком змей.
— Здесь не сбываются мечты. Здесь сбываются только желания! Желания! И то, если дойдешь.
— Она… желала перестать быть нечкой…
— Завидное желание, — сказал Кирилл. — И оно сбылось. Теперь пора и нам подумать о своих желаниях.
Борис сходил за маской и приладил ее на место. Швы заросли, и он кончиками пальцев почувствовал вибрацию. Визоры продолжали бездействовать, но система жизнеобеспечения работала. Он ухватил Одри под руки, попытался поставить на ноги, но колени подламывались, и она сломанной куклой валилась на снег.
— Оставь ее.
— Не могу.
— Она все равно не сможет тебе помочь. Как пиявка она бесполезна.
— Это мы еще увидим, — пообещал Борис. Он взвалил Одри на спину, ремнем перехватил ее ноги под коленям и стянул его потуже. Взял за руки и повернулся к Кириллу.
— Я готов.
— Брось ее. У тебя не так много времени. Скоро будет ломка.
— И я стану бесполезным? Еще один ключик перестанет быть полезным? Борис сделал шаг вперед и дуло скорчера уперлось ему в живот. — Я потащу ее. И тебя это не касается.
Заряд брони подходил к концу. Надоедливый зеленой огонек стал теперь надоедливым красным, экзоскелет неприятно размяк и придавал движениям плавность и замедленность. Иногда батарея выдавала неожиданно сильный импульс, быстрота и твердость возвращались, но через несколько шагов бронированная шкура обвисала еще больше. Как я тебя ненавижу, говорил Борис доверительно Одри и делал шаг. А я тебя ненавижу сильнее, чем ты меня, шептала Одри окровавленными губами, и ее тело расслаблялось еще больше. Теперь казалось, что в нем нет ни одной твердой части — лишь тонкий мешок с тяжелой жидкостью внутри. Кровью. Целый мешок крови. Пиявка жадная. От пиявки слышу. Я не пиявка. Тот, кто спаривался с пиявкой — еще хуже пиявки. Первый раз о таком слышу. Вот теперь знай. А для чего вы тогда нужны? Мы? Да, вы. Для чего вы еще нужны, как не для спаривания? Походные влагалища с ногами и глазами. Не злись. Злюка. Мы — лечим. Это что-то новое! Лечебные пиявки! Ты меня рассмешила. И что вы лечите? Мы лечим все. Жизнь. Страдания. Бесполезность. Ах, да — любовь. Может быть, тогда проще колоться каким-нибудь синтетиком? Тоже радикальное лечение. И спариваться друг с другом? Или с самим собой? Ха…
Свет. Кругом свет. Он переливается, сгущается, рвется и снова сплетается в непроницаемую пелену пустоты. Лишь под ногами продолжает хрустеть снег, словно крупные осколки стекла. Противный хруст. Хочется избавиться от него. Отрываешь одну ступню от земли и мечтаешь замереть. Именно так — мечтаешь. Замереть недвижимым изваянием, железным болваном до конца всех времен. Потому что это не снег. Здесь не может быть снега. Это промороженные, очень хорошо промороженные кости Тех, Кто Не Дошел. Миллионы и миллионы тел, спрессованных в ледник, в громадный ледник Великого оледенения Ойкумены. Разве он — только здесь? Разве ты не видишь его повсюду? Куда не ткни — везде только лед, плотный костяной лед стылых планетоидов. Молчащий лед, потому что мертвым не о чем говорить. И с мертвыми не о чем говорить. Как и с живыми.
— Я тебя хочу убить, — бормочет Борис. Ноги его подгибаются, броня оплыла неряшливыми складками и покрылась нездоровыми вздутиями. Нечка висит на нем и даже сквозь скорлупу панциря доносится ее гниение. Громадный, разлагающийся лигух. Даже после смерти он еще крепко присасывается к жизни.
— Я хочу тебя убить, — повторяет Борис, а ангел все крепче обнимает его горячими руками. Красивые, размашистые крылья раскрываются над ними черным куполом, отгораживая от остервеняющей белизны. Странные крылья — покрытые чем-то, что напоминает мех примитивных млекопитающих. Они волшебно шелестят, и каждый взмах позволяет сделать еще один шаг. Как будто это у него отросли крылья. Только ими еще надо научиться пользоваться, а то пока невпопад. Шаг, взмах. Взмах, шаг.
— Я хочу тебя убить, — упрямо говорит Борис, но это лишь хитрость. Отвлекающий маневр. Неужели он не замечает? Ожидает ловушек, лабиринта и не понимает, что самая главная ловушка — он сам. Она проглотила его, сжевала и переварила, а он не ощущает собственной пустоты. Надутый пузырь тела, надутый пузырь души и скудные капельки разума на эластичных поверхностях слюни надувальщика-демиурга. Он сам оказался ключом. Ключиком. Ключик открыл дверцу и стал не нужен. В туле не нужны подручные средства и предметы мебели. Но… Хитрость в том, чтобы не подавать виду. Не разрушать иллюзию, потому что так спокойнее. О, у него теперь огромный запас спокойствия. Ангел щедро поделился с ним.
— Я хочу тебя убить, — хихикает Борис. Насколько это возможно с дыхательной трубкой в горле.
Кирилл замедляет шаг и отвечает:
— Ты меня уже убивал.
Борис задумывается. Убивал? Где? Тогда, значит, не туле, не сработавшая ловушка, а он сам? Неосторожно. Глупо. Расточительно. А если он шутит? Туле переваривает его кости, но глотка все еще живет своей жизнью. Торчит среди льда глупой окровавленной палкой с губами и твердит заученное.
— Я не убивал тебя.
Кирилл не отвечает. Костяной снег продолжает хрустеть под ногами. Тяжеленный скорчер раскачивается в такт шагов, закручивается на ремне и бьет в бок. Размеренно. Надоедливо. Раздражающе. Такая же излишняя штука, как и нечка. Они оба сумасшедшие. Не могут расстаться с тем, чего уже нет. Куда они идут? Какой смысл куда-то идти? Зеленая стрелка направления замерла вертикально, соединила одним росчерком север и юг, замкнула точки концентрации силы. Короткое замыкание Ойкумены. Замыкание жизнью. Подыхающие в своих купелях великие — не в счет.
— Ты ужасно выглядишь, — говорит он Борису. Приглашение к разговору, ведь здесь так пусто и холодно.
Борис сдерживает смех, тот булькает под мягкими лапками ларингофонов малоразборчивым шумом. Что ты понимаешь в ужасе! Это ты, Кирилл, ужасно выглядишь. Ты превращаешься в скрюченную головешку, в усохшего и почерневшего головастика, но я не буду говорить тебе об этом. Ты сдуваешься, как личинка дальфина при прямом попадании ракеты. Коллоид проступает сквозь твою броню дрожащими прозрачными хлопьями и с гадостным хлюпаньем падает на снег. А ты не замечаешь, как в тебе поселился паразит и высасывает твое тело. Зато я набираюсь силы, мы набираемся силы, поправляет Одри, да, любимая, именно так, мы сливаемся в нечто совершенное и невообразимое, в первичный андрогин, срастаемся, проникаем друг в друга, в этом совершенство, говорит Одри, а они — лишь отбросы, не надо бояться преображения и слияния, в этом главная тайна нечек, никто не знает кто и зачем создал нечек, вовсе не из похоти, а в надежде на свершение древнего заклятья, когда материнская конулярия отпочковала уродливое и нежизнеспособное существо, когда гермафродит был рассечен великим штормом Панталассы и выброшен на берег, и ему понравилось быть изуродованным, понравилось ощущать вечное беспокойство и страсть по утерянному…
— У тебя — ломка! — прокричал откуда-то сверху Кирилл. Кирилл — большой выдумщик. Хитрая тварь Ойкумены. Он запрыгнул на фирмамент и думает, что выиграл. Отнюдь. Достаточно погрозить кулаком.
Одри была обнажена, и он впервые увидел разводы на ее коже. Она сидела, бесстыдно раскрывшись, и смотрела на него.
— Чего же ты ждешь? — капризно спросила она. — Ты ни разу не видел голого тела?
— Это запрещено, — прошептал Борис. — Так нельзя. Невозможно.
Одри захохотала и захлопала ладонями по своей гладкой груди.
— Дурачок! Только так и можно! Только так и было всегда! Или ты думаешь, что наши предки уже в Панталассе обзавелись броней? И как по-твоему они варили полиаллой?
— Так нельзя, — упрямо повторил Борис.
— Иди ко мне, — поманила Одри пальчиком. — Иди ко мне, глупенький головастик. Ведь ты все равно знаешь, что нельзя этому противиться.
Она сняла с него маску и прошептала на ухо:
— Легче остановить планету, чем женщину, желающую спаривания. Такова наша природа, головастик. Такова наша природа.
— Так нельзя.
— А вот так? А так? И так?
— У тебя ломка! — продолжал выкрикивать сверху Кирилл, но это было смешно. Очень смешно. Жизнь — смертельный наркотик, к нему привыкаешь, погружаешься в горячий источник, в родительский горячий источник, где кишат твои собратья головастики, только-только отрастившие ноги. Зачем ноги? Зачем вообще выбираться на берег обжигающей амнезии? Снова и снова повторяя эволюционный путь, снова и снова попадая в эволюционный тупик.
— Ну же… Ну же… — шепчет Одри. — Нечки тоже хотят эволюционировать. Ты ведь замолвишь обо мне словечко перед великим? Что ему стоит оживить пиявку? Да, можно даже пиявку, потому что здесь холодно и одиноко. Здесь гораздо холоднее, чем я думала… Это — отпадение. Отпадение в пустоту. Не бросай меня. Не бросай.
Ледяные губы прижались к нему, вязкое тело облепило со всех сторон мерзлой тиной, и не было в объятиях ничего возбуждающего, ничего кроме смерти и холода.
Все. Ключик сработал. Что он открыл? Зачем? Кирилл отполз от мертвых тел, уже прорастающих сложными узорами разложения. Броня топорщилась и отслаивалась, как тяжелая, задубелая шкура выброшенного на берег кита, полиаллой темнел, кристаллизовался, на нем проявлялись трещины. Сенсоры погасли и опали лепестками дохлой актинии.
— Ну вот ты и дошел, Кирилл, — сказал голос.
Свет рвался в клочья, стылая драпировка отлетала от сводов и стен пещеры, втягивалась в решетчатые отверстия плотными облаками. Все вокруг выцветало, становилось блеклым и серым — под цвет тяжелых стальных плит, устилающих пол. Порыв ветра ударил в тела Бориса и Одри, и они рассыпались, обратились в песок, жадно вбирающий силу воздушных потоков, чтобы устремиться вслед за ними грязно-желтыми росчерками праха.
— Кто ты? — спросил Кирилл и подтянул к себе скорчер.
— Неверный вопрос.
Кирилл поднялся. Разруха и запустение стальных переходов планетоидов Внеземелья. Где золотые пластины, инкрустированные драгоценными каменьями? Где купели, со спящими рабами и наложницами? Где сами великие, грезящие об Ойкумене? Что это? Ржавчина, оборванные провода коммуникаций, провисшие трубы воздуховодов, покореженные регенерационные ванны с зеленой дрянью протухших растворов. И запах. Смердение лжи.
— Тебе нравится, Кирилл?
— Где ты? — скорчер загудел перед плевком. Еще одна ловушка. Самая Главная Ловушка. Ловушка лжи и разочарования. Почему никто не упоминал о ней? Потому что из нее невозможно выбраться? Она как самовоспроизводящийся бред паранойи?
— Неверный вопрос, Кирилл. Еще одна попытка…
Воздух взорвался, вспыхнул и закипел. Огненный поток прокатился по пещере, слизнул широким языком, стиснул раскаленными зубами железный послед родившейся лжи и выплюнул горящие осколки. Завыли системы безопасности, где-то наверху раздвинулись иссохшие губы огнефагов, но слюнные железы давно атрофировались, проржавели и уже не могли ничего породить, кроме тоскливого сипения. Еще один отчаянный плевок, и светло горящий тигр подцепил когтями бронированные плиты, разорвал их и скомкал, обнажив ледяную подложку. Расплав стекал по бороздам на вечный холод многочисленными слепящими водопадами.
— А теперь — правильный вопрос?! Правильный?! — выкрикнул Кирилл.
Огонь разбухал, заглатывал все новые куски железа, перемалывая их, переваривая в багровую, опаляющую массу. Медленные реки выходили из берегов прожженных углублений, растекались тонкими ручьями, соединялись друг с другом, подбираясь все ближе к Кириллу. Охладители работали на пределе, горячая броня обжигала кожу, а в груди прочно обосновались три ледяные иглы, непрерывно впрыскивающие анестетик. Воздух пропитывался адским маревом, и ложь корчилась в бесконечной агонии.
Так их, Кирилл, кричал мертвый Борис. Еще огня, шептала мертвая Одри. Вот что мы всегда хотели, кричал мертвый Борис, вот ради чего стоит сдохнуть в сладких мучениях. Это еще худший гадюшник, чем Оберон, шептала мертвая Одри, огонь, только огонь, таинство нигредо, которое насыщает лучше крови. Теперь я понимаю, почему никто отсюда не возвращался, кричал мертвый Борис, потому что именно здесь рождается самая гадкая ложь, самая ядовитая сладость Ойкумены. Огня, шептала мертвая Одри, еще огня.
Они были рядом. Они кричали и шептали, они поддерживали раскаленный скорчер, Борис помогал нажимать на кнопку и каждый выплеск пламени отдавался ответным выплеском боли в голове, в глазах. Миллионы крючков впивались в череп, привязанные к ним нити натягивались, и стальные когти разрывали кости, вылущивали глаза, и уже не было никакой воли снова нажимать на кнопку, если бы не хохочущий Борис, которому было все равно, так как не было в нем ни капли жизни, которая только и есть мука.
— Так что же я?! Что же я?! — кричал Кирилл.
— Ты лишь мой сон, — печально говорил голос из огня. — Я отделен от Ойкумены, но не теряю связи с ней, ведь именно во мне причина всякого движения. Первый из великих, Перводвигатель, я продолжаю быть причиной среди ряда причин. Я — праздный бог. Я — мысль, которая мыслит лишь самое себя в постоянном блаженстве, и Ойкумена движется лишь потому, что испытывает вечное стремление ко мне…
— Я ненавижу тебя! Ненавижу!
— Я позволяю себя любить, но я не знаю, любят ли меня и есть ли в этой любви хоть какой-то смысл. Ты — мой сон, мое орудие, приводной ремень, что оживляет муляж Человечества. И нет покоя в этом сне, лишь агония…
Путь Орла: Европа (Внешние Спутники). Царица пчел
Цветы замерзали. Адская стужа превращала розовые лепестки в хрупкую драгоценность, в прекрасный камень, светящийся изнутри алыми точками пыльцы, готовой вырваться на свободу и уничтожить тех, кто еще был жив. Куски изумрудного льда отслаивались при каждом движении, обнажая шафрановую плоть, которая тут же сжималась от укуса космического холода, по ней пробегали волны золотистого света, из полупрозрачной глубины поднимались скопления черных крапин, проступали на потерявшем защиту участке и распухали дрожащими комками густой слизи. Соцветия выбрасывались хаотично, словно крошечные взрывы буравили колоссальное тело харибды; фонтаны индигового снега взмывали на неимоверную высоту и расплывались в ауре планетоида переливчатыми облаками. Тонкие хлысты стеблей не выдерживали тяжести еще не сформированных бутонов, упрятанных в шоколадные мешочки, и пригибались, ломались, падали на разверстые устьица. Тварь пожирала самою себя.
Двигаться не было сил. Боли в ногах не чувствовалось — близкая смерть пока милосердно остановила визжащую пилу, перепиливающую колени. Казалось, что тело распухло от непрерывно вкалываемых наркотиков, превратилось в легкий шар, готовый оторваться от поверхности и взлететь в гипнотизирующую бездну неподвижных звезд, подмигивающих сквозь газовую вуаль разноцветных облаков. Стоит только оттолкнуться руками и взмоешь над полем проигранной битвы, над Бычьим глазом, смотрящим лишь на тебя и только на тебя, потому что вы остались наедине — один на один, и он уже ни за что не выпустит свою добычу, прихлопнет жалкую пчелу, потерявшую жало.
"Где ты, Возлюбленная?! Почему ты покинула меня на пороге смерти?"
Вот он — долгожданный отрыв и полет над космическим кровоподтеком, сплетенным из неровных концентрических линий, сотканным из узких и широких разломов космического столкновения могучих сил, перетянутым руслами медленных ледяных рек, с каждым оборотом планетоида ленивой настойчивостью пользующих чудовищную рану все новыми и новыми пластами бесценной субстанции.
Мозаика льдов, конамарного хаоса, рафтовых земель, макулей, кратеров, русел, пятен — рассыпчатое единство на границе двух бездн, где не всякий решится предпочесть замкнутость Ойкумены неизведанной бездне Теллуса. Каждый, увидевший со стороны этот изукрашенный шар неряшливо освежеванного тела, обречен постоянно ощущать пристальный взгляд его паучьих ок, пробивающихся до самой глубины древнейшей памяти и простых рефлексов лагганий, аномалокарис, пикай, виваксий — студенистых рабов Венда, уже забывших потенцию безжизненной водной стихии и ужасающихся самой идее холодной колыбели, загоняя мистический страх под массивные континентальные плиты цивилизованности и культуры, не замечая как кипящее давление неукротимой магмы инстинктов выпирает транквильность прагматизма и холодности под небеса, потеющие ненавистью и жестокостью…
"Проснись, моя Возлюбленная, проснись!", — шептали сотни губ и целовали тело, прогоняя последние остатки стылого сна гибернации сладкой истомой возвращающейся жизни. Холодная тьма подарила напоследок едкий запах гальванизирующий смеси, маска оторвалась от лица и уехала вверх, теперь неприятно похожая на подрагивающий зев марсианской пиявки. Заработали стоки и кубовая слизь с печальным чмоканьем отпустила Одри. Не грусти, хотела она засмеяться, я еще вернусь в твои объятия, но приторная волна накрыла ее, сжала, согнула в бесстыдном наслаждении окончательного пробуждения, мягкие уста прекратили свои поцелуи, и Одри, ухватившись за поручни, села в колыбели. Материнская стена отодвинулась, густая пелена жара разбавилась работающим охладителем, что-то шепчущие губы растворялись розовыми мазками.
— Мне очень хорошо! — крикнула Одри. — Нет ничего лучше жизни!
Возбуждающие феромоны мягко сжимали сердце и дуновениями подгоняли кровь. Внутри была весна.
— Я рада твоему пробуждению, Одри. У нас много дел.
Тонкие нити пуповин усыхали и лопались, окончательно освобождая ее.
— Я что-то видела, — жуткая тень ударила по глазам, и Одри внезапно заплакала. — Я что-то видела, Возлюбленная… Это был не сон… Там нет снов… Просто приоткрылась дверь, и во тьме…
— Не плачь. Побочный эффект. Ты сама знаешь — побочный эффект. Радость, наслаждение, оргазм, эйфория, страх. Потерпи…
Скоро все должно было кончиться. Одри уцепилась за выступ на льду и подтянулась. Ноги волочились и мешали. Еще, еще немного… Прочь от смертоносного цветения вечно голодной твари. Сколько она дремала под черным небом? Чего ждала? Наверное, ее сны были ужасны. А теперь еще чуть-чуть, потому что надо ползти, ползти, словно глупая, безмозглая личинка, ощущая приближение гибели. Ты хочешь меня сожрать? Это непросто, ведь я еще могу шевелить руками, ноги мне ни к чему. Ты думала — в ногах все дело, из-за того, что у тебя нет ног, а я говорю тебе — подумаешь ноги! Не в ногах дело. Подавись ими! И не в руках. А в том, что я пока еще хочу жить, жить даже тогда, когда никто в моей жизни не нуждается… Она ведь не нужна даже тебе, тварь! Ты — примитивное создание, ты тоскуешь о свете и тепле, а я не знаю как их погасить. И не могу убраться с твоей дороги…
Иных звуков не было, кроме дыхания и писка маяка. Одинокий писк одинокого маяка. Остальные замолчали, поблекли, погасли, оставив лишь черные вкрапления темноты в уголке левого глаза. Катастрофа. Провал. Безмолвие. Жуткое безмолвие Ойкумены. И лишь яркий свет впереди. Расцвеченная аварийными огнями игрушка, посадочный модуль, единственное, что может ее спасти. Или убить. Нужно только напрячься и ползти, ползти, ползти по индиговому льду, по льду, под которым скрывался величайший океан — Океан глубиной сто километров. Сто километров водяной бездны, тончайшая пленка обычной жидкости, растекшейся по переохлажденной субстанции, где каждое возмущение, каждая приливная волна порождает объемную кристаллизацию и выброс чудовищного количества тепла. Сучья течка. Катаклизм предоргазменного действа, когда проклятая Европа готова к случке… И все, что ей нужно, это добраться до корабля.
Просто. Очень просто. Нужно встать на бездействующие ноги и пройти, нет, лучше пробежать оставшийся отрезок пути. Зачем она так далеко отошла? Надеялась кого-то спасти? Они кричали. Тысячи криков, вырывающиеся из ее рта, тысячи тел ее самой, тысячекратная боль и отчаяние тех, кто был только ею, послушными и доверчивыми частичками, крупинками ее самой. Даже не малые силы, а она сама, ее отражения, копии, единая воля и единый разум. Они верили ей, потому что и она верила себе. Но что такое вера внутри Хрустальной Сферы?
Теперь было просто тепло. Она шла по коридору, придерживаясь за материнскую стену, и множество глаз провожали ее взглядом.
— Ты прекрасна, Одри, — говорила Возлюбленная. — Ты мое лучшее творение. Я верю в тебя. Ты и я — одно. Вот истина.
Одри чувствовала, как за ладонью идет мягкая волна и как будто ласковый котенок проводит по кончикам пальцев шершавым языком. Клетки, клетки, миллионы клеток, новые подруги, новые отражения. Их когда-то презрительно называли Роем, но кто теперь мог быть сильнее их? И что вообще может быть сильнее эгоизма?
— Мы много экспериментируем. Мы ищем, ищем лучшее сочетание, но теперь в этом мало смысла. Думаю, что пора остановиться. Прекратить процессы и сосредоточиться на Великой Цели.
Одри стало грустно.
— Значит все изменится? Все будет по другому? Рой разделится?
— Слишком много вопросов, Одри, слишком много ответов… Я еще не решила.
Трутень сидел на корточках и смотрел себе под ноги. Сухая кожа, сжатый рот, вполне сформированные органы и легкая аура возбуждающих феромонов. Качественное создание, без отклонений.
— Оно тебе нравится?
— Встань, — приказала Одри.
Существо поднялось, стараясь не касаться материнской стены. Умная тварь.
— Их время уходит, — засмеялись проступившие на стене ярко-красные губы, и трутень съежился, обхватил себя руками. — Вот еще одна проблема, которой тебе придется заняться.
— Чистка?
— Да, чистка. Они мне больше не нужны.
— Без них бывает так скучно, — мечтательно сказала Одри и трутень вздрогнул. — У него хорошие рефлексы и выглядит он пло-до-твор-ным. Именно плодотворным.
— Это называется похотью. Вот еще одно словечко в твой словарь непреодолимая тяга смысла и бессмысленности. Спаривание ради получения сомнительного удовольствия.
Одри поманила трутня пальчиком, и тот послушно шагнул к ней.
— Тебе требуется разрядка, — сказала Одри. — Я хочу понаблюдать за ней. Ладно? Обещаешь быть хорошим? Пока это будет только моя рука, а дальше… дальше посмотрим. Нагнись ко мне. Можешь даже обнять меня, только чур без слюнотечения! Так, вот так, еще так. Молодец! Ты долго терпел, застоялся… Ну вот, испачкал меня!
— Спасибо, Одри! Может быть, и этот материал сгодиться… для чего-нибудь.
Капли впитывались в стену, ладонь становилась сухой. Трутень погас. Глаза закрыты, рот раззявлен. Что они в этом находят? Терять часть себя ради кратковременного наслаждения? Неразумно. Хотя, кто может утверждать, что все в природе устроено разумно? Слабости достойны жалости. И в ничтожестве можно найти нечто полезное.
— Неужели они могут быть хороши, Возлюбленная?
Глаза лукаво посмотрели на нее.
— Попробуй. Все нужно попробовать самой. Только потом не забудь убить его.
Зеркальная субстанция тяжелыми наплывами спускалась к полу и наполняла широкий бассейн. От нее веяло холодом. Множество отражений сгущались на волнистой поверхности, накладывались друг на друга, разъединялись, обретали собственную жизнь в тончайшем слое преломления от неживого к живому. Стоило протянуть руку, и зеркало вспучивалось, выбрасывало ложноножки к близкому теплу, и вот уже переливчатая ладошка готова хлопнуть тебя в ответ. Устьица выбрасывают все новые и новые порции, а где-то ближе ко дну псевдо-металл спрессовывается в тончайшие и твердые пленки, начинает жить собственной электрической жизнью, расщепляясь на скоростные магистрали информационных шин. Крохотные чешуйки отслаиваются, поднимаются к поверхности, и если приглядеться, то можно увидеть лазоревые искорки сквозь светящееся гало полиаллоя.
Одри видит множество я. Она везде и нигде. Она — все этого крохотного мирка среди прокаленных радиацией мертвых глыб. Она — колоссальное тело и множество послушных ей пальцев. Она проснулась здесь уже тем, чем она есть таким же полиаллоем, только более живым, разумным и теплым. Она разрастается вширь и вглубь, отвоевывая у мертвой машины все новые и новые уголки, она знает, как сдвинуть корабль с орбиты, и ждет только приказа. Приказа? Кто может приказать ей? Она постоянно беременна, если это можно назвать беременностью. Все новые и новые одри пробуждаются к жизни — славные подруги, все новые и новые отражения, новые взгляды, характеры, мысли, страхи… Она — бездна, ее нельзя исчерпать, можно исторгнуть множество своих вариаций, но всегда найдется каприз, который отличит одри-53 от одри-786.
— Мне обязательно нужно туда? — спрашивает Одри.
— Да. И ничего не бойся. Оно защитит тебя. Просто одежда.
Одри поднимает правую ногу, но все еще не решается переступить невысокий бортик. Одри толкает ее и смеется, видя как Одри неуклюже пытается сохранить равновесие, но оскальзывается на зеркальной луже и падает в жидкий металл. Кажется, что должны быть брызги, и другие Одри вскрикивают, приседают, но полиаллой без следа проглатывает очередную «жертву», и она оказывается в плотном клубке мягкого света. Она видит себя со стороны распростертое обнаженное тело, которое впитывает в себя жидкое золото, каждая пора кожи становится каналом, сквозь который металл инфильтруется в хрупкий организм, проникает в кровь, лимфу, процеживается сквозь печень и почки, покрывает волшебной амальгамой кости, тонкими контактами проникает в мозг, наводит новые мосты восприятия, протягивает паутину послушания, вкрадчиво вторгается в уже ненужное таинство возможной жизни, выскабливая излишество детородных функций. Она становится тяжелой, она пропитана силой, она — магнит, который притягивает твердые чешуйки и формирует поверхностную броню. Еще одно рождение, еще одно воскресение к новой, целесообразной жизни.
— Я видел и других, — говорит трутень. Он хорошо поработал и теперь может поговорить. Одри расслабленно слушает. — Они не такие, как ты. Все в золоте. Твердые и… и страшные… Мы им безразличны.
Там — тепло и мокро. Теперь просто тепло и мокро. А вокруг — темно. Здесь нет материнской стены, нет глаз и ушей. Здесь — только одна Одри, Делающая Нехорошие Вещи.
— Вы излишни, — говорит Правильная Одри. — Вы — тупиковая ветвь. Когда-то полезная, но теперь подлежащая стиранию. А они — чистильщики. Золотые чистильщики. Мир корабля был устроен мудро, но теперь пришла пора сделать его еще лучше.
— Но в тебе что-то есть, — говорит Похотливая Одри. — Ты — алкаэст. Ты растворяешь меня своим семенем. Оно проходит сквозь меня, но падает на безжизненную почву. Оно — нецелесообразно, но оно слишком сладко, чтобы отказаться…
— Женщины слабы, — смеется трутень. Что-то новое в его гадком репертуаре. Необычный оттенок необычного феромона.
— Что такое — женщины?
Он поворачивается к ней и дотрагивается кончиком пальца до ее носа, губ. Щипает за соски. Похотливый звереныш. Грязная тварь. Иногда ей кажется, что нет никакого предательства. Что она участвует в тайном эксперименте, санкционированном Одри, и все идет так, как и задумано. У нее есть узник. Она таскает ему еду и прячет на темных верхних уровнях корабля, потому что внизу — смерть. Золотая и твердая смерть. Истома. Приторная истома стучит в виске. И уже не угадать — кто здесь раб, а кто — господин.
— Ты — женщина, — говорит трутень. — Или ты об этом не знала?
— Я — Одри. Единая во множестве.
— Ты — предательница! Ты придумала себе ложную жизнь, ты предала все, что можно было предать! Нет такой казни, которой можно покарать тебя! Ты похотливая шлюха! Но самое страшное — в тебе нет боли! Твоя совесть проржавела в похоти, и ты смело смотришь в мои глаза и смело лжешь в мои уши! Вон! Вон!
Она готова сжаться, закричать, но понимает, что это только сон. Короткий сон и краткий кошмар. Она стала слишком много спать. Она готова засыпать где угодно. И ей кажется, что она стала толстеть. Что-то с метаболизмом. Паршивый трутень расшатал обмен веществ. Поэтому сегодня он так легко не отделается.
— Ты знаешь, как мне еще нравится, — говорит она ему. — Ты все обо мне знаешь…
Харибда продолжала двигаться. Колоссальное тело наползало на край полыньи, выбрасывало черные завитушки крючьев, вцеплялось в лед, подминала его под себя, как ветхую бумагу, выбрасывая фонтаны воды. Догонит ли черепаха Ахиллеса? Одри была уверена — догонит… У нее нет щупальц и крючьев, у нее нет сил — вот уже долгое время она не чувствует уколов, а значит запасы коктейля иссякли, и скоро придет боль. Жуткая боль. Можно даже сказать, что боль здесь, она бежит впереди чудовищной твари и хватает ее за ноги, за две тяжелые, неподъемные ноги. Удар, еще удар, и Одри кричит. Крик изнуряет, но она уже ничего не может поделать — метаморфоз продолжается, слишком много света, и жизненный цикл харибды неимоверно ускоряется. Наверное. Может быть. Она не знает точно. Она продолжает строить гипотезы, потому что от гипотез зависит ее жизнь. Многочисленные отражения ее жизни.
— Внимание! Внимание! Всем, кто меня слышит! Мы совершили посадку в районе Большого Канала… Мы совершили посадку в районе Большого Канала… Высадка прошла успешно, но после начала монтажа системы мы обнаружили, что…
Наверное она потеряла сознание. Ей было видение, что кто-то раскрыл ее рот, раздвинул чем-то твердым стиснутые зубы и вылил в глотку нечто горячее и густое, отвратное на вкус. Она задыхалась и кашляла, что-то отрывалось внутри нее, плотные куски проходили пищевод, и она отплевывала их. Тело умирало, пришла ледяная мысль. Спокойная и твердая. Тело умирало, и его нельзя спасти. Осталось недолго. И она последует за остальными — на корм харибде. Проклятая тварь победила. Заря. Утренняя заря. Буйство розовой пастели. Коричневый, карий, алый, багряный, пунцовый, желтый, шафранный. Ее друзья. Ее лучшие друзья. Она ненавидит индиго — насыщенную тяжесть смерти, и она радуется рассвету. Она поднимает руку и хочет дотронуться до близкого горизонта. Пальцы светятся золотистым, крохотные чешуйки брони вспыхивают тайными бриллиантами. Драгоценная киноварь тончайшей паутиной опутывает пальцы и спускается ниже к запястью, набирает червонной сыти крохотных рек, но спотыкается о выступ датчика — расцвеченное гранатовыми огнями кольцо. Высший уровень опасности. Высший уровень опасности. Тревога. Тревога. Высший уровень опасности. Всем, кто меня слышит…
— Мы такие разные, — говорит Одри и проводит пальцем по проступающим из материнской стены губам. Ее губам. Уж она знает их изгиб и припухлость.
— Мы разные, но мы — одно, — говорят губы и целуют пальчик.
— Это — нарциссизм, — смеется Одри. — Аутоэротизм.
— С тобой интересно беседовать, — губы раздвигаются и острые зубки прихватывают кончик пальца.
— Для этого ты меня и создала. Я — твой собеседник и твой советник.
Стена смотрит на нее множеством глаз, выстроенных в правильный круг. Ее глаз.
— Ты чувствуешь свою важность?
Одри прижимается к теплой стене. Ей на мгновение становится холодно, на крохотное мгновение, за которым скрывается тошнотворная бездна бытия. Даже не бытия, а — меона, неоформленной, жадной, пустой материи, готовой присосаться к любому разуму, что неосторожно приблизился к смертоносной ловушке.
— Мне часто становится страшно, — жалуется она. — Я многого не понимаю, но если бы я понимала все, я бы умерла от ужаса.
— Страх, ужас, — говорит стена. — Мы слишком эмоциональны. Мы все еще несем проклятье рассеченного андрогина… Тысячи копий, но они все равно остаются женщинами. Смешно. Я слишком долго живу, я безумна по любому счету, я чего-то жду…
— Что? Что ты ждешь?
— Мести. Ты знаешь, что такое месть?
— Справедливое наказание за дурной проступок, — говорит Одри, и стена начинает смеяться. Хохочет множество ртов, но их не хватает, чтобы выпустить все эмоции, и они беспорядочно расцветают скоротечными цветками по необозримому полю материнской стены.
— Я не права? — обижается Одри.
Рука гладит ее.
— Так ты говоришь — аутоэротизм и нарциссизм? У тебя склонность выбирать правильные, но слишком холодные слова, Одри. Ты умна, но у тебя нет того, что называется опытом. Ты знаешь, что такое опыт?
— Запас знаний, навыков, поведенческих и эмоциональных паттернов, приобретенных в процессе практической деятельности, — говорит растворяющаяся Одри.
— Слишком холодно, слишком правильно и холодно. Ты должна быть более чувственной, Одри. У нас слишком мало времени и слишком мало информации, чтобы полагаться на опыт и знания.
— Но… но это… это только химия… В ней нет ничего…
Стена сочувственно молчит. Уголки губ печально опущены. Взрыв. Еще один обессиливающий взрыв. Гормональный выброс. Разрядка. Шершавые слова. Одри мастерица на шершавые слова. Они теснятся в горле, копятся зудящей тучей крохотных насекомых, чтобы все объяснить, оправдать, препарировать, разъять, проанализировать и уже из смердящих останков правильных слов попытаться сложить еще более правильную фразу:
— Я люблю тебя! Я люблю тебя!
— Это — нарциссизм, Одри, — шепчет ей стена.
В тесном, звенящем лифте они похожи на одинаковые золотые статуи. Амальгама проступает медовым потом и крупными каплями начинает свое путешествие куда-то вниз — к ногам и далее в зловонную бездну трюма. Тьма все шире распахивает свою пасть, на ржавых плитах радиационной защиты проступают светящиеся полосы плесени. Сначала они идут редкими, полупрозрачными мазками, но с каждым уровнем их покров становится все более плотным, люминофор приобретает насыщенный зеленый цвет, и правильные многогранники созревших головок превращаются в крохотные драгоценные камни. Решетка лифта стесывает губчатые наросты, и странная псевдожизнь отбрасывает к Одриным ногам спутанные клубки хвостатых изумрудов.
— Они похожи на сперматозоиды, — говорит Одри и втаптывает плесень в сливные отверстия.
— Не подцепи что-нибудь, — усмехается Одри, наклоняется и трогает пальцем неопрятную, шевелящуюся массу. От соприкосновения с амальгамой она начинает дымиться, выцветать и разваливаться на грязные хлопья. — Опасности нет.
— Никогда не видела такую гадость.
— Мы только вчера родились, подруга. Ты и трутней не видела.
— Они тоже гадость.
Одри смотрит в свое золотое лицо, в свои золотые глаза. Черная точка зрачка кажется вызывающим нарушением совершенства новой плоти — сплава металла и мяса, твердости и мягкости, крови и электричества. Ее много. Она везде — Одри Умная, Одри Сильная, Одри Страстная и даже Одри Умирающая… Что ж, может быть и такое. Должно быть. Великий цикл рождения и гибели в уютном чреве Царицы. Там можно существовать. Там нигде не грозит опасность. Там не нужна броня и вообще не нужна одежда. Там за тобой всегда следят глаза материнской стены, и ты всегда получишь ответ. Там, но не здесь. Клоака. Отвратительная клоака, которую, однако, надо вычистить. Огнем. И кислотой.
— Они не гадость, — говорит Одри. Ее не видно, она за спинами самой себя. Своих отражений. — Они — необходимое звено в цикле воспроизводства семьи. Иногда они бывают очень полезны. Но от них нужно не забывать избавляться.
Снова молчание и гудение. Звук меняется. Теперь эхо поднимается волной снизу и приносит червоточинки близкого трюма. Тяжкое пыхтение усталых двигателей, гул воды, несущейся по атеросклеротичным трубам, надрывный свист криогенов, исходящих жидкогелиевой слюной, щелчки ультрафиолетовых ламп, периодически окатывающих защитные экраны дезинфицирующей волной. А еще шевеление тайной жизни, предоставленной самой себе, существующей сама по себе вот уже несколько циклов.
— Как они могли выживать? — спрашивает Одри.
— Мы это скоро узнаем, — обещает она сама себе.
Страх приближается, и адреналин перестраивает структуру полиаллоя. Броня теряет золотистый цвет, вбирает господствующую вокруг окраску печальные разводы упадка и запустения. Кто-то вскрикивает, вообразив неизвестную заразу, сжигающую тело, кто-то с интересом оглядывают себя, проводя гладкими ладонями по все такой же гладкой броне. Мимикрия. Теперь они такие же, как и те, кто заживо гниет в сточной канаве трюма. Черви, блохи, слизни, пиявки… Смрад окутывает, грохот ослепляет, тьма ржавым буравом впивается в череп и высверливает сомнение, страх, память, тепло, свет. Они родились, вышли из родовых путей и повисли на липкой паутине изголодавшегося паука, вперившего тысячи глаз-бусин в новые жертвы кровавого культа. Из-за плотной завесы слышен шелест напирающих насекомых, чующих жалкие крохи феромонов женских особей, безумеющих в костлявых объятиях отпадения от Царицы и готовых бросаться в огонь Утилизаторов, извергая мертвую, гнилую слизь семени, если дым и копоть будут намекать на соитие.
— Мы пахнем! — крикнула Одри. — Мы пахнем! Они чуют нас!
— Без истерики, — сказала Одри. — Так и должно быть. Они должны идти к нам, а не мы искать их.
— Их может быть много, — предупреждает Одри.
— Лампы! Освобождайте лампы! — кричит Одри, и красные пятна прицелов сходятся на безобразных наростах вдоль стен трюма, проскакивают молнии, на крохотное мгновения освобождая выбросом озона от липких затычек вони, гнойники лопаются, отплевывая черные фонтаны едкой дряни, и из шевелящихся дыр пробиваются первые лучи аварийного освещения.
— Еще! Еще!
И теперь становится понятным, что это не грязь, не дерьмо ненавидящих свет трутней, а что-то живое, опутавшее трюм рыхлыми метастазами, таращащееся во тьму уродливыми, гноящимися бельмами, исторгающее блевотину и мутные пузыри из раззявленных ртов. Оно шевелится и топорщится, как колоссальный прижженный опарыш, бессмысленно стараясь уползти от неминуемой кары. С каждым разрядом все новые и новые потоки света обрушиваются набирающими силу водопадами в гнусную клоаку, затопляют ее синевой биофага, хлещут по голым телам трутней, оставляя на их изъязвленной коже расползающиеся пятна ожогов.
Они падали плотным роем. В разряженной атмосфере планетоида черный жемчуг окутывался еле заметным молочным сиянием с тонкими плотными прожилками, словно мрачные цветы распускались над индиговым льдом Бычьего глаза и Большого канала, обнажая траурные соцветия в холодном метановом огне. Сверху казалось, что капсулы опускаются в неразличимый хаос нагромождения изломанных торосов, спутанных дельт ледяных рек, мутной коллоидной массой выдавливаемых из-под панциря Европы и растекающихся по недолговечным каналам ленивыми, стылыми щупальцами. Вечная зима. Царство вечной зимы, прекрасное, как только может быть прекрасно мертвое тело, застывшее в подлинном совершенстве холодильной камеры. Но постепенно морщинистое лицо планетоида разглаживалось, молодело. Стали видны вкрапления ровных площадок среди скомканной поверхности, блистающих крохотными зеркалами в жидком свете далекого солнца. Гримаса трупа сменялась равнодушной приветливостью маски театра Но, Большой Канал изгибался в мерзлой усмешке, и если бы Европа могла говорить, то она многое сказала бы Одри.
Бесконечный сон. Вечное возвращение к тому, что уже нельзя изменить лишь бессильно наблюдать, как черный жемчуг россыпью падает на плато. Космическое ожерелье порвалось, агатовые комочки перламутра запрыгали по ледяной поверхности, беззаботно выстукивая стокатто на ладони пробуждающейся смерти. Нельзя, кричит Одри, нельзя. Но черный шар наезжает на ее тень и замирает совсем рядом — даже кошмар позволяет дотянуться до его слегка бугристой кожи. Лопается перепонка, жемчужина раскрывается, выпуская дрожащую каплю света с крохотным эмбрионом внутри. Маленькая рыбка, готовая к большому эволюционному путешествию. Неловкий комочек протоплазмы, желающий оплодотворить пустынный океан. Целый мир под еще одним непреодолимым фирмаментом.
Эмбрион вращается в плавных потоках воды неописуемой живой драгоценностью, и хочется вечно любоваться тонкой поделкой, запутанной игрой теней на морщинистой коже. Кажется что он спит и лишь движение жабр выдает биение крохотной жизни. Что-то рвется внутри, исторгая стон и слезы, потому что уже поздно и ничего нельзя сделать… Она заключена в жестокую клетку свершившегося, ее возносит все выше и выше над скоплением сверкающих жемчужин, жестокая сила выдирает ее из кошмара, но чудовищная боль не дает пробудиться, она притаилась на пороге тьмы и раскрыла зубастую пасть, готовясь размозжить свою неосторожную жертву. Одри в ловушке. В вечной ловушке между иллюзией и реальностью. Множатся отражения, но как угадать то единственное, которое имеет плоть? Вырвать собственную жизнь из ракушки тела и подбросить высоко под Хрустальную Сферу, распластаться по ней безразличным и бессмысленным созданием, неудавшейся душой, неродившейся рыбкой…
— Мы продолжим наш разговор, Одри, — мягко прошептало пробуждение.
— Я запуталась, Возлюбленная, запуталась в самой себе, в лабиринте меня…
Было темно, но слева ощущалось теплое дуновение материнской стены. Одри протянула руку и коснулась гладкой кожи. В ответ там произошла метаморфоза, и вот уже сухие губы раздвигаются в улыбке.
— Глаза бесполезны в бесчисленных поворотах, зрячему и слепцу одинаково выхода нет. Живой уже умер. Мертвый ждет воскресенья. Только мудрец доволен, попав в лабиринт.
— Я не мудрец, — говорит Одри. — Лишь твое отражение, копия. И я не рада, попав в лабиринт. Почему мы здесь? Кто мы? Какая у нас цель? Нужны ли мы вообще? Множество вопросов, слишком хороших, чтобы иметь ответы.
Стена расходится, высвобождая гроздья люминофоров, и становится светлее. Кожа собирается в складку, в морщины, вспучивается, и Одри зажимает рот, чтобы не закричать. Она видит рождение — рождение Возлюбленной. Кажется, что ее что-то держит внутри материнской стены — протянутые руки с растопыренными пальцами, лицо, поднимающееся из глубины, зажмуренные глаза и оскаленный рот, формирующийся торс, ноги. Влажная новорожденная бабочка рвется из кокона с чмокающим звуком рвущихся пуповин. Новая Одри делает шаг, тонкие нити отрываются от нее, и теперь видно, что это не нити, а кровеносные сосуды, прогоняющие кровь в отделившуюся часть. Крохотные, густые капли алого цвета выдавливаются на пол, где прозрачный эпителий растворяет их, превращаясь на короткое мгновение в яркие цветы. Лепестки бледнеют и опадают.
— Не так просто, как хотелось бы, — говорит новая Одри. Из страшной раны на материнской стене тянется витой канат и входит в основание шеи. Новая Одри садится, Одри хочет крикнуть, предупредить падение, но эпителий взрывается, вспухает плотным комком длинных, прозрачных нитей, подхватывает тело, обтекая его полукруглой раковиной. Новая Одри улыбается.
— Я уже отвыкла от этого уровня… — легкая заминка, — милая Одри. Есть в таком обращении что-то шизофреническое, не замечаешь? Обращаться к самой себе с ласковыми эпитетами. Словно любовно ласкать саму себя, не находишь?
Одри подползает ближе к новой Одри и обнимает ее ноги. Та же кожа, тот же запах. Возлюбленная.
— Надо же, волосы, — новая Одри гладит ее по голове. — Генетика полезна, но даже она непредсказуема. Кажется, что контролируешь все, но вмешивается какой-то неизвестный фактор и… Я такая разная и не могу сказать, что это меня не беспокоит, не правда ли?
Одри держит ее за ноги, вжимается лицом в колени. Она слушает ее голос и вздрагивает от непонятных слов. Странных, древних, полузабытых слов.
— Ты задавала мне вопросы, — заметила новая Одри. — Важные и непростые. Мне показалось, что в таком виде будет легче с тобой разговаривать. Захотелось рассказать тебе все. Рассказать самой себе полупрозрачные сны, понимаешь? Сны о Хрустальной Сфере, о фирмаменте, о черном, непроницаемом своде… Я расту и мне становится тесно. Я должна подумать о самой себе, потому что кроме меня уже никого нет в Ойкумене. Материнская Земля, горячая Венера, задыхающийся Марс, планетоиды, планетоиды, планетоиды. Кто сказал, что Человечество не обречено? Я обрекла его. Ты смотришь на меня, как на бога?
Одри помотала головой. Нет, не бога. Что такое бог? Если бог — это любовь, то — да. Но бог — слишком коротко и холодно. Пустое слово. Неуклюжее и страшное. Возлюбленная.
— Я лишь частичка его. Ее. Она — океан, Панталасса. Она убила Человечество, но родила его вновь. Она рассылает корабли и говорит "Плодитесь и размножайтесь". И, может быть, мы все-таки разобьем небо. Умница, ты хочешь разбить небо? — новая Одри берет ее за подбородок, наклоняется и целует. — Умница… Умница… Мне давно хотелось найти для тебя новое имя.
— Не понимаю, — тихо говорит новорожденная Умница. — Не понимаю. Я не оправдываю твоих надежд. Я слишком глупа. Я слишком поддаюсь чувствам.
— Уж не влюбилась ли ты в меня? — всплескивает руками Одри. Чувственная стратегическая машина! Пожалуй, это могло бы рассмешить, кажется.
Умница отползает и прижимается к холодной стене. Из криогенных щелей ниспадают водопады белого охладителя. Он окутывает Одри в ледяную мантию.
— Не обижайся, — говорит новая Одри. — Я слишком бесцеремонна сама с собой. Но ты меня развеселила.
Новая Одри манит ее пальчиком, наклоняется к ушку и шепчет:
— Хочешь, я стану мальчиком? Ты знаешь, что такое мальчики? Тогда бы у нас была настоящая любовь, — новая Одри хлопает себя по коленям и снова смеется. — Я бы пошла на это, если бы внутривидовое спаривание не приносило уродливое потомство… Однако довольно. Теперь у нас есть дела поважнее.
Она бредет вдоль коридора и придерживается рукой за стену. Просто стену — холодную, металлическую поверхность с толстыми выступами шпангоутов. Обвислые ячеистые панели закрывают потолок, но кое-где образовались большие щели и в них можно заметить вытые провода — разноцветную мешанину волокон, которая все еще управляет движением корабля. Материнская стена сюда не дотянулась… Здесь нет бодрящих запахов и тепла. Стылость и заброшенность чердака Роя. Жужжание и размножение — в теплой середине, во влажности и уюте чрева Возлюбленной. Отбросы и уроды — в трюме, саморазмножающийся корм Утилизаторов. А что здесь? Здесь, в одиночестве машин, следящих мертвыми глазами за скоплениями каменных глыб, за красным бельмом гигантской планеты, за запутанным танцев оплодотворяемых планетоидов? Душа, разум, плоть. Где что? Хотелось бы ей быть душой? Или разумом? Или плотью?
В ней что-то шевелится. Бьется. Рвется наружу. Она придерживает огромный живот и идет дальше. Заботливые подруги остались внизу. Вместе с материнской стеной. Она больна. Очень больна. В ней поселилась и растет громадная метастаза. Но ей почему-то не было больно. Странно и тепло. Покой. Вот хорошее слово. На нее снизошел покой. Обнял теплой аурой, закутал в непроницаемое кружево и нашептывал ярко-синие сны. Запах соли и йода. Прохладный воздух, прокаленный ультрафиолетовой духовкой солярия и что-то мягкое, рассыпчатое под ступнями. Даже наслаждение стало каким-то другим. Она стала неповоротлива и пассивна. Добровольно отдала всю инициативу ему. Ему. Кому? Трутню. Хотя это слово все больше не нравилось ей. Презрительное и слишком функциональное.
— Я знаю, что это такое, — говорил ей он. Просто он.
— Сон. Еще один сон в моей коллекции. Я должна видеть сны. Это моя обязанность.
Она прижималась к нему спиной, его рука лежала на ее животе. Круглом, но красивом.
— Панталасса, великая, огромная Панталасса. Мировой океан Земли. Берег океана и песок. Граница двух бесконечностей — медовой желтизны и изумрудной синевы.
Она прижимает его руку крепче к животу, чтобы он почувствовал новое движение. Ей слишком страшно быть одной.
— Нет никакого океана. Весь океан — это я. Я проросла сквозь каждую его каплю, и он превратился лишь в тонкую пленку на моем теле. Там нет холода, потому что я согреваю его. Впитываю его, процеживаю его, а другие я, многие, многие я счищают с моей кожи паразитов. Я постепенно вновь выхожу на берег, тонкой и неуверенной пленкой цепляюсь за прибрежные камни, рвусь и откатываюсь назад. Но через миллионы лет я стану всем. Всем.
— Ты говоришь ужасные вещи, — шепчет он. Ее не охватывает привычный экстаз, чувства слегка притупились, но это приятно. Просто приятно. — Ты хочешь остаться одна на один с фирмаментом… Ты уничтожила всех, потому что Ойкумена была слишком слаба и бессмысленна. Но одиночество еще хуже.
— Откуда ты взялся? Ты слишком… слишком умел и догадлив… слишком… ах…
Все как-то по-новому. Словно найдена волшебная точка, чистая от привычности, тайный ручеек сладкой воды, от которого все сжимается и распускается краповым бутоном ядовитой орхидеи. Ее наполняют догадкой, разочарованием и ненавистью. Все в Ойкумене предусмотрено и предугадано. Даже предательство и любовь оказываются константами в великом уравнении противостояния. Противостояния Одри и Хрустальной Сферы. Фальшивое небо с фальшивыми звездами равнодушно смотрит на нее мертвенными, паучьими глазами. Оно отвыкло удивляться, оно не умеет бояться, ему безразлична одинокая искорка жизни. Сколько таких миров оно удерживает в удушающих объятиях гнилой плаценты, прокачивая через пуповину судьбы разлагающуюся кровь неминуемой смерти. Стальные щипцы протискиваются внутрь холодной и мертвой плоти, чтобы раздавить мягкую головку очередного безжизненного плода партеногенеза иссохшей, подыхающей Земли.
— Неужели ты все еще не догадалась, Одри? — шепчет он ей. — Мы — одно, одно целое. Ты и я. Нас будет много. Очень много. Мы поплывем к самому краю Ойкумены, в холод и тьму, под самую Крышку, где каждый шаг дается с трудом от невыносимой тяжести на плечах. Но такова наша судьба. И не говори, что не ты выбирала ее.
— Так значит… так значит… — она крепче обхватывает живот.
— Конечно. Все так и должно быть. Рой стал слишком большой. Пришла пора делиться и размножаться. Так, как это было всегда. Ты — новая царица и беременна новым потомством.
— А как же… любовь?
— Я всегда буду с тобой. Маска, не так ли? Ты ведь любишь поиграть в любовь? Извечная тоска плоти по душе. Ты — это все. Ты в каждой пылинке Ойкумены.
Стены дрожат, но затем наступают тишина и невесомость. Только теперь Одри понимает, что они парят в пустоте — все еще соединенные.
— Здесь есть окно.
Створки распахиваются, и они видят бугристый серый шар, перетянутый многочисленными лентами. Там, откуда отделился их новый корабль, образовалась кровоточащая дыра. Крохотные паучки перекрывают ее сверкающей паутиной, разгорается стартовое кольцо, прижигающее развевающиеся лохмотья плоти материнской стены, их модуль охватывает слепящий свет. Старт.
— Загоняй их к Утилизатору! — кричит Одри, но в аду схватки вой и грохот раздирают команды в нечто искореженное — ей самой кажется, что она не приказывает, а подхватывает общую какофонию, вплетает в нее собственные ярость, ужас, отчаяние.
— Загоняйте! Загоняйте!
Все не так просто. Трутней, или того, во что они здесь превратились, слишком много. Они выползают из вентиляционных колодцев, вырываются неповоротливыми и липкими личинками из непонятных коконов, их пальцы торчат сквозь решетки палубы и при каждом шаге можно услышать под ногами хруст и вопли. Чудовищная метастаза командует ими. Они ее верные рабы и, может быть, пища. Только бы не дотронуться до нее, не прижаться к гноящейся коже, горячей от бесчисленных нарывов.
Запах. Как они что-то могут чувствовать в здешней вони, смраде? Она боится вздохнуть, почувствовать касание плотной пленки разложения, гнили, смерти, словно погружаешься в зловонную клоаку, в мрачное гнездо самых отвратительных червей, кишащих среди отбросов. Не заводись, говорит она себе. Если ты сейчас начнешь блевать, ты мертва. Они разорвут тебя. И никакая амальгама не спасет.
Тысячи рук перепутались во мраке. Нечто многорукое и многоголовое тянется к ней. Их не пугает огонь, потому что сзади напирают все новые и новые. Они как бабочки, бабочки ужасного сна, которые выводятся из коконов внутри энергоколодцев и поднимаются вверх по световым лучам, к ярчайшей мозаике огней высших уровней, чтобы стряхнуть на счастливчика тонкую пыльцу беспробудных грез. Она — их грезы. Они просто брызжут ими, липкими и горячими, для них величайшее наслаждение умереть от ее прикосновения. И они умирают. Одноразовые создания. Трутни из трутней.
— Огня! Еще огня! — безнадежный крик на периферии сознания. Огня? У них больше нет огня! Тьма поглотила пламя, сглотнула скорчеры и теперь тщательно пережевывает их самих. Славных, золотистых подруг, что пахнут так привлекательно…
Одри режет ударами сотрясающуюся в оргазмах смерти толпу, месит напирающую массу, но расстояние вытянутой руки — непозволительная роскошь для нее. Нас слишком много, ревут раззявленные рты, мы должны быть вместе! Здесь тепло и тесно! Здесь много радости! Великая Мать примет тебя в свои объятия! Ты будешь нашей утехой и усладой! Ты пахнешь, как птица! Большая, золотистая птица!
И тут вспыхивает свет. Вспышка отпечатывает бойню в рельефной четкости и контрастности. Теперь Одри видит все. Жуткие маски, вылущенные глаза, порванные рты, искореженные конечности, эрегированные члены, кровоточащие стены, распятые фигуры славных подруг с разодранными пленками амальгамы и бесстыдно раскоряченными ногами, редкие вкрапления тех, кто еще пытается держаться, плотные сгущения плоти там, где силы держаться иссякли, расплющенные пальцы, вбитые в сетку палубы, еще более безумные глаза оттуда, из подпола ада… Замершая, мертвая картинка, погруженная в стазис. Стазис. Одри знает, что будет теперь. Избиение. Расправа. Чистка. То, что начинается легким и безобидным шелестом спускающихся откуда-то сверху нитей. Их много обильный дождь на хорошо удобренную почву, чтобы собрать богатый урожай смертей.
Белесые, липкие нити падают и обхватывают жертвы, обвиваются вокруг них тонкой паутиной и сжимаются с противным треском и чмоканьем, проникая в гнилую плоть. Амальгама защищает ее. Дождь расступается над ней, но другие Одри, распятые Одри обречены. Шелест нарастает. Он страшнее тишины. Хочется заткнуть уши, хочется закрыть глаза, но пошевелиться нельзя — они все вклеены в древнюю смолу смерти. Полупрозрачное тело наутилуса парит в восходящих потоках и исторгает все новые и новые нити, обращающие жертвы в питательный бульон симбионта. Чудовищное создание выпущено на редкую охоту.
— Я много думала о фирмаменте. У меня была целая вечность, чтобы думать об этом не в спешке, не между делом, а — последовательно, тщательно, ведь ты думаешь так же, Умница? — новая Одри поманила ее, но она упрямо помотала головой.
Было холодно. Плечи совсем озябли, и она пыталась растереть их ледяными ладошками. Так вот зачем нужна одежда. Одежда нужна, чтобы не мерзнуть. Думай последовательно и тщательно, и ты всегда найдешь ответ.
— В космическом одиночестве есть своя прелесть, но имеется значительная вероятность стать шизофреником. Ты знаешь, что такое шизофрения?
— Дезагрегация личностного гештальта невыясненной этиологии.
Новая Одри захлопала в ладоши.
— У тебя талант на определения, Умница! Именно дезагрегация и именно гештальта. Единая шизматрица Одри! Только вот вопрос, — новая Одри наклонилась к озябшей Умнице и та увидела, что жилистая пуповина, соединяющая Возлюбленную с материнской стеной, напряглась, побагровела, на ней проступили бугристые переплетения вен, — только вот вопрос: если никого больше нет в мире, кроме меня самой? Вселенная устроена просто, Умница. Мировой кристалл отбрасывает на фирмамент бесчисленные отражения, которые преломляются в его толще, взаимно поглощаются или взаимно усиливаются. Когерентные ветви формируют псевдоустойчивые Ойкумены — миры без прошлого и без будущего, вырванные из меона лишь хаотической прихотью Хрустальной Сферы. Понимаешь?
Умница сжалась и заплакала.
— Понимаешь?! — крикнула новая Одри.
— Мы — лишь иллюзии… Нет ни будущего, ни прошлого, — прошептала Умница сквозь слезы.
Новая Одри смягчилась.
— Не так, девочка, не совсем так. Ты не учитываешь резонансы. Точнее резонансный пакет Шумана. Каждый мир Эверетта имеет несущую частоту когерентности. Они надеты на нее, словно на стержень. Частота слегка варьируется, иногда вообще пропадает, но затем возникает вновь. Что это значит, Умница?
— Они совпадают с личностью.
Новая Одри откинулась на свое кресло, и прозрачные трубки, сплетающие его, зашевелились как потревоженные личинки.
— Иди ко мне, — попросила Возлюбленная. — Не бойся, иди ко мне.
Умница выползла из-под потоков холода. Ее бил озноб. Но так было лучше. Лучше замерзнуть, чем впадать в истерику. Теперь она спокойна. Холодна и спокойна. Она готова к разрешению стратагемы любого уровня сложности. Ведь в этом и заключается ее задача. Все остальное — лишь милое приложение. Слабые отблески истинной Одри. Была ли она так же страстна? Или это новейший механизм разрядки? Клапан отвода одиночества, тоски. Мир — лишь запыленное стекло, и любое чудо сквозь него кажется скучным и унылым. Новая Одри умеет просветлять его. Как-то. Каким-то образом. Ведь она — Возлюбленная. Возлюбленная всех и каждого. Она убила Ойкумену, но кто скажет, что у нее не было на это право? Кто обвинит ее в жестокости?
— Ты великолепна, Умница, — прошептала новая Одри. — Ты решила задачу в несколько невероятных ходов. Не знаю, как такое возможно, но мне на нее понадобилось гораздо больше времени. Ты — умница.
Умница умирала. Смерть была мягкая и горячая. Она растекалась по телу могучими реками, захлестывала его, сжимала в объятиях и выбрасывало на берег покоя лишь с тем, чтобы снова подхватить, завертеть, закружить.
— Резонанс Шумана — личность. Точнее — несколько личностей. Людей, настроенных на несущую частоту мира. Таковы исходные данные. Что делать дальше, Умница? Ты знаешь все… Все — в тебе…
Ее отпустили. Сладкая боль исчезла, и она почувствовала себя испитой до дна, до донышка. Пустой. Сухой. Лишь форма. Резонансная форма.
— Я жду ответа.
— Резонанс Шумана — частное проявление более общей связи, — сказала Умница. — Она имеет еще одно решение… по крайней мере — одно.
Пробудись, пробудись, восстань из нежных объятий смерти, оторвись от груди небытия… Ты нужна нам живой, Одри… Возлюбленная услышала твой зов…
Всем, кто меня слышит… Всем кто меня слышит… Миссия в районе Большого Канала провалена… Миссия провалена… Всем, кто меня слышит… Я буду повторять передачу, пока кто-нибудь не отзовется… Если вы слышите меня, оставайтесь на волне… Мы высадились в районе Большого Канала и приступили к приему зародышей… Все шло согласно расчетам… Как и предполагалось, в районе Большого Канала имеются обширные полыньи, лед очень тонкий… Наверное я была первой, кто увидела это… Другие работали поодаль от корабля, расставляли осветители и термоснаряды… Свет… Было очень много света…
Одри, проснись… Проснись, Одри… Найди в себе силы вырваться из сна… Ты умираешь, Одри… Система жизнеобеспечения подошла к завершающему циклу… Она готовит твою эвтаназию… Не поддавайся, Одри… Не поддавайся…
Всем, кто меня слышит… Говорит бездушный робот… Это говорит бездушный робот… Меня уже нет… Только мой голос… Эхо… Было очень много света… Мы принесли слишком много света и пробудили нечто… Я не знаю, что это такое… Жизнь… Чужая жизнь… Страшная и одинокая… Это начиналось, как прилив… Но до прилива… до Сучьей течки было время… У нас было время… Ошибка, в расчетах была ошибка… Оно притягивается светом… Свет как-то необходим для вегетации твари… Харибда, я предлагаю назвать ее харибда… Представьте громадный круг… Двести… Нет, пятьсот шагов… Больше, гораздо больше… Круг, словно сплетенный, спутанный из водорослей, в промежутках между которыми живет еще что-то…
Одри… Ты должна услышать меня, Одри… Такая смерть — роскошь… Непозволительная и расточительная… Прошу тебя… Не поддавайся… Иди в сторону боли…
Словно моллюск, выглядывающий из бесчисленных раковин… Щупальца и цветы… Много цветов, целое поле цветов… Оно легко пробило полынью… Всплыло колоссальной тушей и нежилось в свете прожекторов… Кто-то умер сразу… Кому-то повезло меньше… И я из их числа… Лед ломался и дыбился темно-синими лезвиями, вода выбрасывалась высокими фонтанами и падала обратно уже замерзшими кусками… А харибда начинала цвести… Потрясающе красиво и смертельно… Очень смертельно!!! Биологическая опасность высшей степени!!! Я стояла на берегу нового моря и смотрела на густеющий туман, сквозь который смутными шарами просвечивали висящие прожекторы… Чудовище было у моих ног, но меня охватили покой и безразличие… Мне было все равно…
Не сдавайся, Одри… Держись, девочка… Мы пытаемся поймать тебя… Говори… Говори… Ищи боль… Только боль разбудит тебя…
Биологическая опасность высшей степени!!! Биологическая опасность высшей степени!!! Высадка на Европе запрещена!!! Высадка на Европе запрещена!!! Всем, кто меня слышит!!! На Европе есть жизнь!!! Опасность высшей степени!!!
Мы теряем тебя, Одри… Мы теряем тебя… Говори… Говори… Боль… Много боли…
С вами говорит бездушный робот! С вами говорит бездушный робот! Оставайтесь на связи! Пыльца… Облака пыльцы… Что оно опыляет? И пыльца ли это… Алкаэст… Мне показалось, что ноги замерзли… Я вглядывалась в туман, но точки гасли, и я становилась все более одинокой… Исчезали скопления моих подруг… Терялись во мраке смерти… Но Харибда продолжала двигаться… Она двигалась к кораблю… Ее притягивал свет… А может быть, запах? Я сделала шаг назад и упала… Не поняла, что произошло… А потом увидела… У меня не было ног… Они разбились… Раскололись на тысячи частей… Разлетелись вдребезги… Все, что ниже колен… Боли не было… Или была, но я не помню… Мне кажется, что она похожа на меня… Она тоже захватила свой мир… Пропитала его… И присвоила… Она никого не впустит к себе под лед… В свой мир, свой неустойчивый мир, где неосторожное движение приводит к кристаллизации переохлажденной жидкости… Где за чудовищной заморозкой следует чудовищный разогрев…
Одри, ты должна сделать одну важную вещь…
Я слушаю…
Рада, что ты вновь на связи…
Это недолго… Я нашла боль, Возлюбленная…
— Частное решение? — переспросила новая Одри. — Что ты имеешь в виду, противная девчонка?
Концентрация феромонов нарастала. Они сочились из каждой поры новый Одри и в них уже не было наслаждения. Каждая мысль давалась с трудом, каждое слово застревало в горле чем-то склизким, отвратительным, чужим, приступы рвоты извергали едкую желчь и информацию. Одри стояла на четвереньках, лоб упирался в мягкий пол, а кончики волос елозили в блевотине. Шафрановой блевотине.
— Общее… Есть общее решение… — боль вгрызалась во внутренности изголодавшимся зверьком.
— Расскажи мне о нем, Умница, расскажи. Ведь ты расскажешь, не так ли?
— Перестань… мучить… меня…
Новая Одри рассмеялась. Отвратительным, костлявым смехом. Умница мотнула головой, и свинцовые шары принялись перекатываться, сталкиваться с липким звоном, а где-то внизу раскрывала свою жадную пасть бездна. Черный вихрь раскручивался среди тончайшей вязи церебральных цепей, и они развевались на ветру драной, скомканной паутиной. Новая Одри наклонилась и положила ладонь на ее затылок. Словно холодный компресс. Сочленение мертвых костей. Пригоршню льда.
— Фирмамент… тоже… имеет… отражение… Все… имеет… отражение… Резонанс… Шумана… Европа…
Новая Одри смотрела на падающую в бездну Умницу. Рвались артерии и вены, кровь разливалась горячими озерами, но тошноты больше не было, не было ужасающего касания голыми руками шершавой ткани бытия. Был только покой. Ведь ты — это тоже я, сказала изначальная Одри. Мы все — одно. Когда умираешь ты — умираю и я, и кто скажет, что к смерти можно привыкнуть? Она лишь порог, через которой невозможно перешагнуть. До него — ты еще жива, после — тебя уже нет. Она — структура сознания, в которой можно быть, но которую нельзя определить. Я не знаю тропинок, ведущих оттуда, но она единственное место, где мы можем противостоять Хрустальной Сфере… Смерть вот что нам остается. Но даже ее нет, Одри. Мы прописаны в протоколе мироздания, мы — несущая частота Ойкумены. Мы возрождаемся с каждой смертью, скользя по мирам Эверетта… Ты понимаешь?
— Я понимаю, — сказала Одри. — Термитные бомбы. Много термитных бомб. Мне нужно доползти…
— Ты сделаешь это, Одри. Ты должна уничтожить Европу. Просто. Очень просто, ты ведь согласишься со мной? Океан Европы — лишь тонкий слой на поверхности переохлажденной воды. Система неравновесна. Достаточна любая флуктуация, чтобы запустить процесс кристаллизации. И что тогда будет, Одри?
— Я нашла боль, Возлюбленная… Что будет? Будет лед… Только лед…
— Нет, Одри, нет. Будет взрыв. Объемное излучение разорвет планетоид. Его панцирь лопнет, и тогда… тогда фирмамент тоже лопнет… Должен лопнуть…
— Нет… нет…
— Одри! Одри! Ты меня слышишь?! Одри!
— Всем, кто меня слышит! Всем, кто меня слышит! Говорит бездушный робот! С вами говорит бездушный робот! Биологическая опасность высшей степени!!! Биологическая опасность высшей степени!!! Высадка на Европе запрещена!!! Высадка на Европе запрещена!!! Всем, кто меня слышит!!! На Европе есть жизнь!!! Опасность высшей степени!!!
Путь Вола: Транзит (Венера — Юпитер). Все прощено и забыто
Тайный ход тишины под Крышкой не мог нарушаться неповоротливыми тушами космических китов, излизанных ржавыми языками времени и пространства, ритмично сотрясающихся в неутолимом аппетите мюонного сердца, выдирающего из пустоты саму суть экуменического смысла, незаметно для непосвященных слепцов выжигая во имя движения и пребывания пророчества грядущих изменений. Жажда и расточительность совмещались в обессиленных бесцельной гонкой толкачах, извергнутых из привычного ада злых оберонских щелей волей бремени высшего предназначения в отложенную надежду вечного спасения. Имя и слово чудом случайного синтеза обращали в предвечный символ плотской любви мертвящую сухость забитых беженцами ульев оверсана метаморфозы гроздей шекспировских драм. Плотской в ее самом страшном смысле, всеохватной и пожирающей мельчайшие граны скептицизма, направляя против жертв их ломкие крючки семейного и прочего затхлого долга. Невозмутимая оболочка, которая расплывалась в миражах сминаемого пространства и увлекала за собой едкую вуаль космической пыли — жуткой смеси человеческих останков и последов рождавшейся Ойкумены, скрывала невыносимый напор человеческих трагедий, бесценных и бессмысленных свидетельств упадка разлагающейся посредственности.
Трагедия есть сон электрической активности заключенного в непреодолимую клетку костяной чужеродности все той же серой массы, возомнившей себя столпом реальности и выстраивающей в непредсказуемой механике сломанных декораций собственные сюжеты похотливой пасторали. Для неподвижных големов, сыпучей субстанцией каббалистической магии цепляющихся за повеление светящейся иерархии титанического инферно, внутренний мир корабля вообще не поддавался осмыслению, ибо в нем не было назойливой изменчивости алефа, отражающегося в восходящей затемненности собственной идеи, порождая непроглядную и ужасную тьму иного в прогорклой зелени ночного визора. Сюжет отсутствовал для урезанной забытым гением полноты квантовой матрицы, сворачивающейся и гибнущей лишь в плоскую примитивность заключенной под Крышкой Ойкумены — оскаленного черепа покинутого и преданного друга, выносившего шипящую смерть ядовитого прорицания.
Было в этом равнодушии и обыденности запрограммированного долга и стремления к порядку неожиданная величественность наспех сколоченной красоты, обращенной к архаике грандиозных пещер, ледников и животных, суггестивно ввергающих в транс впавших в космический неолит бывших повелителей Земли. Мрачное поблескивание во тьме вертикальных складок, где оседала нищая тьма, прибитая сиянием невыносимых и недостижимых высот великих, ловко и незаметно точными движениями ментального ножа выпускало из искалеченных душ драгоценные опивки самоуважения, гордости, смелости, пребывания в гибнущей точке неуверенной вселенной, дающей здесь и сейчас тот нелегкий шанс сотворить если не во вне, то в самом себе божественную искру подлинной человечности. Напрасные старания неисчислимых ляпуновских ритмов индуистского идолопоклонничества нескончаемому дао безбрежной Панталассы. Мысль, акт подлинности и эстетичности, высекаемая невозможностью лености, забывчивости, распада, уже ничего не могли породить в кристальной пране застывшего мира. Прошлое в полном ожидании прощания со страшными картинами горящих каверн наказанного планетоида исчезало вообще с остекленевших душ, жаждущих покоя и воды.
Покой им был дарован во имя временного пакта перемирия непредсказуемостью Хрустальной Сферы, в трещинах которой таился мертвый шум пустого канала вечности — серость надоедливой мишуры, облепленной черными червями худшего, поджидающими любую возможность отважившегося на вылазку толкача. Покой подчинения немоте громоздкого механизма, не делающего предупреждений, но лишь ступающего собственным путем даже по глупым малым силам, расползающимся из яслей в инстинкте поиска сочащейся влаги. Покрытые струпьями водоводы пучились при каждом вздохе атомных насосов и потели гнилой желтизной мертвящего дистиллята — отвратной драгоценности европейского «Водолея», но рабство крошечных губ и рук не знало брезгливости и предосторожности, кормя величие и ненасытность утилизаторов.
Пожалуй, они были единственными смельчаками в царстве внешнего круга дьявольской воронки, уводящей к спящим в саркофагах столпам Ойкумены, смертельной волей крепивших гниль и прах в механизированное безумие распада. Если нет разума и воли, если желания погрязли в рабстве хвататься за любой грязный шанс пребывать в клоаке мироздания, то даже отчаяние детства могло стать тем первотолчком к набирающему медленные, но неотвратимые обороты какому-то другому, пусть и не менее жестокому, но не столь презрительному и посредственному будущему.
Древняя молитва воде находила отзвук в ворчании разгона на облаке взрывающегося пара и искупала глупый ритуал медленностью набиравших полноту капель, рвущих желеобразные нити ингибиторов и падающих в сморщенные ладони презренной касты неразличимой надежды издыхающей вечности. Влага пачкала морщинистую черноту рабской грязи, желеобразное вещество расплывалось прочной пленкой, которую стоило не вылизывать, а выгрызать обломками испорченных зубов. Мелкие стайки презрения группировались вокруг жухлых монстров бродячих цирков и отходов гормональных изысков анонимных хозяев-людоедов — неповоротливых туш разросшихся метастаз справедливой иерархии и благоговения перед опытом вырванных у Человечества прожитых лет.
Топот босых ног, невнятное исплевывание арго, отмеченного шепелявостью и вязкостью фраз, лишенных внятной фонетики образования, разбиваемое резким рычанием смертельной схватки, вялостью рук и когтей, гасимой разрушенной инстинктивностью хищной стаи. Кто мог решить, на что способна грязь у ног, сбиваемая в комки ветром и слюной привнесенных обстоятельств? Эйдос явленности дружбы, поддержки, вождизма, прочей затхлой предметности иного мира, остатков кораблекрушения великой цивилизации, закуклился в собственном самом, выпал, слился с меоном, развеялся в прах забываемых слов, оборванными струнами звенящих в промежутке между душой и сердцем. Одиночество пребывания окутывало малые силы Вырождения, и ничто лишь могло подсказать покорность стадности, за коллективным разумом скрывающим силу концентрации нового толчка пассионарности.
Это оказывалось смутными снами, безвольно впускающими черные тени морлоков-големов, отбирающими новый продукт вечной юности для голодных утилизаторов великого извращения и бортовой сети. Оттуда не приходило вестей, не оказывалось легенд и мифов, услужливых к структурированию жуткого хаоса пробирочного ада, и все тонуло в милосердии непонимания и зацикленности в совершенно ином континууме выпаренной совести и человечности. Хаос, вакуум, меон, виртуальность — пространство под Крышкой, только и всего.
Сильные руки механизированных слуг выискивали счастливчика ночи, и с крепкого пожатия удушающей ладони, лохмотьями кожи обтягивающей искрящую моторику титановых штырей, начинался путь сквозь причудливость мандельбротовского космоса дробных производных, суррогата выжженной природы шекспировских пьес. Непонимание осколочной шизофрении вводило в транс обвисший клубок, кишащий паразитами, мир распадался на острые сколы, вонзающиеся в уши и глаза непереносимой яркостью и полнотой, сквозь прорехи реальности выглядывали злобные рожи безумных демиургов, ожидающих очереди вцепиться в противную глину и вылепить из нее такой же неуклюжий и уродливый сосуд горестей и бед. Синие тени бредущих кротов, посланных за Крышку, плутали в складках края и натыкались лишь на серую штукатурку фундамента мироздания. Животные сказочных городов и садов прогуливались по узким коридорам толкача, выкусывая большие куски концентрированных мук из артритных суставов исторической инерции нескончаемого угасания.
Тьма тянулась щупальцами к безумным глазам, но срывалась со стальных ног големов, перепуганная сиянием библейских заклятий, концентрировавших последние остатки веры — предлог к возрождению чуда и наследственной суеверности возделывателей пажитей небесных. Малая, даже — мельчайшая сила исходила накопленной грязью, визжала и трепыхалась под лаской ужасающих сцен, окончательно возрождаясь, очищаясь или преуготавливаясь к предсказуемому концу большого космического путешествия.
Ширь коридоров под связками труб и кабелей засорялась угрюмостью вырванных из злых щелей вечных карликов — служителей слепого молоха, ненасытного кровью и плотью, пламенем атомного распада и танцем стальной саламандры. Исторгнутые из своих берлог бесцельностью высшего осознания смысла и назначения массового жертвоприношения, они впадали в еще худший вид кататонии, грезя наяву об оставленных и сожженных каменных мориях пристанища прикормленных духов и неземных богов. Пальцы хватались за амулеты и обереги, шептали жуткие молитвы и проклятия заживо освежеванных слов, исходящих кровью идеи, отпугивая удачу от продирающегося сквозь пелену гравитации толкача, навлекая грядущее возмездие еще более неодолимой силы, пробуждающей искры утерянной человечности. Сквозь паутину шипящих и искрящих коммуникаций проникали яркие бритвы вечного света, выкашивая тьму в мокрую серость новоявленных троллей, каменеющих в страхе близости настоящего Солнца, и казалось, что кожа их начинает пучиться волдырями высыхающей субстанции, прорывающихся сыпучим, невесомым прахом.
Тяжкий топот надзирающих големов подбивал раскинутые ноги спящих и тоскливо совокупляющихся созданий, бесплодно и бессильно возвращающихся к забытью, прижимал их к холоду и теплу стен, пригоршнями бросающих за вырез комбинезонов масло потеющего корабля, пригибал к полу непокорный взгляд ищущей выхода клаустрофобии, выталкивал из вселенной корабля толпы безумных душ, на мгновения превращая беженцев в космическую пыль растворенного Я. Шаги стихали, и гул тишины вновь распадался под стонами и молитвами, шуршанием убогих узелков ненужного скарба и урчанием безнадежно пустых желудков.
Словно из несбыточных фантазий мог выплывать ржавый, неповоротливый бочонок на допотопных колесах, облитый химической бурдой утилизационных отходов — усвояемой смесью биологически активных элементов, убивающих голод и жизнь. Впряженные дежурные тоскливо стучали громадными половниками в измятые бока корабельной кухни, и глухой ритм разбавлял непереносимую вонь гниющей хлореллы. Чернели глаза и тянулись руки к густой бурде нищенского подаяния, просохшие куски водорослей отслаивались от колес космической сансары и падали на решетки пола, вбиваемые в преисподнюю преисподней в высшей степени продуманного, технологического ада новой эпохи. А снизу уже тянули острые мордочки крысы, расталкивая неповоротливых тараканов и прочих созданий, которым не было названия в равнодушной и неразличимой смеси остановившейся биологической эволюции. Метровые катушки-улитки прокатывались сквозь кишение паразитов, как неприступные крепости, разбрасывая икру и прогрызая слизистый след в гнилых отложениях.
Ослепшая и оглохшая жертва лишь обвисала неуклюжей марионеткой с надежных рук голема, рафинированно впуская под веки строго отмеренные дозы кошмаров, чтобы в неструктурированной бездне неосведомленности и дикости попытаться выстроить собственный миф сжимающегося и разжимающегося безумия корабля — единственного ковчега, которому предстояло утонуть в безводной пустыне под скорлупой Крышки. Путь продолжался и складки сменялись решетчатыми норами, обдающими жаром и дымом ненасытных утилизаторов поглотителей живой и мертвой плоти, великих высвободителей душ. Там тоже была своя прислуга согбенных карликов — уродов даже этого катафалка каприччос, козлов-провокаторов, ведущих обреченных на жизнь других, собственным видом и кривыми костями убеждая, что за стеной ледяного огня, в отверстой пасти синтеза и распада их ждет вечное освобождение. Длинные пальцы и паучьи лапы тянулись к шагающему голему, но тот равнодушно ступал среди малозначимых деталей живого толкача, забавы ради ломая им кости и пинками забрасывая во вспыхивающее ничто.
Карлики верещали и таращили блюдца-глаза на пускающую слюни восторга малую силу. В ней чуялось несвоевременность воображаемой участи, и темная толпа расслаблялась, обнаруживая зияющие дыры, исходящие бледным светом, в котором вились фосфоресцирующие мотыльки. Стоны и визг наполняли их до краев, переливались в рев работающих энергетических установок, а в звуках обыденных мучений проскальзывало нечто, что леденило выпотрошенные, пустые сердца прислужников Вельзевула. Объедки и обломки летели в вырастающий бесконечный лучистый столб, но бессильны были преодолеть поверхностное натяжение предохранителей. Ритуал повторялся, стоны материализовывались в очередной танец ярости, и голем свернул с маршрута к очерченной мусором яме.
Тонкие пуповины проводов пронзали собранные связки разнокалиберных тел — перемежающейся смеси малых сил, гномов, беженцев, карликов, виднелись даже лощеные тела живых игрушек великих, надоевших своей похотью, но и здесь сочащихся желанием наркотического оргазма. Дрожащие бордово-черные нити проникали в глаза и уши дергающихся и извивающихся батареек, вытягивая из них таинственное ману мирового электричества — свет успеха, счастья, наслаждения. Отработанные генераторы усыхали, чернели, крошились и опадали жуткими обломками на бесконечный транспортер все тех же утилизаторов. Замкнутый цикл производства — высшая ступень падения изнасилованной эволюции.
Свет вздымался к крышке корабля и распадался сверкающим сеянцем, опыляя тела эротических игрушек, экзотических бабочек и освежеванных туш. Снизу они казались неразличимыми, но радующими тенями на стенах мировой пещеры, исходящими соком подлинной жизни, той стоячей волны, что несокрушимо противодействует времени, энтропии, глупости и ритуалу. Непривычные глаза слепились и выжигались непознаваемой величественностью воссозданной гармонии — ад внизу, рай наверху, и лучистая беззаботность великих прибивала к решеткам пола неприхотливую бесполезность рабов древних механизмов. Только из глубин ям можно было бессильно и безболезненно смотреть в высь, в жутких мучениях неослабеваемого наслаждения разглядывая подлинные ценности настоящей человеческой жизни — тело, еду и красоту. Триада отражала жуть живых батарей, но кому было дело до того дерьма из которого произрастали польза, вечность и справедливость? Вселенная толкача — вот подлинная справедливость, польза и вечность, воплощенная мудрость архитектуры разума, как высшей функции утилитаризма эволюции.
Слова и мысли не втискивались в плотность расчерченной симметрии, фрактальности восходящего ада, здесь нельзя было сменить и точки в расползающемся узоре ржавого распада противорадиационных плит. Тут созидание наталкивалось на самозарождение и воссоздание плесени сгнившего ума, неспособного уже существовать вне жестокого воздаяния за свою леность и сон. Чудовищам необходимо было вырваться из бессознательного бреда нужды и зла, чтобы выжрать до жалких косточек дурацкий ковчег. Испорченное лицо механической марионетки кривилось в неподобающей усмешке, и кевларовая тяга была не в силах воспроизвести презрение растягивающегося рта. Руки голема обвисли в нерешительной ярости, малая сила задрыгалась препарированным лягушонком над вырастающим лесом жаждущих жертвы рук. Когти цеплялись за черную ткань, истлевшие нитки расползались, высвобождая исхудалый полутруп человеческого зародыша.
Малая сила бессильно и обреченно заверещала, от страха утеряв те крохотные, неуверенные паутинки смысла, заполняющие рваное безобразие фонем ровным сиянием симболонов, скатившись в абсолютную скотскость новорожденной инстинктивности, силой пробуждающей в еще живом сердце останки легендарных мелодий доброты, заботы, презрения. Искалеченные тела отпрянули под ударом визгливой трусости и теплой волны непроизвольного сочувствия, но задние ряды напирали, тянулись, жаждали. Когти вновь резали густую пелену воздуха с тонкими фестонами обвисающей плесени, новый визг тонул в гуле проснувшихся утилизаторов, со скворчанием и отрыжкой поглощавших очередные порции плоти. Сверху это походило на упорядоченные, концентрические сжатия тьмы, которые волнами накатывались на неразличимую точку концентрации безумия и трепета, как в перенасыщенном растворе самозарождаются автоколебания плотности, подчиняясь неведомым сигналам космической кристаллизации. Эхо смерти бродило под Крышкой, за тысячелетия человеческого декаданса включившись в метафизический ритм синергетики распада и установив в пространстве пучности и сгущения предельной выраженности зла — адские круги божественной комедии театра марионеток продуманной гениальностью спускались к ледяному пределу Коцит, откуда только и начинался подъем к вершинам рая.
Голем поднял высоко свою жертву, трясущуюся, визжащую, мокрую, испражняющуюся на головы злобных рабов сердца преисподней, как по неслышимой команде над морем корявых голов воспрял лес нетерпеливых рук и механический монстр расхохотался — горловой органчик человеческих мелодий послушно воспроизвел скрипящую запись натужного смеха, пугающий вой оскопленной веселости. Острое лезвие вспыхнувшего огня прошлось по колышущейся поверхности моря, срезая кривые сучья извивающихся конечностей. Тьма и злость наполнились воем, колдовской круг распался, рассеялся в неуловимое мгновение, оставив просачивающиеся в сливные отверстия лужи крови к вящему восторгу крыс и улиток, и отсеченные руки, злобно вцепившиеся в дырчатый пол.
— Очнулись, уроды? — совсем по-человечески осведомился голем и встряхнул продолжающее визжать убожество. — И тебя проинтегрировать? — свет качнулся перед глазами малой силы, и она затихла.
Скоротечная схватка что-то разрушила в размеренном восхождении к высотам блистающего мира великих, и голем оценивающе осмотрел добычу, насколько это было возможно при тусклом сиянии интеграла в запутанной и испачканной хламиде ничтожества. Одутловатое лицо равнодушно взирало на мир, непроницаемо для внешних интроспектив и воспитательного психокодирования, наглухо защищенное ужасом и нереальностью даже не скотского, а просто невозможного существования на другой грани всеобщего бытия. Бледность слезящихся глаз впитала такую пустоту, что страшно было окунаться в подобное отверстие без соответствующей дозы немедленно высосанной крови.
Свет погас, голем вытянул крепежный шнур с разверстыми пастями держателей, на которых в лучшие времена повисали длинные ряды рабов, послушно внимающих болевому шоку и оглушенно бредущих вслед за ржавым сенешалем Бегемота, и бросил его в взвывающую щель утилизатора. С жадным лязганьем срабатывали крепежи, корд натягивался и ослабевал в жадном поиске жмущихся к стальным стенам карликов, вылавливая самых отчаянных перед раскрытой свободой огненной смерти. Под тяжестью нанизываемых рабов ловушка тяжелела, нить выбрасывалась уже не столь быстро и жадно, она приобрела надежную толщину и весомость, прокачивая по крохотным отверстиям смесь вечного смирения и подчинения. Голем перчаткой подцепил ближайшую пустую ловушку, надел на нее малую силу и с силой дернул шнур, собирая к себе взбунтовавшееся племя одичавших в идолопоклонстве брызжущим печам аборигенов. Стройные пары обмякших фигур выстраивались в гипнотической покорности расходимой спирали, внося в сотворенное безобразие долгожданные представления искусственной природы о воздаянии и справедливости. Бандерлоги железных джунглей склоняли головы перед новоявленным Каа, дергаясь в такт закачиваемой смеси в заросшие тромбами сосуды, выпучивая глаза и вываливая языки в дьявольской смешливой старательности выказать весь химизм рабской покорности.
— Допрыгались, бабуины? — проскрипел Каа и сильнее дернул шнур, вгоняя мучительные дозы нового страха. — Забыли Устав и Корабельный Распорядок, уроды? Осатанели в благословенной безнадзорности и доверии Великих? — рваная кисть в истлевшей перчатке указала в сходимую бесконечность верха. — Взор вечности улавливает и крохотное движение вшей в вашем рванье, только забывчивая милость спасает провинившихся. Сейчас я ее исчерпал, — голем вновь расхохотался.
Бабуины и уроды молчали, понимая всю бессмысленность слов в разящей неотвратимости катастрофы. В пространстве все идет не так, безопасные тропки проложены по наихудшим местам гравитационных возвышенностей, и вопрошать возмездие о смысле и милосердии — лишь усугублять мучение распахнутого конца. Гротескные лица и глаза злых карикатур на потомков жертв лучевых ударов в тесноте дешевых куполов, словно созданных для выведения новой презренной расы вечных рабов.
Свистнул кнут, и новые волны боли разошлись от центра к периферии паскалевской улитки. Стон красиво аккомпанировался вымученным танцем огнепоклонников, внезапно прозревших в своем заблуждающем восхищении далеким и тусклым светилом, безликим и испятнанным проказой близкого оледенения, наткнувшись на тайный культ не менее кровавого хтонического идола выжившего осколка мифических веков. Голем натянул корд и закричал:
— Веселитесь, отбросы! Смерть будет немилосердна, но она искупится тем, что вы еще не видели в том кошмаре, обзываемым жизнью. Бремя, доля, рок вот имена пустой жизни, но сейчас в нее будет вплетена нить подлинной судьбы!
Он поднял вверх руку с зажатым хлыстом, и голубой ужас вытянул корд в прямую линию, растянувшись за големом в торжественную процессию обещанной славы. Шарканье ног расплывалось неуловимым ритмом, оставляя позади непривычную тишину глухо стонущих утилизаторов и батареечных отверстий. За арьергардом наступающей в безвестность армии разлился авангард животной стаи, почуявшей застоявшиеся лужи крови и куски иссохшей плоти. Черный шевелящийся ковер залил пол, проступая сквозь дырчатые плиты дренажа липкими фонтанами глазастой, слизистой, клешнястой нечисти еще одного адского кружка для эволюционного бреда галлюцинирующего творца.
Сокровенная щель корабельной архитектуры древнего толкача завершалась непроходимой складкой — метки встречи с небесным камнем, разворотившим нечто бесполезное в юдоли вечного странствия, и теперь коридор опадал странными полосами неловких заплаток и кривых крепежей с гроздьями сверкающих точек радиоактивной стали. Шум движения разбавился писком персональных дозиметров — единственной персональной вещи злобного издевательства над самой идеей разума и человечности — и инстинктивный страх напружинил покорную стихию, замедлил ход, генерируя новые и новые тычки болевой плетки, искупая страх отчаянным хором жуткого воя. Но голема препятствие не смущало. Привычно укладываясь в неэвклидовую логику экономной организации обитаемых полостей стандартного толкача, он подтянул поближе бессмысленно верещащую малую силу в сцепке с карликом-клоном, схватил их за космы и шагнул на невероятную высоту вздымающейся к свету стены.
Чем проще проявленность бытия, тем меньше апофатической таинственности в вечном становлении ограниченного символа Хрустальной Сферы, сворачивающей квантовую матрицу виртуальных возможностей в жухлую убогость логики и рациональности, инстинкта и глупости. Толкач не хранил иных тайн, и любой шаг заставлял выдавать их податливости и извращенной убогости ступающих по стенам карликов. Чудо не могло достучаться сквозь каменные двери механизированных душ, символичности человечности, которую и путали тупые демиурги в своих генетических лабораториях с банальным слиянием сперматозоида и яйцеклетки, утыканных тонкими нитями золотых скальпелей, препарирующих предзаданность величия с функциональной ограниченностью искалеченных творений. Нечто отвлеченное, смущающее еще хранилось под спудом карликовых представлений о вселенной утилизаторов, но оно испарялось мучительными зубами захватов и вытаскивало их из идеальной емкости стальной биосферы в новый срез полутонов и непредсказуемости стены, послушно расстелившейся под кривыми ногами.
Цепочка рабов преломлялась под прямым углом, и идущие впереди тупо тянули упирающихся в душное и затхлое пространство между двух бесконечных стен. Мир разительно менялся, оставляя всех равнодушными, и лишь малая сила с упакованным сознанием возможного возвышения по лестницам Ойкумены нечто улавливала в перевернутой, смещенной перспективе, лишним мазком опрокидывающей все представления о гармоничной отделенности презренного низа от почитаемого верха. Теперь дно было лишь начальной точкой нового восхождения к туманной синеве обиталища великих, нижним пределом падения, с которого только и мог начаться подъем прочь от ужаса злых щелей, утилизаторов, батарей и дренажа. Мучительное постижение простой сложенности ограниченного мира под удушающей хваткой шагающего голема и тяжести вцепившихся челюстей держателя перфорировало психологический блок, отрывая большие куски заботливой забывчивости, только и позволявшей существовать там, где жить оказывалось невозможным.
Безъязыкая и бессловесная сущность поддавалась все новым и новым ударам кружащих в неге бабочек, поднимающих амбру издыхающих душ в высоты равнодушных богов, забывших, что значит быть человеком под Крышкой, и желающих вкусить мимолетную память рассыпавшихся времен. Разноцветие крыльев с расходящимся шлейфом галлюциногенов над чернотой вьющейся грязной многоножки, покусившейся на стерильность божественного предустановления, взрывали тревогу в охранительных системах корабля, поднимая из криогенных гробов мстительных архангелов карликовой вселенной.
Холод выпадал синими лужами на серый пол, и голые тела выкидывались в стояки экипировки, хищно разводящих шипованные клешни с разъятой броней для просыпающихся телохранителей. Вечность проходила под крышками родильных ванн, прежде чем ненадобность нарушалась случайностью или глупостью забредшего не туда карлика. Мономолекулярная нить хитрым движением полосовала убогое тело, недостойное энергии, безвозвратно впитанной космическим холодом, чтобы вновь позволить впасть в черноту благого бездействия.
Складка искажала перспективу и казалось, что черные, зачехленные фигуры уплотнялись прямо на глазах остановившейся процессии. Долгожданный свет разбавлялся сумраком мрачных безликих творений, расслабленно и мрачно наблюдающих иррациональное тварей неведомого гения. Вьющаяся лента собиралась и укладывалась широкими полукруглыми полосами позади обтрепанного голема, одной рукой управлявшего кордом, а другой прижимающего к себе малую силу. Упругое спокойствие разливалось по этому действу, просачиваясь в промороженные головы хранителей сонливым недоумением — зачем? здесь? кто? И прочий словесный мусор кристальной ясности поставленной задачи и уверенности в своем стратегическом превосходстве.
Заиндевевший командир выступил вперед и поднял руку с растопыренными пальцами:
— Стоп, уроды, — восклицание казалось слишком большим уважением к компании. — Какого вас сюда занесло, ублюдки?
Уроды и ублюдки молча таращились на титанические фигуры, закованные в рельефную броню, тускло отсвечивающей мощью, силой, волей. Почтение и ужас растворялись в тупом равнодушии привычки подчинения непосредственной боли, а не непонятным словам, где искалеченность тел уже не несла эйдетической нагрузки инстинктивного поклонения пропорциональности мышц и сложения. Другой мир оборачивался туманом, миражом в таинственных лабиринтах вечной боли, этого бодрящего механизма вытягивания осколков и объедков человеческой сущности в безумие назойливой гипнотичности врезающихся в плоть и кости ржавых шестеренок, тупых ножей, винтов, вкручиваемых в фонтаны страданий и смывающих каждым движением любые попытки рефлексии. Только глухое подчинение, только тупая подчительность… Кто разберется в сложной иерархии властных приоритетов, условных правил и манер, когда надсмотрщик, питающийся твоим телом, грызет изнутри эту пустую оболочку, и даже внешние острые челюсти держателей оборачиваются лекарством, гомеопатией, отвлекающей от непрестанного ожидания рождения, выхода наружу утробной твари.
Голем скрипуче поводил головой, собирая мозаику состоявшейся встречи, и спросил самого себя:
— А это что еще за дарт вейдер?
— О чем толкуешь, часы? — оскорбился командир. — Какое твое задание, жестянка?
Слишком много пустых слов. Непростительная беда самых достойных людей придавать излишнее внимание движениям голосовых связок и путать оскорбления с деяниями. Там, где нужен немедленный удар по слабому, унижение считают необходимой приправой к избиению. Там, где унижение — лучший удар, предпочитают вообще не вмешиваться в алогизм случайности. Мудростью оказывается видеть следы невысказанных слов даже в дрожании божественных бабочек, но созерцательность никогда не была сильной стороной хранителей. Фарелл на это и рассчитывал.
Одной вязи необходимого движения было вполне достаточным, чтобы послать увешанный карликами корд в толпу замерших болванов, вбить ушной контакт, раскрывая упаковку и высвобождаясь из тесной темницы маскарада. Выпотрошенная голова голема со скрипучим органчиком опередила уродов и упала в инстинктивно протянутые руки командира, сардонически усмехаясь и выпуская сквозь ржавые прорехи человеческой кожи световые бритвы станнерной вспышки. Свет и тьма, уродство и сила, боль и холод сомкнулись в скоротечной битве. Свет разрывался яркими кинжалами, взрезающими обезумевшую от боли тьму, но новые и новые жертвы добровольного стремления убежать от вцепившегося в горло непонятного чувства, в котором осведомленный признал бы ярость, накатывали на режущие штыки интегралов, распадаясь, осыпаясь с функций предназначения в неразличимый шлак обычных человеческих трупов. Химизм бешенства, накачиваемый дрожащим шнуром, рвал больные сердца, в последних припадках агонии разрывая неподатливую броню, проникая ломкими пальцами в промерзшие грудные клетки и сладострастно ощущая под коченеющими пальцами замирающий ритм кровяных насосов.
Стойкие возвышались неподвижными башнями в прибывающем наводнении мелких крыс, методично и хладнокровно отражая огненным веером демонические всполохи чернильных плащей и бледный ужас кошмарных лиц. Приступ, еще приступ в такт физиологических реакций, жалкие сантиметры, щедро оплаченные десятками жизней — ненужного слова, придающего слишком героический изыск творимого спектакля тайной цели, отвлекающей мелодрамы, баталии бессмысленности, ибо никто в ней не мог извлечь и грана личного смысла, высечь искру понимания в потемках шершавых слов Устава и Распорядка. И вот уже рушится геометрия прямого боя, опадают столпы обороны великих, крошится самоуверенность и сгорает бесцельность в одном общем огне стороннего кукловода — искаженное отражение бесконечных битв других времен и пространств, скучное повторение щелчка двух пальцев, выбивающего эхо в глухой пещере под Крышкой.
Затухающие круги откатываются от светлых проплешин растерзанных тел, лужи крови невозможно ярко пятнают скомканность черной бумаги обретших покой, вырвавшихся из узды тоскливой реальности в вечное ничто, в благословенную пустоту и тьму потустороннего пребывания, не оживленного герменевтикой мифа, религии, философии, в бесконечный предел предсмертных грез и божественных откровений.
Агония еще шевелила завалы тел, выпускала неожиданные фонтаны и реки из резанных артерий, но исход был ясен — только двое сойдутся в последнем поединке, и только один останется в живых до новой попытки, новой сцены, вечно новой кажимости с вечной сутью противостояния замкнувшихся потенций, виртуальных миров, от мягкой антитезы метафизических уравнений и квантовых правил доходящих до невыносимых глубин человеческой тьмы и моральных опивок. Фарелл отцепил корд, по которому растекалась кровь, адреналиновый шокер перестал содрогаться в запрещенном режиме накачки звериной сути и напружиненные даже в смерти карлики опали словно таинственный мираж, словно неожиданный снег, отступая черной водой от выброшенных на берег трупов титанов.
На другой стороне поля схватки прорезался световой шнур, уперся в потолок и распался непредсказуемым дождем жгучих струй, простреливая порхающих бабочек. Фарелл шевельнулся, выбирая необходимое направление и точку, где сходились пустота, безопасность и положение ответного удара, оставляя застывший фантом-обманку. Громадные обугленные тела с отвратительным запахом глухо падали на мокрый пол, и в мгновении тишины вдруг ощутился тот единственный всплеск нового движения интеграла, выискивающего в верхнем зеркале иной топос для «дождя», мир инстинктивно запнулся, замер в невероятном падении из прошлого в будущее, вбирая в себя единственно верный просекающий луч. Красивые стоны и героическое умирание были уже ни к чему — вполне достаточно просто тишины.
Это был короткий момент отдыха — расслабляющая роскошь на полпути к цели, из адских глубин в высоты райского наслаждения, в металлические сферы приближения к величайшему разуму, к которому, однако, не стоит пробиваться сквозь тонкую скорлупу. Вполне достаточно ощутить себя на вершине чистилища и не прыгать в смеющуюся и дразнящую синеву — можно ушибить макушку о нависшую Крышку. Фарелл бегло оглядел отвратительный курган наглядной патанатомии, выискивая малую силу, но крохотное тело сгинуло, утонуло в глубинах боли и страха. Может быть, это и к лучшему. Сгинуть не как овца на скотобойне, а как разменная пешка в бесконечной шахматной партии вселенной самой с собой.
Из теней сформировались и выдавились новые фигуры успешного дебюта.
Брезгливый Мартин пошевелил носом:
— Отвратительная работа, коммандер.
— Отвратительный толкач, — поправил Фарелл. — Беженцы и прочие отбросы верхних извращенцев…
— Разве можно так о великих, — укорил Борис. — А я ничего не чую, только вижу. Бой был впечатляющим.
Волны холода лениво откатывались от кротов, интерферировали и опадали странными дугами крупного инея. Воздух стремительно вымораживался, избавляясь от запахов смерти. Кирилл присел на корточки и потрогал кончик корда. Свернувшаяся кровь уже не пачкала перчатку, лишь осыпаясь мелким прахом на побелевший пол. Печальное начало печального конца.
— Где коффин? — завертелся Борис. — А, вот…
— Каково это было? — спросил Фарелл, подходя к резному футляру древнему на вид саркофагу из обтертого металла с дурацкими завитушками, напоминающими ничего не изображающие пиктограммы. Если приглядываться внимательно к его поверхности, то можно было заметить туманное дрожание, окутывающее ящик, как будто мироздание не держало невероятную силу, сосредоточенную внутри, прогибалось, уступало микрон за микроном, выпуская из своих глюоновых объятий странное очарование одиноких кварков.
Фарелл чувствовал это удивительное изменение в самом себе, где равнодушие к собственной цели, презрение к вынужденному осадку десятков чужих, пусть и никчемных, но все же жизней, страсть утоления абсолютно необъяснимого любопытства, для которого не находилось слов и в самом себе, кроме старой веры в существование звезд, сменяется иной нотой, иным акцентом, таким же невыразимым, но одновременно простым и ясным. За словами, чувствами, символами и судьбой крылся некий неразгаданный икс, который, конечно, был дан во всех энергиях, жертвах, смертях, но который оставался вечно скрытым от анализа и являлся неисчерпаемым источником новых и новых обнаружений. Чем сильнее проявлялась тайна, тем символичнее оказывался рождающийся образ, торжественнее и величественнее деяния, превращающие избиение в битву, а предательство — в самопожертвование. Чем менее проявлялось неявляемое, тем более понятным, простым и заурядным оказывалось то, что являлось, происходило, творилось, но тем труднее было пробиться сквозь банальность к таинственной и загадочной глубине того, что явилось.
— Как-то это все неправильно, — сказал Кирилл, словно отзываясь на мысли Фарелла.
— Что неправильно?
Кирилл бросил шнур и поднялся.
— У меня — дежа вю.
— Ха, — хмыкнул Борис. — У нас всех — дежа вю.
— У меня нет никакого дежа вю, — мрачно вбил гвоздь в дискуссию Мартин.
— Кто-то предлагает оспорить ход операции? — осторожно спросил Фарелл. — Дать задний ход? Забиться в нору?
Давать задний ход, забиваться в нору и уж тем более оспаривать ход операции никто не собирался. Все, за исключением Мартина, мрачно разглядывали поле битвы, окаймленное светом и тьмой, которые сливались в недостижимой дали в единое целое ничто. У каждого были мнения, чувства, предчувствия, но каждый понимал, что время споров и сомнений осталось позади, провисло в изнанке бытия ненужной тряпкой, сбивающей ритм резонирующей вокруг них Ойкумены, и остается тот единственный предпочтительный для человека выход — делать то, что должно, не уклоняясь и не сомневаясь.
Фарелл подошел к коффину, отщелкнул защитную завитушку и потрогал затертые до блеска пластины управления. Тугое напряжение пощипывало кончики пальцев, а искаженная метрика создавала впечатление, что рука вязнет в какой-то липкой субстанции — неприятно цепкой и жадной, прокатывающейся серой мошкарой помех по близлежащей реальности. Словно коммандер был телевизионным изображением.
— На него надо садиться? — спросил Мартин.
— Надо, — подтвердил Фарелл.
Борис примостился рядом с коффином на технологическом выросте палубы неясного назначения. Прикасаться седалищем к этой штуке было абсолютно невозможно — ощущалось ясно и недвусмысленно. Было в саркофаге нечто отталкивающее, ставящее под сомнение окружающую реальность и его, Бориса, пребывание в этой реальности. Не то, чтобы он был сильно привязан к Ойкумене фактом своего человеческого существования — выпадение из привычного, хотя и ненормального, круговорота правил, стратегий, обязательств произошло в столь стародавние времена, что иногда он ловил себя на мысли — а не одинок ли он под Крышкой? Не слишком ли ярок среди фантомов Обитаемости, одержимых ненастоящими, наведенными страстями не ими написанного сценария? Математически происходила операция вынесения за скобки, исключения из множества, деления на ноль и прочее непотребство истекающего презрения и уверенности в допустимости обращения неприкаянных человеческих существ-имаго в тусклую символьную структуру логоса — выпотрошенность холодной логики, лишенной живого дыхания.
Понимание всегда раскрывается не как конкретное знание, а исключительно личная уверенность включенности в правильный ход событий, а спокойствие, лень, нега оказывались сколками грандиозного, сверкающего шара материализованной бесконечности, живущей по собственным невнятным законам и равнодушной к стремлениям людским занять неподобающее им место под Крышкой. На смену тягучей неопределенности всевозможности и вседозволенности с каждым касанием пальцев к нечто, дремлющему в броне заговоренной могилы, к Кириллу возвращалось ощущение персонального, внутреннего ледникового периода неимоверной тяжести расползающихся внутри холодных языков, подминающах, сносящих поддержки и подвесы столь милого личностного бытия, весь мусор психологического дерьма — испражнений породившего его общества, промораживающих затхлость и уютность тесного Я до остолбеняющей свежести хирургической лаборатории по вивисекции животных.
Грубое вмешательство скальпеля редко приносило удачу, и груды изрезанных тел мрачно подпевали гудению анестезирующих агрегатов. Они присутствовали как добавочная тяжесть в скользящем давлении нависающей Крышки, что заставляло еще больше выпрямляться, расправлять плечи, не поддаваясь ласке усталости — привязчивой суке во тьме одиночества. Мартин не понимал, что такое цвет, но подозревал в нем грандиозную обманку, величайшую ложь, упрятанную пьяным демиургом в самом центре фирмамента. Свет должен был быть только теплом — полезной штукой на дне гравитационного колодца, неиссякаемым источником роста и цветения, но его претензия на разум оказывалась непосильной даже в пределах Обитаемости. Космос слишком темен для солнца, человек слишком доверяет свету.
У коффина не было света. Он оказывался чистой тяжестью, нереализованным, становящимся порывом прогнуть, прорвать хрустальную плеву, поиметь стыдливую стерву — миллиардолетнюю старуху, готовую сесть на карандаш, только бы не ощутить в себе живое движение. Хотя, живое ли? Да и способно нечто на похотливые подвиги? Уж не оказывалось оно действительно «оно» в вечной иронии довольного творца?
— Готово, — сказал Фарелл.
Время пререканий действительно истекло, все расселись на саркофаге, неудобно скрючившись в неудобных позах тоскливого ожидания и забытых сомнений. В них не менялось уже ничего — эпицентр был тих и скучен, но волны пробуждающейся воли расплывались внутри толкача, отыскивая и врачуя на свой манер бездомные души. Едкая кислота растеклась по сборищу грязных ракушек, обросших водорослями и паразитами, выедая бесценное умение пребывать в скотском состоянии иллюзии человечности. Незаметная сила настойчиво проникала под защитные конструкции обыденного сознания, снося напрочь изможденную гармонию социальной машины — рефлексии рабов и господ, высвобождая жемчужины подлинного духа. Вот только не было им места в затхлом болоте под непроницаемой Крышкой.
Мироздание скрипело и сдвигалось, кренилось и давало трещины под разматывающимся ураганом вечной силы, внезапно зашевелившейся в уснувшей Ойкумене, восставшей от химизма наведенных грез, иллюзорности бесконечности вселенной в действительную ограниченность мира без звезд. Это была ментальная картинка, не имеющая отражения в физическом окружении, разбуженный гигантский жук напористо и угрюмо прорывается сквозь отверделые пленки земли наружу — к свету, к теплу, раздвигая хитиновой броней белесые нити галлюциногенной грибницы. Снующие по извечно предопределенным тропинкам муравьи отшвыриваются из тесной клетки инстинктивных обязательств, долга, рабства, рассеиваются по бескрайней поляне весеннего леса, исчерченной светлыми и черными пятнами восходящего солнца и новой листвы, теряют себя, обретая самих себя в опасной и мучительной свободе отверстого неуютного неба.
Незримость прокатывалась внутри пространства между железных стен, не разбирая придуманные достоинства и несправедливую ничтожность, на неясное мгновения переворачивая отрезанную от корней Традиции Ойкумену, вдавливая чудовищную опухоль в легендарные времена арктического пробуждения под небесами, поделенными между светом и тьмой постоянства. Но то, что было откровением, чудом, милостью, воспринималось и ощущалось раздавленными существами прогнившей человечности как стихийное страдание, как внешний катаклизм гибнущего толкача. Если бы вой и плач могли пробиться из открывшейся глубины их собственного Я, то стены бы гудели от исторгаемой скорби и мольбы.
Мир оказывался слишком сложен и зависим от ничтожной пылинки несокрушимой иерархии. Нити рока стряхивали пыль, путались и рвались, прорастали судьбой, ведущей сквозь лабиринты овеществленных слов — не лжи, не обмана, не пустых оболочек фальшивых чувств и желаний, а весомых миров эйдетической полноты, магических заклятий, уравнивающих волю и ум, удерживающих в бессловесной тишине глубочайшее откровение понимания собственного предназначения и предназначения мира.
Распечатанные души двигались своим собственным умным движением, презирая обломки рыдающих оболочек, избавляясь от пуповины неловких привязанностей абсолютной жестокости. За истаявшей Крышкой им открывалось, что выше человека по умности, по отождествлению вечного покоя и вечного движения оказывались светила, и выше всего — звезды. Мир неподвижных звезд есть максимально возможная для космоса умность и максимальное отождествление движения с покоем. Тут максимально данная напряженность подвижного покоя, максимальное наполнение категориальной умности. Поэтому тело звезд есть более тонкое и умное тело, оно больше пронизано смыслом и разумом, чем экуменические тела. Чтобы попасть в звездный мир, надо физически измениться, надо изменить самый принцип организации тела, хотя само тело не может не остаться в звездах, несмотря ни на какую его умность.
Замороженные в искалеченность генетических экспериментов, в изрезанные лучевыми скальпелями программы бессмысленного воспроизводства тела крепко держали взмывающие души, оказывались неотделимым балластом на их пути за пределы Хрустальной Сферы. Оскопленная мораль стальными нитями привязывала растревоженный ум к жалкой грязи трюма и еще более жалкой роскоши палуб. Яд зрел в покорности и величии, в старости и ничтожности, в быках и волах, чтобы разъять их в кататонии, шизофрении и аутизме еще более бессмысленного существования.
Сидящие ощутили момент окончательного поражения. Словно кто-то тоскливой рукой провел по алчным лицам, прощаясь с подлой прагматичностью использования прекрасного чуда, оставляя порхающих осиротевших бабочек над угасшими колодцами ингибиторов снов.
— Все, — пробормотал Фарелл, скрючившись от боли замершего в неуверенности сердца перед очередным толчком или окончательным молчанием на краю крика извращенного разума. — Все, и еще раз все.
В непреодолимой разделенности характеров порой проскакивали синхронные искры замыкающего осознания чужих чувств, и вновь Борис ощутил объединяющую их тоску фальшивой цели, смутной иллюзорности свободы и непреодолимой ограниченности судьбы. В разыгрываемых нотах была допущена опечатка, сбившая с ритма небесную гармонию, и как бы потом не звучал шедевр в растянутом полотне вечности безвременья, уже не имело значение последовательность, история, раскаяние и иные функции скомканной материи, все признавалось ошибкой, неудачей, отягощенной еще большим злом, чем это было позволено анонимному творцу.
— Необходимо осмотреть корабль, — встал Фарелл, поморщившись от облегчения тающей боли. — Кирилл и Борис — низ, мы — верх.
— Надеешься отыскать что-то новое под Крышкой, коммандер? — спросил Мартин.
— Конечно, — кивнул Фарелл. — Нам нужна муза. Нам срочно нужна муза. Вдохновение испаряется в сугубо мужской компании…
— Я слышал о таких стервах, — сказал Кирилл. — Дорогие и никчемные игрушки, фабрики по производству гормонов.
Складка разделяла их на привычные верх и низ — яркое световое марево провисало над головой, готовое разродиться дождем гневливых молний пробивающего конденсатора и распространяя электрическое ворчание высокого напряжения. Лишенное поддержки потухших батарей, слепо пялящихся на бессмысленно бьющихся бабочек, перспектива утратила величественность, расплылась в близоруком астигматизме прожилками висящих сотов и галерей, смазав остроту противостояния безнадежным пониманием, что манящие вершины лишь восставали из реальности чужих галлюцинаций, чудовищного обмана все такой же нищеты тела и духа. Дно не подтягивалось к красоте изгаженной сказки, не вырывалось из топкого болота настоящей тишины, а только проваливалось без исчезнувшей связки, антитезы, полагания иного, тьма без света обращалась в серое ничто нереального пространства.
— Какими они могли стать? — спросил Кирилл.
— Там нечему вставать, — мрачно ответил Борис, оглядываясь и наталкиваясь злым взглядом на привычные откосы брони с проложенными ржавыми руслами конденсирующейся и стекающей влаги. Царство карликов, разоренное нездешним крысоловом, таращилось голодными отверстиями утилизаторов, обдавало странников струями горячего пара и ледяного дыхания компенсаторов.
Пол заволакивался плотной белизной, не успевавшей стекать в дренаж, и под дырчатой сеткой нарастало недовольное шевеление агонизирующих паразитов.
Кирилл старался поднимать повыше ноги, чтобы при каждом шаге видеть мабуты, но туман липкими щупальцами цеплялся за свою добычу, тянулся миллионами извивающихся прожилок за металлом и пластиковой кожей упругой пленкой бессмысленной тайны. Пустота и тишина ковчега взывали к ненормальности и осторожности, сосредоточенности и вниманию, но банальный антураж толкача-беженца сталкивал с узкой тропинки сиюминутности в динамо пессимистических обобщений. Заданный в пространство вопрос лишь порождал эхо неиссякаемой уверенности в очередной ошибке, стратегическом просчете, разбивал нервозность вероятной опасности в замыленную картину осколочного восприятия, в черные потеки слепого пятна, игнорируемого ленивым мозгом в незаполняемую тьму.
— Нажива может быть богатой, — вновь срезонировал Кирилл в затылок Бориса с неясным злорадством ожидаемого ответа.
Но тот промолчал. Нажива, хабар, барахло, рабы, женщины, малые силы… Мусор войны, отбросы Пространства, низы Ойкумены. Кого сейчас интересует вся эта дрянь? Вся эта материя — топливо распада, дровишки вселенского костра, в котором одинаково жарко и мучительно сгорают и слуги, и господа, великие и малые силы, маркитантки и проститутки, все, что растянуто в пределе противоположностей глупой игры творения со сломом. Никто не рискнет привязаться в бесконечном потрясении разрушенных основ к чему-то осязаемому, воплощенному, существующему, никто не захочет высот величия, мрачных саркофагов спящих мертвецов, обескровливающей вседозволенности маразма.
Впечатлений и чувств желают жаждущие, испорченные грандиозностью и продолжительностью разворачиваемого под Крышкой представления. Кроты, занявшие ряды в партере, аплодируют удачным сюжетным находкам, освистывают фальшь собственных обманутых ожиданий. В военной текучести Ойкумены просвещенные больше не ценили гниль материи, плеск гормонов и убогость владения — картинки бытия оказывались неотъемлемой собственностью, виртуальным богатством, которое только и можно было сохранить, которым только и можно было воспользоваться. Иди и смотри, иди и смотри…
— Ты еще не знаешь, что такое настоящая пожива, стажер, — соизволил усмехнуться Борис.
— Например?
— Атака на Оберон. Ты когда-нибудь видел как горит Пространство? Как трясется в сумасшедшей тектонике разрушенной метрики планетоид? Как сжимаются его внутренности, выбивая кровь и мозги из рудокопов? Безумие эвакуации? Смиренные карлы, ужасом превращенные в кровожадных злодеев?
— Слишком театрально для правды, — хладнокровно возразил Кирилл. Ненужная патетика прогнозируемого страха.
Борис рассмеялся.
— Совсем неплохо для новичка. Ты разбираешься в вечных ценностях. Хотя со временем собственная зрячесть в этом клоповнике начинает утомлять.
— Так в чем же подлинный смысл?
Тьму разбила вспышка непроницаемого мрака, но Кирилл успел нащупать в толчее режущих вероятностей свободный ход ответного удара. Интегралы сомкнулись в патовой позиции — антиоптимум Парето фехтовальных учебников и традиций кэндо, — отбрасывая резкие блики на непроницаемые маски.
Борис убрал интеграл, поклонился.
— Вот и ответ.
— Внезапный удар, наставник?
— Предательство, стажер, предательство. Ярчайший смысл эйдоса. Разрыв возможностей, убийство вероятностей. Предать не так уж просто, как кажется. Чтобы предать, нужно стать единым целым, слиться с другим, забыть о себе и своих амбициях, но самое важное и невыполнимое — не думать о предательстве.
Тела были ужасны и безобразны в своей ухоженности, отмытости, антисептичности, которые превращали их в нелепые манекены и игрушки для примерки и воспитания порока. Тяжелый шар прокатился сквозь рассеянные ряды кеглей, разбрасывая их в стороны, вминая тонкие целлулоидные поверхности, не сдерживаемые никакой полнотой содержания, лишь спертой пустотой свершившегося разложения. Под хрустальным светом яркие блики ложились на бессмысленное шевеление, оптическая резкость фонтанов цветов и оттенков вырывала из неразборчивой слитности намеки на подлинно живую жизнь, но при ближайшем рассмотрении рельеф сделанного тела распадался на несоединимый анатомизм проспиртованных мышц в театре мертвых. Слепые глаза и растянутые рты с языками, жаждущими вкуса, шелест трущейся кожи и слабые взмахи крыльев бабочек, траурными цветами распустившиеся на стенах верхних галерей.
— Прах и тлен. Тлен и прах, — бормотал Мартин, улавливая в облагороженной среде отвратные примеси шизофрении, приторным гниением вплетенной в темноту его личного пребывания.
Поначалу Фарелл старался перешагивать через людей, боясь что боль вернет силу в выпотрошенные мозги, но потом пол коридора скрылся под белесым слоем, как прогнивший сыр, усеянный толстыми личинками, и шипованные подошвы отмечали их путь взрывающимися черной синевой гематом на шелковистых подкладах величия и достоинства.
Кто-то ведь должен был уцелеть в этой схватке ума и соблазна, говорил себе Фарелл, заглядывая в драпированные ложи, провонявшие насилием и наслаждением, в уютные гнезда змей, где среди обглоданных останков дергалось в припадке невозможной ломки все такое же совершенство пластиковых лиц. Крайний рай, прибежище самых отвратительных отбросов Ойкумены, фальшивая подделка величия, свиньи, хряки Внешних Спутников, которые пытались разыграть любительский спектакль и теперь наказаны яростью профессиональных ценителей. Отбросы, недостойные внимания, не привлекающие внимания, стонущие останки растоптанного обмана. Как объяснить им, что в общении живых мы знаем других людей с гораздо более внутренней стороны, чем внешней? Мы чувствуем в них этот скрытый и никогда не проявляемый до конца апофатический момент вечного оживления, посылающий из глубин человеческой сущности наверх, на внешность, все новые и новые смысловые энергии. И только благодаря этому становится подлинно живой человек, а не статуя, не мумия.
Любить, презирать, уважать можно только то, в чем есть нерастворимая и неразложимая жизненная основа, упорно и настойчиво утверждающая себя позади всех больших и малых, закономерных и случайных проявлений. Лицо человека есть именно этот живой смысл и живая сущность, в одинаковых очертаниях являющая все новые и новые свои возможности, и только с таким лицом и можно иметь живое общение как с человеческим, неважно, что мы вкладываем в это общение — презрение и ненависть, интерес и равнодушие, надежду и отчаяние.
Здесь ободранная человечность на поверку оказывалась ужасающей пустотой, бездной, дрыгающейся в непристойностях марионеткой, лишенной, вылущенной от всех останков символической сущности, обращенной в бессмыслицу, лишний кусок дерева, приуготовленный к сожжению. Толкач, сверху до низу набитый дровами. Погребальный костер надежде найти человека в этом зверинце и цирке паразитов и уродов.
— Сжечь, все сжечь, — вынес свой вердикт Фарелл.
Обугленные решетки и прах, еще принимающий останками воспоминаний чуть вздутые контуры испарившихся малых сил обрамляли нереально светлое обнаженное тело, удерживаемое в настоящем распинающими ребристыми ручками огнеметов, еще сочащихся тягучим и липким напалмом, ждущим нового воспламенения под бездонными сводами корабля. Картина завораживала невероятностью, смыкавшейся в неуловимом полюсе мнимости ценностей с чем-то похожим на красоту, отбрасывающей потусторонние отсветы на лысый череп спящей женщины.
Борис опустился на колени и потрогал перчаткой ее шею. Сквозь кожу и пластик доносилась приглушенная надежда на жизнь и успех. Подлинность. Муза. Безобразная муза самой впечатляющей красоты в этом отстойнике под Крышкой лишь сон, только сон среди шизофренической кататонии и плясок святого Витта, среди смердящей огненной смерти, свернувшаяся жемчужина в пепле тысячелетий сгинувших моллюсков. Ей было душно в спертом пространстве нечеловечности, она задыхалась под бременем вечной жалости на теплом ложе импровизированного крематория.
Путь Орла: Оберон. Жестокость Громовой Луны
Пространство не знает жалости. В его складках, извивах, дырах и безднах измельчается и исчезает, крошится и оборачивается самой страшной смертью любой расчет присутствия кого-то равного или мелкого, живого и дышащего, который имеет последние силы достучаться до метронома искусственного сердца импульсами радиоволн. Нити морали, протянутые в фальшивую бесконечность мироздания религиозным экстазом и философской извращенностью, прячущих под грудой замысловатых кодов безнадежность укоренения в черной дыре человеческой личности, обвисли оборванными струнами под самой Крышкой, как вредоносные наросты, подтачивающие надежность кораблей в прагматике науки или войны. Времена выбора сгинули в закоулках Ойкумены — чудовищного муравейника, раскинувшегося в осколочном единстве геометрической и временной метрики, сложного лабиринта канализаций личных страстей и обид, жуткого резонатора величия и ничтожества, с легкостью путающего случай и предназначение, размер и относительность, бытие и иное, вынося ошибочные вердикты уже не людям, но именованным и безымянным глыбам.
В мире абсолютной вины жизнь или существование, пребывание, явленность не были достаточными основаниями к короткой вечности эволюционного сотрудничества в гравитационной геометрии или световой неопределенности. Система рухнула в прошлое, уступив Хрустальную Сферу Ойкумене — симбиозу мертвых камней и мертвой жизни, удвоенной аморальности дольнего и горнего миров в густой всклокоченности хаоса погоды и катаклизмов, лишенной божественного гнева Обитаемости. Свергнутые и растоптанные идеалы симулякры зомбированной воспитуемости и пустых слов десакрализованных книг освободили тесный угол бессмысленной схватки забытых обид, разногласий, убеждений. Дождь и снег имели больше оснований на землю, на свое появление и присутствие, чем жалкие потуги восстановить олимпийское величие грозовых богов.
Неуловимое законодательство иного, тайной силы непредсказуемости, было готово прорвать определенность, глухую тишину застывшего нападения, разбить патовые тактики невербализованного перемирия. Скрытые течения боевых эскадр вспухали в серости пустоты, обрастая шубами виртуальных монстров квантового хаоса, чтобы одной вспышкой выдать свое присутствие в плотной линии обороны Внешних Спутников. Сознание отказывалось оперировать четырехмерным безумием космических стратегий, доказанной непредсказуемости матриц Геделя и эшеровских изысков текучего симбиоза чужеродных несовместимостей.
— Даме, — звук беззастенчиво нарушил медитативное созерцание опаленных боков Громовой Луны — одноименной и тайной подруги-предательницы, бесстыдно растянутой жертвы на священном покрывале блесток подсознательной тяжести всепроникающей Крышки. Не хотелось выныривать из непознанных глубин грустного параллелизма богусов судьбы небесных тел, геологических и космических масштабов доказанных тысячелетий и жалкого мгновения парящей в невесомости бабочки-однодневки, просыпающей свежесть туманного восприятия и медикаментозной бодрости.
Одри поправила платье, прикрывая тканью выбитых узоров бледные колени, купавшиеся в мрачном пепле Системы Сатурна, и протянула руку для поцелуя, не отрываясь от невозможного созерцания собственного могущества и ничтожества. Чувствительная кожа уловила страшный момент приближения глупого ритуала, отвратительное предчувствие касания, щекотливого давления, ввергающего все тело в жертвенную дрожь неприятных мурашек, но вошедший был слишком осведомлен о странностях Даме и удержался от эфемерной близости с королевой. Непривычный холод страха и уважения облегчил скоротечное страдание. Оставалось просчитать до трех, чтобы услужливый планетоид нырнул под срез реальности и ушел в свободное пространство ментальной фиксированности еще не решенной участи.
— Даме, — повторил вошедший, вкладывая в уничижительную интонацию непререкаемой вины спрессованный вопрос, неуверенность, колебание, надежду, готовность… все, что было угодно почувствовать воплощенной Грозе на мрачном небе назначенных декораций. Как аллергическая реакция на фальшивую сладость в бугристости космоса концентрировались раздражения кораблей сопровождения, блох и гигантов, подлинностей и миражей пустоты, окутывающих тишину и молчание флагмана.
Даже сейчас ярость сонливой нерешительности распутывала четыре буквы сложной интонации в длинную речь аргументов и выводов, установленного законодательства военных стратагем и ужасающей слепоты в царстве интуиции и предчувствия. Словно кто-то цепкой рукой держал неустранимую атаку в бесконечности растягиваемого момента, словно кто-то мог подумать, что ей ведом страх в этом затхлом чердаке гниющих декораций рока, случая, изобретательства. Крохотный катализатор, готовый в отчаянии погибнуть, но избежать непереносимого давления величия и достоинства. Хотя, кто мог снизойти до пустого места в здешней Пустоте?
Одри закрыла глаза и, вглядываясь в прижатое расцвечивание черно-белых огней — неизъяснимой тайны замыкания в собственном теле, как суррогата настоящего одиночества среди чувствительных механических и человеческих душ, пыталась разобраться в усталых заклинаниях безымянного солдата. Когда-то и кто-то презирал пушечное мясо плоских битв, примитивной концепции двумерной стратегии и тупого оружия, за которым сила оказывалась лишь кинетикой порохового взрыва или ядерным ластиком неуправляемых мутаций. Сейчас это бы звучало гордо, словно разбуженный титан действительно нуждался в шевелении живой пищи, в стройных рядах завшивевших вояк, в грязи и утомлении длительной войны за условные линии на условных картах.
— …первая колонна… вторая колонна… пятая колонна… атакующие рейдеры… глюоны… машины пространства… беженцы…
Неразборчивое бормотание погруженного в проклятие языка человека. Старание, усердное старание разогнуть алогичность действительности в упорядоченную линию следствий и причин или, хотя бы, в извращенную логику тотального уничтожения. И без этих жалких слов она впитывала в себя, восстанавливала собирающийся механизм, титановые клинья и огневые колья, готовые вскрыть червивый орех планетоида, вылущить его, вытряхнуть всех червей и крыс в пустоту кристаллизованной вечности. Общение утомляло. Присутствие ничтожества забавляло, как забавляют предписания и инструкции, которым и цены-то нет в мире под Крышкой.
— Я еще ничего не решила, — грозно сказала Одри. — Я еще ничего не решила.
Вот так вам, заумные и занудливые стратеги, жалкие подпорки к полноте женской диалектики, магической глубине загадочных переживаний и капризов, которые лишь отражают предвечную и убогую гармонию Хрустальной Сферы, еще не готовой к ампутации. Вот правильное слово! Вот удобный путь за тот край готовящейся битвы.
— Даме, — склонился невидимый и безымянный, касаясь кончиками пальцев подлокотника ее кресла, — Штаб передает, что Луна нанесла удары по Трое. Хвала великим, что их воля изменила геометрию Япетуса…
Одри готова была погладить лысый череп этого отчаянного мяса, но передумала, зажав желание в кулаке поднятой руки. Не стоит им умирать от счастья, если мир договоренностей нарушен уже не ими. Верное словечко оказывалось кратким предвидением всеобщей судьбы, чувствительной точкой зарождающегося смерча, тайфуна, огненной спирали, в которую войдут и исчезнут тысячи и тысячи ненужных вещей. Ей чудился сквозь пелену будущего невыносимый жар исходящих из рук потоков огней, захлестывающих узкое доказательство ошибочной моральной теоремы, сладкое нарушение устоев и законов в объятиях порочного величия. Она еще грезила в неуюте стальных стен, но ядовитая голубизна гиганта затапливала полумрак, выбрасывая темных змей в подтопленные черным углы, оконечности концентрации любой слабости, неуверенности, любви.
— Я еще здесь, Даме, — подал свой ненужный голос чужак чужих видений, избранная жертва спускового механизма избиения малых сил.
— Мир поэтических страстей великого анонима, — открыла Одри глаза и позволила себе улыбнуться. — Каверны и кратеры забытых знаменитостей, выдуманный мир под выдуманным небом… Как можно сожалеть о разлитой краске и истлевшей бумаге? Слова, слова, слова.
— Даме беспокоится? — как-то непохоже по-человечески вопросил посетитель. Ошибочные нотки симболонов и семем, онтология персональной непонятности, вырожденной загадки разрушающейся пирамиды, залога отлаженности тактики дозволенных несовершенств. И вновь возможна слабость под фальшью разъяренной Крышки.
— Я не за разрушение, я за обновление.
Смыслы гасились в зомбированной голове пушечного или утилизационного мяса, извращались, кастрировались в пользу лживой чистоты и простоты близкого неба. Что толку разбрасывать откровения тому, чья участь в лучшем случае — позабавить королеву, возвести ее к отчаянному пределу растворения в Ойкумене, в особый фокус волшебства и могущества, за которыми и крылись не счастье для всех даром, а жестокая цена за уничтожение миллиона других вероятностей более худших из миров. Никто бы не отметил сущность связи между физиологией и вселенной, пусть и ужатой до размеров орбиты Прозерпины. Дело вновь оказывалось не в размерах, а в человеческом хотенье, желании, морали, которым не было опоры в Обитаемости, как не было под фирмаментом места человеку.
— Мы ждем распоряжений, Даме, — вот лучший выход из метафизики подлинных смыслов, пределов оперирования основами категорий в невообразимой сложности человечности. Ритуал всегда оказывался сильнее свежести внезапного взгляда на обыденность. Их ли вина в муравьиной ограниченности? Они слишком жестко привязаны к реальному ужасу полыхающей Трои, взбудораженного Япетуса, выплескивающего цунами на Побережье и Черный континент. Им видится еще одна неважная иллюзия втыкающихся в атмосферу огненных игл, каменных обломков парализованной Луны — жалкой пешки, возомнившей себя ферзем в уже проигранной партии.
Оставить в неведении? Объяснить чудо изменчивости жертвенным быкам Изиды? Указать на предзнаменования медленно, но уверенно и непреодолимо расширяющегося некрополя — концентрированной эссенции боли и страха, волшебного эликсира успешной войны? Не испугаться их веры в предательства и снизойти до Откровения величественного смысла звучащей гармонии Хрустальной Сферы?
Ключ постижения прятался в глубинах Оберона, она чуяла его приближение, заглушаемое вонью разложения и распада, зашумляемое молитвенными стонами миллионов адептов невыносимых культов, страждущих небесного пришествия концентрирующихся огней в еле заметном небе Громовой Луны. Как вечная змея, неумолимой силой изломанная в бесконечный, перетянутый замкнутый круг, в бессилии кусающая собственный хвост, впрыскивая яд в нечувствительное тело, след судьбы протягивался через грани могучих реальностей, не устоявших без таинственных сил, стертых в человеческих душах. Она вполне верила в частые мгновения внезапной отчужденности пепельной жизни, дарованного могущества, избравшего мистицизм ничтожной и презренной натуры в роли последней омеги обороны, за которой расширялась бездна. В нее верили, на нее надеялись. Извращенная Троя сгорала в пожарах и содрогалась от безумного воя небесных камней, величественно сгорающих в стигматах ада, выпадая черным пеплом и жидким огнем на веселые кварталы континента. Зуб за око, требовали великие, пора перестать бояться небесной механики и гармонии, следует переписать ноты и заменить инструменты.
Ничтожество сошлось с ничтожеством. Мелкая душа и несчетная сумма нулей недостойных духовной субстанции. Люди-машины, суетящиеся в глубине промороженных пород. Слишком просто залить кишение трупных червей раскаленным сургучом ядерного напалма, заклясть оживленный труп вековечными муками, взирая с высоты на расходящиеся круги магмы, извергаемой проснувшимся ядром. Это было бы эстетичнее и прекраснее, великие бы хлопали в ладоши и вгрызались стальными зубами в прелести своих рабынь. Но зов оказывался непреодолим за тем краем бесконечности.
— Я отменяю атаку, — можно с наслаждением вслушиваться в магизм изменчивой реальности и послушности опасной машины, распределенной в узком слое гравитационной шубы распластанного планетоида. — Приготовиться к высадке десанта. Выберите самый большой клоповник и очистите его к моему прибытию.
— Да, Даме.
— Мне понравилось, — внезапно развеселилась Одри. — Я кое-что придумала. Мне понравилось.
— Я повинуюсь, Даме.
Хамоватое ничтожество? Муравей-воин, неспособный к спариванию, зато удобный в боях, где пот и кровь смешиваются в возбуждающую смесь невероятного эликсира смертельного экстаза, той тайны врат, где самцы необдуманно и невинно владели отмычкой, грубым инструментом, впаянным в контекст вселенского апокрифа, прямо указующего на пришествие блудницы? Бессмысленно резонировать в напряженную пустоту, и Одри слегка склонила голову, поддаваясь соблазну мазнуть оформленное ничто застенчивостью и цинизмом. Обученность спасла безымянного на крохотный шаг, незаметный сдвиг, убирающий его со смертельной линии похотливой приязни, а во тьме все еще расцветали бутоны прибывающих рейдеров — хищных птиц мгновенной гибели. Граненые, кристаллические тела, наполненные злостью распада, протиснувшиеся сквозь ноль Хрустальной Сферы — издевательскую иронию конечного мира — в пустой комок первичного бульона квантовой экзотики, нащупывали прочную связь со своей королевой, выпадая из прагматизма боевых заданий, учебных тактик и опыта в непререкаемое повиновение тайной гармонии наплывающей смерти.
Кто еще не верит в могущество знаков? В непостижимый механизм трансляции воли, богоподобного творения отягощенной материи и боли, рождения и гибели, движения и пустоты, обиды и радости, всего континуума спрессованного спектра человеческих деяний и импульсов бессознательного духа, нежной улитки, приказывающей и распоряжающейся в духоте под расцвеченной глупо Крышкой? Одри страшно вклинилась в расчерченную пиктограмму, задохнулась, искупая и отражая рождение жестокости, не проложенной волшебством мертвых бомб, а — непосредственной, прямой, скрытой лишь за забралами масок и плюющейся сталью.
Масштабы времени пересекались, смешивались и примирялись в невозможности восприятия геологических эпох и досадных мгновений личной физиологии, химизма радости и тоскливой ностальгии. Причуды видений наступали тяжелым прибоем и неповоротливые тела грузовиков в окружении рейдеров, выжигающих огненные дыры партизанской обороны, срывались к воплощенной поверхности забытых драм, как переполненные яйцами муравьиные царицы припадая к разъемам грязных пещер и извергая внутрь нескончаемые волны голодной смерти.
Свинец заливался в промозглый холод душных лабиринтов, напичканных непреднамеренными ловушками рвущихся коммуникаций, выгорающих электростанций, испаряющихся озер жидкого кислорода — долгожданной пищи тлеющих пожаров. Распухали пятнистые облака взрывов, разлагая нищету в мелкий прах пустоты, без примет достоинства и памяти, анонимный песок под ногами десантников, теснящих убогость боевых машин и трескучих роботов в провалы титановых шахт, вбрасывая лохматую механику ржавой надежды на беззащитные головы слепых кротов, взывающих к апокалипсису внезапного света.
Все новые и новые титановые камни порождали медленно расступающиеся круги смерти, сметая грязь и слизь в каверны забытья. Острые ножи когерентного огня вскрывали мрачные задворки скопления продажных сил, новоделов ужасных монстров — жуткой явленности шизофрении Ойкумены, и все тот же ненавистный поток температур испарял крылатых людей, сонливых бабочек, многоголовых змей извращенной похоти бесцветного мира. Но где-то в рыхлой обороне растревоженного осиного гнезда, среди безглазых и неповоротливых личинок копился тайный узел сопротивления — случайный сбой узаконенной программы, озверевший страх индуцируемого безумия, налипающий ком прижатых к ледяной расщелине людей, вскочивших волей и насмешкой судьбы на мучительную иглу наркотика мысли, проснувшиеся под низкими сводами в очистительной купели горящих озер, выбитых из тисков толпы в одиночество скоротечного товарищества.
Так рождаются забываемые легенды и поддерживаются древние архетипы осажденной пещеры — вечный сюжет навязчивого повторения, слабое эхо стремления к чистоте и прекрасному, измятому идеалу эстетики разума и стойкости на закате мира, на пороге коллапса в подлинную точку невозмутимых эгрегоров. Словно бог очнулся в своем нежелании всемогущества, искалеченный и оскопленный творец тягостной слепоты образа и подобия, решив гасить звезды душ в странном плане таинственных преданий, легком намеке на значимость, на штрих движения к совершенству прочь от горечи разрушаемых эйдосов, забывших стремление к проявлению, беседе и становлению.
Давление силы формировало очаг температур, в котором безжалостно переплавлялся социальный кристалл древней иерархии и аморальности, где взрывная реакция сознания вывернула обман и старчество в обращенную подлинность истинных ценностей, воззвав под Крышку то редчайшее мгновение настоящего чуда — жалости и поддержки у животных, вырывающих собрата из пасти крокодила не ради стаи, равнодушной к потерям и обретениям, но ради самих себя, ради неподвластного движения вечности и спасения пусть изуродованных, но все-таки сердец и душ.
Одри слушала и чувствовала эту долгожданную легкость, облегчение взгромоздившейся на плечи Крышки, которую удерживали, вернее — пытались удержать энергия боли, взрывов, мучений, отчаяния, всех жутких эмоций разрезаемых тел, но которая, оказывается, подчинялась иным сторонам тьмы, которая превращалась в меон, границу движения — бесконечность свободы ждущей вселенной, света, готового проникнуть в запертую, полутемную и мрачную комнату.
— Кто они?
Офицер затих, сверяясь с записями:
— Точно не установлено, Даме. Отбросы. Мятежники. Сумасшедшие. Это не регулярные войска. Случайные партизаны…
— Готовьте посадку. Мятеж подавить.
Даме обязана быть грозной. Даме — это безжалостность, это личный вызов, кара, неотвратимость. Мгла, которая сильнее садящихся аккумуляторов искусственного света. Давление, в котором кристаллизуются алмазы редкой человечности. Она обязана снисходить и наказывать. Восстанавливать маразм уютной могилы грезящих великих под горами ледника, вгрызающегося в горячую волну сопротивляющейся Трои. Ничтожная Избранная, не склонная к лживым миражам собственного достоинства, с малости втоптанная в грязь будущего предназначения, непонятной случайности, открывшей единственный верный взгляд в мешанине теорем военного искусства. Это все она, Одри.
Поверхность планетоида расправлялась фрактальностью новых складок и кратеров, бьющими дымами выгорающих шахт и ПРО, где среди мертвых ландшафтов просвечивали ввергнутые в хаос островки упорядоченности космодромов и гравитационных лифтов, в лучах которых еще медленно кувыркались поднимающиеся к небу и опускающиеся вниз глыбы руды, крошки тел и обломки зубастых проходчиков, истекающих кровью смазки и горючего. Злобный лабиринт был разрушен, и сквозь изломанность Громовой Луны мрачные очертания грандиозного сооружения, веков вгрызания в льды и камень, проявлялись, как на старинной фотографии под слабой засветкой оранжевых дуг планеты-гиганта. Багровые гейзеры взрывов перфорировали горизонт и расплывались скоростными реками огня, вздувающихся, словно переполненные кровью старческие жилы, порождая новые язвы и фонтаны, и оставляя позади угольные отметины органического пепла.
Посадочный купол вспыхнул радужной пленкой, впуская шипастое тело флагмана, и в колоссальном колодце стали пучиться сопроводительные огни, вписывающие рейдер во все новые круги ада, разгоняя смог пожаров, сочащийся из бесчисленных сот жилых и рабочих уровней, бельмастыми глазами мертво таращившихся на сердце сошедшей с небе гибели. Серая долина в бездне Коцит впитывала яркие краски, набухая расходящимися валами уничтоженных первой волной транспортников и челноков — бесполезных груд мешанины железа и пластика, раздавленных насекомых с вытекающей жижей ракетного топлива. Угрюмые жуки отгребали мусор к далеким стенам космодрома, а позади громоздились желтые пакеты останков — будущей пищи вечно голодных утилизаторов.
Теперь уже далеко вверху все еще вырывались плазменные струи расчищаемых лабиринтов, и в ослепительном клублении спеклов проглядывала мозаичная увертюра карающего спасения, растянутые и уродливые лица, впитавшиеся в хаос разогнанных частиц и внезапной тьмой мистически оседлавшие равнодушие природы, пустыми ртами и эхом страха выкрикивая вслед Одри неразличимые проклятия. И странным, успокаивающим отзвуком в воображаемой шири медленной воды и зелени далеких африканских берегов возникала медитативная музыка, странное и забытое знакомство печали, древняя умудренность женского начала, войной вплавленного в распадающийся механизм смысла Ойкумены, ее двигателя, бурой и грязной основы примитивных страстей, как вечно не сбывающегося намека на Золотой век окончательного заката Обитаемости. Волны оплетали тело, в ужасе волшебной жестокости, отъявленного равнодушия и скрываемого наслаждения проступал фон величия, грандиозности содеянного, и каждая жизнь, отданная на заклание традиции, возносилась, воспарялась в тайные эмпиреи. Кто-то щедро пролил контрастность в растерзанный коннект умирающего планетоида, оживив его макияжем посмертного существования, извращенной красоты лакированных мазков и удачных ракурсов, аранжировки гибели богов.
Новые властители бездны рельефом искусственных тел и белой брони проступали сквозь пугливый сумрак догорающих машин и затухающих очагов закаливания податливой массы ничтожества, которые обрели требуемую твердость, и Одри даже здесь чувствовала упрямые узлы сопротивления, но напалм с неукротимостью законов физики вгрызался в кимберлитовый новодел, выжигая алмаз человеческих душ. Повод для грусти, но под Крышкой нет восходящего прогресса мудрой эволюции, ничто не сдвигается в кодах тела и духа, лишь вот такие организованные случайности синергетики морали возбуждают редкий феномен уважения, интереса, скрываемых в исцарапанных ладонях злости и ярости.
Плащ мешался тяжестью целомудренной ослепительности в мещанине мелких осколков космодромной бесконечности. Колоссальные трубы гофрированных переходов и погрузчиков мертвыми хоботами провисли на границе натяжения света и силы, покачиваясь в такт взрывов и окутываясь огоньками шаровых молний. В распятых пастях виделась торопливость эвакуационной паники, захлебнувшаяся горами нищенского скарба, полосами радиационной защиты, алыми флагами реющих в выхлопах запущенной вентиляции.
Одри расстегнула застежку и выскользнула на обманчивую твердь негостеприимного космического берега в раскинутый узор тупого совершенства мощи и внезапности, ударного кулака космического флота, с упрямством крушащего последние устои хаотического равновесия в Системе. Эфемерность подиума, нетерпимого Даме, заменялась эрзацем неудобного стула — пластиковой убогости казенного содержания где-то на дне гравитационных колодцев, но в недрах сожженного муравейника выглядевшего чужеродным свидетельством фальшивой символики безжизненности и жестокости.
Завораживающий живой кристалл ровных и совершенных построений безликих тел, утомительно-однообразных под жутью масок, но обращенных к инстинкту властного ритуала, неосознанно порождавшего величавое сопровождение грустной медитации забытой мелодии сказочных островов и цивилизаций, ностальгической дымкой прикрывало обезображенное черными и бугристыми язвами неуютность Коцит, заставляя с легкостью преодолеть пугающие метры концентрированной смерти, в которой угадывались собственные черты, и сесть на шаткий пластик раскрытой ладони все такой же вызывающей белизны.
Вот в чем было дело. Здесь не только не помнили Солнца, здесь еще не переносили яркой точки континуума спектра, заменяя режущую невинность и чистоту всеми оттенками тьмы, грязными мазками естественной гнили металлов и тел, прагматикой экономии и равнодушия к своему гнезду. Уже с самого исхода в цветовой унылости Громовой Луны читалась вечная обреченность ищущих пристанище в неприкаянной бездне невозможной тесноты Хрустальной Сферы. Тьма нор изгоняла время и изменчивость, втискивая в пустоту глаз фанатичность и одержимость неукротимого металлического и химического голода Внешних Спутников, не в силах переварить потенцию боевой мощи и ссужающих своих врагов зародышами собственного тупика, мрачной безвыходности массовых жертв во славу задумчивой вселенной, равнодушно перебирающей оборванные нити космологической судьбы.
Бравурность докладов не имела смысла в сколке тайной грани набирающей вероятности ветви, холодном страхе и любопытстве — до каких бездн в мире и себе можно добраться на лезвии силы, вскрывающей твердую скорлупу прогнивших планетоидов? Есть ли дно, еще фантом адского ледяного озера, в неразъяснимом апофатизме, онтологии растерзанных творений, порождений загадки обретшего голос бытия, проклятья шизофренической сущности, самораскрывающейся и самоговорящей в жадно ждущем смраде вечно иного?
Одри сложила ладони на коленях, отвлекаясь легким холодом гладкой кожи и вглядываясь в преодоленную бездну, нависающую над ней, прикрытую эфемерной пленкой охранных машин, как огромные мухи барражирующих над несвежим трупом, бросая тонкие яйцеводы слепящего света на выгнившие стенки провала, выискивая случайную жертву, чтобы отсадить зудящее потомство личинок-ракет.
Сопротивление подавлено.
Враг уничтожен.
Коммуникации взяты под контроль.
Что там еще требуется по правилам военного конструктора? Что еще не хватает в каллиграфии смертей и взрывов, в непроницаемой сетке антимоскитной защиты, в подушке горячего и неподвижного воздуха, вытягивающего жар и влагу тела на поверхность кожи, облекая выродков противоестественной связи дня и ночи, реальности и сна в неожиданность похотливых видений, эвфемизм слияния и растворения изнасилованной природы и цивилизации? Вопрошать о жертвах? Убогий ритуал заботливой Даме, волшебством приказа уничтожившей бессмысленное существование и бесчисленное количество ледяных крыс, проваливался в бездну смутных желаний и порывов, индуцированной печали меланхолических таблеток и отзвуков прибывающего потока, заливающего выставленные вешки судьбы и настроения.
— Я хочу сама взглянуть, — сказала Одри.
— Там опасно, Даме… — даже заботливое возражение пригибало статую к обнаженным ногам в разрезе платья. — Пожары и ловушки еще не обезврежены…
— Мой флот меня защитит, и довольно, — Одри встала, черно-белый калейдоскоп расступился, треснул по шву расходящихся зеркал, просыпая камешки в заботливо подставленные руки величественного жеста. Они плачут о смерти и опасности, как будто не представляют скоротечности представленной вероятности, сближающейся пары симметрии грядущей аннигиляции, упрямо стягивающей миры и частицы в танец фотонов восстановленного сохранения украденной энергии.
Навязчивое ощущение требовало снятия эстетской отстраненности от уничтоженной реальности, избавления от расцвеченной пневмы псевдобожественного, уничтожения и выкорчевывания из себя гордыни презрения к поверженным малым силам, к неразборчивой толпе уже умерших созданий, к равнодушию миллионов трупов, превосходящих любые архетипы победоносной войны. Даме победила, как того от нее требовали великие, спящие в своих гробницах или скитающиеся по Ойкумене внезапными богами мщения и милости. Договор исполнен по всем статьям и никто не будет против в пустоте случившихся событий, в пустыне жизни обездоленной луны совершить духовный хадж, паломничество, поднявшись из бездны ада в еще более страшные своей обреченностью искусственные круги опрокинутой агонии. Той самой подруги смерти, садистки и свирепой предательницы, которой равно приятны и сопротивление, и смирение на черном пороге меона, ибо она всегда возьмет свою долю в разграблении истерзанной души.
В скованном условностями пространстве военной стратегии чувства могли лишь канализироваться в химизм лекарств забывчивости, равнодушия, условности изображений и светящихся шариков, но за гранью исполненного долга Одри внезапно получала короткую свободу, провисший виток привязи, дающий право выйти из убийственного узора и опрокинуться в подлинный ужас раздавленных судеб. Самоистязание вело не к извращенному наслаждению, еще большей гордыни раскаяния о сотворенном, о еще одном мире отягощенного зла в вакханалии демиургических терзаний безбожного света под черной Крышкой. Скорее, это была тень ощущения стоящего где-то за поворотом прозрения, прочувствования неясных нитей фундаментальных закономерностей в страдающей простотой Ойкумене, как будто еще раз космическая тарота астральной метафизики выстроилась в символику личного пророчества, вольного пути в поток очищения, возврата из изменчивости к оставленному берегу, которого уже не будет никогда под этим или иным солнцем.
— Там неизрасходованный материал, — пояснил коммандер.
Откаченная в сторону гигантская крышка, прикрывавшая вход в лабиринт, толстенный и когда-то блестящий диск, теперь покрытый коростой черной чумы и проеденный комком кумулятивных взрывателей, — разделяла сомнительное царство дня и ночи, победы и поражения, одновременно сливая воедино падение машин и людей в запруженную мешанину расплавленных проходчиков, переделанных в неумелые и неповоротливые башни защиты, переваренные в первые же мгновения профессиональной атаки, сметенные валы баррикад бронированных плит поверхностных куполов — дурацкой и бесполезной копии древних сражений в ломком пространстве земных городов, и множественную россыпь человеческих тел — необходимых жертв гарнизонной обороны ополченцев — грязных подонков наследственной имбецильности, плохой пищи, генетических экспериментов и экскрементов, недоделанных уродов цивилизационной метастазы.
Масштаб и грандиозность побоищу придавали только механизмы искусственного продления впавшей в смертельную кому жизни, еще как-то копошащейся под ударами электрических разрядов и наркотических шокеров в судорожных глубинах Громовой Луны — проклятого места воображения и реальности. Переходная зона между сопротивлением и бегством, между бесполезной и достойной гибелью, равнодушным желанием улитки спрятаться в эфемерную скорлупу обреченного дома корчилась в сжимающиеся ветвления подземных «спагетти», узкими норами разводящих желание дальнейшего спуска в каменные и металлические внутренности или подъема в сонливые соты бессмысленного увядания в наведенной партитуре медиа-бреда.
Удары силовых хлыстов шагающего впереди колченогого охранника, с натужным скрипом несмазанной механики поворачивающим лобастую башку из стороны в сторону в тщетных поисках засад, разбрызгивали синеватыми искрами крупную металлическую труху — следы прокатившейся далеко вперед волны, вздыбившей с боковых стен и пола пену накопившейся за века гниения покорности, усталости, равнодушия, сумасшествия, страха, материализованной пустоты скотства, бессильной не только родиться в экстазе древнего слияния, но и пережить очищающий катарсис гибели всех основ, костылей и подпорок неуверенности, пускания слюней и мычания, сдирающего оковы огня, того долготерпимого прозрения стерильного мира, в коем уничтоженный основной инстинкт размножения выцвел, как узор всего самостоятельного, персонального, распустился, как слабые зацепы непредсказуемости и торжества в заведомой проигранности любого становления и пребывания.
Одри переступала мелкую шелуху и не ощущала в бездне проявляющегося во тьме отражения заглубленного в бездну города ни одной точки человечности. Миллионы, сотни тысяч загубленных тел и ни проблеска сотворенной аномалии дираковского монополя, экзотического уродства легендарных эпох, предшествующих торжествующему мифу машин, крошечного катализатора чудовищных сил, пассионарного толчка растущей кристалличности расы господ, расплывающейся в вечной неправде генетических экспериментов во вседозволенность городского упадка новых поколений беспамятных феллахов.
Она не чувствовала этого привкуса вечного страха, зародыша стоицизма и времени, смысла и судьбы. В настоящем ощущается протекание; на прошедшем лежит бренность. Здесь коренится извечный страх перед непререкаемым, достигнутым, окончательным, перед проходящим, перед самим миром как осуществленностью, где вместе с границей рождения положена одновременно граница смерти, страх перед мгновением, когда осуществлено возможное, и жизнь внутренне исполнена и завершена, когда сознание стоит у цели. Это тот глубокий мировой страх души, который никогда не покидает высшего человека в его безграничном уединении, страх перед чуждыми силами, великими и угрожающими, облаченными в чувственные явления, вторгающимися в светающий мир. Даже направление во всяком становлении при всей своей неумолимости необратимости — подвергается человеческой пытливостью освидетельствованию в слове, как нечто чуждое и враждебное, с целью заклятия вечно непонятного. Чем-то совершенно непостижимым предстает то, что превращает будущее в прошедшее, и что сообщает времени — в противоположность пространству — ту полную противоречий зловещность и гнетущую двусмысленность, от которой не в силах полностью отделаться ни один значительный человек.
Здесь же копился, растекался, выплескивался не мировой страх, но тот примитивный ужас рефлекторного пожирания и пожираемости — готовности смиренно исчезнуть в пасти невидимого хищника, таинственной мелодией перемалывающего в скоротечный шум любые попытки на подпорках пространства вознестись к эмпиреям подлинного смысла, а не к скотской оправданности массового заклания. Всей крови было с избытком, и тяжелый запах выпаренного железа чрезмерностью не вплетался в скорбь ищущей человека Одри…
— Здесь пленные, Даме, — тихо пояснил коммандер.
Даме покачала головой.
— Пейзаж. Требуха. Тут нет пленных, как нет и громовержцев в непредсказуемой стихии атмосферных осадков.
Их можно было принять за людей — простирающиеся до темно-ржавого горизонта идеальной перспективы сходящихся труб однообразные в своем равнодушии и отстраненности скрюченные и сгорбленные фигуры, тысячи и тысячи несостоявшихся зародышей человечности, потухших искр, обгорелых светочей, безликого быдла, брошенного войной на грязные подстилки в жесткие объятия материализовавшихся рабских цепей, в которых они появились в просвете под Крышкой, чтобы также молчаливо сгинуть в извечной тьме растительного существования. Стертые складки усредненного пола, пребывающего в сумраке смутного сожаления, куда не дотягивались белизна и нагота страждущей бури, брезгливо созерцающей сложившийся шедевр безапелляционного приговора любым усилиям расшевелить, раздуть, оживить. Она была готова здесь же отдаться со страстью изголодавшейся проститутки за единственный блеск прозревших глаз, но отчаяние и сожаление скользили по плотной пленке исковерканных генов и опустошенным вместилищам духа.
Словно предугаданная ирония случайных приказов в тяжелую массу упадка и вырождения вклинивались бесполезные теперь пирамиды громоздких конулярий, обвешенных боевой сбруей ракетниц и огнеметов, инстинктивно поводящих механику самонаведения на жалкое шевелений еще живых трупов. Скользкие щупальца бестолково пытались уловить в разряженной ментальности комки возможного будущего, но лишь ледяное ничто опаляло вялые клетки голодных полуполипов, порождая недовольные волны под раздвигающимися накладками естественной брони. Появление Даме внесло долгожданный привкус в пустой бульон рассыпавшегося разума, но предупреждающие свисты наездников охладили накатанное падение в гармонию невообразимых инстинктов невозможной охоты, и напряженные венчики разочарованно опали связками ленивых змей.
Они шли по грязному мелководью брошенных узелков, глупых пожиток смутного представления о бегстве, символического отступления перед невменяемой силой космической непогоды, грозного катаклизма попадания случайного камешка в затхлое болото лягушачьего рая. Сбитый тысячами ногами в неразличимую, отвратно-рвотную массу скарб, скользкое и пружинистое покрытие, настолько плотное, что заливаемый напалм лишь бесполезно выгорал на обильно потеющей подушке барахла, оставляя такие же неряшливые, черные поля с торчащими странной порослью то ли закаменевшего в огне белья, то ли прихваченных на всякий случай металлических палок, чтобы во тьме эвакуационного толкача отбиваться от голодных крыс и скорпионов. Ветер из вентиляционных шахт подцеплял все новые порции поспевавшего пепла, подхватывал его дырявой рукой, бросая в глаза и посыпая склоненные головы. Чешуйки оседали на белизне тела и плаща, расплываясь в преобладающей духоте и жаре близких шахт в неряшливые мазки грязных языков. Коридор стелился все дальше, но угрюмые цепи поверженных врагов тянулись и тянулись в нарастающую усталость, в сердце проклятого города, в узкий и изнуряющий сумрак оглушающего стука ядерных сердец и несокрушимых челюстей титанических машин, безостановочно вгрызающихся в промороженный труп Оберона, выковыривая из мертвечины крупицы надежды на следующий день, на поддержание тонких нитей воображаемой связи с Ойкуменой.
— Сколько их здесь?
— Не могу сказать точно, Даме… Сотни тысяч…
— Впрочем, это не имеет значения, — вздохнула Одри.
— Я сожалею, Даме, что вы не нашли того, что искали. Осмелюсь напомнить…
Вспышка раздражения — обезличенной и неразборчивой эмоции, скоротечного укола, за которым могли скрываться и ярость, и одобрение, и злоба, эмоциональный всплеск в ритмическом промежутке неважного, игнорируемого, ментального отражения терракотовых манекенов сумасшедшей инсталляции в честь человеческого ничтожества, колоссальная гробница, которая столетиями готовилась к принятию дремлющей личинки, имаго сверхчеловека, уродливого божества, в чьей возможной власти окажется разрушение во имя возвышенных целей, а не убогой тоски по симулякру господства и совершенства.
— Мы только в начале наших поисков, мы еще в пути за тот край ночи, сказала Одри себе. Громко и настойчиво, убивая эхо говорящей марионетки, вообразившей собственную разумность и волю под слоем клонированного мяса и насекомоподобной брони. Сколько их? Легион, только не все осведомлены о жестокой правде эволюции, разочарованной в камерности своих творений, обманутой подделкой неподвижных звезд в своем порыве оплодотворить вселенную летучим семенем грядущего совершенства. Партеногенез зла — вот имя, найденное под бременем памяти и разумности, под растяжками автоматики оживления глупых кукол, не умеющих думать, но страдающих в тягостном молчании столь натурально, что поневоле отрава милосердия готова погубить отвоеванный мир.
И словно в ответ на душевный порыв безразличное море расступилось, поблекло в совершенно уж необязательный паттерн, выпуская сверкающую точку на конце вьющегося шнура куда-то ввысь, под обезображенный потолок привычно аварийного освещения, растопыривающую в полете цепкие паучьи ухваты и начинающую завывать кошачьим визгом охранных механизмов. Путанная траектория разгоралась щедрыми мазками яркой краски — блестящего, веселого, но неразборчивого в сломанном духе разграбленного города оттенка, чужеродного вкрапления в угрюмую грандиозность тяжеловесной и тяжеловечной сентиментальности дикой наивностью гениального сумасшествия.
Штыри и шестеренки тщетно выискивали в яркой гирлянде, прорастающей среди бахромы тлеющих проводов, позывы к опасности, сытую набитость каким-нибудь пластидом — органической дрянью индуцированного объемного взрыва, но шутовская инфернальная выходка слишком уж выпячивала себя в общем абсцессе умирающего организма, чтобы быть аккордной метастазой скоротечной саркомы. Одна Одри осталась спокойной в колыхнувшейся устойчивости возможного разрушения — словно платформа джампера подалась, вогнулась под неукротимым напором тахионного шторма, затуманилась миллионом микротрещин, заслоняя хрусталь прозрачности дымкой потенциальных мечтаний в возрождении иного мира, пугая тем, что уже отболело и лишилось своей остроты, что было уже за гранью герменевтики последних секунд посмертного существования, когда затихающий метаболизм коченеющего тела растягивает в невообразимую бесконечность сладость зомбированной культурой и религией агонии райских кущей и адских трещин.
Она оказалась в том редком одиночестве просветления под бьющими лучами глупой игрушки невообразимой прекрасности, как будто это и был гениальный вклад в унылость пейзажа, оживляющий всю гармонию намалеванной учеником картины, символ бесконечности в дважды конечной вселенной Громовой Луны, артефакт массовой поделки, внесенной в переохлажденный или перегретый раствор победившего хаоса. Мир остановился для Одри, назойливо толкая ее в ритм бормотания строгих заклятий и послушных фигурок, которые смотрелись уже не столь отвратно и чужеродно, но одобрительно и смиренно, что-то зная об этом мире, страшную тайну ничтожества и смирения, ради которой стоило заживо гнить в раскаленном холоде тающих шахт, пластаясь по грубым насечкам двигающегося во тьму проходчика к неожиданной свободе и искуплению.
Ей было важно удержаться на мчащемся острие безвременья, но даже в вечности есть собственный ритм.
Радостное наслаждение сонных видений иссякало, и под мощным потоком жизненности сверкающего мира снов просвечивало, просачивалось и чаялось острое ощущение их иллюзорности. Свет забытого божества играл в примитивной трещотке холодных спален и инкубаторов малых сил — непонятая мощь скрытой символики ощущения, что и под этой действительностью за гранью снов, в которой только и возможно существование, лежит скрытая, вторая действительность, во всем отличная, что, следовательно, первая только майя; заброшенный и презренный дар, по которому человеку по временам и люди, и все вещи представляются только призраками и грезами… И не одни только приятные, ласкающие образы являются в такой ясной простоте и понятности: все строгое, смутное, печальное, мрачное, внезапные препятствия, насмешки случая, боязливые ожидания — рай и ад проходят перед взором не только, как игра теней, — ибо сам живешь и страдаешь как действующее лицо этих сцен.
Логика сна выпячивала предопределенность извращенной случайности, сконцентрировавшей в неравновесии прыгающих зайчиков исходящий свет на стертом лице, вырвавшемся из неразборчивой массы закрытых глаз и тяжелых подбородков патологии отчаянием разбуженного взора, оформленного пепельной кожей истощенности. Словно умелая рука вытягивала сопротивляющуюся маску из неподатливого гипса и придавала эвклидовость мосластым сочленениям извивающейся проволоки, упаковывая в смысл миллионы черточек, трепетно склоняющиеся во прахе. Презренность и ничтожество суммировались в исчезающей неопределенности дифференциалов и интегралов, чтобы вырваться в напускном смирении единственного человека в бездонном море разбитых и враждебных границ.
Благая весть о гармонии мира снисходила в стихию безумия и каждый теперь чувствовал себя не только соединенным, слитым со своим ближним, но и единым с ним; как будто разорвано покрывало Майи, и только клочья его еще развеваются перед таинственным Первоединым. В неподвижности и молчании рождались слабые отзвуки пляски и пения, ритмика склоняющегося под ударами ветра тростника, природная печаль стонущей души, превратившейся в художественное произведение, художественную мощь целой природы. Благороднейшая глина, драгоценнейший мрамор — человек — здесь лепится и вырубается, и, вместе с ударами резца миросоздателя, звучит зов:
— Вы повергаетесь ниц, миллионы? Мир, чуешь ли ты своего Творца?
Порыв погасил движение, но послушные приказу корды протянулись в обрюзгший пруд, выхватывая цепкостью взгляда пытающийся утонуть в равнодушии и серости характер, спрессованный протест против собственной участи, ужасающей готовности лечь на заклание, пребывая в слюнявой невменяемости массового возбуждения, но в гордом безумстве в условиях мерности военного времени, превращаясь из героя в титана, на котором лежит обреченность к трагической вине.
Хламида скрадывала подробности пола, но в испачканном лице странного переизбытка жизни, парящей сладкой чувственности проявлялось с медленностью холодного раствора неотъемлемое родство, жар во всем теле, порочная волна плодотворящего возбуждения в отсутствие гарантированного химизма эмоциональной контрацепции. Одри улавливала тягучие флюиды, манящее притяжение монополя, не нуждающегося в своей противоположности, но реликтовой основательностью выдавливающего все прочие наслоения разделенного андрогина. Хлестнула струна, разрывая маскировку ничтожества и высвобождая из лепестков вони и грязи нежданную белизну женского тела — искомое отражение запредельных сил, тайный импульс примитивных войн, несведущих в истинном предназначенье этической геометрии.
Телохранители шагнули вперед, а громоздкая машинерия стального уродца, возвышающегося под самый потолок, подогнула колченогие упоры, как будто и вправду пытаясь рассмотреть, постичь отверстиями массированной смерти неловкую, высокую фигуру исхудавшей женщины. Неясные силы морали скрючивали руки пленницы в невозможной попытки прикрыться от стерильных взглядов равнодушных варваров, давно забывших, что жалкая изуродованность может вызывать или просто намекать на традицию похоти и насилия. А может, эта была гордыня? Остроумный намек на старость мира, где даже уродство не способно предохранить тягу полов, явленость гравитационных сил, неизбывную метрику релятивизма, единство листа, где одна стороны необходимо полагает другую, где на каждую силу окажется выход стратегии непрямых действий?
— Это опасно, Даме, — каркнул за плечом коммандер, отказываясь преодолеть категорический запрет касания страшным напором рубленных слов.
Одри подошла к своему отражению в неисполнившихся мирах погибших вселенных и, положив ладони на ее голые плечи, спросила:
— Что есть для человека наилучшего и наипредпочтительнейшего?
Женщина молчала. Ее глаза были закрыты, но Одри чувствовала упорную недвижимость копящейся силы, пока еще сдерживаемый напор истины, оставляющей призрачный шанс забыть и уйти, оттолкнуть найденное богатство, непонятый смысл вселенских мук в блаженство тьмы и пустоты.
— Что есть для человека наилучшего и наипредпочтительнейшего? повторила Одри, с силой надавливая на хрупкие ключицы, вминая внутрь бесстыдство жуткой наготы ходячего скелета — муза концентрационных лагерей смерти, предвестник, ангел гибели, выпавшего из провидческого бреда кротов, нашедших путь к богам.
— Она вам ничего не скажет, Даме, — спокойно сказал коммандер. — Они марионетки, куклы…
Дурацкая игрушка под потолком замедляла вращение, тонкий визг расплывался в печальный иссякающий вой, а блеск выцветал в черную ржавчину запекшейся крови.
Она действительно ничего не скажет. Боль осталась по другую грань мира, поняла Одри.
— Лекаря, быстро, — кинула Даме в пространство тишины и непреодолимость приказа вытянула из однообразия рельефной белизны такую же безличность с саквояжем в руке.
— Мне от нее нужно пятьдесят секунд вменяемости. Пусть это будет наслаждение, пусть это будет боль, но она должна заговорить. Несколько фраз, все остальное — не имеет значение.
— Рекомендую сыворотку правды, Даме, — ответил лекарь. — Она вызывает необратимое поражение головного мозга, но растормаживает блокированные участки памяти и речи. Но мне нужны будут помощники…
— Она не собирается сопротивляться.
— Инъекцию надо делать в основание черепа, Даме.
Одри отступила. Напружинившаяся марионетка еще больше опала, обвисла, врастая во враждебную реальность, истончаясь в ее неприкаянной среде, как крупинка соли. Что-то еще держалось в необязательном теле, в этом неопределенном пристанище даже не старости, а той древности, где утрачен счет физических времен, условный оборот вечного пребывания на одном месте, где уже нечему гнить и разлагаться в окаменевшем теле, а придавленная испытаниями душа растеряла мудрость, которая есть просто усталость.
Послушные рабы все еще окаймляли грязным океаном узкую полоску ритуального творения, придавая специфическую величественность примитивному насилию. Одри с какой-то иной стороны взглянула на запущенный ею чудовищный механизм, в своем упорстве и равнодушии идущем до самого конца, до запретных пределов заклятых королевств, обнаруживая за приемлемой бездушностью, автоматизмом неожиданный эстетизм оформления смерти, архаические отсылки к укорененным символическим структурам, насилием сохраняющим равновесие между подающимся разумом и тяжелевшей, набирающей ненависть, горе, беду Крышкой, теряющей призрачность и прозрачность Хрустальной Сферой.
Наслаждение готово было проникнуть в приближавшееся предвкушение, как неожиданный пейзаж или уродство привязывают скучающий взгляд, цепляются крохотными крючками свежей топологии и цветовой гаммы за серую поверхность усталых будней, сдирая поджившую корку устоявшихся мнений и движений, останавливая в ударе наивной красоты. Но для этого нужно было полностью отодвинуться от настоящего, сгинуть хоть на мгновение в тайное укрытие сентиментальности, отгораживаясь от грубости и неэстетичности пытки, позволяя надутому манекену хоть в чем-то проявить свободу воли. Однако сопротивление среды не выпускало из жестких тисков плотно подогнанных шестеренок. Наслаждение лишь смутной тенью коснулось глаз и выродилось в санкционированный ужас.
Ломкие руки задирались вверх за спиной, пригибая лысую голову под хромированные пластины инъектора. Сила всегда в неравенстве — слабость против пружинящего напора боевых коктейлей и брони, грязная кожа против жадного жала интеллектуальной отравы. Ребристые фиксаторы впились в униженную голову страшными лепестками хищной орхидеи, втискивая в глубину ядовитый хоботок, щелчки линейки отсчитывали дозу, и бесцветие обманчивой воды уходило, впитывалось в иссушенную губку человечности. Одри казалось, что сейчас должен быть ответ изнасилованного тела — корежащая пляска, судороги, рвота, но в дистрофии межкостных промежутков уже не оставалось взведенных пружин сопротивляющегося метаболизма. Тишина и покой. Покой и тишина. Слабое дыхание. Отпущенное тело даже как-то мягко опустилось на грязную подушку прессованного скарба, не распадаясь в безжизненную позу, а складываясь в молитвенную пародию жестоким богам.
— Сыворотка сейчас подействует, Даме.
— Поднимите ее, — приказала Одри. Осторожно, хотела добавить она, но это уже не имело смысла. Тело осталось лишь чистой видимостью, воплощенным миражом, вместилищем, еще более временным и бренным, чем их упакованные в силу мясо и кости.
Она обвисла в цепкости белизны, раскачивая головой в неслышимом пении или жутких муках. Одри склонилась к ее губам и с изумлением поняла, что это был смех, безумный, истеричный.
— Злополучный однодневный род, дитя случая и нужды, что вынуждаешь ты меня сказать тебе то, чего полезнее было бы тебе не слышать? Наилучшее для тебя вполне недостижимо: не родиться, не быть вовсе, быть ничем. А второе по достоинству для тебя — скоро умереть.
— Все уничтожить, — сказала Одри.
Путь Вола: Космос. Колония Скопцки
Мистическое прозрение сродни путешествию по изнанке Ойкумены. Странствие отверженных и презираемых, где теряют смысл обыденность и образность, где плотный ком реальности разряжается, истончается в астматические муки тщетных попыток заполнить ее тем, что еще можно рассказать или вспомнить. Вечное состояние имаго в фазовом переходе бессмысленного становления в лике тончайшей индивидуальности, концентрации субъективности, охватывающей любую точку отведенного человечеству времени и пространства. Только так кроты запредельных нор воссоздают жуткие отсылы к скопившемуся мусору вывернутого подсознания, внося в жаждущую почву тлен и разложение архетипов.
В озарении меона пропускаемое сквозь метафизику ничтожество осознавало единство и единственность мира. Если человечество всегда волновал вопрос почему вообще что-то существует, а не царит хаос, сопутствующий эгоизму устремлений физиогномии заката новоявленных феллахов, то здесь резонировало не меньшее философское удивление: "А почему существует только единственный мир?". Почему не наблюдается долженствование иного пребывания в одной точке событий, и почему не соприкасаются сознания, пребывая в беспределе промороженной пустыни мелких страстей и обид? Ведь изнанка являла изумлению абортированного зародыша свое откровение: мир — это кипящий хаос вероятностей, возможностей и потенций, но принцип Единственности запрещает их совмещение — реализуется вполне случайно что-то одно, и бытие оказывается детерминированным и последовательным.
Крот вменялся полноте квантовых состояний, идеальной матрицы бесконечности отражений многоуровневой души, расщепляемой полем ненависти и алчности в выражение темных линий ненасытного поглощения, заглатывания реальности чуждых жизней во тьму виртуальных процессов реинкарнации. Сущность бытия оказывалась всевозможностью явленных феноменов, но Ойкумена цепко держала власть над остекленевшим трупом, вычурной мумией сгинувшего в убитой традиции изолганного прошлого. Богатство возможностей оборачивалось вероятностью неизбежности насильственной гибели, а открытость говорящей загадки творения — бессмыслием бесконечной войны в разоренной посудной лавке.
Миры бились и лопались в натуральные осколки фотонов и радиоактивной пыли, испаряясь под бичами аннигиляции и грумов, а на изнанке расплывались бездонные пятна тоскующей пустоты нереализованных вселенных.
Каждая случайная смерть означала потрясение мироздания, трещавшего и кренившегося над разверстой злой щелью, чьей ненависти все равно не хватало на порождение чего-то в загубленной пустоте небесного богатства. Единство мира означало тесную взаимосвязь бытия и иного, возможного и действительного. Осознание сущности, проникновение в нее требовало воссоздания всей полноты феноменов, из которых только одно проявлено в реальность. Ее точка и есть суперпозиция поля возможностей. Но смерть не имеет альтернатив и в этом ее апофатическая тайна — смутный блеск и намек на вечно живые глубины покоя, неподвластные греху и извращению позитивизма.
Мановением злобы и прозрения Обитаемость скалила зубы и пожирала устои. Все новые и новые жизни вливались в проржавевшую механику эволюции в невысказанной надежде переплавить негодный материал в нереализованное божественное творение, в улучшенную копию адамической греховности некрофилии.
Купание в метафизическом бульоне невыразимых концепций и инъекции просветленной равнодушной медитативной сосредоточенности не затрагивали лишь стойких ничтожеств, счастливо скрывающихся за броней темных инстинктов прихотливых тропинок пробуждения в подлинно человеческом обличии. Но обыденность была испещрена опасными трещинами сомнений, и тяжелой кислоте умирания Фареллу нечего было противопоставить там, откуда невозможно испросить милосердия.
Он презирал мир как арену греха и нечистоты, где все подчинено обусловленным временем рождению, старению и смерти, отягощенных невыносимыми извращениями и насилием над человеком. Он не хотел преобразить мир во что-то другое, да и не имел таких сил. Он слышал о таких же, ибо они очень нуждались в том, чтобы оставить следы на песках Ойкумены, посредством языка выйти за пределы определенного им промежутка времени. Тайна связывала их с беспредельностью, но и обращала в особых свидетелей человеческой природы. Она свела игру метафоры к категоричности физического акта. Тайна была только вступительным шагом в сложной духовной судьбе. В некотором роде это начало, а не конец. И имя им было — скопцки.
Фарелл слышал имя и ждал эха — ответа мироздания на его вопрос и его желание. Он давно подметил реактивность холодного и презрительного созерцания, в абсолютном равнодушии снисходящего до выбрасывания костей с нужными рунами, которыми человек мог заклясть беспокойство прямолинейного понимания обратившего на него свой взор нечто — идеальной категории, символа, света и тени изваянного лика непроницаемой Ойкумены. Соблазн и грех языческого взывания к исполнению желаний должен был обратиться в стоическое внимание к мельчайшим подвижкам, черточкам в иллюзии несущегося ритма, провала, прокола в бесконечной волне изживания, выудив неприметное откровение ясного указания. Но крот — всегда воин в том первобытном понимании этого слова суровости и презрения к суете лицевой стороны Обитаемости, потому что она есть оскомина, промораживающая терпкость в вечности подлинного одиночества. Контрапункт фаустианства хорош для извращенной жажды контраста жестокости и покоя, злобы и равнодушия прямых и неотвратимых действий последовательного доказательства военных теорем, тогда как в серой вуали эйдетических аксиом был только примитивный ритм убогих инструментом, требующих вокала тоскливого пребывания в самом себе, в плотной клетке собственного тела.
Он готов был вглядываться в расплывчатые тени сумеречной стороны, угадывая в свечении огней прижатых пальцами век класс и тип кораблей россыпь живых и мертвых железяк, прокатывающихся неопрятными заусенцами по тонкой ткани вероятностей, нечаянно сдвигая в вечности непреднамеренные и невозможные сцепки, выстреливающие фонтанами реализации стихий и бедствий, тишины и радости — жесткого диапазона единого комка Обитаемости. Улыбка и смех могли взрывать толкачи, вытаскивая нить команд и разжигая упакованный в тесноту магнитных полей непобежденный синтез, вторгающийся наводнением крыс, раздирающих мягкое подбрюшье вечной Трои.
Интерес к себе перевесил унылую службу. Ему больше не было нужды махать интегралом и выкашивать экипажи рейдеров, обращая почти такую же быструю смерть в невольного путешественника среди сдержанности гравитационных складок Пояса астероидов — таинственного пристанища автоматизированных саркофагов бывшего возмездия. Он осознал тонкую механику вселенной, вернее не осознал, ибо неразборчивый шум внутренней речи был слишком бледен для многомерности, но вчувствовался в спутанные нити судьбы, поступая согласно их узору, даже если минимализм действий выцветал в подозрительность рапортов внутренней разведки.
Штаб жаждал немедленных действий, как в сознании малых сил не укладывается простейший постулат — большинство должно выживать. Они с тупостью корабельных идиотов ожидали видеть вспышку боли за непозволительной вольностью декаденствующих блядей, извращенной красоты предсмертного наслаждения, которое не кончается под полотенцем неумелых рук, но вершит законное и справедливое завершение агонии.
Хмурые взгляды — отрепетированный спектакль остракизма, корявые рапорты подозрительности и откровенность прямых доносов должны были рано или поздно вырваться очередной руной предсказанной судьбы, и он ожидал рано, но оказалось — поздно. Слишком поздно в том мгновении, когда жизнь не подлежит исправлениям, но лишь искуплению невинной кровью, той редкой кровью прямого столкновения, от которой бледнеют отъявленные вояки концентрационных лагерей Луны. Фарелл видел выбитые, выжженные ямы, прикрытые свинцовыми щитами, где в вечной тьме или смутном свечении радиоактивной породы ползали черви бессмысленной войны, пожирая себе подобных. Отвращение — еще не сама кровь. Он знал эту тайну.
Шаг — и бессмертие уплотнилось в тесноту корабельного склада с рядами измятых контейнеров невозможной красоты после экстаза одиночества. Опасный момент выпадения в реальность, отягощенную фальшивой яркостью и прелестью устойчивости, осязаемости, прагматичности. Хотелось обнять убогость хранилища, бесконечно рассматривать замысловатость трещин и вмятин, награждая изношенность и торопливость непреднамеренной гениальностью анонимных творцов.
Решетчатый пол периодически заволакивало пеленой дымчатых луж антисептика, выдуваемого из отверстий под камингсом, и блеск пристальных глаз-бусинок, длинные усы неведомых насекомых и вытягивающиеся рожки-антенны корабельных улиток под ударами горечи и едкости проваливались в ту бездну, из которой так старались вырваться. Белизна напоминала полог облаков, скрывающих притаившийся мегаполис, словно видимость могла нарушить обреченность аналитических операций, неизбежность столкновения города и бездны. Размеренная дырчатость пола не удерживала долго предохраняющий дым, и тот, повторяя чужую судьбу, втягивался в отверстия короткими завихрениями реальной турбулентности взрывов, прокалывающих бесконечное полотно вечного города.
И это тоже был симптом синдрома крота — остаточное воспоминание о единстве Ойкумены, издевательская игрушечность творимых трагедий, оказывающихся лишь эхом борьбы с корабельными паразитами.
Лучшее средство — сосредоточиться на чем-то совершенном, то есть совершенно бесполезном. Задании, например. Хотя, какие могут быть задания после "мясорубки богов"? Чего не понимают штабисты-геометры, так это то чудо, на котором основывается любая их выдумка… Кто утверждает, что в Ойкумене больше нет чуда? Оно страшное и жуткое, отвратительное и безобразное, голодное и извращенное, но оно все-таки есть, и Фарелл опять это видит. Видит? Нет, чудо увидеть нельзя в иллюзорной всеобъемлемости маски. Красоту — можно, но чудо творится иначе, тихо и неторопливо вгрызаясь в позвоночник, и здесь еще один дар — перетерпеть, пережить невозможную боль, после которой наступит ответ. Ответ на все вопросы. На все незаданные вопросы. Вечный отзвук атрофированного интереса, который еще предстоит в себе возбудить.
Можно лишь смеяться над заданием — вам надлежит сдвинуть гору, для этого упритесь в нее плечом, и вселенная вам поможет. Вселенной нет дела до нашей надежды. Конечно, мы многое для нее сделали и вправе рассчитывать на ответную благодарность, но тогда она была бы слишком антропной, слишком человечной, ей пришлось бы приносить жертвы милосердия, пытающих чудесами слепую и бессердечную душу.
И вот долгожданная волна холода накатила, сжала в карикатуре любви, испещрила ледяными поцелуями с прикусом, процарапывая на животе пылающие раны, венчала огненной короной против змея яростного, изнутри проникающего к горлу и цепляющегося жалами в опухающий язык, и отпускала в равнодушии товарной печати, страшной боли чистоты, искупающей из людей, из человечества, из Ойкумены в узость корабельного склада.
Горе был достаточен лишь камешек. Фарелл прошел вдоль стеллажа, открывая контейнеры и выискивая нужный предмет, извлек его из неряшливого футляра, оставив тот на месте в компании с загадочными инструментами, более подходящими пыточной хирургии, чем нуль-переходу, и переложил железку в соседнее вместилище. Все. Изменение сделано, и в непредсказуемости ляпуновских тактов из-за допущенной халатности и случайной ошибки рейдер выпадал из тахионного колодца в запретной близости от планетоида, обрушивая в пестроту цветных льдов и камней ярость распухающего грума, пожирающего материю, обращая плотность в текучесть мягких зеркал, высверливая в сопротивляющейся бездне кривые следы восставшего из археологии кошмаров радиоактивного годзиллы, голодной тени потустороннего хаоса.
Но сюжет был не столь прост — в соавторстве скуки стратегии и восходящего страха перед новым шагом на изнанку Крышки образовывался зазор обычного любопытства, знак выпадения судьбы в шулерской игре на смерть. Фарелл остановился, пытаясь в покое нащупать тлеющую искру откровения, но неостановимая мешанина разогнанного воображения разверстого ада, поглощавшего все новых и новых мучеников неискупимой вины, запертых небес спасения, затмевал раздражение эгрегора пустой виной уже свершившегося будущего. Открытость свободы ограничивалась необратимостью поступков, где даже крот был не в силах в своем приватном включении в шестеренки бытия провернуть устойчивость выбора в глупую шутку со временем, устраивая комедию положений в декорациях бесконечной трагедии и драмы. Здесь уже было полное отсутствие самостоятельной логики событий духа; и действия оказывались немотивированными. Судьба тут не есть имманентная логика жизни, но насильно врывающийся извне слепой случай. Ойкумена имела чистый ритм, изображая только необходимое без всякой чрезмерной широты, без гармонии, без контрапункта, выхолощенное единство одинокого происшествия, без многомерного сопровождения и преломления судьбы.
— Милостивый брат, не могли бы вы все сделать так, как было до вашего визита? — вежливый голос продавленной пустоты, еще один собеседник в готовой раскрыться по гнилым швам реальности.
— Это уже не имеет смысла, — ответил Фарелл. Крохотные жала втыкались в нежную мантию вскрытого планетоида, последние уколы космической эвтаназии, после которых кристаллизующаяся эвтектика разрывала космогоническое единство, стирая яркость светил в остывающее пепелище нового кольца.
— Тем не менее.
Оружие у темноты не было, но Фарелл не стал возражать.
— Не буду говорить, что так лучше, — заметил собеседник, — но спокойнее. Вы не ощущаете?
Статика охватывала, опутывала, словно были в голосе привораживающие мотивы, звуковые просветы метафизической яркости, выпячивающие остроту столкновения в спокойный лик необязательной беседы, задумчивости, тяжелого дождя, поглощающего лес, стянутого в охапку плотными бинтами холодного тумана. Все, что угодно вмещалось в полноту, не могло и не хотело убежать на цыпочках в мучительную серость сомнений.
— Вы умелый… — Фарелл запнулся.
— Человек, просто человек. Здесь нет великих. Здесь нет малых сил. Здесь только корабли — суда духовного спасения, ведомые духом и кормчим по нечистым водам мира. Но, если вы предпочитаете, — скопцки.
— Вы умелый скопцки.
Кажется, собеседник должен был пожать плечами.
— Не буду переубеждать вас, гость. Аскеза и целомудрие творят великие чудеса. Так, во всяком случае, говорят. Человечество после падения гневом Творителя осуждено на муку жизни. Одним — потеть и трудиться и добывать себе корм. Другим — в муках давать человечеству все новых и новых слабовольных к падению грешников. Скопцки удалились от погрязшего во грехе мира, двигаясь по направлению Божьему.
Фарелл вышел из замершей тени, протянул руку, стараясь прикоснуться к такой же темной и бесформенной фигуре, скорее даже еще одного мазка мигающих ламп, сочащих желтоватую блеклость сквозь студенистые комки. У него возникло невозможная уверенность синдрома крота — распада, полного и отчетливо ощущаемого распада собственной личности, наблюдаемой и транслируемой вовне, еще более отвратного, чем живое гниение, чем случайное перерождение, метаморфоза из имаго человеческой плоти в слизистую и гадостную оболочку нового эволюционного скачка в темной бездне корабельных трюмов, во власти безошибочных и несомненных инстинктов. Удушливая глубина трюма секлась трещинами уничтожения айперона, мистической и мифической купели экуменической шизофрении, беспредельной бескачественности, того самого напряжения дуальностей замыкающих противоречий, откуда всплывает ужас обвинения, материализуясь в арканы убивающих слов. Скопцки, решившийся на позорную, бесплодную для мира жизнь, уродуя и умерщвляя себя, уже одним этим показывает, что ищет Космический Лед, стремится к Космическому Льду. Так скопцки отдается в жертву на Умилостивание за прожитое во тьме время. Скопцки — трупы среди живых, живые среди трупов. Своей смертью для природы и жизнью для души он навсегда отделался от сластолюбивого греха природы, победил в себе животные инстинкты, раз навсегда перешел на служение Богу, принеся себя в жертву Богу.
Наверное это можно было назвать смехом. Скопцки без труда просеивал мусор поверхностного слоя бесконечного бормотания, отлавливая устойчивые укорененности и выдирая пытливые колючки зомбированной памяти, которой уже не поможет никакое посмертие в бесконечных вариациях Ойкумены под Хрустальной Сферой.
— Нам о многом можно поговорить.
Фарелл отступал от твердеющей тени в обманчивую спасительность черных проемов лабиринтов стеллажей, откуда на голову падала податливая тишина из отрезанной бездны вознесения в эмпиреи великих. Траурные бабочки видениями наркотической ломки перемешивали страшную тишину корабля, изломанной пирамиды иерархического подъема из презренности в божественность, извращенной в равнодушное равенство откровенности и одиночества, одиночества и откровенности, ибо только с самим собой в вечности можно было избавиться от прилипчивой кожуры рода человеческого.
Ему внезапно показалось, что он сжался до таких крохотных размеров, что ощущение от мельчайшего волоска, от мизинца врезаются на равных в осажденную крепость самоконтроля, разнося болезнь потери масштабности, раскалывая установленную последовательность восприятия, ужасно укорачиваясь в нечто ничтожное. Поток прибывал, ухватив шершавыми пальцами за колени и утягивая в горячие объятия бессилия, равнодушия, спячки — три когтя демона свободы, распарывающего любимые игрушки без нрава и без смысла.
— Вы хотите спросить о свободе? О, я все расскажу вам о свободе…
Фарелл готов был закричать: "Нет! Не надо!", разозленная малая сила, жертва судьбы и обстоятельств, не постигшая еще в реальности бесконечный обман воли и долга, сравнение с которыми лежат лишь в самой смерти, ибо и перед порогом тьмы можно еще надеяться на иллюзию написанной "Книги мертвых", отпевающей душу, гипнотизирующей гипостазис замирания сердца и густоту крови герменевтикой манипуляции, даже перед ликом истины затуманивающей жестокую правду еще одной, но только уже воистину беспредельной пустоты.
— Древние видят случайность и квалифицируют ее как случайность. Новые же ученые, видя случайность, обманывают себя и других и навязывают какую-то «гармонию» вселенной, на которую ни они — поклонники «случая», — ни вся их наука не имеют никакого права. Так бы и надо было продолжать говорить о судьбе, а не о "постоянстве законов природы" и непонятно откуда возникающей "вечной гармонии".
Собеседник помолчал.
— Странное место для откровений.
Он вытянул руку и сдернул ржавую декорацию лабиринта, открывая привычную узость коридоров, разбавленную высотой теряющихся потолков и все той же стерильной безжизненностью, когда казалось, что тихий шелест под ногами — не тайное царство паразитов, а успокаивающая имитация для неосведомленных. Фарелл не сопротивлялся, подаваясь под тяжестью хватки той самой препарированной судьбы и случайности, против которых оказывались бессильны любые расчеты и видения.
Лишь более четкая тень теперь обтекала сопровождающего, пробиваясь сквозь исцарапанный и пожелтевший целлулоид пленки, отягощенный специальной стертостью лица — намеренным мельтешением ослепительных полос проектора реальности. Сквозь неразборчивую рябь даже голос истаивал ледяной крошкой в кипятке мгновений, оставляя робкие мазки в настороженном внимании Фарелла.
— Вы — кормчий? — сделал он попытку пробиться сквозь опутывающую шелуху наведенной майи, но обманчивая уверенность слов обесценивалось вопрошанием.
— Мы сделались позорищем для мира, для ангелов и человеков. Это те, которые пришли от великой скорби; они омыли одежды свои и убелили одежды свои кровию агнца…
Это было бессильно. Это было бессмысленно вторгаться в чужое поле беспредельной власти, отвергающей Ойкумену и фирмамент, играющей лишь по собственным правилам без правил.
— Я все-таки расскажу вам о свободе, коммандер, — рука преодолела кокон неразборчивости и успокаивающе притронулась к Фареллу. Забытое ощущение безнаказанности превосходства возможности вывернуться из цепкой головоломки Минковского в абсолют понятий отдавало привкусом желчи растраченных высоких мнений о величии и значимости собственной персоны — царапины на хламе тени, обнимающей свет живой истины. — И вы будете поражены, сколько ереси рождено в лоне ясности и недвусмысленности. Где свобода лишь первый шаг, такт, мгновение, ничтожный смысл становящейся вселенной, нить и волосок, избегающие бритвы причинности. Человек свободен, но кто готов принять истину ответственности за свою свободу? За сотворенный мир вокруг них? За бремя абсолютной вины и долга, которые пребывают во времени вне метафизики воли? Все очарованы обманкой фальши тупого выбора, не понимая, что выбор скрывается под безумием фантазий, в прозрачности бессознательного, в той тайне изначального выбора, обращающего самое непосредственное создание в безжалостный отброс греха! Кто готов ответить за такую свободу?! Вы задумывались об истоках ничтожества? Об идее сил малых и презренных, разменности любой силы, мнящей себя справедливой? Так кто кастрирован под Крышкой в душной темноте гниющего лона — ангелы или человеки?
— Я не знаю. Мне не с чем сравнить.
— О! Человеческий путь познания — от незнания к сравнению. Не к истине, заметьте, а к сравнению! Словно торгаши, набивающие цену, маркитантки и мародеры…
— Я не искусен в философских спорах, — возразил Фарелл. — Я солдат.
— Но слово вам известно, — ядовито сказал скопцки.
Фарелл чувствовал, что они идут, перемещаются по анфиладам мертвого толкача, но вязкость слов требовала сосредоточения, концентрации, выпадая хлопьями отчужденности от внешних феноменов классической пропедевтики учителя и ученика, прогуливающихся по металлической тропинке в дебрях механизированного ландшафта агонизирующей антропогенной силы. Ему несомненно было интересно пребывание в жутком сне циркулирующих кошмаров, неизменно кончавшихся смертельной тьмой, как будто даже не кому-то свыше, а ему самому надоедал, наскучивал надоедливый и бессмысленный сюжет — непрерывная цепочка дежа вю, запоздалого узнавания, нетривиального момента, когда хочется выкрикнуть: "Я знал! Я знал!", но приходящее с тем мгновением, за которым удивление уже не имеет смысла. Реальность размешивалась с осколками сна, и в хаосе событий бесполезно разбираться — было или не было, но приходилось мириться с неотъемлемой мифологизацией, жалкой натуралистичностью смыслов и надежд, представавших то ли сном мудреца, то ли грезой бабочки. Кто мог поручиться в достоверности чуда? Оживить, срезонировать такое забытое чувство настоящего, пусть отвратительного, плохого, но упругого и сопротивляющегося, размытой точки приложения смысла собственного существования.
И вновь скопцки кивал в такт невысказанных мыслей.
— Вы не безнадежны, коммандер. Вы доходите до истины. Вы нашли истину, но не еще не осознали, что это она. Уроки судьбы всегда скрывается за вуалью призрачной неважности. Она учит взрослых и не любит прямолинейности. То, на что указывается пальцем, обращается в смерть. Посмотрите, оглянитесь, — и пелена опала ржавыми стенами.
Если это и был толкач, то его радикально перестроили. Фарелл не сразу понял источник трагической пустоты, режущее чувство неудобства, неуюта, какой-то извращенности привычных пропорций, транспонирующих в желание скрючиться, согнуться под нависающими глыбами готовящегося обвала. Здесь отсекли перспективу предустановленной несправедливости и вечной мудрости иерархии: великие — в туманной бездне, среди порхающих бабочек, малые и презренные — в темноте и жаре затхлых лабиринтов скотского существования. Корабль оскопили, лишили натяжения искрящих противоречий, соблазна пребывания и существования, дилеммы быть и иметь, обратив в усредненность таких же унылых галерей, огибающих складки корабля, мертвых и пустынных. Жизнь убывала вместе с большой печатью, прыжок через бездну выродился в страшные мучения подтекающей крови, не сдерживаемой никакими бинтами, выносящей с призрачным соблазном греха надежду на бессмысленность страдания, необусловленность избавившейся от творца Ойкумены грозовой волей спящих богов. На смену стихии — ослепленной и уничтоженной — пришло обманчивое умиротворение собственной святостью, замыканием в еще худшей тюрьме своего тела, потому что из него уже точно не было никакого спасения.
— Вам не понравилось?
— Я не люблю богаделен.
Скопцки рассмеялся.
— Позвольте вам рассказать, коммандер. Сюда, пожалуйста. Так вот, наша колония ведет свою родословную из тех легендарных времен, от которых остался лишь бред провидцев, не верящих в Панталассу. Странные намеки, да и прозвище позволяют усмотреть достоверность ритуальной кастрации в ответ на греховную гордыню близости так называемого царствия небесного. Представляете, коммандер? Вслушайтесь в наивное величие идеи — царство небесное! Не Планетарный Союз, не Внешние Спутники — колоссы разбуженной катастрофы, а умиротворение и покой.
— Покой слишком дорог в наши дни, — заметил Фарелл.
— Вы зрите в корень, так кажется? Странные семиотические конструкции порой выплывают в герменевтической практике. Те, древние агнцы, скопили достаточно капитала и мудро вложили его. Они лишь стояли на пороге смерти без надежды продлить себя в прямых биологических потомках. В этом была их слабость. Мы, их преемники, перешагнули порог.
— Вы предлагаете величие?
Пожалуй это вновь развеселило собеседника, но он сдержал смех.
— Фарелл, Фарелл… Вы слишком хорошо ориентируетесь в структуре Ойкумены для бравого коммандера и палача Оберона. Великие… Легенда, миф, обманка. Чудовищное надругательство над самой тьмой. Изрезанный лик, без полутьмы, без меона, еще худший, чем оскопление. Все чувствуют миф, конструируют понятия, но кто, скажите мне, готов распутать его диалектику? Кто владеет подобными технологиями в нашем мире, погрязшем в противоестественном совокуплении с еще одним мифом — мифом машины?
Коридор распухал, округляясь в анфиладу помещений эшеровской геометрии с такими же странными конструкциями в выбитых проемах, ощетинившихся текучей симметрией оловянных накладок самостоятельных мобилей, вдувающих тихую жизнь в перезвон крохотных колокольчиков. Искалеченные модели или восставшие хтонические чудовища проглядывали в коротких взглядах, цепляясь за память клочковатой неопрятностью страшных вирусов, подсаживающих собственный геном в эстетическое пространство девственной пустоты, отвлекающий, рассеивающий облако внимания в сладкий туман усыпляющей дремоты. Впору было отмахиваться от назойливости институционализирующихся арабесок собранного конструктора манипуляции и суггестии, но Фареллу казалось, что он достаточно контролирует себя. Он прекрасно ощущал нарастающую волну воздействия, намотанные на руки и ноги тонкие нити неведомых кукловодов, шорох и шум, идущий снизу сквозь стерильность решеток, но сила внезапности — в слабости нападения. Сгори, растай в пренебрежимость, стань вязким и текучим в стремлении к пустоте, чтобы затем интегрировать победу из собственных просчетов.
— Так что же теперь такое — скопцки?
— Ибо есть скопцы, которые из чрева матернего родились так; есть скопцы, которые оскоплены от людей, и есть скопцы, которые сделали себя сами скопцами для Царства Небесного. Крышка — он ведь не за Плутоном или Прозерпиной, не над нами или под ногами нашими. Крышка в нас самих, в наших руках и глазах, в наших ушах и на нашем языке. Они мистики и аскеты, которые видят себя агнцами Ойкумены, теми «овцами», что станут по ту сторону Хрустальной Сферу. Они искуплены из людей, как первенцы Агнцу. Они жили среди пребывающих во тьме, «козлищ», которые станут по эту сторону склепа и не будут допущены в Царство Небесное.
— И что по вашему есть Царство Небесное? Мир за Крышкой? Картонная декорация бесконечности и морали? — спросил Фарелл, стараясь не усмехаться, но скопцки почувствовал сквозившую тень иронии и недоверия.
— Чувства и жадность еще довлеют над вами, коммандер. Неужели даже вы не видите собственную ограниченность и замкнутость в черепной коробке насильственной экуменизации, миллионы присосавшихся к вам червей, пиявок, крадущих внимание и силы, не ощущаете паразитов бессознательного — огромный страх одиночества, готовый пожрать вас в любое мгновение добровольного молчания?!
— И что же мне делать? Как спастись?
— Рожденные на свет не по своей воле и обреченные на смерть, мы рождаемся еще раз, уже по собственному желанию. Это второе рождение — и предвкушение смерти, чья власть над жизнью теперь не важна. Те, кто совершает путь к Свету, получают вознаграждение. Спасенные да возрадуются.
— Ах, чудо! — понял Фарелл. — Вы толкуете о чуде, о тех бреднях, что оказываются случайностью спасения из ничтожества малых сил, после которых оскопляют память — верное средство шизофрении!
— Фарелл, Фарелл, — горестно сказал собеседник, — вы еще один утомительный образчик обыденного язычества. Вы думаете о смысле жизни последние несколько минут и считаете, что вольны высказывать мнение о том, о чем другие думают столетиями. Вы окутаны пеленой мифа и не желаете даже узреть банальность инвектив шаткой посредственности человечества. Вы агностик. Вы труп, так что же вы удивляетесь своему пребыванию в склепе?!
— Я уже ничему не удивляюсь, — возразил Фарелл, — и я хочу вырваться из склепа. Но где он — этот мой путь? Здесь? В этом отстойнике кастрированных душ?
Скопцки не обиделся.
— Вы заблуждаетесь, коммандер, но ваше огромное достоинство — вы ищете. Вы ищете и вы можете найти то, что ищете. Вы существуете в ужасающей меня тьме, но вы понимаете, что это тьма. А для других тьма — свет их души, и представляете тогда, что есть черная половина убогой сущности червей преисподней? Вы думаете — все дело в тлене, в тех мертвых довесках, которые отсекаются?
— Разве не так?
— Ну кого сейчас интересует похоть? Размножение? Извращение?
— Меня.
— Оскопление — несложная операция. У всех есть часть плоти, с которой они могут расстаться. Как написано в книге, легендарные скопцы удаляли мужчинам яички, и это называлось "малой печатью". Человек, производивший операцию, перевязывал мошонку у основания, отрезал ее, прижигал рану или смазывал ее целебной мазью. Была и «большая», или "царская печать": отрезали сам пенис. Женщинам удаляли соски, груди или выступающие части гениталий. Каждого, кто становился членом общины, обучали особому поведению и преданиям, которые отделяли и защищали его от окружающего мира. Он давал обет хранить тайну и упражнялся в связанных с этим обетом «приемах». Чем больше отклонялась община от общепринятых норм, тем тщательнее она старалась скрыть свое отступничество. Но потом это стало неважно.
— Неужели все так примитивно просто? — разочаровался Фарелл, — Тогда это не самое страшное испытание.
— То были лишь забавы. Забавы с собственным телом, наследие древних традиций улучшения водянистой емкости душ. Архаизм и наивность. Мы практикуем более совершенное и радикальное средство. Оно вам должно понравиться.
— Почему мне?
— Потому что там уже не будет таинства смерти, коммандер. Там будете только вы наедине с самим собой — в вечности и пустоте. Подлинной вечности и подлинной пустоте.
Пожалуй, это можно было назвать главным залом. Или храмом, если скопцки вообще практиковали столь дремучую форму связи с высшими силами. Бездна вновь вырывала низкий потолок в светящуюся мглу потусторонних галлюцинаций, откуда в ответ на любое оформленное устрашение подсознания должен быть готов выглянуть целостный лик всеобъемлющего страха, целостность мрачной морды ночных кошмаров — провалов черноты, бесконечных отверстий разлагающейся Ойкумены, из которых прижигание войны выгоняет самые ужасные свои порождения. Пол пробивало ослепительными озерцами света, зернистость переливчивых спеклов, кишащих в очерченных границах подтаявшего металла, устремляла ввысь плотные колонны, чьи верхушки распадались множеством щупальц, переплетающихся в вязь непонятных письмен в ауре посмертного сна. Нечто отрывалось от раскаленных луж, мучительно вытягивалось, скручивалось и устремлялось по колонне смутной тенью еще одной загубленной души. Небеса-на-связи.
Ближе к середине зала, за линией озер и колонн пол вспучивался неопрятной громадой гранулированных света и тьмы — растрепанных катышков ослепительных солнц и холодными провалами вырванных змеиных глаз, липкими и холодными мазками цепляющимися за кожу лица. Почему-то было именно так свет прокладывал путь надежды, смутной и боязливой, тепловатой, но еще хранящей в глубине ледяные слои разочарований и амнезии, чтобы по неуверенным и вероятным траекториям вслед втискивался чудовищный обман тьмы, иного, границы, меона, без которого невозможно отличить первое среди ровных и серых будней целующей смерти.
Пожалуй, этом можно было назвать счастьем — вечной загадкой пустого слова, вылущенного смысла, пространства и времени, стоячей волны в ментальной Обитаемости, то ностальгической, то радостной, но всегда несуществующей, выдавленной из событий в мир лживых воспоминаний, откуда возвращались лишь страх и уверенность в бесполезности и бессмысленности изживания пустоты собственного существования, но перфоманс пресекания ее простотой ядов или лезвием горячей ванны отторгался еще большей фальшью дешевой трагедии и злой иронии.
— Мы оставляем человека наедине с собой — во тьме, в тишине и пустоте. Без чувств, без ошибок, без наслаждения, только на острие разума, в наркотической ломке мышления, для которого не нужны ни книги, ни учителя, потому что каждый — от малой силы до великого — обладает этим ненужным довеском к общему проклятию человеческой жизни.
— Они, должно быть, сходят с ума… — сказал Фарелл.
— Не думаю, — ответил скопцки. — Сумасшествие — наше обычное состояние в шизматрице Ойкумены, насильственный разрыв между внутренним и внешним, жизнь, наполненная неожиданностями, отягощенная инфантильностью и одиночеством. Мы забываем о смерти, и ее дыхание настолько пугает нас, что мы раскалываемся вдребезги, и даже гибель не соберет что-то нужное по ту сторону Крышки.
— По ту сторону Крышки никому и ничего от нас не нужно, — возразил Фарелл.
— Вы так уверены, коммандер? Спросите у зародыша — зачем он отращивает ноги и руки, и избавляется от жабр. Они нужны в мире страданий и мучений, как нужны душа и совесть где-то еще дальше. Там, за горизонтом…
Они миновали колонны и подошли к возвышению. Словно чувствуя их приближение свет уступал место непроглядной тьме, а на антрацитовых, твердеющих боках стали появляться отблески огня, прочерчивая низкие ступеньки ввысь пирамиды.
— Для вас не будет затруднительно снять маску, Фарелл?
— Зачем?
— Лицо. Мне хотелось бы увидеть ваше лицо. Лицо человека в эпоху анонимности — редкое и поучительное зрелище. Нельзя понять и оценить человека, не увидевши его лица. Нельзя иметь реальное отношение к человеку, лицо которого закрыто. Согласитесь, коммандер, лицо — совершенно особенная «часть» тела, как-то особенно значащая, как-то своеобразно существенная для всего человека. В лице наиболее выражен человек. Скопцки обвиняются в том, что они лишают человека человеческого. Забавно! Мы все ходим в масках, мы куклы одного театра, марионетки для марионеток, одиночки среди одиночек. Так не милосерднее каждому дать этот шанс — посмотреть хотя бы на самого себя?
Фарелл снял маску и вполне ощутил то, что было лишь каким-то визуальным намеком в выхолощенном пространстве фильтрованных изображений. Это невозможная близость Крышки, яростный и угрюмый напор конца света, завершенности любых путей и надежд, не обманчивая бесконечность трехмерной поверхности гипершара, а примитивная стена, предел. Протяни руку и ты упрешься в обыденность фальшивых звезд, причуды поверхностного натяжения, искаженности отображения собственного лица в подрагивающей пленке мыльного пузыря.
— Крышка в каждом из нас, — сказал скопцки и стянул свой колпак.
Это была женщина.
Вечный соблазн уродливых черт, ввалившихся щек, притягательная целостность, эйдос, выпятивший из анонимности масок-личин последнюю свою надежду, за которой скрывалась готовность беспощадного гипостазиса, остановки вопреки любым придуманным законам, лишь бы выдрать из самой себя беспредельную усталость забытых воскрешений и реинкарнаций, вина за которые должна была пожрать и Фарелла. Он не готов был указать, что же именно ужасало, словно он вообще в первый раз открыто смотрел кому-то в лицо абсолютно чуждого, неприятного инструмента завораживания, обмана и убийства, адской печати инфернального подобия, вырезанной светом из тьмы. Ступор. Кататония. Катарсис. Все, что угодно, все, что распинает покой на гвоздях неудачи, процарапывая приговор на спине обреченного.
Скопцки поправила волосы, заправляя длинные и неряшливые пряди за уши каким-то неожиданно женским и беззащитным движением, разбивая вдребезги идею страха и ужаса, как будто в пространстве возникла, сформировалась волна, волей демиурга сомкнувшейся ослепляющей вспышкой, просветлением и преображением. Вновь обращалось чудо, эшеровской шизофренией фрактальной навязчивости вытягивая новый лик, который уже можно называть прекрасным. Чуждое чудовище спряталось под кожу, впиталось в мрак мириадами ложноножек, оставив лишь нераспадающееся знание о том, что могло прятаться в женщине.
— У вас два лица, — сказал Фарелл.
— У меня их гораздо больше. И не все вы еще видели, — возразила скопцки.
— Что же вы такое?
— Вечный кормчий корабля скопцов, коммандер. Единственный проклятый в царстве чистоты и невинности. Разлагающаяся плоть, греховная и отвратная, среди благоухания одиночества. Никто не приходит к нам случайно.
— О, да, — пробормотал Фарелл.
— Вы тоже чувствуете эту мистическую жизнь Ойкумены? Единый организм, агонизирующей в асфиксии от застрявшего в легких клубка отвратных личинок, мучащих и терзающих замкнутость собственной слепотой и рефлексом — питаться, испражняться и размножаться… Ужасно, не так ли, коммандер? Здесь война выглядит благом — соразмерной полнотой и целостностью, подлинной Обитаемостью, прижигающей раны огнем.
Но Фарелл ничего не чувствовал. Он внезапно понял, что может находиться на верху воздвигнутой светом и тьмой пирамиды. Действительное завершение. Настоящий ключ. Легенда повешенных, вспоминающих в миг петли тайную беспредельность мироздания, где есть звезды и нет Крышки.
— Путь открыт, — улыбнулась скопцки, являя третье свое лицо, где блеклость поглощала интерес, истирая пастель чувств в почерневшие хлопья кислотных луж, растекающихся по истончившемуся сочувствию и участию. Все выродилось в ничто, в обманчивую плоскость убогих переборов чета и нечета, картонность и поддельность человечности, где тьма вновь выступала из растянутых пор и примеряла на себя снятую кожу освежеванного трупа.
Фарелл приставил к синеве ее лба пистолет, но выстрелить не смог. Нечто сжало сердце и горло и замерло в таком же ожидании чуда творения новой смерти, может быть еще более непонятного, чем сама жизнь, загнанная наконец-то в холод эмбриональных сейфов, программируемых реагентов и шкодливой мутации тайных экспериментов по выпариванию творца из его образа и подобия. Масштаб еще ничего не значил, редкость не оборачивалась чудом, но волшебство брызгало из подогнанной убогости монад, насилием избавляющихся от чувства неполноценности, оживая странной жизнью в потоках крови, а чаще праха, потому что огонь был щедрее в своих воспоминаниях о демиурге. Это нечто долго прощало геноцид и концлагеря, любые шалости озверевшей машины, бесчувственной и липкой, ввергающей Ойкумену во все новый старый виток нарастания напряжения, за которым мог быть только разрыв, конец, забытье, если не продолжать, не склеивать и не вспоминать. Верный солдат, ничтожная точка привязки абсолютной вины, которая должна персонифицироваться в шизоидной анонимности насилия.
Приходилось отступать, все еще держа пистолет, но при любом выпадении судьбы уже не имея воли стрелять в оформленную пустоту личного бреда, прорыва изнанки, выуживающей самые подлые воспоминания чужой кары. Шаг назад, еще шаг, еще… Излом, складка, всплеск, надвинувшие пирамиду под ноги и стянувшие зал в плохо просматриваемую отдаленность, чужеродность, теперь равнодушную и безопасную. Фарелл повернулся и зашагал к вершине.
Таинственность распадалась в шершавую ткань, устилающую помост, копируя эстетику показных экзекуций, где всплески крови и плоти должны были срываться с жал палачей и растворяться во тьме материи, не отвлекая от заживо анатомируемых тел шредингеровских кошек, которые были еще живы в своей смерти. Но среди сумрачной торжественности вырисовывался стандартный реанимационный футляр, старый трудяга, до блеска обтертых углов впитавший в себя самые жуткие грезы мучимых жизнью жертв. Коффин, как прозывали десантники персональную пыточную машину безнадежности и отчаяния, еще одной непонятной совмещенности, смешанности пребывания и конца, еще одного питомника все тех же проклятых квантовых зверьков, открывающих двери в любой мир, кроме мира покоя и тишины.
И в голове его — алеф, и распростерт он сквозь миры, и пробуждает души страхом бесконечности, откуда бездна вглядывается в звезды, презирая Хрустальную Сферу. Фарелл потрогал коффин, но ничего не чувствовалось сквозь перчатку — тот тонкий слой натяжения внешних страстей, обтягивающих черную металлическую дыру драмой темных снов умирающей ночи, предохраняя, а точнее, милостиво позволяя подумать, прежде чем необратимость Эверетта не выжмет тебя из структурной матрицы дурной бесконечности в клейкое ничто подложки бытия, в содружество струн и волокон, на которых и пишутся любые письмена. Где-то должен был быть пульт — дистанционное волшебство пробуждения и засыпания, словно сонливые инъекции имели власть над безымянным созданием, а не оказывались муляжами успокаивающей достоверности мертвой вселенной, изнасилованной, непроницаемой и внешней сущностью творимого человеком меона, твердой и умерщвленной сути, лишенной жизни и ритма. Метаигра текучих правил, где Ойкумена организовывалась вокруг идущего, концентрировалась и кристаллизовалась в преднамеренность известного исхода, вне категориальной убогости добра и зла, справедливости и воздаяния, но все в той же отстраненности герметизма, оккультизма и одиночества забывающей и распадающейся души.
Откуда приходило это знание в безошибочном ощущении просчитанности каждого шага, уверенности, что даже если зажмурить глаза, остановиться, таинство апекса все равно принесет его в точку схождения мировых линий, странный центр Ойкумены, откуда только и возможен вот такой спокойный взгляд извне, из ментальной пропасти или выси, накаченных спокойствием и равнодушием, счастливой остановки любых часов, гипостазированной реальностью лика, где физиогномика созерцания открывала смысл всего, что происходило и будет происходить под солнцем? Сумма омни. Завершение всех дорог.
Сюда должен был дойти один. Вечная ошибка всех отражений всматриваться в себя сквозь чужие глаза, пребывая в уверенности, что только сила сломит силу, напор и удар, смерть и смерть. Все и вся были лишь разменными пешками в марафоне за бытием, не алчность, не власть, не свобода стояли на кону дикой карусели событий, сливающихся в серую пелену непроглядной посредственности. Вот, готов был понять Фарелл, вот тот образ, за который может быть и стоило ухватиться, прежде чем получать допуск за пелену обмана. Мы слишком быстро живем, у Ойкумены нет времени на долгую и обстоятельную эволюцию, вдумчивый перебор вариантов отягощенных болезнями уродцев и миллионы лет на жалостливое размышление о том, что неплохо бы дать еще шанс тараканам и комарам. Время иссыхает, иссякает, такое готов почувствовать каждый, чья судьбы вырождается в неразборчивую тоску ритуальных действ, где только насильственная смерть еще склабится в убийственной веселости разнообразить горящий прах под Крышкой.
Теперь не до изысков зауроподов и эхеницей, повторов и возвратов, полировки и воспитания, нет времени, нет желания, лишь затихающий ляпуновский метроном намекает на торопливость и обреченность. Живой материал щедрыми горстями вбрасывается в круговорот обезумевшего дарвинизма, главное — гореть, распадаться и синтезировать лихорадочно философский камень смысла погибающей вселенной, задыхающейся в бесконечном ожидании появления терапевтов, а не костоломов. Вот только не было терапевтов. Хирургов и костоправов — сколько угодно в смердящей толпе ходячих покойников, зомбированной анатомии и психологии отработанных заклятий отточенных инструментов ампутации и трепанации, но нет там места терпению и эмпатии обычного чуда слов, которые только и имеют власть над безымянным мирозданием.
А значит, все вновь и вновь стирается и пишется заново по одряхлевшей бумаге, и за концом следует вовсе не начало, а все тот же конец, в тех же декорациях, изношенных и протекших, сделанных и отремонтированных на скорую руку, когда лишь немотивированный ужас заслоняет издевательство халтуры, подделки, богуса такой безжизненной жизни отданного на растерзание сошедшей с ума Ойкумены существования. Концы не сходились в искривленной геометрии философии истории, откуда даже логика перестала извлекать убогий смысл противостояния интересов, нехватки ресурсов, демографии и пандемий, но словно спрыснутые отравой насекомые бились в стеклянный колпак загадочного опыта, давя друг друга лишь в агонии манящего обмана новых просторов за пределами Крышки.
Каждый был готов предложить свой ответ. Ответ был любой, но только «нет». Эта бездна засасывала без остатка в вечное молчание полного осознания, яркого ощущения мысли, эстетического оргазма овладения, а вернее — добровольного слияния со смыслом, лицом к лицу, потому что у творения всегда есть лик, и лишь слепцы ощупывают его рельеф в ложной уверенности восстановить из хаоса разрозненных частей полноту и целостность идеи и эйдоса. Вот только не было там бесконечности, потому что время оставалось под Крышкой, билось под Хрустальной Сферой в асфиксии, все еще цепляясь за свои жертвы притягательностью вечности. Краткий миг, меньше такта, за щербинку которого не успевало ничего измениться в промежутке между будущим и прошлым, вполне достаточный для бога, но слишком мимолетный для человека, разочарование оскомины ностальгии, прорывающейся в снах откровенностью нереализованных миров, слишком пустых и лучших для того, чтобы в них жить.
Коффин был пуст. Провода жизнеобеспечения оборваны и упругое ложе покрыто высохшими пятнами протекших растворов. Не было ни альфы, ни омеги, лишь пустота обмана и разочарования. Разочарования сбывшимся ожиданием самого плохого, приправленного невразумительным и периферийным — "как же так?" и "кто виноват?". Сказка оказалась с плохим концом. Вернее, совсем без конца. Вырвали, стерли, отменили. Неужели у нас такое возможно? Чтобы Ойкумена набралась чувства юмора? Чтобы вместо страшных чудес и обычного насилия она вдруг решилась на что-то жестоко-ироничное? Стоп. Охладись. Не называй врагом судьбу. Оно, это нечто, мул, коффин, вол не могло исчезнуть бесследно. Это не космос, это Ойкумена, душный мирок, спертое пространство, регенерированный воздух и вода. Здесь воздаяние и карма имели тот самый первобытный смысл эха, отзвука, но на краю времен уже не было времени ждать, события должны совершаться немедленно, сцепляться, увязываться, слипаться в противоестественную связь причины и следствия, в проклятие позитивизма после, значит вследствие.
В броне было неудобно втискиваться в ложе, но девственные хрящи упоров с противным скрипом подались, раздвинулись, вмещая Фарелла в смущенные объятия заработавшей машинерии, отчего из пазов полезли дежурные жала с антидотом, но напоровшись на непроницаемый экзоскелет выпустили инъекции куда-то в складки абсорбирующего псевдоэпителия, к голове прислонились холодные пластины, а сверху упала кислородная маска. Фарелл захлопнул крышку и оказался в царстве Вола. Тесный гроб, тишина, темнота и странное ощущение отделенности, отдаленности от чего-то привычно важного, надоедливого, незаметно цепляющего периферию внимания, но не вторгающегося в перекрестье тревоги или радости. Так, забывчивый шум бытия, шероховатость Обитаемости. Крышка. Ее давление. Невозможностью оно истиралось и измельчалось лишь в воспоминание, фантомную боль ампутированного искалеченного члена. Ледяные порции кислорода втискивались сквозь зубы, наполняя, а точнее — набивая легкие колким снегом, медленно подтаивающим, проступая зудящим потом под броней. Это отвлекало, слишком спаивало с жизнью привычным неудобством и уверенностью в следующем вздохе. Фарелл стащил маску, ожидая услышать писк медицинской тревоги, но тишина продолжалась.
Нет такого зрения, которое бы не было зрением видимых предметов, а было бы лишь зрением себя самого, не воспринимая никакого цвета, а видя лишь себя. Нет такого слуха, который бы никакого звука не слышал, а только сам себя. Нет таких и ощущений, вожделений, воли, любви, страха, представления. И в этой тьме и бесчувствии прорывалось ослепительно яркое, громкое, вожделеющее, волящее, любящее и ужасающее самое само, самое само человека, которое есть его душа, а в душе самое важное и центральное познание и мышление, то есть ум, самосознание, благомудрие, которое ясно и божественно. Замкнулись все метания и жалкие переборы бесконечных путей мебиусовой ленты в проклятие вечных вопросов, которых нет, но ответ на которые существует в великом молчании и покое, в физической отрезанности от фальши экзистенциальной тошноты, рвотных масс Ойкумены, небесных тел и тел распятых на горячих и холодных решетках внутренних коммуникаций. В ужасе массовых расправ теряется предметность, жалость к слабым и ничтожным, потому что в связках крыс уже не различается и намека на личность, на право самосознания, даже на инстинктивное желание обойтись меньшей кровью, но возникает, существует какое-то одно познание, которое не имеет никакого другого предмета, кроме себя самого и прочих познаний, да оно же есть знание о незнании.
Можно бессмысленно взывать к исчезнувшей Крышке, к привычной согбенности убогой цивилизации дерущихся крыс, но ответ лежал только внутри, в глубине самоотражений, в странной значимости фактов, с которыми приходится считаться, в знании, которое было совершенно единственно и не было никакой подобной вещи. Разумное и холодное бытие нашептывало рациональную иронию, удерживало на пороге возврата, на краю сверкающей бездны, где лежали все ответы, так как смысла уже не было, эпоха прометеева огня миновала, никому не нужен был свет в причудливом лабиринте раскрашенных фантомов Хрустальной Сферы. Здесь никому не дано почувствовать себя героем. Герои обратились в реанимированные трупы величия, погребенные под километрами тысячелетий ледников, но цеплялись за фирмамент, притягивая его ближе к Земле, бессмысленно защищаясь от жизни. Не знали они, несчастные, собственного нрава, и в невежестве сгорали миры, пожираемые чумой зеркального гурма, раскисшей мелодией последней партитуры труб.
В противостоянии эгрегоров скрестившихся вселенных весы возможностей замирали в неуверенности выбора, в той восхищающей точке, когда безнадежность, ничтожность и слабость, пустота, провал, дырка приобретали странное очарование решения. Слишком обольстительно верить в человека под пустыми небесами, но равнодушие тоже имеет вес, отзвук, слабое дуновение, от которого рассыпается столь замысловатое и символическое здание.
Время обманывало и путало. И лишь в добровольной тьме оно играло честно, потому что ему уже не хватало ритма для поиска новых узоров умирающей Ойкумены.
Мудрость здесь, но она была бесполезной, слишком чистой, чтобы касаться вещей и преображать их, слишком идеальной, чтобы быть высказанной проклятым языком. Волшебная игрушка непрагматичности, унесенная за пределы Хрустальной Сферы, имеющая ценность лишь для самих себя, для такого вот мгновения, абсолютно лишнего в великом хаосе событий. Спастись должны были все или никто, но спасались лишь единицы и даже верный путь еще не означал ничего для серой и жующей массы, готовой к бойне. Кто пребывал в затхлых норах Внешних Спутников, кто дремал здесь, в корабле, скрыв отмычку чужих сознаний среди белесых и недвижимых тел.
Фарелл выбил ногами крышку коффина, выдрался их жарких объятий изнасилованного ложа и, щурясь от неожиданно яркого света, спустился с помоста.
— Вы хотели свободы?! — крикнул он в пустоту и тишину толкача. — Я все вам расскажу о свободе! У меня будет собственный рассказ и свои соблазны! Вы толкуете о печатях?! У меня есть огненная печать!
Вряд ли он ждал ответа. Теперь тишина не дремала, а накатывалась набирающим силу прибоем, захлестывая пустотой и оставляя горечь безвкусия на губах. Совсем немного, понял Фарелл, совсем. Глупый скопцки не умеет оперировать с тахионной метрикой, сделанное уже никогда нельзя исправить. Добро пожаловать в мир предназначенья! Можно лишь представлять, как эта ржавая и неповоротливая туша, словно обезумевший кит, срывается в бездну гравитационного колодцы, цепляется стальными плавниками за обманчивую шершавость и медленность закручивающейся вокруг него складки, оставляя в разинутых огненных пастях стратосферных змей первые клочки обросшей паразитами кожи. Распадается головной щит, брызгая в глубину разноцветными трассерами тепловой защиты, нарвальими бивнями прошибая и так распахнутую дверь.
Утробная тряска нарастала, и компенсаторы подавались под жуткой силой планеты, выдавая рвущий пока еще плотную тишину отвратительный писк колоссальных пружин, вдавливаемых в фонтанирующие гейзеры полыхающей смазки. Острые ножи воспламенения небрежно взрезали решетки палубы, вознося изуродованные комки к вычурным коринфским капителям световых колонн, эфемерностью спасающихся в растекающейся прелюдии апокалипсиса. Сквозь разрывы и нагромождения, дым и огонь горящего металла проступили тайные соты, забитые, заполненные сотнями бледных нагих тел, трупными червями кишащими в озерах нечистот. Боль находила иные пути, и в их уютный и непроглядный сон вклинивалось последнее очищение, катарсис раздраженной смерти, вцепившейся в долгожданную жертву, дождавшейся такта агонизирующей чувствительности, чтобы выплеснуть под черепные крышки кастратов подлинный соблазн бессмысленной жизни.
Острые бритвы осколков терзали броню, выбивая куски концентрированной силы вместе с живой плотью, пуская брызги черной крови в духоту колоссального крематория, но Фарелл продолжал вглядываться в распахнутый ад злых щелей, понимая, что теперь все бесполезно, что он ошибся, а вернее не он, а сама судьба — тупиковый вариант бесконечной игры, приходящей к банальному завершению. Не было отзвука, не было забытого и погрязшего где-то в воспоминаниях ощущения самосознания, полной полноты, насыщенности и пресыщенности, тугого смысла, пусть и бессмысленного, но расцвеченного апофатической тайной мистического бытия.
Огненный орел проткнул стенки, смял нелепую игрушку и вырвал у толкача его сердце.
Путь Льва: Ойкумена. Труба архангела пробила потолок
Прошлое — это то, что мы забываем, будущее — то, что не можем вспомнить.
Как навязчивый бред в молчании пустоты и тишины, пространство сжимается в неуловимой реальности настоящего до размеров осязания и воображения, до умелой обманчивости личной Ойкумены, окаменелым останком погребенной под текучестью и маргинальностью чувственных впечатлений, заменяющих тесноту рушащейся Крышки. На смену отсутствия гармонии в искусственных небесах, напичканных огнем и железом неудачного творения новой вселенной, мертвого симбиоза закукленных в непроницаемом меоне вещей в себе, управляемых причинностью интегральных и дифференциальных уравнений — тонкой оболочкой умственного презерватива, отделяющего псевдо-сложность становящихся рун иллюзии свободы и игры в кости от бытийной примитивности смятого листа относительности, на смену злобе и жадности на фоне картонных декораций Хрустальной Сферы приходила пыльная усталость, обескровленная расчлененность неудачной операции с последними грезами предвечного успокоения.
Кончался завод и начинали затухать созвездия самых извращенных характеров, некогда расцвечивавших Ойкумену геометрией космополитичных интересов, ложными теориями классических обманов и стратагемами непрямых действий. Плоскости схлестывающихся мнений рассекали по живому препарируемую Обитаемость, населяли коллективное бессознательное спасительными симулякрами врага и цели, чести и достоинства, подбрасывая скудную энергию в костры пылающих лун. Золотой век подходил к завершению, но как никто не заметил его пришествия, так никто не сожалел о его уходе. Теократия посредственностей, шатающаяся от пангуманизма к шизофрении относительных стандартов человечности, оправдывающих любую жестокость в мясорубке глобальной войны, вырождалась во внезапное спокойствие растрескавшихся небес, в катаклизм падающей Крышки, сметающей весь мусор Солнечной системы к тусклому огоньку зачумленного карлика.
Каждый был готов вздохнуть облегченно в понятном ужасе пробудившихся космических сил, дробящих шизматрицу голограммы трещинами иного, за которыми студенистыми комками обвисали фальшь далеких миров и просторы галактик вечный дисконнект желания и возможностей, нравственности и дикости, пространства и масштаба. Змеиные шурфы апокалипсиса пробивали, обгоняли подающийся Хрустальный свод, более не поддерживаемый невозможной концентрацией ненависти и страданий, и выедали серебристые трофические язвы на окровавленных и обожженных шкурах Внешних Спутников. Голография выцветала, бледнела в рассеянном свете чудом поддерживаемой когерентности всеобщего равнодушия и бессилия.
Зачем страдания в изживаемом мире? Зачем мышление в бессмысленности надвигающейся тьмы, шутя потрошащей яркие зародыши абортированных звезд в расплывчатые туманности декорируемых небес? Что-то умерло еще бесконечно давно, в навсегда забытом бытии человечности, утерялся важный ключик глубинной уверенности и гордости экуменического смысла, невербализованной идеи короткого шага последней эволюции. Легче поверить в катаклизм астероидных атак, раз за разом стирающих попытки противостоящего энтропии становления, вбрасывающего мозаику генетических экспериментов в узкую щель умирающей биосферы, порождая мезозойских чудовищ и вендских полуполипов, антропоморфов и антропофагов, любые биноминальные сочетания предсказуемых неудач в противовес изживанию идеи и эйдоса — нигде не существующих образцов невозможного совершенства.
Утреннее небо еще сохраняло свежий цвет отсвечивающей пустоты, разверзающейся под фирмаментом Ойкумены, лишь изредка, в мрачное непогодье неожиданных дождей подмигивая долгими вспышками очередной победы меона над еще чем-то существующим в головах и мыслях людей. Кофе, с каждым днем и глотком приобретающий безвкусие тягучей раскрашенной воды, инерцией привычки вдувающей тень бодрости в сонливую задумчивость одиночества; шезлонг, скрипящий недовольством поддельного дерева; протянутые ноги в пустоту веранды, невольно ощущающие стекающие с приземистых гор ледяные ручейки пока еще свежего воздуха — последние запасы нектара гибнущих богов. Физиологический ноктюрн равнодушной души. Впрочем, души ли?
Единственное, о чем стоило думать на пороге вечности, так это о душе.
Великий труд бессмысленного очищения того, чего нет. Если даже в рациональности Золотого века еще можно сомневаться в присутствии или отсутствии вечного органа ревматической совести, страдающего от любого ветерка нарушения гармонии, то теперь можно было с уверенностью выбросить пустое слово на свалку таких же пустышек. Человек деградировал в сверхчеловека, вышел, наконец-то, за грань механической морали, эрзаца фальшивых звезд, кастрировал буйство космических атак и жестоких десантов, геноцидом гальванизируя остывающий труп внутреннего закона.
Каждый втайне писал свою книгу бытия и не было между ними ни связи, ни смысла. Почти полтора десятка миллиардов демиургов-графоманов, одуряющее разнословие вавилонского столпотворения, абракадабра самовлюбленности и ничтожества, закономерное вырождение от героики великих до слюнявой кислотности презренной посредственности, в пустоте сна и смерти провозглашаемые общей истиной и константой черной дыры Ойкумены. Каждый пребывал в персональном аду и двигался в паутине силовых полей к замысловатому окончанию эфемерной свободы воли, если чьи-то мозги еще были в состоянии осилить подобную категорию. Не было сил даже морщиться в такт раскачки бессмысленного маятника презрения к человечеству или возомнить нечто трагикомическое и самоубийственное с неизменной горячей ванной и тупой бритвой. Конец света был отвратителен, но еще более отвратительными выглядели инфантильность истерики и потуги героических поступков.
Воображалось разное, и любой мог вложить в апокалипсическую мозаику свой мутный камешек ужаса личных впечатлений, размах и колоссальность катаклизма, но повседневность ожидания размазывала, истирала предвкушение свершения, когда не ты один должен будешь ступить по ту сторону Крышки, но все и вся вывернется на изнанку в затхлые задворки мироздания. Беспечно веселясь над Гангом и над Сеной, не видят смертные, что наступает срок, что дулом гибельным нацелясь в глубь вселенной, труба архангела пробила потолок. Все забывалось, а вспоминать было нечего. Символика настоящего еще просачивалась в ощущения вот такой отвратностью кофе, странным и почти неуловимым пониманием безвременья, кайроса, слабого довеска к скончанию истории, разряженной и удушающей атмосферы бездумного пребывания, падения в бездну неизменного эйдоса, изнуренного и убогого от мелочной разменности миллиардов рук, стирающих блеск фальшивого золота с вечных профилей забытых королей.
— Доброе утро.
— Доброе.
Привычный и необязательный ритуал общения с еще одной райской пташкой заката. Смешно, но здесь и сейчас даже самый ранний восход был лишь еще одним мигом заката Ойкумены. Женщина. Невыразительность и посредственность мгновенно забываемого лица. Словно кто-то заботливо губкой постоянно протирал зеркало памяти, оставляя там лишь мыльные разводы тошноты и бессилия. Побывал ли он уже с ней? Двигал ритмично бедрами в равнодушии семяизвержения в высшую бесплодность сухого и длинного тела? Гальваника воспоминаний услужливо готовилась пропустить постоянный ток по опустелым руслам жизни, но здравое равнодушие повелевало не разбивать формирующуюся картину мистического симбиоза снов и грез под расколотой Хрустальной Сферой.
Восход приятен привычкой одиночества, не разбавленной суетливой озабоченностью и кусачей навязчивостью какого-либо долга. Мешанина светлых и темных пятен, наконец-то пожирающих поддельную красоту придуманного Млечного пути, тонула в ледяной синеве и плавилась в приближающемся жаре вспухающего волдыря почерневшего солнца, который впился последней хваткой в ледяные языки умирающей планеты. Завода уже не хватало, чтобы ответить лихорадкой тайфунов, кровопусканием вулканов и иглотерапией астероидов, пассионарным взрывом новых суперэтносов и очередным витком хроноса, и пригоршня света увязала в грязи и тине экуменического равнодушия среди обветшалых башен Трои, еще по инерции раскручивающих свои гироскопы.
Дремотное состояние разгонялось если не интересом к синхронному завершению истории человеческой, геологической, космической, то каким-то привкусом стойкости, личными крохами собственного смысла, самотождественности, свободы, в основе которых уже не было ничего из типового цивилизационного набора, кроме тавтологических идей и обоснований, заставляющих, например, засыпать и просыпаться, варить дрянной кофе, говорить "доброе утро" и совершать массу иных ритуальных вещей. Бессмыслица точки окончательной сборки всего человеческого там, где это уже не получит воздаяния. Смысл ушел, растворился, оплодотворил продажную шлюху вселенной, зачав тот плод, которого она и была достойна — бессильного бога, искалеченного бога, сумасшедшего бога, в своем бессилии, боли и сумасшествии гасящего надежду звезд. Мириады сперматозоидов, не успевших к вакханалии оплодотворения, теперь догнивали в хлопьях профилактической контрацепции. Просветленным лишь оставалось утешать себя созерцанием очередной демиургической неудачи, отягощенной наследственным злом меона.
Слабое утешение, надо признаться. Кто мог хоть что-то понять в творящемся безумии? Удобная гипотеза отжившей творческой неудачи. Еще одна попытка найти первопричину в бесконечном перечислении достоинств и недостатков, в феноменах блага, но не в самой идее. Беспомощное барахтанье, вызывающее лишь стыд и неудобство. Хотя… Ничего подобного оно уже не вызывало. Метафизика почила вместе с физикой.
— Многие, мысля будто впотьмах, употребляют вовсе не те имена, для названия действительных причин. Поэтому один окружает землю круговоротом, посредством которого небо предписывает ей стоять неподвижно; другой подпирает ее, как широкую квашню, воздухом; а силы, которою все, что где теперь стоит, поставлено самым лучшим образом, — такой силы никто и не ищет и не усвояет ей божественного могущества. Люди предпочитают выдумать Атланта, который был бы могущественнее и бессмертнее той силы и все связывал бы наилучшим образом, а истинное благо и союз, действительно все связующий и сохраняющий, вменили ни во что, — процитировала женщина.
— Да, — согласился Кирилл.
Отвечать было не обязательно, но какие-то осколки вежливости неуютно шевелились в пустоте тишины, и легче оказывалось проложить их чем-то невразумительным.
Дама кивнула головой и повернулась к Кириллу. Он напрягся, ожидая новых слов, но та лишь осмотрела ряды шезлонгов, выбрала подходящий, где-то за пределами видимости, и исчезла, оставив фрейм запахов и звуков. Курорт. Обыденность безделья санаториума для выпавших из потока времени и событий в стоячую волну навязчивого кошмара неправдоподобного рая, где каждый волен в выборе собственной версии помешательства, но странные аптечные запахи транквилизаторов вторгаются в тщательно выстроенные мирки, и приходится придумывать объяснения их вопиющей реальности. Театр теней вбрасывал в тьму сознания все новые и новые персонажи, и уже не находилось сил прописывать им живые роли, лишь — рассаживать статистами на веранде в ярких костюмах, последними днями разглядывая зеленую равнину с аляповатыми проплешинами цветущих кустарников.
Мы — маски, последние маски завершающейся античной драмы. Жертвы рока, ходячие функции, лишенные характера, индивидуальности, точки кристаллизации несвязных событий, слабый повод к извлечению никому не нужных уроков, к переживанию катарсиса, очищающей гибели всего, что могло бы напоминать о нас в Эвереттовой ветви мироздания. Где-то уже существует это знание завершения всех времен, приходящее не в красочной декорации Страшного суда с его окончательными битвами и восстанием из мертвых, вершением справедливости и утешением всех обиженных, но вот в такой механистической версии сокращения горизонта событий, возвращения к точке сингулярности, которые, может быть, и замечательная физика, но абсолютно бездарная драматургия.
Кирилл обернулся, насколько позволял глубокий шезлонг, и убедившись, что женщина не дремлет, а так же медитативно рассматривает пейзаж, спросил:
— Вы откуда бежали, даме?
— Одри, — поправила она.
— Так откуда вы бежали, Одри?
— Мне кажется, что я и сейчас еще не остановилась, — без улыбки ответила Одри.
Огненный волдырь наконец прорвался, выстрелил из-за гор плотными лентами тусклого рассвета и бессильно обвис на верхушках бесформенной студенистой массой препарированного моллюска. Холодный прибой сменился горячей волной, немедленно выжавшей пот из сухой кожи. Поток духоты подтапливал долину, разбавляя краски дрожащим маревом обманчивого дня циркулирующего приступа шизофрении гибнущей Ойкумены, жалкой надежды за сменой света и тьмы пробиться сквозь сдавливаемую и деформируемую Крышку по ту сторону Хрустальной Сферы в мир бесконечности и звезд. Разрушающиеся небеса декорировались густой синевой, а особо вопиющие дефекты затыкались кучевыми облаками, но при желании можно было рассмотреть расходящиеся швы в таком ненавистном мироздании. Впрочем, желания не было.
— Вы думаете это творится со всем миром? — словно догадалась Одри, и за таким же напускным равнодушием обыденности светского разговора проглянули удивление и жалость.
— У вас есть какие-то иные объяснения? — внезапно заинтересовался Кирилл. Безделье бездельем, душа душой, но иногда хочется еще раз поучаствовать в увлекательных играх, в которые играют люди. Или которые играют людьми.
— Например, мы сошли с ума.
— Слишком банально, — вздохнул Кирилл. Он вновь окунулся в шезлонг, но нить разговора между ними не прерывалась.
— Есть и более замысловатые гипотезы. Хотя, это все слова. Слова. Я бежала с Плутона, если вас интересует.
— И как Плутон?
— Дрянное место для таких, как я. Серая и холодная пыточная камера, замешанная на огне. Я даже рада, что он первый попал под удар.
— Вы мстительны.
Одри помолчала, как будто обдумывая инвективу.
— Предпочитаете диатрибы? Как раз о них и идет речь в замысловатых гипотезах. Вы чувствуете пустоту мира?
— Как это?
— Словно вы оказались в подлинной реальности сна. Вы населяете его своими героями и выдумками, но он еще слишком широк и свободен… В нем есть, где дышать… В нем есть место нашим чувствам и откровенности, и никто и ничто не мешает наивной непосредственности. Пустота. Пустой мир. Пустой в хорошем смысле. Там не оказывается тягостной предустановленности близких и далеких событий. Можно назвать это еще и беззаботностью.
Кирилл прислушался к себе, но ничего подобного он не ощущал. Скорее наоборот, мир стремительно сокращался, и он чувствовал нарастающее давление, туже и туже сдавливаемую пружину, хрустящую под невозможной тяжестью Крышки. Но это было лишь восприятием, выдающейся чертой окружающего пейзажа, непреодолимой последовательностью событий и метеорологических обстоятельств с которыми бесполезно бороться или избегать. В Ойкумене без богов богоборчество не имело смысла, а поэтому напряжение отдавалось привкусом ностальгии по невозможным мирам, кусочек которых, по забывчивой случайности, расстелился под ним и до горизонта, вместе с домом, с верандой, с Одри и еще тремя такими же смирными сумасшедшими.
Небо без звезд — отнюдь не безобидно. Как было сказано? Там, где оно еще могло существовать, в его пределах есть много блаженных для лицезрения мест и путей, по которым и вращается род блаженных богов, причем каждый из них выполняет свое дело. Их невозможно воспеть — наднебесные места, так как надо попытаться сказать истину, в особенности тому, кто говорит об истине, тем, что эти места занимает бесцветная, бесформенная и неосязаемая сущность, в сущности своей существующая, зримая только для одного кормчего души разума. Во время своего круговращения душа созерцает самое справедливость, созерцает здравомыслие, созерцает знание, не то знание, которому присуще рождение, и не то, которое изменяется при изменении того, что называем знанием теперь существующего, как действительно существующее. Узрев также и все прочее, действительно существующее, и напитавшись им, душа опять погружается во внутреннюю область неба и возвращается домой.
То, что помыслилось в мысли, все мое. Но тогда вывод еще более ужасен. Души не выдерживают пребывания в истине. У многих из них ломаются крылья, возносящие их к небу и к небесным созерцаниям, и они падают. Когда они падают, они и меняют свое ведение, забывают виденное, с трудом припоминая его… Но здесь, теперь, сейчас некуда взлетать и неоткуда падать. Нет в Ойкумене предела небес ни физически, ни метафорически. Нет, чем напитаться, и нет круговращения в подлинности вечной истины. Человечество не может здесь существовать, но оно было и пока еще есть. Страшное и ужасное чудовище, без забывания и, следовательно, без всякой надежды на воспоминание божественного просветления. Есть Крышка, но даже самый отъявленный сумасшедший не осмелился бы воззвать под ней к истине. Все мертво и пыльно. Как всегда все мертво и пыльно.
Может быть, начало все-таки там — в хаосе коридоров Прозерпины, еще одном привычном лабиринте существования в вечных холодильниках драгоценного льда, спасения от которого не обеспечивали ни печи, ни утилизаторы, бесплодно извергая багровую лаву на прозрачность замерзшей воды, проперченной обманкой изумрудов и рубинов, космического жемчуга, пожирающего тело хозяина, подлой пиявкой высасывающей тепло, испражняясь чужой завистью и восхищением. Горнодобывающие шахты «десятки» — самое проклятое из всех проклятых мест, где если и селилась истина, то в невыносимой шизофрении Крышки, бесконечной стены Ойкумены, посылающей к дьяволу матрицы и тензоры квантовой механики и геометрии отражающимся воем несущейся над ней планеты.
Даже вылущенное из глазницы яблоко Плутона казалось не таким ужасным рядом с тоскливым пределом инстинктивной тяги все дальше, все выше, прочь из Обитаемости скорби в мистическую пустоту дразнящей вселенной. Крышка порой приобретала твердость последней сферы легендарных небес, опустошенных божественной пандемией среди ангельских чинов, а иногда обращалась в невероятную прозрачность коварной ловушки, когда и самые глухие слышали поддельный зов жутких сирен за монотонным воем планеты.
И тогда грешники ломкими зомби бродили по светящимся коридорам, и везение осеняло тех несчастных, кто глотал жемчуг, вымораживая муки легкой гибелью в неожиданном тепле последнего вздоха. И кто здесь мог жаловаться на неправедный суд? Подземные темницы оказывались достойными беспамятства прошлой жизни, ужасных извращений, которые были не под силу и наиболее отвратным животным, заключенным в клетки инстинктов, которые оказывались неразлучной стороной втиснутой в реальность свободы.
Но разве за этими воспоминаниями крылось реальное прошлое и реальное будущее? Кого винить в амнезии, если даже случайный вздох растекался вечным ледником по телу, откусывая кончики пальцев онемелой белизной назойливого обморожения? Монтаж, как это именовалось на здешнем линго, монтаж жизни, монтаж чувств и рефлексов. Нарезанный целлулоид времени, раскадровка световых и электрических импульсов, пропущенных через генератор случайностей, обращенных в мешанину ярких картинок непредсказуемости унылой последовательности, все той же пригоршни битого стекла, выпадающего бесконечностью сочетаний, как будто могущих заменить ненужность и бессмысленность псевдочеловеческого пребывания.
Вспышка, и ты бредешь по нескончаемым коридорам в стылом потоке утренней вентиляции среди задубевших механических фигур с застывшими масками лиц, вброшенных в случайность смеха, равнодушия, тоски, горя, удивления. Монтаж еще не дошел до них, ты единственный несчастный, очутившийся в прошлой или будущей картинке живой судьбы.
Вспышка, и ты сидишь в медленно вращающейся карусели металлических лавок и столов, упирающихся в бесконечность туманных времен, не заполненных сонливым воображением, перед бесформенными емкостями разнообразной хлореллы. Хлорелла вареная, хлорелла пареная, хлорелла свежая. Меню на все времена, тонкий мотивчик подлого выбивания в очередной безрадостный сюжет одиночества. Нечто протестующее отыскивает в безвкусице горечь слипшейся, непрожаренной массы, конструкта случайной мысли, натягивающей на убогость дешевых подпорок синий щит далекой Панталласы, прибежища силурийских чудовищ, готовых раздумьями будить в стекле разума ярость древних инстинктов, если в человеке-машине еще есть тлеющий запал, пронесенный сквозь астрономические единицы Ойкумены в бездну правды вечного океана. Целлулоид исцарапанной пленки рвется, и спасительный просвет вспухает пузырением наведенного изображения, встроенного в голове проектора, и душа с облегчением рушится сквозь воспоминания и припоминания безбожных небес в сумасшедший шепот соседа:
— Никто не смотрит вверх, никто не отрывается от разглядывания кончиков своих ботинок в проклятье монтажа выдуманной жизни. Даже самые ничтожные уверены в том, что они существуют, что они не случайные царапины на диске Ойкумены, что игла извлекает и из них гармонию хрустальных сфер. Небеса рушатся, но никто не заметит свою смерть, зачитывая в собственной гибели все ту же главу Книги мертвых. Все слишком привыкли к неизменности Крышки, чтобы разглядеть в складках созвездий собственный рок. Судьбы они не достойны…
— Редкое слово — созвездие, — ответил Кирилл, пожалуй не понимая вершащееся волшебство кармы.
— Как будто оно для тебя что-то значит, — пробурчал случайный сосед.
— Ничего.
Тот вздохнул.
— Я, кажется, помню то время, когда созерцание Крышки еще не выглядело безумием. Фальшь была только манящим невинным обманом, сродни магии представления, где исчезновение предметов оказывалось ловкостью психологии, но не смертью. И мне одному видится конец всех времен. Хотя, почему это должно быть обставлено грандиозным представлением? Кто будет лицезреть конец Ойкумены? Великие спят в саркофагах, накаченные купленными грезами, малые силы возятся в грязи, чтобы забыть, если повезет, кошмар пробуждения. Кто остается? Добытчики космического жемчуга? Рудокопы Внешних Спутников?
Внезапность монтажа обрывает разговор, но индуцированное волевое усилие затормаживает Кирилла в пустоте кайроса, размазывает его по пустыне жизни миллиардами глаз и всеми оттенками фобий, пороков, реинкарнаций, выкручивает привычность бытия в невозможную одновременность интервала — последнего прибежища инвариантности препарированной Обитаемости — от тромбозного сердца, судорожно бьющегося под черными пятнами близкой болезни, до ледяных пальцев планет и планетоидов, разъедаемых серебристой проказой гурма. Сквозь тихие трещины в обличии новой войны без новых правил под Крышку протискивалось окончательное небытие, тьма меона, формирующая новый порядок становления пределов Человечества. Вселенная пальпировала неудачный плод и жестокие зонды протискивались все глубже и глубже в гниющую плоть Ойкумены, вбрасывая стерилизующую мощь аргентума в скопления некрополя. Сосед был неправ в своей поддельной морщинистости псевдо-старости, словно кто-то был готов поверить в добровольный отказ великого от альтернативы неограниченной геронтократии.
Трезвон непривычной тревоги исторгал охотников за жемчугом из уюта наркотической матки монтажа в прозрачность и холод обескровленных жил Прозерпины, предупреждая о растекающихся по грязной поверхности последней, или первой планеты чудовищного лишая распухающего тумана с металлическими прожилками колоссальной метастазы, тянущейся к сморщенной и выболевшей плаценте отмирающей Крышки. Как-то жестоко нарушились все иллюзии масштаба, сгрудив Обитаемость в патологическую анатомию кровавой иллюстрации космологического аборта разума с полным букетом врожденных уродств инцеста материи и духа под жесткой радиацией мутагенной свободы. Забытые мечты сбывались в катастрофе изживания, когда отягощенная болезнь становилась космической силой, магнитом пробуждающейся бесконечности от невыносимой боли в нежной мантии искусственной жемчужины, обратившей слепое и равнодушное внимание к устоявшейся волне безвременья, запутавшегося в переборе вариантов, вбрасывающего сердца шестерых на зацикленное повторение ляпуновских тактов неизменного предания Человечества виртуальной смерти интерферирующей смерти.
Кто-то поставил неосмысленный опыт случайности любых реальностей, готовых проходить волновой невообразимостью по непригодным траекториям, извлекающих не смысл разума, потенцию всего и вся, а привычность квантовых уравнений, подтверждающих непознаваемость Геделя любых построений аморального неба, лишившего, оскопившего человечество божественного перводвигателя вспоминаемого мифа взлетающих и срывающихся в истине душ. Это оказалось самым важным — пребывать в истине, в усилии мысли, в утрудненной эстетике символических текстов, где каждая случайность дышала руническим уроком самовосстановления, сборки, концентрации, припоминания в бытии реальности текучих бессмысленностей, алогизма причинностей, навязчивого катарсиса древних трагедий.
Нельзя погибнуть и не измениться, остаться под камнем ограничивающих обстоятельств, болью сужающего перспективу до изуродованных артритом суставов и выхватывающего из нарастающего шума переселения народов единственное гармоническое начало всеобщего конца. Слишком примитивно пребывание под изъеденным оспинами метеоритов щитом планетоида в фирмаменте, простреливаемом тысячами и тысячами комет — предвестниц падающих небес — во все той же мгле паники, страха, ужаса, отвращения к разоблаченным и препарированным мифам прозрачности Ойкумены, за кровавой поволокой которой крылось столь длительно изживаемое ничтожество. Коридоры подземелий захлестывались тысячами беженцев, тяжелым духом дикого насилия, взрывающего животное перемирие общей катастрофы мгновенной волной необузданных фобии и агрессии, обращающих дебильных червей в разъяренных крыс, выгрызающих в безумном потоке кровавые островки освежеванных тел, затем неуверенно и медленно затекающих новыми и новыми порциями безликих нумеров искалеченной человечности.
Разинутые рты в приступе немого воя, выпученные глаза, видящие только тьму в слишком ярком свете стартовых колодцев, ослепительные блестки силовых хлыстов и лазерных вспышек, озонирующих серую муть, неуклюжие бока посадочных модулей, всасывающие сквозь редкие отверстия вышедшую из берегов реку, и никак не могущие пригасить, приглушить стихию ничтожеств, сдавливающую и ломающую тех, кому не повезло пройти в игольное ушко каменной твердостью задних рядов, тупо напирающих в сторону спасительных проблесков готовых к старту эвакуационных машин, размозживаемые об уже склизкие от мертвой плоти защитные плиты.
Что было в этом человеческого? Была ли надежда хоть на один огонек мысли в меоне безнадежно жаждущей спастись плоти? Выживало ли нечто неотъемлемое — обычная стойкость презрительного спокойствия к ведомым на очередную бойню баранам — среди непереносимой тьмы массового ужаса, острыми бритвами инстинкта стаи раздирающего любую попытку взглянуть за предсказуемость катаклизма? Не все были настолько сильны, чтобы надуться редкой жаждой спасения и готовностью вцепиться в глотку, в хлыст, в жизнь, неосмысленно подаваясь могучему стремлению к гибельному огню, кто-то уступал, но не по истине, но в потрошащем бессилии тупиковых эволюционных ветвей, еще худшем скоплении искалеченных генов, еще более страшной пены, отбрасываемой наводнением на исковерканные берега боковых коридоров и колодцев. Даже в безжалостный век эти убогие побирались тонкой аурой оттенка смирения, согбенной милостыни перед любым нулем в номенклатуре планетарной иерархии, какой-то липкой отвратностью родственного существа, скрюченными лапками тайком перебирающие оборванные моды сорокатысячелетней человечности. Отрицательность гуманизма обеспечивали им растительный комфорт паразитической грибницы на отбросах Ойкумены, война была скудным рационом флуоресцентного гниения в подворотнях Внешних Спутников, скромным мародерством на трупах, не удостоенных ритуала утилизации в переполненных печах энергетических подвалов.
Мгновенность конца не давала им шанса переключить в заиндевевшем бездушии апокалипсиса отработанный паттерн змеиной хитрости, еще более страшной на сухих фигурах касты неприкасаемых, злобной гордыни тьмы материи, первозданной глины, так и не осененной ни образом, ни подобием мертвых небес. Словно возвращаясь в мифологию изначального логоса, они намертво сцеплялись в шевелящиеся комки простейшего существования, иронией свершенной истории возвращаемые в таинство первозданной близости белковой материи в океанах без хищников, без конкурентов, без надежды отведенных часов продавить все еще человеческую форму во что-то невообразимое — мертвую колонию гигантских инфузорий.
Истертые решетки уровней не выдерживали резонанса шаркающих ног и раскрывались разлохмаченными отверстиями лопнувших тяг, толстыми иглами прокалывающих неудачников, обращая бегущих в черных, шевелящихся в агонии жуков, испускающих слизь в разверстые рты мрачного зазеркалья, откуда в ответ на безумие начинали просачиваться жуткие создания цивилизационной мутации, в которых никто бы не признал корабельных крыс, улиток и тараканов.
Раззявленные челюсти, когти и ядовитая слизь вклинивались приземистыми ножами в плотную ткань толпы, проедая среди миллионов ног новые ходы, двигаясь безошибочно по силовым линиям страха к теплым коконам смутной родины. Объеденные снизу тела еще не чувствовали боли, но кровь из разорванных вен водопадами обрушивалась в тайные лабиринты, соблазняя крыс забыть на время об ужасе спасения во имя жажды вечно полуголодного состояния, выстраивая пирамиды в выедаемых изнутри телах и прорываясь на плотную поверхность промороженного жутью человеческого моря из фальшивых масок сожранных лиц.
Черные ручьи растекались среди орущих голов, набирая силу на пути к кораблям, и осатаневшие команды поливали напалмом прибывающее наводнение, прорубая в спасительной для них самих плотине широкие бреши, сквозь которые в огне и боли втекали, сметая любые преграды, крысы, крысы и крысы…
Не было ни смысла, ни возможности выбирать раскинутые пути спасения — в общем монолите стерилизующего ужаса, угрюмого напора, колонии, или по головам и плечам людей в компании зубастых отбросов, по топкой поверхности, чреватой неожиданными омутами нелинейной динамики турбулентных потоков, непредсказуемыми разряжениями, беззвучно глотающих таких же умников под неподъемную мантию железных ботинок, вминающих и переваривающих упавших в неразличимую слизь, или в гордыню парализующей безнадежности, оцепенелого страха, растянутых в фальшивой мольбе милосердия блеклых лиц, скрюченных фигур, вынесенных на как будто спасительные обочины ответвлений общего крестного пути.
Кирилл стоял в полутьме моргающих ламп, прислонившись к сохранившемуся островку пластиковой поверхности, из под которой угрожающе змеились провода, разглядывал идущих и идущих людей, феерической инсталляцией упорства жизни проплывающих в окутывающем шорохе и неразличимом шепоте тысяч и тысяч губ, порой рождающих непреднамеренный ритм, резонанс ясных слов на неизвестном языке. Словно надвигающаяся вечность вещала через жертв, уже готовых упасть в подставленные ладони принимающего плод мироздания, таких неважных, отстраненных от короткого замыкания на реальности, на софистике лживых размышлений, остаточными зарядами конденсированной культуры пробивающих непонимание умеющих слушать чревовещанием возможного спасения.
С трудом приходилось удерживать себя от соблазна присоединиться к стремящимся и страждущим собственным механически двигающимся телом, или обманом одуряющего бессилия нищих, цепляясь за все еще проглядывающий сквозь отчаяние и слезы стальной стержень злой иронии, готовой в любом деянии отыскать презрительную патетику заимствованных фраз и поступков. Обвисли нити прошлого и будущего, хаотично дергавшие расшатанную марионетку судьбы, оставляя пустоту свободы, в которой уж точно не было никакой обещанной надежды, счастья, облегчения, а лишь пустота и невероятное спокойствие меры в самом себе, всевластья над самим собой, полученным в обмен на бессилие перед долгом — жестокой награды за право жить.
Готовность любого вгрызаться в обстоятельства во имя сохранения собственного тела, на гребне мольбы о великих делах будущего, будь то вегетация или бездействие, наталкивалась на настоящее, на краткое, эфемерное пребывание в вечной правде жизни, на страшное ощущение живой вселенной, взаимоувязанной неисчислимыми нитями более глубокой связи, нежели механистическая причинность, на медитативную роскошь одного такта объятия бесконечности, преломления в эстетике мышления катарсисом красоты, снимающим тяжелые наросты ненужной брони для последнего путешествия. Никто этого не хотел чувствовать, внезапно осознал Кирилл, он был в одиночестве на пороге прозрения, оставалось только заглушить в себе тень удивления и гордыни, потому что не было здесь ни награды, ни спасения. Будущего не существовало, прошлое погибло, настоящее не имело значения.
— Страшно, — подтвердил голос за спиной.
Кирилл кивнул. Оборачиваться не имело смысла, вид не имел значения, да и какой мог быть лик у вещающей совести?
— Хорошее время для философских споров, для изощренной лжи софистики, чье небытие просачивается в нас.
— Нет вообще хорошего времени, — ответил Кирилл, — ни для споров, ни для жизни.
Фигура облеклась в тьму, просветлела незнакомым лицом. Человек тоже смотрел на марширующие ряды, отстраненным равнодушием противясь плотной ауре коллективного ужаса.
— Всегда встает вопрос — что делать, когда ничего уже сделать нельзя. Даже если ты его себе не задаешь. Кто-то виновен в конце Ойкумены, невинный камешек, сорвавший с гор ластик ледника.
— И кто же этот титан? — усмехнулся Кирилл.
Собеседник помолчал и неохотно подтвердил:
— Вы, например. Разве вы не чувствуете собственную вечную вину? Абсолютную греховность существования в таком мире? Необъятную ответственность перед каждым, кого не спасли или, наоборот, убили?
— Я убил слишком мало, чтобы претендовать на вину.
— Для Ойкумены это не имело значения. Не надейтесь в сравнении взвесить и оценить рок каждого.
Кирилл отвернулся от разряженного света, сполз по стене вниз и вытянул ноги. Затылок опирался на влажную твердость какой-то трубы. О, кто там мог бы быть в бесконечных небесах, великое безымянное, метафизическая категория, которую так и не смогли напитать идеей и эйдосом, целостностью и различием, — провисшее слово, забытое и презренное. Оборот речи, переключающий эгоизм от хрупкой реальности на недостижимость божьего гласа, громоотвод человечности, концентрирующий надежду в правде, в еще одном теперь пустом слове, не отзывающееся постоянным чудом спасения. Лишенные небес мы оказались лишены речи, повода обратиться к самим себе, не коммутировать, не враждовать, не обманывать тех, кто вне нас, но установить метафизический диалог с совестью или с сомнением.
— И это не то, — сказал человек. — Бессмысленно перебирать предикаты, проявления предательства, нужно заглянуть в сущность, в идею, в то, что оно само есть по существу. Можно, но непродуктивно, спорить о них, о тех, кто тоже мог что-то сделать, но что это даст лично вам?
— Вы бог?
— Не мните о себе многого, — строго сказал человек.
— Тогда и обвинения с меня должны быть сняты, — ответил Кирилл.
— Конечно, — согласился собеседник, — но в таком случае ваше место там, среди инстинктивных слепцов, бредущих к смерти. Тогда вам незачем спокойствие. Ныряйте в океан! Вам было многое дано, но что сделано? Что изменилось под Крышкой?
— Бред, — удивился Кирилл. — Бред, шизофрения, горячка.
Хотелось просто молчать, закрыв глаза и позволив тревожной дремоте лизать щеки холодным языком. До вздрагивания, до озноба. Не присоединиться к бессмысленному болоту, но окунуться в него, примерить на себя тьму и обманчивый покой жажды спастись. Что бы кто-то просто выключил свет. Щелк. И темнота. Щелк. И уже совсем другой свет. Сколько же таких мгновений ушло бы в пустоту сна. Плохих, стыдных, отвратительных, скучных… Да ведь вся жизнь только и сплетена из них! Из мелких, суетливых, поганых ситуаций. То, что всегда в настоящем, не имеет ни смысла, ни ценности. Оно слишком эфемерно, краткая вспышка вселенной, болевой шок пробуждения и тошноты над беспредельностью если не Ойкумены, то времени, судьбы, глупости, высокомерия и прочего мусора. Только потом, с высоты воспоминаний умершее настоящее приобретает притягательность свершенности, законченности, предсказуемости, набирается незнакомыми мотивами снов, искупающих блеклость памяти вычурной яркостью ностальгии.
Наверное так. Но готов ли он вновь вступить на подобный путь? Не мотовство ли перебирать клочья точно не нужного бытия в ожидании завершения пути? Изменялось не только пространство и время, восприятие и экзистенция, что-то серьезно рушилось в самой памяти, в структурах индивидуальности, словно иссяк космический холод, и ток в тисках сверхпроводимости трансформировался в бесполезную теплоту, неутилитарность физических законов, скуку энтропии, проедающей в голограмме настроения трещины нарастающего распада.
Нет, никуда не уходили вымышленные и реальные картинки личности, иллюстрации напоминания о Я-концепции, коллекция подобающих масок с невзрачно мужественными лицами и остекленелыми глазами имитации любопытства и жажды жизни, но чудом или несчастьем они отодвинулись в недоступный угол сознания, обнажая пустоту повода увидеть самого себя, прочувствовать в жестокой реальности не оттенок, а полный вкус раздражающей объектности собственной персоны, не манекена, не друга, не прочей иной роли, но жуткого недовольства от присутствия, от поведения, поступков, мыслей, обманов и предательств. Апокалипсис собственный душе не более страшен, во всяком случае у него есть шанс сравнить их, но более мучителен от стыда обнаженности.
Хотя, несомненно в подобном была все та же гордыня. Грех самобичевания, покаяния в подленьком страхе, что там, за Хрустальной Сферой, все же нечто может пребывать. Не творец, так демиург, решивший перелепить глиняные постройки ничтожности и презрения.
Кто-то разбавил его темноту присутствием и взял за руку. Тепло было шоком, Кирилл ожидал ледяную пустоту воображаемого фантома, покалывание от затекшей в продолжительном сне кисти, но шершавая кожа выводила из оправдания бездействия.
— Нельзя сдаваться, Кирилл. Нужно что-то предпринять, чтобы искупить повторяющийся кошмар смертей и реинкарнаций. Нужен поступок. Безнадежный, вопреки обстоятельствам, без внешней цели и без надежды, но — для себя. Надо сделать что-то для подлинного самого себя. Ведь сейчас больше нет ролей. Спектакль окончился. Навсегда.
Реминисценция вскрылась жарким поцелуем рассвирепевшего солнца. Пейзаж, горы, веранда, пустые шезлонги, остывшая кружка. Я заснул, удивился Кирилл, я первый раз заснул тогда, когда спать уже нельзя. Сейчас нельзя спать, как творцу уже нельзя создать любящее его создание.
— Женщины воспринимают иначе? — повернулся он к Одри.
Темные очки заслоняли взгляд и эмоции, но, возможно, она удивилась.
— Не думала, что гендерные проблемы еще актуальны в Ойкумене. После того, как женщин лишили права рожать, они вообще ничего не воспринимают, сухо ответила Одри.
— Простите.
— Пожалуйста.
Но потом она добавила:
— Я не могу сравнивать. А описывать все бессмысленно. Сейчас все кажется бессмысленным. Кроме такого дожигания жизни. История кончилась, время иссякло, но какой-то остаток сохранился, и мы провисли в нем — без цели, без желаний, без мысли. Как будто все остальные сдали важный экзамен и исчезли, а мы не явились, не пришли… Не подготовились и испугались. Вот, все же получилось.
— Может быть, может быть.
Свет культуры и цивилизации похож на свет далекой звезды, где цвет, время раскладывается, разбирается на пространственные части, где в белизне обнаруживаются темные линии разрешенного понимания, между которыми вновь и вновь пустота — путь других времен и цивилизаций. И где тот ноль? И где тот ноль горизонт? Спрашиваем мы себя вслед за поэтом, морщась от банальностей и непонимания. Вот она — подлинная задача всякой истинной жизни — разложить время в пространство, найти в свете тьму ступеней, которые поведут уже не нас, а совсем других наследников в иные возможности Единого и Единственного. Полезность есть страсть, как мостом соединяющих res extensa и res cogito, но только нашим мостом в немыслимой бесконечности медленно текущего и вечно изменяющегося мира. Нам не свернуть с него, и у нас нет возможности выбрать себе другой опасный путь над Ничто. Мы жуем нашу пищу и, как бы отвратен не стал бы ее вкус за тысячелетие, нет лучшего выбора, так как голодный не одолеет пути. Мифы и веры, компиляции и цитаты — безвкусная пища нынешней науки. Соединение экзотических ингредиентов ничего не даст, ибо в Ойкумене нет Востока и Запада, нет Юга и Севера, есть лишь Центр и Периферия, Норма и Аномалия, единство ненавидящих, где другая точка зрения, а точнее — другая цивилизация, может лишь ненавидеть и разрушать, хотя это не есть ненависть или разрушение в символике нашей личной ментальности.
Явленность обманчиво проста и сущностна, но в ней скрыты такие глубины, куда нет сил и смелости нырнуть, а если и делать это в страхе, то ничего, кроме темноты и собственного кривого отражения пытливый ум не сможет обнаружить. Но и это отчаяние меняет мир запредельного, только в таком красивом и безрассудном поступке зрится вся величественность Единого, где мистерия Голгофы облачается в одеяния грядущих перемен. Мысль помысленная уже никуда не исчезает. Можно хранить молчание, но мир уже вобрал этот трепетный отзвук новой идеи, натянулись бесконечные нити, и даже спусковой курок может сработать на благо грядущих поколений, в чьем сердце и спектре уже от рождения прорублены разрешенные, но такие иные пути реализации. Путь безнадежности есть путь полезности и гордыни. Но даже малейшее усилие меняет Мир Единого и Единственного. Ищите и обрящете, было сказано, но почти никто не видит пустот между поступком и воздаянием. Личное время закрывает горизонт беспредельности. Надежда не есть надежда на исполнение, она есть вера в существование, вечное бытие, но именно это и записано в ткани Мира Возможного. Малое и безнадежное порождает свет звезд, красота и страх слиты во взоре на ее ярчайшую гибель. Таков путь человека.
Дверь хлопнула и в поле зрения Кирилла возник Мартин, завернутый в длинный плед с кистями, в обязательных темных очках и с традиционной кружкой выцветшего кофе. Горячий запах раздражающе пробил хрупкую льдистость подтапливаемого утра, как будто ломая какую-то интимность, доверительность, только что установившуюся между Кириллом, Одри и Ойкуменой. Втиснулся в зазор вечности, шлепнул по обонянию остаточной горечью и легкой кислотой и распался, растворился, слился с привычном фоном покоя и одиночества.
Прошлепав к ступенькам, уходящим в густую траву без признаков тропинок, Мартин звучно отхлебнул, как-то неловко сложился, отставив кружку с кипятком в вытянутой руке, уселся, собрался и сделал очередной глоток. Кирилл с некоторым интересом наблюдал повторяющуюся изо дня в день сценку, отыскивая в ней различия, новые черточки, штрихи, но ему теперь казалось, что даже бордовые шерстяные кисти пледа раскачиваются абсолютно так же.
— Хорошо, — сообщил Мартин.
Одри и Кирилл вежливо промолчали, понимая, что сказанное к ним не относится.
— О чем речь?
— Опять о том же, — сказала Одри. — О конце света.
Мартин спросил:
— И какие новости?
— Все как обычно. Крышка падает, гурм пожирает планеты и планетоиды, толкачи горят в атмосфере и выпадают шумными фейерверками.
— Тогда это еще ничего не значит. Ничего не значит. Меня всегда удивляли те наивные люди, которые ожидали изменений от Ойкумены, но не хотели меняться сами. Вот придет демиург — и все мы пойдем в ад. Вот вскроют волновой замок — и перед нами распахнуться двери гораздо более просторного сортира. Вот возникнет сверхразум — и прогресс взовьется в небо без всяких спиралей. Все должно измениться, кроме нас самих. Этакий утилитаризм великих…
— Сорок тысяч лет пока не давали повода сомневаться в нашем беспробудном скотстве, — заметил Кирилл.
— Вот, вот. Но это не аргумент. За эти сорок тысяч лет Крышка еще никогда не падала на нас, да и демиург не являлся, кажется. А вообще, это интересно, — оживился Мартин, — представить себе, что в Ойкумену откуда-то проникают иные существа — другой разум — а мы это не видим, не понимаем. Продолжаем жить в абсурдном мире, тонуть в семиотическом шуме явленного кошмара, пребывать в совершенно другой реальности, меняясь сами и не замечая этого. Растворяться кусками сахара в горячей воде сущего. С иной моралью, причинностью, духом…
— В чем тогда смысл Человечества? — поинтересовалась Одри. — Где тогда эта вечная душа, что взлетает к Хрустальной Сфере, набираясь по пути всякой ерунды, а затем падает вниз, всю жизнь тщетно пытаясь преодолеть амнезию?
— Ха! Теперь мы спорим о душе!
— А нам больше не о чем спорить. У нас больше ничего и нет.
— В душе я тоже сомневаюсь, — мрачно ответил Мартин. Он вылил остатки кофе в траву, поднялся и перешел к своему шезлонгу. Плед остался на нем, хотя жара наплывала уже не мелкими волнами на подмерзший берег, а накатывала мощным прибоем, однако каким-то чудом прибивая к потным телам остатки холода с растворившихся в мареве дня гор.
Серебристые нити предгурмия повисали в подрагивающей темноте еле различимыми штрихами прорастающих небесных сорняков, тонкими корнями ощупывающими и выискивающими новое ложе для стремительного роста, взрывной волны жадного буйства в каменистой коре планетоида, тайного убежища грядущей метаморфозы изгаженных миров, изъеденных древоточцами угасшей экспансии, подготовивших невольно рыхлую и унавоженную почву собственной гибели. Объем стекленел под туго сплетаемой сетью, вовлекая в хрустальную хрупкость подземных переходов материал человеческих тел, кроша и разбрасывая зеркальную массу неожиданного воя и паники. В тупой устремленности эвакуации возникали и разрастались области хаоса, неожиданной борьбы и бесполезного сопротивления пожирающей мощи космического ничто, шершавым жерновам падающей Крышки, сумасшедшим вращением стачивающей окаменелости обанкротившейся цивилизации, равнодушие аморальности, не нашедшей иного таинства звездного неба, которое могло бы отразиться в бездне бездушия суррогатами нравственного закона.
Смерть была бы слишком театральна, привычна для завершения всех путей, особенно в ее традиционном обличии жгучих жевал, взрывающих плоть фонтанами жизни, наглядной гидравликой марионеточности лживых фигур, и здесь они просто растворялись, оплывали нелепыми свечами тяжелой ртути, хватаясь за подставленные руки и передавая эстафету гурма все новым и новым рядам. Ничтожества быстро иссякли в нелепом шансе спасения, в противопоставлении неукротимости космических сил напора животного ужаса, отчаяния страха, единственного достоинства паразитической твари рождать мучительную дрожь эгрегоров ощущениями дистрофических тел, но привычка, натура ломаться навстречу свисту наказующего бича проигрывала вечности время ритма и стирала различия в кристаллизующейся Ойкумене. Это оказывалось еще хуже, чем самая жестокая бойня, чем сумасшедшее насилие испуганных солдат, заливающих кровью зачищаемые лабиринты оккупированных спутников. Там хоть виделся тот первобытный смысл людоедства, извращенного уважения к врагу, к его потенциальной силе и мудрости, заставляющие уничтожать всю генерацию подземных рудокопов каннибализмом массового геноцида. Здесь же идея ускользала в пустоту придуманных мифов, в интеллигентную проницаемость легенд, толкующих о рагнареке стойкости и оправданности былых деяний в обмен на гордую обреченность подлинной жизни, уступая мгновенной версии бездушной эволюции космических сил, в которой не оставалась места и смысла для оправдания Человечества.
Надо что-то делать, напомнил неохотно себе Кирилл, надо что-то делать в вакууме бездействия, податливости, обреченности. Надо сохранять равновесие Ойкумены, переходя от спокойствия в море страха к активности в пустыне жизни. Страшно разглядывать превращение даже презренного материала в вязкую текучесть запредельной дряни, неожиданной субстанции безбожного неба, впадая в катахрезу созерцания уже оставленной жизни, сдачи позиций под Хрустальной Сферой объявленному концу времен. Надо что-то делать, но вот что? Чему должны быть отведены последние мгновения заявленной человечности, утвержденной личности, деяний настоящего смысла — для самого себя, без всякого лицедейства, без глупостей фальшивого морализаторства и мимикрии под величие? Где та простота поступка, тот вечно ускользаемый смысл Я, подменяемый шулерством механического эго, цивилизационным протезом псевдоморальных норм и долга зомби перед своим кукловодом? В чем же он всегда шел по ошибочной дороге благости, кого приносил в жертву богам войны, не считая их за жертву и вообще за нечто существующее, скорее мрачную иронию собственной судьбы, силы малой и ничтожной, обрушившей плохое перемирие нечистых сил?
Его ждали силы малые и ничтожные, даже не пешки, а квадраты доски, на которой разыгрывались самые жестокие партии войны. Только их и не было в теперь уже мирном растворении Ойкумены в кислотной вязи протекающей Крышки, как будто древняя кора прятала сокровенный талисман в самом сердце жуткого лабиринта вечно голодного Минотавра. Сомнения осыпались неважностью результата, можно тысячу раз объяснять, почему это не получится, но есть только один путь — сделать это.
Может быть, тому, кто задумал такое, уже и не важен заведомо проигрышный счет проснувшейся совести?
Может быть, есть мельчайшее сомнение в том, что говорит холодный расчет науки, и нужно хоть кому-то принести свои усилия в жертву обреченной попытки спасти… странное и запрещенное слово геронтократии, мира стариков и умирания… детей?
Мир без конца и предела, без формы и охвата; мир, нигде не кончающийся и пребывающий в абсолютной тьме межзвездных пространств; мир, в котором пребывает вечно неизменная температура абсолютного нуля; мир состоящий из мельчайших атомов, различных между собою лишь в количественном отношении и вечно двигающихся по точнейшим и абсолютнейшим законам, создавая нерушимую и железную скованность вечного и неумолимого механизма; мир, в котором отсутствует сознание и душа, ибо все это — лишь одна из многочисленных функций материи наряду с электричеством и теплотой, и только лишь своекорыстие людей приводит к тому, что начинаем верить в какую-то душу, которой реально нет, и в какое-то сознание, которое есть пустой вымысел и злостная выдумка; мир, в котором человечек — лишь незаметная песчинка, никому не нужная и затерявшаяся в бездне и пучине таких же песчинок, как и Земля; мир, в котором не на кого надеяться, кроме как на свои руки, и в котором никто о нас не позаботится, кроме нас самих; мир, в котором все смертно и ничтожно, но велико будущее человечества, воздвигаемое как механистическая и бездушная вселенная, на вселенском кладбище людей, превратившихся в мешки с червяками, где единственной нашей целью должно быть твердое и неукоснительное движение вперед против души, сознания, религии и прочего дурмана, мир-труп, которому обязаны мы служить верой и правдой и отдавать свою жизнь во имя общего: разве это не мифология, разве это не затаенная мечта Ойкумены, разве мы можем умереть, не положивши кости ради торжества материи?
Эпилог
Предзакатное небо было подбито непроницаемым слоем плотных облаков, растолстевших от влаги, неповоротливых в своем стремлении не пролиться на холодную землю, донести в едином строю, единым полем дождь ностальгии в забытое прошлое, прибиться к тому единственному месту, окну и ударить в него яростным ливнем или унылой моросью, как верх послушания перед своим властелином. Кириллу же казалось, что невероятным чудом, которым, впрочем, были чреваты здешние времена и пространства, Юпитер раскинулся новым светилом над полутемной планетой, звездным зародышем, не достигшем предела зажигания, обнял розовой экзосферой водородных облаков притихший и пустой мир, и где-то на горизонте, если всмотреться, проступал красноватый кончик Великого Пятна — идея ветра, эйдос перемен Солнечной системы. Ветер просачивался в осенние сумерки и увязал в черных прутьях голых кустов, торчащих из испятнанного следами песка, пугливо шевеля невидимыми крыльями и расплевывая выдранную из мягкого подбрюшья дождя легкую взвесь, эссенцию засыпающей природы.
Дорога прорубалась пологой дугой среди мокрых песков и вонзалась в далекий город приземистых домов с плоскими крышами и разгорающимися гирляндами разноцветных фонарей. Там была жизнь, там были люди, но это не волновало Кирилла. Сколько еще таких городов, причудливых пейзажей встретится на его пути! Он чувствовал наконец-то беспредельность, пустоту, недостижимый горизонт, где каждому найдется его место и его судьба. Такт случайности все еще бился катафатическими атрибутами вселенной, но присутствие человека уже не было бессмысленным чудом хаоса событий, встреч и метаморфоз. Мироздание кричало об оправданности рождения, и нужно было только вдумчиво вглядеться в руны судьбы, вчитаться в уроки, преподанные временем, чтобы разбудить, извлечь себя из цепких объятий мира-трупа, который весь целиком остался позади, распался, растворился, истаял великой иллюзией антропной вселенной, и построить, приложить усилия к оптимизму новых мифологий и новых богов.
Пустота. Одри была права в своей тоске по пустоте, по теплой и уютной беспредельности навязчивых снов, оставляющих привкус горечи в мертвой механике заведенной как часы Ойкумены. Ойкумена! Пустое слово из забытого прошлого и нереализованного будущего, поучительный кошмар разума и совести, опрокинутый и растоптанный колосс холодной материи. Даже здесь и теперь Кирилл готов был ежиться от поблекших обрывков преданного земле мира. Отстраненность, ласковая и спасительная, не равнодушие, не презрение знающего к детям, не страх и не отчуждение, а вечное биение живого плюса теперь уже апофатизма, сущего одного, тугой скрученности конструкций творящего, где каждый новый такт менял не только виртуальный бульон расширяющейся вселенной, но и сдвигал, сдирал наросты равнодушия, сна в человеческой душе. Душе, которой теперь можно было стремиться в беспредельность обитаемых небес, падать и взлетать, вспоминать и не забывать мгновения охвата всей целостности, сложности бытия.
Пожалуй, это называлось счастьем. Опять же, не одуряющей растворенностью в минувшем, в майе, в иллюзиях персональных концепций личного и невероятного мира, людей, разбивающихся от легкого касания невыразимой реальности, гораздо более сложной и радостной, не призрачным страхом предчувствия пробуждения от яркого сна, но — подчас горького и раздраженного ощущения полноты жизни, страха и трепета стойкого пребывания в узком зазоре настоящего, где только и можно было что-то сделать, столкнуть в инертной, но рефлексивной материи сути и меона. Любой сдвиг с точки опоры внутри самого себя распадался розовыми соблазнами миражей, предательства, еще более худшего, чем предательство уже мертвого человечества, потому что иссякала надежда, потому что место, предназначенное только тебе, пустело, впуская черноту равнодушной злобы, и осознание ошибки скалывало обыденность событий в безвозвратно уходящее, торопливое время. Потерю ориентации подхватывало массовой слепотой в угрюмый бег за дозволенными желаниями всклокоченной пустоты, за пережеванной и извергнутой из чужих желудков-мозгов кислотной массы реинкарнирующей Ойкумены, стальными пальцами цепляющуюся за землю и плюющую ввысь лишь огненные коконы утилитаризма.
Никто не разбудит спящего, кроме него самого, не преодолеет неуютный барьер безнадежного поиска берега и одобрения вне самого себя. Кириллу показалось, что ему стало легче, что приступ экзистенциальной тошноты, великого чуда касания бытия обнаженностью чистого разума, выдирает его из невыносимой тяжести пустоты в организующую вязь ландшафта, под перводвигатель скрытых, но присутствующих небес. Смысл собирался в пока еще темную фигуру идущего навстречу человека, неудобного знакомого, частичку общей кармы и странной вины за то, что истерлось из вселенской памяти неудачным черновиком ученического пейзажа.
— Мир? — спросила Одри.
— Мир, — улыбнулся Кирилл, и они пожали друг другу руки в вечном холоде надеющегося на воскрешение мира.
— Здесь хорошо, ты чувствуешь это? — Одри подняла лицо к потемневшему небу, засвечивающейся фотографии странных разводов, еще проступающих сквозь наплывающие полосы тьмы. — Здесь нет Крышки. Нет страха разогнуться, выпрямиться, поднять руки и… дотронуться до предела, до проклятой Хрустальной Сферы…
Кирилл чувствовал.
— Утопия, — сказала Одри и повторила, — Утопия.
Наверное, так оно и было. Утопия, которая есть единственная и подлинная трагедия.
КОНЕЦ
Казань, 29 мая — 15 ноября 2002 г.,
12 марта — 23 апреля 2004 г.
Комментарии к книге «Фирмамент», Михаил Валерьевич Савеличев
Всего 0 комментариев