«Письма с Земли»

2137

Описание

Фантастические рассказы Астаховой, лежащие на стыке НФ, фэнтези и остранненной «городской сказки», составили сборник «Письма с Земли» (1992). Осторожно, вам звонят Сделайте дождь потише Продается дом с горой Спряжение глагола «быть» Переписка по поводу Живому больно Погонщик мулов с бульвара Клавы Наследница по кривой Розы сорта Супер Стар Последний первенец



Настроики
A

Фон текста:

  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Аа

    Roboto

  • Аа

    Garamond

  • Аа

    Fira Sans

  • Аа

    Times

ФАНТАСТИЧЕСКИЕ РАССКАЗЫ
Художник И. Сергиевская

ОСТОРОЖНО, ВАМ ЗВОНЯТ

1. Телефонный роман

Вся моя жизнь разбита на неравные отрезки времени между телефонными звонками. Все свои дороги я измеряю расстоянием от одной телефонной будки до другой. Я собираю монеты — только двухкопеечные, их очень много, и я звеню, как детская погремушка. Я не могу позвонить тебе ночью, не хочу будить тебя. А между поздним звонком, когда я говорю тебе «спокойной ночи», и ранним, когда я говорю тебе «доброе утро», проходит целая вечность.

Знаешь, как я представляю себе счастье? Это такой город, где на каждой стене каждого дома висят телефонные автоматы, и на каждом столбе, и на афишных тумбах, и на деревьях, везде-везде телефоны. И с каждого можно позвонить тебе. И никогда, ни разу, не будут бить кругленькие горошины «занято», и не будет долгих мучительных гудков, означающих, что тебя нет дома или ты просто не хочешь брать трубку.

Я не могу не звонить тебе. Я хочу, чтобы ты привыкла к моим звонкам, чтобы и ты уже не могла жить без них. Нет, ты, конечно, не умрешь без них, но чего-то тебе будет недоставать.

Ты привыкнешь к моим звонкам незаметно для себя. Ты ведь не заметила, как я приучил тебя к твоему собственному дому. Раньше ты бывала там очень редко и я звонил, звонил в пустоту, а тебя все не было, не было. И тогда я подарил тебе эту картину. Сначала ты, наверное, подолгу рассматривала необычные цветы, почти не обращая внимания на странную фигурку в левом нижнем углу картины. Потом — я уверен — заметила, сколько грусти и одиночества в печально поднятой руке. С тех пор, уходя из дому, ты должна была чувствовать, что бросаешь ее, и хотела быстрей вернуться, и возвращалась.

Я звонил тебе и не нарывался на частокол длинных гудков, а слышал твой голос.

Твой голос… Как странно, что, зная о тебе так много, я знаю только твой голос. В старину были почтовые романы. Теперь телефонные. Наверное, ты права, когда не хочешь меня видеть. Еще рано. Придет время, и мы встретимся, не боясь, что наши представления друг о друге не совпадут с тем, что есть в действительности. Тогда уже будет совершенно не важно, как мы выглядим. Ведь главное не это. Правда? Если ты смогла вернуть меня к жизни одним своим голосом, какое значение имеет все остальное?

Я даже не хочу себе представлять цвет твоих глаз, запах твоих волос, форму твоих рук. Все, что когда-то имело значение для влюбленных, для меня лишено всякого смысла. Мне достаточно будет знать, что это твои волосы, твои глаза, твои руки.

Прости, я слишком много говорю, заставляя тебя молчать. Но это хорошо, что ты молчишь, пока ничего не говори. Я должен был сказать тебе это, и я сказал. Позвоню вечером, чтобы пожелать тебе спокойной ночи.

— Зачем вы вводите в машинную память всю эту ахинею? — Профессор недоуменно оглядел сотрудников своей лаборатории. Он не любил, когда эксперименты переступали границы здравого смысла.

— Мы не вводим. Наоборот, извлекаем. Последняя запись телефонного разговора нашей Элеоноры с этим человеком. Есть еще. Он давно ей звонит, почти полгода. Мы нашли первую запись. Тогда он позвонил случайно, ошибся номером. Был жутко расстроен, почти на грани самоубийства. Элеонора распознала в его голосе тревогу и стала развлекать. С тех пор у них что-то вроде романа.

— С тех пор. Прекрасно. А с каких это пор Элеонора пользуется телефоном? — Профессор редко сердился на своих сотрудников, но уж если это случалось, то грозило неприятностями всем, кто попадал под руку. В гневе профессор был неразборчив, суров и несправедлив.

Эдик, как самый смелый, продолжал объяснения, взяв на себя роль громоотвода.

— Ну, вы же помните, в городе тогда создавали службу хорошего настроения. Мы пробовали Элеонору на роль собеседницы. Подобрали ей задушевный голос, научили распознавать оттенки настроения собеседника. Но потом социологи решительно отказались от машин. И мы опять перевели Элеонору на картотеку. Вот видите, а случай доказал, что машины во воем способны заменить человека. Вы же сами слышали, в нее даже влюбились.

— Дожили. Сами разгильдяи, и машины у вас черт-те чем заняты. Значит, она вместо картотеки занималась шашнями? Хороши дела.

— Почему вместо? Какой этой женщине роман мешал работать? Она все прекрасно успевала. Не сердитесь, профессор, мы уже отключили телефон. Таня заметила, что после того, как в отделе появилась картина, Элеонора стала рассеянной, и мы стали искать причину.

— А откуда взялась картина?

— Ее прислали по почте. На бандероли было написано — Элеоноре. Мы решили, что это художники резвятся, и повесили картину в отделе. Она нам всем понравилась. С тех пор Элеонора почти всегда говорила по телефону, если он звонил. Теперь все в порядке. Телефон отключили, записи извлекли. А любопытно, не правда ли? Она ведь…

— У Элеоноры истерика! — Испуганная лаборантка стояла на пороге.

— Вы все тут с ума посходили, — злился профессор. — Элеонора — машина. Какие у нее могут быть истерики, какие романы?

— Элеонора плачет, — печально сказала лаборантка Таня. — Она требует подключить телефон. Понимаете, он должен позвонить. Он будет волноваться. Она его любит, наверное. Верните ей записи. Это жестоко, наконец, неприлично. Вы же подслушали чужие разговоры…

…В руках у Эдика звонил отключенный от машины телефон.

2. Позвольте родиться

Ирина Петровна страдала.

Это было настолько непривычно для нее, что при всей искренности переживаний выглядела она смешно. И знала об этом. Посему на страдание еще накладывалось раздражение, и общение с Ириной Петровной стало пыткой, вынести которую могла только ее родная сестра.

Сестру звали Олюшкой, За все сорок лет, что она прожила на свете, ее, наверное, никто ни разу не назвал иначе. А если женщину до сорока лет называют Олюшкой, это что-нибудь да значит. Удастся ей сохранить имя до шестидесяти, его можно будет носить, как орден.

— Ну, что ты, голубушка, ну, что ты, лапочка, Ирочка, перестань, пожалуйста. — Олюшка терпеливо собирала вещи, которые Ирина Петровна в ярости расшвыривала по квартире. Сама Ирина Петровна, будь она на месте успокаивающей, обошлась бы одним глаголом в повелительном наклонении. Тирада сестры, не несущая никакой нагрузки, окончательно вывела ее из себя.

— Да перестань стонать, — отрубила Ирина Петровна. — Скажи лучше, что делать. Знаешь ведь — диссертацию готовлю. Заработалась. Сейчас уже не важно, почему и как все сроки прозевала, важно срочно что-то придумать.

— А что теперь думать? — тонко протянула Олюшка. — Ни в одной больнице уже не помогут — поздно. Придется рожать. А что такого? Валька у тебя уже большой, и очень хорошо, двое — золотые детки.

— Я же не прошу тебя говорить глупости. — Ирина Петровна широкими шагами мерила гостиную, старательно обходя разбросанные вещи. — Ну, Олюшка, — Ирина Петровна прижалась щекой к ее щеке. — Надо все-таки что-то придумать. Пойми, диссертация горит.

Олюшка недовольно, однако согласно кивнула, вздохнула и тут же убежала.

Ирина Петровна быстро уничтожила следы разгрома в квартире и следы страдания на лице. Мужу решила ни о чем не говорить. Знала, как он отнесется к подобному известию, а поскольку его мнение никогда ничего не решало, то и сейчас не стоило тревожить его попусту. Когда он вернется из командировки, уже и говорить-то будет не о чем.

Через час она спокойно занялась диссертацией и вполне успешно работала до одиннадцати. Потом не торопясь умылась, дочитала перед сном нашумевший роман, так и не поняв, почему вокруг него такой ^ум.

Уснула Ирина Петровна быстро и спала спокойно.

Глубокой ночью ее разбудил телефонный звонок.

Сначала голос в трубке был почти не слышен, что-то там шуршало и потрескивало. Ирина Петровна, не совсем проснувшись, бормотала возмущенно:

— Кто это? Алло!

— Простите, — голос наконец стал внятным и четким, и даже показался знакомым. — Это Ирина Петровна Колоскова?

— Да, это я. — Ирина Петровна села в постели и переставила телефон с тумбочки на колени.

— Скажите, пожалуйста, какой у вас сейчас год?

— Очень остроумно. — Трубка грохнулась на рычаг, но не успела Ирина Петровна поставить аппарат на место, как звонок раздался снова.

— Пожалуйста, не бросайте трубку, мне очень трудно с вами соединяться, это можно только в исключительных случаях. Скажите, у вас сейчас восьмидесятый год?

Ирина Петровна от злости даже пнула телефон коленкой, но трубку не бросила, ей все больше казалось, что где-то она уже слышала этот голос.

— Да, сейчас восьмидесятый год, если вам это так необходимо знать. И время не совсем раннее. Два часа ночи. Что еще?

— Простите еще раз. Пусть вам не покажется странным то, что вы сейчас услышите. У нас гораздо более позднее время. Вы понимаете, с вами говорят из будущего.

— Что ж тут непонятного? — Ирина Петровна подозревала розыгрыш, однако что-то заставляло ее сомневаться. — Обычное дело. Спиритизм, телепортация или что-то еще? Ну, и чего же вы хотите? — Она все-таки здорово боялась остаться в дураках и потому держалась в несколько лихом тоне.

— Понимаете, какое дело, — я хочу родиться.

У Ирины Петровны начали подрагивать кончики пальцев.

— Ну и что? — Она уже не пыталась казаться спокойной.

— Как же «ну и что»? Это ведь только от вас зависит, а вы решили меня убить, кажется.

— Прекратите, пожалуйста! Что за шутки? — Но в голосе не было желаемого гнева, он предательски срывался. — Раз вы со мной говорите из этого самого будущего, значит, вы живы.

— Сейчас я вам объясню все по порядку. Это довольно просто. Понимаете, я гений. Да не фыркайте вы так презрительно. Это у вас не принято признавать гениев при жизни. А здесь все проще. Но суть не в этом. Так вот, я гений. Рано или поздно я все равно появлюсь на свет. Если вы сейчас убьете меня… Не нужно так возмущенно дышать. То, что вы собираетесь сделать, именно так и называется. Так вот, если вы это сделаете, я появлюсь позднее и не у вас. Но для человечества было бы лучше, если бы я родился сейчас.

— Ну, если вы все равно родитесь, так что же вы мне голову морочите. При чем здесь я? — Ирина Петровна поверила, что с ней не шутят, но сейчас ее возмущало наглое вмешательство в ее личную жизнь. Какое дело ей до столь отдаленного будущего? Ведь у нее сейчас живым огнем горит диссертация.

В трубке будто угадали ее мысли.

— Вашу диссертацию забудут через два года А если вы позволите мне родиться, весь мир будет вас чтить как мать гения.

— Вы что, торгуетесь? — Ирину Петровну возмутило такое предсказание судьбы монументального труда.

— А что же мне остается? Взывать к вашим чувствам? Так вы всех давно уверили, что у вас их нет. Вот я и пытаюсь вам доказать, что выгоднее родить гения, чем корпеть над никому не нужной диссертацией.

— Вы не смеете! И потом, вы сами сказали, что все равно родитесь. Что же вам еще?

— Кто же мог подумать, что вы так резко измените ход вещей? Я уже развил здесь бурную деятельность и совсем близок к открытию. Если вы меня убьете, это сделают без меня, потому что решение висит в воздухе моей лаборатории. Его сделает мой лаборант. Но ему для этого понадобится еще десять лет. И его мать, а не вас все будут славить как мать гения.

— А вы?

— А я появлюсь еще лет через сто и совершу что-нибудь великое, но вы уже не будете иметь к этому никакого отношения. А может быть, никогда не появлюсь, кто знает, у природы тоже бывают просчеты.

Голос звучал грустно. Ирина Петровна узнала жалобные нотки. Конечно, точно такой голос у ее сына Вальки. Так он будет говорить, когда станет взрослым… А этот… это… он, сколько ему лет?

— Не волнуйтесь, я рано совершу открытие, вы еще будете молодой.

— А почему ты говоришь мне «вы»? — Ирина Петровна как-то быстро свыклась с тем, что у нее где-то есть взрослый сын, ее не очень смущало, что она каким-то образом оказалась почти одного с ним возраста. И то, что говорит с ним на такие темы, не казалось ей странным. — Не видать твоему лаборанту открытия, как своих ушей.

— Спасибо, я знал, что мы поладим.

Голос растворился в шорохах, шуршаниях, исчез. Ирина Петровна снова уснула спокойным сном. А утром позвонила Олюшке и попросила не беспокоиться.

Муж был вне себя от радости. И, главное, был сражен самоотверженностью жены. Пожертвовать диссертацией — на это, согласитесь, в наше время не каждая женщина способна.

Ирина Петровна с величайшей осторожностью вынашивала гения.

Ранней весной у нее родилась прелестная девочка. Все находили, что она очень похожа на Олюшку. Так ее и назвали.

3. Неправда, я вам не снюсь

Сквозь сплошную пелену дождя ничего не было видно. И угораздило же его именно сегодня задержаться в лаборатории. А теперь — дом далеко, и ни одного магазина рядом, где можно переждать этот дождь.

К стене одного из домов прижалась телефонная будка. Игорь Александрович Четвергов, уже не очень молодой, недавно «остепенившийся» сотрудник института виноделия, в кругу друзей отличался повышенной трезвостью и жуткой неторопливостью. Считалось, что он вообще лишен способности делать резкие движения. Видели бы друзья, как резво ворвался он в телефонную будку.

Повесил на крючок портфель, вытер платком лицо и только потом огляделся. Хотя что можно увидеть в телефонной будке? Чуткий нос дегустатора, способный в капле вина уловить запах лимонной корочки, терпкой лозы или жженого сахара, сейчас же определил присутствие постороннего запаха. Но почему постороннего? Он ведь не знал, как должно пахнуть в телефонной будке? Он вообще крайне редко ими пользовался. У него и на работе, и дома были телефоны, а у такого рассудительного и организованного человека редко возникала необходимость звонить кому-то с улицы.

До чего же навязчивый запах. Игорь Александрович еще раз осторожно втянул воздух. Да, духи. Наверное, какая-то дама забежала сюда позвонить на минутку, а теперь тут целый год будет жить этот запах. Неужели им не противно целыми литрами выливать на себя эту гадость?

Он тяжело вздохнул и достал записную книжку. Позвонить кому-нибудь, чтобы не терять времени зря. Положил книжку на полочку, при этом смахнул неизвестно как сюда попавший кленовый лист.

— А поосторожней нельзя? — вежливо осведомился незнакомый голос.

Игорь Александрович огляделся. Никого не было. На всякий случай он пихнул лист ногой.

— Ну и воспитание, — проворчал тот же голос.

Игорь Александрович надел очки, снова снял, протер, опять надел. Все-таки не стоит так много работать в его возрасте…

— Послушайте, — раздался тот же голос. — Вы бы не могли положить меня на место? Не очень удобно валяться на мокром полу и ждать, пока вы на меня наступите.

Значит, это все-таки лист. Игорь Александрович не мог наклониться в столь тесном пространстве, мужчина он был солидный, если не сказать грузный. И он медленно, осторожно присел. Поднял лист. Обычный, кленовый, осенний. Таких полно на городских тротуарах осенью, их рисуют на плакатах и открытках к первому сентября, во всех стихах и песнях эти листья шуршат, шелестят, под ноги ложатся, летят и что угодно еще, но только не говорят человеческим голосом. И на ощупь он был обычный. Прохладный, гладкий. Впрочем, нет, не совсем. Он был плотнее, чем обычный лист, а с изнанки слегка пористый, как сыроежка.

Четвергов осторожно положил лист на полочку, стал заталкивать записную книжку в портфель, при этом он тихо бормотал:

— Все, никаких, завтра же к врачу. Вот и в «Литературке» писали, что это глупость — предубеждение против психиатров. Такой же врач, как терапевт. Завтра же пойду. Листья говорящие…

— Зря волнуетесь, — тот же голос, но теперь не снизу, а с полочки. — Вы вполне здоровы.

— А, он не только говорит, но и мысли читает! — Игорь Александрович потянулся к портфелю.

— Да нет же, не читаю я мысли, это вы вслух думаете.

В стеклянную дверь будки постучали. Игорь Александрович вздрогнул. Распахнул дверь и глубоко вдох-пул свежий влажный воздух.

Перед ним стояла женщина с зонтиком в одной руке и приготовленной монеткой в другой.

— Вы что, не звоните? — Голос ее прозвучал резко, как автомобильный сигнал. — Тогда дайте… ой, вам плохо? На вас лица нет. Может, скорую?

— Нет, спасибо, ничего не нужно. — Четвергов схватил портфель и выскочил из будки. Дождь уже лил не так сильно. Четвергов торопливо перебежал улицу, сделал несколько резких угловатых движений, каждым жестом своим зачеркивая репутацию человека спокойного, неторопливого, а также непьющего. Движения были резкие, и шатало его, как пьяного. Вот он круто повернул назад, побежал к телефонной будке. Рванул дверь. Женщина, набиравшая номер, отшатнулась испуганно.

— Вам что?

— Простите, я здесь забыл…

— Что забыли?

— Вот он, его забыл. — Игорь Александрович схватил кленовый листок и хлопнул дверью.

— Шизик, ну шизик, — произнесла женщина в телефонную трубку. На том конце провода, наверное, ответили, и она спохватилась: — «Нет, не тебе. Здравствуй, милый».

Четвергов несся по улице к своему дому. Лист трепетал в его руке, как флажок.

Так же, вытянув руку с листком, он вошел в свой дом. Все это время лист молчал. Четвергов почти успокоился, начал тихо радоваться и приходить в себя. Он аккуратно положил лист на письменный стол, надел сухие теплые носки, домашние тапочки, поставил чайник. И только налившись чаю с медом, прочитав газету, подошел к столу, где лежал листок.

— Ну, что молчишь? — спросил Игорь Александрович и слегка дернулся, услышав тот же голос.

— А что тут скажешь? От чего ушел, к тому и пришел. Одинокий интеллектуал приятной наружности и умеренных лет ищет спутницу. Вы таких объявлений не писали в «вечерку»?

— Я что, похож на сумасшедшего?

— Нет, но и на счастливчика не очень-то смахиваете. Да и за психику свою всерьез опасаетесь. Одинокие часто боятся свихнуться.

— Да как же тут не испугаешься, если листья говорить начинают. Я и сейчас, честно признаться, не очень уверенно себя чувствую. Я ведь естественник, материалист, поэтому такие явления меня шокируют.

Четвергов сел у стола так, чтобы хорошо был виден лист, и приготовился слушать.

— Вы, наверное, ожидаете услышать историю про пришельцев, летающие тарелки или что-нибудь подобное. Боюсь, я вас разочарую. Вы, конечно, слышали гипотезу о материальности времени?

— М-м-м, — весьма многозначительно промычал Четвергов.

Он слышал всякие такие разговоры, но сам участия в них не принимал. Как специалист он знал, что время вместе с виноделом создает вино. Но работает как создатель до какого-то предела. Потом разрушает свое же создание и вполне может быть так, что через сотню—другую лет мускат, гордость коллекции, окажется чем-нибудь похуже уксуса. Но ведь это еще ничего не доказывает.

— Люди давно знают, что время обладает свойствами, поддающимися учету, — продолжал лист, видимо, удовлетворившись красноречивым мычанием Четвергова. — Люди говорят — время летит, бежит, течет, время лечит, проверка временем, время работает на нас. И даже — время — деньги. Но при этом всегда пугаются, если им предоставляется возможность подержать в руках это самое время. Я не говорю о таких примитивных приборах, как часы, календари и прочее. Они не дают возможности прикоснуться ко времени. Вы меня понимаете?

— Да, вполне, — Четвергов немного заскучал. Он и вправду ожидал услышать что-нибудь поинтересней. — Но при чем здесь вы, то есть кленовый лист?

— Но ведь это и есть время. Спрессованное, если хотите, до таких размеров и принявшее такую форму. Это не все время, а только вечера, ночи, праздники одной женщины. Время, которое не пронеслось, не пролетело, а медленно проползло, протянулось в ее комнате. Одинокие женщины больше всего на свете не любят праздники и выходные, и еще боятся осени. В какое бы время года ни отмечали они свои дни рождения, стареют всегда осенью. Именно в это время, когда дни короче, а ночи непереносимо длинные, именно осенью, а не весной, чаще всего они делают непоправимые ошибки.

— Какие же?

— Например, выходят замуж.

— Какая же это ошибка для одинокой женщины? Предел мечтаний, сбывшиеся надежды.

— А-а-а, что вы об этом можете знать? Вы же никогда не были одинокой женщиной. А мне довелось. Ведь ее время, ее минуты, часы, годы — это она сама Она мечтала о муже тихом, уютном, успокаивающем, как вязание. А явилось нечто громадное, самовлюбленное. Да что там!

— Постойте, голубчик, — оживился Четвергов. — Да ведь вы ревнуете. Раньше она полностью принадлежала вам или вы ей, какая разница. А теперь у нее уже нет длинных пустых вечеров, вас вытеснили, и вы, сжавшись, скукожившись, валяетесь в телефонных будках, а теперь вот брюзжите на моем столе. Очень мило.

Лист пошевелился, будто поежился, послышалось что-то вроде вздоха, и еще острее запахло духами.

— Послушайте, да это от вас такое амбре, — простонал Четвергов и почесан свой чуткий нос. — А я думал, что сам навек пропах в телефонной будке.

— Ну да, это ее любимые духи, и не такие уж они ужасные. Зря вы морщитесь, у нее вообще тонкий вкус. А это страшилище в ее доме просто от тоски. Она его все равно выгонит.

Лист еще долго, очень долго, весь вечер, говорил о том, какая чудесная эта женщина, и какие умные книги читала она длинными вечерами, и какие шали вязала своим подругам, и какую музыку любила, и какие пироги пекла, когда приходили редкие гости.

Переслушав все, Четвергов уже был уверен в том, что давно знает эту женщину, и уснул с глубоким чувством потери. Теперь они с кленовым листом были единомышленниками. Ночью ему снились пироги с грибами, которые изумительно вкусно пекла она.

А женщина, о которой на другом конце города тосковали незнакомый ей Четвергов и прожитое ею время, не спала. Она проснулась внезапно, с ощущением беды и еще сквозь сон поняла, что беда здесь, рядом. Тихо спал такой шумный днем человек. Он был ее мужем, но был чужой. Она и раньше знала это, но скрывала даже от себя. И лицо ее лгало, притворяясь веселым, и глаза ее лгали, притворяясь внимательными, и губы лгали, притворяясь любящими. И все для того, чтобы не просыпаться одной. Чтобы заполнить вечера, праздники, чтобы не бояться осени. И он заполнял собой все, до отказа. Не осталось места друзьям, музыке, книгам, вязанью. Только он. Ей стало жалко своего времени. Куда оно подевалось-то, господи! Раньше, одна, она просыпалась со страхом — неужели навсегда одна? — и все-таки с надеждой. А теперь вот проснулась с чувством беды, и снова ужас — неужели это навсегда: вот это плечо рядом, чужое, неуютное, неужели навсегда? И теперь уже без всяких надежд.

Какие там надежды, скоро сорок. Ну, а вдруг, ну, а если? Чего не бывает? Вот позвонит сейчас этот кто-то, кого ждала все годы. Тихий, родной, нежный. Для кого-то же копила она в себе тепло, кому-то должна рассказать прочитанное, на кого-то вылить свою заботу, кто-то должен есть ее пироги. Человек, который тихо спит сейчас рядом, в этом не нуждается. Он и без того умен, никого не хочет слышать, никого в себя впускать, а пироги не ест, следит за весом.

Может быть, она сейчас снится кому-то, так ведь бывает. Сказать бы ему: неправда, я вам не снюсь, я живу не только в ваших снах.

Игорь Александрович проснулся от незнакомого женского голоса. И слова расслышал: неправда, я вам не снюсь.

— А? Что? — Четвергов включил свет и прошлепал тапочками к столу. — Это вы по ночам развлекаетесь? — наклонился он над кленовым листом.

— Ну что вы! — Лист Шевельнулся, повернувшись пористой стороной. — Хорошо спрессованное время проводит сны примерно так же, как металл проводит электричество. Слушайте, Четвергов, вы мне нравитесь. Позвоните ей, ну что вам стоит. Один телефонный звонок, конечно, не восполнит все, что она потеряла с моим уходом, но все-таки позвоните.

— С ума сойти, чтобы я среди ночи звонил замужней женщине. Что она обо мне подумает?

— Ничего плохого не подумает. Ну, звоните же.

Четвергов все еще был во власти сладкого сна, его с самого вечера не покидало чувство, что все это происходит не с ним, а с кем-то другим. И вот кто-то другой, очень похожий на Игоря Александровича, под диктовку кленового листа набрал номер. Человек, шумный днем, а сейчас тихо опавший, проснулся и, не вставая с постели, дотянулся до телефона.

— Послушайте, это неправда, я вам не снюсь, — захлебывался в трубке голос никому в этом доме не знакомого Четвергова…

— Конечно, не снишься, шизик несчастный. — Человек, тихий только во сне, со всего маху швырнул трубку на рычаг. Телефон жалобно звякнул и затих. — Тебя тоже разбудили? — осведомился шумный в бодрствовании человек. — Спи давай. — Он властным жестом собственника обнял женщину и тут же уснул, став тихим.

Четвергов все еще держал трубку и слушал жалобное пиканье.

— Второй раз сегодня обозвали шизиком, и все из-за этого мусора. — Он схватил листок и побежал с ним к форточке. — Я-то, я — то, слушал всякие басни-присказки. И вправду шизик, зря не скажут.

Кленовый лист молчал. Он не произнес ни звука, когда Четвергов выбросил его в форточку. Медленно кружась, опустился на тротуар, смешался с другими такими же листьями. Утром люди шли по ним, дворники сметали их в большие кучи, жгли. И то сказать, разве мы ценим чужое время?

СДЕЛАЙТЕ ДОЖДЬ ПОТИШЕ

Нет, ну подумайте сами, разве ее внимание могут привлечь мужчины, которые носят с собой завтраки в целлофановых пакетах? Неизбежный набор: бутерброд с колбасой, яйцо вкрутую и, как знак внимания той, что собирала жалкую снедь, — яблоко, или еще хуже — апельсин. Бывает еще одна разновидность мужчин — те, которые убогие пакетики собирают себе сами. Но о них и подумать страшно.

Нет уж, нет. Такие ее внимания не достойны. Ее могут привлекать только те, которые питаются в придорожных точках общественного питания, рискуя сразу отравиться насмерть, но уж никак не те, что связываются с пакетами, в которые чьей-то рукой уложены черствеющие завтраки, обещающие медленную смерть от гастритов и язвы.

А если мужчины, достойные ее внимания, ведут оседлый образ жизни и не могут посещать придорожные забегаловки, значит, они вообще нигде не питаются, а в обеденный перерыв пьют горячий кофе, чтобы после обеда с новыми силами и высоко поднятыми забралами идти на бой с несправедливостью и устранять несовершенства мира.

А одежда? Опять же подумайте сами, как могут нравиться люди, упакованные в тщательно отутюженные костюмы, люди, задушившие свое воображение туго затянутыми галстуками.

Нет, и еще раз нет. Уж конечно, и к чужой одежде они относятся столь же бережно. А ей бы хотелось, чтобы после их прикосновений на ее платье оставались незалечимые шрамы в виде вырванных с мясом пуговиц, напрочь оторванных крючков и непоправимо покалеченных застежек.

Эти речи произносила про себя старая дева Машенька, тщательно упаковывая в целлофановый пакет бутерброд с колбасой, сваренное вкрутую яйцо и яблоко. Готовя очередную тираду, начинающуюся с неизменного «нет, вы подумайте сами», она еще раз проверила наличие всех пуговиц, разгладила только ей заметную складочку на углу воротника, сдула с модного пиджака только ей видные пылинки.

Старая дева Машенька имела все, что положено старой деве: страсть к чтению, потребность в длинных внутренних монологах, любовь к животным, сентиментальность, особенность грустить на закате и доведенную до совершенства аккуратность. У нее было даже больше того, что положено старой деве, у нее был муж.

Это для него складывала она в пакет завтрак, его одежду чистила и гладила, а внутренние монологи о том, что мужчины, подобные ему, никогда не смогут привлечь ее внимания, она произносила для себя и про себя.

Муж, вошедший в ее жизнь несколько лет назад и так мало изменивший Машенькин стародевический склад ума, оказался человеком недостойным. Не вообще недостойным, а не достойным Машенькиного внимания.

Она заботилась о нем со всем усердием, на какое только была способна. Он уходил из дома сытно накормленный. Он приходил в дом, где его ждал ужин, тапочки, уютное кресло и спокойная доброжелательная Машенька. Ну и что? До мужа у нее был кот Тимофей, которого она так же старательно кормила, чистила и холила и которого тоже умела держать в руках, никогда при этом не повышая голос.

Проводив мужа на работу, Машенька принялась наводить порядок в доме и так увлеклась, что чуть не забыла про погоду. Вовремя спохватившись, она включила приемник, нашла «Маяк» и дождалась, когда стали передавать сводку погоды. Над их краем обещали безоблачное небо, полное отсутствие ветра и осадков.

Прослушав этот оптимистический прогноз, Машенька вышла на балкон. Ну вот, опять напутали. Небо сплошь затянуло тучами, вот-вот пойдет дождь, а порывистый ветер того и гляди перейдет в бурю. Можно, конечно, ошибаться, но не настолько же. Попробуй тут исправь. Машенька озабоченно посмотрела на небо, нахмурилась и снова вернулась к приемнику. Может быть, она невнимательно слушала и погода как раз соответствует прогнозу?

В приемнике раздались шорохи, треск, обрывки каких-то мелодий, потом чей-то голос, не похожий на дикторский, произнес:

— Ничего не вижу, попали в густую облачность, ветер. Прошу…

Дальше опять треск, шорохи. Она крутила ручку, надеясь снова услышать голос, все без толку. И про погоду не передавали.

Машенька снова вышла на балкон. Ее квартира находилась на самом последнем этаже высотного дома. Она была так высоко, что сюда даже мухи не залетали. Казалось, что ее жилище располагалось выше птичьих троп, во всяком случае, из окна она птиц никогда не видела. Наверное, они все-таки летали ниже. А самолеты выше. На этом уровне, между птицами и самолетами, могли бы летать ангелы. Если бы Машенька могла верить в ангелов. Но увы… В такое Машенька верить не могла.

Она не терпела беспорядка и неразберихи, а требовала полного соответствия обещаний их выполнению. Обещали безоблачное небо — выполняйте. Но те, кто обещал, выполнять не спешили. И пришлось самой. А что же делать?

Она встала на цыпочки и, рискуя улететь с последнего этажа, взмахнула руками. Тучи пошатнулись, дрогнули, но с места не тронулись. Еще раз. Машенька собрала беспорядочные порывы ветра, направила их в одну сторону. Ветер застонал, засвистел, и тучи, кряхтя, стали сползать к горизонту. Туда же, вслед за ними, метнулся и ветер, но Машенька ухватила его за самый краешек и смогла все-таки удержать немного. Бури, конечно, не нужно, а маленький ветерок пусть поплещется, белье высушит. Так, теперь остатки, осколки, обрывки туч и облаков собрать и отправить туда же, к горизонту. Все, небо чистое, ветер умеренный, солнце теплое. Можно заняться стиркой.

Она еще раз по-хозяйски оглядела чистое небо, погладила, как когда-то Тимофея, умеренный до тихого ветер и собралась уже покинуть балкон, но какая-то точка на ее стараниями очищенном горизонте привлекла внимание. Точка росла, приближалась, превращалась в черточку. Темную горизонтальную черточку, будто тире между двумя состояниями погоды: почти уже начавшейся бурей и чистым ясным небом. Приближаясь, черточка из темной становилась серебристой, а приблизившись еще, оказалась вовсе не черточкой, а…

Не верила Машенька в ангелов, а верила в научно-технический прогресс. Поэтому не всплеснула руками, не упала (еще чего!) в обморок, но все-таки немного удивилась, когда угадала в летящей черточке человека.

Парашютист? А где же тогда парашют? А если затяжной прыжок и парашют еще не раскрылся, то, во-первых, почему прямо над городом, а во-вторых, почему летит не вниз, а горизонтально, параллельно земле? Отвечать на эти вопросы было некому.

Между тем летящий человек приближался, и Машенька уже отчетливо видела плотно облегающий фигуру серебристый скафандр или что-то вроде этого, в подобных видах спецодежды она разбиралась слабо. Еще она увидела большие очки, почти полностью скрывающие лицо, шлем с длинным упругим козырьком.

Человек подлетел совсем близко. Машенька была уверена, что и он ее видит, ей даже показалось, что он махнул ей рукой, но, не долетев до балкона, развернулся и взмыл вверх. Снова стал черточкой, потом точкой, потом совсем пропал, растворился в синем небе.

Машенька, обессилев от пережитого, опустилась прямо на балконный пол. Нет, ее не посещали никакие мысли о пришельцах, в них она тоже не верила. Она понимала, что человек этот вполне земной и в небе не просто кувыркается, а занят каким-то делом. Мало ли у земных людей дел в небесах.

Как всякая сознательная домохозяйка, она с уважением относилась к любому труду. Даже работа мужа не казалась ей лишенной смысла. Он разрабатывал модели спецодежды, а значит, помогал другим людям в их деле. Он, со своим холодным завтраком в портфеле, весь отутюженный и гладкий, в какое сравнение мог идти с такими людьми, как, например, этот, летающий.

Стало грустно, так грустно. Такие люди пролетают мимо балкона, чуть выше птиц и чуть ниже самолетов. А она должна стирать белье. Кому? Завтраки в пакетах, тапочки, галстуки. Не просто грустно — тоскливо.

А ну ее, стирку, ну ее, безоблачную погоду. Пусть дождь, пусть ливень. Она не станет сверять свое настроение с прогнозом погоды. Просто возьмет и устроит себе дождь, раз ей так хочется.

Машенька протянула руку и достала из-за горизонта тучу полохматей, посиней. Повесила прямо над домом. Толкнула ветер в бок. Он рассердился и из умеренного стал сильным. Засвистел, впился в тучу, та засопела, расплакалась. Застучали по перилам балкона крупные капли, и вот уже косые потоки прочертили ставшее серым небо.

Машенька ушла с балкона, забралась поглубже в кресло, зажмурилась и стала произносить про себя очередной монолог. На сей раз он был посвящен тому, летающему. Я тебя вымечтала, как проталинку на стекле оттаяла. Я тебя у судьбы выпросила, а ты мимо пролетел. Не заметил, не остановился.

Она замечталась, задремала под шум дождя и не услышала, как пришел муж. Очнулась, когда он загремел пустыми кастрюлями на кухне. Вышла к нему.

— Ты что так рано сегодня? У меня еще ужин не готов.

— Да так, из-за дождя пришлось отложить испытания костюма. В лабораторию решил не возвращаться, прямо домой поехал.

Машенька ринулась к плите срочно соображать ужин и про себя, конечно же, про себя, ухмылялась его словам: испытания, лаборатория, отложили из-за дождя. Нет, вы только подумайте, слова-то какие. А речь-то идет о каком-нибудь комбинезоне для слесаря-сантехника. Умеют эти мужчины создавать видимость важности своей работы.

— Есть хочу, умираю, — подал голос муж. — Да я же завтрак свой так и не съел. Сейчас мы его прикончим.

Он открыл портфель. Машенька ринулась от плиты, чтобы помешать этому вероломству. Еще чего, употреблять сухой паек, когда сейчас будет готов полноценный ужин. Она потянулась к портфелю и в широко раскрытой его спасти увидела что-то серебристое, чешуйчатое.

— Что это? — выдохнула Машенька.

— Да костюм же, говорю ведь, не успел в лабораторию заехать. Домой тащить пришлось.

Машенька не могла спутать одежду летящего. Это была она.

— Костюм, испытания, это все ты сам придумал, чтобы…

— Ну да, чтобы летать. Я же тебе объясняю, отложили из-за дождя. Для сырой погоды мы другую модель разрабатываем, а эта пока только для ясного неба.

— Так ты и летал в нем сам?

— Да, я всегда сам испытываю свои модели. Я же тебе говорил.

Говорил, говорил, нет вы только подумайте, все ведь было так скучно, комбинезоны для слесарей, фартуки для доярок, скафандр для водолазов. Она и перестала слушать, давно уже только делает вид, что слушает.

— А я тебя видел. Ты на балконе стояла, но ближе подлететь не мог. А что ты там делала, белье вешала?

— Нет, дождь.

— Ах да, дождь. Он и тебе помешал. Не удалось постирать?

Машеньке хотелось плакать. Но выдержка хорошей жены не дала ей испортить мужу ужин. Она терпеливо накрыла на стол и вышла из кухни. Включила приемник, нашла «Маяк», дождалась сводки погоды, передавали дождь. Действительность соответствовала прогнозу. Но в данный момент это не имело значения. Она второй раз за сегодняшний день решила пойти наперекор прогнозам.

После сводки погоды запели скрипки. Очень хорошо. Усильте их звучание. Пусть поют торжественно и при этом чуть нежней. А дождь сделайте потише. Кто же это сделает, если не она сама. Вот так, тучку в сторонку, ветер на место. Нежней, скрипки, еще чуть нежней. А дождь потише, еще чуть тише.

Человек пришел с работы, дождь помешал ему летать, теперь пусть не мешает, пусть даст отдохнуть. Ну же, сделайте дождь потише.

ПРОДАЕТСЯ ДОМ С ГОРОЙ

Когда-то она прочитала, что бессонницу можно победить, если с вечера готовиться не к ней, а ко сну. С тех пор каждый вечер превращается в ритуал.

На тумбочку у изголовья кровати поставила транзисторный приемник. Потом, когда ляжет, найдет тихую музыку. Рядом — чашку со слабым чаем. Еще книгу: если музыка не поможет уснуть, можно почитать. Еще фонарик на батарейках, это на случай, если ночью придется выйти во двор. Под кровать — теплые меховые тапочки, под одеяло — грелку.

Теперь подложить дров в печку. Уголь она экономит, ждет, что зима еще возьмет свое и будут злые холода, вот тогда и пригодится сбереженный ею уголь. А пока хватает и такого тепла — от сухих виноградных корней. В долине корчевали старые виноградники, и она запасла целую гору этого топлива. До весны дом можно и не продать, пригодится все, что запасено.

Аккуратно вложила в печку корявое темное полено. Огонь начал лениво облизывать его. Когда-то дети хотели сложить в ее комнате камин, не разрешила. Теперь жалеет. Приятно смотреть на огонь. Но это можно делать и так, сидя у открытой дверцы печки. Да и что о камине жалеть, когда дом уже продается. Как говорится, снявши голову…

Внизу, у ворот, что-то звякнуло. Щеколда. Да нет же, всегда ей кажется вечерами, будто кто-то пришел. Снова зазвенело. Точно, дергают калитку, стучат. Нет, на этот раз не показалось.

Набросила пальто, взяла фонарик. Сразу не могла открыть замок, завозилась. Внизу нетерпеливо стучали в ворота.

— Иду, иду, — ворчала она, спускаясь по ступенькам. Отбросила щеколду, осторожно приоткрыла калитку, стараясь в луче фонарика рассмотреть пришедшего.

— Да что же вы в глаза светите, ослепили совсем.

Голос показался ей приятным. Ну, а разглядеть в свете фонарика что она могла? Что был человек не молодой уже, высокий, немного сутулый.

— Кого нужно? — спросила не особо приветливо.

— Я по объявлению. Вы продаете дом?

— Дом с горой, — уточнила она. — Да что вам, дня мало? По ночам кто же смотрит?

— Какая ночь, бабушка? Еще десяти нет.

— Нашелся внучок, — буркнула недовольно. — Ну проходи, раз пришел.

Она пропустила гостя в калитку, опустила щеколду.

— О, так у вас здесь два этажа, — считал он ступеньки, уже как бы приценивался к дому.

— Этаж один, — поправила хозяйка. — Внизу только вход да подвал, комнаты наверху. Дом хороший, сухой, как орешек. Дворик, правда, маленький. Зато гора есть, с горой продается дом-то.

— Старый дом, старый. — Пришедший уже ощупывал стены, оглядывал неровные углы, в одном месте стены почему-то сходились не прямым, а острым углом.

Кажется, это то, что ему нужно. Как раз такой старый дом в старом городе он и хотел. С горой так с горой.

Городок весь умещался в узенькой долине, улицы карабкались по склонам, участков ровных не было. Сады, огороды разбивали прямо на горных, почти отвесных склонах. Казалось, что если картошку как следует землей не присыпать, она скатится вниз, не прорастет. Потому и говорили, не участок, а гора. И в объявлениях писали: продается дом с горой.

Местные знали, что читать следует — с садом, с огородом. А его такое объявление удивило и умилило. Он представил, что получит во владение не кусочек горного склона, а целую огромную гору. Хотя в этом крошечном городке не может быть огромного.

…А домик правда хороший. Здесь он будет предоставлен сам себе, уйдет от всего суетного и ненужного, что окружает его. Ни долгов, ни обязательств, ничего не возьмет он из большого города. Когда жизнь на излете, нужно уединиться, уйти в себя. Он начнет новую жизнь в старом доме. Ни лиц, ни разговоров, ни телефонных звонков.

— Да, кстати, а телефон? — опросил он у хозяйки.

— Что телефон? — Она ходила следом за покупателем и теперь уже не своими, а его глазами оглядывала стены, замечала и скрипучие половицы, и облупившуюся на потолке побелку, и побитые временем оконные рамы.

— Телефон, спрашиваю, есть? — не унимался покупатель.

— Не знаю, — пожала она плечами — На горе, кажется, есть какой-то.

— А что еще там, на этой самой горе?

— Да как у всех. Садик, два персика, да абрикос, да три вишни-черешни. Ну еще старик мой сараюшку там слепил. Дачкой своей называл, летом и спал там, а зимой вечерами засиживался. Что делал там, не знаю. Я-то не коза по горам прыгать, почти и не поднималась туда. Он велел дом только тому продать, кто с горой купить захочет. Чтобы, значит, сад не срубили, сараюшку не порушили. Все придумывал что-то, мастерил.

Он почувствовал, что если старуху не остановить, воспоминаний до утра хватит.

— Можно, я гору посмотрю? — прервал он ее. — Проводите меня.

— Да что же разглядишь в темноте, может, до утра подождешь?

— Нет, утром уезжаю, дела у меня.

— Иди сам, коль охота. Я потемну не полезу. В сараюшке-то свет есть, а до нее добраться — фонарик дам. И до лестницы провожу, пожалуй…

Лестница — это громко сказано. На толстую доску были приколочены жерди потоньше — вот и все сооружение, придвинутое к довольно крутому откосу.

Одной рукой он держал фонарик, второй цеплялся за кусты, ветки, кое-как взобрался. Внизу мерцал огнями сонный старый город. Над головой светились тусклые, тоже как будто старые звезды. Фонарик, помигав немного, погас.

Почти на ощупь нашел он эту самую сараюшку, с трудом открыл дверь, нашарил выключатель. Тусклая лампочка осветила крошечную комнатку, чистую, без пыли и паутины по углам. Казалось, была эта каморка жилой, обитаемой, будто совсем недавно вышел отсюда хозяин. Сложена она была из листов шифера, фруктовых ящиков, остатков досок, но все равно казалась уютной. Наверное, от запаха сухих трав; они были связаны в пучки и подвешены к низкому потолку.

У одной стены — топчан, у крошечного окошка — трехногий столик, в углу — верстак с аккуратно сложенными на нем инструментами. На гвоздях, вбитых в стены, — соломенная шляпа, накомарник, сачки для ловли бабочек.

Он еще раз внимательно все осмотрел. На верстаке, за куском стекла, в самом углу, увидел телефонный аппарат. Сразу не заметил его, стекло отсвечивало.

Просто так его сюда затащили или подключен? Шнур есть, тянется к окошку, выведен наружу.

Стекло мешало дотянуться до аппарата. Хотел переставить в другое место, но как только дотронулся, раздался голос, очень похожий на голоса всех телефонисток междугородных станций:

— Время ваше истекло.

— В каком смысле?

— В том смысле, что стекло можете взять себе, оно теперь ваше. И время ваше, можете звонить.

— Ну, теперь понятно. А кто это говорит?

Вместо ответа он услышал короткие гудки, будто на другом конце провода кто-то положил трубку. Но на каком конце какого провода, если он не добрался еще до телефона. Просто в этой каморке на горе очень тихо, а в такой тишине, прозрачной, звенящей, непременно что-нибудь слышится, а тут он еще дотронулся до стекла, оно, наверное, как-то необычно звякнула, вот ему и послышалось Бог весть что.

Осторожно поставил стекло на пол. Взял аппарат в руки. Ничего особенного, обычный, серого цвета. Снял трубку, гудит, значит, работает. Кому бы позвонить, чтобы проверить? Не было у него знакомых в этом городе. Потому и переезжал сюда, и дом хотел купить в старой его части, чтобы никого не знать, не видеть, ни с кем не общаться. И про телефон у хозяйки сразу спросил, хотел убедиться, что нет его здесь, в этом доме. Не нужно, чтобы в новой жизни, которую он хотел вести уединенно и спокойно, его одолевали чужие телефонные звонки и собственные желания вновь наладить связи с окружающими. Нет уж, раз решил начинать новую жизнь, прежде всего нужно порвать со старыми привязанностями.

И вот вам здрасьте. В сараюшке на горе стоит себе телефон. Кажется, работающий. Занятно. Очень хочется позвонить кому-нибудь, раз уж аппарат в руках.

Один номерочек в этом городе он когда-то знал. Но ведь это дела давно минувших дней. Курортный роман. Телефонами все обмениваются в таких случаях, да кто по ним звонит, кто их помнит. Да и уехала она давно из этого города, еще тогда собиралась. Ну и что? Она уехала, а телефон-то остался. Кто-нибудь отзовется. Услышать живой человеческий голос сейчас было бы очень неплохо, как-то странно действует на нею эта дачка. Кажется, еще чуть-чуть и воспоминания полезут, а он этого терпеть не может ни в себе, ни в других.

— Телефон на горе мне оставлен на горе, — пробормотал он вслух, — ничего себе каламбурчик. И все-таки, если когда-то что-то знал, должен вспомнить, ничего напрочь не забывается. Должно всплыть в памяти.

Всплыло, но не в памяти. Ему показалось, что на мутноватой, слегка запыленной поверхности стекла появились цифры. Нагнулся, чтобы разглядеть получше, — исчезли. Еле успел запомнить.

Быстро, пока не забыл, набрал номер. Ответили сразу. Женский голос не прозвучал, прозвенел:

— Да, я слушаю.

— Простите, что… чья это квартира?

— Господи, ну наконец-то. Я жду-жду, извелась вся за эти два месяца. И верила, и не верила. Нет-нет, неправда, все время верила. Мужу все рассказала. Он уехал. Это называется, он меня бросил. Сестра ругается. Говорит, что я дуреха, все навыдумывала, на курорте, мол, они все в любви клянутся, а приедет домой и не вспомнит. У него там семеро по лавкам, а на отдыхе они все холостяки. А я, выходит, семью из-за тебя загубила. Только я никого не слушаю. Пусть говорят, что хотят, ведь я — то тебя знаю. Вот ты и позвонил. Да что же это я все болтаю, а ты молчишь. Когда ты приехал? Звонишь откуда?

Он молчал, вспоминал. Да, это ее голос. Через напластования лет он вспомнил его. Неужели с годами не изменился, не потерял звонкости ее голос? А почему она говорит о двух месяцах? Прошло никак не меньше двадцати лет. А может быть… Как бы это проверить?

— Почему два месяца?

— Ну а сколько же, по-твоему, ты меня мучил, заставлял ждать? Расстались мы в августе, в конце, а теперь уж октябрь.

Положим, сейчас январь. Если бы он просто ошибся номером и там бы жила женщина, попавшая в такую же ситуацию, как его давняя знакомая, месяц-то она бы знала правильно. Выходит, телефончик-то хоть и серенький с виду, не так-то прост. А с ней-то что делать? Кричит в трубку:

— Что ты молчишь? Я тебя не слышу!

И не услышишь. Права была твоя сестра, дуреха ты и есть. Уединился, спрятался от мира, хороши дела. Нет, это нужно проверить. Вот, пожалуйста, уже готово. Появились на стекле новые цифры. Что., этот номер он тоже знал когда-то? И опять ответили сразу, будто ждали звонка. Только голос мужской. Для начала можно общую фразу:

— Здравствуйте. Простите, куда я попал?

— Старик, ты брось дурака валять. Думаешь, я тебя не узнал? Два дня жду, что ты позвонишь. Не верил, что ты, как все, отвернешься. Они ладно, они меня не знают, но ты не мог вот так просто исчезнуть. Из института я ушел, могли бы больше и не встретиться, мог ты и номер мой забыть. Спасибо, старик. Ты не представляешь, как нужна такая…

Все, хватит. Не представлял и не представлю. И этому что-то от него нужно. Да это еще в институте было. Выперли тогда Сашку, не сам ушел. А звонка его напрасно ждал. Не позвонил он. И номер забыл, а теперь вот…

Все новые и новые номера появлялись на поверхности стекла или в его памяти — как теперь отличить. Он судорожно крутил диск. И слышал голоса людей, которых когда-то оставил, бросил, забыл. Не было никакой закономерности в этом блуждании по прошлому. То он попадал на тридцать лет назад, то всего на полгода. Странный этот телефон соединял его с разными городами и разными годами. Но всегда оказывалось, что его там ждали, верили, что он не может исчезнуть навсегда.

Он отбрасывал этих людей, как ненужные, отжившие свой век вещи, как платье, которое износил, из которого вырос. Думал, что выбрасывает навсегда, а они, оказывается, жили все эти годы в нем. Но тогда почему же ни разу его звонки никого не нашли в сегодняшнем дне? Значит, теперь, сейчас, уже не ждут, уже в него не верят.

Вот еще один номер появился на стекле. Ну это уж слишком. Этого номера он не забывал. Это был телефон его квартиры в большом городе, из которого он собрался уехать, чтобы поселиться здесь. Что же, он сам с собой будет говорить по телефону? И все-таки набрал номер. И услышал себя.

— Ну как? — Издевка в собственном голосе не удивила его, да и не воспринимался этот голос как свой, ведь ему еще ни разу не приходилось слушать его вот так, со стороны, из телефонной трубки. — Ты удивляешься, увидев этот номер среди забытых? Разве в городок этот ты бежишь не затем, чтобы отрешиться от всего, что тебя здесь окружает? Пройдет немного времени, и этот номер забудется. Ты же этого хочешь. Домик покупаешь с горою. Не тяжела ли горка, не давит? От себя убежать захотел, больно умный.

Хлопнула дверь каморки. На пороге стояла хозяйка дома.

— Куда же ты пропал, голубчик? Я уж волноваться стала. Не в мои годы по лесенкам прыгать, да еще в темноте. Чего тут так долго разглядываешь?

Он поставил аппарат на место. И кусок стекла вернул туда, где он был раньше.

— Вот видишь, и телефон нашелся. Я помню, что был он у старика, хотел, чтобы подключили нас, да потом заминка какая-то вышла, заволокитили в узле связи, так и осталось. А если тебе он нужен, похлопочись, поставят.

Молча спустился он в кромешной темноте вслед за хозяйкой дома. Пошел по ступенькам вниз, к воротам.

— Так что, берешь ты дом с горой или нет? Может, утром зайдешь?

Он молча возился со щеколдой. Потом, уже открыв калитку, задержался на высоком порожке.

— Подумаю еще, можно?

— Отчего ж не подумать, время терпит.

Хлопнула калитка, звук его шагов затих далеко на сонной улице. Под фонарем он остановился, чтобы посмотреть на часы. Ветер теребил бумажку, приклеенную прямо к фонарному столбу. В неживом фонарном свете плясали буквы: «Продается дом с горой».

СПРЯЖЕНИЕ ГЛАГОЛА «БЫТЬ»

Главный инженер пел. Самый главный инженер большого сельскохозяйственного района вез меня по самой длинной улице отстающего колхоза и страстно пел, нещадно перевирая слова и мелодию. Пел он громко, голос его не умещался в маленьком автомобильчике, прозванном в народе «пирожком». Голос его вырывался из открытых окон автомобиля. Испуганные гуси, гогоча, покидали лужи на дороге, спасаясь бегством из-под колес. Испуганные старушки торопливо крестились и покидали свои посты на лавочках, спасаясь бегством от громкого пения.

Вот как весело ехала я в машине главного инженера.

— Что еще спеть? Я всякие умею: грустные, веселые, средние. Среднюю хочешь? Ну давай, слушай. Нет, не устал. С чего тут устать, не дрова ведь рублю — пою.

И он снова запел. Что-то страшное, про сердце на снегу, брошенное в пургу. Это у него называлось средним. Что же тогда относилось к грустным? Но уточнять не стала, не хотела мешать, человек ведь пел, не дрова колол. А за окном автомобиля уже не мелькали домики, старушки и гуси. Кончилась самая длинная улица села. За окнами догорало лето. Вот оно и кончается.

…Золото куполов в голубом небе, синяя река, зеленая трава. Все эти штампы: золото, синева, голубизна стали вдруг неожиданно новыми, первозданными. Потому что в Крыму, даже в самом начале лета, трава уже желтоватая, а земля всегда светлая, почти белая, и небо синим бывает уже глубокой осенью, да и то не синим, а сиреневатым. А там, в том городе, где ты должен был меня ждать, все цвета были чистыми, без полутонов, как на детском рисунке: небо — синее, облака — белые, река — голубая, трава — зеленая, земля — черная, купола у белых церквей — золотые.

Гостиница называлась «Градецкая», и древний город был не город, а Град. И лето было древним, хотя только началось, и было еще совсем юным, но и древним тоже, как будто стояло здесь, не уходя, не сменяясь другими временами года уже много веков.

Мне казалось, что все это я уже видела, вот только где? Не могла вспомнить, пока бродила по древнему Граду, не могу и теперь, когда вспоминаю начало лета, слушая кошмарно-громкое вдохновенное пение инженера.

А он уже и не поет вовсе, он кричит:

— Куда же ты прешься, чертов дурак?

Чертов дурак, огромный КамАЗ, не вписывается в поворот и прется прямо на наш «пирожок», грозя раздавить его вместе с начинкой.

Инженеру не до песен. Он бросает наш автомобиль вправо, мы спасаемся из-под колес грузовика, как еще совсем недавно спасались гуси от нас, мы перелетаем кювет. О, чувство полета вовсе не так сладостно, как принято считать в среде тех, кто летать не умеет. Это я смогла почувствовать, когда летела уже отдельно от «пирожка». Он застыл, он врезался в дерево. Дверца распахнулась, и я вылетела, приземлившись довольно далеко от места столкновения нашей машины с деревом.

Когда меня приняли в свои жесткие объятия кусты акации, мыслей не было, в голове крутилась одна глупейшая фраза: «Вот и кончился клей в нашей баночке, вот и кончился».

…Уж лучше ничего не вспоминать. Просто смотреть на белую больничную стену и ни о чем не думать. Вот на стене тень от оконной рамы. Кусочек светлой стены ровно очерчен более темной тенью. Такая картинка, на которой ничего не изображено. Фон, грунт. А я не умею рисовать. Вот и хорошо, а то бы захотелось что-нибудь вписать в эту раму. Как будто всегда хочется делать только то, что умеешь.

Что-то напоминает эта рамка из тени. Что-то похожее уже висело однажды на какой-то другой стене. Стоп, ничего вспоминать нельзя, не то потом из этих воспоминаний не выберешься.

И все-таки картина была на стене, и была она похожа на лето, которое случилось потом, и тоже казалось застывшим, и было похожим на картинку, висевшую давно на какой-то стене.

Теперь я знаю, что это лето началось много зим назад. Это был календарь, такой большой, настенный. И был июнь. На улице он плавил асфальт, раскаляя крыши. А на картинке был дождь. Летний дождь в лесу. Зеленые-зеленые мокрые ветки. Такая яркая свежая мокрая зелень. Мне казалось, что такой она может быть только на глянцевой картинке. Сквозь зелень веток бежала девушка, она вырывалась из них стремительно, ветки хлестали ее по лицу, почти закрывая его, мокрые волосы прилипли ко лбу, а к мокрой белой кофточке она прижимала букет из веточек земляники, тоже, конечно, мокрый. Все было на этой картинке ярким, без полутонов.

Эта девушка бежала под дождем целый месяц, пока не кончился июнь и страницу на календаре перевернули. Но это было уже без меня. К тому времени я уже уехала. В том доме, где висел календарь, я тогда пробыла только месяц. И каждое утро, открывая глаза, видела мокрую девушку, бегущую через лес.

А за окном — ни капли. Большой город плавился от жары. Однажды я не вытерпела:

— Убери ты эту мокрую курицу со стены. Мне завидно. Там у нее и дождь, и земляника, а тут… Календарь должен быть отрывным. Чтобы число менялось каждый день. И картинка тоже. А еще лучше, вообще без картинок. Число — и все. А то мокнет тут целый месяц, а ты смотри на нее, завидуй. Такая красота неописуемая, чтобы все гладко, ярко, бывает только на картинках.

— А это и есть только картинка. И ничего больше. Не злись. И не будь такой максималисткой. Может быть, и у тебя все это еще будет — и лес, и дождь, и земляника, и все — в чистых красках.

Человек, который говорил мне это, был мудрым, а я злой. Он был старше, он уже понял прелесть полутонов и оттенков, потому что уже были в его жизни чистые яркие краски. А я уставала от его любования сложностями наших отношений.

— Что ты все время говоришь: будем, будет, быть, было? А в настоящем? Послушай, у глагола «быть» что, нет настоящего времени?

— Почему же, есть. В настоящем времени — есть. Был, есть, буду.

— Это не то. Я знаю, в настоящем времени глагол «быть» становится существительным «быт».

— Ну что с тобой делается? С утра — лингвистические упражнения. Эта ирония…

Он был, конечно, мудрым. А я хотела дождя. Картинку на календаре перевернули без меня. Я не знаю, что было на следующей. Может быть, солнце. Ведь и другой месяц тоже был летний.

…— Вам прислали бульон из соседней палаты, — медсестра торжественно поставила тарелку на тумбочку.

— А шампанского с соседнего столика нам не присылали?

— С какого столика? — не поняла медсестра.

— Пусть сам пьет свой бульон, певец несчастный.

Медсестра покачала головой укоризненно.

Певучий инженер лежал в соседней палате. По причине перелома ноги он не мог наносить мне визитов и потому время от времени передавал провиант. Он, наверное, не знал, что при моем сотрясении мозга я испытывала постоянную тошноту и его передачи пропадали зря, не принося мне пользы. Я ему ничего не передавала. Злилась. Может быть, я вообще злая? По природе. Как там пишут, «осторожно, во дворе злая собака».

…А в Граде? О, какой я была доброй и нежной. Потому что — счастливой. Вот опять лингвистический изыск. Оказывается, у слова «счастье» нет глагола. Радость — радоваться, грусть — грустить, тоска — тосковать, а счастье как? То-то и оно. Это такое спокойное, безмятежное слово, что ему совершенно не нужно действия. А может быть, его просто нет? Как настоящего времени у глагола «быть»?

В Град я ехала помолчать. Очень много мы говорим. Как много. Молчим, конечно, тоже. Но так чаете не с теми и не о том. Хотелось помолчать с тобой. Так уютно и просто молчать с тобой. А получилось без тебя.

Тебя в Граде не было. И мест в гостинице, конечно же, тоже не было. И обратных билетов тоже не было.

…Да он просто дурак. Наивный, непосредственный, простой — все это я придумала, чтобы… А зачем, правда? Он просто дурак. Круглый. Нет, белый. Потому что здесь все лишено цвета, все белое: стены, постели, халаты, бинты, гипсовые повязки, жидкие бульоны, градусники и посетители тоже. Их обряжают в белые халаты, и они лишаются своего цвета, даже лица у них белые — бледнеют от сочувствия к тем, чьи муки им дозволено видеть. Этот — тоже весь белый. И глупый Боже, какой дурак.

Что он там мелет о том, как испугался, когда узнал что со мной стряслось. У него даже теперь губы подрагивают. Вот-вот слезу пустит. Не хватало мне еще истерики.

Улыбаюсь, смеюсь, хохочу. До слез, уже плачу, потом рыдаю. Это у меня истерика. Его уводят, мне делают укол, дают что-то выпить.

…В том городе… Нет, не так. Во Граде том цвели тополя. Пух носился по улицам, собирался маленькими сугробиками у стволов, у столбов, оседал на крышах, путался в волосах, я бродила от одной гостиницы к другой, увязая в тополином пухе, задыхаясь от него.

В конце концов все разрешилось благополучно. Современной женщине так трудно остаться беззащитной и неприкаянной даже на улицах чужого города. Помогли коллеги. И все было: номер в «Градецкой» с цветным телевизором, телефоном и другими мыслимыми и немыслимыми удобствами. Были записаны в блокнот номера троллейбусов, которые могли привезти к собору, в котором ты работаешь, и к бывшему монастырю, где ты живешь в одной из ныне пустующих келий, когда приезжаешь работать в Град.

Было все, кроме тебя. Тебя не было в соборе, не было в монастыре, не было во всем Граде. А может быть, на всей земле? Я начинала думать, что тебя никогда не было, что я тебя сочинила. Но тогда откуда могут знать тебя все эти люди, которых я о тебе расспрашиваю? Они говорили: его еще нет, должен приехать сегодня или завтра.

Прошло воскресенье. И понедельник. Начался вторник. Я возненавидела Град, а ведь вначале он показался мне довольно милым. Собор, монастырь, главпочтамт. Записка с номером телефона в гостинице, записка с гостиничным адресом, письмо о том, где и в какие часы я тебя жду.

Скверный, противный городишко, засыпанный по самые уши тополиным пухом. Глупые люди с плоскими, ничего не выражающими лицами. Бесцветная речка, мутное небо. И я — молчу. Третий день молчу, абсолютно немо. Мечта сбылась полнее некуда, полное, гробовое молчание. Только пишу тебе записки, а тебя все нет.

Все, уезжаю, хватит. Последний раз к собору. Этим людям я уже примелькалась. Спрашивать ничего не нужно, сами спешат ответить на мой немой вопрос:

— Не приехал еще. Может быть, завтра. Да вы не расстраивайтесь, приедет, никуда не денется.

Они покидают леса, они спускаются из-под купола, как усталые боги, которые на минуту прервали дело сотворения мира. Они вытирают испачканные красками руки, поглаживают бороды и ведут меня пить пиво. Два молодых, слегка усталых бога, спустившись из-под купола собора, усаживают меня на скамеечку неподалеку от собора и угощают пивом. И развлекают беседой. Я молчу. Плевать, что они обо мне подумают.

Они пытаются меня разговорить, но я не слышу и уже почти ничего не вижу. Потому что вижу тебя. Ты идешь по тропинке к собору, замечаешь их, машешь им рукой, им, этим самым, из-под купола, им, а не мне, потому что меня еще не видишь, не ожидаешь здесь увидеть.

Ты подходишь вое ближе, и улыбка сползает с твоего лица. Ты идешь все медленней и медленней. И с каждым шагом все бледнеешь. Останавливаешься.

— Сегодня?

Молча мотаю головой. Совсем онемела.

— Вчера?

Опять трясу головой, просто коза какая-то бессловесная.

— Когда?

Открываю рот и сама удивляюсь хриплому от долгого молчания голосу своему:

— В воскресенье.

Город-то, город, о нет — Град! Какой цветной, разноцветный. Какое чистое небо и река прозрачная. А купола золотые, а зелень, а белые стены… Ну а люди! Какие одухотворенные, какие красивые лица! И я больше не хожу, летаю над землей, и больше не молчу, верней, не просто молчу, а слушаю, как говоришь или молчишь ты.

— …Проснись, милая, к тебе пришли.

— Не хочу. Просыпаться не хочу, видеть никого не хочу.

— Больно ты нервная. Всегда такая или от ушиба? Спи, коли не хочешь никого видеть. Скажу, что пускать не велено.

Но они уже прорвались в мою белую палату, сами тоже белые. Мои сотрудники. Сожалеют, сочувствуют, сострадают.

— Ну, как ты тут живешь, существуешь?

Голоса какие бодрые. А мне что делать? Тоже улыбаться?

— Послушайте, вы же люди пишущие, должны знать родной язык. Скажите, как пишется и слышится глагол «быть» в настоящем времени? Вот я была, я буду, а в настоящем как?

— Есть, — почти хором отвечают они.

— Ну уж дудки. Есть — это совсем другое. Этот глагол спрягается так: я ем, ты ешь, он ест, они едят и так далее Я ведь о другом спрашиваю.

Они смеются, они думают, что я шучу, и уходя в полной уверенности, что раз больного не покидает чувство юмора, значит, близко до выздоровления.

…Никто на свете не умеет делать подарки так, как ты. Жизнь в общем-то довольно спокойная, и может так случиться, что никогда не представится возможность вынести близкого человека из огня или отдать ему свою кровь. О том, какие глубокие чувства испытывают к нам наши близкие, мы должны лишь догадываться, ожидая стихийного бедствия, чтобы они смогли их проявить. Или же нужно мерить все мелочами. О, эти мелочи! Но из них-то и состоит все наше существование, и не такие уж они и мелкие, если люди разводятся из-за авоськи картошки, не купленной вовремя.

На этот раз ты подарил мне целый остров. Со всех сторон окруженный переходящими одно в другое озерами. На острове — старинная барская усадьба. Скоро здесь будет музей, а пока музея нет, есть только директор. Он, конечно, твой друг. Он, конечно, рад твоему приезду, но ему некогда, и он отдает тебе ключи от маленького двухэтажного дома. Это — гостиница. Она уже готова, отремонтирована, но гостей еще нет, и мы получаем два ключа — от двери в наш номер и от всей гостиницы тоже.

Град — не столица, но по сравнению с островом и он многолюдный. Здесь вообще никого. Лес, озера, птицы. Ромашки на широком лугу. Облака. И опять все чистых, без полутонов, цветов. Лето, самое его начало. Еще не жарко. Вкус зеленоватой, невызревшей земляники. Уж, скользнувший в воду. Усталость, легкая, звенящая. От долгого блуждания по лесу, от купания в теплой, темной воде ночного озера, от удивительной тишины, наполненной птичьим пением.

— Так не бывает, наверное, это все мне снится. Ты не знаешь, где мы? Как называется эта планета?

Голос твой звучит глуховато, сливается с шелестом листьев.

— По-моему, мы на Земле.

— Ну что ты! Там я прожил целых тридцать лет и три года. Там так не бывает, я знаю.

Я тоже живу на этой планете давно, и тоже так ни разу не было. Но все-таки что-то похожее уже было. А вот где, когда, не помню.

…— Поднимите одеяло.

— Это еще зачем?

— Укол сделаю.

…Наверное, я оглохла. Такой полной тишины не бывает, не может быть. Птиц было слышно даже ночью. Потом, уже сквозь сон, слышала шум дождя, шлепана капель по ладоням листьев. Проснулась от тишины, от полного отсутствия звуков. Подошла к окну, створки его скрипнули. Значит, не все звуки исчезли в природе и я не оглохла.

В раме распахнутого окна — лес. Зеленый, мокрый, чистый. Листья блестят, мокрые ветки. Где же это было?

Оглядываюсь. Ты спишь. Не слышишь. Сарафан со стула, через окно — прямо в лето, лицом — в мокрые листья.

Бегом на луг, без тропинки, босиком по папоротнику, по крапиве, нет, не больно. Вот они, земляничные стебельки с розоватыми, еще не совсем поспевшими ягодами. Стебелек к стебельку, будет земляничный букет.

Снова дождь, тихий, чуть слышный. Потом сильней, и уже не капли, а струи, потоки. Назад, к окну, распахнутому в комнату, наполненную теплом твоего дыхания.

Оконная рама делит мир на две части: по ту сторону твое лицо, еще не совсем проснувшееся. Ты испуган, встревожен. И сквозь тревогу — радость — увидел. По эту сторону окна — я, сквозь дождь, сквозь мокрые ветки, бьющие по лицу, прижимаю к груди мокрые земляничные стебли.

Еще минута — и вторая часть уже без меня. Я в комнате, теплой, сухой, рядом с тобой. А за окном — только мокрый лес, только летний утренний дождь.

Ну где же это уже было?

— Тогда, на картинке календаря, тоже был июнь, а ты не верила, что краски могут быть такими чистыми, и очень злилась, да?

— Откуда ты знаешь, я же тебе никогда про это не рассказывала?

— Как будто обязательно все рассказывать. А ты напрасно злилась тогда на того человека. Он был прав, когда говорил, что будет и у тебя такой дождь.

— Опять, опять это. Был прав, что будет. А в настоящем?

…Меня вылечили и выписали из больницы. Но еще держат дома, не пускают на работу. За окном уже осень. Золотая. Холодно от металлического привкуса этого красивого слова. Но все-таки хорошо, что вернулись цвета.

— Как много оттенков, чистые цвета были только в Граде? — спрашиваю я у мамы, глядя в окно.

— В каком Граде, деточка?

Пытаюсь рассказать ей про картинку в календаре, про то, как я не верила, что так может быть в самом деле, пока сама не увидела, пока не побывала в Граде, на острове. Говорю, сбиваясь, волнуясь, про купола и тополя, про реставраторов и испытание молчанием Она слушает, испуганно гладит меня по щеке, ладонь мягкая, прохладная. Отводит от окна, укладывает на диван, укрывает пледом.

— Успокойся, родная, это пройдет. Так бывает после сильного ушиба. Это все тебе, наверное, когда-то снилось, а потом ты решила, что было в самом деле. Ты же никуда в этом году из Крыма не уезжала. Бедная моя головушка.

Кажется, меня считают сумасшедшей.

Звонок. Прерывистый, пронзительный. Мама подходит к телефону. Слушает, поворачивает голову в мою сторону. Голос ее чуть дрожит, когда она говорит:

— Тебя вызывает какой-то Град. Разве есть такой город?

И рука ее подрагивает, когда она передает мне трубку.

Сквозь шорохи и треск я слышу твой голос:

— Ты все еще спрягаешь глагол «быть»? Слушай, я вчера совершенно случайно купил маленькую книжечку Базена. Тебя не устроит его определение? Послушай, что он пишет. Цитирую: «Для тех, кто творит и любит (а это единственно возможные способы „быть“, все остальные связаны с „иметь“), смерть — это постоянный стимул к жизни». Нравится?

— Нет.

— Почему?

— Потому что я ничего не поняла. Послушай, а ты ведь, правда, на самом деле существуешь? Я тебя не придумала? Мне никто не верит, и про Град тоже…

— Заканчивайте, ваше время истекает.

Почему это у всех телефонисток такие противные голоса? Что ей, чужого времени жалко?

— Ну все, видишь, не дают поговорить. Все, будь.

Буду, была, а сейчас что?

ПЕРЕПИСКА ПО ПОВОДУ

«Начальнику ЖЭУ-6 от гражданки Спиридоновой Н. И., проживающей по улице Таврической, 6/12, кв.53.

На неоднократные просьбы жильцов поставить дверь в подъезде взамен украденной вы отвечаете молчанием. Между тем, подъезд наш стал притоном. Подозрительные личности распивают в нем алкогольные напитки, одеколон и пр. А также оправляются.

Кроме того, отсутствие двери грозит исчезновением привидения Тимоши. Оно же легкое, его может вынести сквозняком.

Прошу срочно принять меры, иначе будем вынуждены жаловаться выше. Число, подпись».

«Гражданке Спиридоновой. Вам неоднократно давались разъяснения в том, что дом ваш предназначен под снос, следовательно, ремонт нецелесообразен. За сохранность привидения ЖЭУ ответственности не несет. Начальник ЖЭУ-6.

Подпись, печать, число».

«Председателю домкома от гражданина Козина Л. А., проживающего в кв. № 53. Довожу до вашего сведения, что при составлении списков на получение жилья в новом доме не было учтено одно обстоятельство. А именно. На шесть семей, проживающих в нашей квартире, у нас ныне имеется одна кухня, один туалет и одно привидение, именуемое Тимошей. Получая новое жилье, каждой семье будет предоставлена отдельная кухня, отдельный туалет и прочее. А привидение? Если жилищные органы не могут предоставить каждой семье отдельное изолированное привидение, пусть сейчас решат, с кем переедет в новый дом наше, именуемое Тимошей. Считаю, что имею первоочередное право пользования привидением, так как живу в этой квартире дольше всех, а до этого здесь жили мои родители, и привидение принадлежит нам. Число, подпись».

«Гражданину Козину. Проверкой выходом на место установлено, что в списках на получение квартир учтены все обстоятельства. Каждая семья получит жилье согласно действующему Закону. Дополнительно сообщаем, что в квартире № 53 гражданин Тимоша не прописан. Председатель домкома. Число, подпись, печать».

«В жилкомиссию от гражданки Карасевой С. Ф. Прошу защитить от грубости и произвола! Да, новую квартиру дают. Но почему одну комнату? Ведь со мной будет жить Тимоша. А мы разнополые и не состоим ни в браке, ни в родстве. Требую удовлетворить мою просьбу о предоставлении двухкомнатной квартиры. Число, подпись».

«Гр. Карасевой. Вопрос о предоставлении вам квартиры будет решаться согласно Закону. На лиц, не прописанных на данной площади, жилье не выделяется. Пред. жилкомиссии. Число, подпись, печать».

«Светочка! Я тебе уже писала, детка, что дом наш вот-вот снесут и мы должны получить новые квартиры. Конечно, все мы рады. Правда, не хочется уезжать из центра, ведь нас переселят в микрорайон, который в народе называют „приказано выжить“. Зато, говорят, там хорошие квартиры. Конечно же, не коммуналки. Даже поверить не могу, что у меня будет своя кухня, свой звонок на двери, свой туалет.

Соседи, предвкушая скорую разлуку, стали тихими и мирными. Никто не ссорится, не кричит.

Но! Не без интриг, конечно. Все дело в Тимоше. Ты его, конечно, помнишь. Да и как забыть нашего пушистого, фиолетового, доброго. Всех детей в квартире вынянчил.

Встал вопрос, с кем ему переезжать. Оказывается, все имеют на него равные права. Ведь он — общий, коммунальный. А теперь у каждого будет отдельное жилье. С кем же быть Тимоше?

Старик Козин считает, что с ним, так как он — самый старый житель квартиры. Но это довод как раз не „за“, а „против“. Коль он самый старый, значит, скорей всех помрет. И что же? Привидение останется беспризорным? Это несправедливо.

Сонька Карасева тянет Тимошу к себе, надеется получить на него дополнительную площадь. Совсем из ума выжила старая дева.

Дуре Спиридоновой Тимоша не нужен, но она из вредности хочет его заполучить, чтобы другим не достался. И пока остальные интригуют, она в коробках, которые припасла для переезда, раскладывает для Ти-моши разные пирожки, паштеты и даже косточки от курицы. Надеется прикормить его, как собаку. А того не понимает, что привидение вообще ничего не ест. И вот все эти ее приманки завонялись, и в коридор выйти невозможно. Мы дознались, в чем дело, и устроили Спиридоновой головомойку, заставили все выбросить. Никто с ней неделю не разговаривал, а старик Козин отказался покупать для нее кефир. Дура сидела у себя в каморке безвылазно и дулась на нас. Один Тимоша ее пожалел и всю неделю сидел у нее в комнате на занавеске. Тем и утешалась.

Но потом помирились все. Спиридонова выходит, варит кофе на моей конфорке, а Тимоша по всей квартире гуляет, как всегда.

Я, как ты, деточка, понимаешь, очень хочу, чтобы Тимоша переехал со мной. Мне будет не так одиноко, и ему со мной, уверена, будет хорошо. Да не знаю, где похлопотать. Может, ты что присоветуешь? Целую, мама. Пиши мне, деточка».

«Мама! Твои соседи не так просты, как тебе кажется. Немедленно пропиши Тимошу в своей комнате. Добивайся, чтобы тебе дали площадь на двоих. Обратись в совет ветеранов. Должна же от них хоть какая-то польза быть. Постараюсь приехать на праздники. Светлана».

На двери в туалет губной помадой написано: «Тимоша! Не верь Козину!» Ниже чем-то белым, может быть, зубной пастой: «Дураки! Привидение читать не умеет»!

«Председателю райисполкома. Наши неоднократные обращения в различные инстанции по поводу наведения порядка в нашем подъезде и доме не дали никаких результатов. А поведение сотрудников ЖЭУ в отношении принадлежащего квартире привидения Тимоши просто возмутительно.

Доводим до вашего сведения, что товарищ Королькевич В. А., проверяя нашу жалобу, положила глаз на Тимошу и решила завладеть им. Орудием своих преступных действий она избрала ящик для овощей, принадлежащий гр. Спиридоновой. В оный она затолкала привидение, обвязала ящик бельевой веревкой, украденной в общей кухне, и, похитив привидение, увезла его на машине своего любовника, вашего сотрудника Ведерского Г. С. Нам было дано объяснение: на комиссию.

К счастью, привидение смогло вырваться на свободу и вернуться на место своего постоянного проживания. Однако вид имеет жалкий, потрепанный, от переживаний стало почти совсем прозрачным. К тому же, надышавшись в ящике пылью, сильно чихает и кашляет.

Требуем принять меры дисциплинарного воздействия к вышеупомянутым представителям и оградить нас впредь от подобных „проверок“. Кроме того, настоятельно требуем решить вопрос по существу, а именно: с кем будет жить Тимоша по новому адресу. А также просим разъяснить, какие льготы полагаются привидениевладельцу. Жильцы квартиры № 53. Подписи, число».

«Начальнику РОВД. На ваш запрос сообщаем, что сведениями об указанных нами гражданах не располагаем. Среди наших больных лиц, проживающих в кв. № 53 по улице Таврической, 6/12, нет. Также доводим до вашего сведения, что в свете последних решений Минздрава наши больные имеют те же права, что и другие граждане. Главный врач психоневрологического диспансера. Число, подпись, печать.»

«Начальнику ЖЭУ-6. Привидения не входят в нашу компетенцию. Однако это не значит, что их нет и не может быть. Освидетельствования лиц на предмет их психической полноценности мы также не проводим. Председатель общества исследователей аномальных явлений. Число, подпись».

«Гражданке Спиридоновой Н. И. Вам выделена квартира № 100 в доме 35 по улице Маршала. Просьба в двухнедельный срок освободить ныне занимаемую вами комнату. Жилкомиссия».

«Гражданину Козину Л. А. Вам выделена квартира № 65 в доме 35 по улице Маршала…»

«Гражданке Синелобовой К. М. Вам выделена квартира № 73…»

«Гражданину Курко Т. В. Вам выделена квартира…»

«Гражданке Усач Л. А. Вам выделена…»

Записка над плитой на кухне: «Вы с вашим переездом с ума посходили все. Три часа лазил по квартире, никого не нашел, не дождался. Тимошу не видел, не слышал. Или его кто с собой уволок? Приеду из командировки через неделю, всех найду и душу вытрясу, если не вернете Тимофея». Подпись неразборчива.

«На ваше письмо сообщаем, что факты относительно похищения привидения не подтвердились. Во-первых, тов. Королькевич — честный и принципиальный работник. Во-вторых, тов. Ведерский — ее муж, а не любовник, как вы сообщаете. Далее, привидение не могло быть похищено, т. к. привидений не существует.

Следовательно, жилье на некоего Тимошу никому в вашей квартире не положено. Число, подпись, печать».

…Почтовый ящик открыла чья-то невидимая рука. Скучный конверт учрежденческого вида выскользнул из ящика и поплыл к двери квартиры № 53. Дверь открылась, скрипнув. Конверт вплыл в квартиру. Она была гулкой, пустой, если не считать следов спешного отъезда жильцов. Валялись на полу какие-то бумажки, драные башмаки, прочий хлам, никому не нужный.

Конверт застыл у окна. Повисел. Криво оборвался один край, выпало официальное письмо. Не долетев до пола, развернулось. Потом конверт тихо спланировал на пол, а письмо поплыло дальше, в глубину пустой квартиры. В створке стеклянной двери отразилось на мгновение нечто пушистое, сиреневатое и белый лист письма на нем.

Проплыло письмо над лужицей пролитого кем-то впопыхах молока, и затем, после лужицы, на полу остались следы круглых, смешных, маленьких лап.

Тимоша забрался в самый темный угол самой дальней комнаты и затих. Конечно, он умел читать и из официального письма узнал, что его нет. О том, что старый дом скоро снесут, он знал раньше.

Говорят, от огорчений привидения становятся совсем прозрачными.

ЖИВОМУ БОЛЬНО

1

— До маленького города нужно дорасти. Я это здесь понял. — Пассажир снял с рукава куртки можжевеловую иголку, осторожно положил на ладонь. Машину тряхнуло, иголка слетела, он с сожалением закрыл ладонь.

— Чушь все это, что до него дорастать, когда его из конца в конец переплюнуть можно. Особенно этот, чудной какой-то городишко. — Водитель почти не смотрел на дорогу, увлекшись беседой с пассажиром.

— Городок действительно интересный. Но все-таки и до него нужно дорастать. В большом ведь городе, как в тайге, спрятаться можно. Ты свободен от чужих взглядов, и, хотя находишься в толпе, возникает иллюзия, что ты один, настолько никому до тебя нет дела. А здесь — весь на виду, все тебя знают. Жить, как будто в стеклянной байке, когда о каждом твоем движении известно всем, согласитесь, нелегко.

Водитель вроде бы слушал его, но говорил о другом:

— Они, местные, все тут какие-то пришлепнутые. Вы не замечали? Или вы тоже из них?

Машину занесло на повороте горной дороги, резко взвизгнули тормоза. Пассажир чуть не стукнулся лбом о стекло.

— Заболтался, забыл про эти повороты. — Водитель теперь смотрел только на дорогу, и машина пошла чуть медленней, спокойней. Еще один поворот, и вот уже внизу показался город. Узенькие улочки карабкались по горным склонам, выползали из утреннего тумана, плотно укрывшего долину. — Вам в новый город?

— Нет-нет, я у музея выйду, если это по пути.

— Еще бы не по пути, конечно. Другой-то приличной дороги нет. А что ты в горах в такую рань делал? — неожиданно переходя на «ты», спросил водитель.

— Да я с вечера там остался. Можжевельник искал. Я, видите ли, реставратор, мне нужно для…

— Слушай, старик, ты что же, один ходил в тот лес? И ночевал там? — перебил его водитель.

Реставратор вздохнул. Значит, ему не показалось.

— В какой «тот»?

— А, так ты не знаешь, значит, не местный. Я и сам точно ничего не знаю, но говорят всякое. Вот твой музей, приехали. Бывай.

Не успел еще реставратор захлопнуть за собой дверцу, как машина рванула с места, и очень скоро шум мотора затерялся, пропал за поворотом узенькой улочки.

Нужно было все-таки расспросить его про лес, хотя и очень неприятным показался этот водитель. Собственно, почему неприятным? Потешался над жителями, плохо говорил о самом городе? Ну а ему-то, реставратору, что но этого? Он не местный, закончит работу, уедет и все.

Реставратор открыл маленькую дверцу в тяжелых музейных воротах, прошел по пустому двору, по скрипучей лестнице поднялся на «голубятню», так здесь называли маленькую комнату под самой крышей: ее предоставили в его распоряжение на время работы. Предполагалось, что здесь он будет хранить инструменты, эскизы, но он часто и ночевал в «голубятне», сдвинув два старых кресла, когда не хотелось ехать в гостиницу в новый город.

Устал, тело ломило, нелегко далась ночевка на голой земле в лесу. Почему он все-таки там уснул, сам понять не мог.

Бросил сумку в угол, сел в кресло, прикрыл глаза. И сразу же вернулся в утренний автобус. Усмехнулся про себя. Он так и называл его — «случай в автобусе», не решаясь назвать словами то, что с ним случилось.

Он сидел с закрытыми глазами и не вспоминал, а будто читал рассказ о ком-то другом.

В восемь часов десять минут утра, войдя в автобус, он влюбился. Ничего себе начало рассказика. Разве можно вот так точно обозначить время, когда это случается.

Нет, начало этого рассказа должно быть другим. Например, таким. В Этом году реставратору исполнилось тридцать лет. И он жутко помолодел. Сразу, внезапно, именно в день рождения. Рывками, надрывно шел он к этой дате. Казалось, что взбирается по крутой лестнице и задыхается от напряжения.

В двадцать пять чувствовал себя стареющим, в двадцать семь — глубоким старцем, даже болезни какие-то посыпались. Казалось, что все лучшее уже позади: институт, друзья, девушки. Даже работа стала надоедать. Первый угар, когда казалось, что ты всех гениальней и все сможешь переделать по-своему, прошел. А опыта, который спасает от ошибок и дает уверенность, еще не было.

Все казалось мрачным и серым, жизнь стремительно катилась к концу. Тридцатилетия он ждал с ужасом и в то же время с нетерпением, как избавления от мук. Он не знал, что будет потом, как будет жить после этой даты. Казалось, что никак, думал, что просто кончится, пройдет, как дождь.

И действительно, все кончилось. Муки, сомнения. Будто бы взобрался по крутой лестнице, вышел на равнину, и дыхание стало спокойным, и какая-то пелена упала с глаз. Стал различать полутона, оттенки, понял прелесть недосказанности, непредсказуемости будущего. Ощутил себя молодым, полным сил, понял, что в запасе еще целая вечность.

Впереди так много времени, его хватит не только на то, чтобы исправить прежние ошибки, но и на то, чтобы наделать новых.

Ощущение безграничности времени не оставляло его и в этом маленьком городе, куда он приехал совсем ненадолго. Но почему-то с самого начала ему здесь не работалось. Городок расслаблял, будто размывал его силы в неторопливом течении дней. Он бродил по улицам, забирался в горы, почти ни с кем не разговаривал, никому не писал, ничего не читал. Выпал из торопливой шумной жизни большого города. Здесь время текло медленно, порой он думал, что оно совсем остановилось, стало почти осязаемым.

В утренний автобус он попал случайно. Проснулся не в «голубятне», а в гостинице, пешком пошел в музей. Забрел на автостанцию и, сам не зная зачем, вошел в автобус, даже не узнав, куда он едет.

— Молодой человек, у вас что, проездной? — кондукторша обращалась к нему.

— Нет-нет, — он полез в карман, нашел мелочь, протянул ей на ладони несколько блестящих монет.

Она не брала монеты, смотрела вопросительно, он молчал.

— Где едете? — опросила наконец.

Он улыбнулся неправильности ее вопроса. Ну что сказать, в автобусе едет, где же еще.

— Докуда билет давать? — уточнила кондукторша.

Он почувствовал, что сейчас расхохочется, и не столько над ее неправильно-требовательными вопросами, сколько над собой. Не знал ведь, куда едет, зачем.

— На все давайте, — выдавил сквозь смех.

— Какие мы не скупые да веселые. На опохмелку оставь. До конца сорок копеек, а тут у тебя лишние. — Кондукторша толстыми пальцами клюнула его в ладонь, забрала несколько монеток, ткнула билет и утратила к нему всякий интерес.

Вспоминая, вернее, будто бы читая рассказ не-про-себя, он все оттягивал мгновение, когда это случилось. Потом глубоко вздохнул, как перед прыжком, и…

Да, вот так, вот так, правильно.

Он начал рассматривать пассажиров и увидел ее. И тут же зажмурился, стало трудно дышать. Он боялся открывать глаза, хотя и так, зажмурившись, видел ее всю.

Нет, она совсем, ну ни капельки не была похожа ни на одну из тех женщин, которые нравились ему раньше, которых, как ему казалось, он любил. Прежде — это нечто акварельное, не до конца прорисованное, со слегка размытыми контурами, теплых тонов, в пепельном (непременно пепельном) облаке волос. Тонкое, хрупкое, нежное. Ну просто такое существо, почти нематериальное, представлялось ему, когда он вспоминал о своих былых увлечениях. Неопределенность, ускользаемость именно и нравились ему больше всего. Они так легко входили в его жизнь и так легко забывались потом, оставляя лишь ощущение вот этой неопределенности, туманности.

Здесь — ничего подобного. Все черты круглого лица четко очерчены, почти резкие, немного неправильные линии смягчали две маленькие родинки, как двоеточие над верхней губой. Совсем не хрупкая, скорее, начинающая полнеть женщина.

— Пожалуй, начинающая худеть, так будет правильно. Полнеть она уже перестала, теперь пытается похудеть. Еще вы забыли отметить возраст. Скорей всего, ваша ровесница, а значит, не такая уж молоденькая.

Это был ее голос. Он еще ни разу его не слышал, но был уверен, что говорит она. Только что же выходит, она читает его мысли? Открыл глаза и сразу встретился взглядом, но не с ней, а с кондукторшей.

— Тебе что, весельчак, плохо? Ишь как побледнел. Перебрал вчера?

Кондукторше отвечать не стал, а, собравшись с силами, все-таки посмотрел вниз, туда, где, прижавшись щекой к окну, сидела она. И тоже смотрела на него. Насмешливо, чуть пршцурясь. Но и тревога была в ее взгляде, и что-то еще, будто она давно его узнала и теперь волнуется, узнает ли он ее, помнит ли.

Она молчала. Конечно, ему показалось. Ничьих голосов он не слышал.

Потом он увидел, как она встает и пробирается между сиденьями к нему. Вот уже совсем близко, вот он уже чувствует ее дыхание на своем плече, вот уже рядом и голос:

— Вы не выходите? Тогда разрешите пройти.

Как все быстро. Что же не выскочил следом, простоял, как истукан, пока за ней не захлопнулись двери автобуса. А сам поехал в этом дурацком автобусе до конечной остановки, до какой-то деревни, и на нем же вернулся назад, веселя кондукторшу своим убитым бледным видом.

На следующее утро он прибежал на автостанцию чуть свет и терпеливо провожал все уходящие автобусы, ища ее в толпе.

Наконец-то.

— Здравствуйте, а я вас давно уже жду.

— Доброе утро, — не удивившись, ответила она. — Зачем же давно? Я всегда езжу на этом автобусе — в восемь десять.

— Вы… я… вчера… я хотел… мне показалось… можно… — Да что же это такое, косноязычие какое-то, сроду с ним такого не бывала Подумаешь, дела большие, познакомиться.

Она терпеливо выслушала, снисходительно улыбнулась.

— Вам не показалось. Только сегодня уже не нужно ехать неизвестно куда. Если хотите, позвоните еечером.

Он порылся в кармане, не нашел ничего, на чем можно было бы записать номер.

— Тогда запоминайте, что же делать.

Пять цифр, которые она произнесла, торопливо вбегая в уже отходящий автобус, он запомнил сразу.

Вот и все, как сразу все получилось, даже обидно. А что такого? Обычный командировочный роман. Тоже мне, оборвал он себя. Сердцеед в районном центре. Покоритель уездных барышень. Что-то не получалось думать об этом случае в автобусе в лихом гусарском тоне.

Ну и не надо. Он вообще не будет думать об этом, ни в каком тоне. До самого вечера. Займется наконец-то работой, а вечером позвонит.

Вечером он не позвонил. Потому что в лесу, где ему пришлось заночевать, телефона не было.

Так, значит, это было только вчера? А ему-то кажется, что в этом блаженном состоянии он находится уже целую вечность. Что за город, здесь он постоянно теряет чувство времени.

2

Преуспевающему Татохину все сравнительно легко давалось, и, может быть, поэтому он терпеть не мог неудачников. Контактов с ними избегал, боялся заразиться их неудачливостью, как другие боятся заразиться ангиной.

К числу законченных неудачников он безоговорочно относил всех реставраторов, археологов и прочий бродячий люд, который в летнее время наводнял город. В самом деле, что им в сегодняшнем дне не живется, что они в прошлом ищут? Удачу свою? Так что ее искать, не теряли ведь, отродясь у них ее не было. Ладно бы еще сами из-за этих своих поисков мучались, так нет, часто и густо втягивали в свои неприятности местных жителей.

Когда к нему в баре подсел этот заезжий реставратор, Татохин сразу решил сбежать, дабы не подвергать себя опасности контакта.

Не успел. Реставратор заговорил с ним, начал расспрашивать о том, где можно достать кусочек можжевелового дерева. Ему, видите ли, нужно для того, чтобы починить раму витража.

И этот туда же, подумал тогда Татохин. Сидел бы себе, не дергался, так нет, подавай ему можжевельник. Хорошо, пусть ищет, пусть ищет. Татохин объяснил, как пройти к можжевеловому лесу.

Это было днем. Уже почти забыл о той встрече в баре. Зато теперь, ночью, не спалось. Впрочем, может быть, дело не в реставраторе. Татохин вообще плохо спал в лунные ночи. Вышел на балкон. Жил он на последнем этаже нового высотного дома. Отсюда тополя казались вывернутыми наизнанку колодцами, на самом дне которых, то есть на вершине, серебрились в лунном свете влажные листья.

Город спал глубоко, словно в обмороке. Пухлое облако потихоньку подобралось к луне, закрыло ее, потом надуло щеки, брызнуло дождем, пытаясь привести спящий город в чувство. Облако иссякло, растаяло, а город спал.

Татохин подумал, что в такую глубокую тишину хорошо бы запустить кошку с привязанной к хвосту консервной банкой. Но осуществить задуманное не удалось по причине отсутствия кошки.

Тогда Татохин позвонил мне. Жена его проснулась, когда он начал набирать номер, но, узнав, что звонят мне, сразу успокоилась и снова уснула. Вот это-то обстоятельство меня раздражало больше всего. Я не люблю, чтобы жены спокойно шали, когда я общаюсь с их мужьями, пусть даже по телефону.

Но тут уж ничего не поделаешь. Жена не ревновала Татохина ко мне. Я уже сто лет не могу привыкнуть к тому, что у него умная, спокойная и справедливая жена. В моем понимании все жены должны быть глупыми, взбалмошными и всегда неправыми.

Телефон в моей квартире звонил так громко, что его должен был услышать весь город. Нет, никто, кроме меня, не услышал.

— Ты, конечно, спишь? — голос Татохина звучал красиво и спокойно, как всегда, впрочем.

— Конечно.

— А этот реставратор все еще в лесу. Теперь уже не вернется, наверное.

— Вернется. Ты опоздал отослать его. Он уже влюбился.

— Да? Еще новость. Но это во-первых. А во-вторых, я не торопился его отсылать, что ты вечно из меня злодея делаешь. Не виноват же я, что они часто у меня дорогу спрашивают. Я им просто на пути попадаюсь.

— Это, наверное, оттого, что путь их через бар проходит, а ты там почему-то часто случайно оказываешься.

— Все, приехали. Эта тема уже даже моей жене надоела. Слушай, а откуда ты знаешь, что он уже? А в кого, а?

— Татохин, голубчик, ты будто не в нашем городе живешь. Я сама была в том автобусе, когда с ним это случилось. И неужели не догадываешься, в кого?

— На восемь десять автобус? Ну, раз не ты, значит, Людмила. Больше там не в кого.

— Сообразительный ты у нас. Теперь скажи, что же будет. Остаться там он теперь не останется. Но вот время, возраст, как ты думаешь, зацепит?

— А пусть не лазит, звали его. Реставраторы, все бы им подновлять, все бы перекрашивать. И так хорошо, нет, кто-то их просит. Дерево-то ему для витража нужно. Он его уже трогал, пыль смывал. Теперь не только его, Людмилу зацепит, раз ты говоришь, что в нее…

— Татохин, слушай, может, обойдется. Он же уже полюбил, и не только Людмилу, но и город тоже. Он же наш уже, почти.

Татохин долго молчал. Потом заговорил, и голос его уже не был спокойным, как обычно.

— Наши витражи не трогают без толку. Теперь уж ничего не поделаешь. Будем ждать. Может, правда, еще обойдется.

Бедная Людмила, она так ждала его. Теперь, благодаря ей, потому что она живет в городе, он вернется из можжевельников, если только не сделает там чего-нибудь страшного и не покалечит сам себя. Но зачем он трогал витражи. Неизвестно, чем это обернется для Людмилы, ведь теперь они связаны. Хорошо, если вперед, тогда мы еще догоним ее, а если назад, значит, больше не увидимся, пока чье-то будущее снова не станет ее прошлым.

3

Реставратор поднялся из глубокого кресла. Все, хватит воспоминаний, хватит рассказов не-про-себя. Пора работать. Отремонтировать раму для витража, потом можно будет заняться фресками. Как вставать тяжело, поясница просто раскалывается. Подошел к зеркалу, висящему над раковиной, и отшатнулся. В зеркале он увидел совершенно незнакомое лицо, старое, морщинистое. Затряс головой, потер глаза, снова посмотрел, отражение не менялось. И руки, руки тоже были старческими, морщинистыми.

Но ведь час назад, в машине, он рассматривал можжевеловую иголку на ладони, и это была его ладонь, привычная, а вовсе никакая не старческая. И водитель говорил с ним, как с ровесником, а не как с человеком преклонных лет.

Так, давай все по порядку, приказал он себе. С самого утра все нужно вспомнить, по порядку. Со вчерашнего утра, разумеется. Боже, что за чушь, что тут вспоминать, он только что этим занимался. Нужно проснуться, элементарно проснуться. Он сидел в кресле, вспоминал случай в автобусе и уснул. Так бывает, когда знаешь, что спишь, но все равно не можешь проснуться, вынырнуть из кошмара.

Ну хорошо, не получается проснуться, давай вспоминать дальше. Дочитывай этот рассказ не-про-себя.

Да, да, вот так, так, хорошо, поехали.

Автобус ушел. Реставратор отправился в музей. Впервые со времени приезда начал работать. Отмыл пыль на витраже, увидел, что угол рамы совсем прогнил. Рама была сделана из можжевельника. Он еще удивился, почему это дерево выбрал мастер. Конечно, рамой можно было заняться и позже, а сейчас пересмотреть стекла, разобрать орнамент. Но он решил начать с рамы. Поискать кусок подходящего дерева.

Так, что было дальше? Да, в музее был выходной. Во дворе он никого не нашел. Вышел на улицу, тоже пустынно. Зашел в бар, там у какого-то типа узнал дорогу в лес, где можно срезать подходящую ветку можжевельника. Тип этот смотрел странно, но про дорогу рассказал толково.

Потом он пошел в гору по узкой улице. И эта улица тоже была пустынной, только в самом конце ее он увидел старика, который шел из города. Как реставратор ни старался, догнать его не мог. Старик все время был шагов на сто впереди.

Кончился город, дорога пошла еще круче в гору, становилась все уже, пока не превратилась в еле заметную тропинку. Старичок упрямо карабкался вверх, реставратор за ним.

Тропинка кончилась, и подъем кончился. Он взобрался на плато. Остановился, чтобы перевести дух. А старичок резво, будто и не он добрых два часа карабкался в гору, шагал к лесу.

Ага, вот и он, можжевеловый лес. То, что ему нужно. Можжевеловый лес. Не деревья, конечно, в привычном смысле этого слова. Так, кусты, чуть повыше человеческого роста. Но видно, что старые, можно будет найти ветку потолще, чтобы выпилить кусок для рамы.

Старичок подошел вплотную к лесу, и тут реставратор потерял его из виду. Интересно, что ему тут было нужно и как он умудрился так быстро идти, что и молодому за ним не угнаться. Реставратор вошел в лес. А, вот и старичок, притаился в тени, видно, устал, не железный же все-таки. Подошел ближе, и понял, что ошибся. Принял за старичка куст можжевельника. Ну до чего же похож, особенно издали. Верхушка круглая, как шляпа. Вот ветка согнута, как рука в локте. Ствол сутулый, будто старческая спина. Старичок и старичок. А подойдешь ближе — куст, обыкновенный куст, похожий на старичка не больше, чем остальные.

Стоп. Тут ему показалось, что споткнулся. Да, да, подумав тогда об этом, он заметил, что остальные кусты-деревья похожи на стариков, усталых, сутулых.

Игра светотеней. Солнце уже садилось, длинные тени ползли по редким полянам, вот и показалось.

Ну что же это с ним происходит в этих местах? Все ему чудится, все ему кажется. То будто время ползет очень медленно, то чьи-то голоса в автобусе, то деревья уже не деревья, а целый лес стариков. Становлюсь мнительной истеричной барышней, сказал он себе. Заметьте, барышней уездной, добавил. А ведь еще утром обзывал себя обольстителем этих самых барышень. Когда же это было, давно?

Он ведь должен позвонить, зря что ли ему сказали номер телефона. И уже вечер, пора выбираться отсюда. Но он все никак не мог найти ветку. Все были какие-то корявые, узловатые, кривые. Ничего подходящего.

Он еще долго бродил по лесу, пока не увидел то, что ему нужно. Прямая ветка, без сучков, без изгибов, и нужной толщины. Достал нож… а потом?

Потом уже ничего не было. То есть что-то, наверное, было. Но он не помнит. Кажется, он уснул или потерял сознание.

Проснулся на краю леса. Холодно, знобило. Потом дорога вниз. Когда до города уже было близко, его подобрала машина. Водитель что-то не очень лестное говорил о жителях, о городе, он ему возражал.

Все, больше ничего не было. А где ветка? Он потянулся к сумке и вскрикнул от боли в руке. Поднял рукав. Чуть выше локтя, на чужой, непривычной для него старческой руке, увидел глубокий порез. Кровь уже подсохла, но сейчас, от резкого движения, корочка лопнула, на ее поверхности выступило несколько красных капель.

Ну проснись, снова приказал он себе, хватит спать.

Скрипнула дверь. Он поднял голову. На пороге стояла тетя Даша, музейная смотрительница.

— Ты здесь, милок? Слава Богу, вернулся. Татохин уже звонил, переживает за тебя. Это он только с виду грубый такой, а сам, видать, кается, что в лес тебя направил.

— Вы что же, ничего не замечаете? — спросил реставратор, и сам поразился тому, какой у него скрипучий старческий голос.

— А что замечать? Хорошо, что тебе только ветка понадобилась, а не целое дерево. Болит рука-то? Ничего, заживет.

— А я, я таким и останусь? Разбудите меня.

— Да не суетись, не спишь ты.

Тетя Даша уселась в кресло напротив, сложила на коленях руки, будто приготовилась к долгой беседе.

Внимательно смотрела на него.

— Что, хорош? — Он почувствовал, что постепенно приходит в себя, и даже нашел силы улыбнуться. — Как это говорят, краше в гроб кладут?

— Нет, не кладут. Нету у нас кладбища, никого не хороним.

— А… а как же?

— Да никак. Приходит время, уходит человек в горы: одним человеком меньше, на одно деревцо в лесу больше.

— Можжевельники? — выдохнул реставратор.

— Они, — важно кивнула тетя Даша.

— Ну ладно, а я тут при чем? — вспомнил он себя.

— Не горячись, милок. Ты же на этой земле живешь, значит, знать должен, что живому больно. В живое метишь, в себя попадешь, если забыл, что живому больно.

— Ну давайте, проведите со мной беседу на тему: человек в ответе за все, что происходит на земле. Прав был водитель, пришлепнутые вы тут все. Городишко паршивый, происходит чертовщина какая-то, это в конце двадцатого-то века. Бежать отсюда нужно было, а я — то, дурак, можно сказать, влюбился. Ах, улочки, ах, узенькие, ах, время медленное, ах, дорасти до города нужно. Дорос, ничего не скажешь, совсем большой стал, помирать скоро. Хорош старичок, а еще туда же, случай в автобусе вспоминает.

Помянув утренний автобус, реставратор внезапно замолчал. Об этом не надо, зря это он.

— Сам дурак, — спокойно сказала тетя Даша и гордо удалилась.

— Тетя Даша, — заорал реставратор тонким старческим голосом, выскочив на лестницу.

— Нашелся племянничек, — тетя Даша повела плечом. — Я тебе во внучки гожусь, дедуля.

— Не уходите, постойте, объясните, я боюсь один, я не знаю, что делать.

Хватал ее за руку, заглядывал в глаза и видел в них холодное презрение. Но постепенно глаза теплели, в них мелькнуло сочувствие, потом жалость.

Тетя Даша сменила гнев на милость. Взяла его и, как маленького, отвела в «голубятню».

Поила чаем, бинтовала руку и говорила, говорила. Он устал, он почти не слышал ее, хотя и старался Изо всех сил слушать внимательно.

Разобрал только, что больно они, приезжие эти, гордые, через губу не плюнут. Маленький город, провинция, глушь, понимали бы что. Того не смыслят, что здесь когда то жизнь человеческая начиналась. Городок-то вечный, сколько ему годков, ни один археолог не знает, а уж сколько они зубов-то съели на раскопках, все кругом перекопали. Один найдет, что городу тыща лет, защитит диссертацию. На другой год новый приезжает, опять копает-копает, кричит — враки — две тыщи. Уж до десяти дошли, а все копают и все находят, если сами не провалятся куда подальше, в глубь тех самых тыщ.

Что она еще про археологов говорила, он не слышал, провалился куда-то. Вынырнул, когда за реставраторов принялась. Небось в институте таких дураков, как ты, учат, а не выучивают. Все подновлять норовите, зачем нужно вам. Не вы старили — время работало, не вам его работу и переделывать.

Это же не просто пыль, не на простых стеклах. Это время, застывшее, остекленевшее, а все равно живое. Осторожно с ним надо. А ты мыть вздумал, нешто это тебе стаканы из шкафа. Хорошо еще назад не улетел веков на двадцать, и такое тут бывало, видывали.

Рама не понравилась, гнилая, вишь ли. Знамо дело, прогнила, не из живого-то дерева ее резали, из молнией убитого. Кто же это когда безнаказанно дерево в можжевельниках рубил?

Ветку ему захотелось можжевеловую, прыть девать некуда. Напросился в лес, тебя и направили. Посмотри теперь, какой старичок получился. В дерево метил, в себя попал. Не зря же говорится: не плюй против ветра.

И еще говорила, приговаривала тетя Даша, а он слышал ее, будто сквозь вату. Последнее, что услышал перед тем, как окончательно провалиться в глубокий сон, тети Дашины слова о городе, хорошо, мол, что успел полюбить его, за это город его не оставил в лесу, назад вернул. Ну, а в молодость можешь и сам вернуться, влюблен же вроде, это хоть кого омолодит. Если только его штучки с витражами ему каким-нибудь боком не выйдут.

4

Лунный свет голубой лужей растекался по плитам музейного двора, а здесь, у кустов роз, было совсем темно. Но он и в темноте нашел то, что искал. Достал из кармана ножницы. Теперь срезать цветы ниже, чтобы стебли были длинными-длинными. Все получилось прекрасно, он даже не очень искололся.

Наверное, забор ему без лестницы не преодолеть. Теперь, в его нынешние годы, совсем не так легко прыгать через заборы. Стоп, какие такие годы. Неужели за какие-то несколько часов успел привыкнуть к старости?

Все в порядке. Цветы под рубашку, ничего, пусть себе колются, это даже приятно. Упругий прыжок, подтянуться на руках, теперь еще один прыжок вниз, и все.

Старинная узкая улица удивленно взмахнула ветками сонных деревьев, усмотрев в его прыжке попытку нарушить ее покой. Он на цыпочках, стараясь не шуметь, скользнул по белым плитам узенького тротуара. Тень его упала на плиты, распластавшись по ним, тень его сокрушенно покачала головой, соприкоснувшись через плиты с вечностью. Многовековые камни равнодушно отталкивали подошвы его ботинок, их ничем не удивишь, столько всего повидали на своих зеках.

Улица, изогнутая, словно удивленно приподнятая бровь, избавилась от него, вытолкнув на другую, уже залитую асфальтом, широкую настолько, что по ней могли ходить автобусы.

Он вброд пересек залитый лунным светом пятачок площади, проскользнул в телефонную будку. Набрал номер и, пока слушал длинные гудки, все еще не знал, что сказать, когда на том конце провода поднимут трубку, с чего начать. Не мог же он признаться, что когда проснулся и снова понял, что молод, первым желанием было броситься из этого города куда глаза глядят.

Немного хриплый, наверное, спросонья, голос прозвучал где-то далеко, слов он не разобрал. Молчал, все еще не зная, что сказать. Потом испугался, что сейчас она положит трубку.

— Простите, я разбудил вас. Это я… Можно приехать?

— Бог с вами, в такое время, ко мне? А впрочем, что же, пусть. Приезжайте. Знаете, где я живу?

— Найду, говорите адрес.

Ждать автобуса в такое время не имело смысла, и он отправился пешком из старого города в новый, ужасаясь предстоящему расстоянию, заранее предчувствуя боль в суставах от долгой ходьбы. Черт, опять. У него же ничего болеть не может, он снова молод, и можно не просто идти, можно мчаться, почти лететь.

И снова он ощутил, как этот многовековой город втягивает его в себя, как воронка, знал, что, уехав отсюда, снова и снова захочет вернуться.

Притягательную силу его знали не только местные жители, те из них, кто пытался уехать, рано или поздно возвращались. Многих приезжих постигала та же участь. Даже если поначалу они считали городок дырой непролазной, даже если они все-таки уезжали отсюда, как им казалось, навсегда, рано или поздно все равно возвращались, если не наяву, то во снах беспокойных обязательно.

Лунный свет стекал по черепичным ребристым крышам, дробился в тополиных кронах. Безмолвный город спал, тишина его улиц была полной, звук шагов не разрушал ее. Старый город незаметно переходил в новый, улицы расширялись, становились выше дома. Но и здесь, в новой части, в типовых постройках не терял он свою колдовскую силу. А может быть, так только казалось реставратору в эту ночь.

Опять, опять это: казалось, чудилось, колдовская сила. Все слова вовсе не из его лексикона, откуда же? Что с ним происходит, почему он здесь, а не на вокзале, не в поезде, ведь удалось же вырваться благополучно из стариковского обличья, ну и мотай пока жив. Нет, мало приключений. Цветочков наворовал в музейном парке, несется резво. Все равно, как ни старайся, не получается думать о ней так, как привык думать о своих прежних неземных созданиях.

Вот и дом. Бегом, не останавливаясь, преодолел лестницу и быстро, пока не передумал, нажал кнопку звонка. Дверь открылась сразу, будто его все это время ждали в коридоре.

— Простите, что так поздно. Наверное, я должен был прийти раньше.

— Вы имеете в виду не этот вечер, а вообще… ну, словом, раньше? Может быть, еще много лет назад?

Вытащил из-под рубашки довольно помятые цветы.

— Это вам.

— Розы? Спасибо.

Все, кончилось топтание у порога. Что она там говорит о том, что он должен был прийти много лет назад? Это когда же?

— Вы были в можжевельниках? Очень испугались? Поэтому и не позвонили?

— А вы за меня волновались? — он пробовал изобразить игривый тон, опять не получилось, голос дрогнул. — Вот я и пришел.

— Поздно. Теперь уже поздно. Я же просила вас позвонить вчера.

— Не мог, остался в этих самых можжевельниках. Там со мной такое было! Тетя Даша успокоила, сказала, что-то вроде того, мол, спасешься любовью. Ну вот, я опять стал самим собой. Сейчас все расскажу по порядку.

— Что значит, зачем? Я работал, мне нужно было их…

— Не нужно было, это же время. Вы очень неосторожно дотронулись до них, смыли пыль и все перемешали. Теперь не разобрать. То ли я попала в ваше прошлое, то ли вы в мое будущее. Посмотрите.

Она вывела его из полутемного коридора на свет, в комнату, и он увидел, как она постарела за эти два дня. Совсем недавно он так же испугался, увидев в зеркале свое постаревшее лицо. Теперь с ним, кажется, все в порядке, но она… Что же делать?

— Нечего делать. Мне здесь хорошо. У меня взрослый сын и внук, и муж. Правда, он сейчас в больнице, но его скоро выпишут, ничего страшного.

— Сколько же лет прошло со вчерашнего утра?

— Не знаю. Много, наверное, да это и не важно. Раз нет вас здесь сейчас со мной, значит, и тогда бы ничего не получилось. А мне казалось… Ну там, в автобусе, что раньше, много-много лет назад, или веков, мы уже виделись, и тоже здесь, в этом городе. Когда вы сюда только приехали, вы ведь почувствовали, что раньше уже как будто бывали здесь, да? Вот видите.

Ничего такого он не думал, но кивал, соглашался, все еще не мог понять, что происходит.

— Я вас так долго ждала, а вы… командировочный роман. И сразу к витражам. Видите, что из этого получилось.

Реставратор прислонился к стене, сдавил ладонями виски. Что происходит, если простая прогулка может состарить почти на сто лет, а потом сон и воспоминания о женщине, которую и видел-то всего два раза, снова вернут в исходное, так сказать, состояние. А какая-то неосторожно смытая пыль состарит и навсегда заберет любимого человека, и невесть откуда появятся муж, дети, внуки. И мысли тут читают легко, как вывески.

— Неужели вы не понимаете? Ведь вы реставратор, работаете с прошлым, вы должны знать, что это прошлое было когда-то чьим-то будущим. Ведь это совсем нетрудно понять: время живое, с ним нужно обращаться очень бережно. Живому больно. Метишь в живое, попадаешь в себя.

Он уже слышал сегодня эти слова. Все правильно. Можжевельник они жалеют, время они жалеют, они живые, им больно. А ему? Ему за что? Он что, не живой?

— Живой, раз больно.

Она протянула руку, потрогала сквозь рукав шрам чуть выше локтя. Он еще не совсем зажил, и прикосновение ее пальцев отозвалось болью.

Реставратор ушел, так ничего и не сказав на предание.

Пусть уходит. В соседней комнате спит внук. Нужно пойти посмотреть, как он там. Как тихо. Плохо от этой тишины. Куда все пропали? Скорей бы утро. Может быть, сын заедет, муж из больницы вернется.

5

А у меня снова зазвонил телефон. Да, никуда не денешься. Телефон — главное действующее лицо почти во всех моих рассказах, потому что он главное действующее лицо и в моей жизни. Поломку аппарата я переживаю почти так же болезненно, как и собственные недуги.

На этот раз звонил герой моего последнего телефонного романа. Здесь все развивалось строго по законам жанра. Как водится, первый раз он попал ко мне, ошибившись номером. Потом звонил еще несколько раз, мы подолгу болтали. Из этих бесед он узнал обо мне много, я о нем почти ничего. Даже имени его не знаю.

Тумана он напустил — проводов не видно. Из всех и всяческих небылиц, которые он о себе плел, в одну я поверила. Что он не из нашего города. Я не говорю, что любого жителя нашего города я узнаю по голосу. Но будь он нашим, я бы не смогла этого не почувствовать.

Про себя я называю его спасателем. Как-то он сообщил, что спас кого-то в горах, добавив, что это не является его основной профессией.

В этот раз он не был расположен к долгой беседе. Сказал, что через полчаса будет в нашем городе и у него есть несколько минут, которые он хотел бы посвятить нашему очному знакомству. Так вот, не могла бы я поточнее объяснить, как ему проехать к моему дому. Еще совсем неплохо, если бы я сама вышла к подъезду, чтобы он не терял времени на поиски квартиры и преодоление ступенек.

Конечно, я уже готова была возмутиться, все-таки наглость — так себя вести. Но не успела. Похоже, времени у него действительно было немного, его хватило только на то, чтобы выслушать мои координаты, а комментарии пришлось оставить при себе. Будь на моем месте кто-нибудь поумней, он бы построил монолог в обратном порядке. Но никого поумней на моем месте не оказалось, и к подъезду через полчаса вышла я.

Задрипанный «Жигуль» первой модели подкатил с такой лихостью, что блестящим «Мерседесам» и не снилось. Переднее сиденье рядом с водителем отсутствовало, и передо мной любезно распахнули заднюю дверцу. Было страшновато, но я села. Вопреки моим страхам, машина не рванула с места, унося меня в неведомые дали, а, поурчав немного, затихла.

Рядом со мной, на заднем сиденье, валялась роскошная куртка и еще попискивал какой-то ящик. Я осторожно отодвинулась.

— Это рация, — небрежно произнес хозяин машины. Такие первые слова при очном знакомстве.

В машине было темновато, но я все же смогла разглядеть, что внутри она новизной не блещет. Что же касается хозяина, то и его рассмотреть мне удалось с трудом. Однако можно было понять, что его телефонные уверения относительно роста выше среднего — явное преувеличение, голова едва показалась над спинкой сиденья.

А когда он изволил развернуться в мою сторону, в неясном свете лицо его показалось мне знакомым.

— Пытаетесь угадать, на кого я похож? Мне говорили как-то, что на Бельмондо.

Ну да, конечно, прямо одно лицо. Вылитый Бельмондо, только в отечественном исполнении. Живут же на свете такие самонадеянные люди.

В машине пахло дымом.

— Ну что, горим? — осторожно поинтересовалась я.

— Да нет, это я с пожара еду. В соседнем районе лес горел, ездил разбираться.

— Ага, опять спасаете. И это снова не наше основное занятие?

— Почти угадали.

Он потянулся к пищащему ящику, чем-то там пощелкал, проговорил в него:

— Сорок пятый, я пятый, прошу связи.

— Сорок пятый слушает.

— Все в порядке у вас? Я пока не нужен?

Сорок пятый, или кто еще там, сообщил, что ему никто не нужен.

— Вот и ладненько, можем еще поболтать. — Это уже обращались ко мне.

— Так какое же все-таки у вас основное занятие? Пожарный?

— Пожалуй, если хотите.

Хотела спросить, где же находится его пожарная работа. Но в это время подъехала машина, остановилась у подъезда, где живет Людмила. Я уже знала, что она откатилась на тридцать лет вперед, и уже видела ее взрослого сына, и даже внука, не говоря о муже. Что в нашем городе спрячешь?

— Кажется, Сергей приехал, — догадалась я.

— А это еще кто такой? — поинтересовался отечественный Бельмондо, известный в моих кругах под именем Спасателя.

— Сын Людмилы.

— А она кто?

— Ну что вам, про всех жителей города сейчас рассказывать?

— Не думаю, что это займет много времени. Всех за пять минут сосчитать можно.

Ну, конечно, я была права, когда решила, что он не из нашего города. Кто из местных так презрительно может говорить о нем?

Но опять не успела возмутиться. Мимо нас прошлепал тапочками Петр Васильевич.

— И этого вы знаете? — спросил Спасатель.

— Конечно, это ее муж.

— Чей?

— Ну Людмилы. Он, кажется, из больницы сбежал.

— Из психиатрической, разумеется?

— Нет, у нас в городе такой больницы нет.

— Еще бы, конечно, нет. А то бы пришлось туда все население вашего славного городка уложить.

Глаза к темноте уже привыкли, и можно было лучше рассмотреть этого сноба, а заодно и ответить ему как следует. Только хотела этим заняться, как он снова фыркнул.

— Да у вас тут по ночам спать не принято. Смотрите, какое оживление. Публика прямо валом валит. Может, и этот вам знаком?

— Еще бы. Это Татохин. У него в полнолуние бессонница.

— Он что, лунатик?

— При чем здесь это. Лунатики как раз крепко спят и во сне ходят. А он просто не спит.

— Как же просто. Он тоже ходит. Может, вы даже знаете, куда он направляется?

— Наверное, тоже к Людмиле. Все-таки волнуется.

— Ага, а он ей кто? Был сын, потом муж, а этот?

— Это просто Татохин.

Спасатель захохотал.

— В вашем славном городе есть такая степень родства — просто Татохин? Ну живете!

Все-таки он противный, этот Спасатель. Как я могла так долго общаться с ним по телефону и не почувствовать это.

Я уже стала придумывать подходящую к случаю прощальную фразу, но тут у машины снова послышались шаги.

— Вот еще старичок погулять вышел. А может, он тоже к этой вашей Людмиле?

— Вовсе не старичок. Он раньше был старый, а теперь снова молодой, хотя… Он Людмилу…

— Ну, так я угадал? И этот туда же. Что же это у ней по ночам, собрания, или как? А как это он был старый, а теперь опять молодой? Часто это с вашими жителями случается? Вижу, вы тут вовсю пользуетесь отсутствием психбольницы.

— Он не наш. Он приезжий. Но ему, в отличие от некоторых, город очень нравится, он его понял.

Спасатель просто покатился со смеху.

— Ой, не треба нас дурить, бо мы вже не маленьки. А, так я его тоже знаю. Подвозил вчера. Он один ночью в лес ходил. Ваш кадр, точно.

Ну все, хватит с меня этих спасателей заезжих. Резко открыла двериу машины.

— Куда же вы? У меня еще есть несколько минут, посидим, поболтаем.

6

Людмила нагнулась над кроваткой, чтобы поцеловать внука. Увидела темное пятнышко на подушке. Дотронулась до него. Камешек, маленький, гладкий, с дырочкой. Куриный бог. Вот и до утра ждать не нужно. Загадывай сейчас свое желание.

— Пусть придут, — тихо сказала она, — мне так нужны они все сейчас.

Шум мотора, шаги на лестнице, голос в прихожей.

— Мам, ты что не спишь? И дверь открыта. Вышла навстречу, крепко сжимая в кулаке камешек. Не успел сын закрыть за собой дверь, как она открылась снова. На пороге стоял муж.

— А я из больницы сбежал. Соскучился очень, вот. Следом, громко топая, ввалился Татохин.

— Проходил мимо, смотрю, свет горит, машина у подъезда. Дай, думаю, зайду, может, надо что? А этот… он… Тут, я вижу, свои все, чужих никого нет?

— Что же вы все в коридоре стоите? Проходите, я вам так рада, — наконец-то обрела дар речи Людмила. — Чаю хотите?

— А в Англии так поздно обедают, что не поймешь, то ли это поздний ужин, то ли ранний завтрак. — Это сын, это его манера говорить.

Дверь снова скрипнула, вошел реставратор. Медленно вошел, прерывисто дыша. Трудно дались ему крутые ступени лестницы.

Людмила хотела всплеснуть руками, но мешал зажатый в кулаке камешек.

Реставратор протянул ей открытую ладонь. Она вспомнила этот его жест. Так он когда-то, очень давно, в том самом автобусе, протягивал кондукторше мелочь.

В углу висело зеркало. Реставратор потянулся к нему.

— Вот ведь в чем дело. Оказывается, это тоже не навсегда. Следовало ожидать. Ведь вы же меня… Ну, оно и к лучшему. Видите, я опять догнал вас, а вы говорили, что мы разминулись навсегда.

— Мам, кто это? — Сергей теребил ее за рукав.

— Сережа, оставь. Что же мы стоим в коридоре. Проходите, прошу вас. — Людмила наконец протянула руку реставратору. Ту, в которой был камешек.

— Вы думаете, это поможет? — реставратор улыбнулся.

Кто-то выключил свет. Он уже был не нужен. За окном стало совсем светло. Город, умытый ночным дождем, просыпался. На ветках большого тополя завозились птицы.

— Я привыкну. Это не так страшно. Правда? — спрашивал у всех реставратор. — Зато я остался здесь, с вами. А может быть, еще можно что-то исправить?

— Вот этого не надо, — отозвался Татохин. — Исправлял уже. Само поправится. Подожди, пока прошлое догонит будущее, и снова окажешься в настоящем. А ты потерпи, привыкнешь. С этими вечными городами всегда так. Тут время живое, понимать надо. Реставраторы, горе с вами.

7

А из моего окна было видно, как покидает город машина Спасателя. Наверное, он все наврал. И про горы, где спасал кого-то, и про лес, и про пожар, и про то, как тушил его. Слишком он глуп для таких добрых дел. Был бы чуть умней, он бы понял…

Снова зазвонил телефон. Неожиданно? Да нет же, это не может быть неожиданностью. Еще когда вы устанавливали в своей квартире телефон, вы уже дали обязательство истово, всю жизнь ждать, когда вам позвонят. Если у вас есть телефон, значит, вы все время ждете звонка. Рано или поздно это случается. Только бы на этот раз не ошиблись номером.

ПОГОНЩИК МУЛОВ С БУЛЬВАРА КЛАВЫ

Ну, давай поговорим с тобой о жизни. А значит, о любви. Сколько ее осталось-то, жизни. А значит, любви. Нам бы еще жить. А значит, любить. А мы уже говорим об этом. Как бы вспоминаем о прожитой жизни. А значит, о любви. Или мечтаем о будущем. Ведь настоящего-то и нет. Пока говоришь о нем, оно уже стало прошлым.

…Воздух какой густой. Какой жаркий. Лопасти вентилятора нарезают его ровными дольками, подбрасывают кусочки горячего воздуха, и тогда их, похожие на драники, которые очень давно, в детстве, пекла мама, можно глотать. Приготовленные вентилятором лепешечки воздуха почти безболезненно проходят в горло, и можно сделать вдох. А потом вентилятор поворачивается в сторону, и нарезанные им дольки воздуха никто не глотает, а воздух всей жаркой массой наваливается на лицо, и тогда не продохнуть.

Вот уж не подумал бы, что умирать так жарко. Да разве раньше он вообще думал об этом, мог подумать?

Как было бы хорошо отсюда, с раскаленной постели — на бульвар, в его зеленую тишину, в его воздух, отфильтрованный кронами каштанов. Бульвар назывался мальчишеским именем — бульвар Славы. Нет, конечно, он, как и все, понимал, что название не в честь какого-то Славы, а имеется в виду высокое понятие. Но в применении к бульвару выглядело это слово неполноценным, к тому же слава тоже бывает разной, и худой в том числе. Короче, название не нравилось.

Однажды для аквариума купил он водоросль. Даже не водоросль, а нечто среднее между растением и животным. Оно фильтровало воду, пропуская ее через себя. В зоомагазине не спросил, как оно называется, и дома не смог сыну внятно объяснить, что же он купил. И посоветовал ему самому придумать имя. Сын оказал: Клава. Потом уже узнали, что ребенок и на этот раз оказался прав, водоросль называлась кладофора. Почти Клава.

По дороге домой, нырнув с загазованного до рези в глазах проспекта в прохладу и чистоту бульвара, он подумал, что здесь роль Клавы выполняют деревья. И название пришло само. Изменилась лишь одна буква, но имя сразу сделалось женским, а бульвар — еще родней. Только он теперь знал его настоящее имя.

Кажется, с тех самых пор и началось это. Два имени у бульвара и две жизни у него, у…

…Доктор бородат, молод, крепок. Он считает мой пульс, кивает головой:

— Частит, сильно. Давайте запишем. Имя, фамилия, отчество, возраст?

Я отвечаю. Доктор удивлен:

— Неужели вы та самая?

О, народ нас знает, народ нас любит. Доктор — типичный представитель широкой общественности, он напишет мемуары о последних минутах моей яркой жизни. Кажется, уже начал. Все пишет и лишет, и все спрашивает у меня, а я, как автомат, удовлетворяю его служебную любознательность: два дня, сегодня — сильно больно, да, сухо во рту, горько, нет, не ела, не пила, не мерила. Не выдерживаю:

— Доктор, миленький, давайте все-таки попробуем меня спасти. А вдруг получится. Тогда отвечу на все ваши вопросы.

Доктор покладист. Он убирает ручку, засовывает в карман бумаги, пытается произносить какие-то шутки.

Я его не слушаю. Не с ним говорю. За окном моим — храм, Свято-Троицкий кафедральный собор. Летом в мои окна свободно залетают колокольный звон и вспугнутые им птицы. Сейчас зима. Окна закрыты. Но звон слышен. Праздничный. Сегодня Рождество.

Атеизм — самая жестокая из религий. Она оставляет человека наедине с собой и не оставляет надежды на продолжение. Я — атеистка, безбожница, обращаюсь к тому, кого нет, с самодельной молитвой. Боже милосердный, говорю я, зачем тебе, в светлый день Рождества твоего, моя смерть. Да, наверное, грешна, но прости Всевеликий, оставь и дальше мучиться на этом твоем прекрасном белом свете.

— Говорите громче, — просит бородатый доктор. — Я не слышу, что вы сказали.

— Я молюсь.

— Ну, не так плохи наши дела.

О, это вечное врачебное стремление примазаться к чужой вечности. «Наши дела»! Его, может, и неплохи. А мои вот… Я понимаю всю серьезность момента по растерянным глазам доктора, по его вдруг ставшими суетливыми жестам и еще по тому, как искренне, горячо, возвышенно занимаюсь я делом, которое делаю первый раз в жизни, — молюсь. Молю! О жизни, а значит…

…у Алексея Павловича Лисовича. Здесь, на бульваре Славы, в новом доме на восьмом этаже живет с женой и сыном он, инженер-строитель Лисович. Здесь, если ему доведется с кем-то познакомиться, одного имени мало. И фамилии тоже. Даже профессию назвать — мало. Желательно сообщить место работы. Зарплату, без вычетов. И этого мало для полного знакомства. Чтобы продолжить его, неплохо бы сказать про хобби какое-нибудь, если нет — выдумать. А чтобы закрепить знакомство, чтобы переросло оно почти что в дружбу — изложи дополнительные возможности, свои и жены: можем достать, пробить, похлопотать, если что, мол, обращайтесь, будем рады. А нет всего этого — не набивайся людям порядочным в знакомые, сиди себе сам на бульваре, гуляй с собакой. Он и сидит, гуляет себе, правда, без собаки. Из всей живности в доме лишь пять гупешек, да теперь вот еще Клава, если предположить, что она все-таки не совсем водоросль, а почти что животное.

И здесь же, на этом же бульваре, если сменить в его названии всего одну (букву, все становится иным. Сам бульвар уже не бульвар, а маленькая роща на склоне холма, и не каштаны здесь, а другие какие-то деревья. Может, оливы? И он, Алексей Павлович, вовсе никакой не строитель, а…

…о любви? Да нет, обойдусь, пожалуй. Какие легкие касанья, какие тяжкие увечья…

Бородатый молодой доктор доставил меня в больницу и сдал на руки другим врачам. Впрочем, на руки — это неверно. Ни на каких я не на руках, а на полу. То есть на самом полу — носилки, а я уже на них.

Раздевали, осматривали, опять что-то писали, а потом заметались. И чем быстрее носятся прямо перед моими глазами их ноги, чем выше взлетают, обдавая меня ветром, полы их халатов, тем лучше я понимаю, как плохи мои дела.

Холодно. Как холодно! Ни рук, ни ног уже давно не чувствую — окоченели. Даже глазам холодно, когда пытаюсь их открыть.

Сползаю куда-то. Ползу, как слеза по щеке. Вниз, в воровку, в стальную, в холодную, она превращается в спираль, по ее виткам — вниз…

…погонщик мулов. И этим сказано все. Это же не профессия. Это — образ жизни. Сказал о себе — погонщик мулов, и всем все ясно. Не надо ни про хобби, ни про связи. Да вообще ничего никому говорить не надо. Все и так все знают.

Когда выводит он своих запряженных — мулов, никто не подумает, что он художник, горшечник или, не дай Бог, сборщик податей. Всем сразу ясно: он погонщик. Этим занимались его отец и дед. Если у него будет сын, он тоже станет по утрам выводить мулов, запрягать их, а вечером поить из тихой реки, похлопывать по упругим бокам, мыть их, прикасаясь к мягкой, в глубоких складках коже.

Мул природой не предусмотрен. Его придумал человек, скрестив лошадь и осла. Природа не простила, отомстила коварно и на первый взгляд незаметно. Погонщик мулов становится очень на них похож. Причем если сам мул как гибрид почти всегда бесплоден, человек, его погоняющий, имеет нормальное потомство, а, передавая занятие от отца к сыну, передает и приобретенные от животного привычки. Погонщик мулов в третьем поколении — сам уже почти мул.

Когда Алексей Павлович с бульвара Славы перемещался на бульвар Клавы, он был сыном и внуком погонщика. И ему это очень нравилось.

Люди, которые могут легко переключаться, переходить в другую, во вторую жизнь, и в первой живут долго. Только не все знают о существовании второй. Да они и в первой собой управлять не умеют. Я, к примеру, когда очень заест безденежье и припрет к стене быт, перед сном люблю помечтать о том, что бы я сделала, окажись у меня миллион. Обычно я откупаю у многочисленных наследников и претендентов дом моей бабушки. Перестраиваю его, делая на крыше гелиоустановку, а во дворе — бассейн. Но когда дело доходит до обстановки комнат, ловлю себя на том, что начинаю экономить на тюлевых занавесках, а мебель вся — периода военного коммунизма. Нет, человеку, привыкшему тянуть честно заработанные от получки до получки, нельзя давать миллион даже в мечтах.

Но погонщик мулов — это не миллион. И не глупая сказка, рассказанная самому себе на ночь. Это — жизнь, а значит…

…Все глубже, все ниже. Пульсируют стены — стальные, холодные. И уже я не лечу по спирали, а я сама эта спираль, ее витки. Ни рук, ни ног, ни глаз. Только витки, кольца, пульсирующий свет. И еще холод.

— Что стонешь? Больно?

— Нет.

Они ничего со мной не делают. Ждут какую-то Анжелику. А пока распяли меня на столе (холодном), раздетую догола, даже ничем не прикрыли (холодно), воткнули в руки и ноги иголки (холодные), к ним — трубки, по ним — жидкость (холодная).

Они думают, что я их не слышу, или им все равно, слышу ли я их, нет ли. Придет Анжелика и сделает все, что нужно, чтобы остановить хлещущую из меня кровь. Неужели в человеке всего пять литров этой жидкости? Уже несколько часов она льется, унося из меня тепло, и все никак не кончится.

Из их разговоров, из их приготовлений я поняла, что они сделают. Разрежут, перекроют артерию, а все, что ниже, выбросят. После потрошения в моих таинственных золотых потемках женственности останется не больше, чем в чреслах старого козла.

Молила о жизни, говорила, что без остального обойдешься, — получишь.

Как черная кошка в темную комнату на мягких лапах, невидимая и неслышимая, пришла беда со странным именем — радиация. Женщины — ближе всего к природе, они — живая сила ее. Не умея спасти, защитить от рукотворной беды, природа, как всегда, поступает мудро и коварно. Не зная еще, что может сама выкинуть, облученная, исковерканная, она саму возможность продолжения жизни загоняет в патологию.

Чтобы и впредь — никогда, чтобы далее уже во всей моей жизни, если она продлится, не нашлось во мне места, где могла бы зародиться новая жизнь.

Ну, где же эта Анжелика, которая должна продлить мое существование, а значит…

…вовсе не обязательно. Мулы обходятся без этого, а он — их погонщик, потомственный, в третьем поколении.

Любви Алексею Павловичу хватало и на бульваре Славы. Он был женат вторым браком. В первом приобрел дочь и еще чувство неполноценности. С дочерью виделся редко, зато благоприобретенная неполноценность осталась с ним навсегда.

Второй брак можно было считать более удачным в том смысле, что сына он видел каждый день, а жена его не унижала. Вообще вела себя прогрессивно, то есть старалась если не быть, так казаться другом мужа.

Воспитанный матерью, взлелеянный бабкой, выученный учительницами, прорабатываемый пионерскими и комсомольскими активистками, он привык, что женщины всегда правы, всегда сильней и лучше, чем он сам, знают, что ему нужно.

Он им подчинялся, одновременно помыкая, он им верил и лгал, а вот любить — извините. Это чувство — к слабым, беззащитным, таких женщин в его жизни не было.

А потому в слово «любовь» он вкладывал настолько узкоутилитарный смысл, что тут любовь и жизнь совпадали полностью. В том смысле, как говорят соседки, — «она с ним живет».

Трудовая деятельность инженера Лисовича богата была командировками, а личная жизнь командированного — разнообразными впечатлениями. Женщин, жалких до слез в своей экономической независимости, было на его пути немало. Он привык к остальным особенностям жизни вне дома.

Он даже любил командировки как род путешествий, тем более приятных, что протекали они за казенный кошт. Кроме того, худо-бедно, а дом у него был, значит, было куда возвращаться. Если из путешествия некуда прибывать, это уже не вояж, а бродяжничество.

Женщины в командировках — вид путевых впечатлений, которыми вовсе не обязательно делиться дома. Работа в командировках — вид деятельности, о важности которой необходимо постоянно напоминать начальству и сладостную бесполезность которой так приятно сознавать самому.

Работа, дом, дети, командировки, попутчицы, жены, долги, рассрочки, премии, телевизор — вроде все нормально, а задумаешься — суета сует. Если присядешь на бульварную скамейку и задумаешься чуть глубже…

…ничего не значит. Просто существование. Такое, как прежде. С меня забыли снять часы. Но поднять руку, чтобы посмотреть, который час, не могу: руки привязаны к столу и в них воткнуты иглы. Выворачиваю шею и заглядываю в циферблат. С тех пор, как мы с бородатым доктором выехали из моего дома, прошло всего полчаса. А мне кажется, что прошло сто лет. И на большее меня не хватит. Кончаюсь.

Но эти, что рядом со мной, тоже ведь не дети. Зачем им смерть на операционном столе еще до операции.

Сначала послышались шаги, потом совсем не ангельский голос произнес несколько энергичных, совсем непечатных слов, нормальными были только междометия. Мне как-то сразу полегчало. Я поняла, что это та самая Анжелика и что она — спасет. А ругалась оттого, что меня не так привязали. Ну в самом деле…

Пока они снова возятся со мной, опять сползаю в воронку из холодной стали. Ах, лучше бы пришел какой-нибудь дом. Лучший способ переключиться — придумать дом.

Три года я искала обмен. Насмотрелась на дома, квартиры. Нашла. Вернее, мой нынешний дом меня выбрал сам. Прежде я жила в совершенно бездарной пятиэтажке. Зато в самом любимом городе. Родном, маленьком, моем. Предала. Не сразу. Сначала уезжала каждый день на работу. Сюда, в большой, пыльный, чужой. Три года. Изо дня в день. С работы, на работу. Утром и вечером. В жару и в холод.

Потом увидела этот дом. Сперва ужаснул отсутствием удобств и присутствием соседа. Сбежала. Начали сниться сны про высокие потолки, такие высокие, что если вечером поворачиваешь выключатель, свет от лампочки доходит только к утру. А еще снилась пятая стена во второй комнате. И четыре окна, в одном — церковный двор. В таких домах любил селиться Ф. М. Достоевский — угловая квартира и вид на церковь. Дом победил, я поменялась.

Дому уже лет сто. До меня он жил плохо. Теперь хорошо. Обои, линолеум, побелка, покраска — это пустяки, о которых и говорить не стоит. А вот керосиновая печь — нечто совершенно потрясающее, такого еще в жизни дома не было. В моей тоже. Потом прошла эпопея под заголовком «Здесь мы будем строить душ». Как-нибудь лотом, если останусь жива, напишу большое эпическое полотно, в котором будет все: пьяные мастера, поддоны, трубы, электробак, дверцы из старой ширмы.

Зато теперь у меня есть любимый аттракцион — спрашивать у каждого, кто впервые приходит в наш дом: «Что это?» Глядя на ширмы, поднятые на приличную высоту, пришедшие гадают: «шкаф? окно? потайной вход?». А потом распахиваю дверцу и слушаю изумленное: «вы здесь моетесь?!».

Шутка с дверцами — почти такое же удовольствие, как и сам процесс мытья в душе. Мой рукотворный!

Еще одна победа — телефон. Но это тоже поэма. Или ода. Моему упорству. Еще осталось газифицировать микрорайон, сменить колокол на церкви (что-то дребезжит). И можно жить. Вот только обещают снести наш старый дом.

Мне давно уже тошно и от своего упорства, своего умения, своей независимости. А всего тошней — от разговоров об утраченной женственности. Все берутся об этом судить. И все — о частностях. Потому что проблемы вроде бы не существует. Ну, как всегда у нас. Стихия есть — жертв и разрушений — нет. Национальности и нации есть — национального вопроса — нет. И женского тоже нет. Вопроса нет. Есть ответ. Он звучит так: я устала.

У нас уже, кажется, есть специалисты по вопросу, которого нет. По нашему, женскому. Конечно, мужчины. Зная о нас все-все, они никогда ничего о нас не узнают. И главное, никогда им не дано знать, что мы о них думаем. Ну, может быть, если сильно разозлят, что-нибудь и слетит с алых уст второпях. Но любимые наши… они умрут в святом неведении. Если, конечно мы не умрем раньше. Но и тогда…

…то окажешься в другом мире. Или это другое измерение того же, привычного мира? Алексей Павлович как-то не очень задумывался нал, этим, легко переходя из одного состояния в другое. Поначалу ему казалось, что таким образом он переключается от забот и суеты, и делает это всегда осознанно и исключительно по своему желанию.

Очень удивился, когда вдруг почувствовал себя едущим на муле в самый разгар работы. Он как раз тогда был в командировке. Их контора принимала участие в строительстве очередной АЭС. А его отдел специализировался на установке вентиляционных систем.

Каждый раз, попадая на крупный объект, он изумлялся количеству разных специалистов, с каждым разом их делалось все больше, а поле деятельности все сужалось, и все труднее было разобраться, кто правит весь этот бал, и все труднее верилось, что где-то есть человек, который представляет себе все сооружение в целом.

Так вот, первый раз он очутился на муле помимо своей воли там, в командировке. Вместо шума стройплощадки — тишина и простор, дорога, облако белой пыли за повозкой, скрип колес, размеренная поступь мулов. Вместо лица бестолкового мастера — небо обалденной синевы и прозрачности. «Сейчас такого не делают», — подумал Алексей Павлович и очнулся, то есть вновь оказался в недостроенном зале и увидел перед собой бестолкового мастера.

Кажется, никто не заметил его кратковременного отсутствия. Они продолжали спор. Инженер настаивал на том, что делать нужно так, как указано в проекте, мастер гнул свою линию: делать нужно как быстрей, что и будет как лучше. Махнув рукой, Алексей Павлович ушел. Ему надоело. А мастер и знал, что надоест.

Второй раз неожиданно он превратился в погонщика во время встречи…

…им знать, что мы думаем. Многие из них уверены, что мы не умеем думать вообще.

Прежде, до этого моего дома, я переключалась, строя дома. Теперь, сидя у окна. У того, что выходит в церковный двор. И двор, и храм видны зимой, когда опадают листья на деревьях. А летом даже голубые в золотых звездах купола не просматриваются сквозь густые кроны.

Но все равно приятно смотреть на тихую пустынную улицу, ведущую к храму, на старушек, спешащих к службе. Они несут яблоки и мед на Спас, цветы и ветки на Троицу и на Маковей, а в один из весенних дней, на страстной неделе, расходились из церкви, держа в руках горящие свечи.

Но и когда нет старушек и пуста улица, все равно приятно сидеть у окна. Если бы только у меня было чуть больше времени для этого. А то ведь успеваю выглянуть утром, чтобы посмотреть, не идет ли дождь, и вечером, открывая форточку.

А если задержаться у окна чуть дольше и посмотреть на ветки чуть пристальней, можно увидеть не только церковный двор, или совсем не двор. Другая, какая-то нездешняя растительность — оливы, или, может быть, апельсины, маленькие дома из светлого камня, оплетенные виноградными лозами, запряженные в повозки странные животные — не то лошади, не то ослы, кажется, они называются мулы.

Однажды даже удалось разглядеть извозчика, или как его правильно называют? погонщика, кажется. Показалось, что он похож на одного инженера. Был у нас в редакции на встрече за круглым столом. Мы собирали тех, кто строит АЭС на нашем полуострове. И раньше нормальные люди не хотели, чтобы такую станцию строили здесь, а уж после взрыва… Но этот инженер успокоил:

— Сейчас о перепрофилировании на другой вид топлива не может быть и речи. Практически закончено строительство первого реактора.

— Слава Богу, до четвертого еще далеко, — облегченно вздохнул кто-то из наших.

Строители слегка обиделись, но беседу завершили достойно. Над некоторыми из них незримо витал ореол великомучеников: они побывали на месте взрыва почти сразу после него, а некоторые принимали участие в восстановительных работах, потом лечились. Но об этом как раз говорили неохотно и на все расспросы отвечала односложно: нормально, обстановка контролируется. Вот о новой станции, которая только строится, и в непосредственной от нас близости, они распространялись с удовольствием. Мы их удовольствия что-то не разделяли. Беседа шла вяловато, постоянно затухая.

Этот, похожий на погонщика, заверил, что вентиляция, за которую отвечает его отдел, будет в полном порядке.

— Что позволит всем нам благополучно вылететь в трубу, — снова подал голос кто-то из наших остряков.

Кажется, Лисович фамилия этого инженера. По завершении официальной части беседы, попивая чаек в нашем отделе, он попытался продолжать общение на несколько ином уровне. Ему это вполне удалось. Телефон я дала.

— Спать хочешь? — это у меня спрашивают люди в белом.

— Нет, хочу пить.

— Пить нельзя, сейчас спать будешь.

Потолок упал на лицо, и меня не стало…

… в редакции. Прежде у него не было контактов с журналистами. Откуда-то из книг, фильмов осталось впечатление, что журналисты — это мужики, прокаленные дорогами, циники, весельчаки, легко делающие какое-то флибустьерское дело.

Пришли к ним, а тут просто контора. Дядечки какие-то плешивые в потертых пиджаках. Ехидные тетки с жадными глазами одиноких женщин, занятых партийной работой. Жажду свою маскируют богемными манерами. Их сигаретки, их рискованные шуточки вызывают неизбывную жалость и убивают всяческие желания перевести общение с ними в иные сферы.

Поначалу Алексей Павлович даже растерялся слегка, особенно когда плешивые дядечки начали острить по поводу реактора и трубы, в которую мы должны вылететь. Понимали бы что, господи! Какие все умные теперь стали! Как гром грянул, так не то что креститься, лоб себе расшибить готовы. А толку? Да что с ними, с с дилетантами, разговаривать. Специалисты по постановкам проблем.

Себя Алексей Павлович считал не самым сильным специалистом, но так, средним. Таких много, таких большинство. Они средне знают, средне любят и средне делают свое дело. А все вместе творят тот самый средний уровень жизни, при котором пекут и едят среднего качества хлеб, печатают и читают средней паршивости книги, работают на самых средних станциях… взрыв, правда, был совсем не средним. Но не им, дилетантам, рассуждать.

Так думал, все более распаляясь, А. П. Лисович, находясь в доселе незнакомой ему какой-то агрессивной среде. А была-то это всего лишь среднего областного робкого размаха газета.

Успокоился он, лишь когда его позвали в какой-то отдел чай пить. Здесь он почувствовал себя вполне в своей тарелке. Дамочки томились, даже не признаваясь в причинах своего томления.

Потянувшись за чашкой, он вдруг увидел в своей вытянутой руке кусок витой веревки, а перед глазами — круп мула. Была жара, воздух дрожал и плавился, мулы еле брели. Он, их погонщик, тоже устал, хотел скорей домой, хотел смыть с себя пыль, вытянуться в тени дерева, съесть свежую лепешку с кислым молоком. Добравшись до дому, он и о животных не забудет. Распряжет их и накормит, даст воды, а поздно вечером, когда спадет жара, отведет на реку купать.

Тупые мулы будто бы не знают, что их ждет впереди, и еле плетутся, разморенные жарой, их широкие ленивые спины так и просят веревки.

Погонщик занес руку, но не успел опустить ее. Услышал смех. Дорога шла в гору. Там, за холмом, на его противоположном склоне начиналось селение. А сейчас с холма ему навстречу по дороге спускалась женщина. Это ее смех заставил застыть в воздухе веревку. Кажется, прежде он…

…Два одинаково сильных желания тащили меня из глубокого сна. Еще не открыв глаза, не сообразив, где я, почувствовала, что хочу курить и молиться. Даже смешно стало. И рассмеялась. Но смеха не услышала. А услышала стон — глубокий, протяжный, громкий.

Здоровые парни, которые тащили носилки с моим почти что телом, а потом еще что-то там делали, теперь наклонились надо мной, один тряс меня за плечо и просил:

— Ну скажи, что там? Что там за кайф такой, что вас оттуда не вытащишь? Что там такое, что вы сами не хотите возвращаться? Скажи!

— Пошел вон, — устало попросила я.

— Понял, — соврал реаниматор.

Потом снова чье-то лицо взошло надо мной, как луна над полем. И закатилось. Только теплое дыхание осталось на щеке.

Курить? Но я уже год как бросила это дело. Можно бы и снова начать, раз так сильно хочется. Но здесь разве дадут? Молиться? Но я не умею. Та самодельная молитва дома, накануне операции, не в счет. Потом, когда оклемаюсь, — цветы доктору. А сейчас бы в самый раз — молитву Господу. Но здесь разве дадут спокойно помолиться, если умереть и то спокойно не дали.

Кроме двух желаний, проснулось одно чувство. Впрочем, оно и не спало. Чувство холода.

Только очень благополучные люди могут позволить себе любить зиму. У обездоленных любимое время года — теплое. До какой же степени зажралось несчастное голодное человечество, если не боится даже ядерной зимы.

Я святая. Кто же еще может скорбеть обо всем человечестве, когда у самой все тело — сплошная боль. Но разве у человечества не все, как у меня? Или это у меня, как у него? Да какая разница.

И вот, не умея обращаться с Богом, обращаться к Нему, веду разговор с человечеством, как будто бы это я умею. Будто учили. Что ты сделало со мной? Спрашиваю я. За что ввергло меня, слабую, беспомощную, в пучину страданий? Меня знобит в предчувствии страшных твоих рукотворных зим. На меня дует вселенский ветер из все растущих озоновых дыр. Въелся в меня до костей холод страшного железного операционного стола, на котором меня вылущивали, как стручок гороха. За что, скажи мне на милость?

— Что шепчешь? Молишься? Ко времени. Благодари Анжелику и Бога. С того света вернули.

Снова это лицо взошло надо мной. И в сплошном холоде, сковавшем меня и все вокруг, кроме теплых слез моих, еще тепло вот этого дыхания. Два теплых местечка на щеке. След от слезы и след от дыхания. Как быстро остывает и то, и другое.

…встречались. И смех ее он уже слышал. Погонщик молчал, опустив веревку, мулы уныло плелись в гору. А женщина смеялась и легко шла им навстречу. Белый цветок в ее волосах был свеж и еще хранил капли росы. Бледная кожа даже не порозовела на солнце, ни одна пылинка не забилась в складки платья. В эту безумную жару, в этой раскаленной пыли она была такой свежей, казалась такой прохладной, что погонщик застонал.

А женщина, поравнявшись с повозкой, спросила:

— Твои мулы выдержат двоих?

— Да, только пойдут еще медленней, они устали.

— Я не спешу.

— И, кажется, идешь в другую сторону?

— Да, шла в ту, а теперь поеду в эту. С тобой. Или ты не хочешь?

Вместо ответа погонщик снова застонал. Потому что теперь она была совсем рядом, до нее можно было дотронуться и убедиться, что и прохлада, и свежесть — не кажущиеся. Погонщик судорожно вздохнул, зажмурился и дотронулся до ее руки.

Она была горячей. Потому что была это не женская рука, а ручка чашки. С горячим чаем. И погонщик не сидел в повозке, а был инженером и собирался пить чай в редакции. Эту женщину, которая протягивала ему чашку, он уже где-то видел.

Тошнит. В последнее время его что-то часто тошнит. Это, кажется, не симптом. Хотя кто знает, что симптом, а что нет. Тем более, что тошнота началась еще до его поездки на реактор. Или после?

— Вам плохо? Побледнели, стонете.

— Мне жарко. У вас…

…Кто-то укрывает меня еще одним одеялом, потом еще одним. Становится тяжелей дышать, но холодно по-прежнему. Разве они не знают, как я ненавижу холод? Неужели они не могут сделать хоть что-нибудь, чтобы было теплей? Эти глупые тряпки, что они навалили на меня, не греют, а мешают.

Почему не дали умереть, зачем-то им нужно, чтобы я мерзла. О, вот опять что-то тащат, звенит стекло, блестит металл, какие-то трубки тянут к руке, опять холодная игла вонзается в мою вялую вену, и капает что-то густо-красное.

— Я не хочу чужую кровь, уберите!

— У тебя не спросили, что ты хочешь.

— Скажите, а что со мной сделали там, в операционной?

— Что надо, то и сделали. Жива — и радуйся.

— Я радуюсь. Только очень холодно.

— Потерпишь.

Сестры здесь — сама любезность.

Хорошо бы сейчас оказаться дома. У окна с видом на храм. И чтобы печка керосиновая топилась, попыхивая. Если посмотреть на голые деревья чуть пристальней, если долго смотреть на ветки, то можно увидеть и листья, которых теперь нет. И даже тень от листвы на дороге. И кажется, что уже лето. Какая разница, лишь бы тепло.

И город исчезнет, и деревья будут другие. И улицы не станет, и храма. А будет дорога, белая от мягкой пыли. По ней можно подняться на холм. А спускаясь с холма, увидеть усталых мулов, которые тянут в горы повозку. А на ней погонщик — весь белый от пыли, как мельник от муки.

И поравняться с повозкой, и заговорить с погонщиком, и увидеть его глаза, обведенные усталостью, покрасневшие от жары и пыли. И сесть в повозку. Пусть мулам чуть тяжелей, они выносливые. Зато погонщику веселей. И самой хорошо…

…душно.

Вентилятор не справляется с густым воздухом. Он уже не режет его на лепешки, а месит, как густое тесто. Этот вязкий воздух забивает легкие.

Кто же это придумал ему такую жаркую смерть? И неужели это все-таки после поездки, последней командировки? Теперь, кажется, в самом деле последней. Он и там был средним. Позади не плелся, вперед не лез. Но потом его что-то зацепило, заело. Захотелось разобраться, понять всю картину в целом. Впервые в жизни его интересовало что-то, выходящее за рамки его узких должностных обязанностей.

Он много чего там захотел. Живыми голыми руками он хотел развести большую беду. Задним умом… Неужели всегда?

Он, Алексей Павлович, инженер, прибыл на пострадавшую АЭС одним из первых и пробыл совсем недолго. Их, первых, сменили быстро. Но ему хватило. Всего хватило. На всю оставшуюся жизнь. Кто же мог предположить, что окажется она такой короткой. И такой, в сущности, глупой, и такой бессмысленной.

А там, на бульваре Клавы, у славного парня, погонщика мулов, шла своя жизнь, где ничего не взрывалось и все зависело только от него, от погонщика, и еще немного от случая. Чтобы случай был счастливым, погонщик не часто и не очень старательно молился, но в себя верил все-таки больше, чем в случай. И чтобы вера эта упрочилась, делал все основательно и не торопясь. Вовремя кормил, поил, купал мулов, смотрел, чтобы удобной и исправной была упряжь. Сам ел, пил, спал, работал — всего в меру, все в свое время.

И все же случай в его жизни нет-нет да и бывал сильней самого погонщика. Например, когда подбросил прямо в повозку эту прохладную, с белым цветком в волосах, вызывающую стон не то восторга, не то отчаяния.

Алексей Павлович, инженер, тоже стонал. Из последних сил. Ему не хотелось тратить последние силы на бесполезные стоны. Ему хотелось еще побыть погонщиком мулов. Дождаться сына, передать ему свое неспешное, свое вечное дело. И не дождаться знания о том, что очень скоро его дела не будет вовсе, мулы станут никому не нужны. Зато погонщики останутся. Как месть природы за изобретение мулов. Безработные погонщики, даже не знающие, кто они на самом деле, разбредутся по земле, заполняя все вокруг своей неизбывной тоской по ушедшему. От безделья и неопределенности станут они инженерами, а некоторые даже — художниками. Все взрывы и стихийные бедствия — от их неудельности.

И в этой жизни теперешней своей, которая сейчас вот так нелепо кончалась, в этой жизни, где давно уже нет погонщиков и, кажется, нет уже мулов, где ничего не зависит от тебя самого и очень мало — от случая, даже в этой жизни ему еще хотелось немного побыть.

Он почти знал, что теперь нужно делать, а главное, знал — как. Как погонщик. Основательно. Чтобы дело — одно. Чтобы женщина, дарованная случаем, — тоже одна. Вызывающая стон восхищения и благодарности случаю. Ему даже казалось, что он ее встретил, похожую на ту, что у погонщика. Но позвонить не успел, сказать не успел. Он много чего не успел.

Сил осталось только на стон.

…Чуть-чуть оклемалась и отправилась в путь. По коридору. Длинному, как мука. Вонючему, больничному. К окну в самом его конце. К окну в палате не подойти — вплотную к нему кровать, на ней — чье-то кровоточащее страдание. Не тревожить.

А в коридоре окно — ничье. А за ним — зима. Снег идет. Боже, ну почему это считается красивым, если это так холодно. Но все равно лучше, чем стены и стоны палаты.

Маленькое какое-то зданьице в углу двора, под деревом. Люди. Автобус с черной полосой. Открывается дверь домика, из нее выносят… не хочу!

— Ну что ты под окном торчишь? Опять потом на тебя одеял не настачишься, грелок не натаскаешься. Да ты что, сомлела никак? Ну что там в окне-то, морга не видала? А, отмучился, бедненький. Говорят, с этой самой покалеченной станции болячку привез. Слышала я, они все, кто там был… Да ты все тут? Иди, иди к себе. Ну что? Давай уж отведу, держись.

Няня забросила меня на кровать и унеслась по своим милосердным делам. Я лежала на спине, вытянув руки вдоль тела, утопив голову в жесткой плоской подушке.

Белый потолок, конечно же, не окно. И уж, конечно, не окно моего дома. Но если очень постараться, можно представить себе голубые купола, голые ветки зимних деревьев, а потом, чуть прищурясь, увидеть листья на них, а потом тень от листьев на земле. Дорогу. По ней, если идти налево, — холм. А направо — тропинка к дому погонщика. О, а вот и повозка, запряженная мулами. Она все ближе, ближе. Но какая-то странная. Чего-то не хватает. Да она пустая… Погонщика нет, мулы бредут сами.

Отмучился…

В белой-белой пыли не слышны шаги. Только скрип повозки, только пыльный шлейф за ней.

Я же вижу ясно: там лето. Но мне все равно очень холодно. Потому что я уже здесь.

НАСЛЕДНИЦА ПО КРИВОЙ

Страна вступила во второй этап гражданской войны, на этот раз названной перестройкой. Линия фронта проходила прямо через мое сердце. Я смотрела по телеку выступление еще вчера горячо любимого писателя и с каждым его словом все больше убеждалась в том, какая он сволочь.

За окном гостиничного номера плыло непонятное время суток, именуемое здесь белой ночью. Город этот, воплощенный великими зодчими бред императора, тоже плыл, как мираж. Из болот, по каналам, прямо в море, плыл, помахивая разведенными мостами, унося дворцы, сфинксов, львов, пряча в глубинах каменных дворов-карманов адреса великих писателей и их героев, пряча сны и надежды своих граждан, вздохи влюбленных, вопли кошек…

Нет, не стану я описывать белую ночь. Просто обозначается время и место действия. Хотя действия никакого нет.

Гостиница в Ленинграде — мое временное убежите, путешествие — вид лекарства, попытка уйти от себя. Безнадежная. Попытка увезти ребенка хоть на время от нежелательных влияний. Разумеется, безрезультатная. И все же…

Вообще-то мы, ведьмы, обычно понимаем что к чему. Это вообще-то, а в частностях куда трудней.

Да, ведьмы, что же здесь особенного? Даже в годы пресловутого застоя некоторые альтисты летали и были демонами. Даже еще раньше, в еще более страшные времена, нечистая сила на страницах великого романа посетила столицу нашей Родины. А уж теперь-то, когда все можно писать, хотя по-прежнему не все печатают, всякая нечисть так и полезет со всех страниц. А может, нет?

Но это дело писателей, издателей, пусть разбираются сами. Опять я не о том.

Нам, ведьмам, всегда жилось трудно. И когда в нас рьяно верили, и, тем более, когда перестали верить начисто. И теперь, когда даже в серьезных журналах обсуждают «полтергейст» и другие проявления неведомого. Наука молчит, народ судачит, мы бедствуем.

Наше ведьмачество тянется издавна, передается не по прямой, а зигзагом. От бабки — старшей дочери младшей дочери. Поясняю. У моей бабки (ведьмы) — две дочери (обе — не ведьмы). Моя мать — младшая дочь моей бабки, а я старшая дочь моей матери. Значит, ведьма. Передать должна своей внучке от младшей дочери.

Но младшей дочери нет, время уходит, может уже и не быть. Интересно, если она единственная, может ли считаться и младшей? Спросить не у кого. Да и что передавать-то? Прежде да, было времячко. Теперь кому что нужно? Ведьмы вырождаются, по себе сужу.

Угроза выродиться совсем стала реальностью, или это реальность стала угрозой? Прежде всего угрозой вырождения.

Художник пишет автопортрет, когда нет натуры более подходящей. Писатель — чтобы через себя объяснить читателю то, что он все равно не поймет или давно знает и без писателя. Зачем нужен автопортрет ведьмы-неудачницы, я не знаю. Но думаю, что когда-нибудь и он сгодится.

Времена не выбирают. Это общеизвестно. Бытие определяет. Это тоже все знают. В разбитом зеркале — не кусочки большого отражения, а маленькие отражения большого. Сколько вместится. Остальное — за рваными краями. Итак, что же мое.

БЫТИЕ ОПРЕДЕЛЯЕТ
(Эскизы к портретам и обстоятельствам)

Выпадания. На грязной гальке валялось дохлое море. Видимо, оно издохло давно и уже завонялось.

Мы купались в дохлом вонючем море. Потом сидели на заплеванном пляже. Ели дохлую рыбу. Мы ее не здесь поймали, а привезли с собой, купив в магазине. Еще ели помидоры. Они были вроде как живые, но полные нитратов, а это еще хуже, чем дохлые. «Ты помидоры любишь? — Кушать — да, а так — нет!» И вправду, за что же их любить?

Потом мы валялись сами, как дохлые, под палящим солнцем. Всасывали радиоактивные лучи, активно всасывали, наверное, чтобы быстрее сдохнуть в самом деле. Пили перегретую «пепси-колу», от которой, говорят, разлагается печень. Курили сигареты, наверное, чтобы лучше усваивалась радиация.

— Хорошо как, правда? — не спросила, а заявила моя подруга, зачем-то поставив в своем заявлении знак вопроса.

Она — удивительное существо. Умеет видеть хорошее там, где его и близко нет. Коровьи лепешки кажутся ей розами.

В однокомнатной «хрущевке» она живет со своим мужем, дочерью и еще мужем дочери. Еще у них огромная собака с человеческими глазами. Другой бы с ума сошел, а подруга радуется, что все у них так хорошо, все вместе. У других, может, есть квартиры поболее, но нет всего, что есть у них.

Она радуется, когда в магазине дают сосиски и когда вместо полутора выдают по два кило сахара. Меня это бесит.

Она радуется, когда к власти приходит новый лидер. А я не верю.

Она радуется, что стало можно читать всю правду про нас. Я не читаю.

Она радуется, когда знакомится с еще одним хорошим человеком. Я не знакомлюсь.

У нас — разные мироощущения. Разные ощущения мира. У нее со знаком «плюс», у меня — с «минусом».

Но почему-то время от времени у нас обеих случаются истерики. Наверное, от усталости. Ведь мы жь работаем. И ведем дом. И читаем. И даже пишем.

Как профилактику истерик мы используем выпадания. Иногда в кооперативное кафе, хозяин которого нас знает и любит. Там мы выпадаем часа на два. Больше не выдерживают наши честные кошельки и воспитанные соцобщепитом желудки.

Иногда на море. Часов на пять-шесть. Сегодня нас трое. С нами собака. Мы на пустом пляже. Большая роскошь для такого года. Но у подруги машина, места мы знаем и выпадать стараемся подальше от всех. Но и здесь ступала, и не раз, подлая нога предшественника. Следы в виде разнообразнейшего мусора.

Собака тоже купалась в дохлом море. Напилась воды. У нее открылся понос. Интересно, что обрадует мою подругу в этой ситуации?

— Хорошо, — одобряет она. — Желудок прочистится. У нее запоры бывают, ей полезно.

Уезжаем. Собака продолжает прочищать желудок в машине, поливая его содержимым чехлы и сиденья, пол и даже стекла.

Подруга красиво ведет машину. Ничего не замечает. Даже запахи. Меня сейчас вырвет. В отличие от собаки, которая делает, что ей хочется и когда захочется, не предупреждая, я прошу остановить машину.

Еле успеваю к кустам. В загаженную машину возвращаться трудно.

Впереди — город. Он уже виден. Вырастает, как мираж в изображении приверженца соцреализма. Дымы, краны, корпуса. Мощно, красиво. Не хочу. Назад, к дохлому морю, тоже.

Когда-то, совсем еще недавно, здесь, неподалеку, жил писатель А. Грин. Обыватели Старого Крыма считали его дурачком, а он их не видел. Интересно, что бы с ним стало, доживи он до наших дней? Как бы теперь назывались его сказочные города, чем бы занимались его романтические герои?

— О чем замечталась?

— О Грине.

— О, ты его тоже любишь?

— Разве я сказала? Если проблевавшись, подумаешь о ком-нибудь, — это что, любовь?

— Ну зачем так цинично? Тебе не идет. Ты ведь хорошая.

Вот и я у нее хорошая. Это ей хорошо. Она и в коровьих лепешках… Откуда только истерики?

Бессонница. Тридцатилетний бывший хиппи, а ныне водитель грузовика Андрюша влюбился. В меня. Полупартийную даму с пятнадцатилетним журналистским стажем. Я старше его на пять холодных зим.

Когда мы гуляем по набережной, сограждане едва не прыгают в реку, изумляясь контрасту, который мы являем.

У меня приличная стрижка, добротная одежда, золотые сережки, советское лицо. Андрюша — светлые кудри ниже плеч, одна медная серьга в левом ухе, потрепанная куртка, красивое зеленоглазое лицо Христа-космополита, борода, усы.

Сограждане шизеют. Из печати они уже знают слово «плюрализм», но еще не умеют применять его в повседневной жизни.

Андрюша любит группу «Статус-кво», я такую музыку вообще не слышу. Он в газетах читает только объявления и с некоторых пор мои заметки. Я зарабатываю тем, что пишу в газету.

Список наших несовпадений можно продолжать до бесконечности. Все, что важно для него, не имеет никакого значения для меня, и наоборот тоже.

Говорить нам просто не о чем, так как нет точек соприкосновения.

Кроме… Когда соприкасаемся так, что не разделить, говорим, лепечем: и мне, никогда прежде, я тоже, только теперь, о да, кукушонок, закрой клюв…

В мой дом его ввел мой давний друг, временами претендовавший на более близкие роли и временами их получавший. Вполне респектабельный писатель, ему, вероятно, казалось, что знакомство с хиппи придает дополнительный шарм. Не зря казалось. Придает. Писатель, знаток человеческих душ, не учел, однако, что Андрюша, существо упоительно естественное, не станет довольствоваться ролью пикантного дополнения.

И, конечно, писатель не предполагал, что Андрюша может в меня влюбиться. Я тоже не предполагала. Мы с писателем много из себя понимаем и думаем, что можем предполагать.

Мы пили чай, болтали с писателем, от Андрюши шел свет. Я думала, что это свойство его зеленых глаз, а это из них смотрела новорожденная любовь.

Потом мы встретились на какой-то вечеринке, куда писатель привел Андрюшу тоже в качестве дополнения к своей блестящей особе. Снова я увидела свет, льющийся из его глаз. Зеленый свет горел для меня, и я пошла на него, как послушный пешеход на зеленый глазок сфетофора. Пришла, подошла, обняла. Наверное, нам казалось, что мы танцуем. Остальные же видели, что мы стоим, вцепившись друг в друга, как найденные братья.

С вечеринки мы ушли вместе.

— Он поэт? — спросила соседка.

— Боже избавь, — ответила я. — Он шофер.

— Почему?

— Такая работа.

Все мои знакомые считали, что это мой очередной каприз. Я тоже так считала. Первую неделю. Первый месяц. Второй, третий…

Выпила снотворную таблетку, успокоительную микстуру, почитала хорошую книжку. Крепко уснула. Стук. Вскакиваю. Хриплым дурным голосом ору:

— Кто там?

И уже понимаю, что стучат в окно. Значит, снова пришла она, старуха. У нас второй этаж. А старуха повадилась по ночам стучать в окно, распахивать его, протягивать ко мне руки, звать за собой. Просыпаюсь с воплями, потом уснуть те могу. Вот таблетки выписала. А теперь не во сне, так явилась. Я же не сплю. Сердце как овечий хвост трепыхается.

— Можно к тебе?

Это не старуха, это он, Андрюша, Торчит в окне фикусом на фоне полной луны.

— Можно?

— Входи.

— Дай швабру.

— Зачем?

— Лестницу столкнуть, чтобы еще кто-нибудь не забрался.

— Где ты ее взял?

— На церковном дворе.

— Храм обокрал, подлец. Не дам швабру.

Андрюша входит в окно, выходит в дверь, не защелкивая замок. Относит лестницу на место, возвращается. Я проваливаюсь обратно в прерванный сон, успеваю спросить:

— Других способов проникать в мой дом не нашел?

— Уже поздно, звонить неудобно.

— Заботливый какой, напугал до смерти.

На этом закончился наш самый длинный за все время знакомства диалог. Я уснула. Утром нашла Андрюшу на полу у своей кровати. Он спал, завернувшись в плед. Спал, глаза закрыты. Свет все равно шел от него. Сияние.

Его любовь не смыкала глаз. У нее бессонница, при которой не нужны таблетки. Милостив Бог.

Привет отцу! — Фамилия ваша? А отчество? Да? Вы Василию Александровичу дочкой приходитесь? Правда? Я его с тех пор не видел, как он из совхоза ушел. Теперь на заводе директором?

За окнами директорского кабинета — ранняя осень. День, как медом налитые соты. Яблоками пахнет. За столом директорского кабинета сам директор. Крепкий, смуглый, энергичный. Я у него по делу. Проверяю жалобу. На него, на директора. Отца моего он знает по совместной работе. Встречались на совещаниях в тресте. Когда отец тоже был директором совхоза.

Спросил, а сам смотрит сбоку, как птица. Притворяется или правда не знает?

— Нет, не на заводе, не директором. На водокачке, слесарем.

— ???

Видать, правда, не знал. Поперхнулся, закашлялся.

— А где?

— Что где? Водокачка? В совхозе, в том же. Родители ведь там живут, у них дом.

Директор кладет на стол сжатые в кулаки руки, опускает голову.

— Извините.

Порядочный человек попался. Не хочет причинять боль. И все-таки не может удержаться еще от одного вопроса:

— А как же, за что?

— За управление автомобилем в нетрезвом состоянии.

Я заученно повторяю формулировку бюро, на котором отца освободили от должности и попросили из партии.

— Трезвенники, ити их мать, — комментирует директор и опять спрашивает: — Прежний или новый уже постарался?

— Новый, на первом же бюро.

— Эх… — с языка директора готово сорваться еще что-нибудь непечатное, но он сдерживается.

…Нынешний секретарь райкома впервые появился в нашем доме, когда еще занимал должность председателя колхоза. У отца был юбилей. Его приехали поздравить тогдашние райкомовцы, были еще гости. Председатель соседнего колхоза, кажется, приглашен не был. Но явился. С розами. С молодой женой, красавицей. Сам молодой и статный. Он недавно был избран на должность. Старался войти в «круг».

Очень старался. Мы забавлялись, глядя, как он летит к машине секретаря, чтобы распахнуть дверцу перед «первым». Когда сам стал «первым», не простил бывшему своего же давнишнего пресмыкательства. И тем., кто забавлялся, не простил.

Все правильно. Управление автомобилем в нетрезвом состоянии было. И не было умения распахивать дверцу. Умения «делать дела» самому и не мешать тем, кто их делал. Не хватило даже ума перед бюро зайти покаяться, попросить соломки подостлать. И после бюро работы попросить.

Новый «первый» оказался жутко принципиальным, страсть каким перестроечным, и батя приземлился на водокачке.

Пришлось заново учиться жить. Приобретать инстинкт добытчика, который начисто пропадает у руководящих работников. Ходить пешком, пользоваться муниципальным транспортом. Стоять в очереди за картошкой и водкой.

Но это не беда. Даже не полбеды. Телефон замолчал. Дом опустел. Люди, которые не могли прожить без отца и часа, прекрасно жили, напрочь забыв о его существовании.

А недавно мне позвонили из издательства. Редакторша вкрадчиво ворковала:

— Знаете, мы готовим сборник. Очень актуальный. О прорабах перестройки. Напишите очерк.

— Ваше издательство уже вошло в историю, не напечатав мою прозу.

— О, мне говорили, что вы очень остроумная. Но я серьезно. Платим хорошо, соглашайтесь. Например, о секретаре райкома. Новом. Вы же его знаете. О нем такие хорошие отзывы. Человек перестройки.

— Вот именно.

— Вы что же, против перестройки? Не верите?

— Я, как и весь советский народ, конечно, верю. Слушайте, а о героях-пионерах ваше издательство не готовит? Я могла бы о Павлике Морозове, например.

— Господи, при чем здесь это? И потом, этот пионер сейчас как-то неактуален, кажется.

— Вы не правы. Этот пионер — герой на все времена.

Не договорились. Редакторша осталась сильно недовольна мной. Ничего, найдет себе автора. Напишут про этого прораба. Про крутые дела его.

Автору никогда не увидеть, как идет на свой водокачечный пост жертва прораба. По тем самым улицам, по которым мчала его директорская «Волга». Сельчане здороваются с ним. Кто злорадно, кто сочувственно, кто запросто, по-соседски. Люди разные, как их «здрасьте». Люди сложные, как отношения между ними.

Батя мой качает воду. Внука нянчит. Виноград растит во дворе. Ему до пенсии еще четыре года. Есть время жизни учиться.

…Жалобу на директора я разобрала. Зря писали, доброхоты. Прав оказался директор, смело внедряя арендный подряд. Молодец, одним словом. Прощаясь, сказал:

— Привет отцу от меня. Думаю, помнит. Конечно, передам, теперь ему редко приветы шлют. Он обрадуется, но виду не подаст. Опросит:

— Это какой же? Из Советского района? Помню, как же! Спасибо.

Сунет свежий «Огонек» под мышку и пойдет на свой пост. Воду качать и читать разоблачения Кобы. Очень отец его не любит. Большеусого этого.

Праздничное утро. Прямо у подъезда — машина с бочкой. Из таких улицы поливают. Нашу улицу моет только дождь, что бы тут делать водовозке? В кабине рядом с шофером — милиционер. Вовсе странно. Машина стоит, милиционер сидит…

Возле универмага — огромный грузовик. Тоже с цистерной. На ней надпись «Молоко». В кабине — два милиционера. Сидят, никуда не торопятся, молочные братья. Меня оглядели пристально и подозрительно.

Дальше продвигаюсь. На каждом шагу люди в милицейской форме. Или без формы, но с красными повязками на рукавах.

Ветер флаги полощет, солнышко светит. Праздник. День Конституции. Усиленные наряды милиции и их добровольные помощники выпущены на улицы города, чтобы охранять праздник от возможных акций крымских татар, которые хотят жить в Крыму.

Моя азиатская рожа вызывает повышенный интерес у представителей власти, находящихся на боевом посту.

А я иду себе спокойно к вокзалу. Мне противно почему-то. Сама я тоже не понимаю, почему для парня, родившегося где-нибудь под Ташкентом, Крым — родина, а для меня, родившейся здесь, этот же полуостров — чужая сторона. Но и не понимаю, почему этому парню нельзя жить здесь, если он хочет, почему нужно загораживать улицу грузовиками, стягивать милицию из соседних областей, дабы не пустить этого парня и ему подобных на площадь, где они хотят заявить о своем желании жить здесь.

Еще рано. Граждане спят ленивым праздничным сном. Народу на улицах мало, татар не видно вообще, милиции скучно. Зато сейчас не дремлют, наверное, злодеи, творя безнаказанно свои темные дела, пока милиция занята неизвестно чем.

Вот двое в форме медленно бредут мне навстречу, приостанавливаются, смотрят испытующе.

— Девушка, на минуточку вас можно?

— Я тороплюсь.

— Мы вас долго не задержим. Скажите, вы не… — он мнется, не зная, как спросить.

— Бельбек, Тиберти, Бодрак, Альма-Тархан, — быстро произношу я татарские названия рек и сел.

Судя по всему, милиционеры не местные, привезенные на помощь из других областей, потому слова эти им вовсе не знакомы. Зато интонации, с которыми они произнесены, стражи порядка перевели для себя примерно так: «Отстань, козел, иди своей дорогой». В интонациях милиция разбирается.

Стражи бледнеют и предлагают мне пройти в автобус. Иду, не оказывая сопротивления. Автобус прижался к кромке тротуара. В нем — люди в сером. Их много. Просят документы. Предъявляю редакционное удостоверение.;

— Как же так? — недоумевают поймавшие меня.

— А что такое? — недоумеваю в ответ.

Те, которые не присутствовали при моей поимке, просят прояснить ситуацию.

— Она по-татарски ругалась, — заявляют мои конвоиры.

— Неправда ваша, — поясняю. — Не ругалась. Бельбек и Бодрак — речки, Тиберти и Альма-Тархан — села.

— А зачем их говорить?

— А где сказано, что нельзя?

Они стали в кружок, повернувшись ко мне серыми спинами. Посовещались и вынесли приговор:

— Мы сообщим о вашем поведении к вам на работу.

— Сделайте милость.

Отпускают. Ухожу, еще вполне успевая на электричку. Время, которое украла у меня милиция, предназначалось для магазина. Хотела купить сливки и еще что-нибудь вкусненькое к праздничному завтраку моим близким. Придется вместо сливок порадовать их рассказом об утреннем происшествии.

Электричка везет меня в дом моих родителей. А дом, где жила моя бабушка, мы недавно продали татарину Алиму. До сорок четвертого года в нем тоже жили татары, потом — какие-то переселенцы, потом — мои бабушка и дедушка.

Старый-старый, полуразрушенный, его никто не хотел покупать, наш старый дом. Спасибо Алиму, его пригнала сюда тоска по родине, которой он никогда не видел.

Их не хотели прописывать в уже купленных домах. И они, человек сто, с детьми, несколько суток стояли у здания райисполкома.

Почерневший, с красными глазами, Алим однажды утром вошел к нам во двор и сказал одно слово: прописали!

Потом попросил чаю. Сестра принесла, спросила, не нужно ли чего еще.

— Еще бы в душ, устал как собака.

Пока хлопотали с титаном, Алии уснул прямо на скамейке. А когда проснулся, нарисовалась бутылочка, потом другая. С моим отцом Алим отмечал победу, для нас в чем-то и печальную.

— А говорят, что вы совсем не пьете, — отец ревниво следил за тем, чтобы уровень жидкости в рюмках понижался одинаково, и вел беседу.

— Про наш народ вообще столько разных гадостей говорят, что ж, вы всему верите? — обижался Алим.

— Не обращай внимания, — успокаивал отец.

Потом Алим доверительно поведал, что хочет жениться на русской. Татарки, на его взгляд, злые. Про татарок батя ничего плохого сказать не мог, ввиду отсутствия личного опыта общения, а про русских баб предостерег, что тоже всякие попадаются. А уж украинки такие бывают, что… Характеристика украинок была прервана грохотом кастрюль. Это щирая украинская мамина душа не выдержала.

Мужики помолчали, переглядываясь понимающе, а когда мама вышла, единодушно признали, что все бабы дуры, и не потому, что дуры, а потому, что бабы.

С тех пор и живет Алим в прежнем нашем, а до этого бывшем татарском, а теперь опять же татарском доме. Ремонтирует. Поливает орех, который посадил мой дед. Ест виноград с лозы, которую посадил еще самый первый хозяин дома. Он свое право жить в этом доме отстоял в прямом смысле этого слова. Несколько дней и ночей у исполкома, на ногах.

Пусть живет, это лучше, чем если бы дом разрушился, никому не нужный.

Приехала с пустой сумкой. Наши за столом. Только хотела рассказать, тут и Алим приехал. Привез в пластмассовой канистре воду из колодца. Во дворе бывшего нашего дома колодец с очень чистой и вкусной водой. Мама для засолки огурцов только ее признает. И чай из нее особенно вкусный. Еще у Алима в сумке виноград с той самой лозы, мой любимый.

Хоть и незваный гость и национальность его прямо из поговорки, а пришел, как человек, не то что я, с пустыми руками.

Не стала при госте рассказывать утреннюю историю. Стыдно, ей-богу.

Дочки-матери. Полные уши слез. Ничего не слышно, как после долгого ныряния в море. Все потому, что плачу, лежа на спине. У меня как-то неудачно расположены уши, или глаза, поэтому слезы, скатываясь из глаз, попадают прямо в уши. И ничего не слышно. Да и что слышать? В доме пусто и тихо. И не видно ничего. А на кого смотреть, если пусто?

Протереть глаза и посмотреть на часы? И так знаю, что уже за полночь.

Ее нет. И не звонит. И где она, с кем, не знаю. У нас переходный период. Дочка переходит из детства во взрослость. Я перехожу из состояния нормального в психопатологическое.

Мудрые знакомые успокаивают: пройдет, перемелется. Будь на моем месте кто-нибудь другой, я бы тоже мудро успокаивала. Пытаюсь отстраниться, смотреть на вещи трезво, разбираться спокойно. Курит? Но не марихуану же. Школу прогуливает? Но ведь не каждый день. Взрослые друзья, компания самодеятельных бардов? Но ведь не панки, не металлисты какие-нибудь. Как там у Чехова? Если вам изменила жена, радуйтесь, что вам, а не отечеству.

Мечется все время. То химия, то биология, то живопись, то литература. То собирается в университет, то в ПТУ, то в уборщицы. А кто в ее годы не метался? Я, например. И что хорошего вышло? Недавно дочь заявила:

— Никакого журфака! Я не хочу работать в газете, писать про несчастных старушек.

— В газете не только про старушек пишут.

— А про что еще? Про арендный подряд и про кооперативы? Тоже не хочу.

Что ей сказать? Аренда, кооперативы — это все от лукавого. Старики и дети — это вечное. Помогая им, душу свою спасаешь.

— Меркантильные соображения, попытки договориться с Богом, чтобы взял твою облагороженную сочувствием к чужому страданию душу. Это что, не от лукавого?

Мне трудно с ней говорить. Поэтому часто кричу. Она меня любит, но я мешаю ей жить, как она хочет. А как хочет, она еще не знает. Я тоже не знаю. Поэтому злюсь и кричу. Она злится и кричит в ответ. Мы мучаем друг друга. Вечный конфликт поколений.

— Человек должен развиваться, а ты ходишь по кругу, у тебя все по полочкам, на все ярлыки. Эта — телка, тот — козел. Зверинец какой-то, а не люди. А тебе — плевать. Ты и меня поэтому не понимаешь.

Это она — мне. А я ей:

— Что ты обо мне знаешь-то? Как можешь судить?

— По твоим высказываниям. Или ты говоришь одно, а думаешь другое?

Все дело в том, что я, кажется, вообще не думаю. И не говорю. Иногда ору. Сейчас вот реву, заполняя слезами собственные уши.

Сегодня позвонила классная руководительница. Сообщила:

— Ваша дочь прогуливает. Я ей передала, чтобы вы зашли. Она говорит: моя мама настолько интеллигентный человек, что, если я ей скажу не ходить в школу, она не пойдет. Это правда?

— Насчет интеллигентности не знаю, не уверена. А если попросит не ходить, не пойду. Это правда.

— Но вы и дневник не подписываете. Почему?

— Она мне его не дает.

— Возьмите сами.

— Где?

— Да в сумке, где же еще?

— Вы считаете, что я смогу без разрешения залезть в чужую сумку?

— Это не чужая, а вашей дочери.

— Все равно не могу. И дневник — это унизительно. Вы там пишете: девочка плохая. Она сама должна мне это принести, а я — прочитать и расписаться? Вы считаете — это нормально?

— Конечно, для этого дневник и нужен. А как еще вы узнаете, что происходит с вашим ребенком в школе?

— Сама расскажет, что сочтет нужным.

— Думаете, у вас будет полная информация?

— Думаю, что полная информация о другом человеке вообще безнравственна.

— Да-а, с вашей дочкой трудно, но и с вами… Знаете, что она у меня спросила? Я ей сделала замечание относительно пропусков уроков, потом еще на нее жаловалась преподаватель математики. Сначала пыталась оправдываться, а потом так вкрадчиво вдруг спрашивает: Ирина Владимировна, а вы любите китайскую поэзию? Представляете?

— Да, вполне. А вы действительно увлекаетесь китайской поэзией?

— Конечно, нет. При чем здесь это? Послушайте, у меня есть знакомый специалист по детской психиатрии. Может быть, показать…

— Спасибо, учту. Но пока не вижу необходимости.

— И все-таки школу она пропускать не должна. Повлияйте.

— Попробую.

Вот и учительница осталась крайне недовольна.

Легко сказать — повлияйте. А как? Мне жалко ребенка, который семь часов в день должен находиться под влиянием людей, которые на вопрос о китайской поэзии советуют обратиться к психиатру.

Но ведь нужно же закончить эту проклятую школу. Говорить об этом спокойно не могу. Кричу. Мы снова ссоримся. Она уходит. Ее долго нет. Я лежу и плачу.

Не услышала, когда она вошла. Уши-то залиты. И не увидела. Глаза-то зареваны. Какое-то смутное пятно проплыло надо мной. Встаю. Прочищаю уши. Вытираю глаза. Смотрю на нее. Снова орать? Просто обнять, прижать к себе? Что и делаю. Теперь плачет она. Целую в темечко. Волосы пахнут сигаретным дымом. Молчу.

— Ма, правда ты меня не хотела?

— Неправда.

— Я же тебе жизнь испортила.

— Во-первых, тогда я еще не знала, что это случится, а во-вторых, это тоже неправда.

— Ты нелогична.

— И это неправда. У меня все по полочкам, все расписано, на все ярлыки, всегда знаю, как надо.

— Ой, кто это тебе сказал?

— Ты, сегодня утром.

— Тебя обманули.

— Не в первый раз, привыкла.

Поплакали, разошлись, повздыхали, уснули.

Так все-таки, если больше не будет дочери, может ли единственная считаться и младшей тоже? Стоит ли ждать внучки, чтобы передать ей… А что передавать? Кровь останавливать умею, кажется. Но когда из меня хлестала эта самая кровь, останавливали ее врачи без моей помощи. Один раз, разозлившись, пожелала, чтобы сгорела ферма в отстающем колхозе, куда меня послали делать материал об их трудностях. Ферма сгорела, ехать не пришлось. Но, может быть, она бы сгорела и без меня. Все у них к тому шло.

Что еще? Предвидеть будущее? Не могу. Вернуться в прошлое? Это каждый может. Летать? Метлы нет. Раньше умела просто так, без подручных средств.

Недавно хотела вспомнить, может быть, получится. Недалеко. Хотя бы на крышу соседнего дома. Он предназначен под снос. Жильцы уже выселены. Окна выломали, рамы вышибли. Стены еще стоят, крыша целая. С моего подоконника до этой крыши — всего ничего.

Ночь. Окошко — настежь. Руки в стороны. И-раз… Ошибка та же, что у нашей больной экономики: попытка преодолеть пропасть в два прыжка. Еле успела зацепиться за карниз крыши. Старый шифер не выдержал, подался под тяжестью моего не такого уж легкого тела, полетел вместе со мной. Но не вверх, как могло бы получиться у порядочной ведьмы, а вниз, по законам всемирного тяготения.

В последний момент, уже у самой земли, напряглась, спланировала, чуть-чуть подбросила себя, но все равно грохнулась пребольно, коленями на битый кирпич. И локтями тоже. И еще сверху огрело куском ши-ферины.

Так и надо. Долеталась.

Утром пришла на работу вся ободранная. На сочувственные расспросы коллег ответила честно:

— Пыталась взлететь на крышу соседнего дома.

Естественно, это было принято как очередная шутка. Ведь никогда не верят, если говоришь правду. А если пишешь — тем более. Тебе приклеят ярлык фантаста или еще что похуже.

Вот и теперь. Плывет за окном непонятное время суток, странное время года. Белая ночь. Странный чужой северный город. Воплощенный великими зодчими бред императора.

Мне здесь душно и неуютно. Мне здесь плохо. Напрягаю остатки ведьминских сил и переношусь в свой южный, горный, теплый, но не душный край.

Здесь нормальная ночь. Темная. Звезды родинками рассыпаны по чистому телу неба. Взлетаю. Выше. Лететь трудно. Я не умею этого делать, потому что не верю, что это возможно. Хочется присесть куда-нибудь. На телебашню хотя бы. А током не убьет? Но я же не верю в электричество. А если во что-то не веришь, то его как бы и нет. Даже если тем, чего как бы и нет, пользуешься.

Да, пусть будет телебашня. Высоко и далеко видно. Хотя и темно.

Внизу огни. Они тоже рассыпаны родинками по сонному телу города.

Спит город. Спят люди. Выпили свои таблетки для сна.

Не все спят. На автостоянках для грузовиков дальнего следования работают девочки, называемые шоферами «плечевые». Потому что они ездят на определенные расстояния — «плечи». Не дальше. Сферы влияния поделены между ними, как между детьми лейтенанта Шмидта. Залезешь на чужую территорию — могут быть неприятности. На своей территории они тоже могут быть. Можно замерзнуть на дороге, если долго никто не подбирает. Могут убить те, которые подобрали. А могут и замуж взять. Те же, которые подобрали. Кому как повезет.

Судьба. Мне жалко «плечевых» девочек. Грязных, испитых, избитых.

Мне жалко шоферов грузовиков, которые покупают дорожную любовь за бутылку вермута.

Жалко иностранцев, которые покупают любовь за валюту.

Жалко журналистов, которые взасос расписались обо всем этом.

Сижу на телевышке и исхожу жалостью ко всему и ко всем. К милиционерам, которые бдят. К дворникам, которые утром выйдут мести город. К старушкам, которых, кроме меня, пожалеть некому. К детям, которые вопят по ночам, не по своей воле явившись на этот свет. К их матерям, которые хотят спать, но им мешает недавно приобретенное материнство. К подросткам, которые ворочаются в своих постелях, наслушавшись до одури рока. К их матерям, которые не спят, устав от своего тяжелого материнства.

Жалею. Ответработников, у которых отобрали портфели. И тех, которые эти портфели получили. Рабочих газетной экспедиции, которые сейчас увязывают в пухлые пачки очередные наши крики, воплощенные в газетные строки.

Жалею. Своего соседа, ветерана партии, который, видно, так и не дождется новой квартиры.

Наш старый дом, который вот-вот снесут.

Храм, в котором идет реставрация.

Голубей, прижавшихся под карнизами старых крыш.

Себя не жалко. Так мне и надо. За то, что с самого начала знала, чего хочу, а теперь не знаю, что делать с тем, чего добилась. Работа, дом, ребенок, независимость.

Кочую из истерики в истерику, кричу, вою, не знаю, куда себя деть.

Телевизионная вышка молчит. Глухая ночь. Передачи кончились. Мне неудобно сидеть на верхушке этой дурацкой вышки. Боюсь, что не смогу слететь отсюда плавно и снова грохнусь, как тогда с крыши. Но высота-то куда больше. Ободранными коленками не отделаешься. А может быть, это и к лучшему? Чтобы всмятку. Дома лежат две упаковки снотворного. На всякий случай. Случаев сколько угодно, нет уверенности, что две упаковки помогут. Откачают, будет стыдно. А если отсюда, то уж наверняка.

Это очередная истерика. Есть долги, есть обязательства. Сейчас, например, нужно вернуться в город, который в народе любовно называют колыбелью революции. Дождаться, когда проснется ребенок, сводить его в очередной музей, накормить, повоспитывать, попытаться убедить, что нужно ходить в школу и нельзя курить так много.

Потом сесть в самолет и прилететь домой. В квартиру, где стоят книги, которых я не читаю, хранятся вещи, которые я ношу, пачкается посуда, которую я мою, валяются в шкафу таблетки, которые я не имею права заглотнуть все сразу. Там есть телефон, по которому могут позвонить друзья и даже недруги. Есть окно, в которое может влезть Андрюша, если очень соскучится. Есть дверь, в которую может войти моя мама, принести мне пирог с капустой и спросить, все ли у нас в порядке.

Я бодро совру: «конечно!». А может, и не совру.

Что у нас такого страшного? Все как у людей.

У меня не будет младшей дочери. Но будет ведь внучка. И я передам… Неправда, что нечего. Просто мне не сгодилось, не применилось. А ей, ее я научу всему, что сама подзабыла. У нее получится, она сможет, реализует, как теперь принято говорить.

Жду девочку. Мою наследницу по кривой.

Плавно, очень плавно спускаюсь. Лечу, прилетела.

За окном город — чужой, странный. Ночь. Белая, ненастоящая. На столе гостиничного номера листочки бумаги. Я пытаюсь работать. Написать повесть про лысую тетку, которая влюбилась в молоденького мальчика. У него было все: молодая рыжая жена, королевский черный пудель, маленький толстый сын, большой тещин дом, высшее университетское образование. В нем нахальство и обаяние сочетались в пропорциях, близких к идеальным. Высокий, красивый, молодой. Стремится к гармонии. Тетка, лысая и старая, страдает. Не понимает счастья своего, не знает, что страдание — путь к усовершенствованию.

Я хотела написать повесть не про себя. Про кого-то другого. Чтобы там были счастливые и богатые и чтобы все хорошо кончалось, хотя вначале и было немного страданий. Дабы придать повести проходимость, я начала ее актуально: «Страна вступила во второй этап гражданской войны, на этот раз названной перестройкой». Не получилось. Но ведь я еще жива, может быть, напишу. А не я, так та девочка, которую я так жду. Наследница. Не обязательно по кривой. Просто.

РОЗЫ СОРТА СУПЕР СТАР

На работу метусь, как собака. Не потому, что быстро, а потому, что по запаху. Все во мне еще спит. Все, кроме обоняния. Почему-то это чувство просыпается первым, а может, и вовсе не спит.

Из подъезда, пахнущего пивом и тем, что бывает от чрезмерного его потребления, направо — к запаху открытого канализационного люка. Здесь, чуть левей, чтобы не свалиться. От киоска — запах свежих газет. Далее — в духоту подземного перехода: пот, перегар, дым. Едва вырвавшись наверх, окунаешься в огуречно-арбузное, оно льется от лотка. Потом — теплая волна горячих булочек с корицей. Это кафе «Каравай». Глубокий вдох, переходящий в тяжелый вздох. (Диета, вес).

Еще остался запах колбасок из кафе «Бистро», белья из магазина «Трикотаж» — и появится наш автобус. Он заглотнет меня и выплюнет у стеклянных дверей работы. Пока все во мне еще спит, обоняние ведет, и ноги передвигаются, как у автомата.

Но вот они не плетутся, не тащатся, на пять сантиметров выше земли несется мое враз полегчавшее тело. Льюсь, струюсь над запахами улицы. Потому что — взгляд. Над толпой. Поверх голов. Ищущий в толпе. Неужели меня? Ждущий. Неужели?

Ему легко смотреть поверх толпы. В нем почти два метра росту. Мы будем одного роста, если он встанет рядом со мной на колени. Мы никогда не будем одного роста.

Вот оно! Желанная возможность оказаться влюбленной весьма чревата опасностью оказаться смешной.

Несу себя навстречу взгляду. Еще ничего. Ни единого слова, пока еще — все навстречу. А я уже вижу его лопатки. Он уходит. Навсегда. Из моей жизни. Вижу сквозь туман. Потому что плачу. Смотрю ему вслед заплаканными глазами.

Валяются в столе три недописанных рассказа. Конец придумала, начало записала, а в середине — скучно. И здесь еще до начала вижу конец, и не то чтобы скучно, а сил своих жалко.

Вот он — «младого утра краше». Длинный, как вздох о невозможном.

Все-таки хорошо, что я зимой не умерла.

Спустя два дня звонит мне один мой старинный знакомый.

— Привет, матушка. Видел тебя надысь. На бульваре. С розами. И с прелестным юношей. Сыночек твой гак подрос?

— У тебя склероз, старичок. Ты даже забыл, что у меня нет сыночка, а вовсе даже дочка.

— А кто же тогда сей отрок?

— Не твое собачье дело.

— Фи, как грубо. Совсем плохая стала. Грубости, юноши. Лечись, душа моя.

— А что, это — патология?

— Да нет, с твоей стороны — вроде бы нормально. А с ним — явно не в порядке. На старушек тянет.

— Спасибо за диагноз. Значит, буду общаться с патологичными юношами, коль ровесники способны только на телефонные звонки.

— Ну отчего же? Я и зайти могу.

— Побереги свою подагру. При очном общении ты сможешь сделать то же, что и по телефону. Чао, козлище!

Какая гадость! Ну и я хороша…

Бывает сон, как жизнь. А тут все наоборот. Возвращаюсь с работы. Дверь в квартиру открыта. Вхожу в прихожую и вижу, что открыта и дверь в мою комнату, и дверь во двор, на черный ход. Из моей комнаты выходит Толя, которого я сто лет не видела. Иду ему навстречу и вижу, что из двери, ведущей во двор, появляется председатель строительного кооператива некто Геллер. И мы из трех дверей одновременно идем к середине большой нашей прихожей, которая в нашей коммуналке играет и роль кухни. Толя первым добирается но меня, как-то небрежно целует в висок, и они вместе: Геллером направляются к черному ходу.

— Куда вы?

— Сейф сгружать.

Иду за ними и вижу, как в наш длинный и узкий хвор, весь перечерченный веревками с бельем, въезжает грузовик. Задом. Бабки длинными шестами приподнимают веревки, и машина проезжает под ними. Пятится к моему крыльцу. Останавливается. Геллер, Толя и шофер сгружают огромных размеров старый какой-то грязный банковский сейф. Тащат его на площадку к моей двери.

— Зачем?

— А вы же говорили, что неплохо бы ящичек для керосина, чтобы канистру ставить. Вот!

Ящичек… Соседки уходят. Геллер уезжает на грузовике.

Толя ворчит:

— Ну, мать, у тебя фантазии. Чуть пупок не развязался. Заехал в гости, а тут сейфы таскать.

Входим в комнату.

— А розы-то, розы! Ну просто не продохнуть. Ишь, цветочки носит, лучше бы сейфы грузил. — Толя каламбурит. — А то до роз дорос, юнец паршивый.

— Ты его возраст по розам определил? — очень невинно интересуюсь я.

— Нет, по твоей роже. Сама сияешь, как…

— …как новый сейф. Ну чего ты злишься? Пятнадцать лет знакомы, мог бы сам хоть раз цветочки принести.

— Принес уже. Но ты же ничего не видишь.

Действительно, на подоконнике в высокой вазе роскошные хризантемы. Н-да…

— А где мой ребенок?

— Впустила меня, а сама унеслась за хлебом. Сказала, что ты придешь скоро, будешь голодная и злая.

Приходит дочка. Приносит запах хлеба и сам хлеб тоже. Косится на цветы, высказывается:

— Уже успела сообщить, что Супер Стар — твои любимые розы?

— Сам догадался, — очень спокойно отвечаю.

— Догадливый. Про гиацинты тоже догадался?

— Они же весной, а сейчас осень.

— Так он до весны доживет?

— Он такой молодой, что переживет еще не один десяток весен.

— Я имею в виду, в нашем доме.

— В нашем доме, могла бы заметить, он не живет.

Дочка знает меня всю свою жизнь и, конечно, догадывается, что такой сверхспокойный тон ее матери вполне может кончиться подзатыльником. Но это ее не останавливает.

— Ему хоть тридцать есть? — продолжает она поползновения на мой суверенитет.

От подзатыльника ее спасает Геллер. Он появляется с жестяной трубой в руках.

— Поставим на вашу керосинку, и будет гореть, как зверь.

— И про трубу, и про ящичек я ведь намекнула, Роман Григорьевич, дорогой.

— А для нас и намек заказчика — руководство к действию.

— Но ведь мы договаривались, что вы сделаете электроотопление. Керосинка — крайний вариант. Да и где его брать, керосин, как доставлять?

Геллер внимательно оглядывает комнату, будто ждет, что откуда-нибудь из угла сейчас забьет нефтяной фонтан. Взгляд его останавливается на розах.

— Вот пусть сюда некоторые не цветочки носят, а канистры с керосином.

Взрываюсь:

— Пусть каждый в этот дом носит свое — кто керосин, кто розы, кто трубы. А решать, кому что носить, буду я, и ничьих советов мне не надо.

— И зря, — спокойно возражает Геллер. — Все носить должен один: и керосин, и розы, и получку. И ты тогда орать будешь не на кого попало, а на мужа своего. А может, и вовсе орать перестанешь.

Боже мой, как же я плохо живу. Как ужасно несправедливо устроена жизнь моя, если три несчастных розы так переполошили ближних и дальних моих.

Выхожу на кухню. Сосед, ему восемьдесят четыре года, и у него повышенный интерес к чужой жизни, интересуется:

— А тот, который с розами утром, он тоже печку чинить приходил?

Все, хватит! Больше никто никогда в мой дом не принесет ни цветочка.

На следующий день он привес кофе. В зернах. И ручную кофемолку. И сам молол, и сам варил, и сам меня поил. Запах сегодняшнего кофе перемешивался с запахом вчерашних роз, я знала, что по дороге этих запахов можно уйти очень далеко, но назад не хотелось. Да и куда — назад? К керосиновым печкам, супу из сушеных грибов, дочкиным проблемам, неустроенному быту, к работе, отнимающей силы, мысли, чувства? Не хочу — назад. Хочу туда, где дарят розы, где сегодняшний кофе пахнет коричневой свежестью, где молодым голодным блеском сияют глаза…

Это я хочу. И со мной все ясно. А ему — зачем? Неужели прав мой циничный старинный знакомый? И все-таки, когда от тебя абсолютно ничего не нужно, а ты все-таки зачем-то нужен… Он просит:

— Ну скажи что-нибудь, чтобы была буква «р».

Что же сказать? Что я не верила в тебя, как не верят в НЛО и снежного человека, не верила, что ты бываешь. Я превращалась в тетку из очереди. Толстую, с кошелками. Я даже умирала зимой. И не очень жалела о жизни. Один взгляд из толпы — разве этого достаточно, чтобы все пошло иначе? Три розы сорта Супер Стар — они не из моей жизни. Слишком хрупкие и пахнут малиной. Я их очень люблю. Но они — не мои. И ты — тоже.

Все это — про себя. А вслух:

— Розы сорта Супер Стар.

Вон сколько «р». Картавых, неполноценных. Но все равно получается раскатисто, будто рвется ткань. Паруса трещат. Какие еще паруса? Неужели алые? Не бывает. Паруса надежд рвутся иначе. Этот звук я хорошо знаю.

А теперь — вдогонку к розам — набор колючих едких гадостей. Чтобы уходил, разозлившись, чтобы не жалел, уходя. Я уже видела его спину. Смотрела на него заплаканными глазами.

— Я могу и уйти.

— Это лучшее, что ты можешь сделать для нашего дома.

Звук его шагов в коридоре. Шлепанье моих тапочек. Чавканье дверей. Потом — дочкин недоуменный взгляд, растерянные слова:

— Так ему, конечно, и надо. Но в дождь, ночью…

— Запомни хорошенько, если выгонять, то только так — в ночь, в дождь. Утром по солнышку уходят сами… Навсегда. Тоже.

На работу метусь, как собака — по запахам. Подъезд, люк, переход, киоск. Что-то еще, новое. Ах да, сюда перенесли цветочный рынок. Пахнет розами. Быстрей вперед. До взгляда поверх толпы осталось всего два запаха.

ПОСЛЕДНИЙ ПЕРВЕНЕЦ

«Зернышко мое, семечко мое, травинка, былинка, веточка. Как легко мне, будто выросли крылья, и птицей полечу в небе голубом. А то вдруг тревожно, и чувствую, что тяжелею, наливаюсь соками, ухожу корнями в землю, будто дерево. Зернышко мое, расти, зрей во мне, долгожданный первенец».

Откуда этот странный сон? Какие незнакомые слова.

— Проснись, — бужу я его, того, кто спит со мной рядом. Он открывает глаза, так непохожие на мои, без ресниц, с красноватыми веками.

— Ты знаешь эти слова? — спрашиваю я у него. — Что они значат? Зернышко, семечко, птица, корни, травинка, былинка, веточка.

— Где ты их слышала?

— Не знаю, кажется, они мне приснились.

Он трет глаза, он морщит лоб. И молчит, молчит долго.

— Ты тоже не знаешь? — тормошу я его.

— Знаю, я знаю, еще помню. Когда-то значение этих слов знал каждый ребенок, даже совсем маленький.

— А ребенок — это первенец?

Он вздрагивает.

— Это слово тоже приснилось?

— Да, мне приснилось, что я говорю все эти слова кому-то, кто во мне, и называю его первенцем. Что это, расскажи.

Он поднимается и начинает быстро-быстро ходить по маленькой комнате, где мы с ним спим.

— Мы все очень виноваты перед тобой, — говорит он. — Хотели уберечь, хотели, чтобы ты не знала, как мы жили раньше, чтобы эта, теперешняя наша жизнь стала для тебя, хотя бы для тебя, одной из всех нас, твоей, привычной.

Первый раз со мной говорят так долго. Я слушаю и многого не понимаю. И почти не верю ему, и боюсь за него. Потому что слова его очень похожи на бред тех, кто уходит от нас навсегда. Несколько раз мне приходилось это слышать.

Он рассказывает о том, что когда-то планета была совсем другой. На ней росли деревья и трава, пели птицы, бродили звери, жили дети. Он пытается объяснять мне, как все это выглядело, но я все равно не представляю себе ничего. Я не могу этого понять, не могла видеть. Я появилась на свет в тот день, когда все это исчезло.

Люди, жившие на планете раньше, не смогли предотвратить того, что случилось.

Планета не раскололась от страшных взрывов, не слетела со своей орбиты, с нее не сдуло атмосферу. Но исчезли леса и травы, звери и птицы, города и… дети. Взрослых осталось гораздо меньше, чем было на планете раньше, до того дня, но все-таки они остались. Только взрослые, дети исчезли, растаяли, как облака. Бее, кроме меня. В тот день я только родилась, а исчезнуть не успела.

Первые годы люди были заняты тем, что искали друг друга. Они выходили на поиски по ночам. Потому что для оставшихся солнце было губительным, они не выносили его лучей. Тот, кто не успел спрятаться в укрытие до рассвета, умирал под лучами солнца.

Меня тоже ни разу не выпускали на солнце. Хотя я одна совсем не похожа на них. У меня есть волосы и ресницы, и лицо не красное, а светлое, и глаза не сощуренные, а открытые. Он говорит, что раньше так выглядели все люди.

Подземный город они построили давно. Но и здесь, под землей, люди умирали, их и здесь доставало то зло, которое совершилось на планете раньше, в тот день, который они не смогли предотвратить.

Они тосковали и мучились, вспоминая о том, что осталось за гранью того страшного дня. И тогда они сами себе запретили вспоминать. Решили вычеркнуть из памяти прошлое. Начать жизнь на планете заново. В подземном городе появился новый язык, в котором не было слов, столь необходимых в прошлом. Только уходя навсегда, люди бредили и в бреду вспоминали названия цветов, городов, имена детей.

Дети… С того страшного дня прошло уже много лет, а в подземном городе не появилось ни одного ребенка. Все ждали, когда вырасту я, надеялись, что, может быть, у меня…

— Я думаю, что этот сон приснился тебе неспроста, — говорит он, и губы его дрожат. Я еще ни, разу не видела его таким, растерянным, смущенным. Сейчас мне хочется его пожалеть, а раньше я его немножко побаивалась, ведь он старше меня почти на двадцать лет, и всегда такой сосредоточенный, скупой на слова. — Завтра же мы соберем всех врачей.

Они собрались и долго меня выслушивали, осматривали, расспрашивали.

— Да, — сказали они потом. — Будем ждать. Будем беречь. — Берегли. Весь город ходил на цыпочках, когда я спала. Изобретали для меня особенно вкусную еду. Не позволяли поднимать тяжести и быстро ходить. Мужчины смотрели на меня с надеждой и ободрением, женщины — с тоской и завистью. И все — с ожиданием.

Я терпеливо вынашивала в себе, растила зернышко, росточек. Теперь я уже знала, что значат эти слова. Они — то же самое, что ребенок, первенец. Не только мой первенец, первенец всей планеты, спасшейся с таким трудом, выжившей после кошмара.

— Наверное, это случится завтра, — сказали врачи, осмотрев меня в очередной раз.

Во сне, как всегда, разговаривала я с ним, со своим семечком, зернышком. Раньше говорила только я, шептала ему ласковые слова, просила прийти поскорей. А в этот раз я услышала и его голос.

— Зачем ты зовешь меня на эту страшную планету? Мы, дети, в тот день, который вы, взрослые, не смогли предотвратить, покинули ее. Мы приходим к вам из других миров и приносим то чистое, светлое, чего вам не хватает. Потом взрослеем и становимся такими же, как вы. Вы нас переделываете, предаете, это называется у вас воспитанием. Вы могли предотвратить тот день, но не сумели. И запретили себе вспоминать о нем, забыли. Значит, это снова может повториться. Нет, мы больше не придем к вам, доживайте сами на своей пустой, голой планете, где нет ни птиц, ни зверей, ни детей, где люди не могут выйти к солнцу. Зря ты шепчешь свои ласковые слова, я им не верю. Да ты и сама не знаешь, что они значат.

За что же это мне, за что? Я-то ничего не могла сделать тогда, сама только появилась, наверное, исчезая, они, дети, просто забыли меня здесь. А теперь… за что мне эти жестокие слова? Те, кто видел и знал детей раньше, говорили мне, что они добрые и ласковые и смешно лопочут, путая слова.

Проснувшись, я почувствовала, что во мне уже нет биения другой новой жизни. Куда ушел мой первенец, ни разу не виденный мною? Растаял, как облако.

Зернышко, травинка, веточка… Я не знаю, что значат эти слова, снова не знаю. Закрываю глаза, чтобы еще хотя бы раз, хотя бы во сне услышать его голос. Неужели он прав?

Оглавление

  • ОСТОРОЖНО, ВАМ ЗВОНЯТ
  •   1. Телефонный роман
  •   2. Позвольте родиться
  •   3. Неправда, я вам не снюсь
  • СДЕЛАЙТЕ ДОЖДЬ ПОТИШЕ
  • ПРОДАЕТСЯ ДОМ С ГОРОЙ
  • СПРЯЖЕНИЕ ГЛАГОЛА «БЫТЬ»
  • ПЕРЕПИСКА ПО ПОВОДУ
  • ЖИВОМУ БОЛЬНО
  • ПОГОНЩИК МУЛОВ С БУЛЬВАРА КЛАВЫ
  • НАСЛЕДНИЦА ПО КРИВОЙ
  • РОЗЫ СОРТА СУПЕР СТАР
  • ПОСЛЕДНИЙ ПЕРВЕНЕЦ
  • Реклама на сайте

    Комментарии к книге «Письма с Земли», Наталья Васильевна Астахова

    Всего 0 комментариев

    Комментариев к этой книге пока нет, будьте первым!