«Новая кофейная книга»

495

Описание

Однажды Маруся Вуль предложила нам собрать «Кофейную книгу» – сборник рассказов, персонажи которых пьют кофе, а авторы рассказывают читателям рецепты его приготовления. Так мы и сделали. С тех пор прошло много лет, и даже подумать страшно, сколько кофе мы все за это время выпили, горького черного и разбавленного молоком. И сколько новых историй успели выслушать и рассказать. Самое время собрать «Новую кофейную книгу» с новыми историями и новыми рецептами. И вечной горечью, которая, как известно, бодрит. Вот она.



Настроики
A

Фон текста:

  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Аа

    Roboto

  • Аа

    Garamond

  • Аа

    Fira Sans

  • Аа

    Times

Новая кофейная книга (fb2) - Новая кофейная книга [сборник, litres] 3882K скачать: (fb2) - (epub) - (mobi) - Макс Фрай - Илья Данишевский - Кэти Тренд - Нина Хеймец - Марина Воробьева

Новая кофейная книга Составитель Макс Фрай

Авторы:

Лея Любомирская, Татьяна Замировская, Лора Белоиван, Александр Шуйский, Ася Датнова, Марина Воробьева, Нина Хеймец, Кэти Тренд, Константин Наумов, Анна Лихтикман, Илья Данишевский, Александра Зволинская, Ксения Агалли, Ольга Недорубова

Книга публикуется в авторской редакции

Оформление Марины Алеф

Старший сержант Водорезов Лора Белоиван

Между широкой федеральной трассой и Южнорусским Овчаровом одиннадцать километров пути по вихлястой асфальтовой двухполоске, бегущей по сопкам сквозь толстый лиственный лес. Дорога сплошь утыкана предупреждающими знаками об опасных поворотах: жестяные треугольники, выхваченные из тьмы светом фар, приветливо сияют навстречу запоздалому путнику, как, случается, сияют пробегающим мимо машинам кладбищенские портреты. Ездить по этой дороге поздним вечером неприятно в любое время года, даже ясной зимой, когда луна поливает как из брандспойта и лес стоит прозрачный и бесконечный во все стороны. Вдобавок ко всему, на протяжении одиннадцатикилометрового пути имеются два глухих участка, где напрочь отсутствует мобильная связь и не ловится радио. Один из этих перегонов находится в трех километрах от выезда на трассу. Когда едешь из города, то проскакиваешь странное место почти не замечая – может быть, потому что преисполнен городских эмоций, создающих помехи, которые не позволяют выхватывать из эфира его тонкие угрозы и предупреждения; когда же едешь из деревни, то дело плохо. Человек, едущий из деревни на ночь глядя, должен быть готов ко всему.

У нас очень не любят отпускать домой засидевшихся городских гостей. Оставляют их ночевать с настойчивостью, переходящей в настырность, ничего при этом не объясняя, лишь приговаривая несуразное: «Ну куда вы ночью, ну нельзя ночью ехать, ну нет, вот здесь мы вам постелем, а утром уж и поедете», но чаще всего гости зевают и соглашаются, а те, у кого дома невыгулянная собака, тех уговаривать бесполезно, но они всегда уезжают раньше и доезжают благополучно. Впрочем, все всегда доезжают благополучно, ничего странного не происходит с гостями по дороге из Овчарова на федеральную трассу, единственным исключением был фотограф Никита, приезжавший к Сонику, чтобы отснять его новые парусоподобные картины и провозившийся до половины четвертого ночи – вот с Никитой случилась непонятная история, – да и как «непонятная»: все ясно как белый день; Никита, сроду не знавший об особенностях наших одиннадцати километров, вдруг смертельно, панически испугался в трех км до выезда на федералку, потому что почувствовал, что в машине, кроме него самого, есть еще кто-то, сидящий на заднем сиденье; Никита рассказывал, что этот «кто-то» очутился в машине внезапно, он угадал момент его появления позади себя, как будто неведомый пассажир запрыгнул в машину на ходу, просочился сквозь задраенные окна и ехал, держась руками за подголовник водительского кресла и дыша ему, Никите, в затылок ледяным дыханием. Никита рассказывал, как два взаимоисключающих желания боролись в нем: съехать на обочину и остановиться, чтобы выйти из машины и обследовать ее салон – и никуда не съезжать, ни в коем случае не останавливаться и даже не смотреть в зеркало; тем более не смотреть в зеркало.

Никита остановился через 800 метров после выезда на трассу, включил аварийную подсветку и принялся последовательно срывать с себя куртку, пиджак, рубашку и футболку – последние два слоя одежды были насквозь мокрыми, пришлось надевать пиджак на голое туловище.

– Я кого-то подвез, – рассказывал потом Никита Сонику, – натурально: почувствовал, как он исчез. Почти на самом повороте. Раз – и нет никого. Что у вас там, в этом месте, не знаешь? Не где поворот в смысле, а за три километра до.

– Никто не знает случайно, что у нас там за три километра до трассы? – спросил Соник завсегдатаев кафе «Синий ара».

– Вообще я что-то такое тоже чувствовал пару раз, – сказал Захаров, – но в основном еду себе и еду. А я часто ж поздно домой. Тьфу. Соник! Вот зачем рассказал? Теперь бояться буду. Икону повешу. И крест. И лампаду.

Все вежливо хмыкнули, изображая смех.

– Что-то такое я слышал, не помню, кто-то из местных рассказывал же, – сказал Владыч, – что херня там какая-то происходит иногда. А, вспомнил – машины там бьются часто. Но это про другое. Там дорога неправильно сделана – на повороте у нее уклон в другую сторону, это глазами даже видно.

– Кстати, да, – сказал Жмых, – натурально уклон не туда.

– И все-таки не про уклон речь, – констатировал Соник.

– Так, – сказала Анна, – мне, между прочим, послезавтра в аэропорт к четырем ночи надо.

– Анна, давайте я с вами поеду, – предложил Жмых, – сяду на заднее сиденье.

– Ага, а я посмотрю в зеркало, а там вместо вас прозрачная фигура в капюшоне, – ответила Анна.

– А давайте мы все с вами в аэропорт поедем? – предложил Соник, – все, поди, не превратимся. А зачем вам, кстати, в аэропорт?

– Вот, кстати, тоже хотел спросить, – сказал Владыч.

– Мамину подругу встречаю, – сообщила Анна нехотя, – из Питера прилетает.

– К вам? – осторожно уточнил Жмых.

– Нет, – поежилась Анна, – к своим кому-то. Мне везет что-то ценное. Мама передала.

– Ну, хорошее дело, – сказал Жмых, – так что, нельзя с вами в аэропорт?

– Нельзя, – кивнула Анна, – да я придумаю что-нибудь. Ну, приеду туда вечером, посплю на парковке в машине, обратно ехать уже по утру практически, пока багаж, пока то-се.

– Ну это куда ни шло, – согласился Жмых, – но если передумаете, то свистите в любое время. Или хотите машину сопровождения?

– Две машины, – предложил Захаров, – одна впереди, одна сзади, вы в середине.

– Четыре машины, – сказала Анна, – не выдумывайте. Точно, поеду вечером, так что имейте в виду, послезавтра не работает лавочка.

– Дура, почеши арочку, – встрепенулся гиацинтовый ара.

Анна посмотрела на попугая.

– Ээээ… Нет, слушайте, я вам завтра ключ оставлю, – сказала она, – вы тут сами. Ложечки только не воруйте.

О том, что собиралась ехать в аэропорт в безопасное вечернее время, Анна не то чтобы забыла или передумала, а просто так получилось.

– Я проспала! – рассказывала она, – я на минуточку только глаза прикрыла, было десять вечера, просыпаюсь – два ночи! Прямо в кресле, в одежде верхней, я выходить уже собиралась, машину завела и собиралась выходить, я даже не понимаю, почему я в кресло это залезла, с ногами причем!

Звонить Жмыху или кому-то еще Анна посчитала грубостью. Но дело было даже не в этом, а в том, что она не ощущала ни малейшего трепета или тревожного предчувствия по поводу дороги – со всей ее репутацией. Моя машина – моя крепость; удобный руль, уютное свечение приборной доски, сиденье с подогревом; взяла с собой кружку-термос с кофе – что может быть безопаснее и надежнее, чем кружка кофе в гнезде над пепельницей; включила канал с хитами 80-х, поехала.

Только что прошел дождь. Лес по обе стороны дороги был черен и спокоен, асфальт мягко, без всплесков, лился под колеса, по салону плыл сладкий Modern Talking. После Modern Talking сразу дали Шевчука, после Шевчука, километров через пять, появилась и исчезла позади встречная машина, еще через километр Анна увидела в зеркало приближающийся свет фар, кто-то ехал очень быстро, нагонял – нагонял, нагнал, обогнал, исчез впереди за поворотом; еще через полтора километра зашипело и закаркало радио; в этот же миг Анна заметила, что машина теряет скорость. Педаль газа проваливалась в пол, не имея больше никакого влияния на процесс. Проехав по инерции до очередного подъема в сопку, машина остановилась и стала скатываться обратно. Анна вырулила к обочине, переключилась на паркинг и достала телефон: ни одной антенны.

Двигатель продолжал работать тихо и ровно, приборы показывали абсолютную норму, машина была в порядке – только не ехала. Анна почувствовала, что вокруг нее, снаружи – пока еще снаружи – что-то происходит. Сгущается. Нарастает. Приближается. В зеркале заднего обзора мелькнула тень. Боковым зрением Анна заметила еще одну тень слева от машины. Тени двигались, пропадали, но не исчезали, а как будто прятались – до поры – не желая быть обнаруженными раньше времени. Раньше какого времени? Анна отбросила телефон на пассажирское сиденье, схватила кружку с кофе, вцепилась в нее обеими руками и начала пить – квадратными, остроугольными глотками, не глядя ни по сторонам, ни вперед, ни назад. Когда кофе был почти выпит – на дне кружки оставался едва ли глоток – впереди на дороге мелькнул, пропал, затем подсветил небо свет фар – кто-то уже въехал на подъем, вот-вот перевалит его и будет здесь.

Дальнейшее произошло быстро. Встречная машина перевалила сопку и через несколько секунд уже стояла борт о борт с Анной. «ГАИ», – прочитала Анна на синей полосе прибывшего автомобиля. Это были «Жигули». Из «Жигулей» вышел человек и сказал, обращаясь к кому-то позади Анниной машины:

– Расходимся, расходимся, расходимся, – а затем постучал в окно к Анне и спросил: – чего стоим?

Анна продолжала сидеть, вцепившись в кружку, на дне которой еще оставался глоток кофе.

– Старший сержант Водорезов, – представился гаишник, – вы пьяны?

– Нет, – ответила Анна, – нет. Сейчас документы.

– Я видел, – почему-то сказал гаишник и снова спросил: – почему стоим? Езжайте.

– Не едет, – сказала Анна, – газ проваливается.

– Так не бывает, – усомнился сержант Водорезов, – почти. Попробуйте еще.

Анна нажала на газ, двигатель взревел на холостых оборотах, педаль отыграла упруго и мягко.

– Ну вот, все едет, – сказал гаишник, – счастливого пути.

– Спасибо, – сказал Анна, – спокойной ночи.

В аэропорт она приехала с кружкой в руке. Так и рулила – в одну с половиной руку. Заметила это лишь тогда, когда надо было забрать парковочный талон из автомата. Допила остывший остаток, поставила кружку в гнездо, взяла талон, въехала на парковку, взяла пустую кружку назад и пошла внутрь аэропорта – искать автомат с кофе. Нашла. Скормила автомату сотенную бумажку и даже не обратила внимания, что из зоны прибытия начали выходить пассажиры; обернулась на имя.

– Анечка! Тут я! Ой, как ты выросла, с ума сойти, ой дай я на тебя посмотрю!

Анна вспомнила, как зовут материну подругу – тетя Тома.

– Вы тоже, – сказала она не очень кстати, – то есть, я хотела сказать, дайте я тоже на вас посмотрю.

– Ай, чего на меня смотреть, – сказала тетя Тома, – пойдем-ка в сторонку отойдем на улице где-нибудь, я тебе отдам кое-что.

Анна постепенно возвращалась в настоящую безопасную реальность, глядя, как тетя Тома ставит чемодан на бетонную дорожку, распаковывает багаж и отделяет от него увесистый сверток.

– Топор твоего отца, – сказала она, вручая сверток Анне, – ну все, девочка моя, вон я вижу, меня встречают, пока-пока-пока!

В одной руке с топором в желтой оберточной бумаге, перемотанной скотчем, и с пустой кружкой – в другой, Анна вернулась в машину и посмотрела на время – 04:20.

– Вопрос первый: сколько я простояла на дороге? Вопрос второй: почему – топор? Вопрос третий: почему гаишник был в советских «Жигулях» и в советской гаишной форме? Хотя чего я.

Завсегдатаи «Синего ары» сидели вокруг столика, в центре которого лежал топор.

– У меня один ответ точно есть, – сказал Жмых, – про топор.

– Какой? – Анна с надеждой смотрела на Жмыха.

– Ну, просто хорошая вещь, – сказал Жмых, – наследственная, тем более.

– О господи, – сказала Анна, – вот он мне зачем?

– Мы этого пока не знаем, – ответил Жмых, – но не исключено, что узнаем.

– А про гаишника этого? Водорезова старшего сержанта? – спросил Соник.

– Вот это, кстати, надо выяснить, – сказала Анна, – он меня спас.

– Вас, Анна, спас мертвец, по всей видимости, – сказал Владыч.

– Тоже так подумал, – кивнул Жмых.

– Да это-то понятно, – сказала Анна, – вопрос – от кого?

– Вопрос, действительно ли мы хотим это знать, – сказал Соник.

– Господи, какая долбанутая деревня, боже мой, – сказала Анна, – и, кстати, двух ложечек все-таки не хватает.

У Анны дома обычный френч-пресс на 400 мл и электрическая кофемолка «Бош», сделанная, как и весь мир, в Китае. Анна любит смесь мокко и арабики 1:1. Заваривает только свежий помол, пока не улетучился запах. Рецепт очень прост: содержимое полной кофемолки высыпать в колбу френч-пресса, залить крутым кипятком, выждать 3 минуты и медленно опустить пресс. В дорожный вариант Анна кладет столовую ложку сахара без горки и никогда не добавляет в кофе кардамон, потому что терпеть его не может.

Блеск, безумие, беруши Анна Лихтикман

Я просыпаюсь от воя, лязга и скрежета. Кто-то в небе бьет в ржавые литавры. Кто? Зачем? И в тысячный раз я вспоминаю, что все никак не выберусь купить беруши, что наш дом, наш 108 алеф стоит рядом с арабской деревней, что сейчас, должно быть около четырех утра, и что на верхушке минарета укреплены усилители и скрежет – это какие-то звуковые помехи, а вой – это молитва.

Я заснула прямо на диване в квартире Авишаг, моей соседки. Она позвала меня к себе на десятый этаж, выпить кофе и поболтать. Потому что «мы женщины и должны пить кофе, ведь правда же?» Видимо, мы заболтались. А потом я отключилась на диване. В черном окне отражается красный абажур и журнальный столик, на котором, словно резная избушка на тигриных ножках, стоит марокканский кофейник. Вчера вечером Авишаг встретила меня на пороге своей квартиры. В своем красном, атласно-адидасном спортивном костюме и бирюзовых шлепанцах, она напоминала тропического моллюска, но я тут же забыла о ней, потому что всякий, кто заходит к Авишаг, забывает обо всем, увидев ее окно. Оно огромное, во всю стену. Подходишь, и глазам делается странно, словно перед тобой развесили выцветшую мятую ткань. Это холмы. Наш дом 108 алеф – каменный суслик, стоит на задних лапках, на самом краю Иерусалима. Стоит и слушает пустыню. А ночью все по-другому: нет никакой пустыни, есть огромная просторная темнота, дающая себя рассмотреть, и повисшие в этой темноте тысячи огней.

Авишаг не дала мне полюбоваться видом. Она ведь по делу меня пригласила. Она кое с кем познакомилась, и ей срочно нужно посоветоваться. Вроде бы мужик ей нравится. Его зовут Артиум. Ему шестьдесят три (столько же, сколько и ей). У него нет машины, и это не понравилось Авишаг, зато он хорошо одет: «белые брюки и белые лаковые туфли», и это не понравилось мне. Ах да! Артиум – русский. «Как, ты не знаешь? Разве это не русское имя?» И еще она вроде хотела показать мне какую-то книгу, которую он написал, но тут я бездарно заснула. На журнальном столике несколько распечатанных на принтере листков, соединенных скрепками. На обложке большими буквами заглавие «Основы гигиены воды» Плохо, совсем плохо! Дядечка Артиум в белых лаковых туфлях либо излагает теорию заговора, либо повернут на эзотерике. Я переворачиваю страницу. За обложкой следует титульный лист с именем автора: Артем Коган. Артем! Наверняка он так и представился, а Авишаг услышала античное «Артиум». Уж насколько мое имя простое: «Лена» а как его только не выговаривают: Льена, Иена, Лана… Если Артиум оказался Артемом, то, может, и «Основы гигиены воды «окажутся всего лишь дельным руководством по водным процедурам?

Первая глава называется «Учимся пить». Вторая – «Программирование воды» Читаю: «воды, через три часа треть и еще треть», «энергетика влаги», «силы плеска…» Мне кажется, что с каждым прочитанным словом я делаю шаг по лунной дорожке чужого безумия. Нужно сказать Авишаг, чтобы не подходила к телефону, зачем ей этот псих. Но и сама-то она, по правде говоря, сумасшедшая. Взять хотя бы это знакомство по объявлению, при живом-то интернете! Я как раз была у нее, когда она выудила ту газету двухлетней давности. Ею был выстелен один из кухонных ящиков, и «высокий, худой, романтичный» был весь залит какой-то липкой гадостью. Я сказала Авишаг: «Посмотри на дату! Он, наверное, давно уже женат». А она: «Глупости! Такие идиоты быстро не женятся. Какая нормальная женщина ему позвонит?» И тут же выпроводила меня, чтобы позвонить романтичному. Да, безусловно, она сумасшедшая. Она, ее оранжевая грива, ее расшитые серебром шлепанцы цвета «туркиз», ее кофейник, сорок лет скитавшийся по пустыне на своих чудных ножках и доковылявший в конце-концов до Иерусалима.

Я представляю себе весь наш дом, наш 108 алеф, что стоит каменным сусликом на краю пустыни. Я вижу его изнутри – десять лестничных площадок-позвонков, нанизанных на ось, по которой движется вверх-вниз наш лифт. Сосед с первого этажа выходит выносить мусор в одном тапке. Кто-то на втором расписал все стены красными полосками, женщина с третьего каждый день сидит у открытой двери и смотрит на пустую лестничную клетку. Парень с пятого сам рассказал мне, что спит с включенным светом, потому что это полезно его аквариумным рыбкам. Он же спрашивал у рава с шестого этажа, должны ли его рыбки поститься в Йом Кипур. И рав с шестого этажа спокойно ответил, что нет, не должны, потому что рыбки не евреи. Десять этажей, десять позвонков, скрепленных сухожилиями лестниц и нервные волокна безумия, которые тянутся через все этажи.

Я подхожу к окну. Там все еще ночь. Золотые огни поселений, перепутаны, как нити желтого жемчуга, раскиданные по бархатным черным подушкам, а арабские деревни переливаются неоновым светом, словно выброшенные на ночные холмы голубые медузы. Сумасшедший вид. Сумасшедшие огни… Сумасшедший лай доносится откуда-то снизу, затем слева, и вдруг прекращается, словно собаку проглотили. И за всем этим встает кто-то огромный и, безусловно, окончательно и бесповоротно сумасшедший, кто каждую ночь рассыпает огни, не потрудившись хотя бы слабой линией, хотя бы намеком обозначить небо и землю. Кто-то кто делает это давно и съел на этом деле тысячу собак, тысячу синих собак, с глазами, как медные подносы. Съел – и не подавился. И он же, повинуясь внезапной прихоти, вдруг решает не дорисовывать, оставить по бокам черную пустоту. Он доверяет эту пустоту нам. Ведь мы, жители дома 108 алеф, – сумасшедшие, и, вздумай мы поведать кому-нибудь, что справа или слева внезапно заканчивается мир, нам все равно никто не поверит.

Марокканский кофе подается в маленьких стеклянных стаканчиках, напоминающих скорее стопку, чем кофейную чашку. Стаканчик иногда украшен золотым узором у донышка. Легко догадаться, что такой кофе не призван никого бодрить, хотя он сварен по всем правилам.

Черная кошка, белый стол Анна Лихтикман

Окошко чата вдруг булькнуло и выдало письмо.

«Здравствуйте, я – Лайла Сегель, редактор «Делит». Мы хотели бы с вами сотрудничать».

«Очень приятно, Лайла», – написал я. Было неудобно, что я сижу перед монитором в трусах и носках. Особенно в носках, – недавно я прочел, что мужчины, которые не стесняются показаться миру в носках, лишены самоиронии. Но я ведь и не показываюсь, камеры у меня нет. И все-таки.

«Ау! Вы там, Натан?»

– Да, – ответил я. Буду рад сотрудничать, я готов.

«Отлично! Напишите нам что-нибудь про современность, про психологию, про отношения».

«Только у нас, к сожалению, небольшой бюджет».

«Времена тяжелые», – теперь она писала короткими отрывистыми предложениями, которые выплывали и выстраивались в чате, словно голубые плоты.

Я потянулся было к клавиатуре, но опрокинул кофе. На столе образовалось пятно, похожее на черного страуса.

«…сократились».

«Вы ведь слышали, наверное, что нас чуть не закрыли?»

Я достал из ящика салфетки, промокнул страуса и пошел за тряпкой; кофе капал на пол. Когда я вернулся, в чате висело еще целых три плота.

«Почему, собственно, я должна оправдываться?» – писала Лайла.

«Это наш бюджет».

«Он таков, ничего не поделаешь».

– Я понимаю.

Я с детства знал, что мало кому из писателей удается зарабатывать деньги, а к моменту поступления в универ было ясно, что зарабатывать вообще мало кому удается, и мне крупно повезло, что я так люблю программировать. Я могу заниматься этим всю жизнь, и мне не надоест. Но год назад наш факультет чуть не перенесли в другое здание, находящееся вообще за пределами кампуса, туда нужно было бы ехать через весь город. Я написал в нашу университетскую газету шуточную антиутопию, в которой показывалось, как после переезда факультета, университет начинает разрушаться, а за ним и весь город, потом весь мир. Мы тогда победили, и факультет оставили в покое. Я написал еще несколько фантастических рассказов, и их взяли в «Кампус-три». Потом я написал не фантастический рассказ об одном парне. Потом я написал о себе.

Учебный год закончился, я засел было за докторат, но тут оказалось, что мне необходимо, чтобы день начинался с чириканья клавиатуры. В этом звуке было что-то легкое, что было к лицу моему утру. Это была ложная легкость. Натан Бринкер, пишущий слова, оказался замкнутым и нетерпимым существом.

Он не выносит, когда ему заглядывают через плечо. Открыв холодильник, вдруг зависает и долго смотрит на пачку масла. Иногда он записывает что-то корявым почерком на бумажке, а потеряв ее, приходит в ужас от того, что кто-то найдет и прочтет эти несколько бессвязных предложений, словно там признание в убийстве.

Сидя в своей пустой квартирке, Натан Бринкер болезненно морщится от любого шума, доносящегося с улицы, и наконец, со странным мстительным удовольствием надевает звукоизоляционные наушники, которые стOят как подержанный мерседес. Он улыбается, чувствуя как два потока тишины, сливаются в озеро, где-то в районе лба. Теперь, сквозь прозрачную воду можно разглядывать камешки на дне.

Камешки – это слова.

«…тысячу знаков примерно, можно больше».

«Раз в неделю».

Лайла засылала новую флотилию голубых плотов, на одном из них – казалось, что он слегка покачивается на воде – была написана сумма, которую я уже мрачно предчувствовал, а на других пожелания:

«…материалы о людях»;

«секс, психология»;

«абсурд»;

«смешные случаи».

– Понял, – ответил я. – Попробую, договорились.

Секс, абсурд, психология…

Секс вот-вот исчезнет, потому что Рути рано или поздно надоест ждать, когда мы съедемся. Мы время от времени обсуждаем, как заживем вместе, а на днях даже слегка поссорились. Оказалось, что она не представляет себе семьи без большой лохматой собаки, а я не выношу шерсти на полу, обслюнявленных игрушек и запаха сухого корма.

Предполагалось, что мы начнем жить вместе, когда я закончу учебу и возьмусь за докторат, но я все еще не начал его писать. Говорю Рут и родителям, что делаю одну срочную программистскую халтуру. Это правда. По вечерам программист Натан Бринкер включает музыку и пишет код, насвистывая, посматривая на мелькание клипов в Ютьюбе и ерзая тощей задницей по краешку стула. А вот ранним утром его писательство Натан Бринкер, усаживается на тот же стул и вначале долго крутит рычажки, подгоняя его под себя, словно вечером на нем сидел кто-то другой. К десяти утра его грузное тело устает от сидения. Он выходит на кухню, брезгливо смотрит на гору грязной посуды, которую легкомысленный программер Натан Бринкер не помыл вчера. Что ж, значит, не судьба ей быть чистой сегодня. Мыть посуду сейчас – все равно, что окунаться в бурлящий гейзер – так все настройки собьются. Он лезет в шкаф за бумажными стаканчиком, насыпает туда кофе, встряхивает стаканчик, чтобы почувствовать запах бергамота и вдруг замечает там муравья, который карабкается по кофейному бархану. Натан Бринкер ежится, представляя как еще бы минута – и на беднягу обрушилась бы кипящая лава. Он пытается подцепить муравья ложкой, но тот теряется в черном песке. Тогда он достает другой стаканчик, заново насыпает кофе из пачки и вдруг замирает. Стаканчики с кофе на дне похожи на два круглых глаза, обведенных картонным ободком. Они строго смотрят на него. О чем ты будешь писать, Натан Бринкер? О чем ты будешь писать каждую неделю?

Секс, психология, абсурд… Когда звонит Рут или родители, я отвечаю им, что работаю. Я не вру, я правда работаю, но не над кодом, который обеспечил бы мне безбедное будущее. Мне очень стыдно. Опять звонок! Да они что там, с ума сошли?! Я же перед экраном, здесь у меня слова, которые пульсируют и мигают! Слова и еще что-то, обозначенное пунктиром, видимым только мне. Это «что-то» я должен провести, по единственному возможному маршруту, как авиадиспетчер – самолет. Вы что, хотите, чтобы я ошибся и самолеты столкнулись в небе? Ладно, вам же хуже,

– Алло!

– Натан, привет, мы ведь встречаемся сегодня, или как?

Это звонит Шехтер. Шехтер – мой новый старый друг. Старый – потому что мы знакомы еще со школы. Новый – потому что он – единственный, с кем я могу говорить о словах. Тогда, в школе, он казался мне симпатичным ботаном, обреченным на пожизненное заключение в гостевой пристройке рядом с виллой родителей, когда же я начал писать, мне сразу вспомнился именно он, единственный писатель, которого я знал. Я слышал, что он давно уже работает в каком-то журнале. В отличие от меня, у него не было фасада, за которым он мог бы спрятаться и места где он мог бы отсидеться. Он писал по статье в неделю, что-то о политике. Теперь он показался мне суперменом, канатоходцем, который делает на глазах у всех трюк, который я лишь начал разучивать. И вот как-то раз мы случайно столкнулись с ним на улице, зашли в кафе. Я признался, что пишу.

– Для себя? – спросил Шехтер.

Я почувствовал себя оскорбленным.

– Нет, – ответил я небрежно. – Для университетского журнала. Это подработка.

– А, ну здорово, молодец.

Я тогда хотел спросить его, как он управляется со всем этим. Как не боится написать какую-нибудь глупость, ошибиться, случайно повторить уже сказанное, свое или чужое, и главное – у меня никогда не хватило бы духу, но мне хотелось спросить: «Все, кто пишет, чувствуют это? Что делать теперь с этим новым видом одиночества?»

Потом мы стали дружить и встречаться часто, и когда я, стараясь сохранять легкомысленный тон, заговаривал о чем-то подобном, то всякий раз ответом мне был удивленный взгляд. Шехтер писал с детства, возможно, таких страхов у него и вовсе не было, а может, он их не помнил.

В кафе было душновато. Шехтер заказал лимонад, я – кофе. Я дождался, когда официант уйдет, и сказал.

– «Делит» хочет, чтобы я писал колонку.

– Очень хорошо. Пиши, у тебя получится.

– Но о чем?

– О чем угодно, о жизни.

– А ты как решаешь, о чем писать?

– Я пишу о политике. Каждый день что-то происходит.

Меня вдруг осенило: «А слушай, давай писать вместе. Придумаем формат, подберем стильные иллюстрации», – я тут же, на ходу, придумал название рубрики и первые темы.

Шехтер выслушал не перебивая, посмотрел на меня поверх своего лимонада:

– Я занимаюсь политикой. Не ищи компанию, ты пойдешь туда один.

Раз в неделю. Тысяча знаков. Секс, психология, абсурд… Шехтер вызвался подбросить меня домой. Шоссе проходит через арабский район. Сегодня первый день Рамадана и многие дома украшены иллюминацией. Иногда это целые электрические ковры, на которых синие и зеленые огоньки разбегаются в стороны от центра, иногда – лишь отдельные гирлянды. Одна из них особенно забавна: из окна свисает вниз электрическая борода, по которой стекает неоновый мед. Я запоминаю бородатое окно, потому что в этот момент в разговоре возникает она – черная, худая, злая – возникает, и навсегда связывается у меня в сознании с чужими праздничными огоньками.

Кошка…

Шехтер говорит: «Черт, кошка, как же я забыл, мне надо было позвонить!»

– Кошка?

– Ну да. Я уезжаю, мне надо пристроить ее куда-то на неделю.

Секс, психология, абсурд, смешные случаи, домашние животные… Почему бы и нет?

– А она у тебя… кусается?

– С ума сошел? Ты что, кошек не видел?

Он привозит ее в картонной коробке. «Не трогай пока, пусть привыкнет». Спустя несколько минут в прихожей появляется мешок наполнителя и мешок корма, кошачий туалет, тарелочка, миска для воды и вставленная в нее игрушечная мышь. Что-то сиротское есть в этом скарбе, и еще – что-то унизительное для живого существа. Словно я сразу же узнал о ней слишком много, и это знание далось мне незаслуженно легко.

– Здесь песка хватит на месяц, она мало срет, – говорит Шехтер и вздыхает. Ну что, я пошел?

– Постой, а ее надо выгуливать?

– Обалдел? Это же не собака. Это кошка, она просто с тобой живет.

Я не совсем понял, что за мысль он вложил в эти слова, но они меня ободряют.

– Постой, но неужели ты ее за все годы совсем-совсем никак не назвал?

– Ну вообще-то называю ее иногда, когда вечером ложится рядом, нагревается и мурчит.

– Как называешь? – Шехтер смущенно улыбается:

– «Печень».

…Это кошка. Она просто со мной живет. Я буду писать о ней. О том, как она ест, умывается, срет – в конце концов. Это будет забавно – я еще раз заглядываю в коробку, из которой она не спешит вылезать. Черная, худая и какая-то неровная, она похожа на футляр для очков, сшитый раскаявшимся панком на трудотерапии. На острых лопатках шерстка пореже и видна белая кожа. Шехтер говорил, что кошка старенькая. За столько лет он не додумался ее назвать. Тоже мне писатель.

День первый. Она не умывается. Она не ест. Она не срет. Она сидит в углу и оживляется только, когда я открываю окно. А вдруг она захочет выскочить? Здесь девятый этаж, она убьется. Я закрываю окно – воздух в комнате становиться спертым. Я звоню Шехтеру, он долго не отвечает, затем в трубке раздается треск, и я наконец-то слышу его голос.

– Она убежала? Попала под машину?

– Нет, с чего ты взял?

– Тогда какого ты звонишь мне в Париж?

– Я не знал, что ты уже там, думал, ты улетаешь ночью.

– Дружище, каждая секунда нашего разговора будет стоить, как чашка кофе в «Ароме». У меня какой-то людоедский тариф, напиши мне лучше.

– Постой, постой! (первая чашка кофе) Она не ест.

– Она в шоке, привыкнет. (вторая чашка кофе)

– Она хочет на улицу, может, погулять с ней?

– Ни в коем случае, она же сразу убежит! Хочет гулять, пусть посидит на окне.

– У меня девятый этаж, помнишь? Она свалится, выпрыгнет. (третья и четвертая чашки)

– Она не выпрыгнет, не дура. Она привыкла к высоким этажам.

– Как это привыкла? Она ведь всю жизнь жила с тобой на первом! (пятая и шестая чашки)

(седьмая чашка)

(восьмая чашка)

(девятая чашка)

– Алло, Шехтер, почему ты молчишь?

– Она всю жизнь прожила на пятом этаже. Не со мной. Прости, я не хотел тебе говорить, это не совсем моя кошка. Она у меня всего неделю и теперь как бы моя. Это кошка моей подруги, она умерла. Прости, что не говорил, не хотел тебя пугать.

– Как ее зовут?

– Оснат Нагари.

– Да нет, не подругу – кошку!

(пятнадцатая чашка)

(шестнадцатая чашка)

Телефон разряжен.

Оснат Нагари – это имя мне смутно знакомо. Шехтер точно о ней не упоминал, значит откуда-то еще. Я набираю его в гугле и вижу: Оснат Нагари писала колонки. Хорошие колонки. Я читал это всю ночь. Там было про барабанщиков в белых одеждах, которые провожают мальчиков, празднующих Бар Мицву к Стене Плача. О том, как, отбарабанив, они дудят в шофары, а потом, в шутку, прислоняют эти кольчатые костяные рога к голове ребенка, и он вдруг выглядит Минотавром, и смущенно улыбается, а они благословляют его, хлопают по плечу и советуют запостить фотку в фейсбук. Там было про сгущенный черно-зеленый цвет кипарисов, о том, что хочется поскрести его ногтем, и там, – писала Оснат, – под слоем черного, будет расплавленное, закатное, алое. Там было про ящериц, оцепеневших на раскаленных тротуарах, и про тонкий слой каменной пудры, покрывающей румяные надгробия. Про бульдозеры, которые не дают ей спать, про новые дома на окраинах, что скалятся, словно ряды белых зубов, про то, как смеется этот город, и как невозможно, как преступно злиться на него, дряхлого старика и быстроглазого мальчика, любящего барабаны и цветные огни.

Она была старше Шехтера на десять лет, у нее было больное сердце. Нигде не написано, как зовут ее кошку.

…«Иди сюда», – я беру кошку на руки и подхожу с ней к закрытому окну. Я пытаюсь донести до нее концепцию высоты. (Все-таки есть разница между пятым этажом и девятым.) Я живу на самой окраине, здесь начинается пустыня. Я показываю ей крыши, холмы, арабские деревни, поселения, Иорданию. Она смотрит вниз с цепким интересом, как смотрел бы лишенный сантиментов строительный подрядчик. Я так и не понял, осознала ли она, что эта высота для нее смертельна?

Мы одновременно вздрагиваем от звонка.

– Привет, Натан! – у Рути немного напряженный голос, и он становится еще более напряженным, когда она это понимает. – Я подумала, что зря обиделась на тебя из-за этой собаки. В конце концов, я, как и ты, – не привыкла к животным в доме, у нас в детстве даже хомячка не было. Черт с ней, с собакой, я даже не разбираюсь в этих породах. Посидим где-нибудь сегодня вечером?

Мне очень хочется увидеть Рути, но потом она вызовется меня отвозить на мои чертовы кулички, а когда она меня отвозит, то остается на ночь. Рути захочет увидеть, как я разрешил заусеницу в коде, на которую жаловался ей вчера. Как я объясню ей, что всю ночь читал истории Оснат Нагари? Что потом пытался написать что-то свое, про иерусалимские огни, и сгорал от стыда, оттого, что получилась напыщенная чушь. И что сегодня вечером я твердо решил еще раз попытаться. И главное, как я объясню, что уже второй день у меня живет чужая кошка?

Она не бросила трубку. Она владеет собой, всем бы так.

Ко мне пришли Шехтер и Оснат. Мы пили вино, Оснат рассказывала, что в мошаве, откуда она родом, в жаркие летние ночи развешивают в домах и во дворах мокрые скатерти и простыни, а потом ходят друг к другу в гости, хохоча и стукаясь лбами, блуждая в белых полотняных лабиринтах. Некрасивые девушки приходят в дом к тому, к кому давно мечтали прийти, и остаются там навсегда. Дети давних врагов играют вместе и засыпают, обнявшись, прямо на мягкой земле, в чужих владениях, куда им раньше не было хода, и их сон сторожат собаки и козы.

Я открываю глаза. Она сидит на карнизе с наружной стороны, спиной ко мне. Уши напряжены так, словно между ними проходит электрическая дуга. Она слушает ночь. Я боюсь двинуть затекшей рукой; малейший шум – и она может испугаться, заметаться, свалиться с узкого карниза. Как получилось, что я не закрыл окно? Вспомнил! Я умирал от жары и открыл его, почти не просыпаясь. Полночи я проспал, обдуваемый ночным ветром, и вот расплата. Который час? Три, полчетвертого? Вот-вот внизу, на минарете в арабской деревне, завоет муэдзин, она может испугаться, оступиться… Утром я найду внизу ее труп. Она повернула голову. На стекле трепещет ночная бабочка. Господи, пожалуйста, не допусти, чтобы эта идиотка кинулась сейчас ее ловить. Господи, притупи в ней инстинкты. Господи, пусть только не поворачивается на карнизе, Господи, пусть не прыгает! Ладно, хуже уже не будет. Стараясь двигаться плавно, я протягиваю к ней руку, беру за шкирку и втягиваю внутрь. С треском захлопываю окно. Звучит муэдзин.

«Приезжай и забирай эту дуру, – пишу я Шехтеру. – Я не могу жить в такой духоте».

– Напрасно ты так волновался. Она бы не упала. Смело открывай окна.

– Нет уж, второй такой ночи я не переживу.

– Как там твоя колонка? – меняет тему Шехтер.

И в самом деле, как? Я не писал ничего уже два дня, потому что читаю Оснат Нагари и хочу писать как она. Как то, что прочел этой ночью, про полотняные лабиринты… Стоп. Я ведь это не читал.

«Хочешь знать, как колонка? – пишу я Шехтеру, разозленный. – Она – никак, потому что я не пишу. А не пишу, потому что не сплю, и эта твоя дура тоже не спит, и не ест, и не срет».

– Правда не срет, совсем? – Шехтер озабочен.

Я иду в ванную, туда, где стоит ее туалет, и рассматриваю наполнитель – он идеально чист. Я разгребаю его – все стерильно. И тут я замечаю, что на сложенном на стуле полотенце что-то темнеет. Это три черные какашки, твердые, как метеорит. Теперь я вспоминаю о странном запахе мокрой фанеры, которым несло от стола.

– Шехтер! Шехтер, мать твою! Ау!

Шехтер молчит, делает вид, что отошел от компьютера, но я чувствую, что он видит мой вопль. Одновременно с этим я чувствую, как в нем созрело некое твердое намерение, и как в далеком парижском дьюти-фри, покачнулась и заскользила ко мне бутылка дорогого коньяка. Она медленно приближается, я даже вижу вензеля на этикетке с названием, которое всегда оставляло меня равнодушным.

Я закрываю окошко чата.

…Днем она спит. К вечеру становится взвинченной и ломкой, как музыка Стравинского. А по ночам она разрушает. Каждое утро – новые руины. Вчера я нашел низверженную фигурку Афродиты в раковине с отбитым носом. Опрокинута полка с дисками, расцарапано кресло, с комода сброшены все фотографии в рамках. Мне тяжело сообщать все это Шехтеру, потому что после каждого такого разговора бутылка коньяка начинает двигаться в мою сторону. Она все больше, скоро будет величиной с бочку.

– Шехтер! Эта сволочь гадит в ящики.

– Ужасно, – сочувствует он. – Протри «Экономикой», запах исчезнет.

– У меня старый стол. Его нельзя мыть, там прогнется фанера.

– А знаешь, – говорит Шехтер, – давай купим тебе новый стол. В «Икее»!

По правде говоря, я давно собираюсь купить стол, он стоит недорого, но вот для того, чтобы привезти его, нужна машина. Машина есть у Рут, но сейчас не лучшее время для того, чтобы ехать с ней в Икею. Когда я представляю себе, как она проводит рукой по поверхности кухонного шкафчика или заглядывает в зев раскладного дивана, мне становится не по себе.

– Ты сейчас зайдешь на сайт «Икеи» и выберешь себе стол, – говорит Шехтер, – а я завтра прямо из аэропорта, заеду туда и привезу его тебе.

Я хочу было возразить, но тут чувствую, как ненавистная пузатая бутылка дорогого коньяка наконец-то перестает расти в мою сторону и, наоборот, – отдаляется, уменьшаясь в размерах. А почему бы и нет? Чем покупать всякую ерунду, пусть уж лучше и в самом деле поможет с перевозкой.

«Ладно, заметано, – пишу я Шехтеру. – На тебе транспортировка, и мы квиты, только прилетай поскорее».

Стол я давно уже себе выбрал, его зовут Бекант. Там, в «Икее», вся мебель имеет имена. Я слышал как-то разговор двух женщин, которые оказались поклонницами икеевского шкафа Билли, а Бекант – тоже крутой чувак. Белый, надменно-минималистичный – как удобно будет за таким писать! Итак, у моего стола будет имя, а у этой кошки, черной дурищи, что дремлет сейчас у меня на коленях, имени нет. Я склоняюсь к ней и целую в затылок, где шерстка между ушей удивительно новая, словно она – несмышленый котенок. Она пахнет миндальным печеньем и немного – тапками. Завтра ее увезут. Слышала? Ты отправляешься домой, разрушительница, лысеющая гурия, огонь моих кресел, черная звезда джихада! До меня вдруг доходит, что Шехтер отлично знает ее имя, просто ему больно его произносить. Больнее, чем имя умершей Оснат Нагари. Я ведь до сих пор не знаю, как она выглядела.

Я подхожу к окну. Сколько раз пытался сфотографировать эти огни, а получаются какие-то дрожащие червячки. Оснат Нагари смогла бы их описать, но ей больше нравился дневной Иерусалим – выбеленный, присыпанный каменной пудрой.

Я смотрю на огни, а они – на меня, и вдруг я вспоминаю, на что похож этот взгляд. Когда я учился на втором курсе, я полгода ходил на частные занятия по английскому. Она занималась с учениками в своей гостиной – темноватой комнате с книжными шкафами. Я не мог бы сказать, сколько ей лет – мне было все равно. Как-то раз я пришел на урок вечером, и не мог понять, что происходит. Комната была ярко освещена, она нарядно одета. «Ждете гостей?» – спросил я. «Да, – сказала она, – жду», – и засмеялась. И мы занимались как обычно, и я ушел, и лишь спустя два года до меня дошел этот свет и этот смех. Вот как смотрят на меня эти огни.

– Ну, – говорят они, – ну, догадайся!

– Что, догадайся, что?

– Подумай! – улыбаются огни.

– О чем подумай? Я умру?

– Натан, выходи перетаскивать стол! Я уже во дворе! – это Шехтер. Я подошел к окну и далеко внизу увидел, как он выходит из машины. Я выбежал к лифту, потом вспомнил, что нужна, наверное, какая-то тряпка, чтобы стол не соскальзывал, когда мы будем его тащить, вернулся в квартиру, схватил полотенце, накинул куртку и побежал обратно. Лишь у самого выхода я сообразил, что натворил. Я оставил дверь открытой, и она убежала. Я семь ночей спал в духоте, я каждый день собирал урожай черных какашек, я почти полюбил эту черную дуру!

На подгибающихся ногах я выхожу во двор. «Пожалуйста, сделай так чтобы она, сделайтакчтобыоначтобы…»

Она спокойно сидит на бордюре у самого подъезда. Когда я хватаю ее в охапку, взгляд у нее удивленный и оскорбленный. Шехтер выгружает стол и ничего не видит. Я запихиваю ее под куртку и потихоньку отступаю обратно в подъезд, пока Шехтер меня не заметил, как вдруг наступаю на чью-то ногу.

«Натан, что происходит? – это Рути. – Что это? – она указывает на Шехтера, бодро несущего столешницу к подъезду. – Что это, зачем?»

– Это, это… Это мое, мне нужно, я объясню. – я делаю вид, что запахиваю куртку, а сам плотно прижимаю ее, чтобы не выскочила и чувствую, как она впивается когтями мне в живот.

Натан Бринкер пишет совсем недавно и потому не знает, что в то утро, когда он искал темы для своей колонки, приготовил напиток, хорошо известный всем пишущим, как кофе «Ступор». Он бывает двух видов, в зависимости от темперамента автора. У одного писателя это бесчисленные чашки, следующие одна за другой, а у другого, как в нашем случае, пустой стаканчик. Чтобы объяснить, почему кто-нибудь насыпал себе кофе, но так и не залил его кипятком, придется писать роман, а для этого, как известно, нужен кофе. Таким образом, мы имеем бесконечную зеркальную галерею писателей и пустых стаканчиков. Данная картинка лучше всего иллюстрирует эффект, который оказывает на мозг кофе «Ступор». Особенно когда он так и не приготовлен.

Бабочки и потроха Анна Лихтикман

Они могли бы быть сестрами. Одна – всегда нарядная, другая – в промасленном кухонном переднике. Одну звали бы Яффо, а другую – Агриппас. Эти иерусалимские улицы на каком-то отрезке идут параллельно, и пройти от Агриппас к Яффо можно прямо через рынок. От А до Я – пешком, неспешно, поздно вечером, когда лишь редкие лавки открыты, и рыночные ряды гулки, как кованый сундук.

Вот впереди маленькое кафе. Там свет и музыка, там пахнет картошкой фри, там бельгийские туристки в вылинявших шалях пляшут босиком и опускаются в изнеможении прямо на асфальт, теплый и липкий от сладкого вина – но все зря, никто не смотрит на них, нескладных, наивных, постаревших, как этот август, потому что мужчины улицы Агриппас в это время сгрудились у лотерейного киоска, и для них уже готовятся треугольные куриные сердца и потроха на раскаленном листе железа. Мужчины сутулятся на шатких табуретках и вписывают в лотерейные таблицы года рождения своих брошенных детей, в то время как их бывшие жены сидят в их бывших квартирах, где распахнуты окна, и каждому, кто посмотрит с улицы, видно, как в хирургическом разрезе, сердце этой мертвой семьи – телевизор, который пульсирует, переливается и плавится, как пунцово-синий кристалл.

Но мы не смотрим в чужие окна. Мы идем к Яффо, к трамваю, идем через забродивший фруктовый воздух, по черному асфальту, по скользкой чешуе, под крики последних торговцев, стараясь увернуться от метлы уборщика, шарахаясь от шмыгнувшего рядом кота, и еще чего-то маленького, что с бесовским проворством катится под ноги. Мышь, слива, таракан? А вдруг все-таки бес? Бесы водятся на рынке, это все знают. Один мудрец поймал беса, посадил на цепь и пошел с ним вдоль рядов, а тот вдруг давай хохотать. Услышал, как какой-то человек торгуется из-за сандалий. Прочны ли, продержатся ли пять лет? А между тем человеку тому – бес-то знал – не суждено было прожить и года.

Тот бес, что уселся нам плечи, тоже весельчак: «Послушай, – торопливо шепчет он синими сливовыми губами, – послушай, что кричат сегодня торговцы! Помнишь, когда-то они вопили: “Подходите! Хозяин сошел с ума!” Помнишь, как иногда они принимались раскачиваться и издавать странные возгласы – это был условный знак: так, от прилавка к прилавку, они передавали весть, что по рынку идет красавица. Торговля останавливалась, совки, нырнувшие в куркуму или халву, так и застывали погребенными в цветных песках, пока она не пройдет – “хатиха”, “буба”, “пцаца”[1]. Где они теперь, эти вопли? Торговцы лишь выкрикивают названия фруктов, словно имя любимой, утерянной в вокзальной толпе. Кричат: “Вишня, вишня! Клубника!” На рыночные крики, оказывается, тоже есть мода, и она прошла». «А сами-то фрукты, – думаем мы, – разве эта вот пурпурная тропическая шишка не была десять лет назад выращена нашими славными сельхозинженерами в далеком кибуце? О ней даже, кажется, что-то писали в газетах, и мы тогда еще хотели ее купить. Теперь, видимо, придуманы какие-нибудь новые колючие и пахучие мутанты, а мы все никак не соберемся попробовать ту, пурпурную; на прошлой неделе уже почти решились: трогали, нюхали – пахнет дождем».

Сегодня уже точно не купим. Последние лавки закрываются. Уборщики поливают асфальт из шланга. Мы удерживаем чью-то тележку, чтобы не упала в лужу, и ее подхватывает сухая и цепкая лапка в пигментных пятнах. Мы поднимаем глаза и тут же вспоминаем статью из интернета. Ученые попытались состарить Нефертити. Сделали трехмерную симуляцию и опубликовали получившийся портрет. Нефертити получилась сухонькой и резколицей старушкой, не утратившей, однако, египетской змеиной торжественности в посадке головы. Точно такой, как вот эта, маленькая и легкая, словно пустая личинка. Наверняка она весит намного меньше своей тележки. Мы помогаем ей докатить тележку до бордюра, потом еще чуть-чуть: до маленького проулка, потом до подъезда, выдыхающего нам в лицо чем-то теплым и затхлым, как добрая собака. Мы заходим в старухину квартирку. Всегда хотелось узнать, как живется в этих старых домах, и вот, наконец-то узнаем. Стены окрашены синим. Керамическая плитка на полу по-кондитерски аппетитно растрескалась. Старуха просит подождать, уходит на кухню. Мы терпеливо ждем. Знаем, что по законам жанра нам полагается некий дар: золотой гребешок, зеркальце, клубок, ну ладно, ладно, если не волшебный предмет, то хотя бы чашка чая. Нет, чая здесь быть не может. Будет либо горячий кофе в стеклянном стакане, либо холодная вода с лимоном, мятой и мелиссой.

Но вдруг кто-то еще заходит в прихожую. До нас доносится мужской голос, – видимо к старушке пришел сосед. «Геула – говорит он – Геула, пойдем скорее, посмотри что творится у меня на потолке!» – «Не сейчас, Габи – отвечает Геула из кухни, позвякивая ложками (значит, все-таки кофе). – Не сейчас, я не могу, у меня гости». Тем временем он проходит в комнату. Долговязый старик в майке и спортивных трусах до колен. И то и другое – цветное, переливчатое; он похож на расписную бейсбольную биту. «Ты такого сроду не видела, Геула, там что-то невероятное. У меня весь потолок в червячках».

«Вот это да, это просто Маркес какой-то», – думаем мы. – «Я залез повыше их рассмотреть, – продолжает старик, – смотрю, а они прямо у меня на глазах превращаются в бабочек. Йоу, вот это был трип! Может, ты думаешь, что я обдолбан, так нет же, я вовсе не обдолбан. Ни капельки! У меня уже неделю как трава закончилась». – «Маркес все-таки или Кортасар?» – думаем мы. «Мука, – говорит Геула, – они у тебя в муке завелись. Выкинь все из кухонных шкафчиков». Старик словно не слышит. «А потом я пошел в спальню, открыл шкаф и увидел, что эти бабочки жрут талес моего отца». – «Борхес», – думаем мы. «Моль, – говорит Геула. – Эта моль сожрет талес отца твоего». «Пойдем, пойдем, посмотришь, – просит старик, – ты должна это увидеть!»

Геуле интересно посмотреть на потолок в червячках, но ей неудобно нас оставлять. Пора уходить.

«Нафталин, – говорим мы, – купите нафталин и рассыпьте в шкафу». – «Что это такое – нафталин?» – спрашивают Габи и Геула в один голос. Мы сами не знаем твердо, что такое нафталин, что-то химическое, белое. Где его достать – тоже не знаем. Мы никогда этим не интересовались. Такое обычно знают старики. Мы были уверены, что рядом всегда будет кто-то, кто помнит, кто знает – но мы ошиблись. Мы прощаемся. Геула и Габи нас не задерживают. Они немного смущены, словно подростки, выпроваживающие родителей. Геула торопливо сует нам что-то в руку.

Яблоко. Мягкое, бледно-желтое мы рассматриваем его в тусклом свете фонаря, надкусываем и идем вперед. По опустевшему рыночному ряду, по облитому водой асфальту покатому и блестящему, как спина кита, с бесом на плече, с мягким яблоком в руке, идем от улицы Агриппас к улице Яффо, к освещенным тротуарам, к летнему шарканью сношенных сандалий, к улице Яффо, к концу алфавита.

Маркетологи пока еще не осознали, как поднялись бы продажи кофе, вздумай они придавать ему аромат черного драпа с едва уловимой нотой нафталина.

Разбитая чашка Анна Лихтикман

В Иерусалиме на улице Яффо есть небольшое марокканское кафе. Там каждый вечер кто-то разбивает чашку. Всякий раз это новый, случайный человек. К человеку подходит официант в черном фартуке, совсем еще молодой – (мальчик или девочка с блестящими, собранными в хвост волосами) и, наклонившись к столику, что-то тихо ему говорит. Со стороны это выглядит так, словно посетителя просят возместить ущерб. На самом же деле ему предлагают пройти в служебное помещение. Человек проходит по узкому темному коридорчику, и оказывается в комнате, где за просторным столом, присыпанном сахаром и крошками, сидит старик в черной атласной кипе. Старик объясняет человеку, что сейчас, вот только что, разбился сосуд его души, что винить в этом некого – просто пришло время – и что теперь он должен изменить свою жизнь, потому что в любом случае, жизнь его больше не будет прежней, уже никогда. Человек улыбается. Если он глуп, то пытается откупиться: кладет на стол двадцатку: «Это за чашку», – говорит он и добавляет еще что-то шутливо-вежливое. Умный тоже оставляет на столе деньги: шекель, но только потому, что в Иерусалиме положено платить за советы. Человек проходит через зал, пахнущий кофе и супом. Больше всего в этот момент ему хочется остаться там. Сидеть где-нибудь в дальнем углу, как вон тот очкарик с ноутбуком. Но он идет к двери, чертыхаясь про себя, и злясь на дурацкие законы жанра, которые не позволяют ему вновь сесть за столик и заказать вторую чашку кофе, и чипсы, и сосиски. Человек толкает прозрачную дверь, за которой темнота уже ждет его, прислонившись драповой спиной к стеклу. Оказывается, что за те полчаса, что он провел в кафе, город изменился, стал просторнее – словно убрали какую-то перегородку – и небо, как потолки в старых особняках, стало выше на целый этаж. Он решает размяться; пройти пешком пару остановок, и во время ходьбы узнает кое-что новое о своем теле. Он думал, что его сердце печень и почки упругие и горячие, как мускулистые маленькие зверьки, а оказалось, что они рыхлые, тают как мартовский снег, образуя внутри пустоту, пока небольшую, величиной с пластиковый стаканчик. Он присаживается на секунду отдохнуть на первой попавшейся скамейке и тут же чувствует пустоту всех, кто сидел когда-то на этом месте. Он удивляется, ощущая, как пустота растет вверх, все выше – белая башня из вставленных друг в друга пластиковых стаканчиков. Человек встает и идет дальше. Теперь пустота движется впереди, так, говорят, морские животные посылают в пространство ультразвуковой сигнал, который, отражаясь от объектов, помогает им ориентироваться. Пустота словно щуп трогает дерево, урну, смятую сигаретную пачку. Сигнал пересчитывается, образуя два слова: «Бога нет», – говорит человек. «Бога нет», – отвечает ему каждый предмет. Впереди, впритирку к тротуару, припарковалось несколько автобусов и из них выпрыгивают школьники. Десятки подростков запрудили собой всю улицу и теперь по ней не пройти, не завертевшись в водовороте черных, одинаково подстриженных голов. Еще вчера человек искал бы способ обойти этот отрезок дороги. Теперь же он чувствует странное физическое удовольствие от близости чужих тел. Он ощущает исходящее от них тепло. Он хотел бы как можно дольше двигаться так, среди запахов жвачки, дезодоранта, синтетики, волос, кока-колы. Вот бы коснуться их всех одновременно. Пролететь над ними низко, как гигантский скат, гладя сразу всем своим плоским черным телом десятки чужих макушек. А потом – километры пустого неба, и вновь толпы, что вывалены на площадь как черные гроздья и бегущие по улицам – оторвавшиеся ягоды. Он укрыл бы их как одеялом, стал бы траурным знаменем, в которое заворачивают погибших. Человек уже догадался о том, что предстоит освоить материки пустоты, пока где-нибудь – в норе, в вагоне, на кухне, на клочке пола между буфетом и холодильником – единственном, куда не долетают пули, он не родит себе нового Бога. Как это происходит – никто не узнает. Природа вылижет кровавую лужу и спрячет послед. И нам не увидеть его уже никогда, этого прохожего, посетителя кафе, разбившего голубую чашку, хрустальную вазу, полого идола, капсулу с вакциной, которая должна была спасти мир. Зато легко можно увидеть другого. Того, кто разбил чашку на день раньше или на день позже, но не пошел никуда. Он так долго сидел в углу с ноутбуком, что официанты перестали его замечать. Он выходил покурить на углу, чувствуя, что пустота сделала его невидимым, прозрачным. Потом он обнаружил, что может помочиться тут же, лишь отвернувшись к стене, никто не заметит. Он громоздится в своем инвалидном кресле – гора тряпок и одеял – с подножья которой, как лава стекают испражнения. Его коляска – первое, что бросается в глаза на этой стороне улицы. Она мешает проходу, ее не обойти, но подают ему редко. Слишком уж все озабочены тем, чтобы не вступить в вонючую лужу.

Увы, совершенно не важно, какой кофе был в разбитой чашке. Скорее всего, это был обыкновенный черный кофе из кофейной машины, но даже, будь это чашка нежного капучино с белоснежной пеной, на которой нарисовано сердечко или бегемотик, это ничего не изменило бы.

Кривое зеркало Александр Шуйский

Мастерская размещалась в подвале художественной школы, днем тут трудились ученики, а вечерами подвал полностью принадлежал Татьяне и еще трем керамистам. За аренду школа хотела всего ничего, материалы можно было заказывать в неограниченном количестве, так что работа шла бойко, а когда Наташка выбила где-то вторую муфельную печь, Татьяна начала просиживать в подвале чуть ли не все вечера, экспериментируя с обливками и послойным обжигом.

Наташка принесла в мастерскую электрический чайник и маленькую плитку на один «блин» – на плитке они задымляли керамику опилками и варили кофе в джезвах собственного изготовления: с солью и корицей, по личному Татьяниному рецепту. А уж в кружках, ясное дело, в керамической мастерской недостачи не было.

Зеркало притащила та же хозяйственная Наташка. Вернее, не само зеркало, а древний резной шкафчик со вставкой в дверце. Шкафчик повесили над раковиной, чтобы видеть собственные физиономии после работы – обязательно ведь мазнешь глиной то щеку, то волосы, а потом так и идешь по улице чучелом.

И вот, размываясь как-то после рабочего вечера, Татьяна почти машинально протерла мутноватое стекло от белесых глиняных брызг, и сначала даже не поняла, что происходит, а когда поняла, еще несколько раз провела по зеркалу губкой. В небольшом прямоугольнике не отражались ни она, ни мастерская. Отражение показывало комнату, явно жилую, полутемную и заставленную мебелью, которую обычно вывозят на дачу, если уж очень жалко выкинуть. В зеркале прошла тень, за ней – вторая, поменьше. Обитатели.

Голова закружилась, и Татьяна села на первый же попавшийся табурет. Сердце колотилось, руки дрожали. А тени в зеркале скользили по комнате, та, что поменьше – ребенок лет восьми, – семенила за большой и, видимо, о чем-то упрашивала, потому что мать в конце концов развернулась и отвесила ребенку подзатыльник удивительно небрежным жестом. А потом вышла. Ребенок постоял какое-то время, ковыряя не то пуговицу, не то пятно на рубашке – и выбежал вслед за ней.

– Ни хрена ж себе, – сказала Таня примерно минуту спустя. Она медленно встала, шагнула к зеркалу так, чтобы не видеть свое отражение, и подняла руку. В зеркале отразилась ее рука, послушно сложилась в фигу, помахала, а потом заправила прядь волос за ухо, – причем и ухо, и волосы в зеркале были ее, Татьянины.

– Ни хрена ж себе, – повторила Таня, но уже для того, чтобы услышать собственный голос. – Ну и дела.

Никакой закономерности в появлении Обитателей не было. Они просто появлялись время от времени, Татьяна могла в этот момент мыть руки, крутить гончарный круг или резать стеком насечки на сырой глине. Единственным условием, пожалуй, было ее одиночество в мастерской. Когда с глиной возились вдвоем, втроем и вчетвером, зеркало исправно служило самым обычным зеркалом.

Зазеркальная семья жила вполне обыденной жизнью, вот разве что это была довольно безрадостная жизнь. Уже через полгода заглядываний в комнату с разнокалиберной мебелью, Таня знала, что ребенок ходит в школу и на продленку, что он неплохо рисует и рисовал бы еще лучше, если бы его хоть кто-то учил или хотя бы покупал ему нормальные альбомы и краски.

Татьяне нравился этот мальчишка, нравилась его усидчивость и мечтательность, нравилось, как он строит дома из трех разнокалиберных конструкторов, как «переводит» картинку на свет, поставив лампу на пол и сдвинув на край толстое стекло со стола. И совершенно не нравились его родители.

Бывало, что мать смотрела рисунки мальчика или делала с ним уроки, но чаще он сидел один. У его мамы было очень переменчивое настроение: в «солнечные» вечера она могла часами возиться с сыном, даже читать ему вслух, слов Татьяна не слышала, но видела, как они сидят на диване с книжкой. В такие вечера мальчишка сиял, как новенький пятак, а работа у Тани шла как никогда: глазурь замешивалась идеально, глина на круге слушалась малейшего жеста, а в партии обжига не было не то что битых вещей – даже трещин. Зато в «пасмурные» вечера подзатыльники сыпались градом, однажды Татьяна даже не выдержала и завесила шкафчик тряпкой, потому что работать под такое не было никакой возможности.

Иногда в зеркале появлялся отец маленького семейства – в четырех случаях из пяти он был пьян и зол, несколько раз Таня видела, как мальчик убегает от него и прячется. А потом, где-то уже в конце весны, увидела, что бывает, когда мальчику убежать не удается.

Как же она разозлилась. Домашним пришлось объяснять, что разбилась вещь, которую она готовила на осеннюю выставку, потому что ничем другим такое чистое, всепоглощающее бешенство объяснить было невозможно.

Три дня она то призывала все мыслимые кары на головы дурацкой семье, то повторяла неизвестному мальчишке «держись, я с тобой», то бранила себя за то, что так вовлеклась в историю, которая ее, если уж на то пошло, никак не касается. Даже напросилась в гости к Наташке и за чаем аккуратно попыталась выспросить, откуда взялся загадочный шкафчик и не бывало ли с Наташкой каких-нибудь странных и необъяснимых случаев с зеркалами. Но так ничего и не выяснила.

Еще неделю она потратила на выставки и блуждание по городу, а потом поймала себя на том, что высматривает во всех встречных детях того самого мальчишку из зеркала – и разозлилась на себя окончательно.

Работа стояла. Подготовка к выставке стояла. Татьяна даже думала, не сменить ли ей мастерскую, а потом решила: да какого черта. Она ведь даже не знает, существует ли эта семья на самом деле, но часами думает о том, как переменить судьбу всех троих, но не может ничем помочь, не может вмешаться, не может услышать их голоса или сделать так, чтобы они услышали ее. Но чужая семья не шла из головы.

Татьяна часто думала: почему она, почему именно ей показало зеркало этих людей, что за странная избранность, ведь не может быть, чтобы все это было случайно.

Ее собственное детство было похоже – и одновременно не похоже на детство зазеркального мальчика. Да, с матерью были конфликты, да, отец выпивал – а у кого было иначе? Почему, в конце концов, она должна думать о каком-то мальчике, у нее есть собственный сын и, между прочим, муж, заботливый и любящий, но да, пьющий, но ведь редко.

Она стала раздражительной, не высыпалась, а когда Стас поинтересовался, что происходит и когда это кончится, принялась кричать, что никому нет до нее дела, что у нее выставка осенью, к которой ничего не готово, что у нее творческий кризис, а всем плевать, и не оставят ли ее уже в покое наконец.

В разгар скандала проснулся шестилетний Пашка, прибежал на кухню с криком «не бей маму!», и Татьяна вдруг обнаружила себя с занесенной для подзатыльника рукой. Жест был привычный, домашний, обыденный. И вот тогда она испугалась по-настоящему.

На следующий же день пришла в подвал с банкой масляной краски. И закрасила зеркало в шкафчике толстым белым слоем. А у двери повесила другое зеркало, свое.

После обеда она зашла в книжный и накупила самых ярких, самых соблазнительных книг и весь вечер они просидели с Пашкой на диване, забравшись с ногами и укутавшись в плед, разглядывали картинки и выбирали, какую книжку начнут читать первой.

Неделю она не ходила в мастерскую, перемыла в доме все окна, переделала массу мелких дел, которые откладывала месяцами. Читала с Пашкой, варила обеды, разбирала шкафы и выкидывала старые вещи. А зазеркального мальчика если и вспоминала, то старалась думать: «пусть у него все будет хорошо» и переключаться на какую-то возню по хозяйству.

Постепенно все наладилось. Татьяна с головой ушла в работу, и выставка прошла просто отлично, ее прорезная чаша даже получила приз, а сама Татьяна – приглашение участвовать в большой сборной солянке керамистов с экспозицией сначала в Европе, а потом и в Штатах. Она работала жадно и увлеченно, и со временем почти забыла о полутемной комнате и ее обитателях.

Из Штатов она вернулась довольная, похудевшая, с кучей впечатлений и планов. Еще через год ее приняли в Союз, а еще через год – удалось выбить мастерскую, она увлеклась скульптурой, критики находили в ее работах «изящество и монументализм», словом, Таня была на очевидном подъеме.

Стас за эти два года получил повышение на работе, и привезенные с выставки деньги они отложили на покупку машины. Однажды утром, уходя, он предупредил, что вернется поздно, и действительно вернулся только к десяти вечера.

Татьяна накормила его ужином и только после этого осторожно спросила:

– Может, все-таки расскажешь, где был?

– У нарколога, – очень буднично ответил Стас. – Думаю вот, не подшиться ли мне. Что скажешь?

На следующий день Татьяна пришла в школьный подвал, запасшись молотком, отверткой и малярным скотчем. Аккуратно сняла дверцу шкафчика с петель, положила на верстак, заклеила зеркало скотчем и била молотком до тех пор, пока поверхность не превратилась в одно сплошное месиво трещин. А потом взяла шпатель и соскребла выклеенные осколки, все до единого.

Два самых ранних и ярких воспоминаний моего детства. Я сижу в коридоре на маленькой скамеечке, трясясь от ужаса, а на кухне орет пьяный отец – обещая убить маму, как только она вернется. Я стою на лестнице на площадке между двух пролетов, в торцах площадки – по огромному зеркалу в тяжелой раме, я смотрю в одно из них и вижу бесконечный коридор из множества зеркал, и в каждом – маленький мальчик, заключенный в эту бесконечность.

Фокус с зеркалом я потом проделывал множество раз. В нашей гостиной, на раздвижном столе-книжке, который был куплен ради гостей и раскладывался от силы раза три, стояло зеркало из черного шкафа, еще со старой квартиры. Я брал маленькое зеркальце из ванной комнаты – так, чтобы не видела мама, она очень не любила, когда я брал ее вещи, – и подносил к большому. Коридор из зеркал завораживал меня, я мог смотреть в него часами.

Странное дело: иногда, когда мне удавалось поймать в этот коридор свое отражение, в голове возникал один и тот же образ. Гончарный круг и ком глины, который мнут и гладят руки гончара, и выводят из влажной массы форму, лепят стенки и тонкий край, и вот уже на круге – чаша или кувшин, нечто совершенное, идеальное, творение мастера. И почему-то – запах корицы и кофе.

И каждый раз, когда мне казалось, что жизнь моя невыносима, когда отец напивался или мама начинала говорить, что из меня ничего никогда не выйдет, я представлял, что это мой ангел-хранитель лепит мою судьбу из влажного, бесформенного кома. И как-то успокаивался, рос, учился, когда на тройки, а когда и на «отлично», в шестом классе уговорил маму отдать меня в художественную школу, поступил в Мухинское, сначала на керамику, а потом перевелся на реставраторское. И с первого же курса выбил себе общежитие, объяснив, что из пригорода каждый день ездить очень далеко.

На мой кофе с корицей приходили со всего корпуса. Но мне все время казалось, что в нем чего-то не хватает. И однажды, в разгар рабочего вечера, сонная Томка рассказала, что если хочешь проснуться, нужно добавить в джезву самую капельку соли. Я оставил ее возиться с деталями старой зеркальной рамы, залил кофе водой, добавил корицы, дождался, пока начнет подходить пенка – и всыпал несколько прозрачных, крупных соляных зерен.

Кофе закипал, подбираясь к краю, в моей голове крутился гончарный круг, мой ангел-хранитель где-то там, смеясь, лепил совершенную чашу, за реставрацию рамы обещали дать денег – и я подумал, что в общем и целом у меня все получилось как надо.

Кофе, чтобы проснуться

Залить кофе водой, добавить корицы. Подождать, пока кофе «заговорит», но еще не начнет подниматься. Тогда досыпать крупной соли на самом кончике ножа.

Другие обитатели Кэти Тренд

Нишу, занятую в нормальных городах разрушением, в Петербурге занимает строительство.

Истинный петербуржец, настоящий островитянин никогда не будет рад новому дому, новому мосту, новой гостинице. Лучше вообще на эту тему не высказываться, чтобы не быть изгнанным навсегда из сообщества приличных людей.

Впрочем, я в сообщество приличных людей не особенно стремлюсь. Вырастающий над городом Барад-Дур мне вообще скорее нравится. Я люблю честность. Живем в Мордоре, вот и Барад-дур подоспел. Башня эпически выплывает из тумана и показывает собой ровно то, чем и является.

Другие здания, конечно, хуже. Их еще и строят внезапно, только что был какой-нибудь разрушенный завод – глядь, уже стоит остроугольная девятиэтажка из больших красных кирпичей. Башню еще можно написать акрилом, темную, перечеркивающую небо, эмоционально эффективный пейзаж, а с этими что делать? Они вползают на землю, пригодную для чего-нибудь другого, какой-нибудь старый стадион или завод, и моментально укореняются там, словно всегда были, и стоят там такие без лица, место занимают.

Ну вот, похоже, все-таки этот мой беспокойный ум достоин принятия в приличные люди: еще и часа не проработала, а уже недовольна. Но это и неудивительно: питерская весна есть питерская весна, с одного бока тебя греет нежное солнышко, другой методично подрезает ледяной ветер. Долго с натуры не проработаешь. С другой стороны, на натуру меня никто и не гнал, вполне хватило бы картиночки из сети, а уж нарисую-то я по ней близко к тексту – но вот не нашлось почему-то картинки с нужного ракурса. Отсюда не видны, конечно, эти кошмарные кубики на месте старого стадиона у основания телебашни, но я-то знаю, что они там есть. Зато отлично виден пятый корпус электротехнического института, голый, из полуседого советского кирпича, вроде бы и унылый, как вся советская архитектура, а почему-то любимый.

Вот, кстати, интересно, почему? Смотришь на какой-нибудь прямоугольный кошмар, и душа радуется. Смотришь на свеженький архитектурный шедевр с башенкой – и не чувствуешь ничего.

Впрочем, к ближайшим кубическим захватчикам территорий я испытываю ровно то, что они заслуживают: раздражение. Все, хватит, романтический фасад института, вид снизу, считай, закончен, вот и нечего тут торчать и раздражаться почем зря.

На Карповке, кстати, радость. На Карповке сияют симметричные восстановленные модерновые башенки. Видела, как строили левую: совершенно по-настоящему, дерево и жесть, никаких симулякров. Есть еще одна, медная, на площади, и еще одна ниже по течению Карповки.

Но сейчас важно не это, а выпить чего-нибудь горяченького. Здесь, кстати, очень неплохо с пирожками, Карповка – пирожковая река, а вот с кофе тут не очень. Не знаю в округе ни одной хорошей кофейни. Поэтому покупаю в одном из прекрасных пирожковых окон длинный хачапури с курицей и иду с ним к метро – там, несмотря на то, что вся площадь превратилась в ресторанный дворик со всеми базовыми фастфудными, кофе стоит пить только в пирожковом трейлере, а вот пирожки там хуже, чем на берегу. Беру себе кофе, присаживаюсь на толстый корень растущего в сквере дуба, распаковываю хачапури, отхлебываю глоток. Для того, кто битый час удерживал на ветру разлетающийся альбом – божественно.

Рядом со мной останавливаются чьи-то ноги. Обычные мужские ноги, необычно только место. Проход к речке слева, справа только двор, заведение с непонятным названием «Астро Ландра» с фанерной крутящейся штукой в окне, граненый эркер и стенка с закрашенным граффити, темно-серым по охре, и надписью сверху «Бля! Как красиво!». Справа люди не ходят.

– Машка, ты пьешь не то и не там, – раздается сверху голос, и я поднимаю голову.

Это оказывается Митя. Не видела его лет приблизительно сто. За эти годы он как-то округлился, отпустил короткую бородку и стал выглядеть совершенно благообразно. Шляпа, дипломат. Хотя нет, дипломат все-таки выдает некоторую фриковость. С такими сейчас не ходят, где он вообще его взял? Поднимаюсь рассмотреть его получше.

– Я всегда пел не то и не тем, – пою ему в ответ. – Да ладно, нормальный кофе, главное, горячий. Как дела вообще?

– Дела прогулочные, – туманно отвечает Митя, – ты сейчас не занята? Прогуляемся, угощу тебя настоящим кофе?

– Идет, – говорю, – как раз работу закончила. А где тут пьют настоящий кофе?

– Ооо, – качает головой Митя, – о-о-о! – Судя по всему, тайное место, где пьют настоящий кофе, он знает.

Мы идем по Малому проспекту и обмениваемся сообщениями об актуальной жизни. Как я понимаю, в сообщения не попадает и четверти настоящей жизни. Я совершенно точно не могу рассказать почти случайному приятелю про Лисий нос, лося и монстра, питающегося виолончелями; похоже, и Митя вовсе не все готов поведать. Так, вешки. История искусств как убежище от кошмаров журнализма с его стороны, иллюстрации и перфомансы с моей.

Проходим мимо пончиковой (и правильно), проходим мимо понтового продуктового для хипстеров, дальше у нас только булочная Вольчека, но кофе там дорогой и банальный, вряд ли туда.

И вдруг останавливаемся. Новый домик возле почты – он был очень красивым на картинке, пока его строили, изогнутый фронтон, эркер на колоннах – но по дороге плавность линий сперли и дом вышел до крайности нелеп. Тем более, что и не поселился в нем никто, только с задней стороны арендовал помещение магазин осветительной техники. Пыльная дверь на высоком крыльце, кажется, никогда еще не открывалась. И тут Митя поднимается на площадку и открывает дипломат – а там сюрприз.

Вот чтоб там были приличные бумаги – так вовсе нет! Там оранжевая синтетическая скатерть, газовая горелка, джезва и три кофейные чашки. А еще пара жестяных баночек, маленькая кофемолка и кофейная ложечка на длинной-длинной ручке.

Митя аккуратно расстилает скатерть, расставляет посуду, присаживается на один край скатерти и указывает мне на другой. А сам прикручивает к баллону горелку, устанавливает в центре скатерти и принимается по одному скармливать кофемолке зерна из одной банки и кардамон из другой.

– Не ожидала, – честно признаюсь, – мы-то частенько и не такое устраиваем, но с твоим имиджем как-то не вяжется. И почему именно здесь?

– …Есть тому своя причина, – склоняет голову Митя, продолжая накручивать кофемолку. Люди идут мимо крыльца, не глядя в нашу сторону. Не раз уже замечала, что это пыльное крыльцо практически не граничит с реальным городом, его как бы не существует. Поэтому частенько оставляю здесь свой велосипед. Все равно никто не заметит. Может быть, поэтому?

Дальше я просто смотрю, как Митя варит кофе. Высыпает молотый в джезву. Заливает водой из бутылки. Ставит на синий огонь и ловко подхватывает, когда шапка пены начинает подниматься. И разливает почему-то по трем чашечкам. И встает, и ставит одну из чашечек к пыльной двери, в узкую щель между дверью и стеной.

Пьем кофе молча. Говорить ничего не надо, ясно, что кофе, изготовленный таким необычным образом, и должен быть хорош. Я обычно пью с молоком, но тут понятно, что молоко оскорбило бы благородный напиток. Задавать вопрос о приношении местным духам тоже как-то неловко.

– Так что за причина? – наконец спрашиваю я.

– А тебе в целом понравилось? – отвечает вопросом на вопрос Митя.

– Ну да. Крыльцо, горелка, джезва. Здорово. Очень в нашем духе. Как пикник в детской или тридцать семь зеленых ботинок. А почему ты спрашиваешь?

– …Потому что это важно, – объясняет Митя, – дом новый и еще не живой, а сейчас мы приманили кое-кого; и если ты будешь ходить мимо и вспоминать, как мы тут сидели и кофе варили и тебе будет приятно – ты будешь их как бы подкармливать.

Я заглядываю в чашку, стоящую в щели. Чашка пуста, только гуща на дне лежит ровненько, будто чашку и не наклоняли. Почему будто? Не наклоняли же, я бы заметила.

– Вот так, – подтверждает Митя.

– Погоди, – понимаю я, – ты что же, регулярно это делаешь? А кто это? Кикиморы какие-нибудь?

– Типун тебе на язык, – смеется Митя, – нет здесь никаких кикимор. Всякие другие ребята, вероятно, вроде домовых, хотя это тоже грубо.

– И что, кофе любят?

– Ну, кто как, – пожимает плечами Митя, – часто я просто понимаю, что нужно. Кому-то кофе, кому-то пирожок за угол положить, кому-то песенку. В некоторых особо сложных случаях приходится усаживаться у нового дома с ноутбуком и писать текст. Если этого не сделать, дом и не оживет.

– А! – вдруг доходит до меня, – так вот почему мы любим пятый корпус ЛЭТИ! Мы же ему пели! Фестивали на крылечке устраивали.

– …Вот-вот, – подтверждает Митя, – приманили, кого надо.

В моей голове взрывается фейерверк феерических перспектив. Так ведь можно и мосты освоить (интересно, что любят тролли?), и неприятные кубики, и оживить тот подземный переход, где мы ели пироги, а потом там все снесли…

– Слушай, а гостиницу можешь? Ну, Северную Корону тут, на Карповке?

Митя мрачнеет.

– Гостиницу не могу. Там уже кто-то другой живет. Хотя, вот кино, может быть, поможет. Посмотрим. Там же короткометражку снимали отличную, «Майор Гром», видела? Кино-то я еще не пробовал, не умею, максимум сценарий могу написать. Пока не знаю, как оно работает. В народе ходят слухи, что место проклято, ну, ты знаешь, наверное, там священник помер; другие говорят, что, мол, коммуникации там так дерьмово спроектированы, что дешевле снести, чем переделывать – но это все ерунда. Прогонять живое я не мастер, для этого другие люди есть, – и я на некоторое время задумываюсь, принимая новую картину мира, где для каждой городской задачи существует свой шаман.

– А как ты, – спрашиваю, – дошел до жизни такой?

Митя пожимает плечами, и я понимаю, что вопрос дурацкий. А я как до жизни такой дошла? Год за годом, своим ходом. У Митьки всегда были свои отношения с домами и их обитателями. Ничего удивительного, что за последние годы они вышли на новый уровень.

Прощаемся, расходимся. За те полчаса, что мы пили кофе на крыльце, ясное еще совсем недавно небо затянула черная снеговая туча – а я как раз иду обратно к Карповке, потому что сама-то ела-пила, а ребятам вкусных пирожков не купила. Уже на углу Левашовского я иду, согнувшись, навстречу летящему параллельно земле снегу, держа шляпу обеими руками. ныряю за угол, на набережную, прячусь от ветра в очереди за пирожками, прижимаюсь к стене, поворачиваю голову к незадачливой гостинице.

И вижу, как, соразмерный всему серому зданию с двойной мансардой и высоким фронтоном, поднимает голову соткавшийся из пурги белый большеголовый дракон, топчется там на манер котика, встряхивает крыльями, складывает их, ложится, укладывает голову на лапы, сливается с серыми стенами. В пурге чего только не увидишь.

Правильный кофе обязательно надо варить на газовой горелке в неожиданном месте. Молоть кофе лучше непосредственно перед варкой, зерна брать местной обжарки – «Жокей» или «Жардин» вполне подойдут. В качестве приправ годятся имбирь, кардамон и мускатный орех.

Не забудьте оставить чашечку местным духам.

Варшава Константин Наумов

Прогресс ведет в задницу, сомнений в этом ни у кого, конечно, и быть не должно. Мой французский новомодный отель оснащен по последнему слову техники – в номере есть даже утюг и гладильная доска – размером с разделочную. На его месте раньше стоял другой – бетонный и уродливый, как все здания в Варшаве. В бетонном и уродливом сортиры были больше, чем мой нынешний номер. При той же цене и той же вывеске. Это такой бизнес у французов. Покупаешь отель, сносишь, строишь новый, современный, под тем же названием и с утроенным количеством номеров. Профит.

Вниз. Ресторан тоже современный, с меню на огромном экране. Меню все время куда-то плыло, пока я не понял, что экран следит за моим взглядом. Суки. Несостоятельность eye-tracking интерфейсов – один из пунктов моего workshop-а завтра. Плюнул и вышел на улицу.

Улица – самая большая и уродливая в городе, восемь полос – делит Варшаву пополам. Перейти ее за один цикл светофора невозможно – приходится стоять в середине, задыхаясь от выхлопных газов. По этой улице – если что – должны литься в Европу стальным потоком русские танки – поэтому так. Прямо сейчас танков не было, а кафе на той стороне были. Нашарил кнопку наушника; подумав, Siri заявила, что нашла три десятка мест, все «pretty far from you», и если, как она полагает, я иду пешком, нужно вызвать такси. Хочу ли я, чтобы она вызвала мне такси с «English-speaking driver»? Дивно. Кафе есть, в базе Siri их нет, значит, без шансов – узнать заранее, отравят ли меня там. Добро пожаловать в Восточную Европу, будь она неладна.

В два приема перебежав улицу, я обнаружил: (1) сетевое мексиканское кафе от неизвестной мне франшизы, (2) японскую лапшевню, в дверях которой ошивался худой вьетнамец, и (3) дверь, ведущую в проем между домами, трафарет масляной краской «kawa» – с маленькой буквы и без пояснений. Проем между домами – чуть шире самой стеклянной двери. Внутри помещались: один прикроватный столик, назначенный теперь просто столиком, стул рядом с ним, сломанный, но надежно укрепленный проволокой, стойка, в прошлой жизни бывшая частью чего-то большего, может быть – настоящей стойки в баре. Еще там была очень породистая итальянская машина, вкусно блестевшая медью, из машины пробивался струйкой пар. На стойке стояла чашка эспрессо. За стойкой помещался хозяин. Весь, кроме носа и губ, которые не помещались и нависали над полированной поверхностью стойки, чашкой, словом – над всем крошечным кафе. Хозяин дал мне оглядеться и ткнул пальцем в сторону чашки. Захватив на столике сахарницу, я подвинул стул к стойке и присел на спинку. Судьба в этой поездке торчать в крошечных помещениях. Свежий кофе, налитый несколько секунд назад. Хозяин фыркнул и добыл мне ложечку. Никто не любит, когда эспрессо пьют с сахаром. Мне плевать. Хороший кофе.

По стенам висели фотографии когда-то многочисленной еврейской семьи. Свежих среди них не было, все довоенные: судя по всему, гетто пережил только этот дед. Хороший кофе. Жить стало легче. Я вопросительно поднял брови и полез за бумажником. Дед уронил огромную нижнюю губу, сказал оттуда что-то обидное и повернулся спиной. Милое дело. Юго-западный диалект идиш, причем ни одного романского корня я не услышал. И числительных я не услышал. Ладно. Уходить не заплатив – это запросто. Только медленно, чтобы дед мог меня окликнуть, если одумается. Он не одумался.

Следующим утром я перебегал улицу в отличном настроении. Очень, очень хорошее место, объяснял я Siri по дороге. Пять звезд. Отзыв на Google и сделай check-in в Facebook. Siri отказывалась: на ее карте имелся дом номер 713 (вьетнамский японец, сегодня его не было) и дом номер 707 (сетевые мексиканцы, которые сегодня завлекали скидкой в семь процентов). Занести в базу проем между домами она не могла. У старого еврея не было адреса. Отлично. Место становилось лучше и лучше на глазах.

Все было в порядке. Нос нависал, стул пока держался, кофе стоял. Свежий. Я с интересом посмотрел на машину. Ручная, с ручным же контролем температуры и давления. Паровоз. Минуты три на чашку кофе, никак не меньше. Кофе, который я пью, совсем свежий. Совсем. Его налили меньше полуминуты назад, только что его налили. Хозяин понял, что я догадался, и довольно чавкнул губой.

За две почти недели поймать его за приготовлением кофе мне не удалось ни разу. Кофе всегда был готов, когда бы я ни зашел. Утром был готов. Днем было готов (я специально проверял). Ночью было закрыто (это я тоже специально проверял). Дед брезгливо, хотя довольно внятно, говорил по-английски. Он даже выдавил из себя как-то, что Торонто и Варшава – города-побратимы. Когда мне хотелось, я спрашивал. Когда ему хотелось, он отвечал. Иногда он брал деньги. Один раз даже потребовал, с гневной слезой в голосе. Деньги – в смысле просто деньги. Сколько достанется из кармана. Дед нравился мне до слез: когда я вспоминал о нем днем, посреди семинара, у меня щипало переносицу. Я даже потащил было к нему с утра девицу, на которую мой доклад произвел неизгладимое впечатление, но одумался ровно в середине перехода и соврал ей что-то.

Дед был прекрасен, из кусочков вопросов и ответов потихоньку рисовалась картинка. Приехал в Краков после войны из Штатов (я не понял откуда). В Польше были какие-то родственники. Их он не нашел. Жил в Казимеже, в пустом доме – просто зашел в первый попавшийся. Не прижился. Уехал в Варшаву, работал здесь (я не понял где). Фотографии на стене – просто люди. Картинки с «flea market». Здесь я ему не очень верил: на всех лицах – несомненное семейное сходство; для себя я придумал, что он просто унес снимки из того краковского дома, где не смог жить.

Дед становился понятнее и ближе, а загадка с кофе не давалась: при мне хозяин пользовался машиной только однажды – она плюнула в него паром, и я получил шикарную возможность сравнить ругательства венгерского и польского диалектов идиша с оными в английском языке. Дед лупил машину тряпкой, как нагадившую кошку, и переиграл: я понял, что это представление, устроенное, чтобы запутать меня еще больше. Семинар кончался. Siri сообщила, что открыта регистрация on-line на мой рейс, и я пошел сдаваться. Снял сто американских долларов одной бумажкой в банкомате отеля и пошел. Информация стоит денег.

Первый раз за все время у деда был посетитель. Какой-то пижон, он уже выходил, мы столкнулись в дверях. На лице у пижона были написаны восторг, любовь и недоумение. Пижон был одет в синий вельветовый пиджак. Я взял свой кофе и положил взамен купюру. Дед почавкал брезгливо и снизошел. Банально до глупости. Разогреваешь машину и держишь ее на пару. Все клиенты появляются с той стороны. Переход в два приема, долгий. Сидишь на стуле и смотришь на ту сторону. Видишь, что кто-то свернул к переходу и ищет глазами кафе. Идешь к машине, готовишь кофе. Все. Профит.

Он смотрел на меня слезящимися глазами и молчал на своем идише. Я тоже молчал, и мне страшно хотелось украсть у него чашку. На память, ну и просто так. В ответ. Помолчав и посопев, дед полез на стенку. Снял фотографию в рамке, вытер тряпкой пыль. Посмотрел на нее (девочка в платье) и на меня (пижон в пиджаке). Спросил, хочу ли я фотографию бабушки Фимы на память. Я ответил, что очень хочу. Он подумал, потом молча повесил память о бабушке Фиме обратно на стенку. Отвернулся и зачавкал губой.

Дорогая, породистая кофемашина – счастье для большинства труднодоступное, тем не менее и с простой машиной можно добиться отличного результата. Предположим, вы решили купить эспрессо-машину домой, или уже купили, и получилось плохо. Попробуйте пройтись по списку:

Кофе:

Конечно, «эспрессо» – это способ приготовления (и напиток), а не сорт. Тем не менее, проще всего купить кофе, специально предназначенный для эспрессо-машины: будет «правильный» помол и «правильная» обжарка. Если «проще» – не про вас, и ваш кофе – в зернах, помол нужно будет подобрать, об этом ниже. Традиционно, обжарка для эспрессо – темная, но может быть – любая.

Машина:

Возможно, стоит выбрать для начала простую (полуавтоматическую или автоматическую[2]) машину, фирмы, о которой вы, как минимум, слышали. Прочтите толковый обзор: их много, найти легко[3].

Вода:

Из фильтра или из бутылки (столовая). Это очень важно.

О том, как варить эспрессо, – тысячи статей, но об этом написано и в руководстве к вашей машине, возможно – стоит начать именно там. У вас должно получиться: за 25 секунд – чашка эспрессо (25 миллилитров); пенка (crema) – однородная, плотная и ровная, красивого орехового цвета. Это вполне достаточные признаки того, что все идет как надо.

Типичные проблемы:

– светлая пенка, кофе жидкий, льется быстро: слишком крупный помол или(и) недостаточная трамбовка

– темный кофе с пузырями вместо пенки, возможно – капает каплями, струйка не получается: слишком мелкий помол или(и) слишком плотная трамбовка

Машина дома – это серьезный шаг. Большинство домашних эспрессо-машин заканчивают свой путь на кухонной полке после двух-трех попыток; это нормально.

Карл Джейсон девятый Константин Наумов

Известная в узких кругах фонолог В. очень поздно и совершенно случайно узнает о смерти родной тетки. С теткой они никогда не были близки, услышав в чужой беседе о смерти некой Н., В. не обращает сначала внимания, и только через неделю вспоминает, что Н. – двоюродная сестра отца и, кажется, ее единственный старший родственник. В. звонит на кафедру, где всю жизнь проработала Н., ее долго не могут понять, разочарованная, В. вешает трубку; однако уже через несколько минут ей перезванивает некто Ч. – адвокат, душеприказчик Н; еще через несколько минут В. читает с экрана смартфона завещание Н.: В. достается дом в Речной стране – небольшой деревушке, три часа по шоссе на запад и в горы; из завещания она понимает, что провела в этом доме как минимум одно лето; тем не менее, В. не сохранила об этом никаких воспоминаний. В выходные В. берет в агентстве машину – породистый крошечный джип с широкими колесами; в Речной стране очень быстро находит нужный адрес. Дом Н. арендует большая семья, их контракт истекает через четыре года; обеспокоенные, они пытаются убедиться, что В. не собирается продавать дом или нарушать их уклад иным образом. В. успокаивает их, как может; насупив мохнатые брови, глава семьи проводит ее длинным коридором к двери в запертую комнату, которую Н. оставила за собой; у В. нет ключа, но вызванный из деревни слесарь легко отпирает замок. Комната почти пуста – точный, двадцатилетней давности, слепок привычек и вещей Н.: рабочий стол, узкая кушетка, CD-плеер и лампа на столе; одна стена сильно отсырела. На грубой полке – модный тогда роман, несколько справочников по садоводству и модель корабля в бутылке. В., действуя решительно, но наугад, что совершенно ей не свойственно, укладывает в дорожную сумку шерстяной плед с кушетки (он пахнет плесенью и липнет к рукам), бутылку с полки, осторожно закрывает дверь, просит слесаря запереть замок; жильцы длинно смотрят ей вслед, когда В. разворачивает джип на слишком узкой гравийной дорожке. В. гонит домой без остановки, иногда с тревогой поглядывая на уровень топлива; когда она паркуется у общежития, желтая лампочка горит уже очень давно. Бросив машину незапертой, В. поднимается к себе; плед в сумке окончательно расползся, В. выпутывает бутылку из вонючих нитей, сумку с пледом комом бросает в мусор.

Корабль в бутылке совершенно удивителен: остаток вечера и большую часть ночи В. проводит с увеличительным стеклом и смартфоном; к утру она достаточно много знает о кораблях в бутылках вообще, но ужасно мало – о том, который держит в руках; в мощную лупу В. не видит никаких следов шарниров в основании двух крошечных мачт; внимательно просмотрев несколько обучающих фильмов «The Ships In Bottles Association Of America» (SIBAA), она убеждается, что корпус, очевидно, не было собран из готовых элементов: ее корабль – «Карл Джейсон девятый» – крошечные медные буквы на корме, аккуратные надписи на странно длинных шлюпках и спасательных кругах – именно то, чем корабль в бутылке должен быть – крошечное чудо, морское судно, волшебно уменьшенное и помещенное в тонкостенную бутыль. Утром, выпив как лекарство две чашки очень крепкого кофе, В. едет в университет; академические связи всегда работают для нее, как часы: уже к вечеру, объездив на своем велосипеде весь кампус и побывав с нескольких корпусах, о существовании которых она только смутно подозревала, В. знает, что «Карл Джейсон девятый» – китобойное судно норвежской постройки, спущено на воду 1881 году; International Maritime Economic History Association с восторгом обрушивает на нее огромный пласт информации: от аккуратно просканированного борт-журнала до полной финансовой отчетности компании-владельца. Один из коллег, с которым встречается в тот день В., историк – приглашенный профессор из Эквадора, представлен В. как коллекционер, однако нового не рассказывает; он долго смотрит на Джейсона в бутылке, мешком свесившись со своего скутера для полных людей: из уголка рта медленно тянется вниз ниточка слюны; это так пугает В., что она оставляет бутылку в сейфе для образцов своего коллеги Р., археолога и близкого ее друга. Утро следующего дня В. и Р. проводят в лаборатории, тщательно изучая модель: самое поразительное в ней – то, что захватывает любого зрителя – фантастическая плотность деталей. Палуба исчеркана следами, трещинами, покрыта грязными пятнами. Весь такелаж выглядит старым, много раз чиненным, ниже ватерлинии – грубо залатанные пробоины, большие и малые, один из крошечных гиков забран в шину, как сломанная кость, паруса – в косых заплатах. Р. и В. не сговариваясь, говорят друг другу о том, что каждая черточка, каждая деталь должна, очевидно, ложиться в единый замысел, как в музыку. Крошечный корабль затягивает в себя: и В., и Р. каждый раз с трудом отрываются от бутылки. Профессиональные ученые, они быстро открывают, что каждый штрих на корабле – прямое отражение реальных событий. Треснувший гик – след шторма у острова Фойна в навигацию 1889: ремонт аккуратно зафиксирован в бортовом журнале. Наружный парусиновый пластырь с левого борта – стоил через год жизни двум матросам – и Р. находит в финансовых документах аккуратную подшивку пенсионных расписок их вдов – печатные буквы на желтой бумаге. Гик настоящего судна был заменено, как и доски обшивки – но модель хранит каждый след. С этого момента установить автора работы несложно: этот прием – перенос реальных деталей на модель, использовал всего один мастер, некто Д. – немец, школьный учитель и отец двоих детей. Куцая статья в «Википедии» утверждает, что известны всего две его работы (и множество подделок), его метод не открыт даже приблизительно; «Карл Джейсон девятый» не упомянут; совершенно захваченная гением немецкого учителя, В. берет отпуск за свой счет, чтобы встретить Д. и показать ему бутылку; Р. отказывается от приглашения: он уже потерял достаточно времени с В. и должен вернуться к проблеме, которая занимает его все последние годы – ожидали ли мастера прошлого, что их работы, большие и малые – займут место в музеях, станут предметом изучения и кропотливого анализа? Что чувствовал художник, ощущал ли необъятную толпу будущих зрителей за своим плечом? Думал ли гончар, что его отпечаток будет пристально изучаться спустя столетия? Специально ли для этого прижал безымянный палец к влажной еще глине? Благодарная В. предлагает Р. задать этот вопрос Д., но Р. поднимает ее на смех – как многих археологов, современники не трогают его совершенно.

Найти дом Д. оказывается очень просто; наводя справки В. узнает, о чем молчит статья в «Википедии»: Д. пропал несколько лет назад – в альпийском походе выходного дня его смыл селевой поток, только через год весенние дожди вымыли из селевого выноса его растерзанный рюкзак, тело обнаружить не удалось. Борясь с собой, В. решает показать «Карла Джейсона девятого» вдове Д.; та принимает В. вполне любезно, но модель не узнает. Провожая В. до двери, она вручает ей нарочно приготовленный пакет – безо всяких объяснений, как что-то само собой разумеющееся. Вернувшись в крошечную комнату отеля, В. чувствует странную брезгливость, она долго стоит под горячим душем; завернувшись в полотенце, открывает конверт, чтобы найти дневники Д.: разрозненные тетради разных лет, от студенчества до, очевидно, последних дней. Неряшливые, с грубо вклеенными там и здесь полароидными снимками, дневники никак не согласуются для В. с ее образом Д., с фанатичной его любовью к деталям, с волшебным умением, так и не разгаданным никем и никогда. Сидя на огромной кровати, занимающей почти весь номер, В. просматривает тетради одну за другой; Д. пишет исключительно о бытовых мелочах, на снимках – ничего не значащие горные пейзажи, смазанные лица учеников и детей Д. Закрыв последний дневник, В. аккуратно кладет бутылку на разрозненную стопку. Тетради рисуют странный, бессмысленной образ, и В. не оставляет чувство, что они скрывают еще один смысловой слой: настоящий Д., гениальный мастер и волшебник что-то прячет за глупыми снимками, за подробными рассказами о благоустройстве заднего двора; смартфон В. пищит где-то в складках одеяла. Ей пишет Р., который сожалеет, что не поехал с В.; теперь он променял бы все на возможность встретить Д. и задать ему свой вопрос: для кого Д. так кропотливо выверял крошечные детали, так достоверно творил свое чудо – для себя? для неизвестного археолога будущего? для них – для Р. и В.? С некоторым удивлением Р. упоминает о том, что В. приглашена в полицию – очевидно, она последняя, кто видел некоего Е. – приглашенного профессора из Эквадора – живым. Е. найден задушенным в квартире, которую снял для него в городе университет, ходят жуткие слухи, что перед смертью его пытали. Вторая половина письма Р. посвящена его самостоятельному исследованию – он забросил все дела и занимался эти дни историей «Карла Джейсона девятого». Р. классифицировал все основные события из бортового журнала, которые Д. мог отразить на модели и ожидает возвращения В. для совместной работы над списком. Кроме того, Р. обнаружил еще один интересный источник – архивы полицейского управления. «Карл Джейсон девятый» упомянут в нескольких делах, в частности – на длительной стоянке для замены части рангоута, один из рабочих таинственным образом сорвался с фор-стеньги, его страховочный пояс был надрезан, виновных не нашли. Отложив смартфон, В. берет в руки лупу и быстро находит на палубе бурое пятно, как раз там, куда упало бы тело, сорвавшееся с фок-мачты. В. уверена, что еще утром пятна не было, досадует, что ни она, ни Р. не догадались сделать детальные фотографии модели при первичном осмотре. Закусив губу, Р. тщательно осматривает палубу в поисках других изменений; под аккуратной бухтой каната на корме она замечает клочок мятой, изорванной ткани, как если бы кто-то спрятал там грязный альпийский рюкзак, попорченный камнями и талой водой.

Кофе, как напиток – для многих роскошь, а «живу на кофе» или «работаю на кофе» – суровая действительность. Сложные рецепты, дорогие сорта, эспрессо из отборных зерен – так потребляется ничтожная часть. Растворимый, на заправке или из фастфуда, из автомата – так на самом деле пьют кофе в мире.

Если вас ждет исследование, ночная работа – или дневная после бессонной ночи – выбора часто нет; к сожалению, вокруг кофе и кофеина – множество городских легенд, суеверий и просто вранья; попробуем придерживаться сухих и скучных фактов.

Все пьют кофе.

Вы не одиноки – кофеин регулярно употребляют, в том или ином виде, 80 % населения планеты; если говорить о кофе, финны пьют его больше всех – 9,6 килограмм в год на душу населения. По большей части, люди пьют дешевый, скверный кофе, его доля (есть разные оценки) – около 70 %. Для фанатиков есть мыло и шампунь с кофеином, бекон с кофеином, бальзам и зубная паста с кофеином.

Кофе – это хорошо. Но бывает – плохо.

Кофеин – официальное лекарство из основного списка Всемирной Организации Здравоохранения. Он повышает работоспособность, помогает переносить боль, повышает выносливость. Но может вызвать бессонницу или повышенное кровяное давление. Диагноза «кофеиновая зависимость» не существует; тем не менее, есть официальный диагноз «отказ от кофеина» – с рвотой и головными болями. Тревожность, расстройство желудка, депрессия – все это бывает, если вы пили слишком много кофе и теперь не пьете. «Передозировка кофеина» (больше 500 мг) – это тоже вполне официальный клинический диагноз, список симптомов заканчивается строчкой «остановка сердца», но это надо очень много кофеина.

Сколько можно кофе?

Безопасной (здоровой) считается доза 300–400 мг в день.

Технически:

Растворимый кофе – 57 мг в одной чайной ложке (или в пакетике).

В чашке эспрессо – 60–70 мг (в «Старбаксе» – больше, а в американском «Старбаксе» – еще больше).

Кофе из фильтра – 100–150 мг.

Практически:

Пять-шесть эспрессо (или американо, капучино и проч.).

Три-четыре чашки кофе из фильтра.

Один самый большой кофе из «Старбакса».

Эффект кофеина ощущается четыре-шесть часов (зависит от вашего метаболизма), тем не менее, кофеин из большой чашки кофе полностью покинет вас часов за сорок.

Я могу бросить в любой момент.

Во-первых – не надо так уж сразу (см. выше о симптомах отказа от кофе, лучше просто снизить дозу), а во-вторых, врачи советуют сначала ответить «да» или «нет» на три простых утверждения:

– я не могу толком работать без кофе;

– меня волнует, как влияет кофе на мое здоровье;

– кофе влияет на мои отношения с окружающими людьми.

Любое «да» – повод задуматься над вашими отношениями с кофе.

Этот чайник твой Константин Наумов

Аленичев живет в аду. Ад устроен просто – есть бесконечно длинный коридор и двери. Коридор разный и совершенно одинаковый. Прямо там, где Аленичев сейчас, коридор похож на сервисный этаж какого-то отеля – практичная немаркая краска, издевательская схема эвакуации – стрелочки «выход» указывают за край листа слева и справа, аккуратные двери с ничего не значащими номерами. Два дня назад коридор был каким-то бункером – массивный железобетон, бронированные гермодвери с замками-штурвалами. Коридор меняется незаметно – границы никогда нет: чуть меньше бетона, чуть – больше краски, предыдущая дверь стальная, а эта – уже просто железная; Аленичев потратил бесконечные часы, пытаясь вычислить точное место, когда коридор становится другим – выброшенное оказалось время; но и все время здесь – выброшенное, на то и ад.

Аленичев толкает перед собой тележку – вода, продукты, всякие необходимые вещи и предметы, которые трудно достать, как капсулы для его кофе-машины Nespresso – они попадаются ужасно редко. Вот электричество есть всегда – в стенках бывают розетки, часто совсем нелепых систем, но у Аленичева есть переходники; в крайнем случае можно залезть на тележку и подключить провода напрямую к лампе.

Когда надоедает толкать, Аленичев открывает ближайшую дверь. За дверью – комната, склад чистого белья – налево простыни, направо наволочки и полотенца, сильно пахнет дешевым гостиничным кондиционером для ткани. Пахнет как Кирин пирог: какая-то жуткая съемная квартира, кухня с тараканами, раковина завалена грязной посудой, везде – кипы модных журналов; это был период «буду шить этническую одежду». Кира попеременно целовалась с какими-то двумя по очереди – чуть откидывая голову назад и закрывая глаза; ему казалось это ужасно странно: как можно совершенно одинаково целоваться с разными людьми? И там был торт, или сладкий пирог, или что-то в этом роде; она очевидно сыпала специи горстями, возможно – закрывая глаза и чуть откидывая голову назад, – целый противень теста, пахнущего специями, ванилью и имбирем – дешевым кондиционером для белья. Аленичев открывает глаза. Комната совершенно бесполезна с точки зрения, например, капсул Nespresso (Аленичев надеется, тем не менее, что в этой части коридора они должны попасться), но все равно, это большая удача – воспоминание. Аленичев не знает, сколько времени он провел в аду, надо думать – вечность; воспоминания стерлись, потерялись в бесконечном коридоре, бесконечных комнатах.

Бельевая – это уже очень близко к складу для минибара, где могут быть капсулы, Аленичев открывает следующую дверь – напротив. За дверью – аккуратная стена, выкрашенная экономичной немаркой краской; такое случается, однажды стена была за всеми дверьми на много километров, вода кончилась почти совсем, он долго шел по коридору, не трогая двери, а потом открыл одну – за ней была кухня небольшой квартиры; кран работал, и в холодильнике было пиво и сок. И там было окно – выходило в тупик – узкое пространство между домами, ограниченное стенами со всех сторон. Он переночевал, сдвинув стол к стене и разложив спальник от окна к холодильнику; ночью из тупика-колодца было видно звезду, хотя эту часть Аленичев, может быть, придумал уже потом. Он забрал с оттуда четыре тяжелые чашки для эспрессо, хотя ему нужна была одна; подумал – про запас на всю вечность, и оказался прав – уже осталось только три.

Ад вообще устроен сложно предсказуемо, но никогда – хаотично, за чередой комнат – безжалостная высшая (или, наоборот, – низшая) логика, железные правила. Единственно занятие в аду – пытаться понять его; когда-то Аленичев думал, что в точке, где спрятано это понимание, находится и выход из ада. Он отчаялся найти его очень давно – каждый раз, когда, кажется, все частные случаи легли на свои места, обязательно находится исключение – новая дверь, новая комната – как та кухня. Ни до, ни после комнат с окном не попадалось; хотя часто бывают комнаты с телевизором; несколько раз были даже комнаты видеонаблюдения с десятками работающих мониторов, например – какой-то аэропорт, Аленичев пытался вычислить какой, но на табло было только «из» и «в», большинство рейсов, впрочем – из Голландии. Новая комната, выпадающая из правил, означает, что нужно начинать все сначала – новая система, куда ложится исключение. Аленичев вел журналы годами, систематизировал комнаты, пробовал открывать все подряд и пробовал – случайным образом, выбрасывал записи и потом начинал снова. Пить пробовал тоже, но его не хватило надолго. Пить он начал, когда отчаялся увидеть тех, кто шныряет в коридоре. Поймать или хотя бы увидеть их тоже казалось когда-то выходом; они шныряют всегда условной ночью, когда свет ламп в коридоре не такой яркий, и только если не закрывать дверь, и только когда Аленичев не может видеть коридор; всякие зеркала или видеокамера тоже означают, что в коридоре будет пусто. Это устроено так специально, чтобы сводить его с ума; чего еще ждать от ада. Как лестница за одной из дверей; он поднимался долго-долго, считал пролеты, сбился со счета. Лестница уперлась в дверь, открывающуюся в тот же коридор; его тележка мирно ждала у стенки.

Еще одной теорией Аленичева, еще одной попыткой выбраться, была идея о том, что коридор и комнаты – внутри его головы. За всю вечность в аду, Аленичев никогда не встречал ничего, что не мог бы объяснить, не видел комнаты, о назначении которой он не смог бы догадаться; все комнаты и все предметы были современными, понятными – никаких неведомых механизмов из будущего или нелепых штук из прошлого. Теория про ад внутри головы постепенно размылась и забылась, и осталось только ощущение, что этот ад – его, Аленичева, персональная преисподняя, выстроенная для него и вокруг него, существующая здесь и сейчас – насколько глаз хватает в обе стороны коридора.

Аленичев закрыл дверь, за которой была стена, протолкал тележку – примерно шесть шагов – до следующей; на этой трехзначный номер набит масляной краской через трафарет. Открыл. Еще одна кладовая: тележки для горничных, примерно, как у него, моющие средства, швабры-тряпки. Это хорошо, так и до кофе недалеко. Еще шесть шагов, следующая, почему-то без номера дверь, открывается в свет, шум прибоя и крики чаек. Ослепший от солнца после вечности в коридоре, он обошел маяк по кругу, входная дверь открывалась в его коридор, так что наверх не подняться, насколько хватает глаз – песчаный пляж, бесконечная полоса прибоя – песок до горизонта с одной стороны и море до горизонта – с другой, пустыня и море – Аравийский полуостров? Намибия? Он ночевал в коридоре, у открытой двери – кричали птицы, бил прибой и пахло морем. Аленичев все не мог поверить, что нашел выход из ада – вот так просто, открыв очередную дверь. Утром поверил, собрался. Тележка не шла по песку, рюкзака у него не было, не было его и в ближайших комнатах; они вообще оказались бестолковые – склад сельхозтехники, класс с гипсовыми бюстами; крошечная библиотека – на испанском языке – такое все. Дальше нескольких дверей – в обе стороны – Аленичев отойти не мог – закон такой: если вернуться назад – это может быть другой коридор, другие двери – не всегда, но очень часто, слишком часто, чтобы рисковать потерять выход из ада. Он собирал все, что могло пригодиться на границе пустыни и моря: воду, спальник, пленку – в пустыне не бывает дождей, но вдруг морской бриз может принести непогоду. Аленичев выходит из двери ада рано утром, дает глазам привыкнуть. Утро в коридоре – чуть ярче лампы – означает утро снаружи – солнце встает ровно над границей воды и песка, значит пляж тянется с запада на восток – пустыня на юге, море на севере. Аленичев проходит десяток метров, не больше, когда его накрывает горячей волной изнутри, заходится сердце – ужас и металлический вкус во рту, и больше ничего. Он приходит в себя в коридоре, глядя через открытую дверь на море. Это нормально, думает Аленичев, это ничего – агорафобия за вечность проведенную в аду – это даже дешево. На следующий день он уходит по своим следам дальше, потом – еще дальше и еще дальше, за солнцем: если это Аравийский полуостров, то ему лучше на запад. Ночью шторм стирает старые следы; и он уходит так далеко, что маяк еле виден на горизонте и ужас накрывает его так, что он бежит обратно, бросив самодельный рюкзак со всем снаряжением. Маяк на месте, и дверь на месте – все в порядке; ночью он спит снаружи ада, борясь с желанием вернуться в коридор. Спальник остался в рюкзаке, так что для кровати он приносит испанские книжки – щедро, в три толстых слоя. В дверной проем видна стена, аккуратный прямоугольник искусственного света падает оттуда на песок – всю ночь. Солнце встает на границе суши и моря, высвечивает перекрученные цепочки его следов: туда – аккуратные, экономные шаги человека несущего груз – четкие отпечатки; оттуда – рваный бег, вывороченный песок, кажется, он даже упал пару раз.

Утром Аленичев уходит от ада навсегда: широко открывает дверь, подпирает ее ненужной больше тележкой, нагибает кучу песка, чтобы не захлопнуло ветром. «Ухожу от тебя навсегда», – тихонько говорит он в проем, разворачивается, идет, ускоряет шаги – ему приходит в голову, что прибой мог легко унести рюкзак этой ночью. Где-то в районе затылка в такт шагам постукивает «навсегда-навсегда-навсегда»; Аленичев понимает, что ад подарил ему еще одно воспоминание напоследок: «Ухожу от тебя навсегда», – так говорила Кира, каждый раз она говорила именно так. Рюкзак – большая сумка, лямки из серебристой ленты – лежит там, где он его бросил. Аленичев надевает его, долго смотрит на крошечный маяк, разворачивается лицом к послеполуденному солнцу.

Ночью ему совсем нестрашно, только под утро приходит паника, липкий пот и сердцебиение; он заворачивается в спальник, сидит, тихонько раскачиваясь. Сначала море чуть светлее, пустыня – чуть темнее, а небо – совсем темное; оно светлеет мало-помалу, зато темнеет вода, и за несколько минут до восхода солнца песок, волны и воздух сравниваются, становятся одинаково серебряными, и Аленичев чувствует, что повис в абсолютной пустоте. Когда встает солнце, Аленичев замечает ящик. Волны выбросили его ночью – он слышал прибой сквозь сон. Ящик зеленый, армейский, с бессмысленной для непосвященного маркировкой на крышке, она откидывается на хитрых петлях. Ящик аккуратно набит черными перевязочными пакетами для остановки кровотечения; Аленичев откуда-то знает, что они называются «Israeli bandage», один он сует в карман. Следующие дни приносят все больше и больше армейских ящиков, отдельных пакетов и даже контейнер с генератором, почти полностью утонувший в песке; консервы – включая воду в жестяных банках попадается тоже часто – почти не ржавые. Аленичеву это нравится – он, очевидно, прав, и это Аравия – война в заливе, и все такое. К жаркому полудню одного из дней, в дрожании между морем и пустыней он отчетливо различает отель – темное низкое здание, очень близко к воде, должно быть с собственным причалом; уже через час ему ясно – это не отель, а что-то вроде бункера, только почувствовав запах он понимает, что это – бесформенная масса, раздувшаяся на солнце туша кита – хвостом в море, головой на берегу. Птиц совсем мало, должно быть, потому что пустыня; он обходит кита по широкой дуге и идет еще час после заката, спасаясь от отвратительной вони. К следующему полудню он выходит к настоящему бункеру – железобетонной конструкции, неловко и криво сидящей на границе прибоя – песок захлестнул с одной стороны, волны бьют с другой. Аленичев карабкается на крутую дюну, бросив рюкзак внизу; никакой это не бункер – железобетонный транспортный понтон, старый и ржавый; внутри везде либо вода, либо песок. Понтон огромный, с помещениями для солдат, машин и грузов; беглое исследование занимает у Аленичева остаток дня. Он спускается с дюны за рюкзаком, поднимается обратно. Уже устроившись на ночлег в рубке, разувшись и завернувшись в спальник, он замечает огромный неуклюже натянутый тент – внизу, с той стороны понтона. Песок ужасно горячий, хотя солнце почти село; Аленичев босиком бежит по дюне вниз, песок ползет под ногами, над головой от тента к палубе понтона тянутся перепутанные веревки, с которых свисают вниз разнокалиберные бутылки и почему-то гаечные ключи; все это тихонько звенит, вспыхивает в закатных красных лучах. Песок усыпан осколками, так что довольно скоро Аленичев глубоко пропарывает себе ногу о зеленое прозрачное донышко; с трудом выбрав место без осколков, он перетягивает стопу армейским пакетом.

Только вблизи видно, насколько велик тент – скорее всего, это мобильный самолетный ангар или там – штаб; вместо того, чтобы натянуть, как полагается, кто-то разложил тент на песке и подтягивал веревками к понтону – таким дурацким образом, постепенно, шаг за шагом поднимая полог вверх. Когда места внутри показалось довольно, этот кто-то развесил по веревкам пустые бутылки и гаечные ключи – музыку ветра, не заботясь о том, что первый же пассат усыплет осколками все вокруг.

Пространство внутри тента перекручено, разорвано ящиками, коробками, мебелью цвета хаки; одна стена – железобетонный борт понтона, полог-крыша уходит вниз с другой стороны; там живут две сумасшедшие девушки. Это первые люди, которых встречает Аленичев: за вечность – если считать все время в аду, или за последнюю неделю – если только время после ада.

Девушки сумасшедшие по-разному, но обе тихие; сначала Аленичев не уверен даже, что они знают о существовании друг друга, только через пару дней понимает, пространство под тентом разделено им по очень четким, хотя причудливым границам; может быть, думает Аленичев, они провели так много времени вместе, что больше не хотят друг друга видеть? Ни та, ни другая не отвечают на вопросы, вообще не говорят, так что Аленичев называет их про себя просто «Рыженькая» и «Светленькая». Рыженькая и Светленькая проводят все время под тентом; Рыженькая – перебирая, переставляя, бесконечно классифицируя случайные предметы на своей стороне, она особенно любит контейнеры средних размеров с крышками на петлях. Светленькая – разглядывая журналы – один за другим, всегда с одинаково отсутствующим выражением лица, задерживаясь ровно на секунду на каждой странице. Журналы стопками громоздятся на ее территории: цветные обложки перетекают из одной кучу в другую глянцевыми водопадами. Журналы у Светленькой в основном порнографические, должно быть, понтон вез их для солдатских нужд. Рыженькая никогда не спит, только опускает иногда голову над коробками – на минуту, много – две. Светленькая спит обязательно на своих журналах, ни разу не повернувшись за ночь – как мертвая.

Аленичев проводит под тентом ровно пять дней – первые четыре дня со стороны Рыженькой – она лежит неподвижно, позволяя ему делать все, что угодно; как только он отпускает ее – возвращается к своим коробкам. Светленькая ночью спит как убитая, не замечая, когда он ложится рядом, Аленичев острожно обнимает ее, лезет рукой под слишком большой армейский комбинезон. В ответ с ней случается что-то вроде эпилептического приступа; Аленичев, напуганный буквально до смерти, пытается отопить ее водой, роется в куче пластиковых личных аптечек, колет противошоковое, и только к утру понимает – Светленькую надо просто оставить в покое; после этого судороги проходят, и она засыпает. Аленичев уходит на рассвете, у него есть теперь прекрасный армейский рюкзак с удобными ремнями – так и легче, и быстрее. Это хорошо – ему очень хочется оказаться как можно дальше от понтона – как можно скорее.

Через пару дней закат высвечивает песок впереди неожиданно ярко, отскакивает ему в глаза цветными зайчиками – на сколько хватает глаз, пляж перед Аленичевым покрыт капсулами Nespresso, как галькой. Он плачет весь вечер и всю ночь, плачет до потери голоса, безвыходно, навзрыд. Ночью громко хрустят капсулы под пенкой и спальником; он привычно встает утром, собирает рюкзак, хотя что-то сломано внутри – в походе на запад больше нет смысла. Огромное поле Nespresso заканчивается только через два дня, когда солнце восходит на западе; к концу этого дня, когда оно садится ему за спину, на востоке, он выходит к маяку. Ветер намел огромную кучу песка у открытой двери, почти совсем скрыв его тележку, коридорный проем засыпан тоже – почти до половины; высокий прибой нанес в ад гниющие водоросли и драные пластиковые пакеты – обычный прибрежный мусор.

Технологию Nespresso придумали давно – в 1976 году; в русскоязычном пространстве этот кофе появился относительно недавно; он занимает нишу «удобного» продукта: с одной стороны – это относительно дорогой и, как считают многие, хороший кофе, кофе с претензией. С другой – минимальная возня, по сравнению с традиционной эспрессо-машиной[4].

Машины[5]:

Компания производит машины сама и лицензирует производство другим; машины бывают дорогие и дешевые. Тем не менее, в силу специфики технологии, и дешевая и дорогая выдают кофе совершенно идентичного качества. Дешевая может не уметь, тем не менее, чего-то, что умеет дорогая: например, ристретто или капучино.

Кофе[6]:

На момент выхода этой книжки Nespresso выпускает вот такие линейки:

Pure origin – африканский, колумбийский и индийский;

Espresso – классические сорта для эспрессо;

Intenso – эспрессо, из которых можно варить ристретто (если ваша машина это умеет);

Lungo – 110 миллилитров, то есть меньше общепринятого. В капсуле не 5, а 6 грамм кофе;

Decaffeinato – надо отдать должное, компания использует для декофеинизирования щадящий (и дорогой) процесс, сохраняющий, по возможности, вкус;

Variation – с ароматизаторами; если ваша религия не запрещает ароматизированный кофе из эспрессо-машины.

Капсулы отличаются цветом; без кофеина – с красной точкой снизу[7]. Кроме перечисленного выше, бывают «ограниченные серии» и «специальные выпуски»; все подробности есть на сайте компании – с картинками. В порции Nespresso – 60 мг кофеина (в лунго – 83); безопасная доза – 400 мг. в сутки – это шесть чашек примерно.

Nespresso – не дешевый суррогат, это неплохой кофе и вполне настоящая эспрессо-машина: десятилетиями отработанные конструкция и технология. Конечно, получить эспрессо лучшего качества, чем Nespresso – дома или в офисе, – можно, но не так уж просто. Возможно, главный недостаток Nespresso – стоимость: одна капсула стоит 79 канадских центов.

Кофе на песке Ксения Агалли

– Да, господин Кристензен. Благодарю, господин Кристензен. Всего хорошего, до свидания.

Конни положила телефонную трубку, крутанулась на стуле и вычеркнула строку «отменить встречу с президентом Конус-банка» в длинном списке дел на сегодня. Пока что она была в первой трети списка. Следовало поторопиться.

В следующей строке стояло «Заказать столик на двоих в “Призме” на 20:00». Конни потянулась опять к трубке, но тут ее мобильник деликатно тренькнул, и она автоматически подняла глаза на циферблат настенных часов. Без десяти двенадцать, шеф пьет кофе в полдень и не терпит промедлений.

Конни родилась секретаршей. Сердце ее всегда, сколько она себя помнила, стучало прохладно и отрешенно, как хороший, с гарантией, таймер; мысли – любые мысли, мысли о чем угодно – сами торопились пронумероваться и встать в столбец, а самые важные – окраситься желтым, зеленым или розовым. Любимым же маркером Конни был оранжевый, и она приберегала его для личного и заветного. Для такого, о чем не следует думать в рабочее время. А с девяти до шести – только желтый, зеленый и розовый. Выучка наложилась на породу и преумножила необходимые качества, отточила навыки, научила отделять святое от будничного.

Конни встала из-за стола и направилась на офисную кухоньку. Минимум пространства, максимум удобства. Холодильник, плитка, раковина. Кофе только натуральный, только в джезве, никаких этих вот ваших смехотворных аппаратов, никакого пойла для профанов и дауншифтеров. Хорошо бы вообще на песке – но тут пришлось пойти на компромисс, пожарная охрана запретила. Так что на плитке.

Направляясь к двери в кабинет шефа с подносом в руках, Конни привычно подумала: хорошо бы часы с кукушкой, ну или хотя бы с боем, с гирьками, старинные, темные, напольные. И с первым ку-ку, с первым ударом она бы входила к нему. Мисс Безупречность с таким же безупречным напитком в маленькой фарфоровой –.

Конни предупредительно стукнула два раза, вошла пятясь, левой рукой закрыла за собой дверь и опять подхватила поднос. Повернулась и подняла глаза. Окно прямо напротив двери, прямо за столом шефа, было распахнуто настежь, высокое окно, шеф полностью поместился в проеме и отлично смотрелся на фоне быстро бегущих веселых облаков. Он стоял спиной наружу, лицом к Конни, и она видела его пустой и спокойный взгляд, направленный куда-то поверх ее головы, его ледяной выбритый подбородок, гладко зачесанные назад волосы, распахнутый темно-серый пиджак, казавшийся на просвет черным. Его полусогнутые в локтях и разведенные в стороны руки, которыми он временно закрепил себя в оконной раме.

Потом Мистер Безупречность отпустил раму, не глядя застегнул пиджак, одернул его, поправил галстук, развернулся и шагнул в направлении бойких небесных барашков, с поправкой на семьдесят восьмой этаж их офисного здания, самого высокого и крутого в этой части мира. В самом центре этого мира.

Конни разжала пальцы и закричала и кричала до тех пор, пока не прибежали охранники и не кинулись к окну и к телефону, отбиваясь от хищно кружащих по кабинету листов квартального отчета, поднятых сквозняком со стола.

Конни ничего такого, разумеется, не сделала, даже и не думала, она медленно подошла к столу и поставила поднос на пачку нескрепленных листков, уже изготовившихся к полету, уже примерявших на себя роль валькирий на час. Посмотрела на распахнутое в полный рост окно, на бледную голубую пропасть за ним, ни о чем не ведающую и ни к чему не причастную.

«Ку-ку и бим-бом», – сказала себе Конни и взялась за телефонную трубку. Следовало позвонить в полицию, и это в любом случае было лучше, чем выглянуть в окно, чем посмотреть вниз.

Чем посмотреть вниз.

Нужен кофе – не любой, а мелко смолотый, не пережаренный, лучше всего без добавок и ароматизаторов. Могу порекомендовать бразильский или колумбийский, но вообще-то сорт подбирается на местном рынке методом тыка. Далее нужна джезва, маленькая, на одну чашку. Чашечку. Или несколько таких джезв – по количеству пьющих. И нужен песок и специальная емкость с бортиками, в которой этот песок будет греться (для этой цели емкость подключается к электричеству). Когда-то такие кюветки с подогревом продавались в магазинах хозтоваров; но я давно их не видела. Умельцы, предпочитающие именно такой способ варки кофе, могут без особого труда изготовить емкость самостоятельно.

В джезву нужно засыпать две полные чайные ложки кофе, сахар по вкусу, залить кипятком, размешать деревянной палочкой, поставить в песок, повозить по нему, чтобы джезва не стояла сверху, а оказалась погружена на некоторую глубину. И продолжать возить джезву по песку (внутри песка), как бы отыскивая наиболее жаркое место. Продолжая помешивать палочкой.

Пара минут – и кофе готов. Для меня это лучший напиток из всех существующих на земле.

Справедливости ради нужно отметить, что при отсутствии песка и кюветки можно воспользоваться газовой или электрической плитой. Но кому нужна такая справедливость, если в результате получится совершенно другой напиток? Только тому, кто готов отступить от идеала, временно склоняясь перед неумолимыми обстоятельствами, – отступить, но не отказаться, постоянно держа его теплый дымящийся образ перед внутренним взором.

Карла и Медведь Ксения Агалли

Карла стоит на балконе и чувствует, что нужно бежать.

Но бежать Карла не может – вокруг край города и сразу за ним пустыня, дорогу она не запомнила, транспорт уже не ходит, наступил шабат, пешком не дойти, они с Довом только что приехали, он уже выпил, и пройдет несколько часов, пока он сможет сесть за руль снова, и что же делать, караул.

– Карла, иди сюда, садимся! – кричит из комнаты Дов. Он любит поесть, и он не любит ждать, и пора за стол, все голодны.

Карла покидает балкон, покидает стремительные сиреневые сумерки, молчание выскобленных солнцем холмов, остывающий сладкий воздух пустыни и свободы, сомкнутые руки загустевающей тьмы, опрокинутые лица звезд. Оставляет все снаружи. Пора садиться за стол.

Она никого тут не знает, видит всех впервые. Просторная новая квартира, все распахнуто, сквозняки вычерчивают замысловатые траектории, сливаясь, соприкасаясь, сталкиваясь лоб в лоб. Предварительное спиртное выпито, гости немного побродили тут и там, позаглядывали в другие комнаты и на балкон, и теперь пришла пора долго и много есть (для того и собрались) – все эти сытные тяжелые блюда, сложные в приготовлении, трудоемкие, наперебой взывающие к собравшимся желудкам. К желудкам собравшихся. Женщины, их здесь три, перестают наконец метаться, подтаскивая все новые и новые миски и салатницы и гусятницы и что там еще. Неужто это все в них влезет? Да, влезет, безнадежно думает Карла. В них. В нас. Надо бежать, думает Карла, устраиваясь рядом с Довом, чинно пододвигая стул, легко трогая пальцами край тарелки, черенок ножа, уголок салфетки. Надо срочно бежать.

Женщины тоже садятся – толстуха в красном, плотный колобок в бирюзовом, длинная сухая селедка в леопардовом. Карла распознает их с трудом, имен запомнить не сумела, сама представилась Кларой – и хорошо, что вообще смогла открыть рот. Мужей вообще не отличить одного от другого и от третьего даже по цвету, даже по голосу, один Дов среди них как принц – в свободном и светлом, медленные уверенные движения, теплый ворсистый голос. Добрый широкий барин. Удобный, как диван.

Застолье, как заседание, можно объявлять открытым. Пришло время звенеть бокалами и вилками и опрокидывать и выпивать и поддерживать разговор неизвестно о чем. Напротив Карлы сидит леопардовая; кажется, это хозяйка дома, она пристально смотрит на Карлу, сейчас заговорит. Сейчас будет накладывать. А муж ее наливать.

Да, все так и есть.

Дов говорит о своей автомастерской с одним из мужчин; женщины где-то на границе периферического зрения тихонько журчат между собой не поймешь о чем; хозяйка продолжает, не скрываясь, рассматривать Карлу в упор, как расстреливать, – но хотя бы молчит, хотя бы жует. И Карла, чтобы не вскочить и не ринуться к двери, начинает вспоминать папу своей близкой подруги, вернее, рассказ подруги о нем.

Папа расположен в далеком северном городе, северо-восточном, живет один, упрямится, стареет, слепнет на оба глаза, одновременно пишет какую-то бесконечную книгу о войне, в которой сам не участвовал. Ты знаешь, – рассказывала подруга, недавно ездившая к отцу, – мне кажется, что он не так хочет писать эту книгу, как хочет говорить об этом. Я ему привезла ноутбук, наклеила на клавиши самые большие буквы, какие только существуют, а он все равно не видит, так что ему, собственно, остается только разговаривать. – Да, – соглашалась Карла, – это же, по сути, совершенно особый жанр – обсуждение ненаписанного. Это отдельное и прекрасное по-своему занятие. Еще об этом можно писать – о том, что собираешься кое-что написать. Это будет уже третий, тоже вполне достойный вид деятельности.

Как это все, в сущности, понятно, как по-человечески.

И вот Карла думает об этом папе, которого никогда не видела, о больших буквах на его новом ноуте, обреченном на прозябание, о крупных сиротских буквах, распластанных в его серебристой утробе. Красных, черных или белых, неважно, – все равно никому не нужных. Бедные толстухи («Почему толстая? Она просто крупная девочка!» – говорила в детстве бабушка о самой Карле), уже решившиеся выставить себя на всеобщее осмеяние ради призрачного успеха, уже выбежавшие на сцену в смешных рюшах и открытых трико, – а зрители взяли и не пришли, никому на них смотреть не интересно, никто даже смеяться не хочет. Стоят теперь, как дуры, в три шеренги, озираются, куда деваться. А деваться некуда.

И пока Карла думает о чужом папе, паника отступает.

Но потом папа и его толстые неразличимые буквы заканчиваются, и надо возвращаться к людям.

Люди уже выпили и налили еще, люди закусывают и говорят о чем-то своем, люди давно знакомы и успели обзавестись общими темами, и Карла их, кажется, не очень интересует. Они о ней не очень-то и помнят. Как хорошо, как же хорошо.

Карла хочет спросить у Дова, скоро ли они поедут назад, и привычно спотыкается о его имя. Он на самом деле не Дов, он родился Витей, а тут стал Довом, и Карла путается и пугается, и оба имени кажутся ей одинаково ненатуральными и чужими. Собравшиеся тут люди знают Дова давно, называют то так, то эдак, – но ведь то они, старые друзья, а ей как быть? Вдруг не угадаешь – а он обидится. Встречаются они не так давно, и до сих пор Карле удавалось выкручиваться, употребляя безличные обороты или обращаясь к нему как-то нейтрально. Не по имени. Вот и сейчас она тянет его за рукав, он поворачивает и наклоняет голову, и она шепчет: Скоро поедем?

Дов кивает: Да. Витя кивает: Да, да. Все скоро поедут. Не волнуйся.

Подружкин папа в качестве темы для отвлекающих размышлений давно иссяк, и Карла начинает думать о своем страхе, о том, что ей с ним делать и как от него избавиться. Это чувство – что надо уходить, спасаться, что еще секунда – и все схлопнется, и она застрянет внутри, и уже не вырваться – возникает у нее все чаще, в самых неожиданных ситуациях, и пугает все сильней. Первая волна паники обычно сменяется расчетливой готовностью, мышечный тонус подскакивает и велит мчаться вдаль, она начинает озираться в поисках выхода и морщить лоб в поисках предлога. И отступает, удаляется, высвобождается, что-то бормоча окружающим людям, если это нужно, или просто стремительно выскакивая из трамвая-автобуса – на пару остановок раньше, чем нужно.

Всегда, всегда до сих пор бежала, выскакивала, уносила ноги, переводила дух. Вновь овладевала своей жизнью. Шла дальше пешком.

И вот опять пора.

…Дов привез ее в этот дом на краю города, в гости к своим знакомым, в канун субботы, и все это вместе – долгая дорога, петляющая по совершенно одинаковым улочкам машина, опускающаяся на город тишина, – все это было страшным и опасным. Карла еще в машине начала ерзать, озираться с нарастающим волнением, пыталась запомнить дорогу, потом поняла, что нет, невозможно, пешком отсюда не выбраться, все, все, караул, она попалась, ужас, что делать? Поняла и пыталась взять себя в руки, и даже почти смогла, и впопыхах, входя в дом и будучи представленной, назвалась Кларой, и не знала, как исправить.

Ну да и черт бы с ним.

Давно, конечно, надо было бы пойти к врачу, – но к какому врачу? Кто лечит приступы паники, возникающие в тех местах, откуда трудно выбраться своим ходом? Как и кому это объяснить? И что потом – пить таблетки? Или за большие деньги ходить два раза в неделю на часовые беседы и там углубляться в свою жизнь в сопровождении незнакомого человека – с целью нащупать корни неприятного синдрома и обрубить их? Определить пределы необходимого контроля, очертить их и не высовываться наружу? Описывать отношения с мамой? Отношения с папой? Отношения мамы с папой? Да ну нет, данеприведигосподь, как-нибудь сама.

И ведь умом-то понятно, что бежать незачем и не от кого, что опасность придумана, враги отсутствуют, угроза призрачна. Что нет никакой ловушки и нечего бояться. Что это просто смешно. Что кому она нужна. Карла так себе всегда и говорит: ты еще шапочку из фольги себе смастери и напиши телегу на радиостанцию со словами: «Помогите, меня облучают инопланетяне!»

Карла повторила про себя: «Шапочка из фольги. Облучают. Инопланетяне». – И улыбнулась.

И салат, кстати, вкусный. И рыба. И вино. И скоро уже поедем.

Застолье постепенно иссякло. Карла ответила на несколько вопросов – женщинам было интересно, откуда у нее такое редкое имя, где она училась, кем работает, дано ли приехала, где жила до этого. Похвалили ее украшения, спросили, у кого она стрижется. Была надежда, что вот-вот – и заговорят об интересном; была да сплыла. Ну хоть о чем-то неожиданном. Ну пусть о чем-то дежурном, но с проблеском бодрствующего сознания. Карла ждала, что у кого-то вырвется живое слово, на которое можно ответить другим словом, тоже имеющим смысл.

Нет, не вырвалось.

Она благодарила за накладываемые закуски, дважды попросила передать салат, отказалась от водки, выпила красного вина, пару раз выходила на балкон покурить, смотрела из-за неглубокой ночной кулисы внутрь, в комнату (там говорили о ценах, о рецептах, ругали правительство, ругали правых, ругали левых), потом обернулась лицом во тьму. Там что-то колыхалось, вздыхало, шевелилось, тихо печалилось, сулило спасение, звало к себе.

Скоро, я уже скоро, уже иду.

Женщины принесли кофе и чай. Сладкий стол. Съели и его.

Карла, радуясь, что все уже почти кончилось, совсем отмякла и осмелела и спросила: «А есть ли джезва? А давайте я всем, кто захочет, кофе сварю, крепкий, еще не поздно ведь! Кто хочет?»

И пока все думали – а кто же действительно хочет кофе? – она взяла стопку грязных тарелок и понесла на кухню. Увидела там прямо на столе пачку молотого кофе, незнакомый сорт, стала рассматривать, стоя спиной к двери. Сзади раздались шаги. Карла не оборачивалась – но по стуку каблуков поняла, что это кто-то из женщин. Шаги затихли прямо за спиной, раздались другие, Карла не оборачивалась.

Вошли еще двое, мужчины, остановились у холодильника, оперлись, холодильник скрипнул. Карла все не выпускала из рук пачку с кофе, не оборачивалась, не шевелилась. Еще шаги, потом еще.

Последним в кухню зашел Дов, прикрыл дверь и дважды – щелк-щелк – провернул ключ в замке.

Щелк.

Рецепт приготовления настоящего правильного кофе только один, и я не стану тут повторяться. Но бывает так, что реальность временно оскудеет, необходимые запчасти иссякнут, а нужда в напитке все еще будет при вас. И вот нет кругом ни джезвы, ни кюветы с горячим песком, ни даже плиты с кастрюлькой (ужас, ужас, что я говорю). Но есть кофе и чашка и чайник – и вот вы спасены.

Такой кофе называется в разных местах по-разному – во Львове он, к примеру, был «кофе по-польски», а в Израиле это вообще «боц» – то есть «грязь». Но суть остается неизменной: в чашечку, а можно и в чашку, и даже в стакан, все зависит от обстоятельств и от того, как низко вы готовы в этот раз пасть, уступая жажде, – в общем, прямо в сосуд кладутся две полные с горкой чайные ложки кофе, можно сахар кто сколько любит, и заливается все это свежим, только что вскипевшим кипятком. Размешать, подождать, дать слегка остыть. Затем пить.

Только одно условие не подлежит пересмотру и не предполагает компромисса – кофе должен быть правильным, то есть безупречным. Таким, как нужно. Смолотым к тому же в пыль. А все эти глупости про то, что плавающие пузом кверху крупные недопромолотые частички можно осадить холодной водой, – мы отметаем как не имеющие отношения ни к чему, в том числе к реальности. И тем паче к идеалу. который как был, так никуда и не делся, и светит нам из недосягаемых временно высот, светит и греет и пахнет и сводит с ума.

Сборник задач по выходу из отчаянья Александра Зволинская

– Из пункта А в пункт, предположим, Ю, – бормочет себе под нос Гвен, хватаясь за следующую перекладину, – вышел караван, груженый мармеладом, специями и мячиками для пинг-понга.

Если не смотреть вниз, не увидишь, что под тобой примерно полтора десятка метров сплошной метели, плотной и слегка синеватой в ранних декабрьских сумерках. Если смотреть только вверх и бормотать себе под нос смешные задачки из дедовой тетрадки, вполне можно просто продолжать цепляться за каждую новую перекладину.

– Навстречу ему двигалась буря, – договорить фразу, не обращая внимания на сбившееся дыхание, подтянуться и вылезти наконец на плоскую крышу. – Уф!

На всякий случай сразу же отползти как можно дальше от края: ей более чем хватило того времени, что она уже провела сегодня над бездной. Пока что достаточно, а то потом еще назад лезть.

Гвен не боится высоты, но со временем стала опасаться слишком большого количества пустого пространства вокруг и, что уж там, подозревать, что мышцы все-таки могут ослабеть, а пальцы – разжаться. Поэтому, залезая сюда, она представляет, что в каморке на крыше одного из зданий давно заброшенного завода ее все еще ждет ее дед, попыхивая трубкой и выравнивая огонек горелки под туркой, которую ему нравится «вытаскивать на балкон», чтобы «варить кофе с небом».

У деда щегольские усы, как у барона Мюнхгаузена, совершенно белые волосы, морщинистое от улыбок лицо и длинные узловатые пальцы. Когда завод еще работал, дед был здесь вроде домового – и сторож, и столяр, и дворник, и смотритель голубятни, которую устроили на самой высокой крыше, до сих пор не очень понятно, зачем. Дед приводит маленькую Гвен в свою каморку, когда захочет, какие-то у него там хитрые договоренности с заводским начальством, которое могло бы и должно было бы мигом эти визиты пресечь. Что-то вроде «ну, от ребенка же не будет вреда», и «помните, вы мне кое-что обещали», и «ну, конечно же, она будет сидеть тихо, ее никто не увидит».

И Гвен сидела. Часами могла ютиться в продавленном дедовом кресле, выставленном у дверей каморки, почти у самого края крыши. Мигом взлетала по лестнице, совсем не боялась высоты, не боялась, что кто-нибудь ее здесь увидит – некому было: снизу не разглядеть, а впереди, сверху и вокруг их укромного уголка, волшебной башни, самого надежного места на свете – только город, весь, сколько есть, не особенно высокий и очень, очень красивый. И можно смотреть, как далеко внизу на улицах чуть ли не в соседнем районе ходят туда-сюда люди, и как здесь, совсем близко, дед приходит и снова уходит, варит себе кофе в перерывах между делами, устроившись прямо на пороге каморки, чтобы не выгонять Гвен из кресла. Как его седая голова исчезает и снова появляется у поручней лестницы, ведущей с «предыдущей» крыши, с соседнего здания, построенного впритык, но пониже – на эти вот пятнадцать метров последней лестницы к каморке при голубятне. У него был целый лабиринт из лестниц и крыш, тупиков, закоулков и неприметных дверей, и он был властелин и этого лабиринта, и вообще целого мира, по крайней мере, для своей маленькой рыжей внучки.

– Навстречу ему двигалась буря, – повторяет уже большая, но все такая же рыжая Гвен, устраиваясь на прихваченной из дома картонке ровно там, где всегда стояло дедово кресло. Метель гудит, город внизу вторит ей автомобильными сигналами, сиренами скорой помощи и поездами. Гвен долго молчит и смотрит вниз с давно опустевшей волшебной башни.

– Привет, – шепчет она метели и вытягивает перед собой сложенные лодочкой ладони так, чтобы в них мог слететься снег. – Я за сахаром, дед.

*  *  *

«Я за сахаром», – это у них с дедом такой пароль. Мол, меня кто-то обидел, несправедливо наказал или просто очень от чего-нибудь грустно, и я совсем не могу об этом разговаривать, но очень хочу посидеть с тобой рядом. Можно?

Можно было почти всегда. Мама даже ругала деда за то, что он избаловал внучку, приучил бегать к себе плакаться по любому поводу.

– Папа, девочка и так слабая, – говорила она, когда дед заходил на чай. – В школе говорят, тревожная, настроение меняется часто, переживает по пустякам. Говорят, наверняка израстется, если не потакать. Понимаешь?

Гвен при этом стоит за закрытой, но очень тонкой кухонной дверью, зажав ладошкой рот, чтобы случайно не выдать свое присутствие. Слушает, как громко стучит от возмущения дедово сердце (она почему-то всегда его слышала), как он вдыхает и выдыхает, чтобы успокоиться, и как мама ничего этого не замечает.

– Ты понимаешь? – снова спрашивает она, уже отвернувшись к плите помешать что-то одно и перевернуть что-то другое. Мама готовит редко, быстро и сразу много, потому что строит карьеру и постоянно «уже почти убежала».

– Я понимаю, – откликается дед с таким выражением, что глухому понятно: понял он что-то совсем другое. Но мама, в отличие от Гвен, не тревожная и совсем не обращает внимания на пустяки, поэтому удовлетворенно кивает и подкладывает в вазочку горсть дорогого печенья, которое привезла из последней командировки:

– Тебе еще чаю налить?

*  *  *

– «Из пункта А в пункт, предположим, Ю, вышел караван…» – тщательно записывает дед в пухлой тетради с плотной шершавой обложкой, которую завел специально для Гвен. – Ну-ка, давай придумывать, что они там еще везли в своем караване и как спасались от бури.

Гвен не в ладах не только с мелочами, но и с точными науками из школьной программы. А расстроенная, не в ладах вообще со всем миром за исключением деда, который никогда не заставляет ее брать себя в руки.

– Ты можешь просто сказать мне, что тебе грустно, и я не буду ругаться. Можешь даже не говорить, что случилось, скажи, например, что пришла за сахаром, ну, кончился у вас дома сахар, с кем не бывает. И я сразу пойму.

Дед с бабушкой жили в том же доме, что мама и Гвен, только на три этажа ниже. Дедов завод можно разглядеть из окна, но голубятню из него, к счастью, не видно, только ближнюю, «парадную» часть с красивыми колоннами на бело-желтом фасаде. Бегать к деду можно было сколько угодно: делать уроки (особенно математику), относить гостинцы из маминых командировок, дарить смешные рисунки или спрашивать какого-нибудь совета. И приходить за сахаром, хоть на три этажа ниже, хоть прямо на голубятню, куда с первого класса уже начали отпускать одну и где все знали и всегда пропускали «Гленову девочку». Застать его в каморке, а если не застать, то дождаться, когда будут сделаны все дела, устроиться под боком, слушать, как он дышит, мерно и глубоко, как смеется себе под нос, рассуждая про мячики для пинг-понга, про незнакомое слово «шафран» и еще более незнакомое «жакаранда» – каждую свободную минуту дед что-то читал, особенно много про путешествия и города у моря, поэтому незнакомых Гвен слов в его речи встречалось в избытке. Успокаиваться под привычный запах табака из его трубки («Папа, никогда не кури при ребенке!» – «Конечно-конечно…»), начинать рассказывать всю свою наиважнейшую ерунду о том, как не получилось решить задачу на контрольной, и как одноклассники дразнят за курносый нос и веснушки, и мама опять уезжает, и тигр вышел совсем не похожим на тигра, «а еще учительница пения сказала, чтобы я встала в самый последний ряд и только рот открывала, для вида, потому что у меня некрасивый голос, слишком грубый для девочки…»

Дед бережно выслушивал все ее беды, подсказывал выходы или советовал подумать самой (и обратить внимание вот на это, это и это), а потом доставал тетрадку и ручку и что-нибудь аккуратно писал.

«Сколько раз можно написать “Эй, улыбнись!” на обычном тетрадном листочке в клеточку?» – читала Гвен, утирала слезы и принималась писать решение прямо там же, в тетрадке. Тщательно и сосредоточенно: дед говорил, только так и нужно решать действительно важные жизненные задачи.

– И чур не мухлевать!

С задачами из дедовой тетрадки Гвен не мухлевала никогда. С чем угодно, когда угодно, но только не с этим.

*  *  *

Ничего, конечно, не изрослось. Гвен не становилась ни спокойнее, ни основательней, вечно переживала по пустякам и бегала к деду за сахаром – уже не так часто и не в голубятню, а на три этажа ниже, в квартиру, снизу доверху забитую светом и книгами.

Все чаще открывала двери своим ключом, варила супы и чаи, возила бабушку в больницу на скорой, возила деда навещать ее на кладбище, возила маму навещать деда в больнице…

Когда дед умер, не рано, не поздно и не то чтобы неожиданно, но быстро и горько, Гвен перечитала всю его тетрадку с задачками от корки до корки, а потом убрала в самый дальний угол самого дальнего шкафа и больше не доставала.

Незачем было, она и так помнила все наизусть. А видеть его аккуратный, крупный с завитушками почерк не было никаких сил. Впрочем, каждый вечер, закрывая глаза перед сном, она так и так его видела.

«Сколько чашечек чая для лилипутов (можно заменить на наперстки) получится из воды, налитой прямо сейчас в твой чайник?», «Сколько шагов ты успеешь пройти, слушая от начала и до конца свою самую любимую песню?», «Как быстро ты успеешь помыть целую раковину грязной посуды, ничего не разбив?», «Посчитай, сколько летучих мышей ты видела за всю свою жизнь, и напиши, при каких обстоятельствах», «Выясни, сколько книг о морских приключениях есть у тебя дома, и если их меньше пяти, срочно найди еще две», «Сколько шагов от нашего подъезда до ближайшей автобусной остановки?», «Сколько ступенек на лестнице в голубятню?», «Где у нас в округе палатка с самым вкусным мороженым? Нарисуй карту и вклей от него этикетку», «Позови в гости кого-нибудь, кого никогда не звала, и напиши, о чем вы поговорили».

*  *  *

В первый раз на концерт Чарли Гвен попала случайно. Пригласила старая школьная подруга, с которой пытались дружить, но получалось скорее не терять друг друга из виду. Мол, тут у нас недалеко, буквально пешком дойти, открылся какой-то новый кабак со смешным названием, там концерты бывают, давай как-нибудь сходим? Ну и пошли в какой-то свободный вечер, даже не узнавали, кто будет – какая разница, все равно все имена незнакомые.

Музыку Гвен любила всегда и не то чтобы разбиралась, но старалась послеживать и иногда слушать вживую. На живых концертах, если попадешь в настроение, можно унять любую тревогу и залатать любую прореху хоть на душе, хоть на жизни. Чаще всего, правда, ровно на эти самые пару часов живой музыки, но ведь и это намного лучше, чем ничего. А потом, глядишь, и образуется как-то дальше, лишь бы суметь оттолкнуться хоть от чего-нибудь.

Очередной никому не известный мальчик с гитарой, выбравшийся на крошечную сцену крошечного нового кабака, смущенно пояснил, что играет третий в своей жизни концерт и очень рад, что на него пришло так много людей. От барной стойки раздалось настолько отчетливое хмыканье, что даже Гвен оглянулась посмотреть, кто это там такой добрый. Добрым был щуплый белобрысый мужчина с кружкой темного пива в руке и ухмылкой вида «не влезай, убьет». Мальчик на сцене отсалютовал ему гитарой, белобрысый заухмылялся еще сильнее и сделал вид, что кланяется и приподнимает в знак приветствия шляпу. Гвен подумалось, что если это у мальчика такая группа поддержки, то она ему искренне не завидует. В зале, однако же, заулыбались.

Мальчик сказал еще несколько ничего не значащих вступительных слов и заиграл.

Внутри у Гвен застучало к концу первой же песни. Вернее, на изломе припева. Застучало так явно и громко, что потемнело в глазах: не узнать этот стук немыслимо, узнать – немыслимо еще больше.

– Из пункта А в пункт, предположим, Ю, – прошептала девушка и тут же зажала себе рот ладонью, хотя за пронзительным голосом мальчишки по имени Чарли ее все равно бы никто не услышал. Кажется, за его голосом и вообще невозможно было услышать никого, кроме себя.

Не поэтому ли белобрысый так ухмылялся?..

«Не обязательно все время знать, кто ты, – говаривал дед, когда подрастающая внучка все чаще вздыхала, что не знает, кем ей быть и куда идти. – Иногда не страшно и забыть, если потом снова вспомнишь. Может, еще и новое что-то узнаешь, м?»

Теперь его сердце все громче стучало у Гвен в ушах, так же, как в детстве, когда она слышала его постоянно, как привычный, правильный звук, который просто всегда здесь, с тобой, и никогда не исчезнет.

По крайней мере, до тех пор, пока не кончится музыка.

*  *  *

– Навстречу ему двигалась буря, – говорит Гвен и открывает шкаф. Достает тетрадку из-под груды старых шерстяных свитеров, которые уже лет пять как не надевала, открывает на первой странице и видит собственный неровный почерк, образца, кажется, шестого класса, когда они с дедом придумали для тетрадки красивое книжное название: «Сборник задач по выходу из отчаянья». Очень собой гордились.

По мере того, как Гвен росла, дед подклеивал в тетрадь новые и новые страницы, отчего она выглядела скорее как очень старая и много повидавшая книга по магии, с торчащими краями одних листков и мятыми уголками других, с выпадающими из середины бумажками и вклеенными и сложенными «гармошкой» длиннющими дополнениями. Из всех этих вклеенных и перевклеенных листков осталось всего четыре чистых, и на самом верху первого из них Гвен предельно аккуратно, почти без дрожи в немеющих пальцах все-таки пишет: «Что будет, если снова слазить на голубятню?» После этого выбора у нее уже нет: давно опустевшая волшебная башня давно закрывшегося и заброшенного завода все еще не видна из все того же ее окна, а действительно важные жизненные задачи нужно решать тщательно, сосредоточенно, и при этом не мухлевать.

Только, дед, почему же так страшно?

*  *  *

– Из пункта А в пункт, предположим, Ю, – бормочет себе под нос Гвен, хватаясь за следующую перекладину, – вышел караван, груженый мармеладом, специями и мячиками для пинг-понга. Навстречу ему двигалась буря.

Наверное, места, которые очень любят, запоминают своих людей. Может быть, они их даже хранят, кто знает?

Высоты Гвен не боится, но опасается все так же, как тогда, в декабре, в первый раз после долгого перерыва. Охраны на заброшенном заводе как не было, так и нет, и некому не пускать на территорию незваную гостью. Здание не спешит обрушаться, лестница еще вполне крепкая, а город отсюда все так же красив, как и был. Гвен выключает огонек горелки под туркой, откладывает одну из самых любимых дедовых книг и разливает кофе по двум маленьким чашкам, которые совсем недавно привезла из одного очень далекого приморского города, в котором цветет жакаранда. Одну чашку ставит на самый краешек крыши, другую берет себе и, прежде чем сделать глоток, салютует ею каморке при голубятне.

– Я принесла тебе сахара, дед, – шепчет «Гленова девочка», все такая же рыжая, веснушчатая и тревожная, как была.

Пьет, плачет, улыбается и разве что трубку не курит.

Кофе с небом

В общем-то совершенно не важно, что вы добавите в этот кофе. Пусть будет ваш самый любимый рецепт, со специями, шоколадом или какао, с сахаром или несладкий, с молоком или без, да хоть со взбитыми сливками (ва-банк, так ва-банк!).

Важно не это. И даже не то, есть ли у вас доступ на крышу. Он мало у кого есть, так что мы не будем просить слишком многого. Сойдет обыкновенный балкон, особенно если на нем есть куда поставить горелку. Если некуда, можно вынести на балкон табуретку – и вуаля. Если нет ни горелки, ни балкона, ни табуретки, это все равно не беда – просто откройте нараспашку окно, а в теплое время года и вообще все окна в доме (если у вас есть кошка, следите, чтобы она не бросилась вдогонку за какой-нибудь птицей).

Откройте окно, поставьте на огонь турку с кофе, никуда не отлучайтесь – важно наблюдать, как в напитке медленно растворяется небо, а в ясную погоду еще и солнце. С солнцем кофе получается пряным с необъяснимым ожиданием скорой дороги, даже если в ближайшее время уезжать вы вроде бы не собирались. И да, еще одна очень важная штука: выходя из дома после чашки такого кофе, захватите с собой паспорт, по которому можно купить билет на международный авиарейс или хотя бы на поезд. Ну просто мало ли что, всякое может быть.

Откуда-то играет музыка Марина Воробьева

Второй раз я увидел Кристину сквозь двери стекляшки. Эта одноэтажная стекляшка с одной только кирпичной стеной и тремя прозрачными была похожа на аквариум и называлась, кажется, стандартно – «Путь к себе». В ней все время кто-то медитировал на глазах у всей улицы, занимался тантрой и прочей шмантрой, я этим никогда не интересовался. Кто-то из моих знакомых назвал этот аквариум «Вещь из себя», так мне больше нравилось.

Непонятно, что тут делала Кристина. Я, конечно, плохо ее знал, я провел с ней всего один вечер и половину ночи, но почему-то считал, что понимаю, где она может оказаться, а где нет. «Вещь из себя» ей никак не подходила.

Я почти продавил аквариумное стекло носом и ладонями, пока смотрел снаружи, как Кристина и незнакомая женщина с зеленой челкой волокут длинную скамью – на таких сидели в школьном спортзале освобожденные от физкультуры. Кристина принесла подушки, побросала их на скамью, наверное, чтобы освобожденным было мягче сидеть. Девушка с зеленой челкой вытряхнула что-то из мешка прямо перед скамьей, потом они обе переместились вглубь зала и стали видны только очертания.

А мне хотелось смотреть дальше, как маленькая остроносая Кристина что-то приносит и расставляет, мне хотелось встретить ее взгляд, я знал, что это непросто, что Кристина смотрит сквозь человека, когда слушает, и прикрывает глаза, когда говорит, а тогда в танго она глаз и вовсе не открывала. Я помню ее ладонь – такую маленькую, как у ребенка, она так и осталась ледяной, как я ни пытался ее согреть. В тот вечер я пошел на милонгу один, думал просто потанцевать и выпить вина, я тогда ходил на уроки танго, мне нравилось танцевать. Кристина там появилась впервые, я вел ее в танце и вовсе не планировал дойти до своего дома, все еще сжимая в руке ее ладонь. Кристина так и вышла со мной на улицу с закрытыми глазами, я хорошо веду и у Кристины не было повода не доверять мне, спрашивать, куда делась музыка и почему мы на улице, и как мы оказались опять в помещении и в моей постели. Я бы и ответить ей не смог, сам не знал, как так получилось.

Среди ночи Кристина убежала, не оставив мне никаких координат, а я не искал, хоть и хотелось встретить ее еще раз, она же шла за мной с закрытым глазами, значит и мне стоит доверять происшедшему, а не шпионить.

Но раз уж она сама залезла в аквариум, а я за ней наблюдал, как за маленькой золотой рыбкой, то можно и зайти и поздороваться. И я толкнул стеклянную дверь и тут же оказался одной из рыб – осторожно закрывая дверь, поймал на себе любопытный взгляд прохожего.

Кристина меня не узнала, или не хотела узнавать. На мой «привет» ответила: «Здравствуйте, мы рады, что вы пришли, еще немножко рано, мы начнем через полчаса, хотите кофе?»

Я кивнул. Я понятия не имел, что тут начнется через полчаса, но от кофе бы не отказался. Кристина принесла мне горячий картонный стаканчик с неожиданно вкусным эспрессо из кофе-машины. Пока я пил, я обнаружил на стене объявление и прочитал, что пришел на занятие для родителей детей с особыми потребностями, вести которое будут сразу несколько специалистов, среди них я нашел и Кристину. У меня нет вообще никаких детей, ни с особыми потребностями, ни без, но уходить мне не хотелось, мне хотелось еще кофе и я сам нашел кофемашину, чтобы никого не беспокоить. Пока я пил, родители собрались и я вошел, когда занятие уже началось.

Родителям раздали платки из плотной материи, чтобы завязать глаза. Ужас, конечно, но хоть скучать в позе лотоса не заставят, кажется, здесь происходит что-то не совсем обычное для этой стекляшки. То, что Зеленая Челка вывалила из мешка, оказалось большими и очень неудобными тапками, которые надо было надеть поверх обуви, у половины этих тапок каблук был сбоку, у половины спереди.

Родители уже разделились на пары, один ведет, а другой надевает тапки и завязывает глаза, несчастный с завязанными глазами должен почувствовать себя беспомощным ребенком-инвалидом, который не может положиться ни на свои подкашивающиеся ноги, ни на свое слабое зрение, ни на что-то знакомое и понятное впереди, а только на ведущего, который тащит его за собой по полному опасностей миру.

Я слишком поздно вышел из кухни, оторвав себя от кофемашины, мне пары не хватило и меня вела Кристина. Только когда она помогала мне завязать платок потуже, я успел до наступления полной темноты под платком посмотреть вниз и заметить, что она беременна. Подумал, не от меня ли, попытался прикинуть и посчитать, но способность считать уходит, когда оказываешься на узкой скамейке в шатких тапках и с завязанными глазами. Рука Кристины и летом осталась холодной, но голос звучал гораздо увереннее, чем тогда на танго. Она узнала меня, как только взяла за руку, слегка вздрогнула: «А, это ты… извини, не запомнила твое лицо, только руку». И тут же заговорила громко и нарочито спокойно:

– Впереди подушка, осторожно, поднимите ногу повыше, нащупайте ее. Сойдите осторожно. Еще два шага и снова подушка, на этот раз побольше и менее устойчивая, не останавливайтесь, не бойтесь. А теперь скамья кончается и мы переступаем на табуреты, первый – качалка, второй на колесиках, не бойтесь, идите.

Я не боялся до этого момента, но вдруг на это «не бойтесь» меня прошибло. Оказалось, что боюсь беспомощности, до дрожи боюсь, хоть никогда и не думал об этом, в голову не приходило. А тут пришло, упало на меня и раздавило, как я мог бы соскользнув, пошатнувшись, грохнуться на Кристину, помять, раздавить. Она хорошо направляет, но не удержит, если что, упадем вместе, а она такая маленькая с вечно холодной костлявой рукой и с животом месяце на седьмом. На седьмом – значит, не я или все же нет? Табурет-качалка сбросил меня, я отдавил Кристине ногу, она оказалась босиком и дернулась от боли, у меня под тапком был жесткий каблук ботинка. Я вернулся на табурет и остановился. Нет, сейчас слезу и уйду, мне не надо чувствовать себя маленьким, беспомощным и опасным для себя и окружающих, я не хочу знать, как буду передвигать ноги в глубокой старости, когда потеряю очки, наверняка уже с толстыми стеклами, а детей у меня нет, а если когда-то и будут (или уже скоро?!), то не такие. Просто спрыгнуть, снять повязку с глаз, скинуть неудобные тапки и уйти.

– Не останавливайтесь, – говорит Кристина, справившись с болью, ничего не произошло, мы продолжаем. Постарайтесь удержать равновесие и перейти на следующий табурет, не доходя до края, щупайте ногой.

Я не двинулся с места, я опять оступлюсь, свалю ее, поломаю, отдавлю ей живот, сломаю себе ногу, я слышу, как другие пары остановились и замерли и как Кристина громким шепотом просит поставить музыку. Нет, не эту, что-то бодрее.

И музыка заиграла – не танго, но что-то вполне подходящее для танца. Я постоял немного и прошептал Кристине – не говори ничего, веди. И я пошел за ней, как она тогда шла за мной – не отрывая глаз, полностью положившись на ее холодную руку, словно в ней есть сила, словно она удержит и убережет. Под музыку мы прошли качалки и табуреты на колесах, еще одну скамью с подушками, Кристина шла медленно, ждала, пока я сориентируюсь, если я терял направление движения. Потом музыка стихла и я почувствовал ветер. Мы были на улице. Я провел рукой по лицу Кристины, она сделала шаг назад, оставив меня одного.

– Сними повязку, мы пришли, – сказал голос Кристины, – и тапки можешь снять. У тебя нет детей, ты просто так зашел.

Я все еще с повязкой спросил – почему? Почему ты так думаешь?

И услышал, как Кристина пожимает плечом и возвращается к стеклянной двери.

Больше я Кристину не видел, хоть и искал, и вроде можно найти, а как-то не давалось, ускользало. После этого вечера для группы родителей сняли другое помещение, это все же слишком аквариумное, в стекляшке мне могли дать только телефон Зеленой Челки, она была организатором, а Челка не отвечала, может, номер сменился.

На милонги я еще походил в надежде встретить Кристину, но потом перестал. Мне не хотелось вести и импровизировать, мне хотелось, чтобы вели меня, желательно с завязанными глазами и желательно по краю пропасти, по скользким катящимся камням, и пусть внизу будет бездна, и пусть откуда-то играет музыка, а в руке только маленькая ледяная рука, худая, как у самой смерти.

Если честно, то лучший рецепт кофе из кофе-машины – это одеться, выйти на улицу и дойти до кофейни. Желательно до той, где делают хороший кофе. Кофе-машина и бариста должны быть профессионалами, тут уж ничего не поделаешь.

Кроме хорошей машины, важен сорт кофе и помол.

Если попросить продавца в кофейном магазине смолоть кофе для эспрессо, вы получите более мелкий помол, чем необходим для настоящей кофе-машины, потому что продавец по умолчанию считает, что у вас ее нет, а домашняя с крупным помолом не справится.

Качество эспрессо моя знакомая бариста определяет по пене, которая остается в чашке, после того как кофе выпит. Правильный кофе оставляет плотную пену.

В эспрессо не добавляются приправы, они там лишние. Я слышала, что бариста в свободное время экспериментируют и добавляют тонкие чешуйки перца чили, которые придают кофе вкус крепкого алкоголя.

А профессионализм бариста определяется по тому, как он взбивает молоко, умеет ли он на слух определять, когда получилась достаточно плотная пена, и по тому быстрому и уверенному плюху, которым он отправляет молоко в чашку, чтобы вышла правильная пропорция – треть молока и треть пены, а не просто кофе с молоком.

И кофемолка должна быть жерновая, и чашка должна быть горячей, оставаясь сухой – не зря чашки в кафе стоят на кофе-машине.

Поэтому даже не пытайтесь повторить это в домашних условиях.

Домашние машинки хороши на тот случай, когда у вас нет времени пойти в кафе и не хватает магической силы, чтобы сварить кофе в джезве. Например, ранним утром перед работой.

Тогда можно лениво засыпать кофе в машину и ждать. Главное – «не жалеть заварки».

Промоина Илья Данишевский

Например, ты давно потерял свободное письмо; чем больше твой публичный интеллектуал призывал к нему, тем… и поэтому два, три или несколько лет ты не завариваешь кофе, а покупаешь в цветных стаканчиках. Время, которое должно быть сэкономлено за чужой счет, его надо бы направить в нужное русло, да некуда. Между тобой и временем глубокая промоина, между тобой и речью, но там, где промоина вещественна – между тобой и референтом – ты, наоборот, ощущаешь сродство. Ты покупаешь кофе, чтобы потом выйти в город и ждать такси, пока небо, вероятно, темнеет в ожидании весны, чтобы разглаживаться под твоим огнем, а потом едешь к вокзалам, стесняясь попросить водителя отодвинуть сидение. Дискомфорт прикладывается к ожиданию, естественное продолжение твоего приключения, а еще в твоей сумке помимо блокнота Oxford press для дорожного дневника с пустыми страницами, стеклянная банка. Раньше в них закатывали варенье, а для чего эта банка сегодня, тебе неизвестно, ты был в смущении, оплачивая ее через пей-пасс, как бы смещая анахроничность механизма – в том числе цель твоей поездки и стеклянной банки, которая нужна тебе в путешествии и которая символизирует глупость его цели. Во-первых, банка не такая дешевая, как можно подумать, так как производство сокращено, себестоимость поднимается (каждое утро), а во-вторых, ты не только боишься пригородных поездов, но боишься, что банка разобьется. Цель твоей поездки может разбиться, касаясь пригородного поезда. Еще ты боишься, что путешественники поездов ненавидят тебя за то, что на тебе написано – ты не покидаешь (для собственной безопасности) Замоскворечье – еще они могут как-то узнать цель твоей поездки, а еще, что с тобой стеклянная банка, а еще твой шарф – не такой дорогой – но тебе кажется, что в пригородном поезде 50 евро – это больше, чем 50 евро, и при этом все твои ощущения не совсем из поля снобизма, скорее, это подкожный страх неответного письма, безответного, и того, что. Скорее всего, того, что, и даже больше, чем это, – ты не приспособлен к этому, но и для другого на самом деле тоже.

Время инерционного движения на твоей стороне, и ты в поездке, а потом после поезда в городе на расстоянии 102 км от Москвы, ничего не произошло, душная изоляция, сомнительное решение, темнеющий горизонт, который не оснащен способом сделать тебе хорошо. Ты идешь через вязкий снег протоптанной дороги, ты куришь, чтобы откладывать. Если бы тебе казалось, что, вернувшись домой, завтра – ты откажешься от повтора, возможно, ты думал бы именно в этом ракурсе. Ты пытаешься подсчитать живое. Например, ее сообщения «ну что, как там?» – можно ли их отнести к тревожащему процессу или необходимости писать через безлимитные тарифы и неоплаченное ожидание ответа, можно ли не отвечать на ее сообщения, отделенные от заботы простотой вопроса? Город в 102 км от Москвы выбран тобой из простой арифметики, о которой не принято (в твоей среде) говорить, то есть давать голос чувственности – голоса должны откладываться в пользу работников низкооплачиваемого труда, женщин в тисках патриархата и так далее, – на каком-то повороте ты включен в список защищаемых миграционными службами меньшинств, но этот поворот слишком далеко, чтобы ты мог позволить себе высказаться на самую важную тему – «частное горе, как затмевающий фактор (например) политического безразличия»; так же, как этот город находится (по твоим меркам) далеко, твое желание осмыслить феномен «частного горя» далек от твоего частного горя и от разрешения ленты Фейсбука говорить о нем. По-крайней мере, если это не онкология родного человека, к которой приложены реквизиты, и если это не попытка частного сбора на издание антологии марксистких лесбо-сепаратисток. Итак, ты отвечаешь ей, что «все очень хуево», подразумевая, что город, в котором он живет, похож на него, и сейчас ты идешь по улицам чувака из эпицентра – чего? – например, твоего частного горя. То есть ты не пишешь ей, что привез стеклянную банку в город человека, которого ты любишь, потому что некое облако смыслов делает выражение «человек, которого я люблю» перегруженным, потом что не очень понятно, человек – это его тело или человек – это политический конструкт и так далее, а так же – что такое «я», и что такое это «люблю»? – говорит ли это слово про референта больше, чем про тебя и так далее, – все это непонятно, поэтому ты не можешь (не будешь) так говорить. Даже для самого себя ты будешь использовать более уклончивые стратегии.

Но все же ты сделал именно это – привез стеклянную банку в провинциальный город, чтобы тебе сдавило горло. Ты пройдешь районы поисков, а потом в серой возможности опасности последним поездом попытаешься вернуться домой, чтобы залатать дырки. Нежное умиление ущербности чужих строений, попытка объяснить нескладывающиеся события небрежностью советской застройки, зигзаги зыбкой тревоги прокладывают путь мимо илистого (летом) озера с грязной коркой льда, мимо детей, которые радуются, и их родителей, которые радуются, что у них есть дети, – а главное, и те и другие отделены от ущербности строений и небрежности советской застройки, и от того, что через пятнадцать лет кто-нибудь привезет стеклянную банку к грязному льду, чтобы подносить снег и венозные сгустки новому поколению. Более правильно (для людей из пригородной электрички) было бы позвонить и попросить встречи, сообщить, что ты запутался в координатах его детства, и тебе требуется если не мизеркордия резкого направления к световым пятнам поезда до Москвы, то возможность обменяться речевым потоком так, будто вам есть о чем говорить. Если бы ты полагал, что твои чувства являются причиной для разговора. Или, если бы существовали гипотезы версий твоего нахождения, формирования рядом с грязным прудом его детства, где, наверное, он в серой шапке пытался поймать отит, или, если бы у тебя было внятное объяснение, почему твои чувства более значительны, чем другие чувства, и поэтому о них стоит говорить – например, как серпентологи устремляются в камыши, чтобы узнать друг друга поближе, сверяя флуоресцентные пятна на черепе крохотного ужа. Здесь – все нелепо, а еще этот сумрак, и 50 евро – это еще больше, чем было раньше, и ты готов оставить шарф на снеговике из обоссаного снега, но и это никак не поможет. Нет ничего позорнее влюбленного, разве только рассказ о влюбленном, но при этом не сообщение на ухо во время ланча – знаешь, я тут влюбился – маленькая сиюминутная искра, обоссаный снег, первый тюльпан и рентабельность, которая поднялась навстречу чужому телу. Есть вещи гораздо хуже – потерять девственность (именно, как отдать что-то кому-то, что потом нельзя отдать повторно и нельзя обесценить, когда захочется, – а обязательно захочется обесценить), поехать добровольцем на Донбасс (потому что никто из твоей референтной группы не полюбит тебя в общем-то никакие другие стоп-сигналы, о которых говорят, не действуют, кроме практики говорения, но твоя речь так легко легла в эту промоину, что и там, на другом берегу речи, ты никому не нужен – твои слова отбракованы, так что лучше не ехать добровольцем на Донбасс, – при этом ты знаешь, что именно там внутренностям станет так страшно, что естественные реакции отучат тебя говорить непонятно, частное горе, промокшее под градом, сойдет на нет – будет застрелено – будет распято – или будет показано, что оно было распято – сладкое пробуждения без эрекции, а еще тусклый свет, что все, скорее всего, закончится плохо, но достаточно скоро – и это позволит тебе удалить свой профиль в Фейсбуке, разорвать токсичные обязательства перед матерью, попытаться нарастить цельность – слепить себя из обоссаного снега), гей-любовь в провинциальной школе конца 90-х – но тебе и имеющегося выше крыше. Тебе не по карману говорить о своих чувствах, как о естественном дыхании. С легкостью – поднимать накал, сообщая о разбитом черепе в 2004 или как скинхеды на твоих глазах забили Ш.

Так как у тебя нет прямой цели – ты не сообщишь о своем нахождении – но у тебя есть риски столкнуться с референтом, ты испытываешь тревогу. Она отлита в венах, а еще похожа на чувство тревожного звонка, которое бывает, когда тебя лайкает модный столичный интеллектуал. Например, тебе следует подумать о следующих важных вещах:

а) где опубликовать несколько своих текстов – «античный миф как аллюзия ржавеющей речи нового средневековья», «между рессентиментом и абьюзом, лайф ин модерн (Путинс) Раша», «дискурсивная практика профеминисткого письма» – потому что их существование может обеспечить витальный надлом в атмосфере, в том числе количеством просмотров, и ростом твоих социальных акций – там, где между волнами забывается болезненная робость затравленного ребенка, грязная трава сворачивается в 14 тысяч знаков (без пробелом) эссе «поэтика **** как устойчивый конструкт консервативного консенсуса», которое ты хочешь опубликовать на Colta.ru, потому что в возможности публикации – в респектабельном пересечении – ты сможешь забыть болезненный озноб и гнойное вращение твоего диагноза в 15, который чуть позже срастается с тем, что тебе ломают нос за то, что ты влюблен в мужчину, а еще чуть позже – из-за «сложного химического чувства» ты встречаешь начало ночи в 102 километрах от дома. Отодвигая эгрегоры, ты снова в перепаханной правде, что папа не приедет на выходные, а потом – он просто больше не приедет. Никогда, но ты можешь ему позвонить. Если захочешь. Входящих не будет.

б) как избежать дальнейшего столкновения с Р., которая напряжена твоей бесконечной болтовней о нем и которая – ты точно знаешь – испытывает к тебе – отражающая поверхность – аналоги твоих желаний. (Возможное столкновение с глубиной его венозной крови, незнании не только экспозиции, но – в общем-то если посмотреть напрямую – даже биографии, кроме оборванного шлейфа несколько следов детских ран на его запястьях, а также слов, которые – вообще-то – могут оказаться неправдой).

в) как принудить себя к письму, слова не только не освобождены, но тебе даже приятно их заточение – ты бы хотел пыточный аппарат своего письма пропустить через волокна своего переживания (которое – несвобода высказывания), чтобы они сплетались друг с другом, как волокна черепа образуют подобие цитадели, как плесень пробирается вверх от одышливого дыхания твоего детского пса, который превратился в полосы шерсти на бампере шестерки, и от жаркого поля, когда твой отец перепутал дорогу, и ты впервые увидел майских жуков – огромное количество майских жуков, летающих над полем, пока магнитола твоего отца продолжала накручивать круги первого альбома Земфиры.

г) и главное – поэтому на последнем месте – как тебе быть дальше, кода все кончится никак; формально никогда не кончится, потому что люди из поездов, люди, добирающиеся до Москвы на поезде, и наверняка люди в Москве – не задают вопросов, их жизнь не сплетается из множественных вариантов развития событий и неловких попыток анализа. Когда ты сделаешь то, ради чего в твоей сумке стеклянная банка, что будет дальше – после – ты называешь это «конец» – но что будет после него, когда никакой формальной конечности не случится?

Ты смотришь невинность главной площади, лубок свернутого снега, заполненный пеленой фонтан. Достаешь банку из сумки, греешь ее в ладони и куришь с закрытыми глазами. Ты знаешь, что он множество раз (хотя ты не знаешь о нем большей части того, что могут знать многие из его друзей – тех, кто пишет эти сообщения «как ты?» из банальной инерции письма, сообщения, вопроса) проходил мимо этой площади. Так как пейзаж бессмысленен, ему приходится пересекать ее – чтобы добраться до вокзала и с него дальше или выходя в магазин, так или иначе огромное количество его воспоминаний упираются в эту площадь, потому что она завещана ему с самого детства глупостью архитектора. Здесь он может врезаться в тебя с наибольшей вероятностью, и поэтому тревога растет. Но именно это и нужно банке, она должна впитывать тебя – точнее, его – и гул провинциальный проводов. Телесные механизмы и начавшаяся ледяная ночь (так что вряд ли он выйдет в магазин etc.), похожая на летнюю ночь, когда мать накрыла тебя одеялом с головой и сказала «представь, что твоя мама умерла», и из этой темноты ты не можешь выпутаться – который год? – но, наверное, это не отделяет тебя от всех других, скорее сплетает с ними. Ты сидишь на парапете холодного фонтана, потому что та летняя ночь привела тебя.

Вы не встречаетесь. Ты возвращаешься домой. Разочарование отсутствием встречи. Разочарование от того, как механизмы двигаются, но не проворачивают друг друга, телесное ощущение того, что ничего не случается, ничего никогда не происходит, кроме автоматического автореферата «механическое письмо как изнанка путинского режима», который ты даже не начинаешь, потому что письма настолько механично, что уже не пробивает само себя на слезу. Утренние выделения, как смазка (в инженерном смысле) и принуждение к гигиене.

Алистер Кроули советовал бросить курить как упражнение на дисциплину. Отпустить на время, чтобы остаточная энергия наполнила собой желание. Ты подводишь теорию задним числом, но – два, три или больше лет ты не варил кофе и только цветные стаканчики. А когда-то она сказала, что если смешать две таблетки фенобарбитала, кровь из вены и обычный растворимый кофе, а потом пропустить его через битое стекло, вобравшее в себя память Другого – сепсис речи можно повернуть вспять. Она сказала это так же, как рассказывала, что транслирует свой образ в его простату по утрам, и поэтому однажды – то есть скоро – он вернется. Она всегда говорила не то, дорогой чего следует идти, но в какой-то момент ничего не остается, кроме вязких углов души, темного перекрытия, отделяющего до и после, а также – чего-то еще, что с грустью ввинчивается все глубже и глубже, так что тебе уже не страшна венозная кровь. То, что должно сходить на нет, в тебе нарастало, и на очередном изгибе ты решил, что должен сообщить о своих чувствах – в письменном ненасильственном виде

Почти утро, но небо еще черное, когда ты режешь руку от мягкой неопределенности вены в сторону запястья, и пускаешь поток в плохо сваренный кофе. Ты проливаешь кровь, распавшиеся от кипятка таблетки и плохо сваренный кофе через битое стекло банки, проехавшей 204 километра (туда и обратно) в твоей сумке. Пьешь и царапаешь горло, но не сильнее полностью ободранных ожиданий, несгущений, неслучившихся текстов, самоуничтожающихся пророчеств из печенья и любви с диафрагмой кулака. Тебя тошнит от приключения, от того, что у тебя есть причины (заблуждение о причинах) совершать приключение, но не от вкуса кофе, крови и стекла. С чистой заготовленной почты ты пишешь:

Здравствуй,

я…………………………………………………………………………………..

…………………………………………………………………………………….

…………………………………………………………………………………….

…………………………………………………………………………………….

…………………………………………………………………………………….

…………………………………………………………………………………….

…………………………………………………………………………………….

…………………………………………………………………………………….

…………………………………………………………………………………….

……………………………………………………………..

Твое письмо работает в отдалении от сгустков, вдали от берега, вдали от источника твоей власти. Она сказала, что обязательно добавлять собственную кровь, потому что нужно перезапустить мозг, протереть ветровое стекло; нужно заставить думать его о том, о чем ты и так постоянно думаешь, но с новой скоростью. Это не магия, а психофизиология.

……………………………………………………………………………………..

……………………………………………………………………………………..

…………………………………………….. со всем уважением, я надеюсь………………………………………………………………………………….

………………………………………………………………………………………

……….

Отправляешь. Она сказала, что болезненность суставов, каждый день облокачивающихся на деревянную стойку, когда ты просишь латте в «Старбаксе», – участвуют в том, что ты не можешь написать искреннее любовное письмо. Именно это – потому что вообще-то труд работающих в кофейнях является эксплуатационным и жестоким – делает твою речь непрозрачной для адресата.

Это, а не что-то еще.

Еще она говорила, что купила через eBay воду, благословленную Далай Ламой, и вводит ее через пипетку во влагалище, чтобы умножить чувственность. Это не то, что ты хотел слышать. Но, сказала она, битое стекло с памятью Другого позволит тебе говорить не удобным для тебя методом, а той речью, которую готов слышать адресат. Она сказала, что кофе на крови и битом стекле давно используется продвинутыми политтехнологами в пропаганде. Нужно просто говорить то, что они хотят слышать, но это не всегда так просто. Стекло из Сибири, Урала, из Чечни везут по ночам, потому что так принято. Спичрайтеры пьют кофе на крови президента и на стекле русской земли. И, как видишь, – сказала она, – у них все получается. Просто попробуй. Хуже уже не будет.

Нет ничего хуже, чем – ты перечитываешь в трезвости – вслух сказать…………………………………………………………………………………..

……………………………………………………………………………………..

……………………………………………………………………………………..

………………………………………………………

Ты не знаешь, что будет дальше. Знаешь, что будет дальше. Ничего, отсутствие. Зияние речи, но речи не поцелуются взасос. Или он ответит тебе……………………………………………………………………………………….

……………………………………………………………………………………..

……………………………………………………………………………………..

……………………………………………………………………………………..

………………………..

И ты не знаешь, что с этим делать.

Попробуй транслировать свой образ в его простату, советует она. Или не останавливать разрезанных рук. Или не наступать ночь. Или стать работником невидимого ночного поезда, везущего сургутское стекло в Кремль. Или…

Комментарий составителя

Согласно подсчету так называемого «кофейного индекса», проведенного журналом «The Village», порция кофе американо в Москве обойдется вам в среднем в 170 рублей, в Хабаровске – 150, в Санкт-Петербурге – 130, в Иркутске – 118, в Уфе – 100, в Твери – 85, в Улан-Удэ – 60, а в Нижнем Тагиле – всего в 47 рублей 50 копеек; впрочем, исследователям удалось найти там всего два заведения, где подают кофе, остальные оказались рюмочными.

Три выстрела Нина Хеймец

Три выстрела создали нашу семью.

Первый был произведен неподалеку от станции Касиновка Приднепровской железной дороги утром 12 июня 1922 года. Выстрел никому не предназначался, и пальца на курке никто не держал – если не считать скелета безымянного старшины (между ребер запали остатки истлевших погон). Скелет лежал в лесополосе между станцией и поселком; в его руке – вернее, в том, что осталось от той руки, – был револьвер. Оружие сдетонировало, когда рядом со скелетом рухнул сгнивший сук. Именно в этот момент вдоль лесополосы проезжал мой дед, Яков Ефимович Мельник, – он направлялся на станцию, чтобы, препоручив лошадь с повозкой поджидавшему там родственнику, сесть на поезд и уехать в Кременчуг – «На заработки», как объяснял он своим родителям, а на самом деле насовсем. Пуля попала ему в локоть, раздробив сустав. От боли и неожиданности он потерял сознание и свалился на дно повозки. Лошадь какое-то время плелась в сторону станции, но после остановилась и стала щипать траву у обочины. Ближе к вечеру она развернулась и отправилась назад, домой. Так мой дед не уехал тем летом в Кременчуг, не вышел на пахнувший дегтем, дождем и жженой резиной перрон, не отправился на извозчике на Европейскую улицу, где в коммунальной квартире проживал его дядя, бывший купец второй гильдии, а в тот период – истопник в ремесленном училище, не устроился работать сторожем в городскую больницу и не погиб месяц спустя при ограблении соседней с ней аптеки, не вовремя оказавшись там с поручением купить йода и бинтов.

*  *  *

Третий выстрел был сделан из ракетницы поздним августом 1959 года. Уже перед самой темнотой папа понял, что потерялся. Сначала ему казалось, что произошло недоразумение, что еще немного, и найдется нужная тропинка; что он сейчас на нее выйдет; что нужно только еще усилие, лишь внимательней оглядеться, лучше сосредоточиться, и она окажется под ногами. Он бодрился, озирался по сторонам, пробрался сквозь еловые заросли – напролом, без дороги, специально, чтобы сменить направление, чтобы не оказаться, в который раз уже, все у того же заброшенного муравейника. Маневр не помог: показавшаяся, было, под ногами заросшая тропинка снова привела его туда же. Папа сел на поваленное дерево. В набухших бороздках коры медленно двигалась серо-черная гусеница. Каждое существо знало свой маршрут, во всем был смысл – даже в исчезновении муравьев, и там, куда они переместились, солнце отсвечивало от тысяч их гладких телец так ярко, что наблюдатель, если бы вдруг такой оказался, вынужден был бы зажмуриться, чтобы не ослепнуть. Сумерки сгущались, папины руки и ноги теряли цвет и сливались с темнотой также послушно, как и все, что было вокруг. Он понял, что не сможет отсюда выбраться. Родители будут его искать, но он не сказал им, что идет в лес. Папа заплакал. Становилось все холоднее. Он уснул.

*  *  *

Идти было непросто, но Длинный справлялся. Всего-то полбутылки вина, отмечали диплом – голова вроде ясная, но вот координация уже была не очень. К вечеру резко похолодало. Конец августа, но ветер был зимний – колючий и сухой. Хорошо, что сообразил взять с собой куртку. Странности начались на подступах к дому. В освещенной витрине кафе «Мороженое» Длинный увидел свое отражение. Не сразу сообразил, в чем дело. Куртка была застегнута на все пуговицы, а еще вчера ведь двух не хватало, приходилось придерживать ее у ворота рукой, чтобы не продувало. Но пуговицы были на месте, факт – черные, гладкие и матово-поблескивающие в свете фонарей. «Надо лучше о себе думать», – сказал Длинный вслух. Он зашагал дальше, замечая, на ходу, что плечи стали более расправленными, а походка – пружинистей. Зайдя в свой подъезд, он стал искать в кармане ключ. Это уже давно стало малоприятным ритуалом: подкладка правого кармана прохудилась; Длинный всякий раз забывал об этом и клал ключ именно туда. Потом приходилось подолгу шарить в дырке рукой – ключ вечно забивался за подкладкой в какой-нибудь скрытый, труднодоступный угол. Он каждый раз не верил, что удастся его найти. Но в этот раз все было иначе. Ключ спокойно дожидался его в правом кармане. Длинный недоверчиво ощупал подкладку: дырки не было. «Жизнь, похоже, налаживается». Длинный вставил ключ в замок и попытался его повернуть. Ключ не поддавался. Еще раз. Тот же результат. Длинный вытащил ключ и поднес к глазам. Что-то было не так. Его ключ должен быть круглый, а этот – трапециевидный, с подпиленными, очевидно – чтобы карманы не рвались, уголками. «Идиот, – Длинный застонал и ударился о дверь лбом, – ты взял чужую куртку». Теперь придется искать хозяина, извиняться. Представляю, как он пытается попасть домой, прямо вот в эти минуты. Удивляется, что карман дырявый. Когда найдет ключ, его будет ждать сюрприз. Еще, было непонятно, что предпринять: не ночевать же тут, на лестнице. Мама с бабушкой уехали к тете в Калугу, до следующей недели не вернутся. Длинный сел, прислонившись спиной к двери. Ветер усилился: об оконное стекло на лестничной площадке хлестала тополиная ветка. На нем появились капли дождя. Длинный смотрел, как они заполняют стекло. Потом он встал, поднял воротник куртки, съежился, стараясь уместить в него шею, и вышел из подъезда.

*  *  *

Успел на последнюю электричку. Фонарей по дороге со станции почти не было, но в них и не было необходимости – путь к Витькиному дому Длинный знал наизусть. Очертания предметов сгладились в темноте, углы стали округлыми, плавные линии растворились в глубоких тенях и стелившемся по земле белесом тумане. То, что существовало в его памяти, с каждым днем все более отступая вглубь и рассыпаясь на терявшие плотность фрагменты, теперь казалось более осязаемым, чем все, что угадывалось вокруг. Именно там проходила дорога. С каждым шагом он все больше убеждался, что совершил ошибку. Не надо было сюда приезжать, не надо. Не зря он с тех пор ни разу тут не был. «Впрочем, и повода не было, – отвечал себе Длинный, – а теперь еще и выхода нет». В мыслях он возвращался на станцию, поднимался на пустой перрон, прыгал, стараясь согреться и обмануть подступавший сон. Ждал первую утреннюю электричку. Вот и Витькин дом. Ключа у Длинного не было, но его и не подразумевалось. Замочная скважина в двери не действовала. Чтобы открыть дом, нужно было просунуть заготовленную жесткую проволоку в специально проделанное отверстие и, ловко ее повернув, подцепить собачку замка. Проволока была на месте, под лестницей.

В доме, куда не вернется хозяин, предметы кажутся более объемными – будто свет отражается от них немного иначе, подчеркивая контуры. Это, наверное, потому, что, когда на них смотришь, не видишь за ними будущих движений их владельца. Все видно, все голо, предметы прочно занимают свои места. Длинный включил свет, выключил, включил опять. Витька ему тогда все уши прожужжал этой пещерой, говорил, там сталактиты и сталагмиты, она одна такая в наших краях. А где пещера, там и окаменелости, там и море раньше было. «Смотри, не утони там миллионы лет назад!» – смеялся Длинный. Они собирались туда вдвоем, купили карту, и никакого полигона на ней, конечно, не было. Пещеры, правда, тоже не было – только лес, поле и снова лес. Витька уверял, что она – там, куда ей деться. Говорил, что разузнал, как до нее добраться. В итоге поехал туда один. У Длинного в тот день разболелся зуб, распухла щека, пришлось срочно искать врача. Полигон не был огорожен – чтобы не привлекать внимания. Кое-где, правда, поставили предупреждающие таблички, но они проржавели, краска облезла, вот Витьке ни одна на глаза и не попалась. Один-единственный залп, даже толком непонятно, из какого оружия. Длинный был на похоронах, но хоронить было некого. Ходили слухи, что в тот день и учений-то не было, что-то сорвалось у них там. Несчастный случай.

Глаза слипались, но ложиться спать не хотелось. Не хотелось открывать утром глаза и узнавать этот дом и себя в нем. Длинный решил сварить себе кофе. Зерна и кофемолка хранились в крашенном бежевой масляной краской шкафчике над мойкой. Джезва стояла на плите. Длинный собрался налить в нее воды, но увидел, что изнутри она заросла густой плесенью. Он хотел было ее отмыть, но потом вернул на место. Сидел, смотрел перед собой. Потом вспомнил – ракетница. Настоящая сигнальная ракетница в тайнике, все под той же лестницей – Витька ее выменял у речников на самодельный мотороллер, и хвастался ему – вот, мол, какая полезная штука. Они хохотали, представляя, в каких ситуациях она может пригодиться.

Длинный вышел на крыльцо. Воздух был почти морозным. Тумана больше не было, но и звезд не было. Плотная черная пустота нависала над ним, обступала, ложилась на плечи. Он отступил на шаг назад и выстрелил вверх. Светящийся шарик взмыл в высоту и, задержавшись, затормозив на лету, жег небо огненными языками. Потом он погас, и Длинный вернулся в дом. Надо было устраиваться на ночлег.

*  *  *

Папа проснулся от того, что что-то изменилось. Очень не хотелось открывать глаза, и вообще двигаться не хотелось. Он с трудом сел. Темноты больше не было. Вернее была, но не вокруг, как раньше, а внизу – у его рук и ног, среди корней деревьев. То, что находилось выше, поблескивало и переливалось, даже муравейник – он мерцал и шевелился. Высоко в небе, как казалось, не очень далеко, повис светящийся шарик. Папа попытался подняться – руки и ноги плохо слушались. Тогда он пополз, скользя по жухлой листве, отталкиваясь от веток, царапая застывшими пальцами землю. Потом папе удалось встать на ноги. Он шел, и шарик светил ему, ждал его – за лесом, над крышами домов.

*  *  *

Существа в их множестве множеств. Сияющие муравьи. Сухие деревья вокруг них загораются и становятся гигантским, во весь мир, шатром. Если вокруг сырая трава, то шатер бархатный и черный. Иногда все меняется, стоит только повернуть голову.

Чай и кофе из забытой посуды

В том, что касается забытой посуды, между чаем и кофе существует принципиальное различие. Чай по своему воздействию центростремителен, кофе – центробежен. Чай вбирает в себя мир, кофе проникает в него тысячами незаметных искр. Чай устремлен в прошлое, кофе – в стороны и вперед. Поэтому посуда, которая не была на виду и исчезла из вашей памяти, т. е. находилась только в прошлом даже относительно недолгое – для вас – время, подходит для того, чтобы пить из нее чай, но для кофе ее лучше не использовать. Если вам все же очень хочется пить кофе из возвращенной из небытия любимой чашки, стоит, наверное, сначала несколько раз выпить из нее чай. Это поможет привести посуду во временно́е равновесие.

Ваш дальний друг Нина Хеймец

Сориентировался довольно быстро. От железнодорожной станции в город уводили два перехода-рукава. Над каждым светилась табличка с названием одной и той же улицы. Рубик выбрал южный – потому что шары фонарей, тощие кошки на нагретых солнцем мусорных баках, мягкий ветер в лицо, бульвары стремятся к морю. Первое, что увидел, оказавшись снаружи, – зеркальные стены строящегося небоскреба. Запрокинул голову, стараясь разглядеть его верхние этажи. Взгляд скользнул по отразившимся изгибам улиц, вытянутым домам на бетонных сваях, круглым балконам, покачивающимся кронам акаций. Рубик сверился с блокнотом и шагнул в переулок; шел, вглядываясь в номера подъездов, выведенные краской на штукатурке.

*  *  *

– Тогда мы и познакомились, – говорит Рубик, – не самая подходящая погода для летнего лагеря; дождь лил, почти не переставая, но нам это как раз нравилось. Я приехал чуть позже, – у родителей поменялись планы в последний момент, – у вас уже была компания: ты, еще две девочки и мальчишка из параллельного отряда, рыжий такой – черт, я и сам сейчас не могу вспомнить, как их звали, – Бетти усмехается, – Однажды ночью мы сбежали и отправились гулять в лес. Спланировали это заранее, запаслись спичками и фонариками. В последний момент чуть все не сорвалось, потому что, когда Рыжий вылезал из окна корпуса, его с улицы заметил один из вожатых. Вернее, вожатому показалось, что он заметил Рыжего, и он пошел посмотреть, что происходит. Прятаться было некуда, другой бы растерялся, но Рыжий прыгнул за спину вожатого и двигался, повторяя его движения. Мы уже успели перелезть через ограду и, стоя за ней, все это видели. В какой-то момент нам стало казаться, что одного из них нет, осталась только двигающаяся оболочка, которая тоже пойдет с нами в лес, и зачем она была нам там нужна, спрашивается? Но потом вожатый зашел в здание, а Рыжий все-таки остался снаружи, встряхнулся и подмигнул нам. Мы сбежали, как и собирались. Видимость была почти нулевая, ты споткнулась, разбила до крови коленку и говорила, что это ерунда и тебе не больно. А потом мы вышли к какому-то озеру, совсем небольшому, сидели там на поваленном дереве и курили. В воде отражались не пять сигаретных огоньков, а шесть – один лишний. Мы это заметили, нам стало не по себе, и мы хохотали. Правда, на озере была рябь, и, например, Луны оказалось три.

– А где все сейчас, – спрашивает Бетти, – где Рыжий?

– Не знаю, я с того лета никого из вас не встречал.

Бетти Д., потеря памяти в результате автомобильной аварии. Обратилась сестра клиентки. Сбежали, рыжий, сигареты. Договоренность: повторный визит через полтора года. Оплата в рассрочку.

*  *  *

– Правая рука у меня, как видишь, почти не двигается, – Идо улыбается недоверчиво, – но, даже будь я здоров, вряд ли я стал бы так нырять.

– Это ты сейчас так говоришь! – отвечает Рубик.

– А почему мы ныряли? Напомни еще раз.

– Так кинжал же – весь покрытый патиной, был воткнут в песок по самую рукоятку. Кто бы стал просто так оставлять такую вещь, спрашивается? Мы его вытащили, и он почти сразу же развалился. Мы пришли к выводу, что кинжал – финикийский, и никто его тут не оставил. Видимо, где-то вблизи от берега находится затонувший корабль; кинжал оттуда вымыло волнами и выбросило на сушу. Мы решили попробовать этот корабль обнаружить. Месяц тренировались, задерживали дыхание. Я до сих пор помню это ощущение: будто на вдохе не внутри меня, а вокруг все застывает – даже шумы не звучат, а становятся объемными и неподвижными; и время останавливается тоже. И во всем этом, где-то очень глубоко, и есть человек, живая точка. Потом я попросил у отца его лодку, сказал – для рыбалки. Мы отплыли от берега и стали нырять. Нам ничего не удавалось разглядеть, мы устали, и я хотел плыть обратно. А ты сказал, что все-таки попробуешь еще раз. Пока тебя не было, я смотрел на горизонт, и мне вдруг показалось, что море перестало быть проницаемым. Солнце отражалось от него, от всей его поверхности, и резало глаза. И в эту секунду ты вынырнул. Сказал, что тут относительно мелко, и ты нашел корабль! Правда, это оказался другой корабль, вернее, катер – современный, с трубой. Тебе даже удалось заглянуть в один из иллюминаторов, но ты ничего там не увидел.

Идо Р., осколочное ранение в голову. Почти полная потеря памяти. Обратились родители клиента. Кинжал, лодка, горизонт. Договоренность: письма раз в четыре месяца.

*  *  *

– Что мне делать? Нужно расслабиться, да?

Горничная вносит поднос с кофе. У нее смуглая кожа, черные волосы забраны в тугой пучок. Туфли на плоской подошве приглушают звук шагов. Она расставляет на столике крошечные чашки из полупрозрачного фаянса. От ее одежды пахнет стиральным порошком и чем-то еще – улица ранним утром, когда асфальт еще не прогрелся на солнце.

– Обычно все-таки близкие обращаются.

– Начинайте, – говорит.

Рубик пытается рассмотреть его лицо, но клиент развернул коляску так, чтобы сидеть спиной к окну. Солнце спускается к морю. Контуры человека перед ним напоминают огромную замочную скважину. Далеко внизу – город с белесыми крышами. Ровные линии разбиваются кронами деревьев. Рубик замечает на одной из узких улиц медленно двигающуюся темную точку – грузовик, следит за ним взглядом.

– Однажды мы с приятелями угнали автомобиль. Среди нас был один мальчик. Кстати, не знаю его имени. Потом его все стали называть «Уж», потому что как-то раз в беседке, где мы собирались, обнаружилась змея. Я, кажется, первый ее заметил, краем глаза – мне показалось, что в углу лежит скомканная магнитофонная лента. Только спустя несколько минут я спохватился – откуда тут ей тут взяться: еще вчера вечером ничего такого не было. Вгляделся, вскочил, и все остальные – тоже. «Не приближайтесь к ней», – кричат. В одном углу змея, в другом – все мы. А тот мальчик тогда подошел к ней и взял в руки. Говорит мне, – я рядом стоял: «Она безобидная. Хочешь дотронуться?» Я протянул руку, и помню, что мои пальцы в паре сантиметров от нее – застыли. Будто воздух между ними и существом, которого я пытался коснуться, стал плотным и колючим. Я думал, что «потемнело в глазах» – просто такое выражение, но почувствовал именно это. Словно вокруг сумерки, и все в них стало серым и зыбким. Я зажмурился и двинул руку вперед. Змея оказалась на ощупь сухой, теплой и немного шероховатой.

Так вот, Уж однажды пригласил нас поездить на машине. Сказал, к ним приехал его дядя, и готов нас покатать. Надо сказать, что раньше мы дома у Ужа никогда не бывали. Мы пришли к нему, он нас встретил у подъезда. Машина стояла у них под окнами – длинная такая, горбатая со стальной фигуркой мчащегося зверя на капоте. Уж принес с собой ключ. Помню, мы увидели брелок, и ахнули – там такой же зверь мчался. А Уж так неторопливо обошел двери, каждую открыл, говорит: «Садитесь, располагайтесь». Я его спрашиваю: «А посигналить пока можно? Или хотя бы руль покрутить». Уж мне: «С ума, что ли, сошел?». Ждем дядю. Пять минут, пятнадцать, полчаса. Кто-то предложил Ужу за дядей сходить, напомнить ему. А тот: «Нет, дядя у меня такой, что лучше его не беспокоить». Стали ждать дальше. Никто не приходит. И тогда Уж говорит: «А зачем нам этот дядя вообще сдался? Я вас сам покатаю, даже еще лучше. Меня брат в прошлом году водить научил». Нам поначалу не по себе стало. Спрашиваем: «А тебе за это ничего не будет?». Уж: «А мы быстро». Оставался нерешенным только один вопрос: Ужа за рулем могли заметить и остановить машину. Но мы нашли выход. У одного из нас отец работал в полиции. Этот наш знакомый сбегал домой и вернулся с форменной фуражкой и синей рубашкой с погонами. Рубашка была Ужу сильно велика, а фуражка съезжала на переносицу, и приходилось ее поднимать. Уж достал из кармана штанов солнцезащитные очки и надел их, потом сел за руль и сказал: «Можно ехать».

Выехать со двора удалось не сразу. Двигатель дважды глох, и один раз машина дала задний ход вместо переднего. Уж нас успокоил, объяснив, что просто немного отвык за те месяцы, что не водил машину. Наконец ему удалось вырулить на улицу, и дело действительно пошло лучше. Недалеко от нас проходило шоссе. Улица вывела прямо к нему. Близился полдень, дорога была почти пуста. Со стороны Ужа были дюны; я сидел рядом с ним, со стороны моря. Мы набрали скорость и мчались, открыв окна. Два ветра врывались в машину. В одном был сухой песок, в другом – соль.

– И вы говорите, что не знаете, как звали того мальчика, Ужа?

Рубик качает головой.

Анонимный клиент. Частичная потеря памяти. Единственное посещение.

*  *  *

Рубик стоит на перроне, листает блокнот, делает в нем пометки. Мимо проносится электричка. Ее освещенные окна похожи на пленку фильма, в котором пытаешься разглядеть каждый кадр, но сделать это, по определению, невозможно. Вспышки света искажают фигуру Рубика: в его груди черная пустота, выше – провал, за которым нет ничего, даже цвета. Электричка уезжает, и он снова выглядит как обычно, только волосы растрепались от ветра. Потом прибывает поезд Рубика, и он заходит в вагон.

Вечерний кофе, сваренный для Рубика и его анонимного клиента Констанцией Диаз

Прежде всего, нужно отметить, в чем разница между вечерним и утренним кофе. Утренний кофе отличается от всего, что есть вокруг. Добиться такого эффекта нетрудно. Утром все – само по себе, каждая деталь мира отдельна, объемна, заявляет о своем существовании. Чтобы усилить этот эффект, в утренний кофе можно добавить ароматные пряности. Например, кардамон. Вечером действует обратный принцип. Предметы и явления входят друг с другом в соответствие (по крайней мере, внешнее), границы между ними становятся менее определенными. Вечерний кофе – не исключение. Он не должен быть очень горячим и пряным; его лучше пить из полупрозрачной посуды. Если не включать свет, можно увидеть, как пар от чашки смешивается с сумерками.

Утр и вечеров в сутках бывает несколько, и их число может не совпадать.

Черный для Веньямина Ася Датнова

В апреле, иногда в мае, по погоде, я выхожу в город. Город в это время пахнет чем-то горелым, мокрой землей и первыми ростками травы. Сиреневым бензином. Впрочем, смотря какой город, может, и морем, цветами. Но бензин и легкая гарь все равно обязательны.

Это должен быть самый первый теплый день: когда он придет, ты узнаешь, с самого утра понятно – сегодня. Еще прохладно, вчера был снег, ледок на лужах, рано для кроссовок, и тут асфальт стремительно обсыхает, как будто зима была морским приливом, и вот настал отлив. На солнце становится почти тепло нараспашку.

Все, что я рассказываю сейчас, – вещи, которым я научился, память супер, могу доставать, перебирать, чувствовать запах, предвесенье, серо-розовый город – у меня хорошая коллекция моментов.

Я долго иду по полувысохшим тротуарам, мышцы ног работают как рессоры, слаженно, легкие расширяются, движутся ребра, приятно чувствовать тело – я спортивный, кроссовки белые, отличное сцепление с асфальтом. Обязательно пешком, не транспортом, и так, постепенно, как раз к моменту наивысшей жажды, я дохожу до кафе.

Там всегда полно ошалевшей от солнца и тепла молодежи, их разговор похож на прыжки в цветных резиновых ботах в глубокой луже: весело и брызги. Здесь дают чай и кофе с сиропами, в бумажных подписанных стаканах, с собой. Иногда лимонад. Я выбираю кофе. Я слушаю очередь, жду подсказок, настроения. Девушка с красными щеками, в красном шарфе, берет ореховый латте, большой. Для кого? Анастасия. Не то, сегодня хочу не этого. Раньше я жадно брал что попало, но теперь нет. Нужна какая-нибудь деталь. Иногда надо ждать долго. Но в итоге всегда что-нибудь приходит интересное.

Я забираю со стойки чужой заказ и выхожу с ним на улицу. Там останавливаюсь, читаю имя на стакане и, зажмурившись, делаю первый, божественный, глоток.

Невозможно пить эту имбирную сладость, которая мне досталась сегодня.

С первым глотком во мне просыпается и начинает ворочаться чужая жизнь, юная до приторности. Заглатываю дрянь. Вокруг становится шумно, бестолково, непонятно, пропадают все связи и хочется подпрыгнуть, кричать, о, так сильно, просто блеск. Хочешь ходить среди людей – веди себя более-менее прилично, я так считаю, я никогда не беру все – день, неделю, и заодно забираю немного горечи на дне, самый смак. Лично я считаю, это один из самых удачных способов, что я придумал, когда хотел быть всем, рекомендую. То тем, то этим, все попробовать, Настасья, один вопрос – почему ты пьешь эту гадость?

Потом, через неделю-другую, когда отпускает, я опять захожу в кафе, и на этот раз сам заказываю – крепкий, со льдом, щепотка соли. Называюсь каким-нибудь дурацким именем. И оставляю стакан на стойке, бесхозным. Всегда найдется кто-нибудь достаточно наивный, чтобы присвоить его.

– Веньямин, – заливается смехом длинный, вихрастый. Сегодня я, допустим, Веньямин.

Они всегда пьют с молоком, с добавками, мой – черный, он поморщится, отпив, и отодвинет. Можно не допивать. Все равно уже, шаркая, ссутулившись, он отходит посидеть за столиком в углу, у окна – место на одного, там всегда тень. Если бы он заглянул под крышечку, мог бы увидеть, как в черноте, вращаясь, пропадают звезды. За все надо платить, я считаю, это хороший обмен, забрал – отдай. Он будет пялиться в стакан, и глаза в этот момент у него будут серебряными. Это пройдет, это пока не страшно, и – не за что, смотри, смотри.

Кофе в дорогу

В уличных кофейнях, готовящих кофе на вынос, смысл один: бумажный стаканчик с крышкой. Его следует взять одному, в жуткий осенний день, чтобы грел руки, и сиротливо пить кофе на бульваре, разглядывая грязь, думать о жизни. Или в желтый весенний день – чтобы идти по городу пешком, отпивая, может, даже и покуривая – одному или с другом, болтать, идти с кофе, останавливаться с кофе, где захочешь, и бродить до заката от одной кофейни к другой. Кофе-перекати-поле, легкомысленный, некрепкий, часто дурной, кисловатый, перестоявший в кофе-машинах. Сиропно-молочный, или американо (mmericano! mmericano): сразу ты путешественник, даже в родном городе.

Кофе, приготовленный дома, вкуснее, но более фундаментален, основателен, стационарен – если угодно, в этом его минус. Возьмите одну или две порции эспрессо и разбавьте 300–450 мл кипятка, или один к одному, по настроению – это американо. Добавьте мед, молоко, специи или не добавляйте ничего. Перелейте в кружку-термос и отправляйтесь гулять. К сожалению, кружка-термос и любые другие непроливайки не издадут того прекрасного пустого звука и стука, если кинешь их в мусорку, хейхо. Картон тут вне конкуренции.

Дела семейные Ольга Недорубова

Как волновались хозяева замка! Родственники с континента! Как их правильно принять, как их одновременно не напугать и не привлечь чрезмерно и как вообще себя вести с человеческой родней?

Визит родственников в целом прошел нормально. Правда, кузен Плик иногда, забывшись, начинал квакать, а Мори не согласилась переодеться – и выглядела несколько отстраненно в древнем своем платье, – но тут хозяевам оказалась на руку нынешняя человеческая мода. Маришка, насмотревшись на Мори, аккуратно порвала и распустила чулки, сказав, что теперь тоже будет так ходить, а Грим сфотографировал девушек вместе – и выглядели они сверстницами, несмотря на пятьдесят лет разницы.

Впрочем, по порядку.

Вообще-то семья Гари и семья Бижо не были связаны кровными узами ни в каком из смыслов этого словосочетания. Но однажды дедушка Шу, бродячий дух семьи Гари, влюбился в девушку из семьи Бижо и даже на какое-то время сгустился ради нее в человеческое тело. Любовь их закончилась довольно быстро – что там те восемьдесят лет, – но за это время Гари привыкли хвастаться оригинальностью дедушки Шу и называть Бижо родней – сначала в шутку, а потом и нет. Дедушка Шу еще пару веков время от времени навещал Бижо в память о своей любви, да и вообще от нежности – так что они считали его своим покровителем. Потом большая война, потом еще одна, Гари почти не выжили, Бижо не выжили вовсе – так думали, пока Грим не получил письмо с континента. Прямой потомок Мари Бижо, прапраправнучки Лили Бижо, той самой красотки, пленившей сердце дедушки Шу, нашел в семейном архиве преинтереснейшие документы, и решил связаться с Гари.

Удивительно не то, что семейный архив Бижо уцелел в войнах, пожарах и переездах – людям иногда удается сохранять и не такие вещи. Удивительно, что Алекс Бижо решился написать Гриму Гари, несмотря на то, что переписка семей велась совершенно открыто и некоторые вычитанные вещи могли любого человека отвратить от желания возобновить общение. Но, возможно, Алекс Бижо не был любым человеком; а, возможно, он думал, что в семействе Гари имена наследуются, и тот Грим, к которому он обращается, совсем не тот же персонаж, с которым так оживленно переписывались его прапрапрародственницы.

Получив письмо, Грим задумался. Пока собиралось семейство – кузена Плика высвистывали со дна пруда, куда он ввиду отличной погоды отправился медитировать еще два дня назад, Мори будили и поднимали наверх, Кари, наоборот, пытались угомонить, а Луку – заинтересовать внешним миром, – Грим молча думал. Бижо ехали в путешествие на континент, и маршрут проложили так, чтобы приехать через неделю и целый день провести в замке. Им хотелось воочию увидеть дальних родственников.

Услышав это, Кари захихикала и еще долго не могла успокоиться. Последний раз ее видели воочию в день похорон, а после того она пользовалась невидимостью, свойственной призракам, и сгущаться не желала категорически.

Увидеться с внезапно обретенными родственниками возжелали все. Мори, знавшая семью Бижо только по рассказам старших, хотела собственных впечатлений о настоящей человеческой родне; Крошка Мю жаждала показать детям Бижо – там же есть сейчас дети? а сколько им лет? а как их зовут? – свою коллекцию облаков и ночных кошмаров; Грим с нежностью вспоминал длинные вечерние беседы с потомками Лили Бижо; кузен Плик рассказывал о последней охоте гигантского сома, в которой чуть не погиб Антон Бижо (а сом погиб безвозвратно); однако Гари были уверены, что нынешние Бижо – не совсем те, какие были раньше, ведь люди так недолговечны, так быстро сменяются. Нынешних Бижо не хотелось испугать слишком сразу.

Луку, как всегда, назначили главным информатором – благодаря интернету в частности и своей страсти к письменному слову вообще он либо знал, либо в момент мог узнать о людях все, что могло потребоваться семейству. Кари решила играть роль «невидимого духа замка» – Гари точно знали, что люди не только верят в привидений, но и немного расстроятся, не обнаружив в таком древнем замке хотя бы парочки. Так что вторым призраком назначили было крошку Мю, недавно пережившую очередную реинкарнацию и еще не отрастившую себе достаточной телесности; хоть и однозначно видимая, сквозь стены девочка проходила спокойно, а задумавшись, могла провалиться и сквозь пол, так что время от времени случались неловкости. Но крошка Мю привидением становиться отказалась наотрез, пообещав быть внимательнее и при родственниках соблюдать границы. Кузен Плик в целом был вполне похож на человека, волосы – ну а что волосы, сказал Лука, сейчас это модно, вон, люди тоже наматывают на голову и веревки, и перья, а у Плика чешуя и рыбьи кости, это стиль такой, популярный в некоторых сообществах. Кузена Джошуа сначала расстроили тем, что он никак не сможет познакомиться с новыми Бижу – до перехода в человеческую форму ему оставалось еще две недели, – но потом он согласился при гостях молчать и сойти за собаку. Ну, почти собаку.

Перед самым приездом Бижо Гари сначала решили было даже украсить замок плакатами и разноцветными надувными шарами – но поняв, что чувствует по этому поводу дом, отказались от идеи. В конце концов, решили Гари, мы те, кто мы есть; это родственники едут к нам в гости, а не мы к ним, пусть привыкают.

Еду заказали в ближайшей деревне – кузен Джошуа время от времени ужинал в тамошней харчевне к восторгу шеф-повара.

В назначенный день все волновались так, что кузена Плика пару раз стошнило, крошка Мю провалилась с чердака в погреба, пролетев дом насквозь – извините-извините-извините, – а кузен Джошуа ушел в овчарню – присутствие овец успокаивало его и настраивало на романтический лад. Мори, несмотря на яркое солнце, вылетела встречать гостей – так что о приближении красной машины к замку хозяева знали еще задолго до того, как «Джуг» въехал в распахнутые ворота.

Гари затаили дыхание. Бижо распахнули двери машины и вышли.

Алекс Бижо – высокий, почти с Грима ростом, в нелепой гавайской рубашке.

Лиза – наоборот, невысокая, круглолицая, круглоглазая, вся будто составленная из шариков.

Маришка – длинноногий тощий подросток в полосатых чулках, длинной черной майке-платье и с такой прической, рядом с которой даже волосы кузена Плика казались вполне себе обычными.

Реми – мелкий, кругленький, весь в мать.

Напротив них стояли Гари, забывшие дышать.

Грим Гари, высоченный, костлявый, бледный от лунного загара.

Мори, сонная и встрепанная после полета, в длинном белом одеянии с прорехами.

Кузен Плик, толстоватый, зеленоволосый, икающий от волнения.

Лука, длинноволосый, круглолобый, в очках с толстенными стеклами – без них он видел слишком много.

Крошка Мю в облике маленькой девочки.

Кузен Джошуа, улыбающийся во всю пасть.

И невидимая Кари.

Они так и стояли бы, глядя друг на друга, если бы Реми не завопил с уверенностью пятилетнего человека, которого никто никогда не обижал:

– Дяааадяааа!

В секунду он повис на шее Грима, и остальные, хохоча, бросились обниматься.

Потом никто не мог вспомнить последовательности событий – вроде бы сначала хозяева показывали гостям сад, и одна только прогулка по угодьям кузена Плика заняла почти час, и, уморившись, все устроились пить лимонад на задней террасе; вроде бы потом гостям грозила прогулка по дому – но девочки (Мори, крошка Мю, Кари и Маришка) ускакали на чердак, откуда долго чем-то грохотали, а кузен Плик увлек Реми верхом на кузене Джошуа («хороший песик! самый умный песик в мире! папа, нам срочно нужен такой же!») осматривать дальние погреба («а там есть стррррашные вещи? – смотря что ты считаешь страшным, мон анж; вот, например, дядя Лука – он все про всех знает, и если бы не забывал – был бы самым страшным существом на свете… – нет, Плик, нет, я хочу цепи и решетки и камеру пыток! – нну давай посмотрим, может быть, что и найдем… а просто глубокий темный подвал, освещенный чадящими факелами, тебя устроит? – уау! хочу темный подвал!»). Вроде бы потом приехал кейтеринг, симпатичный черноусый парень, сын хозяина трактира, – и не успел даже выгрузить еду из машины: коробки, горшочки и большие горшки, полные самой настоящей человеческой еды, по воздуху влетели в дом и чинно проследовали в направлении столовой. Увидев это, Лиза Бижо спросила: «Колдовство?», получила ответ: «Ну что ты, просто невидимые слуги, очень удобно», – и вздохнула: «Мне бы таких завести». Лука открыл было рот рассказать, что невидимые слуги – часть живого дома, и на континенте никак, никак не удастся завести таких, ведь один только дом прорастал сюда несколько веков, – и смолчал, чтобы не расстраивать кузину.

После ужина – гости отдали должное трапезе, а хозяева отдали дань вежливости, заставив еду исчезнуть со своих тарелок, – Грим Гари и Алекс Бижо удалились на веранду, куда невидимые слуги подали коньяк и кофе. Мужчины сидели в плетеных креслах, закинув ноги на пуфы, курили сигары и созерцали закат. Алекс спросил, действительно ли в последней войне Гари и Бижо сражались на одной стороне, и Грим подтвердил это, «хотя у германцев форма была красивее». Грим спросил, как семье удалось уцелеть – и Алекс рассказал о единственной выжившей, Мари Бижо, о том, как она увозила на континент письма и семейный альбом, и о том, что было после. Грим упрекал себя за то, что не защитил родственников, Алекс отвечал: «Хорошо, что сами уцелели и дом спасли». Грим молчал о своих утратах – замок в частности и вся семья вообще тяжело пережила гибель близких, – а Алекс ничего не рассказал о том, что кричала по ночам его бабка, просыпаясь от дурного сна.

Когда закат отполыхал, Алекс произнес:

– Нам пора. Уходить надо тогда, когда хочется побыть еще немного, – и Грим отметил, что присущая Бижо рассудительность не рассеялась во времени.

Когда замок скрылся за поворотом, Алекс остановил машину и вышел. Пока он снимал гавайку и облачался в привычный сьют, Маришка перебралась на водительское сиденье и придвинула его поближе к рулю.

– Сигару? – спросила Лиза.

– О, спасибо, – выдохнула Маришка.

Мать обернулась к Реми, сын достал из рюкзачка коробку, из нее – одну сигару, провел пальцем по ее кончику – тот отвалился, отрезанный будто лазером. Лиза кивнула «спасибо», взяла бревнышко у сына, протянула дочери и зажгла маленький язык огня на указательном пальце. Маришка закурила, затянулась, еще и еще, набирая в легкие дым; мотор завелся без единого движения ключа, и Реми закричал:

– Папа, давай быстрей, Маришка завелась!

Алекс запрыгнул на заднее сиденье и вытянул ноги.

«Джуг» сорвался с места. Маришка сидела за рулем, высунув в окно левую руку с сигарой, а правой дирижировала в такт мелодии, которую поймал и проигрывал Реми.

– Громче! – распорядилась она, и брат добавил басов, зазвучав, как группа хеви-метала.

К рулю Маришка не прикасалась – ей это было не нужно, «Джуг» слушался взгляда. В принципе Маришка могла вести машину и с заднего сиденья, ей просто нравилось сидеть впереди – а ее отцу комфортнее было там, где можно было вытянуться во весь рост. Вот и сейчас он расслабился – и вытягивался, и вытягивался, пока Лиза не отозвалась с переднего сиденья:

– Дорогой, твои колени у меня подмышкой.

– Прости, дорогая, увлекся. Тело затекло с отвычки.

– А почему ты не мог расслабиться у дяди Гари? – спросил Реми, не переставая звучать мелодию.

– Они так гордятся своими человеческими родственниками, – улыбнулся Алекс. – Не хотелось их расстраивать. Ничего, будем теперь общаться, мы к ним, они к нам, письма, разговоры – через какое-то время привыкнут.

Кофе в семействах Бижу и Гари высоко ценят и принимают в себя при любой возможности.

Семейство Бижу предпочитает мягкие новозеландские сорта, а в их отсутствие – африканские. Можно было бы сказать, что в жилах этой семьи – кофе вместо крови, если бы вместе с любовью к черному напитку они не унаследовали от Лили Бижу полное, тотальное неумение его варить. Кофе, приготовленный любым из Бижу, можно было бы использовать как заменитель допинга: любой выпивший залпом чашку этого напитка бежал очень быстро, кричал очень громко и швырял тяжелые предметы очень сильно, стараясь попасть в несущегося перед ним кофевара. Так что до появления в широкой продаже высококачественных кофемашин семья Бижу пила совершенно различный кофе везде, где придется; и, найдя хорошую кофейню, ходила туда чаще, чем это принято.

В те времена, когда семья Бижу жила неподалеку от семейства Гари, кофе гостям варили невидимые слуги живого дома – и тогда разделить удовольствие от напитка могли члены обеих фамилий. Потому что при всей неисчерпаемости ресурса – то есть при доступности семейству Гари любой физической вещи, от новозеландского кофе до якутских бриллиантов, – пить сам напиток из них мог только кузен Джошуа, которому не нравился вкус – так что процесс терял смысл для всех участников.

Ведь призраки семейства Гари питались воспоминаниями, иллюзии – впечатлениями, а чудовища – переживаниями. Соответственно, для того, чтобы выпить чашку кофе, семейству Гари нужен был тот, кто это сделает. Находясь рядом с любителем кофе, делающим первый глоток, любой из Гари разделял все его ощущения: горечь и мягкость напитка на языке – тепло, разливающееся по телу, – бодрость, поднимающаяся от рук к затылку – резкая сосредоточенность и прилив вдохновения – обострившаяся четкость мысли… К сожалению, любитель кофе иногда начинал разговаривать, и если он не был приятным собеседником, впечатление от напитка бывало испорчено. Так что при всей любви к кайфу от кофе, Гари его испытывали нечасто.

Возобновив общение двух семейств после долгого перерыва, Алекс Бижу придумал для Грима Гари преизящнейший выход: достаточно поставить на границе замковых земель – там, где семейство начинает чувствовать незнакомцев, – автомат по продаже кофе – и кайф кофемана обеспечен; при этом общаться с лишними людьми – не нужно.

Способ был опробован и признан годным; с тех пор невидимые слуги дома послеживают за тем, чтобы путник, подъезжающий к границам владений семейства Гари, получал стаканчик лучшего кофе в этой части Вселенной.

Так что, путешествуя по Старому Свету, не пренебрегайте кофейными автоматами, особенно теми, что расположены в уединенных местах – кто знает, частью какой истории вам посчастливиться стать, если напиток вам понравится.

Поправки Татьяна Замировская

Пассажир номер 2 прилетел, и вдруг оказалось, что его не было на этом рейсе.

Возможно, каким-то диким образом он не прошел регистрацию; либо его регистрация не менее необъяснимым образом аннулировалась. Так или иначе, трансконтинентальный рейс из Парижа не содержал в себе такого человека, как он, сообщил ему эмиграционный офицер, хмуро рассматривавший его бумаги: командировка, бизнес-карточки, паспорт, права, все в наличии, и все не то. Ни малейшего намека на такого человека, как вы, покажите посадочный талон – и уставился на него с недоумением и брезгливостью, как если бы где-то в Марокко только что рассекретили банду преступников, производящих с залихватской постколониальной бойкостью рулоны и ленты поддельных посадочных талонов, и он об этом уже прочитал в ленте новостей, а этот несчастный неловкий пассажир – нет. Да и зачем производить поддельные посадочные талоны, если еще не освоена механика подбрасывания сомнительных пассажиров на необходимые рейсы синеватыми землистыми кукушечными яичками – да и это, в принципе, зачем?

– Вот сейчас будем выяснять зачем, – недружелюбно сообщил офицер.

Пассажир номер 2 ушел вместе с парочкой неизвестно откуда взявшихся, будто кто-то выхватил из-под елки две подарочные костюмированные фигурки, полицейских в красивых костюмах. Его привели в комнату для «проверки безопасности», так было написано на двери. В комнате, помимо Пассажира номер 2, было еще много других пассажиров – все такие же растерянные.

– Почему так много народу задержали? – спросил у плачущей женщины в черном платке.

– Пока летели, ввели новый иммиграционный закон – там список стран, которым аннулировали визы, – ответил кто-то другой (женщина так плакала, что даже, кажется, не расслышала вопроса, вся черная, как облако). – Но у меня вообще гринкарта, и все равно не пускают, безумие какое-то. И звонить адвокату не дают. Хотя, наверное, лучше если для нас всех найдут какого-то одного общего адвоката. А вы из какой страны?

– Из Франции, – сказал Пассажир номер 2 и понял, что зачем-то обманывает: это рейс был из Франции. Ему не хотелось признаваться, что у него американский паспорт и что его задержали из-за какой-то беды с регистрацией, тут у людей, похоже, настоящие проблемы, а у него просто сбой. Просто сбой.

За ним зашли те же (или другие) подарочные рождественские полицейские: его допрашивали в отдельной комнатке. Пассажир номер 2 рассказал, откуда летел (бизнес-поездка, тестирование нового продукта, пять лет как гражданин, женат четыре из этих пяти), вкратце пересказал свою скучнейшую, ненавистную, ненавистную, скучнейшую биографию, изобилующую повторами и монотонностями, снова показал посадочный талон и кое-какие личные вещи из рюкзака – ноутбук, бледный чек из франкфуртского аэропорта, где пересаживался и перекусил пивом с венской колбаской, книгу Франзена «Поправки», которую семь раз начинал читать во время предыдущих командировок и, кажется, брал ее с собой скорей по привычке, как трансатлантический талисман, который все же не сработал на этот раз.

Проверяя его документы, сотрудники иммиграционной полиции не без смущения выяснили, что данных о Пассажире номер 2 нет ни в одной доступной им государственной базе. Номер социального страхования, права, паспорт – все это зависало в тугой, вязкой цифровой пустоте безответности, словно Пассажир номер 2 вылетел откуда-то из небытия, как пушечное ядро мести неведомо кого за неизвестно что. Отпечатки пальцев Пассажира номер 2, многократно и натужно стекающие с его потеющих, начавших подрагивать, ладоней, не совпадали ни с одним человеком, пересекавшим границу либо получавшим визу. Документы, как и посадочный талон, как и многократно отпечатанные ненужные пальцы, были признаны фальшивыми; бытовая банальность бессмысленного багажа (Пассажир номер 2 начал от волнения думать, будто бы заикаясь) навевала дополнительные опасения: следов взрывчатых веществ не нашлось ни на итальянском костюме (собака, понюхав, чихнула и на мгновение показалось, что все хорошо и все сейчас, хохоча и перемигиваясь, побегут гулять, перебрасываясь желтым теннисным мячиком), ни на семи парах немного разношенных носков; цель мистификации не определялась, не очень понятно, зачем снабжать кого-то документами несуществующего человека, чтобы транспортировать его через Атлантику, ведь намного проще воспользоваться идентификаторами реально существующих личностей.

Пассажир номер 2 попросил разрешения позвонить супруге и адвокату; какое-то время колебался перед звонком жене, но пересилил себя.

– Тут какой-то новый эмиграционный закон, – сказал он ей еще до того, как она попробовала что-то спросить. – Задержали много людей и, кажется, еще сбились настройки в базах данных и меня не могут идентифицировать. Давай ты приедешь и привезешь свидетельство о браке и свидетельство о рождении или, слушай, вообще всю папку с документами, можешь даже взять документы на дом, хотя он твой, но мало ли.

– Ты где? – спросила жена.

– В аэропорту же, – повторил он. – Прилетел сегодня, я же говорил, что сегодня прилечу. Задержали, уже два часа тут. Документы не совпадают, ничего ни с чем не совпадает, ошибка какая-то. Давай, ты знаешь, где пластмассовый ящик, возьми оттуда только папку с документами, больше ничего брать не надо.

– Хорошо, я привезу документы, – холодно сказала жена. – Но это ничего не значит. Ну, как ты любил говорить раньше: но это ничего не значит. Хорошо?

Повисло неприятное молчание.

– Терминал 4, – сказал он.

Жена положила трубку. Офицеры попросили ее контакты, переписали, перезвонили. Трубку никто не взял. Она никогда не снимала трубку, когда звонили с незнакомых номеров.

Прошел еще час, в течение которого его вещи проверили еще несколько раз, как будто в одежду была завернута невидимая бомба. В комнату несколько раз приводили людей, чьи визы были аннулированы, и искали невидимые бомбы у них в вещах; некоторые из страдальцев громко звонили адвокатам, у кого-то на руках рыдал, вероятно, невидимый ребенок: у Пассажира номер 2 начали слипаться глаза.

Когда жена приехала в аэропорт и перезвонила, он вскочил и понял, что как будто задремал. Показалось странным, что проснулся не дома, где тысячи раз засыпал прямо за столом посреди ночи – достаточно было тряхнуть свинцовой ночной головой, чтобы она рассыпалась в стеклянное невесомое облако нежных осколков сна, выключить ночник, тихо переползти на диван, по пути несколько раз попытавшись сбросить, как мелкую полураздавленную ночную бабочку, прилипшую к экрану, ее долгий и нестерпимо мучительный, как позыв в туалет, звонок.

– Ты уже тут? – спросил он.

– Да, терминал 4, зона прибытия.

– Тут, говорят, люди митингуют, – он вспомнил, о чем переговаривались другие задержанные. – Против этого нового эмиграционного указа. Там огромная толпа, осторожно, пожалуйста.

– Никакой толпы нет и не было, – холодно ответила жена. – Я стою около эмиграционного этого твоего пункта, пусть меня встретят или ты выйди, мне завтра на работу.

– Там толпа, – повторил он. – Я видел в окно, так здорово, все с разноцветными табличками. Протестуют против указа президента.

Офицеры вышли, чтобы встретить жену, но ее нигде не было – видимо, затерялась в толпах чужих паникующих родственников. Пассажир номер 2 даже пожалел, что ему не аннулировали визу – тогда бы все эти шумящие, возмущенные, кипящие, как река, люди каким-то образом имели отношение к его личной трагедии; но, к сожалению, его личная трагедия продолжала оставаться его личной.

– Ну так меня кто-нибудь встретит тут? – закричала жена, позвонив в очередной раз. – Я стою в пустом коридоре! Да, терминал 4, да! Мне сказали, что тебя нет, и в списках прилетевших тебя тоже нет.

– Может, ты не в тот терминал зашла?

– Это ты не в тот терминал зашел, – зло сказала жена. – Причем с самого начала. Я тут полчаса еще побуду и поеду домой, я вообще не понимаю, зачем я должна вестись на такие штуки.

– Если там нет толпы, ты не в том терминале! – терпеливо объяснял он. – Там толпа, протесты, полиция, таблички. Скажи, что ты не по этому делу, что ты к человеку, который не зафиксирован на рейсе.

– Повторяю: нет толпы, нет протестов, я тебя отлично слышу, не ори, – сказала жена. – Я сейчас тебе пришлю локацию, сравнишь со своей, я там где надо стою, понял ты? Почему тебя не отпускают? На каком основании? Выйди в коридор!

После получаса подобных разговоров, в течение которых телефон Пассажира номер 2 почти разрядился, он понял, что жена, вероятно, просто не приехала. Он попросил телефон у одного из праздничных статуэточных полицейских, набрал номер жены. Трубку взял неизвестно кто и в ответ на имя жены пробурчал:

– Это неправильный человек.

Неправильный человек, неправильный человек. Пассажир номер 2 посмотрел в окно, там толпились, бойко скандируя речевки, правильные люди. Жена, кажется, тоже говорила ему, что он неправильный человек, с чего бы удивляться тому, что он теперь не с ними, не с этим лавинообразным возмущенным восторгом.

Интерес к нему быстро пропал вследствие суматохи, связанной с десятками задержанных безвизовых граждан ряда арабских стран: там-сям проносили уже начавшего проявляться призрачного заплаканного мальчика, все напропалую звонили различным адвокатам, в комнату ломились наряженные, как на похороны, правозащитники в белом, кого-то сквозь окна и стены хищно терзала мглистая птица прессы.

Ближе к ночи ему отдали вещи и телефон, сказав, что помещение переполнено и его временно переводят в локальный полицейский участок с камерой предварительного заключения. Жене он все это время звонить боялся – и только когда полицейская машина проезжала через толпу, он вдруг понял, что все это время мутного заторможенного полусна не замечал, отказывался замечать очевидное: на большинстве плакатиков, которыми отчаянно размахивала розовощекая протестующая молодежь, фигурировало имя Дональда Трампа.

– Ну да, это указ Трампа, – подтвердил полицейский. – Нам самим вообще ничего не понятно с этим гребаным указом. Я сам, если что, из эмигрантов, точнее, мама моя – из Пуэрто-Рико. То ли не пускать по визам беженцев, то ли вообще по любым визам не пускать, ничего не понятно. Полная путаница, ни хера не разобрать. Даже странно, что тут только один такой, как ты, идеальный террорист, человек, которого не существует. Может, это русские хакеры? Как думаешь, могли тебя русские хакеры стереть из базы?

Он помотал головой, схватился за виски, которые показались ему слишком мягкими и чужими – как у раненой, чуть сдавленной собаки.

– А жена почему не приехала?

– Да ей не до меня сейчас, – вдруг сказал Пассажир номер 2, даже не подозревая, что прямо сейчас говорит то, что говорит, – Я узнал перед самым отъездом, что у нее отношения с одним хреном с работы. Пытался поговорить, она скандал, говорит, если не нравится что-то, расходимся, нефиг чужую почту читать, ничего там нет, в этой почте, а что видел, то не считается, что бы ты там ни видел, это альтернативная реальность, пока не увидел – ее не существовало. Как вам это?

– Дерьмово, – сказал полицейский, выезжая на хайвэй, – но у всех бывает такое, где сейчас счастливые пары найдешь. А этот парень – не русский хакер? Может быть, он тебя специально отовсюду стер? Это же не сложно – убрать все данные о человеке из всех государственных баз? Отличное дельце было бы. Как думаешь?

Пассажир номер 2 задремал. Когда он проснулся, задумчивый полицейский уже выводил его из автомобиля, похлопывая по плечу.

– Я уже все про тебя объяснил им. – успокоил он Пассажира номер 2. – Не бойся, ничего личного. Я ж понимаю, мы как друзья говорили, туда-сюда, я про друзей никому не выдам. Может, найдут тебя где-нибудь. Свидетельство о рождении найдем, сверим, родителей твоих вызовем – родители живы-то у тебя? Родственники-то есть? Ну вот и опознаем. Мы бы и в аэропорту это сделали, но этот хренов Трамп со своей альтернативной реальностью, видишь, все карты спутал, там теперь другие проблемы, а будет еще хуже, вот посмотришь.

Пассажир номер 2 старался смотреть себе под ноги и никуда больше. В глаза полицейскому он не смотрел, словно полицейский был как минимум горгоной в погонах.

– Ну давай, – полицейский даже приобнял его. – Точно говорю, тебя эта гнида стерла. Чтобы лишнюю ночь с женой твоей побыть. Ну или чтобы она вещи собрала, так тоже бывает, поверь, я был во всем этом дерьме, и даже не в таком был. Найдешься. Только не поубивай их всех, сдержись, я вот не поубивал никого, а тоже всякое было.

Пассажир номер 2 сдержанно кивнул, на дрожащих ногах (под которые он продолжал смотреть) прошел по коридору, волоча за собой чемоданчик с багажом, рюкзаком и недочитаными «Поправками» (теперь будет, что почитать в камере). Полицейское отделение (вероятно, располагавшееся на одной из окраин города) было полупустым: там скучало несколько дежурных, один из которых, высокий и бледный, будто бы сложенный из мясных околочеловеческих кубов некоего высшей пробы биоконструктора, посмотрел на него с благоговейным ужасом. К его сверхгармоничной, идеальной груди была приколота блестящая табличка со словом «Кристоферсон Д».

– Ну что будем делать? – загрохотал сотрясающимся биоконструктором Кристоферсон Д. – Почему документы фальшивые? Как тебя на самом деле зовут-то?

Пассажир номер 2, кое-как уняв дрожь в руках и ногах, заговорщицким детективным голосом предложил Кристоферсону Д. поискать его аккаунт на Фейсбуке в своем офисном компьютере – под предлогом того, что, вероятно, его личные данные и правда кто-нибудь стер из чувства неясной, но эффективной мести. Никого, у кого было бы такое же имя, как у Пассажира номер 2, и такое же лицо, как у Пассажира номер 2, на Фейсбуке не было.

– Идеальное киберпреступление! – обрадовался Кристоферсон Д. – В будущем так будут «заказывать» людей хакерам, даже не убивая их. Раз – и стерли тебя отовсюду. И на работу не устроиться, и авиабилет не купить, и в банке тебя не узнают, потому что у них нет клиента с твоим именем. Удобно. Можно не убивать, тут сам убьешься. А может, ты все-таки террорист? Тебя точно хорошо обыскали? Может быть, у тебя в неучтенном чемодане бомба была?

– Теперь смотрите, – волнуясь, практически почти полностью заметно заикаясь, завел чугунный локомотивчик детективного отчаяния, Пассажир номер 2, копошась в рюкзаке, полном разбухших, будто от невыразимых подводных вод, «Поправок». – Я сейчас, кажется – если не ошибаюсь – покажу вам очень интересную, занимательную штуку. Вот мой собственный ноутбук. Так? Видите? Теперь смотрите, что я вам покажу. Вот я его открываю. Какой у вас пароль wi-fi? Вот, смотрите. Вот моя страничка на Фейсбуке – видите? Вот имя. Вот фото. Вот жена. Вот собака, но это соседская, мы свою еще не завели, но уже не заведем. Вот мой чекин в аэропорту, видите?

– Да, – сказал Кристоферсон Д.

– А вот еще фото меня и жены.

– Угу, – сказал Кристоферсон Д.

– А сейчас я позвоню ей скайпом, если она онлайн, и вы ее увидите. Видите?

Кристоферсон Д. рассматривал жену Пассажира номер 2 с недоумением.

– Да, я еще в аэропорту! – кричала жена. – Ты почему трубку не брал! Ты где? Ты это специально подстроил? Там сказали, что ты не долетел, зачекинился и пропал, в списках пассажиров есть, а в самолете тебя уже не было и в списках тех, кто прилетел, тоже, и багаж твой не прибыл – ты вышел, что ли, во Франкфурте? Ты во Франкфурте, да? Ты специально это? Это ты назло, что ли? Тут еще сказали, что ты, возможно, прилетел, но пропал в аэропорту, и багаж твой пропал, и ты где-то прячешься, и возможно ты террорист. Как это тебе? Может быть, ты и правда террорист?

Пассажир номер 2 открыл рот, чтобы сказать жене то, что и намеревался, но его компьютер разрядился и кричащее, возмущенное лицо жены пропало, как будто выключили чью-то галлюцинацию.

Когда Пассажир номер 2 снова подключил ноутбук и попытался перезвонить, оказалось, что его Скайп не включался – не опознавался то ли пароль, то ли логин, непонятно. В Фейсбук тоже было не зайти. Заинтересованный феноменом Кристоферсон Д. залогинился в Фейсбук со своего аккаунта, видимо, привлеченный обещанием некоего таинственного фокуса, который Пассажир номер 2 вот-вот осуществит – но никаких следов Пассажира номер 2 уже не было.

– Вот и отсюда, выходит, тебя вытерли, – умиротворенно сказал Кристоферон Д.

– Электричество, – понял Пассажир номер 2.

Взял телефон, включил его – осталось 10 процентов зарядки. Написал жене сообщение с адресом и требованием срочно приехать (он знал, что если ничего не объяснять, то она приедет). Согласился выпить чашку ночного кофе с Кристоферсоном Д. – остальные дежурные, видимо, уехали дежурить домой, к семьям. Пока жена ехала, Кристоферсон Д. поддерживал крайне медленную беседу с Пассажиром номер 2 о литературе, устанавливая поудобнее чашечку кофе на «Поправках», выползших из его вещей (Кристоферсон Д все же проверил багаж Пассажира).

– Читал? Говорят, хорошая.

– Важная, говорят. Пытаюсь прочитать. Обычно беру с собой в дорогу – думаю, что в дороге так скучно, что обязательно прочитаю, пока лечу. Но не выходит.

– О чем она?

– Не знаю.

– Не представляю, зачем читать такую толстую книгу.

– Ну, чтобы долететь. Не знаю. Тоже не знаю. Я же не долетел.

Жена перезвонила Пассажиру номер 2 достаточно быстро, затараторила в трубку: уже около входа в участок, вот я, стою, и что, и как, открывает, да, Кристоферсон Д., открывает, ну, говорит, что тебя тут нет. Тебя тут нет. Сбылась твоя мечта, тебя нигде нет. Он хочет поговорить с тобой, дать ему трубку? Даю ему трубку.

Пассажир номер 2 подошел к Кристоферсону Д. и знаками показал ему, что с ним хотят поговорить. Передал трубку, знаками же попросив говорить недолго.

– Кристоферсон, чем могу помочь? – спросил Кристоферсон Д.

Спустя 10 секунд он вышел на улицу и там, долго расхаживая туда-сюда по залитой лунным гравием дорожке, поддерживал с собеседником некий, судя по изменчивой тени его лица, мучительный разговор.

Пассажир номер 2 выглянул наружу, показал Кристоферсону Д. знаками: время, время! Кристоферсон Д. замахал руками: хорошо, хорошо, дай мне еще пару минут!

Через пару минут подошел к Пассажиру 2, отдал телефон. Лицо его было красным и круглым, как Луна, попавшая в солнечную тень.

– Ну что? – спросил Пассажир номер 2, делая несколько шагов по направлению к улице.

– Как теперь с тобой связаться? – мрачно спросила жена.

– Ты где стоишь? – спросил Пассажир номер 2.

– Под фонарем. Над ним еще бабочки. И он трещит, слышишь?

– Я тоже под фонарем. Фонари, получается, пересекаются – как улицы. Ты можешь взяться за фонарь рукой?

– Я уже.

– Тут президент – Трамп. Прикинь. И все эти указы идиотские – от него, оказывается.

– За что тебя туда?

– Да я знаю, за что.

– Ну, может, меня там нет? Может, тебе там хорошо будет?

Потом жена заплакала, затряслась, как обычно. Он почувствовал, что фонарь как будто ходит ходуном – хотя на самом деле это у него задрожали руки.

– Зачем ты это сделала? Ты сама виновата.

Жена начала перечислять зачем. Фонарь трясся. Телефон умирал.

– Как мне теперь тут жить? – спросил он. – Мы не встретимся все равно. Ты ладно, ты должна будешь какую-то компенсацию получить, видимо. Я же пропал. А мне тут как? Без документов. Меня теперь, наверное, депортируют, если Трамп президент.

– У меня ощущение, что ты себя сам депортировал! – закричала жена.

Фонарь щелкнул и загудел, как трансформатор. Пассажир номер 2 вспомнил, что видел это в каком-то сериале на Netflix.

– Скоро телефон сядет, – сказал он. – От местного электричества он становится местным телефоном, таковы законы местности. Короче, повторяю: тебе дадут какую-то компенсацию. Меня депортируют, потому что у меня нет документов. И это пока минимум, что я знаю про эти места. Всего тебе хорошего на новом месте. Включи Скайп.

Он увидел сияющее в электрическом гудении фонаря лицо жены. Она стояла и смотрела на него – почему-то уже не плакала, с досадой заметил он.

– Удивительно, – сказал он. – Бывает же так.

Телефон разрядился. Фонарь помигал и продолжил гудеть. Где-то выла сирена и в такт вою кричала собака.

Пассажир номер 2 вернулся в здание полиции и поставил телефон на зарядку – теперь уже можно, все равно связи больше нет и никогда не будет.

– Думаю, дело в том, что она меня разлюбила, – сообщил номер 2 Кристоферсону Д., который сидел за столом и смотрел в одну точку.

– Мне так жаль, – сказал Кристоферсон Д. Ему не было жаль.

Но и номер 2 тоже немного кривил душой.

Точка, в которую смотрел Кристоферсон Д., вдруг стала объемной – будто Кристоферсон высиживал пространство, как гигантское бесформенное яйцо.

– Уходи, – сказал он. – Я придумаю, что сказать. Но лучше уходи.

– Электричество, – повторил Пассажир номер 2.

Кристоферсон Д. смотрел в набухшую, как гигантская вязь спагетти, дождливую, переливающуюся точку.

– Я в жизни только две такие же толстые книжки прочитал, – объяснил Пассажир номер 2. – Обе – любимые книги жены. Тогда я еще хотел как-то ей понравиться, слушал ее рекомендации, поэтому и прочитал. Обе, кстати, про параллельную реальность, где все – почти в точности, как у нас, но немножко не так. Одна – «Земля под ее ногами» Салмана Рушди. Там, в общем, все почти то же самое, но история музыки – другая. Элвис не умер, например. Джона Леннона не застрелили. Ну и так далее, по мелочам. Например, наши писатели там – литературные герои, и наоборот. Персонажи Набокова пишут стихи – Джон Шейд, например, из «Бледного Пламени», настоящий и существующий человек там, а сам Набоков – персонаж его стихотворения. Килгор Траутт – известный писатель-фантаст. В общем, не важно. Вторая книга – собственно, Набоков, «Ада». Там все то же самое, тоже параллельная реальность, немного смещенная. Я думаю, что Рушди стопроцентно вдохновлялся Набоковым, когда писал свой роман – слишком уж похоже; и литературная игра в персонажи-книги у него похожая. Так вот, в той реальности, которую описывает Набоков, электричество запрещено. Большинство бытовых приборов работает на воде. А электричество после какого-то страшного неназываемого инцидента – под запретом. Так вот, я понял, почему оно под запретом.

Кристоферсон Д. посмотрел на него боковым зрением.

– От него все портится. Все дело в электричестве. Я даже думаю, что если я вдруг свалюсь с инфарктом, а ты воскресишь меня этой штукой – Пассажир номер 2 показал на висящий на стене портативный дефибриллятор за стеклом – я, возможно, попаду домой.

Кристоферсон Д. покачал головой.

– Это нет, это без меня. Мне тут теперь и так хватает проблем.

– Ты там счастливее? – спросил Пассажир номер 2, чтобы создать видимость small talk.

– Не в этом дело, – ответил Кристоферсон Д. – Я там в принципе есть, и тут я тоже есть. Мне нужно это обдумать. Ты лучше уходи. Я скажу, что ты сбежал.

Пассажир номер 2 взял рюкзак и чемодан, помахал Кристоферсону Д, который и правда выглядел так, словно поговорил с кем-то важным и необратимым (впрочем, вероятно, так оно и было), забрал зарядившиеся местным чужим электричеством ненужные теперь телефон и ноутбук и выкатился со всем этим в медовую новую ночь незнакомого мира.

Заселиться в гостиницу было не очень сложно: все же при Пассажире номер 2 были хоть недействительные, но существующие документы и некоторое количество наличных денег. Пассажир проспал весь остаток ночи и большую часть дня. Проснулся он под вечер. Спустился в лобби, взял кофе и пару шоколадных батончиков, сел на диван, открыл ноутбук.

Вначале он создал себе аккаунт на gmail. Потом – профиль на Фейсбуке. Потом нашел там жену. Она не очень изменилась и вроде бы даже была не замужем – возможно, она и правда одна, и у нее никого нет до сих пор, и есть какой-то шанс, что здесь, в этом новом мире, полном чужих трагедий и лжи, у них все получится. Он открыл окошко сообщений и написал ей:

– Привет. Я тебе никого не напоминаю?

Жена тут же перезвонила ему прямо из чата Фейсбука:

– Ты с ума сошел? Возвращайся немедленно. Ты реально сошел с ума. Пожалуйста, вернись. Мы сможем про все поговорить, если ты хочешь. Я совершенно – слышишь? – готова к разговорам. Я могу все проговорить, если надо, мы можем все проговорить, ты слышишь меня? Ты где? Приезжай немедленно, немедленно.

Она жила по тому же адресу. Дом был таким же.

– Что ты такое устроил? – заорала она, открыв дверь.

– Кто у нас президент? Трамп президент? – спросил он.

– Мертвая корова тебе президент! Резиновый хрен тебе президент! Собачья вошь твой президент! – продолжала орать жена. – Заходи давай!

– А как же твой номер 1? – спросил он. – Отлично вы потусовались в мое отсутствие?

– Какой номер 1, это ты номер 1 и всегда им был! – продолжала орать жена.

– Ты собиралась к нему уходить!

– Ничего не было! – продолжала орать жена. – Тебе показалось!

– Но ты сказала!

– Ничего не было, ты все придумал, у тебя был стресс! – орала жена.

Ему нестерпимо захотелось ее задушить.

Спустя некоторое время они легли спать, Пассажир номер 1 лежал и смотрел на свои руки. Всякий раз, когда он закрывал глаза, руки, будто отдельные, бежали-бежали вниз по подушке, чтобы найти тонкую голубиную шею жены и сомкнуться на ней замочком любви и верности.

Из-за этого смертного сладкого зуда в руках Пассажир номер 1 не мог уснуть, потому что немного боялся проснуться рядом с мертвым человеком. Он вышел во двор, там под янтарным мерцанием приземистого садового фонаря летала тяжелая и медленная ночная бабочка. Поймал, положил на землю, раздавил. Ночь – его вторая ночь на земле – гудела, как самолет.

Ночной кофе от Кристоферсона Д.

Если вам нужно работать или дежурить всю ночь, а также вам грозит мистическая встреча с самим собой, лучше всего заваривать кофе по рецепту Кристоферсона Д. – прямо в чашке, на книге, чтение которой вы откладываете до лучших или худших из времен. Кофе будет становиться тем крепче, чем дольше вы его пьете, а время в этом случае – ваш союзник.

Насыпьте в чашку 3–4 полные, «с горкой», ложки молотого кофе, залейте кипятком, поставьте чашку на какую-нибудь книгу, которую вы давно не можете дочитать (так книга скорей приобретет бывалый, читаный вид и будет более располагать к дочитыванию). Через 5 минут осторожно и медленно размешайте, пока на поверхности напитка не появится перламутровая пузырчатая пенка. Ни в коем случае не добавляйте молоко или сахар – если мозг требует глюкозы, съешьте вприкуску ломтик рафинада или конфетку. Пейте маленькими глоточками, медленно – последние глотки будут самыми крепкими, раскрывающие сознание и подготавливающими разум к тому, что вот-вот с вами случится.

Данный рецепт легко трансформируется в кофе по-польски, если взять классику польской литературы. В этом случае молоко и сахар добавлять не запрещено.

Сад для игры в волка Татьяна Замировская

Ему позвонили и сказали, что на следующей неделе его очередь играть в волка. Его это заметно раздосадовало, он переспрашивал два раза в телефон: точно? точно? я же играл ровно четыре года назад, разве не достаточно мне? Нет, вам все еще не достаточно, сообщила телефонная трубка и зависла в цветочном прощальном воздухе, как колибри, мигая искристым, костистым язычком тоньше паутинки. Предчувствие игры в волка превращало пространство в осенний сад: полупрозрачные паучки поплыли по кухне, как тканые сном фрегатики, повалил кулем из духовки тяжелый хризантемовый смрад, повеяло вечным дачным закатом.

Он попрощался с женой и ребенком, подумав о том, что если бы знал, не заводил хотя бы ребенка. Что будет с ним, если что будет с ним? Рассыпавшееся в его сознании неясное, неопределяемое, раздвоенное «с ним» оседлало все вокруг неким сном и металось внутри жуткого жженого разума, как лошадь, запертая в горящем сарае. С кем что-то будет? Опасность? Тут он взял себя в руки: ребенок был еще маленький и его никому бы не пришло в голову пригласить играть в волка; жена его тоже была маленькая, едва за двадцать, она ни в чем никогда не провинилась, подумал он криво и с перебоями, ей в волка играть не необходимо. Но ему было необходимо играть в волка, и эту фразу он повторил жене, когда она переспросила, правильно ли она все поняла и как быть со всеми этими бумагами, если вдруг когда.

В волка в этот раз играли на базе отдыха «Селенка». Раззнакомились за обедом. Как обычно, их было около дюжины, все назвались, покивали друг другу. Имена были разными, но незапоминаемыми, как обычно. Женщина с раздутыми артритными локтями ковыряла ложкой недееспособную, надорванную тефтелю так, словно тефтеля страдала и ее было необходимо добить, но тефтеля уворачивалась, элегантным конькобежцем ловко скользила по кровавой подливке к серебристому льдистому краешку, потому что не чувствовала боли, не понимала своего положения. Старик в орденах, добрая половина которых явно была фальшивой, что-то строчил в блокноте, будто швейная машинка. Принесли клубничный ажурный мусс, кто-то отказался есть, сославшись на стресс, дрожь и дождь. Кто-то пытался поболтать с остальными о том, как ему никогда еще не доводилось играть в волка, но беседа не задалась, никто не хотел общаться.

Ходили в кино, гуляли в парке, он сидел с книгой в саду среди роз или тех осенних оранжевых цветов с удушливым шкафным запахом. После ужина разошлись по номерам, горничные разнесли хрустящие пакетики с таблетками, надо пить, утром все сдают анализы.

Ночью он открыл глаза. Вокруг расстилалась мерцающая, сияющая неоном и мглой чернота бесконечно приветливых пространств. Пахло мхом и дымом, где-то вдали копошилось, дышало, жило. Кожа жала, душа была мала и зажатое в ней угловатое, полное сгибов и прыжков тело рвалось за предел души быстрыми, тугими толчками. Он помчался по смрадному, будто коррида, холлу, впереди сияло и переливалось, цель казалась ясной и чистой, как стакан воды в невыносимо жаркий летний день: схватить, выпить, разбить. Дверь, из-за которой сладко разило жаром и кристаллами луны, игриво не поддавалась и мялась под ударами: надавил, разбил, заново удивившись легкости, с которой все рассыпается и поддается. На кровати спало неясное, похожее на накачанное водой и воздухом кожаное одеяло, утыканное кровеносными сосудами и колышащимися прорезями желтоватых слезистых глаз. Запах кристаллов и раскаленного гвоздичного леденца стал невыносимым, будто ком горелой шерсти в горле: вцепился, не глядя, разорвал, вначале вдохнул, потом выпил, потом выдохнул все, что осталось, и еще что-то медленно делал не по правилам, или по правилам: все было такой дурман и кристалл, что правила как категория поплыли, как дымящиеся уточки в парке – гладь, скольжение, покой, покой. Почему уточки дымятся, он не успел понять: расцарапал, выдохнул, погрузил.

Когда он проснулся, на завтрак идти не хотелось, но пришли и потребовали явиться. За завтраком объявили:

– Наступило утро и выяснилось, что волки убили Иоахима. Нам очень жаль, что так вышло. До вечера вы должны решить, кто из вас волк.

Снова раззнакомились, все снова назвали имена. Было лень что-то обсуждать, все выглядели незнакомцами, после недолгой пикировки сообща решили, что Иоахима (кто бы он ни был) убила бесформенная и бесстрастная женщина лет сорока, выглядящая так, словно ей уже изрядно надоело находиться среди живых. Что она тут делает, было не очень понятно – но явно за что-то попала, никто не будет играть в волков по собственному желанию.

Он заметил среди присутствующих относительно молодую девушку, попытался вспомнить, как ее зовут. Девушка улыбалась мелкими сероватыми зубами и будто извинялась, когда указывала пальцем в сторону бесформенной женщины.

После ужина у бесформенной женщины была защита. Она заранее подготовила фильм о своей жизни: оказалось, что она была неплохой журналисткой, писала искрометные социальные репортажи, помогала бездомным, делала пару проектов для детских приютов. Дома у нее три собаки, тоже из приюта, отдать некому. Фильм был снят потрясающе хорошо. В титрах появились бесчисленные списки благодарностей. «У меня много друзей» – призналась бесформенная женщина. Видимо, друзья помогли ей с фильмом.

– Почему тогда некому отдать собак, тут явно ложь! – зашумели в зале.

– Заранее сняла фильм, явно же она волк!

Бесформенная женщина растерянно сказала, что если бы она была волком, у нее не было бы дома собак, это же очевидно.

– Одолжила собак! – резюмировал зал. – И друзей одолжила. Чтобы все выглядело: ой, не надо меня убивать, смотрите, что у меня есть.

Возможно, ее и правда не стоило убивать, но все устали и хотели поскорей закончить день. К тому же, никто не успел ни к кому привязаться, и было относительно неважно, кого убивать. Как правило, во время игры в волка в первых раундах убивали каких-нибудь неприметных людей, быстро и облегченно соглашаясь друг с другом – в случае несогласия умирал следующий по алфавиту, обязательно кто-то должен был умереть.

Все пошли спать, а женщину увели медсестры ставить капельницу: убивали в игре гуманно, если, конечно, убивал не волк.

Ночью он проснулся от запаха сигарет и разорванной заживо семимесячной дикой индейки – будто птицу, еще кричащую, мгновенно начинили дымящимися окурками. Мчал на запах, действительно нашел полуживую индейку, фаршированную раскаленным пеплом и задиристо клокочущую. Измазала его всего кровью. Доел, закурил, привалился к стене.

Наутро оказалось, что волки убили Глицинию. Он не помнил, как выглядела Глициния, кто-то сказал, что это была та суховатая тетка, похожая на учительницу страшных классов, не жалко. Тем более, что именно Глициния, кажется, во время вчерашнего обсуждения больше всего нападала на молодую девушку с серыми зубами, утверждая, что волк именно она.

С другой стороны, а вдруг она и правда тоже волк, подумал он. Возможно, он всегда убивал первым, а она входила в комнату следом за ним. К тому же индейка была уже надорванная.

После обеда он нашел девушку в библиотеке и поинтересовался у нее, подозревает ли она, кто волк. Девушка выглядела испуганной:

– Мне кажется, что он – я. Что делать в такой ситуации?

– Как можно не знать?

– Мне говорили, что иногда волк не знает, что он волк. Это помогает: он тогда всегда почти отбивается как-то, убедительно у него все выходит. Ну и посмотри сам, Глициния вчера на меня наезжала, а сегодня ее убили.

– Первый раз? – спросил он.

– Да. Я знаю, что если выигрываешь, то уже знаешь, волк ты или не волк. Потом легче, наверное. В этой игре один волк или два, ты не в курсе?

– Я не думаю, что ты волк, – ответил он. – Ты красивая и добрая.

Она покачала головой.

– Мне не жалко Глицинию.

Он попробовал ее обнять.

– Ночью я к тебе приду, – зло сказала она.

Ей было страшно, это очевидно.

Впрочем, подумал он, вдруг их и правда два волка в игре. Это было бы замечательно. Возможно, она застенчивый волк и заходит уже потом, потому что боится убивать, особенно в первый раз. Потому и индейка была только начата. Заволновалась, не закончила, вышла покурить. Он, кажется, в первый раз тоже практически не убивал никого.

Девушка ему нравилось, от нее пахло дождливым, чуть грязноватым фарфором, который словно пролежал полдня в утренней мглистой луже.

Вечером голосовали и приговорили какого-то кастрюльного полковника, неприятного и немолодого. От него и правда пахло чем-то волчьим, какой-то звериной рвотой и сарайчиком. Не было сил, все устали и вели себя так, как будто никому не интересно, кто на самом деле волк. Игра выходила совершенно не азартной. Всем словно хотелось, чтобы она поскорей закончилась, не важно как.

Только какой-то модный бородач все зыркал на него, шикал: эй, а почему не обсуждаешь? Почему не участвуешь?

– Не хочу, – ответил он, – Я уже не первый раз тут.

Полковника явно удушили от безысходности.

Перед сном он произнес речь о своих воинских заслугах и показал слайд-шоу про своих внучек: одна жонглировала сахарницами, умудряясь не просыпать ни крупинки, другая чем-то болела и все время лежала в разукрашенной лентами цветочной кроватке. Полковник сидел у нее в изголовье и читал ей глянцевые, болезненно сверкающие пестрообложечные книги. Это выглядело впечатляюще, кто-то в темном зале расплакался, завсхлипывал.

– Ой да ладно, – кто-то завозился, зло прошипел, – Бабушка-бабушка, почитай мне на ночь. А почему у тебя такие большие уши? А это чтобы вешать тебе на них лапшу, дорогая внученька.

Полковника не оправдали и проводили, а наутро волк убил молчаливую бабушку, которая все прошедшие три дня сидела в уголочке и вязала что-то квадратненькое, уже теперь не понять что, остановилось вязание, исчез вялотекущий, самосоздаваемый во времени объект, точка, моточек, все выбросили.

Убийство бабушки взволновало оставшихся, игра в волка как-то оживилась.

Сразу несколько человек указали на него.

– Вряд ли, – услышал он голос девушки, которая ему нравилась. – Если бы он был волком, он бы убил этого (тут она назвала имя смурного модного бородача). Не очень понятно, зачем он убивал бабушку.

Не очень понятно, все понятно: бабушке ночью снилось, что ей три годика и она купается в прохладном горном родничке; унюхал журчание свежести и помчал, чтобы впиться в ее собственный пульсирующий родничок вечной хрусткой спелости; и был он на вкус, как морозный персик и трескучий ломкий устричный шар, взрывающийся во рту мятным колким переливом сверкающих хрустальных брызг. Что же тут непонятного. Хотя лучше бы бабушке снилось, что она бабушка. По идее надо было замочить бородача.

Перед ужином он всерьез забеспокоился, что следующей ночью убьет девушку, которая ему нравится. Он подошел к ней, чтобы поблагодарить за защиту, спросил, не страшно ли ей.

– Я точно волк, – ответила она. – Меня же не убивают уже три ночи подряд. Что же делать? Я не хочу быть волком. Я что, убила бабушку? А я могу признаться: я волк, убейте меня? Давай я признаюсь.

Вечером объявили танцы – видимо, чтобы как-то всех развеселить, раскрепостить. Танцевали с девушкой, прижавшись друг ко другу, как ландыши в нитяном хрустящем букетике из подземного перехода. Когда входили в пятно тьмы, прижимался губами к ее вискам, она выворачивалась, вздыхала, потом жарко облизала его ухо.

– Зайди после ужина ко мне в номер? – сказал он. – Я в седьмом.

– Зачем номер? – возмутилась она. – Если я волк, я не должна знать, в каком ты номере. Вдруг я волк и я тебя убью.

– Давай в саду после ужина тогда, – попросил он. Там, где я с книгой сидел, помнишь?

– Меня вечером убьют, – сказала она. – Я не могу, я признаюсь им, что я волк. Ну или давай после игры увидимся где-нибудь в городе.

– Шансов мало, – он покачал головой. – Чисто статистически. Даже если мы в одной команде.

Он хотел сказать ей, что он волк, но в прошлый раз уже было такое: он признался одной симпатичной девушке, что он волк, а потом той же ночью зачем-то убил ее и съел всю целиком. Волк всегда так делает: волк спасает себя, волк знает, что делать, чтобы выжить. Человек глуп и влюбчив, человек слаб и сентиментален. Волк мудр и спокоен. Все знания, получаемые от человека в себе, волк использует на пользу волку, но не человеку, потому что когда волк – волк, он никому не человек, даже самому себе.

После ужина голосовали: бородач снова буравил его взглядом и настаивал на том, что он волк («Да я умею распознавать волка! Я уже второй раз играю! Наш прошлый волк точно так же себя вел! И тоже для отвода глаз бабку убивал!»), но они с девушкой мгновенно всех заболтали, указав на тихого, угрюмого мужика с лицом бандита; возможно, он и был бандит, рецидивист, ненадежная личность. Все оставшиеся, в том числе дедушка с фальшивыми бумажными орденами, с бездумной легкостью согласились избавиться от бандита: вероятно, в мирной своей жизни он убивал людей пачками, почему бы ему не заниматься этим и в игре. Тем более, девушка вспомнила, что бандит недавно ворчал на бабушку за то, что та неаккуратно ела и наплескала супом ему на белую рубашку (спрашивается еще: зачем белых рубашек с собой забрал? Мол, нет ни намека на то, что запятнается кровяными точечками? Чист, как лист бумаги с ненаписанной историей собственной глупой жизни?). Бандита объявили волком, он неожиданно выступил с убедительной, сильной презентацией, раздав каждому копию собственноручно написанной книги о своей жизни, включающей несколько семей, тяжелое криминальное прошлое (в основном, финансовые махинации, никого не убивал), раскаяние, расстояние между ним и Богом, неуклонно сокращавшееся вплоть до шага и жаркого объятья взаимного обретения, храм, ладан, монастырь, псалтырь, вот ему исповедуются тихие старички под угромный лязг стеклянных земляничных колокольчиков. Дядька с кирпичным угрюмым лицом оказался писателем, вот оно что.

Все молчали.

– В некоторых играх в волка бывает священник, – затараторила девушка. – Я слышала об этом. Но иногда волк притворяется священником, чтобы его не убили. Закономерно, что волк заранее подготовился к тому, что его раскусят, и напечатал тираж такой книжки. Кстати, посмотрите, какой тираж – тысяча экземпляров, а? Это зачем? Это он, видимо, к будущим играм тоже готовился? Не собирался же он это продавать в книжных магазинах, сколько там более достойных биографий.

Кирпичный бандит понуро забормотал: стыдно, жалко, грустно, самому неловко, что так на бабку прикрикнул, но заслужил, предстанет перед Богом как есть, пусть только все его простят сейчас, иначе мучиться потом, мыкаться.

Все закивали: прощаем. Было довольно поздно, всем хотелось спать.

Кирпичного священника увели улыбающиеся медсестры, все разбрелись по комнатам.

В коридоре он нагнал девушку, поинтересовавшись, не его ли она спасала этой жестокой своей убедительной болтливостью, не рассчитывает ли она все же спастись с ним вдвоем в неведомо каком даже качестве, и не зайдет ли она к нему в номер, ведь, возможно, завтра кого-то из них убьют, возможно тоже кто-то из них, отчего нет, поэтому какая разница.

– Нет, я так не могу, – сказала девушка. – Давай просто поцелуемся.

– А я так не могу, – ответил он. – К тому же, если ты волк, ты почувствуешь меня на вкус совсем чуть-чуть и точно убьешь, чтобы дочувствовать остальное.

Он не врал: как-то на игре он поцеловал одну девушку за портьерой, дальше этого у них дело не пошло, и той же ночью он проснулся на терпкий, макрелевый запах лжи, дождя и велосипедного масла, по которому он скользил, будто заколдованная черепаха, до заветной тугой двери, которую взломал легко и весело, как консервную банку, выпив весь сок, весь рыбий жир, воловьи жилы, волосяной шар и жаркий пузырчатый плач, и он весь был чей-то мяч, который всю ночь прыгал и тонул в реке – тогда он проснулся весь в крови (первый раз за всю игру), в веселом полудетском забытьи бормоча фразу «пусть утонет в речке мяч, пусть утонет в речке мяч», пока не подошел к зеркалу и не увидел, что он и есть речка и мяч в нее уже давно весь погрузился и целиком утонул, несмотря на то, что он в тысячи тысяч раз больше самой речки.

Нет, повторять это все не хотелось. Он смущенно потоптался рядом, попрощался, ушел спать.

Утром за завтраком объявили, что волки задрали дедушку с орденами. Ордена все оказались настоящие – его подташнивало, горло разрывало будто шипами (все настоящее щиплет, мучит, жжет, разрывает изнутри, лживое же пожирается проще, перемалывается чище), но приходилось жевать яичницу и с видом виноватой заинтересованности наваливать горы ревеневого джема на задиристый смуглый тост: иначе догадаются, поймут.

Да они и так догадаются, подумал он: их осталось не очень много. Помимо него с девушкой (бледная, испуганная, ничего не ест, давится кофе без молока: неужели она действительно тоже волк?), остались лишь неприятный бородач, сонная неухоженная тетя мотя непопределенного возраста в старомодных деревянных очках, очень некрасивый высокий человек в костюме и еще один мужик бандитского вида, вскоре признавшийся в том, что он наркодилер и это его третья игра, поэтому лучше бы всем ему поверить: волков в игре двое, и ими являются девушка и сонная тетя мотя. Этому выводу предшествовало описание некоего сверхсложного мотивационного алгоритма, из которого совершенно логически вытекало, что именно эти двое – волки.

Судя по тому, что его наверняка и точно тошнило дедушкиными орденами, во всем происходящем не было ровно никакой логики. Участвовать в обсуждении у него не было сил, но девушку хотелось отбить, защитить, вытащить. Хотя раньше у него не получалось вытащить ни одну. Как назло, во всякой игре попадалась какая-нибудь красивая девушка, с которой, как он сразу думал, он бы мог связать свою истинную, новую, будущую и настоящую жизнь – несмотря на то, как эта настоящая жизнь бы его мучила, жгла и разрывала изнутри.

Он сказал, что наркодилер определенно прав, и все его доводы работают – но только до уровня тети моти, а насчет девушки он не уверен, поэтому лучше бы убить тетю мотю. Но вдруг прежде молчаливая тетя встрепенулась и заявила, что она профессор и преподает высшую математику и статистику (попала на игру за взятки), и что из всех логических выкладок наркодилера следует буквально следующее: убив ее, тетю, ситуацию не исправишь (потому что, если наркодилер прав, девушка является вторым волком, и этой же ночью она кого-нибудь убьет, и волки, вероятнее всего, выиграют), поэтому будет намного логичнее убить наркодилера – потому что если волк только один и это он, то они выиграют этой же ночью. Все это звучало как полная чушь, но девушка подняла руку – и он тоже поднял руку – и тетя мотя подняла руку. Высокий человек посмотрел на бородача.

– Я не согласен, – сказал бородач. – Но их трое, а нас двое. Они в сговоре.

Бородач предложил голосовать за девушку – к нему присоединился наркодилер и высокий человек.

В воздухе повисла нехорошая гадкая ничья.

– Если вы никого не выберете, то умрет Алефьева, – зазвучало из репродуктора. – Она первая по алфавиту.

– Это я, – смутилась тетя мотя.

– …Ой, все, я не могу, я волк, убейте меня, – сказала девушка и виновато посмотрела прямо ему в глаза. – Может быть, на этом игра закончится и вы все пойдете домой, мне уже это все прямо надоело.

Высокий некрасивый человек посмотрел на нее гортанным клокочущим взглядом и пропел журавлем:

– Я переголосовываю! Уберите мою руку, заберите точнее ее совсем, мою руку. Она больше не там, я теперь за другого.

Все указывало на то, что избавиться придется от наркодилера. Бородач хмыкнул.

Наркодилер не устраивал никаких презентаций, он пришел на игру совершенно неподготовленным. За ужином он выступил со сбивчивой, похожей на крайне плохой тост (из тех, что произносят самые стеснительные родственники: эй, Петр у нас же журфак заканчивал, давай, Петюн, скажи что-нибудь, ты же у нас журналист, ты же щас скажешь!) речью о том, что он поздравляет всех собравшихся с тем, какие они идиоты, и как они раскаются завтрашней же ночью в том, что не поверили в его логические выкладки, но уже ничего не поделать, пусть прольется кровь («Капельница, прольется капельница» – угрюмо сказала тетя мотя, потирая сосисочными пальцами мягкий свой кружевной живот), все разошлись, стараясь не смотреть друг на друга.

Девушку он видел в коридоре около библиотеки, она сидела на полу и плакала. Увидев его, она замахала руками и отвернулась: уходи, уходи, не хочу ничего!

Он заснул тяжелым, неприятным сном, и ему всю ночь снилось, что он змея, которая пытается проглотить камень, в три раза больший, чем ее собственный диаметр. Камень, к тому же, был раскаленный, и из него росли крошечные полупрозрачные бескостные ножки, которыми камень беспомощно перебирал, чтобы куда-нибудь убежать, хотя убегать ему было незачем, на него все равно не натягивался его пересохший, растрескавшийся морщинистый рот. В какой-то момент ему удалось раздуться и лопнуть, и это каким-то немыслимым образом раскололо камень на душную крошку, которую было не так уж и трудно собрать, слизать языком, задыхаясь от восторга, а потом обваляться в кашице из крошки и слюны целиком, перевернувшись на спину и болтая полнокостными, тугими лапами в звенящем ночном воздухе: ах, вышло, удача! заглотил! победил! сошлось!

Утром, когда спускался в столовую, в груди гремело, будто вынули сердце и обменяли на кулек раскаленных камней.

Девушка была на месте, бледная, испуганная. Господи, неужели. Не ее, не ее.

Рядом сидела тетя мотя – заулыбалась, помахала рукой.

– …Иди-иди, садись. Видишь, поэта нашего забрали. Он же поэт был, Аркашенька наш. Вы с ним и не общались, не слушали его, а он читал мне из тетрадки своей по вечерам: талантливый, не то что студенты мои были, тупые все как камни. Камни. Кто же его убил? Как же нам теперь быть? Вы, дети, волки? Вы сговорились?

(Он обнаружил, что держит девушку за руку – отдернул, как будто за змею случайно ухватился: выдал, предал, показал внутреннему волку сладкий пунктир и ориентир своей страсти.)

В зал спустился неприятный бородач и захохотал:

– Я же говорил! Говорил! Все теперь! Все! Я же говорил, что он волк! Будет за него кто-нибудь голосовать?

Тетя мотя подняла руку и сказала, что будет, но это бессмысленно, потому что все равно эти двое явно сговорились и будут вдвоем голосовать против любого из них, и получается два на два, и следовательно она все равно умрет следующей, потому что она первая по алфавиту.

– Ужасно, – сказала девушка. – Я так не могу. Ну правда, выберите меня. Я точно уверена, что это я убиваю людей. Я не хочу так делать всю жизнь. Может, другие как-то так и живут, но я так не хочу, вот правда.

– За что ты вообще сюда попала? – спросила тетя мотя.

Оказалось, что девушка продала полицейскому полтора грамма марихуаны. Ей дали только одну игру.

– И в ходе этой единственной игры я оказываюсь убийцей, нормально. Лучше бы мне было сразу наброситься на этого полицейского и перегрызть ему глотку, – сказала она. – Давайте уже выберем меня и все закончится.

– Я не буду голосовать, – сказал он. – Я вообще руководствуюсь исключительно личными симпатиями, потому что разобраться в том, кто говорит правду, невозможно, все врут, даже, наверное, я, даже, наверное, сам себе.

– А я все равно умру, – весело сказала тетя мотя, – Потому что я первая по алфавиту. Давайте убьем бородатого, и у нас тогда еще один день будет. Потусуемся, вина выпьем. Я книгу хоть дочитаю, а то непонятно, чем там все закончится.

Бородач хмыкнул, поднял свою кофейную чашку и расколотил ее о стол. На всех и на всем повисли солоноватые коричневые капли, будто грязный дождь.

– Счастливо оставаться, – сообщил он. – Мне теперь до вечера вот так ходить и знать, что я утром не проснусь.

– Мы можем прямо сейчас поставить вам капельницу, – сказал громкоговоритель, – Если все «за» и никто не против.

– Да, пожалуйста, сейчас, – нервно сказал бородач. – Спасибо. А вы (это он сообщил оставшимся троим) идите все на хуй и в пизду. До свидания.

Бородача увели, они остались втроем.

– Волк в этой игре был только один, – объявил громкоговоритель. – Поэтому в итоге получилась ничья, но поскольку остаться должно два человека, игра продолжается до завтрашнего утра.

Был полдень, было еще предостаточно времени. Девушка сидела на краю бассейна и рыдала, тетя мотя довольная сидела в столовой и спешно дочитывала какую-то свою книжку (кажется, ее и правда больше ничего не беспокоило, все равно умирать). Он подошел к девушке, сел рядом, обнял ее.

– Даже если ты волк, все хорошо, – сказал он. – Я тебя не брошу. Я тебя тут нашел, и я тебя уже не оставлю. Давай ты ночью убьешь тетю, а утром мы пойдем домой. Вместе пойдем домой. Ко мне домой пойдем вместе. Или к тебе?

– Я не хочу убивать тетю! – заплакала девушка. – И тебя убивать не хочу! Может быть, я тебя тоже тут нашла, откуда ты знаешь!

Он снова захотел признаться ей, что волк именно он, но изо всех сил переубедил себя (отвлекался, маялся, неловко хватал ее за пальцы, смотрел на небо и птиц, бормотал вязкое «тише же тише» и «ну хорошая же моя такая, что же ты что же»). Возможно, его искушала та же самая смертоносная и разрушительная эмоция, из-за которой Орфей в самый неподходящий в своей биографии момент обернулся. Вряд ли эту эмоцию, связанную с фатальной невозможностью вытащить нужного тебе человека оттуда, откуда невозможно вытащить нужного тебе человека, было бы справедливо называть «жалостью» либо «сочувствием», ей необходимо было отдельное, новое, гораздо более безжалостное и точное наименование; и тоска по отсутствию данного понятия в его личном и общечеловеческом коллективном словаре внезапно стала основополагающим, всепоглощающим чувством, захватившим его с головой. Возможно даже, это было первое истинное, настоящее, никак не связанное с ложью, чувство, испытанное им в ходе данной игры. Которая все-таки оказалась довольно азартной.

Девушка закрылась в комнате и отказалась с ним общаться, тетя мотя с веселым фатализмом готовилась к своему исчезновению, открывала вторую бутылку вина и общаться тоже не хотела, поэтому он решил не ложиться спать вообще, ушел ночью в сад, привалился к какому-то дереву.

Обнаружил себя утром в том же саду в канаве около розовых кустов – исцарапанным, обслюнявленным, грязным, словно его отхлестали мокрыми жеваными розами по всему телу в наказание за что-то. Все тело болело. Руки были покрыты царапинами и кровоподтеками.

Вошел в зал, там никого не было. Столы были накрыты белыми скатертями, пахло кофе и круассанами.

– Поздравляем, – сообщил громкоговоритель, – В этой игре ничья: остался один человек и один волк. Можете идти домой. Только вначале вы должны зайти в медпункт на втором этаже.

– А где второй, второй? – заволновался он. – Кто еще остался?

– Зайдите в медпункт, – угрожающе сказал громкоговоритель.

– Где человек, который остался? – спросил он.

– Это вы, – ответил громкоговоритель. – Поэтому вам и надо зайти в медпункт. Волку было плохо ночью, он не очень точно выбрал, не до конца, это вы виноваты, потому что не закрылись в комнате. Обычно волк выламывает только одну дверь, больше у него нет сил обычно, а тут он выломал, сделал что положено, а потом почуял вас в саду и помчался к вам, и немного вас пожевал, но остановился, потому что был уже сыт. Или не был сыт и просто остановился. Мы не знаем, это за пределами игры уже было, если подумать. Мы отпустили волка домой, он просил передать вам привет. А вас оставили досыпать в саду, если уж вам так хотелось закончить игру сном в саду.

– Больше ничего не передавал? Только привет? – спросил он, с ужасом вспоминая, что ему вроде бы снился колючий, кровавый запах кустарника и разжеванных ежом мокрых улиток, и в этом сне он сам был еж и глотал, неудержимо глотал тягучую, как резина, улитку снова и снова – но неужели, неужели, нет.

– Нет, больше ничего не передавал, – сообщил громкоговоритель. – Но вы покусаны и на вас слюна. Поэтому если вы не хотите заболеть бешенством или тоже стать волком, зайдите в медпункт, вам необходимо срочно ввести вакцину. Это не обязательно, потому что игра уже закончилась, но это настоятельная рекомендация. Потому что если вы станете волком, раз в год придется играть.

Не только привет, понял он.

Или все-таки только привет.

Но, кажется, когда-то давно он уже делал этот выбор между приветом и чем-то гораздо большим, чем просто привет.

Тоталитарный кофе на компанию в 12 человек

Если вы принимаете где-либо за городом около дюжины человек и вам необходимо, чтобы они играли по вашим правилам, при подготовке кофе на завтрак в обычной фильтрационной машине обязательно используйте кофе «Ж». Это русский кофе с конем (как чай со слоном). Не то чтобы он подавлял волю, но что-то такое в нем есть. Готовый кофе разлейте по белым термосам и процентов на 30 долейте водой (до получения коричневого, глинистого цвета раствора) – так ваши гости не будут сильно взвинченные даже после нескольких порций. Чашки, блюдца и скатерти тоже должны быть белыми и немного больничными, что должно напоминать гостям о дисциплине.

Внутри тебя в твое отсутствие Татьяна Замировская

Каждое утро мы заливаем их воском. Воспоминания, фигурки, восковое мороженое. Воска много, даже слишком: пчелы приносят его отовсюду и лепят куда угодно. Позавчера, допустим, они тщательно и при этом мгновенно создали точные копии всей кухонной утвари – каждая ровно в 10 сантиметрах южнее оригинала (если 10 сантиметров южнее это стена, то лепят внутри стены, осторожно разбирая ее при помощи термитов, хотя, конечно, термиты не помогают осознанно, а становятся частью единства пчел в этой ситуации). Вчера с утра слепили бюсты всех писателей, чьи книги мы читали последними (Данута читала Элену Ферранте, представьте, как повезло той части человечества, которую все еще интересовали книги), вечером снова восковой Наполеон. Они всегда лепят Наполеона по вечерам, потому что это чье-то из нас воспоминание, которому проще всего существовать в восковом виде, по ряду причин ничье другое воспоминание не содержит в себе столько воска, и когда лишний воск, необходимо это воспоминание и его повторение. Впрочем, откуда столько воска в пчелах, тоже вопрос. Откуда в мире столько воска, если отвлечься от пчел. Но что-то не получается отвлечься от пчел.

По утрам Наполеон тает, как снеговик, и мы макаем в мгновенно затвердевающий воск стаканчики для молока: так у него больше шансов остаться молоком, воск все останавливает.

Потом Наталия варит кофе на всех, и тут важно следить за процессом. Молоко вырывается из рук, принимая форму рук, с кофе тоже не все просто: он из Колумбии и в нем что-то уже живет – но пока его мало, твердая молочная рука вдруг сама хватает кофейный комочек, с силой вжимая его в рожок кофе-машины, чтобы сразу же после рассыпаться в теплые пенные брызги. Я ассистирую: стою с кастрюлькой. Кастрюльки сейчас нужны. Теперь всюду необходимо стоять с кастрюлькой.

Вирус пошел с прошлого года: живые организмы начали организовываться в паттерны и воссоздавать вещи, мысли, иногда состояния или предположения, часто страхи, сны, подозрения, беспочвенные обвинения. Пчелы лепят скульптуры. Зайцы сложились в тайный военный чертеж. Кошениль стала Викиликс (ярко-красным поверх всех белых поверхностей – читай не читай, теперь все открыто миру, тайн больше нет). Бабочки садятся на живот сопернику, если влюблен. Хотя никто уже не влюблен. Когда влюблен, вообще на улицу не выйти. Олени выстраиваются на поле в точности как игроки в футбол во время финального евро-матча – просто словили картинку, трансляцию. Опоссум-мать развешала на себе, как прищепки, микроскопических детенышей в форме свежего твита одного из актуальных президентов – или это еще не написанный твит. Птицы с утра, дробясь и разлетаясь, мурмурируют в мерцающие заголовки, отвергнутые редакторами (хотя никто уже не редактор).

Мысль теперь по-настоящему материальна: ты думаешь о том, что неплохо было бы прыгнуть под поезд метро, и видишь эту мысль, выложенную смирными, глянцевыми божьими коровками на собственном потолке, и ты ли тот самый человек, которому когда-то померещилось, как шероховатыми шерстяными ночными бабочками на этом же потолке было выложено вечное «коммуникация невозможна» (если поджечь их, понимал ты тогда, станет возможна, но от силы минуты на две или три) – и если да, то связана ли эта вспышка прозрения с тем, что случилось позже? А если нет, то не превратился ли ты, цитируя собственный же текст, в то же самое, что происходит вокруг? Все превратилось в цитату, повтор, биотекст. И ты тоже. И я тоже.

Началось все с муравьиных лупов: вначале об этом писали с характерным для разудалых мемов юмором. Муравьи будто теряли направление – судорожно, поспешно бегали вслед за другими муравьями, вся эта математическая завораживающая схема вдруг сбивалась, закольцовывалась в бесконечный дрожащий чернотой тошнотворный круг, по которому насекомые колесили, пока не умирали от голода. Считалось, что они делают так, если около муравейника положить смартфон или планшет (второй планшет был необходим для создания завораживающего видео для youtube). Потом выяснилось, что телефоны муравьям уже не нужны для того, чтобы образовать петлю. Иногда достаточно просто поговорить по телефону недалеко от муравейника. Потом оказалось достаточным просто пройти мимо и что-нибудь помыслить. Или просто помыслить. Мышления достаточно.

Потом начали закольцовываться вокруг мертвых животных североамериканские индейки – все помнят, как это началось: тогда пара десятков торжественных, мрачных, как чумные докторы, индеек где-то в Массачусетсе закольцевались в хоровод вокруг мертвого кота; спустя несколько суток индейки умерли от голода и усталости, а прежде комковатый размякший и слякотный кот – восстановленный, яркий, как свеженапечатанная книга, – поднялся на тонких упругих ногах и начал бродить, как по цепи кругом, вдоль хоровода, размышляя, с кого бы начать – все слишком тощие, кожа да перья, а кости будто растворились, это уже бактерии начали хороводить. Потом и другие птицы принялись водить хороводы вокруг мертвых млекопитающих – как правило, нескольких десятков птиц хватало для того, чтобы оживить любое, даже корову (для коровы достаточно стаи голубей голов в 200). После того, как обновленное, выхоженное новое млекопитающее, двигаясь вдоль кольцевидной траншеи, съедало образовывающиеся после птиц субстанции, оно отправлялось на поиски себе подобных. Такие животные иногда складывались в команды и занимались в основном спасательными работами (мы это все поняли уже позже), но слишком нелепыми, диснеевскими, как в мультфильмах. Такие команды «спасателей», состоявшие, например, из кота, пары бурундуков, двух-трех бельчат и коровы либо лошади (крупное животное в команде спасателей обычно было только одно), врывались в дома за час-полтора до пожара и выгоняли людей на улицу – после чего с чувством исполненного долга шли в пожар. В России медведи удивительным образом начали чувствовать неисправность автомобилей, которые могут в любой момент воспламениться – за пять-шесть минут до воспламенения медведь уже был на месте, готовый забраться в автомобиль и принять мученическую смерть. Если две машины где-нибудь сталкивались на шоссе и из леса на треск и тектонический гул катастрофы тут же мчался ревущий медведь, было понятно – загорится именно та, в которую он с ревом протискивается, разрезая себе шкуру тугими осколками окна. Быстрей тащите, ребята. Автоген давай.

Вначале заболели не все животные, но потом – все, тотально; постепенно вирус перекинулся на насекомых (эти больше работали – если это можно назвать работой – с индивидуальными мыслями, страхами и тревогами; в то время как млекопитающие чаще обращались – если это можно назвать обращением – к литературе, анекдотам, мемам, коллективному бессознательному), потом вирус изменился так, что им заразились бактерии – и это страшнее всего. Мы теперь в основном на антибиотиках нового поколения, но и эти скоро перестанут действовать. Каждую неделю человечеству меняют антибиотик, но все равно часто получается так, что бактерии принимают форму человека, которого населяют, и тогда уже все, человек идет в Национальный Архив и никогда оттуда не выходит, только читает и читает, его можно кормить через зонд, конечно, но смысла никакого нет, он уже не очнется, говорят. Но все равно кормят, теперь весь Национальный Архив переполнен, некоторые считают, что когда бактерии все прочитают, они примут форму прочитанного и как бы экстернализируются в архив, а люди вылечатся и куда-нибудь пойдут, но мне кажется, что люди уже в другом качестве куда-нибудь пойдут, и лучше бы им не идти туда, где буду я и мои близкие.

Мы волонтеры и живем отдельно, потому что к нам приезжает М. Каждую неделю (а М. приезжает еженедельно) мы должны отправлять отчеты в Управление, потому что мы дали обещание, все добровольно. Скрывать ничего нельзя, за сокрытие могут лишить антибиотиков и тогда пойдем пешком, по обочинам в Нацархив: мы видели таких, бредущих вдоль горных дорог, похожих на зомби, тихих и странных.

Нас 14 человек, мы в разное время встречались с М. и разделяли с ним ДНК. Детей у М. нет, поэтому он приезжает к нам. Иногда некоторые люди тоже возвращаются – но не все. Но М. вернулся. Мы так поняли, что вернулись только те, которые в момент смерти оказались не под присмотром несколько дней: речь о тихих, незаметных смертях на природе. Этого времени достаточно, чтобы хоровод птиц умер от голода: птицы без пищи умирают быстро. Теперь уже следят за всеми, никто не умрет нигде один, но М. в тот момент, когда начался вирус, путешествовал в одиночку по Индии, его обычный зимний трип; новостей он не читал, и когда упал с горы и разбился, вокруг него, как нам объяснили, тут же начали кружить стервятники, потом стервятники закольцевались и через несколько суток умерли, а новый М. поднялся на своих новых крепких ногах, съел стервятников (как обычно, они были без костей, все птицы после этого обычно бескостные, мы это помним, помним) и начал периодически навещать нас, по очереди. Из чего точно он восстановился, неизвестно, возможно, это какая-то наружная колония микроорганизмов или грибков – либо, как мы позже поняли, намерение любой колонии чего угодно сложиться именно в М., возможно, от всех нас остается в итоге только жизнеобразующее намерение, но только сейчас это стало окончательно понятно. Что бы ни было этим намерением, мы с ним имели дело, и никакая другая форма вируса иметь дело конкретно с нами не хотела. Нам повезло: вирус не со всеми вступает в контакт. Особенно через что-то, связанное с любовью. Хотя какая там любовь. Стоило мне что-то такое снова почувствовать, как огромная пыльная стая лимонниц, посыпая все вокруг желтой трухой, обрушилась на живот Насте, безвозвратно испортив ее белый фартук.

В общем, возвращаются не все, но М. вернулся, поэтому Управление нашло всех, с кем М. раньше имел дело (разовые свидания тоже считаются – таких было четверо), и отвезли в исследовательский лагерь.

Лагерь за городом, на природе. Мы в нем одни, потому что иначе эксперимент и исследование зайдут не туда: М не может, когда посторонние, хотя многие из нас ему тоже в определенные моменты посторонние. Мы по очереди встречаемся с М. и выясняем у него все детали взбесившегося мира природы, хотя напрямую он никогда ничего не говорит. Нам объяснили, как наблюдать, считывать информацию, потому что все стало информацией и тяжело фильтровать: вот на болотистом поле за окном черепахи выстроили свастику (информация), вот воробушки сложились в инстаграм чьей-то лучшей подруги (скучает, это понятно), вот все змеи района приползли к нам на крыльцо, чтобы сформировать собой точную модель автозака, переливчатого, непроницаемого, бронированного (народные волнения на родине одной из нас, 700 человек арестовано). Нам говорят, что таких лагерей посещения, как наш, пока что не больше 50, но мы подозреваем, что их могло бы быть больше – проблема в том, что вернулось огромное количество бабушек с кошками, ну, вы понимаете. Но из бабушки ничего толком не выжать, бабушка не дает информацию, и вернувшиеся бабушки как правило не могут съесть кошек в итоге, не позволяет им что-то рассудочное, сердечное, как валокордин, и тогда такая валокординовая бабушка возвращается собой и кошками сразу, и распределенная на несколько живых существ, отчасти теряет рассудок (если был), поэтому без толку. Бабушек, которые стали собой и своими кошками, тоже изучают, но в комплексе, всех в отдельный лагерь. Я точно знаю, что во всех лагерях, и в нашем тоже, за всеми наблюдают и следят, но мы не видели ни одного постороннего человека – только М. и все, из чего он иногда состоит.

В лагере важно вовремя убирать вещи, иначе придут животные или насекомые и сложатся в эту вещь, а подмену не всегда можно заметить: как-то Наталия почистила зубы зубной щеткой из лесных клопов (лесной щеткой из зубных клопов, шутили мы). Жуки-пожарники обожают склеиваться в вещь, они и до вируса извечно стремились к овеществлению в неприродном объекте. Все обожает склеиваться в вещь. Вещи перестали иметь смысл: они стали образами, тенями, идеальными вещами, стать которыми может все, что угодно. Я бы назвала этот вирус плотью мира, как у Мерло-Понти. В прессе его выгодно определяют через природную шизофрению – теперь действительно все вокруг за нами следит, все о нас знает и читает наши мысли, но от этого наши мысли перестали иметь значение. Оказывается, когда мысли снаружи, понимаешь, что все мысли по сути одинаковые. Никому не нужны ничьи мысли, особенно теперь. Вот муравьи снова сложились в так называемые мысли Алены на кухонном столе – никому не нужны мысли Алены на кухонном столе, несмотря на то, что они в основном про нас всех, и часто нелицеприятные. Что там про нас думает толстая глупая Алена (первая школьная любовь М., вышла замуж, родила четверых, даже не помнила, кто у нее был первым и дико удивилась, когда приехали и сказали, что М.) – никого не волнует. Волнует, как сварить кофе с молоком, чтобы молочнокислые бактерии (достаточно двух!) не превратили молоко в молочный куб, молочный кофейник, молочную цитату из Фуко, молочный штырь в когда-то распоротой ноге Анны-Марии, молочный фетус последнего, свежайшего ребенка Алены, которого она мрачно носит в себе, как наиболее тяжелую мысль, наиболее замкнутую на себе вещь. Молоко нужно греть до того, как бактерии успеют закольцеваться. Продукты лгут, текстуры обманывают, биоматерия предает. Не лгут только вещи, но с тех пор, как все живое стало беспорядочно имитировать собой вещи, искренность вещей перестала иметь значение. Вообще все перестало иметь значение – с тех пор, как все вокруг стало значением.

Сегодня М. должен был приехать именно ко мне. Мы сели на крыльце и стали ждать, пока приедет М. Кофе получился отличным, совершенно мертвым на вкус – Наталия делает его лучше всех. У Даши, например, молоко всегда убегает (я не буду объяснять). Сварить мертвый кофе – настоящее искусство в мире, где искусства больше нет.

Приехала машина, привезла ящики с продуктами и антибиотиками, как обычно. За рулем были еноты – пятеро енотов образовывают невысокого человека, возможно мексиканского подростка. Внутри кузова тоже были еноты: разгружали ящики, что-то хрипели друг другу. Нас они не замечали, потому что у них было что-то смыслообразующее с машиной и ящиками – они и были машиной и ящиками. Ласточки, мечущиеся над крышей, сложились в сообщение: это продукты на неделю. Мы поняли: Управление научилось немного контролировать происходящее. Возможно, скоро у нас всех будет биоинтернет, и в иной природы технологиях не будет необходимости. Возможно, к этому все и идет. Возможно, это никого не интересует, кроме меня – на крыльцо подсаживается дородная Алена и начинает мрачно интересоваться, когда эксперимент закончится и нас наконец-то отвезут домой, а то ее тошнит. Мы уходим на другое крыльцо – утренняя тошнота беременной бледной Алены часто принимает форму маленьких бело-розовых котят и носится за нами до вечера, изящно подтекая под захлопнутые двери (обычно мы заманиваем тошнотных котят в ванну и смываем их душем, наловчились уже).

Я рада, что мне есть с кем обсудить мои предположения про биоинтернет – я тут с Настей. К ней тоже приезжает М. Когда-то, когда я училась на пятом курсе, М. встречался со мной сразу после Насти, но через полгода, после того, как мы с ним разошлись, он вернулся к Насте, но достаточно быстро разошелся и с ней, а вот мы с Настей подружились, потому что тогда у М. был хороший вкус, ему нравились умные и красивые девушки, и почему бы не использовать это. Мы с Настей тоже были как чередующийся биовирус. Когда М. приезжает к ней, он обычно состоит из комаров, поэтому она его приездов не ждет – потом ходит в волдырях, как аллергик, отхлестанный по щекам крапивным букетом. Хотя он иногда говорит ей комплименты. Пищит что-то, точнее.

Ко мне М. приезжает разный, редко из насекомых, только один раз был из саранчи. Этот строгий акридовый М. говорил стрекотом, передал новости от мамы почему-то. В тот раз он захотел остаться на ночь, но я уложила его на соседнюю кровать на случай, если ночью что-то пойдет не так и вся саранча разбежится (вирус проявляет разную степень плотности в связи с геомагнитными полями, солнечной активностью и чем-то еще, чем-то еще). К Анне-Марии приезжал М. из богомолов и лез обниматься все время, она неделю в себя приходила. Ко мне приезжал и обычный микробактериальный М., молочнокислый тоже приезжал: по виду вообще обычный М., только запах псиный и бесприютный. Рассказывает в основном про свои путешествия и про себя как некий мелкий генетический проект, один из нескольких миллиардов, но сбивчиво. Как будто книгу, которой раньше был М., разрезали на мелкие листочки и сложили в хаотичном порядке, не подозревая, что и изначального-то порядка никогда не было.

Мы все уверены, что М. классный. В других лагерях все намного хуже, мы знаем. Многие из нас были в свое время крепко влюблены в М., Даша даже резала руки из-за него (теперь Даше лучше ничего не резать – мы уже знаем, что происходит с кровью). Мы не знаем, кто это на самом деле, но иногда он может рассказать нам что-нибудь о животных, потому что это его выбор – предоставить голос животным. Поскольку у него есть выбор, он – живое существо. Поскольку он многое о нас помнит, это М. Иначе мы мыслить не можем – а если бы мыслили, все бы это сразу увидели: вот уже хор вечерних лягушек затягивает свою закатную песню «Он – живое существо».

В своей комнате я обнаруживаю енотов, роющихся в шкафу. Оказывается, это визит М., на который разложилась доставка продуктов: биокванты, образовывающие реальность, часто в зависимости от ситуации складываются в различные ее составляющие, чтобы было проще. Заметив меня, еноты запрыгивают друг на друга, образовывая что-то вроде смутной тени с пластикой настоящего, живого 23-летнего М., которым я его помню. Умершего 31-летнего я представить себе не могу, мы с тех пор почти не общались, только изредка «лайкали» фото друг друга в соцсетях. О своей смерти М. почти ничего не может рассказать, потому что со мной ему вечно 23. Навещает меня он, потому что влюблен (в 23 он был в меня влюблен). Я слышала, что когда он навещает тех, с которыми случайно один раз, это так и оформлено всякий раз – он неожиданно стучится в их комнату среди ночи и говорит, что заблудился, интересуясь, нет ли у них свободной кровати переночевать, интернет не работает, Airbnb предал, гостиницы отказали, суровая ночь вступает в свои права и надо бы что-то придумать, привет. Все честно, никаких сюрпризов. Один раз он был пятьюстами улитками – самый жуткий вариант для one night stand.

Когда к одной из нас приезжает М., он не замечает остальных – видит только ту, к которой приехал, и существует только в той реальности, которую они когда-то вдвоем разделяли – день ли, год ли, на всю жизнь и в общий гроб ли. Остальные обычно готовят что-то на кухне, слушают музыку, ведут записи для Управления и читают их, хохоча, друг другу. Мясо, обвалянное в бледной, как покойничья пудра, муке и оставленное без присмотра, тихо пошлепывая, как в фильмах Яна Шванкмайера, слепляется в скульптуру Лаокоона и его сыновей (на сыновей не хватает мяса, поэтому сыновьями становится кефир, который Оля легкомысленно забыла закрутить – хотя нас за легкомысленность штрафуют). Кто-то из нас, видимо, вчера шутил про Лаокоона, но уже не вспомнить, кто. На крыльце крольчата складываются в букву Х. – Ксения, это Ксения. Если бы у нового мира было имя, он был бы Ксения.

Каждой из нас М. что-нибудь рассказывает – в основном истории о своей жизни, размытые, как у всех, воспоминания о детстве. Мы все записываем, потом из Управления иногда приезжает машина без людей, управляемая чем попало (как-то водительская кабинка грузовичка оказалась целиком заполнена устрицами без панциря), и мы отдаем им записи. Раньше приезжали люди, но не сейчас. Видимо, им удалось подчинить себе хотя бы часть вируса. Видимо, это сотрудничество. Скоро все наладится.

Кормят нас хорошо, но с кофе беда. Пора бы уже придумать что-то с неживыми продуктами. Живые продукты – это катастрофа. Никакого живого йогурта, просим мы. Мы против живого кефира. Мы ненавидим молочнокислые бактерии. Чайный гриб, который стоит у нас на окне, – для коммуникации с семьями.

Мы почти никогда не обсуждаем между собой М. У некоторых из нас есть мужья и дети, поэтому тем более неудобно. Мужья не ревнуют, им все объяснили, к тому же М. бесплотен, хотя лебедем однажды прилетал, впрочем, к Анне-Марии, которая была его последней девушкой (она единственная, которая прорыдала несколько ночей подряд, узнав о его гибели – и еще больше ночей, когда узнала о том, что случилось с ним уже после) – она не сказала нам, что там было, но запястья у нее были так исцарапаны, словно лебедь прилетал с наручниками из репейника и за что-то ее наказывал. Лебедь всегда найдет, за что наказать человека.

Каждая из нас знает своего, отдельного М. – все приходящие к нам по очереди М. беспамятны на все, что находится вне поля их личной истории отношений с визитируемой. Это дает нам возможность не делиться информацией и не ревновать (некоторые из нас до сих пор тайно влюблены в М.).

Только я одна знаю и помню про М. важное и скрываю от Управления некоторые вещи, которые он мне сообщает (возможно, это потому, что мы были достаточно близки в те пылкие 6 месяцев: поездки в Питер и Будапешт, концерт The Cure в Мюнхене, те шестидневные выходные на даче под Смолевичами). Я знаю с его слов, что они приедут и убьют нас всех, как только это закончится – эксперимент? исследование? визиты М. и ничего более? У нас слишком много информации. Мы сами теперь информация и намерение ее распространить. Мы вместе с беспамятными сгустками эпизодического М. – лучшая информация о том, что может случиться с нами в ближайшем будущем. И если мы хотим выжить, нам нужно перестать быть этой информацией.

Нынешняя ночь оказывается богатой на информацию, которой нужно перестать быть. В те моменты, когда вирус в нем желает поговорить о вирусе, М. сообщает, что подчиняться вирус может не только Управлению, и я могу организовать с ним что-то вроде коалиции. Вирус может складываться в разумные и неразумные колонии, теперь все может складываться, даже не имеющее разума, главное – намерение, сообщил М. еще во время первого визита, и его блестящие глаза (в тот раз М. принесли мне мелкие водные микроорганизмы, полупрозрачный серебряный планктон) искрили заговорщическим электричеством, от которого я немного тоже загорелась, скажем честно.

М. предлагает мне сбежать, но я не знаю, куда бежать, потому что теперь многие живые организмы складываются в системы слежки и передачи информации, я так понимаю, что все больше из них сотрудничает с Управлением, если даже молочные бактерии теперь с ним иногда сотрудничают. Именно поэтому Управление продолжает упрямо присылать нам живой йогурт – вероятнее всего, наблюдение за нами ведется именно посредством йогурта. Йогурт не очень умен – часто формирует собой подзорную трубу, перископ, бабушкины очки или винтажную видеокамеру. Лучше бы он просто лежал в банке и подслушивал. Видеокамеру не всегда просто смешать с гранолой и бананом.

С другой стороны, не очень понятно, как выходить в мир, если мы не можем уяснить, как теперь в нем живут люди – все очень быстро меняется.

Наутро, после изнурительной беседы с М. о том, что невозможно передать в Управление, я собралась с духом и вышла на кухню. Там была Анна-Мария, последняя девушка М., и я спросила у нее, сказал ли ей М. во время своего визита то же самое, что и мне. Анна-Мария неприветливо ответила, что она общается с 31-летним М., который намного более образован и осторожен, поэтому выслушивать предупреждения от 23-летнего юного идиота она не хочет, а о чем она говорит со своим персональным М., по сути, не мое дело. За окном зашумело – это на москитную сетку липко наклеилась мошкара, сообщающая, что М. сказал Анне-Марии ждать его в некий полдень, он ее заберет сам и они сбегут вдвоем, только вдвоем, она и он, и возможно им удастся основать новую мыслящую биоколонию где-нибудь в горах, они ведь давно об этом мечтали, когда только-только начали путешествовать по миру вдвоем. Анна-Мария хмурится, ей неприятно это ежеминутное предательство природы.

Постепенно выяснилось, что каждой из нас М. обещал в один-единственный, общий для нас всех, день, приехать и забрать, чтобы спасти – жди меня на кухне в некий полдень, говорил он, можешь сварить мне кофе, но лучше живой, с йогуртом, мне понадобится много сил (не каждая из нас сообщила М. о том, что это йогурт наблюдения и слежки, не все мы одинаково умны, и не с каждой из нас М. одинаково опытный и взрослый, к Алене, например, и вовсе приходит 16-летний прыщавый дурак).

В итоге в тот самый день сложилось так, что к нам приехало четырнадцать разных М. разного возраста – и каждой достался свой. Оказывается, их может быть бесконечное число. А может, они просто специально сделали для нас четырнадцать разных, непонятно – и каждый из них убедил каждую сбежать. Как же так, подумала я, когда мы с криками запирали ванную комнату, куда только что слили в унитаз все остатки йогурта и молока, как же так. Разве можно уйти из своей жизни ради того, чего в ней нет, у нас же у всех есть дом, биография, какое-то будущее и прошлое, злой наш бессердечный М., зачем ты так, чем ты нас обольстил? Биоколония? Любовь? Две из четырех одноразовых были теперь влюблены по уши – тихая застенчивая Маша (у которой вроде бы где-то был муж, уже второй по счету) и неприятная, будто из мглистого перестроечного бара вывалившаяся всей своей тестяной массой, немолодая уже Ира (что же там такое было?) – и это при том, что с одноразовыми он при каждом визите заново знакомился впервые. Непонятно, чем он их так очаровал. Некоторым пообещал просто привезти их домой и доставить их с семьями в безопасное место – где-то, как он утверждал, все же были безопасные места, в Арктике, на Аляске, среди растений и льдов (самое время основывать колонию на Марсе, шутили мы).

Свою неожиданную доброту он объяснял тем, что, пусть и сконструирован из материала противника (хотя он не был до конца уверен в том, что происходящее может называться войной – сотрудничества было больше, чем уничтожения), к нам он испытывает самые теплые, человеческие чувства – как оригинал, как оригинал. Впрочем, он никогда не был копией – понятие копии в этом новом мире вообще исчезло как бессмысленное. И ни один из этих четырнадцати М. копией не был – все были уникальны. Мой утверждает, что мы с ним поедем в Калифорнию на первой попавшейся биопопутке, изгнав из нее управляющие первоэлементы, а потом отправимся подобным образом на какой-нибудь остров в Тихом океане – и просто станем этим островом на то время, которое нам понадобится для окончательного понимания нового миропорядка и управления им. Кто-то из нас умчит с ним на Север – на оленях – или уплывет на китах или морских слонах, которые наверняка не откажутся посотрудничать. Но я не верю в морских слонов – мой М. самый лучший, у остальных чушь и ложь.

Когда мы все – четырнадцать нас и четырнадцать разных, не замечающих никого, кроме своей спутницы, версий М. (как назло, некоторым достались насекомые – термитный М. был у Ксении, Дашу вел под руку шелкопрядовый, тошнотворный; мой был восковой с влипшими в него там-сям молчаливыми покорными пчелами – как Наполеон, мысленно сказала я ему, как Наполеон, король мой, твой необитаемый еще нами остров ждет нас), – вышли из дома в обещанный и главный (безусловно) полдень, облака и поля расстилались вокруг, как белая и готовая к коммуникации бумага – это плохо, подумали мы, белая бумага – и тут же бумага покрылась текстовой россыпью скворцов, полевок, сусликов, ящерок и зеленых перламутровых мух: мы окружены и в нас будут стрелять, нас видят, за нами давно наблюдают, план наш раскрыт, чертов йогурт как-то вошел в сговор с канализацией или же все происходящее и было единым глобальным планом Управления, в который входили мы уже изначально.

Скворцы уступают место стае пылающих, как наши сердца, малиновок: мы выберемся, мы будем стрелять в ответ, сейчас что угодно может быть оружием, пушечным ядром, отравленной стрелой, и вот уже твердеет, заостряется, как копье, чей-то хитиновый ракушечный М.

Мы спускаемся с крыльца, как хористы во время финальной арии, торжественно и тяжеловесно – нас много, и как минимум половина из нас уверена, что мы лишь вдвоем против всего мира (но я помню, что М. не считает происходящее войной) – и все мы в эту секунду совершаем не побег, но подвиг во имя любви и информации, информации и любви. Наверное, просто мир сейчас такой, думаем мы все, и видим отражение этого думания в мельтешащей, полной жизни и подозрения ряби новых наших небес – просто сейчас такой мир, думаем мы, и мы его часть, и, наверное, это просто правильный порядок вещей, которому мы помогаем осуществляться. Мы обязательно выберемся, и обязательно встретимся через несколько лет, и обязательно распределим наши новые обязанности и будем руководить этим новым, расстилающимся у наших ног, миром, потому что у нас уже есть все ключи. Точнее, мы и есть ключи, и, кроме нас самих, у нас больше ничего нет. И этот отчет мы можем с чистой совестью отправить сами себе, а также в Национальный Архив – теперь Управление и мы тоже, а невыполнение обещания теперь технически невозможно.

Кофе мертвый

(безопасный, не передает информацию, вряд ли предаст)

Немного подогрейте турку, налейте в нее вскипяченной в чайнике и наполовину остывшей воды, добавьте 2–3 чайных ложки молотого кофе из герметично закрытой банки, тут же быстро размешайте (не забудьте сразу же закрыть банку и поставить на место). Продолжая помешивать, доведите до кипения на мелком медленном огне. Если предпочитаете кофе с молоком, достаньте закрытое молоко из холодильника, откройте, налейте немного в чашку, и тут же подогрейте его в микроволновке (пока греется, закройте оставшееся молоко и поставьте его обратно в холодильник). Наливайте молоко в кофе, пока они оба не остыли, иначе кофе оживет.

Кофе живой по-вьетнамски с йогуртом

(небезопасный, содержит информацию, лжет)

Живой холодный кофе с йогуртом – отличный напиток для жаркого летнего дня. Для начала сварите молотый кофе в турке так, как вам нравится. Потом возьмите высокий прозрачный стакан и наполните его кубиками льда. Осторожно вылейте туда кофе тонкой струйкой. Добавьте 50–100 грамм йогурта и 2–3 столовые ложки сгущеного молока (ведь это кофе по-вьетнамски!). Пейте через соломинку, наблюдая светлое постапокалиптическое утро нового мира.

Кофейничек Лея Любомирская

I

Третий день лил дождь, и красить было нельзя. Маляры с утра набились к Манеле, составили вместе два стола, пили пиво, играли в карты по маленькой. Прораб велел приходить каждый день, хоть дождь, хоть что, и сам приходил, проверял, записывал в книжечку, грозился не заплатить всей бригаде, если кто пропустит хоть разок, ему верили, он был человек бессердечный и еще в феврале уволил Да Силву, а у Да Силвы была уважительная причина и справка от доктора. Маляры взяли к пиву соленых бобов, хотели плевать шкурки на пол – Манела пообещала выгнать под дождь и больше не пустить.

– Рабочего человека всякий рад ущемить, – сказал Перейра, но его не поддержали, снова раздали карты.

Сыграли третью партию, Перейра выиграл, довольный, полез по столу сгребать монеты. Фонсека шлепнул картами о стол, поднялся, потянул со стула куртку.

– Куда собрался? – спросил Гандум. Гандум был самый старший, лет пятидесяти, лицо черное в страшных белых пятнах витилиго, глаза навыкате, не от болезни, от зависти и дурного нрава. Гандум любил заглядывать в окна и пугать хозяев. Маляры рассказывали, что когда красили многоэтажную башню на бульваре, какая-то дамочка, нестарая еще, увидев, как к ней в окно десятого этажа лезет жуткая пегая рожая с вытаращенными глазами, хлопнулась в обморок, да так неудачно – попала виском на край стола и тут же отдала богу душу. Родня подняла большой шум, требовала компенсации, но доказать ничего не сумели и остались ни с чем, еще и судебные издержки оплатили. Фонсека башни на бульваре со всеми не красил, был в отпуску, ездил в деревню к матери. Надо было стены у дома кое-где подправить, крышу переложить, оградку поставить взамен погнившей, и вообще, мало ли мужчине дел в деревне. А когда вернулся, суд уже кончился. Гандум ходил довольный, пучил глаза, похохатывал. Прораб хотел его уволить, но ему контора не позволила, у Гандума договор фильдеперсовый, на десять лет, а сам он член профсоюза. Прораб два дня не допускал Гандума к работе, потом приставил к нему вернувшегося Фонсеку, велел следить, не лезет ли Гандум в окна, и докладывать лично ему. Фонсека был недоволен, он любил работать один, не в большой люльке, а в альпинистских стропах, но с прорабом не спорил, к тому же, и дамочку незнакомую, что расшибла себе висок, Фонсеке было жалко, а Гандума он недолюбливал.

– Не твое дело. Пойду люльку проверю.

– А ты не груби, – спокойно сказал Гандум. – Что ей сделается, люльке твоей? Повесили – и висит, мокнет. А по технике безопасности я с тобой должен идти, страховать тебе, чтоб ты не свалился.

– Ты не свались, – огрызнулся Фонсека и вышел, на ходу застегивая куртку. Манела, протиравшая стаканы нечистым сырым полотенцем, посмотрела ему вслед и зевнула. В такую погоду ей всегда бывало сонно.

На улице Фонсека хотел покурить и настроиться, но дождь, ослабший было с утра, опять припустил, тугие, как плети, струи били по голове и плечам, гасили слабый огонек зажигалки. Фонсека смял в кулаке размокшую сигарету, отбросил куда-то в лужу и побежал к дому, который они красили. Нажал на кнопку домофона, сделал в камеру доброе просительное лицо.

– Кто там? – спросил старческий голос.

– Это маляр, дона Этельвина, – ответил Фонсека. – Мы у вас красим.

– Какая краска в такой дождь, – сказала, раздражаясь, дона Этельвина. У нее был ревматоидный артрит, колени распухли и болели. – Стена должна вначале высохнуть, потом ее надо от грибка обработать, и только потом красить, а то вы сейчас покрасите, а она потом сразу облезет. Вашему брату, халтурщику, все равно, вы деньги получили, ищи вас потом, а мы живи в облезлом доме.

Чтоб ты провалилась, старая корова, – подумал Фонсека и сделал лицо еще добрей и просительней.

– Дона Этельвина, миленькая, мне люльку надо проверить! Не навредил ли дождь креплениям.

– Ааа, – разочарованно сказала дона Этельвина. – Люльку. Так бы сразу и сказал.

В домофоне пискнуло, зажужжало, металлически клацнул замок. Фонсека толкнул тяжелую дверь, вошел в подъезд. С его куртки текла вода, сердце колотилось в ушах, в горле, в кончиках пальцев. Еще немного, – уговаривал он себя, еще только пять минуточек – и все, он его увидит. Свой кофейничек.

Нет, ну в самом же деле! Это смешно до жалкости – где же это видано, чтобы взрослый человек, опытный маляр с правом работы с альпинистским оборудованием, вдруг взял бы, да и влюбился в фарфоровый кофейник? Ну, был бы он хоть барышней или дамочкой, богатой и восторженной, вот, кому подавай хорошеньких безделушек, и непременно, чтобы тут синенькое, да не абы какое, а как поздние летние сумерки, а там, значит, кипенно-белое и золотеньким чуть-чуть сбрызнуто, и чтоб здесь вот такой веночек выпуклый, будто розочки, а над ними ангельские лики едва угадываются, и чтобы в изгибе носика была бы нега и сладострастный намек, а в крышечке сдержанность и благородство, и все вместе было бы так очаровательно, что право, только ахнуть и руками плеснуть, и убрать поскорее в шкапик, подальше от прислуги и детей. Но разве, думал Фонсека, разве это настоящая любовь? Разве такая дамочка покинула бы сегодня спертое тепло Манелиного кафе, разве побежала бы к подъезду, ослепнув от воды, разве стала бы врать доне Этельвине?

Разве, думал он, открывая запасным ключом дверь чердака и выходя на крышу, разве такая дамочка нарушила бы правила техники безопасности и забралась бы в люльку – одна, без страховки, и в такую погоду – ради мучительного счастья увидеть сквозь два стекла – оконное и витринное – антикварный кофейник мейсенского фарфора?

II

Впервые Фонсека увидел кофейник на прошлой неделе, когда, смонтировавши подъемник и подвесивши люльку, катался в ней вверх-вниз, будто на лифте – проверял, все ли в порядке. Гандума с собой не взял, сказал, прораб не велел, сам с осторожно, чтоб никто не заметил, заглядывал в не завешенные еще окна – не мелькнет ли где миленькое личико или хорошенькая фигурка, малярам от этих личиков и фигурок радость. На пятом этаже у окна курила взъерошенная старуха, похожая на легавую собаку-дратхаара. Фонсека знал ее, в переулках у рынка она держала антикварную лавку, по осени Фонсека купил у нее подержанный медальон со святым Бернардом, покровителем альпинистов. Старуха махнула ему рукой с зажатой в ней сигаретой, не то поприветствовала, не то велела не задерживаться у ее окна. Фонсека проплыл мимо нее, и, не удержавшись, заглянул в комнату поверх ее головы. Увидел большую полутемную гостиную, маленький квадратный коврик на полу, у стены – узкий стеклянный шкапик-витринку, а в нем – кофейный сервиз на шесть персон: какие-то чашечки, блюдечки, тарелочки, сахарницы, кувшинчик для сливок и – кофейник.

Кофейник был величественен и статен, в сервизе он царил. Рослый, выше поставленной на ребро десертной тарелки, с круглым, будто выпяченным кобальтовым животом, с позолоченной короной крышечки, он был похож на полководца, но в мыслях Фонсека всегда называл его – кофейничек. Кофе-ейничек, – думал он, и лицо само собой расползалось, растекалось в умильной улыбке – кофе-е-ейничек. Он являлся Фонсеке во сне, важно летал над ним, неспешно крутился, звал куда-то красиво изогнутым носиком, белоснежным, но золотым на конце. Фонсека просыпался измученный и весь день мог думать только об этом вызолоченном носике, будто кофейничек нюхал цветы и перемазался в пыльце. И все то время, что маляры мыли и скребли стены, сдирали с них коросту выцветшей на солнце, а местами – зацветшей от сырости краски, Фонсека, проезжая мимо антикваршина окна в люльке или болтаясь возле него в стропах, пытался снова заглянуть в гостиную, чтобы еще хоть раз увидеть витринку, а в ней – кофейничек. Но взъерошенная старуха-дратхаар, завидя люльку, с грохотом опускала жалюзи, не оставляя влюбленному Фонсеке самой маленькой щелочки. Да еще Гандум начал что-то подозревать и уже два раза подкатывал к Фонсеке с разговорами. Это становилось невыносимым. И вот сегодня Фонсека решил воспользоваться дождем и наглядеться на кофейничек через стекло.

Вначале он хотел спуститься на веревке, но побоялся, что его примут за грабителя, вызовут полицию. К люльке жильцы уже привыкли, удивляться не станут, к тому же, и Гандуму, и доне Этельвине он сказал, что пойдет проверить, не повредило ли дождем крепления и механизм. Вот он и проверяет. Фонсека забрался в люльку, пристегнулся, нажал на кнопку. Хорошо ухоженная исправная люлька вздрогнула, бесшумно поехала вниз. У антикваршина окна остановилась. Дождь, еще более расстервенясь, хлестал по чему ни попадя, Фонсека не чувствовал этого. Он судорожно вздохнул, набираясь мужества, взялся за край жалюзи.

Вот теперь представимте себе эту сцену. Ливень. Ветер. Сумрак. Небо точно обито серым ватином, дождь кажется монолитом. На уровне пятого этажа, едва заметная сквозь льющуюся воду, болтается малярная люлька. В ней стоит Фонсека, насквозь мокрый и почти больной от любви. И с той же смесью робости и восторга, с какой влюбленный, оглушенный грохотом собственного сердца, неловко сминает подол, впервые обнажая обожаемое, столько раз виденное в лихорадочных снах колено, Фонсека приподнимает дрожащей рукой жалюзи. Он ждет прильнуть горящим лбом к холодному и влажному стеклу окна, а взгляд вперить в темноту гостиной, отыскивая витринку, а в витринке – кофейничек, – и с тем же едва ли не страхом, с каким влюбленный, скользя рукою от колена вверх, вдруг ощущает, что между его жадными пальцами и самыми сокровенными тайнами нет никаких преград, – обнаруживает, что окно под жалюзи приоткрыто и кофейничек стоит не в витринке, а на столе. Будто говорит, – возьми меня, Фонсека. Люби меня. И, сам не понимая, что он делает, Фонсека раскрывает окно пошире, оглядывается по сторонам – со всех сторон только дождь, – отстегивает ремни и выпадает из люльки прямо в гостиную.

Люлька только стукнула о стену. Негромко стукнула, заговорщически.

III

О том, что произошло дальше, Фонсека рассказывал неохотно. Вроде бы, когда он упал, вернее, впал в гостиную, из коридора вошла какая-то, в полотенце, с мокрыми волосами.

– Хорошенькая? – всегда в этом месте спрашивает Перейра.

– Откуда же мне знать? – хмуро отвечает Фонсека.

Вроде бы она вошла, не заметив Фонсеки, скинула полотенце – в этом месте Перейра коротко воет, ну, почему не мне, а этому Фонсеке такое счастье, – покрутилась перед зеркалом витринки. Взяла кофейничек, стала принимать позы, будто кофейничек – это кувшин с водою, а она прекрасная купальщица, – то на плечо его себе поставит, то на голову, то на грудь и вся изогнется. – Перейра уже не может слушать, и, если они сидят у Манелы, выбегает на улицу, чтобы не стукнуть проклятого Фонсеку. Потом, конечно, возвращается, требует у Манелы пива, выпивает одним глотком и говорит:

– Ну? Дальше?

Дальше она так вся искрутилась, что чуть не уронила кофейничка, и Фонсека закричал: – Осторожно! – А она подпрыгнула, увидела Фонсеку, швырнула в него кофейничком, схватила полотенце и выскочила из гостиной. Кофейничек Фонсека поймал, а крышечка упала и разбилась. Такое горе.

Тут уже все начинают требовать – мол, к черту крышечку, засунь ты эту крышечку, дальше-то, дальше что было? Но Фонсека плохо помнит, что было дальше. Вроде бы, хлопнула входная дверь, один раз, потом другой, он стоял на коленях, собирал с пола осколки крышечки. Вбежала похожая на дратхаара старуха-антикварша, что-то спрашивала у него, он ничего не мог сказать, держал в руке осколки, другой рукой прижимал к себе кофейничек, плакал. Потом старуха вызывала полицию, полиция приехала, тоже что-то спрашивала, кричала, угрожала, ткнула – несильно, – чем-то в бок, Фонсека зашипел, сгорбился, защищая кофейничек. Старуха куда-то звонила, полиция разговаривала по рации, потом вдруг все изменилось, Фонсеку бросились благодарить, антикварша сказала ему «мой дорогой», полиция похлопала по плечу, назвала героем – Фонсека ничего не понимал, все плакал. Позже ему рассказали – нашли ту, с полотенцем, она племянница старухиной приходящей прислуги. Таскала у тетки ключи, забиралась в квартиры в отсутствие хозяев, принимала ванны с пеной, ела деликатесы из холодильника, пила вино прямо из бутылок, доливала туда воду, крала деньги, мелкие украшения. И вот Фонсека поймал негодяйку. Застукал на месте преступления. Как вовремя вы появились, мой дорогой! Ты, Фонсека, прямо герой. Вот тут подпиши. А Фонсека плакал.

Довольная антикварша подарила Фонсеке поруганный кофейничек, а к нему чашку с блюдцем из того же сервиза. Фонсека целый месяц сидел вечерами за столом, клеил крышечку из осколков, и так склеил, что, если не знать, где искать, ни за что не увидишь швов. Но чашки с блюдцем не полюбил, как ни старался, и как-то утром нарочно проиграл в карты Перейре, а тот на следующий день загнал на ярмарке американскому туристу за двадцатку.

Кофе-с-капелькой

Это сегодня «кофе-с-капелькой» (или «с душком») – это просто эспрессо и глоток агуарденте подешевле. А когда-то для его приготовления требовалось:

очень крепкий и горячий кофе – пол-литра

рафинад кубиками, как прежде, когда сахар подавался в сахарницах и с щипчиками – 8 кубиков

выдержанное агуарденте или коньяк – 50 мл

лимон, палочки корицы, гвоздичка – сколько душа примет

В серебряную или стеклянную огнеупорную мисочку положить кубики сахара, лимонную корочку – нарезанную или натертую на терке, одну-две палочки корицы и три-четыре гвоздички. Полить агуарденте. Поджечь. Помешивать, пока сахар не растает и тут же залить свежеприготовленным кофе. Перемешать и подавать, не процеживая – пусть счастливчикам попадется лимонная корочка или гвоздичка.

Музыка и цветы Макс Фрай

Он появился на пороге «Музыки и цветов» за десять минут до полуночи. Долговязый молодой человек в слишком легкой, не по погоде джинсовой куртке, с ярко-оранжевым рюкзаком. Скорее симпатичный, чем нет: копна светлых кудрявых волос, круглые глаза на пол-лица и по-девичьи длинные ресницы, такой вечно юный, какими бывают только худощавые блондины, у которых из-под тонкого слоя взрослого мужчины то и дело просвечивает мальчишка, встрепанный, раскрасневшийся не то от смущения, не то от слишком быстрой ходьбы, почти испуганный, но очень решительный. Не поздоровавшись, спросил – резко, отрывисто, по-английски, с каким-то диковинным славянско-германским акцентом:

– Это здесь выдают новые судьбы?

– Чего?! – дружно переспросили Даля и Хлоя. – Wa-a-a-a-a-at?!

Зато Нонна не растерялась; ничего удивительного, она всегда была мастером нечаянной импровизации, из тех, кто сам никогда не знает, что может выкинуть в следующую секунду, каковы будут последствия, и удастся ли их расхлебать.

Вот и сейчас Нонна гаркнула с неподражаемой сварливостью советской продавщицы, чьи сумрачные тени еще порой мелькают на оптовых рынках, в буфетах сельских автовокзалов и на дальних задворках наших детских воспоминаний:

– Не больше трех в одни руки!

Даля и Хлоя восхищенно переглянулись. Еще немного, и они бы расхохотались, да и сама Нонна едва сдерживала смех, но ночной гость повел себя как черт знает что: криво улыбнулся, кивнул и заплакал. Ну, то есть не зарыдал в голос, но по его румяной щеке скатилась самая настоящая слеза, настолько крупная, что ее существование невозможно было игнорировать. И смеяться сразу стало неловко. Свинство смеяться, когда на твоем пороге плачет взрослый человек.

– Извините, – почти беззвучно сказал он. – Просто… ну, как-то внезапно это все. Я же не верил. Приехал сюда, вернее даже прилетел из Берлина и сразу пошел вас искать, но на самом деле не верил. Твердо знал, что он меня разыграл.

«Еще как разыграл!» – хором подумали три подруги. «По шее бы ему надавать за такие шутки, кем бы он ни был», – сердито добавила про себя Даля. «Все-таки мальчишки – ужасные дураки», – с удивившей ее саму нежностью вздохнула Хлоя. А Нонна, чье буйное воображение чрезвычайно удачно уравновешивалось здравым смыслом, сказала:

– По-моему, вам надо выпить.

И поставила перед гостем рюмку с кальвадосом, которую буквально за секунду до его появления наполнила для себя, чтобы опытным путем выяснить, зачем люди пьют с горя и что при этом чувствуют. А вдруг действительно помогает? Однако даже начать эксперимент не успела. Вечно так.

Ну, не то чтобы с такого уж великого горя, но повод печалиться у Нонны, Дали и Хлои был. Дела в их общем кафе «Музыка и цветы» шли совсем неважно, пора было это признать. Как раз сегодня в очередной раз расплатились за аренду, а вечером, дождавшись ухода последнего из тридцати четырех – за весь, мать его, долгий день! – посетителей, сели подбивать баланс. Без особого удивления выяснили, что за последний месяц едва-едва вышли в ноль, и это при том, что все, включая бухгалтерию и уборку, делали сами, а арендная плата пока была невелика: помещение принадлежало Далиному троюродному брату, который согласился в первый год брать с них вдвое меньше средней рыночной цены, чтобы дать возможность наладить бизнес. До истечения срока оставалось четыре месяца – май и все лето. Промежуточный итог оптимизма, мягко говоря, не внушал.

Это не было для хозяек «Музыки и цветов» настоящей катастрофой. То есть им не грозила перспектива остаться с голыми задницами без крыши над головой. С трусами и крышами у них все было более-менее в порядке, даже в долги не залезли, вложили в кафе только свои многолетние сбережения, время, труд, смутные, но упоительные надежды, остатки былой храбрости и наивные юношеские мечты о собственном идеальном, самом лучшем в мире кафе. Даже название «Музыка и цветы» придумали еще на первом курсе, как им казалось, очень удачное. Люди часто шутят, описывая неожиданно накатившее лирическое настроение: «Хочется музыки и цветов», – и вот теперь всем будет ясно, куда в таких случаях надо идти. Выяснив, что в арендованном помещении несколько лет назад был цветочный магазин, обрадовались совпадению: значит именно так и назовем. Ради полного соответствия названию всегда держали на стойке несколько свежих букетов; впрочем, их никогда никто не покупал. Что касается музыки, у каждой была обширная фонотека, и вот наконец-то пришло время их объединить. По воскресеньям, закрыв кафе, варили кастрюлю глинтвейна и составляли плей-лист на следующую неделю, неизменно засиживались чуть ли не до утра, но по домам расходились не усталые, а радостно возбужденные, как в юности со свиданий. Посмеивались над собой: любовь зла.

Еще как зла.

Так все отлично продумали, до мельчайших деталей, работали, не покладая рук, но дело почему-то шло ни шатко, ни валко, многочисленные прохожие равнодушно топали мимо, не обращая внимания на яркую вывеску, сулящую свежую выпечку и отличные скидки на кофе, например, сегодня – влюбленным парам, а завтра – всем, чье имя начинается на букву «А». Реальность оказалась скучной сердитой теткой без капли воображения, каждый день она повторяла все громче и настойчивей: «Убирайтесь отсюда, девчонки, не путайтесь под ногами, неужели сами до сих пор не поняли: люди распрекрасно обходятся без вашего дурацкого кафе». И это, конечно, было особенно обидно, гораздо хуже, чем понапрасну потратить кучу денег, времени и усилий: выяснить, что твоя воплощенная мечта никому не нужна.

Но что ж теперь. Значит – так.

Вопрос, собственно, заключался в том, растягивать ли агонию до конца лета, или прикрыть кафе прямо сейчас. Умом подруги понимали, что за лето вряд ли что-то изменится к лучшему, однако все три сердца – инициаторы этой гиблой затеи – требовали бороться за «Музыку и цветы» до конца. У сердец был неплохой шанс настоять на своем, но тут внезапно сломалась новенькая кофе-машина. Получила задание приготовить латте для Дали и с блеском выступила в роли Брута. Такой вероломный удар.

Машина была дорогая, швейцарская; ясно, что на гарантии, но даже подумать страшно сколько времени уйдет на гарантийный ремонт. И чем все это время поить немногочисленных посетителей? Варить кофе в турках, которые стоят на полках для красоты? Не смешите. Мы так, пожалуй, в первый же день с ума сойдем. Да и клиенты вряд ли согласятся ждать каждую порцию четверть часа. Для френч-пресса придется закупить зерна классом повыше, о новомодном кемексе лучше даже не вспоминать. Проще уж сменить табличку на «Чайную», или вызвать с утра знакомого мастера. Который будет возиться, в лучшем случае, до обеда и обдерет их как липку, но все равно это самый разумный вариант.

В общем, руки у них окончательно опустились. Как ни крути, а поломка смыслообразующего кофейного агрегата в момент обсуждения ближайшего будущего – плохой знак.

Бессильно погрозив кулаком мертвой машине, Нонна сказала: «Ответ, по-моему, ясен», – налила себе рюмку кальвадоса, и тут к ним ворвался дурацкий румяный блондин. Будний день, вторник, десять минут до полуночи – странное время для посещения кафе, на дверной ручке которого, к тому же, висит самодельная табличка «Закрыто». Впрочем, табличка вполне могла случайно перевернуться. Это бы многое объяснило. Хотя, по большому счету, все равно ничего.

Блондин, кстати, выжрал Ноннин кальвадос и бровью не повел, даже не скривился, как будто это не сорокаградусный яблочный бренди, а просто глоток воды. Поставил пустую рюмку на стойку, сказал:

– Спасибо. А почему «не больше трех в одни руки»? То есть, у вас можно получить сразу три судьбы? И как их потом проживать? По очереди? Или одновременно? Не представляю. С одной не знаешь, как справиться, а тут – целых три…

Даля и Хлоя вопросительно посмотрели на Нонну. Дескать, сама все это затеяла, сама и выкручивайся. А мы будем слушать тебя очень внимательно. Нам тоже интересно про три судьбы.

– Ну как-как, – укоризненно сказала Нонна, сразу всем троим. – Одну сейчас, еще две – в последующих перерождениях. Потому и не больше трех, что перерождения довольно трудно контролировать. В Бардо смерти полно хулиганов. Все эти несуразные Гневные божества, да и так называемые Милосердные ничем не лучше, тоже пугают народ черепами и чашами с кровью, создавая путаницу и бардак.

Даля и Хлоя восхищенно вздохнули – надо же, выкрутилась. К Нонниным импровизациям они, по идее, давным-давно должны были привыкнуть, но все равно каждый раз удивлялись заново: во дает!

– Получается, в «Тибетской Книге мертвых» правда написана? – просиял блондин.

– Более-менее, – уклончиво ответила Нонна. – Насколько это вообще возможно. Вы сон когда-нибудь пробовали словами подробно пересказать? Ерунда же выходит.

Блондин неуверенно кивнул.

– Ну вот. Представляете, какая фигня получается, когда человек пытается словами пересказать смерть? Впрочем, чего тут представлять, все мы эту фигню читали. Правда, в разных переводах. Но вряд ли перевод принципиально что-то меняет. Рассказывайте лучше, зачем вам новая судьба? И почему вы пришли за ней именно к нам?

– Вообще-то мы свои услуги не афишируем, – подхватила Даля – не столько для гостя, сколько для Нонны. Показать ей: я тоже в игре.

– До такой степени не афишируем, что можно сказать, тщательно скрываем, – добавила Хлоя, что в переводе с языка легкомысленного щебета на язык серьезного разговора означало: «Делайте что хотите, я вас не выдам. Но только при условии, что вы мне потом объясните… ладно, черт с вами, без условий, просто так».

– Ну как – зачем новая судьба? – вздохнул блондин. – С той, что есть, я не справляюсь. Не настолько, чтобы вот прямо сейчас в петлю, но к тому, честно говоря, идет. Совсем запутался. И кучу народу подвел – не столько какими-то поступками, сколько самим фактом своего существования. Я до такой степени невезучий, что иногда кажется, волоку за собой какое-то нелепое проклятие, о котором ни сном, ни духом. Всем, кого я люблю, делаю только хуже; тем, кто любит меня, совсем кранты, а… Нет, это все-таки очень личное. Я так не могу. Неужели обязательно рассказывать подробности?

– Не обязательно, – утешила его добросердечная Хлоя.

Нонна и Даля чуть было не показали ей по кулаку – дура ты дура, подробности это же самое интересное! Но сдержались. По большому счету, Хлоя, конечно, права, хотя все равно до смерти любопытно послушать исповедь человека, которого любит целая куча народу, а он – какую-то другую целую кучу. И еще удивляется, что вся эта невразумительная толпа почему-то не особенно счастлива рядом с ним.

– Спасибо, – поблагодарил Хлою гость. – На самом деле, никаких особенных тайн, просто неловко рассказывать. А к вам я пришел потому, что мне дали ваш адрес.

Дружным хором спросили:

– Кто?!

– Приятель. Вернее, просто знакомый. Прежде видел его всего пару раз. Зовут Эдо, но кстати, я даже не знаю, Эдвин он, Эдмунд или Эдуард. И фамилию запамятовал; впрочем, может никогда и не слышал. Вроде художник, примерно мой ровесник, может, чуть старше, но вряд ли ему больше сорока…

Подруги разочарованно переглянулись. Никто из их знакомых под это описание явно не подходил.

– Два дня назад я напился, – покаялся блондин. И поспешно добавил: – На самом деле я не какой-нибудь пьяница. Обычно держу себя в руках. Но тут все так сложилось… В общем, сорвался. Пошел по барам, один. Видеть никого не мог – так мне, по крайней мере, казалось. Но когда встретил Эдо, обрадовался. С ним обычно весело. Он такой человек… ну, как говорят, с неоднозначной репутацией. Одни его обожают, другие терпеть не могут, но это неважно. Самое главное, на меня ему совершенно точно плевать. Наверное, поэтому у меня развязался язык, и я стал ему жаловаться – не столько на конкретные обстоятельства, сколько на жизнь в целом. На свое фатальное невезение, похожее на проклятие, от которого страдают все вокруг. Примерно как вам сейчас. И вдруг он сказал: «Ну так слушай, со мной когда-то примерно то же самое было. Эта проблема решается просто: надо сменить судьбу. Если хочешь, расскажу, где это могут устроить». Звучало как полная ерунда. Я уж насколько был пьян, а не поверил. Но адрес все равно попросил. Потому что верить-не верить это одно, а действовать – совсем другое. Говорят, родственники безнадежно больных, даже самые образованные, под конец начинают бегать по шарлатанам, обещающим исцеление птичьими потрохами или болотной травой. Я их хорошо понимаю. Иногда легче делать глупости, чем вообще ничего.

Подруги переглянулись. Всем им не раз доводилось делать подобные глупости. И они заранее знали: если что, поступят так снова. Потому что сидеть сложа руки и ждать исполнения приговора действительно невыносимо. Хуже не придумаешь.

Нельзя разбивать ему сердце – вот о чем они тогда думали. Каждая формулировала по-своему, но какая разница, главное, что нельзя.

– И этот человек дал вам наш адрес? – наконец спросила Даля.

– Да. Вот, записал.

Блондин зачем-то достал из кармана измятую пивную картонку, на обороте которой красовалась четкая надпись зеленым карандашом: «Miesto Sienos str. Muzika ir gėlės». Вроде все правильно. Хотя откуда бы знать об их кафе какому-то художнику из Берлина? Его и местные-то игнорируют. С ума сойти.

Впрочем, можно ни с чего не сходить, а просто вспомнить, что осенью, сразу после открытия к ним довольно часто заглядывали иностранцы. Благо туристический сезон тогда еще не закончился, а гостиниц вокруг предостаточно. Вот и весь секрет.

– Ладно, – наконец сказала Нонна. – Только учтите, насчет судеб для будущих перерождений я пошутила. Иногда меня заносит, извините, пожалуйста. У меня не было цели выставить дураком лично вас.

Даля и Хлоя грозно уставились на подругу: эй, даже не вздумай сейчас выходить из игры! А кудрявый блондин помрачнел, приготовившись мужественно встретить очередной – будем честны, не то чтобы неожиданный – удар судьбы.

Насладившись общим замешательством, Нонна невозмутимо продолжила:

– Новая судьба будет действовать только до конца вашей жизни. Если не понравится, можно попробовать снова ее сменить, но не раньше, чем через год. Просто их сейчас всего три штуки осталось. Судьбы в последнее время быстро разбирают: весна – время перемен. Новая партия будет только в конце недели. Но если вам срочно, то есть эти три. Невелик выбор, согласна, но по крайней мере, он у вас есть.

– С ума сойти можно, – сказал их ночной гость. Он улыбался, но губы его дрожали. – Я же буквально полтора часа назад прилетел, добрался до центра и сразу вас нашел. И вы меня не прогнали. Я еще не успел поверить, что все это правда, а уже надо выбирать. Может, и хорошо, что так. Если бы окончательно поверил, испугался бы сейчас ужасно. А так – как будто просто игра.

– Игра и есть, – подтвердила Нонна. И, не удержавшись, ввернула цитату: – Вся наша жизнь игра. Знать бы еще чья.

«И надрать бы этому затейнику уши», – сердито закончила она про себя. Жалко все-таки мальчишку. Влип он с этим своим дурацким приятелем. А уж с нами как влип!

Но отступать в любом случае было поздно. Только не сейчас. «Мама дорогая, ну и что мне теперь делать? – тоскливо подумала Нонна. – Как изобразить перемену судьбы, чтобы это было хоть немного похоже на правду? Господи, чего Ты расселся на своих небесах? Не видишь, я в тупике. Подскажи!»

Она молилась всего пятый раз в жизни. Первые четыре раза, надо сказать, вполне помогло. Именно поэтому Нонна старалась молиться как можно реже. Нехорошо постоянно лезть с просьбами к чему-то настолько непостижимому, что вряд ли представится шанс Его отблагодарить. Но сейчас наверное можно. Все-таки не для себя.

– А что это за судьбы, можно узнать заранее? – осторожно поинтересовался блондин. – Хотя бы примерно, в общих чертах? Чтобы не нарваться на совсем уж невыносимую.

– Совсем невыносимых не держим, – утешила его Хлоя. – У нас только самые качественные судьбы: удачливость не меньше шестидесяти процентов, уровень свободы воли начиная с четвертого, коэффициент экзистенциальной муки максимум ноль-две десятых по шкале Иова-Мазоха. Какой смысл впаривать людям фуфло?

Такого выступления от обычно не в меру серьезной Хлои подруги не ожидали. Что тут скажешь, молодец.

– А вот узнать подробности, к сожалению, невозможно, – наконец продолжила Нонна. – Даже, как вы говорите, в общих чертах. Потому что судьбы у нас в качественной упаковке, через нее ничего не видно. Что только к лучшему: будучи пересказанной словами, судьба неизбежно искажается – вашими ожиданиями, нашими индивидуальными интерпретациями, в конце концов, просто особенностями самого языка.

– Но вы же сказали, можно будет выбрать, – опешил блондин.

– Выбирать придется наугад, вслепую, – отрезала Нонна. – По велению сердца, ну или левой пятки, не знаю, кто у вас в организме сегодня главный. Но только так.

– Ой, это плохо, – нахмурился гость. – Я думал, будет хоть какая-то информация. А вдруг только сделаю хуже? Хотя, если вы говорите, коэффициент экзистенциальной муки гораздо ниже единицы…

– Вот именно! – с нажимом подтвердила Даля. – Мне показалось, вам особо нечего терять.

– И правда, нечего, – неожиданно легко согласился блондин. – Извините, что торгуюсь. Просто как-то иначе это себе представлял. Думал, мне расскажут хоть какие-то подробности: вот, например, судьба богача, обремененного большой дружной семьей, это судьба вечно колесящего по миру весельчака, а здесь ничего выдающегося, зато хозяин этой судьбы обладает чудесной способностью радоваться каждому дню… Но ладно, как скажете. Наугад – значит наугад.

К этому моменту Нонна уже нашла если не выход, то какое-то его подобие. Все лучше, чем номера на бумажках писать. Встала, вышла в кладовую, вернулась с таким торжественным выражением лица, словно дочь замуж отдавала. Положила на стойку три кофейных зерна, сказала:

– Выбирайте.

– Это просто кофейные зерна?! – их гость не смог скрыть разочарования. Да и вряд ли хотел.

– Кофейные зерна – не то, чем они кажутся, – неожиданно брякнула Хлоя. Тут же прикусила язык, но блондин, похоже, не распознал в ее словах шутку. Надо же, неужели «Твин Пикс» не смотрел?

– Не верите – воля ваша, – устало сказала Нонна. – Мы вас сюда силком не заманивали, вы сами пришли. Но на всякий случай имейте в виду: верить совершенно не обязательно, зерно все равно сработает. Достаточно просто выбрать одно, положить в рот, разгрызть и проглотить.

Он посмотрел на нее с отчаянием ребенка, которого привели в поликлинику делать укол и теперь сулят золотые горы, лишь бы не выдирался; заранее ясно, что ничего не будет, взрослые вечно врут… Или все-таки на этот раз говорят правду? Рискнуть? Или убежать?

Взял кофейное зерно, сунул за щеку, хрустнул, невольно поморщился:

– Горько. Это такая судьба?

– Это такая у вашей судьбы упаковка, – отрезала Даля. – Кофе всегда горький, что в него ни добавляй.

– И что мне теперь делать? – спросил блондин. – Я имею в виду, что положено? По ритуалу? Ночь не спать? Или, наоборот, нужен покой?

– Это как раз не имеет значения, – строго сказала Нонна. – Что важно, так это запить. Все равно чем, главное хорошенько прополоскать рот, чтобы ни крошки там не осталось. А то знаете, бывают случаи: у одного судьба в дырке между зубами застрянет, другой ее нечаянно выплюнет, а потом удивляются, что никаких перемен… Чего вам налить?

Гость, так и оставшийся безымянным, покинул их примерно четверть часа спустя, такой обалдевший от переживаний, словно выпил не кружку чая с ромом, а полведра какого-нибудь мухоморного отвара. Оставил сто евро, хотя Нонна, Хлоя и Даля дружно отказывались, объясняли, что судьба дается бесплатно, не такой это товар, чтобы деньги за него брать. Но блондин твердо сказал: «Значит, это за напитки», – развернулся и ушел. Подруги еще долго молчали, глядя то на засунутую под кружку зеленую купюру, то на закрывшуюся за гостем дверь.

– Интересно, – наконец спросила Хлоя, – ему есть, где переночевать?

– Ну, он же все-таки немец, – неуверенно сказала Даля. – Прилетел из Берлина. Немцы все всегда заранее планируют. Небось не пропадет.

– Да какой он немец, с таким-то акцентом, – усмехнулась Нонна. – Явно русский. Или украинец. Ну, может быть, поляк. Но в данном случае это совершенно неважно. У психов не бывает национальности. Одно большое международное братство. И мы в нем тоже теперь состоим.

– Я, знаешь, даже рада, что мы все это устроили – откликнулась Хлоя. – Дурацкие шутки у его приятеля. Небось доволен собой, предвкушает, как белобрысый прибежит к нему с претензиями: «Ты все наврал про судьбу! Меня там послали к черту!» И как он будет хохотать – так ты, дурачок, поверил? А теперь пусть сидит, гадает, чего наделал, как так вышло, что в каком-то литовском кафе действительно раздают новые судьбы, не упустил ли он свой единственный шанс, и кто кого на самом деле удачно разыграл.

– Вот это точно, – улыбнулась Нонна.

– А судьба? – укоризненно спросила Даля. – Вот вернется он домой, счастливый и окрыленный, а судьба все та же. Полный провал.

– В самом худшем случае, теперь у него будет возможность решить, что новая судьба тоже оказалась как-то не очень, и коэффициент экзистенциальной муки ноль-две десятых совсем не подарок, зато через год можно будет попробовать еще раз, – заметила Нонна. – Надежда часто делает нас полными дураками, но лично я предпочитаю по возможности ее иметь.

– А может быть, он вернется домой такой довольный, вдохновленный нашими обещаниями, что теперь все действительно пойдет иначе? – предположила Хлоя. – Так иногда бывает. Эффект плацебо никто не отменял.

– Фыр, – вдруг сказала кофейная машина. Немного помолчала и бодро повторила: – Фыр- фыр-фыр!

– Матерь божья, это что же она, починилась от наших разговоров? – ахнула Даля.

– Сейчас проверим, – встрепенулась Нонна. – Эффект плацебо, значит? А что ж, все может быть.

Два дня спустя, когда была Далина очередь открывать кафе, у запертой калитки, ведущей в крошечный внутренний дворик у входа, топталась какая-то странная девица. И дело совсем не во внешности, таких сейчас полный город, с бритыми головами, зелеными челками, разноцветными татуировками, серьгами в носу и в рваных колготках, которые стоят втрое дороже целых, это Даля знала не понаслышке, ее собственной дочке только что исполнилось четырнадцать лет.

Странным был взгляд незнакомки – испуганный, заискивающий и одновременно доверчивый, как у потерявшегося щенка.

– Вы работаете в кафе «Музыка и цветы»? – почти беззвучно спросила она, когда Даля достала ключи.

– Я его хозяйка, – гордо кивнула Даля.

Как бы скверно ни шли дела, но говорить: «Я – хозяйка кафе», – ей по-прежнему было приятно. Как в первый день.

– Я… – начала было бритая девица, умолкла, смущенно потупилась, наконец набралась решимости и выпалила: – Мне сказали… сказал один человек, у вас тут можно получить новую судьбу?

Даля мысленно схватилась за голову. Ох, мамочки. Уже разболтал. Но вслух сказала:

– Только при условии, что вы совершеннолетняя. И учтите, сейчас их на складе всего две. Хотите иметь большой выбор, приходите в конце недели. А еще лучше – в понедельник, чтобы наверняка.

– Нет, – помотала головой девица. – Это ничего, что две. Мне и одной хватит, лишь бы прямо сейчас. Я вчера вообще в окно хотела… Нет, не слушайте меня, это неважно. Просто долго точно не вытерплю. И мне уже девятнадцать. Хотите, за документами сбегаю? Я тут рядом живу.

– Сбегайте, – кивнула Даля. – У нас с этим очень строго. – И, чтобы девица не передумала возвращаться, добавила, сменив суровый тон на ласковый: – А я пока кофе сварю.

В пятницу вечером, когда в кафе были Даля и Хлоя, пришла еще одна барышня, в розовом пальто, без татуировок, с гладко причесанными волосами, но, судя по выражению лица, с космических масштабов бардаком в голове. Спросила: «У вас еще осталась одна судьба?» – и разревелась. Как такой отказать?

В понедельник на голову Нонне свалились сперва две бойкие подружки, с порога деловито спросившие: «Ну что, завезли новую партию?» – а ближе к вечеру – толстый молодой человек, которому восемнадцать лет должно было исполниться только через месяц. Но с такими отчаянными глазами, что пришлось сделать для него исключение. В смысле дать погрызть кофейное зерно.

Во вторник толстяк привел в «Музыку и цветы» своего друга, а пятничная барышня – старшую сестру. Ну а дальше заработало сарафанное радио, поток клиентов нарастал с каждым днем. В основном это были студентки, иногда с приятелями, но чаще с подружками. Мальчики приходили ближе к закрытию, поодиночке. Вид имели независимый и решительный, некоторые с порога объявляли, что ни в какие глупости не верят, а сюда пришли на спор, поэтому ладно, давайте вашу судьбу с низким коэффициентом экзистенциальной муки… правда, что ли, может полегчать?

Кофейные зерна расходились на ура.

Впрочем, большинство новых клиентов заходили просто так, из любопытства, о новых судьбах не заикались, но явно знали, это было заметно по напряженным лицам и возбужденно блестящим глазам. Но каждый что-нибудь да заказывал, это главное. Дела в «Музыке и цветах» понемногу пошли на лад.

Еще до начала лета подруги с удивлением обнаружили, что их заведение постепенно становится популярным молодежным кафе, хотя формат, как им до сих пор казалось, был не совсем подходящий. Но сменить его оказалось несложно: частично обновили музыкальный репертуар, научились заливать разноцветной глазурью свои фирменные шоколадные кексы, превращая их таким образом в модные капкейки, в букеты стали добавлять декоративную капусту, студентки раскупали их влет, а для чаевых завели копилку, пестрый керамический череп, назвали Эдо в честь дурацкого берлинского шутника. Студентки его обожали, а порой, перебрав «Восторженного кофе» с ромом и сливками по Нонниному рецепту, норовили украдкой поцеловать.

Кудрявый берлинский блондин, вопреки их смутным опасениям, больше не возвращался, но в сентябре прислал на адрес кафе фотографию джазового квартета, он – с контрабасом, на обратной стороне подпись: «Я не верил, а все получилось!» – а в конце декабря открытку с красными розами из Барселоны: «Счастливого Рождества». Нонна повесила оба послания над барной стойкой. Как раз удачно совпало: музыка и цветы.

Восторженный кофе

Что касается основы этого напитка, кофе должен быть очень крепкий, это обязательное требование. Нонна делает двойной эспрессо, но подойдет и сваренный в джезве, а вот френч-пресс нужной крепости не даст. Рассказывают, что некоторые экстремалы берут для основы растворимый кофе; на этом месте мы с Нонной высокомерно поджимаем губы, но в глубине души допускаем, что такое вполне может быть.

В готовый кофе надо добавить темный ром в пропорции примерно одна полная чайная ложка на 50 граммов напитка. Меньше не имеет смысла, больше тоже не стоит. Важно не переборщить.

Потом добавляем заранее подогретые сливки для кофе (обычно от 10 до 15 процентов жирности, больше не надо, но и обычное молоко не подойдет). В идеале, сливок должно быть столько же, сколько рома; впрочем, именно в этом вопросе допустима некоторая анархия, если сливок будет чуть больше или меньше, результату это не повредит.

«Восторженный кофе» потому и называется «восторженным», что приводит выпившего в соответствующее настроение на срок от пяти до двадцати (зависит от индивидуальных особенностей организма, текущего состояния и, возможно, фазы луны) минут. После чего эйфория проходит без каких бы то ни было последствий, как будто не было в вашем кофе никакого рома, да и кофе тоже не было, вообще ничего.

Бонус: Кофе для резкого понижения индекса экзистенциального ужаса

Если ром в предыдущем рецепте заменить коньяком, получим напиток, совершенно незаменимый в конце тяжелого рабочего дня: он избавляет от умственной усталости и стресса. В смысле после большой кружки такого кофе уже не хочется ни сдохнуть где-нибудь в темном углу, ни кого-то убить.

Примечания

1

 «Кусочек», «кукла», «бомба» – все три слова означают «красотка».

(обратно)

2

 Полуавтоматическая – будет поддерживать нужное давление и температуру. Автоматическая – сама отмерит нужное количество воды. Есть комбайны, которые умеют все – от зерен до готового напитка, если у вас такой, нет смысла читать дальше.

(обратно)

3

 Скажем только про давление: идеальное давление для эспрессо – 9 бар, это, правда, для паровых машин – сложных и (очень) дорогих. Простые машины – с помпой; бывают на 10, 15 и 19 бар. 10 – маловато, 15 или 19 – нормально, разница сглаживается конструкцией машины: 19 – не обязательно лучше, чем 15.

(обратно)

4

Людям, религиозные предпочтения которых исключают кофе в капсулах, читать дальше не стоит.

(обратно)

5

 Для Нового Света Nespresso выпускает специальные машины и специальные капсулы – Vertuoline – с учетом объемов, которыми тут пьют кофе; автор ничего об этом не знает.

(обратно)

6

Капсулы для Nespresso, кроме самой компании, производят все, кому не лень – с лицензией и без; здесь мы говорим об оригинальных капсулах.

(обратно)

7

 Неудобно, потому что не видно, если не перевернуть капсулу специально. Будьте осторожны, чтобы не выглядеть глупо; автор как-то пил декаф полдня, совершенно не подозревая.

(обратно)

Оглавление

  • Старший сержант Водорезов Лора Белоиван
  • Блеск, безумие, беруши Анна Лихтикман
  • Черная кошка, белый стол Анна Лихтикман
  • Бабочки и потроха Анна Лихтикман
  • Разбитая чашка Анна Лихтикман
  • Кривое зеркало Александр Шуйский
  • Другие обитатели Кэти Тренд
  • Варшава Константин Наумов
  • Карл Джейсон девятый Константин Наумов
  • Этот чайник твой Константин Наумов
  • Кофе на песке Ксения Агалли
  • Карла и Медведь Ксения Агалли
  • Сборник задач по выходу из отчаянья Александра Зволинская
  • Откуда-то играет музыка Марина Воробьева
  • Промоина Илья Данишевский
  • Три выстрела Нина Хеймец
  • Ваш дальний друг Нина Хеймец
  • Черный для Веньямина Ася Датнова
  • Дела семейные Ольга Недорубова
  • Поправки Татьяна Замировская
  • Сад для игры в волка Татьяна Замировская
  • Внутри тебя в твое отсутствие Татьяна Замировская
  • Кофейничек Лея Любомирская
  • Музыка и цветы Макс Фрай Fueled by Johannes Gensfleisch zur Laden zum Gutenberg

    Комментарии к книге «Новая кофейная книга», Макс Фрай

    Всего 0 комментариев

    Комментариев к этой книге пока нет, будьте первым!