Шарль Нодье Инес де Лас Сьеррас
I
— А ты, — спросил Анастаз, — не расскажешь ли нам и ты какой-нибудь истории с привидениями?
— За мной дело не станет, — ответил я, — потому что я был свидетелем самого удивительного явления, о каком только слыхали со времен Самуила. Но это в самом деле не сказка. Это правдивая история.
— Гм! — буркнул помощник прокурора, поджимая губы. — Неужели в наши дни кто-нибудь еще верит в привидения?
— Думаю, — возразил я, — что вы верили бы в них не меньше моего, если бы побывали на моем месте.
Эдокси придвинула свое кресло к моему, и я начал.
— Это было в последние дни 1812 года. Я был тогда драгунским капитаном и служил в Хероне, в департаменте Тер. Мой полковник счел нужным послать меня для покупки лошадей в Барселону, где на второй день рождества обычно происходил конный базар, славившийся по всей Каталонии. Для этой операции он прикомандировал ко мне двух лейтенантов нашего полка, Сержи и Бутрэ, которые были моими близкими друзьями. Надеюсь, вы позволите мне на минуту остановиться на каждом из них, ибо подробности, в которые я войду относительно их характера, не совсем бесполезны для остальной части моего рассказа.
Сержи был одним из тех молодых офицеров, которых нам поставляли военные школы и которым нужно было преодолеть известное предубеждение и даже антипатию со стороны своих товарищей, чтобы добиться их расположения. Он этого добился очень скоро. У него было очаровательное лицо, благородные манеры, живой и блестящий ум, храбрость его выдерживала любое испытание. Не было такого физического упражнения, в котором бы он не отличался, такого искусства, которого бы он не понимал и не любил; нервный и чуткий по натуре, он сильнее всего поддавался обаянию музыки. Инструмент, поющий под искусными пальцами, а особенно прекрасный голос наполняли его душу восторгом, который иногда находил себе выражение в возгласах и слезах. Если же голос принадлежал женщине и женщина была красива, восторг его доходил до исступления. Это часто заставляло меня опасаться за его рассудок. Вы легко поймете, что сердце Сержи должно было быть очень уязвимо для любви; и в самом деле никогда почти оно не бывало свободно от одной из тех безумных страстей, от которых, как кажется, зависит человеческая жизнь; но, по счастью, эта преувеличенная чувствительность сама и спасала его от крайностей. Его пламенной душе нужна была душа столь же пламенная, с которой она могла бы соединиться и слиться; и хотя ему казалось, что он видит ее всюду, до сих пор он не встречал ее нигде. Вот почему вчерашний кумир, лишившийся ореола, который придавал ему божественность, назавтра оказывался просто женщиной, а самый страстный из любовников оказывался и самым непостоянным. В дни разочарования, когда с высоты своих иллюзий он опускался до оскорбительного осознания действительности, он обычно говорил, что неведомый предмет его вожделений и надежд не обитает на земле; но он снова искал его, чтобы снова ошибаться, как это уже было тысячу раз. Последней ошибкой Сержи была довольно посредственная певичка из труппы Баскара, только что покинувшей Херону. Целых два дня артистка занимала высоты Олимпа. Двух дней оказалось достаточно, чтобы низвести ее оттуда до уровня самых обыкновенных смертных; Сержи более не помнил о ней.
При такой чувствительности естественно, что Сержи испытывал большую склонность ко всему чудесному. В этой области всего охотнее блуждали его мысли. Спиритуалист по убеждению или по воспитанию, он был им еще более благодаря воображению или инстинкту. И вера его в воображаемую любовницу, приуготованную ему миром духов, не была простой игрой фантазии: это был любимый предмет его мечтаний, его тайный, вымышленный роман, своего рода грациозная и утешительная загадка, вознаграждавшая его при печальном возвращении после бесплодных поисков. Будучи далек от того, чтобы возмущаться этой химерой, я, даже когда ее случайно касался разговор, не раз успешно прибегал к ней, чтобы побеждать приступы его любовного отчаяния, возобновлявшиеся каждый месяц. Вообще это вещь довольно распространенная — искать счастья в идеальной жизни, когда знаешь истинную цену действительной.
Бутрэ представлял самый разительный контраст Сержи. Это был высокий, плотный мужчина, так же как и Сержи, исполненный честности, благородства, храбрости, преданности товарищам. Но лицо его было очень обыкновенно, равно как и его ум. Любовь идеальную, эту влюбленность ума и сердца, которая омрачает или украшает жизнь, он знал только понаслышке и считал выдумкой романистов и поэтов, существующей только в книгах. Что касается любви, которую он понимал, то иногда он был от нее не прочь, но не тратил на нее больше времени и забот, чем она того заслуживает. Лучшие свои досуги он проводил за столом, за который садился первым, а вставал из-за него всегда последним, если только хватало вина. После воинских подвигов единственное, что вызывало у него некоторый энтузиазм, было вино. Он говорил о нем со своеобразным красноречием и пил много, не напиваясь допьяна. По особому счастливому свойству своего темперамента он никогда не впадал в то низменное состояние, которое приближает человека к животному; следует, впрочем, признаться, что он всегда засыпал как нельзя более кстати.
Интеллектуальная жизнь сводилась для Бутрэ к очень небольшому количеству идей, на основании которых он создал себе твердые правила; он научился выражать их в непреложных формулах, очень выгодно избавлявших его от необходимости спорить. Трудность доказать что-нибудь при помощи ряда здравых рассуждений привела его к отрицанию всего. В ответ на все выводы, основанные на вере или чувстве, он, пожимая плечами, произносил два сакраментальных слова: «фанатизм» и «предрассудки». Если собеседник упорствовал, он откидывал голову на спинку стула и издавал пронзительный свист, продолжавшийся столько, сколько длилось и возражение, что избавляло его от неприятной обязанности слушать. Хотя ему и не случалось никогда прочесть две страницы подряд, он был уверен, что читал Вольтера и даже Пирона,[1] которого считал философом. Эти два остроумца были для него верховными авторитетами, и ultima ratio[2] всякого спора, в котором он удостаивал принять участие, выражалось в торжествующей фразе: «Да посмотрите, что говорят Вольтер и Пирон». Обычно препирательство на этом заканчивалось, и он выходил из него с честью, что составило ему в эскадроне репутацию отличного логика. Ко всему прочему Бутрэ был прекрасный товарищ и, без сомнения, лучше всех в армии понимал толк в лошадях.
Так как мы собирались купить лошадей и для себя, то условились при поездке в Барселону воспользоваться услугами arrieros, или возчиков, которыми кишела Херона; мы понадеялись, что это будет очень легко, — и чуть не попали впросак. Сочельник и ярмарка, назначенная на второй день рождества, привлекли со всех концов Каталонии бесчисленное множество путешественников, а мы дождались именно этого дня, чтобы позаботиться о необходимом экипаже. В одиннадцать часов утра мы все еще искали arriero, и только на одного из них мы еще рассчитывали, как вдруг, дойдя до его дома, увидели, что и он готовится к отъезду.
— Будь прокляты твоя двуколка и твои мулы! — воскликнул Бутрэ вне себя от гнева, садясь на тумбу. — Чтоб все дьяволы ада, если они есть, бушевали на твоем пути и сам Люцифер предоставил тебе кров! Мы, значит, не уедем!
Arriero перекрестился и отступил на шаг.
— Да хранит вас бог, друг Эстебан, — сказал я улыбаясь. — Есть у вас пассажиры?
— Не могу сказать положительно, чтобы они у меня были, — ответил возчик, — потому что у меня только один пассажир, сеньор Баскара, управляющий труппой и gracioso,[3] который едет в Барселону догонять своих актеров. Он отстал, чтобы сопровождать багаж, то есть вот этот чемодан, набитый тряпьем и старьем, который не перегрузил бы даже одного осла.
— Это и к лучшему, друг Эстебан! У вас четырехместная коляска, и сеньор Баскара охотно позволит нам оплатить три четверти дороги, которую он, кстати, может всю целиком поставить в счет своему директору. Мы сохраним это в секрете. Потрудитесь его спросить, разрешит ли он нам быть его спутниками.
Баскара колебался ровно столько, сколько нужно было, чтобы придать своему согласию видимость услуги. В полдень мы выехали из Хероны.
Утро было такое прекрасное, какое только можно пожелать в это время года; но едва мы оставили за собой последние городские дома, как белые дымки, легкие и мягкие, с самого восхода солнца порхавшие над верхушками холмов, разрослись с необычайной быстротой, охватили весь горизонт и обступили нас со всех сторон, как глухая стена. Вскоре они превратились в дождь со снегом, — дождь очень мелкий, но такой сильный и упорный, что казалось, будто воздух вокруг превратился в воду или будто наши мулы завели нас в самые глубины некоей реки, по счастью проницаемые для дыхания. Подозрительная стихия, сквозь которую мы продвигались, потеряла свою прозрачность настолько, что мы не различали пути; наш возница сам поминутно удостоверялся, что не сбился с дороги, впиваясь в нее взглядом и ощупывая ее ногой, прежде чем направить свой экипаж. Эти часто повторявшиеся проверки все больше и больше задерживали наше движение. Самые удобные броды за несколько часов сделались опасны, и Баскара при каждом переходе поручал себя св. Николаю или св. Игнатию, покровителям мореплавателей.
— Я, право, боюсь, — с улыбкой сказал Сержи, — что небо услышало ужасное проклятье, которым Бутрэ встретил сегодня утром несчастного arriero. Кажется, что все демоны ада бушуют на нашем пути, как он и пожелал. Недостает только, чтобы мы отужинали с самим дьяволом, — тогда сбылось бы его предсказание. Обидно, согласитесь, терпеть последствия такой безбожной злости.
— Ладно, ладно, — отвечал Бутрэ, наполовину пробуждаясь. — Предрассудки! Суеверие! Фанатизм!
И он тотчас же заснул снова.
Дорога стала несколько надежнее, когда мы достигли скалистой полосы с ее более твердой почвой. Но дождь, или, вернее, поток, сквозь который мы с таким трудом плыли, нисколько не ослабевал. Он стал иссякать только три часа спустя после захода солнца, а мы были еще очень далеко от Барселоны. Мы прибыли в Маттаро, где решили заночевать; лошади выбились из сил, и у нас не было другого выбора; однако, едва мы въехали в широкие ворота гостиницы, как arriero открыл дверцу и с грустным видом объявил нам, что двор уже забит экипажами, для которых не оказалось места.
— Сама судьба нас преследует в этой злосчастной поездке, — прибавил он. — Место найдется разве что в замке Гисмондо.
— Послушайте, — сказал я, выскакивая из коляски. — После такого мучительного путешествия ночевать под открытым небом, да еще в одном из гостеприимнейших городов Испании, — это уже слишком!
— Сеньор офицер, — сказал один из погонщиков, который курил сигару, лениво прислонясь спиной к дверному косяку, — у вас будет немало товарищей по несчастью. Вот уже два часа, как ни в одной харчевне, ни в одном доме никого не принимают. Там остановились те, кто приехал раньше. Место найдется только в замке Гисмондо.
Я давно уже знал эту поговорку, обычно применявшуюся в народе при подобных обстоятельствах, но никогда еще ее скучное повторение так сильно не резало мне ухо.
Однако я все-таки пробрался к хозяйке через шумную толпу путешественников, arrieros, мулов и конюхов, и мне удалось привлечь ее внимание, крепко постучав рукояткой шпаги о какую-то медную посудину.
— Конюшню, комнату, хороший ужин! — крикнул я тем повелительным голосом, который обыкновенно приносил нам успех. — Все это немедленно! Служба императора!
— Эх, сеньор капитан, — возразила она, не робея, — сам император не нашел бы в моем заведении местечка, чтобы присесть. Еды и вина сколько угодно, если вы расположены поужинать на свежем воздухе, этим, слава богу, нетрудно запастись в таком городе; но не в моей власти расширить дом, чтобы принять вас. Христом-богом клянусь, место найдется только в замке…
— Чума разрази пословицы и родину Санчо,[4] — перебил я ее резко. — Хоть бы еще этот проклятый замок существовал где-нибудь на самом деле; ей-богу, я бы охотнее переночевал там, чем на улице.
— За чем же дело стало, — сказала она, пристально взглянув на меня. — Вы ведь вправду подали мне мысль! Замок Гисмондо — не далее трех четвертей лье отсюда, и там в самом деле всегда есть свободное место. Правда, этим преимуществом мало кто пользуется; но не такие вы, французы, люди, чтобы уступить дьяволу хороший ночлег. Подумайте, подойдет ли это вам, и тогда вашу повозку нагрузят всем необходимым, чтобы вы провели веселую ночь, если только вас не посетят непрошеные гости.
— Мы слишком хорошо вооружены, чтобы бояться каких бы то ни было гостей, — ответил я, — а что касается дьявола, то я слышал, что он довольно приятный собутыльник. Позаботьтесь-ка о провизии, мамаша. Дайте еды на пять человек, из которых каждый ест за четверых, фуража для мулов и, пожалуйста, побольше вина, потому что с нами Бутрэ…
— Лейтенант Бутрэ? — вскричала она, широко разведя руки и затем всплеснув ими, что, как всем известно, есть выраженное жестом восклицание. — Mozo,[5] две корзины по дюжине настоящего rancio.[6]
Десять минут спустя внутренность нашей повозки приобрела вид кладовой богатого дома, снабженной так обильно, что там не поместился бы и самый худой из нас; но, как я уже говорил, погода, по-прежнему угрожающая, на время, казалось, успокоилась. Не колеблясь, мы решили пойти пешком.
— Куда мы идем, сеньор капитан? — спросил arriero, удивленный этими приготовлениями.
— Куда же, мой бедный Эстебан, если не в то место, которое вы сами указали? В замок Гисмондо, по всей вероятности.
— В замок Гисмондо? Да сжалится над нами пресвятая дева! Мои мулы — и те не отважились бы на такое путешествие!
— Они все же отважатся на него, — возразил я, всовывая ему в руку горсть мелочи, — и за эти труды будут вознаграждены обильной трапезой. Для вас, добрый мой друг, здесь есть три бутылки старого паламосского вина, о котором вы мне скажете свое мнение. Только не будем терять время, потому что все мы, и люди и мулы, почти ничего не ели и, кроме того, небо опять ужасно хмурится.
— В замок Гисмондо, — жалобно повторил Баскара. — Знаете ли вы, сеньоры, что такое замок Гисмондо? Никто никогда не проникал в него безнаказанно, не заключив предварительно договора с лукавым, и я бы не сунулся туда за все сокровища королевских галионов. Нет, право, я не пойду.
— Пойдете, любезный Баскара, клянусь честью, пойдете, — подхватил Бутрэ, обхватывая его могучей рукой. — Пристало ли благородному кастильцу, который со славой занимается вольнолюбивой профессией, отступать перед самым глупым из народных предрассудков? Ах! Если бы Вольтер и Пирон были переведены на испанский, как они должны быть переведены на все языки мира, мне было бы нетрудно доказать вам, что дьявол, которым вас стращают, только пугало для старух, выдуманное ради выгоды монахов каким-нибудь гадким богословом-водохлебом; но я докажу вам это осязательно, когда мы поужинаем, а сейчас у меня слишком пусто в желудке и слишком сухо во рту, чтобы успешно поддерживать философский спор. Идемте же, дорогой Баскара, и будьте уверены, что лейтенант Бутрэ всегда встанет между дьяволом и вами, если у дьявола хватит дерзости угрожать вам. Черт возьми! Забавно бы это было!
Так беседуя, мы вышли на прорубленную в холмах ухабистую дорогу, сопровождаемые рыданиями и охами Баскара, который отмечал каждый свой шаг причитаниями из псалмов или призывами из литаний. Я должен сознаться, что даже мулы, изнуренные голодом и усталостью, приближались к цели нашей ночной экспедиции унылым и угрюмым шагом, время от времени останавливаясь, словно в ожидании спасительного приказа повернуть обратно, и жалобно поворачивали поникшие головы на каждой пяди дороги, близившейся уже к концу.
— Что же такое, — сказал Сержи, — этот роковой замок, который внушает добрым людям столь искренний и глубокий ужас? Приют привидений, может быть?
— А может быть, — ответил я ему тихонько, — воровской притон; ведь никогда у народа не возникает такого рода суеверия, если оно не основано на обстоятельствах, вполне законно внушающих страх. Но у нас есть на троих три шпаги, три пары отличных пистолетов, запасные патроны; arriero же, кроме своего охотничьего ножа, конечно имеет в запасе, по обычаю, хороший валенсианский клинок.
— Кто не знает, что такое замок Гисмондо, — проворчал Эстебан голосом, в котором слышалось волнение. — Если знатные сеньоры полюбопытствуют узнать о нем, я могу удовлетворить их, ведь мой покойный отец входил туда. Вот это был храбрец! Да простит ему бог, что он слишком любил выпить!
— В этом нет ничего худого, — перебил Бутрэ. — Что же за чертовщину твой отец увидел в замке Гисмондо?
— Расскажи нам эту историю, — подхватил Сержи, который пожертвовал бы самым изысканным развлечением ради фантастического рассказа.
— А после этого, — отвечал погонщик, — их сиятельства смогут и повернуть назад, если найдут это нужным.
И он начал свой рассказ.
— Этот несчастный Гисмондо, — промолвил он и тотчас же спохватился, как будто опасаясь, что кто-то невидимый услышит его, — в самом деле несчастный, — продолжал он, — ведь он-то навлек на себя неумолимый гнев божий, а я сам вовсе не желаю ему зла!.. В двадцать пять лет Гисмондо был уже главой знаменитой семьи де Ла Сьеррас, о которой столько рассказывается в наших хрониках. Случилось это триста лет тому назад или около того; правильный год указан в книгах. Это был храбрый и красивый кавалер, щедрый, милостивый, и его долгое время всюду принимали как желанного гостя, но слишком уж он любил дурную компанию и не сумел сохранить себя в страхе божьем, так что о его распущенности прошла худая слава, а расточительность почти полностью разорила его. Тогда-то ему пришлось искать пристанища в том замке, где вы так, с позволения сказать, неосторожно решили провести ночь и который остался последним обломком его большого родового состояния. Довольный, что ему удалось скрыться от преследований кредиторов, а также от врагов, по-прежнему многочисленных, ибо его страсти и развратные похождения причинили горе многим семьям, он укрепил свой замок и заперся в нем на остаток своих дней с оруженосцем, таким же распутником, как он сам, и пажом, у которого испорченность души опередила годы; их челядь состояла из горсточки вооруженных людей, принимавших участие в их бесчинствах и связавших с ними свою судьбу, потому что в этом они видели единственный для себя выход. Одну из первых своих вылазок Гисмондо предпринял, чтобы добыть себе подругу, и, подобно той гнусной птице, которая марает свое же гнездо, он избрал себе жертву в собственной семье. Некоторые говорят, однако, что Инеc де Лас Сьеррас — так звали его племянницу — втайне дала согласие на похищение. Кто сможет объяснить когда-нибудь тайны женского сердца!
Я сказал вам, что это была одна из первых вылазок, а история приписывает ему еще множество других. Доходов от этой скалы, над которой, кажется, всегда тяготело проклятие господне, не могло бы хватить ему, если бы он не приумножал их теми поборами с проезжих, что называются грабежом на большой дороге, когда их производят не знатные господа. Имя Гисмондо и его замок в скором времени стали наводить страх.
— Только-то? — сказал Бутрэ. — То, о чем ты рассказываешь, вещь обычная. Это одно из непременных следствий феодализма, один из результатов варварства, порожденного веками невежества и рабства.
— То, что мне осталось рассказать вам, несколько менее обычно, — возразил arriero. — Кроткая Инеc, воспитанная в христианских правилах, внезапно, в такой же день, как сегодня, была осенена ярким лучом благодати.
В минуту, когда полуночный звон напоминает верующим о рождестве спасителя, она проникла, против обыкновения, в пиршественный зал, где три разбойника, сидя перед камином, разгулом оргии заглушали в себе воспоминания о своих преступлениях. Они были наполовину пьяны. Воодушевленная верой, она в сильных выражениях обрисовала им всю преступность их дел и вечные муки, которые ожидают их; она плакала, она умоляла, она встала на колени перед Гисмондо, и, положив свою белую руку на сердце, некогда бившееся для нее, она пыталась пробудить в нем человеческие чувства. Это, сеньоры, было выше ее сил, и Гисмондо, подстрекаемый своими злодеями товарищами, ответил ударом кинжала, который пронзил ее грудь.
— Чудовище! — вскричал Сержи, взволнованный так, как если бы он услышал рассказ о подлинном происшествии.
— Это ужасное событие, — продолжал Эстебан, — ничуть не помешало им веселиться и предаваться обычному разгулу. Трое собутыльников продолжали пить и распевать нечестивые песни в присутствии убитой; было три часа ночи, когда слуги, привлеченные тишиной, проникли на место пиршества, чтобы поднять четыре тела, распростертые в лужах вина и крови. Они, не смущаясь, отнесли трех пьяниц в постели, а труп завернули в саван.
— Но мщение неба, — продолжал Эстебан после довольно торжественной паузы, — но непогрешимое правосудие божие не миновало их. Едва только сон начал рассеивать винные пары, окутывавшие рассудок Гисмондо, как он увидел Инеc: она мерными шагами входила в его комнату, не прекрасная, трепещущая любовью и сладострастием, одетая, как бывало, в легкие, готовые упасть ткани, но бледная, окровавленная, закутанная в саван, протягивая к нему пылающую руку, которую она положила ему на сердце — на то самое место, к которому тщетно прикоснулась несколько часов тому назад. Скованный неотразимыми чарами, Гисмондо напрасно пытался освободиться от страшного видения. Его усилия и муки выражались только в глухих, невнятных стонах. Неумолимая рука была словно пригвождена к сердцу Гисмондо, которое пылало, и пылало оно до восхода солнца, когда призрак исчез. Сообщников его посетила та же гостья, и они вытерпели такую же муку.
На следующий день, как и во все остальные дни в течение бесконечно тянувшегося года, трое отмеченных проклятием, встречаясь, только взглядом спрашивали друг друга о своем сне, ибо они не осмеливались говорить о нем; но, связанные общей опасностью и общей наживой, они рвались к новым преступлениям; а ночью, отдаваясь разгулу, они спешили к новым оргиям, которые затягивались все дольше; сон страшил их, а когда его час наступал, карающая рука жгла их опять.
Наконец снова настало двадцать четвертое декабря, — как сегодня, сеньоры! В то самое время как колокол в Маттаро, призывая христиан к торжественной службе, пробил час искупления, они, по обыкновению, сошлись к ужину при свете пылающего очага. Внезапно в галерее замка раздается голос. «Вот и я!» — вскричала Инеc. То была она. Они увидели, как она вошла, откинула погребальное покрывало и села между ними в самом богатом своем уборе. Охваченные изумлением и ужасом, они видели, как она ела хлеб и пила вино живых; говорят даже, что она танцевала и пела, по обычаю прошлых дней; но внезапно рука ее запылала, как в их тайных сновидениях, и коснулась сердца рыцаря, оруженосца и пажа. И тогда все кончилось для них в этой бренной жизни, ибо их обожженные сердца окончательно превратились в пепел и перестали посылать в жилы кровь. Было три часа ночи, когда люди Гисмондо, привлеченные наступившей тишиной, явились, как обычно, на место пиршества; и на этот раз они унесли четыре трупа. Назавтра никто не проснулся.
Во все время рассказа Сержи, по-видимому, всецело был им поглощен, ибо мысли, на которые он наводил, вполне соответствовали обычной теме его мечтаний. Бутрэ время от времени испускал выразительный вздох, не выражавший, однако, ничего, кроме нетерпения и скуки; актер Баскара бормотал сквозь зубы неясные слова, которые, казалось, глухо намечали монотонный и меланхолический басовый аккомпанемент к мрачной повести arriero, а часто повторявшееся движение его руки внушало мне подозрение, что он перебирает четки. Что до меня, я восхищался поэтическими обрывками предания, естественно сплетавшимися с рассказом простолюдина и сообщавшими этому рассказу краски, которыми бы не погнушалось просвещенное вкусом воображение.
— Это не все, — продолжал Эстебан, — и прошу вас выслушать меня до конца, прежде чем приступать к вашей опасной затее. После смерти Гисмондо и его сообщников это мерзкое логово; внушавшее отвращение всем людям, стало достоянием дьявола. Даже дорога, ведущая к нему, была заброшена, как вы можете это заметить. Достоверно известно только то, что каждый год, двадцать четвертого декабря, в полночь, — сеньоры, это сегодня, и скоро это произойдет, — окна старого замка внезапно ярко освещаются. Те, кто осмелился проникнуть в эти страшные тайны, знают, что в это время рыцарь, оруженосец и паж возвращаются из обиталища мертвых, чтобы принять участие в кровавой оргии. Это приговор, который тяготеет над ними до скончания веков. Немного позже входит Инеc в саване, который она сбрасывает, чтобы явиться в своем обычном наряде, Инеc, которая пьет и ест, поет и танцует с ними вместе. Когда в горячке своего безумного веселья они забываются, воображая всякий раз, будто оно никогда не окончится, девушка показывает им свою незакрывающуюся рану, касается их сердец пылающей рукой и возвращается в огонь чистилища, заставив их вернуться в адский огонь.
Последние слова вызвали у Бутрэ раскат судорожного хохота, от которого он чуть не задохнулся.
— Черт бы тебя побрал! — воскликнул он, крепко, по-приятельски хлопнув arriero по плечу кулаком, — чуть было я не растрогался от всей этой ерунды, которую ты, впрочем, недурно рассказываешь; я уже чувствовал себя взволнованным, как дурак, но ад и чистилище привели меня в себя. Предрассудки, каталонец! Предрассудки ребенка, которого можно испугать маской! Старые суеверные басни, которым в наши дни верят только в Испании! Увидишь, помешает ли мне страх перед дьяволом найти вкус в вине, — кстати, все это мне напомнило, что я хочу пить. Поторопи же, пожалуйста, своих мулов, а я — лишь бы скорее увидеть ужин на столе, — я готов поднять бокал за самого сатану.
— Это те самые слова, которые сказал и мой отец, когда кутил с другими солдатами в Маттаро, — заметил arriero. — Когда у хозяина таверны спросили еще вина, тот ответил: «Вино осталось только в замке Гисмондо». — «Так я его достану, — сказал мой отец, который был тогда нечестивым, как последний негодяй. — Клянусь святым телом господним, достану, хотя бы его разливал сам сатана. Я пойду». — «Не пойдешь, ой, не пойдешь!» — «Пойду», — бросил он им и прибавил еще более страшное богохульство; да так заупрямился, что пошел.
— Кстати о твоем отце, — сказал Сержи, — ты не ответил на вопрос Бутрэ. Что же такого страшного он видел в замке Гисмондо?
— То, что я вам рассказывал, благородные сеньоры. Пройдя длинную галерею со старинными картинами, он остановился на пороге пиршественного зала и, так как дверь была открыта, довольно смело заглянул внутрь. Окаянные сидели за столом, и Инеc показывала им свою кровавую рану. Затем она стала танцевать, и каждый шаг приближал ее к месту, где и стоял отец. Сердце его вдруг не выдержало при мысли, что она идет за ним. Он грохнулся замертво и пришел в себя только на следующий день на паперти приходской церкви…
— Где он заснул накануне, — подхватил Бутрэ, — потому что выпитое вино помешало ему пойти дальше. Сон пьяницы, мой бедный Эстебан! Да будет земля ему так же легка, как прежде бывала неустойчива под его ногами. Но что же этот дьявольский замок, неужели мы никогда не доберемся до него?
— Мы прибыли, — ответил arriero, останавливая своих мулов.
— И вовремя, — сказал Сержи. — Вот уже начинается буря, и — странная вещь в такое время года! — я два или три раза слышал гром.
— Его всегда слышат в это время около замка Гисмондо, — заметил arriero.
Он еще не кончил говорить, как ослепительная молния разорвала небо, и мы увидели белые стены старого замка с его башенками, столпившимися, как стадо призраков, на вершине огромной скалы.
Главные ворота, казалось, долго оставались запертыми; но верхние петли вместе с поддерживавшими их камнями в конце концов, по-видимому, уступили действию времени и непогоды; обе створки ворот, упавшие друг на друга, изъеденные сыростью и совершенно изувеченные ветром, нависали над входной площадкой, готовые сорваться. Нам нетрудно было сбить их совсем. В проходе, образовавшемся у их основания, где с трудом поместился бы человек, набились обломки арки и свода; их нужно было убрать, для того чтобы пройти. Затем крепкие листья алоэ, пробившиеся сквозь расщелины, упали под ударами наших шпаг, и повозка очутилась среди широкого проезда, по плитам которого не катилось ни одно колесо со времен Фердинанда Католика.[7] Мы поспешили зажечь несколько факелов, которыми запаслись в Маттаро; их пламя, раздуваемое сильным ветром, к счастью сопротивлялось взмахам крыльев ночных птиц, что с жалобными криками вылетали из всех расщелин старого здания. Эта сцена, в которой действительно было что-то причудливое и мрачное, невольно напомнила мне спуск Дон-Кихота в пещеру Монтефсиноса; и веселое замечание, которое я сделал по этому поводу, вызвало бы, может быть, улыбку у arriero и даже у самого Баскара, если бы они еще могли улыбаться; но их уныние увеличивалось с каждым шагом.
Наконец перед нами открылся главный двор. Слева простирался обширный навес, служивший крышей какому-то подобию сарая, который некогда, как об этом свидетельствовали железные кольца, вделанные в стену через одинаковые промежутки, должен был защищать от непогоды лошадей владельца замка. Мы обрадовались, что сможем поместить здесь наш экипаж. Эта мысль, казалось, развеселила даже Эстебана, который прежде всего заботился о благополучии и отдыхе своих мулов. Два факела, воткнутые в петли, как будто нарочно приготовленные для них, осветили это убежище своим веселым огнем; фураж, нагруженный на запятки нашей повозки и теперь в изобилии разложенный перед мулами, измученными голодом и усталостью, снова вызвал у них веселость, так что на них приятно было смотреть.
— Вот и прекрасно, сеньоры, — сказал Эстебан, слегка приободрившись. — Думаю, что мои мулы смогут переночевать здесь; а, по пословице, погонщику хорошо там, где могут разместиться его мулы. Если вам будет угодно оставить мне немного провизии, чтобы поужинать около них, то я полагаю, что смогу отвечать вам за них до завтрашнего утра, — ведь я меньше боюсь чертей, живущих в конюшне, нежели тех, что живут в гостиной. Это славные ребята, к которым мы, arrieros, так привыкли, что чувствуем себя с ними запросто. Их злости хватает лишь на то, чтобы спутать гривы лошадям или выскрести их против шерсти. А что до нас, бедняков, так они довольствуются тем, что крепко пощиплют нас и на целую неделю оставят желтые пятна, которых не смыла бы вся вода Тера; или нашлют на нас судороги, от которых сворачивает икры; или навалятся на живот, хохоча как сумасшедшие. С помощью божьей да трех бутылок паламосского вина, которые сеньор капитан мне обещал, я в силах буду это одолеть.
— Вот вино, — сказал я, помогая ему отвязать повозку, — а вот, кроме того, два хлеба и кусок жареной баранины. Теперь, когда кавалерия и обоз разместились, пойдем наверх и поможем устроиться пехоте.
Мы зажгли четыре факела и двинулись по большой лестнице, сплошь загроможденной обломками; Баскара шел между Сержи и Бутрэ, которые ободряли его словом и примером, заставляя страх отступить перед тщеславием, столь властным над душой испанца. Должен признаться, что в этом вполне безопасном вторжении было что-то необычайное и фантастическое, втайне льстившее моему воображению, и могу добавить, что оно представляло достаточно трудностей, способных возбудить наш пыл. Часть стен обрушилась, и в самых различных местах на нашем пути воздвигались внезапные баррикады, которые нужно было либо обходить, либо преодолевать. Доски, брусья, целые балки, упавшие с потолка, перекрещивались и перепутывались во всех направлениях на разбитых ступенях, осколки которых вставали дыбом, когда мы ступали по ним. Рамы старых окон, через которые свет проникал в вестибюль и на лестницу, давно уже обвалились, вырванные бурями, и мы обнаруживали их следы лишь по треску разбитых стекол, лопавшихся у нас под сапогами. Неистовый ветер, гнавший снег, с ужасным воем врывался в те проемы, откуда рамы сорвались столетие или два тому назад, а буйные сорняки, семена которых сюда забросили бури, еще более затрудняли нам путь и делали зрелище еще более мрачным. Я подумал про себя, что сердце солдата легче и скорее зажглось бы, если бы надо было атаковать редут или штурмовать крепость. Наконец мы добралиcь до площадки второго этажа и остановились перевести дух.
Слева от нас начинался длинный коридор — узкий и такой темный, что мрак не могли рассеять все наши факелы, сгрудившиеся у входа. Перед нами была дверь в жилые покои, или, вернее, ее больше не было, так что нам не стоило никакого труда войти с факелами в руках в квадратный зал, когда-то служивший, должно быть, помещением для солдат. Так по крайней мере мы заключили по двум рядам расшатанных скамей, составлявших его обстановку, и по некоторым остаткам оружия, наполовину съеденного ржавчиной и все еще висевшего на стенах. Мы пересекли зал, причем четыре или пять обломков копий и столько же мушкетных дул покатились нам под ноги. Этот зал упирался под прямым углом в гораздо более длинную, но не очень широкую галерею, по правой стороне которой зияли такие же пустые, как на лестнице, окна с болтавшимися на них остатками прогнивших наличников. Плиты пола в этой части здания так разрушились под действием ветра и дождя, что совсем выскочили из своих гнезд, и только вдоль наружной стены шла узкая, прерывистая полоса пола. Двигаясь в этом направлении, можно было почувствовать, как плиты с подозрительной гибкостью опускаются и поднимаются под ногами, которые погружались в них, словно в плотную, готовую ежеминутно рассыпаться пыль. В местах наименее прочных пол уже совсем обвалился, обнажая причудливо зияющую пустоту; человек менее осторожный, чем я, не прошел бы здесь безнаказанно. Я потащил своих товарищей к левой стене, где путь казался менее опасным. На этой стене висели картины.
— Это картины, — сказал Бутрэ, — это так же верно, как то, что нет бога. Неужто пьяница, породивший этого олуха arriero, добрался-таки до этого места?
— Да нет же! — ответил Сержи с немного язвительным смехом. — Он уснул на церковной паперти в Маттаро, потому что выпитое вино помешало ему идти дальше.
— Я не у тебя спрашиваю, — возразил Бутрэ, наводя свой лорнет на пыльные, исковерканные рамы, разбросанные по стене, висевшие под самыми прихотливыми углами, но неизменно отклонявшиеся от перпендикулярного положения. — Это в самом деле картины, портреты, если я не ошибаюсь. Весь род де Лас Сьеррас позировал в этом логове.
В других обстоятельствах подобные остатки искусства далеких столетий могли бы приковать наше внимание, но мы слишком торопились обеспечить нашему маленькому каравану надежное и удобное пристанище, чтобы тратить время, рассматривая стершиеся картины, краски которых почти исчезли под влажными и черными наслоениями веков. Однако Сержи, дойдя до последних портретов, с волнением поднес к одному из них свой факел и воскликнул, порывисто схватив меня за руку:
— Смотри, смотри на этого рыцаря с мрачным взглядом, с красным султаном, от которого тень падает на лицо. Это, должно быть, сам Гисмондо! Гляди, как чудесно выразил художник в этих молодых еще чертах утомленное сладострастие и тревогу преступника. Какое грустное зрелище!
— Зато следующий портрет порадует тебя, — сказал я, улыбаясь его предположению. — Это портрет женщины, и если бы он лучше сохранился или висел бы ниже, ты стал бы восторгаться красотой Инеc де Лас Сьеррас, ибо точно так же можно предположить, что это она. Даже и то, что еще можно разглядеть, производит сильнейшее впечатление. Сколько грации в этом тонком стане! Как волнующе прелестна эта поза! А эта чудесная рука — о какой совершенной красоте, скрытой от наших глаз, говорит она! Такою должна быть Инеc!
— И такою она была, — продолжал Сержи, притягивая меня к себе, — вот с этого места я только что увидел ее глаза. О! Никогда еще ничью душу не волновал такой страстный взгляд! Никогда еще жизнь в такой полноте не сходила с кисти художника. И если ты проследишь на потрескавшемся полотне за этой нежной линией, где щека закругляется около очаровательного рта, если ты, как и я, уловишь чуть высокомерное движение губ, которые дышат всем упоением любви…
— То я составлю себе, — холодно закончил я его фразу, — несовершенное представление о том, какова должна была быть красивая женщина при дворе Карла Пятого.
— При дворе Карла Пятого, — повторил Сержи, опуская голову. — Это правда.
— Погодите, погодите, — сказал Бутрэ, который благодаря своему высокому росту дотянулся до украшений в готическом духе на нижнем багете рамы и теперь тщательно протирал его платком. — Тут есть имя, написанное по-немецки или по-еврейски, если не по-сирийски, а то, может быть, и на нижнебретонском наречии; но в нем сам черт не разберется. Это все равно, что толковать коран!
Сержи вскрикнул от восторга.
— Инес де Лас Сьеррас! Инес де Лас Сьеррас! — повторял он, в каком-то исступлении сжимая мне руки. — Читай.
— Инес де Лас Сьеррас, — повторил я. — Это так, и эти три зеленых холмика на золотом поле, вероятно, аллегорический герб ее рода. Очевидно, эта несчастная действительно существовала и жила в этом замке. Но пора уже искать приюта для нас самих. Не собираетесь ли вы пойти дальше?
— За мной, господа, за мной! — закричал Бутрэ, шедший на несколько шагов впереди нас. — Вот гостиная, которая не заставит нас пожалеть о сырых улицах Маттаро, вот жилье, достойное принца или интенданта. Сеньор Гисмондо о себе заботился, и на этот счет ничего не скажешь. Какая дивная казарма!
Эта огромная комната действительно сохранилась лучше прочих. Дневной свет проникал в один ее конец через два очень узких окна, избежавших разрушений, в отличие от остальной части здания, — так удачно они были расположены. Тисненая кожа, которой были обиты стены, и большие старинные кресла отличались особенным великолепием, которому сама дряхлость этих вещей сообщала еще большую внушительность. Колоссальный камин, разверзавший свое широкое чрево у левой стены, был, казалось, сложен для гигантов, а деревянные обломки, валявшиеся на лестнице, могли бы обеспечить нам веселый огонь на сотню ночей, подобных той, которую предстояло провести. Круглый стол, стоявший всего в нескольких футах от камина, невольно напомнил нам нечестивые пиршества Гисмондо, и, готов признаться, я смотрел на него не без некоторого волнения.
Понадобилось сходить несколько раз туда и обратно, чтобы запастись дровами и перенести в зал сначала провизию, а потом и наши вещи, которые могли серьезно пострадать от дождя, заливавшего их целый день. К счастью, все оказалось целым и невредимым, и даже костюмы труппы Баскара, развешанные на спинках кресел перед зажженным очагом, засверкали перед нами своим фальшивым блеском и той поддельной свежестью, которую обычно придавал им обманчивый свет рампы. Правда, зал Гисмондо, озаренный десятью пылающими факелами, был освещен, конечно, гораздо ярче, чем когда-либо на людской памяти бывала освещена театральная сцена в маленьком каталонском городке. Только в самой дальней части зала, через которую мы вошли, в той, что прилегала к картинной галерее, мрак не вовсе рассеялся. Казалось, он сгустился здесь для того, чтобы создать между нами и непосвященной чернью таинственную преграду. Это была ночь видений поэта.
— Не сомневаюсь, — сказал я, вместе с моими спутниками занимаясь приготовлением к трапезе, — что суеверию обитателей равнины все это даст новую пищу. В этот час Гисмондо ежегодно возвращается на свое адское пиршество, а свет, который озарил окна и виден во всей окрестности, уж конечно возвещает о шабаше чертей. Может быть, на подобном же происшествии и основана старая легенда Эстебана.
— Прибавь к этому, — сказал Бутрэ, — что каким-нибудь веселым искателям приключений могла прийти в голову фантазия разыграть эту сцену со всеми подробностями и что, вполне возможно, отец нашего arriero в самом деле присутствовал на представлении такой комедии. А у нас есть все для того, чтобы разыграть ее снова, — продолжал он, перебирая один за другим костюмы странствующей труппы. — Вот рыцарское одеяние, словно сшитое для капитана, вот в этом я буду точь-в-точь отважный оруженосец, который, по-видимому, был очень красивым малым, а этот кокетливый костюм, который оживит несколько томную физиономию красавца Сержи, легко придаст ему вид самого обольстительного из всех пажей. Согласитесь, что это счастливая выдумка, которая обещает нам превеселую ночь.
Говоря это, Бутрэ преобразился с ног до головы, и мы со смехом последовали его примеру, потому что на молодые умы ничто не действует так заразительно, как сумасбродная выходка. Однако мы предусмотрительно оставили при себе шпаги и пистолеты, которые, если не считать даты их изготовления, не составляли слишком кричащего контраста с нашим маскарадом. Даже оригиналы галереи Гисмондо, — вздумай они вдруг покинуть свои средневековые полотна, — не почувствовали бы себя неловко в своем наследственном замке.
— А прекрасная Инеc! — вскричал Бутрэ. — Вы о ней не подумали? Не согласится ли сеньор Баскара, чьим природным внешним данным могли бы позавидовать сами грации, один только раз, по настойчивой просьбе публики, сыграть эту роль?
— Господа, — ответил Баскара, — я охотно участвую в шутках, которые не угрожают спасению моей души, да в том и состоит моя профессия; но эта шутка такого рода, что быть ее участником я не могу. Вы увидите, может быть, к великому вашему несчастью, что нельзя безнаказанно смеяться над силами ада. Веселитесь как хотите, раз уж вас не осенила благодать; но я заявляю вам, что во всеуслышание отрекаюсь от этих сатанинских увеселений и желаю только бежать от них, дабы стать монахом в какой-нибудь благочестивой обители. Разрешите мне только, как брату вашему во Христе, имя его да пребудет славным во веки веков, разрешите провести ночь в этом кресле, дайте немного пищи, чтобы поддержать плоть, и позвольте предаться молитве.
— Бери, — сказал Бутрэ, — эта великолепная шутовская речь заслуживает целого гуся и двух бутылок лучшего вина. Сиди на своем месте, мой друг, ешь, пей, молись и спи. Ты навсегда останешься дураком. Впрочем, — добавил он, усаживаясь снова и наполняя свой стакан, — Инеc приходит только к десерту, — и я надеюсь, что она придет.
— Да хранит нас от этого бог! — сказал Баскара.
Я расположился спиной к огню, оруженосец сел справа, паж слева. Напротив меня место Инеc осталось свободным. Я обвел глазами наш стол; и то ли под влиянием какой-то тревоги, то ли по слабости духа, но мне показалось, будто наша затея — не только игра, и у меня сжалось сердце. Сержи, более жадный, чем я, к романтическим впечатлениям, имел вид еще более взволнованный. Бутрэ пил.
— В чем причина, — сказал Сержи, — что все эти возвышенные идеи, над которыми смеется философия, никогда полностью не теряют своей власти над самым здравым и просвещенным умом? Или человеческая натура испытывает тайную необходимость подняться до чудесного, чтобы вернуть себе некое право, когда-то отнятое у нее и составлявшее лучшую часть ее существа?
— Клянусь честью, — ответил Бутрэ, — я бы не поверил этому предположению, если бы даже ты изложил его достаточно ясно, чтобы я мог его понять. Явление, о котором ты говоришь, происходит всего лишь вследствие старой привычки мозга, который, точно мягкий воск, затвердевший от времени, удерживает дурацкие впечатления, вбитые туда с детства нашими матерями и кормилицами; все это прекрасно объяснено Вольтером в великолепной книге, которую я рекомендую тебе прочесть на досуге. Думать иначе — значит низвести себя до уровня этого простака, который вот уже четверть часа бормочет «Бенедиците» над своей порцией, не осмеливаясь приняться за нее.
Сержи настаивал. Бутрэ защищал свое мнение пядь за пядью, по обыкновению укрываясь за своими неотразимыми аргументами: «предрассудок, суеверие, фанатизм». Я никогда не видел его таким упрямым и высокомерным в метафизическом споре, но беседа не долго удержалась на столь великолепных философских высотах, ибо вино было крепкое и мы пили его усердно, как люди, которым больше нечего делать. Наши часы показывали полночь и добрая половина бутылок была выпита, когда в порыве радости, как будто это обстоятельство освобождало нас от скрытого беспокойства, мы воскликнули все вдруг:
— Полночь, господа, полночь! А Инеc де Лас Сьеррас не пришла!
Единодушие, которое мы проявили в этом столь ребяческом замечании, вызвало общий взрыв хохота.
— Черт побери! — с беспечно веселым видом сказал Бутрэ, поднимаясь на нетвердых ногах и стараясь скрыть, что они у него дрожат, — хотя эта красавица и не явилась на наше веселое сборище, все же рыцарская учтивость, правила который мы все соблюдаем, запрещает нам забыть о ней. Я поднимаю бокал за здоровье благородной девицы Инеc де Лас Сьеррас и за ее скорейшее освобождение.
— За Инеc де Лас Сьеррас! — воскликнул Сержи.
— За Инеc де Лас Сьеррас! — повторил и я, чокаясь полупустым стаканом с их стаканами, наполненными до краев.
— Вот и я! — раздался голос из картинной галереи.
— Что такое? — сказал Бутрэ, усаживаясь на место. — Шутка недурна, но кто же ее выкинул?
Я обернулся. Баскара, весь бледный, судорожно уцепился за перекладины моего кресла.
— Это, — ответил я, — болван возчик, которого развеселило паламосское вино.
— Вот и я! Вот и я! — повторил голос. — Доброго здоровья и веселья гостям замка Гисмондо.
— Это голос женщины, и женщины молодой, — сказал Сержи, поднимаясь с изящной и благородной уверенностью.
В ту же минуту мы различили в самой темной части зала белый призрак, который мчался к нам с невероятной быстротой; приблизясь, он откинул саван. Мы стояли, положив руки на эфес шпаг, а он прошел между нами и уселся на место Инеc.
— Вот и я! — сказал призрак, испуская глубокий вздох и откидывая длинные черные волосы, небрежно перевязанные пунцовой лентой. Никогда еще красота более совершенная не поражала мой взор.
— Это в самом деле женщина, — сказал я вполголоса, — и так как мы условились, что здесь не может произойти ничего сверхъестественного, то и должны сообразоваться только с законами французской учтивости. Будущее объяснит эту тайну, если она может быть объяснена!
Мы снова сели на свои места и принялись угощать незнакомку, которая, казалось, была очень голодна. Она молча стала пить и есть. Несколько минут спустя она совершенно забыла о нас, и каждый из участников этой необычайной сцены, казалось, погрузился в себя, молчаливый и неподвижный, словно его коснулась завораживающая палочка феи. Баскара упал в кресло рядом со мной, и я счел бы его мертвым от страха, если бы меня не успокоило движение его дрожащих рук, судорожно скрещивавшихся для молитвы. Бутрэ не дышал; глубокая подавленность пришла на смену его хмельной отваге, и яркий румянец опьянения, минуту назад пылавший на его самоуверенном лице, превратился в смертельную бледность. Чувство, охватившее Сержи, с неменьшей силой парализовало его мысли, но, судя по выражению его глаз, это было чувство более нежное. Глаза его, со всем пылом страсти устремленные на призрак, казалось старались удержать его, как это бывает во сне, когда человек боится расстаться, проснувшись, с неповторимым очарованием прекрасного сновидения, и, надо признаться, иллюзия стоила того, чтобы ревностно ее хранить, ибо, может быть, во всем мире не нашлось бы красавицы, достойной занять ее место. И, поверьте, я не преувеличиваю.
Незнакомке было не более двадцати лет, но страсти, несчастья — или смерть — наложили на ее черты ту удивительную печать неизменного совершенства и извечной правильности, которую резец древних освятил в образах богов. В этом лице не осталось ничего, что принадлежало бы земле, ничего, что могло бы быть оскорблено каким-нибудь дерзким сопоставлением. Таково было холодное суждение моего ума, еще в те времена вооруженного против безумств внезапной любви, и оно избавляет меня от необходимости рисовать вам портрет, который каждый из вас может воссоздать по воле своего воображения. Если вам посчастливится представить себе что-то приближающееся к истинному ее образу, вы пойдете в тысячу раз дальше всех ухищрений, на которые способны слово, перо и кисть. Но только — и пусть это послужит порукой моего беспристрастия — проведите по этому широкому и гладкому лбу неровную, еле заметную морщинку, которая бы обрывалась где-то чуть повыше бровей; а божественному взгляду, несказанный свет которого излучают сквозь черные как смоль ресницы ее продолговатые синие глаза, постарайтесь придать, если можете, что-то неверное и робкое, словно бы какое-то беспокойное сомнение, силящееся понять себя самое. Таковы будут недостатки моей модели, однако я уверен, что Сержи их не заметил.
Но что меня поразило больше всего, когда ко мне вернулась способность замечать детали, — так это наряд нашей таинственной незнакомки. Я не сомневался, что где-то уже видел его недавно, и вскоре вспомнил: на портрете Инеc. Он, подобно нашим одеждам, тоже как будто взят был со склада некоего костюмера, опытного в театральных постановках; но только он казался менее свежим. Платье из зеленого шелка, все еще богатое, но измятое и выгоревшее, там и сям украшенное поблекшими лентами, должно было принадлежать к гардеробу женщины, умершей более столетия тому назад, и я, вздрогнув, подумал, что, прикоснувшись к нему, можно было бы ощутить холодную сырость могилы; однако я тотчас же отогнал эту мысль, недостойную здравого рассудка, и уже полностью овладел собою, когда наша гостья, прервав наконец молчание, заговорила чарующим голосом.
— Ну что же, благородные рыцари, — сказала она с упреком, но на губах ее блуждала улыбка, — я, верно, имела несчастье нарушить веселье вашей пирушки. Пока я не пришла, вы только радовались тому, что все вы вместе, и ваш задорный смех разбудил всех ночных птиц, свивших гнезда в лепных украшениях замка. С каких это пор присутствие молодой женщины, в которой и город и двор находили некоторую привлекательность, мешает веселью? Неужто мир так изменился с тех пор, как я из него ушла?
— Простите, сударыня, — сказал Сержи. — Ваша красота сразила нас, а восхищение так же безмолвно, как испуг.
— Я благодарен моему другу за это объяснение, — подхватил я. — Чувства, которые рождаются при взгляде на вас, не могут быть выражены словами. Что же касается вашего прихода, то он должен был вызвать у нас мимолетное изумление, и нам понадобилось несколько минут, чтобы прийти в себя. Вы понимаете, что ничто не могло предвещать вашего появления в этих развалинах, где уже так давно никто не живет; заброшенный замок, поздний ночной час, необычно разбушевавшиеся стихии — все это не могло внушить нам никаких надежд. Нет сомнения, что вы, сударыня, будете желанной гостьей всюду, где вы соблаговолите появиться; но, чтобы засвидетельствовать наше глубокое уважение, мы почтительно ожидали того момента, когда вы пожелаете сообщить нам, с кем мы имеем честь разговаривать.
— Мое имя? — спросила она с живостью. — Разве вы его не знаете? Бог свидетель, что я пришла на ваш зов.
— На наш зов? — пробормотал Бутрэ, закрывая лицо руками.
— Ну, конечно же, — продолжала она с улыбкой, — и я достаточно хорошо воспитана, чтобы не поступать иначе. Я — Инеc де Лас Сьеррас.
— Инеc де Лас Сьеррас! — закричал Бутрэ, как громом пораженный. — О правосудие божие!
Я пристально посмотрел на нее. Я тщетно искал в ее лице чего-нибудь, что выдавало бы притворство или ложь.
— Сударыня, — сказал я, притворяясь более спокойным, чем был на самом деле, — костюмы, в которых вы нас застали и которые, может быть, неуместны в такой великий праздник, скрывают людей, не знающих страха. Каково бы ни было ваше имя и какова бы ни была причина, по которой вам угодно скрывать его, вы можете рассчитывать на нашу почтительность, скромность и гостеприимство; мы даже охотно согласимся признать в вас Инеc де Лас Сьеррас, если эта шутка, вполне законная в таких обстоятельствах, забавляет ваше воображение; ваша красота — самая несомненная из всех привилегий — дает вам право представить Инеc с большим блеском, чем тот, каким она сама обладала; но мы заверяем вас, что это признание, к которому обязывает учтивость, никак нельзя отнести за счет нашего легковерия.
— Я вовсе не хочу требовать от вашего доверия подобных усилий, — с достоинством отвечала Инеc, — но кто может оспаривать у меня имя, которое я приняла, в собственном доме моих отцов? О! — продолжала она, постепенно воодушевляясь. — Я слишком дорого заплатила за свой первый проступок, чтобы думать, будто божественное возмездие удовлетворено его искуплением, но пусть будущее прощение грехов, которого я ожидаю от небес и в котором моя единая надежда, пусть оно никогда не выпадет мне на долю, и я останусь жертвой мук, если имя Инеc де Лас Сьеррас — не мое имя! Я Инеc де Лас Сьеррас, виновная и несчастная Инеc! Какой смысл имело бы для меня присваивать это имя, если утаить его было бы для меня куда полезнее, и по какому праву вы хотите отвергнуть признание, уже и так достаточно мучительное, признание несчастной, жребий которой достоин только жалости?
На глазах у нее показались слезы, и Сержи, волнение которого все возрастало, приблизился к ней, меж тем как Бутрэ, который уже несколько времени сжимал голову руками, грузно опустил ее на стол.
— Вот, сеньор, — сказала она, срывая с руки золотой браслет, наполовину изъеденный временем, и пренебрежительно бросая его передо мной, — вот последний подарок моей матери, единственная драгоценность из всего ее наследства, оставшаяся у меня среди всей нищеты и бесчестия. Посмотрите, в самом ли деле я Инеc де Лас Сьеррас или же гнусная авантюристка, которую низкое происхождение обрекло быть игрушкой черни.
Три зеленых холмика были инкрустированы на браслете мелкими изумрудами, и имя «Лас Сьеррас», гравированное старинными буквами, еще отчетливо проступало на нем.
Я почтительно поднял браслет и вернул ей с глубоким поклоном. В том состоянии возбуждения, которое овладело ею, она даже не заметила меня.
— Если вам нужны еще доказательства, — продолжала она как в бреду, — неужели слухи о моих несчастьях не доходили до вас? Смотрите! — прибавила она, откалывая застежку своего платья и показывая шрам на груди. — Вот сюда меня поразил кинжал!
— Горе! Горе! — воскликнул Бутрэ, поднимая голову и в неописуемом смятении откидываясь на спинку кресла.
— Да, мужчины, мужчины, — тоном горького презрения сказала Инеc. — Они умеют убивать женщин, но вид раны внушает им страх.
Стыдливость, смешанная с жалостью к себе, заставила ее запахнуть расстегнутое платье, чтобы прикрыть одну грудь от испуганного взгляда Бутрэ, но при этом другая открылась глазам Сержи, волнение которого достигло крайней степени; я слишком хорошо понимал его восторг, чтобы осуждать его.
Вновь наступило молчание, еще более долгое, глубокое и печальное, чем в первый раз. Теперь каждый из нас был предоставлен своим переживаниям: Бутрэ, утративший способность рассуждать, — безотчетному ужасу, Сержи — внутренним радостям зарождающейся любви, предмет которой воплощал самые дорогие мечты его безудержной фантазии, я — размышлениям о тех великих тайнах, по поводу которых составил себе в прошлом, как я опасался теперь, мнения слишком уж решительные; вероятно, мы походили на окаменевших героев восточных сказок, которых смерть застигла врасплох и в чьих чертах навеки застыло выражение мимолетного чувства, владевшего ими в последнюю минуту. Лицо Инеc казалось гораздо более оживленным, но среди множества мгновенно сменявшихся выражений, сквозь которые угадывался, как во время сна, неуловимый ход ее мыслей, нельзя было определить основное. Вдруг она со смехом заговорила.
— Я не помню, — сказала она, — что именно я только что просила вас объяснить мне, но вы понимаете, что ум мой не в силах поддерживать беседу с мужчинами после того, как я ввергнута в обитель мертвых рукой любимого, убившего меня. Прошу вас, будьте снисходительны к слабости воскресающего разума и простите, что я слишком долго забывала поблагодарить вас за тост, который вы провозгласили, когда я вошла. Господа, — прибавила она, поднимаясь с бесконечной грацией и протягивая к нам свой стакан, — Инеc де Лас Сьеррас, в свою очередь, приветствует вас. За ваше здоровье, благородный рыцарь, пусть небо благоприятствует вам в ваших делах; за ваше здоровье, задумчивый оруженосец, чью природную веселость омрачает какая-то тайная печаль! Пусть более радостные дни, чем нынешний, вернут вам вашу безмятежность! За ваше, прекрасный паж, чья нежная томность свидетельствует о душе, волнуемой более сладостной тревогой; пусть счастливая женщина, внушившая вам любовь, ответит на нее любовью, которой вы достойны. А если вы еще не любите, пусть дано вам будет полюбить красавицу, которая вас полюбит. За ваше здоровье, сеньоры!
— О! Я люблю, я полюбил навсегда! — воскликнул Сержи. — Кто мог бы увидеть вас и не полюбить? За Инеc де Лас Сьеррас! За прекрасную Инеc!
— За Инеc де Лас Сьеррас! — повторил я, вставая.
— За Инеc де Лас Сьеррас! — пробормотал Бутрэ, не меняя своего положения, и первый раз в жизни он не выпил, провозгласив торжественный тост.
— За всех вас! — подхватила Инеc, второй раз поднося стакан к губам, но не осушая его.
Сержи схватил его и прильнул к нему пылающими губами; не знаю почему, мне захотелось удержать его, как если бы я подумал, что он пьет свою смерть.
Что до Бутрэ, то он снова впал в какое-то задумчивое оцепенение, поглотившее его целиком.
— Вот и прекрасно, — промолвила Инеc, обхватывая одной рукой шею Сержи и прикладывая время от времени другую, такую же пламенную, как в легенде Эстебана, к его сердцу. — Этот вечер милее и очаровательнее всех, о которых я сохранила воспоминание. Мы все так веселы, так счастливы! Не правда ли, сеньор оруженосец, нам недостает здесь только музыки?..
— О! — сказал Бутрэ, который едва ли мог бы вымолвить что-либо иное. — Она будет петь?
— Спойте, спойте, — ответил Сержи, проводя трепещущими пальцами по волосам Инеc, — вас просит об этом ваш Сержи.
— Я готова, — отвечала Инеc, — но сырость этих подземелий, вероятно, испортила мой голос, который считали когда-то красивым и чистым; да к тому же я знаю только печальные песни, не подходящие для такой пирушки, где должны звучать одни веселые напевы. Погодите, — продолжала она, поднимая к сводам свои небесные глаза и взяв голосом несколько очаровательных мелодических нот. — Это романс «Nina matada»,[8] который будет для вас таким же новым, как для меня; ведь я буду сочинять его, пока буду петь.
Нет человека, который не понимал бы, какую прелесть придает вдохновенному голосу вольный поток импровизации. Горе тому, кто холодно записывает свою мысль, разработанную, обдуманную, испытанную временем и размышлениями. Он никогда не взволнует душу до самых ее таинственных глубин. Присутствовать при зачатии великого замысла, видеть, как он рождается из сознания художника, точно Минерва из головы Юпитера, чувствовать, как его порыв уносит душу в неведомые области фантазии, на крыльях красноречия, поэзии, музыки, — вот живейшее из наслаждений, ниспосланных нашей несовершенной природе, единственное, что приближает ее на земле к божеству, от которого она происходит.
То, о чем я вам сейчас сказал, я почувствовал при первых же звуках голоса Инес. То же, что я ощутил вслед за тем, не может быть выражено ни на одном языке. Мысленно существо мое как бы разделилось на две половины: одна, грубая и косная, была прикована своей физической тяжестью к креслу Гисмондо, другая, преображенная, поднималась к небу вместе со словами Инеc, которые дарили ей все впечатления новой жизни, полной неисчерпаемых наслаждений. Будьте уверены, что если какой-нибудь несчастный гений и усомнился в существовании извечного начала, чья бессмертная жизнь бывает прикована непрочными узами к нашему бренному существованию и которое называют душой, — то это потому, что он не слыхал, как поет Инеc или другая женщина, которая пела бы подобно ей.
Вы знаете, что я по моей природе не чужд таких переживаний; но я далеко не считаю себя достаточно утонченным созданием, чтобы испытывать все их могущество. Иначе было с Сержи, все существо которого служило лишь тонкой оболочкой духа, еле связанной с землей хрупкими узами, готовыми вернуть ему свободу, когда только он того пожелает. Сержи плакал, Сержи рыдал, Сержи перестал быть самим собой, и когда Инеc в экстазе достигла еще неведомых нам высот вдохновения, она, казалось, улыбкой звала его за собой. Бутрэ немного очнулся от своей мрачной подавленности и вперил в Инеc большие внимательные глаза, в которых выражение удивления и удовольствия на минуту сменило испуг. Баскара не изменил позы, но сладостные переживания артиста начинали одерживать верх над страхом простолюдина. Он поднимал время от времени лицо, в котором восхищение боролось с ужасом, и вздыхал от восторга или, может быть, зависти.
Восторженные клики были ответом на песню Инеc. Она сама налила вина всем присутствующим и непринужденно чокнулась с Бутрэ. Тот неверной рукой поднес свой стакан к губам, увидел, что я пью, и выпил тоже. Я снова наполнил стаканы и предложил тост за Инеc.
— Увы! — сказала она. — Я не умею больше петь, или в этом зале голос мой исказился. Когда-то не было ни одной частицы воздуха, которая бы не отвечала и не вторила бы мне, когда я пела. Природа отказывает мне теперь в этих всемогущих гармониях, которые я вопрошала, которым внимала, которые сочетались с моими словами, когда я была счастлива и любима. О Сержи! — продолжала она, глядя на него с нежностью. — Для того чтобы петь, нужно быть любимой!
— Любимой! — вскричал Сержи, покрывая ее руку поцелуями. — Ты обожаема, Инеc, тебе поклоняются, как богине! Если достаточно безраздельно пожертвовать сердцем, душою, вечностью, чтобы вдохновить твой гений, — пой, Инеc, пой еще, пой всегда!
— Я также и танцевала, — сказала она, томно опуская голову на плечо Сержи. — Но как танцевать без музыки? О чудо! — добавила она вдруг. — Какой-то добрый гений положил мне за пояс кастаньеты.
Со смехом она достала их.
— Ты пришел, неотвратимый день возмездия! — сказал Бутрэ. — Таинство таинств свершилось! Страшный суд близится. Она будет танцевать!..
Пока Бутрэ произносил эти слова, Инеc поднялась со своего места и сделала несколько плавных, медленных шагов, которые своей величавой грацией лишь подчеркивали в наших глазах царственность ее форм и благородство жестов. По мере того как она в неисчерпаемом разнообразии поз и движений переносилась с места на место и облик ее принимал все новые черты, мы все больше поражались, словно перед нами появлялась некая новая, но все столь же прекрасная женщина. И мы видели, как быстро она переходила от величавого спокойствия к первым порывам пробуждающейся страсти, как отдавалась томной, сладострастной неге, а после — и безумию счастья, и, наконец, новому, еще более безумному восторгу, которому нет названия; потом она терялась в далеком мраке огромного зала, и стук кастаньет, слабевший в отдалении, раздавался все глуше и глуше, замирая совсем, когда она исчезала из вида; потом он возвращался издалека, постепенно усиливаясь, и взрывался наконец в тот миг, когда в потоках света она внезапно являлась нашему взору в том месте, где мы меньше всего ожидали ее; и тогда она приближалась к нам так, что мы могли бы коснуться ее платья, и проснувшиеся кастаньеты щелкали с головокружительной быстротой и стрекотали, как кузнечики, а сквозь их монотонный треск раздавались порой ее пронзительные, но нежные вскрики, терзавшие нам душу. Затем она снова удалялась, наполовину скрывалась в темноте, появляясь и исчезая, убегая от наших взоров и стремясь привлечь их к себе; и снова мы не видели и не слышали ее, только далекий жалобный звук раздавался, словно стон умирающей девушки; и мы, растерянные, трепещущие от восторга и ужаса, ожидали мгновения, когда ее голос возвестит нам о ее возвращении криком радости, на который мы невольно отвечали, ибо он будил скрытые в нас гармонии. И она возвращалась, она кружилась, как цветок, оторванный ветром от стебля, она отрывалась от земли, как будто могла по желанию покинуть ее навсегда, и возвращалась на нее снова, как будто от нее зависело никогда более не коснуться ее. Нет, это не были прыжки, — вы бы подумали, что она взвивается над землей и что таинственный приговор судьбы позволяет ей касаться земли лишь затем, чтобы тотчас же отпрянуть снова. И склоненное лицо Инес, выражавшее ласковое нетерпение, и руки, грациозно округленные в жесте призыва и мольбы, казалось просили нас удержать ее здесь. Я едва не ответил на этот властный зов, но Сержи опередил меня и заключил ее в свои объятия.
— Останься, — сказал он ей, — или я умру!..
— Я ухожу, — ответила она, — и я умру, если ты не придешь! Любовь моя, неужели ты не придешь?
Она опустилась на кресло Сержи и обвила руками его шею. На этот раз она решительно перестала нас видеть.
— Слушай, Сержи, — продолжала Инес, — как выйдешь из этой комнаты, увидишь справа длинный, узкий темный коридор. (Я заметил его при входе.) Тебе придется долго идти коридором; будь осторожен — все плиты разломаны. Но ты иди, иди! Пусть тебя не смущают бесконечные повороты, заблудиться все равно нельзя. Потом будут ступеньки, и ты по ним, из этажа в этаж, дойдешь до самых подземелий. Нескольких ступеней недостает, но любовь легко преодолевает такие препятствия, и они не помешали даже слабой женщине прийти сюда, чтобы встретиться с тобой. И ты иди, иди! Ты дойдешь до извилистой лестницы, еще более разрушенной, чем все остальное, но я проведу тебя по ней, здесь ты уже встретишь меня. Пусть тебя не тревожат мои совы, давно уже они — мои единственные друзья. Совы слушаются моего голоса, и через приоткрытые отдушины склепа, где я живу, я отошлю их, со всеми их птенцами, на зубцы стены. Иди, иди! Но приходи и не медли… Ты придешь?
— Приду ли? — воскликнул Сержи. — О! Лучше погибнуть навеки, чем не пойти за тобой повсюду!
— Кто меня любит — за мной! — отвечала Инес и разразилась зловещим хохотом.
В то же мгновение она завернулась в свой саван, и больше мы ее не видели. Мрак, царивший в глубине зала, уже скрыл ее от нас навсегда.
Я бросился к Сержи и крепко обхватил его; Бутрэ, которого опасность, грозившая товарищу, привела в себя, пришел мне на помощь. Даже Баскара встал со своего места.
— Сударь, — сказал я Сержи, — как человек, старше вас годами, как ваш начальник, как ваш друг, как ваш капитан, я запрещаю вам трогаться с места. Разве ты не видишь, несчастный, что ты отвечаешь за жизнь каждого из нас? Разве ты не видишь, что эта женщина, увы, столь обольстительная, не что иное, как магическое орудие, которым шайка разбойников, скрывающаяся в этом ужасном притоне, воспользовалась, чтобы разлучить и погубить нас? О, если бы ты был один и мог свободно располагать собой, я понял бы твое пагубное увлечение, и мне оставалось бы только пожалеть тебя, — все в Инес оправдывает подобную жертву. Но подумай о том, что они надеются победить нас, разъединив; и если мы должны умереть здесь, то уж не как жертвы в обыкновенной западне — нет, мы заставим убийц дорого заплатить за нашу жизнь. Сержи, ты прежде всего принадлежишь нам: ты не покинешь нас!
Сержи, рассудок которого, казалось, боролся с бурей противоречивых чувств, пристально взглянул на меня и без сил упал в свое кресло.
— А теперь — на помощь, господа, — продолжал я, с трудом поворачивая дверь на ржавых петлях. — Давайте соорудим баррикаду из этой старой мебели, чтобы укрыться за ней. Пока наступающие будут разрушать ее, — а им почти наверное удастся это сделать, — у нас будет время принять меры и приготовить оружие. Мы в состоянии оказать сопротивление двадцати разбойникам, а я сомневаюсь, чтобы их было столько.
— Я тоже сомневаюсь в этом, — сказал Бутрэ, когда предосторожности были приняты и мы снова расположились за столом, к которому наконец подсел и Баскара, несколько успокоенный нашим решительным видом. — Меры, принятые капитаном, внушены осторожностью, и самый отважный воин не совершит ничего не достойного своей храбрости, если обезопасит себя от нападения врасплох; но то, что капитан думает об этом замке, кажется мне вовсе неправдоподобным. В такое время, как наше, под угрозой нашего оружия и при неутомимой деятельности нашей полиции банда негодяев не могла бы безнаказанно занимать развалины старого здания в полулье от большого города. Это вещь еще менее возможная, чем все те, существование которых мы недавно отрицали.
— В самом деле, — сказал я насмешливо, — уж не думаете ли вы, Бутрэ, что Вольтер и Пирон с этим согласились бы?
— Капитан, — отвечал он с холодным достоинством, совершенно неожиданным для меня и внушенным ему, вероятно, теми новыми идеями, для которых начал раскрываться его ум, — невежество и самонадеянность моих суждений заслуживают этой иронии, и я не стану обижаться на нее. Полагаю, Вольтер и Пирон нисколько не лучше меня объяснили бы то, что сейчас произошло на наших глазах; но какого бы рода ни было и это происшествие и все, что может последовать за ним, позвольте мне думать, что враги, с которыми мы теперь имеем дело, не нуждаются в том, чтобы двери были открыты.
— Добавьте к этому, — сказал Баскара, — что подобный образ действий недостоин даже самых неловких грабителей: подсылать к нам Инес, так хорошо обученную и в которой вы видите их сообщницу, значило бы разбудить ваши подозрения, а не рассеять их. Можете ли вы представить себе, чтобы они рассчитывали найти человека, настолько безумного (прошу прощения у сеньора Сержи), чтобы последовать за призраком в могилу? А если невозможно рассчитывать на подобный результат, тогда к чему же вся подготовка этого чудесного видения, которое пригодилось бы лишь на то, чтобы предостеречь вас? Разве не естественнее для них было бы позволить вам провести первую половину ночи в ослеплении безумной беспечности, дождавшись минуты, когда вино и сон свалят вас с ног, и без всякой опасности для себя перерезать вам горло, если уж ваши пожитки, довольно небогатые и способные скорее выдать их, нежели обогатить, показались бы им очень соблазнительной приманкой? Что касается меня, то я вижу в этом объяснении только усилие недоверчивого ума, который сопротивляется очевидности и готов скорее поверить в расчеты своей мнимой предусмотрительности, нежели в чудеса господни.
— Прекрасно, — возразил я, — сеньор Баскара, вы рассуждаете как нельзя лучше, и я присоединяюсь к вашему мнению. Но уверены ли вы, что если это объяснение не годится, то у меня нет в запасе другого? Видимо, ваши чувства пришли в достаточное равновесие, чтобы вам можно было услышать его, и глубокое спокойствие, сменившее ваш недавний, так быстро исчезнувший ужас, послужит мне в случае нужды лишним доказательством. Вы актер, сеньор Баскара, и очень хороший актер, ручаюсь вам; нынче ночью вы доказали это лучше, чем когда-либо во все свое пребывание в Хероне. Эта дивная певица, эта несравненная танцовщица, которую вы, вероятно, придерживаете для открытия театра в Барселоне, уж не знакома ли она вам? Не соблазнительно ли было проверить ее в прекрасно разыгранной сцене на трех страстных любителях театра, чей восторг мог бы послужить вам залогом будущих успехов? И в то же время не тешилось ли ваше испанское тщеславие преждевременной надеждой вызвать проявление некоторой тревоги и страха у трех французских офицеров? Что скажете вы на это, сударь?
— Ага! — сказал Бутрэ, улыбаясь и допивая свой стакан, ибо он все еще искал предлога, чтобы оказаться снова философом. — Что скажете вы по этому поводу, коварный шутник?
Сержи, который до сих пор не выходил из своего оцепенения, поднял на нас уже не такой печальный и блуждающий взор. Мысль о том, что Инес можно будет обрести в нашем мире, несколько смягчала его скорбь, у него блеснула надежда, что ее можно будет позвать обратно и он увидит ее снова. Он прислушался.
Баскара пожал плечами.
— Позвольте, — продолжал я, взяв его за руку. — Эта шутка не так дурна, чтобы мы могли сердиться, и она доставила нам слишком большое удовольствие, чтобы мы стали вменять ее вам в преступление. Я бы даже сказал, не боясь возражений со стороны товарищей, что каждый из нас охотно уплатит за свое место при повторении спектакля; но теперь комедия сыграна, и вы должны рассказать ее секрет нам, как порядочным людям, которых не дурачат безнаказанно и дружбой которых должен бы дорожить такой человек, как вы. Расскажите все откровенно, мы разрушим эти нелепые баррикады, а вы позовете обратно Инес. Предупреждаю вас, что всякое запирательство, выходящее за пределы, которые ему ставит наша учтивость, превратится в смертельное оскорбление, и вы за него заплатите дорогой ценой. Почему вы не отвечаете?
— Потому что отвечать бесполезно, — сказал Баскара. — Если бы вы немного подумали, то избавили бы себя от труда чинить мне допрос. Посудите сами!
— В самом деле, сударь? Но что же дальше? Мне кажется, я выражался достаточно точно.
— Точно — пожалуй, — согласился Баскара. — Но где же правдоподобие? Послушайте-ка. Правда или нет, что вы встретили меня сегодня утром в повозке Эстебана? Правда или нет, что вы заняли места рядом со мною? Правда или нет, что я не мог ожидать этого? Правда или нет, что я с того времени ни на минуту не отлучался от вас?
— Это правда, — сказал Сержи.
— Это правда, — сказал Бутрэ.
— Продолжаем, — сказал Баскара. — Мог ли я предвидеть внезапную грозу, которая застигла нас при выезде из Хероны? Мог ли я предвидеть, что мы сегодня не прибудем в Барселону? Предвидел ли я, что харчевня в Маттаро будет переполнена? Предвидел ли я ваш дерзкий план заночевать в замке Гисмондо, от одного вида которого у проезжающих волосы становятся дыбом? Разве не я противился изо всех сил этому решению, и разве я не против воли пришел сюда?
— Это правда, — сказал Бутрэ.
— Это правда, — сказал Сержи.
— Подождите, — продолжал Баскара. — С какой целью я стал бы затевать эту чудовищную интригу? С целью проверить на трех офицерах херонского гарнизона впечатление от дебюта такой певицы и танцовщицы, какую вы только что видели? (Вам угодно называть ее так, и я не возражаю.) Право, сеньоры, вы слишком высокого мнения о щедрости бедного провинциального режиссера, если предполагаете, что такие представления он дает gratis![9] Если бы у меня была такая актриса, как Инеc, — да снизойдет на нее милосердие господне! — я бы, поверьте, поостерегся подвергать ее смертельной простуде под сырыми сводами этого проклятого замка или увечию в его развалинах. Я бы никогда не повез ее в Барселону, где со времени войны нет даже воды для питья, а ведь она в один сезон в миланской «Ла Скала» или в парижской Опере составила бы мне целое состояние. Да что я говорю — в один сезон! В один вечер, одной только арией, одним только па! Мадридская Педрина, о которой столько говорили, хоть она появилась один только раз, и которая на следующее утро проснулась, говорят, обладательницей королевских сокровищ, сама Педрина могла ли бы сравниться с ней? Певица — да вы ведь слышали ее сами! Танцовщица, которая ни разу не коснулась пола ногами!
— Это правда, — сказали разом Сержи и Бутрэ.
— Еще одно слово, — прибавил Баскара. — Мое внезапное спокойствие поразило вас, да и как бы могло быть иначе, если оно удивило и меня самого? Теперь я понимаю, в чем дело. Поспешность, с которой удалилась Инеc, была знаком того, что час привидений уже миновал; и эта мысль облегчила мое состояние. Что касается причины, по которой трое окаянных не явились нынче, как обычно, — это вопрос более трудный, и меня он занимает, лишь поскольку он касается моего христианского милосердия. По всей вероятности, он ближе затрагивает тех, кто их изображал.
— Тогда, — сказал Бутрэ, — да сжалится господь над нами!
— Странная тайна! — воскликнул я, ударив по столу кулаком, потому что эти доводы убедили меня. — Что же такое, я вас спрашиваю, мы только что видели?
— То, что люди очень редко видят в этой жизни, — сказал Баскара, перебирая четки, — и чего очень многие не увидят и в будущей — душу чистилища!
— Господа, — начал я довольно твердо. — Здесь есть тайна, в которую ни один человеческий разум не может проникнуть. Она, несомненно, скрывается в каком-нибудь явлении природы, объяснение которого вызвало бы у нас улыбку, но оно ускользает от нашего рассудка. Как бы то ни было, мы не должны своим авторитетным свидетельством поддерживать суеверия, недостойные как христианства, так и философии. В особенности же важно для нас не уронить честь трех французских офицеров и не рассказывать о сцене — согласен, весьма необыкновенной, — потому что тайна ее, рано или поздно раскрытая, грозит сделать из нас всеобщее посмешище. Я клянусь честью и ожидаю от вас такой же клятвы, никогда в жизни не рассказывать о событиях этой ночи, пока причины их не будут выяснены.
— Мы тоже клянемся в этом, — сказали Сержи и Бутрэ.
— Призываю в свидетели господа нашего Иисуса, — сказал Баскара, — клянусь своей верой в его святое рождество, которое сейчас славят на земле, что никогда не скажу об этом никому, кроме своего духовника в исповедальной; и да святится имя господне в веках!
— Аминь, — подхватил Бутрэ, обнимая его с искренним порывом. — Прошу вас, дорогой брат мой, не забывать меня в ваших молитвах, ибо я, к несчастью, уже разучился их читать.
Ночь проходила. Тревожный сон охватил нас одного за другим. Нет нужды рассказывать вам, какие сновидения его волновали. Наконец солнце встало; небо было чище, чем мы могли ожидать накануне, и, не обменявшись ни словом, мы добрались до Барселоны, куда прибыли ранним утром.
— А дальше? — спросил Анастаз.
— Дальше? Что ты подразумеваешь под этим, скажи, пожалуйста? Разве моя история не кончена?
— Не знаю почему, но мне кажется, что здесь еще чего-то недостает, — сказала Эдокси.
— Что же сказать вам еще? Два дня спустя мы вернулись в Херону, где нас ожидал приказ о выступлении полка. Неудачи великой армии вынудили императора стянуть на севере отборные войска. Я оказался там вместе с Бутрэ, который стал набожным с тех пор, как лично поговорил с душой чистилища, и с Сержи, который не изменял своей любви с тех пор, как влюбился в призрак.
В самом начале битвы при Люцене[10] Сержи находился рядом со мной. Вдруг он покачнулся в седле и склонил свою голову, пораженную смертельным свинцом, на шею моего коня.
— Инеc, — прошептал он, — иду к тебе, — и испустил последний вздох.
Несколько месяцев спустя армия возвратилась во Францию, где бесполезные чудеса храбрости отсрочили, но не предотвратили неизбежное крушение Империи. Наступил мир, и множество офицеров навсегда оставило военную службу. Бутрэ скрылся в монастырь, где, я думаю, он находится и теперь, я удалился в поместье моих отцов, покидать которое не имею желания. Вот и все.
— Не может быть, чтобы это была вся история Инеc, — с недовольным видом сказал Анастаз. — Вероятно, ты знаешь еще что-нибудь.
— В своем жанре эта история совершенно закончена, — ответил я. — Вы просили у меня историю с привидениями, и я рассказал вам историю с привидениями; иначе окажется, что их вовсе и не было. Всякая другая развязка была бы неправильной для моего рассказа, потому что она извратила бы самую природу.
— Дурная отговорка, — сказал заместитель прокурора. — Вы пытаетесь хитростью избежать объяснений. Если уж угодно, давайте лучше поразмыслим, ибо логика уместна всюду, даже в историях с привидениями. Вы и ваши товарищи дали торжественное обязательство хранить абсолютное молчание по поводу событий той рождественской ночи, пока они не будут полностью объяснены, вы даже скрепили это обязательство клятвой, и я хорошо это помню, потому что спал только в начале рассказа, которое, замечу мимоходом, тянулось довольно долго. Итак, вы могли освободиться от этого взаимообязующего договора (так он называется в юриспруденции) лишь в случае обусловленного им полного разъяснения, в расчете на которое он был заключен, если только вам не угодно предположить, что вы освобождены от него смертью одного участника и поступлением в монастырь другого, а последнее, в сущности, тоже можно считать своего рода смертью; но предупреждаю вас: в настоящем случае это не может служить смягчающим обстоятельством, и я докажу вам это на досуге, если вы будете стоять На своем. Значит, вы пойманы с поличным при нарушении данного обязательства, если условие, разрешающее вас от него, не выполнено.
— Прошу вас, господин помощник прокурора, — ответил я, — избавить меня от этого процесса, меня, который никогда в жизни не судился. Я целиком выполнил все условия договора, о котором мог бы и не упоминать, если бы не хотел рассказать все. Но история, которой вы требуете, это другая история: часы показывают полночь и даже больше; не позволите ли вы мне отложить разгадку логогрифа на месяц, как это делывал старый «Меркюр де Франс»?[11]
— Я считаю, — поддержал помощник прокурора, — что можно позволить ему отложить рассказ, если дамы согласны.
— До этого времени, — продолжал я, — ваша фантазия может изощряться в поисках разъяснения, которое я обещал. Однако предупреждаю вас, что эта история правдива от начала до конца и что во всем, что я вам рассказал, нет ни обмана, ни мистификации, ни грабителей…
— Ни привидений? — сказала Эдокси.
— Ни привидений, — ответил я, вставая и берясь за шляпу.
— Честное слово, тем хуже, — сказал Анастаз.
II
— Но если это был не настоящий призрак, — сказал Анастаз, как только я сел на свое место, — расскажи нам, что же это было? Вот уже месяц, как я размышляю об этом и не нахожу для твоей истории разумного объяснения.
— И я тоже, — сказала Эдокси.
— У меня не было времени об этом думать, — сказал помощник прокурора, — но, насколько я помню, все это было страшно фантастично.
— А между тем здесь нет ничего сверхъестественного, — ответил я, — и каждый слышал от других или видел собственными глазами вещи куда более необычайные, чем то, о чем мне осталось рассказать, если вы расположены слушать меня еще.
Кружок сомкнулся теснее, ибо в долгие вечера в маленьком городке ничего нет лучше, как слушать перед сном детские побасенки. Я начал.
— Я рассказал вам, что мир был заключен. Сержи умер, Бутрэ стал монахом, а я был теперь всего-навсего мелким собственником с некоторым достатком. Выплата моих доходов за время революции сделала меня почти богатым, а наследство, пришедшее сверх всего этого, принесло мне уже неожиданные излишки. Я решил истратить их на поучительные и приятные путешествия и некоторое время колебался в выборе страны, которую бы мне следовало посетить, но это было лишь притворство моего рассудка, боровшегося с сердцем. Сердце звало меня обратно в Барселону, и этот роман, если бы был здесь уместен, оказался бы добавлением более длинным, чем самая повесть. Во всяком случае, письмо Пабло де Клауса, самого дорогого из друзей, оставленных мною в Каталонии, окончательно определило мое решение. Пабло собирался жениться на Леоноре. Леонора была сестрой Эстеллы, а Эстелла, о которой я скажу немного, была героиней романа, о котором я совсем ничего не скажу.
На свадьбу я опоздал, ее отпраздновали за три дня до моего приезда; но свадебные торжества еще продолжались, ибо, согласно обычаю, они затягиваются иногда дольше, чем радости медового месяца. Но и эти радости не иссякали в семье Пабло, который был достоин любви прекраснейшей женщины и который и ныне так счастлив, как тогда об этом мечтал. Так иногда бывает, но не нужно принимать это за правило. Эстелла отнеслась ко мне, как друг, об отсутствии которого сожалеют и которого рады увидеть снова; мои отношения с ней не давали оснований ожидать от нее большего, особенно после двух лет разлуки, — ведь происходило это в 1814 году, в недолгий период европейского мира между первой Реставрацией и двадцатым марта.[12]
— Мы пообедали раньше обычного, — сказал Пабло, возвращаясь в гостиную, куда я привел тем временем его жену, — ужин нас вознаградит; но только один час надо бы оставить, чтобы каждый из нас мог заняться своим туалетом, ведь недаром же я взял несколько лож на единственное, быть может, представление с участием Педрины, и все хотят присутствовать на нем. Эта артистка так своенравна! Бог знает, не сбежит ли она от нас завтра!
— Педрина? — повторил я в раздумье. — Это имя однажды уже поразило меня в обстоятельствах столь памятных, что я уже никогда не забывал его. Не та ли эта необычайная певица и еще более необычайная танцовщица, которая исчезла из Мадрида после своего триумфа и следов ее так и не нашли? Любопытство публики оправдывается, должно быть, талантами, которых нельзя встретить больше ни на одной сцене, но признаюсь тебе, один странный случай в моей жизни совершенно пресытил меня впечатлениями подобного рода, и я нисколько не любопытствую услышать или увидеть даже самое Педрину. Позволь мне дождаться вас на Ramblo.[13]
— Как хочешь, — ответил Пабло, — однако мне казалось, Эстелла рассчитывала, что ты будешь ее сопровождать.
Действительно, скоро возвратилась Эстелла и, когда пора было ехать в театр, подошла ко мне. Я забыл, что дал себе обещание после Инеc де Лас Сьеррас не слушать певиц и не смотреть на танцовщиц; но в этот день я был уверен, что не увижу и не услышу никого, кроме Эстеллы.
Я долго хранил верность своему слову, и мне было бы очень трудно сказать, что играли сначала. Даже шум, возвестивший о выходе Педрины, не произвел на меня впечатления, я сидел совершенно спокойно, наполовину прикрыв глаза рукой, как вдруг в глубокой тишине, сменившей взволнованные аплодисменты, раздался голос, которого я не мог не узнать. Голос Инеc никогда не переставал раздаваться в моих ушах; он преследовал меня в моих размышлениях, он убаюкивал меня во сне; и голос, который я услышал, был голосом Инеc!
Я вздрогнул, я вскрикнул, я бросился к барьеру ложи, устремив на сцену глаза. Это была Инеc, сама Инеc!
Первым моим побуждением было найти в окружающей меня обстановке какое-то подтверждение тому, что я в Барселоне, в театре, что я не обманут моим воображением, как это бывало каждый день в течение двух лет, что мне не снится один из обычных моих снов. Я попытался ухватиться за что-нибудь такое, что могло бы убедить меня в истинности моих ощущений. Я нашел руку Эстеллы и крепко сжал ее.
— Как! — сказала она с улыбкой. — Вы ведь были так уверены, что вооружены против всех соблазнов женского голоса! Педрина только начинает, а вы уже вне себя!..
— Уверены ли вы, Эстелла, — спросил я, — что это Педрина? Точно ли вы знаете, что это женщина, актриса, а не видение?
— Да, — отвечала она, — в самом деле, эта женщина — необычайная актриса, певица, какой, может быть, никто никогда не слыхал, но не думаю, чтобы это было что-нибудь большее. Берегитесь, — прибавила она холодно, — в вашем восторге есть что-то тревожное для тех, кто вас любит. Вы, можно полагать, не первый, кого вид ее сводит с ума, и такая слабость сердца не понравилась бы, вероятно, ни вашей жене, ни вашей возлюбленной.
С этими словами она совсем отняла свою руку, и я ее отпустил; Педрина все еще пела.
Потом она стала танцевать, и моя мысль, которую она увлекла за собой, безропотно отдалась всем впечатлениям, какие ей угодно было внушить. Безумие, охватившее всех, делало мое безумие незаметным, но еще усиливало его; годы, истекшие между двумя нашими встречами, исчезли для меня, ибо память моя не сохранила от этого времени ни одного ощущения подобного свойства и подобной силы; мне казалось, что я все еще в замке Гисмондо, но только гораздо более обширном, разукрашенном, наполненном огромной толпой, и крики восторга, несшиеся отовсюду, отдавались в моих ушах как ликование демонов, а Педрина, охваченная безумием вдохновения, которое только ад может внушать и поддерживать, продолжала носиться по сцене, убегать, возвращаться, взлетать, гонимая непобедимым порывом, пока наконец, задыхающаяся, изнемогающая, уничтоженная, она не упала на руки статистов, произнеся с раздирающим душу выражением имя, которое, мне показалось, я расслышал и которое болью отозвалось в моем сердце.
— Сержи умер! — вскричал я, заливаясь слезами, протягивая руки в сторону сцены.
— Вы решительно сошли с ума! — сказала Эстелла, удерживая меня на месте. — Но успокойтесь наконец! Ее уже нет!
«Сошел с ума! — повторил я про себя. — Может быть, это и в самом деле так? Быть может, я видел то, чего на самом деле не было? И слышал ли я в действительности то, что, мне казалось, я слышал?… Сошел с ума, великий боже! Отделен от всего мира и от Эстеллы болезнью, которая сделает меня предметом людских пересудов! Роковой замок Гисмондо, не это ли наказание ты уготовил для дерзких, осмелившихся проникнуть в твои тайны? Тысячу раз счастлив Сержи, умерший на полях Люцена!»
Я был погружен в эти мысли, когда почувствовал, что Эстелла взяла мою руку — пора было выходить из театра.
— Увы! — сказал я ей, вздрагивая, ибо я начал приходить в себя. — Я, наверно, вызываю у вас жалость, но вы пожалели бы меня еще более, если бы знали историю, рассказать которую я не имею права. То, что произошло со мной, — только продолжение страшной галлюцинации, от которой мой ум так никогда полностью и не освободился. Позвольте мне остаться наедине с моими мыслями и, насколько я буду способен, привести их в порядок и последовательность. Сегодня радости беседы не для меня; завтра я буду спокойнее.
— Завтра ты будешь таким, каким тебе будет угодно, — сказал, подходя к нам, Пабло, до которого донеслись эти последние слова, — но ты, конечно, не покинешь нас сегодня вечером. Впрочем, — добавил он, — чтобы убедить тебя, я больше рассчитываю на уговоры Эстеллы, чем на мои собственные.
— Да полно, — спросила она, — согласитесь ли вы отдать нам время, которое вы, конечно, собираетесь посвятить Педрине?
— Ради бога! — воскликнул я. — Не произносите более этого имени, дорогая Эстелла, ибо чувство, которое я испытываю, не похоже ни на одно из тех, которые вы можете во мне заподозрить, кроме, может быть, чувства ужаса. Ах, почему я не могу высказаться яснее!
Пришлось уступить. Я сел за стол, но не принял участия в ужине; как я и ожидал, речи только и было что о Педрине.
— Интерес, который вам внушает эта удивительная женщина, — сказал вдруг Пабло, — уже настолько велик, что вряд ли можно чем-либо еще усилить его. Но все же, что бы вы сказали, если бы вам были известны ее приключения, часть которых происходила, правда, в Барселоне, однако в то время, когда большинство из нас еще не обосновалось здесь? Вам пришлось бы согласиться, что несчастья Педрины не менее поразительны, чем ее дарования.
Никто не проронил ни слова, ибо все слушали, и Пабло, заметив это, продолжал:
— Педрина не принадлежит к тому слою общества, откуда обычно выходят ей подобные и где обычно вербуются бродячие труппы, предназначенные судьбой для увеселения толпы. Она носит имя, которое в давние времена принадлежало одному из самых знаменитых семейств Испании. Ее зовут Инес де Лас Сьеррас!
— Инес де Лас Сьеррас! — вскричал я, вставая с места в неописуемом возбуждении. — Инес де Лас Сьеррас! Значит, это правда! Но знаешь ли ты, Пабло, кто такая Инес де Лас Сьеррас? Знаешь ли ты, откуда она явилась и благодаря какой страшной привилегии она выступает в театре?
— Я знаю, — сказал Пабло улыбаясь, — что она — необыкновенное и несчастное создание и что жизнь ее, во всяком случае, заслуживает в такой же мере жалости, как и восхищения. Что до чувств, которые вызывает у тебя ее имя, то они, конечно, меня не удивляют, ибо, вероятно, это имя не раз поражало тебя в скорбных жалобах наших «romanceros[14]». История, которую она напоминает нашему другу, — добавил он, обращаясь к остальным присутствующим, — это одно из народных преданий средневековья, основанных, вероятно, на событиях истинных или только кажущихся такими, которые удерживались в памяти людей из поколения в поколение, пока за ними не закрепился своего рода исторический авторитет. Как бы то ни было, но эта история была широко известна уже в шестнадцатом веке, — ведь из-за нее могущественная фамилия де Лас Сьеррас была вынуждена покинуть родину, захватив с собой все свое состояние, и, воспользовавшись новейшими открытиями мореплавателей, перенести свою резиденцию в Мексику. Достоверно то, что трагическая судьба, преследовавшая ее, в других широтах не стала менее жестокой. Мне не раз приходилось слышать, что в течение трех столетий все старшие в этом роду погибали от шпаги.
В начале столетия, четырнадцатый год которого мы переживаем, последний из благородных сеньоров де Лас Сьеррас все еще жил в Мексике. Смерть похитила у него жену, и у него осталась единственная дочь лет шести или семи, которую он назвал Инеc. Никогда более блестящие способности не проявлялись в таком нежном возрасте, и маркиз де Лас Сьеррас ничего не пожалел на воспитание дарований, обещавших его старости столько славы и столько счастья. Действительно, какое бы это для него было счастье, если бы воспитание единственной дочери могло поглотить всю его заботливость и нежность! Но вскоре он ощутил роковую необходимость заполнить иным чувством глубокую пустоту своего сердца. Он полюбил, поверил, что и он любим, и гордился своим выбором, более того — радовался, что даст своей прекрасной Инеc вторую мать, а дал ей неумолимого врага. Живой ум Инеc не замедлил постигнуть все трудности нового положения. Она вскоре поняла, что искусство, бывшее для нее до сих пор только развлечением и удовольствием, может в один прекрасный день превратиться в единственный источник существования. С этих пор она отдалась ему с пылом, который увенчали беспримерные успехи, и через несколько лет ей уже нельзя было найти учителей. Самый искусный и самонадеянный из них почел бы для себя честью брать у нее уроки; но она дорого заплатила за свои успехи, если правда, что с этого времени ее столь ясный и блестящий ум, утомленный непомерным трудом, начал постепенно помрачаться и какие-то припадки, проходившие, впрочем, быстро, стали изобличать смуту в ее сознании как раз в такой момент, когда ей, казалось, больше не к чему было и стремиться.
Однажды в особняк маркиза де Лас Сьеррас принесли его бездыханное тело. Пронзенное несколькими ударами шпаги, оно было найдено в пустынном месте, где не оказалось ничего, что могло бы пролить хоть некоторый свет на причины этого жестокого убийства и на самого убийцу. Однако людская молва не замедлила указать преступника. Отец Инеc не имел явных врагов, но до своей второй женитьбы он имел соперника, известного в Мексике неистовством своих страстей и бешенством характера. Мысленно все называли имя этого человека, но всеобщее подозрение не могло перейти в обвинение, потому что отсутствовало даже подобие улик. Как бы то ни было, эти догадки приобрели новую убедительность, когда через несколько месяцев вдова убитого перешла в объятия убийцы, и хотя ничто другое не подтверждало их, ничто, во всяком случае, их и не опровергало. Инеc, таким образом, осталась в доме своих предков одна, в обществе двух людей, которые были ей одинаково чужды, которых тайный инстинкт делал ей одинаково отвратительными, а между тем закон слепо доверил им права, заменявшие собой отцовскую власть. Припадки, и прежде иногда угрожавшие ее рассудку, участились ужасающим образом, и никто этому не удивился, хотя вообще никто не знал и половины ее страданий.
В Мексико жил молодой сицилиец, называвший себя Гаэтано Филиппи, прежняя жизнь которого, по-видимому, скрывала какую-то подозрительную тайну. Поверхностное знакомство с искусствами, приятная, но легкомысленная болтовня, элегантные манеры, отдававшие заученностью и аффектацией, тот светский лоск, которым люди порядочные обязаны воспитанию, а интриганы — привычке вращаться в свете, все это позволило ему войти в высшее общество, куда его развращенность должна была бы закрыть ему доступ. Инес, которой едва исполнилось шестнадцать лет, была слишком простодушна и в то же время слишком восторженна, чтобы разгадать эту обманчивую внешность.
Смятение своих чувств она приняла за откровение первой любви.
Для Гаэтано нетрудно было представиться лицом именитым, ему знакомо было искусство присваивать титулы, в которых он нуждался, и придавать им вид совершенной подлинности, ослепляющей даже самый привычный и опытный взгляд. Однако тщетно просил он руки Инес. Мачеха этой несчастной решила завладеть се состоянием; вероятно, она не стала бы проявлять щепетильность в выборе средств. Муж со своей стороны поддерживал ее с рвением, тайные причины которого он, конечно, от нее скрыл. Негодяй был влюблен в свою падчерицу; он осмелился открыться ей за несколько недель до появления Гаэтано и рассчитывал ее соблазнить. Это и была та новая страшная мука, которая с некоторых пор прибавилась к уже и без того жестоким страданиям Инес.
Натура Инес была такой, какой она бывает у всех, кого осеняет гений. С величием высокого таланта в ней сочеталась слабость характера, который только и желает довериться чужой воле. В области искусства, в сфере ума — это был ангел. В обыденной, практической жизни — это был ребенок. Простая видимость доброго чувства покоряла ее сердце, а когда сердце ее было покорено, рассудок уже не мог с ним бороться. Такое предрасположение не таит никакой опасности при счастливых обстоятельствах и разумном руководстве, но единственный человек, чью власть над собой признала Инес в том печальном одиночестве, в котором она оказалась после смерти отца, воспользовался этой властью лишь затем, чтобы ее погубить; и это одна из тех ужасных тайн, о которых не подозревает невинность. Гаэтано почти без труда уговорил ее согласиться на побег, от которого, как он убеждал ее, зависело спасение его возлюбленной. Так же легко было ему уверить Инес, что все наследие предков по законному и священному праву принадлежит ей. Они исчезли; через несколько месяцев, имея при себе множество золота, драгоценностей и брильянтов, оба они были уже в Кадиксе.
Здесь покров приподнялся, но взор Инес, еще ослепленный поддельным блеском любви и наслаждений, долго отказывался увидеть всю правду. Однако среда, в которую ее ввел Гаэтано, пугала ее иногда своей распущенностью; она удивлялась, что переезд из одного полушария в другое мог обнаружить перед ней такие странные различия в нравах и языке; в толпе фигляров, развратников и куртизанок, составлявших теперь ее обычное общество, она с трепетом старалась найти хоть одну мысль, родственную ее собственным взглядам, — и не находила ее! Средства, доставленные ей поступком, по поводу которого ее совесть не была вполне спокойна, начали истощаться, и лицемерная нежность Гаэтано словно убывала вместе с ними. Однажды, проснувшись, она тщетно стала звать его, тщетно ожидала его и на следующую ночь; затем беспокойство ее сменилось страхом, страх — отчаянием. Страшное известие довершило наконец ее несчастье. Он уехал, обобрав ее совершенно, уехал с другой женщиной. Он покинул ее, нищую, обесчещенную и, что всего хуже, полную презрения к себе самой. Благородная гордость, которая в безупречной душе сопротивляется несчастью, в душе Инес была сломлена. Чтобы скрыться от розысков своих недостойных родных, она приняла имя Педрины. «Педрина, пусть будет так! — сказала она с горькой решимостью. — Стыд и позор мне, ибо так повелела моя судьба!» И она стала Педриной.
Вы извините, что я не буду следовать за всеми подробностями ее жизни, да она о них не рассказывала. Мы встретимся с нею только на ее памятном дебюте в Мадриде, который так быстро выдвинул ее в первый ряд знаменитейших актрис.
Это был такой страстный, такой бешеный восторг, что аплодисменты, гремевшие в театре, огласили весь город, а толпа, провожавшая ее до дома с венками и возгласами восхищения, не соглашалась разойтись, пока она еще раз не показалась у одного из окон. Но не только такие чувства она пробудила. Ее красота, действительно не менее замечательная, чем ее талант, произвела глубокое впечатление на одно высокопоставленное лицо, от которого тогда в значительной степени зависели судьбы Испании и которое вы позволите мне не называть, как по тому, что моя совесть историка еще требует проверки этого эпизода частной жизни, так и потому, что мне не хочется прибавлять еще одну, хотя бы и вполне извинительную слабость к тем истинным или мнимым преступлениям, в которых изменчивая народная молва всегда обвиняет низложенных королей. Достоверно то, что она более не появлялась на сцене и все блага судьбы в несколько дней осыпали эту темную авантюристку, позор и нищету которой в течение целого года видели соседние провинции. Теперь только и говорили что о ее туалетах, ее драгоценностях, роскоши ее экипажей; но, против обыкновения, ей легко простили это внезапное богатство, ибо среди ее судей мало нашлось таких, которые сами не были бы счастливы, если бы могли дать ей во сто раз больше. К чести Педрины следует прибавить, что сокровища, приобретенные ею ценой любви, не были растрачены на бесплодные прихоти. Сострадательная и щедрая по природе, она отыскивала горе, чтобы облегчить его, она несла помощь и утешение в жалкую хижину бедняка и к одру больного, она с таким живым участием помогала во всех горестях, что это придавало еще большую цену ее благодеяниям, и она, хотя и была фавориткой, завоевала любовь народа. Это так нетрудно, когда к твоим услугам богатство!
Имя Педрины слишком нашумело, чтобы оно могло не дойти до ушей Гаэтано, в те темные закоулки, где он прятал свою позорную жизнь. Денег, добытых воровством и предательством, которые поддерживали его существование до сих пор, уже не хватало на его нужды. Он пожалел о том, что не оценил возможностей, которые мог бы извлечь из самого падения своей любовницы. Он дерзко решил исправить эту ошибку любой ценой, даже ценой нового преступления, что было для него легче всего. Он рассчитывал на свою ловкость, слишком часто испытанную, чтобы ему в ней сомневаться. Негодяй знал сердце Инес и, не колеблясь, явился к ней.
Оправдание Гаэтано перед ней казалось бы с первого взгляда невозможным, но нет ничего невозможного для коварного ума, особенно если его поддерживает слепое легковерие любви, а Гаэтано был не только первым мужчиной, заставившим затрепетать сердце Инес, он был и единственным, кого она любила. Заблуждения, которым отдавалась ее чувственность, не затронули ее души, в которой царило полное безразличие; она — случай крайне редкий, но все же иногда встречающийся: пала, но не стала развратницей. Выдумка Гаэтано при всей ее нелепости без труда внушила ей доверие. Ей нужно было поверить, чтобы вновь обрести какую-то видимость утраченного счастья, а при таком состоянии души человек довольствуется малейшим подобием истины. Возможно, она даже и не осмеливалась высказать сомнения, толпившиеся в ее уме, из страха, что хоть одно из них останется не опровергнутым. Как сладок обман любимого, когда нет сил перестать любить!
Коварный ничем не пренебрег. По его словам, он прибыл с Сицилии, куда отправился затем, чтобы уговорить свою семью разрешить их брак. Ему это удалось. Его мать удостоила самолично сопровождать его в Испанию, чтобы поскорее увидеть дорогую дочь, о которой она составила себе самое лестное представление. Но какая страшная новость ожидала его в Барселоне! Слух об успехах Педрины дошел до него вместе с известием о ее падении и бесчестии. Эту-то награду она приготовила ему за всю его любовь, все его жертвы? Первой мыслью, первым его побуждением было умереть, но его любовь победила отчаяние. Он скрыл от матери свою печальную тайну. Он полетел в Мадрид, чтобы встретиться с Инес, чтобы заставить ее внять, если еще не поздно, голосу чести и добродетели, он приехал, чтобы простить, и он простил. Что скажу вам еще? Инес, плачущая, растерянная, трепещущая, обезумевшая от угрызений совести, от благодарности и счастья, кинулась к ногам обманщика, и лицемерие почти без труда одержало победу над сердцем, слишком чувствительным и доверчивым, чтобы разгадать его. Эта внезапная перемена ролей, дающая виновному все права невинности, пожалуй может удивить. Но спросите лучше у женщин! Нет ничего более обычного.
Подозрения Инес должны были, однако, проснуться, когда она увидела, что Гаэтано больше заботится о том, чтобы нагрузить приготовленную для них коляску ценностями, о происхождении которых она не могла вспоминать не краснея, нежели о том, чтобы спасти ее из объятий преступной любви. Тщетно она настаивала, чтобы бросить все это. Ее не послушали.
Четыре дня спустя в Барселоне перед гостиницей «Италия» остановилась дорожная коляска. Путешественники и прохожие видели, как оттуда вышли элегантно одетый молодой человек и дама, которая, казалось, старательно избегала их взглядов. Это были Гаэтано и Педрина. Четверть часа спустя молодой человек вышел и направился в порт.
Отсутствие матери Гаэтано только подтвердило подозрения, которые начинали зарождаться у Инес. По-видимому, она преодолела свою нерешительность и выразила их открыто, когда он возвратился. Во всяком случае, достоверно то, что с вечера между ними вспыхнула ссора, возобновлявшаяся несколько раз в течение ночи. На рассвете Гаэтано, бледный, расстроенный, возбужденный, приказал слугам перенести несколько сундуков на корабль, уходивший утром, и отправился туда сам с большой шкатулкой, прикрывая ее складками своего плаща. Прибыв на корабль, он под каким-то предлогом отпустил людей, сопровождавших его, щедро расплатился с ними за труды и строго приказал им не тревожить до его возвращения сон госпожи. Прошла, однако, добрая половина дня, а Гаэтано не появлялся. Выяснилось, что корабль уже в пути, и один из людей, сопровождавших Гаэтано, обеспокоенный темным предчувствием, захотел в этом убедиться. Он увидел паруса, исчезавшие за горизонтом.
Тишина, по-прежнему царившая в комнате Инес среди шума гостиницы, становилась подозрительной. Оказалось, что дверь заперта не изнутри, но снаружи, и ключа в замке нет. Хозяин, не колеблясь, открыл ее запасным ключом, и глазам его представилось страшное зрелище. Неизвестная дама лежала на постели в позе спящей, и можно было бы легко обмануться, если бы она не была залита кровью. Грудь ее во время сна была пронзена кинжалом, и оружие убийцы еще оставалось в ране.
Вы легко простите меня, что я не вдаюсь в эти страшные подробности. В то время их знал весь город. Но чего не знают даже те, которых особенно растрогала участь этой несчастной, ибо она только недавно оказалась в состоянии собрать и привести в порядок смутные воспоминания о своей жизни, — это то, что жертвой преступления была дивная Педрина, которую никогда не забудет Мадрид, и что Педрина — это Инес де Лас Сьеррас.
— Я возвращаюсь к моему рассказу, — продолжал Пабло. — Свидетели, сбежавшиеся на это страшное зрелище, и врачи, которых вызвали тотчас же, не замедлили признать, что неизвестная дама не умерла. Ее, хотя и поздно, окружили заботами, и столь ревностными, что в ней удалось разбудить жизнь и сознание. Однако несколько дней протекло между страхом и надеждой, и за эти дни сочувствие публики все возрастало. Через месяц Инес уже окончательно выздоровела, но бред, открывшийся у нее с тех пор, как она обрела дар слова, и который приписывали тогда действию горячки, не уступал ни лекарствам, ни времени. Бедное создание воскресло для жизни физической, но осталось мертвым для духовной. Она сошла с ума.
Община монахинь приняла ее и окружила внимательным уходом, в котором она так нуждалась. Став предметом их забот, она, говорят, бесконечной кротостью отвечала на это небесное милосердие, ибо ее помешательство не проявлялось в яростном буйстве, обычно характерном для этой ужасной болезни. К тому же оно часто перемежалось периодами просветления, более или менее продолжительными, которые день ото дня давали все больше оснований надеяться на ее выздоровление; эти периоды участились настолько, что внимание, с которым следили вначале за малейшими ее движениями и поступками, значительно ослабело. Постепенно ее во время долгих часов богослужений стали предоставлять самой себе, она же воспользовалась этим и убежала; беспокойство было ужасное, розыски велись энергично и вначале позволяли надеяться на скорый успех. Инес заметили с первых же дней ее скитаний благодаря несравненной красоте, врожденному благородству манер, а также странности ее речей и мыслей, которые то и дело давали о себе знать. В особенности же бросалось в глаза ее необычайное одеяние, составленное из случайных остатков ее красивого, но поблекшего театрального наряда, блестящих, но недорогих тряпок, которыми пренебрег сицилиец и которые своим внешне роскошным видом являли удивительный контраст с мешком из грубого полотна, который Инес надела себе на плечо для сбора подаяний. Следы ее доводили почти до Маттаро, но в этом месте дороги они исчезали совсем, и хотя поиски велись по всем окрестностям, обнаружить ее оказалось невозможным. Инес исчезла из виду за два дня до рождества, и когда вспоминали глубокую печаль, в которую она, казалось, погружалась всякий раз, когда рассеивался мрак, окутывавший ее сознание, то решили, что она сама положила предел своим дням, бросившись в море. Это объяснение представлялось таким естественным, что едва ли кто-нибудь пытался искать другое. Незнакомка погибла, и впечатление от этой новости держалось два дня. На третий день оно ослабело, как все впечатления, а на четвертый о ней больше не говорили.
В это время произошло нечто весьма необыкновенное, сильно способствовавшее тому, чтобы отвлечь внимание от исчезновения Инес и от трагической развязки ее приключений. В окрестностях того города, где совсем терялись ее следы, находятся развалины старинного замка, известного под названием замка Гисмондо, которым, как говорят, уже несколько столетий назад овладел дьявол и где, по преданию, он ежегодно пирует в рождественскую ночь. Нынешнее поколение не видало ничего, что могло бы укрепить это смешное суеверие, да оно никого и не беспокоило, но обстоятельства, которые так и не были выяснены, в 1812 году вернули его к жизни. На этот раз нельзя было усомниться в том, что в проклятом замке поселились необычайные пришельцы, которые, не скрываясь, весело пировали здесь. В покоях, так давно уже пустовавших, в полночь загорелся яркий свет и вызвал беспокойство и страх в соседних деревушках. Несколько запоздалых путников, случайно оказавшихся у его стен, слышали какие-то странные и неясные голоса, которые иногда прерывались бесконечно сладостным пением. Грозовая ночь, какой в Каталонии не запомнят в такое время года, усиливала торжественную странность этого явления, подробности которого были еще раздуты страхом и легковерием. На другой день, да и в последующие дни, на несколько лье в окружности только и разговору было что о возвращении духов в замок Гисмондо, и стечение стольких свидетельств, сходившихся в главных чертах, внушило в конце концов полиции довольно основательную тревогу. В самом деле, французские войска были только что отозваны из гарнизонов на подкрепление остатков армии, сражавшейся в Германии, и момент мог показаться благоприятным для возобновления попыток староиспанской партии захватить власть, тем более что эта партия вызвала очень ощутительное брожение в наших плохо усмиренных провинциях. Власти, не расположенные разделять суеверия черни, увидели в этом мнимом скопище дьяволов, верных обычаю своих ежегодных встреч, не что иное, как собрание заговорщиков, готовых снова поднять знамя гражданской войны. Они приказали обследовать таинственный замок, и этот осмотр подтвердил справедливость слухов, вызвавших его. Были найдены все следы иллюминации и пира, и по количеству пустых бутылок, стоявших еще на столе, можно было предположить, что участников этого пиршества было немало.
В этом месте рассказа, напомнившем мне неутолимую жажду и неумеренные возлияния Бутрэ, я не смог подавить взрыв судорожного смеха, который надолго перебил Пабло и явился слишком резким контрастом к моему первоначальному расположению духа, чтобы не вызвать у рассказчика сильнейшего изумления. Он пристально посмотрел на меня, ожидая, когда мне удастся подавить в себе эту нескромную веселость, и, увидев, что я успокоился, продолжал:
— Собрание некоторого числа людей, вероятно вооруженных и приехавших, без сомнения, верхом, ибо были найдены остатки фуража, стало для всех доказанным фактом; но никого из заговорщиков не нашли в замке, и розыски оказались бесплодными. Насчет этого странного происшествия власти не получили никакого разъяснения даже и тогда, когда подобные действия перестали преследоваться и когда признание оказалось бы так же выгодно, как прежде было выгодно молчание. Отряд, которому была поручена операция, уже собирался покинуть замок, когда кто-то из солдат обнаружил в одном из подземелий молодую, странно одетую девушку, по-видимому лишенную рассудка, которая не только не стала от него прятаться, но кинулась к нему, называя имя, которого он не запомнил: «Это ты? — вскричала она. — Как долго ты не шел!..» Когда ее вывели на свет и она убедилась в своей ошибке, она залилась слезами.
Вы уже знаете, что эта молодая девушка была Педрина. Ее приметы, сообщенные за несколько дней до того всем властям на побережье, известны были и в отряде. Ее поспешно отправили в Барселону, подвергнув предварительно, в один из моментов просветления, допросу по поводу необъяснимых происшествий рождественской ночи; но они оставили в ее мозгу только крайне смутные следы, и показания ее, в искренности которых нельзя было сомневаться, только еще больше запутали следствие по этому делу. Удалось установить только, что странная причуда ее больного воображения побудила ее искать в замке сеньоров де Лас Сьеррас убежища, на которое она имела право по своему рождению, что она проникла туда с трудом, воспользовавшись узким проходом, оставшимся между разрушенными воротами, и что она питалась сначала провизией, которую принесла с собой, а в последующие дни — той, которую оставили незнакомцы. Что касается последних, то она, по-видимому, их не знала; сделанное ею описание их одежды, не свойственной никаким существующим ныне народам, было так далеко от всякого правдоподобия, что его не колеблясь отнесли за счет воспоминания о каком-нибудь сне, черты которого в ее мозгу мешались с чертами действительности. Более очевидным казалось, что один из этих авантюристов или заговорщиков живо затронул ее сердце и что только надежда встретить его снова поддерживала в ней желание жить. Но она поняла, что его свободе, а может быть, и жизни, угрожает опасность, и самые упорные, самые настойчивые усилия не смогли вырвать у нее тайну его имени.
Это место в рассказе Пабло воскресило в моей памяти в совершенно новом свете моего друга, испустившего при мне свой последний вздох. Грудь моя стеснилась, глаза наполнились слезами, и я внезапно закрыл их рукой, чтобы скрыть от окружающих свое волнение. Пабло остановился, как и в первый раз, и устремил на меня еще более пристальный взор. Я легко понял чувство, которое им владело, и постарался рассеять улыбкой его опасения.
— Успокой свое сердце, мой друг, — сказал я ему с жаром, — и пусть тебя не тревожат те переходы от печали к веселью, которые во мне вызывает твоя удивительная история. Они только естественны для меня, и ты согласишься с этим сам, когда я смогу тебе все объяснить. Прости, что я тебя перебил, и продолжай — ведь приключения Педрины еще не кончены.
— Рассказывать осталось немного, — продолжал Пабло. — Ее отвезли обратно в монастырь и установили за ней более бдительное наблюдение. Один весьма сведущий в душевных болезнях старый врач, которого счастливые обстоятельства несколько лет тому назад привели в Барселону, взялся за ее лечение. Он прежде всего заметил, что болезнь ее представляет большие трудности, ибо расстройства больного воображения никогда не бывают так серьезны и, можно сказать, так неизлечимы, как тогда, когда они вызваны глубоким душевным горем. Однако он продолжал лечение, ибо рассчитывал на помощника, всегда искусно исцеляющего горе, — на время, которое сглаживает все и которое одно только вечно среди наших мимолетных радостей и горестей. К этому он решил присоединить развлечения и труд; на помощь больной он призвал и искусство — искусство, которое она уже забыла, но страсть к которому с силой еще большей, чем когда-либо, сразу вновь пробудилась в этой необыкновенной натуре. «Учиться, — сказал один философ, — значит, быть может, то же самое, что вспоминать». Для нее это значило изобретать. Первый ее урок заставил слушателей прийти в удивление, в восхищение, в восторг, в исступление. Успехи ее были необычайны, упоение, которое она вызывала, захватывало ее самое. Есть избранные существа, которым слава возмещает счастье, и эта награда чудесно приуготована им провидением, ибо слава и счастье редко встречаются вместе. Наконец она выздоровела и оказалась в состоянии открыться своему благодетелю, который и сообщил мне ее историю. Но возвращение разума было бы для нее новым несчастьем, если бы в то же время она не нашла поддержки в своем таланте. Вы, конечно, понимаете, что у нее не было недостатка в ангажементах, как только стало известно, что она решила посвятить себя театру. Уже десять городов грозили похитить ее у нас, но вчера к ней проник Баскара, и ему удалось пригласить ее в свою труппу.
— В труппу Баскара! — вскричал я, засмеявшись. — Будь уверен, теперь она знает, что думать о грозных заговорщиках в замке Гисмондо.
— Вот это ты нам и объяснишь, — ответил Пабло, — ибо ты, по-видимому, осведомлен обо всех этих тайнах. Рассказывай же, прошу тебя.
— Он не может, — сказала задетая Эстелла. — Это — секрет, который он не может открыть никому.
— Так было всего одно мгновение тому назад, — возразил я, — но это мгновение произвело большую перемену в моих мыслях и решениях. Я только что освободился от моего обязательства.
Нет нужды говорить, что тут же я рассказал обо всем, о чем рассказывал вам месяц назад и от чего вы меня без труда освободите сегодня, даже если моя первая история уже и не столь свежа у вас в памяти. Я не способен придать ей такое очарование, чтобы заставить выслушивать ее дважды.
— Вы по крайней мере достаточно логичны, — сказал помощник прокурора, — чтобы вывести отсюда какую-нибудь мораль; заявляю вам, что ломаного гроша не дам за самую остроумную новеллу, если из нее не следует что-нибудь поучительное. Добрый Перро, ваш учитель, умел выводить из самых смешных своих сказок здоровую и серьезную мораль!
— Увы! — ответил я, поднимая руки к небу. — О ком вы мне тут говорите? Об одном из высочайших гениев, просвещавших человечество со времен Гомера! О! Романисты моего времени и даже сами сочинители сказок не претендуют на то, чтобы быть похожими на него. Между нами говоря, их бы даже оскорбило такое сравнение. То, что им нужно прежде всего, мой друг, это — повседневная известность, которую можно приобрести за деньги, и деньги, которые всегда можно заработать тем или иным способом, когда известность приобретена. Мораль, по вашему мнению столь необходимая, меньше всего их заботит. Однако, если вы хотите, я закончу изречением, которое считаю своим, но которое, может быть, нашлось бы и у другого, ибо нет ничего, что бы не было уже сказано:
Верит во все тупица, Все отрицает глупец.А если это изречение вам не подходит, мне нетрудно позаимствовать другое у испанцев, пока я еще нахожусь на испанской почве:
De las cosas mas seguras, La mas segura es dudaz.Это значит, милая Эдокси, что из всех достоверных вещей самая достоверная — сомнение.
— Сомнения, сомнения! — грустно сказал Анастаз. — Велико удовольствие сомневаться! Значит, привидений не бывает?
— Ты заходишь слишком далеко, — ответил я, — ведь мое изречение учит тебя, что, может быть, они и есть. Я не имел счастья их видеть; но почему бы это не было возможно для натуры более совершенной и счастливой, чем моя?
— Для более совершенной и счастливой натуры! — воскликнул помощник прокурора. — Это — для идиота, для сумасшедшего.
— А почему бы нет, господин помощник прокурора? Кто определил меру человеческого ума? Где тот хитроумный Попилий,[15] который сказал ему: «Ты не выйдешь из этого круга»? Если привидения — выдумка, то надо сознаться, что нет истины более распространенной, чем это заблуждение. Все века, все нации, вся история свидетельствуют об этом; а на чем основывается познание того, что называют истиной, если не на свидетельстве истории, наций, веков? К тому же у меня на этот счет собственное мнение, которое вы найдете, вероятно, очень странным, но от которого я не могу избавиться. Оно состоит в том, что человек не способен выдумать что-либо, или, говоря иначе, что выдумка есть не что иное, как врожденное предчувствие реальных фактов. Что делает в наше время наука? Каждым новым открытием она оправдывает, она устанавливает подлинность одной из мнимых выдумок Геродота и Плиния.[16] Легендарный жираф разгуливает по зоологическому саду. Я, как и другие, с нетерпением ожидаю прибытия туда единорога. Драконы, многоголовые змеи, испанские эндриаги и провансальские тараски не существуют в мире живых, но Кювье[17] нашел их в мире ископаемых. Все знают, что гарпия — не что иное, как громадная летучая мышь, и поэты описали ее с точностью, которой мог бы позавидовать Линней.[18] Что же касается привидений, о которых мы только что говорили и к которым я охотно возвращусь…
Я в самом деле собирался возвратиться к ним и долго развивал бы свои мысли по этому поводу, ибо это такая материя, о которой можно сказать многое, но тут я заметил, что помощник прокурора заснул.
Примечания
1
Пирон Алексис (1689–1773) — французский поэт и драматург; автор злых эпиграмм, создавших ему славу вольнодумца.
(обратно)2
Высший довод (лат.).
(обратно)3
Комик (исп.).
(обратно)4
Чума разрази пословицы и родину Санчо — то есть Испанию. Речь Санчо Пансы, героя романа Сервантеса «Дон-Кихот», изобилует пословицами и поговорками.
(обратно)5
Мальчик (исп.).
(обратно)6
Выдержанного (исп.).
(обратно)7
То есть Фердинанда V Арагонского (1452–1516), короля объединенной Испании.
(обратно)8
«Убитая девушка» (исп.).
(обратно)9
Бесплатно (лат.).
(обратно)10
Имеется в виду сражение между войсками Наполеона и русско-прусской армией под командованием Витгенштейна, происшедшее 2 мая 1813 года в Саксонии, близ города Люцена, и окончившееся победой французов.
(обратно)11
«Меркюр де Франс» — газета, выходившая во Франции с 1672 года и прекратившая свое существование в начале XIX века. Печатала в основном придворные новости и материалы развлекательного характера.
(обратно)12
20 марта 1814 года — дата прибытия Наполеона в Тюильри после побега с острова Эльбы.
(обратно)13
Бульвар в Барселоне (исп.).
(обратно)14
Романcеро (исп.).
(обратно)15
Имеется в виду предание о римском консуле Попилии Лонате (II в. до н. э.). Посланный римским сенатом к королю Сирии Антиоху Эпифану с требованием отдать только что завоеванную последним часть Египта, Попилий заставил его подчиниться следующим образом: очертив на песке вокруг Антиоха круг, он заявил ему: «Ты не выйдешь из этого круга, пока я не получу того ответа, который должен отнести сенату».
(обратно)16
Плиний. — Здесь — Плиний Старший, Гай Секунд (23–79), римский писатель и ученый, автор «Естественной истории в 37 книгах», представляющей своего рода энциклопедию знаний своей эпохи.
(обратно)17
Кювье Жорж (1769–1832) — выдающийся французский ученый-естествоиспытатель, который с помощью сравнительно-анатомического метода реконструировал по отдельным частям, найденным при раскопках, строение вымерших животных.
(обратно)18
Линней Карл (1707–1778) — знаменитый шведский естествоиспытатель, создатель систематики растительного и животного миров.
(обратно)
Комментарии к книге «Инес де Лас Сьеррас», Шарль Нодье
Всего 0 комментариев