«Маг в законе. Том 1»

5544

Описание

Этот роман Г. Л. Олди, написанный на стыке альтернативной истории, фэнтези и утопии-антиутопии, — прежде всего притча. Притча о Великой Державе и Маленьких Человеках, о том, как слепые ведут слепых, и том, что нет ничего нового — ни под солнцем, ни под луной. Но маги и Российская Империя начала века? Жандармы, чей служебный «профиль» — эфирные воздействия?! Колдуны-каторжане?! Впрочем, Олди, как всегда, не ищут легких путей — а намеренно усложняют свою задачу, чтобы потом постепенно выходить из лабиринта хитросплетений, порожденных их неудержимой фантазией.



Настроики
A

Фон текста:

  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Аа

    Roboto

  • Аа

    Garamond

  • Аа

    Fira Sans

  • Аа

    Times

Генри Лайон ОЛДИ МАГ В ЗАКОНЕ. ТОМ 1

He walked amongst the Trial Men In a suit of shabby grey; A cricket cap was on his head, And his step seemed light and gay; But I never saw a man who looked So wistfully at the day. I walked, with other souls in pain, Within another ring, And was wondering if the man had done A great or little thing, When a voice behind me whispered low, «That fellow's got to swing.» Oscar Wilde «The ballad of Reading Gaol» И вот он шел меж подсудимых, Весь в серое одет. Была легка его походка, Он не был грустен, нет, Но не видал я, чтоб глядели Так пристально на свет. С другими душами чистилищ, В другом кольце, вперед, Я шел и думал, что он сделал, Что совершил вон тот, — Вдруг кто-то прошептал за мною: «Его веревка ждет». Оскар Уайльд, «Баллада Рэдингской тюрьмы». Перевод К. Бальмонта

КНИГА ПЕРВАЯ ДА БУДЕТ ПУТЬ ИХ ТЕМЕН И СКОЛЬЗОК…

КРУГ ПЕРВЫЙ СНЕГА КУС-КРЕНДЕЛЯ

— Магия?! Ненавижу!!!

Опера «Киммериец ликующий», ария Конана Аквилонского.

ПРИКУП

Господин полуполковник изволили размышлять.

Дура-муха, вконец обалдев от ранней северной осени, вела себя хмельным побродяжкой, набравшимся сивухи на дармовщинку — взлетала, садилась на бумаги, суча лапками, надсадно жужжала, ползала туда-сюда, тщась вкусить последние радости жизни, что остались на ее недолгом мушином веку. Господин полуполковник поморщились, не глядя мазнули рукой по воздуху; тесно сжали кулак и поднесли его к уху. В кулаке звенела, текла слезным трепетом назойливая букашка-глупость, которой так и так осталось лишь умирать — минутой раньше, минутой позже, какая разница? Толстые, поросшие жестким рыжим волосом пальцы разжались, даруя мухе свободу, и снова — взмах, кулак-тюрьма и истошное жужжание, вопль о пощаде.

Рука резко дернулась. Тельце мухи ударилось о паркет канцелярии, и мгновением позже сверху опустилась подошва сапога.

Все.

Конец.

Господин полуполковник лениво подергали себя за бакенбарды и продолжили умственную деятельность.

— В-ваша бдительность! — в дверь сунулась мерзкая харя в сбитой на затылок фуражке, воняя кислой капустой и утренним перегаром. — В-ваша бдительность!.. так что изволите ведать: от ихнего высоконачалия, господина обер-полицмейстера, к вам личный курьер с пакетом! Велите пускать?

— Пусть обождет.

— В-ваша… так ведь это самое…

— Пшел вон! — не повышая голоса, бросили господин полуполковник прямо в харю, и та, пискнув, исчезла. Как не бывало. По долгу службы покидая столицу, господин полуполковник терпеть не могли провинциальных канцеляристов, «сухарников», как тех презрительно звали зачастую прямо в лицо — липких до тошноты, с их беспробудным пьянством, грязными манжетами и грамматическими ошибками в анонимных доносах. "Асмелюсь дависти до вашиго свединия…" — и красный носишко роняет каплю на измаранный лист. Все, что есть в мире хорошего и великого, — увы! — стоит на мерзости, на фундаменте из пошлости и тупости, но только дурак будет радоваться, спускаясь с постамента на землю, сплошь изрытую червями.

Да-с, только дурак.

Господин полуполковник расстегнули два верхних крючочка воротника, подбитого алым сукном, повертели головой на манер чинского болванчика (говорят, это у них, у азийцев-хитрованов, писано: кто поймает муху на лету, тот совершенный человек!.. пустяки, глупозвонство и все!..) — и вновь углубились в размышления.

Две пухлых папки лежали на столе. Одна была раскрыта на второй странице, и если тихонечко, не дыша, встать за спиной у господина полуполковника, если поправить на носу пенсне кончиком пальца или просто вглядеться повнимательнее, то можно было прочесть:

"…он же Дуфуня Друц-Вишневский, он же Франтишек Сливянчик, бродячий цирюльник, он же Ефрем Жемчужный, кузнец из Вильно, он же Бритый. Пятьдесят шестого года, вероисповедание не определено, по происхождению — ром из сильванских таборов. Маг-рецидивист; криминальная «масть» — конокрад, Валет Пик. Три судимости, последнюю отбывает в каторжном остроге Анамаэль-Бугряки; участие в убийстве купца второй гильдии Трифушкина Никодима Анисимова[1] довести не удалось; оставлен под подозрением… поведение примерное, раздатчик на кухне, в хищении провизии не замечен… по отбытии наказания срока рекомендовано…"

Перед смертью, перед полетом в небытие муха как раз ползала между строками "ром из сильванских…" и"…последнюю отбывает в каторжном…".

Господин полуполковник покусали нижнюю губу, отчего усы их бдительности встопорщились аккуратно подстриженной щеточкой, после откинулись на спинку кресла и устремили взгляд в потолок.

Глаза господина полуполковника были странного, грязно-болотного цвета, и знающие люди говорили, что тонуть в этом стоячем взгляде ничуть не более приятно, нежели в таежных зыбунах. Знающие люди говорили, но тихо, незнающие помалкивали себе, а женщины, которым судьба даровала возможность сойтись с господином полуполковником в делах амурных — женщины и вовсе ничего не говорили о грязно-болотных глазах, вспоминая о другом. Тем более что глаза оные чуждо смотрелись на оливково-смуглом, горбоносом лице господина полуполковника — сюда б более подошел карий, томно-влажный взгляд красавца из краев, где растут лимоны с померанцами, и красотки долго возятся с многочисленными юбками, прежде чем отдаться возлюбленному.

Да, изрядно хороши собой были господин полуполковник, до неприличия хороши, до обиды на стерву-фортуну, что одним дает все, а другим шиш с маслом, и то с прогорклым! Вольный разворот плеч, гордая осанка так и говорит: "А пощечину, канальи, не желаете-с?!", рост гренадерский, но без излишней долговязности — ах, падали дамские сердчишки к сапогам, словно осенняя листва под лаской ветра, кружились в безумной мазурке… "Завидный жених! — шептались втихомолку, за вистом, почтенные отцы семейств, где прозябали дочки на выданье. — Годы? О чем вы, почтеннейший?! Какие-такие годы?! Самый сок, мужская пора долгая… мы и сами в его-то годы… эх!"

Что эх, то эх.

Бывало, коли не врут.

Пальцы, густо поросшие рыжим волосом, отложили раскрытую папку в сторону; раскрыли вторую.

"…Рашель Альтшуллер, она же запольская мещанка Смальтова-Брынных Раиса Сергеевна, она же Эльза, баронесса фон Райхбен, она же Рашка-Княгиня. Пятьдесят девятого года, вероисповедание — авраамитка-реформистка, но при необходимости свободно пользуется любыми религиозными отправлениями иных вер и конфессий; родом из местечка Головлино Анабургского уезда. Маг-рецидивист, криминальная «масть» — воровка на доверии, Дама Бубен; была подана в международный розыск властями Пруссии и Манхеймского княжества. Ныне отбывает… поведение примерное, староста барака, в нарушениях лагерного распорядка замечена не… по отбытии наказания рекомендовано…"

Господин полуполковник встали. Оправили серебристый кушак с тяжелыми кистями, коим был подпоясан лазоревый, безукоризненно подогнанный опытным портным, мундир их бдительности; пуговицы, по шесть в ряд, опять же серебряные, сверкнули лихим огнем, бросив отблески на яркую выпушку по обшлагам и борту. Кажется, на пуговицах была чеканена рука, мускулистая рука с мечом, и две сплетенные руны под рукоятью… Нет, не кажется: вот и на петлицах знакомые руны, меч и рука.

"Варвар", Е. И. В.[2] особый облавной корпус при Третьем Отделении.

Краса и гордость.

А также врожденная нечувствительность к эфирному воздействию, о чем непременно указывалось в личных циркулярах еще при зачислении в училище.

Помедлив, господин полуполковник взяли перо, не глядя сунули его в чернильницу — и жирно, летящим почерком, выдававшим согласно мнениям графологов характер сильный и неукротимый, написали поверх заключения, что лежало здесь же, на краешке стола:

"Коменданту каторжного острога Анамаэль-Бугряки. По отбытии наказания перевести указанное лицо на поселение, под гласный надзор. Местом поселения приказываю назначить Мордвинский уезд, деревню Кус-Крендель."

Повторили процедуру.

И расписались:

"Князь Шалва Джандиери, полуполковник Е. И. В. особого облавного корпуса "Варвар".

I. ДВОЕ или ШЕСТЕРКИ-КОЗЫРИ

Удалитесь от меня все, делающие беззаконие;

ибо услышал Господь голос плача моего.

Псалтирь, псалом 6

Ссыльные шли от Шавьей трясины.

Двое.

Сосны грозились им вслед, качая рыжими сучьями, с бойкостью сельских сплетниц картавили из ельника сойки, крупные, дымчатые, с редкой розовинкой перьев по бокам; наст хрустко ломался под ногами, и поземка усердно заметала рытвины, стелясь хвостом невиданной седой лисы.

А ссыльные все шли, не оборачиваясь.

Двое.

Мужчина и женщина.

Руки глубоко втиснуты в карманы казенных, воняющих прелью, армяков. Затылки утонули в овчине поднятых воротников, траченые молью шапки низко надвинуты по самые брови; плечи подняты косыми углами — вот так, нахохлившись вороной, легче сберечь жалкие крупицы тепла. Лиц толком и не видно из-за косм меха снизу и вверху — не лица, страхолюдные хари с овечьим колтуном вместо шевелюры и бороды. Встретишь этакое диво, спеши уйти или рвануть ружье с плеча — авось, ноги вынесут, осечка минет!..

Впрочем, местный народишко был не из пугливых. И не удивился бы никто: отчего бредут себе ссыльные без солдат-конвоиров, без глазу-досмотру? Без кандалов — ин ладно, не арестанты этапные, по здешним горкам-пригоркам, падунам да распадкам, и вольными ногами не больно-то походишь, ежели не обучен!.. шагайте себе, родимые! Вон, и сосны вам грозятся, и сойки почем зря обкладывают, и поземка шебуршит — какой еще конвой надобен? К беглым здесь давно привыкли: и жители окрестных сел, и лободыры-плотогоны, и солдаты, поиздержавшиеся одежонкой так, что их самих нередко принимали за беглецов с каторги.

Далеко ли уйдешь по снегу-морозу? по болотным трясинам шибко ли попрыгаешь, от кочки к кочке? славно ль укроешься в хозяйской берлоге с мохнатым дедушкой?

Беги-и-и… беги, дураш-ш-шка… пошуршишь да вернеш-ш-шься…

Ссыльные шли, не держа обиды на издевательское пришепетывание ветра, от Шавьей трясины к деревне со смешным названием Кус-Крендель.

Двое.

Мужчина и женщина.

Прародители рода людского, изгнанные из каторжного рая ангелом-меченосцем, трижды проклятые вослед за Добро и Зло, от коего вкусить довелось лишь чуточку, малый краешек… ах да, иным и вовсе-то кусочка не досталось, вот и злобятся!..

— Акулька! — визгливо донеслось с окраины деревни, где замурзанные чада кус-крендельчан, похожие в своих тулупах и не на детишек-то вовсе, а скорее на леших-недомерков, уже заприметили идущих людей. — Акулька, дура, слышь! К Федюньше ссылочную подселили! Айда смотреть!

— К Сохачам ссылочную! бабу к Сохачам, а варнака к Акулькиной матке! айда!.. — раскатилось дробью в ответ, и еще кто-то, видать, совсем малой, без дела захныкал вголос.

Вся деревня знала еще третьего дня, сразу после приезда урядника: вдове Сохачихе с крестным сыном да семейству Филата Луковки, где мал-мала меньше и все жрут в три горла, счастье на пустом месте привалило. В смысле, значит, счастье и есть. Ежедневного довольствия по три фунта хлеба печеного, мяса-убоины до сорока золотников, крупы же пятнадцать золотников и разных приварочных продуктов на одну копейку; а если день постный, то взамен мяса цельный фунт рыбы даден будет. Опять же на год по армяку с полушубком, да из обуви четыре пары чирков и две пары бродней. Да податное послабление, за добровольную подмогу державе-матушке…

Истинно сказано, счастье.

А ссыльный — не пожар, полатей не обуглит.

Пусть его живет, пока живет.

Выйдя на дорогу, ведущую от деревни к мельнице, и оттого укатанную зимой санями, а летом — телегами, ссыльные зашагали быстрее. Самую малость, для вольного дыхания и согрева телесного. Мужчина дернул плечом, сбрасывая котомку пониже, прижал ношу локтем. Посмотрел искоса на спутницу, свободной рукой зачем-то коряво огладил усы, смерзшиеся липкими сосульками.

Потрескавшиеся от мороза, обметанные лихорадкой губы шевельнулись:

— Давай торбу-то… понесу…

Женщина не ответила.

— Ладно тебе, Княгиня… бари раны!..[3] давай, не ерепенься…

— Уймись, Друц.

Сказано было сухо и твердо. Так иногда хрустнет в ночном лесу, и наемный рубщик, задремавший было в избе-конторянке, встрепенется близ теплой каменки, охнет спросонок и долго еще вслушивается в лихую темень: чего ждать, братцы-товарищи? откуда? скоро ли?! В голосе женщины на самом донышке пряталась хриплая властность, пряталась гадюкой под трухлявой валежиной, и незачем пинать укрытие от пустой скуки: ужалит без злобы и уйдет без страха.

Мужчина, которого назвали Друцем, знал это лучше многих.

Оттого и шел с той минуты до окраинных изб, не заикаясь больше о непрошенной помощи.

Просто шел.

Напевал без звука, в усы-сосульки:

— Ой, ходка новая, А масть бубновая, А жисть хреновая, Дешевый фарт!..

И поземка подтягивала за спиной, шелестела испитым многоголосьем кодлы-матушки:

— И с ночи до зари Шестерки-козыри, Шестерки-козыри Крапленых карт…
* * *

От избы правления ссыльные пошли врозь, каждый в свою сторону, сопровождаемые гурьбой ребятишек, также разделившихся надвое.

— Эй, Акулька, жихорица! айдате с нами, варнака смотреть! и-эх!.. — все орал, повизгивал давешний крикун и, не дождавшись ответа от вздорной Акульки, бежал за мужчиной, которого называли Друцем.

За женщиной увязалось совсем немного детворы.

Трое-четверо малявок да дура-Акулька, вертлявая девка с мелкими, старушечьими чертами рябого личика.

Ветер гулял вокруг, шалил, закручивал фейерверк метели.

Чш-ш-ш…

II. РАШКА-КНЯГИНЯ или БАБЫ-ДЕВКИ ВДОВЫ СОХАЧИХИ

Так! на скользких путях поставил ты их,

и низвергаешь их в пропасти.

Псалтирь, псалом 72

Во дворе мужик возился со старой телегой: колесо менял.

От широкой спины вовсю валил пар.

Нет, не мужик, как тебе показалось сперва — парень. Совсем молодой. Просто не по годам рослый, длиннорукий, весь какой-то корявый, словно спать заполночь лег мальчонкой голопузым, а проснулся засветло здоровенным детинушкой, и теперь не знает, куда девать случайную силу.

Небось, в драках на льду зачинщиком выставляют; ему свинчатку в рукавице прятать ни к чему, и без того быка кулаком валит.

Помнишь, Рашка? — тогда ты задержалась в воротах. Тесно ощупала взглядом одного из тех случайных людей, с кем теперь придется жить долго, дольше, чем хотелось бы, но куда меньше, чем… да что там зря врать самой себе! — и меньше тоже, чем хотелось бы.

Это ты знала доподлинно.

До немоты в обмороженных пальцах.

— А-а, — понимающе буркнул парень через плечо, заприметив гостью, и не добавил ничего.

Ничего.

Только крепче прикусил махорочную цигарку, оскалив крупные зубы. Да распахнул шире и без того раскрытый ворот рядовки, отчего стала видна его грудь: широкая, безволосая, вся в грязно-бурых оспинах — гнус, что ли, поел? или болен?

Вряд ли: к таким орясинам ни одна лихоманка не липнет…

За спиной, на улице, наперебой загалдели ребятишки, но парень только повернул к ним красное от натуги лицо, и всю толпу как ветром сдуло.

— Леший! — снежной кутерьмой прыснуло вдоль изб. — Федюньша-лешак, неприятная сила! ишь, страшной! Беги-и-и-и!..

Ты прошла мимо парня, вернувшегося к своему занятию; поднялась на крыльцо. Дышать на мгновение стало трудно; горло, как ствол дедовского ружья, забили наглухо мохнатым пыжом, и ты испугалась — не приступ ли? ах, сейчас совсем некстати… Но ружье пальнуло вхолостую раскатами хриплого кашля, комки мокроты шмякнулись в сугроб рядом с крыльцом, и животворный воздух вновь пошел в легкие.

— А-а, — еще раз сказал парень, как если бы понял что-то, никому, кроме него, неведомое; после чего коленом толкнул вперед смоленое колесо.

Ты перевела дух и шагнула в сени, а затем — в полутемную горенку.

На лавке, за столом, застеленным старой, многажды штопаной скатеркой, сидела рыхлая тетка в драном полушубке. Накинутом, как сперва показалось, прямо на голое тело. Нет, на ночную сорочку, просто сорочка та была еще древней скатерки, и в прорехи обильно виднелась восковая кожа с синим узором вен.

Тетка ела тресковый рыбник, смачно чавкая.

— Здоровы будьте, — сказала ты, сбрасывая котомку к ногам.

Тепло медленно, с неохотой, просачивалось в задубевшее тело, больно копошилось под армяком, ползало себе в растоптанных броднях, ленивым хорьком покусывая кончики пальцев. Ресницы стали оттаивать, и глаза наполнились не своими слезами — плачь, Княгиня, плачь, Дама Забубенная, хоть так, а плачь, потому что плакать иначе ты давно разучилась…

— А-а, — воркотнула тетка с полным ртом, только этим ворчанием и напомнив парня во дворе.

Сплюнула в горсть мелкие косточки, кинула россыпью на столешницу и добавила густым, не по телу, басом:

— Заходь, бабы-девки, неча избу студить…

Пальцы поначалу не слушались, путаясь в крючках одежи ершами, угодившими сдуру в частый бредень. Только и удалось сразу, что шапку стянуть да на лавку, близ тетки, кинуть. Ты разозлилась. Ты сильно разозлилась, всерьез, и руки вдруг стали ловкими, а остаточный холод мигом удрал куда-то в глухие закоулки — даже не тела, а памяти, памяти о долгой дороге от Анамаэль-Бугряков, будь они неладны тройным неладом, до заимки близ Шавьей трясины, а оттуда — сюда, к тупому парняге, к тетке с ее дурацким пирогом и равнодушной неприветливостью. Армяк чудовищной птицей слетел с плеч на дощатый пол, котомка уже стояла там, утонув теперь под душной овчиной; тетка забыла жевать, уставясь на тебя выпученными глазами — ты рассердилась, помнишь, Княгиня?! — о да, ты помнишь, ибо не успела вовремя одернуть себя.

Остановиться не успела.

Приступ остановил. Грудная жаба квакнула во всю глотку, раздувшись пузырем бородавчатым, потекла слизью, защекотала длинным, липким языком в гортани, вздувая грудь — и когда удалось перевести дух (нескоро, ох, нескоро!), то все вернулось.

Былой озноб, тяжелое дыхание, да еще скучная злоба на саму себя.

Ишь, чего удумала, каторжанка?! — а на-кось дуре жизнью по роже, да с оттяжкой, да по-новой, чтоб не мнила вольной горлицей, где и грачихой-то не больно выйдет!

— А на образа перекреститься — рука отсохнет?

Что-то, похожее на улыбку не более, чем огонек лучины походит на восход за рекой, явилось в теткином голосе.

Тебе было все равно.

Ты перекрестилась.

На образа — негасимая лампада горела перед древним, закопченным ликом Троеручицы и старообрядской, ординарной иконкой Спас-Ответчика, рядом с которым робко притулился лубочный Никола-Хожалец, угодник боженькин. Гнулся, играл огонек, метал бледные сполохи на серебряную ризу, потемневшую от времени, на фольговое золото кивота…

— Вре-ошь, — с удовлетворением протянула тетка, почесывая щеку плоским, слоящимся ногтем. — Как есть врешь, баба! Ты и знамение-то крестное кладешь, как я под муженьком покойным пыхтела. Под этим ли, под другим — одна морока, бабы-девки… Авраамитка, небось? Или вовсе язычница? Ладно, помолчь, не для ответа спрашиваю, для знакомства, значит…

Когда тетка говорила, лицо ее становилось и вовсе костяным, жестким, с резко выступающими скулами.

Голос не по телу, лицо не по голосу…

Вместо ответа ты села на лавку, напротив хозяйки.

Похоже, той понравилось; похоже, тетка наглость почитала за живучесть, уважая чужое упрямство.

— Полушалок-то скинь, бабы-девки, скинь… упаришься в хате. Вошей много?

— Много, — тускло согласилась ты, развязывая узел под подбородком.

— Вошей керосином, керосином!.. ин ладно, бабы-девки, больше пытать не стану. Поспеем еще, наговоримся, побранимся-помиримся… Ты гляди, парнягу моего не смущай — даром што ты старая уже, молью траченая, а в зенках-то геенна огненная, черти с вилами вприсядку скачут! У-у, мажье племя, и каторга вам мамка родная…

Тетка замолчала. Враз, как отрезало. Уставилась на твою голову. Странно: на каторге ты привыкла, что никого твоя голова не заботит, и взгляд тетки неприятно дернул зажившую было рану. Левую часть головы покрывали каштановые, сильно битые сединой волосы; правую же наголо обрили еще позавчера, перед вечерней поверкой, и теперь кожа топорщилась серебристой щетиной.

— Вона как, бабы-девки, — натужно булькнула тетка и вновь осеклась. — Вона как…

Обижаться было ни к чему. Ты разучилась обижаться. Княгиня, ты совсем разучилась обижаться! — и даже это безразличное "даром што ты старая…" не слишком резануло по сердцу. Старая и есть. Четвертый десяток на самом исходе, а если судьбу на счеты костяшками кинуть, то последние лета — год за два, за три, за пять, как кому сподручнее.

Не до парней.

— А-а, — знакомо пробухтело от дверей, и почти сразу, тяжелым, нутряным рыком:

— Божатушка? Телега готова, вели к купцу Ермиле идтить за кобыленкой, запрягать! Али на себе к купцову подворью оттараканить?

Упарившийся парняга вытирал лоб ручищей и все зыркал, косился на твою удивительную голову, разделенную надзирателем-цирюльником на две неравные части.

Парню было странно.

— Божатушка? Велишь, али как?

Божатушка? Слово было незнакомым. Внутри заворочался привычный уголек, попыхивая колючими искорками; в мозгу разом все заволокло дымом, едкой копотью, и когда ветер, налетев из ниоткуда, развеял мглу, смысл чужого, чуждого слова всплыл сразу, сразу и однозначно.

Божата, божатушка — крестная мать. Жила-была сиротка Сандрильона, и была у нее злая мачеха, а еще была добрая крестная-фея… божата, значит, фея была… божатушка Сандрильоны-сиротки. Это ежели сиротку сослать по этапу в Кус-Крендель да сперва выучить по-местному — или лучше не ссылать, а сразу здесь родиться.

Ты усмехнулась — криво, чувствуя боль в губах.

Эх, Сандрильона-сиротка, воровка на доверии, лучше тебе здесь не рождаться… Жаба насмешливо ворочалась в груди, в гортани, подпрыгивала, приквакивала, давала о себе знать заполошным стуком сердца, пронзительной иглой в висках, молоточками в затылке. Чужое слово просто так своим не становится, а здесь, в одиночестве, только и приходится, что себя одергивать: тпру-у-у, назад! Сгоришь, дура! — не несись вскачь к обрыву, погоди!

А когда опостылеет все, да так, что ком в горле, кол в чреве — и те за счастьишко покажутся, вот тогда и отпусти поводья. Все слова — твои, все парни — твои, все взгляды-помыслы — твои… день-два, неделя, и все погосты, какие тут есть — тоже твои!

Да, Рашка?

Впору молиться св. Марте, покровительнице воровского мажьего племени, о смерти тихой, безгласной… услышит ли?

— Торбу с лопотьем волоки в сенную каморку. Там жить станешь, там и топчанчик есть, девки-бабы…

Ты кивнула, стараясь не зайтись в кашле.

Не получилось.

ЗАМЕТКИ НА ПОЛЯХ

Если внимательно заглянуть в глаза вдове Сохачихе, то можно увидеть:

…февраль.

Сухой ельник вовсю топорщится сучьями. Машет лохматыми лапами; пугает. На тропе, потерявшейся в густом сумраке, смерзлись в комья песок и хвоя; заиндевелые листья осинника в прогалинах трещат от тоски, сетуя на холод. Снега мало, лишь пороша виляет седым хвостом.

Где-то, далеко, лось бьет рогом в сушину.

И так — всегда.

* * *

— Что ж это вы зимой на телеге, вместо саней, разъезжаете? — вдруг, что-то вспомнив, спросила женщина на лавке, прежде чем отдышаться и нагнуться за котомкой.

— Дык телега-то купцова, — вместо тетки ответил парень, старательно отводя взгляд. — Вертать надоть, починенную… я, чай, и на себе сволоку, без кобылы…

И вышел вон.

III. ДРУЦ-ЛОШАДНИК или ПЬЯНЬ КУДЛАТАЯ ДА РЕБРА ДВОЙНЫЕ

Сидит в засаде за двором;

в потаенных местах убивает невинного;

глаза его подсматривают за бедным…

Псалтирь, псалом 9

…Низкая, словно вдавленная в землю исполинским сапогом, изба неохотно проступила сквозь круговерть завирюхи. Снегу намело изрядно, он громоздился сугробами-шатунами к самым мутным оконцам — и лишь у крыльца (да какое там крыльцо — пара трухлявых ступенек!) был расчищен кривой проход. Ветер срывал с почерневшей, сто лет не чищенной трубы рваные клочья дыма и спешил унести прочь, развеять в гуще снежной мглы, отобрать у людей еще малую толику тепла.

Поставлена изба была как-то несуразно: если у других на улицу выходил забор с воротами, а сама жилая постройка пряталась в глубине двора, то у Луковок их развалюха выпятилась прямиком на улицу, большим пальцем в кукише, а двор располагался позади. Истинно говорится, все не как у людей!

Позади, перекрикиваясь, еще бежало с полдюжины душ детворы — остальные отстали раньше. Ну идет себе варнак-каторжанин, и идет — чего зря пялиться? И даже куда идет — всем известно… наглядимся ужо…

Дверь оказалась незапертой, хотя и притворена была плотно. Когда ты грюкнул в нее таким же деревянным с мороза, как и сама дверь, кулаком, она слегка поддалась. Чтобы войти, пришлось нагнуться; в затекшей спине явственно хрустнуло.

— Будьте здоровы, хозяева! Вот, к вам определили.

Взгляды. Со всех сторон, из углов, с полатей, с печи… Дети. Мал-мала меньше. Сколько ж их тут?! Сразу и не сосчитаешь. Ладно, успеется.

За длинным, чуть ли не во всю горницу, столом из темных досок — двое. Нестарая, но уже сильно битая жизнью баба кутается в драный шерстяной плат, смотрит выжидательно. Что, мол, еще скажешь, варнак? Интерес. Слабый, даже для нее самой удивительный.

Рядом — мужик. Хозяин дома, значит. Рябой, в замызганной холщовой рубахе с оторванным воротом, в кургузой кацавейке. Дергает бороденку, скалится щербатой ухмылкой:

— Ну, и ты, стал-быть, здоров будь, паря! Ссылочный?

— Ссылочный, — киваешь ты, двумя руками стаскивая с головы шапку.

— А кличут как?

— Дуфуней кличут. Дуфуня Друц.

— Чаво?

Бедолага, он аж слюной подавился. А баба — ничего, съела.

Бабы, они живучей.

— Зовут — Дуфуня. А по фамилии — Друц.

— Дуфуня… Это по-вашему, по-варнацки, што ли?

— Да нет, просто имя такое. От рождения, — ты пожимаешь плечами.

В спине снова щелкает. Короткая боль. Нет, отпустило…

— Вот ить окрестили! — сочувственно качает головой хозяин. — Дуфуня! Не, я тебя лучше Друцем звать буду.

— Зови, — тебе действительно все равно.

— Ну а я, стал-быть, Филат. За стол садись, што ли? Чекалдыкнем за знакомство…

— Я те щас «чекалдыкну», мерин сивый, ухватом по загривку! — мгновенно взвивается молчавшая до сих пор Филатова жена. — Только б зенки с утра залить, кочерыжина!

Справедливости ради надо сказать, что утро давно кончилось, и мглистый день успел перевалить за полдень. Впрочем, вслух этого говорить ты не стал: последнее дело — с порога пререкаться с хозяйкой дома!

— Да ты што, Палажка, сдурела?! Ить паря с морозу, сугреться ему надоть!

— Чаем пущай греется! — отрезала Палажка. Обернулась к ссыльному:

— Чай есть? А то не напасемся…

— Есть, — непослушное, окоченевшее лицо твое с трудом сложилось в некое подобие улыбки. — И чай есть, и солонина, и сухари, и даже сахара фунт — пайку на две недели вперед выдали.

Скинул котомку, начал развязывать узлы. Руки не слушались. Ты прекрасно знал, что это — не только от мороза. А дальше будет еще хуже… дальше будет всегда хуже, и никогда — лучше.

Никогда.

— Ну вот, дура-баба, а ты водки жалеешь! — попрекнул жену Филат, жадно наблюдая, как ссыльный выкладывает на стол содержимое своей котомки. — Ну, Пелагея, ну, окстись, што ли…

— Ладно уж, ему — налей. А себе — на донышке! Чай, не ты с мороза пришел!

— Да будет тебе, разоралась… Тащи кашу, стал-быть, обедать будем. Эх-ма, жисть наша, пропащая…

"Это точно," — подумал ты, медленно расстегивая крючки армяка.

* * *

Сивуха обожгла горло, горячим комом ухнула в желудок. На глазах выступили слезы. Да, отвык ты от хмельного, Друц-лошадник, Валет Пиковый, за пять-то лет строгой каторги, отвык едва ли не вчистую. А раньше, бывало…

Забудь, морэ![4]

Забудь о том, что было раньше; само слово проклятое «раньше» забудь! Прошлое — отрезанный ломоть; гнить тебе отныне здесь, на поселении, пока копыта не отбросишь, а ждать этого — по всему видать, что рукой подать…

Распухшие пальцы лишь с третьей попытки уцепили кусок солонины, кинули в рот — загрызть.

— Ниче, паря, щас полегчает. Давай-ка, стал-быть, еще по одной!

— Я те што баяла, пьянь кудлатая?! Я т-те што, кочерыжина?!

— Ладно, ладно… вот ить ведьма! Наградил боженька…

Рядом усердно стучало деревянными ложками все многочисленное семейство Луковок. Чавкали, давились, то и дело зыркая на ссыльного любопытными глазенками.

— И кудыть это Акулька запропастилась?

— А кудыть дуре деться? Ить жрать захочет — прибегит!

Хлопнула дверь. Пелагея обернулась к блудной дочери, и Филат, воспользовавшись этим, мигом хлюпнул в обе ваши кружки мутного пойла из четвертной бутыли, заткнутой комком пакли. Заговорщицки подмигнул; оскалился, стал-быть, со значением. Ты подмигнул в ответ — и едва успел в последний момент перекрыть знакомую волну, начавшую вздыматься из глубины, от низа живота и выше, к сердцу.

Плохи дела твои, Друц-лошадник! А ведь за пять лет, друг ситный, ром сильванский, так и не приучился "в лоб" жить, без финтов. Знаешь, серьезный финт для тебя сейчас — верная смерть. Да и по крохам: разок, другой, третий — и сгоришь. Страшно сгоришь, и думать страшно, а думается. Вот и сейчас едва само не плеснуло наружу — глаза отвести вредной бабе…

Со второго раза хмель ударил в голову. По телу расползлось приятное тепло, пальцам вернулась малая толика былой гибкости. По крайней мере, удалось легко ухватить ложку, зачерпнуть синюшной, остывшей пшенки с волокнами соленой рыбы.

Акулька — та самая рябая востроносая девка-маломерок, что увязалась за Княгиней, — получив нагоняй от матери, тоже шмыгнула за стол. Немедленно треснула по лбу ложкой одного из братьев, что попытал счастья стащить у нее сухарь — и пошла, давясь, глотать кашу, блестя на Друца влажным птичьим глазом.

Хозяйка подозрительно покосилась на мужа и ссыльного. Однако сивухи в кружках давно и след простыл. Вздохнула Пелагея, безнадежно махнула рукой и вновь уселась на лавку.

— Ты, паря, стал-быть… — Филат весело дернул углом рта. — Дровишек наколоть подсобишь? опосля жрачки?

— Подсоблю.

— Ну, вот и лады…

* * *

В дровяном сарае Филат, воткнув в колоду топор, щербатый, как Филатова ухмылка, глумливо хохотнул. Извлек из-под накинутого поверх рубахи дубленого кожуха знакомую бутыль.

Где и прятал-то, родимую? Души ведь в мужичонке на алтын с полушкой!

— Мы хучь в арестантских ротах и не парились, но тоже кой-чего могем! — осклабился хозяин. — Я и сухарей призаначил, солонинки чуток… Ну што, паря, за конец твоей каторги, за жисть вольную, новую!

"Да уж, вольную! Вольнее некуда… ходи, чалый, ходи кругом, куда повод пустит!.."

Из посуды в сарае у Филата, запасливого насчет всего, что касалось выпивки, нашлась пара туесков из заскорузлой бересты. Выпили, захрустели сухарями. В сарае было холодно — не в пример холодней, чем в избе; в щели то и дело врывался колючий ветер, озоровал по углам, задувал снежную пыль.

— Топором помашу. Согреюсь. Да и твоя пусть слышит: работаем.

— Помаши, помаши! — охотно согласился хозяин.

Поначалу топор едва не вырвался из рук, — запястья отозвались плохим, стеклянным хрустом! — так что Филат даже отшатнулся в испуге.

— Чего балуешь, паря?! Зашибешь ить, варначина!

Ты не ответил; ухватил топор покрепче. Вскоре дело пошло на лад. Когда на лбу наконец выступила испарина, в углу сарая уже высилась изрядная горка свеженаколотых дров. Филат тем временем, похоже, успел оприходовать новый туесок сивухи — по крайней мере, раскраснелся он не хуже тебя самого, хоть и не взмахнул топором ни разу.

"На киче за такое западло враз шнифт своротят," — равнодушно подумал ты. И сам поморщился. Ботать по квэнье — дело нехитрое, если ты в законе, по острогам иначе и не сложится. А вот думать… думать по-другому надо. По-разному. Иначе враз где-нибудь подловят. Пора отвыкать. Ты, морэ, теперь честный ссыльный, а не гнилой острожник, год-два, и вовсе, глядишь, в крестьянский разряд переведут; вокруг люди вольные, говорят не так, как на той же киче. Хотя, отвыкай — не отвыкай, все едино: год-другой (это ежели повезет!) — и загнешься, вместо разряда крестьянского…

— Взопрел, паря? Ну, дык накатим еще по одной! Эх, жисть наша пропащая…

По одной, так по одной.

За жисть пропащую.

— …За што ж тебя по этапу-то, паря?

Хотелось отмолчаться — о таком болтать, что огонь хватать! — но Филат не отставал. Крепкий до хмеля оказался мужичонка; кого другого уже б с ног свалило, а этот — зарумянился только, да язык чуть заплетаться стал.

— Коня свел, — неохотно ответил ты.

— А-а, дык ты коний вор! — почему-то обрадовался хозяин.

— Лошадник, — поправил ты, отвернувшись, но Филат не обратил на это внимания.

— А у меня, един свищ, коня нету! — тут же поспешил он разъяснить свою радость. — Вот кабы ты душегубцем оказался, или, стал-быть, еще што учинил…

— Там, где живешь — не гадь, — процедил ты сквозь зубы.

Филат на некоторое время заткнулся, явно пытаясь переварить услышанное. В голове уже изрядно шумело, зато перестала наконец ныть спина, и руки стали почти прежними. Конечно, это ненадолго, но… мэ матыем, мэ матыем, ромалэ, лэ ли, да дэвлалэ… захмелел я, захмелел — ай, братцы, боже мой!..

Ты молча разлил в туески остатки сивухи.

— Дык ить ежели коньего вора поймают, паря, то властям не сдают. Сами забивают, всем миром…

— И меня забивали — да не забили. А вот подельщика моего… Выпей, Филат, за упокой души.

— Отчего ж не выпить-то, паря? Хучь во здравие, хучь за упокой! Это мы завсегда… Эх, матушка, хороша! А правду бают, кубыть у коньих воров ребра двойные, так сразу и не перешибешь?!

— Правду.

— А вот и шавишь, паря! Не бывает у человеков двойных ребер! И все-то ты шавишь, все дым гонишь: отродясь коньих воров по каторгам не гоняли, ежели не мажьего семени… а, ну да, ты ж и есть… еще по маленькой? У Сохачихи в долг, а?..

ЗАМЕТКИ НА ПОЛЯХ

Если внимательно, до рези под веками, заглянуть в глаза Филату Луковке, то можно увидеть:

…июнь.

В пятнистой тени орешника бесится лайка-двухлетка. Распугивает птиц, закручивает пыль веселыми смерчиками; бьет лапой жука-рогача и сама же отпрыгивает в притворном ужасе. По стволам, не обращая внимания на собаку, струятся муравьи: мелкие, скучные. Солнце падает сверху косыми полотнищами; пахнет измятой травой.

Потом лайка садится и долго воет, как над покойником.

Больше — ничего.

* * *

…Среди ночи ты проснулся от настойчивого грюканья в дверь, от пьяных голосов, слышавшихся снаружи. Хозяин, по всему видать, вставать не спешил, и ты, сам не зная зачем, сунулся в сени, к дверям, отодвинул засов… И едва успел шарахнуться в сторону: перед самым носом в стену гулко бухнуло суковатое полено.

Снаружи радостно заржали.

— Ну што, Луковка, али нам не рад?

— Зенки протри, Митяй! То ж варнак ссылочный! Филата ты б черта коряжного достучался!

— Ы-ых… — разочарованно. — Ну то жихорь с ним…

Зашибло ли полено "варнака ссылочного", или нет, никого не интересовало.

— Дурак ты, паря! — сипло сообщили с печи. — Другой раз не суйся. Даром што ребра двойные — башка ить не железная! Отшибут. У нас парни такие… любят это дело. Пошутковать, стал-быть…

"А ведь не спал он, — подумал ты, укладываясь обратно на лавку. — Мог бы и предупредить, чтоб не открывал. Небось, и сам это дело любит. Пошутковать, стал-быть. Похоже, в остроге — и то жизнь подороже стоит, чем у этих… лесовиков…"

IV. РАШКА-КНЯГИНЯ или ЭХ, ЛЕШИХА МОЯ…

На работе человеческой нет их,

и с прочими людьми не подвергаются ударам…

Псалтирь, псалом 72

А ночью — Княгиня, ты помнишь?! — тебя посетил кошмар.

Старый, знакомый.

Десятки, сотни шандалов, канделябров, свечных розеток из старого серебра — и всюду истомой тает нежный воск, всплывая по предсмертному воплю фитиля, отдаваясь огню со страстью и негой безнадежности.

С открытой верхней галереи захлебываются гобои, гнусаво плачет фагот, скрипки искупают все грехи мира, опираясь из последних сил на мрачное плечо контрабаса — вальс мсье Огюста Бернулли, последнего властителя душ, кружит головы, кружит тела… о, раз-два-три, раз-два-три, и неважно, что вальс лишь недавно утратил постыдный титул пляски развратников, совершенно неважно, потому что скрипки… и гобой… и шелест, шуршание шелка — чш-ш-ш, не мешайте…

Рядом — князь Хотинский, блестящий гусар. Ментик вполплеча, синие чакчиры, доломан сплошь расшит золотом; и над всем этим — русый кок, завитой щипцами умелого парикмахера, погибель барышень из провинции. Он что-то говорит, этот лихой красавец и дуэлист, известный всему Хенингскому герцогству, и дальше, много дальше… да, он говорит, но ты сейчас не слышишь слов.

— Милая Эльза…

И все.

Только скрипки, и гобои, и метель сумасшедшего вальса.

Не плачь, Рашка, не надо плакать, Княгиня моя, пускай даже и во сне…

Ты ведь чувствуешь: вон она, твоя подельщица, Елена Запольская, Ленка-Ферт, твоя Девятка Бубен — вон, подле юного бездельника в превосходно сшитом фраке. Она здесь, неподалеку, и договор ваш, скрепленный общей болью, еще в силе, как будет он в силе… нет, не на веки вечные, так не бывает меж людей, но до конца срока — он не за горами, но еще тянется, длится, и Сила смеется в тебе тихим всплеском весенней капели.

Эй, гусары и драгуны, их сиятельства и их высочества, все, кто ни есть — смотрите на меня и на нее, на краль бубновых! что видите?! что знаете?! А увидите вы то, чего хочу я! узнаете то, чего мне заблагорассудится, примете моль за яркого махаона, влюбитесь без смысла, забудете без сожаления, и завтра спросят вас: "С кем танцевали, кавалер?" — а вы и не вспомните.

Лишь пожмете плечами в удивлении:

— Я? С этой? Да что вы, господин хороший!

А хотите — заставлю свечи пылать багрянцем заката над рекой?

Хотите — с ума сведу?! петь кочетом заставлю?!

Хотите?!

"Хочу…" — еле слышно смеется кошмар, становясь кошмаром.

Холод. Лютый, февральский; барачный. И через всю залу, в отблесках и шепоте, идет он: полуполковник Джандиери, ловец, настигший дичь. Он идет неспеша, и вся твоя Сила, удесятереная Ленкой-Ферт в платье цвета слоновой кости, расшибается о призрачную броню «Варвара», жандарма из Е. И. В. особого облавного корпуса при Третьем Отделении.

Пусто.

Холодно.

Некому петь кочетом.

Гаснут свечи в твоих глазах, глупая Рашка… и «Орлов», знаменитый бриллиант хозяйки дома и устроительницы бала, сохранит прежних владельцев.

Не повезло.

— Вы танцуете, милая баронесса? — спрашивает жандарм, кланяясь.

Тишина.

Где скрипки? где фагот? гобои где?!

— Вы танцуете? Или вы просто наслаждаетесь искусством маэстро Бернулли? Или сердца привораживаете?!

— Слам тырбаню, фараон, — отвечаешь ты, чувствуя спиной дощатую ласку нар.

Господин полуполковник смеется — и вдруг идет вприсядку, выкрикивая странным, сиплым от пьянства баритоном:

— Эх, лешиха моя, Миляшиха моя, Косорыла, мохнорука, Криволапенькая!

Пусто.

Холодно.

Ой, мамочка моя, как же холодно… не плачь, Княгиня, не надо…

Где люди? где вальс?

— Эх, паду-ка на льду, Сам беду себе найду!..

Крик забивает тебе рот кляпом, и удушье приходит спасением.

* * *
— Эх, лешиха моя, Миляшиха моя…

Села на топчане; с трудом перевела дух.

Сердце плясало… нет, не вальс — бешеную джигу, отдаваясь в мягких висках биением пульса.

— Эй, Сохачиха, дремуха старая! Дай-кося хоть полумерок водки! — взорвался снаружи (во дворе? за забором?!) знакомый баритон.

Лже-полуполковничий; и ты устыдилась своей радости — сон, все сон, греза-бред, и никакого неуязвимого жандарма Джандиери на сотни верст…

Приглушенное топотанье, звякает щеколда оконного ставня.

— Ночь на дворе, бабы-девки! Сгиньте, лупоглазые!

Это теткин бас.

Видать, вино хлебное тайком курит, вот и ходят к ней…

— Дай водки, дремуха! Душа горит! А к завтрему расчет сведем — кукан за стакан, мотыль за бутыль!

И хохот дюжины здоровых глоток.

— Федюньша! Возьми кол, погони неотвязных! Федюньша, слышь?!

Хохот усиливается, но в нем слышны нотки сомнения.

Смеяться? драться? уйти? без водки?!

— Фе-е-едюньша! — утробно передразнивает тетку невидимый заводила. — Пошто страшного своего на честных людей спускаешь, Сохачиха?! Лучше бы ссылочную к народу взашей выпихала! Люди сказывают: тоща, брита, давно не крыта! Давай сюда, мы покроем!

Ты накинула на плечи истрепавшийся платок.

Прикусила губу, морщась от боли.

Боль помогла.

Потому что — обезумела, Рашка?! — едва не подбила итоги жизни-пустышки. А как славно было бы: выйти молча на крыльцо, и отдать последнее. Так, чтоб на карачках, изрезав колени коркой наста, поползли бы навстречу, чтоб завыли шелудивыми псами, с ужасом воззрясь на бледную луну; чтоб тени обступили со всех сторон, видясь тем диким, чего боялись кус-крендельчанские гуляки еще в детстве бесштанном, когда страхи жили под каждой лавкой… чтоб ноги целовали — да что там ноги, следы в снегу от ног босых! — моля простить, и не в силах выхаркнуть слова из сведенных судорогой губ.

Ах, славно!

Но потом — смерть.

Потому что одна.

Потому что давно.

Потому что маг в законе, а Закон неумолим.

Потому что… громыхнуло в сенях, совсем рядом; скрипнула дверь.

— Братцы! Крещеные, лешак выбрел!

— Бей страшного!

— В колья!

И тихое, но почему-то слышней воплей, знакомое:

— А-а…

Хруст.

Матерная брань.

Тупые удары.

— Крень! Кренюшка! Братцы, страшной Креня боем зашиб!

— Ах ты!..

— Бегим!

И тут, под топот многих ног, под снежный визг, под удаляющиеся вопли и лай собак ты заснула — слаще, чем под материнскую колыбельную.

Чтобы проснуться, как тебе показалось, через мгновение.

Тишина.

Беззвучие; лишь брешет одинокая пустолайка где-то на самой окраине, да дядька-мороз, безрукий резчик, похрустывает на окнах новым узором.

Ужасно хотелось на двор, по нужде.

С сожалением покинув нагретое кубло, в которое превратился топчан, щедро застеленный всяким лопотьем, ты вышла в сени. Оправила армяк на плечах; закуталась поплотней. Из горенки доносился храп — это Сохачиха. Выводит переливы, подсвистывает носом, прихрюкивает тоном ниже — вальс мсье Огюста Бернулли, раз-два-три, потому что скрипки… и гобой… и шелест, шуршание шелка — чш-ш-ш, не мешайте…

Парень спал молча, если и вовсе не убрел куда-то восвояси, в темень и холод.

С такого станется.

Дверь, крыльцо; ледяные перила обжигают ладонь мимолетной лаской — шаркают бродни, холод норовит забраться под овчину, и с неба, разогнав жирное стадо туч, с любопытством смотрят крупные, едва ли не южные звезды.

А вот и нужник.

Деревянный гроб, поставленный стоймя неведомым шутником.

И бубновый туз прорезан в дверце.

Давай, Дама Бубен, не стесняйся, дескать! — все свои, родные…

Подобрав полы армяка и скорчившись над отхожим местом, тебе еще раз захотелось умереть. Чувство это было привычным — нет, оно стало привычным за последние годы, и столь же привычным стало умение загонять подлые мысли куда подальше… да хоть и туда, вниз, в вонючую дыру, где таким мыслям самое место. Опростаться — вот слово, более всего подходящее для названия процесса избавления от желания самоубийства; да и для всего остального слово сие подходит не хуже.

Наружу.

Скорей наружу.

Под небо.

Рискуя обморозиться, ты стояла перед звездным судом присяжных, не желая сразу возвращаться в каморку, где царил запах плесени и застарелого дыма. Стояла, дышала полной грудью, впервые за… ах, давно, очень давно, и опять не скоро сложится!

Что стонешь, Рашка? зачем, Княгиня?! неужели это стонешь не ты?!

Забор — обветшавший, с облупившейся краской.

Ворота.

Заперты на засов.

Стонут там, за воротами.

Выйти ты осмелилась не сразу, хотя холод мигом удрал прочь. Звякнул засов, скрипнули петли. Прямо у ворот, в двух шагах от носков твоих стоптанных бродней, лежал труп. В волчьем полушубке, в щегольских, смазанных дегтем, сапогах. Шапка откатилась в сторону, зарылась в снег.

Вместо левой половины лица у трупа была кровяная короста. С синей раковиной на месте бывшего глаза.

— Ф-фе… — сказал труп, страшно дергая вспухшими губами.

Сразу вспомнилось: Ленка-Ферт тоже любила так — оттопырит губку и, не глядя в сторону кавалера, допустившего оплошность: "Ф-фе…"

Кавалеры аж вьюном скручивались.

— Ф-федька… с-сила неприятная…

Ты молчала.

— За што? — неожиданно ясно и громко спросил труп у тебя. — За што?!

Ты пожала плечами.

Повернулась и пошла в дом, не забыв запереть за собой ворота.

ЗАМЕТКИ НА ПОЛЯХ

Если внимательно заглянуть избитому человеку в оставшийся целым глаз, то можно увидеть:

…полынья.

Опасно изломана по краям ледяная корка. Черная, густая вода больше похожа на смолу; сверху клубится легкий парок, сизой бородой завиваясь в сторону. Со стороны берега доносятся крики: слабо, еле слышно. В полынье неожиданно булькает, и крупный пузырь всплывает на поверхность — чтобы почти сразу лопнуть.

Круги, словно от брошенного камня, лениво ползут во все стороны.

Крики смолкают.

* * *

Когда утром Рашель вновь вышла на улицу, там никого не было.

V. ДРУЦ-ЛОШАДНИК или ДОРОГА НА БОЛЬШИЕ БАРСУКИ

Я же червь, а не человек,

поношение у людей и презрение в народе.

Все, видящие меня, ругаются надо мною…

Псалтирь, псалом 21

Этап из последних сил брел по пыльной дороге. Этап? Да нет, какой этап, сейчас каторжан гнали уже на лесоповал — вот только одно странно: откуда такая усталость? К работе ведь еще не приступали… Ты из последних сил сдерживался, давил в зародыше вздымающиеся из самого нутра волны кипятка — ах, как славно было бы одним движением сбросить опостылевшие кандалы! размазать о ближайшую сосну конвоира-сопляка, в двадцатый раз пинающего тебя сапогом развлечения ради! — и рвануть когти. В лес. Сил бы и сейчас достало: и на оковы, и на размазать. И даже на рвануть. И, может быть, потом прожить целый день. От силы — два. Хотя два, это вряд ли… Ты знал, ты помнил, скрипел оставшимися зубами — и все равно не выдержал. Ощутил себя другим. Прежним? каким хотел сам себе казаться? просто молодым и глупым — как двадцать лет назад?..

И не стал сдерживать очередную волну.

Позволил выплеснуться наружу, ошпарить вкрутую, на мгновение вскружить голову упоительным хмелем свободы и вседозволенности.

Глухо брякают кандалы, гнилыми ошметками сваливаясь с ног, отчаянно хрипит конвоир, вокруг шеи которого захлестнулся ремень его собственной винтовки… А ты уже бежишь, бежишь прочь, и другие конвойные не успевают, не успевают, потому что каторжане, старательно изображая из себя стадо баранов, тупо сгрудились у них на дороге — а спасительный лес совсем рядом, он готов принять тебя…

Земля больно бьет в лицо.

Встать, скорее! Ты ведь просто споткнулся!

Но себя не обманешь. Ничего не случается "просто"!

— Встать!..

— …Вставай, паря!

— Эй, ты, как бишь тебя… Друц! Ссылочный! Вставай, мажье семя — тут по твою душу!..

Низкий закопченный потолок. Его заслоняет рябая рожа Филата, склоняется, дыша перегаром.

— Очманел посля вчерашнего? — лыбится рожа. — Вставай, вставай! Тебя купчина наш, Ермолай Прокофьич, спрашивают… свинья его заешь, кровопивца!

Последнюю фразу Филат произносит свистящим шепотом, не забыв предварительно оглянуться — словно тайной великой делится.

Сон.

Всего лишь сон!

Но до чего похож на правду…

* * *

Тело, как обычно с утра, не хотело подчиняться. Хрустела и ныла многострадальная спина, из рук словно умелый кат жилы тянул, суставы отзывались на каждое движение резкой дергающей болью. Да еще и голова изрядно гудела с бодуна. Отвык ты от хмельного, Валет Пиковый, ай, отвык, морэ…

И привыкнуть заново вряд ли успеешь.

Кое-как, стиснув зубы, тщетно пытаясь не стонать, доковылял до сеней. Ткнул ноги в бродни; буквально вывалился за порог, притворив за собой дверь, чтобы не студить избу. Первым делом сунул бритую «пополам» голову в ближайший сугроб едва ли не целиком, по самую шею, благо снег оказался мягким, рассыпчатым — видать, за ночь навалило.

Подождав немного, пока в мозгу прояснится, а уши начнет щипать жгучий морозец, распрямился, отер ладонью лицо.

И только теперь взглянул на гостя, с интересом наблюдавшего за тобой.

Гость сидел на краю широких саней-розвальней, запряженных парой гнедых низкорослых меринов (таких ромы-лошадники в насмешку дразнили "тыгдынцами"). Одет же был знатно: в длинную, едва ли не до пят, меховую доху, шапку из росомахи-летницы и новые, еще не стоптанные, валенки.

Валенки — это правильно! Неча купцу по морозу в сапогах щеголять, даже если мошна хром-шевро дозволяет. А унты — они для охотников удобнее…

Кто бы тебе пару валенок подарил?..

Сам же купец был сухощав, моложав и отнюдь не походил на традиционного «купчину-кровопивца». Вдобавок прищур у Ермолая Прокофьича оказался цепкий, внимательный — но, как ни странно, вполне доброжелательный.

Охотничий глаз, не купеческий.

Ну и воровской, чего греха таить.

— Ты, што ль, шиш лесной, ссылочный будешь?

— Я.

Получилось не «я», а скорей «кх-а-а», но Ермолай Прокофьич поняли.

— Вчера в Больших Барсуках был, с урядником виделся, — немедля перешел купец к делу. — Ихняя строгость там еще денька два гостить обещался. Велел вам обоим к нему явиться: прибытие отметить и довольствие денежное получить. Ежели поторопитесь — подвезу. Обоих.

В купцову бескорыстность верилось слабо.

— А тебе-то с того какой прок — ссыльных к уряднику подвозить?

— Соображаешь! — купец ухмыльнулся в щегольскую, аккуратно завитую кудряшками бородку. — Филат-бездельник мне денег три рубля с полтиной задолжал. А вам содержание от державы положено. Филату за постой причитается? Причитается! Да и тебе с рублей государственных много ли толку, в нашей-то глухомани?! Вот с тех денег и отдаст Филат должок-то… А иначе дождешься от него, шиш лесной! В избе, окромя детей да мышей, считай, отродясь ничего не водилось… Ну так ты едешь?

— Еду.

— Тогда давай, собирайся — да поживей. А я пока к Сохачихе за твоей бабой заеду.

* * *

Лошадки шли ходко, и ты, несмотря на все насмешки над мохноногими «тыгдынцами», оценил их выносливость и неприхотливость, как нельзя лучше подходившие для этого, богом забытого, сурового края.

Правил самолично Ермолай Прокофьич. А вы с Княгиней, как баре, развалились позади, сдвинув в сторону купеческие тюки (видать, с мануфактурой) и накинув на ноги припасенную купцом волчью полость.

Век бы ехал: сани легко скользят по лесной дороге, вокруг нетронутая, первозданная тишина — только мерное звяканье колокольцев да приглушенный стук копыт по укатанному снегу; по сторонам, не слишком торопясь, убегают назад придавленные снежными шапками темные ели. Есть некое очарование в унылом, зимнем однообразии замершей природы, неспешной езде…

Но век — не получалось.

И даже до деревни, тоже крещеной не по-людски: Большие Барсуки — тоже не получалось.

— До места я вас не довезу, — предупредил купец еще там, в Кус-Кренделе. — Мне сегодня в Зиморачье поспеть надобно. До развилки дотрюхаем — а это уже, шиш лесной, считай, полдороги. Там я вам тропочку укажу: выйдете по ней на заимку, передохнете, ежели захотите, чайку попьете; а дальше до Больших Барсуков, куда там тропа — дорога! Не заблудитесь. Возвращаться станете, на той же заимке ночуйте, а поутру путь вам опять к развилке — я назад катить стану, подберу. Считай, часа через три, как посветлеет, проезжать буду. Только в жданки мне играть недосуг: не поспеете — на своих двоих до Кус-Кренделя топать придется!

— И на том спасибо, купец, — криво усмехнулась Княгиня.

Как рублем подарила.

Фальшивым.

Ты ведь уже успел шепнуть ей, с чего это вдруг купец в благодетели записался. Про три с полтиной рублика долга. Впрочем, мог ведь и вовсе не подвозить. Сами дойдут. Никуда их деньжата и так не денутся; а денутся, тоже не велика беда. Видать, что-то еще Ермолай Прокофьичу от ссыльных нужно, не только Филатов гиблый трояк. Ладно, время придет — сам скажет…

— Что, купец, так вот по лесам один и разъезжаешь? — поинтересовалась Княгиня, нарушая монотонное однообразие езды и выдергивая тебя из полудремы.

— Ежели товару чуть, как сейчас, то один и езжу, — наполовину обернувшись, благодушно подтвердил Ермолай Прокофьич. — Чего зазря людей гонять, коли и сам управляюсь? Вот ежели сурьезный груз случается — тады другой разговор…

— Ну так посылал бы приказчика. Чего ж сам-то? — тебе тоже стало интересно.

— Когда все, считай, сговорено, можно и приказчика, — согласился-возразил купец. — А когда еще сам наперед не знаешь, в чем твой барыш будет, вот опять же, как сейчас — тогда уж лучше самолично!

Тебе показалось: в ответе прятался какой-то намек.

Какой?

На что?

"А когда еще сам наперед не знаешь, в чем твой барыш будет, вот опять же, как сейчас…"

— И не страшно, самому-то? Не ровен час, лихие людишки…

Ермолай Прокофьич хохотал со знанием дела: громко и искренне.

Отсмеявшись, обернулся к ссыльным:

— Это у вас, шиш лесной, в городах-столицах — не ровен час! А у меня родня-кумовья, почитай, в каждой берлоге лапу сосет… Ермолай Прокофьича, шиш лесной, на сто верст кругом всяк знает! Да и пристав с урядником в гости наведываются, рябиновки отведать…

Он многозначительно подмигнул.

— Случись со мной што — куда тем "лихим людишкам" деваться? В трясину? на елку?! под лед?! Не бывает у нас такого. Скорей уж по пьянке пришибут, чем вот так, в лесу, на дороге… Да и ружье у меня имеется: саксонской работы, осечек не дает!

И купец продемонстрировал ссыльным действительно весьма приличную двустволку-"вертикалку" с воронеными стволами и серебряной насечкой.

— Так што не страшно, господа ссылочные, не страшно! И вашего брата-беглого я не боюсь: только дурак тут озоровать станет, сами понимать должны, не хлюсты сопливые… А вот и развилка. Тпр-р-ру!

Ермолай Прокофьич натянул вожжи, и «тыгдынцы» послушно встали.

— Вон, глядите: тропочка, што я сказывал. За час до заимки доберетесь. А оттуда до Больших Барсуков по дороге — почитай, часа три. Дорога одна, не ошибетесь. Речку по льду перейдете. В селе поповский дом ищите, он близ церковки — издалека видно. Урядник у батюшки гостит. Ну, бывайте! Заутра сюда же выходите — подберу.

Купец залихватски хлестнул меринов вожжами. Звякнули бубенцы, и вот уже — нет упряжки, только облачко снежной пыли искрится в морозном воздухе, медленно оседает на колею.

— Ну, пошли, Княгиня?

Женщина не ответила; просто первой двинулась вперед по едва заметной тропке, проваливаясь в снег по колено.

Ты в два шага догнал ее, так же молча отстранил; пошел впереди.

Возражать Княгиня не стала.

* * *

До заимки добирались хоть и больше обещанного купцом часа, но вышли много раньше полудня. Женщина дважды останавливалась, синела лицом, гоня из глотки паклю удушья; тяжело, с надрывом, кашляла, потом еще минут пять стояла, привалившись к ближайшему дереву — копила силы. Однако любые попытки помочь Княгиня решительно отвергала, так что в конце концов ты сдался и лишь время от времени останавливался, поджидая отставшую спутницу.

В просевшей от старости избушке обнаружился изрядный запас сухарей (мыши! куда вы смотрите?!), полотняный мешочек с чаем, спички, соль, стайка жестяных кружек вокруг атамана — закопченного котелка; да еще давно не точеный топор. Топор оказался как нельзя кстати: вскоре в раздолбанной каменке весело заплясало рыжее пламя.

Озябшие руки сами собой потянулись к огню, а снег в котелке быстро стал водой, готовясь стать кипятком.

Чай — крепкий, горчащий, пересыпанный местными травами — пили долго, со вкусом. Княгиня раскраснелась, вроде бы даже малость повеселела, и грудная жаба-царевна смилостивилась над ней, не мучала больше.

Пока, во всяком случае.

Оставлять теплое место у печки и снова плестись куда-то по морозу хотелось меньше всего. Однако пришлось. Такая уж она, доля ссыльного: вроде, и на воле, вроде, и срок оттрубил, — ан нет, топай через лес за семь верст киселя хлебать! Потому как не отметишься вовремя у урядника — загремишь обратно на каторгу, за неповиновение и нарушение "Предписаний, до ссыльно-поселенцев относящихся…"; если попытку побега шить не станут.

Купец не соврал: почти у самой заимки начиналась широкая просека. Идти по ней было легче, чем по тропе; согретые чаем да каменкой, вы прибавили ходу. Когда лес наконец поредел, расступился, и вы вышли на берег замерзшей реки, смеркаться еще и не думало.

— Как мыслишь, Княгиня, по-светлому до сей заимки обернемся?

— Не знаю, Друц. Если будем здесь стоять да прикидывать — заночуем в сугробе. Пошли.

Морозы в последние дни держались исправно — значит, шли без опаски ухнуть под лед. Благодаря толстому слою снега, бродни не скользили, так что до другого берега добрались быстро.

Вот и село.

Большие Барсуки действительно оказались куда поболе того же Кус-Кренделя, и люди здесь жили побогаче. Тем не менее, поповский домишко был заметен издалека, и не только по причине близости к церковке: высоченной хороминой и здесь, окромя батюшки, никто не мог похвастаться. То есть, позволить себе могли бы, есть на белом свете и Ермолай Прокофьичи, и всяко-разно! Однако народишко предпочитал достраиваться вширь, а не вверх. Один поп, видать, захотел быть поближе к Господу; с чердака войти в царствие небесное!

Ну что ж, батюшка — он из духовного сословия, ему положено…

— Не люблю попов, — на ходу процедила сквозь зубы Княгиня.

— А кто ж из наших ихнего брата любит? — ухмылка разодрала твои промерзшие губы. — Что, небось, и к уряднику тоже на шею не кинешься?!

Она остановилась.

Обернулась.

— А ведь прав ты, Бритый, — бросила вполголоса, назвав по кличке, что делала редко. — Злобы во мне накопилось. Я и раньше была — не подарок, а после каторги… Того и гляди — ядом плеваться начну!

Помолчала.

— Да сама, аспид глупый, от того яда и подохну, — добавила чуть слышно.

Ты ничего не сказал.

Дверь открыл парнишка лет четырнадцати, в чистой белой рубахе и портках черного сукна.

Прямые волосы разделял аккуратный пробор; ровно посередине.

— День добрый! Господин урядник у вас гостит? — упредив вопросы, поздоровалась-спросила Княгиня.

— Истинная правда, у нас. С батюшкой моим обедать изволят. А вы кто будете?

— Скажи господину уряднику: ссыльные, которым он велел явиться, пришли. Отмечаться.

Еще некоторое время пришлось разглядывать захлопнувшуюся перед носом дверь, переминаясь с ноги на ногу и прихлопывая в ладоши — морозец давал себя знать. Зима уж на исходе, вот и лютует напоследок.

— Заходите. Господин урядник вас примет. Вот только веничком снег с обувки обтрусите…

Надо же: господин урядник вас примет! Ровно товарищ министра или глава Е. И. В. Собственной Канцелярии! Чем мельче бугор, тем больше гонору, дело известное. Ну и пусть выкобенивается — его право, не наше.

— Желаем здравствовать, ваше благолепие! желаем здравствовать, ваша строгость!

Как заведено, первым поздоровались с лицом духовным. Да будь у попа в гостях хоть обер-полицмейстер или полный генерал — все равно с батюшкой первым здороваться, уважение выказывать. Вот ведь устроились, жеребячья порода! Впрочем, любому добропорядочному обывателю на это плевать. Это им, ссыльным, волей-неволей все до буквы соблюдать приходится, чтобы забот не огрести.

Да, и на божницу перекреститься, это правильно!

— А-а, явились! — от стола обернулся к вошедшим урядник; и лихо подкрутил обвисший было прокуренный ус. Было видно: ихняя строгость зело пьян — но не до беспамятства покамест, говорить сможет.

Восседавший во главе стола дородный батюшка выглядел куда трезвее — как-никак, в единоборстве с "зеленым змием" отец духовный привык выходить победителем. Рубаха на груди расстегнута, и из-под окладистой, как и положено всякому уважающему себя попу, бородищи, поблескивал изрядных размеров наперсный крест. А вот кудри поповские были щегольски собраны на затылке в новомодный "жгут".

"Впрочем, — подумалось невпопад, — это когда в острог сажали, такое в диковинку было; а сейчас даже до этой глухомани докатилось…"

— Заходите, рабы Божьи, заходите, просим к столу, — прогудел батюшка, не побрезговал. — Вы ж теперь аки дети малые, безгрешные — почитай, заново на свет народились. Твоя строгость, вонми гласу моления моего: за такое и выпить не грех, за жизнь новую!

— Знаю я таких, козлищ безгрешных, — проворчал урядник, однако проворчал не зло, скорее для порядку. — Эй, Егорша! — обратился он к застывшему в дверях поповичу. — Принеси-ка мою планшетку с бумагами: прибытие отметить надо.

— Во здравие и отметим! — хохотнул поп, наливая водку еще в два чайных стакана, немедленно извлеченных… прямо из воздусей, что ли?

Силен, батя…

Водка была прозрачней младенческой слезы. Небось, казенного завода, красноголовая, матушка, не Филатова сивуха!

Двое скинули котомки и армяки в угол; подсели к столу.

— Ну што ж, дети мои: во искупление, да за жизнь новую, правильную! Аминь! — провозгласил батюшка и лихо опрокинул стакан, как показалось, прямо в глотку.

Водка действительно оказалась хороша. Сразу заметно потеплело.

— Закусывайте, господа раскаявшиеся, — подначил урядник. — Дармовой харч брюха не пучит…

Закусить и впрямь было чем: соленые груздочки, черная колбаса кольцами, моченая брусника, налимья печенка, поджаристый, еще горячий, подовой хлеб…

— Премного благодарствуем! — даже Княгиня, похоже, чуть смягчилась в своей нелюбви к "жеребячьей породе".

— Реку в строгости: што, не станете более богопротивным промыслом колдовским заниматься? — осведомился хозяин дома, смачно хрустя горстью квашеной капусты.

В бороду падали капли рассола и клюквенная кровь.

— Раскаялись, батюшка, — поднял ты на попа свои честные глаза. — Полны желания загладить.

— Ну-ну, — хмыкнул урядник, листая бумаги, извлеченные из принесенного Егоршей планшета. — Та-а-ак… значит, Друц-Вишневский Дуфуня и… Альтшму… Альшту…

— Альтшуллер. Альтшуллер Рашель, господин урядник.

— Эк тебя! Это вы, значит?

— Так точно, ваша строгость, мы и есть.

Урядник нашарил в планшетке, доставленной поповичем, чернильный карандаш, старательно послюнявил его и, сосредоточенно сопя, что-то пометил в своих бумагах.

— Вот, эта… содержание вам от казны положено. По… да, точно: по семи рублев двадцати копеек на брата.

— А на сестру? — хохотнул поп.

Нет, он все-таки был более пьян, чем показалось вначале.

— Извольте расписаться. Тут и в углу.

В ведомости стояла сумма едва ли не вдвое большая названной урядником. Но ни ты, ни Княгиня спорить не стали: подписали молча. Правды все равно не добьешься, а вдруг добьешься — врага наживешь. Стоит ли связываться, из-за жалких семи целковых?

Урядник это лучше вас понимает.

Ему семью кормить, а вы — голь перекатная, и так не сдохнете.

— А вот и денежки! Получите сполна. И смотрите мне: за старое возьметесь — сгною!

— Да ладно тебе, Кондратыч! — прогудел поп, вновь с дивной ловкостью наполняя стаканы. — Не видишь, што ль: отвратились оне от диавола, встав на путь исправления! Пусть же и другие грешники за ними воспоследуют, к вящей славе Господней! За то и причастимся. Аминь!

В голове вновь зашумело, пусть не так сильно, как вчера, и ты понял: если вы тут еще задержитесь, до заимки не поспеете. А ночевать у попа вряд ли оставят. Косой взгляд на Княгиню — и та, все прекрасно поняв, согласно кивнула. Вот только зажевать чуток — и…

— Благодарствуем за угощение, батюшка; и вам также, ваша строгость, за заботу — однако, пора и честь знать!

— Ин ладно, дети мои… С Богом! — махнул рукой поп и, мигом забыв о ссыльных, потянулся за колбасой.

— Режим поселения знаете? — бросил вдогонку урядник, когда вы уже стояли в дверях.

— Назубок, ваша строгость!

— Ну, смотрите у меня…

ЗАМЕТКИ НА ПОЛЯХ

Если внимательно заглянуть батюшке в его хитрые, слегка пьяные глазки, то можно увидеть:

…облака.

Бегут по небу светлые кудряшки, торопятся. Ветер отщипывает с краешку, спешит наиграться пенным обрывком, пока тот вовсе не истаял от томления. Рыжая верхушка сосны растопырилась поперек дороги, стращает иголками: берегись! расшибу! прочь!.. Да кто ей, старой, поверит?

Бегут облака по небу: веселые, безгрешные.

А смотрят-то — с земли.

* * *

Поначалу идти было легко. Разгоряченные водкой, подкрепившиеся, согретые, вы уже не слишком обращали внимание на лютующий мороз. Споро перешли речку, переговариваясь о каких-то пустяках — даже Княгиня оттаяла после поповской трапезы.

Выбрели на знакомую просеку.

И тут все пошло наперекосяк. Княгиню вновь скрутил приступ удушья, пришлось пережидать, пока он пройдет. А когда, наконец, тронулись дальше, нежданно-негаданно навалилась усталость: начало клонить в сон, разом заныла спина, ноги принялись выписывать замысловатые кренделя… Княгиня, похоже, чувствовала себя не лучше, держась из последних сил.

Быстро смеркалось. Просеке, казалось, не будет конца. Лес плыл перед глазами, мелькал черно-белым забором с многочисленными проломами… Сколько вы уже идете? Два часа? Три? Пять? А что, если в сумерках вы промахнулись мимо избушки, и теперь бредете в никуда? чтобы через неделю-месяц случайный охотник отгонял собак от ваших окоченевших, смерзшихся в ледышку тел?!

…Ай, дадывэс день суббота, а пэтайся, ай, да ли, дэвла куркоро!..[5] и хором, вприсядку: ай, дадывэс день суббота!..

— Очнись, Друц! Глаза открой, дерево ходячее! Говорила же: не люблю попов!.. это все от его проклятой водки… Да посмотри ты вперед, дубина! Друц!!!

Ты с усилием разлепил тяжелые, свинцовые веки.

Пригляделся.

Теплый охристый огонек… вон, мерцает.

Потянуло дымом, махоркой, запахом жареного мяса.

— Дошли, Друц. Заимка!

— Заимка? А почему огонь горит? — не понял ты.

Голова кружилась, плыла.

— Потому что люди там, — как ребенку, пояснила тебе Княгиня.

VI. РАШКА-КНЯГИНЯ или БУБНОВЫЙ МАРЬЯЖ

Воздай им по делам их, по злым поступкам их;

по делам рук их воздай им; отдай им заслуженное ими…

Псалтирь, псалом 27

…почему-то сразу вспомнился барак.

Стылая игральная доска, разделенная дощатыми нарами на клетки, согретая теплом многих тел и чахлой каменки; доска, на которой заканчивались недоигранные партии. Более сорока женщин — молодки, старухи, совсем девочки, красавицы, уродины, стервы, мямли, фартовые и случайные… всякие. Таких, как ты, было мало — трое; остальные давили срок за разное. Отравила стрихнином постылого мужа; бросила самодельную бомбу под колеса губернаторского экипажа; застрелила из браунинга троих гимназистов, своих воспитанников, признана вменяемой, но на суде отказалась сообщить причины…

Тебя, как барачную старосту, дважды пытались "взять на перо"; и трижды — склонить к сожительству.

И то, и другое частично удалось, а вот какова была эта часть — вспоминать не хочется.

Зато выжила.

Выжила; хоть и была замкнута сама в себе до конца каторги. Отсечена от мира, от Ленки-крестницы гербовой печатью приговора, печатью и рядом — витиеватой, с завитушками, подписью епархиального обер-старца при окружном суде: "о. Алексий; сим удостоверяю, ныне, присно и до окончания назначенного срока, аминь".

Забудь, Княгиня.

Забудь, пожалуйста.

Это не барак; это заимка на полпути от Кус-Кренделя к Большим Барсукам, это не каторжанки там, внутри, это лосятники из ближних сел, ночь коротают.

Это охотники в дыму.

Уйми стерву-память.

* * *

— А меня, братцы, близ Глухариной падины едва объездчик не нагреб! Я лося сшиб, только свежевать — тут он по мне пулей из ельника как саданет… Мы с ним давно друг дружку любим, то я его в зыбуны заведу да покину, то он меня! а третьего месяца докопался, гадюка, что лишнего лося я взял, обещал донести да штраф стянуть.

— Эх, Тимошка, зря ты с начальством грызешься! Ин власть, не тебе, сыромясому, чета…

— Помолчь, махоря! Начальство-кончальство… уловлю сам-на-сам близ речки, как крест свят, в пороги с камнем брошу! А что? Мне все едино: объездчик, лесничий! ежели душа требует, не прощу!

— Хвалился тетеря сову схарчить… Слышь, Вералец, подкинь-ка смолья в каменку, да щепы не жалей!

— Дымно, батя…

— Што дымно, то пусто, а што зябко, то гнусно! Уразумел?

— Уразумел, батя…

Двоих новоприбывших вроде бы и не заметили.

Вроде бы.

Вошли, кивнув обществу, скинули армячишки на замызганный пол, сели ближе к огню. Ин ладно, пущай их сидят. Потеснимся; на нары не лезут, и то славно. С понятием людишки. Даже головы, обритые по-каторжному, вопросов не вызвали.

Пока.

Успеется, ночь длинная.

Пусть спасибо скажут, что собак отозвали, дали порог перешагнуть.

— Дык гляди, Тимошка: пока ты объездчика в пороги с камнем, он тебя из ельника пулей… Замириться бы вам, што ли?

— Ты, махоря, гри, да думай! Мне?! замириться? с гадюкой сей?!

— Не беленись, Тимофей, худой мир лучше доброй ссоры!

Было видно, не вглядываясь, слышно, не вслушиваясь: лихой Тимошка из тех, кто лишь на людях горласт. Мелкий, худосочный, лицо клювасто по-петушиному, под левым глазом синяя жилка вовсю бьется. Охотник важно надувался, отчего становился похожим на детскую забавку, красный леденчик на палочке; взвизгивал снегом под лыжей, норовя доказать свой гонор, заставить всех увериться — он, Тимофей-лосятник, грозен да непреклонен, поперек дороги и не думай!

Получалось плохо.

Общество подначивало да хмыкало в рукава.

Наконец Тимошка понял, что его разыгрывают, и обиженно умолк.

— Эй, беглый! — тот лосятник, что предлагал Тимошке замириться с объездчиком, перевел мутный взгляд на молчаливого Друца. — Што ж ты по февральскому сузему бежать вздумал? Да еще без припасу: ни харчей, ни ружьишка, одну бабу за собой тянешь? Женка али так, баловство?

Ты молча слушала, как Пиковый Валет потягивается, прежде чем ответить, как хрустит у него даже не спина — все тело хрустит, будто у отжившей свое елки-сухостойки.

Сочувствия не было.

Сама такая.

— Не беглый я, дядя. Ссыльный, на поселении. Обоих в Кус-Крендель определили; сейчас вот к уряднику ходили, отметиться…

Женка ты ему, не женка, — об этом Друц благоразумно умолчал.

— Шавит, махоря, — уверенно определил с верхних нар Тимошка, не способный долго молчать-обижаться. — По роже варнацкой вижу: шавит и не подавится. Как есть беглый. Братцы, вяжи обоих, за поимку денег дадут!

Предложение Тимошки было встречено общим равнодушием. Да и сам-то он отнюдь не спешил лезть вниз, вязать "беглых".

Так сказал, для разговору.

Мутноглазый лосятник (по всему видать, старший в ватаге) покопался в бороде; выдернул волос, прикусил желтыми, лошадиными зубами.

— Спать пора, — рассудил он. — К завтрему рано подыматься. А вы…

Он строго посмотрел на тебя, Княгиня, почему-то именно на тебя, и ты сразу поняла: мутноглазый знает. И по какой статье срок давили, и что вприкуску имели, и кто здесь Дама, а кто — Валет.

Умен оказался; зорок.

Не чета дураку Тимошке.

— А вы вот чего… Ворожить вздумаете — стрелю. Крест святой, стрелю. И в сугробе закопаю; без панихиды. Уразумели?

Ты молча кивнула.

Помнишь, Княгиня? — тебе тогда даже стало интересно: а не начать ли "ворожить"?! Как встарь; без оглядки. И пусть мутноглазый посмотрит: как легче умирать магу в законе, после каторжной отсидки — от его смешной пули или от своей родной доли?!

Интерес мелькнул и угас.

Сны бродили в дыму, обходя тебя десятой дорогой.

Ты так и спала: без снов.

* * *

Ушли лосятники затемно.

Шумно, деловито; по-быстрому.

Спустя полчаса поднялся и Друц. Долго кряхтел, хрустел телом; матерился полушепотом, вставляя чудные ромские слова. Ты слушала, купаясь в дреме — да, Рашка, ты слушала, стараясь не позволить себе войти в смысл незнакомой речи. Слишком дорогая покупка вышла бы; проще у самого Валета спросить, проще, да не надобно.

Спи.

Есть еще время.

— Пойду дровишек расстараюсь…

Хлопнула дверь. С обидой взвизгнул снег под тяжелыми шагами; минута — и шаги затихли в отдалении. Ты знала: такое с Друцем бывает. Найдет предлог, утащится куда-нибудь и станет в небо смотреть. В темное, светлое, затянутое тучами или подмигивающее желтым глазом солнца… ему небо нужно, Дуфуне Друц-Вишневскому. Хоть иногда. Позарез. Такая ему планида по жизни вышла…

Ты знала, потому что сама была такой.

Ну, почти такой.

Спи.

Слышишь? — визг снежный, шаги… опять хлопает дверь.

— Давай, дура-баба, подвинься!.. сделаемся по-быстрому…

Чужие, жесткие руки наскоро ощупали. Исчезли. Что, Княгиня, разучилась дергаться впустую? — разучилась. Не пошевелилась даже. Только позволила дреме удрать в угол, да ресницами чуток шевельнула. Чтоб видеть. Вон он, Тимошка-охотник, болтун пропащий: тулуп на нары, подпер дверь поленом, губы облизал, и опять к тебе.

Сел рядом.

Не торопится, хотя и говорил: по-быстрому, дескать.

— Я, дура-баба, ватаге слегонца нашавил: забыл, мол, кисет! Догоню, мол… Ну давай, скидывай, что там у тебя — не самому ж мне морочиться?! Я — мужик справный, благодарить потом будешь… Давай, давай, вижу же, что не спишь!

Стало смешно. Небось, первый парень на деревне. Как пройдет с гармошкой, в малиновой рубахе — девки рядами валятся, молодки ночами плачут! И здесь орел: мимо не прошел, вернулся, осчастливить старушечку…

— Ты што, прикидываться вздумала? Аль ворожишь? Так ты это дело брось, вашему брату-ссылочному, из мажьего семени, тихо жить надобно! — иначе аминь, и концы в воду! Ну давай, не тяни!

Рука сунулась под одежку, в тепло; нащупала, сдавила грудь.

Отпустила.

— Гляди-ка: титька совсем девчачья! Молодцом!

А может, и впрямь дать дураку? Он ведь так и просидит, дожидаючись, чтоб сама… силой брать не приучен, что ли? Выходит, что не приучен. Не доводилось силой. Когда у тебя в последний раз стоящий мужик был, Княгиня? — что, и не вспомнить? Или просто вспоминать не хочется? сама ведь была — то мужиком, то бабой, то сразу всеми… А здесь парень первый сорт, не снимая лыж, лосиху облюбит!

То, что поначалу было смешно, стало противно. До горькой слюны; до холодка в паху.

— Пошел вон, мразь, — сказала ты и отвернулась.

Тишина.

Небось, переваривает; небось, от изумления аж взопрел.

— Што?! да я тебя, падина! да я!..

Упал сверху; опрокинул на спину, придавил неожиданно тяжелым телом. Завозился, обрывая крючки.

— Ага! ага, вона где…

Вспомнилась Марфа-Посадница, пугало барачное. Вот так же, во вторую ночь: навалилась сверху, обслюнявила, сдавила горло… Вот так же. И сейчас будет, как тогда, после чего Бубновой Даме под уважительный шепоток товарок: "Княгиня!.." выделили наутро место в углу, подальше от дверных щелей с вечными сквозняками.

Скучно.

А может, все-таки…

Нет.

— Ага! ну, дура-ба… ах-хха!

Колено попало туда, куда нужно. В самый сок. Задохнулся, Тимошка-гармошка? скрючился весенней гадюкой? больно ухарю Тимошке? Потерпи, сейчас еще больнее будет.

Я права?

Права.

Даже ладонь отбила.

— Х-хы!.. ну… ну… мужика! по яйцам?! в рожу?! падина валежная! Ведьма!

Уже встала.

Уже хотела отойти в сторонку: дать отдышаться и проводить добрым словом. Уже… не вышло. Откуда-то накатило: обида, ярость, злоба — все вперемешку.

Обдало лютым, чужим бешенством.

Рухнула сверху, как он сам минуту назад; нащупала костистую глотку, вцепилась без ума.

— Мужик? ты — мужик?! Я таких, как ты… я…

Слова обжигали рот.

Что кричала, чем плевалась в посиневшее лицо — не помнила.

Очнулась в снегу.

Как вышла? когда? зачем повалилась в сугроб, плача навзрыд и не стесняясь собственной слабости? кто знает?!

Ты знаешь, глупая Рашка?

Нет, ты не знаешь.

ЗАМЕТКИ НА ПОЛЯХ

Если взять его за уши, охотника Тимоху Драчева, если, не отпуская, заглянуть на самое донышко его чухонских, припухших глаз, то можно увидеть:

…река.

Сбегают кручи на отмель, словно девки голышом к воде несутся. Ишь, бесстыжие! курчавятся стыдно порослью багульника! розовеют боками в закатных лучах! в подмышках-впадинах трава пучками! замуж пора!.. А вон и девки. Настоящие, взаправдашние; купаются. Брызги — радугой. Визг — до неба.

Вот оно, счастье: туда бы…

С разбегу.

* * *

За спиной передернули затвор.

"Спасибо," — едва не сказала ты.

VII. ДРУЦ-ЛОШАДНИК или РУПЬ С ПОЛТИНОЙ

Враги мои, преследующие меня несправедливо, усилились;

чего я не отнимал, то должен отдать.

Псалтирь, псалом 68

— …не советовал бы.

Охотник дернулся, как от затрещины. Резко обернулся. Ты знал, что он сейчас видит, как если бы смотрел на себя самого глупыми Тимошкиными глазками.

Щетинистая морда; голова обрита «пополамчиком», лишь недавно начала обрастать по-людски. Стоит, верзила окаянный, скалится от уха до уха… На плече топор, у ног охапка дровишек. Ладони с добрую лопату, загребай-кидай! вчерась, в дыму, и не приметилось как-то, а сейчас — само в глаза бросилось. Приложит от души — топор без надобности! Варнак ведь, мажье семя!..

Как и подкрался-то?!

— А ежели да вдруг? — охотничек еще пытался хорохориться, давить гнилой форс. — А, махоря?!

— Не надо. В бердане у тебя один патрон. Одного из нас завалишь — второй тебя закопает. Да и ружьецо-то твое… осечка на осечке. Поверишь? проверишь?

Расстояние между тобой и блудливым охотником исчезло сразу, рывком. Лишний здесь топор упал в снег. А вслед за ним и дурак-Тимошка, ухваченный разом за шиворот и за штаны, отправился головой вперед в ближайший сугроб.

Вместе со своим задрипанным берданом.

— Эх, Княгиня, нам ли жить в печали? — ты постарался не заметить синей бледности на лице женщины; и не попытка насилия была тому виной. — Пошли чаи гонять? Наспех только кошки родятся…

— И я, — задушенно донеслось из сугроба. — И мне — чаю… горяченького…

* * *

Когда котелок уже принялся вовсю фырчать, снаружи затарабанили в дверь.

Полено, предусмотрительно установленное по-новой взамен отсутствующей щеколды, вздрогнуло.

— Эй, варначье! хучь чаю-то налейте! — заблажил Тимошка душевным фальцетом. — А ишшо тулуп мой там, у вас! Зима, чай, на дворе, холодно! з-зараза!..

Ты покосился на Княгиню, но та только пожала плечами.

Без разницы, значит.

Ружье возникший в дверях Тимошка держал стволом вниз; сразу же, войдя, демонстративно извлек патрон, а само ружье поставил к печке — сушиться.

Нацедил сиротскую, четвертную кружечку; жадно припал губами.

Дернул кадыком.

Захрипел удавленником, пытаясь совладать с первым глотком.

— Ну вы и заварили! ажно пляшет, в брюхе-то!..

— Пойди снежком заешь, — беззлобно ухмыльнулась Княгиня.

— Сама заедай! и не такое пивали! — тут же спохватился охотничек.

Некоторое время прихлебывали чай молча. На скуле у Тимошки медленно, оттаивая в тепле после сугроба, наливались багрянцем следы ногтей. Это Княгиня его еще по-доброму: могла ведь и по глазам!

А лоб ободран — это, должно быть, наст ломал, когда в сугроб нырял.

— Ить могла бы и дать, дура-баба! — подумав, заявил вдруг лосятник, по-ребячьи кривя губы. — Кому ты такая сдалась, падина?! а я…

— Бог подаст, — был ответ.

Короткий, сухой; тщательно процеженный сквозь зубы.

Для вящего понятия.

Однако было видно: обидное "Кому ты такая сдалась?!" задело женщину за живое, и задело крепко. Одно дело — понимать самой, назубок вызубрить, слепиться навсегда; и совсем другое — от мужика в лицо услыхать, пусть даже от мозгляка вроде Тимошки.

— Ну и жихорь тебя заешь, — как-то вроде бы даже с облегчением согласился лосятник, добавив совсем уж невпопад:

— Баба с воза…

Вот только — невпопад ли? — подумал вдруг ты. Когда мужик от бабы известно чего хочет, а та ему от ворот поворот дает, да еще и морду облупит — какое тут облегчение?! Злость да обида. А мужское естество от той злости, от обиды той только пуще взбрыкивает. Что-то ты, друг-Тимофей, на ходу засекаешься… "баба с воза"?! Вроде как от работы постылой избавился.

От работы?

А что? Может быть, и так…

Пришлось внимательнее глянуть на тщедушного охотника.

Вон он: крякает, отдувается, сопит, булькает своим чаем и выглядит вполне довольным, несмотря на исцарапанную харю, отбитый хрен и случившийся с ним конфуз.

Красавец.

И дураку ясно: наводка была. На вас с Княгиней. Или на одну Княгиню. Кому-то захотелось на вшивость проверить. Впрямь ли Козыри, впрямь ли в законе — или так, мелочь шпановая, шестерки на подхвате.

Или не так. Не сломала ли каторга? Не сгорели ли?

Ты как бы невзначай скосил взгляд на Княгиню — и обнаружил: Рашка-умница уже давно исподтишка наблюдает за ухарем-насильником, и в карих глазах Дамы Бубен нет недавней тоски, злобы и безразличия.

Цепкий взгляд, оценивающий.

Взгляд мага в законе.

— Дык эта, — долго сидеть молча Тимошка не мог. — По всему выходит, ты меня волшбой взяла! Иначе не сладить бы!..

Княгиня фыркнула. Улыбнулась загадочно, и тебе на миг почудилось: на месте немолодой женщины сидит облизывающаяся кошка. Финт?! Быть не может! На такие шутки Княгиня и без финтов способна.

— Не велика ты птица-щегол, охотничек — волшбой тебя с бабы сдирать. Да и в завязке мы оба. Честные ссыльные; там, глядишь, крестьянами заделаемся… Батюшка из Больших Барсуков что сказывал? — отвратились от диавола, встав на путь исправления! Уразумел, дурашка? Так справилась. Естеством, — и она снова улыбнулась.

Эй, Друц-приятель, видишь?! — что-то просыпается у нее внутри, рвется к поверхности, ища выхода. Вот-вот станет прежней Княгиней — встречались вы с ней когда-то, еще на воле…

Удушье.

Кашель. Хриплый, надсадный.

Женщину сгибает пополам.

Нет, не станет.

— Ну что, Друц, пошли? На стрелку бы не опоздать, — выдавила Княгиня, отдышавшись; и первой решительно поднялась на ноги.

— Дык и я с вами! Провожу, — подхватился Тимошка.

— А как же ватага твоя, морэ? — полюбопытствовал ты.

— А-а! — беззаботный взмах рукой. — Догоню! я на ногу легок…

— Ну, смотри…

Да, кто-то дурака надоумил.

Кто? зачем?

Можно, конечно, прижать ветошника как следует, вытряхнуть — и кто, и зачем. Прямо сейчас вытряхнуть.

Можно.

Нужно ли?

* * *

Долго ждать не пришлось. Вскоре из-за поворота послышался приближающийся топот копыт, перезвон бубенцов — и знакомые розвальни, влекомые парой «тыгдынцев», встали как упали в шаге от ссыльных, оставшихся невозмутимо стоять на месте.

Обдали обоих снежной пылью.

Странно: а вот лосятник заерзал, отскочил назад, но сразу, устыдившись, сунулся обратно, — и едва не угодил-таки под копыта меринов.

— По-здорову бывать, Ермолай Прокофьич! — заторопился он поздороваться первым. Потянулся шапку сдернуть, скосил глаз на ссыльных; передумал.

А у тебя где-то глубоко внутри, там, откуда раньше вздымались жаркие волны власти и вседозволенности, закопошилось смутное подозрение. Так, ме-е-еленький червячок-дурачок… эх, Друц-лошадник, и впрямь встал ты на путь исправления, обеими ногами! — червяк вместо волн, подозрение вместо уверенности…

Честным человеком становишься.

— Пошто харя-то подряпана, Тимошка? — вместо ответа на приветствие усмехнулся купец. — С рысью обженился?

— Кабы с рысью, то ладно… — шмыгнул носом Тимошка.

— Ну а вы-то как? Все ль путем? Отметились? Содержание получили?

Ты кивнул.

— Благодарствуем. Отметились, получили. Все путем.

— Ну, садитесь, што ли, шиш лесной? А с тобой, Тимофей, мы, считай, в расчете. За патронами опосля зайдешь…

Уже на подъездах к Кус-Кренделю сидевший впереди купец обернулся.

— Надо бы вам работенку какую сыскать, што ли? А то зачнете, значит, со скуки по-новой дурью маяться… да и приварок не повредит — здоровьишко поправить.

— Ну, и какую ж ты нам работенку сыщешь, благодетель? — промурлыкала Княгиня, обжигая дыханием овчину ворота. — От лишних податей тебя отмажить?

Долго смеялся купец; вкусно смеялся.

Видать, понравилось нездешнее словцо.

— А поглядим, шиш лесной! Покумекаем — авось, и намыслим што путное!

Княгиня выбралась из саней первой, а тебя Ермолай Прокофьич соизволили до самой Филатовой избы довезти (впрочем, все равно ведь по дороге — так и так едем…).

Прежде чем вылезти из саней, ты сунул руку за пазуху.

Извлек выданные урядником деньги.

— Вот. Филатовы три целковых с полтиной. Держи.

Купец подержал деньги в ладони, разглядывая, словно в первый раз видел — а затем молча протянул тебе обратно рубль с мелочью.

— Оставь себе. Подкормишься опосля каторги.

— А Филат?

— А што — Филат? Считай, не должен он мне больше, шиш лесной! Так ему и передай.

— Что-то больно добрый ты, Ермолай Прокофьич, — ты поднял на купца испытующий взгляд. — С чего бы это, а?

— Значит, так хочу. Сегодня я хочу, завтра — ты… глядишь, с того хотения какой-никакой барыш выйдет. Бывает?

— Бывает, — согласно кивнул ты.

— А ты заходь по-свободе, заходь к Ермолай Прокофьичу! Махорочки там, харчишек — после каторги разговеться… Заходь. А там, глядишь, и насчет работы чего удумаем.

— Спасибо, Ермолай Прокофьич. Зайду как-нибудь.

Червячок там, внутри, все копошился, понемногу разрастаясь.

Щекотно.

ЗАМЕТКИ НА ПОЛЯХ

Если Ермолай Прокофьич соизволят не отвернуться, если удастся заглянуть купцу под его косматые брови, то можно мельком увидеть:

…ночь на переломе лета.

У черной заводи нагие фигуры замерли: пускают венки по воде, провожают взглядами. Венки? пустяки. Дальше кострище искрами до небес пышет, стращает рой звездных пчел. Над огнем тени взапуски носятся: визг, хохот, песни клочьями во все стороны. Тени? песни? ерунда. В самой чаще, в лесном подвале алый пламень зажегся. Папоротник-цвет. Мелькает, морочит, в руки не дается.

Папоротник-цвет? не дается? дастся, куда денется!

Все клады откроет.

* * *

Помнишь, морэ: джя ко пшал, ко барвало, нэ-нэ-нэ!..

И на два голоса:

— На горе стоит избушка, И в избушке той мороз. Черепановые горы — Куда черт меня занес?! Ай, дэвлалэ, ай, со скердяпэ?![6]

Да, ты еще помнишь.

КРУГ ВТОРОЙ ПОЕЗД В АД

— Хороший маг — мертвый маг!

Опера «Киммериец ликующий», ария Конана Аквилонского

ПРИКУП

Господин полуполковник с пользой проводили досуг.

В гимнастическом зале маэстро Таханаги было изрядно темно. Сам маэстро, пожилой айн с вечной, словно приклеенной улыбкой, полагал сумрак непременной составляющей для понимания гармонии мира. На стенах, схваченные по краям бамбуковыми рейками, висели наставления с картинками: два-три иероглифа, и рядом — люди в странных одеждах, с ногами, заголенными едва ли не до срама, ломают друг друга.

Лица у нарисованных тушью людей были сварливо-задумчивыми.

Сидя на коленях, господин полуполковник изволили перехватить пухлую ручку маэстро Таханаги. Проводили ее влево и вниз; дождались ответного выпада и перехватили правую. Продолжили. Не прекращая размышлять о главном: о той причине, которая вынуждала князя Джандиери гнить уже который месяц в этом канальском Мордвинске.

Небось, весь мордвинский «фарт» затаился по норам, дышат вполглотки! Самый распоследний ширмач, чей дешевый талан: глаза отводить да пальцы удлинять нечувствительно — и тот, халамидник, пьет горькую по кабакам, боясь носа высунуть.

Какова причина, господа, такова и речь, а значит, нечего породистые носы морщить — наш нос, горбатый нос рода Джандиери из Кахети, вдвое породистей!

Маэстро Таханаги, равно как и его столичный коллега, маэстро Сиода, полагали иное. С их улыбчивой точки зрения, за которой пряталась врожденная, звериная жестокость, в гимнастическом зале следовало вовсе не размышлять. В качестве аргументов приводились длинные афоризмы о природе не-ума, коему отдавалось предпочтение над умом обыденным; а также многочисленные образы луны на воде и ивы под снегом.

Господин полуполковник тоже улыбнулись в усы, на миг сверкнув белоснежным оскалом.

Каждому — свое.

Новомодная борьба с плохо произносимым названием (все эти обезьяньи «тенти-нагэ» и «ваки-гатаме» изрядно раздражали господина полуполковника, но он терпел) стала популярна около трех лет тому назад. Вслед за благородным боксом по правилам маркиза Квинсберри и фехтованием на облегченных манхеймских эспадронах. Благодаря тем же британцам в клетчатых кепи, первыми заключившими мир с воинственной империей айнов, — в результате чего одни островитяне избавились от вечной головной боли на другом конце света, в опасной близости от собственных колоний, а другие намертво закрепились на дальневосточном побережьи азийского континента. Даже популярные брошюры по боевому искусству айнов переводились сперва на британский, а уж после — на прочие языки.

Вот и приходилось читать нижеследующее:

"Ежели один джентльмен благопристойно стоит у рояля, а другой джентльмен плотного сложения, предположительно матрос или грузчик, намеревается оскорбить первого джентльмена действием, а именно ударом правого кулака в висок, то следует, не теряя спокойного расположения духа…"

Впрочем, при всем этом господин полуполковник отдавали должное айнским маэстро. Более того: одним из первых настояли на введении подобного курса для жандармов Е. И. В. особого корпуса «Варвар». А также на посещении офицерскими чинами тех залов, где практиковали наиболее опытные азийцы. Нечувствительность к эфирному воздействию, вкупе с курсом рукопашного боя в училище — дело славное, но лишнее умение никогда не повредит, а жизнь удлиняет.

Кто знает, с чем столкнешься в сей юдоли?

Маэстро Таханаги вновь двинул руку наискось вперед, и пришлось отвлечься. Господин полуполковник давно заметили: многие действия маэстро (в столице было то же самое), неотразимые при демонстрации на учениках-соотечественниках, малоэффективны против человека силы и телосложения князя Джандиери. Тростник сгибается, противостоя ветру, но ведь и сила солому ломит. У каждого своя мудрость; у каждого свои взгляды на жизнь.

Преодолев сопротивление и отведя руку маэстро в сторону, господин полуполковник продолжили размышления. Искомый поезд прибывает в Мордвинск послезавтра. Местным жандармам были отданы соответствующие распоряжения: известной личности препятствий не чинить. Дальняя слежка; не более. До получения приказа, который, как прекрасно знали господин полуполковник, так никогда и не будет получен.

Большая игра.

Большие ставки.

Зря все-таки в столице его доклад так и не был принят к рассмотрению. Разумеется, по мнению закоснелых членов Государственного Совета, в Е. И. В. особый облавной корпус «Варвар» берут отнюдь не за умение логически мыслить и делать правильные выводы, но… В каждом правиле есть свои исключения.

Зря…

Ладонь с запястьем пронзила короткая, но острая боль.

Прогнувшись, господин полуполковник попытались было оказать сопротивление, но боль только усилилась. Большой палец оказался надежно схваченным и вывернутым наружу, отчего любое движение лишь добавляло неприятных ощущений.

Цепкий, как макака, маленький айн улыбался без чувства превосходства.

— Ваша бдитерьность? — предупредительно спросил маэстро Таханаги, как всегда заменяя «л» на слегка картавую «р». — Ваша бдитерьность видеть? Маро против много!.. ваша бдитерьность видеть ясно-ясно?

Хватка разжалась, выпуская прирученную боль.

Господин полуполковник кивнули в ответ без малейшей тени обиды. Умея проигрывать, научишься побеждать. Зря все-таки мужи Совета не захотели рассматривать его доклад. Уж этот улыбчивый, пожилой маэстро рассмотрел бы — и понял.

Наверняка понял бы.

Ломать надо издалека и по мелочам.

По якобы мелочам, которые зачастую стократ важнее обманчиво-главного.

— Благодарю вас, маэстро, — легко поднявшись на ноги, господин полуполковник поклонились навстречу кроличьей улыбке айна. — Весьма признателен за науку. Если будет нужда, обращайтесь.

Служебная визитная карточка, несмотря на официальность, была кофейного цвета, с золотым обрезом.

"Е. И. В. особый облавной корпус «Варвар», — значилось там. — Князь Шалва Теймуразович Джандиери".

И ниже, мелким, плохо различимым шрифтом: "полуполковник".

VIII. РАШКА-КНЯГИНЯ или ШЕПТУХИНЫ ОТВАРЫ

Возвесели нас за дни, в которые ты поражал нас,

за лета, в которые мы видели от тебя бедствие.

Псалтирь, псалом 89

Заболела.

Плохо.

Жар; бред. В груди саднит сердце, хочет дышать, а не получается. Нельзя сердцу дышать — захлебнется. Плохо. Чуждо. Родную-грудную жабу впору облобызать в безгубый, слюнявый рот, когда голубушка являет свой лик в редкие минуты просветления. Задыхаешься, — а все свое-привычное: и удушья кляп, и наждачная терка кашля. Лучше так. Лучше? не знаешь, не помнишь; не понимаешь. Ничего. Все кружится, подпрыгивает, стучит колесами поезда в ад, трясет на стыках — в ящик собралась, дура?! нет уж, погоди-ка, помучайся всласть, подергайся дождевым червем, когда лопатой — пополам!..

Слышишь? издалека, из прошлого, погребальной панихидой, горячим дождем по обнаженным нервам, твоим собственным голосом:

— …заплатили за любовь, за нелюбовь, за каждый выстрел. Отстрелялись — от мишеней лишь обрывки по углам. Это осень. Облетает наша память, наши мысли, наши смыслы, наши листья и другой ненужный хлам…

Заболела.

Плохо.

Ой, как плохо-то…

Куда-то исчезли ноги. Были, да сплыли; в темноту, густо усеянную колючими звездочками. Ноги мои! ау! где вы? Молчат. Не отзываются. Ну и ладно; не жалко. Вместо ног — рояль. Кабинетный, черный, лоснится глянцем. Дегтем несет от него, от рояля-то, как от сапог того трупа, что у ворот… Труп? уберите!!! …нет, все же рояль. Приоткрыл крышку, скалится в лицо пастью-утробой. Дышит мертвечиной, дохлыми гаммами — до минор, си бемоль… Рояль?! почему? откуда? Прохладные клавиши упрямо тычутся в пальцы, ластятся бесшерстной, костяной кошкой… хотите мазурку? вальс? ариэтту?! Вот, уже звучит в огромном зале, меж свечами в канделябрах:

— Федюньша? — пассаж булькает триолями. — Глянь, Федюньша: кончается али как?

— А-а… — отзывается слева гулкий, нутряной аккорд.

Рояль хохочет взахлеб, и вдруг срывается в истерику. Звуки настырно суются в губы, как раньше клавиши — в пальцы; звуки каплями просачиваются в рот… нельзя! Уберите! Это яд! это смерть! Из потаенной глубины всплывает врезанное навсегда знание: сейчас за него приходится страшно платить, но — нельзя! Яд!

Ад!

Звуки расплескиваются, горячо текут по подбородку.

— Не хочет, — воркочет издали смутное глиссандо. — Зря к Шептухе ходила, яичек дала, капустки квашеной… не пьет, порченая…

— А-а…

Слышишь? издалека, из былого, которого больше не будет никогда — ропотом умирающего прибоя, в пену об скалы, вдребезги:

— …в одну кучу все заботы, все находки, все потери, чиркнуть спичкой, надышаться горьким дымом и уйти. Все, что было не по нам, не по душе и не по теме, не по росту, не по сердцу и совсем не по пути…

Заболела.

Плохо.

Завтра будет хуже.

А послезавтра — лучше.

Правда?

Нет, Княгиня, ты действительно так думаешь?! ты действительно…

* * *

Проснулась в поту.

Холодная.

Живая.

В крохотное окошко гурьбой прыгали солнечные зайчики. Весенние; линялые. Бежали через приоткрытую дверь в сени, дальше, в горенку; резвились там на серебре риз, на фольговом золоте кивота… Дышать было трудно, но ноги оказались на месте. И никакого рояля. Сгинул, проклятый. Только стучит где-то далеко, подпрыгивает на стыках — слышишь? от клавиши к клавише, от шпалы к шпале… поезд.

Не в ад, нет.

Ближе…

Да, Княгиня, знаешь, — это иногда хуже любой болезни: понимать, и быть бессильной что-либо сделать. Это проказа души. Гниешь заживо, и не болит. Потому что вырвалась из жаркой, лихорадочной трясины — не за просто так. Потому что — поезд. Гудит на полустанках. Потому что упрямая Ленка-Ферт, подельщица твоя договорная, так и говорила тогда: "Вытащу, мать! Разобьюсь, холера ясна, а вытащу!.. сыграем еще в четыре руки?" Она говорила, а ты запрещала. Плохо запрещала, видно. Не послушалась Ленка.

Стучит поезд; дым из трубы — кольцами.

Везет.

И Сила теплится в животе робким огоньком.

Греет.

Скрипнула дверь. Сунулась внутрь, в камору… нет, не вдова Сохачиха, сиделка дармовая. И не корявый Федор с его вечным "А-а…". Старушонка сунулась: мелкая, жеваная, в засаленном салопчике под шубейкой. Печеная картошка вместо лица. Одни глазки блестят себе под кустистыми, мужскими бровями; глазкам интересно.

Углядели глазки.

Вон, на колченогой тумбочке: кружка.

Полная, до краев.

— Ишь ты… — треснул участливо старушечий, пустой рот. — Ишь… зряшное дело…

Уцепила кружку сухими, суставчатыми пальчиками.

Присела мышкой к топчанчику.

— Выпей, золотце! полегчает…

Поднесла участливо; к самим губам.

Помнишь, Рашка? — ты тогда села. С размаху. Знала, что не сможешь, что шевельнуться — и то будто реку вспять; а все-таки села. Взяла кружку из добрых рук. А хотелось взять хрупкое, износившееся запястье нежданной гостьи; взять, как умела раньше.

Ладно, проехали.

Глянула в яркие, любопытные, ну никак не старческие — девчоночьи глазки.

— Отвар? целебный?!

— Отвар, золотце! на семи травушках, на осьми корешках! Мертвенького подымет!.. пей, не боись, за Шептухой злого не держится…

— Мертвенького подымет? А живого в гроб уложит?

— Шутишь, золотце? Славненько, коли шутишь — знать, хворь отпущает…

— Это, бабка, поп отпущает, грехи-то!

А поезд все стучал где-то, все дарил подарки, приближаясь.

Вот и смогла: поболтала кружкой, расплескав тяжелые, душистые капли. Спросила — просто, жестко, словно давнюю знакомую:

— Ты зачем меня отравить вздумала, Шептуха кус-крендельская? Что я тебе сделала?

Старуха глаз-то не отвела.

Пожевала запавшими губами.

— Пей, — попросила.

Ты улыбнулась через силу:

— Сама пей. Поможет; от старости.

Вы смотрели друг на друга: неприкаянная Рашель Альтшуллер, маг в законе, ссыльная каторжанка в отставке, — и бабка Шептуха, каких много по деревням-селам, знахарка-платочница, мелочь ведьмачья, по чью рябую душу и урядник, не то что облавной жандарм из «Варваров», явиться постесняется.

Засмеют ведь.

— Жить шибко хочется? — не то спросила, не то самой себе сказала старуха. — Ну не пей, коли желанья нет…

Встала.

Качнулась прочь.

— Погоди. Погоди, говорю!

Задержалась.

— Ты кого обмануть хотела, старая? меня, фартовую Даму Бубен?! Когда устану, сама к тебе приду, попрошу: дай глотнуть! Ты ж меня вовсе не знаешь! — за что?! Что я тебе сделала? за какие вины не любишь?!

Сморщилась в золе печеная картошечка.

Потускнели глазки.

Налились свинцом.

— Отчего ж не любить, золотце? люблю. Первой бы на могилке твоей убивалась. А коли б довелось и дружка твоего, рома гулящего, на тот свет спровадить — и вовсе б наплакалась всласть. Не зря, значит, небо коптила. Лады, чего уж там… не выпадет боле случая…

Помолчала старая.

— Хошь, кончи меня, Шептуху. Тебе это, как мне куренку башку свернуть. Прости; не прощай — все едино. Ненавижу вас, мажье семя… жизнь моя никчемушняя от вас — наперекосяк!..

— Садись, — сказала ты.

Шептуха бочком присела на край топчанчика. Не постеснялась; глядела тихо, просто. Во взгляде плескалась… ненависть? нет, боль. Тоже не старческая — ясная, живая.

— Тебе, золотце, штоб на любовь тесно приворожить, — прошамкал пустой рот, — чего было надобно-то? Там, на воле?

Ты и хотела бы скрыть усмешку, а не вышло.

— Вода. Шампанское. Ничего. Зачем спрашиваешь?

— А затем, золотце, што мне твое «ничего» — цельный год по сузему за корешками ползать. На карачках. Да морщины ранние — вона, всю рожу пометило! Да пальцы заскорузлые. Да горб на спине. А ты смеешься: "Ничего, мол! шампанеи стакан!" — и хочешь, штоб Шептуха твою породу любила!

Старуха умолкла; перевела дух.

— Ай, золотце, и я девкой-дурой была! мамку не слушалась. Мамка умная была, так и баяла: "Сове — свой талан, соколу — свой! Сиди дома, дитятко, не рыпайся, не клади лишнего стыда на буйну голову!" Не поверила я, мамке-то! Ажно в самый Мордвинск убегла. Думала: многое, не по годам могу — коров глазить, следок вымать, на любовь-дружбу, на вражду-остуду шептать… мне тогда человека спортить — полугодье, не боле!..

Вот теперь ты сдержалась.

Не улыбнулась.

— А ты смейся, смейся, золотце, коли невтерпеж!.. смейся над старой. Я и сама б посмеялась, да зубов нет, не достать мне нынче до смеха, не дотянуться! И впрямь потеха: молодая Шептуха из стольного Кус-Кренделя по граду Мордвинску вприсядку шастает, вашего брата по тайным хавирам ищет — возьми, матушка-батюшка, в науку! отслужу! Под скольких легла, прежде чем на самого вывели — то тебе знать не надобно. Много их было, липучих. Но вывели; не нашавили. Сам махонький такой, а глас — ровно из бочки. Чистый протодьякон. Сказывали: трупарь знатный. Коли надобно мощи поднять да баять принудить — лучшенький. Встала я перед ним, вот как сейчас пред тобой…

Дальше ты уже не слушала. Незачем. Вечная история: деревенская девка из семьи потомственных платочниц бежит в город. Без паспорта, без знакомств; наобум. По хавирам бродит, в науку просится. Перед всяким подол задрать горазда — лишь бы… больше-то платить нечем. А этой, Шептухе кус-крендельской, еще и под конец не повезло: на трупаря вывели. Некроманты — масть глухая, окаянная, их в любой кодле стерегутся… Трупарю ведь по суду — не каторга. Петля да варавское мыло, вот и весь приговор. Вышла, значит, девка, на самого… выслушала, значит, все положенное.

Под завязку.

Хорошо хоть метку на память не оставил.

Или оставил-таки? вон, кружка полна-полнехонька…

— …и поехала я, золотце, домой. Еду, а сама все думу думаю: отчего ж прогнал? Оттого ль, што не глянулась? оттого ль, што девичью честь, его добиваючись, не уберегла? еще какие резоны вздумал, трупарь-то? Мамка даже не ругалась — так, за косу оттаскала… оттаскала, да и расплела. Кто блудную Шептуху замуж возьмет? вот и отмыкалась свой век — вековухой. А ты, золотце, хочешь любви Шептухиной… Я в тебе не тебя травила, я в тебе долю мою загубленную травила! ладно, будет тары-бары растабаривать! пошла я помаленьку…

ЗАМЕТКИ НА ПОЛЯХ

Если поймать на лету тусклый, старушечий взгляд, если не успеет Шептуха отвернуться, то само углядится:

…камень.

Большой, склизкий. Понизу моховой бородой оброс. Сверху трещина змеится, наискосок; рядом настоящая змея на солнышке греется. Положила треугольную голову камню на макушку, дремлет. Хороший камень, сладко на нем гадюке спать; сладко мокрицам под камнем, в прохладе да сырости, жить-поживать.

Есть от камня польза: какая-никакая, а приятно.

Давно он тут лежит, камень-то.

* * *

Твой возглас застал старуху в сенях.

Остановил.

Хорошо, изба пустая; никого.

— Я тебе завидую, старая. Жизни твоей завидую; ненависти молодой завидую. Не поняла ты ничего, а я и сказать тебе не могу. Права не имею, раз в законе. Одно скажу, не побоюсь: не потому тебя трупарь прогнал, что девичья честь твоя ему занадобилась. Любой бы тебя погнал, хоть видок, хоть фортач, хоть я сама, попадись мне такая девка, вроде тебя…

— Пошто ж? — донеслось из сеней еле слышно. — Пошто так, золотце?! говори!

— Умела ты много. Заранее. Не вышло бы из тебя крестницы-подельщицы. Скажи спасибо своему трупарю — жизнь он тебе сохранил. Вот ты ее и прожила.

В сенях долго молчали, прежде чем хлопнула внешняя дверь.

И тебе на миг показалось: стоит на крыльце молодая, ядреная девка, мамина дочка. Русая коса заплетена туго, глаза лучатся, бровь соболиная… и ни в какой Мордвинск ей не ехать.

Никогда.

Показалось — и сгинуло.

IХ. ДРУЦ-ЛОШАДНИК или ПОСЛЕДНИЙ ПАРАД НАСТУПАЕТ

Благословен Господь, который не дал нас в добычу

зубам их! Душа наша избавилась, как птица, из сети

ловящих; сеть расторгнута, и мы избавились.

Псалтирь, псалом 123

…С лентяями-рубщиками, со второго на третий обтесывавшими сучья на поваленных стволах, ты уже замаялся ругаться.

Нет, то есть, рубщики, конечно, в лентяях не хаживали. Язык не повернется упрекнуть в лени того, кто по собственной воле впрягся в работу, на которую гоняют подконвойных каторжан, в наказание. Но на торчащие во все стороны сучья им было плевать. А лошадям, понимаешь, — из последних сил надрываться, тащить цепляющиеся за что ни попадя стволы к реке, туда, куда через месяц-полтора придут плотогоны-лободыры, чтобы начать сплав!

Лошадей ты жалел. Людей — нет. Этих никто не заставлял, сами впряглись. Однако и ругань, и увещевания (ты ведь не скупился, Друц, щедро одаривая и тем, и другим?!) помогали плохо. На упрямого рома смотрели как на придурка, головой скорбного.

— Што? сучья? Неча нам с тобой, варначья душа, лясы точить! Тут лес валить надоть, а он — сучья!

— Да лошадей ведь загоните, ироды! И так уже по балкам чуть что не замертво валятся! Грязища по брюхо!

— А тебе-то што? Выдюжат…

И хоть кол им на голове теши, лешакам мохнорылым!

Приходилось все время таскать с собой топор и буквально на ходу подравнивать стволы. Толку чуть, а все-таки. Однако другие возчики даже этой малости делать — и то не думали: умучивали своих четвероногих подопечных до полусмерти. Вот ведь дурачье, одно слово — ветошники! Ну не жалко вам лошадей, так о себе подумайте! Падет один из битюгов — сразу все выигранное время на вывозке и потеряете! Да и денег она стоит, лошадь-то.

Нет, не понимают…

Уже у самой груды сваленных на берегу стволов вороной тяжеловоз вдруг споткнулся — и пошел кособоко, чуть вихляясь из стороны в сторону. Но здоровенную сосну до общего штабеля все-таки дотащил, умница.

Встал.

Ты развязал постромки, удерживавшие лесину на волокуше. Битюг грудью подался вперед — и ствол послушно сполз в грязь, рядом со своими собратьями. Приблизясь к тяжело поводившему боками коню, ты похлопал его по мокрой холке. Обождал немного, не отнимая ладони: вот так подержишь руку на конской спине — и ломоту в суставах на время отпускает. Это ты уже давно приметил. Финты здесь ни при чем. «Естество» — как любит говорить Княгиня.

Да и конь славный, хоть и староват уже. Эх, завалить бы его с ромом-подручным, да маленькой стамесочкой в нижних зубах ямочки вынуть, да потом между зубами верхними лишку мяса выбрать по-молодому — на ярмарке, морэ, за восьмилетку сошел бы!..

Ай, сыр мэ джява по деревне, дорэсава балавас…[7]

Передохнув сам и дав успокоиться битюгу, ты занялся осмотром копыт. В хвост, в веру, в тридесять праведников! Подкова на правой задней ноге треснула пополам, и половинка ее уже где-то потерялась, а вторая болталась на одном гвозде, мешая коню при ходьбе.

Силы в руках оставалось еще порядком, достало просто-напросто выдернуть разболтавшийся гвоздь и зашвырнуть куда подале. Вместе с остатками подковы. Руки-ноги кузнецу поотрывать за такую работу! Ну ничего, на заимке подков запас есть, и гвозди сыщутся — подкуем в лучшем виде, будешь как новенький…

Ты ласково потрепал по шее кряжистого битюга — и крикнул долговязому возчику, что как раз подводил к соседнему штабелю свою пегую кобылу:

— Степан! слышь, Степан?! У меня Уголек расковался! Схожу на заимку — вернусь!..

Неразговорчивый бобыль Степан молча кивнул, и вы с битюгом неторопливо зашлепали к заимке.

Вязкая мартовская грязища, размешенная вдрызг подошвами, подковами и волокушами, вскоре осталась позади; под ногами мягко пружинила влажная прель прошлогодней хвои. Шагалось легко, и дышалось легко, полной грудью. Ты даже позабыл на какое-то время о ноющих суставах и прострелах в спине: лес пах стремительно надвигающейся весной, прозрачной голубизной неба, набухающими почками и молодым бурлением жизни — пока еще подспудным, скрытым, но это ненадолго!

Весна властно брала свое.

Вон и Княгине в последнее время явно полегчало. Как от лихоманки встала, так и ожила. Весенний воздух помог? урезонил проклятую жабу, что в груди у Рашки кубло свила? Возможно. Но это вряд ли. Уж тебе-то, Друц ты беспутный, хорошо известно, какова эта жаба, и чем ее, паскуду, урезонить можно. Считай, что и ничем.

Кроме такой малости, о которой и мечтать-то грешно.

Неужели? Неужели Бубна-крестница все-таки решилась?! Узнала, отыскала… Да нет, ерунда, быть не может! Могло ведь Княгине и просто полегчать, пофартило напоследок…

Могло.

Но ты ведь сам не слишком в это веришь, правда?

Впрочем, в то, другое, верилось куда меньше.

* * *

Над заимкой курился уютный домашний дымок.

"Княгиня кашеварит," — догадался ты. И вправду, мигом потянуло вкусным запахом доспевшего кулеша на смальце: Княгиня и безо всяких финтов ухитрялась готовить нечто особенное из, казалось бы, почти несъедобных продуктов. В животе по-кошачьи заурчало, замяукало. Вывозка по весне — она способствует… Эх, пошамать бы сейчас! Княгиня-то не откажет, пайку от души отвалит; но — нельзя. Потому как западло это: пока другие корячатся, волынить да брюхо набивать. Пусть они тут все и ветошники сиволапые, а един хрен: в общий хомут впряглись…

— Что, Друц, шабашишь?! — весело крикнула Княгиня еще издалека, завидев бредущего к ней Пикового Валета и его прихрамывающую лошадь.

Она даже помолодела, что ли? Волосы отросли, на щеках забрезжил румянец, разгладились морщины, а в глазах нет-нет — да и мелькал знакомый шальной блеск. Чудо, да и только! Однако ты лучше многих знал: чудес на свете не бывает. Вернее, бывают — но тщательно подготовленные такими, как вы с Рашкой.

Такими, какими вы были до проклятой каторги.

— Где тут шабашить?! вот, Уголька ковать веду. По-быстрому.

— Ну вы прямо сговорились! Получасом раньше Федюньша пришкандыбал: рубщику из Заозерья ногу лесиной привалило — так он вызволять кинулся. Лесину сам-друг поднял, мужика и выволокли. Заозерцу хоть бы хны — целехонек! — а Федюньша мало что пупок себе не развязал. Вон, в избе лежит, стонет.

И впрямь, из ближней избы-конторянки доносились некие странные звуки, которые ты поначалу принял за вой ветра в трубе.

— Ничего, оклемается! Его пупок всей деревней развязывать — намаешься… А, Акулька-девка! Соль принесла?

Действительно, рядом с Княгиней, держа в обеих руках полотняный узелок, возникла запыхавшаяся Акулька из многочисленного семейства Луковок.

— Принесла!

— Ну так присядь, отдохни. Сейчас кулеш готов будет…

— Ой, нет, спасибочки, теть Рашелька! дома заругаются! Мне еще сегодня куделю прясть, мамке со стиркой пособить… Бегти надо.

В лице Княгини что-то едва заметно дрогнуло.

Как струна с пальца сорвалась.

— Ну, тогда сходи в лабаз, возьми солонины кусок да сухарей — домой. Мужички-то не обеднеют, а у вас, я знаю, в избе — шаром покати. Батя, поди, пропивает все? Друц, ну хоть ты б ему вломил, что ли?!

— Ой, спасибочки…

Акулька потупилась, словно ей вдруг стало стыдно за свою родню. Шмыгнула носом и стремглав умчалась прочь, свернув за угол избы, туда, где был устроен лабаз с припасами.

Уголек неожиданно дернулся, шумно фыркнул — и попятился.

Ты успокаивающе потрепал коня по шее и, обернувшись, увидел выбирающегося из конторянки Федюньшу Сохача. Нет, конечно, испуг коня был где-то понятен: крестный сын вдовы Сохачихи и без того выглядел страшилой чащобным, а сейчас и подавно! Здоровенный парняга, способный в одиночку справиться с тяжелющей лесиной, весь скособочился, и шкандыбал нынче даже не по-человечески, ворочая непослушное тело из стороны в сторону.

И все-таки: чтоб его лошади пугались?!

— Куда прешь?! — строго прикрикнула на болящего Княгиня. — Иди ляг, дурила!

— А-а…

— Чего "А-а…"?! Чего "А-а…", я спрашиваю?!

— Водицы б испить, — прохрипел в ответ Федюньша.

И поковылял вслед за Акулькой за угол — там стояла бочка с питьевой водой.

— Эк его… — только и смог выговорить ты.

Уголек снова фыркнул, шарахнулся в сторону, увлекая за собой пустую волокушу, но ты успел удержать битюга за уздечку.

— Тпр-ру! балуй мне! Вот сейчас подкуем тебя, красавца…

И в этот момент из-за избы ударил, разом заложив уши, отчаянный, истошный визг.

Визжала Акулька.

А глотка у девки была — иерихонская.

Стены рушить.

ЗАМЕТКИ НА ПОЛЯХ

Если крепко ухватить за вихры Акульку Луковку, а она не зажмурится от страха смертного, то меж серыми искрами ее глаз можно разглядеть:

…ива.

На берегу, у самой воды. Отчего плакучая? веселая ива. Весенняя. Склонилась ветвями к плеску-щебету, клейкими листочками вся обвешалась. Одинокий муравей по стволу карабкается. Два щегла в кудрях запутались, друг перед дружкой песнями щеголяют. Треплет ветер желтые косы, расплетает ленты, охальник. Ну и ладно, хоть день, да мой. Пусть.

То не ива — девка; и не девка — ива.

Не подумайте.

* * *

Угол избы-конторянки сам прыгает навстречу, уходит в сторону.

Вот она: визжащая Акулька с вытаращенными от страха глазами. Лежа на спине, судорожно пытается отползти назад, увязая худыми лопатками в мартовской грязи.

Рядом, возле бочки с водой, кривобоко ворочается Федюньша, норовит уцепить лежащий рядом топор-колун. Тело не слушается здоровяка — это тебе знакомо, козырной Валет? ох, как знакомо! — но парень буквально переламывает себя, пальцы вцепляются в топорище…

Выпрямился.

Неужто это девка скорбного чревом Федюньши так испугалась?! Вон и Уголек…

От лабазной ямы боком вывернулась бурая, лохматая туша, зашлась грозным ворчанием. Ах, зараза! а ведь конь чуял, предупреждал!

Медведица!

Небось, лишь на днях из берлоги выбралась. Матерая, лютая. Учуяла запасы в лабазе, сунулась харчить — а тут парень с девкой.

Зверина была оголодалой после спячки, со свалявшейся, висевшей космами шерстью — но норов у лесной хозяйки был княжеский (прости, Княгиня!), и перла она "кабаном›, на всех четырех, не вставая на задние лапы.

Такие — самые опасные.

Сглазил, ром?! — словно подслушав твои мысли, медведица разом поняла, кого из этих двоих стоит опасаться, и, не обращая внимания на визжащую девку, двинулась на Федюньшу.

Парень не сробел: набычился, неуклюже сунул вперед топором.

Будь сейчас крестный сын вдовы Сохачихи в полной силе (а силушка у оглобли на троих меряна!) — зверине бы не поздоровилось. А так: топор лишь краем скользнул по черепу, рассек лапу — но слабо, неопасно…

Глухой рев, взмах страшной лапы, и парень, охнув, отлетел в одну сторону, а топор — в другую.

Дело было плохо, плохо с самого начала, но теперь — и вовсе швах. Медведица разъярилась не на шутку; если ее сейчас не остановить — собирать рубщикам клочки по закоулочкам! А как остановишь? Ружья-то нет, и рогатины под рукой нет, и ножа медвежьего, а даже и будь он, ножик…

Знакомая волна робко плеснула внутри. Помедлила, вопрошая; застыла в зените. Ринулась во все стороны звенящими, гитарными переборами, горячим варом шибанула в голову, в забубенную головушку Валета Пикового, Дуфуни Друц-Вишневского; последним хмелем опьянила, повела, и ты понял остро и шало, идя душой в таборной пляске: да, только так!

Никак иначе.

И еще ты понял, что жизнь — хорошая штука.

Была.

В следующий миг волна с ревом исторглась наружу.

* * *

Миг силы, миг власти.

Миг хмельной воли и вседозволенности.

Миг, за которым — смерть.

Моргни — уйдешь.

Но Безносая уличной побирушкой обождет у порога. Время еще есть, времени еще навалом — дожить взахлеб.

Успется.

— Ай, красавица, зачем плачешь? зачем добрых людей пугаешь?! Лапку порезали, да? Болит лапка? Ничего, сейчас папа поцелует, и все пройдет… правда?

Пальцы утопают в жесткой косматой шерсти. Гладят, расправляют; ладонь накрывает рану, и ты чувствуешь, как из медвежьей лапы в ужасе бежит боль, как останавливается, мгновенно сворачиваясь, кровь; и вот уже выражение влажных звериных глаз меняется, в них больше не клокочет смешанная с болью ярость — в них благодарность и… удивление? Удивление — у зверя?!

Да.

Да! ай, мама, дэвэл дэла, ай нэ, дэвэл дэла!..[8]

— Ну вот, видишь, все прошло. Ты паренька не трогай, это он с перепугу. Он больше не будет. Ты его не трогай — и он тебя не тронет. Договор дороже денег?

— Договор-р-р, — ворчит медведица. — Дор-р-роже…

По-своему, по-медвежьи — но сейчас тебе плюнул в рот двухголовый змей Лэннали, и нет для тебя языков звериных и человечьих, а есть единая речь.

Пальцы, став вдруг послушными и ловкими, как раньше, чешут медведицу за ухом, за другим, под нижней челюстью — и хозяйка блаженно жмурится, расслабляется, откидывается на спину, подставляя впалый живот.

Невидимые нити, связывающие вас, трепещут, пронизывая все тело (тело? душу?!) сладостным ознобом невозможного. Но сейчас для тебя нет невозможного, сейчас ты — бог маленького мирка, Эдемского сада, где живут двое: ты и медведица, которая отныне послушна тебе, которая выполнит все, что ты ей скажешь…

Нити натягиватся.

Вибрируют от напряжения, и дрожь их огнем отдается внутри тебя.

Все. Силы на исходе. Но ты успеешь. Последний посыл, последний приказ, последний финт — и тогда уж точно все. Можно будет расслабиться. И, пожалуй, улыбнуться.

Но это — потом.

После.

— Ну все, все, красавица. Хватит лизаться. Теперь — иди отсюда. Тут люди, тут тебе не место. Лес большой, прокормишься. А сюда приходить не надо. Поняла? Не на-до! Вижу, вижу, поняла. Ты ведь у меня умница, умница и красавица! Давай на прощанье, хором: пиро Можайско дром, хачи ли тэ… вот по большой дороге по Можайской коней я гнал, ах, мама, краденых… Ну ладно, иди!

Прощальный шлепок — и медведица, пару раз оглянувшись через плечо, споро трусит прочь. Нити натягиваются, натягиваются — и начинают рваться, подобно гитарным струнам, отдаваясь дергающей зубной болью. Осталось три… две… одна… а-ах! Последний рывок отозвался особенно сильно. Ты застонал, стиснув зубы. Медведица, больше не оборачиваясь, исчезла за деревьями.

Вот и все.

Теперь можно расслабиться.

Теперь все можно.

Теперь…

Страшная судорога выгибает изнутри, ломая и корежа, твое многострадальное тело — и перед глазами вспыхивает чернота той ночи, которой не будет конца.

Вот теперь — действительно все.

Прими, Господи, душу…

X. РАШКА-КНЯГИНЯ или АЙ, МАМА, ГРУСТНО БЫЛО…

Ты возвращаешь человека в тление, и говоришь:

"Возвратитесь, сыны человеческие!"

Псалтирь, псалом 89

— Дру-у-уц!.. ай, баро…[9]

Он лежал — неловко, боком, по-детски свернувшись калачиком. Острые колени подтянулись к самому подбородку; струйка слюны липкой ниточкой ползла на плечо, оставляя дорожку садового слизня. Еще теплый снаружи, еще теплый лежал он, улыбаясь, но ледяной изнутри, и душа гулящего Дуфуни Друц-Вишневского, рома сильванского, душа Ефрема Жемчужного, кузнеца из Вильно, душа бродячего цирюльника Франтишека Сливянчика, лихая душенька мага-рецидивиста Бритого…

Сколько имен ни вспомни, подлинных и придуманных, сколько ни назови, выкрикни без голоса в стылое небо — пустая забава.

Гиблая.

Книжная; не наша.

Хрустела душа его коркой ноздреватого наста под сапогами судьбы. Ломалась, топорщилась острыми краями, подтекала грязью, отдав последнее и ни капельки не жалея — ни о чем.

А тело без души, что душа без тела — все едино, и некому оспорить.

— Что ж ты так, Друц? — бессмысленно шептала ты, не замечая остолбеневшей в священном ужасе Акульки, не слыша лошадиного храпа Федюньши, сидящего у бочки прямо в талой луже; ничего, ничего не замечая и не слыша. — Что ж ты так?.. зачем?..

Молчание.

Скорбное; не молчание — панихида.

И лишь далеко, там, в туманной дали, остро пахнущей свеженадрезанным огурцом…

И лишь где-то, по рельсам, стонущим навзрыд, опытной шлюхой под лаской случайного гостя…

И лишь от полустанка к полустанку, от безысходности к надежде, пугая галок утробной отрыжкой гудка…

…колеса, колеса, колеса…

Поезд.

Ближе.

Рядом.

Так и открылось вдруг глазам — не тем, что блестят напоказ стыдной, непрошенной слезой, а другим, видящим, но невидимым для слепых ветошников: перрон. Мордвинский перрон. Теснятся ожидающие, голосят кряжистые носильщики, выпячивая казенные бляхи. Бабы варенцом торгуют, пирогами, курами; мальчишки шныряют. Чемоданы, баулы грудами. Оркестр гремит медью. Все как везде. И сходит на тот перрон, легко неся в руке дорожный портплед, молодая женщина — видишь, Княгиня? нет, ты и впрямь видишь?!

"Вытащу, мать! Разобьюсь, холера ясна, а вытащу!.. сыграем еще в четыре руки?!"

Ах, Ленка-Ферт, упрямица ты моя!.. спасибо, что не послушалась, Девятка козырная, свою Даму Бубен. Не за себя спасибо. А Мордвинск — это ведь рядом… это уже рукой подать для законного марьяжа.

Помнишь, Ленка, какой я была?

А ты сама, Княгиня, ты помнишь?!

Помню.

Такая и есть.

* * *

Вскинула голову.

Повела взглядом, рассыпав искры по лужам.

Грязь — в паркет.

Лужи — в восковые потеки.

Прошлась балетной примой, пробуя марьяж.

Свечи! — и сотни канделябров, шандалов, розеток из старого серебра… везде: на замшелых стенах изб-конторянок, в черном зеве лабаза, в кедровнике по левую руку, по верхнему краю бочки с водой!

Есть.

Скрипки! — и клесты на ветках сами себе поразились: куда там курским соловьям, куда там Яшке Хейфецу, венскому кумиру!.. поем, братцы, трепещем горлышком, ведем кантилену всем на зависть!

Марьяж длился.

Оркестр! — и безумная капель рояля бросилась вниз головой с еловых ветвей, чтобы вместо смерти окунуться в совиное уханье контрабаса; гобои пузырями всплыли из неблизкой Шавьей трясины, навстречу гобоям откликнулись солнечные трубы, звонко скользя бликами по верхушкам леса — недоигранный вальс мсье Огюста Бернулли, последнего властителя душ, который насмерть запомнила ты перед каторгой, вступил в свои права.

Время.

Пока марьяж длится.

— Вставай, баро!

Не слышит. Не хочет слышать. Лежит; не лежит — уходит.

— Погоди, баро!

Услышал.

Остановился.

— Вставай, говорю!

Лежит. Не лежит — стоит, ждет. Вот-вот дальше отправится: на последнюю откочевку. Упрямый попался… да только с каких это пор Валет Даму переупрямит?!

— Иди ко мне!

Ну вот, послушался. Идет. Не идет — встает. Сперва тяжко вздрогнув остывшим телом, хрустнув мертвой валежиной; затем — на четвереньки, ткнувшись в грязь кудлатой головой.

— Ну?! Долго мне ждать?!

На колени.

Это правильно, Друц: перед Дамой — на колени.

Это ты верно понял.

А теперь — вставай.

— Пляши!

Стоит. Не стоит — ждет. Когда отпустят. Никогда, баро, никогда не отпустят; вернее, когда-то, но не сейчас. А сейчас: раз-два-три, раз-два-три, и неважно, что вальс лишь недавно утратил постыдный титул пляски развратников, совершенно неважно, потому что скрипки… и гобой… и шелест, шуршание шелка — чш-ш-ш, не мешайте…

Ты не любишь вальс, ром сильванский?!

Хорошо.

И зарыдали скрипки ночным табором, вспенили плач кудрявым воплем, и звоном ножей о ножи ответили гитары, извиваясь гадюками под смуглыми пальцами, и хрустнули в чаще кастаньеты, а сотни свечей стали пламенем костров, тех костров, меж которыми шли в пляске мужчины с седыми висками, мужчины в алых рубахах с широкими рукавами, схваченными у самых запястий, и смуглые женщины нервно вздрагивали плечами над вихрем разноцветья юбок, моля о пощаде.

— Пляши!

Потому что марьяж.

Потому что: ай, мама, грустно было, ай, тоска змеей по сердцу — ветром в поле, пылью в ветре, на заре лучом рассветным, я с тобой останусь, мама, я тоску заброшу в море!..

— Пляши, говорю! Слышишь?!

О да, баро, ты слышишь…

Ты пляшешь.

Никуда ты не уйдешь, глупый храбрый Друц — ведь поезд у перрона, а это рядом, совсем рядом… марьяж.

Видишь? — и я пляшу с тобой.

Мы живы.

Оба.

…когда ты без сил упала в грязь, привалясь спиной к холодному краю бочки и скользя в беспамятство, чья-то рука поддержала тебя.

Не рука — лапа.

Надежней некуда.

— А меня… — хрипнул Федюньша в самое ухо, насмерть обжигая дыханием. — А меня так плясать выучишь?!

Напротив, на коленях, вытащенным из омута сорванцом, плакал Друц-лошадник.

Обнявшись с самозабвенно воющей Акулькой.

* * *

Вторник… да, кажется, это был вторник.

Или среда.

И до воскресенья все было в порядке: это снаружи, с фасада, если не вставать на цыпочки, не приникать любопытными гляделками к тайным оконцам — но вставать и приникать здесь, на кус-крендельских засеках, было некому.

Явившись гурьбой вечерять, рубщики с возчиками куда более интересовались сытным кулешом на смальце, нежели выжатым, как тряпка, ссыльным варнаком Друцем. Языкатая Акулька по счастью успела к тому часу сбежать домой, не забыв прихватить узелок с дареными харчами, а от корявого Федюньши и слова-то лишнего шиш дождешься! Да, медведица. Да, в лабазе. Да, топором, ан не сдюжил. Да, погнал — вот он погнал, ссылочный. Да, ушла, а он свалился. Может, испужался? — может, и испужался. А может, и нет. Плясали оне потом, с Рашелью-стряпухой.

Да, на радостях.

Камаринскую; с вывертом.

Рубщики слушали, возчики слушали, и порешили берданку теперь на видном месте оставлять, а не в избе на гвоздике. Чтоб опосля лишнего плясать не приходилось — а сразу, пулей или жеребьем…

На том и забыли.

Тем паче, что с завтрашнего утра оклемался он, Друц этот — Уголька подковал и на вывоз отправился.

Чего зря бока пролеживать?

Так до воскресенья и не поговорили начистоту — ведь правда, Княгиня?! — ни ты с ромом, кого от Безносой вкрутую отплясала, ни ром с тобой, кого он от зверя дикого собой загородил. А говорить было о чем. Не о медведице-матке, что миром ушла от вкусного лабаза: еще бы не уйти, когда Валет Пик лег на прикупе, рубашкой вниз! Не о пляске животворной: где ж тут помереть спокойно, когда не трупарь Крестовый — сама Дама Бубен велит вприсядку!

О другом.

Ну, например, о малом пустяке: откуда у ссылочной шавки, Рашки Альтшуллер, сил не на лишний вздох — на Обратный Хоровод достало? И козыря отыграть, и самой вернуться?

Или о другом: Акулька-дура, небось, трещит сейчас по всему Кус-Кренделю сорокой-балаболкой… Это ведь не страшной Сохач, коему язык лаптем оттоптали, это всем девкам девка, даром что рябая! В самом Мордвинске аукнется… А магу-рецидивисту, что на поселении в прежний грех ударился, от властей по Уложенью о Наказаниях одна забота — конвой да барак, да каторжная ходка по-новой. Это если состава преступления не было: одна дурость, и ничего больше. Ин ладно, есть смягчающие — это, значит, под палки не положат.

Спасибо по гроб жизни.

И не скажешь ведь девке: помолчь, подвяжи язычище веревочкой! От таких просьб аж слюна горлом идет — до того растрепать охота…

Знаешь, Княгиня, — пожалуй, тебе было тяжелей всего не заговорить с Друцем о случившемся. Ведь поезд уже отошел от перрона, отгудел, отстучал… а сила осталась.

И раньше худо было, а сейчас — так и вовсе.

Сыграем в четыре руки?!

* * *

…В субботу работали. Но с полудня отправили Степку-бобыля, молчаливого возчика из Дальних Порогов, в евойное село. За водкой. Телегу выделили, все чин чинарем. Не подкачал Степка — живо обернулся. Засветло. Это, значит, те работнички из окрестных деревенек, что к вечеру желали по родным домам разбредаться, к женкам в нагретую постелю, оченно благодарили дальнепорожца за заботу.

Хмельными языками.

Эй, женки! — мы иде-о-ом!..

А кус-крендельчане здесь же и переночевали, в конторянках, до святого воскресеньица. На рассвете отправились, непроспавшиеся, но добрые — цельный праздник впереди, чего зря боженьку гневить?

Вот: идут уже по окраине, распугивая собак, вовсю горланя "Фартовую печальницу", выученную с субботы по натырке веселого Друца:

— А кому маруха, Кому смерть-старуха, Кому мать-кутузка, Прокурорский суд…

И ты, Княгиня, с Валетом Пик на два дурных голоса с переливами, чтоб ветошники сиволапые хоть на миг себя кодлой-матушкой почувствовали:

— А меня, жигана, Шлепнут из нагана И вперед ногами На погост снесут!..

Что, тоже весело?

Брешут собаки, заливаются; стоит у ворот купеческой хоромины самолично Ермолай Прокофьич, альтруист хренов.

Да, Княгиня, ты подумала и едва не расхохоталась вголос: до того смешным показалось умное словцо «альтруист» в родимом Кус-Кренделе, где теперь век вековать!

Так уж и век? — спросила сама у себя. Ведь поезд… перрон…

Так уж и век — ответила.

Ленку-Ферт за любовь ее отчаянную под петлю с мыльцем подвести? — гнилое дело.

— Эй, ссылочные! А ну заходьте, угощу!

Мужички с завистью глянули на вас — ить не ерш-рыба, ить сам Ермолай Прокофьич на стакан кличет! А Филат Луковка, тот и вовсе аж худым гвоздем скрючился, до того завидки пьянчугу взяли… Хотел было что-то злое брякнуть, да уперся взглядом в купцовы очи, и прикусил язык.

Дальше зашлепал, к родимому очагу, к строгой Пелагее.

А вы кочевряжиться не стали.

Зашли.

ЗАМЕТКИ НА ПОЛЯХ

Если он заглянет тебе в глаза, этот Друц, если позволит задержаться — лицом к лицу — больше обычного, то рухнешь навзничь, раскинув руки крестом, в беззвучный крик:

…ай, мама!

Догорели, сизым пеплом стали угли; ночь в степи бредет неслышно, чабрецом, полынью пахнет. Ветер гривы заплетает жеребцам, уставшим за день, ветер меж шатров танцует, ай, чявалэ, пляшет ветер… Там, за далью, вторит эхо: пой, гитара! плачь, гитара! смейся! И звенят мониста, рассыпаясь по простору…

Нынче утром встанет солнце.

Нынче утром я не встану.

* * *

— Как велишь, благодетель? — неприветливо осведомился Друц, шагая рядом с Ермолай Прокофьичем по широкому двору. — В нижние хоромы, в зимнюю подызбицу идти? Или на крыльце погутарим? Ишь, каково крыльцо-то у тебя! — перильца, ступенечки, ставенки резные, окна расписные…

Купец словно и не учуял подначки.

Остановился, мечтательно огляделся по сторонам; зачем-то хлопнул Друца по плечу.

Ве-есна, дескать!

— Что, неужто в верхние горенки зазовешь? — не унимался Друц, на которого сегодня болтливый стих напал. — Честь, честь-то какая! Ажно в брюхе урчит!

— Заврался ты, шиш лесной, — без злобы откликнулся купец, в упор глядя почему-то не на лошадника, а на тебя, Княгиня. — И в горенки не позову, и в подызбицу гнать не стану. И на крыльце отродясь с гостями не сиживал, хучь ссылочными, хучь какими.

Он подумал о своем, невпопад жуя красными, пухлыми, едва ли не девичьими губами.

— Во флигелюшку пойдем, — решил наконец. — Во-он туда. Видите?

Ты увидела.

Между амбаром и торцом избы, в глубине, почти сплошь укрытый глухим кустарником (летом, в листве, и вовсе не разглядишь!) хоронился маленький флигель в один этаж. Не деревянный — редкого здесь красного кирпича.

Да, Княгиня, ты увидела! — и еще ты увидела, что лукавый купец и впрямь долго размышлял, прежде чем позвать ссыльных в свою «флигелюшку». Тайные разговоры разговаривать? — вряд ли. Для таких разговоров и изба подойдет, а еще лучше во дворе, без посторонних ушей, вполголоса…

Что ж тебе занадобилось, мил человек, Ермолай свет Прокофьич?!

Всю короткую дорогу — остаток двора, тропка в кустарнике, две ступеньки ведут к двери с бронзовым кольцом — ты старалась не думать об этом. К чему? Само всплывет; а не всплывет, значит, не надо. Вспоминалось другое: салон у мадам Голутвиной, богемные посиделки, и штат-цензор "Воскресного вестника" втолковывает двум младым борзописцам, что у изб не бывает флигелей. Не бывает, и все тут. Борзописцы огрызались — мол, Ваша въедливость, не суйте нос, не прищемят! — дурацкий спор ширился, захлестывая весь салон без остатка, пока наконец кто-то не приволок из библиотеки толковый словарь г-на Ахилло, где черным по-белому излагалось для сомневающихся:

"Изба — комплекс деревянных построек… этимология слова… общее понятие включает в себя до шестнадцати строений, считая флигели."

Штат-цензор «Вестника» на миг заткнулся, обиженно выпил рюмку тминной, заел расстегайчиком — и через минуту "ихняя въедливость" уже доказывал борзописцам, что изба — избой, флигель — флигелем, а вот матросским тесаком никогда в жизни нельзя расколоть человеку череп, как это описано в пиратской повести вышеупомянутых борзописцев. Спор вновь разросся, и кто-то (не тот ли умник, что словарь раздобыл?!) удрал на улицу — искать подходящий тесак…

— Ну, сперва по махонькой!

Дверь под напором мощной пружины захлопнулась за вами.

Странно! — в комнату купец гостей сразу не повел. Задержался в куцем предбанничке, нырнул с головой в тумбочку-раскоряку; зазвенел посудой.

Назад выбрался с графином и тремя плохо вымытыми стопками.

Как и разлить-то по стопкам исхитрился, в тесноте? — бог весть!

— С почином, господа ссылочные!

Коньяк.

Мама моя родная! — коньяк, шустовский!

Разом ударило в голову. Не от хмеля, от памяти. Ах, Кус-Крендель, поселение сволочное, здесь ли коньяки пивать?! Купец ты милый, хитрый лисовин, что ж ты еще для нас припас?

— А теперь милости прошу в горницу!

И на пороге, войдя первой, ты едва впервые не узнала, что означает — обморок.

Посредине комнаты стоял рояль. Кабинетный, глянцево-белый, он здесь выглядел не более уместно, чем конголезский гиппопотам в кресле у дантиста. Рояль — и вертящийся табурет из металла перед ним.

— Ерема… — пробормотала ты, плохо понимая, что говоришь и зачем говоришь. — Ерема, сукин ты сын… откуда?!

— Из Мордвинска, — стесняясь, буркнул купец, горячо дыша тебе в затылок. — Позапрошлым летом расстарался. Понимаешь, шиш лесной… сам играть не обучен, а как увидал разок, на аукционе — так и прикипел душой. Желаю, и все тут! Вот и решил: сдохну, а приобрету. Как сюда на перекладных вез, как телеги из грязи на руках выволакивали, как грузчикам-амбалам по ассигнации в рожу совал, за заботу-пахоту — о том сказывать не стану. Было, да сплыло. Ан привез, поставил… поставил!

Он замолчал, сопя.

Высморкался в платок.

— Довез, шиш лесной. Не спортил. Флигелюшку заради него выстроил. А бренчать некому… и научить некому. Разве што доча моя — так ведь она в Мордвинске, в пансионе!.. сюда, почитай, раз в год заезжает…

Ты кивнула невпопад.

Прошла к роялю; погладила холодный бок.

Ах ты, мой милый, мой хороший…

— Сыграй, а? — тихо попросили за спиной. — Уважь ради праздничка!

— Что ж тебе сыграть, Ермолай Прокофьич?

Коньяк огнем играл в жилах, веля забыть, забыться, откинуть крышку — и…

Откинула.

Прошлась по клавишам.

"Сыграем в четыре руки?!" — холодным ветром плеснуло ниоткуда.

— А што хошь, то и сыграй. Романс, што ли?.. душевный…

— Романс?

И пальцы сами вспомнили, а голос едва не сорвался, едва не слетел пуганым петухом, где хотел парить соколом — но не слетел ведь все-таки!

Правда, Княгиня?

Правда.

— Я Вам не снилась никогда. Зачем же лгать? — я это знаю. И с тихой нежностью внимаю Решенью Вашего суда…

Невозможный, небывалый зверь ворочался под лаской твоих рук.

Вибрировал всем своим чудесным телом, и в подушечки пальцев искренне вливалось тепло прошлого, тепло былых дней, когда жизнь сверкала, а не кололась острыми гранями, когда слова сами складывались в песню, чтобы вырваться из клетки небытия…

Чем не взыскательная публика: конокрад, едва не отдавший жизнь за рябую девку да за лешатого парня — и лихой купчина, раз и навсегда влюбившийся на торгах в белый рояль?!

Найдешь ли лучше?!

— …О чувство ложного стыда! — Тебя я стала ненавидеть, Когда, боясь меня обидеть, Вы вместо «нет» шептали «да»…

Зверь расстраивался, грустил, норовил заурчать поперек, водил впалыми боками — но ты не позволяла зверю баловать.

Потому что поезд.

Потому что марьяж.

Если б ты еще знала, сумеешь ли вовремя отказаться… но ты ведь не знала, Княгиня?

— …Я Вам не снилась никогда. Любовь? Я поднялась над нею. Став и печальней, и сильнее, — Но в этом лишь моя беда. Рождая пламя изо льда, Я жгла опоры сей юдоли, Вы были для меня звездою — Гори, сияй, моя звезда!..

И все-таки сейчас была твоя минута.

Спасибо, Ермолай Прокофьич! — не знаю, в чем здесь твой барыш, без которого ты и поступка не мыслишь, но…

Спасибо.

…Проходят дни, пройдут года, Я, может быть, Вас вспомню снова, Но пусть звучит последним словом: «Я Вам не снилась никогда!»

Аккорд.

Последний.

Последний?

XI. ДРУЦ-ЛОШАДНИК или ИСКУСИТЕЛЬНИЦА

Я сравнялся с нисходящими в могилу;

и стал, как человек без силы…

Псалтирь, псалом 87

…Пальцы Княгини вихрем летали по праздничным — невозможно белым и лаково-черным — клавишам. Порхали, танцевали, и тебе уже чудное чудилось, как тогда, у лабаза, в смертной тьме. Будто здесь, в купцовом флигеле, играет целый оркестр, и кружатся пары, блистательные кавалеры обнимают за тонкую талию своих дам, и дамы томно запрокидываются назад, загадочно улыбаясь, и огни сотен свечей отражаются в начищенном до блеска наборном паркете…

Сильна, Рашка!

Нет, на рояле и на альгамбрской гитаре она и безо всяких финтов играть горазда! — не разберешь, музыка ли душу бередит, заставляет видеть невиданное, иное ли…

Ты уже знал: случилось! Обратным Хороводом тебя с того света за шкирку выволочь, и самой от финта не загнуться — распоследний ветошник уразумеет, в чем дело! Верили, не верили, а придется: знать, Рашкина крестница… как бишь ее?! Ленка-Ферт! помнишь, Княгиня рассказывала?! Отыскала-таки Ленка свою крестную Даму! Она где-то здесь, совсем рядом, скорее всего — в Мордвинске, до которого меньше дня езды: с утра выехал — ближе к вечеру уже в городе.

И не тебе спрашивать: что дальше? У магов в законе о таком не спрашивают. Сочтет нужным — сама скажет. Скорее всего, Даме Бубен и самой-то пока не до расклада: просто искренне радуется нежданному подарку.

Жизнь!

Есть ли подарок лучше?!

Ай, морэ, Валет Пиковый! Кому журавль с неба сам в руки валится, а кому и о синице лишь мечтать остается. Нет у тебя былого подельщика, некому тебе подарки делать: забили крестничка, как есть, насмерть замордовали. А даже и выживи он, Данька-Алый, ветер в сапогах — не приехал бы за тобой. Нет, не приехал бы, и это не в упрек: о мертвых плохо не говорят. И не думают. Ты и сам на его месте еще крепко поразмыслил бы: стоит ли голову в петлю совать?

А вот Княгинюшкина крестница, видать, отчаянная. Не знать — не могла. Знала. Пускай в Закон покамест не вышла, не выпал жребий — все равно. Раз Бубновая, раз Договорная — знала до последней черточки. Ну пускай иначе: чувствовала, догадывалась… догадки — они страшнее. И все равно приехала.

Праздник?

За побег нашему брату не новая каторга светит — веревка с варавским мылом.

Панихида?!

Обеим?

…На миг почудилось: не рояль — огромный белый череп распахнул перед Княгиней костяную ухмылку. Скалится зубами-клавишами; вот сейчас раздвинет челюсти пошире — и сомкнет с надрывным скрипом! Поминай, как звали, рабу божью Рашель Альтшуллер, она же Рашка-Княгиня, она же…

Княгиня тоже что-то почувствовала. Ее пальцы, мгновенно став жесткими, резко ударили по клавишам, обрывая мелодию, и женщина коротко крутнулась на вертящемся табурете.

Обернулась.

— Што, струмент плох? — с тревогой осведомился купец. Слово «струмент» Ермолай Прокофьич выговаривал старательно, с каким-то особым уважением.

— Да нет, хорош. Куда как хорош, слов нет. Настроить только надо, — голос Княгини звучал беззаботно, но на самом донышке, в глубине пряталась напряженная хрипотца, словно бежавшая с позором жаба вдруг вознамерилась вернуться.

Да и ты уверился по-новой: играть на рассохшемся, расстроенном рояле так, чтобы твое ухо не уловило фальши… это уметь надо.

Значит, умеет.

Сейчас — умеет.

— Настроить? Это как же?

— Чтоб в лад звучал. Да я сама настрою, не тревожься, Ермолай Прокофьич! — слишком искренне, чтобы это было правдой, рассмеялась Княгиня. — Просто ключ специальный нужен.

— В городе купить можно?.. в лавке? — деловито поинтересовался купец.

— В Мордвинске?.. да, пожалуй. Только зачем покупать? Вот Друц его нам и выкует. Я покажу, нарисую — а он сделает. Сделаешь, Друц?

— О чем речь, Рашель? — усмехнулся ты.

На людях — без кличек.

Это свято.

— Ты скажи, чего требуется, штоб этот самый ключ сделать. Я прикажу — из-под земли добудут! — согласно кивнул купец. — Хучь по мне… по мне и так хорошо играет. Аж заслушался, — лицо Ермолая Прокофьича озарила совершенно неожиданная мечтательная улыбка. — Люблю я это дело, шиш лесной… музыку, значит. Настоящую. Штоб на рояле, или там на скрипке. А наши, оболдуи… — купец едва не плюнул в сердцах на пол. — Только и умеют, што по пьяни на гармошке похабень всякую наяривать! Разве ж это — музыка?! А тут… — и он с нескрываемым уважением покосился на Княгиню.

— Да и я давно за рояль не садилась, — тихонько вздохнула Княгиня. И ты, тоже безо всяких финтов, но тем шестьдесят шестым чувством, которое начисто испортило тебе всю жизнь, ощутил: с этого мига началась игра. Интерес у вас с Княгиней общий; значит — не мешай.

Будет надобность — подыграй вторым голосом, но без нужды не лезь.

— Не нашлось в остроге рояля, вот ведь беда! У надзирателя одного гитара имелась, так начальство запретило…

— Ну, это дело поправимо! — немедленно заулыбался довольный Ермолай Прокофьич, став чертовски похож на помоечного кошака, добравшегося-таки до заветного ледника со сметаной. — Струмент — вот он, а гитару, ежели надо, я из города привезу!

— Ну, тогда и мы тебе тут филармонию устроим! — Княгиня подмигнула одновременно вам обоим, и каждый понял это по-своему, как и требовалось. — Друц-то ведь на гитаре мастак, мне и не угнаться!

— Не прибедняйся! — ввернул ты. — Будет гитара — погоняемся… И ключ сделаем, в лучшем виде! А-эй луга, мирэ луга, раззеленые луга!..

А для пущего эффекту ладонью о бедро хлестнул.

Купцы, они любят.

— Ты, Ермолай Прокофьич, что думаешь: мы с Друцем по жизни человеческой не тоскуем? — пропели жалобно клавиши. — Да волками воем! Ты-то хоть в город наведываешься, все ж не глушь, хоть и не столица, конечно. Да и к тебе гости заезжают: батюшка там, или тот же урядник, к примеру… Ведь был на неделе, правда?

Купец машинально моргнул в ответ. Ах, Княгиня, ах, умница… Был, значит, урядник!

Заезжал!

— Небось, и без дела-то особого, так проведал? — Княгиня исподволь "гнула масть". — Новостями поделиться, а? А мы тут торчим лешаками на заимке…

Не договорила. Отвернулась, взяла лежавшую на крышке рояля открытую коробку папирос «Салонные». Ну конечно, на киче-то она курить бросила — с ее-то «казенной» жабой если от первой затяжки копыта не отбросишь, так второй уж точно не захочется! Особенно когда махру смалить. «Салонные» — дрянь, конечно, а не папиросы, но все ж таки не махра…

Купец мигом полез в карман за спичками; вытряхнул и себе папироску, подумал. Благосклонно ткнул пачку в твой адрес. Ты курил редко, но сейчас не стал отказываться.

— …Да нет, по делу он приезжал, урядник-то, — заговорил наконец Ермолай Прокофьич, когда вы, все трое, окутались облаками табачного дыма. — Насчет вас спрашивал.

— Насчет нас? — равнодушие далось тебе с трудом. — С чего бы это? Содержание за март-месяц выдал, предписаний мы не нарушаем…

— Не нарушаете? — хитро сощурился купец. — И впрямь: на сто верст кругом, считай, слух прошел, как вы на заимке с косолапыми воевали, громами да молоньями швырялись!

— Что?!!

— Рупь за сто! — счастливый донельзя, передразнил купец. — Слухом, говорю, земля полнится, шиш лесной! Да знаю, знаю, што шавят люди, пустозвонят! — он махнул рукой. — Только я-то знаю, а людям рты не заткнешь… Вот и приехал урядник по ваши души: уличить в нарушении и — раком по баракам!

Купец выдержал паузу. Не прост ты, Ермолай Прокофьич.

Умеешь жилы тянуть.

— Он приехал, а все, кто видел, как дело было — в лесу, на порубке. Одна Акулька-дура по селу бегает да шавит кому ни попадя. Ну, урядник и зашел ко мне, по старой дружбе. Я ему говорю: Кондратыч, не бери ты дурного в голову! Не было там ничего, как пить дать! Велико колдовство — медведицу дубьем прогнали! Окстись, выпей рябиновки! Дуфунька с Рашелью люди честные, знаю я их обоих. Свое отсидели, на кой им это надо: обратно на каторгу? Дуфунька у меня на подворье с месяц по хозяйству пуп рвал, слова плохого про него не скажу, шиш лесной! А Рашелю — так вообще в ключницы взять думаю; а ты знаешь — я кого попало не возьму!

— Ну, спасибо, благодетель! — едва не поперхнулась дымом Княгиня, и ты понял, что о подобном намерении купца она слышит впервые.

— Только урядник, он человек государственный, — продолжил, нимало не смутившись, Ермолай Прокофьич, воздев к потолку указующий перст. — Я-то сам не видел, как дело было — значит, не могет он мне на слово верить! Вызвал Кондратыч дуру-Акульку. Допрос чинить. Девка поначалу оробела, а потом давай языком молоть! Язык-то у дуры — што помело, это всем ведомо, шиш лесной!

— Ну, и много намолола-то? — мурлыкнула Княгиня.

— Да с амбар и намолола, — купец аж крякнул от удовольствия. — И про медведей, што вы дюжинами в клочья разрывали, силою мажьей; и про змия-аспида в чешуе железной; и про то, как бились вы с тем змием, аки Егорий-Победоносец, и молоньи боженькины у вас обоих с громами из глаз сыпались; и деревья по небу косяками летали, на юг, к черным полулюдкам… Так што послушал ее Кондратыч, послушал — плюнул и прогнал чуть ли не взашей! Хотел, однако, на заимку ехать, вас обоих, а заодно и Федьку Сохача про это дело попытать. А тут возьми и заявись в село один из рубщиков — не знаю уж, за каким лешим. Смеется: враки, мол, и ничего больше! Ну, медведица в лабаз полезла. Так Федька со ссылочным ее дубьем да топорами, а бабы — ором своим прогнали. Потом кулеша наплямкались — и на боковую.

При словах о "бабьем оре" Княгиня только фыркнула, но сочла за благо промолчать.

— Уразумел Кондратыч, што, считай, байки про вас шавят. Выпил со мной рябиновки, да и уехал с Богом.

— Ну спасибо, Ермолай Прокофьич. Спасибо по гроб жизни, что ты и сам в байки те не поверил, и уряднику объяснил, — сказал ты, вставая. — Благодарим за угощение, за заботу — однако, пора и честь знать.

— Да сочтемся как-нибудь, шиш лесной, — благодушно расплылся в ухмылке купец, и ты вздрогнул: точно так же улыбалась купцу Княгиня минутой раньше. — Шавят люди, конечно — про змия, про молоньи! — да только медведицу оголодалую так запросто дубьем не прогонишь… Ладно, иди, Дуфунька. Гуляй. А с тобою, Рашель Сергевна, у меня еще один разговор имеется. Я ведь насчет службы не зря заговорил — и вправду хочу тебя на хозяйство поставить… А ты иди, Дуфунька, иди.

От тебя не укрылось, какие взгляды время от времени бросал купец на Даму Бубен. А в конце концов, почему бы и нет? Велики ли ее лета? — а сейчас и вовсе помолодела, разрумянилась. Эх, закружит Рашка купцу голову — перед ней и князья в свое время устоять не могли…

Ну и ладно, пусть ее кружит.

Не твоего это ума дело, Валет Пиковый.

Ты лучше вот о чем подумай: из-за одних ли дел сердечных выгораживал вас обоих купец перед урядником? Да и рубщик тот в село не случайно в нужный момент заявился… Были вы у купца в долгу мелком, пустяшном — а теперь вырос долг, ай, вырос!

Чем отдавать придется?..

* * *

В избе никого не оказалось. Нет, не то чтобы совсем никого: на полатях залихватски храпел в стельку пьяный Филат, набравшийся по случаю воскресенья куда больше обычного — но, пьяный хозяин, он не в счет. Пелагея, небось, ушла к соседке — на жизнь пожаловаться да языком почесать; ребятня по селу гасает, а Акулька… Кто ее знает, где это конопатое бедствие мотается?

На столе сиротливо возвышался кривобокий горшок. Ты принюхался. Слава богу, там оказался квас, а не сивуха. В горле пересохло — то ли от купцова коньяка, то ли от новостей — так что квас пришелся кстати.

За спиной вскрикнула входная дверь. Ты не обернулся. Зачем? Если и без того известно, что подобным образом обижать ни в чем не повинную дверь может только непоседа-Акулька?

— Ну, спасибо, Акулина, — сказал ты, ставя горшок на стол, и лишь теперь повернулся к девке.

— А как ты, дядь Друц, узнал… ой, а за што спасибо-то?!

— За язык твой длинный. Что б мы с Рашелью без тебя делали? А так, считай, на весь уезд прославились!

— Я это… я ж как лучше хотела! — Акулька в расстройстве чувств шмыгнула носом и потупилась. — А то про вас все: ссылочные! колодники! мажье семя! душегубцы! А вы и не душегубцы совсем! Вон, ты нас с Федюньшей от медведихи оборонил, и тетя Рашелька… она самая добрая! Сухарей дала, солонины… Я ж хотела, как лучше — штоб они все на вас шавить кинули!

— Сядь, — коротко бросил ты, и вздорная Акулька, на удивление, послушалась сразу.

Присела рядом на лавку.

— Как лучше, говоришь, хотела?

— Ну да! — девчонка подняла на тебя честные глаза. Круглые, как пятаки. И все, что ты хотел ей сказать: куда ведет дорога, вымощенная благими намерениями, под какую погибель она, дура, вас с Княгиней чуть не подвела… Моргнули глаза девчоночьи. Хлопнули длиннющими ресницами. Блеснули слезой. И все твои слова, объяснения, упреки — все это разом схлынуло.

Без остатка.

Она ведь действительно — не со зла. От честной, ветошной, беспонятливой дури. Ей объяснять: все одно навыворот поймет — и опять примется языком молоть! На одну беду восемь склепает… Илья Роман-чай, старый вожак из твоего родного табора, про таких говаривал: "Мири калимо — кхандэла бахтимо!" В смысле: "Моя хоть и черная, зато счастьем пахнет!.."

Ты просто замолчал. Хотел встать и пойти прочь из избы — но Акулька тебя опередила.

— Дядь Друц… — сказала она так, что ты невольно обернулся. — Дядь Друц, миленький… научи ты меня, а?

— Чему?

Ты уже понял — чему. Ты понял, и внутри все сладко опустилось в томительном ожидании. Что, Княгиня моя, говорят, фартовые расклады парами случаются? Привалило тебе — теперь моя очередь?

Да, Княгиня?

— Ну… со зверьем толковать, штоб понимали! Как ты с медведихой. Ну и… колдовать! — выпалила Акулька.

Решилась-таки.

Слово сказано.

А по Закону: было слово — должен быть и ответ.

Ну что, Друц, ответишь «да»? Возьмешь девку в фартовую науку, в крестницы-подельщицы? Покажешь, как со зверями толковища толковать? как замок чем попало, хоть ногтем, хоть гвоздем ржавым открывать? как коням крылья на бегу отращивать, как сторожам глаза отводить? грозой следы заметать? личину напускать? Покажешь? Научишь? Скажи "да"! — и тебе разом полегчает, перестанет хрустеть и ныть спина, а пальцы мигом станут гибкими и послушными, как прежде… Да что там пальцы! Джя, морэ! — тебе предлагают подарок, роскошный, царский подарок, такой же, какой недавно отхватила Княгиня! Соглашайся, глупый ром! Ведь взамен девка всего лишь хочет…

Нет, не того она хочет, что ты ей дать можешь. Чуда она хочет, чуда расчудесного! А у тебя все чудеса арестантским халатом кончаются… или теми кольями, что Даньку-Алого в мясной блин раскатали. Ну и что? Твоя ли забота?! Сама ведь напросилась, верно? Никто за язык не тянул?!

Никто. Да, забота левая, да, не такой ты ангел, чтоб на чужом горбу в рай не въехать, особенно ежели сами горб подставляют. Одна беда: и в раю петля с мылом, всенепременно варавским, для сих целей предназначенным, сыщется.

Для обоих.

В Уложенье о Наказаниях на сей счет двух мнений нет — и беглецу, и пособнику.

Чтоб не спешили бегать.

— …Не хотел я с тобой о мажьем фарте говорить — да, видать, придется, — ты вздохнул и начал устраиваться на лавке поудобней. — Значит, хочешь тайному ремеслу учиться?

— Ага! — радостно блеснули глаза Акульки.

Аж пятаки рублями стали.

— А ты хоть знаешь, кто такие они — маги?

— Знаю! Это которые род свой от Магога-Поганца ведут. Простые люди от Гога-Праведника, а маги от Магога! — на одном дыхании протараторила гордая своими познаниями Акулька. — Про них еще батюшка в церкви сказывал, только никто не понял. Так тетка Сохачиха потом всем разъясняла, по Псалтыри.

— Есть далеко на юге страна Персия, — пояснил ты, отсмеявшись. — Так вот: там магами издавна называли жрецов Огня. Тех, что Солнцу земно кланялись. А люди, как всегда, не разобрались, и стали звать магами всех, кто чудные обряды творит. Ну а после решили: они творят-творят, да и натворят! — так ведь?! Значит, всех в один котел, на один костер, и соли не жалеть! Хотя речь не о том, — оборвал ты сам себя.

Ерунду порешь, Валет Пиковый! Или от девки заразился, сам сказочником решил стать? Может, еще рОман ей тиснешь? "Похождения благородного мага Бовы-колдунца, коий взятое у богатых раздавал сирым да убогим, за что и пострадал от власть предержащих…"

Гувернантки, говорят, слезами умываются!

— Магия, Акулина — хуже крамолы. И церковь, и наука, и законы, что властями светскими изданы, на нее запрет накладывают. Не бывает, дескать! — а раз не бывает, значит, ересь и фиглярство, и подлое смущение малых сих. Уразумела?

— Да ну! — досадливо махнула рукой девчонка: что ты, мол, с ней, как с маленькой?! — Ты вот, дядь Друц, бают, колдовством коня свел, а хозяина в крысу превратил и сапогом, сапогом!.. За то тебя и в острог! Мне такого не надо. Мне бы — штоб со зверьем, штоб язвы лечить, парней к себе привораживать… — на этих словах Акулина осеклась и зарделась. — Это-то можно? Как бабка Шептуха, только лучше! по-настоящему!

— Эх, Акулина, святая простота! — вполне искренне вздохнул ты. — По-настоящему — значит, запретно. ПРОТИВОЗАКОННО!

Последнее слово ты выговорил раздельно.

Едва ли не спел.

— Поняла? А Шептуха твоя… таких вшей, как она, властям давить — только позориться! Зато мимо нас не пройдут, нет, не пройдут!..

— Шавишь ты все, дядька Друц! Вот ты меня с Федюньшей от смерти, почитай, спас! Это тоже — супротив закона?

— Супротив, Акулина, как есть супротив. Я вам жизнь спас — а сам за это обратно на каторгу загреметь могу. Статья Уложенья о Наказаниях восемьдесят вторая прим, параграф шестнадцатый. Вишь, как вызубрил?! — на смертном одре, и то вспомню! Вот ежели б я ту медведицу из ружья застрелил — тогда другое дело. И закон не нарушил, и людей спас. А так… Спасибо тебе, мил человек, за две души спасенные — а теперь подставляй руки-ноги, в кандалы ковать будем, за ворожбу богопротивную и противозаконную.

— Да как же?! да за што же?! — Акулька едва не расплакалась от обиды, но вовремя спохватилась. — Ты людям добро, а тебя за это — в кандалы? Так, што ли?

"Добро?! — едва не выкрикнул ты во всю глотку. — Добро людям?! Вор я, дура, конокрад я фартовый, Валет Пик! Ворюга! Купца того, суку-Трифушкина, что мужикам за Даньку моего по алтыну заплатил, я на "мокрый гранд" взял! я! я!!! Таким родился, таким сделался, таким и помру в вашей глухомани! Уйди ты, девка, ради Бога!"

Нет, не крикнул.

Сцепил зубы до скрипа; иное сказал:

— Так. Все верно. Властям едино: финты крутил? Значит, отвечай. По всей строгости.

— Ой! — Акулька испуганно прикрыла рот рукой. Видать, только сейчас до девки дошло. — Это ж из-за меня тебя обратно на каторгу упечь могли, дядька Друц?!

— Могли, — кивнул ты.

В основании черепа болезненно хрустнуло.

Напомнило.

— Ой, прости меня, дядь Друц! Я ж не знала! Я ж как лучше хотела! Я ж думала — раз на доброе дело…

— Ладно, не убивайся. Обошлось, вроде. Зато впредь соображай, о чем болтать стоит, а о чем нет.

— Я поняла, дядь Друц! Я теперь никому ни слова, ни пол-словечка…

— Это правильно, Акулина.

Как же, не скажет она! Добро б хоть пять минут помолчала…

— Дядь Друц… так ты меня в науку возьмешь? Я послушной буду! И болтать — ни-ни!

Ну вот, приехали, опять за рыбу деньги! Ничего дура-девка и не сообразила! Нет, конечно, соблазн велик. Такой случай упускать — грех. Только… согласишься, значит, самое время когти рвать. Ссыльные-то у всех на виду, не спрячешься. Стоит ли на риск идти? Доживешь в этой глуши оставшиеся год-два, напоследок выплеснешься без остатка — и загнешься по-тихому. А так еще и дуру эту с собой потянешь. Жалко все-таки — и себя, и ее.

Жалко… а все равно свербит там, внутри, прямо спасу нет!

Искусительница!..

С веснушками.

— За обучение тоже кара положена. Ты-то, по малолетству, да на первый раз, может, от острога отвертишься, а вот я…

— Так што ж это выходит? Ежели мажьего семени — то и ворюга обязательно? Или там душегубец? А добрых колдунов не бывает? Настоящих?!

Ты смеялся долго и плохо.

Совсем плохо.

— Может, и бывает. Слыхал краем уха: кто ворожбой цветы выращивает, кто тараканов выводит. Но живьем не видел.

Еще бы видеть! Когда испокон веку, от самого Аввакума-Гонителя, за глотку берут, аки хулителя веры; когда внизу приговора, пурпуром по белизне, печать епархиального или, упаси свят-фарт, синодального обер-старца: "Ныне, присно и до окончания срока, аминь!"; когда крепких огольцов, нечувствительных к "эфирному воздействию", с младых ногтей забирают к «Варварам», на псов облавных натаскивать; когда…

— Нет, Акулина, не видел.

— Почему?

— Поймают, хоть на цветочках, хоть на тараканах — заметут. Хочешь в острог, добрая ты моя?

— Не хочу. Только не всех ведь ловят… Кто там дознаваться станет, чему ты меня учишь, ежели я ни воровать, ни порчу наводить не стану? Как проведают?!

Акулька победно воззрилась на тебя.

Уела, мол.

Ну репей, сущий репей! А ведь не такая уж и дура девка, оказывается…

— Да ты же сама через день и растрезвонишь! Язык ведь у тебя — что помело, — ты вспомнил слова Ермолай Прокофьича.

Акулька прикусила «помело» и потупилась.

— Когда о таком просишь, Акулина, сперва крепко думай. Потом всю жизнь жалеть будешь. Да и жизни той не шибко много выйти может…

Бросив напоследок этот зловещий намек, ты поднялся на ноги и двинулся к дверям. Косо глянул через плечо. С полатей свешивалась рука спящего Филата, который бросил храпеть, тихонько посвистывая носом — и вдруг ты ощутил острое желание кинуться к Луковке и придушить безобидного пьянчугу. Толчок был таким же резким, как и мимолетным: налетело-схлынуло. Знаешь, Друц! — брось дурить. Раньше ты привык доверять душевным порывам, но сейчас — не раньше, да и Филат — пустое место.

Зло не на ком сорвать, что ли?!

Акулька подхватилась следом.

"Ежели сейчас не отстанет, пошлю по-черному: больше не сунется," — озлившись, решил ты.

Но Акулька пока держалась, молчала. Видимо, задалась целью доказать, что ее язык — не такое уж и "помело".

На улице нарастал, приближался дробный конский топот.

Кто ж это так торопится?

Со слабым интересом ты распахнул дверь, шагнул с крыльца…

Урядник резко осадил пегого жеребца в пяти шагах от тебя, у самых ворот; поспешно спрыгнул в грязь. Усатое лицо перекошено, фуражка съехала на затылок, на одном ремешке держится.

"Вот и все, — екнуло в груди. — Не помогли купцовы уговоры. Арестовывать примчался. Почему один? Да потому что не будем мы с Княгиней сопротивляться. Это он правильно решил. Хотя Княгиня…"

Сзади тоненько взвизгнула и бросилась прочь перепуганная Акулька. Небось решила: злодей-урядник уже успел неким чудесным образом прознать, как она к "дядьке Друцу" в ученицы просилась — вот и примчался по ее рябую душу!

Урядник косо зыркнул вслед девчонке, невольно покрутил пальцем у виска. Совсем умом трехнулась! То про железных змиев болбочет, то пугается невесть каких страхов…

— Где эта!.. как ее?.. Рашелька?

— Да вроде у купца с полчаса назад была. У Ермолай Прокофьича…

В лицо ударили ошметки жидкой грязи.

Значит, снова пронесло. Не за тобой примчался. Ай, глупый ром, чему радуешься? Валета, значит, пронесло — а Даму?..

И ты решительно направился вслед за ускакавшим урядником к купцову подворью.

* * *

У подворья толпился народ. Шумели, что-то втолковывали друг другу, заглядывали через забор. Все были уже изрядно навеселе по случаю воскресенья.

— Слышь, Друц! Подруга твоя вроде как совсем кони двигает! Ин уже и Шептуху привели…

— То примета верная!

— Дык еще и урядник!..

— А што — урядник?

— Дык власти…

Сердце в груди глухо бухнуло. Что ж ты так, Княгиня? Не впрок подарочек вышел, значит?..

Не отвечая посторонившимся мужикам, ты молча толкнул калитку. Немой слуга Михайло — детина с тебя ростом — тряхнул было соломенной шевелюрой, ежом торчавшей во все стороны из-под картуза. Вздумал дорогу загородить. Зря — ты, по-прежнему молча, отодвинул немого плечом, и Михайло понял. Не стал ерепениться, хватать, не пущать…

Умен, сторож.

По двору вываживали покрытого клочьями пены урядникова жеребца. Нет, не спалил коня, отдышится, отойдет, — мимоходом определил ты. Лишь бы поить не вздумали.

Самого урядника видно не было.

Ты направился к крыльцу, но тут дверь распахнулась навстречу, и на крыльцо выбрался хозяин дома. Ермолай Прокофьич пребывали в явном душевном расстройстве: на потном, с красными пятнами, лице стыла обида пополам с недоумением. Купец пытался раскурить цыгарку — не фабричную папироску, как давеча, а обычную самокрутку; сломал одну спичку, другую. Наконец подкурил, с облегчением окутался облаком сизого дыма — и только тут заметил тебя.

— А-а, Дуфунька, — ничуть не удивился. — Плохи дела у Рашели. Как ты ушел, так ее вскоре и опялило.

— Что — опялило?

— Ну, этот, как его… — Ермолай Прокофьич пытался вспомнить некогда слышанное ученое слово. — Кондратий, вот! Побелела вся, мало што не посинела, бьется, задыхается, глаза пучит… Я уж думал — все, кончается! Ан нет, попустило маленько. Только-только задышала — а тут по-новой кондратий… тьфу ты пропасть! — Кондратыч вламывается. Мол, велено доставить в Мордвинск на опознание.

— На какое еще опознание?

— Да я и сам не уразумел толком, шиш лесной! — в досаде плюнул купец. — Велено, и все тут! Я Кондратычу: да погоди ты, вишь — чуть жива баба, пущай оклемается! А он уперся: приказ у меня! Не поспею к вечеру — начальство голову снимет… Я уж и телегу велел запрягать. Да только квелая она, Рашель-то! — кого бы с ней отправить? За кучера, за костыль…

— Я поеду, — гулко ухнуло за спиной. — Отвезу.

Ты обернулся.

У крыльца стоял непонятно как пробравшийся во двор Федюньша.

А немой Михайло держался за бок и лишь разевал рот по-рыбьи.

ЗАМЕТКИ НА ПОЛЯХ

А у Федюньши Сохача в глазах, за голубой кромкой, всегда одно:

…белка скачет.

Рыжая, пушистая. Хвостом во все стороны безобразничает. Еловая лапа под белкой трясется, тоже рыжиной отблескивает. Старая потому что; сохлая. Иглами брызжет на тропу. Солнце белку пятнами разукрашивает, оглаживает по шерстке: балуй! балуй мне! Клесты сверху орут на попрыгунью, а ей хоть бы хны.

Опустилось ружье.

Неохота стрелять в белку.

* * *

— Езжай, Федюньша, езжай, — согласно кивнул купец.

Дверь за его спиной снова открылась, и на крыльцо под руки вывели Княгиню. На Рашке лица не было: бледная, как смерть, глаза безумные, остановившиеся, губы дергаются судорожно, пытаются воздуха глотнуть.

Неужели — опять?.. неужели?!

Позади шел хмурый урядник, подкручивая вислый ус. Купцу он на ходу показал большой, волосатый кулак. Ай, мама! — в оловянных глазах урядника даже мелькнуло живое, человеческое: "Падина ты, Ермолай Прокофьич, шиш лесной, со своей рябиновкой! Старого дружка под монастырь…"

Когда Княгиню проводили мимо тебя, она на миг обернулась, взглянула в упор — словно крикнуть хотела без голоса; да так и не сложилось.

Разом постаревшую женщину уже усаживали на телегу — а ты все продолжал смотреть в пустоту, и видел омут лица Княгини, в котором тонули боль и обреченность.

Обреченность и боль.

И никакой надежды.

КРУГ ТРЕТИЙ ДВЕ КАРТЫ ВТЕМНУЮ

— Маги?! Кошмар моего босоногого детства!..

Опера «Киммериец ликующий», ария Конана Аквилонского.

ПРИКУП

Господин полуполковник изволили кушать чанахи по-эчмиадзински.

В обливном глиняном горшочке исходила паром острая баранина, густо переложенная мелко нарезанным луком, кусочками картофеля, половинками томатов и баклажанными кубиками, а также засыпанная от души зеленью кинзы, петрушки и стручками фасоли. Все это великолепие, при откинутой крышке, производило впечатление натюрморта в старофламандском стиле, отчего даже было боязно притрагиваться к произведению кулинарного искусства — но господин полуполковник отродясь труса не праздновали!

И очень любили чанахи под сухое белое из знаменитых виноградников князя Голицына "Новый Свет". Этакая своеобразная демонстрация широты взглядов, душевного единения Кавказа с Крымом…

Волей шута-случая ресторация «Картли», открытая в Мордвинске соотечественником господина полуполковника, толстяком Датуной Саакадзе, находилась едва ли не напротив городского морга. Это если выйти из дверей, пересечь шумную Кацарскую улицу, где располагалась «Картли», пристанище гурманов, и сразу свернуть в Дровяной переулок.

Вон они, железные ворота морга.

Рукой подать.

Завсегдатаи ресторации, люди состоятельные, и оттого обладающие определенным чувством юмора, принимали это обстоятельство весело и даже с некоторым удовольствием. Все смертны, и иногда полезно вспомнить о конце пути земного, дабы рюмка мадеры или нежнейшее чахохбили показались вдвое вкуснее. Во всяком случае, толстяк Датуна сперва жаловался в городскую канцелярию на подобное нежелательное соседство (морг перенесли в Дровяной полтора года спустя после открытия «Картли», в результате пожара старого здания, где многие опознанные и неопознанные господа покойники удостоились совместной кремации). Сперва, значит, жаловался, взятки совал, а потом перестал.

К чему?

И ресторации пусть сомнительная, а слава!.. и служителям мертвецкой польза: днем, когда иных клиентов нет, обеды со скидкой, а вечером — развеселое эхо хора «Чявалэ» с оркестром, чтоб ночную смену коротать приятней было.

Родственники, забирающие из морга тела усопших, и те втихомолку радовались: пока обряжают любимого дедушку, глядишь, и стаканчик анисовой или там хереса опрокинуть успеешь, по-быстрому!

До поминок-то еще сколько ждать!..

…Господин полуполковник подцепили вилкой томный баклажан и улыбнулись собственным мыслям. Пожалуй, и для князя Джандиери лично соседство ресторации с временным приютом усопших на руку. Во всяком случае, сейчас: далеко ехать не придется. Перешел улицу — и на месте.

Символично, знаете ли.

— Осмелюсь побеспокоить вашу светлость! — у стола возник официант в черкеске с посеребренными газырями. Осиная талия официанта ловко переломилась в поклоне, и свет газовых рожков наискось резанул по металлическим набалдашникам. Вышколенный грозным хозяином, служитель «Картли» прекрасно знал, кого, когда и как следует величать. Вот и теперь: вместо служебного "ваша бдительность", полагающегося старшему офицеру жандармерии, да еще из Е. И. В. особого облавного корпуса, официант сообразил именовать знакомого гостя по титулу.

Это он молодец: господин полуполковник сегодня были в цивильном, запросто.

— Чего тебе?

— Там, внизу, господин вахмистр явились. Велели передать, как вы сами распорядились: доставили-с. Повели демонстрировать первую особу. Какие будут распоряжения?

— Передай: я скоро буду. Со второй особой обождать до моего появления. Свободен!

Это "Свободен!" в чувственных, но твердых устах господина полуполковника всегда звучало одинаково. После него любой, будь он лакей, чиновник акциза, статский советник или племянник городского головы — да-с, любой вздыхал украдкой с облегчением, вытирал лоб и спешил испариться.

Умные люди.

Официант оказался не глупей прочих — исчез, растаял призраком после крестного знамения.

Спиной — нервами, кожей, дорогой тканью щегольского сюртука — господин полуполковник чувствовали… нет, видели: дверь, ведущая на кухню. Вот из щели высовывается круглая физиономия Датуны Саакадзе, распаренная жаром духовок, вот она безмолвно вопрошает: доволен ли? Да, доволен, — так же без слов ответствует официант, растягивая в улыбке не столько губы, сколь полоску тщательно подстриженных, лоснящихся усиков. Доволен, пребывает в расслаблении; нового заказа, скорей всего, не воспоследует.

Датуна счастливо кивнул, поверив.

И здесь он совершил промашку, этот хлебосольный толстяк, чье заведение в некотором смысле скрашивало господину полуполковнику пребывание в захудалых мордвинских пенатах.

Зря поверил.

— Датуна!

— Да, ваша светлость!

Толстяк говорил почти без акцента, без того гортанного клекота, что сразу выдает горца — но к столику он подлетел орлом.

Мгновенно.

— Знаешь, Датуна, я скоро уйду. Но я и вернусь… скоро.

Господин полуполковник насладились гримасой легкого испуга, вызванного двусмысленностью заявления, и продолжили, вертя в руках тонкостенный бокал:

— Я вернусь не один. С дамой. Будь уж любезен, зарезервируй за нами вон тот столик, в нише. И сделай так, чтобы мы остались довольны. Ну, ты понимаешь…

Сильные, поросшие рыжим волосом пальцы сделали в воздухе неопределенный жест.

Не слушая заверений толстяка, господин полуполковник пригубили вино. Покатали благодатный дар лоз на языке. Слегка поднятая бровь — и взволнованный Датуна исчез за дверью, делать так, чтобы почетный гость "остался доволен", с какой бы дамой он ни соизволил явиться, хоть с самой царицей Тамарой.

Господин полуполковник встали.

Пора.

Да, напрасно все-таки тупицы из Государственного Совета пренебрегли его докладом. И вдвойне напрасно сочли его рапорт с просьбой о переводе в Мордвинск выходкой оскорбленного невниманием аристократа, чей темперамент дурно влияет на рассудительность.

Иногда стоит на время уйти в тень, чтобы вернуться с триумфом.

В роду Джандиери это понимал любой.

На лестнице господин полуполковник поймали себя на странном, но несомненно приятном ощущении. Оказывается, Шалве Теймуразовичу нравилось быть не главным действующим лицом драмы, а закулисным кукловодом, дергающим марионеток за веревочки в самые неподходящие, на их марионеточный взгляд, моменты.

Но, чтобы понять это, оказывается, понадобилось сорок с небольшим лет жизни, полной исключительно действия, и едва ли не полгода прозябания у черта на куличках.

Чудны дела твои, Господи…

XII. РАШКА-КНЯГИНЯ или ЧТО СКАЖЕТЕ, ГОСПОЖА АЛЬТШУЛЛЕР?

Ты удалил от меня знакомых моих, сделал меня

отвратительным для них; я заключен и не могу выйти.

Псалтирь, псалом 87

Ворота были из крашеного суриком железа, ржавые, все в каких-то вмятинах с неровными краями. И рядом, у левого столба, на тротуаре, сиротливым болваном — маленькая, по грудь, скифская баба-курганка без лица.

Откуда? зачем?!

Всю дорогу ты ощущала себя вот такими воротами. Старость, равнодушие — в ту ли, в иную сторону… вмятины. Воротами, ржавчиной, дурацкой бабой из ноздреватого камня; не человеком. Весь долгий, бесконечный путь от купцова рояля до мордвинских окон, всю ночь без сна, проведенную в холодном участке (привалясь головой к твоим коленям, постанывал Федюньша, оруженосец верный — дурное снилось!). Все утро до полудня, пока ждали невесть чего, даже допрашивать брезговали, мытарили скукой, не зная, что скука для истасканной каторжанки — спасение, пыльное одеяло, которым можно укутаться с головой и не думать, не знать, не понимать…

Понимать было страшно.

Уж лучше скука… баба… ворота.

— Отворяй, требушачье племя!

Двор. Выложен крупным булыжником. Цокает копытами лошадь, участливо выделенная Ермолай Прокофьичем, человеком души тонкой, можно сказать, изысканной. Телега подпрыгивает; жалуется.

— Прошу следовать за мной!

Обвиснув телом на младом Сохаче — что такое, Княгиня? ты шутишь?! нет, показалось… — ты пересекаешь двор. Жандармский вахмистр сопровождает тебя, указывает дорогу: малое фойе, все в чудовищных изразцах траурных тонов, лестница вниз, угрюмый коридор, дверь, обитая коричневым дерматином.

На двери номер: 13.

К удаче.

— Присядьте и обождите! Я скоро вернусь…

Вахмистра больше нет. Он ушел. Вместо него — усатый жандарм, много старше тебя. Пора в отставку; к теплой булочнице под бочок. Усач, как и вахмистр, не из облавных, обычный рядовой «хват»: для петлицы с мечевой руной рожей не вышел. Уйти ничего не стоит. Пустить седую пыль в глаза, и уйти — до ворот.

До мятых, как с похмелья, ворот.

Обратно ведь принесут — это морг, покойников именно сюда носят.

Ты сидишь на кушетке, упершись взглядом, будто костылем, в пол.

Молчишь.

Напротив, примостившись у краешка огромного стола из мрамора, — старенький дед-сторож. Осторожно, стараясь не пролить ни капельки, разливает чай по жестяным кружкам. Они с жандармом о чем— то говорят, посмеиваются, перебивают друг дружку, но тебе не слышно. В ушах — вата. Тугие комки. Отчего-то вспоминается: давняя, еще столичная история. Когда профессор Нейдинг читал студентам в анатомичке, в Мясницкой части, лекцию над трупом: видите, мол, господа, признаков насильственной смерти нет! Студенты расступились, вперед выбрел древний сторож по прозвищу Волк. "Что ж это вы, — шамкает старичина, — Иван Иванович! да как же нет?!" Перевернул труп, указал перелом шейного позвонка. "Нет уж, — подытожил, — дорогой Иван Иванович, не бывает, чтоб с Хитровки присылали не убитых… нет-с, увольте, никак не бывает…"

Вспомнилось; забылось.

Рядом охает Федюньша.

Оказывается, ты и не заметила, как сама собой исчезла вата из ушей.

— А ты, бугай деревенский, брось кряхтеть! — как ни в чем не бывало продолжает жандарм, путая ухмылку в ржаных усах. — Так и доложили: размазало поездом вчистую, идите, ребятушки, собирайте! Мы и пошли: я, Егорыч, и скубент из этих… ну, которые трупы для судейских потрошат?..

— Судебный прозектор.

Это ты, Княгиня? нет, это правда ты?!

Правда.

— Во-во, я ж и говорю: скубент! На практике. А ночь гнилая, дождем со снегом полощет, сечет… Лазим мы это по рельсам, на карачках (сторож сочувственно хмыкнул); собираем, значит. Собрали, в казенные мешки покидали — и обратно в участок. Сгоняли Егорыча в «шланбой», где водкой-безъакцизкой по ночам торгуют, ежели душа горит… Егорычу там завсегда почет. Сидим, пьем. Греемся. Скубент и вовсе закосел. Ан тут летит к нам курьер: что ж вы, сукины-рассукины дети, все, окромя головы, собрали?! Живо! Ну, мы скубента и отправили — он самый теплый, ему и искать. И спичку он вытащил: из трех длинных — длинную. Через час ворочается. Трезвый, и смеется.

— Смеется? — в священном восторге осмеливается спросить Федюньша.

Жандарм только бровью повел.

— А то! Рассказывает: нашел голову у насыпи, а куда спрятать, не знает. Мешок по пьяному делу забыл. Не в карман же класть?! Да и не влезет. А вертаться и по-новой туды-сюды — себе дороже!.. Взял, значит, от лихости хмельной прямо за буйны кудри — и по шпалам обратно. Глядит: навстречу кодла валит. Может, с дела, а может, так… Атаман скалится: "Слышь, фраерок, курнуть не сыщется?" Намекает, стало быть. Скубент-то не наш брат, служивый: пальтишко на ем драповое, беретик с хвостиком… А парень возьми да и брякни с перепугу: "Вот, один уже докурился!" — и башку, поездом отрезанную, атаману в рыло! Как кодла исчезла, сам не помнит. Вроде бы и стояли, и скалились! — никого нету, один ветер свищет… не разобрали, видать, в темноте, что башка-то бабская…

— Голову! голову принес? — деловито интересуется сторож, шумно прихлебывая чаек-горлодер.

— А куды она, родимая, денется? Принес. Сам же потом и пришивал…

ЗАМЕТКИ НА ПОЛЯХ

А в блеклых, водянисто-мокрых глазках сторожа из мордвинского морга — вглядывайся, не вглядывайся! — мелко плавает:

…клеенка.

Рядом — угол стены; кафелем облицован. Откуда-то сбоку большой палец ноги выпятился: сам палец синий, на нем бирка, тоже клеенчатая, фиолетовыми чернилами испачкана. На клеенке стакан примостился; налит всклень, с краями. Немного водки пролилось, и в резко пахнущей лужице мокнет ломоть ржаного хлебушка: пористый, ноздреватый, на горбушке пять зернышек тмина.

Это, значит, хорошо.

Сейчас хорошо, а будет еще лучше.

* * *

— Встать!

Вахмистр пинком распахивает дверь. Окрик его мгновенно подымает на ноги словоохотливого жандарма, да еще тебя — жизнь барачная приучила. Откуда и силы взялись? Сторож с Федюньшей припоздали малость: замешкались. Впрочем, вахмистру на это плевать.

Подойдя к тебе, он зачем-то щелкает каблуками и коротко, по-офицерски кланяется.

— Госпожа Альтшуллер!

Обращение, от которого довелось отвыкнуть — все больше по-иному величали — удивило.

Но не слишком.

Удивляться, радоваться, сокрушаться — что это? как это?!

— Госпожа Альтшуллер! Сейчас вам предъявят для опознания тело женщины, погибшей позавчера ночью под колесами поезда. Прошу учесть: ваши показания имеют существенную важность для следствия! Об ответственности предупреждать не буду: сами знаете. Вы готовы?

Ты кивнула.

Кажется.

Вахмистра это вполне удовлетворило:

— Митрич, валяй!

Сторож мышью шмыгнул куда-то вглубь. Скрип петель, невнятные проклятья; тяжко просела под невидимым отсюда телом каталка. Мертвые — они тяжелые. Это правда. Живые куда легче, живым все чего-то хочется, все вверх тянутся, сами себя за уши… глупцы.

Взвизгнули колеса по кафелю.

Вернувшийся сторож ловко перетягивает укрытую клеенкой покойницу на мраморный стол. Глядит на вахмистра: снимать ли?

— Итак?

Клеенка с шуршанием соскальзывает на пол.

Ты смотришь.

Ты в недоумении.

Совершенно незнакомая женщина лежит перед тобой, во всей своей ледяной, бесстыдной наготе. Резко проступают наспех сделанные швы — в тех местах, где кривая игла сшивала отрезанные части. Лицо женщины сохранилось в неприкосновенности: обычное лицо, миловидное… было. Этого лица испугался атаман кодлы, если верить болтуну-жандарму. Левый глаз слегка сощурился, подмигивает тебе: что, Княгиня, не меня ожидала? Ну ладно, и на старуху бывает проруха…

"Тело женщины, — всплывает из глубин фраза вахмистра, — погибшей позавчера ночью… под колесами…"

И все-таки удивление приходит. Как — позавчера ночью? почему? быть не может?! Это, выходит, ночью подобрали, утром сшили, а к часу дня урядник Кондратыч уже несся по Кус-Кренделю, мучая шпорами жеребца?! Как это он поспел? когда его предупредить успели?! Когда послали за тобой для опознания?!

Неужели заранее? ДО смерти?!

Поезд еще только раскидывал по полотну останки несчастной, а по урядникову душу уже несся особый курьер?!

Как это? возможно ли?..

Удивление вспыхивает римской свечой на фейерверке — и гаснет, пыля редкими искрами.

Какая разница?

— Вам знакома эта женщина?

— Нет.

Она тебе не знакома. Лишь бренчит на самой окраине мелочишка былого мастерства: перед тобой фартовая Пятерка. Еще не вышедшая в Закон; чья-то крестница. И масть твоя, бубновая. Это точно; это наверняка. Но господину вахмистру сообщать об этом не стоит. Мало ли Пятерок Бубен оканчивают земной путь под колесами? Наверное, не так уж мало.

И еще что-то грезится тебе: что-то дикое, о чем думать не хочется.

Ты и не думаешь.

— Итак, вы уверждаете, что впервые видите предъявленную вам для опознания?..

— Впервые.

— Хорошо-с, госпожа Альтшуллер! Очень хорошо-с! Извольте обождать, я скоро…

И, снова дернув шеей в поклоне, вахмистр исчезает.

— Можно и мне… чаю… — спрашиваешь ты.

— Можно, — милостиво соглашается усатый жандарм, а сторож выволакивает из-под стола с покойницей еще две кружки: тебе и Федюньше.

Парень смотрит на все это круглыми от испуга глазами.

— Выйдешь? — спрашиваешь ты у него. — На воздух, а?

Он только головой мотает.

Здесь, мол, останусь.

Здесь.

Тебе все равно. Пусть сидит. Чай горячий, сладкий; время горячее, сладкое, тянется медовой патокой. Глядишь, все выйдет-вытечет, без остатка. Кажется, ты начинаешь дремать. Там, в дреме, тихо, там хорошо; там рояль медленно шевелит клавишами — си, ре диез… Аккорд, другой, затем ровной нитью кантилены вступают скрипки, и гобой… кружатся пары, сшитые намертво суровой нитью "скубента"-анатома, кружатся, смеются синими ртами… свечи горят…

А хотите — заставлю свечи пылать багрянцем заката над рекой?

Хотите — с ума сведу?! петь кочетом заставлю?!

Хотите?!

"Хочу…" — еле слышный смех.

Холод. Лютый, февральский; барачный. И через всю дрему, в силе и славе, идет он: полуполковник Джандиери, ловец, настигший дичь.

— Вы танцуете, госпожа Альтшуллер?

Тишина.

Где скрипки? где фагот? гобои где?!

Ты открываешь глаза, надеясь проснуться.

Тщетно.

* * *

— …вы не ожидали нашей встречи, милая госпожа Альтшуллер?

Он стоит перед тобой. Смуглый, широкоплечий красавец, одетый почему-то в цивильное. Толстые пальцы вертят брелок: знакомая рука из бронзы сжимает меч. Лицо господина полуполковника дышит радушием: ни дать, ни взять, встретил приятную знакомую.

И не в морге — на бульваре, летом.

Князь Джандиери берет у тебя чашку с чаем; брезгливо принюхивается.

— М-да… изрядная дрянь, однако.

Сторож с жандармом угодливо подхихикивают: да-с, дрянь, ваша бдительность, сами удивляемся — как еще пьем-с?!

— С меня обед, милая госпожа Альтшуллер! Надеюсь, вы позволите хоть этой мелочишкой искупить вашу дальнюю поездку, да еще в телеге вместо крытого экипажа! — я видел вашу… э-э-э… повозку, там, у крыльца. Сочувствую, поверьте, сочувствую всей душой.

Ты встаешь.

И смотришь, будто со стороны: твою руку, дряблую, с иссеченной порезами кожей, не спеша подносят к губам.

Как раньше.

— Я вижу, вы согласны. Только перед этим нам надо завершить маленькую формальность. Так, пустяки…

Короткий взгляд в сторону жандарма. Усач вытягивается во фрунт, толкает локтем сторожа. Миг — и тело убрано со стола, покрыто клеенкой; вот каталка дребезжит, удаляясь.

Чтобы вскоре вернуться, как возвращается расторопный официант: с новой порцией.

Тяжелое предчувствие наваливается, ледяной рукой насильника сдавливает грудь, шарит под одеждой. Старый трюк: того, кто ждет, сначала расслабь, отвлеки — разговором, ложной ошибкой, безразличием — чтобы затем даже пощечина показалась топором палача. Старый, но оттого не менее действенный трюк. Ты в углу, ты — крыса перед сворой фокстерьеров-душителей, мелкая доходяга, чьей гордости — длинный хвост да тщетный оскал…

Даже крысу не стоит загонять в угол, думаешь ты невпопад, пока сторож снимает клеенку.

Тело перед тобой страшно обезображено. Не надо иметь никаких особых талантов, чтобы понять сразу, с ослепительным ужасом: над этой женщиной глумились долго и изобретательно. Выжженные глазницы; на лбу тщательно вырезан бубновый туз — некогда кровавый, сейчас он скорее синюшный, выпячивается дешевым крапом. В полуоткрытом рту почти не осталось зубов, на правой руке всего два пальца — остальные обрублены; на левой пальцев нет вовсе, просто торчат уродливые култышки, напоминая собачью лапу.

Нет, ты не отвернулась.

Смотрела.

И даже не вздрогнула, когда за спиной, не в силах совладать с тошнотой, ринулся в дверь захлебывающийся Федюньша.

Ему простительно; ему, ветошнику, а не Бубновой Даме.

Не магу в законе.

— Вам знакома эта особа, милая госпожа Альтшуллер?

Вопрос еще придется повторить. Потому что ты думаешь о том незваном припадке, который рухнул на тебя у купцова рояля: помнишь? — глаза вдруг обожгло, залило огненными слезами, а дыхание скомкалось и исчезло надолго, когда ладони вдруг превратились в беспалые кулаки. Ты еще била, била, била наотмашь по клавиатуре, заставив инструмент взвыть голодной волчьей стаей — и не в силах остановиться…

Да, ты помнишь.

Ты всегда знала о себе: я сильная. Всегда: в деле, на каторге, в кус-крендельской глуши. Знание было простым и в некоторой степени раздражающим. Помнишь: давно, по молодости, сложилось от тоски, в усыпанном палой листвой имении случайного любовника:

— Тот, кого считают сильным, Знает: сильных не жалеют. Дескать, жалость унижает, Дескать, жалость ни к чему. Сильному наградой — сила, И осенние аллеи, И еще… А впрочем, хватит. Слишком много одному.

Но ведь ты же никогда не знала, до каких пределов ты сильна на самом деле. Оказалось, это жутко: вот так стоять и смотреть, слушая тихий голос полуполковника Джандиери, молчать и даже не согласиться выплеснуть себя без остатка, единым махом, чтобы уйти навсегда.

…Ведь теперь тебе нельзя просто так уйти?

…Ведь нельзя же, правда?!

…Ведь ты сильная, Княгиня, будь ты проклята?!

— Те, кому наградой — сила, По привычке зубы сжали, По привычке смотрят прямо На любой пристрастный суд. Слабым вдвое тяжелее — Им нести чужую жалость, И еще… А впрочем, хватит. Слабые не донесут.

…Хотя почему "будь"? — ты уже проклята.

— Итак, спрашиваю еще раз: вам знакома эта особа?

— Да.

Свобода начинается со слова «нет»; но иногда, очень редко, она все-таки начинается со слова "да".

— И кто же это?

— Елена Запольская, известная вашему ведомству как Ленка-Ферт.

Вот и встретились, Ленка.

Ну, здравствуй, отчаянная Девятка.

— Проходившая с вами по одному делу, после которого вы отправились на каторгу?

— Да, проходившая. Но освобожденная судом от уголовной ответственности за недостаточностью улик. Впрочем, если я не ошибаюсь, была оставлена под подозрением.

Господин полуполковник иронически вскидывает бровь. Ему весело. У него хорошее настроение. От господина полуполковника пахнет хорошим вином и вкусной, пряной пищей. Даже здесь, в морге, от него пахнет так.

— Вы знаете, милая госпожа Альтшуллер, меня всегда удивляло одно обстоятельство. Еще с юношеских лет. Вы не спросите: какое? Нет, вижу, вы не спросите. Тогда я скажу сам, совершенно не стесняясь присутствием этих господ…

Кивок в сторону сторожа с жандармом, и оловянные взгляды в ответ: мы немы, ваша бдительность! мы глухи, слепы и немы!

Как труп на столе.

"Вытащу, мать! Разобьюсь, холера ясна, а вытащу!.. сыграем еще в четыре руки?"

— Меня смущает необходимость законности приговоров над такими, как вы. Меня смущает упрямство Государственного Совета, чья косность подобна косности св. Аваккума, благословенна память его! Меня смущает необходимость всякое судебное заключение, где фигурирует статья за "эфирное воздействие", освящать печатями епархиальных обер-старцев, этих упрямых скуфейников. И, наконец: все это смущает меня трижды и четырежды, поскольку при нарушении сих и некоторых иных правил приговор не обретает необходимой силы.

Пауза.

Сторож внимательно смотрит на мертвую Ленку-Ферт; жандарм — в пол; ты — на господина полуполковника.

Федюньша до сих пор не вернулся.

— Вы ведь прекрасно осведомлены, госпожа Альтшуллер: осуди мы вашу подельщицу, презрев отсутствие доказательств или состава преступления, — вы обе уйдете из камеры в течение ближайшего часа. Если, конечно, не исчезнете прямо из зала суда. Откажись обер-старец от имени епархии или святейшего Синода ставить свою печать на приговор — а он откажется, если усомнится в беспристрастности судебного разбирательства, уж будьте уверены! — результат будет такой же.

Ты слушаешь, не перебивая, и что-то в лице твоем не нравится господину полуполковнику.

Он становится многословен.

Он становится суетлив.

Это так не идет великолепному князю Джандиери, и князь понимает это. Он успокаивается; проводит пальцами по усам. И кажется: искалеченное тело Ленки-Ферт на стылом мраморе тоже внимает пылкой речи облавного офицера.

Не грусти, подруга: я и в две руки сыграю, как в четыре.

Спасибо тебе, и еще раз — не грусти.

Поезд везет в ад; там свидимся.

— Полагаю, милая госпожа Альтшуллер, нам, то бишь стражам общества, приходится лечить последствия — тогда как следовало бы устранить причину. Я имею в виду отнюдь не введение смертной казни за любую попытку "эфирного воздействия", как ратуют сумасброды-фанатики. Это лишь привело бы к анархии и насмешкам над властью. Ведь согласитесь: повешенье циркового фигляра, уличенного в противозаконном методе глотания шпаг… фарс! комедия! Нет, я имею в виду другое…

Господин полуполковник умолкает.

Моргает болотными глазами.

— Я заказал вам нумер в гостинице, госпожа Альтшуллер. Вполне приличный нумер; за казенный счет. С портье оговорено: ваш… э-э-э… ваш чувствительный Санчо Панса переночует в каморке тамошнего слесаря. Надеюсь, он не привык к кроватям под балдахином? нет? ну и славно! Сейчас мы с вами посетим «Картли» — это единственная ресторация в здешней глуши, которая заслуживает внимания! — после чего вы вольны будете располагать собой до вечера. Потом, как я уже имел честь говорить — гостиница.

— А утром? — спрашиваешь ты, проглатывая машинальное "ваша бдительность". — А утром, князь?..

И улыбаешься: ярко, ослепительно… расчетливо.

Улыбка не должна отнять последнее.

Князь Джандиери улыбается в ответ:

— А утром, ссыльная Альтшуллер, вы сядете в вашу телегу и отправитесь к месту поселения. После чего забудете навсегда о моем существовании, равно как и я — о вашем.

Он врет.

Вы оба знаете это.

XIII. ДРУЦ-ЛОШАДНИК или ЛЕСНАЯ ХАВИРА

Я мирен: но только заговорю, они — к войне.

Псалтирь, псалом 119

— Вставай, варначина! — тебя беззлобно, но чувствительно ткнули под ребра. — Стал-быть, на порубку пора.

Филат был на удивление трезв, бодр, и даже похмелья особого в нем не ощущалось. А ведь набрался-то мужичок вчера с понятием!.. неужто до вечера протрезветь успел?

Об этом ты мог лишь гадать: когда телега с Княгиней и Федькой, а также сопровождавший их верхом урядник, скрылись из виду, ты еще стоял минуту-другую посреди купцова двора. Гвалт ветошников мимо ушей пускал. А потом направился прямиком к ухарю-приказчику и купил у него в счет жалованья или казенного довольствия бутыль красноголовой "монопольки".

Закуску? да, возьму… вон ту луковицу дай.

Хватит.

В итоге к вечеру ты был не лучше дневного Филата, который к тому времени вполне уже мог протрезветь. А вот то странное обстоятельство, что, протрезвев, хозяин дома не напился немедленно по-новой — удивляло.

Сивуха кончилась? Пелагея-гроза муженька в оборот взяла?..

Бодун колотился рогами в стенки черепа, спина хрустела и ныла пуще обычного, пальцы закостенели еловыми сучьями — до Филата ли теперь?! Ты вяло проглотил несколько ложек остывшей каши, запил остатками кваса, обулся — и побрел вслед за шустрым, уже успевшим собраться хозяином.

Каждый шаг тупо отдавался в висках. Мир вокруг тошнотворно покачивался, изредка норовя совсем завалиться набок. В мозгу тяжко ворочались шершавые булыжники вместо мыслей: что ж с Рашкой-то за погибель стряслась? оклемается ли? и за каким бесом ее в город потащили? настучал кто-то, насчет медведицы? тогда — почему не обоих?..

От этого допроса, где ты сам спрашивал, и сам в молчанку играл, голова вовсе шла кругом. Даже шагавший впереди Филат в конце концов остановился, жалостливо скосил на тебя хитрый глаз:

— Што, совсем худо, паря? Тута речка рядом. Умойся, што ли?! полегчает.

Ты огляделся. Места, вроде, незнакомые. Хотя речка — вон, слышно, как шумит-плещется. Небось, к лесосеке с другой стороны вышли, только и всего. А умыться — это Филат прав. Авось, и вправду полегчает.

Ну, Друц!

Проломился напрямик сквозь редкий багульник, поскользнулся на мокрой гальке — но устоял. Медленно, со скрипом, опустился на четвереньки, сунул лицо в студеную, прозрачную воду.

Действительно, стало легче. Ты поднял голову, шумно переводя дух — и лишь в последний миг успел почуять неладное.

Опоздал.

Даже не больно было: просто фейерверк перед глазами, громоподобный топот копыт вдали (табун? откуда?!) — и тьма удовлетворенно сомкнула челюсти.

* * *

— …Может, он ва-аще окочурился?!

— Вре-ошь! у ихнего брата башка крепкая. Рази ж такой мозгляк проломит?

— Коний вор, сказывают? У коньих воров ребра двойные, и, кубыть, башка тоже…

— Ча-аво-о? Зенки протри, Карпуха! Где ты двойные бОшки видал?! И у энтого башка одна…

— Одна-то одна, да крепче вдвое, чем у прочих!

— А-а…

Сомнительно, чтобы так переговаривались между собой черти в аду. А уж ангелы на небе — и подавно. Значит, ты еще здесь, на грешной земле. Уй-й-й, как голова-то болит, бодун за счастье покажется! Лучше бы в ад, ссыльнокаторжным грешником! Или на худой конец в острожное чистилище — в рай-то тебя точно не пустят. Хотя твой крестный, старый Ефрем Жемчужный, чьим именем ты изрядно попользовался после смерти учителя, полагал иное: земля наша — и есть чистилище… Ох, горит все пламенем! Неужто Филат тебя так звезданул?! Вот ведь падла! Ну все! Ежели встанет на ноги Валет Пиковый, ежели сподобит св. Марта-заступница — кранты ветошнику!

От злости полегчало, и ты с усилием приоткрыл один глаз.

Левый.

— Я ж говорил — оклемается! Што, варнак, очухался?

Вместо ответа вышло лишь невнятное мычание.

Ты разлепил второй глаз.

Мутные тени. Неясные пятна света и тьмы. Ничего не разобрать. Неужто подлый удар тебя зрения лишил?!

Липкая волна животного страха плеснула снизу, из чрева, оттуда, откуда обычно исходила Сила.

Обожгла, опалила.

С перепугу ты рывком сел.

Тело сразу повело в сторону; пришлось ухватиться за неструганое дерево стены, загнав в ладонь занозу. И дурацкая, мелкая, пустячная боль вдруг отрезвила. Голова по-прежнему раскалывалась, но размытые тени обрели ясность.

Слава богу, хоть глаза видят!

Машинально попытался выдернуть занозу. С четвертого раза это удалось. Только затем поднял взгляд; медленно, стараясь не делать резких движений, шевельнул головой, осматриваясь.

Изба. Срублена топорно (во всех смыслах), но на совесть. Сто лет простоит. Печь. Свежебеленая; правда, на скорую руку. Вдоль стен — лавки. Стол. За столом — двое. Один — косматый здоровила в армяке: нос сломан, ноздри вывернуты, торчат по-кабаньи, глаз под косматыми бровищами и не разглядеть. Сидит, смалит цыгарку, смотрит на тебя сквозь дым.

Молчит.

Второй — вместо бороды какие-то редкие перья, сам щуплый. Отчего-то — в солдатской шинели без нашивок. Выколачивает трубку о столешницу, время от времени зыркает в твою сторону, щурится со значением.

А с каким — хрен поймешь.

Ага, вон и третий: дрыхнет на лавке в углу, у самой печки, укрывшись одеялом. Одеяло, на удивление, новое, шерстяное. Теплое, должно быть.

На столе ружье лежит. И не какой-нибудь бердан раздолбанный, а тульская двустволка, что осечек обычно не дает. Так, вон еще одна подруга — на стене висит. Ай, баро, приглядись: не ружье — карабин армейский! Откуда? Охотникам ведь не положено…

— Вижу, очухался, — удовлетворенно кивнул сам себе щуплый. — Как башка, болит?

— Песни поет, — на этот раз ответ вышел вполне членораздельным.

Злым он вышел, ответ-то.

— На-кось, хлебни — попустит…

Щуплый извлек из-под стола закопченный котелок и протянул тебе.

Надо было встать, чтобы подойти, чтобы взять проклятый котелок, но сил не было. Щуплый видел, как тебя ломает; видел, да помочь не спешил.

"На вшивость проверяет, — понял ты. — Ладно, подавись, с-сука…"

С неимоверным усилием переломив слабость, ты встал. В глазах на миг потемнело. Чтобы не упасть, пришлось вновь ухватиться за стену. Хорошо хоть, вторую занозу не загнал…

Взял котелок.

Рухнул на лавку за столом, напротив щуплого. Из котелка пахнуло травяным запахом. А-а, хуже все равно не будет! Настой оказался терпким, сильно горчил. Тебя едва не стошнило, но ты заставил-таки себя сделать пять-шесть глотков.

Благодарить не стал — молча вернул котелок.

Снаружи послышался отдаленный перестук копыт.

— Силантий, глянь, кого черт несет, — вполголоса бросил щуплый.

Познакомились, значит: космач — Силантий, шестерка, а щуплый, стало быть, тот Карпуха, что про коньих воров все тайны знает.

ЗАМЕТКИ НА ПОЛЯХ

Посмотрите, обязательно посмотрите в глаза Карпухе! только незаметно, исподтишка, и тогда увидите:

…заяц

Мертвый заяц на чурбане, поставленном стоймя вместо стола. Жилистая, короткопалая рука придерживает тушку; сверху опускается нож — тяжелый, с широким обушком. Хруст, и длинноухая голова падает в заранее подставленную бадейку. Заяц вздергивается за задние лапы. Течет кровь: немного и недолго. Потом нож деловито вспарывает брюшину, делает надрез вдоль хребта — и пальцы начинают обдирать серую шкурку, обнажая желтоватые прослойки и светло-красное мясо.

Шкура-то линялая, бросовая, чего ее жалеть — дери, как получится!

Хочется есть.

* * *

Здоровила молча поднялся, снял со стены карабин и вышел вон.

Вернулся быстро.

— Ермолай Прокофьич, однако!.. — в писклявом, чудном дисканте Силантия стыло недоумение.

Ты усмехнулся.

Купец вошел в избу уверенно, как хозяин. Коротко кивнул Карпухе с Силантием, покосился на спящего в углу третьего мужика.

Нарочито передернул плечами:

— Штой-то холодно тут у вас. Пошли бы, дровишек нарубили, што ли? И Петьку будите да с собой берите — чай, втроем-то веселее, шиш лесной!

Пока будили Петьку, Ермолай Прокофьич уселся за стол напротив тебя и как бы между делом пододвинул к себе лежавшую на столешнице двустволку, так что та легла купцу как раз под правую руку.

Разговор намечался серьезный.

Да куда уж серьезнее — огрели по башке, приволокли в какую-то лесную хавиру (то, что вы не в селе, и убогому ясно!)…

Наконец дверь избы в последний раз противно скрипнула, и вы с купцом остались с глазу на глаз. Помолчали. Тебе уже спешить некуда. Раз купчина эту кашу заварил — пусть теперь первый и речь держит.

— Ну што, Дуфунька, башка цела? Мозгой шевелить могешь? — поинтересовался мил-друг Ермолай Прокофьич.

В ответ ты только смерил купца взглядом — и ничего не сказал.

— Ты не зыркай-то, не зыркай! — непонятно с чего разозлился вдруг купец. — Ты словами отвечай!

Пусть злится.

Авось, сболтнет от злости то, чего говорить не собирался.

Голову потихоньку отпускало: помог-таки настой! Вместо уходящей боли внутри черепа образовывалась гулкая пропасть, — кинь мыслишку-камешек, вовек до дна не долетит!.. но думать эта пропасть, как ни странно, не мешала.

— Не нравишься ты мне, Дуфунька, — задумчиво протянул Ермолай Прокофьич, словно и не к тебе обращаясь. — Еще с изначалу не глянулся…

— Зачем же тогда клинья подбивал? горбатого лепил?!

— Кого лепил?! Ты это по-каковски, шиш лесной?

— А сам догадайся, раз умен.

— Ты мне, Дуфунька, не дерзи! Аль не понимаешь, што я теперича всей жизнишке твоей, считай, полный хозяин? Захочу — оставлю белый свет коптить, захочу — удавить велю!

— Врешь. Хотел бы кончить — я б сейчас сковороду в пекле задом протирал. Выходит, нужен я тебе.

— Вижу, оклемался. Соображаешь, — купец довольно хлопнул себя ладонью по ляжке. — А насчет «нужен» — твоя правда. Для того сюда тебя и приволокли.

— Добром не мог, что ли? — ты осторожно ощупал голову.

Волосы на затылке запеклись от крови.

— Не мог, Дуфунька, никак не мог! — Ермолай Прокофьич доверительно перегнулся к тебе через стол; однако перегнулся с умом, так, чтобы до него самого нельзя было дотянуться. — Кто ж добром себя под петлю подводить станет? А теперь уж деваться тебе некуда, шиш лесной! Обратная дорожка заказана. Беглый ты теперь, друг ситный! Беглый и вор — коня у меня свел. Ить все знают, что ты — коний вор!

— Это какого еще коня? — недобро сощурился ты. — Да на твоих «тыгдынцев» ни один лошадник, хоть простой, хоть в законе, не позарится! Кореша засмеют потом.

— Вот ты уряднику эту байку и расскажешь. Ежели он тебя слушать захочет. А то ведь Кондратыч как увидит — сразу с левольверта и стрелит! Ты нынче в бегах, а беглого всякий стрелить должон, живьем тебя брать без надобности. А даже и не стрелит — кому урядник или пристав поверит: тебе, каторжнику, или мне?

Ты помолчал.

Только взглядом спросил: зачем?

— А штоб не трепал ты лишнего! А то еще и доносить побежишь, штоб себя-то выгородить, шиш лесной…

— Дурак ты, Ермолай Прокофьич! — в сердцах сложилось само, без отступного. — Хоть и в атаманы норовишь, а дурак чистый! Где ж видано, чтобы маг в законе стучал на кого?! За такое свои же на перо и подсадят…

— Гладко стелешь, Дуфунька! — зашипел купец: видать, крепко обидел ты его, назвав дураком; ну и пусть шипит, хуже все равно не будет, потому что хуже некуда. — Да только знаю я: у вас, мажьего семени, свои законы, и для своих писаные! Друг дружку вы, может, и не продадите, зато я — не вашей породы! Считай, закон ваш не про меня! Вот прижмут тебя, шиш лесной, в кутузке, так сразу и припомнишь: как Ермолай Прокофьич вас, ссылочных, привечал, да на санях подвозил, да водкой потчевал, а потом с Рашелькой-колодницей разговоры тайные вел, тебя отославши! А Рашельку урядник в город увез, да еще спешно! Тебя-то не тронули, ты вроде как чистенький. Да только ежели за ней, за бабой, есть грех — так и тебя на дознание потянут. Вот тут-то ты и постараешься, себя спасаючи! Небось, все припомнишь, и што было, и чего не было!..

Купец с усилием перевел дух.

Ты по-прежнему молчал. Ждал: что еще скажет. Как ты и надеялся, от злости купчина начал выкладывать карты одну за другой (чего поначалу явно делать не собирался), и расклад был нараспашку.

Говори, говори, Ермолай Прокофьич.

А мы послушаем.

— Только теперича никак такому не бывать, шиш лесной! Потому как беглый ты. Ну а я, выходит, пострадал, за доброту свою же: ссылочного приветил, поверил, думал — человеком стал. А он у меня коня свел и убег восвояси!

— Складно выходит, — согласно кивнул ты, забывшись, и шея мигом напомнила о себе болезненным хрустом. — Значит, куда ни кинь — всюду клин? И ты, Ермолай Прокофьич, не дурак, а на диво разумен и ловок? Ай, баро рай,[10] ай, сладкий мой! Ладно, меня ты конем да побегом повязал, в хавиру эту упрятал. А Рашель?

— А што — Рашель? — искренне удивился купец. — Я ей и взаправду ключницей у себя быть предлагал. Да ежели б даже и не предлагал, што ж она, дура? — на себя лишку валить?! Это, брат-Дуфунька… как его… это ведь сговор выходит!

Все верно. Если есть тайный грех за Княгиней — не станет она купца приплетать. Однако до полного расклада оставалась еще одна, последняя карта.

Меченая.

— Ну и почему же людишки твои меня сразу с камнем на шее в болото не кинули?

— А потому, што завсегда успеется. В Кус-Кренделе твоя рожа варнацкая да язык длинный не ко двору пришлись. А тут, в чащобе — в самый раз. В артель, значит, тебя определить хочу.

— В артель? С Карпухой-Отцом, Силантием-Сыном да Петром-Духом Святым?!

— Што, не глянулись? Лихие мужики, навроде тебя, разве што не мажьего семени.

— А какого? Разбойного?

— Да сам-то ты кто есть, Дуфунька? К лицу ли кочевряжиться?!

— Вижу, не зря я тебя в атаманы назначил. Раз кодлу под собой держишь — значит, атаман и есть. "Иван"[11] Ермила, шиш лесной, таежный. И что, не из последних?

— Из последних?! — едва не вскипел новоявленный «Иван». — Да на сто верст вокруг, до самого Мордвинска, мое слово — железо! Из последних…

— А урядника, однако, боишься, — не удержавшись, поддел ты купца.

— Вот для того мне маг в законе и надобен. Штоб не бояться, — на этот раз Ермолай Прокофьич ничуть не смутился.

— Видать, жиганы твои не справляются?

— Ты людей моих словами всякими не обзывай, — вполне миролюбиво посоветовал купец. — Услышат — зубы выбьют. Даром што колдун и мужик здоровый. А справляться — справляются. Только не все ружьишком или там ножом сотворить можно. Да и человека жизни лишать не всегда сподручно. Ну, пропал там пришлый охотничек с пушнинкой или старатель с левым золотишком — бывает. Одна беда: ежели часто такое приключаться зачнет — власти обеспокоются. А так, с твоей-то мажьей силушкой… Кому глаза отвести, штоб не видел, чего не надоть; кому башку заморочить, штоб к тайничку с золотишком сам привел — да и забыл о том; а когда служивый какой не в меру ретив окажется — так отчего б его волкам али медведю не порвать? Копать не примутся: волки — они и есть волки. Бывает. Мне ведь донесли, как ты с медведицей обошелся. Лихо, шиш лесной! Вот за тем ты мне и нужон, Дуфунька.

Все верно купец рассчитал. Все верно. Одного не учел, не мог учесть: серьезный финт для тебя сейчас — верная смерть. По второму разу Рашка уж не оттанцует. Только откуда купцу Закон знать? А знал бы — лежать тебе с камнем на шее в Шавьей трясине. Впрочем, с этим всегда успеется, тут купец опять же прав.

Влип ты, Валет Пиковый, ай, влип! По самые уши. Одно и остается теперь: форс мажий давить, лепить чернуху. Долго ли на голом форсе выдержишь? До первого серьезного дела. А-а, ладно, нечего загадывать, авось и вывезет кривая! Ты-то купцов расклад теперь знаешь, а он твой — нет.

Сыграем втемную?

— …А не боишься, Ермолай Прокофьич, что я вот сейчас тебе рот словом наговорным залеплю, да и сверну шею по-тихому? И ружье не поможет — не выстрелит оно у тебя, хоть и «тулка» безотказная. Как, не думал о таком?

— Думал. Ты меня сдуру порешишь — люди мои, што снаружи караулят, тебя в клочья порвут. А сам-один ты троих не потянешь, нет, не потянешь! — иначе шиш бы тебя поймали да на каторгу упекли! И коли хотел бы ты со мной поквитаться, жизнь свою на мою разменять — я б давно со свернутой шеей под лавкой лежал. Не боюсь я тебя, Дуфунька. Ить жить-то всякому хочется! Вот и выходит, што не тронешь ты меня, и к властям не пойдешь. А вздумаешь и взаправду в бега податься — в глухомани сгинешь. Дебрей ты тутошних не знаешь, а места наши гиблые. Не веришь — Силантия спроси. Вот и остается тебе, варнак, считай, одна дорога: в артель мою подаваться. Да ты соглашайся, соглашайся! Будешь моим человеком — не обижу!

— Не обидишь? — ты вновь потрогал коросту засохшей крови на затылке. — А долю-то какую положишь?

— Вот это — другой разговор! — разом повеселел купец. — Это — по-нашенски! Сразу видать сурьезного человека!..

* * *

Через полчаса ожесточенного торга вы наконец ударили по рукам.

— Силантий! Карпуха! Петька! — купец распахнул настежь дверь избы. — Нового товарища примайте, шиш лесной!

Из-за спины купца ты увидел, как неторопливо поднимается от корявого плетня молчаливый Силантий, закидывает за плечо карабин… И только тут до тебя дошло, что во время всего разговора Силантий держал тебя на мушке: сидел-то ты аккурат напротив окошка.

Да, силен ты, Ермолай Прокофьич, ничего не скажешь!.. а я-то тебя на испуг брал!

Дурнем попусту бранил…

XIV. РАШКА-КНЯГИНЯ или ГЛОТОК МАДЕРЫ В ЧЕСТЬ УРОДОВ

Уста их мягче масла, а в сердце их вражда;

слова их нежнее елея, но они суть обнаженные мечи.

Псалтирь, псалом 54

Он был вышколен на диво, этот лакей в черкеске, слишком кавказской, чтобы быть настоящей.

— Что прикажете, дидебули?

"Дидебули" — «вельможа» на родном языке князя Джандиери. Да, он еще и умен, этот лакей, поскольку в присутствии забавной селянки, веселой прихоти господина полуполковника, решил обойтись без обращений, способных указать род занятий или истинный титул гостя.

Смотри-ка! — он даже карточку вин, забранную в белый с палевой решеткой переплет, предложил именно тебе, как даме, не погнушался.

Глазом не моргнул.

— Любезнейший! — ты прищелкнула пальцами, и лакей вытянулся в струнку, опоздав сообразить, стоит ли до такой степени угождать забаве князя. — А скажи-ка мне, голубчик…

Пауза.

Во время которой ты и не подумала заглянуть в карточку.

— По-моему, я где-то (чуть не вырвалось: в бараке, от новоприбывшей этапницы) слышала, что именно ресторатор Саакадзе позапрошлым летом приобрел кузнецовскую коллекцию? Ну, знаете, ту, что из собственных садов Григория Александровича на Мадере?..

Взгляд лакея налился влагой, словно у потерянной собаки, когда случайный прохожий тронет загривок по-хозяйски и бросит мимоходом: "Рядом!"

— Да-с! именно так, как вы изволите говорить!

— Чудненько, чудненько… А случаем не осталось ли у вас бутылочки сухой мадеры «Серцеаль» из этой коллекции? Доктора рекомендовали мне, голубчик, исключительно сухое вино, в связи с катаром желудка!..

— Три бутылки-с на текущем счету купца первой гильдии Юшина… но если дорогой дидебули прикажет!.. осмелюсь сообщить: сто пятьдесят рублей бутылка-с!..

— Ну что ж… — разочарованно фыркнула ты, но князь Джандиери лишь слегка хлопнул по столу широкой ладонью:

— Ты слышал заказ дамы? Остальное — на усмотрение Датуны. Живо!

Обратно к столу уже вернулась троица лакеев, неразличимых из-за театральных черкесок и усов-стрелочек. Они засуетились, захлопотали; как по мановению волшебной палочки, наполнились бокалы, распространяя вокруг себя пробочный, мадерный аромат; горячие хачапури истекали сырной начинкой, рядом ждал лаваш, весь в коричневых пузырях, блюдо свежей зелени (в марте? в Мордвинске?!) выглядело истинно по-весеннему, оттеняя розетки с маринованной по-менгрельски, в винном уксусе, алычой — и ты позволила себе на миг расслабиться, оглядеть залу "Картли".

Отсюда, из полузакрытой ниши (а все-таки — почему не отдельный кабинет?!) было прекрасно видно: ресторация практически пустует. Время неурочное; слишком рано. Лишь дремал в уголке, над рюмкой водки, бессловесный старичок с расчесанной надвое бородой, да шумно веселился в компании двух певичек некий пехотный капитан с испитым, нездорового цвета лицом.

— Я хотел бы произнести тост, дорогая Раиса Сергеевна…

Сперва ты даже не поняла, что князь Джандиери обращается к тебе.

— Да-да, госпожа Альтшуллер, мы-то с вами прекрасно знаем, что никакая вы не Раиса, и уж тем более не Сергеевна! Но позвольте мне величать вас тем именем, под которым вы впервые со мной познакомились! Старею, знаете ли, становлюсь сентиментален…

Бокал в сильной руке качнулся, заиграл стальными бликами в отсветах газовых рожков на стене. Почему стальными? бог весть! — но сейчас бокал вышел чудовищно похожим на сломанный у рукояти меч в бронзовом кулаке.

Хорошая примета?

Хорошая?! сейчас, после всего?! после гибнущего эха: "Сыграем в четыре руки?", после выжженных глаз и бубнового туза на лбу?!

Ты взяла свой бокал и выжидательно глянула на господина полуполковника.

— Итак, у меня есть тост. Я хотел бы выпить за уродов. Не удивляйтесь, дорогая моя Раиса Сергеевна! — именно за уродов. Какими являемся мы с вами. Разница лишь в том, что я урод государственный, крайне полезный обществу, а вы — урод, так сказать, антиобщественный, подлежащий изоляции и устранению. Согласитесь, эта разница несущественна, ибо зависит исключительно от сиюминутной позиции данного общества. Сложись все иначе, и вы бы сотрясали твердь в поисках мне подобных, норовя отправить блудного Шалву в острог, а я прятался бы от вас по тайным хазам да хавирам. Вы согласны?

Легкий кивок.

В принципе, ты согласна.

— Скажите мне, дорогая Раиса Сергеевна, вы способны облечь вон того старичка в серу и пламень, и скрежет зубовный? Да так, чтобы пьяненький капитан ухватился за револьвер и принялся бы палить в монстра, ничтоже сумняшеся относительно последствий? Ведь способны, я прав?! Если, конечно, оставить в стороне фактор моего присутствия, мешающий вам!..

— Отныне я — законопослушна и высокоморальна, ваша светлость! Сами понимаете…

— Шалва Теймуразович! Умоляю: Шалва Теймуразович!

— Хорошо… Шалва Теймуразович.

— Ладно, можете не отвечать. Я и без вашего ответа прекрасно знаю: способны. И на это, и на большее. Во всяком случае, были способны. Но ведь львиная доля общества, где мы с вами имеем честь обитать, лишена подобных качеств! Волей провиденья? божественным промыслом? случайно? — но ли-ше-на! Значит, вы являетесь частным случаем, который, как и любой частный случай, грозит сотрясением основ. Теперь перейдем ко мне…

Князь отхлебнул из бокала, давая понять, что собственно тост окончен, и все дальнейшее следует воспринимать как застольную беседу.

Ты последовала его примеру.

Мадера действительно оказалась превосходной.

— И впрямь: поступи вы со старичком столь жестоким образом — капитан возьмется стрелять, девицы с визгом бросятся прочь, ресторатор вкупе со служителями запрется на кухне, забаррикадировав дверь… И лишь ваш покорный слуга — заметьте! лишь я один! — примется отнимать револьвер у взбесившегося вояки, успокаивать девиц и вызволять содержателя «Картли». Почему? Потому что только Шалва Теймуразович не получит сомнительного счастья увидеть явление дьявола! Для него по-прежнему будет сидеть за столом старичок, а вокруг — без видимых причин воцарится умопомешательство. И даже потом, наблюдая реально прожженные шпалеры на стенах, видя сморщенные от запаха серы носы окружающих, слушая показания свидетелей…

Еще один глоток.

— Вы по-прежнему сомневаетесь, дорогая Раиса Сергеевна, в том, что мы с вами — уроды? Я — нет. Меня удивляет другое: почему никого не интересует причина, исток появления нам подобных? Я изучал архивы, хотя многих это удивляло — сотрудники Е. И. В. особого облавного корпуса редко проявляют подобную любознательность; особенно — высшие офицеры. А ведь в архивах можно найти массу любопытнейших сведений! Например: вы знаете, что усилиями властей светских и духовных, в европейских государствах лишь около пятидесяти лет тому назад удалось окончательно вытеснить так называмых магов в криминальную, теневую сферу общественной жизни?

— Знаю.

— Откуда? Вы имели доступ к архивам?

В ответ на шутку — полуулыбка.

Краешками губ.

— Это ведь не допрос, а беседа, милейший Шалва Теймуразович? Или я вас неправильно поняла?

— Ах да, я и забыл, с кем имею честь сидеть за одним столом… Дама Бубен, маг в законе! Естественно, у вас есть свои, не менее достойные источники информации… Тогда вы просто обязаны знать и другое: уровень ваших возможностей неуклонно падает! Я находил в архивах донесения и протоколы полуторавековой давности — и у меня волосы вставали дыбом! Какая сила! какой размах! Причем заметьте: сухой канцелярский язык, достоверность и скрупулезность, а не лубочный сериал для гимназистов "Как маг Ганд-Эльф за чудом ходил"… Пожалуй, сотвори ваш брат сейчас что-нибудь такое-эдакое — я и не знал бы, как его ловить!

Он знал очень много. И вряд ли привел тебя сюда лишь потому, что многоречивому Шалве Теймуразовичу не хватало внимательного слушателя.

Делает ли он что-нибудь просто так? вряд ли.

— Вы ешьте, не стесняйтесь, дорогая моя Раиса Сергеевна! Видите: нам уже несут превосходное лобио, какого вам не найти в вашем Кус… ах да, в Кус-Кренделе! Пожалуй, такого лобио вам не найти и в столице — кстати, вы не собираетесь в столицу? На днях? Шучу, шучу, я ведь все понимаю…

Сытый кот, наевшись лобио, играет с мышью.

Сытому коту весело.

А ведь тебе не весело, Шалва Теймуразович. Тебе совсем не весело, и ты нет-нет да и мазнешь по своей даме пристальным, полуполковничьим взглядом: поняла ли? о чем думает? где ищет мышь спасительную лазейку?

И ты не можешь не видеть, князь: дама держится лишь на остатках упрямства, ибо силы на исходе.

Может быть, тебе интересно знать: сколько она продержится?

— П-позвольте… п-позвольте ангажировать вашу даму!.. эй, музыканты — полечку!

Пехотный капитан стоял у вашего столика.

ЗАМЕТКИ НА ПОЛЯХ

Заглянуть в глаза пехотному капитану очень трудно, из-за вечно застилающей их стеклянной мути отупения, трудно, но можно, и тогда проглядывает:

…сугроб.

У сугроба притулилась молодая, доверчивая березка. Качает тонкими ветвями, ахает в испуге. Снег кругом ноздреватый, мокрый; птица с розовой грудкой прыгает, высматривает пищу. Сверху валится на головы мокрая простыня неба, разодранная на востоке зарей. Где-то ржет лошадь.

Выстрел.

Везет же людям: стреляются…

* * *

В зале хихикали, прикрывая рты ладошками, певички: ждали потехи. Цивильный «шпак» привел в ресторацию едва ли не побирушку с паперти — отчего ж не позабавиться бравому офицеру?

— В-вашу ручку, мадам! или — мамзель?!

— Дама не танцует.

Болотные глаза медленно поднялись от стола; двумя гусеницами поползли вдоль капитанского мундира. Остановились где-то в районе воротничка-стойки.

Уперлись в кадык.

— Позвольте узнать: п-почему? я могу заказать что-нибудь народное… «Д-дубинушку»? "Камаринскую"?!

— Пшел вон, дурак.

Видимо, до пехотного капитана не сразу дошел смысл сказанного. Он еще продолжал скабрезно ухмыляться, но желтое лицо налилось кровью, став похожим на осеннее яблоко; в мутных глазках появился блеск, тот блеск, что сразу позволяет опознать кокаиниста и развратника.

— Что… что вы сказали?!

— Я сказал: убирайтесь вон. И поживее.

Ладонь капитана судорожно нашарила кобуру; сдернула ремешок.

— Хорошо-с… очень хорошо-с!.. всякий ш-штафирка будет…

Князь Джандиери неторопливо встал. Правая рука его легла поверх капитанского ремня; левая же перехватила запястье разъяренного офицера, и дуло револьвера уставилось в потолок. Так они и замерли на миг: скульптурная группа "Караемый порок". Затем, под дружное "Ах!" певичек, князь поднял капитана над собой и неспеша огляделся: куда бы бросить?

— К дверям, ваша бдительность! — быстренько подсказал возникший из ниоткуда толстяк-хозяин. — Изволите видеть: там фикус, и больше ничего! никакого разоренья-с, ваша бдительность!

— К дверям? — спросил Шалва Теймуразович у ворочающегося сверху капитана.

И, не дождавшись ответа, опустил свою жертву на прежнее место.

Расторопный толстячок, приобняв лишившегося дара речи капитана за плечи, повел того к столику, нашептывая в ухо. Спина любителя танцев отчетливо выражала степень усвоения информации: она выпрямлялась, выпрямлялась — и вот обладатель исключительно прямой (сейчас треснет!) спины, так и не задержавшись у столика с певичками, направляется к дверям.

Быстро.

Еще быстрее.

К тем самым дверям, у которых фикус.

Да, все верно: там сейчас действительно фикус, и больше ничего.

Больше никого.

— Так на на чем мы остановились, дорогая Раиса Сергеевна? — спросил князь Джандиери, оправляя сюртук.

* * *

Грязь натужно всхрапывала, с неохотой отпуская колеса — чтобы вновь приникнуть, всосать пупырчатыми губами, одарить слюнявым поцелуем…

— Н-но! шагай, постылая!

Небо было того пронзительного, блекло-голубого колера, который сразу наводит на мысли о чистоплотной нищете; и еше почему-то — о скорой смерти. Давно позади остался последний мордвинский будочник в серо-желтом казакине, с допотопной алебардой в руках; по обе стороны разъезженной дороги тянулись унылые квадраты полей и редкие островки леса.

— Н-но! наддай!

Ты тупо смотрела в широкую спину Федюньши, на стриженный в «скобку» затылок — шапку парень уже давно кинул в телегу. Чувствовалось: крестный сын вдовы Сохачихи в потрясении. До глубины своей наивной, наспех отесанной души. Это сквозило во всем: в посадке, в излишне частом покрикивании на горемычную лошадь, в тех взглядах, какие он искоса бросал на тебя.

О чем речь, Княгиня? — конечно, ты не спешила заговорить с парнем. Утешить, объяснить — нет, не спешила. Кто бы тебя утешил? кто б объяснил?

…вы просидели в «Картли» едва ли не до вечера. Зал постепенно наполнялся публикой, на сцене образовались ромалэ, мало уместные в заведении Датуны Саакадзе, но мигом подогревшие настроения завсегдатаев — впрочем, никто не позволил себе выходку, подобную капитанской эскападе.

Господин полуполковник говорил. Ты слушала. Иногда вставляла одну-две короткие реплики. Спросила: сыт ли твой спутник? Оказалось, сыт — накормили при кухне. И снова: мнение князя Джандиери относительно давнего установления института епархиального надзора при областных и уездных судах, сокращение числа побегов с этого времени… соболезнования по поводу трагической гибели Елены Запольской… уверения в личном контроле следствия и розыска…

Потом вы расстались.

Князь проводил вас до самой гостиницы, но внутрь заходить не стал. Сказал: нумер забронирован. И откланялся. Ты получила ключи у одноглазой тетки (видимо, это ее князь, забывшись, произвел в "портье"); осмотрела помещение. Вполне прилично. После барака, после тесной каморки в сенях — более чем.

И кровати — две.

Спустившись вниз, в отведенную для Федюньши каморку, ты обнаружила там пьяного вдрызг слесаря со товарищи, учившего жизни "деревенского олуха". Слесарь был послан каторжным загибом, товарищи промолчали, а парень — извлечен наружу и препровожден за шкирку в твой нумер. По дороге тетка-портье попыталась было вякнуть что-то насчет того, будто у них "приличное заведение", но ты лишь глянула в теткину сторону, и дура захлопнула рот.

Тебе тогда еще показалось, что это у тебя выжжены глазницы.

И ты ими смотришь.

Что показалось тетке, осталось неясным, но ее больше не было видно и слышно.

А утром, как и было обещано, вы уехали. Навсегда, как тоже было обещано. Ты верила в последнее.

Нет, господин полуполковник!.. не верила.

— …Н-но!.. слышь, Рашеля… Рашеля, ты спишь?

— Нет. Не сплю.

— Слышь, Рашеля… а ты раньше што — завсегда так жила?

Глаза.

Огромные, сияющие.

Даже не верится, что у "страшного Сохача" могут быть такие глаза.

— Как? как жила?!

— Ну, так… кабаки, нумера… баре ручку целуют… што, кажный божий день?!

Господи, вот о чем он думал! Не о морге, где едва не стравил при виде изувеченной Ленки-Ферт; не о презрительной снисходительности усача-жандарма — о роскоши! Кабаки, нумера… баре — ручку… Что он видел в своей жизни, несчастный лешак, если ему объедки на кухне «Картли» и дешевый нумер с клопами за сад эдемский пригрезились?!

— Ленку видел? — спросила ты, кутаясь в обтрепанный платок. — В покойницкой? тоже хочешь — туз над бровями?!

— А-а, — отмахнулся парень, звонко прихлопнув комара на лбу, как раз в том месте, куда ему был обещан бубновый туз. — Однова живем…

Он подумал.

— Знаешь, Рашеля… я на днях куру резал. Кинул на колоду, топоришком тюкнул — а она возьми да и вырвись. Зачала по двору гасать, без башки-то. А я смотрю и мыслю: чем я лучше той куры? Так до гробовой доски и пробегаю по селу… безголовым. Да, вот еще: што такое "прут"?

— Прут? — удивилась ты. — Ну, ветка такая… тонкая.

— Не-а, про ветку я и сам… Ты когда из покойницкой вышла, с кавалером, как двинулась со двора, так усатый сторожу и брякни шепотком: "Ишь, краля… не в ресторацию ее, а на «прут», да двенадцатой на дюжину!.."

Он ждал ответа, глуповато моргая белесыми ресницами.

Дождался.

— Прут, Сохач ты мой, это железный стержень о восьми вершках. На одном конце — головка, на другом — ушко для замка. И нанизывают на сей стержень от восьми до двенадцати наручников, заклепывают, и ведут так арестантов по этапу. Понял? И о замене «прута» на ножные кандалы ты просишь, как о величайшей милости.

— А-а, — еще раз буркнул парень с полнейшим равнодушием.

Вожжами тряхнул.

XV. ДРУЦ-ЛОШАДНИК или МИЛ-ДРУЖКИ-ТОВАРИЩИ

Вот, я в беззаконии зачат,

и во грехе родила меня мать моя.

Псалтирь, псалом 50

— Ну, товарищ новый, обмывать тебя будем! — хохотнул с порога Карпуха.

Ермолай Прокофьич на «обмыв» не остался. Сослался, что дел невпроворот, и почти сразу уехал. А «артельщики» уже вовсю хлебосольничали: небось, когда еще бывалый человек сюда прибьется! Тут уж сам бог велел — угощение на стол, и засесть до самого до утра, пить-есть да разговоры разговаривать.

— Тебя как звать-то? — поинтересовался третий «артельщик», до того молчавший.

Чистый «анарх» из бомбистов: тощий, кум складному метру, грязный лен кудрей до плеч. На лошадином лице водянисто моргают блекло-голубые лужицы; смотрят не на тебя, а на ангела за твоим плечом. Очки б еще ему, в проволочной оправе… Но нет, очков не носил. Да и жилист был парняга, костистым сложением напоминая тебя самого в молодости; а на дне лужиц пряталась от солнышка некая скрытая сумасшедшинка, тихая бесноватость, так что даже мурашки по спине. Не знаешь, чего ждать от такого: вот сейчас он с тобой водку пьет да балагурит — а через минуту, не меняясь в лице, перо в требуху сунет. Не со злости — так, приспичило вдруг человечка зарезать. И зарезал. Обтер перышко аккуратненько и им же колбаску кровяную… на ломтики.

Мелькнувшее видение было настолько правдоподобным, что ты на миг запнулся, прежде чем ответить.

— Дуфуней отец назвал. А по фамилии — Друц.

— А меня — Петр. Бесфамильный. Ну, будем знакомы?

— А по-варнацки-то как? Кличка, в смысле? — обернулся Карпуха, строгая финкой зачерствелый пирог с рыбой.

Пусть не мажья кодла, пусть «артель», но все равно — это он правильно.

Закон есть закон.

— Бритый. Доводилось слышать?

— Один хрен… Так и будем звать. Я — Карп… ну, или там Карпуха, ежели засвербит. Вон тот ирод — Силантий. А Петюнечку у нас еще Лупатым дразнят.

— Запамятовал, Карп-рыба? за «Лупатого» нос сверну, — равнодушно сообщил Петр.

— А за "Петюнечку"?

— Успеется. Пока тверезый — зови. А как захмелею… сам знаешь.

— Да уж научены! — коротко хохотнул Карпуха и обернулся к тебе. — Ты, Бритый, смекай: прихватил, значит, Петька богомолочку одну, из староверов, на окольной дорожке. Девка ядреная, не шибко-то и противилась, опосля скитских корок; все «Петюнечкой» миляша звала. Так он поначалу зенки пучил, а как сивухи лишку хватил — удавил богомолочку. Мы и охнуть не успели! Даже попользоваться, и то — зась…

Карпуха сокрушенно вздохнул.

— А што, Силантий, давно мы по бабскому делу скучаем?

— Дык это…

Силантий пожал плечищами: где ж взять, коли нету?! Голос у здоровяка на сей раз получился сиплый, нутряной, вместо того дурного писка, который ты слышал раньше. Странный человек был Силантий, и голос у него был странный: разный. Впрочем, это не помешало громиле извлечь откуда-то из угла, одну за другой, три запечатанные полбутылки.

Подумал — и достал четвертую.

— Вдругорядь, Карпуха, разговеемся, — пробасил. — Айда хряпать, нутро зовет.

Стол разбойной «артели» заметно уступал поповскому, но и здесь было чем поживиться. Ценил купец своих работничков… разбойничков.

— Ну, за нового товарища!

Ты кивнул, благодаря, в два глотка выхлебал водку из своей кружки; уцепил шмат копченого сальца. Жизнь? выходит, что жизнь. Не хуже, чем во вшивом Кус-Кренделе! Одна беда: жизнь — до первого серьезного дела, на котором гнуть тебе угол, Валет Пиковый.

Аминь.

— Ну, рассказывай, Бритый. Чем раньше промышлял, за што на каторгу угодил…

— Отчего ж не рассказать? можно. Разве что по второй опрокинем: за фарт наш общий, за девку-удачу, чтоб нос не воротила — и расскажу.

— За удачу — это правильно. Разлей, Силантий…

Язык развязался сам собой. Слова посыпались из тебя — сначала гурьбой, то и дело спотыкаясь, норовя стать наперекосяк (Друц! ты ли мастер рОманы тискать?!) — но потом ты и сам увлекся. Было уже не важно, что «артельщики» не разумеют мажьей квэньи, которой ты обильно пересыпал повествование, и что им не все можно рассказывать, отчего история выходит рваной, лоскутной…

Плевать.

Еще по одной?

И снова: уносит тебя в ночь угнанный конь, сбитая со следа пустячным финтом, проходит стороной остервенелая погоня…

И опять: "Беги! — кричит, умирая под мужицкими кольями, франт Данька-Алый. — Беги, Валет!.. ай, мама…"; он кричит, нет, он уже хрипит, а ты не успеваешь, ты никак не успеваешь, потому что Данька кончается, потому что Закон строг…

И вновь: а даже успеешь — что сам-друг сумеешь против двух дюжин озверелых мужиков, сытых, рукастых?! костьми ляжешь за компанию? славное дело, умное…

И наконец: чуть не лег-таки, костьми — через неделю, когда последнюю мзду, остаточек заветный, истратил на того купца, что мужикам за смерть Данькину звонкой медью платил. "Мокрый гранд" ты купчине чисто заделал, хоть по-первой фарт размочил; и следы замел так, что легавые ни арапа после доказать не смогли, сколько землю носом ни рыли. А вот уйти подальше, на дно лечь… Кончилась твоя сила, Бритый: ни глаза отвести, ни следы запутать, ни мороком шибануть. Знал: все одно убьют — и убили бы, не подоспей вовремя облавные жандармы.

В первый раз ты «Варварам» обрадовался.

В первый и последний.

На киче, да на этапе, да на лесоповале потом не до радости было. Но выжить — выжил. В остроге уж знали, что ты — "в законе", что — Валет, да еще по третьей ходке, так что о прописке и речь не зашла. Это когда с почином шел, когда молодой был, горячий, дурь в башке играла…

Ай, баро, марна звоны! да утрадэна, ох, мирэ пшалэс!..[12] марна звоны, ветер в поле!..

Отмотал срок на полную, вышел на поселение — а тут судьба поленом по затылку и приложила…

— Это тебя, черноголовый, не судьба, — оскалился Карпуха, разливая по кружкам содержимое очередной бутылки. — Это тебя Филат приложил, по купцовой указке! Вот так вас, мажье семя, и берут за хвост — втихаря поленом, когда не чаете! Безо всякого, по-простому… Ладно, и на старуху проруха бывает. Выпьем. С нами — не пропадешь!

— А он и сам не пропадет, вижу, — буркнул Петр.

— Слышь, Бритый, ты б… поворожи, а? — с плотно набитым ртом промычал Силантий, когда все опустошили кружки и принялись жевать. — Страсть глянуть охота…

Вот оно.

Началось.

— Душа-Силантий, ты из ружья хорошо стреляешь? — прищурился ты.

— Ну… — задумался громила. — Белку в глаз. А што?

— Покажи, а? Вон и винтарь на стенке…

— На охоту пойдем — тады и покажу! Вот сейчас все брошу, побегу тебе белок искать… Да и што там смотреть?

— Так ведь и я не в балагане ветошников забавлял. Серьезный финт — его только в деле покажешь. Дошло?

— Бритый верно гутарит, — вмешался Карпуха. — Все мы тут не в бирюльки играем.

— Вот пойдешь ты, душа-Силантий, к примеру, ко мне в мажью науку — тогда и увидишь, и сам выучишься, — подлил ты масла в огонь.

Собственно, а почему бы и нет?! Раз уж гнилая масть идет…

— В науку?! — у души-Силантия аж буркалы на лоб вылезли. — Едрен ерш! какой с меня, к лешему, колдун?!

— Какой и со всех. Любого обучить можно. Почти что любого, — тут же поправился ты. — Хоть тебя, хоть Петра, хоть Карпуху.

Ну?! Клюнут?! Ну хоть бы один!..

Они молчали, переваривая услышанное, а внутри тебя бурлила гремучая смесь надежды, отчаяния и едва сдерживаемого нетерпения. Да что ж они мозгами скрипят, тугодумы?! Впрочем, как раз из таких тугодумов и получаются…

— Ты нас, Бритый, в искус не вводи. Душу колдовством загубишь — потом от боженьки на Страшном Суде не отмажишься.

Это изрек Петр-Петюнечка, до того вместо разговоров деловито надувавшийся водкой. Изрек угрюмо, глядя на тебя исподлобья.

— Да ты сам, приятель, — одну ли душу на веку загубил?!

— Не одну, — подвыл с дальнего конца стола Силантий. — Десяток будет.

Петюнечка искренне удивился непонятливости собеседников.

— Так то ж чужие души! Их сегодня загубишь, завтра отмолишь. Свечку поставишь, попу хабар сунешь, покаешься… Слышь, Бритый: чу-жи-е! А тут — своя! неказенная! Думать надо!..

— Выходит, по-твоему, убивец лучше мага?

— А как же?! Мажить — хуже нету. Всяк знает…

— Ты, Бритый, обиды на нас не держи, — подвел итог Карпуха. — Мы теперича заедино, одна артель. Вместе дела, значит, делать станем. Все верно. Только ворожить тебе самому придется. Не пойдем мы к тебе в науку. Мы уж так, по-старинке.

Огреб, Друц-Бритый! Раскатал губы? Или сам не знаешь, что даже среди отпетых душегубцев не каждый в мажью науку пойдет? Вон, девка Филатова сама просилась — отказал. А теперь уж не обессудь. Два раза подряд фарт в руки не идет. Так что пей, веселись — до первого дела.

А дальше — сам знаешь…

ЗАМЕТКИ НА ПОЛЯХ

Если случайно заглянуть Петюнечке в его ласковые, бессмысленно прозрачные пуговицы-бельма куклы из папье-маше (ма-ма! мама моя! ма..), то можно разглядеть:

…петух.

Роскошный, исчерна-рыжий кочет с кровавым гребнем. Пляшет; переступает с ноги на ногу, подпрыгивает, растопырив крылья. Грозно мелькают шпоры: где соперник? заклюю! Вертится голова на пушистой шее, косит налитым глазом. Сверху тополиный пух сыплется, летним снегом. Так веселее.

Пляшет кочет, как хочет.

На раскаленной сковороде.

А где-то рядом гармошка смеется-заливается…

* * *

На другой день все отсыпались до полудня. Потом, продрав глаза и выкурив по паре цыгарок, лениво решили, что стоило бы заняться обедом. Силантий был отправлен в лес, и вскоре вернулся, таща на себе убитую косулю. Петр зачал свежевать, ты, натаскав воды, принялся колоть дрова.

Кашеварил Карпуха.

Через час-полтора, все так же неторопливо, чтобы не сказать — степенно — хлебали наваристый бульон, хрустели зажаренным на угольях мясом и сухарями; водки выпили только одну бутылку на всех — разбойнички-"артельщики" оказались люди хозяйственные, с понятием, не чета всякой пьяни вроде Филата Луковки. Тот бы точно не просыхал, пока весь запас хмельного не прикончил!

— А Филата поймаю — башку оторву.

Это ты вдруг произнес вслух без видимой причины.

Само вырвалось.

— Может, и ловить не придется, — загадочно ухмыльнулся Карпуха. — Филат, слыхал я, из балаболок, а Ермолай Прокофьич ихнего брата страсть не любит!

— Зачем же тогда Филату поручил? Неужто под рукой никого понадежнее не нашлось?

— Видать, не нашлось. Да и то сказать: надежному человеку плата полагается, а Филат — он за полбутылки мать родную пришибет! Вот только, чую, боком ему выйдет та сивуха…

Да, похоже. Осторожный мужик Ермолай Прокофьич. А сгинуть по-всякому человек может: от пьянства сгореть, в болоте утопнуть… Все одно дознаваться с пристрастием некому — велика ли птица? Ну да бог им судья, хоть купцу, хоть Филату. Ты лучше о себе подумай, Валет Пиковый. Вот, к примеру, выяснится, что есть-таки хвосты за Княгиней — станет ли купец рисковать, тебя в живых оставляя? Бритый, варнак пришлый, на язык дерзкий… Думай, Валет Пиковый, думай, что делать. Может, и впрямь когти рвануть? Мало ли что купец про гиблые места болтал — авось, не сгинешь?..

— Глянь-ка, Силантий: вроде идет кто? — прервал твои мысли тихий возглас Карпухи.

Когда было нужно, с Карпа разом слетало все его дурацкое фиглярство, и он мгновенно становился собранным, жестким; и взгляд короткий, точный, оценивающий — словно на мушку берет. Из такого бы славный подельщик вышел, а там, глядишь, и маг в законе. Но, как видно, не судьба.

Вдалеке, меж деревьев, действительно мелькнула человеческая фигура. Силантий (очевидно, самый зоркий из троицы) вгляделся из-под руки.

— Тимоха-лосятник, — махнул рукой. — Небось, жрать попросит.

— Тимошка? это хорошо-о-о, — протянул Карпуха и залихватски подбоченился, вновь становясь прежним. — Пожрать мы ему дадим — отчего ж не дать? Только за это мы его в село отправим, на баб охотиться! Небось, бабятинки-то всем хочется?

— Дело! — радостно осклабился Силантий. — Только ты, Петька, гляди! Удавишь какую — всех кончать придется, а там и нас со свету сживут.

Петр только хмыкнул, а Карпуха ухмыльнулся в редкую бороденку. Видать, была у «артельщиков» любимая подначка — насчет удушенной Лупатым богомолки.

Шутка, значит.

— Здоровы будьте, артельщики! — еще издали заорал Тимошка. — Пошамать чего найдется? Брюхо, почитай, к спине прилипло! Э, да у вас пополнение! Што, и ты, ссылочный, в гулевые подался?! Ну, тут самая што ни на есть твоя кумпания и собралась!

— Тебя одного дожидались. Все глазоньки выплакали, — лениво бросил Карпуха.

— Дык пожрать дадите? — осведомился тоном ниже Тимошка, подходя поближе.

— Садись уж, жри.

Жрал Тимошка, что называется, в три горла. Он бы наверняка еще и добавки попросил; вот только понимал лосятник, с кем трапезничает; догадался промолчать.

Губы вытер и ждет.

— Слышь, Тимофей, — Карп выколотил трубку, которую предпочитал цыгаркам, — сходи-ка за бабцом, а? Нам, сам знаешь, в село заявляться не с руки, а тебя там всякая собака знает…

— За мной хучь баба, хучь девка, за тридевять земель! — лосятник выпятил грудь колесом, но глянул на тебя и прикусил язык. — Для хороших людей мы завсегда… Марфу-солдатку с дочкой вести?

— Правильно понимаешь. А не окажется дочки — одну Марфу тащи. Она баба справная, в теле, на всех хватит. Да и сам подсластишься, ежели захочешь.

— Моя хотелка осечек не дает! — вновь не преминул похвастаться Тимошка. — Ну, я пошел. Как раз до вечера обернусь.

— Лады. И штоб языком лишнего не трепал! Особливо — вот про энтого, — Карп мотнул головой в твою сторону.

— Да нешто я совсем без ума? — обиделся лядащий охотничек. — Я болтать болтаю, да тока знаю, об чем болтать можно, а об чем — нет. Мне што, жить надоело?!

— Правильно понимаешь, — пустил фистулу душа-Силантий.

* * *

— А бабы нас потом уряднику не продадут? — поинтересовался ты, когда лосятник ушел.

— Ни в жисть. Марфе с дочкой не впервой. Да што они, дуры — живого приварка лишаться?! Они с этого дела и кормятся. Эх, Бритый: вот она, судьба наша! Сидим в лесу, от дела к делу гнус кормим! Бывает, в село забегим — только втихаря, и по одному. Мужички-то не выдадут; кой-кто и про место это ведает, навроде дурака-Тимошки — да помалкивает. Одна забота: неровен час, урядник там или объездчик заприметит… тебе хорошо, ты хоть погулял до сего часа…

"Мне хорошо," — без слов согласился ты.

XVI. РАШКА-КНЯГИНЯ или ПОШЛИ ДЕВКИ НА ГУЛЯНКУ

Сохрани меня от силков, поставленных на меня, от тенет

беззаконников; падут нечестивые в сети свои, а я перейду.

Псалтирь, псалом 140

— Кур-рвы! — вдруг буркнул Федюньша, заворочавшись.

Сперва ты не поняла.

— Что?

— Вона… телепаются, мать их в падь!.. и Тимоха, к-козлина, с ними.

Впереди, на взгорке, от которого до Кус-Кренделя было рукой подать, и впрямь замаячили три фигуры. Две женщины — плотные коротконожки, словно их в одной форме плавили; рядом с женщинами — мужичонка-маломерок.

Глаза видели плохо, — спирало горло, и оттого часто накатывалась слеза, вынуждая моргать. Поэтому ты не сразу узнала людей.

— Кур-рвы! — еще раз с чувством успел сказать Федюньша, прежде чем вы подъехали поближе.

— Здорово, Сохач-снохач! — гаркнул старый твой знакомец, Тимоха-лосятник, любитель побаловаться сладеньким; пошутковал, значит. — Чем в городе-то потчевали?!

Крестный сын вдовы Сохачихи натянул вожжи.

Лошаденка аж присела.

— Я тебе сказывал, штоб на дороге не попадался?! — вопрос был задан Федюньшей с той долей приветливости, после которой намечается изрядная потасовка. — Ты, глухарь, не молчь, ты отвечай: сказывал аль нет?

— Ну, сказывал, — ухмылка чуть не разодрала лосятнику рот. — Мало ли чего не скажешь во злобе? Я, махоря, и не серчаю — бывает…

— Вот ить какие жихори в ихних Вералях имеются: им в рожу плюй — утрутся, "божья роса!" сбрешут…

Федюньша еще что-то говорил, обращаясь то к тебе, то к начинающему темнеть небу, беря его в свидетели; кобель-Тимоха отгавкивался помаленьку — видно, какая-то давняя свара числилась за обоими, мелкая, пустячная, годная лишь на скучную перепалку.

Ты не слушала.

Смотрела на женщин.

Ты знала обеих: Марфа-солдатка, блудница вавилонская, то бишь кус-крендельская, с дочерью, прижитой во грехе невесть от кого. С первого взгляда и не различишь: где мамка, где дочка! — обе грудастые, круглолицые, обе стоят, широко расставив ноги, будто упасть боятся… Носы-пуговки «караул» кричат, в щеках утонули. А глаза пустые-пустые, налимьи: вот шли, теперь стоим, после снова зашагаем!

Парни-неженатики, а порой и блудливые мужички, сбежав тишком-нишком от законных супружниц, нет-нет да и захаживали в Марфину избенку. Тащили кто во что горазд: один — самогонки с пирогом, другой — плат шерстяной или там щуку-материху, на зорьке пойманную; третий просто забор починит, крыльцо подновит — и ладно. Бабы не брезговали, не привередничали — брали и давали. Местная "полиция нравов" во главе с пасмурной вдовой Сохачихой все порывалась Марфу «опружить» — вывалять в дегте с перьями, а дочку голой гнать хворостинами по селу…

Не складывалось как-то.

Видно, понимали жены мужние: окажется кобелям негде хрен чесать, вовсе сказятся. Лучше уж так, под боком.

Спокойнее.

— …эй, Рашелька! — ухарски ворвался в трясину твоих мыслей вопль Тимошки. — Айда с нами! Пить будем, гулять будем! Што тебе заживо гнить? али Сохач по сердцу?!

Ты не ответила. Да он и не ждал ответа: так, попросту вякнул, для пущего куража. Иначе не умеет. Нет, ты не ответила, ты уже забыла и о лосятнике с бабами, и о их сваре с Федюньшей. Сидела, молчала, копила в себе то страшное, о чем хотела по приезду говорить с Валетом Пиковым. То, что стояло тенью за нелепой мордвинской трагедией, за приветливостью князя Джандиери, за его намеками, за совпадениями и случайностями…

Скоро.

Скоро уже.

— Ты ее не зови, Тимофей-котофей, — назойливой мухой забился, зажужжал в ушах женский тенорок. — Ты ее не зови, а? Неровен час, решат: тоже убегла, навроде ее дружка!.. пущай едет, докладается…

Не поняла.

Сперва не поняла; да и потом — тоже.

Подняла глаза на Марфу-солдатку: ее ведь голос?

— Кто убежал? куда?!

Из-под набрякших, пронизанных лиловой строчкой век на тебя глядело тайное злорадство.

Удовольствие падшей от вида той, кто хоть в чем-то, а ниже ее.

ЗАМЕТКИ НА ПОЛЯХ

Ой, глаза у Марфы-солдатки! ой, глазищи! с девичества остались — большие, влажные, ресницы метелками! а под теми ресницами уже не девичье, бабье мерцает:

…харя.

Мужская; трепаная. Вроде личины шутейной, какие парни на святках пялят. Обвисла, надвинулась; колышется туда-сюда, вверх-вниз. Сопит пористый носишко, по щетинистой скуле капля пота ползет. Язык широкий, лопатой, губы облизывает — словно лихорадкой обметало. Упала харя ниже, ткнулись губы куда-то, все равно, куда. Вверх-вниз, вверх-вниз; вот и охнул, болезный.

То не харя на самом деле. То мешок мучицы, первача бутыль да забор починенный.

Вот.

* * *

— Сбежал твой чернявый, — лениво пояснила Марфа, а дочка лишь дернула щекой, поддакивая. — Коня у Ермолай Прокофьича свел, Мишку-немого по темечку ошарашил — и в бега подался. Купец уж всем доложился, к уряднику гонца послал…

— Врешь! врешь, сволочь!

— Врать не обучены, — солдатка обиженно поджала губы (потрескавшиеся, в мелких белых шрамиках); дочка же вновь щекой дернула. — Мы по вертепам не шастали, мажьей пакости не учились, каторгой не хаживали!.. мы хучь и сволочь, а честного звания!..

Она еще бурчала, тешила остатки бабьего гонора — благо повод есть, грех не потешить! — а ты уже спрыгнула с телеги.

В грязь.

Тузы дождем сыпались из чужого рукава; наспех крапленые, липовые. Один в один складывалось: пока тебе в Мордвинске предъявляют к опознанию изувеченную Ленку-Ферт, здесь, в Кус-Кренделе, исчезает Друц. Бежит? черта с два! Куда ему бежать? Зачем?!

Смысл тайной игры был для тебя темен, но пристало ли Даме скучать на прикупе, пока темные шестерки в короли выходят?

Они — кто они? неважно! пока неважно!.. — да, они просчитались, оставив твои руки развязанными. Пусть ты можешь сейчас всего ничего, пусть Костлявая всякий миг стережет за плечом — пусть!

Сыграем в четыре руки?!

— Кто видел? — деловито спросила ты. — Кроме купцова Мишки, кто-нибудь видел?

Марфа-солдатка вскинула подбородок, демонстрируя нежелание отвечать "всякой каторжанке", но бабу опередил неугомонный Тимоха.

— Слушай ты их! — доверительно сказал он тебе, с опаской подходя ближе. — Шавит Марфа, как бог свят, шавит!.. никуда твой ром не делся.

— А я говорю: убег! — Марфа решила стоять до последнего.

И тут Тимошка-лосятник сказал те слова, за которые тебе вдруг захотелось кинуться к нему на шею и расцеловать в обе щеки, сплошь заросшие пегой бороденкой.

— Дура ты, Марфа! — сказал он. — Ить прийдем на гулянку, сама глянешь: кто убег, а кто на лавке сидит! Ладно, хватит бары растабаривать… смеркается. Пора идтить.

Ты смотрела им вслед, чувствуя, как внутри, удивительным ребенком, зреет решение.

Улыбалась.

Так улыбалась, что Федюньша глянул было тебе в лицо, да и отшатнулся, закрывая рот ладонью.

— Эй, красавец-мужчина!

Лосятник обернулся.

— На гулянку, говоришь? А кто только что пел: "Айда с нами! Пить будем, гулять будем!"? Брехал, выходит?

— Я? брехал?!

Он просто не в силах был поверить своему счастью. Хлопал редкими ресницами, гонял желваки на скулах. Точь-в-точь бездомная псина, когда ее вдруг поманят от двери куском калача.

Тебе было его жалко, Княгиня?

Нет.

Тебе никого не было жалко; даже себя.

— Дык что это? как это? идешь, значит?!

— Иду. Эй, бабоньки, примайте товарку!

Догоняя их, ты заметила: лица Марфы с дочкой изменились. Оплыли, налились добродушием. Понимающе брызнули светом. Словно они давно ждали от тебя такого поступка; ждали, устали, а вот дождались-таки!

А Федюньша не стал тебя останавливать.

— Н-но! — послышалось за спиной. — Н-но, постылая!..

Уже на опушке ты обернулась.

Маленькая телега стояла на взгорке, и молодой Сохач спорил о чем-то с невесть откуда взявшейся девчонкой — рябая егоза юлой вертелась на месте, и рядом возвышалась башня могучего собеседника.

Жалко, что ты не умеешь рисовать, Княгиня.

Просто помаши им рукой: Федору, вертлявой Акульке, выбежавшей вам навстречу — помаши и иди себе дальше.

Хорошо?

* * *

Шли мало.

Не на самом деле, потому что к месту вышли уж затемно, при свете бледного, чахоточного месяца, в пятнах болезненного румянца — просто тебе показалось, что и не шли-то вовсе.

Летели.

Откуда силы? откуда веселье? откуда эта странная торопливость?.. даже думать не хотелось. Что-то близилось к концу. Удача? беда? жизнь? Пустяки. Ты шутила, заигрывала с растерянным от нежданного счастья Тимохой, раскрутила обеих баб на водопад частушечной похабени, умело поддержав вторым голосом; сама спела два-три романса, из тех, что «пожесточе», для белошвеек — и все остались довольны.

Спросила про волков.

"Не волчьи места," — равнодушно отозвался охотник, закидывая ружьишко подальше за спину.

Ладно. Только отчего ж тогда спина чешется? Не от клопов гостиничных — от ощущения чужого взгляда. Откуда желание оглянуться, и не просто так, а резко, или исподтишка, или еще как? — но увидеть, подглядеть? Бред, чушь! — Тимоха дурак, но лосятник бывалый, учуял бы, будь что неладно…

Он и учуял.

Уже на подходах, когда за кучугуром валежника, по левую руку от гряды мачтового сосняка, замаячила избенка-растопырка — Тимоха, приобнявший тебя-послушную за плечи, вдруг извернулся. Оборвал пустую болтовню на полуслове, гадюкой нырнул в кусты. Ты не остановилась. И правильно: вон, Марфа с дочкой идут, как будто так и положено… они идут, и ты с ними.

А надо, чтоб иначе поверили: они — с тобой.

Раз надо, значит, поверят.

— Ай! пусти, дяденька!.. пусти, шиш окаянны-ы-ый!

Визг, способный поднять мертвеца из могилы, был знакомый. И девка, которую минуту спустя лосятник выволок из кустов за ухо, тоже была знакомой.

Акулька Луковка, рябая юла.

— Ты что? ты на кой?! — без смысла орал Тимоха, пуще выкручивая нежное девичье ухо. — Ах ты, падина! Следила?!

— Я с вами-и-и!

— На кой, грю?!

— На твой! Девки с парнями на посиделках — меня гоню-ю-ют! Сами цалуются! зажимаются! в шепотки играют! а меня — в тычки-и-и! Малая, мол, рябая, на лице черти горох молотили! Я с вами!

— Да лета-то твои каковы, пустеха?!

— Шестнадцатый! Скоро уже!..

Лосятник замолчал. Отпустил ухо, зато подцепил костлявыми пальцами ворот драного кожушка.

Пригляделся.

— Ин ладно, — буркнул. — Там решат: куды…

Дура-Акулька не уловила в Тимохином голосе тайной угрозы. Запрыгала, заскакала.

— Пошли! ну, пошли!

Ты обогнала обеих баб и первой направилась к избе. Об Акульке не думалось. Не до того. Игра намечалась втемную, шулерской сдачи, и от лица, от голоса, от фарта случайного зависело больше, чем от лишних дум.

Ну что, Княгиня, заходим в избу?

Да.

Оно и в городе: полно тайных хаз, о каких всякий околоточный давно осведомлен, бывает, что и в гости захаживает, шкаликом безъакцизки побаловаться. Спросит такого следователь по особо важным:

— А правду говорят, Федотыч, что ты всех беглых по трущобам знаешь, знаешь да не арестовываешь?

— Правду, — ответит старик-околоточный. — Потому и двадцать лет на посту, а не в гробу!

Что с него взять — прав ведь!

Так и здесь: небось, полно народу, кто про сию заимку ведает, а зачни имать-допрашивать, любой ни сном, ни духом!

Народишко везде одинаков.

— …ах, какие дуси! Эй, солдатик! — будешь моим цыпа-лялей? Ну хоть лафитом с лимонадиком угостишь?!

Жаргон барышни из двухрублевого, средней руки дома терпимости сработал без осечки. Даже тот, в солдатской шинели — даром что щуплый, а глаза-то атаманские, с прищуром — даже он снял руку с карабина. А громила со свиным, многажды ломаным носом, и вовсе окосел не от водки — от твоего явления. Видно, друг-солдатик в звании загадочного «цыпа-ляли», да еще лафит с лимонадиком, столь обычные в таежной глуши, произвели на громилу неизгладимое впечатление.

Вон, даже хрюкнул утробно — засмеялся, стало быть.

Только двое не обернулись к тебе. Не до того: играли на щелбаны в "чистку перышек". Две растопыренные пятерни лежали на столешнице, рядом с полупустыми бутылками и остатками харча; два ножа с умопомрачительной скоростью отбивали чечетку, вонзаясь в доски между пальцами. Быстрее! еще быстрее! вон и кровь показалась у одного, да что там кровь? — ерунда!

Быстрее!

И встали, как упали.

Разом.

— Ну, Петр, — сказал сукин сын, беглый-сидячий Друц, весело ероша отросшую на поселении шевелюру, насквозь пронизанную серебром нитей. — Ну, гусь сизый… Подставляй лобешник!

Длинный Петр сосредоточенно зализывал палец.

Даже когда три знатных щелбана сотрясли его лоб, оставив красный след — даже тогда не бросил сего важного занятия.

Лишь подтаял льдом в голубых лужицах глаз.

— Заходь, заходь, раскрасавица! — протянул солдатик, оглядев тебя с ног до головы. — Каким ветром?

— Это ты у Ермолай-купцовича спрашивай: каким? — сдала ты первую карту, рубашкой вверх. — Он тебе и разъяснит, с понятием…

Пройдя к столу, ты взяла ту кружку, что сама подвернулась под руку, до половины налила водкой. Кинула в глотку — да нет, не в глотку, в самую душу.

Вовремя оказалось.

— Это Княгиня, — будничным тоном, как само собой разумеющееся, сообщил Друц, подсовывая тебе миску с квашеной капустой.

— Княги-и-ня! — качнул головой солдатик: не то одобрил, не то задумался. — Которая в ключницы к Ермолаю?

И сам себе ответил:

— Лады.

Что он имел в виду, осталось загадкой. Для тебя главным было другое: приняли. А там видно будет. Глядишь, и времечко сыщется: с Друцем словцом перемолвиться.

В капусте густо попадалась клюква, наполняя рот приятной оскоминой.

Позади хлопнула дверь; сразу стало шумно.

— Марфуня! миляшиха! Заходь, заходь, на-кося водочки!..

— Силантий, дочку — мне! Слыхал, свинская харя? — сюда веди!

— Ох, мужички, дайте разговеться! Лапу, лапу прибери, охальник! Мы — женщины честные, нам отдышаться надоть…

— Рябая, подь ко мне! Эх, рябь моя, голенастенькая! — меня Петькой зовут, ты будь Настею!

— Акулька я… Акулина.

— Един пень! На колени, на коленки седай!

— Ну, Тимоха! ну, ловец! Гляди, сколь маток завалил!

— Кружку ему! Да лей, не жалей, до краев!

Краем глаза ты отметила: про дуру-Акульку спросить-сказать забыли. Мало ли: шел охотник за добычей, вернулся с удачей! А что мала да ряба, так ведь это судьба: мы по пьяни кого хошь помянем… Тимоху завертели, хлопая по плечам, не давая слова сказать, сунули в руку полную кружку; вот лосятник уже отдувается, вкусно крякает, зажевывает шаньгой — а баб расхватали, разобрали по рукам, остается Тимохе коситься на тебя со значением: не сама ли пошла-напросилась? вот он я, красавец-мужчина!

Ты улыбнулась лядащему, он и расцвел.

И пошло-поехало: гомон, взвизги, питье-закусь, потная ладонь за пазухой (плевать! не до капризов…); извлеченая неведомо откуда гармошка, старая, раздолбанная — и снова веселье, судорожное, взведенное, словно курок, каким всегда бывает веселье обреченных…

Одно жаль: едва ты оказывалась рядом с Друцем, как ловила на себе стальной прищур солдатика.

Вот и говорила ни о чем.

* * *

Когда в дверь с разбегу ударили плечом, ты даже не удивилась.

Что-то близилось к концу.

Удача? беда? жизнь?

Пустяки.

XVII. ДРУЦ-ЛОШАДНИК или РАСКУДРИТЬ ТВОЮ!.

Восстали на меня свидетели неправедные;

чего я не знаю, о том допрашивают меня.

Псалтирь, псалом 34

Не так все шло, наперекосяк, криво; гнилой выходил расклад. Еще днем казалось: все дерьмо, что могло свалиться на темечко, уже свалилось. Ан нет, баро, рано радовался! Оставался ушат-другой у фортуны в заначке, как раз по твою душу.

Встречу — убью.

Где-то там, наверху, где тянут жребий: кому фарт и пруха, кому дом казенный, а кому крест на погосте — где-то там сдвинулся, зашуршал вниз первый камешек, увлекая за собой дружков-товарищей. Лавина набирала разгон. Эх, будь ты в силе, Валет Пиковый — раньше б шухер учуял. С чего же все началось? С Филатовой подлянки? нет, раньше. С урядника, что за Рашелью прискакал? Может быть.

Углядеть бы! разобрать, разобраться… поздно.

И кой бес Княгиню сюда принес?! Водку, что ли, пить? песни горланить?! Перемолвиться бы — да не складывается. Едва ты с полчаса назад выбрел, шатаясь, наружу — якобы проветриться, надеясь, что и Дама Бубновая за тобой последует — сразу хвостом Карпуха увязался. Не скрываясь, в лоб: "Заблукаешь спьяну, ищи тебя… а нам Ермолай Прокофьич бОшки посворачивает!" Была б в избе хоть другая горница или там подклеть — утащил бы Рашку, вроде как по бабскому ремеслу использовать; да и той ухоронки бог не послал. Не уединишься. «Артельщики» — люди простые, им одной горенки на все про все хватает: и пить-гулять, и с бабами тешиться.

Еще эта дура-Акулька! ну, девка, ну, сатана! Ей Лупатый водки в глотку плеснул — она и окосела, чушь всякую мелет, похваляется, как к тебе в ученицы пойдет. Будете, значит, вместе железных змиев стращать. А Лупатый вокруг маломерка вьюном увивается, вон уже и раздел девку наполовину — а ей хоть бы хны! Спортит ее ублюдок Петюнечка, как есть спортит; поутру очнется — голосить станет.

Сама виновата.

Одна загвоздка: за девку поруганную мужички здешние и озлиться могут. А Филат со своей бой-бабой сгоряча еще и уряднику стукнут! Да и сама Акулька молчать не обучена. «Артельщики» — не дураки, даром что ветошники; особенно Карпуха. Понимать должны. Значит, кончат девку по-тихому. Мало ли? Волки порвали, или в болоте утопла. Сгинула — и концы в воду.

Хреново. И девку-дуру жалко, и в селе веры не дадут, что сама где-то пропала. А если еще видел кто, как она сюда шла… Выходит, гореть этой хавире по-любому! Княгиня тоже не с добрыми вестями, небось, нагрянула — добрые и подождать горазды. Когти надо рвать отсюда, Валет Пиковый! Веревка с варавским мылом тебе, беглому, по-любому обеспечена, терять нечего…

Раскудрить твою!.. дождались!

* * *

От страшного пинка дверь, распахнувшись настежь, с грохотом ударилась о стену.

И, резко качнувшись обратно, едва не припечатала по роже незваного гостя. Однако в последний момент тот все же подставил локоть; охнул от боли, выматерился сквозь зубы.

Заминка вышла.

Короткая, пустячная.

Однако хватило за глаза.

Душа-Силантий, например, вовсю лапавший Марфу-солдатку за бока, как-то разом оказался на ногах. Сорвал со стены двустволку; вскинул к плечу. Бил наверняка: картечью, дуплетом, чтобы изрешетило не только вошедшего, но и любого, кто возжелал бы ввалиться следом. Из левого ствола — гостеньку в брюхо; из правого — вскользь, прямиком в шевелящийся сумрак сеней.

Знал разноголосый лихое дело.

ЗАМЕТКИ НА ПОЛЯХ

А у души-Силантия в глазах его заплывших навсегда:

…лужа.

С одного бока уже льдом подернулась. В середине тоже — собрались хрусткие осколочки, льнут друг к дружке. Вода пополам с грязью: мутная, пенная, отблескивает потешно. Вон, сбоку комья плещутся головастиками.

Сапог в лужу — хр-р-рясь!

Беги, лужа, во все стороны.

* * *

…да только атаман-Карпуха куда проворней оказался. Успел подбить злую руку: оба заряда с грохотом и треском ушли в потолок. Сверху на головы посыпалась мелкая щепа; в нос шибанула пороховая гарь.

Одновременно, как по команде, взвыли белугой дородная Марфа с дочерью.

— Цыть, дуры! — рявкнул Карп, и бабы заткнулись, как отрезало. — Ты чего, Силантий, очумел?! Это ж Филат!

И вправду, Филат!

Впору встать, посчитаться за его полено… Одна беда: выполнять свое обещание и отрывать падлюке его дурную башку у тебя не было сейчас никакого желания.

Не до старых счетов — новые нарастают.

Кстати, за спиной гостя в сенях маячила корявая громада Федьки Сохача. Не один пришел пьяндыжка, ума хватило.

— Што ж вы, ироды, творите?! — почти сразу же опомнился изрядно побледневший Филат. — Девку мою, стал-быть, спортить удумали?! Ты, душегубец!

В два шага мужичонка оказался возле Петюнечки и с размаху приложился костистым кулаком к ухмылке «артельщика». Откуда только силы взялись! Лупатый, не ожидавший от Филата подобной прыти, кувыркнулся с лавки под стеночку — а гневный Акулькин родитель, не теряя времени даром, ухватил за ухо дочь, пьяно моргавшую круглыми глазенками, и повернулся тащить ее вон из разгульной избы.

— Вот мамка тебе дома… — успел еще пообещать Луковка.

И вдруг поперхнулся.

Захрипел, забулькал, удивленно охнув; стал медленно заваливаться набок.

Лег тихо, без судорог.

Лупатый еще раз коротко сунул финку, отливающую багрянцем, Филату в правый бок, туда, где печень, и отпрыгнул назад, зацепив край стола.

Потекли звоном бутылки.

Только теперь бедный пьяница вдруг охнул по-новой, мелко засучил ногами. Акулька не удержалась, упала сверху, забормотала: "Тять, што с тобой? што с тобой, тять, а? тять…" — осеклась, поднесла к глазам ладошку, липко выпачканную красным. Уставилась без толку, моргнула раз, другой — и тоненько, по-собачьи заскулив, полезла на карачках под стол.

В избе все словно застыло. Время подернулось хрупкой корочкой льда, словно ноябрьская лужица, — вот-вот хрустнет под сапогом. И первым разорвал наваждение, как ни странно, оставшийся стоять в дверях Федюньша.

— Ты што наделал, луподыр поганый? — его взгляд уперся в Лупатого, словно норовя прожечь убийцу насвозь. — Ты ж его… ты ж убил его, да?

Детский вопрос прозвучал смешно; смешно и страшно.

— Убил, — ласково осклабился Петюнечка, выпуская на волю спрятанное до поры безумие. — И тебя сейчас порешу. Хошь? Ну, иди сюда, иди!..

Федор послушно шагнул вперед. Сразу став ловким, «артельщик» рванулся навстречу, ткнул клинком снизу, в живот — но каким-то чудом Сохач перехватил его руку с ножом на полпути. Сжал так, что не вырвешься — Лупатого аж перекосило от боли, от тщетной натуги; и секундой позже кувалда тяжеленного Федькиного кулачища с хрустом ахнула Петюнечку в лоб.

Ровно посередке.

И сразу стало ясно: нет больше Лупатого.

Царствие небесное.

Федор Сохач хмуро посмотрел в стекленеющие глаза своей жертвы, будто надеясь увидеть там что-то тихое, трепетное; неторопливо разжал пальцы. Тело мешком рухнуло на пол. И тут же, опрокидывая стол, на Федюньшу с ревом навалился Силантий, обхватил сзади ручищами, смял, не давая двинуться. Вновь в унисон подняли ор Марфа с дочкой, щенячьим тявканьем наслоился сверху Акулькин скулеж, и ты понял: пора!

Время!

Коротко глянул на Княгиню. Ответный кивок, и Рашкин взгляд указывает на сжавшуюся в комок и обхватившую голову руками Акульку. Хватай, мол! Спасешь девку — глядишь, и поверят тебе. Со свидетелем-то! Умница, Княгиня, в момент весь расклад просчитала. Ну, если пофартит уйти — глядишь, и пеньковый ошейник с варавским мылом стороной минует…

Перепрыгнуть через поваленный стол, кинуть девку на плечо — много ли времени надо? Всего ничего. Теперь — к двери.

На полпути ты оглядываешься.

Федюньша медленно, но неотвратимо разжимал медвежьи объятия Силантия, и разбойничек только кряхтел, не в силах ничего поделать. Вот ведь силища у парня! Где и нажил?..

Ты натыкаешься на Княгиню, едва не сбив ее с ног.

В чем дело?! Почему она еще здесь, а не снаружи?!

— Назад, мажье семя!

Поздно, поздно ты спохватился, глупый невезучий ром!

Вот он, Карпуха, стоит в дверях с карабином в руках. И по тому, как он держит оружие, ты понимаешь: не успеть, не выбить винтарь!

Дернешься — схлопочешь пулю.

Ты медленно пятишься, Княгиня тоже. Краем глаза успеваешь заметить: Федька с размаху бьет головой назад, в кровь расшибая душе-Силантию остатки его носа. Здоровяк валится на пол, корчится, гундосо воет — и приклад карабина обрушивается на Федькин затылок.

Сохач падает, как подкошенный.

Грохот выстрела. Пуля уходит в многострадальный потолок — и разом наступает тишина, в которой отчетливо клацает передергиваемый Карпом затвор.

Пять патронов в магазине; значит, осталось четыре.

Всем хватит.

— Та-а-ак, — медленно тянет Карп, озирая "поле брани". — Разбираться будем. Тимошка!

Из угла выбирается насмерть перетрусивший лосятник.

— Свяжи-ка этого, бугая. А после рассказывай: кого это ты сюда навел, падина?!

* * *

— …Дык дочка это Филатова! — оправдывался Тимошка, бегая глазками. — За нами увязалась. "На гулянку!" — и все тут. Ить куда девать было, Карп? — уже и пришли, почитай.

— Гнать надо было, — хмурый Карп ворочал шеей, будто желая разодрать ворот рубахи. — А теперь што? Теперь што, я тебя, дурака, спрашиваю?! Батьку ее Петюнечка кончил; этот, неприятная сила, Петра насмерть зашиб. Ить они ж молчать не станут, девка с лешаком-то! А порешим — в деревне хватятся. Да и ссылочные…

Карпуха покосился на вас с Княгиней.

Губами пожевал.

— Ин ладно, Бритого купец прислал, волей-неволей, не о том речь! А ты? — он пристально уставился на Княгиню.

— И меня прислал, — не задумываясь, ответила Рашель. — Говорила уже. Запамятовал, солдатик?

— Пошто?

— Не твоего ума дело. Бритому пару слов передать, по мажьей части. Тебе те слова слышать без надобности. А ты вцепился клещом! — по нужде, и то с тобой! «Попка» на вышке, вот ты кто, солдатик!..

— Ты мне зубы не заговаривай! — неожиданно озлился Карп. — Вот приедет купец, тогда и отвечу за грехи. Ежели што не так, сам первый и повинюсь перед вами обоими. А пока: запрем мы вас в овине, вместе с лешаком да девкой. От греха подальше. Думаете, не видал я, как вы убегти пытались, еще и девку с собой волокли? До утра посидите, чай, не околеете! А ты, Тимошка, дуй в Кус-Крендель, Ермолай Прокофьича буди да сюда тащи. Хучь волоком, хучь как. Пущай решает.

На полу заворочался душа-Силантий.

Сел; стонать принялся.

— Сбегут, — булькнул разбитым носом.

— Кто — сбегит?

— Эти. Колдуняки…

— А ить верно. Могут, — всерьез задумался Карпуха. — Только отчего ж раньше не сбегли?

— А раньше, кубыть, и не сбирались-то! — подвякнул Тимошка.

— Молчи, пропадужина… Вишь, я-то им дорогу заступил — и никуда не делись, мажье семя! Может, не так страшен черт…

Карп помолчал — и вдруг ухмыльнулся, явно придя к какому-то решению.

— Вставай, Силантий, неча разлеживаться! Тащи образа, распятие тащи, нательный крестик сымай, коли есть! — на овин снаружи навесим. Да досками крест-накрест дверь заколотим. А под порог мертвяка неотпетого, неприкаянного положим. Хучь того же Филата — Петьку нести тяжелей. Звестное дело — колдунам через покойника переступать никак нельзя. А иконы да распятие стены оборонят. Не сбегут.

— Дык эта? может, ишшо…

— Делай, што велено!

— А бабы? — вновь подал голос Тимошка.

— А што бабы? — Карп коротко зыркнул на бледную Марфу с дочкой, и те дружно закивали журавлями колодезными, заранее на все соглашаясь. — До утра тут переночуют, ничего с ими не сделается! Язык-то прикусят, коли жизнь дорога!

Очнувшийся Федюньша молча буравил «артельщиков» и Тимошку тяжелым взглядом; но в овин пошел сам, не стал ерепениться. Акульку, которую от страха трепал мелкий озноб (аж зубы клацали!) тебе пришлось нести на руках. Княгиня шла впереди, гордо подняв голову и даже не глядя на уцелевших разбойничков; словно говорила всем своим видом: "Я, конечно, до утра посижу, но вот приедет купец — вам тут всем мало не покажется!"

Однако Карпуха был тверд, и решение свое менять не собирался. Да и карабин все время держал наготове. Это он, конечно, правильно…

Дверь овина захлопнулась за вами, и снаружи деловито застучали молотком. Сквозь стук слышно было, как Карпуха дает последние наставления. Наконец лосятник убежал в безумную ночь, спеша с донесением к купцу, и неугомонный Карпуха принялся указывать Силантию, куда вешать иконы и распятие.

Ты в темноте ощупал стены, дверь. Стены — из бревен, не своротишь. А вот дверь… Хоть и крепкая, но против Федьки может и не устоять. Ежели вдвоем навалиться…

Молоток стих, послышались удаляющиеся шаги. Что, уходят?! Вас без надзора оставляют?! Неужто так колдовства боятся?! Нет, остановились…

Они говорили тихо, надеясь, что вы не услышите — но кое-что все же разобрать удалось:

— …в избе… следи… не подходи близко, мало ли… мажье семя… стреляй, ежли што… а я говорю — стреляй!..

Значит, овин будут держать на прицеле издалека, скорее всего, с двух сторон, и чуть что — стрелять. Вышибешь дверь — огребешь пулю. Силантий белку в глаз бьет. Небось, твой-то глаз покрупнее беличьего…

Голоса смолкли.

Прислушивавшаяся вместе с тобой Княгиня тряхнула головой.

— Ну, здравствуй, Друц. А я-то предостеречь тебя хотела. И вот сама… — она не договорила, обернулась к Федьке Сохачу:

— Давай руки, герой. Развяжу.

В углу тихо всхлипывала Акулька, трезвея с каждой секундой.

XVIII. РАШКА-КНЯГИНЯ или УХОДЯ — УХОДИ

Впереди шли поющие, позади играющие на орудиях,

а посредине девы с тимпанами…

Псалтирь, псалом, 67

— …да, — наконец бросил Друц, запуская обе ладони в соль с перцем, в кудри свои буйные, отросшие на воле куда шибче твоих. Словно выдрать их с корнем решил, баро. — Да, Княгиня. Неладные дела. Ходи, чалый, ходи в поле, умер твой хозяин…

И уставился на тебя в упор.

Еще слов ждал? Нет, Валет, не будет больше слов, все сказала, что знаю. Про Мордвинск, про поезд в ад, про игры княжеские, полуполковничьи, облавные… «Варварские». Про искалеченное тело на мраморном столе. Все сказано, тихо, коротко, вполголоса, хотя и подслушивать некому да незачем: Акулька все скулит, тянет ниточку, ей не до нас, а Федюньша-убивец как выпятился в темноту, так и не шелохнулся по сей час.

Грех замаливает?.. вряд ли.

— Федор! Эй, Федор! А вас-то с Филатом… с покойным Филатом, прими, Господи, душу его! — вас-то какого рожна сюда принесло?

Молчит.

Не отвечает.

— Слышишь или нет?

— Слышу, — губы Сохача даже не шевельнулись. Так, родилось прямо из могучей груди, случайным сквозняком.

— А раз слышишь, значит, отвечай!

— Я телегу на купцово подворье загнал. Стал кобылу распрягать, ан тут Филька… по улице. Песни орет. А за ним женка евойная, Палажка. Тоже, значит, орет, а чего орет — не разберешь…

Слова лились ровным потоком, гулко падая во мрак.

Разговорчивым стал, Федюньша?.. выходит, что стал.

За всю жизнь выговориться.

— Он погнал ее, Палажку-то. Колом. А опосля мне кричит: давай, мол, по маленькой? Не-а, говорю, я лучше домой пойду. Он тогда и спрашивает: Акульку не видал? вишь, зараза моя бранится — девка удрала! Хрена тебе, говорю, удрала! Я твою девку на взгорке видел, за селом. Она еще следом за Тимохой с бабами увязалась, в лес… Он аж побелел. Затрясся, давай на мне армяк рвать. Бегим, мол, спасать дуру надоть! бегим, Федюха, друг любезный, без тебя не управлюсь! Ну, я и побег…

— Тятя… тятенька… — тоненьким подголоском вплелся Акулькин плач. — Дядь Друц, ты ж слыхал: он как налижется всклень, так буровит непойми што!.. сам с собой говорить зачинает… Я в избе была, а он докладать вдруг пошел: про полено, про тебя… про бандюков каких-то!.. Да, мол, господин вахмистр! так точно, господин вахмистр!

Рядом дернулся Друц.

Да и тебе разом вспомнилось: морг, и жандармский вахмистр щелкает перед тобой каблуками.

Да, господин вахмистр?

Вы тоже помните?

— Дядь Друц… я ж тебя спасать… я ж…

— Ладно тебе, Акулька, — бросил Федюньша, заворочавшись. — Брось выть. Раньше им сказать надо было. Слышь, Рашеля: божатушку мою да Фильку-покойника следить за вами подрядили. Урядник приезжал, а с ним вахмистр, из жандармов!.. велели раз в неделю все про вас сообщать.

— Что именно? — спросила ты, чувствуя, как язык не хочет слушаться.

— Все. А пуще прочего — глупости разные. Хворали? когда? отчего? Как с народишком сошлись? Много ли пьете? Ну, и вообще…

Ты встала.

Все укладывалось на свои места: и приезд урядника за тобой, в тот самый миг, когда неведомый палач поднес каленое железо к лицу Ленки-Ферт, и многое, многое другое…

— Следили, значит? докладывали?!

Ни парень, ни девка не ответили.

Только вздохнули хором.

— Дядь Друц… — вдруг всхлипнула Акулька и со свистом втянула воздух. — Дядь Друц… а ежели б ты тогда меня взял?.. ну, в ученицы? Мы б сейчас ушли отсель, правда? Вдвоем — ушли бы?!

Такая вера звенела в ее голосе, что тебя пробрала дрожь. Такая надежда из тех надежд, которым и умереть бы последними, ан Костлявая все сапоги стоптала, догоняючи. Значит, девка Друцу козырей сдавала? Значит, он отказался?!

Ай, Валет!..

— Вдвоем? — спиной, затылком, шкурой дубленой ты почувствовала, как ясно улыбнулся за твоей спиной таборный ром, фартовый Дуфуня Друц. — Вдвоем ушли бы. Улетели бы. Не передумала еще?

— Дядь Друц! миленький! Не передумала! Ноги… ноги целовать…

— Ноги не надо. Иди-ка сюда.

Тебя тронули за бедро. Тяжелая ладонь коснулась и упала, будто говоря: я с вопросом… не думай лишнего.

— Рашеля, — сказал Федюньша. — Я с тобой, Рашеля. Я с вами. Я не хочу… как кура, без головы. Не хочу. Лучше сдохну.

— Не надо, — ответила ты, видя перед собой труп на мраморе. — Не надо, Сохач. Лучше сдохни.

— Надо.

И все слова, которые ты хотела ему сказать, скомкались, вспыхнули и развеялись пеплом по ветру.

Он выбрал.

Закон есть закон.

— Ну что, Княгиня? — Друц встал рядом, плечом к плечу. — Сдадим по-новой? Две карты втемную, а?

— Сдадим, Бритый, — тихо кивнула ты.

* * *

Пронзительный, зеленый цвет.

Свет.

Холодный, аж зубы заломило. Как если бы с разбегу припала губами к певучему ключу в овраге, тому ключу, что всем дверям указчик, и на нотном стане, где спит до поры царевна-музыка — первый!

Вместо затхлой тьмы овина, где пахнет сырой кожей и еще — застарелым птичьим пометом. Почему? — неважно.

Теперь пахнет пармскими фиалками.

И еще слегка дымом костра… потому что — Друц.

У него — так.

— А-а, — это Федюньша. Не выдержал. А рябая девка только сладко ахнула, словно в миг первой, болезненно-упоительной близости.

Вот они: Адам и Ева перед грехопадением.

Вот вы: два змия без железной чешуи, без раздвоенных жал.

Искусители? кто из вас сейчас искуситель, кто искушаемый?! кто?!

"Где братва твоя, Каин?! — шутили в бараке матерые жиганы; шутили-спрашивали, да сами себе и отвечали без улыбки. — Разве я сторож братве своей?.."

Видишь, Княгиня? — теплый воздух, пустота ярко-весеннего цвета вдруг начинает зыбко струиться перед тобой. Плетутся нити, нити судеб, ткутся вечные холсты, и вот: желтизна пергамента. Все как всегда. И очень хочется знать: что у Друца? Тоже пергамент? бумага? шелк?!

Оставь… пустое.

Алые руны бегут по желтизне. Падают каплями крови, отворенной из жил; расплываются. Строка за строкой, и Федор Сохач, затаив дыхание, следит за таинственной вязью. Ему смертная охота спросить тебя: что там написано? — но он только прикусывает губу. Больно, до лопнувшей кожицы, нежной, скрывающей пунцовую мякоть. Он не спрашивает. А и спросил бы — так ты бы не ответила. Ибо сама не знаешь, и никогда не знала. Говорят, только Духу Закона, да еще св. Марте дано было понимать смысл этих знаков; а для всех остальных — отрезано.

Не в смысле дело.

— Кровью? — выдыхает в один звук Федор; и вновь ахает невидимая тебе девка, исходит тем всхлипом, что сладок и горек одновременно. — Кровью? подписывать, да?

Ты смеешься.

Кровью не надо. И чернилами не надо.

И вообще не надо — подписывать.

— Бери.

Он повинуется.

Что сейчас творится, что происходит с рябой Акулькой, когда Друц шепнул ей "Бери!" в унисон с тобой — этого ты тоже не знаешь, и знать не хочешь, потому что все-таки знаешь. Ведь корявая ладонь Федюньши тянется возле твоего плеча, берет пергамент и, повинуясь темному приказу, идущему из глубины страшной сказки без слов, начинает комкать желтизну в кулаке.

Сильнее!

Еще сильнее!

И вот: один кулак, и ничего снаружи.

Только вы; нагие, беззащитные, какими выходили в мир из материнского чрева.

Твоя рука накрывает кулак Сохача, вместе со спрятанным внутри пергаментом. Сожми пальцы, Княгиня! — сильнее! еще сильнее! Взялась?

Да, свистящим шепотом отвечаешь ты мне, единственному, имеющему сейчас власть над тобой и твоим новым крестником.

Да.

И я зажигаю перед вами огонь.

Рука в руке, и в руке Договор — давай!

Резкой судорогой всего тела ты посылаешь ваши руки в пламя. Говорят, когда крестник не успевает дернуться от ужаса, закаменев волей — это хорошая примета. Судьба благосклонна к тебе, Княгиня, к тебе и к этому парню, чья прошлая жизнь проста и размеренна… он не дернулся. Лишь всхрапнул по-лошадиному да превратился в камень, от кулака до груди. В твердый, несокрушимый гранит, пока плоть его горела в огне заедино с плотью твоей и с пергаментом, сотканным из молодой листвы безумия.

Ты ведь знаешь Закон, Княгиня? — до конца.

Держи.

Держись.

Я все вижу, девочка моя…

Ваши руки горят, каждым опаленным нервом моля о пощаде. Ваши тела сплавляются в сумасшедшем тигле, тела и Договор, не требующий подписи, ибо я не нуждаюсь в суетных заверениях или гарантиях. Я вообще ни в чем не нуждаюсь, в этом моя сила и моя кара за своеволие в делах творения… впрочем, забудь.

Гори.

Я чуть-чуть помогу тебе: видишь?

О да, ты видишь…

…удары била набатом плывут над спящим Кус-Кренделем. Отворяются ставни, распахиваются двери — первыми бегут бабы, простоволосые, расхристанные, на ходу браня последними словами визжащее потомство; следом тянутся непроспавшиеся мужики. Кое-кто выдергивает колья из первых подвернувшихся плетней: на всякий случай.

Некоторые с ружьями.

— Православные! — надрывается Ермолай Прокофьич, пока немой дворник продолжает терзать било. — Доколе! стерпим ли?!

И палец тычет зачем-то в перепуганного Тимоху-лосятника, сжавшегося в комок за купеческой спиной.

— Слыхали? Лихие людишки Филата Луковку ни за хрен песий зарезали! А старшую его, Акулину, снасильничали да в омут! убили девку! убили!

— И-и-и! — это Пелагея, Филатова женка.

И разом подхватили истошный вопль: сперва осиротевшие Луковки-безотцовщина, всем кагалом, а за ними любой, кто глотку по чужим страстям драть горазд.

— Православные! Нет сил!

А приказчик с немым уже тянут ящики с дорогой «монополькой», уже суют без счета в жадные руки…

— Имай вражин! бей в душу! Власти далеко, мы рядом!

Льется водка в глотки, рвутся колья из плетней, вот и за берданками побежали, кто сразу не спохватился… движется к окраине безликий зверь толпы.

— Факелы! пали факелы!..

Умен купец. Верно рассчитал. Раз сухим из воды вряд ли доведется, раз хитрый зачин кляпом в глотке обернулся, значит, топи лишних в той воде, закручивай половодьем! — опосля не разобраться, кто прав, кто виноват, кого за шиш убили, кого за большие деньги.

Повязан Кус-Крендель кровавой порукой.

— И-эх!..

Несется по лесу Дикая Охота.

Ближе.

Еще ближе.

Боль. Страшная, привычная. Надо спешить, после увиденного в пламени каждая минута на счету — а торопить боль нельзя. Запретно. Пока переплавится, пока сгорит все, чему гореть на роду написано, пока мука слезная силой сделается, сплавит тело с телом, душу с душой…

Ах, как больно-то!

И все-таки он не вытерпел, Федор Сохач. Мужики завсегда так… бабы — живучей. Дернулся без ума, одним ужасом телесным, шатнул камень мышц; потащил руку из огня Договорного. Чуть кулак не разжал — не кулак, уголь сизый, насквозь прокаленный! — чуть не разжал, да ты не дала, Княгиня. Вцепилась матерью в чадо единственное, что над бездной повисло; разжать не дала, но и не удержала.

Поползла Федькина ручища прочь.

Ан не освободилась.

Пошла вперехлест Друцева лапа с кулачком Акулькиным, в ней зажатым.

Тут-то ты их и увидела: голый ром-вожак, костистый, рослый, из тех коней, что и старыми борозды не портят — и девка не девка, девица не девица, тощая, кожа в пупырышках, а в глазах одно бьется: вытерплю!

Бабы — живучей… ах да, говорено уже.

Зацепились руки за руки: хочешь уйти, а останешься!..

Гори на брудершафт.

— Рашеля… прости.

И сунул Федюньша себя в огонь по плечо.

Чтоб наверняка.

Чтоб болью боль перешибить.

* * *

А пламя возьми да и погасни.

КУШ ПОД КАРТОЙ или ПОКАЗАНИЯ ОЧЕВИДЦЕВ

Душа наша избавилась, как птица, из сети ловящих;

сеть расторгнута, и мы избавились.

Псалтирь, псалом 123

Капель дробно плясала по подоконнику.

И вприсядку, и колесом, и искрами под божьим солнышком, отвлекая людей, соскучившихся по настоящей, не календарной весне, от дел праведных.

Эй, вот она я! любуйтесь!

Впрочем, в данном случае все потуги капели обратить на себя внимание пропадали втуне. Господин полуполковник были крайне заняты: читали свежедоставленный отчет о происшествии и прилагавшийся к нему протокол опроса свидетелей.

Если тихонько приглядеться, любому покажется — их бдительность изрядно скучают. Вон, толстые пальцы, поросшие жестким рыжим волосом, с ленцой листают бумаги, взгляд наискось скользит по строчкам…

Да, все верно, скука томит.

Хандра.

И то сказать! — разве можно со вниманием и трепетом душевным читать эдакую околесицу:

"Уртюмов Ермолай Прокофьев, купец второй гильдии, жительствующий в селе Кус-Крендель Мордвинского уезда, при дознании добровольно и без принуждения всякого показал:

— В ночь с 23-го на 24-е марта месяца сего года, вскоре после полуночи, в ворота усадьбы, где я имею жительствовать, постучался громким стуком Драчев Тимофей, в том же селе проживающий, православный, родом занятий — лесной добытчик. Оный Драчев Тимофей, в явном изумлении находясь, изъяснил, что стал противу воли своей свидетелем убиения, случившегося на лесной заимке, в близкой округе от села Кус-Крендель Мордвинского уезда находящейся. На той заимке, как было мне поведано, имели место быть пьянство и глумление, куда вышеизложенного Драчева Тимофея силой ввергли неведомые ему лица. Следствием указанной пьянки и глумления убиен бысть обыватель того же села Кус-Крендель, крестьянин Луковка Филат, православный. После изложенного преступного действа случилась всеобщая драка, Драчев Тимофей же, воспользовавшись суматохой, сбежал, поспешив уведомить…"

Ну ясно же: не купцовы это слова! То ли писарь, то ли его не в меру ретивый начальник переусердствовал, приводя текст к общепринятому в этом медвежьем углу канцелярскому слогу.

Господин полуполковник нахмурили густые, косматые брови; перелистнули страницу.

"…показал, что на вышеупомянутой заимке имеют нахождение также несовершеннолетняя дочь вышеозначенного Луковки Филата Акулина, иных же обывателей села Кус-Крендель трое, причем обоих полов: мужеского и женского. Все вышеизложенные были явно угрожаемы со стороны убийц, коими, как позже ведомо стало, обнаружились: разыскиваемые за убиение и разбой Королек Карп Прохоров, Мостовой Силантий Агафонов и Лабазников Петр Демьянов. Там же имел пребывание беглый ссыльный Дуфуня Друц-Вишневский вкупе с…"

Господин полуполковник отхлебнули чаю из высокого стакана в серебряном подстаканнике. Покатали жидкость на языке и неодобрительно качнули головой. Чай ли не нравился их бдительности? отчет ли? еще что…

И снова: шелест переворачиваемой страницы.

"…счел неотступным: поднимать обывателей указанного села, дабы совместным тщанием и усердием поспешить на оную заимку, имея целью предотвращение злодейства. Около половины третьего ночи из села с вышеизложенным намерением выступило до тридцати местных обывателей, вооруженных…"

Ш-ш-шихх…

Еще одна не дочитанная до конца страница лениво перевернута.

"…имела быть перестрелка с применением оружия огненного боя, гладкоствольного, равно и нарезного, а также эфирных воздействий, как смертоубийственных, так и вовлекающих в обман зрения. В ходе оной перестрелки я, Уртюмов Николай Прокофьев, получил множественные ранения ружейной картечью в мягкие ткани. Насмерть же убиты были: Подбрюшников Андрей…"

А вот дальнейшее чтение, видимо, всерьез увлекло господина полуполковника. Их бдительность перестали листать страницы мимоходом и теперь ерошили аккуратно подстриженные щеточкой усы, иронически вздергивали левую бровь, а иногда даже хмыкали, усмехаясь одними губами. Словно бы и не протокол читал князь Джандиери, Шалва Теймуразович, а лихой приключенческий роман — об удалых магах-разбойниках, прекрасных дамах и проницательных сыщиках, обученных дедуктивному методу.

Впрочем, может, так оно и есть?

Заглянуть и нам, что ли, все-таки решившись неслышно встать за плечом у жандармского полуполковника?

Заглянем!

Заглянем — и немедленно выясним, что далее штиль изложения резко меняется. Показания прочих свидетелей были записаны слово в слово, так, как и было рассказано неграмотными кус-крендельчанамии. То ли писарь обленился и далее приводить все к казенному канцеляриту, то ли распоряжение на сей счет получил.

Распоряжение?

От кого? Уж не от самого ли господина полуполковника?!

Да полно-те! К чему бы их бдительности…

Впрочем, мы отвлеклись. Вон, князь уже страницу читать заканчивают!

"…купец велел факела зажечь, штоб, значит, носами сузем не пахать. Только мы люди привычные, лесные, нам и в темноте сподручно. А приметят с заимки те факела — палить зачнут, многих перещелкают. Я к купцу — а он, значит, меня по матушке посылает. "Ты, — ругается, — шиш лесной, покомандирствуй мне! Вот те хрен!" И факела зажигать велит…"

Господин полуполковник усмехаются. Может быть, князю Джандиери представился этот самый "шиш лесной". Идешь-идешь себе по лесу, вдруг глядь — прямо из дерева здоровенный кукиш торчит, весь мхом порос…

Весело.

"…так и вышло. Как заимка показалась, так сразу и стали в нас пулять. Андрюху Подбрюшка мигом сшибли — прямо в рожу. Ну мы, бродни-валенки, в ответ жахнули жеребьем. И тут вдруг — в овине дверь аж пупырем вспучило! Вышибло ее, родимую, и в нас садануло! — саженей тридцать пролетела, ей-богу! Михайлу-немого, што у купца в дворниках служит, накрыла, паскуда, и всего облепила, ровно не дверь, а жижа болотная… Он орет, Михайла-то, а я гляжу: внутри овина зарницы вовсю полыхают, и выходят из тех зарниц четверо. Руки — чисто боженькины молоньи; огниды горючие во все стороны градом сыплются, хуже картечи! А потом как взвоют, все разом, не по-людски — и в небо прянули. По сей час: как вспомню, так на меня едун со страху нападает — жру-давлюсь, а брюхо все просит…"

Успели-таки!

Успели дочитать — а вот и господин полуполковник страницу перевернуть изволили.

Нуте-с, нуте-с, что там дальше?

"Показания охотника Сумарокова Николая Евграфова, жителя села Кус-Крендель Мордвинского уезда:

— Так што объявил купец Ермила привселюдно, што иттить надо в лес, наших сельчан выручать, да и людей разбойных под корень извести — мол, совсем житья не стало от окаянных. А тем, кто пойдет, он, купец Ермила, долги все прощает и водки выставляет без счета — для храбрости.

Вот.

А я купцу два рубля с полтиною задолжал. Ну и земляков выручать надоть, понятно. Так што выпил я купцовой водки раз, выпил другой, да и пошел. И много кто пошел, кто с ружьями, кто так, с топорами.

Вот.

А едва пальба зачалась, так вокруг чудеса дивные твориться стали: лес гнилым туманом заволокло, и в тумане том — тени ворочаются, аки чудища химерные. И деревья все скрыпят, скрыпят, будто от ветра верхового; а ветра-то и нет вовсе! Опосля прошел вроде мимо кто — аж холодом повеяло, как из могилы. Меня страхи взяли! мигом тверезый стал, руки-ноги ходуном ходят… Ан глядь: развидняется, уж и нет тумана никакого — ну, мы снова ружья в руки и давай палить!

Вот.

Так што наших пятеро полегло, и еще троица раненых; у купца Ермилы картечи полна задница — так ему и надоть, козлине, штоб не хоронился по кустам! А из разбойничков никто живым не ушел. Филата Луковку мертвенького сыскали, близ овина, как Тимошка и сказывал. Марфу-солдатку с дочкой — живых; только обезъязычели, бедолаги, мычат и мычат. А ссылочные, те, што мажьего семени — пропали они пропадом. И Федька Сохач с дочкой Филата, невинно убиенного — тоже. Небось, колдуны их с собою уволокли, силою волшебной.

Вот."

Капель притихла.

Угомонилась.

Совсем тихо стало; только слышен безнадежный вопль извозчика за окном:

— Седай! седай, барин!

Пусть его кричит.

"Показания лесоруба Понтюхина Игната Трофимова, жителя села Кус-Крендель Мордвинского уезда:

— Все душегубцев бить пошли. Я топор взял и тоже пошел. Ружьишко-то продал, еще запрошлый год. Когда пришли — душегубцы палить стали. Я за дерево спрятался. Нешто я дурак — под пули лезть? Пущай их наши сперва пристрелят, а уж после и я бить пойду. Гляжу — мимо жихори идут. Эти, которые неприятная сила. И видно скрозь них все: вона сосенка, а вона купец Ермила в кустах корячится. Я креститься — а они только ухмыляются и пальцем грозят. Я за топор, а руки заколодели, не руки — крюки железные! А едва прошли жихори мимо, слышу — вопят: сюда, сюда! Я пошел. Смотрю — душегубцы мертвые лежат. А с ними — Филат Луковка. Ну я постоял немного — и домой…"

Господин полуполковник улыбаются.

Господин полуполковник довольны. Чему, спрашивается? Тому, что никто из разбойных людишек живым не ушел? Вряд ли, господа, вряд ли… Неужели же — тому, что ссыльным магам-рецидивистам удалось безнаказанно скрыться, обведя вокруг пальца и разбойничков, и сельчан, да еще прихватив с собой две невинные души? Неужели это обстоятельство вызывает у их бдительности добродушную улыбку?!

Нет ответа…

КНИГА ВТОРАЯ ПРИЛОЖИ БЕЗЗАКОНИЕ К БЕЗЗАКОНИЮ ИХ…

КРУГ ПЕРВЫЙ СОЛЕНЫЙ ВЕТЕР КРЫМА

— Магия хороша на расстоянии броска топора!

Опера «Киммериец ликующий», ария Конана Аквилонского.

ПРИКУП

Лестница сочувственно пела под ногами тетушки Деметры.

Разумеется, это давным-давно была не та лестница, которая игриво вскрикивала под босыми девчоночьими пятками; и совсем другие ступеньки отзывались восхищенным аханьем, когда Деметра Андрусаки, первая балаклавская красавица, подымалась по ним на второй этаж дома. И уж абсолютно иные перила вздыхали с сочувствием, когда мужняя жена в тягости приваливалась к ограждению — перевести дух.

Ах, если бы годы так же легко можно было заменить на другие — молодые, певучие, новые! — как менялись все эти ступеньки, перила…

Старая женщина улыбнулась запавшим ртом.

Она брюзжала на возраст просто так, для разнообразия. Меньше всего ей хотелось вновь становиться молоденькой дурочкой. Да-да, святая правда! — а кто не верит, пусть идет себе мимо.

Тетушка Деметра любила свои годы: все вместе и каждый в отдельности.

А еще она любила минутку-другую постоять вот здесь, на крохотной площадке между двумя пролетами. Отсюда за спиной ласково молчал сад, и маленький виноградник, увитый лозами дорогого сорта «шашля», и ветер гнал рябь по кронам абрикосовых деревьев — а там, снаружи, поверх забора из песчаника, был виден каменный колодец, где судачили о своем-женском хозяйки в клетчатых передниках.

Крикнуть, что ли, внучатой невестке, молоденькой болтушке-Андромахе, чтоб не задерживалась?

Вместо этого тетушка Деметра повернула голову и глянула в сторону бухты. Туда, где огромный дракон-кровопийца из камня, увенчанный короной древних развалин, припал к узкому горлу залива — сейчас невидимый, там ночами горел фонарь таможенного кордона. Покойный муж, выходя перекурить на сон грядущий, всегда указывал на него рукой и смеялся. "Бдят!" — говорил веселый Костя Андрусаки, пока был жив, и от души шлепал жену по ягодицам, словно досматривая тюк с контрабандой. Вот и сейчас, вдова уж более семи лет, тетушка Деметра по-молодому улыбалась, глядя в ту сторону.

Внизу, под плетеным навесом, старшая дочь жарила лобана на шкаре — сплошь заставив устье печи глиняной черепицей. Чадный запах не раздражал. Напротив, он настолько въелся в руки, в одежду, в саму жизнь тетушки Деметры, что исчезни он однажды, запах рыбы, сырой, маринованной или жареной — женщина ощутила бы беспокойство.

Она и сейчас ощущала беспокойство, но рыба здесь была ни при чем.

Это все сон. Сегодняшний сон, родной брат вчерашнего и позавчерашнего. Остро-изумрудная греза, где пахло отнюдь не лобаном — цветами пахло, дивными, незнакомыми цветами; и еще там горел огонь Договора. Это не удивило бы тетушку Деметру: сколько раз виделся ей этот огонь, хоть во снах, хоть наяву, и никогда даже тени раздражения не возникало… Но руки! руки, перехваченные в едином движении! две пары скрещенных рук!

Впервые тетушка Деметра, Туз Крестовый, своими глазами видела "Договор-на-брудершафт".

А отчетливость видения могла значить лишь одно: здесь они, рядом.

В Крыму.

Мимо колодца, заставив хозяек прикусить язычки, прошел пьяный с утра рыбак — хохол Остап Небейбатько. Он искоса поднял мутный взгляд, увидел старую женщину и сразу уставился себе под ноги, словно боялся оступиться. Не бойся, рыбак! — уже оступился, чего теперь дергаться макрелью на крючке… Три года назад Остап незваным явился в дом тетушки Деметры и намекнул, что если зятья Андрусаки не возьмут его в свою артель на равных паях, то он сообщит куда следует о ком надо.

"О ком?" — удивилась старая женщина.

Остап закурил и разъяснил: кого именно он имеет в виду. Тех чужаков, что раз в месяц заглядывают в дом почтенной вдовы Андрусаки. И уходят после недолгой беседы. На контрабандистов они непохожи; на гостей похожи еще меньше; на дачников непохожи совсем.

Значит?

"Ну и что?" — спросила старая женщина.

Ничего. Вот он, Остап, пойдет и заявит властям, а там пусть разбираются — что.

Вместо участия в артели и равных паев говорливый Остап получил в подарок совсем иное. Тетушка Деметра, проводив хохла до ворот, тихо шепнула ему на ушко: год, день и час.

А потом объяснила — это срок Остаповой смерти.

Хохол засмеялся: еще лет двадцать с гаком выходило, если не врет старуха. Он смеялся больше недели; потом запил. Потом съездил в Севастополь и купил себе на последние деньги часы с цепочкой. По сто раз на дню щелкал крышкой, смотрел на циферблат — и круглое, загорелое лицо Остапа при этом наливалось восковой бледностью.

Спустя год он попробовал застрелиться из старого, дедовского ружья. Пуля прошла вскользь, оставив шрам. Позднее, на глазах команды рыбачьего баркаса, он прыгнул со скалы у мыса Айя. Его вытащили и откачали. А яд, украденный хохлом у аптекаря Ивана Кузьмича, оказался кислой дрянью, вызывающей понос.

Ни разу он не попытался узнать: правду ли сказала старуха? обманула? пошутила?

Он не пытался, а тетушка Деметра и не напрашивалась.

Одолев последний пролет, женщина вошла в дверь второго этажа. Села на табурет у стены, отдышалась. Все шло своим путем: двое зятьев на набережной латали сети да сучили бечевку на камбалу, третий зять — кофейщик — вместе с женой обслуживал утренних посетителей, большим числом из дачников… А к ней, к Деметре Андрусаки, скоро должна была прийти ее последняя ученица. Хорошая девочка (ай! какая она девочка?! ну да ладно…) — еще месяц-другой, и полностью в Закон выйдет.

На ученицу были заказы. Солидные, через третьи руки, через людей самого Мишки Бубончика; как и полагалось при обращении к козырному Тузу. Хозяин ипподрома в Симферополе, затем одесские контрабандисты просили, от имени Папы Сатыроса; ну и владелец ялтинского игорного дома, из тех авраамитов-реформаторов, что сменили кипу на цилиндр, и прямо-таки вросли в глянцевые смокинги.

Тетушка Деметра пока что не решила.

Думала.

Выбирала.

Дочкам женихов она выбирала с меньшим тщанием, с меньшей придирчивостью, чем работу для своих учениц. Все-таки хорошо, наверное, что способности к "эфирному воздействию", как говаривали курортники-дурошлепы, не передаются по наследству. Старая женщина не хотела детям своей судьбы. Незачем.

Лишнее.

Если б еще не этот сон… если б еще ей снились просто сны, какие снятся прочим людям!

О "Договоре-на-брудершафт" меж магами в Законе говорилось шепотом. Никто не знал реальных последствий этого опрометчивого шага; никто не знал, и рисковать собой не хотел. Пугала — непредсказуемость. Та двойственность, что сродни безумию, и безумием же оборачивается.

А тут еще и впридачу…

Сегодня был плохой день у тетушки Деметры, Туза Крестового.

I. ФЕДОР СОХАЧ или ИСКУССТВО ТРЕБУЕТ ЖЕРТВ

Ждали меня, как дождя, и как дождю позднему,

открывали уста свои.

Книга Иова

На сцене творилась обычная утренняя белиберда.

Да-с, господа мои, именно белиберда! — скучная и неотвратимая, как пароксизмы раскаяния у гимназиста, истратившего все карманные деньги на приобретение набора порнографических открыток "Danse de chale[13]".

— Куда! куда сунешь! — надрывался пожилой бутафор, сверкая вывороченными белками глаз. — Боком! боком заноси, дубина!

Рабочий сцены, к которому, собственно, и был обращен пылкий монолог бутафора, послушно двинул раскрашенную громаду боком. Вчера давали «Короля-Льва», сочинение господина Шекспира, калужского мещанина, и декорации с вечера остались неразобранными. В частности, остался стоять монументальный трон, на котором в течение пяти актов восседал безумец-король, разделивший державу между троицей дочерей-близняшек, а сына-наследника отправивший силой в Гейдельбергский университет — в результате чего все благополучно умерли, а скипетр достался сперва королевскому кузену-злодею, а после него лорду Фортинбрасу фон Макбету, чья супруга под занавес додумалась налить муженьку в ухо сок пантерного мухомора.

Сейчас троном, сим вожделенным престолом, безраздельно владел рабочий сцены, ворочая его в одиночку.

Чем подтверждал мысль о бренности земной славы.

— Боком! толкай, говорю!

Наконец трон въехал за кулисы, едва не смяв в лепешку помощника режиссера — молодого человека, почти мальчишку, с испитым лицом, похожим на простыню двухрублевого борделя. Помреж заскулил, уворачиваясь, и был отстранен карающей дланью, явившейся из-за кулис.

Между троном и пыльной тканью занавеса на подмостки прошествовал ходячий обелиск самому себе.

Воздвигшись посреди авансцены, обелиск тряхнул отроду немытой гривой волос, простер руку, обличительно выпятив указующий перст вдаль, и запел басом:

— О ты, дрянной, мерзкий человечишка! Ты, проститут искусства! Доколе! где мой четвертной?! где?!

— Иди проспись! — двухголосым хором, в терцию, донеслось из беседки, сплошь увитой плющом.

И обелиск покорно удалился, оборвав тираду. Ибо даже знаменитому трагику Елпидифору Полицеймако не под силу было спорить сразу с двумя отцами-основателями Московского Общедоступного Театра: Владимиром Ивановичем Станиславским-Данченко и Константином Сергеевичем Немировичем. О, это были львы! цари сцены! потрясатели основ! заявившие о себе во всеуслышанье постановкой в Мариинке оперы "Киммериец ликующий", где главную партию, знаете ли, пел сам Федор Шаляпин!

— Каков хам! не правда ли, любезный Владимир Иванович? — дернул щекой один из гениев, погружая усы в бутерброд с семгой.

— И не говорите, милейший Константин Сергеевич! Мы ведь его из грязи вытащили, из грязи да в князи! Иначе так и прозябал бы себе в антрепризе мошенника Раскина, благородных отцов играючи!

— Вот, вот оно! — и, не договорив, что именно «оно», гении понимающе улыбнулись друг другу.

Жаль, что знаменитый трагик не видел этих улыбок. Искренне, душевно жаль! — впрочем, Елпидифор Полицеймако уже напрочь забыл и про короткую дискуссию, и про заветный «четвертной». Сейчас вниманием трагика, мучавшегося безраздельным, можно сказать, историческим похмельем, завладел рабочий сцены.

Тот самый.

— Феодор! Феодор, душа моя! один ты, ты один понимаешь…

Бутафор рискнул было что-то вякнуть по поводу неразобранных декораций и вечернего спектакля, но ему внятно объявили о чуме на оба его, бутафорских, дома — после чего рабочий сцены был увлечен мятущимся трагиком в уборную.

— Эх, Феодор! утолим?! — и наполовину пустой графин вкупе с двумя рюмками явился на свет божий из тьмы египетской, что царила под гримерным столиком.

Федор Сохач послушно кивнул, беря в руки дар трагика. Пить он не собирался, особенно с утра, да и знал доподлинно: компания великому Елпидифору в этом смысле отнюдь не требуется. Выпить трагик мог и сам, причем изрядно. Но пить в одиночку?! с зеркалом?! никогда!

— Фарисеи! кругом фарисеи, мой друг Феодор! завистники гения! Я им: "Быть или не быть?! Я вас спрашиваю, канальи?!" — а они эдак гнусненько: "Да что ж это вы, Елпидифор Кириллыч? не пора ли баиньки?.." Где им, тараканам, внять страданиям чистого духа?! один ты, ты один…

Дальше Федор не слушал, за последние полтора месяца выучив излияния (равно как и возлияния) трагика наизусть. Еще б понять: с чего это Полицеймако, чье имя на афишах Московского Общедоступного печаталось самым крупным шрифтом, вдруг воспылал любовью к безвестному, недавно нанятому работнику?

Велика тайна, а отвечать некому!

У Княгини спрашивал — смеется…

ЗАМЕТКИ НА ПОЛЯХ

С похмелья — боязно; зато если подловить момент, когда знаменитый трагик уже успел пропустить первую утреннюю стопку, но еще не добрался до второй, и заглянуть ему в глаза:

…барабан.

Большой, гулкий. Слой пыли, будто серый бархат — поверх облупившегося лака цвета бордо, поверх тугой, но уже начавшей рассыхаться кожи. Стоит в темном чулане, никому не нужный: ушел барабанщик — да и не вернулся. Запил, видать… Чу! Дверь скрипнула, полоска света — все шире, шире. Сейчас наконец барабан извекут из опостылевшего чулана, смахнут пыль — и от гордого, торжествующего "Буммм!" у окружающих на миг заложит уши.

С возвращеньицем!

* * *

— Тебе передам! тебе одному, душевный приятель Феодор! Сполна, ни капли не пожалею!..

— Чего передашь-то, Елпидифор Кириллыч? У тебя ж у самого ни гроша, ни алтына, беден ты, как мышь церковная…

Трагик кинул в глотку вторую порцию водки. Расхохотался:

— Глуп ты, Феодор! Алтын, грошик… Талант я тебе передам! Талант исполина сцены, знаменитого Полицеймако! Ныне же скажу этим… змию двуглавому! — беру тебя в ученики! Хватит искре божией тлеть в сей грязи! хватит ворочать хлам, именуемый декорациями! Сцена ждет, Феодор!

Федор зевнул украдкой.

По привычке перекрестил рот — хорошо, Рашеля не видит, а то заругалась бы всенепременно.

— Шавишь ты все, Елпидифор Кириллыч! Ну поглянь, поглянь — куда мне в актерщики?! Ни талану, ни памяти!.. стыдобища!

— Сущеглупый ты вьюнош! — трагик обеими ручищами взлохматил свою знаменитую гриву и стал похож на Медузу Горгонскую, о какой рассказывала Княгиня. — А в ком он есть, талант? В Мамонте Дальском? в Сальвини?! в смазливом душке Мочалове?! Нет!!!

— А в тебе?

— Ну разве что во мне, друг мой Феодор! В нашем деле что важней всего, помимо страсти к хмельному? Стать трагическая! глотка луженая! жест! огнь в глазах! И всем этим тебя судьба щедро наградила, упрямец ты этакий! Не придется ли скорбно воскликнуть на склоне лет: "Tu l'as voulu, Georges Dandin![14]"?

— C'est une maladie![15] — пожал плечами Федор Сохач. — Елпидифор Кириллыч, не пил бы ты столько с утра… ну ее, проклятую!..

Он знал: что сказал трагик по-французски и что ответил он сам. Знал, и все. Просто так. Как знают, что с похмелья хорош капустный рассол. Это все Рашеля, Княгиня заботливая. В такие минуты, когда пришедшее из ниоткуда знание вырывалось наружу, непроизвольно и естественно, Федор всегда чувствовал: вот она, Рашеля, стоит за левым плечом. Где бы ни была на самом деле — стоит. Помогает. Подарки дарит.

И за плечом правым, чуть поодаль, но все равно здесь — Друц.

Это они.

Спасибо.

И ничего в этом нет удивительного.

— Феодор! святая простота! Дай, я тебя облобызаю!

"А губы-то мокрые…" — Федор послушно терпел, думая о своем.

Если бы излияния трагика, всегда заканчивающиеся страстным желанием взять "друга Феодора" в ученики, хоть чуточку отличались разнообразием…

* * *

Вся дорога из холодного Кус-Кренделя в жаркий Крым, все эти дни, недели и месяцы, слиплись для Федора в один разноцветный ком. Будто горсть ирисок на солнцепеке. Весело гудел паровоз, колеса бранились друг с другом, подпрыгивая на стыках; строгий кондуктор заходил в вагон, спрашивал билеты и всегда улыбался, встречаясь взглядом с Княгиней.

Федора кондуктор и вовсе не замечал.

Поначалу было обидно, а после стерпелось как-то.

На нить дороги бусинами нанизывались города без названия. Вернее, Федор старался, старался и все не мог запомнить, где они остановились на сей раз. А может, ему не больно-то хотелось запоминать?.. может, и так. Размеренные, серые будни, укатанная колея из рождения в смерть вдруг обернулась случайным фейерверком, радугой брызг над ручьем — гостиницы, обеды в трактирах, высоченные дома, фонари, кареты, вывески, и люди, люди, люди…

Разные.

Раньше он никогда не понимал, что по земле ходит столько людей.

"Живем, как баре," — временами думал Федор, самодовольно ухмыляясь. Не курой безголовой по двору носимся — орлами парим. Куда там уряднику Кондратычу, куда Ермолай Прокофьичу, купчине тароватому; куда батюшке из Больших Барсуков! И в один малопрекрасный день вдруг понял: ничего подобного. Настоящие «баре» живут совсем иначе. Совсем-совсем иначе. Не ночуют во второсортных гостиницах, на кроватях с клопами, дыша едкой вонью персидского пороршка; не дивятся вывескам на особняках: "Сдается под свадьбы, балы и поминовенные обеды", не смотрят на газовые фонари, разинув рот. Знание, как обычно, явилось само, почти сразу за случайной искрой: "Я читаю?! Нет, я правда умею читать?!" — и парень почувствовал удивительное. Он, Федор Сохач — муравей перед горой этого знания, и быть муравью погребенным в горе, и стать со временем частью горы.

Стать горой.

Но муравей — где ты, живая козявка? ау! не откликнется боле…

Пожалуй, впору было испугаться. Но страх отсутствовал. Потому что, даже оставшись на время один, — нет, иначе: один на один с самим собой, новым! — Федор нутром чуял: Рашеля здесь. Пусть она велела вслух звать себя тетей Розой, или Розалией Самуиловной, а про Рашелю или уж тем паче Княгиню забыть и не вспоминать. Пусть она все чаще исчезает по своим малопонятным делам, пусть ничему не учит его, глупого Федюньшу; пусть отсылает его на целый день погулять по городу, щедро насыпав в карман мелочи — все равно она здесь.

Рядом.

За левым плечом.

Поддержит, ежели что.

Ведь усатые городовые тоже не замечали парня, вроде тех кондукторов.

Кстати, Друц с вредной Акулькой то подолгу ехали вместе со своими товарищами по бегству, то растворялись в гомоне и толчее, чтобы скоро возникнуть рядом. Федор даже не успевал заметить, куда-откуда они девались-появлялись. Ушли в буфет за пирожками, а вернулись через три станции и без пирожков. Но, в любом случае, связь с ними ощущалась остро и своеобразно: когда, глянув искоса через плечо правое, Федор не видел бывалого рома (взаправду? нет?!), то у парня начинало бурчать в животе. А Княгиня нервничала, много курила по ночам, и сразу успокаивалась, едва Федькин живот сообщал: эти двое снова поблизости.

Когда Федор однажды спросил: почему так? — Княгиня отговорилась дурацким «брудершафтом». Что такое этот самый «брудершафт», парень уже знал. Видел в питейном заведении: люди обнимаются руками, пьют вино, а потом целуются.

Ясное дело, не хочет объяснять Княгиня. Отговаривается ерундой. Он-то, Федор Сохач, с Друцем хоть и обнимался руками — там, в страшной грезе про огонь! — но целоваться таборный ром к нему не лез.

И правильно, иначе мигом бы по роже схлопотал.

Как тот писклявый фертик в городке без названия, когда Рашеля вывела Федора, по ее выражению, в "богему".

Единственным городом, который Федор запомнил по имени, был Харьков. И то лишь по одной причине: они попали туда летом, и целый месяц жили при харьковском борделе, на улице Конторской. Переговорив с хозяйкой, толстенной бабищей по имени Зося, Княгиня устроилась работать экономкой, а Федора приставили днем "за все про все", а вечером — вышибалой.

Ему понравилось.

Весело.

Если бы только не девицы, которые липли к парню, как… Как мухи на мед. Как трагик Полицеймако. Как фертик из «богемы». Как многие случайные знакомые и незнакомые люди по дороге. Княгиня всегда смеялась, едва парень начинал спрашивать: чего это они?! — и в темных глазах Рашели плясали бесенята.

"Это оттого, что ты за левым плечом, а Друц — за правым?" — допытывался Федор.

Да, смеется.

Оттого, смеется.

Друц за правым, а я за левым, — смеется.

Терпи, казак, атаманом будешь.

Федор терпел. Слушал душевные излияния девиц, когда те по утрам — нечесаные, в мятых сорочках, опухшие после вчерашнего — делились с ним стыдными секретами. Бегал за конфетами и солеными огурчиками, кому что по вкусу. Гонял взашей любовников-"котов", требовавших у проституток денег на выпивку. Принимал шляпы и трости от гостей; наиболее скандальных вежливо просил уйти. Они уходили. Только однажды пришлось выбросить на улицу толстого немца-учителя из гимназии — тот хотел от выбранной девочки… Федор не понял, чего именно хотел немец, но это было совершенно невозможно. Невозможно с точки зрения хозяйки Зоси, невозможно на взгляд Княгини, а девицы — те просто визжали и грозились подговорить товарок по профессии, чтобы заразить немца сифилисом.

А так — тишь да гладь.

Жаль, в первых числах июля Княгиня явилась в бордель встрепанная, без шляпки, и велела живо собираться. Через два дня они оба уже числились в составе Московского Общедоступного Театра, едущего на гастроли в Крым — Княгиню записали в труппу, во второй состав без упоминания на афишах и предоставления бенефисов, а Федора приняли рабочим сцены.

Пожалуй, театр понравился парню вровень с борделем, да и сходство между первым и вторым наблюдалось изрядное.

Утром — опухшее безделье, к вечеру — бурная, невзаправдашняя игра в жизнь; ночью — самая гульба.

И снова утро.

День да ночь — сутки прочь.

Иногда ему казалось, что Кус-Крендель был просто дремой без сновидений.

Без надежды проснуться.

* * *

— …господин Полицеймако! Елпидифор Кириллыч!

Визгливый крик вывел Федора из отстраненной задумчивости, куда парня вверг однообразный, как стук дождя по подоконнику, монолог трагика. Оглянувшись, он заметил в дверях уборной помощника режиссера — того самого слишком молодого человека, который при ближайшем рассмотрении казался уже не молодым, и не слишком.

Имени-фамилии помрежа запомнить не удавалось, да и любой из труппы Московского Общедоступного, включая отцов-основателей, не звал его иначе, как Иванов-Седьмой.

Хоть в глаза, хоть за глаза.

Почему все при этом улыбались, Федор не знал.

— Господин Полицеймако! — лакированная кожа на скулах помрежа натянулась, треснула сетью красных морщинок. — Вы говорили, у вас цензорские справки остались?

— Изыди! — царственный жест, опрокинувший пустую рюмку, был ему ответом.

Помреж нервно пожал плечами.

— Ну как хотите… А ОНИ требуют! Билетер доложил: на вчерашнем спектакле в зале был замечен антрепренер Склозовский, а также известный вам Гордон Крэг в компании самого Саввы Мамонтова! Вы можете предположить, чтобы такие мэтры без причины явились к нам?! Я — нет!

Став необыкновенно проворным, трагик пал на четвереньки и живо засеменил в угол — где и принялся терзать дорожный портплед. Полетели мятые галстуки, запонки для манжет, курительные трубки; у ног Федора шмякнулась пачка нюхательного табаку. И наконец поиск увенчался громоподобным воплем:

— Свершилось, други!

Потертый на сгибах лист бумаги, извлеченный Елпидифором Кирилловичем из недр, порхнул бабочкой и опустился Федору на колено.

Развернулся сам собой.

"Сим удостоверяется, — машинально прочел Федор, — что успех бенефиса "Казнь безбожному", сочинения г. Браве, с костюмами от I-го по XIX-й век, вызван исключительно естественными причинами. Присяжные эксперты следов эфирного воздействия не обнаружили, в чем и составлен акт."

Ниже стояла неразборчивая подпись с завитушками.

Еще ниже — печать.

Схватив драгоценную бабочку за крылышки — осторожно, дабы не осыпать пыльцу слов! — помреж сломя голову кинулся прочь. Впрочем, с ловкостью фокусника успев прежде налить себе из графина.

Допивал он рюмку на бегу.

— А! тяжело им, завистникам, переть против рожна! — трагик выбрался из угла взмыленный, потный. Кудри его, осыпанные перхотью, воинственно шевелились кублом змей. — Гляди, друг мой Феодор: триумф!

— Чего это он, Елпидифор Кириллыч? — вместо оваций поинтересовался Федор, ни арапа не поняв в случившейся сцене.

И чудо! — знаменитый Полицеймако, исполин сцены и гений духа вдруг сделался тихим, усталым человеком много старше средних лет. Осунулся лицом, гоня хмель из налитых кровью глазок.

Вздохнул без наигрыша.

— Эх, Федька…

Набрал воздуха, хотел было рыкнуть, да не рыкнул.

Так выдохнул:

— Глуп ты еще. Молод. Подрастешь, оботрешься на подмостках — уразумеешь…

— Да что уразумею-то?

— Ничего. Дадут тебе, к примеру бенефис в городе Орле, а ты возьми да и прогреми во человецех. Критики осанну поют, публика-дура валом валит, за партер рублики несчитанные платит. Власти с семьями посещают; лорнируют стеклышками. Барышни опять же, мамзельки-фиалки… только что не вешаются. Иная, однако, и повесится или там мышьяку налупится от страсти романтической — бывает. В город выйдешь — всяк честью считает стаканчик поднести. Да не «монопольки»! шустовским коньячищем чествуют! Хорошо?

Федор смотрел на нового, незнакомого трагика.

Кивал: хорошо, дескать.

Куда лучше — публика, барышни… стаканчик.

— Вот я и говорю, что глуп ты. Попервах вроде бы и впрямь хорошо. А там явится за кулисы вот такой вьюн (толстый палец трагика дернулся хитро, весьма похоже изобразив повадку Иванова-Седьмого)! Доложит: видели в зале известных мэтров — двоих из Москвы, одного из Киевской консерватории… а случается, что и заграничные птички на насесте сидят! Опять скажешь: хорошо?!

Федору отчего-то стало холодно.

— Молчи уж лучше… Очень им нужно, мэтрам, на твой бенефис за тридевять верст ездить! Сдался ты им… Значит, за казенный кошт ездят! По государственной надобности! Значит, начальник орловской цензорской коллегии обеспокоился: а не эфирное ли воздействие есть поводом успеха? Не посажено ли в кулисах должное количество преступных магов: глаза отвести? личину на актеришку бездарного набросить? трепету в души подпустить?!

"Надо будет Княгиню предупредить, — вспыхнуло жарким огнем. — Зачнут мести, нас не минут! Неужели ее в труппу только за этим делом и взяли?.. а мне не сказала, что ли? Очень ты нужен, Федька, чтоб тебе докладываться!.."

И правда, вроде бы, а все равно обидно.

Трагик тем временем прошелся по уборной; взлохматил гриву обеими руками.

— И поехала тайная проверка, друг мой Феодор! Присяжные консультанты бенефис твой посмотрят, а там и доложат в отчете — но спустя недельку, чтоб если и было воздействие, остыть душами. Все разберут по косточкам: и игру твою, и постановочное мастерство, и костюмы, и декорации — завлекательно ли? хлам ли, безделица старая?! Молись тогда, чтоб одобрили! А цензорские людишки уже по городу шустрят: хороша ли рекламная кампания? Знаменит ли антрепренер? автор пиесы? режиссер-постановщик? бенефициант?! Давали ли благотворительные концерты?!

Полицеймако шумно перевел дух.

Хлебнул из горлышка.

— Ежели дадут тебе цензорскую справку с указанием "естественных причин успеха" — тогда ты кум королю, сват министру! Пей коньяк, своди с ума барышень! А не дадут…

— И что тогда, Елпидифор Кириллыч?

— Мало ли чего… Вот черкнет главный цензор писульку, и пойдет твое дело на рассмотрение в жандармерию, к облавным волкам! Они и явятся — поначалу инкогнито, «след» вынюхивать. Сразу куда как веселее станет… Понял, друг мой Феодор?

Федор мало что понял, но спрашивать дальше ему помешали.

— Федька! — помреж опять возник в дверях чертиком из табакерки. — Федька, душа твоя гулящая! Дуй вниз, тебя руководство зовет! Понесешь бумаги в контору, к цензорам…

"Водки, что ли, выпить?" — подумалось невпопад.

* * *

В беседке завтрак неожиданно сменился уроком чистописания.

— Пишите, милейший Константин Сергеевич! — один из гениев встал, нервно пощипывая бородку, знаменитую в театральных кругах ничуть не менее пышных усов его партнера. — Значит, так: "Начальнику цензорской коллегии города Севастополя, статскому советнику Бушвецу Ивану Петровичу." Написали?

Кивок был ему ответом.

— Теперь ниже. "Ваша въедливость! Будучи уверены, что Вам неоднократно приходилось иметь дело с наветами и оскорблением честного актерского имени, душевно пребываем в надежде: назначенная Вашей въедливостью проверка будет свершаться скрупулезно, с полным соблюдением буквы закона."

— Б-буквы… закона… — перо скрипнуло, едва не посадив кляксу.

— "Посему, являясь верными почитателями таланта Вашей въедливости выявлять и обосновывать, позволим себе превентивно снабдить Вас необходимыми для проверки документами (прилагаются к письму). Добавим лишь, что пиесы взяты нами в репертуар исключительно у авторов добропорядочных, всемирно известных, а что касательно славы Московского Общедоступного Театра, привлекающей к нему публику, так об этом и говорить не стоит."

— Пи-и-есы… не стоит…

— "Остаемся искренне Ваши… контрамарки до конца гастролей прилагаются… руководители Московского…" Ну, давай подпишемся. Да не сворачивай — пускай просохнет!..

Спустя минуту Федору было вручено письмо вкупе с многими иными бумагами. Дело было за малым: сбегать на Корабельную сторону и передать бумаги в цензорскую коллегию.

— Пошел! — дуэтом, но на сей раз в унисон, напутствовали парня гении.

Федор и пошел себе.

II. АЗА-АКУЛИНА или И Я ТОЖЕ ТАК СМОГУ!

Вот они, как дикие ослы в пустыне, выходят на дело свое, вставая рано на добычу; степь дает хлеб для них и для детей их.

Книга Иова

…Ух, пыль эта проклятущая! надоела! У нас в Кус-Кренделе тропки-то лесные хвоей притрушены, а здесь — пылища ковром! И на дорогах, и на порогах, и во дворах, и на зубах скрипит все время, будто стекла толченого наелась. Даже деревья сплошь пыльные… Деревья? — огрызки, кривули перекрученные!

Лес, говорят.

А я смеюсь.

Чего смеешься? — спрашивают.

То вы леса настоящего не видели! — отвечаю.

А они обижаются. Дураки потому что.

Вообще-то грех судьбу гневить — хорошо тут, в Крыму ихнем! Солнце аж полыхает! поначалу страх брал: спалит заживо! Ан привыкла. Нравится! Загорелая стала — чисто ромка урожденная! Вот, нос облазил, а теперь уже не облазит.

Прокалился насквозь.

Небо — словно застиранное все; не голубое даже, а белесое какое-то. Тоже сперва дивилась. Нитки наружу торчат, курчавятся облаками.

А горы?

А море?!

Век бы не вылазила на берег! Хвост отрастила бы, склизкий, зеленый, навроде русалочьего… Нет, с хвостом плохо. Засмеют.

Не надо хвоста.

А сады тутошние? Я такого и не едала отродясь, и не видала, и не слыхала, что бывает! Гранаты там, хурма неприличная; этот, как его… инжир, вот! Треснет пополам, мякоть зернистую выпятит — красотища! Про груши-яблоки, абрикосы-персики, про дыни-арбузы с виноградом — и говорить нечего! Как начинаю все это добро в рот пихать, так и остановиться не могу.

Уже и не лезет, а лезет…

И люди тут другие. Носатые сплошь, загорелые, говорят чуднО, одеваются чуднО… Я и сама теперь чудо-юдо распрекрасное! Мне ромки в таборе обновы по сундукам подобрали — загляденье! Юбки широченные, в складку, с оборочками… Да не одна, а целых три: алая, салатная и золотенькая в рябушку! Блузка лазоревая, из атласа, тесьмой разноцветной шита; мониста звоном на груди переливаются.

Не девка — радуга-дуга.

Платок еще красивый дали, с цветами да птичками, только я его носить не люблю. Ну его, платок; жарко. Оттого и волосы у меня выгорели. Смешно: волосы изо льна — а сама черным-черна. Ромки, пожалуй, почернее моего будут, ну так им от роду-веку положено… Упросить, что ли, Лейлу — пусть волосы красить меня научит?

Буду вроде петуха индейского.

И серьги мне ихние не понравились. Велики больно. От них, того и гляди, ухи оторвутся! Мне дядька Друц обещал другие купить, маленькие, как у городских барышень. Ой, то есть, он не Друц теперь! и не дядя! он теперь Дароца, Иван Дароца! Это он так себя вслух звать велел. Чтоб жандармы не пронюхали — мы ж теперь бегом беглые!

А я его все равно по-старому, Друцем кличу. Про себя, конечно. Друц и Друц, а вслух разок попробовала, по забывчивости — не вышло. Губы сами вывернули:

— Эй, Дароца, слышишь ли?!

Я вам точно говорю, это он такое заклятье наложил, для пущей опаски. Ладно, не жалко. Другого жаль: меня-то он ну совсем ничемушеньки не учит! Я его все ем поедом: когда ж ты меня в ворожбе наставлять примешься? А он отшучивается — к свадьбе научу!

Песни охальные горланит: "Ай, у девки живот! — знать, до свадьбы заживет…"

Вот я ему вчера возьми и ляпни: "Прямо завтра замуж и выскочу! У вас в таборе это дело нехитрое: вкруг костра венчаться. Посмотрю, как ты тогда слово сдержишь!"

Он чуть шутками своими не подавился…

* * *

— Эй, Аза, хватит ворон в голове считать! Идти пора!

Аза — это я. Так меня в таборе прозвали. Я не против, мне нравится. Ах, Аза, поцелуй три раза… Мы когда в поезде ехали, да в таком поезде, где спят и кушают, а больше делать там нечего, — нам Рашелька байки всякие сказывала. Среди прочего и про рыбищу зубастую — тезка моя, акулькой называется. Она даже человека сырого съесть может, рыба-акулька.

Страшенная — жуть!

Выходит, меня наш поп этой рыбищей-людоедкой и окрестил?! Акулина, Акулька… Нет, уж лучше Азой буду!

— Иду, иду!

И снова: пылит дорога под деревянными сандалиями, палит солнце с выцветших небес, а слева, справа, позади — всюду! — шелестит травами, волнуется серо-зеленым морем крымская степь.

Полынью пахнет.

Никогда раньше такого простора не видела! У нас-то одни леса кругом, за деревьями и мира не видать. А тут: как на огромной сковородке очутилась! Вроде ад, а вроде и рай… Вон края сковороды загибаются — горы. Длинная, синеватая, Четвертак называется. Нет, не Четвертак — Чатыр-Даг. А вон Аю-Даг; Медведь-Гора по-здешнему. Только на медведя она ни капельки не похожа, уж я-то медведей навидалась! А та, что левее… Да ну ее, горбушку, и без того голова от словечек новых пухнет!

Вон впереди и село показалось. Значит, пришли.

Дома у народишка местного сплошь из камня, даже у последней голытьбы. Дядя Друц сказал: это потому как дерева мало. И колодцы из камня. И заборы. Желтый, веселый; ракушечник. Я однажды пригляделась — точно, весь из меленьких ракушек слеплен. Сколько же их здесь?! И числа такого на белом свете нет, наверное!

— Аза, проснись! мы в Грушевке!

Село называется Грушевка, но растут почему-то одни абрикосы. Ветки через заборы перевешиваются, от плодов чуть не ломятся. Ну грех ведь не сорвать… десяток-другой!

Ромки на меня косятся, посмеиваются: дорвалась, мол, сиротинушка! Детвора ихняя набежала — и мне сорви, и мне! Сорву, сорву — жалко, что ли?! Тем более, что все равно не мое! А хоть бы и мое…

Ладно, хватит, а то еще хозяин заругается.

Идем дальше.

Сейчас самая работа начнется: по дворам ходить, простаков облапошивать. Кому погадать, кому порчу снять, кому зубы заговорить, пока маленький Ефимчик куренка под шумок стянет. Попервах стыдно было — вроде как попрошайки, да впридачу воры. И, знаете, боязно… А ну как хозяева собак спустят? или поленом приложат? а то и к уряднику поволокут?!

После интерес взял. Стоит здоровущий мужик, мнется, цыгаркой пыхает — и нет чтоб погнать взашей! обложить по-матерному! Слово за слово, уже и в карман лезет, и денежку достает, да не медяк ломаный — гривенник; еще и радуется потом, какую ему удачу-счастье нагадали, да от беды упредили. Поделом дядька Друц таких «ветошниками» дразнит. Ветошники и есть! Катарина с Лейлой ими прямо как детьми крутят! Где на жалость возьмут, где счастья посулят немерено, а где и проклятием припугнут. Я полгода назад и сама бы попалась!

Последнее отдала, лишь бы отстали.

Только теперь я умная, я скоро и сама так смогу! Я уже и гадать немножко умею, и танцевать, и плечами трясти, и…

— А, вот и еще гости к Вадюхе! Легки на помине, ромское племя! Учуяли поживу!

Картуз. По цвету — точь-в-точь вода у нас в Шавьей трясине по весне. На самые глаза сполз; помятый, с треснутым козырьком.

Из-под картуза торчит нос. Длинный, бугристый, из ноздрей волосы топорщатся.

И перегаром несет.

Из носа.

Тьфу!

Мужичок стоит на ногах плохо. Качает его. Совсем как моего тятьку покойного (царствие ему небесное, Филату Поликарпычу!), когда, бывало, надербанится сивухи в воскресенье. На мужичке такая же болотная, как и картуз, гимнастерка без погон, пуговицы тусклые, видать, сроду нечищенные… и босиком!

То, что он без штанов, в одних кальсонах со штрипками — это почему-то не удивило.

— А Вадюха-то, соколик ясный, нас уж заждался, небось! — немедленно запела Лейла-умница. Слышит об этом самом Вадюхе впервые, а по виду — ну прямо вместе коров пасли!

Мне бы так: чтоб сразу носом по ветру!

— Кому Вадюха, друг сердечный, а кому и Вадим Геог… Герог… Георгич! Налетели, воронье?! Рады, значить, на дармовщинку?! Как человек опосля гамни… омни… амнистии вернулся — так сразу явились, не запылились! А где вы?.. где?..

Мужичок от безнадеги аж рукой махнул. А рука возьми да и впрямь махнись. Вот он и направился за рукой своей к ближайшему забору, где и поспешил присесть.

Умаялся, видать, Вадюху поздравлять.

Друга сердечного.

— Это вам не… — сообщил мужичок, тщетно пытаясь сложить кукиш. — Вадюха Гаглоев — это, знаете…

И захрапел, ткнувшись щекой в недосложенный кукиш.

— Праздник у человека, — Катарина сверкнула белозубой улыбкой и подмигнула мне. — Ай, Аза, ай, изумрудная! Отчего ж и не разговеться, если очередной Ответчик на Вышний Суд предстал, за грехи наши тяжкие? Мы теперь все голуби чистые, безгрешные — потому и амнистия. Вышел человек, гуляет, всех угощает. А мы что, подруги, не люди? Поздравим Вадима свет Георгиевича с возвращеньицем?

Праздник — это славно! На празднике ромам всегда найдется, чем поживиться! А я праздники и за просто так люблю — потому как весело! Плясать люблю! песни петь! за столом сидеть, пока все не напились, как этот… в одежке из болота.

Только вот не хотелось мне туда идти. Ну не хотелось, и все!

Промолчала я. Пошла — засмеют ведь.

* * *

На каком подворье гуляют, и глухой бы услышал. Искать не пришлось; ворота — настежь, заходи кто хочет!

Двор (немаленький двор, однако!) весь жердями перекрыт. Жерди те виноград заплел потолком зеленым, грозди черные вниз свешиваются; а под лозами стол выставлен, да длиною — во весь двор, до самого крыльца! За столом народ гуляет, кто-то уж и пляшет вприсядку, под дудки с бубнами; во главе стола хозяин сидит — видать, тот самый Гаглоев Вадим Георгиевич и есть: улыбка в пол-лица, глаза карие щурятся хитро, лицо круглое, конопатое. Волосы — что смолой башку облепили; татарин — не татарин, грек — не грек, хохол — не хохол (всяких я уж тут насмотрелась!); а вот что хозяин — сразу ясно.

И что острожник — тоже. Вон, на руке наколка синеет, только не разобрать отсюда, какая. Мне дядька Друц про наколки-то рассказывал…

— Мир да удача вашему дому, беды вас стороной обойдут, несчастья минут! — Лейла с Катариной направляются прямиком к хозяину, и я спешу за ними; дети уже вертятся среди гостей.

Небось, обожрутся до отвалу…

— Вижу, дом казенный позади остался, пропади он пропадом; ты теперь, Вадюша-яхонт — птица вольная! Радость червонная у тебя в сердце — и впредь будет радость, во веки веков, аминь! Не вернется к тебе туга-печаль, фарт да удача тебе светят, за сердце твое доброе да щедрое, за удаль молодецкую! И Жора, отец твой, с небес смотрит-радуется, на сынка не наглядится!

Ишь, тараторит… мне бы так!

— Ну, спасибо, красавицы, за такие слова! — хозяин явно доволен. — Ишь, о прошлом с порога все верно сказали — ну да знаю я вас, ромское племя! Может, и на будущее погадаете?

— А как же не погадать, Ваденька, если хороший человек просит?! Дай ручку, барин ты мой, всю правду скажу…

— Потом, потом, красавицы! Садитесь за стол, угощайтесь — на пустое брюхо грех людей мытарить! Вы из какого табора-то? кто вожак?

— У нашего вожака карман шире пиджака! — вот и мне слово вставить удалось; а то ведь хуже нету, как молчать да слушать. — Про барона Чямбу слыхал?

— Слыха-а-ал! — передразнивает меня хват Вадюха, но я не обижаюсь. — Да мы с Чямбой на ярмарках, знаешь, сколько вина вместе выпили! А в позапрошлом году… ладно, не о том базар! Вернетесь в табор — кланяйтесь барону. Передайте, Вадюха-Сковородка с кичи откинулся; пусть в гости заходит, ежели выберется! А пока — все за стол! Я угощаю!..

Он вдруг притворно вылупился на меня.

— А ты, птица-синица, ты-то кто такая будешь? Побирушка? Богомолка? Ишь, богомолка-балаболка!

— А вот такая и буду, как была, когда мамка родила!

Само сложилось-вывернулось.

— Скажешь, тоже ромка?

— Нет, мордва болотная, немаканая! Аль не видишь, бриллиантовый?

— Вижу, вижу, шестерки-козыри… — и все смотрит на меня искоса, по-птичьи. Будто прыщ на ровном месте углядел, какого раньше не заметил.

Ишь, уставился!.. аж мурашки по спине.

— Ладно, ромка белобрысая, вот ты-то мне после и погадаешь. А сейчас — ешь от пуза! — Вадюха-Сковородка отвел взгляд. Скалится весело, а я себе думаю: верно прозвали, рожа плоская, как сковорода. — Эй, Мишок, подвинься, прими гостью! Да смотри мне, не лезь к девке кобелем! Знаю я тебя!

— Да что вы, Вадим Георгич, я ж по уму, в самом деле…

И ко мне:

— Садись, не стесняйся; на халяву любой кус на любой вкус! Плова хочешь? А вот судак жареный — пальчики оближешь! Тебя звать-то как?

— Азой зови, соколик! — улыбаюсь ему, как Катарина учила.

Ничего парень, бойкий, на скорую руку тесаный. Только кобелистый — прав Вадюха.

— А меня — Михаил. Для своих — Мишок. Я у Вадюхи сейчас — правая рука! Он без меня… — парень выпячивает грудь колесом, а меня едва не разбирает смех. Ну да пусть его хорохорится — жалко, что ли?

— Знаешь, Аза, — он заговорщицки подмигивает, — а не выпить ли нам хорошего винца за приятное знакомство?

Ответа не требуется: Мишок уже тянется к большой плетеной бутыли, наклоняет ее, встряхивает — и с досадой отставляет прочь.

— Черт, выхлебали, курьи дети! Во народ! Не успеешь оглянуться… Ладно, я мигом. У Вадюхи вина — залейся! Щас, притараню, и еще получше этого, — Мишок исчезает, а я наконец могу спокойно заняться всякими вкусностями, которыми уставлен стол.

Плов, судак, мясо с сыром, запеченное в виноградных листьях (забыла, как по-местному называется) — живут же люди! Лопнуть можно! У нас в Кус-Кренделе не во всякий праздник мясоедом грешат, а винограда ихнего и не видал никто отродясь! Расскажешь — не поверят, в лицо расхохочутся. Рыба да пшено… Эх, как мамка-то моя там? Тятя хоть и пил безбожно, но когда-никогда избу латал, дрова колол; опять же, глядишь — и не пропьет лишний грошик, нам оставит. Да и я мамке помогала — а теперь куда? Одна с малыми осталась — не померли бы с голодухи! Ну, сейчас-то не пропадут, летом, а вот зимой…

Надо бы им денег выслать — я уже одиннадцать рублев с полтиной скопила; да вот только как высылать правильно, чтоб дошло? Дядя Друц отродясь денег никому не слал, другие ромы — и подавно. Увижу Рашельку — у нее спрошу. Она точно знает! Она все знает! Мы когда в поезде ехали…

* * *

…Мы тогда сперва по лесу двое суток шли. Без ружья, без спичек, один ножик на всех… И ничего, выбрались! Федюньша дорогу указывал, а дядька Друц зайцев тайным свистом приманивал. Сунет пальцы в рот, зальется — глянь, косой из-за куста выглядывает!

Прямо до слез жалко было, когда Федюньша их резал, только есть уж очень хотелось.

Рашелька костер развела — я прямо ахнула! Мы хворост собрали, как она велела, а Княгиня присела на корточки, глянула — и занялось ясным пламенем! Я стою, глазами лупаю, а она смеется: "Ерунда, мол, через год и вы с Федором так сможете!" Неужто правда?! Скорей бы год прошел!..

А потом и вовсе чудеса начались! Входим в село — я в нем и не была никогда, слыхала только, что Приречное называется. Друц с Рашелью велели нам рядышком иттить, да не дергаться, по сторонам не глазеть, иттить себе и иттить, да делать, чего скажут.

Идем.

По сторонам не глядим, как велено.

Ну, не то чтобы совсем… это Федюньша честный, и взаправду не глядит — а я так, украдкой. Село как село; одна беда — люди нас вроде бы не замечают. Будто и нет нас. Или это им, а не нам велели по сторонам не глазеть. Ну не бывает ведь так: чужие в село заявились, а всем это дело — до пенька елового!

Свернули к избе правления. Тут Рашелька велит нам ждать, а сама внутрь. Дверь толкнула — а мне чудится, что не армяк на ней драный, и не бродни стоптанные, а одежка барская, городская, воротник седой лисы; на ногах сапожки новой кожей лоснятся… Да и сама идет Княгиней; не идет — над землей плывет, чтоб грязи нашей, значит, не касаться! Зажмурилась я со страху, а в ушах эхом, от костра того: "Через год, мол… и вы с Федором…" И взяла меня радость — едва в пляс не пошла! И я смогу?! Писаной красавицей прикинуться? В любой обнове оказаться — парни умом рехнутся?! Да что там парни?! Графья с енералами вокруг виться станут!

Интересно, Друц тоже так умеет?!

Не удержалась, спросила шепотом.

"Умею, — говорит. — Иначе, по-другому — но умею."

"А меня научишь?!"

"Научу, — отвечает; у меня сердце от счастья чуть из груди не выскочило! Да я ж тогда… — Не я научу, сама выучишься. Когда время придет."

Глядь — а Рашель уже к нам выходит. Улыбается.

"Телегу, — говорит, — нам выделят, до Раздольного добраться. А там до Вельска рукой подать. Ну, и харчей в дорогу — само собой."

Я на нее гляжу — и не узнаю! Нет, узнаю, конечно, но только помолодела Рашелька, как есть помолодела! Лет двадцать скинула! Значит, и я тоже так сумею, когда на колдунью выучусь?! Дурой меня обзывали? дразнились?! Кто теперь я — и кто вы все, что обзывались?.. А?

Выкусите!..

Ну, до Раздольного мы на телеге за день доехали. Хорошо ехать! Не то что по колдобинам ноги бить. Само Раздольное — и вправду раздольное, дворов, наверное, с полтыщи будет, если не больше! Цельный город почти что! (Это, правда, я тогда так думала, пока мы до Вельска не добрались.)

В Раздольном Друц с Рашелью какие-то бумаги справили, а после мы в лавку пошли. Обновы выбирать. Я там как платье одно увидела — синенькое такое, с оборками, с воротничком зубчатым — так прямо и прикипела. Эх, думаю, Акулька, не по твоей удаче платье! А дядька Друц ухмыляется, будто услышал — и деньги из кармана достает. Ассигнациями; поверх ленточкой запечатано. Ленту ногтем подковырнул, дернул и отсчитывает приказчику аж десять рублев! Вот, говорит, Акулина-золотце, владей платьем! Я и верить боюсь, и не верить боюсь, и чуть не плачу — от радости, должно быть — а он еще и кожушок новый подать велит.

Примерь, мол, подойдет?

Уж и не помню, как мы из лавки той вышли — все, как в тумане.

А ночью сон мне приснился.

Чудной.

Будто захожу я в ту самую лавку, где мы днем были — сама захожу, без Друца, без Рашельки, без Федюньши; и точно знаю — нет у меня денег. Ни грошика. А купить мне надо и того, и того, и еще вот этого. Подхожу я, значит, к прилавку, улыбаюсь приказчику ПО-ОСОБЕННОМУ — и он мне в ответ улыбается, только у меня улыбка ОСОБЕННАЯ, а у него — словно приклеенная, неживая.

"А подайте-ка мне, любезный (это я во сне так говорю!), вон то пальто ратиновое, женское, серое, да еще вон тот зонтик, и саквояж ливерпульской кожи, что у вас на верхней полке стоит."

"Не извольте беспокоиться, барышня, сию минуту-с!" — отвечает мне приказчик. (Это я-то — барышня!!!) И дает мне все, что было велено.

"Я беру это, молодой человек. Извольте получить деньги. Пересчитайте."

И протягивает приказчик руку, и берет пустое место, и начинает это пустое место считать-пересчитывать, а после и говорит: "Вот вам, барышня, сдача — пять рублев и тридцать семь копеек."

"Благодарю, любезный," — отвечаю я во сне, забираю покупки, забираю деньги (настоящие!), выхожу из лавки, иду по улице… и просыпаюсь!

На дворе светает, скоро ехать пора — дальше, в город Вельск — а я лежу с открытыми глазами и чувствую, что — могу! Могу, и все тут! Зайду в любую лавку, улыбнусь приказчику, велю подать, чего душе захочется — и уйду!

— Акулька, ты чего плачешь? — это Федюньша спрашивает.

А я молчу.

Молчу и плачу.

Ну, в Вельске мы вообще как баре зажили. Жаль только, недолго, неделю всего. В нумерах-то — не лавки, кровати настоящие, с перинами! зеркало в полный рост; вечером кажинный раз лампу керосиновую приносят и свечи новые, даже если старые и до половины не спалили; а при входе — так и вовсе газом светят! Чтоб, значит, жильцы, коли загуляют, дорогу домой нашли.

Сам-то Вельск мы и не видели почти. Нам с Федюньшей велели в гостинице сидеть — мы и сидели. Нам и еду в нумера приносили — да на подносе, да с поклоном! А Рашелька еще нос кривила, непонятно с чего. Неужто ей и этого почета мало?! Недаром ведь Княгиней прозвали!

Поначалу оторопь брала, в роскоши-то такой; а потом, как привыкать стали — оказалось, уж и ехать пора.

Долго ехали. Я и считать-то замучилась, сбилась. В какую ж это даль едем-то? — думалось. Так и в заморские страны угодить недолго, где у людей лицо на пузе, и на тарабарском языке говорят!

Только я уж и сама понимала: глупости думаю. Знают Друц с Рашелью, куда ехать, следы заметают, как лиса, что от охотников да от собак ихних удирает. Далеко убежали — не достанут теперь ни охотники, ни собаки.

Ан нет, все едем и едем, колеса стучат, за окнами всякое мелькает — так бы и смотрела целый день!

Я и смотрела. День, другой; больше. Ажно в глазах рябить начало.

Надоело.

Переглянулись с Федюньшей — и пристали к Рашельке с Друцем: расскажите, мол, чего, а? Про страны дальние, куда едем, про жизнь мажью, про…

Те поначалу отнекивались — мол, сами все увидите. Федюньша и отстал — да только я не Федюньша, я приставучая, от тяти покойного (царствие ему небесное! из-за меня, дуры, помер, бедолага!) — так вот, от тяти покойного мне за то не раз доставалось. Да и дядька Друц уж знает — просто так не отлипну.

И то правда — нечто всю дорогу молчать будем?!

Никуда они не делись, заговорили, как миленькие; дядька Друц еще смеялся: "Тебе бы, говорит, Акулина, следователем работать! С тобой и не захочешь — а заговоришь, лишь бы в покое оставила!"

А Рашель про рыбу-акульку рассказала — в отместку, должно быть. Только я не обиделась. А она как увидела, что я не обижаюсь, сразу добрее стала, и больше из нее слова клещами тянуть не надо было…

* * *

— …А вот и я, Аза! О чем задумалась? Подставляй-ка лучше стакан, я вина принес!

ЗАМЕТКИ НА ПОЛЯХ

Брызжут из глаз у Михаила-Мишка веселые искорки, пляшут озорными бесенятами. Глядь — разбежались бесенята, а за ними:

…море.

Рыба у самого берега играет, всплескивает, красуется перед чайками-проглотами блестящей чешуей. А вот вам шиш, чайки, и вам шиш, рыболовы-пустозвоны; не поймать вам меня ни клювом, ни крючком, ни сетью! ото всех уйду! Парит чайка в небе, сидит в лодке рыбак, смотрят на плеск-блеск, усмехаются про себя: никуда тебе не деться, дура-рыба, быть тебе закуской…

Славный денек выдался.

III. ФЕДОР СОХАЧ или НА КОЙ Я ИМ СДАЛСЯ?

И если вначале у тебя было мало,

то впоследствии будет весьма много.

Книга Иова

Балюстрада, огораживающая внешнюю террасу заведения "Лестригон и сын", была горячей от солнца.

Коснись плечом — взвоешь на всю набережную.

— Эй, человек! Кружку пива и расстегай по-вашенски!

— Сей минут-с!

И мальчишка-половой, вихляя всем телом, умчался на кухню.

Федор блаженно откинулся на спинку стула, глянул вослед половому, облаченному в мадаполамовую рубаху сомнительной белизны, и позволил себе расслабиться.

Поход в цензорскую коллегию вышел на удивление фартовым: раз — и дело в шляпе. Слишком фартовым, чтобы это было по душе Федору Сохачу, с младых ногтей привыкшему опасливо вслушиваться в лесную тишину. И Княгиня сто раз говаривала: если незнакомое дело складывается вчистую — не спеши верить.

Вдруг приманивает судьба, чтоб больней ударить?

А тут: и здание цензорской коллегии нашел мигом, на Соборной улице. Старик в панаме и фланелевом костюме указал. Свернешь, дескать, и шныряй глазами по северной стороне — где мраморные львы у подъезда. Федор еще постоял, когда добрался, посмотрел с уважением: знатные львищи. На батюшку из Больших Барсуков похожи, только что модный хвостик на затылке не завязан.

Пальца в рот не клади.

Воспоют: "Да внидет пред лице Твое молитва моя…" — и отхватят по самый локоть.

У левой зверюги чиновник сигару курил, второй гривой морду каменную окутывал. Вот он возьми и спроси у Федора от душевного благорасположения пополам со скукой: чего мнешься? чего надо? Парень и ответил. Ухмыльнулся чиновник фарфоровыми зубами. Сюртук одернул; пепел на льва стряхнул. Давай свои бумаженции, говорит. Я, мол, товарищ начальника коллегии, разберусь. Полистал наскоро и смеется: ты, парень, передай своим, московским общедоступным — не теми бумагами репутацию поддерживают! Слово в слово передай: не теми. Есть, братец ты мой, такие бумаги…

Запомнил?

Федор кивнул. Что тут запоминать?

Нравишься ты мне, парень, — чиновник дыма клуб сизый выпустил и в том дыму спрятался. Рожа у тебя тупая, да хитрая. Такие рожи от сотворения мира всем нравятся, а мне и подавно. Хочешь, в курьеры возьму? На казенное жалованье? Ну смотри, а то передумаю. Пшел вон!

Федор и пошел.

Вон.

Потому как увиделось парню невпопад: глаза у чиновника, у товарища начальника коллегии, шибко знакомые стали. Моргают часто. Рыжими искрами отблескивают. Точь-в-точь трагик Полицеймако, когда он Федора к себе в любимые ученики зовет. Или девки харьковские, когда лезли глупые тайны поверять, а бабища Зося из вышибал в швейцары перевести норовила.

Теперь этот, с сигарой — в курьеры.

Что им всем, медом намазано?

Эй, Княгиня за левым плечом, Друц-бродяга за плечом правым, ответьте: чего они лезут?

Молчат.

Глядят хитро; не отвечают. Ну и пусть их.

Сам разберусь.

* * *

— Кушать подано-с!

Не глядя, Федор кинул на стол мелочь, россыпью. Зазвенело, покатилось. Но на пол не ссыпалось. Умел был половой, даром что мальчишечка; сгреб-подхватил да и умчался вихрем к другому столику.

Федор знал заранее: не заплатишь вперед — не уйдет. Так и будет маячить напротив, а после хозяина позовет. Не тот вид у парня, чтоб в кредит верить. Такие нажрут на копейку и сбегут, а половому — убыток. Ладно, сам бы на его месте вдвое зорче смотрел. Тем паче еда у них дармовая: расстегаище с рубленым мясом, во всю тарелку — пятнадцать копеек. А ежели пива впридачу спросишь, то от заведения тебе тарелку наваристого бульона к расстегаю подадут.

Это Елпидифор Кириллыч место указал.

Самое актерское место, мол.

Не стал Федор трагику говорить, что чует в себе силу тайную. Что кинет мальчишке в мадаполаме не деньги — горсть ракушек с пляжа, — а мальчишка примет с благодарностью. Кланяться станет. Нет, не стал говорить, не дурак ведь, да и Княгиня строго-настрого велела: язык не распускать!

А еще строже: не шутить эдаких шуток без ее на то дозволения. Иначе рот невидимыми нитками зашьет, а руки в кочерыжки скрутит.

Поверил Княгине Федор.

Не пробовал ослушничать.

…напротив, ближе к набережной, заманивали публику циркачи.

Двое жонглеров кидались булавами и кольцами, старый клоун приставал к детям курортников, а вокруг них ходила по кругу белая лошадь с султаном на голове. В седле корячилась толстомясая девица: то с ногами заберется, выпятится бесстыжими ляжками, то на руки встанет.

Поодаль, на колченогой табуреточке, сидела билетерша: вдруг кто раскошелится. Вдруг захочет прийти вечером в балаган. Вон и пехотный капитан с дамой остановились, глядят — подходите, господа, деньги не деньги, а веселье всегда веселье!

Ну что же вы?.. два билета в партере?

Пожалуйста, господин офицер, пожалуйста…

— Здорово, Федра! — рокотнуло у колен.

Разбилось прибоем о скалы, течет пеной по террасе. Федор скосился вниз. Так и есть: стоит. У балюстрады. С той стороны, внизу; бритая наголо башка светит бильярдным шаром, приглашает щелкнуть.

Стальной Марципан, борец из цирка, мастер силовых номеров.

Еще когда Московский Общедоступный только переехал из Сурожа в Севастополь, Княгиня повела своего ученика в цирк. Для расширения кругозора и приобщения к высокому. Сказала: после театра цирк очень полезен. А чем полезен, не сказала. Федор дивился: шатер до неба! бесстыдницы полуголые по веревкам навроде макаков заморских лазят! клоуны юродствуют! Мужик цилиндр снял, и добро б цилиндр — голову полосатой курве-страхолюдине в пасть засовывает! А ну откусит курва?.. ф-фух, пронесло!

Впервые порадовался Федор Сохач, что не взбрело Рашели на ум не к театру — к цирку пристать. Лучше уж троны сам-на-сам ворочать, чем клыкастого жихоря дразнить. Чихнет сдуру — и прощай, головушка!

И так парень над страстями цирковыми задумался, что половину номера следующего пропустил. Только и очухался, когда его Княгиня взашей на манеж вытолкала. С усмешечкой; с подковырочкой. Оказывается, дядька-шпрехшталмейстер (эка словечко заковырнулось!) желающих вызывал. Вот он, Федька, навроде как желающим объявился.

А дядька этот, шпрех-штал-и так далее — соловьем заливается. Дескать, будет нонеча турнир между чемпионом мира, вселенной и города Урюпинска, Стальным Марципаном, да таким, что хрен раскусишь, и вот этим храбрым господином из публики.

Глядит Федор: вон он, Марципан Стальной. Копия — трагик Полицеймако, если могучему трагику всю его волосню немеряную под ноль обрить. Голова — кость слонячья, ресниц нет, бровей нет, подбородок — выскоблен. Грудь желтая, безволосая, лоснится в вырезе трико. И ручищи лоснятся. И шея бычья.

Тут Федору гирю показывают. Подымай, мол.

Ну, поднял.

Выше подымай, говорят. Над головой.

Ну, поднял над головой. Подержал; на шпреха скосился.

Опустил.

В публике вой, свист, хохот. Кричат: гиря внутри пустая. Один пьяненький мичманишко вымелся на манеж, ухватил гирю, рванул от гонору флотского. Унесли мичманишку. Пуп развязался. А нечего лезть, когда не зовут.

Раньше надо было.

Показывают Федору стальную оглоблю. На концах вместо колес шары чугунные насажены.

Подымай, мол.

Ну, поднял. Сразу над головой, чтоб не приставали больше.

Верти! — показывает шпрех-штал.

Вертанул Федор оглоблю. Да пальцы корявые, на третьем круге не удержал. Грохнулась оглобля, один клоунец-молодец еле отскочить успел, а то б обезножел.

Публика и вовсе разошлась. Одни кричат: "Подсадка! Подсадка!", другие в ладоши хлопают, визжат; третьи на манеж программки зачем-то кидать стали.

Летят программки голубями, машут крылышками.

А Стальной Марципан все на Федора смотрит. Тускло так, тяжело. Уперся взглядом, ровно ладонью. Чего смотришь, Марципан?

Успокоил публику бойкий шпрех-штал; утихомирил. Ткнул в Марципана пальцем, командует Федьке: борись! Нет, мотает Федор головой. Не стану. Хороший человек, в цирке работает, за что я его в ухо?!

Не в ухо, разъясняет шпрех-штал. А по правилам римско-французской благородной борьбы.

Кто кого, значит, на манеж спать уложит.

Ладно, кивает Федор. Уложу. Раз просишь, раз в тебя публика программками из-за меня швыряется — пожалуйста. А Марципан не будь дурак: согнулся, юркнул Федору под мышку и со спины ухватился. Гнет шею; ломит. Так и упасть недолго. Федор и упал. Смотрит: Марципан рядом ба-бах! — и все норовит сверху улечься.

Сковырнул его Федор, выматерился и стал Марципанью пятку к затылку приворачивать.

На всякий случай.

Тут музыка заиграла, бесстыдниц на манеже тьма-тьмущая объявилась, пляшут, обручи вертят, а шпрех-штал ничью в рупор объявил. И Федору за труды курву полосатую подарил.

Не живую; плюшевую.

А назавтра, с утра, смотрит Федор: прогуливается близ сцены Стальной Марципан. Башкой лысой отсвечивает.

Увидел парня — и к нему.

— Как тебя зовут? — спрашивает.

ЗАМЕТКИ НА ПОЛЯХ

Гляньте в глаза Стальному Марципану! не бойтесь! не укусит. Мирный он, Марципан-то, хоть и Стальной. А в глазах:

…домик.

Маленький, на окраине. Задний двор, с вишнями-грушами, весь бурьянами зарос, по пояс. В бурьянах детские головки мелькают: стукали-пали! я тебя нашел! — в прятки дети играют. Вольготно им, в бурьянах-то…

Зато перед крыльцом — клумбы с георгинами; дорожки проложены, ограда свежим суриком отблескивает. Из дома борщом-зеленцом тянет. Аж слюнки текут, и в животе бурчние образуется.

Пчелы гудят лениво. Солнышко припекает.

Не так, чтоб слишком, а в самый раз…

* * *

— Ну чего, Федра, отдыхаешь?

— Садись, дядь Гриша. Пива выпей. Хошь, закажу? — у меня малость деньжат заначилось…

Стальной Марципан, он же — дядя Гриша, засопел раздумчиво. Оправил вязаную фуфайку, которую носил поверх накрахмаленной сорочки, повинуясь негласной цирковой моде.

И еще подумал.

— Ну, кружечку. Разморит по жарище, а мне публику заманивать. Видал железо? На себе пер; клоуны, гады, отказались… Знаешь, не надо пива. Устал.

Федор глянул: вон, неподалеку от билетерши — груда.

Любой на месте гадов-клоунов отказался бы.

— Видал, дядь Гриша. Сочувствую. Да тебе кружечка, что слону — дробина! Эй, человек!

Через минуту Стальной Марципан обстоятельно взял кружку, доставленную половым, сдул пену. Сделал глоток, другой; поставил пустую кружку на пол террасы, у Федькиных ног.

— Надумал, Федра? — спросил по-дружески.

А вышло вроде отрыжки.

— Не знаю я, дядь Гриша. Чего мне в цирке твоем делать? Как ты, до старости чугуняки таскать да бороться на потеху?

Разговор этот, бесконечный и однообразный, успел осточертеть Федору даже больше, чем беседы с приставучим трагиком. И Марципану он, Федор, пуще пива в жару занадобился! Вот напасть!

Все, пора Княгине жаловаться — пусть отвадит!

— Дурак ты, Федра. Скудоумина. Счастья своего не понимаешь. Одарил тебя бог силушкой, а ты талант — в землю. Говорю: прибивайся ко мне.

— Ну зачем, зачем?!

— А затем. Бороться выучу. С железом работать выучу. В Киеве, в цирке самого папаши Сура, выступать будем. Потом в Гамбург поедем. С атлетами тебя познакомлю, дура-Федра, чемпионом сделаю. Ну?

Еще с первой… нет, со второй встречи, потому что на манеже они не разговаривали — Стальной Марципан звал Федора не иначе как Федрой. То ли шутил, то ли свое подразумевал, тайное. А может, просто нравилось. Парень и не спорил, не обижался. Федра так Федра. Если дяде Грише так лучше — пускай.

Нечто странное являлось Федору Сохачу при звуках этого чужого имени: Федр-р-ра! Лошади скачущие виделись, парнишка раздавленный… баба в сорочке над парнишкой плачет-завывает… И слова удивительные из тумана:

"Я не увижу знаменитой «Федры» в старинном многоярусном театре…"

Помотал Федор головой.

Ушли лошади, парнишка-бедолага, баба воющая ушла… слова отзвучали.

А дядя Гриша остался.

И зудит, и зудит; атлета из Федры-Федора грозится сделать. Чтоб, значит, по сто рублев за поединок отрывать. Чтоб, значит, по "гамбуржскому счету" всех атлетов в котлетов превращать. Чтоб, значит, трико и панталоны, схваченные у щиколоток кожаными ремнями.

Чтоб славы и почета — вагонами грузить.

Стал Федька мимо смотреть. О своем думать. А ведь встреться ему Стальной Марципан или трагик Полицеймако на год раньше, предложи учебу-работу — ни минуточки б не промедлил. Босиком бы побежал, из Кус-Кренделя да в самый Крым; ноги б опекунам мыл и воду ту пил. Как же: деревенскую орясину-сиротку такие люди облагодетельствовали! ручку, ручку дайте облобызать!..

Княгиня, что ты со мной сделала? Что ты со мной делаешь, Княгиня?! Ведь за полгода наизнанку вывернула! свое клеймо на веки вечные в лоб вожгла! лепишь, как глину!

Что ты со мной делаешь, ничего не делая — а, Княгиня?!

Ответь!

Тут самая пакость и случилась.

Стоял у входа в ближнюю аллейку разносчик. Тростями кизиловыми торговал, подсвечниками из можжевельника, бусами-сережками. Раковины еще полированные были.

А рядом с разносчиком дачник приезжий стоял. Толстячок эдакий, в пенсне. И была на толстячке синяя шелковая косоворотка, кушаком подтянутая, и была на толстячке шляпа из войлока, с широкими полями; и панталоны навыпуск были. Княгиня таких толстячков еще почему-то «социал-демократами» дразнила.

Тоже словцо, почище дядь-гришиной Федры.

Но не в этом дело. И даже не в том, что толстячок к кулону сердоликовому приценивался. И то, что на подпитии изрядном был толстячок — не важно. Другое важно: папиросу он курил. Дорогую; с золотым ярлычком. И так в торговле своей возбудился чрезмерно, что отмахнул рукой, а в руке папироса, а рядом лошадь белая, цирковая, круг заворачивала.

Попала лошади папироска в ноздрю.

Ох, и взвилась коняга, ох, и пошла козырем! Девица толстомясая из седла — прочь, да головой вниз, да запястьем в стремя… застряла намертво. Поволокла ее лошадь. Редко так бывает, что в стремени не ногой, а рукой — да вот бывает.

Метется белая метель вдоль балюстрады, ржет неистово; за метелью циркачка волочится, блажит несусветно.

Трико цветное — в клочья.

Тело нежное — в клочья, о булыжник.

Сам не понял Федор, когда и прыгнул-то через перила. Когда? зачем?! с какой стати?! Только и осталось: Друц-ром из-за плеча правого размахнулся. Отвесил подзатыльник. От того подзатыльника и бросило парня без ума. Вынесло над балюстрадой вороном-раскорякой; швырнуло кулем на лошадиную спину. Весу-то в мамином сыне, Федоре Сохаче, ого-го! Такое быку на холку — не позавидуешь, а тут всего-навсего лошадь, пусть и белая, пусть и ученая вальсы танцевать.

Завалил Федор лошадь на бок.

От балюстрады в другую сторону, чтоб циркачку не подмяло.

Держит; слышит — Друц, иным невидимый, из-за плеча как гаркнет чего-то! как выдаст!..

Лошадь и присмирела. Лежит, боками вздрагивает, уже не ржет — стонет по-ребячьи. А шевелиться — ни-ни. Ровно заморозило, белую.

Льдина, не лошадь.

* * *

Много ли времени прошло, мало ли — кто знает.

Стоит у террасы Федор Сохач. В щеки помадой расцелованный, по плечам ладонями отхлопанный, всеми хвалами вдребезги расхваленный. Тремя билетами дармовыми задобренный. Руки трясутся, губы трясутся, да кто ж это видит?

Никто.

Пора уходить.

И подваливает к Федору Сохачу мелкий такой ромишко, живчик таборный. Седой весь, черный, а рубаха — пламенем. Щеголь, значит.

И жилетка шнуром шита.

— Ай, баро! — ухмыляется беззубо. И дальше, по-своему, по-ромски.

Не-а, показывает Федор руками, ни шиша не понимаю.

— Не понимаешь? — ром мелкий аж скривился от досады. — А кто на кобылку заговор «Мэрава-мэ» клал? Я, что ли?

Не знаю, показывает Федор руками. «Мэрава-мэ»? Заговор "Двух замков"? Нет, не знаю. Может, и ты.

— Ох, баро… — грозит ромишко пальцем костлявым. — Не ври старому Чямбе. Старый Чямба вранье за сто верст чует. Ладно, глядишь — свидимся…

И дальше пошел себе.

Ну, и Федор пошел.

IV. АЗА-АКУЛИНА или ГРАФСКАЯ ДОЧЬ НА ПИРУ

Я хожу почернелый, но не от солнца;

встаю в собрании и кричу.

Книга Иова

— …Ты чего, Мишок, льешь без меры? Споить меня задумал?

Он аж взвился:

— Аза, любушка, не греши на меня попусту! Будь это выморозки или мадера заводская — а так ведь и крепости никакой! Да всю бутыль выхлебаешь досуха, и ни в одном глазу!

Как бы не так! У самого глазки-то масляные, мышами в амбаре шныряют! Хоть один, хоть другой; и оба зеленые. Был бы третий, и третий шнырял бы. Совсем как у того душегуба, который тятю моего…

— Врете вы все, юбочники, бабьи угодники! Имелся у меня знакомец, тоже водки подливал! — еле жива осталась! После угощеньица!

А отчего еле жива, это ему знать без надобности.

— Ну ты сравнила: водки! Это ж вино! или у вас в таборе вино в запрете? Как у магометок?!

Ухмыляется, хитрован грушевский.

— Ох, приставучий… наливай. Но чур, не уговаривать! — сколько сама захочу, столько выпью.

— Вот это другой разговор! А ну, покажи молодым-неженатым, как лихие ромки пьют!

Чокаемся.

А вино и взаправду вкуснющее! И в голову не шибает совсем, не в пример водке той клятой, чтоб ей во всех бутылках пусто было! Тут другая история: глотнула раз, другой — и чудится мне… мама моя родная! Будто встал у меня со спины, за левым плечом, дядька Друц. А за плечом правым, но поодаль — Рашелька-Княгиня. Забрали у меня стакан и на двоих расхлебали. Друцу побольше, он мужик тертый, Рашельке — поменьше, на донышке. Им такая бутыль — пустяки, плевое дело, уж я-то знаю!

Ой, ничегошеньки-то я не знаю, рыба-акулька!

Ставлю пустой стакан на стол (даже не заметила, как дно показалось!), а Мишок, рожа хитрая, вновь за бутылью тянется.

Хотела я ему сказать, чтоб бросил эти свои кобелиные штучки: известное дело — сначала напоит до беспамятства, а потом на сеновал потащит… И вдруг душой чую: не напоить ему рыбу-акульку! И не потащить никуда. Свалится парень вчистую, а я своими ногами отсель уйду! И откуда такая уверенность — сама диву даюсь. Никто ведь меня пить не учил, тогда, на заимке, от полстакана водки уж пьянючая была; а вот нынче ведаю доподлинно — обломится у Мишка!

Праздник!

Так что он наливает-радуется, а я ему улыбаюсь, да по сторонам зыркаю. Народишко пьет, веселится, кто-то пляшет, кто-то здравицы орет, других переорать силится; все, как на любой гулянке.

Напротив дяденька смурной примостился. В мундире цивильном, с петличками. Всем весело, а ему скучно. Сухой, длинный, за столом сидит прямо, ровно лесину проглотил; лицо под фуражкой все в складках, жеваное, усы двумя сосульками обвисли. И лениво так в тарелке ковыряет.

Вид такой, вроде как случайно за столом оказался.

Не утерпела я:

— Слышь, Мишок, а это кто — напротив сидит?

— А, это землемер из города, — досадливо машет рукой Мишок. Ясное дело, ему о другом поговорить охота. — Уж четвертый день в Грушевке околачивается, ходит, степь рогаткой меряет. Вадюха все общество в гости позвал — ну, и его за компанию. Вадюха, он знаешь, какой?! Последние штаны проси — отдаст! Душа — как море. Он и на киче такой был, и по жизни…

— А ты что, сидел с ним вместе, на киче-то?

— Ну! — расплывается в щербатой улыбке Мишок. — Кто острогов не топтал, тот жизни не видал! Выпей со мной за волю вольную, Аза-красавица!

Вижу: орлом он себя сизым представляет.

Растопырил крылышки, в ворота не пролезть.

— Свобода — это для рома святое. Грех не выпить, яхонтовый ты мой!

Снова чокаемся, и снова дядька Друц тянется через плечо, отбирает у меня стакан. Половина ему, половина теперь — Рашельке. Поровну. Ну да, Княгине тоже хочется, чего ей там на донышке… Да и мне понравилось. Пожалуй, еще выпью.

А то нам на троих мало будет.

— Тебя-то за какой грех повязали? Арбуз у татар на бахче слямзил?

Мишок глядит на меня свысока.

Губы кривит:

— Еще скажи — кусок хлеба украл. Обижаешь, Аза! Кинул меня один халамидник, так я его на перо поставил. Ну, и пошла мне, мальчишечке, жизнь острожная, осторожная… А там уж с Вадюхой-Сковородкой знакомство свел, он мне и говорит на прогулке: хошь в мою кодлу?..

Мишок вдруг прикусил язык. Воровато огляделся по сторонам; не подслушивают ли? Да кому его пьяный треп нужен? Ну, в кодлу его Вадюха позвал, толку-то! Еще и врет, небось — сам к Вадюхе навязался, прилип репьем!

— Это я так, про кодлу… ерунда это, Аза!.. — мямлит парень и от пущего смущения хлюпает нам по-новой в стаканы. — Давай лучше за него выпьем. За Вадюху, в смысле. Кореша мы с ним, по жизни, не разлей-вода!

Пьем.

Вчетвером.

— Я про кодлу это… ну, сдуру! Кореша мы с ним. Кореша — и все. Поняла? Контрабанду Вадюха гнал, безъакцизку. Взяли его близ Хрустальной бухты, только слам-то он припрятал, обождал тырбанить! — Мишок пьяно хихикает, восторгаясь умом Вадюхи Гаглоева. — А потом амнистия! Ответчик за грехи наши пред Отцом своим ответил, а нам — свобода! Поняла? Свобода, по жизни! Вместе и вышли, со Сковородкой-то. Вадюха, он сызмальства в законе. Соображаешь? А я — при нем теперь. Ты меня держись, Аза, не пропадешь! Со мной, да с Вадюхой, да… Еще по стаканчику?

— А не обопьешься, соколик?

— Я? Нет, я?! да я…

Бутыль трясется в его руке, булькает, захлебываясь, вино разливается по столу кровавой лужей — а я вдруг ловлю взгляд сидящего напротив землемера. Пустой взгляд, оловянный. Как… как у того душегубца на заимке.

Господи! Да сколько ж его вспоминать-то буду?! Забыть бы…

Землемер смотрит на Мишка. Потом на меня. Неторопливо отворачивается, тянется за пучком зелени.

Мы пьем.

Чья-то тяжелая рука опускается на мое плечо.

— Ну ты и хлещешь, девка, — голос добродушный, чуть удивленный. — Ровно бывалый ром-конокрад! Эк мне парня укатала! Ладно, больше не пей, тебе гадать еще. Поглядим, что ты умеешь, кроме как вино стаканами глушить!

Поднимаю глаза, но хозяин дома уже идет дальше. Обходит гостей, останавливаясь возле каждого, чтобы сказать пару слов. Хороший хозяин, о гостях не забывает.

— Эт-то ты меня ук-катала?! — щурится Мишок куда-то мимо. — Да я сам кого хошь… п-по жизни… Айда плясать!

Он валится на меня, пытается облапить, горячо дышит в лицо.

— Ай, спляшем, соколик! Ай, чертям тошно станет!

— Ай, да ну, да ну, данай, драдану-данай!

Это не я.

И не Друц с Рашелькой.

Это Катарина с Лейлой! Ромы своих в обиду никогда не дадут, а я для них своя. Хорошо быть своей! Хоть у ромов, хоть где!..

Мишок, кажись, так и не понял, кто его плясать выволок. А бабы черные завертели парня по очереди, залили двор радугой юбок, забросали звоном монист, под бубны с дудками. Закружили Мишку удалую голову — он и упал посреди двора, башкой мотает.

Хорошо Мишку. До того хорошо, что аж плохо. А поделом! Ишь, удумал: Друцеву любимую крестницу перепить! Сам, небось, и до шестерки не дорос — а туда же! О чем это я? Что за чушь в голову лезет? Опьянела? Да нет, вроде…

— Эй, кто там! Отнесите парня к ручью, пусть отлежится. Дело молодое, сил не рассчитал… А ты, девка, садись-ка со мной рядом. Погадаешь на судьбу.

— Давай, я тебе карты раскину, золотой мой?! — Лейла мигом возникает рядом с Вадюхой. Обнимает смуглой рукой за шею, трется грудью. — У меня глаз хороший, удача легкая, как скажу, так и сбудется!

Это она верно… пусть лучше Лейла.

— Нет, красивая. Хочу, чтоб подруга твоя мне фарт нагадала. Как кличут подругу-то? Аза? Ну, садись, Аза, ромка таборная… Краденая, небось?

— Кто? Я?!

— Ты, ты, кто же еще! Ой, ходили ромы да во чужи хоромы, взяли девку белу прямо с колыбели…

— Врешь ты все, Сковородка!

— Может, и вру…

Краем глаза вижу: четверо грушевцев, среди них и усатый жердяй-землемер, тащат Мишка прочь со двора. К ручью, должно быть. В чувство приводить. Мишок слабо брыкается и несет околесицу.

Ох, не донесет, бриллиантовый.

— Молчишь, белобрысая?

— Так то мамке моей надо спасибо сказать! Мамке, да еще тому графу сильванскому, что полюбил ее пуще жизни!

Это мы вместе с дядькой Друцем сказку придумали. А дальше Друц сказал, что я и сама справлюсь. Мол, недаром язык без костей! Я и справляюсь. Верят, не верят — мне без разницы! Вдругорядь все одно с расспросами никто не лезет!

— А ну-ка, ну-ка! — приподымает бровь Вадюха, отчего его плоское лицо становится похожим не просто на сковородку, а на очень хитрую сковородку.

Это он зря.

Меня ведь зацепи — пойду молоть…

— Да чего тут рассказывать? Что от мамки знаю, то и говорю. Стоял тогда наш табор у Карпатских гор, и зазвал граф один тамошний вольных ромов к себе в замок: петь и плясать для него, да для его гостей. Вот там-то он, этот граф Влад, Дракоци по фамилии, мою мамку и увидал. А она красивая была — спасу нет! Ромы таборные, офицеры, барины-помещики грудами в ноги валились! Только у нее самой в сердце никого не было, не нашла суженого. А граф как увидел ее — прямо ума лишился. Жениться обещал, графиней сделать. А мамка моя рассмеялась ему в лицо, да с табором прочь поехала. Не отступился граф Влад — людей своих послал, выкрали они мамку мою. В замок доставили. Три года она там прожила, меня родила, да и графа крепко полюбить успела, за добро-ласку — ан свобода ромская сильней оказалась. Уехал граф Влад в город Лондон, по делам, а мамка меня на руки и бегом! Вот потому я и белобрысая, в отца. Граф-бедолага, небось, до сих пор нас ищет. Волком на луну воет. Только я к нему в замок жить тоже не пойду, даже если найдет! Как мамка моя!

Вадюха хохотал так, что слезы на глазах выступили.

Ясное дело, не поверил. А я на него совсем не обиделась. Я б тоже, наверное, не поверила!

— Ну и горазда ты врать, девка! Ладно, не хочешь правду говорить — не надо, твое дело. Раскинь-ка лучше карты, на фарт да на судьбу — поглядим, как графская дочь гадать обучена!

Ну, карты-то у меня завсегда с собой: ромка без карт все равно что без юбки. Жаль, гадалка с меня — как с коровы лошадь: сесть на спину сядешь, да далеко ли свезет?

А, джидэ яваса, на мэраса![16]

Тасую колоду, приговариваю, бормочу, как Лейла учила. Что помню, то в голос, что забыла — тихонько, чтоб не разобрать.

— На Десятку Червонную гадать будем, Вадим свет Георгиевич?

Само вырвалось. Вот ведь дура языкатая! Ну какая он Десятка, какая Червонная? Учили же: Король Пиковый, а я… Но только смотрю на него — и вижу: Десятка Червей, и никак иначе! А за плечом левым Друц стоит, кивает одобрительно. И Рашелька — правее да подальше — улыбается. Подбадривает: мол, все правильно говоришь, рыба-акулька!

Уставился на меня Вадюха, будто впервые углядел — и тоже кивает. Молча. Валяй, значит, графская дочь, на Десятку Червонную. Даже не спросил: почему такую карту выбрала?

Неужто знал?

Неужто его на Десятку гадать и надо?

ЗАМЕТКИ НА ПОЛЯХ

Поглядите в хитрые раскосые глаза Вадюхи Сковородки. Поглядели? Ну и как? увидели:

…что-то.

Плещется. Вроде, море, как у Мишка-крестничка, без конца без краю. Лодка под косым парусом к горизонту уходит, чайки кричат… Или не море там плещется? Степь ковыльная волнами ходит, цветами пестрит, в небе ястреб кружит, а к горизонту вместо лодки — всадник на гнедом жеребце мчится.

Или… нет, не разобрать.

Только ширь — без конца, без краю…

* * *

Ладно, раскидываю карты. Колода-то у меня крапленая, Катариной подломанная, я картами только для виду туда-сюда елозила. Ромы научили: сули человеку добро с удачей — он тогда с деньгами веселей расстается.

Поначалу масть в масть шло: дом казенный у Вадюхи за спиной остался (оно и по правде так, вот ведь удачно выпало!), и дорога с другом верным на родину привела (это Мишок, что ли, "друг верный"?!)… Тут десятка крестовая и вывернулась гадюкой, будь она неладна! Я ее рукавом, рукавом, вбок — а Вадюха заметил.

Вернул, куда положено.

— Нет уж, — щекой дергает. — Говори, как есть, мне от тебя подарков не надо. Если расклад гнилой — хочу наперед знать. Ты говори, говори, Аза. Не бойся.

Ну, я и сказала.

Лучше б молчала!

— А ждет тебя, сокол ясный, беда близкая…

Карты сами ложились на стол, между тарелками, и слова тоже вылетали сами, осами из дупла, вылетали и жалили, жалили, жалили… насмерть.

— И твоя беда, и не твоя, по другу ударит, на тебе отзовется, для других эхом откликнется, свет белый не мил станет…

Да что ж это я ему сулю, дура несчастная?!!

Осеклась, рот захлопнула, чуть язык проклятый не откусила. Вот сейчас как разгневается Вадюха-Сковородка на болтовню мою паскудную… А он все не гневается. Все смотрит, вроде и не на меня — а СКВОЗЬ, будто Друца с Рашелькой у меня за спиной увидал; и такой меня страх взял, что холодом враз пробрало, мурашками вся покрылась.

Не заметила поначалу: когда хозяин дома на бок валиться стал.

Кулем крупяным.

Неужто тоже вина перепил, как Мишок?!

Мужик какой-то, из гостей, видать, в лад подумал. Подхватил за плечи, встряхнул:

— Ты чего, Вадюха? лишнего хватил?

А тот вдруг как задергается! ровно припадочный!

Посинел весь, пена изо рта, глаза белым-белы, безумные. Рычит волком в западне, бьется; гости из-за стола повыскакивали, кинулись на помощь, а у меня в голове одно гремит, погребальным колоколом:

"Ждет тебя, сокол ясный, беда близкая; и твоя беда, и не твоя, по другу ударит, на тебе отзовется, для других эхом откликнется…"

Хасиям![17]

Напророчила, дуреха!

И еще отчего-то Друц вспомнился. Как он медведиху уговаривал, а потом вот так же на земле дергался, пеной исходил, синий весь, глаза выпучил…

— Уходим, Аза! Быстро!

Даже карты забрать не успела. Катарина меня за локоть — и к воротам. Детей во дворе и след простыл, а за нами Лейла прочь спешит-торопится.

Позади вопль стоголосый:

— Сглазили, стервы! Держи их, сучек! Вот ужо ребра пересчитаем ведьмам!

И поверх — дикий, звериный рев:

— Не сметь! Пусть идут! То не их вина…

Очухался-таки Вадюха, спасибо ему!

Что ж это я тебе нагадала, сокол?!

* * *

По селу шли быстро, хотя и не бежали; то и дело оглядывались — не опомнятся ли грушевцы? Не погонятся ли? Сгоряча и наплевать на Вадюхины слова могут: такой случай ведьм-ромок проучить!

Однако, слава богу, пронесло. Не погнались.

Уже на околице Катарина обернулась ко мне:

— Как карты легли, Аза?

И не видела, а почуяла: пала тень на плетень!

— Да хотела как обычно — счастья, удачи, жену молодую, денег побольше… Сама знаешь, чего положено. Сперва так и падало — само, представляешь? А потом… потом десятка крестовая, черт бы ее побрал! Беда близкая. Я едва сказала — а он…

— Ой, глаз у тебя, Аза! Ой, глаз! У бабки моей, говорят, такой был!

Лейла рядом идет; губы кусает. Она-то, Лейла, из сэрвов, а сэрвы на гадание страсть злые: что надо, видят, и что не надо, тоже видят. Мне Друц рассказывал — он хоть сам из ловарей[18] родом, да знает. Ревнует Лейла к моему глазу; по-доброму, чистой завистью, нет в ней зла.

А дети давно вперед убежали. Они-то первые и углядели.

Гляжу: назад, к нам несутся.

И галдят — ну точно глухари на токовище:

— Мертвяк! Джя, джя! Утопленник там!

Они по-ромски орут, только мне уж давно без разницы — по-каковски. Иногда даже самой дивно! А того удивительней: где тут утопиться-то можно, в степи?!

Небось, шавят, пострелята!

Глядь, за холмом — низинка, ручей плещется. Мы, когда сюда шли, не заметили. По берегу трава сочная, кусты ветки в воду свесили — и белеет там, меж кустами.

Сердце у меня зашлось, и ноги враз идти отказались. А потом сами туда, к ручью понесли.

Он там и лежал, Михаил-Мишок.

Вроде как спал. Вот только не спят люди лицом в воде.

Лежит, не шевелится; кудри буйные ручей полощет, гладит, последней лаской ласкает. Что ж ты так, Миша?! Протрезвился, значит?

Навсегда протрезвился.

Хотела вытащить — может, жив еще, может, откачаем? — да Лейла с Катариной не дали. Прочь потащили, шепчут в оба уха:

— Не помочь ему! мертвый он! пошли отсюда, Аза!

— Увидят — на нас свалят! живыми не отпустят!

— Пошли, пошли! не надо смотреть! не оглядывайся!

А я все равно оглядываюсь. Жаль, видно плохо, туманом застит. И понимаю: не туман это. Я это ревьмя реву; слезы глаза туманят.

Остановилась, зажала плач в кулак. Слезы рукавом отерла. Глянула назад в последний раз, словно прощаясь — и вижу: далеко по степи человек прочь уходит. Ноги, как ходули, сам на цаплю похож…

Землемер!

Точно, землемер… он, кажется, так обратно во двор и не вернулся.

Тут смешалось все в голове: Вадюха в корчах бьется, пеной исходит, потом мертвое Мишкино лицо привиделось — багровое, с глазами выпученными; а позади землемер, смотрит оловянными пуговицами; и над всем этим — голос.

Вроде мой, а вроде и не мой:

— А ждет тебя, сокол ясный, беда близкая. И твоя беда, и не твоя, по другу ударит, на тебе отзовется, для других эхом откликнется, свет белый не мил станет…

* * *

Потом была ночь среди дня.

V. ФЕДОР СОХАЧ или ЖАНДАРМЫ ТОЖЕ ПЛЯШУТ

Поднялись высоко, — и вот, нет их;

падают и умирают, как и все, и,

как верхушки колосьев, срезываются.

Книга Иова

Раньше здесь было татарское заведение.

Фамилия прежних владельцев забылась — Демиркаевы? Кемирдаевы? Миркадаевы?! — но старожилы по сей день облизывались, вспоминая жирную дымламу бабушки Фатимы. Вот уж чем заведение славилось меж людьми! — объедение! Баранье жаркое с обилием овощей, оно исходило душистым паром и до той степени тонуло в пряной, наваристой подливе, что казалось супом. Ели дымламу ложками из магнолии, предварительно завесив грудь платком; и легкое вино уходило под нее в невероятном количестве.

Следующие хозяева переделали заведение по-своему. Новые времена, новые веяния. В меню объявилось заковыристое с вензелюшками: "Филе портюгез… беф-бруи… пудинг дипломат…" Но святая дымлама осталась-таки последним, несокрушимым бастионом прошлого, этаким Константиновским равелином, стыдливо превратясь для гурманов в "жаркое по-татарски". И еще остались по краям зала, в ковровых нишах, низкие столики, обложенные вместо стульев дощатыми нарами.

Поверх нар тоже стелились ковры — для любителей экзотики.

Сегодня заведение, многажды переходившее из рук в руки, называлось почему-то "Пятый Вавилон". И являл собой этот Вавилон, пятый или какой еще, чудовищное смешение божьего дара с яичницей: бледнолицые дачники легко соседствовали с виноделами из Инкермана, баранья дымлама — с кулебякой о дюжине слоев (от рубленой налимьей печенки до куропаток с кальвиль-яблоком! заказывали за сутки!). А обслуга, ничтоже сумняшеся, носила кто татарский халат, кто фрак с ласточкиным хвостом, а кто и просто белую рубаху, кушак да бумажник-лопатошник за тем кушаком.

За то и любили.

Эй, милейший!.. и еще — пальцами прищелкнуть.

Для форсу.

* * *

…Федор кивнул швейцару и, медленно пройдя меж пьяными, пересек зал.

Вот и дверь на кухню.

У двери пустовал столик для работников "Пятого Вавилона". Федору всегда разрешали садиться за этот столик — по причинам, о коих частью уже говорилось, а частью будет сказано позже — и добродушные поварихи тихонько подкармливали вечно голодного парня. Иногда рядом останавливался старший официант, Каракалпакер Огюст Модестович, милейшей души человек. Приглаживал набриолиненные волосы, деликатно чихал, тишины ради зажав ноздри двумя пальцами, и приглашал Федора пойти к ним швейцаром. Дескать, рост… стать изрядная… возьмешь булаву — ну чистый Навуходоносор!

Счастья своего не понимаешь, голубчик?!

Федор отговаривался всякой чепухой.

На маленькой эстраде, у фортепиано с витыми канделябрами, сидела певица. Нервные пальцы поглаживали клавиатуру легко, с пустой лаской, будто спину любимой кошки; взгляд певицы туманился грустью.

Струилось по залу тихим огнем:

— И жизнь не прошла, и сирень не опала, И воздух весною пьянит, как всегда, И в вечере плещется млечность опала, Но где-то — беда…

Смолкали дачники. Прекращали свои вечные, как суета сует, разговоры о многочисленных хворях-болезнях. О целебных свойствах раннего кизила и амулетов из халцедона. О политике. Об искусстве. О племяннице Грушеньке, которую замуж не берут, а если и берут, то фармазоны всякие.

Понуро клали головы на кулаки инкерманские виноделы. Глаза жмурили. Забывали о ценах на ординарный шато-икем и золотистый токай. О поставках. О безруких скотах-подмастерьях. Об акцизе; о контрабанде забывали тоже.

Все тише сновали меж столами официанты. Двумя пальцами несли подносы: не звякнуть бы! не сбить!

Утих Вавилон.

— Огнем на плясунье сверкают мониста, Шалеет рука на гитарных ладах, Дороге вовек не бывать каменистой, Но где-то — беда…

На эстраде, вокруг эстрады, прямо на полу, застелив его буйным разноцветьем юбок и шаровар, расселся "Яшкин хор". Знаменитейший. Ай, чявалэ! — знать, не нашлось сегодня богатого кутежа, куда б звали вас, черноголовые! Ну и ладно. Сам Яшка, ром исполинского роста, в чьих руках гитара казалась смешной детской забавкой, притулился у края, седеющей копной волос — к ногам певицы.

Плакал старый бродяга.

Катились слезы, застревали в морщинах.

— Как прежде, наотмашь, как раньше, азартно, Продам, и куплю, и по-новой продам! Мерцает слюда на изломе базальта, Но где-то — беда…

Федор смотрел, как Княгиня мельком, походя берет публику за горло, и понимал: мастерица. Умеет. Скорее всего, ничем из мажьих штучек она сейчас не пользовалась, просто пела ни для кого, и в этом уже пряталось свое волшебство. Возможно, стократ древнейшее, нежели любое иное "эфирное воздействие". Даже самому Федору вдруг остро захотелось грохнуть кулаком по столу, выкрикнуть что-то вроде "Эх! однова живем!" — и пустить слезу.

А грохнуть — не получалось.

В театре Рашель играла кого скажут — дуэний, наперсниц для героинь, комических старух — мгновенно вписываясь в предложенную роль. Казалось, она знает напамять любой репертуар, не прибегая к помощи суфлера. Но чаще она проводила вечера здесь, в "Пятом Вавилоне". Как в Ялте, Суроже, как в Симферополе; везде находились свои Вавилоны, готовые платить за привлечение клиентов. Отцы-основатели Московского Общедоступного не возражали. Им шла чистая десятина от выручки певицы, что для кассы было много полезнее участия Рашели (да, да, помним! — Розалии Самуиловны!) в спектаклях; и единственным темным пятном для гениев были возможные сплетни. Гибель репутации. "Как, актриса Общедоступного поет в кабаках? нет, правда?!"

Княгиня твердо пообещала, что сплетен не будет.

Их и не было.

Зато Федора бесплатно кормили в "Вавилоне".

— Еще не остыло, не вымерзло счастье, И кровь не вскипела на остром ноже; Еще! о, еще! не прощай, не прощайся!.. Но где-то — уже.

Раскатилась монетками последняя капель. Стихла. Зашевелились дачники, опомнились виноделы; утер щеку матерый Яшка-ром.

Стали челюсти жевать.

Стали губы лобызаться с бокалами.

А Княгиня спустилась с эстрады; потрепала мимоходом Яшку по кудрям, будто дитя малое; рядом с Федором села. "Ручку-с! ручку поцеловать!" — сунулся было вертлявый господинчик, но ткнулся лицом в ответный взгляд и ввинтился обратно в компанию.

Радостный, будто и впрямь чмокнуть довелось.

Даже астра в петлице по-новой расцвела.

Ни о чем спросила Княгиня. Воды выпила из высокого стакана. Ни о чем ответил Федор. Помолчал; подумал. Рассказал об угрозе цензорской проверки. Рассказал, как бегал по второму разу к товарищу начальника коллегии, к участливому чиновнику. Как правильные бумаги относил, в конверте. Как пиво после со Стальным Марципаном пил.

Про белую лошадь рассказывать не стал.

Ну ее совсем.

И Чямбу липучего, с его подковырками ромскими — тоже.

Вместо этого принялся на Княгиню смотреть. Как она воду с пузырьками пьет; меленькими глоточками. Аж в носу щиплет. Налей в стакан вина бургонского или шустовского коньячища, столь любимого трагиком Полицеймако — лучше не будет.

— Знаешь, — не хотел спрашивать, а само спросилось. — Может, пусть так оно дальше и будет?

— Что? — спросила Княгиня.

— Все. Ну, ты меня ничему не учишь, просто ездим… живем. По-настоящему. Давай и дальше так. Хорошо ведь? Безопасно; весело. Хочешь, я на тебе женюсь? Ну и что, что ты старая?.. а я возьму и женюсь.

— Погляди на меня, дурачок, — тихо сказала Княгиня.

Федор поглядел. Сидит напротив женщина без возраста, стакан в руках тонких вертит. Каштановые волосы давно отросли, как положено. Падают на плечи, завиваются на концах. Одиноко блестит заколка из серебра, с крохотным сапфиром посередине. Ну, глаза — мало таких глаз. Ну, скулы высокие, ну, рот тверже обычного.

Ну, колечко на среднем пальце: тюльпан-цветок, стебель вкруговую.

А стакан выше приподнялся. Просвечивает лицо Княгини сквозь стекло. Дробится гранями, сверкает. И мнится: было прежнее лицо, да сплыло, иным сделалось. Волшебным. И стакан волшебный: не вино в нем, не вода — лицо Рашки-Княгини.

Раз увидишь — в ноги падешь.

Стакан в сейф запрешь, станешь из него росу утреннюю по набольшим праздникам пить.

Что за чудо?!

А стакан уже зеленой изморозью взялся. Пламенем горит. И фиалками откуда-то пахнет. И не ладонь вокруг стекла — две ладони, спаянные намертво. Две ли? четыре? сон ли?

Знает Федор: не сон.

Отвернулся.

— Видишь, — невпопад говорит Княгиня; губы шевелятся, а слова легкие-легкие, никому чужому не услыхать. — Не надо тебе на мне жениться. Глупости это все. Ты сейчас на меня сквозь стекло глядел, а другие — они на тебя, как на стекло, смотрят. И видят за Федькой-стеклом — меня. Старую, злую; умную. Жизнью битую. Разную. Просто они слепые. Они думают, что это все ты: и стекло, и за стеклом. Оттого ты им нравишься, оттого зовут к себе. Ведь зовут, да?

Кивнул Федор.

Ведь зовут.

— Время надобно, Феденька. Пока я в тебя войду, да тобой сделаюсь. Совсем тобой, до конца. Я и еще — Друц. Чудно у нас дело сложилось, Феденька, тебе и не понять сейчас, насколько чудно… Ты только убегать от меня не вздумай! Понял?

— Почему?

Странная штука: убегать-то и не собирался, а все равно спросил. На всякий случай, что ли?

Опустила Княгиня стакан на стол.

— Потому, Феденька, что не учу я тебя ничему. Сам ведь сказал. Сам и учишься; сам, да не сам. Режется из тебя, дубины-чурбана, скрипка драгоценная: деки, гриф, завитушки по бокам. Льется в тебя, как в стакан этот; скоро, не скоро, а будет полон. Так что не бегай — неполным, недорезанным.

Стало железным лицо напротив.

Ледяным стало.

— Можешь не успеть, мил-друг Феденька.

— Чего не успеть-то?

— Обратно добежать, — сказала.

И почти сразу, превратив железо в нежнейший пух, по-детски просияв взглядом, трепетным, запредельным шепотом:

— Господи! Да неужто и я таким ребенком была?! Когда? где? было ли?!

Сама себе ответила:

— Было. Прошло. Ты смотри, Феденька, не проклинай меня, если что… Do you understand, my dear prince?

— Yes, I do, — машинально отозвался Федор, истово силясь понять совсем другое: что же все-таки ему понятно, раз ответил?!

Что?

Отчего сердце зашлось сладкой, страшной дробью?

— And seem a saint, when most I play the devil. And seem a saint, my princess…

— Правильно. Молодцом, — улыбнулась Княгиня; и повторила сказанное Федором, превращая слова в слова. — "Кажусь святым, роль дьявола играя…" Старый, добрый Ричард Третий! Как вовремя… Ты только, Феденька, не морщь лоб. Не спеши понимать. Понимание, дружок, — это Закон. И обратной дороги нет. С каждым новым пониманием мы перестаем быть прежними; меняемся навсегда. Нравится тебе это, нет ли — выбор сделан, а торопиться ни к чему.

Вот тут и раздался на улице грохот многих колес-копыт, а следом — крики.

* * *

— Яшка! Сукин ты сын! Вот ты где!

— Хозяин! Шампанского!

— Всем шампанского! Новосветского, абрау-дюрсо! За мой счет!

— Яков, гулящая душа! Дай, дай расцелую! Пой мне, Яков! пляши! вынь душу!..

Первым в "Пятый Вавилон" ворвался гигант в черном сюртуке. Пенсне то и дело сваливалось с его могучего носа, повисая на цепочке; седеющая копна волос тряслась мелкой дрожью. Гигант мигом облапил Яшку-рома, и два великана закружились по залу, тиская друг друга, хрустя костями и выкрикивая приветствия.

Этого гостя знали все. Извозчики звали его "Диким Барином", челядь в крымских и кавказских имениях — «вась-сиясь», коверкая титулование; легкие на язык татары подвесили кличку Аслан-Дели, что значило "Безумный Лев"; а лощеные завсегдатаи Английского клуба всегда держали наготове пустое кресло для князя Льва Голицына.

Это он, «вась-сиясь», открыл в Москве, рядом с генерал-губернаторским домом, магазинчик, где продавали прекрасное вино по двадцать пять копеек за бутылку.

Это он, Дикий Барин, на спор с записным пьяницей Скуратовым велел вылить наземь полную бочку хереса только потому, что привереде-Скуратову вино отдавало мокрой кожей, а самому князю — мокрой медью. По слухам, на дне бочки обнаружился медный то ли крестик, то ли ключ от погреба, подвешенный на кожаный гайтан — побрякушку черт знает когда утопил один из рабочих; и спорщики угомонились, крайне довольные друг другом.

Это он, Безумный Лев, укрыл у себя раненых студентов после разгона казаками университетской демонстрации, а когда за бунтарями явились — споил вдрабадан и студентов, и полицию, и всю улицу, назвал себя именинником, остальных — гостями, чем спас молодежь от судебного разбирательства.

Это он, Лев Голицын, никогда не пил водки.

И даже требовал ее повсеместного запрещения со всей широтой своей необъятной души.

— Жги, Яшка! Пой! Пляши!..

ЗАМЕТКИ НА ПОЛЯХ

Не глаза у князя Голицына — две чаши вина искрометного сверкают. Тут и с одной-то захмелеешь, а с двух… Но если нырнуть в эти чаши, сразу в обе, без оглядки, положившись на русский «авось» — то на дне:

…старичок.

Сидит на песчаном пригорке близ залива. Маленький, морщинистый, в потертом черном сюртуке и зауженных брючках. Хитро щурится на чаек, на солнце — устал старичок, присел отдохнуть. Здесь другое: понимаешь вдруг, что не очень-то он стар, и не очень-то устал! вот сейчас потянется всем телом — и треснет сюртучок, высунутся из расползающихся рукавов львиные лапищи!

Дрожать заливу от торжествующего рыка!

* * *

Под гомон хора "К нам приехал наш любимый…" в залу вваливались остальные гуляки. Толстобрюхий старик с бородой, расчесанной надвое крыльями ("Кашперов! сахарозаводчик Кашперов!" — зашептались у столов), следом жандармский ротмистр — длинный, сухопарый, пьяный до той степени, что казался трезвым; стайка актрис, среди которых Федор заметил двоих тощеньких инженю из Московского Общедоступного; еще один жандарм, на сей раз унтер-офицер — опекая подгулявшего ротмистра с заботливостью родной маменьки… троица смазливых личностей, упавших на хвост буйному князю… какие-то шумные ромалэ с гитарами и бубнами, подобранные явно по пути, на бульваре, за неимением Яшки и его людей…

Федор даже не очень удивился, признав в ближайшей обладательнице бубна подругу-Акулину, а в лихом гитаристе, мигом затесавшемся в Яшкин хор — Друца.

Раз пришли, значит, надо.

День сегодня такой… хотя где там день — ночь на дворе.

Обслуга вавилонская сбилась с ног, усаживая знатную толпу гостей — редко в заведение являлись птицы такого полета. Какое редко! почитай, никогда! Хлопали пробки, пена вовсю лилась на скатерти, на брюки, на юбки дам, на пол; крики мало-помалу стихали, и радостный вопль князя Голицына прозвучал уже в относительной тишине, насколько вообще тишина может быть свойственна "Пятому Вавилону":

— Розалия Самуиловна! Просим! Я слышал вас в Ялте!.. просим!

— Просим! Голубушка, сыграйте для нас! — подхватили отовсюду.

Княгиня молча встала, поклонилась и без возражений прошла на эстраду. Села к инструменту, под уважительно смолкший трезвон бубнов. Придавила носком туфельки педаль. Тронула клавиши самыми кончиками пальцев; отдернула, будто обожглась. Снова тронула, тайно спросив без слов: остыли? не станете вредничать? Почти сразу рядом оказался Друц: припал невзначай на колено, расплескал струну за струной речными перекатами.

Остудил слоновую кость под нежными пальцами Княгини.

Требовательней вскрикнули клавиши. Злее. И успокоились, когда гитара вкрадчиво, с мольбой, о прощеньи запела.

Так и пошли двухголосьем: вопрос-ответ, обида-мольба.

Федор слушал их дуэт и замечал — нервничают. Оба. Поглядывают на крайний столик у входа, туда, где между инженюшками-потаскушками сияет серебром пуговиц, по шесть в ряд, лазоревый мундир ротмистра-жандарма. Да и сам Федор, признаться, отродясь не видал таких попугайских мундиров: яркая выпушка по обшлагам и борту, вместо пояса — серебристый кушак с кистями.

Воротничок алым сукном подбит.

Празднично, да не по-ромски, когда цвет на цвет лезет и цветом прихватывает. "По-государственному празднично," — подумалось невзначай. И еще: тянет от ротмистра небывалым холодком.

Куртку бы накинуть, согреться, да нет с собой куртки.

А фортепиано с гитарой все вели свою тайную беседу, и все поглядывали на ротмистра искоса Друц с Княгиней. Как мыши в амбаре: крадут зернышки и на спящего котища зыркают. Крадут и зыркают. А вдруг очнется? прыгнет?! а воровать-то надо! хочешь, не хочешь — надо!

Откинулся Федор на спинку стула. Смежил веки; расслабился. Тут музыка в него и вошла по-настоящему. Спустились с эстрады таборный ром и женщина без возраста, встали неслышно-невидимо за плечами: за правым, за левым. Для всех они там, на эстраде; для Федора Сохача — и там, и здесь. Слышится-видится парню и вовсе чудное: звенит гитара — о селе Грушевка звенит, о лихой пьянке у Сковородки-контрабандиста ведет ритмом, о мальчишечке утопленном ли, утонувшем ли по пьяни с лада на лад перескакивает. А тяжелый аккорд фортепианный то спросит басом, то отступит удивленно, то рыбака незнакомого капелью распишет, и бурчит рыбак глупости: "Передать велели… за новым столом под туза сперва ходят…"

Под какого туза?

Что за мальчишечка утоп? что за рыбак являлся?!

Сидит Федор, глаза закрыл; под нос себе тихую мелодийку в унисон мурлычет. Вроде как подпевает. Эй, вы-двое! — подпевает. Хватит секретничать! — подпевает. Ничего не пойму! — подпевает.

И не надо! — отвечают ему дуэтом.

Ответили и замолчали.

Захлопали пьяные в ладоши. Если кто трезвый был — тоже захлопал. А князь Лев кулачищем пудовым по столешнице от полноты чувств ударил. Пришлось посуду с пола собирать; ну да это пустяки. Бывает. Ромалэ горланят, бренчат, трезвонят, ромки по залу разбежались, цветами по лугу. Вкруг гостей вьются. Одна и к Федору прицепилась репьем: хорош парень по всем статьям, а что карман пуст, так любви не прикажешь!

— Эй, красивый, — смеется белозубо, — позолоти ручку!

И уже тише, шепотом:

— Видал жандарма?

— Видал, — отвечает Федор Акульке. Все равно рядом никого нет, не подслушают. — Аж двоих видал. Вона шампань хлещут: ротмистр-гость и при нем унтер, вроде дядьки. А что?

Смеется Акулька, а в глазах — страх. Болотной трясиной разлегся, топит в себе. Чавкает. Вольготно страху. Смейся, девка! — я-то здесь, страшный страх, никуда не делся, никуда не денусь!..

Взяла Акулька парня за руку, водит пальцем по ладони мозолистой.

Гадает, значит.

— Землемер это, из Грушевки, — гадает. — Который ротмистр. Похож, спасу нет! Я его на пьянке сельской видела, а потом в степи, когда от Мишка мертвенького прочь бежала.

Так говорит, будто знает наперед: слышал Федор гитарный рассказ. Незачем повторять.

— Уверена?

— Нет. Говорю: похож. Тот скучный был, и этот скучный, да по-другому. Опять же мундиры разные. Могло и померещиться. И потом: откуда я знаю, что Мишка силой кончили? Вдруг сам захлебнулся?!

Пожал Федор плечами. Была девка дурой, дурой и осталась. Ротмистры у нее в землемерах ходят. Мешки у нее захлебываются. Хотя похорошела, не отнимешь. Пошла на пользу воля таборная.

Хотел о том вслух сказать, да вот не сказал.

Застеснялся.

— Я уж Друцу сперва в таборе доложилась, — Акулькин палец вдоль Федоровой линии жизни двинулся, щекотно так. — И после, в городе, когда ихние пролетки увидала. Про ротмистра этого, похожего. А Друц не поверил. Ответил: быть не может. Ответил: у облавных жандармов вся их жизнь по Уложенью о Наказаниях расписана, от и до. Не бывало, чтобы «Варвары» закон нарушили. Слышь, Федюньша? — может, я умом рехнулась?

И опять пожал плечами Федор. Был бы ум, могла б рехнуться. А так… Глянул по-новой на ротмистра. В самое лицо.

Закаменел от увиденного.

Лицо как лицо. Жеваное, в складках. Из глазниц пуговицы сияют тускло, скулы высокие; рот усами занавешен. Что ни пиши на таком лице, ничего не напишется. Двигаться лицо не обучено. Ну разве что моргать или там губами шевелить. Да только кипит внутри, за камнем-ракушечником, вар смоляной. Пенится. Сам себя гложет, сам себя в себе жрет.

Оттого и дергает лицо нервным тиком.

Оттого и желваки на высоких скулах катаются.

Оттого и кидает ротмистр в глотку рюмку за рюмкой, стакан за стаканом.

Пожар заливает. А залить не может. Дико Федору смотреть, как человек собственную душу поедом ест. Тут и вскочил ротмистр на ноги, на середину зала, не шатаясь, вымелся.

— Яшка! рви! в клочья! — закричал.

Ударил Яшка-ром по струнам. Взвились славны бубны за горами. Подхватили Княгинины клавиши; полетели ромки пляски плясать. А в юбок мельканьи, в руках смуглых, заломленных, в дрожи женских плеч, в песне, в визге, в топоте бешеном — жандармский ротмистр пляшет.

Облавной.

Краса и гордость Третьего отделения.

— Яшка! жги!..

Звенят мониста. Визжит паркет под каблуками. Ошалели гитары; не поют — волками воют.

Пляшет ротмистр.

Слышится Федору в балагане сумасшедшем, сквозь танец-смерть:

— Еще не остыло, не вымерзло счастье, И кровь не вскипела на остром ноже; Еще! о, еще! не прощай, не прощайся!.. Но где-то — уже.

Уже.

Нет ротмистра в круговерти.

Рухнул, красивый.

* * *

Сам не понял Федор, зачем от стола бегом кинулся. А поспел первым. Еще ромки-плясуньи руками плескали, еще хохотал волчьим смехом седой Яшка, еще вздымался горой князь Голицын, "Давай!" — орал; еще били в бубны, рвали струны — а парень возле ротмистра на коленки пал.

Ведь видно же: не от хмеля человека влет сбило!.. почему пляшут? почему смеются? не понимают?!

Гнуло ротмистра; корежило. Пот по лбу градом — ледяной, крупными бусинами. Левый глаз подмигивает, правый заморозило, нижнее веко к верхнему створками раковины прижалось. Усы дыбом, губы плюются грязной пеной.

— Отойдите! — кричит Федор. — Воздуху дайте!

Рвет крючки на воротнике жандармском. Алое сукно изнутри живым мясом светится, будто рану взрезали.

Изломало тут ротмистра не по-человечьи. Силы Федору не занимать, да и у него не вышло скрутить припадочного. Вцепились две ручищи парню в горло. Не душат; держат.

Бьется внизу ротмистр рыбой-белугой.

— Ты кто?! — пена с губ в морду Федькину хлещет. — Кто ты?!

— Никто! — огрызается парень. — Эй, помогите!

Улыбнулись губы.

Уперся левый глаз Федьке за спину; мигает.

— Никто? Знай же, Никто, мой любезный, что будешь ты самый последний съеден, когда я разделаюсь с прочими; вот мой подарок! Вот! Вот!..

И обмяк ротмистр. Открылись оба глаза настежь: пуговицы, не пуговицы, но и не глаза. Пустышки. Был человек, нет человека, и сразу ясно — никогда не будет больше.

— Он пьян? болен? — растерянно спросил парень, глядя в лицо бывшего человека.

— Он сошел с ума, — ответили из-за левого плеча.

Обернулся Федор: Княгиня.

Стоит.

На самом деле.

И вдвое страшнее парню стало, чем тогда, когда на его руках человек человеком быть перестал.

Потому что впервые он видел Княгиню растерянной.

— Знай же, Никто… — пробормотал парень, чувствуя: бежит по спине ужас, щекочет холодными струйками. — Съеден будешь… самый, значит, последний… Чего это он?

— Это сказал циклоп Одиссею, — Княгиня обвела взглядом зал, и тишина наступала там, куда падал этот взгляд.

Мертвая тишина.

— Это циклоп так сказал, Феденька. А к чему сейчас сказано — бог весть. Случайно, должно быть.

По Княгине было заметно: врет.

Не случайно.

КРУГ ВТОРОЙ ЛЕТАЛ СОКОЛ, ЛЕТАЛ ЯСНЫЙ

— Бей магов, спасай Киммерию!

Опера «Киммериец ликующий», ария Конана Аквилонского.

ПРИКУП

Разделочный нож проворно сновал туда-сюда.

Будто об оселок затачивался. Только вместо оселка сейчас было пятнисто-полосатое тело скумбрии: жирной, сентябрьской. Острое (глянь — обрежешься!) лезвие раздевало рыбу с расторопностью похотливого ловеласа или, если угодно, садиста-хирурга Голубых, знаменитого маньяка, коего повесили в Ростове прошлым летом. Сперва тонкие ломтики кожицы с внешним, темно-лиловым мясом, затем нежнейшее филе, со спины, с бочков, до самого хребта…

Впервые занятие, привычное, как навес из лоз над головой, не доставляло тетушке Деметре удовольствия. Раздражало. Томило. Напоминало о страшном, небывалом, о чем не то что думать — знать не хочется.

А как не знать?

Вздохнув, старая женщина бросила рыбий хребет с головой и хвостом в корзинку. Потянулась за следующей рыбой. Скумбрия чуть не выскользнула из пальцев, но не выскользнула все-таки. И пошла раздеваться — раз-два, падай, ломтики!

Где-то, очень далеко от Балаклавы, настолько далеко, что они казались миражами из глупой сказки, стояли банковские учреждения — разные, многочисленные, никогда не виданные тетушкой Деметрой. Там, ножом над самой жирной в мире рыбой, сновали деловитые клерки, которых тетушка Деметра также никогда в своей жизни не видела. Клерки потели, пачкая белые рубашки, и ежеминутно оправляли галстуки. А еще они очень часто произносили волшебное слово «счет», похожее на раздувшийся от водянки пузырь, готовый в каждую минуту лопнуть. В этих пузырях, радужными сполохами, переливались деньги.

Много денег, и их старая женщина никогда не видела, как банковские учреждения, клерков и счета, похожие на пузыри.

Ей не надо было ничего видеть.

Это были ее деньги.

Но вместо них тетушка Деметра видела сны.

Она знала, что богата. Неизмеримо, чудовищно богата. За ее сны платили с избытком — за сны, за одно-два слова, брошенных вскользь, за предостережение или легкий кивок. Несмотря на то, что она ни разу не попадалась в лапы облавных жандармов и ни разу не дышала острожной гнилью. Вернее, за это платили дополнительно. Даже зная, что старой (некогда молодой, затем — пожилой…) женщине деньги не нужны.

Она разделывает скумбрию, и счастлива этой скумбрией, сентябрьской, жирной; этим небом — сентябрьским, пронзительно-синим; этими терпкими запахами подступающей осени и маринада в жестяном тазу.

Рецепт маринада был ее тайной гордостью. Много, очень много сахара, много корицы, мускатного ореха и гвоздики, очень мало соли и никакого уксуса. Ну и еще несколько мелких подробностей, о которых вам знать не следует. Ломтики строганины вымачивались под гнетом, и еще не родился на белом свете человек, который не выпил бы под них бутылку-другую крепких выморозков, захлебываясь слюной и восхваляя мастерство тетушки Деметры. Как делали это три поколения балаклавцев; как делал это один забавный бездельник-дачник, утверждающий, что он писатель, и умолявший тетушку Деметру звать его просто Сашкой.

Это грело душу.

А деньги?.. ну зачем ей деньги?

Она брала только пряности для маринада, не в силах отказаться; и то в самую меру.

Старая женщина подняла голову. Напротив, перед ведром с рыбой и такой же корзинкой для костей, сидела Елена. Для других — Елена Костандис, одинокая горемыка, ни мужа, ни семьи, коротает время со старухой, и больше здесь не о чем говорить.

Это для других, как и должно быть.

Тетушка Деметра знала: Елена скоро выйдет в Закон. Может быть, пройдет месяц. Может быть, два. До Нового года — наверняка. И тогда Елена уедет работать. К контрабандистам в Одессу. Или в ялтинский игорный дом. Но скорее всего — в Симферополь, на ипподром.

Да, скорее всего.

От симферопольцев до конца недели должны были явиться гонцы; явиться и получить согласие. Старая женщина готовилась отправить с ними Елену, а новую ученицу она подобрала себе еще полтора года назад. Та ждала; и будет ждать, сколько надо.

Елена напротив тоже подняла голову, коротко кивнула и снова принялась за скумбрию. Им давно не нужны были слова, чтобы разговаривать между собой. Не как матери со взрослой, любимой дочерью. Не как подругам, встречающимся каждый день.

Как Тузу Крестовому с ученицей, на днях выходящей в Закон.

Кто знает — поймет.

Впервые за долгую жизнь тетушка Деметра была близка к тому, чтобы проклясть свой страшный и сладостный дар. Ибо сны Елены были ей доступны по сей день, как свои собственные. И вот уже почти месяц там, в этих прозрачных снах, кричали сумасшедшие чайки и осыпь медленно ползла со склона.

А видений — не было.

Слепота.

Иная слепота, чем случается при умирании дара. Совсем иная; и умирание — совсем иное.

Судьба высказалась совершенно однозначно, и Туз Крестовый с ученицей поняли судьбу без слов. Вот только — когда? завтра? через год? через двадцать лет?

И нельзя ли с судьбой договориться?!

Вчера тетушка Деметра попыталась подсмотреть ответ. У нее в последнее время были свои сны, где отнюдь не кричали чайки, но кричал ужас, что вдесятеро хуже… Она все-таки попыталась. И ничего, кроме птичьих криков под шелест осыпи, не увидела.

Слепота.

Незрячая жижа в глазницах.

Надо будет сходить в церковь. Постоять у иконостаса Ответчика, вглядеться в череду одинаковых лиц, протянувшихся насквозь через грешное время, издавна по сей день, от Голгофы в Балаклаву; склониться перед грозным ликом Отца, Вышнего Судии; поставить свечки Заступникам… Молча, беззвучным поскуливанием собаки, просящей о милости, напомнить: сиротский дом в Керчи, выстроенный за деньги одной несчастной старухи из Балаклавы, и еще два приюта в Ялте и Феодосии, и еще церковь в Суроже, возле которой какой-то предприимчивый караим стал торговать водой из целебного источника, назвав торговую марку: "Богородица Сурожская".

— Ведро «Богородицы»! пол-ведра! вздорожала? почему?!

Узнав об этом, тетушка Деметра поморщилась слегка — и караима с его водой больше никто не видел.

Нет, в церкви легче не станет. Это старая женщина знала наверняка. И отговаривалась от пустых снов с чайками знакомым отговором: концом срока ученичества крестницы Елены. В этот период у любой крестной матери, будь она хоть Тузом, хоть захудалой Десяткой, сила подтачивается, выветривается, и приходится действовать осторожно, боясь спугнуть, сорвать… сгореть.

Особенно в возрасте тетушки Деметры.

Новый хребет с оскаленной головой и хвостом-веером шлепнулся в корзинку. Старая женщина опустила взгляд ниже. Гора хрупких костей; оскал ртов; выпученные глаза спрашивают: "За что? за что — в маринад? с корицей?! с сахаром?!" Страшный Суд во плоти. Сразу вспомнилось: гонцы, разосланные на позапрошлой неделе, доложили — нашли. Нашли, кого искали, и предупредили, и намекнули: "За новым столом под туза сперва ходят…" Завтра с утра жди гостей.

"Елена, встретишь?" — спросила беззвучно.

"Встречу," — пришел ответ.

Вздохнула тетушка Деметра. Уставилась на нож в липкой слизи, будто впервые его видела. Вытерла зачем-то руки о передник.

Еще раз вздохнула.

А вдали — в небе? во сне? в безумии?! — все кричали невидимые чайки.

VI. АЗА-АКУЛИНА или МЕРТВЕЦЫ В ПРИКУПЕ

Я буду говорить тебе, слушай меня;

я расскажу тебе, что видел…

Книга Иова

…Спать страсть как хочется! Ноги сами по себе идут, будто кто другой их за меня переставляет; слева гора назад ползет, справа — обрыв вниз валится. Поначалу страх брал — ну как сорвешься, с эдакой-то высотищи! А теперь и не страшно уже. Все равно. До того сон долит.

Сорвешься, прямо в полете заснешь.

Из сна — в смерть.

— …умаялась девчоночка. Загонял ты ее, Друц…

— Дойдет. Княгиня, а ты себя такой помнишь? То-то смеху, небось?

— Отсмеялся мой смех…

…Вроде бы и утро, и туман, и зябко — а скулы зевота сводит. Совсем как тогда, в Харькове, когда Друц в кузню на Москалевке устроился, а меня к тетке-молочнице определил, в разносчицы. Тетку еще до света черти подымали, она меня в тычки — гнала сперва коров доить, а после к заказчикам с бидонами. Я все понять не могла: в городе я, или еще в деревне? У тетки хлев во дворе, выгон рядом; и тут же улица городская начинается. Пройдешь чуток, за угол свернешь — дома каменные пошли, в два этажа, а дальше и совсем господские, дворцы дворцами!

Обидно было после житья барского, по гостиницам с прислугой, у тетки-молочницы мало что не в хлеву ночевать! Прямо как в Кус-Кренделе. Раньше б я слова поперек не сказала, мне-то что, я привычная — а теперь вот заело! После хоромов обратно носом в грязищу. Неужто Друц ничего получше найти не смог? Ведь и деньги у него есть, и сила мажья, и…

Я ему так и брякнула. А он: "Лежи, мол, на дне и не бултыхайся. Петля по нас плачет, Акулина. Поняла?"

Да уж поняла; не бултыхаюсь. Молчу. Только что ж раньше-то все по гостиницам, а теперь… Ладно. Не навсегда ведь. А то так я и дома могла. Вставать до петухов, при лучине в хлев тащиться, потом — на улицу, в серость постылую.

Тоска.

Хорошо хоть, недолго тетке меня мытарить довелось. Однажды вечером заявился дядька Друц. Как раз вскорости после того, как Рашелька с Федюньшей из города уехали. Мы-то и не видались с ними почти: только перед отъездом Княгиня забежала, попрощалась наскоро, Друцу в ухо пару слов дунула — и поминай, как звали.

Так вот, явился Друц, а я примечаю: скособоченный он. Опять, что ли, спину скрутило? Да и мне в последние дни муторно было; то слабость, из носу кровь идет, то головы кружение, то снится дрянь всякая…

"Все, — говорит, — собирай манатки. Уходим. В таборе жить будем. Пора тебе свободой ромской надышаться!"

А я ему: "Там хоть выспаться дадут, в таборе твоем?!"

Он смеется: "Ромалэ не спят! Днем пашут, ночью пляшут!"

Вот так мы в таборе и оказались.

И на следующий же день — в дорогу. В Крым.

— …давайте я ее понесу. Мне она — перышко.

— Перышко, друг-Феденька, да не по здешнему серпантину. Скользнет нога, кто вас двоих удержит?

— Ин ладно…

Дорогой замечать стала: в зеркальце гляжусь — вроде я, и вроде не я! Лицо мое, только гладкое, рябушки сошли, одни конопушки остались, и тех чуть. Чудеса! Ну, не барыня-красавица — но симпатишная такая девка из зеркальца смотрит! Я и радуюсь, и дивлюсь. Парни ромские, кучерявые, со мной заговаривать стали, подмигивать со значением. Может, это дядя Друц на меня чары наложил?

Я его спросила, а он зубы скалит: "Делать мне больше нечего! Хорошей, Акулина, на здоровье, да гляди, гожо чяй:[19] не роди черномазенького!"

Шутки у него…

Тут и впрямь плясун один ко мне привязался — сущий репей! Рассердилась я, так бы живьем и съела, кобеля проклятущего, как та рыба-акулька — ну и выдала однажды… по-ромски, оказалось. Да таким загибом египетским, что у плясуна уши завяли.

Два дня ничего не слышал, пальцами ковырялся.

Мне за те слова барон Чямба по губам надавал. А за "Кало ромэнгиро джуклоро, тэ хав ту дадэскиро мас![20]" — отдельно. Надавал, а сам очи бровями косматыми завесил, глядит искоса… с уважением, что ли?

Так я по-ихнему и заговорила. Оказалось: ничего особенного. Мне вообще говорить — раз плюнуть. Не то что молчать. Еще меня Друц на гитаре тренькать научил! За три дня. А ромки из табора — танцевать, да песни петь, да на картах гадать. Я и стала счастливая. Раньше несчастливая была, а теперь — дудки! Разве что иногда, как мамку с тятькой-покойником вспомню, опять несчастливая…

— …Под ноги смотри, Акулина! Упадешь, костей не соберешь!

— Ой! смотрю, смотрю!..

А дорога-то вьется и вьется, змеей по-над пропастью; ветром соленым подуло, море внизу показалось. Ноги — ну совсем тряпичные стали! После ночи бессонной, да гулянки кабацкой, да того ротмистра-землемера безумного; а допрежь ведь еще одна гулянка была, и Вадюха припадошный, и Мишок мертвый…

Не то дивно, что иду-спотыкаюсь, упаду вот-вот — а то, что вообще иду.

А море все ближе плещет, вон уж и чаек слыхать, и иттить вроде бы полегче стало. Это дорога под уклон пошла. Скоро там ихняя, как ее… Баба Клава?

Балаклава, вот!

Ага, мостки рыбачьи объявились. Вода булькает тихо-тихо, лениво так, сонно; от того плеска ресничка к ресничке смолой липнет. Над водой туман курится, лодки рыбачьи друг о дружку да о сваи бортами трутся, будто коты об ноги хозяйские. Обрыв кончился, тропка по самому берегу вьется; морем пахнет, солью, водорослями, рыбой, еще чем-то непонятным, но непременно "морским".

Ай!

Дорога опять сворачивает, и я едва не налетаю на здоровенного бородача в брезентовой робе, таких же штанах и рыбацких сапогах-бахилах чуть ли не по пояс.

Да он тут не один! Трое их… нет, четверо!

И, похоже, с похмела — вона как перегаром разит!

— Доброго утречка, — язык уж вперед головы поспел, у меня завсегда так. — Куда это вы в такую рань?

Каменная крошка с размаху больно впивается в щеку. Совсем рядом — серый бархат дорожной пыли, пожухлые травинки. Ухо прямо огнем горит! Да не то ухо, которым я в пыли лежу, а другое, что сверху. Небось, пунцовое стало, хоть цыгарки прикуривай!

А перед самым носом — два сапога-бахила. Переминаются угрожающе, того и гляди, пнут!

— Сглазить хотела, воровка?! Ну так мой кулак любой глаз отведет!

— Э, за рыбу деньги, да тут их целый табор!

За что?! Я ему — "Доброго утречка!" — а он?!

Слезы мигом на глаза навернулись. Не от боли — от обиды. Хочу встать — а руки-ноги совсем чужие стали, не слушаются, хоть плачь! Я и плачу…

— Поворачивай оглобли, приблуды черномазые! Ишь, за рыбу деньги, повадились!

— Вали!

— Еще и лярву с проспекта за собой волокут…

Хрясь!

Это где-то надо мной, наверху.

В небе.

Сапоги на миг исчезают, точно по волшебству — и бархат пыли взрывается густым облаком. В облаке вновь возникают сапоги; вернее, не сами сапоги, а их подошвы. Что за чудеса?!

Сама не заметила, как на ноги взлетела.

Рядом Федюньша стоит, хмурится пуще обычного, кулачище свой потирает; по дороге к нам Рашелька с Друцем спешат — отстали, видать, о чем-то своем разговаривали.

Рыбак тем временем подниматься начал, за скулу держится. Пусть еще спасибо скажет, что Сохач ее напрочь не своротил, скулу-то! Нечего руки распускать!

— Ну, это ты, парень, зря! Так бы просто ребра посчитали, а так — за рыбу деньги…

— Полный зарезец вам всем выходит! — скалится другой, кудрявый, сам на рома больше Друца похожий. И нож складной достает. Ой, мамочки, да не нож — целый ножище! Таким человека насквозь проткнуть можно!

Глядь: и у остальных ножи в руках!

— Ой, вороний грай, перья врастопырку… — это дядька Друц подоспел. Федюньшу плечом оттер, меня за спину перекинул. — Перья врастопырку, красные глаза…

Вот сейчас он их всех в крыс ка-ак превратит! А после каблуком, каблуком! И Княгиня уже рядом, глазищи сверкают, словно у тигрицы лютой (я в зоосаде харьковском видела — ужас!). Того и гляди, огниды горючие из глаз посыплются, пожгут рыбаков напрочь! Ой, что будет!..

— Песни поешь, бродяга? Гляди, допоешься, печенка лопнет!..

Дальше я визжать стала. На всякий случай, заранее — вдруг потом не поспею. А рядом как свистнет пулей, как бахнет из ружья невидимого! Я дивлюсь: оно ведь обычно сперва бахает, а потом свистит — я дивлюсь, аж визжать забыла, рыбак ближний орет благим матом, за руку держится, нож его в трех шагах на гальке валяется… Не иначе, колдовством его дядя Друц приложил, силой мажьей!

Тут я колдовство воочию и увидала. Кнут у Друца с собой был. Плетеный такой, из кожи, тяжелый. Вот он этим кнутом и принялся ворожить рыбакам.

Глазом моргнуть не успела: все кончилось. Один за рожу схватился, кровь унять пытается, двое, как сговорились, левой рукой правую баюкают — а последыш пятится вдоль берега, нож складывает, ладошку порезал, глазенки рыбьи, круглые. Он-то пятится, а дядя Друц на него идет. Отступает рыбак, отступает — и натыкается на тетку какую-то. Я и сама не заметила, откуда та тетка на дороге появилась.

Стоит, в шаль серую кутается; смотрит на наши безобразия.

Рыбак на нее наткнулся — аж подпрыгнул; разворачивается — и тут ему тетка что-то сказала. Тихо так, и не расслышать, что. Рыбак вдруг закивал быстро-быстро, нож за голенище сует — а руки дрожат, не слушаются.

Спрятал-таки.

Бочком-бочком обошел Друца — и ну своим приятелям бары растабаривать. Пошептались они, почесали в затылках, и как ветром рыбаков сдуло.

Даже ножи подбирать не стали.

А тетка тем временем к нам подходит, улыбается. Гречанка. Черная, тощая. Рашельки нашей чуток постарше будет: лет на пять-шесть. Из всего лица только сразу и запомнилось: клюв хищный вместо носа. Да еще глаза — капель смоляная, и будто в самую душу тебе заглядывают!

— Идемте, — говорит. — Туз вас ждет. Я встретить вышла.

И мы пошли. За ней.

Балаклава ихняя совсем близехонько оказалась, за поворотом. Только опять в гору брести пришлось. Но это ничего — добрались уже, почитай.

Иду. Еле ноги переставляю, о рыбаках тех злющих уж и думать забыла. Одно в голове: дойду — и упаду! Хоть посреди двора, если больше негде будет. Они там пущай о чем угодно разговаривают, с Тузом своим — а я спать буду. Сил нет никаких.

Тут меня за плечо трогают. Оборачиваюсь: дядька Друц. Ой, а я ж им с Федюньшей даже «спасибо» не сказала! Только рот открыла — а дядька Друц меня опередил. Едва ли не впервые в жизни. Это потому что сонная я.

— В другой раз, — объясняет, — не спрашивай у рыбаков, куда идут. Особенно поутру, когда они на промысел собираются. Это у них дурной приметой считается, хуже сглаза. Бьют за это. Смертным боем.

Ну вот! Ведала бы, где споткнешься…

Откуда ж мне про приметы-то рыбацкие знать было?!!

* * *

Посреди двора падать не пришлось. Топчан там под навесом сыскался. На него и упала. Думала — сразу засну, провалюсь, как в колодец; а не вышло отчего-то. И заснула вроде бы, и нет. Или это во сне гречанка меня шалью укрывает? и Федюньша рядом сопит?

Может, и во сне.

Друц с Княгиней наверх по лесенке поднялись, к Тузу этому.

Скрип-скрип, скрип-скрип… ну и ладно.

Сплю.

Или не сплю?

А, все равно! Главное, шагать никуда не надо.

Море вдали шумит-плещется; в небе огрызок месяца, бледный такой, гаснет, розовый язык звездочки слизывает — утро на дворе. (Какие звезды, если я под навесом лежу? Какой месяц?! А, ну да, это сон такой. Наверное.) И я уже не под навесом, а в чистом море плыву — как была сонная, так и осталась. Еле-еле ногами шевелю. Ногами? хвостом?! Не разобрать. Может, я уже в рыбу превратилась? В рыбу-акульку?

Ну и пусть. Не все равно, как спать-то? Рыбой тоже неплохо. Волны качают, баюкают.

Сплю рыбой.

Рядом еще одна рыбина зубастая выныривает, глазом круглым на меня косится. Только я ее не боюсь. Я сейчас вдвое зубастей. Вот как цапну за бочок… Нет, не цапну. Лень потому что. Спать хочу, а не кусаться.

А рыба пасть свою разевает и говорит мне Друцевым голосом:

— Акулька, ты спишь?

— Сплю, — отвечаю. — Кажется.

— Ну и хорошо, — радуется рыба-Друц. — Спи и слушай.

Я киваю. Буду спать и слушать.

— Знаешь, у кого мы сейчас в гостях?

Кивать лень, но тут поблизости новая рыбина объявляется — не рыбина, цельный кит! — и басит вместо меня:

— Да уж слышали. У Туза.

Это Федюньша, значит, в чужом сне китом стал!

— А кто такой Туз?

— Ну… самый главный… в местной кодле. Который uber alles. Capo di tutti capi. «Иван», значит.

— Ты языками не форси, Федор! А квэньей — тем паче. Хоть передо мной, хоть где, особенно при ветошниках. Мигом фараонам стукнут. Заштопают — чирикнуть не успеешь!

Кит-Федюньша ошарашенно лупает глазами. Лупай, лупай! — это рыба-Друц правильно: чтоб не зазнавался! Ишь, слов всяких нахватался! Я вот тоже по-ромски могу…

— А насчет Туза все так, да не совсем. Туз — он не просто «Иван» в кодле. Туз по всей колоде своей крапом кроет. На Крым, к примеру, всего один Туз и есть, крестовой масти. Ясно, к кому на чай пришли?

Тут я молчать устала. Разеваю пасть акулью и спрашиваю:

— А Туз — он что, самолучший колдун на всю губернию? Потому главным и стал?

— Не обязательно, — пожимает плечами рыба-Друц, хоть у рыбы и плечей-то нет! — Чтобы в Тузы выйти, мало магом в законе быть. Уважать тебя должны, слушаться. Признавать… Ну а здешний Туз и в мажьем деле силен, как никто другой. Видок Крестов — это тебе не Валет-лошадник Пиковый!

— Видок?

— Понимаешь, Акулина… Видок — он невидимое провидит, скрытое. Что было, что будет, что у человека в голове, что в сердце, что в душе, что в снах. Не гадает-угадывает — видит. Судьбу предсказать может. А кое-что — и изменить.

— Ты, Друц, ври да не завирайся, — не очень уверенно басит кит-Федюньша. — Судьба-то… она в руце Божьей…

— Так ведь и Бог из Тузов! — скалится рыба-Друц. — Разве что колода у него побольше!

Ох, прижгут ему черти на том свете язычок!

Плещут волны, рябят, играет на них солнце расплавленным золотом, в глаза бьет; приходится щуриться, жмуриться. Интересно, а рыбы жмуриться могут?

Или только во сне?

— Ладно, судьба — дело тонкое. А вот чего попроще… Удачно ли на дело кодла сходит? Какая лошадь на скачках первой придет? Кому сегодня за столом карта попрет? У кого облавные псы на хвосте висят, а кому — гуляй, не хочу?! А биржа? а политика? а карьера?! Много полезного видок хороший сказать может.

— А здешний Туз — хороший?

— Лучшего не знаю! — это он серьезно.

— Так чего ты здесь, с нами плаваешь, когда Рашелька наверху?

— Потому что мелко плаваю. Я Валет, а она — Дама. У Туза с Дамой, видать, свой разговор сыскался, не для Валетовых ушей.

— Эй, Друц!

Вода разом ухает куда-то вниз, исчезает, я судорожно бьюсь на сыром песке — и просыпаюсь.

— Что, Княгиня?

— Кличут тебя… вместе с Акулиной. Поднимайтесь. Ваш черед.

Теперь, выходит, Дама лишней оказалась.

* * *

Ой, страсти-то какие! сам Туз зовет!

Вот представляется: сидит в темной горнице косматый дядька. Брови — клочьями, в глазницах — угли пылающие, насквозь прожигают; на груди, в волосах жестких — наколка синяя: Крест агромадный. Вроде как у попа его наперсник. Во рту, вместо языка, жало мудрыя змеи. Шевелится, по губам ползает. А на столе перед Тузом — шар хрустальный, и видится в том шаре всяко-разно-немерено…

Жалобный скрип ступенек под сапогами Друца, насмешливый — под моими сандалиями.

Это еще, мол, кто такая?

— Заходи, заходи, Валет. Дай-ка, взгляну на твою крестницу.

Женщина! Старушечка, одуванчик божий! А где Туз?! Горница и вправду полутемная, только никакого хрустального шара на столе нету. Вместо шара стоит пузатый самовар, две чашки с блюдцами, сахар колотый, печенье, варенье из кизила…

Оглядываюсь.

Больше никого в горнице нет.

— Я это, я, девочка. Не ищи.

Да она ведь мысли мои слышит-читает!

— Мысли читают, когда мысли есть. А у тебя прямо на лице все написано. Это при тебе Мишка-Головастик давеча помер?

— При мне… ну… не совсем при мне. Он напился пьяный, его к ручью отнесли. А потом Вадюхе-Сковородке поплохело — мы и ушли оттуда, от греха подальше. Идем, глядь — а он уже мертвый лежит, головой в ручье. Захлебнулся. Да ежели б я видала, как он тонет, разве ж я…

— Верю, девочка, верю. Только мне самой посмотреть надо. Ты согласна?

— Я?.. Да согласна, ясное дело… Ой, как это — посмотреть?

— А твоими глазами. Эй, Валет! — возражать не будешь, поперек масти не встанешь?

— Не встану, Туз. Раз надо в прикуп заглянуть — так тому и быть. Только по одной открывать будем, осторожно, чтоб у девки мозги набок не съехали.

— Это ты МНЕ говоришь, Валет?!

Показалось на миг: не старуха передо мной — коршун хищный! Были глаза, стали угли, нос крючком загнулся, когти уж навострила — вот-вот вцепится в нас обоих, примется на части рвать! В животе словно ледышка вдруг объявилась, ноги сами назад дернулись.

Прочь отсюда!

— Тебе, Туз. За свою крестницу я в ответе, не ты.

Встал между мной и коршуном вороной жеребец.

Тряхнул гривой.

— Знаю, Валет, — и вновь: сидит за столом горбоносая старуха-гречанка. Уж не мать ли той колдунье, что нас встречала?

Какая разница? — если чай пить зовет.

Чай у нее… крепок больно.

— Ну что ж, сдавай, Валет.

Был жеребец, да сплыл. Повернулся ко мне дядька Друц, улыбнулся вымученно:

— Не бойся, Акулина, она только посмотрит, как дело было. Ей знать надо.

— А я и не боюсь!

Вру я. Боюсь. Да так, что коленки трусятся. Уж и на стул усадили — а все одно трусятся. И в глазах темнеет, темнеет, холодом из углов веет… Вот так, небось, смерть и приходит!

Только это не смерть. Это Друц мне на голову с двух сторон ладони свои положил, пальцами глаза прикрыл. Как поняла: сразу спокойней стало, и страх убежал — лишь чуток в животе осталось; и холод остался. Ну да ладно, стерплю! Чай, не зима. Знать бы, как эта Тузиха мне в голову лезть собирается? Не клещами же?! Нет, дядька Друц такого бы ей в жизни не позволил, будь она хоть Тузиха, хоть черт с хвостом, хоть ангел Божий! Дядька Друц — он…

— Вспоминай, Акулина. Михаила-Мишка вспоминай, хозяина, гостей… всех!

И — само перед глазами встало: вновь Мишок, будто живой, передо мной. Смеется, вина мне в стакан подливает, себе подливает, и знать не знает, бедолага, что не вино то — погибель его! Я ему сказать хочу — а язык ерунду молотит. Мишок опять смеется, тянется к бутыли…

Бутыль трясется в его руке, булькает, захлебываясь, вино разливается по столу кровавой лужей — а я вдруг ловлю взгляд сидящего напротив землемера. Пустой взгляд, оловянный. Как… как у того душегубца на заимке.

Господи! Да сколько ж его вспоминать-то буду?! Забыть бы…

А лицо в складках все наплывает, наплывает, пуговицы оловянные в оторочке ресниц уж рядом совсем, донага раздевают, душу наизнанку выворачивают — и не пойму: землемера то глаза, или Петюнечки-душегубца с лесной заимки, или… или это Туз-коршун в душу мне смотрит, в Друцевы руки своими когтями поверх вцепилась — не оторвешь; сжимает, сжимает мне голову — вот-вот лопнет головушка моя разнесчастная; а пуговицы жгут, сверлят взглядом, требуют неведомо чего. Да я бы ответила, отдала все, что есть, кабы знала — что! Дяденька Друц, спаси меня, спаси и сохрани! Ведь она сейчас всю душу мою выпьет! Не она — он, он, Петюнечка-душегубец! он и тятю моего зарезал, и меня теперь убить хочет, из могилы вылез, упырь, оттого-то и холодом от него веет, исчадия адского! Вот только почему на нем мундир цивильный с петличками, и усы сосульками?.. Да не цивильный на нем мундир — жандармский! По мою душу явился, ротмистр-землемер, вон и мыльная веревка с петлей в руках! Удавить решил! Не хочу! Не хочу умирать! Дяденька Друц, спаси!

Где же ты?!

— Хватит, Туз! Не в масть прикуп пошел. Хватит, я сказал!

И разом лицо землемера-Петюнечки-ротмистра бледнеть начало, рябью подернулось; вроде как сквозь воду смотрит. Да и не землемер это, и не душегубец — Мишок-утопленник на меня из ручья глядит, а мундир жандармский, один, без человека в нем, по степи прочь уходит, уходит… ушел.

Совсем.

ЗАМЕТКИ НА ПОЛЯХ

Опасно заглядывать в глаза Видоку; а Тузу-Видоку — опасней опасного. Решились? ну тогда смотрите:

…зеркало!

Вот только почему в нем нет отражения? Почему вы не видите в нем себя? Хотя нет, начало проявляться:

…вершина.

Одинокая, покрытая снегом. От высоты и разреженного, морозного воздуха захватывает дух. Холодной белизной сверкают ледяные глетчеры, и мрачными черными отбесками отвечают им стекловидные изломы базальта.

Мертвая, пугающая красота.

А над ней — бескрайняя синь небес.

* * *

Обратно в Севастополь уж пополудни двинулись. Когда я проснулась. Солнце под навес забралось; разбудило. Спала, как убитая — ничего не снилось! А едва глаза продрала, весь кошмар, что у Тузихи в горнице виделся, словно туманом подернулся; а заодно и драка с рыбаками. Было? не было? сама себе напридумывала?! Нет, не стала гадать. Лучше и не поминать лишний раз все те ужасти!

И ухо совсем не болит.

Друц с Княгиней на меня посмотрели, между собой переглянулись — и вот уже телега у ворот останавливается. Как по волшебству. Им это раз плюнуть. Я и сама так скоро сумею!

Тузом буду.

Самоглавным.

— В город? — спрашивает небритый мужичок в серой замызганной рубахе и таких же, ободранных снизу, портках. На голове у мужичка лихо заломлен набок видавший виды картуз, в зубах — махорочная цыгарка.

На редкость вонючая.

Зато вся телега завалена новыми пустыми мешками — небось, продавать везет.

Мужичку никто не ответил, но он и переспрашивать не стал. Обождал, пока мы все в телегу заберемся — и хлестнул вожжами своего битюга.

Поехали!

Едем. Молчим. Вот уж и мостки рыбачьи позади остались, дорога на подъем пошла. Княгиня папироску достала, прикурила у мужичка, да с таким видом, будто ей знатный кавалер спичку подносит, а она ему великое одолжение делает — и заговорила наконец.

Сделала одолжение:

— Ну, рассказывай, Друц. А после я расскажу. Глядишь, с двух рук расклад и прикинем. Заглянули в прикуп-то?

— Заглянули. Хорошо хоть по одной открывали — иначе как пить дать, сковырнули б девку с ума! Да и то мне поперек масти лечь пришлось.

— Плохо.

— Знаю, что плохо. Туз такого не забывает.

"Да ведь они при мужичке-возчике мажьи дела обсуждают! — доходит вдруг до меня. — Он же, если не последний лапоть, поймет, что к чему, в городе мигом кому надо настучит! Вон, ухи развесил!"

— Эй! — шепчу. — Вы чего, спятили? ветошник же слушает!

— А пусть его слушает, — отвечают.

Я аж речи лишилась — а такого со мной и не бывало-то никогда!

Мужичок тем временем оборачивается и заявляет:

— Верно говоришь, девка. Мешки — они завсегда в хозяйстве нужны! Больших деньжищ, знамо дело, не наживешь, но и с голоду не пропадешь, семью прокормишь.

И обратно отворачивается.

Интересно, у кого из нас ухи позакладывало?!

Или я до сих пор сплю рыбой?

— Забудет Туз, припомнит — то еще полбеды, — цедит Княгиня и дым папиросный из ноздрей пускает. — В моей сдаче полторы беды найдется, Валет. Ладно, говори, что в прикупе углядели.

— И верно, беда: упали цены. И на арбузы, и на персики, и на скумбрию, знамо дело, — вздыхает спереди мужик, даже не оборачиваясь. — А на мешки держатся! — радостно добавляет он.

У нас один разговор, а у него — другой. Видала ты такое, рыба-акулька?!

— Да ничего толком и не углядели, Княгиня. Мишка-покойника видели, да ротмистра того самого, что землемером прикинулся. Не соврала Акулина, не ошиблась: он то был.

— Может, и он… — задумчиво тянет Рашелька. — Только сам знаешь: когда прикуп силой открываешь, всякое привидеться может.

— Может, Дама, ай, может. Крестнице моей такие чудеса виделись — аж мне тошно стало! Но фараон был подлинный. Пас он в Грушевке кого-то. И хорошо, ежели Сковородку с крестником его, царствие парню небесное. А вот ежели нас…

— Нас по Грушевкам пасти — пастухов не хватит. Да и не Акулина с Федором им нужны, по большому счету. Мы с тобой нужны. А ротмистр в мундире «Варварском» из Грушевки прямиком в кабак заявился, едва не на показ! Нет, не нас он пас, Друц, и нечего трястись понапрасну.

Княгиня криво усмехнулась, но губы дернулись невпопад. Друц промолчал. Обиделся, что ли?

— Ладно, не держи зла, Валет. Нервы, нервы… И ротмистру этому теперь не облавы строить — в богадельне пузыри до скончания веку пускать. Другого опасаться надо. Мой черед карты открывать. Глядите. Все глядите. И ты, Друц, и ты, Федор, и ты, Акулина — чтоб запомнили!

Страх меня пробрал до самых печенок от тех слов! Уцепилась за руку Друцеву — и тут Княгиня ПОКАЗАЛА! Я чуть с телеги не слетела! Свободной рукой рот зажала, чтоб не заорать. Заорешь тут! Когда прямо перед глазами покойник объявляется! Да не просто покойник — изрезан, изувечен так, что и мать родная не узнает! Пальцы отчекрыжены все, грудь распанахана, в животе дыра — руку просунуть можно; горло от уха до уха развалено. И вместо глаз дыры паленые смотрят; а на лбу знак Пик вырезан.

Тут, откуда ни возьмись — туман сизый; заволокло тем туманом труп, от взгляда скрыло; я только дух перевести успела — а из тумана уж другой покойник проступает: женщина молодая. На шее — полоса черно-синяя, язык набок вывалился… Удавленница! И пошли они в тумане плыть-выплывать, мертвецы-то, а над всем этим ужасом голос звучит — тихий, старушечий, равнодушный.

Голос Туза Крестового.

— Смотри, смотри, Дама Бубен. Отродясь такого в моей колоде не бывало. За последние два месяца четырнадцать покойников, и все — подкозырки мелкие, чьи-то крестнички, от двойки до семерки. Разномастные. Восемь простой смертью ушли: утонули, со скалы упали, сами на себя руки наложили… А шестеро в куски искромсаны, и у каждого метка: масть его на лбу вырезана.

— Зачем ты мне это показываешь, Туз? — хрипло так, со стороны. Я Княгиню-то и не узнала сразу. — Предупреждаешь?

— Ты смотри лучше.

И снова — мертвецы, мертвецы, мертвецы…

Не помню, на каком меня наизнанку вывернуло; едва за борт телеги свеситься успела. Спасибо, Друц придержал — а то б так на дорогу и кувыркнулась, в собственную блевотину. Меня рвет и рвет, вроде уж и нечем, и задыхаюсь, и слезы в три ручья — а покойники все не кончаются! Да за что ж мне такое мучение! Пощадите!

Пощадили.

Кончились мертвяки. И меня попустило. Упала на мешки, лежу, отдышаться пытаюсь. Друц мне флягу с водой сует. Холодная вода. Хорошо. Вкус этот мерзкий вымыть.

А голоса в голове все звучат, не унимаются:

— Как думаешь, Дама, на что это похоже?

— Беспредел это, Туз! Чтоб крестников, подкозырков…

Тишина, темнота, провал.

И Друцев голос:

— Тут Туз втемную сдавала. Не для чужих ушей. Верно, Княгиня?

— Верно.

И поперек — мужичок-мешкодел:

— Вот и я говорю: совсем шантрапа распоясалась! Куда власти смотрят?! У меня давеча два новых мешка уперли…

И снова:

— …сама знаешь. Не иначе, между кодлами разборка пошла. Только не слыхала я о ТАКИХ разборках!..

— Верно, Дама. Поначалу и я так подумала — счеты сводят. Только уж больно велик счет-то! Велела разузнать, людей послала. Да и сама, по своей-то масти, разглядеть пыталась. Ан не вышло, Дама! Не вышло…

— То есть как: не вышло?! У ТЕБЯ?!

— У меня. И вот что я думаю, Дама Бубен…

Снова — провал. Черное молчание. В ушах, в глазах — душная вата беззвездной ночи.

Опять "сдача втемную" — это я уж и сама поняла.

— …колоду под себя подгрести хочет. А не вижу я ничего — потому как крыша над ними. Над "мокрыми грандами", которые беспредел творят. Они-то, небось, и не в законе, и не подкозырки даже — просто крышу над ними серьезные люди держат. Вряд ли тот, кто на мое место метит — он, небось, где-нибудь в Черноморске на дно лег… А людей своих сюда прислал, чтоб "мокрых грандов" прикрыли, не дали разглядеть. Ты вот как думаешь, Дамы с Валетом на такую крышу хватит?

Молчание.

Но не черное — звенящее, страшное, струной натянутой. Того и гляди лопнет.

— Не знаю, Туз. Может, и хватит, — голос Княгини железом лязгает, словно другой человек минутой раньше со старушечкой Крестовой говорил.

— Не ерепенься, Дама. Не обвиняю… пока. Промахнусь — с меня откуп будет. А попаду… Первая-то смерть аккурат через неделю стряслась, после того как ты тут объявилась. Значит, отныне глаз за вами будет. Верный глаз. И не один. Хоть ерепенься, хоть нет. А станете поперек…

Темнота.

Совсем короткая.

* * *

— Вот так-то, Друц; вот так-то, подкозырки мои дорогие. Пришла беда, откуда не ждали. Такую собаку на нас повесили — сожрет, не поперхнется!

— И я собак не люблю! Меня, когда еще мальчонкой был, кобель здоровенный подрал — по сей день рубец остался! Всех бы перестрелял, зараз кусачих!..

На мужичка никто даже не обернулся.

— Ай, морэ, летал сокол, летал ясный в поднебесье высоко! Ай, стрела его достала, ясна сокола того… Выходит, куда ни кинь — всюду клин, Княгиня? Ноги нам делать теперь никак нельзя — все смерти на нас повесят, далеко не уйдем. Останемся? А ну как тихо сделается? Решит Туз: испугались мы, дали "мокрым грандам" отмашку. Нехорошо так говорить, да и думать-желать плохо, а только одна у нас надежда, Княгиня: чтоб пришили те злыдни кого-нибудь у черта на рогах. Хоть в Одессе. Тогда поймет Туз — не мы крышу держим, не дотянется ни Валет, ни Дама из Севастополя до Одессы.

— Или подумает, что третий с нами в деле. Глаза от нас отводит. Молчишь, баро? А из Крыма нам теперь ходу нет, это верно. Жаль, не могла я тебя упредить! Никак не могла! А ты взял — да и лег Тузу поперек масти, когда прикуп открывали! Теперь она вдвое больше на нас думать будет, раз не дал ты ей все карты у девки в голове проглядеть!

— Не казнись, Княгиня…

Я не вижу, КАК Друц смотрит на Рашельку, только та отводит глаза. Дама — от Валета!

— Даже если б знал весь расклад, все равно б Тузу поперек масти лег, — и ко мне оборачивается. — Помнишь, Акулина, того ротмистра, что в кабаке рехнулся?

— Помню.

Лучше б и не вспоминать!

— Вот ежели б еще одну карту открыли — и ты бы такой стала.

— Ай, баро… — Княгиня отворачивается, только я все равно успеваю заметить, как странно блестят у нее глаза. Неужто плачет? Княгиня — плачет?!!

— А вот и город, — сообщает спереди мужичок-мешкодел. — Вас где ссадить-то?

А мы молчим.

Все.

Как рыбы.

Рыбы-акульки.

* * *

— Ты Тузу про Мордвинский морг рассказывала? — позже спросил Друц.

Думала Княгиня о своем.

Долго.

— Нет, — ответила. — Она со мной, небось, тоже не последним делилась.

VII. ФЕДОР-СОХАЧ или ЗА КНЯЖЕСКИМ СТОЛОМ

Сокрушал я беззаконному челюсти,

и из зубов его исторгал похищенное.

Книга Иова

Федор представлял себе рай в виде крымского базара.

Еще при бегстве из Кус-Крендельской ловушки, в самом скором времени, увидев настоящий базар в каком-то из попутных городков — парень замер, как вкопанный. Перед ним небывалой скатертью-самобранкой расстелился земной символ изобилия: полная противоположность тусклой геенне былого, где безголовые куры бегают в безысходности из года в год, из ада в ад, и так — вечность.

Впрочем, слова, образы, понятия явились позже, гораздо позже, погребая под собой несчастного, счастливого муравья; а тогда он просто стоял и смотрел.

Дышал базаром.

Ну а Крым, в базарном смысле благоустройства и цветастости, мог дасть сто очков форы кому угодно.

…Надрывный хруст арбуза и возбуждающее, до потных подмышек и слюны во рту, чмоканье сочной дыни-татарки — под ножом.

…вопли зазывал — гортанные, исполненные священного, молитвенного трепета и экстаза гаремной неги.

…полосатые халаты, шитье тюбетеек, дурацкие панамы дачников; легкие, вызывающе фривольные платья из тонкого шелка, цветы на шляпках барышень, мертвые и живые вперемешку (цветы! не барышни! а вы думали…), глянцевый лак штиблет — о, таков он, карнавальный, весь в заплатах, наряд многотелого арлекина!

…горячо вздыхают шампуры с шашлыком, подставляя жару то один, то другой бочок; липко течет сок из надкушенного персика, похожего на щеку томной красавицы; вывешены до земли языки собак в мясном ряду — кудлатых, словно еще живые бараны, за миг до ножа и крюка; синий лук на разрезе сахарно отсвечивает мякотью, намекая на чудесную жизнь без горечи; помидоры пусть бы красные — нет, сиреневые, с отливом, упругие, будто грудь девственницы, и нежные как поцелуй ребенка.

…крымский базар.

* * *

Федор повертел в руках растрепанный пучок укропа. Отложил. Скривился; цокнул языком. Вялая, дескать, зелень, пойду поищу другую. Много, не много, но грош он на этом заработал — старик-крымчак ухватился за полу, уступил в цене.

Ударили по рукам, будто не укроп — дом с мезонином сторговал.

Две огромные плетеные корзины мало-помалу наполнялись. Актеры Московского Общедоступного вечно сидели на каких-то диетах, сохраняя то фигуру, то голос, то малопонятный тонус; актерки следили за талией и бюстом — отчего список продуктов, заказанных Федору, только увеличивался в размерах.

Он не задумывался над сей странностью.

Шел и покупал, радуясь любой возможности ненадолго попасть в рай.

Рядом со старым крымчаком торговала маринованной черемшой молодка-хохлушка. Пухленькая, сдобная; румянец во всю щеку. Эта и торговаться не стала: уступила за полцены, да еще и подмигнула с намеком. Чего такому важному парню зря пропадать? — глядишь, вечерок скоротаем!

Федор двусмысленно почесал нос, дернул щекой и пошел дальше. Последние три дня, что минули после удивительного визита к Тузу, изрядно загасили в парне желание знакомиться с молодками — хоть хохлушками, хоть гречанками, хоть какими еще. И даже не дни, а ночи, потому что Федору Сохачу стала сниться ерунда.

Полная.

Такие сны подходили скорее прыщавому недорослю, чем бывшему вышибале харьковского борделя. Было странно тогда узнать от бойких барышень, что девкой вполне можно назвать и любого парня, если он не это самое; разве что лже-мужчинское словечко выходило подлиннее и позаковыристей. Впрочем, с этим самым у Федора все было путем еще в незабвенном Кус-Кренделе. Сперва на пьяной гулянке в избе Устиньи Скокухи, где сама Устя — полногрудая деваха-перестарок — затащила Федьку в подклеть. Потом Матренина дочь приглашала забор подновить: подновил и забор, и дочку, и явившуюся невпопад Матрену.

Потом…

Это самое парню не понравилось. Скучно. Будто работа без цели: пыхтишь, пыхтишь, а толку — чуть. Из детства, из тех плохопамятных лет, когда были еще живы отец с матерью, всплывало: ночная возня на печи. Батя тяжко дышит, всхрапывает загнанной лошадью, а мамка ничего: посвистывает себе в нос, пока не охнет.

— Чего вы там? — недовольно спрашивал с лавки разбуженный Федюньша. — Эй, чего вы?!

— Спи, сына, — откликался батя после молчания. — То я это самое, будь оно неладно…

Через год батю придавило лесиной. Мамка пережила его на осень и пол-зимы: сгорела в одночасье. От лихоманки? от горя? люди говорили разное. Тем не менее в избу, для присмотра и надзора, вселилась строгая божатушка, староверка из Белого скита, и ни о какой возне на печи даже речи не стало.

Грех, оказалось, смертный; за него, бабы-девки, на том свете черти клещами причинное место откручивают.

В чертей Федька не верил. И в грех. Даже в Харькове, увлеченный томной по-утреннему барышней в ее отдельный нумер — не верил. Скучно ей, и Федору скучно. Тоже занятие, не хуже подкидного дурака. Пусть ее болтает, что страсть кипучая, что такого дусю поискать, что он, Федор, ее цыпа-ляля. Пусть.

Но крымские сны… они были совсем, совсем другие.

Не скучные — сладкие.

Страшные.

В этих снах он любил Княгиню, и Княгиня любила его. Слово «любил» здесь подворачивалось под руку (на язык?!) само собой, этаким наглым колобком, хотя лично Федору оно казалось совершенно неуместным. В этих снах они с Княгиней были однолетками: без возраста — оба. В этих снах возня на печи казалась грязной и чистой одновременно: так иногда восхищаются животными, свободными от предрассудков детьми природы, деликатно не замечая дерьма на собственном, аккуратно подстриженном газоне.

…ритм. Завораживает, подчиняет; растворяет в себе… творит заново. Изменчивый, как правда, и неизменный, как ложь.

…вкус. Вкус соли, крови, маслянистой помады, невысказанных слов, скрытой мелодии, вкус запретного плода, слаще которого только предсмертный вздох; на языке остается память о вкусе, властно требуя повторения.

…стон.

Вздрогнув, Федор принялся истово торговаться с пасечником, похожим на гриб в своей соломенной шляпе. Медовые соты текли сладостью, возвращая обратно, в сны, в память — но парень уже завернул их в промасленную бумагу и спрятал в уголок корзинки.

Меда ему не заказывали.

Пусть.

Он отошел к забору, где жалась самая шелудивая из всех базарных собак. Отломал краюху от свежей буханки; бросил животине. Та благодарно заморгала слезящимися глазами, но подойти не решилась.

— Бери, бери… Ешь!

Собака уцепила хлеб и на всякий случай забилась в уголок: вдруг отнимут?

Здесь, на базаре, в раю изобильном, праздничном, надо ухо востро держать. А у нее, у суки шелудивой, одно ухо лоскутом висит, а другое и вовсе откушено. Где тут — востро…

…тело вжимается в тело. Раз за разом, прибоем — в скалы.

И чувствует новый Федор, без возраста, без стыда — меняется. Словно каждое соприкосновение обтесывает его под Княгиню: хрупкими стали плечи, длиннее — пальцы, вот синяя жилка пробилась на шее…

Где мужчина?

Где женщина?

Некто сам себя любит.

Некто?.. никто.

Знай же, Никто, мой любезный, что будешь ты самый последний съеден, когда я разделаюсь с прочими; вот мой подарок!..

Моргает Федор.

Больно сны вспоминать.

А не вспоминать — трижды больней.

* * *

Напротив, совершенно не интересуясь чьими бы то ни было душевными терзаниями, приценивался к абрикосам некий господин.

Спиной к Федору.

Пытаясь отвлечься от несуразицы видений (похабных? святых?!), парень некоторое время тупо разглядывал господина. Сразу видно: богат, уверен, не шантрапа-однодневка. Породой от господина веяло. Все о той породе говорило: и летнее пальто — длиннополая разлетайка из серой, тонкой ткани в полоску, и черная кожа туфель, и шляпа с лентой вокруг. И неброский перстень-печатка на безымянном пальце; запонки, опять же, с топазами, блестят в крахмально-снежных манжетах.

Всем жарко, пот прошибает, а господину сквозняки, что ли, мерещатся? Или просто привык? Княгиня говорила: есть такие, без галстука за завтраком яйца всмятку не съедят…

Он, Федор, у забора — сука шелудивая, базарная, с паршой.

Господин у абрикосовой пирамиды — пес из элитного питомника, говяжьей вырезкой вскормлен. Родословная сразу от того собачары, что при Адаме в Эден-саду отирался.

Каждый на своем месте.

И даже не обидно.

Оттого и нет никого возле Федора, кроме благодарной собаки; оттого и вертится кругом господина хорошего татарчонок-магометка. По роже, по пузу голому, синепупому, за версту видать: воришка. А татарчонок и не прячется — да, воришка, хочу абрикосину стянуть. Мостится к желтой пирамидке боком, на торговца поглядывает искоса, а два пальца уж под пальто господину упрятал — летнее пальто, широкое, под таким и всему татарчонку укрыться не грех.

А так — каких-то два пальца… где тут заметить?

Не будь Федора у забора, и впрямь никто не заметил бы. Быть господину без любимого бумажника. Улыбнулся Федор своим мыслям: вот она, судьба — кому фарт, кому невезуха, а кому и зрелище-театр! Представил себя на месте малого карманника. Не получилось: рука воображаемая под пальто лезть не хочет. А и залезла, так никак не ухватит.

Плохой карманник из Федора Сохача.

Ан тут и татарчонок шутки бросил. На ладошку свою чумазую уставился. Сама ладошка из-под чужого пальтеца ужом выскользнула, без добычи, а по-новой не лезет. Приморозило ладошку средь жаркого дня. И рад бы сунуть — да ни в какую.

Завертел татарчонок башкой кудрявой.

Столкнулся с парнем взглядами: искры брызнули.

"Тыр-быр, тыр-быр!" — залопотал по-своему, по-магометкиному. Он лопочет, плюется, а Федьке слышится: "Колдун! гадом буду — колдун!" От жары, наверное. Мало ли чего не услышится от жары да от снов дурацких.

Сам по-ихнему заговоришь — не заметишь.

Тыр-быр, быр-тыр…

Тут господин хороший возьми и повернись. Ни дать ни взять, породистый сеттер след взял. И не на татарчонка — на Федьку глядит. Красивый сам собою, господин-то, а в глазницах, за ресницами девичьими — не глаза, стекла бутылочные. Зеленые, мутные. И блестят двумя горлышками, отбитыми в пьяной сваре: не опасешься — полоснут насмерть.

Развел Федор руками.

Указал вослед татарчонку — тот прочь пылил, аж пятки сверкали. Вон, дескать, в чем дело. Ты, дескать, барин-растабарин, не ловил бы мух, не считал ворон; не торговал бы абрикосов.

А то быть тебе в сильном накладе.

Понял господин Федора. Улыбнулся светло, с благодарностью, встопорщил рыжевье усов. К забору направился: походка легкая, гордая. Плечи широченные вразлет.

Орел.

— Спасибо вам, голубчик, — говорит. — Спугнули воришку. Поймите: не денег жалко. Деньги — пыль, пустяки. Металл презренный. Есть у меня в портмоне две фотографии: жена-покойница и дочка. Вот их жалко было бы, хоть плачь. Да что я вам толкую, сами взгляните…

Сюртучная пара на господине, под пальто, цвета песка морского. Ушла рука в песок, вынырнула с добычей: кожаным портмоне. Достала фотографии, протягивает: смотрите, мол!

Посмотрел Федор.

На одной карточке — женщина средних лет. Или старше. Чем-то на Княгиню похожа, но больше непохожая. Кожа восковой бледности, лик иконописный, по овалу вычерчен, ночные глазищи распахнуты в пол-лица, губы сжаты-стиснуты — не дай бог, словечко на волю вырвется! Так не губы, так кулак сжимают. А на второй карточке барышня взахлеб хохочет. Совсем молоденькая; симпатичная. Шляпка набекрень, воротничок кружевной, и еще что-то — в лице? в тенях? фотограф шутки шутил?! — отчего у парня мурашки по спине.

— А-а, — ну, это у Федора от старого осталось, привычка.

Забрал господин карточки.

Взял Федора под локоток.

— Идемте, — говорит, — голубчик. Я вас чем-нибудь угощу. Иначе мне совестно перед вами будет.

Прохладой от господина тянет. Сквозняком. Будто и не господин он вовсе, а щель оконная. Вот ведь диво! тут откуда-то издалека ротмистр-юродивый подмигнул, напомнил о себе. Тоже ведь прохладный был, пока не потеплел. И еще: голову Федор готов на отсечение дать — видел он этого ротозея в пальто.

Раньше.

И при таких обстоятельствах, что лучше те обстоятельства врагу подарить, да проследить, чтоб не выбросил враг тайком.

А память юлит, выскальзывает.

Змея.

— Ладно, угощайте, — безнадежно соглашается парень. — Мне только корзины прихватить…

* * *

Налево от ворот базарных столики были под навесом.

Кондитерская.

От вина Федор отказался. Стакан сельтерской с сиропом, с вишневым, и эклер с кремом, похожий на мороженую картофелину — хватит. А господин себе и вовсе ничегошеньки не взял: сказал, не любит сладкого.

Сигарой попыхивает, моргает на парня из-под густых бровей.

— Нравитесь вы мне, голубчик. Видно, это судьба. Знаете, что я вам предложу?

— Знаю, — отвечает Федор, по уши в сладкой жизни. — Предложите работу. В ученики к вам идти или там в подмастерья. Не вы первый облагодетельствовать норовите. Уж простите за откровенность.

Краешки рта у господина приподнялись. В мутной зелени глаз искра случайная мелькнула. Левая бровь сломалась пополам, изломом вверх дернулась.

Улыбка, значит.

Смотрит Федор на господина: вот ведь лицо себе отхватил, породистый наш! Ни смеха на это лицо не примерить, ни плача, ни тебе ярости, ни тебе пьяной скорби! Рот дрогнул — улыбка; бровь на бровь наехала — гнев; скула туже обтянулась — бешенство. Горбатый нос слегка ноздри раздул — убьет сейчас, пожалуй. Из дерева лицо резано, из самых твердых, драгоценных пород. Паз к пазу, скрепы к скрепам, клеем залито намертво.

Красота незыблемая.

— Ну, вы, голубчик, и сморозили. Я если кого-нибудь и беру (верней, раньше брал!), то уж никак не в ученики. И без подмастерьев вполне обойдусь. Хотя в чем-то вы правы: попадись вы мне мальчонкой, я бы вас наверняка через Департамент Надзора в закрытый Кадетский корпус определил. По всем статьям подходите: рост, сила, нечувствительность к внешним раздражителям. Эмоциональные пики сглажены. Вы что, действительно меня не помните? А я-то вас сразу признал…

И бутылочные горлышки в его глазницах к Федору — острыми краями.

Полоснули наискось по памяти-змее.

Вот он, господин хороший, этот ротозей, этот аристократ, этот ДИДЕБУЛИ (ай да слово! и откуда только?..) — вот он, напротив, в цивильном костюме…

— …вы не ожидали нашей встречи, милая госпожа Альтшуллер?

Он стоит перед Княгиней. Смуглый, широкоплечий красавец, одетый почему-то в цивильное. Толстые пальцы вертят брелок: рука из бронзы сжимает меч. Лицо дышит радушием: ни дать, ни взять, встретил приятную знакомую.

И не в морге мордвинском — на бульваре, летом.

— А-а, — само собой выдохнулось у Федора Сохача.

Нагулялся, выходит.

Вкусил барской жизни, пора и честь знать.

Господин понял. Еще раз улыбкой лицо свое тронул. Протянул ладонь, успокаивающе похлопал парня по руке. Толстые пальцы у господина-легавого, рыжей шерстью обросли. Из самого Мордвинска в Севастополь дотянулись.

Бежать?

Куда?!

— Вы, голубчик, лучше кушайте эклер. Сельтерской запивайте. И если увидите милую госпожу Альтшуллер, передавайте ей душевный привет от князя Джандиери. Спросите: почему? Почему я не зову городовых, почему не велю хватать вас и тащить в каталажку?! Все очень просто, голубчик…

Наклонился вперед князь Джандиери. Будто орел на скале добычу внизу углядел, да только сыт орел покуда. И сквозило в наклоне этом: захочу удержать тебя, парень, так один удержу. Без городовых.

А вот не захочу.

Веришь?

— Я теперь частное лицо, голубчик. Вот уже третий месяц. Дачник, понимаете ли, меж иных дачников. Столько лет кричал державе в уши, вопил гласом вопиющего: не ветки, корень рубить надо! Глухая держава оказалась. Маразм у державы старческий. Вот я и подал в отставку; вот держава мою отставку и приняла. Значит, как добропорядочный гражданин, ничем более родной державе не обязанный, я вполне могу сидеть с вами в кондитерской. А после мы разойдемся в разные стороны. Кстати, вот вам моя личная визитная карточка.

Кофейный прямоугольник с золотым обрезом.

Лег перед Федором; выпятился шрифтом.

"Князь Шалва Теймуразович Джандиери; полуполковник в отставке."

— Ваш побег, голубчик… Впрочем, не ваш. Вы там, простите, хвостом случайным болтались. Побег госпожи Альтшуллер и этого… Пикового Валета лег пятном на мою репутацию. Ведь это я их на поселение переводил, под свою ответственность, вот и аукнулось. Ну, и еще кое-что, прежнее, о чем вам знать не обязательно. А я рад. Ей-богу, рад. Оказалось, быть частным лицом гораздо веселее. Это как брать и давать. Знаете, об этом есть у великого Шоты из Рустави?

И князь, зажмурившись, звучно продекламировал:

— Расточая вдвое, втрое, расцветешь ты, как алоэ, Это древо вековое, чье в Эдеме бытие. Щедрость — власть, как власть закала. Где измена? Прочь бежала…

И Федор подавился липким кремом, когда понял — это он, Федюньша Сохач, вслух подвел итог сказанному:

— …Что ты спрячешь, то пропало. Что ты отдал, то твое.

Сжалась крепкая ладонь на Федькином предплечье. Не от желания удержать, схватить — от удивления.

Новые искры сверкнули в бутылочных глазах князя.

— Голубчик! оказывается, у вас это так далеко зашло? И за такой короткий срок? А ну-ка, ну-ка, очень интересно… Давайте со мной на два голоса: мепета шиган сиухве, вит едемс алва ргулиа…

— Ухвса морчилобс ковели, — машинально продолжил парень, катая на языке чужие, гортанные слова, — игица, вин оргулиа.

— Сма-чама-дидад шесарго, деба ра саваргулиа?

— Расаца гасцем шения, рац ара-дакаргулиа…

— Превосходно! Натуральный месхетинец! Голубчик, вы обязательно, обязательно передайте госпоже Альтшуллер о нашей случайной встрече. Я бы с удовольствием поболтал с ней обо всем этом… как частное лицо. Исключительно как частное. Вы мне верите?

— Нет, — Федор допил сельтерскую и поставил стакан на стол. — Не верю. Играете вы со мной, ваша бдительность, как кот с мышью. Мало в острогах народу? не с кем и без Княгини поговорить? Зовите лучше городовых.

Откинулся князь Джандиери на спинку стула:

— Мало, голубчик. Крайне мало. А таких, как госпожа Альтшуллер, и вовсе единицы. Вы что, всерьез полагаете, будто всякий гнилой домушник или, извините великодушно, «фортач» — непременно маг? и непременно в законе?! Братец вы мой, да вам подобных — едва ли десять процентов от всей криминальной среды! Вы — редкость, исключение, а не правило!

Странно: даже при этой пылкой тираде лицо князя оставалось спокойным.

— Голубчик, наше замечательное законодательство просто-напросто вытеснило таких, как госпожа Альтшуллер, на обочину, в тень! Вместо понимания, изучения, лечения, наконец, или радикального вмешательства — резервация! Плохо контролируемая резервация! Вам удивительно это слышать от отставного полуполковника из «Варваров»? Так больше ни от кого вы и не услышите ничего, потому что никто в специфике дела и не разбирается! Ладно, что я вам буду пересказывать суть моего былого рапорта…

Встал князь.

Напомнил:

— Визитку не забудьте, голубчик.

И ушел, не оборачиваясь.

* * *

Как Федор до тех комнат меблированных, где актеры Московские Общедоступные квартировали, добрался — сам не помнил. Будто на веревке парня тянуло, да еще и совсем в другую сторону. Но добрался. Передал корзины кому надо; сдачу до копеечки. Выслушал, чего следует. И овощи дрянные уродились, и укроп некучеряв, и сливы в жмени мятые.

И меду непонятно зачем накупил.

Дурак ты, братец.

Кивнул Федор: да, дурак. Исправлюсь. А в голове другое: врал князь-легавый? правду сказал? как дальше быть?!

Кинулся Рашельку искать. Ушла, говорят актерки, а актеры поддакивают в терцию. Час назад ушла. Ей сегодня не играть. После вчерашнего успеха, когда Розалию Самуиловну без репетиций в спектакль ввели, в фарс ялтинского комедиографа Антоши Чехонте "Вишневая чайка", а Розалия Самуиловна весь зал в лежку уложила, сам генерал-губернатор чуть животик свой изрядный не надорвал — выходной у актрисы теперь.

Здоровье поправляет.

Заметался Федор по улице — что делать? кто виноват?! — тут веревка невидимая на шее и стянулась петлей.

Волочит парня по Севастополю прямиком на Графскую пристань.

И не захочешь идти, а ноги сами несут.

— Феденька! — слышит. — Феденька, скорее!..

Вон у пристани баркас рыбацкий полощется. На веслах греки хмурые: что ни грек — капитан. В смысле, норов капитанский. А посередке баркаса Княгиня рукой машет.

— Скорее!

Прыгнул Федор в баркас.

— Слышь, Княгиня! — в самое ухо шепчет. — Я сегодня…

Отмахнулась от него Рашелька:

— Некогда, Феденька! Туз из Балаклавы за нами прислала. Велела: одна нога здесь, другая — там! Ой, неладно что-то!..

— Да Княгиня же! Да слушай!

Полоснула фея-крестная крестничка взглядом. Наотмашь. Уж лучше бы по морде съездила, что ли?! Не так больно было бы.

— Закрой рот, Федор! Не до тебя! Понял?! или язык вырвать?!

Только и вышло у парня, остаточком:

— Важное ведь… видел… аж сердце захолонуло…

— Что видел? Во сне, небось? как я с тобой…

То слово, которое сейчас Княгиня, не покраснев, сказала, Федор знал давно. Почитай, от рождения. Так в Кус-Кренделе "это самое" называли, все, кто ни попадя.

Но вот так, в лоб… при чужих!.. от НЕЕ!..

— Угадала, значит, — помолчав, добавила женщина, нервно кусая губы. — Пустяки это. Заруби на носу, Феденька: пустяки. Рано, правда, началось… зато скоро кончится. Ты потерпи, оно пошуршит, и пройдет. И Тристана-Однолюба из себя не строй: у всех так, и у меня точно так же было. А то опять жениться полезешь…

Тут и вовсе обиделся парень.

Надулся петухом индейским, замолчал.

А напротив Федора, на скамье, старичок-толстячок дремлет. Саквояжик у ног примостил. Пушок седенький вокруг маковки загибается вверх, навроде ушей у сыча или там рожек. Белая бородка клинышком, щечки румяные, в глазу левом монокль блестит, на золотой цепочке. И костюм на старичке колером точь-в-точь как у князя Джандиери. Дорогой костюм, твидовый, пиджак о двух бортах, жилетка, галстук по красному полю горохом крупным обсеян…

— Княгинюшка! — поет старичок дискантом, а глаз не открывает. — Где ж ты такого славного вьюноша подобрала, Княгинюшка?! Ласковый, глупенький… везет тебе на крестничков, милая моя! Мне б твой фарт!

Румянится стариковское личико, лоснится, будто попка младенческая. Будто сплошь вазелином «Флер-де-Флер» намазана, от пролежней. Только дитятину попку дорогую мамаша-папаша, бабуля-дедуля целуют, не нацелуются — а старичка взасос чмокнуть…

А, Федор? слабо?!

Чует Федор: слабо. Генерал жандармский, и тот не заставит.

И еще дурное примерещилось: вроде бы вместо ответа хотела Рашель плюнуть старичку под ноги.

Под дорогие туфли крокодиловой кожи.

ЗАМЕТКИ НА ПОЛЯХ

Если внимательно посмотреть в глаза румяному старичку, если прищуриться, дабы не ослепнуть, то увидится:

…ограда.

Невысокая; кованая. Человек стоит, опершись о чугунные завитушки. Там, по другую сторону ограды, играют дети. Возятся в песке, крепости строят, дороги прокладывают; двое сорванцов, оседлав хворостины, друг за дружкой скачут. "И-го-го! И-го-го! Не догонишь, не догонишь!.."

Стоит ограда; стоит человек, опирается, смотрит. На губах — улыбка грустная. То ли сам детство вспомнил, то ли еще что.

А за спиной человека: кресты, кресты, кресты…

* * *

Хотела, да не плюнула.

VIII. АЗА-АКУЛИНА или ПОЕДЕМ, КРАСОТКА, КАТАТЬСЯ

А мою стезю испортили:

все успели сделать к моей погибели,

не имея помощника.

Книга Иова

…а Друца сегодня барон Чямба в свой шатер увел. С утра. Видать, дело важное. Не по мажьей ли части? Мне послушать охота — прямо аж зудит! — да только в шатре баронском место не про мою честь. Сунешься без спросу — останешься без носу. Вот и хожу кругом шатра собакой на привязи, ухи растопыриваю: а вдруг?!

Зря хожу. Зря растопыриваю. Еще и табор вокруг шумит. То у дальнего костра, где еду готовят, молодые ромы заржут, как кони, то и вправду конь заржет; у Катарининой кибитки песню затянули, кузнец молотком стучит, где-то ребятенок орет-надрывается…

Утро.

Вот ежели б заткнулись они все, или стеной меня от них огородили… Чу! Что за диво?! Я ли на ухо тугой стала?! табор ли сгинул пропадом?!

Оглянулась. Да нет, на месте табор, куда ему деться: вон и над костром дымок вьется, и парни рты по-рыбьи разевают, и кузнец на леща копченого похож — только гвалт ихний как корова языком слизала.

Это у меня дядька Друц за левым плечом встал, грозит кулаком и Катарине-песеннице, и ромам кучерявым, и коням. А Рашелька за правым — та поодаль, кузнецу показывает: тише, мол! Они все и не видят, чего я вижу, и не слышат, и кулак Друцев им вроде как не указ — только и я теперь их тоже не слышу. А почему? а потому, что Друц все-все словечки, все звуки-грюки, какие есть, в ладошку собирает, Княгине передает. Чтоб за щеку спрятала — точь-в-точь я, когда в детстве, под Муть-Оврагами, красивый камешек отыскивала.

Стою по колени в тишине! по пояс! с головой накрыло!

А из шатра зато баронской скороговорочкой:

— …тянешь, Дуфуня. Время-то идет, время птицей летит! Большие бега через две недели — а жеребец и по сей день в конюшне хозяйской. Нехорошо. Заказчик волнуется. Человека вот прислал. Велел поторопиться.

— Ты те конюшни видел, Чямба?

Голос у дядьки Друца угрюмый, хмурый. Не голос, терка наждачная. Видать, с бароном толковать — это ему не за плечом девкиным торчать, мерещиться.

— Нет, Дуфуня. Кабы видел, сам бы свел. Тебя бы не спросил.

— А я видел. Не на всякой буцыгарне такая охрана. Псы! Что люди, что собаки. Небось, понимают: коня свести захотят! — вот и стерегут. Ай, хорошо стерегут, по-умному! Птица не пролетит, мышь не проскочит…

— Так ты что, морэ, отказаться вздумал?! — вопрос Чямбы обжигает ударом кнута.

— Когда это я отказывался, слово давши? Было такое, Чямба? Видел ты? слышал? сорока на хвосте приносила?!

— Не было, Дуфуня.

— И не будет. Я на полдороге никогда ни с коня, ни с игры, ни с дела не соскакивал! И сейчас не соскочу.

Да ведь это он никак коня свести собрался! Да еще какого-то особенного! Ну, пусть только попробует меня с собой не взять! Надоело уж по дворам с ромками бродить, глядеть, как те ветошников облапошивают.

Хочу в конокрады!

— Не осталось времени, Дуфуня! Совсем не осталось!

— Это заказчик так говорит — не ты. Верно? Верно. Передай ему: пусть зря не хипешится. Сделаю в срок. Мышь не проскочит, птица не пролетит — а ром-лошадник змеей проскользнет, найдет лазейку. Только чтоб ту лазейку отыскать, время потребно.

— Сколько, Дуфуня?

— Дня три-четыре. Может, пять.

— Ладно. Передам. Прямо сейчас Яшку и пошлю. Но и ты, морэ, смотри у меня…

— Смотрю, Чямба! Ай, хорошо смотрю у тебя, в три глаза! И сдается мне, уши у баронского шатра выросли!

Ой! Учуял! Силой колдовской, не иначе!

Мне бы вскочить, да ходу — а ноги к земле приросли: ни встать, ни убежать. Разве что заорать — так пока, вроде, ни к чему. Сижу сиднем, как дура, перед шатром, молчу рыбой-акулькой и жду, пока Друц выйдет и ухи мне драть начнет.

А ведь начнет!

Или простит?

Отчего-то сразу сон давешний вспомнился. Ой, а стыдный сон-то! Как вспомню, так вздрогну. И кровь в лицо бросается, аж жарко.

Негоже такие сны девкам видеть.

Снилось пустое: лежу я в шатре, сплю. Голая; без сорочки. Соплю в две дырки, и вдруг чую: не одна я под одеялом! Кто-то рядом примостился! Да не просто рядом — опомниться не успела, а он обниматься лезет. К себе прижал, тесно-тесно — не вырваться! Я было орать собралась, рот раззявила, да увидала: дядька Друц это. Вот ведь старый греховодник! вот ведь! вот!.. Хотела я его словами пристыдить, хотела погнать взашей из-под одеяла — лучше б магии учил, чем в постель лазать, кобель старый! — только молчу я, не бранюсь, не ору, и не отбиваюсь даже. А он уж совсем на меня вскарабкался, весь потный, горячий; распоследней дуре ясно — зачем. И мне ясно. Боязно мне, страшно, озноб бьет — и жар в одночасье; и оттолкнуть хочу, убежать — да не бежится девке от судьбы.

"А, ладно! будь что будет!" — думаю я во сне. А Друц словно почуял те мысли — опомниться не успела, а он уже и на мне, и во мне, и вокруг-везде! И больно, и сладко, и стыдно, и хочется, чтоб всегда так было… Теперь и различить-то не могу: где он, где я, где доля моя?! Размякла вся, ровно воск, а он из воска того куклу лепит: хоть снаружи, хоть изнутри.

Зачем лепит?

Зачем кукла?

А хоть бы ни за чем, мне-то деваться некуда! Я и не деваюсь. Мне другое дивно: вроде как двоиться я стала. Я же лежу, воском плавлюсь — и я же мужиком сверху навалилась, тискаю, леплю, под себя перекраиваю.

Под себя?!

Некогда мне думы думать: не одни мы с Друцем в шатре! Одеяло разом шире моря стало, глядь — тут и Федюньша с Рашелькой! Вот бесстыжие! сами едва разлепились, а уже к нам полезли! Батюшки-матушки, я кричу сгоряча, а крик томным стоном выходит… Даже вспоминать стыдно!

Вот и думаю теперь: не дядька Друц ли сон этот на меня наслал, силою мажьей? Намекает, дескать, подкатывается? Сперва снами девичью честь погубит — а там и наяву заявится! Чтоб не различила: где сон-морок, где явь всамделишная?! И что тогда?

А ничего! Вот сейчас и погляжу! Если станет мне ухи крутить, за то, что подслушивала — значит, недосуг ему к Акульке подъезжать! Это мне самой, дуре, приснилось! А ежели не станет, простит… Или нарочно крутить примется, чтоб не догадалась раньше времени?!

Ой, совсем я запуталась…

* * *

Вот тут-то меня за ухо и схватили. Я уж глотку на изготовку, после моих воплей гвалт таборный тишиной покажется, хрустальным покоем! А он крутнул так, чуть-чуть — для порядку — и спрашивает:

— Ну что, красавица, много слухов наловила?

Врать ему без толку. Разве что так, между прочим. А напрямую — сразу почует.

Нюх у него.

— Слышала, коня свести тебе поручили. И что тебе на то дело три-четыре дня надобно. Или пять.

— Ясно…

Стоит он надо мной, ухо не крутит, но и отпускать не спешит.

— Небось, хочешь, чтоб с собой взял? — спрашивает вдруг.

— Хочу!

А больше Друц ничего сказать не успел, потому что та повозка, что по проселку вдалеке ехала, совсем рядом оказалась. Саженях в двух, не больше. И разом звуки вернулись: кони храпят, гости какие-то на землю спрыгивают, сапогами топают. Пылища от них! Я на гостей смотрю — и никак в толк взять не могу: господа ли? шантрапа? вовсе незнамо кто?!

Одеты с шиком, но не по-барски; а ведут себя гости хозяевами. Это в таборе-то! На нас никакого внимания; и сразу прямиком в шатер к барону Чямбе — шасть!

— Это еще кто? — спрашиваю я у Друца шепотом.

А он только плечами пожимает. Хорошо хоть ухо отпустил. Или плохо? Что, если он и вправду на меня тот сон наслал?

А шантрапа-господа уже из шатра обратно вышли. Брови насуплены, деловые все из себя; в повозку прыгнули — и только пыль столбом.

А следом и барон Чямба выходит.

А Друц… а я… а, ладно!

Без меня разберутся.

ЗАМЕТКИ НА ПОЛЯХ

Безбровый он, закоренный ром Чямба, рожденный в Валахии столько лет назад, что и сам забыл, сколько — вот оно и мерцает из-под складок кожи:

…подкова.

Обронил ее чей-то конь; проморгал всадник. Валяется подкова в дорожной пыли, блестит на солнце золотой рыбкой. Сулит счастье встречному-поперечному — подбери! спрячь! пригожусь! А подберешь, только хуже будет. Станешь счастья ждать со дня на день. Любая беда втрое горше покажется: как же! счастья жду! а тут — беда…

А никуда ведь не денешься, морэ, подберешь.

Подкова все-таки.

* * *

— Я из-за тебя, Дуфуня, с Тузом из Балаклавы ссориться не стану! Второй раз по твою душу присылает. Сперва еще приглашали, а теперь велят: чтоб ветром летел! Не явится или опоздает — пусть на себя пеняет. Очень надо мне тебя, морэ, не от властей — от ваших же мажьих разборок прятать! И не надейся! Старому Чямбе лишний прыщ ни к чему: у Чямбы люди, табор, у Чямбы своих дел по горло…

— Да успокойся ты, баро. Хаям, пиям, екх екхэскэ плэскирдям![21] Поеду я в Балаклаву, ветром полечу, как велели! И ее с собой возьму…

Это дядька Друц на меня кивает.

А у меня аж сердце зашлось: опять к этой Тузихе крючконосой ехать! Ну что за погибель на наши головы?! Ведь едва с ума не рехнулась от этих ее прикупов с мертвецами. Только-только в себя пришла, забывать понемногу стала; думала — все, кончились страсти Тузовые! — ан нет! все по-новой! Что же старуха вредная на сей-то раз измыслила?!

Убивцев из нас лепит?

— Ты, морэ, на вожака хвост не подымай. Надорвешься. Зря я тебя приютил, ай, зря! И тебя, и девку твою глазливую. Не приметил, дурак старый, что беда за тобой хвостом бежит, не отстает!.. Опять же, в Севастополе парня встретил. Он на рома похож, как я на императора Фердинанда, а едва кобыла понесла, так он на нее «Мэрава-мэ» звякнул — и не дернулась кобыла-то! Небось, тоже из твоих крестничков?

— Угомонись, Чямба! Нет еще никакой беды. А ежели и будет — для нас с Азой, не для тебя, не для табора. И парня того из головы выбрось — один я, что ли, на весь Крым маг в законе?! Лучше коней дай. Не поспеем вовремя к Тузу — и впрямь быть беде. Гляди, накличешь…

— Эх, не коней бы тебе… Ладно, замнем. Яшка!

Пока Яшка бегал за конями, барон Чямба все продолжал ворчать:

— Коней ему! коней! потом до самой Сибири тех коней искать! У них с Тузом дела, а Чямба коней давай!.. нашел себе богача из сказки: "Исыс рома. Рома барвалэ…"[22]

— Что б ни вышло, коней верну, — отрезал дядька Друц. Видать, и ему Чямба печенку насквозь проел. — И с жеребцом заказным все в срок исполню, коли жив буду. Сам знаешь, мое слово — железо!

— Да уж знаю… иначе дал бы я тебе коней, морэ, как же…

Тут наконец и Яшка воротился: двух лошадей в поводу ведет. Один — жеребец вороной, здоровущий, его в таборе Конан-Дойлем кличут. Небось, в честь того Конан-витязя, из оперы про жандармов, о ком Рашелька в поезде рассказывала! Помню, я книжку в лавке стянула, когда приказчик отвернулся — на том детинушке с обложки тоже ввосьмером скакать можно было.

А рядом с Конан-Дойлем, с обломом копытастым — кобылка мышастенькая, в яблоках. Злющая, как… как рыба-акулька! Глазом влажным на меня косит — небось, примеривается, чтобы укусить половчее. Припоминаю: зовут стерву Колючкой. Верно прозвали… Ой! Это что ж мне — на нее верхом садиться?!

Да я ж… да ни в жисть…

— Поехали, Аза. Туз ждать не станет, — оказывается, Друц уже в седле, меня торопит.

Только и вышло у меня в ответ:

— Ой! ой, мамочки!..

И тут этот ром, этот маг в законе, этот дядька Друц, чтоб ему пусто было, ка-а-ак рявкнет! Ну просто аки зверь лютый! И прочь поскакал. А я с перепугу — следом. Бегу я за ним, значит, бегу — и не отстаю, хоть он и на коне! И усталости нету, будто всю жизнь с жеребцами наперегонки гасала! Друц всего разок и оглянулся, кивнул мне — так держать! — и дальше скачет. Впереди, но недалеко; саженей шесть будет. Ну, думаю, догоню я тебя, морэ! Как наддала!.. А ведь и вправду догоняю! Одна беда: бегу я по-чудному, и топот от ног моих навроде лошадиного. Глянула вниз: вот где "ой, мамочки!" Ног-то у меня — четыре штуки! и все с копытами! и сама я — мышастая, в яблоках…

За что, Друц?! За что ты меня в лошадь превратил?! В эту самую Злючку-Колючку?!

Чуть не упала с перепугу, даром что о четырех ногах!

Глядь: а Друц уже рядом, скалится-веселится.

— Что ж ты, — кричу ему на бегу, — со мной-то сделал, ирод?!

Человечьим голосом кричу, по-старому. И то слава богу! Я уж боялась: заржу сейчас кобылой!

— А ну сей же час обратно в девку превращай! Ишь, удумал…

— Превращу, — хохочет Друц-насмешник. — Когда до места доскачем!

— Честно?! Обещаешь?!

А он опять вперед вымелся. И только эхом:

— Мое слово — железо…

Сразу как-то спокойнее стало. Вот приедем (прискачем?!) — быть мне снова человеком. А так — даже интересно! Рыбой я уже была; побуду кобылой!

Рванула я вперед со всех с четырех. Конан-Дойля обошла впритирочку, и давай пылить! Сперва по проселку, а дальше через какие-то плетни, огороды, напрямик! За спиной мужичье местное матерится, татары горланят — а я только ржу-веселюсь. Хорошо мне! Уже и обратно превращаться не больно-то хочется. И на Тузиху наплевать ровным счетом — пока мы еще до ейной Балаклавы доскачем!

Друц на вороном догоняет-кричит, только я не слышу, что: ветром уши заложило. Вот и дорога, что на Балаклаву ведет — гляди-ка, быстро домчались! А вот и…

В последний миг Друц меня за повод ухватить успел.

Удержал, морэ. Так бы и скатилась вниз по осыпи, да с обрыва — на скалы!

Вдребезги.

Стою, дух никак перевести не могу. Уморилась все-таки, лошади — они, выходит, тоже не двужильные! Друц рядом мне вычитывает, ругается, только я его не слушаю, хотя головой и киваю — верно, мол, виновата, впредь осторожней буду; а сама потихоньку к нему боком прижимаюсь. Сразу сон давешний вспомнился, только весь страх со стыдом куда-то подевались, забылись — другое помнится: как он меня к себе прижимал-ласкал, и как потом…

Кобыла ты, Акулина! Кобыла и есть! И не к Друцу ты прижимаешься, а к вороному Конану-Дойлю; и фырчит на тебя тот Конан так, что едва услыхала — мигом отпрянула.

Умолк Друц. Отдышался. Скосился на меня, моргнул, да и спрашивает:

— Ты чего это, девка, творишь? Что, небось, сон срамной видела? Себя, меня…

— …и Рашельку с Федькой! А ты!.. ты!..

— Ясно. Ты вот что, Акулина… Ты не бери дурного в голову! Сон это. Сон — и больше ничего. Такое со всеми крестниками в первый год случается, на переломе. Потерпи несколько месяцев — всякое сниться будет, иной раз со стыда сгоришь. Потом само пройдет-забудется.

— И у тебя? у тебя, Друц, забылось?! Когда ты не крестным — крестником был?! Забылось, да? да?!

Лицо у него — не лицо, кремень.

Того и гляди, искры сыпанутся.

— Забылось, нет ли — не твоего ума дело. Мне стократ хуже пришлось, я в крестники уже тертым калачом угодил, да и в крестных у меня не баба — ром-мужик ходил. Не понять тебе, Акулина. И не старайся. Ты, главное, сны те с явью не путай. Ладно, успеем наговориться. После. Как от Туза вернемся. Поехали, что ли?

И мы поехали.

Поскакали мы.

Сперва шагом, дальше рысью — но больше я уж так не мчала, как попервах. С обрыва сверзишься — костей не соберешь! Будь ты хоть лошадь, хоть человек, хоть рыба-акулька! В другой раз Друц и не поспеть может, за повод-то схватить…

Вон и залив с мостками рыбачьими показался. Как увидела, сразу поняла: никакая я не лошадь, а просто скачу себе на Колючке, в седле сижу — будто с детства верхом ездила! И Колючка не выкобенивается, укусить меня или там сбросить не пробует. Только все равно — скучно! Когда сама по степи кобылицей скачешь… Наколдовал-таки мне Друц — да иначе, чем думалось.

Может, я взаправду лошадью была? Ну хоть немножечко?

Капельку?!

— …Эй, хозяева! Звали?

Дом Тузовый.

Ворота настежь.

Люди во дворе.

* * *

Я с Колючки еле слезла — вроде как с лошади слажу, а вроде бы из собственной шкуры выворачиваюсь.

Но вывернулась, выползла.

Тут Друц меня за плечо:

— Пошли, мол. Ждут нас.

Лошадей парнишка незнакомый принял, увел куда-то — а мы к дому двинули. Глядь — а тут уж и Рашеля с Федюньшей. Все из себя такие серьезные, молчаливые. Хотела я у Федюньши спросить: в чем дело-то? — да не успела. Выходят навстречу двое; я на них только глянула, и сразу мне не по себе сделалось. Оба в пинжаках клетчатых, брюки дудочкой, штиблеты разлюли-малина, хоть светом, хоть цветом. На макушках шляпки вроде девичьих, с ленточками. Одна их мама рожала, что ли? Даже усики-стрелочки одинаковые. Только первый — навроде комода, плечами костюм распер, ткань аж трещит; а другой на таранку похож. Сухой, соленый, и глаз воблый.

Нет, не буду о глазах! опять Петюнечка вспомнился…

Другое скажу: такому, небось, человека кончить, что мне соврать не подумавши. А тот, который комод — улыбочка у него от уха до уха, щечки с ямочками, щурится котищем сытым. Кого ж это Тузиха к себе навела-то? не по нашу ли душу явились клетчатые?

Ой, они ведь кресло-качалку во двор вынесли! А в кресле том…

Я не сразу и узнала — кто!

В первый-то раз ее язык старухой назвать не поворачивался; а теперь другого слова и не сыскать! В чем душа-то еще держится?! Будо усохла Тузиха за эти дни, что не виделись; скукожилась сморчком прошлогодним.

Живая?

Мертвая?

Меня всю морозом по коже продрало. А ну как неживая, а все одно встанет?!

И тут она глаз открыла!

* * *

…один.

Левый.

КРУГ ТРЕТИЙ ОБЪЯЛИ МЕНЯ ВОДЫ ДО ДУШИ МОЕЙ

— Когда я слышу слово «маг», моя рука тянется к мечу!..

Опера «Киммериец ликующий», ария Конана Аквилонского.

ПРИКУП

Тетушка Деметра знала, что умирает.

И жалела об одном: что вообще дожила до этой минуты. Вышний Судия, ну почему ты забыл прибрать никому не нужную старуху сразу вслед за мужем? Или позже, когда она сломала плечо? когда, мечась в лихорадочном жару, утопала в собственном поту?! когда слабость ложилась рядом, ласкаясь гнилой медузой?!

Вышний Судия! — неужели и Твой приговор визируют обер-старцы: епархиальные, синодальные, вселенские?!

Кощунствую? я? старая женщина из Балаклавы, одной ногой на том свете?

Да что вы…

Во всяком случае, умри тетушка Деметра раньше, она умерла бы счастливой. Счастливой — и целой. Не позволив удару сделать мертвой правую половину тела, чтобы потом всласть поиздеваться над чуть живыми останками. Двое симферопольских «быков» несли ее кресло вниз по лестнице, несли бережно, как носят наиредчайшую драгоценность — несмотря на то, что «быки» уже осознали бессмысленность своего приезда. Ну почему кресло?! почему не гроб?!

Почему не меня вместо…

Перед рассветом тетушке Деметре — еще былой, в какую сейчас и не верилось-то! — вновь пригрезился чужой сон. Елены сон, крестницы. Слепой, безвидный; лишь с воплями чаек и шуршанием осыпи. Старая женщина подсматривала сны ученицы и раньше, особенно в последнюю неделю; просто теперь видение явилось, как свое. Уж кто-кто, а тетушка Деметра, Туз Крестовый, была в состоянии различить свое и чужое. Говорят, перед концом жизни любой «видок» начинает видеть Атласную Карту. Шулеры делают такие штуки очень просто: клеят атлас на обычную карту. Затем трением о сукно атлас пригибается ворсом на одну сторону, и на нем рисуется, к примеру, десятка. Краска высыхает, ворс переворачивается на другую сторону, и на нем изображается король.

Для смены значения карты достаточно потереть ею по столу, перегнув ворс наоборот.

На той стороне Атласной Карты, что обращалась к приговоренному «видоку», во веки веков была тьма кромешная. Если удавалось перегнуть врс призрака на обратную сторону, возникала картинка. Неважно, какая; важно, что тьма тогда отступала на время.

Тетушка Деметра еще перегибала ворс, еще корчилась в запредельности, вырывая себя и Елену Костандис из цепких лап судьбы — когда старую женщину настиг приступ.

Осыпью со склона.

Чайками с неба.

Страшным Судом.

Ни разу за всю свою долгую жизнь балаклавская старуха не теряла учеников. Брала по Договору в крестницы; выводила в Закон; отпускала и брала новых. Но терять?! насильно?! "Елена-а-а!" — смятой тряпкой крик бросился во тьму.

А получилось чудное:

— Ленка-а-а!.. Ленка-Ферт!..

И краешек ворса все-таки перегнулся, уступая бессознательному напору Туза. Открыв самую чуточку: мраморный стол, Бубновая Девятка на мраморе, чужая, изорванная в клочья, и ласковый вопрос из ниоткуда:

— Вам знакома эта особа, милая госпожа Альтшуллер?

"Нет!" — хотела ответить тетушка Деметра.

"Да!" — хотела ответить тетушка Деметра.

Нет! да! нет…

Да вот ничего не ответилось, потому что голос уже не слушался старую женщину. И тьма смыкалась вокруг, и бились в мозгу обрывки иных видений, и тело корежила боль — чистая, как родниковая вода.

И еще: из тьмы, из боли, из обрывков почему-то неслась фортепьянная, мартовская капель вперемешку с журчанием странной молитвы:

— Промчалась жизнь, прошла, как сон — Гаси свечу. Молитвенное колесо Кручу, верчу. Подай мне, Боже, медный грош От всех щедрот, Подай мне, Боже, медный грош — Его хочу…

Капель звала тетушку Деметру, манила покоем, обещая забыть и простить.

Но все-таки она была Тузом.

Когда позже, в ярком сиянии утра, во дворе учинилась суматоха, тетушка Деметра была еще жива. Она даже сумела приподняться и прохрипеть разрешение войти, едва симферопольские «быки» стали робко скрестись в дверь.

Крестницу Елену привез на своей телеге Юрка-мешочник. Возвращаясь из города ни свет ни заря, он приметил внизу, у самой кромки берега, неподвижное тело — вернее, сперва приметил необычно большую толпу чаек, дравшихся за добычу. Трезвый, Юрка ни за что бы не полез разбираться в чужом похмелье: хлестнул бы лошадку вожжами и потрюхал себе прочь. Но вчерашний первач еще бродил в голове, а заначенное на утро (и честно выпитое!) пиво толкало к подвигам…

Вот и привез.

Сюда, на подворье к тетушке Деметре.

Ведь не домой же бедную Елену везти? — всякий в Балаклаве знает: жила гречанка бобылкой, ни родни, ни семьи. Гоже ли покойнице без присмотру лежать?

И как она вниз свалилась-то, горемыка?!

Понимая, что умирает, умирает старухой-крестной вслед за крестницей — тем не менее тетушка Деметра собралась прожить свой оставшийся срок честно. Юрке-мешочнику она сама сказала «спасибо», да так сказала, что мужичку напрочь отшибло память о случившемся. Это едва не убило старуху окончательно, потому как Елена ушла, а магу в Законе замыкаться на себя самого — лучше живьем в полымя кинуться…

Но иначе было нельзя.

Повинуясь ее приказу, «быки» передали всем родственникам тетушки Деметры, какие были в доме: уходите. И до вечера не возвращайтесь. Через десять минут дом опустел: когда требовалось, в этой семье невестки-дочери-сыновья-внуки становились очень понятливыми. И очень послушными.

До сих пор это требовалось всего три раза; сегодня — четвертый.

Последний.

Младшего внука, мужа языкатой Андромахи, старуха попридержала. Костенеющими губами выдохнула несколько слов. И рыбацкий баркас в самом скором времени отправился не на лов — прямиком в Севастополь. А двоих жиганов, приехавших вместе с "быками"-симферопольцами, погнали в табор барона Чямбы. Будь крестница Елена жива, это все было бы лишним: захоти тетушка Деметра, Туз Крестовый, и без гонцов дотянулась бы, вызвала кого надо.

Впрочем, сейчас дотянулась бы тоже.

Напоследок.

Только приедут гости — о чем им с двумя покойницами толковать?!

Кроме залетных Валета с Дамой, еще при первой встрече вызвавших у старухи изрядное раздражение, было велено кровь из носу доставить на баркасе некоего доктора Ознобишина, Петра Валерьяновича. Турецкий переулок, дом 8-й, бельэтаж. Дверь с латунной табличкой "Детский врач Ознобишин", и ниже: часы приема.

"Быки" стали было возражать: зачем детский врач? они сами! наилучшего! из-под земли! Из-под земли не надо, молча ответила тетушка Деметра. Этот, который детский, сам… из-под земли.

И глубоко.

Впервые в жизни старуха обращалась за помощью к одномастному Королю — знаменитому «трупарю» Ознобишину, который однажды на спор допросил труп мастера тайной масонской ложи, просто прогуливаясь возле ограды городского кладбища.

Даже могилы разрывать не стал.

Ознобишин, успешно лечивший коклюши и скарлатины, молочницу и свинку, был нужен тетушке Деметре еще по одной причине. После ее смерти и до проведения ближайшей "сходки на Туза" именно добрый доктор становился авторитетом в Крыму.

Старая женщина ждала.

Она знала, что умирает.

И еще она знала: дождется.

— …подай мне, Боже, медный грош — Его хочу. Мне хорошо с моим грошом, С Твоим грошом, Уйти к святым в пресветлый рай, В ад к палачу. За все заслуги и грехи Им заплачу…

Нет.

Дождется.

Дождалась.

IX. ФЕДОР СОХАЧ или ПОМИНКИ ТРУПАРЯ

Отворялись ли для тебя врата смерти,

и видел ли ты врата тени смертной?

Книга Иова

…глаз открыла.

Левый.

Рядом подавилась собственным криком заполошная Акулька.

* * *

Губы Туза дернуло судорогой: улыбка? слово ли пробилось?

— Пшшш… — ровно шипение гадючье.

"Пришли…" — Федор скорее угадал, чем услышал сказанное. Куда и делось все: память о встрече с князем-жандармом, горькая обида на Княгиню, гадливость от присутствия в баркасе румяного старичка! — осталось лишь вот это шипение, которое невидимый толмач глумливо превращал в речь человеческую.

— Ссшшассс… узсс…

"Сейчас узнаем," — Федор ясно понимал: и рад бы оглохнуть, да вряд ли поможет.

— Пссст… прссст…

"Пусть приступает."

Двое «клетчатых» обломов осторожно, будто величайшую драгоценность, подняли кресло со старухой. Понесли в глубь двора. Семеня мелко-мелко, в ногу: не дай бог, раструсим! Туда, к дощатому столу под навесом, где стоял гроб без крышки. Гроб-то Федор еще от ворот приметил, до сих пор гадал: кто во гробе том?

На нежную деву, спящую в ожидании Федькиного поцелуя, парень мало рассчитывал.

Акулька-дуреха, конечно же, вперед батьки в пекло сунулась. Глянула в домовину открытую — и обратно девку кинуло. Бледная разом стала: не девка, рубаха холщовая, свежестираная. Куда и загар ромский подевался!

Аж одежа цветастая плесенью поблекла.

Сам Федор смотреть не очень-то и хотел. Не любил он мертвяков. Так, скосил глаз с высоты своего немаленького роста, и тоже отвернулся. Чего зря пялиться? Гречанка там лежит. Та самая, что в прошлый раз их на дороге встречала. Одна загвоздка: как и узнал-то покойницу? — впору удивиться. Потому как вместо лица у гречанки сплошь клочья рваные. Вместо щек — клочья. Вместо губ — клочья. Вместо носа знатного, длинномерного — клочья. Вместо…

И глаз нету.

Совсем.

Затошнило парня. Подкатило к горлу гнилым комом; еле сдержался. На память морг мордвинский пришел. Там тоже… тоже… и князь-жандарм в цивильном, с улыбкой его неулыбчивой — тоже. Только у мордвинской покойницы, которую до поры в прикупе держали, масть бубновая на лбу обозначена была, а у гречанки нету масти.

Уверенность вошла в Федора: должна быть масть! Должна! И Тузихины страсти-мордасти, что Рашка им тогда в телеге показывала — везде у мертвяков изувеченных масти были! А вот поди ж ты…

— Ссстт… хррд-д…

"Станьте рядом," — здесь и толмач-то сплоховал, припоздал сразу разъяснить.

Задержался парень на месте; затоптался.

И вдруг из кресла ясно, отчетливо, прежним голосом:

— Только козыри. А детей… детей не надо.

Поймал Федор короткий Рашкин взгляд. Ладно. Не надо детей, значит, не надо. Здесь постоим, в сторонке.

Нам не привыкать, не гордые.

Акульку крестный-Друц подвел за руку, как маленькую. Усадил возле парня, на топчан, где девка в прошлый раз отсыпалась (кажется, целую вечность назад!).

— Сиди тут, пока все не закончится, — приказал настрого. — И с вопросами не лезь. Поняла?

Вернулся к столу погребальному. Встал плечом к плечу с Княгиней; плечи ссутулил, нахохлился — не ром, птица больная. Хищная. Мигом с обеих сторон «клетчатые» надвинулись. Кресло Тузовое напротив примостили, шляпы сбили на затылок — и сюда. Лихие ребята, этим пальца в рот не клади, отхватят по локоть!

Застыли люди почетным караулом, ждут невесть чего.

А вокруг стола старичок вприпрыжку суетится; тот, из баркаса. Ознобишин по фамилии, Петр Валерьяныч, детский доктор. Так он парню по дороге представился. Ну, почему Валерьяныч, это Федору понятно: капли есть в аптеке, для успокоения нервов, ими трагик Полицеймако перед выходом коньяк запивает. А почему Ознобишин — тоже ясно. До сих пор трусит. Хорош доктор: сам в озноб введет, сам упокоит… успокоит.

Да только уж лучше на него смотреть, чем на покойницу!

Эй, Валерьяныч-доктор, чем занят? — не слышит. Там поправил, тут одернул, туда пальцем ткнул, палец понюхал и задумался. Ноготь на пальце холеный, блестящий, будто железка лекарская. Ланцет, не ноготь. Вот саквояж открыл, настоящие железки доставать взялся. Никелированные, в чехле кожаном. Валерьяныч, тебя-то на кой ляд в Балаклаву морем тащили? Гречанке-покойнице ты уже без надобности. Не дите она с ангиной-скарлатиной; от костлявой не вылечишь. Может, к Тузихе вызвали? — а то совсем вредную бабку кондратий разбил, того и гляди, окочурится! Лечи старуху, отпаивай каплями! — да что ж ты все вокруг гроба, вокруг гроба, и седенький пушок твой от солнца короной отсвечивает?!

Эй, Валерьяныч! — не ты ли принц-король? целуй гречанку — оживет!

* * *

Тут девка-Акулька парня острым локтем в бок ткнула. Со значением. Страх девку разбирает, пот на лбу бисером — а на месте не сидится! Подумал Федор, подумал, кивнул шустрой землячке, и начали они бочком, бочком — к столу. Надо детей, не надо, там видно будет. Права Акулина: хуже нету сидеть в сторонке и ждать от бога дулю.

Валерьяныч-доктор тут гроб и вовсе на краешек стола сдвинул. Одной рукой; левой. Задумался Федор: а он сам так сумеет? тяжеловато, однако. Пока думал, Валерьяныч нагнулся, из ящика ракушек пустых набрал, и на столешнице раскидал. Как попало. После лоз с навеса надергал; возле ракушек примостил. И песочком-землицей присыпал.

В игры доктор играет.

Под нос себе: "Эни-бени, кукарача, место мудрого — дом плача…"

Пригляделся Федор: все Валерьяныч левой рукой делает. Шуйцей, значит. А в деснице тросточка зажата, набалдашник — морда черного пуделя. Из кости, резная, да так искусно — пуще живой! Что-то такое Рашель в поезде про пуделей черных рассказывала… нет, не вспомнить.

Народ тоже поначалу на доктора вовсю глазел, так что парня с девкой гнать не надумали. Подкрались тихо, встали за спиной у Рашели с Друцем. Разули уши про запас, на всякий случай. Видать, теперь их с Акулькой черед за спинами крестных стоять. Эх, зря Княгиня на Федьку в баркасе окрысилась, про князя слушать не захотела!.. зря.

Да вот не сложилось, а сейчас — уж точно не время.

"…Вышел месяц из тумана, осветив стезю обмана…" — бегает доктор припеваючи, слюной брызжет, а рядышком облом «клетчатый», что поздоровее, с Друцем шушукается:

— …тот самый? Которому барон Чямба заказ передал?

— Заказ? — цедит Друц. Лениво так, вроде между делом. — Какой-такой заказ?

— Да не лепи горбатого, Бритый! Тебя ведь по острогам Бритым кличут?

— Если бреюсь, значит, кличут.

— На жеребца, говорю, заказ. Ты за дело взялся?

— Ай, морэ, жеребец жеребцу рознь! Чистый орловец, что ли?

— Ну!

— В американке бегает? ноги от путового сустава бинтуют?

— Ну!

— Нет, морэ, не я в деле. Я все больше свиней ворую, на колбасы. Хочешь, тебе украду?! жи-ирную!

— Ладно. Я другое скажу: молись, ром, чтобы в этой прихватке мокрой ты сухим вышел. Поздно уж заказ на сторону сливать. Выходит, у нас к тебе интерес козырный, да впридачу двойной. Не рыпайся попусту. А то Щелчок — он у нас нервный. Мама его в детстве часто по голове била. Вот он теперь сперва из шпалера — а после разбирается.

— Уже боюсь, морэ. Всех рысаков для тебя сведу, только не пугай.

— Ну, смотри…

ЗАМЕТКИ НА ПОЛЯХ

Ох, и стремное это дело: такому человеку, как Клетчатый, в глаза пялиться! Смотришь в глаза, а словно в два ствола заглядываешь! Выстрелит? не выстрелит? ну и само собой примечается:

…рулетка.

Стол зеленый. Крутится колесо, господа и дамы делают ставки, стучат фишки, шуршат ассигнации, звякают монеты, подпрыгивает шарик. Азартом дышат лица игроков: черное? красное? куш желанный? кукиш от судьбы? «зеро» мигнет-оскалится? дулом револьверным в висок упрется? Эх, судьба — индейка, а жизнь — копейка! Чужой азарт, чужие страсти. Для дураков.

Умный-то всегда при своих останется…

* * *

"Клетчатый" разом умолк; широкую ладонь себе за шиворот сунул. Взопрел, наверное, от разговора. Или мурашек поймать решил, которые по коже. Зашуршали сверху лозы под ветерком; набежала тучка-штучка на солнце ясное, собой закрыла. И откуда взялась-то, приблуда? Клубится краями, уши выпятила, пасть разинула, свет ясный клыками перемалывает.

Не тучка, пудель черный.

Пошли тени по земле гулять, друг с дружкой перешептываться.

Повернулся Ознобишин, Петр Валерьяныч, к Тузихе параличной:

— Кали мера, тетушка Деметра!

Закаменел Федор. И не оттого, что детский доктор со старухой по-гречески поздоровался. Оттого, что голос он украл, Валерьяныч-пройдоха; так вот прямо взял и украл.

Гоже ли красть у покойницы?!

Помнил парень — на берегу у мостков, где с рыбаками драка учинилась, тем же голосом гречанка сказывала:

— Идемте. Туз вас ждет. Я встретить вышла…

И вот на тебе!

Тузиха и раньше-то белая была, а теперь синяя сделалась. Жилы на лбу веревками. Желваки на скулах — галькой. Куда и паралич девался! — приподнялась в кресле:

— Елена!

Детский доктор ей пальцем погрозил: молчи! Спугнешь, дескать. И снова побежал круги наворачивать. Не гроб — муха пойманная, не Валерьяныч — паук-крестовик, мотает петли на добычу, в кокон пеленает.

Остановился.

Тросточкой по краю гроба хлестнул: наотмашь.

Акулькины пальцы в Федькин локоть вцепились — не отдерешь. Федор и сам бы рад за кого придержаться: ведь бездна под ногами! И во дворе они стоят, и не во дворе — над обрывом висьмя висят. Всей честной компанией. Дух захватывает. «Клетчатые» за пазухой шарят, ищут, в кого б стрельнуть; а стрелять-то и не в кого. Разве что в гречанку-покойницу.

Вон она, живая-здоровая, по тропке идет.

Травки ни свет ни заря собирает.

Тряхнуло мир, от подножия до верхушечки. Снова двор, снова гроб, да на столе у гроба, вместо ерунды разбросанной, скалы топорщатся. Ма-ахонькие, все скалы в ладошку собрать можно. Были ракушки, стали скалы. Были лозы, стали волны внизу. Был песок-земля, песком-землей и остался. А по тропке вдоль радужного хребта ближней раковины — муха ползет.

Гречанка Елена; живая.

Ротмистра давешнего Федор вспомнил. Понял, как люди ума лишаются.

На всю жизнь понял.

Хотел было назад попятиться: не вышло. Ноги где стояли, там прикипели — отодрать бы, да вряд ли. Только и увидел, как упал ниоткуда камешек, ударил муху-Елену. Та брык с раковины, к лозам-волнам скатилась, и лежит кверху лапками. Валерьяныч снова тросточкой хлобысть, хлобысть! — сразу видно, злится добрый доктор. Не заладилось что-то. Налетела туча комаров, звенят, вьются над мухой, клювами щелкают…

Клювами?!

Рвут комары-чайки женское тело. Завтракают. Боятся: вдруг отнимут лакомый кусочек!

А Валерьяныч все равно злится. Тросточкой машет. Скальпелем себе жилу отворил; бросил скальпель, зажал порез. Кровь по ладони размазал, ухватил той ладонью двух божьих коровок. На раковину швырнул. "Божья коровка, не лети на небо! — спутай быль и небыль…" Ползут насекомые вниз по скале, глянцевыми спинками отсвечивают.

Сползли осторожненько.

К мухе-Елене, чайками рваной, приблизились.

Злится доктор. Серчает: как были коровки, так коровки и остались. Никем нужным не прикидываются. "Кш-ш-ш!.." — это Тузиха из кресла. "Крыша!..", значит. Над коровками божьими крыша.

Не видно ничего правильного.

Разве что слыхать шепоток в отдалении:

— Глаза уже выклевали?

— Да вроде… подойдем?

— Циклоп велел: только когда безглазая. Иначе, сам понимаешь…

Тут вдруг Валерьяныч как закричит на покойницу:

— Десятка Крестовая! Ты «видок» или слякоть?! Зачем «видоку» глаза земные? зачем?! отвечай?!

Аж приподняло Федора: вдруг возьмет покойница да ответит доктору? Вдруг шевельнет клочьями?! Ф-фу, пронесло — не ответила, не шевельнула. Разве что одна из коровок, которая покрупнее, мерцать принялась. Дрожит себе болотным огоньком: была спинка, стала спина. Человечья. Были усики, стали усищи. Концы кверху закручены. Были лапки, стали сапоги. Ваксой намазаны, до блеска вычищены.

Через тварь насекомую человек просвечивает: то объявится, то исчезнет.

Знакомый человек.

— Княгиня! — заорал парень, себя не помня. — Княгиня! глянь! Это ж унтер!

— Какой унтер?! — Валерьяныч мигом подлетел лесным филином. Тросточку вскинул, пуделем за шею Федькину зацепился: не отодрать. — Откуда знаешь?!

Глянул Федор искоса на крестную: кивает.

Отвечай, мол.

— В «Вавилоне» видел. Он с тем ротмистром приходил, что на глазах у всех рехнулся. Навроде денщика при нем. Акулька еще врала, будто ротмистр землемером в Грушевке переодевался…

— Землемером? Когда у Вадьки-контрабандиста крестника утопили?!

— Ну…

Повернулся Валерьяныч-доктор к старухе в кресле:

— Вот тебе, Деметра, и крыша. Съехала она, крыша твоя; ветром сдуло. Верь, не верь: «Варвары» наших крестников убирают. Оттого мы убийц и не видим, что магу в Законе облавного жандарма вовек не увидать-отследить. Наоборот от роду-веку заведено; не нам менять.

— Не может быть, — вместо Туза тихо отозвалась Княгиня.

"Быть не может!" — промолчал Друц, кусая губы.

Отрицанием, живым или мертвым, застыла Туз из Балаклавы.

— Ну, как хотите, — пожал плечами "трупарь".

* * *

Стоит Федор Сохач, орясина кус-крендельская, Бубновый крестничек. Тот, оказывается, кого убирают. Один из тех. Вот ведь какая радость: не станет больше Тузиха на Княгиню грешить. И на Друца не станет. Не виноватые они; не крыли крыши. Так, в чужом пиру похмельем вышли.

Болью головной.

Спихнут Федора Сохача с обрыва, или там калеными клещами всяко-разно повыдергают — бывает.

Зато с Княгини поклеп снят.

Слышишь, Туз Крестовый, ведьма балаклавская? Слышишь, добрый доктор Ознобишин?! Ротмистр-безумец, слышишь ли?!

Если кто и слышит, так это ротмистр.

Даже отвечает:

"Знай же, Никто, мой любезный, что будешь ты самый последний съеден, когда я разделаюсь с прочими; вот мой подарок!.."

А унтер-усач, коровка божья, поддакивает начальству:

"Циклоп велел… Иначе, сам понимаешь…"

Ничего не понимает Федор Сохач. Велел, не велел, циклоп, не циклоп. Хрен разберешь. Просто радуется парень. На Валерьяныч-доктора глядит с любовью. Как старичок пот с лица платочком утирает. Как пульс сам себе меряет. Как достает из саквояжа не ланцет-пинцет — бутылку водки дорогущей. Вся пробка в сургуче, в печатях. Царская водка, по всему видно.

Умаялся доктор.

Устал загробную карусель народу вертеть.

Подскочил к старичку «клетчатый», стакан граненый из воздуха вынул. А у доктора белые руки ходуном ходят, не откупорить ему бутылки, не налить стакана. Клетчатый все и сделал в лучшем виде: откупорил, налил. Всклень; вот-вот прольется.

Не жалко.

Пей, хороший человек!

Даже портсигар серебряный предложил: хочешь папироску? С золотым ободком, «Помпея» называется. Хочет Валерьяныч-доктор, ой, хочет, хлопает по карманам, будто ром таборный в пляске — огонька ищет. Пришлось и Федору расстараться. Подбежал на радостях, сунулся за пазуху; коробок спичек достал.

А вместе с коробком визитка княжеская возьми и вывались.

Ловок "клетчатый".

Даром, что бугай — ловок.

На лету подхватил.

X. АЗА-АКУЛИНА или НЕ ВОРУЙТЕ СТРАШНЫХ СКАЗОК

С правого боку встает это исчадие, сбивает меня с ног,

направляет гибельные свои пути ко мне.

Книга Иова

— …князь Шалва Теймуразович Джандиери. Полуполковник в отставке.

Это "комод в клеточку" вслух прочитал, что на Федькиной карточке было написано. То есть не на Федькиной, конечно, а на той, что Федька-растяпа из кармана выронил.

— Ну у тебя и кореша, парень! — нижняя челюсть «комода» выдвинулась ящиком: ухмыльнулся, значит. — Хороша семейка: крестная мамаша — Княгиня, а тут вдобавок еще и крестный папаша — нате-здрасте! Из грязи в князи!

Хохотнул коротко, поперхнулся, на покойницу с трупарем глаз скосил, на хозяйку дома.

Кивнул: мол, извиняюсь, не хотел.

А меня и саму всю дергает; и плакать, и смеяться хочется в одночасье. Вроде бы радоваться надо, что никто на нас больше плохого не думает — и не до радости тут, при гробе да при свежих новостях! И Друц с Княгиней друг с дружкой переглядываются. Теперь-то чего в гляделки играть? Ведь кончилось уже все!

— Простите, любезный…

* * *

Доктор-трупарь аккуратно ставит на стол рядом с гробом пустой стакан. Была водка, да сплыла. Выпил он ее. Весь стакан. Без остатка. Без закуски. Мелкими глоточками.

Мне его, старенького, аж жалко стало!

— Простите, любезный… Можно взглянуть?

Смотри-ка, и руки у него больше не дрожат!

— Джандиери… Шалва Джандиери… — бормочет себе под нос доктор тем же тоном, каким раньше бормотал свои страшные считалки. — Интересно, и давно он в отставке? Что скажете, молодой человек?

Розовый, благостный лик поворачивается к Федюньше. И на этой мордочке престарелого поросенка неожиданно остро взблескивает стеклышко в глазу.

Я мимо воли хватаюсь за Друца. Мне страшно! Пусть лучше заговорят все покойницы на свете! пусть! лучше! Отчего-то кажется: сейчас, сейчас он полезет в свой саквояж и достанет оттуда — косу!

Кривую, щербатую…

— Ну ты и спросишь, Валерьяныч! — чешет в затылке Федюньша. — Я ж и видел-то его всего раз… на базаре. Сегодня.

— Ну-ну, молодой человек, не прибедняйтесь! — ободряюще улыбается трупарь.

Если он мне так улыбнется — сбегу! вот те крест, сбегу!

Или помру без покаяния.

— Не прибедняюсь я. Говорю как есть: на базаре сегодня встретил. К нему воришка подбирался — а я спугнул. Воришку. А этот, князь — он благодарить стал. Пирожным угостил, с сельтерской. Карточку на память дал. И разбежались.

— Я-таки прошу пардону, Петр Валерьянович, — вмешивается «комод», и еще шляпу чуть-чуть приподнимает. — Что за допрос меж своими людьми? Мало ли с кем парень, деликатно говоря, скорефанился? Ну, дурак, ну, честным уркам работать мешает; ну, пирожные жрет со всякими фраерами! У меня пароход через два часа…

— Замолчите, пожалуйста.

Умолк «комод». Сразу. Ящики задвинул, на крючки запер.

Красный весь: тяжело, небось, молчать. По себе знаю.

— Впрочем, если вас интересует цель моего… как вы изволили выразиться? допроса?! — трупарь вертит карточку в пальцах, словно дохлого мотылька. — Вам известно, кто он есть, наш благодарный господин Джандиери?

— Так написано же! На карточке! — не выдерживает второй «клетчатый», который на таранку похож.

Трупарь его не слушает.

Не слышит.

— И ты, Княгинюшка, Дама моя разлюбезная, тоже не знаешь?

Мед, не голос. Течет, засасывает вязкой, сладкой трясиной. Интересно, почему он с «клетчатыми» на «вы», а Рашельке тыкает?!

— Отчего же, Король. Знаю. Когда я видела его в последний раз, он был жандармским полуполковником. Облавник, из "Варваров".

— Совершенно верно, Княгинюшка, совершенно верно! Отсюда и мой вопрос: давно ли князь Джандиери числится в отставке? Ведь это он, если мне не изменяет память, сперва взял тебя в Хенинге, а по отбытии наказания лично перевел тебя на поселение не где-нибудь у полыньи с золотыми нерпами, а с послаблением?! поближе к себе, к покровителю в мундире?! Рассказывали: из столицы в Мордвинск для этой малости перевелся — по ваши души! И вот: вуаля! ты в Крыму, на солнышке!..

— Ах вы, каины!

Ой, мамочки! и когда только «клетчатые» за левольверты схватились?! Один Друцу в лоб целит, другой — Рашельке!

— Колитесь, суки, на кого еще фараонам плесо забили! Ну?!

— Тише, братец вы мой, — брезгливо жмурится трупарь. — К чему такие страсти? Я полагаю, здесь собрались разумные люди, и сейчас мы услышим все, что нас интересует.

— Я… пшшшу…

Словно прибой на берег накатился: "Я… покажу…"

Тузиха!

А о ней уж и забыли все…

— Вам сейчас нельзя напрягаться, госпожа Андрусаки! Я это говорю вам, и как врач, и как Король Крестов! Я не исключаю летального исхода! Вы слышите?!

— Ссс…

И — где двор? где гроб с покойницей? где трупарь, «клетчатые» с левольвертами ихними…

Где я?!

Напротив, за столиком — незнакомый господин с рыжими усами щеточкой; в дорогом костюме, и сигару курит.

Даже дымком повеяло!

— …Вы, голубчик, лучше кушайте эклер. Сельтерской запивайте. И если увидите милую госпожу Альтшуллер, передавайте ей душевный привет от князя Джандиери. Спросите: почему? Почему я не зову городовых, почему не велю…

Речь его переходит в невнятный лепет, уплывает прочь. Мир вокруг подергивается рябью, сквозь него начинает вновь проступать балаклавский двор, человек за столиком теперь виден смутно — словно я, рыба-акулька, на него из-под воды смотрю. Или будто он сам под водой, а я… нет, опять развиднелось, и голос вернулся.

Господин протягивает руку, успокаивающе похлопывает по плечу кого-то невидимого.

Федюньшу, наверное.

— …Голубчик, вы обязательно, обязательно передайте госпоже Альтшуллер о нашей случайной встрече. Я бы с удовольствием поболтал с ней обо всем этом… как частное лицо. Исключительно как частное…

Снова — рябь, туман, невнятица сонного лепета. Понимаю новым, не своим пониманием: теперь уже — насовсем. Выдохлась Туз.

И вдруг — последним, догорающим отзвуком:

— …Столько лет кричал державе в уши, вопил гласом вопиющего: не ветки, корень рубить надо! Глухая держава оказалась. Маразм у державы старческий. Вот я и подал в отставку…

Дернулось, зашлось сердце. Потемнело в глазах. "Вот так люди и умирают," — отчего-то подумалось. Спокойно, без страха. А когда глаза я открыла, гляжу — обмякла Туз в своем кресле. Голова в чепце на грудь свесилась.

Все.

Нет больше в Балаклаве Туза.

— Зря это ты, Деметра, — с сожалением протянул трупарь. — Ну да Бог тебе судья. Покойся с миром.

Взял тросточку; перекрестил старуху своим пуделем.

А потом к нам обернулся. Ко всем.

— Ну что, Княгинюшка? Я думаю, тебе следует объясниться. Не находишь?

— Когда это Дама Королю, да еще и другой масти, отчет давала? Или тебе Закон напомнить? Тузу бы ответила — так нет больше Туза. Собирай Тузовую сходку, Король, тогда говорить и будем.

Я слушаю — и дивлюсь: ей бы рассказать все, как есть, по правде — глядишь, и поймет трупарь, что мы тут ни пришей кобыле хвост! А она возьми да упрись… и голос-то, голос! Я такого голоса у Княгини и не слышала никогда!

Ровно стальные челюсти лязгают!

— Не тебе сейчас о Законе говорить! — шипит в ответ трупарь змеей подколодной, стеклышком в глазу сверкает. — Слишком много совпадений на твоей шейке висит! Гляди, надорвешься! И у крестничка твоего — как бы от эклеров с сельтерской понос не случился! Ты сейчас вне Закона, Княгинюшка…

Друца он вовсе не замечает. Ну да, что ему, важному доктору со стеклышком, ром таборный!

— Итак, я слушаю. Даме, разумеется, первое слово.

— Не будет моего слова, Король. Сейчас — не будет. Все равно ты мне не поверишь. Да и не указ ты мне, и слово твое против моего одинаково весит. Собирай сходку. Там всей колоде крымской и отвечу. И Бритый ответит. Не бойся, дождемся, бежать не станем. Попросил бы добром — может, и развязала бы язык. А сейчас, когда ты на меня крестников мертвых при всех повесил — хоть убей, ни слова больше не дождешься. Обидел ты меня крепко, Король…

— На обиженных воду возят, Княгинюшка! А насчет "хоть убей"… правильно понимаешь. Промолчишь живая — скажешь мертвая. Я тебя подымать и укладывать буду, подымать и укладывать! Взмолишься о покое — не дам. Тебе после этого ад раем покажется! А ошибка выйдет — тогда уж я на сходке перед всей колодой отвечу. Если «Варварам» кто-то суть Закона поведал — отвечу, милая, честно отвечу! Туза больше нет, значит, до сходки я в колоде старший. Последний раз говорю: лучше добром расскажи.

— Поссследний раззз…

Ответ Княгини внезапно тоже переходит в змеиное шипение. В нем пробивается что-то из голоса покойной Тузихи перед смертью; глаза становятся узкими, как щелочки — и в глубине этих щелочек начинают разгораться угли из адского костра.

— Стреляйте! — взрывается окрик трупаря.

Я зажмуриваюсь, но выстрелов почему-то все нет и нет. Осторожно открываю один глаз.

Левый.

* * *

…Ну, девка!

…Ну, дождалась!

…Вот оно, колдовство-то! взаправдашнее! всамделишное!..

Знать бы еще — радоваться или как?!

Оба «клетчатых» червяками на крючках рыболовных извиваются. А вот вам — сдвинуться! А вот вам — стрельнуть! выкусите! Рука-то у каждого, которой он из левольверта палит, возьми вдруг да и окаменей! И на вид булыжник булыжником. Уж они и так, и сяк дрыгаются, и второй рукой курок спустить норовят — дудки!

Я от полноты чувств даже «комода» в зад пнула.

Теперь бы доктора сдюжить! Он ведь один, а нас вон сколько! Эй, Друц с Княгиней, давайте его, трупоеда — огнидами, молоньями, громами небесными!

Оборачиваюсь к ним — и подкосились ноженьки! Ровно тяжесть неподъемную на плечи взвалили! Но все ж устояла, удержалась. Нет, вру! Не сама устояла — Федюньша под руку поддержал. Прямо как кавалер барышню! Хотела я ему «спасибо» сказать, да так тем «спасибом» и подавилась.

Друца я увидела.

Стоит Друц — весь зеленым светом исходит, прозрачный стал, как бутылка винная, внутри которой свечку зажгли! Да не просто свечку — фонтан пламенный внутри Друца бьет, волнами по всему телу разливается, из глаз наружу плещет!

А Княгиня-то, Княгиня! Одно слово: Княгиня! Костром багровым полыхает, угольями изнутри переливается, жаром пышет, волосы языками огня на ветру трепещут! Вот теперь-то я поняла, отчего батюшка в церкви завсегда анафеме мажье семя предавал. Да я бы раньше, когда совсем дурой была, эдакую страсть увидела — померла бы с перепугу.

И тут я таки увидела!

Мало что не померла!

Оказывается, не тот страх, что страх, а тот страх, что ужас! Наши-то хоть и в огне, а все равно наши, на людей похожи — зато Петр Валерьяныч, трупарь детский… Плоский он сделался, масляный, будто из вощеной бумаги вырезанный! А сквозь эту бумагу тьма тьмущая мерцает. И пронзает она все вокруг, холодом смертным от нее веет, и еще грозой откуда-то запахло.

Я со страху едва чешуей покрываться не начала!

Обернулся плоский трупарь к покойницам — будто нас тут и нету вовсе! — померцал на них своей тьмой: вставайте, мол!

Они и встали.

Обе.

Я прочь бежать — не могу. Коленки подкашиваются, тяжесть на плечах мешает. А сбросить, знаю, нельзя! Почему — не знаю, но нельзя, и все тут.

Закричать бы, так крик в горле застрял кляпом. Только и чудится, что за спиной у трупаря бумажного — коридор. Стены из тумана, потолок из тумана; пол мраморный, как стол в покойницкой — Федюньша, он видел, рассказывал. И там, вдалеке, в конце коридора, парнишка какой-то застыл, среди полок со склянками да коробочками. Застыл — и смотрит. Не на склянки с коробочками — на нас, что ли? Непонятно. Потому как лица у парня не разглядеть за туманом — видно лишь, что халат на нем белый, аптекарский…

— Акулина! Федор! Быстро, уходим!

Хватают за руку, тянут.

Куда?

Да прочь отсюда, куда угодно, лишь бы подальше!

Спасибо, дяденька Друц!

Ноги мои, ноги! идите! бегите! плечи мои, не ломайтесь! голова, назад не поворачивайся!

— Не смотри, Акулина!

Это Княгиня.

Поздно, тетя Рашелька, уже посмотрела.

Дура я, дура…

Вон они: исклеванный чайками труп гречанки и Деметра-Туз. Стоят по обе стороны от трупаря; исходя диким мерцанием, Петр Валерьяныч держит мертвых за руки, как детей, и на вощеном, на бумажном его лице медленно проступает костяной полумесяц.

Улыбка.

— Ч-черт, опоздали! Поднял, Король! Не даром в Мариинке пели: хороший маг — мертвый маг! А тут впридачу крестница-покойница…

Княгиня бормочет-чертыхается где-то очень далеко, на самом краю света, там, где уже почти тьма.

— Идем, идем, Акулина! Скорее…

Я иду.

Я очень стараюсь идти.

Мне даже удается сделать шаг. И еще один.

А на третьем шаге все вокруг начинает рушиться.

Словно мы до того сидели внутри огромного горшка, и дома, деревья, небо, облака — все это на стенках горшка было нарисовано. Только не снаружи, а изнутри, специально для нас. А сейчас кто-то снаружи ка-ак треснет по этому горшку колотушкой! — и горшок раскололся, пошел осыпаться черепками; а снаружи…

А снаружи оказалось все совсем-совсем другое!

Как в сказке!

Как в той книжке, что я в лавке стянула.

ЗАМЕТКИ НА ПОЛЯХ

Не смотрите в глаза мертвой гречанке! Не смотрите! Тем более, что и глаз-то у нее… Стойте!!! ах:

…пепел.

Серая каменистая равнина до самого небокрая; ни былинки, ни кустика, ни единого шевеления жизни. Не шмыгнет мышь меж камнями, не перечеркнет тусклый солнечный диск тень воронова крыла.

Впрочем, солнца здесь тоже нет. Небо — такое же серое, как и земля. Серое, мутное, беспросветное. И лишь время от времени налетающий ветер вздымает с земли легкий, почти невесомый пепел, закручивая его смерчиками, странно похожими на призрачные человеческие фигуры…

* * *

Был горшок, стал — замок-дворец! Башни небу в брюхо тычутся, молока просят; стена зубчатая, с дырками-смотрелками, у ворот мост на цепях прикован, чтоб не украли.

Мост поднят, ворота закрыты.

А это кто у стены стоит, там, где лестница? Неужто мы?!

На Друце — плащ изумрудной зеленью переливается, искрит; на плече знак Пик гладью вышит; под плащом — бархат черный, шелк, на ногах — сапоги со шпорами, на голове шляпа не шляпа, обруч не обруч, только и видать, что серебряный. В руках палку здоровенную держит, примеривается, как бы трупаря ловчее огреть. А Княгиня — та вообще будто с иконы сошла! Платье из золотой парчи с жемчугами, в буйных кудрях — самоцветы россыпью; на груди — амулет рубиновый в виде знака Бубен. И палочка у нее маленькая, зато сразу видать — волшебная.

Мало не покажется!

Глянула я на Федьку — ишь, вырядился, стоерос! Тут тебе и кафтан заморский, и штаны лилового бархата, и сабля на боку; а на плечах… на плечах он каменную ручищу держит! Одну руку, без ничего! Тяжеленная, рука-то: какой Федька ни силач, а и его к земле пригнуло!

Ой, а что ж это у меня на плечах-то?!

Извернулась, скосила глаз. Так и есть! Ничем я Федьки не хуже; и мне руку приспособили. Как же я до сих пор ее держу-то? — если вон и Федька из последних сил крепится?!

Однако, стою, не падаю.

Эх, жалко, зеркала нет — на себя посмотреть!

Правда, я и без зеркала вижу: платьишко на мне атласное, цвета морской волны, мелкими жемчужинками шитое, на ногах — туфельки серебристые… а остального не видно! Обидно, все-таки, что зеркала нет.

А, может, найдется где?

Оглядываюсь по сторонам; только вместо зеркала вижу все того же трупаря. Табуретка под ним агромадная, из кости резаная, а под ногами — скамеечка. Похабная такая скамеечка: баба голая раскорякой. Ишь, бесстыдник седатый!.. да и я хороша — снится всякое… Ну и пусть снится! Зато я не вощеная, как ихний Петр Валерьяныч, и на холеру я не похожа, и рога у меня из волосьев не растут.

А у него растут.

Тут еще по обе стороны от табуретки две покойницы встали. Старуха во всем черном, на груди цепь медная, вся в скользкой зелени — и гречанка носатая. Прямо так и вышло: вместо лица у гречанки — череп, а из дырки посередине длинный нос торчит. Нюхает, дергает ноздрями.

И саван на ней погребальный.

Ох, и в страшную же сказку мы попали! Не хочу здесь больше! Ни платья этого атласного с жемчужинками, ни туфелек, ни замка — назад хочу, домой, хоть в Крым, хоть даже обратно в Кус-Крендель! Забирайте скорее! — когда тут такие страшилища по наши души явились! Уж лучше простой девкой в Крыму… где тот Крым, где то море?! Уплыть бы отсюда рыбой-акулькой, чтоб не видеть всего этого!..

А вдруг мы здесь так и останемся?! Навсегда?! Нет, не останемся! Друц с Княгиней их всех победят, и мы отсюда уйдем! Или захватим ихний замок, и станем жить-поживать…

Ой, мамочки!

Никогда больше таких страшных книжек воровать не буду!

А потом кто-то большой, кто-то сильный, кто-то главный, но не очень умный и очень недобрый — он взял из шкафчика книжку моей безалаберной жизни, и об стенку, об стенку, за корешок, да с мясом!.. пошли клочки по закоулочкам… обрывки, дребезги, странички…

* * *

— …Вон они! Хватайте!

"Они" — это мы. А «хватайте» и без толмача понятно. Я чуть в обморок не брякнулась, и небо на голову свиным брюхом обвисло. Мамка сказывала: меня во младенчестве едва свинья не сожрала… мы тогда еще свинью держали. Мамка моя, мамка, где ты сейчас? знаешь ли, что с твоей блудной дочкой творится?! Лучше и не знать тебе: вон, кощейка с кощейшей разом пальцы растопырили — был воздух, стал кисель овсяной. А в киселе том — мертвецы, мертвецы, мертвецы! — синие, изрезанные, кости наружу торчат, кожа клочьями обвисла. Сбился кисель комом, дрожит студнем, колышется — и вдруг как хлынет!

Прямо на нас.

Чирей гнойный злобой прорвало.

Тут уж я ТАК заорала!.. вам бы всем так…

…спиной пячусь, к лестнице. Даже про ручищу каменную на плечах забыла. Спасибо Федьке-кавалеру: опять поддержал. А то б упала, и руку ту проклятущую уронила — можно ронять, нельзя ли… Да ладно вам! знаю! знаю, что нельзя!

И там знала, и здесь.

Только покойницкий кисель нас не затопил. Махнул дядька Друц палкой, Княгиня рукавом сетчатым плеснула — и ударил поперек киселя сок клюквенный алый, вперемешку с изумрудными листочками! Вскипела волна, лопнула пузырем, разлетелась брызгами — бурым смрадом мертвечины паленой!

Меня тошнит-выворачивает, я уж желчью плююсь, а руку каменную держу! держу! и все себе думаю: отбились? не отбились?! Мамка моя, мамка, лупила б ты меня чаще…

…кощейка с кощейшей вроде бы на месте стоят, за Петра Валерьяныча, чтоб ему лягушками икалось, держатся — и в то же время к нам идут. Вон уж и руки протянули, зенки огнями болотными светятся, изо рта смрад зловонный, фиолетовый, голову от вони юлой кружит, мысли колесом; а руки-то у них все длиннее, все загребущей — того и гляди, схватят, закогтят, живьем на части рвать начнут!

Друц, миленький, Княгинюшка, да сделайте же вы что-нибудь!..

Зря вас, что ли, по каторгам мытарили?!

…под ноги ступеньки бросились. Лестница-чудесница вверх уводит, на стену. Да куда угодно, хоть пешком в рай — лишь бы подальше от жихориц балаклавских!

Отступаем по лестнице. Друц с Княгиней по-мажьи бранятся, огниды горючие у них отовсюду брызжут, жгут покойницам руки-крюки. Шипят руки, шкварчат багровым дымом; дышать от того дыма уж совсем невмоготу — выше, выше, воздуху глотнуть! прозрачного! голубого! настоя…

Выше…

…некуда выше!

Серое небо добро бы уже брюхом — теркой шершавой навалилось. Облепило, елозит, с живой кожу сдирает! Снизу мертвые колдуньи выкаблучиваются, трупарь со своей табуретки пальцем грозится, ноготь на пальце — нож вострый! Я дышу, а оно не дышится, нет девке вздоху-продыху; будто я и впрямь в рыбу-акульку превратилась, а меня из воды-то и вытащили! Лежу теперь на берегу, рот разеваю, погибели жду!

Воды мне, воды!..

…вода! Под стеной — канава здоровенная, в канаве вода плещется; прохладная, должно быть. Лечь на дно, отдышаться…

Вот ведь оно, спасение!

Только надо, чтобы мы все в рыб превратились. Тогда они нас, скользких, не достанут. Подсказать бы! — Друцу, Княгине… Они всех нас в два счета рыбками сделают! Нырнем в канаву… отлежимся на дне… передохнЕм… или передОхнем?

— Стоять! Там — смерть! Стоять, я сказал!

Стена содрогается под ногами, и я едва не лечу в канаву.

Он что, сдурел, так орать?! И никакая там…

В руках у Друца возникает огненный кнут.

Не надо, Друц!.. не надо!.. я больше не…

…наискось шарашит молонья — синяя, ветвистая!

И в следующий миг на стену рядом с нами опускаются два крылатых змей-горыныча: черный и золотой! Хлопают крылья, змей-горынычи фырчат искрами, небо от этих искр закручивается хрустальными воронками; запах грозы сильнее ударяет в ноздри. Наконец-то — глоток свежего воздуха! Наконец-то!

— Уходим!

Это что же — к змеюке летучей на хребет лезть?! Да я…

А вот и да! а вот и я! Это Друцевы горынычи, они его слушаются!

И я его слушаюсь!

— Друц, превращай меня в змея! Превращай! Я их всех закогтю!

— Садись, дура!

Нет, не превратит.

Жалко.

…лезу. Карабкаюсь.

А ручища-то каменная к земле гнет, мешает!

— Эй, Туз! Я задолжала тебе одно видение! Смотри!

Княгиня стоит рядом со змеем из золота, положив ладонь на его холку. Глаза ее набухают невидимой слезой, и я нутром чувствую, как капля эта до краев полна тоской и болью, болью и тоской…

Слеза медленно катится на щеку.

Падает вниз.

В ладонь старухи-Туза.

…секундочка. Одна-разъединственная. А дальше руки обеих покойниц обвисают ветками плакучей ивы — и на какой-то миг мне кажется, что я вижу прежнюю, живую тетушку Деметру. Да вот же она! живая!.. как живая… Тетушка Деметра неторопливо, с пониманием кивает Княгине, словно благодаря; потом она ложится навзничь, прямо на холодные плиты, и умирает.

Совсем.

Навсегда.

По другую сторону Петра Валерьяныча, отражением в зеркале, лежит безглазый труп гречанки.

— Все! Бросайте, и по коням!

ЧТО бросать, нам с Федькой объяснять не надо. Вот теперь я понимаю, что значит "гора с плеч свалилась"!

У горыныча на спине, оказывается, и седло есть!

Ветер упруго бьет в лицо. Хватаюсь за плечи Друца.

Мы летим! летим!

Оборачиваюсь…

…два Иван-царевича, лязгая клетчатой броней, взбегают на галерею замка. Совсем как на картинке в той самой распроклятой книжке. Вот они вскидывают луки… тетивы, скрипя, ползут назад…

Грохот.

Короткий взвизг над ухом.

Неужели лук так грохочет?

Через плечо вижу: Иван-царевичи тщательно целятся по-новой. На этот раз не промахнутся! Одна стрела — в спину мне, другая — Федюньше.

Прилетела, девка-красавица.

Зажмуриваюсь, изо всех сил вжимаюсь в Друца… Но выстрелов все нет, как тогда, в самом начале, когда трупарь скомандовал двум «клетчатым»: "Стреляйте!"

Оборачиваюсь.

Замок-дворец, ау! где ты?!

…балаклавская улочка. И две лошади — вороной Конан-Дойль и Колючка-любушка — уносят нас прочь от каменного колодца. "А ведь мы все чуть не свалились туда! — с запоздалым ужасом доходит до меня. — Нас к нему и загоняли!"

И еще: на верхней веранде дома тетушки Деметры, скрывающегося за поворотом, застыли двое «клетчатых» с левольвертами. Иван-царевичи — Иван-дураками.

Они не стреляют.

Они не могут.

— Друц! Почему? почему?!

Надо бы помолчать, еще и на скаку, но — не утерпела.

— Потому что их трупарь держит.

Все-таки услышал, ответил!

— Трупарь?!

— Король Крестов — маг в законе. А маг в законе никогда не позволит убить крестника.

— Даже чужого?

— Даже чужого.

Ветер комкает слова, уносит в сторону, но голос таборного рома, Друца-каторжанина, упрямо сопротивляется ветру.

— А… колодец?! Ведь они же хотели…

— Вам бы не дали упасть. Тебе и Федьке. Говорю же: маг в законе крестника не убьет.

— Даже мертвый?

Он понимает, о ком я.

Он все понимает.

— Даже мертвый.

И, после долгого молчания:

— А вот другого мага — это пожалуйста. Мы ведь с Рашелью теперь вне Закона, Акулина.

XI. ФЕДОР СОХАЧ или ВСЯ КОРОЛЕВСКАЯ РАТЬ

Они пришли ко мне, как сквозь широкий пролом;

с шумом бросились на меня.

Книга Иова

— Коней заморишь, ром хренов!

— Не твое дело!

Федору недосуг было обижаться. Да и понимал: зло Друц срывает, а кто первый под горячую руку подвернулся, того и забота. Вон, и просвет в треклятом каменье сыскался, можно наконец свернуть.

Свернули.

В скалы.

Бабы обе упали, как подкошенные — в песок-щебень, будто на ковер шемаханский. Задыхаются, груди под одежонкой камаринскую пляшут. Слыхал Федор, что бабы — они мужиков куда двужильней! слыхал, а не верил. И посейчас не верится. Вон, Княгиня совсем старая сделалась, щеки запали, под глазами тени синячищами; и Акулька болбочет-захлебывается, про змеев каких-то дурацких, с крыльями.

Со змеями Федор не якшался, а вот как на ядре пушечном из Балаклавы летел, от Валерьяныч-доктора, от чертовок дохлых, что с вилами-тройчатками за гостями гонялись, все норовили в котел смоляной загнать…

Это помнил.

Даже жалко Акульку стало: совсем помешалась деваха, от страху-то.

— Ну ты чего? — присел рядом, тронул горячую, мокрую щеку. — Ты, знаешь… ты давай, бросай рюмзить…

А она лицом в ладонь парню вжалась, замерла.

И не дышит.

Самому б прилечь, отдохнуть, так боязно: заберешь руку, опять Акулька бредить зачнет. Ладно, пусть ее.

Держи.

После чужих рук, каменных, своя вдвое милей покажется.

Друц дальше ушел, в распадок. Коней вываживает: слышно, как они топочут, храпят, а ром им песню поет: "Тэ явэн бы, тэ явэн бы, мандэ е кырылия…". Про крылья песня. Чтоб не запалились, после эдакой скачки, да с двойным грузом на горбу! Кони не люди, их куда жальче.

Над головой можжевельник прямо на камне распластался. Дерево, не дерево — стволик чахлый, богом изуродованный, весь в узлах. Тень от можжевельника реденькая, елозит в ногах, трется.

Жарко ей, тени.

— Ты прости меня, Феденька…

Сперва показалось: ослышался.

— Ладно?

— За что, Рашеля?

— За глупость мою. За грубость. Надо было тебя еще там, в баркасе, выслушать. Зря я тебя обидела…

Сидит Федор на карачках — смехота! Одна баба прощения просит, другая девка в ладонь жмется. Рисуй картину, вставляй в рамку — на торгах мамзельки-фифочки большие деньги дадут! Чистое томление чувств!..

Впервые в жизни парень сам над собой смеется, сам себя подначивает. Впервые у парня ком в горле, да такой, что и злым смехом не протолкнешь.

Все у парня впервые.

Есть парню, ради кого сдохнуть.

Есть парню, ради кого жить.

— Слышь, Рашеля, — спросил, чтоб не молчать, — а чего они…

— Кто «они», Феденька?

— Ну, не они. Вы; вы все. Когда из божьей коровки жандарм-унтер приключился. А вы все заладили хором: "Быть не может! быть не может!.." Чего тут не может? В самую точку: вы… мы — мажье семя, а облавники — они люди государственные! Им нас и так по-всякому изводить надо: острогами, каторгой…

Подумал.

Подытожил:

— Вот они и изводят. По-всякому.

"Е поера, мэ взлетал бы…" — это Друц поет-ходит.

— Ничего-то ты не понимаешь, мил-дружок Феденька, — это Рашеля со вздохом. — Рано тебе понимать. У каждого в этой жизни свой Закон: у мага-острожника, у жандарма облавного, у епархиального обер-старца. У молочницы-булочницы. У генерал-губернатора.

— У нищего на базаре?

— И у нищего. Просто не каждый об этом знает. Только еще в Ветхом Завете сказано: незнание Закона не освобождает от ответственности. Правда, другими словами сказано… а, какая разница! Ты пойми, Феденька: ежели б меня в Хенинге не с поличным взяли, да на суде доказательствами не приперли к стеночке, да адвоката бы лишили, да приговор не по закону вынесли, все чин чинарем…

— И что? что тогда?!

Даже дышать забыл; а Акулька — та наоборот, задышала.

Жарко, щекотно.

— Ничего, Феденька. Я б тогда прямо из суда пешком ушла, во всей силе и красе. Потому что ни один обер-старец такого приговора не завизировал бы. А без его визы, без "Сим удостоверяю, ныне, присно и до окончания назначенного срока, аминь!"… Я тогда при своих остаюсь, милый ты мой! А если Княгиня при своих — кто ее остановит?!

— А эти… "Варвары"?

— И «Варвары» мне не указ, если суд липовый, и приговор подставной. Они ведь, облавники, с малолетства учены: строго по Уложению о Наказаниях. У них даже не Закон во главе — Буква Закона! Оттого и закрыты от нас они наглухо, что на мажий Закон у «Варваров» свой есть — государственный. В крови у них это… в крови, в мозгу, в сердце тавром выжжено! Не бывало раньше, чтоб облавной жандарм творил противоправные деяния! И если следствие честно докажет, а суд честно приговорит, и напоследок обер-старец визу поставит — тут-то и мне честно сидеть до конца срока! Не уйти…

— А нас, нас тайно кончать по закоулкам! — это как? Это не противные деяния? нет?!

— Противоправные, Феденька. Противоправные. Они это и есть. Потому, наверное, и смогли мы опознать унтера над Деметриной крестницей. Иначе все глаза проглядели бы…

Вспомнилось парню опять: "Циклоп велел: только когда безглазая. Иначе, сам понимаешь…" Странно: если жандарм знает, что он мага отследит, а вот магу жандарма ни за что не отследить-увидеть — почему "безглазая"?! Чтоб трупарь не поднял, а труп не доложил: кто, мол, зачем! видела своими…

Или бывает, когда и маг облавника выследить может?

Выходит, бывает.

Только не твоего это ума дело, Федор. Правильно Друц на тебя окрысился — не твоего.

Ума.

Дело.

Только и удалось спросить:

— Рашеля… слышь, Рашеля, а что ты Тузихе напоследок сделала? Еще кричала: должок, мол, возвращаю… Возвратила?

Сделалась Княгиня такой, какой в Кус-Кренделе была. Не баба, сухостой дремучий. Вот-вот зайдется удушьем.

— Возвратила, — отвечает тихо-тихо. — Виденье за виденье.

— И… что показала-то?

— Морг, Феденька, помнишь? — средь жаркого дня ледяным ветерком по ногам, по спине, по самой середке. — Морг в Мордвинске? Ленку-Ферт на столе? масть на лбу ее?! Себя?! меня?! — помнишь?!

— П-помню… помню, Рашеля. Век не забыть.

Дернула Княгиня щекой:

— Вот это я Тузу и показала. На добрую память.

* * *

Душно стало Федору. Рванул ворот; не помогло. Навалилась духота пуще руки каменной, гнет, ломит. Щекочет в глотке воробьиным перышком. Еще и снизу, от рвани утесистой, что здесь берегом зовется, не морем — селедкой дохлой воняет.

Ан тут и Друц вернулся:

— Княгиня, чуешь?

Достала Княгиня платочек, обтерла лоб Федьке.

— Чую. Оповестил Король колоду. Крестник у него неподалеку, в ялтинской аптеке, у провизора на побегушках. Через крестника и дал наводку. Ищут нас, ром. Все ищут: свои, чужие… Тесен нам Крым; пора когти рвать.

— Может, сходки дождемся?

Поглядел парень в лицо Друцу: сам себе не верит ром. Говорит, а понимает: не дождутся сходки. И почему не дождутся — тоже знает. Верно Рашеля сказала, тесен стал Крым, рай земной.

Тесно Федьке.

Ай, тесно…

— Тогда поехали? — скучным голосом спросил Друц. Шевельнул бровями, черными с сединой. И из его большого, костистого тела словно воздух выпустили. — Поехали, что ли?

…коней бросить ром отказался наотрез. Дескать, обещал вернуть, а его слово — железо. Да и легче обе руки себе отрезать, чем этих, красавцев, на произвол судьбы… Когда, подъезжая к городу со стороны Аполлоновой балки, им встретилась пестрая толпа — таборные побирушки шли с охоты — Друц аж просиял. Велел спешиться; спотыкаясь, побежал к ромкам.

По траве, по жесткой, наждачной.

Через секунду поднялся страшный галдеж. Федор близко не подходил, сидел на выветренном камне, а отсюда слов и не разобрать-то было. Но и так становилось ясно: ромки уговаривали Друца вернуться в табор. Обещали покровительство Чямбы, рукавами махали, звенели монистами.

Дети орали пуще взрослых.

— Тебе плохо, Феденька… — сказала из-за плеча Княгиня. Не спросила, просто сказала с сочувствием.

Она стояла там настоящая, не призрачная; стояла, вслушивалась. Не в ромский гвалт — в Федора. В себя. Рядом молчала Акулька, только изредка тянула ладошку: тронуть спутанные кудри парня.

Не трогала, стеснялась.

А Федору страшно, до одури хотелось, чтоб — тронула. Потому как вместо сердца в груди у парня кулак чужой оказался. Сожмется, разожмется; шевелит пальцами. Ногти на пальцах длинные, полированные, скребут повсюду… скрип противный, будто гвоздем по стеклу. От того скрипа долит Федьку противная слабость. Медузу из парня делает.

Казалось: ляжет Акулькина ладонь на голову — станет обратно сердце вместо кулака.

— Ты потерпи, Феденька. Оно дальше лучше не будет. Пока не выберемся — не будет. Потерпи, ладно?

— А-а…

Потерплю, значит.

— Коней забрали, — Друц, счастливый, не подошел — подлетел. В запале хлопнул себя по голенищам сапог; уставился на Федора, как будто впервые увидал.

И к Княгине, непонятно так:

— Ну не умею, не умею я кодлу от своих прятать! Не умею!

— Тише, морэ, — Княгиня ему. — Брось орать. Я умею. Держимся ведь… пока. Просто рано слишком. Ох, рано!.. впору волчицей выть…

— Повезло тебе с крестничком, Княгиня. Не будь он такой большой… такой…

Видно, хотел ром что-то приятное сказать. А стал вдруг чертовски похож на доктора Ознобишина, трупаря знаменитого.

Даже щеки чужим румянцем заблестели.

Только Федор не обиделся. Чего ему на Друца обижаться? И впрямь большим парень уродился. Тут другое: в груди кулак шевелится, а Федору мнится, что был кулак чужой, а стал свой. От того не легче, а легче. Вроде как он, Федор Сохач, такой большой, такой (какой?!), их всех-всех — и Княгиню, и Акульку, и рома таборного — в том кулаке держит. Сожмет крепче — спрячет. Никто их не найдет, не увидит. Разожмет — даст воздуху глотнуть, продышаться, оглядеться.

А когда пальцами шевелит (скрип-скрип, скрип-скрип…), духота прочь разгоняется.

На время.

— Перестань! — Княгиня из-за плеча просто зашлась криком. — Прекрати, говорю! Тебе нельзя!.. самому!.. убьешь ведь себя, дурачок! Просто терпи!

— А-а…

Да терплю, Рашеля, терплю.

Не кричи.

* * *

Дальнейшее помнилось урывками.

…Вот вы на пристани. Рашеля только-только из касс вернулась, расписание смотрела. Грустная, губы кусает. Говорит (тесно! тесно мне!..): пароходы «Алмаз» и "Император Фердинанд" в Анатолию по четвергам и субботам ходят. А сегодня вторник.

"В Ялту? — спрашивает Друц. — И уже оттуда?.."

Внизу, на маслянистой воде, качаются щепки и корки от мандаринов.

Тошно смотреть.

Рашеля отрицательно мотает головой. В Ялту нельзя. Она знает, что в Ялту ни за что (скрип-скрип…) нельзя. И Федор знает: нельзя. Ведь знаешь, Федор? какое там знаю! — нутром чую. В Ялте-городе Ознобишинский крестник живет, у провизора в учениках; в ялтинской гостинице «Ореанда» сейчас лысенький портье Хрумов (кто? откуда явилось?!) связкой ключей невпопад брякает. Каждый ключ — ключ. Каждый бряк — крик. Где вы?! где?! где?.. Отопрет портье Хрумов, Валет Червей, замок невидимый — не спрятать Федору в кулаке всю честную компанию.

Пойдет трезвон от Ялты до Севастополя.

А шиш тебе, портье-Валет, шиш без масла! брякай ключами! много ли выбрякаешь?!

Злишь себя, Федор Сохач, душа пропащая? — злю.

Злому легче.

И откуда-то: слова. Странные, звонкие, глухие; всякие. Бегают по клавишам, теребят аккордами, рассыпаются крошками хлеба — подбирайте, воробьи! Откуда слова? зачем? чьи вы, слова?!

Мои?!

— О, розы алые в хрустальных гранях вазы — Закат в плену. Меняю речи звук, меняю пошлость фразы На тишину…

А кулак-то разжался, шевелит пальцами, по клавишам полощет…

…вот вы к вокзалу подходите. Меж грязно-желтыми домишками площадь краешком видна. Оркестр уже слышен: медью гремит, кларнетами подсвистывает. Марш "Мальбрук в поход собрался". Самый что ни на есть вокзальный марш. Друцу бы маршировать, а он возьми и остановись, как вкопанный.

Палец лизнул и давай по ветру выставлять.

Отпустило Федора малость, так другая беда: Акулька рядом за голову схватилась. Выбелило девку известкой. Показывает: оглохла. Не слышит ничего. Голосишко тонкий, плаксивый, а вместо слов щенячий скулеж выходит.

Ф-фу, заговорила.

И слух вроде (скрип-скрип! меня, меня! не ее…) вернулся.

Не до крестницы Друцу. Велит оглобли поворачивать. Почему, не говорит. Надо, и все. Нельзя им на вокзал. Федор (а кулак в груди набатом бухает…) и сам понимает: нельзя. На вокзале, близ окошка старшего кассира, нищий-слепец палочкой стучит. Подайте защитнику Отечества, кто сколько может! копеечку, господа хорошие! Палочка белилами выкрашена, тук-тук, тук-тук… войдет Рашеля на вокзал, мухой в паутину, а палочка тук-тук, а слепец-то, Десятка Пиковая, кому надо тук-тук…

Войти-то на вокзал легче легкого, зато выйти!.. уехать…

Эй, слова с той стороны! звуки! трель клавишная! Помогите воздуху хлебнуть!

Уйти помогите!

— Меняю лепет дней, меняю гул эпохи На краткий миг, В который, как в ладонь, я соберу по крохе Весь этот мир…

Полегчало.

На время.

…вот вы на Северной стороне. Сухие утесы у берега бухты вырезаны из костей мира — желтых, потрескавшихся. В пещерах, которыми утесы (скрип-скрип… противно…) испещрены сплошь, ютится рыбацкая беднота: усатые оборванцы, рано состарившиеся жены, голая детвора. Смоленые байды качаются у мостков, и вода тихонько позвякивает жестянками из-под консервов. Вы идете быстро, туда, где дальше, за черепичными крышами, акациями (кулак! сожмись! спрячь!..) и путаницей балконов, начинается степь — пыль, простор и еще собаки.

Отсюда слышно, как они лениво брешут друг на друга.

Зачем вы идете туда, неизвестно.

Чтобы просто идти?

— Рашеля?

— Что, Феденька? плохо тебе?

— А-а… помнишь, в Кус-Кренделе? там тебе плохо было… А сейчас — мне. Я вот чего подумал, Рашеля…

— Ты такого больше не думай, Феденька. Выйдешь в Закон, я тебе все объясню. Раньше нельзя. Просто терпи.

— Я терплю… я вытерплю. Рашеля, ты sin miedo!.. ты не бойся, хорошо? Я нас укрою, я умею; я взаправду умею!.. этот, Валет, портье гостиничный — он пусть ключами! пусть! не откроет!..

— Перестань! Нельзя тебе!.. нельзя самому! Боже, до чего ж у вас это быстро складывается!.. боже мой…

— Рашеля? Откуда слова?

— Какие слова, Феденька?

— Ну, всякие… о, розы алые в хрустальных… меняю лепет дней… и вот еще:

— Меняю дар судьбы, удар судьбы меняю На плач вдали. О, я ли вас пойму? поймете вы меня ли?! Поймете ли…

— Феденька…

— Это твои слова, Рашеля?

— Нет. Это твои слова. Боже, как быстро… Ты складывай, складывай, тебе так легче будет… Феденька…

Когда из кривого переулка вам навстречу вышел господин в летнем пальто, Федор даже не очень удивился.

Обрадовался.

Теперь остановиться можно… хоть на минуточку.

— Раиса Сергеевна! Здравствуйте, голубушка! А я уж притомился, за вами бегаючи…

ЗАМЕТКИ НА ПОЛЯХ

В мутно-зеленые, цвета бутылочного стекла, глаза господина полуполковника лучше не заглядывать. Впрочем, это ваше дело:

…окошко.

Серый предутренний свет с трудом просачивается сквозь него, путаясь в стальных прутьях. Каменная коробка, четыре шага вдоль, три — поперек. Острожная камера-одиночка. На удивление чисто и сухо: ни потеков воды, ни пыли, ни каменной крошки. Позвякивая кандалами, камеру из угла в угол меряет шагами человек. Остановился. Постоял у голых дощатых нар, на которых лежит связка блестящих ключей.

Подумал.

Снова ходит…

* * *

Через много, много лет, в авторском предисловии к сборнику стихов "Корни паутины", некий "кумир на час", как несправедливо назовут его критики, напишет:

"Я — заложник своей памяти.

Иногда мне кажется, что я разучился вспоминать. В эти дни жизнь, которую я наивно полагаю своей, словно задается целью всласть поиздеваться над мною. Иначе как назвать ее фортели? как вообще назвать ее, мою жизнь?! Я сопротивляюсь, вырываюсь из душных объятий беспамятства, но лишь теснее закутываюсь в обрывки серпантина. Пыльной мумией я валяюсь на обочине, и карнавал без лиц, без имен, без прошлого и будущего — да, он идет мимо. Сотни чистых листов бумаги валятся с неба, сотни, тысячи, снегопад, на белизне которого я могу написать все, что угодно, написать, переписать заново, изменить или оставить как было — но я не помню, как это было раньше! не помню! не…

Я — заложник своей памяти.

Иногда мне кажется, что я разучился забывать. Это случается чаще, гораздо чаще. Все обретает ясность и отчетливость, жизнь строится поротно, и каждое событие готово по первому моему требованию покинуть строй. Кругом! нале-во! напра-во! шагом марш! Оно слушается, это рядовое событие, оно шагает и поворачивается, шагает и поворачивается; я вижу, как сверкает бляха его пояса и начищенные сапоги. Я могу его и ему подобных бросить в бой единым мановением руки — но я не знаю, так ли это было раньше?! на самом деле! не знаю…

Я — заложник своей памяти.

А вы?"

Критикам никогда не узнать, что автор "Корней паутины", записывая эти слова беглым, летящим почерком, видел город, запаянный в синий шар неба и моря, видел сумасшедшую гонку по пыльным улочкам, рыжие усы щеточкой, длинные полы летнего пальто; и кулак в груди мало-помалу разжимался, хрустя суставами.

* * *

— Раиса Сергеевна! Здравствуйте, голубушка! А я уж притомился, за вами бегаючи…

Князь Джандиери слегка поклонился. Маловыразительное лицо его тронуло подобие улыбки, в мутно-зеленых глазах мелькнули искорки. Две; в каждом глазу по одной искорке, и вполне достаточно. Знающие князя люди сказали бы: Шалва Теймуразович очень доволен.

Здесь тоже были люди, в некоторой степени знающие Шалву Теймуразовича, но они ничего не сказали.

Промолчали.

— Милейший! — князь обернулся к извозчику, маячившему на козлах своего тарантаса в отдалении, в глубине переулка. — Свободен!

— Да шо вы такое кажете, ясный пане?! — забормотал извозчик, пожилой хохол с бульдожьими брылями вместо щек. — Да разве ж можно! Езжаем отсюда, барин, то ж не люди, то ж гайдамаки!..

— Свободен! — тоном, не терпящим пререкательств, повторил князь; и рука Джандиери, затянутая в тонкую лайковую перчатку, приподнялась в отстраняющем жесте.

— А може, жандармов кликнуть? А, пане ясный? я быстренько, тудою-сюдою…

— Пшел вон, скотина!

Прозвучало, как удар бича. Как "Alles!", когда старый акробат с жестокостью мастера принуждает юную дебютантку ринуться в бездну. Насмерть перепуганный хохол всплеснул щеками, дернул вожжи — "Вьо-о! вьо, зар-раза!" — и тарантас, вихляясь и дребезжа, покатился прочь.

— Ах, Раиса Сергеевна, Раиса Сергеевна! — князь, словно извиняясь за грубость, пожал широкими плечами. — И все-то вам неймется, голубушка! Это вам от меня бегать надо, а не мне за вами… Мне с недавних пор тараканьи бега в тягость. Я нынче человек степенный, шагу лишнего от скуки не сделаю! А впрочем…

Князь Джандиери достал из бокового кармана табакерку — черепаховую, с инкрустацией. Откинул крышку. Взял щепоть табака, приложился трепещущими ноздрями.

Чихнул вкусно.

— А впрочем, сами посудите: может ли отставной полуполковник, в прошлом, скажу без скромности, вполне приличный «нюхач», улежать на диване в нумере отеля «Эрмитаж», когда… Ведь не облачко! — тучи над городом встали! Концентрация эфирных воздействий, доложу я вам, просто ужасающая! Помню, девять лет назад, в Тифлисе, где мы совместно с ассирийцами…

И тут не выдержал Друц. Еще от рыбацких пещер он брел позади всех, понурив голову, и все жевал вслух болезненное: "Не могу кодлу прятать! от своих! не могу!.." Смолкал; заводил снова. Длинные руки его болтались не в такт ходьбе, шляпу он потерял, не захотев возвращаться, поднимать; кожа приобрела пепельный оттенок, и хорошо было видно — двухдневная щетина на лице Бритого наполовину седая.

Перец с солью.

Вот та соль, тот перец, видать, и сыпанулись горстями в душу таборного рома. Бросили к князю-жандарму:

— Ай, да ту на сан мро какоро, сан ту борзо джуклоро!..[23]

Не вынесло ретивое. Шепнуло Дуфуньке Друцу, лошаднику шалому: вон он, враг от роду-веку! Чего ждешь, дурак?!

Вот дурак и не стал больше ждать.

Идет дурак, в пляске каблуки стесывает:

— Ай, борзо джуклоро!.. ай, кало рай![24] режь меня, ешь меня!..

Нож из-за голенища сам в ладонь рому прыгнул. Кнута с собой на этот раз не было, да и не радостно оно — кнутом, издалека-то! А нож — дело особое, нож режет, а ты врагу в самые глаза заглядываешь: ай, баро, сладко ли?!

Когда и ударил? — того Федор приметить не успел.

Зато князь приметил. Сплясал ответную: тут взял, здесь толкнул, там поправил. Рухнул Друц на коленки, зашипел гадюкой от боли. Руку сломанную к груди прижал, нянчит, баюкает.

Больно Друцу.

Стыдно Друцу.

А князь ножик оглядел брезгливо. Кинул в сторонку:

— Глупо. Крайне глупо, господин Друц. Он же Франтишек Сливянчик, бродячий цирюльник, он же Ефрем Жемчужный, кузнец из Вильно, он же Бритый, если я не ошибаюсь. Пятьдесят шестого года, вероисповедание не определено. И все равно — глупо. Я…

Друц ему с земли в ноги кинулся. Здоровой рукой, телом, яростью-бешенством. И опять самой малости не долетел: упала лайковая перчатка рому на затылок.

Гирей пудовой.

Затих ром в пыли.

— Глупо. А вы, вы-то куда, молодой человек?! Раиса Сергеевна, ну хоть вы ему… скажите…

Подошел Федор к князю-жандарму. Неохота драться, а надо. Чего он, в пальто, Друца обидел? Чего он, рыжеусый, за нами шарится? чего на извозчике?!

Чего они все на нас взъелись?!

Вынул Федор кулак из груди, который вместо сердца был; замахнулся в сердцах. Ударил наотмашь. А князь возьми да и поймай кулак в ладонь.

Сжал сердце Федорово мертвой хваткой:

— Голубчик! зачем?! Не скрою, поначалу вы показались мне куда умней!..

И не договорил. Удивился. Потому как вырвал Федька кулак из тисков. Встал напротив: ты большой, и я большой, ты старшой, и я не младший…

Лови плюху!

…как у забора очутился — не понял. Только в груди нет больше сердца, а в башке сквозняк долгожданный гуляет. Хорошо Федору. Если вставать не пробовать — совсем хорошо. А если пробовать — тогда плохо.

Потому как не встается.

Ноги отнялись.

Одно осталось: ползти помаленечку. Туда, где Княгиня каменным истуканом ждет. Туда, где проклятый князь к Княгине близко-близко подходит. Перчатку оттирает — видать, об Друца с Федькой измаралась.

— Раиса Сергеевна! Вы же умная женщина…

Акулька! куда, дура-девка?! куда?! Прыгнула между двумя третьей-лишней; "И-и-и-и!" — завизжала тоненько. Будто Шалву Теймуразовича визгом девчачьим остановишь. Поморщился князь. Взял Акульку двумя пальцами за плечико, развернул.

— Милая! угомонилась бы…

Только и показалось Федору: за плечом у Акульки — встали. Не Друц с Княгиней. Чужие; незнакомые. Переглянулись чужие из-за плеча, которое князь Джандиери двумя пальцами… кивнули друг дружке.

— Ай, да кон а вэлло, гран традэло!.. La fleur des vignes pousse, et j'ai vingt ans ce soir!..[25]

Слышите? — это рыба-акулька поет.

На два не-своих голоса.

* * *

…городовые — они уже потом примчались.

Их извозчик вызвал.

XII. АЗА-АКУЛИНА или ПОД КРЫШЕЙ КНЯЗЯ САМОГО!.

Неужели ты держишься пути древних,

по которому шли люди беззаконные,

которые преждевременно были истреблены,

когда вода разлилась под основание их?

Книга Иова

…Добро бы мы с Федькой, а тут и Друц с Княгиней едва рты не разинули! Мы его, понимаешь, убить-зарезать хотели, бились смертным боем, а он — нате вам: "Руки прочь от моих друзей! Не сметь! Мы подверглись нападению! да, скрылись! да, вон за тем углом…"

Да где ж такое видано, чтоб маги у князя жандармского в друзьях ходили?! Кто поверит?! кто проверит?! Вот мы и не поверили. А двое городовых — и подавно. Только верь, не верь, а против княжьего слова не попрешь! Переглянулись городовые; потопали, как миленькие, за угол, куда князь им указал.

Один задержался, спросил:

— Может, господина… э-э-э… рома — в больницу доставить?

А князь ему так это ручкой:

— Не извольте беспокоиться, голубчик. Сейчас мы поедем ко мне в отель, и я сам вызову врача. А вы идите, идите, и постарайтесь честно исполнить свой долг!

Козырнул городовой, шашку на боку придержал — и за угол, рысцой.

Долг исполнять.

А князь уж извозчика обратно кличет. Благодарит за заботу; целковый на водку отваливает. Велит хохлу щекастому в самом скором времени второй тарантас пригнать. Чтоб все, значит, влезли. Выходит, нам теперь куда ни кинь, всюду клин. Бежать вроде как неловко — да и Друц весь побитый-поломанный, куда ему бежать! А князь стоит, смотрит на нас выжидательно. Молчит.

И мы молчим.

На князя поглядываем, на пролетки, что рядом остановились.

Потому как ничего хорошего от князя жандармского нам, магам в Законе, ждать не приходится. Небось, каверзу какую учинить решил! Хотя какую уж тут каверзу?! Сдал бы нас городовым, изложил правду-матку — вот и вся каверза. Может, не так страшен черт…

— Похоже, ваша светлость не оставила нам другого выбора, кроме как воспользоваться вашим любезным приглашением, — Княгиня, она всегда первой начинает.

Норов у нее… характер называется.

— Очень на то похоже, — кивает в ответ князюшка. — Молодой человек, помогите господину Друц-Вишневскому сесть в пролетку. Мы с госпожой Альтшуллер поедем впереди, а вы — за нами.

И на меня вдруг глянул. Странно глянул… уважительно, что ли? Князь! на меня! — уважительно?! Смехота! Ой, а ведь это я его только что ногами пинала, да еще ножиком у локтя порезала!

Я ли?

Словно затмение чувств на меня нашло. А только встал заместо Друца с Рашелькой у меня за спиной фертик незнакомый: собой чернявый, усики-стрелочки, рубашоночка белым-бела, с кружевами, навроде фартушка у горничной. И от рук-ног того фертика ко мне шелковые ниточки протянулись — будто к тем куклам, что в балагане на набережной видала. Тут фертик как пошел МНОЮ князя полоскать! А с ним рядышком еще один вприсядку скачет. Ром, по всему видать; только бородатый он, ром-то, махонький, на Друца не похож ну ни капельки! И норовит мне в ладонь ножик всунуть — мол, руки-ноги хорошо, а ножиком куда сподручнее! Всунул-таки; исхитрился. Дальше уж не помню ничего: эти двое за меня, почитай, все делали. А князь от нас троих отмахивался-отмахивался — где отмахался, а где и не очень!

Вот сейчас как осерчает…

Нет, не осерчал.

Короче, помогли мы с Федькой Друцу подняться, а в пролетку он уже сам забрался.

И мы поехали.

В отель.

Хорошо хоть, не в тюрьму!

Интересно, отель — это навроде меблированных комнат? Только для князей? Ладно, скоро сама увижу.

Едем.

Замечаю: Федька на меня искоса зыркает. Но не так, как князь — по-другому.

— Здорово ты ему врезала! — шепчет зачем-то.

А глазищи прям-таки сияют двумя пятаками начищенными. Под левым, между прочим, фингал свежий цветет-наливается… видный у нас парень, Федька-то. Да никак он в меня втюрился! И не во сне срамном! — наяву! взаправду! Ай-да я, ай-да рыба-акулька! Хотела ему сказать что-нибудь такое-эдакое, жару подбавить — да только тут оказалось, что приехали мы.

В отель-невидаль.

Вот как, оказывается, настоящие господа живут, которые летом пальто носят! Это мне после Кус-Кренделя любой кабак дворцом казался; а тут… То-то Княгиня дорогой все нос морщила!

К дверям ступеньки мраморные ведут, а сама-то дверь! — высоченная, на солнце сияет, ручки жар-птицами горят! — и дяденька в мундире уж спешит ту дверь перед нами открыть, да с поклоном… То есть, не перед нами, конечно, а перед князем Джандиери. Нас-то он едва увидел — прямо позеленел весь, лягухой болотной. И князю эдак тихохонько, на ушко:

— Your Highness! Excuse me, but are these people yours?

А вместо князя ему Княгиня в ответ:

— We are not people of His Highness. But we're prince's guests. Does somesing confuse you?[26]

И я рядышком голос подаю:

— Гости мы, гости! пропускай в отель!

И Друц с пролетки, наземь слезая:

— К вам приехал ваш любимый, ай, Друц-Вишневский дорогой!

Дяденька перед нами дверь распахнул вдвое шире, чем перед князем! Еле сдержалась я, чтоб этой жабе в мундирах язык не показать! В общем, задрали мы носы и вошли в отель.

ЗАМЕТКИ НА ПОЛЯХ

Загляните в глаза швейцару, чопорному и одновременно предупредительному человеку. Загляните — не пожалеете! вот:

…гудок. Огромный белый пароход подходит к пристани. Матросы бросают портовым служащим канаты-чалки, с высокого борта опускается трап, и по нему начинают двигаться пассажиры. Чемоданы пестрят разноцветными наклейками далеких портов, источая едва уловимый аромат моря, пальм, восточных пряностей и невиданных диковин.

Может быть, когда-нибудь…

* * *

Вот уж где век бы жила!

Зал чистым полем раскинулся, вместо травы сплошь коврами выстлан. Окна в два человечьих роста, текут водой родниковой — сразу и не заметишь, есть в них стекла, нет ли! Под потолком лампада в сто пудов, из червонного золота, с хрустальными бирюльками. На стенах — картины в золоченых рамах: еда разная нарисована, закуска-выпивка. Видать, для пущего аппетиту постояльцев. А наверх две лестницы уходят, тоже мраморные, а на тех лестницах опять ковры бордовые, и прибиты те ковры к ступенькам прутьями медными — иначе сопрут, должно быть. Отель, не отель, народишко всякий случается.

Сбоку стойка деревянная, за ней еще один дяденька скучает, тоже в мундире и в фуражке.

Князь ему на ходу:

— Врача в мой нумер. Быстро.

Дяденьку в мундире как ветром сдуло.

А мы себе наверх ковры топчем, вслед за князем жандармским. Поднялись на второй этаж. Тут мне ка-ак поплохеет! В глазах темным-темно, и даже не столько в глазах, сколько в ушах. Как час назад у пристани. Давит отовсюду, ухи пробками заложило, в голове пауки копошатся, за паутинки тянут, а паутинки те к зубам моим приклеены. Зубы ноют — аж жуть, выть хочется! Я и вою про себя. Уже не до роскоши мне, и не до Федькиных взглядов, и не до того, о чем там Княгиня с князем меж собой разговаривают, тем паче, что все равно ничего не слышу! Присесть бы где-нибудь, а лучше — прилечь; только негде. Да и нельзя — нам с Федькой дядьку Друца волочить надо, ему-то всяко хуже, чем нам!

Не помню, как в нумере окаянном, княжеском оказались. Друца на диван сгрузили, гляжу: стул здоровенный, со спинкой. Сиденье мягче перины, и такие штуки по бокам, чтоб руки класть. Надо бы позволения спросить — а язык не слушается! Когда оно бывало, чтоб я слова вымолвить не могла?! В общем, я на этот стул плюх! без разрешения! руки на штуки приспособила — сижу. Очухиваюсь. Вокруг вата ватная, голоса в ней тонут, тени кругом смутные бродят — сплю я? не сплю? помрачение нашло?! А, ладно, все равно! Лишь бы не трогали, лишь бы идти никуда не тащили. Может, пройдет?

Тогда, на пристани, ведь прошло же…

Ап-чхи-и-и!

Это мне в нос едкой заразой шибануло! Я аж на стуле подпрыгнула! Разом вату из ушей долой, и в глазах просветление. Глядь: передо мной трупарь стоит! Король Крестовый! И склянку вонючую в нос тычет.

Я орать привычная, у меня оно первым делом наружу идет! Мне ведь что подумалось: померла я, наверное, а трупарь меня подымать явился, над мертвой издевки строить! Вон и зелье колдовское в нос сует…

Только проморгалась я, прооралась, смотрю — а это и не трупарь вовсе. Даже и не похож. Вот ведь примерещится! Доктор-то он доктор, да другой. Моложе едва ли не вдвое, и без стеклышка в глазу, и одет иначе, и… короче, ни капельки не трупарь! А склянкой вонючей он дуру-девку в чувство приводил.

Привел на свою голову.

Доктор от меня попятился, пот со лба залысого утер платочком, а дальше спрашивает:

— Вы, голубушка… я так понимаю, вы пришли в себя?

— Пришла, — говорю. — Спасибочки!

И язык меня слушается, пуще прежнего! Может, он тоже маг, доктор этот? Молодой, видный… ну почему, почему Федька в нашу сторону не смотрит?!

— Вот и отлично, голубушка, я очень рад. И не надо больше кричать, нам это вредно. А теперь я, с вашего позволения, займусь другим пациентом.

Позволения моего он, ясное дело, ждать не стал, а направился прямиком к Друцу. Хороший доктор. Мне он сразу понравился, не то что этот… Валерьяныч! — как вспомню, так вздрогну! Этот Друца быстро вылечит! А потом…

А что — потом?

— Ты чего орала-то? — а Федька, оказывается, подглядывал! Вот, рядом примостился, на скамеечке с гнутыми ножками. Крепкая, должно быть, скамеечка, под Сохачем камни крошатся!

— Да трупарь привиделся, Феденька, — отвечаю. — Будто снова мы в том замке…

Его Рашелька завсегда Феденькой кличет, вот и я себе решила.

— В каком замке?

У него что, память отшибло?!

— Ну, где мы с трупарем да с Тузихой-покойницей бились! Потом на стенку забрались и на змей-горынычах улетели! — объясняю ему, как маленькому.

А он на меня глаза вылупил, по семь копеек каждый, и моргает.

— Ты чего, — говорит, — Акулина?! Окстись! Какой замок?! Какие горынычи?! Во чистом поле бились, супротив рати мертвецкой! И пушками, и колдовством — а после, когда нас к дыре смоляной прижали, на ядрах пушечных прочь унеслись. То есть, не на ядрах, конечно, на конях… ну, дальше ты сама знаешь.

— Дурак ты, Феденька! — говорю я.

— Все ты перепутал, Феденька! — говорю я.

— Ядра у тебя пушечные, знаешь, где? — говорю я, и мигом язык прикусываю. Я теперь умная! Дядька Друц меня не зря ругал-гонял за язык мой длинный. Ни к чему князю с доктором про наши битвы мажьи слушать!

— Ладно, — шепчу. — Потом поговорим, тут народу много. Но все равно не так дело было, как ты рассказываешь!

Федька только кивает — соглашается. А с чем соглашается — непонятно. То ли с тем, что лучше после договорить, то ли с тем, что не так все было. А, ну его совсем!..

Ой, что это?! Федя! Феденька!

Побледнел весь, скривился, за сердце хватается…

— Доктор! Доктор!..

* * *

Ушел наконец доктор — ушел, головой качая. Всех каплями да пилюлями отпоил; Друцу руку сломанную в лубок уложил, на перевязь подвесил; князю Джандиери порез иголкой зашил, йодом смазал и забинтовал. И меня заодно йодом тем помазал. Я тоже обрезалась. Ножик у меня в рукаве оказался — тот самый, Друцев, которым я князя пыряла. И как он туда, в рукав, попал? должно быть, блохой запрыгнул!

Ну да ладно.

Сидим мы, значит, в нумере. Я все по сторонам зыркаю: интересно мне, как всамделишный князь живет. Ох, и живет! Я бы тоже так хотела! Ан тут не до хотения моего — знать бы, сколько нам вообще жить осталось! Со всех сторон ведь обложили: с одной — мажья кодла, с другой — жандармы лапы тянут, с третьей — вон он, хозяин, зенки его бутылочные…

А Джандиери с Рашелькой тем временем помолчали-помолчали, друг на дружку поглядели — и пошла у них незамысловатая беседа! Я ухи развесила, слушаю. Вроде как выражаются по-благородному, а мне все чудится: не беседа то — драка скрытая, пуще Балаклавского сражения, только не так видно.

— Позвольте-ка полюбопытствовать, Шалва Теймуразович… К чему все это занимательное представление? Почему вы не воспользовались вашими, скажем прямо, профессиональными навыками? Почему не сдали жандармам беглых магов-каторжников, которые, к тому же, покушались на вашу жизнь? Уж простите, но в ваш альтруизм мне верится слабо.

Интересно, что это за ругательство такое — аль-туризм?

Небось, еще Гог-Магожье…

— А почему бы и нет? — изломал бровь луком жандармский князь. — Почему бы и не предположить, дорогая госпожа Альтшуллер, что я, влекомый исключительно добротой и человеколюбием, каковые качества лишен был возможности проявлять, находясь на службе — так вот, почему бы не предположить, что я из чисто гуманных соображений не стал предавать в руки закона вас и ваших, так сказать, крестников? Может быть, у меня еще теплится надежда вернуть вас на путь праведный?

Княгиня в ответ только фыркнула. Подошла к длиннющему столу, извлекла из лежавшей на нем коробки папироску.

— Конечно, конечно, курите, госпожа Альтшуллер! Я, с вашего позволения, присоединюсь. И вам, молодой человек, тоже не возбраняется, если ваша дама не против.

Молодой человек — это Федька. А "его дама" — это я, что ли?!

Дама-мадама.

— Разумеется, вы мне не верите, — чиркнув зажигалкой для Рашели, Джандиери и сам вскоре окутался облаком синеватого сигарного дыма. — Но, как это ни странно, я сказал правду. Разумеется, мною движет не только любовь к ближнему — но я действительно хочу дать вам еще один шанс. В случае отказа вы вольны идти на все четыре стороны. Я не стану вас задерживать. Не верите?

— Не верю, ваша светлость.

— Это делает вам честь. И все-таки — зря. Я ведь теперь лицо частное, долг службы меня более никак не связывает… Знаете, зовите меня попросту: Шалва Теймуразович. Договорились? Ну хоть в сей малости: договорились?!

Он, прищурясь, выжидающе глядит на Княгиню.

— Вы ждете моего вопроса? — Рашель нервно вертит папироску в пальцах; с жадностью затягивается. — Хорошо. Если вам так угодно, я задам этот вопрос. Тем более, что я его уже задала. Итак: чего вы от нас хотите? Зачем мы понадобились… ну что ж, попросту так попросту. Зачем мы понадобились господину Циклопу? — так, кажется?

Князь смеется.

Князь доволен.

А смеется он странно: шевелит губами, и все.

— Я всегда полагал в вас, дорогая Раиса Сергеевна, наличие ума незаурядного! А знаете, за что меня прозвали Циклопом? Еще в Тифлисском училище, с младых, так сказать, ногтей?! Не трудитесь вспоминать, это я к слову. Откуда вам знать… Посему я позволю себе краткое лирическое отступление, тем паче, что оно имеет отношение к нашей приятной беседе.

Князь Джандиери расхаживает по комнате, выписывая в воздухе своей сигарой дымные загогулины. Рашель оперлась о лаковую столешницу, слушает. Рядом пыхтит папиросой Федька. Друц на диване делает вид, что спит, и делает его плохо.

Ишь, ресницы дрожат!

— Не знаю, известно ли вам, что облавные жандармы из Е. И. В. особого облавного корпуса «Варвар», к коим имел честь принадлежать и ваш покорный слуга, хоть и не подвержены эфирным воздействиям, но все же могут ощущать их присутствие? А некоторые — даже следы оных воздействий, произведенных в течение предыдущих суток. Этих, последних, в особом облавном корпусе зовут "нюхачами".

Рашель молча кивает и выпускает в сторону князя красивое дымное колечко.

Самой, что ли, украсть папироску?

— У разных «Варваров» реакция на след также разная: на одного, прошу прощения, икотка нападает; у другого глаз слезится, и, заметьте, непременно левый, а никак не правый! У третьего подагра разыгрывается. А у вашего покорного слуги в таких случаях чешется вот здесь…

Джандиери слегка прикасается пальцем к собственному лбу, чуть выше переносицы. Там у него две поперечные морщинки — словно веки третьего глаза.

Когда он лоб морщит, они моргают.

— Отсюда и прозвище. Прошу любить и жаловать: князь Джандиери, Шалва Теймуразович — «нюхач» по прозвищу Циклоп. Причем, смею заметить, один из лучших «нюхачей» не только нашего с вами возлюбленного Отечества, но и Европы. Я могу определить не одно лишь наличие или отсутствие эфирного воздействия, но и его силу, а также вектор приложения. Вот в данный момент, любезная госпожа Альтшуллер, вы осуществляете весьма мощное действие, судя по всему, защитного свойства, а сквозь вашу оборону пытаются пробиться, как минимум, трое ваших противников…

Князь неторопливо повернулся на каблуках, повел орлиным носом, как будто действительно принюхиваясь.

— …Простите великодушно, четверо. Я прав?

— Правы, ваша светлость.

— Ну я же просил вас, любезная Раиса Сергеевна: Шалва Теймуразович! Исключительно Шалва Теймуразович! Впрочем, ладно, оставим. Итак, вы сейчас оказались меж двух огней: с одной стороны, вас разыскивают за побег, и если поймают — то непременно повесят, без долгих разговоров. Вместе с этими двоими, столь симпатичными мне, молодыми людьми. С другой стороны, у вас возникли проблемы с сообществом ваших же коллег, магов-рецидивистов. Ведь не от меня вы столь спешно спасались бегством, когда произошла наша встреча?! И не от жандармов. Да и интенсивность сосредоточенных на вас эфирных воздействий, болезненный вид — вас и ваших спутников — заставляет меня прийти именно к такому заключению. Таким образом, если вы, выслушав мое предложение, откажетесь от него — вы свободно уйдете отсюда. Надолго ли? — вот вопрос. Либо вас достанут ваши коллеги, либо возьмут жандармы. Либо…

— Либо ваши подчиненные разрежут этих двух столь симпатичных вам молодых людей на куски, предварительно выколов им глаза, — раздельно и внятно произносит Рашель, и от ее слов, от ее голоса меня всю аж передернуло!

А как она при этом на князя смотрела! Был бы не «Варвар» — на месте бы взглядом сожгла!

Джандиери вдруг стал серьезным. Бросил улыбаться:

— А вот этого мне как раз хотелось бы избежать. Именно поэтому я, Циклоп, предлагаю вам, всем четверым, свою «крышу». Не удивляйтесь, это общепринятый термин. Можно сказать, интернациональный.

— Знай же, Никто, мой любезный, что будешь ты самый последний съеден, когда я разделаюсь с прочими; вот мой подарок! — произносит вдруг нараспев Федька. Вот только слова он выговаривает через силу, будто душно ему, или грудь сдавило…

И в ответ на меня обрушивается слепящая глухота! пауки! зубная боль!

Опять!

Да за что ж мне такое наказание?! Друц, Княгиня, доктор — помогите! Ах да, доктор-то ушел уже… Хочу крикнуть — а крик спекся, одно сипение выходит, да и того сама толком не слышу, потому как ухи заложены! Погружаюсь в трясину, в мутную глубь; кажется, вот-вот грязь прямо в душу хлынет… и вдруг как шарахнет по ушам:

— …служить убийцам?! Уж простите за вежливость: из кодлы мажьей — в кодлу отставных легавых-палачей?! Так, ваша светлость?!

Долгая тишина.

Темная, черная; я вглядываюсь в эту тишину до рези под веками.

Ничего.

— Я не стану вас переубеждать, дорогая госпожа Альтшуллер. Я мог бы наглядно продемонстрировать вам разницу между нами, совершающими преступления во имя конечного блага общества, во имя своих детей, наконец! — и вами, преследующими лишь личную корысть. Это все высокие слова, и вы имеете полное право им не верить. Но я бы настоятельно порекомендовал вам самой, да, именно САМОЙ, посмотреть в глаза фактам. У вас просто нет выхода. Впрочем, выход есть: уйти отсюда и умереть в самое ближайшее время. Сколько вы еще продержитесь? Часа три? Четыре? Сколько?!

— Между прочим, вы только что совершили признание, ваша светлость. В присутствии четверых свидетелей. Может быть, нам теперь совсем не обязательно умирать? Вы ведь знаете, у нас есть свои способы проверки на правдивость. Теперь нам достаточно пройти такую проверку у хорошего «видока» — и мы снова окажемся в Законе. В нашем Законе. А вот у вас и ваших людей с этого момента могут начаться немалые проблемы. С ВАШИМ законом.

— И какие же, позвольте полюбопытствовать? В прессу обратитесь? в правительство? к государю с петицией?! Заявление мага-рецидивиста: облавные жандармы без суда-следствия убивают наших учеников! Не нас, закоренелых преступников! — учеников! Бессмыслица! нонсенс! Кто вам поверит, Раиса Сергеевна?! Ведь не девочка уже, должны понимать. Ни одна солидная газета такой материал не напечатает, а если кто-то из представителей бульварной прессы и отважится, то обыватель сочтет подобную статью сущей «уткой», а газетенке быстро накрутит хвост наша бдительная цензура — дабы не порочила честь особого жандармского корпуса!

Князь выдерживает паузу.

Слышно, как поскрипывают его туфли — Джандиери меряет шагами комнату.

— Разумеется, вы можете предупредить своих, так сказать, коллег, которые сейчас благополучно пытаются отправить вас в мир иной. Но, поверьте, мы со своей стороны будем только благодарны вам за распространение полезной информации! Ведь ликвидация крестников — это не самоцель, как вы легко можете догадаться. Нам важно, чтобы взамен погибших учеников не объявлялись все новые и новые. Важно прервать преемственность. Если распространится слух, что идти в крестники к магу в законе чревато скоропостижной смертью — считайте, половина дела уже сделана. А коль скоро господа маги попытаются учинить ответный террор… О-о, о таком мы могли бы только мечтать! Ведь тогда у нас окажутся развязаны руки на ОФИЦИАЛЬНОМ уровне! Вы понимаете, что это значит, любезная госпожа Альтшуллер?

— Понимаю, ваша светлость.

— Разумеется, лично вам и вашим крестникам, возможно, и удастся скрыться. Уехать куда-нибудь подальше, желательно — за границу. Не в Европу, у них скоро начнется то же самое — в Новый Свет или, скажем, в Делийский султанат. Ведь вы об этом думали, не правда ли? Да, это возможно… теоретически. И там наши люди вас не достанут — не буду преувеличивать наших возможностей. Вот только успеете ли, дорогая Раиса Сергеевна? Ваши же коллеги уничтожат вас куда быстрее, чем вы успеете объясниться с ними. Между прочим, если вы так беспокоитесь о своих учениках, рекомендую обратить на них внимание прямо сейчас. По-моему, им обоим нехорошо. И если с ними что-то случится, то винить вам придется уже не злобного Циклопа, а исключительно саму себя…

— Федор! Акулина! Очнитесь!

Торопливые, суматошные шаги стремительно приближаются. Как это непохоже на обычную поступь Княгини… А, вот и диван заскрипел — Друц подняться силится.

Поднялся-таки…

Ладонь на лбу. Большая, тяжелая, мозолями царапается.

Друцева ладонь.

Ф-фух, вроде полегчало!

Вот он, дядька Друц: надо мной склонился, в глазах — тревога, мало что не страх! Рядом Княгиня на Федьку орет. И за что орет? — он же ничего не сделал! Или она его так в чувство приводит?

Уползли пауки, попрятались до поры, и тьма отступила. А язык по-прежнему как деревянный.

— Сссп-пасибо, Д-друц!

Неужели это Я заикаюсь?!

Мамочки, что ж со мной сделалось?!

Федька! Феденька, ты живой?! А, зашевелился. Стонет.

Живой, значит!

Поднялась Княгиня. Спина прямая, как у самого Джандиери. На князя, не отводя взгляда, посмотрела.

— Ну и как же будет выглядеть ваша «крыша», милейший Шалва Теймуразович? Черепичная? жестяная? соломенная?! И, самое главное: как нам придется ее отрабатывать? Я, знаете ли, котов в мешке покупать не привыкла. Продавать — другое дело…

КУШ ПОД КАРТОЙ или ДВОЙНОЙ БРУДЕРШАФТ

После слов моих уже не рассуждали;

речь моя капала на них.

Книга Иова
ТЕЛЕГРАММА-МОЛНИЯ

Санкт-Петербург, ул. Тезоименитства 16,

Его Высоконеподкупности[27]

начальнику Е. И. В. особого облавного корпуса "Варвар"

генералу Дорф-Капцевичу в собственные руки

Ваша Высоконеподкупность!

Искренне заверяя Вас в своем неизменном почтении, спешу уведомить: по здравому размышлению решил я согласиться с Вашим лестным предложением и вернуться на службу государю и Отечеству, приняв на себя должность начальника Харьковского Е. И. В.[28] Великого Князя Николая Николаевича облавного училища взамен обремененного тяжкой хворью полковника Куравлева, столь дорогого нам обоим. Прошу незамедлительно оформить бумаги, как Вы обещались исполнить по первому моему письму, и сегодня же подтвердить мои полномочия ответной телеграммой на адрес Севастопольского полицейского управления, ибо от этого зависят многие обстоятельства.

Остаюсь Вашей Высоконеподкупности покорный слуга, Князь Джандиери, полуполковник в отставке.
ТЕЛЕГРАММА-МОЛНИЯ

Севастополь, Малаховский пер. 2

обер-полицмейстеру г. Севастополя

Его Высоконачалию

Сергею Сергеевичу Кушникову

По получении сего немедленно известить Его Бдительность, Князя Джандиери, о вступлении последнего в должность начальника Харьковского Е. И. В. Великого Князя Николая Николаевича облавного училища со всеми вытекающими отсюда правами и обязанностями, включая личный контроль над вербовкой негласных сотрудников. Во вверенное Его Бдительности училище князю Джандиери, государевым указом возведенному в чин полного полковника, вменяется прибыть не позднее…

ДЕПЕША

обер-полицмейстеру г. Севастополя,

Его Высоконачалию,

Сергею Сергеевичу Кушникову

Ваше Высоконачалие!

Получив Ваше уведомление о новом назначении, убедительно прошу Вас без промедления послать курьера к настоятелю Иоанно-Златоустовской обители, дабы о. Пимен мог сегодня же направить в отель «Эрмитаж», где я имел удовольствие остановиться, того местного иерея, который облечен саном епархиального обер-старца и визирует приговоры Севастопольского уголовного суда. Сие крайне необходимо сделать в самом скором времени, для проставления на особом контракте временной визы, сроком не более месяца, поскольку виза постоянная будет проставлена о. Георгием, епархиальным обер-старцем при Харьковском Е. И. В. Великого Князя Николая Николаевича облавном училище, куда я намереваюсь прибыть лишь через несколько дней.

Остаюсь Вашего Высоконачалия покорный слуга, Князь Джандиери, полковник Е. И. В. особого облавного корпуса «Варвар».
* * *

…вот так оно было.

Где-то далеко, на другом конце комнаты, на другом краю вселенной отблескивает полированная гладь стола. И там, на этой глади, в блеске и славе, левиафановыми пастями разверзлись два белых сияющих окна: два входа в иную жизнь, два шанса, до которых еще надо дойти, добрести, доползти — и отпереть пером-ключом замки на них.

Впервой ли тебе, Дуфунька Друц, ром непутевый, чем ни попадя замки-то отпирать?

А тебе, Княгиня? дорогая ты моя Раиса Сергеевна, как любит говаривать один известный нам обоим человек?!

Перо, говорите, стальное? казенное? расщепленное надвое змеиным жалом? Пусть змеиное — сгодится. Все сгодится. Змей, он испокон веку в искусителях ходит… ползает, на чреве своем. Вот и вам, значит, надо дойти! доползти! дотащить на себе задыхающихся, тонущих в мгле изнеможения крестников. Слишком быстро все складывается — у вас, у них…

— …Я вот чего подумал, Рашеля…

— …Ты такого больше не думай, Феденька…

Там — спасение.

Страшное? — да. Отталкивающее? — да. Спасение? — да.

Что, снова брудершафт, Княгиня?

Да, Бритый. Снова.

Идем?.. где наша не пропадала?!

Ты сказал. Идем.

Вы оба знаете: это пустая бравада. Это шаткая ограда, за прутьями которой притаился скользкий, мятный холодок страха. Где бы ваша ни пропадала пропадом — но не здесь!

Закон вне Закона.

Мгла сгущается вокруг Шавьей трясиной. Ей жалко отпускать добычу; она вязкой топью липнет на ноги, тянется выше, выше, высасывает последние силы — но вы идете!

…Ссыльные шли от Шавьей трясины.

Двое…

Вы все-таки идете, хотя и не двигаетесь с места.

Медленно, мучительно медленно приближается полировка стола с двумя слепыми бельмами; с двумя белыми окнами.

С двумя листами гербовой бумаги.

Двумя договорными бланками.

— Прошу вас, госпожа Альтшуллер.

— Прошу вас, господин Друц-Вишневский.

Голос эхом грозы над Чатыр-Дагом прокатывается над головами. Отголоски его еще долго затихают под сводами, и вам, всем четверым, кажется, что это — мой голос, а не просьба (приказ?..) князя Джандиери звучит, затихая, в ушах.

Но это не так.

Я молчу.

Молчу и смотрю.

Вы сделали свой выбор, и сейчас я снова зажгу перед вами огонь — знакомый и чужой одновременно.

…Ты ведь знаешь закон, Княгиня? — до конца.

Держи.

Держись.

Я все вижу, девочка моя…

Стальное перо без жалости вспарывает нутро чернильницы; тяжелые капли глухо скатываются обратно, стекают с острия, с клинка, которым отворяют жилы, выпуская наружу багровый сок, чернила для той, единственной подписи…

Подпись!

Ослепительно-белый проем окна надвигается, и сквозь исходящий из него неземной свет проступают яркие… буквы? руны? карты? люди?

Да, люди!

Люди в форме.

Воротник лазоревого мундира подбит алым сукном, серебристый кушак с тяжелыми кистями охватывает талию вместо ремня; пуговицы, по шесть в ряд, опять же серебряные, сверкают лихим огнем, бросая отблески на яркую выпушку по обшлагам и борту. На пуговицах вычеканена рука, мускулистая рука с мечом, и две сплетенные руны под рукоятью… и на петлицах тот же символ.

Е. И. В. особый облавной корпус "Варвар".

Люди в форме ровными рядами обступают вас со всех сторон. Смыкается каре, погребая в центре четверых. Но отчего-то буквы-карты-жандармы не спешат вязать руки, тащить на виселицу или в острог. Не бойтесь, я подскажу вам разгадку.

Это не конвой.

Это охрана.

Вокруг вас щетинится лес черных пик за стеной из красных бубновых щитов — и стена эта, этот лес не дают разочарованной мгле сомкнуться, поглотить навсегда вас самих и ваших крестников.

Крестник… крестовая масть… Король Крестовый!.. поставить на всем крест… открещиваться…

…Подписывайте!

Две руки со стальными жалами перьев одновременно падают вниз. Вниз — во внезапно вспыхнувшее под ними пламя.

Пламя, которое зажег я.

Сейчас. Ни мгновением раньше, ни мгновением позже.

Тогда, когда это нужно.

…Подписывайте!

Ваши руки горят, корчатся в огненной хватке, металл перьев сплавляется с тающим воском пальцев, и чернила кровью запекаются на бумаге — намертво, навсегда. На тот жалкий миг, который поэты называют Вечностью.

— Отлично. Сейчас я заверю ваши подписи; господин стряпчий поставит свою печать; после этого — ваша очередь, святой отец. Как видите, все идет согласно процедуре…

Подпись поставлена. Договор скреплен. Но ненасытное пламя продолжает жадно пожирать ваши руки, жгучая боль ползет все выше, выше — и пальцы невольно сплетаются, ища спасения друг у друга.

В следующий миг еще две ладони опускаются сверху: тяжелая лапа Федора Сохача и узкая, горячая ладошка Акулины.

Рашеля, ты это… ты не бойся, значит. Ладно?

Дядька Друц! я здесь!

Мы с вами.

Так вы и стоите, взявшись за руки — стоите и горите.

Вчетвером.

Пламя разгулялось лесным пожаром, вот уже за ним скрылись ряды бубновых щитов и черных пик, вот уже мгла опасливо ползет из угла обратно — мало ли?

— …Благодарю вас. Ваша отрешенность, прошу к столу…

Руки горят крест-накрест, и еще раз крест-накрест — когда вдруг сверху опускается тень еще одного креста: того, что на груди и на печати у обер-старца из Севастопольского окружного суда.

Тень опускается, обретает плоть, отгораживает от пламени, от жгучей боли — двойным белым крестом, алебастровой броней, одной на четверых. А второй крест, золотой, сияющий, повисает над вашими головами.

Не крест — стропила. Стропила новой крыши, возвдвигнутой над вами князем и иереем, облавным жандармом и судейским обер-старцем.

Вновь стенами встают кругом черные пики и бубновые щиты; вновь мгла отступает в бессилии, растворяется, исчезает.

Вздох облегчения — один на четверых.

Гора с плеч.

Весенний ливень хлещет сверху, чудом проникая сквозь крышу, и вы ловите эту воду пересохшими ртами, судорожно глотаете, не в силах напиться, утолить нестерпимую жажду.

Еще! Еще!

С шипением гаснет пламя.

Вот теперь — действительно все.

* * *

— Ну как они? Очнулись?

— А нам теперь что, мундиры дадут? — словно спросонья, бормочет Акулька.

Я грустно улыбаюсь.

Ноябрь 1998 — октябрь 1999 г. г.

Примечания

1

Недворяне писались в документах по отчеству без "ича".

(обратно)

2

Его Императорского Величества. В дальнейшем, вплоть до прямой речи, используется сокращение "Е. И. В.", ибо в сей период аббревиатуры стали входить в моду, как в документах, так и в частных беседах.

(обратно)

3

Большая барыня (ром.).

(обратно)

4

Родич, единоплеменник; в некотором смысле — земляк (ром.).

(обратно)

5

Ай, этот день, ай, день суббота, а завтра будет воскресенье, боже мой!.. (ром.).

(обратно)

6

Ай, господи, что мне делать?! (ром.).

(обратно)

7

Пойду я по деревне, наберу свинины… (ром.).

(обратно)

8

Ай, мама, даст бог, ай, даст нам бог!.. (ром.).

(обратно)

9

Баро ("большой"), или баро шэро ("большая голова") — в ромских таборах так звали вожаков или уважаемых людей. Отсюда наслоение «барон» — в том же значении.

(обратно)

10

Большой барин (ром.).

(обратно)

11

"Иванами" звали криминальных авторитетов. Позднее: пахан, бугор, и т. п.

(обратно)

12

Звенят звонки, угоняют моих братьев!.. (ром.).

(обратно)

13

"Танец с шалью" (франц.).

(обратно)

14

"Ты этого хотел, Жорж Данден!"; цитата из Мольера (франц.).

(обратно)

15

Это кошмар! (франц.).

(обратно)

16

Живы будем, не помрем! (ром.).

(обратно)

17

Караул! пропали! (ром.).

(обратно)

18

Ловари, сэрвы, кэлдэрари и т. д. — ромские этнографические группы; ловари больше жили на территории Транссильвании, сэрвы — Малороссия и юг России.

(обратно)

19

Красна девица (ром.).

(обратно)

20

Черная ромская собака, чтоб ты съел тело своего отца! (ром.).

(обратно)

21

Ромская поговорка; примерный эквивалент "Долг платежом красен".

(обратно)

22

Обычный сказочный зачин: "Жили ромы. Ромы богатые…" (ром.).

(обратно)

23

Ты не дядя мне родной, ты собака легавая! (ром.).

(обратно)

24

Черный барин (ром.). Основное значение: "представитель власти".

(обратно)

25

Виноград цветет, а мне двадцать лет… (франц.).

(обратно)

26

— Прошу прощения, Ваша Светлость, но это ваши люди?

— Мы — не люди Его светлости. Мы гости князя. Вас что-то смущает? (англ.).

(обратно)

27

Подобное официальное обращение в документах, равно как и титулование (в отличие от устной речи или беллетристики), писалось с заглавных букв.

(обратно)

28

В данном случае "Его Императорского Высочества". В прямой же речи и неофициальных записях именовалось просто "Харьковское облавное училище".

(обратно)

Оглавление

  • КНИГА ПЕРВАЯ . ДА БУДЕТ ПУТЬ ИХ ТЕМЕН И СКОЛЬЗОК…
  •   КРУГ ПЕРВЫЙ . СНЕГА КУС-КРЕНДЕЛЯ
  •     ПРИКУП
  •     I. ДВОЕ или ШЕСТЕРКИ-КОЗЫРИ
  •     II. РАШКА-КНЯГИНЯ или БАБЫ-ДЕВКИ ВДОВЫ СОХАЧИХИ
  •     III. ДРУЦ-ЛОШАДНИК или ПЬЯНЬ КУДЛАТАЯ ДА РЕБРА ДВОЙНЫЕ
  •     IV. РАШКА-КНЯГИНЯ или ЭХ, ЛЕШИХА МОЯ…
  •     V. ДРУЦ-ЛОШАДНИК или ДОРОГА НА БОЛЬШИЕ БАРСУКИ
  •     VI. РАШКА-КНЯГИНЯ или БУБНОВЫЙ МАРЬЯЖ
  •     VII. ДРУЦ-ЛОШАДНИК или РУПЬ С ПОЛТИНОЙ
  •   КРУГ ВТОРОЙ . ПОЕЗД В АД
  •     ПРИКУП
  •     VIII. РАШКА-КНЯГИНЯ или ШЕПТУХИНЫ ОТВАРЫ
  •     IХ. ДРУЦ-ЛОШАДНИК или ПОСЛЕДНИЙ ПАРАД НАСТУПАЕТ
  •     X. РАШКА-КНЯГИНЯ или АЙ, МАМА, ГРУСТНО БЫЛО…
  •     XI. ДРУЦ-ЛОШАДНИК или ИСКУСИТЕЛЬНИЦА
  •   КРУГ ТРЕТИЙ . ДВЕ КАРТЫ ВТЕМНУЮ
  •     ПРИКУП
  •     XII. РАШКА-КНЯГИНЯ или ЧТО СКАЖЕТЕ, ГОСПОЖА АЛЬТШУЛЛЕР?
  •     XIII. ДРУЦ-ЛОШАДНИК или ЛЕСНАЯ ХАВИРА
  •     XIV. РАШКА-КНЯГИНЯ или ГЛОТОК МАДЕРЫ В ЧЕСТЬ УРОДОВ
  •     XV. ДРУЦ-ЛОШАДНИК или МИЛ-ДРУЖКИ-ТОВАРИЩИ
  •     XVI. РАШКА-КНЯГИНЯ или ПОШЛИ ДЕВКИ НА ГУЛЯНКУ
  •     XVII. ДРУЦ-ЛОШАДНИК или РАСКУДРИТЬ ТВОЮ!.
  •     XVIII. РАШКА-КНЯГИНЯ или УХОДЯ — УХОДИ
  •     КУШ ПОД КАРТОЙ . или . ПОКАЗАНИЯ ОЧЕВИДЦЕВ
  • КНИГА ВТОРАЯ . ПРИЛОЖИ БЕЗЗАКОНИЕ К БЕЗЗАКОНИЮ ИХ…
  •   КРУГ ПЕРВЫЙ . СОЛЕНЫЙ ВЕТЕР КРЫМА
  •     ПРИКУП
  •     I. ФЕДОР СОХАЧ или ИСКУССТВО ТРЕБУЕТ ЖЕРТВ
  •     II. АЗА-АКУЛИНА или И Я ТОЖЕ ТАК СМОГУ!
  •     III. ФЕДОР СОХАЧ или НА КОЙ Я ИМ СДАЛСЯ?
  •     IV. АЗА-АКУЛИНА или ГРАФСКАЯ ДОЧЬ НА ПИРУ
  •     V. ФЕДОР СОХАЧ или ЖАНДАРМЫ ТОЖЕ ПЛЯШУТ
  •   КРУГ ВТОРОЙ . ЛЕТАЛ СОКОЛ, ЛЕТАЛ ЯСНЫЙ
  •     ПРИКУП
  •     VI. АЗА-АКУЛИНА или МЕРТВЕЦЫ В ПРИКУПЕ
  •     VII. ФЕДОР-СОХАЧ или ЗА КНЯЖЕСКИМ СТОЛОМ
  •     VIII. АЗА-АКУЛИНА или ПОЕДЕМ, КРАСОТКА, КАТАТЬСЯ
  •   КРУГ ТРЕТИЙ . ОБЪЯЛИ МЕНЯ ВОДЫ ДО ДУШИ МОЕЙ
  •     ПРИКУП
  •     IX. ФЕДОР СОХАЧ или ПОМИНКИ ТРУПАРЯ
  •     X. АЗА-АКУЛИНА или НЕ ВОРУЙТЕ СТРАШНЫХ СКАЗОК
  •     XI. ФЕДОР СОХАЧ или ВСЯ КОРОЛЕВСКАЯ РАТЬ
  •     XII. АЗА-АКУЛИНА или ПОД КРЫШЕЙ КНЯЗЯ САМОГО!.
  •     КУШ ПОД КАРТОЙ . или . ДВОЙНОЙ БРУДЕРШАФТ . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
  • Реклама на сайте

    Комментарии к книге «Маг в законе. Том 1», Генри Лайон Олди

    Всего 0 комментариев

    Комментариев к этой книге пока нет, будьте первым!

    РЕКОМЕНДУЕМ К ПРОЧТЕНИЮ

    Популярные и начинающие авторы, крупнейшие и нишевые издательства