Пролог. Колыбель чумы
королевство Арморика, город Кё,
14 число месяца децимуса 1218 года от Пришествия Света Истинного
Нас ждали. Не зря мне с самого начала не нравилась эта затея. И, конечно, я опоздал. Золотое сияние портала тугой спиралью развернулось на площади, среди полусгнивших трупов и костей. Ничего неожиданного, ничего странного, ничего опасного… И Ури рванулся из портала первым, торопясь к долгожданной цели. Выскочил на мощенную каменными плитами площадь, едва не поскользнувшись второпях, обернулся, сверкая белозубой восторженной улыбкой, сделал шаг вперед, позволяя выйти мне...
Арбалетный болт с влажным хрустом входит ему в грудь. Второй пробивает висок. Непоправимость происходящего пережимает горло. И все, что я успеваю — подхватить хрупкое тело, что медленно падает вниз, прямо мне под ноги. Прижимаю к груди, прикрываясь от возможного выстрела. Прости, мальчик! Тебе уже все равно. А мертвый, я ничего не сделаю.
— Один готов! — пронзает тишину ликующий женский вопль. Голос срывается от щенячьего восторга. Сучка...
— Нита, молчать! Ставь защиту!
Я трачу драгоценные мгновения, чтобы бережно опустить тело на мостовую. Падаю следом. Перекатываюсь, уходя в тень стены. Они хороши… Болт свистит у виска. Освященное серебро обдает жаром. Второй — тоже мимо. Следом приходит волна чужой магии, что Они почему-то зовут верой. Но расстояние немалое, а город так пропитан смертью, что Их сила вязнет и рассеивается впустую.
Теперь моя очередь! Плохая была мысль: играть с некромантом на площади, полной трупов. Нюхаю воздух, пробую на вкус. Ужас, безумие, боль… Эманации смерти так густы, что у меня зубы ломит. Закрываю глаза и почти сразу открываю их снова, по ту сторону Врат, где нет ни ночи, ни дня. Вся площадь во тьме, но три серебряных пятна я различу, даже если глаза мне выжгут. Кожей почую, костями… Два послабее: заемная сила, готовые амулеты. Зато третье — яркое, силуэт умудряется рассеять мрак далеко вокруг себя. Это здесь-то! В Колыбели Чумы! Никак, паладин пожаловал? Когда-то я был бы польщен. И даже сейчас бы с радостью позабавился поединком. Если бы не Ури.
Пальцы четко и быстро делают свою работу, чем бы ни была занята голова. Сначала щит. Самый прочный — я знаю мощь паладина. Сеть на всю площадь! Виски сначала ломит от напряжения, потом пронзает раскаленной иглой. Пусть! Бредень быстро приносит улов: дюжины две серых огоньков. Эти при жизни были посильнее, потому и не успели рассеяться до конца. Тугие потоки силы черными змеями струятся с пальцев, ползут по площади, находя цели. Две дюжины целей…
Я старательно обхожу тусклое сияние над телом Ури. Торопливо полосую запястье, чтобы начертить знаки власти прямо на камнях. Отползаю от рисунка. А потом шепчу заклинание, прижимаясь к стене, пока жгучий поток света рвется в мою сторону. Низкий голос гремит над площадью, выпевая слова молитвы. Где-то наверху ему тревожно отзываются колокола собора. Кожа горит, волосы встают дыбом и трещат, но щит пока держится. Хорошо, что сижу, ни за что не удержался бы на ногах. И хорошо, что пока паладин поливает меня магией, не рискнут приблизиться остальные. А ну как эманации святоши обнаружат в душах соратничков грех? Свет такого накала жжет не хуже кислоты. Или очистительных костров Инквизиториума…
Да когда же ты иссякнешь, сволочь? Из ноздрей теплыми противными струйками течет кровь. Когда-то у меня была привычка от боли закусывать нижнюю губу. Но обучение некроманта такая вещь, что никаких губ не напасешься… Я терплю, терплю, терплю… Терплю до тех пор, пока смертельное сияние не тускнеет — даже паладину надо перевести дух. И, поймав мгновение, отпускаю две дюжины туго натянутых нитей, что держал все это время!
— Тварь! Мразь нечистая!
Ну, просто музыка для слуха… Усмехаюсь окровавленными губами, наблюдая, как поднимаются чуть неуклюже, но с каждым мгновением все увереннее, мои орудия. Ковыляют, протягивая оголившиеся кости рук, оставляя ошметки слизи и гнилого мяса, настойчивые, неотвратимые как сама смерть...
И, разумеется, у арбалетчицы не выдерживают нервы. Вряд ли церковные псы показывали своей сучке, натаскивая на охоту, как выглядит атака толпы умертвий. Может, одного-двух… Истошно визжа, она срывается с места. Второй — теперь я их вижу обычным зрением — догоняет, схватив, прижимает к стене...
— Нита, стой! Стой, тебе говорят! Они тебя не тронут!
Тут он прав, как ни жаль. Амулеты защитят от прямого прикосновения тлеющей плоти. Но на площади достаточно палок… И камней… Да и оружие у некоторых мертвецов имеется. Рыдающая девка вжимается в стену за спиной крепкого мужика, тот умело отбивается глефой. Умертвия кружат вокруг, падая, когда удачный выпад отрубает голову, но их слишком много. Вот и славно! Хорошо, когда все при деле… Наверное, паладин со мной согласен. Не пытаясь помочь соратникам, он выпрямляется и идет ко мне, широкими тяжелыми шагами пересекая площадь. Легкие латы, белый плащ с алой стрелой в круге, горящий верой и ненавистью взгляд. Сияние от него такое, что глазам больно, голос громыхает, и его молитва рвет попавшегося на пути мертвяка в клочья. Криво улыбаясь, я встаю на ноги, глядя, как он приближается. Много чести — шагать навстречу.
— Изыди, исчадье!
— Проклятого, — любезно подсказываю я. — Ты забыл добавить.
Больше не успеваю сказать ничего. Пробужденный амулет вспыхивает маленьким солнышком. Щит выдерживает, но меня сбивает с ног и спиной впечатывает в стену. А стоял бы от нее дальше — и летел бы дольше. Бесполезный амулет падает в сторону, церковник выхватывает еще один.
— Некромант Грель Ворон! Благодатью...
Договорить он не успевает. Я поднимаю левую руку, плотно прижимаясь к стене, влипая в нее всем телом. Небеса небесами, но надо же и под ноги смотреть. Он ступает на капли уже подсохшей крови, прямо посреди знаков, держа в латной перчатке разгорающийся амулет. Лучше просто не придумать! Между нами шагов пять, не больше. Я выплевываю слово и прикрываю лицо правой рукой. Полыхает так, что даже это не спасает — белая вспышка просачивается сквозь пальцы и веки, обжигает лицо. Медленно открываю глаза. На противоположной стороне площади остаток умертвий вяло атакует девчонку, изо всех сил машущую тяжелой для нее глефой. Вояка, скорчившись, лежит позади нее. Надо же, не сбежала...
Вот теперь можно и прогуляться. Под ногами скрипит пепел. Поворошив его носком сапога, я с наслаждением пинаю бесполезный кусочек серебра — единственное, что осталось от паладина в столкновении стихий.
Дальше все просто. Так просто, что даже противно. Через пару минут арбалетчица, надежно обездвиженная, сидит у стены, полосуя меня ненавидящим взглядом. Соплячка, не старше Ури. И волосы такие же светлые, будто в одной деревне родились. Сердце давит тупая боль...
— Говорить будете сразу или потом? — интересуюсь у обоих.
Упрямо поджатые губешки, вытаращенные голубые глаза наливаются прозрачным...
— У вас что, мужики закончились? — поворачиваюсь к церковнику.
Не так уж ему и плохо. Несколько неглубоких ран, укусы. Если сейчас полечить — жить будет. По крайней мере, пока свое слово не скажет госпожа Чума. Или у них и от нее защита есть? Точно, вот… Деревянные стрелки так и лучатся знакомым спектром. Нагляделся, пока Ури работал. Аккуратно режу кожаные тесемки, сжимаю их в ладони, позволяя деревяшкам покачаться в воздухе перед глазами парочки.
— Ну так что?
— Да плевать, — отзывается вояка. — Пока заболеем, ты нас сотню раз убьешь.
Неглупый. Смелый. Или очень жадный, если наемник. Сунуться в Колыбель Чумы, место, с которого началась эпидемия — чего-то да стоит.
— Убью, — киваю я. — Но быстро и без боли. Если скажете, кто вас навел. А если не скажете — позавидуете вот этим.
Киваю на умертвия, что слабо копошатся рядом. Если белобрысая что-то и знает, то разве случайно. В глазах у нее настоящая паника. Матерый волкодав только зубы сжимает, глядя мне в лицо.
— Решили попасть в рай, как мученики? — ласково спрашиваю я. — Вынужден огорчить. Рая не будет. Вы убили моего ученика...
Сажусь прямо на покрытый остатками гниющей плоти камень, чтобы заглянуть — лицо к лицу — в глаза церковника.
— Не будет ни рая, ни покоя. Сейчас я подниму пару мертвяков, и они будут вытворять с твоей подружкой такое, что ты представить не можешь. Такому ни в одном борделе не учат, уверяю тебя. Потом еще двух-трех... И еще... А ты будешь смотреть. Долго смотреть… И слушать… Пропущу ее через всех, кто тут не развалился на кости. А когда устану от воплей и зрелища, позволю ей себя убить. Как ваш бог встречает самоубийц, тебе напомнить?
Чужая усмешка, холодная и мерзкая, сводит мне губы, пока говорю. Соплячка тихонько ахает, пытаясь вжаться в стену, продавить ее насквозь. И, кажется, даже вояку проняло. Давний шрам на переносице белеет, лицо начинает дергаться. Я продолжаю:
— Потом, если не поможет, эти добрые люди, при жизни столь преданные вашей церкви, займутся тобой. Им наплевать, что ты не девка. И все равно, кого рвать на куски. А когда сдохнешь, ты к ним присоединишься. Я постараюсь, чтобы душа задержалась в твоем теле. Будешь чувствовать каждую минуту разложения, каждого червя, жрущего твое мясо...
Немного рискую, конечно. То, что я обещаю сделать с белобрысой, невозможно чисто технически: умертвия могут разорвать человека заживо, но плотское желание — привилегия живой плоти. Оставить душу в мертвом теле не выйдет и подавно. Паладина напугать этим я бы не смог: проклятые ублюдки от союза магии с религией неплохо разбираются в теории. Ну, так паладина здесь и нет… А пачкаться я не хочу. Будь церковный волкодав один, пришлось бы повозиться. Ненависти у него в глазах на троих. Злость пополам с беспомощностью — посмотреть приятно. И, похоже, не наемник. На своих тем обычно плевать, а со мной он бы сразу попробовал договориться. Но когда соплячка начинает тихонько подвывать от ужаса, глядя на подползающего по моему жесту мертвяка, ее напарник ломается.
Он просит меня поклясться: сдавленный голос звучит глухо и покорно, взгляд волкодав прячет. Я клянусь. Клянусь не делать ничего из того, что обещал, и вообще не прибегать к магии. Конечно, имени он не знает. Скорее всего, имени не знал и погибший паладин. Но мельком увиденной приметы мне достаточно, чтобы сложить два и два. Не так уж много людей знало о нашей с Ури вылазке…
Я киваю, почти с благодарностью. А потом, чтобы не заорать от боли и ненависти, сжимаю в ладони, кроша сухое дерево в мелкие щепки, заговоренные стрелки. Затем развязываю девчонку, вручая ей арбалет. Второй кидаю вояке. И объясняю положение дел. Ухожу, не оглядываясь, не опасаясь болта в спину… Я не смелый, просто у меня очень хороший щит, и они его видели в деле...
Тело Ури лежит там, где я его оставил, магия, поднимающая мертвецов, моя магия, тщательно обошла его стороной. Я сажусь рядом, запускаю окровавленные пальцы в длинные светлые волосы и замираю на несколько долгих ударов сердца.
— Ури… Мальчик мой… Прости… Я должен был запретить… Но я так боялся, что это тебя сломает... Он заплатит за твою смерть. Непременно заплатит... Клянусь...
Осторожно расстегиваю куртку, словно могу потревожить раненого, вытаскиваю из нагрудного кармана большой, слабо светящийся пузырек. Чума пришла достаточно давно, чтобы мы — те, кто знал — успели принять меры для защиты. Ури пошел дальше. Он сотворил исцеление. Простые, как и все гениальное, чары. Выпусти их — и источник болезни обернется спасением. Нужно лишь попасть в место, где началась эпидемия. Покинутый город, чье название не произносим даже мы. Ури был гением. И он до сих пор жалел людей. Очень вредное сочетание для ученика некроманта. Но я не смог отказать, когда мальчик захотел испытать свое творение. Провести портал в Колыбель Чумы, город без единого живого человека, выйти, разбить пузырек, вернуться обратно… Что может быть проще и безопаснее? Я пошел с ним лишь ради того, чтобы разделить минуту его триумфа да помочь с порталом. Что мне за дело до людей и их Чумы?
Студеный ветер шевелит светлые пряди, несет по площади пепел… Стекло бутылочки холодит пальцы. Я хорош в своем деле, но таким, как Ури, мне не быть никогда. В девятнадцать он создал средство от чумы. Что бы он еще принес в этот мир? Мир, который его убил. С другого конца площади слышится сухой щелчок. Да, самоубийцам путь в их рай заказан. А чума убивает медленно и мучительно. Эти двое пробыли в ее Колыбели достаточно долго, чтобы пропитаться заразой насквозь. И дело только в выборе: кто из них поможет другому уйти быстро и без боли, оставив себе отвратительную смерть… Кто подарит товарищу желанную участь мученика, обрекая собственную душу на посмертную кару убийцы? Пожав плечами, я все же поднимаю голову. Мне любопытно… Серебристый огонек девчонки тускнеет, рассеиваясь. Интересно, пришлось ли ей умолять или спутник сам сделал выбор? На самом деле, не так уж и интересно.
Поднимаюсь, все еще держа в застывших пальцах пузырек. Портал колышется в двух шагах, приглашая… Ури так мечтал об этом… Мне нет дела до их жизни и смерти, их Бога и их Чумы. Они не заслужили ни прощения, ни пощады! Но он был моим учеником. И выполнить его желание — все, что я могу сделать. Месть — для меня. Но для Ури — это. И никто никогда не узнает, почему ушла Чума, верно? Резкий порыв ветра кружит пепел, приносит печальный звон колоколов мертвого собора... Ни их Свет, ни моя Тьма не могут решить за меня. Я разжимаю пальцы, и, спустя мгновение, тонкое стекло разлетается вдребезги на каменной мостовой Колыбели.
* * *
где-то на северо-западе Арморики, Звездные холмы, кэрн Дома Боярышника,
полнолуние самониоса, семнадцатый год Совы в правление короля Конуарна из Дома Дуба
В темной комнате горит огонь. Трещит, рассыпаясь золотыми искрами, облизывает изнутри каменные стенки очага. Иногда тянется языком пламени наружу, и тогда сидящий перед очагом протягивает навстречу пальцы — огонь, словно испугавшись, отдергивается от них, прячась обратно в очаг.
— Даже пламя боится холода в моей крови, — тихо говорит сидящий, отбросив назад длинные седые пряди распущенных волос.
— Огонь останавливают огнем, — негромко отвечают ему из темного угла. — И в тебе еще достаточно собственного пламени.
— Не льсти, — усмехается тот, кто смотрит на огонь. — Я позвал тебя не для того, чтобы слушать утешения. Мое время уходит.
— Я слушаю, — отзывается темнота.
— Тем, кто стоит на пороге, видны обе стороны. Я смотрел назад, где остаются они, и вперед — куда уйду я. Мир колеблется. Мир на грани. В этот Самайн начнется то, чему лучше бы не случаться…
— Я слушаю, — снова откликается темнота, когда он замолкает.
— Трижды бросал я руны на прошлое, настоящее и грядущее. И трижды выпадали ворон, сломанная ветвь и колесо. Но голос рун молчит для меня.
— Так ли это? — спрашивает темнота.
— Это так. И не говори мне о том, чья ветвь сломана. Я не хочу слышать.
— Тогда мне придется молчать, — говорит темнота.
— Он мертв для сидхе. Ветвь отделена — ей не прирасти снова на то же место.
— Сломанные ветви, бывает, пускают корни, — шепчет темнота. — Но став деревом, ветвь остается собой. Из дуба не вырастет яблоня, а из омелы — шиповник. И боярышник все равно будет…
— Замолчи, — роняет сидящий у очага.
— Молчу, — равнодушно соглашается темнота.
И снова только огонь что-то бормочет на языке треска и искр, пока сидящий возле него снова не размыкает сухие губы на желто-сером, словно пергаментном лице. Тот, кто увидел бы его сейчас, мог бы принять за человека, но у людей не бывает глаз, сияющих в темноте.
— Не так я хотел бы уйти. Не на ложе, больным и слабым, окруженным стервятниками и сухой листвой мертвых побегов. Мой дом — великий дом сидхе — гибнет.
— Ты велел мне молчать, и я молчу, — говорит темнота.
— Говори.
— Сломанная ветвь может пустить корни. И если на нее сядет ворон, колесо повернется вновь.
— Или нет?
— Или нет, — соглашается темнота. — Самайн грядет. В крови, тьме и кличе Дикой Охоты. Великий Самайн, открывающий врата вечности. Кто-то уйдет в эти врата, но кто-то может и явиться.
— Я сам сломал эту ветвь и иссушил ее. Никогда ей не пустить корни, — молвит сидящий у очага.
— Кто знает… Мир вращается в Колесе. Все еще крутится. И меняется с каждым поворотом. Сделанное тобой кто-то может и отменить.
— Так ли это? — спрашивает сидящий у очага.
— Это так, — отвечает темнота. — Но все имеет свою цену.
— Назови ее.
И темнота смеется сухим шелестящим смехом. Она смеется и смеется, а плечи сидящего у огня сгибаются ниже, словно боль терзала его изнутри.
— Назови цену, — шепчет он, наконец. — Назови ее…
— Брось руны еще раз, — шелестит темнота. — Без мыслей, без надежды на тот ответ, которого ты жаждешь.
Дотянувшись до сморщенного мешочка из светлой кожи, сидящий у очага встряхивает его в дрожащих ладонях и, не удержав, роняет. С тихим стуком кусочки дерева катятся по каменным плитам. Замерев, сидящий у очага смотрит на них. Пустая, пустая, пустая… Гладкие, словно только что выструганные и еще девственно чистые деревяшки рассыпались на полу.
— Видишь, — шепчет темнота, — не мне назначать цену. Но ты волен определить ее сам, когда придет время. Сможешь найти среди этих рун Ворона? А Сломанную ветвь? Отыщи Колесо… Не можешь? Тогда жди. Ты дождешься, обещаю. Я даю тебе время. Ты увидишь, как мир дрогнет, когда Колесо повернется. И уйдешь так, как захочешь. А я подожду. С тобой было весело, Боярышник из рода Боярышников, и я умею благодарить за веселье. Но ты не благодари. Успеешь…
Тишина. Только огонь обиженно трещит про что-то своё. Может, про то, что тьма в комнате сгущается и из угла веет холодом, словно кто-то открыл дверь, уходя. Куда-то в очень холодное и темное место, из которого теперь дует и дует ледяной темный ветер. Но вот сидящий у огня поднимает голову, снова протягивает пальцы к огню, как к живому зверю — и тот не отдергивается, приникая ласково и покорно, облизывая их — и не обжигая.
— Я подожду, — соглашается сидящий у очага, собирает пустые руны и забрасывает их в огонь. Яростно вспыхнув, пламя озаряет изборожденное глубокими морщинами лицо, на котором живы только глаза.
Глава 1 Долгая ночь Самайна. До полуночи
Западная часть герцогства Альбан, баронство Бринар,
31 число месяца децимуса 1218 года от Пришествия Света Истинного
Когда я попаду в преисподнюю, там будет холодно. А еще темно и мокро, в точности как сейчас. И дождь... Ледяной, бьющий в лицо, пробирающий до костей студёным ветром. Ненавижу, когда дождь, ночь и дорога — вместе. До Стамасса еще миль десять, кожаный плащ давно не спасает от сырости, волосы липнут к лицу, одежда не греет, а забирает последние крохи тепла. Проклятый дождь, проклятая дорога, проклятая осень... Преддверие Самайна — время тьмы и холода.
И надо же было архиепископу Арморикскому припереться в Стамасс именно сейчас! Портал теперь не выйдет использовать: Инквизиториум накрыл срединную часть герцогства плотным куполом, чтоб никто не подобрался к его светлейшеству, используя нечестивую магию. В город меня после тушения огней тоже не пустят, да и нечего делать волку на собачьей свадьбе. Значит, ночлег надо искать ближе. Дюжину лет здесь не был, но повороты и перекрестки не путаю: тусклые огни пробиваются сквозь мглу, когда я уже всерьёз обдумываю, как проломить купол, не подняв по тревоге всех церковных овчарок поблизости.
В трактире тепло. После промозглой сырости снаружи это настоящее блаженство. Если бы еще не запах... Зал с низкими прокопчёнными балками забит народом. Едва переступаю порог, перехватывает дыхание и начинают слезиться глаза: крепко воняет псиной, тухлой рыбой, дымом и кузнечной гарью, гнилью, мочой и просто застарелым потом. Я с трудом пробираюсь к свободному месту, стараясь поменьше соприкасаться с людьми. Может, среди этого сброда затесалась парочка умертвий? Ничуть бы не удивился. Очень запахи знакомые. Опять же, Самайн на дворе.
Впрочем, умертвия ни при чем. От мокрых кожаных плащей, грязных тел и волос воняет даже хуже, чем от трупов. Неужели Свету Единому настолько не угодна чистота? Могу понять смысл умерщвления плоти, это действительно смещает баланс в сторону души, но почему так? Не постом, не целомудрием, не отказом от зависти, гнева и прочих страстей. Нет, святость у них начинается с вони и чесотки. Бред. Желай их бог именно этого, не косил бы свою паству болезнями. А холера вспыхивает все чаще, не говоря уж о язвенной заразе, чуме и прочих моровых болезнях...
Опускаюсь на скамью в темном углу между очагом и дверью, дёргаю за рукав пробегающую мимо девчонку с подносом. Ошалело кивая, она слушает, уносится, и через пару минут передо мной стоит глиняная миска с горячей похлёбкой из мяса и бобов. А ещё нераспечатанная бутыль вина, копчёная курица и несколько лепёшек. Ложку приходится вытереть о подкладку плаща, но похлёбка, как ни странно, вкусная. Горячее варево быстро согревает тело. Только чеснока столько, что во рту начинается пожар. Но так даже лучше, хоть чуть перебивает трактирную вонь. Да, отвык я от этого. От еды, дешевого вина, грубой одежды, запахов. Свысока смотрю. Брезгую немытой посудой... Или все дело в том, что я просто отвык от людей?
Компания рядом хлещет вино и бурое пиво с таким азартом, что я почти завидую. Под куртками и плащами кожаные доспехи, на простых поясных ремнях длинные ножи. То ли солдаты, то ли разбойники. Невелика разница, кстати. От гомона в зале уши закладывает, каждый старается докричаться до соседа. Но у этих за столом особенно шумно. Да и близко они, так что не нужно даже прислушиваться, пронзительный голос режет спёртый воздух, как свиной визг.
— А я тебе говорю, что есть там призраки! Один уж точно — сам старик, хозяин замка!
Ну да, Самайн же — время страшных историй. Как ни стараются священники, вытравить память из народа нелегко. Не зря же люди в будничный день гуляют, как перед Окончательной Благодатью. Вот и страшилки в ход пошли...
— Сказки все это...
— И ничего не сказки, — горячится рыжий паренек в синем шерстяном плаще. — Мне лесничий барона Бринара рассказывал! В лунные ночи старик ходит по стенам замка, ищет договор, который потерял. А договор на его сына, проданного Проклятому. Оттого и весь замок Энидвейт проклят, что его наследника забрал Нечистый. И пока младший Энидвейт не вернётся, блуждать его отцу после смерти, не зная покоя...
Медленно ставлю бутылку на стол, так и не откупорив. Вот оно, значит, как. Что ж, кому и знать эту историю, как не людям Бринара... Хорошая сказка — для Самайна в самый раз. Проданные души, призраки, договор с Проклятым... И светлый Инквизиториум, как же без него! Твари... Тупая мразь, кичащаяся своей непорочностью и благочестием. Знать не знающая, что такое жить под тяжестью проклятия... Ненавижу. Не сорваться бы. Сейчас это совсем некстати. Не то время, не то место, чтоб сводить счеты с прошлым.
А рыжий, завладев вниманием всего застолья, упоённо вещает:
— Когда барон решил заполучить Воронье гнездо, он подкупил королевских судей, и те решили тяжбу со старым Энидвейтом в пользу Бринара... А наследник его, не помню, как звали, был отмечен печатью Проклятого, только тот не мог забрать свою собственность, пока юноша ходил к светлому причастию и на службы... Мать его была ведьмой... Отец заключил договор... А явился Проклятый в облике огромного ворона...
Слышно мне не все, но и того, что долетает сквозь трактирный гул, более чем достаточно. Даже один из слушателей не выдерживает:
— Ну, это точно враки! Как может ворон унести пятнадцатилетнего парня? Он что, с лошадь был, этот ворон?
— Нечистый и не то может, — отрезает рыжий. — Не зря же вся семья Энидвейта поплатилась за этого выродка... Его мать-ведьма...
Я накидываю капюшон, спрятав под ним приметные черные волосы и большую часть лица, чтоб не навели кого-то на ненужные мысли, когда буду проходить мимо. Сгребаю в сумку мясо, хлеб, так и не открытое вино. Надеюсь, дождь уже перестал. А может, и нет. Плевать. Если выехать сейчас, к рассвету можно добраться до Маглорского моста, а там и граница герцогства недалеко. Может быть, действие купола закончится даже раньше... Подзываю девчонку-разносчицу и выкладываю на стол пару серебряных монет.
— Господин уже уезжает? — поражается она, невыносимо медленно копаясь в карманах засаленного передника. — Но на улице ночь. Сегодня плохое время для дороги, ваша милость...
— Оставь сдачу себе.
Еще бы не плохое. Только сумасшедший пустится в дорогу, когда по земле гуляют духи Самайна. Сегодня их ночь. Открываются холмы сидхе, разверзаются могилы и склепы, переплетаются миры и судьбы. На дороге можно повстречаться с кем угодно: покойником, блуждающим духом, фейри... А то и с кем-то из древних богов, если сильно не повезет.
Подхватив сумку, быстро выхожу в дверь, оставляя позади трактирную вонь, крики выпивох, испуганно вытаращенные глаза служанки. Эта сказка Самайна — не для меня.
Вряд ли мой Уголёк, привязанный под навесом у переполненной конюшни, успел отдохнуть, но тут уж ничего не поделаешь. Конюх даже напоил его и приткнул к столбу охапку сена. Сообразил, наверное, что от хозяина дорогого эшмарского жеребца можно получить больше обычного медяка за усердие. Только вот его самого рядом нет, хоть всю конюшню уводи. Тоже празднует, что ли? Подтянув подпругу, я протягиваю коню кусок хлеба и терпеливо жду, пока бархатные губы жеребца снимают краюшку с ладони. Потом, положив монету на край яслей, отвязываю повод и вскакиваю в седло. Уголёк недовольно фыркает, ночной холод не нравится и коню.
Ничего, потерпим. Я тоже хочу домой: к любимому креслу перед жарким камином, библиотеке, горячему вину со специями. И к лаборатории, конечно. Денег, полученных сегодня за несложный, но грязный алхимический заказ, хватит на несколько действительно интересных экспериментов... Выезжая за ворота, я почти верю себе, что просто хочу вернуться в убежище.
Дождь действительно перестал, но небо по-прежнему затянуто пологом тяжёлых осенних туч, отчего ночь кажется густой, вязкой. Резкие порывы ветра бьют то с одной, то с другой стороны, холод мгновенно забирается под сырой тяжелый плащ. Зато дорога совершенно пустынна: даже Псы Господни сегодня не высунут носа за порог. Миля... Еще одна... И еще... Не заблудиться бы. Глупо, Грель. Можно уехать из трактира, подальше от пьяной болтовни. От себя не уйдешь... Ветер все сильнее, чернильную тьму впереди прорезает яркая вспышка. Ну вот, только грозы не хватало!
Один... два... три... четыре... десять... Может, грозу пронесет мимо?
Грохот обрушивается с такой силой, что я невольно пригибаюсь в седле, а Уголек испуганно храпит и мотает головой. Пара миль до того места, где ударило. Далеко. Пока еще далеко... Вернуться в трактир? Нет уж... С трудом удерживая танцующего на месте коня, вспоминаю дорогу. За двенадцать лет деревянная часовенка могла развалиться или сгореть. Но если нет — там можно переночевать. Значит, еще немного по дороге, а потом в лес.
Бело-голубое сияние вновь заливает холмы, петляющую дорогу, редкие деревья. Один... два... три... восемь... Удар! Стоит поторопиться. Тучи полыхают молниями все чаще. И гроза ближе: я успеваю сосчитать лишь до пяти между вспышкой и раскатом грома. Каменный столб, отмечающий поворот к часовне, как живой выскакивает из тьмы. Несколько мгновений я еще колеблюсь, ночной лес хмур и неприветлив. А потом, после приглушённого деревьями громыхания, по всему телу прокатывается волна страха, еще раньше, чем слышу многоголосый вой охотничьих рогов. Проклятье! Уголек встает на дыбы — я еле успеваю развернуть его в нужную сторону. Взбесившиеся ветки летят навстречу, конь хрипит и рвет уздечку, пугаясь старой заросшей дороги...
Теперь выбора не осталось точно. Фейри-одиночек я не боюсь, а повстречай призрака или умертвие — только посмеялся бы. Но Дикая Охота — дело другое. Обычный человек, оказавшись на пути у темной своры, может упасть ничком, заткнуть уши и переждать беду. Если повезет — Охота пролетит мимо, обдав ледяным ужасом и оставив на память седину в волосах. Неудачника подхватит с собой, закружит и унесет до утра. А вернувшись домой, прежним он уже не будет… Вспоминать ему до конца дней безумную скачку над землей наперегонки с бешеным ветром и смертью. Но если с Охотой столкнется чародей… Это добыча лакомая и редкая. Мне совсем не улыбается стать игрушкой в холмах сидхе. А между мной и грозой — предвестьем Охоты — меньше мили. И потому — вперед!
Протяжный вой рогов теряется вдали, но по телу все равно катятся волны дрожи. Керен говорил, что зов Дикой Охоты состоит из двух звуков. И тот, который не слышат человеческие уши, куда опаснее. Это он заставляет выть собак и беситься лошадей. Что ж, чувствуя коленями, как вздуваются бока Уголька, я верю в слова бывшего наставника. В лесу темно и холодно. Полная луна с трудом пробивается сквозь тучи, и тропу еле видно. А ещё меня преследует ощущение взгляда в спину. Оно до того сильно, что я прикрываю глаза, сосредотачиваюсь и мысленно скольжу на другую сторону Тени. Здесь все серо и мутно. Серебристые скелеты деревьев ровно светятся в полумраке, кое-где видны крошечные огоньки птиц и мелких зверюшек. Никого! Но между лопатками чешется, словно кто-то глядит поверх стрелы на уже натянутой тетиве. Или это от Рога Охотника такое чувство?
И я тороплюсь. Уголек фыркает, но теперь идет спокойно и быстро — у эшмарцев отличная выучка. До часовни мили полторы, не больше. Она стоит на месте старого капища, разорённого пару столетий назад, и это хорошее место, чтобы переночевать. Для меня уж точно хорошее. Здесь камни еще помнят старую силу, которую новый бог так и не сумел приручить.
Тропа утоптана. Интересно, кто сюда ходит? И зачем? Когда за рекой построили большой монастырь, служить в часовне сразу перестали. Древний лес вытолкнул из себя чужаков, как плоть выталкивает занозу с гноем. Молния режет небо почти над головой! Раскат! Я изо всех сил натягиваю узду, Уголёк пляшет, рвется вперед, и следующая вспышка высвечивает черный силуэт часовни посреди большой поляны.
Петля повода удобно ложится на столбик у полуразваленного крыльца, я успокаиваю лошадь чарами — заодно и отдохнет лучше. Запах сырости от деревянной стены, провалы узких окон, скрипучее крыльцо. Переступив порог, я замираю не больше чем на мгновение. Щит! Левой рукой — мгновенную защиту, прижавшись спиной к дверному косяку, правой — светляка под потолок! Темная фигура, скорчившаяся на полу у алтаря, сдавленно вскрикивает. Та-а-а-ак… Прикрываясь щитом, обшариваю пространство часовни колдовским взглядом. Человек. Один. Свечение ровное и ясное, никаких амулетов, заклятий, только блестит искра нательной стрелки. Точно— человек. Не фейри, не покойник. Уже хорошо. Шагаю вперед и возвращаюсь к обычному зрению. Мой светлячок разгорается сильнее, освещая всю часовню.
Вот оно как... Огромные светлые глаза, наполненные страхом, смотрят на меня с перепачканного грязью лица. Толстые рыжие косы вот-вот расплетутся, несколько прядей уже выбились наружу, в них запутались сухие листья. Плотно сжатые губы. Темный шерстяной плащ с меховой опушкой испачкан внизу грязью. Она сюда пешком пришла? Одна? Сегодня?!
Делаю шаг вперед, и женщина еще сильнее вжимается спиной в деревянный алтарь. Да уж! Меня и днем-то можно испугаться.
— Кто вы, госпожа?
Молчит. Но стоит мне сделать еще шаг — в руке незнакомки блестит лезвие длинного охотничьего ножа. И держит она его хорошо, правильно держит. Ну, если ей так спокойнее — пусть. Пробую еще раз.
— Откуда вы тут взялись? Говорить умеете?
Она тихонько кивает. Значит, просто боится? Блестящие глаза внимательно изучают меня с ног до головы. Вряд ли осмотр ее успокоит. Выгляжу я наемником или бездоспешным рыцарем. Не лучшая компания для женщины ночью в лесу. А если еще добавить огонь под потолком…
— Я вас не трону. Не бойтесь.
— Почему я должна вам верить, господин?
Вот и голос прорезался. Приятный голос, кстати. В меру низкий, мелодичный, с легкой хрипотцой. И выговор не местный.
— А что вам еще остается? — усмехаюсь я, присаживаясь на останки скамьи в нескольких шагах от нее. — Сегодня ночь Самайна. Не то время, чтобы чинить кому-то обиду.
— Вы… чтите старых богов?
— Я помню, что это их земля. А теперь говорите, откуда вы взялись и что тут делаете?
Она еще плотнее сжимает губы, с вызовом глядя на меня. Красотка с характером.
— Госпожа, я не оставлю рядом с собой в такую ночь неизвестно кого. Не хотите говорить — выставлю вас наружу, — спокойно сообщаю, любуясь сердито сверкающими глазами. А она уже далеко не девочка. Лет тридцать? Пожалуй. Кожа еще молодая, и губы пухлые. Но в уголках глаз морщинки. И какое-то странное ощущение от ее внутреннего сияния: словно оно временами двоится, бросает отблеск. Ведьма? Нет, что-то иное.
— Вы… Вы же обещали!
— И что? — лениво интересуюсь я. — Зла вам я не причиню. Просто ночевать будете снаружи.
Она косится на мой светляк и заметно напрягается. Переводит на меня взгляд, светлые глаза смотрят жалобно и наивно. Слишком наивно.
— Я ехала на богомолье. В монастырь святого Матилина, он здесь совсем близко. Но в лесу на нас напали. Какие-то люди в отрепьях… Наверно, разбойники. Моя лошадь испугалась факела и понесла. Я так боялась! Вцепилась в повод и держалась изо всех сил. А потом она устала и успокоилась. Только я заблудилась. Прошу вас, господин, кто бы вы ни были, не причиняйте мне зла…
В течение всей истории я смотрю на нее и улыбаюсь. И под этой улыбкой она смущается все сильнее, пока не замолкает, нервно теребя край плаща.
— Вам не холодно на полу, госпожа? — участливо осведомляюсь я наконец. — Говорят, ложь студит сердце…
— Что? Но почему….
Ее растерянность слишком сильна, чтобы быть настоящей, и я морщусь.
— Почему я вам не верю? Вы плохо меня слушали. Не знаю, откуда вы родом, но здесь ни один разбойник не поднимет руку на путника в дни и ночи Самайна. Старые боги не ушли, они все еще дремлют в холмах и реках этой земли. Сегодня вы можете постучаться в любой дом, и вас примут с радостью, потому что гость в Самайн — добрая примета и благословение от богов. Как никто и не откажется от гостеприимства. А теперь хватит врать, если хотите ночевать под крышей. Откуда вы пришли? Я не видел никакой лошади.
— Не ваше дело! Лошадь позади часовни, — огрызается она. А потом вздрагивает и сжимается в комок.
Ночь тиха. Так тиха, что я слышу дыхание незнакомки, неровное и прерывистое. Издалека доносится удар грома и долгий жуткий вой охотничьего рога. Вот же будь оно неладно! Я был уверен, что Охота пролетела мимо. Женщина смотрит на меня пустыми глазами, на дне которых плещется ужас. А звук рога медленно, очень медленно приближается.
— Значит, шла на богомолье? — медовым от ярости голосом осведомляюсь я. — И случайно забрела в старую часовню на освящённой земле? Дрянь! Что ты натворила? Дикая Охота никогда не возвращается по своим следам. Разве что дичь хорошо петляет!
Рванувшись вперед, я хватаю ее за руку с кинжалом, выворачиваю тонкое запястье и слышу звон падающей железки. Женщина снова вскрикивает, тонко, как раненая олениха.
— Прошу вас…
— Это не суд короля или церкви, тварь! Охота преследует убийц, предателей и клятвопреступников. Чья кровь зовет месть на твою голову? Ладно, это и впрямь не мое дело, — внезапно успокаиваюсь я. — Пошла вон. Я не хочу погибать вместе с тобой.
— Нет, нет, нет!
Она мотает головой, вырываясь, бьётся в моих руках, косы хлещут воздух. Сильное гибкое тело сопротивляется отчаянно, не желая умирать. Улучив момент, у самой двери она змеиным движением кусает меня за руку и, вырвавшись, вцепляется в косяк мертвой хваткой. Из открытой двери несет мертвенным холодом. Тихий, далёкий пока ещё звук рога, ушедший куда-то за часовню, отдаётся в костях болью.
— Я не виновата! Прошу вас! Я просто спасала своих детей! Он хотел принести их в жертву! Пощадите!
Мы застываем на пороге в подобии странных, извращенных любовных объятий. Мгновение слабости. Но она звериным чутьём ловит его и скулит, заглядывая мне в глаза:
— Прошу вас. Прошу! Помогите…
Я рывком отдираю ее от косяка и швыряю обратно в комнату, захлопнув за спиной дверь. Длинный плащ взметается и цепляет обломанный край алтаря. Полы распахиваются, открывая светлое бархатное платье, отделанное кружевом. А грудь хороша, высокая и полная. Дорогое платье обрисовывает тонкую талию, амфору бёдер… Не о том думаешь, Грель! Она смотрит на меня огромными, широко распахнутыми глазами, в которых не то страх, не то что-то еще — некогда разбираться.
— Быстро! И не вздумай врать! Кто он?
— Мой муж, — шепчет она отчаянно, сжимая полы плаща в холёных нежных руках. — Мой муж — колдун и чернокнижник. Я не знала об этом, когда выходила за него. Клянусь, я не знала!
— И он решил принести своих детей в жертву? — недоверчиво переспрашиваю я.
Виски сводит глухая боль. Ну не забавно ли? Воистину, нет ничего нового под луной… Женщина мотает головой.
— Нет, это не его дети. Я была вдовой. Эреку и Эниде четырнадцать. Они близнецы. Я… случайно подслушала его разговор с замковым священником. Думала… думала, он мне изменяет! А он хотел купить их душами милость Нечистого! Говорил, что удалось одному, то и у другого получится…
Порыв ветра тугим комком холода влетает в окно часовни. Факел бы точно погас. Но магическому светляку всё равно: он сияет ровно и бесстрастно, ничуть не колеблясь. Но когда через то же окно врывается явно близящийся звук рога, даже светляк мигает. Охота очерчивает круг? Значит, дичь обречена.
— Вот как? Решил повторить удачную сделку? Да, близнецы — хороший товар…
Мои губы сводит гримаса. В горле встаёт горький плотный ком, и я с трудом проталкиваю наружу слова:
— А при чем тут Охота? Пусть вы его убили. А вы ведь убили его, да, госпожа? Почему они пришли за вашей головой? Разве вы венчались по старому обряду?
— Ннет… Я выходила за него в церкви, как положено!
Она всхлипывает, по грязным щекам катятся слезы.
— Он говорил, что примет моих детей как родных. У него же не было своих! А теперь… теперь…
— Теперь вы понесли во чреве, да? — тихо подсказываю я, понимая, наконец, всё. Вот откуда двойной отблеск ее души. — И чужие дети стали ему не нужны. О да, близнецы — редкость… Хорошая цена. А вы убили отца своего ребёнка в канун Самайна. Хотите, я скажу, кто взывает к Дикой Охоте о мести? Ваше дитя. То, что вы носите сейчас. Вы выбрали плохое время, чтобы призвать смерть, госпожа. Мне жаль. Но умирать вместе с вами я не хочу. Какого Проклятого вы не укрылись в монастыре?
Мне действительно жаль. Даже удивительно. Впрочем, что тут странного? Она спасала детей. Им повезло. Не всем так везет. Комок в горле разрастается, выпускает огненные щупальца в грудь, тянется к сердцу… Я не хочу ее жалеть. Я не должен! Пусть даже она и сделала то, что не смогла много лет назад другая женщина.
— Ну почему вы не пошли в монастырь? — безнадежно повторяю я, глядя, как мерцает от воя рога светляк под потолком. Близко! Так близко…
— Я не могла, — тихо отзывается она, вскидывая голову. — Я… столкнула его с лестницы. Он упал, но был все еще жив. Я… хотела добить его. И добила бы! Эрек… Он тоже все слышал. И он…
— Добил его вместо вас?
— Да. Они с Энни сейчас в монастыре. Я побоялась ехать с ними. Священник в замке, он был с мужем заодно. Я отправила детей, а сама осталась, чтобы помешать ему выслать погоню. А потом мне стало страшно. Так страшно! И я услышала охотничий рог…
Все верно. Охота всегда знает, где дичь. Но у дичи есть фора. И чутьё ведёт её туда, где есть хоть какое-то убежище. Проклятье! Они же будут здесь через несколько минут! Неважно, что она была права. Кровь, пролитая в Самайн, всегда взывает к крови. Он был отцом ее ребенка. Она увела Охоту от настоящего убийцы, но вина лежит и на ней. Трижды проклятье! Я стискиваю зубы так, что челюсти сводит болью. Часовня не устоит. Камни капища в её основании возопят о возмездии и древнем законе. и дадут Охоте право войти. О да… Чтобы укрыться от Дикой Охоты — это неудачное место. Я поворачиваюсь к женщине, с мольбой смотрящей на меня.
— Вам придется уйти, госпожа. Мне жаль…
— Вы не можете, — беспомощно говорит она, и слезы продолжают литься. Без рыданий, без всхлипов. Просто крупные прозрачные капли катятся по щекам, блестя в голубоватом сиянии светляка. — Вы же не можете просто отдать меня им.
— Две жизни или одна — Охота не будет разбираться. Их ведёт безумие, они жаждут крови и всегда ее получают. Эта часовня их не удержит. Задолго до того, как земля была освящена, она знала другой закон.
— Но вы же…
— Я чародей, а не самоубийца! — грубо обрываю я, делая шаг. — Или вы выйдете сами, или выкину силой.
Вой… Совсем близко. Внутренности скручивает болью. Страх, неправдоподобный, вне всякого рассуждения, заливает реальность вокруг, сгущает воздух так, что не вдохнуть. Кислый, острый, режущий легкие… От него хочется плакать, кричать и бежать в ночь, пока сердце не разорвётся. Женщина ахает, хватаясь за живот. Плащ распахивается, и я вижу фибулу, которой он был застегнут. Плоский золотой диск с чётким, искусно вырезанным гербом. Волк, воющий на луну. Нет… Так не бывает. Так просто не бывает… Даже со мной. Даже в Самайн! Да нет же!
Наверно, я говорю вслух. Или она что-то видит в моем взгляде, потому что из светлых, помутневших от боли глаз плещет ужас. Не отводя от меня взгляда, она тихонько пытается отодвинуться, как от бешеной собаки, что вот-вот кинется.
— Бринар? — четко и звонко выговариваю я непослушными губами. — Ты жена барона Бринара? И он мертв?
Ответа не нужно. Я читаю его в перепуганных глазах, дрожащих губах, бледной до прозрачности коже. Шагаю вперед на негнущихся ногах и глажу по холодной мокрой щеке женщину, которая убила Седрика Бринара. Женщину, которая носит его наследника, последнего из рода Бринаров.
— Хочешь жить? — мягко спрашиваю я ее. — Вернуться к своим детям, забыть этот ужас?
Она открывает рот, но лишь молча кивает, не отводя взгляда. О, еще бы она его сейчас отвела…
— Я тебя спасу. Уведу Охоту за собой. А ты отдашь мне своего ребёнка, когда он родится. Конечно, если я сегодня выживу, — добавляю с усмешкой.
Несколько мгновений она недоуменно таращится на меня. Потом яростно мотает головой, прикрывая руками еще совсем плоский живот. Красивая, сильная… Барон удачно женился. Все эти годы, когда моя семья гнила в земле, он наслаждался жизнью. Сладко ел и пил, валял красивых женщин, считал себя победителем. Когда-то я отказался от мести, чтобы забыть, кто я. Оказывается, забыть нельзя.
— Тогда умрёшь. И ребенок все равно умрёт вместе с тобой. А тот священник обязательно доберётся до твоих детей.
Она хватает воздух ртом, как рыба, выброшенная на берег. Но мне не жаль. Ничто на свете не имеет больше значения кроме того, что прямо передо мной — только руку протяни. На миг мелькает мысль просто убить её вместе с ребенком. Но это не то. Совсем не то! И я улыбаюсь, глядя на отчаянье, слезы, перекошенный рот. Я бы пожалел её за то, что она сделала. Правда, пожалел бы. Но не могу. Волна неслышного звука накатывает неожиданно. За окном тонко и жалобно ржёт привязанный Уголёк. Боль пронизывает меня от макушки до пяток, заливает ужасом и отвращением. Я медленно и глубоко дышу, пропуская ее насквозь, не задерживая, позволяя уйти. А вот она так не умеет. И боль сгибает ее пополам, подтягивает колени к груди, вырывает хриплый стон.
— Это только начало, — нежно говорю я, садясь на корточки и заглядывая ей в глаза. — Когда Охотник вырвет твое сердце, ты будешь благодарить его за это. И твой ребенок — тоже.
— Зачем?
Она хрипло дышит, опираясь рукой на грязный каменный пол.
— Зачем он тебе? Тоже… в жертву?
Я даже фыркаю от нелепости предположения.
— Младенца в жертву я могу купить почти в любой деревне. За золотой или меньше. Стоило бы жизнью рисковать…
— Тогда… зачем?
А она действительно сильная. Я только боюсь, чтобы не случился выкидыш. Бисеринки пота блестят на бледной коже, мешаются со слезами и вместе с ними стекают вниз. Она облизывает сухие, только что потрескавшиеся темно-розовые губы и снова спрашивает:
— Зачем?
Я мог бы солгать. Но судьба, которая свела нас сегодня, не любит фальши и нечестной игры. И я снова протягиваю руку и трогаю липкую от слёз и пота кожу на скуле, убираю влажную прядь, прилипшую к щеке. На губах у нее крошечные капли крови.
— Он последний из рода. Помнишь, твой муж говорил о том, что у кого-то это уже однажды получилось? Двенадцать лет назад мой отец продал меня чародею за спасение всей семьи. Правда, это не очень помогло. Из всех остался в живых только я. Забавно, да? Я единственный наследник. Только вот у таких, как я, не бывает потомства. И род на мне прервётся. А виноват в этом твой покойный муж, натравивший на мою семью инквизиторов. Я не успел рассчитаться с ним. Сам виноват, конечно. Но если ты отдашь мне его наследника, Бринар перевернётся в гробу. Обещаю, я не убью ребенка. Но сын или дочь Бринара не будут владеть его наследством, если я не могу владеть своим.
Она снова облизывает губы. Рыжие растрёпанные косы метут пол. Я почти вижу, как проносятся ее мысли. Дитя колдуна и убийцы против жизни её любимых старших. И ведь она может потерять его раньше срока. Или меня убьют сегодня. Или потом. Или удастся подменить ребенка на другого…
— Даже не вздумай, — ласково предупреждаю я, лениво протягивая между пальцами кончик её косы. — За этой сделкой будет смотреть сама судьба. Я заберу ребенка на следующий Самайн, где бы ты ни была. А попробуешь обмануть — убью твоих близнецов. Или выходи к Дикой Охоте сама. Ну что, согласна?
Время останавливается, как стрела в полете. Та стрела, что вот-вот проткнёт тебя насквозь. Говорят, на ней можно разглядеть каждое пёрышко, только сделать ничего не успеваешь. Я слышу, как бьётся ее сердце. И как стучат призрачные копыта, высекая искры из тумана. Смерть совсем рядом. Летит, неся шлейф безумия и ужаса…
— Да, — выдыхает она отчаянно.
— Сделка заключена, — торопливо соглашаюсь я.
Взлетаю с пола одним движением. Алтарь — пустое. В нем давно ни капли силы. Отшвырнув громоздкие обломки, тяну её за руку на середину. Подхваченным с пола кинжалом рассекаю ладонь и кровью рисую вокруг съёжившейся жертвы круг. Второй, вокруг себя, вычерчиваю острием кинжала. Не так сильно, но сойдет. Мне и нужно всего несколько мгновений отыграть…
— Закрой глаза, — велю ей. — И не вздумай смотреть на Охотника. А лучше сядь на корточки и спрячь лицо… Если у меня получится, отправляйся в монастырь и требуй встречи с аббатом. Расскажешь ему про своего мужа, только про нашу встречу молчи. За убийство колдуна тебя не осудят. Скажешь, что отсиделась в часовне. Круг перед уходом сотри. Совсем, чтобы и следа не было. Лучше бы, конечно, часовню сжечь... И непременно расскажи про того священника. Ты все поняла?
Если она и отвечает что-то, то я не успеваю расслышать. Дверь вылетает, как от удара тарана. Сама тьма врывается в часовню. Такая плотная и густая, что можно резать ножом. Сгусток мрака и холода, средоточие зимней ночи и древнего ужаса, дремлющего в глубине каждой души. Фигура на пороге выше меня на две головы, а в плечах такова, что не проходит в дверь.
Мой светляк под потолком вспыхивает и меняет цвет на мертвенно зелёный. Но это уже не мой светляк — чужая магия…
Охотник делает шаг и дверной проём разлетается в стороны, чтобы потом собраться за его спиной — освящённое дерево боится коснуться древнего ужаса. Никогда такого не видел…
Огромные ветвистые рога венчают голову, как корона, длинные седые волосы спадают на плечи. Он одет в шкуры, сшитые и перетянутые грубым кожаным поясом. На поясе рог и кремневый нож в локоть длиной. Его сапоги перепачканы то ли бурой глиной, то ли старой кровью. Я готов рассматривать что угодно, лишь бы не поднимать взгляда к его лицу. Но у меня не получается. Тьма, холод, ужас и смерть смотрят из его глаз прямо мне в душу. Я хочу упасть на колени, а лучше лицом в пол. Молить о милости и быстрой легкой смерти. Вырвать из груди собственное сердце своими же руками и поднести ему в дар. Потому что он — вечность… Но вместо всего этого я заталкиваю глубоко внутрь вопль, рвущийся наружу, глотаю вязкую горькую слюну и смотрю ему прямо в лицо.
— Доброго Самайна тебе, Великий. Я выкупаю жизнь этой женщины своей жизнью.
Глава 2. Долгая ночь Самайна. После полуночи
Голос хрипит и срывается. Стоящий на пороге смотрит на меня и на жертву в круге одновременно. Он видит каждую пылинку в проклятой часовне и слышит стук наших сердец, пляшущих в рваном ритме. За окном завывает буря, но как-то глухо, не страшно. Трудно дышать. Его взгляд давит, как каменная плита,под ним хочется прогнуться назад, словно огромная рука толкает в сердце и голову…
— Я предлагаю свою жизнь за нее, — хрипло повторяю я. — Прими эту жертву.
В проеме позади него клубится тьма. Мелькают огни, оскаленные пасти,сверкающие красным глаза… Что, если я ошибся? Не хочу умирать. Не думать об этом. Нельзя думать…
— Что тебе до нее?
Грохот грома, шум леса, вой бури — вот что в этом голосе. Рычание дикого зверя, свист стрелы и лязг меча, шёпот смерти за спиной — тоже в нём…Я и дышу-то еле-еле, а надо говорить.
— Мы заключили сделку, Самайн — свидетель.
— Сделку? — медленно переспрашивает он. — И какова цена твоей жизни,человек?
— Это наше дело. Ты принимаешь замену, Великий?
Он несколько мгновений смотрит на меня. Сердце, до этого грохотавшее, как копыта лошади в галопе, почти останавливается. Потом снова начинает биться, но медленно, с трудом проталкивая вязкую кровь по сосудам.Хватаю воздух ртом, дышу с трудом… В глазах темнеет. Или это просто мой светляк иссяк, придавленный чужой мощью?
— Выйди из круга, человек, — громыхает грозовой раскат.
— Выйди, — лязгает меч, ударяясь о щит где-то далеко, в невообразимой глубине времени.
— Выйди… выйди… — шепчет лесная листва.
Я почти подчиняюсь. Почти делаю шаг из круга, навстречу манящим болотным огням его глаз. И только вскрик за спиной приводит меня в чувство.Дура, я же велел ей не смотреть! Но получилось кстати. Еще бы чуть — и вышел!
— Нет. Ты не пообещал мне, Охотник.
Серый камень скалы трескается от солнца и влаги. Узкая изогнутая щель в недрах камня — его улыбка…
— Да будет так. Третий раз предложишь ты свою жизнь — и я соглашусь.Выйди же из круга, и покончим с этим. Ночь слишком коротка, если она всего одна в году!
Но я упрямо мотаю головой, собирая остатки стойкости. Выйти сейчас —немедленная смерть. Не хочу умирать у его ног, разорванным на куски. Мое сердце— не для его ножа.
— Дай мне время. Я вправе просить об этом. Если верно то, что рассказывают о тебе, ты — Охотник, а не палач. Дай мне время уйти.
Колени дрожат, будто дня три не ел. Светляк почти погас, уже не сильнее свечки. Но я терплю. По каменному лицу ничего не прочесть, лишь голос колышет стены часовни, и они дрожат от его гнева.
— Сколько времени ты хочешь, человек?
Ритуалы… легенды… сказки… Я вспоминаю всё, что может помочь. Свечей здесь нет. Но есть сухие щепки…
— Пока горит лучина.
То ли он чуть умерил свою силу, то ли я начал привыкать, но дышать стало легче. Или я просто трачу последние силы, даже не замечая этого. Плохо.Что ж, сам напросился.
— Нет.
Охотник всё-таки переводит взгляд с меня. Ловлю воздух, жадно дышу полной грудью, с которой убрали надгробную плиту.
— Ты, женщина, купившая свою жизнь чужой смертью. Знаешь ли ты старые песни?
— Да, господин.
Голос у нее тихий, напряжённый, но не слабый. Сколько же в этой чужеземке силы? Бринар — болван. Ему бы на руках ее носить.
— Тогда ты будешь петь, — слышится рокот морской волны.
— Петь… будешь петь, — откликается горное эхо.
— И пока длится её песня, можешь бежать, человек! — а это уже мне.Каждое слово отдается в ушах и по всему телу ударами кузнечного молота. — Но прозвучит последнее слово, и я спущу гончих. Хочешь ли ты по-прежнему купить ее жизнь?
— Да. Сделка заключена.
На губах соленый вкус и липкая влага. Похоже, кровь носом пошла. Я даже не знаю имени убийцы. Откуда она? И какие там поют песни? Долго ли она сможет терпеть дикую мощь, льющуюся из его глаз? И захочет ли…
— Да будет так! — роняет он тяжело. — Пой, женщина!
— Стой! — кричу я.
Рву застежку плаща, скидывая мокрую кожу на пол. Плевать на дождь,если лишний фунт веса может меня убить. Прямо через голову тяну кольчужную рубаху. Безмолвие. Вязкая тишина, хоть ножом режь. Давит, лезет в уши.
— Не выходи из круга! — напоминаю своей должнице. Обречённо выдыхаю:— Пой…
И тихий, медленно крепнущий грудной голос начинает:
К двум сёстрам в терем над водой
Биннори, о Биннори,
Приехал рыцарь молодой,
У славных мельниц Биннори…
Разрываю границу круга. Выскакиваю мимо огромной фигуры в ночь,ледяную круговерть клыков, когтей, бьющих по воздуху копыт и горящих глаз.Замираю на крыльце. Впереди — клубятся вихри, секут небо ветви молний, глухо порыкивает далекий гром. Вся поляна залита густой клубящейся мглой. Но вспышка— и глаз выхватывает чёрные лоснящиеся шкуры, серебристые гривы, бледные огни копыт. Всадники — чёрные силуэты, чернее самой ночи, лишь светятся мертвым блеском глаза под капюшонами. Позади — гаснет светляк. И тёплый женский голос медленно и чётко выводит каждое слово:
Колечко старшей подарил,
Биннори, о Биннори,
Но больше младшую любил,
У славных мельниц Биннори…
Я знаю эту балладу. Губы мгновенно леденеют, когда прыгаю прямо с крыльца в седло храпящего и прижимающего уши Уголька. Не понес бы… Поляну пересечь — легко. Но до дороги миля лесной тропы, темной, скользкой… Балладу о Биннори пела моя мать. У неё был красивый голос, даже лучше, чем у вдовы Бринара. Только пела она редко. Но сейчас у меня в ушах звучит, отсчитывая время:
И зависть старшую взяла,
Биннори, о Биннори,
Что другу младшая мила,
У славных мельниц Биннори…
Вдали от беснующейся Охоты конь идет лучше. Дрожит, фыркает,запрокидывает голову и нервно закусывает удила. Но идёт ровно. Молодец, хороший мальчик… У меня всего несколько минут. Сумку с тяжелыми стеклянными колбами —прочь. Другую, с овсом — тоже. Мгновение поколебавшись, роняю в кусты у дороги меч. Быстрее! Только не споткнись, дружок. Только не споткнись… Коня не нужно понукать. Он и сам чует, что надо убраться подальше. И остыть успел. А меня уже пробирает озноб. Наклоняюсь пониже, чтобы не зацепиться за случайную ветку.Сверху, с листвы, капает вода, и тонкой шерстяной куртке недолго оставаться сухой.
Вот рано-рано поутру,
Биннори, о Биннори,
Сестра зовёт гулять сестру
У славных мельниц Биннори.
— Вставай, сестрица, мой дружок,
Биннори, о Биннори,
Пойдём со мной на бережок,
У славных мельниц Биннори…
Медленно. Как же медленно! Стискиваю зубы. Холод. Страх. Не жалуйся,Грель. И коли сам сварил пиво — сам его и пей, как говорил отец. Правда, тогда я был не некромантом Грелем, отродьем Тьмы, а сыном благородного рыцаря,наследником замка и земель.
Миль десять отсюда — развалины моего замка. Пятнадцать поколений Энидвейтов хранили Воронье гнездо, а оно берегло их. Я — шестнадцатый, не вступивший в права. А семнадцатого уже не будет. Впереди, между деревьями,просвет. Уголек ржёт, тянет шею. Темнота давит на плечи, дождь лезет ледяными пальцами под куртку и рубашку. Ненавижу холод. За спиной тихо. Значит, она ещё поет. Почему не выбрала балладу покороче? Неужели не догадалась? Или испугалась, что тогда Охота вернётся за ней? Конь спотыкается, но выравнивает шаг…
Над речкой младшая сидит,
Биннори, о Биннори,
На волны быстрые глядит
У славных мельниц Биннори.
А старшая подкралась к ней,
Биннори, о Биннори,
И в омут сбросила с камней,
У славных мельниц Биннори…
Маленьким, я любил сидеть у ног матери, пока она шила шёлком очередную икону для монастыря, и слушать негромкий голос. Когда она пела, как младшая сестра умоляет старшую о пощаде, а та зло и надменно торжествует, слезы начинали течь сами собой. Заметив, мать переставала петь, обнимала меня,прижимая к мягкому надушенному платью, перебирала жёсткие, лохматящиеся, как ни стриги, волосы, и начинала что-нибудь другое, веселое. Но я быстро научился не плакать. Мне хотелось, чтобы песня прозвучала до конца и убийца получила по заслугам.
А потом она стала петь все реже и реже. Жизнь в глуши тяготила дочь марсийского графа, против воли родителей вышедшую замуж за лихого, но бедного рыцаря. Когда одна за другой родились мои сестры — песни и вовсе прекратились.Разве что колыбельные звучали иногда, и я, уже выросший, ловил эти редкие минуты украдкой, стыдясь болезненной нежности к ее холодным рукам, бледной коже с просвечивающими синевой жилками, грустному взгляду. Теплый грудной голос тускнел, как гобелен, вытканный из дешёвых ниток и висящий на ярком солнце.Зато все ярче вечерами цвели розовые пятна на прозрачной коже щек. А рядом с шитьём всегда лежал платок, в который она, кашляя, прятала губы…
Хватит! Не хочу вспоминать. Может, потом, добравшись до дома, открыв бутылку вина покрепче… А песня уже должна подходить к концу. Тело девушки прибило к берегу, бродячий певец срезал прядь золотых волос на струны для своей арфы и пошел во дворец…
Лес заканчивается! Ветер немедленно бросает мне в лицо пригоршни дождя, рвёт с плеч куртку. Сколько до переправы? Миль пять. По мосту ближе, но мне к мосту нельзя. Мост — дорога для фейри. А вот текущую воду Охота может пересечь, только пока не спустится на землю. Сияющие во тьме копыта уже, верно,истоптали всю поляну у часовни. Им придётся объезжать по мосту. А мне — нет. И до брода всего мили две…
Прости, Уголёк! Еще ниже, как только могу, прижавшись к тёплой конской шее, даю коню шпоры. Зло и обиженно всхрапнув, он летит по пустой дороге. Стук копыт и моего сердца несутся наперегонки.
Струна запела под рукой,
Биннори, о Биннори,
«Прощай, отец мой дорогой!»
У славных мельниц Биннори…
Другая вторит ей струна,
Биннори, о Биннори,
«Прощай, мой друг!» — поёт она,
У славных мельниц Биннори…
О да, я быстро понял, что как бы ни справедлив был конец, жизнь девушке это не вернет. Ничто не вернет жизнь тому, кто ее потерял. Так какого же Проклятого ты так рискуешь, Грель? Пять лет держаться от этого места подальше! Отказаться от мести. Забыть свое имя. Какой ты Энидвейт? Грель Ворон,Грель Кочерга... Вороны кружат над развалинами твоего замка, ветер свистит под его крышей. И никто не придёт во дворец короля, чтобы спеть правду о твоей семье и о тебе. Да и кому теперь нужна правда? Она никого не вернет. А в ушах у меня вместо голоса матери звучит теперь голос незнакомки из часовни. Быстрее,Уголёк! Чуть приподнявшись на стременах, я пронзительно и длинно вою по-волчьи.Конь шалеет. Вытянув шею, он несётся по дороге, словно одно из чудищ Дикой Охоты…
Все струны грянули, звеня,
Биннори, о Биннори…
Далёкий вой рога приходит с острыми колючками страха, мгновенно пронзающими тело. Она всё-таки допела!
«Сестра, сгубила ты меня
У славных мельниц Биннори!»
Допела до самого конца! По спине ледяными каплями то ли пот, то ли дождь. Я всего раз до этого видел, как мчится в ночной мгле Дикая Охота и земля искрится под лапами гончих и копытами лошадей. До переправы еще пара миль, не меньше. Зато за рекой — монастырь! В другое время я бы туда не сунулся, но сейчас не до выбора. Из-за церковных стен меня даже Охотник не достанет.Конечно, мерзко, и ломать потом будет не на шутку, но до рассвета как-нибудь вытерплю. У камина в главном зале Вороньего гнезда не только пели баллады. Там еще и рассказывали древние легенды. У Дикой Охоты всего одна ночь, чтобы загнать жертву.
Вой! Приближается так быстро, что даже не верится. Я не чувствую холода, только пальцы свело судорогой на поводьях. Мелькает огромный дуб с раздвоенной макушкой. Миля!
— Давай же, Уголёк! Давай… давай…давай, — шепчу почти в бреду. — Еще немного!
Развилка. Влево — к броду. Вправо — к Вороньему гнезду. До него меньше мили… Нет, только не туда. Уж лучше в монастырь! Конь дышит натужно и хрипло. У меня и самого уже болят легкие от студёного ветра. Ничего, не подохну. У Керена в учениках приходилось и хуже. Он хорошо знал, как я не люблю холод. Чередой ледяных волн вместе со звуком Рога накатывают боль и ужас.Стиснув зубы, я едва держусь в седле, изо всех сил пытаясь не свалиться. Что с этой женщиной? Охота ушла за мной. Теперь в часовне безопасно. Но что будет завтра? Не столкнуться бы с ней в монастыре, если задержат там дольше, чем до рассвета. Кровь, только капавшая из носа в часовне, льёт тонкой струйкой,пачкает липким лицо, шею, метит для гончих мой след. Рог ревёт и стонет уже совсем близко.
Подлетаю к спуску. Миг — и конь встаёт свечкой, дико ржа и запрокидывая голову. Бросив повод, я обнимаю горячую, резко пахнущую конскую шею, молюсь неизвестно кому, чтобы жеребец не опрокинулся назад и не поскользнулся на крутом склоне! Если бы не луна, выглянувшая из-за тучи! Еще миг — Уголёк пятится назад, от мокрого глинистого склона на твёрдую дорогу.Третий миг — я вспоминаю как дышать. Обрыв. Во имя Проклятого и его Бездны! Обрыв! То ли от дождей оползень, то ли землетрясение… Огромный кусок берега съехал вниз, отсекая спуск, и до реки добраться невозможно.
Ну, вот и все, Грель. Судорожный смешок оборачивается всхлипом.Поиграл в мстителя? Не будет тебе арфы и говорящих струн. И легенд тоже не будет. Только смрадное дыхание гончих за спиной. Только острые зубы и твёрдые копыта. Да кремневый нож Охотника, вырезающий сердце. Конечно, если оно останется там, когда до тебя доберутся призрачные собаки…
Прекрати! Я прокусываю губу, добавляя еще одну струйку крови. Зато боль моментально приводит в себя. Не сметь распускаться, некромант! Уголёк возмущенно ржёт, разворачиваясь в обратную сторону. Вернуться по дороге — никак не успеть. И я гоню коня по лугу, срезая путь, выворачивая к Вороньему гнезду.О, я внимательно слушал сказки у камина. А Дикая Охота носится по небу и земле с незапамятных времен. Вой слышится уже почти за спиной. Стоит Угольку попасть копытом в сусличью нору, споткнуться о выбоину — и смерть. Стоило оно того, Грель? Да Бринар в могиле и впрямь перевернется — от хохота! В спину дует ледяной вихрь. Я уже различаю лай, непрерывный, монотонный, словно не живые звери там, позади, а порождения искусного механика. Рука сама тянется к ножу на поясе. Если что — чиркну по артерии. Обойдутся без радости рвать еще живую плоть.
Луг сменяется подъемом на холм. Загнанный Уголёк хрипит, отдавая последние силы, а в затылок уже несется лавина воя, визга, рёва рогов. Ворота!Длинный, вымощенный камнем двор! Угрюмо нависает над приземистым строением единственная башня — Воронье гнездо Энидвейтов. И я скатываюсь кубарем с коня,едва успев выдернуть ноги из стремян, прыгаю на крыльцо главного входа.Оборачиваюсь лицом к налетающему месиву оскаленных морд, чёрных плащей, огня и клубов тумана и изо всех сил, срывая остатки голоса, ору:
— Я зову тебя в гости, Охотник! Во имя Самайна я приглашаю тебя гостем в мой дом!
Глава 3. Долгая ночь Самайна. Перед рассветом
Тишина рушится на двор, как топор палача: мгновенно, беспощадно, милосердно. Такое безмолвие бывает в самом центре страшной бури. Но это лишь на миг, а потом я глохну от гнева в голосе Охотника:
— Как. Ты. Посмел. Насмехаться. Надо мной!
Он не кричит, и это куда страшнее. Роняет слова капли расплавленного свинца, и камни под его сапогами дрожат и трескаются. Тихий хруст, словно Охотник идет по льду, широкие шаги… Его взгляд сбил бы меня с ног, но сзади чудом сохранившаяся дубовая дверь, и я прижимаюсь к ней спиной. Дверь моего дома, от которого я отказался много лет назад.
— Смертное ничтожество! Добыча для моих псов!
Это он мне? Левой ладонью сжимаю выступ гранитного косяка, чтобы не упасть, но правая сама ложится на рукоять ножа. Глупо и бесполезно. Я ничего не смогу сделать с воплощённой стихией. Но откуда-то из глубин души поднимается волна раскалённой тяжёлой ярости, выжигая по пути страх и слабость. Она подхватывает меня восхитительным безумием, взмывает вверх, и я становлюсь каменной башней замка, вороном в ночной мгле, травой у ворот, скалой в глубине земли, на которой покоится основание Вороньего гнезда. И при этом стою, шатаясь, на крыльце, глядя в лицо приближающейся смерти. Это я ничтожество? Ну уж нет… Ярость смывает остатки рассудка. Ярость говорит за меня, и губы в запекшейся крови сами выталкивают слова:
— Не тебе оскорблять меня на земле моих предков, Охотник! И не я посмеюсь над обычаем, если ты, его хранитель, убьешь того, кто пригласил тебя гостем в ночь Самайна. Мой дом пуст, вороны кружат над ним. Где был твой закон, когда слуги нового бога лили здесь кровь? В этом доме никогда и никому не отказывали в гостеприимстве. Днём и ночью его дверь была открыта для гостей. И где теперь его хозяева? Почему никто не пришёл им на помощь в час беды? Где был твой закон, когда той женщине пришлось убить тварь в человеческом обличье, защищая своих детей? Да, я пригласил тебя, спасая свою жизнь. Но я не твоя добыча! Я не проливал кровь родни. Я не предавал. Я не нарушал клятв. Перед тобой и древними богами я чист. А где были боги, когда я молил о помощи или достойной смерти? Хочешь убить — убивай! Но не смей звать меня ничтожеством! Пятнадцать поколений Энидвейтов лежат в этой земле, и даже тебе я не позволю марать их честь!
Вот теперь и правда — все. Я хочу только одного: не упасть раньше, чем он нанесет удар. Ноги дрожат. Спустя мгновение я понимаю, что это дрожит сама земля. Тихий гул пронизывает меня насквозь густой мощной дрожью, а сердце замедляет бешеный стук и бьёт ровно, гулко, отзываясь голосу земли. Это не магия. Или не та магия, что я знаю. Просто Воронье гнездо откликается мне, последнему из рода, не вступившему в права. И лишь теперь, за мгновение до смерти... Забавно. Двенадцать лет я отрекался от того, кто я есть. И понадобилась Дикая Охота, чтобы привести меня к этим дверям и принудить принять наследство. Но теперь я странно счастлив и спокоен. Я смотрю в болотные огни глаз Охотника и безмолвно благодарю его. Страх так и не возвращается. Зато усталость и холод наваливаются неподъемной тяжестью. Да что же он медлит?!
Долгая, долгая ночь. Тишина в сердце бури. Холодная древняя земля под ногами. Ни камни двора, ни высокое крыльцо не могут отсечь нас обоих от этой древней земли. И мы стоим, глядя в глаза друг другу, пока что-то не меняется. И падают остывающей лавой слова Охотника:
— Да будет так. Я принимаю твое приглашение, Энидвейт из рода Энидвейтов. Благословение на этот дом и его хозяина в ночь Самайна и за ее пределами.
Камень косяка леденеет под сведенными пальцами. Что, вот так? Я выиграл? Сумасшедшей дерзостью? Мгновением без страха? Неважно. Это лишь отсрочка. Я только что пригласил в дом одного из древних богов. И стоит хоть в самой малости повести себя неправильно — мне Дикая Охота милостью покажется… Ощущение причастности к замку уходит, как вода в песок. И я остаюсь один на один со своей слабостью и тем, что натворил только что. Но делать нечего. Сварил пиво — пей. Да, отец, я помню…
— Будь гостем, Охотник, — повторяю я охрипшим голосом. — Войди в мой дом.
Повернувшись, толкаю тяжеленную дверь, ожидая, что ржавые петли насмерть заклинило, но они поддаются легко и сразу. Деревянные брусья пола качаются под ногами и скрипят. В широком коридоре перед главным залом пахнет гнилью и сыростью. Подвесив светляка под потолок, вижу остатки поломанной мебели, обломки досок, щепки. Это кстати. Дрова мне пригодятся. Зацепив охапку деревяшек, плечом открываю дверь. Сзади обычные шаги. Тяжёлые, но доски пола не ломаются, как я ожидал.
Внутри холодно, темно и пусто. Лестница на верхний этаж почти завалилась, да и нечего мне там делать. На противоположной стороне — огромный камин, где можно зажарить теленка. Из мебели остался только длинный дубовый стол на обрезках дубового ствола вместо ножек, да чудом уцелела пара скамей. Наверное, просто в дверь не пролезли. Отец рассказывал, что эти скамьи и стол сделали еще при его деде прямо здесь, в зале. Вешаю светляк над столом и, обернувшись к гигантской фигуре в дверях, предлагаю:
— Присядь к столу, Великий. Позволь, я разведу огонь. Здесь давно не живут люди.
Он молча проходит, опускается на широкую доску скамьи. Потревоженные летучие мыши очумело носятся по залу, едва не цепляясь за верхушки его рогов. Дивное зрелище, если подумать: забытый бог в покинутом замке. Больше двух веков ему не молятся здесь. Но отказавшись по принуждению от старой веры, эта земля так и не приняла новую. Зависла между прошлым и будущим, как летучие мыши между зверьём и птицами. Свалив дрова возле камина, я складываю в его устье щепки, клочки сухого мха и листья, принесенные ветром в провалы окон. Снаружи в них смотрит ночное небо с крупными, по-зимнему ясными звездами. Значит, будет холодно. И чем разводить огонь? Если по правилам, то магию использовать нельзя. Раньше в эту ночь гасили все огни и зажигали новые, чистые, от трения дерева. А я даже огниво и трут давно не ношу. Что ж, мой дом — мои правила.
Поджигаю сушняк маленьким огненным шариком, подкладываю дрова. Огонь пожирает их жадно, освещая часть зала, бросает золотые отблески на темное, будто вырезанное из камня, лицо Охотника — его глаза в отсветах пламени по-волчьи горят янтарно-желтым. Хочется сесть к камину и не отходить от него до утра: замерз я так, что все тело ломит, а пальцы почти ничего не чувствуют. Но, вспомнив, я возвращаюсь через весь зал и коридор, выхожу на крыльцо. Там к стене жмется взмыленный Уголёк, бешено косящий глаза на жеребцов Дикой Охоты . Всадники застыли в седлах безмолвно, и псы смирно лежат посреди двора. Но лошади время от времени по-звериному скалятся на моего коня. Ближняя как раз открывает пасть: зубы у нее совсем не лошадиные — острые клыки сделают честь любому волку.
Я подхватываю повод и завожу похрапывающего Уголька в коридор. Конь мокрый, а здесь хотя бы нет ветра. Расседлав и торопливо обтерев его попоной, вешаю Угольку на шею торбу с остатками овса и достаю из седельной сумки припасы, взятые в недоброй памяти трактире. Хотя почему недоброй? Сидел бы там, не влип бы во всё это, верно, Грель? Не могу думать о себе как об Энидвейте. Отвык…
В зале ничуть не теплее, но как-то уютней. Наскоро стерев пыль взятым в дорогу полотенцем, выкладываю лепёшки и курицу на стол, срезаю кожаную, залитую сургучом, пробку с вина. Стаканов нет. Ни тарелок, ни солонки, ни таза для омовения рук…
— Прости, — говорю негромко сидящему напротив. — Когда-то здесь принимали гостей куда радушнее.
— Не в богатстве радушие, — звучит с другой стороны стола. — Как твое имя, человек из рода Энидвейтов?
Я кромсаю курицу и уже хочу сделать то же с лепёшками, но вовремя вспоминаю: «Нож — для мяса, для хлеба — руки». Ломаю большой румяный хлебец пополам и кладу половинку перед Охотником.
Он, конечно, сейчас мой гость. Но никто никогда не говорил, что назвать собственное имя одному из Древних — здравая мысль. Да и что называть? От родового имени я действительно отказался. Имя Грель дал мне Керен. Даже не знаю, почему я не придумал себе другое прозвище. Под пристальным нечеловеческим взглядом откусываю от своей половины лепёшки.
— У меня больше нет имени, данного при рождении. Зови меня Вороном.
— Можно отказаться от имени, но от крови и судьбы не откажешься. Тебя хорошо учили, человек. Ты осторожен и учтив.
Он медленно берёт свою долю лепешки и подносит ко рту. Не ест — вкушает. Откусывая понемногу, тщательно жуёт, глотает и снова откусывает. Мне становится немного спокойнее. По крайней мере, мы преломили хлеб. Значит, он в самом деле признаёт себя гостем. Хотя не думаю, что существо вроде Охотника способно на лукавство.
— Разве не назвал ты себя Энидвейтом, Ворон?
Первый подводный камень? Может быть.
— Люди всегда звали мой род Воронами, — спокойно сообщаю я. — Этот замок зовётся Воронье гнездо. Сам видишь, я мало похож на местных жителей.
Опаска опаской, а есть хочется. Впиваюсь зубами в сочное копчёное мясо. Вот еще бы запить…
— Это так, — гулко соглашается он. — Мой народ светловолос и светлоглаз, а ты, как головёшка, вытащенная из костра, Ворон Энидвейт.
Каждый раз, когда он произносит мое родовое имя — как удар хлыста. Не думаю, что он не видит этого.
— Мои предки давным-давно приплыли на эти земли, — парирую я. — Теперь никто не вправе назвать нас чужаками.
— Бывают люди, которые остаются чужаками везде. Что ты ищешь, Ворон?
— Стаканы, — честно признаюсь я, обшаривая взглядом все вокруг. — Или хоть что-нибудь для вина. Плохой из меня хозяин, если не смогу угостить гостя. Да и сам выпил бы.
Удивительно, но из полумрака до меня доносится смешок. А потом на стол, тихонько стукнув, опускается маленькая вырезанная из дерева чаша. Похоже, не просто из дерева, а из куска толстого корня. На стенках и ножке — наплывы. Древности она неимоверной, и у меня холодеет внутри.
— Можем выпить из моей, если отважишься.
Пить из одной чаши с богом? Почему бы и нет? Я устал бояться, хмельное безрассудство отчаяния гуляет по крови. Осторожно наполняю чашу вином, подношу к губам и делаю, по обычаю, один глоток. Ставлю на стол. Огромная корявая кисть, сама напоминающая древесную корягу, обхватывает ножку. Охотник выпивает до дна и ставит посудину на стол. А я чувствую, как по жилам катится огонь. В глазах темнеет, в висках звонко стучат молоточки. Сквозь их перезвон я слышу, как льется вино.
— Выпей еще, человек, станет легче.
В голосе Охотника насмешка. Еще? Какая глупость. И первый-то глоток хорошо бы пережить. Но я упрямо тяну к губам теплое шершавое дерево, щедро глотаю. И правда, становится легче. Только тело колют сотни маленьких иголочек, больно, но терпимо.
— Что ты попросил у той женщины, Ворон? — накатывает тяжелый гул прибоя.
— Что ты попросил? Что? — шумит голый осенний лес.
Сказать? Мгновение колеблюсь, потом решаю ответить.
— Месть. Я попросил у нее месть тому, кто уже умер.
— Разве можно отомстить мертвому?
Усмехаюсь, не выпуская из рук чаши. В голове шумит, но мысли не путаются.
— Я некромант. Маг, чье ремесло — смерть. Много чего можно сделать с мертвыми, если знать — как.
Он хмурится. Я не вижу, но чувствую по голосу, а в зале словно веет ледяным ветром.
— Ты черпаешь силу у нового бога. Отрицая его, прибегаешь к его противнику. Отравленный источник, тьма и разрушение…
— Старые боги ушли. Где мне брать силу, Великий? Сидхе заперлись в своих холмах, бродячие фейри стали не Добрыми Соседями, а чудовищами, Колесо Года крутится по новым законам. Где брать силу таким как я?
Он не отвечает. Я ставлю чашу между нами. Огонь в камине трещит. Встав, подбрасываю остатки досок. Не задавай вопросов, на которые нет ответа, Грель. В доме повешенного не говорят о веревке. А ты вздумал хвалиться одному из древних повелителей смерти своей силой. Но больше у меня никогда не будет возможности спросить. Вернувшись к столу, я доливаю в чашу вина.
— Почему вы ушли, Охотник? Почему бросили свой народ? Почему отдали его пришельцам?
Пальцы, лежащие на краю стола, сжимаются — я слышу треск дубовой доски.
— Что знаешь о наших путях, человек!
Молния рассекает небо на темные осколки, и сразу обрушивается раскат грома.
— Ничего, — ровно подтверждаю я. — Потому и спрашиваю. Если ты не сможешь ответить, тогда кто? Родись я лет триста назад, мог бы стать твоим жрецом. Я бы хранил закон и карал его нарушителей. А теперь на моей же земле меня травят, как волка, цепные псы нового бога.
— Ты не понимаешь, — звучит неожиданно глухо и тоскливо. — Ты, как и все люди, просто не понимаешь. Это вы отдали свою землю чужакам. Я посылал силу воинам и волю жрецам. В мою честь рождались дети и падал зверь под ножом охотников. Я кутал землю в снега и орошал ее своей кровью, чтобы трава росла гуще. Но нашим законом были сила, справедливость и возмездие. А люди выбрали милосердие и слабость. «Преступи закон — понесёшь кару», — говорили мы. «Покайся — и будешь прощён», — сказал он. И ваши сердца уступили, потому что быть слабыми легче.
— Но это же ложь, — почти шепчу я. — Какое милосердие? Лицемерие, алчность, жестокость… Они пришли не для того, чтобы прощать и любить. Меч, дыба и костер — вот их милосердие.
— Колесо времени не повернуть вспять, — тяжело роняет Охотник. — Ты славно принял меня в своем доме, Ворон из рода Энидвейтов. Ты разделил со мной пищу и тепло, а в твоих словах не было ни страха, ни лжи. Какую награду ты хочешь за это? Ночь на исходе, но у меня все еще есть сила.
— Награду? — переспрашиваю я растерянно. — О чем ты? Кто же требует платы с гостя. Это я должен благодарить за честь. Воронье гнездо давно не принимало гостей и вряд ли примет когда-нибудь еще.
Он усмехается совсем по-человечески. Но пламя в камине отвечает на эту усмешку всполохом. Так-то, Грель. Не забывай, с кем имеешь дело. Да, рассвет близко, но ночь еще не закончилась.
— И впрямь хорошо учили тебя. Попроси ты о награде — мог бы и пожалеть о ней. Но я предложил, а ты отказался от чистого сердца, не из страха. И это тоже славно. Не к лицу мне уступить смертному в щедрости. Теперь говори без опаски, но выбирай мудро.
Это уже всерьёз. Дыхание перехватывает, мысли несутся вскачь. Свобода? Власть? Сила? Деньги и спокойная жизнь? Что он может мне дать? И может ли дать то, что мне нужно? Чаша с вином так и стоит между нами. В ней отражается тьма и дрожат крошечные огоньки, как звезды. В горле пересохло. Я беру ее в ладони и допиваю терпкое, совсем не такое, каким оно было в трактире, вино. Холодная прозрачная ясность заливает мысли, словно выпил не вино, а трезвящее зелье. Да, это не ловушка. Но подвох точно есть! Какой — не знаю. Только не зря рассказчики у камина сходились в одном: не проси ничего у Древних — не придется об этом жалеть. А коль не хочешь обидеть отказом, то есть и на это старая хитрость.
Я ставлю пустую чашу на стол и смотрю в сияющие глаза. Он ждет, молча и неподвижно, как зверь в засаде. И время вокруг нас тоже замирает в ожидании. Я облизываю липкие от вина губы. Что толку тянуть?
— Если и вправду хочешь сделать мне подарок, Великий, то пусть наша встреча не обернётся ни к добру, ни к худу. Это все, о чем прошу.
Долгий-предолгий миг он смотрит мне в глаза, а кажется, что прямо в сердце. Может, конечно, так оно и есть. Но я не опускаю взгляд, даже когда виски начинает ломить от боли, а грудь сдавливает знакомая тяжесть его мощи.
— И в третий раз я скажу: тот, кто учил тебя, делал это хорошо, — падают гири его слов. — Да будет так. Всё, что было и еще будет этой ночью — от заката до рассвета — только в твоей власти. Ни к добру, ни к худу не обернет этого судьба. Но посеяв сегодня зерно — урожай будешь собирать сам. Тот, который заслужишь. И еще скажу тебе, Ворон из Вороньего гнезда. От судьбы не убежишь, как не скрыться смертному от моей охоты. Сегодня или через год — она все равно настигла бы тебя, как и судьба. Тебе решать: бежать или встретить ее лицом к лицу, как сегодня. Прощай.
Тяжелые шаги удаляются размеренно, неторопливо. Жалобно хрустит доска — все-таки не выдержала. Я забираю бутылку, в которой еще плещется на дне, перебираюсь к камину. Здесь тепло, даже пол немного прогрелся. Снимаю мокрую куртку, стягиваю прилипшую к телу рубашку, развешиваю их на вбитые между камнями крючки. Грудь жжет, в спину веет холодом. Ничего, потом повернусь к теплу спиной. Дрова полыхают яростно, словно камин чует, что теперь его разожгут нескоро, и торопится отдать как можно больше тепла. Всегда любил здесь сидеть. В обычные дни семья собиралась к обеду и ужину за ближним к огню концом стола. Слуги садились на другом конце, чтобы быть на виду, но не слушать хозяйские разговоры. А под столом непременно крутилось несколько охотничьих собак, ожидая костей и объедков. Что-то с ними случилось, когда люди ушли из замка?
Я сижу, прихлебывая вино из бутылки маленькими глотками, чтобы дольше хватило. Когда замерзаю, поворачиваюсь то одним боком, то другим, потом набрасываю на плечи высохшую рубашку. Воротник и рукава еще чуть влажные, но спине теплее. Я научился терпеть боль, а вот холод — до сих пор не умею.
... Керен, чьего имени я тогда не знал, требовал менять нательное белье каждый день, утром и вечером мыться и чистить зубы порошком корня аира. Мне это казалось диким, но не больше, чем все остальное. Кое-что было куда хуже. Конечно, я подчинялся, хотя ненавидел огромную ванну всей душой: мытьё было частью новой, отвратительной жизни. Но я быстро понял, что сопротивляться в мелочах себе дороже. И все-таки, однажды, свалившись от усталости, лег спать, не вымывшись. Наставник лишь мягко пожурил меня, велев сменить постель. А в следующий раз выволок из кровати и швырнул в ненавистную ванну, наполненную водой пополам с кусками льда. Еще и заклятие неподвижности наложил. Спустя вечность он вытащил меня из ледяной крошки, указал на коврик у двери своей комнаты и ушёл, бросив напоследок:
— Замерзнешь — приходи. Согрею.
Потом я лежал на тонкой, не спасающей от холода каменного пола подстилке и стучал зубами. В щель полуприкрытой двери из его комнаты падал мягкий золотистый свет, оттуда тянуло теплом и запахом свежего печенья. Насквозь мокрые, едва не заледеневшие рубашка и штаны из тонкого льна облепили тело, а встать, чтобы согреться движением, оказалось совершенно невозможно: коврик соглашался отпустить меня только в одном направлении: к двери. Очень быстро я закоченел до того, что скорчился в позе зародыша, подтянув ноги к груди, спрятал ладони в подмышках и уткнулся лицом в колени, пытаясь даже не согреться, а хоть как-то дотянуть до утра. О том, что будет, если ванна и в этот раз окажется ледяной, а не горячей, как обычно, страшно было подумать.
И все время я помнил о словах наставника. Вот это было самое трудное и мерзкое: не подняться с подстилки и не постучать в дверь, за которой так тепло. Я знал каждый дюйм его спальни: успел выучить за те полгода, что уже прошли. Высокую деревянную кровать с кучей белоснежных подушек; ворох шерстяных одеял и пледов, подбитых заячьими и беличьими шкурками; круглый столик возле кровати, где по вечерам всегда стоял стеклянный кубок с подогретым вином и блюдо с пирожками, печеньем или сушёными фруктами в меду. Были там и книги, и шкафы с диковинками, и огромная карта на стене, нарисованная странно, сверху, будто художник летал как птица или смотрел птичьими глазами. Но я не мог думать ни о чем, кроме кровати и тёплых мягких одеял.
Конечно, за тепло придется платить. Насмешливые холодные глаза, узкие губы, чуткие пальцы, умеющие чередовать почти невыносимую боль и совершенно невыносимое удовольствие. Он никогда не заботился о том, чтобы мне это нравилось, просто его забавляли попытки сопротивляться или оставаться равнодушным и неподвижным. И он всегда добивался своего. Я, конечно, и до него знал, что бывают мужчины с извращенными, нечистыми желаниями. Но это было лишь знание, вроде того, что единорога может укротить девственница, а на луне живет человек из детской сказки. И уж точно мне бы в голову не пришло, что этим можно наслаждаться. Через боль, отвращение, мучительный, выедающий душу стыд… Но можно. Надо только расслабиться и позволить делать с собой что угодно. Сопротивление он ломал жестоко, мнимое презрение и равнодушие тоже не помогали. И я всегда сдавался, не зная, кого ненавижу больше: его или себя, палача-насильника или жертву, которая подчиняется не только боли, но и удовольствию.
А сегодня там было так тепло. И один раз — он ведь ничего не изменит. Мой мучитель все равно будет делать что захочет, однажды можно и разрешить. Мне было так холодно, что казалось, будто кровь уже застыла и сердце вот-вот остановится. Хуже боли, хуже стыда, хуже злости на самого себя. Что с того, что я никогда не приходил к нему по своей воле. Хоть раз это помогло? Вцепившись зубами в подстилку, чтобы не кричать от судорог в сведённых мышцах, я уговаривал себя встать. Три шага до двери. Тепло. Может даже горячее вино. И уж точно мягкая, пахнущая лавандой постель, где замерзнуть просто невозможно. Один раз. Всего один!
Я уговаривал себя, что еще минутку — и встану. Еще чуть — и сдамся. Вдруг у него сегодня нет настроения, и я смогу просто погреться… Но каждый раз только сильнее сжимал колени, тёр ими друг о друга, шипел от боли, растирая ладонями ледяное лицо, плечи, грудь. И минута растягивалась, длилась, пока не переходила в следующую, и еще… Наверно, я плакал. Если слезы и текли, я их не чувствовал. Но то, что начал тихонько скулить — помню точно. И сразу же перестал, понимая, что он услышит. Потом было все равно. Холод пробрался в каждую каплю крови, в каждый волосок и частицу плоти. И сколько это длилось — не знаю. Я просто лежал и ждал утра, мечтая, как вот-вот встану и постучу в дверь, за которой уже и свет погас…
Как наступило утро — не помню. То ли уснул, то ли, что вернее, потерял сознание. Очнулся уже голым, в блаженно горячей воде. Мой безымянный мучитель стоял рядом, прислонившись к стене спиной, нежа в длинных холёных пальцах фарфоровую чашку с травяным отваром и время от времени отпивая из нее. Убедившись, что я пришел в себя, он молча развернулся и ушёл. На стуле рядом с ванной лежала чистая сухая одежда. А примерно неделю спустя наставник все так же небрежно бросил мне, что его зовут Керен. И я даже могу называть его так, если захочу. В постели. Я воспользовался этим правом почти семь лет спустя, в ночь, когда попытался его убить. И у меня почти получилось, видит Проклятый! Но это было потом. Когда мне уже было известно, что мало кто из многочисленных учеников Керена дожил до того, чтобы узнать его имя. И то, что многие из них приходили к нему в постель по своей воле, им ничуть не помогло. А для меня ничего и не изменилось. Разве что появилось имя, которое я мог теперь вволю проклинать. Да еще ни разу за эти семь лет я не лег спать, не вымывшись…
... Бутылка совсем пуста. И рубашка высохла. От куртки идет пар, но к рассвету ее, пожалуй, можно будет надеть. Надо вернуться к часовне, забрать сумку с колбами и найти в лесу меч. Надо доехать до границы графства и поскорее убраться отсюда, пока не всплыло еще что-то из прошлого. С меня и так надолго хватит этой ночи. Небо за окном тёмное, но если присмотреться, в восточное окно видна сизая дымка. А что там Охотник говорил о том, что ещё может случиться? Чувство опасности молчит. Там, в лесу, словно из-за каждого дерева смотрели ненавидящие глаза. А здесь мне спокойно, будто замок окутывает меня огромным невесомым щитом. Безопасно и тепло — даже не верится в такое счастье. Керен вот только вспомнился зря, но очень уж я замёрз сегодня. Поворачиваюсь, чтобы снять подсохшую куртку, замираю, роняю пустую бутылку. Дождался, Грель! А ты думал, легко отделаешься? Ночь еще не кончилась, помнишь?
Он стоит в нескольких шагах. Совсем не похож на обычного призрака: ни савана, ни ран. И ничего сквозь него не просвечивает. Высокий крепкий человек лет сорока, черноволосый, смуглый, черноглазый, фамильный нос с горбинкой — любой местный узнает Энидвейта. Наверно, я буду выглядеть так же, если доживу до его лет. Молчит. Призраки не могут заговорить первыми. Меня так и подмывает не открывать рта. Рассвет совсем близко. Посмотрим друг на друга, да и разойдемся, а больше я сюда ни ногой.
И все-таки не выдерживаю:
— Что тебе нужно, отец? Я-то знаю, что тот договор не писался на бумаге. Тебе нечего искать в замке.
Он качает головой, смотрит умоляюще. Обняв руками колени, я сижу спиной к камину и смотрю, как катятся по знакомому лицу слёзы. Говорить не хочется. Вообще ничего не хочется, кроме покоя. Я слишком устал. И нет во мне той ненависти, что копилась годами. Ни ненависти, ни жалости. Но он все смотрит…
— Я знаю, что ты хотел как лучше. Пытался спасти маму, сестер… Отдал чародею самую высокую цену, какую мог: единственного сына, наследника. Да, Керен сказал, что ты предлагал взамен свою жизнь. Только ему ни к чему был немолодой рыцарь из захолустья. Керену приглянулся я: ученик, слуга и постельная грелка в одном лице…
Ужас и боль в его глазах — за все годы, что я проклинал свою судьбу и его — слишком мало.
— А ты думал, для чего он меня купил? И все зря. Ты погубил нас всех. И меня тоже. Это только кажется, что я еще жив. Твой сын умер в постели Керена. Или в его лаборатории, когда первый раз убил жертву. Или потом, когда согласился жить после всего этого. Я не Энидвейт, что бы ни говорил Охотник. Я Грель Кочерга, некромант и убийца. И второй договор, с Проклятым, уже ничего не изменил. Я и так принадлежал бы ему.
Слёзы. Что они теперь значат? Я плакал, когда понял, что меня предал собственный отец: отдал на милость того, кто не знает милости. Когда убивал и пытал, чтобы выжить — тоже плакал иногда. Ночами просыпался с мокрым от слёз лицом, не помня, что снилось. Потом и это прошло. Я встаю, отшвыривая ногой бутылку. Раньше отец казался мне куда выше, теперь мы одного роста. Смотрю ему в глаза.
— Почему ты ничего не говоришь? Я бы никогда не пришел сюда по своей воле. И я не принял замок. Мне просто нужно было убежище. Я не хочу ни твоего имени, ни твоего наследства: у меня нет прав на них.
Он снова качает головой. За окном уже заметно светлее. Еще чуть — и первый луч солнца завершит Самайн, возвещая наступление зимы. А мне хочется плакать. Только я не могу. Оказывается, даже призраки могут — только не я. Делаю шаг вперед и кричу:
— Ну скажи хоть что-нибудь! Скажи, что сожалеешь! Что не хотел, не знал, не думал! Что все это было не зря! Скажи хоть что-нибудь, если можешь!
Пальцы сами складываются в знак изгнания. Я хочу ударить его, развеять, уничтожить, не дожидаясь рассвета. А он только смотрит, и под этим взглядом моя злость тает, сменяясь просто болью.
— Ладно, — шепчу я сорванным голосом. — Что теперь поделаешь? И правда, колесо времени назад не повернуть. Ты ведь любил меня, да? Просто три жизни дороже одной. Я и сам это знаю. Жаль, что маме и девочкам это не помогло. Я прощаю, отец. Правда, прощаю. Только это уже не важно. Ни месть, ни прощение мертвецам уже не нужны, верно?
Чуть помедлив, он качает головой. Снова нет? Что ж, если он пришел, значит, и за Вратами ему не все равно. В глазах немного мутнеет. Это не слезы, просто режет от бессонной ночи. Да еще и ветром надуло.
— Обидно, что так вышло. У меня ведь не будет детей, знаешь? Замок останется без хозяина. Я не говорю, что принял его, просто… Мой сын мог бы. А его не будет. Некромантия выжигает способность к зачатию. Совсем. Когда я об этом узнал, то даже обрадовался. Подумал, что не смогу повторить твоей судьбы. А теперь мне жаль.
Он пытается сказать что-то. Губы шевелятся, но ни звука с них не слетает. Отчаяние искажает лицо, на которое уже ложится отблеск солнца. Я пытаюсь прочесть по губам, но ничего не выходит. Наконец, вроде бы разбираю одно слово, что он повторяет много раз.
— Бринар? Причем тут он? То есть понятно, причем. Но он мертв. Рыжая чужеземка и ее сынок сделали мою работу. Да что Бринар?
Глаза отца полыхают гневом на мою недогадливость, совсем как раньше. Он все так же, одними губами, повторяет, но уже другое слово.
— Ребенок? Ребенок Бринара? Ты с ума сошёл?
Его взгляд вспыхивает торжеством. И в следующее мгновение луч солнца, упав на плечо призрака, развеивает его. Я хочу поднять бутылку, но вспоминаю, что уже допил ее. Знал бы, что предстоит такая ночка — запасся бы в трактире хоть парой…
— Нет, — говорю вслух неизвестно кому. — Только не Бринар! Отдать Воронье гнездо этому отродью? Да ни за что! Лучше я сам спалю замок и разнесу башню по камешку. Сил хватит, не сомневайся. Но Бринар этого порога не переступит.
Замок молчит.
— Меня продали, как телёнка, чтобы уберечь замок Энидвейт от Бринара! Вместе с душой, телом и даром некроманта!
Замок молчит. Я кричу в пустоту. Но чтоб мне еще раз повстречаться с Дикой Охотой в пустом поле, если в этом молчании нет чего-то, что я просто не слышу.
— И что, всё было зря? — снова перехожу на шепот. — Все эти годы у Керена? И потом? Проклятье, я знаю, что нет справедливости, кроме той, что творишь сам, но это уж слишком. Мое посмертие принадлежит Тьме, чтобы Бринар не получил Энидвейт!
А потом вдруг понимаю. Перед глазами мелькают рыжие косы, и я снова слышу тёплый голос с чужестранным выговором. Этой ночью было много слёз. Но я бы не отказался посмотреть, какая у неё улыбка. Да уж, Грель. Размечтался. Ты теперь для неё страшнее Проклятого. И опять думаешь не о том.
— Её ребенок, он ведь тоже Бринар, да? — говорю я вслух, чтобы не потерять нить мысли. — И если он получит Энидвейт, значит, сделка недействительна? И моя душа — опять моя?
Конечно же, никто не отвечает. Просто неуловимо меняется что-то вокруг. То ли луч хмурого зимнего солнца как-то особенно освещает мое лицо, то ли доски, наконец, ощутимо теплеют, прогретые теплом камина. А может, я все это придумал. Неважно.
— А если бы я её не спас? Я же не хотел её спасать. Я хотел только мести… Так все это…
Запрокинув голову, я громко, от души смеюсь, пугая летучих мышей, уже устраивающихся на покой. Зато под стрехой просыпаются какие-то птахи, неуверенно перекликаясь и перелетая прямо над головой.
— Так вот о чём ты говорил, Охотник? Ни к добру, ни к худу, лишь то, что заслужил. Хороша шуточка! И что же я заслужил сегодня ночью?
Нет ответа. Как обычно. Только новый день упорно лезет в окна, напоминая, что ночь прошла и пора приниматься за дело.
— Ладно, — сообщаю я внимательно слушающей тишине. — Как говорит Охотник, да будет так! Посмотрим, что из этого выйдет. В конце концов, мне надо лишь отдать Энидвейт этому отродью, правда? А потом, когда я верну право на душу, мы посмотрим, чей это замок.
Угли в камине еле тлеют — пожара уже не будет. Можно бы и залить, но не хочется идти к колодцу, да и ворот наверняка сломан. Не ври себе, Грель, ты просто не хочешь заливать этот огонь.
Не оглядываясь, я покидаю зал, вывожу Уголька во двор. На булыжниках копоть, словно кто-то жёг здесь много маленьких костров. Следы от копыт, похоже. Дожить до следующего Самайна, забрать ребенка, а потом прожить еще столько, чтобы он стал совершеннолетним. Не слишком ли далеко ты загадываешь, Грель? Прошлым вечером ты не знал, где окажешься утром. И как проведёшь ночь. Не тебе думать о будущем. Оказавшись за воротами, я встряхиваю поводья. Конь осторожно ступает по пригорку, скользкому от инея на сухой траве. Башня Вороньего гнезда будет видна еще несколько миль, но я все так же не оглядываюсь. Долгая ночь Самайна закончилась, и над землей яростно полыхает новый день. Первый день безвременья между уходящим годом и еще не пришедшим.
Глава 4. На тропе между холмов
Южная окраина герцогства Альбан, малый королевский тракт,
пятое число месяца ундецимуса, 1218 год от Пришествия Света Истинного
Крупные редкие капли дождя мерно падали на кожаные капюшоны и накидки всадников, давно промокшие попоны и тёмных от влаги лошадей. Дорога, что шла по краю леса глинистой пустошью, раскисла, только изредка в рыжем месиве подкова натыкалась на камень, и замученный конь дергал мордой, словно отмахиваясь от невидимой мухи. А дождь все падал. И отсыревшая кожа плащей давно не спасала от холода, лишь тянула вниз плечи.
Всадники шли в строю по трое. Тяжёлое рыцарское вооружение, глухой доспех, броня на лошадях. Копыта глухо чавкали по вязкой глине, погружаясь в нее почти по бабки, но кони шли ровно и мерно: массивные рыцарские тяжеловозы, из тех, что вес оружного всадника несут долго и надёжно, не сбиваясь с шага, не замедляя мерного аллюра. В середине, прикрытый со всех сторон чужой броней, ехал невысокий щуплый человек в таком же кожаном плаще, но надетом не на доспех, а поверх тёплой шерстяной котты, подбитой изнутри мехом. Ни копья, ни меча не было приторочено к удобному высокому седлу, в котором он держался то ли неуверенно, то ли просто устало, слегка покачиваясь. Время от времени он поглядывал на тускло-багровый шар солнца, садящийся впереди и немного левее дороги в темные очертания холмов, укрытых тучами, но лишь плотнее сжимал губы и опирался на высокую спинку седла, давая отдых усталой спине.
Где-то среди пустоши слева от пути отряда крикнул коростель, ему отозвался еще один, дальше. Дорога забирала левее, от леса к холмам, и тёмные полосы торфяников все чаще пересекали глину. Иногда они узкими языками выползали на дорогу , и тогда копыта начинали чавкать иначе, неприятно хлюпая по пропитанной водой чёрной массе. Чем дальше отряд удалялся от мрачно темнеющей в сумерках громады леса, тем чаще и тревожнее поглядывал на небо человек в котте, наконец, обернувшись к тому, кто ехал справа:
— Мессир Лонгуа, скоро ли ночлег?
— Часа через два после заката, брат мой, — глухо донеслось из-под капюшона, накинутого поверх круглого шлема. — На той стороне холмов есть деревня, но до нее неблизко. Придётся ночевать в холмах.
— Два часа? И ночлег на сырой земле под дождём? Да поможет нам Свет Истинный…
— Истинный Свет с нами, — отозвался рыцарь. — Не тревожьтесь, брат Ансельм, мы разведём костёр и поставим для вас палатку, а во вьюках есть сухие одеяла. Горячее вино и ужин согреют вас после трудного пути.
— Я не ропщу, мессир Лонгуа, — помолчав, виновато отозвался Ансельм. — Ваша забота больше, чем заслужил я, недостойный. Если бы не моя телесная немощь, мы могли бы ехать быстрее, а останавливаться реже.
— Не могли бы, — возразил рыцарь, откидывая капюшон и оглядывая пустошь, тёмную полосу дороги перед ногами и редкие чахлые кустики. — Дорога трудна, и лошадям нужен отдых. Не тревожьте себя, брат. С вами мы едем не медленнее, чем ехали бы одни, а ноша ваша много тяжелее наших копий и мечей, вместе взятых.
— Это так, — просто согласился Ансельм, трогая рукой в шерстяной перчатке маленький сандаловый ларчик, привязанный у пояса — крученой веревки, обозначающей монашеский сан. — Истинный Свет избрал меня, но милость его тяжка. Не слабым человеческим рукам хранить его частицу, но я сделаю все необходимое, чтобы принести реликвию в дикий край, куда столь недавно пришла благодать.
— Не столько пришла, сколько коснулась, — скупо усмехнулся рыцарь, поправляя сползший с плеча плащ и фибулу со стрелой в круге. — Души простых людей, живущих тут, до сих пор колеблются между божественным светом и тьмой язычества, и нечисть всё ещё ходит тропами здешней земли. Но хуже всего колдуны, поклоняющиеся Темному. Те, кто сознательно предал благодать и спасение. Эти твари гораздо хуже фейри — тем выбора не дано.
— Страшная участь, — с дрожью в голосе отозвался Ансельм. — Быть обреченным на окончательную смерть души, исчезновение… Несчастные существа.
— Участь предавшихся Темному будет не лучше, брат… И потому благословенна ваша миссия во спасение душ.
— Да воссияет, — склонил голову Ансельм, осеняя себя стрелой в круге. — Благодарю, что скрашиваете мне дорогу разговором, мессир. Скажите, а в этих местах водятся фейри?
— Нет, здесь им делать нечего. Разве что дикие могут забрести, но нам они не страшны. Эти твари способны поохотиться на одинокого путника, а вооружённые железом люди для них смерть. Ни фейри, ни разбойников нашему отряду бояться не стоит.
— Не думайте, что я боюсь, мессир, — сконфуженно отозвался Ансельм, слегка краснея и опуская голову. — Но его преосветлейшество архиепископ прислал за моей скромной особой такой эскорт. Полдюжины рыцарей храма и два паладина! С таким сопровождением у нас не ездит даже магистр Инквизиториума. Вот я и подумал, что здесь опасно. Знаете, у нас в Гориане за время служения в монастыре пресветлого Беорнация я всего два раза видел паладинов света.
— Значит, ваш монастырь стоит в поистине тихом и спокойном месте, — неожиданно вмешался в разговор едущий слева от монаха. — Лонгуа, нам стоит поискать место для ночлега. Ночью будет ливень, и лучше устроить лагерь заранее.
Вместо ответа Лонгуа приподнялся на стременах, оглядывая затихшую пустошь и холмы, выросшие перед путниками. Лес остался далеко позади, уже совершенно стемнело, и на тропе между холмами лежала густая тьма, скрывающая их подножье.
— Ты уверен насчет ливня, Ренье?
— С моей спиной не ошибёшься. Ноет так, словно разверзнутся все хляби небесные. Ливень с ветром, Лонгуа — настоящая буря грядёт.
Тоже откинув капюшон, он подставил каплям дождя костистое лицо с редкими рыжеватыми усами и широким шрамом на правой щеке. Облизнул губы, собрав языком упавшие на них капли, склонил голову, словно прислушиваясь к чему-то.
— Он чует ливень? — понизив голос, спросил Ансельм, с опасением косясь на рыцаря. — Колдовским даром?
— Резаной шкурой и перебитыми костями, — хмуро откликнулся Лонгуа. — Что ж, нам стоит хоть немного проехать вглубь холмов. Там будет меньше ветра… Быстрее, мессиры!
Повинуясь команде, трое впереди, все так же не оборачиваясь, прибавили скорости. Лонгуа и Ренье, держась по бокам брата Ансельма, последовали за ними, а следом — трое замыкающих. Но между холмами дорога заметно сузилась. Вместо троих на ней сначала уместилось в ряд только двое, а потом и вовсе пришлось ехать по одному. Растянувшись, отряд продвигался вперед. Ансельм совсем сник, кутаясь под плащом в уже не спасающую от холода котту и согнув плечи. Ренье, следующий за ним, время от времени оглядывался назад, пока, наконец, не окликнул едущего впереди монаха Лонгуа:
— Долго еще до ровного места?
— Пара сотен шагов, — хрипло отозвался рыцарь. — Потом перед следующей ложбиной площадка — там и заночуем. А что такое?
— Так… не нравится мне тут. Темно и тихо. Как в могиле.
— Да воссияет… — дрожащим голосом отозвался Ансельм. — И рассеется мрак, оставляя души наши во Свете, и озарятся благодатью Света Истинного…
— Помолчите, брат мой, — тихо приказал Лонгуа, останавливаясь.
Ансельм, пораженный тем, что кто-то прервал молитву, все же послушно смолк.
— Надень шлем, Лонгуа, — ясно и резко окликнул Ренье. — А впрочем, поздно…
С холма отрывисто крикнул коростель, разрывая ночь сухим треском.
— Годи, Сонтар, щиты! — рявкнул Лонгуа.
Ослепительные вспышки впереди и позади отряда рассекли ночь белыми клинками. Дико заржали кони. Ахнув, Ансельм вцепился в луку седла, едва не уронив уздечку, но оказавшийся рядом Лонгуа рванул ее из рук монаха и осадил взбрыкнувшую лошадь. Белоснежные сполохи плясали в воздухе над тропой, призрачным светом озаряя мечущихся коней. Рядом с Ансельмом упал один из рыцарей — из-под капюшона торчал арбалетный болт. Второй храмовник медленно заваливался набок, цепляясь за конскую гриву.
— Щиты!
Очередной сполох метнулся к Лонгуа и увяз в плотной полупрозрачной пелене, выросшей вдруг между тропой и холмом слева. Прикрыв глаза рукой, Ансельм слепо крутил головой. Вокруг мелькали тени, кто-то хрипел и падал, что-то щёлкало, свистело, крутилось… Поскуливая от ужаса, монах нащупал гладкое дерево ларца и вцепился в него, пока соскочивший с коня Лонгуа не стащил и его, грубо вцепившись и оттолкнув в сторону от круговерти ало-белых вспышек, опускающихся сверху. Превратившись в огненных змей, они крутились и извивались, продавливали и прожигали накрывший отряд щит. Один из паладинов, захрипев, рухнул на колени, изо рта у него хлынула чёрная в свете сполохов кровь.
— У них стрелы Баора, Лонгуа! Это измена! Проклятье на нечисть из холмов!
Ренье, возникнув рядом, поднял обнажённый меч в небо острием кверху. На острие зазмеились крошечные молнии, обтекая лезвие, спускаясь к рукояти.
— Забирай монаха и беги, — рыкнул Лонгуа. — Беги, Ренье!
Ансельм в ужасе замотал головой, отпрыгнул и едва не упал, поскользнувшись на мокрой глине. Замахал руками, удерживая равновесие. Ренье, перехватив меч, воткнул его острием в землю и отскочил. Треск. Вспышка. Белое сияние полосануло ночь наотмашь и собралось вокруг клинка рыцаря, замерев на пару мгновений, а потом медленно стекло по железу в землю.
— Да беги же!
Шарахнувшийся от белого огня Ансельм споткнулся обо что-то, глянул под ноги. Раскинувшись в нелепой изломанной позе, там лежал один из храмовников, утыканный тремя или четырьмя арбалетными болтами. Налетев, Ренье схватил монаха в охапку, поволок от боя дальше, в сторону, в темноту.
— Молчать, — зашипел в ухо, встряхнув. — Ради Истинного, молчи…
Уткнувшись лицом в мокрый торфяник, Ансельм сжался в комок, чуть слышно поскуливая, но вряд ли кто-то мог услышать его в том ужасе, что разверзся над дорогой. Там ревело пламя, словно горел огромный костер, ржали лошади и дважды закричали люди: дико, истошно. Ренье, снова возникнув из темноты, поднял его, потащил за собой, прикрывая, но тут же захрипел и обмяк, хватаясь за живот, оседая на землю. Тонко взвизгнув, Ансельм упал на четвереньки и пополз прочь, не разбирая направления и не помня себя от ужаса. А потом сверху рухнула плотная мягкая тяжесть, вышибая сознание, туманя рассудок — и Ансельм замер, последним сознательным движением прикрыв собой ларец.
Пробудила его боль. Тело, не способное пошевелиться, лежало, скрючившись, и болело невыносимо, так что в глазах плавали цветные круги. А может, это было от колдовских огней? Проморгавшись, Ансельм понял, что лежит на границе света и тьмы, лицом к темноте.
— Вот он, — прозвучал сверху незнакомый голос. — Осторожнее.
— Живой, — удивился кто-то еще.
Его потянули за плечи, переворачивая. Щурясь, Ансельм глянул в лицо склонившемуся над ним человеку в легком кожаном доспехе.
— Ради Истинного…
— Не трать силы, брат, — мягко, но властно прервали его.
Ансельм дрожащими пальцами нащупал ларец. По лицу безостановочно текли слезы. Он не понимал ничего: ни кто эти люди, ни почему они перебили его спутников. Мессир Лонгуа, всегда такой учтивый и доброжелательный, мессир Ренье, паладины Годи и Сонтар, словом с ним не перемолвившиеся, но отдавшие за него жизнь, остальные рыцари… Теперь неизвестные убьют и его. Пусть, если такова его судьба, но святыня…
— Не трогайте ларец, — попросил он дрожащим голосом. — Истинный Свет не простит вас. Кто бы вы ни были, не оскверняйте реликвию…
— Успокойся, — все так же мягко сказал ему незнакомец и, обернувшись, бросил кому-то позади. — Колдуна сюда!
Колдуна? Ансельм тихо всхлипнул. Кто это? Что они задумали? Мессир Ренье крикнул про измену. Как возможна измена в рядах церкви?
Кто-то подошёл, опустился на колени рядом с ним. Беспомощный, не в силах пошевелить даже непослушными пальцами, Ансельм смотрел на человека в тёмной суконной одежде и плаще, длинноволосого и с остроконечной чёрной бородкой. Шею человека охватывал широкий серебряный обруч, и Ансельм знал, что это. Ошейник покорности. Но если колдун в ошейнике, то эти люди ему не друзья. Окончательно запутавшись, он просто глядел, как колдун проводит ладонью над ларцом и кривится то ли от боли, то ли от отвращения.
— Не то.
— Ты уверен? — спокойно поинтересовался незнакомец.
Скривившись еще сильнее, колдун поднялся с колен, на лбу его выступили крохотные капли пота.
— Я знаю цену своей ошибки, — огрызнулся он. — Это светлый артефакт, истинный. Но не то, что вы ищете. С тем я бы рядом стоять не смог. А этот даже взять могу, хоть и ненадолго. Свет озарил это, чем бы оно ни было, но это не его частица.
— Что ж, ты действительно знаешь цену своей ошибки, — сказал его собеседник. — Или лжи.
Он снова склонился над Ансельмом, заглядывая в лицо и положив руки ему на плечи.
— Ты знал, что везешь, монах?
— Свет, — пробормотал Ансельм. — Частицу Света Истинного. От престола Владыки архиепископу здешних земель, ради благодати, да воссияет она вечно…
— Значит, не знал, — вздохнул человек. — Как жаль. Прости меня, брат. На пути к Свету да осенит тебя Благодать его. Не бойся, мы завершим твое дело. То, что ты вез, принадлежит церкви и останется в ней.
Ансельм хотел сказать что-то, попросить, вымолвить еще хоть слово, еще пару мгновений посмотреть на тех, кто не понимает. Просто не понимает, что он, Ансельм, везет реликвию, частицу Истинного Света, и причинить ему вред — страшный, непростительный грех. Но человек в кожаном доспехе взял его лицо в ладони и резко повернул, почти не больно и совсем не страшно. Что-то хрустнуло — громко, на весь мир — и все погасло.
Человек в доспехе еще несколько мгновений смотрел на убитого, потом ладонью бережно закрыл ему глаза и прошептал:
— Покойся с миром, брат. Грех мой велик и неискупаем, но на суде я отвечу тебе, что сотворённое было сделано во имя Света и именем его. Покойся с миром, и да пребудет с тобой Благодать…
Поднявшись с колен, он оглядел тропу, озарённую несколькими факелами.
— Остальные?
— Всё кончено, — отозвался один из его людей. — Да пребудут они в мире.
— Замечательный мир, — пробормотал стоящий в паре шагов колдун, вглядываясь в ночное небо. — С такими братьями и врагов не надо…
— Не тебе судить нас, тварь, — по-прежнему мягко откликнулся человек.
Подняв руку, он нащупал на поясе серебряное колечко и сжал его в ладони. Захрипев, колдун схватился за горло, силясь оторвать невидимые руки, упал на колени.
— Сегодня здесь погибли те, чьего волоска ты не стоишь. Не смей пачкать поганым языком их память.
Он говорил тихо и почти нежно, всё сильнее сжимая кольцо, пока колдун, хрипя и извиваясь, не рухнул на землю в судорогах, и только тогда убрал ладонь. Тяжело дыша, колдун лежал на земле, скорчившись и закрыв глаза. Отойдя, человек подошел к своему коню, уже приведённому на дорогу, снял с седла небольшую клетку, обвязанную платком, сдернул ткань. В клетке сидел белый голубь с бурым кольцом пёрышек на шее. Человек достал из кармана два колечка, выбрал чёрное и закрепил на лапке голубя. Размахнувшись, подкинул птицу в воздух. Сделав круг, голубь поднялся вверх и исчез в ночном небе. Оглянувшись на приподнявшегося на локте и пытающегося отдышаться колдуна, человек нахмурился, перевел взгляд на тело Ансельма.
— Снимите ларец и упакуйте. Тела сложите рядом и укройте хоть плащами. Жером, останешься здесь и покараулишь их, пока не придут люди из деревни. Потом догонишь нас.
Один из его людей, высокий, с седыми волосами и молодым лицом, молча кивнул. Человек снова глянул на колдуна. Под его взглядом тот встал, кривясь и глядя в землю, пошёл к лошади. Через несколько минут на тропе между холмами осталось лишь девять мёртвых тел и молчаливый сторож, замерший на камне под все сильнее льющим с неба дождем.
Глава 5. Игра в загадки
Восточная часть герцогства Альбан, монастырь святого Рюэллена,
резиденция Великого магистра Инквизиториума в королевстве Арморика,
седьмое число месяца ундецимуса, 1218 год от Пришествия Света Истинного
Догорающая свеча в массивном подсвечнике совсем оплыла, фитиль затрещал и покосился, а потеки воска хлынули на блестящую бронзовую чашечку держателя. Немолодой человек в темно-синем одеянии с широкой серебристой оторочкой по воротнику оторвался от чтения письма, устало откинулся на спинку высокого кресла и прикрыл глаза. Свеча продолжала трещать и коптить. Сзади, от двери в соседнюю комнату, к столу бесшумно подошел высокий юноша в серой шерстяной сутане и меховых тапочках, заменил свечу новой. Глянул на остальные, ровно и сильно горящие.
— До утренней службы еще час, — не открывая глаз, произнес человек в кресле. — Разве ты не должен в это время быть в постели, сын мой?
— Мне не спится, магистр. Не нужно ли вам чего-нибудь еще?
— Пожалуй.
Названный магистром открыл глаза, посмотрел ясно и холодно.
— Мне определенно нужно, чтобы ты поразмыслил над следующим: рвение к служению похвально, но не за счет здоровья. И тем более не за счет истины. Не спится, в самом деле?
— Простите, магистр, — прошептал юноша, заливаясь румянцем до ушей. — Вы не спали, и я подумал…
— Что я не смогу сам поменять свечу или подлить свежих чернил? Невысокого же ты мнения обо мне, Бертран. И если ночные бдения войдут в привычку, придется ограничить тебе доступ к библиотеке. Книга должна быть радостью и ценностью, а не средством скоротать время в ожидании, пока догорит очередная свеча в моем подсвечнике.
— Простите, магистр, — повторил Бертран, опустив взгляд. — Я согрешил против истины, да простит меня свет, и вы простите.
— Прощаю. Явишься к брату Грегорио, он назначит, сколько часов искупления за ложь ты проведешь с мечом в тренировочном зале. После этого и сон будет лучше. Ну-ну, мальчик мой, хватит краснеть, как юная дева. И раз уж ты здесь, а до заутрени мало времени, запечатай эти письма.
— Да, магистр!
Просияв, Бертран кинулся в соседнюю комнату, спустя несколько минут вернувшись оттуда с палочкой сургуча. Присев на второе кресло сбоку от стола, он принялся старательно и бережно греть сургуч над свечой и капать вязкую темную массу на конверты. Магистр достал из-за ворота сутаны цепочку с серебряным кругляшом печати.
— Что наш гость? Ты видел его вчера? — спросил он, оттискивая клеймо на очередном конверте и подвигая его обратно Бертрану.
— Да, магистр. Мэтр Винченцо в добром здоровье и благополучии. С утра занимался с братом Грегорио фехтованием на пиках, потом посетил библиотеку и гулял в саду. А после вечерней службы писал письмо домой и попросил меня отправить его как можно быстрее.
— Хорошо, так и сделай. Ну вот, все… Можешь идти переодеваться к заутрене. Я помолюсь здесь. А после службы и завтрака пригласи мэтра Винченцо зайти ко мне.
Поклонившись, юноша вышел, прихватив ковш и огарок свечи. Магистр встал, вышел из-за стола на небольшой коврик перед камином и, сцепив пальцы, несколько раз потянулся вперед, затем заложил их за голову, пошевелил лопатками, изгоняя усталость. С усилием поднял и опустил плечи, одно из которых оказалось заметно ниже другого.
За окном гулко ударил колокол, потом еще раз и еще, отбивая время утренней службы. Поддернув сутану, магистр встал на колени, повернувшись в сторону восхода, и глубоко вздохнул. Мерный медленный бой медного колокола сменился быстрым серебристым перезвоном, словно ликующим.
— Во славу Света Истинного, воплотившегося в том, кто пришел во дни мрака и неверия, в земли опасности и нечестия…
Губы шевелились легко, и магистр привычным усилием заставил себя говорить медленнее, вслушиваясь и вдумываясь в каждое слово. Сколько лет прошло, а он все еще торопится в молитве, как нерадивый послушник, что проговаривает святые слова не сердцем, а всего лишь плотью.
— Ради истины животворящей и обличающей, благочестия непритворного и восславляющего… Слово твое возглашу вблизи и понесу вдаль, да будет оно мне щитом и мечом, и зерном, падающим в землю благодатную. Не осудит меня проклинающий и не соблазнит обманывающий, сердце мое — сосуд твоей истины, да сохранится она в нем без изъяна…
Тихо и ровно льющиеся слова, привычный холодок по спине. Каждый раз, каждый раз за все эти годы он ждал, что однажды холод испуга обернется карающим пламенем и сожжет его нечестивую плоть, пораженную ядом проклятого дара. Но пламени не было — и каждый раз он до слез, до исступления был благодарен за то, что не отвергнут. Свет Истинный справедлив: разве его вина в рождении под сенью проклятия? Разве он виноват, что пламя и мороз мешаются в крови, то обжигая, то холодя, стоит лишь утратить самообладание. Потому и ходит он, магистр инвизиториума, в церковь куда реже, чем положено по сану. Избегает служб в дни, когда соблазн особенно силен, как женщина избегает мужа в дни своей нечистоты. Лик Истинного слишком сурово глядит с фресок и икон на порченую овцу своего стада. Овцу, которой приходится искать и искоренять порчу в других. От его взора сила поднимается изнутри, кипит, бурля и пытаясь вырваться наружу. Свете мой, Свете Истинный, усмири ее, молю тебя! Очисть меня, освободи от проклятья в крови. Выжги его силой своей, если пожелаешь, забери вместе с жизнью, если на то воля твоя. Разве тебе не ведомо, что никогда, ни единого мгновения не желал я этой власти? Но если это — испытание твое, то я клянусь нести его смиренно и беспрекословно, свете мой Благодатный…
Один из монахов, проходя по дорожке мимо кельи магистра и случайно заглянув в окно, замер и попятился в смущении. По лицу магистра, сложившего ладони в молитвенном жесте, текли слезы, невидящий взгляд был устремлен вдаль, на восходящее солнце, и лучи окрашивали резкое, словно вырезанное из темной кости лицо в цвет старого золота. Благоговейно осенив себя знаком света, монах поспешил прочь, стыдясь собственного неусердия на сегодняшней молитве. А колокола все звонили, нежно и переливчато, радуясь восходу и новому дню, призывая пробудиться не только телом, но и душой.
Спустя время, когда обитатели монастыря давно растеклись после службы кто в трапезную, кто на кухню, магистр все еще стоял на коленях, в изнеможении чувствуя, как судорога сводит затекшие мышцы, зато на душе светло и легко, будто молитва омыла ее, испачканную ежедневными и еженощными тяжелыми мыслями. Стать бы монахом не по названию, а по сути. Запереться в келье, принять обет молчания, смирения пред нижайшим из низших. Постом, слезами и непрестанной молитвой отчистить душу и разум от мирской грязи, искупить все, сотворенное в тяжком служении. Нельзя. Чтобы взошел росток благодати из брошенного семени, кто-то должен удобрять поле навозом и стеречь семя от жадных птиц. И участь того, кто не жалеет души своей — благословенна. Может быть, для этого и призвал его Свет Истинный, чтоб дать возможность обратить проклятье на службу Благодати…
В дверь постучали. Приоткрыв, смущенно кашлянули в щель. Медленно поднявшись с колен — поврежденные и плохо сросшиеся связки протестующе заныли — магистр обернулся.
— Доброго утра, светлейший мэтр Игнаций… Простите, что помешал вашей молитве.
Жизнерадостный толстячок с хитроватым лицом удачливого купца или банкира говорил на языке их общей родины, и магистр улыбнулся, небрежным движением ладони стирая капли слез с лица. Здесь, в полудиком и непросвещенном краю, услышать родную речь — настоящее удовольствие. Редкое к тому же. Даже братья, приехавшие на служение вместе с ним, все чаще говорят между собой на местном наречии. Столько лет прошло…
— Не вам просить прощения, мой дорогой брат. Разве не я пригласил вас в это время? Садитесь, прошу вас. Вы уже позавтракали? Может, согреть для вас вина?
— О, я уже воздал должное вашим поварам, светлейший, — разулыбался Винченцо Гватескаро, посол Святого Престола, опускаясь в кресло. — Думаю, с вином стоит погодить хотя бы до полудня. Лучше успокойте мою тревогу: значит ли ваше приглашение, что вы получили добрые вести?
— Вести, да, но не добрые, дорогой брат, а совсем наоборот.
Глядя, как неуловимо подобрался и посерьезнел гость, Игнаций вздохнул, обошел стол и сел в собственное кресло.
— Увы, мои вести черны, как душа грешника. Брат Ансельм, везший нам от престола Пастыря частицу Света Истинного, погиб в пути вместе со всем отрядом. Скорблю и сожалею, брат мой…
— Ансельм?! О Свете мой…
Посол медленно поднес к побледневшему лицу пухлые ладони, прижал к щекам и покачал головой.
— Ансельм… Воистину черные вести. Неужели — все убиты?
— Все до единого, — подтвердил магистр. — Два паладина и отряд рыцарей. Да упокоятся их души в Свете.
— Воистину, — пробормотал Винченцо, отводя ладони от лица. — А что же реликвия? Неужели…
— Нет, брат мой, не бойтесь. Реликвия не осквернена. Мои люди уже везут ее в Бреваллен, чтобы передать архиепископу Арморикскому.
— Слава свету, — выдохнул Винченцо. — Когда вы узнали обо всем, мэтр? И как?
— Вчера после вечерней службы. Узнав, что отряд епископа пройдет рядом, я послал людей, чтобы встретить их. Признаться, я лелеял надежду прикоснуться к благодати реликвии…
Магистр помолчал, и Винченцо энергично закивал в ответ.
— Разумеется, мэтр, как же иначе? А дальше?
— Увы, случилось страшное, — вздохнул магистр. — В дороге на отряд архиепископа напали, используя магию. К счастью, те, кто предался тьме, не могут прикоснуться к истинной реликвии, и она осталась нетронутой.
— Благодарение Свету, — проговорил Винченцо. — Благодарение ему за это. Но какой удар! Брат Ансельм, известный ученостью и благочестием, истинный хранитель и ревнитель благочестия. И наши братья! О, какой удар…
— Я скорблю об их смерти, — отозвался магистр. — Клянусь в том Светом Истинным и его Благодатью.
— Надеюсь, — маленький человечек выпрямился в кресле, не выглядя ни смешным, ни жалким, — вы примете все меры к розыску преступников? Возмездие должно быть страшным и неумолимым, магистр!
— Разумеется, — спокойно подтвердил магистр. — Все, что смогу, в меру моих скромных полномочий. Я неоднократно докладывал Престолу Пастыря, что местная духовная власть не всегда оказывает мне должное содействие, увы. Возможно, опасаясь за свои привилегии…
— Местная власть…
Винченцо скривился, словно хлебнув кислятины.
— Сказать по правде, архиепископ Арморикский производит благоприятное впечатление и кажется человеком рассудительным и благочестивым. Но… он местный. Из народа, чье упорство во мраке язычества стало нарицательным. И слишком уж привержен мирским благам, как я заметил.
— Не мне корить прелата всея Арморики за что-либо, — помолчав немного, ответил магистр. — Вы же понимаете. Скажу лишь, что я предлагал ему помощь в сопровождении реликвии. Увы, епископ отказался. Будь там мои люди… Все же у них куда больше опыта в противостоянии тьме.
— Какая гордыня, — покачал головой гость. — Какая губительная гордыня… Я поразмыслю над этим, магистр. Полагаю, мне удастся убедить Престол Пастыря расширить ваши полномочия. Подумать только — отказаться от помощи и погубить столько братьев, едва не утеряв святыню. Ваш секретарь, этот славный мальчик Бертран, должен был отправить мое письмо. Оно уже ушло?
— Насколько мне известно, курьер еще не отправился, мэтр.
— Тогда пусть его задержат, а мне вернут послание. Я хочу переписать его. Простите, мэтр Игнаций, ваши вести и вправду черны. Позвольте мне удалиться. Хочу вознести молитву за душу брата Ансельма и его спутников.
— Да, конечно, — сочувственно отозвался магистр, поднимаясь, чтобы проводить гостя.
Дождавшись, пока толстячок выкатится из комнаты, магистр обессиленно опустился в кресло, накрыв ладонью крошечное колечко из темного металла, лежащее на столе среди писем.
Город Бреваллен, столица Арморики, дом мессира Теодоруса Жафреза,
секретаря его светлейшества архиепископа Арморикского
десятое число месяца ундецимуса, 1218 год от Пришествия Света Истинного
Солнечный зайчик весело прыгал по гладким деревянным панелям и потолку, иногда перескакивая на покрытый мягким ковром пол. Но на пестром светлый блик было плохо видно, и зайчик возвращался на стены. Иногда детская ладошка накрывала осколок зеркала, и зайчик исчезал, чтобы тут же вернуться вновь. Тогда светловолосый мальчик лет пяти, сидящий на ковре посреди небольшой комнаты, едва заметно улыбался. Небольшое окно, ведущее в соседнее помещение, он то ли не замечал, то ли просто не понимал, для чего оно.
— Сколько он может так сидеть? — спросил архиепископ Домициан, стоя у окна рядом с Теодорусом.
— Сколько угодно. Час, два, три… Если прервать игру, расплачется и не будет говорить.
— Я не могу столько ждать, — поморщился Домициан, нервно теребя широкий манжет, расшитый золотой канителью. Длинное одеяние из тончайшей темно-синей шерсти облегало его фигуру, выгодно подчеркивая стройность и величественную осанку. Пожалуй, немного более выгодно, чем следовало бы священнослужителю, но кто осмелится упрекнуть в мирской слабости самого архиепископа? Не отрываясь от окошка, Домициан поправил на груди цепочку с серебряным гербом Арморики, наложенным на святую стрелу в круге, и снова заговорил:
— Неужели ничего нельзя сделать?
Теодорус пожал плечами.
— Попробую, светлейший. Но не могу обещать. Даже деан-ха-нан постарше не имеют понятия о необходимости, а это маленький ребенок. Идемте, но обещайте молчать, пока я буду спрашивать.
— Разумеется, — хмуро бросил епископ Арморикский, вслед за собеседником отходя от окна. Выйдя из комнаты, они прошли по коридору до следующей двери.
— Молчите же, — повторил Теодорус, проходя в комнату. Ребенок играл с зеркалом, даже не повернув головы к вошедшим. Подойдя, Теодорус опустился на ковер перед мальчиком, достал из кармана пригоршню блестящих кусочков смальты, высыпал на пол и принялся перекладывать с места на место, не обращая внимания на епископа, вставшего в нескольких шагах. Наконец, мальчик, оторвавшись от игры с зеркалом, глянул на камешки. Теодорус продолжал перекладывать их…
— Дай, — сказал мальчик, протягивая руку. — Не так.
Теодорус с готовностью подвинул осколки мозаики к мальчишке. Тот, склонив голову, несколько мгновений рассматривал их, потом перемешал и разложил снова, на первый взгляд, в совершенном беспорядке.
— Вот так, — сообщил он, вглядываясь в камни. — Еще есть?
— Больше нет. Зато есть загадка. Хочешь?
— Хочу, — подумав немного, сказал мальчик. — Она большая или твердая?
— Она маленькая, — сказал Теодорус. — Но твердая. Как орех.
— Люблю орехи, — отозвался мальчик, сдвигая один кусочек смальты на полпальца влево и вглядываясь в изменившуюся картину.
Не удовлетворившись, он вернул его на место, повернув немного иначе.
— Тогда слушай, — слегка улыбнулся Теодорус. — Один человек спрятал орех и никому не сказал где. Никто его не может найти, потому что это особенный орех, и никто не знает, какой он. Другой человек прислал мне в подарок такой же орех, чтоб я посмотрел на него и нашел первый. А как его найти?
— Неправильные кусочки, — наклонив голову, отозвался мальчик. — Маленькие и мягкие.
— Мягкие?
— Мягкие, — подтвердил мальчик. — Это твой орех?
— Нет, не мой. Он ничей.
— Так не бывает, — сказал мальчик, двигая одни кусочки друг от друга, а другие соединяя вместе. — Это орех того, кто спрятал. Значит, все хотят его найти.
— Все — это кто? — терпеливо уточнил Теодорус.
— Все — это все. В твердом орехе горькое ядро, а ягоды мягкие и сладкие. Зато у орехов есть листики, у ягод тоже. Ты ищешь орех, а найдешь ягоду. Любишь ягоды? — протараторил мальчик.
— Люблю… А как мне найти орех?
— Это неправильная загадка, — нахмурился мальчик. — Ты ищешь орех, а надо — ягоду. Где ягода, там и орех. Орехи носят вороны. Попроси ворона и дай ему ягоду, а ворон тебе найдет орех.
— Хорошо, — сказал Теодорус, усаживаясь на ковре поудобнее. — А где мне найти ворона?
— Ты разве не знаешь? — удивился мальчик, сунув палец в рот и тщательно облизывая его. Прикоснувшись мокрым пальцем к паре кусочков смальты, он оставил на них блестящие пятна. — Ворон живет на деревьях. Деревья зеленые, у них есть листики. Только сейчас осень, листиков уже нет. Теперь ворона хорошо видно, он же черный.
— Точно, он черный. — А на каком дереве он сидит?
Не отвечая, мальчик перемешал мозаику и сложил ее заново, в другом порядке. Потом еще раз, и еще… Двое взрослых терпеливо наблюдали за ним: архиепископ — хмурясь, Теодорус — спокойно и расслабленно.
— Ворон черный, — повторил, наконец, мальчик. — Он летает, где темно. В ворона кидают камни. Много камней. Ворон любит ягоды. Найди ягоду, а ворон найдет тебя. И орех. Только смотри, где орехи, там деревья. Листиков у них нет, а колючки острые.
— Я буду осторожен, — серьезно пообещал Теодорус. — А где деревья?
— Деревья на холмах, — удивленно взглянул на него мальчик большими голубыми глазами. — На старых-старых холмах. И деревья, и трава, и цветочки. Они все ждут, пока придет осень и облетят листики. Тогда все будет хорошо видно, и хозяин ореха тоже придет его искать.
— Кто придет? — спросил невольно дрогнувшим голосом Теодорус, обернувшись и бросив предостерегающий взгляд на архиепископа у двери. — Хозяин ореха?
— Ага, — весело согласился мальчик. — Ты его ищешь, и ворон будет искать, и деревья будут. Как же ему не прийти — это ведь его орех? Вот весело будет! Все камешки перемешаются! Он перемешает камешки и сделает все не так. А ты меня обманул, это не маленькая загадка. Это очень большая загадка! У меня таких больших загадок еще не было!
Раскрасневшись, он поднял блестящие глаза от ковра, посмотрев на собеседника.
— Очень большая загадка, — повторил с удовольствием. — И как ни отгадывай, все равно выйдет неправильно. Люблю такие… Все, уходи, я спать хочу.
Отвернувшись, мальчик сгреб кусочки смальты в кулачки, крепко сжал их и улегся прямо на ковре, свернувшись клубочком и прижав руки к груди. Двое в комнате молча смотрели, как он засыпает, приоткрыв розовые губки и хмурясь во сне. Потом Теодорус тихо встал и на цыпочках попятился к двери, увлекая за собой епископа.
Выйдя в коридор, он снова замкнул дверь ключом и спрятал его в карман.
— Ну, и что значит эта бессмыслица? — с тихой ровной злостью спросил архиепископ.
— Успокойтесь, светлейший. — Неужели вы даже в детстве не играли в загадки? Все довольно ясно, если вы хоть на минутку отбросите привычный взгляд. Признаться, мне страшно от подобной ясности. Обычно наше сокровище изъясняется куда туманнее.
— Это — ясно? Орехи, вороны, ягоды…
— А еще деревья и холмы, — подхватил Теодорус. — А что вы хотели от деан-ха-нан? Они смотрят на мир иначе и видят сокрытое от наших глаз. Конечно, они говорят загадками. Чем глубже проникает взор в сокрытое, тем труднее им его объяснить простому человеку. Возблагодарите свет, что этот мальчик хотя бы не отказывается вообще говорить с нами. Счастье, что мы нашли его до того, как разум начал угасать.
Разговаривая, они вернулись в ту же комнату, из которой вышли до этого. Архиепископ, все так же хмурясь, застыл у жарко горящего камина, Теодорус уселся за стол, поставив на него локти и подперев ладонью лицо.
— Орех — то, что мы ищем, — сообщил он безмятежно собеседнику. — Это-то должно быть понятно. И сами мы его найти не сможем. Но его может найти ворон.
— Великолепно, — со злой иронией отозвался Домициан. — Осталось найти ворона и ягоду, чтобы поменять одно на другое, не так ли?
— Вы начинаете понимать, — с легкой усмешкой подтвердил Теодорус. — Ворон — черный. Это ведь тоже несложно?
— Черный. Тьма? Кто-то, преданный тьме?
— Преданный тьме, но летающий на воле. Ворон, в которого постоянно летят камни. Достаточно ясно. Мы ищем человека, который чем-то связан с вороном. Прозвище, место, облик… Это может быть что угодно. Когда найдем, тогда и поймем, что это за ягода, за которую он обнаружит нам орех. И берегитесь колючек деревьев со старых холмов.
Улыбаясь, Теодорус откинулся на спинку кресла.
— Старые холмы? Сидхе!
— Сидхе, конечно. Деревья, цветы и травы на холмах, которые ждут, пока облетят листья. Сидхе, которые тоже ищут наш… орех. И у них колючки. О да, светлейший, вы начинаете понимать. Сказать по правде, меня беспокоит не это. Наш маленький пророк сказал, что орех будет искать и его хозяин...
Тишина обволокла комнату мягким душным покрывалом. Двое молча смотрели друг на друга.
— Невозможно, — хрипло сказал архиепископ, отводя взгляд от собеседника. — Это — невозможно.
— Вам виднее, — усмехнулся Теодорус. — Будем надеяться, что деан-ха-нан имел в виду нечто другое, и камешки известного нам мира не перемешаются окончательно, когда придет хозяин ореха. Веселое дело — узнавать будущее у деан-ха-нан, верно?
— Да уж, — пробормотал Домициан, смахивая капли пота со лба. — Но это всего лишь мальчик. Как он может знать?
— Если бы я это понимал, — пожал плечами Теодорус, вставая из-за стола, — я бы тоже мог прочитать судьбу мира в пригоршне битой смальты. Но храни нас высшие силы от подобного знания! Оно не для человеческого разума, потому деан-ха-нан и сходят с ума, как только начинают осознавать его. Ищите ворона, светлейший. И поторопитесь, листья с деревьев облетели — все решится этой осенью.
Выйдя, он тщательно прикрыл за собой дверь, оставив за спиной изваянием замершую у камина фигуру в темно-синей с золотом сутане. Наместнику Престола Пастыря определенно было о чем подумать, глядя в окно на голые ветви и низко нависшие дождевые тучи.
Глава 6. Слово твое возглашу вблизи...
Восточная часть герцогства Альбан, монастырь святого Рюэллена,
резиденция Великого магистра Инквизиториума в королевстве Арморика,
десятое число месяца ундецимуса, 1218 год от Пришествия Света Истинного
От двух десятков перьев, почти непрерывно скользящих по пергаменту, в схоластии стоял ровный сухой шелест. Выведя несколько букв, каждое перо отрывалось от тонкой, вытертой и выскобленной едва ли не до прозрачности кожи, ныряло в чернильницу и снова возвращалось на пергамент, то проводя тонкую изящную линию или округлость буквы, то оставляя жирный след, то роняя на лист кляксу. Светлые, рыжие и темные головы склонялись над столами, чернила пачкали детские ладошки. Как ни старайся — ни за что не убережешь руки чистыми, а отец-схоларий бдительно смотрит, чтобы схолики отрывались от пергамента только макнуть перо. И деревянная указка у него в руках не для важности, а как раз для дела: ею легко дотянуться до любого плеча или спины, проходя между рядами столов.
Постояв минуту на пороге, Игнаций шагнул в теплую светлую комнату, покачал головой в ответ на вопросительный взгляд схолария, поднес палец к губам. Тихо прошел за кафедру и сел на специально стоящий в каждой комнате схоластии стул. Наставнику, ведущему урок, стул не положен, его дело — ходить между учениками, как пастушьему псу между овцами. Но на любой урок может заглянуть кто-то из братьев или даже сам магистр — вот как сейчас — и для него заранее приготовлено удобное место.
А Корнелию вести занятия все труднее. В последние года два благородная осанистость перешла у него в нездоровую полноту, и на лбу блестят капельки пота, когда схоларий, как и положено, ходит по комнате. Еще немного, и придется дать ему новое послушание: в скриптории на переписке книг, например. Пусть напишет новый учебник для будущих схоликов. Давно бы уже стоило, но каждый раз, едва заходил разговор, как Корнелий просил оставить его с детьми — и Игнаций не мог отказать. И то правда, что с работой в схоластии Корнелий справляется отменно: ни одна голова даже не поднялась, когда мимо них прошуршала сутана магистра. Разве что несколько быстрых осторожных взглядов… Но это все-таки дети, и совсем отказать им в любопытстве — неумное требование. Не обращая внимания на магистра, Корнелий подошел к крайнему мальчику за передним столом, взял из пальцев перо, исправил что-то на пергаменте. Молча указал коротким толстым пальцем на нужное место в книге, откуда мальчишка списывал. Два десятка учеников — и у каждого свой учебник! Вволю пергамента для занятий, лаборатории, библиотека, залы воинской науки с оружием, изготовленным специально для детских рук… Неслыханная роскошь, но престол Пастыря не жалеет денег на тех, кто вырастет и восславит слово истины. Это епископские школы берегут каждый грош, брошенный им, как милостыню, а Инквизиториум знает цену будущим проповедникам и паладинам.
Игнаций еще раз оглядел склоненные головы. Привычно подумал, что излишняя гордость — грех, но как же не гордиться, о Свете Истинный, если эта схоластия — одна из его главных заслуг. Первых учеников было всего пятеро — но тот выпуск подарил ему Бертрана. Зато сейчас два десятка мальчиков одиннадцати-двенадцати лет второй год учатся грамоте, а в прошлом году пришло еще три дюжины. Это не дети знати, отданные для науки в епископские школы, а сироты и приютские подкидыши. Каждый — отныне и навсегда вырван из тьмы невежества. Эти мальчики до конца дней будут помнить, что здесь, в обители, они впервые в жизни наелись досыта и надели чистую теплую одежду, здесь — увидели книгу и взяли в руку перо, прочитали молитву… Словно отвечая на его мысли, Корнелий подошел к кафедре и позвонил в начищенный до блеска медный колокольчик.
— Время святого слова, — возгласил он густым низким голосом. — Допишите, положите перо и откройте Книгу Конца и Начала. Торвальд, читай со слов «И привели его».
Игнаций, опершись на широкие подлокотники стула, смотрел, как заканчивают писать мальчишки — каждый по-своему. Один с облегчением бросает перо, не замечая, что поставил очередную кляксу, и суетливо отодвигает пергамент. Другой — не торопится, но и не медлит, оставляет работу, лишь дописав слово. Кто-то спешит дописать до конца всю строку, от усердия высунув кончик языка и наклонившись так, что едва не касается лбом листа… Пустяк — а в нем, как в чистейшем зеркале, отражается истинный облик души и разума. И таких пустяков — бесчисленное множество. Потому и назначен схоларием опытнейший и умнейший брат Корнелий, который душой болеет за каждого ягненка, вверенного его попечению. Потому и сам Игнаций заглядывает сюда постоянно, присматриваясь и прислушиваясь, помня, что звание главы инквизиториума значит — наставник.
Торвальд, рыжий, вихрастый, несмотря на короткую монастырскую стрижку, с круглым, веснушчатым, как перепелиное яйцо, лицом и вздернутым носом, потянул к себе книгу, сияя от гордости: перед самим магистром его вызвали читать первым!
— И привели его к наместнику, и кричали, что вор он, не хлеб и вино крадущий, но души человеческие. В колдовстве и чароплетстве обвинили его и говорили, что тьма и смерть идут по следам его. Наместник же преклонился ко лжи тех людей и повелел предать его смерти. Тогда бичевали его и распяли на колесе, дабы продлить муки, и было тех мук два дня и две ночи. Но все не умирал он, и дивились люди тому. А одни говорили, что невинен он и ради того смерть его не берет, но другие кричали, что все это — темное колдовство…
— Достаточно, мальчик мой. Диран, продолжи.
Темноволосый крепыш с трудом нашел нужное место и затянул гораздо медленнее:
— И на третий день, когда взошло солнце, один из воинов, приставленных для охраны, пожалел его и испугался кары небесной. Пустил он стрелу, пронзив грудь нареченного светом истинным, и потекла кровь на колесо, окропив его. Дерево же затлело от крови этой, и люди, видевшие дым, испугались, сказав: «Не простого человека казним, но бога». А нареченный светом взглянул на солнце, не убоявшись жара его, и улыбнулся, и сказал: «От тебя пришел — к тебе и возвращаюсь, ради благодати твоей смерть поправши». И отлетела душа его, а тело вспыхнуло так, что стоящие рядом ослепли до конца дней своих. Сердце же огонь не тронул, и люди боялись коснуться его, но взяли кузнечные щипцы и бросили в реку, и вода забурлила, и стала горячей, но вскоре остыла… Стрелу же вернули воину...
— Достаточно, Диран. Перед сном прочти три главы из «Поучения несмышленым», на твой выбор. Симон, читай.
— А воин тот был схвачен и обвинен, что убил казнимого, не дав свершиться казни. И повелел наместник предать его колесованию, ибо было сказано в законе, что отпустивший преступника примет его казнь. Ночью же, когда плакал он в темнице, воссиял перед ним свет, и услышал он голос: «Что крушишься? Не о том ли, что явил милосердие телу моему и был осужден за это? Слушай! Говорю тебе, что не о том плачешь. Милосердие твое не есть добро, но зло, ибо не дал ты исполниться предначертанному. Если бы претерпел я до конца все, уготованное мне, то воссиял бы мой свет так, что истребил тьму во всем мире — и не было бы ни смерти, ни греха в нем...
— Достаточно. Брэндон…
— Нынче же ушел я, не завершив дела своего и оставив поверивших мне, как нерадивый пастух оставляет овец своих. И нет мне пути назад, в обитель тьмы, грехов и скорбей. Об этом плачь, говорю тебе!» И возрыдал тот воин, и бил себя в грудь, вопрошая, как ему искупить вину свою. Свет же ответил: «Что тобой сделано, тобой и исправлено должно быть. Изгнав меня, пойдешь моим путем. Возложишь на себя ношу мою и возьмешь посох мой. Пастырем стада моего отныне нарекаю тебя, и не будет у тебя имени кроме этого, ибо имя твое умерло сегодня вместо тебя. Встань, говорю тебе. Открой дверь, иди, и будет путь твой долог. Слово мое возгласишь вблизи и понесешь вдаль, и будет оно тебе щитом и мечом, и зерном, падающим в землю благодатную. Не осудит тебя проклинающий и не соблазнит обманывающий, сердце твое — сосуд для моей истины, да сохранится она в нем без изъяна… И принявший слово мое, как истину, да станет тебе братом и кровью от крови твоей.»
— Кириан, продолжай…
— Когда же исполнишь предначертанное мне, то свершится по сказанному: снова твоя стрела пронзит сердце мое — и откроются врата, и вернусь я во плоти. Но до того времени тебе хранить мою паству». И исполнилось по речам его. Встал воин и увидел, что исцелены раны на теле его, а дверь открыта. И вышел он, и пошел нести слово, данное ему, а люди удивлялись и говорили, что вот умер один, но явился другой на место его. И как огонь зажигается от огня, не умаляя его, но разгораясь и светя собственным светом, так слово его стало частью слова истинного. И назвали его Пастырем, забыв прежнее имя его…»
— Во имя Благодати, — уронил Игнаций, прерывая чтение. — Благодарю, брат Корнелий. Довольно на сегодня.
— Благословите, отец, — склонил голову Корнелий.
— Благословите, отец… — раздался нестройный хор голосов, почуявших скорое освобождение.
— Да озарит вас Свет Истинный, дети мои. Ступайте с благодатью.
Игнаций улыбнулся, глядя, как мгновенно превратившиеся в шумную толпу схолики торопливо собирают полупросохшие листы пергамента. Писчий материал дорог. В монастырских мастерских с листов особым составом смоют нестойкие чернила, высушат, выскребут и выгладят пергамент шлифовальным камнем — и вернут в схоластию. Все громче переговариваясь, мальчишки прибрали за собой, составили на полку книги и чернильницы и, с трудом сдерживаясь, вышли в коридор, откуда донесся топот убегающих ног.
— Балуешь ты их, брат Игнаций, — спрятал усмешку в уголки губ Корнелий, подходя к кафедре и тяжело отдуваясь на ходу. — Им бы еще до вечерней службы учиться сегодня. Или разговор такой уж важный?
— Иной раз не грех и побаловать, — вернул улыбку Игнаций, поднимаясь со стула. — Хорошие мальчики. Есть время для учебы, должно быть и время для игр, Корнелий. Себя вспомни в их возрасте.
— Я в их возрасте раздувал мехи у отца в кузнице, — хмыкнул Корнелий, — а книгу видел только в храме, на службе. Но мальчики хорошие, ты прав. И те, что помладше, не хуже. Жаль, что не увижу, какими они вырастут.
— Корнелий…
— Не надо.
Брат-схоластий тяжело опустился на стул, с которого встал магистр, на несколько мгновений прикрыл усталые глаза и снова взглянул на собеседника. — Я не ребенок, Игнаций, и знаю, что мое время истекло. А в скрипторий не пойду. Там-то уж точно совсем зачахну, если от живых детей к мертвым книгам.
— Давно ли книги для тебя стали мертвыми, Корнелий? — грустно улыбнулся Игнаций, глядя в ближайшее окно: высокое, забранное пластинками самого чистого стекла, какое удалось заказать, чтоб в схоластии хватало света даже зимними днями. За стеклом показалась мальчишечья рожица, которая тут же спряталась.
— Уел, — хмыкнул монах. — А все одно в скрипторий не пойду. Вон, Бертран твой пусть идет. Мальчишка умный, книги любит, как наемник девок — со всем пылом-жаром. И будет у тебя на будущее ученый секретарь-переписчик — чем плохо?
— Может, домой поедешь, Корнелий? — помолчав, сказал Игнаций. — Говорят, родная земля лечит.
— Может, и так. Только не привык я от смерти бегать. Не стану напоследок смешить старушку с косой. Ты лучше скажи, с чем пожаловал? Как там мой запрос на схолария, знающего древние языки?
— Исполнен, — снова повернулся к монаху Игнаций. — Брат-книжник Санс из монастыря святого Леоранта едет к тебе в помощь. Его настоятель писал, что Санс доброго и тихого нрава. Не съедят его твои ягнятки?
— А посмотрим, — все же расплывшись в улыбке откликнулся Корнелий. — Вот приедет, станет мне полегче… Ты мне еще паладина обещал, Игнаций, настоящего. Чтоб мальчишки посмотрели да прониклись.
— А что, фальшивые бывают? — усмехнулся магистр. — Будет тебе и паладин. Он-то твоего схолария и везет, чтобы в дороге кто не обидел. Не все ведь такие книжники, как ты, медведь бренский.
— Был медведь, да весь вышел…
Корнелий с усилием поднялся со стула, расстегнул ворот шерстяной сутаны, покрутил толстой шеей.
— А мне ведь тоже с тобой есть о чем поговорить, брат мой. Я уж хотел за тобой посылать, да ты сам пришел…
— Ну, говори, — кивнул Игнаций. — Здесь или к тебе пойдем?
— Пойдем, да не ко мне… Со мной пойдем.
Тяжело дыша, схоларий пошел к двери и Игнаций, последовавший за ним, подумал, что брату Корнелию и вправду не стоит уходить из схоластии в переписчики и библиотекари. Стоило мальчишкам выскочить из комнаты, и Корнелий размяк, осел, как тающий на солнце снежный ком. Похоже, его до сих пор держит лишь ежедневная необходимость идти к «ягнятам». Жаль. Свет Истинный, как жаль старого друга! Но на все воля твоя…
— Пришел в обитель вчера человек, — рассказывал по дороге Корнелий, грузно плывя монастырскими коридорами. — Попросился на ночлег, как странник, а ночью у него начался жар… Брат-лекарь велел перенести его в отдельную келью, но пришелец клялся Светом, что не болен, просто устал в дороге. Потом впал в забытье, потом начал бредить. И уже в бреду просил позвать к нему отца Теодоруса… Непременно самого отца Теодоруса. Это когда его понимали… Потому что потом он перешел на бренский говор, а его лекарь не знает. Понял только имена: Теодорус, Нита, Грель, Россен… К утру страннику стало совсем плохо. Жар спал, но началась холодная лихорадка. И лекарь решил позвать меня.
— Тебя-то зачем? — нахмурился Игнаций, все еще не понимая. — Ты знаешь бренский, но о чем думал лекарь? Рисковать заразой в монастыре, полном детей…
— А лекарь тоже клянется, что странник не болен. Телом то есть. Устал, измучен, — это правда. И что-то жжет его изнутри, Игнаций. Страшно жжет. Отсюда и холодная лихорадка.
Сходя с высокого крыльца, магистр молча поддержал схолария за локоть. На ступеньках Корнелий явно пошатнулся, но тут же выпрямился…
— Так вот, Игнаций, — помолчав и отдышавшись, продолжил монах. — Когда я услышал, что он говорит, то послал за тобой. Но тебя в обители не было — и пришлось ждать.
— Он все еще в лихорадке?
— Уже нет. Но теперь просто молчит. Отвернулся к стене — и молчит. Не ест, не пьет… Как больной пес на цепи. Поговори с ним, а?
— Что ты услышал, Корнелий? — нахмурившись, спросил Игнаций.
Они уже пересекли монастырский сад и прошли по мощенной горным камнем дорожке к маленькому длинному домику — монастырскому лазарету. Схоларий остановился, перевел дух, одернул задравшийся подол сутаны. Не глядя на Игнация, наклонился и ласково погладил пышную осеннюю розу, алеющую на клумбе, как погладил бы по голове ребенка. Выпрямился, вдохнул полной грудью сырой вечерний воздух.
— Он говорил о смерти, Игнаций, — промолвил тихо. — Говорил, что убил свою дочь. То ли родную, то ли приемную. Говорил, что какой-то Грель убил паладина Россена. И что отец Теодорус будет недоволен, но ему все равно. Что теперь ему все равно, потому что Нита умерла в Колыбели чумы…
— Свет Истинный…
— Да хранит он нас, — сурово отозвался схоларий, не двигаясь с места. — Я буду молиться, брат мой.
— Молись, Корнелий, — прошептал Игнаций, проходя мимо него к беленым стенам лазарета. — Молись…
Город Бреваллен, столица Арморики, дом мессира Теодоруса Жафреза,
секретаря его светлейшества архиепископа Арморикского
тринадцатое число месяца ундецимуса, 1218 год от Пришествия Света Истинного
«В лето 1218 от пришествия Света Истинного господин мой, архиепископ Домициан Арморикский, повелел во имя благодати отворить церковные житницы и раздать милостыню зерном нищим, вдовам и сиротам, числом более трехсот. И молился о тех, кого призвали небеса, послав чуму во искупление грехов наших, и те, кто получил милостыню, рыдали и молились с ним вместе, ибо каждый из них потерял ближних своих в горниле гнева Господня. И стало по молитве их — укротил Господь пламя гнева своего и отозвал чуму. И те, кто был болен, исцелились, а по мертвым великий плач стоит по всей земле нашей. Молитесь за наши души, люди добрые, и помните Господень гнев и милосердие его светлейшества Домициана Арморикского».
Поставив последнюю точку, окончательную, как приговор инквизиции, отец Теодорус, личный секретарь и хронист архиепископа, устало откинулся на спинку мягкого кресла. Протянув руку, нащупал на столе медное яблоко на блюде, повернул. В другой комнате, приглушенный стеной, звякнул колокольчик — не прошло и пары минут, как в дверь заглянула краснощекая особа в белом кружевном чепце и нарядном полосатом платье.
— Что изволите, отец мой?
— Горячего вина, Дорис. И как там мальчик, поел?
— Хвала свету, отец мой, — умиленно заулыбалась экономка, — покушал наш голубок. Все съел и сказал, что было вкусно. Такое милое дитя… Ах, помоги ему Господь…
— Да-да, Дорис, ради благодати…
— Уже бегу, отец мой, уже бегу…
Экономка исчезла, чтобы вернуться через несколько минут с большой оловянной кружкой, исходящей душистым паром вина и пряностей. Щеки у нее раскраснелись еще больше и круглые мышиные глазки виновато потупились, когда Теодорус укоризненно покачал головой, не сказав, впрочем, ни слова. Когда дверь за тихонько ушмыгнувшей Дорис закрылась, хронист пригубил как раз остывшее до нужной температуры вино и вздохнул. Надо прощать людям мелкие слабости, если они не препятствуют большим достоинствам. Дорис прекрасно готовит, в доме уют, и что поделать, если такая полезная женщина не упускает случая тайком приложиться к его запасам хорошего вина? Вдобавок, она искренне убеждена, что мальчик, пару месяцев назад появившийся в доме, — незаконнорожденный сын отца Теодоруса, милый и ласковый, но слабоумный. И пусть думает именно так, если это помогает ей от души баловать ребенка, но при этом держать язык за зубами. Быстро же люди забыли, что такое деан-ха-нан, которые уже почти не появляются на свет. Магистру Игнацию Кортоле, к примеру, так и не удалось найти ни одного, а ведь глава инквизиции не перестаёт искать. Но люди не доверяют инквизиторам, какие бы сладкие речи они не вели, и сколько благодеяний не оказывали.
Вино Теодорус цедил медленно, словно смывая привкус написанного в этот вечер в большой книге, лежащей на столе. Ложь и лесть… Кормушка для личного хрониста архиепископа. Свет мой, упаси от того, чтоб имя Теодоруса Жафреза потомки связывали только с этой писаниной! Теодорус ласково погладил деревянную, обтянутую позолоченной тисненой кожей обложку. Перевернул все страницы, открыв задний форзац, легонько поддел ногтем утолщение у края переплета. Послушно снявшаяся кожаная полоса обнажила углубление в переплете, из которого Теодорус извлек тонкую тетрадь драгоценной хлопковой бумаги. Разложил на столе, бесцеремонно сдвинув громоздкие хроники. Бережно и нежно разгладил случайно заломленный уголок страницы. Очинил несколько перьев и выбрал самое тонкое и ровное. Обмакнул в чернила и склонился над очередной, уже наполовину заполненной страницей, записывая мелким, идеально четким округлым почерком:
«Чума пришла предсказанной и ожидаемой. Прорицатели на рыночных площадях бились в судорогах, вещая шествие смерти; церковные колокола, отгоняя заразу, звонили день и ночь, а состоятельный люд скупал амулеты. Столицу прикрыли от мора, отслужив великую службу в главном соборе и выставив пикеты, чтоб не пропустить в город беженцев из зачумленных мест. Служба вычерпала всю магию в городе и окрестностях, так что еще пару месяцев ни один чародей или ведьма не могли творить заклятия. Сила не берется из пустоты, но когда служители света думали об этом? Прекратились порчи, привороты и отравления, зато начали умирать больные, роженицы и младенцы, что было приписано козням колдунов.
Чума шла по земле неостановимо, как прилив, накатывающий на берег, но кончилась внезапно и загадочно. Есть ли в этом моя заслуга? Один Свет небесный ведает. Но я нанес на карту случаи чудесного исцеления и раскрасил точки разными, смотря по времени, цветами. Сделав это, я увидел кольцо — четкие радужные лучи, исходящие из Колыбели Чумы. Три недели назад по повелению архиепископа туда отправилось трое ловчих из его личного отряда истребления: паладин и двое охотников. Никто из них не вернулся. Тот, кто сообщил нам, что четырнадцатого дня месяца децимуса нужный нам человек со своим подручным будет в Колыбели, также ничего не знает об их судьбе.
Деан-ха-нан играет камешками, перьями и разноцветными листиками, собранными в саду. На мои вопросы он лишь смеется и иногда отвечает, но так, что смысл темен даже для меня. Архиепископ повелел найти Ворона, но он не знает, что я уже искал его — и упустил в Колыбели. Что там произошло? Как связать воедино исчезновение троих охотников и избавление от чумы? Одно мне ведомо точно: я играю в опасную игру, но ставка выше, чем может себе представить смертный разум. Домициан — глупец, но он, думая, что правит колесницей, сам оказался в упряжке моих замыслов. Свет Небесный, помоги и сохрани, ибо все, что я делаю, я делаю во имя твое и именем твоим.»
Дописав последнюю строку, Теодорус отложил перо и выдохнул, словно свалил с плеч тяжелую ношу. Присыпал написанное чистейшим песком, дождался, пока высохнет, и снова убрал тетрадь в тайник, сделанный в переплете. Пути Света неисповедимы. И если Теодорусу Жафрезу суждена смерть в грядущих событиях, ложь архиепископа Домициана сохранит истину, как мертвый металл доспехов бережет горячую живую плоть.
Интерлюдия 1
Через три дня после Самайна я снова возвращаюсь в окрестности Вороньего гнезда. Архиепископ все еще гостит в Стамассе, и на дорогах хватает церковников, но, хорошо подумав, я решаю рискнуть. Конечно, зря я разоткровенничался с рыжей чужеземкой. Если вдова Бринара покается инквизиторам, любой из них признает в колдуне из часовни Греля Ворона, а там и история замка Энидвейт всплывет из архивов капитула.
Но вряд ли церковные овчарки Инквизиториума взяли след прямо сейчас.Пока настоятель отправит донесение в капитул, пока штатный отец-инквирер прибудет на место и начнет расследовать смерть Бринара… Через пару недель здесь под каждым кустом будет по инквизитору или паладину, но пока что меня никто не ищет всерьез. А если ищет и найдет — им же хуже.
Трактир в этот раз я объезжаю стороной. Можно было бы заглянуть туда под мороком чужого лица и послушать, что говорят, однако меня гонит странное нетерпение. Я так долго избегал Энидвейта, словно чумного могильника, но стоило однажды ступить на его двор — и потянуло домой, будто не было всех этих лет.Прав был Рогатый: можно отказаться от имени, но не от крови. И потому я сколько угодно могу обещать себе, что просто заберу меч и сумки, брошенные возле часовни, дело совсем не в них.
Впрочем, нетерпение — это не повод забывать об осторожности, и,пробираясь по мокрому холодному лесу, далеко видному насквозь, я готовлюсь к чему угодно, от засады инквизиторов до встречи с дровосеками или егерями Бринара. Сейчас это его владения, а ведь когда-то здесь были земли Энидвейтов. Часовню,где я заключил то ли самую удачную, то ли самую глупую сделку в своей жизни,построил мой прадед по обету за рождение наследника…
Под копытом Уголька трещит сухая ветка, отвлекая от лишних сейчас воспоминаний. Я останавливаю коня перед поляной и спешиваюсь, чтобы еще раз проверить все вокруг. Не могут инквизиторы появиться так быстро, но вдруг настоятель монастыря возомнил себя великим охотником на нечисть и оставил засаду?
Нет, все чисто. Часовня встречает меня знакомой прохладной сыростью и сумраком, несмотря на полдень. Чудом сохранившиеся переплеты окон затянуты плющом, его побеги нагло лезут по стенам и потолку, так что еще десяток лет — и крыша окончательно скроется под вечнозеленым ковром. Пол скрипит под сапогами,когда прохожу ближе к алтарю и разглядываю пыльные старые доски. Никакого следа круга. Все-таки стерла? Может, и не собирается каяться?
Перед глазами мгновенной вспышкой колдовского огня возникает лицо чужеземки,бледное, с упрямо сжатыми губами и решительно вздернутым подбородком. Жаль,если инквизиция доберется до нее, а ведь так и будет. Если даже захочет промолчать о нашей сделке — инквиреры умеют спрашивать, а под Благодатью не соврешь.
Но пока здесь больше никого не было, и я покидаю часовню с тем же странным холодком в спине, что и в прошлый раз, когда ехал сюда по ночному лесу. Магия молчит, значит, это не чары слежки, но что тогда? Я бы сказал, что кто-то смотрит в спину, если бы не совершенно пустой лес.
В придорожных кустах без труда находится и сумка с колбами и,главное, мой меч. Вот и еще доказательство, что никто пока не взял след: дознаватели Инквизиториума такое не пропустили бы, они и лист в лесу способны найти, если, конечно, этот лист умудрился в чем-то провиниться перед Светом Истинным.
Ощущение чужого взгляда почти исчезает, когда я выезжаю на опушку леса. Дальше — луг, за которым высится над пригорком башня Вороньего Гнезда.Следы времени и разрушений издали не видны, серый камень кладки так же строг и суров, как мне помнится с детства. Только не хватает узкой цветной полоски прапора на флагштоке да вокруг замка пустота. Ни телеги на дороге, ни мальчишек с гусиным стадом, ни пестрых пятнышек пасущихся на лугу коров…
Меня так и подмывает пустить Уголька вскачь, разбавить глухую предзимнюю тишину хотя бы стуком копыт по дороге, но я снова сдерживаюсь. Если все-таки ждут, то здесь как раз еще одно удачное место: несколько сотен квадратных ярдов не проверишь так же легко, как маленькую часовню.
Уголек недовольно фыркает, когда я спешиваюсь и, накинув повод на ветку куста, отхожу на пару шагов. Другая лошадь сейчас и вовсе начала бы беситься, но эшмарские кони славятся выучкой, а Уголек у меня уже три года и привык терпеть всплески тьмы.
Закрыв глаза, я шагаю вперед, не двигаясь с места — трюк, знакомый любому колдуну — и открываю глаза уже на другой стороне Врат. Здесь все окрашено в бесцветно-серый, пропитано безмолвием и тягучей тоской. Но стоит присмотреться внутренним взглядом, вокруг расцветают бледные переливы теплых и холодных красок. Вот след пробежавшей недавно дикой козы, красная вспышка пойманного лисой кролика, едва заметные огоньки забившихся в норы мышей…
Кролик мне не годится, от него лиса оставила только клочки меха да пару косточек, от мышей тоже толку нет. Я ищу огоньки особого рода, не мерцающие живой силой, а замершие, тускнеющие в полумраке колдовских сумерек. И нахожу как раз то что нужно: старый ястреб-канюк издох всего пару дней назад,упав в непроходимые заросли терновника, и мелкие пожиратели падали еще не добрались до него всерьез.
Протянув руку, я нащупываю пальцами холодный скользкий огонек растворяющейся жизненной силы, ловлю его, грею в ладонях… А потом легонько толкаю вверх, не переставая удерживать на невидимых нитях, как ярмарочный жонглер — пляшущую куклу. Открываю глаза.
Канюк покорно взмывает ввысь, хлопая по воздуху облезлыми мертвыми крыльями, роняя перья и покачиваясь так, что никто в здравом уме не перепутает его с живой птицей. Зрелище то еще, но я смотрю не на саму птицу, а изнутри нее— острым и странным видением, не предназначенным для человеческих глаз. Краски теряют насыщенность, а предметы — объем, зато любая мелочь становится дивно отчетливой и резкой. Я вижу бегущую среди сухой травы мышь и сброшенную змеей шкурку, различаю стебли дрока и сухие метелки овсеца…
Выше, еще выше и кругами… Над остатками разобранной за эти годы стены, над длинным каменным коробом замка… Кое-где уцелела черепичная крыша, и каждая бурая чешуйка ясно различима с высоты, как и черные обгоревшие балки в других местах. Почти развалившиеся или сгоревшие пристройки, невысокое каменное кольцо колодца, бойницы в башне… Канюк смотрит одновременно в мире живых и мире мертвых, я смотрю вместе с ним и убеждаюсь, что замок пуст. Подойди я ближе,мог бы увидеть это и сам, но так намного безопаснее. Воронье гнездо светится ровным серебристо-серым сиянием — и ни единого огня человеческой сущности.
Моргнув, я возвращаюсь к обычному зрению и разжимаю пальцы, отпуская нити управления. Мертвая птица падает куда-то по ту сторону башни, свое дело она сделала. Вернувшись в седло, я пускаю Уголька рысью — все желание проскакать до замка куда-то подевалось, сбитое унизительной проверкой, словно я вор, готовящийся влезть в чужой дом.
Во внутреннем дворе тихо и пусто. На булыжниках все еще видны темные пятна от копыт Дикой Охоты, Уголек фыркает и настороженно косится на них.Спешившись, я ослабляю его подпругу, цепляю к вороту колодца привезенное с собой кожаное ведро с веревкой, вытаскиваю воды и пою коня. Потом, сполоснув ведро, набираю опять и делаю несколько глотков прямо из него. Вода вкусна, за столько лет колодец не засорился, разве что едва заметно тянет палыми листьями.Я не так уж хочу пить, но снова приникаю ртом к холодной ряби. Пью медленно, смакуя каждый глоток, и холод мокрой кожи ведра под ладонями проникает внутрь, так что я мгновенно замерзаю.
Наконец, оторвавшись от воды, поднимаю голову. Намокшие волосы прилипают к щекам и лбу. Вода постепенно успокаивается, и я вижу в темном неровном круге свое отражение, странно помолодевшее, будто смотрит оттуда не нынешний Грель, а тот мальчишка, которого я так старательно забывал.
Нет, это не магия. Просто показалось. Да и отражение нечеткое, вода спрятала морщины, смягчила резкость лица и спрятала выражение глаз. Керен говорил, что глаза выдают меня больше всего…
Ладони невольно стискивают ведро сильнее. Покачнувшись, оно выплескивает часть воды на край колодца, и серые камни темнеют, будто залитые кровью. Глубоко вздохнув, я с трудом разжимаю сведенные судорогой пальцы и делаю шаг назад, старательно отведя взгляд от расплескавшегося отражения. Не время и не место бы вспоминать моего наставника. Не здесь, не сейчас…
Но памяти, всколыхнувшейся, как вода в ведре, плевать на мои желания. Камни под ногами, тень башни, накрывшая половину двора, даже ветер,поднявшийся как-то сразу и заставивший хлопнуть полуоторванную ставню окна на верхнем этаже башни — все вдруг становится точно таким, как тогда. И день такой же… Проклятье, я и забыл, что это тоже было время Самайна. Точнее, очень постарался забыть. Правда, тогда был канун, дня два-три до самого Самайна, а может, четыре… Инквизиторы приехали как раз на него. А меня уже не было.
Меня не было в замке, отец об этом позаботился. Спрятал от Инквизиториума, от любопытных взглядов и шепотков слуг, от пересудов соседей и тревоги в глазах матери. А главное, спрятал от того, что с каждым днем рвалось из меня самого: темной силы, обжигающе горячей, затмевающей рассудок. Спас, как он думал, и сына, и семью.
Я делаю еще шаг от колодца, ладонь сама находит рукоять ножа у пояса, стискивает его беспомощно и глупо. В горле — комок, даже воздух, свежий и приятно пахнущий грибной сыростью, трудно протолкнуть в легкие.
— Ему точно пятнадцать? — слышу я за спиной знакомый голос и рывком оборачиваюсь.
Никого… Что за шутки ты со мной шутишь, замок?
— Исполнится через пять дней, — отвечает отец. — Он родился в канун дня святого Ардакия.
— Выглядит старше.
В голосе Керена не слышится сомнения в словах отца, он просто говорит то, что видит. А я… я еще не знаю, что его зовут Керен. Я ничего пока не знаю о высоком светловолосом незнакомце с прищуренными ярко-зелеными глазами и лицом без возраста. Я…
Покачнувшись, я остаюсь на месте — все равно некуда бежать — только пальцы застывают в судороге на бесполезном сейчас ноже. И это единственное, что помогает помнить себя нынешнего. Тогда я не хватался за нож. Я стоял,выпрямившись, развернув плечи, как и положено сыну рыцаря и будущему владельцу замка, Энидвейту из рода Энидвейтов.
— Иди сюда, мальчик, — говорит незнакомец, глядя на меня непонятным взглядом: то ли весело, то ли просто с интересом, как на редкую диковинку. — Ты знаешь, кто я?
— Вы целитель, — роняю я с излишним, пожалуй, высокомерием, но простительным благородному человеку в разговоре с бродячим лекарем. — И мой… будущий наставник.
Он молчит, ожидая, пока я спохвачусь и все-таки сделаю шаг вперед,склонив голову со старательной вежливостью. А потом говорит все с тем же скучающим равнодушием, которого я еще не умею бояться, даже не знаю, что нужно бояться этих бесстрастных ноток и его скуки:
— Я твой будущий хозяин, мальчик. Тот, кому ты будешь принадлежать много лет, пока я не сочту, что ты закончил обучение. Если сочту, разумеется.
— Мастер Керен… — в голосе отца звучит не тревога, а разве что легкое раздражение.
Ну да, разве может быть хозяин у сына Энидвейта? Наставник, только наставник…
Я — сегодняшний я — пытаюсь вдохнуть полной грудью, пытаюсь сказать что-то, крикнуть, предостеречь — и нет в мире ничего более бесполезного, чем эта попытка, опоздавшая на столько лет. Кого предостерегать? Тех, чьи кости истлели в земле или превратились в пепел, развеянный ветром?
— Помолчите, господин Энидвейт, — мягко просит незнакомец, чье имя почему-то вылетает у меня из памяти сразу же. — Вы заключили договор, и я выполнил свою часть. Но юноша должен понимать, на что соглашается. Итак, мальчик, ты знаешь, о чем речь?
— Да, — с вызовом говорю я, делая еще шаг вперед. — Вы помогли моей матери, а я стану вашим учеником. Я обещаю вам почтение и повиновение, мастер,как и положено.
Я — тот я, которому пятнадцать, а не двадцать семь, опускается на колено. Я сегодняшний хрипло стонет, чтобы удержаться, закусывает губу. И остается стоять на подгибающихся ногах. Где-то далеко тревожно ржет Уголек. Но мне все равно. Явись сюда весь отряд паладинов Инквизиториума с магистром во главе — я не сдвинусь с места, пока это — чем бы оно ни было — не закончится.
— Почтение и повиновение… — эхом откликается целитель. — Что ж, так и будет, поверь. Но твой дар далек от целительства. Ты уверен, что хочешь научиться тому, чему я буду учить тебя?
— Я… — на мгновение я осекаюсь. Действительно, меня никогда не тянуло к лекарскому делу. Сушить травы и лепить пилюли, вскрывать гнойники и дергать больные зубы — что это за занятие для рыцаря? Но отец был неумолим, он объяснял, доказывал, а потом просто велел, и я не мог ослушаться, но теперь гордо вскидываю голову: — Я буду учиться всему, мастер. Я должен обуздать свое проклятие.
А еще я хочу стать рыцарем Церкви. Не паладином, это призвание для тех, кто избран Светом Истинным, и мало кто стремится к тяготам отречения от мирских благ, но рыцарем… Белый плащ с огненно-красной стрелой в круге,сверкающие латы, почтение в глазах окружающих… И проклятый Бринар поумерил бы свою спесь, ведь за рыцарем, давшим обет Свету, неприступной стеной высится его Орден — защита от всех напастей. Но надо мной висит проклятие. Грязная мерзкая тайна, которая погубит и меня, и семью, если этот человек не поможет.
— Понятно, — вздыхает он, глядя с выражением, которое потом я научусь определять, как бесконечное терпение к человеческой глупости вообще и моей лично. — Что ж, мальчик, иди и попрощайся с семьей. Подожду за воротами.
Он отворачивается, и странным образом дышать становится легче. Я еще не знаю, что так теперь будет бесконечные годы. Что я возненавижу его взгляд,голос, запах и прикосновения, величайшим счастьем считая вот такие мгновения,когда он перестает обращать на меня внимание. Что в долгих кошмарах мне будет видеться уходящий через замковые ворота человек в простой, но до щегольства ладно подогнанной дорожной одежде и то, как я, проводив его глазами,поворачиваюсь к отцу и вышедшей на крыльцо матери.
Они стоят, смотря на меня почти одинаково, только отец старательно скрывает тревогу и замешательство, а мама — слезы. Я вижу, как блестят ее глаза, как дрожат увядшие, но все еще красивые губы.
— Отец, матушка!
Вскочив с колена, я пробегаю несколько шагов до крыльца, не обращая внимания на любопытные лица прислуги, которой даже глас с небес не запретил бы сейчас выглядывать из окон и дверей.
— Я скоро вернусь, — говорю позорно прерывающимся голосом, боясь сейчас только одного — как бы самому не расплакаться. — Это всего несколько лет, правда? Может, я смогу навещать вас…
— Надеюсь, так и будет, сын мой.
Отец сходит с крыльца, протягивая руки для благословения, но вдруг крепко обнимает меня, не успевшего опуститься на колени.
— Служи своему наставнику верно, — говорит он задыхающимся, каким-то чужим голосом. — Пусть он простолюдин, но никто не скажет, что Энидвейты ставят гордость превыше чести и благодарности. Учись всему… что нужно… Не забывай, кто ты…
Он смолкает, стиснув мои плечи пальцами так, что синяки останутся даже сквозь кожаную куртку — я увижу их потом. А я смотрю поверх его плеча на мать, так и замершую на крыльце. Женские слезы — плохая примета для покидающего дом, и она часто-часто моргает, не позволяя им пролиться, улыбаясь старательно и виновато.
— Я не забуду, — легко обещаю то, что не выполнить просто невозможно. — Отец, матушка…
Хорошо, что сестренки остались с нянькой. Мелкие плаксы сейчас залились бы ручьями слез, а матушке только этого не хватало. И вообще, что это она? Я бы все равно уехал осенью, ведь все достигнувшие совершеннолетия дворяне обязаны представиться ко двору. А потом поступил бы на службу… Я уже взрослый,у меня на поясе меч, заказанный отцом прошлой весной и оплаченный половиной урожая этого года, несмотря на расходы с тяжбой. И это обучение — просто отсрочка перед целой жизнью, такой замечательной и интересной.
— Да благословит тебя Свет Истинный, сын, — выдыхает отец и отпускает меня резко, почти отталкивает.
Губы матушки беззвучно шевелятся. Проклятье, почему даже сейчас я не слышу ее голос? Действительно ли она молчала, как молчу сейчас я? Или, не сказав ни слова, кричала изнутри?
Я без всякой нужды поправляю меч, кланяюсь родителям, как и должен почтительный сын, покидая дом. Еще не хватает светлого отца с благословением,но наш замковый священник дня три назад уехал, а с монастырскими Энидвейты никогда не ладили.
Так что я просто поворачиваюсь и ухожу. Мне смотрят вслед, пока я иду через двор, у самых ворот принимая из рук конюшенного мальчишки повод рыжего трехлетки, уже оседланного и нагруженного парой увесистых дорожных сумок. Мне смотрят вслед отец, мать — с крыльца, сестры — из окна спальни, я это знаю, хоть и не вижу, слуги — кто откуда.
А я вывожу жеребца, думая, что проделавший долгий путь целитель тоже, наверное, приехал верхом, а иначе просто глупо получится, не может ведь ученик ехать, когда наставник пеш. Или он взял коня у отца в уплату своей работы? Я не знаю, что это за работа, какое-то женское недомогание матери, но отец, в последние месяцы измученный тайным страхом за нее, будто скинул тяжкую ношу, вздохнул свободнее, и за это одно я готов служить целителю, как только смогу.
— Хорошая лошадь, — говорит он, видя меня. — Держишься в седле? И мечом владеешь, полагаю?
— Я сын рыцаря, — отвечаю, опять не успев убрать из голоса надменность. — Как иначе?
— Еще как, — хмыкает он, не вынимая изо рта стебелек, который грыз.
По камню, на котором он сидит перед воротами, вдруг пробегает шальная ящерка, не заснувшая на зиму, и его ладонь молниеносным жестом накрывает юркое тельце, хотя глаза не отрываются от меня.
— Меч, конь, припасы… — перечисляет он негромко и словно устало. —Тебе ничего из этого не понадобится, мальчик. То, что нужно, ты все равно не сможешь взять с собой. Никогда не сможешь, а особенно сегодня.
— Почему? — вспыхиваю я, пропустив загадку, которую не собираюсь решать. — Почему я не могу взять меч и коня? Наставник, если хочешь, отец и тебе даст лошадь… Но я сын рыцаря Энидвейта!
«А не бродяга», — проглатываю в последний момент из учтивости,однако он хмыкает, словно услышав мои мысли, и роняет так же равнодушно:
— Это ненадолго, мальчик. Это ненадолго…
Истошное ржание Уголька раздается совсем рядом. Я вскидываюсь, ловя пересохшим ртом воздух, шало оглядываюсь по сторонам. Ничего и никого! Пустой двор полуразрушенного замка, тяжелое осеннее небо закрыто тучами, и вот-вот пойдет ливень.
Воронье гнездо нависает сверху, став еще мрачнее, как и всегда перед ненастьем.
— И что это было? — спрашиваю я у пустоты и капель дождя, медленно пятнающих булыжники двора темными точками.
Ответа, как и полагается, нет, зато вопросов — через край. Слишком глубоко, слишком явно для простых воспоминаний, слишком… чересчур. Как омут, в который ухаешь с головой, собираясь только напиться да сполоснуться после дороги. Запах отца, когда он обнимал меня, звуки замковой кухни, скотного двора и кузницы, тяжесть того, первого меча, который мне так и не удалось забрать…
— Рогатый? — спрашиваю я тихо, не надеясь на ответ. — Керен? Кто-то еще?
Ну не инквизиторы же решили окунуть проклятого некроманта в прошлое,перед тем как попытаться схватить? Да и замок — пуст. Вот только ощущение слежки, давившее на спину в лесу, вдруг снова возвращается, и Уголек подозрительно водит взглядом по двору…
Ни-че-го. Только мне все меньше хочется оставаться в Вороньем гнезде, ставшем вдруг на диво неприветливым. Замок словно уговаривает меня уехать, и я соглашаюсь с ним. Для меня здесь ничего нет, кроме памяти и вины,моей ли, чужой. Здесь нет ни одного ответа на мои вопросы, только боль и горькая тоска. И я не хочу вспоминать то, что было потом, за так удачно прервавшимся видением. Достаточно того, что я это знаю. Керен был прав, как и всегда: нельзя взять с собой то, что тебе нужно, чем бы оно ни было. Я всегда буду только терять. Но будь он проклят за эту правду, не позволяющую мне даже тени надежды.
— Надежда губит, мальчик, — ласково шепчет за спиной голос, от которого я стискиваю зубы, подтягивая подпругу Уголька. — Свободен только тот, кому не на что надеяться…
Глава 7. Щит Атейне. Час первый
Где-то в графстве Мэвиан, убежище Керена Боярышника,
исход самониоса, семнадцатый год Совы в правление короля Конуарна из Дома Дуба
Кровь пахнет солью и железом — человеческий запах. Плывет, пропитывает все вокруг, льнет к пересохшим губам. А страх — кислый ржаной хлеб. Тяжелый липкий мякиш, грубая корка. И никуда не деться от этой смеси: солено-алое, кисло-бурое… Скользкое, шершавое — дрожью по коже — гадко… Пелена перед глазами — стоит их приоткрыть — радугой, и в радужном мареве летают черные мошки, зудят беззвучно — не отогнать, не смахнуть. Бьется в левом виске звонкий горячий молоточек, пока еще молоточек, пока еще только звонкий… Обжигает. Каждый удар — волнами от виска: в глаза, в шею до самого плеча. Вдохнуть — больно. Говорить — больно. Слушать — больнее всего. Гемикрания — болезнь людей. Или ублюдков вроде тебя, Керен Изгнанный. Как же омерзительно быть слабым, больным. Не-со-вер-шенным. От жаровни тянет полынным дымком, голову не повернуть, не взглянуть на угли. Вдох-выдох, вдох-выдох, осторожно… Дым, полынь, кровь… Жар, соль, железо… Свист, хлопок. И снова, и снова… Звуки, запахи, свет — все оборачивается горячими волнами крови в больном виске. Это не сам приступ, всего лишь его предвестники, так что зелье должно помочь. Но как же некстати. Свист. Щелчок. Тугое хлюпанье по плоти. Неправильное хлюпанье, и стон от него неверный, словно фальшивая нота. Не глядя, протягиваю руку, нащупываю фарфоровую чашку там, где ей и положено быть — ровно на полпальца от жаровни, чтоб не грелась и не остывала. Глоток — лишь затем с трудом открываю глаза и размыкаю губы:
— Мягче, Рыжик, не так резко… И дай ему передохнуть.
Короткий кожаный бич, уже взлетевший в воздух, не успевает отдернуться, лишь удар слабеет и приходится наискосок, по ребрам. Рыжик поспешно отступает, виновато косясь на меня. Послушный мальчик… Аккуратный, исполнительный, неглупый — сплошные достоинства. Я всерьез считал, что смогу с ним поладить? Но попытаться стоило. Вот и пытаюсь до сих пор.
— Он в обмороке. Что толку причинять боль тому, кто ее не чувствует? — тихо объясняю я, делая очередной глоток. Полынный дымок, сладковато-терпкий привкус. Все верно, и горячее в меру, не зря я учил Рыжика правильно обращаться с жаровней. — А ты слишком резко работаешь бичом. Ни к чему рвать мясо до костей, так ты просто убьешь свою жертву.
— У паладинов не бывает слабого сердца, — отвечает Рыжик, приглядываясь к растянутому на металлической раме у стены телу с безжизненно поникшей головой.
— Хорошо, что ты помнишь, — ласково говорю я, позволяя мальчишке покраснеть от похвалы, и добавляю. — А еще у них защита от пыток. Тело не позволяет боли овладеть разумом. Это ты забыл.
Некоторые вещи Рыжик понимает отлично. Отходит еще на шаг, разочарованно глядя на меня.
— Значит, ему не больно?
— Не настолько, как тебе хотелось бы. Зато он может умереть от обезвоживания и потери крови. Поэтому ты сейчас напоишь его и зальешь раны отваром кровохлебки. В качестве трупа он меня пока не интересует.
Рыжик закусывает губу, вздыхает и идет в угол мастерской, к шкафчику с зельями. Поднося чашку к губам в третий раз, я морщусь: запах крови почти перебил тонкий терпкий аромат зелья. В ушах легонько позванивает, предупреждая. Еще немного — и скрутило бы всерьез. Экстракт спорыньи в крошечных дозах — единственное, что помогает от моей формы гемикрании, все остальное давно испробовано. Не забавно ли? Целитель, который не может вылечить самого себя… Когда слышимый только мне звон притихает, ставлю чашку на низкий столик и рискую немного повернуть голову.
— Нелюдь, — негромко говорит человек в рясе, распятый у противоположной стены. — Фейрийская тварь.
— Только наполовину. И не замечал, чтобы моя человеческая суть была преисполнена благости, — утомленно отзываюсь я, приглядываясь к пленнику.
Вытертая ряса, уродливо подстриженные волосы, набрякшие мешки под глазами. Лет сорок, пожалуй. Коренастое тело, висящее на ремнях, от нелепой позы кажется еще более коротким и неуклюжим. Кислым пахнет именно от него: страх мешается с потом и болью. Закрыть глаза — и кажется, что со мной разговаривает огромный ломоть ржаного хлеба. Но держится священник неплохо: дыхание ровное, жилка на шее бьется чуть быстрее положенного, и кожа почти не покраснела. Постник, сразу видно. А вот сердце у него должно быть слабое, при таком цвете губ. И ногти на коротких пальцах с застарелыми чернильными пятнами отливают синевой. Поэтому я осторожен. Поэтому ремни мягкие и плотные, а ступни священника на полу. И Рыжику я его пальцем тронуть не дал, как тому ни хотелось. И поэтому у священника есть силы говорить, лишь слегка задыхаясь.
— Почему он? Почему ты не пытаешь меня?
— А зачем?
— Но…
Распятый запинается. Смотрит на Рыжика, деловито откупоривающего флакон с экстрактом… И снова на меня, не скрывая ужаса.
— Да, ты правильно понял. Это ему так захотелось. Я не получаю удовольствия от пыток. По крайней мере, когда работаю.
— Нелюдь, — беспомощно повторяет священник.
Надо бы, кстати, выяснить, как их зовут. Или рано? В любом случае, пора начинать. Рыжик щедро плещет темной вонючей жидкостью на грудь и живот своей жертвы, проверяет пульс. Разжав зубы, вливает немного воды из специального стакана с носиком. До чего старательный мальчик, даже забавно. Ненавидит священника всей душой, но я приказал — и он его лечит. И даже отпустит, если я велю. Послушный… И нелюбопытный.
— Рыжик, дай второму тоже попить. И двадцать капель экстракта ландыша.
Распятый плотно стискивает губы, вызывающе глядя на меня и хмурого Рыжика, отмеряющего капли в стакан.
— Не сопротивляйся, — советую я. — До ритуала еще пара часов, не торопись умирать.
Вот, кстати. Я тянусь к столику и переставляю высокие песочные часы, стараясь не зацепить чашку с отваром. Паладин по-прежнему висит, опустив голову, но дышит уже иначе, чем пару минут назад. Чего у них не отнять, так это хитрости. И учат хорошо. Точнее, не учат, а натаскивают. Спорю на свою библиотеку, кнут Рыжика не помешал ему рассмотреть каждый уголок лаборатории в поисках хоть какого-нибудь оружия.
— Наверно, я должен спросить, что за ритуал?
Священник пытается улыбнуться, в голубых глазах дрожат крупные капли, вот-вот расплачется. Надо же. Такие дерзят только от страха. Совсем отчаялся, что ли? Рано. Откинув голову на высокую, чуть изогнутую для удобства спинку, я смотрю, как он кривится, пытаясь вздохнуть поглубже. Ничего, немного боли в запястьях и спине — в самый раз. Смотрю и молчу.
— А если я не хочу спрашивать? И не хочу разговаривать с тобой, колдун?
— Тебя никто и не заставляет, — негромко отзываюсь я, выдержав паузу. — Сейчас можешь помолчать, так даже лучше будет. А когда мне понадобится — ты заговоришь.
— Будешь меня пытать?
— Не тебя. Его.
— Почему? Почему его?!
На крике его голос срывается, губы белеют. Я поднимаю чашку и делаю небольшой глоток, фарфор приятно греет губы. Главное — постепенность. Во всем.
— Не кричи, — прошу очень мягко. — Голова болит. Потому что вы нужны мне живыми, оба. А он выдержит гораздо больше тебя. Ты ведь боишься боли, верно? И у тебя слабое сердце. А еще тебе жаль своего спутника, потому что ты добрый и справедливый человек. Тебе будет очень стыдно, если он пострадает из-за твоего упрямства. Глупого, кстати.
— Ты…
Он облизывает губы, замолкает, не договорив.
— Не бойся, — тихо произношу я, протягивая Рыжику еще наполовину полную чашку. Он осторожно вынимает тонкий фарфор у меня из пальцев, относит к жаровне и ставит у раскаленного бока, бережно помешивая. — Я нелюдь? Ты это хотел повторить? Можешь говорить что угодно. Главное — не кричи. Ты так не любишь фейри, священник? Но вот взгляни на Рыжика. Он человек. Рыжик, иди сюда.
Повинуясь жесту, мальчишка опускается на пол возле моего кресла, искательно заглядывает в глаза. Я одобряюще улыбаюсь, запускаю пальцы в блестящие морковные пряди. Он стал отращивать волосы, стоило мне мельком упомянуть, что люблю перебирать их.
— Рыжик, что бы ты сделал с этими двумя?
— Убил, — отвечает он мгновенно.
— Просто убил?
Мальчишка жмурится от удовольствия, откровенно подставляя мне голову, даже отвечает не сразу.
— Нет, не просто… А можно?
— Я подумаю.
Книжник под моим взглядом тяжело сглатывает. А паладин уже совсем пришел в себя, молчит, прислушивается. Силы бережет. Это правильно. Да и не приучен он к разговорам.
— Рыжик не любит слуг вашего бога, — поясняю я, продолжая гладить мальчишку по голове. — Он вырос в сиротском приюте. Добрые люди его кормили, одевали, даже учили чему-то. Только вот отец-надзиратель оказался любителем хорошеньких детишек. И девочек, и мальчиков. Рыжик терпел несколько лет. А потом украл на кухне нож и воткнул его надзирателю в брюхо. Братия решила, что в мальчишку вселился дьявол. Самое правдоподобное объяснение, верно? К счастью, кое-кто в этом приюте был мне обязан, и я успел раньше инквизиторов. Конечно, они бы во всем разобрались. А что потом? Другой приют? Кстати, тот добрый брат, что продавал мне Рыжика, верил, что мальчика пустят на зелья или принесут в жертву. Рыжик тоже так сначала думал, правда?
Мальчишка поднимает голову и смотрит на меня пьяными от удовольствиями глазами. Ему и в голову не приходит задуматься, для чего я рассказываю чужаку его историю. И почему вообще разговариваю с ним. Да и о самом ритуале он не любопытствует, просто выполняет все, что я говорю. Полезное качество. Но не всегда правильное.
— Не все священники такие, — морщась, говорит книжник.
Я поднимаю бровь.
— Хочешь сказать, есть исключения?
— Не передергивай! Ты… — продолжает он, спохватившись, заметно тише — понял, о чем я говорю. В каждом стаде есть паршивая овца.
— Наверно. Только Рыжику от этого не легче. Скажи, малыш, я когда-нибудь обижал тебя?
— Нет…
Под моими прикосновениями он млеет и чуть ли не выгибается. А сначала от каждого прикосновения шарахался. Как-то разбил чашку — так едва в обморок не рухнул. Добрые люди в приюте были, похоже...
— Разве ты не делаешь с ним того же, что и тот… надзиратель?
Рыжик напрягается, резко и мгновенно. Только что ластился и таял — и уже под моими пальцами загривок ощетинившегося волчонка.
— Чшшш, — успокаиваю его ласково. — Он прав, мальчик. Разве нет?
— Нет, — бурчит мальчишка, прижимаясь лицом к моему колену. — Господин не такой. Он хороший. Он меня не заставлял. Я сам...
Согласился, конечно. Когда оттаял, перестал вздрагивать и дергаться. Даже улыбаться научился. Сначала криво выходило, а сейчас — ничего. И в спальне стелется как шелк — лишь бы меня порадовать. Поразительных результатов можно добиться заботой от того, кто этой заботы никогда не видел. Надзиратель, кстати, был болваном. Приласкай он мальчишку, вместо того чтобы запугивать адскими муками, да сунь какое-нибудь лакомство — Рыжик для него по доброй воле наизнанку бы вывернулся. Ко мне он попал лет в четырнадцать, значит, сейчас ему около шестнадцати, а на вид и того меньше. Но для людей это вполне взрослый возраст. Теперь он умеет читать, писать, манеры — хоть к королю в пажи. Только жить с людьми Рыжик уже не сможет. Небезопасно это для людей.
— Как твое имя, мальчик? — неожиданно спрашивает священник.
Рыжик молчит. Потом вопросительно заглядывает мне в глаза — я чуть заметно киваю.
— Ронан, — нехотя отвечает он.
— Тогда почему твой хозяин зовет тебя кличкой?
— Как хочет, так и зовет, — цедит Рыжик. — Не твое дело.
— И ты его имени тоже не знаешь?
Рыжик молчит. Я улыбаюсь книжнику. Значит, кое-что знаешь о фейри? Интересно, как много? Учту.
— Принеси мой отвар, малыш, — прошу мальчишку, бросая взгляд на часы. Еще и половина песка не высыпалась. Хорошо. Успею. Рыжик осторожно ставит чашку на столик возле моей руки и тут же, пользуясь невысказанным разрешением, снова занимает место на полу рядом с креслом. Это постоянное желание ласки частенько становится навязчивым, но я терплю.
— Имя дает власть над человеком, — говорю негромко, возвращая руку на рыжую голову. — Умный маг очень осторожно выбирает тех, кому назвать свое имя. И когда назвать. Лучше пользоваться прозвищем. Или придумать такое имя, которое кажется настоящим. Если тот, кто знает твое имя, станет врагом — ты пожалеешь о такой доверчивости.
— А если он умрет? — бросает книжник.
— Тоже ничего хорошего, — соглашаюсь я. — Унести чужое имя в мир мертвых — плохая примета. Ты хочешь знать мое имя, мальчик?
Рыжик отчаянно мотает головой.
— Не хочу! — выпаливает он, словно боясь, что я не пойму жеста. — Не надо, господин! Если вам это опасно — не хочу!
Обняв за плечи одной рукой, я прижимаю его к себе и целую в макушку.
— А что за ритуал будем проводить, хочешь знать?
Мгновение мальчишка колеблется. Но мне соврать не может. Ему неинтересно. Грель… Грель бы заранее выспросил все, что касается новой магии. И библиотеку бы перебрал. Ночью, вместо сна. А еще он бы непременно вырвался, вздумай я вот так обнять его. Даже зная, что будет наказан. И держался бы настороже, как и всегда. Язвил, задирал нос, но совал его в каждый уголок. Он бы смотрел на часы еще чаще меня, но так, чтобы я этого не видел. И все время ждал бы подвоха…
— Как скажете, господин, — равнодушно соглашается Рыжик.
Чашка приятно греет пальцы. Я глотаю подогретое зелье, смотрю на едва сдерживающегося, чтобы не застонать, монаха. Потом осторожно поворачиваю голову к паладину. Даже измученный и окровавленный, он красив, как всякий сильный хищник. Красив и опасен. Совершенное тело, правильное лицо. Добрые братья тщательно отбирают мальчиков для закрытых от мира монастырей, где готовят воинов церкви. Рыжик им бы не подошел. Слишком он изящен и хрупок в кости. Такие не выдерживают обучения. Сила паладина не в гибкости и выносливости, это сметающая все на пути мощь. Мне достается ненавидящий взгляд светло-голубых глаз из-под прилипших ко лбу пепельных прядей, потемневших от пота и крови. До чего же роскошный экземпляр. Пожалуй, ему повезло, что я не придерживаюсь некоторых традиций своих родичей, иначе шкура паладина после тщательной выделки украсила бы одну из моих комнат. С другой стороны, тогда бы я не позволил Рыжику эту шкуру испортить. Улыбаясь, я медленно окидываю его взглядом, прикидывая размеры, но святоша, разумеется, понимает эту улыбку по-своему. Плевок совсем чуть-чуть не долетает до кончиков моих сапог, растекаясь по полу кровавым сгустком — Рыжик вскидывается, я едва успеваю поймать его за плечо.
— Сядь. Он хочет легкой смерти.
Я делаю последний глоток и ставлю на стол пустую чашку. В висках пульсирует, но уже тише, радужная пелена медленно рассеивается. И это у меня извращенное воображение? Что же, хватит развлечений. Паладин взбешен, а книжник напуган. Пора начинать.
— Некоторое время назад мне заказали талисман. Вы, люди, знаете его как Щит Атейне, богини справедливости.
— Невозможно, — отзывается книжник почти сразу. — Это сказка. Щита Атейне не существует.
— Если ты чего-то не видел, это еще не значит, что этого нет, — парирую я.
— Щит Атейне укрывает от любой магии. Не может быть абсолютной защиты, — настаивает книжник. Глаза у него лихорадочно блестят, на лбу капельки пота, хотя в мастерской не жарко. — Святые реликвии берегут от злых чар, темные амулеты — ограждают от силы света. Они не могут работать вместе.
— Что есть свет и тьма? — вкрадчиво спрашиваю я. — По-моему, ты путаешь их с добром и злом, священник. Вот я — добро или зло?
— Зло, — хрипло отзывается вместо книжника паладин. — Мерзость и скверна.
— Да-да-да… Конечно. Для вас. А для Рыжика? Или, если он для вас тоже скверна, для тех, кто заказал мне талисман. Кто я для них?
Книжник молчит, он слишком умен, чтобы вступать в безнадежный спор. Или подбирает аргументы.
— Тот, кто прикасается к скверне — сам оскверняется ею, — надменно бросает паладин, сверкая глазами.
— Непременно передам архиепископу Арморикскому твое мнение — улыбаюсь я. — Вместе с амулетом.
— Ложь! Святотатец!
— Не кричи, — морщусь я. — Иначе рот заткну. Или велю еще раз выпороть. Ты же паладин, вас учат отличать ложь от правды. Я бы поклялся, но не знаю, какую клятву ты примешь. Взывать к твоему богу мне нет смысла, к его противнику — тем более. Хочешь, поклянусь Рогатым и Триединой?
— Ты полукровка, — хмуро отзывается паладин. — Святой взор, алчущий истины, действует только на людей. Я не смогу проверить твою клятву и не признаю клятвы темными богами.
— Я не настолько человек, чтобы позволить себе ложь, — усмехаюсь я. — И зачем? Ваши иерархи отлично знают, что Щит — артефакт фейри. Люди его делать не умеют, именно потому, что способны на ложь, а Атейне не терпит малейшей неправды. Зато люди могут его использовать. Не знаю, чего боится архиепископ, но цена впечатлила даже меня, а я в этом отношении чрезвычайно избалован. Хотя если честно, я бы взялся за эту работу даже бесплатно. Щит Атейне — совершенство магии. Безупречная красота и симметрия замысла. Создать его — честь для любого мага. Я искренне благодарен Домициану за такой восхитительный заказ. Вдобавок, он любезно взял на себя заботу об ингредиентах…
— Ложь, — тихо говорит книжник, но в наступившей тишине его слова падают четко и тяжело. — Он не мог.
В висках стучит болезненный молоточек. Рука сама тянется к чашке. Ах да, зелье кончилось. И пить новую порцию не стоит, лучше потерпеть. Сейчас нужна ясная голова, не замутненная дурманом спорыньи.
— Ты так в этом уверен? — задумчиво спрашиваю я, смотря ему прямо в глаза. — Знаешь, из чего делается талисман?
А вот это плохо, если так. Неужели мне настолько не повезло, чтобы из всей оравы монастырских книгочеев попался тот, кто слышал про Щит Атейне?
— Я знаю, что нужны люди, — твердо отвечает книжник, облизывая губы. — Люди в жертву. Его светлейшество не мог согласиться на это!
Я равнодушно пожимаю плечами, невзирая на новый приступ боли.
— Вы двое ехали из одного монастыря в другой с каким-то заданием. Архиепископу понадобился талисман полной защиты. Вас опоили ваши же спутники, связав и отдав мне. Ты полагаешь, что это случайность?
— Он не мог, — безнадежно повторяет книжник. Паладин вдруг рычит и выгибается, пытаясь сорваться с рамы. Тяжелое тело бьется о металл снова и снова, с запястий, привязанных широкими ремнями, течет кровь.
— Не верю! Скверна! Скверна! Нечисть и мерзость пред ликом Света! Тварь, проклятая небесами!
Я прикрываю ладонями уши, пережидая вопли. Помогает слабо. Головная боль сразу возвращается, вгрызаясь в виски, разливаясь радужной пеленой перед глазами.
— Господин, позвольте его заткнуть, — тихо просит Рыжик. — Может, еще лекарства?
Вместо ответа я одной рукой притягиваю к себе гибкое теплое тело, судорожно вдыхаю запах чистых волос и кожи. От Рыжика совсем не пахнет кровью, только здоровым молодым телом и слегка кровохлебкой. Наверно, капнул на рубашку. Чуть не запорол паладина и даже не испачкался. Чистюля, это мне в нем всегда нравилось. Ненавижу грязь. Жаль, что он столь нелюбопытен и послушен, мог бы стать идеальным учеником. И жаль, что он так любит чужую боль. Не терпит ее, как переносил Грель, а откровенно и безрассудно наслаждается… Может, все-таки попытаться еще раз?
— Не надо, мальчик. Лучше принеси льда.
Сорвавшись с места, Рыжик исчезает за дверью, время до его возвращения тянется бесконечно, но я помню, что это всего лишь эффект спорыньи. Вот и стены дрожат радужным маревом, по ним носятся обезумевшие тени, а в углях жаровни пляшет саламандра. Паладин еще несколько раз бьется о раму, потом затихает. Неужели дошло, что бессмысленно? Или просто силы кончились? Через несколько минут возвращается Рыжик. Перед тем, как прижать языком к нёбу кусочек льда, указываю взглядом на кнут и предупреждаю:
— Не убей. Потеряет сознание — проверь пульс.
— Не надо, — просит книжник, едва не всхлипывая.
Откинувшись в кресле, я бросаю в рот ледышку. Рыжик, сияя, поднимает кнут — резкий свист заставляет поморщиться, но я терплю, не отводя взгляда от лица мальчика. Удар! Паладин молча мотает головой. Удар! И еще! Тело на раме выгибается, невольно пытаясь уклониться. Все-таки изрядная часть боли в рассудок проникает, а кнутом по иссеченной плоти — это почувствует кто угодно. Удар! Рыжик облизывает губы, азартно блестя глазами, щеки розовеют. Брызги крови летят во все стороны, и если до этого он себя как-то сдерживал, то теперь срывается. Удар! Паладин глухо рычит, как загнанный зверь. Ничего, выдержит. Еще немного — выдержит. Дело совершенно не в нем. Удар! Рыжик вытягивается вслед за кнутом, дрожа и разве что не повизгивая…
— Не надо! — доносится от стены.
— Помолчи, — мягко прошу я. — Иначе добавлю. Ему.
Книжник отчетливо всхлипывает. Рыжик снова облизывает губы, снимая языком попавшую на них кровь, ноздри раздуваются. Дышит тяжело и быстро, словно отдаваясь. Впрочем, таким он не был даже в спальне. Как же мне ни разу в голову не пришло взять его в постель после занятий с подопытным материалом... Паладин уже не дергается, только по телу после каждого удара пробегает дрожь, кровь из рассеченной до кости спины течет на пол.
— Хватит, — тихо говорю я.
Он не слышит. Кнут взлетает еще раз. И еще…
— Хватит. Рыжик!
Только тогда он замирает, чуть покачиваясь и глядя перед собой невидящими глазами.
— Иди сюда.
Я говорю ласково, пробиваясь через дурман крови и чужой боли, но настойчиво. И Рыжик разжимает пальцы — рукоять кнута выскальзывает на забрызганный кровью пол. Мальчик шагает ко мне на негнущихся ногах и почти падает рядом, уткнувшись лицом мне в колени. Тихо всхлипывает книжник. Лед, прижатый к нёбу, на время усыпляет боль, так что я снова обнимаю хрупкое плечо, прижимая мальчишку к себе.
— Господин…
— Не надо, малыш. Все хорошо. Все правильно. Посиди…
Через несколько минут его дыхание выравнивается, а я смотрю на часы, где падают последние песчинки. Дождавшись, переворачиваю сосудик. Вот и час прошел. Надо торопиться.
Глава 8. Щит Атейне. Час второй
Протянув руку, глажу мальчишку по щеке.
— Отдохнул? Неси из шкафчика хрустальный флакон.
Расходовать эликсир второй жизни на полутруп — безумное расточительство. Но этот вечер и без того обещает множество расходов, куда более чувствительных, чем редкое зелье. Притихший Рыжик выполняет распоряжения еще старательнее и быстрее, чем обычно, виновато косится на меня. Но не боится.Я его никогда не наказывал и не собираюсь — что толку? Мальчик не виноват, что изначально уродился с пороком, а годы в приюте довели этот внутренний изъян до своеобразного совершенства. Он вливает эликсир в паладина и вытирает ему лицо мокрым полотенцем, заливает раны кровохлебкой. Потом тем же полотенцем, смочив его сильнее, тщательно оттирает пол, но густой запах крови так и стоит в воздухе, пропитывая все вокруг.
— Достаточно, — бросаю я. — Дай ему воды.
Паладин медленно, но верно приходит в себя. Удивительная вещь — этот эликсир. Сказки про живую воду придумали те, кто видел его в деле. Только стоит как пара деревень. И готовится почти год. К тому же не всякий алхимик за него возьмется. Грель вот так и не научился. Ему вообще целебные зелья плохо даются.Зато яды — замечательно. Хотя, казалось бы, какая разница, если знаешь рецепт?Но природу дара не обманешь. Некромант и целитель даже эликсир по одному рецепту приготовят разным. Иногда мне кажется, что все, мною сделанное — безнадежно.Абсолютного знания нет и быть не может. Каждый окрашивает его в собственные цвета, как витраж — проходящий сквозь него свет. По телу церковника прокатываются волны дрожи, он пытается что-то сказать, но только дышит, глубоко и часто. Рыжик поит его водой, старательно скрывая брезгливость от прикосновений. Да, и это тоже. Касается он без отвращения только меня. Это уже не изменить. Разбитая и склеенная из осколков фарфоровая статуэтка, порванное и зашитое полотно гениального художника. Какой материал испортили святые братья!
— Зачем вы ему позволили? — доносится от стены. — Почему не остановили?
Я поворачиваю голову и смотрю на священника. Поймав мой взгляд, он замолкает. Паладин на раме кашляет, хрипит и отплевывается.
— Итак, вернемся к Щиту Атейне, — говорю я. — Вы можете мне не верить, но это факт. Щит заказал архиепископ. Вас поймали на его землях.
— Почему мы? Жертвой должен быть священник?
Песок в часах бесшумно и неумолимо сыпется из верхней колбы в нижнюю, где уже вырос крошечный холмик.
— Нет, не обязательно, — совершенно честно отвечаю я. — Один из ингредиентов — сердце человека, преданного Свету. Но люди понимают эту преданность по-разному. Жертва должна искренне верить, что служит добру — так,как его видит. Если бы я нашел темного мага, считающего, что действует на благо людей, он бы тоже подошел. Беда в том, что темные маги обманывают себя гораздо реже.
— Одно сердце?
Паладин очнулся. Вот и замечательно.
— Одно, — подтверждаю я. — Так что у кого-то из вас есть возможность еще пожить.
Паладин насмешливо фыркает. Рыжик, закончивший с уборкой, тенью скользит к моему креслу, садится и замирает.
— Напрасно не веришь, церковник. Мне действительно нужно всего одно сердце, обращенное к Свету. Не могу сказать, что отпущу второго, но возможны разные варианты.
— И кого из нас ты убьешь?
А это уже книжник. Я все так же лениво пожимаю плечами.
— Сами решайте. Сейчас вас отвяжут и дадут по ножу. Впрочем, нет.Нож получишь ты, — я киваю ученому. — А паладину оставим одну руку привязанной.Это немного уравняет шансы.
— А если мы не будем драться? — с нехорошим блеском в глазах интересуется паладин. — Если попробуем вместо драки прикончить одну нечестивую мразь? Только не говори, что ты об этом не подумал.
Я улыбаюсь ему.
— Он наверняка что-то придумал, Дорин, — подает голос книжник.
Значит, Дорин? Запомню.
— Попробуй, — ласково говорю паладину. — Но учти, что ты сам это выбрал.
— Не сходится, — доносится от стены. — Я тебе не верю, колдун. Ты сказал, что тебе нужно сердце служителя Света. Как может служить Свету тот, кто поднимет руку на своего товарища, брата в Господе?
— А как же мне отделить истинно светлого от того, кто только притворяется? — почти мурлычу я в ответ. — В этом-то и дело… Тот, кто позволит себя убить, лишь бы не убить самому — сохранит в себе свет. А тот, кто согрешит убийством — обратится к тьме. Разве не ясно?
— А если мы не станем? — настаивает книжник. — Не оскверним себя в угоду твоим планам?
— Выберу жребием, — скучающим тоном сообщаю я. — А второй сдохнет.Или Рыжику отдам. Но советую хорошенько подумать. Если вам так уж не хочется играть в мою игру — обойдемся и без нее. В конце концов, я могу просто убить обоих, с кем-то повезет. Поэтому и заказывал двоих, кстати.
Они молчат. И я молчу тоже. Рыжик вообще еле дышит, медленно придвигаясь, пока снова не прилипает к моему колену щекой.
— Я тебе не верю, — наконец тихо говорит книжник. Паладин молчит,губы у него сжаты так, что белеют даже на фоне бледного лица.
— Дело ваше. Но я не настолько человек, чтобы врать, — снова повторяю я, улыбаясь. — Могу дать любую клятву, что мне нужно сердце только одного из вас. Видите ли, сложность изготовления Щита в том, что его создатель должен ни разу в жизни не солгать. А таких даже среди фейри немного. Потому и Щитов за всю историю было создано не больше дюжины.
— Это правда, — говорит книжник. — Я… читал об этом.
— Вот видишь, как полезно быть образованным, — улыбаюсь я. — Теперь ты знаешь, что я не лгу. Просто не могу солгать, чтобы не испортить работу.Кстати, придумал. Чтобы вы меньше раздумывали, я клянусь отправить того, кто выживет, к архиепископу Домициану. Отличная возможность узнать правду, не такли?
— Ты… не можешь, — растерянно произносит книжник. — Мы тебя видели,были в твоем убежище… Ты не посмеешь…отпустить.
— И что с того? — интересуюсь я. — Вас привезли без сознания, дорогу все равно описать не сможете. А что я целитель и чародей, делающий амулеты, Домициан прекрасно знает и без вас. Когда уже вы поймете это? Мне нет никакого дела до вашей религии, я просто мастер, которому можно заказать редкую вещь. И лишние смерти мне совершенно не нужны.
— Где-то здесь... подвох, — хрипло произносит паладин.
Надо же, он пытается думать без приказа!
— Дорин, ты же не веришь ему? — в голосе книжника отчетливо слышится дрожь. — Он нас обманывает. Не знаю как — но обманывает. А если даже он говорит правду — неужели ты готов спастись такой ценой?
— Почему же он? — вмешиваюсь я. — А вдруг повезет тебе?
— Я не буду драться. Не стану спасаться ценой чужой жизни!
Паладин молчит. У него даже пот выступил, не иначе, как от непривычных умственных усилий.
— Если эта мразь права... — откашлявшись, наконец роняет он, —кто-то из нас должен вернуться. Кто-то должен спросить архиепископа, правда ли все это?
Я кошусь на часы. Половина песка пересыпалась. На столе все давно готово: начерчены символы, разложены оправа и кусок горного хрусталя для амулета.
— Хорошая мысль, — усмехаюсь я. — Ну так что? Чем поклясться, чтобы вы мне поверили?
— Так нельзя, Дорин! — в голосе второго звенит отчаяние. — Ты не веришь архиепископу, наместнику Престола?! Он не мог отдать нас на заклание!Если мы погибнем…
— То эта мразь... все равно сделает свой поганый амулет, —перебивает его Дорин. — А мы так и не узнаем... правды. И архиепископ не узнает, что с нами случилось. Этот чертов паук будет и дальше сидеть в своей уютной норке и ловить людей. От кого — сердце, от кого — кровь, от кого еще что! Я не хочу умирать как баран, чтобы кто-то получил защиту от всего на свете.
— И бессмертие, — мурлычу я. — Достойная цена, чтобы немного изменить принципам. Думаю, Домициан, как умный человек, это понимает.
— И ты ему веришь?! Дорин, ты веришь, что он кого-то отпустит?
Паладин хмурится. Тяжело дышит. Смотрит на меня, переводит взгляд на своего спутника и снова на меня.
— У тебя есть портал?
— Конечно, — подтверждаю я. — Не думаешь же ты, что я трачу свое драгоценное время, добираясь до покупателей? Но портал на одного.
— Отдай его своему щенку. И пусть подойдет ко мне. Им ты рисковать не станешь, верно? Когда сделаю дело — заберу у него портал.
— Дорин!
Паладин сплевывает кровавую слюну на пол. Скотина. Рыжик только вымыл! Но чего и ждать от монаха?
— Прости, Санс. Ты все равно попадешь на небеса, как мученик. А мне всю жизнь отмаливать этот грех. Но я должен узнать правду. И остановить это.
Я вытаскиваю из кармана янтарную каплю на цепочке. Трогаю Рыжика за плечо. Мальчишка удивленно смотрит на меня.
— Ты ведь слышал? Иди, развяжи его. И ничего не бойся.
— Я должен его отпустить?
В голосе Рыжика непонимание. Я киваю и улыбаюсь мальчишке, поправляя рыжую прядь, лезущую ему в глаза.
— Да, так надо. Он тебе ничего не сделает. Паладин!
Ловлю его взгляд своим.
— Портал пока побудет у меня. А то ты можешь решить, что проще увильнуть от сделки, сбежав сразу. А Рыжик постоит рядом с тобой. Сделаешь дело— и мы обменяемся.
Янтарная капля ровно и сильно светится в моих руках. Портал заряжен— это видно издалека. Паладин облизывает губы, глядя на него. Потом — на Рыжика, холодно, оценивающе. А неплохо на него подействовал эликсир — прямо оживил.
— И учти, — добавляю я. — Просто обменяться не выйдет. Рыжик мне нужен. Но этот заказ мне нужен тоже. Не рискуй, монах. Ты в моем доме, на моей земле. Попытаешься причинить вред мальчику — сделка расторгнута. Будете умирать так, что позавидуете мертвым.
— Хорошо. Согласен, — хрипло отзывается он.
— Иди, мальчик, — говорю я Рыжику. — Не бойся. Ты же мне веришь?
Он улыбается, неумело, но куда лучше, чем год назад. Поднимается,делает несколько шагов и подходит к раме с паладином. Узлы затянуты намертво, и Рыжик оглядывается на меня.
— На столе нож, — подсказываю я.
— Дор! Не надо!
Морщусь от крика и отчаяния, звучащего в нем. Ничего, уже недолго. А потом спать — на сутки, не меньше.
— Прости, Санс, — повторяет он. — Мне жаль. Я быстро, не бойся.
Рыжик перерезает веревки. Первым делом освобожденный паладин хватает его за запястье и отнимает нож. Я вижу, как вздрагивает мальчишка, невольно рванув руку, морщится от боли — и сам напрягаюсь.
— Осторожнее. Он не любит чужих рук.
— Твои зато любит, да? — брезгливо кривит рот паладин. — Ничего,минуту потерпит.
Я смотрю на Рыжика, внимательно смотрю, и под моим взглядом мальчишка успокаивается. Вместе с паладином покорно делает несколько шагов к стене, где, не стесняясь, всхлипывает невысокий полноватый человечек в изодранной рясе. Не сопротивляясь, встает рядом, не сводя с меня взгляда.
— Не надо, Дор… Прошу тебя…
— Прости, — снова повторяет паладин. — Я всю жизнь буду молиться…
В последний момент киваю. Резкое движение — короткий блеск. Выдернув запястье, Рыжик отпрыгивает назад. А на пол, к ногам привязанного, тихо всхлипывающего священника, медленно заваливается огромное тело. Паладин Дорин так высок, что голова едва не упирается в мое кресло, когда он безжизненно распластывается на полу. Из шеи, немного ниже уха, торчит рукоятка ножа.
И в этот момент меня все-таки скручивает. В голове вспыхивает кусок солнца, обжигая, заливая расплавом левый висок и дальше… Мир вокруг превращается в слепящую пустоту, и не сколько мгновений я не могу даже дышать.Потом проявляются очертания лаборатории, испуганное лицо Рыжика, замершего в двух шагах. Молчит. Умничка. Раскаленный прилив в мозгу отступает, оставляя меня хватать воздух ртом. Знал ведь, что нельзя работать во время приступа, но что делать? Нужное сочетание звезд бывает раз в год и длится всего несколько часов. Рыжик вопросительно смотрит на меня, потом молча показывает на пустую чашку.
— Нет, мальчик. Все. Прошло. Иди сюда.
За его спиной давится хрипом книжник Санс, а Рыжик, переступив через паладина, кидается ко мне. Ну разве что хвостиком не виляет. Славный мальчик. Сла-а-вный… Мысли чуть путаются, это от спорыньи, но не настолько, чтобы помешать.
— Мразь! — доносится от стены, заставляя меня снова поморщиться. И вправду, что ли, рот заткнуть?
— Разве я солгал? — отзываюсь вместо этого я, словно со стороны слыша свой бесцветный голос. — Мне нужно было сердце человека, принадлежащего добру. Ах да, забыл сказать, что человека следует убивать, когда он обратится к тьме, как вы ее понимаете. Принцип равновесия, книжник, только и всего.
— Вы все это нарочно, господин?
В голосе Рыжика восторг, даже его проняло. Или это от недавнего убийства. Я приподнимаю подбородок мальчишки, уже прижавшегося к моим коленям,глажу большим пальцем щеку.
— Конечно, мальчик. Неужели ты думал, что я позволю кому-то причинить тебе зло? Ты все сделал правильно, радость моя.
Санс у стены тихонечко скулит, пытаясь что-то сказать, но выходят только неразборчивые всхлипы. Неважно, все равно для Ронана-Рыжика сейчас во всем мире существую только я. Глаза мальчишки сияют, как цветущий луг, покрытый росой. До чего же он красив сейчас, когда душа озаряет изнутри все существо.
— Спасибо, господин. Вы не сердитесь?
— Нет, конечно, — улыбаюсь я, запуская пальцы в рыжие пряди,прижимая его сильнее, пока вторая ладонь ложится на худенькую спину, ласково поглаживая. — Что толку на тебя сердиться, малыш? Ты не виноват. А сегодня я бы без тебя не справился. Ты мне очень нужен, Рыжик.
— Правда?
Вот как оно выглядит — счастье. Золотая вспышка, пронизывающая ауру.Чистая, ничем не замутненная любовь. Свет, сияющий во тьме.
— Да, мальчик. Правда, клянусь. Без тебя ничего не вышло бы. И без твоей любви. Ты ведь меня любишь?
Равновесие. И-де-аль-но!
— Ронан! Нет!
Поздно. Что Рыжику крики какого-то монаха? Он тянется ко мне,раскрываясь, отдавая сердце, душу, плоть… И от жара его души почти больно.Глаза в глаза. Ладонь на его шее, вторая — под подбородком. Одно движение —тихий хруст. Чистая, незамутненная болью или страхом синева мальчишеских глаз.Безупречен. Лучшее, что можно было найти!
Я подхватываю на руки обмякшее тело, бережно кладу его на пол рядом с креслом. Закрываю глаза. Что-то настойчиво мешается на грани сознания, не дает сосредоточиться. Ах да, монах… Придется ему немного подождать. Шуршат,пересыпаясь, песчинки… В верхнем сосудике еще чуть меньше трети. Я успеваю. Все правильно. Раскаленная лава вновь накатывает слева, но в этот раз отступает быстрее, оставляя солоноватый привкус во рту и звон в ушах.
Глава 9. Щит Атейне. Час второй и далее
— Зачем?
Как же хорошо, что он не кричит. Теперь и поговорить можно. Даже нужно.
— Что именно?
— Зачем именно этот мальчик? Неужели…
Я открываю глаза, разлепляя мокрые ресницы. Смотрю на собеседника.
— Ты ведь понял, что я собираюсь делать, монах. Ты не тупой паладин и не маленький влюбленный убийца. Даже пытался предупредить. Неужели ты не понимаешь? Симметрия. Светлое сердце, обратившееся к тьме, темное — призвавшее свет. В этом и есть справедливость.
— Я… понял, — откашливается он, потом упорно продолжает. — Но почему именно Ронан? Он…любил тебя. По-своему, конечно, — быстро поправляется испуганный своей нечестивой мыслью Санс. — Но ведь любил. Неужели ты не нашел кого-то другого? Менее полезного для тебя, хотя бы.
Вот за последнюю реплику он мне начинает нравиться. Люблю умных, с ними проще.
Прежде чем ответить, собираюсь с мыслями. Кажется, с зельем я действительно перестарался.
— Да, Рыжик был полезен. И очень мил, по-своему, как ты верно заметил. Разумеется, я мог найти кого-то другого. Но что бы я тогда делал с мальчиком?
— Не понимаю, — отзывается священник.
— Я ведь рассказывал его историю. Тот надзиратель не был единственным, всего лишь первым. В его смерти Рыжика как раз никто не обвинил — у мальчика хватило хитрости представить все случайностью. А вот потом… Сам подумай, об одержимости злым духом зря не говорят даже ваши собратья. И никто не стал бы вызывать псов инквизиции ради потехи. Рыжик действительно не переносил чужих прикосновений. Мальчишки, которые его толкали, новый надзиратель, кухарка, мимоходом потрепавшая мальчика по голове…
— Господи… — сдавленно отзывается Санс.
— Да, ты понял. У меня ушел почти год, чтобы Рыжик перестал ненавидеть одно-единственное существо: меня самого. Знаешь, бывают такие уязвимые души, с которых не стереть то, что однажды впечаталось. Он очень старался, ради меня, но из Рыжика никогда не вышло бы мага. Идеальный помощник — да. Но мне не нужны исполнительные куклы. А человеком ему было уже не стать. Из Рыжика даже палача не вышло бы: он слишком увлекался процессом. И просто выгнать его было нельзя. Все равно, что чуму выпустить на волю. Все, что я мог сделать для Рыжика — убить его без боли и страха, уж это он заслужил.
— Господи, — шепчет Санс, — прими души рабов твоих Дорина и Ронана…
Не выдержав, я фыркаю.
— Прости, — сразу же извиняюсь, — не хотел оскорбить твои чувства, но это твой товарищ обещал за тебя молиться. Не забавно ли? Впрочем, вижу, для тебя не забавно.
— Я не вижу ничего смешного в человеческой смерти.
— Не смешного, монах. Забавного. Вы, люди, вечно путаете эти понятия... Неважно. Если бы не я, Рыжик мог умереть два года назад и гораздо более неприятной смертью. Поверь, я был с ним куда добрее, чем со многими до него.
Священник облизывает пересохшие губы, пытается сглотнуть.
— Он не виноват... Не виноват, что родился таким. И что с ним сделали... это.
— А разве я его в чем-то винил? Это пустой разговор, друг мой.
— Не пустой, — решительно возражает священник. — Ты разыгрываешь людей, как карты. Но этот юноша любил тебя. Как ты не понимаешь, что нет ничего важнее любви? Если он мог любить...
— Такого, как я? — подсказываю запнувшемуся книжнику. — Не бойся, продолжай.
— Да! Такого, как ты. Значит, его душа была не безнадежна. Да и не бывает безнадежных душ... Он мог вернуться из тьмы!
— Разумеется, мог, — негромко соглашаюсь я, щурясь от болезненных ударов крови в висках. — Иначе какой смысл был в его использовании для щита? Не бывает безнадежных душ? Возможно, ты и прав. Но стоит ли живописцу терять время, рисуя шедевр на песке?
— Мы не поймем друг друга... И прости, но мне... жаль тебя.
— Разве ты больше не считаешь меня нелюдем? — улыбаюсь я.
— Разве нельзя пожалеть и нелюдя? — отвечает он вопросом на вопрос.
Забавный человечек. Даже жаль, что время уходит столь быстро.
— Тебе бы следовало пожалеть себя, книжник, — мягко напоминаю я.
— Да, наверно. Что ты сделаешь со мной? — обреченно спрашивает Санс.
Он устал. Устал бояться, думать — да просто устал. Даже не вздрагивает, когда я подхожу и расстегиваю ремни. Тяжело опирается мне на плечо, ковыляет к креслу, осторожно подходя со свободной стороны, и послушно опускается в него. Только в глазах — настороженное удивление.
— А вот это зависит от тебя, — сообщаю я, присаживаясь напротив, на край стола, и загораживая от него спиной песочные часы. — Сам-то как думаешь?
Книжник измученно пожимает плечами.
— Убьешь…
— Разумеется. Вопрос в том, как и зачем. Смерть — еще не самое страшное, что может случиться с человеком. Но я ведь обещал отправить тебя к епископу. Разве ты не видишь противоречия?
Мне действительно интересно, как он ответит. От этого зависит дальнейший разговор. Помолчав, Санс неожиданно твердо смотрит мне в глаза.
— Я не знаю. Ты не можешь солгать напрямую, но твой народ умеет скрывать правду. Дорин поверил тебе — и вот что с ним стало. Даже этот несчастный мальчик — ты и ему не сказал ни слова лжи. Как могу поверить я? Я не настолько умен, чтобы тягаться с фейри в коварстве.
— Ты же сам сказал, что я полукровка, — усмехаюсь в ответ.
— Нельзя быть наполовину честным или наполовину добрым.
— Интересное мнение. В другой раз я бы с тобой поспорил, священник.
— А сейчас у тебя нет времени, правда? И что тебе от меня нужно, колдун? Ты плетешь силки из слов, вместо того, чтобы просто взять желаемое. Значит, тебе нужно что-то, что я могу и не дать?
От неожиданности я просто смотрю на него, а потом смеюсь. Голова тут же откликается тупой предупреждающей болью, но это неважно. До чего же хорош!
— Знаешь, священник, — отсмеявшись, говорю я. — Жаль, что мы не встретились лет тридцать назад. Из тебя вышел бы толк. Ты достаточно умен, чтобы видеть правду, и достаточно храбр, чтобы не врать себе самому. Неплохие качества для чародея.
— Я дитя Господа, и не пожелал бы себе другой судьбы, — с достоинством возражает Санс.
— Для этого нужно знать, от чего отказываешься. Ты прав, я хочу того, что ты можешь дать только по доброй воле. Третий компонент. Твоя душа. Или, если угодно, твой разум, книжник Санс. Сущность, в общем.
— Объясни, — тихо говорит Санс.
Боги, в которых я не верю, он действительно хорош! Неужели то, что надо? Спокойнее, Керен. Ты пытался создать Щит Атейне семь лет подряд, попробуешь и в восьмой — не страшно, если не выйдет, но все должно быть сделано верно.
— Ты ведь знаешь, что Атейне — богиня справедливости? Милосердие и месть, сложенные вместе, не равны этому качеству. Поэтому тьма и свет, даже смешавшись, не годятся для основы амулета без последнего, связующего их компонента. Справедливость и разум, Санс. Вот почему я купил у торговцев людьми книжника. Ты умеешь думать, ты можешь отличить хорошее от плохого в меру своего разумения. Щит Атейне бережет хозяина от всего на свете, но лишь до тех пор, пока хозяин этого достоин. Безопасность, неуязвимость, продление жизни… О да! Но почему же обладатели щита не дожили до наших дней? Ни один! Я могу сделать щит, используя сердца этих двоих, и он будет работать. Не идеально, разумеется, но будет. И тогда хозяин щита постепенно превратится в чудовище, пользуясь своей безнаказанностью. Потому в истинный щит встраивают ограничитель: разум и душу человека, согласного стать гарантом справедливости.
Тишина, как приятно. Только падают, едва слышно, песчинки. Я всегда выставляю время с запасом, в расчете на всякое… непредвиденное. Санс молчит — и я его не тороплю. А он смотрит на пол, где в отблесках очага переливаются разметавшиеся рыжие пряди. Рыжик будто спит, а чуть поодаль темной грудой скорчилось тело паладина Дорина.
— Епископ в самом деле знал… про это? — наконец спрашивает он.
— Нет.
Слово падает в тишину коротко и резко — сказанного уже не отменить. Но отменять теперь и не нужно, это Дорина я ловил на желании изобличить епископа-святотатца. Пес, что с него взять, кинулся за приманкой…
— Если честно, мы не обсуждали вопрос выбора ингредиентов. Епископ заплатил за камни, травы, алхимические вещества… Уже семь лет платит, следует отдать должное его терпению.
— Семь лет? — ахает Санс, осознав. — Ты семь лет губишь людей ради… ради этого?
— Я гублю, как ты изволишь выражаться, людей гораздо дольше. Свет, тьма… Все это ваши, человеческие игрушки, — негромко говорю я. — Меня интересует чистое знание. Только оно не зависит от точки зрения, религии, кошелька и прочего. Да, епископ щедро платит. Но дело не в деньгах, Санс. Я хочу понять, как устроено мироздание: от мельчайшей пылинки до солнца. И Щит Атейне — еще один шаг к этому. Он сплетается из таких сил, о которых ты представления не имеешь, дитя своего господа. Будь у меня брат-близнец, равный мне во всем, мы с ним бросили бы жребий, кто станет хранителем для другого, чтобы вечно познавать истину, но я один. И не отдам свою жизнь в зависимость ни от чьей воли и понимания справедливости. Епископ хочет жить вечно. Но он не знает, что это такое. И не знает, что Щит, единожды надев, невозможно снять.
— Зачем? — шепчет книжник, пряча лицо в ладони. — Боже, зачем ему вечность, это же так страшно...
— Ты можешь помочь, — тихо подсказываю я. — Санс, твоя душа не растворится в щите, как души Дорина и Рыжика. Ты будешь все помнить, все осознавать. Хранитель подобен всаднику, управляющему лошадью. И если ты поймешь, что жизнь стала твоему господину в тягость — ты один вправе закончить ее…
— Семь лет, — твердо говорит Санс. — Ты не смог этого сделать семь лет. Неужели никто не согласился?
Морщусь. Неприятно признавать свои промахи, но сейчас малейшая фальшь погубит все разом. Книжник — натянутая струна, не позволяющая ни одной неверной ноты.
— Я не всегда доходил до последнего этапа. Всего три раза. Дважды будущие хранители отказывались, предпочитая смерть.
— А еще один?
— Сошел с ума и покончил с собой.
— Я его понимаю, — отзывается Санс. — Что ты будешь делать, если я не соглашусь? Не со мной, а вообще?
— Пробовать снова, — улыбаюсь я. — У полукровок много времени.
— Снова и снова убивать… Играть душами…
— В мире полно людей. Куда больше, чем необходимо, на мой взгляд. И большинство из них всю жизнь колеблется между добром и злом. Самое сложное: найти пару, изначально принадлежащую к какой-то одной стороне. И третьего, разумеется.
— Ты страшное существо, — безнадежно отзывается книжник потухшим голосом. — Если откажусь, то все эти смерти будут на моей совести. Все, кого ты еще убьешь ради…
— Ради знания? — подсказываю нужное слово.
— Нет! Ради страха и тщеславия прелата Арморики!
Я снова улыбаюсь, глядя на маленького толстенького человечка, взъерошенного, как воробей. Книжник даже привстает в кресле от возмущения, забыв про страх.
— Разве ты не думаешь, что епископ хочет этого ради блага вашей церкви? Чтобы стать ее светочем, например? Бессменным… Что он хочет бессмертия, чтобы сотворить как можно больше добра?
— Чтобы творить добро, достаточно просто творить его. Одну жизнь, сколько бы ее ни было отпущено, — твердо говорит Санс. — А остальное — в руке Господа.
— Я ведь говорил, что ты хороший человек, книжник Санс, — мягко отвечаю я. — Знаешь, пожалуй, я тебя не убью, что бы ты ни решил. Откажешься — все равно отпущу. Для меня ты безопасен, а мужество и ум заслуживают уважения. Так что выбирай без страха и оглядывайся только на свою совесть.
По сморщенным щекам священника текут крупные слезы. Он беззвучно кривит рот, глядя мимо меня. С тихим шелестом, неслышным никому из людей, падает последняя песчинка, и становится совершенно тихо, только огонь гудит в очаге, да чуть слышно потрескивают угольки в жаровне. Кстати, завтра мне самому придется разжигать камин в спальне. И надо дать всем знать, что я ищу нового ученика. Опять. За все годы — один-единственный не обманул моих ожиданий, а ведь сколько их было…
— Как? Как я могу отказаться теперь? — сквозь слезы бормочет Санс. — Разве не нарочно ты это сказал? Как я смогу уйти к солнцу, небу, людям? Что я отвечу Господу, когда он спросит, сколько душ погубила моя трусость? Дорин был настоящим божьим воином, он бы не согласился из страха. Даже этот мальчик верил тому, кого любил, прости, Господь, его бедную заблудившуюся душу. А я боюсь. Я так боюсь выбрать неправильно! Но если скажу нет, ты будешь убивать снова и снова. Пусть… пусть уж это закончится на мне… Даже если моя душа будет проклята…
Я молчу. Глупый умник. Он считает это трусостью — пускай считает. Но я бы на месте его господа сейчас непременно сотворил какое-нибудь чудо, хотя бы в знак уважения. И это еще раз подтверждает мою глубокую убежденность, что боги недостойны веры в них.
— Я согласен, — поворачивается ко мне всем телом Санс. — Согласен…
Поднимаюсь молча. О чем говорить — теперь? Прихватив инструменты, я склоняюсь над паладином, перевернув его на спину. Разрез. Щипцы аккуратно перекусывают ребра. Ножом перехватываю жгут вен и аорту... Тугой кровавый комок мягко колышется в ладонях, на столе из-под него черной лужицей растекается кровь. На Рыжике приходится расстегнуть плотную рубашку, кости грудной клетки поддаются щипцам легко: куда ему до мощного паладина. Закончив, я отношу второе сердце на стол, укладываю его симметрично первому по другую сторону кристалла и вытираю руки влажным полотенцем.
Санс обреченно смотрит на меня из кресла. Боится. Он из тех, кто всегда боится и всегда преодолевает это. Но его страх мне сейчас не нужен, хранитель должен действовать в здравом уме и без малейшего принуждения.
— Ты ведь помнишь, что тебя никто не заставляет? — ласково говорю я.
Он нервно кивает, косясь на нож, так и оставшийся у тела Рыжика.
— Я согласен. Только… можно помолиться?
И правда, как это я забыл, с кем имею дело?
— Недолго. Если время уйдет — все зря.
Он снова кивает, плотно зажмуривает глаза и быстро-быстро шепчет неразборчивую тираду. Замирает, склонив голову чуть набок, открывает глаза и… улыбается мне. Робко, но облегченно, словно ему и впрямь ответили. По моему кивку уже спокойно подходит к столу, где я зажигаю высокие свечи. Кристалл переливается, разбрасывая вокруг радужные блики, это было бы красиво, если бы не напоминало ту радугу, что плывет перед глазами предвестником сильнейшего приступа гемикрании. Санс растерянно топчется у стола, пока я поправляю сдвинувшийся на волосок с предназначенного места камень. Линии вычерченной фигуры безупречны, свечи горят именно так, как надо, распространяя тонкий запах ладана и сандала — одного этого хватило бы для головной боли. Идеальная картина.
— Дорин, от света идущий к тьме, Ронан, от тьмы идущий к свету, силой ваших душ я призываю равновесие. Санс, по доброй воле избравший справедливость, принимаешь ли ты свою судьбу?
— Да… — тихо, но четко отзывается священник, вытирая влажные от пота руки о рясу.
Все так давно отработано, что теперь не занимает больше нескольких мгновений. Недели подготовки, разумеется, не в счет. Чем старше ритуал, тем меньше в нем показухи. Ровное пламя свечей колеблется, как от порыва ветра, озаряя все вокруг, два мокрых черных комка на глазах съеживаются, словно впитываясь в кристалл, и тот превращается в бурлящее нечто, хлещет вокруг потоками сырой необузданной Силы. Дикая мощь так велика, что даже я отшатываюсь, а Санс стонет, качаясь. Схватив его запястья, я заставляю священника сделать шаг вперед и укладываю его ладони на камень. Крик буравом ввинчивается в мозг, заливая все вокруг кроваво-красным. Кристалл горит, как кусочек солнца, потом медленно тухнет, превращаясь обратно в кусок обычного серовато-прозрачного хрусталя. Перчатки. Оправа. Рядом оседает на пол тело Санса, кажется, у него выжжены глазницы и руки почернели — потом посмотрю, интересно же. Я не ювелир, но столько лет обустраивая лабораторию, чему только не научишься, а инструменты припас давно. Щипцы, чтобы вставить хрусталь в золотой ободок. Другие — зажать на нем зубчики оправы. Холодный с виду камень жжет даже сквозь дубленую кожу перчаток, значит — все правильно. А ведь говорили, что полукровка на это не способен! Надменно кривили бровь, сжимали губы. Этот — и высшая магия?
Кажется, я пьян. От усталости, напряжения, загнанной внутрь боли, спорыньи… Неважно уже. Ничего, сейчас упакую — и спать. Три трупа, загаженная лаборатория… Вот когда пожалеешь, что нет ни малейших способностей к некромантии. У Греля бы они и лабораторию сами вылизали, и на ледник убрались. Точно, пьян. Завернув кристалл в несколько слоев бычьей кожи и уложив в шкатулку, я только и могу доползти до спальни, держась за стену. Все равно никто не видит. А жаль. Хотелось бы. Не слабость показать, разумеется. Щит... Щит Атейне! Первый за пять веков — и сотворенный полукровкой, человеческим ублюдком. Безупречный Щит, идеальный! Но не родичам же его показывать, хотя было бы забавно. Вот разве что Грель мог бы оценить, единственный из всех моих учеников. Во всех смыслах единственный, включая самый главный смысл. Грель — ис-клю-че-ние. Уже потому, что жив. Что-то я его сегодня часто вспоминаю — к чему бы это? Потом подумаю. Когда приду в себя.
Стены спальни качаются, плывут. Я выложился. Рыжика жаль. Сейчас бы плечи растереть и молока горячего. Это у него замечательно получалось, надо признать. Но в ученики мальчик не годился. И я это знал, хоть и пытался делать вид перед самим собой, что раздумываю. Знал — потому и не заказал троих. Порченный эк-зем-пляр… Щенок влю-блен-ный… Вот Грелю я бы сейчас ни за что не доверил растирать мне плечи. Не говоря уж о молоке… Зато Щит Атейне он бы оценил, да… Вещи грудой летят за порог спальни. Кровь, пот, ладан, зелья… Только спальню провонять ими не хватало. Ванну бы. Не смогу. Не выдержу. Значит, ложиться поверх покрывала. И засов на дверь. У меня трупы не ходят, но так… спокойнее…
Интерлюдия 2
Черенок заступа быстро теплеет. Потемневший от времени, выглаженный ладонями, он кажется живой плотью, как и всегда, когда держишь в руках старое дерево, впитавшее много труда. Сточенный по бокам и жестоко выщербленный посередине, заступ то скрипит, то звякает о крупные камни, и яма растет медленно, осыпаясь по бокам, так что приходится то и дело выгребать смесь каменной крошки и мерзлой земли.
Это не мягкая кладбищенская земля пополам с песком, к которой я привык. Намертво слежавшаяся, она покрыта изморозью, почти не отличаясь по цвету от низкого свинцового неба и серых же камней, вылинявших в тумане, потерявших даже свои исконные скудные краски. С усталым злым упорством, таким же серым и холодным, как все вокруг, я долблю смесь глины и щебня, стараясь откалывать куски побольше, поддеваю их краем заступа и выкидываю наверх, не отшвыривая слишком далеко. Еще ведь засыпать. Придется дробить мерзлые комья размером в несколько кулаков, а потом сгребать их обратно. Да, Грель, не выйдет из тебя хорошего могильщика. Ни сноровки не хватает, ни терпения…
Заступ соскальзывает с очередного камня, жалобно звякнув, и я бросаю черенок, чтобы руками вытащить особенно крупный ком. А камень-то уходит глубоко вниз и вбок! Проклятье, неужели придется обкапывать?
Я сажусь на край ямы, вытягиваю ноги и обхватываю ладонями плечи то ли от холода, то ли от усталости. Глупо. Как глупо рыть могилу заступом, если можно сплести заклятие. Небо нависает все ниже, вот-вот пойдет то ли снег, то ли снег с дождем, а у меня и наполовину все не готово. Пара часов тупого ненужного труда и мокрая от пота спина — ради чего?
И все-таки пальцы, уже почти сложенные в начальный знак формулы земли, медленно распрямляются. Я осторожно протягиваю руку и опять беру черенок заступа, словно он может меня обжечь. Ничего, обкопаю камень и вытащу. Зато, если он большой, глубины сразу добавится. Не умею копать могилы, это верно. Раскапывать — совсем другое дело. Там подхлестывает желание побыстрее сделать работу и настороженное осознание опасности. Немного разрыхлить землю, нанести должные знаки, влить силу — и умертвие встает само, продираясь сквозь истлевшие доски гроба, корни деревьев и траву… От привычной картины передергивает, я едва заставляю себя не обернуться, не глянуть на тело, завернутое в отбеленный холст.
Не заговорить с ним хотя бы мысленно.
Черенок в руках уже горячий и влажный, я отчаянно бью заступом вокруг камня, то и дело попадая по нему, отгребая в сторону мягкую землю и смутно соображая, что надо бы выгрести ее отдельной кучкой — именно потому что мягкая. Как раз пригодится засыпать лицо — не комьями же…
Проклятье, Грель, это просто тело. Ты проверил все дюжину раз, будто от этого зависело твое собственное посмертие. Мальчик чист. Он никогда не встанет умертвием, никогда не будет блуждать неупокоенной душой или жаждущей чужой жизни тварью. Он ушел. Ушел так легко и спокойно, что только позавидовать можно. И все, что осталось — это пустая оболочка, твердая и холодная, защищенная от разложения лучшим из известных тебе заклятий. Ах да, не забыть бы снять. Мертвое должно кормить живых…
Заступ выскальзывает из рук и жалобно хрустит — я слишком сильно ударил. Тихо, Грель, тихо. Ты сам так решил. Сделать все без магии, одними руками и человеческими силами… Подкопанный камень оказывается размером с ягненка, он изогнутый и одним концом уходит в землю, как корень, так что я вожусь с ним еще долго, обливаясь потом и поминая Проклятого без всяких ритуальных целей, как обычный крестьянин, чистящий поле.
А потом как-то незаметно оказывается, что яма достаточной глубины. Вылезаю из нее, не забыв прихватить заступ, и оглядываю дело рук своих, не чувствуя уже ничего, кроме желания поскорее все закончить. Вот только потом не возвращаться бы в убежище…
Серая промозглая пелена тумана заволакивает горы — пожалуй, дождя все-таки не будет. Липкая холодная влага оседает на лице и волосах, делает землю тяжелой и вязкой. Как раз вовремя успел. Ну, давай же…
Сняв отсыревшую кожаную куртку, я прохожу несколько шагов до длинного белого свертка, словно светящегося сквозь туман ярким пятном. Опускаюсь рядом на колени, подсовываю руки, стараясь прихватить удобнее. Горло сводит судорога. Ну все, мальчик, все… Тебе ведь уже точно не больно.
Край холста сползает с лица, открывая его наполовину. Бледная холодная плоть, как и положено мертвецу, только пятен трупных нет. Белесые при жизни ресницы сейчас странно потемнели, щеки осунулись. Я узнаю и не узнаю его. Как могла ткань распахнуться — я же заворачивал плотно, в два слоя, а потом еще подтыкал края… Это точно Ури?
Мысль не просто дурацкая, она дикая, попросту невозможная! Кто еще-то? Я сам вынес мальчика из Колыбели Чумы на руках, донес до убежища, уложил на постель. Он был там все время, пока я искал ткань для савана, чистую одежду, гребень…
Знакомый и незнакомый одновременно, Ури вдруг всем телом потягивается в моих руках, открывает глаза — и узнавание вспыхивает во мне шальным радостным ужасом. Он! Живой! Как же? Я только что чуть не похоронил его живым?! Это заклятие сохранения, оно могло подействовать так? Или чары из Колыбели Чумы… Или… Да какая разница…
Я держу его на коленях, веря и не веря, застыв от ужаса и не в силах сделать то, что должен. Я некромант. А он — мертв. Мертвые не возвращаются. Они приходят умертвием, призраком, стригой и марой, но только не оживают вновь! Проклятие, Грель, это не он! Добей тварь!
— Грель, — говорит он так обычно, так спокойно и слегка удивленно. — Это ты… А я спал, да?
— Да, — отвечаю я, не пытаясь даже улыбнуться, чтоб успокоить его. — Ты спал…
Протянуть руку, положить на тонкую бледную шею, туда, где должна биться сердечная жила — такое простое движение. Я медлю пару ударов сердца, не больше. А потом все-таки тянусь в застывшем, как древесная смола, мгновении, тянусь и тянусь… Кладу пальцы на холодную твердую кожу, сам не зная, что боюсь услышать больше: стук или тишину. Смотрю в светло-голубые, такие живые и грустные глаза…
— Не надо, — говорит он тихо и сочувственно. — Не надо, Грель.
Не надо — что? Первая трещинка, тонкая, еле заметная, прорезает его щеку от нижнего века к уголку губ. Еще одна и еще… Паутинка трещин бежит по мрамору кожи, расширяется, становясь сетью, и вот их уже больше, чем плоти… Ури тает, осыпается мне на руки белой костяной пылью, до последнего мгновения не отрывая взгляда и пытаясь сказать что-то, но губы его, такие же бледные и сухие, становятся пеплом и летят по ветру…
— У-у-у-ури! — кричу я беззвучно, глядя на просыпающийся между пальцев белый сухой пепел и жесткие складки пустого савана.
Серое небо падает на камни и землю таким же пеплом, струится, не давая вздохнуть, забивая нос, рот, глаза… И все, что остается, это чувство облегчения и мучительный стыд. Мне не пришлось решать, что делать, когда на миг я позволил себе поверить, что Ури вернулся. Мне не пришлось делать совсем ничего: ни плохого, ни хорошего — и от этого стыдно до тьмы перед глазами, до боли, скручивающей изнутри…
— Ури, — шепчу я, выныривая из серого безумия в настоящую тьму, привычную и знакомую тьму спальни, пахнущей воском догоревшей свечи, влажной кожей брошенной в углу куртки и вином. — Ури…
Вытягиваюсь на постели, скинув одеяло, жадно глотая воздух, не в силах пошевелиться, чтоб зажечь свет, хоть простой, хоть магический. Темнота обволакивает, она теплая и родная, она льнет, уговаривая, что никогда не предаст, не покинет, не отпустит…
— Ури… — снова шепчу я, отгоняя темноту именем того, кто уже никогда не придет.
Не сядет на край постели, зевая и вытягивая тощие мальчишеские ноги, сложив на коленях такие же худые мосластые руки. Не скажет укоризненно: «А я говорил, что простудишься, помнишь? Ладно, полежи, я сейчас заварю чего-нибудь…» И первым делом зажжет две или три свечи…
Я лежу тихо, вдыхая и выдыхая тьму, не отвечая ей, но и не сопротивляясь. Пусть шепчет, лишь бы не почуяла моего страха. Лишь бы не поняла, как я слаб и беззащитен сейчас, как хочется принять ее ласковую опеку, расслабиться и отдаться ей, такой могущественной и нежной. Один шаг навстречу — и я больше никогда не буду одинок. Не будет усталости, страха, боли, необходимости что-то делать и решать…
— Нет, — говорю, с трудом выталкивая голос через пересохшее горло. — Я не твой. Не для того… было все это. Твое время не пришло.
И тьма разочарованно отступает, слегка обиженная, но все понимающая. Конечно, она подождет. И будет рядом. Когда-нибудь я передумаю. Когда-нибудь мне захочется ее любви и заботы, такой безраздельной, преданной, вечной…
— Когда-нибудь, — устало соглашаюсь я, только с третьего щелчка запуская светлячок. — Не сегодня.
В убежище невыносимо тихо, как может быть тихо только глубоко под землей. Ни одного живого существа, кроме меня, здесь нет. Привычно напоминаю себе, что это и есть безопасность. Вот только сны…
— Все было не так, — говорю я вслух неизвестно кому. — Совсем не так!
И это правда. Сон возвращается почти каждую ночь, разнится только место, где копаю могилу. Иногда это площадка перед входом в убежище, иногда — вот эта спальня, где нужно долбить каменный пол. Я хоронил его в Колыбели Чумы, во дворе своего родного замка и на обочине дороги, где мы встретились. Рыл песок, глину, бил камень и тяжелую, пронизанную корнями землю. И каждый раз тело, завернутое в саван, оставалось мертвым, а я все ждал чего-то, не в силах кинуть первую горсть земли.
— Прости, — опять говорю я вслух, только чтобы услышать хоть что-то. — Прости, мальчик.
В первый день, а может, во второй — время тогда шло очень странно — я думал о том, чтобы вернуть его. Не умертвием! Просто… поговорить. Некромант я, в конце концов, или кто? Но возвращение из-за Врат, пусть даже ненадолго, может разрушить насильно призванную душу и лишить ее посмертия. Убийство души — куда страшнее убийства тела, это единственное, в чем некроманты сходятся с церковью. Я так и не решился позвать назад ни мать, ни отца, не говоря уж о сестрах. Если бы ценой за несколько минут разговора была моя душа — еще ладно, но рисковать ими… Да и что это изменило бы? Мертвых не вернуть.
Но что я тогда делаю с Ури? Что пытаюсь сотворить, сам того не понимая?
Я ведь похоронил его через несколько дней после возвращения из Колыбели Чумы. Вырыл могилу тем самым заступом, отыскав заброшенное деревенское кладбище и проверив его вдоль и поперек. Упокоил несколько могил, показавшихся ненадежнее прочих, и позаботился, чтоб на этом погосте никогда не было умертвий. Думаю, теперь там самое тихое кладбище в Арморике. Я даже поставил на могиле стрелу, потому что Ури так и остался деревенским мальчишкой, истово верующим в добрый и милосердный Свет. Дурачок… Но жалко мне, что ли?
И каждую ночь я хороню его снова и снова… Так кто здесь дурак, Грель? Отпусти его уже, наконец.
И стоит принять решение, как все становится ясным и единственно возможным. Даже странно, что только сейчас…
Я иду в его комнату, переступая порог впервые с того дня, когда вышел оттуда с Ури на руках. Светлячок послушно плывет над головой, освещая путь, а потом зависает над столом, заваленным записями и книгами.
Ненадолго замираю посреди комнаты, не зная, с чего начать. Это как с могилой — я и вправду никогда их не копал. Но сон напоминает о себе, я словно чувствую привкус пепла в воздухе и решаюсь.
Рубашки, штаны, запасная пара сапог и алхимический балахон из тонкой кожи… Все аккуратно сложено в сундук-укладку в изголовье кровати. Ури был по-крестьянски бережлив. Привыкай, Грель, что был…
Ну, и что с этим делать? Я бы просто сжег, но полагается раздать, насколько помню. Оставлю возле какой-нибудь церкви — либо светлые отцы разберутся, либо нищие расхватают.
Остального не так уж много. Книга Конца и Начала — Ури упрямо читал ее каждый день перед сном. В камин! Она никого не накормит и не оденет, бесполезная дрянь. Комната наполняется мерзким запахом паленой кожи, бумажная сердцевина вспыхивает золотым цветком, скручивается и трещит, рассыпаясь искрами… Письменный прибор? Записи? Их много, как и книг. Мне учебники по целительству почти бесполезны, но пусть будут… А вот работы Ури…
Тетради и отдельные листы лежат на столе, бесполезные, осиротевшие. В последний год эликсиры, которые он варил, стали цениться на вес золота. И мне до комка в горле жаль, что труды пропадут. Но кому? Я знаю только одного человека, который мог бы в них разобраться, но вот ему-то их как раз не отдам.
Бережно сложив все до последней бумажки и клочка пергамента, я заворачиваю записи в лоскут промасленной кожи от сырости и отношу в лабораторию вместе с письменным прибором. Пусть полежат, есть не просят. Вдруг найдется кто-нибудь…
Опустевшая комната кажется совсем чужой и пустой. Здесь еще многое напоминает об Ури, но и оно уходит, растворяется. И спазм, сжимающий горло последние дни, стоит вспомнить о мальчишке, вдруг разжимает тиски. Я опускаюсь на его кровать, сцепляю пальцы на колене.
— Прости, — говорю в тишину, которая больше не кажется мертвой. — Мне жаль. Я гордился тобой…
И это правда. У меня не было младшего брата, но от такого, как Ури, я бы не отказался. И это все, что я могу сделать и сказать. На кладбище возле заброшенной деревни свежая могила постепенно оседает, а весной затянется травой. Стрела сгниет и упадет — ну и Проклятый с ней. Я там больше не появлюсь. В могиле лежит только тело, медленно гниющая плоть, отпустившая душу идти дальше. Уж мне это известно. Мой Ури ушел, и теперь я знаю, что похоронил его в последний раз.
Так что я встаю и выхожу из комнаты, которая теперь просто комната. Возвращаюсь в спальню, забираюсь под безнадежно остывшее одеяло, сжимаюсь в комок, чтоб согреться, и долго смотрю в сумрак спальни, не решаясь погасить светляк, пока тот не иссякает сам по себе.
Глава 10. Ночные молитвы
Западная часть герцогства Альбан, баронство Бринар, монастырь святого Матилина,
восемнадцатое число месяца ундецимуса 1218 года от Пришествия Света Истинного
— Матушка, жарко… Пустите купаться, матушка! Смотрите, какая вода чистая… Ну, матушка…
Сев на постели, Энни стиснула одеяло, глянула мимо Женевьевы невидящими глазами и снова обессиленно упала на ложе. Прижала к пылающим щекам ладони, повернулась набок, что-то шепча о холодной прозрачной воде и жарком солнце. Женевьева снова укрыла ее ветхим шерстяным одеялом, устало привалилась к стене, но тут же отшатнулась от промерзшего камня. Тяжело поднялась, с трудом переступая опухшими не по сроку ногами, подбросила дров в жаровню и, вернувшись к кровати, прилегла рядом с дочерью. Положила руку на ее горящий лоб: показалось, или жар стал немного спадать? Энни наконец уснула, только временами тихонько всхлипывала во сне и мяла в пальцах край одеяла. На соседней кровати ровно и тихо посапывал Эрек. Свету хвала, хоть с ним пока все в порядке. «Нельзя так говорить, — спохватилась Женевьева сразу же. — Хвалить здоровье — беду кликать. Свет Истинный, сбереги моих детей. Эрека, Эниду и этого, нерожденного…» Не зря говорят, что ночная молитва — для отчаявшихся. Заныло, потянуло внутри ставшей уже привычной болью виноватой души. Так дергает заживающий порез. Кажется, уже и стянулся совсем, но все равно, нет-нет, да и заденешь им обо что-то в домашней работе — и вот, опять кровоточит. Отдала, согласилась, выкупила свою жизнь, мерзавка — но ведь и жизни старших тоже выкупала! Только оправдания не помогали. Ничуть не помогали, когда под ладонями круглился едва намечающийся живот, когда утром, едва встав, она бежала к бадейке, принесенной молчаливыми послушниками, и выворачивалась наизнанку, сплевывая желчь и вязкую слюну. Пила холодную воду, чтоб хоть как-то наполнить опустевший за ночь желудок — и снова выплескивала все в вонючее ведро, служащее уборной ей и детям. А дети…
Эрек повзрослел резко и безнадежно. Похудел, осунулся по-взрослому, и в глазах все чаще горел нехороший дерзкий огонек. На расспросы святых отцов отвечал, правда, почтительно, но сдержанно, роняя каждое слово, как скупец — монету, и словно сожалел, что не может забрать сказанное назад. Смотрел исподлобья, избегая встретиться взглядом, и Женевьева пугалась того, что происходит с ее тихим, всегда послушным и спокойным мальчиком. Разговоров о случившемся Эрек избегал, о том, почему они здесь и что будет дальше — не спрашивал. Он вообще теперь рот открывал редко, предпочитая целыми днями лежать на постели, глядя в забранное толстым мутным стеклом окно, за которым, как ни старайся, ничего не различишь. Разве что нагое дерево темнеет размытой полосой, да монастырская стена закрывает половину и так маленького окошка, воруя свет и заставляя сумерки наступать раньше времени. Эрек же смотрел на бесцветно-серое небо за окном тоскливо и жадно, как нищий на хлеб. Да еще читал Книгу Истины, принесенную монахами по первой же просьбе: то листал небрежно, пробегая глазами, то вчитывался так, что на просьбы Женевьевы поберечь глаза в вечерней полутьме лишь отмахивался, едва ли слыша, что она говорит. И это пугало чуть ли не больше болезни Энни.
Женевьева прикрыла глаза, вслушалась в свистящее дыхание дочери. Каждый раз, оставаясь сама с собой наедине, она возвращалась в тот жуткий вечер. Перебирала воспоминания, как потускневшие бусины янтарных четок, привезенных из Молля и оставленных в замке. Замок… Он так и не стал домом для нее и детей. Ужасная варварская страна, грубые люди, непонятный язык… Видит Истинный, она старалась! Училась местному наречию и велела детям говорить на нем, была доброй женой своему мужу и заботливой госпожой для его людей. И только иногда позволяла себе незаметно вздохнуть о покинутом городе, где даже солнце светило жарче и веселее, а люди умели радоваться каждому дню. Если бы мессир Лашель не оставил после себя столько долгов, разве подумала бы она о втором замужестве?
Жаровня, притихшая было, опять загудела, в комнате стало заметно теплее. Неуклюже поднявшись, Женевьева прикрыла плечи Энни одеялом, чтоб не терять ни капли драгоценного тепла, выгребла пару совков углей из жаровни и насыпала в медную грелку. Сунула ее в ноги Эреку и вернулась к дочери, нырнув под одеяло и прижавшись к горячему, даже сквозь полотняную рубашку, боку. Потом, когда грелка остынет, можно заменить угли на новые и забрать грелку к ним с Энни, а Эрек останется в теплой постели. Правда, для этого придется не поспать еще час… Эрек беспокойно пошевелился во сне, и Женевьева, холодея, приложила к его лбу ладонь. Нет, жара нет… Свет Истинный, за что наказываешь? Чем согрешила?
И сама себе ответила: «Не ври, Женни Рольмез, все свои грехи ты знаешь лучше кого бы то ни было. Грешила тщеславием, гордясь перед подругами красотой и нарядами. Тебе, единственной дочери, родители не жалели ничего, а ты принимала это как должное. Грешила нечистыми помыслами, когда перебирала в уме блестящих кавалеров, ухаживавших за тобой, и думала, каковы же на вкус их губы, так ли сладки, как пишут в романах о рыцарях и пастушках. Грешила гордостью, когда подарила мужу чудесных детишек, истинное благословение — и неважно уже было, что семейная жизнь оказалась совсем не похожей на роман, а мессир Лашель — на галантного рыцаря. Зато он был ласковым отцом и верным мужем, ну, а супружеский долг… Его ради мира в семье и рождения детей вполне можно перетерпеть. Иногда ей даже казалось под настойчивыми ласками супруга, что вот-вот ее плоть согреется и наполнится той сладкой истомой, о которой шептались, хихикая, подруги, но потом все случалось так же быстро и непристойно, как всегда. Лашель сопел, пыхтел, тыкался в нее слюнявыми губами, командуя, как повернуться и обнять. И она подчинялась, покорно ожидая, когда он удовлетворится и уснет, отвернувшись к стене. Потом вставала, шла посмотреть на спящих детей, не доверяя няньке, и душевный покой возвращался.
Чем же ты еще грешила? Корыстолюбием, когда смотрела на немолодого бездетного северянина и думала, что Энни вот-вот войдет в возраст и ей нужно приданое, а Эрек слишком хорош для участи безземельного рыцаря? Или маловерием, когда испугалась, что Свет Истинный не защитит твоих детей — и взяла право их защиты на себя?
И уж чем ты точно грешна, Женни Рольмез, бывшая Лашель и нынешняя Бринар — так это отвратительным грехом трусости. Когда далекий вой тварей Проклятого выворачивал душу слепым ужасом — ты не устояла. Сказала «да» приспешнику Нечистого, Светом проклятому колдуну — погубила и свою душу, и нерожденного малыша. Свет благодатный, спаси и помилуй его… Пусть ей нести кару здесь, на земле, и там, дальше, но в чем виноваты ее дети? Ведь Эрек лишь защищал семью, как должно мужчине, а Энни и вовсе ничего не успела понять.
Дверь медленно открылась. Встревоженная Женевьева подняла голову от подушки, вгляделась в фигуру на пороге. Незнакомый монах смотрел на нее сурово — или так показалось в неверном свете от жаровни? Низ живота потянуло судорогой страха.
— Женевьева Бринар, одевайся и следуй за мной, — вымолвил вошедший и снова скрылся в темноте коридора.
Подхватившись, Женевьева трясущимися руками поправила нижнюю юбку, натянула снятое, чтоб не измять и не закоптить, платье, порадовалась, что у этого фасона шнуровка по новой моде впереди — не надо будить Энни, чтоб зашнуровала ее. Снова укуталась в шерстяную пелерину. Пару мгновений колебалась, но, решившись, склонилась к сыну.
— Эрре, сынок. Проснись, счастье мое…
Дождалась, пока откроются припухшие спросонья глаза, погладила рыжую вихрастую голову.
— Эрре, как согреешься, поменяй угли и переложи грелку сестре. Слышишь?
Кивнув, Эрек снова уткнулся в подушку, но тут же подскочил и окликнул уже выходящую Женевьеву:
— Матушка? Куда вы, матушка?
— Я скоро вернусь, счастье мое, — сквозь силу улыбнулась от двери Женевьева, на мгновение замерев на пороге. — Присмотри за сестрой, хорошо?
Она поспешно закрыла дверь, чтоб не выпустить и так скудное тепло из кельи. Виновато глянула на ожидающего ее монаха.
— Простите, светлый отец. Ведите. Я готова…
Восточная часть герцогства Альбан, монастырь святого Рюэллена,
резиденция Великого магистра Инквизиториума в королевстве Арморика,
восемнадцатое число месяца ундецимуса, 1218 год от Пришествия Света Истинного
В больничной келье было на удивление уютно, как и в любой день, когда магистру случалось сюда зайти. Каменные стены выбелены известью, подновляемой каждый месяц, деревянный пол вымыт и натерт воском до блеска, постель застелена свежим бельем, а отвернувшийся к стене больной — укрыт теплым лоскутным одеялом. Ровно горела пара толстых поленьев в очаге, сложенных так, чтоб дольше отдавать тепло, и воздух пах горечью: пучки чуть увядшей полыни подвешены к потолку, разложены на подоконнике, тонкие веточки разбросаны у ложа больного. Брат Амедеций, бывший профессор знаменитого Кальверанского универсария, а ныне главный лекарь аббатства, любит повторять, что первый подмастерье целителя — молитва, второй — сам больной, а третий — чистота.
Игнацию, правда, всегда казалось, что молитву почтенный брат лишь из разумного благочестия ставит впереди доброй воли больного к излечению, в глубине души полагая иначе. В любом случае, только после этого в списке подручных настоящего лекаря, который Амедеций излагал послушникам назидательным тоном и с непременным загибанием пальцев, следовали природные вещества, травы и животные элементы, здоровая умеренная пища и многое другое. Неудивительно, что хвори бежали от стольких могучих противников, и большинство пациентов почтенного брата выздоравливали раньше, чем сухонький старичок, похожий на белесый пушистый одуванчик на тоненькой ножке, велел готовить ланцеты, прижигания и бинты, сокрушенно покачивая головой. Только в этом случае одного из подмастерий целитель явно лишился: слипшиеся после лихорадки волосы больного грязными перьями топорщились на затылке, обращенном ко всему миру. Человек, пришедший в монастырь, молчал уже который день. И аромат полыни, казалось, пропитавший здесь даже стены, мешался с тяжелым звериным запахом нездорового тела, несмотря на обтирания ароматическим уксусом во время лихорадки.
Игнаций постоял немного над ложем, глядя на больного, присел на край. Сплел на колене узловатые пальцы, явственно ноющие на непогоду, замер. Кружка с водой, стоящая на столике у ложа, так и не сдвинулась с места со вчерашнего дня, а ведь он, ставя ее туда, хорошо приметил, как к блестящему глиняному боку прильнул высохший стебелек полыни, другим концом упавший на поверхность стола. И дыхание человека, ровное, мерное, с едва слышным сипением, ничуть не поколебалось, когда магистр сел на ложе.
— Вечер добрый, брат мой, — негромко сказал Игнаций. — Вижу, ты еще дальше ушел по своей одинокой дороге. Мне ли, недостойному служителю благодати, останавливать тебя?
Слова увесисто падали в безмолвие комнаты, освещенной пламенем очага да принесенным магистром подсвечником в три свечи. Игнаций говорил неторопливо, позволяя словам не просто родиться внутри, но и немного задержаться на языке, окрепнуть, как только вставшим на крыло птенцам, пропитаться внутренней уверенностью и правдой.
— И в самом деле — завидная судьба. Уйти от тревог мира, его неправды и жестокости… Скрыться, запереться в самого себя, как в келью. И пусть за ее дверями плачут голодные и обиженные, льется кровь и текут слезы — внутри тепло и покойно. Ведь тебе сейчас покойно, брат мой? Угли, припорошенные пеплом, хранят тепло долго, только вот на многих этого тепла не хватит — достало бы тебе одному. И они тоже гаснут. Когда они целиком обернутся пеплом и развеются по ветру — что скажешь ты тому, перед кем предстанешь?
Он снова помолчал. В прошлый раз между ними не сказано было и нескольких слов. Путник молчал, Игнаций, убедившись, что разговор с ним вести не хотят, не стал настаивать. Но больше ждать нельзя. Чем глубже человек погружается в болото отчаяния и безверия, тем труднее ему выбраться обратно.
— Знаешь, — снова негромко заговорил он. — Я тебе почти завидую. Но лишь почти. Когда-то я тоже мечтал о покое. Мечтаю и сейчас, скрывать не стану. Но нынче я знаю цену собственного покоя — и платить ее не хочу. Можешь молчать и дальше, я не против. Я больше двадцати лет ждал такого как ты — молчаливого исповедника, не знающего ни меня, ни моих дел… Позволь мне говорить не о тебе, а обо мне самом, брат мой.
Плечи лежащего чуть-чуть дрогнули, едва заметно расслабилась и помягчела напряженная линия шеи — и Игнаций продолжил ровно и мерно:
— Двадцать пять лет назад я приехал в эту страну по повелению Престола Пастыря и светлого Инквизиториума. Да, я инквизитор. Уже старый и опытный, матерый пес господень. А тогда был еще наивным щенком с молочными зубами. Нас было двенадцать. Полдюжины опытных инквизиторов и столько же помощников-инвестигаторов. Наставники знали, что в этих землях все еще властвует Тьма, но мы — юнцы, исполненные лихости и рвения — не понимали. Нам казалось, что нет ничего, с чем мы не могли бы справиться… Они пришли в наш дорожный лагерь в сумерках. Дивно прекрасные юноши и девушки с голосами звонче птиц и смеющимися лицами. Просто окружили нас, смотрели с любопытством, как мы глядели бы на невиданных зверей. Смеялись, презрительно морщили носы и переглядывались. Одна из девиц протянула руку к Томасо. Кажется, просто хотела погладить его по щеке. Но он ударил девушку по руке — и она вскрикнула. Ее спутник выхватил меч. В тот миг, когда голова Томасо покатилась по траве, его наставник ударил по фэйри силой благодати — и больше ничего нельзя было исправить.
Игнаций снова смолк. Не глядя протянув руку, взял со стола кружку с водой, смочил пересохшее горло и опять заговорил, позволив послушному голосу зазвучать ниже и глуше:
— Мы оставили их всех на той опушке. Трое юношей и две девушки, что дрались еще злобнее мужчин. И пятеро из нас легли в высокие травы, полив их кровью — первой нашей кровью на этой земле. Томасо, погибший вначале, его наставник, отец Эмилио, и Анрио — брат Томасо. А еще Ренцо и отец Адриан… Мы похоронили их на той же поляне и поехали дальше, уже зная, что мира здесь нам не будет. А следующей ночью пришли другие. Не любопытные юнцы, но те, кто явился мстить за них. Вся сила Благодати, что мы, не жалея, изливали вокруг себя, пропадала зря. Словно сама земля, сойдя с ума, восстала против. Травы обвивали нам ноги и оплетали рукояти мечей, птицы падали с неба камнем, целясь в лица. Умирали под вспышками — и тут же из ночной тьмы падали другие. Отцу Серджио вцепился в горло неизвестно откуда взявшийся волк. Но больше смертей не было. То есть, не было в бою. Не было ни разговоров, ни проклятий… Всех нас — шестерых, оставшихся в живых — растянули на земле, и началось… Знаешь, что было самым страшным? Равнодушие. Спокойные лица, безмятежные голоса… Я не помню, сколько их было. То ли четверо, то ли пятеро — таких прекрасных, что глаза слезились от взгляда на них, будто смотришь на солнце. Помню женщину, которая стояла над Рувио и улыбалась, медленно срезая его плоть тонкими ломтиками. Сначала он молился, потом кричал, как животное, потом только скулил, пока не затих… А они переходили от одного к другому — все вместе, будто соревнуясь. И позади них оставались изуродованные трупы, а мы, те, до кого не дошла очередь, лежали и ждали. Вот тогда я и усомнился в Свете Истинном, брат мой. Велик был мой грех…
Человек, лежащий у стены, судорожно вздохнул. Значит, все говорилось верно — и не напрасно. Снова поднеся кружку к губам, Игнаций отпил и продолжил:
— Мы лежали в этом ряду обреченных последними: я, потом отец Грегорио — наставник Ренцо. И больше всего на свете я хотел просто оказаться чуть дальше, поменявшись с Грегорио местами. Мне все казалось, что если чудо случится, то для последнего оставшегося в живых — и это буду не я. Свете Истинный, мне до сих пор стыдно за свои мысли в ту ночь. Почему умереть должен я? Почему не он, уже проживший немалую жизнь? А они встали над нами, глядя все так же равнодушно и спокойно — и заспорили. Я не понимал ни слова, но был уверен, что они спорят. Только голоса все равно звучали мелодично и звонко… Потом один из них склонился и спросил на вполне понятном бренском, кого из нас оставить в живых? «Его», — сказал Грегорио, прежде чем я открыл рот. А я… Я промолчал. Девять с лишним тысяч дней прошло с тех пор, брат мой в Свете — и среди них не было ни одного, исполненного покоя. Девять с лишним тысяч ночей — а я не могу забыть ту, единственную… «Его, — сказал Грегорио. — Вы ведь хотите, чтобы об этом узнали, верно? Я уже немолод, мое время на исходе. А он будет помнить долго и расскажет другим». Они заспорили вновь… Я лежал и молчал, ненавидя себя за то, что не хочу и не могу отказаться. Понимаешь, я ведь должен был…. Но не мог. Над нашими головами сияли звезды — и мне казалось, что я вижу впервые и их, и траву, склонившуюся к моему лицу... Они спорили все яростнее, пока один из них не положил конец спору. Он просто метнул нож, который крутил в пальцах, в горло Грегорио — и я остался один.
Заминка — голос все-таки сорвался. Ничего, пусть. Игнаций несколько раз глубоко вдохнул и выдохнул, продолжая тщательно подбирать слова, словно ступая по трясине.
— Тот, убийца, склонился надо мной — светловолосый и светлоглазый, такой же безразличный, как они все — но что-то в нем было не так, иначе. И я понял, что на него могу смотреть, не обжигая глаз, будто солнце скрылось за облаками. И нож, которым он убил Грегорио, был железным. Те, другие, были нечистью, не имеющей души и не способной отличить добро от зла. В этом же текла человеческая кровь, и он был куда хуже их всех. «Мальчик, — сказал он, улыбаясь, хотя выглядел не старше меня. — Твой наставник выбрал правильно. И вправду, так гораздо веселее. Мы еще успеем повстречаться, когда у тебя вырастут зубки. Ступай, песик своего бога, расскажи другим, что бывает с теми, кто заходит на земли народа холмов и льет его кровь. А чтоб не забыл…» Он ударил меня носком сапога по ребрам, небрежно, даже лениво — и я захлебнулся болью и кровавой мглой. Потом… Продолжать ли мне, брат мой?
— Да, — донеслось хрипло и словно неуверенно от стены.
Игнаций кивнул, хотя лежащий не мог этого увидеть, заглянул в почти опустевшую кружку. Пальцы болели все сильнее — явно завтра будет дождь. Вот и в окно, прикрытое плотной ставней, тянет не просто осенним холодом, но и сыростью.
— Принимать исповедь ночью — против канонов, — негромко сказал он. — Ночные молитвы — для истинно отчаявшихся и павших духом. Зелье, в котором больше яда, чем исцеления. Или милосердный скальпель… Ночью сильнее чувствуется боль и чаще умирают раненые — ты знал об этом? Все целители и палачи знают. А еще повивальные бабки, ведь дети тоже чаще рождаются ночью. Ночью мы, Инквизиториум, проводим допросы, пока душа человека наиболее беззащитна и открыта. Потому что когда солнце на время скрывается, единственный свет, который может согреть и осветить — сияет внутри нас. А еще потому, что мы и целители, и палачи, и повитухи при рождении истины. Летние ночи короткие, но я очнулся еще затемно, вскоре после их ухода. Встал, нашел в сумках крепкое вино и мазь для ран. Как смог перевязал ребра, чтоб осколки не расходились еще сильнее. Всех инквизиторов учат основам медицины — не всегда ведь рядом есть лекарь. Ночь была тиха и прекрасна. Я смотрел на истерзанные тела своих братьев и не мог ни плакать, ни молиться. Только дышал сквозь боль самым сладким ароматом цветов и трав, какой может чувствовать человек. Я был жив, понимаешь, брат мой? Чудо, о котором я молил, свершилось, но я знал, что недостоин его. Отныне и навсегда я недостоин милосердия Света Небесного. Почему я хотя бы не предложил свою жизнь за отца Грегорио? Они все равно решили бы сами, но моя душа была бы чиста. А я… Я предал все, чему верил. И благоухание летней ночи мешалось с запахом крови, пока я стоял на той поляне, зная, что надо ехать. Я ведь даже не мог похоронить их сам — тех, кто тоже наверняка молился о чуде, дарованном самому жалкому из них. Я уехал…
Игнаций прервался, закашлявшись. Жадно допил остаток воды — пару глотков — поставил опустевшую кружку на столик. Еще немного… А потом можно выводить к тому, о чем он пришел говорить.
— Я нашел не сумевшего сорваться с привязи коня и уехал, — повторил он устало, глядя в стену поверх спины лежащего. — Добрался до ближайшей деревни, рассказал священнику все, прежде чем свалиться в лихорадке. Потом, пока выздоравливал, пришло письмо с распоряжением отправляться в монастырь святого Леоранта, где тогда был местный капитул Инквизиториума. Там меня исповедовали и дали отпущение грехов. Я не скрывал ничего: ни своих мыслей, ни краткого греха неверия, в котором успел раскаяться, пока болел, ни страха, ни отчаяния… Это как нарыв: пока не выпустишь весь гной, исцеление не придет. А я хотел исцелиться. И у меня почти получилось. Знаешь, как бывает с глубокими ранами. Вроде бы все зажило, только рубец остался. Ноет иногда, жжет, тянет… Никак не забыть — только терпеть можно. Тот, убивший отца Грегорио, оставил мне памятку на всю жизнь. Ребра срослись неправильно: теперь одно плечо выше другого, и я всегда знаю, когда погода меняется. Хорошего мечника из меня тоже не вышло — тогда и не почувствовал, а потом колени и пальцы рук распухли и долго отказывались служить. Здесь это называют «прострел фэйри». То ли порча, то ли проклятие. Не смертельно, конечно. Случается со многими. Зато, поневоле оставив меч, я взялся за книги. Мой исповедник сказал, что такова, значит, воля Света Истинного, чтоб я служил ему не рыцарским мечом, а пером и пергаментом. Ныне, двадцать пять лет спустя, я, глава инквизиторского капитула…
Спина и плечи под одеялом вздрогнули, напряглись. Сан инквизитора пугает человека, живым вышедшего из Колыбели Чумы? В другой раз Игнаций бы непременно улыбнулся, так ожидаемо и понятно это было — и так забавно. Имена, названные Корнелием, всплывали в памяти легко, словно высеченные на камне — и сами просились на язык.
— …молю тебя о помощи, — сказал он то, что никак не ожидал услышать человек у стены. — Да, брат мой в Свете. Я молю. И если пожелаешь, я встану на колени и буду целовать руки, поднявшие меч ради Света Истинного, потому что сам давно не могу поднять ничего тяжелее пера. Эмилио, Серджио, Томасо и Адриан, Ренцо и Рувио, отец Грегорио — я поминаю их в молитвах, не позволяя забывать себе, сколь тяжел мой грех — грех того, кто остался в живых. А сколько других — тех, кто погиб за все эти годы, отдав жизнь во славу Благодати. Ведь я не всегда знаю даже имена тех, кого посылаю в бой. За кого мне еще молиться, брат мой? За брата нашего, паладина Россена? За Ниту? За тебя? Свете Истинный, как мог Теодорус послать вас на столь безнадежное дело…
Почти прошептав последние слова, Игнаций в изнеможении умолк. Не вопросом прозвучали эти последние, тяжелее всего давшиеся слова — ни в коем случае не вопросом. Лишь имена — и сожаление. Грель… Ведь не может быть так, что двое приспешников Темного носят это имя и обладают сходной по мощи силой? Грель Ворон, Грель Кочерга… Зачем он секретарю Домициана, если только это тот Теодорус? Ну, а кто еще может распорядиться паладином? Как Домициан узнал, где поймать Ворона в ловушку? Вопросы… вопросы… они теснились в голове с того мгновения, как он услышал имена — а ключ к этим вопросам лежал перед ним и молчал!
Игнаций глубоко вздохнул, заставляя себя успокоиться. И услышал, как судорожно всхлипывает человек у стены, как всхлип переходит в задушенный рык… Протянул руку, положил ее на дрожащее плечо, с которого сползло одеяло, проговорил тихо и отчетливо, выделяя каждое слово:
— Я скорблю вместе с тобой, брат мой. Скорблю — и молю о помощи. Дай мне оружие против нашего общего врага. Я лишь пес господень, всю свою жизнь идущий по следу приспешников Проклятого.
Произнесенное слово ожидаемо отозвалось болью и жаром в теле. Кипящим жаром, рвущимся наружу, обещающим силу, наслаждение властью и упоение тьмой. Игнаций привычно задержал дыхание, пережидая приступ рвущей муки, когда тьма, ворочаясь внутри, застелила пеленой глаза, горечью желчи залила рот. Скоро. Уже скоро. Светлый дар Благодати, не принятый своим носителем, выжигает его изнутри — так разве будет Тьма милосерднее? Но он не сдастся — пока сможет. Только вот никто не знает, почему магистр, глава инквизиторского капитула, так не любит упоминать Врага во всех его наименованиях.
Под пальцами дрожало и тряслось плечо — человек у стены содрогался в сухих, выворачивающих нутро рыданиях. Игнаций терпеливо дожидался, пока пройдет первый приступ, сам пытаясь отдышаться. Сегодня что-то особенно сильно. Впрочем, осенью, именно в это время, у него всегда обострение. Главное — не видеть мертвых тел, так и зовущих наложить руки, вдохнуть подобие жизни, совершая страшный, непростимый грех. И — не вспоминать Проклятого, осенившего его своим крылом в ту ночь. Свете Истинный, не устану благодарить тебя за то, что тогда, стоя среди тел своих братьев, еще не знал, что рвется из меня наружу с хрипом и кровью из сорванного горла. Об этом — единственном — он не рассказал даже на исповеди в монастыре святого Леоранта. Лишь потом, в кошмарах, снова и снова возвращалась поляна, и то, как он, вместо того, чтобы уйти, поднимает руки, ловя яркие серебряные огни. Тысячи раз во сне, но благодарение, что не наяву.
Поймав краткую паузу между притихшими рыданиями, Игнаций открутил крышку у привязанной на поясе фляги, плеснул в кружку. В нос ударил резкий запах. Бесцеремонным рывком перевернув лежащего, глянул в искаженное лицо, прижал локтем, зажал нос. Быстро влил в хватающий воздух рот содержимое фляги, отпустил. И усмехнулся, слушая невнятный поток грязной брани сквозь плевки, сопение и кашель.
— Хватит, солдат, — сказал спокойно и властно, стоило жертве продышаться. — Хватит… Хочешь страдать и дальше, мешать не буду. Если твоя Нита стоит не больше, чем размазанные по лицу сопли, так и скажи. Я уйду и поищу кого-нибудь другого, кто наведет меня на след Греля Ворона. Думаешь, ты один терял кого-то? Если вы впрямь пошли за таким матерым зверем втроем, значит, Теодорус отправил вас на смерть. Странно не то, что ты выжил один, а то, что кто-то из вас выжил вообще. Расскажи мне об этом, солдат. И я, немощный калека, постараюсь сделать то, что следовало бы сделать тебе — загнать эту тварь в преисподнюю, где ей самое место. Кто-то ведь должен?
— Дай… еще выпить, — сдавленно прошептал человек на постели, садясь и опираясь на стену спиной. — Не могу… горло… больно… Теодорус — говоришь, он знал? Но почему? Почему?!
Скорчившись, он уткнулся лицом в колени, снова хрипя и выплевывая приглушенные проклятья.
Игнаций молча протянул фляжку, толкнул ее в сплетенные пальцы. А потом снова ждал, говорил и, наконец, слушал. Слушал долго и почти молча, лишь изредка переспрашивая сухим деловитым тоном, уточняя каждую мелочь. И наемник, назвавший себя Эрве, сын Ригура, рассказывал, с трудом проталкивая сквозь горло слова, время от времени отпивая из фляги и пьянея прямо на глазах. Впрочем, говорить ему это не мешало. И когда под утро Игнаций вышел из чистенькой кельи, пропахшей теперь не полынью, а густым винным духом и запахом рвоты — пустой желудок Эрве все же изверг крепчайшую настойку брата Амедеция — так вот, уходя, Игнаций в очередной раз вспомнил, что ночные молитвы не зря зовут уделом отчаявшихся. К его молитвам Свет Истинный прислушался спустя годы и годы ночных бдений — в нужный день и час приведя измученного Эрве под стены монастыря. Это ли не знак, что прощение и благодать близки? Теперь бы лишь понять, что требуется от него самого. Но об этом время молиться на рассвете.
Глава 11. Перед рассветом темнее
Стамасс, столица герцогства Альбан, дворец его блистательности герцога Орсилия Альбана,
21 число месяца ундецимуса, 1218 год от Пришествия Света Истинного
Домициан проснулся ночью, словно что-то толкнуло его, мгновенно вырвав из тяжелого болезненного забытья. Открыл глаза, поймал на полированном дереве потолка отблеск лампы — с некоторых пор велел на ночь оставлять свет на прикроватном столике — и почувствовал чье-то присутствие. Но спальня была пуста: с высокой кровати хорошо просматривались все углы, да и предположить, что здесь, посреди дворца его блистательности герцога Альбана, кто-то чужой может проникнуть в тщательно охраняемые покои — было неслыханной нелепицей. Не для того у дверей днем и ночью стоят рослые горцы в кирасах и с протазанами из лучшей зелвесской стали, не для того каждый день покои высокого гостя заново проверяются и освящаются братьями-хранителями, да и какое зло посмеет приблизиться к наместнику Святого Престола? Пусть Стамасс и не столица, защищенная кольцом церквей от любой тьмы, что может просочиться в город, но брата короля охраняют не хуже, чем самого короля. А может быть и лучше. Кому нужен король, доживающий последние недели, если не дни? Здоровый наследник трона в цвете лет — совсем иное дело.
Лежа под мягким душным покрывалом, Домициан думал, что утренняя встреча с Альбаном нужна им обоим, и определенно стоило бы выспаться, потому что с каждым годом все тяжелее бодрствовать ночами. Мысли текли вяло и сонно, и непонятно было, почему он размышляет об этом прямо сейчас, вместо того чтобы повернуться набок и заснуть под успокаивающий треск лампады. Размышляет о том, что Его величество Ираклий наверняка не доживет до весны. О том, что высокомерная осанка Альбана словно предчувствует тяжесть короны, которая вот-вот увенчает его чело. И о том, что приехать следовало, но отчего-то такое чувство, что все его разговоры с Альбаном пусты и бесполезны.
А потом беспокойство, свернувшееся где-то в середине грудины, чуть ближе к левой ее стороне, стало слишком сильным, и Домициан вспомнил это чувство безразличного тяжелого взгляда, холодно-изучающего, чуждого, как взгляд гадюки, греющейся на солнце. Вспомнил — и встал, накинул теплую котту, не сразу попав в рукава, застегнул пуговицы, скрывая под длинным одеянием ночную рубаху. Звать служку, чтоб подал чулки, не стал, просто сунул босые ступни в мягкие полусапожки с загнутыми носами — новая мода из Молля — подтянул выше морщинистые голенища, расшитые золотой канителью… Не замерзнет, в самом деле. Взял со столика лампаду, сразу почувствовав себя немного увереннее, словно мерцающий огонек за тонким стеклом мог отогнать тьму, сгустившуюся вокруг, стоило ступить за порог, в мягкий мрак кабинета.
Здесь было холодно. Окно, с вечера плотно прикрытое и запертое служкой, темнело провалом, распахнутое настежь, и в него виднелся узкий серпик на беззвездном, затянутом облачной дымкой небе. Домициан остановился на пороге, поднял повыше лампаду.
— Слишком много ладана, — негромко донеслось от окна. — Вам следует чаще здесь проветривать.
Он сидел на подоконнике, скрываясь в ночных тенях, словно в складках плаща, упираясь в стенки оконного проема спиной и ступнями согнутых в коленях ног. Вроде бы и в комнате, но в то же время и там — в ночной тьме, из которой не может прийти ничего доброго. Застыв, отвернувшись, разглядывал бледный серпик, теряющийся в облачной мути. Было бы на что смотреть. Фейри любят полную луну, разве нет?
— Мы просто любим луну, — сказал сидящий на окне, по-прежнему не поворачиваясь к вздрогнувшему Домициану. — И звезды, и солнце, и еще много чего. Успокойтесь. Я не читаю мыслей. Все думают, что фейри любят лишь полную луну, а она прекрасна любой: от рождения до умирания.
Слегка изменив позу, он повернул к Домициану белеющее в полумраке комнаты лицо, улыбнулся, словно старому знакомому. Впрочем, он и был старым знакомым, потому что как иначе назвать того, с кем видишься не каждый год — но при этом многие годы. Старый знакомый, Добрый Сосед, как звали их раньше, Высокий Господин из холма. Домициан снова ощутил бессмысленную жгучую зависть, разглядывая лицо, на котором за все эти годы не добавилось ни морщинки. И снова подумал, как и всегда, видя его, что это — неправильный фейри. Слишком… похож на человека. Равнодушные глаза под тяжелыми веками, узкие губы, чуть длинноватый, но идеальной формы нос, и лишь в профиль скорее угадывается, чем на самом деле видна легкая горбинка. Он мог быть вельможей древнего рода — с таким лицом, а мог бренчать на лютне в трактире или читать проповедь с кафедры благоговейно внимающей толпе. Он мог быть кем угодно, только не фейри, потому что для фейри был слишком… обычен? Слишком… человек?
Сидящий продолжал улыбаться, в свою очередь молча разглядывая Домициана, потом разомкнул губы:
— Доброй ночи вам и этому дому. Я не вовремя, кажется?
— Нет, ничего, — ответил Домициан, удивляясь, как хрипло звучит его голос. — Но как вы прошли?
— Мимо стражей?
Существо на окне — все время приходилось напоминать себе, что это не человек, а нечисть, гадюка в человечьем обличье, сумеречная тварь — небрежным движением руки откинуло назад волосы, связанные на затылке в длинный высокий хвост.
— О… Что поделать, если они не любят ночь? Она, в свою очередь, тоже им не благоволит. Но разве это важно? Помнится, вы просили приходить в любое удобное для меня время.
"Да, просил, — подумал Домициан. — А ты не появлялся три года, присылая записки с парой кратких и обидно-небрежных фраз. «Не получилось. Продолжаю», — вот и все, что я видел три года подряд. Значит ли это, что теперь — получилось?"
Предчувствие горячей волной поднялось изнутри, и Домициан увидел, как снова раздвинулись в понимающей улыбке губы на ненавистном лице. Почему ненавистном? А разве можно без ненависти смотреть на того, кому с рождения дано то, о чем мечтаешь всю жизнь? Плача от первых детских страхов, пришедших после осознания смерти, Домициан яростно, с недетской жаждой и уверенностью молился, но Свет молчал, и он глушил в себе этот страх — а тот не уходил. Возвращался свистом стрелы на охоте, шуршанием гадючьей чешуи невыносимо близко от тонкой кожи сапога, кипятковой дрожью, все чаще разливающейся по груди… Самый паршивый брауни или лепрекон был то ли бессмертен, то ли долголетен настолько, что Домициану о подобном оставалось только мечтать! А Свет запрещал даже мечтать о подобном. Каждый должен прожить свою жизнь, отмеренную при рождении, и встретить смерть, отдавшись на суд Благодати. И фейри, пойманные людьми Домициана, молчали на вопрос о секрете бессмертия или смеялись, даже захлебываясь кровью. Должно быть, действительно не знали, потому что кто бы на их месте не сказал? И они-то были настоящими: уродливые карлики, прекрасные девы, полные сил чудовища — настоящая нелюдь, не то что этот.
— Да, просил, — повторил Домициан, с трудом выговаривая слова будто замерзшими губами. — И вы пришли. Значит, получилось?
— Значит, получилось, — эхом отозвался сидящий на окне, ставя локоть на согнутое колено и опираясь на ладонь подбородком.
Странный у них получался разговор: один повторял то, что сказал другой, словно отражая слова. Домициан оперся спиной о притолоку, потом, опомнившись, сделал несколько шагов и опустился в кресло у стола, плотнее запахнув воротник котты.
— Это у вас с собой? — спросил резко, пряча неуверенность за повелительным тоном.
Тот, на окне, кивнул. Тонкая кожаная куртка и такие же штаны, ничего на поясе — ни кошеля, ни ножа, дозволенного к ношению простолюдинам. Сидхе, аристократа среди фэйри, конечно, не спутать с человеческим простолюдином, но кем еще он может прикинуться в человеческом городе? Ремесло лекаря не для вельможи, и даже бездоспешный рыцарь побрезгует взять в руки ланцет и корпию ради заработка. Этот же ходит среди людей так, словно каждый встреченный будет рад ему, а кто не рад — тому же хуже... И снова Домициан понял, что завидует. Он бы не рискнул идти по ночному Стамассу так легко, не боясь ни человека, ни тьмы с ее тварями. Но он и не фейри. Что могут сделать ночные твари тому, кто сам им сродни? А людям он, наверно, отводит глаза гламором. Мысль о чарах кольнула неприятно, и пришлось напомнить, что этот фейри ему не опасен: напротив, он выполнил его, Домициана, заказ и теперь ждет плату.
— Где? — еще резче бросил Домициан.
Вместо ответа сидящий на окне рассматривал его, пристально и мягко, но ощущение тяжести взгляда ушло. Теперь взгляд фэйри словно обволакивал, успокаивая… Успокаивая? Домициан встряхнул потяжелевшей головой, гневно глянул на проклятую светом тварь.
— Не торопитесь, — совершенно обычным тоном сказал тот. — Она ждала столько времени — подождет еще немного.
— Она?
— Да, она. Та, что стоит за вашим плечом, сжимая косу. Вы ведь так ее себе представляете?
— Ее? — снова охрипнув, повторил Домициан, давя желание обернуться. — Вы… видите? Ее…
— Я вижу сетку морщин на вашем лице: тонких, незаметных человеческому глазу. Вижу пятна на лбу и крыльях носа. Узор кровавых волосков на белках глаз и едва уловимое дрожание пальцев. Я слышу дыхание, и вижу, как жилка на шее бьется в неверном ритме, словно плясунья, отстающая от музыки. О, совсем немного отстающая… Как бы вам, человеку не слишком знакомому с медициной, объяснить... Там, внутри этой жилки, уже созрел плотный сгусток, который только ждет кивка от госпожи, стоящей за вашим плечом. Стоит ему покинуть упругую стенку сосуда и сорваться в кроветок…
Он растянул губы, и Домициан подумал, что так могла бы улыбаться гадюка, если бы умела — и имела такое желание. Например, разглядывая особенно жирную мышь.
— Но пока еще время есть, — ласково сказал тихий голос от окна. — Не беспокойтесь, вы успеете.
— Успею что? — прошептал Домициан, заставляя себя не отрывать взгляда от плывущего перед глазами лица фэйри.
— Решить, разумеется, — хмыкнул тот.
Узкая кисть с длинными пальцами, белеющими так же, как лицо, нырнула за отворот куртки. Домициан моргнул — и увидел на колене сидящего вместо убранного локтя небольшую, в ладонь шириной и несколько пальцев высотой, шкатулку. Обычную шкатулку из неполированного дерева… Если позвать сейчас стражу — только крикнуть — они наверняка успеют. Опасно. Но он может получить и талисман, и самого фэйри, знающего секрет бессмертия. Договор? Чушь! Прав тот, у кого сила! Нет, сначала забрать Щит, а уж потом кликнуть стражу. И лучше подождать, пока между ним и нелюдем окажется дверь, окованная железными полосами. Он ведь потому не вошел сразу в спальню, боится… Попытавшись встать из кресла, поднять руку, Домициан дернулся — и понял, что не может сделать ни того, ни другого.
— Не торопитесь, — усмехнулась сумеречная тварь. — Вы помните условия?
— Да, — прошептал он, понимая, что не все будет так просто, как хотелось. — Три услуги. Любых. Но как я узнаю, что…
— Что сработало? — поинтересовался понимающе фэйри и опять улыбнулся. — Ну, хотите, я вас убью? Если получится — значит, не сработало. Тогда, конечно, можете не платить.
— Издеваешься? — рявкнул Домициан, тут же обернувшись на дверь: не хватало еще, чтоб кто-то застал у него такого гостя.
— Самую малость.
Теперь улыбка нелюдя была… совсем иной. Мягкой. Сияющей. Требующей улыбнуться в ответ и понять, что вот оно — счастье. Счастье, когда тебе улыбаются — так. Сглотнув, Домициан попытался отвести глаза, но получалось плохо: хотелось смотреть и смотреть, и лишь ползущий по позвоночнику холод ужаса подсказывал, что здесь что-то не то. Но какое дело гадюке до предчувствий мыши? Ей это нисколько не мешает…
— Вы получите свое бессмертие, — продолжал улыбаться нелюдь. — Не тревожьтесь. И я не попрошу плату раньше, чем вы проверите работу. Может быть, пройдет время. Может быть, это будут годы. Но рано или поздно я ее попрошу — и лучше вам расплатиться по счетам.
— Я понимаю, — беспомощно отозвался Домициан.
— Вот и хорошо, — одобрительно сказал нелюдь. — Вам действительно не нужно делать этого сегодня. Подумайте хорошо, епископ. Вечность… Это, знаете ли, навсегда.
Он снова улыбнулся — словно за веревочку дернул марионетку — и Домициан не смог не улыбнуться в ответ.
— Как? Как это работает… — прошептал он, складывая пальцы в знак Света — полегчало мгновенно, он даже смог оторваться от спинки кресла, подавшись навстречу проклятому фэйри, и улыбаться больше не тянуло.
— Просто приложите к груди напротив сердца, — равнодушно пожал плечами тот, словно не замечая усилий Домициана. — Как только камень коснется кожи, он проникнет внутрь и останется с вами. Невидимый, скрытый в вашей плоти. Оправу потом можете выкинуть, переплавить, оставить на память… Да хоть в церковь пожертвуйте — решительно все равно. И да, будет больно. Когда станете надевать — и потом тоже. От боли Щит не спасает. Но я не думаю, что вам часто бывает больно.
Последние слова он проговорил с некоторым мечтательным сожалением, глядя на Домициана все с тем же мягким прищуром и бесконечной уверенностью… в чем? Потом медленно, словно лениво, шевельнул рукой. Мелькнуло в воздухе, и шкатулка упала на колени Домициану, даже сквозь плотную котту больно ударив острым краем. Боль отрезвила и, поморщившись, Домициан понял, что вполне способен владеть телом. Он протянул руку, взял чуть шершавое дерево, покрутил коробочку в руках. С некоторым трудом открыл плотную крышку. На дереве, без всякой подушечки или крепления, лежал темный камень в просто сделанной золотой оправе. Матовая поверхность без внутреннего сияния или благородного блеска, небрежная шлифовка, тонкие лапки оправы. Камень Домициану был незнаком, но дорогим или редким не выглядел.
— И все? — спросил Домициан растерянно, касаясь пальцем гладкой поверхности — та оказалась теплой и отозвалась странной дрожью.
— А вы чего ждали? — весело удивился фэйри. — Раскатов грома, посланцев от Света и Тьмы с поздравлениями?
Он откровенно богохульствовал, но Домициан понимал, что иного нечего и ждать от нелюдя.
— Полагаю, все нужное сказано, — внезапно посерьезнев, сказал фэйри.
И, не прощаясь, соскочил за окно.
Домициан прикрыл глаза, чувствуя, как в пальцах тихонько бьется теплое, живое. И не сразу понял, что камень трепещет в ритме его собственного сердца. А поняв, вслушался. И вправду, где-то в глубине ритма таился едва уловимый порок, будто иноходец сбоил на рыси или неопытный барабанщик не мог удержать такт. Домициан зябко повел плечами, вспоминая слова нелюдя о той, кто всегда стоит за спиной. И не смог удержаться — обернулся, холодея от мгновенного ужаса. Разумеется, никого там не оказалось. В окно веяло холодом, серп луны окончательно заволокло тучами. Стамасс спал, только где-то вдали слышался заунывный крик ночной стражи, оповещающей, что добрые люди могут спать спокойно.
Домициан крепче сжал в ладони камень. Тянуло надеть его немедленно. И с той же силой хотелось размахнуться — и забросить далеко-далеко в открытое окно. Или лучше под молот — надежнее. Но показалось, что из-под молота вместо осколков брызнет горячая кровь — его кровь — и Домициана передернуло. Где можно оставить такое сокровище, не боясь, что кто-то увидит и украдет? Он несколько мгновений лихорадочно прикидывал, потом, вскочив, вытащил из сундука в углу деревянный короб со знаками прелатского достоинства. Покопавшись, выбрал бархатную ладанку, вытряхнул из нее смесь душистых трав и вложил в мягкую теплоту бархата горячее каменное сердце. Разогнул пальцами колечко, закрепил на цепочке рядом с золотой стрелой, освященной самим Престолом, и снова согнул кольцо, радуясь, что получается это с усилием — значит, надежно, не разогнется.
Уже подхватив лампаду и выходя, с порога оглянулся в кабинет. Сундук зиял беспомощно распахнутой пастью — и Домициан суетливо бросился к нему, быстро убрал рассыпанную траву, закрыл короб. Спохватившись, открыл снова и бросил в него шкатулку от Щита. Ничего, в этот короб служки не полезут, да и что странного в маленькой деревянной шкатулке? Или в ладанке с душистыми травами? Ничего. Совершенно ничего…
В спальне, снимая котту и кидая ее на то же кресло, Домициан почувствовал, что его трясет крупной неостановимой дрожью, и ночная сырость, которой пропиталась одежда и волосы, ни при чем. Лежа на спине и сжимая бархатный кругляшок во вспотевшей ладони, он начал вполголоса повторять слова молитвы, но то чувство, что хоть и не каждый раз, но все же часто посещало его — то внутреннее тепло, и благоговение, и радость, как будто встретил после долгой разлуки любимого и любящего, глубоко чтимого отца — это детское чувство, бережно хранимое Домицианом все годы, не отзывалось. Ночь была мертва, и рассвет — он чувствовал — вряд ли обрадует его. И содрогнувшись, Домициан, архиепископ всея Арморики, впервые подумал, что три услуги проклятому фейри — это еще не самая дорогая цена за то, что он купил семью годами ожидания, выплаченного золота и грешных молитв. Но, может быть, все еще обойдется? Щит у него, он даст бессмертие, которое Домициан сумеет обратить на пользу церкви, так что Свет, все видящий и читающий в сердцах, непременно его простит. А холод в душе… Что ж, перед рассветом всегда темнее. Его же, Домициана, рассвет, будет дивен и сменится долгим полднем. А вечера и ночи теперь не будет никогда.
Западная часть герцогства Альбан, баронство Бринар, монастырь святого Матилина,
двадцать первое число месяца ундецимуса 1218 года от Пришествия Света Истинного
Никогда Женевьева, бывавшая в аббатстве и раньше, не подумала бы, что здесь есть такое помещение. Подвальная комната с низкими потолками и покрытыми сажей от факелов стенами пугала до дрожи. Как-то сразу было понятно, что ни один звук отсюда не донесется наверх, даже если сорвать голос в пронзительном крике. И люди, сидящие за узким длинным столом у дальней стены, даже не изменятся в лице, если она обернется и заколотит в тяжелое дерево двери кулаками, моля выпустить наверх, к солнцу и воздуху, или даже холодному осеннему дождю.
За столом сидело трое. И только настоятель, светлый отец Экарний, был ей знаком, но и его одутловатое краснощекое лицо застыло в непривычной строгости. На темной рясе настоятеля тускло блестела святая стрела: непривычно большая, украшенная посередине крупным прозрачным камнем, и пухлые пальцы настоятеля мерно поглаживали золото святого знака. Слева от настоятеля сидел незнакомый светлый отец в такой же темной рясе, но расшитой серебряной нитью какими-то сложными узорами. Худое лицо казалось вырезанным из темной кости, только глаза поблескивали светлым льдом. Третий, справа от Экарния, пожилой, низко сгорбившийся над столом, шуршал пером по пергаменту, не подняв лица при ее появлении, и Женевьева видела только плешивую макушку, обрамленную полоской реденьких волос.
Отойдя от двери, за которой исчез тот, кто ее привел, Женевьева нерешительно остановилась шага за три-четыре перед столом. Комкая в пальцах левой руки край пелерины, правой осенила себя святым знаком. Присела в реверансе — глубоком, почтительном, склонив голову так покорно, как только могла.
— Встань, дочь моя, — прогудел отец Экарний. — Готова ли ты держать ответ за свои деяния, подлежащие рассмотрению и воздаянию?
— Да, святой отец, — поспешно отозвалась Женевьева.
— Тогда назови себя и место, где родилась.
— Женевьева, баронесса… Бринар, — лишь на мгновение запнувшись, выговорила она ненавистное имя. — Вдова мессира Роньо Лашеля, урожденная Женевьева Рольмез. Я родилась в Молле, светлые отцы, и там же вышла замуж.
— Вдова? — переспросил настоятель, прекрасно знавший ее историю — Что же случилось с твоим мужем, Женевьева?
— Он умер, светлый отец, — послушно ответила Женевьева, понимая, что двое других ничего о ней знать не обязаны и настоятель, наверное, спрашивает для них и ради составления верной записи. — Мессир Лашель был старше меня на двадцать лет и к концу жизни тяжело болел.
А еще ему не следовало употреблять так много сладких вин и тяжелой пищи, как сказал лекарь, но об этом Женевьева, конечно, промолчала.
— Ты назвала себя просто Рольмез, а мужа — мессиром. Значит ли это, что ты вышла замуж за дворянина, будучи простолюдинкой? — разомкнул узкие блеклые губы человек слева от Экарния.
— Я из достойной семьи, святой отец, — тихо, но твердо сказала Женевьева. — Мой отец был главой гильдии виноделов, наш род уважаем в Молле и без рыцарских шпор и меча.
— Это же Молль, — хмыкнул Экарний. — Там у многих меч висит рядом с весами, а в гербе монеты. Если девица была хороша и, как она говорит, из приличной семьи...
— То из простолюдинки она может стать женой рыцаря, а после перескочить в баронскую постель? — брезгливо процедил второй.
— Ну, все-таки не в постель, а под венец, — примирительно проговорил Экарний. И хохотнул: — А в постель уже потом!
— Я была честной женой своего мужа и стала честной вдовой, — проговорила Женевьева, стараясь, чтобы голос не дрожал. — Вы можете послать гонца или письмо в Молль, святые отцы. Никто во всем городе не скажет обо мне дурного, сумев доказать свои слова. Я родила первому мужу детей и вела его дом. Я заплатила его долги, когда он умер, и носила траур. И я всегда была послушной дочерью светлой истинной церкви и учила этому своих детей. За что вы так думаете обо мне? Почему я должна была отказать мессиру барону, если он посватался ко мне честно и с должным уважением?
— Действительно, почему? — все так же брезгливо повторил второй, так и не назвавший себя. — Ты слишком смела для дважды вдовы, Женевьева Рольмез-Лашель-Бринар. Кого будешь искать в следующие мужья? Графа? Впрочем, это пустое… Что случилось той ночью в замке барона?
Она могла говорить что угодно, поняла Женевьева, но этот человек уже все решил для себя и смотрел на нее… так, как смотрел. Если один из судей заранее настроен против — горе ей. А в том, что это суд, Женевьева уже не сомневалась. Свет Истинный, дай ей сил! Но ведь есть еще двое! Неужели Экарний забыл, как почтительно она всегда привечала его в замке, охотно жертвуя монастырю птицей и яйцами, медом, вином, полотном и воском — всем тем, чем распоряжается хозяйка владения?
Набрав воздуха, она постаралась не обращать внимания на слезы, радужной пеленой затянувшие глаза, и принялась рассказывать уже несколько раз повторенное до этого. Как заподозрила мужа в связи с молодой служанкой, потому что слишком часто он стал выходить по ночам. Как притворилась крепко спящей, а потом прокралась вслед за ним. И как едва не ушла, увидев, что муж отправился в замковую часовню, но любопытство победило, она вошла следом, спрятавшись в нише притвора — и услышала. И как потом бежала вверх по лестнице, чтобы увидеть детей, проверить, что они все еще живы и здоровы. А потом, уже почти наверху длинной лестницы донжона, услышала быстрые шаги сзади. Обернулась — и изо всех сил толкнула мужа, пытавшегося схватить ее за платье…
— Было ли это всего лишь испугом? — уронил тот, второй, когда она в изнеможении замолчала, чувствуя, как начинает ломить поясница и уже ноют щиколотки. — Или в тот миг ты ненавидела своего супруга?
— Да, светлый отец, — с трудом проговорила Женевьева, прямо посмотрев ему в глаза. — Я ненавидела его тогда, и это мой грех. В этом я виновна и исповедалась отцу Экарнию. Он хотел убить моих детей! Тех, кого клялся защищать и воспитывать, как своих собственных.
— Продолжай, — сухо сказал священник.
— Я разбудила Эрека, велела ему посадить Энни на лошадь позади себя и скакать сюда, в монастырь. Эрек послушался… Он хороший мальчик, так что взял сестру и сделал, как я велела. А я… я убежала из замка.
— Зачем? — с любопытством спросил Экарний, поглаживая стрелу на цепочке. — Зачем было бежать из замка, где ты хозяйка?
— Священник, — сглотнула вязкую слюну Женевьева. — Тот, с кем разговаривал муж. Отец… Варрий… Он бы сказал людям, что это я убила барона. Меня бы взяли под стражу или хотя бы заперли в комнате, а мои дети — они бы остались беззащитны!
— Ты готова повторить перед лицом Света Истинного то, что сказала до этого? — внезапно подал голос третий, о котором Женевьева уже успела забыть, воспринимая частью обстановки комнаты.
— Да, светлый отец, готова, — твердо сказала Женевьева, комкая в пальцах край пелерины.
— И ты не прибегала в ту ночь к колдовству, зелью или волшбе маленького народа, чтобы погубить своего мужа? — монотонно прозвучало от склонившегося к пергаменту человека.
— Нет, светлый отец.
— И тебе никто не помогал?
Перед ответом Женевьева замялась, но вопрос был ожидаем, и она ответила так, как давно собиралась:
— Только Свет Истинный, если ему это было угодно. Я сама убила мужа и добралась до монастыря, светлые отцы. Мой грех. Мой великий грех…
В конце концов, разве она солгала? Эрек лишь добил умирающего — Женевьева верила в это так истово, что и перед костром повторила бы свои слова. Разве можно осудить мальчика за то, что он защищал семью? Да это было милосердием с его стороны, ведь она видела искаженное лицо барона и слышала его тяжелые хрипы. Барона убила она. А тот человек в заброшенной часовне — разве он ей помог? Он взял плату — страшную, непосильную плату — и исчез в ночи. Может, Охота и пришла туда за ним, а вовсе не за ней, что бы он ни говорил — жуткий темный колдун из жуткого темного леса…
— Клянись в этом, — бесцветно сказал второй, кладя на стол маленький ковчежец с изображением святой стрелы на крышке. — Клянись на зерцале истины, благословленном господином нашим епископом Домицианом, и знай, что если солжешь — благодать истины покарает тебя.
Женевьева на подгибающихся ногах подошла к столу. Положила ладонь на холодную железную поверхность, робко посмотрела на людей перед собой. Облизнула пересохшие губы.
— Клянусь. Клянусь, что смерть барона Бринара, моего мужа перед лицом Света Истинного, моя вина и ничья больше. Клянусь, что убила его из страха и ненависти, но не ради корысти. Клянусь, что сама слышала, как он сговаривался с отцом Варрием провести колдовской обряд и отдать в жертву Проклятому моих детей, рожденных не от него. Клянусь, что сбежала из замка от страха и пришла сюда, в монастырь, чтобы покаяться и попросить помощи. Светом Истинным клянусь и его карающей Благодатью…
Мгновение ничего не происходило. Потом под ее ладонью вспыхнуло — яркий, но не обжигающий свет протек сквозь пальцы, озаряя комнату, согрел ее руку и, кажется, ее саму изнутри… Женевьеве показалось, что даже на лицо сурового священника смягчилось, как рядом с теплом тают острые углы комка воска. Экарний так и вовсе расплылся в улыбке. Облегченно вздохнув, Женевьева опустила напряженные плечи, чувствуя, как становится легко и спокойно, как жар наполняет ее изнутри, расходясь по всему телу то ли настоящим теплом, то ли просто радостью от того, что все закончилось…
— Поклянись еще раз, дочь моя, — сказал тихо и четко в наступившей тишине человек над пергаментом, поднимая лицо: тяжелое, с необычно крупными чертами для такого маленького тела и темными глазами, остро блестящими из-под нависших бровей. — Поклянись, что никто из твоих детей в ту ночь не коснулся барона и не причинил ему какого-либо вреда. И что на пути из замка в монастырь ты никого не встретила: человека, нечисть или лесного зверя. Расскажи нам, каков был твой путь той ночью, и почему, забредя в часовню Света нашего, ты не осталась там до утра, а продолжила свой путь через тьму и бурю?
Онемев, Женевьева стояла перед столом, не в силах убрать руку с ковчежца, и тепло, исходящее от изображения стрелы, грело ей пальцы. Трещали факелы, а трое за столом молчали, и ей подумалось, что вот он — конец. И никогда теперь не будет ни неба, ни чистого, без запаха масляной гари, воздуха, ни счастья: ее маленького счастья заплетать мягкие волосы Энни в косу и ерошить непослушную гриву Эрека, ждать, пока они вырастут, и улыбаться вместе с ними, слушая рассказы о каждом прошедшем дне. Ничего этого у нее не будет. И того, третьего, еще нерожденного, не будет тоже, так что зря темный колдун увел чудовищ, надеясь на плату: Женевьева не сможет отдать обещанное: из подвалов Инквизиториума нет выхода таким, как она.
А трое все молчали и ждали: терпеливо, уверенно, понимая, что деваться ей некуда — и вокруг были только холодный камень и беспросветная ночь. А рассвет здесь никогда не наступал — и Женевьева заплакала.
Глава 12. Птицы поют на рассвете
Стамасс, столица герцогства Альбан, дворец его блистательности герцога Орсилия Альбана,
22 число месяца ундецимуса, 1218 год от Пришествия Света Истинного
Пегая имрийская лошадка тряхнула головой — крошечные колокольчики на концах заплетенной в косички гривы отозвались мелодичным звяканьем. Ступала лошадка медленно, словно понимая, что седок еще юн и неопытен, и толстые ноги, окаймленные у копыт пышной шерстяной щеткой, несли такое же толстенькое и приземистое тело с уморительной важностью. Светловолосый мальчик лет пяти, одетый в алую шерстяную камизу, зеленые шоссы и кавалерийские сапожки, гордо оглянулся на герцога и стоящего рядом с ним Домициана, слишком сильно натянув один повод. Удила выехали изо рта лошади, тут же скрутившей голову набок, и пока мальчик ловил упавший повод, лошадь нервно замотала головой, попятилась.
— Не отвлекайся, сын мой, — напомнил Альбан с улыбкой. — Опусти пятку и следи за руками. Не тяни повод слишком сильно и не поднимай руки — ты дергаешь лошадь и сбиваешь ее с хода.
Кивнув, мальчик удобнее перехватил поводья, направляя имрийку по кругу у стены внутреннего двора.
— "В детях род свой продолжишь, ими будешь спокоен и славен". Не так ли говорится в Книге Истины, ваше светлейшество? — спросил Альбан, не переставая наблюдать за сыном.
— Истинно так, ваша блистательность, — подтвердил Домициан, кутаясь в толстый плащ и думая, что чадолюбивость герцога могла бы подсказать ему учить верховой езде столь юного мальчика днем, ближе к полудню, когда солнце, хоть и по-осеннему неяркое, все-таки наполнит воздух благодатью тепла. — Сказано в книге книг: «От крепкого корня возвышается могучий ствол, от него же исходит ветвь славная, листвой украшенная и плодами отягощенная.» Отрадно смотреть на отеческую любовь и сыновнее послушание, поистине отрадно.
Лошадка, сделав круг по двору, приближалась к ним с другой стороны, звонко цокая подковами по каменным плитам, и герцог кивнул, то ли соглашаясь с Домицианом, то ли думая о чем-то своем. Домициан же не мог отогнать давно тревожащую мысль, что династия гаснет: маленький Аквилий — единственный законный отпрыск королевского рода по мужской линии. И случись с ним да хоть простуда, что так часто губит детей... Впрочем, герцога, кажется, не тревожит такая возможность.
— Пока достаточно, мальчик мой, — ласково сказал Альбан, когда раскрасневшийся юный принц подъехал ближе, глянув на незнакомца рядом с отцом любопытными голубыми глазенками. — Продолжишь после обеденных занятий с наставником. И помни про равновесие и мягкость рук: лошадь и народ требуют руки спокойной и уверенной — это свойство истинного правителя.
— Вы учите столь юное дитя, ваша блистательность? — вежливо удивился Домициан, пряча ладони в рукава плаща. — Что может усвоить незрелый разум из книжной премудрости?
— Чтобы созреть, разуму необходимо питание, как дереву — вода, земля и солнце. Я велел наставникам читать ему избранные места из Книги Истины и хроник нашего рода. Те, что может понять и усвоить его детский разум. Но вижу, вы замерзли, ваше светлейшество? Прекрасно слушать на рассвете пение птиц, оставшихся с нами зимовать, но в эту пору мало кто может оценить его по достоинству. Впрочем, верность вообще редко ценят, и не только у птиц... Позвольте проводить вас туда, где теплее. Аквилий, попроси у светлого отца благословения.
— Благословите, отче, — ясным звонким голосом откликнулся мальчик, опускаясь на одно колено перед Домицианом.
— Да озарит тебя Свет Истинный, дитя. Ступай с благодатью…
Пока наставник уводил принца, Домициан смотрел на светлые вихры все время оглядывающегося мальчика и думал, что Альбан ничего не делает зря. Чадолюбия и отцовской гордости в увиденной сцене было ровно столько, чтобы не затмить главного. Ему, архиепископу Арморики и главе Светлой епархиальной церкви, показали будущего наследника королевства, здорового и умного мальчика. Мальчика, которого уже сейчас торопятся воспитывать по-королевски: в уважении к слову Церкви и истории своего рода.
Следуя за Альбаном, стремительно шагающим по длинной анфиладе дворцовых покоев, Домициан с сожалением думал, что вся мощь королевского семейного древа ушла в младшую ветвь, минуя злосчастного Ираклия, по воле Света Истинного обделенного как здоровьем, так и потомством, способным наследовать трон. Первая супруга подарила королю двух некрасивых и худосочных дочерей — копию отца, вторая и вовсе дважды скинула дитя, а третьей попытки дать королевству наследника не перенесла, уйдя к свету вместе с ребенком. Альбан же, хоть и имеет всего одного законного сына, пышет здоровьем и плодородием, чему доказательство несколько известных церкви бастардов герцога. Увы, старшего сына Альбана, двадцатилетнего красавца и силача, год назад запорол вепрь на охоте в отцовских лесах. Второго унесла чума пару месяцев назад… Вряд ли жена герцога сможет еще раз родить, но ничто не мешает герцогу признать кого-то из бастардов на случай, если Свет Истинный будет немилостив и к последнему отпрыску королевского древа. Тем более что связями с простолюдинками герцог не грешил, и все его бастарды от женщин благородного происхождения.
Войдя за герцогом в натопленный кабинет, Домициан с удовольствием встал ближе к очагу, не стесняясь собственной слабости: всем известно, что его здоровье подорвано трудами во славу Церкви.
— Мои извинения, светлый отец. Сейчас принесут горячего вина…
Альбан опустился в кресло за широким столом, дернул шнурок: похоже, в Стамасс еще не дошла мода на замысловатые устройства для вызова прислуги, столь полюбившиеся столичной знати. Или просто знать здесь следует примеру герцога, что всегда неприязненно относился к утонченной роскоши того же Молля или Теренции, не говоря уж о Светлом городе. Ах, Светлый город, он подобен солнцу, освещающему весь известный людям мир. Однако солнце не только греет, но и опаляет…
— Ничего страшного, — добродушно отозвался Домициан. — То, что подходит для ребенка благородной крови, не повредит и мне, скромному служителю Света. Вернувшись в столицу, я прикажу переписать для вашего наследника несколько подходящих книг и пришлю их, когда работа будет окончена. Если, разумеется, к тому времени вы с юным Аквилием сами не окажете мне честь посещением в епархиальной обители…
— Я не тороплюсь в столицу, светлый отец, — спокойно сказал Альбан, откидываясь на спинку высокого стула, напомнившего Домициану массивностью и искусной резьбой по драгоценному красному дереву королевское кресло в Высоком Совете.
— Понимаю, — вздохнул Домициан. — Что может быть приятнее и благочестивее жизни вдали от столичных искушений и тревог? Стамасс — прекрасный город, и я искренне восхищен тем, как он процветает под вашим управлением. Не удивительно, что вас не манит блеск столицы, ведь мудрый довольствуется тем, что дано ему Светом, и не просит о большем.
Он повернулся к очагу другим боком, наслаждаясь теплом. Глянул, все так же благодушно улыбаясь, на любезно-непроницаемое лицо Альбана. У Ираклия единственный брат, это верно. Но старшая принцесса Аурелия уже помолвлена с Олавом, вторым сыном великого конунга Аугдольва. Северянин на троне королевства? Пусть другие брезгливо морщатся от этой мысли или смеются над нею. Домициан знает и помнит, что Великий Дом Аугдольва ревностен в делах Церкви, как немногие из новообращенных. Тем ценнее эта вера, тем больше милости оказывает Престол Пастыря великому конунгу и его семье. Северянин на троне — это струя свежей крови в соки родословного древа и полки северных варваров на службе королевства и церкви… Домициан отошел от очага, опустился в кресло напротив герцога, взял кубок с вином, принесенный сразу же покинувшим кабинет слугой. Вдохнул дивный аромат пряностей: корица, гвоздика, чуть-чуть мускатного ореха, что-то еще… Вино греет тело и увеселяет душу. И глупо же думать, что здесь, в средоточии власти герцога, под его защитой… Отпив крошечный глоток — скорее, просто смочив губы, Домициан поставил вино на стол, обхватив приятно горячий кубок ладонями, поднял взгляд на герцога, спокойно потягивающего из своего кубка. Уронил с подчеркнутым сожалением:
— Как прискорбно, что долг часто призывает нас поступиться спокойствием ради истинной благодати служения.
— Разве может быть прискорбным исполнение долга?
Герцог поставил кубок на стол по примеру Домициана — правда, не полным, а на треть опустевшим — глянул с холодной, почти оскорбительной насмешкой. Продолжил, не ожидая ответа:
— Право же, исполняй каждый свой долг — насколько меньше в этом мире было бы того, что достойно скорби. Я ведь еще не принес вам соболезнования, светлый отец. Кажется, среди тех, кто вез в столицу реликвию, был ваш племянник?
— Да, — хрипло отозвался Домициан, чувствуя, как немеют губы. — Родрик, мессир Лонгуа, да пребудет его душа в Свете…
Он опустил взгляд, по привычке скрывая истинные чувства, хотя зачем бы делать это здесь и сейчас? Просто не хотелось показывать еще не ставшую привычной боль… Родрик, сын старшей сестры. Грейс, как сказал врач, до сих пор не может оправиться от известия о его гибели. Сам же Домициан все эти дни после получения страшного известия чувствовал себя, словно что-то темное беззвучно пролетело мимо, обжигая слепым нерассуждающим ужасом и ледяной тоской. В этот раз — мимо…
— Мессир Лонгуа, — повторил, словно смакуя имя на языке, Альбан. — Я знал его. Достойный рыцарь Церкви и прекрасный человек. Истинный воин Света во всем: и в жизни и, уверен, в смерти. Мне жаль, светлый отец.
— Да пребудет он в Свете, — повторил, окрепнув голосом Домициан. — Все мы жатва для косы Смерти, но души наши да станут частью Света ради усиления благодати его.
— Да станут, — негромко согласился Альбан. — Однако мертвые — пусть хранит их в себе Свет Истинный — выполнили свой долг с честью, живым же теперь держать ответ и за себя, и за них. Мессир Гватескаро, посол Престола Пастыря, требует от меня расследования обстоятельств нападения на отряд. И — слегка изменил герцог тон, подчеркивая — утери реликвии.
— Расследования? — вопросил, выпрямляясь на стуле, пораженный Домициан. — В обход епископата? Как может вестись расследование светскими властями в делах Церкви?
— Полагаю, может, — тяжело уронил Альбан, отнимая ладони от кубка и опираясь локтями о стол, чтоб сплести пальцы перед лицом и положить на них подбородок. — Может, если преступление было совершено на коронных или родовых землях. Может и должно, если затронута честь всего королевства, о которой не соизволил побеспокоиться глава Церкви.
— Вы меня обвиняете?
Домициан, еще сильнее выпрямившись, сжал все еще горячее стекло кубка в ладонях. Глянул в лицо герцога, тщательно отмеряя гнев и удивление в голосе. — Меня? После того, как сами же приносили соболезнования? Или вы считаете, что я способен на умысел против дела Церкви и собственной крови?
— О, нет, — неприятно усмехнулся Альбан. — Умысел? Ни в коем случае. Однако, не хотите ли сами разъяснить мессиру Гватескаро, почему реликвия перевозилась под явно недостаточной охраной? И почему к ее сопровождению не были допущены люди инквизиции — опытные стражи, предложенные вам магистром Кортолой? Умысел? Разумеется, нет. Преступное небрежение? Кто знает…
— Не вам спрашивать у меня отчета, ваша блистательность, — проговорил Домициан, чувствуя, как разум застилает уже настоящий гнев. — Лишь Престол Пастыря может требовать отчета от одного из пастухов своего стада. Не забывайте об этом. Я отвечу послу Престола, если он спросит, но не вам. Вам же, напротив, советую поразмыслить, почему это дело раздувается магистром Кортолой, который рад ткнуть в свежие раны Церкви и дворянства. Я послал за реликвией отряд в восемь человек: шесть рыцарей и два паладина. Лучших своих людей! Где мне было взять больше, хотел бы я знать, если из церковной десятины на нужды собственно Церкви идет всего треть? На какие деньги обучать рыцарей и воспитывать паладинов, которых всегда — видит Свет Истинный — не хватает!
— Разве на знаменах Церкви не осеняют солнце два крыла? — негромко спросил Альбан, не сводя с Домициана странно удовлетворенного взгляда. — Разве не держится Церковь, как птица в полете, на двух крыльях — власти местного епископата и Инквизиториума? Или вы хотите сказать, что выполняете работу псов господних? Паладины — их войско, не ваше. И вашим долгом было затребовать столько паладинов, сколько было нужно, чтоб довезти реликвию в целости. Престол Пастыря и так до сих пор считает нас дикарями, недалеко ушедшими от язычников Аугдольва. Восемь воинов для бесценного светоча Истины? Вам следовало потребовать восемью восемь дюжин. Окружить реликвию кольцом стали и веры, показывая, как мы ценим частицу Света Истинного. Собрать отряд своих людей, инквизиторов, моих рыцарей, в конце концов. Да, они не искушены в силе благодати. Но сумели бы умереть, не подпустив проклятых фейри к частице Света.
— Вы так уверены, что это были фейри? — неожиданно успокаиваясь тем более, чем сильнее раскалялся герцог, спросил Домициан. — Почему?
— Стрелы Баора.
Герцог брезгливо скривился, словно произнесенное имело мерзкий вкус, и продолжил:
— Их нашел Инквизиториум и представил мессиру Гватескаро и мне. Я сам видел… Нечистое колдовство, противное Свету.
— Стрелы Баора?
Домициан словно со стороны услышал свой дрогнувший голос:
— Невозможно... Ваша блистательность, это попросту невозможно! Стрел Баора нет ни у кого, кроме фейри, это верно. Но они поклялись никогда не использовать их против людей, лишь на этом условии мы не трогаем их холмы.
— Значит, настало время тронуть, — бросил герцог, подаваясь вперед. — Ибо они первыми нарушили договор.
Домициан в отчаянии покачал головой.
— Это война, ваша блистательность. Подумайте еще, прошу. И не однажды, а много раз подумайте. Вы помните, чем кончилась прошлая война с фейри? Засухой, голодом, чумными хворями…
— Сменой династии, — тихо подсказал Альбан, в упор глядя на епископа. — О да, я помню. Но тому минуло больше трехсот лет. Фейри ослаблены, они потеряли былое могущество и стали тенью себя прежних. У них не рождаются дети, и все чаще они воруют наших. Зачем? Разве не для того, чтобы освежить кровь?
— Это не доказано, — облизнул пересохшие губы Домициан. — Детей могут приносить в жертву или воспитывать из них слуг…
— Пусть так. Но это значит, что им нужны жертвы и слуги? И то, и другое — тревожно, светлый отец. Кто поручится, что в глубине холмов, где они почти узники, фейри не готовят нам возмездие? Мы должны ударить первыми. Обязаны! Ради торжества Света и наших детей, которые унаследуют эту землю всю, целиком, без запретных областей и старых ужасов.
Альбан вскочил со стула, принявшись расхаживать по кабинету, как зверь, запертый в клетке, разговаривая сам с собой и словно вовсе не глядя на епископа.
— Веками люди были для них дичью. Тупые животные… О, нет, даже к животным они проявляли больше милости и почтения! Мы же были грязью под их ногами, добычей, развлечением… Они тешились с нами и убивали нас совершенно с одинаковой веселостью! Не бывает двух королей на троне, так и у земли не может быть двух хозяев. Наши дети должны без опаски рвать на лугу колокольчики и первоцветы, не боясь, что будут наказаны за это. Наши женщины должны рожать детей, не думая, что могут оказаться матерями гнусного подменыша. Фейри — зло, светлый отец.
Он круто развернулся к епископу, будто только что вспомнив о его существовании, и повторил убежденно:
— Чистое, незамутненное зло — вот что они такое. Живое колдовство, путь во Тьму, который всегда виден слабому, глупому или злому. Пока в мире есть фейри, Истинный Свет не воссияет на этих землях безраздельно, не наполнит умы и души, не пропитает их целиком, изгнав Тьму. И почему, почему вы против этого, светлый отец?
Словно в изнеможении, он рухнул в кресло, снова опираясь подбородком на сплетенные пальцы, но уже не глядя на епископа.
— Потому, — помолчав, отозвался Домициан, медленно подбирая слова и думая, что никогда прежде не замечал у Альбана столь сильной неприязни к народу холмов, — что фейри — зло, разумеется. Вы правы в этом, ваша блистательность. Но эта война не оставит нам другого выбора, кроме как истребить народ холмов полностью, а с ними и всех остальных. Я не знаю, кто и как посмел применить стрелы Баора, но в глазах фейри именно мы будем предателями, а предательства они не прощают. Понимаете ли вы, какой ужас способны они выпустить на волю, ваша блистательность? Даже кошка, загнанная в угол, дерется отчаянно. Мы же не знаем и сотой доли их силы. Той силы, что они пока не применяли, сами, быть может, опасаясь ее. Это как камень, что катится с горы, увлекая все новые валуны, пока, набрав силу, камнепад не валит вековой лес и не запруживает реки. Умоляю, ваша блистательность, не решайте необдуманно. Против нас восстанет сила, бороться с которой… рано! Слишком рано! Пусть народ холмов ослабнет, запертый в этих холмах, мы же будем крепнуть, отнимая у них все новые и новые заповедные земли…
— Чушь, — бесстрастно бросил герцог, поднимая голову и в упор глядя на Домициана совершенно спокойным взглядом: Домициан видел такой взгляд у паладинов, прошедших полный обряд посвящения Церкви — и, увидев у наследника трона, содрогнулся. — Чушь, светлый отец. Я ничтожнейшее создание из всех, чтящих Свет Истинный. Моя душа отягощена пороками, я недостоин Благодати, разве что карающей… И она карает меня, карает жестоко… Но я знаю, в чем мое призвание. Оно в том, чтоб очистить землю, доверенную мне Светом, от порождений Тьмы. От тех, кто носит личину кабана или чумы…
Он осекся, и Домициан задохнулся от внезапного понимания. Сыновья Альбана! Действительно ли они погублены фейри или кто-то ведет с герцогом тонкую и жестокую игру? Кто-то, прекрасно понимающий, что ради мести за старших и спасения единственного сына герцог не задумается развязать вторую Войну Сумерек. Войну, которая, конечно, закончится победой, но страна будет обескровлена, лучшие воины и Церкви, и знати, полягут в этой войне… И придет… Придет инквизиция. Домициан произнес это про себя, прекрасно понимая, что никогда не решится сказать вслух. Потому что теперь все кусочки смальты встали на свои места, словно он сам был безумным мальчиком, видящим мир в пригоршне блестящих осколков. На мгновение Домициан, озаренный жестокой ясностью прозрения, понял, как это — и содрогнулся снова.
Реликвия, утраченная епископатом и возвращенная инквизиториумом, смерть двух старших наследников Альбана якобы от козней фейри, посол Престола Пастыря, предсказание деан-ха-нан и летающий где-то Ворон… Все сводилось в единую картину, безупречно четкую и жуткую в своей непреклонности. Домициан сжал кубок так, что пальцы скрутило болью. В висках стучало горячее и тяжелое, кровь шумела, застилала взгляд мутной красной пеленой, и Домициан испугался, что не успеет добраться до своих покоев, к спасительному амулету — так и упадет здесь, на богатый ковер, хрипя и дергаясь… А безумный герцог будет смотреть на него так же бесстрастно, а потом вызовет слуг и велит убрать тело.
— Простите мою горячность, светлый отец, — устало произнес Альбан, вытирая со лба пот, хотя в комнате было отнюдь не жарко. — Это пока лишь разговоры. Пока что у меня нет власти, чтобы решать такие… такое…
"Но скоро она у тебя появится, — все с той же смертельной ясностью подумал Домициан. — Стоит тебе принять корону, еще не остывшую от чела умершего брата, как война будет развязана. Да, народ холмов — это тьма. Глубочайшая древняя тьма, способная поглотить любой свет… И их, безусловно, должна ждать смерть. Но пока что фейри — единственная сила, способная сдержать Инквизиториум. Да, там, куда приходят псы Господни во всей своей силе и вере, воцаряется мир и благоденствие. Стоит посмотреть хотя бы на Молль и Теренцию. Или, прости Свет, на Город Пастыря. Но благоденствие оборачивается утратой памяти и попранием чести, люди забывают язык отцов и называют детей именами, которые никогда не звучали на этих землях. Рыцари оставляют меч ради весов, священники считают величайшим грехом неуплату церковной десятины, за пожертвования прощая пастве все: от разврата до колдовства и ереси. Богат и славен город Молль, но долго ли устоит он перед любым завоевателем или сдастся на его милость, как распутная девка? Ответа можно не искать, разве не правит в Молле уже третий дож за дюжину лет? Богата и блистательна Теренция, и у любого там есть кусок хлеба. А если и нету, то что проще, чем отвести дитя или жену на рынок, где смуглый купец, блестя глазами и улыбкой, оценит их красоту и невинность в звонкой монете, собирая караван невольников в свои земли"?
Домициан с трудом сглотнул комок в горле. Кивнул понимающе, сказал что-то успокоительное, пристойное случаю, поймал в ответ затравленный и явно больной взгляд герцога. Задумался невольно, какие же пороки могут терзать Альбана, не замеченного решительно ни в чем, кроме, разве что, внебрачных связей, каковой грех понятен у мужчины в расцвете сил, женатого на женщине, чья красота давно отцвела. Понятен, и если не простителен, то не карается очень уж сурово. В конце концов, что было бы, не окажись у герцога бастардов, в которых течет королевская кровь, пусть и разбавленная изрядно. Судьба королевства повисла бы на тоненькой ниточке жизни маленького Аурелия. Или… Или оказалась бы в руках северного конунга, чей брак с Амелией должен быть заключен весной, когда на Севере вскроются реки. А конунг этот, к слову сказать, вряд ли станет развязывать войну в стране, которую лишь недавно взял под свою руку и которая будет видеть в нем чужака.
Встав, епископ протянул руку для поцелуя, сам учтиво склонил голову в ответ. Уже выходя, обернулся на герцога, обмякшего в кресле, прикрывшего глаза. И не мог не подумать, что цена жизней тысяч людей и благоденствия целой страны — жизнь одного человека. И несмываемый грех, разумеется. Но мало ли грехов на его, Домициана, совести? Кто может доподлинно знать волю Света и судьбу, уготованную созданиям Тьмы? И кто знает, не погибнет ли душа страны Домициана без фейри куда вернее, чем с ними?
Одно он теперь понимал ясно: амулету фейри недолго лежать без употребления. Уже потому, что трудно придумать лучший повод для войны с нечистью, чем убийство епископа. Особенно, если епископ против этой войны. А Инквизиториум, разумеется, опять останется ни при чем.
Западная часть герцогства Альбан, баронство Бринар, монастырь святого Матилина,
двадцать шестое число месяца ундецимуса 1218 года от Пришествия Света Истинного
Едва скрипнула дверь, пропуская человека, пригнувшего голову под низкой притолокой, Женевьева, спрыгнув с кровати, кинулась к нему. Упав на колени, схватила темную руку с узловатыми пальцами и принялась покрывать ее поцелуями, торопливо лепеча:
— Где они? Прошу вас, светлый отец… Умоляю… отведите меня к детям. Дайте хоть посмотреть на них! Энни больна! Она не сможет без меня! И Эрек тоже. Прошу вас. Я все скажу, все сделаю, только дайте хоть взглянуть, хоть узнать…
— Успокойся, дочь моя…
Сильные руки вздернули ее, рыдающую, вверх, помогли дойти обратно до кровати, тем более, что и идти было шага три: каморка, куда привели Женевьеву после допроса, от угла до угла насчитывала шагов пять-шесть. Вдоль длинной стороны едва умещалась маленькая кровать, на которой приходилось спать, поджав ноги. Впрочем, так было даже теплее, только живот мешал, и на вторую же ночь у Женевьевы начались судороги. На третью она просыпалась раз десять, растирая ледяные ступни, едва сгибаясь в отчаянно ноющей пояснице. А на четвертую и вовсе не заснула: ей все казалось, что где-то совсем рядом, за стеной плачет и зовет ее Энни. Стоило задремать — и плач начинался снова. Женевьева лежала в полной темноте — масляную лампаду ей давали лишь на день, просовывая ее в то же окошко в двери, куда подавали еду — и понимала, что сходит с ума. Разве можно услышать плач сквозь толстую каменную стену без малейшей щели? Но он был! Она могла бы душой своей в этом поклясться. И плакала девочка, тихо и жалобно…
— Успокойся, — повторил священник ласково и твердо, усаживая ее на кровать и опускаясь рядом на скамейку.
Женевьева подняла заплаканное лицо и увидела, что этот тот самый, что разоблачил ее глупую ложь на допросе. О, как она была глупа, отказавшись разговаривать дальше и приготовившись молчать даже под пытками, если понадобится. Ей ничего не сделали, просто отвели сюда и заперли в полном одиночестве. Дети! Ее дети…
Она набрала воздуха, чтобы умолять снова, но священник быстро поднял руку, останавливая поток просьб, уже готовый сорваться с ее губ.
— Разумеется, ты увидишь их, дитя мое, — сказал он негромко. — С ними все хорошо. Девочка и вправду нездорова, но мы позвали к ней монастырского лекаря. Ей нужен покой, тепло и целебные отвары. А еще, конечно же, молитва. Ведь ты молилась за нее, дитя мое?
— Днем и ночью, — прошептала Женевьева. — За нее и Эрека. Свет Истинный, в тебе упование мое, к тебе прибегаю во времена отчаяния и тобой сердце утешается…
Она повторяла слова знакомой с детства молитвы, и они, казалось, рвались из сердца, выплескиваясь болью и страхом.
— Я вижу, ты истинная дочь церкви, Женевьева. Твоя молитва глубока и искренна. Как же случилось, что Тьма опутала душу твою ложью? О, дитя моё, как я скорблю об этом.
Священник взял ее руки, у него были горячие, хоть и жесткие ладони, и Женевьева, давным-давно закоченевшая в этой подземной каморке и телом, и душой, едва не разрыдалась снова от этого простого жеста участия.
— Прошу вас, — снова повторила она униженно. — Дайте мне взглянуть на них. Хоть одним глазком. Я все расскажу. Я… просто не могу ни о чем думать, кроме них.
— Разумеется, ты их увидишь. Я сам отведу тебя. Бедная девочка… Служители епископского суда были слишком суровы с тобой. Увы, я уезжал и слишком поздно узнал об их решении разлучить тебя с детьми…
— Епископского? — повторила Женевьева, трепеща. — Так вы…
— Я инквизитор, дитя моё, — сказал священник по-молльски. — Светлый брат Арсений Каприччиола. Родился и вырос в Молле, как и ты. И я здесь, чтоб восстановить справедливость.
— Благодарение Свету Истинному, — прошептала так же на молльском, изнемогая от внезапного облегчения, Женевьева. — Инквизитор, да еще моллец… Что же вы сразу не сказали! О, отец мой… Я так виновата! Так раскаиваюсь… Я совершила грех, ужасный грех! Но мои дети, они ни при чем, клянусь Светом Истинным и благодатью его. Пусть поразит меня гнев господень, если я солгу хоть в одном слове! Только, умоляю…
— Идем, дитя моё, — поднявшись, мягко проговорил инквизитор.
Его суровое лицо, тогда, на допросе показавшееся Женевьеве таким неприятным, теперь освещала изнутри ласковая улыбка. Дрожа, Женевьева последовала за ним на трясущихся ногах, по-детски опасаясь, что дверь не откроется. Но та открылась, скрипнув, а в коридоре их ждал монах в теплом плаще и надвинутом на лицо капюшоне. Он поднял над головой факел, освещая путь, и повел их длинными темными коридорами наверх. Идти было тяжело: она отвыкла от движения за эти дни, и ноги все норовили подкоситься, но отец Арсений взял ее под руку, помогая… Только выйдя из очередного закоулка и прикрыв глаза от ударившего в них света, Женевьева поняла, что здесь, наверху, ясный день. Воздух был так свеж и благоуханен, что у нее даже в груди закололо, а потом потемнело в глазах и голова поплыла куда-то…
Женевьева очнулась, лежа на постели. Мягкой постели, застеленной чистым шерстяным покрывалом, а второе покрывало укутывало ее сверху от подбородка до пят блаженным теплом.
— Энни! — вскинулась она, умоляюще глядя на отца Арсения, что сидел рядом, глядя на нее с явной тревогой. — Я шла к детям! Где они?
— Они здесь, рядом…
Рука отца Арсения легла ей на лоб, показавшись раскаленной — Женевьева и не думала, что так замерзла, а ведь совсем не чувствовала холода.
— Они в соседней комнате, — сказал отец Арсений. — Ждут тебя. Слышишь голос?
Женевьева прислушалась. Действительно, из-за двери, простой деревянной двери, чуть приоткрытой, слышался голос. Эрек читал вслух «Роман о Лисе», давным-давно прочитанный им. Это было в Молле, целую вечность назад. Но неужели в монастырской библиотеке есть такое чтение?
Женевьева прислушалась. Вот Эрек закончил главу, и Энни спросила что-то тихим, но ясным голосом. А в комнате было тепло, за окном, забранным тонким прозрачным стеклом, пели птицы и утренний солнечный свет сиял, проникая во все существо Женевьевы и согревая, кажется, не только тело, но и душу. Она даже глаза прикрыла от облегчения, что дети — вот они. Живы, здоровы, в тепле и под присмотром. И не может быть, чтоб ей не дали повидаться с ними потом, какое бы наказание ее не ждало. Она выросла в Молле, где инквизитора можно встретить чаще, чем зеленщика или молочника. И она точно знала, рассудком и душой, что Инквизиториум справедлив. Гораздо справедливее, чем местные священники епископата: грубые, смотрящие на нее свысока и насмешливо, не верящие, что она сожалеет о своем проступке и хочет снова стать верной дочерью Церкви. Неважно, что заслуженная кара ждет ее, дети не пострадают без вины…
— Я действительно не хотела, святой отец, — прошептала она, глядя в строгие, но исполненные понимания и сочувствия глаза инквизитора. — Там, в часовне, я только желала пересидеть ночь. Но дверь открылась, и вошел человек. Я не знаю его, клянусь. Ни имени, ни звания… Он выглядел, как наемник. Или, может, бездоспешный рыцарь. И, кажется, он не отсюда. Черный, как ворон, носатый, глаза — угли… Он колдовал… Осветил часовню колдовским огнем и расспрашивал меня о том, что я сделала. Сказал, что чтит старых богов, да простит меня Свет — я лишь повторяю его слова…
— Я понимаю, дитя мое, — мягко успокоил ее отец Арсений. — Продолжай, не страшись.
И она продолжила. И говорила, говорила, выплескивая весь накопившийся страх и стыд, что мучил ее все наполненные заботой о детях дни и бесконечные, полные раздумий, ночи. Рассказывала о постыдном договоре, на который ее толкнуло отчаяние, об ужасе, что колдун назвал Охотником, и о песне, которую пела замерзающими от холода и страха губами, не зная, чего боится больше: что черный колдун погибнет — и Охота вернется за ней, или что он спасется — и ей придется отдать нерожденное еще дитя.
— Разве ты не хочешь избавиться от ребенка, зачатого колдуном и нечестивцем Бринаром? — негромко и словно равнодушно спросил ее отец Арсений, не отрывая, впрочем, от Женевьевы внимательного взгляда.
— Как я могу, светлый отец? — растерянно удивилась Женевьева. — Ведь это невинное дитя, непричастное к делам своего отца. Да поможет мне Свет, я… уже люблю этого ребенка.
Она опустила глаза, стыдясь своего признания. Наверное, и правда, нельзя любить отродье колдуна. Но ведь это ребенок. Теплый комочек, живущий у нее во чреве под сердцем. И, кажется, уже занявший в сердце то же место, что и другие ее дети.
— Я слышу, как он шевелится, — призналась она, снова поднимая глаза на инквизитора, чей взгляд явно смягчился. — Да простит меня Свет, но мне легче было бы отдать душу, чем этого малыша. Ведь он совсем беззащитен, отец мой…
— Разве? — все так же негромко и тяжело уронил инквизитор. — Как и ты, он под защитой Церкви, дочь моя. Ничего не бойся, дитя. Твое раскаяние так же чисто, как твои слезы… Разумеется, ребенок останется с тобой.
— А как же клятва, светлый отец? — прошептала Женевьева, мучительно прислушиваясь к голосам из другой комнаты, дверь в которую прикрыли, когда она начала рассказывать о случившемся в проклятую ночь. — Я дала клятву. Он… обещал погубить Энни с Эреком.
— Успокойся, дитя, — снисходительно улыбнулся отец Арсений, гладя ее по голове, как маленькую девочку. — Клятва, данная под принуждением, недействительна. Силой и благодатью матери нашей, Церкви, я разрешаю тебя от нее. Ничего не бойся. Ты поедешь со мной в монастырь инквизиториума, там наш целитель присмотрит за тобой. А когда придет срок и ребенок появится на свет, вся сила Церкви станет на вашу защиту…
— Благодарю… О, благодарю…
Женевьева запнулась, но все же спросила не о том, что боялась услышать:
— А Эрек… ведь он действительно…
— Убил барона? — подсказал ей отец Арсений. — Что ж, это деяние, само по себе не похвальное, можно понять… Я назначу ему епитимию. Думаю, чтение и заучивание Книги Истины искупит грех. И работы в монастырском саду и на конюшне, пожалуй. Юноше благородного происхождения это послужит во смирение гордыни. Больше ты ничего не хочешь спросить, дитя моё?
Он смотрел на нее с такой понимающей улыбкой, видя ее насквозь, и Женевьева покраснела, прижав к загоревшимся щекам ладони и опустив взгляд: ей часто говорили, что глаза у нее бесстыжие, слишком смелые для порядочной женщины.
— Что… что будет со мной, светлый отец? — вымолвила она, наконец, с немалым трудом.
Молчание длилось долго. Боясь посмотреть в лицо инквизитору, Женевьева ждала, изнемогая от страха и надежды, пока, наконец, сверху не прозвучало:
— Покаяние, дочь моя. Покаяние, неустанные молитвы и служение Свету Истинному, милосердному в справедливости своей и справедливому в милосердии. До конца дней твоих я назначаю тебе за грех договора с Нечистым, совершенный от страха и в отчаянии, читать семь раз молитву о благодати на рассвете и трижды — молитву об искуплении грехов в полдень. Каждый день, без изъятия. Разве что ты будешь сильно больна и не сможешь прочесть молитву вслух… Тогда прочти ее за пропущенные дни потом, когда выздоровеешь. Подавай щедрую милостыню каждый год в день своего греха, жертвуя деньгами или служением ближнему — как сможешь. Также вышей покров на алтарь с той сценой из Книги Истины, что укажет тебе священник, и укрась в меру своего достатка: без скупости, но и не отрывая необходимого от детей. Поняла ли ты, Женевьева?
— Да, — выдохнула Женевьева радостно. — И это… все?
— Все, — улыбнулся инквизитор. — Церковь не карает заблудших чад, что искренне хотят вернуться в лоно ее. Разве ты наказала бы своих малышей за проступок, совершенный от страха? Благодари Свет, дитя мое, что раскаяние твое истинно и своевременно.
— Не устану благодарить…
Женевьева склонилась к протянутой ей руке вставшего инквизитора, поцеловала ее благоговейно и преданно. В памяти мелькнули жуткие черные глаза незнакомца, чье имя она так и не узнала и — видит Свет! — желала никогда не узнать. Рядом были Эрек и Энни, отец Арсений даровал ей прощение, а под сердцем снова шевельнулся ребенок. Шевельнулся тревожно и сильно, но Женевьева вдохнула поглубже, положила руку на чрево и переждала резкий приступ боли, прежде чем осторожно спустить ноги с кровати, пройти несколько шагов — тяжелых от боли в распухших ногах — и открыть дверь в комнату, где ждали ее дети.
Глава 13. Флейта ланон ши. Предрассветные сны
где-то на востоке Арморики
25 число месяца ундецимуса, 1218 год от Пришествия Света Истинного
— Три принца вечером в саду
Играли в мяч, да на беду
К ним вышла Эллейн, их сестра…
Склонившись над ретортой, он легкими движениями ладоней управляет огнем. Послушное пламя лижет стекло то сильнее, то слабее, а он мурлычет сосредоточенно, не обращая внимания ни на что, кроме бурления зеленоватой жидкости в реторте.
— Лови! — ей крикнул младший принц,
Но мяч за церковь улетел.
За ним бежит принцесса вслед:
Проходит час — принцессы нет…
Он часто напевает за работой, и тогда надо сидеть тише мыши рядом с голодной кошкой, чтобы, упаси Темный, не помешать. Впрочем, я и так стараюсь не торчать перед глазами лишний раз, только получается плохо: Керен смотрит на меня, когда ему нужно. А вот видит, кажется, всегда.
В реторте клубится мутная взвесь, зато в другой колбе, куда через стеклянный змеевик уходил драгоценный пар, на донышке собралось несколько прозрачных капель с едва уловимым зеленоватым оттенком. Зачем он показывает мне это? Все равно я так не смогу. Мне со своим даром даже подходить ближе пары шагов нельзя, чтоб эманации смерти не испортили зелье. Как-то я спросил. Он просто пожал плечами и терпеливо повторил в очередной раз, что лишних знаний не бывает. Вдруг, мол, пригодится? Я еще не знаю, что да — пригодится. Когда через несколько лет встречу Ури и начну его учить основам...
И вот тут я понимаю, что сплю. Ведь откуда мне знать про Ури — сейчас? И что это — сейчас? Где оно? Когда? Тихонько звякает стекло колбы — и я вспоминаю. Убежище Керена, тысяча двести четырнадцатый год от пришествия Света Истинного, мне же — двадцать три. И я здесь восьмой год.
Вот теперь помню все, что будет дальше, и от обреченности становится тошно. Он снимает реторту с огня и затыкает горлышко пробкой. Значит, даже пары ядовитые… Отправляет змеевик в котел с горячей водой: это моя работа — отмывать все после его экспериментов. Поворачивается ко мне:
— Полей на руки, мальчик.
Молча встаю со стула, лью приготовленную воду на узкие, безупречно чистые ладони и пальцы. Струйки сбегают в чан, пахнет лавандой мыло… Я не смотрю ему в лицо. Может, обойдется? Но сон — невыносимо четкий и ясный — никогда не заканчивается иначе. Подаю полотенце: теплое, тоже пахнущее цветами. Он вытирает руки досуха, вешает его на крючок. До чего же невыносима его дикая, нечеловеческая аккуратность! Все всегда на своих местах, везде полная чистота и порядок, у каждой вещи свое предназначение. Вот — полотенце, им вытирают руки. Вот стол — на нем только работают. А это — я. Ученик, поломойка, постельная игрушка… Ненавижу.
Он смотрит молча, слегка растянув губы в подобии улыбки. Потом хмыкает.
— Через час придешь в спальню. И вино захвати.
Уходит. Я стою, вцепившись пальцами в край стола, чтоб не заорать ему вслед, не выплеснуться грязной бранью на сияющую чистоту лаборатории, не расколотить что-нибудь бесценное… Наконец, перевожу дух и поправляю ошейник: то ли правда жмет, то ли кажется. Приду, конечно. Куда я денусь? Час, значит, на подготовку… Ванну и прочее. "Чтоб ты сдох, — повторяю привычно, как молитву. — Чтоб ты сдох: медленно, в муках, осознавая каждый миг. Чтоб ты сдох, Керен. Мне бы твое настоящее имя, а не этот огрызок. И час без ошейника покорности. Всего час! Хоть бы даже и этот — перед спальней".
Когда захожу, он лениво перелистывает книгу, продолжая напевать про принцессу Эллейн, украденную королем сидхе. Баллада едва ли на середине. Чайлд Роланд, младший принц, только выехал спасать сестру и двух старших братьев, успевших сгинуть без следа. С мечом из холодного железа против всех чар Волшебной страны! Дурак железнолобый, но сказочные принцы все такие. Странно... Получается, без меня он не пел? Я привык замечать все, что касается его: да-да-да, лишних знаний не бывает — уж это я запомнил. Кто знает, что может пригодиться? Не поднимая глаз от книги, он хлопает ладонью по кровати рядом с собой, словно подзывая собаку. Я ставлю вино и стаканы на столик рядом с маленьким золотым подсвечником, послушно сажусь, стараясь не прикоснуться. От него пахнет мятой, чабрецом и чем-то горьковато-смолистым, так что хочется вдохнуть полной грудью и держать этот запах в себе, пока хватит дыхания. Если закрыть глаза, покажется, что сидишь на летнем лугу, но не на солнце, а под полной луной — аромат холодный и резковатый.
— "Семь сказаний о камнях и травах" прочитал? — интересуется он.
— Да, — чуть хрипловато отзываюсь я.
— И как? Что понял?
— Что за могущество и знания надо платить, — мой голос звучит мертво даже для меня самого. — И что если правильно спросить — ответит даже то, у чего нет голоса...
— Грель, за столько лет пора бы и привыкнуть, — неожиданно мягко говорит мой мучитель, откладывая книгу и откидываясь на высокую подушку у спинки кровати. — Не в первый же раз. Да тебе и самому нравится в итоге.
Он прав. От его правоты хочется свить петлю или воткнуть скальпель себе в горло, но ошейник, разумеется, не позволит этого сделать. Мне нравится. То, что начинается с отвращения, на удивление быстро переходит в удовольствие, заставляющее стискивать зубы, чтобы не стонать и не просить еще. Он знает меня до малейшего уголка: и плоть, и душу. Знает, как прикоснуться, что и когда сказать… И так каждый раз — от омерзения к наслаждению. И снова к омерзению, когда прихожу в себя. Я не златовласая принцесса. За мной не явится никакой Чайльд Роланд.
— Тебе двадцать три, Грель, — повторяет он то, о чем я думал недавно и, как обычно, не обращая внимания, что я ничего не говорю. — Тело требует своего, как ни крути. Кого тебе здесь стыдиться, дурачок?
Вместо ответа я ровно, медленно и глубоко дышу. Сам научил, как сохранять равновесие. Только все прежние уроки вылетают из головы под внимательным взглядом ярко-зеленых глаз. Сегодня в них ни малейшего мутно-болотистого оттенка, как бывает, когда у него болит голова. И эксперимент, похоже, удался. Значит, все будет надолго и всерьез, до самого утра…
— Почему? — неожиданно для самого себя спрашиваю я. — Почему тебе не все равно, что я чувствую?
Он пожимает плечами.
— Было бы гораздо проще и приятнее, мальчик. Никаких искусанных губ, никаких слез в подушку — потом, когда ты уходишь.
— Я не плачу! — вспыхиваю я.
— Да, знаю. Давно не плачешь, — чуть криво улыбается он. — Научился. Это хорошо, как ты думаешь?
И, не дожидаясь ответа, продолжает:
— Завтра я уезжаю. На месяц примерно. Представляешь, столько времени — и без меня.
Улыбается, уже по-настоящему. Ну да, у меня дыхание перехватило. Месяц свободы! Делать, что захочу, спать в одиночку… Библиотека без присмотра! Лаборатория… Бывало такое и раньше, но роскошь редкая. И никогда — так надолго.
— И что? — интересуюсь осторожно.
Он закладывает руки за голову, вытягиваясь на постели, смотрит на меня долго, насмешливо.
— Хочешь — отпущу погулять? Наружу… Куда захочешь.
Я даже думать боюсь, что это всерьез. Мы, конечно, выезжали из убежища Керена во внешний мир, и в последнее время даже нередко. Но он всегда был рядом, каждое мгновение. Рассказывал, показывал: от различий в одежде и говоре у встреченных людей, до способов предсказания погоды или ловли рыбы. Учитель. Наставник, чтоб его. Пару раз мы гостили в богатых замках, где мастера Керена, ученого целителя, принимали с почтением, доля которого доставалась и его ученику. А иногда ночевали в лесу, и он водил меня к сверкающей в лунном свете реке, где плескались нагие девушки невыносимой красоты... Будь это кто-то другой — я бы ждал этих поездок, словно чуда… Но он и тут все умел испортить парой слов, якобы случайным прикосновением на людях, ночью в дешевой гостинице с тонкими стенами, где даже стонать нельзя — разве что в подушку. Или узкую ладонь, умело зажимающую рот. Наружу — одному? В лес, горы или в город — к людям! Не верю… Не верю такому счастью.
— Хочу, — сдержанно соглашаюсь я, хотя кого бы обманула моя сдержанность? — Отпустишь?
— Непременно, — улыбается он. — Только не даром. Прекратишь строить из себя недотрогу. Хотя бы на одну ночь. Согласись, одна ночь за месяц свободы — не так уж и дорого.
— А если не соглашусь? — проталкиваю слова сквозь пересохшее горло.
— Тогда ляжешь со мной просто так, как раньше, — хмыкает он. — И поедешь со мной. Тоже — как раньше.
Под его взглядом я опускаю глаза, стискиваю сложенные ладони между коленей. Одна ночь. Ну кого я обманываю своим ненужным сопротивлением? И какой от него толк? Восемь бесконечных лет, когда он не просто превращал меня в подстилку, но заставлял смириться с этим. Каждый раз мне все легче потянуть за шнуровку на рубашке, расстегнуть пряжку ремня. Каждый раз все проще и приятнее подставить ему губы и обнять, когда он приказывает. Только по приказанию! Но легче ведь. И мы оба это знаем. А месяц без него и в большом мире — не просто счастье свободы. Я бы мог найти другого колдуна, чтобы снять ошейник. Ну, хоть попробовать… И это окончательно перевешивает чашу весов. И я киваю, помня, что так уже было: однажды — наяву, и множество раз во сне — как сейчас. От этой мысли становится немного легче. Сон — это ведь не по-настоящему? Только вот проснуться не выйдет — это я тоже знаю.
— Хорошо, — просто и спокойно говорит он в ответ на мой кивок. — Вот и договорились.
— Что мне делать? — с трудом шевелю словно замерзшими губами.
— Успокоиться, — все так же серьезно, без малейшей издевки, отвечает он. — Не бояться: больно сегодня не будет. Сделать вид, что ты со мной по своей воле. И вообще — в первый раз. Если что-то не понравится — скажи, я перестану. Только не говори, что тебе не нравится все: не поверю.
На последней фразе он все же улыбается. Чуть-чуть, и совсем не обидно. Сев, кладет мне руку на колено — я привычно сдерживаю дрожь.
— Перестань уже, — говорит он почти с сочувствием. — Я ведь знаю, что и как ты любишь. Хорошо, не ты, — поправляется сразу. — Не ты, а твое тело. Только решать все равно тебе, а не ему.
Снова кивнув, я непослушными пальцами тяну воротник рубашки, пытаясь распустить узел на шнуровке. Дергаю, затягивая еще сильнее. Через несколько мгновений его прохладные пальцы ложатся поверх моих, и я изо всех сил пытаюсь не скосить на них глаза. Смотрю на ковер, на так и не распечатанную бутылку вина — куда угодно, лишь бы не на него. На стекле бокалов играют блики от свечи… Вот же проклятье! И правда, недотрога. Бордельная…
Ему даже мои пальцы на узле не мешают. Распускает шнуровку, помогает мне — неловкому, закаменевшему — стянуть рубашку. Обнимает за плечи, нежно и мягко притягивая к себе. Проклятье, тысячу раз проклятье! До чего же проще было, когда я мог прикрыться фальшивым несогласием. Как себя обманывать сейчас? Когда его ладони проходят по моей спине, мгновенно теплея — и я не могу отодвинуться, только сжимаюсь.
— Тише, — шепчет он мне в ухо, грея его дыханием. — Я не буду торопиться. А ты можешь ко мне прикоснуться. Помоги мне раздеться. Пожалуйста. Если хочешь…
Если? Если хочу? То ли мир сошел с ума, то ли я. Его рубашка на ощупь мягкая, плотное льняное полотно обволакивает плечи, как лучшая замша. Обычный лен так не умеет, но ради него, сидхе-полукровки, старается… Любая вещь считает за счастье служить ему. Видимо, я все-таки не вещь. Этот узел под пальцами распускается легко и сразу. Перед тем, как снять рубашку, провожу ладонями по его плечам, вдыхаю изменившийся запах. Розмарин, шалфей, зверобой и еле уловимый привкус розы, — он научил мне отличать по запаху любые травы, хоть в питье, хоть в благовониях. Несложная наука, если у его спокойствия один запах, у желания — другой, а у дурного настроения — третий. Но такого запаха я не знаю — и от этого еще тревожнее. Светлые волосы, связанные в длинный хвост, рассыпались по спине. Можно распустить? Не рискну, пожалуй. У сидхе свой этикет, и я не помню, чтоб Керен распускал волосы в постели. Керен… Ну что, пора назвать его по имени? Он когда-то разрешил, как раз на такой случай…
Теперь он сидит спиной к подсвечнику, и глаза кажутся совсем темными. Темная зелень, как в речном омуте… Тысячу раз виденное лицо — и словно впервые. Как так вышло, что я сразу согласился? Надменно очерченный рот, высокие скулы… Прикоснуться? Тонкие брови над чуть тяжеловатыми веками, едва заметная горбинка носа, словно он был когда-то сломан… Он позволяет себя разглядывать, словно и правда все в первый раз. Смотреть, прикасаться… Когда сам снимает рубашку, я не отодвигаюсь, снова кладу ладони, теперь уже на гладкую горячую кожу, дурманно пахнущую травами и медом. Горьким медом... Он отводит взгляд первым, чуть усмехаясь, опуская ресницы, пряча под ними темный огонь. Расстегивает пряжку на моем поясе, помогает снять штаны… Сделать вид, что все по доброй воле? Давай, Грель, делай… Кого это обманет? Мне и вид уже делать не надо: под осторожными уверенными касаниями моя плоть вспыхивает сладким огнем… Слишком хорошо он меня узнал за эти годы, слишком приучил к своему запаху, вкусу губ и кожи, ритму дыхания. Разве я знаю его хуже? Разве я вообще знаю о нем хоть что-то?
Где-то далеко трещит камин, рассыпаясь искрами. У меня словно затычки в ушах — слышу только его рваные вздохи. Когда мы успели лечь? Когда он успел распустить волосы? Светлая волна рассыпалась по его плечам, завесила наполовину лицо, отгораживая нас обоих от мира. Почему сегодня он не указывает, что делать — совсем ничего?
Шалея от безнаказанности, я запускаю пальцы ему в волосы, перебираю длинные пряди, пропускаю через пальцы, дышу ароматом. Он улыбается. Почему-то он очень грустно улыбается. Никогда не видел у него такой улыбки — и не хочу. Не хочу больше видеть его таким. Иначе… Иначе я и вправду могу поверить, что ему не все равно, что я для него не просто удобная постельная грелка, развлекающая глупым сопротивлением. Почему он так со мной? За что? Если бы он просто меня учил, как делал это все время! Учил — и все. Я бы боготворил его! Я бы жизнь за него отдал. Или — ему.
Свободной рукой я обнимаю его, почти лежащего на мне, за плечи, подставляю губы. Нет, уже сам целую… Так, как учил он: от невесомых прикосновений к нежной горячей глубине рта. Задыхаюсь — так это сладко и правильно, так невыносимо и безупречно. Очаровал он меня, что ли? Да нет, я бы понял. Грош мне цена — если не понял бы. Он чуть сдвигается влево, к стене, отрываясь от моих губ с явным сожалением, позволяя отдышаться, как в учебном поединке. Откидывает волосы назад, обнажая лицо — блики огня от камина золотят скулы, зажигают искры в травяной зелени глаз. Нестерпимо хочется облизать губы, слизать с них его вкус — и я позволяю себе это, глядя ему прямо в глаза, осознавая, что он тоже это видит и понимает. Видишь, да? Я делаю все, что ты хочешь. Я сдался…
— Керен… — шепчу я, не отводя взгляд. Под пыткой ошейником не отводил, когда от боли в глазах темнело, — и сейчас выдержу. Наверное. — Керен, прошу тебя…
— Конечно, мальчик, — чуть криво улыбается он. — Все, что захочешь. Вот — ничего страшного. Ты привыкнешь…
Да, я привыкну. Он всегда прав — уж это я успел понять. Главное, согласиться один раз, потом пойдет, как по маслу. Он пообещает мне еще что-то, очень нужное, важное, соблазнительное — и согласиться будет проще простого. А потом мне просто понравится — это он умеет не хуже, чем быть правым. Я понимаю это. И он понимает тоже. И когда он меня целует, я подаюсь всем телом, прижимаюсь к нему, обхватывая за плечи, покоряясь полностью: и телом, и душой — все равно они давно принадлежат ему по договору — и стыдиться здесь некого. Опираюсь на левый локоть, пока его ладони придерживают меня под лопатки. А правую руку совершенно бездумно, не понимая, что делаю, роняю на тяжелый золотой подсвечник у кровати. В глазах Керена успевает вспыхнуть понимание — но рука срывается сама, по короткой дуге от столика к беззащитному виску. И проклятый ошейник впервые не срабатывает, позволяя мне это.
Боль! Судорога скручивает тело от горла до ступней. Кажется, я кричу. Нет, только хриплю — и вокруг уже не полумрак спальни, а серое зимнее утро. В окно, еще не забитое на зиму досками, неуверенно светит затянутое дымкой солнце: одна ставня ночью раскрылась, и остатки тепла выдуло подчистую. Я сажусь в постели, кутаясь в одеяло из овечьей шерсти, задыхаясь и растирая горло. Ну да, сон. Один и тот же, снова и снова. И всегда, кстати, к неприятностям. Только на этот раз я недосмотрел его до конца, что-то помешало.
— Грель! Эй, Грель, чтоб тебя! Да очнись ты, засоня! Сдох, что ли?
Это с улицы. Под окном глубокая лужа, текущая со скотного двора, так что близко не подойти, и кто-то орет с нескольких шагов. Виннар… Вот кому спасибо за прерванный сон. Что ему нужно-то? Я морщусь, вспоминая вчерашний вечер, потом прочищаю горло.
— Виннар! Какого тебе?
— О, проснулся! — откликается зычный голос с характерным аугдольвским выговором. — Выползай давай, тут такое творится!
Растерев виски, я выныриваю из-под согретого собой одеяла, быстро натягиваю остывшую за ночь одежду. Зараза… Что у них может твориться? И даст ли мне кто-нибудь горячей воды и завтрак? Солнце встало не так уж давно, но это зима, хозяин должен был растопить печь три-четыре часа назад. Так, сапоги… К подошвам прилипли комья грязи — это я вчера по двору прошел. Ладно, потом почищу. А с утра, похоже, ударил мороз. Это хорошо, мне ведь надо к реке. Интересно, вспомнят ли речные девы, как мы с Кереном гостили у них? И захотят ли говорить со мной? Куртка, пояс с ножом… Собирая волосы в хвост, вспоминаю вечер.
Надо же было этому священнику забрести на постоялый двор! Тройка наемников в общем зале уже успела позвать меня за стол — ребята гуляли широко, от души. И от души же хотели угостить явного собрата, скромно сидящего в уголке над опустевшей тарелкой и стаканом пива. Я уже почти отказался, но тут Темный принес священника, мелкую остролицую крыску с внимательным взглядом, — а четверо гуляющих наемников — это куда привычнее и понятнее, чем трое наемников и один подозрительный путник. Вот и пришлось сделать вид, что я с ними, только отходил ненадолго. А вино было лишним… И дрянным к тому же: от хорошего голова так не трещит. А может, дело в том, что я слишком много пил после возвращения из Колыбели и слишком долго не брался за настоящую работу. Хорошо, что Мартин подкинул этот заказ...
— Грель! — не унимается Виннар за окном. — Опять ты там заснул, что ли?
Вот же горлопан! Но голос у северянина и вправду встревоженный. Что ж в комнату не зашел, если дело срочное? Тут и замков на дверях нет.
— Иду! — отзываюсь я, выходя из комнаты. Постоялый двор странно пуст. В коридоре, в общем зале — ни души! Вернуться в комнату за мечом?
Виннар топчется посреди двора, короткая светлая борода утыкана соломинками, будто он ночевал на сеновале, в выцветших голубых глазках под широкими нависшими бровями прячется тревога. Были бы глаза карие — вылитый медведь. Одет по полной форме, хоть сейчас в седло. Короткий меч на поясе, подбитая кольчужными кольцами куртка и штаны из теплой шерсти с подшитыми кожей штанинами, рукавицы мехом внутрь. Война рядом, а я проспал? За широкими плечами северянина, способными перегородить небольшие ворота, маячит чья-то рыжая макушка.
— Вот, послушай, — хмуро выплевывает Виннар, отходя в сторону. — Ты местный. Может, поймешь, что он несет.
По сравнению с Виннаром я и в самом деле местный, хотя родился милях в пятистах отсюда. Но Аугдольв намного дальше. Что ж, послушаем.
Мальчишке лет четырнадцать-пятнадцать. Тощий деревенский заморыш с конопатым от оспин лицом шмыгает носом. То ли простужен, то ли просто замерз: одет мальчишка в рванье, да еще не по размеру, на ногах грубая обувка из сыромятной кожи. Сирота? Даже крестьяне детей стараются одеть потеплее. Вид такой, будто вот-вот задаст стрекача. Вот почему Виннар орал со двора. Боялся, что парнишка сбежит. У него еще и вид откровенно придурковатый…
— Ну, парень, — говорю я как можно мягче. — Давай, рассказывай, что там у вас случилось.
— Фри пшла! — выпаливает он. — Фри пшла, всих сбрала в церкф. Зыла, совсем зыла фри… Гспадин рыцрь крчит, к фри хочт…
— Так, погоди… Погоди, парень, — прошу я все так же мягко. — Давай-ка помедленнее.
Понятно, почему Виннар его не понял. Мальчишка косноязычен, да еще пары передних зубов у него не хватает. И испуган донельзя. Но поморгав и чуть успокоившись, он выдавливает то же самое куда разборчивее.
— Фейри пришла, злая фейри. Все в церкви, и фейри там. А господин рыцарь не в церкви. Он туда хочет, а его не пускают. Очень злая фейри. Старого Фергюса убила, он у церкви лежит… И матушку Корин. И еще убьет, сказала. Фейри с дудочкой. Играет…
Больше от него ничего добиться. Через всхлипы растирающий по лицу слезы и сопли мальчишка только и может, что повторять одно и то же про злую фейри с дудочкой. Фейри в храме? Бред какой-то…
— Ну? — хмуро переспрашивает меня Виннар. — Понял хоть что-то? Откуда в храме взяться фейри, йотун ее забери?
Пожимаю плечами.
— Вот и я думаю — откуда? А что хозяева говорят?
— Нет хозяев, — все больше мрачнея отзывается северянин. — Ни хозяев, ни прислуги, ни моих дураков. Рори с вечера все вокруг подавальщицы крутился. Мол, ей утром, чуть свет, в храм надо, украшать к празднику, так он ее проводит. Чтоб, значит, не одной красотке идти затемно. Жеребец стоялый… Так и ушел — я и не видел, когда. И Торкиля нет. Этот-то куда поперся? Я сам проснулся недавно. Башка трещит, будто по ней Громовик молотом лупил! А тут малец этот. Орет посреди двора, ничего не понять.
— Теперь поняли, — говорю я.
— Пойдешь? — в упор спрашивает Виннар, вычесывая пальцами из бороды соломинки.
Пару мгновений я колеблюсь. Брать случайные заказы, да еще напрямую, да сразу после работы, когда округа гудит слухами, как потревоженный улей — верный путь в подвалы святых овчарок. Да и с кем договариваться? Видел я господина рыцаря: сопляк чуть постарше этого мальчишки, зато гонору на трех паладинов. До пропавших наемников мне дела нет. Мало ли, что пили вместе? Если рыцаренок жив, то уж наверное сообразит послать кого-то за инквизицией, которой сейчас вся округа кишит. А инквизиторы быстро приведут любую фейри-одиночку к Окончательной Благодати. Только веселый жеребец Рори и его приятель, все подливавший мне вчера, до их появления могут не дожить. И фейри... Когда Мартин передал очередной заказ, я не сразу вспомнил, что уже бывал в тех краях с Кереном. Только искать фейри с отрядом инквизиториума за плечами как-то не с руки, а тут кто-то из Волшебного народа совсем рядом, в деревне...
— Ладно, понял, — машет рукой Виннар. — Бывай тогда.
— Погоди, — мрачно говорю я в широкую спину уходящего наемника. — Меч возьму. Седлай коня, только моего не трогай — зашибет.
— Это точно, — соглашается, не оборачиваясь, лишь чуть замедлив широкий шаг, северянин. — Твой может. Хорош, зверррюга!
Вернувшись в комнату и пристегивая к поясу ножны с полуторником, я обзываю себя дурнем похлеще косноязычного мальчишки. Сдались мне эти наемники! Когда же ты поумнеешь, Грель? Ладно, посмотрим… Если там и правда придется работать, вытрясу из рыцаренка оплату, пусть хоть все инквизиторы графства на пороге толпятся! А наемники, будем считать, свое вчера оплатили, ужином. Да и любопытно, что фейри в храме делать?
Фейри… Из обычного моего арсенала, того, что в глубине тороков, против них мало что годится. Три грозди сушеной рябины, зверобой да ветка бессмертника. Я с ними встретиться хотел, а не отпугивать... Горсть гвоздей — в другой карман. Соль в промасленном кожаном узелке, чтоб не отсырела — туда же. Вот интересно, что фейри сделала со священником? Если придется убираться прямо от церкви, вещи здесь лучше не бросать. Это от фейри у меня в сумах ничего нет, зато остального, на радость любому инквизитору, хватает. Немного поколебавшись, я выхожу из комнаты с тороками. Молча пристегиваю их на Уголька под хмурым взглядом оседлавшего трех коней Виннара. Он и сам, кстати, собрал коней, будто в дорогу.
— Если вытащим парней, в долгу не останусь, — бросает северянин уже из седла, подбирая поводья других лошадей.
— Проставишься, — усмехаюсь я. — Только вино бери получше. Не к тебе одному Громовик с молотом заглянул…
Серое небо на глазах заволакивает тучами еще плотнее, тусклый свет просачивается сквозь них, рассеиваясь по пути. Отчего же мне тогда кажется, что на лице ухмыльнувшегося Виннара глаза поблескивают из глубокой тени?
Деревня отсюда примерно в паре миль. Хозяин выстроил постоялый двор у дороги, но так, чтобы и путники мимо не прошли, и деревенским недалеко было. Дорога неплохая, с утра приморозило, и мы быстро въезжаем в деревню. Наконечник стрелы на крыше церкви видно издалека: он тускло золотится, грозя низким тучам проткнуть тяжелое от воды брюхо. Деревня будто вымерла. Ни лая, ни мычания скотины, ни один мальчишка не выскакивает полюбопытствовать на проезжающих всадников.
У очередного двора я останавливаюсь, слезаю с лошади и под вопросительным взглядом Виннара поднимаю увесистый камень. Будка не пуста, в глубине хорошо виден рыжий мех. Треск! Камень отлетает от доски, но собачонка не выскакивает следом, чтобы поднять тревогу на всю деревню. Подойдя ближе, тыкаю свернувшийся рыжий клубок меха концами ножен. Тихое поскуливание — и больше ничего.
— Погоди, я сейчас, — говорю подошедшему Виннару и рукой в кожаной перчатке вытаскиваю за шиворот небольшого остромордого щенка, похожего на лисичку. Щенок повизгивает, пряча морду и поджав лапы к брюху, но глаза у него чистые, нос холодный и шерсть блестящая. Совершенно здоровая собачонка, только напуганная донельзя. Стоит опустить на землю и убрать руку, как она влетает обратно в будку.
— И что? — интересуется Виннар, нетерпеливо встряхивая поводьями.
— Ничего, — пожимаю плечами я, возвращаясь в седло. — Просто глянуть хотел.
— Глянул? Тогда поехали…
Он неглуп, Виннар-северянин. И если мне придется работать, увидит куда больше, чем хотелось бы показать чужаку. С этим надо что-то решать. Но он поминает бога грозы и йотунов, а Единый пришел на север еще позже, чем к нам. Ладно, подождем, пока прояснится хоть чуть-чуть. Собаки напуганы, люди то ли ушли, то ли тоже попрятались. Птицы… На каждом дереве вдоль дороги неподвижно нахохлились пернатые комочки. Синицы, свиристели, зимородки, крапивники. Они сидят молча, не перелетая с места на место, не пытаясь устроить привычный переполох. И Виннар, тоже заметив это, передергивает плечами:
— Весело тут, как на погосте.
На погосте, положим, бывает куда веселее. Да вот хоть три ночи назад… Но не буду же я ему об этом рассказывать.
— У меня подкова в кармане, — продолжает он. — Как думаешь, поможет?
— У тебя меч на поясе, — напоминаю я. — Это поможет точно. А в Аугдольве есть фейри?
Он долго молчит, потом снова расчесывает бороду пальцами и, наконец, отзывается:
— Альвы. Мы зовем их альвами. Раньше было куда больше, а теперь… Они уходят. Чем больше церквей — тем меньше их.
— Но ты поминаешь Грозовика и его молот, — негромко говорю я.
— Ты тоже, — хмуро отвечает он. — Все мои предки пьют брагу у Одноглазого. В нашем роду не принято уходить с постели и без меча в руке. Что же мне, быть первым, кто не расскажет предкам новости, сев рядом за столы Вальхаллы?
— Вряд ли ваши конунги думают так же, — могу только ответить я.
— Значит, мне больше браги достанется, — хмыкает он. — А они пусть идут к своей благодати. Или йотунам в зад! Что за фейри, как думаешь?
Я пожимаю плечами.
— Мальчишка сказал, что это она, да еще и с дудочкой. Пока не знаю. Может, глейстиг, может, еще кто из темных дев. Но вряд ли Дивная Госпожа из холмов. Те в людские дела не лезут.
Если только им не нужен кто-то из людей, — насмешливо подсказывает память. Уж Керен точно был наполовину из Дивных. Но об этом мы не говорили. Никогда. Если это глейстиг, Виннар вряд ли получит своих парней назад живыми. Темные Девы пьют человеческую кровь. Но зачем глейстиг церковь, и куда все подевались? Перед тем, как въехать на пригорок, где стоит храм, я лезу в карман и половиню свой букетик. Неудачно выйдет, если Виннар попадет под чары фейри. В драке тех, кто рядом, надо беречь как можно дольше, они прикрывают тебя собой. Он берет у меня ломкие стебли, смотрит вопросительно.
— Спрячь под одежду, — говорю я. — Это земля Единого, но раз ты в него не веришь, вряд ли он тебе поможет. И держи меч поближе — это тоже холодное железо.
Он кивает, пряча траву и сухие ягоды за отворот куртки. Я рассовываю свою долю по перчаткам. А потом мы подъезжаем к церкви.
Каменная коробка в высоту больше, чем в ширину, от этого длинное строение кажется стройным спереди и тяжелым, приземистым, сбоку. Островерхая крыша с крутыми скатами, стрельчатые узкие окна, забранные цветными витражами… Круглое окно над дверью обращено на восток, ловя первые лучи солнца. На крыше, как и положено, стрела в круге. Наконечник недавно золотили. И деревянную дверь с резьбой ставили заново: дерево светлое, не потемневшее от времени. Я смотрю на место, где придется работать, стараясь не упустить ни малейшей детали. Лишних знаний не бывает, не ведаешь, что и когда может пригодиться — я помню. Вокруг церкви ведьмиными метлами растопырили корявые голые ветви деревья. И ветви эти усыпаны темными пятнами. Большими, куда крупнее, чем в деревне. Вороны. Похоже, они со всей округи слетелись сюда, к церкви, перед которой застыло несколько людей. Священника нет… Может, я и зря ищу кладбищенского гуля в каждой тени, а инквизиторского пса в любой шавке, но не понравился мне вчера местный святой отец. Очень уж него взгляд был характерный, будто поверх прицела арбалета...
Прежде чем подойти к ним, Виннар тщательно вяжет поводья лошадей к ближайшему дереву. Я привязываю рядом Уголька. Он, конечно, и так никуда не уйдет, выучен, как умеют учить коней только эшмарцы, но всякое бывает. А распустить хитроумный узел — дело пары мгновений, только дернуть по-особому. Вспоминаю, как во сне распускал шнуровку на рубашке Керена — щеки обдает жаром. Знал же, что этот сон к неприятностям…
Люди перед церковью стоят тесно, кучкой, и, подойдя поближе, можно понять — почему. Светловолосый тощий рыцаренок издалека так похож на Ури, что меня мороз по коже пробирает. Только Ури не носил легкого доспеха. Он вообще оружия не носил… И сколько еще я буду вздрагивать, заметив светлые волосы? Доспехи на юном хозяине здешних земель старые, как бы ни прадедушкины, зато начищены так, что сияют ярче стрелы на церкви. Двое крепких мужиков, одетых по-простому, в меховые куртки и штаны, замерли по бокам. То ли прикрывают, то ли… удерживают? Ха! А ведь точно — лапищи на плечах рыцаря не зря. Неужели рвался подвиг совершать? Понятное дело, я бы в его возрасте тоже рвался. Непременно. Только я в его возрасте уже был у Керена. Сколько ему, семнадцать? И где его отец или кто постарше? Ладно, потом. Еще — низкий полноватый человек в темной длинной котте. Священник? Нет, стрелы на груди не видно. Да и многовато два священника на такую деревушку. Хотя храм у них немаленький, богатый храм. Но это не заслуга деревни, на постройку церквей дает деньги епархия. Местный люд разве что трудится на строительстве бесплатно, а лорду положено их кормить. И все довольны… Четверо, значит. Из всей деревни и близлежащего замка.
— Что их всех, дракон сожрал? — в ответ моим мыслям бормочет рядом Виннар.
Я молчу. Пусть сам говорит с рыцарем, а я еще ни разу в жизни не пожалел, что придержал вовремя язык. Пусть думают пока, что я тоже из людей северянина. И вот почему четверо стоят так близко: дело не только в том, что нужно удерживать рыцаря, на земле вокруг людей чем-то острым очерчен явно видный круг. И даже солью просыпан, хоть и едва заметно. А говорят, что народ забывает старых богов. Может, и забывает, да только до первой беды. Забудешь тут, если фейри по церкви, как у себя дома, гуляют… Но лучше бы рябину посадили у ворот — вернее было бы.
— Господа вольные клинки! Помогите! Ради света истинного! — взрывается отчаянием и надеждой рыцаренок, едва мы подходим. Куда и надменность из взгляда подевалась? Глаза покраснели, словно парень плакал, губы дрожат. Но пытается держаться.
— Помогите, прошу, — повторяет он, переводя взгляд с меня на Виннара и пытаясь определить, кто из нас старший. Виннар, глянув на меня, делает шаг назад. Маленький такой шажок — но всем сразу все становится ясно. Вот же хитрозадый медведь аугдольвский! Впрочем… он прав. Он тут на чужой земле, а я знаю, о чем спрашивать.
— Что случилось, сэр? — спрашиваю я. — Мальчик из вашей деревни бормотал что-то о фейри, но мы, признаться, ничего не поняли.
— Фейри, — судорожно кивает рыцаренок, едва ли замечая, что руки с его плеч исчезли.
Понятно, пока он разговаривает с нами — никуда не кинется, а позориться хозяину замка перед наемниками не по чину. Интересно, Виннар заметил, что пару здоровяков перед этим тихонько подергал за рукава человек в котте?
— Злобное нечестивое чудовище! Она зачаровала людей и заперла их в церкви, угрожая смертью. Выпустила только одного, чтоб дать мне весть! Да Миль-дурачок сбежал. В церкви моя невеста! Господа наемники, я щедро заплачу! Верните мне Изоль!
— Этот человек, которого выпустила фейри, где он?
Рыцаренок хлопает ресницами, потом растерянно смотрит на человека в котте:
— Дядюшка?
Ах, так это дядюшка… Буду знать. Интересно, кто у них казной распоряжается? И что значит — щедро? Впрочем, женихи обычно не скупятся. Это мужья порой готовы приплатить, чтоб спасение не удалось.
— Боюсь, господа, — мнется дядюшка, — что с этим добрым человеком говорить бесполезно. Он лишился рассудка… Но если хотите, то вон он! У дерева.
Действительно, чуть поодаль, шагах в двадцати, неопрятной грудой скорчился какой-то человек. По виду — обыкновенная деревенщина, ровесник нашего рыцаря. Остановившийся взгляд, струйка слюны из полуоткрытого рта, колени поджаты к животу, а руки — к груди и сжаты в кулаки, как у младенца в утробе. Вряд ли он передавал сказанное фейри в таком состоянии. Приседаю на корточки, загораживая его спиной от местных и Виннара.
— Эй… эй, парень! Ты меня слышишь?
На ладонь, проведенную перед глазами, он внимания не обращает, на щелчок пальцами — тоже. Вытащив из кармана гвоздь, колю его в запястье. Ничего. Значит, придется всерьез. Повернув лицо безумца к себе, всматриваюсь в пустые глаза, постепенно соскальзывая все глубже в мутную тьму чужого сознания. Ничего! Накладывая чары подчинения, фейри выжгла его суть, чтобы было проще чаровать, сделав безупречное орудие для одного поручения. Рассказал, что велено — и сломался. Я уже видел такое. Керен показал мне, как это делается, а потом убил несчастного. Но он же говорил, что единожды записанное в разуме — стереть почти невозможно. Парень наверняка помнит все, что мне нужно, только знание это так глубоко, что не достать. Мне уж точно не достать. Вот Керен смог бы. Наверное, он даже смог бы вылечить парня, если б захотел всерьез. А я могу только вот так…
Положив ладонь на шею несчастного, я нажимаю нужную точку, перекрывая артерию, и жду. Он не сопротивляется. Под моими пальцами стучит все медленнее, потом сердце встает… И как только серебряная нить, связывающая его душу с телом, рвется, я вливаю через пальцы свою силу в мертвый мозг, выворачиваю его наизнанку, как вор — хозяйский сундук в поисках добычи. Копаюсь в ворохе воспоминаний, терпеливо и быстро просматривая нехитрую жизнь. Тяжелая работа, драки после гулянок, какая-то рыжая девчонка на сеновале… Мертвые не могут утаить ничего. Вот! Огромные, нечеловеческие глаза цвета весенней листвы. Она подошла совсем близко. Приподняла его подбородок носком серебристой туфельки. Улыбнулась полными алыми губками. И голос у нее оказался такой же серебряный: «Приведите мне моего возлюбленного. Того, кто клялся мне и предал клятвы. Того, кто украл мое сердце и втоптал его в грязь. Приведите моего возлюбленного — или они умрут. Все умрут. Медленно и страшно буду я убивать их, пока не получу того, кого вы забрали».
Голос смолкает. Нежный, такой живой и прекрасный — в мертвом разуме. Парню не повезло встретить некроманта вместо целителя. Но тем в церкви, кто еще жив, от целителя было бы мало толку. Теперь я знаю, кто пришел в храм Единого поиграть на дудочке. Мертвые — уже по-настоящему мертвые глаза смотрят в серое небо. Не самая плохая смерть для того, с кем случилось подобное. Я встаю, отряхиваю грязь с колена, которым нечаянно коснулся земли, и возвращаюсь к остальным.
Глава 14. Флейта ланон ши. Хмурое утро
Рыцаренок и его свита смотрят на меня с надеждой, Виннар с хмурой тревогой, а у дядюшки в глазах не прочесть ничего.
— Он умер, — говорю я. — Не успел сказать ни слова. А вам что говорил?
Юный рыцарь все так же растерянно пожимает плечами.
— Нес какие-то глупости. Вернуть возлюбленного, который предал, иначе все умрут. Откуда нам знать, кто спутался с этой нечистью? Она даже имя не назвала…
Да, не назвала. И зачем ей затевать такое, если можно было устроить все куда тише? Но если все деревенские — сколько их, кстати? — в, церкви то возлюбленный явно не там. Я испытующе смотрю на рыцаря, рядом тяжело сопит Виннар. Под нашими взглядами на бледной коже юнца вспыхивает румянец.
— Что? — вскрикивает он, срываясь на фальцет. — Вы думаете, что… Это не я! Единым Светом клянусь! Спутаться с богомерзкой нечистью?! Моя невеста — самая прекрасная девушка на земле!
На земле — это убеждает, конечно. Хоть бы сказал, что в графстве… Но вроде не врет. Ну, и не дядюшка это, думаю. Кто-то из пары молчунов-волкодавов? Даже не смешно. И почему они все не в церкви, а?
— Мы вам верим, сэр рыцарь, — успокаиваю я мальчишку. — Но, может, кто-то из деревенских вел себя странно? Рассказывал небылицы о девушках, пропадал надолго…
Он задумывается, старательно вспоминая. Я перевожу взгляд на остальных. Двое молчунов мотают головами. Дядюшка морщит лоб, потом неуверенно пожимает плечами:
— Нет, господа, ничего такого мы не припомним. Но нам не слишком известны деревенские сплетни. Страшно подумать, но если бы не случайность… Мы и сами попали бы под злые чары!
Словно прочитав мои мысли, он рассказывает, как юный благородный сэр Кольстан, его драгоценный племянник, дитя безвременно усопших родителей, сделал предложение благородной леди Изоль, проездом остановившейся у них в замке. Леди, сироту и бесприданницу, как я понял, везли в монастырь. Сломавшаяся возле замка карета осчастливила молодых дурачков и сняла заботу с братьев леди, тут же согласившихся на столь достойный брак… Но отдать сестру жениху в одной сорочке братцам не позволила рыцарская честь, так что леди Изоль с компаньонкой осталась гостить в замке, а братцы вернулись домой, выскребать из сундуков хоть какое-то приданое, пока жених не передумал…
— Благодарю за интересный рассказ, — прерываю я дядюшку. — Но если позволите…
— Да-да, — торопится дядюшка.
В общем, леди захотелось посмотреть на деревенский праздник и посетить храм, чтоб возблагодарить Единого. Понятное дело, было за что благодарить: сэр Кольстан куда лучше монастыря. Об этом дядюшка не сказал, но догадаться, право же, нетрудно… Виннар уже начинает терять терпение, но я дослушиваю до конца: как Кольстан, воспользовавшись отсутствием невесты, спустился в сокровищницу замка — звучит-то как! — чтобы сделать Изоль достойный подарок на обручение, а дядюшка в сопровождении двух слуг последовал за ним. Не иначе, полные сундуки драгоценностей ворочать? Подвал, вот как… Потому они и не услышали дудочку фейри. А потом, когда колокол в деревне забил в неурочный час и как-то странно, поспешили сюда, к церкви, повстречав посланца фейри. Кольстан послал за латами, дядюшка — за солью… А потом появились мы. О нас вообще никто не знал, только Миль-дурачок, ухитрившись выскользнуть из церкви, припустил мимо господ на постоялый двор, где работал на конюшнях. Это что, он моего Уголька чистил? Хотя вычищен конь отменно, чего уж... На это, видно, у Миля ума хватает. Что ж, теперь я знаю все, что могу узнать здесь.
— Вы говорили о плате, — прерываю я бесконечные речи дядюшки.
И прежде, чем почтенный родственник успевает раскрыть рот, Кольстан выпаливает:
— Пять золотых каждому!
Дядюшка кривится, словно впридачу любимый племянник обещал содрать с него шкуру и отдать нам на сапоги. Да, немало. Но я пожимаю плечами.
— Должен сказать, мессиры, что работа того стоит. Мы попытаемся. Не выходите из круга. А лучше бы вам вернуться в замок. В подвал, чтоб наверняка...
— Моя честь не позволит этого! — снова срывается на фальцет Кольстан и добавляет, глядя совершенно по-щенячьи доверчиво: — Возьмите меня с собой, прошу. Я не буду обузой! Я препоясанный рыцарь, а мой меч освящен руками епископа.
Виннар издает какой-то непонятный звук, словно боясь, что я соглашусь. Это каким же безумцем надо быть…
— Простите, мессир, — ровно отвечаю я. — Но с нечистью не вступают в достойную схватку. Поберегите ваш меч для более славных дел, а нам позвольте сделать свою работу, как умеем.
— Но Изоль… — почти стонет мальчишка.
— Вас поймет, — мягко прерываю я. — Не будем терять времени…
Сдавленно ругнувшись, он остается на месте, а мы с Виннаром идем к церковной ограде.
— Ну? — хмуро спрашивает он.
— Плохо, — честно говорю я. — Виннар, это ланон ши. Темная Дева, кровопийца. Не знаю, кому из местных дурней хватило ума с ней связаться, а потом бросить, но она очень зла. Наверняка в церкви уже есть мертвецы. Но кто — я не знаю.
— Это ты от того парня узнал?
— Вроде того...
Он, конечно, помнит, что я сказал о покойнике, не произнесшем слова. Молчит, пока мы не подходим к самой ограде и не входим внутрь. И когда я переворачиваю скорчившееся тело какого-то старика, молчит тоже. У старика синие губы и искаженное лицо — явно сердце не выдержало. Когда мальчишка сказал о дудочке, мне следовало догадаться, но я почему-то подумал о глейстиг, затанцовывающей людей до смерти. Все-таки ланон ши — редкость. К счастью.
— Ты ворлок, — спокойно говорит Виннар, когда мы входим на широкое церковное крыльцо.
— Здесь не Аудольв, — отвечаю я негромко. — Здесь быть колдуном — это дорога на костер.
— А кто расскажет? — хмыкает Виннар, останавливаясь. — Ты хочешь вытащить эту девчонку?
Пожимаю плечами.
— Мы не вытащим никого, пока ланон ши жива. Ни твоих парней, ни невесту этого героя. И раз уж ты догадался, должен понимать: там, в церкви, главным буду я. Не дай тебе Одноглазый ослушаться моего приказа — увидишься с ним раньше времени.
— Не пугай, сам знаю, — ворчит Виннар.
— Знаешь, но не понимаешь, — повторяю я. — С первого раза, Виннар, чтобы я ни сказал. И ты никому никогда не расскажешь, что увидишь или услышишь. А лучше бы тебе и вовсе туда не ходить. Ты не мальчишка в доспехах, но одному мне было бы проще.
— Нет уж, — бросает Виннар. — Куда ты, туда и я. А там, как Одноглазый решит.
— Хорошо, — соглашаюсь я. — Тогда молчи, пока я не разрешу открыть рот. Не вздумай солгать, ни единым словом. Ничего не обещай. И не называй своего имени. Можешь так и звать меня Грелем, а я тебя…
— А ты зови меня Виннаром, — ухмыляется северянин. — У нас тоже чужим имя не говорят… Сам знаю, чего с альвами нельзя. Пошли уже, ворлок.
И мы входим в широкую дверь с резными картинами деяний Единого. А я думаю, что дядюшке, чьего имени я так и не узнал, стоило лишь позволить своим мордоворотам отпустить рыцаренка на подвиг — и никто не доказал бы, что замок достался безутешному родственнику не по праву. Не вовремя мы… Хотя кто сказал, что слова двух наемников без роду и племени перевесят слово мессира рыцаря? Не нравится мне оставлять эту компанию за спиной — а что делать?
В церкви тихо. Зал шагах в шести впереди, за очередной дверью, безобидно открытой наполовину, будто служка, выходя, неплотно прикрыл створку. А здесь, в узком длинном преддверье, такое беззвучие, что зубы ломит от этой неправильной тишины. Не могут несколько десятков перепуганных людей вести себя так тихо. Да и вообще, живые люди на это неспособны. Но здесь тихо и спокойно — и мягко закрывается дверь за нашими спинами.
Виннар, сунувшийся было вперед, перед самым порогом отчего-то медлит — ладонь, созданная для весла драккара, замирает на ручке двери. Или это дверь заклинило? Хмыкнув, он подается вперед плечом и с трудом двигает деревянную створку. Я молчу, глубоко и медленно дыша холодным воздухом, впитывая боль и смерть, разлитые в нем. Так же молча кладу ладонь на покатый валун плеча — и прохожу первым по грубо шлифованному каменному полу, темному от влажных потеков. Церковный свод уходит ввысь, туда, где цветные блики витражей дрожат на фресках, а здесь, внизу — узкая тропа между распростертыми на полу телами ведет к алтарю. Глухо ругается сзади Виннар, протиснувшись в дверь — и замолкает, увидев, что ее держало.
Не такая уж большая деревня… Это лишь с первого взгляда кажется, что нелепо изломанные куклы с мучнисто-белыми лицами повсюду: у подножья статуй, между сдвинутыми к стенам скамьями, возле стрельчатых окон… Да и люди большей частью живы. Разве что в паре мест колышется темное марево, видное только мне — ореол недавней смерти. Дети, подростки, женщины… Мужчин на удивление немного, но потом я вспоминаю, что в полусотне миль отсюда — большая облава: инквизиция ловит некроманта, осквернившего древнее кладбище — и едва не улыбаюсь. Вот уж не думал, что обрадуюсь обычаю церковников сгонять крестьян на облавы. Это же насколько меньше народу попало сюда? Впору награду просить!
Виннар молча сопит сзади. А в сыроватом воздухе плывет еле слышный ручеек мелодии. Тихой, нежной, вьющейся, словно прозрачный поток между берегов, покрытых бархатно-зеленым лугом. И на этом лугу над алыми цветами порхают золотые мотыльки… Я встряхиваю головой, сбрасывая липкое наваждение. Что, и это все, на что она способна? И где она, кстати? Тела, сопящий за спиной северянин…
А потом что-то толкает меня посмотреть вперед и наверх, туда, где в высокий стрельчатый свод почти упирается огромная стрела, тускло блестящая позолотой. Сегодня солнце не балует светом, но скудные лучи все-таки сочатся сквозь ало-золотой витраж с изумрудными и лазоревыми вкраплениями. И отблески падают на ее платье, раскрашивая светлую ткань дивными узорами. Она сидит на высоком алтаре, прямо на узкой каменной спинке, прислонившись к золотому древку святой стрелы. Мы встречаемся взглядами — и мое сердце замирает, пропуская удар, а потом гулко стукает снова и начинает частить, как от долгого быстрого бега.
Рядом охает Виннар. Но мне пока не до него. Я смотрю на нее, на Темную Деву, нелюдь-кровопийцу. Она же, вроде, должна быть в зеленом? Нет, это глейстиг носят изумрудные платья… Бред, не о том я думаю… Она прекрасна! Нет, тоже не то. Она смотрит на меня, и я не могу издалека разглядеть выражение ее глаз, но это, наверное, и к лучшему. Сердце тоскливо тянет, когда она улыбается мне сладко и зло.
— Новые гости на моем празднике, вот как…
Голос чист и нежен, как пение серебряной волынки, что подарили неудачливому музыканту из легенды. Только долгого счастья ему это не принесло. Подарки волшебного народа редко приносят счастье…
Она смотрит на нас, склонив голову, и глаз невозможно оторвать от лица, белеющего в полумраке церкви нежнейшим полупрозрачным жемчугом. Я всегда думал, что темные девы исполнены неописуемой красоты. Те, кого показывал мне Керен, были именно такими: роскошные, полностью распустившиеся цветы, источающие ядовитый соблазн. Но то были глейстиг, и при Керене они бы никогда не посмели глянуть на меня, как на добычу…
А она — девочка. Нежный тоненький стебелек с острым, едва набирающим цвет бутоном — вот она какая. Бледные, еле видные на маленьком личике губы, тусклое серебро гладких волос, крошечные ноги в светлых башмачках… Я же видел ее совсем другой! Там, в сознании мертвого бедолаги… Там была опасная и величественная ланон ши, но эту куда легче назвать Яблоневой девой — она вся, как тонкий легкий лепесток, что готов сорваться и улететь, несомый ветром…
А потом сухие острые стебли больно впиваются мне в ладони под перчатками — я слишком сильно, оказывается, сжал кулаки, думая, что кто-то может прийти сюда и обидеть ее — такую хрупкую и беззащитную, смять в грубых лапищах яблоневый цвет… И я прихожу в себя.
Мой поклон, как и положено, низок и учтив, а выпрямившись, я размыкаю пересохшие губы:
— Мы рады приветствовать вас, прекрасная госпожа Дивного народа.
Как же я раньше не заметил, какие темные у нее глаза? Темно-зеленые, как мох, выросший в глубине леса без солнечных лучей. Только глаза и темнеют на бледном лице, озаренном ясной невинной улыбкой. Я никак не должен, просто не могу разглядеть ее глаза с такого расстояния, но вижу даже блики в зрачках. Они будто крючок, что впился в сердце и держит несильной тягучей болью. Что будет, если она потянет сильнее?
— Речи твои учтивы, — звонко откликается она, — но железо на поясе холодно и сурово. Неужели ты боишься меня, юноша?
— Да, госпожа, — бесстрастно говорю я. — Не столько боюсь, сколько опасаюсь. И разве я не прав?
Она смеется так холодно и звонко, что у меня зубы ломит, как от родниковой воды. Смех рассыпается по церкви хрустальными бубенчиками — прозрачными, сияющими, лишенными тени жизни. Опирается подбородком на кисть руки, вглядываясь, и по моей спине ползет холод. Ее глаза безумны и пусты, а темно-зеленый мох растет на выбеленных временем костях, и стоит присмотреться — сквозь бархатистую нежность зияет остов.
— Умный юноша, — повторяет она нараспев, покачивая ногой в маленьком башмачке. — Умный и учтивый… Не бойся: печати на твоей душе не снять даже мне. О, это тяжелые печати, куда тяжелее железа на поясе твоего спутника. Что же он не приветствует меня?
Она переводит взгляд на Виннара, и мне даже дышать становится легче. Ну, и как снять ее оттуда? Ножом не докинуть, да и бесполезно: она его поймает легче, чем я — мяч, брошенный ребенком. Лука тоже нет, а пока сотворю заклятье… И где в этой свалке тел наемники и дама Изоль? Я обвожу взглядом застывшие тела, белые лица, колодцы взглядов.
— Ясных звезд вам, госпожа, — хрипловато откликается из-за моего плеча северянин.
— Неучтиво разговаривать, опустив глаза, — невинно улыбается она. — Или ты тоже опасаешься меня, большой воин из холодных земель?
— Нет, госпожа. Я вас просто боюсь, — слышится усмешка в голосе Виннара. — Простите на неучтивом слове…
— Кажется, кровь вашего племени стала холоднее железа и жидкой, словно морская вода, — презрительно говорит она и облизывает губы остреньким язычком. — Как мудро и трусливо… Зачем же вы пришли сюда?
— Думается, госпожа, это нам стоит спросить, какая нужда привела вас на земли людей, — негромко говорю я. — Это дом чужого для вас бога, и здесь не рады тем, кто пришел с войной.
— Война? — удивляется она, и брови на маленьком личике недоуменно изгибаются. — Кто говорит о войне, юный ведун? Я лишь пришла за своим. Или бог этих земель не знает закона долга и платежа? Или он благоволит клятвопреступникам? И какое дело тебе до бога, чьими путями ты не ходишь?
— Никакого, госпожа, — подтверждаю я, надеясь, что Виннар осматривает церковь, а не любуется прелестями Темной Девы. — И мне здесь рады не больше, чем вам. Но кто из этих людей нанес вам обиду, достойную такой кары? Чем они провинились?
— Своей кровью, ведун, — резко и холодно падают в темноту церкви звонкие слова. — Все вы проклятое племя трусов и клятвопреступников. Ваша кровь воняет страхом и жадностью, ваши души источают пропитавшую их грязь. Не вам ждать милосердия иного и большего, чем нож мясника, ибо вы скот богов и добыча сильного.
— Так ли это, госпожа? — тихо спрашиваю я. — Не мне говорить вам, чье племя бежало от трусов и поныне прячется в холмах. И разве вы подарили свою любовь грязному скоту? Клятвопреступнику — может…
Где же наемники и девчонка? Поднимать умертвия бесполезно, ни один труп не заберется по этой стреле достаточно высоко. Ударить ее чистой силой? Нельзя. Я знаю силу флейты, что сжимают маленькие пальчики: убью ланон ши — и все, кто в церкви, последуют за ней в смертный мрак, скованные силой ее песни. Проклятье… Нет смысла вытаскивать из церкви тела, пока души в чужой власти.
— Как ты смеешь, — по-змеиному шипит она, сверкая темной зеленью зрачков. — Ты, ни в жизни, ни в смерти не владеющий клочьями собственной души?!
Рука Виннара ложится мне на плечо, слегка сжимая его, а потом северянин с силой проводит пальцами на себя. Ага, слева, значит... Не подавая вида, я тянусь туда силой. Один есть! Бывший весельчак Рори сидит у самой стены, пытаясь укрыть плащом скорчившуюся на его коленях девчонку в простом суконном платье: из-под полы плаща вьется тускло-русая коса. Где же второй?
— Не вам судить меня, госпожа, — бесстрастно и скучно отзываюсь я кровопийце. — Говорите, что пришли за своим? Но кто здесь ваш? Кто дал вам клятву и не сдержал ее?
"Кто такой дурак?" — хочется добавить мне. И неужели Темная Дева взглянула на одного из деревенских увальней? Мне нужно найти еще двоих... И уговорить ланон ши отпустить их. Как?
За окном шум, в церкви темнеет, как в сумерки, но это вороны вьются вокруг, тучей поднявшись с голых веток, потом так же разом снова облепляют деревья. Ланон ши хмурится, но молчит. Почему она молчит?
— Госпожа, — говорю, ухитряясь глядеть мимо темно-зеленых омутов глаз, — я вам не враг. Вы хотите забрать человека, одного человека, верно? Я найду его для вас. А вы отпустите этих людей.
— Что тебе до них, ведун? — кривит губки прекрасная и нежная смерть. — Я голодна. Сила чужого бога гнетет меня, пьет мою душу. Они всего лишь пища для меня, но и тебе не свои. Волк не ходит дорогой овец.
— Волк не режет овец больше нужного, чтобы в следующий раз найти их на том же месте, — отзываюсь я. — Хозяин этих земель заплатил мне, чтоб его отара снова принадлежала ему.
— Так ты, значит, не волк, а сторожевой пес? — насмешливо тянет она.
— Пусть пастух думает именно так, — с той же насмешкой склоняю голову я.
Говори, что хочешь, маленькая дрянь. Смейся, издевайся, играй словами. Время работает против меня, но оно и тебе не друг. Если сюда подоспеют церковные овчарки, я-то уйду, а вот куда ты денешься со своих земель? Да и в церкви тебе не сладко... Где же второй? И где девчонка? Благородная леди — это не местные простушки, ланон ши не могла ее не заметить. А заметив… Что-то не так, и я пытаюсь понять — что.
— Но... — говорит вдруг фейри. — Может, ты и прав. Только скажи мне, ведун, какой кары заслуживает клятвопреступник?
Вопрос с подвохом, а иных у волшебного народа и не бывает. Я пожимаю плечами:
— Смотря чем он клялся, госпожа. И о чем была клятва…
Ответ, похоже, неверный — она презрительно качает головой, и носок туфельки покачивается в такт.
— Нет клятв малых и больших, ведун, — в голосе звенит лед, разбивается на острые осколки. — Тебе ли этого не знать? Он клялся, что будет моим, телом и душой. Что не поднимет на другую взгляда любви, не коснется чужих рук и губ, не даст иных обетов, кроме данных мне. Он клялся — и взял в том же клятву с меня.
Темно безумие ее глаз, как самый темный и глубокий омут, и от ее слов меня пробирает мороз, потому что я понимаю, о чем она говорит. Я сказал, что изменивший ланон ши — дурак? О, нет! Трижды три раза глупец, да слов не хватит описать его глупость. Он связал ее клятвой. Это не сила Истинного Света пьет ее душу, а данная клятва, которую попытался разорвать… кто? Покажите мне его — сам преподнесу Темной Деве, своими руками. За плечом сопит Виннар, а вокруг что-то течет, меняется, скользит почти неуловимо, так что если не прислушаться…
— Госпожа, — подает вдруг голос северянин. — Простите, если мои слова неучтивы, но зачем карать невиновных? Здесь мои люди, они уж точно вас ничем не оскорбили, да им бы в голову не пришло оскорбить столь прекрасную леди, чья красота ярче солнца и нежнее звезд…
Что он несет? Я набираю воздуха в грудь, чтобы рявкнуть на этого болвана, но замираю и медленно выдыхаю, закрыв уже открытый было рот. Это не Виннар болван, а я! Девчонка на коленях у Рори! Это не подавальщица, это вообще не деревенская девица… Морок плывет и тает, вот под серым суконным платьем просвечивает нежно-голубая ткань, вьется по краю подола золотая тесьма… Проклятого ради! Изоль? Дама Изоль, неслучившаяся монашка? Колдунья?!
Виннар несет что-то несуразное, восхищенно-почтительное, будто ручного медведя научили говорить, и вот он порыкивает, переминаясь с ноги на ногу, почти слышно, как мозги скрипят… Ах ты ж, зараза! Раньше меня увидел, что делает эта паршивка — а все поленом прикидывался!
Плечи Изоль под наброшенным плащом дрожат, и я поспешно отвожу взгляд, чтоб и ланон ши не взбрело в голову глянуть туда. Давай, девочка… Может, выберешься под мороком? Вряд ли… Но если ты ведьмочка, понятно, почему фейри тебя не опутала своей песней смерти. Ты, значит, затаилась, а теперь услышала, что за чужаками-наемниками пришли — и решила проскользнуть к выходу? Нет, все равно что-то не сходится, не складывается узор… Хватит, Виннар, только хуже будет!
Я чуть не успеваю. Северянин замолкает, будто поперхнувшись очередной неуклюжей похвалой, хрипит, поднимая руки к горлу.
— Нет, — бросаю я, шагая в сторону так, чтоб закрыть его. — Нет, госпожа. Над нами не ваша власть…
— Моя власть над каждым, кто слышит меня, — журчит ручеек черной, как смола, воды, медленно льется между камней.
Это не черная вода — я ошибся — это кровь…
— Нет, — выплевываю я, поднимая руку с травой в перчатке и сжимая ладонь в кулак, чтобы сухие стебли снова вонзились в кожу. — Не твоя земля. Не твой человек. И наша кровь тоже не твоя.
Сдавленно хрипит Виннар, но пока еще держится, а слева — нельзя туда глядеть, нельзя… — слева еле слышно шуршит серенькое суконное платье, падает с худеньких острых плечиков теплый плащ северянина Рори… Маленькая мышка крадется к выходу. Маленькая, серенькая, совсем не заметная… Кому нужна мышка? Ни-ко-му…
Я собираю силу и бью наотмашь — глупо, отчаянно, наугад… Веришь мне, что глупо и наугад, правда? Вот он я — человеческий ведун! Моя кровь сладка, слаще всего, что ты пробовала, девочка-яблоневый цвет. Смотри на меня! Что тебе за дело, крадется ли к выходу, укутавшись ветошью морока, маленькая мышка? Виннар за моей спиной падает на колени, пытается отвести невидимые руки от горла — мне не нужно его видеть, чтобы знать это. Холодным острым бликом играет солнце на тонкой серебряной дудочке у губ ланон ши.
Плодоносит земля, расцветает сад
Оттого лишь среди могил,
Что народ мой, как дерево в листопад,
Своей плотью ее кормил…
Мир вокруг бледнеет и тает, сереет обморочным сумраком, качается, стынет метельчатой круговертью в глазах… То ли шумят снаружи церкви вороньи крылья, то ли кровь бьет в голову, но сквозь жуткий немолчный шелест, затмевающий мир вокруг, пробиваются, льются холодно и чисто слова, которые некому сказать:
И что новые люди пришли сюда,
Понастроили крепостей,
Не отменит ни пахотного труда,
Ни зарытых в нее костей…
Вороны охотятся за мышкой, за маленькой мышкой Изоль, за змейкой Изоль, если уж совсем начистоту… Почему за змейкой? А потому что у мышки нет ядовитых зубов. Слушай, Ворон Грель, слушай, что поет тебе Темная Дева, пока кружатся яблоневые лепестки, не позволяя ни вдохнуть, ни поднять руки.. Песня ланон ши — как смерть, у каждого своя, собственная. Интересно, что сейчас слышит Виннар? И что — Изоль?
И под корень сведенный старинный род,
Как крестьяне корчуют пни,
И пустеющий замок, приют невзгод
Ждет гостей в эти злые дни…
Хватит! Не смей, тварь! Не тебе говорить… об этом… Это морок! Просто морок, лично для тебя, Грель, наверняка северянин слышит совсем другое. Северянин… как же его зовут? И девчонка. И наемники… Я пришел сюда за ними. И плевать, что тонкие алые проколы на запястьях сочатся кровью, которая сразу исчезает, будто слизанная острым шершавым язычком…
— Тяжелы печати на твоей душе, ведун, — издевательски звенит битый хрусталь, ломкий, острый, прозрачный хрусталь… — Но ты же сам хотел снять их, верно? Я могу. Правда, вместе с кровью, но ты же так долго молил о смерти. Звал ее, просил освободить… Что ж теперь отказываешь ей?
"Не ей, а тебе", — вертится на языке, но я не трачу сил на разговоры. Печати? Значит, она видит их. И что? Как это можно использовать? Отец отдал мою жизнь Керену, но когда в опустевший замок ломились церковники, он заключил еще один договор — на мое посмертие. Никогда Воронье гнездо не станет добычей Бринаров, а я все равно отрезанный ломоть, брошенный адским псам. Тебе не взять мою душу, госпожа диких яблонь, но я и тело отдавать не собираюсь.
— Отказываю, — шепчу я все-таки, собирая уплывающую куда-то силу. — Хорошо поешь, детка, но до нее тебе далеко. Госпожа Смерть поет слаще, я слышал не раз…
Перчатка на моей руке тлеет, потом рассыпается сухим прахом — это выделанная телячья кожа-то! В окровавленной ладони сухие стебельки бессмертника, хрупкие соцветия рассыпаются тонкой пылью, лезут в ноздри и горло... но от этой горькой пыли легче дышать, и в глазах уже не так темнеет, а невидимые клыки отпускают запястья.
— Хорошо поешь, — повторяю я. — Теперь послушай мою песню. Убей меня — и никогда не вернешься к своим лесным яблоням. Ты, связавшая себя клятвой с человеческим отродьем, не узнавшая даже его имени… Как это было, Дева? Он украл твое сердце песней? Поймал, словно птицу ладонью, в хмельных огнях Бельтайна, когда фейри ходят среди людей? Как могла ты, Темная Госпожа…
— Замолчи! — пронзительно кричит она — витражи наверху осыпаются разноцветным дождем на пол церкви и склоненные головы, а в проемы окон врывается ледяной ветер.
— Хотел бы я глянуть на него, — усмехаюсь я, чувствуя, как теплая струйка крови течет по губам. — На того, кто растоптал твое сердце, как кислое дикое яблочко, попавшее под сапог.
Люди у стены, что ближе ко мне, мягко оседают на пол: не падают, остаются сидеть, просто совсем иначе опускаются плечи, расплывается лицо, обмякает тело... Но я не собирался спасать всех. Эти и так слишком далеко ушли по темной дороге, если поддались первыми. Зато Изоль, серая мышка Изоль уже почти у выхода…
— Ты пришел за своими людьми, человек с севера, — говорит вдруг ланон ши почти спокойно, глядя мимо меня. — Так увидишь их смерть.
— Тварь, — рычит сзади Виннар. — Спустись вниз, на тебя у меня хватит крови.
Длинный охотничий нож летит вверх — хорош замах у северянина, аж завидно — почти касается белого облачка платья… Застывает в хрупких пальчиках, подрагивая. Ланон ши держит его за роговую рукоятку, морщится брезгливо от близости железа, но не бросает, ждет чего-то. В одной руке — нож, в другой — дудочка, вот, еще немного, наклонись вперед… Выбивая последние стеклянные лоскуты, с тугим ударом ветра влетают под купол черные комки перьев и мрака. Вскрик! Острые когти, мощные клювы — в лицо! В руки! Есть! Летит вниз серебряная искорка, падает на пол у подножия алтаря и тут же, будто в насмешку, раздается от двери срывающийся на фальцет голос рыцаренка:
— Изоль!
— Болва-а-ан, — выдыхает Виннар, и прибавить тут нечего.
Я бы все равно не успел. Легко скользит вниз бело-розовый лепесток яблони, но быстро — я и шевельнуться не успеваю, как она уже стоит внизу, крутя в руках свою дудочку. А из-под купола падают, кружась и осыпая нас черным снегом, клочья перьев — и сердце давит глухая тоска. В нем, в сердце, прочно сидит острый крючок, потяни — и пойду на край света, поползу, ломая ногти и кусая губы… Я не твоя добыча, Темная Дева, но и мне не сорваться с крючка.
— Изоль! Изо-оль…
Юный дурачок нашел свою невесту. И плевать ему, что дверь церкви глухо и тяжело хлопает за его спиной, а в глазах ланон ши, стоящей всего-то шагах в пяти от меня, разгорается такая сумасшедшая радость, что мне — мне! — жутко на это смотреть.
— Так-так-так, — отбивает носок туфельки по каменному полу. — И впрямь радостный день…
Фьюить-фью-фьюи, — отзывается флейта в ее пальчиках, не смущаясь тем, что не поднесена к губам. Склоненная набок головка, две серебряные косы вьются по плечам, тонкая легкая девочка глядит на рыцаря, обнимающего девушку в голубом. И плечи этой девушки дрожат, пока она прячет лицо на груди рыцаря.
— Радостна встреча сердец, что долго тянулись друг к другу, — то ли флейта высвистывает, то ли все же звучит нараспев нежный девичий голосок. — Если же встреча нежданна, то радостна будет вдвойне… Обернись, посмотри на меня, возлюбленный мой…
Кольстан... Это все-таки Кольстан! Я выдыхаю, выталкиваю из легких ставший густым и тягучим воздух, хрипло шепчу:
— Виннар, где второй?
— За алтарем, — отзывается северянин. — Так это все же он? Сопляк?
— Похоже… Ай да девочка… Мышка-Изоль!
Рыцаренок медленно поднимает голову от потерянной и обретенной невесты, в ясных голубых глазах плещется чистое, незамутненное удивление.
— Возлюбленный? Ваш?
И тут же поправляется, краснея от возмущения:
— Твой? Да как ты смеешь, богомерзкая нечисть! Я не знаю тебя, клянусь Единым!
Одно радует, в руках у этого дурня обнаженный меч. Тот, благословленный епископом, и, что сейчас важнее, железный. Может, и обойдется?
— Нечисть? — ломким непонимающим голосом переспрашивает ланон ши. — Не-чисть…
Фьюить-фюить-фью, — высвистывает сама по себе флейта. Вороны, усевшиеся было на алтаре, заполошно взмывают в воздух и мечутся по церкви, прежде чем вылететь наружу с последними осколками стекла. Как я их понимаю — сам бы сейчас куда-нибудь подальше.
Виннар неожиданно тихо для такой громадины шагает вперед, еще раз и еще, пробираясь к алтарю… А воздух церкви заполняют, кружась теплой душистой метелью, лепестки.
— Я нечисть? — слышу сквозь нарастающую белую круговерть. — Я?!
Он не сказал ей своего имени, — четко и ясно думаю я, пока пальцы плетут ловчую сеть заклятия. — Иначе она давным-давно призвала бы его, потянув за крючок. Но какова серая мышка!
Мышка Изоль стоит, обернувшись к нам лицом, опираясь спиной на неширокую, но гордо выпяченную грудь мессира Кольстана. И вправду, не красавица. Тоненькая, блекло-светленькая, с худеньким остроносым личиком… А ведь они похожи! Только ланон ши — нежный бутон, а эта — невзрачный сорнячок. Умненький сорнячок, цепкий, вон как сверкают серые глазки. И на личике ни тени страха… Что там Виннар тянет? Я бросаю единственный взгляд к алтарю, не глядя на свои руки — два паука, вяжущих сеть из чужой смерти и ужаса. И того, и другого здесь хватает, но чаровать тяжело, нити скользят, как живые, выворачиваются из пальцев, каждое движение надо повторять по несколько раз…
— Так ты не знаешь меня? — с тихой нежностью говорит ланон ши. — Ты, наверное, знаешь только ту, что сейчас стоит рядом? Тогда я спрошу ее. Скажи, девочка, сладка ли краденая любовь?
— Тебе виднее, — ясно и четко отзывается Изоль. — Разве не ты приворожила мессира рыцаря, опутав подлыми чарами?
Умница, не зовет его по имени. Виннар выходит из-за алтаря, лицо застыло так, что я все понимаю без слов. Жаль. Но на одного меньше вытаскивать, если что. Рори сидит в стороне, он слишком близко к темной деве, в руках у северянина блестит еще один нож. Нет, слишком опасно, и Виннар понимает это сам, колеблется — и упускает момент. Ланон ши скользит вперед, еще ближе к рыцарю с ведьмочкой — и сидящему у стены Рори.
— Ча-ра-ми, — нараспев повторяет ланон ши. — О, насчет чар тебе виднее, конечно…
Мы тут явно лишние. Виннар боком подбирается к Рори, шумя не больше, чем крадущийся кот. У меня в ладони дрожит заклятие — нехорошее заклятие, сплетенное не наспех, старательно, и все-таки, словно клубок тонких змей пытаюсь удержать, а они вырываются, ползут между пальцами каждая в свою сторону и вот-вот ужалят меня же.
— Значит, это я его зачаровала, да? Тогда скажи мне, девочка, — голос ланон ши так сладок и мил, что меня снова пробирает мороз. — Почему он помнит тебя, а не меня? Расскажи нам про подлые чары, дитя… Стой на месте, воин, — это уже Виннару, проклятье. — Стой на месте или смотри, как он умирает.
Тонкие пальчики ловят что-то в воздухе, тянут невидимую нить — Рори глухо вскрикивает, выгибается, будто его тянут за сердце, и опять оседает, пытаясь ухватиться за гладкую стену. Виннар замирает на половине шага, потом медленно ставит ногу на пол, отодвигается назад. По три шага от него до меня и Рори. Пять шагов от меня до ланон ши и еще пять от нее до Кольстана с Изоль.
Церковь кажется огромной и пустой, только виднеются сквозь яблоневую метель куклы, брошенные злой капризной девчонкой. Куклам холодно и страшно, они все дальше уходят по темной дорожке, бегущей наперегонки с черным ручьем под нежный посвист флейты, слышной только им. Каждому — своя колыбельная. И когда еще один ручей иссякает и не остается ничего, кроме колыбельной и яблоневого цвета, очередная кукла перестает бояться, на ее лице расплывается тихая глупая улыбка, а я вижу новое серебристое облачко, окруженное темным ореолом.
Глава 15. Флейта ланон ши. Неласковый полдень
— Леди Изоль? — удивленно спрашивает рыцаренок, обнимая девчонку за плечи и пытаясь повернуть к себе. — О чем она говорит?
— О да, о чем я говорю? — усмехается ланон ши.
На стенах — ледяная изморозь, и кажется, будто с каждым ударом сердца становится холоднее. Но пар изо рта не идет, значит — морок. Все морок! Это же фейри! Она стоит спиной ко мне, как раз между мной и Виннаром, только он на шаг ближе. Позади алтарь, и будь я священником Единого… Впрочем, будь я священником, она бы меня к алтарю не подпустила.
— Ты прав, проводник уходящих, — говорит она, не оборачиваясь, и голос ее не теплее заледеневших стен. — Это был Бельтайн. Хмельной Бельтайн, ликующий скрипками, флейтой и танцами у кострами, пахнущий яблоневым цветом и сладостью поцелуев. Кто пляшет у дерева, обвивая его лентами? Ты часто присматривался? Кого только не увидишь в толпе… Я всего лишь хотела повеселиться, в эту ночь мир между всем живущим, если оно славит Королей Дуба и Остролиста. Я лишь хотела…
Голос ее стихает, сливаясь со свистом флейты, еле слышно поднывающей в тонких пальчиках, белое платье серебрится, словно покрыто инеем.
— Ты зачаровала его, — безнадежно громко и звонко обрывает ее Изоль. — Украла его сердце, опутала чарами, заставила поклясться!
— Заставила? — с томным удивлением отзывается яблоневая дева. — Так верни ему память, и пусть скажет сам, принуждала ли я его к клятве.
Изоль фыркает, совсем неподобающе для благородной дамы. Ну да, верить слову фейри… Конечно, она не заставляла этого дурачка, он сам преподнес ей сердце и клятву на ладошке. Но почему поклялась она? И вправду хмельное безумие Великой ночи, или тут что-то другое?
— Госпожа, — угрюмо подает голос Виннар. — Вы нашли того, кого искали. Так отпустите нас, прошу.
— Вас? — с ледяным весельем спрашивает фейри. — Или его? Кто он тебе, что ты так печешься о нем, северянин? Сын? Родич?
— Он мой человек, — хмуро отзывается Виннар. — Мы клялись друг другу в верности, он сын моего побратима. Я взываю к справедливости, госпожа.
— Справедливо ли отнимать у охотника взятую добычу? — звенит насмешливый лед. — Впрочем, ты пришел сюда сам. Останешься вместо него по доброй воле?
— Не вздумай, — быстро говорю я.
— По доброй воле? — медленно повторяет северянин. — И вы отпустите его без вреда и наложенных уз?
Темнит северянин. Рори ему, конечно, ближе всех нас, вместе взятых, но чтобы жертвовать жизнью? Разве что и впрямь сын побратима ему как родной — это же Север. Но пока он говорит, я опускаю руку — черно-дымчатые, только мне одному видные змейки стекают с пальцев на каменный пол.
— Не вздумай, — повторяю я. — Оба не уйдете.
— Почему же?
Она так и говорит, не поворачиваясь, словно не может оторваться от созерцания мессира Кольстана и его невесты.
— Душа, отданная добровольно, — редкая ценность. Я отпущу мальчишку, если воин отдаст себя взамен. А ты, ведун, никого не хочешь выкупить? Какую-нибудь невинную деву…
— А я себе не принадлежу, — усмехаюсь я. — Ни телом, ни душой. И мои хозяева имуществом не делятся. Хотя было бы забавно, поспорь ты с ними.
— О, я бы поспорила, — быстро и весело откликается она. — Если не с одним, так с другим уж точно. Впрочем, это дурной тон — отнимать у сородича избранное им… И скажи мне, ведун, разве не сладки поцелуи фейри? Сравнятся ли они со страстью вашего народа?
...Узкие губы, пахнущие травами и — самую малость — вином, тонкие, жесткие, всегда готовые скривиться в усмешке. Прищур глаз — все оттенки зелени от весенней травы до гнилого болота — смотря что гуляет в душе. Лицо — увидишь в толпе и пройдешь мимо, а через несколько шагов остановишься, и сердце взвоет от непонятной ледяной тоски по тому, что было так близко — и вот его нет и никогда не будет. Излом бровей. Руки, танцующие над ретортами или окровавленной плотью. Плечи под тонкой рубашкой. А поцелуи… Я не помню их. Должен бы — но не помню.
— Сладки? — хрипло повторяю я. — Если ты знаешь так много, что же не видишь главного? Сумей я — расплатился бы за эту сладость холодным железом.
— И что? — недоуменно пожимает она плечиками. — Чем ты меня вздумал удивить? Ненавистью? Не так и далеко от любви. Ты чужая добыча, ведун. А добыче либо бежать, либо покоряться.
Змейки текут, ползут по серому камню, покрытому изморозью. Тяжело дышит у стены Рори, и плечи Виннара — каменные валуны. Замерли Кольстан и Изоль, вслушиваясь.
— Либо драться за свободу, — откликаюсь я. — Разве ты дала этот выбор?
— Разве его дала она?
— Изоль, — ломко-твердым голосом говорит Кольстан, осторожно отстраняя девчонку. — О чем она говорит? Ты… колдунья? Ты? Моя любовь…
— Я лишь хотела… — выдыхает Изоль, и в этот миг все вокруг заполняют яблоневые лепестки. Рыча, падает на колени Виннар, вцепившись в рукоять обнаженного меча, когда только вытащить успел. Плечи северянина опущены, спина дрожит — что же он сдерживает полосой железа и собственной душой? В нашей драке Виннар не участник, но он в нее и не лезет: даже не пытаясь подняться с колен, северянин ползет к Рори, что выгибается в судороге, хватаясь за горло...
Темные змеи, сотканные из смертной пелены в глазах, из последних вздохов и гаснущих ударов сердца — мои змеи текут по полу, скользя между куклами, с которыми фейри уже наигралась. Ласковыми лентами они обвивают ноги ланон ши, льнут к белоснежному подолу, лижут серебряные башмачки. Темные змеи — у меня, темные ручьи — у нее. Две силы схлестываются в зале, полном теней. Огни, дрожащие на ветру, мерцают в полутьме, и вот я уже не под церковными сводами, а среди леса, сумрачного холодного леса, где уже не шелестит под ногами опавшая листва: она мокра и черна от дождей, и только серебро инея блестит поверх этой влажной гнили.
Я оглядываюсь, но огни мерцают вдали, они затерялись среди молчаливых стволов и голых веток, покрытых седыми бородами лишайника. Небо давит верхушки леса, пригибает их тяжестью черно-сизых туч, и уже не понять, яблоневые лепестки или снежинки мельтешат в глазах.
— Не тебе бы вставать на моей дороге, проводник уходящих, — шепчет лес, окружая меня плотным кольцом. — Что тебе до этих тварей? Они не облегчат ношу твоей души. Ты, потерявший имя и род, кому осмелился перечить?
Я оглядываюсь. Ищу глазами, вслушиваюсь, ловлю запахи, что несет ветер. Говори, что угодно, только дай мне еще немного времени… Вот замерли поодаль молоденький ясень и тонкая сероствольная ива, едва не сплетясь стволами. Присмотреться — под корой текут струйки серебряного света. Вот два дуба: молодой, почти поваленный, мучительно искривленный, и старый, что пытается укрыть его ветвями от ледяного ветра. Качается на надломленной ветви подкова, мерцая ровным теплым сиянием раскаленного в горне железа. Это там, в оставшемся позади мире, железо — холодное, здесь оно вечно хранит жар создавших его плавилен. И потому холод и тьма обтекают пару дубов, опасаясь чуждого жара…
— Почему же не мне? — спрашиваю я бесстрастно. — Что тебе до моего имени и рода, Яблоневая Дева? Что тебе до этих двоих? Он умрет от старости раньше, чем у тебя появится хоть одна морщинка. Она станет старухой, сгорбленной и седой, как мох на твоих яблонях, а ты даже не заметишь смены лет, танцуя на весенних полянах. Отпусти их, дитя темного леса, оставь людям их судьбу.
— Вот как ты думаешь о нас? — доносится из ветра, кружащего яблоневый снег. — По-твоему, я безмозглая кровопийца, умеющая лишь убивать и танцевать? Загляни в собственное сердце, ведун, повороши пепел и угли. Неужели тот, кто наложил первую печать на твою душу, не любил тебя, как я этого юношу?
— Любил? — тихо повторяю я онемевшими от холода губами. — Будь проклята такая любовь… И уж не тебе я буду плакаться в подол, госпожа, чего она мне стоила и стоит до сих пор. Любить — не значит держать возле себя, как ручную зверюшку. Любить — это дать свободу, позволить уйти или вернуться по своей воле…
— Неуже-е-е-ели… — насмешливо тянет она.
Порыв ветра едва не сбивает меня с ног. Тянут ветви темные полусухие деревья, ползут ко мне плети терновника и плюща, застилая и без того скудный серый свет с неба. И только от льдистых бело-розовых лепестков все кажется светлее.
— Посмотри на мой цвет, — звенит ее голос флейтой ручья, весеннего ручья, ломающего лед и несущего его мимо коряг и камней, растапливая по дороге. — Он замерз, как сердце мое и моих сестер. В нашем лесу стучат топоры, и под ними падают яблони. Старые яблони, ведун. Дети тех времен, когда и нога человеческая не ступала на эти земли. Ты бы умер от страха, увидев тех, кто бросал семена этих яблонь в землю, политую кровью и семенем ради плодородия. Ваши пляски у дерева Бельтайна, о, это лишь жалкое подобие, просто игры детей, подсмотревших за родителями… Неужели даже ты не способен это понять?
— Я сочувствую вам, госпожа, — говорю я и говорю чистую правду. Неважно, что мои пальцы плетут очередной аркан, я действительно понимаю ее боль. — Но разве это и не ваша вина тоже? Не детьми были мы тем, кто пришел сюда первыми, а добычей и вспаханным полем. И судить нас не тем, кто воровал наших детей и уводил женщин, чьи стрелы летели ради забавы, кто ценил пучок цветов на лугу дороже наших жизней и душ. Нашей крови пролилось тут достаточно, чтобы иметь право на плоды этих яблонь. Отпустите нас, госпожа, и мы уйдем с миром. Если же нет — не я первым сыграл на флейте, но подхватить мелодию сумею.
— Что ж, — усмехается она, шагая ко мне из сплетения ветвей, — тогда танцуй со мной, проводник уходящих. Танцуй, ты, ненавидящий своего хозяина, но прячущийся за щитом из непрошеной тобой любви.
О чем она говорит? Я едва успеваю поднять руку. В ладони уже нет стеблей бессмертника, но над моей головой, там, где верхушки леса не дают небу упасть на землю, кружит один-единственный ворон, хрипло каркая и заваливаясь на крыло, режет вой и свист ветра унылым упорным криком, и поющая флейта фальшивит от этого неровного противного карканья, сбивается с жуткого плача… И нет зверобоя с тысячелистником, и от ягод рябины остались крошечные угольки, рассыпающиеся пеплом под пальцами, но я успеваю с щедростью отчаяния сыпануть горстью гвоздей в смертельную красоту, стоящую передо мной. Вскрикиваю от неожиданной боли: гвозди жгут мне ладонь, словно я сам из волшебного народа! Но девочка с нежной смертью в глазах отшатывается, прикрывая ладошкой лицо, на котором вздуваются волдыри, и я кричу, не надеясь особо, но вдруг? Кричу, зажимая сочащееся кровью запястье, на которое она лишь взглянула:
— Виннар! Мне нужны смерти! Убей кого-нибудь!
Кольцо леса сжимается вокруг. Я, ива с ясенем и два дуба. И темный голый лес, в котором я не вижу отдельных деревьев — все сливается перед глазами, а во рту привкус крови.
— Ты останешься здесь, — улыбается она светло и нежно. — Прорастешь корнями в мою землю, взметнешь ветви к небесам, будешь пить дожди и слушать ветер, греться под солнцем и спать в морозы. Ты узнаешь истину, ведун, будешь смотреть, как вращается Колесо Времени, ронять в землю семена и листья. И если упадешь под топором недавнего зверя, что ж — такова судьба. Слушай, ведун, слушай песню своего сердца. Это не я пою для вас, я лишь даю вам услышать себя…
Качается на почти сломанной ветви подкова, бросая круг тускло-золотистого света, и я боюсь обернуться назад, чтобы увидеть, горит ли в руках-ветках ясеня Кольстана освященный епископом меч. Где-то далеко, так далеко, что не найти дороги назад, остались святая стрела алтаря и цветные витражи окон. Им нет места в лесу потерянных душ, лесу, выращенном из тех, чья кровь ушла в землю, питая корни Темных Дев ланон ши — яблонь, выросших из крови и семени первых богов этой земли.
Что ж, если я не справлюсь, сегодня этот лес разрастется неслабо… Целая деревня да еще мы… Давай же, Виннар! Или шуметь нам листьями рядышком…
И, словно откликаясь, вокруг меня поднимается круговерть гнилой листвы и веточек. Снова сбивается флейта, тянущая за крючок, всаженный мне в сердце, и нить от крючка лопается — я только всхлипываю от боли. Где-то далеко, далеко, далеко — сам не знаю, как буду искать дорогу назад — взлетает и опускается меч, расползаются по церковному полу черные лужи крови, скудные лужи, последняя жизненная влага уже истощенных тел. Виннар убивает, повинуясь моему приказу, и здесь, в темном лесу, вспыхивают серебряные огни, кружатся на ледяном ветру давно опавшие листья, мешаясь с лепестками: черное — с белым, гниль с ледяной свежестью, живой перегной для корней с мертвой красотой, уже навсегда бесплодной.
— Что ж, — говорю я, и мои слова уносит ветер: — Давайте послушаем и мою песню, госпожа.
И флейта меняет ритм и мотив, и я слышу то, что недослушал там, в церкви.
Что беречь и бояться чего теперь,
заходите под бури рёв,
боги, боги, войдите, открыта дверь,
обещаю приют и кров!
Я собираю теплое серебро чужой жизненной силы, тяну из него нити, сплетаю сеть. Не видя, знаю: за моей спиной сплетаются ветви ясеня и ивы, одни — упрямо твердые и сильные, другие — гибкие, податливые. Но кому легче на таком ветру — тот еще вопрос. Ветер бьет в лицо, не позволяя вдохнуть, срывает с лица слезы, а с губ — дыхание. Темный ветер чужого мира, где мои ноги вот-вот врастут в холодную мокрую землю, а руки забудут, как плести чары. Нет уж!
Из тумана, со спутанной бородой
и корявей ветлы ветвей,
Боги, боги, вы слышите надо мной
перестук, перезвон смертей?
Поднимитесь из бездны, за пир, за стол,
заходите — открыта дверь!
Если кровью наполнены чаши, то
пейте жертву своих детей!
Ветер ломает ветви деревьев, швыряет какие-то комки, и я понимаю, что это птицы, лишь когда ворон в вышине отзывается их писку карканьем. Ветер, тугой, холодный, обтекает меня, рвется к ясеню с ивой, и я вижу его струи, несущие смерть, но ничего не успеваю. Где-то далеко, все так же невыносимо далеко юный рыцаренок роняет на пол епископский меч и обнимает девчонку-сорнячок, закрывая ее собой от ветра, подставляясь под хлещущие струи. И ветер обрывается — в лесу снова тихо, смертельно тихо, и, наконец-то, все складывается как надо: плавно опускающаяся с моих пальцев сеть, Виннар в паре шагов — и поднятый им с пола нож. И точно как незадолго до этого — быстрый взмах рукой.
а потом… пусть колокол бьёт потом
перестук, перезвон смертей.
Ланон ши кричит, тонко и пронзительно, как умирающая от стрелы лань. Моя сеть опутывает ее, и темные ручейки, текущие от стволов, иссякают. Я шагаю вперед, закусив губу, чтобы не кричать от полосующей сердце тоски. Девочка, нежная, светлая, как яблоневый бутон, опускается на черную гниль палой листвы. Под холмиком едва наметившейся груди торчит нож Виннара, и ткань вокруг не мокра от крови, а будто растаяла: в дыру видна чернота — то ли обгоревшая кожа, то ли уголь.
— Ты такой же, — шепчет она, не пытаясь подняться с каменного пола, залитого разноцветными лучами из витражей, и лес вокруг тает, как тяжелый сон, от которого едва проснулся, и еще не осознаешь уходящего, еще наполовину в нем… — Тоже хочешь свободы. А мы… Мы хотим любви, вашей любви, горячей, живой… Все еще живой… Он так смотрел на меня в свете костра, как никто… никогда… как на смерть и жизнь сразу. Он… сам… пошел… Я не чаровала, клянусь…
— Я верю, — хрипло говорю я, опускаясь рядом на колено. — Верю, да…
— Мы просто хотим любви, — повторяет она детским голосом, и кровь, текущая из уголка рта, пачкает белое платье. — Держим вас, чтобы уберечь, защитить, чтобы любить… Всегда любить, вечно…
— Нет! — кричит кто-то сзади. — Убейте ее! Он умрет! Она заберет его!
— Так не выходит, — говорю я, склоняясь еще ниже. — Мы не любим насильно, дева. Это не любовь, это корни, которые не дают сдвинуться с места. Они хороши для деревьев, не для нас. Отпусти его, прошу. Отпусти всех, кто еще жив. Пусть он вспоминает тебя до конца жизни — чем не месть?
— Ты… понимаешь… — улыбается она. — Ты прав… Тоже знаешь, как это, да? Я… отпущу. Просто обидно… Я хотела увести его с собой, любить, дать счастье...
— Нам не дают счастье как милость, — говорю я, грея в руках маленькую холодную ладошку. — Мы берем сами. И сами отдаем — сколько можем и даже больше.
— Значит, вы выросли...
Она прикрывает глаза. Я же, напротив, поднимаю взгляд, легонько качаю головой. Виннар нехотя опускает меч.
— Не бойся, воин, — журчит иссякающий ручей. — Я не заберу твоего спутника. Но тебе не простится. Бойся спать под яблонями, бойся их плодов и листьев, тени ветвей и…
Она кашляет и выгибается, улыбаясь болезненно и жалко. От ножа тянет дымом, и я берусь за рукоять, но слышу хриплое предупреждение аугдольвца:
— Осторожно, ворлок…
— Ты знаешь, — шепчет она, не открывая глаз. — Сделай это, проводник. Дай мне уйти. Я клянусь, что не заберу никого…
— Леанон!
Кольстан отталкивает меня, падая рядом на колени. Прижимается губами к ладони фейри, то ли плача, то ли скуля, как щенок. Выдыхает единым стоном:
— Леано-о-о-он…
— Ты вспомнил, — улыбается она, все так же не открывая глаз. — Теперь уже не забудешь. Никогда не забудешь. Мой мальчик у костра...
— Кольстан! Меня зовут Кольстан!
Дурак. Непредставимый, невозможный, я даже не верю, что он это делает…
— Нет! Коль! — кричит Изоль, пытаясь подняться. — Не говори…
— Меня зовут Кольстан, — шепчет мальчишка. — Я люблю тебя. Я уйду с тобой. Леанон, моя Леанон…
— Заканчивай, ведун, — просит она, не открывая глаз. — Прошу. Ради того, кто и сейчас твой щит. Того, кто отпустил...
— Виннар, убери мальчишку, — говорю я.
Но рыцарь сбрасывает руку северянина, поворачивается ко мне:
— Что? О чем она просит?
— О смерти, болван, — не выдерживаю я. — От таких ран не исцеляются. Хочешь, чтоб она умирала долго и в муках? Это для нас железо холодное, а ее оно жжет, как угли.
Вскрикнув, он пытается вытащить нож, но Виннар просто заламывает локти рыцаренка назад, легко удерживая почти на весу.
— Не поможет, — говорю я, едва сдерживая злость. — Можешь у нее спросить. Проклятье, ты же выбрал! Ей не дает умереть только клятва.
— Он прав, любовь моя, — нежно говорит фейри, и я знаю, чего ей стоит эта нежность — с раскаленным железом в сердце. — Отпусти меня. Просто отпусти. Ты свободен — отпусти и меня…
— Леанон… — всхлипывает мальчишка, давясь воздухом. — Уберите руки… Леанон, я люблю тебя…
— Тогда отпусти ее, щенок дурной, — рычит ему в ухо Виннар. — Хватит измываться! Она уже мертва!
И это, наконец, помогает. Тихо и ровно, словно внутри него что-то сломалось, Кольстан повторяет за мной разрешение от клятвы, а потом Виннар отпускает его локти, и мальчишка падает на колени, держа руку фейри Леанон, пока я вытаскиваю нож — и снова вонзаю его в твердую, с трудом поддающуюся плоть.
Ничего не происходит — поначалу. Просто смотрит в серость каменного свода, в самую его высь, мертвая девочка с прозрачно-белым лицом, и нечего сказать, и сделать уже нечего…
— Вынеси ее, — с трудом говорю я, вспоминая, что нужно. — Вынеси во двор, положи на землю.
Кольстан пытается поднять тело, оскальзывается в луже крови: не фейри, человеческой, — едва не падает. Мотает головой, отказываясь от предложенной руки Виннара. Наконец, поднимает на руки и идет к выходу, путаясь в белом платье ланон ши, волочащемся по полу.
Виннар, хмыкнув, перекидывает через плечо так и не пришедшего в себя Рори. Я задерживаюсь возле Изоль. Девчонка сидит прямо на камне, обняв колени руками, уткнувшись в них лицом. Я трогаю худенькое плечико, говорю мягко, как могу:
— Идемте, госпожа. Вам не следует здесь оставаться.
— Самое место, — огрызается она дрожащим голосом. — Лучше бы…
Голос срывается, и я вздыхаю:
— Лучше бы что? Умереть и вам? Глупость, госпожа. Вы живы, многим здесь повезло куда меньше. Идемте. Он будет ненавидеть вас. А потом вспомнит, что любит.
— Он никогда ее не забудет, — помолчав, говорит Изоль, поднимаясь с пола и отряхивая платье.
— Не забудет, — соглашаюсь я. — Но женится, скорее всего, на вас. Если и дальше будете умницей.
— Вы… тоже не верите? Что я его люблю?
Вместо ответа я пожимаю плечами. Потом все-таки открываю рот, чтобы изречь совершенную ерунду, которая нужна ей сейчас:
— Главное, что он это знает. Дайте боли утихнуть, госпожа. Есть время для смерти — будет и для жизни.
Мы выходим из церкви, и Изоль преспокойно идет сама, осторожно обходя лужи крови, трупы с перерезанным горлом и просто бесчувственные тела, но на крыльце ей вдруг нужно опереться на мою руку. Хмыкнув, я почти выношу хитрую бестию во двор.
Кольстан стоит на коленях посреди двора, не замечая, кажется, ни дядюшки, ни Виннара с Рори, ни меня. Перед ним на земле тает тело ланон ши. Просто тает, как льдина на солнце, стремительно и жутко, пока, наконец, не впитывается в землю, оставляя влажное пятно. И только тогда Кольстан поднимает на меня невидящий взгляд. Шепчет:
— И это… все? Как же…
— Она фейри, — говорю я, стараясь, чтобы в голосе не прозвучало ничего, вообще ничего. — Они уходят иначе, мессир. Вы ничего не могли сделать.
И все заканчивается. Нет, нас еще какое-то время пытаются задержать, но я ловлю взгляд Виннара, и северянину, похоже, хочется уехать не меньше, чем мне. Обещанные деньги выплачивает дядюшка, не пытаясь даже узнать, что случилось в церкви. Ну и правильно, пусть спросит Изоль — та уж точно не скажет лишнего, умная серая мышка. Один золотой Виннар возвращает обратно — на похороны своего парня, и нас заверяют, что, конечно, все будет в лучшем виде, пусть господа вольные клинки не беспокоятся…
Когда мы, наконец, уезжаем, уже вечер. У меня так и чешется между лопатками, словно кто-то уже прицелился из арбалета. Инквизиториум появится, самое позднее, через пару дней, а может объявиться и завтра, так что лучше бы нам убраться подальше, но Рори еще слишком плох, и мы останавливаемся на ночлег у ручья. Виннар внимательно оглядывает деревья неподалеку, хмыкает. Ну да, яблонь нет. Я бы тоже на его месте беспокоился.
— Как думаешь, куда они уходят? — спрашивает он меня позже, укутав Рори парой одеял и влив в парня изрядную порцию крепкого вина. — Альвы…
Я пожимаю плечами.
— Кто куда. Я знаю не про всех. Но вот ланон ши… Думаю, весной где-то в лесу вырастет еще одна яблоня. Так мне рассказывали.
— Угу, — говорит Виннар, и мы ложимся спать у костра, завалив Рори конскими попонами и накрывшись оставшимся одеялом на двоих, чтобы было теплее…
...Я ни о чем не жалею — вот главное, что понимаю, очнувшись. Это чувство пробуждается вместе со мной, даже, кажется, раньше, и заполняет меня так полно и глубоко, что места на страх совершенно не остается. Ни о чем не жалею и ничего не боюсь. Нет, умом, конечно, понимаю, что надо бояться. Представить не могу, что он теперь со мной сделает. И мне впервые за долгие годы совершенно и на диво все равно. Даже глаза открывать не хочется. Да и что я хорошего увижу? А пока что уютно и спокойно: подо мной все та же разобранная постель, пахнущая лавандой, и ворох меховых одеял нежит кожу мягким теплом.
Не поднимая приятно тяжелых век, прислушиваюсь. Огонь трещит в очаге, воздух пахнет вином со специями и настойкой кровохлебки. Зачем в спальне кровохлебка? Хорошо я его приложил, значит. Что ж, пора все-таки?
Надо мной до мельчайшей трещинки знакомый потолок, я еще несколько вдохов разглядываю его, потом с трудом поворачиваю голову набок. Шевелиться лень, тело переполняет тяжелая горячая истома, а рассудок пуст, как после многих часов наложения сложных чар: ни мыслей, ни чувств, ни желаний. И ни капли силы. Внутри меня, там, где всегда колышется темное тугое облако — только потянись и зачерпни — выжженная пустота, мертвая сушь.
— Как ты, мальчик? — спрашивает он, внимательно глядя из кресла у огня. Сидит спиной к очагу, но на столе горит хрустальная масляная лампа, и света достаточно, чтобы разглядеть некрасивый алый рубец на виске. Рубашка уже другая, волосы небрежно увязаны в привычный хвост, и если на них была кровь, она смыта, конечно.
— Замечательно, — безразлично отзываюсь я. — Давно так хорошо не было.
— Ну, хоть кому-то из нас хорошо, — неожиданно весело фыркает он. — Что значит молодость, я думал, куда дольше проваляешься. Шея не болит?
Отвечать мне тоже лень, да и вопрос... Почему она должна болеть? Осторожно поворачиваю голову назад, снова глядя в потолок, и только замечаю, что ощущение какое-то странное. Словно чего-то не хватает, обязательного и привычного. Ладонь сама тянется к горлу в привычном, годами затверженном жесте. Ошейник! Я щупаю бесстыдно голую кожу, не понимая, не в силах осознать, не веря… Его нет… Нет ошейника…
Рядом тихо хмыкает Керен, я дергаюсь, сбрасывая, наконец, оцепенение, рывком поворачиваюсь к нему.
— Зачем? — спрашиваю тихо и напряженно.
— Зачем — что? — так же весело интересуется он. — Зачем ты меня ударил? Тебе лучше знать.
Это какая-то новая загадка, из тех, на которые он великий мастер, но мне не до игр на сообразительность.
— Зачем ты его снял? — кричу, то есть пытаюсь крикнуть, но голос позорно срывается, дыхание перехватывает, а я валюсь обратно на подушки.
— Мальчик, — морщится он. — Давай ты еще поспишь? Может, в голове прояснится. Я не снимал ошейник.
И добавляет, глядя с явным сожалением о моей тупости:
— Я и не мог его снять, разве непонятно? Только надеть. А снять ты должен был сам. Вот хотя бы так…
— Как? — шепчу я, вглядываясь в почти незнакомое — всего-то из-за маленького рубца в полпальца длиной — лицо. — Как снять?
— Как получится. Кому-то для этого приходится умереть, кому-то — убить. Я подумал, что ты-то уж точно выберешь второй способ.
В его глазах пляшут болотные огни опасного веселья. Он что, специально все это затеял? Но зачем? Я же… сам не знал… что ударю.
— Ну, мальчик, — вздыхает он разочарованно и совсем не зло. — Приходи уже в себя. Ошейник покорности можно разрушить только изнутри. Как бы я перестал быть покорным вместо тебя?
— Я… не думал… — тихо признаюсь я, пытаясь осознать сказанное.
— Не думать — это ты умеешь.
Он поднимается из кресла, подливает себе вина из кувшина на столе, снова падает в кресло. Улыбается, разглядывая меня с таким явным удовлетворением, что хочется побыстрее одеться.
— То есть все это время… — медленно начинаю я, — достаточно было просто захотеть? Но… нет, не сходится…
Конечно, не сходится. Я хотел этого постоянно, с такой яростью и страстью, до которой в этот раз мне было далеко. Да я вообще не хотел его снимать в этот раз! Я ничего не хотел. Я… ничего… не хотел… Просто не мог так больше.
— Ты начинаешь понимать.
Керен салютует мне кубком, прежде чем поднести его к губам. Ну да, когда это его смущало, что я еще не успел задать вопрос, на который он решил ответить?
— Я просто не мог, — хрипло повторяю я вслух, думая, нальет ли он и мне, если попросить. Приговоренным полагается последнее желание, а пить хочется до жути. — Не мог…
— Наконец-то.
Знакомая усмешка тянет узкие длинные губы в стороны. Он… доволен?
— Ох, мальчик, я уж думал, ты не решишься. Ошейник ломается изнутри, понимаешь? Когда что-то должно сломаться: либо ты, либо он. И тут уж — что окажется крепче.
— И что теперь? — растерянно спрашиваю я.
— А сам как думаешь?
Он откидывается в кресле, глядя все с тем же странным выражением, которое я уже видел в лаборатории. Как на эликсир, который вроде бы готов, но что-то пошло не так — и непонятно, что же получилось.
— А без загадок можно? — с тихой злостью спрашиваю я. — Хоть раз…
— Можно, — неожиданно легко соглашается он. — Одевайся.
Под его равнодушным взглядом — ни тени желания — я нащупываю аккуратно сложенную на пустом кресле одежду и, только затягивая шнуровку рубашки, понимаю, что это не то, в чем я пришел в спальню. Эта рубашка из плотной теплой шерсти, и штаны кожаные с шерстяной же подбивкой… А на кресле осталась лежать куртка, и рядом на ковре стоят мои высокие сапоги. Это одежда для выхода наружу…
Я поднимаю вопросительный взгляд, Керен отвечает глумливой улыбкой:
— Ты сам хотел без загадок, — напоминает он. — Значит, помолчим.
Что ж, помолчим. Наверх — это не в лабораторию, по крайней мере. Вот туда мне бы сейчас не хотелось: я насмотрелся, что там бывает с теми, кто уже не нужен моему наставнику. Одевшись, все так же молча следую за ним узкими темными коридорами наверх, к выходу. Он идет впереди, в полумраке, едва освещенном лампой у него в руках, передо мной мелькает светлая рубашка и непокрытая голова. А ошейника нет. И я не могу не думать, какой беззащитной кажется эта спина и шея над низким воротом. Неужели не думает, что я сзади? Совсем не опасается? И почему я не могу ударить, ведь это, наверное, последняя возможность. Прохожу сквозь тяжелую дверь, с усмешкой вспоминая сказку про человека, отправившегося в царство мертвых за душой побратима. Вот и я — как та душа. И даже молчать надо совсем как в сказке.
А наверху дивно хорошо! Раннее предзимье, теплое, ясное, деревья облиты золотом листвы, она шуршит под ногами, из кустов и из-под палых листьев остро пахнут грибы. Над головой — задираю ее вверх — протяжно кричит журавлиный клин, пролетая на юг, и перелетает с дерева на дерево, возмущенно цокая, шальная белка. Утро только началось! И так хочется жить… Я не верю, что он меня убьет. Зачем вести ради этого наружу?
Поставив ногу на пенек, он поправляет пряжку, наклонившись к узкому носку сапога, и снова лопатки под обтянувшей их тонкой тканью так странно беззащитны. Между ними почти до пояса стелется перехваченный серебряным кольцом хвост волос, и в солнечном свете пряди рассыпаются по спине светящейся изнутри паутиной. Я сглатываю внезапно пересохшим горлом, глядя на ложбинку. Дразнит? Нарочно подставляется под удар? Я безоружен, а у него на поясе нож, но даже будь наоборот, мне с ним не тягаться… И пробовать не стоит!
Так же медленно он распрямляется, оборачивается и взмахом руки подзывает меня ближе. Между деревьями вьется неприметная тропа, уходя через кусты в овражек. Листья почти засыпали ее, но я знаю, что миль через двадцать, если идти на три ладони левее восходящего солнца, тропа вильнет к югу, а потом еще через дюжину миль выведет на коронную дорогу. Хоть и через глушь, но коронную. А там…
— Кажется, теперь я должен спросить, что ты предпочитаешь: сухую корку с моим благословением или мягкий пирог без оного? — говорит он все с той же странной веселостью.
— Что?
Я стою рядом, дыша запахом кровохлебки и вина, его плечо так близко, что можно коснуться, просто протянув руку, но он смотрит не на меня, а вдаль, хотя куда там смотреть? Голубая эмаль неба с золотой чеканкой листвы… И на этой броской, почти пошлой роскоши тонкое серебро его лица и волос.
— Это сказка, — с тем же утомленным терпением напоминает он. — Про трех братьев, что отправились на поиски счастья. И первые два взяли пирог без благословения, а третий…
— Я помню, — обрываю его. — Что ты несешь? Какая сказка?
— Пока молчал, было лучше, — говорит он то ли мне, то ли буковой ветке над нашей головой. — Мальчик, мне больше нечему тебя учить. К целительству ты решительно не способен, а в некромагии не так много смыслю я. То, что хоть как-то лежало посередине, мы общими усилиями освоили…
Он замолкает, и я понимаю, что это не сон. И даже знаю, что он хочет сказать, только осознать не могу. Вот он — мой наставник и мучитель, а вот я — и между нами пустая шелестящая бездна с протянутыми золотыми нитями — солнце пробивается сквозь узор листьев бука над поляной… И этот шелест оглушает, я даже головой трясу, пытаясь сбросить его, вынырнуть из бесконечного сна.
— Восемь лет, — говорю, наконец. — И договор… Как же…
— Восьмой год, — соглашается он. — И, разумеется, договор. Грель, я брал тебя в ученики, а не в рабство. Обучение продолжается.
— Как? — выдыхаю я. — Без тебя?
Он пожимает плечами, так и не поворачиваясь ко мне. Через несколько бесконечных минут снова размыкает губы:
— Кто сказал, что мне обязательно быть рядом? Обучение продолжается. Когда-нибудь я найду тебя, и придется показать, чему ты научился. Я дам тебе одно задание, последнее. И ты либо выполнишь его и получишь свободу, полную и окончательную, либо вернешься ко мне.
— Я могу уйти? — выдыхаю, наконец. — Сейчас?
У меня в карманах ничего: ни монетки, ни куска хлеба, ни огнива с кресалом. Но это все неважно. Да я поползу через этот лес со связанными руками! Только бы уйти.
— Пирог или корка? Решай, мальчик.
Голос у него слишком серьезен для простой шутки, хоть и это ничего не значит. Он улыбается, убивая, и серьезен, когда шутит — мне ли не знать. Я должен ответить, и это, наверное, важно? Я должен вспомнить эту сказку, понять, ответить правильно, но могу думать лишь о том, что у него на поясе нож, а я пойду через лес, изрытый кабаньими следами. Там, в убежище, кошелек с парой дюжин монет и отличный клинок-бастард, тетради с записями опытов и рецептами, личный, по страничке собранный за эти годы гримуар и амулеты… Библиотека и лаборатория! И память о восьми годах непонятно чего, что хотелось бы назвать учебой, да не выйдет. Впрочем, память и захочешь — не останется там.
— Только так и можно уйти, — негромко отвечает он на очередной невысказанный мной вопрос. — Так нужно тебе мое благословение или обойдешься пирогом?
— Себе оставь и то, и другое! — ощетиниваюсь я неожиданно для себя самого. — Это не сказка. Лучше…
Осекаюсь на полуслове, застрявшем в горле, отвожу взгляд. Нет уж, не буду просить. Обойдусь. Осенью в лесу с голоду не умрешь, а если найдется настолько дурной зверь, чтоб связаться со мной, тем хуже для него.
— Это не сказка, — глухо повторяю я, отчего-то глядя на листву через муть в глазах. — А я не третий сын… И ничего мне не нужно…
Он вздыхает, тяжело и громко — напоказ, конечно — возводит к небу глаза. Отцепляет с пояса нож: полторы ладони превосходно прокованной стали, рукоятка из кости неведомого мне зверя, темный камень в навершии… Я снова беспомощно сглатываю сухой горький ком, когда он сует мне в руки теплые кожаные ножны и негромко смеется. Смеется! По-настоящему, искренне и так весело, что день вокруг вспыхивает ослепительным золотом — я даже щурюсь от бликов на листве, когда ветви на буках колышутся, отвечая радости фейри. Истинного фейри, сколько бы человеческой крови не текло под его бледной тонкой кожей, настоящего Господина из холма.
— Все верно, мой Грель, — весело говорит он. — Будет нож — пирог добудешь сам. Из меня тоже вечно не выходил правильный принц. Не говоря уж о третьем сыне.
Он поворачивается и кладет мне на плечи невесомые горячие ладони. Или только кажется, что горячие? Не могу же я чувствовать их через кожу куртки… Лицо совсем близко, по нему гуляют тени от листвы, и мгновение мне кажется, что ничего прекрасней этого лица я в жизни не видел, а еще мгновение спустя дух захватывает от уродства. Зеленое сияние глаз: то болотная муть, то бархат волшебных лугов. Узкие длинные губы, бледная кожа, высокие скулы и выписанные кистью изломанные брови — заколдованный принц-лягушка, уродливый днем и прекрасный ночью. А сейчас, под пологом леса, мы словно стоим в сумерках, и красота мешается с уродством, и я никак не могу понять, почему он так странно смотрит.
— Все-таки считай это благословением, — усмехается он. — Тебе все равно, а мне, пожалуй, приятно. Не нравятся мне твои зрачки, мальчик, как бы сотрясения не было… Ладно, дождь еще долго не пойдет, отлежишься по дороге.
Меня трясет, глупо и позорно трясет от страха, облегчения, ненависти и тяжелого стыда за все это. Я свободен. Пусть не совсем, пусть договор связывает нас, но я сейчас уйду. Через этот золотой шуршащий лес, по бесконечной тропе, спрятанной под листьями, чтобы не увела прямо в глубокую синь неба, вслед за журавлиными стаями… Губы сохнут, я тону в трясине его взгляда, и кажется, что он сейчас то ли поцелует меня, то ли ударит…
— А знаешь, мой Грель, — говорит он стылым, ломким, как ледяная корочка на воде, голосом, — всегда есть третий путь. Не пирог и не благословение. Не убить и не умереть. Ты в любой момент мог снять ошейник, просто приняв его. Нельзя покорить того, кто и так покорен. Просто сдаться — это так легко. И ошейник бы упал… Многие сдавались.
Его руки жгут мне плечи, давят на них, пригибая к земле. И алая полоса на белом — след от моего удара — я смотрю на нее, чтобы не видеть его глаз.
— Иди, — жутко и ласково улыбается он, толкая меня в плечи. — Пока отпускаю.
Я отшатываюсь от этого легонького толчка, едва удерживаясь на ногах, впечатываюсь спиной в ствол бука, так что дыхание выбивает. Боль трезвит, снимает наваждение. Моргаю, тру глаза, смахивая мутную пелену, а когда она стекает парой раскаленных капель, жгущих веки, на поляне никого нет, только лес растекается фальшивым золотом фейри. Сожмешь в ладони — и вместо монет сухой лист рассыплется в труху.
И я падаю на колени, задыхаясь, беззвучно воя и слыша этот вой не ушами, а нутром, запрокидываю голову к небу, глотая кровь из прокушенной губы. А небо смотрит равнодушно, ему — небу — нет дела ни до меня, ни до журавлиных стай, ни до ветра, дующего в спину, холодного, как взгляд, как улыбка, как лезвие подаренного ножа, ножны от которого валяются рядом, пока я сжимаю длинный тяжелый клинок между ладонями…
— Эй, Грель!
Оклик как удар, я вздрагиваю, пробуждаясь резко до боли. Захлебываюсь холодным воздухом. Вот только что, во сне, было тепло, и стояла ранняя осень, так ярко и по-настоящему обволакивая теплом. Оказывается, я просто пригрелся у костра, что развел Виннар. Его плащ лежит поверх моего, и под двумя толстыми кожаными полотнищами почти жарко.
— Ты стонал во сне, — поясняет Виннар, переворачивая другой стороной к углям вертел с тушкой кролика. — Темные альвы на ухо шептали?
— Вроде того, — отзываюсь, глубоко вдыхая холод, дым костра и запах жарящегося мяса.
Да, альвы… Один альв, зато какой... Ну, вот я и досмотрел этот сон до конца, первый раз за все годы и мили пройденных дорог. Потому что потом не было ничего, кроме предсказанного Кереном и все-таки запоздало накрывшего меня сотрясения, и пути через лес в тумане головной боли и тошноты, и случайного купеческого обоза на тракте, где нашелся сердобольный приказчик, поверивший в историю о разбойниках… Все это уже было потом, за гранью бесконечно повторяющегося все эти годы сна. И откуда-то я знаю без тени сомнения, что больше этот сон ко мне не придет: он ушел, оставил меня, исчерпался, как вода в пересохшем колодце.
Я сажусь, кутаясь в оба плаща, с сожалением гляжу на тот, что придется отдать. Вот поем — и пора бы ехать… В паре шагов Уголек лениво щиплет листья с куста, время от времени поглядывая на лепешку, что Виннар неосторожно оставил на дорожном мешке. Явно выжидает, пока северянин отвернется.
— Что, ворлок, земля за спиной горит?
Я пожимаю плечами, беру протянутый северянином прут с горячими кусками мяса. Кролик по-осеннему жирный, Виннар не пожалел соли и даже перцем присыпал, так что от запаха, а затем и вкуса можно захлебнуться слюной. С другой стороны костра стонет и ворочается под попонами Рори, Виннар кидает туда обеспокоенный взгляд, потом снова поворачивается ко мне, глядит вопросительно.
— Может, с нами?
С наемниками? А почему бы и нет… В компании вольных клинков укрыться легче, Церковь их не слишком пристально разглядывает, а там можно и на юг податься. Нет, я действительно обдумываю это, хотя заранее понимаю, что и в этот раз уйду. Но Виннар ждет, и я не могу не помнить, как он полз через церковь, чтоб спасти своего человека.
— Лучше вам со мной не связываться, — говорю честно, потому что он заслужил мою честность. — Я не самый удачный попутчик, Виннар, со мной и вам достанется.
— Думаешь, мы сдобные булочки? — ухмыляется Виннар. — Кто хотел сожрать — подавился.
— Верю, — киваю я, и действительно жаль, что ничего не выйдет. — Но я уж лучше сам. Не в обиду, Виннар.
— Какие обиды, ворлок, — серьезно говорит северянин. — Если что, за мной долг.
Я киваю, потому что сказать тут нечего. Ем горячее перченое мясо, закусывая черствой лепешкой из безымянного трактира, потом молча седлаю Уголька. Виннар все-таки скармливает ему другую лепешку, на которую мой эшмарец так невинно косился, гладит шелковистую шерсть — глянулся ему мой жеребец.
— Бывай, Грель, — роняет, пока я вскакиваю в седло. — Хороших дорог и легкой смерти.
— И тебе, Виннар-северянин, — откликаюсь я. — Позабавься хорошенько перед встречей с Одноглазым.
Костер остается сзади, из-за деревьев еще долго тянет дымком, но теперь меня с наемниками нет, и набреди на них та же инквизиторская облава, предъявить им Виннару нечего. Я пускаю Уголька крупной рысью, плотнее запахиваю плащ, ежась от зябкой лесной сырости. Дело сделано, пора возвращаться домой. И больше можно не бояться услышать во сне мягкий голос, напевающий песенку про принцессу Элейн и Короля эльфов. Керен все-таки отпустил меня. Говорят, что фейри не умеют любить, они только удерживают то, что считают своим. Если я — его, почему отпустил? Может, потому что он наполовину человек? Или ему просто было плевать на меня. Кто я для него? Еще один ученик… Если бы знать, отпустил ли он еще хоть кого-то за все эти годы, или те ровные холмики, на которые я как-то наткнулся в дальнем подземном зале убежища — все, что осталось от моих предшественников. Я бы нашел живых, узнал что-то, способное помочь до него добраться. В одном ланон ши была права: я убью Керена, потому что стоит ему потянуть за крючок, всаженный мне в душу, и я вернусь к нему.
Глава 16. Ловцы душ
Восточная часть герцогства Альбан, монастырь святого Рюэллена,
резиденция Великого магистра Инквизиториума в королевстве Арморика,
двадцать девятое число месяца ундецимуса, 1218 год от Пришествия Света Истинного
— Итак, брат Арсений, вы полагаете, что колдун из часовни — это Грель Ворон?
Игнаций в задумчивости сплел пальцы, опираясь на них подбородком и глядя на отца-инквирера Каприччиолу.
— Все сходится, отец мой.
Арсений устало вытянул затекшие от долгой скачки ноги в кавалерийских сапогах к еще полному горячих углей очагу, не смущаясь, что для этого пришлось несколько отвернуться от главы Инквизиториума. Ему после долгих лет совместного служения было прекрасно известно, что в границах ордена магистр никогда не предпочитал этикет практичности. И действительно, Игнаций просто переставил кресло ближе к огню, подбросил в него пару поленьев и сам повернулся к Арсению, который уверенно продолжал:
— Около тридцати лет, чернявый, горбоносый, владеет магией без приспособлений. У кого еще хватило бы дерзости проскользнуть под самым носом прелата Абердинского? Хоть его люди и уступают нашим, но уж границы графства они перекрыли надежно, а этот человек прошел мимо постов тенью. Опять же, Дикая Охота. Ворон — некромант и малефик, а кто еще мог бы договориться с древним злом такой мощи?
— Что скажете об этой Бринар? — тихо спросил Игнаций, потирая ломящие виски: третью ночь спал по три-четыре часа, и сегодня его снова подняли из постели немного позже полуночи, стоило только уснуть. Впрочем, если Арсений напал на след Ворона, это стоило бессонной ночи магистра. В очаге поленья охватило жарким пламенем, и в его свете утомленное лицо инквирера, сиречь дознавателя, Каприччиолы казалось каменной маской. Только глаза, живые и пытливые, теплились темными угольками под нависшими бровями. Истинный пес Церкви — способный идти по следу, забывая о телесной и душевной слабости.
— Женевьева Бринар — верная дочь Церкви. Я в этом убежден. Истово верующая, воспитанная в благочестии. Притом, у нее ума не хватит, чтоб задуматься о чем-то, кроме дома и детей. Да, вот детей она, пожалуй, любит больше веры. И больше собственной жизни. Чуть ли не костра ожидала, а сына выгораживала изо всех сил.
— Это правильно для женщины, — все так же негромко сказал Игнаций. — Быть матерью — святое предназначение, которое нельзя ставить в вину. Конечно, если ради любви к детям не нарушаются законы Церкви. Виновна ли Бринар в злонамеренном нарушении этих законов, брат Арсений?
— Нет, — отозвался Каприччиола. — Перед Светом Истинным я свидетельствую: сделанное ею было сделано от страха и женского недомыслия. И в раскаянии она была совершенно искренна, пройдя испытание благодатью без малейшего вреда. Я назначил покаяние матери и сыну, дочь же и вовсе ни при чем.
— Разумно, — кивнул Игнаций. — Доверюсь вашему опыту, брат мой. Но Бринар… Где-то я уже слышал это имя…
Он снова потер виски, стыдясь собственной слабости. Смутное воспоминание, маячившее на самой границе сознания — если б не бессонные ночи, Игнаций с легкостью ухватил бы его.
— Возможно, вы помните имя Энидвейтов, на которых донес ее муж? — пришел на помощь Каприччиола, протягивая к огню руки.
— Энидвейт? — поднял голову Игнаций. — Погодите, да… Я вспомнил. Это было десять лет назад или немного раньше. Вы уже служили тогда в этих землях, брат Арсений?
— Нет, я здесь лишь девятый год. В хрониках монастыря нашлось кое-что об этой истории, но столь смутно и разрозненно, что я, признаться, не поверил в большую часть.
— Энидвейт, — повторил Игнаций, словно катая имя во рту. — Это и в самом деле темная история, брат Арсений и, что хуже, не служащая к славе нашего ордена.
— Да, я читал, — кивнул Каприччиола. — Даму Энидвейт действительно подвергли насилию во время дознания? В инквизиторской тюрьме? Немыслимо!
— Увы…
Игнаций позвонил в колокольчик, вызывая служку. Бертран сегодня лег спать раньше — пусть отдохнет, а то ведь честно пытался бодрствовать наравне с ним. А келейную обслугу приезд отца Каприччиолы все равно поставил на ноги…
Служка, похожий на взъерошенного воробья, заглянул в дверь, сдерживая зевоту, спросил, что изволит пресветлый отец Игнаций. Выслушав, умчался за горячим вином.
— Увы, — повторил Игнаций, слегка морщась. — Да, это и послужило причиной смещения тогдашнего главы отделения в герцогстве Альбан. Во-первых, само насилие, во-вторых, как раз перед этим госпожа Энидвейт была освидетельствована и признана неспособной творить колдовство. А немного погодя эта столь невинная дама выказала такое сопротивление насильнику, что мерзавца вывернуло наизнанку в самом прямом смысле.
— Заклятье Иссария? — живо заинтересовался Каприччиола.
— Нет, обычный всплеск инициации, полагаю. Скорее всего, она сама не знала о своем даре.
Игнаций откинулся на спинку кресла, прикрыл глаза, что начали слезиться от света, и размеренно заговорил. Теперь события двенадцатилетней давности всплывали в памяти легко и стройно.
— Дюжину лет назад светский суд герцогства Альбан разбирал тяжбу барона Бринара против рыцаря Энидвейта. Барон обвинял рыцаря в неуплате долга и требовал в счет его возврата большую часть земель рыцаря и его замок.
— А как же закон о ленных владениях? — поинтересовался Каприччиола. — Отчуждение замка и феода ему противоречит…
— В сущности — да. Но рыцарь, взбешенный тем, что суд постановил уплатить долг деньгами и частью земель, напал на замок барона и ранил его самого. Это дало повод для продолжения тяжбы. Вот тогда Бринар и принес жалобу в инквизиторский капитул, что жена и сын рыцаря повинны в колдовстве.
— И куда же делся сын?
В дверь тенью скользнул служка. Поставил на стол поднос с двумя исходящими паром глиняными стаканами, едва ли не украдкой ткнул к ногам Игнация грелку, завернутую в шерстяной плед, и так же тихо вышел. Все служители знали, что на подобную погоду у магистра мучительно ноют суставы, но подчеркнутого внимания к своей слабости он не любит. Один стакан Игнаций передал Каприччиоле, второй обхватил ладонями, дыша горячим пряным ароматом.
— Понятия не имею, — спокойно сказал он. — Как и весь капитул. Рыцарь Энидвейт поклялся на святых реликвиях, что местонахождение сына ему неизвестно, прошел полную проверку сам, а следом были подвергнуты проверке его жена и две малолетние дочери. Дочери, насколько помню, умерли в тюрьме от колдовской лихорадки: инициация матери зацепила и их, пробудив кровь. Даму Энидвейт, разумеется, предали милосердному очищению огнем.
— Да будет к ней милостива Благодать, — равнодушно бросил Каприччиола. — А рыцарь?
— Выгнал из замка всех слуг и домочадцев, заперся в башне и, пока посланный его арестовать паладин ломал дверь, бросился на меч.
Грея ладони о горячую глину, Игнаций думал, что воистину каждый должен быть хорош на своем месте. И не в гордыне дело, когда он, глядя на Каприччиолу, думает: как умел отец-инквирер на своем месте следователя и как непригоден он был бы на его, Игнация, месте магистра. Ибо магистр — пастырь, обязанный печься и сожалеть о каждой заблудшей овце, как бы далеко она ни ушла от сияния Благодати. В голосе же Каприччиолы, когда он говорил о сожженной женщине — ни следа сожаления. Дела минувшие, мол, и как еще можно было с ней поступить? А с Игнация спрашивает за каждую утерянную душу самый строгий судья и дознаватель — собственная совесть. И она говорит, что даму Энидвейт можно было спасти, будь дознаватели ордена в том процессе расторопнее и внимательнее. Дети же и вовсе пострадали невинно.
— Он должен был знать, куда подевался сын, — подумав, сделал вывод Каприччиола. — Если жена сумела обмануть призыв крови, муж тоже мог утаить что-то. И тогда ему оставалось либо бежать, либо унести тайну с собой в могилу. Значит, младший Энидвейт — все, что осталось от рода?
— Верно. И Бринар добился своего. Он представил закладную и отсудил ленные земли Энидвейтов. Кроме замка, разумеется.
Арсений неодобрительно покачал головой.
— Тюремщик-насильник, проверка, не выявившая ведьму, и паладин-неумеха… Что у них там творилось дюжину лет назад — один Свет знает! Замок, кстати, слова доброго не стоит, да и слава у него теперь — сами понимаете. Его даже не разграбили толком, и, говорят, призрак рыцаря является…
— Да воссияет Свет и рассеется Тьма благодатью Его, — проговорил Игнаций, осеняя себя стрелой в круге. — Пейте, брат Арсений. Вы проделали долгий путь, устали и замерзли. В такой вечер следует греться изнутри не меньше, чем снаружи.
— Спешил, как мог, — подтвердил Каприччиола, прихлебывая из стакана: — Доброе вино, отец мой, да пойдет оно во здравие. Уверен, младший Энидвейт, что пропал тогда — и есть Грель Ворон. Старые монахи говорят, что и отец, и сын были как раз такой масти: чернявые и носатые, что здесь редкость. Да и замок зовется Воронье Гнездо…
— Воистину гнездо, — уронил Игнаций. — Гнездо мерзости и порока. Что ж, если вы правы, то одной старой загадкой меньше, брат Арсений. Грель Энидвейт навещал родовой замок и решил отомстить Бринару хотя бы посмертно, лишив законного наследника. Любопытно, Грель — это настоящее имя?
— Представьте себе, никто не помнит, — хмуро откликнулся Каприччиола. — И записей в церковной книге рождений и смертей нет — я проверил. Аккуратно так страница вырезана, а настоятель клянется, что никто этого не заметил. Старого Энидвейта звали Гуго, а вот молодого… Возможно, в геральдических книгах герцогства найдутся следы?
Он развел руками, подчеркивая свое бессилие, и Игнаций вздохнул:
— Жаль. Но вы и без того великолепно поработали, брат Арсений. Когда подходит срок Бринар?
— В начале квинтуса, как она сказала. Иных прямых наследников у барона нет, только она и дети, но вдова клянется, что ноги ее больше не будет в том проклятом месте. Пока что семья в монастыре под присмотром, но я велел обращаться с ними заботливо и со всем возможным бережением…
— Все верно, — кивнул Игнаций. — Благодарю вас за рвение, брат мой, идите отдыхайте. Продолжим завтра, если будет на то воля Света.
— Да будет воля его, — склонил голову Каприччиола, поднявшись из кресла и почтительно склоняясь над протянутой ему рукой, чтобы поцеловать перстень. Тепло и горячее вино после долгой и трудной дороги явно разморили отца-инквирера, и хоть он все еще крепко держался на ногах, дальнейший разговор был бы бесполезным и мучительным.
Когда за отцом Арсением закрылась дверь, Игнаций еще немного посидел, собираясь с мыслями, потом снова позвонил в колокольчик и велел вызвать к нему трех курьеров. Торопливо написал запросы в архив инквизиторского капитула герцогства Альбан, в главный столичный архив Инквизиториума и архив Королевского Суда. Во всех трех запросах содержались поручения собрать и в кратчайшее время предоставить все сведения за год 1206 от пришествия Света Истинного. Все судебные дела и приговоры, случаи пропажи или убийства служителей церкви или судебной палаты, слухи и сплетни, донесения агентов… Секретность и скорость — высочайшие.
Поворошив угли, Игнаций поставил на решетку ковшик с сургучом. Подумал, не взять ли привезенные Каприччиолой выписки из монастырских хроник — вон пакет на столе. Нет, это вполне подождет до утра. Но где же последний Энидвейт скрывался почти десять лет? Ведь о некроманте Вороне стало известно не так уж давно. Года два-три, не больше. А обучение малефика такого уровня требует средств: редких книг, зелий и, главное, наставника. Некроманты же, благодарение Свету Истинному, появляются нечасто. Внутри снова заныло тупой болью подавленного желания и мерзостно-сладкого ужаса…
Отдав запечатанные листы запросов курьерам и велев отправляться немедленно, Игнаций устало опустился в кресло, подумал, что до рассвета еще успеет поспать несколько часов. И что сегодня он похож на рыбака, черпающего сетью в надежде выловить драгоценный улов там, где его может вовсе и не быть. Но пока есть рыбак и сеть — всегда есть и надежда на улов.
2.
Западная часть герцогства Альбан, баронство Бринар, монастырь святого Матилина,
29 число месяца ундецимуса 1218 года от Пришествия Света Истинного
Под окном снова завыла собака. Глупая мелкая пустолайка уже три ночи будила Женевьеву сначала тоненьким поскуливаньем, потом принималась подвывать все громче и тоскливее, пока не срывалась в отчаянное рыданье. Ей откликался басовитый лай матерого кобеля, сторожившего монастырскую конюшню, тому — рыжая шавка отца-настоятеля, и начинался обычный ночной перелай. Только вот… Первая собака все-таки не лаяла, а выла. И Женевьева лежала в постели, сжимая пальцы в кулаки и снова разжимая их. Ей хотелось встать, выйти из щедро натопленной кельи в ледяную ночную тьму и… Что сделать? Она и сама не знала. Собака не виновата, что вещует несчастье. А может, и не будет ничего плохого? Дурная псинка, совсем молоденькая — Женевьева видела ее днем: серая остроносая сучка грелась на скупом осеннем солнце, выкусывала блох из тощей шубки. Откуда такой что-то знать?
Так она уговаривала себя уже четвертую ночь подряд. И в прошлые ночи это вполне удавалось, а потом она засыпала тревожным, но вовсе не из-за глупой приметы, сном. Просто Энни так и не переставала кашлять, и с каждым днем ее кашель становился все более хриплым и надсадным, а в груди что-то клокотало и скрипело при вдохе. Пожилой монах-травник, пользовавший ее, приносил темные сладковатые и светлые горькие настои, заставлял пить растопленный в молоке жир и есть мед прямо из сот, жуя и сплевывая комочки рыже-серого воска. Энни слушалась беспрекословно: пила, жевала, подставляла грудь под растирания все тем же жиром и огненной мазью из драгоценного перца, от которой даже у Женевьевы горели ладони. После мази у Энни из глаз лились слезы, но она мужественно терпела и даже пыталась уверять, что ей не больно, нет, вот совсем-совсем не больно — вы только быстрее помойте руки, матушка…
И Женевьева улыбалась вместе со своей бедной храброй девочкой, хотя хотелось плакать и в бессилии колотить руками в стены кельи, спрашивая неизвестно у кого: «За что? Почему и за что это ей, моей дочери, такой доброй и благочестивой, послушной и любящей».
Потом она вытирала навернувшиеся на глаза горячие капли и опять шла к постели Энни или в келью Эрека, где поджидала новая боль, совсем иная. Эрек… Он уходил от нее, отдалялся, и временами Женевьева ловила себя на странной и кощунственной мысли: точно ли этот долговязый рыжий отрок, почти юноша — ее сын? Это было глупо и страшно — думать так, но что-то рвалось между ними, натягиваясь до предела и потом лопалось, наотмашь хлеща и без того израненную душу. А Эрек смотрел на нее исподлобья, улыбался холодно и вежливо, пока она не знала, что сказать и сделать, лишь бы он поверил, что она любит его и будет любить всегда. Злого, чужого, холодного… Лишь бы у него все было как надо ему. Хоть так…
Женевьева с трудом поднялась, укутавшись в теплую шерстяную пелерину поверх ночной рубашки. Хоть отец-настоятель и не скупился теперь ни на дрова, ни на вкусную обильную еду, ни на лекарства — все-таки она никак не могла забыть холод той подземной кельи, будто он въелся в ее плоть. И постоянно мерзла, вздрагивала от резких звуков, оглядывалась, оставаясь в комнате одна, словно кто-то смотрел ей в спину.
Подойдя к очагу, она поворошила угли, погрела над ними пальцы. Стоять на каменном полу было зябко даже в меховых тапочках, которые прислал все тот же, ставший необычайно любезным, отец Ансилий. И Женевьева снова легла, изнывая от противного озноба и желания двигаться в постели, ворочаться с боку на бок на согретых грелкой простынях. В животе толкнулся ребенок. Женевьева положила теплую ладонь на живот, почесала зудящую кожу. Для пятого месяца живот у нее был уже немаленьким, и ребенок толкался все чувствительнее, иногда наподдавая ножкой так, что где-то внутри отдавалось резкой болью. Это, наверное, неправильно, ведь с Энни и Эреком так не было. Да, они были беспокойными, устраивая внутри нее настоящие турниры, но боли — болей не было, да еще на таком раннем сроке.
А впрочем, с этим ребенком все было неправильно. Вот и сейчас… Снова взвыла под окном собака и тут же, истошно взвизгнув, умолкла, словно кто-то пнул ее. Наверное, не одну Женевьеву замучила. И тут же ребенок забился внутри, а Женевьева почувствовала тяжелую дурноту.
— Ох, маленький, — прошептала она в отчаянии, понимая, что и в этот раз не удержит съеденный ужин — вон стоит в углу лохань и хоть бы день ей остаться пустой! — Не надо, маленький, тише… Ты же еще совсем малыш, а бьешься, как истинный воин. Но я же твоя мать, зачем воевать со мною? А может, ты девочка? Тем более надо вести себя пристойно. Тиш-ш-ше…
Уговаривая маленького драчуна или драчунью, она осторожно и ласково гладила живот, и ребенок, будто послушавшись, толкнулся снова, но уже почти без боли, разве что ноги и поясницу свело судорогой от напряжения, но это ничего, это боль знакомая, у нее и со старшими так было.
Старшие… Думать так о тех, кто всегда были единственными и главными, Женевьеве оказалось странно, но приятно. Ничего, она потерпит, родит и все будет хорошо…
— Матушка?
Дверь скрипнула почти одновременно с едва слышным голосом, и Женевьева вскинулась: это было совсем как в Молле, когда Эрека одно время мучили дурные сны, и он, проснувшись среди ночи в слезах, бежал к ним с мужем в спальню, несмотря на кудахчущих служанок и няню.
И точно, это был Эрек. Выросший с тех пор почти вровень с ней, но все такой же встрепанный, только скользнул он в полуприкрытую дверь тихонько и тщательно затворил ее за собой. Женевьева, сев на кровати, посмотрела на него испуганно. Эрек присел на кровать, глядя на нее исподлобья, потом подтянул ноги, обнял колени, положив на них подбородок. В свете лампы, горящей у изголовья, его лицо было осунувшимся, почти больным.
— Что случилось, Эрре? — спросила Женевьева, думая, не отшатнется ли этот новый Эрек, пугливый, как дикий зверек, если она протянет руку погладить его по волосам.
— Вы им верите, матушка? — звонким ломающимся голосом спросил Эрек.
— Кому им, сынок?
— Настоятелю, монахам, инквизитору. Главное — инквизитору.
— Эрре, — растерялась от такого вопроса Женевьева, — они слуги Света Истинного, благочестивые и справедливые. В их словах истина и благодать, как же можно сомневаться?
— Отчего же нет? — с вызовом, но не повышая голоса, спросил Эрек. — Свет Истинный не запрещал сомнения, он говорил, что ими проверяется вера.
— Эрре…
Женевьева почувствовала себя маленькой и глупой рядом со своим неожиданно выросшим сыном. По правде, она никогда не знала Книгу Истин так, чтоб всерьез задумываться о ней. А уж самой толковать святые слова — как можно?
— Эрре, — повторила она так мягко, как могла, — это нехороший путь, сынок.
Ей хватило ума не сказать «опасный» — она ведь хорошо знала своего отважного мальчика.
— Толковать Книгу — дело светлых отцов и братьев, и не нам сомневаться в их мудрости…
— Вот в мудрости я как раз не сомневаюсь, — растянул губы в незнакомой злой усмешке Эрек. — Этого у них довольно, если мудрость в том, чтоб загребать жар чужими руками. Матушка, вы верите, что нас отпустят подобру-поздорову?
Он быстро поднял ладонь, видя, что она собирается что-то сказать. Шепнул:
— Нет, молчите. Подождите и послушайте немного, матушка. Зачем они держат нас здесь? Чтобы защитить? Так кур защищают от лисы клеткой. Защита хороша, да какая разница курам, кто их съест? Вы отказались от наследства этого мерзавца. Только земель без хозяина не бывает. Думаете, зря настоятель нас так обхаживает?
— Эрре, — покачала головой Женевьева, — даже если отец Ансилий хочет… — она запнулась.
— Наложить лапу на сундуки и земли Бринара, — подсказал незнакомец, глядящий из глаз ее сына.
— Взять имущество чернокнижника и малефика на богоугодные дела, — твердо сказала Женевьева. — Пусть так, Эрре. Неужели нам нужны эти грязные деньги? Они не принесут счастья.
— Настоятелю зато принесут, — фыркнул Эрек. — Он их отмоет, освятит… И потратит на богоугодные дела, само собой. А мы вернемся в Молль, да? Кем? Нахлебниками в семью дядюшки Октавиана? Энни выйдет замуж за первого, кто возьмет ее бесприданницей, а мне дорога разве что в армию — куда еще?
— Эрре, — прошептала Женевьева, чувствуя, как глаза снова становятся мокрыми. — Не надо так. Свет Истинный не оставит нас…
— Свет Истинный не защитил нас от Бринара, матушка, — помолчав, тускло сказал Эрек. — и от того ужаса в часовне тоже вас не защитил. Это сделал слуга Нечистого, а не Свет, которому вы молились. А разве сейчас вы не молитесь за Энни каждый день? Где помощь и благодать, почему ей хуже?
Женевьева прижала руки к щекам, не веря тому, что слышит. Эрек, ее маленький умный мальчик! Слишком умный, всегда слишком, но… Это чересчур! Кто ему внушил эти жуткие слова? Здесь, в святом месте, когда совсем недавно им был прощен страшный грех…
— Вы молчите, матушка, — горько сказал Эрек. — Неужели сами не думали об этом? А вот еще о чем подумайте. Инквизитор обещал нам защиту. А по мне, им просто нужен тот колдун из часовни, и они будут ловить его на ребенка, которого вы родите, как на живца. А кого волнует, что пойманная рыбина сделала с живцом? Да и о вас вряд ли кто-то подумает. Еще бы им нас не помиловать. Ведь если начать расследование, отправить нас в капитул — как тогда колдуну прийти за обещанным? И как его поймать?
— Эрек, — с трудом вымолвила Женевьева, цепляясь за осколки вдребезги разлетающегося мира и ранясь ими. — Но это не так. Отец Каприччиола обещал нам убежище в обители. Здесь или в другом монастыре… Убежище и защиту…
— Клетку и роль приманки, — глухо уронил Эрек. — Вот увидите, потом они отберут этого ребенка, а нас… Ну, может, отпустят в Молль — нищих и на особой примете у стражей господних. А может, и нет, если решат припомнить нам Бринара и договор в часовне. Это пока мы им нужны…
— Не смей, Эрек, — простонала-всхлипнула Женевьева. — Не смей так говорить…
— Иначе что? Церковникам донесете?
Пощечина разорвала тишину в келье, как прачка рвет ветошь на тряпки — с громким треском.
— Ты посмел подумать такое? Что я… тебя…
Женевьева с ужасом глядела, как щека сына наливается розовым, а слезы уже свободно катились по ее собственным щекам, и в горле встал тяжелый горький ком.
— Матушка! Простите, матушка!
Упав на колени прямо с кровати, Эрек ткнулся лицом в ее колени, зашептал что-то, дрожа всем телом, обнимая и гладя ее ноги, потом поднял тоже залитое слезами лицо.
— Матушка, простите… Я люблю вас. И Энни! Я не хотел. Простите… Как подумаю, что это все из-за меня… И теплый плащ для Энни я тогда не взял, а теперь… она…
Он еще что-то выплескивал короткими рваными всхлипами, а Женевьева, обняв его и подтянув ближе, укачивала в объятиях, прижимая к груди вихрастую рыжую голову — такую умную и глупую разом.
— Эрре, сынок, — шептала, целуя макушку, — счастье мое, что ты… Ты не виноват. Ни в чем не виноват, слышишь? Ты правильно все сделал тогда. Спас и меня, и Энни. Все, сынок, все…
— Простите, матушка, — прошептал он, изнемогая. — А все-таки я прав. Вот увидите. Я прав. Даже если мы отдадим все… Они заберут у вас ребенка. А мне же не это отродье, мне вас жалко…
— Не смей, Эрре, — тихо, но твердо сказала Женевьева. — Это твой брат или сестра. В нем и моя кровь, не только Бринара. Я ношу его под сердцем, как носила вас, и буду рожать, как рожала вас: в муках и радости. И кто защитит его, если не старший брат?
Слушая затихающие всхлипы сына, Женевьева гладила его по голове и плечам, целовала короткие пряди волос, даже сейчас, в свете масляной лампы, отливающие радостным солнечным жаром. И думала, что если Эрре — не дай Свет Истинный — в самом деле прав? Может быть, светлые отцы Инквизиториума вовсе не хотят ей с детьми худого… Конечно, не хотят, как она могла хотя бы усомниться в этом? Но тот человек из часовни… Он обязательно придет за тем, что считает своим. За ее третьим солнышком. И тогда… Инквизиция их защитит. Обязательно защитит!
Провожая взглядом Эрека, молча поднявшегося с колен и вышедшего за дверь, Женевьева чувствовала, что ей самой хочется разрыдаться. Проклятый с ними, с деньгами Бринара, хотя по справедливости эти деньги ее и детей. Но оказаться между молотом и наковальней… нет, двумя мечами — Света и Тьмы — которые столкнутся в битве за ее ребенка! Свет Истинный, ради благодати и справедливости твоей, вечной и неиссякаемой, убереги нас!
Глава 17. Дыхание близкой зимы
Восточная часть герцогства Альбан, монастырь святого Рюэллена,
резиденция Великого магистра Инквизиториума в королевстве Арморика,
первое число месяца дуодецимуса, 1218 год от Пришествия Света Истинного
Столь долгой и теплой была осень, что серо-зеленые сережки орешника у монастырской стены закачались второй раз в году, только не было в этом цветении надежды на урожай. А весной теперь зацветет ли?
Поддавшись внезапному порыву, Игнаций протянул руку и, поймав болтающуюся на ветру сережку, сжал, прикрыв глаза. Сухая шероховатость, податливо рассыпающаяся под пальцами, едва уловимый запах растертой зелени. В детстве он часто играл с младшим братом в придуманную тем игру, на ощупь и по запаху угадывая травы и листья, кожу, металл или кость. Впрочем, выиграть Игнаций не мог и даже не пытался: трудно превзойти слепого в чутье и осязании. Память маленького Феличиано хранила сотни, если не тысячи, запахов и звуков, а отличать пальцами беличий мех от заячьего или ореховый лист от листа каштана он научился раньше, чем выговаривать свое имя без ошибки. Феличиано, что расцвел преждевременно, как этот орешник, — носит ли кто-нибудь твои любимые розы к подножью скорбящего беломраморного ангела на кладбище Оливериа?
Открыв глаза, он стряхнул с пальцев желто-серую пыль, жалея, что нельзя так же стряхнуть воспоминания, чтоб улетели по ветру невесомой пыльцой. Посмотрел вперед, туда, где шагах в двадцати от монастырской стены сидел на камне сгорбленный человек в рыже-буром кожаном плаще с капюшоном. Да, сразу видно, что монастырь стоит в мирных землях, вот уже и орешник вырос под стенами, и никто не боится, что заросли послужат укрытием для злобных фейри или лихой ватаги северян, решивших поживиться имуществом слуг Света. Мирные безопасные земли, где уже знают, что братья по Свету похожи на пчел не только трудолюбием и смирением перед своим главой, но и наличием острых жал…
Спустившись по склону, Игнаций подошел к камню: широкому плоскому валуну, напоминающему стол. Сел рядом с хмуро покосившимся на него наемником, так же вытянув ноги перед собой. Со стороны — два приятеля сидят рядом, любуясь монастырем и наслаждаясь неожиданно выпавшим теплым деньком, разве что фляжки не хватает.
— Что, светлый отец? — пасмурно спросил Эрве через несколько минут молчания, откидывая капюшон. — Будете уговаривать остаться? Скажете, что один я ничего не сделаю?
— Разве я вправе решать за тебя? — неторопливо отозвался Игнаций. — Тяжкое бремя ты хочешь взять, но каждый выбирает ношу по своим силам. Я лишь прошу еще раз подумать. Ворон — матерый малефик, несмотря на молодость. Пусть ты его выследишь, пусть окажешься рядом, что дальше?
— Нож в спину. Стрела издалека. Яд в пойло. Светлый отец, я не рыцарь, мечтающий о победе на турнире. Пускай мне дорога к Проклятому, но эту тварь я прихвачу с собой.
— Понимаю, — согласился Игнаций. — Что ж, да осенит Свет твой путь. Я не буду отговаривать, я лишь сожалею.
— Не рано ли сожалеете, магистр? — с тихой ледяной злостью спросил наемник. — Я еще жив.
— Разве я сказал, что сожалею о тебе?
Игнаций помолчал, выдерживая паузу, наклонился, сломил сухой стебелек прошлогодней полыни, покрутил его в пальцах. Продолжил, мерно отвешивая слова:
— Ворон — исчадие бездны, но рано или поздно он попадется в силки Ордена. Уже давно попался бы, не стой между нами… Впрочем, неважно.
— Начали, так уж договаривайте, — тяжело уронил Эрве.
Игнаций сунул в рот стебелек, скусил верхушку. Поднял взгляд вверх, туда, где над холмом и уходящими вверх башнями колоколен кружила в сером небе пара коршунов, то слетаясь, то расходясь далеко друг от друга. Верно, цыплят на птичьем дворе высматривают. Те за лето подросли, набрали нежного плотного мяса, осмелели под присмотром брата-птичника и его помощников из младших схолариев. Старшие все больше на конюшне, а малышам в радость возиться с птицей, собирая еще теплые яйца или ловя кур для кухни.
— Не твое это дело, Эрве, — вздохнул, наконец, Игнаций. — Я сожалею, что ты потерял дочь. Я сожалею о смерти паладина Россена и о тех, кто еще погибнет от руки Ворона. Я сожалею, что вон тем неразумным птицам, думающим только о поживе, проще договориться, чем светлейшим и сиятельным особам, радеющим о благе Церкви и страны. Нас же называют псами господними, и мы носим это имя с гордостью, потому что кому и беречь овец, как не псам, умеющим встать между отарой и волком? Дело псов — охота и защита стад, а их честь — в послушании и верности.
Во рту было горько. Горько от полыни, но еще больше от тех слов, что были чистейшей истиной. Истина — величайшее из орудий, потому что удары его неотразимы. Игнаций повертел в пальцах жесткий стебелек, борясь с искушением просто встать и уйти, предоставив Эрве сына Торвальда его собственной судьбе, какой бы та ни была.
— Честь — в верности? — эхом отозвался наемник. — Тогда я был преисполнен чести, светлый отец. Знаете, я ведь не хотел брать Ниту с собой. Я и к ремеслу своему приучать ее не хотел: разве это дело для девчонки? Ей бы косы плести, перед парнями красоваться, а она… С детства со мной по лагерям, в седле держалась — куда там иному мальчишке. Вместо кукол ножны пеленала, а потом и лоскуты забросила, ножи у меня стала таскать…
Он запнулся, сцепив широкие костистые ладони на колене, обтянутом вытертой кожей штанов, потом продолжил тихо, бесцветно.
— Любил я ее мать. Так любил, что когда от родовой горячки сгорела, на два года осел в той деревне, все на могилу ходил. Ниту мою одна вдова козьим молоком выкормила. Все ко мне ластилась, в мужья звала, обещала Ниту больше родной любить. Ей в замужестве Свет детей не дал, так она к моей прикипела, ночами сидела над ней. Как уезжал — просила оставить, плакала. Надо было… оставить. Может, жива была бы…
Он снова помолчал, уставившись в прихваченную морозом землю перед облезлыми носами сапог, но Игнаций сидел, не проронив слова, не шевелясь, и снова зазвучало мерно и тускло:
— Моя вина, отче. Ничья больше. С ребенком на руках не больно-то погуляешь, вот и прибился к епископской охране. Сам при деле, девчонка присмотрена, сердобольные бабенки везде есть: и кусок послаще сунут, и постирают, и по головке погладят. А уж когда у нее дар открылся... Думал: не иначе, мать ее там, наверху, словечко замолвила. Оставит Нита свои поигрушки в парня, будет светлой сестрой, за мои грехи молельщицей… Да вот не вышло. Отец Граллон ее долго смотрел, потом еще двоих вызвал, из самого капитула. Сказал, мол, была бы мальчиком — прямая дорога в паладины. А девчонке заказано. Только и силу сдерживать нельзя, больно много ее у Ниты оказалось. Начнет искать выхода — сожжет изнутри. Пусть, мол, учится понемногу, с ее нравом — славная ищейка выйдет. И точно. Стала моя Нита тьму чуять, аж ломало ее, когда рядом…
— Паладин и ищейка, — уронил Игнаций. — Понимаю…
— Да. Паладин, ищейка и я — третий. Не пустил бы я Ниту одну, Домициан и приказывать не стал. Сказал: иди, втроем надежнее будет. Двоих ждете, — сказал, — второй мальчишка совсем, ему по ногам стреляйте, чтоб не ушел, а с некромантом паладин сладит, ему не впервой. Только все сразу наперекосяк пошло. Да я рассказывал…
— Помню, — откликнулся Игнаций. — Сладит, значит? Ворон два года назад на городском кладбище Арзеленна положил троих паладинов. И ушел с добычей.
— Один, — застывшим голосом подтвердил Эрве, опустив голову. — Нельзя, мол, больше: как мы его почуем, так и он нас — издалека.
— Эрве, — тихо и мягко сказал Игнаций, — через портал он бы вас никак не почуял. Хоть дюжину паладинов рядом посади. Я бы так и сделал. Я бы окружил ту площадь кольцом, да еще посадил арбалетчика на колокольню. Нита не знала, тебе тоже было неоткуда, Россен не мог оспорить приказ, но Домициан…
— Почему тогда? — хрипло прошептал Эрве, склоняясь все ниже к коленям, обнимая их, словно от боли, сжимаясь в комок, напомнивший Инацию туго сжатую пружину, что вот-вот развернется! — Почему…
— Потому что паладины епископата наперечет, — обыденно сказал Игнаций. — Их слишком мало для настоящей облавы на такую дичь, да и опыта у них куда как меньше. Потому что епископ Абердинский не хотел делиться честью поимки самого Ворона с Инквизиториумом. Потому что он ждал посла Престола, чтобы доказать ему, как слаба и ленива инквизиция, не способная всеми своими силами поймать малефика, которого он изловил с такой легкостью. Потому что каждый паладин епископата, отправленный за Вороном, это на одного паладина меньше в охране самого епископа. Ты служил у него, Эрве, разве ты не помнишь, как епископ бережет свою жизнь? Получись у вас взять Ворона — прекрасно. Нет… Невелика потеря — один паладин и пара наемников. Притом, и позора никакого: ты ведь выбрался из Колыбели чудом, никто просто не узнал бы, где вы сгинули.
— Разменная монета, — глухо сказал Эрве.
— Вы трое, да, — мягко подтвердил Игнаций, снова надкусывая стебелек. — Россен, ты, Нита.
Один из коршунов, круживших над холмом, все-таки решился. Закладывая широкие круги, клонясь на крыло, он спускался все ниже, выцеливая одному ему видную добычу. Обнаглел пернатый разбойник, нет бы охотиться в лесу или поле. А может, просто голоден и чует близкое дыхание зимы, от которой уже укрылись мыши-полевки и змеи, улетели птицы, спрятались суслики.
Эрве сидел рядом, дыша резко и натужно, потом запрокинул голову вверх, едва ли видя что-то в нависающем небе среди слоистых грязно-серых облаков. По его горлу ходил ком кадыка: наемник сглатывал и опять жадно вдыхал зимнюю стынь.
— Я… убил ее, — сказал, наконец, Эрве. — Мою Ниту. Сам убил. Я думал — она больна. Он… не заставлял. Я убил ее сам.
— Нет, Эрве, — все так же мягко возразил Игнаций. — Ее убили трое. Ворон — сняв защиту от чумы. Ты — решив спасти от мучений. И тот, кто приказал Домициану послать вас на верную смерть. Вас было трое, Эрве, и твоя вина меньше всех, потому что ты нанес удар из любви и милосердия.
— Гореть мне в преисподней за такое милосердие, — едва слышно прошептал наемник и вдруг вскрикнул: — Ведь гореть же, да?!
— Гореть, — бесстрастно подтвердил Игнаций. — Ибо вина искупается лишь раскаянием, а в твоем сердце раскаяния нет.
— Это хорошо, — неожиданно спокойно усмехнулся Эрве, поднимаясь с камня. — Славно, когда нет пути назад. Простите, светлый отец. Я благодарен вам, правда. И я не стану искать Греля Ворона: пусть его ловят те, кто умеет.
— Что же сделаешь ты, Эрве, сын Торвальда?
Игнаций запрокинул голову, снизу заглядывая в лицо стоящего вполоборота к нему наемника. На лицо Эрве легли серые тени, нос заострился, под глазами набрякли мешки, и показалось на мгновение, что перед Игнацием умирающий от болезни человек.
— Я? — Эрве снова накинул капюшон. — Не беспокойтесь, светлый отец, я найду себе применение. Если можно попросить…
— О чем?
— Молитесь за Ниту, дочь Эрве и Беаты.
— Да покоится она в благодати, — с трудом шевельнул Игнаций онемевшими губами. — Я буду молиться и за тебя...
Несколько мгновений спустя наемник дернул плечом, то ли раздосадовано, то ли виновато. Поклонился быстрым движением, еще раз передернулся и зашагал по склону вниз. Игнаций посмотрел ему вслед, потом поднял взгляд в небо. Из-за стены колокольни в небо, с трудом хлопая крыльями, рывками взлетал коршун, неся в когтях бьющуюся белую курицу. Нагорит сегодня кому-то из схолариев, что не уследил. Второй коршун кинулся к нему, полетел рядом.
Поднявшись, Игнаций медленно пошел вверх по скользкой от инея дорожке, поднялся к воротам, но вместо того, чтобы войти, свернул в сторону, опять дойдя до орешника. Тот все так же трепетал на ветру сережками, тонкие веточки обледенели, блестя на солнце прозрачной скорлупой льда. Им навстречу с земли тянулись стебли травы, усыпанные искристыми иголочками голубовато-белого инея. Игнаций взглянул на стебель, так и оставшийся у него в руке. На нем, помнится, льда не было…
С трудом наклонившись, морщась от боли в негнущихся ноющих коленях, Игнаций сорвал еще один стебель, поднес к глазам. Иголки инея под его пальцами и возле них потекли, оплавляясь, стремительно исчезая. Ледяная корка отступала вверх, пока в руке Игнация не осталась сухая веточка без малейших следов снега и влаги. Игнаций медленно разжал пальцы, уронив оба стебля на землю, посмотрел на узловатые суставы, исчерченные глубокими линиями ладони и взбухшие вены на тыльной стороне кистей. Прикрыл глаза. Под веками бились, трепетали маленькие оранжево-красные огоньки, как мотыльки, пляшущие над цветком.
Открыв глаза, Игнаций, еле переставляя ноги, побрел вдоль стены к воротам. В спину дул ветер, пронизывая толстый шерстяной плащ с меховой подбивкой, а может, это внутренний холод рвался наружу, мешаясь с неправильным жаром, сушил губы, стекал с кончиков пальцев и плыл от ладоней. Жар или холод? Что увидел бы сейчас в нем, магистре Инкивзиториума, отец Граллон, один из лучших мастеров-определителей, более сорока лет отбегавший ищейкой в поисках себе подобных? Свет или Тьму?
Войдя в небольшую калитку рядом с воротами, Игнаций огляделся. Монастырский двор был пуст, только мимо церковной паперти пробежал к двери схоластии рыжий мальчишка, кутаясь от ветра в куртку не по росту. Торвальд, мастер чтения вслух, — отрешенно вспомнил Игнаций, идя к серой громаде церкви. Вот, кстати, надо узнать у брата-келаря, всем ли ребятам на зиму сшили теплую одежду и обувь, хватает ли дров для спален и светильного масла. Зима идет. Немногие из них пережили бы ее, не попади они в конуру псов господних, умеющих заботиться о чужих щенках, делая их своими. Зима... Благо тем, кто переживает ее в тепле и сытости, вдвойне благо тем, кто может поделиться едой и местом у очага с кем-то еще.
Поднимаясь к себе, Игнаций невольно поежился, когда в глухую зимнюю ставню ударил порыв ветра. Неудачную пору выбрал Эрве, чтобы отправиться в путь, злую. Зима дышит в спину зверю и человеку, леденит кровь, шепчет холодные тоскливые мысли. Что ж, пусть. Стрелу, слетевшую с тетивы, уже не остановить, можно лишь сбить прицел, направив смертельное жало в нужную сторону.
где-то на северо-западе Арморики, Звездные холмы, окрестности кэрна Дома Дуба,
первая четверть доманиоса, семнадцатый год Совы в правление короля Конуарна из Дома Дуба
Кровь из рассеченного горла плеснула на землю, крася ее алым, растапливая тонкое серебро изморози на траве и черных листьях. Фыркнула лошадь, беспокойно перебирая ногами, отступила от бессильно развалившейся на боку оленьей туши, и тут же успокоилась, когда рука в тонкой кожаной перчатке потрепала ее по гриве.
— Славный пятилеток, — весело сказала Вереск, соскальзывая с седла и набрасывая повод на ветку молодого дуба. — Чья же стрела была вернее, господа?
— Ваша, моя королева. Ближе всех к сердцу.
Арагвейн поднял голову, быстро и застенчиво улыбнувшись, тут же снова склонился над оленем, которого молчаливый воин из охраны Вереск потянул за передние копыта, разворачивая под хищное жало ножа. Отсеченная голова уже лежала рядом с тушей, глядя помутневшими сливами глаз, ветвилось на золотистой шерсти макушки крепкое древо рогов. Вереск откинула на спину растрепавшуюся во время скачки косу, шагнула вперед, глядя, как под лезвием расходится на брюхе шкура, белея срезом и блестящим тонким слоем жил. Сизым клубком требухи распахнулось нутро, влажное, исходящее горячим паром. Собаки, окружившие охотников и покорно ждущие своей доли, подняли морды, завиляли хвостами.
— Неужели моя? — вздернула Вереск смешливо бровь, наморщила носик, улыбнувшись задорно, дразняще. — Ах, какая досада! Что скажут на это нынче вечером благородные дамы?
— Что их королева поражает зверя так же метко, как мужские сердца, — отозвался Миртил, прислонившийся к стволу старого дуба — прадеда того, что послужил для Вереск коновязью. — Арагвейн, позор Домам Терновника и Ясеня, женская рука оказалась вернее нашей.
— О да, — подхватила Вереск, подбирая косу и снова укладывая ее на макушке в тугой узел. — Позор вам, господа, позор! Впрочем, Арагвейну простительно, его песни летят в цель вернее моих стрел, а вот чем оправдаетесь вы, господин мой, сын Ясеня?
— Разве лишь тем, что красота королевы затмила солнце, и я промахнулся, ослепленный ею, — усмехнулся Миртил. — Признаю, моя королева, заклад ваш. Увы, шкура испорчена.
— Действительно, — вздохнула Вереск, скалывая волосы гребнем. — Целых три прокола. Но мои мастера будут рады и такой. Пожалуй, я закажу седло в память об этой охоте. А оленину обещаю приготовить с можжевельником и подать на пиру в честь полнолуния.
— На пиру? Пощадите, госпожа! — в бледно-серых глазах Миртила плескалось веселье слишком явное, чтобы быть настоящим. — Неужели вы хотите, чтобы о нашем позоре узнали все Звездные холмы? Это жестоко, моя королева. Я удвою свой заклад, если вам это будет угодно, лишь бы мясо этого оленя попало прямиком в кладовые, минуя и королевский стол, и досужие языки.
— Вот как? — напоказ задумалась Вереск. — Два желания вместо одного? А вы что скажете, господин мой Терновник?
— Как будет угодно королеве, — бесстрастно отозвался Арагвейн, кидая собакам кусочки специально отрезанной требухи. — Я не стыжусь поражения и не жалею своего заклада.
— И впрямь, стоит ли жалеть серебра, если оно льется из флейты? — сладко заметил Миртил. — Песней больше, песней меньше…
— Возможно, тогда и вам стоит поучиться петь? — насмешливо отозвалась Вереск, подчеркнуто не замечая гневного взгляда медленно поднимающегося Арагвейна. — Зимние ночи длинны, а господин Терновник не всегда рядом, чтобы рассеять их мрак своим искусством. Хотите скрыть наш спор, господин мой Миртил, сын Ясеня? Извольте. Я не желаю ни двойного заклада, ни раздора в своей свите. Слишком многие слышали вашу похвальбу меткостью, и винить вам в этом лишь себя. Но…
Она невинно улыбнулась, глядя в пасмурное небо глаз Миртила и нарочито держа паузу. Улыбнулась, склонив голову набок, провела, будто в задумчивости кончиком языка по нижней губе. И бросила равнодушно:
— Пожалуй, я забуду об этом споре, если на том самом пиру в исполнение проигранного желания услышу ваше пение.
— Госпожа моя? — изумленно взметнулись вверх брови Миртила.
— Советую попросить господина Терновника постелить серебро его игры под бесценное золото вашего голоса, господин мой, — в точности скопировала его недавний сладкий тон Вереск. — Поистине говорят, что под его флейту и волк споет лучше дворцового барда.
Развернувшись так резко, что широкий подол юбки взлетел над землей почти до середины лодыжек, Вереск отошла от окровавленной туши, улыбаясь краешками губ. Протянула руку к оказавшемуся на пути кусту шиповника, наклонила ветку и ртом сорвала единственную обледенелую ягоду, алую, как пролитая недавно кровь. За спиной была тишина, только какая-то из гончих поскуливал в нетерпении, да фыркнула кобыла. Все было правильно, как и надо.
Промороженная жесткая плоть ягоды лопнула на сжатых зубах, Вереск осторожно откусила тонкую сладкую кожицу, не трогая наполненную колючими семенами сердцевинку. На ветку рядом уселся дрозд, возмущенно поглядывая на сидхе, отнявшую его законную еду. Пожав плечами, Вереск протянула ему на ладони оставшийся кусочек ягоды. Прикрыла глаза, вспомнив три темные кровавые ранки на золотисто-коричневом боку и три вырезанные из плоти стрелы, лежащие рядом на звездном серебре инея: с бело-зеленым оперением, голубым и зеленым. Кто мог ожидать, что дама Вереск сумеет поразить бегущего оленя наравне с опытными охотниками? Да еще превзойдет сразу двоих? Уж точно не Миртил из Дома Ясеня, чьи стрелы носят бело-зеленые полосы. А голубое и зеленое так легко спутать! Не иначе, по ошибке и второпях Вереск взяла перед охотой зеленую стрелу вместо своей голубой. А голубая оказалась ближе всего к условленной цели тоже случайно, ведь никто никогда не слышал, чтобы Арагвейн Терновник славился меткой стрельбой больше, чем игрой на флейте. Ах, какая досада, господин мой Миртил…
Дрозд, подозрительно присматривающийся к ягоде на ее ладошке, покосился за спину Вереск черной бусинкой глаза и вспорхнул.
— Вы испугали птичку, — насмешливо сказала Вереск, не поворачиваясь.
— Простите, госпожа, — отозвался Миртил ей в тон. — Видно, мои звезды сегодня затянуты тучами: что ни сделаю — все неладно. Чем же мне искупить эту вину? Разве самому попросить ягоду из ваших рук?
— Ягоду из моих рук еще нужно заслужить, — безмятежно сказала Вереск. — Дрозд мог бы спеть, а чем порадуете меня вы?
— Пусть поют в вашу честь те, у кого птичья судьба, — из-за спины сказал Миртил. — Дрозды и прочие… птахи. Не пригожусь ли я вам чем-нибудь иным, королева моя?
Вереск помолчала, слушая, как на дубовой ветке жалуется дрозд, которому потерянная ягода теперь кажется непредставимо желанной, конечно. Птицы не боятся сидхе, но от Миртила веет скрытой тугой силой. Опасностью… Сладкой, заманчивой, опасной мощью, что так и тянет прикоснуться, попробовать, а потом овладеть, укротив надменную силу. Дрозд неглуп, он вовремя улетел, не соблазнившись лакомством, но ты, воин, в глазах которого пасмурное предзимнее небо, пришел сам, полагаясь на свою силу перед слабой глупенькой женщиной. Нет, даже не глупенькой, а просто неосторожной. Той, что может отправиться на охоту с двумя рыцарями из свиты и всего одним охранником вопреки желанию мужа. Той, что заключает такие опрометчивые споры… Той, которой сегодня просто повезло с выстрелом, не так ли?
— Может быть, — задумчиво сказала Вереск, — может быть. Скажите, господин Миртил, если попрошу добыть этого дрозда, что пренебрег моей учтивостью и дружбой, как вы исполните мое желание?
— Как пожелаете, моя королева, — усмехнулся сзади Миртил. — Смею думать, по дрозду я не промахнусь ни стрелой, ни сетью, смотря какую судьбу заслужил этот невежа.
— А если я попрошу не дрозда? — тихо и бесстрастно спросила Вереск. — Не глупую пичугу, а дичь куда более редкую и опасную, с клыками и когтями, что принесли смерть уже не одному высокородному сидхе. Голос певчих птиц радует сердце, но на охоту за этой дичью я взяла бы с собой разве что матерого волка — в добавление к своим гончим.
— Где же гуляет этот редкий зверь? — еще тише прозвучал голос Миртила. — Чью шкуру я должен бросить под ноги своей королеве, чтоб заслужить ее милость?
— Раньше случалось гулять ему в зарослях боярышника, — нежно, нараспев сказала Вереск. — Но давно нет его следов на холмах Волшебной страны, и где искать этого зверя, мне нынче неведомо.
Слова упали в ледяную стынь, замерли между ними, как застывают на морозе капли воды фальшивыми драгоценностями. Миртил молчал, и Вереск отвечала тем же, глядя на сверкающую иголками инея ветку шиповника перед собой. Три почерневших листочка еще держались на тонкой колючей ветви, но и они, покрытые изморозью, казались не мертвой плотью куста, а изысканным украшением, приводящим в завистливый трепет любого ювелира.
— И вправду, редкий зверь, — бесстрастно прозвучало из-за спины. — Боюсь, нет смысла спрашивать, зачем моей королеве его шкура?
— Кто говорит о шкуре? — сладко улыбнулась Вереск, зная, что никем не увиденная улыбка просочится в ее голос. — Всего лишь прогулка под полной луной, господин мой Миртил. И если случится нам встретить редкого и опасного зверя, я лишь хочу иметь рядом твердую руку и отважное сердце.
— Значит ли это, что серебряному пению дрозда моя госпожа предпочитает волчий вой?
Ах, какой голос был у Миртила, сына Ясеня. Только не глядя в лицо, можно столько услышать в голосе: и насмешку, и осторожную надежду, и опасение, и глубоко, на самом дне скрытую гордость.
— Это значит, — без прежней улыбки сказала Вереск, потому что не одна она здесь умела слушать и слышать сокрытое в голосе, — что королеве положено знать, когда тешиться песнями, а когда выезжать на охоту. И за кем. И, главное, с кем.
Вот и кончились игры в королеву и рыцаря. Миртил молчал, и Вереск не торопила его. Арагвейн и молчаливый охранник — только Вереск знала, какими ухищрениями добилась, чтобы на охоту сегодня с ними выехал именно этот страж — чем-то занимались поодаль, и то, что их оставили наедине, должно было сказать Миртилу больше, чем все ее слова.
— Я понял, — тяжело уронил Миртил. — Что ж, моя королева, волк выйдет искать след. А когда найдет, вы получите своего зверя, как пожелаете. И поглядим, чья служба окажется вам больше по вкусу. Зима близко, но я постараюсь успеть.
Дождавшись, пока отдалится едва слышный хруст инея под сапогами, Вереск медленно повернулась. Терновник с охранником увязали рассеченную на куски тушу в несколько мешков, навьючив ими пару запасных лошадей. Миртил молча свернул и стянул ремнями снятую шкуру. Подойдя к своей лошади, Вереск сняла большую флягу с водой, так же молча сняла крышку и вернулась к мужчинам. Арагвейн первым подставил под струю воды испачканные ладони, за ним Вереск полила охраннику. Миртил шагнул к ней последним, склонил голову, вымыл руки и плеснул в лицо.
— Полейте и мне, господин мой Миртил, — невинно улыбнувшись, сказала Вереск.
Стянув перчатки, омыла студеной водой чистые ладошки, задержала в них прозрачное, почти невидимое озерце. Подняла ясный взгляд, задержав ладони перед собой ровно настолько, чтоб это выглядело чуть больше, чем просто случайностью.
— Позволите, госпожа моя? — с низкой хрипотцой спросил Миртил, и вправду напоминая седого настороженного волка.
Вереск молча протянула ему ладони. Рядом застыл Арагвейн, быстро, судорожно вздохнувший, но не сказавший ни слова. Ничего, он свое получит позже и иначе, но обязательно получит. Вереск улыбнулась ему поверх склонившейся к ее ладоням светловолосой головы и подумала: как жаль, что эта не та единственная голова, которую она хотела бы видеть над своими руками, если только правду говорят, что испивший из женских ладоней оставляет в них свое сердце.
Глава 18. Мудрость прялок
где-то на северо-западе Арморики, Звездные холмы, кэрн Дома Дуба,
первая четверть доманиоса, семнадцатый год Совы в правление короля Конуарна из Дома Дуба
Дети железа и соли говорят, что цветущий боярышник пахнет смертью, манит в дом ту, кого лучше не поминать без нужды. Костлявую, Ходящую с Косой. Человеческие бредни, смесь глупости и страха. Как может звать беду цветущая ветка, с какого куста ее ни сломи? А Жница приходит туда, куда сочтет нужным, и когда пожелает.
Все это так, и, разумеется, боярышник пахнет лишь боярышником, но Вереск этот запах не любила никогда. Есть в нем, есть некий привкус тлена и гнили. То ли дело нежная сладость яблонь, горькая свежесть полыни или густой дурман роз. А боярышник — невзрачный цветок, пустая ягода, птичья радость в зимние холода. Вспомнился давешний дрозд, и Вереск даже поморщилась, чего глупая пичуга, конечно, не заслуживала. Улетел — и попутного ветра ему.
Вереск сделала последний стежок и закрепила нитку, несколько раз проколов ткань и продев иглу в образовавшуюся петлю, спрятала кончик под гладью рисунка. Никаких узлов, только ровные стежки, безупречно выводящие узор на широкой шерстяной кайме, окрашенной дубовой корой в глубокий мягкий цвет. Вот рдеют мелкие дикие розы, вот золотятся ключи от весеннего тепла — первоцветы, вот лиловеют фиалки, выглядывая из-под плотных резных листьев дуба, и синеют колокольчики среди гибких лоз терновника. Хороши мастерицы в свите королевы, но ни одна из них и кончиком иглы не коснулась рукоделия Вереск. Никто не скажет, что хозяйка Звездных холмов неумела хоть в одном искусстве, приличествующем женщине. И узор выбран с душой, яркий и праздничный: хоть плащ им обшей, хоть мягкое теплое одеяло — и пусть радует глаз, напоминая, что лето скоро вернется. И что удивительного, если в узоре не нашлось места для боярышника? Мелкие белые цветочки слишком невзрачны, а листья просты и затеряются в плетении нитей. Спорят под иглой королевы нежная весна с радостным летом — и кто вспомнит о боярышнике, видя такую красоту?
Бережно свернув ставшую плотной от вышивки ткань и положив на стол, Вереск поднялась со скамьи. Расплела слишком тугую косу, с облегчением встряхнула головой, пропуская шелковистые пряди между пальцами, любуясь мягким теплым блеском в сиянии свечей.
Замужней даме непристойно распускать волосы перед кем-то, кроме мужа. Замужней даме непристойно скакать в седле по-мужски и владеть луком и клинком. Вместо меча ей подобает прялка, вместо ветра в лицо — благовония королевских покоев. Ох уж эти благовония… Замужней даме, а тем паче королеве, непристойно быть в одиночестве, без свиты, готовой в любой момент услужить и развлечь. Замужней даме непристойно… а список этих непристойностей длинней каймы, что целую луну вышивала Вереск. И долго же пришлось отваживать хотя бы от собственной спальни желающих подавать нитки и вдевать их в иглу, менять масло в светильнике и капать в фиал с водой душистое масло, чтобы усладить сердце королевы ароматами. Исключительно пристойными!
Усмехнувшись, Вереск сняла с пояса золотой гребень, очередной подарок мужа, расчесала послушно ложащиеся пряди. Свободно переплела косу с лентой, не глядя взятой из пучка висящих у зеркала. Все равно там нет ни одной, что была бы не в цвет ее волосам. Лента попалась густо-зеленая, цвета летней листвы, уже огрубевшей на жарком солнце, налившейся жизненной силой. А дубовая это листва или какая иная — попробуй, пойми по кусочку ткани.
Из туманного провала стекла на Вереск смотрело ее лицо: осунувшееся, с кругами под глазами, словно выплывающее из мрака зазеркалья. Янтарь зрачков налился густым темным медом, уходя в черноту, губы, напротив, побледнели. Это ничего, это обычное, женское. Еще с неделю ловить на себе жадные взгляды, выискивающие следы того, что ждет весь двор, да что там — вся Дивная страна. И видеть, как ожидание во взглядах сменяется разочарованием. Снова — ничего.
Бесплодной пустоши, иссякшему источнику подобно чрево, не способное понести. Когда первый муж ушел в Летнюю страну и пустоцветом осыпались ветки со свадебного ложа, то ночами кусала губы Вереск, металась в холодной пустой постели, томясь от постыдного жара обездоленного тела, зато днем гордо несла голову, увенчанную лишь тяжестью темных кос, будто вдовья вуаль не смогла на них удержаться. Смотрела мимо жадных мужских взглядов, опускала ресницы: ждала взгляда иного, властного, непререкаемого. И дождалась, когда тихой блеклой тенью растаяла, наконец, та, кого не столько любили, сколько равнодушно жалели — законная королева Звездных холмов. И сразу поползли шепотки: от первого мужа не понесла госпожа Вереск, сможет ли родить второму?
Она тогда молчала. Привычно опускала ресницы, вдевала новую нить в иглу — и зеленели дубовые ветви на свадебном плаще. А когда поднимала ясный взгляд, то улыбалась лишь тому, на чьи плечи этот плащ должен был лечь. И никогда, ни на миг не забывала о тех, кто всходил на королевское ложе до нее. Тех, кто так и не дал королю наследника, прекрасных пустоцветах волшебных холмов. Знала — с ней так не будет. Верила — ни на миг не усомнилась. И заставила поверить всех. Тогда — заставила...
Звякнула шпилька, выпав на столик из внезапно ослабевших пальцев. Показалось, что сзади отворилась дверь, даже холодком потянуло. Но нет, лишь показалось. Господин и супруг приходит в спальню вечером, и ему нет нужды таиться, как вору или влюбленному. А другому кому здесь быть?
Укладывая косу венцом и закалывая шпильками понаряднее, Вереск не сводила взгляда с отражения в зеркале. Смотрела, будто на чужое лицо, и дева в темном стекле отвечала непроницаемым холодным взором соперницы. И это тоже было правильно, ибо королева — вечная соперница самой себе, только так и можно удержаться на вершине.
А потом были внешние покои с шепотом склоняющихся дам, и обожающий взгляд юного пажа из Вьюнков, и факелы в темных коридорах, окружившие королеву и ее свиту. Далек отсюда кэрн Боярышников, но ныне празднество таково, что Вереск сама попросила мужа открыть сумеречный путь, чтобы поздравить опальный род. И в этом король отказать не посмел или не пожелал, уверенный, что знает истинное желание своей королевы.
Блеклые прозрачные тени, шевелясь, легли под ноги, потянулись бессильно к ярким платьям и камзолам, туфелькам и высоким сапогам, но уже замерцал впереди выход, и тени отступили, оставив гадливую морозную дрожь. Те, кому не посчастливилось умереть на сумеречном пути, вечно взимают с проходящих по нему плату жизненной силой. Потому и не принято ходить по пути в одиночку: голодные тени слишком опасны.
Яркий свет ударил в лицо, заставив сначала прищуриться, а потом распахнуть глаза. Сотни свечей и масляных ламп заливали главный зал кэрна большими и малыми огоньками, плясали на увешанных щитами и клинками стенах, сияли в разноцветье глаз и на шелке волос. И в радостной, чуточку шальной суматохе вполне можно было не заметить, что не так уж много среди веселящихся сидхе тех, у кого платья или рубашки расшиты веточками боярышника. Даже и вежливее было бы — не заметить.
И потому Вереск восторженно и радостно улыбнулась, шагнув навстречу тоненькой и гибкой, как юное деревце, женщине с нездорово-бледным личиком и огромными, сияющими ярче любых огней в зале глазами. Та было попыталась поклониться, но оказалась слишком близко, и Вереск, не переставая улыбаться, обняла хрупкие плечи, коснулась губами прохладной щечки. Заглянула в дивно сияющие глаза, сказав негромко:
— Ах, милая, я так рада! Великая мать благословила этот дом и нашу кровь, что влилась в его жилы.
— Моя королева…
— Твоя сестра, Лиддерел! — возмутилась Вереск. — Родная, тебя не узнать. Ты так похорошела, будто для тебя уже пришел Бельтайн. Ну, пойдем же, поговорим. Господа и дамы, веселитесь, а нам с сестричкой позвольте поболтать наедине!
— О, Вереск, — растерянно проговорила Лиддерел, увлекаемая в угол, как муха пауком. — Я так рада, что ты пришла. Не ждала…
— Разве могла я тебя не поздравить? Или у меня слишком много сестер?
— Сводных — немало, — застенчиво улыбнулась Лиддерел, присаживаясь рядом с Вереск и старательно оправляя платье на слишком пышной для такой хрупкой фигурки груди. — А твой муж? Он…
— Мой муж и повелитель передает вам поздравления, — решительно сказала Вереск, вглядываясь в осунувшееся личико. — Слышать больше не хочу про сводность. Кровь есть кровь, и она у нас общая. Лиддерел, какая же ты умница. Сразу двое детишек — это дивное благословение богини. Когда я услышала, сразу поняла: вот знак, что милость богов вернулась роду Боярышника.
— О да, но будет ли ее спутником милость короля? — кривовато усмехнулась Лиддерел и тут же спохватилась. — Прости мою глупость, Вереск, не думай об этом. Я знаю, ты-то никогда не была врагом этому Дому. Просто… у меня так долго не было детей, я уже боялась…
— Зато теперь никто не скажет, что ты плохо старалась, — таинственным шепотом сказала Вереск, наклоняясь ближе и озорно сверкая глазами. — Сразу двое! Понятно, что тебе нужно было накопить сил. Ой, Лидде, прости! У меня же для тебя подарок! И для главы твоего Дома тоже. Но сначала — твой!
Выхватив из кошелька на поясе золотой гребень — парный к своему, Вереск сунула его в руки зардевшейся Лиддерел, быстро чмокнув ее в щеку и проговорив:
— Носи на здоровье! У меня, знаешь, точно такой же. Пусть все видят, что мы сестры.
— Какой красивый… Вереск, милая, как благодарить?
— Как? Пожелай мне удачи, конечно! Твое слово ныне слышит Богиня. Благослови меня, сестричка! Прошу!
Щеки Лиддерел, и без того раскрасневшиеся, запунцовели еще сильнее. Растерянно взглянув на Вереск, она потянула шнуровку платья, распуская его на груди, обнажая тонкую светлую сорочку с вырезом.
Опустившись на колени, Вереск выпрямила спину, слыша, как притих гомон в зале. Благословение недавней роженицей женщины, желающей понести — обряд настолько святой, что проявить неуважение не решится самый лихой и распутный сидхе. Кто не боится потерять милость Богини, если не для себя, так для женщин своего рода?
И хоть не было никакой необходимости делать это здесь и открыто, но пусть все видят: королева чтит обычаи. А единокровная сестра ее недавно принесла мужу близнецов — дивную и желанную редкость для любого Высокого Дома! Плодородно чрево дам из Дома Вереска — разве могут быть в этом сомнения?
Вереск коснулась губами твердого сморщенного соска, потянула в себя. На язык брызнула густая сладковатая влага.
— Будь благословенна, Вереск из Дома Дуба, — негромко сказала Лиддерел. — Милость Богини, осенившей меня, разделяю с тобой. Пусть семя упадет в благодатную почву, пусть млеко будет обильно, а радость нескончаема.
— Пусть, — прошептала Вереск, проглотив, — о, пусть так и будет…
Легко вскочив с колен, она снова поцеловала потеплевшую щеку Лиддерел, шепнула ей, торопливо затягивающей шнуровку:
— Еще поболтаем, хорошо? Так давно я не была в этом кэрне! Хочу увидеть всех-всех…
И упорхнула в сверкающий огнями шум, навстречу поклонам и восторгам, сознавая, как дивно хороша сейчас: тоже раскрасневшаяся, с блестящими от возбуждения глазами и распухшими губками, еще хранящими вкус материнства, сияющая отблеском Лиддерел Терновник. Той Лиддерел, которой в кои-то веки судьба и насмешливые боги подарили превосходство над ней, королевой Вереск, чье истинное имя больше не произносится.
Западная часть герцогства Альбан, замок Бринар,
3 число месяца дуодецимуса 1218 года от Пришествия Света Истинного
Зимой темнеет рано. Холодные синие сумерки заглянули в окна задолго до того, как Женевьева закончила с бумагами, а впереди было столько дел! Главное, заглянуть еще раз в свою комнату, где столько нужных мелочей, о которых раньше не думалось в горячке, а теперь непонятно, как она прожила столько времени без любимой шкатулки с рукодельным припасом, гребней и лент, сменных чулок, рубашек и еще одной шкатулки с ароматическими маслами и притираниями.
— Принесите свечей, Агнеса, — попросила Женевьева, потирая уставшие глаза пальцами.
Экономка, высохшим корявым деревом застывшая у двери, недовольно поджала и без того узкие губы.
— Нет свечей, госпожа.
— Как нет? — растерялась Женевьева. — Недавно еще был изрядный запас, я проверяла.
— Вот так вот и нет, — буркнула экономка, глядя мимо Женевьевы в угол баронского кабинета, изрядно, кстати, заросший паутиной, чего раньше тоже не водилось. — Господа инквизиторы да наши, из монастыря, когда тут гостили, все пожгли. И чернил исписали уйму, словно пили их да пергаментом закусывали.
— Хорошо, Агнеса, — учтиво сказала Женевьева, которой не верилось, чтобы несколько человек извели целую кладовую свечей, но ссориться с экономкой тоже не хотелось, — тогда заправьте лампу маслом и поставьте здесь. Вы же видите, стемнело.
— И масла тоже не слишком много осталось, — с угрюмым вызовом проговорила Агнеса, перебирая в пальцах край передника. — При господине бароне, упокой его благодать, такого заведения не было, чтобы за бумагами при лампе сидеть. День для этого есть. А ну как, неровен час, вспыхнет чего?
Женевьева, поняв, что над ней просто издеваются, вспыхнула беспомощной злостью и открыла уже рот, чтобы поставить нахалку на место, но в этот миг из кресла под окном прозвучал холодный голос Эрека.
— Как видно, Агнеса, вы не слишком хорошая экономка, если не можете найти несколько свеч для своей хозяйки. А уж давать ей указания — и вовсе верх неприличия. Прав был светлый отец Экарний, когда предложил прислать монастырского управляющего помочь нам разобраться с делами. Матушка пока отказала ему, но если здесь не чтут волю покойного барона, избравшего ее в жены, тем лучше. Меньше будет забот нам, если делами замка займется монастырь.
И это сказал Эрек? Чуть не со слезами умолявший ее не делать как раз того, о чем сейчас говорил с такой презрительной легкостью? Свет небесный, где и когда он научился такому изящному лицемерию, такой презрительной холодности в манерах?
И то, чего Женевьева не могла добиться мягкостью, ее сыну удалось всего несколькими словами и скрытой в них угрозой. Подавившаяся очередной дерзостью Агнеса — Женевьева прямо видела, как слова застряли у нахалки в горле, перекатившись там комком — присела в неуклюжем реверансе, буркнула что-то вроде «извольте подождать, гляну там…» и выскочила за дверь.
— Вы их распустили, матушка, — почтительно, но с укором проговорил Эрек, откладывая письмо от кого-то из купцов, с которыми Бринар вел торговлю шерстью. — Разве раньше она посмела бы так разговаривать?
— Ох, Эрре, — усталость брала свое, и Женевьева подперла щеку рукой. — Мы чужие здесь и всегда будем чужими. Они любили своего господина. Боялись, но любили. А нам шепчутся вслед и проклинают, когда думают, что я не слышу. Один из слуг, что нес вещи Энни в повозку, сплюнул под ноги и призвал Нечистого на голову рыжей ведьмы и ее выводка. А когда увидел меня за спиной, только ухмыльнулся.
— Не попался он мне... Матушка, они любят тех, кого боятся. Если бы вы пять дней в неделю донимали их тяжелой работой, в шестой — пороли, а в седьмой отправляли в храм и давали монетку на кабак, они бы и вас любили не меньше. Такая порода, что ласку понимают только после хлыста.
— Эрре, ты еще слишком молод, чтобы рассуждать о таких вещах, — добавила Женевьева строгости в голос. — Хлыст и розги — позор для свободных людей, а это не рабы.
— Они хуже, — бросил Эрек, в раздражении сминая какой-то клочок пергамента. — С Бринаром они были угодливее рабов, а вас готовы сжить со света. Хотя вы всегда защищали их от гнева барона и благодетельствовали, как могли. Ладно… Пока не вернулась эта старая крыса, скажите, что вы надумали? Отдать земли монастырю?
Сердце Женевьевы снова томительно сжалось. Несколько дней после ночного разговора с Эреком она думала и думала, пока с тоской не поняла: выхода вовсе нет, никакого. Как ни поступи — все плохо.
— Я не хочу их отдавать, Эрре, — сказала она так мягко, как могла. — Но не потому, что они нам нужны, а потому что я не вправе. Они собственность наследника, которого я ношу. Нет, сынок, помолчи, — прервала она Эрека, откинувшегося на спинку кресла и зло засопевшего. — Дай мне договорить. Я знаю, ты еще не любишь этого ребенка, как должно брату. Но он и наша кровь. Невинное беззащитное создание, которому на этом свете никто не рад, кроме нас, его семьи. Как я могу лишить его того, что причитается по праву? Разве я падшая женщина, что не дам ребенку имени и наследства отца? Он не виноват в грехах Бринара. Эрре, я не стану любить вас меньше, оттого что придется делить любовь на троих. Разве пламя уменьшится, если зажечь от свечи другую? А вожделеть чужое — грех, Эрре, и я надеюсь, что тебе даже в мыслях не придет пожелать имущества своего брата или сестры.
— Грех — поступать так с нами, — скулы Эрека даже в полумраке явно зарделись. — Настоятель…
Вошедшая Агнеса заставила его умолкнуть. Подойдя к пустому и тоже пыльному подсвечнику, экономка положила рядом пяток свечей в тряпице, по одной вставила их и зажгла их от шестой, горящей, что несла в другой руке. Отступила от стола и снова присела в реверансе, проговорив хмуро:
— Еще что угодно, госпожа?
— Подавайте ужин, Агнеса, — улыбнулась Женевьева, делая вид, что ничего не произошло. — Пусть накроют в малом зале на четверых. Мы с сыном желаем видеть за столом вас и мэтра Каншера.
— Болен Каншер, — угрюмо сообщила экономка, стрельнула глазами на молчащего Эрека и поспешно уточнила: — Три дня тому назад руку сломал, вот огневица и приключилась.
— За лекарем послали?
Мэтра Каншера, управляющего барона, было жаль. Плутоватый толстяк, напоминающий природного молльца, с самого начала отнесся к ней неплохо. Женевьеве хотелось думать, что Каншер оценил в ней рвение к хозяйству и умение вникать в каждую мелочь, но, может, управляющему просто нравилось, что она не слишком лезла в их бароном дела. Или что закрывала глаза на двух смазливых вдов из деревни, кормившихся с замковой кухни вместе со своими ребятишками, появившимися на свет, когда покойные мужья разбитных вдовиц не могли иметь к этому ни малейшего отношения. Женевьева, узнав об этом от служанок, рассудила, что дети в грехе матерей невиновны и отказать им в еде было бы глупой жестокостью, ведь у барона даже дворовые собаки лоснятся от сытости. Хороший же управляющий заслуживает поблажек.
— Послали… — снова затеребила передник Агнеса. — Только монастырский лекарь сказал, что это Каншеру воздаяние за грех блуда, а он, мол, поперек воли Света Истинного идти не станет.
— Ему, конечно, виднее, в чем воля Света, — фыркнул из своего угла Эрек. — Если Каншер умрет, найти нового управляющего — та еще задача. А тут целый монастырь под боком, и все грамотны, и все готовы на услуги…
— Агнеса, — решительно сказала Женевьева, выпрямляясь на стуле и усилием воли сбрасывая усталость. — Кого еще можно позвать к мэтру? Была ведь какая-то… мудрая женщина. Не потупляйте глаза, я не глухая, а у служанок языки чешутся. Всегда есть мудрая женщина.
— Так точно, госпожа, — пожевав губами, согласилась экономка. — Матушка Рестинат, мельничиха. Только в монастыре недовольны будут. Нам и то уж сказали, что светлая инквизиция нас особо блюсти станет. Запятнанные мы теперь, по делам господина нашего…
— Об этом не будем, — Женевьева покопалась в кошельке на поясе, куда уже успела отсыпать из тайного сундучка барона, выудила три серебряных и подала экономке: — Вот, возьмите и сегодня же пошлите за этой… матушкой. Что попросит с кухни, из полотна или другими припасами — давайте, сколько надо, не жалейте.
И подумала про себя, что не может мудрая женщина не знать средства для облегчения мук женского бремени. Не того облегчения, Свет упаси, о котором мечтают глупые неосторожные девчонки, потерявшие и невинность, и надежду на замужество, и не бедные женщины, не знающие, как прокормить еще один рот. Нет! Ей просто нужно лекарство для опухших ног и от беспрестанной рвоты.
Но говорить об этом Агнесе нельзя. Та может нечаянно или обдуманно пустить слух, что хозяйка замка Бринар водится с ведьмой и желает извести ребенка. А кто-то способен и договориться с ведуньей, чтоб та дала неверное зелье... Свет Небесный и вся благодать его, только не это!
Женевьева на миг представила, как маленькая жизнь внутри обрывается, и даже похолодела. Ей немыслимо везло до этого, она ни разу не теряла ребенка: ни плодом, ни уже родившимся. Знала, что это обычное дело, особенно в этих краях, еще недостаточно осиянных Благодатью, но истово верила, что к ней Свет будет милостив. Правду сказать, после рождения своих рыженьких она пила предохранительную настойку мэтра Полония, молльского аптекаря, которой тот торговал отнюдь не в аптеке, а на собственной кухне… Но это простительный грех! Она ведь просто хотела оправиться после родов, чтоб следующие дети были здоровыми. А выйдя замуж, так радовалась новому зачатию!
— Зовите эту Рестинат, — спокойно проговорила Женевьева вслух. — И оповестите меня, как приедет.
— Слушаюсь, госпожа, — поклонилась экономка. Помялась немного и осторожно поинтересовалась: — А вы, ваша милость, здесь останетесь или в монастырь вернетесь? Сказывают, отец Экарний уже и дальний лесок велел рубить. Тот, что за пойменным лугом. Там лесок славный, господин барон его на починку замка берег, только хворост собирать дозволял.
— Отец Экарний ошибся, — старательно растянула губы в улыбке Женевьева, чувствуя, как внутри поднимается холодная злость. — Я поговорю с ним завтра же. Этот лес, как и все остальное в замке и на землях баронства Бринар, принадлежит наследнику барона.
Она погладила себя по животу, еще не слишком выдающемуся под свободным платьем, но хорошо заметному опытному взгляду.
— И об этом монастырские говорили, — опустила взгляд экономка, окончательно измяв передник. — Уж простите, госпожа, не дело мне такое повторять, а только говорили они, что ребенок этот — отродье Проклятого, и неизвестно еще, кто его зачинал: сам господин барон или кто-то другой... не к ночи будь помянут!
— Твари, — уронил из угла Эрек, вложив в одно короткое слово все ледяное бешенство, что последние дни клокотало в нем.
— Скажите всем, Агнеса, — сказала она со спокойной мягкостью, которой знала цену только сама, — что я прошла испытание Благодатью у отцов-инквизиторов. Что инквизиция признала меня невиновной и достойной лишь покаяния, но не кары. И говорите всем, что я дождусь следующего приезда отцов-инквизиторов и попрошу о новом испытании, прилюдном. Грех моего покойного мужа на его душе, но позорить имя его ребенка я никому не позволю. Всех, кто плеснет грязью в меня и моего малыша, я обвиню в клевете перед лицом церкви и закона. И всех — это означает всех, без исключения.
— Как прикажете, госпожа баронесса, — поклонилась экономка так низко, как еще ни разу за этот вечер. — Дай Свет здоровья наследнику или наследнице, а уж я теперь найду, что ответить этим… Прикажете ужин подавать? А я велю вам пока постель сменить. Старая отсырела, камин-то в спальне не топили…
— Подавайте, Агнеса, — кивнула Женевьева, чувствуя, что выиграла еще не битву, но уж маленькое, однако важное сражение — точно. — И у господина Эрека постель поменяйте тоже. Камин, грелку… Не мне вас учить, Агнеса, вы и сами все знаете.
Когда за экономкой закрылась дверь, Эрек швырнул на стол сломанное перо, длинно выдохнул.
— Они не успокоятся, — сказал, помолчав немного. — Матушка, они все равно не позволят вам владеть баронством. Не выйдет облить вас грязью, придумают что-то другое. Я хотел остаться здесь, но теперь уже и не знаю. Между монастырем и таким лакомым кусом стоите только вы и не рожденный еще ребенок. Если он умрет в младенчестве, не останется никого, в ком течет кровь Бринара, а вы не можете наследовать тому, кого убили. И я не могу. Любой суд королевства лишит нас с вами прав, и останется только Энни…
— Мы не вернемся в монастырь, Эрре, — сказала Женевьева, тяжело вставая из-за стола. — Пока домашние барона думают, что между замком и монастырем стоим мы, нас будут беречь. Не любить, может, но беречь. Только вот Энни… Надо было взять ее с собой сюда. Но кто знал, что все зашло так далеко? Ох, Эрре, не будет нам счастья здесь, но и в монастырь — нельзя. Как я жалею, что отец Арсений уехал.
— Вот про отца Арсения я лучше помолчу, — хмуро бросил Эрек. — Хотя против монастырских шкуродеров он бы нам пригодился, это верно. Как встречный пал от лесного пожара. Матушка, надо ехать за Энни. Только не вам, вас они могут просто не выпустить под каким-то предлогом.
— А тебя? — измученно спросила Женевьева, опираясь на стол. — Эрре, ты ведь понимаешь, что за тебя и Энни я отдам все баронство со своей благодарностью в придачу.
— У барона есть люди, — тихо и медленно сказал Эрек. — Люди, которые не любят монастырь…
— Нет, — Женевьева покачала головой. — Нет, Эрре. Пока Энни у них, мы связаны по рукам и ногам. Здесь нужна мудрость не мечей, а прялок. Мы отправим вещи в монастырь, здесь оставим только самое необходимое. Пусть думают, что мы вернемся. Сегодня же отправим, вечером, а сами отговоримся страхом перед ночной дорогой. Женщине в положении простительно бояться. Завтра в замок приедет Рестинат, и я пошлю за Энни под предлогом, что хочу показать ее лекарке.
— Они не позволят.
— Позволят, — старательно улыбнулась Женевьева. — Им это выгодно. Я под надзором инквизиции и вдруг обращаюсь к ведунье. В замке у них наверняка глаза и уши, они отпустят Энни, чтобы потом было о чем донести. А когда она приедет, у нас будет пара дней оправдания моим нездоровьем, чтобы ускользнуть.
— Ускользнуть? Куда?
— В Стамасс, — спокойно ответила Женевьева, выходя из-за стола. — Туда, где есть молльская община с банкирами и поверенными. А еще королевский суд и инквизиторский капитул, где я смогу принести жалобу на монастырь. Любой банкир ссудит денег баронессе Бринар, если понадобится. Немного, но ссудит. И обратно я вернусь только после рождения ребенка. Если вернусь…
Непрошено всплыли в памяти глаза-угли и холодный, как зимняя ночь, голос. К Самайну, сказал тот, в часовне. Значит, следующей осенью. Значит, еще есть немного времени, чтобы скрыться, как скрывается от охотников лиса с выводком. Отдать ребенка? Невозможно! И пусть банкиры и монастырь делят наследство Бринара, если по-другому не выйдет. Ее ребенок будет расти в безопасности где-нибудь далеко от этого полудикого края, в одном из городков вокруг Молля. Женевьева зажмурилась, коротко вознеся молитву Свету Истинному и свято веря, что так и будет.
где-то на северо-западе Арморики, Звездные холмы, кэрн Дома Боярышника,
первая четверть доманиоса, семнадцатый год Совы в правление короля Конуарна из Дома Дуба
Темно-желтые, как старая кость, руки погладили разноцветье ленты. На миг Вереск показалось, что вышитые цветы сейчас почернеют, пожухнут и слетят с вышивки сухим прахом.
— Дивный дар, госпожа моя, — прошелестел палой листвой старческий голос. — И высокая честь — видеть вас здесь.
— Лиддерел — моя сестра, — безмятежно улыбнулась Вереск, присаживаясь на маленькую скамеечку между очагом и высоким креслом. — Как я могла не поздравить ее с таким счастьем?
— Воистину, счастье заглянуло в мой дом, — так же утомленно и тускло сказал старик в кресле. — Первые дети за много лет, надежда рода. Слышал, вы просили благословения моей невестки?
— Вашей невестки и моей сестры, — мягко подтвердила Вереск, поправляя платье. — О да, просила. И если Богине будет угодно услышать его, мой супруг и повелитель не забудет заслуги в этом Дома Боярышника
— Разумеется, не забудет, — пергаментные губы растянулись в пугающей гримасе, должной изображать улыбку. — Ибо король не забывает ничего и никогда — не стоит и надеяться на это. И, наверное, потому на вашем рукоделье, госпожа моя, лето без боярышника. Дивный подарок моему Дому.
— Подарок? — мило удивилась в ответ Вереск. — Скорее, послание. И вы прочитали его верно, господин Боярышник, раз удостоили меня встречи. Теперь же я спрашиваю вас: расцветет ли боярышник на холмах снова и снова? Потому что Дом ваш пустеет и детские голоса в нем — нежданная и великая радость.
— Разве не во всех Великих Домах так нынче? Или Дом Дуба переполнен скрипом колыбелей?
Он сидел, не пошевелившись, глядя на Вереск утомленно, как на маленькую девочку, пристающую с глупыми вопросами, и она снова напомнила себе, что нельзя злиться. Ведь она и правда маленькая девочка для одного из старейших, ровесника ее прадеда.
— Нет. Но много юношей и дев подрастают в Доме Дуба, — сладко улыбнулась Вереск. — Их время еще придет.
— И молодая поросль ныне бесплодна, — уронил бесцветный голос.
— Тем тяжелее грех того, кто сам лишает эту поросль плодородия, — тихо сказала Вереск, выпрямляясь на неудобной скамейке. — Господин мой Боярышник, не время ли забыть старую боль?
— Боль можно забыть. Отрубленные ветви не прирастают.
— Он ваш внук.
Усилием воли она удержала голос мягким и ровным.
— У меня нет внуков, госпожа моя, кроме тех, кто теперь пьет молоко дамы Лиддерел.
— О, эти малыши? Когда они вырастут? Я же обещаю вам королевскую милость за возвращение…
— Назовите его имя — и покинете этот дом, госпожа моя, — бесстрастно прервал ее изможденный седой старик с пергаментным лицом и яркими глазами. — Правду сказать, я удивлен. Что вам до того, чье имя забыто?
— То, что он лучший целитель сидхе за многие века, — тихо сказала Вереск. — Нам же необходимы целители. О, господин мой, взгляните на свой Дом. Взгляните на другие Дома сидхе. Все больше и больше пустоцветов, все больше тех, кто не может выносить дитя до срока. Нам нужна мудрость того, кого вы изгнали, пока еще не поздно.
Томительно долгое время сидящий в кресле молчал. Затем наклонился вперед, рассыпая по плечам белоснежную седину волос, блеснул глазами.
— Если все сидхе Волшебных холмов не в силах обойтись без мудрости полукровки, не настало ли нам время уйти?
— Вы не слышите меня? — беспомощно сплела пальцы на коленях Вереск, силясь удержаться, чтобы не закричать в голос, не тряхнуть этого окостеневшего глупца, упрямством губящего и свой Дом, и чужие. — Или не хотите слышать? Или думаете, что я беспокоюсь лишь о себе? Сколько раз Лиддерел теряла ребенка? Три? Четыре? А сколько наших женщин скрывают это, как величайшую боль и позор? Вы закопаете целебный источник, если вода в нем горчит?
— В этом источнике вода отдает кровью.
— Да пусть он кровью хоть течет, — огрызнулась Вереск. — Еще несколько поколений — и некому будет брезговать из него напиться. Где целители из чистокровных? Почему они не могут спасти моих сестер от выкидышей и бесплодия? Зато все новые вина поступают к королевскому столу, облагороженные их настойками для вкуса и аромата. В моей спальне дюжина флаконов с зельями для волос и кожи, но когда я спрашиваю, почему у Дома Дуба нет наследника, целители отводят глаза. Кереннаэльвен убил одного трутня, но теперь трутней развелось столько, что пчелам не подняться в воздух.
— Хватит.
Сидящий в кресле не шевельнулся, но слово упало тяжело и бесстрастно. Вереск поднялась, шурша платьем, выпрямилась, стискивая кулачки. В наступившей тишине вздохнула пару раз, потом заговорила.
— Вам придется выслушать меня, Боярышник. Когда-то я ребенком играла на ваших коленях. Но сегодня с вами говорит королева Звездных холмов. Да, лекарство от болезни бывает страшнее болезни. Но не сейчас. Наши старые целители умирают, не передав свою мудрость, потому что молодые думают лишь о пирах, охотах и прекрасных глазах своих дев. Позор Домам сидхе, если их лучший целитель — изгнанный полукровка. Позор Домам сидхе, если мы умираем пустоцветами и ничего не делаем, чтобы спастись. Позор Домам сидхе, если их мужчины не могут зачать ребенка, а женщины — выносить его и родить. Еще немного, и детям железа не понадобится нас истреблять, мы вымрем сами, тихо и незаметно.
— А тот, чьим именем вы оскорбили этот Дом — он может помочь?
В голосе Боярышника слышалась горькая насмешка, и Вереск упрямо кивнула головой.
— Он хотя бы попытается. Но что сделает изгнанник? Один, без мастерских сидхе и опытных помощников? Он, лучший мастер холмов, должен брать в ученики людей — это ли не позор?
И, не успели эти слова слететь с губ, как Вереск поняла, что ошиблась. Промахнулась, как промахнулась бы на охоте, не подмени Арагвейн стрелу.
— Что ж, воистину достойно нечистой крови — льнуть к нашим врагам и искать себе спутников среди них. И вы хотите для него милости, госпожа? Для того, кто каждым мгновением жизни предает свой народ? Девочка или королева, но вы слепы. Он не спасение, а гибель сидхе. И любой, кто пойдет за ним или призовет в холмы — да будет проклят.
— Почему? — прошептала Вереск в спину уходящему, но ответа не было.
Только змеилась потускневшая в свете очага разноцветная лента, бессильно свешиваясь через ручку кресла, да похрустывало поленьями жадное пламя.
Интерлюдия 3
Рыжий Лис Мартин предпочитает встречаться в харчевнях, из тех, что пошумнее и побольше. В этом есть смысл, да и глаз на шпионов у Рыжего наметан, так что я и в этот раз соглашаюсь. Но харчевню все равно проверяю тщательно, осматривая зал и людей из-под полуприкрытых век, пока Мартин заказывает еду и выпивку. Все чисто, а если и попадается что-то любопытное, то не по моей части. У парня, играющего в кости с парой мясников, на груди тлеет звездочка амулета — мясники сегодня расстанутся с изрядной долей выручки. На чернявом красавчике, что болтает с подавальщицей, сразу три приворота, изрядно мешающих друг другу. Кстати, если их не снять, выбор парнишка, может, и сделает, а вот в постели счастливицу не обрадует. На стене за спиной трактирщика прибиты оленьи рога на удачу и для мужской силы. Только вот на этих рогах — кровь убитого оленем охотника, и оттого в харчевне особенно часто случаются драки...
Наконец подавальщица все-таки отвлекается от чернявого и приносит нам заказ: блюдо жареной курятины и кувшин темного пива. Мартин разливает его по кружкам, сдувает со своей пену и отпивает, причмокивая и склоняя голову набок. Пиво я не люблю, но просить в таком месте хорошего вина — привлечь слишком много внимания, да и Рыжий морщится вполне довольно.
Лисьего в нем только масть: темно-рыжие волосы и россыпь крупных веснушек, почти скрывающих светлую кожу. В остальном Мартин больше похож на кабанчика — приземистый, коренастый, с утопающей в широких плечах круглой головой. И все-таки тот, кто прозвал его Лисом, сделал это не зря.
Отхлебывая и вправду неплохое пиво, я слушаю со всем вниманием, на которое способен в переполненной людьми харчевне. Новостей много, и некоторые из них наверняка важнее, чем кажутся, но Лис рассказывает обо всем одинаково: и о нападении на отряд орденских рыцарей, и о свадьбе графской дочки, и о новых указах, запрещающих купцам торговлю без проверки гирь и мер в Торговой палате герцогства.
Выложив все и ожидая моих вопросов, Мартин тянется за куском курицы. Мясо исчезает в его крепких челюстях, которым позавидовал бы охотничий пес, мелкие косточки хрустят, шевелится от крупных глотков пива кадык... Когда посудина пустеет, Мартин, не чинясь, подливает себе еще, а я, вместо вопросов думаю совсем не о том, о чем следовало бы.
Много ли в Арморике фейри-полукровок? Да не злосчастных плодов случайной встречи крестьянской девки с шальным гоблином или гриндилоу, а истинных сидхе наполовину или хотя бы на четверть? Сдается мне, что не очень. Керен как-то обронил, что после Войны Сумерек и ухода Дивного Народа в холмы полукровки среди них по-прежнему рождаются, но вот дожить до взрослости удается мало кому. Оно и понятно: когда ты веками заперт в кэрне, воспоминания о прежнем могуществе только растравляют раны. И как же не сорвать злость на крови врага, пусть и смешанной с твоей собственной?
Интересно, как удалось выжить самому Керену? Конечно, мой наставник — та еще гадюка даже для сидхе, но ведь был он когда-то гадюкой маленькой и слабой, еще не накопившей достаточно яда? Керен никогда не говорил о своей семье напрямую. Я даже Дома его не знаю, а ведь для сидхе немыслимо не проявить родство с корнями хоть в чем-то: внешностью, нравом, случайным взглядом в сторону древа-прародителя, привычным и оттого бездумным выбором цвета одежды…
Керен не носил абсолютно никаких знаков Дома. Ни вышивки, ни клейма на вещах, украшениях или оружии. Впрочем, украшений он тоже не любил, а из оружия не расставался только с длинным охотничьим ножом, да и тот был человеческой работы, просто очень хорошей. В кэрне имелось несколько мечей и пара луков, с одним из них Керен иногда выезжал на охоту, мне же позволялось брать другой и практиковаться в стрельбе, но лук я не любил и дома, а потом и вовсе тихо возненавидел, увидев, с какой небрежной смертоносностью владеет им Керен. Это было глупо, но я не хотел иметь ничего общего с любимым оружием своего наставника. Особенной глупостью было то, что я понял намного позже: у Керена любимого оружия не было. Он всего лишь пользовался луком, как ложкой, скальпелем или удочкой. Или как мной.
А я ловил каждое слово, брошенное им о сидхе, и копил их, как скупец — медяки. Я хотел знать все о многих, чтобы понять, как убить одного. У каждого Дома есть сильные и слабые стороны, уязвимые места и тайные гейсы, нарушение которых несет смерть, но Керен казался неуязвимым. Он не носил рубашки, расшитые листьями или цветами, он закалывал плащ и волосы обычными гладкими пряжками, а в путешествиях садился под любым деревом, выбирая не породу, а удобство. Я даже не знаю, был он сидхе по матери или по отцу — ни про кого из них он ни разу словом не обмолвился. Он не боялся железа, солил еду и готовил зелья, растирая в ладонях травы, которые служат оберегом от фейри. Стрел Единого тоже не опасался, и, когда однажды нам пришлось присутствовать на службе, чтоб не вызвать подозрений местного священника, он отстоял ее с полнейшим безразличием, а потом отпаивал меня от рвоты и ломоты в костях. Он был очень неправильным сидхе даже для полукровки. Возможно, поэтому его и изгнали?
И в чем я точно уверен, так в том, что вряд ли найдется в Арморике много светловолосых полукровок с зелеными глазами и небольшим косым шрамом у виска. Почему он его не убрал? На людях даже с малой примесью фейрийской крови раны заживают легко и бесследно, а уж Керен мог свести любой шрам. Так что спрашивать, наверное, следует иначе: зачем он оставил след моего удара? Интересно, ответит ли при встрече?
Впрочем, и без этого я найду, о чем его спросить. Хотя вдруг ошибаюсь? Нет, я уверен, что наемник в Колыбели чумы не лгал, описывая полукровку, рассказавшего обо мне с Ури. Я лишь не могу понять — зачем? Керен никогда не служил церкви, он вообще никому не служил. Чем они могли подкупить его? Я верю в благородство своего наставника не больше, чем в благочестие гадюки, греющейся на солнышке, но Керен — и инквизиция? Немыслимо. Глупо. Совершенно не похоже на него. И все-таки, все-таки…
— О чем задумался, дружище? — спрашивает мой сотрапезник, откладывая в сторону очередную голую кость.
В трактире шумно, однако Мартин привычно не называет имен. Мало ли кто поймает неудачное слово среди звяканья посуды, стука стаканов и пьяной болтовни?
— Да так… — отвечаю я, отрешенно чертя на столешнице круг черенком ложки.
Круг невидим, но я вижу его, словно линия глубоко вырезана в темном дереве. Много ли в Арморике фейри-полукровок? Круг… А много ли среди них светловолосых? На большой круг ложится другой, поменьше, пересекая его и отделяя часть. Много ли среди них зеленоглазых? Третий круг, еще меньше… А тех, у кого шрам на левом виске? Четвертый круг совсем мал, это почти поворот черенка вокруг себя, но и его я тоже вижу. Мартин терпеливо ждет, не забывая грызть курицу и поглядывать по сторонам, незаметно и очень внимательно. А много ли среди них — светловолосых, зеленоглазых и со шрамом на левом виске — тех, кто знает меня и Ури?
Черенок ложки замирает в центре последнего круга. Я не верю в совпадения. В такие — не верю. Чтобы другой полукровка, так похожий на Керена, смог нас вычислить и сдать инквизиторам? Да скорее королева сидхе окажется сестрой подавальщицы в этом трактире.
— Я тут поспрашивал… — роняет небрежно Мартин, разглядывая куриную кость с ошметками мяса. — Овчарки тебя, конечно, вынюхивают, но не сказать, чтобы больше обычного. У них сейчас другая дичь в особом почете. Все ищейки рыскают в поисках сидхе.
— Что?
Это так странно перекликается с моими недавними мыслями, что я оставляю ложку в покое и поднимаю взгляд от стола. Мартин довольно щурится, и свеча у нас на столе отражается в его узких глазах на веснушчатом круглом лице. А глаза-то и вправду лисьи, если присмотреться.
— Сидхе, — повторяет он терпеливо и с видом совершенно удовлетворенным, вот-вот замурлычет, как сытый кот. — За голову любого объявлена приличная награда, знаешь ли. Поговаривают, что именно сидхе перебили тот отряд храмовников, а это, сам понимаешь, не просто нарушение Договора. Это…
— Плевок в лицо королю, Церкви и Ордену, — отзываюсь я, и Мартин кивает, снова впиваясь в куриную ногу.
— Почему именно храмовники?
Ответа я не жду, просто думаю вслух, но Мартин пожимает плечами и бубнит сквозь набитый рот:
— Ты же сам сказал — плевок. Там два паладина было, так тоже легли, представь себе.
Представляю. И думаю, что перебить такой отряд — это не просто вызов, но еще и угроза. С паладинами сидхе и раньше не особо могли сладить: избранные воины церкви напитаны Благодатью и излучают ее со смертоносной мощью. Так что изменилось теперь? Почему фейри, который век смирно сидящие в своих просторных клетках, вдруг не просто высунули из них нос, а еще и чувствительно цапнули Светлую Церковь?
— А что делал этот отряд? — интересуюсь я, подливая себе пива и придвигая блюдо с курятиной, пока Мартин не уничтожил ее совсем.
— О!
Лис многозначительно поднимает палец.
— Вот хороший вопрос. Поговаривают, они что-то везли. Что-то настолько особенное, что просто ух!
— И много полегло сидхе, чтобы забрать это важное?
Вместо ответа Мартин ухмыляется. Его распирает от самодовольства, как и всегда, если новости не просто важные, но еще и непонятные.
— Ни одного… — тянет он лениво. — Ни единого-разъединого ушастенького…
Бред какой-то. Перебить отряд вооруженных, отлично обученных и бдительно настроенных церковников — и не потерять ни одного из своих? Вот теперь я понимаю, почему Инквизиториуму пока не до меня. Впрочем, ведь в Колыбели Чумы были и не инквизиторы, наемник сказал, что они служат епископу. И орденские рыцари, кто бы их там ни перебил, тоже…
А ведь это действительно интересно. Почему это епископ Арморикский влезает в дела Инквизиториума? Не его это служба — гоняться за малефиками.
— Поговаривают, — с рассчитанной небрежностью роняет Мартин, как всегда безошибочно поняв, что меня интересует, — что Инквизиториум появился как раз вовремя, чтобы спасти то, что везли орденцы.
— Но не самих орденцев?
— Я ж и говорю — вовремя, — ухмыляется Мартин. — Если у птички крылья дерутся друг с другом, так что перья летят, высоко такая птичка не поднимется.
Намек на символ Церкви более чем ясен, и с другим собеседником остроумие Мартина дорого бы ему обошлось, но он и не дурак — ляпнуть такое при ком-то другом.
— Работа есть? — как обычно спрашиваю я.
— Да по мелочи.
Мартин равнодушно пожимает плечами, допивая пиво, откидывается на спинку стула, сыто рыгая.
— Ты ведь не будешь гонять обнаглевших боуги? Дело плевое, но и плата…
Он презрительно морщит нос, а я думаю, что когда-то брался за такое с радостью, пока Мартин не приучил меня продавать мастерство задорого. Мне давно не платят колбасами и сыром, а в кошелях, проходящих через цепкие руки Лиса, звенит серебро и золото, а не мелкая медь. Наверное, это правильно. Только не Лису решать, за какую работу я возьмусь, и самое время напомнить об этом.
— Отчего же нет? — бросаю я, тоже пожимая плечами. — Съезжу, вспомню старое. Ты взял задаток?
— Какой задаток?
В глазах Мартина растерянность, они словно увеличились, вытаращившись в изумлении.
— Скажи, Мартин, — ласково спрашиваю я, — будь ты инквизитором, как бы ты меня ловил?
Мартин задумывается ненадолго, но его больше беспокоит явный подвох в моем тоне, чем сам вопрос.
— Заказ бы придумал, — честно отвечает он. — Как еще-то?
Все верно, для и того нужны посредники. Никто из темных мастеров не работает напрямую: слишком велик риск оказаться в цепких лапах Инквизиториума. У Мартина чутье истинного лиса, только благодаря ему я еще ни разу не встретился на работе с церковными псами. Но если Лис начал жадничать…
— Тогда еще скажи, ради Проклятого, — еще ласковее интересуюсь я, — зачем ты берешь заказы, которые не собираешься мне отдавать? Я тебе мало плачу? Кого ты пошлешь на боуги, Мартин? С кем еще ты работаешь, лисья твоя душа?
Мартин вжимает голову в плечи и пару минут угрюмо сопит, понимая, что я в своем праве. Посредники часто работают со многими колдунами, смотря у кого что лучше получается. Но я не простой малефик, за мою шкуру Инквизиториум заплатит особенно щедро, и вот уже три года, как Лис берет заказы только для меня и дерет за это соответствующий процент.
— Ни с кем, — вздыхает он немного погодя, косясь на кувшин с пивом — в горле пересохло, похоже. — Клянусь, ни с кем. Это так… Человечек один принес, очень просил найти мастера. У него там в деревне родные, что ли… А человечек полезный, вот и неудобно было отказать…
— Отказал?
— Нет еще, — покорно отвечает Мартин, поднимая на меня виноватые глаза. — Да понимаю я все, ты не думай. Им туда инквизиторов звать ну никак не с руки — в деревне полукровки есть. Я бы кого-то из молодых навел туда потихоньку…
И снова все сворачивает к моим мыслям про полукровок — что за вечер такой? Но теперь понятно, почему деревенские ищут малефика, хотя боуги изгнал бы даже послушник инквизиторского капитула. Видно, кто-то из этих полукровок ворожит на урожай или лечит — вот крестьяне и боятся за них.
— Сам съезжу, — говорю я хмуро. — Но чтоб такого больше не было.
— Да чтоб мне в жизни больше пива не выпить! — истово клянется Лис и торопливо тянется за кувшином.
Что ж, мне и вправду хочется развеяться. Боуги так боуги, пусть за них и заплатят медью. Но вот о чем действительно стоит подумать, так это почему меня ловили именно в Колыбели Чумы? Никто не знал об экспериментах Ури, никто не мог догадаться, что мы будем там в определенный день. Как об этом узнал Керен, если это был он? Да если и не он, все равно — как? И не проще ли было действительно выманить меня на заказ? Мартин умен и опытен, но даже его чутье не спасет от всей хитрости Инквизиториума. А теперь еще епископские ищейки добавились… Остается надеяться, что они, как те собаки из басни, столкнутся лбами, а заяц проскочит между лап. Да и заяц из меня зубастый…
Глава 19. Танцы без флейты
Где-то в графстве Мэвиан,
полнолуние доманиоса, семнадцатый год Совы в правление короля Конуарна из Дома Дуба
Толстые корни белеют в лунном свете, стоит стряхнуть с них землю. Корявые подобия человечков шевелятся под пальцами, искажают рожицы, но вслух кричать не смеют, чуя кровь сидхе — хозяев трав. Самое трудное — выкопать корень целиком, не повредив ни единого волоска, чтобы сила не ушла впустую. Темно-зеленые резные листья, покрытые серебристым пушком, шелестят, уклоняясь от ладоней, оскорбленно съеживаются под прикосновениями и поникают, тускнеют, стоит воткнуть возле них нож в рыхлый луговой перегной… Лучшую мандрагору, сполна впитавшую силу солнечного года, берут в полнолуние между Самайном и Йолем. Только ни один человек в здравом рассудке не отправится на сбор трав после Самайна: все, что покрывает земную плоть в эту пору, по древнему договору между богами принадлежит сидхе. Время людей — от Бельтайна до Самайна. И если на весенний сбор Дивный народ может взглянуть сквозь пальцы, то наступление зимней тьмы следует чтить свято. Но в положении ублюдка есть свои преимущества…
Корни ложатся в плетеную корзину ровно, один к одному, извиваясь и приглушенно повизгивая. Пятый, шестой… Жадничать не стоит, но ведь целый год впереди. Да и сбор не всегда бывает столь удачен. А кони сидхе ступают бесшумно. Так что я вполне мог не заметить его, стоя на коленях у очередного куста, пока всадник не подъехал совсем близко. Впрочем, он не слишком скрывается. Последние осенние кузнечики, ошалело трещащие до этого, настороженно смолкают. Тревожно ухает сыч-луговик. Прыскают в стороны мыши, спеша убраться с пути коня. А он еще и появился с подветренной стороны. Великие древние боги, в которых я не верю… Или это нарочно?
— Кереннаэльвен, бывший ранее Боярышником! Внемли посланию из холмов…
— А ночь была столь дивной, — грустно прерываю его я.
Удивленный взгляд, запинка… Забавный. То ли совсем юный, то ли просто глупый. Расшитый золотом алый шелк, сверкающие рукояти клинков на поясе… Нарядный, как йольское дерево. Или как подарок. Среди зарослей мандрагоры, правильно разложенный, смотрелся бы замечательно! Поднявшись с колен, я тщательно отряхиваюсь, проследив, чтобы до носков сапог не осталось ни комочка грязи, выпрямляюсь. Широкий серебряный нож так и остался у полувыкопанного куста. Ладони пустые. На поясе — ничего. Смотри, как я беззащитен! Ну же, иди сюда… Он соскакивает с коня, делает шаг, пиная по дороге корзину, второй…Далеко. Еще бы немного… Убить могу и сейчас, но пока вроде бы не за что. А для разговора — далеко.
— Королева Звездных холмов, светлейшая Вереск желает видеть тебя, изгнанник!
— Поистине дивной была эта ночь, — повторяю я лениво. — Пока ты не появился…
— Ты меня слышал? Королева желает! Следуй за мной! Именем твоим призываю тебя, — Кереннаэльвен аэд’Тираннас ларин’ Маэльтирэ Арайдин-ле-Коравен…
Лунный свет — ядовитое молоко — заливает воздух — не вдохнуть. Он же белый — отчего в глазах темнеет? Поляна качается под ногами корабельной палубой в шторм. Ах ты, маленькая дрянь! Отдать мое имя — этому? Ти-хо… Тихо, Керен. Небо — сверху, земля — под ногами… Всё на месте… Я с трудом перевожу дыхание под его торжествующим взглядом, улыбаюсь в изумленное лицо. Я не чистокровный, мальчик. Меня не уложишь набором звуков! Мое имя — это не я. Не я! Больно-то как… Что-то рвется внутри. Далеко ушел от родного кэрна, зови — не дозовешься.
— Но куда лучше эта ночь может стать, если ты отсюда уберешься, — скучающе говорю я. — И перестань топтать траву, ради Древних. У меня совершенно нет времени на косноязычных невоспитанных мальчишек.
И он не выдерживает. Ало-золотая молния течет ко мне — свистит клинок! Не такая уж скучная ночь. Тонкий, словно лунный луч, и такой же узкий меч падает из пальцев. Да, запястье на излом — это больно. Кто же пропускает врага за спину? Замираем в объятиях посреди залитого молоком полнолуния луга. Шелестит вокруг поляны сухой дрок, мечутся тени. Щека к щеке, между его шелком и моим льном нитку не протянешь! Нож у его горла — другой, не тот, что дразнится возле мандрагоры. Зря, что ли, я сапоги чистил?
— Так светлая дама Вереск ныне коронована в Звездных холмах? — нежно шепчу ему в ухо. — Давно же я не бывал в лугах Дивной страны… Тем более нет ей чести в таком неучтивом посланце…
Гладкая и нежная, как цветочный лепесток, кожа… Золотисто-каштановый жгут волос до пояса… Пропустить бы между пальцами, намотать на ладонь, оттягивая голову назад…Рубашка расшита узором из плетей вьюнка, такая тонкая, что его тепло греет мне грудь. Вьюнок… Род не из знатных, но старый, сильный.Под тонкой кожей на горле бьется жилка, маня приласкать: сначала губами, потом лезвием, а после опять губами. И сам он гибкий и тонкий, как лоза. Только благовония все портят: сквозь тяжелую волну жасмина и ночной фиалки с трудом пробивается истинный запах тела.
— Отпусти немедленно, — бросает он надменно и невольно ахает, когда нож оказывается ближе, почти касаясь кожи.
Высокородный сидхе. Древняя кровь, столь чистая, что даже близость железа обжигает. О да, к вопросу о преимуществах ублюдков…
— С какой стати? — все так же лениво интересуюсь я. — Ты пришел сам. На мою землю, незваный и не назвавший себя. Кто угодно может прикрыться именем дамы Вереск.
— Королевы Вереск, — шипит он, уже не пытаясь вырваться. — Я ее посланец! Разве не назвал я твое имя?
— Да, прокричал на всю пустошь, как сыч. Я тебе не гремлин и не брауни, мальчик, чтобы терпеть такое.
Нож касается кожи. Недолго, на мгновение. Но этого хватает, чтобы тело в моих объятиях пронзила боль. Теперь он пахнет этой болью и страхом. Горячим, сладким страхом, таким упоительным, что голова кружится, а во рту разливается медный привкус крови. Очень невежливо — произносить вслух полное истинное имя сидхе без его согласия и там, где может услышать кто угодно. Здесь я в своем праве, и оно велико!
— Полукровка! Изгнанник без рода…
— Благодарю, что подсказал, — мурлычу, едва не прихватывая ухо губами. — Я как раз вспоминал, что именно совершил, чтобы заслужить изгнание. И вправду давно я не был в Дивной стране. На ее холмах поднялась молодая поросль, которая не помнит былого.
— Ты не посмеешь…
Луна, на миг скрывшись в тучах, снова выныривает наружу: омытая, блестящая, злая. Что-то странное и дикое шепчет из ночных теней, носится в холодном ветре, пахнущем дурманом растоптанной мандрагоры. От Самайна до Йоля — безвременье. Тьма, холод и смерть караулят землю, ожидая рождения великого древнего бога. Зажгутся огни Йоля — и тьма свернется мягкими теплыми пеленами, обвивая новорожденного, холод засияет на окнах ледяными брызгами ему на забаву, раскрасит деревья и реки, укроет пушистым пледом сонную землю, а смерть покорным псом ляжет у колыбели. Но пока — это их время. И лучше бы маленькому сидхе не искушать судьбу, говоря мне, что именно я не посмею с ним сделать. Может оказаться, что я ушел от высокородного Боярышника не так далеко, как сам думаю.
— Тогда попробуй вырваться, — шепчу я. — Ну же, прошу… Ночь длинна и холодна, я и не рассчитывал на такое развлечение, мой Вьюнок. Неужели тебя послали ко мне, даже не рассказав, за что я был изгнан? Или ты посчитал эту историю страшной сказкой для Самайна?
Мне почти хочется, чтобы он начал вырываться. Или продолжил глупости и оскорбил меня всерьез. Увы, тогда игра может зайти слишком далеко. Дальше, чем стоит поступать с посланцем Вереск. Но о чём думала она, присылая ко мне этот пустоголовый цветочек? Или он ей настолько надоел? Нож касается нежного горла: не плашмя, самым лезвием, оставляя тоненькую алую полосочку ожога, но и этого хватает, чтобы Вьюнок всхлипнул. Горячий красный туман застилает глаза, бьет молоточком в висках. В паху тянет больно и сладко. Спокойнее, Керен. Ти-ше... Чего бы ни добивалась Вереск, глупо давать ей это. Поживи еще, мальчик… Ты слишком слабый, чтобы с тобой было интересно играть.
Резко рву запястье назад, на себя. Вьюнок охает, сгибаясь, подается назад, от ножа, и я легко разворачиваю его, валю спиной на подставленное колено, придерживаю. Наклоняюсь. Дикие, наполненные ужасом глаза совсем рядом с моим лицом. В уголках, между длинных пушистых ресниц, дрожат слёзы. У него хватает ума молчать. Или просто от страха онемел? Все-таки, похоже, что в Звездных холмах еще рассказывают историю полукровки Кереннаэльвена.
— Ну? — ласково предлагаю я. — Попробуем еще раз? Не хочешь ли сказать мне что-нибудь?
— Извинения, — шепчет он едва слышно. — Мои смиренные извинения, господин Боярышник. Я ничем не хотел оскорбить ваше достойное имя, произнеся его вслух.
А говорят, что не всех можно научить. Глупости. Всех! Вот этот — уже образец хороших манер. Я улыбаюсь. Кажется, зря. Глаза Вьюнка расширяются еще сильнее, в них мелькает паника.
— Посланнику светлой королевы Вереск мое уважение и привет, — отвечаю я. — Чего желает госпожа Звездных холмов?
Лежать на моем колене неудобно, хоть я и поставил его на злополучную корзину. Но он действительно гибкий и боится шевельнуться, только косится на нож, который никуда не делся от горла. Хороший мальчик. Послушный. Может, попросить его у Вереск в подарок? Или хоть на время. Верну живым, почти целым и гораздо умнее, чем взял.
— Светлая королева приглашает вас вернуться ко двору, господин мой. Она дарует вам покровительство и защиту от старых врагов, если вы принесете ей клятву верности.
Вереск сошла с ума? Посылать такое предложение с этим… вьюночком? Нет, здесь что-то другое.
— Светлая госпожа забыла, — говорю я медленно, чтобы до него дошло, — что меня изгнала не только королевская чета, но и совет Старейших. Ветви были сломаны, ствол сожжен и корни иссушены. Звёздные холмы закрыты для меня, и дорога туда — смерть либо безумие. Прошлого не вернуть. Да пребудет милость светлой королевы с иными рыцарями.
— Следует ли мне передать королеве отказ? — растерянно спрашивает он.
— Что тебе действительно следует сделать, так это сменить благовония, — советую я, рывком поднимая добычу за шиворот в более пристойное положение. — Королеве же просто передай мои поздравления.
Руки разжимаются, и пошатнувшийся Вьюнок встает на ноги. Жаль отпускать такое горячее, дрожащее, испуганное... В покорности есть своя прелесть, если не заигрываться… Наверное, что-то такое мелькает у меня на лице, потому что он облизывает губы и делает шаг назад, едва не спотыкаясь о собственный меч, суетливо подхватывает его. Где-то совсем рядом снова недовольно ухает ночной сторож лугов — сыч.
— Могу ли я идти, господин мой Боярышник?
— Честью и удовольствием была для меня эта встреча, — церемонно отзываюсь я, незаметно убирая нож в рукав. — Да будет легким и успешным путь ваш, господин мой Вьюнок. Не забудьте передать…
— Поздравления? О, Керен, разве ты не хочешь сделать это сам? — звучит совсем рядом звонко и насмешливо.
Проклятье. Меня переиграли… как я — вьюночка. Отвели глаза лунным блеском, гламором высоких сидхе и моей собственной самоуверенностью. Но как же хороша! Мальчишка отпрыгивает назад, а потом еще на два шага, едва не упираясь спиной в конский бок, до того скрытый в тенях. Всадница задорно улыбается, трое спутников — ледяные изваяния в темных плащах королевской стражи. Тот, что по левую руку... Эти серебристо-зеленые глаза, холодно сияющие на смуглом лице из-под капюшона, ни с чем не перепутаешь. Какая встреча! А я с одним паршивым ножом.
— Светлая королева…
Связанные в хвост волосы метут по листьям мандрагоры у самой земли. Неторопливо выпрямляюсь. Малый поклон двоим вправо, левому — кивок и улыбка. Можете не отвечать, благородные господа, я и не ждал от вас учтивости. Ну, здравствуй, моя Вереск.
— Ночь озарена вашим блеском, госпожа моя, и луна плачет от зависти…
Трое, не считая Вереск. Но я не настолько глуп, чтобы ее не считать, если дело дойдет до драки. Да еще мальчишка… Впрочем, мне и этих троих за глаза хватит. Вьюнок у королевского стремени ухмыляется нагло, вызывающе. Рановато я его отпустил. Надо будет при случае продолжить обучение.
— Что за церемонии между старыми друзьями, Керен? — укоризненно говорит Вереск. — И зачем ты пугаешь моего посланника? Я пришла с миром…
Как трогательно, не расплакаться бы… У двоих справа — ладони на рукоятях мечей. Они так хорошо меня знают — или так плохо? А Вереск словно только с бала: воздушное светло-лиловое платье пеной кружев закрывает конскую попону. Накидка, обшитая белоснежным мехом, серебро короны в темных кудрях — совсем не та скромная девочка, что я оставил когда-то на пороге кэрна. Приятно посмотреть…
— Видеть вас — великая честь, светлая королева, — соглашаюсь я. — Надеюсь, вы великодушно простите мою дерзость? Не сомневаюсь, у вас были очень веские причины называть мое имя этому… достойному юноше?
Вереск хмурится. Достойный юноша, хоть и не видит этого, заметно тускнеет в улыбке.
— Гвениар…
Голос королевы полон сладкого яда.
— Гвениар, не говорила ли я об осторожности? Разве не велела я тебе быть учтивым в словах и поступках?
Мальчишка оборачивается к ней и съеживается, наткнувшись на строгий взгляд. Велела привести меня, дала мое полное имя… И была рядом, ожидая, пока вьюночек напросится на неприятности. Забавно… Я действительно должен был сломаться, или это очередные тени, призванные скрывать что-то еще? Я улыбаюсь.
— Гвениар, да? Я запомню, господин мой Вьюнок…
Вот теперь его усмешка совсем блекнет. А Вереск переводит взгляд на меня, излучая величие и милость. Луна играет на морозном узоре короны в ее волосах, серебрит кружево перчаток. Мне больше нравилось, как сидхе одевались раньше, когда королева не считала бесчестьем ткать рубашки королю, как любая из своих подданных. Отрава человеческой роскоши, но не человеческого мастерства. Шелк ее платья никогда не касался прялки, кружево не плясало на спицах. Прочная мягкость паутины, упругий шелест трав, отблески росы, краски цветочных лепестков и блеск птичьих перьев — вот нынче ткань для платьев Высокого Двора. И много-много гламора. Неудивительно, что боги оставили народ, лгущий сам себе величайшей ложью — ленью, бахвальством и трусостью.
— Мои извинения, Керен Боярышник. Не сочти оскорблением невольную обиду, причиненную моим пажом.
Ах, так вьюночек — паж. Это означает: не трогай — моё? Или: не трогай без разрешения?
— Что до поздравлений, я предпочла бы услышать их не от изгнанника, а от рыцаря моего двора, — ласково говорит Вереск.
— Не сомневаюсь, у вашего величества множество достойных рыцарей, готовых и на поздравления тоже, — вежливо откликаюсь я.
Мы смотрим друг на друга и улыбаемся. Но я улыбку Вереск вижу, а вот ее свита — нет.
— Светлейшая госпожа, — негромко отзывается тот, что справа. — Кажется, кому-то здесь неплохо бы напомнить о манерах.
Будь я чистокровным — различил бы узор на его плаще. Но, кажется, это не дубовые листья. Значит, не королевский клан, простой придворный.
Вместо ответа Вереск чуть-чуть наклоняется ко мне с седла.
— Я же извинилась. Так и будешь злиться, Керен?
Злиться на тебя невозможно, моя прелесть. Таких, как ты, нужно только убивать. Быстро, осторожно и, желательно, издали. Впрочем, таких, как я — тем более.
Ненависти в глазах твоей свиты хватило бы на котел драконьего яда, и еще останется перетравить всех крыс в кэрне Звездных холмов. И каждый из них, не сомневаюсь, слышал мое имя, услужливо выкрикнутое вьюночком. Твои ручные волки меня сейчас на ленты могут покромсать. Или содрать шкуру без ножа, чтобы постелить ее перед твоим порогом. Не говоря уж о том, чтобы забрать в кэрн, что куда хуже.
— Пожалуй, не буду, — легко соглашаюсь я. — Если светлейшая королева исполнит обещание, что дала когда-то.
Вереск удивленно выгибает бровь. Двое справа хмурятся, не понимая, но насторожившись. Левый пытается убить меня взглядом.
— Обещание…— тянет Вереск.
— Верно, светлейшая королева, обещание. Правда, его давала дама Вереск из Лунного кэрна рыцарю Боярышнику. Вспомнит ли о нем королева перед изгнанником?
Вереск закусывает губку, потом мило улыбается, чуть сморщив носик.
— Даже и не знаю: то ли слишком много я обещала тебе, Керен, то ли слишком мало… Но отказываться от обещанного не к моей чести, помню я о нем или нет. Говори, прошу тебя.
— Светлейшая королева, — снова вмешивается тот, что справа. — Что бы вы ни обещали, это в прошлом… Клятвы, данные изгою, недействительны.
— Он не тот, кому вы клялись, моя госпожа, — подает голос левый, кривя губы. Третий молча смыкает пальцы на эфесе меча. Какое трогательное единодушие! Вьюнок, чуя неладное, замирает у стремени Вереск, не сводя с меня широко распахнутых глаз…
— А ваша свита, похоже, уверена, что их королева могла дать обещание, способное замарать ее честь, — негромко отвечаю я, глядя только на нее. — Пять дюжин лет назад дама Вереск поклялась подарить мне три танца под сиянием полной луны. Всего лишь. Воспоминания об одном танце уже греют мне сердце. Я же, в ответ, тоже обещал ей нечто…
И это нечто стоило мне, юному недоумку, достаточно дорого. Но еще дороже эти воспоминания обойдутся Вереск, если я сейчас продолжу. Трое высокородных свидетелей — больше чем достаточно для суда фейри. Они должны были увидеть, что я сделаю с Вьюнком? Или поклясться перед королем, что Вереск вела себя хорошо на свидании с человеческим отродьем-полукровкой? Ну, так лезвием можно с двух сторон порезаться. Двое справа, плюс Вьюнок, плюс тот, что слева… И все смогут подтвердить, что я говорил только правду.
— Разве я отказывалась от своих обещаний, мой рыцарь? — светло и нежно улыбается Вереск, соскальзывая с седла. — Дамой или королевой, я всегда готова выполнить их…
Рукава накидки взлетают в воздух, серебристый мех — он хоть настоящий? — опускается на руки ошарашенного Вьюнка. Вереск стоит посреди листьев мандрагоры, топча бархатную зелень, и задорно улыбается мне. Парчовые башмачки, низкий вырез в кружеве… Ей ли бояться предзимнего холода? Сколько пауков ткали ее платье в темных закоулках кэрна? Хорошо ли греют ложь и гламор?
— Где же музыка, Керен?
— Увы, ваша свита захватила мечи вместо лютен и флейт, — усмехаюсь я, делая шаг ей навстречу. — Что за времена настали, если на поляне собрались пятеро фейри и даже дудочки ни у одного не найдется?
— Пятеро с половиной, — язвительно откликается тот, что стоял слева от Вереск. — Или ты себя не посчитал?
— Нет, я пару из вас посчитал по половинке, — в тон ему отзываюсь я. — Будем уточнять, кого именно, господин мой Терновник?
Не дожидаясь ответа, я любуюсь Вереск, замершей между мной и своими спутниками. Луна обливает ее тонкой жемчужной пленкой, серебря волосы, обнаженные до плеч руки, отражаясь в расширенных зрачках. Стоит ей сказать слово — и меня порвут на куски. Ах, как ей это нравится!
— Светлейшая госпожа… — сдавленно доносится слева. — Позвольте…
— Не позволю, — весело говорит Вереск. — Раньше надо было вспоминать былое. Или вы хотите оставить меня в долгу перед родом Боярышника?
Она улыбается, чуть склонив головку набок. Словно и не было этой полусотни лет: что ей, высокородной сидхе, какие-то полвека? Я и то ничуть не постарел.
— Так что же с музыкой?
— Для вас, госпожа, музыка всегда звучит в моем сердце.
— Разве у каждого она не своя? Как же танцевать в такт? — проводит язычком по капризной нижней губке Вереск.
— Вот и проверим, сможем ли попасть в один ритм, госпожа моя…
Я подаю ей руку, кончики пальцев встречаются. Розмарином и лавандой веет от ее волос: прохладный, свежий запах горьких трав. Быстрым был путь от кэрна, аромат только начал раскрываться от тепла кожи. Мои духи, первые, что я счел достойными нее. Какой изысканный комплимент… Ценю, моя радость, и благодарен. Шаг влево, поворот…
— Госпожа, но не твоя, Керен.
— Что достойно сожаления, Вереск… Зато всем прочим повезло.
Поворот. Шаг вправо. Мой поклон, ее реверанс. Сияние улыбки, блеск темно-янтарных глаз. В янтарной смоле вязнут, Керен, застывают навсегда. Широкий круг — на всю поляну. Шаг, второй, раз-два, поворот… Гаревой след стелется за нами по траве, набирая силу, как ручей весной. Ширится, струится. Сила следует по этому бездонному руслу, текущему сразу во всех мирах, прожигая себе дорогу. Темна и смутна древняя магия танца сидхе, и прервать его, когда круг начат — оскорбление богов.
— Все зависит от тебя. Раньше ты звал меня по имени.
— Раньше и звезды светили ярче, и ручьи текли звонче. Торопишься, Вереск. Раз-два, поворот…
— Терновник просил у меня твою голову, — улыбается она невинно.
Терпкость можжевеловых ягод и горечь тополиных почек — в ее запахе. В голосе — тягучий отравленный мед. Я собирал для нее духи дюжину лет, с первой встречи. Хмельная черемуха, пьяный багульник, изысканные смолы востока… Не мне терять голову от собственной работы.
— Смешно, — соглашаюсь я. — И что ты сказала?
— Посмеялась, конечно… А твой дед совсем плох.
Шаг влево, поворот. Четыре пары глаз сверлят во мне дыру, еще чуть — и задымлюсь. Взлетают широкие юбки, пенясь кружевом. У крайнего справа ворот плаща расшит птичьими перьями. Зимородки — мастера иллюзий. Вот кто их прикрывал! А что он делает сейчас?
— Это радует. Почти. Торопишься. Раз-два, поворот…
— О, так ты о ритме? — усмехается она. — Прости.
— И о ритме тоже. Есть еще приятные новости?
Застывшее лицо Терновника, волчьи взгляды, ало-золотое пятно… Пальцы размыкаются, мои ладони ложатся ей на пояс, ее — мне на плечи. Она смеется, откинув назад голову, и кончики длинных волос щекочут мне пальцы. Щеки порозовели; круглится, просясь в ладони, высокая грудь; алеют влажные губы… Второе замужество ей на пользу — дивно расцвела. А второй справа — из Ясеней. Никого из королевского клана — почему? И почему она показывает мне это?
— Ты спешишь, — усмехается она. — Теперь повороты через два шага на третий.
— Точно, забыл…
Если прислушаться — хорошо прислушаться, не ушами — не зазвучит ли над лугом музыка? В свете полной луны кружились мы когда-то на вершине холма-кэрна, и звезды сыпались вокруг — только успевай загадывать желания. Смуглый юноша, сидя на камне, плел для нас мелодию из душистого теплого ветра, пения флейты и лунного света. Ревниво следил серо-зелеными, светящимися ярче падающих звезд, глазами — и реальность танцевала с нами под его флейту, водя безумный хоровод вокруг. Ты помнишь эту музыку, Вереск? Я не силен в гламоре, но мог бы воскресить ее для тебя — каждую ноту.
— Надо чаще танцевать, Керен. Скоро Йоль…
— Непременно схожу в какой-нибудь трактир. Если будет время, конечно.
Третья фигура. Лица так близко, что дыхание мешается. Вот так она и отравила первого мужа... Вино или еду тот из рук нежной супруги даже с кинжалом у горла не принял бы. А вот в танце на празднике отказать не смог. Этикет… Традиции… Она четыре года пила яд, выжидая случай. Вереск поклялась, что не травила его. И это была чистая правда. Она всего лишь дышала рядом с ним во время танца. А до этого четырежды танцевала то со мной, то с наследником Терновников, и оба остались живы. Какие уж тут подозрения…
— Разве мы плохо попадаем в такт? — спрашивает она.
Та флейта, певшая для нас, умерла вместе с волшебством ночи. Воскресить ее сейчас — что мертвую невесту поднять из гроба и уложить с женихом на брачное ложе. Мы отлично попадаем в такт, моя Вереск! Флейта мертва — но сердца у нас бьются одинаково.
— Разве мое изгнание отменили? — усмехаюсь я.
— Твой дед уже на пороге Летней страны. Еще шаг — и старейшин можно будет уговорить.
— Думаю, он не настолько плох, чтобы танцевать с тобой. Значит, протянет еще пару веков…
Мы снова расходимся, церемонно соприкасаясь кончиками пальцев. Шаг рядом, и еще, и еще… Поклон, реверанс. Дымится земля под парчовыми туфельками, рассыпаются в прах стебли дрока под моими сапогами.
— Дошли слухи, — улыбается Вереск, — что у тебя есть наследник.
— Слухи врут, — отзываюсь я.
— Ах, прости. Не наследник, а ученик. Это совсем иное, конечно…
— Это иное, — эхом откликаюсь я.
Шаг, поворот — и замираем друг перед другом. Мой поклон — волосы метут по истоптанным листьям мандрагоры, пахнущим резко, неприятно. Ее реверанс — последний раз колышется кружевная пена пышных юбок, чуть чаще обычного дыхание.
— Йоль близко, — тихо говорит она, не отводя внимательных глаз от моего лица и едва шевеля губами. — Многие уходят в Летнюю страну этой порой. И если ты останешься наследником…
— Не способный иметь наследника не вправе наследовать, — мягко поправляю я.
— Не имеющий наследника, — возражает она.
— Но у меня как раз наследника нет. И не будет.
— Конечно, — соглашается Вереск. — У тебя, конечно же, нет наследника.
Несколько ударов сердца мы смотрим друг на друга. Темный янтарь ее глаз непроницаем. Сказанного — достаточно.
Стоя посреди истоптанной поляны, я смотрю, как она подходит к лошади и взлетает в седло, оперевшись на руку Терновника. Хотя паж-то — Вьюночек… Пятерка лошадей беззвучно ступает по серебрящейся инеем земле. Время к утру — и на луг ложится легкий мороз. Через пару недель здесь выпадет первый снег, а там и до Йоля рукой подать…В лунном свете кружатся и мелькают тени, пряча всадников. Мгновение — и на поляне никого нет, кроме меня. Только мешается еще в воздухе запах благовоний Вьюнка с тонким волшебством духов Вереск — теплый сандал, страстная мирра, невинная ваниль — и влажный холодный дубовый мох, пахнущий забвением и смертью — послевкусие аромата, выверенное, как удар милосердия. Видят боги, в которых я не верю, это была хорошая работа… Темнеет четкий круг там, где мы танцевали. То ли магии Вереск хватило на двоих, то ли не такое уж я человеческое отродье, но круг широкий, словно целый хоровод Дивного народа вел здесь пляску, и листья мандрагоры внутри него сморщились и увяли. Ничего, следующей весной земля здесь зазеленеет куда пышнее прежнего…
Собирая корзину, нож и разбросанные корни, я думаю, что танец сидхе похож на огонь: сначала он опаляет землю, убивая живое, потом на удобренном золой чистом месте быстрее обычного поднимаются травы и деревья. Что-то в этой идее есть интересное, надо потом обдумать. Вереск очень хочется, чтоб я вернулся ко двору. Значит, мне туда совсем не нужно. Где носит Греля? Что-то давно никто не устраивал безобразий на кладбищах и не отбивал осужденных у инквизиции. Неужели надоело вести себя так, словно решил не дожить до следующей недели? Что ж, поищем моего ученика и напомним договоренность. Я не думал отпускать мальчика так рано, однако нельзя давать Вереск то, чего она хочет — чем бы это ни было.
Глава 20. Игры на чужой доске
Стамасс, столица герцогства Альбан, дворец его блистательности герцога Орсилия Альбана,
6 число месяца дуодецимуса, 1218 год от Пришествия Света Истинного
Когда-то, еще мальчиком, я спросил у деда, кто придумал шахматы, мы или люди? Теплые летние сумерки пронизывал золотой свет заката, и лес примолк то ли настороженно, то ли восхищенно. Мы ехали по опушке леса, окружающего кэрн, и я знал здесь каждую ветку, но тем вечером мир вокруг был странен, и будь я волчонком, у меня на загривке шерсть встала бы дыбом.
— Себя, значит, ты к людям не причисляешь? — безразлично спросил дед, скользя взглядом по траве, низкой и такой густой и упругой, что копыта лишь ненадолго приминали ее тугие завитки.
— Я Боярышник из рода Боярышников, — отозвался я, стараясь, чтобы голос был таким же ровным и бесстрастным. — Разве не этому ты учил меня?
— И что из того? А если бы я учил тебя тому, что ты свиристель или травяная лягушка, ты считал бы себя ими?
Вечер тих, кони бесшумно плывут по траве, и я знаю, как мы выглядим со стороны, сумей кто-то из смертных увидеть нас сейчас: два видения, словно вышедших из сказок о Дивном народе. Никто из детей соли и железа не отличит меня от чистокровного сидхе, но когда рядом оказывается кто-то из чужого Дома, я все чаще ловлю тщательно скрываемую неловкость, в которой чудится то ли насмешка, то ли брезгливый интерес.
В такие мгновения мне обычно хочется убивать, но дед давным-давно объяснил, что потакать сиюминутным желаниям и порывам недостойно сидхе, так что я сдерживаюсь.
— Крови лягушки или свиристеля во мне нет, — замечаю, не переставая вглядываться в окружающее. — А сидхе — ровно половина. И разве воспитание не склоняет чашу весов в нужную сторону?
— Так, — роняет дед, и я слышу одобрение, скользящее в ровном тоне, как рябь по озерной глади. — Ты понимаешь. Но чаша весов существует лишь в глазах смотрящего. Что ты видишь в моих, когда я гляжу на тебя?
— Воплощенное недоразумение, — усмехаюсь я, проходя самым краешком допустимой дерзости, и получаю в ответ тень улыбки.
— А в чужих?
В кустах что-то шевелится, и пару мгновений спустя белка взлетает по стволу ясеня: рыжий сполох на серебристо-сером. Я не позволяю себе проводить ее взглядом, продолжая смотреть на кусты, как учили: мало ли от чего отвлекает мое внимание появление зверька.
— Смотря в чьих, — пожимаю плечами. — Все глядят по-разному.
— И поэтому ты больше никогда не скажешь рядом слова «мы» и «люди», — говорит дед. — Понимаешь, почему?
Я думаю, прежде чем ответить. Наедине с ним думать разрешено столько, сколько понадобится, и за одно это я люблю такие прогулки почти больше всего на свете.
— Чтобы… не напоминать, — говорю, наконец. — Не будить ни у кого мысль, почему я не считаю себя человеком.
— Верно, — и снова в бесстрастном голосе сквозит одобрение. — Ты скажешь о том, что ты не человек, но каждый услышит свое. Никто не должен даже вспоминать людей, думая о тебе.
— Невозможно, — говорю я уверенно и почти с нужной степенью бесстрастности. — В каждом кэрне, куда ты берешь меня гостем, обязательно находится кто-то, желающий узнать, как это — быть полукровкой.
— Действительно? — а вот теперь это усмешка, хотя чеканный профиль на фоне янтарного неба, темнеющего сизой дымкой, неподвижен, словно на древней камее. — И что же ты делаешь?
Я пожимаю плечами. Еще раз оглядываю кусты вдоль тропы: после прогулки дед спросит о чем угодно: от пролетевшей мимо стрекозы до качнувшейся ветки. Неохотно размыкаю губы:
— По-разному. Смотря что лежит на чаше весов с обеих сторон.
— Никто не знает, кто придумал шахматы, — мягко и равнодушно звучит в тягучем янтаре вечера, и я чувствую себя беспомощно барахтающейся мошкой, что вот-вот влипнет окончательно. — Но люди приписывают их нам, а мы, что весьма забавно, людям.
Мы. Он сказал «мы», и мое сердце пару раз стучит быстрее и сильнее, прежде чем вернуться к прежнему ритму.
— Я должен спросить, почему это забавно?
— Да, — улыбается он. — Но не стоит. Слишком предсказуемо спрашивать о том, на что тебе так явно намекают.
Прежде чем снова заговорить, я долго думаю, потом уточняю:
— А люди тоже считают, что это забавно — приписывать изобретение шахмат нам?
— Нет.
— Тогда самое забавное, что мы с ними так редко играем между собой.
Он молча кивает, и я вижу еще одну улыбку. Определенно, вечер более чем странный.
— Ты Боярышник, — скупо звучит в окончательно застывшем сером янтаре сумерек, и на краткий миг я чувствую себя счастливым, но отзываюсь почти сразу, едва выдержав учтивую паузу:
— Благодарю, старейший. Хотя не могу не задуматься, зачем ты сказал это.
— Значит, все верно. Едем домой, дитя моего сына.
А вот это истинная редкость. Это — лишь когда он действительно доволен. Я все чаще не могу отделаться от мысли, что и его редкое скупое одобрение — лишь средство, чтобы вернее натаскивать меня, как охотничьего пса или сокола. Привада, как лакомство или ласка. Я смотрю на остальных и вижу, что их доля дедовской любви куда больше, мне же достаются крохи, да и те теряются в бесконечном жестком обучении. Учил ли он так еще кого-нибудь? В родном кэрне никто даже на миг не позволяет мне почувствовать себя оскорбленным или обиженным памятью о нечистой крови, но иногда я думаю, что хотел бы быть таким же, как все: беззаботным, обласканным опекой старейшего, не думающим ни о чем, кроме служения Дому, как велит его глава. Я же вечно на виду, и спрос куда строже, чем будь на моем — видят боги, нежеланном мною — месте наследника чистокровный сидхе.
— Да, старейший, — склоняю я голову со всем возможным почтением, проглатывая так и просящуюся на язык дерзость, что, по слухам, его сын, мой драгоценный батюшка, сам был той еще помесью бешеного волка с гадюкой, так что откуда бы во мне взяться травяной лягушке или свиристелю?
Сколько же лет прошло с того разговора? Я старею куда медленнее людей, но сидхе, с которыми играл в детстве, все еще юны и будут такими изрядную долю вечности, если не погибнут или не умрут от болезни. Дивный народ — совершенное и любимое создание богов, осиротевшее после их ухода. Но сидхе не бессмертны, что бы ни думали об этом люди, и они тоже стареют, как стареет могучее дерево: так незаметно и долго, что глаз не видит этого, пока конец не становится совсем близок.
Но вообще-то, я думаю совсем не о том, о чем следовало бы, глядя на шахматную доску с незаконченной партией. Чужой партией.
— Я не ждал вас здесь, — сухо звучит от окна.
Архиепископ стоит, повернувшись ко мне спиной, и воздух маленького уютного кабинета дрожит от едва сдерживаемого гнева в его голосе. Я провожу кончиками пальцев по теплой кожаной обложке лежащего на столе фолианта и молчу. Молчу, пока прелат не оборачивается одним резким движением, и лишь тогда говорю в красивое надменное лицо с расширенными глазами и нервно раздувающимися ноздрями:
— Вы вообще меня не ждали. Это простительно, учитывая, что письмо было написано лишь третьего дня. Но не сказал бы, что учтиво.
— Учтиво?
Он возмущенно втягивает воздух, выпрямившись и откинув назад голову, так что облегающая сутана из тонкой синей шерсти натягивается на груди — и вдруг хмыкает, овладев собой.
— Прошу прощения.
Тон ядовит, но вежлив, даже слишком, и я улыбаюсь в ответ, кивая на стол с шахматной доской:
— Я тоже. Надеюсь, не слишком помешал. Вы играли светлыми?
— Да, — холодно бросает архиепископ. — Это имеет значение?
— Просто любопытно, — пожимаю я плечами, присаживаясь на ручку массивного кресла. — Светлым не слишком повезло.
Домициан невольно переводит взгляд на доску, затем недоуменно смотрит на меня. Конечно, у светлых остался стремительный и почти неуловимый принц-наследник, а у темных лишь рыцарь с одним бароном, но темных латников гораздо больше, и неужели он не видит, что через два хода светлый король окажется под ударом? Так что если второй игрок не совершенно глуп, через пять-шесть ходов игра закончится полным разгромом светлого воинства.
— Оставьте, — снова пожимаю плечами. — Вы хотели меня видеть? Зачем же?
— Вы… — архиепископ быстрым, едва уловимым движением облизывает губы. — Вы не сказали, что хотите в качестве награды.
— Я не сказал, — кротко соглашаюсь, разглядывая небольшой кабинет рядом с архиепископской спальней во дворце герцога Альбана. Здесь пахнет горячим свечным воском, чернилами и вином, настоянным на апельсиновых корках. И совсем не пахнет ладаном, которым изрядно пропитались покои самого Домициана.
— Вот! А я желаю это знать. Не люблю ходить в должниках.
Он откидывается на спинку кресла, пытаясь поймать мой взгляд, продавить своим, возвращая утраченное равновесие.
— Одобряю, но ничем не могу помочь.
Кажется, сегодня я вдоволь разомну плечи, пожимая ими снова и снова. Поясняю, начиная злиться на светлейшего болвана, снова выдернувшего меня в Стамасс ради подобной глупости, если только это настоящая цель его письма:
— Откуда мне знать, какую услугу я захочу от вас получить? Да и вы, господин епископ, как вижу, не торопитесь надеть Щит.
Прежде чем ответить, он выстукивает кончиками пальцев по столу незамысловатый ритм. На мгновение настораживаюсь, но не похоже, чтоб это было сигналом. Просто скрытая тревога рвется наружу.
— Я надену его… вскоре, — роняет он, наконец, снова облизывая губы. — Что ж, вам виднее, господин… лекарь…
Я жду, рассматривая черные деревянные и белые костяные фигурки на инкрустированной перламутром доске. Рыцари на вздыбленных конях умеют наносить неожиданный удар. Епископ в тиаре и инквизитор в плаще с капюшоном ходят далеко и быстро, никогда не вставая на тропу другого, ибо роль их в церкви и государстве различна, бароны в тяжелом вооружении неповоротливы, но мощны, верны королю и готовы прикрыть его от любой опасности, а латники… Что ж, дело латников — умирать за короля, надеясь, что игрок сможет использовать их гибель с выгодой.
— Это все? — интересуюсь, наконец, устав ожидать, когда прелат решится приоткрыть створки своей раковины. — Я могу идти?
— Нет… я… Подождите, господин лекарь. Мне нужен ваш совет, — выдавливает он, тоже вдруг заинтересовавшись доской.
— Медицинский? — вежливо уточняю, борясь с желанием сделать ход за белых — их положение еще можно выправить.
— Нет, — снова с трудом сдерживает раздражение архиепископ и повторяет с неожиданной усталостью: — Нет, не медицинский. И оставьте свои уловки хотя бы сегодня: я хочу услышать честный ответ.
— Ваше светлейшество, — вздыхаю я немного напоказ, — поверьте, за всю свою не такую уж короткую жизнь я ни разу не солгал. Что вас интересует?
Он переводит взгляд с доски на меня, глядя изучающе и так тяжело, что это чувствуется, подобно прикосновению. А я почему-то не могу отделаться от мысли, что хочу видеть его соперника по шахматам, хозяина этого кабинета.
— Меня интересует, господин лекарь, — говорит он так же утомленно, — знают ли властители сидхе, что готовится новая Война Сумерек?
Слова падают, как капли горной смолы: тяжелые, черные, вязкие и пахнущие бедой. Как-то сразу понятно, что игры закончились, и даже по комнате проходит невидимый тугой вихрь опасности, от которого хочется поежиться. Люди невозможны! За столько лет они не смогли понять, что такие слова не стоит выпускать на волю, потому что с неназванным, пока оно не обрело плоть в умах и душах, справиться легче.
— Вот как? — бесстрастно роняю я. — Неужели? Впрочем, откуда мне знать, я же не властитель.
— Но вы сидхе. И, полагаю, не из… — он запинается, пытаясь подобрать слово и не зная, как назвать тех, кто у людей именуется простолюдинами, потом, оперев локти на стол, потирает виски.
— Дальних от трона, — подсказываю я. — Увы, ваше светлейшество, я всего лишь ремесленник и лекарь. Странник в мире, что теперь большей частью принадлежит людям.
От высокопарности фразы скулы сводит, зато во взгляде архиепископа мелькает восхитительная растерянность. Он, похоже, рассчитывал через меня передать сказанное прямо королю холмов, а тут такая досада…
— Вы сидхе, — повторяет он, снова нащупывая зыбкую почву под ногами. — И оказали мне достаточно… ценную услугу, чтобы я был откровенен.
Откровенен, выдавая врагу планы своего короля? Как забавно. Но боюсь, епископ не настолько плох в шахматах.
Я лишь смотрю на него, чуть приподняв бровь, и молчание затягивается, пока епископ не прерывает его, словно за это время храбрость в нем накопилась, как песок на донышке часов.
— Король Арморики умирает, — говорит он. — Вы это знаете.
— Это знают все, — скучающим эхом откликаюсь я.
— Ему наследует брат, герцог Альбан. И едва это случится, как будет развязана война с фейри.
Я снова смотрю на него, не понимая. Не может ведь он быть так глуп, полагаясь на свою власть и Щит Атейне, чтобы не понимать: в мире, где установление истины — дело нескольких вопросов от инквизитора, говорить подобное — вернейшее самоубийство. Если только епископ не уверен, что вопросы не будут заданы.
— Вот как, — тихо говорю я. — Но разве это не нарушение договора?
— Разве победителей судят? — парирует архиепископ. — Притом, сидхе напали на отряд епископата, перевозивший реликвию Света, истребив его стрелами Баора. Вот это — нарушение.
— Невозможно. Попрать клятвы? Использовать стрелы Баора? Немыслимо.
— Так немыслимо или невозможно? — сухо уточняет архиепископ, подаваясь вперед. — Хотя какая разница? Лишь по случайности реликвия не была похищена, иначе война уже запылала бы.
Он прав. Стрелы Баора подделать невозможно, и их использования достаточно, чтобы обвинить в нарушении договора не людей, а фейри.
— Почему король не обратился к властителям холмов? — бесстрастно интересуюсь я, зная ответ, но желая услышать ту сторону, какой его обернет епископ.
— Он болен.
Ответ, не говорящий ни о чем.
— Даже на этой доске предостаточно других фигур, — киваю я на стол. — Бароны, священники, наследник… Предъяви кто-то подобное обвинение, Звездные холмы не смогли бы не ответить.
Властитель церкви Арморики молчит. Потом протягивает руку и бережно, почти ласково, по очереди касается белых фигурок, оставшихся на доске или стоящих вокруг нее. Не снимает их, не двигает, лишь слегка поворачивает крошечными лицами к высокой и тонкой, украшенной упрощенным подобием королевского венца, фигуре наследника. Бароны — к наследнику. Рыцари — к наследнику. Ну, латников никто и не спрашивает. Инквизитор — к наследнику. В последнюю очередь палец, украшенный архиепископским перстнем с изумрудом-печаткой, касается своего крошечного тезки — и не трогает его.
Когда Домициан поднимает на меня лихорадочно блестящий взгляд, я понимаю, что вот он, момент, когда Колесо Судьбы уже поскрипывает, но никто не знает, что принесет его поворот.
— Почему? — спрашиваю я, уже не заботясь о ровности тона.
— Разве это важно? — так же тихо звучит в ответ.
— Только это и важно, — мягко подтверждаю я.
И снова молчание. Действительно, остальных несложно понять. Бароны хотят новых земель, на которых можно рубить вековые леса и распахивать заповедные луга. Инквизиция хочет мир без фейри. Альбан… он, полагаю, хочет угодить всем, кто желает войны. Но архиепископ… Неужели два крыла Церкви ненавидят друг друга настолько, чтобы лишить ее возможности воспарить над Арморикой в полной свободе, осеняя каждый скрытый ранее уголок?
— Я встречаюсь с вами, рискуя… понятно чем, — тускло роняет Домициан, становясь вдруг значительно старше и куда более больным, чем было заметно в начале разговора. — Неужели этого мало?
— Это лишь слова. О, я не говорю, что вы лжете, — уточняю, видя всплеск возмущения в его взгляде. — Возможно, солгали вам. Возможно, даже ненамеренно. И если даже так — чего вы хотите от народа холмов? Сидхе не ударят первыми. Кто бы ни применил стрелы Баора, властители Дивной страны чтят договор.
— Разве я говорю о нарушении договора? — шелестит бесцветный голос. — Пока что войны хочет только наследник. И Инквизиториум, разумеется, но в этом ничего нового и необычного.
— Значит, Альбан? — уточняю я, начиная понимать.
— Да, — глухо подтверждает архиепископ, снова пряча взгляд в фигурках на доске. — Альбан и те, кто стоит за ним. Господин… лекарь, не мне искать разговора с властителями холмов.
И уж точно не мне, хотя священник об этом не знает. Вот усмешка судьбы: глава Церкви предает своего короля проклятому сидхе, а сидхе не видит смысла рассказывать об этом тем, кому предназначена весть. Нет, я могу, конечно, передать ее. Но что дальше? Дивный Народ не ударит первым, он слишком ослаблен веками фальшивой свободы в кэрнах. Легко говорить, что время на стороне сидхе, но уже выросло поколение, не знающее земель дальше, чем на три часа конной скачки от холма — предел, обозначенный договором. Та же клеть, только побольше.
— Не вам, — задумчиво подтверждаю я. — В холмах не поверят священнику. И даже если поверят, это не остановит нового короля. Господин епископ, вы уверены, что я понимаю вас правильно?
Наши взгляды встречаются на доске, где маленькие воины, священники и короли в очередной раз сражаются за что-то, чего не могут понять. Битва ради битвы, игра ума. Точнее, двух умов, для которых все остальные лишь фигурки, которые можно переставлять, отправляя под удар или сражая ими фигурки соперника. А ведь я никогда не увлекался шахматами всерьез. Слишком рассудочная игра, а жизнь, которую шахматы столь бездарно пытаются изображать, редко подчиняется одному лишь рассудку.
— Вам решать, — шелестит бесцветный голос человека в тиаре, живой фигурки на большой доске, которую люди называют королевство Арморика, а сидхе — просто Земли. — Но решать нужно быстро. Лекари утверждают, что Ираклию осталось около месяца.
Мне очень хочется сделать ход за белых! Ну как епископ не видел, что загнал короля почти в угол доски? Я не люблю шахматы, но эту партию мне хочется закончить — и по-своему.
— Месяц? Мало.
— Слишком мало, — подтверждает архиепископ, быстрым движением смахивая капельки пота с высокого лба. — Посол Престола ждёт коронации, чтобы заверить новый договор с сидхе, но Престол оскорблен нападением. Слишком удобный повод, вы же понимаете.
— А кто-нибудь вообще искал напавших? — интересуюсь я, сплетая пальцы, которые так и тянутся к доске. — Или все боятся действительно их найти?
Домициан неопределенно пожимает плечами. А я смотрю на него и думаю, что если бы я был наследником трона и людей и хотел наверняка разжечь войну с фейри, то непременно подумал бы о хорошем размене.
— Вам стоит надеть щит, — задумчиво говорю я, и архиепископ торопливо кивает — явно думал об этом и сам.
Что ж, я услышал достаточно. А, нет, еще…
— Предположим, — говорю я мягко, протягивая руку и крутя в пальцах наугад взятую костяную фигурку. — Только предположим, что Ираклий оставит престол кому-то другому, не брату. Кому?
— Вероятно, сыну Альбана, — голос архиепископа глух и безжизненен. — И поскольку он дитя, будет назначен регент. Который, согласно закону, не имеет права объявления войны.
— Вы же сами сказали, — усмехаюсь я краешками губ, — никто не судит победителей. Но это будет уже сложнее, не так ли?
— Да. Сложнее. Если только… — он запинается, но выговаривает, медленно и старательно. — Если в том, что Альбан не сможет принять корону, никто не усмотрит руку сидхе.
— О, кто-нибудь непременно ее усмотрит, — пожимаю плечами я, — Даже если с небес в герцога ударит молния и ваш бог лично сообщит, что такова его воля — найдутся те, кто обвинит сидхе. Что ж, я услышал вас, ваше светлейшество.
— Лекарь, далекий от трона? — кривовато усмехается Домициан, поднимая на меня потемневшие глаза. — Это должно обнадежить?
— Вам решать, — улыбаюсь я. — Один вопрос, если позволите.
Дождавшись настороженного кивка, интересуюсь безмятежно:
— Кто играл с вами эту партию?
— Мой секретарь, — все еще настороженно, но скорее недоуменно отзывается архиепископ. — Это его кабинет. Ему пришлось спешно выехать по делу, мы не довели партию до конца. А что?
— Ничего, — пожимаю плечами, поднявшись. — Хороший игрок?
— Неплохой, — в голосе прелата Арморикского лишь легкое удивление. — Но у меня выигрывает нечасто.
— Мои поздравления заранее, — вежливо склоняю голову я. — Не сомневаюсь, вы и в этот раз одержите победу.
— Хотите сказать, что… — на скулах архиепископа вспыхивает румянец гнева.
Вот почему я до сих пор считаю, что детям земли и звезд следует чаще играть в шахматы с детьми соли и железа — тогда бы они лучше их понимали. Передо мной священник, только что предавший веру, подданный, предавший волю короля, человек, предавший сородичей. Но возмущает его не это, а мысль, что подчиненный поддавался ему в игре, будучи искуснее и умнее. Любому сидхе это показалось бы вполне естественным.
— О, нет, — улыбаюсь я, вставая и опуская на стол светлого костяного латника. — Разве я говорил о нечестности? Просто у вас ведь остался наследник. Сильная фигура.
Вежливо кивнув, я ухожу и по пути думаю, что дед был прав, обучая меня до конца игры беречь не наследника, которым иной раз можно и пожертвовать, а как можно больше других фигур. Даже латники позволяют умелому игроку многое из того, на что не способен подвижный, но один-единственный наследник. Например, они могут дойти до последней линии доски, оказавшись кем угодно.
А еще я думаю, что стрелы Баора слишком явно указывают на фейри. Настолько явно, что если бы церковники действительно хотели найти виноватых, одно это заставило бы их задуматься. Но что, если за нападением действительно стоят сидхе? Далеко не всем в Звездных холмах нравится договор, медленно губящий Дивный народ. Хотя будь это сидхе, почему они не захватили артефакт Единого? Действительно случайность?
Вопросы преследуют меня, когда я покидаю Стамасс, разузнав все, что мог, о нападении на отряд церковников. Мысли теснятся в голове, множась, как мухи в гниющей на солнце туше. Если нападение — игра инквизиторов, то с реликвией все ясно: ее просто необходимо было торжественно спасти, макнув епископскую церковь лицом в грязь. Точнее, в кровь убитых собратьев, а потом уже в грязь позора перед Престолом.
Если же нападали сидхе, решив развязать войну, то я буду выглядеть полнейшим глупцом, мешая игре Звездных Холмов. Кто я такой, чтобы не дать Дивному народу окончательно погибнуть, защищая свободу? Да, заключение в холмах — медленная смерть. Я не уставал говорить об этом, но кто слушает ворона, если рядом так сладко поют соловьи? Война же — смерть быстрая.
Еще день, выжимая последние крохи из портала, я трачу на то, чтобы добраться к холмам, где погиб не такой уж слабый отряд церковников. У них было два паладина, да и храмовые рыцари кое-чего стоят в бою. Но, конечно, стрелам Баора все едино.
В глинистой земле под снегом до сих пор глубокие дыры толщиной в мужскую руку, с оплавленными, как глазурованный горшок, стенами. Удар стрелы Баора пробивает даже камень, стены человеческих городов хорошо помнят это. А люди — еще лучше. Если бы не Баор — фейри-полукровка, которого сами сидхе вспоминать не любят — Война Сумерек могла закончиться не договором, но просто истреблением Дивного народа.
Я долго рыскаю по окрестностям, пытаясь понять хоть что-то, но следы затоптаны и в тварном мире, и в сумеречном, на другой стороне. Это может доказывать, что нападение — работа сидхе, но возможно, что здесь просто были следопыты холмов, расследуя случившееся. И возможно, что одно вовсе не отменяет другого. Ничуть не удивлюсь, если нападение было устроено по приказу короля через вторые-третьи руки кем-то, кто искренне считал, что идет против королевской воли. Как бы я хотел узнать, что об этом говорят у подножья тронного древа! Может, стоило соглашаться на предложение Вереск? Хотя бы намекнуть на это? Снова стать рыцарем королевской свиты, вдохнуть запах интриг и крови, окружающий трон... И оказаться в полной власти Вереск, без помощи и поддержки рода. Это мне, которому слишком многие мечают припомнить старые вины Боярышников.
Вереск… Я стою посреди заснеженных холмов под начинающейся метелью, но чувствую холод, идущий изнутри. Как озноб, когда едва избежал смертельной ловушки. Вереск нужен я? Возможно. Но уж точно в надвигающейся войне Звездным холмам не помешает лучший некромант своего времени. Мне — даже мне — не по себе, стоит представить, что может натворить Грель, которому дали достаточно сил, чтобы отомстить Инквизиториуму. А уж сила в Звездных холмах, копивших ее понемногу последние двести лет, имеется.
Вернувшись домой, я забиваюсь под одеяло с кружкой горячего вина и долго думаю, глядя в пустоту. Ах, как же я не люблю шахматы, когда правила меняются каждый ход. Одно ясно: если уж приходится играть, надо быть игроком, а не фигурой. Никто не будет распоряжаться моим учеником, пока я в силах этому помешать. Грелю была обещана свобода, когда он вырастет достаточно, чтобы сдать экзамен мастера. Подмастерья — и людей, и сидхе — создают ради этого шедевр. Мой шедевр, кстати, стоил мне изгнания, так что почему бы не продолжить традицию? Вереск может попробовать заполучить меня, но Грель не пойдет в придачу, если перестанет быть моим учеником. И нам всем определенно нужно время.
Поэтому я выбираюсь из-под одеяла, беру листок самого тонкого пергамента и пишу, предварительно обдумав каждое слово: «Полагаю, ты помнишь наш уговор…»
Вот и все. Северный ветер подхватывает свернутое в трубочку послание и уносит его во тьму ночи, пока я шиплю сквозь зубы, перевязывая разрезанное, чтобы вдоволь напоить духа ветра, запястье. Если Грелю удастся, у меня не станет ученика. Представляю, как он будет счастлив. Ладно, лишь бы уцелел. Если же не удастся… Придется придумать, как иначе выпустить моего вороненка на свободу так, чтобы он считал, будто вырвался сам.
Глава 21. Мотылек у свечи
Наутро выпадает первый снег, словно наш второй танец с Вереск раскачал медлящее Колесо года, и оно, наконец, еще немного повернулось в сторону зимы. От высокомерно молчаливого неба до робко притихшей земли все заполняется крупными пушистыми хлопьями, и я думаю, что музыка, не прозвучавшая вчера для нас, все-таки проснулась и теперь кружит, свободная и счастливая, над холмами и скалами, увлекая за собой в единой пляске снежинки и потерянные души. Да, наверное, именно так сказал бы Терновник. А может, и нет. Он смотрел бы куда-то в пустоту, в только ему видимое пространство, где цвета, прикосновения и запахи переливаются в слова и звуки, и, слушая их, я бы понимал, что флейта Арагвейна знает обо мне больше, чем я сам, и безжалостно рассказывает всему миру. Удивительно, почему до сих пор никто не убил этого безумца?
Мысли о Терновнике окончательно портят и без того невеселое настроение, потому что не буду же я обманывать самого себя: на самом деле это мысли о Вереск.
Я сижу в кладовой, разбирая мандрагору, так вовремя украденную у зимы. Теперь уже за травами и корнями носа высовывать не стоит: земля надежно скована холодом. Разве что рябина от мороза станет еще слаще, но я не слишком-то ее люблю. Прошли те дни, когда срывал и ел терпкие, углями горящие на тонких ветвях ягоды лишь для того, чтобы сидхе рядом передернуло от омерзения. Железный нож, присыпанный солью хлеб, багряные ягоды, небрежно пойманные ртом… Удовольствия, недоступные народу холмов, и это единственное, что делает их удовольствием.
Мандрагора уже слегка привяла, но это ничего, лист мне и не нужен. Руки привычно делают положенную работу, как десятки лет до этого. Очистить от песчаной земли щеткой, потом протереть начисто куском мягкой ткани, подрезать листья, чтоб в них не ушли соки из корней, разложить беззащитно обнажившиеся корешки на полках. Этот корень надломлен — его в сторону. Для хранения уже не годится, но завтра можно поработать с ним в лаборатории.
В кладовой прохладно, и закончив с добычей, я затапливаю небольшой очаг в углу, чтобы корни подвялились перед сушкой и не вздумали заплесневеть. Пучки сухих веток, мешочки и банки, коробки и непроницаемо запаянные реторты — полки уставлены плотно, кое-что меняется каждый год, а что-то стоит десятилетиями, ожидая своей очереди. Перед тем как выйти, я подхожу к узкому шкафчику с десятками, если не сотнями, колбочек темного стекла, радужно переливающихся в свете лампы. Это запахи. Масла, благовония, экстракты. Пару десятков ударов сердца я смотрю на них, прежде чем повернуться и выйти, так и не прикоснувшись к дразнящему холоду стекла. Рано, слишком рано. О, это огромный соблазн: взяться за новые духи для Вереск, поймав ее нынешнюю суть в смесь ароматов, как Терновник ловит все вокруг в сплетение песни. Но время еще не пришло.
Потом, вернувшись в спальню, я растапливаю камин и забираюсь в постель с кружкой горячего вина. Убежище — старый, покинутый во времена Войны Сумерек кэрн крошечного рода Белых мхов. Их больше нет, и никто не предъявит права на жилище, ставшее склепом. Долгие годы я приспосабливал его под себя, как растят дерево, ухаживая за кроной, стволом и корнями, пока почти умерший кэрн не отозвался на заботу пробуждением изначальной сути волшебного холма. Единственное, что так и не удалось создать — это подобие окна, хотя бы одного. Если бы сейчас, прихлебывая горячую пряную сладость, можно было смотреть на падающий снег — день был бы безупречен. И если бы не мысли.
Вереск нужен я. Зачем? Снова кого-то отравить? Теперь к ее услугам целители и ведуны королевского рода, но лишь настолько, насколько желание королевы будет одобрено королем. Да и не верится, что за столько лет Вереск не прибрала к своим изящным ручкам кого-то еще из умельцев тигля и реторты. Но допустим, что ее цель настолько важна и крупна, что никому в холмах моя дорогая Вереск довериться не может. Королева — и не может. Именно потому, что королева?
Пару глотков я смакую мысль, что Вереск решила избавиться от самого короля. Ах, как это было бы интересно! Только вот зачем? Править после смерти мужа ей не удастся — Великие Дома просто изберут нового владыку. Хотя зная Вереск, вполне допускаю, что она рассчитала все на дюжину шагов в любую сторону, даже ту, которая мне в голову прийти не способна.
Что еще ей может понадобиться? Грель? Вот второй кусочек в красивую мозаику под названием «Гадюка, оплетающая корону». Не имеющий наследника не вправе наследовать, но ученик сидхе — его наследник, если сидхе бездетен. Не во всем, разумеется, имущество Дома сюда не подпадает, но стань я снова частью Боярышников — Грель войдет в Дом вместе со мной. Человек. И некромант. Сильнейший некромант за многие века. Может, Вереск нужен именно он, а я лишь прикрытие или путь к цели?
Вопросы, вопросы… А ответов нет, и пока не предвидится. Я слишком мало знаю об игре моей драгоценной любимой гадюки, чтобы строить хоть какие-то предположения, потому остается повторять, как молитву, одно-единственное давно выведенное правило: «Нельзя давать Вереск то, что она хочет». Грель никогда не вернется ко мне по доброй воле, я надежно об этом позаботился. Но если она найдет его раньше, мальчик не сможет играть на равных с королевой сидхе и всей силой Волшебных холмов, стоящей за ней.
Сказать по правде, я никогда не понимал, чего добивается Вереск. Нет, ближайшие ее цели обычно были доступны и просты: покинуть обедневший Дом, утративший место у корней тронного древа, затем покинуть и тот Дом, что послужил ей ступенью к возвышению, на время вернувшись в родной кэрн во всем блеске и сиянии приобретенной власти, снова выйти замуж… Это желанная цель для многих дев сидхе, но в Вереск всегда таилось что-то еще. Она оказывала покровительство тем, кто не мог получить поддержку в более удачливых Домах, она плела тонкие паутинки слов и поступков, которые так часто оканчивались сущим пустяком. Например, кто-нибудь не попадал на королевский пир или, напротив, оказывался на охоте неожиданно близко к королю, кто-нибудь узнавал о неверности возлюбленной, кто-нибудь получал в дар давно желанную редкость или лишался мелкой, но законной привилегии… Вереск играла, и было сущим удовольствием играть вместе с ней, угадывая, что случится в конце партии. Следует признать, что угадывал я далеко не всегда. Зато Арагвейн даже не пытался, просто выполняя все, что она просила.
Когда вечер, по моим ощущениям, клонится к сумеркам, я с сожалением выбираюсь из постели и иду темными прохладно-сырыми коридорами. Мимо лабораторий, мимо кухни и кладовых, мимо библиотеки и сердца кэрна — круглого зала, чей земляной пол неровен, а потолок так обманчиво низок, но стоит взглянуть не глазами, как увидишь истинную суть: уходящие в немыслимую глубь корни и — в любое время суток — бесконечную звездную высь. Здесь я останавливаюсь на несколько мгновений, и тихое спокойствие спящей земли обволакивает тело и пропитывает душу, на время балуя иллюзией защищенности. Хочется остаться, замереть и дышать вечностью, но я иду дальше, подновляя обережные знаки и оглядывая каждый уголок в поисках неизвестно чего. Кэрн любит своих жителей, но эта любовь далеко не всесильна, и судьба Белых мхов тому вернейший пример.
Почти обойдя убежище по кругу, останавливаюсь, немного не дойдя до своей спальни. Здесь не от кого запираться, так что деревянная дверь с полукруглым верхом просто плотно прикрыта. Мгновение я колеблюсь, потом толкаю бесшумно подающуюся ручку и остаюсь на пороге, подняв выше светильник в свободной руке. Помнится, это было одним из первых правил, о которых я сказал Грелю. Его комната — его убежище, а я не пересеку порог без разрешения или особой необходимости. И даже когда на втором году обучения он ухитрился проткнуть себе горло осколком реторты, обойдя запрет ошейника якобы случайностью — отлично все рассчитал, умница! — не вошел. Заставил его выползти наружу и прямо здесь, в коридоре, останавливал кровь, сращивая рассеченные ткани жалкими остатками чистой силы сидхе. Да, вот силы мне всегда не хватало — полукровка же… А комната? Любому существу нужно безопасное место, где можно отлежаться, поплакать или подумать в одиночестве. Место, что будет принадлежать только ему. И то, что Грель ушел, совершенно не повод нарушать собственные правила.
Поэтому я стою на пороге, оглядывая небольшую келью, знакомую, как собственная ладонь. Низкая кровать, накрытая толстым меховым одеялом, полки с тетрадями, которые он исписал, из-под подушки торчит угол светлого кожаного переплета — личный гримуар, обтянутый, как и положено, человеческой кожей. На массивном столе, кое-где обгоревшем и изрезанном, письменный прибор из шлифованного змеевика — мой подарок, несколько выбеленных временем птичьих костей, исчерченный рунами кусок пергамента и чеканный бронзовый кубок. У стены высокий шандал на дюжину свечей и деревянная стойка с мечом, а ножны так и остались валяться на кровати. В воздухе то ли слышится, то ли помнится легкий запах полыни, дыма и опавших листьев — вечно от него пахло этой неистребимой тленной горечью. Я просто смотрю — с порога и совсем недолго.
А потом снаружи на землю окончательно опускаются сумерки и застают меня уже в пути.
Это всего лишь деревня у подножья плоской плешивой горки, где лишь кое-где торчат голые пучки кустов. Зато окружена она неплохим лесом, еще помнящим сидхе: остатки памяти струятся подо льдом не до конца замерзшего ручья, стелятся скрытыми снегом тропами, веют между заиндевевших на ветру ветвей. И это далеко — настолько далеко, насколько достает наспех заряженный портал. Удачное место, а отсутствие церкви делает его еще лучше. Мне-то церковь не мешает, но люди в таких глухих местечках тоже помнят многое, как и деревья — остатки древнего леса, когда-то покрывавшего эту землю почти до самого моря. И знание прячется в их крови, совсем как в ручье, из которого они пьют, как и их предки, воду с примесью страха и желания.
Когда я иду между деревьями, небрежно ломая подошвами сапог хрустящую корочку неглубокого снега, я все еще думаю о Вереск. О ее улыбке, о запрокинутой назад головке и развевающихся на ветру волосах, о темно-янтарном блеске глаз и нежной сияющей коже, по которой так сладко провести кончиками пальцев, зная, что это лишь начало большего. И когда лес редеет, тень смеха и запаха Вереск все еще преследует меня, отравляя сожалением о старательно забытом и том, что уже не случится.
Но когда я вижу в темно-синих сумерках, исчерченных серебряными линиями тонких ветвей ту, к которой меня вывело ее злое счастье, я заставляю себя думать лишь о ней. И это нетрудно.
У нее испуганно-удивленные глаза молоденькой лани, готовой броситься в сторону. Большие, влажно блестящие, темно-карие. В сумерках на бледном личике они кажутся почти черными, как маленькие омуты на заснеженной глади ручья. Зато волосы светлые, золотисто-русые, тщательно заплетенные в толстую косу, что падает из-под меховой шапочки на коричневый плащ. Немаркий и ненарядный цвет, дозволенный простолюдинам, но ей идет. Ей все идет: сумерки, наполнившие лес молчанием и опасностью, страх в огромных глазах, плотно сжатые губы и даже корзина с грудой еловых шишек, от которых на несколько шагов вкусно пахнет смолой.
— Не бойся, — мягко говорю я. — Я не грабитель и не насильник. Ты из этой деревни, красавица?
Снег все-таки слишком глубок, чтобы легко убежать по нему, даже бросив корзину. И хотя опушка недалеко, до деревни от нее еще шагов с тысячу, и даже свет окон отсюда не виден. Она осторожно пятится назад, не сводя с меня взгляда, будто это может чем-то помочь. Я вздыхаю, стоя на месте. Не шевелюсь даже тогда, когда она, спиной наткнувшись на дерево, тоненько и сдавленно ойкает. Низкая ветка сбивает шапочку, запутывается в ее волосах.
— Не под-хо-ди… — шепчет она, одной рукой безуспешно пытаясь освободиться, а другой все так же судорожно сжимая корзину. — Я закричу…
— Громко? — улыбаюсь я, не двигаясь с места. — Давай. Может, кто-нибудь придет и поможет тебе дотащить эту дурацкую корзину, раз уж меня ты боишься.
Она всхлипывает, смотря уже скорее жалобно, чем испуганно, и я напоказ вздыхаю.
— Сейчас замерзнешь, — говорю негромко и уверенно, — и нос покраснеет. А он у тебя такой славный — жалко будет.
— Нос? — растерянно переспрашивает она.
— Ага. То есть ты вся хорошенькая, но вот носик просто чудо, — весело говорю я, снова улыбаясь. — И если заболеешь, он распухнет и будет похож на одну из этих вот шишек. Для растопки набрала?
Она неуверенно кивает. Мне с нескольких шагов видно, что шишки молодые: плотно закрытые, истекающие смолой и потому весьма тяжелые. Серая ель, хотя вокруг молодой буковник. Лучшая растопка из возможных даже для сырых дров.
— Далеко ходила, — понимающе киваю я. — Давай помогу? А ты мне взамен расскажешь, где у вас в деревне переночевать можно.
— Так в харчевне же, — робко отвечает она. — У тетки Мирабиль…
— Нет, харчевни я не люблю, — морщусь, обходя куст боярышника, которому здесь совсем не место. Как только вырасти ухитрился! — Шумно там. И грязно. Может, найдется дом поспокойнее и почище? Платой не обижу. Да давай ты уже сюда свою корзину. Не дело такими ручками тяжести таскать.
От моей руки, небрежно и совсем не больно убирающей коварную ветку, она все же шарахается, но недалеко и больше для порядка, улыбаясь так же робко и очень мило. И корзину позволяет забрать, хотя провожает ее встревоженным взглядом. Ну точно олененок, даже переступает по снегу маленькими ножками в аккуратных сапожках точно с таким же изяществом. Сколько же тебе лет, милая? Не больше пятнадцати. По меркам людей — девица на выданье, и грубая ткань плаща не скрывает мягко круглящейся груди и бедер.
— До-о-м… — тянет она в раздумье, шагая на три шага левее и уже успокаиваясь. — Разве что к вдове Тюскар тогда. У нее уж точно чисто, и готовит она хорошо. А вы, господин, из каких будете?
— А я лекарь, — весело отвечаю я, переступая корягу, скрытую снегом. — Хожу вот, ищу кое-что.
— Лекарь? Травознай? Так… — она осекается, забегает вперед и смотрит на меня широко распахнутыми глазами. — Так нельзя же… Поздно в лесу что-то брать. Дивные… Ой!
— Дивные накажут? — подсказываю я. — Ну, то моя забота, милая дева. Хотя лучше их не поминать, конечно, лишний раз. Но ты ведь и сама несешь домой шишки, а?
— Так то шишки, — впервые улыбается она, смешно и мило сморщив носик. — Шишки-то можно, зачем они Господам из холма?
— Может, печи топить? — усмехаюсь я, и она, совсем успокоившись, прыскает в кулачок от такого нелепого предположения.
Действительно, Дивный народ — и печи! А мне вспоминается очаг в кэрне Боярышников, огромный, сложенный из шершавых серых плит дикого камня. Как славно трещали бы в нем эти шишки, вспыхивая золотом искр.
Мы идем к опушке. Конечно же, к опушке, до нее совсем недалеко, шагов с полсотни, но вечер наполняет воздух лукавой нежностью сумерек. Опушка — рядом, стоит руку протянуть сквозь кружево ветвей и молодых стволов, шагнуть раз, другой, только вот надежная утоптанная тропинка почему-то петляет, уводя немного в сторону. О, совсем немного и нестрашно. Ведь опушка — вот она.
— Что же это? — растерянно говорит она, когда тропа решительно сворачивает в лес. — Как же это?
Поворачивается ко мне, снова напряженная, готовая взбрыкнуть и отпрыгнуть, вглядывается тревожно и внимательно.
Я стою, слегка склонив голову к плечу и позволяя ей разглядеть все в последнем умирающем свете дня: слишком легкий плащ из тонкой шерсти, слишком щегольские сапоги, в которых ни один путник в здравом уме не пустится в дальнюю дорогу, слишком длинные волосы — длиннее ее собственных — увязанные в свободно падающий до пояса хвост.
— Как же это… — жалобно повторяет она, пытаясь шагнуть назад или хотя бы отвести взгляд. — Господин… Я не хотела…
— Не бойся, — прошу я, медленно делая этот единственный разделяющий нас шаг и убирая выбившуюся из косы прядь волос с мягкой холодной щечки. — Подумаешь, какие-то шишки. Это сущий пустяк, поверь. Для такой красивой девушки не жаль всех шишек леса.
— Го-спо-ди-и-ин.. — выдыхает она завороженно, и я улыбаюсь, гладя кончиками пальцев ее лицо: изящные очертания скул и подбородка, изгиб бледно-розовых губ, тонкие золотистые брови.
— Не надо бояться, — говорю очень мягко и терпеливо. — Я искал тебя. Такую прекрасную, юную. Такую особенную, непохожую на других… Разве ты не рада, что я тебя нашел?
— Иска-али?
Я киваю, не позволяя ей оторвать взгляд. Вокруг уже совсем стемнело, и холод пробирает даже меня, но ей я мерзнуть не позволяю, кутая в нежное лживое тепло гламора.
Конечно, искал. Наудачу, совершенно наугад задав первое попавшееся направление из тех, что помнил по прошлым странствиям. Какова вероятность встретить девушку в зимнем лесу, да еще вечером? О, рано или поздно я бы нашел кого-то подходящего в этой славной глухой деревеньке или где-то дальше, но вот так, прямо указанную судьбой? Кто я такой, чтобы отказываться от ее подарков?
— Конечно, — ласково улыбаюсь я. — Конечно, искал. Ты слишком красива для обычной жизни, радость моя. Слишком хороша, чтобы отдать тебя какому-нибудь мужлану с грубыми руками и слюнявым ртом. Разве ты хочешь такой судьбы? Разве моя любовь не лучше?
— Лучше, — томно откликается она, и побледневшие было щечки расцветают розовым. — Лу-у-чше…
— Вот и я так думаю, — соглашаюсь, легонько касаясь губами ее губок, неумело сжатых. — Ты достойна большего. Любви, вечной юности и счастья. Настоящего счастья, правда?
Она кивает. Улыбается робко и уже счастливо, а я вздыхаю про себя. Так просто, что даже скучно. Нет, ничего иного я и не ждал. Откуда? Наивная деревенская девочка. Хотя многоопытная аристократка была бы не лучше и не хуже, вероятно. Они все мечтают о любви — прекрасные мотыльки, готовые прильнуть к такому желанному теплу свечи. Они хотят все больше и больше: жара, золотого света, упоения… Эту даже жалко, как можно пожалеть красивого зверька или только распустившийся цветок, живой лишь пока не сорван.
— Идем со мной, — то ли прошу, то ли спрашиваю я, и она опять кивает, а я ставлю на снег полную корзину шишек. За неимением крошек она могла бы кидать их на тропу, отмечая дорогу обратно, только это совсем другая сказка.
Тропинка послушно стелется под ноги, деревья расступаются, такие услужливые и злорадные. Лес смыкается за нашими спинами, жадно вглядываясь невидимыми глазами. Лес голоден. Когда-то близящийся Йоль значил смерть для красивой девственницы, которую в морозную ночь оставляли в лесу обнаженной под деревом, увешанным внутренностями животных. Или не только животных. Потом цена года спокойной и сытой жизни снизилась, и уже идущая рядом со мной девочка вряд ли знает, что означают украшения йольского дерева. А потом и вовсе… Служители Единого скоры на расправу, и все реже простой люд оставляет на пнях у опушки хлеб и сыр, все реже расщелину старого дерева в середине леса втихомолку окропляют молоком и медом. Люди забыли, что лес все еще жив и неутоленный голод лишь растет. Но сегодня я буду с ним честен.
Мы останавливаемся на крошечной полянке, безупречно круглой и роскошно окаймленной заснеженными деревьями. Взошедшая луна заливает их светом, и серебро мешается с хрусталем, превращая лес в сказочный сон. Очень холодный и страшный сон. Девочка рядом со мной доверчиво улыбается, и я беру ее за руки, согревая холодные ладошки.
— Счастье, — говорю негромко, глядя в омуты зрачков. — Вечная юность и счастье на всю жизнь — если хочешь. Потому что ты прекрасна и должна остаться такой навсегда.
Она кивает. Разве не известно любой деревенской дурочке, что Дивный народ из холмов с радостью берет в жены красивых невинных девушек? Уводит их в свои холмы, дарит любовь и вечную юность… Но я лишь выполню то, что обещал.
Покоряясь настойчивой ласке моих рук, она прижимается, запрокидывает лицо, раскрывает губы навстречу моим сначала робко, потом все увереннее. И в самом деле красивая. Неужели даже не обручена? Может, в этом году на Бельтайн она бы ушла в лес со своим женихом. Может, даже именно на эту поляну. Не только от крови растет трава, любовь тоже годится.
— Ты самая прекрасная, — шепчу я восхищенно, и ни капли не лгу. — Чудесная моя… Милая девочка…
Бедная славная глупышка. Даже не помнит, что сидхе, для того чтобы увести в холмы, должен знать имя. Я играю честно, я его не спросил. Она могла уйти, иначе какой смысл в игре? Но мотылек не может не лететь на огонь.
Расстегнув пряжку, я роняю плащ на снег. С изнанки он подбит тонкой мягкой овчиной, для полукровки этого вполне достаточно, а вот человек замерз бы. Лес вокруг замирает в нетерпеливом ожидании, когда мои пальцы ложатся на воротник ее плаща, заколотый большой медной булавкой. Шелестя, тот мягко опадает на мой — сверху. Под плащом у нее широкая юбка из такой же коричневой шерсти, темная кофта… И даже сорочка из тонкой светлой ткани, надо же. Похоже, девочка далеко не из бедной семьи. Что же ее в лес одну пустили? Как глупо…
Она стоит передо мной, скинув сапожки в снег рядом, узкие ступни вдавили ткань плащей в снег. Острые грудки натянули ткань сорочки, и хорошо видно крупные торчащие соски. Не до конца обманутое тело чувствует холод, но в глазах — пьяное жаркое лето, и я улыбаюсь, шагая к ней на плащ, притягивая к себе. Шепчу ласково:
— Ты моя. Страха нет, боли нет, смерти нет. Только ты и я. И счастье — видишь его? Чувствуешь?
Она кивает. Очень серьезно и решительно. И лето вокруг расцветает, изливаясь из ее глаз и сердца хмельным сладким жаром, согревая нас и почти опаляя. Гламор не всесилен, он может лишь поймать то, что существует и так. Поймать и усилить, создав картину из одного мазка, платье из ниточки и пиршественный стол из кусочка еды. Жара в этой девочке столько, что вполне хватает создать наш личный уголок Волшебной страны из одного сидхе-полукровки.
Мы опускаемся на плащ, и тот становится лугом, чья трава зеленее и мягче самого роскошного бархата. Ледяная стынь вокруг плавится и тает, смертельный блеск инея раскрашен в бело-розовые облака цветущего сада, пахнущего настолько слаще настоящего, что я невольно морщусь от приторности. Но это не мое воплощенное счастье, и я терплю.
— Люблю, — шепчет она отчаянно, вглядываясь в мое лицо. — Люблю, слышишь? Теперь всегда? Всегда вместе?
— Всегда, — обещаю я, гладя нежные округлые плечики, целуя розовые ягоды сосков, такие же приторно-сладкие, как и все вокруг.
Спускаюсь поцелуями по горячему животику, слыша приглушенные вздохи, дыша горячим запахом юности и желания. Она испуганно зажимает себе рот ладошкой — невежественное дитя, искушенное в любви меньше, чем мотылек, который хотя бы не умеет стыдиться.
— Всегда, — повторяю для нее, ложась рядом, лаская руки, спину и стройные бедра. — Девочка моя. Ты всегда будешь моей — и ничьей больше.
Лгать без лжи для сидхе естественно, как дышать, даже меня на это всегда хватало. Здесь, под лучами солнца, такого же фальшивого, как золото сидхе, ее глаза уже не черные, а карие, с крошечными золотистыми искрами. Хотел бы я, чтоб на месте этой человеческой малышки была Вереск? И да, и нет.
А потом мысли о Вереск плавятся в чистом и простом удовольствии, таком же чистом и простом, как эта девочка. Где-то далеко осталось ледяное безмолвие и холодная синь, лес, как палач, прикрывшийся маской, жадно впитывает редкостное удовольствие. И я щедро отдаю все, что могу: жар страсти, тепло жизни, источаемую слиянием плоти силу.
И когда горячее тело подо мной напрягается первым, неожиданным для нее самой, никогда не знаемым еще всплеском телесной радости, я делю его на двоих, изливаясь в тугое, жаркое и сладкое.
— Да, девочка моя, — шепчу в изнеможении, — да…
Колышется и плывет над нами жаркое марево ее страсти и мечты, тает на фальшивом солнце медовый замок Волшебной страны из детских сказок. И я почти верю, что на этот раз все обойдется. Она действительно сильна, в ней, возможно, даже есть частица крови сидхе, так легко ее душа играет с гламором, выливая из него образы по своей форме. Я почти верю…
Холод. Боль. Страх? Нет, страх я гашу, как и всплеск боли. Шиплю сквозь зубы, но гашу, снова кутая ее гламором. Склоняюсь ближе, обнимая, заглядывая в проснувшиеся удивленные глаза, и шепчу:
— Я ведь не соврал? Ты счастлива.
Она кивает, улыбаясь застенчиво, радостно, и я любуюсь этой улыбкой, как редчайшей драгоценностью, терпя раскаленные спазмы. Глажу ее щеку, запускаю пальцы в расплетенную косу, обнимаю сильнее, жарче… Удобнее. Резкий рывок. Короткий тихий хруст. Темно-карие влажные глаза бессмысленно смотрят в черноту зимнего неба. Вот и все.
Расплата приходит сразу. Выгибаясь и царапая ногтями плащ, я бьюсь на нем, задыхаясь, хватая ртом воздух. От основания черепа по позвоночнику летит раскаленная волна, заполняя все тело до кончиков пальцев, до мельчайшей частички. А потом опускается тьма. Бездонная, неизмеримая пустота, где нет ничего, и лишь я — столь же неизмеримо крохотная искорка — лечу сквозь эту пустоту, теряя в ней себя…
И снова — лес. Только уже и холода нет, напротив, с меня градом льет пот. Ты болван, Керен, немыслимый болван! Неужели нельзя было найти для эксперимента место получше?
Натягивая заледеневшие вещи, я болезненно усмехаюсь, встаю, слегка пошатываясь, устало гляжу вниз. На двух плащах: темно-зеленом и коричневом, жемчужно светится мой прекрасный мотылек. Вечно юный и навсегда прекрасный. В моей памяти — так уж точно. Немного поколебавшись, я осторожно вытаскиваю снизу свой плащ. Оставить не жалко, но к чему? И так любому понятно, что здесь произошло. Обнаженное тело, чуть испачканные кровью бедра. Глаза девочки смотрят в ночь, в ту самую бездну, что в очередной раз изрыгнула меня обратно.
О да, глава Дома Боярышника был справедлив. Страшная вещь — справедливость в сочетании с изобретательностью, так никакой жестокости не нужно. Изгнанное отродье недостойно размножаться, передавая разбавленную кровь Дома следующему отродью. Но просто оскопить — это унизительно для Боярышника, хоть и выродка. А вот сделать так, чтобы любая женщина, принявшая мою плоть, сразу после этого умирала — куда изящнее. Ну, и для справедливости: чтобы смерть эта была разделена на двоих — в назидание. В самом деле, даже я сам оценил утонченность решения.
Да, у деда стоит поучиться. Я и учился когда-то. И был прекрасным учеником на свой собственный лад. По крайней мере, мне хочется так думать. Чему иначе приписать то, что он все же меня отпустил? Так что все эти годы я искал, пробуя самые различные сочетания. Девственицы и шлюхи, человеческие женщины, полукровки и сидхе — исход всегда был один. И единственное, что я мог сделать — не длить их мучения, что всегда заканчивались одним и тем же. Вот как сегодня. Чтобы ни говорила Вереск о том, что время старого Боярышника на исходе, на силе его проклятия это никак не сказалось.
Портал я открываю прямо с поляны к подножью кэрна. Сытый лес благодарно шелестит призрачными листьями, все еще помня нечаянно подаренное лето. Ничего, скоро уснет снова. А потом кто-то придумает страшную сказку о снежной деве, обнаженной и прекрасной, подстерегающей неосторожных путников. В темные зимние вечера пригодится пугать проезжающих, чтоб сидели до утра в местном трактире, оставляя деньги хозяевам. Даже забавно. И я ведь должен был еще раз проверить, верно?
Интерлюдия 4
Деревенька, куда я еду гонять боуги, затеряна в горах. Мой провожатый — тот самый полезный человечек — представляется мэтром Бюи, сборщиком налогов. Его лошадка приземиста и неказиста, зато крепкие ножки уверенно ступают по горной тропе, а я не раз жалею, что не оставил Уголька на постоялом дворе.
— Как вы здесь на телегах ездите?
— А мы и не ездим, — уныло откликается мэтр. — Если надо поклажу вниз или наверх свезти, так на это ослы есть.
Из вежливости я спрашиваю, чем живет местный люд, хотя и так понятно, что охотой да скудными огородами. Так и есть. Мэтр Бюи собирает налоги шкурками, медом диких пчел и копченой рыбой, которую ловят в ручьях.
— Здесь такая форель! — оживляется мэтр, забывая, что надо бояться страшного малефика. — Вот я вас угощу под пиво…
Опять пиво. Хотя с форелью, может, и пойдет. Во всяком случае, мэтр слегка оттаивает и начинает рассказывать про заказ.
Почему они решили, что это боуги? Помилуйте, мастер, а кто еще? Сколько человек видело в сумерках огромного черного пса с желтыми глазами! А кривой Сэл клялся Светом Истинным — опасливый взгляд в мою сторону, но я молчу, не торопясь обернуться адской тварью или развеяться черным дымом — что шел из трактира и кто-то прыгнул ему сзади на спину, зажав глаза руками. А пальцы были мокрыми и холодными! Верный признак боуги, разве не так?
Пожалуй, в этом он прав, и я киваю. Ободренный мэтр повествует о горшке с золотом, который почти доволокла до дома старуха Трисси, да горшок обернулся все тем же псом и с воем ускакал в ночь. Ну, если эта дура решила, что нашла на обочине настоящий горшок с золотом, то так ей и надо, конечно, а вот мельника Хоруса жаль: у бедолаги лучшая корова взбесилась и скакала по лугу, будто девка на танцах, а потом встала посреди луга — и развалилась на куски. Вот так прямо и развалилась, мастер, словно мясник разделал. Мясо? Да что вы, кто же рискнет есть такое мясо? Развели костер, да и спалили нечисть…
Что ж, это и впрямь похоже на проделки боуги, но ни с того, ни с сего хобгоблины обычно не шалят. Всегда есть причина, которую люди обычно не замечают.
— А что же ваши полукровки? — спрашиваю я, и мэтр умолкает, разве что не зажимая рот руками.
— Да они… это…
Теперь, похоже, он жалеет, что откровенничал с Мартином, и начинает выкручиваться. Я выслушиваю, что Катрин — девочка славная, да и нелюдской крови в ней капелька. Еле-еле хватает, чтобы предсказать погоду, а это ведь любая старуха может сделать по ломоте в костях, так что девочка, может, и вовсе человек… А Тибо — дурачок. Ему только скотину заговорить удается, что правда то правда, овцы за ним ходят, как привязанные — чуют, видать, что мозгов у парня ровно как у барана…
Я терпеливо слушаю, все равно в дороге больше делать нечего, а мэтр изливает потоки слов, призванные убедить, что их полукровки — сущие простачки. И чем больше старается, тем понятнее, что за его правдой кроется какая-то другая.
Когда мы добираемся, уже начинает смеркаться. Деревня — слишком громкое название для пары дюжин домишек, прилепившихся к склону горы, Чуть поодаль виднеется длинная крыша овчарни, а у ручья, блестящего между голыми деревьями, поднимаются столбики дыма.
— Рыбу коптят, — поясняет Бюи. — Нам сюда, мастер…
Я соскакиваю с Уголька посреди крошечной площадки, окруженной с одной стороны парой домиков чуть побольше других, а с другой — уходящим далеко вниз обрывом. Жду обычного в таких случаях любопытства, но даже дети не выглядывают из окон.
— Здесь всегда так тихо?
Оглядываюсь колдовским зрением, даже не скрывая этого. Но мэтр, бросив на меня боязливый взгляд, и сам чувствует неладное. Скрывшись за дверью ближайшего дома, он вытаскивает из него пожилого мужика, взирающего на нас с неподдельным ужасом. Ну и работу нашел Мартин! Хотя я ведь сам напросился. Что ж он так боится? Должен радоваться избавителю…
— Прощения просим, мастер, — лепечет местный староста, падая на колени и подметая бородой каменистую землю. — Прощения просим, только уезжайте побыстрее… Беда, беда… И нам не миновать, и вам оно ни к чему… Вчера приехали, мы вас и упредить не успели!
— Кто приехал?
— Инквизиторы!
Выпалив страшное слово, староста пытается боком, как краб, уползти в дом, но мэтр Бюи не дает ему скрыться.
— Отпустите… Не виноват я. Это все Катрин… Глупая девчонка, говорили же ей, чтоб носа из дому не казала…
Обычно я спрашиваю сам, но здесь пока все слишком непонятно, а Бюи точно знает побольше моего. Пока я решаю уехать верхом или лучше строить портал, мэтр вытряхивает из старосты, что произошло.
Боуги за последний месяц вроде притихли, и женщины снова отважились ходить по воду и за хворостом. Вот и Катрин! А ведь говорили ей… Нет, пошла травы искать…
Значит, полукровка Катрин — вспоминаю я знакомое от Бюи имя — еще и травница… А староста рассказывает про огромного черного теленка, вскинувшего девчонку себе на спину — интересно, как? — и умчавшего на глазах остолбеневшего от ужаса брата.
Поговорить с братом? Ох, мастер, да парень и разглядеть толком ничего не успел! А что увидел — то рассказал светлым отцам… И староста так выразительно косится куда-то вбок, на уходящую в горы тропу, что ясно: черному колдуну, нанятому деревней в нарушение церковных законов, лучше убраться подальше, пока инквизиторы не вернулись.
— Сколько их?
Я поглаживаю шею не такого уж уставшего Уголька: эшмарцы вообще выносливы, а мой еще и в темноте видит, так что уехать по ночной дороге труда не составит.
— Трое, мастер! Вчера утром приехали. Светом клянусь, мы никого не звали, сами они…
Что ж, если боуги шалят здесь давно, Инквизиториум вполне мог прислать кого-то для расследования. И мне тогда действительно нечего здесь делать. Но все же что-то не так…
— Когда они ушли в горы?
Староста всего лишь не понимает, зачем я спрашиваю что-то, вместо того чтобы уехать подобру-поздорову. А вот Бюи мое любопытство не нравится. Мэтр чует неладное, но не в силах представить, что колдун может искать встречи с инквизиторами. А я и сам не знаю, чего хочу. Вот ведь не ко времени вспомнились мои первые охоты на нечисть в таких же затерянных деревеньках…
— Вечером вчера. Как стемнело, так и пошли. Тибо взяли, чтоб дорогу показывал. Да он и сам не остался бы, сестра она ему!
Так полукровки, значит, брат и сестра? Может, еще и близнецы? Нет, вовсе непохожи. И по возрасту года два разницы, а может, и больше. Приблудилась их мать в деревню лет десять назад, а в том году померла…
Староста готов рассказать все, что захочу — лишь бы я побыстрее убрался. Мэтр Бюи тревожно переминается, и я оборачиваюсь к нему.
— Ничего не хотите сказать? Вот прямо сейчас, пока я еще не ушел в горы.
— Вы… хотите… — лицо Бюи по цвету напоминает вареного рака.
— Боуги не воруют людей, — говорю я, глядя ему в глаза. — А вы почему-то очень не хотели, чтобы сюда приезжали инквизиторы. Боялись за Катрин? Или за ее брата? Инквизиториум не трогает обычных травниц и пастухов. Даже полукровок, если те чтут Свет. Вы-то не крестьянин, мэтр, должны понимать такие вещи. А теперь — поздно. Девчонка то ли жива, то ли нет, а уж парень точно попал на заметку. Но главное, боуги не воруют людей. Либо россказни про черного теленка — наглая ложь, либо у вас в горах завелась тварь куда хуже боуги.
— Это… не ложь… — выдавливает Бюи, пытаясь отвести от меня взгляд. — Зачем Тибо лгать?
— Это вы мне скажите, — хмыкаю, снимая с Уголька сумку с инструментом и отцепляя от седла ножны с мечом. — Раньше кто-нибудь пропадал? Девушки, дети…
Староста, на которого беспомощно оглядывается Бюи, мотает головой. Несколько крестьян, осмелевших настолько, чтобы выползти из хижин и подойти к нам, подтверждают его слова.
— Куда Тибо их повел?
Темнеет осенью рано, в горах ночи морозные, и идти в лютый холод и тьму мне хочется не больше, чем встречаться с тройкой инквизиторов. Ладно, будем надеяться, что их уже сожрали или столкнули в пропасть. Боуги на такое не способны, но что-то в боуги мне верится все меньше.
— К Холодному Камню они пошли.
Через человеческое стадо проталкивается один, больше похожий на охотничьего пса или волка. Взгляд исподлобья, поджарое тело, шрамы на дубленом ветром и солнцем лице, левое ухо изуродовано то ли зубами, то ли когтями — висит лохмотьями. За плечом — охотничий лук.
— Проводишь, — говорю я, и человек-волк кивает.
— Стойте! — слышится сзади, когда мы уже выходим за границу поселения. — Стойте же!
Мэтр Бюи догоняет нас, неловко размахивая руками, встает между мной и провожатым.
— Я с вами!
Человек-волк совсем по-звериному фыркает. Оно и понятно: маленький сборщик налогов не выглядит тем, от кого будет польза в ночном лесу с чудовищами.
— Кто они вам, мэтр? — спрашиваю я то, что может быть очень важно, а может — и нет.
— Никто, — обреченно выдыхает мэтр. — Правда, никто… Их мать! Она была такая…
— Молчал бы ты об их матери… — рычит мой провожатый, дергая плечом и глядя на Бюи с ненавистью.
Вот только старой вражды соперников сейчас не хватает, о чем я сообщаю обоим, а потом предлагаю:
— Все-таки подождите нас в деревне, мэтр. Мы управимся быстрее.
Безнадежно опустив голову, Бюи возвращается, а охотник презрительно хмыкает ему вслед.
— Так что здесь творится? И вправду боуги?
Охотник пару раз оглядывается, но убедившись, что я без труда поспеваю за его широкими шагами, мрачно отзывается:
— Какие там боуги? Что, этот не рассказывал? Двух лошадей уже задрала тварь да кости не просто раскидала, а на деревья закинула. И овцы каждую неделю пропадают!
— А люди?
Луна еще не полная, но уже во второй четверти, и света лично мне хватает, да и с провожатым повезло. Тропа ведет по берегу ручья, так что по левую руку от нас совсем светло, а по правую высится черной стеной лес.
— Люди не пропадали. Но эта тварюга охотилась на Катрин. Девочка из лесу как-то прибежала белая, как невестина рубашка. Сказала, что шел за ней кто-то, по кустам прыгал да окликал сзади хрипло. Как домой добежала — сама не помнит.
— Точно не боуги, — подытоживаю я, ступая за провожатым след в след. — А что Тибо? Ничего такого не рассказывал?
— Да он вообще молчун — слова не выдавишь. Вот, почти пришли.
— Вижу. Интересно, почему он их сюда повел?
Охотник пожимает плечами, удивляясь моей недогадливости, но я уже сам понимаю, в чем дело. Холодный Камень — жертвенник, такой старый, что от его мощи ломит кости и стынет кровь. Огромная плита высотой в мой рост чернеет на берегу ручья шагах в двадцати от нас, влажно блестя в лунном свете, и охотник у меня за спиной дышит тяжело и быстро — даже его пугает сила Камня.
Делая шаг вперед, едва не спотыкаюсь о тело. Шея сломана. Человек давно мертв, потому я и не почувствовал его. А остатки жизненной силы выпил Камень. Даже отсюда я чувствую, как он пытается попробовать на вкус меня.
— Это не Тибо, — говорит охотник. — Один из этих…
На убитом ничего, кроме штанов и рубашки, но еще через пару шагов я наступаю на его плащ, измазанный грязью.
Еще десяток шагов — и еще один мертвый инквизитор — горло разодрано когтями или зубами. Найти бы третьего — и я поблагодарю неведомую тварь перед тем, как убить… Шорох за спиной! Тело понимает раньше головы — и отзывается прыжком!
Я разворачиваюсь, бросая ладонь на рукоять меча, но тут же пригибаюсь от чудовищного удара Силой. Словно сам Холодный Камень рухнул сверху! Да почти так и есть. Мощь Камня давит, оплетает, тянет силы… Я вдруг слепну и глохну, не человеческими глазами и ушами, а магической сутью — ощущение незнакомое, невыразимо жуткое.
— Ты… — выдавливаю из пересохших губ, глядя на спутника, с ухмылкой качающего на ладони длинный нож. Промедли я мгновение — получил бы его под лопатку. Но даже так у ублюдка преимущество: я лишился магии и во всем теле такая слабость — рук не поднять. — Ах… ты… тварь… Это… ты… их…
— А тебе жалко? — ухмыляется охотник, чьего имени я не знаю и сейчас об этом жалею. — Но это не я. Это он.
Повинуясь небрежному кивку, из тьмы леса выступает сгорбленная фигура, двигаясь по-звериному плавно. Руки болтаются вдоль тела, глаза на темном лице отливают желтым…
— Познакомить или сам догадаешься? — глумится охотник.
— Тибо… — выдыхаю, не в силах сделать даже шаг. — А где… Катрин?
— Молчи, — шипит вдруг ублюдок передо мной. — Она не Катрин. Она Люсиль. Моя Люсиль… Мне обещали, что она вернется. Осталось совсем немного! Я бы сделал все тихо, но малыш Тибо не умеет управлять собой. Ничего, он научится, правда, малыш?
Чудовище опускается на колени, ползет к нему на четвереньках, ластясь, как собака, и я вижу, что это человек. Молодой парень, рослый и широкоплечий. Только двигается он не по-человечески, и я теперь знаю, кто свернул шею одному инквизитору и вспорол горло другому. И кто разделал на куски корову мельника и пару лошадей — тоже. Теперь задачка выглядит совсем несложной: возьмите древний жертвенник, одного сумасшедшего и одного полукровку, не владеющего своей звериной сутью… И добавьте самоуверенного болвана-некроманта!
— Люсиль — их мать? — спрашиваю я, пытаясь потянуть время и оторвать будто прилипшие к земле ноги. — Та, что умерла?
— Нет! — взвизгивает Тибо обиженным мальчишеским голосом. — Матушка не умерла! Она вернется!
— Конечно, вернется, — вторит ему другой безумец. — Он обещал мне. Он возьмет Катрин и вернет тебе матушку. Мою Люсиль…
Проклятый их забери! Он что, решил воскресить мать, принеся в жертву дочь? Я невольно пытаюсь просчитать возможность ритуала. Холодный Камень накопил такую мощь, что в Силе недостатка не будет. Открыть здесь Врата — тоже запросто. Столько смертей долгие века… Да что века — тысячелетия! И как Инквизиториум пропустил подобный артефакт? Но ритуал потребует такого искусства и осторожности… Я бы не взялся. А этот — возьмется, он же сумасшедший. Вернет душу и вселит ее в тело дочери. Вот Люсиль обрадуется сделке!
Двое медленно надвигаются, и я вдруг понимаю, что ноги сами несут меня к Камню. Иду спиной, не боясь упасть, и Камень словно поддерживает меня, жадно притягивая, предвкушая… Тело не слушается. Совсем!
— Мертвые не возвращаются, — говорю я отчаянно. — Это будет не она, понимаешь?
— Заткнись!
Блеск вскинутого ножа, звериный рык Тибо, идущего за мной на четвереньках. Стон позади, у Камня. Мужской стон, еле слышный. И тут же — девичий всхлип. А вот и они: травница Катрин и третий инквизитор.
Привалившись к черной стене жертвенника, на земле рядом сидят двое, от их щиколоток отходит цепь, конец которой уходит под Камень. Она — в светлой юбке, короткой и потому туго натянутой на коленки; на плечи наброшена теплая куртка, явно мужская, руки связаны впереди. Он — в штанах и одной рубашке, зато на голове белеет повязка, и я поставлю бесполезный сейчас меч против сухого прутика, что эта повязка и укоротила юбку девчонки на пару ладоней. Надо же, как трогательно. Давно сидят, похоже. У камня, на голой земле, поздней осенью… Не завидую.
— Тибо, — окликаю я парня. — А ведь твоя сестра умрет. Неужели не жалко?
Зверь в человечьем обличье смотрит недоуменно, трясет головой.
— Братик… — всхлипывает девчонка. — Братик… Тибо…
Сила обволакивает меня, чужая, непослушная, течет мимо, не поддается. Урвать бы хоть кусочек, частичку, но Камень жадно слизывает все, чем я тянусь наружу, еще и внутрь пытается запустить невидимые щупальца.
— Замолчи, — бесстрастно приказывает охотник.
Он убирает нож и снимает с плеча лук. Убьет? Вряд ли. Скорее подстрелит, лишив подвижности. Камень голоден. Двух инквизиторов он давно сожрал, а третий то ли не маг, то ли держит силу внутри, как я сейчас.
— Ну, давай, — усмехаюсь я в напряженное, изуродованное шрамами лицо, старательно не глядя ему за спину. — Отправь меня к тому, которому ты молился. Я-то его знаю давно и куда лучше. Не боишься, что мою просьбу он исполнит вернее? Хочешь вытащить свою подружку? Клянусь Проклятым и своим договором с ним, я встану между вами и отправлю ее в такую бездну, что хоть сотню инквизиторов зарежь — не вернешь!
— Именем Света Истинного и его величества короля! Остановитесь!
Болван, трижды, триста раз болван! Ну что ему стоило сделать еще пару шагов и выстрелить незаметно?
Мэтр Бюи, героический дурак, приближается, сжимая взведенный арбалет. Тибо медленно оборачивается, ощерившись, как зверь, пригнувшись к земле, и его хозяин небрежно командует:
— Убей.
— Брати-и-и-к!
Время останавливается. Тянется миг чужой смерти, такой лакомый, заманчивый. Стрела на тетиве охотника — острие точно мне в сердце. Болт в воздухе — нашел бы спину этой мрази, да Тибо оказался между ними. Я вытягиваю мгновение, как струйку смолы, не позволяя лопнуть… Болт щелкает. Стрела срывается в полет.
— Брати-и-ик…
Это все еще первый крик или уже второй? Удар болта в плоть, свист стрелы в воздухе — но меня уже там нет. Я черпаю смерть молодого здорового тела, опережая Камень. Он всего лишь Камень, огромный, жадный, мертвый… А я — живой. Быстрый. Умелый. Камень пытается перехватить Силу, высосать… И я отдаю часть, обманывая его жадность. А остальное трачу, чтобы вывалиться из вневременья рядом с Охотником. Нож — лишние мгновения. Я бью голой рукой, добавив к ней лезвие Силы, и хрящ горла поддается легко. Хрипя и стискивая пальцами шею, охотник валится на землю. В нескольких шагах Тибо ворочается на мэтре Бюи, рыча и повизгивая. Потом затихает, и я чувствую сразу две смерти. Жаль. Надо сказать Мартину, что работать без аванса — плохая примета и для нас, и для заказчика.
Подойдя, я одним движением ножа добиваю Охотника, и Камень только что не урчит, как сытый зверь, а потом засыпает. Жуткая тяжесть исчезает… Колдовать не выходит, но хоть ноги к земле не липнут!
Я осторожно иду к Камню и всматриваюсь в два измученных лица. Девчонка молча плачет, слезы текут по грязным щечкам. Хорошенькая, хоть и не похожа на фейри. Ушки круглые, все остальное тоже человеческое. И ни следа темной силы. Видно, вся досталась брату. Инквизитор сначала кажется старым, но приглядевшись, понимаю, что он мой ровесник, только совсем седой. Он смотрит с усталой обреченностью, даже не пытаясь просить или торговаться. Почти сутки — и оба в своем уме. Вон, даже пытались как-то позаботиться друг о друге. А ведь Камень шептал и им, обещая жизнь за чужую смерть — я слышу отголоски этого шепота.
Пару минут я думаю, как складно все вышло. Вот лучший жертвенник, который доставался магу. И какая жертва! Такой будет умирать долго, до последнего сопротивляясь, исходя ненавистью и праведным возмущением…
Мы смотрим друг на друга, и я могу поклясться, что он думает о том же. О чем ему еще думать? У меня за спиной пять трупов, луна почти полная, а если добавить еще малышку Катрин, то жертв будет уже семь, и я могу продолжить ритуал. Я могу… да я могу сотворить такое — вся Арморика ужаснется!
Вместо этого я сажусь на землю и начинаю смеяться. Отчаянно, взахлеб… Девчонка смотрит с ужасом, инквизитор с брезгливой опаской — не знает, чего ждать от свихнувшегося колдуна. А я, отсмеявшись, достаю нож и отмыкаю замок на кольце вокруг щиколотки Катрин. Потом освобождаю руки.
Когда Катрин отползает в сторону, я оборачиваюсь к инквизитору, любуясь, как тот едва заметно вжимается спиной в Камень.
— Вот не поверишь, — говорю с насмешливой доверительностью. — Я всего лишь хотел подработать. Мне тоже сказали, что здесь расшалились боуги. Просто деревенские боуги!
Смех снова рвется наружу: я слишком давно не смеялся, да и сейчас не то место и время. Но очень уж забавно смотреть на лицо инквизитора, когда я втыкаю перед его сапогами нож охотника.
— Дальше сам справишься.
— Подожди! — звучит за спиной.
— Ну, что еще? — устало оборачиваюсь я.
— Почему? Почему ты меня не убил?
А ведь ему и в самом деле это важно. Гордый упрямый дурак. Пока думал, что умрет, держался, а сейчас не может понять. И не поймет, церковник же.
— А что, надо было? — лениво интересуюсь я. — Лучше молись, чтобы снова со мной не встретиться.
— Почему не убил?!
Он подается ко мне, все еще связанный и невольно морщась от боли.
Потому что кто-то должен вернуться и рассказать о Холодном Камне. Это я в силах устоять перед вкрадчивым шепотом, обещающим что угодно за совсем не большую цену. А забредет сюда завтра кто-то еще — и все начнется снова. Я не могу забрать Камень, он слишком велик. Значит, пусть это сделает Инквизиториум. Увезет, разобьет, отмолит и освятит… Главное, чтобы Холодный Камень перестал шептать. Но инквизитору я этого не скажу.
— Мне заплатили за боуги, — скучающим тоном сообщаю ему. — А не за троих болванов, которых одолел деревенский охотник с дурачком-пастухом на поводке. Хотел бы я послушать, как ты будешь рассказывать это в капитуле. Не забудь добавить, что твою шкуру побрезговал снять Грель Ворон, который передает магистру Игнациусу привет и советует лучше дрессировать своих овчарок. Не всегда же у меня есть время и настроение делать вашу работу.
А еще я не могу сказать в его искаженное яростью и унижением лицо, что мне просто стыдно. Меня, лучшего некроманта Арморики, едва не принес в жертву тот же самый деревенский охотник. Повезло, что маленький скучный сборщик налогов пошел следом по ночному лесу и сделал то, что не смог малефик Ворон. Стыдно, смешно и противно. Погонял боуги, называется. Будешь вспоминать это долго, Грель. Каждый раз, когда снова решишь, что ты великий колдун и непревзойденный темный мастер. Но будешь вспоминать и другое. Как Холодный Камень шептал тебе, обещая власть, месть, свободу — что угодно, только отдайся ему телом и душой. И как ты устоял, потому что не хотел оказаться слабее деревенской травницы и церковного пса. А за такой урок — грех не заплатить. Живи, инквизитор. Может, еще встретимся.
Глава 22. Горящие мосты
Западная часть герцогства Альбан, баронство Бринар,
двенадцатое число месяца дуодецимуса 1218 года от Пришествия Света Истинного
Замок Бринар, нежеланное наследие, так и не ставшее домом, решено было покинуть на рассвете. Ночью, по-воровски, а не законными хозяевами, они собирались в дорогу, прячась от всех, кроме Агнесы и двоих слуг, приведенных ею. С экономкой Женевьева накануне имела долгий и тяжелый разговор, отослав Эрека побыть с Энни. Сын перечить не посмел, только глянул на экономку волчонком — того и гляди оскалится. Никому в замке он не верил и даже не скрывал этого.
Не верила и Женевьева, но понимала, что старая Агнеса далеко не глупа и вовсе не горит желанием отдать сытое и теплое место кому-нибудь из монастырских пройдох. Это вдове барона без Агнесы, знающей в замке каждый уголок и каждого мальчишку-гусопаса, никак не обойтись, а отцу Экарнию настырная и властная экономка только помеха. Конечно, выдай она Женевьеву с детьми, вошла бы у настоятеля в милость, да вот надолго ли?
Понимала это и сама Агнеса, потому, недовольно поджав и без того узкие губы, слушала внимательно. И с тем, что управу на монастырь следует искать у инквизиции, хоть и нехотя, но согласилась. Псы господни страшны грешникам и нечисти, но и к тем, кто пятнает рясу корыстолюбием и прочими грехами, тоже весьма не милостивы. «Встречный пал в сторону лесного пожара» — вспомнила Женевьева слова Эрека и содрогнулась от своих нечестивых мыслей.
— И то верно, бежать вам надо, госпожа баронесса, — высказалась, наконец, экономка, перебирая связку ключей на поясе. — Уж простите, а здесь мы вас не убережем. Когда еще дитя в возраст войдет, помоги ему Свет родиться здоровеньким. А до того монастырские здесь будут хозяйничать, как в своих подвалах. Господин барон-то крут был, ох и крут! А и то ему иногда тяжко приходилось. У отца Экарния старший брат — секретарь самого светлейшества архиепископа. Вам ли с такими людьми тягаться?
Экономка была столь убедительна в рассуждениях, что хоть и повторяла то, что Женевьева сама себе твердила который день, а невольно закрадывалось подозрение, не хочет ли Агнеса и впрямь сменить хозяина. Да, отец Экарний прежней воли ей не даст, но понятливые и послушные слуги нужны всем. Женевьеву даже затошнило от страха, стоило представить, что она снова попадет в монастырь. Пусть и не в подвал, но под заботливый и очень старательный пригляд отца настоятеля, для которого она и ее дети — кость в горле.
Но без помощи экономки им было не вырваться, и Женевьева, превозмогая страх, от которого низ живота сводило болезненной судорогой, пообещала Агнесе, что в столице найдет управу на монастырь и непременно вернется в замок — рожать будущего барона Бринар.
— Хвала Свету Единому, — осенила себя стрелой экономка, услышав от бестрепетно лгущей Женевьевы, что матушка Рестинат сказала с полной уверенностью — мальчик. — Наследник.
А в памяти ломкими тяжелыми льдинками стыли слова человека из часовни: «Сын или дочь Бринара не будут владеть его наследством, если я не могу владеть своим». Нет, бежать отсюда! Бежать как можно дальше! В столицу, где, по слухам, умирает король Ираклий. Затеряться в суматохе по случаю коронации наследника, спрятаться, забиться в какую-нибудь нору, а потом уехать в Молль. Не найдет! Ни за что не найдет в славной и священной земле, в которой нет уголка, где не слышался бы трижды в день звон святых колоколов. Бежать, как из горящего дома, не думая о богатстве, спасая лишь самое ценное — детей. Детей…
Хлопотала Агнеса, собирая в дорогу теплое шерстяное белье и чулки, плакали прозрачно-желтыми восковыми слезами свечи, которых экономка больше не жалела для нежеланной, но необходимой хозяйки замка. А Женевьева бездумно перебирала шкатулку с рукодельем, остановившись лишь от резкой боли — слишком сильно сжав клубочек шелковых ниток, уколола палец спрятавшейся в нем иголкой. Вздрогнула, глянула, будто удивляясь, на выступившую каплю крови, поспешно бросила нитки обратно в шкатулку, чтобы не испачкать белоснежный шелк. Глубоко вдохнув и выдохнув, чтобы успокоить забившееся вдруг сердце, окликнула Агнесу:
— Госпожа Рестинат еще в замке?
— Да, госпожа баронесса, с мэтром Каншером сидит.
— Что же, ему лучше?
Женевьева аккуратно уложила рукодельные припасы поплотнее, освобождая место для бутылочки темного стекла, туго заткнутой деревянной пробкой. Но ставить ее в шкатулку не стала, только тронула холодный выпуклый бок и тут же отдернула пальцы, словно обожглась.
— Лучше, госпожа баронесса. В себя уже пришел, есть попросил. Справлялся о делах и вам передал почтение. Эту шаль укладывать?
Женевьева мельком глянула на вышитую ткань в руках Агнесы, покачала головой:
— Не стоит. Она летняя, пока не пригодится, а после солнцеворота мы вернемся.
Дома она бы назвала день по имени святого, чью память следовало в него чтить, но в этой дикой стране даже те, кто считает себя истинно светолюбивыми, лучше знают нечестивые праздники своих предков, чем церковный канон. Скажи той же Агнесе про день святого Амасвинда — и экономка призадумается, а солнцеворот — понятно любому местному несмышленышу.
Только вот про возвращение Женевьева тоже солгала, и вышитая шаль, окаймленная дорогим корсиланским кружевом, ее не дождется. Пальцы снова потянулись к флакончику, просто потрогать, как тянет расчесать зудящее место, но Женевьева запретила себе глупую слабость — еще заметит внимательная экономка.
— Готово, госпожа баронесса. Как вы велели — только самое нужное.
Сундук и вправду оказался небольшим, крепкий мужчина с таким без особого труда управится, но Женевьева всерьез боялась, что и этой поклажи будет слишком много. Слуг из замка в городе придется отпустить обратно и нанять новых, чтобы ничто не смогло навести на след, но надежного человека еще попробуй найди. Что ж, не стоит думать о подгоревших пирогах, когда мука не молота. До города еще надо добраться.
— Хорошо, Агнеса, — сказала Женевьева, чувствуя, как саднят губы от любезной и спокойной улыбки, слишком часто застывавшей на них в эти дни. — Идите и позовите ко мне Рестинат. И напомните про тинктуру от кашля, что она обещала сварить.
Молча поклонившись — учтивые приседания у здешней прислуги были не в чести — Агнеса исчезла, и Женевьева вздохнула чуть свободнее, словно присутствие экономки давило незримой тяжестью. Как же она устала врать, а ведь все только начинается.
Денег в заветном сундучке покойника-барона оказалось немного, куда меньше, чем ожидала Женевьева увидеть после осенней продажи шерсти и прочего хозяйственного припаса. Возможно, у Каншера есть расписки и векселя, но их брать нельзя. Или можно? Если обналичить сразу, перед тем, как скрыться, то почему бы и нет?
Женевьева устало потерла виски. Деньги — это важно, об этом обязательно надо подумать, но в мыслях только темный флакончик с резко пахнущей маслянистой жидкостью, тщательно отмеренной Рестинат. А вот и знахарка, легка на помине.
— Зачем звали, госпожа баронесса? Говорено уже все, нового не скажу.
Рестинат могла бы быть сестрой Агнесы. Такая же худая, жилистая и крепкая, как высохшее на корню дерево без малейшей гнили, а глубокие морщины на коричневом лице, выдубленном солнцем, ветром и временем, лишь коже добавляли сходства с корой. Да и глядела старуха так же хмуро и неприветливо, как экономка, с порога пронзительно зыркнув на блестящий среди клубков и моточков флакон.
— Звала, матушка Рестинат, — мягко, словно и не замечая вызывающего непочтения, сказала Женевьева. — Уж простите, что потревожила, только нужны вы мне. Очень нужны.
— Никак, надумала? — буркнула старуха, проходя ближе к столу и замирая, скрестив руки на груди под тяжелой шерстяной шалью, даже с нескольких шагов пахнущей козами, дымом и чем-то еще, так что у Женевьевы засвербило в носу.
— Надумала, — кивнула Женевьева, поднимая на старуху взгляд и глубоко вздохнув для храбрости. — Заберите это, прошу. А мне дайте другое лекарство, настоящее. Чтобы срок доходить. А там — как Свет рассудит.
— И вправду надумала, — недобро усмехнулась старуха, выпрямляясь еще сильнее и став, под темной шалью, совсем похожей на опаленное молнией дерево. — Жалеешь, значит? А старших тебе не жаль сиротить? Баронесса, а все одно — дура. Пойми, если даже до срока доживешь, при родах непременно за Врата отправишься. Одна тебе дорога — скинуть плод пораньше, пока время не вышло. Или благодати своей боишься? Так она тебя не пожалеет, чрево не раскроет.
— Не благодати, — сказала Женевьева так тихо, что сама едва услышала свой голос, а может это опять зашумело в ушах, как случалось все чаще и чаще при накатывающей слабости. — Единым клянусь, не от страха это. И не от жадности, сами понимаете.
— Еще бы не понимать. Кабы мальчишку носила, тогда — наследник, при нем и тебе почет. А девке кто ж лен отдаст? Сунут под венец еще крохой, с кем король укажет — и прощай, баронство. Что ты теряешь, глупая?
— Ребенка, — стынущими, как от холода, губами ответила Женевьева, все так же упрямо и бессмысленно глядя на суровую, как здешняя зима, старуху. — Дочку… Помогите, матушка.
В глазах уже всерьез темнело, и Женевьева испугалась, как бы не упасть. До этого Свет Единый миловал, в обморок ей, как нежной принцессе из любимых романов, падать не приходилось ни разу, а теперь и вовсе некстати. Ей надо быть сильной, готовиться в дорогу…
— Ох, дура, — вздохнула Рестинат, едва уловимо мягчея лицом и голосом, только в светло-голубых, словно выцветших, глазах не таял лед. — Баронесса скороспелая… Да если бы я в силах была — неужели не помогла бы? И не ради денег твоих да милости. Мне скоро за Вратами ответ держать, золото там без надобности. Или думаешь, легко нерожденного назад отправлять? Без единого вздоха, без глотка молока… Что ж ты мне душу рвешь, девочка?!
— А в столице? — прошептала Женевьева, цепляясь за последнюю надежду. — Там ученые лекари, аптеки…
— Что лекари? — старуха презрительно скривила иссохшие губы. — Их дело кровь отворять да пиявок прикладывать. А в женских делах, потаенных, они меньше любого пастуха смыслят, тот хоть ягнят принимать умеет. Ну, коли мне не веришь, езжай, ищи. Меня тогда зачем звала? Дочке я твоей зелье сварила, да только ей бы сейчас в дорогу пускаться не след. Ну, коли мать матерей смилуется, хуже девице не станет. А для тебя у меня зелья нужного нет. От глупости зелий не бывает.
Свеча затрещала, видно, воск попался с примесью воды, по стенам метнулись тени, и Женевьева вздрогнула, кутаясь в теплую пелерину. Выпростав из-под плотной ткани руку, нерешительно взяла со стола холодный, прямо-таки ледяной флакон. Сжала пальцы, боясь выронить. Глянула в неподвижное, будто из мореного дерева вырезанное лицо Рестинат — знахарка кивнула.
— Вот и молодец, — сказала деловито и спокойно, будто не убеждала Женевьеву совершить смертный грех. — Да смотри, не в дороге. До постоялого двора доберешься, вина горячего попроси и с ним в комнате потихоньку выпей. После грелку к ногам — и спать ложись. А там уж ночью, когда начнется, зови на помощь, да лишнего не болтай, все и обойдется. Не ты первая, не ты последняя, всегда обходится.
— Обходится, — совсем онемевшими губами бессильно повторила Женевьева. — Так и сделаю, матушка.
Хорошо хоть опостылевшую улыбку можно было отпустить с губ — перед знахаркой держать лицо не нужно. Стискивая проклятый флакон, Женевьева другой рукой нащупала в кошельке золотую, судя по тяжести, монету, протянула знахарке.
Мрачно глянув, Рестинат качнула головой, буркнула:
— Себе оставь — пригодится. За тинктуру уплачено, а больше не возьму.
Круто повернувшись, старуха вышла из комнаты, и Женевьева осталась, сжимая в одной руке бессильное золото, в другой — смерть и жизнь разом. Опустив непослушными пальцами монету обратно в кошелек, положила ладонь на живот. Где-то там, внутри, совсем рядом, зреет другой плод, ядовитый. Сгусток ее собственной плоти, отчего-то решившей предать хозяйку. Растет, соперничая с ребенком, набирается сил… «До срока, может, и доходишь, — откровенно сказала Рестинат, вытирая чем-то смазанные перед осмотром руки о передник. — Опухоль будет давить внутрь и наружу, но это ничего, с таким годами живут и помирают совсем от другого. А вот рожать нельзя. Чрево не раскроется, а то и вовсе порвется. Коли будет рядом кто-то знающий и нетрусливый, ребенка спасти можно. Сама понимаешь, как. И какой ценой".
Она понимала. Ожидая близнецов, она все время боялась, что родить не сможет, погубив детей, и тогда ей подробно рассказали то, о чем Женни ранее только смутно догадывалась по обрывкам разговоров старших женщин. Никакой особой тайны в этом не было, но некоторыми вещами благовоспитанной девице интересоваться не положено, вот она и не интересовалась. Пока эти вещи сами не пришли к ней в дом с острым аптечным запахом, паром от горячей воды и уклончивыми взглядами окружающих — так, на всякий случай. Нож целителя — последнее средство спасти дитя, если матери уже не помочь. Средство, светлой церковью разрешенное и ученым лекарям, и обычным повитухам, и любому человеку, оказавшемуся рядом с умирающей роженицей. Дитя не виновато в грехах, за которые мать призывает к себе Свет Истинный, право ребенка — явиться в мир. А если речь идет о наследнике рода, то и подавно.
"Что ж, вот оно — возмездие за убийство, — подумала Женевьева устало. — Не черные кони с огненными глазами, не звук рога, от которого ломает кости, а во рту вкус крови, даже не костер Инквизиториума, которым пытался пугать отец Экарний. Все гораздо проще. Тогда, в прошлый раз, ты справилась, причем на диво легко, и повивальная бабка удивленно и радостно качала головой, говоря, что побольше бы таких рожениц. Было страшно, больно, но совсем не так больно, как ты боялась. И даже не очень долго: воды отошли перед самой рассветной службой, а Энни, попросившаяся на свет первой, закричала, когда ударили колокола к полдневной. В этот раз так не будет".
Двигаясь медленно, как во сне, она положила флакон в шкатулку, завернув в лоскуты бархата, из которых кроила сумочку для молитвенника. Не забыть бы лекарство! Надо прямо сейчас забрать его у Агнесы. Поверила ли экономка? Рестинат поклялась Матерью матерей держать в тайне, что вдова барона носит не сына-наследника, а дочь, но можно ли верить клятве язычницы? Можно ли вообще верить тому, что она сказала?
Женевьева глянула в окно, забранное толстым мутным стеклом. Ночь, наверное, перевалила за половину — пора ехать. Рестинат говорит, что еще недели две на раздумья у нее есть, потом риск будет слишком велик. Хотя и не больше, чем при родах… Из городов по пути только Стамасс. Это, конечно, не столица, но город большой. Рестинат — всего лишь знахарка, да еще и нечестивая язычница, а в Стамассе наверняка есть лекари со светлым даром, благословленным церковью. Не может быть, чтоб не было!
Уговаривая себя, что нужно просто добраться до Стамасса, где все наверняка благополучно разрешится, Женевьева надела заранее принесенный Агнесой плащ, на голову накинула шаль, закутавшись в ее длинные широкие концы. Все равно было зябко, но это не настоящий холод, он идет изнутри, и хоть в очаг залезь — не согрешься.
Жаровня! Она забыла велеть Агнесе поставить в карету походную жаровню. И наверняка что-то еще забыла…
Время, до этого тянувшееся, теперь, кажется, летело, и Женевьева поняла, как чувствует себя приговоренный к казни. Точнее, вспомнила. В часовне посреди глухого, враждебного к ней, чужачке, леса, она впервые почувствовала этот страх загнанного зверя, которому — беги, не беги — не скрыться. И вот сейчас снова.
"Нет же, все будет хорошо, — уговаривала она себя, спускаясь по лестнице и тихонько стуча в дверь комнаты Энни. — Мы выберемся, все трое. И в Стамассе найдется хороший лекарь, который скажет, что старуха ошиблась. Инквизиторский капитул примет жалобу на отца Экарния, а пока дело будет решаться, мы сможем ускользнуть. Все будет хорошо…"
— Матушка, позвольте, я возьму, — хмурый бледный Эрек мягко, но решительно отнял у нее шкатулку, в которую Женевьева, оказывается, вцепилась до боли в сведенных пальцах. — Энни, закрой лицо, там холодно.
Он стал мужчиной, ее мальчик, он вырос незаметно, Женевьева и не поняла, когда это случилось. То ли у подножья лестницы, где лежал хрипящий багроволицый Бринар и где снова придется пройти прямо сейчас, потому что иначе из замка не выйдешь. То ли в монастыре, где они ждали суда и, возможно, казни. То ли здесь, в замке, где было почти так же страшно, как в монастырских подвалах, и куда страшнее, чем в заброшенной часовне. Мальчики становятся мужчинами, когда им приходится защищать женщин, и потому Женевьева покорно прошла вслед за Эреком, вполголоса командующим слугами, такими же хмурыми, но исполняющими его приказания. Сундук, припасы в дорогу, а вот и жаровня, небольшая, но в это время года бесценная.
Энни, которую из натопленной комнаты ни здесь, ни в монастыре почти не выпускали, вертела головой, радуясь даже такой маленькой свободе, в ее глазах, на осунувшемся личике казавшихся огромными, светились и радость, и тревога, и любопытство. Кутаясь в такую же шаль, как у Женевьевы, она льнула к матери и одновременно бросала восхищенные взгляды на Эрека, выглядящего теперь куда старше сестры.
— Храни вас Единый, — тяжело уронила Агнеса возле кареты, пока один из слуг раскрывал мучительно скрипящие в ночной тишине ворота.
Ров, выкопанный предками барона, давно обвалился и зарос кустарником, зато мост был крепок, его только этим летом подновили. Отблески факела в руках экономки красили еще не успевшие потемнеть доски, и пятна влаги от недавнего дождя казались лужами крови.
— И вас пусть хранит, — торопливо отозвалась Женевьева, подбирая уже отяжелевший от сырости подол. — Я напишу из Стамасса.
Чуть не вырвалось, что письмо она отправит с отпущенными слугами, но это было лишнее, и Женевьева умолкла. Время, сегодня шутившее то зло, то глупо, как бродячий жонглер на площади, застыло. Женевьева стояла в неверном пятне света от факела, фыркали лошади, взгляды людей скрестились на ней, а она почему-то медлила. Сбоку высилась стена замка, не слишком высокая, но толстая и выглядящая такой надежной. Пришлось напоминать себе, что надежность эта мнимая. С другого бока в темноту уходил мост, там были дорога, зимняя ночь и неизвестность. А вдруг Женевьева ошиблась?
Стиснув зубы и коротко кивнув на прощанье, она решительно поставила ногу на ступеньку кареты, неуклюже влезла и села на сиденье напротив жмущихся друг к другу Энни и Эрека. Задернула плотную занавеску на узком окошке, сохраняя тепло, которого в промерзшей карете явно не хватало.
Ошиблась она или нет, в горящем доме долгие раздумья — к беде! А когда под ногами горит мост, и в ров прыгнешь, лишь бы подальше от огня.
Хлопнул снаружи кнут кучера, карета качнулась — второй из слуг прыгнул на запятки, скрипнули плохо смазанные колеса. Женевьева прикрыла глаза, истово молясь про себя, чтобы не пугать детей…
— Матушка… матушка…
Тихий голос сына вырвал ее из сна. Встрепенувшись, Женевьева не сразу поняла, где находится и почему вокруг все трясется, а потом память и понимание пришли разом. Карета, дорога!
— Матушка, — повторил Эрек, глядя на нее, еще сонную, в упор, и только сейчас Женевьева поняла, что голос у него странный. Тихий, верно, и слишком напряженный при этом.
Одной рукой сын обнимал за плечи спящую Энни, второй держал приоткрытой так тщательно задернутую ею занавеску, хотя в карете отнюдь не потеплело, пока Женевьева, к своему стыду, уснула прямо во время молитвы. И жаровня не помогла.
— Эрре, что ты… — начала она раздраженно про занавеску и тут же осеклась, потому что Эрек поднес палец к губам и снова заговорил сам:
— Матушка, мы свернули не на ту дорогу.
— Как… не на ту? — обмерла Женевьева, мгновенно поверив Эреку — тот не раз ездил с бароном на охоту и знал эти места куда лучше нее.
— Поворот к королевскому тракту милями десятью дальше, — с тем же холодным спокойствием тихо пояснил Эрек. — Развилку к монастырю мы уже проехали. Я все боялся, что мы свернем туда, потому и не спал. Это тупик, матушка, здесь когда-то был ручей и стояла мельница, потом вода ушла. Нехорошее место. Глухое.
Ужас, таившийся где-то внутри все последние дни, плеснул через край, требуя выскочить из ставшей ловушкой кареты. Женевьева стиснула края шали, не зная, что делать. Молиться? Кричать? Или все это какая-то ошибка?
— Буди Энни, — сказала она чужим голосом, едва слыша сама себя. — Тихо буди. У нас оружие есть?
Эрек молча потянул что-то рядом и показал ей короткий, в локоть длиной, меч оруженосца — единственное оружие, не считая ножа, что мог носить по своему статусу не вошедшего в возраст дворянского сына.
— Хорошо, — сказала Женевьева все теми же непослушными губами, хотя ничего хорошего в этом не было.
Карета теперь тряслась вовсю, заброшенная дорога — это не баронский тракт, законный отпрыск королевского и потому содержащийся в порядке. Тупик, куда и днем-то никто не заедет, а на глухом зимнем рассвете… Значит, их не повезут в Стамасс. Впрочем, и в монастырь тоже. Они пропадут по дороге, выехав из замка и не добравшись никуда.
— Давно свернули? — спросила Женевьева, подбирая мешающиеся в ногах юбки.
— Нет, — быстро, напряженно ответил Эрек. — Я сразу вас разбудил. Поворот обратно шагах в ста.
— Монастырь близко?
— Милях в семи.
И уже рассвело... Ах, как плохо! В темноте она бы велела Эреку прыгать из кареты и тащить Энни в лес, а сама попыталась бы задержать. Двоих мужиков?
Женевьеву заколотило. Энни, проснувшись, переводила испуганный взгляд с нее на Эрека и обратно. Твари! Какие же твари! Детей за что?! Эрек даже не наследник!
— Все хорошо, доченька, — уверенно сказала Женевьева, но улыбнуться не смогла, да Энни бы ей и не поверила. — То есть пока не очень, но будет хорошо. Тихо, лисичка моя, не бойся и не шуми.
В лисичку они играли еще в Молле, и Эрек замечательно искал спрятавшихся «зайцев», зато Энни отлично пряталась, замирая, как настоящий звереныш. Глупость какая в голову лезет. Может, выпихнуть из кареты хотя бы ее? Нет, не убежит.
— Эрек, дай мне меч.
Медлить было нельзя, с каждым поворотом колеса они удалялись от спасения.
— Дай мне меч, — прошипела Женевьева. — Сейчас я открою дверь, подниму шум и ударю первого, кто сунется, а ты выскочишь и побежишь. Не спорь! Ни я, ни Энни убежать не сможем. Беги изо всех сил — к монастырю. Ты хорошо бегаешь, ты успеешь. Приведи помощь, а мы постараемся продержаться. Не спорь, ради Света, времени нет!
Несколько мгновений он смотрел на нее расширенными глазами, потом кивнул. И тут же замотал головой, лихорадочно шепча:
— Нет, не так. Жаровня! Я ударю мечом, а вы следите за другой стороной. Сунется — углей в морду…
Они не успели. Совсем немного не успели. Карета, жалобно скрипнув всеми колесами, окончательно встала, и кучер, спрыгнув с козел, молча рванул дверцу. И сразу же — второй, с другой стороны. Эрек, оскалившись, как звереныш, дернул меч из ножен, попытался ударить ногой в бородатое лицо. Закричала Энни. Женевьева, подхватив жаровню — просто железное ведро с углями, откинула крышку, сыпанула в лезущего внутрь кучера.
— Беги! — крикнула, выталкивая Энни из кареты мимо воющего мужика, пока тот хватался за лицо. — Беги в лес!
Никуда она не побежала, так и замерла в трех шагах от кареты, и протерший глаза верзила обернулся к ней, потянул из ножен на поясе охотничий нож, а Эрека уже вытащили с другой стороны. Там шла глухая возня, кто-то хекал надсадно, и Женевьева, вываливаясь к Энни, со смертельной безнадежной ясностью понимала, что ее сына убивают...
Ведро так и валялось у двери кареты. Подхватив его снова и совсем не чувствуя веса, Женевьева с размаху ударила верзилу по затылку.
— Беги, дура! — крикнула снова истошно. — В лес!
Энни, будто поняв, кинулась прочь, но не в лес, а по дороге. Глупо, суматошно, и не убежать ей было никуда в длинном платье и тяжелом теплом плаще. Но она бежала и кричала что-то звонким детским голосом, теряя последнее дыхание. Не убежит, никак! Понимал это и верзила, потому развернулся к Женевьеве, которой было совсем не страшно, только тоскливо. Не могла она бояться, просто не получалось, и если бы не Эрек, который тоже кричал что-то с другой стороны кареты, кричал, а она даже слов не могла разобрать, так и стояла с дурацким ведром-жаровней наперевес…
— Шлюха молльская, — рыкнул тот, что стоял напротив нее. — Тварь грязная, и ублюдки твои…
Он шагнул к Женевьеве, раз, другой, и вдруг оказался совсем рядом. Как во сне Женевьева увидела блеснувший нож, широкий, но странно короткий, и почувствовала удар в грудь. Больно не было, она просто упала на спину, глупо подумав, что выкидыша не будет — не успеет случиться. Верзила навалился на нее и зачем-то рвал шаль с плащом. Бешеные глаза, мутно-белесые, со скопившимся в уголках гноем, были еще противнее гнилого дыхания, а Энни все кричала, и Женевьева повернула голову в ее сторону, надеясь только на то, что вдруг девочка догадается скинуть плащ… Сто шагов до баронской дороги. Свет Истинный, всего сто шагов!
Но до поворота было меньше. Энни почти успела добежать, и все кричала и кричала, а боли все не было, Женевьева будто плыла в тяжелом жарком мареве, низ живота наливался тяжестью, эта тяжесть шла вверх, и Женевьева знала, что когда она дойдет до сердца, наконец-то удастся умереть.
А потом она подумала, что сошла с ума. Ведь только во сне бывает такое. И еще в сказках или рыцарских романах. Энни едва успела отскочить на обочину, еще немного — и вылетевшие из-за поворота всадники смяли бы ее. Женевьева видела их краем глаза, она никак не могла крикнуть или хотя бы вздохнуть, смотря только на тонкую фигурку в темно-синем плаще, крошечную кляксу на серо-черном фоне леса. И потому даже не поняла, куда делась тяжесть и гнилое дыхание, и кто кричит ей в ухо, тормоша, и почему ее грудь мокрая и горячая.
— Матушка! Матушка!
Эрек плакал и кричал, Женевьева хотела сказать ему, что с ней все хорошо, но губы не слушались. Растрепанный, с черно-синей скулой и рассеченной кожей на виске, сын был страшен. Но он был жив! И он, и Энни! Женевьева закрыла глаза, думая, что хорошо бы еще хоть раз перед смертью вздохнуть полной грудью, но низ живота словно жевала тупая наглая корова, совсем как соседская, что в Молле однажды украла у них с веревки выстиранное белье…
В нос ударил острый запах нюхательной соли. Женевьева сморщилась, чихнула и поняла, что жива.
— О, вы пришли в себя, госпожа баронесса? — с явным удовлетворением сказал незнакомый мужской голос. — Лежите спокойно, прошу вас. Вы в полной безопасности.
— Ребенок… — прошептала она мучительно пересохшими губами.
— Не беспокойтесь, мой врач говорит, что угрозы для ребенка больше нет. Плащ смягчил удар ножа, кончик только слегка вас оцарапал. Хвала Свету Истинному и Благодати его.
— Хвала Свету, — согласилась Женевьева. — Пить… И кто вы?
— О, конечно, сейчас.
Восхитительно кисловатая вода полилась ей в рот из прижатой к губам чашки. Женевьева глотала воду с лимоном — лимон зимой! — недоуменно разглядывая обитые полосатой тканью стены, небольшое застекленное окно и человека, который ее поил. Приятно округлое лицо с умными карими глазами, взирающими на нее с доброжелательным участием, коричневый бархатный камзол, белый кружевной воротничок, ухоженные руки… Незнакомец был похож на солидного купца или чиновника, хотя мог оказаться и небогатым дворянином. Но всадники! И она явно в карете! Большой, прекрасно устроенной карете для дальних поездок.
— Эрек! Энни…
Она приподнялась на локте, пытаясь осмотреться.
— С вашими детьми все хорошо, — так же мягко успокоил ее незнакомец. — Баронет и баронетта с моим доктором в другой карете, они скоро присоединятся к нам. Простите, я не представился. Теодорус Жафрез, секретарь его светлейшества архиепископа Домициана Арморикского, к вашим услугам. Не устану благодарить Свет Истинный, что свел нас так вовремя, госпожа баронесса.
— И я тоже, господин Жафрез, — постаралась улыбнуться Женевьева, чувствуя, как карета качается на мягких рессорах. — Благодарю Свет и вас. Мы… куда-то едем?
— О, но вы же собирались в Стамасс? — любезно улыбнулся в ответ господин секретарь архиепископа. — Буду счастлив сопровождать туда столь прекрасную даму. Не могу же я допустить, чтобы вам снова угрожала какая-то опасность в этих диких местах.
— В Стамасс? Вы тоже ехали туда? Простите, я отдохну…
Мысли путались, Женевьева, почти не притворяясь, обмякла на широкой и длинной спальной скамье, где ее удобно устроили среди подушек и одеял. Жафрез… Что секретарь архиепископа делает на дорогах крошечного баронства? И почему это имя кажется таким знакомым? Или даже не имя… Они свернули в тупик, почему люди Жафреза оказались рядом? Услышали Энни? Свет Небесный, они живы! Она, Эрек, Энни — все живы! Благодарю тебя, Свете мой…
Спрашивать о тех, кто пытался их убить, ни сил, ни желания не было. Женевьева качалась на теплых мягких волнах, понимая, что ее наверняка напоили успокоительным. Хотелось плакать и смеяться, но как-то не всерьез, не по-настоящему. Они живы, они едут в Стамасс, и у секретаря архиепископа, не иначе как посланного им Светом, с собой даже врач. Настоящий врач!
А потом Женевьева вспомнила. Секретарь самого архиепископа… брат настоятеля Экарния! В теплые волны спокойствия ворвалась река холодного страха. Знает ли он о ней что-нибудь? Конечно, знает! Он назвал ее баронессой. И если едет из монастыря, то… Но почему тогда везет их в Стамасс! И как он мог гостить у настоятеля, чтобы об этом никто не знал? Приезд такого лица — ей бы обязательно сказали! Или… Он ехал не в Стамасс, а из Стамасса? И развернулся в шести милях от монастыря, чтобы отвезти в город провинциальную баронессу? Которой, к тому же, дома было бы куда спокойней отлежаться? Бред! Если только… Если он не ехал сюда специально за ней. Тогда все сходится. Только для убийц в этом узоре пока нет места, но она вряд ли видит все кружево событий. Ничего не кончилось. Она по-прежнему стоит на горящем мосту, не зная, в какую сторону кинуться, чтобы спастись.
Глава 23. Не загоняйте кошку в угол
Западная часть герцогства Альбан, королевский тракт,
двенадцатое число месяца дуодецимуса 1218 года от Пришествия Света Истинного
— Не хотите ли апельсиновой воды, баронетта?
Принимая стакан, Энида Бринар застенчиво, но очень мило улыбнулась, став точной копией матери, разве что моложе. Госпожа баронесса тоже охотно и мило улыбалась по любому поводу и выглядела совершенной провинциальной простушкой, только в глазах никак не исчезала едва уловимая настороженность, которую менее внимательный человек не заметил бы. А еще менее внимательный и умный человек обязательно посчитал бы баронессу Бринар не способной думать ни о чем, кроме детей и рукоделья, которым достойная дама ухитрялась заниматься даже в качающейся на местных колдобинах карете.
Рукоделье, по словам госпожи Бринар, ее успокаивало. Но Теодорусу казалось, что женщина, способная убить мужа, пережить Дикую Охоту, встречу с малефиком и допрос Инквизиториума, а потом сбежать из-под надзора его брата и защищаться от убийц, не слишком нуждается в помощи разноцветных ниток и жемчужных бусин, чтобы сохранять хладнокровие.
— Госпожа баронесса, баронет?
— Благодарю, нет, — буркнул мальчишка, снова отворачиваясь к окну, зато баронесса, удобно устроившаяся между детьми напротив Теодоруса, с неизменной улыбкой взяла питье, положив на колени бархатные лоскутки, которые аккуратно сшивала последние полчаса.
Пока женщина мелкими глотками пила оранжад, от которого в карете распространился приятный запах свежести, Теодорус думал, что у покойного барона был неплохой вкус. Да, госпожа Бринар не из тех красавиц, что поражают воображение мужчин и вызывают зависть женщин, но для своего далеко не юного возраста она очень приятна. Этакая аппетитная золотисто-рыжая пышечка со все еще нежной сливочной кожей и пухлыми губками, за которыми виднеются безупречно белые зубы — хоть сейчас посвящай рондо о жемчуге в розах. И грудь хороша, несмотря на двух детей. Разве что талия слегка расплылась, но для женщины в положении это понятно. Судя по дочери, в молодости госпожа баронесса была еще милее, так что рыцаря Лашеля, соблазнившегося дочерью купца, а затем и барона Бринара, не упустившего такую славную вдовушку, можно понять. Да и в постели женщины из Молля, говорят, весьма хороши.
— У госпожи баронетты прелестное имя, — сказал Теодорус, возвращая опустевшие стаканы в короб с посудой и закусками. — Энида… Это что-то значит по-молльски?
— Не совсем, — кажется, улыбаться для нее было так же естественно, как дышать и говорить. — Это имя героини романа, который я читала еще в родительском доме. Мессир Лашель, мой первый муж, разрешил мне назвать детей как пожелаю, и я воспользовалась случаем.
— Ах, вот оно что! — подхватил Теодорус, и вправду вспомнив этот роман, препустейшее произведение о влюбленных дуралеях и неправдоподобных приключениях — истинно женскую забаву. — «Эрек и Энида»? Так, значит, господина баронета зовут не Эрик, а Эрек?
— Совершенно верно. Правда, там были не брат и сестра, а жених и невеста, но в семье мессира Лашеля этот роман все равно никто не читал.
Сколько же у нее этих улыбочек, скрывающих истинные чувства куда лучше якобы непроницаемого спокойствия? Девочка вообще ничего не понимает, она еще совершенное дитя, мальчишка молчит, и это неглупо, но госпожа Бринар, любительница томных признаний в любви и бархатных лоскутков… Да полно, это ли та женщина, что столкнула между собой Дикую Охоту и Греля Ворона? Испуганная дурочка, которая каялась перед инквизитором?
— Истинное удовольствие беседовать со столь образованной и утонченной дамой, — мурлыкнул Теодорус, неожиданно получив острый неприязненный взгляд юного баронета. — Позвольте узнать, как же вы назовете дитя, которое носите сейчас?
— О, пока не имею представления. У нас в Молле говорят, что заранее считать прибыль и давать новорожденному имя — дурная примета. Хотя господин барон считал иначе, он хотел назвать ребенка в честь своего отца или матери.
Вот уж точно, для покойника это и впрямь стало дурной приметой. Интересно, сколько в ее простодушии фальши? Молльские монеты славятся качеством и полновесностью, но эту монетку надо пробовать на зуб, из пальцев она выскальзывает.
— Уверен, вы подберете очень красивое имя, когда дитя появится на свет. Это ведь будет весной?
— Да, в начале флориуса, — безмятежно подтвердила женщина, снова принимаясь за лиловый бархат и золотую канитель. — У меня еще достаточно времени, чтобы вспомнить какой-нибудь другой роман.
Хороша, паршивка! Словно и не ее только утром пытались зарезать. Страшно подумать, что случилось бы, опоздай Теодорус хоть на несколько минут. Его светлейшество архиепископ может сколько угодно говорить, что верит не в судьбу, а в собственные силы, но что это, если не судьба? Братец Экарний даже не подозревает, на какой кусок позарился и какую лавину столкнул своей глупой жадностью. Баронство! Да в этой игре ставка — существование мира, но разве Экарнию объяснишь? Он спит и видит пойменные луга и строевой лес Бринаров, так пусть и дальше барахтается в уютной теплой луже, если не может задрать рыло к небу.
Сравнение показалось удачным, стоит приберечь для очередной проповеди. Паства любит притчи, а архиепископ любит казаться красноречивым, и никому дела нет, что жемчуг, который он рассыпает перед слушателями, кому-то сначала надо собрать в море мудрости и нанизать на нить благочестия... Положительно, сегодня удачный день для ловли перлов риторики!
— Мессир секретарь, — разжал губы мальчишка, отводя взгляд от окна. — А что будет с этими мерзавцами?
Губы у него распухли от удара, как и щека, так что говорил баронет медленно и с трудом, но достаточно внятно и очень старался не показать слабости.
Мерзавцы, о которых шла речь, двое замковых слуг-убийц, тоже ехали в Стамасс, надежно прикрученные к запяткам кареты.. Пока доктор хлопотал над лишившейся чувств баронессой и ее задыхающейся дочерью, мальчишка, едва став на ноги, сунулся к пленникам. Охрана его, разумеется, близко не подпустила, но один из негодяев кричал так истошно, что на милю слышно было. Проклинал барона и его шлюху, беременную исчадьем темных тварей, нимало не смущаясь тем, что убила Бринара как раз она.
— Их казнят, разумеется, — равнодушно пожал плечами Теодорус. — В Стамассе я передам негодяев правосудию герцога Альбана для дознания, хотя по мне и так все ясно. Эти выродки, забывшие Свет Истинный, хотели вас ограбить и убить.
Про то, что над хорошенькой баронеттой сначала наверняка бы надругались и только ненависть к барону и желание немедленной расправы помешали сделать то же самое с ее матерью, Теодорус, конечно, промолчал. Ни к чему пугать милую Энни, она и так слабого здоровья.
— У них могли быть сообщники в замке.
Мальчишка действительно не дурак. И везучий! Впрочем, кольчужную рубашку, надетую в дорогу, везеньем не назовешь, это как раз ум и предусмотрительность. Отделался парой порезов и синяками — ножом тыкали со всей дури, прежде чем сообразили бить в лицо, но лезвие скользнуло по рукаву той же рубашки. А баронессу спасли теплый плащ с меховой подбивкой и шаль. Выгадали несколько мгновений, и эти мгновения решили все. Нет, это не везенье, это судьба. Не называть же везеньем то, что Теодорус, получив письмо, кинулся за женщиной, спасенной неуловимым Вороном, не доверив это никому другому. И оказался прав! Успел точно в нужный момент, словно герой одного из романов, которые любит Женевьева Бринар, ягода, ради которой ворон найдет орех.
— Люди герцога Альбана непременно выяснят это, — пообещал Теодорус, подкладывая сухое поленце в стоящую посреди кареты жаровню и щурясь от вспыхнувшего пламени.
— Мы с радостью доверимся правосудию его блистательности, — мягко сказала баронесса, посмотрев на сына чуть дольше и внимательнее, чем требовала такая простая фраза, и мальчишка кивнул.
Зачем Ворону понадобился единственный наследник баронства? Хочет отомстить за смерть семьи? Но тогда почему ждал столько лет? Чудил на кладбищах, дрался с нежитью и инквизиторами, куражился в поединках с паладинами… И не трогал барона — почему? И зачем ему теперь понадобилось непременно живое дитя, если проще было убить брюхатую вдову врага прямо в часовне, разом взыскав старые долги? Не хотел поднимать руку на женщину? Бред, Ворон тоже не герой рыцарского романа. Малефики не знают жалости, их сила питается страданием и ненавистью. Или это своеобразная благодарность за убийство барона?
Теодорус примерил идею к самому опасному колдуну Арморики, покрутил так и эдак. Что может быть в голове озлобленного на весь мир некроманта? Да еще и воспитанного неизвестно кем. Ах, как же неудачно, что двенадцать лет назад братство опоздало! Отыскать нужную семью как раз к тому времени, когда якобы угасший дар разгорелся вновь — и упустить последнего Привратника! Истинно последнего, потому что секрет воспитания служителей смерти, способных к продолжению рода, ушел в небытие вместе со жрецами Рогатого. Теперь темный дар, просыпаясь все реже, прерывает линию своего носителя, и Привратники постепенно исчезли.
— Этих двоих привела Агнеса, — угрюмо сказал баронет, не отрываясь от интереснейшего — тощая рощица и пожухлая трава — вида за окном. — Ей и отвечать.
— Наша экономка, — пояснила баронесса все тем же мягко-любезным тоном. — Эрек, она могла не знать об их замысле. Нельзя обвинять без доказательств, а господина барона многие ненавидели.
Мальчишка хмыкнул, передернул плечами, но спорить с матерью не стал. За окнами стемнело, и Теодорус вставил свечи в подсвечники, закрепленные на стенах кареты, поднес к ним лучину, запаленную от углей в жаровне.
— Мне, право, очень неловко, что мы доставляем вам столько неудобства, мессир Жафрез, — сказала баронесса, вдевая в иглу новую нить. — Если бы наша карета не сломалась, мы могли бы продолжить путь, не обременяя вас.
— О, какие неудобства? — любезно отозвался Теодорус. — Я счастлив, что могу оказать услугу прекрасной и отважной даме.
Еще один ненавидящий взгляд баронета… А мальчишка явно не любит, когда его матери оказывают внимание. Боится заполучить нового отчима?
— Вы слишком высокого мнения о моей отваге. Признаться, я до полусмерти испугалась этих мерзавцев.
То-то пальчики у тебя так размеренно мелькают над шитьем, укладывая стежок за стежком. А карете пришлось как следует помочь сломаться, чтобы у дражайшей баронессы не было возможности отказаться от гостеприимства.
— Понимаю, — кивнул Теодорус сочувственно. — Пережить такой ужас! Предательство супруга, страшную встречу с нечистью… А теперь еще и это! Свет Истинный хранит вас, баронесса. И вашу семью, без всякого сомнения.
— Да воссияет благодать его! — откликнулась женщина, ничуть не замедлив движений иглой. — А вы очень хорошо осведомлены о делах в наших краях, мессир. Должно быть, ваш брат рассказал вам?
— Да, Экарний пишет обо всем, что происходит в его владениях.
Теодорус откинулся на спинку сиденья, наблюдая за безмятежно вышивающей баронессой.
— Светлейший настоятель был чрезвычайно любезен, когда мы гостили в монастыре. Мне очень жаль, что из-за нас вы позже увидитесь с братом.
В свете свечей игла, порхающая над тканью, блестела, словно золотая, и Теодорус вспомнил притчу о деве, чья игла заржавела, пока нерадивая невеста ожидала знатного жениха. Госпожи Бринар это никоим образом не касалось, она бы точно встретила любую судьбу во всеоружии, пусть оружием и была обычная иголка.
— Ничего страшного, — уронил Теодорус. — Я напишу ему письмо. Уверен, Экарний, как добрый светолюбец, поймет, что я не мог поступить иначе.
— Разве вы не вернетесь назад из Стамасса?
Стежок за стежком… Теодорусу показалось, что игла несколько сбилась с хода, но, возможно, этого потребовал узор?
— Это будет зависеть не от меня. Его светлейшество архиепископ, который сейчас гостит в Стамассе, очень заинтересовался этим делом. Он глубоко сочувствует вашему горю. Попасть в сети колдуна и спастись из них такой страшной ценой — небывалый случай. Полагаю, и вам, и вашим детям нужна защита и помощь матери нашей церкви.
— Мы всем сердцем уповаем на церковь и светлую Благодать.
Игла на мгновение, не больше, застыла в воздухе и тут же вонзилась в ткань. Теодорус бросил пару быстрых взглядов на баронета с сестрой. Мальчишка так и смотрел в окно с выражением полного равнодушия на лице, но у него разве что уши торчком не стояли. Девчонка слушала внимательно, но вряд ли что-то понимала, красивые светлые глазки были полны недоумения.
— Да, всем сердцем, — повторила баронесса. — Вы полагаете, его светлейшество захочет встретиться с нами?
— Безусловно, — мягко подтвердил Теодорус. — Так что не стоит переживать о том, что вы доставляете мне какие-то заботы: приказ господина архиепископа превыше всего.
— О, тогда я совершенно счастлива. Энни, детка, перемотай мне эти нитки, они совсем запутались.
Вот и что это: непроходимая глупость, святая наивность или тонкая игра? Теодорус поймал себя на том, что все сильнее хочет разгадать эту женщину, как хитроумную задачку по философии или схоластике. Возможно ли, чтобы она не понимала опасности своего положения? Надеется на защиту Инквизиториума? Экарний писал, что она каялась искренне, и мягкий приговор от одного из суровейших отцов-инквиреров — тому доказательство. А трения между хранящей дланью епископата и карающей дланью инквизиции простой паствы не касаются, так что Женевьева Бринар вполне может искренне радоваться покровительству самого архиепископа. Да, наверное, так и есть. Что ж, тем лучше. Понятно, что никуда она не денется на сносях да еще с двумя детьми. Но дорога в обществе приятной собеседницы, искренне благодарной за спасение, куда лучше конвоирования трех пленников.
И все-таки, почему Ворон рискнул жизнью, чтобы спасти ребенка Бринара?
* * *
Женевьеве казалось, что она муха, попавшая в паутину. И чем сильнее она дергается, пытаясь выпутаться, тем туже стягиваются клейкие нити. Покойный барон — чтоб ему упасть на самое дно преисподней — страшный колдун, настоятель и инквизиция, подручные Агнесы, а теперь еще и мессир секретарь с такими любезными манерами, что так и хочется накормить его лимоном вместо опостылевшего оранжада. Чтобы благостности поубавилось.
Мессир Жафрез, кажется, искренне считал ее глупенькой пустышкой, чему Женевьева была только рада. Она изо всех сил улыбалась и щебетала, всем видом показывая, как довольна и благодарна, а в голове билось только одно: «Бежать... Бежать, пока не поздно!» Только в дороге об этом и думать не стоило: в первый же вечер Жафрез предусмотрительно разделил их, оставив свою карету в распоряжение госпожи баронессы и ее очаровательной дочери, сам же отправился спать в другой экипаж, забрав с собой Эрека. Как они там поместились втроем с врачом, Женевьева представляла слабо, но куда больше неудобств ее беспокоило, что Эрек не выдержит, сказав что-нибудь совсем лишнее — архиепископского секретаря он терпеть не мог. И, похоже, пользовался у того взаимностью.
— Матушка, почему вы не рады обществу мессира?
Энни понадобилось два дня, чтобы прийти к собственным выводам, но Женевьева знала, что ее дочь отнюдь не глупа. Она просто очень долго переживает все в себе.
— Потому, милая, что мессир Жафрез нам вовсе не друг.
Ложась на скамью и укрываясь меховым покрывалом, Женевьева поморщилась от тянущей боли в пояснице. В последние дни ее почти не тошнило, хоть они и тряслись в карете, зато низ живота частенько сводило судорогой, а отеки запястий и лодыжек стали уже привычным злом.
— Но он спас нас и теперь везет в Стамасс, как мы и хотели. Что в этом плохого?
Раз почуяв неладное, Энни не успокаивалась, пока не убеждалась, что поняла все если не умом, то сердцем.
— Помнишь сказку про курицу, которая хотела прокатиться на лисе? Лиса-то ее несла в нужную сторону, только курица так и не добралась до ярмарки. Мессир Жафрез — брат настоятеля Экарния, а настоятелю нужен наш замок и земли. А его светлейшеству архиепископу нужны мы, и это еще хуже.
— Но почему? Ведь это же архиепископ, наместник Престола Света Истинного. Разве он может желать нам зла?
— Конечно, не может, — ласково сказала Женевьева, любуясь, как Энни расплетает косу и проводит гребнем по золотящимся в отблесках жаровни волосам. — Но простым людям, таким, как мы, следует держаться подальше от властителей мира сего. Иначе будет как с зернышком, которое жернова размололи, даже не заметив. Энни, дорогая, это дитя, которое я ношу, нужно многим, и если мы хотим сохранить его, лучше…
Она запнулась, но дочь серьезно кивнула, распуская шнуровку на платье. Раздеться полностью в карете было бы слишком неудобно, поэтому спали они одетыми, утром и вечером для чистоты ухитряясь воспользоваться мокрыми полотенцами, которые приносил Эрек.
— Я поняла, матушка. Вы не хотите отдавать малыша, да? Ни церкви, ни тому человеку…
— Да, лисичка, — облегченно выдохнула Женевьева. — Я не хочу отдавать его, как не отдала бы вас. И прошу тебя, будь любезной с мессиром Жафрезом, но очень-очень осторожной. Не разговаривай с ним без меня или Эрека, тем более что это непристойно. И если мессир что-то скажет тебе наедине — немедленно говори мне.
Промелькнула мысль, что это могло бы стать выходом. Обвинить Жафреза в посягательстве на честь Энни и отделаться от его общества. Но нет, не выйдет. Если секретарь и впрямь должен доставить их к архиепископу, он просто сбросит маску любезности и покажет зубы. Не зря же кареты сопровождают полдюжины верховых, а на дверцах второго экипажа — Эрек сказал — прочные засовы снаружи. Мессир секретарь тщательно подготовился к поездке.
— Хорошо, матушка. Приятной вам ночи, да хранит Свет вас, брата Эрека и моего будущего брата или сестру.
— Да хранит Свет тебя и их, дочь моя.
Женевьева задула последнюю свечу в подсвечнике возле своего изголовья, легла, с тоской предчувствуя очередную почти бессонную ночь. По приказу мессира Жафреза кареты останавливались утром и вечером на три часа, чтобы дать отдых лошадям и приготовить горячую еду, а днем и ночью продолжали путь, только кучера менялись, чтоб не заснуть на козлах. Мессир секретарь очень торопился исполнить приказ архиепископа. Женевьева не меньше него хотела в Стамасс, но ради Благодати, как же мучительна была дорога!
Утром третьего дня ничего не изменилось. Зевающие солдаты эскорта, которым пришлось провести всю ночь в седлах, прикорнули на плащах возле наспех разведенного костра. Женевьева отдала бы многое, чтобы оказаться в постели, которая не трясется и никуда не едет, но об этом и думать было нечего до ближайшего постоялого двора, а она всерьез сомневалась, что таковой обнаружится раньше, чем через два-три дня. Хотя грешно гневить Свет Истинный: экипаж мессира Жафреза несравнимо удобнее, чем старая рассохшаяся карета барона. В нем были жаровня, подсвечники, подушки, одеяла и широкие скамьи, достаточно длинные, чтобы лечь, лишь слегка поджав ноги. А самое главное, окна застеклены, и холод не мог добраться до Энни, которая снова начала мучительно кашлять по ночам.
— К вечеру мы будем в Стамассе, госпожа баронесса, — сказал мессир Жафрез, подойдя тихо, словно охотящийся кот, пока Женевьева грела руки у костра.
— Так быстро? Я думала, дорога займет не меньше недели…
Это было хорошо — она смертельно устала от тряски, а Энни на глазах похудела и осунулась. И это было плохо — в Стамассе их точно возьмут под охрану и больше не выпустят.
— Мы ехали ночью, — напомнил Жафрез, щурясь на скупое зимнее солнце — ну точно, кот. Холеный домашний котяра, играющий с мышью, то отпуская, то снова сжимая когти. — Госпожа баронетта нездорова?
— Да, немного, — улыбнулась непослушными от злости губами Женевьева. — Надеюсь, это скоро пройдет.
Рестинат говорила, что Энни нельзя в дорогу, а там, в жутком лесном тупике, девочка наглоталась холодного воздуха, пока бежала и кричала. Свет Истинный, когда же все кончится?!
Отвернувшись от слишком внимательного взгляда мессира секретаря, Женевьева вернулась в карету. Желудок согласился на горячую похлебку, а вот разжаренная ветчина едва не заставила его снова вывернуться наизнанку. Энни от еды и вовсе отказалась, только выпила принесенный от доктора травяной отвар, и Женевьева по ее лицу видела, что гадость это страшная.
Мессир секретарь, обычно весь день балующий их своим обществом, что-то задержался в другом экипаже, так что в путь отправились без него. Это было непривычно, и, пожалуй, тревожно. Но потом в дверцу кареты стукнули, и внутрь прямо на ходу вскочил Эрек. Раскрасневшийся от холода, с блестящими глазами, он глянул на Энни, нахмурился и протянул руку пощупать лоб сестры.
— Ай, Эрре, отстань! — засмеявшись, уклонилась та. — У тебя руки холодные! Куда перчатки подевал?
— На ужин съел. Будешь плохо есть — и тебя тем же накормлю.
Извернувшись, Эрек дернул Энни за косу, распуская тщательно уложенный вокруг головы венчик, ухмыльнулся, наслаждаясь возмущенным визгом.
— А еще благовоспитанная девица, — поддразнил, крутя в пальцах отобранную шпильку из прически. — Прекрасная баронетта, как мессир секретарь говорит…
— Эрре, отдай сестре шпильку, — вздохнула Женевьева в ответ на умоляющий взгляд дочери. — Тебя сейчас тоже трудно назвать учтивым кавалером.
— Не отдам, пока все не съест, — кивнул сын на миску с остывающей похлебкой. — Ешь, рыжая, а то от тебя скоро одни косы останутся. И будешь ты не прекрасная баронетта, а пугало для ворон! Помнишь, в Молле у госпожи Люции в садике стояло? Никто тебя не возьмет замуж, и останешься нянчить моих детей.
— Сам ты рыжий, — фыркнула Энни, но за ложку взялась. — Кто за тебя пойдет, чтоб дети появились?
Женевьева прикрыла глаза, слушая их перебранку. Человек со стороны мог бы решить, что Эрек терпеть не может сестру. Но Женевьева помнила, как однажды в Молле к ней прибежала возмущенная мать парнишки на два года старше, жалуясь, что ее сын вернулся домой с разбитым носом. Вызванный для разбирательства виновник отпираться и не подумал, заявив, что любой, кто скажет что-то плохое про его сестру, получит еще не так. Жертва, уныло маявшаяся за широкими юбками матери, возмутилась: Эрре, мол, сам дразнил девчонку рыжей, драной кошкой и пугалом. На что сын с достоинством ответил, что ему лучше знать, как называть свою сестру, а другие пусть только глянут в ее сторону косо.
Женевьева улыбнулась. Далось же ему это пугало — до сих пор дразнит. Хотя Энни действительно худенькая и угловатая для своих лет. Еще немного, и такие насмешки станут по-настоящему обидными, надо потихоньку сказать Эрре, чтобы прекращал подтрунивать над сестрой.
Притормозив, карета качнулась — Женевьеву обдало потоком холодного воздуха из открывшейся двери. Пришлось открыть глаза и улыбаться мессиру секретарю, пить опостылевший оранжад, который Жафрез наливал из тяжелой высокогорлой бутыли, и выглядывать в окно, чтобы увидеть знаменитые дубравы вокруг Стамасса.
Может, летом и даже осенью они и были хороши, но в предзимье выглядели довольно жалко. Приземистые стволы угрюмо выстроились вдоль дороги, голые ветви закрывали бледно-серое небо, на некоторых виднелись шары омелы — ведьминой радости. Возле замка Бринара этой дряни было полно… Женевьеву передернуло.
Потом дубравы закончились и начались поля, Энни с Эреком на глазах мессира секретаря вели себя совершенно пристойно, и это была еще одна причина не любить Жафреза — у ее детей теперь так мало случаев пошалить и посмеяться. Энни раскраснелась, хотя в карете было не так уж тепло, ее глаза нехорошо заблестели.
— Госпожа баронетта сегодня очаровательно выглядит, — сказал любезный то ли дурак, то ли мерзавец: Женевьева еще не совсем определилась. — Уверен, при дворе его блистательности все будут сражены ее красотой.
— Моя дочь еще слишком молода, чтобы думать об этом.
Не забывать улыбаться и цвести от счастья, ты ведь квочка, которая кроме своих цыплят ничего не видит. Ну почему нет ни одного постоялого двора по дороге? Ах да, они должны уже вечером быть в Стамассе.
Энни закашлялась, но вскоре приступ прошел. Может, обойдется? Это жаровня дымит…
Чем ближе они подъезжали к Стамассу — вот уже и предместья — тем сильнее Женевьева хотела оказаться где угодно, только не в этом городе, куда так рвалась. Чудилось, что мессир секретарь смотрит на них как-то… нехорошо. Так повар на рынке глядит на гусей, раздумывая, что из них приготовить. Зачем их семья архиепископу? Ловить колдуна будет Инвизиториум, это они должны были прислать за ней охрану.
— Что, простите? — переспросила Женевьева, выныривая из лихорадочной тревоги.
— Мы въезжаем, — с любезной терпеливостью повторил Жафрез. — Стамасс — очень красивый город.
Может, и красивый. Для того, кто не видел Молля, его оплетенных плющом башен и смеющегося лазурью моря…
— Прекрасный город, — послушно согласилась Женевьева, изнывая от непонятной тоски. — Дети, взгляните.
Их-то уговаривать не пришлось, оба прилипли к окошкам кареты, позабыв про манеры, требующие чинности. Впрочем, город и впрямь был неплох, только очень уж грязен. В Молле даже грязь в бедных кварталах была какой-то другой. Там пахло рыбой, краской, свежей штукатуркой и травами…
— Мы проедем мимо собора святого Коринда, — давал непрошеные пояснения мессир секретарь. — Сейчас как раз время закатной службы.
И правда, стемнело, а она и не заметила, решив, что это высокие дома заслоняют солнце. Улица была такой тесной, что две кареты могли бы и не разминуться, а верхние этажи домов нависали над нижними, почти смыкаясь. И холодный ветер, провожавший их всю дорогу, исчез, но сейчас Женевьева о нем пожалела: в щели кареты пробивалось уличное зловоние. Это зимой-то! Как они здесь летом дышат?
Копыта запряженной в карету четверни стали стучать немного иначе, и Женевьева увидела площадь.
— Одну минуту…
Высунувшись из окна, Жафрез поднял руку в перчатке, и рядом тут же остановился один из солдат.
Коротко приказав что-то, мессир секретарь втянулся обратно, как улитка в раковину, и пояснил:
— Я отпустил конвой и вторую карету. По другим улицам они быстрее доберутся до дворца, а здесь может выйти заминка.
Глаза у него едва заметно вильнули, совсем как у мессира Лашеля, когда муженек врал, и если бы Женевьева уже не боялась, она бы испугалась сейчас. Глупое объяснение... Хотя в самый раз для двух дурочек и мальчишки. Если вторая карета едет к дворцу, почему бы и им не сделать того же? Потому что тогда их увидят во дворце?
Площадь озаряли закатные лучи, крася серые камни в кроваво-красный. Это было бы красиво, не будь так страшно. Пожар раскинулся на полнеба, Женевьева глянула — и невольно осенила себя стрелой.
— К ветру, — очень обыденно сказал мессир секретарь. — А вот и собор. Посмотрите, его светлейшество как раз выходит.
На другой стороне площади, где серая громада собора словно парила над землей, нарушая все заповеди о том, что позволено камням, Женевьева увидела толпу. Потом два ликтора заставили колышущуюся массу образовать проход, и люди, как овечье стадо, расступились. Передние встали на колени, ожидая благословения, сзади на них напирали, но не слишком.
Наверху звякнул колокол. Как-то странно звякнул, словно рука звонаря сорвалась, и вместо чистого ясного звона закатного благословения на площадь упало что-то иное, дребезжащее, тревожное. Женевьева невольно глянула вверх. И люди на площади тоже задрали головы. И человек в архиепископской митре и сверкающих парчовых ризах, неспешно идущий от главного крыльца собора, замер на полпути к стоящей в стороне карете, прекратив благословлять ждущих. Глянул наверх. Покачнулся, всплеснул руками, заваливаясь набок…
Первой закричала женщина. Истошно и нелепо-визгливо, без слов, она просто визжала, и этот визг подхватили другие. Единый вопль из крика сотен рвущихся глоток, понесся над площадью. Лошади слегка дернулись, но, видно, были хорошо вышколены, и карета только качнулась. Женевьева видела, как дрогнуло лицо мессира Жафреза, но вместо страха на нем было только удивление. И еще досада, будто случилось что-то неприятное, но не слишком значительное, просто неожиданные хлопоты. Не должен он был так смотреть! Толпа, сомкнувшаяся вокруг архиепископа, вдруг раздалась — и вопль повторился снова. Теперь он был… ликующим?
— Матушка, что там такое? — тихонько спросила Энни, сразу вновь закашлявшись.
— Ничего, дитя мое, — отстраненно сказала Женевьева, словно раздвоившись.
Одна ее половина жадно глядела на площадь, где колыхались людские волны и в отчаянных криках все чаще слышалось слово «чудо», а вторая диким зверем чуяла что-то опасное поблизости, совсем рядом, вот-вот… Или даже не зверем, а просто загнанной в угол кошкой, за вздыбленной спиной которой шипят котята.
— Действительно, ничего страшного, — совершенно спокойно сказал мессир Жафрез, глядя, как карету вот-вот окружит толпа. — Едемте…
Снова высунувшись, он что-то крикнул кучеру, и карета дернулась, разворачиваясь…
У Женевьевы был всего миг на раздумья. Но это оказался очень долгий миг, если в нем уместилось и лицо мессира, когда он смотрел на площадь, и отпущенная вторая карета, и приказ архиепископа, выдернувший их из-под ножей в лесном тупике… И еще очень много всего сжалось в этот миг, когда карета еще не набрала скорость, а Женевьева качнулась вперед, одной рукой подобрав тяжелую юбку, а второй выхватив из короба бутыль с остатками оранжада.
Удар вышел смазанным, вскользь, но она и не хотела бить в полную силу. Эрек, хищно ощерившись — опять у него это лицо — рванул дверцу, потянул за собой Энни. Та открыла рот, но то ли ничего не могла сказать, то ли Женевьева не слышала. Схватив первое, что попалось под руку, она выскочила вслед за Эреком и Энни прямо в нахлынувшую толпу, успела свободной рукой схватить Энни за ладошку, успела подумать, что это полное безумие — бежать вот так, с одной шкатулкой для рукоделия, ведь сундук с вещами уехал…
А потом их закружил и понес людской поток, и никакой кучер, бросься он в погоню, не смог бы их догнать.
Глава 24. Пыль и ржавчина
Восточная часть герцогства Альбан, монастырь святого Рюэллена,
резиденция Великого магистра Инквизиториума в королевстве Арморика,
шестнадцатое число месяца дуодецимуса, 1218 год от Пришествия Света Истинного
Запахи старого пергамента, пыли и горячего воска пропитали кабинет насквозь, и Игнаций подумал, что потом надо велеть окурить здесь ладаном и можжевельником. Широкий и длинный стол, залитый светом дюжины свечей, почти целиком скрылся под стопами бумаги, приходно-расходными книгами, пожелтевшими и задубевшими свитками пергамента, которые кричали громче глашатая на площади, только нужно было знать их язык. Предшественники Экарния Жафреза, восемь лет назад получившего монастырь по протекции брата, скрупулезно вели записи, отмечая неурожаи и падеж скота, лесные пожары, ливни с градом и заразные хвори — все, что могло быть работой зловредных ведьм и колдунов.
Скривившись и чихнув от лезущей в нос пыли, Караччиола поставил на листке последнюю черточку, подвинул его Игнацию. Длинный ряд цифр наверху листка — года, под ними столбцы условных обозначений, такие записи учат делать всех инквиреров. Простой клочок пергамента зачастую способен изобличить ведьму не хуже допроса с пристрастием. Посередине листка, с 1190 года по 1206 зияло почти пустое место, окаймленное густым скопищем значков.
— Благодатные годы были для этих земель, — уронил Игнаций, обводя пустоту жирной линией и снова укладывая перо на подставку рядом с чернильницей.
— Только закончились со смертью дамы Энидвейт, — буркнул Караччиола. — А начались как раз в год, когда она сюда приехала. Не слишком-то похоже на ведьму.
— Не все ведьмы исполнены зла, нам ли этого не знать, брат мой.
Игнаций пригубил горячего вина с травами, недавно принесенного Бертраном и еще не успевшего остыть, подвинул инквиреру второй кубок, принятый тем без ложного смирения.
— Вот записи о рождении сына, — Каррачиола, прихлебывая, дотянулся со своей стороны пером до 1191 года и обвел его кругом. — Молодая жена рыцаря понесла почти сразу. И родила наследника. А вот — перо очертило 1200 и 1201 год — две дочери. Дама Энидвейт ежегодно заказывала молебен о благоденствии земель и даровании потомства. Лишних денег у рыцаря, похоже, не водилось, но дрова, воск и съестные припасы для монастыря супруги не жалели. Вышитые покровы, подаяния нищим…
— Щедрая набожная женщина, — подытожил Игнаций, привычно потирая виски. — И шестнадцать тучных лет, за которые небогатый лен ее мужа расцвел. Ее молитвами, несомненно.
— Полагаете, Благодать? — Каррачиола оперся подбородком на руку, хмуро глядя на листок, лежащий между ними.
— А что же еще? — вздохнул Игнаций. — Служи она Тьме, за столько лет хоть раз бы сорвалась и натворила что-нибудь далеко не благостное. Дар не раскрытый, но проявленный, она и сама не знала, что призывает на земли мужа процветание. А вот Бринар все понял верно. Забрать у рыцаря жену он не мог, но с этим насилием не все чисто…
— Ритуал Сорция, — уверенно сказал Каррачиола, азартно блестя глазами. — Ее пытались взять силой не ради вожделения, а чтобы отобрать силу. Прямо в темнице капитула! Ах, наглецы…
В голосе инквирера слышалось злое восхищение.
— Видимо, так. В отчетах по этому делу сказано, что насильником был тюремщик, но вряд ли пострадал колдун, скорее, досталось его сообщнику. Тот же, кто готовил ритуал, ушел. Полагаю, это был барон Бринар, вряд ли в это дело вмешалось сразу два колдуна. Только дама Энидвейт унесла дар с собою на костер, так что барон стал искать другие пути к милости Проклятого.
— И нашел Женевьеву из Молля. С детьми-близнецами на пороге зрелости, но еще невинными. Лакомый кусок для Тьмы.
— Лакомый, — согласился Игнаций. — Но это после. Вернемся к 1206 году. Наследнику Энидвейтов было пятнадцать, самый расцвет юношеских желаний. И пробуждение силы, если она есть. Почему Бринар выбрал мать, а не сына? Ритуальное соитие вряд ли его остановило бы, ради такого можно и мужеложеством разок не побрезговать. Да и выкрасть соседского юнца куда проще, чем проникнуть в темницу капитула.
Каррачиола, нахмурившись, снова нырнул в хрупкие от старости листы хроник — тогда в монастыре использовали для записей самую дешевую бумагу.
— Ничего, — объявил он через несколько минут. — Совершенно никаких подозрительных событий! То ли юноша прекрасно владел собой, то ли…
— Его вовремя отослали, — подхватил Игнаций. — Сила кипела и хлестала через край, а учить владеть ею начинающего некроманта было некому. Рано или поздно люди подняли бы тревогу. И отец спас наследника, не зная, что нужно спасать жену. Впрочем, первое обследование семьи ничего не показало… Не вмешайся насильник, все могло бы обойтись, а там и молодой Энидвейт, научившись держать себя в руках, мог бы вернуться домой.
— Как же его все-таки звали… — пробормотал Каррачиола, сосредоточенно грызя мягкую макушку пера. — Ну не может имя человека просто потеряться! У крестьянина — еще ладно, но наследник рыцаря такого старинного рода…
— А род действительно старинный?
Игнаций допил остывшее вино, поправил покосившуюся свечу, грозившую заляпать воском разложенные листы. Каррачиола кивнул:
— Первый Энидвейт пришел в Арморику еще до Войны Сумерек. Геральдическая книга герцогства гласит, что лен был ему пожалован за услуги по охране побережья, оказанные королю Таорсину Второму. Тогда никакого баронства Бринар не было и в помине, Энидвейты владели землями раза в три большими, чем сейчас, но позже впали в немилость и изрядно обнищали. А Велерий Первый пожаловал изрядную часть их бывших владений семье своей фаворитки, наградив ее мужа баронским титулом. При батюшке нынешнего короля, храни его Благодать, чаша весов окончательно склонилась в пользу Бринаров, а у Энидвейтов остался клочок пахотных земель, небольшой лес да замок-развалюха. Приданое жены слегка поправило дело, и не вмешайся ненасытный сосед-малефик, дама Энидвейт вымолила бы у Света еще много милостей для своей семьи. Жаль, что у них не принято было называть первенца именем основателя рода…
— Жаль, — согласился Игнаций. — Было бы гораздо проще его найти. Но меня даже больше заботит вопрос, почему Ворон вернулся в родные места только сейчас? Или именно сейчас… Могла встреча с баронессой Бринар быть чистой случайностью? И не многовато ли вокруг этой дамы случайностей с колдовским душком?
— Бринар не ведьма, — помрачнев, отозвался Каррачиола, поднимая голову от записей и встречая взгляд Игнация. — Я ручаюсь в этом. И Благодать совершенно ясно отметила ее ответ на суде, как правдивый. Разве что…
— Что же? — мягко спросил Игнаций.
— Дама Энидвейт. Она тоже прошла обследование и была признана чистой от колдовского дара. Что удалось одной, могла сделать и другая, если знала секрет. Простите, отец мой, я поторопился оставить Бринар в монастыре.
— Вы проверили все, насколько могли, я не сомневаюсь, — спокойно сказал Игнаций. — Мы не знаем, есть ли связь между этими женщинами. Мы даже не знаем, насколько старательно и добросовестно обследовали Энидвейт. Но Женевьеву Бринар следует немедленно забрать из монастыря. И вернемся к 1206 году в других источниках.
Молча кивнув, инквирер потянул к себе стопку копий и выписок из архива капитула Стамасса, Игнаций сделал то же с бумагами из столицы.
— Ничего серьезного, — заключил часа через два Каррачиола, разгибая спину и потирая глаза.
Игнаций и сам чувствовал себя обманутым. Год 1206 от пришествия Света Истинного был тих и благостен. В столице, правда, казнили двух колдунов и повитуху, промышлявшую абортивными средствами, но за целый год — это совсем немного.
— Так-таки и ничего? — все же усомнился он больше для проформы, поскольку перепроверять Каррачиолу нужды не было, отец-инквирер заслуженно славился дотошностью и чутьем.
— В окрестностях деревни Годор поселянка видела темную фигуру, блуждающую по кладбищу. Подняла шум на все окрестности, но оказалось, что это звонарь местной церкви возвращался домой после службы, да заблудился спьяну.
— Ожидаемо, — хмыкнул Игнаций, радуясь случаю отвлечься хоть такой малостью, поскольку слишком напряженный ум больше склонен к ошибке. — Вот так и рождаются россказни об умертвиях, а нам потом их проверяй. Что еще?
Каррачиола пожал плечами, неосторожно двинул локтем тяжеленную книгу, подхватил ее, не дав упасть со стола, и тут же почти скрылся в облаке пыли.
— Вот сюда бы… апчхи… тех юнцов, — раздраженно заговорил он, прочихавшись, — что думают, будто наше служение — сплошь драки с колдунами и нечистью. Одна... пыль… апчхи! вернее любого малефика уморит!
В устах невысокого коренастого человека, ни единой черточкой не похожего на паладина, это звучало забавно и правдиво. И вправду, Арсений Каррачиола куда больше походил на архивную крысу или ученого секретаря, чем на одного из лучших дознавателей Инквизиториума. Но работа дознавателей — не только архивы. Это выловленные из воды распухшие трупы бедолаг, повстречавшихся с глейстиг или обычными разбойниками, это распотрошенные младенцы, иной раз вырезанные прямо из чрева матери, это деревни, вымирающие от потравленной воды или сгнившего на корню жита. А еще вскрытые могилы, распятые девственницы, дети-подменыши… Ну, и бумаги, конечно. Тут Каррачиола совершенно прав.
— Идите-ка спать, Арсений, — сказал Игнаций, невольно улыбаясь, но Каррачиола, еще пару раз чихнув, поднял на него покрасневшие от пыли и усталости глаза:
— Вот еще, — сказал он устало, — в том же 1206 и как раз не так чтобы далеко от Бринар пропал клирик церкви святой Адальберты. Столичной церкви, даже не стамасской. Некий мэтр Годфруа Ажаньяс. Никогда не слыхали это имя?
Игнаций покачал головой.
— И я не слышал. А ведь странно, вы должны были тоже сейчас увидеть записи об этом в архивной сводке столичного капитула.
Каррачиола с тоской заглянул в почти опустевший кубок, разом выхлебал остаток вина и тяжело вздохнул:
— И вправду, пора спать. Буквы уже перед глазами, как тараканы от веника, разбегаются! Так вот, мэтр Ажиньяс поехал из славного города Бревалена в Клерви якобы на свадьбу сестры и не доехал. Дело было под конец осени, самое предзимье. Когда все сроки возвращения мэтра прошли, настоятель святой Адальберты сделал запрос в Инквизиториум, из столицы дело попало в Стамасс, прошла зима, а к весне от мэтра, думаю, и костей не осталось. В тамошних-то лесах... апчхи!
— Вы сказали «якобы на свадьбу», — спокойно отметил Игнаций.
— Ну да. Никакой сестры у мэтра Ажиньяса в Клерви не обнаружилось, он вообще был родом из Греваллона, наш мэтр, его семья живет там. И зачем было врать?
— Еще спросите, зачем было пропадать? — хмыкнул Игнаций, растирая занывшие к непогоде запястья. — Ну, раз ничего любопытнее пропавшего клирика в том году не случилось…
В дверь тихонько поскреблись. Это точно был не Бертран, его негромкий четкий стук Игнаций знал отлично, так что почувствовал неладное еще прежде, чем в щель приоткрытой двери заглянул монах-привратник. Это означало вести. И вряд ли добрые, потому что добрые вести не стучатся в дверь главы инквизиторского капитула в третьем часу ночи. Мелькнуло сразу — король? Но лекари давали ему еще два месяца жизни, самое малое, и лишь поэтому Игнаций позволял себе такую роскошь, как пребывание вдали от столицы.
Кивнув монаху, Игнаций принял плотный пергаментный пакет, крест-накрест обмотанный алой лентой — знак высочайшей срочности и секретности. Задержание приравнивается к государственной измене и карается смертью, равно как и использование фальшивого донесения.
— Стамасс, — удивленно сказал он через несколько мгновений Каррачиоле, даже привставшему в кресле. — Не Бревален.
— Значит, не король, — пробормотал явно подумавший о том же Арсений, опускаясь в кресло и жадно следя, как Игнаций торопливо вскрывает пакет. — Свет Истинный и Благодать его, храните герцога Альбана…
— Да хранят… — привычно отозвался Игнаций, пробегая глазами письмо.
Ему пришлось перечитать еще дважды, чтобы убедиться — все понято верно. Что ж, не то чтобы он совсем не ожидал… Но точно не такого!
— Читайте, — разрешил он, перебрасывая письмо Каррачиоле, поймавшему тяжелый лист, как собака ловит кусок на лету.
— Бред какой-то… — еще через несколько минут растерянно отозвался Каррачиола, внимательно изучив послание, и эта растерянность в голосе многоопытного и неустрашимого инквирера подтверждала — все очень плохо.
— Бред, — согласился Игнаций, жалея о выпитом вине, которое теперь расслабляло и звало в постель, а не к раздумьям и действиям. — Домициан — святой? Наш архиепископ — и чудо небесное?
— Нет, почему же, вот в стрелу с соборной колокольни я вполне поверю, — пробормотал Каррачиола, вглядываясь в строки письма, словно мог разглядеть за ними случившееся в Стамассе. — Стрела — это возможно… Ну, ее, положим, вряд ли небеса послали, с таким люди лучше управляются. А хорош стрелок, однако! Видел я ту колокольню… Сверху по движущейся мишени, да неизвестно с каким ветром, да и времени у него было мало… Умелый человек стрелял!
— И попал, — сухо вернул Игнаций к действительности отца-инквирера, в голосе которого явственно слышалось если не восхищение, то уважение — уж точно. — Попал, об этом все единого мнения. И ушел крышами, в этом тоже показания свидетелей сходятся. А стрела… Кстати, не стрела, а болт арбалетный, и на том спасибо… Болт от его светлейшества отскочил. «Словно отброшенный невидимой дланью», — процитировал он письмо.
— Так-таки и отскочил…
Выпустив, наконец, письмо, Каррачиола глянул на Игнация блестящими столь молодо и ярко глазами, что оставалось только позавидовать инквиреру, почуявшему след новой загадки. Словно и не было долгих часов, проведенных в бумажной пыли.
— Определенно хорошо, что это была не стрела, — подытожил Каррачиола, повторив мысли самого Игнация. — Иначе слишком неоднозначно получилось бы.
Действительно, хорошо. Несколько веков назад на шестнадцатом конклаве Светлого города всерьез обсуждался вопрос о запрете луков. Не дело, мол, позволять использовать святой символ Церкви для мирских дел вроде охоты и войны. К счастью, после ожесточенных диспутов и обвинения нескольких архиепископов в ереси, победило здравомыслие: было признано, что посредством поражения стрелой — будь то зверь или человек — выражается воля Света. Очень ясно выражается, и не людям эту волю оспаривать. Но именно поэтому стрела, не поразившая Домициана Арморикского, это было бы… совсем уж неудачно! Неоднозначно, как метко выразился Каррачиола.
— Все, что делается по воле Света, к лучшему, — утомленно проговорил Игнаций. — Я помню, вы писали прошение об отпуске на родину, но с Моллем придется подождать. Ничего, потом возьмете мой камешек и сбережете время. Сейчас вы нужны мне здесь. Идите, Арсений, отдохните перед дорогой несколько часов. Я, к сожалению, провести с собой порталом никого не смогу, придется вам добираться верхами. И в этот раз возьмите эскорт! Человек десять, я распоряжусь — кого. Жаль, что Жермон так не вовремя уехал в горную глухомань гонять боуги, придется обойтись без него.
— Я могу выехать немедленно…
— Идите! — повысил голос Игнаций. — И велите лекарю дать вам снотворного, иначе не уснете. Или мне на вас епитимью наложить? За преступное небрежение своим телом, которое принадлежит Церкви.
Дверь за инквирером закрылась. Игнаций положил пальцы на лист послания, прикрыл глаза, чувствуя его теплоту, шершавую плотную надежность… Свет Истинный, почему ты, дающий деревенской ведунье силу заговаривать грыжи и выводить червя с полей, отказал своему слуге даже в малой капле светлого дара? Как ему сейчас пригодилось бы хоть что-нибудь, способное дать преимущество Инквизиториуму! Например, увидеть прошлое в чаше воды…
Был ли этим стрелком Эрве? И, что куда важнее, как Домициану удалось спастись? Да еще так, что слухи о явлении чуда расходятся быстрее кругов по воде, а авторитет епископской церкви в одночасье взлетел до немыслимых высот. Небесных высот… Ну, на эти крылышки мы найдем свои ножницы! Негоже откормленным для заклания каплунам уподобляться хоть бы и коршуну. Вспомнилась птица, кружившая над монастырем, когда он провожал Эрве, и пальцы свело невольной судорогой, так что мягкий листок под ними собрался в комок.
где-то на северо-западе Арморики, Звездные холмы, окрестности кэрна Дома Дуба,
третья четверть доманиоса, семнадцатый год Совы в правление короля Конуарна из Дома Дуба
Тихо-тихо журчала вода, стекая по каменной стене в высокую узорчатую чашу. Через трещины в дне влага снова уходит вглубь стены, и оттого чаша никогда не переполняется. Как-то через несколько ночей после свадьбы король спросил молодую супругу, особенно прекрасную в утомлении от горячих ласк, не скучает ли она по родному кэрну. Вереск промолчала, лишь распахнула глаза так удивленно, улыбнулась так смущенно и нежно, что всякому было бы понятно — нет, не скучает. Разве может скучать счастливейшая из женщин? Но словам бы король не поверил, а вот на улыбку ответил улыбкой, снова привлек жену себе на грудь, уже с довольной сытой усталостью провел рукой по мягким, чуть спутавшимся волосам, любуясь их переливами в свете трех свечей из чистейшего воска. Помолчал, гладя волосы, спускаясь ладонью ниже, лаская трепещущее от его касаний тело, спросил снова. Неужели совсем не скучает? Или там не было ничего хорошего?
— Родник, — сказала Вереск тихо и мягко, добавив в голос легчайшего сожаления. — У нас в саду был чудесный родник, я любила смотреть, как течет вода, и слушать журчание. Здесь тоже есть родники, но к ним ходят все, а тот был только мой…
— Понимаю, — уронил возлюбленный муж и повелитель. — Королеве не пристало довольствоваться тем же, что и всем остальным. У тебя душа королевы, моя Вереск.
А через пару недель в ее спальне появился родник. Маленькое чудо, только для нее. Для королевы своего короля. О, как сияли ее глаза, какой благодарно-радостной была улыбка, страстными и нежными — ласки… И самое смешное, что ни капли лжи не нашлось бы в сказанном, она действительно тосковала о том роднике. Только вот он потому был ее, что мало кто о нем знал вообще, а кто знал — тому он был не нужен. Крохотная, еле заметная струйка воды из-под корней старой яблони, корявой и совсем высохшей, но каждую весну выпускающей из кончиков двух-трех ветвей несколько бело-розовых бутонов. Странное и даже жалкое это было зрелище, яблоня даже редкими листьями шелестела особенно тихо, словно стыдясь своей немощи и глупого желания встретить весну так же, как молодые деревья. Бутоны на ней обычно опадали, но если вдруг оставался хоть один, плод вызревал мелкий и жесткий, хотя сладкий.
А вот вода в роднике текла чудесная, пусть и приходилось долго держать сложенные ковшиком ладони, чтобы они наполнились доверху. Почему-то это было особенно важно — чтобы доверху. И потом сделать глоток, щурясь от звонкого и чистого вкуса, наполняющего тело холодом, а сердце — непонятным восторгом.
Конечно, каменное диво, устроенное в ее спальне лучшими мастерами Звездных холмов, оказалось несравнимо прекраснее. Вода стекала по стене, искрящейся самоцветами, так искусно вделанными в камень, словно они в самом деле порождены им. Правда, в настоящих скалах эти самоцветы не рождаются вместе, но ведь она королева! Ради королевы и не такое может случиться, верно? А вот вода… На вкус самая обычная, даже пробовать, каждый раз замирая от надежды и глухой тоски, быстро приелось.
Вереск подняла руку из вечно полной и никогда не переполняющейся чаши, полюбовалась, как стекают с длинных тонких пальцев сверкающие капли. Миг свободы — и они опять падают вниз. А вода так чиста, что на дне даже осадок не собирается уже несколько лет. Ни тебе запаха мха, ни привкуса палых листьев или розового лепестка, принесенного ветром…
— Моя королева…
Вот и голос этот — как вода. Чистая, прозрачная, звенящая вода. Стылая от безнадежности заточения.
— Да, мой рыцарь.
Шаг из полутени туда, где свечи всегда горят ярко, чтобы сверкали под тонким слоем воды самоцветы — фальшивые звезды. Шаг — к ней. И сразу же, словно боясь, что она оттолкнет словом или жестом, он опустился на колени. Припал губами к подолу платья, вздрогнув судорожно и мучительно. То, что для нее — пустяк, для него — редкая милость. И больно от этого, и грустно, и понимаешь почему-то ту яблоню… Ну зачем ты так, милый рыцарь, друг детства? Верный и печальный, как твоя флейта.
— Зачем? — повторила она нежно, роняя руку ему на плечо и немножко ненавидя себя за то, как обреченно это звучит. — Арагвейн, встань, прошу…
— Не могу, — прошептал он, как в лихорадке, и наконец-то в чистейшем родниковом звоне голоса прорвалась и горечь, и терпкая сладость, и страх пополам с восторгом. — Я не могу так больше… Вереск, я люблю тебя. Нет сил смотреть, как он касается тебя. Знать, что ты… что он… Вереск, прогони меня. Прогони, пока не поздно! Год в самом начале, я не дотерплю до Бельтайна. Яд, нож — мне все равно. Пусть казнят, но ты будешь свободна… Ты будешь…
— Чшшш… — сказала она торопливо, тоже опускаясь на колени и заглядывая ему в лицо. — Не смей, слышишь? Зачем мне корона без тебя? Мой звездный рыцарь, моя песня верности… Арагвейн… мой Арагвейн… Все еще будет, слышишь? И верность, и счастье, и свобода… Только потерпи, прошу…
Она уговаривала его, как мать — плачущего ребенка, и будь это кто-то другой, ему не миновать ее тихого, запрятанного в немыслимые глубины души презрения, но это был Арагвейн... И ей тоже стало больно. И ненадолго появилась безумная и сладостная мысль забыть придуманное долгими ночами и днями, когда она пила безвкусную воду из родника королевы. Еще немного — и повелитель сидхе отпустит ее, как отпустил уже не одну бесплодную, не способную подарить наследника или наследницу. И пусть всё чаще шепчут, что иссякла мужская сила самого короля, его власть еще крепка. Слишком мало еще тех, кто готов открыто вспомнить древний закон, гласящий, что от крови растет трава.
А она сможет уйти. Вернуться — да хоть бы и домой. Или стать Вереск Терновник, уж там-то ей точно хватит любви и преклонения на всю жизнь. И кто знает, не окажется ли новый брак плодовит… И Арагвейну не придется бросать меч перед троном короля…
Но она знала, что не сделает этого. Не ради власти, без нее она смогла бы обойтись, как обойдется без воды из каменной чаши, если у нее снова будет ее родник. Пусть не тот, а другой, но живой! Настоящий… Она не сможет обойтись без того, что может дать ей только власть. Только власть — руль, способный развернуть огромный прекрасный корабль, несущийся на рифы. На палубе пир, и струны арфы звучат слаще пения птиц, и рассвет встает над морем, такой дивный, что хочется плакать от его совершенства. Но это чужой рассвет! А корабль древнего величия сидхе уже потерял почти все свои паруса, в днище течь, а за смехом и песнями все чаще прячется отчаянное веселье обреченных.
И ради того, чтобы развернуть этот корабль, увести его в новые воды, чистые, хоть и бурные, она отдаст и свою жизнь, если потребуется, и любую другую!
— Я люблю тебя, — сказала Вереск, зная, что не лжет ни единым звуком, ни единым движением сердца.
Просто потому что боги всегда требуют самую высокую плату, и только любовь — достаточная цена, если хочешь изменить их волю.
— Я люблю тебя, — повторила она, касаясь его лихорадочно-жарких губ легко и повелительно. — Жди и верь. Ты сразишь его так, как это достойно рыцаря и моего любимого. Меч предателя ржавеет, детям бесчестного убийцы не будет счастья…
Пришлось улыбнуться — через силу — говоря о детях, и Арагвейн вспыхнул от этого намека, слишком явного, чтобы в будущем главе Дома Терновника не заплескались гордость и счастье. Разве может он сомневаться, что она не родила королю лишь потому, что не любит его? Потому что хочет детей от совсем другого мужчины…
И когда он ушел, успокоенный и снова готовый ждать, Вереск долго сидела молча, обессиленная, как, говорят, бывают обессилены женщины после родов. Знать бы еще, что она сейчас родила, не величайшую ли беду для сидхе?
Потом свеча, отмеряющая время, догорела до нужной отметки, и пришлось очнуться. Плеснуть в лицо водой из ненавистной чаши, и пусть языки облезут у тех, кто говорит, что красоту королевы можно смыть водой. Расчесать волосы, заплести косу... И улыбнуться холодно и спокойно тому, кто входит точно в назначенный час, тоже опускаясь на колени. Словно отражение в колеблющейся воде — похожее и разное одновременно.
— Моя королева, — проговорил он теми же словами, но голос был высок и звонко-четок, наполнен страхом и надеждой.
— Мой рыцарь, — отозвалась Вереск с ленивой уверенностью игривой кошки, еще только решающей, когда выпустить когти. — Вы все-таки пришли?
— Как я мог не прийти? — пролепетал он, стоя на коленях, и в красивых больших глазах, таких золотисто-темно-медовых, заплясали огоньки свечей. — Моя королева, вы обещали помочь…
— Обещала? Нет, мой мальчик, я лишь сказала, что хотела бы помочь. Но ты в самом деле веришь, что это возможно? Твоя сестра сделала ужасную глупость, просто невыносимо… глупую. Даже и не знаю, чем я могла бы исправить сделанное?
Вот, сейчас. Думай! Если я не обманулась и ты не так глуп, как кажешься, ты найдешь, что сказать. Если же глуп, для этой игры точно не годишься.
— Вы можете, — выдохнул юный Вьюнок. — Моя королева, вы можете все! И вы не стали бы давать мне ложную надежду. Значит, дело только в цене. Назовите ее, и если я в силах заплатить — я расплачусь!
Прекрасно, мальчик. Не идеально, но ты еще слишком нетерпелив, чтобы играть в такие игры на уровне мастера. Или, может, эта нетерпеливость — тоже маска?
— Эту цену ты вряд ли захочешь платить, — уронила она, и слова упали, как капли ртути, а не воды, настолько они были тяжелы.
— Назовите ее, — повторил Вьюнок, бледнея так, что на тонкой нежной коже проступили веснушки.
— Хорошо. Ты помнишь того, кто повстречался нам полнолунной ночью на мандрагоровой поляне?
Судорожно сглотнув, он кивнул. Слишком много страха — это хорошо или плохо? Пряная приправа или отбивающая вкус дичи уксусная кислятина?
— Назови его одним словом, — потребовала Вереск быстро и жестко, не давая подумать. — Одним, ну? Какой он?
— Жестокий!
— Не то, — она покачала головой, даже в разочаровании не позволяя себе быть некрасивой. — Еще?
— Сильный? Смелый? Одинокий?
— Последнее — лучше всего. Остальное — лишь слова. Пустые слова… Но и это не лучшее слово, которым можно его назвать. Имя ему, мой Вьюнок, — Любопытный.
Юноша-паж резко выдохнул, в глазах застыли удивление и попытка осознать. Потом медленно кивнул. Неужели понял?
— Запомни, — так же бесстрастно проговорила Вереск, — он не ломает игрушки до тех пор, пока не понял окончательно, как они устроены. Но для того чтобы понять, он их…
— Разбирает, — бесцветно откликнулся паж, и Вереск подумала, что, может быть, он и выживет.
Она кивнула, и этот кивок мало что мог бы добавить к страшным сказкам, которые ходят в холмах о Кереннаэльвене проклятом, но окаймил их, завершил, как последний мазок — страшную, но гениальную картину.
— Что я должен сделать? — спросил Вьюнок, и Вереск оценила его спокойствие.
— Отправиться к нему, — сказала она мягко и ровно. — Сказать, что ты мой подарок до того времени, когда я смогу позвать его в холмы не как изгнанника, а как своего рыцаря. Подарок и залог. Можешь сказать, что мне было бы огорчительно узнать о твоей смерти, хотя я не уверена, что это поможет. Знаешь, он никогда не боялся меня огорчить.
— Как мне себя вести? — лицо у него было совсем застывшее, но это правильно, так и надо.
— Как хочешь. Как сможешь. Как тебе будет позволено. Не бойся — если получится. Не доверяй ему. Не лги. Ни словами, ни поступками, ни телом. И помни, что ты подарок и залог, но я твоя королева. Понимаешь?
Он кивнул сосредоточенно, став куда более взрослым, чем за несколько минут до этого. Помолчав, все-таки спросил:
— А если он отошлет меня?
Неужели всерьез на это надеется? Или рассчитывает разжалобить Керена рассказом о своей дуре-сестричке? Не разжалобит, но может статься так, что Боярышник отпустит его, чтоб не возиться. Поиграет немного и выкинет, как неинтересную игрушку. Вот… не хотелось бы.
— Постарайся, чтоб этого не случилось, — улыбнулась она нежно, и Вьюнок, содрогнувшись, опустил голову в покорном безмолвном кивке.
Когда он поднялся с колен, мгновенно осунувшееся лицо выглядело совсем не таким красивым, но куда интереснее, и, странным образом, привлекательнее, так что Вереск снова подумала, что у мальчика определенно может получиться выжить. Раз уж какой-то человек продержался рядом с Боярышником столько лет… И ведь не узнаешь теперь, как он ухитрился. Но даже если не выйдет — что ж, попробовать-то стоило. Будь клинок способен чувствовать боль, ему бы вряд ли понравилось, что его точат. Но пожалеть оружие означает затупить и отдать ржавчине. Все сидхе Звездных холмов сейчас — ржавый клинок, и пора взять точильный камень.
Глава 25. Канун Йоля. Семь ночей до Солнцестояния
Где-то в предгорьях Форрольского хребта,
18 число месяца дуодецимуса, 1218 год от Пришествия Света Истинного
Семь дней до Йоля...
Что делать, если не можешь выполнить заказ, не выполнить который нельзя? В моем случае ответ простой — сдохнуть. Вторая бутылка самого жуткого пойла, что только нашлось в кладовой, подходит к концу. Вроде бы, раньше я оттирал им лабораторный стол? Плевать… Не имеет значения, если я не справлюсь. Тонкий пергамент с легкой, наклоненной влево вязью слов сгорел в камине в одну из бессонных ночей на прошлой неделе, но у меня и нет в нем нужды. Буква в букву, до мельчайшей завитушки, словно до сих пор смотрю на него: «Полагаю, ты помнишь уговор. Если герцог Альбан, брат короля Ираклия, умрет до полуночи Йоля, можешь считать себя свободным от ученичества и любых обязательств передо мною. Если же нет, тебе стоит продолжить обучение». Мне-то казалось, что мое убежище — тайна от всех, и уж точно от Керена. Но морозный порыв ветра швырнул мне в руки лоскуток выделанной кожи с парой небрежных строк без подписи, и я будто увидел знакомую усмешку. Это было до того, как начались двенадцать праздничных йольских дней. Осталось семь. Целых семь или всего семь — как посмотреть...
Вот и вторая бутылка пуста. Ладно, хватит! Пить и жалеть себя — это приятно, конечно, только делу не поможет. Я сжимаю в пальцах стеклянный стакан, представляя тугую плоть горла, мягкие хрящи… Прихожу в себя от резкой боли: стол усыпан осколками, на которые хлещет кровь. Вот теперь и в самом деле достаточно: не хватало еще руки изуродовать. Хмыкаю, выдергиваю из ладони крупный осколок, привычно заживляю порезы. Достаю из шкафчика в углу трезвящее зелье. Вкус тот еще, зато измученный вином и бессонницей мозг окатывает ледяной ясностью. Что делать будем, Грель? Проклятого герцога охраняют, как мощи Света Истинного: как же, главный претендент на трон! Ираклий не имеет сыновей, если и его брат умрет, начнется свара за корону между кузенами короля. Что же, это их дело. Моё — убрать Альбана до праздника Йоля. То есть до дня святого Амасвинда, как его теперь называют. Преодолеть защиту святых братьев, пробить стену из силы артефактов и церковных реликвий, которыми он окружен… Безнадежно! Я знаю — пробовал. Вот уже третью неделю только этим и занимаюсь, осталась последняя. Полночь прошла, значит, уже шесть дней. А потом — добро пожаловать в ад. Только вот если придется выбирать между уютными покоями Керена и Преисподней, я бегом отправлюсь к адским вратам и буду ломиться в них, пока меня не впустят.
Во рту горькая сушь, она стягивает губы и делает язык похожим на терку. Прихватив кувшин с водой, я перебираюсь на медвежью шкуру к очагу и смотрю в пляшущие ало-золотые языки. Пью воду прямо из горлышка — лень идти за стаканом — и снова смотрю в огонь. Искры взлетают вверх и гаснут, но если закрыть глаза, темнота исчерчена светлыми штрихами. В ушах звенит, и хочется лечь прямо тут, у огня, и смотреть в темный каменный потолок, не отрываясь, пока глаза сами не закроются — а потом проспать всю ночь и еще день. Я вымотался, потратил столько силы, что теперь не одну неделю работать только с тонкими касаниями, если не посчастливится найти источник. И все без толку. Испробовано все. Действительно, все.
До Стамасса миль сто, с работающим порталом — сущие пустяки… Сначала я пытался навести порчу по портрету герцога, нарисованному с натуры. Вспомнить жутко, во сколько обошелся миниатюрный медальон с красивой шейки одной из его любовниц — та служанка теперь может удачно выйти замуж, с таким-то приданым! Потом начал пробовать все, что мог и умел. Родовое имя? Не вышло. Грязное белье или волосы? Прачка отказалась даже разговаривать с посредником, завизжав от страха, а цирюльник кликнул стражу. Гробовая земля с могилы предков? Вынутый след? Остаток еды с герцогского блюда? Бесполезно... Все бесполезно! Словно тычешься в сияющую стену — и отскакиваешь, ослепленный и обожженный. Защита герцога непреодолима, то есть, это у меня нет сил ее преодолеть. Наверное, Керен смог бы найти уязвимое место. Но я не Керен.
Зато, если чудом получится, церковные псы будут искать по отпечатку магической силы именно меня, а не Керена. Некроманта Греля, двадцати семи лет отроду, известного как Грель Ворон, Грель Головня и Грель Кочерга, список примет прилагается. Еще несколько глотков воды, пустой кувшин стучит об пол рядом с мехом — пальцы разжимаются в последний момент, и я роняю тяжелую посудину.
Значит, облавы. И персональное проклятье, от которого мне не поздоровится. Вечное лишение Благодати. Придется тратить куда больше сил на личную защиту, рвать с надежными поставщиками. Может, даже убежище менять. Ах, как ты меня подставил, Керен… Со всех сторон… Думай, Грель, думай. Последняя надежда — Мартин. Если рыжий пройдоха, который год гуляющий между костром и петлей, не найдет лазейку к герцогу, наставник не получит даже пепла от моего трупа.
Я отстраненно разглядываю ладони и запястья, исчерченные сеточкой тонких шрамов. Пальцы чуть заметно подрагивают, словно пытаясь что-то удержать. Время, наверное. Время, которого все меньше и меньше...
Шесть дней до Йоля...
Утром приходят вести от Мартина. Это не ветровая почта, столь любимая фейри, я просто нахожу письмо под седым от толстого слоя инея камнем у поворота дороги в горы. Кто его там оставил? А кто может ходить в этих местах, не боясь, что снегопад застанет на перевале? Охотник, проезжающий мимо наемник, бродячий менестрель или рисковый купеческий приказчик? Не знаю и знать не хочу. Но клянусь Темным, Лис стоит своей цены! Каждой монетки, до последнего медяка. Лучшее подтверждение тому — ворох грязного белья, что он раскопал. Любовницы, внебрачные дети, собутыльники… Но это все не то. Всех, достаточно близких для магического использования, наверняка охраняют. Если бы я считал церковников глупцами — не дожил бы до нынешних неприятностей. Нет, мне нужен кто-то, крепко связанный с герцогом, но оставленный им достаточно давно. Или укрытый от святош. Просмотренные бумаги летят на шкуру у камина, я так тороплюсь, что читаю прямо у огня, чтоб не идти за новой свечой взамен потухшей. Рискнуть с кем-нибудь из бастардов? Порча на кровь может и пройти. Еще как может! Нет, вряд ли... Вот и Мартин пишет, что все герцогские ублюдки под надежным присмотром. Так, а вот это…
Герцог-то у нас, оказывается, затейник не только с дамами. Охотничий домик в лесу неподалеку от Стамасса, молодой красивый дворянин… Нет, не дворянин, бастард какого-то захолустного барона. Семнадцать лет… Там охрана, конечно. Но никаких святош, обычные наемники и лакеи. То ли для безопасности господина, то ли чтобы парень не сбежал… А ведь это подходит! Телесная связь, долгая, греховная с точки зрения церковной морали… За это можно зацепиться и пробить защиту. Не исключено, кстати, что святоши об этих развлечениях герцога даже не подозревают. Не одобряет Церковь эти игры, ой, не одобряет! Внешне, по крайней мере. И если шлюх женского пола герцогу прощают запросто, лишь порицая слабость плоти, то любителя мальчиков могут счесть недостойным трона…
Наспех просматриваю остальные бумаги. Нет, ничего более удачного в них не находится. Значит, все в очаг. Тускло поблескивающее золото — все, что нашлось, серебро на расходы, кошель с готовыми амулетами — я собираюсь так, словно мне в спину дышит сама смерть. Так уходят на войну, с которой не думают вернуться. Потому что если не справлюсь, возвращаться мне и в самом деле некуда и незачем. Теплый плащ, меч и нож, кремень с трутом и прочая мелочевка… Выспаться, главное! А завтра, с самого утра — в Стамасс! Первый раз за все эти дни я чувствую вместо тоскливой безнадежности азарт. Первый раз за три недели мне хочется есть. Не просто утолить чем-нибудь голод, а насладиться вкусом и запахом еды. Выпить хорошего вина, принять ванну, сменить одежду. Жить мне хочется, вот что... Просто жить! И поэтому герцогу придется умереть, да и не только ему.
Стамасс, столица герцогства Альбан,
20 число месяца дуодецимуса, 1218 год от Пришествия Света Истинного
Четыре дня до Йоля...
Оставшиеся дни я трачу на подготовку. Продумывать ритуал в подробностях бесполезно, пока я не увидел жертву, не понял, что связывает ее с моей мишенью. Если парень любит своего хозяина, придется использовать одни пути. Если ненавидит — другие. Если ему плевать — третьи. Самое сложное — притащить его домой, в убежище. Золото летит без счета. Пара людей из дворца Альбана, отвечающих за охотничий домик герцога, отправляется на дно еще не замерзшей Руни с перерезанным горлом и ожогами в чувствительных местах, рассказав перед этим все, что знали. Я сижу в маленькой гостинице на окраине Стамасса, не показывая носу в город, греюсь у очага, потому что из щелей в ставнях свистит ледяной ветер, и жду, пока умница Мартин выясняет все, что можно, о доме, охране, пассии герцога.
Его зовут Деррик. Он никогда не выходит из дома без охраны. И вообще почти не выходит. Он не катается верхом, не ездит в город. К нему приезжает только сам герцог. В доме всегда четверо охранников. Они меняются раз в неделю. Еще глухонемая кухарка, что готовит еду и убирает комнаты. В доме два этажа и подвал. А еще обычная защита от магии, усиленная отличными, очень дорогими амулетами. Альбан может позволить себе самое лучшее. И это значит, что будет очень трудно вытащить парня снаружи. Практически невозможно за оставшиеся пару дней. Не умертвиями же мне атаковать этот личный бордель! Надо попасть внутрь. Украсть человека из любого, самого защищенного здания — не так уж и сложно. Оказаться внутри, наедине с красавчиком, открыть портал — и все. Правда, портал на одного, но если зарядить его до отказа… Да и расстояние здесь невелико. Все лучше, чем тащить герцогскую игрушку сотню миль верхом.
И потому вечером четвертого дня я требую у хозяина десяток свечей, кувшин вина покрепче и ужин в комнату. За серебряную монету и вино, и ужин куда лучше обычного, только на свечи толстый хозяин в засаленном переднике ворчит, опасаясь, что мрачный наемник, явно решивший уйти в запой, спалит его халупу. Это неудачно, толстяк может сунуть ко мне нос в неподходящий момент… Но не объяснять же, что весь хмель уйдет в восстановление сил, я и опьянеть не смогу.
Ночью в Стамассе тихо. Внизу, на первом этаже, трактир, и там почти до полуночи шла отчаянная гульба с битьем посуды, морд и даже, кажется, поножовщиной. Здесь, на окраине, никого не удивишь парочкой трупов, найденных в канаве поутру. И то, найдут их, если до этого не было дождей. Иначе канавы так переполняются водой, что если на теле оставить одежду и набить карманы чем-то тяжелым, никто его не увидит, пока не схлынет вода. Но последний ливень был уже давно, с темного неба медленно падают крупные лохматые снежинки, целомудренно прикрывая грязь улиц, а в трубах заунывно распевает ветер. Может, поэтому ночные гуляки расходятся из трактира живыми. Притом, и городская стража заглядывает даже сюда: Альбан крут с людьми и за порядком в своем городе следит. Может, из него бы и получился неплохой король, не лежи на другой чаше весов мое возвращение к Керену.
Я невольно потираю шею, словно там все еще давит невидимый ошейник, в любой момент готовый стянуться, зябко передергиваю плечами. Перед тем, как прикрыть внутренние ставни, последний раз гляжу на небо с желтой и толстой, как трактирная кошка, половинкой лунного диска, выглянувшего из-за тучи. Даже больше половинки — второй бок тоже изрядно круглится. К Великой Йольской ночи луна нальется целиком. Когда праздник Колеса Года совпадает с полнолунием, чары имеют особую силу, и это мне тоже на руку, если все удастся, как надо.
Стамасс спит. Узкий переулок, куда выходят окна гостиницы, темен, от мостовой идет ощутимое даже здесь, наверху, зловоние, которое не перебивает и свежий запах снега. Морщась, я плотно прикрываю окно, возвращаясь в убогую, почти пустую комнатушку.
Вода из принесенного служанкой таза льется на стол, затем на пол, нож — вместо скребка, снова вода… Забавно, столько лет прошло, а нож я так и не сменил. Подарок Керена столько раз меня выручал, что стал чем-то вроде счастливой вещи. Наемники такие берегут изо всех сил, так что Виннар бы меня понял. Интересно, где сейчас носит северянина? Я потираю зачесавшийся лоб запястьем — руки в грязи — снимаю лезвием застарелый слой жира, пропитавший плохо оструганное дерево стола. Работать приходится осторожно: стены в гостинице из тонких досок, и слышно, как слева за стенкой стонет шлюха, отрабатывая плату. Довольное мужское рычание, мерные удары о кровать… Этим, конечно, не до меня. Но с правой стороны — тихо, и кто знает, чьи там любопытные уши, а мне в этой гостинице сидеть еще два дня… Стамасс — город герцога Альбана, но инквизиторский капитул здесь тоже имеется, и не зря у них в гербе настороженный пес и девиз «Неспящим — благодать».
Оттерев и отскоблив стол до приемлемой чистоты, я в последний раз его споласкиваю остатками воды, ими же отмываю руки и нож над вытребованным тазом для бритья. Распечатываю кувшин и отхлебываю. Неплохое вино, кстати. После работы можно будет и выпить немного. Ужин стынет на табурете у постели. В первую же ночь я прошелся по ней мертвящими чарами, чтоб убить клопов, но все равно не смог заставить себя лечь на засаленные, будто передник хозяина, простыни. Кинул поверх плащ — так и ночую. Керен как-то сказал, что любой инквизитор узнает таких, как мы, по слишком чистой коже и ногтям, рту без вони и волосам без вшей. Что нельзя выделяться чистотой и брезгливостью, если хочешь скрыться среди толпы. Лучшее место, чтобы скрыть лист, это оставить его в лесу. Но среди сухих листьев он не должен быть слишком зеленым. Он, конечно, прав. Но я уже вылит по форме, для которой меня расплавил он сам.
Портал ложится на выдраенный стол. Обычный кусочек горного хрусталя, тускло блестящий в свете свечей, кожаный шнурок, продетый сквозь грубо прорезанную дырочку. Ключ от двери в любое место, где ты уже был. Пожалуй, самая дорогая из моих вещей, потому что бесценно-редкая. Их осталось совсем немного, и секрет изготовления утерян давным-давно. Говорят, что фейри все еще умеют обработать для этого обычный кристалл, и он послужит владельцу несколько раз, но потом рассыплется в пыль. Мой же только мне служит уже три года и неизвестно, сколько работал до этого. Я снял его с трупа малефика, решившего, что юнец, заблудившийся ночью на кладбище, легкая добыча. Не он первый сильно в этом обманулся. Потом мне не раз приходилось сидеть на хлебе и воде, но портал я бы не продал, предложи мне кто-нибудь за него годовой доход немалого баронства. Деньги можно заработать, а когда еще попадется такая вещь?
Свечи — девять штук полукругом. Так, чтобы подвеска портала оказалась в фокусе. Острием ножа я прокалываю кожу ладони у большого пальца. Капля падает на хрусталь и не стекает, а впитывается в него, словно это не гладкий камешек, но губка. Теперь от меня к камню тянется алая нить, невидимая обычным взглядом. Вернув нож на пояс, вторую руку, свободную, я протягиваю к свечам. Это они питают камень силой, я же лишь проводник. На улице какой-то шум, но прервать процесс нельзя, а ставни у меня плотно закрыты, так что пусть хоть весь город режет друг друга под окнами — плевать! Сила струится сквозь меня, щекоча и покусывая изнутри, хочется перехватить ее и забрать... но я терплю, зная, что все равно не удержу в себе жидкий золотой огонь, расплавленный свет. Это не моя сила, она все равно вытечет, как вода сквозь решето. Еще и обожжет. А за окном, в переулке, кто-то вскрикивает тонким женским голосом.
Как некстати! Если на крики дурехи, решившей ночью прогуляться по такому месту, сбежится стража, у кого-то из них обязательно будет святая стрела, благословленная на распознание чар. Конечно, пока они догадаются, где творится колдовство, пока обыщут гостиницу — можно три раза уйти, прихватив вещи, но ни к чему мне это, совсем ни к чему.
Я терплю, торопливо накачивая портал силой доверху, вливая в него столько, сколько он может выдержать. Грубо вылитые свечи полыхают яростно, сгорая куда быстрее, чем положено честному воску. Как бы кто-нибудь не заметил слишком яркий свет сквозь щели в ставнях. Надо было завесить окно плащом… Что-то ты сегодня неосторожен, Грель. Язычки то горят ровно, то пригибаются от неосязаемого ветра, на фитилях трещат крупинки пыли, притянутые со всей комнаты потоком силы. Капает крупными алыми горошинами кровь, сразу впитываясь в помутневший кристалл. Я терплю. Если уколоть слишком слабо, кровь остановится раньше, чем портал напьется, а это важная часть сделки с камнем. Так что я всегда стараюсь ткнуть острием туда, где под кожей виднеется тонкая голубая ниточка — так точно хватит до конца.
Наконец, заалевший хрусталь вспыхивает ровным мерцанием. В висках стучит, и этот стук отдается по всему телу, я едва слышу еще один вскрик под окном, совсем рядом. Сразу же другой голос, мужской, поминает ведьмино отродье. Вот это уже интересно…
Кристалл портала — в карман. Прижав ранку к губам, чтоб остановить кровь — не любят раны для магических дел такого же волшебного исцеления — подбираюсь к окну, приоткрываю ставни.
— Ах ты, сучка! — рявкает темнота. — Брось, а то щенку горло перережу!
Следом льется брань, скорее грязная, чем изощренная. Я почти отхожу от окна… Я в чужом городе, перед самой, может, важной работой в жизни… Но почему тот, внизу, сказал про ведьму? Добрые стамассцы не кидаются такими словами, даже перерезая кому-то горло: псы господни отучили. Назвал кого-то ведьмой или колдуном — докажи, или вместо них окажешься в подвалах Благодатной Истины… И тут мои глаза окончательно привыкают к темноте.
Она стоит в тупике, образованном гостиницей и еще двумя-тремя домами, сжимая в руке то ли палку, то ли все же что-то железное. Темная бесформенная фигура, у ног которой на присыпанной снегом мостовой корчится другая, и неяркий свет луны выхватывает рыжие лохмы упавшего паренька. Невысокая и толстенькая, как кажется отсюда, сверху, она похожа на вздыбленную кошку перед стаей бродячих псов в отчаянной попытке защитить котенка. Длинный плащ, капюшон… Трое перед нею — городские крысы, даже не псы. Пожалуй, стоит окликнуть их, пригрозить позвать стражу… Или просто для начала запустить кувшином в чью-то дурную башку… Мне-то стража нужна еще меньше, чем им, но и смотреть, как дурную парочку ночных гуляк прирежут, не хочется. И еще неизвестно, не придет ли стража по их следам… а потом все мысли об осторожности становятся неважными, потому что капюшон падает, и я вижу толстую косу, такую же рыжую в неверном лунном свете, как и волосы пытающегося подняться мальчишки.
Сердце пропускает удар, но тут же исправляется, лишь стучит быстрее. Мало ли на свете рыжих женщин? Наверное, много.
Один из ублюдков двигается вперед с уверенной наглостью заведомо сильного перед слабым, в его руке блестит широкое лезвие. Двое других чуть дальше к выходу из переулка, один из них нянчит согнутую в локте руку… Она поднимает свое глупое оружие таким же глупым отчаянным движением. И нет времени вернуться в комнату за мечом, спуститься по лестнице, выбежать на улицу… Времени больше нет ни на что, кроме одного, самого важного: увидеть — мое окно как раз между ними.
Прыжок на подоконник, толчок — мостовая бьет по ногам из-под тонкого слоя снега. Я хорошо развернулся, правильно, и приземлился мягко, благодарение невысоким домам Стамасса. Выхватить нож — одно мгновение, встать — другое. Тот, что шел первым, напарывается животом на клинок сам. С коротким хрипом оседает на мостовую, и на белое плещет черным, а в нос бьет вонь распоротых кишок. Двое других кидаются на меня молча. Одному, перехватив руку, коротким прямым выпадом втыкаю лезвие в горло, второй отлетает от удара ногой. И вправду крысы, даже не псы. Два тела истекают чернильными лужами на истоптанном снегу, третий, подвывая, вжимается в стенку. Только вот упал он неудачно: между двумя контрфорсами высокого дома, и сбежать так просто не выйдет. Искаженное лицо с открытым ртом на глазах белеет, ублюдок задыхается, ловит ртом воздух. Тот самый, у которого что-то с рукой. Ладно, это подождет…
Прежде чем повернуться назад, я глубоко вдыхаю и выдыхаю морозный ночной воздух. Оборачиваюсь… Да, это она. Рыжие волосы, чуть удивленные брови, маленький подбородок. Только похудела. И под светлыми глазами — снова не рассмотреть, какого они цвета — темные круги, а сами глаза ввалились, как у старухи. Даже под плащом видно, как заострились плечи, а живот, наоборот, раздался, отчего все тело погрузнело, оплыло книзу. И только взгляд тот же самый: тоскливая отчаянная решимость пополам со страхом.
— Вечер добрый, госпожа Бринар, — усмехаюсь я. — Неужели вам не говорили, что ночью здесь опасно?
Вместо того чтоб огрызнуться, как тогда, в часовне, она просто смотрит с таким ужасом, будто увидела умертвие. Да так и есть, кстати. Наверняка надеялась, что Охота меня догнала.
— Вы… — шепчут слишком бледные для здоровых, губы. — Вы…
— Я, — соглашаюсь коротко. — Уж простите, выжил.
Мальчишка у ее ног поднимается на одно колено, потом, шатаясь, встает. Шагает вперед, вытаскивая из руки матери обломок палки с острой железной оковкой на конце — оружие бедняков и тех же уличных крыс — прикрывает ее от меня. Щенку лет четырнадцать, но он довольно высокий, только тонкий в кости. Зато глаза злые, и руки не дрожат.
— Это ведь он, да? — звенит срывающийся юношеский голос. — Тот колдун?
— Тот самый, — негромко подтверждаю я, глядя на него в упор. — И кричать об этом на всю улицу не стоит.
— Может, стоит стражу позвать? — огрызается он, крепче перехватывая палку.
— Эрек! — вскрикивает за спиной вдова Бринара.
Вместо ответа я пожимаю плечами, подхожу к живому ублюдку. Отдышался уже… Это хорошо.
— Кто и зачем? — спрашиваю, оглядывая темные окна домов, в которых не мелькнуло даже искорки света за плотно прикрытыми ставнями. Хоть бы кто-то выглянул… Не помочь, ладно, но могли бы стражу позвать из окна. Переулок мертв: на куски здесь режь случайного прохожего — никто не отзовется. Теперь это на руку мне, и круглолицый чернявый тип, одетый чуть лучше и теплее, чем большинство уличного сброда Стамасса, отлично все понимает.
— Ты… знаешь, с кем связался? — взвизгивает он, пытаясь сохранить остатки задора.
— Знаю, — киваю я, пиная его в коленную чашечку, чувствительно, но не так, чтоб ее разбить — мне он нужен говорящий, а не воющий от боли.
Пережидаю приглушенный вопль и последующий скулеж. По давно немытому лицу текут слезы. Я склоняюсь к ублюдку, несколько мгновений смотрю в перепуганные глаза, потом повторяю:
— Кто и зачем? Иначе сейчас заткну рот и буду отрезать куски, а заговорить разрешу, когда станешь на пару фунтов легче.
— Да откуда ты такой взялся? — кривится в плаксивой гримасе рот уличной крысы. — Никто! Никто, понял? Мы просто золотишко стрясти хотели. Она к ювелиру золотишко понесла…
— Я же говорил, матушка! — снова дает петуха и стыдливо осекается голос сзади. — Говорил, что ювелир… мошенник.
— Так вас ювелир послал? — уточняю я на всякий случай, покачивая ножом.
— Служанка ювелира, — с готовностью сдает подельницу чернявый. — Отпусти, а? Ты ж не стражник…
— Я хуже, — подтверждаю, глядя в искривленное лицо. — Сиди здесь.
Три шага по исчерченному мокрыми черными потеками снегу. Три шага к перепуганным светлым глазам, смотрящим на меня поверх плеча рыжего мальчишки. Ее ладонь на плече сына, и видно: только глянь я в его сторону не так — бросится, забыв обо всем. Вцепится в горло, если сможет, а не сможет — умрет, заслоняя его. Но мальчишка впереди чувствует себя мужчиной, заслоняя ее, и потому она тоже терпит, не отталкивая его, делая вид, что прячется за тощим плечом… Только вот сбежать никак: между ними и выходом из тупика — я.
— В прошлый раз вы убегали от Дикой Охоты, — говорю, рассматривая прозрачно-бледное лицо. — В этот — решили прогуляться ночью по окраинам Стамасса, показав какому-то мошеннику свое золото. А что в следующий раз? Полезете обниматься со львами в королевском зверинце, госпожа?
— Мне просто нужны были деньги, — говорит она с усталым вызовом, глядя куда-то мимо меня. — Что я могла сделать? Этот ювелир… казался честным.
— Он, может, и честен, — соглашаюсь я. — Ладно, неважно. Вам стоит запомнить, что ночью здесь опасно. Где вы живете?
— Не говорите, матушка! — вскидывает подбородок рыжий щенок.
— Я всего лишь провожу вас до дома, — откликаюсь терпеливо, как могу.
— Сами дойдем, — огрызается рыжий, делая шаг вперед и сбрасывая ее руку.
— Уже дошли.
Я киваю на тела рядом, ловлю обиду и стыд в светлых, как у матери, глазах. А у них ведь еще девчонка должна быть, Бринар говорила, что дети — близнецы… Что, вообще, происходит? Почему они в Стамассе, почему на этой окраине, где приличной женщине и показываться не стоит, не то что жить? Почему им так нужны деньги? И почему у нее глаза давно бегущего от охотников затравленного зверя, а ублюдок, лежащий мертвым, сказал «ведьма»?
Мальчишка смотрит на меня яростно и зло: он не смог защитить мать, а виноват, конечно, гнусный темный колдун. Я вдруг вспоминаю, что на улице мороз. Сам выскочил в одной куртке, без плаща — ладно. Но женщине в тягости стоит поберечься, а на вдове Бринара шерстяной плащ без меховой подбивки — теперь это хорошо заметно. И сапожки, лишь немного выше щиколоток, вдобавок надрезаны, чтоб налезть на явно опухшие ноги.
— Я всего лишь хочу, чтоб вы добрались до дома, — говорю я так искренне, как могу. — Целыми, невредимыми и с деньгами, если успели их получить. Обещаю, что наведываться к вам не стану. Доведу до дома и уйду. У нас договор, госпожа Бринар. Я приду за своим к Самайну, до той поры можете не бояться, что я вас потревожу без нужды.
— Простите, что не поблагодарила, — вдруг говорит она, выпрямляясь и склоняя голову. — Вы… снова спасли меня. И Эрека.
Мальчишка фыркает — он явно иного мнения о том, как надо разговаривать с отродьем Тьмы. Неуклюже шагнув вперед, она снова кладет руку на его плечо, мягко, но властно. Смотрит на меня светлыми глазами — жаль, что я опять не увижу в темноте их настоящий цвет.
— Мы… правда вам благодарны, господин… Энидвейт. Но теперь дойдем сами. Не стоит утруждаться…
Имя, произнесенное ею — мое имя — бьет меня наотмашь. Даже дыхание перехватывает от звука ее голоса, того, как легко оно слетает с ее губ — забытое всеми, даже мной. Во всяком случае, я старался забыть. Видит Темный, старался!
— Откуда вы знаете? — с трудом выговариваю я.
— Иди-иди, ведьма, — шипит у меня из-за спины уличная крыса. — Быстрее сдохнешь.
Прочитав что-то в моих глазах, она бледнеет еще сильнее, хоть я и думал, что это невозможно. Приоткрывает рот, в глазах под тонкими удивленными бровями мечется ужас. Мальчишка, почуяв неладное, шагает вбок, его взгляд мечется между нами. Зачем? Зачем она сказала мое имя? И откуда узнала то, что было стерто из памяти людской давным-давно? Словно весь холод зимы разом падает на мои плечи, студит кровь, леденит слова на губах…
Керен хорошо мне объяснил, что бывает с теми, чье истинное имя становится известным их врагам. И даже показал. Это были первые дни в убежище, как раз перед болезнью, свалившей меня на пару недель, и я даже не знаю, чем тот человек досадил Керену. Но умирал он долго, впиваясь в свое тело скрюченными закостеневшими пальцами, сам разрывая собственную плоть на куски. Его звали Годфруа. Годфруа Ажаньяс. Я запомнил чужое имя, вплетенное Кереном в чары, а свое... Свое изо всех сил постарался стереть из памяти. «Забудь, Грель. Забудь накрепко, не называй ни наяву, ни во сне, ни текучей воде, ни шуршащей траве, ни яме в сырой земле, — звучал мерный напевный голос, пока окровавленный кусок мяса шевелился на лабораторном столе, даже не привязанный ремнями — сил бежать у него уже не было. — Имя твое — твоя суть и душа, след твоего сердца и силы. Ты Грель. Отныне и навсегда, пока не захочешь стать кем-то иным. Даже про себя не говори прежнего имени, не вспоминай его, не называй — кто знает, куда понесет ветер твои мысли, кто услышит их во сне? Ты Грель… Мой Грель, черный вороненок, выпавший из гнезда…»
Тонкие сильные пальцы гладят мою голову, перебирают волосы. Я пытаюсь отодвинуться, отдернуться, но жар туманит сознание, плывут перед глазами багрово-черные волны, а тело растекается по простыням куском студня. И шепчет прохладный голос, который хочется приложить на лоб вместо тряпки, что так быстро становится сухой: «Из дурного сна забираю тебя, у неверной судьбы отнимаю тебя, нет у ворона следа в небе, у души нет следа в мире… Грель, мой Грель, черный вороненок, твое гнездо сгорело, лишь пепел и перья летят по ветру. Серый пепел и черные перья. Лети с ними, вороненок. Далеко и высоко, над землей и травой, над огнем и морем, над своей и чужой памятью…» Я забыл это! Я так хорошо забыл, кто я! Но сначала Охотник в ночь Самайна, и теперь вот — снова. И все эта женщина. Что за власть у нее над моей судьбой, чтобы опять и опять напоминать мне, кем я был и кем стал? По милости ее мужа, между прочим!
— Вам не стоит называть это имя вслух, госпожа, — хрипло говорю я, лишь на мгновение прикрыв глаза и сразу открывая их вновь, ловя ее испуганный взгляд. — Никогда. Забудьте его. Зовите меня Грелем, если хотите. Я Грель Кочерга, наемник, безземельный рыцарь, лишенный имени и наследства — не более.
— Хорошо, — шепчет она почти неслышно.
А я поворачиваюсь и иду к тому, кто тоже слышал мое имя. Но это уже неважно. Важно другое…
— Ты второй раз назвал ее ведьмой, — ласково говорю я, заглядывая ему в глаза, и от того, что ублюдок в них видит, его дыхание сбивается, а слова вылетают часто-часто.
— Пощадите, господин! Это не мы... Светом Истинным клянусь — не мы! Мы только золото хотели забрать. Зачем ведьме золото, если ее сожгут? А в инквизицию ювелир послал. Он и послал, истинно вам говорю! Пока ее сережки взвешивал да деньги отмерял, вышел разок, да и послал мальчишку к святым отцам в инквизиториум. Мэг нам и говорит: «Зачем ведьме деньги, все равно ее сожгут». А и правда, господин, не губили бы вы душу… Это ж дело такое! За золотишко Свет Истинный простит, коль покаешься, а за ведьму не-е-ет…
— Значит, это ювелир послал в инквизицию? — уточняю я. — Ох, и хороши же честные добрые люди города Стамасса. Хозяин доносит церковным псам, служанка — уличным крысам.
Странный тихий звук за спиной. Всхлип? Оборачиваюсь. Она стоит, вцепившись в плечо мальчишки, в глазах стынет ужас, какого не было даже тогда, когда ее собирались убивать в грязном тупике за несколько монет или сколько там стоят ее сережки. Снежинки падают на бледные щеки и лоб, тая куда медленнее, чем должны на теплой человеческой плоти.
— Я сказала ему, где живу, — шепчет она, глядя мимо меня. — Энни… Я только хотела купить ей лекарство. Вышла с Эреком ненадолго: продать серьги и купить лекарство Энни. Она дома… И ей совсем плохо…
— Давно вы были у ювелира? — быстро спрашиваю я.
— За час до полуночи.
— Где дом?
— У старого кладбища, на улице Черных роз…
Две пары светлых, одинаково испуганных глаз смотрят на меня. Проклятье… Тысячу раз проклятье! Только инквизиторов мне сейчас не хватало. В гостинице наверху мой меч и теплый плащ, сумка с зельями и кошелек с остатком денег. Но пока вернусь по переулку и обойду немалое здание, пока достучусь в накрепко запертую от лихих людей дверь и объясню сонному хозяину, как оказался на улице… До старого кладбища минут двадцать хода — они совсем немного не дошли до дома. А к ратуше, где отделение капитула — идти еще час, если не больше. Мальчишка, конечно, бежал быстрее, чем шла беременная женщина с опухшими ногами, но… Можно успеть. Если повезет, можно забрать девчонку. А куда потом, Грель? Сюда, оставив на снегу три трупа, уже не вернуться. С двумя больными — вон, как прозрачно лицо и бледны губы — зимой, без денег и теплой одежды, с инквизиторами на хвосте и Кереном впереди… Стоит ли оно того? Зачем тебе нужен этот ребенок, ты ведь ради него стараешься? Глупая месть мертвецу…
Я наклоняюсь к грабителю, и он даже не успевает вскрикнуть — цепенеет, прочитав все по моему лицу. Укол ножом — и поднимаюсь, не проверяя. Я и так чувствую вспышку отлетевшей души. В кармане до предела заряженный портал, на поясе — нож. Найдется еще пара монет… И, похоже, я делаю одну из самых больших глупостей в своей и без того дурацкой жизни.
— Вы сможете идти быстро, госпожа? — спрашиваю я. — Нам нужно успеть раньше, чем туда придут инквизиторы.
— Идемте, — говорит она, плотнее запахивая слишком тонкий плащ и вскидывая голову, словно тяжесть кос тянет ее назад и вниз. — Не беспокойтесь, господин… Кочерга, я дойду.
Даже дурацкое прозвище, данное мне в первые годы работы наемничьим капитаном, звучит странно мягко и вежливо с этим чужестранным выговором. Откуда же она родом? Где я слышал этот раскатистый «р» и звонкие «м» и «н»?
— Вы хотите привести его к Энни, матушка? — возмущенно выплевывает мальчишка, удобнее перехватывая дубинку. — Показать ему наш дом и открыть дверь?
Прежде чем она успевает заговорить, я шагаю к щенку. Один раз. К его чести, он не отскакивает назад, лишь едва заметно отшатывается.
— Нет больше никакого вашего дома, — говорю, глядя ему в глаза. — Есть место, куда прямо сейчас идет инквизиция. Хочешь, чтобы я ушел? Отлично. Мне же меньше хлопот. Кажется, твоя сестра больна? И посмотри на свою мать. Им лучше оказаться в подвалах благодатной истины, чем принять мою помощь еще раз? Или мне следовало не вмешиваться? Ни в тот раз, когда ее преследовала Дикая Охота, ни сейчас?
Через несколько долгих мгновений мальчишка опускает глаза.
— Можно подумать, вы все это по доброте душевной делаете, — тихо, но зло огрызается он.
— Нет, конечно, — усмехаюсь я. — Я делаю то, что выгодно мне. И потому мне можно верить.
Все это время вдова Бринара стоит рядом. Редкие крупные снежинки падают на капюшон ее плаща и бледные руки без перчаток. Я с пары шагов слышу, что дыхание у нее нехорошее: слишком частое и с явными хрипами.
— Я возьму вас под руку, госпожа, — говорю ей мягко. — Так будет быстрее.
— Я сам могу! — вскидывается рыжий, заступая мне путь.
— Можешь, — терпеливо соглашаюсь, хотя хочется уже придушить паршивца. — Но если встретим стражников, им покажется подозрительным, что женщину в тягости ведет не мужчина. А этого нам не нужно.
— Стражников боитесь?
— Боюсь не успеть, — ласково говорю я.
— Хватит, Эрек, — утомленно говорит она. — Господин Кочерга прав, мы теряем время.
И мальчишка — вот чудо! — отходит, а она протягивает мне руку просто и спокойно, опираясь на мою с явным облегчением.
— А если мы и в самом деле не успеем? — спрашивает она немного погодя, когда до улицы Черных роз остается всего ничего.
— Тогда все будет немного сложнее, — отзываюсь я, следя за выбоинами мостовой. — Ваша дочь может идти?
— Нет… не думаю…
Капюшон падает ей на лицо, она то и дело поправляет его и явно прихрамывает, но старается идти как можно быстрее, и понятно, что жалоб я не услышу. Мальчишка скрипит снегом позади и едва не приплясывает от нетерпения. Будь все вечером или днем, я бы оставил ее в какой-нибудь приличной гостинице и сходил за девчонкой с рыжим, но уже далеко за полночь, все закрыто.
— Они вряд ли отправят девочку в капитул одну, — говорю ей. — Скорее подождут вас обоих. За что вас разыскивают, госпожа?
Она молчит, лишь дышит тяжело и часто. Если прислушаться… Я не целитель, но даже мне понятно, что нужен лекарь. А на вопрос так и не ответила. Впрочем, через несколько минут, когда мы доходим до конца узкой улочки, дома которой почти смыкаются верхними выступающими этажами, я слышу тихий хрипловатый голос:
— За убийство.
— Опять врете, — усмехаюсь я. — Этим занимается суд герцога, но не инквизиция.
— Они думают, что я колдунья. Потому что переночевала в проклятой светом часовне и…
— И пережили Дикую Охоту?
— Да, — выдыхает она.
— Вы рассказали про меня?
Прежде чем ответить, она молчит так долго, что могла бы уже и не отвечать. Потом отзывается еще тише:
— Да.
И ни слова оправданий. А ведь ей наверняка есть, что сказать. По уставу дознания, нельзя применять пытки к женщине в тягости, так что вряд ли ее пытали, а вот припугнули наверняка. И, скорее всего, детьми.
Под ногами хрустит уже изрядный слой свежего снега, сухого и плотного, не успевшего еще пропитаться испарениями большого города. Мы оставляем следы на девственной белизне, и на мгновение кажется, что город мертв, словно Колыбель чумы. Но сюда чума так и не дошла, я чувствую множество теплых огоньков живых душ, окружающих нас. Если прикрыть глаза и посмотреть иным взглядом, город будет похож на огромную, уходящую вдаль сеть, усыпанную множеством огней. Маленькие золотые — люди, большие слепяще-белые — церкви и часовни, зеленые, алые, синие и пурпурные — места силы или творящегося волшебства. А прямо впереди, за тонкой полоской живого золота — черно-серая муть. Кладбище. Очень старое кладбище, умело и ревностно упокоенное моими предшественниками, выжженное молитвами церковников, усыпленное и залитое светом Благодати. Ни одного следа блуждающей души, только если присмотреться изо всех сил, до боли в глазах, что и не глаза вовсе, темную муть прорезают крошечные искры. Это крысы, совы, бродячие собаки — новые обитатели кладбища…
— И вы мне ничего не скажете? — вырывает меня из другого мира ее голос.
— А зачем? — пожимаю плечами я. — Если вы все рассказали, значит, не рассказать просто не могли. Я знаю инквизицию. Они грозили вам или вашим детям.
— Если бы мне… — еле слышно откликается она. — Я не знала вашего имени. Только потом… поняла. Местные слуги… рассказывали нам… про замок Энидвейт… ой…
Она даже останавливается, откидывая капюшон, смотрит на меня виновато, явно не зная, что делать ей и что сделаю я. Я же протягиваю руку и поправляю сбившийся и распахнувшийся воротник ее плаща. Чувствую ненавидящий взгляд мальчишки и убираю руку, пока этот дуралей не надумал ткнуть мне в спину своей железкой. У него не выйдет, но… Ни к чему ей бояться еще больше. Лучше пусть отдышится, раз уж остановились.
— Полагаю, вам рассказывали страшные сказки, госпожа, — говорю ей без улыбки. — Забудьте, в них очень мало правды.
— Значит, все еще хуже, — шепотом говорит она, опуская взгляд и комкая в пальцах воротник плаща, к которому я едва притронулся. — Но они вас не называли. Только… заставили рассказать про условие… про договор… о ребенке. А потом отправили сюда, в капитул…
— Расскажете потом, хорошо? — мягко прошу я. — Сейчас мы дойдем до конца переулка, и вы покажете мне дом. Там еще кто-нибудь есть?
— Нет, только Энни, — мотает она головой, зябко кутаясь в плащ. — Она спала, когда мы уходили.
Глава 26. Канун Йоля. Одна ночь до Солнцестояния
Стамасс, столица герцогства Альбан,
23 число месяца дуодецимуса, 1218 год от Пришествия Света Истинного
Луна прячется в низкой туче, едва просвечивая бледным пятном, и снова начинается снег. Мы стоим между двумя высокими каменными домами, выходящими другой стороной на улицу Черных роз. Это ряд домов перед широкой дорогой, по другую сторону которой через каждую дюжину шагов торчат деревянные столбики с вырезанными стрелами — защитой от зла. Раньше, до прихода Света, кладбище ограждали такие же столбики, но с розами, потемневшими от дождей, снега и ветра — отсюда и название улицы, одной из первых в Стамассе, и присказка: «Когда черные розы зацветут». Потом розы сменились стрелами, а город ушел дальше, оставив кладбище на окраине и заложив новое, куда больше.
До дома шагов полсотни влево по улице. Чтобы разглядеть лучше, я перехожу на другую сторону, вглядываюсь в темноту. Ставни закрыты, за ними ни проблеска огня. Закрыв глаза и потянувшись к дому, различаю четыре огонька: один, золотистый, сияет ярко, но неровно, словно язычок колеблющейся свечи. Золото остальных мешается с белизной. Вряд ли инквизиторы всерьез считают Бринар ведьмой, иначе прислали бы не троих, а больше. Ведь ведьма с двумя почти взрослыми детьми — это уже гнездо нечисти. А может… Я замедляю дыхание, еще сильнее погружаясь во Тьму, и она смыкается вокруг меня, ласково-спокойная, готовая откликнуться и служить — только позови. Дома вокруг вспыхивают серыми остовами балок, как кости призванного скелета — не жизнь, только ее подобие. Камень, окружающий балки, почти прозрачен… Я смотрю на огоньки. Три в доме напротив, еще два в том, что за ним, мой — третий, а дальше уже трудно разобрать. Может в других домах быть засада? Почему бы и нет. А дальше по улице, через несколько домов, еле видна кучка огоньков. Я открываю глаза, морщусь от боли. Слишком мало силы: не успел восстановиться дома, заряжал портал… Сегодня я не боец. А там, в конце улицы, наверняка ждут еще, кроме этих троих. И как они быстро!
Ладно, вряд ли меня кто-то успел разглядеть. Для этого надо было точно знать, куда смотреть, а луна совсем скрылась, да и снег все сильнее. Я возвращаюсь в переулок.
— Ну что? — не выдерживает мальчишка.
Он напряжен, как тетива, вот-вот сорвется. Оставить здесь или взять с собой? И то, и другое плохо.
Она ничего не спрашивает, только смотрит огромными на изможденном лице глазами, и я ловлю слабый запах, неприятный, хорошо знакомый. Так и есть, на воротнике плаща несколько темных пятнышек, а снег в паре шагов перекопан, словно там что-то загребали. Резкий кислый запах — оттуда.
— Вам плохо? — спрашиваю я.
Она молча упрямо качает головой. Пытается улыбнуться, виновато и смущенно, размыкает бледные губы:
— Что… там?
— Инквизиторы, — равнодушно, как могу, говорю я. — Трое в доме и еще несколько на улице. Ждут вас, но девочка тоже там.
Глаза — какого же они цвета? — расширяются еще сильнее. Она пытается кивнуть, но сгибается, едва не падая на колени, только желудок уже пуст, и ее выкручивают сухие спазмы, заставляя всхлипывать в промежутке между позывами. Мальчишка подскакивает к ней, поддерживает, через плечо бросая на меня яростный взгляд — я отхожу, отворачиваюсь. Все равно помочь нечем. Тяжело зреет выродок Бринара…
Когда за спиной наступает тишина, возвращаюсь обратно. Я думал, что бледнее быть нельзя? Можно, оказывается. Проклятье! Ну, вытащу я их, а потом? Того и гляди, она скинет ребенка или умрет родами. И все зря? Она смотрит на меня, будто понимая, о чем я думаю. В почти прозрачных глазах на осунувшемся лице глухая безнадежность, и это хуже мольбы. Тогда, в часовне, я знал, что отвечать на просьбы о помощи, но сейчас она не просит ничего. Может, боится услышать, что я попрошу за помощь в этот раз?
— Вы будете ждать здесь, — слышу свой голос, будто со стороны, с удивлением. — Ни за что не вздумайте высунуться на улицу. Обещайте слушаться — иначе я пальцем не шевельну.
Она кивает, и я, неисчислимое множество раз видевший, как взгляд умирает, впервые вижу, как в нем вспыхивает жизнь.
— А я? — угрюмо бросает мальчишка, и я прямо слышу, как он готовится возразить, что бы я ни сказал.
— А ты решишь сам, — отвечаю я. — Если останешься здесь, поклянешься, что не пойдешь туда, пока я не вернусь. Если пойдешь со мной, будешь слушаться каждого слова. И не для виду, а по-настоящему. Мне хватит хлопот и без того, чтобы усмирять твою строптивость.
Он оглядывается на мать. Ждал, что я решу за тебя? Нет, мальчик, хочешь показывать зубки, учись думать, чем это может обернуться. Лучше бы, конечно, остался. Помощи от него не будет, а под руку может подвернуться не мне, так церковным псам. Те-то уж точно нежничать не станут.
— Я пойду, — говорит мальчишка. — Матушка, вы…
Она кивает. Прячет глаза, опуская лицо, и это, пожалуй, к лучшему. Не хотел бы я сейчас видеть ее глаза. Мне хватило одного взгляда своей матери, когда я уходил с Кереном.
Мальчишка таращится на меня с нетерпением, Бринар… она смотрит на него, потом на меня — и опять на него, словно рыжая взъерошенная голова притягивает ее взгляд. Открывает рот — и снова смыкает сухие обветренные губы. Нет, я не буду ничего обещать. Дурная это примета. Да еще в канун Йоля. Сейчас каждое слово слышат те, за Вратами. И им лучше не говорить лишнего, ни словечка не обронить. Я-то знаю, чем оборачиваются обещания, когда грань миров так тонка.
Она осеняет его святым знаком, торопливо чертя стрелу в круге. Не странно ли? Призывать Свет Истинный против его служителей, которые, уж наверняка, так же призывают его против нее! Впрочем, тут не мне решать. Будь я Светом, скорее откликнулся бы ей, чем ждущим нас в доме.
— Да хранит вас… — она осекается, виновато опуская голову.
— Пусть хранит, — откликаюсь я. — Или хотя бы не мешает.
Говорить, чтоб она уходила, если у нас не получится, никакого смысла. Такая не уйдет, не бросит детей. Лишь бы не кинулась вслед, когда начнется заваруха, а в том, что она начнется, никакого сомнения. Мы ступаем по скрипучему снегу, не особенно скрываясь, но и не выходя на середину улицы, которую видно из окна. Мальчишка сопит рядом, от него веет напряжением. Щенок, который может и не успеть вырасти в волкодава. Стоило оставить, наверное…
— Что мне делать? — угрюмо спрашивает он.
— Пока что молчать.
Мы доходим до ворот соседнего с нужным дома, останавливаемся у забора. Так тихо, что еще чуть — и услышишь, как падают снежинки. Трое инквизиторов, полных сил и готовых к драке, с заряженными амулетами. А там, дальше, еще несколько, и один Темный знает, что у них в арсенале. Мальчишка переминается с ноги на ногу, он замерз, но дрожит не только от холода, и я все острее жалею, что взял его с собой. Насколько проще было бы одному!
— Так мы будем…
Развернувшись, я зажимаю ему рот ладонью, другой рукой прижав затылок. Наклонившись к самому лицу, говорю тихо, но четко.
— Я велел молчать. Еще раз откроешь рот без разрешения — отправлю к матери.
В глазах рыжего такая ненависть, что мне почти смешно, он дергается, но тут же, опомнившись, замирает в моих руках и нехотя опускает взгляд, пряча злость. Нет, так дело не пойдет.
— Я не смогу драться с ними на равных, — говорю негромко, вглядываясь в темную стену перед нами. — Их трое, и это не простые солдаты, а натасканные псы капитула. А во-о-он там, в конце улицы, ждут еще несколько.
Я молчу о том, что почти пуст и о том, что придется прикрывать их с сестрой. Расклад — хуже и придумать трудно. Мальчишка подается вперед, тоже смотря в белую полумглу, вздыхает так быстро, что это похоже на всхлип, но молчит.
— Нам не нужен поединок, — объясняю я зачем-то. — И не вздумай сунуться под заклятия. Тебя учили бою?
— Я сын рыцаря, — мрачно отзывается мальчишка. — Был бы меч…
— Он бы расплавился в твоих руках, — невольно усмехаюсь я. — Поверь, палка сейчас лучше. Если вспыхнет — просто бросишь. Держись за моей спиной…
— Я не трус!
— Во имя Темного! — выдыхаю я. — Прикрыть спину в бою — это не трусость. Нам придется ударить очень быстро, как только они отвлекутся. Ударить, взять твою сестру и улизнуть, понимаешь? Хочешь совершать подвиги — поищи дракона…
Последнюю фразу я так часто слышал от Керена, что сам удивляюсь, как легко она слетает с языка. Въелось, впечаталось… Мальчишка раздраженно закусывает губу, но кивает.
— А на что они отвлекутся? — спрашивает тихо и добавляет неожиданно: — Я понял… насчет спины. Не беспокойтесь…
Неужели и правда понял? Ладно, посмотрим, все равно с тебя глаз спускать нельзя. Соратничек…
— А вот на это, — говорю вслух, поднимая перед собой раскрытые ладони и прикрывая глаза.
Вокруг меня Тьма. Холодная, густая, она колышется, обнимая со всех сторон. Но в ней прячутся маленькие искорки, светясь жизнью и теплом. Крысы. В городе они повсюду, а уж здесь, на окраинах, серое племя бессчетно. Я склоняю голову набок, прислушиваясь, и начинаю тихонько насвистывать, посылая зов, которого невозможно ослушаться. Крысы — дети Тьмы, а она ласкается ко мне, как прирученный хищный зверь, и я тоже ее часть.
Серый комочек выскакивает к моим ногам, за ним еще, и еще… Мальчишка шагает назад, прижимаясь к самому забору, но крысам не до него. Они погружены в нехитрую мелодию, которую человек и с нескольких шагов не услышит, но там, во тьме, она разносится на сотни шагов, и более того, каждый зверек, услыхавший зов, передает его дальше, лишь слегка искажая, пока отголосок не затихнет сам по себе. Где-то на улице воет собака, но сразу же смолкает — забилась в конуру, наверное. Серая волна идет по улице, собираясь у моих ног, закипая живыми бурунчиками. Из подвалов, с кладбища — сотни, от мелких крысят до матерых зверей — воинство ночи повинуется зову.
— Это же…
Мальчишку бьет дрожь — по голосу слышно. Но он уже понял, что его не тронут, и омерзение в голосе мешается со странным восторгом. А я не могу объяснить, что предпочел бы просто войти в дом и с порога накрыть церковных псов добротным проклятием. Будь у меня больше силы… На зов ее требуется совсем немного, главное — помнить мелодию. Управлять серой лавиной тоже несложно: это как тянуть за сотни ниточек — нужно умение, а не грубая мощь. Но лучше бы проклятием…
Я шагаю к дому, кивком позвав за собой рыжего, и серая масса обтекает нас, оставляя ровно столько места, чтоб шагнуть. Край забора, ворота… Хороший дом, небольшой, но крепкий. Крыша краснеет новой черепицей, окна забраны плотными ставнями, едва пробивается свет. Шаг, еще шаг… Те, что внутри, скоро поймут, что происходит неладное, но инквизиторы ждут людей, а наши огни сейчас скрыты плотной завесой множества мелких сущностей. Будь у меня больше времени и сил, я мог бы поднять неисчислимое войско мертвых существ: крыс, собак и кошек. Они жили и умирали на улице Черных Роз веками, их кости лежат в мерзлой земле кладбища и окрестных помоек. В каждом подвале — только призови — и восстанет столько маленьких умертвий, что инквизиторы будут погребены под костным прахом. Но сил у меня нет, а живые тварюшки слушаются зова куда лучше.
Когда серая масса, непрерывным потоком клубящаяся вокруг наших ног, достигает дома, я первым ступаю на крыльцо. Дверь не заперта, дом, ставший ловушкой, ждет бывших хозяев, как паутина — мошек. Только вот вместе с мошками в паутину влетел шершень, и мне доставляет недолгое, но искреннее удовольствие думать, как удивятся церковники.
А потом посторонние мысли вылетают из головы. Открыв дверь, я отступаю в сторону, прикрывая мальчишку собой, сосредотачиваюсь. Четыре огонька: три белых и один золотой. Золотой не трогать. Не трогать… Белые — ваши. Грызть, кусать, тянуть… Такой прямой и точный приказ уже требует силы, и я вкладываюсь без остатка, выжимая последнее, заливаясь потом в окружающем меня холоде. Серая волна штурмует лестницу наверх, и там, наверху, слышен первый крик. Мужской — хвала Темному!
Я надеюсь, что девчонка без сознания, потому что не могу сделать ничего, кроме того, что делаю. Писк сотен крыс режет уши, они бегут мимо меня, и почти сразу — это только мне казалось, что время замерло — сверкает ослепительно-белая вспышка. Писк сменяется истошным визгом — я на лестнице, вонь паленого мяса и шерсти — я у двери в комнату, еще одна вспышка — но я уже внутри.
Низкий потолок, подсвечник на столе, две кровати у стен. Одна пуста, на второй — укрытая одеялом девчонка, лицо прикрыто распущенными рыжими волосами. И инквизиторы. Их трое, как я и видел. Один, немного сбоку от двери, лежит на полу — над телом шевелится кровавая груда сожженных и еще живых крыс. Если мертв или без памяти — это удача. Но двое других, молча разливающих вокруг струи белого огня, поворачиваются ко мне.
— Закрой глаза, — бросаю я, не оборачиваясь, и поднимаю ладони перед собой, выставляя их, как бесполезнейшие из щитов — ведь у меня совсем нет силы. Комнатушка заполнена вонью, гарью, истошным визгом. Кажется, лежащий приходит в себя — с той стороны несется скулеж и воззвания к Благодати. А толку? Удар Благодати — как удар рыцарского меча, сокрушителен, если попадешь по противнику. А если противников сотни, и они малы, быстры и совершенно не дорожат жизнью?
Двое в форменных серых плащах капитула сами похожи на крыс. И им, загнанным в угол, ставшим из охотников дичью, нечего терять, а у меня за спиной рыжий. Слепяще-белый свет разливается по комнате: два удара — и любого из них хватило бы с лихвой. Но я стою…
— Во имя Света Истинного! — кричит один из псов. — Сгинь, отродье Проклятого, да будешь ввергнут во Тьму изначальную!
Лучи двух маленьких белых солнц скрещиваются в моих ладонях. Я пуст. Я пуст так, что Свет, пронизывающий все мое существо, не находит там следа темной силы и медлит немного. О, совсем недолго, но мне хватает. Когда огонь встречается с водой, он гаснет, если ее достаточно. Но если воды нет — заставь огонь встретиться с огнем. Так тушат лесные пожары — встречным палом. Я шагаю вперед, удерживая ладонями два луча, перехватывая их, направляя друг в друга. Два удара Благодати встречаются — и не находят тьмы, которую могли бы выжечь. Вспышка выбивает дыхание, в ушах стоит не смолкающий визг, а рот и нос забиты вонью. Я — пуст. Я — зеркало. Мне не взять эту силу, она чужда моей природе и дару, но я могу отразить ее. Свет заполняет меня, проходит насквозь, жжет ладони, словно держу два раскаленных металлических прута. Это жутко, прекрасно и восхитительно! Потоки силы ревут, неслышно, но так, что по моим губам течет кровь из носа, а уши закладывает. Потом они фокусируются друг на друге — я прикрываю глаза — и отражаются назад. Два силуэта, залитые невыносимо ярким, даже сквозь веки сияющим пламенем… Я осторожно открываю глаза.
Отблески благодати медленно гаснут, искрами рассыпаясь по стенам, потолку и полу. Ореол вспыхивает над кроватью с лежащей девчонкой, и рыжий не выдерживает — выскакивает из-за моей спины, бросается к сестре. Ладно, уже можно. Два обугленных трупа скрюченными черными бревнышками лежат на полу. Третий еще шевелится под попискивающей буро-серой массой. Счет идет на мгновения, скоро здесь будут те, кто ждал на улице. Но я пуст… Шагнув к третьему, что пытается приподняться мне навстречу, на несколько мгновений склоняюсь над ним. Мальчишка смотрит на нож в моей руке жадно, как голодный на хлеб, даже не вздрогнув, когда клинок входит в окровавленное тело. Волчонок… Тонкая струйка силы от уходящей души — мучительно мало, но больше взять неоткуда.
Я подхожу к кровати, стараясь не шататься, ноги подкашиваются, будто у пьяного. Никогда не делал такого раньше, просто не хватало безумия остаться пустым во время драки. Но Керен был прав и в этом: сила, направленная против самой себя, в отсутствие противоположной, поддается управлению с обеих сторон. Я владел светом. Пусть недолго, но владел! Я подумаю об этом позже, обязательно подумаю…
— Быстрее, — говорю хрипло, стирая с губ кровь. — У нее есть что-то теплое?
— Плащ! Я сейчас…
Мальчишка мечется по комнате, не обращая внимания на трупы. Потом его проберет, конечно, а пока рассудок отказывается видеть больше, чем может осознать и принять. Я склоняюсь к девочке. Она дышит с хрипами, по лбу катятся бисеринки пота. Рыжая, как ее мать и брат. Просто лисье семейство какое-то! Сходство с маленькой лисичкой еще сильнее оттого, что личико заострилось, вытянулось…
— Вот!
Рыжий подскакивает ко мне с грубым серым плащом в руках, на плече у него сумка, набитая чем-то, и маленькие, почти детские сапоги. Натянув их девчонке на шерстяные штопаные чулки, я беру плащ, накидываю его вместо сброшенного одеяла, заворачиваю невесомое тельце.
— Может, я? — робко предлагает мальчишка и добавляет: — Мессир…
Меня — и рыцарским титулом? Мне почти смешно, только на смех нет сил.
— Успеешь еще, — обещаю я. — Дорога не из коротких.
Мы выходим беспрепятственно. Это странно и подозрительно. Оказавшись на улице, я тянусь вперед, туда, где видел огоньки. Три, четыре, пять… Они слишком крупные для людей, и через несколько мгновений я понимаю, что это несколько лошадей, стоящих в чем-то вроде крытого закона. Проклятье! Всего лишь лошади. Везет... Не иначе, Темный решил, что на сегодня с меня хватит.
Девчонка почти не оттягивает руки, так она невесома. Я перехватываю удобней, и неожиданно она обнимает меня за шею, бормоча что-то спросонья. Не упасть бы. Шаг, еще шаг… серые комки, покрытые кровью и пеплом, заполошно мечутся под ногами, не слыша зова. Бегите, крыски, бегите! Я втянул вас в чужую драку, чтоб хоть немного склонить чашу весов. Убирайтесь подальше, пока сюда не слетелся весь капитул!
— Куда нам теперь? — спрашивает мальчишка, идя рядом и озираясь по сторонам.
В руках он сжимает так и не пригодившуюся дубинку, и, наверное, сожалеет, что не смог пустить ее в ход. Я бы в его возрасте точно сожалел…
— Энни!
Задушенный горловой вскрик, протянутые руки. Бринар кидается ко мне, едва не сбивая с ног, трясущимися пальцами убирает мокрые пряди с лица девчонки.
— Девочка моя… Благодарю вас, о, благодарю…
Она шепчет что-то еще, и я узнаю этот язык. Молльский! Она из Молля, потому и выговор такой. Я уже слышал его от капитана наемников, первым прозвавшего меня Кочергой. Капитан и его люди были молльцами — они не знали, что в наших краях не стоит ночевать в заброшенной деревне, если рядом старое кладбище…
— Пора идти, госпожа, — кашлянув, говорю я. — Вам нужен целитель, и ей тоже. Кто-нибудь может принять вас на ночь?
Она вскидывает голову тем же беспомощно-гордым движением, отбрасывая косы назад, и смотрит на меня.
— Не знаю, как благодарить вас, господин… Кочерга. Если вы сможете проводить нас до какого-нибудь трактира…
Значит, никто не может. Денег у них наверняка в обрез, раз продает последние сережки — в мочках маленьких красивых ушей ничего нет. А лекарь нужен. И вскоре инквизиторы начнут обыскивать город.
— Идемте, — обреченно говорю я, устраивая девчонку на руках. — Я слышал здесь про одну надежную лекарку...
В приземистом домишке госпожи Маделайн сухо и тепло, пахнет травами и медом. Окна, выходящие на другую сторону кладбища, плотно закрыты ставнями и завешены шерстяными полотнами, чтоб уж точно не пропустить злой зимний ветер. На видном месте — святая стрела, чтоб никто не помыслил обвинить почтенную целительницу в отсутствии благочестия, по стенам пучки трав и корений из перечня, разрешенного церковью. Я усмехаюсь про себя: уж наверное где-нибудь в сарае или подполе у госпожи Маделайн есть и другие травы: что-то я не помню в церковном перечне того же танневера, остро и резко воняющего со стола. Отблески очага мечутся по закопченным стенам, молльский лисенок только что подкинул в огонь охапку хвороста, и скоро здесь будет жарко. Мальчишке лекарка дала миску горячей похлебки, и он старается хлебать ее не слишком жадно, жмется к стене, старательно не глядя туда, где на постели у очага лекарка, закрыв глаза, медленно водит руками над его обнаженной до пояса сестрой. Бринар сидит на постели в ногах у дочери, крупные капли пота блестят на ее посеревшем лице, взгляд мечется между детьми. Ее миска так и стоит на краю стола — к еде даже не прикоснулась. Иногда она смотрит на меня и сразу торопливо отводит взгляд.
Да, по-хорошему мне бы уйти, но Маделайн молчит, и мне не нравится ее молчание. Я не уйду, пока старуха не заговорит. Она опускает сухие узловатые пальцы на плоскую, почти мальчишескую грудь, начинает прощупывать и постукивать, склонив голову набок и прислушиваясь к тому, что отзывается ее рукам. Тень на стене превращает крючконосое лицо с острым подбородком в совершенное подобие злобной сказочной карги, и мальчишка то испуганно косится на эту тень, то поглядывает на дверь, словно сомневаясь, что в любой момент может уйти.
— Поставь воду, — роняет Маделайн, не открывая глаз.
Я зачерпываю воду из бадьи и молча вешаю медный котелок на крюк очажной цепи. На чисто выскобленном деревянном столе несколько полотняных мешочков с травами, еще три-четыре сухих пучка лежит рядом. Банки темного стекла, глиняные бутылочки, каменная ступка с пестиком.
— Держись подальше, — так же сухо и отрывисто бросает Маделайн, открывая глаза и вытирая руки полотенцем. — Здесь и без тебя хватает смертной Тьмы.
Могла бы не говорить: я сам прекрасно знаю, что мне можно, а чего лучше не делать. Вот воду поставить или разжечь правильный огонь — это запросто. А к тонким зельям меня и Керен не подпускал: могу испортить многомесячный труд, просто постояв рядом.
— Что ты хочешь сварить? — спрашиваю я, вглядываясь в пучки трав с безопасного расстояния и принюхиваясь к смеси ароматов. — Шандру?
— С каких пор смертеведы стали разбираться в лекарских травах? — надменно фыркает Маделайн, укрывая девчонку теплым одеялом.
Это она зря. У меня был не самый спокойный вечер, кровь еще не успокоилась, и я смиряю гнев только потому, что злиться рядом с лекарствами — последнее дело.
— Я не тяну к ним руки, женщина, — так же сухо отвечаю я. — Но не тебе судить, в чем я разбираюсь. Для буквицы у девочки слишком влажный кашель, а к шандре нужен ирис, но его я здесь не чую.
Маделайн хмуро глядит на меня, поджав и без того тонкие и бесцветные губы. Потом переводит взгляд на мешочки и пучки с травами.
— Переступень, корсилиум, танневер, поска и маргаритки, — негромко перечисляю я. — Полнолунная шандра, она же прасион, лягушачий мох, черная буквица. Переступень для обеих: матери и дочери. Все верно?
— И впрямь грядут последние дни, — бурчит Маделайн. — Если уж такие как ты ведают травами.
— Хоть я и смертевед, — усмехаюсь я, — но котелки и ступки мыл за целителем не из последних.
Минуту Маделайн молчит, ожесточенно растирая в ступке щепотку твердых коричневых семян, потом неохотно размыкает губы:
— Знавала я одного… Тоже говорил, что к шандре нужен ирис…
— Это говорил не он, — отзываюсь я. — Это говорил Одо из Мена, автор трактата о травах.
Глубоко вдохнув, на мгновение прикрываю глаза и выпускаю на волю легко слетающие с языка строки:
Прасион эту траву называют и шандрою тоже.
Медики передают, что горячая, как и сухая,
Степень вторая у ней; и отвар из растения или
Только из семени лечит в питье превосходно чахотку;
Это питье от различных недугов груди применяют,
Но эффективней оно, если с ним сочетается ирис…
— У меня нет ириса, — угрюмо отзывается Маделайн. — Нынешней осенью многие болели грудью, истратила… Вот, значит, кто тебя учил, смертевед… Даже говоришь в точности как тот, врастяжку...
— Я просто мыл котелки, — пожимаю плечами. — Топил очаг, растирал порошки... Ты можешь взять танневер вместо ириса, ей не повредит.
— Ей уже ничего не повредит, — глядя в ступку, по которой ожесточенно гуляет пестик, говорит Маделайн. — Будь прокляты те, кто держал ее в холодном подвале.
— Госпожа… — выдыхает Бринар единым всхлипом.
— Ох, девочка…
На темном, словно вырезанном из кости лице Маделайн живы только глаза — яркие, молодые.
— Ох, девочка, — повторяет она со вздохом. — Я не могу помочь твоей дочери. Разве что время потянуть. У нее мокрая лихорадка внутри, влага собирается в дыхательных тканях.
— Госпожа! — в голосе Бринар звенит ломкая боль. — Прошу вас…
— Рыцаря своего проси, девочка, — бурчит, раздраженно стукая пестиком, Маделайн. — Тот, за кем он котелки мыл, уж точно бы справился. Танневер — зелье злое…
Это она уже мне, и я согласно киваю, присматриваясь к травам. Действительно, танневером проще убить, чем вылечить. Но младшей Бринар совсем плохо: комнату заполняет тяжелое дыхание с влажными хрипами.
— Я скажу рецепт, а ты сваришь зелье, — негромко говорю я, потом поворачиваюсь к Бринар. — Госпожа, я не буду врать: надежды не так уж много. Я не целитель, я только помню чужую работу…
— Прошу вас, — бесцветно отзывается она. — Делайте, что можете. Вы уже спасли мою девочку… Может…
Она осекается — дыхания не хватает — подносит к губам пальцы, словно зажимая рот, и повторяет:
— Прошу… Я вам верю.
Маделайн встает, сует в руки опешившему мальчишке ступку с пестиком. Поворачивается к огню, на котором уже булькает котелок, потом бросает вопросительный взгляд на меня.
Несколько мгновений я медлю, глядя в понимающие глаза старой лекарки. Мы оба знаем: девчонка на краю смерти. А я далеко не Керен. Проклятье, да я был просто его судомойкой и подай-принеси! Но рецепт знаю, конечно. Я знаю почти все его рецепты, они вырезаны в памяти днями и ночами в лаборатории, быстрыми требовательными взглядами, короткими взмахами рук, мягким тягучим голосом… Разбуди меня среди ночи — расскажу, как сварить дюжину зелий от лихорадки, смотря что есть у лекаря и каково состояние больного.
— Попробуем, — киваю я. — Весы, Маделайн. Танневер. Мед. Лягушачий мох.
Пока лекарка торопливо отбирает требуемое, я поворачиваюсь к Бринар, комкающей в пальцах край плаща. Советую:
— Возьмите у своего сына ступку, госпожа. Я отсюда по стуку слышу, что он растирает неправильно. Попробуйте сами, это как растирать пряности на кухне.
Мальчишка возмущенно фыркает из угла. Плевать. Ей нужно отвлечься, занять чем-то руки, если не разум. В ступке Маделайн семена переступня с поской — лекарка собиралась варить хорошее средство, сильное. Но то, что знаю я — куда сильнее, хоть и опаснее. Ничего, переступень пригодится, если девчонка переживет эту ночь и хотя бы следующий день. Маделайн знала Керена, вдруг осознаю я. Знала хорошо, может, даже училась у него. Конечно, "Травник" Одо из Мена — самый известный трактат о целительстве, но Маделайн использует семена переступня иначе. И снова мягкий неторопливый голос у меня в голове говорит под мерное постукивание пестика:
"С поскою трижды по десять семян переступеня взятых,
Ясность глазам, говорят, возвращают, изгнав потемненье.
Если же запах цветка, к увяданию близкого, носом
Втянет носящая плод, говорят, что не выкинет плода;
Действие то же, коль корень растертым прикладывать к матке…
Пестик стучит, говорящий насмешливо хмыкает и продолжает:
— Как обычно у человеческих целителей, рядом с толковыми советами полная глупость. Потемнение в глазах может быть из-за десятка причин, в половине из которых переступень только повредит. И цветок в данном случае нюхать бесполезно. Спазмы надо снимать, если есть угроза выкидыша. Вот корень действительно может помочь. Но прикладывать его к матке — это в крайнем случае, самом крайнем. А так — действительно лучше семена. И именно с поской, в этом Одо совершенно прав…"
Маделайн готовит семена переступня от потери плода, и она знает манеру Керена читать стихи Одо: слегка нараспев, в строгом ритме и темпе, отмеряя ими время вместо часов. Манеру, которую я невольно перенял. Откуда она знает Керена? Я о лекарке Маделайн услышал от Лиса Мартина, он как-то лечил у старухи пропоротый в кабацкой драке бок. Старуха хорошо сняла лихорадку от грязного лезвия и не сдала Лиса стражникам, искавшим его по Стамассу пару недель. Инквизиция, конечно, это не стража, но ничего не поделать — выбора у нас нет. Потолковать бы со старухой, только с рассветом мне надо уходить: скоро последний день Йоля и отпущенное мне время на исходе. Что ж, смогу — вернусь. К этому замку сходу ключ не подобрать…
Ночь то тянется, то летит с безнадежной быстротой отнимая крупицы жизни у младшей Бринар. Засыпав последние ингредиенты в котелок, хмурая Маделайн отправляет мальчишку, притаившегося в углу, в соседнюю комнату — спать. Лисенок отчаянно мотает головой, но глаза у него слипаются, мальчишка едва не падает от усталости, но не уходит, глядя на мать. Неизвестно, каким чудом Бринар держится. Семена давно растерты в пыль, и она сидит у изголовья дочери, держа ее за руку, тихонько рассказывая что-то. Вслушиваться мне некогда, я только и понимаю, что женщина говорит по-молльски. Что-то о доме, куда они поедут, винограднике…
Маделайн варит зелье, быстро и беспрекословно выполняя все, что я говорю. И ночь длится, длится… В самый глухой предрассветный час мы спаиваем девчонке еще горячее зелье, укрываем ее одеялом. Тяжелые хрипы рвут ей грудь, но девчонка дышит. Час, второй…
— Вам нужно поспать, госпожа, — говорю я, оглядываясь на Бринар, у ног которой пристроился, положив ей голову на колени сын. Вот упрямец — так и не ушел…
— Ничего, — едва слышно отвечает она. — Я еще посижу…
— Не дури, девочка, — поддерживает меня Маделайн. — Эти двое пока обойдутся без тебя. Или хочешь потерять третьего? Веди ее в спальню, рыцарь, и уложи силой, если нужно. Вздумала угробить себя совсем…
Под ворчание знахарки я протягиваю женщине руку, помогаю встать. Мальчишка так и остается в изножье у сестры, свернувшись клубком, Бринар же следует за мной, слишком измученная, чтоб сопротивляться.
— Не знаю, как вас благодарить, — шепчет она, опускаясь на узкую деревянную кровать Маделайн.
— Можно просто не проклинать слишком сильно, — усмехаюсь я, опускаясь на колено. — Не наклоняйтесь, я помогу вам разуться.
Стягиваю отсыревшие сапоги и короткие чулки, растираю влажные холодные ступни с опухшими щиколотками. Вроде бы на Маделайн можно положиться, уж в женских делах она точно понимает больше меня. Может, Бринар и доходит свой срок…
— Разве я могу вас проклинать? — звучит сверху смертельно уставший голос. — Теперь, после всего…
— Я не сделал ничего особенного, госпожа, — отзываюсь я. — Только то, что было выгодно мне. Ложитесь, вам нужно поспать.
— Вам было выгодно рисковать ради нас жизнью, мессир?
Она послушно укладывается набок, привычно устраивая живот, смотрит на меня, подложив под голову ладонь. Светлые глаза смотрят прямо и смело, совсем не по-женски. Пожимаю плечами, укрывая ее одеялом.
— Разом больше, разом меньше. Я и так не в ладах с инквизицией. Вам следует подумать, куда вы отправитесь потом, госпожа. Боюсь, вытащив из одной беды, я лишь сильнее загнал вас в другую. Теперь церковники станут искать еще старательнее. Маделайн приютит вас на несколько дней, не дольше, да и то в ее доме может быть опасно. Инквизиция знает всех лекарок в городе, здесь вас будут искать первым делом.
— Мы слишком приметны, — грустно улыбается она. — Я бы ушла хоть завтра, но Энни…
— Ей лучше, — говорю я правду, понимая, что это еще ничего не значит. — Сейчас это главное. Спите, госпожа.
— А вы… — ее глаза уже закрываются сами, она зевает, не в силах бороться со сном.
— Я лягу там, у очага, и уйду с рассветом. Не бойтесь, если все будет хорошо, мы еще долго не увидимся.…
Она не отвечает — спит. Выйдя, я встречаюсь взглядом с Маделайн, сидящей возле девчонки.
— Хорошо ты мыл котелки, смертевед, — хмыкает старуха. — Похоже, девчонка выкарабкается.
— Ну и славно, — отзываюсь я, бросая плащ на пол у очага. — Им нужно уйти поскорее и тайно. Как бы уже завтра к тебе не наведались инквизиторы.
— Вот как…
Маделайн задумчиво шевелит губами, тяжело вздыхает.
— Одни беды от вас, чародеев. Отведу их к своей сестре, только девочку, боюсь, придется везти…
Перед тем, как лечь, я выгребаю из карманов все монеты, что там завалялись. Несколько серебряных крон и пара медяков тускло поблескивают на столе.
— Больше нету, прости. Буду в Стамассе снова — расплачусь за все.
— Хочешь мне заплатить — обойди мой дом подальше, — хмыкает старуха, сгребая со стола монеты. — Хорошая девочка эта рыжая, да связалась не с тем. Не будет ей с тобой счастья…
Счастье со мной? Мне так смешно, что я даже засыпаю не сразу, коснувшись подушки, а спустя лишь пару минут. Слышу треск толстого полена в очаге, подложенного на ночь, сопение мальчишки, тяжелое, но ровное дыхание больной. А потом все гаснет в темной теплой тяжести сна.
Утром встаю первым. Маделайн дремлет в кресле у очага — ей тоже нелегко пришлось. Энни Бринар явно легче: ко лбу прилипли мокрые рыжие завитки, но жара уже нет, да и дышит девчонка уже не с такими жуткими хрипами. Ночью сквозь сон я слышал, как она откашливала мокроту…
Поднявшись, я выхожу из дома за дровами. В очаге еще теплятся присыпанные пеплом угли, а больной нужно тепло. Развожу огонь, ставлю котелок с водой, кидаю в него несколько веточек чабреца и душицы из запасов Маделайн. Это не тонкое зелье, а так… горячего попить. Мальчишка сонно ворочается в ногах у сестры. Вот у кого все тело затечет…
Выпив горячего отвара, я расталкиваю молльского лисенка, заставляю одеться и выйти вслед за мной. Он так хочет спать, что даже злиться на меня, как обычно, не может. Ежится, дрожит от холода, смотрит хмуро и непонимающе. Наверное, я делаю глупость…
Отцепив от пояса ножны, я всовываю их в руки лисенку. Керен подарил мне этот нож на удачу, и видят боги — он приносил мне удачу не раз. Может, и им принесет? Я больше ничего не в силах сделать…
— Твоя мать скоро разрешится от бремени, — говорю мнущемуся с ноги на ногу удивленному рыжему. — Это не Молль, в здешних краях фейри все еще воруют детей. Когда ребенок появится на свет, положи этот нож к нему в колыбель. Не бойся, он не зачарованный. Это холодное железо, и на нем достаточно крови фейри, пролитой в честном бою. Маленький народ хорошо чует такие вещи и держится от них подальше…
Расширенные от недоверчивого восторга глаза рыжего таращатся на клинок, лисенок судорожно сжимает в пальцах рукоять, даже забывая поблагодарить. Уходя в хмурое зимнее утро, я думаю, что, может, это и правильно. Раз уж я хочу, чтобы ничто и никогда больше не связывало меня с Кереном, хватит с меня подаренной им удачи. Так будет… честнее, пожалуй. А нож в колыбель должен класть отец, и пусть Бринар перевернется в могиле, зная, что его ребенка охраняет мой клинок!
Глава 27. Канун Йоля. Ночь Солнцестояния
День накануне Йоля...
Может, есть и другой путь, более надежный, безопасный… Даже наверняка есть. Только вот времени на его поиски не осталось. Мое время, и без того скупо отмеренное, потратила рыжеволосая вдова Бринара. И потому утром кануна Йоля — тьфу, святого Амасвинда — к забору охотничьего домика подъезжает верхом один из личных телохранителей Альбана, не раз бывавший здесь прежде с герцогом. Обычная беда дорогих магических щитов: они великолепны в отражении атак, а вот простенькую иллюзию внешности распознать зачастую не способны. Так что под личиной я спокойно поднимаюсь по лестнице на второй этаж, по-хозяйски открываю дверь, которую пометил крестиком на плане дома Лис Мартин. И обрушивается тьма...
Прихожу в себя от жуткой головной боли. Через минуту, отдышавшись, понимаю, что болит не только голова. Запястья и щиколотки горят, словно их обмотали крапивой. В спину упирается что-то твердое, узкое, поддерживая позвоночник и лопатки. А еще пахнет сыростью. И кровью. Что-то шуршит, движется рядом, живое и наверняка опасное. Прежде чем открыть глаза, я тянусь Силой, пытаясь хоть немного понять о месте, в котором оказался. И не могу сдержать стона. Огненный поток хлещет сквозь меня, заставляя внутренности свернуться в комок от боли, обжигая кожу, вспыхивая перед закрытыми глазами кровавыми полосами. Руки сами собой дергаются, пытаясь освободиться, и я только тут понимаю, что растянут крестом и крепко привязан.
— Открой глаза, — тихо просит кто-то совсем рядом.
Да уж придется. В подвале — а это точно подвал, по всему чувствуется — темно и холодно. Я лежу на огромной деревянной раме с упором для спины и подголовником, сооружение добротное и надежное. Инквизиторы такие обожают. И не только они. У меня самого в лаборатории есть, только не таких размеров, поменьше. Ну так я и не герцог… На краю рамы боком сидит мальчик Альбана, внимательно глядя на меня, и встретившись с взглядом светлых, сияющих в полумраке, совершенно безумных глаз, я понимаю, что влип в неприятности, как муха в смолу. Он и правда красив: прямые белокурые волосы до плеч, тонкие правильные черты, изящное тело — даже рваная рубашка в кровавых пятнах его не портит. Таких держат взаперти, навещая тайком, калеча им тело и душу. Таких рисуют на фресках, изображая ангелов и юных вдохновенных святых. Таких жгут на кострах. Моя иллюзия внешности давно пошла к нечистым, и Деррик смотрит на незнакомое лицо с интересом. А мне страшно.
— Я тебе не враг, — пробую пересохшие губы. — Я не от герцога, клянусь.
— Врешь, — мгновенно отзывается он. — Все врут. Всегда...
Из угла слышится слабый стон, я скашиваю туда глаза. Кажется, один из людей герцога. Может, и ошибаюсь. Мужик так перепачкан кровью, что ливрею не разглядеть. И сдается мне, что это его кровь на Деррике. А пассия герцога, между тем, разглядывает меня, как диковинное насекомое, вот еще чуть полюбуется — и можно отрывать крылышки. Да что со мной творится? Почему я не могу даже коснуться здесь чего-то Силой, взглянуть на изнанку мира? Ловушка? Похоже. Но вот чья?
— Ненавижу, — безмятежным голосом продолжает мой собеседник. — Твари. Нечисть. Ненавижу...
Он смолкает, будто захлебнувшись, и легко соскакивает с рамы на пол. Человек в углу снова стонет, и белокурый ангелок, подойдя, с размаху бьет его носком сапога в лицо.
— Они просили меня о пощаде, — так же спокойно сообщает он мне. — Все просили. О милости, о прощении. Этот последний. А я ведь тоже просил когда-то. Умолял… Больше не могу… Больше никогда не буду просить.
Преодолевая боль, я снова осторожно вглядываюсь в его сущность. Владыка Тьмы… Она переливается радугой, как чистейшее стекло на солнце, и искрит так, что глазам больно. Это не просто безумие, хотя в основе лежит именно оно. Парень сияет Силой! Прямо сейчас, передо мной, происходит инициация мага, слияние с собственной сутью, принятие ее. Он уже неосознанно пользуется сырой, грубой магией, как рыба плавает, как живое существо дышит. Теперь понятно, почему я беспомощен. Привязывая меня, Деррик сделал это в двух мирах, сам того не понимая. Просто воспользовался веревками, как основой для наложения заклятья. И, походя, перекрыл все мои способности. Это, конечно, не заклятье в его правильном понимании, всего лишь работа с чистыми потоками. Никакой тонкости, никакого мастерства. Но мне-то от этого не легче. Сумасшедший мальчишка, проходящий инициацию… Поздравляю, Грель! Только ты с твоим сказочным везеньем способен нарваться на такое. Интересно, он хоть что-то соображает? Пока я размышляю, наложник герцога снова присаживается на раму напротив моей груди. Теперь наши лица совсем близко: несмотря на сумрак, едва рассеянный факелом, я вижу темные слипшиеся ресницы, маленький шрам на скуле, окровавленное ухо. Похоже, там когда-то была сережка, пока ее не вырвали с мясом.
— Я подумал, что убить охрану — это слишком мало.
Он покачивает ногой, как мальчишка на заборе. Я дышу запахом крови и духов от тонкой, разорванной в нескольких местах рубашки. А еще от него пахнет молодым разгоряченным телом, потом и, почему-то, корицей. Но сильнее всего — кровью...
— Они, конечно, тоже твари. Но это не они приходили ко мне в спальню, таскали сюда, в подвал… Эту раму сделали специально для меня. Удобно, правда?
Он не ждет ответа. Просто смотрит мне в глаза, не видя. Я понимаю, что ему все равно с кем говорить. Неважно, что он видит меня впервые в жизни, что я никогда не причинял ему боли… Думай, Грель, думай! Не хватало тебе расплачиваться за чужие грехи, словно своих нету.
А Деррик монотонно продолжает:
— Я решил, что убью первого, кто приедет от него. Жаль, что сам Альбан больше не приходит. Я бы перегрыз ему горло, если бы смог. А он не приходит… Ему наплевать… Я его ненавижу больше всего на свете, а ему просто плевать, понимаешь?
Он наклоняется и проводит пальцами по моей щеке, жестко обхватывает ладонью подбородок. Я дергаюсь, но это бесполезно: пальцы у герцогской игрушки сильные, хоть и тонкие.
— Конечно, Альбан — это было бы лучше всего, верно? А раз его нет, мне придется убить тебя. Хоть что-то… Очень уж не хочется подыхать в одиночку...
— Тебе не обязательно умирать, Деррик, — пытаюсь я еще раз достучаться до остатков его рассудка. — Я никому не скажу, что это сделал ты. Можешь просто уйти. Возьми коня и уезжай, никто не будет тебя искать...
— Ты ничего не понимаешь, — вздыхает он. — Меня найдут. Или моих родных. У меня ведь есть семья, смешно, правда?
О да, обхохотаться можно… Сюда бы еще герцога, мы бы втроем посмеялись. А мне становится совсем не до смеха, когда длинные пальцы начинают расстегивать мне рубашку. Я невольно дергаюсь и шиплю:
— Ты что делаешь? Деррик… Деррик?
— Помолчи, — советует он, возясь с пряжкой ремня. — Я все равно тебя убью. Только сначала поиграю. Не все же вам это делать, верно? Пусть хоть кто-то из вас, уродов, на своей шкуре поймет, каково это...
Он что, поиметь меня собирается?! Похоже, да. А потом все равно убить. В полном соответствии с принципами справедливого воздаяния, что проповедуют церковники. И деться на проклятой раме совершенно некуда. Я отчаянно пытаюсь сбросить магические узы, но только зарабатываю увесистую пощечину, от которой в голове звенят соборные колокола.
— Я сказал, не дергайся. Может, мне кнут взять? Тут целый набор имеется. Отличная мысль, между прочим… На потом...
Пряжка поддается наконец, Деррик лихорадочно вытаскивает мою рубашку из штанов, а я никак не могу сообразить, как мне себя вести. Просить? Взывать к благородству, милосердию и прочей ерунде? Бесполезно. Сопротивляться? Еще сильнее раззадорится. Стиснуть зубы и перетерпеть? Что ж, может, парень потом и образумится. А может, и нет... Сущность у него так и полыхает спектром безумия, вряд ли он вообще осознает, что творит. Ну, Альбан, гадина, дай отсюда выбраться, ты мне за все ответишь. Дело уже не в задании Керена, у меня теперь к тебе личный счет...
— Шлюха, — тихо, но отчетливо доносится из угла. — Долбаная дешевая шлюха. Подстилка...
Губы Деррика мгновенно белеют. И вообще, он становится бледным до полупрозрачности, замирает на долгий-предолгий вздох и разъяренной рысью кидается в угол. Нечленораздельно рыча, мой ангелок вцепляется в горло чуть живого пленника и бьет его головой о каменный пол, пока человек не затихает. Потом, сидя над телом на корточках, тихо скулит и поднимает валяющийся рядом нож. Похоже, у меня передышка. Отрезать голову — это тяжелое, грязное и с непривычки очень долгое занятие. Это я со знанием процесса говорю. Препарировать трупы — привычно для некроманта, а не для постельной игрушки, пусть и охваченной безумием. Деррик совершенно не знает, как правильно взяться за дело. Но я же не буду лезть с советами, не так ли?
О чем я вообще думаю? Пора прекращать все это! Сейчас парень надышится кровью, и последние капли здравого рассудка у него испарятся. Значит, надо быстро ломать происходящее. Как? Лихорадочные мысли, бьющиеся в мозгу, неожиданно затихают, и меня охватывает странное оцепенение. Все бесполезно. Я не справлюсь. И я не вернусь к Керену, потому что меня убьет ненормальный, только что вошедший в силу маг, которому я не сделал ничего плохого. Не успел, правда. Интересно, мне он тоже голову отрежет? Угу. Предварительно поимев и, возможно, выпоров… Обидно… Я не могу сдержать дурацкого смешка. Потом еще одного. И еще… Нет, правда, стоило ли уходить от Керена, чтобы оказаться в такой заднице? Керен… Я снова вижу небрежное пожатие плеч, тонкие белые пальцы рассеянно накручивают прядь волос, выбившуюся из длинного гладкого хвоста… И слышу его голос, от которого меня столько лет пробирала дрожь:
«Грель, мальчик мой, ты вечно создаешь проблему из ничего. Не нравится то, что с тобой делают, предложи увлекательную замену. Хватит скулить и плакать, ты жалок, и это омерзительно. Сделай хоть что-нибудь, в конце концов, иначе я поверю, что все это тебе нравится, а сопротивляешься ты из глупого чувства противоречия.»
Сволочь Керен. Уникальная мразь даже для нелюдя. Ну, что ж… Хочешь поиграть, мой Деррик? Это можно делать и вдвоем. Даже интереснее. У меня был хороший учитель, раз я до сих пор помню правила. Облизываю сухие губы, сглатываю слюну, чтобы голос звучал мягче, и зову:
— Дерри!
Блондинчик поднимает голову. Лицо измазано кровью так, что только глаза и можно различить. Не опоздать бы...
— Дерри, может, хватит? Мне тут уже скучно. А ты занят непонятно чем… Иди сюда.
Он шагает, как марионетка, дергаясь, будто на веревочках. Останавливается у края рамы.
— Ты, вроде, собирался что-то со мной делать? Ну, так делай уже. Я привязан, даже пошевелиться не могу. То, что надо, правда?
— Замолчи, — глухо говорит он.
Тень Керена на краю моего сознания одобрительно улыбается.
— Если я замолчу, тебе тоже станет скучно, — замечаю я. — И ты закончишь слишком быстро. А я хочу подольше пожить, хоть и привязанным. Кстати, как ты собираешься снимать с меня штаны? Неудобно же: веревки мешают… Хотя можно и разрезать. Если ты меня все равно убьешь, то штаны мне уже точно не понадобятся.
— Заткнись! — кричит он, замахиваясь ножом. Нужно все самообладание, наработанное годами жизни рядом с Кереном, чтобы не вздрогнуть, когда нож вонзается в деревяшку у моего лица.
— Хочешь, чтобы я замолчал? — вкрадчиво интересуюсь, гадая, где же грань. — Найди мне кляп. Ставлю спасение души против гнилого яблока, что кляп здесь тоже есть. Поищи рядом с кнутами. Правда, тогда ты не услышишь стонов и криков, но они не всех распаляют, согласен? Да и вытащить можно. Потом. Когда сделаешь все, что пожелаешь, и начнешь убивать...
Белые, абсолютно белые, наполненные сиянием глаза мучительно долго смотрят на меня. И когда я уже думаю, что проиграл, Деррик сгибается пополам и падает на колени. Его выворачивает четверть часа, не меньше, а ел парень, похоже, очень давно. Изо рта летят лишь зеленые брызги желчи. Потом он садится на залитый немыслимой дрянью пол, обхватывает руками колени и тихонько подвывает, как наказанный щенок. Я терпеливо жду, ничем не привлекая его внимания. Уткнувшись лицом в колени, он что-то шепчет. Сначала еле слышно, потом все громче, повторяя бессмысленно, как в бреду.
— Что я делаю? Что я делаю? Что я делаю? Что я...
Откашлявшись, я негромко вклиниваюсь в его речитатив:
— Полагаю, ты пытаешься быть такой же мразью, как Альбан. Только практики маловато, вот и получается паршиво.
Деррик испуганно вскидывает голову, как будто лишь сейчас меня заметив. И я с невероятным чувством облегчения вижу, что глаза у него самые обыкновенные: не то серые, не то голубые, при свете уже догорающего факела не понять. И аура больше не пылает, как костер на проводах зимы. Обычный парень. Разве что очень красивый. И с ног до головы перемазанный кровью. И смертельно перепуганный тем, что натворил. Лицо Керена в моем сознании искривляется презрительной гримасой. «Пошел вон, Наставник, — ласково говорю я ему. — Я не ты. И никогда тобой не буду. Да, я собираюсь его убить. Но мы оба знаем, что бывают вещи и похуже. И он тоже знает это. Так что пошел вон».
— Что мне делать? — растерянно спрашивает он, и от абсурда ситуации мне хочется плакать и смеяться.
— Определиться, — советую я ему. — Либо ты меня отвязываешь, либо начинаем все по-новому. Только решай быстрее, а то у меня все тело затекло.
Шатаясь, он встает, с трудом преодолевает три шага до рамы и вцепляется пальцами в намертво затянутые ремни.
— Нож, — подсказываю я.
Вытащить его из доски оказывается нелегко. Выброс силы прошел, и мой новоиспеченный маг теперь слабее котенка. Наконец, нож поддается, Деррик освобождает мне одну руку, а дальше я справляюсь сам. Тело болит так, словно он все же выполнил все обещанное, причем не по одному разу. В подвале жутко воняет человеческой болью и смертью, в углу лежит наполовину обезглавленный труп, мои запястья распухли и саднят, не говоря уже о гудящей голове, но я нечеловечески, умопомрачительно счастлив, потому что теперь точно знаю, как мне достать герцога Альбана в указанный срок, не подставившись Инквизиции. И как только в руках восстанавливается ток крови, я коротко, без замаха, бью Деррика в живот, добавляю сцепленными кистями по шее и, подхватив бесчувственное тело, пробуждаю портал.
Один день до Йоля...
Дома для начала срываю с парня лохмотья и засовываю его в огромную ванну, где днем и ночью ждет чистая горячая вода. Первое, что я сделал, обустраиваясь здесь, вывел из-под земли родник и наладил обогрев. Ненавижу холод! А в моем подземелье от него никуда не деться, сколько ни сожги дров. Так что ванна — это не роскошь, а необходимость. Ну ладно, и роскошь тоже. Имею право. Работа у меня грязная… Наливаю в воду жидкого мыла собственного приготовления и начинаю оттирать добычу. Парень худ как щепка, но сложен идеально. Тонкий, жилистый, с телом танцора или акробата. На спине, бедрах, груди под свежими ссадинами паутина старых шрамов. Кто-то любил баловаться с ножом. Есть и ожоги. В основном, на внутренней поверхности бедер, возле подмышек. Наверное, не хотели портить товарный вид. Ягодицы в желтоватых кровоподтеках, сравнительно недавних. Дней пять, не больше… На ореолах сосков четкие следы зубов. Затейники… Умельцы… К Керену бы вас — обменяться опытом. Что-то часто я вспоминаю бывшего наставничка — не к добру. Йоль приближается...
В процессе отмывания Деррик начинает стонать и дергаться. Усыплять магией не рискую, может не ко времени проснуться его новая сила. Просто пережимаю на несколько мгновений артерию. Бессознательным он меня пока больше устраивает. Вытащив обмякшее тело из ванны, вытираю его насухо и думаю, смазывать ли снадобьем израненную кожу? Не стоит, пожалуй, а то расслабится. Боль помогает думать. И помнить… Укладываю на кровать, застеленную чистым бельем, накрываю теплым одеялом и привожу в себя. Пару минут он бессмысленно таращится на меня, потом вздрагивает и замирает, вцепившись побелевшими пальцами в край одеяла.
— Очнулся? — интересуюсь и так видимым результатом. — Все вспомнил?
Вспомнил. Губы дрожат, в глазах испуг, но правильный, не лишающий рассудка, а помогающий мыслить. Умный мальчик. И сильный. «Приятно такого ломать, не так ли?» — подсказывает мой личный демон, по привычке отбрасывая с лица прядь светлых волос.
— Да, все, — отзывается мой ключ к герцогу. — И что теперь? Убьешь?
Голос у него ровный, и это мне скорее нравится, чем наоборот. Напугать всегда успею, но мне нужно другое. Пожимаю плечами.
— Это может подождать. Не хочешь узнать, кто я? Почему тебя забрал, притащил сюда?
— Почему? — послушно спрашивает он.
Взгляд нервно мечется от стены к стене. Ну да, на мои стены интересно посмотреть. Одна коллекция черепов чего стоит… Но он, похоже, ищет выход. Или оружие. Очень уж старательно отводит взгляд от кривого восточного меча в паре шагов от кровати.
— Ты сказал, что перегрыз бы горло герцогу Альбану. И что не хочется умирать в одиночку. Это все еще так? Могу помочь.
Светло-серые глаза вспыхивают надеждой. Деррик яростно кивает, позабыв про ятаган и близкую дверь.
— Только есть она загвоздка, — мягко говорю я, ловя его взгляд своим. — Для этого тебе и правда придется умереть. Но Альбан сдохнет вместе с тобой, это я обещаю.
— Объясни.
Голос у него хрипнет, но не дрожит. Парень верит мне сразу, это видно. Он просто хочет знать — как.
— Ты знаешь, что такое симпатическая магия?
— Привороты, порчи… Так?
— Так. Чтобы подействовать на человека, нужна его частица: кровь, слюна, волосы, семя… Любые выделения организма. Если их правильно использовать, появляется связь. Я тоже хочу убить Альбана. Но есть две сложности: во-первых, его отлично охраняют святые братья, в том числе, и от порчи, во-вторых, у меня нет ничего, что можно использовать. Зато у меня теперь есть ты. Ваша плоть соединялась, и не раз. Он оставлял в тебе семя и, может быть, слюну. Еще вопрос, и не ради любопытства, поверь. Герцог был у тебя первым?
— Да, — роняет он, отводя глаза.
— Значит, связь еще сильнее, чем я рассчитывал. Ваша Церковь считает то, что он сделал с тобой, тяжким грехом. Это ослабляет защиту. А если ты добровольно пожертвуешь собой, сила будет столь велика, что я смету все преграды и щиты, как гнилой хворост.
Я не вру ему. Не говорю всей правды, но и не вру. А Деррик — теперь маг. Пусть и ничего не умеющий, сам не подозревающий о своем даре, но маг. Он чувствует, что я говорю правду. И ему плохо. Краткое облегчение от горячей воды прошло, ему больно и стыдно. И, конечно, хочется жить. Я спокойно жду, сидя в кресле напротив кровати, разглядывая ковер над нею, словно первый раз его увидел и теперь пытаюсь запомнить каждую завитушку узора.
— Ты же все равно меня убьешь, — выдавливает он наконец. — Соглашусь или нет, какая разница?
— Если не согласишься, не убью. Смысла не будет. Возьму у тебя крови, чтобы провести ритуал, но это не смертельно — переживешь. Мне ты не нужен, ничего лишнего не видел, так что отпущу. Только Альбан при таком исходе скорее всего выживет. А ты уйдешь. И будешь дальше жить с воспоминаниями и шрамами. Возможно, он не станет тебя искать, обнаружив кучу трупов в своем охотничьем логове. А может, и станет. Я бы точно стал. И начал бы с семьи... Если он схватит твоих родных, ты придешь к нему, Деррик? Станешь опять его вещью, подстилкой, угощением для нужных людей? Позволишь ему сесть на трон, стать королем? Интересно, как быстро он найдет себе новую игрушку? Или много игрушек...
Смолкаю, чтобы не пережать. Деррик смотрит перед собой в одну точку, плечи трясутся, но рыдания сухие, без слез. Я поднимаюсь и иду к двери. На пороге оборачиваюсь.
— У тебя час, чтобы решить. Твоя душа мне не нужна. Если церковники правы, болтая насчет вины и искупления, то жизнь у Альбана тебе точно засчитают как чистилище. Но выбирать только тебе, Деррик. Думай...
Несколько часов до Йоля.
Как и было обещано, час я у него не появляюсь. Как раз хватает времени, чтобы подготовить все нужное для ритуала. Я не так уж часто занимаюсь энвольтованием на смерть, да еще и таким сложным, так что со схемой и ингредиентами приходится повозиться. Лаборатория в другом конце коридора, шагах в ста от комнаты, где я оставил парня. Уже подходя к двери, я соображаю, что одеться ему не во что. И хотя здесь нагота не имеет значения, сам он наверняка так не думает. Поэтому заворачиваю к себе и снимаю с вешалки теплый плащ. Деррик сидит на краю постели, закутавшись в покрывало, а услышав скрип двери, поднимает глаза. Веки припухшие, покрасневшие, губы плотно сжаты.
— Ну что? — интересуюсь, протягивая ему плащ.
Вместо ответа он неуклюже пытается снять покрывало и закутаться в плащ, при этом ни на мгновение не оставшись без прикрытия. Задача нелегкая, и я наблюдаю за процессом не без интереса.
— Отвернись, — просит он наконец.
Сразу бы так. Пожав плечами, я отворачиваюсь и подхожу к стене с черепами. Эх, жалко, Альбана сюда не повесить...
— Так что ты решил? — спрашиваю, когда стыдливость удовлетворена, и Деррик готов покинуть комнату.
— Я согласен.
— Точно? — сомневаюсь я нарочито равнодушным тоном. — Деррик, если мы начнем, обратного пути не будет.
— Да давай уже, — цедит он сквозь зубы. — Не передумаю. Он точно сдохнет?
— Поверь мне, мальчик, я сам для этого сделаю все, что угодно, — усмехаюсь я.
Мы выходим из комнаты и идем по длинному, с двумя поворотами коридору. У последнего поворота Деррик сдавленно вскрикивает и застывает. Проход нам перегораживают две темные плечистые фигуры.
— На место, — спокойно командую я, и умертвия с ворчанием отступают.
Одни Темные Владыки знают, что при создании именно этих двух пошло не так, но пара бывших монахов из Ордена Святых Псов отказывается разлагаться вот уже третий год. Смутно подозреваю, это как-то связано с тем, что они близнецы. Пришли когда-то за моей головой, да так и остались в роли уборщиков, носильщиков и дополнительной охраны.
— Спокойно, Дерри, они тебя не тронут.
Но парень только мотает головой и даже не собирается стронуться с места. Вот не вовремя… Я не хочу использовать магию, это может исказить его параметры, которые я уже просчитал.
— Деррик, это всего лишь трупы. Они тебе ничего не сделают. Глупо бояться покойников.
Этих бояться как раз нужно — оторвут голову, как цыпленку — но не сообщать же мальчишке. Я терпеливо жду, пока он отклеится от стенки.
— Я тоже таким буду? — внезапно выпаливает парень.
Мысленно обзываю себя болваном. Так просто?
— Нет, конечно. Ты — точно не будешь. Сам принцип того, что я хочу сделать, этого не позволит. Умертвия появляются, когда в теле человека остается жизненная сила, а я заберу твою без остатка, — объясняю я.
Это помогает. Мимо умертвий-близнецов Деррик проходит на дрожащих ногах, косясь и едва не фыркая, как породистый жеребец. Зато в лаборатории, при виде каменного круга на полу со сложной схемой знаков, почти спокоен. Видимо, просто устал бояться. Это плохо. Мне нужны сильные чувства, поток ненависти, а мальчик уже перегорел. Недостаток времени...
Я зажигаю свечи, расставленные по границе круга. Пол, конечно, ледяной, но тут уж ничего не поделать. Я как-то не привык уговаривать жертвы ложиться сюда добровольно.
— Снимай плащ, ложись, — говорю я парню, зажигая последнюю свечу. Он медлит и вряд ли от холода или страха. Цель так близка, что я готов потерять терпение.
— Мальчик, меня не волнуют твои прелести. Ты здесь не за этим. Или передумал?
Бледная кожа на щеках вспыхивает румянцем. Деррик быстро скидывает уютную теплую ткань, неуклюже опускается в центр круга. Я тут же защелкиваю металлические кольца, вделанные в пол, на его запястьях и щиколотках.
— Это зачем? — сдавленным голосом спрашивает Деррик. — Я же сам...
— Чтобы не дергался. Ты, может, и согласен, а у твоего тела наверняка другое мнение...
Свечи горят ровно и сильно, едва потрескивая. И без того белокожий, от холода Деррик бледнеет почти до синевы. Я быстро проговариваю обязательную часть ритуала, чертя на его груди острием ножа тонкие линии, тут же начинающие сочиться кровью. При каждом новом надрезе, пересекающем старые шрамы, Деррик вздрагивает, закусывает губу, но терпит молча. А когда останавливаюсь, смотрит на меня расширенными от боли и удивления глазами.
— Знаешь, — размеренно говорю я, медленно роняя каждое слово. — Я, пожалуй, передумал. Я не буду убивать герцога Альбана. Он, конечно, извращенный ублюдок, но наверняка хорошо заплатит, чтобы остаться в живых...
Не веря своим ушам, Деррик дергается в оковах. Он смотрит мне в лицо, пытаясь понять.
Да, мальчик, мне жаль. Но я дюжину лет ждал случая получить окончательную свободу и не собираюсь упустить этот шанс.
— Все, чего я хочу, это хорошенько его напугать. И я тебе не врал. Твоя смерть даст мне много, очень много силы. Ты сам, добровольно лег на этот камень и согласился на ритуал, жертва уже засчитана… Когда умрешь, я нанесу герцогу удар, но не убью его. Иначе кто мне заплатит? Ты такая прелесть, Дерри, но нельзя же верить всему, что обещают те, кто хочет тебя поиметь? Разве не ты говорил мне, что все врут?
Он рычит и бьется в кандалах так, что из-под железных колец брызжет кровь. Ненависть и ярость мальчишки почти видно в воздухе над кругом. Не верьте, что ненависть черна, она ослепительно белая, когда сильна настолько! Две струи: снежно-сияющая и кроваво-алая сплетаются перед моим вторым зрением. Силы столько, что сама ткань реальности плывет и плавится. У мальчика был отличный потенциал! Нереализованная Сила столбом бьет в пространство, собираясь…
— Сволочь! Мразь! Мр-а-а-азь!
— Всего лишь некромант, — хмыкаю я, ловя момент, когда тело оказывается возле пола.
Узкий трехгранный стилет резко и точно входит под левый сосок. По ту сторону Тени бушует приближающийся Йоль: время жертвы, открывающей врата между жизнью и смертью, между мирами и эпохами. Теневой мир беснуется, чуя дикую, необузданную, сырую силу, которую я собираю и щедро лью в пространство. Этой магии юному Деррику хватило бы на всю жизнь, так оно было рассчитано при его рождении высшими силами. Я трачу все сразу! Жуткий удар сметает преграды между мной и маленьким жалким человечишкой в герцогской короне. Какой отпечаток ауры? Какой след? Сила Деррика выжигает все на своем пути, направленная моим холодным ювелирным расчетом. Вся святая инквизиция, все псы церкви не смогут ничего вынюхать в этой мертвой пустыне. И пусть Керен задается вопросом, откуда у его бывшего ученика столько сил для удара — правду ему не узнать. За сотни миль отсюда тело человека, мечтавшего о короне, считавшего себя высшим существом, содрогается и изломанной куклой опускается на пол, истекая кровью из всех телесных отверстий. Здесь, в подземной лаборатории, что давно и безнадежно разыскивает церковная свора, я едва не падаю прямо в круг, на тело Деррика, вовремя отползая к стенке.
Тихо. С поверхности не проникает ни один звук, а тут шуметь некому. Свечи вот-вот догорят, а сил на то, чтобы встать и уйти, у меня нет. Я выложился полностью, как и было рассчитано. И до наступления Йоля еще пара часов, так что Керену придется признать поражение. Он, конечно, не успокоится. Но сейчас я не хочу об этом думать. Сегодняшняя партия за мной.
Щелчком пальцев я призываю все еще торчащих под дверью близнецов и, еле ворочая языком, приказываю. Один зажигает светильники, второй ковыляет в кладовую за бутылкой. Когда он приносит требуемое, я понимаю, что лучше бы сходил сам. Она же вроде кончилась, эта несусветная гадость! Не иначе, за мои грехи Темный подсунул еще одну бутылку. Впрочем, мне ли жаловаться? Я отбиваю горлышко о край каменного стола и жадно пью, не замечая вкуса и крепости. Хоть бы свечи побыстрее догорели. Близнецы панически боятся круга, так что это мне придется самому. Ползком перебираюсь к огаркам и внезапно понимаю, что мальчишка еще жив.
Как? Как такое может быть?! Я пробил ему сердце! Двигаюсь еще ближе. На губах Деррика розовая пена, но он дышит. Медленно, с трудом, но дышит! И я бы сказал, что поражено не сердце, а легкое. Чудеса! Но ведь любопытно. Я осматриваю рану, откуда все сочится странно пенящаяся кровь, пальпирую грудную клетку, нащупываю слабый редкий пульс на обоих запястьях. Ну, точно. Надо же, редкость какая! И что мне теперь с тобой делать, мальчик?
Можно просто уйти и оставить все как есть. Или добить. Это будет самым разумным решением, следовательно, самым правильным. Так учил меня Керен. А он всегда был прав, как ни тошно это признавать. У мальчишки не осталось ни капли магической силы, для меня он бесполезен. И даже опасен. Теперь я не один знаю убийцу герцога Альбана...
Я продолжаю уговаривать себя, поднимаясь на трясущиеся ноги и, держась за стены, выползаю в коридор. За тем, что нужно мне, братцев не пошлешь… Путь до моей комнаты кажется длиной в несколько миль, сердце стучит так, что наверху должно быть слышно, пальцы несколько раз соскальзывают с резной ручки шкафа. Зажав в ладони маленький хрустальный флакон, я пускаюсь в обратный путь, надеясь, что Деррик за это время уже умер. Но проклятый мальчишка дышит.
Опускаюсь на колени рядом с ним, едва не падая. За содержимое этого флакончика можно купить неплохую деревню возле столицы, и еще останется на ремонт замка, вроде того, в каком вырос я. А флакон последний — самому бы пригодился… Я рывком вытаскиваю нож и бережно вливаю половину содержимого в узкую рану, расширяя ее пальцами. Вторую половину — в уже посиневшие губы. Теперь только ждать. Нет, еще цепи... Косясь на круг, близнецы, приподнимают тело, подстилают под него брошенный Дериком плащ и укрывают обнаженное тело просторными полами. Теперь точно все… Я сижу в стороне, пью очиститель для столов и пытаюсь не думать, почему сделал то, что сделал. Будем считать это экспериментом. Я придумаю — каким. Йоль милостив к парню, через час, когда я уже вдребезги пьян, Деррик открывает глаза. Сил говорить у него нет, он просто смотрит на меня.
— Герцог Альбан сдох, как и было обещано, — сообщаю ему заплетающимся языком. — А ты жив, как видишь. Я на это не рассчитывал, правда. Считай — повезло. У тебя сердце с правой стороны. Редкость, но бывает. Раз на десять тысяч, примерно… Посмотреть бы… Да, я тебя обманул. Мне нужна была твоя ненависть, и я ее получил.
Он не пытается шевельнуться, что-то сказать. Просто лежит и смотрит. Я вздыхаю.
— Если переживешь эту ночь — выживешь. И нет смысла убивать, раз уж я потратил на тебя эликсир второй жизни. Расточительно выйдет. Закрывай глаза и спи.
Он так и делает. Красивый и умный? Надо же! Боги расщедрились. Еще и маг. Был... Надо понаблюдать, не вернутся ли к парню способности, хоть частично. Это же интересно, верно?
Свечи окончательно гаснут, но светильник на стене дает пламени достаточно, чтобы я видел все, что хочу. Бутылку, круг, Деррика. Тень Керена медленно растворяется, уходит в прошлое, откуда выползла нежданным и нежеланным напоминанием. Надо признать, нескучный в этом году выдался Йоль. А я, как всегда, не успел загадать желание...
Приложение 1. Летоисчисление и календарь
Время в мире романа считается двумя способами. Для людей это традиционное летоисчисление от Пришествия Света Истинного, по которому действие романа начинается в 1218 году. Данное летоисчисление имеет двенадцать календарных месяцев, их названия — просто порядковые числительные от одного до двенадцати на латинском языке, точнее, его аналоге в мире романа. Необходимым условием приобщения какой-либо страны к Благодати Света Истинного всегда являлся переход на единый церковный календарь, заменявший светский в приобщенной стране.
Первый месяц — Примус
Второй — Секундус
Третий — Терциус
Четвертый — Кватрус
Пятый — Квинтус
Шестой — Секстус
Седьмой — Септимус
Восьмой — Октавус
Девятый — Ноннус
Десятый — Децимус
Одиннадцатый — Ундецимус
Двенадцатый — Дуодецимус
Фейри считают года по календарю, где каждый год связан с животным священного цикла. Цикл состоит из следующих двенадцати условных «животных»: Журавль, Тюлень, Медведь, Змея, Пчела, Выдра, Кот, Лосось, Лебедь, Олень, Сова, Ворон.
При этом летоисчисление привязано к правлению очередного короля в Звездных холмах, а циклы считаются по их количеству, успевшему пройти за время правления очередного короля.
Так, по летоисчислению фейри, действие романа начинается в семнадцатый год Совы в правление короля Конуарна из Дома Дуба. Это означает, что прошло шестнадцать полных циклов по двенадцать лет и идет одиннадцатый год следующего семнадцатого цикла. Таким образом, король Конуарн из Дома Дуба правит Звездными холмами и народом сидхе двести третий год. По традиции следующий король должен быть из любого другого Дома, кроме нынешнего королевского. Если король гибнет или умирает, не теряя власти, личность наследника определяется Советом Домов. Другим легитимным способом смены короля является традиционный поединок, вызов на который королю может бросить любой желающий дважды в год: на Самайн и на Бельтейн.
Год у фейри делится на двенадцать месяцев, чьи названия взяты из древнего галльского календаря, так называемого календаря Колиньи, и не соответствуют современным, а имеют сложную привязку к лунному и солнечному календарю.
Самониос — Падение зерна — октябрь-ноябрь
Думаниос — Темнейшие глубины — ноябрь-декабрь
Риурос — Время холодов — декабрь-январь
Анагантиос — Время домоседства — январь-февраль
Огрониос — Время льда — февраль-март
Кутиос — Время ветров — март-апрель
Гиамониос — Прорастание — апрель-май
Самивизиониос — Время света — май-июнь
Экуос — Время коня — июнь-июль
Элембиуос — время исков — июль-август
При этом основными праздниками Колеса года, как зовут фейри свой календарь, являются восемь временных точек. Четыре из них привязаны к астрономическим событиям, другие четыре знаменуют смену времен года.
Имболк — наступление весны — 2 февраля
Остара — весеннее равноденствие — 21 марта
Бельтейн — наступление лета — 1 мая
Лита (Мидсаммер) — летнее солнцестояние — 21 июня
Луг (Лугнасад) — наступление осени — 1 августа
Мабон — осеннее равноденствие — 21 сентября
Самайн — наступление зимы — 31 октября
Йоль — зимнее солнцестояние: 21 декабря.
Все вместе они составляют великие оси Колеса года.
Автор честно признается, что в данной системе очень мало аутентичной историчности. Проще говоря, все собрано по усмотрению автора из различных доступных источников и подогнано к художественным задачам текста.
Приложение 2. Теология и эсхатология
В этом мире существуют реально проявляющие себя боги и магия. Богов можно условно разделить на представителей языческих пантеонов, действующих на территории чтящего их этноса (у каждого народа боги свои), и монотеистического Единого, он же Свет Истинный.
ЯЗЫЧЕСТВО
Языческие боги — это персонифицированные силы природы и явления социума. Например, Рогатый — божество охотников и воинов, также отвечающее за обновление и восстановление жизненных сил природы и плодородия почвы. Бог получает силу от веры в него: молитв, жертвоприношений, соблюдения традиций и ритуалов. Чем сильнее и устойчивее вера, тем могущественнее бог — и наоборот. С уменьшением веры божество теряет силу и обычно переходит в разряд мелких местных божков или нечисти, а затем исчезает. Процесс это долгий и обратимый, бога можно вернуть и снова сделать могущественным. Искренние вера и рвение более действенны, но и простого соблюдения традиций в какой-то мере хватает. В свою очередь бог направляет магическую энергию жрецам, которые могут потратить ее по своему усмотрению, но в рамках функции бога. То есть, помолившись Рогатому, можно получить добычу на охоте или вернуть плодородие истощенной земле, а вот любовные чары, например, не сотворишь, с этим лучше к Триединой. Иначе сотворить, может, и выйдет, но основаны они будут исключительно на плотском желании без эмоционально-духовного компонента.
Могущество жреца зависит от его способности получать, накапливать и преобразовывать силу бога (чисто технические индивидуальные характеристики) и личного благоволения божества. В целом, языческая теология представляет собой сбалансированную систему мироустройства, основанную на цикле смертей и возрождений в природе. «От крови растет трава», или, как вариант: «От любви растет трава». Баланс Эроса и Танатоса — вот что движет языческим миром, где люди — лишь один элемент.
Люди, обладающие магической силой, делятся на жрецов, колдунов и деан-ха-нан. Колдуны (они же маги) используют не силу какого-то конкретного бога, а собственную магическую силу, которая позволяет магу вмешиваться в процессы реальности, управляя её элементами. Поскольку сила мага меньше силы бога, управление идет за счет тонких воздействий, которые могут потерпеть неудачу или обернуться против самого мага. То есть если жрецом может стать любой человек, посвященный божеству и подходящий по психотипу для этой работы (иначе бог жречество не примет), то магу нужны личная способность к накоплению и преобразованию силы, интеллект, знания и воля все это применять. Разумеется, маг может обратиться к божеству напрямую, но тут уж все зависит от личной воли божества, так что надежнее использовать некие общие магические законы, которые работают всегда при правильном применении и выполнении техники безопасности.
Деан-ха-нан или, иначе, Чистые Души — люди, не обладающие собственно магической силой, но способные подключаться к информационному полю планеты, получая из него любую информацию независимо от пространственно-временных рамок. Однако информация эта закодирована символами, которые нужно расшифровывать, потому что деан-ха-нан — дети, страдающие аутизмом. В языческой культуре они выполняли роль пророков и пифий, пользуясь почитанием, а сейчас, после пришествия Единого — это живые анализаторы ситуаций и предсказатели. С возрастом способность деан-ха-нан к осознанию информации увеличивается, но культура их обучения и воспитания утеряна, так что примерно к десяти-двенадцати годам психика ребенка-пророка не выдерживает напряжения и невыносимого потока информации, из-за чего деан-ха-нан впадает в безумие либо погибает.
МОНОТЕИЗМ
Примерно тысячу двести лет назад (хронологическая привязка к нашему миру очень условна) родился человек, объявивший себя мессией — спасителем мира и воплощением единого божества, сотворившего мир. По мнению позднейших еретиков, это был патологически сильный и разносторонний маг-интуитив с манией величия. Мессия, назвавший себя Светом Истинным (истинное имя утрачено, о чем жалеют все некроманты), совершал чудеса, проповедовал добро и обещал, что вот-вот наступит всеобщее счастье, как только все поверят в него и согласятся жить по его заповедям.
Власти, не оценившие деятельность мессии (или, напротив, оценившие точно), приговорили его к смерти за противоправное колдовство, но распятый на колесе мессия не умирал три дня, и один из стражников, уверовавший и охваченный милосердием, выстрелил в него из лука, прекратив мучения. Оказалось, что тем самым он нарушил предназначение мессии, который должен был пройти путь мучений до конца и преобразоваться в божество, которое мгновенно осенило бы мир своей благодатью. Фактически, милосердный стражник предотвратил конец света и его последующее возрождение царством добра и справедливости. Во искупление этого греха стражнику пришлось принять на себя роль наместника Света Истинного, проповедовать его учение и сохранять его функции. Потеряв собственное имя (о чем, опять же, жалеют некроманты), он назвался Пастырем и основал церковь Света Истинного, постепенно распространившуюся очень широко. Эта религия, приходя в очередной регион, ассимилировала местный солнечный культ, объявляя его своим предвестником, а все другие — вне закона. Широко используя религиозную магию, так называемую Благодать, адепты Света уничтожали религиозные структуры и до определенной степени подчиняли светские, позволяя им сохранять лишь видимость самостоятельности.
В каждом таком регионе церковь Света состоит из собственно церковной иерархии, набранной из местных священнослужителей, и службы Инквизиториума, в функции которого входит истребление колдунов, ловля еретиков и отступников. При посвящении в сан каждый священник получает канал личной связи с Единым, которым может пользоваться для выполнения своих служебных функций (ритуалы, освящение предметов, изгнание нечисти и т. д). Использование церковной магии в личных целях возбраняется, но человек слаб… Инквизиториум подчиняется не местным властям, а непосредственно Эгидиуму — высшему церковному органу при Пастыре. Глава инквизиториума формально равен местному епископу, так что все споры между ними разрешаются только в Эгидиуме. На практике Эгидиум всегда принимает сторону инквизитора, если с его стороны не было грубого нарушения регламента или служебного преступления. Конечно, между епископатом и Инквизиториумом почти всегда существует определенная напряженность, что вполне устраивает Эгидиум, действующий по принципу «Разделяй и властвуй». Иначе в отдалении от центра одна служба набрала бы слишком большую силу и независимость. На арго инквизиторов называют псами господними или святыми овчарками, а священников епископата — пастухами.
Кроме местных языческих культов и колдунов, одна из главных обязанностей адептов света — борьба против Темного или Нечистого, он же Проклятый. По легенде, Свет Истинный был предан человеком, которого он перед этим исцелил и облагодетельствовал. Из зависти человек донес на него властям и дал ложные показания, потому Темного также называют Предателем. После смерти Света его ненавистник, сильный маг, в страхе перед наказанием покончил с собой, став антагонистом светлого божества. Поскольку изначально он был человеком, то обладает человеческими пороками и несовершенством, но чрезвычайно силен, а питают его могущество человеческие грехи. Когда Свет Истинный снова вернется в мир, чтоб судить человеческие поступки и установить царство добра, Нечистый будет повержен, а его судьба — зависеть от его способности к раскаянию. То есть, формально, шанс на раскаяние есть у каждого, даже у воплощения тьмы.
Согласно догматам Церкви, когда стрела, убившая Свет Истинный, встретится снова с его останками, круг будет замкнут, время пойдет вспять и у мессии появится шанс вернуться и закончить начатое. Это будет означать конец мира, так называемую Окончательную Благодать, потому наиболее здравомыслящие адепты Света то ли спрятали стрелу так, что сами давно найти не могут, то ли просто потеряли. Останки же физического тела Света давно разобраны на множество мощей, так как малейшая частица является сильнейшим артефактом, позволяющим черпать магию в огромном количестве.
Кстати, способность священника получать, накапливать и использовать Благодать зависит от силы его веры, праведности и индивидуальных характеристик. Частое применение больших объемов Благодати вредит человеческому телу, как и нахождение возле мощей Света. Это известно, как Огонь Света Истинного, сжигающий человека изнутри.
Тот, кто обращается к Нечистому, также получает силу, причем на тех же условиях: смотря по его порочности, эгоизму, силе воли и способности усвоить данное. Отсюда, кстати, возникает эффект, именуемый Силой Отречения. Если человек добровольно и искренне отречется от одной стороны в пользу другой, то из-за разности потенциалов сможет получать и тратить намного больше энергии той стороны, к которой обратился. То есть, средний священник, отрекшийся от Света, становится очень сильным темным магом, а раскаявшийся темный получает способность творить светлые чудеса, сравнимую с силой святых. Осложняет дело то, что светлый-то может отречься конкретно ради магической силы, а вот у темного так не выйдет: его раскаяние должно быть искренним и по определению бескорыстным. Кроме того, и тот, и другой, применяя магию в больших объемах, наносят себе физический вред, так что ни святые, ни великие темные маги, как правило, долго не живут.
Кроме священников и инквизиторов (что тоже священники, конечно), на церковной службе находятся паладины. Их отбирают с детства по физическим и психическим качествам и воспитывают в особых монастырях. Лишившись многого (половой функции, например, способности к чревоугодничеству, жажды власти или богатства…), паладины приобретают возможность использовать силу Света без вреда для себя. Это войска специального назначения, элита церковных рыцарей, причем штучной работы. Паладинов мало, они служат как епископату, так и инквизиториуму, пользуются особым доверием и восхищением населения, так как их главная работа — истребление нечисти и обезвреживание темных колдунов. Паладины инквизиториума еще и арестовывают священников-отступников, но об этом громко не говорят…
Приложение 3. Источники и благодарности
Для этого текста было прямо или косвенно использовано множество источников.
Цитируются, используются или просто упоминаются следующие фольклорные, литературные и прочие произведения:
"Мабиногион"
Баллада "Мельницы Биннори" в переводе С. Маршака
Сказка "Чайлд Роланд и король эльфов" в переводе С. Маршака
Поэма о свойствах растений "Одо из Мена"
Роман Кретьена де Труа "Эрек и Энида"
многочисленные английские, шотландские и ирландские сказки об эльфах и волшебных существах.
В главе "Флейта ланон ши" использовано стихотворение Ивана Коновалова (Юханан Магрибский) "Песнь некроманта", написанное специально для романа, за что поэту огромная благодарность!
При написании романа автор вдохновлялся самой различной музыкой и теперь от души благодарит:
Игоря Корнелюка за "Дьявольский вальс" из фильма"Мастер и Маргарита"
группу "Ignes Fatui" за песню "Старый замок" и музыкальные композиции в кельтском стиле
группы "Башня Rowan", "Мельница","Dartz"
бардов и исполнителей Тэм Гринхилл, Сергея Калугина, Филигона и, особенно, Канцлера Ги. Спасибо им всем!
Этого текста точно не было бы без огромного количества людей,помогавших мне, вдохновлявших и всячески поддерживающих до сих пор.
Я благодарю Татьяну Богатыреву, Влада Ларионова (Мааэринна),Чудовище Джета, Элацио, Фиал, Марику Становой, Шапокляк, Михаила Демина, bbgБориса, Мелоди, Найко, Шани, Эрну Хэл, Ван-Шаффе Александрину, Марину Комарову,Amarga, Йен, Нику Алову, Нею Осень, Alessa, Дору Штрамм, К. Элю, Naudu, leto,Эльвиру Плотникову, Ирину Успенскую, Женю Сафонову и всех-всех в"Мастерской" и вне ее, кто помогал и комментировал. Простите, если кого-то забыла! Спасибо вам всем, кто не дал мне забросить этот текст и заставил поверить если не в себя, то хотя бы в героев!
Я благодарю замечательных читателей с Форума Веры Камши за поддержку, чудесные арты и множество прекрасных комментариев! Эрэа Tany,Красный волк, Эйлин, NNNika, эр Драго и многие другие — спасибо вам!
Я благодарю замечательных читателей с Фикбука! Никтофобия, Дмитрий Кленарж, Всеядное Жи, Глиссуар, Арабелла Фигг и другие —спасибо-спасибо-спасибо!
Благодарю Шиэ Змея за консультации по эльфам вообще и образу Кереннаэльвена Боярышника в частности. Кроме того, мастер-парфюмер Шиэ Змей разрешил использовать свои духи для описания ароматов, созданных Кереном. Так,например, королева Вереск пользуется духами "от Керена", которые в нашей реальности созданы Шиэ Змеем и называются "Полнолуние".
Благодарю С., пожелавшего остаться неизвестным (не Супермен, но похож!) за внимательную и добросовестную вычитку текста, которую я использовала по возможности.
Особая благодарность Сэму Томпсону! За невероятной красоты обложку и иллюстрации, за бездну терпения при консультациях по самым разным вопросам, как медицинским, так и не очень, за то, что верит в автора гораздо больше, чем автор верит в себя, и не устает ждать...
Спасибо вам всем! Вы потрясающие!
Комментарии к книге «Ворон и ветвь», Дана Арнаутова
Всего 0 комментариев