Томас Диш. 334
334
Посвящается Джерри Мундису, который там жил
Глава первая СМЕРТЬ СОКРАТА
1
Примерно в районе печени тупо и как-то пусто саднило — там, где, согласно “Психологии” Аристотеля, помещался ум; можно было подумать, будто в груди у него надувают воздушный шар или что тело его и есть этот шар. Намертво заякоренный к парте. Словно распухшая десна, которую снова и снова пробуешь языком или пальцем. Однако это не совсем то же самое, что просто боль. Для этого нет названия.
Профессор Оренгольд рассказывал о Данте. То-се, трали-вали, родился в тысяча двести шестьдесят пятом. “1265”, — записал он в тетрадке.
От вечного сидения за партой затекли ноги — вот хоть что-то определенное.
И Милли — это уже определенней некуда. “Осколки сердец, — подумал он (хотя это было не совсем то же самое, что просто думать). — Осколки сердец. Без нее не жилец”.
Профессор Оренгольд превратился в какую-то живописную мазню. Берти вытянул ноги в проход, вплотную сдвинув колени и напрягши бедренные мышцы. Он зевнул. Покахонтас неприязненно зыркнула на него. Он улыбнулся.
Снова возник профессор Оренгольд, и:
— То-се, Раушенберги, трали-вали, ад, описываемый Данте, это ад вне времени. Это ад, который содержится в самых потаенных глубинах души у каждого из нас.
“Вот ведь говно”, — сказал себе Берти, тщательнейше формулируя мысль.
Всё — большая куча говна. “Говно”, — вывел он в тетрадке, потом сделал буквы объемными и аккуратно заштриховал боковые грани. Совершенно не похоже на настоящее образование. Для нормальных барнардовских студентов ДОШ — Дополнительная общеобразовательная школа — это посмешище. Так говорила Милли. Подслащенная пилюля или что-то в таком духе. Говно в шоколадной глазури.
Теперь Оренгольд рассказывал о Флоренции, папах римских и тэ дэ, и тэ пэ, а потом исчез.
— Ладно. Что такое симония? — спросил проктор. Ответить никто не вызвался. Проктор пожал плечами и снова включил лекцию. На возникшей картинке поджаривались чьи-то ступни. Он слушал, но ничего не понимал. Собственно, даже и не слушал. Он пытался нарисовать в тетрадке лицо Милли, только рисовать он умел не очень хорошо. Кроме черепов. Черепа, змеи, орлы, фашистские самолеты выходили у него вполне натурально. Может, надо было пойти в художественную школу. Он переделал лицо Милли в длинноволосый блондинистый череп. Его пробирала тошнота.
Тошнота пробирала его до самых печенок. Может, это из-за шоколадки, съеденной вместо горячего завтрака. Он не придерживался сбалансированной диеты. Ошибка. Полжизни он питался в кафетериях и спал в общагах. Не жизнь, а черт-те что. Ему нужен дом; размеренность. Ему нужна хорошая добрая ебля. Если они с Милли поженятся, у них будут двуспальные кровати, собственная двухкомнатная квартира, во второй комнате только две кровати, и все. Он представил себе Милли в ее щегольском костюмчике стюардессы. Потом с закрытыми глазами принялся мысленно раздевать ее. Сначала синяя курточка с монограммой “Пан-Ам” над правым кармашком. Потом он раскнопил кнопку на талии и расстегнул молнию. Юбочка с шелестом сползла по гладкому антрону комбинации. Розовой. Нет — черной, с кружевным подолом. Блузку она носила старомодную, с длинным рядом пуговиц. Он попытался представить, что расстегивает их по одной, но как раз в этот момент Оренгольд решил отпустить одну из своих идиотских шуточек. Ха-ха. Он поднял глаза и увидел Лиз Тэйлор из прошлогоднего курса истории кино, со здоровыми розовыми буферами и шевелюрой из голубой проволоки.
— Клеопатра, — произнес Оренгольд, — и Франческа да Римини потому здесь, что грех их не такой тяжкий.
Римини — это был город где-то в Италии; так что опять возникла карта Италии.
Италия, гениталия.
Интересно, на хрена ему, по-ихнему, вся эта фигня? Кому какое дело, когда родился Данте? Может, вообще никогда. Ему-то что с того — ему, Берти Лудду? Ничего.
Вот какой вопрос надо поставить ребром, а не задницу зря просиживать. Но не будешь же спрашивать телеэкран — а Оренгольд был именно что на экране, пятно мерцающих точечек. Его и в живых-то нет уже, говорил проктор. Очередной чертов дохляк-специалист с очередной чертовой кассеты.
Смех, да и только: Данте, Флоренция, “Символические наказания” (которые старая надежная Покахонтас как раз сейчас заносила в свою старую надежную тетрадку). Это же не средневековье хреново. Это хренов двадцать первый век, а он — Берти Лудд, и он влюблен, и ему одиноко, и он без работы (и, вероятно, без шансов ее найти), и ничего тут не поделаешь, хоть ты тресни, и податься некуда во всей проклятущей развонючей стране.
Что если Милли он больше не нужен?
Ощущение пустоты в груди раздулось до немыслимых размеров. Он попытался отогнать его мыслями о пуговицах на воображаемой блузке, о теплом теле под блузкой, об его Милли. До чего ж ему тошно. Он выдрал из тетрадки листок с черепом. Сложил пополам и аккуратно разорвал по сгибу. Он повторял процесс до тех пор, пока обрывки не стали такими крохотными, что больше не рвались. Тогда он ссыпал их в карман рубашки.
Покахонтас не сводила с него глазенок и криво лыбилась, и оскал ее повторял, слово в слово, за плакатом на стене: “Берегите бумагу, не транжирьте зря!” Покахонтас была задвинута на экологии, и Берти оказался вблизи опасной черты. Он рассчитывал на ее тетрадку, когда будут выпускные экзамены, так что состроил виноватую улыбку. Улыбка у него была обаятельная. Нос только подкачал — слишком уж курнос.
Оренгольда сменила эмблема курса — голый мужик, растопырившийся в квадрате и круге, — и проктор (как ему только не надоело?) поинтересовался, нет ли у кого вопросов. К немалому всеобщему удивлению, из-за парты вылезла Покахонтас и затараторила… о чем? О евреях, насколько понял Берги. Евреев он не любил.
— Вы не могли бы повторить свой вопрос? — сказал проктор. — На задних партах, наверно, не все расслышали.
— Ну, если я правильно поняла доктора Оренгольда, первый круг — это для некрещеных. Для тех, кто не сделал ничего плохого, только родился слишком рано.
— Именно так.
— По-моему, это нечестно.
— Да?
— В смысле, я вот тоже некрещеная.
— И я, — отозвался проктор.
— Значит, по Данте, мы оба отправимся в ад.
— Да, похоже, что так.
— Но это нечестно! — поднялось до визга нытье.
В классе кто-то гоготал, кто-то уже собирался вставать.
— Пишем проверочную, — поднял руку проктор. Берти издал стон, самым первым.
— Ну, в смысле, — не сдавалась Покахонтас, — если вообще кто-то виноват, что рождаются так, а не иначе, то скорее уж Бог.
— Хороший вопрос, — произнес проктор. — Не уверен, правда, что на него можно ответить. Пожалуйста, сядьте. Пишем короткую проверочную.
Двое старост, уже в годах, принялись раздавать маркеры и опросные бланки.
Нехорошие ощущения Берги конкретизировались, и оттого, что беда теперь общая, ему стало полегче.
Свет померк, и на экране загорелся первый вопрос:
“1. Данте Алигьери родился в — (а) 1300 г. ; (б) 1265 г. ; (в) 1625 г. ; (г) Дата неизвестна”.
Покахонтас, сучья морда, строчила как заведенная. Когда ж он родился, Данте этот хренов? Он помнил, что записал дату в тетрадку, не помнил только, что это была за дата. Он поднял взгляд на экран, но там уже высветился второй вопрос. Он нацарапал крестик в квадратике (в), потом стер, смутно подозревая, что выбрал неудачно; в конце концов все равно пометил (в).
На экране был четвертый вопрос. Выбрать предлагалось из имен, которые ничего ему не говорили, а вопрос был хрен проссышь. С отвращением он проставил всюду (в) и отнес листок старосте у дверей — который в любом случае не выпустил бы его, пока не сдаст проверочную. Он стоял и хмуро глядел на остальных тупых ослов, царапавших на опросных листах свои неверные ответы.
Прозвенел звонок. Все вздохнули с облегчением.
Дом 334 по 11-й восточной стрит входил в число двадцати жилых комплексов — ни один не одинаковый, но все похожие — построенных в изобильные восьмидесятые, до Уплотнения, в рамках первой федеральной программы-минимум. Алюминиевый флагшток и бетонный барельеф с изображением адреса украшали главный вход сразу за Первой авеню; это была единственная на все здание декоративная деталь. Как-то ночью много лет назад Совет жильцов в виде протеста умудрился отбить фрагмент монолитной “четверки”, но, в общем и целом (не считая деревьев и помпезных магазинных витрин, которые и в лучшее-то время служили скорее для показухи), первые описания, помещенные некогда в “Таймс”, до сих пор соответствовали истине. С точки зрения архитектуры, 334-й пребывал наравне с пирамидами — устарел совсем чуть-чуть и не одряхлел ни капельки.
Под его кожей из стекла и желтого кирпича в восьмиста двенадцати квартирах (по сорок на этаж плюс двенадцать в цокольном этаже, за магазинами) обитало около трех тысяч человек (но это не считая временных жильцов), что всего процентов на тридцать с небольшим превышало первоначальную расчетную норму Агентства — 2250. Так что, если быть реалистами, и в этом отношении дело обстояло, можно сказать, сравнительно удачно. Несомненно, многие с радостью согласились бы поселиться где-нибудь и похуже; особенно когда пребываешь — а Берти Лудд пребывал — в статусе временного.
В данный момент, в полвосьмого вечера в четверг, Берти временно пребывал на лестничной площадке шестнадцатого этажа, двумя этажами ниже квартиры Хольтов. Отца Милли не было дома, да и в любом случае в гости Берти не приглашали, вот он и сидел, отмораживал задницу и слушал, как кто-то орет на кого-то еще по поводу денег или секса (“Деньги или секс” было коронной строчкой в каком-то комедийном сериале, который Милли вечно ему воспроизводила. “Копни поглубже — и это всегда будут деньги или секс”. Блевотно.). Тем временем кто-то еще третий требовал, чтобы они заткнулись, а далеко и безостановочно, словно кружащий над парком самолет, убивали младенца. “Это любовь, — пело радио. — Это любовь. Осколки сердец. Без нее не жилец”. Хит номер три по всей стране. Целый день песенка крутилась у Берти в голове, всю неделю.
До Милли он никогда не верил, что любовь — сложнее там или ужаснее, чем просто сунь-вынь. Даже первые месяц-другой с Милли ни о чем, кроме обычного сунь-вынь, разве что со знаком качества, речь не шла. Но теперь любая дебильная песенка по радио, даже иногда рекламные ролики, казалось, рвут его в кусочки.
Песня вырубилась, вопли утихли, и Берти услышал снизу медленные шаги. Только б это была Милли. Шаги выбивали по ступеням характерную резкую медленную дробь женских туфелек на низком каблуке, и в горле его образовался ком — любви, страха, боли, чего угодно, но не счастья. Если это Милли, что он ей скажет? А если — не дай-то Бог — нет…
Он раскрыл учебник и притворился, что читает, вымазав страницу какой-то дрянью, в которую вляпался, когда пытался раскрыть люк мусоропровода. Он обтер ладони о штаны.
Это была не Милли. Какая-то старая дама с полной сумкой продуктов; остановилась на пролет ниже, облокотилась о перила и, выдохнув “уф”, поставила сумку на ступеньки. Из угла рта у нее торчала палочка оралина с призовым кнопарем — замысловатой мандалой, которая при каждом движении дамы беспорядочно вращалась, словно разладившиеся часы. Дама подняла взгляд на Берти; тот же мрачно пялился на репродукцию давидовской “Смерти Сократа” у себя в учебнике. Дряблые губы изобразили подобие улыбки.
— Учитесь? — поинтересовалась она.
— Угу, именно что. Учусь.
— Это хорошо. — Она извлекла изо рта, как термометр, бледно-зеленую оралинину и глянула, сколько осталось от стандартных десяти минут. Губы, не переставая улыбаться, поджались плотнее, будто бы дама замышляла некую шутку, приберегала напоследок, для пущей убойной силы. — Учиться, — в конце концов произнесла она (казалось, едва сдерживаясь, чтобы не прыснуть), — это полезно.
Снова включилось радио, с новым “фордовским” рекламным роликом, одним из любимых у Берти — таким легкомысленным и в то же время таким веским. Ну нет чтоб старая ведьма заткнулась, и так еле слышно.
— Теперь без образования никуда.
Берти ничего не ответил. Она решила попробовать иначе.
— Эти ступени, — произнесла она.
— Что ступени? — раздраженно поднял Берти взгляд от учебника.
— Что? Он еще спрашивает! Лифт не работает уже, наверно, месяц. Вот что. Месяц!
— Ну?
— Ну так почему бы лифт не починить? А попробуй только обратиться в жилконтору, чем все кончится? Ничем, вот чем.
Иди, шнурки от сапог прогладь — вот что ему хотелось ответить. Ишь, выступает — можно подумать, всю жизнь в кооперативе каком-нибудь прожила, а не в трущобах этих федеральных, вытатуированных у нее во все лицо. По словам Милли, во всем районе лифты не работали какой там месяц — годы.
С гримасой отвращения он сдвинулся к стене, освобождая старой даме проход. Та поднялась на три ступеньки, пока лица их не оказались вровень. От нее разило пивом, мятной жвачкой и старостью. Старух и стариков Берти терпеть не мог. Он терпеть не мог их морщинистые лица и сухую, холодную на ощупь плоть. Это из-за того, что так полно старух и стариков, Берти Лудд не мог жениться на девушке, которую любил, и завести свою семью. Несправедливо, черт побери.
— О чем читаете?
Берти опустил взгляд на репродукцию. Он прочел подпись, которой раньше не читал.
— Это Сократ, — произнес он, смутно припоминая что-то из прошлогоднего курса по истории цивилизации. — Это картина, — пояснил он. — Греческая картина.
— На художника учитесь? Или еще на кого?
— Еще на кого, — огрызнулся Берти.
— Вы ведь молодой человек Милли Хольт, так? — Берти не ответил. — Ждете, когда она вернется?
— Что, ждать уже запрещается?
Старая ведьма разоржалась прямо ему в лицо, и это было все равно, что сунуть нос в дохлую манду. Затем, ступенька за ступенькой, она одолела следующий пролет. Берти попытался не оборачиваться ей вслед, но у него не получилось. Глаза их встретились, и та снова принялась ржать. В конце концов он был вынужден спросить у нее, что такого смешного.
— Что, смеяться уже запрещается? — отпарировала она, и в ту же секунду смех обратился в хриплый кашель, ну прямо из минздравовского ролика о вреде табака. Уж не курящая ли она, мелькнула мысль у Берти. По возрасту вполне может быть. Отец Берти — уж лет на десять точно ее моложе — курил всегда, если только удавалось разжиться табаком. Берти считал это лишней тратой денег, отвратительной, но в меру. Милли же, с другой стороны, на дух не выносила курящих, особенно женщин.
Где-то со звоном разлетелось стекло, и где-то принялись палить друг в друга дети — “Бах! Ба-бах! Тра-та-та!” — и попадали с воплями, играя в партизанскую войну. Берти глянул в бездну лестничного колодца. Далеко внизу на перилах появилась чья-то рука, помедлила, исчезла, снова появилась, приближаясь. Пальцы казались тонкими (как у Милли), и вроде бы на ногтях блестел золотой лак. Трудно сказать, в потемках-то и с такой высоты. Внезапный прилив надежды (“Нет! Не может быть!”) заставил забыть старушечий хохот, вонь, вопли; лестничный колодец обратился в романтическую сцену, заволокся дымкой, все стало, как в замедленной съемке. Рука исчезла, помедлила, снова появилась на перилах.
Первый раз, когда пришел к Милли домой, он поднимался за ней по этим ступеням, глядя, как ходит перед глазами ее плотная маленькая попка, направо, налево, направо, и как дрожит и искрится жестяная кайма на шортах, словно вывеска винной лавки. Всю дорогу наверх Милли ни разу не оглянулась.
От одного только воспоминания у него тут же встало. Он расстегнул на ширинке молнию и вяло сунул руку в штаны, но опало прежде, чем он успел начать.
Он поглядел на свой наручный “таймекс” (гарантия — год). Восемь, минута в минуту. Он мог позволить себе ждать еще два часа. Потом, если не хочет полностью оплачивать проезд на метро, сорок минут тащиться до общаги на своих двоих. Если бы не испытательный срок из-за плохих оценок, он мог бы просидеть тут хоть всю ночь.
Он углубился в свою “Историю искусства”: в потемках стал изучать картинку с Сократом. В одной руке у того была большая чашка; другой он, сжав кулак и отставив средний палец, показывал кому-то “отдзынь”. Вовсе как-то не похоже было, чтоб он умирал. Завтра в два часа дня экзамен; середина семестра. Серьезно, надо подготовиться. Он стал еще сосредоточенней вглядываться в картинку. Зачем вообще люди рисуют картины? Он пялился до тех пор, пока у него не заболели глаза.
Младенец завелся по-новой, нацеливаясь на Централ-парк. По лестнице, непонятно лопоча, скатился отряд бирманских националистов; минутой позже — вторая кучка детей (американские герильерос, судя по черным маскам), матерясь во все горло.
По щекам его потекли слезы. Он был уверен — хоть и не позволял пока себе в этом признаться, — что Милли путается с кем-то еще. Он так ее любит, а она такая красивая. Последний раз, когда они виделись, она назвала его глупым.
— Иногда ты такой глупый, Берти Лудд, — сказала она, — что прямо тошно.
Но она такая красивая. И он ее любит.
Слеза капнула в чашу Сократа и впиталась в дешевую бумагу. Он осознал, что плачет. За всю свою сознательную жизнь он не плакал ни разу. Сердце его было разбито.
2
Не всегда Берти ходил такой пришибленный жизнью. Совсем наоборот — он был дружелюбен, как цветок, беспечен, не бухтел и вообще кайфовый чувак. Он не начинал заводиться при первом же знакомстве, а если заводок было не избежать, умел красиво проигрывать. Соревновательный фактор в КЗ-141 не особо поощрялся, а в центре, куда его перевели после родительского развода, и того меньше. Приятный, общительный парнишка тогда был Берти.
Потом летом, после школьных выпускных, как раз когда у них с Милли только-только все стало совсем серьезно, его вызвали в кабинет к мистеру Мэку, и у всей жизни вышибло дно. Мистер Мэк был поджар, лысоват, с небольшим брюшком и еврейским носом — хотя еврей он или нет, Берти мог только догадываться. Не считая носа, главное, что вызывало подозрения, это чувство, которое складывалось у Берти от всех бесед со своим куратором — такое же, как когда с евреями, — что мистер Мэк играется с ним; что безликая профессиональная доброжелательность того — не более чем маска, скрывающая безграничное презрение; что все его разумные советы — ловушка. Беда только, что по природе своей Берти просто не мог не втянуться в игру. В игру мистера Мэка, по его правилам.
— Присаживайся, Берти. — Первое правило.
Берти сел, а мистер Мэк объяснил, что получил письмо из регент-управления штата, — он вручил Берти большой серый конверт, откуда Берти извлек целый ворох бумаг и бланков, — и суть в том, — Берти засунул бумаги обратно в конверт, — что Берти переклассифицирован.
— Но мистер Мэк, я же сдавал тесты! Четыре года назад. И я прошел!
— Я позвонил в Олбани, удостовериться, что нигде ничего не перепутали. Так оно и есть. Письмо…
— Да посмотрите же! — Он нашарил в кармане бумажник и извлек свою учетную карточку. — Видите, тут же написано, черным по белому — двадцать семь.
Мистер Мэк взял карточку за обтрепанные края и сочувственно втянул щеки.
— Берти, мне очень жаль, но на новой твоей карточке — двадцать четыре.
— Один балл? Из-за одного балла вы собираетесь… — Он был не в силах даже заставить себя подумать, что они собираются сделать. — Ну мистер Мэк!
— Я знаю, Берти. Поверь, мне жаль не меньше, чем тебе.
— Я сдавал их чертовы тесты, и я прошел!
— Берти, я же объяснял, что в расчет принимаются и другие факторы, не только результаты тестов — один из них как раз изменился. Похоже, твой отец слег с диабетом.
— Впервые слышу.
— Не исключено, что родитель твой тоже еще не в курсе. Больничный компьютер автоматически связывается с регент-управлением, а оттуда уведомление высылается тоже автоматически.
— Да при чем тут вообще мой отец?!
С течением лет отношения между Берти и отцом свелись к телефонным звонкам по праздникам и к посещению ради проформы федеральной ночлежки на Шестнадцатой стрит, в среднем четырежды в год, по случаю чего мистеру Лудду выдавались талоны на мясо для отоваривания в ресторанчике через дорогу. В любом обществе семейная жизнь — это самая мощная соединительная сила, так что волей-неволей деятели из федерального собеса пытались уберечь семьи от распада; даже если речь не более чем о том, чтобы отец с сыном раз в квартал поели вместе ласанью в “Сицилийской вечерне”. Отец? Берти едва сдержал нервный смех.
В первую очередь мистер Мэк объяснил, что стыдиться нечего. Меньше двадцати пяти баллов набирают целых два с половиной процента населения, то есть больше двенадцати миллионов человек. Это вовсе не означает, что Берти выродок какой-нибудь, он не лишается никаких гражданских прав, это значило только — как Берти, конечно же, знал, — что ему не позволено заводить детей, как естественным путем, в результате брака, так и посредством искусственного осеменения. Он хотел бы удостовериться, что Берти это понимает. Как, понимает?
Да. Понимает.
Просветлев, мистер Мэк объяснил, что еще возможно — даже вполне вероятно, учитывая, что по баллам Берти как раз на границе, — переклассифицироваться опять: с повышением. Терпеливо, пункт за пунктом, он проработал вместе с Берти весь набор его регент-тестов, указывая, где у Берти есть шансы набрать дополнительные баллы, а где не стоит и надеяться.
Диабет — болезнь наследственная. Лечение дорогостоящее и может затянуться на годы. Разработчики собственно Акта пытались уравнять диабет с гемофилией и XYY-геном. Это, конечно, мера слишком уж драконовская, но Берти, разумеется, понимает, почему необходимо пресекать генетическую предрасположенность к диабету.
Конечно. Понимает.
Далее, в связи с отцом имелся еще один неблагополучный момент: последнее десятилетие тот был активно трудоустроен менее 50% времени. На первый взгляд, несправедливо, что Берти приходится страдать из-за отцовской безалаберности, но статистика показывает, что и эта черта наследуема ничуть не меньше, чем, скажем, интеллект.
Старый спор: наследственность против влияния окружающей среды! Но, прежде чем слишком уж сильно возмущаться, пусть лучше Берти глянет на следующий пункт. Мистер Мэк постучал карандашом, какой именно. Вот, пожалуйста, любопытнейший пример исторического процесса в действии. В результате так называемого “компромисса Джима Крау” ревизованный акт о генетическом тестировании прошел-таки через Сенат в 2011 году, и дыхание этого самого компромисса Берти ощущал буквально у себя на загривке, так как пять баллов, что терял вследствие отцовской предрасположенности к безработице, он возмещал тем, что негр!
По физическому развитию Берпи набирал девять баллов, что помещало его в экстремум — то есть на верхушку — кривой нормального распределения. Мистер Мэк изволил отпустить шуточку, сколько баллов мог бы набрать по физическому развитию он. Берти вправе, конечно, потребовать физического переосвидетельствования, но в таких случаях редко кто набирал больше, чем раньше, — наоборот, сплошь и рядом показатели снижались. Например, в случае Берти малейшая предрасположенность к гипогликемии могла бы теперь, с учетом отцовского диабета, отбросить его далеко за черту отсечки. Не лучше ли в таком случае оставить в данном пункте все как есть?
В таком случае лучше.
Что до двух других тестов — Стэнфорда-Бинс (по усеченной шкале) и Скиннера-Уоксмэна, — то тут, но мнению мистера Мэка, все обстояло далеко не безнадежно. Четыре года назад Берти продемонстрировал показатели не такие уж плохие (семь и шесть баллов, соответственно), но и не то чтобы совсем хорошие. Практика показывает, что во второй раз нередко происходит улучшение, и прямо-таки драматическое. Головная боль, нервозность, даже безразличие — да мало ли что может воспрепятствовать проявить умственные способности в полную силу. Четыре года — срок, конечно, долгий; но нет ли у Берти каких-либо оснований подозревать, что тогда он выступил не так хорошо, как мог бы?
Есть основания! Он хорошо помнил, что хотел жаловаться еще тогда, но раз все равно прошел, то какого, собственно, черта? Когда писали тесты, в аудиторию залетел воробей. Тот бестолково порхал от одного запертого окна к другому, туда-сюда, туда-сюда. Ну как тут сосредоточишься?
Они решили, что Берти подаст на переосвидетельствование и по Стэнфорду-Бинс, и по Скиннеру-Уоксмэну. Если почему-нибудь в день, назначенный регент-управлением, он почувствует себя неуверенно, можно попросить о переносе. По мнению мистера Мэка, Берти наверняка обнаружит, что все только рады будут пойти ему навстречу.
Проблему, похоже, решили, и Берти приготовился уходить, но мистер Мэк ощущал потребность, чисто ради проформы, осветить еще парочку деталей. Кроме как за наследственные факторы и регент-тесты — и то и другое свидетельствовало о том, что заложено в потенциале, — определенные баллы начислялись и за то, что реально достигнуто. Выдающиеся услуги, оказанные стране или экономике, автоматически давали 25 баллов, но на это вряд ли стоило рассчитывать. Аналогично — проявление физических, умственных или творческих способностей, значительно превышающих, и тэ дэ, и тэ пэ.
Это, по мнению Берти, тоже можно было пропустить.
Однако вот здесь, под карандашной резинкой, значился раздел, над которым стоило бы подумать, — “Образование”. За окончание средней школы Берти уже заработал пять баллов. Если он поступит в колледж…
Что он, офонарел? Колледж — это не для Берти. Он, конечно, не дурак, но и не Исаак Эйнштейн какой-нибудь, с другой стороны.
Как правило, мистер Мэк только поаплодировал бы реализму подобного решения, но в данных обстоятельствах мостов за собой лучше не сжигать. Любой житель города Нью-Йорка имеет право посещать любой из городских колледжей — как студент или, если определенным требованиям не удовлетворяет, как слушатель ДОШ — Дополнительной общеобразовательной школы. Не мешало бы Берти иметь это в виду.
Мистер Мэк чувствовал себя ужасно. Он надеялся, что Берти сумеет увидеть в своей переклассификации скорее временное отступление, чем поражение. Неудача — это еще как посмотреть.
Берти согласился, но и этого было недостаточно для прекращения беседы. Мистер Мэк настоятельно советовал Берти попытаться рассматривать вопросы контрацепции и генетики в возможно более широком контексте. Людей и так уже слишком много, а доступных ресурсов — мало; без какой-нибудь системы добровольного самоограничения людей было бы еще больше, гораздо больше, катастрофически больше. Мистер Мэк надеялся, что когда-нибудь Берти поймет, что регент-система, при всех ее очевидных недостатках, и желательна, и необходима…
Берти пообещал, что попытается, и тогда был отпущен.
Среди бумаг в сером конверте имелся буклет “Ваша регент-классификация”, выпущенный Национальным советом по образованию, в котором говорилось, что единственный способ подготовиться к переэкзаменовке — это развить в себе уверенное, живое расположение духа. Месяцем позже Берти прибыл, куда ему назначалось, на Централ-стрит, в уверенном, живом расположении духа. Только потом, сидя на площади у фонтана и обсуждая тесты с коллегами-мучениками, он осознал, что сегодня пятница, 13 июля. Засада! Не надо было ждать заказного письма, чтобы узнать результат: вишенка, яблочко и бананчик. Тем не менее, письмо ударило как обухом по голове. “Ай-кью” упал на один балл; по шкале творческих способностей Скиннера-Уоксмэна Берти опустился до идиотических четырех баллов. Новый же суммарный результат: 21 балл.
Особенно бесила “четверка” по Скиннеру-Уоксмэну. В первой части теста предлагалось выбрать самую смешную кульминационную фразу из четырех предложенных, и аналогично — с концовками рассказов. В прошлый раз было примерно так же; но потом его отвели в какую-то нелепую пустую комнату. С потолка свисали две веревки; Берти дали плоскогубцы и сказали связать веревки вместе. Снимать веревки с крюков не позволялось.
Это было невозможно. Если держать одну веревку за самый конец, то вторую было не достать ну никак, даже если тянуться носком ноги. Несколько лишних дюймов за счет плоскогубцев картины ничуть не меняли. К концу отведенных десяти минут он был готов вопить в голос. Невозможных задач было еще три, но к тому времени он даже не пытался напрягаться, так, только вяло подергивался.
У фонтана какой-то вундеркинд хренов объяснил, что они все могли бы сделать: привязать плоскогубцы к концу одной из веревок и раскачать, как маятник; потом пойти и взять…
— Знаешь, — перебил вундеркинда Берти, — что бы я лучше привязал туда качаться? Слышь, чудак на букву “м”? Тебя!
Что, согласились остальные, вышло бы куда смешней, чем все их выборы из четырех возможных вариантов, вместе взятые.
Только после того, как погорел с тестами, он сказал Милли, что переклассифицирован. Как раз тогда в их отношениях наметилась некая холодность — ничего серьезного, так, облачко набежало на солнце, — но все равно Берти опасался, как она может отреагировать и не станет ли обзываться. На деле же Милли проявила самый настоящий героизм — воплощенные нежность, забота и бескомпромиссная решительность. Раньше она и не понимала, говорила Милли, насколько любит Берти; насколько он ей нужен. Теперь она любит его еще сильнее, когда… можно было и не объяснять: все читалось в их лицах, в глазах, черных и блестящих у Берти, карих с золотистыми искорками у Милли. Она пообещала, что пройдет с ним через это испытание рука об руку. Подумать только, диабет! И даже не у него! Чем больше она об этом думала, тем сильнее распалялась, тем решительней намеревалась не дать какому-то там бюрократическому Молоху строить перед ней и Берти Господа Бога. (Молоху?) Если Берти готов пойти в Барнардскую ДОШ, Милли готова ждать его сколько потребуется.
Четыре года, как выяснилось. Система баллов была так замастырена, что до выпуска каждый год считался всего за полбалла, зато выпуск — сразу за четыре. Не упрись Берти рогом в переэкзаменовку, добрал бы до двадцати пяти баллов за два года. Теперь в натуре придется за диплом горбатиться.
Но он любил Милли, и он хотел на Милли жениться, и что бы там ни говорили, а брак без детей — это не брак.
Он пошел в Барнард. Что, был какой-то выбор?
3
Утром перед экзаменом по истории искусства Берти лежал на кровати в пустой комнате общаги, дремал и думал о любви. Снова заснуть ему не удавалось и вставать тоже не хотелось. Тело его под завязку переполняла энергия, хлестала через край, но это не была энергия вставать, чистить зубы и спускаться завтракать. В любом случае завтракать было поздно; да ему и тут неплохо.
Через южное окно вливался солнечный свет. Ветерок взъерошил пожелтевшие листки, прикнопленные к доске объявлений, колыхнул рубашку, подвешенную к карнизу, и дыханием коснулся пушка на тыльной стороне ладони Берти — там, где имя ее смазалось до пятна внутри сердечка, выведенного шариковой ручкой. Он перевернулся на левый бок, позволив одеялу сползти на пол. Оконная рама заключала в себе прямоугольник идеально-голубого неба. Дивно! На дворе март, но такое ощущение, будто апрель или май. Дивный день предстоит, дивная весна. Он почувствовал это мышцами груди и живота, когда глубоко втянул воздух.
Весна! Потом лето. Легкий ветерок. Можно без рубашки.
Прошлым летом в Грэйт-Киллз-харбор, горячий песок, волосы Милли ерошит свежий бриз. Снова и снова рука ее поднимается откинуть челку, будто вуаль. О чем они говорили весь тот день? Обо всем. О будущем. Об ее никчемушном отце. Милли все была готова отдать, лишь бы вырваться из 334 и зажить своей жизнью. Теперь, работая на авиакомпанию, она могла претендовать на место в какой-нибудь общаге поприличней; хотя для нее — не привыкшей, в отличие от Берти, к коммуналкам — это, наверно, будет тяжеловато. Но со временем, со временем…
Лето. Триумфальный проход рука об руку среди простертых на песке тел, лужайки плоти. Втирать ей лосьон. Летнее волшебство. Рука его скользит. Ничего определенного, затем определенней донельзя, как солнечный свет. Как будто сексом занимается весь мир, море, небо, все на свете. То щенячий восторг, то форменное свинство. Воздух полнится звуками песен, сотни сразу. В такие моменты он понимал, что значит быть композитором или великим музыкантом. Он становился исполином, набухал величием. Бомба с часовым механизмом.
Часы на стене показывали 11:07. “Сегодня мне повезет”, — клятвенно пообещал он. Рывком выскочив из кровати, сделал десять отжиманий на кафельном полу, все еще влажном после утренней приборки. Потом еще десять. Отжавшись последний раз, Берти растянулся ничком, впечатав губы в прохладные влажные плитки. У него стояло.
Зажмурив глаза, он сунул руку в трусы и стиснул кулак. Милли! Твои глаза. О Милли, я люблю тебя. Милли, о Милли, о Милли. Господи! Руки Милли. Ямочка в основании спины. Прогиб. Не уходи, Милли! Милли? Люби меня? Я!
Он кончил, и семя выплеснулось долгой широкой струей на пальцы и тыльную сторону ладони, на сердечко, на “Милли”.
11:35. Экзамен по истории искусства в два. Десятичасовой выездной семинар по потребительству он уже пропустил. Не повезло.
Он завернул зубную щетку, помазок, бритву и крем в полотенце и направился туда, где в бытность общаги конторским зданием помещался служебный умывальник страхового отдела “Нью-Йорк Лайф”. Он открыл дверь, и зазвучала музыка: “Трах-бах! Ну что мне так кайфово?”
Трах-бах! Ну что мне так кайфово? Бум-дам! А хрен его знает.Он решил надеть белый свитер с белыми “левис” и белыми же кроссовками. В волосы — успевшие снова почернеть и закурчавиться — он вчесал осветлитель. Оглядел себя в зеркале над раковиной. Улыбнулся. Из динамиков зазвучал любимый “фордовский” рекламный ролик. В одиночку он пустился в пляс на пустом пространстве перед писсуарами, подпевая ролику.
До пристани, где швартовался Южный паром, было пятнадцать минут езды. Официантки “пан-амовского” ресторанчика в павильоне на берегу носили точно такую же форму, как Милли. Хоть это и было ему не по карману, он съел там ленч — точно такой ленч, как Милли, может, прямо сейчас подает на высоте семь тысяч футов. На чай он дал квотер. Теперь — не считая жетона метро, чтобы вернуться в общагу, — у него не оставалось ни цента. Теперь свобода.
Он направился вдоль рядов скамеек, где каждый день усаживались старики и старухи, смотреть на море и ждать смерти. Сегодня утром Берти ненавидел стариков и старух не так сильно, как вчера вечером. Высаженные беспомощными рядами, в ослепительном блеске послеполуденного солнца они казались далеко-далеко, они не представляли угрозы, они не имели значения.
Ветерок с Гудзона пах солью, нефтью и гнилью. Не такой уж и плохой запах. Вдохновляющий. Живи он не сейчас, а столетья назад, может, был бы моряком. В голове промелькнули кусочки из фильмов про корабли. Пинком ноги он пропихнул сквозь щель в ограждении пустую жестянку и проследил взглядом, как та пляшет вверх-вниз на зеленых с черным отливом волнах.
В небе ревели джеты. Джеты сновали во все стороны. Она могла быть на любом из них. Как она сказала неделю назад? “Я буду любить тебя всегда”. Неделю назад?
“Я буду любить тебя всегда”. Будь у него нож, он мог бы вырезать это на чем-нибудь.
Он чувствовал себя невероятно здорово. Абсолютно.
Вдоль берега, придерживаясь за ограждение, прошаркал старик в старом костюме. Лицо его покрывала густая курчавая седая борода, а лысая макушка блестела, как полицейский шлем. Берти отделился от ограждения, освобождая проход.
— Что скажешь, парень? — произнес тот, сунув раскрытую ладонь в самое лицо Берти.
— Прости, — сморщил нос Берти.
— Квотер не помешал бы. — Иностранный акцент. Испанский? Нет. Что-то старик напоминал Берти; кого-то.
— Мне тоже.
Лысый бородач рассек перед самым его носом воздух кулаком с отставленным средним пальцем, и тогда Берти вспомнил, на кого тот похож. На Сократа!
Он глянул на запястье, но часы оставались в тумбочке, так как выламывались из сегодняшней, полностью белой цветовой гаммы. Он волчком развернулся. Громадное рекламное табло на фасаде Первого Городского банка показывало 2:15. Невозможно. Берти спросил двоих из сидящих на скамейках, не врут ли банковские часы. Их часы показывали то же.
Успеть на экзамен теперь нечего было и пытаться. Сам толком не зная почему, Берти улыбнулся. Он с облегчением вздохнул и уселся смотреть на океан.
В июне состоялось традиционное воссоединение семьи в “Сицилийской вечерне”. Берти подчистую смел все со своего подноса, не особенно-то обращая внимания, что ест или что там плетет отец насчет кого-то с 16-й стрит, кто подал заяву на седьмую комнату, после чего выяснилось, что тот католический священник. Мистер Лудд казался встревожен. Берти не сумел бы определенно сказать, почему — то ли из-за седьмой комнаты, то ли потому, что из-за диабета приходилось теперь не так налегать на жрачку. В конце концов, чтобы дать старику шанс управиться с лапшой, Берти стал рассказывать насчет курсового проекта по эссеистике, устроенного мистером Мэком, хотя (как мистер Мэк не уставал напоминать) все проблемы и бумажные дела Берти проходят теперь по ведомству ДОШ, а не КЗ-141. Другими словами, это для Берти “последний шанс”, что — если Берти только позволит — и может послужить мотивировкой. И Берти позволил.
— Книгу, значит, собираешься писать?
— Блин! Пап, у тебя что, ушей нет?
Мистер Лудд пожал плечами, намотал еду на вилку и навострил уши.
Чтобы опять вскарабкаться за 25-балльную черту, Берти должен был продемонстрировать способности заметно выше тех, что продемонстрировал тогда, в пятницу, тринадцатого. Мистер Мэк дотошно прошелся по всему списку, и поскольку наиболее успешно Берти проявил себя по части словесности, они решили, что вернее всего было бы Берти что-нибудь написать. Когда Берти спросил, что именно, мистер Мэк подарил ему экземпляр “Сам себя за волосы”.
Берти нагнулся под скамейку, куда пристроил книжку, когда они усаживались; извлек на свет и продемонстрировал — “Сам себя за волосы”. Под редакцией и с предисловием (воодушевляющим, но не слишком внятным) Люсиль Мортимер Рэндольф-Клэпп. Люсиль Мортимер Рэндольф-Клэпп являлась создательницей регент-системы.
Последняя спагеттина была намотана и съедена. Мистер Лудд благоговейно прикоснулся кончиком ложки к пенке на спумони. Оттягивая тот первый вкус, он поинтересовался:
— Значит, они дают тебе бабки, только чтобы?..
— Пятьсот баксов. Ну не засада ли. Они называют это стипендией. Должно хватить на три месяца; хотя не уверен. Квартплата на Мотт-стрит не шибко большая, но все такое прочее…
— Да они спятили.
— Такая вот у них система. Типа, что мне нужно время развить мои идеи.
— Не система, а сумасшедший дом. Писанина! Не можешь же ты написать книгу!
— Не книгу. Рассказ, эссе, что-нибудь в таком духе. Хватит странички-двух. В книге говорится, что самое лучшее обычно… Забыл точное слово, но в смысле, что короткое. Почитал бы ты, какая хренотень там проходила! Стихи и все такое прочее: через слово — матерщина. В натуре, матерщина. Но кое-что есть и ничего. Один парнишка — и восьми классов не кончил — написал, как работал в крокодильем заповеднике. Во Флориде. Еще философия. Была там одна девица — слепая да плюс калека. Сейчас покажу. — Берти пролистал до места, где остановился: “Моя философия” Делии Хант. Он зачитал вслух первый абзац:
— Иногда мне хочется быть громадной философией, а иногда хочется прийти с большим топором и изрубить себя в кусочки. Если б я услышала, как кто-то зовет: “Помогите! Помогите!” — я могла бы просто сидеть себе на койке и думать: “Похоже, кто-то крепко вляпался”. Но не я, потому что я сижу здесь, гляжу на кроликов и тэ дэ, как они мечутся и прыгают. Похоже, они пытаются убраться от дыма. Но я бы только высиживала себе свою философию и думала: “Что ж, похоже, лесной пожар разгорается не на шутку”.
Мистер Лудд, увлекшийся спумони, только вежливо кивал. Он отказывался дивиться чему бы то ни было услышанному, или протестовать, или пытаться понять, почему ничего никогда не выходило так, как он задумывал. Если людям что-то от него нужно — хорошо. Если нужно что-то другое — пожалуйста. Без вопросов. “La vida, — как еще заметила Делия Хант, — es un seno”.
Позже, на обратном пути к 16-й стрит, отец произнес:
— Знаешь, чего тебе надо сделать?
— Чего?
— Взять часть этих денег и нанять кого потолковей, пусть напишет эту хреновину за тебя.
— Не могу. У них специальные компьютеры есть, просекут, если что.
— Просекут? — вздохнул мистер Лудд.
Еще через пару кварталов он попросил одолжить чирик на курево. Это тоже была традиционная часть семейного воссоединения, и обычно Берти сказал бы нет, но после того, как хвастался стипендией, пришлось дать.
— Надеюсь, у тебя лучше получится… поотцовствовать, чем у меня вышло, — проговорил мистер Лудд, засовывая сложенную купюру в визитник.
— Угу. Я тоже надеюсь.
Оба прыснули в кулак.
Наутро, следуя единственному совету, какой удалось извлечь из консультанта, которому пришлось отвалить за консультацию четвертной, Берти впервые в жизни нанес персональный визит (не считая экскурсии в четвертом классе в местный филиал, галопом по Европам) в Национальную библиотеку. Отделение Нассау размещалось в старом здании с фасадом матового стекла, чуть-чуть к западу от самого центра Уолл-стрит, и, как сотами, было источено читальными кабинками — кроме верхнего, двадцать восьмого этажа, который занимала станция связи с филиалами плюс всеми крупными зарубежными библиотеками во Франции, Японии и в Южной Америке. Ассистент библиотекаря — по возрасту вряд ли старше Берти — показал тому, как пользоваться автоматической картотекой и какой вообще у каталога нехилый размах. Когда ассистент ушел, Берти мрачно уставился на пустой экран. В голове вертелась единственная мысль: как здорово было бы вмазать по экрану кулаком. С р-размаху.
После горячего ленча в подвальном кафетерии он почувствовал себя лучше. Он вспомнил, как машет руками Сократ и философское эссе слепой девушки. Он заказал пять лучших книжек о Сократе, написанных на уровне старшей школы, и принялся читать, выхватывая куски в произвольном порядке.
Поздним вечером Берти дочитал ту главу в “Республике” Платона, где излагается знаменитая притча о пещере. В полусне, света белого не видя, он побрел слепящим разноцветьем огней Уолл-стритовской третьей смены. Даже после полуночи улицы и площади кишели народом. В конце концов он оказался в коридоре, уставленном торговыми автоматами, потягивал кофе, разглядывал окружающие лица и думал, подозревает ли хоть кто-нибудь из них — женщина, приклеившаяся к “Таймс”, увлеченные болтовней престарелые посыльные — правду? Или они, как бедные узники в пещере, повернуты лицом к скале, видят лишь тени и даже представить не могут, что где-то снаружи есть солнце, небо, целый сокрушительно прекрасный мир.
Никогда прежде он не понимал, что такое прекрасное — что это больше, чем ветерок из окна или ложбинка меж грудей Милли. Не в том дело, что он, Берти Лудд, чувствует или чего хочет. Прекрасное во всем и светится. Даже в бессловесных торговых автоматах. Даже в слепых лицах.
Он вспомнил, как афинский Сенат проголосовал осудить Сократа на смерть. Совращение молодежи, ха! Он испытывал к афинскому Сенату ненависть — но это была не та ненависть, к какой он привык. На этот раз для ненависти была причина: справедливость!
Прекрасное. Справедливость. Истина. Любовь, вероятно, тоже. Где-то всему есть объяснение. Смысл. Все наполняется смыслом. Не просто набор слов.
Он вышел на улицу. Новые эмоции накатывали быстрее, чем он успевал их проанализировать, словно громадные мчащиеся облака. В одно мгновение, глядя на собственное лицо, отраженное затемненной витриной продмага спецассортимента, ему захотелось расхохотаться в голос. В следующее мгновение, вспомнив шлюшку, этажом ниже места его нынешнего обитания, как та лежит на продавленной кровати в своем платьице, ему захотелось разрыдаться. Берти казалось, что он может видеть боль и безнадежность всей ее жизни так же четко, как будто прошлое и будущее ее — это физический объект перед его глазами, статуя в парке.
Он стоял один у береговой ограды Баттери-парка. На бетонный берег набегали темные волны. Вспыхивали и гасли сигнальные огни — красный и зеленый, белый и белый, — двигаясь на фоне звезд к Централ-парку.
Прекрасное? Теперь идея казалась слишком уж эфемерной. Что-то во всем этом было еще. Такое, что мурашки по коже, и он не мог объяснить почему. Тем не менее, духовный подъем ощущался так же. Едва очнувшись, душа Берти билась изо всех сил, лишь бы не дать этому ощущению, этому жизненному началу ускользнуть безымянным. Каждый раз, стоило только ему подумать: вот, поймал, — как ощущение снова уворачивалось. В конце концов, уже перед рассветом, он направился домой, временно побежденный.
Как раз когда он поднимался к себе, из комнаты Франсес Шаап выходил герильеро — в гражданке, но точно герильеро, со звездно-полосатой татуировкой во весь лоб. Берти ощутил укол острой ненависти к тому, после чего прихлынула волна сочувствия к девушке. Но сегодня у него не было времени пытаться помочь ей — если она вообще нуждалась в его помощи.
Спал он прерывисто — словно труп, погружаемый в воду и всплывающий на поверхность. В полдень он проснулся ото сна, который чуть было не перешел в кошмар. Он был в комнате с высоким потолком. С потолочных балок свисали две веревки. Он стоял между ними, пытаясь ухватить ту или другую, но только ему казалось, будто поймал, как веревка вырывалась и начинала раскачиваться, словно спятивший маятник.
Он знал, что этот сон значит. Веревки — это проверка его творческих способностей. Этот-то принцип он и пытался определить прошлой ночью, стоя у воды. В творчестве — ключ ко всем его проблемам. Узнай он побольше, проведи аналитическую работу — и проблемы удалось бы решить.
Идея оформилась пока смутно, но он знал, что находится на верном пути. Он сварил на завтрак несколько инкубаторных яиц и чашку кофе, затем прямиком отправился в свою читальную кабинку в библиотеке, учиться. Чудовищное возбуждение прошлой ночи утекло из вещей. Здания стали просто зданиями. Люди вроде бы двигались чуть быстрее, чем обычно, — и не более того. Все равно чувствовал себя он как никогда. Ни разу в жизни ему не было так здорово, как сегодня. Он был свободен. Или что-то другое? Одно он знал точно: прошлое — сплошной хлам, но будущее, о! — будущее сулит немалые надежды.
4
“Проблемы творчества”
Бертольд Энтони Лудд
Резюме.
С древних времен до сегодня мы видели что есть несколько критериев, по которым критик анализирует продукты творчества.
Можно ли узнать какое брать мерило? Непосредственно ли подходить к предмету? Или опосредованно?
Другой есть источник для изучения творчества, в великой драме философа Вольфганга Гёте “Фауст”. Невозможно отрицать неоспоримый литературный фронтон, “шедевр”. Но что за мотивация подвигла его описать рай и ад таким странным образом? Кто есть Фауст если не мы сами? Не указывает ли это на подлинную необходимость достичь понимания? Ответ может быть один, да.
Таким образом снова мы приходим к проблеме творчества. Все прекрасное имеет три условия: 1. Предмет должен быть в формате литературы. 2. Все части содержатся в целом, и 3. Смысл лучезарно ясен. Истинное творчество присутствует только тогда, когда его можно наблюдать в произведении искусства. В этом также философия Аристотеля применимая поныне.
Нет, критерий творчества не только ищется в области “языка”. Разве ученый, пророк, художник не предлагают свой собственный критерий суждения, к той же общей цели. Какой путь избрать если так? Или правда что “Все дороги ведут в Рим”? Более чем когда бы то мы живем во время, когда важно определить ответственность каждого гражданина.
Другой критерий творчества создан Сократом так жестоко преданным смерти своим же народом и я цитирую: “Ничего не знать — первейшее условие любого знания”. Исходя из мудрости этого великого греческого философа не можем ли мы прийти к нашим собственным выводам по поводу этих проблем? Творчество — это способность видеть отношения там где их не существует”.
5
Берти валялся в кровати и ковырял под ногтями; Франсес спустилась за почтой. Когда она не работала, Берти жил у нее — собственная его комната пришла в некоторый беспорядок, пока он писал эссе. Сексуальными их отношения было не назвать, хотя пару раз, чисто по-дружески, Франсес предлагала минет, а Берти соглашался, но для обоих это было влом.
Что свело их — кроме общей ванной, — так это печальный неколебимый факт, что у Франсес квалификационный регент-балл был 20. Из-за какой-то ее болезни. Кроме одного парнишки в КЗ-141 — вроде бы лилипута и вообще чуть ли не идиота, — Франсес была первой из знакомых Берти с меньшим, чем у него, квалификационным баллом. Из-за своих двадцати она не слишком стремалась — или, по крайней мере, не позволяла себе, — но за те два месяца, что Берти корпел над “Проблемами творчества”, она прослушала все параграфы, во всех вариантах. Если бы не ее похвала и если б она не тормошила его всякий раз, как он впадал в депрессию и безнадегу, он никогда бы и не дотянул до конца. Как-то оно даже нечестно казалось, что теперь, когда всё позади, ему возвращаться к Милли. Но Франсес сказала, что ничего; она не возражает. Берти в жизни не сталкивался с таким бескорыстием, но она сказала, что нет, дело не в том. Помогать ему — это ее способ бороться с системой.
— Ну? — поинтересовался он, когда она вернулась.
— Не-а. Вот только. — Она кинула на кровать открытку.
Какой-то закат с пальмами. Ей.
— Вот уж не думал, что они писать умеют, эти типы.
— Джок? А, он всегда шлет мне всякое. Вот это… — она захватила в горсть складки тяжелого блестящего халата, — из Японии.
Берти фыркнул. Он сам хотел купить Франсес какой-нибудь подарок, в знак признательности, но деньги кончились. Пока не придет письмо, он жил на то, что удавалось одолжить у нее.
— Похоже, не больно-то ему есть, что сказать.
— Похоже, нет, — с непонятным унынием отозвалась она. Перед тем, как спускаться за почтой, она чирикала почище рекламного ролика. Должно быть, открытка значила что-то еще. Может, она любит его, Джока этого. Хотя тогда, в июне, на первой их сердечной пьянке, после того как он рассказал о Милли, она сказала, что все еще ждет чего-то серьезного.
“Что бы там ни было, — решил он, — главное самому не унывать”.
Он стал морально готовиться к тому, что надо бы встать и одеться.
Он достанет свое небесно-голубое и зеленый шарф, а потом босиком отправится прогуляться к реке. Потом на восток. Только не до Одиннадцатой, еще чего не хватало. В любом случае сегодня четверг, а по четвергам днем Милли дома не бывает. В любом случае он не станет искать с ней встречи, пока не будет, куда ткнуть ее хорошеньким носиком — в историю его успеха, вот куда.
— Уж завтра-то прийти должно.
— Наверно.
Франсес по-турецки уселась на пол и принялась начесывать на лицо свои редкие мышастые волосы.
— Прошло уже две недели. Почти.
— Берти?
— Я за него.
— Вчера, в Стювесант-тауне… знаешь, на рынке? — Обретя голос, она отвела с лица длинную прядь. — Я купила две таблетки.
— Круто.
— Нет, другие. Таблетки для… Знаешь, чтоб опять можно было иметь детей? Они меняют то, что в воде. Я подумала, если бы нам взять по штуке…
— Ну нельзя же так, Франсес. Ради Бога! Тебя заставят сделать аборт прежде, чем успеешь произнести Люсиль Мортимер Рэндольф-Клэпп.
Это была ее любимая шутка, собственного сочинения, но Франсес даже не улыбнулась.
— Зачем им знать? В смысле, пока не будет уже слишком поздно.
— Ты в курсе, вообще, что за это бывает? И с мужиком, и с бабой?
— Мне пофиг.
— А мне нет. — И в завершение дискуссии: — Господи Боже.
Собрав в горсть все волосы на затылке, она неуверенными пальцами ввязала в прядь желтоватых нитей узел. Она изо всех сил постаралась, чтобы следующее предложение прозвучало спонтанно.
— Можно бы в Мексике.
— В Мексике! Блин, ты что, вообще ничего, кроме комиксов, не читаешь? — Негодование Берти было тем яростней, что совсем недавно он предлагал Милли фактически то же самое. — В Мексике! Ну ни хрена ж!
Франсес, обидевшись, устроилась перед зеркалом и занялась лосьоном. Полдня — Берти свидетель — уходило у нее на выскабливанье, притиранья и подмазывание. Результатом являлось все то же шелушащееся, неопределенного возраста лицо. Франсес было семнадцать.
Глаза их на мгновение встретились в зеркале. Франсес поспешно отвела взгляд. Берти понял, что письмо его пришло. Что она прочла. Что она знает.
Он подошел к ней и со спины сжал костлявые локти в объемистых складках халата.
— Где оно, Франсес?
— Где что? — Но она знала, она знала.
Он свел локти вместе, как тренер по прыжкам.
— Я… я его выбросила.
— Выбросила! Мое личное письмо?
— Прости. Наверно, не надо было. Я хотела, чтобы ты… Я хотела еще один день, как последние.
— Что там говорилось?
— Берти, хватит!
— Что там, гребаны в рот, говорилось?
— Три балла. Ты получил три балла.
— И все? — отпустил он ее. — Больше ничего?
Она потерла онемевшие локти.
— Там говорилось, что у тебя есть все… основания гордиться тем, что написал. Что три балла — это совсем неплохо. Комиссия, которая оценивала, не знала, сколько тебе нужно. Не веришь — прочти сам. Вот. — Она выдвинула ящик, и там был желтый конверт с маркой Олбани и пылающим факелом знания в другом углу.
— Прочесть не хочешь?
— Я тебе верю.
— Там сказано, что если хочешь добрать недостающий балл, можешь завербоваться на службу.
— Как этот твой старый дружок?
— Берти, мне жаль.
— Мне тоже.
— Может, теперь передумаешь?
— Насчет чего?
— Таблеток, которые я купила.
— Да отстань ты от меня со своими таблетками! Поняла?
— Я никому не скажу, кто отец. Честное слово. Берти, посмотри на меня. Честное слово.
Он посмотрел на слезящиеся, в черных разводах глаза, на сальную шелушащуюся кожу, на тонкогубый рот, никогда широко не улыбающийся, чтобы предательски не выдать факта зубов.
— Лучше уж пойду в сортире сдрочу, чем с тобой. Знаешь, кто ты? Слабоумная.
— Берти, мне все равно, как бы ты меня ни обзывал.
— Ненормальная чертова.
— Я тебя люблю.
Он понял, что должен делать. На хреновину он наткнулся на прошлой неделе, когда рылся в ящиках секретера. Не хлыст, но он не знал, как еще это можно назвать. Там она и была, под стопками нижнего белья.
— Повтори, что ты сказала. — Он ткнул ей хреновину прямо в лицо.
— Берти, я люблю тебя. Серьезно. И больше, по-моему, никто.
— Ну, вот что я тебе на это скажу…
Он ухватил халат за ворот и стянул с ее плеч. Она ни разу не позволяла ему видеть себя голой, и теперь он понял, почему. Тело ее покрывали сплошные кровоподтеки. Задница вся была как открытая рана, в рубцах от хлыста. Вот за что ей платили, не за постель. За это.
Он выдал ей, со всей силы. И продолжал до тех пор, пока не стало уже без разницы, пока все чувства не схлынули напрочь.
В тот же день, не удосужившись сперва хоть бы напиться, он отправился на Таймс-сквер и завербовался в Морскую пехоту, защищать демократию в Бирме. Присягу они принимали вдевятером. Подняв правую руку, они сделали шаг вперед и оттарабанили клятву верности или что-то в таком роде. Потом подошел сержант и натянул на угрюмое лицо Берти черную морпеховскую маску. Новый его регистрационный номер трафаретом нанесли на лоб, большими белыми знаками: МП США 100-7011-Д07. Вот и вся недолга, они стали герильерос.
Глава вторая ТЕЛА
1
— Да хоть завод возьми, — сказал Эб. — В точности то же самое.
Какой еще завод, хотелось знать Капеллу.
Эб откинулся на спинку, балансируя на стуле, и его понесло теоретизировать, словно теплым водоворотом в ванне на гидротерапии. Съев два ленча, принесенные Капеллом сверху, он излучал дружелюбие, разумность, уверенность.
— Любой. Работал когда-нибудь на заводе?
Естественно, нет. Капелл? Капеллу повезло, что он хоть каталку толкает. Так что Эб беспрепятственно продолжал:
— Например… да хоть завод электронного оборудования. Я работал когда-то на таком, монтажником.
— Ну и ты там что-то делал, так ведь?
— А вот и не так! Не делал — собирал. Две большие разницы, если только уши раскроешь хоть на секундочку, а рот свой большой заткнешь. Значится, так: сперва едет по конвейеру ящик такой вот, а я сую внутрь красную плоскую фиговину, потом сверху прикручиваю еще какую-то хрень. И так каждый день, проще пареной репы. Даже у тебя, Капелл, вышло б. — Он рассмеялся.
Капелл рассмеялся.
— Теперь: в натуре, чем я таким занимался? Передвигал только — отсюда и туда. — Пантомимой он изобразил, откуда и куда. Мизинец на левой руке оканчивался первой фалангой. Он сам учинил такое над собой, в качестве инициации при вступлении в “Кей-оф-Си” лет двадцать назад (если точно, то двадцать пять), р-раз рубануть старым добрым рубиловом, но когда у него спрашивали, он всем говорил, что это несчастный случай на производстве и что вот как губит тебя проклятая система.
— Въезжаешь, я же ничего при этом на самом деле не делал? И на всех других заводах то же самое — или двигаешь, или собираешь, разницы никакой.
Капелл чувствовал, что проспаривает. Эб говорил все быстрее и громче, он же только мямлил. Он вообще-то и не собирался спорить, это Эб как-то его впутал, он даже толком не понимал как.
— Но что-то… не знаю, чего ты там… В смысле, что… а как же здравый смысл?
— Не, это же наука.
Что всколыхнуло в глазах старика взгляд настолько безнадежно пораженческий, словно Эб сбросил бомбу, ба-бах, в самый центр его несчастной черной головы. Ибо разве с наукой поспоришь? Уж он-то, Капелл, ни за какие коврижки.
И все ж он выкарабкался из-под обломков, отстаивать здравый смысл.
— Но что-то ведь делается — это ты как объяснишь?
— “Что-то делается”, “что-то делается”, — фальцетом передразнил Эб (хотя из них двоих у Капелла голос был басовитей). — Что “что-то”?
Капелл в поисках примера оглядел морг. Все было знакомо до полной невидимости — столы, каталки, кипы клеенчатых полотнищ, стеклянный шкаф с миллионом банок и склянок, конторка в углу… Из развала на крышке конторки он извлек незаполненный идентификационный жетон.
— Вроде пластика.
— Пластика? — с отвращением произнес Эб. — Ну ты, Капелл, и сказанул. Сам-то понял? Пластика! — Эб помотал головой.
— Пластика, — настаивал Капелл. — Почему бы и нет?
— Пластик — это просто химикаты всякие, слепленные до кучи; понял, грамотей?
— Да, но… — Он зажмурил один глаз, выжимая мысль в фокус. — Но когда делают пластик, его… нагревают. Или типа того.
— Именно! А что такое тепло? — поинтересовался Эб, сложив руки поверх брюха, победоносного, набитого. — Тепло — это кинетическая энергия.
— У, черт, — признал Капелл. Он потер свою плоскую коричневую макушку. Опять проспорил. Он никак не мог въехать, как так получается.
— Движение молекул, — подытожил Эб. — Что ни копни, к тому и придешь. Это все физика; закон. — Он громко, раскатисто взбзднул и наставил палец Капеллу в пах, с точностью до секунды.
Капелл, признавая поражение, исторг ухмылку. Да, блин, наука. Науке дай только волю, всех по местам расставит. Спорить с ней — все равно, что с атмосферой Юпитера, или с розетками электрическими, или с таблетками стероидов, которые он сейчас вынужден принимать; с тем, что случается каждый божий день, а смысла всё никакого и никогда не будет, никогда.
“Тупой ниггер”, — подумал Эб, преисполняясь дружелюбием тем больше, чем сильнее Капелла клинило. Жалко, тот так быстро сдался. Можно было б еще поспорить о религии, психиатрии, педагогике; вариантов — куча. Эб готов был с фактами в руках доказать, что даже эти занятия — такие, на первый взгляд, умственные и абстрактные — на самом деле всё формы кинетической энергии.
Кинетическая энергия; стоит раз только въехать, что значит кинетическая энергия, чего только не начнет проясняться.
— Надо бы тебе прочесть Книгу, — настоятельно порекомендовал Эб.
— М-м, — отозвался Капелл.
— Он объясняет все гораздо подробней. — Сам Эб всей Книги не читал, только дайджест, и выборочно, но общее представление приобрел.
Но у Капелла на книжки времени не было. Капелл вам, пояснил Капелл, не интеллектуал какой-нибудь.
А Эб? Интеллектуал? Вопрос заставил его призадуматься. Это было все равно что напялить что-нибудь эдакое пикантное, полупрозрачное и глядеться в зеркало примерочной кабинки в универмаге — зная, что никогда не купит, что не хватит духу даже пройтись в таком по секции готового платья, — но все равно обалдевать с того, как это ему идет: интеллектуал. Да, возможно, в какой-то прошлом воплощении Эб и был интеллектуалом; все равно, что за идиотизм, это ж надо.
В 1:02, тютелька в тютельку, позвонили из Первой хирургии. Тело. Он записал имя в журнал. Начинать новую страницу ему было лень, да и посыльный за вчерашними задерживался, так что он проставил время смерти как 11:58 и аккуратными печатными буквами вписал имя: Ньюмэн, Бобби.
— Когда ее заберете? — спросила сестра, для которой тело еще обладало полом.
— Уже забрал, — пообещал Эб.
“Интересно, — думал он, — сколько лет?” Вроде бы Бобби — имя старорежимное; бывают, конечно, исключения.
Он вытолкал Капелла, запер дверь и направился с каталкой в Первую хирургию. В регистратуре — у поворота коридора, перед пандусом — Эб сказал новенькому, чтобы принимал пока его звонки.
Парнишка вильнул тощей задницей и отпустил какую-то дурацкую шуточку. Эб хохотнул. Он чувствовал себя в превосходной форме; ночь пройдет удачно. Интуиция.
Кроме Капелла, никого на месте не оказалось, и миссис Стейнберг — не то чтобы прямой начальник, но сегодня ее дежурство — сказала:
— Капелл, Вторая терапия, — и вручила ему направление.
— И поживее, — вдруг добавила она таким тоном, каким другая могла бы сказать “Храни тебя Бог” или “Будь осторожен”.
У Капелла, правда, была только одна скорость. Препятствия не тормозили его; страх не пришпоривал. Если где-нибудь вдруг были непрерывно наведены на него камеры, если кто-нибудь и наблюдал за мельчайшими его действиями, Капелл не дал бы наблюдателям ни малейшего материала для анализа. С грузом или без, он толкал по коридорам свою каталку с той же скоростью, с какой после работы брел домой, в гостиницу на 65-й восточной. Точно? Как часы.
На четвертом этаже, в отделении “М”, у лифтов, молодой блондин прижимал к себе портативный писсуар и, хрипло рыча на железный горшок, пытался помочиться. Халат его был распахнут, и Капелл обратил внимание, что волосы в промежности выбриты. Обычно это означало геморрой.
— Как дела? — спросил Капелл. Интерес его к историям пациентов был совершенно искренний, особенно в хирургии и интенсивной терапии.
Молодой блондин мучительно скривился и поинтересовался, нет ли у Капелла немного денег.
— Прости, друг.
— А сигаретки?
— Не курю. Вообще не положено, ты в курсе.
Молодой человек топтался на месте, лелея свои унижение и боль, пытаясь — дабы проникнуться в полной мере — вычеркнуть все прочие ощущения. Только пациенты постарше силились — по крайней мере, поначалу — как-то скрывать боль. Молодые же буквально упивались ею, прямо с момента, как сдавали первые анализы лаборанту в приемном отделении.
Пока дежурная по Второй терапии заполняла бланки о переводе, Капелл глянул на соседнюю автокойку. Там лежал, по-прежнему без сознания, парнишка, которого Капелл давеча привозил из “травмы”. Тогда лицо его было — привычная кровавая каша; теперь же — аккуратный бинтовой мячик. Судя по одежке и мускулистым загорелым оголенным до плеч рукам (на одном бицепсе две сведенные в размытом рукопожатии длани свидетельствовали о нерушимой дружбе с неким Ларри), Капелл решил, что и на рожу парнишка должен был быть очень ничего себе. А теперь? Нет. Если б у него была страховка в какой-нибудь частной сети здравоохранения, тогда может быть.
Но в “Бельвью” для полномасштабной косметической хирургии не было ни персонала, ни оборудования. Глаза, нос, рот и тэ дэ у него будут, правильного размера и примерно там, где положено, но все вместе составит лишь пластмассовую аппроксимацию.
Такой молодой — Капелл приподнял безвольно поникшую левую кисть и справился насчет возраста по идентификационному жетону — и уже на всю жизнь калека. Другим урок.
— Бедняга, — проговорила дежурная, имея в виду не парнишку, а того, на кого заполняла бланк перевода, и вручила бланк Капеллу.
— О? — сказал Капелл и разблокировал колеса.
— Субтотальное, — объяснила она, подойдя к головам каталки. — И…
Каталка мягко стукнулась в дверную раму. На верху стойки колыхнулась бутыль с внутривенным питанием. Старик на каталке попытался приподнять руки, но те были пристегнуты к бокам. Пальцы его скрючились.
— И?
— Дало осложнения в печень, — объяснила она драматическим шепотом.
Капелл угрюмо кивнул. Он знал, что речь о чем-то серьезном; с чего бы вдруг иначе стали его дергать в самое поднебесье, на восемнадцатый этаж. Временами Капеллу казалось, что он мог бы избавить “Бельвью” от кучи лишних хлопот, если б откатывал клиентов сразу в подвал, к Эбу Хольту, чем возиться еще с восемнадцатым этажом.
В лифте Капелл пролистал медкарту. Вандтке, Иржйи. Направление, бланк перевода, медкарта и идентификационный жетон — все сходилось: Иржйи. Он попытался выговорить имя, букву за буквой.
Двери раскрылись. У Вандтке открылись глаза.
— Как ты? — спросил Капелл. — Ничего? А?
Вандтке принялся смеяться, еле слышно. Ребра его заходили ходуном под зеленой наэлектризованной простыней.
— Едем в новое отделение, — пояснил Капелл. — Там будет куда приятней. Вот увидишь. Ничего, э-э… все образуется. — Имя это, вспомнил он, произнести невозможно. Может, все-таки опечатка, медкарта там или что?
В любом случае трепаться толку не было. В хирургии всех их под завязку пичкали чем-то таким, что мозги отшибало напрочь. Только хихикали и глаза закатывали — как вот этот Вандтке. А через две недели — шлак в печи. Вандтке хотя бы не пел. Многие еще и пели.
В плече у Капелла стало покалывать. Покалыванье сменилось зудом, зуд наслоился и окутал Капелла облаком боли. Потом облако развеялось туманными волоконцами, волоконца истаяли. Всё на протяжении какой-то сотни ярдов в крыле “К” — и не замедлив шага, не моргнув.
По крайней мере, вроде бы это был не бурсит. Боль возникала и исчезала — не сполохами, а как музыка, крещендо и диминуэндо. Доктора, по их словам, не понимали, что это. В конце концов, оно же проходило; так что (говорил себе Капелл) жаловаться ему не на что. Все могло быть и гораздо хуже — как ему неустанно демонстрировалось. Сегодняшний парнишка, например, с накладным лицом, которое в холод всегда будет зудеть, или Вандтке этот, хихикающий, словно после дня рожденья какого-нибудь, в натуре, а печень его притом всю дорогу разрастается во что-то громадное и чудовищное. Вот кого следовало жалеть, и Капелл жалел их не без смака. По сравнению с этими обреченными бедолагами ему, Капеллу, еще повезло. За смену он катал их без счета — туда-сюда, вверх-вниз, мужчин и женщин, старых и молодых, — и ни один из них после того, как доктора сделали свое дело, не отказался бы поменяться местами с низеньким щуплым старым негром, который возил их милями вшивых коридоров, ни один.
В мужском отделении дежурила мисс Маккей. Она расписалась в получении Вандтке. Капелл спросил у нее, как, интересно это, они хотят, чтоб он произносил такое имя, Иржйи, и мисс Маккей ответила, что уж она-то без малейшего понятия. Все равно имя, наверно, польское — Вандтке, не похоже разве на польское?
В четыре руки они подкатили Вандтке к его автокойке. Капелл подсоединил каталку; автокойка, негромко мурлыча, сгребла стариковское тело в зацепы, приподняла и застопорилась. Щелкнул автостоп. Секунду-другую ни Капелл, ни мисс Маккей не могли взять в толк, в чем дело. Потом отстегнули кисти усохших рук от алюминиевых скоб на каталке. На этот раз у автокойки проблем не возникло.
— М-да-м, — сказала мисс Маккей. — Похоже, денек отдохнуть не мешало бы.
5:45. Настолько близко к концу смены у Капелла не было ни малейшего желания возвращаться в дежурку и рисковать новым поручением.
— Обеды еще остались? — спросил он у сестры.
— Поздно, всё разобрали. В женском отделении спросите.
В женском отделении Хэвлок, медбрат-перестарок, раскопал поднос, предназначавшийся пациентке, которая скончалась ночью. Капеллу тот обошелся в квотер — после того, как он приметил стикер высокой усваиваемости, что Хэвлок пытался укрыть под ладонью.
“Ньюмэн, Б.” — значилось на стикере.
Она должна уже быть у Эба. Капелл попытался вспомнить, в каком та была боксе. Может, блондинка в углу, солнечного света не переносившая? Или дама с колостомой, которая вечно хохмила? Нет, ту звали Харрисон.
Капелл придвинул к подоконнику стул из предназначенных для посетителей. Распечатав поднос, он стал ждать, пока еда разогреется. Потом ел из всех отделений по очереди, жуя со своей обычной флегматичной скоростью, хоть обед и складывался в стандартную “брэкфастовскую” плошку. Сперва картофель, потом источающие пар мягкие кубики какого-то мяса; потом, послушно, шпинатную мульчу. Кекс он оставил, но кофе выпил — там содержался чудодейственный ингредиент, который (не считая того, что оттуда еще не возвращались) и дал имя небесам. Закончив, он сам скинул в лючок пустой поднос.
Хэвлок, за своей стойкой, говорил по телефону.
Отделение смотрелось лабиринтом голубых занавесей, слоев полупрозрачности, перекрывающихся слоев тени. В дальнем углу по красному кафельному полу растекся треугольник солнечного света: восход.
У автокойки номер семь была поднята крышка. В то или иное время Капелл наверняка возил лежащую там между всеми отделениями больницы: “Шаап, Франсес. 3/3/04”. Едва восемнадцать. Лицо и шею ее испещряли бесчисленные алые паукообразные гемангиомы, но Капелл помнил, когда еще она была милашка. Волчанка.
Маленький серый механизм у изголовья выполнял приблизительно функции ее воспаленной печени. Через произвольные промежутки времени вспыхивал и тут же гас красный огонек; бесконечно малые предупреждения, которым никто не внимал.
Капелл улыбнулся. В крови его начинали раскручиваться маленькие чудеса, но дело было, можно сказать, не в том. Дело в очень простом: другие умирали; он был жив. Он выжил; а они — тела.
Весенние лучи делали здесь (небеса) и сейчас (шесть утра) куда жизнерадостнее.
Через час он будет дома. Он немного отдохнет, потом посмотрит ящик. Можно, подумал он, надеяться.
Направляясь к дому по Первой, Эб насвистывал какую-то фигню, застрявшую в голове у него четыре дня назад и никак не желавшую отвязываться, насчет какой-то новой таблетки, “йес!”, которая должна была резко улучшать самочувствие, и самочувствие у него было просто абзац.
Пятьдесят долларов, полученные за тело Ньюмэн, довели недельную выручку до очаровательных $115. Только завидев, что Эбу есть предложить, Уайт даже не торговался. Сам некрофилом не будучи (для Эба мертвое тело представляло не более чем работу: прикатить из отделения, и сжечь, и выпустить дымом в трубу, или — если кто-то желал вместо этого пустить на ветер деньги — отправить в морозильник), Эб достаточно хорошо понимал рынок, чтобы углядеть в Бобби Ньюмэн определенное идеальное качество бессмертности. Волчанка протекала у нее скоротечно, быстро оприходовав, одну за другой, внутренние системы организма, но на удивление не затронув гладкой фактуры кожи. Оставалось — что правда, то правда — не тело, а кожа да кости; но, с другой стороны, что еще некрофилу-то нужно? Эбу, который предпочитал больших, мягких и бодрых, вся эта возня с трупами представлялась совершенно чуждой; но, если уж на то пошло, девиз его по жизни можно было бы сформулировать как “Chacun a son gout” [(фр.) — о вкусах не спорят, у каждого свой вкус], разве что не столь многословно. Всему, конечно, были свои границы. Например, он с радостью бы самолично поучаствовал в кастрации всех городских республиканцев, а политические экстремисты вызывали у него отвращение примерно столь же страстное. Но как истому горожанину в подкорку ему была заложена терпимость к любым человеческим странностям, если на них, с хорошей долей вероятности, можно было сшибить кое-какие бабки.
Перепадающие от сводников комиссионные Эб почитал за дар судьбы, и тратить их полагалось в том же беззаботном духе, в каком судьба его облагодетельствовала. Собственно, если бы суммировать все собесовские льготы, которых семья лишалась по факту эбовского жалованья, реальный доход его не шибко превосходил (не беря в расчет эпизодическое везение, по типу сегодняшнего) тех денег, что платило б ему правительство чисто за то, что он жив. Логический вывод Эб обычно умудрялся как-то обойти: что на деле жалованье его составляли как раз эпизодические комиссионные — деньги, делавшие его в собственных глазах самому себе хозяином, не хуже любого городского инженера, эксперта или преступника. Эб был мужчина и как мужчина обладал правом приобретать что душе угодно, в разумных пределах.
В данный конкретный момент апреля, когда транспорта на авеню практически не было, и воздух пился, как “Севен-ап”, и солнышко сияло, и торопиться до десяти вечера было совершенно некуда, и со $115 незаявленного дохода в кармане, Эб чувствовал себя словно в старом фильме, полном песен, мочилова и всяких монтажных штучек. Пуф-ф, шлеп, бах, вот как сейчас чувствовал себя Эб, и противоположный пол двигался ему навстречу, и он ощущал, как нацеливаются на него их глаза, измеряют, прикидывают, восхищаются, воображают.
Одна — совсем молоденькая, черная-пречерная, в серебристых шортах в обтяжку — все пялилась на левую руку Эба и пялилась, будто это тарантул какой-нибудь, намеревающийся заползти прямо ей по ноге. (Эб всюду был весьма волосат.) Она так и чуяла, как ущербный мизинец щекочуще раззадоривает ее коленку, ляжку, фантазию. Милли, когда была маленькой, точно так же пугалась, глупышка. Теперь увечья считались немодными, но Эб-то лучше знал. Девицы до сих пор горячим кипятком писают, стоит потрогать обрубок, это парни слабы стали пальцы себе рубить. Теперь самым писком “мачизма” стала — подумать только! — золотая серьга в ухе; как будто двадцатого века никогда и не было.
Эб подмигнул ей, и она отвернулась, но с улыбкой. Что скажете? Если чего и не хватало до полного душевного удовлетворения, так это что пачка денег в кармане (две двадцатки, семь чириков, одна пятерка) была такая тонюсенькая, словно б ее и вовсе не было. В дореформенные времена после недели столь же удачной (три тела, как с куста) в переднем кармане брюк бугор вырос бы не меньше, чем под ширинкой, — сравнение, к которому он тогда нередко прибегал. Как-то раз Эб в натуре даже был миллионером — пять дней подряд, в июле 2008 года, самая невероятная в его жизни полоса непрерывного везения. Сегодня это значило бы тысяч пять, ну шесть — тьфу. В некоторых игорных домах в округе до сих пор принимали старые купюры, но это было все равно, что брак, из которого улетучилась вся романтика: слова произносились, но значение утратилось. Смотришь на портрет Бенджамена Франклина и думаешь: ну, Бенджамен Франклин. Тогда как новая сотка означала прекрасное, истину, власть и любовь.
Влекомый пачкой купюр, словно магнитом, Эб повернул по Восемнадцатой налево, в Стювесант-таун. На четырех детских площадках посреди квартала помещался главный в Нью-Йорке черный рынок. В периодике и по ящику использовались эвфемизмы типа “блошиный рынок” или “уличная ярмарка”, так как резать правду-матку и говорить “черный рынок” было бы все равно, что сказать, будто это филиал полицейского и судейского управлений, как оно и было.
Черный рынок настолько же врос в плоть и кровь Нью-Йорка (или любого другого города), стал настолько же необходим для его существования, как числа от одного до десяти. Где еще можно было что-то купить, так чтобы это не попало в доходно-расходные ведомости федеральных компьютеров? Нигде, вот где, и это значило, что Эб, когда при деньгах, имел перед собой три варианта: площадки, клубы или бани.
Одежда б/у вяло свисала с крючков и стоек рядами до самого фонтана. Проходя мимо этих лотков, Эб никогда не мог избавиться от ощущения, будто Леда как-то, где-то рядом, таится меж потрепанных знамен побежденной несметной рати второсортности и бэушности, все еще безмолвно противится, все еще пытается выиграть в “гляделки”, все еще настаивает — хотя теперь так тихо, что слышит один он: “Черт побери, Эб, ну как ты не можешь вбить в свою тупую башку, мы бедняки, бедняки, бедняки!” Это была самая серьезная ссора за всю их совместную жизнь, и решающая. Он до сих пор помнил точное место, под платаном, вот здесь они стояли и вопили друг на друга, вне себя от ярости; Леда шипела и плевалась, словно чайник, вконец спятила. Это было сразу после рождения близнецов, и Леда говорила, что ничего не поделаешь, придется, мол, тем носить что попало. Эб же сказал, хрена лысого, никогда и ни за что, никто из его детей не будет носить чужие обноски, пусть лучше сидят голозадые дома. Эб был горластей и сильнее, и не так боялся, и победил, но Леда отомстила тем, что обратила свое поражение в мученичество. Ни разу больше она и слова поперек не сказала. Вместо этого она стала инвалидом, неколебимо беспомощным, рыдала и распускала нюни.
Эб услышал, что кто-то зовет его по имени. Он обернулся, но кто тут может быть в такую рань, кроме аборигенов, — старики приклеились к своим радио, дети вопят на других детей, младенцы вопят на матерей, матери вопят. Даже из торговцев половина еще не развернулись с товаром.
— Эб… Эб Хольт! — Старая миссис Гальбан. Она похлопала рядом с собой по зеленой скамейке.
Большого выбора у него не было.
— Привет, Виола! Как дела? Выглядишь на все сто!
Миссис Гальбан мило, по-старушечьи улыбнулась. Да, самодовольно сказала она, чувствует себя она действительно великолепно, каждый день благодарит Господа. Даже для апреля, заметила она, погода замечательная. И Эб неплохо выглядит (разве что еще поправился), при том, что… когда ж это было?
— Двенадцать лет назад, — предположил Эб.
— Двенадцать? Кажется, больше. А как там этот милашка, доктор Менкен, с дерматологии?
— Ничего. Он теперь на отделении начальник, слышала?
— Да, слышала.
— Я тут давеча столкнулся с ним у клиники, и он спрашивал, как ты. Так и сказал, не видел ли, мол, последнее время старую добрую Габби. — Ложь из вежливости.
Она кивнула, из вежливости веря. Затем осторожно принялась подводить к тому, ради чего и затевала весь сыр-бор.
— А Леда, как она, бедняжка?
— Ничего, Виола, спасибо.
— Из дома, значит, выходит?
— Нет, нечасто. Иногда мы поднимаем ее на крышу, подышать воздухом. Это ближе, чем на улицу.
— Ах, боль! — быстро, профессионально-сочувственно пробормотала миссис Гальбан; даже годы не смогли вытравить этот ее тон. Собственно, теперь выходило даже убедительней, чем когда она лаборантствовала в “Бельвью”. — Не объясняй, пожалуйста… я-то понимаю, что это за ужас, такая боль, а в наших силах так мало. Но, — добавила она прежде, чем Эб успел отвести финальный выад, — то немногое, что в наших силах, мы делать обязаны.
— Теперь стало получше, — стоял на своем Эб.
Взгляд миссис Гальбан следовало понимать как упрек — печальный, беспомощный, — но даже Эб ощущал, что за вычисления происходят в глубине темных, с катарактой глаз. Стоит ли, спрашивала она себя, овчинка выделки? Заглотит ли Эб наживку?
В первые годы инвалидности жены Эб доставал через миссис Гальбан дополнительный дилаудин (та специализировалась на анальгетиках). Клиентуру ее составляли в большинстве своем тоже всякие старые курицы, которых она подцепляла в больничном вестибюле. Брал у нее дилаудин Эб скорее из одолжения к старому пушеру, нежели из реальной потребности, так как весь необходимый Леде морфин доставал через интернов, почти задаром.
— Ужас, — тихо сокрушалась миссис Гальбан, не сводя глаз со своих семидесятилетних коленок. — Просто ужас.
“Ладно, какого черта?” — сказал себе Эб. Можно подумать, он без гроша в кармане.
— Слышь, Габби, не найдется часом… ну, того, что я брал для Леды… как там его?..
— Ну, Эб, раз уж ты просишь…
Упаковка из пяти свечек обошлась Эбу в девять долларов — вдвое больше нынешней цены, даже на площадке. Миссис Гальбан явно держала Эба совсем уж за лопуха.
Стоило вручить ей деньги, он тут же почувствовал себя свободным от всяких обязательств; ощущение было весьма приятным. Отходя, он мог обложить ее, не стесняясь в выражениях и с легкостью необыкновенной. Старая сука черте сколько должна будет протянуть, прежде чем он опять возьмет у нее колеса, хоть какие.
Как правило, Эб никогда не связывал два мира, в которых обитал, — этот вот и морг в “Бельвью”, — но теперь, активно пожелав Виоле Гальбан скорейшей смерти, его осенило, что, весьма вероятно, именно он засунет ее в печь. Думать о смерти, чьей бы то ни было (кого Эб знал живьем), грозило депрессняком; его передернуло, и он постарался эту мысль прогнать. Дрожь успокаивалась, когда перед мысленным взором промелькнуло и тут же скрылось хорошенькое личико Бобби Ньюмэн.
Желание купить что-нибудь обратилось вдруг в физическую потребность — словно бы из переднего кармана бугор в натуре переместился под ширинку, и требовалось срочно сдрочить, после недельного воздержания.
Он купил лимонного мороженого — первое его мороженое в этом году — и отправился в обход лотков, трогая разложенный товар толстыми липкими пальцами, прицениваясь, хохмя. Стоило приблизиться, продавцы уже окликали его по имени. Эбу Хольту, ходил упорный слух, можно что угодно всучить.
2
Из дверей Эб обвел взглядом все двести четырнадцать фунтов своей жены. Перекрученные голубые простыни обмотались вокруг ног и живота, но груди висели свободно. “По сей день призовые”, — с чувством подумал Эб. Все, что он до сих пор испытывал к Леде, фокусировалось именно там — так же, как все удовольствие, что получала она, когда он забирался на нее, происходило от давления пальцев, от укусов зубов. Там же, где сейчас перекручивались простыни, она не ощущала ничего — кроме, временами, боли.
Некоторое время спустя взгляд Эба заставил Леду проснуться — так же, как увеличительное стекло, наведенное на сухой лист, заставляет тот затлеть.
— Это тебе, — швырнул он на кровать пакет свечек.
— О! — Леда раскрыла упаковку и подозрительно принюхалась к восковым цилиндрикам. — О?
— Это дилаудин. Столкнулся на рынке с миссис Гальбан; пришлось купить, чтобы отвязалась.
— А я уж на секундочку испугалась, вдруг это ради меня. Спасибо. Что там в другом пакете, юбилейная клизма?
Эб показал ей парик, который купил для Бет, — совершеннейшая дурость, в стиле отдаленно египетском, некогда популярном из-за давно сгинувшего телесериала. Леде парик напоминал нечто, что можно было бы найти на дне ящика рождественской упаковочной стружки, и она была уверена, что у дочери ассоциации будут те же.
— Господи, — произнесла она.
— Ну, детишки сейчас такое носят, — с сомнением проговори Эб. Теперь парик смотрелся как-то совершенно иначе. Он поднес его к солнечному клину под приоткрытым окном спальни и для пущего блеска встряхнул. Металлизированные пружинки, войдя в соприкосновение, негромко пискнули.
— Господи, — повторила Леда. С досады она чуть не спросила было, сколько он заплатил. После эпохальной ссоры под платаном он никогда не заговаривала с Эбом о деньгах. Она не желала слушать, как он зарабатывает капусту или как тратит. Особенно она не желала знал как зарабатывает, поскольку в любом случае примерно представляла.
Она удовлетворилась оскорблением.
— Со вкусом у тебя, как у автомусорщика, и если ты думаешь, Бет позволит себе нацепить этот идиотский, неприличный хлам!.. — Упершись в матрас, она села почти что прямо. И Леда, и кровать тяжело вздохнули.
— Откуда тебе знать, что носят на улице? По всей площадке тьма тьмущая париков этих хреновых! Сейчас детишки такое носят. И не возбухай.
— Это дрянь. Ты купил дочке дрянной парик. Полагаю, у тебя есть на это полное право.
— Дрянной… помнится, ты говорила то же самое обо всем, что носила Милли. Все эти финтифлюшки на пуговках. И шляпки! Они все проходят через этот период. С тобой, наверно, то же самое было, если склероз не совсем еще замучил.
— А, Милли! Вечно ты Милли приплетаешь, будто она пример какой-нибудь! Да Милли и понятия не имела, как… — Леда поперхнулась. Ее боль. Она плашмя пришлепнула ладонь к жировой складке сбоку от правой груди, где, по ее мнению, могла быть печень. Она зажмурилась, пытаясь локализовать боль, которая тем временем прошла.
Эб подождал, пока Леда снова не обратит на него внимание. Затем с нарочитым тщанием выкинул мишурный парик в раскрытое окно. “Тридцать долларов, — подумал он, — как с куста”.
На пол трепетно спорхнул фирменный ярлык. Розовый овал с надписью курсивом: “Нефертити Криэйшнз”.
Испустив нечленораздельный выкрик, Леда боком заерзала в кровати, пока не спустила ноги на пол. Она встала. Прошла два шага и для равновесия уцепилась за подоконник.
Парик лежал восемнадцатью этажами ниже посреди проезжей части, ослепительно сверкая на сером бетоне. Пятясь задним ходом, на него наехал хлебный фургон.
Поскольку все, в чем она могла б упрекнуть мужа, сводилось бы в конечном итоге к деньгам, она промолчала. Невысказанные слова роились в голове, словно чумоносный ветер колыхал бездеятельные мускулы ног и спины, как потрепанные флаги. Ветер утих, и флаги поникли.
Эб стоял позади в полной готовности. Он поймал ее в момент падения и уложил на кровать — ни единого лишнего движения, плавно, как отработанный мах в танго. То, что руки его оказались у нее под грудью, представлялось едва ли не случайностью. Губы ее разошлись, и он накрыл их своими, высасывая воздух из ее легких.
Возбудителем служил им гнев. С течением лет промежуток между руганью и траханьем становился короче и короче. На различение двух процессов супружескую чету Хольтов, можно сказать, уже и не хватало. У него успело встать. Она успела завести свои ритмичные стенанья протеста — то ли против наслаждения, то ли против боли, трудно сказать. Левая рука его принялась замешивать теплую квашню грудей, правая тем временем стаскивала ботинки и брюки. Годы инвалидности придали ее дряблому телу некое особое непорочное качество — словно бы каждый раз, вторгаясь в нее, он пробуждал от зачарованного, невинного сна. Не обходилось и без кислинки: только в такие моменты поры ее тела исторгали некий запах — примерно как клены выделяют сок только посреди зимы. В конце концов он даже пристрастился к этому запаху.
Там, где тела их соприкасались, обильно выделялся пот, и движения Эба порождали целую канонаду шлепков, чмоканья и пердежа. В этом для Леды и заключалась худшая часть его сексуальных домогательств, особенно когда она знала, что дети дома. Она представила, как Бено — младшенький, ее любимец — стоит с той стороны двери и не в силах удержаться от мыслей, что там с ней происходит, несмотря на весь ужас, порождаемый, конечно, подобными думами. Иногда, лишь сосредоточенно думая о Бено, она удерживалась, чтобы не разрыдаться в голос.
Тело Эба задвигалось быстрее; Ледино же, одолев порог между самоконтролем и автоматизмом, подалось кверху, подальше от выпадов его члена. Он облапил ее бедра, удерживая на месте. Из глаз ее хлынули слезы, а Эб кончил.
Он откатился в сторону, и матрас последний раз устало ухнул.
— Пап?
Это был Бено, которому явно полагалось быть в школе. Дверь спальни была наполовину приоткрыта. “Ничто, — подумала Леда в экстазе униженности, — ничто не сравнится с этим мгновением”. Новая острая боль раздирала потроха, словно стадо мечущихся антилоп.
— Пап, — не уходил Бено. — Ты спишь?
— Спал бы, если б ты не орал.
— Внизу звонит кто-то из больницы. Вроде Хуан. Он сказал, что это срочно и чтобы тебя разбудили.
— Скажи Мартинесу, пусть умоется.
— Он сказал, — продолжал Бено тоном мученически-терпеливым (весь в матушку), — не слушать, что ты там будешь болтать, и что как только он объяснит, ты сам будешь благодарить его. Он так сказал.
— Речь-то о чем, он сказал?
— Ищут там какого-то типа. Боб… дальше не помню.
— Понятия не имею, кого они там ищут, да и в любом случае… — Тут до него начало доходить: неужели; жуткий, невозможный удар молнии, который, как он понимал всю дорогу, когда-нибудь непременно грянет, — Бобби Ньюмэн — его ищут?
— Угу. Войти можно?
— Да, да. — Эб накинул на тело Леды влажную простыню; жена до сих пор так и не пошевелилась. Он натянул брюки. — Бено, кто был на телефоне?
— Вилликен. — отозвался Бено, переступая порог. Он учуял, что его просили передать что-то важное, и твердо намеревался извлечь из поручения максимум. Можно подумать, он понимал, что на кону.
— Слушай, сбегай вниз и скажи Вилликену, чтобы Хуан не вешал трубку, пока…
Куда-то задевался один ботинок.
— Пап, он ушел. Я сказал ему, что тебя нельзя отвлекать. По-моему, он сердился и просил передать, чтобы ты не давал больше его номер направо и налево.
— Ну тогда и хрен с ним, с Вилликеном.
Ботинок был под кроватью, чуть ли не у самой стенки. Как его туда занесло?..
— Что именно он просил передать? Он сказал, кто ищет этого… Ньюмэна?
— Вилликен записал, но я его почерк не разбираю. Мерси или как-то так.
Ну вот и оно; конец света. В приемном отделении что-то перепутали и направили Бобби Ньюмэн на обычную кремацию. Застрахована та была у “Мейси”.
И если Эб не раздобудет обратно тело, которое продал Уайту…
— Бог ты мой, — выдохнул он в пыль под кроватью.
Впрочем, еще можно успеть обернуться; едва-едва и если повезет. Уайт должен был быть в морге до трех утра. Сейчас нет еще и полудня. Он выкупит тело назад, даже если придется немного приплатить, за моральный ущерб. В конце концов, в долгосрочной-то перспективе, Уайт нуждается в нем ничуть не меньше, чем он в Уайте.
— Пока, пап, — произнес Бено, не повышая голоса, хотя Эб был уже на лестнице и спустился на пролет.
Бено приблизился к изножию кровати. Мама до сих пор и пальцем не шевельнула. Он наблюдал за ней с самого начала, и она была как неживая. С ней всегда так после того, как потрахается с папой, но обычно не так долго. В школе говорили, что трахаться очень полезно для здоровья; но ей, похоже, все было по нулю. Он коснулся правой ее пятки — мягкой и розовой, как у младенца, потому что она никуда не выходила.
Леда отдернула ногу. Она открыла глаза.
Заведение Уайта находилось черте где, в самом центре, за углом от здания Демократической Национальной Конвенции (бывший пирс 19), которое для индустрии удовольствий являлось тем же, чем мюзик-холл “Радио-сити” — для индустрии развлечений: самое большое, самое умеренное и самое удивительное. Эб, урожденный ньюйоркец, ни разу в жизни не заходил в расцвеченное неоном влагалище (семьдесят футов в высоту и сорок в ширину, главный ориентир), служившее входом. Для таких, как Эб, кто отказывался впечатляться хамством столь масштабным, все то же самое, только на полтона ниже, было доступно в проулках (район прозвали “Бостон”), и здесь, в самой гуще всего, что разрешено, влачили свое противоестественное и анахроничное существование пять-шесть нелегальных промыслов.
После долгого стука дверь отворила девочка, вероятно, та же самая, что подходила к телефону; хотя сейчас она прикидывалась немой. Она никак не могла быть старше Бено — от силы лет двенадцать, — но движения у нее были безжизненные, вымученные, как у отчаявшейся домохозяйки с изрядным стажем замужества.
Преодолев едва ощутимое сопротивление девочки, Эб шагнул в полутемное фойе и притворил за собой дверь. Внутри у Уайта он еще никогда не был; даже адреса не знал бы, если бы не пришлось как-то раз самому заняться развозкой, когда Уайт явился в морг, сверх меры закинувшись какой-то дурью. Вот, значит, на какой рынок тот экспортировал товар. Смотрелось, мягко говоря, не слишком изысканно.
— Мне нужен мистер Уайт, — сказал Эб девочке. “Может, она, — подумал он, — еще один его побочный бизнес”.
Она вскинула к губам узкую несчастную ладошку.
Над головой послышался грохот и лязг, и сквозь сумрак лестничного колодца спланировал, один-одинешенек, листок папиросной кальки. Следом спланировал голос Уайта:
— Хольт, это ты?
— Именно, черт его дери! — Эб начал подниматься по лестнице, но Уайт, с необыкновенной легкостью в голове и тяжестью в ногах, уже грохотал ему навстречу.
Уайт хлопнул Эба по плечу, подтверждая факт его присутствия и заодно удерживаясь прямо. С “йес!” тот явно переусердствовал и в данный момент едва ли был вполне телесен.
— Мне надо забрать его, — произнес Эб. — Я сказал девочке по телефону. Мне по фиг, что ты там на этом теряешь, я должен его забрать.
Уайт сосредоточенно снял ладонь с плеча Эба и поместил на перила.
— Да. Ну. Это никак. Нет.
— Вот так надо. — (Ладонь к горлу.)
— Мелисса, — проговорил Уайт. — Не могла бы ты… Не будешь ли так добра… Дорогая, я попозже зайду.
Девочка неохотно побрела наверх, будто бы там ее поджидало определенное личное будущее.
— Моя дочь, — с грустной улыбкой пояснил Уайт, когда та поравнялась с ним. Он вытянул руку потрепать ее по голове, но промахнулся на несколько дюймов.
— Обсудим у меня в кабинете, хорошо?
Эб помог ему спуститься. Уайт направился к двери в дальнем конце вестибюля.
— Заперто? — вслух поинтересовался он. Эб толкнул дверь. Оказалось не заперто.
— Я раздумывал, — задумчиво произнес Уайт, все так же стоя перед раскрытой дверью, загораживая Эбу проход, — когда ты звонил. Должен же человек, во всем этом шуме и гаме, хоть минуточку спокойно…
Кабинет Уайта выглядел точно так же, как адвокатская контора, куда Эб вламывался с толпой на излете бунтов черте сколько лет назад. Его искренне озадачил тот факт, что обыденные процессы обнищания и запустения завели куда дальше, нежели на то была способна вся его подростковая деструктивность.
— Речь вот о чем, — произнес Эб, подойдя к Уайту поближе и говоря громко, чтобы исключить малейшее непонимание. — Выходит так, что та, за которой ты приезжал прошлой ночью, была на самом деле застрахована родителями, в Аризоне, и сама ничего не знала. В больничном архиве об этом ничего не было, но, оказывается, есть компьютер, который сводит данные по всем больницам и сверяет с “некрухой”. Это всплыло только утром, а в морг позвонили в полдень.
Уайт угрюмо потянул за прядь своих редких мышастых волос.
— Ну, скажи им, сам знаешь, скажи, что сожгли уже.
— Не могу. Официально мы обязаны держать их двадцать четыре часа, как раз на такой случай. Просто никогда не случается. Кто бы мог подумать, в смысле, это настолько маловероятно, так ведь? Ладно, в любом случае речь о том, что я должен забрать тело назад. Немедленно.
— Невозможно.
— Что, кто-то уже?..
Уайт кивнул.
— А вдруг можно как-то еще подлатать? В смысле… э-э… насколько серьезно…
— Нет. Нет. Не думаю. Никак.
— Послушай, Уайт, если меня накроют, я в одиночку тонуть не стану. Сам понимаешь. Будут же вопросы всякие.
Уайт неопределенно кивнул. Казалось, он то куда-то уходит, то опять возвращается.
— Ну, тогда глянь сам. — Он вручил Эбу древний медный ключ. На цепочке болтался пластиковый символ “инь” и “янь”. Уайт указал на четырехэтажную железную картотеку у дальней стенки. — Туда.
Откатываться и освобождать дверной проем картотека не желала, пока Эб, хорошенько подумав, не наклонился и не снял колесики с запора. Ручки на двери не было, только потускневший диск замка со словом “Чикаго”. Ключ вошел вихляясь, и сцепление пришлось давить.
Тело было разбросано по всему пятнистому линолеуму. Тяжелый, напоминающий розы аромат скрывал запах разложения. Нет, это за последствия неудачной операции не выдашь; в любом случае, похоже, не хватало головы.
Чтоб увидеть это, он потратил час.
Уайт замер в дверном проеме, игнорируя, в знак уважения к чувствам Эба, наличие расчлененного и выпотрошенного трупа.
— Понимаешь, пока я ездил в больницу, он уже ждал здесь. Приезжий, и один из лучших моих… Я всегда разрешаю им забрать что хочется. Прости.
Пока Уайт снова запирал комнату, Эб вспомнил об одной вещи, которая понадобится ему в любом случае, вне зависимости от тела. Он надеялся, та не пропала вместе с головой.
Левую руку они нашли в гробу из эрзац-сосны, вместе с идентификационным жетоном. Он попытался убедить себя, будто пока есть имя, вдруг да найдется, куда его привесить.
Уайт ощутил эбов новый оптимизм и, не разделяя его, приободрил:
— Могло быть и хуже.
Эб нахмурился. Надежда была еще слишком эфемерной, чтоб явно ее формулировать.
Но Уайт уже отдрейфовывал по воле своего личного бриза.
— Кстати, Эб, а ты занимался когда-нибудь йогой?
— Еще чего! — хохотнул Эб.
— А надо бы. Просто удивительно, сколько всего… я-то халтурно, и это я сам, наверно, виноват, но все равно связываешься с… Трудно объяснить.
Уайт обнаружил, что остался в кабинете один.
— Куда это ты? — спросил он.
Дом 420 по 65-й восточной стрит изначально строился как кооператив “люкс”, но, подобно большинству таких же, на рубеже веков был поделен на множество мини-гостиниц, по две-три на этаж. Гостиницы эти сдавали в понедельный наем комнаты или меньшую жилплощадь одиночным постояльцам — тем, кто либо предпочитал гостиничную жизнь, либо как иногородний не мог претендовать на собесовскую общагу. Капелл делил свою комнату в “Колтоне” (названном так в честь актрисы, которой, по преданию, принадлежали все двенадцать номеров на этаже в восьмидесятые — девяностые) с другим таким же бывшим зеком, но поскольку Люси отправлялся на работу в свой исправительный центр рано утром, а после работы курсировал в районе пирса 19, рассчитывая на халяву снять телок, то пересекались они с Капеллом нечасто, что обоих устраивало. Место, конечно, не самое дешевое, но где еще, спрашивается, найдешь жилплощадь, столь уютно напоминающую их камеры в Синг-Синге: такую маленькую, такую аскетичную, такую темную?
Комната была оборудована двойным полом в “сокращательском” стиле девяностых. Прежде чем отбыть на работу, Люси всегда тщательнейшим образом прибирался, а потом раскатывал пол. Когда Капелл добирался домой из больницы, его встречало великолепье пустоты: стены; окно с бумазейной занавеской; потолок с одиночным, заподлицо вделанным плафоном лампы; навощенный паркет. Единственным украшением служила полоска лепнины, обегающая комнату по периметру на уровне — как казалось, если пол поднят, — глаз.
Он был дома; и дома его тихо ждала (о чудо!), сразу за дверью, прикрученная к стене — “Ямаха оф Америка”, диагональ 28 дюймов, лучше не найдешь ни за какие деньги, да и дешевле тоже. (Все прокатные и кабельные услуги Капелл оплачивал сам, так как Люси телевизор не любил.)
Что попало Капелл не смотрел. Он берегся для программ, которые серьезно его цепляли. Поскольку первая из таких начиналась только в 10:30, час — два в промежутке он подметал, чистил с песком, вощил, полировал и вообще всячески холил и лелеял пол, точно так же, как в течение девятнадцати лет дважды в сутки, утром и вечером, драил бетон камеры. После чего, умиротворенный, он откатывал блестящий пол над своей кроватью и с чувством исполненного долга ложился, готовый воспринимать. Казалось, тело его исчезает.
Как только ящик оживал, Капелл ну прямо преображался. В 10:30 он становился Эриком Лэйвером, молодым адвокатом-идеалистом, с идеалистическими представлениями о добре и зле, приблизить которые к реальности не сумели даже два катастрофических брака (а на горизонте маячил третий). Впрочем, с недавнего времени, как он подключился к делу Форреста… Это была “Правда, и только правда”.
В 11:30 по плану Капелла предусматривалась дефекация, пока передавали новости, спорт и погоду.
Далее: “Пока Земля еще вертится” — натуральный эпос, так что в разные дни аудитории предлагались разные персоналии. Сегодня, в качестве Билла Харпера, Капелл был озабочен по поводу четырнадцатилетней падчерицы Мойры, девицы со своими сложностями, которая при бурной ссоре за завтраком заявила, что лесбиянка. Как будто этого было мало, жена его, стоило поделиться с ней новостью, стала настойчиво утверждать, что и сама когда-то любила другую женщину. Кто могла быть та другая женщина, он опасался, что уже знает.
Увлекали его не сюжеты, а лица актеров, их голоса, жесты; размеренные, открытые, полнотелые движения. Пока их самих трогали свои воображаемые проблемы, Капелла это устраивало. Что ему было нужно, это лицезреть подлинные эмоции — слезы на глазах; хватанье за грудки; губы, раскрытые для поцелуя, искривленные в ухмылке или озабоченно поджатые; дрожь в голосе.
Он сидел на матрасе, откинувшись на подушки, в четырех футах перед экраном, дышал быстро и неглубоко, полностью отдавшись мерцанию и шуму, исторгаемыми ящиком, которые и составляли — куда более, чем какие бы то ни было собственные его действия, — стержень всего капелловского существования, единственный источник счастья, какое он ведал и помнил.
Ящик научил Капелла читать. Ящик научил его смеяться. Ящик показал самим лицевым мускулам его, как выражать боль, страх, гнев и радость. От ящика он узнал, какими словами пользоваться во всех тупиковых ситуациях другой его, внешней жизни. И хотя Капелл никогда не читал, не смеялся, не хмурился, не говорил, не вышагивал, да и вообще не делал ничего так же хорошо, как его экранные воплощения, все равно в конечном итоге они неплохо о нем заботились, иначе он не припадал бы сейчас к живительному источнику.
Искал — и находил — он нечто гораздо большее чем искусство; искусство он отведывал в вечерний прайм-тайм, но оно ничего ему не давало. Нет, главное было — возвращаться после трудового дня к лицу, которое можно узнавать и любить, собственному или чьему-то еще. Или если не любить, тогда какое-нибудь другое, столь же сильное чувство. Точно знать, что на следующий день он будет ощущать то же самое, и через неделю. В другие века эту функцию выполняла религия: рассказывала людям историю их жизни, а спустя некоторое время повторяла рассказ.
Как-то раз сериал, за которым Капелл следил по “Си-Би-Эс”, шесть месяцев подряд имел рейтинг столь катастрофический, что его прикрыли. Как ощущал бы потерю и томился духом насильно обращенный в новую веру язычник (пока новый бог не научится населять формы, покинутые богом умершим) — точно так же Капелл глядел на незнакомые лица, каждое утро в течение часа населявшие экран его “Ямахи”. Как будто посмотрелся в зеркало и не нашел собственного отражения. Впервые на месяц подряд боль в плече обострилась настолько чудовищно, что он чуть было не выпал из ритма работы в “Бельвью”. Потом, медленно, уже как молодой доктор Лэндри, он принялся вновь открывать грани собственной личности.
В 2:45, когда крутили рекламный ролик омлета “Ситуяйция”, в дверь Капелла начал с дикими воплями ломиться Эб. Мод как раз подъехала в обсервационный центр навестить ребенка ее золовки — куда того отправили решением суда. Она еще была не в курсе, что ребенка ведет доктор Лэндри.
— Капелл! — голосил Эб. — Я знаю, что ты дома! Открывай, черт бы тебя побрал! А то дверь выломаю!
Следующая сцена начиналась в кабинете у Лэндри. Тот пытался втолковать миссис Хансон (с прошлой недели), что проблема ее дочери происходит большей частью из ее собственного эгоизма. Но миссис Хансон была черной, а Капелл всегда симпатизировал черным, чья особая экранная функция заключалась в том, чтобы напомнить телеаудитории о мире ином — том, в котором аудитория обитала и была несчастна.
В дверь Лэндри постучала Мод: ближним планом — затянутые в перчатку пальцы барабанят по филенке.
Капелл поднялся и впустил Эба. К трем часам Капелл согласился — пускай и неохотно — помочь Эбу найти замену утраченному телу.
3
Когда позвонили от “Мейси” и сказали придержать тело Ньюмэн, пока не подъедет их машина, звонок принял Мартинес. Хотя он прекрасно знал, что в морге нет ничего, кроме трех жмуриков из мужской гериатрии, он согласно похмыкал в трубку и принялся заполнять оба бланка. Он оставил для Эба сообщение на номере, который тот давал с наказом на самый пожарный случай, потом (из принципа, что если говно грянет, то пусть Эб сам его расхлебывает или хавает, как того Господь пожелает) позвонил кузине, дабы на вторую смену (с двух до десяти) сказаться больным. Когда Эб наконец отзвонил, Мартинес был краток и зловещ:
— Руки в ноги, тащи сам знаешь что. А то сам знаешь что.
Машина от “Мейси” опередила Эба. Мартинес был настолько не в себе, что чуть было не сказал водителю, что никакой Ньюмэн, Бобби, у них не хранится. Но совершенно не в характере Мартинеса было резать правду-матку, когда можно и лапшу навешать, особенно в случае вроде теперешнего — если под угрозой благосостояние его собственное и кузины. Так что, мысленно перекрестившись, он выкатил из морга одного из давешних жмуриков с гериатрии; а водила, со здоровым безразличием к бюрократическим формальностям, оттолкал каталку к своему грузовичку, даже не удосужившись заглянуть под покрывало или свериться с медкартой: “Норрис, Томас”.
Это был налет вдохновения; импровизация. Поскольку их водила оказывался столь же виноват, как и морг, вряд ли в “Мейси” станут шибко скандалить насчет задержки. Оперативное замораживание “постмортем” [Post mortem (лат.) — после смерти.] считалось правилом в криогенной индустрии, и едва ли в интересах клиники было афишировать исключения.
Эб прибыл незадолго до четырех. Первым делом он справился в регистрационной книге. Страница за 14 апреля была пуста. Немыслимое невезение, но он не удивлялся.
— Кто-нибудь при смерти?
— Никого.
— Невероятно, — проговорил Эб, желая, чтоб так оно и было. Зазвонил телефон.
— Должно быть, от “Мейси”, — спокойно произнес Мартинес, переодеваясь в уличное.
— Трубку поднять не хочешь?
— Сам теперь разбирайся, — расплылся в широкозубой улыбке победителя Мартинес. На кон ставили они оба, но Эб проиграл. Пока телефон надрывался, он объяснил Эбу, как спас его шкуру.
Когда Эб взял трубку, на проводе был, ни больше ни меньше, директор клиники “Мейси”, в гневе настолько праведном, что Эб вряд ли сумел бы разобрать среди воплей хоть слово, не знай он заранее, о чем должна идти речь. Эб выразил подобающее почтение и недоумение, объяснил, что служитель, столь пагубно ошибшийся (и как такое могло случиться, выше его понимания), ушел на сутки. Он заверил директора, что виновнику это так просто с рук не сойдет; Эб лично проследит, чтобы того выгнали взашей или того хуже. С другой стороны, он не видел причины привлекать внимание администрации; те наверняка попытаются переложить часть вины на “Мейси” и их водителя. Директор согласился, что это было бы нежелательно.
— Посылайте машину, мисс Ньюмэн будет ждать. Я отвечаю лично. Тогда инцидент можно считать исчерпанным. Ладно?
— Ладно.
Выйдя из кабинета, Эб набрал полную грудь воздуха и расправил плечи. Он попытался проникнуться настроем под стать звучащей в голове маршевой мелодии. Перед ним проблема. Единственно, как проблему можно решить: разобраться с ней. Любыми доступными средствами.
В данный момент средство для Эба оставалось единственное.
Капелл дожидался там, где Эб его оставил, на пандусе над 29-й стрит.
— Ничего не попишешь, придется, — проговорил Эб.
Капелл, не желая снова испытать на себе эбов гнев (как-то раз тот чуть было не придушил его до смерти), из чувства долга выразил последний, символический протест:
— Ладно, — прошептал он, — но это будет убийство.
— Ничего подобного, — уверенно отозвался Эб; на этот счет он ни малейшего стеснения не испытывал. — Отложить в долгий ящик и замочить — две большие разницы.
2 апреля 1956 года в больнице “Бельвью” не было зарегистрировано ни одной смерти — событие столь редкое, что данный статистический факт сочли достойным упоминания все городские газеты, а их тогда было немало. За прошедшие шестьдесят шесть лет подобный день ни разу не повторялся — хотя дважды подходило близко к тому.
В пять часов дня 14 апреля 2022 года редакторский компьютер “Таймc” выдал дежурное извещение, что по состоянию на данный момент в “Бельвью” за текущий день не наблюдалось ни одного смертельного случая. К извещению прилагалась распечатка материала шестидесятишестилетней давности.
Джоэл Бек отложила “Нежные кнопочки”, которые как-то утратили малейшую связность, и задумалась, насколько могло бы заинтересовать читательскую аудиторию данное отсутствие новостей, поданное как новость. Сидеть в дежурке опостылело ей хуже горькой редьки, и вот впервые за день всплыло хоть что-то. Весьма вероятно, все равно до полуночи кто-нибудь успеет коньки отбросить, и прости-прощай материал, который она могла бы написать. Все же, если выбирать между Гертрудой Стайн (иллюзии) и моргом “Бельвью” (реальность), то лучше уж последнее.
Она поставила Дорогушера в известность, куда направляется. Тот принял это за сонный бред и пожелал ей творческих успехов.
К первому десятилетию XXI века системная красная волчанка (СКВ) вытеснила рак в качестве наиболее распространенной причины смерти у женщин в возрасте от двадцати до двадцати пяти. Болезнь поражала все главные системы организма, последовательно или параллельно. С точки зрения патологии, это прямо энциклопедия всего, что только может испортиться в человеческом теле. Пока в 2007 году не был усовершенствован анализ Моргана-Имамуры, случаи волчанки диагностировали как менингит, эпилепсию, бруцеллез, нефрит, сифилис, колит… Далее по списку.
Этиология волчанки бесконечно сложна и бесконечно дебатировалась, но все ученые соглашаются с выводом, сделанным Мюллером и Имамурой в работе, которая принесла им первую нобелевскую премию, “СКВ — болезнь экологии”: волчанка представляет собой самоинтоксикацию человеческой расы в природной среде, все более и более враждебной к существованию жизни. Меньшинство специалистов продолжали утверждать, что своей распространенностью заболевание обязано параллельным развитием современной фармакологии. По этой теории, волчанка — цена, которую платит человечество за излечение от прочих недугов.
Среди ведущих авторов так называемой “теории судного дня” числился доктор Э. Китай, глава отделения исследований метаболизма в больнице “Бельвью”; в данный момент он (пока Капелл коротал время в телезале) расписывал жильцам и интернам небесным некие уникальные особенности заболевания пациентки в седьмом боксе. Тогда как все клинические анализы указывали на СКВ, истощение функций печени происходило в манере, более характерной для волчаночного гепатита. Поскольку случай представлялся уникальным, доктор Китай затребовал подключить мисс Шаап к аппарату “искусственная печень”, хотя, как правило, такое делалось только перед трансплантацией. Жизнь ее теперь подчинялась исключительно законам механики, как и весь биологический процесс. В Алабаме, Мексике и Юте суд любой инстанции счел бы Франсес Шаап официально мертвой.
Капелла клонило в сон. Дневной худфильм, драма из жизни цирковых артистов, ничуть не бодрил, поскольку Капелл не умел сосредотачиваться на программе, с персонажами которой не был знаком. Только воспоминание об Эбе, об его угрозах, о гневном приливе крови к его лицу удерживало Капелла от того, чтобы закемарить.
В отделении врачи перешли в шестой бокс и, снисходительно улыбаясь, выслушивали байки миссис Харрисон насчет ее колостомы.
Включился новый “фордовский” ролик, словно объявился старый друг и позвал Капелла по имени. Девушка в “империи” (тип — купе) ехала мимо бесконечных полей, засаженных зерновыми. Эб — который столько всего говорил, лишь бы шокировать, — как-то сказанул, что реклама зачастую лучше программ.
В конце концов вся толпа перекочевала в мужское отделение, задернув напоследок на седьмом боксе занавеску. Франсес Шаап спала. Красный огонек на “искусственной печени” вспыхивал и гас, вспыхивал и гас, как у джета над ночным городом.
С помощью диаграммы, которую Эб торопливо нацарапал на обороте бланка перевода, Капелл нашел регулятор кровяного давления в воротной вене и повернул влево до упора. Стрелка на шкале под регулятором, с буквами “В/Д”, медленно сдвинулась с 30 к 40, к 50. К 60. К 65.
Он вывернул регулятор в прежнее положение. Стрелку залихорадило: в воротной вене открылось кровотечение.
Франсес Шаап проснулась. Она с удивлением поднесла к губам узкую костлявую ладошку: губы улыбались!
— Доктор, — благодарно сказала она, — я себя чувствую… — Рука снова упала на одеяло.
Капелл отвел взгляд. Он подкрутил регулятор, который по сути ничем не отличался от верньеров на пульте его “ямахи”. Стрелка двинулась по шкале вправо: 50. 55.
—…гораздо лучше.
60. 65.
— Спасибо.
70.
— Надеюсь, мистер Хольт, я не слишком отрываю вас от работы, — с простодушной неискренностью произнесла Джоэл Бек. — Заранее прошу прощения.
Эб крепко еще мозгами пораскинул, прежде чем согласиться. Сперва он был уверен, что она — сыщик, нанятый “Мейси”, дабы все тут разнюхать и прижать его к ногтю; но редакционный компьютер, который фиксирует все “некрухи”, — до такой байки вряд ли бы кто додумался. То, что она в натуре из “Таймс”, ничуть не лучше; может, даже хуже.
— Так как? — не отставала та.
Если он скажет, что да, работы у него выше крыши, наверняка она как банный лист прилепится и попросит посмотреть. Если скажет, что нет, она совсем достанет его вопросами своими. Давно б уже послал ее подальше; так ведь жалобу наверняка накатает (бабеха именно та).
— Прямо и не знаю, — осторожно отозвался он. — Скорее, это я отрываю вас от работы.
— Как это?
— Я уже объяснял, одна женщина там при смерти, на восемнадцатом. Вот-вот позвонят.
— Полчаса назад вы ждали звонка минут через пятнадцать и все еще ждете. Может, ее как-то вытянули. Чудно ведь было бы, а?
— До двенадцати наверняка кто-нибудь да умрет.
— По той же логике, к данному часу кто-нибудь обязательно должен был бы умереть — но ведь не умер.
Поддерживать беседу на дипломатическом уровне стало выше сил Эба.
— Послушайте, уважаемая, вы только время зря теряете — вот что я вам скажу.
— Ничего, не впервой, — безмятежно отозвалась Джоэл Бек. — Можно сказать, чуть ли не за это мне и платят. — Она сняла с плеча репортерский магнитофончик. — Вот если бы вы ответили еще на вопрос-другой, чуть подробней осветили бы, чем конкретно вы занимаетесь, — может, и удалось бы придумать некий стержень, для материала более общего плана. Тогда, даже если этот звонок ваш поступит-таки, я могла бы подняться с вами вместе и… бросить взгляд-другой через плечо.
— Да кому это интересно! — С растущим изумлением Эб осознал, что она не столько оспаривает его доводы, сколько просто игнорирует.
Пока Джоэл Бек растолковывала присущую читателям “Таймс” зачарованность смертью (не мрачную и нездоровую, а как нормальную человеческую реакцию на нормальный факт человеческого существования), позвонил Капелл.
Он сделал то, что Эб просил.
— Ну и?
Все прошло как по маслу.
— Зарегистрировано?
Пока нет. На отделении никого не было.
— Не мог бы ты, э-э… обронить словечко кому-нибудь, кто вправе зарегистрировать?
Баба из “Таймс” шныряла по моргу, лапала что плохо лежит, делала вид, будто не подслушивает. Эбу казалось, та насквозь видит все его дипломатические ухищрения. Точно такой же кошмар был, когда он первый раз в жизни исповедовался; Эб тогда был уверен, что все одноклассники, выстроившиеся в очередь к кабинке, слышали признания, которые священник вытягивал из него, как клещами. Если бы не она, он мог бы запугать Капелла, и…
Он повесил трубку. Какая, впрочем, разница.
— Вы этого звонка ждали? — поинтересовалась она.
— Нет. Это… по личному.
Так что она стала забрасывать его вопросами про печи, и приходят ли хоть когда-нибудь взглянуть родственники, и как это долго… пока не позвонил дежурный, что приехали от “Мейси”, с каким-то телом, и пускать ли?
— Стоп машина! Уже бегу.
— Вот и звонок? — произнесла Джоэл Бек с искренним разочарованием.
— М-м. Я буквально на секундочку.
Водила от “Мейси”, весь раскрасневшийся, принялся плести какие-то россказни, почему опоздал.
— Речь о твоей шкуре, не о моей. Ладно, все фигня. Слушай сюда: у меня в кабинете сидит журналистка из “Таймс”…
— Так я и знал, — сказал водила. — Мало того, что с работы полечу, вы еще как-то умудрились…
— Слушай сюда, ослина. Залет с Ньюмэн тут совершенно ни при чем, и если не запаникуешь, она никогда ничего не узнает. — Он объяснил насчет редакционного компьютера. — Так что главное, чтоб ей ничего такого и в голову не взбрело, точно? А то ведь может и взбрести, если, там, увидит, как ты затаскиваешь в морг один трупешник и укатываешь с другим.
— Да, но… — Водила цеплялся за ответственное поручение, как за шляпу, которую ураганом сдувало с башки. — Но в “Мейси” меня ж с говном схавают, если не привезу им тело Ньюмэн! И так уже застрял черт-те на сколько из-за этого…
— Да будет тебе тело! Целых два. Второе как-нибудь потом закинешь обратно. Сейчас главное…
Он почувствовал на плече ее руку, бесцеремонную под стать улыбке.
— Так я и думала, что далеко вы уйти не могли. Вам звонок; боюсь, вы были правы — мисс Шаап… почила. О ней вы говорили?
“Тоже мне, почила! — подумал Эб, и внезапно в нем всколыхнулась ненависть к “Таймс” и тамошней банде псевдоинтеллектуалов. — Почила, подумать только!”
“Мейсовский” шофер исчезал по направлению к своей каталке.
Тут-то Эба и осенило; план спасения представился ему от начала и до конца — как великому художнику мог бы представиться шедевр, с подсветкой по контуру.
— Боб! — позвал Эб. — Подожди минуточку!
Водила развернулся вполоборота, голову склонив набок, бровь неуверенно воздев: это вы мне?
— Боб, познакомься вот с… э-э…
— Джоэл Бек.
— Точно. Джоэл, это Боб, э-э, Боб Ньюмэн. — На самом деле того звали Сэмюэль Блэйк. Имена Эб запоминал плохо.
Сэмюэль Блэйк и Джоэл Бек обменялись рукопожатиями.
— Боб шоферит на клинику “Мейси” — клиника имени Стивена Джея Манделя. — Он положил одну руку на плечо Блэйку, другую — Джоэл Бек. Та, похоже, впервые обратила внимание на обрубок мизинца, и ее передернуло. — Вы что-нибудь знаете о крионике, мисс, э-э…
— Бек. Нет, почти ничего.
— Мандель был самый первый ньюйоркец, кто отправился в заморозку. Боб вам все о нем расскажет, история совершенно фантастическая. — Обогнув угол в коридоре, он задал направление движения к моргу.
— Боб здесь из-за тела, которое только что, э-э… — Он запоздало вспомнил, что при чужих тела телами не называют. — В смысле, из-за мисс Шаап. Почившая, — сделав злорадное ударение, добавил он, — была застрахована у Боба в клинике. — Вместо подмигивания Эб стиснул водиле плечо.
— Понимаете, если только возможно, мы уведомляем клинику заранее, чтоб они были тут как тут, когда их клиент скончается. Тогда ни минуты не теряется зря. Верно, Боб?
Шофер кивнул, медленно проникаясь идеей, к которой Эб его подталкивал.
Эб раскрыл дверь своего кабинета и пропустил внутрь водилу и мисс Бек.
— Короче, пока я суечусь там наверху, почему бы вам, мисс Бек, не поболтать с Бобом? Он такого может порассказать… только времени у вас всего ничего. Как только я скачу тело вниз, — он со значением покосился на шофера, — Боб сразу должен ехать.
Ювелирная работа. Двое, чье любопытство или нетерпение могли еще порушить всю подмену, были теперь сведены воедино, как стальные челюсти капкана, зубчик к зубчику.
О лифте он как-то и не подумал. В его смену пробок, как правило, не случалось. Если же что вдруг, то каталки с направлением в морг шли последними в очереди. В 6:15, когда Эб наконец официально получил на руки Шаап, все лифты, которые прибывали на восемнадцатый этаж, были битком набиты народом, ранее поднявшимся на самый верх, чтобы потом спуститься вниз. Ждать просвета, да еще с каталкой, можно битый час — а “мейсовский” водила так долго сиднем не просидит.
Он подождал, пока площадка не опустеет, потом сгреб в охапку тело. Весило оно не больше, чем его Бено; однако уже к двенадцатому этажу дышал он тяжело. Между пятым и четвертым отказали колени. (Те честно предупреждали заранее, но он никак не думал, что стал такая размазня.) Он рухнул ничком, продолжая стискивать тело.
Подняться ему помог какой-то молодой блондин в полосатом купальном халате — коротком, почти детском. Как только Эб сел на колени, тот попытался помочь подняться Франсес Шаап. Эб, приходя в себя, объяснил, что это просто тело.
— Однако ж! А я тут на минуточку подумал уже… — Блондин неуверенно посмеялся тому, что подумал.
Эб тут и там ощупал тело, подвигал туда-сюда конечности, пытаясь оценить, какой ущерб нанесен. Не раздевая, это было трудновато.
— А вы как? — поинтересовался молодой человек, подобрав сигарету, оставленную ступенькой ниже.
— Нормально. — Эб подоткнул простыню, поднял тело и опять пустился в путь. На площадке третьего этажа он вспомнил крикнуть спасибо блондину, который ему помог.
Позже, когда на отделении были приемные часы, Рэй сказал своему другу Чарли, который принес новые кассеты из магазина, где работал:
— В больнице вообще чего только не увидишь.
— Ну например?
— Ну… не поверишь, если расскажу. — Потом он испортил весь эффект, попытавшись перевернуться на другой бок. Он забыл, что ворочаться ему нельзя…
— А чувствуешь себя как? — спросил Чарли после того, как Рэй перестал стонать и самовыражаться. — В смысле, вообще?
— Доктор говорит, лучше, но писать сам до сих пор не могу. — Он описал действие катетера, и жалость к себе заставила его позабыть про Эба Хольта, но потом, один и не в состоянии заснуть (на соседней койке громоподобно булькали), он только и мог думать, что о мертвой девушке, как поднимал ее со ступенек, об изъязвленном лице ее и хрупких безвольно поникших ладошках, и как толстый служитель морга по очереди ощупывал ей руки и ноги, не сломано ли что.
В морге ей не светит ничего, решила Джоэл, раз хоть одна “некруха” прошла и повторение рекорда порушено. Она отзвонила на службу в дежурку, но ни у Дорогушера, ни у компьютера никаких предложений не возникло.
Она попыталась прикинуть, когда ж ее наконец попрут с работы. Может, они думают, что если будут держать ее все время на подхвате, это окажет эффект настолько деморализующий, что она попросится сама.
Человеческий интерес: наверняка же ведь где-то в этом многоэтажном лабиринте кроется история, которую она могла бы рассказать. Но куда ни глянь, всюду она утыкалась в плоскую неподатливую поверхность: шесть одинаковых кресел-каталок, все в ряд. Имя доктора, нацарапанное на двери карандашом. Эрзац, вонь. В больницах классом повыше, где лечились бы из ее семьи, неприглядный факт хрупкости человеческого тела камуфлировали наличностью. Когда б она ни сталкивалась, как сейчас, с неприкрытым кровавым уродством, инстинктивной ее реакцией было отвести глаза; в то время как настоящему журналисту полагалось бы склониться поближе и даже ткнуть пальцем. Нет, странно, как это ее до сих пор не поперли.
В одном отрезке лабиринта из стен через равные промежутки торчали перекрученные железные завитки. Газовые рожки? Да — так как, несмотря на неисчислимые слои покрывающей их белой краски, четко было видно, что оканчивались все раструбом. Не иначе как торчат тут с XIX века. Едва заметно — но, кажется, что-то могло начать проклевываться.
Нет, слишком непрочная ниточка, чтобы нанизать на нее целую историю. Скорее это драгоценная деталь, которую замечаешь, когда уже отводишь глаза в сторону.
Она подошла к двери, на которой по трафарету было выведено: “Добровольцы”. Звучало это обнадеживающе, человеческим интересом веяло недвусмысленно, так что она постучала. Никто не ответил, и дверь не была заперта. За дверью оказалась пустая запущенная комнатенка; только в углу стоял железный шкафчик картотеки. В ящиках обнаружилась куча пожелтевших бланков, размноженных на ротаторе, и оборудование для приготовления коффе. Она потянула за шнур жалюзи. Пыльные створки неохотно разошлись. Ярдах в двенадцати по верхнему уровню ист-сайдского шоссе неслись машины. Шелест их шин моментально выделился из беспорядочного неумолчного гудения у нее в ушах.
Под эстакадой виднелся фрагмент маслянистой реки, темнеющей на глазах по мере того, как темнело весеннее небо, а еще уровнем ниже двигался на юг второй поток машин.
Она закрыла жалюзи и попробовала оконную раму. Та беспрепятственно отворилась. Она высунулась в окно, и ветерок колыхнул кончики шарфа, вплетенного в ее косички. И там, футами всего двадцатью ниже, была ее история: в треугольнике, образованном подъездной рампой к шоссе, зданием, в котором была она, и зданием поновее, в костлявом стиле семидесятых, располагался самый замечательный пустырь, какой ей приходилось видать, идеальнейший садик, по колено заросший сорняками. Вот и символ: Жизни, пробивающейся сквозь запустение мира сегодняшнего, Надежды…
Нет, это слишком просто. Но в сорняках ей увиделся некий проблеск, услышался некий шепот (интересно, как они называются; может, в библиотеке будет книжка…); так иногда в “Нежных пуговках” странная комбинация двух обычных слов порождала схожее искрение на самой грани пониманья. Например:
“Элегантное применение листвы и грации, и маленького кусочка белой ткани с маслом”.
Или еще сильнее: “Слепое волнение мужеподобно и предельно”.
4
На горизонте боли привычные перистые облачка сменились грозовыми тучами. Мучаясь бессонницей в неисправном боксе, что примыкал к “скорой помощи”, он уставился на красную лампу над дверью и попытался прогнать боль волевым усилием. Но та не проходила, а обострялась, не только в плече, а иногда и в пальцах или в коленях; не боль даже, а осознание того, что боль возможна, далекое настойчивое “трень-брень” вроде телефонных звонков, адресованных голове его с какого-нибудь фантастического затерянного континента, Южной Америки, кишмя кишащей ужасными новостями.
“Наверно, от недосыпа”, — решил он, поскольку, когда есть объяснение, всегда легче. Даже бессонницу можно было бы как-то вытерпеть, если бы только наполнить голову чем-то еще, кроме собственных мыслей — телепрограммой, шашками, болтовней, работой…
Работа? Кстати, уже почти пора заступать. Так, цель поставлена, теперь надо только собраться с силами. Встать: запросто. Дойти до двери: тоже ничего особенного; хотя своим аритмичным конечностям он не больно-то доверял. Открыть: открыл.
Блеск коридорных ламп внезапно высветил обыденные контуры со сверхъестественной четкостью, словно бы всё взяли и освежевали, слупив кожицу, обнажив мышцы и вены. Ему захотелось вернуться во тьму и снова выйти, в среднестатистическую повседневность, какую помнил.
На полпути к следующей двери ему пришлось обогнуть парочку “мертвых по прибытии”, анонимных и бесполых под полотнищами. По скорой помощи, понятное дело, поступало гораздо больше жмуриков, чем собственно пациентов; вся грязь большого города. Память о мертвых держалась примерно столько же, сколько хорошая рубашка — вроде той, что он купил перед тем, как посадили.
В основании спины зародилась боль, поднялась, как на лифте, по позвоночнику и сошла. Встав в распор в дверной раме (на выбритом черепе выступил пот, и бисеринки зигзагом побежали по шее), он ждал возвращения боли, но не слышал ничего, кроме далекого “трень-брень”, и отвечать на звонок не собирался.
Он поспешил в дежурку, пока еще чем-нибудь не накрыло. Заступив, он чувствовал себя как бы под защитой. Он даже описал левой рукой мах-другой, вроде бы как заклиная демона своей привычной боли.
— С тобой все нормально? — подняла глаза от кроссворда Стейнберг.
Капелл замер. Не считая будничных грубостей, положенных по командной должности, Стейнберг никогда не заговаривала с теми, кто рангом ниже.
— Вид у тебя препаршивый.
Изучая бессловесный кроссворд кафеля под ногами, Капелл повторил — правда, не вслух — свое оправдание: недосып. В глубине души зароился и зажужжал гневный гнус: чё она тут пялится? Какое у нее право, она ему не начальник. Чё, до сих пор пялится? Нет уж, он на нее смотреть не будет.
Ступни его, носок к носку, попирали кафель пола, затиснутые в неволю шестидолларовых туфель, деформированные, недвижные. Когда-то он был на пляже с женщиной, и они расхаживали босиком по раскаленной блестящей пыли. Ступни ее были такие же страшные, как у него, но… Он со стуком свел колени и прикрыл растопыренными ладонями, пытаясь вычеркнуть память о… Но та просачивалась глубоко изнутри, капельками-предвестниками боли.
Стейнберг вручила ему маршрутку. Кого-то из отделения “М” переводили в хирургию на пятом.
— И поживее, — добавила она уже вслед. Когда толкал каталку, скорости своей он не ощущал, быстро там ни медленно. Его расстраивало, как сначала та мышца, потом эта рвгалась и пульсировала, как вскидывалось правое колено, а затем левое, как ступни в тяжелых туфлях попирали твердый пол без малейшего изгиба, словно полозья коньков.
Ему хотелось отрубить ей голову. Он часто видел, как это делается, по ящику. Он лежал с ней рядом — молча, хоть обоих мучила бессонница — и ночи напролет думал о гигантском стальном лезвии, которое обрушивалось со своей непревзойденной высоты и отделяло голову от тела, пока воображаемый свист неустанно разрезаемого воздуха не сливался с бибиканьем машин на шоссе под домом, и он засыпал.
Помогать забираться на каталку парнишке из отделения “М” не пришлось. Тот был черный — не коричневый, а именно черный, чернее не бывает, — сплошной комок мускулов и трясущихся поджилок, плюс словесный понос на нервной почве. На подобный случай у Капелла давным-давно была выработана стандартная процедура.
— Ну ты, брат, и вымахал. — (Начало.)
— Не, приятель, все наоборот — это у тебя тележка коротковата будет.
— Ну и сколько ж в тебе? Шесть и два?
— Шесть и четыре.
Когда дело доходило до ударной фразы, Капелл смеялся.
— Ха-ха, мне бы как раз четыре лишних дюйма не помешали! (В обуви Капелл дотягивал до пяти футов семи дюймов.)
Обычно в ответ тоже смеялись, но этот выдал продолжение:
— Тогда обратись к тем чудикам наверху; вдруг помогут.
— Чего?
— Хирурги — это по их части. — Теперь, когда последнее слово осталось за ним, парнишка изволил рассмеяться; Капелл же обиженно умолк.
— Арнольд Капелл, — захрипело из громкоговорителя. — Пожалуйста, вернитесь по коридору “К” к лифтам.
Он послушно поворотил каталку и вернулся к лифтам. Система управления движением отреагировала на его служебный бэдж. Уже не вспомнить, сколько лет компьютеру не приходилось поправлять Капелла через громкоговорители.
Он затолкал каталку в лифт. Уже в кабине парнишка повторил шуточку насчет четырех дюймов сестре-стажерше из медучилища.
— Пятый, — произнес лифт.
Капелл вытолкал каталку. Теперь направо или налево? Забыл.
В горле встал удушливый ком.
— Эй, в чем дело? — спросил парнишка.
— Мне нужно… — Он вскинул к губам ладонь. На что б он ни посмотрел, все казалось взаимоперпенднкулярным, словно внутри громадного механизма. Он выпустил каталку и попятился.
— С тобой все нормально? — озабоченно спросил парнишка, слезая с каталки.
Капелл пустился бежать по коридору. Поскольку вел коридор к хирургии, куда Капеллу и была выписана маршрутка, система управления движением помалкивала. При каждом вдохе сотни крошечных шприцов проникали ему в грудь и дырявили легкие.
— Эй! — выкрикнул доктор. — Эй!
В другой коридор, а там, словно б его вела рука провидения, — служебный туалет. За дверью все было залито ровным голубым светом.
Он захлопнул за собой дверцу одной из кабинок — старую, темного дерева дверцу. Он встал на колени возле белой чаши, в которой трепетала водная кожица, с готовностью струясь электрическими узорами. Окунул в чашу сведенные ладони и прохладной водой промокнул лоб. Отпало все — злоба, боль, жалость, все возможные чувства, о каких он только слышал — или видел разыгранными. Ближе к финалу он всегда ожидал своего рода возмездия и морально готовился к грохоту выстрела в конце длинного белого коридора, имя которому жизнь. Прямо гора с плеч долой, что он ошибался.
Доктор — или парнишка, которого Капелл вез в хирургию, — зашел в туалет и постучал в деревянную дверцу. Словно бы по счету “три”, Капелл сблевнул — точно в унитаз. С разнородной кашицей изверглись длинные кровяные нити.
Он поднялся на ноги, застегнул молнию и распахнул дверцу. Таки это был парнишка, не доктор.
— Мне уже лучше, — сказал Капелл.
— Точно?
— Все в норме.
Парнишка вскарабкался на каталку — которую сам оттолкал в такую даль, — и Капелл, обогнув угол, повез его в хирургию.
Энергия удачи, ощущал Эб, буквально струилась у него в жилах; как будто, переворачивая карту, он мог чуять сквозь пластик подушечами пальцев, бубна это или нет, которой ему не хватает до “масти”.
Нет.
Нет.
Нет.
Как выяснилось, можно было и не суетиться. Все равно у Мартинеса был “стрит” и банк забрал он.
Просаживать больше, чем он успел просадить, было бы совсем уж неразумно, так что следующие раздачи Эб тихо-мирно хрумкал себе крекерами да трепался с украшением стойки, которая по совместительству была еще и крупье. Поговаривали, что она держит треть всего клуба; неужели, такая дура-то? Что Эбу ни взбредало сказануть, на всё она согласно кивала. Грудь, разве что, очень даже ничего, всегда влажная и к блузке липнет.
Получив только третью карту, Мартинес вышел из игры и присоединился к Эбу у стойки.
— И как это тебе удалось, везунчик? — глумливо оскалился он.
— Отдзынь. Поначалу мне офигительно везло.
— Знакомая история.
— А тебе-то что — боишься, что ли, вдруг не расплачусь?
— Мне — ничего. Абсолютно ничего.
Он шлепнул на стойку пятерик и заказал три “сангрии” — великому победителю, великому проигравшему и самой прекрасной, самой удачливой бизнесменше всего Вест-Хьюстона, а значит, здесь ничего не светит, можно выкатываться в жару и вонь.
— По бабам? — предложил Мартинес.
— На какие шиши? — хотелось знать Эбу.
— Я угощаю. Если б я просадил столько же, сколько ты, ты бы меня тоже не оставил.
Блин, достача вдвойне: 1) потому что играл Мартинес занудно и крайне осторожно, и если и блефовал, то крайне редко, но совершенно безумно; 2) потому что это неправда — и его, и кого бы то ни было Эб оставил бы без зазрения совести. С другой стороны, тем, что ждет дома в холодильнике, явно вволю не накушаешься.
— Ну тогда о чем спич.
— Прогуляемся?
Семь вечера, последняя среда мая. У Мартинеса выходной, Эб же лишь оттягивается между двумя дежурствами с помощью добрых зеленых колес.
Каждый раз, как они миновали очередной перекресток (в центре города улицы как-то назывались, а не нумеровались), красный глаз солнца опускался чуть ниже к голубизне Джерси. В галерее под Каналом они остановились пропустить по пивку. Острота дневных потерь притупилась, в небе всходила воображаемая луна, суля — в следующий, мол, раз. Когда они поднялись на поверхность, царили фиолетовые сумерки и приветливо сверкала самая настоящая луна. Сколько населения-то уже? Семьдесят пять?
Низко прогудел джет, заруливая на посадку к парку, в нервном ритме подмигивая красным, красным, зеленым, красным с кончиков крыльев и хвоста. “Не на нем ли, — подумал Эб, — Милли? Когда там по расписанию?..”
— Эб, смотри на это так, — произнес Мартинес — ты все еще расплачиваешься за везение в прошлом месяце.
Он вынужден был призадуматься, а потом спросить:
— Какое еще везение, в прошлом месяце?
— Подмена. Боже ты мой, я-то думал, так залетим, никому мало не покажется.
— А, ты об этом. — Эб осторожно начал припоминать, не уверенный, насколько хорошо шрам затянулся. — Согласен, очко играло будьте-нате! — Он рассмеялся; смех прозвучал несколько вымученно. Вроде бы шрам затянулся-таки; можно продолжать. — В самом конце, правда, был один момент; я уж подумал: всё, кранты. Помнишь, у меня был жетон с первого тела, как там ее звали… ну, единственное, что мне удалось стрясти с этого козла Уайта…
— Редкостный мудило, — согласился Мартинес.
— Именно. Но после того, как меня раскорячило на лестнице, я с перепугу забыл поменять жетоны и отправил тело Шаап прямо как было.
— Матерь Божья, это ж полные кранты!
— Я вспомнил, пока водила еще не укатил. Вылез, короче, с жетоном Ньюмэн и с ходу что-то наплел… мол, у нас разные жетоны, когда в заморозку и когда в печь.
— И он поверил?
Эб пожал плечами.
— Спорить, по крайней мере, не стал.
— Как по-твоему, не мог он допетрить, в чем тогда заморочка была?
— Кто, водила? Да у него в башке шариков не больше, чем у Капелла.
— Кстати, что там с Капеллом? — (С которым, по мнению Мартинеса, Эб подставился особенно капитально.)
— В смысле, что с ним?
— Ты говорил, что собираешься заплатить ему. Так как?
Эб попытался сплюнуть, но во рту совершенно пересохло.
— Заплатил, заплатил. — Потом, за неимением слюны: — Господи Боже.
Мартинес ждал.
— Я предложил ему сотку баксов. Сотню зелененьких. Знаешь, что старый козел хотел?
— Пять сотен?
— Ничего! Вообще ничего. Мы даже поспорили. Не хотел марать руки, я так понимаю. Мои деньги для него плохо пахнут.
— Ну и?
— Пришли к компромиссу. Он согласился на полтаху. — Эб скорчил рожу.
— Да, Эб, — рассмеялся Мартинес, — ничего не скажешь, тебе крупно повезло. Просто дико повезло.
Проходя вдоль старого полицейского участка, они умолкли. Не смотря на зеленые колеса, Эб начинал чувствовать, что эйфория плавно, но неуклонно сходит на нет. Теперь его влекло в розовые туманы философии.
— Эй, Мартинес, а ты когда-нибудь задумывался обо всем этом. Ну, о заморозке и так далее.
— Еще бы не задумывался. Сплошная лажа, как по-моему.
— Значит, по-твоему, никаких шансов, что когда-нибудь кого-нибудь оживят?
— Да нет, конечно. Не видел документальный фильм, из-за которого эти деятели подняли дикий хипеж и судились с “Эн-Би-Си”? Ни хрена заморозка не останавливает, притормаживает только. Хоть на кубики льда их пускай потом, в конце-то концов. С тем же успехом можно пытаться оживлять осадок из крематорских дымоуловителей.
— Но если бы наука как-то додумалась… Ну, не знаю. Слишком все сложно.
— Эб, ты там часом не собрался “Мейси” страховку платить или еще кому? Ради Бога! Я-то думал, у тебя с мозгами все в порядке. Доставала меня тут как-то давеча Лотти, то да се, да сколько… — он закатил глаза в классическом черномазом стиле. — Поверь мне, это не наша лига.
— Не, я совсем о другом.
— Ну? Тогда колись — мысли я читаю плохо.
— Да я вот о чем думал, что если когда-нибудь научатся размораживать и найдут лекарство от волчанки и все такое прочее, что если ее тогда оживят?
— Шаап?
— Угу. То-то цирк будет. Интересно, что она подумает.
— Цирк, не то слово.
— Да нет, я серьезно.
— Если серьезно, то что-то я не въехал.
Эб попытался растолковать, но теперь он и сам уже не въезжал. А сцена представлялась ему так живо! Девушка, снова гладкокожая, лежит на столе белого камня и дышит, но еле заметно — так, что видит один только стоящий над ней врач. Он коснется ее лица, и она откроет глаза, и в них будет такое удивление.
— Как по-моему, — запальчиво сказал Мартинес, потому что ему не нравилось, когда кто-то верил в то, во что он поверить не мог, — это все религия какая-то.
Поскольку Эб помнил, что когда-то говорил нечто в том же духе Леде, то вполне смог согласиться. До бань оставалась буквально пара кварталов, так что имело смысл потолковей употребить воображение. Но прежде чем рассеялось последнее розовое облако, он успел-таки вставить словечко в защиту философии.
— Так или иначе, Мартинес, жизнь-то продолжается. Что ни говори, а продолжается.
Глава третья БУДНИ НА ЗАКАТЕ РИМСКОЙ ИМПЕРИИ
1
Они сидели втроем в увитой зеленью беседке и наблюдали закат над свежеполитой бахчой — сама Алекса, сосед ее Аркадий и его невеста, хорошенькая евреечка, которую он привез из Фив. Аркадий снова расписывал последний свой опыт египетских мистерий, когда в развалинах какого-то храма к старику обращался бессмертный Платон, не по-латыни, а вроде бы на греческом, и демонстрировал балаганные чудеса и знамения — разумеется, феникса; потом шайку слепых детишек, которые хором напророчили, безошибочно чередуя строфы и антистрофы, всемирный катаклизм; и под конец (это чудо Аркадий извлек из кармана и поместил на циферблат солнечных часов) трансформацию куска дерева в камень.
Алекса подняла чудо с циферблата: похожий, только гораздо крупнее, кусок окаменелого дерева облагораживал рабочий стол Джи в Центре: охряные прожилки ветвились расплывчатыми спиралями розовато-лилового, желтого, киновари. Они откопали его в унылой и давно уже упраздненной антикварной лавке на 8-й восточной стрит. На первую их годовщину.
Она уронила камешек в протянутую стариковскую ладонь.
— Красиво.
Не более того.
Пальцы Аркадия сомкнулись вокруг камешка. Из-под белой кожи сеточкой проступили темные вены. Она отвела взгляд (самые низкие облака уже приобрели тот оттенок, какой положено иметь коже), но не раньше, чем представила труп старика, кишащий червями.
Нет, историческая Алекса никогда бы не вообразила ничего столь плотски средневекового. Пепел? Не более того.
Он швырнул камень в курящееся паром поле.
Мириам поднялась со скамейки, протестующе выставив ладошку. Кто она такая, эта юная незнакомка, эта до эфемерности хилая женушка? Уж не новое ли, как могла бы пожелать Алекса, отражение ее самой? Или та представляет образ несколько более абстрактный? Глаза их встретились. Во взгляде Мириам — упрек; в Алексином — ответная вина, состязающаяся с повседневным ее скептицизмом. Все сводилось к тому, что Аркадий — и Мириам тоже, правда, в более тонкой манере — хотели, чтоб она приняла какой-то камешек за доказательство, будто в Сирии некие психи умирали, а потом восставали из могил.
Неразрешимая ситуация.
— Что-то стало холодать, — объявила она, хотя это был вымысел столь же беззастенчивый, как все аркадиевы байки, привезенные с Нила.
Тропинка к дому спускалась местами почти до недостроенного бассейна. На торсе красивого борца, которого Гаргилий сплавил с юга, устроилась некрупная бурая жаба. Борец два года ждал, в грязи и пыли, пока достроят бассейн и поставят для него пьедестал. Теперь на мраморе выступили пятна…
— Ой, смотрите! — воскликнула Мириам.
Жаба спрыгнула с торса. (Я когда-нибудь видела живую жабу или только картинки в “Мире природы”? Тем летом, в Аугусте, жабы были? Или на Бермудах? А в Испании?) Из высокой травы донеслось утробное кваканье. И снова кваканье.
Таймер на плите?
Нет, оставалось еще — она справилась по наручным часам — минут пятнадцать, прежде чем доставать из духовки пироги Уиллы и засовывать собственную стряпню.
Мириам померкла до зевка. Потертые кленовые паркетины заменили влажную траву, слишком уж натуральную, а жаба…
Это трезвонил автомусорщик. Не забыла? Она встала и направилась в кухню, и только обогнула угол коридора, как в мусоропроводе шумно отворились створки. По шахте прошуршали мешки из седьмой и восьмой квартир и далеко внизу приглушенно хлопнулись в схлопыватель. Но ее-то мусор все еще дожидался в ведерке, не рассортированный и не упакованный.
Ну и пусть с ним, решила она и попыталась вернуться на виллу, зажмурившись и мысленно нашаривая символический образ, который отправил бы ее туда: клин солнечного света, окно, небо и еле колышущиеся ветви пиний.
Алекса возлежала на двуспальной кровати. Перед ней, преклонив колени, вобрав голову в плечи и опустив глаза, стоял Тимарх (новый слуга, сармат и довольно застенчивый) и протягивал госпоже на резном подносе небольшой пирог, украшенный сосновыми шишками. (Она действительно проголодалась.)
— После обеда, мальчик мой, — сказала она Тимарху, — если у управляющего не будет для тебя никакой срочной работы, возьми тряпки, спустись к бассейну и ототри от пятен статую. Сильно не три; думай, что это не камень, а кожа. Работы не на один день, но…
С мальчиком, почувствовала она, что-то не того.
— Тимарх? — улыбнулась она.
Тот в ответ поднял голову; гладкая оливковая кожа затягивала неглубокие впадины, где должны были быть глаза.
Так не пойдет. Давно пора было запомнить, что нечего и ломиться, раз контакт утерян. Чушь какая-нибудь вылезет или кошмар.
Она принялась трудиться. В любом случае уже почти три. Развернув на кухонном столе “Таймс”, она опорожнила пластмассовое ведерко. Внимание ее привлекла статья на второй полосе: с военного салона в Хайлэнд-Фоллз украли самолет. Очевидно, угнали. Но зачем? Чтоб узнать ответ на этот вопрос, ей пришлось бы отгрести ворох яичной скорлупы, шкурок, бумажек, сора и недельной порции помета с шелухой из клетки Эмили. Благодарю покорно, не так уж ей это и любопытно. Она сделала аккуратный сверток — накинуть и подоткнуть, обернуть и снова подоткнуть — только это и осталось от ее кратковременного увлечения оригами двадцать лет назад. Преподаватель-японец — которым она тоже ненадолго увлеклась — вынужден был в свое время согласиться на вазектомию как условие въезда в США. Шрам оставался крошечный-крошечный. Звали японца Себастьян… Себастьян… Фамилию запамятовала.
Сверток она положила на приступку возле люка.
В дверях она остановилась, дабы распутать, прядь за прядью, мышечный узел, от лба до плеч. Четыре глубоких вдоха. В недолгую тишину просочились шумы: холодильник, писклявое мурчанье фильтра, загадочный визгливый скрежет. Скрежетало, похоже, у соседей сверху, но у нее все время вылетало из головы поинтересоваться, что бы это такое могло быть.
Не должна ли она была куда-то идти?
Таки-да, теперь это был таймер. Пироги Уиллы подрумянились и ровно, матово блестели. Корочку Алекса промазала яйцом (настоящим) из собственных запасов, вряд ли только любезность оценят по достоинству, так как в гастрономии Уиллу хватало на различение разве что самых краев спектра — скажем, между говядиной и мороженым. Овощное рагу втиснулось бок о бок с рисовым пудингом, делавшимся для Ларри и Тома, которые, не имея собственной плиты, платили за пользование Алексиной билетами в оперу со своего абонемента; неформальный, нерушимый договор соблюдался уже много лет подряд. Она захлопнула дверцу, по новой установила таймер, смотала и вынула кассету с рецептом. Вот, собственно, и все, не считая почты.
Ключ был в тарелочке с мелочью, а лифт (хвала Всевышнему) — в добром здравии и всего этажом ниже. Планируя, как, возвращаясь наверх, она проманкирует ими под предлогом забранной почты, по пути вниз она разглядывала граффити: непристойности, имена политиков и всюду (даже на потолке) — “душа”, путем усекновения обращаемая неким терпеливым циником при каждом новом процарапывании в “душ”. Управдом пропагандировал душещипательную теорию, будто все это дело рук люмпен-пролетарских элементов в лице службы доставки, а жильцы, мол, настолько рафинированы и сознательны, что поганить собственные стены — да никогда в жизни. На сей счет Алекса испытывала некие личные сомнения, поскольку на прошлое рождество, возвращаясь в не слишком твердом состоянии с отдельской вечеринки, она собственноручно добавила крохотными буковками “хрень”. Вот она, “хрень” ее, сразу под мутной пластиковой крышкой “Сертификата о ходовых испытаниях”, ничуть не смешнее, ничуть не красноречивей всего остального. Двери принялись разъезжаться, застряли, поднапряглись и разъехались до упора. Почтальон еще только начинал раскладывать почту по ящикам, так что она сказала “Добрый день, мистер Филлипс” и вежливо задала вопрос-другой из стандартного собесовского репертуара, семья-погода-ТВ. Потом вышла на улицу проверить, как там воздух. Приятный, не более того; но что-то еще вдруг показалось дивно правильным.
Небо в облаках цвета свернувшегося молока, ветерок, треплющий кромку навеса. По мере движения из малого пространства в большее — ответная экспансия духа. Дочиста вымытый бетон. И? Что это было за диво, до нее дошло, только когда она его лишилась: из третьего дома в фешенебельном ряду напротив, с фасадом темного песчаника, появилась женщина, толкая детскую коляску. До того Алекса была одна.
Уверенно миновав поребрик, коляска выкатилась на мостовую и, подскакивая на выбоинах, неумолимо направилась к Алексе.
Женщина (чья шляпка была точно того же уныло коричневого цвета, что и кабина лифта) произнесла:
— Добрый день, мисс Миллер.
Алекса улыбнулась.
Они поговорили о детях. Мистер Филлипс, который уже разложил почту, поведал, какие вундеркинды двое его филлипсят:
— Ну, я и спр-рашиваю, это что за хр-рен лысый необученный, р-решето дыр-рявое или что…
Она вспомнила, куда должна была ехать. Вчера поздно вечером звонила Лоретта, но Алекса была уже полусонная и не записала. (По матери Лоретта была Рен и утверждала, что приходится сэру Кристоферу пусть и скольки-то юродным, но потомком.) Договаривались они на час, а Лореттина школа на другом конце города. Всколыхнулась паника. “Не успеть”, — сказала себе Алекса, и паника утихла.
— Ну и что это, как вы думаете, было? — не отставал мистер Филлипс.
— Ну и что?
— Планетар-рий!
До нее никак не доходило, о чем, собственно, речь.
— Потрясающе, — наобум сказала она; и женщина с коляской, которая знала, как ее звать, согласилась.
— Так я супр-ружнице потом и сказал — пр-росто потр-ряс.
— Планетарий, — повторила Алекса, отступая к почтовым ящикам. — Ну и ну.
В ящике дожидались: зимний (с опозданием на квартал) номер “Классики”; письмо с маркой Айдахо (от сестры Рут); два письма, адресованные Джи, — одно из “Корпорации консервации”, наверно, денег просят (весьма вероятно, Рут тоже); и долгожданное письмо из Школы Стювесанта.
Танка приняли. Без стипендии — но, учитывая доходы Джи, этого и следовало ожидать.
Первой ее реакцией было неожиданное разочарование. Ей хотелось избавиться от необходимости принимать решение — и вот, пожалуйста, опять двадцать пять. Тут она поняла, что надеялась, что в Стювесанта его не возьмут, и ощутила столь же неожиданную вину.
Еще от лифта она услышала, как трезвонит телефон. Она точно знала, что это Лоретта Каплэрд — выяснить, почему сорвалась встреча. Верхний замок она стала открывать не тем ключом. “Дом горит, — подумала она, — детишки плачут”. (И уже в качестве дополнения: “Интересно, видела я когда-нибудь живьем настоящую маму-клопиху? Или только на вкладыше к кассете с детскими песенками?”)
Оказалось, не туда попали.
Она устроилась в кресле с “Классикой” на коленях; журнал, как и все теперешние издания, перешел с бумаги на папиросную кальку. Статья о Сивилле и “Сатириконе”; свод ссылок к “Поэтике” Аристотеля; новый метод датирования писем Цицерона. Ничего терапевтически ценного.
Затем, морально приготовившись противостоять сестриным хитроумным домогательствам, она взялась за письмо:
29 марта, 2025
Дорогая Алекса,
спасибо и благослови тебя Господь за столько всякой полезной всячины. Похоже все практически новое так что наверно надо поблагодарить Танкреда за его аккуратность. Спасибо, Танк! Римусу и прочим детишкам одежка очень даже пригодится, особенно после такой зимы — говорят за всю дорогу самой жуткой, то есть начиная за 23 года до меня — но мы хорошо закопались, все уютно и путем.
наши новости? ну, с прошлого моего письма я успела увлечься плетением корзин — проблема чем заняться долгими зимними вечерами можно сказать решена. Харви, великий наш эксперт практически по всему — ему 84 года, подумать только! научил плести меня и Бюджет, правда та решила вернуться в старые добрые Содом и Гонорею (каламбур) это было в самый что ни на есть дубак. теперь когда сок брыжжет а птички поют — видела бы ты Алекса как тут красиво! я едва усиживаю перед своей кучей ивняка но на работу никак не забить это наш главный сейчас источник дохода после как продали все запасы, (получила две банки что я посылала на Рождество?)
жалко ты редко пишешь у тебя это так хорошо получается, я всегда так рада услышать про тебя, особенно про ту твою римскую альтер-эго, иногда мне хочется вернуться в III век или когда там и попытаться раскрыть той другой “тебе” глаза, та ты, которая она вроде бы гораздо восприимчивее и открытей, хотя наверно все мы такие и есть у себя внутри, проблема только сделать так чтобы те же чувства работали и наружу!
нет, не хватало только мне тебе проповеди читать, это всегда была самая тяжкая моя вина — далее здесь! опять приглашаю тебя с Танком приехать погостить сколько хотите, я бы пригласила и Джина, будь хоть какой-то шанс что он приедет но я же знаю что он думает о Деревне…
я попыталась прочесть книжку которую ты прислала вместе с вещами, того Святого, по названию я думала это будет что-то на самом деле ого-го и волнующее но завязла уже на 10 стр. я дала ее прочесть Старшему и он просит передать что это великая книга только он совершенно не согласен, он хотел бы встретиться с тобой и поговорить о раннехристианских общинах, я теперь так предана здешней Жизни что наверно никогда уже не вернусь на восток, так что если не заедешь погостить мы можем больше и не увидеться, спасибо за предложение оплатить перелет мне и Римусу но старейшины не позволят мне принять деньги на такое излишество когда нам приходится обходиться без очень многого первой необходимости, я люблю тебя — да ты и так это знаешь — и всегда молюсь за тебя и за Танкреда и за Джина тоже.
твоя сестра.
Рутр. s. пожалуйста, Алекса, только не в Стювесанта! трудно объяснить почему мне это так важно и чтобы не обидеть Джина но разве надо объяснять? пусть у моего племянника будет хоть полшанса жить человеческой жизнью!
Депрессия навалилась, как августовский смог — плотный и жгучий. По сравнению с утопическим порывом Рут — сколь глупым ни казался бы тот временами или зловещим — собственная жизнь представлялась Алексе вымученной, пустой и недостойной. Чем может она похвастать за все свои хлопоты? Мысленный список этот составлялся так часто, что выходил на полном автопилоте, как еженедельная форма Д-97 для центральной конторы в Вашингтоне. У нее были: муж, сын, попугай, психотерапевт, на 64% выплаченная доля в пенсионный фонд и невыносимое чувство утраты.
Нет, так нечестно. Она любила Джи грустной непростой любовью сорокачетырехлетней, а Танкреда — безоговорочно. Она любила даже Эмили Дикинсон, на грани едва ли не сентиментальности. Несправедливо и неразумно, чтобы письмо Рут такое с ней вытворяло, но что проку дискутировать с собственным настроением.
Бороться с этими микрокатастрофами, советовал Берни, было проще простого: мысленно агонизировать себе полным ходом, в то же время поддерживая в себе состояние решительного бездействия. В конце концов скука стала хуже боли. Уход в прошлое — эскапизм, если не сказать сильнее — мог еще привести к пренеприятному случаю дихронатизма. Так что она сидела на протертом канапе в коридорной нише и анализировала все позиции, по которым жизнь ее выродилась не пойми во что, пока в без четверти четыре не зашла Уилла за своими пирогами.
Муж Уиллы, как и Алексин, практиковал термогигиену — специализация до сих пор достаточно редкая, так что какая-никакая, а дружба домами просто не могла не затеплиться, хотя нежелание якшаться с соседями ньюйоркцы впитывали с молоком . Алексу и Уиллу также не объединяло практически ничего, кроме термогигиены, которая на микроуровне сводилась к пользованию одной плитой на двоих, но пищу для бесед обеспечивала куда более скудную, чем их мужьям. Уилла — которая, по ее словам, набрала в свое время на регент-тестировании “ай-кью” не больше не меньше, а 167, — в чистом виде являла собой типаж “новой француженки”, прославленный фильмами двадцатилетней давности, да, собственно, и всем французским кино. Она не занималась ничем, и ничто ее не волновало, и, нутром чуя всю необходимую арифметику, она заглатывала “пфицеровские” зеленые плюсики и розовые минусики, дабы выйти дурной на абсолютный ноль. Ни на мгновение не давая себе поблажки, она стала красивой, как “шевроле”, и бездумной, словно цветная капуста. Достаточно было пять минут с ней пообщаться, и к Алексе вернулось чувство собственного достоинства, едва не утраченное безвозвратно.
Далее день с благодушной предсказуемостью покатился к вечеру, с остановками на всех станциях. Рагу вышло не менее величественным и жизнерадостным, чем в последнем стоп-кадре на рецептурной кассете. В конце концов позвонила-таки Лоретта, и они передоговорились встретиться на четверг. Танкред явился домой с опозданием на час — явно забегал в парк. Она знала; он знал, что она знает; но чисто чтобы не терять формы, Танкред должен был измыслить что-нибудь эдакое безобидное и непроверяемое (партию в шахматы с Дикки Майерсом). В 5:50 она извлекла рисовый пудинг, весь из себя румяный и рассыпчатый. Потом, перед самым выпуском новостей, позвонили из конторы и экспроприировали субботу — разочарование традиционное, как безвозмездное заглатыванье уймы монет телефонами-автоматами.
Джи опоздал не больше чем на полчаса.
Рагу было истинное откровение.
— Это настоящее? — поинтересовался он. — Не могу поверить.
— Мясо — не мясо, но свиной жир настоящий.
— Невероятно.
— Ага.
— Добавки можно? — спросил он.
Она наскребла последнюю розетку (Танку досталась подливка) и принялась смотреть, с незапамятной снисходительностью, как муж и сын доедают ее завтрашний ленч.
После обеда Джи забрался в ванную медитировать. Когда он погрузился в глубокие альфа-ритмы, подошла Алекса, встала возле туалета и принялась его рассматривать. (Он не любил, когда на него глядят; как-то он чуть не отдубасил одного парнишку в парке — тот все никак не мог перестать пялиться.) Тело чересчур волосатое, мочки ушей длинные и с завитками, шея мускулистая, впадины и выпуклости — тысяча оттенков плоти вызывали в ней ту же смесь восхищения и озадаченности, что испытывала при виде Нарцисса нимфа Эхо. С каждым годом их брака он становился ей все более чужим. Иногда — и как раз в такие моменты она любила его сильнее всего — он вообще казался едва ли человеком. Не то чтоб она закрывала глаза на его недостатки (он был — как, наверно, и все — человек-загадка); скорее, походило на то, что некая, самая глубинная часть его никогда не знала ни терзаний, ни страха, ни сомнений, ни даже, в сколь-либо значительной степени, боли. Он был безмятежен неадекватно фактам жизни, что (вот тот шип, который она непременно должна была ткнуть пальцем, снова и снова) исключало ее. Но как раз когда его самодостаточность казалась наиболее полной и жестокой, он разворачивался на сто восемьдесят градусов и делал что-нибудь несообразно нежное и ранимое, пока она не начинала уж думать, что это ее стервозность и холодность разводят их, двадцать пять дней в месяц, на такое отдаление.
Сосредоточенность его поколебалась (не раковина ли скрипнула под весом опершейся Алексы) и нарушилась. С улыбкой он поднял взгляд (а Эхо отозвалась):
— О чем думаешь, Ал?
— Я думала… — она осеклась, вдуматься, — какое чудо компьютеры.
— Именно чудо. А что вдруг?
— Ну в первый свой брак я полагалась на собственное суждение. А на этот раз…
— На самом-то деле, — рассмеялся он, — признайся, ты просто хотела выгнать меня из ванной, чтобы посуду помыть.
— На самом деле нет. — (Уже сказав, она поняла, что в руках у нее действительно брызгалка с моющим средством.)
— Ладно, так и так я уже все. Только сифон поставь на место. И тарелки не трогай. Не забыла — у нас партнерство?
Потом ночью, лежа в постели рядом с Джи, ощущая тепло его тела, но не соприкасаясь, она погрузилась в странный нереальный ландшафт — то ли кошмар, то ли подконтрольная греза. С виллы была вынесена вся мебель. Воздух полнился дымом и назойливым звоном медных кастаньет. Ее ждали мисты, чтоб она отвела их в город. Ковыляя по Бродвею, минуя ряды ржавых автомобильных остовов, тонкими перепуганными голосами они скандировали хвалу Господу — сперва Алекса, затем жрецы со статуей Диониса-Вакха и жрицы с культовыми корзинами-кистами на голове, бычий пастух и страж пещеры, а затем весь сброд вакханок и немых: “Эван, эвоэ!” Шкура фавна все время сползала между ног, и Алекса спотыкалась. На углу 93-й стрит, потом снова на 87-й на кучах компоста обращались в прах нежелательные младенцы: ну не скандал ли, что нынешняя администрация позволяет маленьким трупикам лежать гнить на всеобщем обозрении?
В конце концов впереди возник “Метрополитен” (значит, все-таки они не могли идти по Бродвею), и она с достоинством взошла по резко очерченным каменным ступеням. В предвкушении успела обраться целая толпа — по большей части те же самые христиане, что призывали разрушить храм вместе с идолами. Стоило войти под своды, и шум с вонью как рукой сняло; словно бы какой-нибудь предупредительный слуга сдернул с плеч ее пропитавшийся дождем плащ. Она уселась в полутьме Большого зала рядом с издавна любимым саркофагом из Тарса времен заката Рима, похожим на конфетную коробку (самый первый дар, полученный в свое время музеем). Со стен крошечной, без единой двери, хибары свешивались каменные гирлянды; под самым карнизом крылатые детки, амуры, пантомимой изображали охоту. Тыльная грань и крышка остались не закончены, надпись на мемориальной доске — не высечена. (Она всегда мысленно вписывала туда свое имя, а эпитафию заимствовала у Синезия, который, восхваляя жену Аврелиана, сказал: “Главная добродетель женщины в том, что ни имя ее, ни тело никогда не должны пересекать порога”.)
Прочие жрецы бежали из города при первых же слухах о наступлении варваров; оставалась теперь только Алекса, с тамбурином и несколькими шелковыми лентами. Все рушилось — цивилизации, города, рассудки, — а она была заточена ждать конца в этой безотрадной гробнице (потому что “Метрополитен” — скорее мавзолей, чем храм), без друзей и без веры, и притворно, ради тех, кто ждут снаружи, свершить любое жертвоприношение, какого потребует их ужас.
2
Аспирант — проворный мускулистый парнишка в трико и ковбойской шляпе — усадил Алексу в комнатенке не крупнее так называемой второй спальни собесовской квартиры. Алекса смутно подозревала, что это месть Лоретты за ее позавчерашнее отсутствие, так что с тем же успехом можно расположиться поудобней и посмотреть пленки, которые оставил аспирант. На первой благочестиво, серьезнейше излагалась история о талантах и мытарствах Вильгельма Райха, Александра Лоуэна и Кейт Уилкинсон — основательницы Лоуэнской школы и до сих пор формальной ее главы.
Вторая пленка была призвана явить плоды творчества юных дарований. Изображение скакало, лица были вишневые или алые, а дети — не в фокусе и что есть сил работали на камеру. Все эти якобы любительские съемки хитроумно монтировались, дабы показать, будто (по крайней мере, здесь, в Лоуэнской школе) “Учеба — побочный эффект радости”. Конец цитаты; Кейт Уилкинсон. Дети танцевали, дети лепетали, дети занимались (так нежно, так беспроблемно) любовью, в некотором смысле. Даже математика обращалась в нечто если и не совсем уж экстатическое, так забавное. Вот, например, сидит юный джентльмен, не старше Танка, перед учебным автоматом, на экране которого обезумевший Микки-маус не может выбраться из крутой скользкой параболы и пискливо кричит что есть мочи: “Спасите! Помогите! Я в ловушке!”
Доктор Сарсапариль злорадно хихикнул, и парабола стала наполняться водой, неумолимо. Вода закрыла ступни Микки, коленки, две белые пуговки на штанишках.
Алексу щекотнуло неуютное воспоминание.
— Игрек равняется икс квадрат плюс два, правда? — В гневе кожный щит зловредного ученого пошел рябью, местами обнажив злополучный череп. — Ну так вот что примерь, земляшка! — Костяшкой пальца он начертал на волшебной доске (на самом деле это был компьютер):
У = Х2 — 2
Парабола сузилась. Уровень воды поднялся до подбородка Микки, и когда тот открыл рот, последняя волна обратила неродившийся крик в дурацкое болботанье.
(Дело было лет тридцать назад, если не раньше. С доски все стерли, и Алекса набрала последнее уравнение: X2, затем 8, а потом функциональную клавишу вычитания. Она с искренней радостью захлопала в ладоши, когда сузившаяся парабола раздавила бедного несчастного Микки-мауса в лепешку.)
Как его плющило в данный момент на экране; как его плющило в лепешку каждый божий день, десятилетия подряд, по всему миру. Фантастически популярный учебник.
— Другим урок, — произнесла, заходя, Лоретта Рен Каплэрд. В комнате сразу стало тесно.
— Не параболам, — добавила Алекса, прежде чем развернуться на стуле.
Они посмотрели друг на друга.
Первая мысль, которая пришла Алексе в голову, неожиданно и кровенно: “Как она постарела! Как изменилась!” Если Алексу прошедшие двадцать лет (строго говоря, двадцать четыре) едва припорошили, то Лоретту Каплэрд замело бураном. В две тысячи втором та была очень даже ничего себе, смазливенькая. Теперь же — старая толстая курица. Не испытывая ни малейшей потребности откровенничать, Алекса привстала чмокнуть мучнистую розовую щеку (по ходу поцелуя взаимное смятение удалось бы проигнорировать), но провод наушников, натянувшись, сказал “тпр-ру!”, когда до цели оставались считанные дюймы.
Лоретта завершила движение за нее.
— Ну что, — (после этого “мементо мори”), — пошли в мою берлогу, не против?
Алекса, улыбаясь, отсоединилась от проектора.
— Тут недалеко, — продолжала Лоретта, — на улицу и за угол. А всего школа занимает четыре корпуса. Три из них — официальные вехи большого пути. — Она тяжеловато переваливалась на полшага впереди по темному вестибюлю и болтала об архитектуре. Когда она отворила наружную дверь, широкое платье ее запарусилось на ветру. Вздувшейся колоколом оранжевой синтетшерсти хватило бы на парусное вооружение ялика, и не маленького.
77-я восточная стрит не ведала ужасов транспорта — разве что велосипедного; впрочем, и на велосипедной дорожке движение было не шибко оживленное. Тут и там бетон пятнали кадки с гинкго, а сквозь трещины обильно пробивалась самая настоящая трава. Город редко позволял себе такую роскошь, как руины, и Алекса старалась впитать ее без остатка.
(Где-то она видала стену, всю из массивных каменных блоков. В трещинах, где повыщербился пересохший раствор, отдыхали птицы и сверху вниз поглядывали на Алексу. Это было подбрюшье моста — моста, лишившегося реки.)
— Какая погода, — произнесла она, мешкая возле одной из скамеек.
— Ну так апрель. — Лоретта, по-прежнему парусясь, на намек не отреагировала.
— Практически, единственное время… ну, может, еще в октябре неделя — когда в Нью-Йорке можно жить.
— М-м. Чего, может, тогда здесь поболтаем? По крайней мере, пока детишки снова не оккупировали. — Затем, когда они уже бухнулись на скамейку: — Знаешь, иногда у меня возникает желание опять пустить тут машины; они так успокаивающе шумят. Не говоря уж о том, сколько уходит подмазать кого надо… — Она исторгла из ноздрей трубный звук, призванный изобразить циничное фырканье.
— Подмазать? — переспросила Алекса, чувствуя, что от нее ждут вопроса.
— В бюджете это проходит как “эксплуатационные расходы”.
Взглядам их представлялся ветреный месяц апрель. Колыхалась молодая трава. Рыжие пряди, выбившись из прически, хлестали Лоретту по щекам. Та пришлепнула ладонь к макушке.
— Как по-твоему, сколько нам стоит продержаться один учебный год — как по-твоему?
— Ну, даже и… Прямо не…
— Полтора миллиона. Чуть-чуть поменьше.
— Невероятно, — проговорила Алекса. (Ей-то, собственно, что.)
— И было бы гораздо больше, если бы половина из нас, и я в том числе, не получали жалованье непосредственно из Олбани. — С упоением несправедливой обидой Лоретта принялась представлять финансовый отчет о делах Школы, достаточно детальный, чтоб удовлетворить хоть ангела Судного дня. Живописуй Лоретта в красках самые что ни на есть неприглядные подробности своей интимной жизни, и то Алексе было бы не так неудобно. В самом деле, парочка-тройка пикантных новостей могли бы помочь восстановить утраченную близость между старыми школьными подружками. Как-то давным-давно Алекса даже присутствовала в той же комнате, когда Лоретта кувыркалась в койке с лаборантом с геологии. Или наоборот? В любом случае секретов друг от дружки у них все равно что не было. Но поднять такую тему, как личный доход, и столь… вопиюще, а затем так ее… обсасывать… просто ужас. Алекса была шокирована до глубины души.
В конце концов начинало проясняться, к чему клонит Лоретта со своими откровениями; на горизонте замаячила цель. Школа держалась на плаву благодаря гранту от Фонда Баланчина. Не считая ежегодного взноса в сорок тысяч долларов, Фонд выплачивал стипендию тридцати двум подающим надежды первокурсникам. Каждый год школе приходилось устраивать отлов достойных кандидатов, так как грант предоставлялся при условии, что соотношение между учащимися за плату и на стипендии должно поддерживаться на уровне шестьдесят к сорока.
— Видишь теперь, — сказала Лоретта нервно гоняя вверх-вниз до молнии большой бегунок, — почему звонок твой оказался так кстати.
— Нет, совершенно не вижу.
Уж не на спонсорскую ли помощь, упаси Господи, та рассчитывает? Алекса попыталась вспомнить, что такого могла ляпнуть по телефону, чтоб у Лоретты сложилось настолько превратное представление о налоговой вилке Джи. Уж по крайней мере адрес их ни на что такое не намекал: 87-я западная стрит — район вполне скромный.
— Ты же говорила, что работаешь в собесе, — произнесла Лоретта, явно выкладывая все карты.
Бегунок молнии, достигнув афелия, начал спуск. Алекса, совершенно утеряв нить рассуждений, следила за ним с искренним недоумением.
— Алекса, ну как ты не понимаешь! Ты могла бы для нас такую розыскную работу наладить!
— Ни за что не поверю, чтобы со всего Нью-Йорка, да не набрать тридцать два кандидата. Ты же сама говорила, что к вам в очередь записываются!
— Записываются — те, кто могут платить. Проблема-то в том, чтобы найти кандидатов на стипендии, которые проходили бы по медпоказателям. Головастых детишек в трущобах полно, особенно если знать, какие тесты давать; но уже к десяти-одиннадцати годам здоровье у всех испорчено напрочь. Дешевая синтетпища плюс гиподинамия. — Бегунок, взбираясь вверх, защемил оранжевую синтетшерсть. — Грант поступает от Фонда Баланчина, о Боже, что я наделала, так что должна быть хотя бы видимость балетной перспективы. Потенциально.
Бегунок крепко заклинило. От ерзанья лореттиных плечей расстегнутый верх платья медленно разошелся; образовалось глубокое декольте.
— Будем посмотреть, — пообещала Алекса. Лоретта сделала последний отчаянный рывок. Что-то громко треснуло. Она поднялась со скамейки и натужно, оперно хохотнула.
— Отремонтируемся внутри, хорошо?
По пути в кабинет Лоретта сыпала вопросами, задать которые до настоящего момента пренебрегала: каким спортом увлекается Танкред, что смотрит, какие предметы у него идут лучше и к чему стремится, если стремится вообще.
— Последнее время он только и говорит, что о китобойном промысле. Мы стараемся на него не давить.
— А сюда он сам захотел?
— Он вообще не в курсе, это мы с Джи… в смысле, с Джином — мы с мужем зовем друг друга по инициалам… решили, короче, пусть лучше спокойно доучится семестр, где учится.
— ГШ-сто шестьдесят шесть, — произнесла Лоретта, лишь бы показать, что заявление прочла.
— Для начальных классов это школа вполне приличная, но потом…
— Разумеется. Демократия демократией, но тут они перегнули.
— Это точно, — уступила Алекса.
Они добрались до берлоги, совсем не похожей ни на кабинет, ни на спальню, ни даже на кафешку. Верхнюю свою половину Лоретта упрятала в темно-бордовый свитер, а нижнюю — объемистее, и весьма, — за дубовый стол. Алекса тут же почувствовала, что расположена к ней куда более дружески.
— Надеюсь, ты не думаешь, что я сую нос не в свои дела…
— Никоим образом.
— А мистер Миллер? Он чем занимается?
— Системами термогигиены.
— О.
(Джи в этот момент добавил бы: “Зарабатываю на хлеб насущный борьбой с энтропией”. Стоит ли ей?)
— Ну, у наших детей родители по большей части из гуманитариев. Вроде нас с тобой. Если Танкреда примут в Лоуэнскую школу, сомневаюсь, чтоб он пошел по стопам отца, в технику. Мистер Миллер это понимает?
— Мы об этом думали. Смех, да и только… — В доказательство она хохотнула разок, скупо, через нос. — Это ведь Джи хочет отправить Танка сюда. А моя первая мысль была насчет Стювесанта.
— Заявление посылала?
— Да. Жду ответа.
— Это, конечно, дешевле…
— Денежную сторону вопроса мы постарались в расчет не брать. Джи ведь в Стювесанте и учился, но воспоминания у него не самые радужные. А мне хоть учиться и более-менее нравилось, все-таки это не настолько радикальней обогатило мою жизнь, чем Джи, чтоб оправдывать собственную бесполезность.
— Бесполезность?
— Да, по сравнению с инженером. Тоже мне гуманитарии мы с тобой! Я кручусь по собесовским делам, ты учишь детишек тому же, чему когда-то учились и мы, а зачем? В лучшем случае, чтобы стали собесовскими работниками или учителями.
Лоретта сочувственно покачала головой. Казалось, она с трудом сдерживается, чтобы не улыбаться.
— Но муж твой не согласен?
— Он-то? Он думает, его жизнь тоже зазря. — На этот раз смех был вполне искренним.
Лоретта, выдержав последнюю секунду уклончивого молчания, тоже рассмеялась.
Потом они выпили кофе — из натуральных зерен, которые Лоретта смолола вручную — с маленькими твердыми печеньицами, покрытыми сосновыми орешками. Импортировались те из Южной Америки.
3
Когда маркоманская кампания близилась к концу, император Марк Аврелий написал: “Оглянись на прошедшее: сколько переворотов пережили уже государства! Можно предвидеть и будущее. Ведь оно будет совершенно в том же роде и не выйдет из ритма происходящего ныне. Поэтому и безразлично, будешь ли ты наблюдать человеческую жизнь в течение сорока лет или же десяти тысяч лет. Ибо что увидишь ты нового?”
“Дорогая Рут”, — написала Алекса шариковой ручкой (дело было после одиннадцати, Джи уже спал) на пустых страницах в хвосте давнего танковского курсовика (пятый класс; о Луне). Справа она не забыла вклеить дату: 12 апреля, 2025. Теперь страница была сбалансирована. Алекса мысленно опробовала несколько вариантов начала, но все были слишком уж церемонные. А обычная ее интродукция — расшаркиванья, что так долго не отвечала, — на этот раз не годилась чисто по факту.
(Что бы сказал Берни? “Внеси ясность, — сказал бы он, — напиши, что на самом деле чувствуешь”.)
“Сразу чтобы внести ясность…”
Ручка медленно ползла по бумаге, выводя крупные, без наклона буквы.
“… должна сказать, я изрядно ошарашена твоим р. з. насчет Танка. Ты и этот твой тон, вещаю, мол, от имени и по поручению Духа Человеческого! Тебя хлебом не корми, дай только над ценностями моими поизгалятъся”.
Какая залипуха, плотная и вязкая; шарик едва продирается.
“Что касается Танка, судьба его до сих пор в подвешенном состоянии. В идеальном случае мы хотели бы послать его куда-нибудь (подешевле), где ему по крохам втюхивали б от всех искусств, наук, ремесел и…”
Она задумалась; последнее звено ряда никак не вставало на место.
За стенкой взревел новый “монсановский” ролик:
— В туфлях вы просто чудо! В туфлях вы такая…
— Потише сделай! — крикнула она сыну и вписала: “… фасонов, какие есть, пока он не подрастет достаточно, чтобы самому решить, что ему нравится”. Но с тем же успехом я могла бы уже подать на него заяву по собесовской линии, чем обрекать на такое, с позволения сказать, образование. За Лоуэнскую школу могу сказать одно: бестолковых спецов широкого профиля там не выпускают! Этих я по своей работе навидалась — так из них самые дельные улицы метут, и то нелегально.
Может, Стювесант — это действительно так плохо, как ты говоришь; не школа, а Мория какая-нибудь, алтарь, воздвигнутый специально для заклания единственного чада моего. Иногда мне тоже так кажется. Но еще я думаю — остальное время, — что как раз какая-нибудь такая искупительная жертва и необходима. Джи ты не любишь, но это на нем и таких, как он, технологический мир наш только и держится. Как по-твоему, что выбрала бы римская матрона, если бы перед ней стоял выбор, на кого учить сына — на актера или на солдата? Это я, конечно, уж слишком, но ты ведь понимаешь, о чем речь. (Так?)”
Не факт, осознала она, что Рут поймет, о чем речь. Да и она не до конца была уверена, что речь именно о том.
В самом начале Первой мировой войны, когда немцы наступали к Марне, а австрийцы с боями продвигались на север Польши, бывший школьный учитель тридцати четырех лет от роду, снимавший меблированные комнаты в Мюнхене, вчерне завершил первую редакцию книги, которой в 1919 году суждено было стать всегерманским бестселлером. Во введении он писал:
Мы цивилизованные люди, а не люди готики или рококо; мы должны считаться с жесткими и холодными фактами поздней жизни, параллелью которой являются не перикловские Афины, а Рим эпохи Цезаря. Для западноевропейского человека уже нечего ожидать великой живописи или музыки. Его архитектонические возможности вот уже сто лет как исчерпаны. Ему осталось только территориальное расширение. Но я не вижу вреда в том, что рассудительное и преисполненное неограниченных надежд поколение заблаговременно узнает, что часть этих надежд должна рушиться. Пусть это будут самые дорогие надежды; кто чего-нибудь стоит, тот сумеет преодолеть свое разочарование. Это не та гордость, которая отличала римлян. Я считаю это учение благодетельным для подрастающего поколения, ибо оно показывает, что возможно и, следовательно, необходимо и что не принадлежит к внутренним возможностям данной эпохи. Если под влиянием этой книги представители нового поколения займутся техникой вместо лирики, мореплаванием вместо живописи, политикой вместо теории познания — они совершат то, что соответствует моим желаниям, и ничего лучшего им пожелать нельзя.
“Дорогая Рут”, — опять начала она, с новой страницы.
“Каждый раз как пишу тебе, убеждена, что ты не понимаешь ни слова. (Собственно, в половине случаев, когда письмо дописано, я его даже не отсылаю.) И не в том дело, что я просто считаю тебя дурой — хотя, наверно, считаю, — а в том, что ты так здорово насобачилась в этой не самой легкой нечестности, которую зовешь “верой”, что больше не способна видеть мир, каким он есть.
И все же… (с тобой никогда не обходится без спасительного “и все же”)… я продолжаю сама напрашиваться на твое непонимание — точно так же, как без конца напрашиваюсь к Мириам. Мириам — вы еще не представлены? — это последнее мое преображение “тебя”. Наихристианнейшая, сексапильнейшая евреечка; как иных манят гладиаторские бои, так ее — ересь. В худшие моменты она может быть сентенциозна прямо как иногда ты; но временами я убеждена, что она действительно испытывает… не знаю, как и назвать… но по-другому, чем я. Может, дело в чем-то эдаком высокодуховном — хотя от одного слова меня передергивает. Например, гуляем мы по саду, любуемся на колибри или еще — что, а Мириам погружается в свои мысли, и кажется, те так и мерцают, словно огонек в алебастровом светильнике.
Иногда, правда, возникает подозрение, а вдруг я все выдумываю. Глубокомысленно молчать рано или поздно выучивается любой дурак. Чтобы задуть огонек в светильнике, достаточно одного слова. До чего же убийственно серьезна эта ваша высокодуховностъ, и твоя, и ее! “Плетенье корзин”, подумать только.
И все же… я с радостью (это признание) собрала бы чемодан и улетела бы куда-нибудь в Айдахо, и научилась бы тихо сидеть и плести корзины или еще какое-нибудь такое фуфло, только бы развязаться со всей этой здешней жизнью. Научиться дышать! Иногда в Нью-Йорке мне просто страшно — а противно почти всегда, — и чем старше становлюсь, тем реже и реже дают о себе знать те моменты Цивилизации, что призваны компенсировать опасность и боль, без которых здешняя жизнь уже немыслима. Да, я с радостью стала бы жить по-твоему (мне все представляется, это было бы примерно то же самое, как дать себя изнасиловать огромному, немому и, в конечном итоге, нежному ниггеру), только я знаю, так никогда не будет. Соответственно, мне важно знать, что ты там, в глуши, искупаешь мои городские грехи. Как столпник.
Тем временем я стану исполнят то, что представляется мне моим долгом. (В конце концов, мы же с тобой адмиральские дочери!) Город погружается в трясину — ну так в трясину он всегда и погружался. Чудо, что он вообще как-то работает, что не возьмет просто и…”
Вторая страница второго письма подошла к концу. Перечитав, Алекса осознала, что сестре такого не отправишь. Отношения их, и без того натянутые, такой дозы искренности просто не переживут. Фразу, тем не менее, она дописала: “… развалится”.
Через четверть тысячелетия после “Размышлений” и за пятнадцать веков до “Заката Европы” Сальвиан, марсельский священник, описал процесс, посредством которого свободные римские граждане постепенно низводились до положения рабов. Правящие классы наиболее выгодным для себя образом сформулировали законы о налогообложении и мошеннически претворяли те в жизнь образом еще более выгодным. Вся тяжесть содержания армии — а римская армия, естественно, была огромной, государство в государстве — ложилась на плечи бедноты. Бедняки еще больше беднели. В конце концов, доведенные до крайней степени нужды, некоторые бежали из своих деревень к варварам, пусть даже от варваров (по замечанию Сальвиана) ужасающе пахло. Остальные — те, кто жили далеко от границы империй, — обращались в “бегаудов”, или доморощенных вандалов. Большинство же, тем не менее, привязанные к земле собственностью и семьями, вынуждены были принимать условия богатых “потентиоре”, которым закладывали свои дома, земли, имущество и, в конце концов, свободу своих детей. Рождаемость упала. Вся Италия превратилась в пустыню. Снова и снова императоры вынуждены были приглашать из-за границы варваров поцивилизованней, чтобы “колонизировали” заброшенные фермы.
Городам же в то время доставалось еще более лихо, чем даже сельской местности. Сжигаемые и разграбляемые сперва варварами, а потом войсками (набиравшимися в основном тоже из уроженцев придунайских земель), которых посылали прогнать захватчиков, города, если можно так сказать, пребывали главным образом в руинах. “Хотя, несомненно, никто не хотел умирать, — пишет Сальвиан, — все же никто и не делал ничего, дабы смерти избегнуть”, — и он приветствует вторжение готов в Галлию и Испанию как освобождение от деспотизма совершенно прогнившего правительства.
“Дорогой мои Гаргилий”, — писала Алекса.
“Денек выдался еще тот, и вот уж какую неделю подряд. Дождь, грязь и слухи о том, что Радагез к северу от города, к западу от города, к востоку от города, повсюду сразу. Среди рабов бурление и ропот, но пока записываться в будущие наши победители сбежали только двое. В целом у нас не так уж все и плохо по сравнению с соседями. У Аркадия не осталось вообще никого, кроме той его кухарки, с явно превратным представлением о чесноке (вот уж кому самое место у варваров!), и египтяночки, которую привезла Мириам. Бедняжка не говорит ни на одном известном языке и, вероятно, не в курсе, что скоро конец света. Что до наших беглых, то первый — это Патроб, который всегда был смутьян, так что невелика потеря. Не хочется тебя расстраивать, но второй — это Тимарх, на которого ты возлагал такие надежды. У него случился очередной приступ волнения, и он разбил левую руку борцу у бассейна. Так что ему оставалось только бежать. Или, может, наоборот: разбить статую — это был прощальный жест. Как бы то ни было, Сильван говорит, починить статую можно, хотя следы, конечно, останутся.
Дорогой, я по-прежнему неколебимо уверена в нашей армии, но лучше, по-моему, будет виллу закрыть, пока слухи немного не успокоятся. Сильван — кому еще могу я сейчас довериться? — поможет мне закопать в укромном месте (как мы обсуждали в прошлый раз) столовое серебро, кроватные стойки и три оставшиеся кувшина с фалернским. Книги, те, что мне дороги, я заберу с собой. Хоть бы какая крошечная хорошая новость! А так душой и телом крепка. Если бы только ты не был за столько миль…— Она вычеркнула “миль” и вписала “стадий”. — …стадий от меня”.
На секундочку, на мгновение ока жизнь ее представилась Алексе в зеркале искусства с точностью до наоборот. Исчезла современная домохозяйка, примеряющая на себя классические одеяния; прошлое застыло, обернулось явью, и Алексе четко представилась через бездну лет та, другая Алекса — унылая сверстница, как правило, без труда избегаемая, женщина с пронзительным голосом и в нелепом платье, от которой и брак, и карьера требовали немногого, но и то она была не в состоянии дать. Неудачница или (что, может, еще хуже) посредственность.
— И все же, — сказала она себе.
И все же: разве не на таких, как она, держится мир?
Длилось это не более секунды. Вопрос восстановил комфортную перспективу, и послание Гаргилию Алекса завершит какой-нибудь взаправдашней нежностью, да так, что мороз по коже. Она напишет…
Но ручка исчезла. Ручки не было ни на столе, ни на коврике, ни в кармане.
Сверху зашумело.
Без двух минут полночь. У нее есть полное право пожаловаться; только она не знает, кто живет вверху, да и сверху ли доносится шум. “Дзынь-дзынь, — и, помедлив, снова, — дзынь-дзынь”.
— Алекса?
Кто зовет ее? Голос (женский?) казался совершенно незнаком. В комнате не было ни души.
— Алекса.
В дверях стоял Танкред, ну вылитый купидончик, в завязанной на бедрах старой шелковистой шали, лимонное на шоколадном.
— Ты меня напугал.
Левая рука ее автоматически вскинулась к губам; там, вновь материализовавшись, и была шариковая ручка.
— Я не мог заснуть. Сколько времени?
Он бесшумно шагнул к столу и замер, опустив ладонь на подлокотник кресла; плечи его оказались на одном уровне с ее, глаза смотрели, не мигая, словно лазерные лучи.
— Полночь.
— Можно, в карты сыграем?
— А что завтра?
— Да нормально я встану. Честное слово.
Джи, когда просил об одолжении, всегда улыбался; Танкред, лучше соображавший в тактике, оставался совершенно серьезен.
— Ладно, доставай карты. Одна партия — и спать; мне тоже пора.
Пока Танкред ходил за картами, Алекса выдрала свои страницы из “Что для меня значит Луна”. Между листов вывалилась и спланировала на коврик журнальная вырезка. Нагнувшись, Алекса подняла чью-то фотографию.
— Что ты писала? — поинтересовался Танкред, умело начиная тасовать.
— Ничего. Стих.
— Я тоже написал стих, — признался он и расспросов не продолжал.
Она сняла. Он принялся раздавать.
Она все разглядывала лицо на фотографии. Несмотря на возраст, то казалось странно лишенным жизненного опыта — как будто очень молодого актера загримировали под глубокого старика. Глаза смотрели прямо в камеру с невозмутимостью звезды.
— Кто это? — в конце концов была вынуждена спросить она.
— Это? Ты не знаешь, кто это? Догадайся.
— Какой-нибудь певец? — (Неужели Дон Херши? Уже?)
— Последний астронавт. Ну, из троих, которые первые летали на Луну. Остальные двое давно умерли. — Танк забрал у нее вырезку и сунул на место в курсовик. — Этот, наверно, уже тоже. Твой ход.
4
С римских времен залив Морбиан на южном побережье Бретани славился своими непревзойденными устрицами. Но в конце 1980-х устрицеводы Локмарьи (остров Бель-Иль) запаниковали, обнаружив, что зародыши, высаженные на отмель, поражает хворь и что вскоре даже те устрицы, для которых эти воды родные, совершенно утрачивают вкусовые качества. Исследователи, нанятые департаментом Морбиан, выявили источник инфекции; им оказались сточные воды, сбрасываемые в устье Луары, милях в шестидесяти от побережья. (Ирония судьбы: завод, осуществлявший сброс, принадлежал фармацевтическому концерну, который и финансировал исследование.) Когда это обнаружилось, морбианские устрицы, увы, уже вымерли. Тем не менее, находясь при смерти, моллюски завещали человечеству свой последний бесценный дар — мономолекулярный жемчуг, морбианин.
“Пфицеровская” синтетическая версия незамедлительно стала самым популярным препаратом (в тех странах, где морбианин не был запрещен) — как правило, в облагораживающей комбинации с чем-нибудь традиционным. С наркотизирующими добавками это был оралин с кофеином — коффе или “йес!”; с транквилизаторами — “притуши фитилек”. В первозданном же виде его употребляли всего, наверно, полмиллиона человек — интеллектуальная элита, практиковавшая исторический анализ.
Чистый морбианин вызывает чрезвычайно яркие грезы наяву, в которых привычные субъект-объектные отношения поставлены с ног на голову. При приеме обыкновенных галлюциногенов “я” остается неизменным — а окружающий мир, как во сне, претерпевает трансформации. С морбианином же пейзаж и т.д. и т.п. — после некоего “установочного” периода — изменчивы не более, чем обыденный мир повседневности, а принявший осознает мельчайшие свои действия в этом пейзаже как свободный, спонтанный, сознательный выбор. Стало возможным грезить ответственно.
Контуры альтернативного мира определяются суммой знаний объекта о желаемой исторической эпохе и “фиксируются” в установочный период. Если не производить постоянных изысканий, жизнь, порожденная воображением, может оказаться однообразной, как порнуха по ящику ранним вечером. Немудрено, что большинство предпочитали умеренный оралиновый кайф, эйфорическую иллюзию свободы двигаться в любом произвольном направлении.
Тем не менее, некоторые считали, что имеет смысл поусердствовать ради более трудоемких услад чистой воли. Веком раньше такие же, как они, обзаводились массой бесполезных дипломов по гуманитарным наукам, толпами наполняли высшие учебные заведения. Теперь же, с появлением морбианина, высокоученым историкам нашлось наконец, куда применить всю ту историю, что они без конца изучали.
В среде аналитиков часто дебатировалось, что есть исторический анализ — лучший способ разрешения своих проблем или же бегства от них. Элементы искупительного развлечения и психотерапии сплелись в неразрывное целое. Прошлое превратилось в своего рода необъятный духовно-гимнастический зал: одни предпочитали потогонствовать в атлетическом уголке вроде Французской революции или покорения Перу, другие же лакомливо трепыхались на нью-йоркском батуте Дельмонико или венецианском — Казановы.
Как только “устанавливалась” конкретная эпоха — обычно с помощью квалифицированного эксперта, — покинуть ее представлялось не более возможным, чем выйти из месяца июня. Алекса, например, была ограничена промежутком длительностью менее восьмидесяти лет, с рождения в 334 г. н. э. (дата совпадала, и отнюдь не случайно, с номером одного из домов на 11-й стрит, за которые она отвечала по линии собеса) и до чудесного розового заката, когда Алекса — пережившая двух мужей, недавно вернувшаяся из провинции, где провела чуть ли не всю жизнь, — должна была скончаться от удара, и чрезвычайно удачно, буквально за пару дней до Падения Рима. Если она пыталась, когда установлен контакт, выйти в ту или другую сторону за временные рамки, до 334 или после 410, то испытывала лишь слабенький пасторальный дребезг — листья, облака, водяные часы не в фокусе, запах гниющих дынь, — словно тестовые картинки на каком-нибудь извечном телеканале.
Утром в пятницу, невзирая на погоду, Алекса отправилась на монорельсе в центр и прибыла к конторе Берни за десять минут до назначенного срока. В пластфиленке уличной двери была пробита внушительная дыра, с мебелью же внутри творился полный бедлам. Кушетку распотрошили; набивка живописно декорировала развал.
— Слава Богу, — жизнерадостно отметил Берни, заметая поролон и штукатурку, — до кабинета они не добрались. Тогда могло бы быть серьезно.
— Какой оптимизм.
— Ну, как по-моему, так это лучший из возможных миров. — Несомненно, он утешился какой-то химией; но посреди такого развала почему бы и нет?
— Вы знаете, кто это? — Она подняла со скамейки ком штукатурки и бросила ему в мусорную корзину.
— Вроде бы. Две девицы, которых повесил на меня Совет, давным-давно угрожали навести тут порядок. Надеюсь, что это они, — тогда Совет раскошелится покрыть расходы.
Как большинство психоаналитиков, Берни Шоу жил не на гонорары. Но, в отличие от большинства, он и не преподавал. Вместо этого ему регулярно подкидывали халтуру от Молодежного совета Адской кухни — в качестве лектора и консультанта. Дядя Берни состоял в правлении совета ассоциированным членом.
— Собственно, это то же самое, что исторический анализ, — объяснял он на званых вечерах (а благодаря тому же самому дядюшке его зазывали на весьма представительные вечера), — только не надо ни истории, ни анализа.
Когда корзинка набилась до краев, манеры Берни тут же стали без изъяна профессиональными, и Алекса проследовала за ним во внутренний, надежно защищенный от вандалов кабинет. Лицо его сгустилось в красивую неподвижную маску. Голос снизился до монотонного баритона. Руки смерзлись в гладкий, без единой щелочки каменный ком предупредительности, который он поместил в центр стола.
Они уставились друг на друга поверх этого каменного кома и принялись обсуждать Алексину духовную жизнь — сперва деньги, потом секс, потом что останется по мелочи.
Что касается денег, скоро ей предстоит решить, принимать или не принимать давнее предложение Аркадия купить ее бахчу. Цену тот предлагал заманчивую, но тяжело примирить продажу земельных угодий — родовое наследие к тому же — с приверженностью республиканским идеалам. С другой стороны, земли, о которых речь, едва ли можно было назвать родовыми — те прибавились в результате одной из последних спекуляций Попилия перед смертью.
(Отец Алексы, Попилий Фламиний (276 — 354 гг. н. э.), прожил большую часть жизни сравнительно неимущим римским сенатором. После долгих лет колебаний он решил последовать за империей на восток, в новую столицу. Соответственно, в один прекрасный день десятилетнюю Алексу усадили в запряженную волами тележку и велели попрощаться с хорошенькой недоразвитой дочуркой управдома. Путь в Византию вел двести стадий на север и ни одной на восток, так как Попилий Фламиний обнаружил, что пурпурная кайма его, столь бесполезная в Риме, оказалась весьма кстати, с точки зрения положения в обществе да и с финансовой, в городке приальпийской Галлии. Когда она выходила замуж за Гаргилия, Алекса считалась, по местным меркам, выгодной партией.)
Берни поднял вопросы юридического плана, но она могла процитировать домицианов эдикт, восстанавливающий Юлиановы законы касательно прав собственности женатых женщин. Юридически она была в полном праве продать бахчу.
— Так что вопрос остается. Продавать или не продавать?
Ответ оставался, непреклонно, нет. Не потому, что это отцовское наследство (отец, весьма вероятно, посоветовал бы хватать деньги и бежать); ее почтительность к старшим простиралась куда дальше. Рим! Свобода! Цивилизация! Долг обязывал ее держаться за пылающий корабль до последнего. Естественно, она-то не знала, что тот пылает. Одна из мудренейших проблем анализа в том и заключалась, чтобы историческая Алекса была не в курсе, что бьется, в краткосрочной перспективе, на проигрывающей стороне. Питать подозрения она, конечно, может — да кто их не питает? — но и те, скорее, суть повод укрепиться в решимости, нежели малодушно пойти на попятный. Проиграть битву не означает проиграть кампанию. Фермопилы, например.
Преображенная на современный лад, та же дилемма — продолжать работать в собесе или ну его все на фиг — не хуже легендарной гидры умела снова и снова вздымать голову после, казалось бы, самого окончательного разрешения. Кроме редких эпизодических моментов, работа ей не нравилась. Частенько у нее зарождалось подозрение, что могучие механизмы государственного соцобеспечения приносят больше вреда, чем пользы. Зарплаты едва хватало на то, чтобы покрывать дополнительные служебные расходы. В таких обстоятельствах долг обращался догматом веры — и смутным убеждением, что город для того, чтобы в нем жить, — которые помогали ей противостоять ненавязчивому, неотступному давлению Джи, предлагавшему перебраться в пригород.
По взаимному согласию, секс они миновали на крейсерской скорости, так как в этом отношении последние месяца три-четыре все было без приключений, но мило. Когда она предавалась грезам с целью чисто развлечься, чаще все-таки устраивались пикники с шашлыком, нежели оргии. За диетические строгости в настоящем Алекса отыгрывалась буйными излишествами в прошлом, фантазиями, цельнотянутыми с Петрония, Ювенала или Плиния младшего, — салаты из латука, порея и свежей мяты; требуланский сыр; подносы пиценуминских оливок, испанский маринад и яйца ломтиками; жареный ягненок, самый нежный в отаре, в котором еще молока больше, чем крови; спаржа под — сознательный анахронизм — голландским майонезом; груши и фиги из Хиоса и дамасские сливы. К тому же, если без нужды заговорить о сексе, Берни начинал нервничать.
От сеанса оставалось пятнадцать минут, а между ними натекла лужица тишины. Алекса попыталась вспомнить, что еще было на неделе, дабы каким-нибудь анекдотом форсировать водную преграду. Вчерашнее вечернее письмо Мириам? Нет, Берни обвинит ее в литературщине.
Лужица ширилась.
— В понедельник ночью, — произнесла она. — В понедельник ночью мне приснился сон.
— Да?
— По-моему, это был именно сон. Ну, может, я чуть-чуть повоображала себе что-то, прежде чем окончательно провалиться.
— Угу.
— Я танцевала на улице, и нас было много, все женщины. Собственно, я их как бы вела. По Бродвею; но на мне была палла.
— Дихронатизм, — сурово заметил Берни.
— Да, но я же говорю, это был сон. Потом я оказалась в музее Метрополитен. Для жертвоприношения.
— Животного? Человеческого?
— Или то, или то. Не помню.
— Заклания запретили в триста сорок первом.
— Да, но в критических ситуациях власти смотрели сквозь пальцы. При осаде Флоренции в четыреста пятом, когда храмы давно уже разрушили…
— Хорошо, хорошо. — Берни прикрыл глаза, признавая поражение. — Итак, снова в ворота ломятся варвары. — В ворота Алексы все время ломились варвары. У Берни была теория, будто это из-за того, что у ее мужа есть примесь негритянской крови. — И что потом?
— Дальше не помню. Только еще одна деталь, раньше. В сточных канавах посреди Бродвея валялись детские трупики. Много, целая куча.
— С начала третьего века за убийство младенцев давали высшую меру, — заметил Берни.
— Вероятно, из-за того, что оно становилось все более распространенным.
Берни закрыл глаза. Секундой позже, открыв:
— Вы когда-нибудь делали аборт?
— Один раз, давным-давно, в старших классах. Особой вины, правда, не ощущала.
— А что вы ощущали во сне насчет этих младенцев?
— Сердилась, мол, что за свинство, неужели нельзя убрать. А так — просто воспринимала как данность. — Она опустила взгляд на собственные ладони; те показались ей слишком большими, особенно костяшки. — Как лицо на фотографии в журнале. — Она перевела взгляд на ладони Берни, сцепленные в замок на столешнице. Снова по каплям принялась просачиваться тишина, но на этот раз деликатно, смущения не вызывая. Она вспомнила момент, когда обнаружила, что одна на улице; солнечный свет, восторг. Казалось вполне разумным, что младенцев оставляют умирать. Как это Лоретта сказала вчера: “Я и пытаться перестала”, — но дело не только в этом. Будто бы всех осенило, что Рим, цивилизация, прочие пожарные дела не стоят больше усилий, собственных или чьих бы то ни было. Каждое убийство младенца — философское одолжение.
— Пф-ф! — презрительно фыркнул Берни, когда она по-разному живописала это четыре или пять раз. — До сорока лет никто не обращает внимания на упадок культуры, а после сорока — все поголовно.
— Но уже лет двести все катилось к пропасти.
— Или триста, или четыреста.
— Земельные угодья превращались в пустыни. На глазах. Да взять хоть скульптуру, архитектуру.
— На глазах — это если задним числом. Но они-то могли глаза и закрывать, чисто из соображений удобства. Заурядных рифмоплетов вроде Авсония объявляли ровней Вергилию, если не Гомеру, а христиане, легализовавшись, буквально лопались от оптимизма. Они все ждали, что Град Господень вырастет из-под земли, как микрорайон в новостройках.
— Тогда откуда столько мертвых детей?
— А откуда столько живых? Кстати. На прошлой неделе вы так и не решили насчет Танкреда.
— Сегодня утром я отослала письмо, с чеком.
— И куда?
— В Стювесанта.
Камень на столешнице раскололся пополам и стал двумя ладонями.
— Ну вот и оно.
— Что оно?
— Интерпретация сна. Жертва, которую вы были готовы принести во спасение города, дети на мусорных кучах — это ваш сын.
Ничего подобного, заявила она.
5
К трем часам дня облачность заволокла верхушки зданий, если смотреть с улицы. От собеса Алекса сперва тащилась пешком сквозь теплую морось, а потом проехала на метро к востоку, до 14-й. И всю дорогу в голове у нее прокручивался спор с Берни, словно игрушка на батарейках, новая кукла с петлей магнитопленки, которая кряхтит после каждого шлепка старым добрым шлепалом: “Пожалуйста, не надо! Только не это, я больше не вынесу!”
Еще по ту сторону турникета в ноздри ударил жирный чад Биг Сан-Хуана, темный луковый фон, испещренный горошинками подорожника. Когда она поднялась на улицу, у нее уже текли слюнки. Она купила бы четверть порции, но у прилавков по три ряда толпились покупатели (бейсбольный сезон — уже?), и в гуще народа перед ограждением она заметила Лотти Хансон. Подорожник не стоил того, чтобы нарываться на разговор. Лоттина неряшливая сексуальность всегда настраивала Алексу на элегический лад, как комната, полная срезанных цветов.
Она переходила 3-ю авеню между 11-й и 12-й стрит, когда на нее обрушился звук, в одно мгновение обратился из далекого гуда в оглушительный рев. Она волчком развернулась, буравя взглядом туман, что там еще за грузовик психованный или…
Звук так же внезапно стих. Улица была пуста. Кварталом к северу светофор мигнул зеленым. Она успела добраться до обочины, прежде чем транспорт — автобус и две пронзительно визжащие “ямахи” — взяли вторую поперечную полосу пешеходного перехода. До нее наконец дошло, и еще через несколько биений глупое сердце нагнало адреналиновый ток.
Наверняка вертолет — только летел гораздо ниже, чем они обычно летают.
Колени затрясло нервной дрожью, и она вынуждена была опереться о пожарную колонку. Далекое гудение давно растворилось в привычном шуме большого города, а ее все колотило и колотило.
Мэрилу Левина заняла на углу место своей матери, с метлой и кружкой. Некрасивая, медлительная, усердная девочка; когда-нибудь тоже будет работать в собесе, если — что, вероятно, окажется куда выгодней как для Мэрилу, так и для общества — не пойдет по материнским стопам и не обзаведется дворницкой лицензией.
Алекса бросила в кружку пенни. Девочка подняла голову от комикса и сказала спасибо.
— Мэрилу, я надеялась встретить твою маму.
— Она дома.
— У меня декларация, которую она должна заполнить. В прошлый раз я бумаги не захватила, и теперь в райотделе сильно шумят.
— Она спит. — Мэрилу опять углубилась в свой комикс, грустную история о лошадях в цирке Далласа; потом подумала и добавила: — В четыре она меня сменяет.
Значит, либо ждать, либо подниматься на семнадцатый этаж. Если до завтра форму М-28 не заполнить и не утвердить в отделе Блейка, миссис Левину могут выставить из квартиры (Блейк способен и не на такое), а виновата будет Алекса.
Обычно к ходьбе по лестницам она относилась достаточно спокойно, если не считать вони, но после целого дня на ногах былой задор как рукой сняло. Усталость — как будто Алексу навьючили тяжелыми хозяйственными сумками — сосредоточилась в основании спины. На девятом этаже она зашла к мистеру Андерсону выслушать сетования бедного старого зануды на всяческую неблагодарность приемной дочери. (Хотя правильнее было бы сказать, съемщицы.) На Алексу вскарабкивались кошки и котята, терлись об нее, злоупотребляли ее расположением.
На одиннадцатом ноги снова отказали. Она присела на верхнюю ступеньку, и в ушах у нее назойливо смешались выпуск новостей с этажа выше и песня с этажа ниже. Уши принялись отфильтровывать латинские слова от испанских фраз.
“А если в самом деле тут жить? — подумала она. — Оглохнуть можно”. Просто придется.
Пролетом ниже в поле зрения возникла Лотти Хансон, опираясь на перила и отдуваясь. Узнав Алексу и осознав, что ради той следует выглядеть поприличней, она пригладила влажный от мороси парик и расплылась в улыбке.
— Восторг, да и только!.. — Она перевела дыхание и декоративно-прикладным жестом махнула рукой перед лицом. — Правда?
— Что именно, — спросила Алекса.
— Бомбежка.
— Бомбежка?
— А, так вы не слышали. Нью-Йорк бомбят. По ящику показывали, куда попали. Ох уж эти лестницы! — Шумно ухнув, она плюхнулась рядом с Алексой. Запах, возле Сан-Хуана казавшийся таким аппетитным, утратил всю свою прелесть. — Не показывали только… — Она снова махнула рукой, и жест, вынуждена была признать Алекса, выходил по-прежнему грациозно, — …самого самолета. В смысле, из-за тумана.
— Нью-Йорк бомбят? Кто?
— Радикалы, наверно. Протест вроде бы. Против чего-то. — Опустив взгляд, Лотти Хансон смотрела, как вздымается и опадает ее грудь. Она принесла важные новости и чувствовала, что может собой гордиться. Вся так и сияя, она ждала следующего вопроса.
Но Алекса еще раньше занялась прикидками, и исходных данных у нее было не больше, чем сейчас. С первых же Лоттиных слов мысль не могла не прийти. Город просто напрашивался на бомбежку. Даже удивительно, что никто раньше не додумался.
Когда в конце концов она задала-таки Лотти вопрос, то совершенно неожиданный:
— Вам страшно?
— Нет, ни капельки. Странно; обычно я буквально комок нервов. А вам страшно?
— Нет. Совсем наоборот. Я чувствую… — Ей пришлось сделать паузу и подумать, что же такое она чувствует.
По лестнице кубарем скатились дети. Едва слышно, с нежным придыханием ругнувшись, Лотти прижалась к перилам. Дети пронеслись между ней и Алексой, словно между стенками каньона.
— Ампаро! — пронзительно крикнула Лотти девочке, замыкавшей цепочку.
Пролетом ниже девочка с улыбкой обернулась.
— Здрасьте, миссис Миллер!
— Дьявольщина! Ампаро, не знаешь разве, что город бомбят?
— Мы все бежим на улицу посмотреть.
“Потряс”, — подумала Алекса. У нее всегда был пунктик насчет прокалыванья ушей детям; ее так и подмывало отвести проколоть Танку, когда тому было четыре, только Джи вмешался.
— А ну руки в ноги, марш наверх — и думать не смей высовываться, пока самолет этот хренов не собьют!
— По телевизору сказали, все равно, где быть.
Лотти сделалась красной, как вареный рак.
— Меня это не волнует! Кому сказала…
Но Ампаро уже как ветром сдуло.
— Когда-нибудь я ее точно пристукну.
Алекса снисходительно хохотнула.
— Точно-точно, вот увидите.
— Надеюсь, не на сцене.
— Чего?
— No pueros roram, — пояснила она, — populo Medea truciedet. Не позволяйте Медее убивать сыновей на публике. Это Гораций. — Она встала и, изогнувшись, заглянула за спину, проверить, не выпачкала ли платье.
Лотти недвижно замерла на ступеньке. Обыденная депрессия притупила возбуждение от сознания катастрофы, как туман портит апрельский денек, сегодняшний туман, сегодняшний апрельский денек.
Все поверхности подернулись пленкой запахов, словно дешевым гигиеническим кремом. Алекса непременно должна была выбраться из лестничного колодца, но Лотти чем-то зацепила ее, и теперь она извивалась в тенетах неопределенной вины.
— Поднимусь, пожалуй, на крепостную стену, — произнесла она, — гляну, как там осада.
— Только меня не ждите.
— Но потом надо бы поговорить. Есть один вопрос…
— Ладно. Потом.
— Миссис Миллер? — позвала Лотти, когда Алекса уже поднялась на один пролет.
— Да?
— Первая бомба угодила в музей.
— Да? В какой?
— Мет.
— Подумать только.
— Я думала, вам будет интересно.
— Конечно. Большое спасибо.
Как кинозал перед самым началом фильма сводится темнотою к одной геометрии, так туман стер все детали и расстояния. Серая пелена фильтровала неопределенные звуки — моторы, музыку, женские голоса. Всем телом своим Алекса чувствовала неминуемость катастрофы, и поскольку речь шла теперь о непосредственном ощущении, психику больше не подтачивало. Она бежала по гравию. Перед ней, не сужаясь в перспективе, простиралась крыша. У бортика она отвернула направо. И продолжала бежать.
Вдали она услышала угнанный самолет. Гул не удалялся и не приближался, словно бы машина описывала огромный круг в поисках ее, Алексы.
Она замерла и приглашающе воздела руки, предлагая себя этим варварам, — неуклюже растопырив пальцы, плотно зажмурив глаза. Повелевая.
Она увидела — ниже, но не в ракурсе — связанного вола. Увидела вздымающееся брюхо его и перепуганный взгляд. В руке ощутила острый обсидиан.
Она сказала себе, что это-то и должна сделать. Не ради себя самой, разумеется. Никогда не ради себя — только ради них.
Кровь хлынула на гравий. Бурля и пузырясь. На подол паллы брызнули пятна. Она встала на колени в луже крови и по локоть засунула руки в отверстое брюхо, чтобы поднять высоко над головой воловьи внутренности, лампы и провода в черной масляной слизи. Она обернула вокруг себя мягкие витки катушки индуктивности и пустилась в пляс, словно одержимая на празднике, хохоча и выдергивая факелы из стенных гнезд, вдребезги разбивая святыни, глумясь над военачальниками.
Никто не подходил к ней. Никто не интересовался, что вычитала она в воловьих внутренностях.
Она вскарабкалась выше, на шведскую стенку, и вперила очи в бесцветный воздух, крепко обвив ногами брусья в экстазе забрезжившей веры.
Самолет, судя по звуку, приближался.
Она хотела, чтоб он увидел ее. Она хотела, чтобы ребята внутри знали, что она в курсе, что она согласна.
Он возник неожиданно и совсем близко, словно взрослая Минерва из головы Юпитера. По форме он был, как крест.
— Давай же, — с осознанным достоинством произнесла она. — Бей, круши.
Но самолет — “Роллс-Рапид” — пролетел над головой и возвратился в дымку, из которой материализовался.
С ощущением потери спускалась она из физзала: она предложила себя истории, а история отказалась. И с не меньшим ощущением, какая она дура.
Она пошарила по карманам в поисках пачки “клинекса”, но носовые платки кончились еще в конторе. Все равно, выплакалась она всласть.
6
Стоило армии начать праздновать победу, и город перестал казаться убежищем. Так что на следующее утро Мириам и Аркадий спозаранку отправились домой, пешком. В самый безрадостный момент осады Аркадий с щедростью отчаяния даровал свободу кухарке и служанке из Фив, так что возвращаться на виллу им с Мириам пришлось без сопровождения.
У Мириам было чудовищное похмелье. Дорога после дождей превратилась в трясину, а на развилке Аркадий настоял срезать путь тропинкой, которая — в грязи буквально по колено — вела между полями Алексы. Несмотря ни на что Мириам была на седьмом небе от счастья. Сияло солнце, и поля курились паром, словно исполинская кухня, полная кастрюль и котлов, будто сама земля возносила благодарственные молитвы.
— Господи, — то и дело бормотала она, и снова: — Господи. — Она словно заново родилась.
— Ты заметила, — произнес Аркадий, когда они уже значительно углубились в лес, — что их нигде ни следа?
— Варваров? Да, тьфу-тьфу-тьфу.
— Чудо.
— Дело рук Господних, можно не сомневаться.
— Как ты думаешь, она знала?
— Кто? — недовольно поинтересовалась она. Разговоры всегда портили ей настроение.
— Алекса. Может, ей было ниспослано знамение. Может, в конце-то концов, танец ее был как благодарственная молитва, а не… наоборот.
Мириам поджала губы и ничего не ответила. Предположение звучало совершенно богохульственно. С чего бы это Всевышнему ниспосылать знамение служителям культов мерзостных, коих повсеместно клеймит и изобличает? Но все же…
— Сейчас вот вспоминаю, — настаивал Аркадий, — и никакого другого объяснения не вижу.
(Но все же та, казалось, восторжествовала. Может быть — она сама слышала от одного священнослужителя в Александрии, — что некоторым злым духам Господь позволяет, в ограниченной степени и несовершенно, провидеть будущее.)
— По-моему, выглядело это просто непристойно, — проговорила она.
Возражать Аркадий не стал.
Они обогнули высокий холм; тропинка принялась взбираться наверх, и под ногами уже не так хлюпало. Деревья слева стали реже; сквозь них открывался вид на восток, на Алексину бахчу. Поля были вытоптаны, усеяны сотнями мертвых тел. Мириам зажмурилась, но не так-то легко было укрыться от запаха трупного разложения, который смешивался, и довольно своеобразно, с ароматом побитых, забродивших дынь.
— Боже мой! — вырвалось у Аркадия, который осознал, что тропинка ведет в самую гущу бойни.
— Ничего не поделаешь, придется, — заявила Мириам, вызывающе вздернув подбородок. Она взяла его за руку, и быстро, как только могли, они зашагали через поле, где были разбиты варвары.
Потом за ней поднялась Лотти.
— Я уже начинала волноваться, мало ли что…
— Спасибо. Мне просто надо было подышать.
— Вы слышали, самолет разбился.
— Нет, я больше ничего не слышала, только тогда от вас.
— Так он разбился, упал на собесовскую стройку в конце Криспер-стрит. Дом сто семьдесят шесть.
— Как ужасно.
— Да нет, на стройке было пусто. Никого не убило, только парочку электриков.
— Чудо.
— Я думала… может, спуститесь, посмотрите с нами, что скажут по ящику. Мама заваривает коффе.
— Премного буду обязана.
— Вот и чудненько. — Лотти отворила дверь. На лестнице передовыми темпами наступал вечер — часа на два раньше, чем на улице.
По пути вниз Алекса обмолвилась, что могла бы устроить для Ампаро стипендию Лоуэнской школы.
— А это хорошо? — поинтересовалась Лотти; тут же ей стало неудобно за свой вопрос. — В смысле… никогда раньше о них не слышала.
— Да, школа вполне приличная. Со следующего года туда будет ходить мой сын, Танкред.
Похоже, Лотти это не слишком убедило.
Миссис Хансон стояла уже в дверях и отчаянно жестикулировала.
— Скорее! Скорее! Нашли маму мальчика! Сейчас у нее будут брать интервью.
— Потом поговорим, — сказала Алекса.
В квартире, по ящику, мама мальчика втолковывала камере, миллионам зрителей, чего именно никак не может взять в толк.
Глава четвертая ЭМАНСИПАЦИЯ
1
Летним утром балкон полнился натуральным солнечным светом, и Боз выставлял шезлонг и укладывался как нечто тропическое в собственной маленькой воздушно-ультрафиолетовой ванне, в пятнадцати этажах над землей. Просто разглядывать в полудреме смутную геометрию инверсионных следов, что возникали и пропадали, возникали и пропадали в бледной лазоревой дымке. Иногда с крыши было слышно, как мелкие дошколята горланят тоненькими обдолбанными голосками детские песенки.
“Боинг” мочит на восток. Всяк сверчок знай свой шесток. А на запад если вмочит…Чушь, конечно, но стороны света запоминаются, типа север — юг. Боз, который с науками был несколько не в ладах, север и юг всегда путал. С одной стороны пригороды, с другой центр, зачем еще мозги пудрить? Если выбирать, то предпочтительней пригороды. На пособие собесовское садиться? Благодарю покорно. Хотя, конечно, ничего стыдного тут нет. Собственная мамаша, например. Человеческое достоинство — это больше, чем штрих-код; по крайней мере, говорят.
Полосатая кошка, обожавшая солнце и воздух ничуть не меньше, чем Боз, принималась бродить по бортику (из предварительно напряженного бетона) до фикуса, потом назад к гераням, очень зловеще, туда-обратно, туда-обратно, и так целое утро; то и дело Боз протягивал руку почесать ей мягкий соблазнительный подбородок; иногда при этом он думал о Милли. Больше всего Боз любил утро.
Но днем балкон попадал в тень соседнего дома, и хотя оставалось так же тепло, больше не позагораешь, так что днем Бозу приходилось изыскивать, чем заняться.
Как-то он стал изучать кулинарию по телевизору, но это едва не удвоило счета от бакалейщика, а Милли было все равно, кто жарит ей omelette fines herbes [(фр.) — омлет, приправленный молотой смесью петрушки, кервеля, эстрагона, чеснока и пр.], Боз или Бетти Крокер, да и сам он вынужден был признать, что разницы почти никакой. Тем не менее, полочка под пряности и две сковородки с медным дном, которые он купил себе на Рождество, привносили в интерьер элемент неожиданности. До чего же приятно зовут пряности — розмарин, тимьян, имбирь, корица — прямо как фей в балете, сплошные тюлевые пачки и пуанты. Собственная маленькая племянница Ампаро Мартинес представлялась ему теперь Орегано, королевой ив. А он будет Базиликом, обреченным влюбленным. О полочке с пряностями в общем-то и все.
Разумеется, он всегда мог что-нибудь почитать; читать он любил. Любимым его автором был Норман Мейлер, а следующим (следующей) — Джин Стрэттон Портер; он прочитал все, что те написали, от корки до корки. Но последнее время стоило почитать буквально несколько минут, как начинались головные боли совершенно эпической силы, а когда Милли возвращалась с работы, он принимался немилосердно ее тиранить. Скажет тоже, работа.
В четыре — на Пятом канале фильмы по искусству. Иногда он применял электромассаж, а иногда и руками обходился, дрочить чтобы. В воскресном приложении он прочел, что если бы со всего района, со всех зрителей Пятого канала, да собрать в одно место всю сперму, хватит наполнить среднего размера бассейн. Фантастика? А как насчет поплавать?
Потом он лежал, распростершись поперек надувного дивана, смахивающего на перекормленный полиэтиленовый мешок; по прозрачному пластику вяло стекал его вклад в муниципальный бассейн, а Боз угрюмо думал: “Что-то не так. Чего-то не хватает”.
Из брака их куда-то ушла вся любовь, вот что не так. Она выдавливалась медленно, по капле, словно воздух из проколотого надувного кресла, и как-нибудь Милли заведет речь о разводе уже на полном серьезе, или он убьет ее голыми руками, или электромассажем, когда она оглаживает его в постели, или случится что-то ужасное, точно-точно.
Что-то в натуре ужасное.
В закатных сумерках на кровати груди ее колышутся у него перед лицом. Одного ее запаха иногда достаточно, чтобы он полез на стенку. Разведя и приподняв ноги, он поелозил по ее потным ляжкам. Колени уперлись в ягодицы. Одна грудь, потом другая щекочуще коснулись его лба; изогнув шею, он поцеловал сперва одну грудь, потом другую.
— М-м, — сказала Милли. — Продолжай.
Боз послушно просунул руки между ее ног и притянул Милли к себе. Пока он ерзал среди влажных простыней, пятка его свесилась за край матраса и зацепила антроновую комбинацию, лужицу прохлады в бежевой пустыне ковра.
Запах ее, эта сладковатая гнильца — как от жирного пудинга, испортившегося в размороженном холодильнике, — жаркие джунгли заводили его сильнее, чем что бы то ни было, и вдалеке от событий, за целый континент, хуй его набухал и выгибался. Дождись только своей очереди, сказал он тому, и потерся колючей щекой об ее бедро; она бормотала и ворковала. Если хуй — это заноза. Или если заноза…
Запах ее, и влажная жесткая поросль набивается в ноздри, царапает губы, затем первый вкус ее, а потом второй. Но главное все-таки запах — на волнах которого Боз вплывает в наиспелейшую ее тьму, в мягкий и бесконечный коридор чистой опыленной пизды, Милли, или Африка, или Тристан с Изольдой на магнитофоне, кувырк-кувырк в розовых кустах.
Зубы прикусили волоски, застопорились, язык проник глубже, и Милли сделала движение отстраниться, чисто от восторга, и сказала:
— Ну, Берти! Не надо!
И он сказал:
— Вот черт.
Эрекция в мгновение ока спала, как тонет в глубинах экрана изображение, когда выключают ящик. Он выскользнул из-под нее и встал в лужицу, глазея на ее выпяченный потный зад.
Она перевернулась на спину и откинула со лба волосы.
— Ну, Берти, я же не хотела…
— Как же, как же. Фыр-фыр-фыр.
Она отвлекающе хмыкнула.
— Ладно, давай теперь стоя.
— Ой ли? — укоряюще мотнул он своим безвольно поникшим органом.
— Честное слово, Боз, первый раз я не хотела. Оно случайно вырвалось.
— Именно. И что, мне от этого должно быть лучше? — Он принялся одеваться. Туфли его были вывернуты наизнанку.
— Да ради Бога, я не вспоминала Берти Лудда уже черте сколько лет. Буквально. Откуда я знаю, может, его уже давно пришибли.
— Это что, новый подход к обучению?
— Ты просто злобствуешь.
— Угу, я просто злобствую.
— Ну и хрен с тобой! Я ухожу. — Она принялась шарить по коврику, где комбинация.
— Попроси папочку — может, он подогреет для тебя парочку своих жмуриков. Может, где-нибудь там у него и Берти завалялся.
— Какой сарказм. Кстати, ты стоишь на моей комбинации. Спасибо. И куда ты теперь?
— За перегородку, в другой угол. — Боз прошел за перегородку, в другой угол; пристроился к выдвижному обеденному столу.
— Чего пишешь? — поинтересовалась она, влезая в комбинацию.
— Стих. Вертелась всю дорогу в голове одна тема…
— Черт. — Она криво застегнула блузку и принялась перестегивать.
— Чего? — отложил он ручку.
— Ничего. Пуговицы. Дай посмотреть твой стих.
— Дались тебе эти пуговицы. Они нефункциональны. — Он вручил ей листок.
Хуй — заноза. Пизда — роза. Опадают, кружась, лепестки.— Здорово, — сказала она. — Пошли это в “Тайм”.
— “Тайм” поэзию не печатает.
— Значит, куда-нибудь, где печатают. Действительно, приятно. — У Милли было три основных превосходных степени: забавно, приятно и мило. Неужто пошла на попятный? Или в ловушку заманивает?
— Приятности всякие — пятачок пучок. Пучок — всего за пятак.
— Я просто пытаюсь немного полюбезничать, дурилка ты картонная.
— Сначала научись как. Ты куда?
— Туда. — У двери она остановилась и задумчиво нахмурилась. — Я ведь люблю тебя.
— Угу. И я тебя.
— Хочешь, пойдем вместе?
— Я устал. Передавай от меня привет.
Она пожала плечами. И захлопнула за собой дверь. Он вышел на балкон и проводил ее взглядом — по мосту через электрический крепостной ров и по 48-й до угла 9-й. Она ни разу не подняла голову.
И самый-то цирк, что она действительно его любит. И он ее. Тогда почему всегда кончается так — плевками, пинками, скрежетом зубовным — и пути расходятся?
Вопросы, он терпеть не может вопросов. Он зашел в туалет и проглотил три оралинины, на одну приятственно больше, чем надо, а затем откинулся в кресле, смотреть, как округлости с разноцветными краями бороздят бесконечный неоновый коридор, ширх-ширх-ширх, космические корабли и спутники. Запах в коридоре был наполовину больничный, наполовину райский, и Боз расплакался.
Хансоны, Боз и Милли, пребывали в счастливо-несчастном браке полтора года. Бозу было двадцать один, а Милли двадцать шесть. Выросли они в одном собесовском доме, в противоположных концах длинного зеленого блестящею кафельного коридора, но из-за разницы в возрасте не обращали друг на друга ни малейшего внимания до позапозапрошлого года. Но стоило им внимание обратить, как это была любовь с первого взгляда, потому что они — не только Милли, но и Боз — принадлежат к тому типу, что может быть упоительно прекрасен, даже чисто внешне; плоть, сформованная с той идеальной классической пухлостью и тронутая фарфорово-розовой пастелью, какой восхищаемся мы у божественного Гвидо, какой, по крайней мере, восхищались они; глаза карие, с золотыми искорками; слегка вьющиеся каштановые волосы ниспадают до покатых плеч; и привычка, приобретенная обоими в таком далеком детстве, что стала, можно сказать, второй натурой, принимать позы чрезмерно красноречивые, так, например, Боз, садясь обедать, внезапно встряхивал шевелюрой, струил каштановый каскад, ярко-красные губы слегка разведены, словно у святого (опять Гвидо) в экстазе — Тереза, Франциск, Ганимед — или, что почти то же самое, у певца, поющего
Я — это ты, а ты — это я, и мы просто две стороны одной медали.Три года, а Боз до сих пор сохнет по Милли все так же, как в то утро (дело было в марте, но казалось, что уже апрель или май), когда они первый раз занимались сексом, и если это не любовь, тогда Боз прямо уж и не знает.
Дело было, естественно, не только в сексе; для Милли секс значил не так чтобы много, поскольку входил в круг ее профессиональных обязанностей. На духовном уровне тоже было все путем. Боз вообще личность довольно одухотворенная. По шкале Скиннера-Уоксмэна он набрал почти максимум возможного, придумав за десять минут сто тридцать один способ, как использовать кирпич. “Столь выдающихся творческих способностей у Милли, может, и не наблюдалось, но по “ай-кью” она шла вровень, даже слегка опережала (Милли — 136, Боз — 134); плюс к тому же у нее отмечались задатки лидера, в то время как Боз готов был удовлетвориться ролью ведомого, при условии, что развитие событий происходит в более-менее желательном направлении. Лучшей психологической совместимости — если не прибегать к услугам нейрохирургии — ни в жизнь не добьешься; и все их друзья соглашались (по крайней мере, до недавнего времени), что Боз и Милли, Милли и Боз — идеальная пара.
Так в чем тогда дело? В ревности? Боз так не думал, хотя, с другой стороны, все может быть. Может, он ревнует подсознательно. Но какая ревность, если речь не более чем о сексе, о чисто механическом акте, без любви. Это все равно, что вставать в позу только потому, что Милли с кем-то заговорила. Да и в любом случае, с кем он только не трахался, а Милли хоть бы хны. Нет, дело не в сексе, тут какие-то психологические штучки; то есть дело может быть в чем угодно. С каждым днем Боз глубже и глубже погружался в депрессию, пытаясь разобраться, что к чему. Иногда он подумывал о самоубийстве. Он купил бритвенное лезвие и спрятал в “Нагих и мертвых”. Он отрастил усы. Он сбрил усы и коротко подстригся. Он опять отпустил длинные волосы. Стоял сентябрь, потом наступил март. Милли заявила, что хочет развода, на полном серьезе, что ничего не получается, что она по горло сыта его придирками.
Он к ней придирается?
— Да, утро-ночь, сутки прочь, дыр-дыр-дыр.
— Но утром тебя никогда нет дома, да и ночью обычно тоже.
— Вот опять! Только и делаешь, что придираешься. Не вслух, так молча. С самого обеда только и делал, что придирался, причем ни слова не говоря.
— Я читал книгу. — Он обвиняюще потряс книгой в воздухе. — О тебе я даже и не думал. Если ты не хочешь сказать, что все мое существование — для тебя одна большая придирка. — Это он бил на слезу.
— Именно.
Слишком уж они были измотаны и выдохлись, чтобы ссора получалась хотя бы забавной, так что оставалось только повышать ставки. Кончилось все тем, что Милли перешла на визг, а Боз, в слезах, упаковал свои пожитки в секретер, который на такси отвез на 11-ю восточную стрит. Мамочка была на седьмом небе от счастья. Она ссорилась с Лотти и надеялась, что Боз примет ее сторону. Боза уложили на его старой кровати в гостиной, а Ампаро отправили спать к своей маме. Воздух был насквозь продымлен сигаретами миссис Хансон; Бозу становилось чем дальше, тем тошнее. Все силы уходили на то, чтоб удержаться и не позвонить Милли. Крошка дома не ночевала, а Лотти, по своему обыкновению, сверх всякой меры закинулась оралином. Ну разве это жизнь.
2
“Священное сердце”, золотая борода, розовые щеки, голубые-голубые глаза внимательно глядели сквозь двенадцать футов жилого пространства и в оконный проем на уходящие вдаль вертикали желтого кирпича. Рядом календарь корпорации “Консервация” вымигивал вид Гранд-каньона — сперва ДО, а потом ПОСЛЕ. Боз перевернулся на другой бок, чтобы не смотреть на Иисуса, Гранд-каньон, Иисуса. Складная лежанка накренилась на левый борт. Миссис Хансон давно подумывала позвать кого-нибудь починить диван (недостающая левая ножка вела самостоятельное существование в ящике под раковиной), с того самого дня, как собесовские грузчики крепко его приложили, сколько ж это лет назад, когда Хансоны переехали в дом 334. То и дело она обсуждала — в кругу семьи или с любезной миссис Миллер из собеса — препятствия, стоящие на пути этого начинания, которые при ближайшем рассмотрении оказывались столь многочисленными, а в конечном итоге такими грозными, что чуть было не душили в зародыше самые энергичные ее поползновения. Но когда-нибудь — непременно.
Его племянник — Лоттин младшенький — смотрел по ящику войну. Обычно Боз просыпался гораздо раньше. Герильерос ВМФ США жгли какую-то рыбацкую деревню. Камера проследовала вдоль ряда рыбацких лодок за огненной дорожкой, потом надолго задержалась на пустой водной голубизне. Затем медленный обратный наплыв, вобравший все лодки вместе. Горизонт изогнулся и замерцал сквозь пламенную дымку. Потрясно. Повтор, что ли? Длинный план Боз, кажется, уже видел.
— Привет, Микки.
— Доброе утро, дядя Боз. Ба говорит, ты разводишься. Опять с нами будешь жить?
— Скажи ба, пусть отхаркается. Я всего на несколько дней. В гости.
По экрану расплескалась заставка в виде яблочного пирога, пророзглашая конец войны по состоянию на утро среды, и скачком прибавились децибелы — пошел апрельский “фордовский” ролик, “Хрен те, фараон”.
Хрен те, фараон! Стой, считай ворон — я твой красный свет в гробу видал!Потешная незатейливая песенка, но как может он потешаться, зная, что Милли, может, тоже смотрит и забавляется где-нибудь в факультетской рекреации, даже не думая о Бозе, что он, где и как. Милли изучала все рекламные ролики, могла любой воспроизвести дословно, каждую паузу и придыхание — где положено. А самой схохмить — ни на миллиграмм. Творческая натура? Как попугай.
Ну а если бы он ей это взял и выложил? Что ей никогда не подняться выше наробразовского демонстратора гигиенических средств, последний профразряд, второй эшелон. Жестоко? Боз должен быть жесток?
— Детка, — тряхнул он головой, перекинул каштановый каскад, — ты даже не догадываешься, что такое жестоко.
— Ну, если ты думаешь, сегодня это что-то, видел бы ты их вчера, — произнес Микки, выключив ящик. — В школе. Пакистанской, кажется. Угу. Это надо было видеть. Жестоко, именно что. Всех почикали.
— Кто?
— Первая рота. — Микки встал по стойке “смирно” и отдал в пустой воздух воинское приветствие. В его возрасте (шесть) все детишки хотели быть герильерос или пожарниками. В десять — поп-певцами. В четырнадцать, если посообразительней (а с соображением у всех Хансонов проблем как-то не было), хотели писать. У Боза до сих пор сохранился целый альбом рекламных объяв и слоганов, которые он настрадал в старших классах. А потом, в двадцать?..
Об этом лучше не думать.
— Тебе их не было жалко? — спросил Боз.
— Жалко?
— Школьников.
— Они же были инсургенты, — объяснил Микки. — Пакистанские. — Даже Марс казался реальней, чем Пакистан, а кому какое дело до сожженных марсианских школ.
Плюх-плюх-плюх шлепанцев, и приковыляла миссис Хансон с чашкой коффе.
— Политика! Спорить о политике с шестилеткой! Вот, держи. Выпей-ка лучше.
Он отхлебнул сладкого сгущенного коффе, и, казалось, весь застоялый дух здания, гниющий в бачках мусор и желтеющий на кухонных стенах жир, табачный дым, и выдохшееся пиво, и синтеткоричные леденцы, весь эрзац, все, от чего, как он думал, ему удалось сбежать, прихлынуло обратно в самые сокровенные недра тела с одним только глотком.
— Микки, он думает, что стал слишком хорош для нас. Глянь, как его перекосило.
— Просто слаще, чем я привык. А так все нормально, мам.
— Ничего подобного, как ты всегда и пил. Три таблетки. Ладно, давай, выпью сама и заварю тебе новый. Ты вернулся.
— Да нет, я же говорил вчера вечером, что…
Она отмахнулась и, обернувшись, крикнула внуку:
— Ты куда?
— На улицу, — отозвался Микки.
— Возьми ключ и почту сначала принеси, понял? Если не принесешь…
Того уже и след простыл. Она рухнула в зеленое кресло, прямо на кучу сваленной там одежды, что-то бормоча себе или ему, аудитории она не конкретизировала. Он слышал не слова, но пронзительное вибрато мокроты, видел пальцы в никотиновых пятнах, тряскую болезненно-желтоватую кожу подбородка, собесовские зубы. Моя мама.
Боз отвернулся к шелушащейся стене, где розовое ПОСЛЕ перемигнуло в помпезное ДО, а Иисус, сжимая правой рукой кровоточащий орган, прощал миру желтокирпичные стены, тянущиеся сколько хватает глаз.
— А что ей на дом задают, ни в жизнь не поверишь. Я говорила Лотти, это просто преступление, давно надо было пожаловаться. Сколько ей? Одиннадцать. Будь это Крошка, будь это ты, я б и слова не сказала, но у нее же здоровье в мамочку, соплей перешибешь. А какие их заставляют делать упражнения, для ребенка это просто неприлично. Я не против секса, я всегда разрешала вам с Милли делать все что хочется. Я смотрела сквозь пальцы. Но это должно быть личное дело двоих, и всё. А сейчас чего только не насмотришься, в смысле, прямо на улице. Даже в парадную не заходят. Так что я попыталась втолковать Лотти что к чему, я не нервничала, я не повышала голоса. Сама-то Лотти даже не хочет, это на нее в школе давят. И как часто они будут видеться? По выходным. Плюс месяц летом. Это все Крошка. Я Крошке так и сказала, если хочешь быть балериной, так иди и учись на балерину, а Ампаро не трожь. Пришел какой-то деятель школьный, весь из себя обходительный, ну Лотти бумаги и подмахнула, хоть плачь. Понятное дело, все было подстроено. Специально дождались, пока я уйду. Ребенок твой, сказала я ей, а я не желаю иметь с этим безобразием ничего общего. Если хочешь для нее этого, если считаешь, что такого будущего она и заслуживает. Послушал бы ты, что она приносит домой. В одиннадцать-то лет! Это все Крошка — в кино, понимаете ли, водит ее, в парк… Конечно-конечно, все то же самое можно и по телевизору увидеть, на этом Пятом канале, не знаю, почему б им не… Ладно, наверно, это не мое дело. Всем до лампочки, что человек думает, в моем-то возрасте. Сама пусть катится в свою Лоуэнскую школу; пусть не думает только, что это разобьет мне сердце.
Для иллюстрации она замесила слева платье: ее сердце.
— Да и жилплощади немного освободить было бы самое то; не подумай только, что на тесноту жалуюсь. Миссис Миллер сказала, что мы могли бы подать на квартиру и побольше, впятером-то, а с тобой, так и вшестером, но если б я согласилась и мы переехали бы, а потом Ампаро усвищет в эту свою школу, пришлось бы возвращаться, потому что там требуется минимум пять человек. К тому же, перебираться тогда пришлось бы не куда-нибудь, в Куинс. Конечно, если бы Лотти родила еще одного… да нет, здоровье не позволяет, не говоря уж психически. Крошка? И говорить не приходится. К тому же если переедем, а потом придется возвращаться, не факт, что повезет заполучить обратно нашу же квартиру. Не спорю, тут многое оставляет желать лучшего, и все же. Попробуй после четырех воду из крана извлечь — что сухую титьку сосать.
Хриплый смех, очередная сигарета. Утратив нить размышлений, она угодила в лабиринт, где немедля и заплутала: глаза ее заметались по комнате, раскатились гладкими бисеринками по углам.
Монолога Боз не слушал, но ощутил, как всколыхнулась паника, заполняя внезапную восхитительную тишину. Пока жил с Милли, он позабыл этот аспект бытия, беспричинный неизлечимый ужас. Не только у его матери; у всех, кто живет до 34-й.
Миссис Хансон чавкающе отхлебнула коффе. Звук (родной звук, “собственного” производства) ее успокоил, и она снова принялась говорить, производить свои звуки. Паника утихла. Боз прикрыл глаза.
— Эта миссис Миллер, конечно, хочет как лучше, только не сечет ничего. Как, по-твоему, что она тут предложила, а, как, по-твоему? Зайти в эту богадельню на Двенадцатой стрит! Сказала, это может вдохновить. Не меня — их! Мол, если увидят кого-то в моем возрасте и с моей энергией, и глава семьи… В моем возрасте! Можно подумать, меня пальцем тронь, и я рассыплюсь, как эти, ну как их… Я родилась в тысяча девятьсот шестьдесят седьмом, когда первые люди летали на Луну. Тысяча — девятьсот — шестьдесят — седьмой. Мне еще и шестидесяти нет, а если б и было, что, это незаконно? Нет, ты послушай: пока я в состоянии взбираться по нашим ступенькам, могут обо мне не беспокоиться. Вот с лифтами — это просто преступление. Не помню уж, когда… Нет, секундочку, помню. Тебе было восемь, и только мы заходили в кабину, ты тут же в рев. Правда, ты почти всегда ревел. Это я тебя испортила, а сестричке уже было с кого брать пример. Помнится, как-то прихожу я домой, а ты в Лоттином платье, с помадой и все такое прочее; подумать только, она тебе помогала. И я пресекла, на корню! Я б еще поняла, если б это была Крошка. Она сама такая. Я всегда говорила миссис Хольт, когда та еще была жива, у нее были такие старомодные представления, у миссис Хольт, так я ей всегда говорила, что пока Крошка получает что ей надо, это не ее дело и не мое. Да и в любом случае, что ни говори, а Крошка всегда была ни кожи, ни рожи, не то что Лотти — та была просто красавица. Еще в школе. По полдня у зеркала торчала, и язык не поворачивался ее упрекнуть. Как кинозвезда.
Она понизила голос, будто собиралась поведать секрет защитного цвета пленке обезвоженного растительного масла на своем коффе.
— А потом пойти и… Глазам своим не могла поверить, когда увидела его. Разве это предрассудок — хотеть для своих детей лучшей доли? Тогда я с предрассудками. Красивый парнишка, спорить не буду, и даже, наверно, по-своему сообразительный. Он писал ей стихи. По-испански, чтобы я ничего не могла понять. Я сказала ей: Лотти, это твоя жизнь, иди делай что хочешь, только не говори потом, что это все мои предрассудки. Таких слов мои дети от меня никогда не слышали и не услышат. В институтах мы, может, и не учились, но умеем отличать… хорошее от плохого. На свадьбу она то голубое платье надела, а я ни слова не сказала, какое оно короткое. Так красиво. До сих пор слезы на глаза наворачиваются. — Она сделала паузу. Потом, с превеликим тщанием выделяя каждое слово, будто бы это единственное неопровержимое заключение, которого от нее безжалостно требуют столь многочисленные обстоятельства: — Он всегда был очень вежливый.
Следующая долгая пауза.
— Боз, ты меня не слушаешь.
— Слушаю, слушаю. Ты сказала, он всегда был очень вежливый.
— Кто?
Боз мысленно перелистал семейный альбом в поисках кого-нибудь, кто мог быть вежлив с мамой.
— Шурин?
— Именно, — кивнула миссис Хансон. — Хуан. А еще она сказала, почему бы мне не попробовать религию. — Она покачала головой, изображая изумление: как только такое позволяют.
— Она? Кто?
Сухие губы разочарованно поджались. Логический скачок был запланирован, маленькая ловушка, но Боз проскочил. Она четко знала, что он не слушает, только доказать не могла.
— Миссис Миллер. Она сказала, это может быть для меня полезно. Я сказала, хватит на семью и одного съехавшего на религии, да и вообще, какая это, к черту, религия. В смысле, я тоже ничего не имею против палочки-другой оралина, но религия-то должна идти от сердца. — Снова она смяла лиловые, оранжевые и золотистые языки шерстяного пламени на корсаже. Где-то там в глубине оно наполнилось кровью и впрыснуло ту в артерии: ее сердце.
— А ты все так же? — спросила она.
— Насчет религии? Нет, это прошло, еще до того, как мы поженились. Милли тоже говорит, что только через ее труп. Все одна химия.
— Попробуй скажи это своей сестре.
— Ну, для Крошки в этом некий опыт, полный внутреннего смысла. Про химию она все понимает. Просто ей до этого никакого дела нет, лишь бы работало.
Боз давным-давно зарекся вставать на чью бы то ни было сторону в любых семейных разборках. Один раз в жизни ему уже пришлось вырываться из этих силков, и крепость их он знал прекрасно.
Вернулся с почтой Микки, положил на телевизор и исчез за дверью прежде, чем бабушка успеет придумать для него новые поручения.
Один конверт.
— Это мне? — поинтересовалась миссис Хансон. Боз не шевельнулся. Глубоко, с присвистом вздохнув, та поднялась из кресла.
— Это для Лотти, — объявила она, распечатывая конверт. — Из Школы Александра Лоуэна. Куда хочет пойти Ампаро.
— Что пишут?
— Что они ее берут. Годовая стипендия — шесть тысяч долларов.
— Бог ты мой. Здорово.
Миссис Хансон уселась на диван, поперек бозовых лодыжек, и разрыдалась. Рыдала она минут пять, если не больше. Потом на кухне сработал таймер. “Пока Земля еще вертится”. За долгие годы она не пропустила ни одной серии, и Боз тоже. Она перестала плакать. Они посмотрели сериал.
Придавленный к дивану материнским весом, в тепле, Боз ощутил, что ему хорошо. Он мог бы съежиться до размеров почтовой марки, жемчужины, фасолинки, крохотулечки, бездумной и радостной, не существующей, напрочь затерянной в недрах минсвязи.
3
Крошка врубалась во Всевышнего, и Всевышний (она была уверена) врубался в Крошку: в нее, здесь, на крыше дома 334; в Него, там, в красно-желто-коричневом закатном смоге, в дивной отраве джерсийского воздуха, повсюду. Или, может, это не Всевышний, но что-нибудь примерно из той же оперы. Крошка не была уверена.
Свесив ноги за поребрик, Боз разглядывал двойной муаровый узор на ее коже и сорочке. Спиральные узоры на ткани смещались против часовой стрелки, нанесенные трафаретом на кожу — по стрелке. Мартовский ветер трепал материю, и Крошка покачивалась, и спирали вращались, зеленые с золотом вихри, лирические иллюзии.
На какой-то из соседних крыш тявкнула нелегальная собака. Тявк, тявк, тявк; я тебя люблю, люблю, люблю.
Обычно Боз старался удержаться на поверхности чего-нибудь как раз эдакого приятного, однако нынешним вечером был сослан в глубины своего “я” — переопределить проблему и подойти к той реалистично. В основном (решил он), все беды от его характера. Он слаб. Он позволил Милли во всем брать верх, пока та не позабыла, что и у Боза могут быть свои законные запросы. Даже Боз позабыл. Отношения их страдали односторонностью. Он ощутил, что исчезает, тает в воздухе, что его засасывает в зеленый с золотом водоворот. Дерьмо, правда, не тонет. Колеса занесли его совершенно не туда, с точностью до наоборот, а Крошка, в своей стране Св. Терезы, не могла ни помочь, ни утешить.
Красно-желто-коричневое померкло до темно-розовато-лилового, а потом наступил вечер. Всевышний укрыл завесой славу Свою, и Крошка спустилась на землю.
— Бедный Боз, — проговорила она.
— Бедный Боз, — согласился он.
— С другой стороны, ты удрал от всего этого. — Небрежным взмахом руки она стерла вид с крыши Ист-виллидж и все уродства. Второй, более нетерпеливый мах, словно б она обнаружила, что все безобразие вместе взятое прилипло к ее руке. Собственно, оно и стало ее рукой, ее плечом, всем нелепым тугоподвижным телом, которого она умудрилась на три часа пятнадцать минут избегнуть.
— И бедная Крошка.
— Крошка тоже бедная, — согласился он.
— Потому что мне никуда не деться.
Она пожала остренькими плечиками. Речь шла не о доме, а о собственном теле, только слишком хлопотно было бы втолковывать это цветущему Нарциссу. Боз раздражал ее зацикленностью на одних собственных невзгодах, на собственных внутренних конфликтах. У нее тоже есть свои неудовлетворенности, которые она хотела бы обсудить, сотни.
— Боз, твоя проблема яйца выеденного не стоит. Присмотрись повнимательней. Дело в том, что в глубине души ты республиканец.
— Ну, Крошка, хватит!
— Честное слово. Когда вы сошлись с Милли, Лотти и я просто не могли поверить. Для нас это всегда было ясно как божий день.
— Смазливая рожица еще не значит…
— Боз, ну что ты из себя строишь? Ты прекрасно знаешь, это тут, так или иначе, совершенно ни при чем. И я вовсе не хочу сказать, что ты должен, по моему примеру, голосовать за республиканцев. Но признаки-то налицо. Чуть-чуть психоанализа — и ты поймешь, сколько всего в себе подавляешь.
Он вспыхнул как порох. Одно дело, когда тебя обзывают республиканцем, но подавленным — этого он не позволит никому.
— Хрена лысого, сестричка! Если хочешь знать мою партию, пожалуйста. Когда мне было тринадцать, я подглядывал, как ты раздеваешься, и дрочил — и, поверь мне, для этого надо быть демократом до мозга костей!
— Бр-р! — передернуло ее.
Это было действительно “бр-р!”, и к тому же неправда, не менее чем “бр-р!”. О Лотти он часто фантазировал, о Крошке же — никогда; коротенькое хрупкое тельце вызывало у него лишь отвращение. Она была все равно что готический собор в миниатюре, ощетиненный листообразными орнаментами и шпилями, облетевшая рощица; ему же хотелось славных солнечных и цветущих прогалин. Она была гравюра Дюрера; он — пейзаж Доменичино. Перепихнуться с Крошкой? Да он скорее республиканцем станет, хоть бы даже она и в натуре его сестра.
— Не то чтоб я против республиканства, — дипломатично добавил он. — Я не пуританин. Но секс с парнями мне просто не нравится.
— Просто ты не пробовал, — уязвленно отпарировала она.
— Пробовал, пробовал. Миллион раз.
— Тогда почему ваш брак разваливается?
Закапали слезы. Последнее время он только и делал, что источал влагу, словно кондиционер. Крошка, искушенная в сочувствии, тут же расплакалась за компанию, обвив своей жилистой, тонкой, как проволока, ручкой его изысканной формы плечи.
Хлюпнув, он вскинул голову. Каштановый каскад, широкая храбрая улыбка.
— На сборище к Януарии пойдешь?
— Только без меня; не сегодня. У меня религиозный подъем, и вообще пик святости или около того. Может, как-нибудь потом.
— Ну, Крошка…
— На полном серьезе. — Она охватила себя руками, выставила подбородок, ожидая, что он станет вымаливать. Издалека снова донеслись собачьи звуки.
— Давным-давно, в детстве, — мечтательно начал Боз, — когда мы только-только переехали…
Но он видел, что она не слушает.
Совсем недавно собак окончательно поставили вне закона, и собаковладельцам приходилось изощряться почище Анны Франк, дабы уберечь своих питомцев от городского гестапо. На улицу их теперь не повыводишь, так что крыша дома 334, которую Комиссия по вопросам озеленения объявила игровой площадкой (дабы придать атмосферу игровой площадки, по периметру натянули колючую проволоку), была по колено в собачьем дерьме. Между детьми и собаками развернулась целая война за право на крышу. Детишки выслеживали собак, выпущенных прогуляться — как правило, ночью, — и сбрасывали с крыши. Тяжелее всего было с немецкими овчарками. Как-то на глазах у Боза овчарка прихватила с собой в полет одного из скольки-то-юродных братьев Милли.
Чего только не бывает и кажется по ходу дела до дури значимым, и все равно забывается, сперва одно, потом другое. Он ощутил изящную, управляемую грусть — словно бы, посиди он тут еще и немного поработай над ней, можно было бы написать тонкий зрелый философский опус.
— Ладно, я отчаливаю. Хорошо?
— Приятно провести время, — пожелала Крошка.
Он коснулся губами мочки ее уха, но это не был поцелуй, даже братский. Скорее, знак отделяющего их расстояния, подобно знакам на обочине шоссе, говорящим, сколько в милях до Нью-Йорк-сити.
Вечеринка выдалась тихая, без особых безумств, но Боз приятно провел время хотя бы даже в качестве мебели — сидел на скамейке и разглядывал коленки. Потом подошел Вилликен, фотограф из 334-го, и принялся толковать о нюансизме (Вилликен был нюансистом со времен воистину незапамятных), что, мол, грядет ренессанс нюансизма, и давно пора. Выглядел он гораздо старше, чем Боз его помнил, — весь какой-то усохший, кожа да кости и на все свои трогательные сорок три.
— Самый лучший возраст, сорок три, — повторил Вилликен, до полного удовлетворения разделавшись с историей искусства.
— Лучше, чем двадцать один? — (Возраст Боза, понятное дело.) Вилликен решил, что это шутка, и кашлянул. (Вилликен курил табак.) Боз отвернулся и поймал взгляд какого-то рыжебородого незнакомца. В левом ухе того поблескивала маленькая золотая сережка.
— Вдвое лучше, — ответил Вилликен, — и еще чуть-чуть. — Поскольку это тоже была шутка, он снова кашлянул.
Из всех собравшихся незнакомец (рыжая борода, золотая сережка) был самый красивый, после Боза. Встав со скамейки, Боз легонько хлопнул пожилого фотографа по морщинистым, сложенным на коленях ладоням.
— А тебе сколько? — спросил он рыжую бороду с золотой сережкой.
— Шесть футов два дюйма. А ты?
— Я разносторонен, и весьма. Ты где живешь?
— Семидесятые восточные. А ты?
— В эвакуации. — Боз принял позу: Себастьян (Гвидо), раскрывающийся, как цветок, принять стрелы людского восхищения. О, Боз мог зачаровать хоть штукатурку, до осыпания со стен. — Ты знакомый Януарии?
— Знакомый знакомого, только тот знакомый не пришел. А ты?
— Что-то в том же духе.
Денни (его звали Денни) загреб горсть каштановых волос.
— Мне нравятся твои колени, — сообщил Боз.
— Не слишком лохматые?
— Нет, мне нравятся лохматые колени.
Когда они уходили, Януария была в ванной. Они крикнули “Пока!” через бумажную перегородку. Всю дорогу домой — спускаясь по лестнице, на улице, в метро, в лифте у Денни в парадной — они целовались и лапались, и хоть психологически это возбуждало Боза, у него не вставало.
Последнее время у него ни на что не стояло.
Пока Денни за ширмой разводил и кипятил на плитке сухое молоко, Боз — один во всей двуспальной кровати — разглядывал клетку с хомяками. Хомяки сношались — нервно, по-хомячьи суетливо, — и хомячиха приговаривала что-то вроде: “Ш-шланг, ш-шланг, ш-шланг”. Вся природа укоряла Боза.
— Подсластить? — спросил Дэнни, возникая с чашками.
— Нет, спасибо. Только зря время у тебя отнимаю.
— Кто сказал, что зря? Может, через полчасика… — Из бороды выделились усы: улыбка.
Боз удрученно, с грустью пригладил лонную поросль и встряхнул аутично поникший член.
— Не, сегодня мы в нерабочем состоянии.
— Может, помашемся? Парочка-тройка раундов? Я знавал парней, которые…
— Не поможет, — мотнул головой Боз.
— Тогда сиди и пей коффе. Честное слово, на постели свет клином не сошелся. Есть куча всего другого.
— Ш-шланг! Ш-шланг, ш-шланг, — приговаривали хомяки.
— Да наверно уж.
— Точно-точно, — настаивал Денни. — А ты как, всегда импотент? — Вот оно произнесено, роковое слово.
— Упаси Господи! — (Ужас-то какой!)
— Ну так и что? Один неудачный вечер еще ничего не значит. У меня так частенько бывает — при том что это моя работа. Я демонстрирую гигиенические средства.
— Ты?!
— Почему бы и нет? Днем демократ, в свободное время республиканец. А ты, кстати, кем зарегистрирован?
— Какая разница, — пожал плечами Боз, — если все равно не голосуешь.
— Да ладно, хватит себя жалеть.
— Вообще-то демократ, но до того, как женился, был независимый. Потому сегодня у меня и в мыслях не было, когда ехали к тебе, что… в смысле, Денни, ты такой красивый!
Денни зарделся в знак согласия.
— Да ладно тебе. Выкладывай лучше, чего там не так в твоей семейной жизни.
— Тебе это не интересно, — произнес Боз, а потом рассказал всю историю Боза и Милли: как сначала у них были превосходные отношения, как затем отношения начали портиться и как он не понимает, почему.
— У специалиста не консультировались? — спросил Денни.
— А толку-то что?
Денни выдавил самую настоящую сочувственную слезу и приподнял Бозову голову за подбородок, чтобы тот не преминул заметить.
— Надо бы, надо бы. Брак ваш для тебя по-прежнему многое значит, и если что-то не так, ты должен хотя бы узнать, что именно. В смысле, дело ведь может быть в какой-нибудь совершеннейшей фигне, метаболические циклы там подстроить или еще что…
— Наверно, ты прав.
Денни перегнулся через кровать и в приливе энтузиазма стиснул Бозу ногу над коленкой.
— Конечно, я прав. И вот еще: я знаю одного деятеля, который, говорят, просто что-то. На Парк-авеню. Я дам тебе его телефон. — Он чмокнул Боза в самый кончик носа — как раз вовремя, чтобы сочувственная слеза его растеклась у Боза по щеке.
По завершении еще одной последней решительной попытки Денни в неглиже проводил Боза до подъемного моста, который (также) не функционировал.
Они уже обменялись прощальными поцелуями, но еще трясли руки, когда Боз поинтересовался, как будто между делом, как будто последние полчаса думал о чем-то другом:
— Кстати, а ты не в Эразм-холле, часом, работаешь?
— Нет. А что вдруг? Ты там занимался? Сомневаюсь, чтоб я преподавал там в твое время.
— Нет. Просто у меня там… приятель один работает. В “Вашингтонс Ирвинге”.
— Я-то, собственно, в Бедфорд-Стювесанте. — Признание было исторгнуто не без толики досады. — А как звать этого твоего приятеля? Может, встречались на профсоюзном собрании или еще где.
— Не приятель, приятельница… Милли Хансон.
— Извини, не слышал. В конце концов, нас много. Город-то большой. — Что, куда ни глянь, подтверждали мостовые и стены.
Рукопожатие разжалось. Улыбки их стерлись, и они стали друг для друга невидимы, словно лодки, что разошлись и отплывают в сгущающемся над водой тумане.
4
Дом 227 по Парк-авеню, где помещалась контора Макгонагалла, обшарпанное сооружение в характерном стиле шестидесятых, по замыслу призван был отдать запоздалую дань буму железа и стекла. Но в девяносто шестом до Нью-Йорка докатились толчки от подземных испытаний, и здание, в ряду прочих, пришлось “упаковать”. Теперь снаружи оно очень напоминало прошлогоднюю жилетку Милли из грязно-желтой синтетшерсти. Это, а также факт, что Макгонагалл был старомодного типа республиканцем (подобный стиль жизни до сих пор, как правило, внушал недоверие), препятствовало ему получать за свои услуги хотя бы установленный Гильдией официальный минимум. Для них, правда, это все равно было без разницы — после первых пятидесяти долларов остальное оплатит наробраз, по пункту об умственном и физическом здоровье.
Приемная была обставлена донельзя просто, бумажными матрасами, плюс полуденную белизну стен оживляла парочка подлинников Сарояна (с сертификатами).
Следуя моде, Милли изображала девическую скромность; вырядилась она в свою старую “пан-амовскую” форму — жакет из сине-серой кисеи поверх тщательно отутюженной, словно деловой костюм, пижамы. Что до Боза, тот предпочел надеть кремовые шорты и красивым узлом повязать на шею отрез той же сине-серой кисеи. Когда он двигался, та струилась за ним, как тень. Вместе с Милли они являли законченный ансамбль, цельную картинку. Они не проронили ни слова. Они сидели и ждали в помещении, для того и предназначенном.
Полчаса, не сколько-нибудь.
Вход в кабинет Макгонагалл позаимствовал прямиком из анналов Метрополитен. Дверной проем возвышенно взвихрился языками пламени, и они проследовали сквозь, как Памина и Тамино, под подобающий аккомпанемент флейты и барабана, струнных и духовых. Толстый тип в белой женской сорочке немо завлек их в свой храм мудрости по сходной цене и цепко сжал своими ладошками руку сперва Памине, потом Тамино. Явный сенситивист.
Он притиснул свое розовое в оторочке инея лицо вплотную к Бозову, будто читал там мелкий шрифт.
— Вы — Боз, — благоговейно произнес он. Затем, покосившись в ее сторону: — А вы — Милли.
— Нет, — огрызнулась та (полчаса все-таки, не сколько-нибудь), — это я Боз, а она Милли.
— Иногда, — отдаляясь, проговорил Макгонагалл, — лучшее решение — это развод. Я хочу, чтобы вы поняли: если таково будет мое мнение в вашем случае, я не поколеблюсь его высказать. Если вы раздосадованы, что я заставил так долго ждать, tant pis [(фр.) — тем хуже.] поскольку на то были серьезные причины. Таким образом можно с самого начала избавиться от светских манер. И какие же ваши первые слова? Что муж ваш — женщина! Боз, что ты ощутил, когда услышал, что Милли была бы не прочь отрезать тебе яйца и носить самой?
Боз пожал плечами — милашка многострадальный.
— Я подумал, это смешно.
— Ха, — хохотнул Макгонагалл, — это вы подумали. Но что вы ощутили? Вам захотелось ударить ее? Вам стало страшно? Или в глубине души вы были рады?
— Вкратце, примерно так.
Макгонагалл погрузил свое тело в нечто голубое и пневматическое и принялся там дрейфовать, словно огромное белое головоногое, колышущееся на безмятежной глади летнего моря.
— Хорошо, миссис Хансон; тогда расскажите мне про вашу половую жизнь.
— Половая жизнь у нас замечательная, — сказала Милли.
— Изобретательная, — продолжил Боз.
— И весьма насыщенная. — Она сложила свои замечательные безупречные руки.
— Когда мы вместе, — добавил Боз. Нотка неподдельной жалости к себе изящно оттенила плосковатую иронию заявления. В самом начале он уже ощущал, как нутро его выжимает тщетную слезинку-другую из соответствующих желез, в то время как в других железах Милли принялась взбивать мелочные обиды до дивного гладкого желтого гнева. Даже в этом, как и во многом другом, они умудрялись достичь симметрии, составить пару.
— А где вы работаете?
— Все это есть в наших бумагах, — сказала Милли. — У вас был целый месяц, чтоб их проглядеть. По крайней мере, полчаса.
— Но нигде в ваших бумагах, миссис Хансон, не говорится, что из вас каждое слово надо клещами вытягивать; сдержанность, согласитесь, примечательная, и весьма. — Он двусмысленно воздел два пальца, благословляя ее и порицая, все одним жестом. Потом Бозу: — А вы, Боз, что поделываете?
— О, я только муж, не более того. За кормильца у нас Милли.
Они оба развернулись к ней,
— Я демонстрирую секс старшеклассникам, — сказала она.
— Иногда, — произнес Макгонагалл, медитативно растекаясь вбок по своему голубому воздушному шару (как и все очень умные толстяки, он умел прикидываться Буддой), — трудности в супружеской жизни происходят из проблем занятости.
Милли улыбнулась уверенной фарфоровой улыбкой.
— Мистер Макгонагалл, каждый месяц гороно тестирует нас на удовлетворенность службой. Последний раз мои показатели по шкале амбициозности вышли чуть больше нормы, но не превысили среднего значения для тех, кто в конечном итоге переходит на административную работу. Мы обратились к вам потому, что не можем провести вместе и пары часов, как уже начинаем ссориться. Я не могу больше спать с ним в одной постели, а он сгорает то ли от зависти, то ли от ревности при каждой совместной трапезе.
— Хорошо, предположим пока, что с работой у вас все в порядке. А вы, Боз. Вас удовлетворяет роль “просто мужа”?
Боз задумчиво подергал кисейный узел на горле.
— Ну, не уверен… наверно, не то чтобы совсем удовлетворяет — иначе бы нас тут не было. Меня мучает… не знаю… беспокойство, что ли. Иногда. Но я точно знаю, что работа удовлетворенности не прибавила бы. Работать — это как в церковь ходить: приятно, конечно, разок-другой в год попеть хором, зажевать что-нибудь эдакое и все такое прочее, но если серьезно не веришь, что участвуешь в чем-то священном, то утомительно как-то оно выходит, неделю за неделей.
— Вы когда-нибудь по-настоящему работали?
— Пару раз. И терпеть этого не мог. Мне кажется, большинство должны ее просто ненавидеть, работу свою. В смысле, если не так, то зачем за нее платить?
— Тем не менее, Боз, что-то не так. Чего-то в вашей жизни не хватает, что там быть должно.
— Чего-то. Понятия не имею чего. — Он совершенно пал духом. Макгонагалл вытянулся похлопать Боза по руке. В работе Макгонагалла самое важное — это непосредственный контакт.
— Дети? — спросил он, оборачиваясь к Милли, по завершении эпизода с теплотой и сочувствием.
— Мы не можем позволить себе детей.
— А вы хотели бы иметь детей, если бы ощущали, что можете их себе позволить?
— О да, — поджала она губы, — очень хотела бы.
— Много детей?
— Ну, это уж слишком!
— Не кипятитесь — есть же такие, кто хотят много детей, кто завели бы столько, сколько могли, если бы не регент-система.
— У моей мамы, — добровольно высказался Боз, — детей четверо. Естественно, все родились еще до закона о генетическом тестировании, кроме меня, а меня рожать ей позволили только потому, что старшего, Джимми, убили, то ли при беспорядках каких-то, то ли на танцах… ему было четырнадцать.
— Вы держите дома каких-нибудь животных? — Теперь четко было видно, к чему клонит Макгонагалл.
— Кошку, — ответил Боз, — и фикус.
— И кто в основном занимается кошкой?
— Я занимался — но только потому, что днем был дома. А последнее время Милли самой приходится заботиться о Тэбби. Ей, должно быть, одиноко — старой полосатой Тэбби.
— Котята бывали?
Боз покачал головой.
— Нет, — сказала Милли. — Я носила ее кастрировать.
Бозу казалось, что он явственно слышал, как Макгонагалл подумал: “Ага!” Он понимал, в каком направлении сеанс анализа двинется дальше и что теперь под обстрелом не он, а Милли. Может, Макгонагалл и прав, а может, и нет — но у того родилась мысль, он крепко за нее уцепился и выпускать не собирался: Милли нужен ребенок (абсолют, в женском понимании), а Боз… ну, похоже, Бозу придется выступить матерью.
Понятное дело, к концу сеанса Милли раскинулась на белом податливом полу, выгибая спину дугой и голося во всю глотку (“Да, ребенка! Хочу ребенка! Да, ребенка! Ребенка!”), истерически симулируя родовые схватки. Это было прекрасно. Сколько ж лет у Милли не случалось нервных срывов — натуральных, на полную катушку срывов, с исступленными рыданьями? Много лет. Прекрасно, на все сто.
Потом спуститься вниз они решили по лестнице, где было пыльно и темно и жуть как эротично. Они занялись делом на площадке двадцать восьмого этажа и, не в силах сдержать дрожь в ногах, снова на двенадцатом. Ему исполински, ослепительно икалось соком жизни, словно струя молока била из полной под завязку двухквартовой “подушки”, так много, что даже не верилось: неземной завтрак, чудо в доказательство их бытия и обещание, которое они твердо намерены сдержать.
Розами путь выстлан не был, ни в коем разе. Бумажной волокиты навалилось больше, чем за всю предыдущую жизнь, даже по сравнению с формой 1040. Плюс: посетить консультанта по беременности; больницу, где обоим выписали рецепты на кучу всяких препаратов; потом зарезервировать бутылку у “Горы Синай” на после четвертого месяца (это оплатит гороно, чтобы Милли не прекращала работать); и окончательный, торжественный момент в регент-райотделе, когда Милли выпила первый горький стакан антиконтрацептива. (Потом до конца дня ее все время подташнивало, но разве она жаловалась? Да.) Следующие две недели ей нельзя было пить водопроводную воду, пока — радостный день — утренний анализ не дал положительный результат.
Они решили, что это будет девочка: Лоретта, в честь сестры Боза. Потом решили передумать: Афра, Мюррэй, Албегра, Сопелка (варианты Боза) и Памела, Грейс, Лулу и Морин (варианты Милли).
Боз вязал некое подобие одеяла.
Ночи становились длиннее, а дни короче. Потом наоборот. По графику Горошинку (так они ее звали каждый раз, когда не могли решить, как же ее будут звать на самом деле) полагалось откупорить накануне Рождества, 2025 г.
Но что важно, важнее микрохимии того, откуда берутся дети, это проблема психологически приспособиться к статусу родителей; архисложная проблема.
Вот как сформулировал проблему Макгонагалл на последней их частной консультации:
— То, как мы работаем, как говорим, как смотрим телевизор или ходим по улице, даже как долбимся — или, может, особенно, как долбимся — все это разные грани проблемы самоидентификации. Вести себя доподлинно можно только после того, как выяснишь, кто ты на самом деле, — и тогда быть им, внешне и внутренне; только им, а не тем, кем хотят видеть нас окружающие. Как правило, эти самые окружающие, если хотят видеть нас кем-то, кем мы на самом деле не являемся, используют нас в качестве своего рода лаборатории для эмпирического решения собственных проблем с идентификацией… Далее. Боз, мы уже видели, что от каждого из нас ждут, по сто раз на дню, чтобы в отношениях личного плана мы были одним человеком, а в остальное время — совершенно другим. Говоря вашими же словами — “просто мужем”. Распиливать человека пополам именно таким образом начали в прошлом веке, с автоматизацией производства. Работа сперва упростилась, а потом ее стало не хватать — особенно той работы, которая традиционно считалась “мужской”. Куда ни глянь, мужчины теперь работали бок о бок с женщинами. Для некоторых образ мужественности стал сводиться к тому, чтобы носить на уик-энд джинсу и курить определенный сорт сигарет. Как правило, “Мальборо”. — Он изящно изогнул пальцы и поджал губы; во рту его и легких желание схлестнулось с волей в бесконечной, с незапамятных времен длящейся схватке — точно с такой жестикуляцией говорил бы об искушениях плоти стилит, прогоняя перед мысленным взором былые радости, только чтоб отвергнуть.
— С точки зрения психологии, это означало, что утратил актуальность озлобленный, агресивный стереотип мужского поведения — а также ассоциирующийся с ним визуальный образ горы мускулов, вроде греческого борца. Даже как объект вожделения тело подобного типа вышло из моды. Девушки начали предпочитать среднего роста, изящного сложения эктоморфов. Идеальными стали считаться пары… кстати, наподобие вашей — где партнеры зеркально друг друга отражают. Началось как бы движение от полюсов сексуальности к центру… Сегодня, впервые в человеческой истории, мужчины вольны выражать существенно феминную компоненту своей личности. Собственно, если встать на точку зрения экономики, от них это все равно что требуется. И речь, естественно, не о гомосексуальности. Феминизированный — и куда сильнее, нежели в случае, скажем, трансвестизма — мужчина вовсе не обязан утрачивать пристрастия к женским гениталиям; пристрастия, которое является неизбежным следствием обладания членом.
Он сделал паузу — самому оценить, как правда-матка-то режется — республиканец, выступающий на обеде по подписке для сбора средств на избирательную кампанию Эдлая Стивенсона!
— Ну, все это вам наверняка и так вдалбливали в старших классах, но одно дело — понимать разумом, а совсем другое — ощутить на собственной шкуре. Что ощущали большинство мужчин тогда — те, кто позволяли себе следовать феминизирующим веяниям эпохи, — так это сокрушительную, жуткую, всепоглощающую вину; вину, которая в конечном итоге становилась для психики куда обременительней, чем изначальное подавление. И вот за сексуальной революцией шестидесятых наступила безотрадная контрреволюция семидесятых и восьмидесятых — чего-чего, а этого я в детстве насмотрелся вдоволь. Все мужчины одевались в черное или серое, ну, в крайнем случае, самые рисковые — в грязно-коричневое. Все стриглись коротко и ходили — это видно во всех тогдашних фильмах — как роботы ранних моделей. Они так напрягались отрицать происходящее, что ниже пояса просто леденели. Дело зашло так далеко, что в какой-то момент по ящику крутили четыре разных сериала про зомби… Я не стал бы углубляться в историю столь древнюю; но, по-моему, ваше поколение не осознает, как вам повезло, что вы мимо всего этого проскочили. В жизни по-прежнему случаются проблемы — иначе я б остался без работы, — но сейчас, если люди хотят свои проблемы решить, у них хотя бы есть шанс… Возвращаясь к твоему решению, Боз. В тот же самый период, в начале восьмидесятых (естественно, в Японии; в Штатах это наверняка было бы противозаконно), прошли исследования, которые позволили не сводить феминизацию к мерам чисто косметическим, а идти гораздо дальше. Все равно потребовались долгие годы, чтобы подобная практика получила распространение. Реальное развитие событий имело место буквально пару последних десятилетий. Все прошлые эпохи мужчина был вынужден, по причинам чисто биологическим, подавлять свои глубоко укорененные материнские инстинкты. В основе-то своей материнство — явление не полового плана, а психосоциального. Каждый ребенок, мальчик или девочка, пока растет, учится подражать маме. Он (или она) играет в куклы и лепит из песка куличики — если, конечно, там, где ребенок растет, есть песок. Он толкает по супермаркету тележку с покупками, словно маленький кенгуру. И так далее. Совершенно естественно, когда взрослый мужчина сам хочет стать матерью, если это позволяют соображения социальные и экономические — то есть если у него есть досуг, поскольку остальное теперь не проблема!.. Короче, Милли: Бозу нужно больше, чем ваша любовь или вообще женская любовь, да и мужская, собственно, тоже. Как и вам, ему нужно ощутить абсолют, только другого рода. Как и вам, ему нужен ребенок. Ему нужно — даже больше, чем вам, — испытать материнство.
5
В ноябре в хирургическом отделении “Горы Синай” Бозу сделали операцию — и Милли, естественно, тоже, поскольку донором должна была выступить она. Предварительно ему имплантировали ряд “пустышек” увеличивающегося размера, чтобы подготовить кожу груди к новым железам, которые будут там жить, — и морально подготовить самого Боза к его новому состоянию. Одновременно специальным курсом гормонотерапии в теле его был установлен новый химический баланс, чтобы включить грудные железы в общий метаболизм, дабы те с ходу начали вырабатывать питательное молоко.
Чтобы материнство (как часто объяснял Макгонагалл) приобрело значение опыта поистине освобождающего, подходить к тому следовало со всей душой. Оно должно было войти в плоть и кровь и в нервную ткань; не оставаться только процессом, или привычкой, или социальной ролью.
Первый месяц кризис идентификации случался ежечасно. Секунды перед зеркалом было достаточно, чтобы от смеха с Бозом случился натуральный, до колик, нервный припадок, — или ввергнуть его в многочасовую депрессию. Дважды, вернувшись с работы, Милли подумывала было, что супруг сломался-таки под непосильным бременем, но оба раза нежность ее и терпение перебарывали, и кризис благополучно миновал. По утрам они отправлялись в клинику поглядеть на Горошинку; та плавала в своей бутыли коричневого стекла, хорошенькая, как водяная лилия. Она уже полностью сформировалась — настоящее человеческое существо, ну прямо как отец и мама. В эти мгновения Боз не понимал, чего вообще он так терзается. Если кому и полагалось не находить себе места, так это Милли — но вот она стоит себе совершенно спокойно, без пяти минут родитель, живот плоский, трубки жидкого силикона вместо грудей, а собственно опыт материнства клиникой и родным мужем отнят. Тем не менее, она, казалось, только благоговела перед этой новой жизнью, совместным их творением. Можно было подумать, будто отец Горошинки Милли, а не Боз, и рождение — таинство, которым она должна восхищаться на расстоянии, но которого никогда всецело, сокровенно не разделит.
Потом, точно по расписанию, в семь часов вечера 24 декабря Горошинку (к которой имя это приклеилось на веки вечные, ибо ничего другого они так и не придумали) выпустили из коричневой стеклянной утробы, перевернули вверх тормашками, похлопали по спинке. Со здоровым громогласным ревом (запись которого воспроизводилась впоследствии на каждом ее дне рожденья, вплоть до двадцати одного года, когда она взбунтовалась и швырнула пленку в мусоросжигатель) Горошинка Хансон пополнила ряды человечества.
Что явилось полной неожиданностью, дивной неожиданностью, так это насколько он будет занят. До настоящего времени все его заботы ограничивались тем, чтобы найти, чем занять пустые дневные часы, но в первых экстатических восторгах нового бескорыстия времени хватало едва ли на половину всего, с чем необходимо управиться. И дело было не только в том, чтобы удовлетворять запросы Горошинки — которые и поначалу-то были весьма многочисленны, а по ходу дела разрослись до пропорций воистину эпических. Но с рождением дочери он обратился к эклектичной, новомодной форме борьбы за экологию. Он опять стал по-настоящему готовить, и на этот раз счета от бакалейщика астрономически не подскакивали. Он занялся изучением йоги под чутким руководством молодого симпатичного йога на Третьем канале. (Естественно, при новом-то распорядке, времени на фильмы по искусству в четыре часа дня уже не хватало.) Потребление коффе он снизил до единственной чашки за завтраком с Милли.
Более того, он не давал усердию заглохнуть — неделю за неделей, месяц за месяцем. Пусть скромнее, пусть с видоизменениями, но ни разу он целиком и полностью не отрешался от образа — если не всегда реальности — лучшей, более насыщенной, плодотворной и ответственной жизни.
Горошинка тем временем росла. За два месяца она удвоила свой вес — от шести фунтов двух унций до двенадцати фунтов четырех унций. Она улыбалась лицам и освоила целый репертуар курьезных звуков. Она ела — для начала в час по чайной ложке — банановую смесь, грушевую смесь и каши. В самом нежном возрасте она уже опробовала все овощные наполнители, какие Боз только мог найти. Это было лишь начало длинной и разнообразной карьеры потребителя.
Как-то в начале мая, после зябкой дождливой весны, температура внезапно подскочила до 70 градусов. Морской ветер отполоскал традиционное пасмурное серое небо до светло-голубого.
Боз решил, что настал момент для первой вылазки Горошинки в Неведомое. Он отворил балконную дверь и выкатил колыбельку наружу.
Горошинка проснулась. Глаза у нее были светло-карие с крошечными золотистыми искорками. Кожа ее была розовая, как суп из креветок. Она весело качнула колыбельку. Между пальчиков ее струился весенний воздух, и Боз, которому передалось воодушевление, принялся напевать странную дурацкую песенку; он помнил, как его сестра Лотти пела ту Ампаро, а Лотти говорила, что слышала, как мама пела ее Бозу:
“Пепси-кола” — не бо-бо! Две до верху — спаси-бо! С пылу, с жару дал свисток! И умчался на восток!Ветерок взъерошил темные шелковистые волосы Горошинки, тронул тяжелые каштановые кудри Боза. Солнце и воздух были все равно что в кино столетней давности, чистые до невероятия. Боз только глаза закрыл и занялся дыхательными упражнениями.
В два часа, пунктуальная, словно выпуск новостей, Горошинка подала голос. Боз достал ее из колыбельки и дал ей грудь. Последнее время, кроме как когда выходил на улицу, одеваться ему было лень. Маленькие губки сомкнулись вокруг соска, маленькие ручки оттянули назад мягкую плоть. Боз ощутил привычное сладостное подрагивание, но на этот раз оно не сошло на нет, когда Горошинка вышла на рабочий ритм: отсосать, сглотнуть, отсосать, сглотнуть. Ощущение распространилось по всей поверхности груди и ушло вглубь; расцвело в самом средоточии его существа. Сладостное подрагивание волной докатило до чресел и покатилось дальше, по мышцам ног и вниз. На мгновение ему представилось, будто кормление придется прервать, — настолько беспредельным стало ощущение, ошеломительным, выше человеческих сил.
Вечером он попытался объяснить происшедшее Милли, но та проявила вежливый интерес, и только. Неделей раньше ее избрали на ответственный пост в профсоюзе, и голова у нее до сих пор полнилась мрачноватым удовлетворением от сознания реализованных амбиций, от того, что нога утверждена на первой ступеньке лестницы. Он решил, что не стоит, пожалуй, распинаться дальше и лучше приберечь откровения до следующего Крошкиного визита.
У Крошки за подотчетный период детей родилось трое (регент-балл ее был настолько высок, что все три беременности субсидировались Советом национального генофонда), но чувство эмоциональной самозащиты каждый раз удерживало Крошку от того, чтобы совсем уж категорически замыкаться на дитё в течение годовой нормы материнства (после чего дитё отсылалось в эсэнгэшный интернат в Юту или Вайоминг). Она уверила Боза, будто в том, что он испытал днем на балконе, ничего экстраординарного нет, будто с ней самой такое происходило сплошь и рядом, — но Боз-то знал, что в этом самая что ни на есть квинтэссенция необычности. Это, говоря словами Властителя Кришны, высочайший опыт, мимолетный взгляд по ту сторону завесы.
В конце концов он осознал, что мгновение это принадлежит одному ему; что миг этот ни с кем не разделишь и не повторишь.
Мгновение так больше и не повторилось, даже приблизительно. В конце концов он сумел забыть, что это такое было, и помнил только, как когда-то о нем вспоминал.
Через несколько лет Боз и Милли сидели у себя на балконе и наблюдали закат.
После рождения Горошинки ни он, ни она радикально не изменились. Может, Боз сравнительно потяжелел, но трудно сказать, это потому, что он набрал вес или что Милли сбросила. Милли дослужилась уже до методиста и, плюс к тому, имела посты в трех различных комитетах.
— Помнишь наше особенное здание? — спросил Боз.
— Какое?
— Вон то. С тремя окнами. — Боз махнул вправо, где исполинские жилые башни-близнецы заключали, как в рамку, западную панораму крыш, карнизов и водяных цистерн. Вероятно, некоторые здания стояли тут со времен Босса Твида; ни одного нового дома в поле зрения не попадало.
— Их тут столько… — покачала головой Милли.
— Сразу за правым углом вон того большого желтокирпичного недоразумения, с потешной церквушкой над баком. Видишь?
— М-м… Там?
— Угу. Не помнишь?
— Что-то такое, смутно… Нет, не помню.
— Мы только-только сюда переехали, и денег ни на что не хватало, так что первый год квартира была совершенно голая. Я все приставал, что надо бы купить фикус там какой-нибудь или вьюнок, а ты говорила, что придется подождать. Припоминаешь?
— Смутно.
— Мы часто выходили на балкон, разглядывали крыши и пытались догадаться, где какое здание стоит и знаем ли мы их с уровня земли.
— Вспомнила! То, где окна все время были закрыты. Но больше ничего не помню.
— Ну, мы целую историю придумали. Что лет, может, через пять одно окно приоткроется — не нараспашку, всего на дюйм-другой, только чтобы мы отсюда увидели. А на следующий день снова закроется.
— А потом? — Она была уже приятно, в меру заинтригована.
— А потом, согласно нашей истории, мы каждый день наблюдали бы за окном, не откроется ли еще. Оно стало бы нам вместо фикуса. Те же забота и внимание.
— А ты действительно наблюдал за ним?
— Более-менее. Не каждый день. Так, иногда.
— И это все, конец истории?
— Нет. История заканчивалась так: как-нибудь, лет, может, еще через пять мы будем идти по незнакомой улице и вдруг узнаем это здание, поднимемся, позвоним, откроет завхоз, и мы спросим у него, почему пять лет назад открывалось окно.
— И что он скажет? — Судя по улыбке, она уже все вспомнила, но спрашивала ради цельности повествования.
— Что он никак не думал, что кто-нибудь заметит. И заплачет благодарными слезами.
— Какая милая история. Жаль, я позабыла. А что вдруг ты ее сегодня вспомнил?
— Всё, в натуре конец истории. Окно открыли. Среднее.
— Серьезно? Сейчас оно закрыто.
— Но утром его открывали. Спроси Горошинку. Я специально показал ей, чтоб у меня был свидетель.
— Ничего не скажешь, вот уж действительно счастливый конец. — Тыльной стороной ладони она коснулась его щеки, где он экспериментировал с бакенбардами.
— Интересно все-таки, почему его открыли. Впервые за все время.
— Ну, через пять лет можно будет пойти спросить.
Улыбаясь, он повернулся к ней и точно так же тронул ее щеку, нежно-нежно, и в данную секунду они были счастливы. Они снова были вместе на балконе летним вечером, и они были счастливы.
Боз и Милли. Милли и Боз.
Глава пятая АНГУЛЕМ
В затее с Баттери-парком участвовали семеро “александрийцев” — Джек, самый младший (из Бронкса вдобавок), Челеста ди Чечча, Сопеля и Мэри-Джейн, Танкред Миллер, Ампаро (разумеется) и, ну разумеется же, заводила и главный теоретик Билл Харпер, гораздо лучше известный по прозвищу Маленький Мистер Губки Бантиком. Который был страстно, безнадежно влюблен в Ампаро. Которой уже почти тринадцать (исполнится в сентябре), и грудки только-только начинают вытарчивать. Кожа красивая-прекрасивая, словно люцит. Ампаро Мартинес.
Первый раз они вышли на дело, полный голяк, в восточных 60-х; вроде это был какой-то брокер. Надыбать удалось только запонки, часы, кожаную сумку, оказавшуюся, понятное дело, из кожезаменителя, и обычный бесполезный ворох кредитных карточек. Всю дорогу брокер хренов сохранял спокойствие — даже когда Сопеля срезал пуговицы — и вел улещивающие речи. Никого из них не хватило на то, чтобы спросить, хотя вертелось на языке у всех, какой это у него по счету залет. Изыскивали они не новизны ощущений. Правда, на саму затею побудила их именно что тяга к новизне. Единственное, что было во всей акции примечательного, это имя, ламинированное на каждой карточке; а именно — верь не верь — Лоуэн, Ричард У. Однозначно, знамение (увязка та, что все они были из школы Александра Лоуэна), что б оно только значило?
Запонки Маленький Мистер Губки Бантиком оставил себе, пуговицы отдал Ампаро (которая отдала их своему дяде), а остальное пожертвовал (часы все равно оказались хлам) в ящик для благотворительных сборов на экологию прямо рядом с домом, на площади.
Отец его работал на телевидении, на руководящей должности. В обоих, как тот любил прикалываться, смыслах. Поженились они, его папа и мама, рано и тут же развелись, но не раньше чем произвели на свет его, исчерпав тем самым свою квоту. Папа, руководящий работник, вступил потом во вторичный брак, на этот раз с мужчиной, и брак выдался несколько более счастливым. По крайней мере, достаточно длительным, чтобы отпрыску, заводиле и главному теоретику, пришлось выучиться приспосабливаться к ситуации, в бытность ея перманентной. Мама же просто отъехала в болотистую Флориду, где бесследно канула, плюх.
Короче, происходил он из состоятельной семьи. Благодаря чему, а не каким-нибудь совсем уж выдающимся способностям, и оказался в Лоуэнской школе. Правда, фигура у него была вполне на уровне, так что стоит только захотеть, и во всем Нью-Йорке не нашлось бы причины, почему б ему не стать профессиональным танцором, даже хореографом. Были бы средства, а связи найдутся, как любил говаривать папочка.
Правда, последнее время его подмывало удариться скорее в литературу и религию, нежели в балет. Он был без ума, как оно всегда случается с семиклассниками, от абстрактных па и пируэтов Достоевского, Андре Жида, Мейлера. Он жаждал опыта более яркого бытийного плана, нежели постылое будничное подсасывание под крепкой юной метафизической ложечкой, и никакие еженедельные два притопа, три прихлопа с подвыванием на групповой терапии в компании прочих тощих одиннадцатилеток ни в жизнь не помогут добиться отличия в высшей лиге страданий, преступлений и воскресений. Нет, дело за доподлинным преступлением, а из всех доступных преступлений наибольшим престижем пользовалось убийство, что с готовностью могла подтвердить не кто-нибудь, а такой безусловный авторитет в данном вопросе, как Лоретта Каплэрд, будучи не только директором и совладельцем Лоуэнской школы, но вдобавок автором двух телесценариев, оба о знаменитых убийствах двадцатого века. Помнится, по обществоведению была даже целая тема, “История американской городской преступности”.
Первый из Лореттиных фильмов был комедией, насчет Полины Сэмпбелл (Энн-Эрбор, Мичиган, год примерно 1951), которой проломили череп три пьяных тинэйджера. Они хотели только дать ей по кумполу, чтоб отрубилась, и отыметь по очереди (вот вам весь 1951, в двух словах). Восемнадцатилетние, Билл Мори и Макс Пелл, получили пожизненное, а Дейв Ройял (Лореттин герой) был на год моложе и отделался двадцатью двумя годами.
Второй фильм был трагичным по тону и, соответственно, внушал больше уважения — хотя, увы, не критикам. Вероятно, оттого что героиня, также Полина (Полина Уичура), персонаж хотя и более интересный и сложный, пользовалась в свое время известностью куда большей, да и до сих пор. Что обостряло конкуренцию — между романом-бестселлером и серьезным биографическим фильмом, — причем значительно. Мисс Уичура работала в собесе (Атланта, штат Джорджия) и была весьма озабочена проблемами экологии и демографии; дело происходило перед самым введением регент-системы, когда все и вся на совершенно законных основаниях начинали крепко волноваться. Полина решила сделать хоть что-то от нее зависящее, а именно собственноручно поспособствовать сокращению народонаселения, да так, чтобы никому не было обидно. И стоило какой-нибудь семье из тех, что она курировала, превысить установленный ею (и довольно щедро) верхний предел в три ребенка, она отыскивала тот или иной ненавязчивый способ проредить семью до оптимального максимума. За 1989 — 1993 гг. в дневниках Полины (“Рэндом-хаус”, 1994) отмечены 26 убийств плюс 14 неудачных попыток. Вдобавок ей принадлежал рекорд среди собесовских работников во всех Соединенных Штатах по числу абортов и стерилизаций в семьях, которые консультировала.
— Что, по-моему, доказывает, — как-то раз после школы втолковывал Маленький Мистер Губки Бантиком другу Джеку, — что когда руководствуются идеалистическими побуждениями, вовсе не обязательно убивают какую-нибудь знаменитость.
Но, разумеется, идеалистические побуждения — это было только полдела; вторую половину составляло любопытство. А не исключено, что за идеализмом с любопытством крылась и третья половина, одна из основных потребностей детства: вырасти и кого-нибудь убить.
На Баттери-парке они остановились, потому что: (1) обычно никто из них там не появлялся; (2) там было шикарно и в то же время сравнительно (3) мало народу, по крайней мере, когда ночная смена уже уютно устраивалась в своих башенках с чудесами техники. Ночная смена редко обедала в парке.
И (4) потому, что там было красиво, особенно сейчас, в начале лета. Темная вода, хромированная нефтяной пленкой, плещет в береговые укрепления; ветер с бухты Аппер Нью-Йорк-Бей веет тишиной, иногда тишиной настолько объемистой, что на ее фоне можно отсортировать различные звуки города, мурлыканье и трели небоскребов, сотрясающее землю “мистериозо” автострад, а время от времени — непонятные вопли словно ниоткуда, из которых складывается мелодия темы Нью-Йорка; розовые с голубым закаты в видимом небе; лица людей, умиротворенные морем и собственной близостью к смерти, выровненные ритмическими рядами на зеленых скамейках. Подумать только, здесь даже статуи прекрасно смотрятся, будто кто-то когда-то в них верил, как, должно быть, верили в статуи в монастырях, давным-давно.
Его любимой скульптурой был гигантский хищный орел, заруливающий на посадку среди надгробий мемориала в честь солдат, моряков и летчиков, погибших на Второй мировой. Вероятно, самый крупный орел на всем Манхэттене. Когтями тот терзал уж точно самый крупный артишок.
Ампаро, которой пришлись по нраву некоторые идеи мисс Каплэрд, более ценила как олицетворение человеческих ценностей памятник (сам сверху, и ангел осторожно листает своим мечом огромную книгу) Вераццано, который, как выяснилось, был отнюдь не подрядчик, строивший мост, что так знаменито рухнул; вовсе нет, и медная табличка с тыльной стороны монумента гласила:
В АПРЕЛЕ 1524 ГОДА
МОРЕПЛАВАТЕЛЬ ВЕРАЦЦАНО
РОДОМ ИЗ ФЛОРЕНЦИИ
НА ФРАНЦУЗСКОЙ КАРАВЕЛЛЕ “ДОФИН”
ОТКРЫЛ БУХТУ ГОРОДА НЬЮ-ЙОРКА
И НАРЕК ЭТИ БЕРЕГА АНГУЛЕМ
В ЧЕСТЬ ФРАНЦИСКА I КОРОЛЯ ФРАНЦИИ
“Ангулем”, единодушно согласились они — кроме Танкреда, который предпочитал более распространенное название, покороче, — куда более классно. Танкреда лишили слова, и предложение прошло единогласно.
Под статуей-то, с видом через бухту Ангулем на Джерси-сити, они и приняли клятву, которая обязывала их вечно хранить тайну. Если кто проговорится — кроме как под полицейскими пытками — о том, что они собирались проделать, тем самым он вынудит соратников обеспечить свое молчание другими средствами. Смерть. Подобные меры предосторожности принимают все революционные организации, как подчеркивалось в курсе новейшей истории, раздел “Революции”.
Откуда взялось прозвище: папа выдвигал теорию, будто чего современной жизни просто смерть как не хватает, это взять старую добрую сентиментальность да еще подсластить. Эрго, кроме всяких разных позорностей, которые из такой теории вытекают, сцены наподобие следующей: “Кто мой Маленький Мистер Губки Бантиком?” — сладко голосит папа во всю глотку посреди Рокфеллеровского центра (или в кафе, или перед школой), и он тут же откликается: “Я!” По крайней мере, пока был молодой да глупый.
Маму же звали в разное время “Розанчик”, “Праздник души моей” и (это только под конец) “Снежная королева”. Мама, поскольку взрослая, могла бесследно кануть, не считая ежегодной рождественской открытки со штампом Ки-Ларго, но Маленький Мистер Губки Бантиком вынужден был иметь дело с неосентиментализмом каждый божий день, ничего не попишешь. Правда, к семи годам он сумел настоять на том, чтобы дома его звали Билл (или, как предпочитал папа, “просто Билл”). Но неохваченными оставались соседи, папины сослуживцы, школьные приятели — все, кто когда-либо слышал прозвище. Затем год назад, подросши до десяти и научившись логически соображать, он утвердил новый закон — что звать его именно Маленький Мистер Губки Бантиком, весь ужас от первого до последнего слога, для каждого встречного-поперечного. Логика тут была такая, что если кого при том и будут тыкать носом в дерьмо, так это папу, который все равно заслужил. До папы это не доходило или, если доходило, то, может, вдобавок и еще кое-что; с ним никогда не поймешь, это на самом деле тупость такая или тонкий пристеб, хуже врага не придумаешь.
Тем временем на общенациональном уровне неосентиментализм пользовался ошеломляющим успехом. “Сироты”, которых папа продюссировал и, судя по титрам, иногда пописывал к ним сценарии, в течение двух лет возглавляли таблицу популярности в категории “четверг, вечер”. Только что их перекинули в дневной эфир. Ежедневно на целый час жизнь должна была стать куда слаще, и, весьма вероятно, в результате папа станет миллионером или вроде того. Хотя, как правило, Маленький Мистер Губки Бантиком презирал растление, что привносят деньги всюду, чего только не касаются, приходилось признать, что в определенных случаях это вещь не такая уж и плохая. Вот к чему все сводилось (он и так всегда это знал): что папа — это неизбежное зло.
Вот почему каждый вечер, когда папа, пулей влетая в квартиру, выкрикивал “Где мой Маленький Мистер Губки Бантиком?”, он отвечал: “Здесь, папа!” В пломбир этот вишенкой плюхался звучный сочный поцелуй, а потом еще один, для очередного “Розанчика”, Джимми Несса. (Который попивал и, судя по всему, продержится явно недолго.) Потом все трое садились за настоящий семейный обед, приготовленный Джимми Нессом, и папа рассказывал, чего позитивного веселого происходило на “Си-Би-Эс”, а Маленький Мистер Губки Бантиком рассказывал, чего светлого радостного происходило у него. Потом папа с Джимми куда-нибудь уходили или бесследно пропадали в своем болотном штате секса, а Маленький Мистер Губки Бантиком пулей вылетал в коридор (все-таки папа не настолько психанут, чтоб еще за распорядком дня следить), и уже через полчаса семеро александрийцев (шестеро, если у Челесты урок) сидели у подножия статуи Вераццано, замышляя убийство жертвы, на которой в конце концов остановились.
Как его имя, никто выяснить не сумел. Они называли его Алена Ивановна, в честь старухи-процентщицы, которую зарубает топором Раскольников.
Особенно широк спектр возможных жертв никогда и не был. Типичная местная кредитоспособная личность наверняка тоже таскает с собой только карточки, вроде Лоуэна, Ричарда У, а пенсионеры, коими сплошь усажены скамейки, прельщали еще меньше. Как объясняла мисс Каплэрд, экономика наша подверглась рефеодализации, и наличность в самом скором времени ожидала участь страусов, осьминогов и башмачка бесстебельного.
Подобные вымирающие виды, но особенно морские чайки, и доставляли главный предмет забот у той особы, которую они рассматривали как первую кандидатуру, мисс Краус — если, конечно, имя внизу написанного от руки плаката (ОСТАНОВИТЬ УБИЙСТВО “Невинных!” и т. д.) принадлежало ей. Если она действительно мисс Краус, почему тогда носит старомодное кольцо и золотое обручальное, как миссис? Но гораздо более животрепещущий вопрос, и совершенно непонятно, как его решить, заключался в следующем: натуральный ли бриллиант?
Второй вариант был в традициях первых “Сироток бури”, сестер Гиш. Очаровательная полупрофессионалка, коротавшая светлое время суток, прикидываясь слепой и выпевая серенады скамейкам. С аффектацией глубокой, пусть и несколько наигранной; из репертуара археологического; и огребая очень даже ничего, особенно когда дождь прибавлял немного пафоса от себя. Но: Сопеля (на которого с этой кандидатурой розыскная работа и легла) был уверен, что где-то под лохмотьями у нее заныкан ствол.
И третий вариант, наименее поэтический, просто концессионер под сенью хвостовой части орла-исполина, торгующий потехой и синтеткорицей. Привлекал он из коммерческих соображений. Правда, у него был официально зарегистрированный веймарец, а хоть справиться с веймарцами вполне возможно, Ампаро они нравились.
— Ты просто романтическая натура, — сказал Маленький Мистер Губки Бантиком. — Назови хоть одну серьезную причину.
— Его глаза, — ответила она. — Такие янтарные. Он будет нам сниться.
Они уютно забились в одну из глубоких амбразур, прорезанных в каменной толще Кэстл-Клинтона; макушка ее упиралась ему в подмышку, пальцы его скользили по умащивающему ее грудь лосьону для загара (лето только-только начиналось). Тишина, теплый ветерок, солнечные блики на воде — все было неописуемо, как будто лишь самая эфемерная из завес вторгалась между ними и осознанием чего-то (всего этого) в натуре значимого. Поскольку они считали, что виной всему их собственная невинность, своего рода смог в атмосфере души, им не терпелось его развеять, особенно в такие моменты, как сейчас, когда они настолько близки.
— Почему бы тогда не грязный старикашка? — поинтересовалась она, имея в виду Алену.
— Потому что он грязный старикашка.
— Это не причина. Ему наверняка башляют не меньше, чем певунье.
— Я не о том.
О чем он, так просто определению не поддавалось. Будто бы то и стремает, что замочить грязного старикашку проще пареной репы. Стоит увидеть такого во вступительных кадрах фильма, очевидно, что доживет он максимум до второй рекламной паузы. Он — непокорный гомстедер; закоснелый старший научный сотрудник, рубящий как бог в алголе и фортране, но неспособный разгадать тайны собственного сердца. Он — сенатор от Южной Каролины, личность по-своему весьма специфически цельная, но все равно расист. Убить такого — слишком уж напоминает сюжетный ход из какого-нибудь папочкиного сценария, чтобы символизировать настоящий бунтарский дух.
Но произнес он, неправильно истолковав собственные тонкие душевные движения, следующее:
— Потому что он этого заслуживает, потому что мы только поможем обществу. И не спрашивай меня, пожалуйста, о причинах!
— Ну, не стану даже притворяться, будто понимаю, но знаешь, что я думаю, Маленький Мистер Губки Бантиком? — Она сбросила его руку.
— Думаешь, я сдрейфил.
— Может, лучше бы тебе как раз дрейфить.
— Может, тебе лучше бы заткнуться и оставить это мне. Я сказал, что умочим. Значит, умочим.
— Его?
— Ладно. Только, Ампаро… надо бы придумать, как этого деятеля звать, кроме “грязный старикашка”.
Она перекатилась у него из подмышки и поцеловала его. Мелкая испарина покрывала их с ног до головы. Лето заблистало восторгом первого вечера. Они ждали так долго, и наконец занавес поднимался.
День “М” назначили на первый июльский уик-энд, патриотический праздник. Компьютерам наверняка получится уделить время и собственным нуждам (которые характеризовались, кто во что горазд, как “исповедь”, “сон” или “плановый проблев”), и Баттери-парк будет, как никогда, пуст.
Тем временем их проблемы сводились к тому же, к чему у всех детей на каникулах, а именно, как убить время.
Конечно, книги, конечно, шекспировские марионетки, если не лень было стоять в очереди, конечно, всегда ящик, а когда сиднем сидеть доставало хуже горькой редьки — гонки с препятствиями в Централ-парке, только народу там было что леммингов. Баттери никогда не ставил перед собой задачи удовлетворить чьим-то нуждам, так что столпотворение там случалось редко. Если б александрийцев собралось побольше и не лень было б отвоевывать место под солнцем, можно было бы погонять мяч. Ладно, следующим летом…
Что еще? Конечно, политические марши, а для аполитичных, в меру аполитичности каждого, соответствующая религия. Не говоря уж о танцульках — но Лоуэнская школа намертво отбила у них тягу к большинству подобного толка любительских мероприятий.
Что до верховного досуга — секса, — для большинства их, кроме Маленького Мистера Губки Бантиком с Ампаро (да и для них тоже, когда дело доходило до оргазма), тот все еще был чем-то происходящим на экране, дивной гипотезой, которой не хватало эмпирического доказательства.
Так или иначе, все это было потребительство, чем бы им ни пришло в голову заняться, а пассивность их уже утомила (кого нет?). Им было двенадцать, или одиннадцать, или десять, и им надоело ждать. Чего ждать, спрашивали они.
Так что, кроме как когда они просто бездельничали и слонялись сольно, все эти потенциальные возможности — книги, марионетки, спорт, искусство, политика и религии — относились к той же категории полезности, что знаки отличия или уик-энд в Калькутте (название, которое до сих пор можно найти на некоторых старых картах Индии). Жизнь их ничто не расцвечивало, а лето их проходило, как любое другое лето испокон веку. Они плюхались в траву, хандрили, предавались праздности, подтрунивали друг над другом и выражали недовольство. Они разыгрывали в лицах бессвязные, стыдливые фантазии и вели длинные отвлеченные споры на периферийные темы бытия — о повадках тропических животных, или как делают кирпичи, или об истории Второй мировой.
В один прекрасный день они суммировали все имена, вырезанные в камне на монументах солдатам, морякам и летчикам. Цифра, к которой они пришли, оказалась 4800.
— Ничего ж себе, — высказался Танкред.
— Но это же не могут быть все! — настойчиво произнесла Мэри-Джейн, взяв на себя роль гласа народа. Даже “ничего ж себе” прозвучало с откровенной иронией.
— Почему б и нет? — спросил Танкред, который никогда не мог найти в себе силы удержаться, чтобы не перечить. — Это по всем штатам и по всем родам войск. Наверняка тут все — иначе те, чьих родственников забыли, подняли бы хай до небес.
— Так мало? Тут и на одно сражение не наберется.
— Может быть… — тихо начал Сопеля. Но к нему редко прислушивались.
— Тогда воевали по-другому, — объяснил Танкред, авторитетно, как политический обозреватель в прайм-тайм. — Тогда больше в дорожных авариях гибло, чем на войне. Факт.
— Но четыре тысячи восемьсот?
— … лотерея?
Челеста отмахнулась от всего, что было сказано Сопелем и что он когда-либо вообще скажет.
— Танкред, Мэри-Джейн права. Цифра просто смехотворная. Да в ту же самую войну немцы отправили в газовые камеры семь миллионов евреев.
— Шесть миллионов евреев, — поправил Маленький Мистер Губки Бантиком. — Но идея-то та же. Может, этих всех поубивало в какую-то одну кампанию.
— Тогда так бы и говорилось, — был непреклонен Танкред и даже добился под конец поголовного признания, что 4800 — цифра впечатляющая, особенно если каждое имя выбито в камне.
В парке был увековечен другой примечательный факт статистики: за тридцать пять лет через Кэстл-Клинтон иммигрировали в Соединенные Штаты 7,7 миллиона человек.
Маленький Мистер Губки Бантиком сел и подсчитал, что если выдолбить на таких же плитах, как те, где перечисляются солдаты, матросы и летчики, имена всех иммигрантов, с указанием страны, то плит потребуется 12 800, а если их все поставить, то они займут пять квадратных миль, или весь Манхэттен отсюда и до 26-й стрит. Только стоит ли, в конце-то концов, напрягаться? Что, так уж сильно все изменится по сравнению с тем, что сейчас?
Алена Ивановна:
На морские волны его загорелой лысины неведомый картограф нанес архипелаг коричневых островов неправильной формы. Пучки волос в глубине материковой части выступали открытыми залежами мрамора, особенно борода, белая, ломкая и в завитках. Зубы — стандартные собесовские; одежда — настолько чистая, насколько это вообще возможно для ткани столь древней. И воняло от него не так чтоб особенно. Но все же…
Мойся он хоть каждое утро, все равно, взглянув на него, вы бы думали, что он грязен, — как кажется, что паркет в некогда зажиточном доме требует полировки буквально через несколько секунд после того, как был отдраен до блеска. Грязь въелась в морщинистую плоть, в вечные складки одежды и отделилась бы лишь в результате хирургического вмешательства либо сожигания.
Привычки его отличались упорядоченностью, словно горошинки на салфетке в горошек. Жил он в общаге “Челси” для престарелых; этим открытием они были обязаны ливню, который заставил его добираться домой на метро, а не, как обычно, на своих двоих. Если ночь выдавалась теплая, он мог заночевать и прямо в парке, устроившись в какой-нибудь из бойниц Кэстл-Клинтона. Ленч он покупал на Уотер-стрит, в спецбакалее “Дюма-сын”: сыр, импортные фрукты, копченая рыба, бутылка сливок, пища богов. В остальном он обходился так — хотя наверняка общага удовлетворяла наиболее прозаические бытовые потребности вроде завтрака. Странный, что ни говори, способ избавляться от выцыганенных квотеров; коллеги по ремеслу тратились, как правило, на наркоту.
Профессиональный подход его сводился к неприкрытой агрессии. Например, сунуть ладонь к самому лицу и: “Что скажешь, парень?” Или, доверительным тоном: “Мне нужно шестьдесят центов, до дому добраться”. Удивительно даже, как часто ему перепадало; впрочем, ничего удивительного. Он обладал харизмой.
А кто полагается на харизму, тому ствол ни к чему.
Что до возраста, то ему могло быть шестьдесят, семьдесят, семьдесят пять, даже чуть больше или гораздо меньше. В зависимости от того, какую жизнь он вел и где. Происхождение акцента никому определить не удалось. Не английский, не французский, не испанский и, вероятно, не русский.
Кроме берлоги в толще камня Кэстл-Клинтона, он четко предпочитал еще два места. Первое, широкая мощеная дорожка вдоль воды. Это был его рабочий участок — вдоль каменной стены и до самого концессионерского лотка. Явление какого-нибудь из больших военно-морских турлайнеров, “Даны” или “Мелвилла”, заставляло его (вместе со всеми, кто был в парке) замереть как вкопанного, будто мимо проплывал целый военно-морской парад — белый, беззвучно, медленно, как во сне. Это была часть истории, и даже александрийцев должным образом впечатляло, хотя трое из них плавали по турпутевке на остров Андроса и обратно. Иногда, правда, он подолгу стоял у ограждения без какой бы то ни было причины, просто смотрел на небо над Джерси и на берег Джерси. По прошествии некоторого времени он иногда принимался говорить сам с собой, шептать едва слышно, но очень серьезно, судя по тому, как морщил лоб. За все время наблюдений он ни разу не присаживался на скамейки.
Вторым его излюбленным местом был птичник. Когда прочими пернатые игнорировались, он жертвовал орешки или хлебные крошки на поддержание птичьего рода: голубей, попугаев, семейства малиновок и пролетарской стаи гаичек (если верить табличке) — хотя Челеста не поленилась справиться в библиотеке и утверждала, что гаички суть не более чем подвид воробьев и вообще ближайшие родственники синиц, только пороскошней прикинутые. Естественно, и тут не обходилось без воинствующей мисс Краус с ее плакатиком. Другая примечательная ее черта (может, потому, собственно, никто ее и не гнал), это что ни при каких обстоятельствах она не снисходила до спора. Даже сочувствующих она удостаивала разве что мрачной улыбки да короткого кивка.
Как-то во вторник, за неделю до дня “М” (дело было ранним-ранним утром, и стычку наблюдали только трое александрийцев), Алена задвинул свою привычную сдержанность в настолько дальний угол, что попытался побазарить с мисс Краус.
Он остановился прямо перед ней и для начала принялся читать вслух, с тем самым мучительно неопределенным акцентом, плакат про “ОСТАНОВИТЬ БОЙНЮ!”:
— Так называемые “продфермы” министерства внутренних дел правительства Соединенных Штатов Америки, под тайным руководством сионистского фонда Форда, систематически отравляют Мировой океан. Это ли “применение ядерной энергии в мирных целях”? Конец цитаты, “Нью-Йорк Таймc”, второе августа две тысячи двадцать четвертого года. Или новый “Мундоггл”!! “Мир природы”, январь. Можем ли мы позволить себе оставаться равнодушными? Ежедневно пятнадцать тысяч чаек погибают как прямое следствие cистематического геноцида, а выборные должностные лица занимаются фальсификацией и подтасовкой. Узнайте факты из первых рук! Пишите своему конгрессмену! Вас должны услышать!!!
Алена бубнил и бубнил, а мисс Краус становилась пунцовей и пунцовей. Стиснув бирюзовую ручку от швабры, к которой был прискоблен плакат, она принялась спазматически водить им вверх-вниз, будто этот тип с иностранным акцентом — взгромоздившаяся на поперечину плаката хищная птица.
— Вы так думаете? — поинтересовался он, дочитав, несмотря на отвлекающий маневр с поддергиваньем, до подписи. Он почесал в своей косматой бороде и философски наморщился. — Мне хотелось бы узнать обо всем этом побольше — да, пожалуй, что так. Мне интересно, что думаете вы.
Ужас парализовал ее конечности. Глаза плотно зажмурились, но она заставила веки разойтись.
— Может, — безжалостно продолжал он, — как-нибудь надо бы все это обсудить. Когда вы будете более… настроены на беседу. Хорошо?
Она выдавила улыбку и едва заметно кивнула. Тогда он отошел. На какое-то время она была в безопасности и все равно выждала, пока он отойдет чуть ли не к самой воде, и только тогда позволила воздуху ворваться в легкие. Один глубокий вдох — и мышцы рук оттаяли, забились дрожью.
День “М” был квинтэссенцией лета, каталогом всего, что живописцы так любят живописать — облаков, флагов, листьев, людей на загляденье, а на заднем плане плоское пустое безмятежно-голубое небо. Первым на место явился Маленький Мистер Губки Бантиком, а последним — Танкред, в чем-то вроде кимоно (которое скрывало стыренный “люгер”). Челеста так и не пришла. (Она только что узнала, что получила по школьному обмену семестровую стипендию в Софии.) Они решили, что обойдутся и без Челесты, но вот второе наличие отсутствия сорвало все планы. Намеченная жертва днем “М” проманкировала. Сопеле, голос которого по телефону больше всех походил на взрослый, поручили сбегать в вестибюль Сити-банка и звякнуть на 16-ю западную стрит, в общагу для престарелых.
Взявшая трубку сиделка оказалась не из постоянного персонала. Сопеля, которого никогда не подводила творческая фантазия, стал настаивать, чтобы к телефону позвали его маму: “… миссис Андерсон, ну, конечно, она тут живет, миссис Альма Ф. Андерсон”. Это же дом 248 по 16-й? Так куда она могла деться? Сиделка, взволновавшись, объяснила, что жильцы — все, кто транспортабелен, — вывезены на озеро Хопатконг на праздничный пикник, организованный главным пенсионерским кондоминиумом Джерси-сити. Пускай перезвонит завтра с утра пораньше, тогда с мамой и поговорит.
Так что, ничего не поделаешь, обряд инициации пришлось отложить. Ампаро раздала какие-то таблетки, позаимствованные у мамы из аптечки, утешительный приз. Джек, извинившись, что и так страдает промежуточной формы психозом, ушел, и до сентября никто его больше не видел. Компания распадалась — словно кубик сахара на языке, впитывая слюну. Ну и плевать, собственно — море так же отражало то же голубое небо, радужный блеск голубей за оградой ничуть не потускнел и невзирая ни на что росли деревья.
Они решили подурачиться и принялись в шутку гадать, что это в натуре за “м” такое, в дне “М”. Начал Сопеля, с “мисс Ка, мисс Сия и мисс Траль”. Танкред, который чувством юмора был обделен или тщательно его скрывал, не смог выродить ничего лучше “Мнемоны, матери муз”. “Милостивы Небеса!” — заявил Маленький Мистер Губки Бантиком. Мэри-Джейн здраво рассудила, что “М” означает Мэри-Джейн. Но Ампаро сказала, что это “апломб”, и победила.
Затем — в доказательство, что когда плывешь, ветер всегда попутный, — обнаружилось, что “Эф-Эм 99.5” сутки напролет транслирует “Орфея” Терри Райли. “Орфея” они изучали на занятиях пантомимой, и тот въелся, можно сказать, в плоть и кровь. По мере схождения Орфея в преисподнюю та разрослась от горошинки до целой планеты, а александрийцы трансформировались в племя истязаемых душ; столь убедительной метаморфозы не случалось, наверно, со времен Якопо Пери. До самого вечера небольшие кучки зрителей то собирались, то расходились, усеивая обочину воздаяниями взрослого внимания. Самовыражаясь, они превзошли самое себя, как поодиночке, так и все вместе, и хоть без сильного психохимического ветра в паруса до апофеоза (в полдесятого вечера) им было бы не дотянуть, тема катила доподлинная, из глубины души. Так хорошо, как когда по окончании трансляции они уходили из парка, им не было за все лето. В некотором смысле над ними свершился обряд экзорцизма.
Но дома к Маленькому Мистеру Губки Бантиком никак не шел сон. Стоило задвинуть за собой засовы, как все нутро перекрутилось китайской головоломкой. Только когда он отворил окно и выполз на каменный карниз, идиотское ощущение прошло. Город был доподлинный. В отличие от его комнаты. Каменный карниз был доподлинный, и голыми ягодицами он впитывал ее, эту доподлинность. Он наблюдал крошечные подвижки в невероятной дали и наводил порядок в собственной башке.
С остальными можно было и не говорить; он и так знал, что убийство не состоится. Для них эта идея никогда не значила так много, как для него. Достаточно единственной таблетки — и вот они снова актеры, довольствуются ролью отражений в зеркале.
Под его взглядом город медленно выключался. Рассвет медленно делил небо на восток и запад. Иди по 58-й стрит пешеход и подними он взгляд, то увидел бы голые мальчишеские пятки, болтающиеся туда-сюда, ангельски.
Придется замочить Алену Ивановну одному. Иначе никак.
В спальне давным-давно трезвонил телефон, смутный ночной звонок. Наверно, это был Танкред (или Ампаро?), хотели его отговорить. Он предвидел их доводы. Теперь нельзя доверять Челесте и Джеку. Или, потоньше: со своим “Орфеем” они слишком уж засветились. Начнись хоть какое расследование, на скамейках их вспомнят, вспомнят, как здорово они плясали, и полиция поймет, где искать.
Но настоящая причина, которую хотя бы Ампаро постесняется высказывать на исходе действия таблеток, это что им стало жалко собственную жертву. Слишком уж хорошо узнали они его за последний месяц, и сочувствие подточило решимость.
В папином окне зажегся свет. Пора начинать. Он встал, золотясь в лучах очередного идеального дня, и по карнизу шириной в фут зашагал обратно к собственному окну. Ноги закололо невидимыми иголочками — отсидел.
Он подождал, пока папа не закроется в душе, потом на цыпочках проследовал к старому секретеру (“У. и Дж. Слоэны”, 1952 г.) у того в спальне. Поверх ореховой шпонки разворачивала кольца цепочка с ключами. В ящике секретера была древняя мексиканская коробка из-под сигар, а в коробке из-под сигар — бархатный мешочек, а в бархатном мешочке — точная копия французского дуэльного пистолета образца 1790 года. Все меры предосторожности были рассчитаны не столько на сына, сколько на Джимми Несса, который время от времени был вынужден показывать, что его угрозы самоубийства — это серьезно.
Еще при покупке папой пистолета Маленький Мистер Губки Бантиком внимательно изучил инструкцию, так что процедуру заряжания выполнил без сучка без задоринки: засыпал точно отмеренную струйку пороха, забил пыж и сверху — свинцовый шарик.
На один щелчок отвел боек.
Ящик он запер. Положил ключи, как были. Пистолет временно упрятал в подушечном развале Турецкого уголка, стволом кверху, чтобы пуля не выкатилась. Потом на остатках вчерашнего энтузиазма мячиком вкатился в ванную и чмокнул папу в щеку, влажную после утренней нормы (два галлона) и благоухающую “4711”.
Они бодро позавтракали вместе в кафе, и завтрак был один в один, как сготовили бы сами, за исключением ритуального обслуживания официанткой. Маленький Мистер Губки Бантиком восторженно поведал о вчерашнем исполнении александрийцами “Орфея”, а папа изо всех сил старался снисходительно не лыбиться. Когда Маленький Мистер Губки Бантиком почувствовал, что притворяться дальше мочи никакой, он запросил вторую таблетку, а поскольку пусть лучше мальчик получает колеса от папы, чем от незнакомца на улице, то и получил.
В полдень он ждал на причале Южный паром, чуть только не разрываясь от ощущения неминуемого внутреннего освобождения. Погода опять была ну прямо день “М”, будто бы в полночь на карнизе он заставил время двинуться вспять, к точке, когда все пошло наперекосяк. Он надел свои самые неприметные шорты, а пистолет свисал с пояса в мышастом вещмешочке.
Алена Ивановна сидел на скамейке возле птичника и слушал мисс Краус. Рукой с кольцом та цепко стискивала плакат, а правой разрезала воздух, красноречиво-неуклюже — словно первые слова немого, чудодейственным образом обретшего дар речи.
Маленький Мистер Губки Бантиком проследовал по дорожке и присел на корточки в тени любимого мемориала. Вчера тот утратил свою магию, когда статуи ни с того ни с сего показались всем такими глупыми. Так они глупыми и оставались. Вераццано был одет, как промышленник викторианской эпохи на отдыхе в Альпах. На ангеле была обычная ангельская бронзовая ночная рубашка.
Мало-помалу эйфория куда-то улетучивалась — как эолов песчаник, столетие за столетием истираемый ветром. Он подумывал, не позвонить ли Ампаро; но любое утешение, что явится с нею, останется миражом, пока не достигнута цель.
Он глянул на запястье, потом вспомнил, что оставил часы дома. Огромное рекламное табло на фасаде Первого городского банка показывало четверть третьего. Невозможно.
Мисс Краус все еще молола языком.
Можно было никуда не торопиться и проводить взглядом по небу облако, над Джерси, над Гудзоном, мимо солнца. Невидимые ветры трепали облако за клочковатые края. Оно стало его жизнью — которая развеется, так и не пролившись дождем.
Потом старик брел вдоль моря к Кэстл-Клинтону. Милю за милей он шел вслед за стариком. И вот они оказались одни, в дальнем конце парка.
— Здрасьте, — сказал он с улыбкой, приберегаемой для взрослых, в чьем статусе были основания усомниться.
Тот глянул прямо на вещмешочек, но Маленький Мистер Губки Бантиком не потерял самообладания. Наверняка старик думает, не попросить ли денег, — которые если вообще в наличии есть, то уж точно в вещмешочке. Пистолет ощутимо выпирал, но не настолько, чтобы сразу было ясно, будто это пистолет.
— Прости, — хладнокровно произнес Маленький Мистер Губки Бантиком, — ни гроша.
— А я спрашивал?
— Собирался.
Старик явно намеревался куда-то ответвиться, так что надо было срочно сказануть что-нибудь эдакое, что-нибудь, чтоб удержать того на месте.
— Я видел, как вы говорили с мисс Краус.
Тот остался на месте.
— Поздравляю — лед тронулся!
Старик то ли улыбнулся, то ли лоб наморщил.
— Ты ее знаешь?
— Ну-у… можно сказать так, что мы в курсе. — “Мы” — это был рассчитанный риск, неожиданный штрих с расчетом привлечь внимание. По очереди касаясь пальцем завязок, на которых свисал с пояса увесистый вещмешочек, он придал тому ленивое колебательное движение, как маятнику. — Не возражаете, если я спрошу кое-что?
Лицо старика утратило всякую снисходительность.
— Может, и возражаю.
Из улыбки Маленького Мистера Губки Бантиком исчез холодный расчет; теперь он улыбался точно так же, как папе, Ампаро, мисс Каплэрд, всем, кто ему нравился.
— Откуда вы? В смысле, из какой страны?
— Вообще-то не твое дело.
— Ну, мне просто хотелось… знать.
Старик (почему-то он больше не был Аленой Ивановной) отвернулся и зашагал прямиком к приземистому каменному цилиндру старой крепости.
Маленькому Мистеру Губки Бантиком вспомнилось, что на табличке у входа — на той же, где приводилась цифра насчет 7,7 миллиона, — говорилось, что здесь пела Женни Линд и имела небывалый успех.
Старик расстегнул на ширинке молнию и принялся мочиться на стену.
Маленький Мистер Губки Бантиком закопошился с завязками на вещмешочке. Удивительно даже, как долго старик стоял и мочился, потому что, несмотря на то, что развязываться дурацкий узел решительно отказывался, пистолет появился на свет до того, как старик стряхнул последние капли.
Маленький Мистер Губки Бантиком положил на полку капсюль, отвел на два щелчка боек и прицелился.
Старик не спеша застегнул молнию. И только тогда покосился на Маленького Мистера Губки Бантиком. Увидел наведенный на него пистолет. Между ними было футов от силы двадцать, так что не мог не увидеть.
— Ха! — сказал он.
И то вряд ли было адресовано мальчику с пистолетом, скорее — сноска к монологу, не без тени обиды, что каждодневно возобновлялся у водной кромки. Он отвернулся, а мгновением позже снова был на посту, выставив ладонь, пытался кого-то расколоть на квотер.
Глава шестая 334
Часть I. Ложь
1. Телик (2021)
2. “Эй-энд-Пи” (2021)
3. Белый халат (2021)
4. Януария (2021)
5. Ричард М. Вилликен (2024)
6. Ампаро (2024)
7. Лен Грубб (2024)
8. История любви (2024)
9. Кондиционер (2024)
10. Помада (2026)
11. На бруклинском перевозе (2026)
Часть II. Разговоры
12. Спальня (2026)
13. Крошка, в постели (2026)
14. Лотти, в “Бельвью” (2026)
15. Лотти, в баре “Белая роза” (2024)
16. Миссис Хансон, в квартире 1812 (2024)
17. Миссис Хансон, в лечебнице (2021)
Часть III. Миссис Хансон
18. Новая американская католическая библия (2021)
19. Желанная работа (2021)
20. “Эй-энд-Пи”, продолжение (2021)
21. Хуан (2021)
22. Леда Хольт (2021)
23. Лен Грубб, продолжение (2024)
24. История любви, продолжение (2024)
25. Обед (2024)
Часть IV. Лотти
26. Сообщения получены (2024)
Часть V. Крошка
27. Деторождение
28. 53 фильма
29. Белый халат, продолжение
30. Красавица и чудовище
31. Желанная работа, продолжение
32. Лотти, в “Стювесант-сквер”
33. Крошка, в “Стювесант-сквер”
34. Крошка, в Прибежище
35. Ричард М. Вилликен, продолжение
Часть VI. 2026
36. Боз
37. Микки
38. Отец-председатель
39. Куклы в пять-пятнадцать
40. Томатный кетчуп Ханта
41. У водопадов
42. Лотти, в “Бельвью”, продолжение
43. Миссис Хансон, в палате номер 7
Часть I. Ложь
1. Телик (2001)
Больше всего миссис Хансон любила смотреть телевизор, когда в комнате был кто-нибудь еще, чтобы смотреть вместе, хотя Крошку, если та к чему-нибудь в передаче относилась серьезно — а это могло меняться по сто раз на дню, — в конце концов настолько раздражали материнские комментарии, что миссис Хансон обычно отправлялась на кухню и оставляла Крошку с теликом наедине или же к себе в спальню, если Боз не оккупировал ту под свои эротические занятия. Так как Боз был помолвлен с девушкой по коридору напротив и поскольку в квартире едва ли нашелся б хоть один угол, который он мог бы с полным правом назвать своим, не считая разве что ящика в секретере, обнаруженном в комнате мисс Шор, так почему бы, собственно, миссис Хансон не уступить ему спальню, когда ни она, ни Крошка той не пользуются.
С Бозом, когда тот не был занят делами амурными, и с Лотти, когда та закидывалась не настолько, чтобы пятнышки на экране переставали сливаться в картинку, ей нравилось смотреть мыльные оперы. “Пока Земля еще вертится”, “Клиника для безнадежных”, “Жизненный опыт”. Все трагедии она знала вдоль и поперек, но жизнь, по ее собственному опыту, представлялась куда проще: жизнь — это досуг. Не игра, так как это значило бы, что одни выигрывают, а другие проигрывают; а ощущения столь яркие или угрожающие редко были ей доступны. Это напоминало, как она еще девочкой дни напролет резалась с братьями в “Монополию”: быстро спускала все отели, недвижимость, ценные бумаги и наличность, но ей позволялось до упора двигать по доске свой свинцовый линкорчик, набирать двести долларов, выпадавшие на “азартные игры” или “объединенный благотворительный фонд”, попадать в “тюрьму” и вызволять себя оттуда. Она никогда не выигрывала, но не могла и проиграть. Просто наматывала круги. Жизнь.
Но еще больше, чем с собственными детьми, ей нравилось смотреть ящик с Ампаро и Микки. Особенно с Микки, потому что Ампаро уже начинала выказывать пренебрежение к программам, которые нравились миссис Хансон больше всего — старым мультикам и куклам в пять-пятнадцать. Трудно сказать, почему. Дело не только в том, что миссис Хансон так уж безумно нравилось наблюдать реакцию Микки, потому что Микки редко афишировал свои реакции. Уже в пять лет он мог быть поинтровертней собственной мамаши.
Часами прятаться в ванной, потом — разворот на сто восемьдесят градусов — описаться от восторга. Нет, она честно любила телепередачи ради них самих — голодные хищники и везучая дичь, добродушный динамит, разлетаются обломки скал, валятся деревья, визги и клоунское шлепанье на зад, дивная всеочевидность. Она не была глупа, отнюдь, просто ей нравилось смотреть, как кто-нибудь крадется на цыпочках, и вдруг как гром среди ясного неба: Трах! Бах! нечто громадное обрушивается на доску “Монополии”, безвозвратно разметав фишки. “У-у-у!” — гудела миссис Хансон, а Микки отстреливался: “Дин-дон!” — и принимался неудержимо хихикать. Почему-то на свете не было ничего смешнее, чем “дин-дон”.
— У-у-у!
— Дин-дон!
На чем и расходились.
2. “Эй-энд-Пи” (2021)
Так хорошо ей не было уж и не упомнить с каких пор, жаль только, все ненастоящее — ряды, штабеля и пирамиды консервов, чудесные картонки моющих средств и сухих завтраков — по целому ряду почти на каждый! — полка с молочными продуктами и всевозможное мясо в неисчислимых разновидностях. Труднее всего верилось в мясо. Конфеты, опять конфеты, а после всех конфет — гора сигарет с табаком. Хлеб. Некоторые торговые марки были знакомы до сих пор, но эти она пропустила и кинула в тележку — наполовину полную — буханку “Чудо-хлеба”. Хуан толкал перед ней тележку, двигаясь в такт едва слышным мелодиям, что витали в музейном воздухе подобно туману. Он завернул за угол к овощному отделу, но Лотти осталась, где стояла, притворяясь, будто разглядывает обертку второй буханки. Она зажмурилась, пытаясь изъять это мгновение с полагающегося ему места в череде всех прочих мгновений, чтоб оно осталось с нею навсегда, как пригоршня камешков с обочины проселочной дороги. Она выхватывала детали из контекста — безымянная песня, губчатая фактура хлеба (забыв на секундочку, что это не хлеб), вощеная бумага, трень-брень кассовых аппаратов на контроле у выхода. Еще были голоса и шаги, но голоса и шаги есть всегда, так-то бесполезны. Настоящая магия, которой ни в коем случае нельзя упустить, просто в том, что Хуану хорошо, интересно и он не прочь провести с ней, может, целый день.
Беда в том, что когда столь усердно пытаешься остановить поток, тот просачивается сквозь пальцы, и остаешься стискивать воздух. Она станет занудничать и скажет что-нибудь не то. Хуан взорвется и уйдет, как в прошлый раз, неуклонным курсом на какой-нибудь листок дикого клевера в безумной дали. Так что она отложила на место так называемый хлеб и подставилась — дабы в корне пресечь злобные крошкины инсинуации — солнечным лучам “здесь и сейчас” и Хуану, который стоял в овощном отделе, поигрывал морковкой.
— Готов поклясться, это морковка, — произнес тот.
— Не может быть. Если это морковка, тогда ее можно съесть, и, значит, это не искусство.
(У входа, пока они ждали тележку, механический голос разъяснял им, что они увидят, и как к этому относиться. Перечислялись различные компании, оказавшие содействие, упоминались совсем уж экзотические продукты, вроде крахмала для стирки, и называлось, во сколько обошлось бы среднему гражданину приобрести бакалейных товаров на неделю, в пересчете на теперешние деньги. Затем голос предупредил, что все это муляжи — консервы, картонки, бутылки, дивная мясная вырезка, все-все-все, как бы убедительно ни смотрелось, только имитация. И под конец, если вы все еще не отказались от мысли стянуть что-нибудь хотя бы как сувенир, голос объяснял, как работает сигнализация — химически.)
— Пощупай, — сказал он.
На ощупь это была самая настоящая морковка, не слишком свежая, но съедобная.
— Пластик какой-нибудь, — настаивала она, верная автогиду.
— Ставлю доллар, что это морковка. На ощупь, по запаху… — Он приподнял ту на уровень глаз, оценивающе прищурился и откусил. Та хрустнула. — Говорю же, морковка.
Обступившие поглазеть как один удрученно вздохнули — реальность вторглась туда, где ей совершенно не место.
Подоспел охранник и объявил, что они должны уйти. Им даже не позволяется унести то, что они уже отобрали на промежуточном кассовом контроле. Хуан устроил скандал и потребовал деньги назад.
— Где в этом магазине заведующий? — голосил он, Хуан, прирожденный забавник. — Хочу говорить с заведующим! — В конце концов, только чтоб отвязаться, им возместили стоимость обоих билетов.
В течение всей сцены Лотти хотелось сквозь землю провалиться, но даже потом, в баре под взлетным полем, она не решилась ему перечить. Хуан прав, охранник — сукин сын, в музей надо подложить бомбу.
Он пошарил в кармане куртки и извлек морковку.
— Это морковка, — хотелось ему знать, — или не морковка?
Она послушно отставила пиво и откусила кусочек. Вкус был совершенно пластиковый.
3. Белый халат (2021)
Крошка попыталась сосредоточиться на музыке — музыка составляла в ее жизни самое главное, — но в голову лезла только Януария. Лицо Януарии, полные руки ее, розовые ладони, затвердевшие от мозолей. Шея; свившиеся узлами мускулы по капле истаивают под напором крошкиных пальцев. Или, в обратную сторону: массивные бедра, сжимающие мотоциклетный бензобак, голая черная кожа, голое черное железо, ленивое головокружительное урчанье, пока не сменится свет, а мгновеньем раньше, чем зажжется зеленый, с ревом рвануться по автостраде, ведущей… Какой может быть достойный пункт назначения? Алабама? Спокан? Южный Сент-Пол?
Или: Януария в халате медсестры — облегающем, тщательно отутюженном, ослепительно-белом. А Крошка — в машине скорой помощи, внутри. Белая шапочка елозит по низкому потолку. Она предложит ей мягкую кожу у сгиба локтя. Темные пальцы ищут вену. Смочить спиртом, секундный озноб, укол, и Януария улыбается: “Знаю, больно”. На этом месте Крошке хотелось бухнуться в обморок. Бухнуться.
Она извлекла из ушей затычки-наушники — музыка продолжала неслышно крутиться в своей пластиковой коробочке, — потому что с проезжей части перестроилась в ближний ряд машина и притормозила возле низкого красного автомата. Януария тяжеловато выбралась из будки, взяла у водителя карточку и вставила в кредитное гнездо, которое отозвалось: “Динь”. Работала она, как модель на витрине, ни на секунду не останавливаясь, не поднимая глаз, в своей собственной вселенной, хотя Крошка знала, что та знает, что она здесь, на скамейке, смотрит на нее, жаждет ее, на грани обморока. “Оглянись! — что было сил мысленно обратилась она к ней. — Воплоти меня!”
Но мерно текущий между ними поток машин, грузовиков, автобусов и мотоциклов развеял мысленное послание, словно дым. Может, какой-нибудь водитель по ту сторону будки, ярдов за дюжину, ощутив внезапную панику, на мгновение оторвет взгляд от дороги, или женщина, возвращаясь с работы на 17-м автобусе, подивится, что это вдруг ей вспомнился парнишка, которого она вроде любила двадцать лет назад.
Три дня.
И каждый день, возвращаясь с этой вахты, Крошка проходила мимо неприметного магазина с начерченной явно от руки вывеской “Майерс. Форма и атрибутика”. В витрине пыльный усатый полицейский, явно иногородний (судя по нашивкам на мундире, не нью-йоркским), робко потрясал деревянной дубинкой. С его черной портупеи свешивались наручники и газовые гранаты. Касаясь полицейского, но как бы его не замечая, обтянутый ярко-желтой с черными полосками резиной пожарник (еще один иногородний) улыбался сквозь бороздчатое стекло высокой чернокожей девушке в белом сестринском халате в окне напротив. Крошка проходила мимо, медленно шагала до светофора, потом — как пароход, когда у того глохнет двигатель, и он не в силах справиться с течением — отдрейфовывала назад, к витрине, к белому халату.
На третий день она зашла в магазин. Звякнул колокольчик. Продавец спросил, чем он может помочь.
— Мне нужен… — она прочистила горло, — …халат. Для медсестры.
Продавец снял со стопки противосолнечных шапочек узкую желтую мерную ленту.
— У вас… двенадцатый?
— Нет… На самом деле это не для меня. Для подруги. Я сказала, раз все равно буду проходить мимо…
— В какой она больнице? Ведь всюду какие-то свои требования, по мелочам.
Крошка взглянула в его старо-молодое лицо. Белая рубашка, воротничок слишком тесен. Черный галстук повязан маленьким аккуратным узлом. Почему-то казалось, что он, как и витринные манекены, тоже в форме.
— Не больница. Клиника. Частная клиника. Она может носить… что хочет.
— Хорошо, хорошо. И какой у нее размер, у вашей подруги?
— Большой. Восемнадцатый? И рост высокий.
— Ладно, пойдемте, покажу, что у нас есть. — И он повел экстатически восторженную Крошку в глубь магазинного полумрака.
4. Януария (2021)
С Крошкой она познакомилась в Прибежище, на открытом сеансе, куда пришла вербовать, а оказалась самым постыдным образом завербована сама — до слез и далее, до исповеди. О чем без утайки поведала на следующем собрании ячейки. Кроме нее, в ячейку входили еще четверо, всем за двадцать, все очень серьезные, хотя интеллектуалов или даже с незаконченным высшим — ни одного: Джерри и Ли Лайтхоллы, Ада Миллер и Грэм Икс. Грэм был связным со следующим звеном организации, но никак не “груплидером” (что их не устраивало категорически — это пирамидальная структура).
Ли, толстый, черный и говорливый, сказал то, о чем думали все: что испытывать эмоции и проявлять их — значит, двигаться в самом что ни на есть здоровом направлении.
— Если ты ничего не рассказала про нас.
— Нет. Речь шла только о сексуальном. Или личном.
— Тогда не понимаю, зачем ты выволокла это сюда.
— Рассказала б, Яна, ты нам побольше, — мягко предложил Грэм в своей обычной манере.
— Ну, в Прибежище они занимаются вот чем…
— Милая, мы все были в Прибежище.
— Ли, какого хрена наезжаешь? — сказала его жена.
— Нет, Ли прав — я только зря отнимаю время. Короче, я была там пораньше, приглядеться к ним, пока рассаживаются, и как только она появилась — звать ее Крошка Хансон, — тут же было ясно, что она не из завсегдатаев. По-моему, она тоже сразу меня заметила. Как бы то ни было, мы начали в одном кружке — держаться за руки, дышать по команде и все такое прочее. — Обычно столь долгое повествование Януария непременно сопроводила бы определенным количеством ненормативной лексики, но в данный момент любое битие себя пяткой в грудь заставит ее выглядеть только еще глупее. — Потом она стала массировать мне шею, не знаю, как-то по-особенному. А я расплакалась. Ни с того ни с сего — расплакалась.
— Торчала на чем-нибудь? — спросила Ада.
Януария, которая среди них на этот счет была строже всех (даже коффе не употребляла), имела законные основания взбрыкнуть:
— Да, на твоем вибраторе!
— Ну, Яна… — укоризненно произнес Грэм.
— Но она — заторчала просто по-черному. Завсегдатаи тем временем роились вокруг, как стая вампиров. Большинству из них только того там и надо — крови и грязи. Так что мы всех послали и уединились в боковой будочке. Я думала, ну, подлижемся там, и все — но вместо этого разговорились. То есть говорила я — она слушала. — Ей четко помнился ком стыда, как боль от внезапного глотка воды, тут же набухший, когда хлынули слова. — О своих родителях, о сексе, об одиночестве. И все такое прочее.
— Такое прочее, — ободряющим эхом отозвался Ли. Януария собралась с силами, сделала глубокий вдох.
— О родителях я объясняла, что они республиканцы, и ничего тут, конечно, такого, просто я совершенно не умела соотносить сексуальность с любовью, потому что они оба мужчины. Теперь-то кому какое дело. А об одиночестве я сказала… — она пожала плечами, но в то же время зажмурилась, — …что мне одиноко. Что всем одиноко. Потом опять расплакалась.
— Тем-то сколько охвачено.
Она открыла глаза. Похоже, никто на нее не сердился, хотя последнее из сказанного вполне могли расценить как обвинение.
— И так — весь хренов вечер, до упора.
— О ней ты так ничего и не рассказала, — заметила Ада.
— Звать ее Крошка Хансон. Она говорит, что ей тридцать, но я сказала бы тридцать четыре, если не старше. Живет где-то на востоке, на одиннадцатой, я записала адрес, с матерью и еще целой кучей народа. Семья. — Именно такому, если копнуть поглубже, организация сильнее всего себя и противопоставляла. Авторитарные политические структуры существуют лишь благодаря тому, что люди морально подготовлены авторитарными семейными структурами. — И не работает, живет только на пособие.
— Белая? — поинтересовалась Джерри. В группе она была единственная нецветная, так что с ее стороны вопрос прозвучал крайне дипломатично.
— Как снег.
— Политикой интересуется?
— Ни хрена. Хотя, по-моему, ее можно к этому подтолкнуть. Или, если подумать…
— А что ты к ней чувствуешь сейчас? — спросил Грэм.
Он явно думал, что она втюрилась. Так как? Может быть. А может быть, и нет. Крошка заставила ее лить слезы; она хочет отплатить ей той же монетой. Да и, в любом случае, что такое чувства? Слова, проплывающие в голове, или гормоны в какой-нибудь железе…
— Не знаю, что я чувствую.
— И что ты хочешь, чтобы мы тебе сказали? — спросил Ли. — Видеться вам или нет? Любишь ты ее или нет? Правильно ли это? Да Боже ты мой! — Это, добродушно колыхнув всем своим жиром. — Пожалуйста, вперед. Развлекайся. Долбись, пока крыша не съедет, или хоть вся на слезы изойди, ни в чем себе не отказывай. Почему бы, собственно, и нет. Не забудь только, если влюбишься-таки — конспирация, конспирация и еще раз конспирация.
Все согласились, что это самый лучший совет, и, судя по собственному чувству облегчения, она понимала, что именно это и хотела услышать. Разобравшись с надстроечными явлениями, можно было вернуться к базису — квотам, спадам и причинам того, почему революция, хоть так долго задерживается, неизбежна. Потом они слезли со скамеек и целый час в свое удовольствие раскатывали по площадке. Так вот посмотришь и никогда не скажешь, что они как-то там отличаются от любых других пятерых роллеров.
5. Ричард М. Вилликен (2024)
Сидеть им нравилось в темной фотокомнате, официально — спальне Ричарда М. Вилликена-младшего. Ричард М. Вилликен-младший существовал ради нескольких райсобесовских файлов, хотя в случае необходимости парнишку, откликающегося на это имя, можно было взять напрокат у скольки-то-юродного шурина. Без этого мифического сына Вилликенам ни в жизнь было бы не оставить за собой старую, о двух спальнях, квартиру — после того как настоящие дети зажили своей отдельной жизнью.
Иногда они слушали копирующиеся в данный момент пленки (Вилликен подрабатывал звукозаписью) — Алкана, Готтшалка или Боаньи. Музыка была одним из предлогов — в ряду прочих, вроде приятельства, — чтобы околачиваться рядом. Он же курил, или машинально что-то чертил, или глядел, как упрощает очередной день секундная стрелка. Его предлог заключался в том, что он работает, — и в том смысле, что он копировал пленки, принимал телефонограммы, а иногда на час-другой почти задаром сдавал в аренду сыновнее койко-место, он действительно работал. Но в существенном смысле — нет.
Звонил телефон. Вилликен поднимал трубку и говорил:
— Один-пять, пять-шесть.
Крошка обвивала себя тонкими ручками и смотрела на него до тех пор, пока по опущенному взгляду не понимала, что звонок не из Сиэтла.
Когда отсутствие взаимопризнания достигало совсем уж чудовищных масштабов, затевались милые скромные споры об искусстве. Искусство: слово это Крошка просто обожала (оно витало где-то там, в эмпиреях, вместе с “эпитезой”, “мистикой” и “Тиффани”), а бедный Вилликен никак не мог оставить его в покое. Хоть они и пытались никогда не опускаться до откровенных жалоб, личное, тайное горе-злосчастье, у каждого свое, нет-нет да и находило способ воцариться долгим молчанием или обернуться, слегка закамуфлировавшись, истинной темой немудреных споров — типа, как когда Вилликен, выжатый как лимон, а значит, совершенно серьезно объявлял:
— Искусство? Родная, с искусством все с точностью до наоборот. Это кусочки и ошметки. То, что кажется тебе сплошной поток, мощь…
— И кайф, — добавляла она.
— …и кайф, на самом деле сплошная иллюзия. Только художник ее не разделяет. Он-то лучше знает.
— Это как считается, что у проституток никогда не бывает оргазма? Беседовала я тут как-то с одной проституткой… не будем называть имен… так она говорила, что у нее каждый раз бывает оргазм.
— Непрофессионально звучит. Когда художник по ходу дела позволяет себе развлекаться, это вредно для творчества.
— Конечно, конечно, это так, — отмахнулась она от идеи, словно крошки с колен стряхивая, — для тебя. Но, по-моему, для кого-нибудь вроде… — она покосилась на аппаратуру, на четыре медленно вращающиеся мандалы “От моря до моря”, — …Джона Герберта Макдауэлла, например. Для него это должно быть как любовь. Только не к одному человеку, а во все стороны сразу.
Вилликен скривился в гримасе.
— Согласен, искусство сродни любви. Но это не противоречит тому, что я говорил раньше. Все слеплено из кусочков и держится на одном терпении — что искусство, что любовь.
— А страсть? Страсть тут что, совсем ни при чем?
— Только по молодости. — Он милостиво позволил ей самой решать, впору ли ей этот башмак.
Так оно и тянулось спорадическими всплесками полмесяца, если не больше, и все это время он позволял себе одну-единственную сознательную жестокость. Несмотря на всю свою неопрятность — одежда, смахивающая на грязные бинты, жиденькая бороденка, пованиванье, — Вилликен был изрядно уперт и упертость свою проявлял (теперь в домоводстве, как прежде в искусстве) тем, что изничтожал следы собственного нежелательного присутствия, стирал отпечатки пальцев, дабы сбить с толку преследователей. Таким образом, каждый предмет обстановки, которому дозволялось быть видимым, приобретал особую, обостренную значимость, подобно определенному числу черепов в монашеской келье: розовый телефон, продавленная кровать Ричарда-младшего, динамики, длинный, серебристый, выгнутый, как лебединая шея, кран над раковиной, календарь с парочкой, барахтающейся в январских снегах (“Январь — 2024”). Жестокость заключалась в том, что он не переворачивал календаря.
Она ни разу и словом не обмолвилась, хотя могла; скажем, “Вилли, ради Бога, уже десятое мая!”. Вероятно, в той боли, что причиняло календарное напоминание, она нашла для себя некое мученическое удовлетворение. Несомненно, она терзалась. Для него подобные чувства были пустой звук. Вся драма ее покинутости представлялась ему смехотворной. Страданье ради страдания.
Так могло продолжаться до лета, но в один прекрасный день календарь исчез; вместо него висел один из собственных вилликеновских снимков.
— Это твой? — спросила она. Честное слово, он стеснялся. Кивнул.
— Я только вошла, сразу заметила.
Фотография стакана, до половины наполненного водой, на мокрой стеклянной полочке. Второй, пустой стакан отбрасывал тень на белый кафель стены откуда-то из-за пределов кадра.
Крошка подошла ближе.
— Грустно, правда?
— Не знаю, — проговорил Вилликен. Он ощущал смятение, оскорбленность, муку. — Обычно я не люблю вывешивать тут свое. Мертвеет. Но я подумал…
— Мне нравится. Честное слово.
6. Ампаро (2024)
В свой день рожденья, 29 мая, она осознала, что ненавидит мать. В одиннадцать лет. Кошмарное осознание, но Близнецы не умеют обманываться. Восхищаться в маме абсолютно нечем, зато столько всего противного. Она немилосердно наезжает что на саму Ампаро, что на Микки, но хуже всего, когда не рассчитает чего-нибудь с колесами своими дурацкими, и тут же нате-пожалста депрессняк и рассказки-слезогонки о загубленной жизни. Слов нет, жизнь действительно загубленная, только Ампаро ни разу не видела, чтобы мама предприняла хоть какие-то усилия, чтоб ту не загубить. Слово “работа” для нее пустой звук. Даже дома вешает все на бедную старенькую баб-Нору. А сама валяется, как животное какое-нибудь в зоопарке, сопит и только манду свою вонючую почесывает. Ампаро ее ненавидела.
Перед обедом Крошка сказала — иногда у нее тоже получается вышибать слезу, — что им надо бы поговорить, и наплела каких-то не слишком правдоподобных небылиц, чтобы вывести Ампаро из квартиры. Они спустились на пятнадцатый, где китаянка открыла новую лавочку, и Крошка купила шампунь, из-за которого последнее время просто с ума сходила.
Потом наверх, выслушивать неизбежную лекцию. Солнце выгнало на крышу едва ли не полдома, но они умудрились отыскать почти уединенный уголок. Крошка выскользнула из своей блузки, и Ампаро не смогла удержаться от мысли, что с матерью и не сравнить, хотя Крошка была как раз старшая сестра. Ни жира, ни морщин и только самый незначительный намек на огрубление кожи. В то время как Лотти, при том, что стартовое преимущество было целиком на ее стороне, превратилась в жирное чудище. Или, по крайней мере (ну, может, чудище — это она загнула), катится под горку самым что ни на есть кубарем.
— И все? — поинтересовалась Ампаро, когда Крошка выложила последний благовидный предлог для различных Лоттиных отвратностей. — Можно идти домой, должным образом пристыженной?
— Ну, если не хочешь рассказать что-нибудь со своей стороны…
— Кто бы мог подумать, у меня, оказывается, какая-то еще сторона может быть.
— В одиннадцать иметь свою точку зрения уже позволительно.
Ампаро улыбнулась, и улыбка говорила: “старая добрая демократка, тетя Крошка”. Но тут же посерьезнела.
— Мама меня ненавидит, вот и все. — Она привела примеры. Похоже, Крошку примеры не впечатлили.
— Ты предпочитаешь отвечать наездом на наезды — так, что ли?
— Нет. — С прихихиком. — А то бы хоть какое-то разнообразие было.
— Не нет, а да. Ты совершенно кошмарно на нее наезжаешь. Ты тиранишь ее хуже, чем мадам Ой-кто-это — щитовидки.
— Я?! — улыбнулась Ампаро; вторая улыбка была уже осторожней.
— Ты. Даже Микки понимает, только боится говорить, иначе ты и на него напустишься. Мы все боимся.
— Да брось. Ума не приложу, о чем это ты. И все из-за того, что иногда я позволяю себе колкость-другую?
— Иногда? Ню-ню. Ты непредсказуема, как самолетное расписание. Ты ждешь, пока ее не киданет пониже, на самое дно, и тогда бьешь без промаха. Что ты сказала сегодня утром?
— Ничего я такого не говорила сегодня утром.
— Насчет гиппопотама в болоте?
— Так это ж баб-Норе. А она — она не слышала. Как всегда, валялась в койке.
— Она слышала.
— Жаль. Что мне теперь, прощения просить?
— Ей и так тяжело, а тут еще ты.
— А мне легко, что ли? — пожала плечами Ампаро. — Ненавижу день за днем долдонить одно и то же, но я действительно хочу в Лоуэнскую школу. Почему бы и нет? Можно подумать, я прошу разрешения свалить в Мексику и титьки там себе отрезать.
— Согласна. Может, эта школа и хорошая. Но ты и так в хорошей школе.
— Но я хочу в Лоуэнскую. Это начало карьеры — но маме, естественно, не до того.
— Она хочет, чтобы ты жила дома. Это что, слишком жестоко?
— Потому что без меня ей придется наезжать на одного Микки. К тому же прописка у меня все равно остается здешняя, а больше ее ничего не волнует.
Крошка помолчала — вроде бы задумчиво. Чего думать-то? Все так очевидно. Терзалась Ампаро.
— Давай так договоримся, — в конце концов сказала Крошка. — Если обещаешь не строить больше из себя Маленькую Мисс Вредину, я постараюсь, насколько получится, уговорить ее подписать на тебя заяву.
— Серьезно? Честное слово?
— А ты? Честно обещаешь?
— Я буду в ногах у нее валяться. Все что угодно.
— Ампаро, если нет, если ты будешь продолжать в том же духе, что и всегда, поверь мне, я скажу ей, что, по-моему, в Лоуэнской из тебя вытравят весь характер, то немногое, что есть.
— Обещаю. Обещаю быть паинькой, как… как что?
— Как именинный пирог?
— Паинькой, как именинный пирог, вот увидишь.
Они ударили по рукам, оделись и спустились домой, где ее ждал настоящий, довольно невзрачный, довольно убогий именинный пирог. Как ни старайся, а готовить бедная старая баб-Нора просто не умела. Пока они торчали на крыше, появился Хуан — сюрприз куда более приятный, чем все их вшивые подарки. Зажгли свечи, и все запели “С днем рожденья”: Хуан, баб-Нора, мама, Микки, Крошка.
С днем рожденья тебя. С днем рожденья тебя. С днем рожденья, Ампаро. С днем рожденья тебя.— Загадай желание, — сказал Микки.
Она загадала желание, потом одним решительным дуновением загасила все двенадцать свечей.
— Никому ни слова, — подмигнула ей Крошка, — а то не исполнится.
Собственно, загадывала она даже не Лоуэнскую школу; та была ее по праву. Вместо этого она пожелала смерти Лотти.
Ничто никогда не сбывается так, как хочется. Через месяц не стало ее отца. Хуан, который ни дня в жизни не грустил, покончил с собой.
7. Лен Грубб (2024)
С андерсеновского фиаско прошло несколько недель, и он уверился было уже, что никаких печальных последствий не будет, когда его вызвала к себе “для небольшого разговора” миссис Миллер. В дальней перспективе она представляла собой, конечно, пустое место, едва ли возвышаясь по табели о рангах над средним управленческим звеном, но в самом скором времени миссис Миллер предстояло рецензировать его отчет по практике, что превращало ее пока в пустое место, несколько богоподобное.
Он запаниковал самым позорным образом. Единственное, о чем он мог думать все утро, это что бы надеть, что бы надеть? Остановился он на бордовом свитере в стиле Перри Комо; над воротом выбивался краешек ярко-зеленого шейного платка. Цельно, не игриво, но и не так, чтобы подчеркнуто совсем уж не игриво.
У входа в берлогу пришлось ждать минут двадцать. Вообще-то по части ожидания он был большой дока. Кафе, туалеты, прачечные самообслуживания — жизнь предоставляла достаточно возможностей довести искусство ожидания до совершенства. Но он был настолько уверен, что подпадет под какое-нибудь сокращение, что к концу двадцати минут был как никогда близок к реализации своей излюбленной фантазии на случай кризиса: встать, уйти и закрыть дверь с той стороны. Все двери. Не прощаясь, не оглядываясь. А потом? Вот в чем трудность. После того как закроет дверь, куда ему податься, чтобы собственная личность, толстенное досье целой жизни не громыхало следом, как привязанная к кошачьему хвосту жестянка? Так что он ждал, а потом собеседование закончилось, и миссис Миллер жала ему руку и рассказывала нечто безлично-анекдотическое о Брауне, чья книжка орнаментально валялась у него на коленях. Потом — спасибо, и нет, это вам спасибо, что зашли. До свидания, миссис Миллер. До свидания, Лен.
К чему бы вообще все это? Об Андерсоне она не сказала ни слова, только упомянула мимоходом, что, конечно, бедняге место в “Бельвью” и что подобные случаи время от времени неизбежны, чисто статистически. Рассчитывал он на гораздо худшее, и заслуживал куда меньшего.
Вместо сокращения его ждало новое назначение: Хансон, Нора / в. 1812 /д. 334, 11 вост. стр. Миссис Миллер сказала, что та — милая старушка, “хотя иногда могут быть проблемы”. Но в этом учебном году все, кого ему приходилось вести, как на подбор оказывались милыми старушками и со своими проблемами, потому что в программе у него стояло “Старение, и как с ним бороться”. Единственное, что с этой Хансон сразу нетипичного: под крылышком у нее укрывался весьма внушительный выводок (хотя и не такой многочисленный, как указывалось в распечатке: сын успел жениться), и вряд ли ей должно быть так уж смертельно одиноко. Тем не менее, если верить миссис Миллер, женитьба сына “расстроила” миссис Хансон (зловещее слово!), и вот почему та нуждается в его душевной теплоте и участии четыре часа в неделю. Меры, судя по всему, требовались чисто профилактические.
Чем больше он думал, тем явственней эта миссис Хансон виделась ему предвестником катастрофы. Вероятно, миссис Миллер нуждалась в нем чисто как в прикрытии, чтобы если/когда и эта особа съедет с катушек окончательно, по андерсеновским стопам, виноват был он, а никак не милая старушка со своими проблемами и уж, упаси Господи, не Алекса Миллер. Вероятно, она уже строчит в личное дело меморандум, если не настрочила заранее.
И всё — за какие-то жалкие два доллара в час. Господи Боже, да знай он четыре года назад, во что ввязывается, хрена лысого ушел бы делать “Пи-эйч Ди” с филологии. Лучше учить дебилов читать объявления о найме, чем изображать сиделку при старых психованных маразматиках.
Это мрачная сторона дела. Но была и светлая сторона. К осеннему семестру с нормативом по практике он развяжется. Затем два года плавания в спокойных академических водах, и потом, о счастливый день, Леонард Грубб получит степень, которая, как все мы прекрасно знаем, лишь немногим уступает полной свободе.
8. История любви (2024)
Собес прислал робкого лохматого парнишку с плохой кожей и визгливым среднезападным акцентом. Она так и не смогла добиться от него объяснения, зачем он прислан. Он твердил, что для него это не меньшая загадка, наверняка бюрократа какого-нибудь посетило внезапное озарение, а им расхлебывай, что во всех этих проектах никогда ни малейшего смысла, но, он надеется, она сделает такое одолжение и не будет сильно протестовать. Все равно работа есть работа; к тому же ему это надо для диссертации.
Он учится в аспирантуре?
Да; но, тут же заверил он, никакого исследовательского материала он не ищет. Просто аспирантам суют в зубы подобные назначения, так как нормальной работы на всех не хватает. Вот вам, пожалуйста, государство всеобщего благосостояния в действии. Он надеется, они подружатся.
Проявить недружелюбие миссис Хансон явно не хватало духа, но, поставила она вопрос ребром, как именно они должны дружить? Лен — она все время забывала, как его зовут, а он все время напоминал, что зовут его Лен, — предложил почитать ей книгу.
Вслух?
Почему 6ы и нет? Все равно в этом семестре она по программе. Вещь превосходная.
— Яи не сомневаюсь, — с новой настороженностью произнесла она. — Наверняка узнаю кучу всякого нового. И все же. — Она повернула голову в профиль и прочла золотое тиснение на корешке толстой черной книги, которую он положил на кухонный стол. Какая-то “-логия”. — Даже если так…
— Да нет, миссис Хансон, не эту! — рассмеялся он. — В этой я и сам ни уха ни рыла.
Книжка, которую они будут читать (он достал ее из кармана), входила в семестровую программу по английской литературе. На обложке была нарисована беременная женщина, которая нагишом сидела на коленях у мужчины в синем костюме.
— Какая странная обложка, — сказала она; имелся в виду комплимент.
Лену же послышалась очередная отговорка. Он стал убеждать миссис Хансон, что в книжке ничего из ряда вон, главное только принять авторскую базовую посылку. А так это просто история любви. И всё. Ей наверняка понравится. Всем нравится.
— Вещь превосходная, — повторил он.
Поняв, что он серьезно вознамерился расширять ее кругозор, она отвела его в гостиную и уселась на один угол дивана, а Лена усадила на другой. В сумочке обнаружился оралин. Палочек в упаковке оставалось всего три, так что предлагать ему она не стала и принялась вежливо посасывать. Ее запоздало осенило, и на кончик палочки она пришлепнула призовой кнопарь. На том красовался лэйбл “Не верю!”. Лэйбла Лен не заметил; или не понял шутки.
Он начал читать, и с первой же страницы речь была о сексе. Само по себе это б еще ничего. В секс она верила, секс ей нравился, и хотя она считала, что дело это сугубо индивидуальное, в откровенности как таковой особого вреда не видела. Что вогнало ее в краску, так это что вся сцена происходила на диване, который шатался, так как у него не хватало одной ножки. Диван, на котором сидели они с Леном, тоже был хром на одну ногу и шатался, и миссис Хансон казалось, что не провести определенных параллелей ну никак нельзя.
Диванная сцена тянулась и тянулась. Потом на протяжении нескольких страниц не происходило ничего, сплошные описания и болтовня. Правительству что, некуда больше деньги девать, думала она, чтобы студенты по домам ходили и порнографию людям читали? Разве не в том весь смысл университетов, чтобы занять как можно больше молодежи и проредить рынок рабочей силы?
Но, может, это эксперимент. Эксперимент по образованию взрослых! Стоило мысли прийти в голову, и ни в какое другое объяснение известные факты так здорово не вписывались. В таком свете книжка представилась ей личным вызовом, и она стала слушать внимательней. Кто-то умер, и Линда — героиня книжки — должна была унаследовать целое состояние. В школе с миссис Хансон училась какая-то Линда, но та была черная и соображала довольно туго; отец ее держал две бакалейные лавки. С того времени она это имя терпеть не могла. Лен прервался.
— Давайте дальше, — сказала она. — Мне нравится.
— Мне тоже, миссис Хансон, но уже четыре.
Она чувствовала, что надо бы сказать что-нибудь умное, пока он не ушел, но в то же время ей не хотелось показывать, что она догадалась о цели эксперимента.
— Очень необычный сюжет.
Лен в знак согласия улыбнулся, обнажив мелкие, в пятнах, зубы.
— Я всегда говорила: с хорошей историей любви ничто не сравнится.
И прежде, чем она успела продолжить традиционной хохмочкой (“Кроме разве что капельки похабщины”), Лен подхватил:
— Совершенно согласен, миссис Хансон. Значит, в пятницу в два?
В любом случае это была Крошкина коронная хохма. Миссис Хансон чувствовала, что показала себя далеко не самым выигрышным образом, но Лен уже собирался — зонтик, черная книга, — ни на секунду не прекращая говорить. Он даже не забыл мокрый клетчатый берет, который она повесила просушиться на крючок; мгновением позже отчалил.
Сердце заколотилось у нее в груди, угрожая разнести ребра вдребезги и пополам: тук-тук-бум, тук-тук-бум! Она вернулась к дивану. Подушки с той стороны, где сидел Лен, так и оставались примяты. Внезапно комната представилась ей так, как, вероятно, виделась ему: линолеум настолько грязный, что не разобрать узора, на окнах коркой запеклась пыль, жалюзи сломаны, повсюду кучи каких-то игрушек, ворохи одежды, груды и того и другого вперемешку. Затем, будто бардак был еще недостаточный, из своей спальни, нетвердо ступая, появилась Лотти, обернутая грязной вонючей простыней.
— Молока осталось?
— Молока?!
— Ну мам. Что теперь не так?
— Она еще спрашивает! Да возьми глаза в руки. Можно подумать, тут бомба рванула.
Лотти, смешавшись, выдавила слабую улыбку.
— Я спала. Что, действительно бомба?
Вот ведь дуреха, ну как на нее можно сердиться? Миссис Хансон снисходительно рассмеялась, потом принялась объяснять про Лена и эксперимент, но Лотти успела опять замкнуться в своем мирке. Ну что за жизнь, подумала миссис Хансон и отправилась на кухню развести стакан молока.
9. Кондиционер (2024)
Лотти мерещились всякие звуки. Если она сидела возле стенного шкафа (который когда-то был прихожей), то разбирала, от первого до последнего слова, коридорные разговоры. Из своей спальни она слышала все, что происходит в квартире, — вихрение телевизионных голосов, или как Микки читает своей кукле нотации (думая, что по-испански), или мамочкино лопотанье и бормотанье. Такие шумы отличались в положительную сторону — своим явно человеческим происхождением. А вот следующие за ними вызывали у Лотти страх поистине сверхъестественный: всегда тут как тут, только и ждут, чтобы первые маскировочные звуки сошли на нет, всегда наготове. Как-то ночью, на пятом месяце с Ампаро, она поздно-поздно отправилась гулять, через Вашингтон-сквер, мимо грозной ограды “Нью-Йорк Юнион” и младших в цепи люкс-кооперативов западного Бродвея. Она остановилась у витрины своего любимого магазина, где в люстре темного хрусталя отражались огни фар проезжающих машин. Времени было полпятого, самый тихий утренний час. С ревом пронесся дизельный грузовик и отвернул по Принс на запад. В кильватере его следовала мертвая тишина. Тогда-то она и услышала тот, иной звук, невнятный далекий рокот, вроде первого зыбкого предчувствия — когда скользишь по безмятежной речной глади — водопада впереди по курсу. С того времени далекий шум воды был с ней всегда, то отчетливо, то, словно звезды за пеленой смога, едва различимо, вероизъявлением.
С этим можно было как-то бороться. Хорошим барьером служил телик — когда она могла сосредоточиться и когда сами передачи не раздражали. Или разговор, если ей было что сказать и если находился кто-нибудь выслушать. Но в свое время она явно переслушала мамочкиных монологов и обостренно реагировала на первые же признаки скуки — то есть, в отличие от мамочки, ее не хватало на то, чтобы чесать языком, невзирая на. Книги требовали слишком многого, да и не помогали. Когда-то ее увлекали истории, простые, как дважды два, в комиксах серии “Романтика”, что притаскивала домой Ампаро, но теперь Ампаро комиксы переросла, а покупать их для себя Лотти стеснялась. Да и в любом случае дороговаты они были, чтобы серьезно пристраститься.
Как правило, приходилось обходиться таблетками — и, как правило, удавалось.
Позже, в августе того года, когда Ампаро должна была начать учиться в Лоуэнской школе, миссис Хансон обменяла у Эба Хольта второй телевизор, который черте сколько лет не работал, на кондиционер “Кинг-Кул”, который тоже черте сколько лет не работал, разве что как вентилятор. Лотти всегда жаловалась, как душно у нее в спальне, затиснутой между кухней и гостиной; какой-то воздухоток обеспечивался только фрамугой над дверью, да и то скорее никакой, чем какой-то. Крошка, очередной раз вернувшаяся домой, позвала снизу своего приятеля-фотографа, чтобы тот извлек фрамугу и поставил в проем кондиционер.
Всю ночь кондиционер нежно мурлыкал, периодически сбиваясь на едва слышный фехтовальный круговой батман, вроде усиленных сердечных шумов. Лотти могла лежать в постели часами, когда дети давно уже спали, и только слушать дивный, с синкопами, гул. Тот успокаивал, словно шум волн, и, как в шуме волн, в нем иногда чудились слова или обрывки слов, но как она ни напрягала слух, силясь разобрать, что это за слова, яснее не становилось.
— Одиннадцать, одиннадцать, одиннадцать, — шептал ей шум, — тридцать шесть, три, одиннадцать.
10. Помада (2026)
Она предполагала, что это Ампаро балует с ее косметикой, даже как-то за обедом обронила словцо на сей счет, обычное наставление на путь истинный. Ампаро божилась, что и не притрагивалась, однако впоследствии мазки помады с зеркала исчезли, пудру не рассыпали, проблема снялась. Потом в один из четвергов, вернувшись вся вымотанная после того, как брат Кери так и не проявился (иногда с ним это случалось), Лотти обнаружила, что Микки сидит перед трюмо и тщательно накладывает крем под пудру. Выпученные от неожиданности глаза смотрелись посреди бесцветного на данный момент лица столь нелепо, что она так и прыснула. Микки, продолжая пялиться с прежним комическим ужасом, тоже засмеялся.
— Значит… это что, всю дорогу был ты?
Он кивнул и потянулся за кольдкремом, но Лотти, неверно истолковав движение, перехватила его руку и крепко сжала. Она попыталась вспомнить, когда первый раз обратила внимание на беспорядок, но это была деталь из разряда как раз тех тривиальностей (вроде: когда стала популярной определенная песня), которые в памяти хронологически не выстраиваются. Микки было десять, почти одиннадцать. Должно быть, он баловал тут не один месяц, прежде чем она заметила.
— Ты говорила, — с подвизгиваньем оправдываясь, — что вы к делали так же с дядей Бозом. Менялись одеждой и так играли. Ты говорила.
— Когда говорила?
— Не мне. Ты говорила ему, а я слышал.
Она лихорадочно соображала, как бы сейчас правильно поступить.
— И я видел мужчин с косметикой. Много раз.
— Микки, разве я сказала хоть слово против?
— Нет, но…
— Сядь.
Она старалась вести себя бодро и по-деловому — хотя при виде его лица в зеркале с трудом удерживалась от того, чтобы снова не расхохотаться. Можно не сомневаться, косметологам всю жизнь приходится как-то бороться с той же проблемой. Она развернула его спиной к зеркалу и носовым платком обтерла щеки.
— Начнем с того, что с такой светлой кожей, как у тебя, крема под пудру не надо вообще или почти не надо. Это тебе не пирог глазуровать.
Накладывая косметику, она без устали делилась профессиональными секретами: как подвести губы так, чтобы казалось, будто в уголках рта постоянно таится улыбка; как подбирать тени; что, когда рисуешь брови, обязательно проверить, как оно смотрится в профиль и в три четверти. Но получалась, вопреки собственным же разумным советам, кукольная маска, да такая, что кукольней некуда. Нанеся последний мазок, она заключила результат в рамку — привесила длинные клипсы и натянула парик. Смотрелся результат жутковато. Микки потребовал разрешения взглянуть в зеркало. Ну как она могла отказать?
В зеркале его лицо под ее и ее лицо над его слились, стали одним лицом. Не в том дело, что она просто нанесла на его “табула раса” [Tabula rasa (лат.) — чистая доска.] собственные черты или что одно — пародия на другое. Истина заключалась в гораздо худшем — что все это Микки и суждено унаследовать, одни следы боли, ужаса и неизбежного поражения, ничего кроме. Да хоть напиши она слова эти косметическим карандашом у него на лбу, яснее не скажешь. И у себя, и у себя. Она легла на кровать, и потекли медленные, из бездонной глуби, слезы. Секунду-другую Микки глядел на нее, а потом вышел и стал спускаться на улицу.
11. На Бруклинском перевозе (2026)
Смотреть передачу собрались всей семьей — Крошка с Лотти на диване и Микки между ними, миссис Хансон в кресле-качалке, Милли с Горошинкой на коленях в кресле с цветочным орнаментом, а за ними зануда Боз на одном из кухонных стульев. Ампаро (планировался ее триумф) была, казалось, повсюду одновременно, в крайнем возбуждении и чуть ли не с пеной у рта.
Спонсировали передачу “Пфицер” и корпорация “Консервация”. Поскольку и те и другие не имели предложить ничего такого, что б и так не покупали все, то рекламные ролики были медленные и тяжеловесные — но, как выяснилось, не медленней и не тяжеловесней “Листьев травы”. Первые полчаса Крошка пыталась еще храбро отыскивать, чем бы повосхищаться, — костюмы были прямо как настоящие, духовой оркестр очень даже неплохо наяривал “умм-па-па”. а несколько дюжих чернокожих весьма натурально сколачивали деревянный домик. Но потом снова возникал Дон Херши в качестве Уитмена, голося свои жуткие вирши, и она вся так и вяла. С детства Крошка боготворила Дона Херши, и вот до чего он дошел! Грязный старикашка, распускающий слюни при виде малолеток. Нечестно.
— После такого только рад-радешенек, что демократ, — с южным акцентом протянул Боз в очередной рекламной паузе; Крошка метнула в его сторону гневный взгляд: какая б это лажа ни была, ради Ампаро они должны превозносить ту до небес.
— По-моему, замечательно, — произнесла Крошка. — Очень артистично. Какие цвета! — Это был максимум, что она смогла из себя выдавить.
Пока разворачивалась эмблема канала, Милли — вроде бы с искренним любопытством — забросала Ампаро вопросами об Уитмене (совершенно детскими), но та недовольно отмахнулась. Она уже даже не притворялась, будто в передаче есть что-то, кроме ее собственной персоны.
— По-моему, я в следующей части. Точно, они говорили, что во второй.
Но вторые полчаса речь шла о Гражданской войне и убийстве Линкольна.
О, могучая упала звезда! О, тени ночные! О, слезная горькая ночь! О, сгинула большая звезда! О, закрыл ее черный туман!(У. Уитмен. “Памяти президента Линкольна. Когда во дворе перед домом цвела этой весною сирень” (пер. К. Чуковского.)
И так полчаса.
— Ампаро, а вдруг сцену с тобой вырезали? — поддразнил Боз. На него дружно зашикали. Он сказал вслух то, о чем каждый думал про себя.
— Все может быть, — сумрачно произнесла Ампаро.
— Подождем, увидим, — посоветовала Крошка; как будто были еще какие-то варианты.
“Пфицеровский” лэйбл померк, и снова возник Дон Херши с бородой, как у Санта-Клауса, хрипло рокоча новый безразмерный стих:
Неощутимую сущность мою я вижу всегда и во всем. Простой, компактный, слаженный строй, — пускай я распался на атомы, пусть каждый из нас распался, — мы все — частицы этого строя. Так было в прошлом, так будет и в будущем. Всечасные радости жизни — как бусинки в ожерелье — при каждом взгляде, при каждом услышанном звуке, везде, на прогулке по улицам, на переезде реки…(Здесь и до конца главки — фрагменты стихотворения У. Уитмена “На бруклинском перевозе” (пер. В. Левика.)
И так далее, бесконечно, пока камера витала над улицами, над водой и приглядывалась к обуви — потокам обуви, векам обуви. Потом внезапно, словно переключили канал, опять был 2026 год, и самый обычный народ толпился в павильоне на причале Южного парома.
Ампаро съежилась в тугой-тугой мячик, вся внимание.
— Вот оно, сейчас.
Перекрывая все, раскатисто звучал голос Дона Херши:
Ничто не помеха — ни время, ни место, и не помеха — пространство! Я с вами, мужчины и женщины нашего поколения и множества поколений грядущих, И то, что чувствуете вы при виде реки или неба, — поверьте, это же чувствовал я, И я был участником жизни, частицей живой толпы, такой же, как всякий из вас, Как вас освежает дыханье реки…Камера смещалась вдоль толпы — говорливой, улыбчивой, жестикулирующей, заполняющей паром, — то и дело тормозя, чтобы выхватить крупным планом какую-нибудь деталь: руку, нервно теребящую манжет, реющий на ветерке желтый шарф, определенное лицо. Ампаро.
— Вот я! Вот! — взвизгнула Ампаро.
Камера не двигалась. Ампаро стояла у ограждения и задумчиво улыбалась (улыбки никто из смотрящих не узнал). Дон Херши тем временем спрашивал, понизив голос:
Так что же тогда между мной и вами? Что стоит разница в десять лет или даже в столетья?Ампаро глядела — и камера глядела — на шуструю водную рябь. Сердце Крошки расплескалось, как мешок мусора, сброшенный с крыши высотного здания. Все до единой вены ее струили чистую зависть. Ампаро была такая красивая, такая юная и такая, черт бы ее побрал, красивая, хоть умри.
Часть II. Разговоры
12. Спальня (2026)
В плане здание представляло собой свастику с лучами, развернутыми против часовой стрелки, как у ацтеков. Квартира Хансонов, 1812, располагалась посередине северо-западного крыла с внутренней стороны, так что из окон открывался вид на сектор аж в несколько градусов непрерывной юго-восточной панорамы — крыши, крыши, крыши, вплоть до массивного, без единого окна, мегалита “Купер Юнион”. Сверху: синее небо, а в нем облака, инверсионные следы джетов и дым, клубящийся из труб домов 320 и 328. Правда, чтобы насладиться видом, надо было стоять у самого окна. С кровати Крошка видела однообразные вертикали желтого кирпича и ряды окон, монотонность которых нарушалась занавесками, ставнями и жалюзи, кто во что горазд. Май — и с двух почти до шести, как раз когда ей это больше всего и надо было, прямой желтый солнечный свет. В теплые дни окно приоткрывалось на узкую щелочку, и врывавшийся ветерок колыхал занавеси. Вздымаясь и опадая, словно неглубокое беспорядочное дыхание астматика, подлетая и рушась, занавеси отражали — как и что угодно, если смотреть достаточно долго, — историю всей ее жизни. Кроется ли где-нибудь за прочими занавесями, ставнями, жалюзи повесть печальнее? Сомнительно.
Но печаль печалью, а еще жизнь являлась безудержно комичной; занавеси отражали и это. Постоянный объект легкого неутомимого подшучивания миссис Хансон и ее дочери. Материал был легкий — штапельный обивочный ситец сочных пломбирных тонов с орнаментом из веточек, гирлянд гениталий, мужских и женских, малины, лимонов и персиков. Подарок Януарии, целую вечность тому назад, Крошка стойко притащила его домой, чтобы мама сшила пижаму; крытого неодобрения миссис Хансон не высказывала, но взяться за иголку с ниткой руки как-то все не доходили. Потом, когда Крошка была в больнице, миссис Хансон выкроила из отреза портьеры и повесила в спальне как сюрприз к Крошкиному возвращению домой и в знак примирения. Обивочный ситец, вынуждена была признать Крошка, получил по заслугам.
Похоже, Крошку вполне устраивал такой дрейф, день туда, день сюда, бесцельный, безыдейный — просто глядеть на колеблемые ветерком срамные части и прочие мельчайшие мелочи, выставляемые пустой комнатой на ее обозрение. Телик раздражал, книги утомляли, а сказать гостям было нечего. Вилликен принес ей головоломку, которую она стала выкладывать на перевернутом ящике комода, но стоило собрать периметр, как выяснилось, что длины ящика — хоть измеренной заранее — не хватает примерно на дюйм. Со вздохом сдавшись, она смела кусочки обратно в коробку. Как ни крути, а выздоровление ее объяснению не поддавалось и событиями отмечено не было.
Потом в один прекрасный день в дверь постучали.
— Войдите, — пророчески возгласила она.
И вошла Януария, мокрая от дождя и запыхавшаяся от подъема. Сюрприз, однако. Адрес Януарии на западном побережье держался в большом секрете. Все равно, впрочем, так себе сюрприз. А что не так себе?
— Яна!
— Привет. Я приходила еще вчера, но твоя мама сказала, что ты спишь. Наверно, надо было подождать, но я не знала…
— Снимай плащ. Ты вся мокрая.
Януария вдвинулась в комнату достаточно для того, чтобы затворить за собой дверь, но к кровати не приближалась и плаща не снимала.
— Откуда ты…
— Твоя сестра обмолвилась Джерри, а Джерри позвонил мне. Но сразу я приехать не могла, не было денег. Мама говорит, с тобой уже все в порядке в основном.
— Все чудесно. Дело же было не в операции. Сейчас это не сложнее, чем зуб мудрости удалить. Но я такая непоседа, в койке мне, видишь ли, не лежалось, и вот… — Она хохотнула (ни на секунду не забывая, что жизнь также и комична) и вяло пошутила: — Теперь очень даже лежится. Усидчивость на небывалой высоте.
Януария наморщила бровь. Весь вчерашний день, всю дорогу сегодня и пока поднималась по лестнице, чувства нежности и тревоги метались в душе у нее по замкнутому кругу, как белье в барабане автосушилки. Но стоило оказаться с Крошкой лицом к лицу, стоило опять увидеть все те же старые ужимки — и вот она не чувствовала ничего, кроме возмущения и зачатков гнева, будто прошло всего несколько часов с той кошмарной последней совместной трапезы два года назад. Сосиски от “Бетти Крокер” с картошкой.
— Здорово, что ты приехала, — без особого энтузиазма произнесла Крошка.
— Серьезно?
— Честное слово.
Гнев как рукой сняло, и за окошком автосушилки мелькнул проблеск чувства вины.
— Операция, это… это из-за того, что я тогда говорила насчет детей?
— Не знаю. Я вспоминаю и сама толком не понимаю ничего. Наверняка твои слова как-то повлияли. У меня не было никакого морального права рожать.
— Нет, это у меня не было никакого права. Диктовать тебе что бы то ни было. Это все из-за моих принципов! Теперь-то я понимаю…
— Вот видишь. — Крошка отхлебнула воды из стакана. Райская свежесть. — Это гораздо глубже, чем политика. В конце-то концов, ближайшее время увеличивать народонаселение мне не грозило. Свою квоту я выбрала. Мое решение отдавало дешевой мелодрамой, как доктор Месик первым и…
Януария одним движением плеч скинула плащ и подошла к кровати. На ней был белый халат, купленный Крошкой уж и не вспомнить когда. Из-под халата повсюду выпирало.
— Помнишь? — спросила Януария.
Крошка кивнула. Ей не хватало духу сказать, что ей не до игр. Или не стыдно. Или что бы то ни было. Фильм ужасов под названием “Бельвью” лишил ее чувств, желания, всего.
Пальцы Януарии скользнули Крошке под запястье, померить пульс.
— Вялый, — констатировала Януария.
— Мне не до игр, — отдернула руку Крошка. Януария расплакалась.
13. Крошка, в постели (2026)
Знаешь что?
Я хочу, чтоб он опять заработал, как и положено. Может, это кажется не столь масштабно, как целая революция, но это хоть в моих силах, можно хоть попытаться. Верно? Потому что дом — это как… Он символизирует то, как в нем живешь.
Один лифт, хотя бы один исправный лифт, и даже не обязательно на целый день. Может, час утром и час ранним вечером, когда есть лишняя энергия. Для нас, наверху, это же будет как небо и земля. Вспомни только, как часто тебе не хватало духу зайти ко мне, только из-за всех этих ступенек. Или как часто я оставалась торчать дома. Это же не жизнь. Но больше всего страдают пожилые. Готова спорить, моя мама спускается на улицу максимум раз в неделю, да и Лотти не чаще. Почта, продукты — за всем приходится бегать нам с Микки, а это нечестно. Правда?
И это еще не все. Оказывается, два человека служат рассыльными, полный рабочий день, если кто сам выйти из квартиры не может, а помочь некому. Я не преувеличиваю. Их называют “помощниками”. Только подумай, сколько это должно стоить!
А если несчастный случай? Им проще послать наверх доктора, чем спускать кого-нибудь по всем этим ступенькам. Если б у меня открылось кровотечение не в больнице, а дома, не факт еще, что я выжила бы. Мне повезло, только и всего. Нет, ты подумай — я могла б умереть только потому, что всем до фени, работает лифт или как! Короче, я считаю, теперь ответственность на мне. Или полный вперед, или нечего языком молоть. Верно?
Я накатала петицию, и, понятное дело, все подпишут. Закорючку поставить — не перенапряжешься. А вот я прогнулась — попробовала прозондировать несколько человек, кто в натуре могли бы помочь, и все согласны, что система “помощников” — это идиотское разбазаривание средств, но говорят, что снова пустить лифт будет еще дороже. Я сказала им, что люди готовы билеты покупать, если проблема только в деньгах. А они говорят: да, конечно, никаких сомнений. А потом — пошли-ка вы подальше, мисс Хансон, и спасибо вам за ваше человеческое участие.
Был там один кадр в собесе, самый патолог пока что, ну вылитый мухомор, Р. М. Блейк его звали — так тот все долдонил, какое, мол, у меня чудесное чувство ответственности. Так прямо и говорил: какое чудесное у вас чувство ответственности, мисс Хансон. Какая вы инициативная, мисс Хансон. Так и хотелось сказать: это чтобы лучше тебя скушать, бабушка. Тоже мне, гроб повапленный.
Смешно, правда, как мы поменялись ролями? Как симметрично все вышло. Я была такая вся из себя религиозная, а ты с головой в политике, теперь наоборот. Прямо как… видела вчерашний выпуск “Сирот”? Дело было веке в девятнадцатом; супружеская пара, большая любовь, но очень бедные, и у обоих единственное есть, чем гордиться. У него — золотые карманные часы, а у нее, бедняжки, волосы. И чем все кончается? Он закладывает часы, чтобы купить ей гребень, а она продает свои волосы, чтобы купить ему цепочку для часов. Вот это история.
Но, если вдуматься хорошенько, мы с тобой так и сделали. Верно, Януария?
Януария, ты спишь?
14. Лотти, в “Бельвью” (2026)
Болтают о конце света, бомбы и тэ дэ, и тэ пэ, или если не бомбы, тогда о том, что океаны умирают, рыба дохнет; но вы на океан вообще смотрели? Когда-то я тоже беспокоилась, честное слово, но сейчас я говорю себе: ну и что? Ну и что, что конец света? Вот моя сестра, она как раз наоборот — если выборы, она обязательно должна встать и пойти понаблюдать. Или землетрясение. Все что угодно. А проку?
Конец света. Давайте-ка я расскажу вам о конце света. Все кончилось лет пятьдесят назад. Или сто. И с этого момента — все просто дивно. Честное слово. Никто не пытается тебя доставать. Можно расслабиться. Знаете что? Конец света — это очень даже в кайф.
15. Лотти, в баре “Белая роза” (2024)
Естественно, никуда от этого не денешься. Когда кому-нибудь что-то очень-очень надо — если у человека рак или, как у меня, проблемы со спиной. — тогда вы говорите себе: всё, отбой тревоги. Однако ничего подобного. Но когда в натуре — это чувствуется сразу. Видно по их лицам. Озадаченность, агрессия куда-то исчезают. Не постепенно, как если человек засыпает, а вдруг. Значит, там есть кто-то есть, их касается некий дух и успокаивает то, что так болело. У кого опухоль, у кого моральные терзания. В любом случае это совершают определенные духи — хотя самых высших бывает понять тяжелее. Не всегда находятся слова объяснить то, что испытываешь, взаимодействуя с высшими планами. Но это те, что способны излечивать, а не низшие духи, которые покинули наш план совсем недавно. Низшие не такие сильные. Они не умеют так хорошо помогать, потому что сами еще путаются.
Поступать следует вот как: отправиться туда самому. Она не против, если вы скептик. Поначалу все скептичны, особенно мужчины. Даже мне, даже сейчас иногда кажется… что она мухлюет, все выдумывает. Нет никаких духов, вы умираете, вот и все. Сестра моя, которая меня туда отвела — и то ей пришлось практически силком тащить, — так она верить больше не может. Правда, ей это все никакой реальной пользы так и не принесло; а мне… Да, спасибо.
Хорошо. Первый раз дело было на обычном сеансе исцеления, около года назад. Правда, не у той женщины, о которой я рассказывала. У Друзей Вселенной — в зале “Американа”. Сперва рассказывали про Ка, потом в самом начале службы я почувствовала, как дух возложил мне ладони на лоб. Вот так. Очень сильно. И холодные — как компресс, когда жар. Я сосредоточилась на болях в спине, которыми тогда сильно мучилась, и попыталась ощутить, есть ли какая-нибудь разница. Потому что я знала, что в чем-то излечилась. Только после сеанса, уже на Шестой авеню, до меня дошло, в чем дело. Знаете, это как если вы смотрите вдоль улицы ночью, когда потише, и видите, как на всех светофорах одновременно вместо красного загорается зеленый. Ну, как будто всю жизнь я видела все в черно-белом изображении, и вдруг дали цвет, такой, как на самом деле. Такой яркий, словно… не знаю, не хватает слов. И я не могла успокоиться, всю ночь бродила по городу, хотя была зима. А восход? Я была на мосту, и — о Господи! Но потом за неделю все как-то постепенно потускнело. Слишком большой был дар. Я оказалась не готова. Но иногда, когда голова очень ясная и мне не страшно, по-моему, он возвращается. Буквально на секундочку. И снова пропадает.
Второй раз… спасибо.
Второй раз все было не так просто. “Почтовый” сеанс, недель пять назад. Или месяц? Кажется, дольше, хотя… Ладно.
Идея в том, что можно написать три вопроса, бумажку складывают, но преподобная Рибера к моей даже не успела притронуться — он уже явился и… не знаю даже, как объяснить. Он вцепился в нее мертвой хваткой и тряс. Со страшной силой. Он пытался захватить контроль над ее телом. Понимаете, обычно она с ними просто говорит, но Хуану так не терпелось, понимаете… Сами знаете, какой он был, уж если чего решит. И он все звал меня, таким жутким сдавленным голосом. Одну минуту я думала, что это действительно Хуан пытается со мной связаться, в следующую минуту, что нет, невозможно, Хуан умер. Понимаете, все это время я пыталась с ним связаться — и вот он явился, а я не верила.
Ладно.
В конце концов он понял, что необходимо содействие преподобной Риберы, и успокоился. Он рассказал о жизни по ту сторону и что он никак не может привыкнуть. Что он так много оставил здесь незавершенного. Что в последнюю минуту он передумал, но было уже поздно, ситуация вышла из-под контроля. Я так хотела поверить, что это правда, что он действительно здесь, но никак не получалось.
Потом, перед самым концом, лицо преподобной Риберы изменилось, стало гораздо моложе, и она прочла несколько строчек стихов. По-испански — разумеется, все было по-испански. Точных слов я не помню, но главный смысл был в том, что он не переживет, если меня лишится. Даже если это будет последний раз, что я разобью ему сердце — et ultimo dolor. Даже если это будет последнее стихотворение, которое он мне напишет.
Понимаете, когда-то Хуан писал мне стихи. Так что, когда вернулась домой, я заглянула в те, которые сохранились, и оно там было, то же самое стихотворение. Он написал мне его много лет назад, когда мы первый раз поругались.
Вот почему, когда кто-нибудь говорит, будто наукой не доказано, что есть жизнь после смерти, — вот почему никак не могу согласиться.
16. Миссис Хансон, в квартире 1812 (2024)
Апрель. Апрель — самый коварный месяц, в смысле простуд. Смотришь, какое солнце, и думаешь, пора уже короткие рукава, а когда спустился на улицу — поздно, не передумаешь. Кстати, о коротких рукавах — вы же психологию изучали, интересно, что скажете. Лоттин мальчик — вы его видели, Микки, ему сейчас восемь, — так он наотрез отказывается носить короткие рукава. Даже дома. Не желает никакую голую кожу показывать, и все. По-моему, явная патология. Или невроз? В восемь-то лет!
Вот, выпейте. Я запомнила, в этот раз оно уже не такое сладкое.
Удивительно, откуда только дети всякого нахватываются. Подозреваю, у вас было совсем по-другому — без семьи. Без дома. Жизнь по регламенту. Как по-моему, так никаким детям… Но, может, есть и другие факторы. Преимущества? Нет, это совсем не мое. Но в общежитии — никакой частной жизни, а вам же еще столько учиться надо. Ума не приложу, как вы управляетесь. И кто присмотрит за вами, если вдруг заболеете?
Слишком жарко? Бедное ваше горло. Не удивительно, впрочем, что вы хрипите. Эта книга, она все не кончается и не кончается. Нет, не поймите меня неправильно, мне нравится. Очень нравится. Как она встречает этого французского паренька, или он не француз, ну, тот рыжий, в соборе Нотр-Дам. Очень… как бы это сказать? Романтично? А потом, наверху, на башне — просто потряс. Странно, что не было экранизации. Или была? Да нет, конечно, мне гораздо больше нравится читать, даже если… Вас только жалко. Бедное ваше горло.
А знаете, я тоже католичка. Видите, прямо за вами, Священное Сердце. Ну, сейчас-то конечно! Но воспитывали меня в католической религии. Потом, перед самой конфирмацией, началась вся эта свара — ну, кому принадлежат церкви. Представьте только, стою это я на Пятой авеню, в первом своем шерстяном костюмчике — строго говоря, скорее это был джемпер — справа папа с зонтиком, слева мама тоже с зонтиком, и одна группа священников вопит, чтобы мы туда не ходили, а другая буквально тащит нас наверх, по ступенькам, а там сплошные трупы. Это, наверно, был год восемьдесят… первый? второй? Сейчас-то об этом можно прочесть в учебниках истории, а тогда я попала, можно сказать, в самую гущу настоящих уличных боев, а думала всю дорогу только об одном, — что Эр-Би сломает зонтик. Эр-Би — это мой папа.
Господи, что это я вдруг завела? А, мы же о соборе. Когда вы читали тот кусок, я так здорово все себе представляла. Где там говорилось, что каменные колонны похожи на древесные стволы… помнится, когда я бывала в Святом Патрике, думала то же самое.
Знаете, я ведь и дочкам моим тоже пытаюсь рассказывать, но им это совершенно не интересно. Прошлое для них ничего не значит; чтобы хоть одна взялась за книжку вроде этой — да ни за какие коврижки! А внуки еще маленькие. Вот сын, он бы послушал — но его сейчас здесь нет.
А когда воспитывают в приюте — или это не приют, если родители живы? — там с религией хоть что-то как-то или совсем не то? Госструктуры-то вряд ли…
По-моему, какая-нибудь вера нужна всем, как бы это ни называть — религия там, духовный свет… А вот Боз мой говорит: это ж какой сильной личностью надо быть, чтобы не верить ни во что. Ну, это чисто мужское. Он бы вам наверняка понравился. Вы и возраста одного, и интересы те же…
Послушайте, Ленни, а почему бы вам не заночевать у нас? Завтра у вас занятий нет — или есть? И зачем в такую жуткую погоду куда-то тащиться? Крошки не будет, ее никогда нет, но это между нами. Я постелю чистое белье, и вся ее спальня — в вашем распоряжении. Или если не сегодня, как-нибудь в другой раз. Надо же вам хоть какое-нибудь разнообразие в жизни, после всех общежитии; да и мне будет наконец, с кем поговорить, нельзя такую возможность упускать.
17. Миссис Хансон, в лечебнице (2021)
Это я? Действительно. Глазам своим не верю. А кто это со мной? Неужели ты? Разве у тебя тогда были усы? И где это вообще столько зелени? Не у “Элизабет” же. В парке? На обороте стоит “четвертое июля”, но не сказано, где.
Тебе удобно? Не хочешь сесть повыше? Давай сделаю. Вот так. Лучше, правда?
А — гляди, тот же самый пикник, и вон твой отец! Какую рожу он скорчил. И цвета всюду такие смешные.
И Бобби. О Господи.
Мама.
А это кто? Тут сказано: “В первоисточнике есть еще!” Кто-нибудь из Ширлов? Или из твоих знакомых по работе?
Вот, опять он. По-моему, никогда…
Ой, а это машина, в которой мы выезжали на озеро Хопатконг — когда Джордж Вашингтон заблевал все заднее сиденье. Помнишь? Ты так сердился.
Вот близнецы.
Опять близнецы.
А вот Гэри. Нет, это Боз! А, нет, действительно Гэри. Совсем не похож на Боза, просто у Боза было такое же пластмассовое ведерко, с красной полоской.
Мама. Как ей идет это платье.
Ой, смотри, вот вы вместе. Хохочете. Интересно, над чем. Хм-м. Какой милый снимок. Правда? Вот что, вставлю-ка я его сюда, над письмом от… Тони? Серьезно, от Тони? Как предупредительно. Кстати, Лотти просила, чтоб я не забыла передать тебе от нее поцелуй.
Что, пора? Уже?
Нет, трех еще нет. А я думала, уже три. Оказывается, еще нет. Хочешь еще посмотреть? Или я тебя утомила? Да нет, я не обижусь, столько высидеть и ни встать, ни шевельнуться, а я все треплюсь и треплюсь. Честное слово, если скажешь, что утомился, я не обижусь.
Часть III. Миссис Хансон
18. Новая американская католическая библия (2021)
За долгие годы до переезда в дом 334, когда все они жили в одном темном полуподвале на Мотт-стрит, к Хансонам забрел торговец, предлагавший Новую американскую католическую библию, и не просто библию, а в придачу — целый комплект инструкций, как не отстать от эволюции католической доктрины. Когда тот вернулся за демонстрационным экземпляром, миссис Хансон успела уже вписать на первые страницы все основные вехи семейной истории:
Имя Кем приходится Род. Ум.
Нора Энн Хансон 15.11.1967
Дуайт Фредерик Хансон муж 10.01.1965 20.12.1997
Роберт Бенджамин О'Мира отец 02.02.1940
Ширли Энн О'Мира (урожд. Ширл) мать 28.08.1943 05.07.1978
Роберт Бенджамин О'Мира мл. брат 09.10.1962 05.07.1978
Гэри Уильям О'Мира — " — 28.09.1963
Барри Дэниел О'Мира — " — 28.09.1963
Джимми Том Хансон сын 01.11.1984
Ширли Энн Хансон дочь 09.02.1986
Лоретта Хестер Хансон — " — 24.12.1989
Торговец оставил ей библию в счет залога плюс пять долларов, но забрал учебные планы и папку для вкладышей.
Это было в 1999-м. В последующие годы, когда бы семья ни пополнялась или сокращалась, миссис Хансон добросовестно фиксировала факт в Новой американской католической библии, причем непременно в тот же день.
30 июня 2001 года Джимми Том получил по голове полицейской дубинкой при разгоне митинга протеста против десятичасового комендантского часа, введенного президентом во время Сельхозкризиса. Умер он той же ночью.
11 апреля 2003 года через шесть лет после смерти отца в больнице “Бельвью” родился Боз. Дуайт был членом профсоюза водителей грузовиков — первого профессионального объединения, где в рамках кадровой политики начали практиковать сохранение семенного фонда.
29 мая 2013 года в доме 334 родилась Ампаро. Миссис Хансон вписала было ее фамилию (ошибочно) и только тогда осознала, что нигде в библии отец Ампаро до сих пор не упоминался. Правда, к тому моменту официальная семейная хроника успела обзавестись целым сонмом неупомянутых родственников: мачеха собственно мисс Хансон — Сью-Эллен, бесконечная родня по линии мужа, двое Крошкиных сыновей по федеральному контракту — Тигр (в честь кота, на смену которому он и явился) и Брат-заяц (в честь Брата-зайца из “Бэмби”). С Хуаном все было гораздо сложнее, но в конце концов она решила, что хоть фамилия Ампаро — Мартинес, Лотти до сих пор официально Хансон; так что Хуан был обречен присоединиться все к тому же сонму пограничных случаев, в качестве своего рода заметки на полях. Ошибка была исправлена.
6 июля 2016 года родился Микки, также в доме 334. Затем 6 марта 2021 года из дома престарелых в Элизабет позвонили Вилликену, а тот доставил сообщение наверх, в квартиру 1812 — что Р. Б. О'Мира умер. Тихо, по собственной воле скончался в возрасте 81 года. Ее отец — умер!
Заполняя в таблице новую клеточку, миссис Хансон вдруг осознала, что ни разу не заглядывала в религиозную часть книги, с момента, как компания прекратила высылать уроки почтой. Раскрыв наугад, она прочла из “Книги притчей Соломоновых”: “Если над кощунниками Он посмеивается, то смиренным дает благодать”. Впоследствии она упомянула эти слова Крошке — которая по погрязла во всякой мистике, — надеясь, что хотя бы дочка извлечет из послания больше, чем извлекла она.
Крошка прочла фразу вслух, потом прочла второй раз. По ее мнению, никакого глубинного смысла там не крылось, только буквальный: “Если над кощунниками Он посмеивается, то смиренным дает благодать”.
19. Желанная работа (2021)
Из школы Лотти ушла в десятом классе — после того как учительница гуманитарных наук, пожилая миссис Силлз, пошутила насчет ее ног. Миссис Хансон не стала читать дочке нотаций, чтобы непременно доучивалась, — в расчете на то, что скука в сочетании с клаустрофобней (дело было еще на Мотт-стрит) перевесят уязвленную гордость уже к следующему учебному году, если не раньше. Но наступила осень, а Лотти никак не желала идти на попятный, и пришлось миссис Хансон подписать бумагу, что разрешает дочери оставаться дома. Сама она проучилась в хай-скул всего два года и до сих пор с ужасом вспоминала всю эту тарабарщину и ненавистные учебники. К тому же Лотти могла помогать по дому — стирать, штопать, гонять кошек, с которыми миссис Хансон отчаянно боролась. Что до Боза, то тут Лотти с лихвой заменяла целый фунт таблеток — играла с ним и убалтывала час за часом, день за днем.
В восемнадцать Лотги получила свою собесовскую карточку вкупе с ультиматумом: если за полгода она не трудоустроится на полный рабочий день, то снимут надбавку к пособию и придется ей переселяться в самые трущобы (Рёблинг-плаца, скажем) — для тех, на ком служба занятости окончательно и бесповоротно поставила крест. Заодно (какое совпадение) Хансонов исключат из очереди на заселение в 334.
Лотти поступала на работу и увольнялась с тем же лютым безразличием, что позволило ей сравнительно безболезненно пережить школьные годы. Она торговала с лотка. Сортировала пластиковые бусы на фабрике, выпускающей бижутерию. Записывала телефонные номера, с которых звонили из Чикаго. Упаковывала коробки. Мыла, наполняла и запечатывала сосуды емкостью один галлон в подвале у “Бонвит”. Как правило, ей удавалось уволиться или быть вышвырнутой к маю — июню, так что оставалась пара месяцев насладиться жизнью, пока снова не наступит время умирать смертью по имени трудоустройство.
Потом на одной прекрасной крыше, вскоре после переселения в 334, она встретила Хуана Мартинеса, и летние каникулы стали официальными и продолжительными: теперь она была мать! Жена! Снова мать! Хуан работал в морге “Бельвью” с Эбом Хольтом, который жил напротив по коридору, потому, собственно, им с Лотти и случилось пересечься, в июле на крыше. Он исправно работал в морге, так что Лотти могла расслабиться в своей роли жены-матери и видеть жизнь как бассейн с оплаченным вперед абонементом. Она была счастлива, долго-долго.
Но не вечно. Она была Козерог, Хуан — Стрелец: с самого начала она знала, чем это кончится и как. Что было для Хуана удовольствием, превратилось в обязанность. Появляться он стал реже и реже. Деньги, которые последние года три-четыре, почти пять, текли бесперебойно, стали поступать спорадическими выплесками, потом тоненькой струйкой. Пришлось семье обходиться ежемесячным пособием миссис Хансон, талонами на усиленное питание для Ампаро с Микки и Крошкиными разнообразными нерегулярными доходами. В какой-то момент положение создалось едва ли не отчаянное, когда квартплата из условных тридцати семи с половиной долларов превратилась в непосильные тридцать семь с половиной долларов, — в этот-то момент у Лотти и появилась возможность устроиться на совершенно невероятную работу.
Чече Бенн из 1438-й держала концессию на подметание 11-й стрит в квартале между Первой и Второй авеню; за неделю набиралось долларов двадцать — тридцать, подачками и что удавалось нашакалить в мусоре, а под Рождество так просто золотой дождь проливался. Но что самое дивное — это что не надо представлять в собес справку о доходах, и никаких льгот не теряешь. Чече мела 11-ю стрит с начала века, да вот решила удалиться на покой и подать заяву на жилье.
Когда погода была ничего, Лотти часто останавливалась на углу поболтать с Чече, но никак не думала, что та расценивала эти знаки внимания как проявление настоящей дружбы. Когда Чече намекнула, что подумывает, не завещать ли ей лицензию, Лотти была как громом поражена.
— Если, конечно, хотите, — добавила Чече с застенчивой, вялой полулыбкой.
— Хочу ли я? Хочу ли?! О, миссис Бенн!
Хотеть она продолжала несколько месяцев, потому что упускать Рождество в планы Чече никак не входило. Лотти старалась не дать большим надеждам повлиять на их с Чече отношения, но не вести себя чем дальше, тем сердечней, оказалось невозможно, и в конце концов она бегала с поручениями вверх-вниз, в 1438-ю и назад. Увидев квартиру Чече, прикинув, сколько все это должно стоить, она возжелала лицензию как никогда. К декабрю она буквально пресмыкалась.
На праздниках Лотти слегла с простудой. Когда она поправилась, в 1438-ю уже въехали новые жильцы, а на углу, с метлой и чашкой для подаяний, маячила миссис Левина из 1726-й. Позже Лотти узнала от матери, которой сказала Леда Хольт, что миссис Левина заплатила Чече за лицензию 600 долларов.
Стоило пройти на улице мимо миссис Левиной, и от осознания упущенной возможности ей едва не становилось дурно. Тридцать три года она не позволяла себе опуститься до того, чтобы желать работу. Когда приходилось, она работала, но хотеть работать никогда себе не позволяла.
Она действительно хотела работу Чече Бенн. До сих пор хотела. И всегда будет хотеть. Жизнь пошла прахом.
20. “Эй-энд-Пи”, продолжение (2021)
После того как выпили пива под взлетным полем, Хуан отвез Лотти на Волльмановский каток, и они целый час колесили там на роликах. Круг за кругом, вальсы, танго, полный восторг. Музыки за шорохом роликов было почти не слышно. С катка Лотти уходила с ободранным коленом и чувствуя себя лет на десять моложе.
— Правда, лучше, чем музей?
— Здорово! — Она притянула его к себе и поцеловала в коричневую родинку на шее.
— Но-но, — сказал он. А потом:
— Мне пора в больницу.
— Уже?
— Что значит “уже”? Одиннадцать часов. Тебя подвезти?
Куда бы то ни было Хуан выбирался только ради дороги туда, а затем обратно. В своей машине он души не чаял, и Лотти делала вид, будто тоже не чает. Нет, чтобы просто сказать, что хочет одна вернуться в музей; она проговорила:
— С удовольствием прокатилась бы, но если только до больницы… Оттуда некуда податься, разве что домой. Нет, лучше просто посижу, на солнышке поразлагаюсь.
Хуан, удовлетворенный, удалился, а она поместила огрызок сувенирной морковки в урну. Потом через боковой вход за египетским храмом (куда ее водили благоговеть перед мумиями и базальтовыми богами во втором, четвертом, седьмом и девятом классах) — в музей.
Тысячная массовка тащилась с открыток, снимала со стендов, разглядывала, засовывала обратно на стенды. Лотти присоединилась к статистам. Лица, деревья, выряженные люди, море, Иисус и Мария, стеклянная чаша, деревенский дом, полоски и точечки, но нигде фотографий “Эй-энд-Пи”. Пришлось спросить, и девушка с железными скобками на зубах показала ей, где они скрываются. Лотти купила ту, где ряды прилавков сходились у горизонта в точку.
— Погодите! — сказала девушка со скобками, когда Лотти развернулась уходить. Она подумала, что залетела-таки, но ей просто выдали чек на двадцать пять центов.
Наверху в парке у ограды она вписала печатными буквами на обороте: “Заходила сегодня сюда. Подумала, это напомнит тебе старое доброе время”. Только потом она задумалась, кому бы открытку послать. Дедушка давно умер, а больше в голову никого не приходило, кто мог бы помнить такую старину. В конце концов она адресовала открытку матери, с припиской: “Каждый раз в парке вспоминаю о тебе”.
Потом она вытряхнула из сумочки остальные открытки — набор дырок, лицо, букет, святой, навороченный секретер, старое платье, снова лицо, трудяги на свежем воздухе, несколько загогулин, каменный гроб, стол (опять же весь в лицах). Итого одиннадцать. Общей стоимостью, подсчитала она на обороте открытки с гробом, два семьдесят пять. Мелкие магазинные кражи всегда улучшали ей настроение.
Букет, решила она — “Ирисы”, — симпатичнее всех, и адресовала открытку Хуану:
Хуану Мартинесу
Гараж Эбингдон
Перри-стрит, д. 312
Нью-Йорк 10014
21. Хуан (2021)
Не в том дело, что Лотти или их отпрыски ему не нравились и потому он задерживался с выплатами. Просто “Принцесса Кэсс” поглощала чертову уйму денег, и со страшной скоростью. “Принцесса Кэсс”, мечта на колесах, нулёвый пятнадцатого года репликар последнего в своем роде монстра — “шевроле” модели семьдесят девятого, “вега-фасинейшн”. Пять лет пота и слез вложил он в красавицу свою, свою крошку: форсированное двигло со всеми мыслимыми прибамбасами; натуральное, шестьдесят девятого года “веберовское” сцепление с коробкой передач и карданом от “ягуара”; внутри сплошная кожа; а корпус, это полный абзац, семь слоев разных оттенков темного с убывающей перспективой, псевдоглубина дюймов аж пять. Тронуть ее — уже любовный акт. А когда едет? Р-р-р, р-р-р? Обкончаешься.
“Принцесса Кэсс” проживала на третьем этаже гаража Эбингдон на Перри-стрит, а поскольку месячная аренда плюс налог все равно давали в сумме больше, чем пришлось бы платить в гостинице, то жил Хуан вместе с “Принцессой” — точнее, прямо в ней. Кроме машин, просто паркуемых или оставленных ржаветь, в Эбингдоне жили еще трое единоверцев: японец-рекламщик в довольно новом “роллс-электрик”; Гардинер по кличке Пых-Пых в своей самоделке (бедная шлюха, не более чем койка на колесах); и — подиковинней заказных моделей — “хиллман-минкс” в первозданном виде, без единой модификации, настоящая жемчужина, принадлежавшая Лиз Крейнер, которая унаследовала ту от отца, Макса.
Хуан любил Лотти. Он действительно ее любил, но то, что испытывал он к “Принцессе Кэсс”, было больше, чем любовь, — преданность. Больше, чем преданность, — симбиоз. (“Симбиоз”, — так и было выгравировано золотыми буковками у японского рекламщика на бампере его “роллса”.) Машина символизировала — как бы там Лотти ни ворковала и ни возмущалась, все равно ей не понять — образ жизни. Потому что если б она понимала, никогда не послала бы свою дурацкую открытку на адрес гаража. Расплывчатая фигня, и все ради какого-то дурацкого цветка, который вообще, может, давно вывелся! Инспекция — не его головная боль, но когда кто-нибудь давал Эбингдон как адрес, у владельцев гаража очко играло будьте-нате, а у него не было ни малейшего желания, чтобы “Принцесса” ночевала на улице.
“Принцесса Кэсс” составляла главную его гордость, но в глубине души и стыд. Поскольку восемьдесят процентов его доходов были нелегальными, прожиточным минимумом — бензином, маслом, стекловолокном — приходилось обзаводиться на черном рынке, и денег никогда не хватало, на чем ни экономь. По пять дней в неделю принцессе приходилось торчать под крышей, и Хуан обычно составлял ей компанию — возился по мелочи, полировал, или читал ей стихи, или оттачивал мысль за шахматной доской с Лиз Крейнер, что угодно, лишь бы не слышать, как остряк-самоучка какой-нибудь интересуется: “Эй, Ромео, а где особа королевских кровей?”
Но два вечера в неделю искупали любое страдание. Лучше всего и кайфовей было, когда встречался кто-нибудь, способный оценить размах, и они устремлялись вдоль разделительной. Всю ночь, без остановок, разве что бак заполнить, вперед, только вперед. Это было колоссально, но все время так не погоняешь или с одним и тем же кем-нибудь. Всем неизбежно хотелось знать больше, а он не выносил признаваться, что это, собственно, оно и есть — “Принцесса”, он сам и дивные белые сполохи посередине дорожного полотна: всё. Стоило им это выяснить, как начинала неудержимо фонтанировать жалость, а против жалости Хуан был беззащитен.
Лотти его никогда не жалела и ни разу не ревновала к “Принцессе Кэсс”. вот почему они могли быть, и были, и будут мужем и женой. Восемь лет, не хрен собачий. Как лиз-крейнеровский “хиллман”, Лотти оставила цветущую юность в далеком прошлом, но нутро оставалось вполне на уровне. Когда они были вместе и обстановка благоприятствовала, все шло как по маслу. Слияние. Границы растворялись. Он забывал, кто он такой или что надо бы заняться чем-то конкретным. Он был дождем, а она — озером, и он проливался медленно, тихо, легко.
И чего тут еще желать?
Лотти могла б и пожелать. Иногда ему казалось странным, что она этого не делала. Он знал, что на детей у нее уходит больше, чем она получает от него, — но претендовала она только на его время и присутствие. Она хотела, чтоб он жил — но крайней мере, часть времени — в 334-м, и только потому, как ему казалось, что ей хочется, чтоб он был рядом. Она без устали подсказывала ему способы экономить деньги и вообще давала уйму полезных советов (например, держать всю одежду в одном месте, а не раскиданной по пяти районам города).
Он любил Лотти. Действительно любил, и она была ему нужна, просто не мог жить с ней вместе. Трудно объяснить почему. Он вырос в семье из семи человек, и все жили в одной комнате. Поживешь так, и человек превращается в животное. Человеку нужно уединение. Но если Лотти этого не понимала, Хуан не знал, что тут еще можно сказать. Уединение нужно всем, просто Хуану больше, чем остальным.
22. Леда Хольт (2021)
Пока Леда тасовала, Нора наконец выложила то, что явно вертелось у нее на языке с самого начала.
— Видела вчера на лестнице того цветного парня.
— Цветного парня? — Вот вам вся Нора, как в капле воды; сказанула так сказанула. — С каких это пор ты стала водить компанию с цветными парнями?
— Приятеля Милли, — объявила Нора, сняв. Леда принялась ерзать среди подушек и пледов, простыней и одеял, пока не села почти прямо.
— А, да, — насмешливо, — того цветного парня.
Она тщательно раздала карты и отложила колоду на приставленный к кровати пустой шкафчик, служивший столом.
— Я чуть… — Нора переложила в руке карты, — …не раскололась. Знать, что они все это время у меня в комнате, а он торчит тут на лестнице. — Она выбрала две карты и отложила в криб, доставшийся на этот раз ей. — Прохожу!
Леда была осторожней. Она имела на руках двойку, пару троек, четверку и семерки. Но если оставить две семерки, а из колоды ничего путного не придет… Она решила рискнуть и скинула в криб семерки.
Нора снова сняла, и Леде пришла дама пик. Дабы скрыть удовлетворение, она мотнула головой и высказалась:
— Секс!
— Знаешь что, Леда? — Нора пошла с семерки. — Я уже даже не помню, что это было.
Леда скинула четверку.
— Понимаю, понимаю. Если б еще и Эб понимал… Шестерка.
— Семнадцать. Тебе-то легко говорить — ты молодая, и у тебя есть Эб.
Если она скинет тройку, Нора может и до тридцати одного добрать, со стартовой картой. Леда скинула двойку.
— Девятнадцать. Никакая я не молодая.
— Плюс пять — двадцать четыре.
— И тройка. Двадцать семь?
— Честное слово, уже не помню.
Леда выложила последнюю карту.
— И тройка — тридцать. — Она переставила спичку в следующую дырочку.
— Пятерка. — И Нора переставила спичку. Тут наконец прозвучало противоречие, которого Леда так ждала: — Мне пятьдесят четыре, а тебе? Сорок пять? Небо и земля. — Она разложила свои карты рядом с Лединой дамой. — И еще большая разница: Дуайта уже двадцать лет, как нет. Не то чтобы совсем уж не представлялось никаких возможностей — так, иногда… Посмотрим, сколько у меня? Пятнадцать-два, пятнадцать-четыре, и пара это шесть, и две масти это шесть, значит, двенадцать. — Она передвинула вперед вторую спичку. — Но иногда — это не то же самое, как если в привычку войдет.
— Ты хвастаешься или жалуешься? — Леда разложила свои карты.
— Хвастаюсь, именно что.
— Пятнадцать-два, пятнадцать-четыре, и пара это шесть, и две масти — смотри, то же самое, что у тебя, двенадцать.
— От секса люди просто ненормальными делаются. Как тот бедный олух на лестнице. Нет, оно того не стоит. С меня хватит.
Леда воткнула спичку за четыре дырочки до финальной черты.
— Вот-вот, то же самое Карни говорил о португальце. Сама знашь, чем все кончилось.
— Есть вещи и поважнее, — не позволяя себя отвлечь, гнула свое Юра.
“Начинается, — подумала Леда. — Опять двадцать пять”.
— Сосчитай, что там у тебя в крибе, — сказала она.
— Только пара, которую ты скинула. Спасибо. — Она переставила спичку на две дырочки. — Семья, вот что главное. Сохранить семью.
— Трудно не согласиться. Ну что, поехали дальше?
Но вместо того, чтобы взять колоду и перетасовать, Нора придвинула к себе расчетную доску, вглядываясь в спички и дырочки.
— Кажется, ты говорила, у тебя двенадцать.
— Я что, перепутала? — Елейным голоском.
— Нет, не думаю. — Она переставила Ледину спичку на две дырочки назад. — Ты сжулила.
23. Лен Грубб, продолжение (2024)
Преодолев первую недоверчивость, осознав, что она действительно предлагает перебраться к ним, он подумал: “Бр-р!” Но, в конце-то концов, почему бы и нет? Вряд ли снимать койко-место и столоваться у Хансонов сильно хуже, чем, как он сейчас, жить посреди самого натурального, сукины дети, военного оркестра. А продталоны можно обменять в бухгалтерии на фудстэмпы. Миссис Хансон сама говорила, вовсе не надо ничего официально оформлять… хотя, если он все грамотно устроит, можно будет получить у Фульке зачет в курсовую практику по индивидуальному проекту. А то Фульке вечно к нему цепляется, что собесовской практики недобирает. Утвердит как миленький. Собственно, дело лишь за тем, чтобы подать под правильным соусом. Только не “Возрастные проблемы”, это уже было, еще направят потом, упаси Господи, на гериатрию, ввек не расхлебаешь. “Социальное обеспечение и семья как ячейка общества”. Звучит необъятно, но в степь примерно в ту. Упомянуть детдомовское прошлое, и что так можно отследить семейную динамику изнутри. Своего рода эмоциональный шантаж, но Фульке наверняка проймет.
Ему и в голову не приходило задуматься, что это миссис Хансон так расстаралась. Он знал, что привлекателен и что людей, соответственно, к нему влечет. К тому же миссис Миллер говорила, что та расстроена после женитьбы и переезда сына. А он ей сына как бы и заменит. Все совершенно естественно.
24. История любви, продолжение (2024)
— Держи ключ, — произнесла она и вручила Ампаро ключ. — Тащить наверх необязательно, но если там личное письмо… — (Но он ведь может и в собесовском конверте прислать?) — Нет, если вообще будет хоть что-то, помаши, вот так. — Миссис Хансон энергично взмахнула руками, и подбородки затряслись мелкой дрожью. — Я буду смотреть в окно.
— Баб-Нора, ты чего-то ждешь? Чего-то очень важного?
Миссис Хансон улыбнулась самой своей баб-Нориной улыбкой. Любовь заставляла пускаться во все тяжкие.
— Из райсобеса, внученька. И ты права, это действительно может быть очень важно — для нас для всех.
“А теперь беги, — подумала она. — Вперед и вниз!”
Она взяла один из стульев от кухонного стола и поставила у окна гостиной. Села. Встала. Прижала ладони к шее, сотый раз напоминая, что должна держать себя в руках.
Он обещал написать, подъедет вечером или нет, но она не сомневалась, что он наверняка забудет о своем обещании, если планы его как-то изменятся. Если письмо пришло, это может означать только одно.
Ампаро уже должна была спуститься к ящикам. Если никого по пути не встретила. Если… Будет ли там письмо? Будет ли? Миссис Хансон оглядела серое небо, выискивая знамения, но облачность висела слишком низкая и самолетов видно не было. Она прижалась лбом к прохладному стеклу, усилием воли вызывая Ампаро из-за угла здания.
А вот и она! Ампаро вскинула руки латинским “V”, скрестила “иксом”, снова “V”, снова “икс”. Миссис Хансон помахала в ответ. Убийственная радость волной скользнула по коже, завибрировала в костях скелета. Он написал! Он придет!
Она миновала дверь и уже только на лестничной площадке вспомнила, что забыла сумочку. Два дня назад, в предвкушении, она извлекла свою кредитную карточку из укромного места, в Новой американской католической библии. Карточкой она не пользовалась с момента, как покупала отцу траурный венок — года два назад? Почти три. 225 долларов, и все равно на похоронах ее венок оказался самый маленький. Даже подумать страшно, во сколько обошелся их венок близнецам! А она тогда целый год не могла с долгами расквитаться, и компьютер всю дорогу сыпал угрозами, одна другой кошмарней. Что, если карточка уже недействительна!
Она вернулась за сумочкой; внутри лежали список и карточка. Плащ, ничего не забыла? И дверь — запирать или как? В спальне спала Лот — но Лотти могла б и групповое изнасилование проспать, не шелохнувшись. На всякий пожарный дверь миссис Хансон заперла.
“Не торопись! — сказала она себе тремя пролетами ниже, — а то будет как со старым мистером… Не торопись!” Но не спешка заставляла сердце ее так колотиться, а любовь! Она была жива и — о чудо! — влюблена. Чудо из чудес — взаимно. Взаимно! С ума сойти.
На площадке девятого этажа пришлось остановиться, перевести дух. — В коридоре дрых бомж, в спальном мешке с собесовским ярлыком. Обычно она только поморщилась бы раздраженно, а сегодня при виде бомжа испытала прилив восхитительного вдохновенного сочувствия. “Твоих отдай мне изможденных, — с подъемом подумала она, — и неимущих скученные массы, мечту лелеющих вдохнуть свободно, и многолюдных берегов твоих страдальцев бесполезных”. Как снова все прихлынуло! Детали прежней жизни, прежние лица и прежние чувства. А теперь еще и поэзия!
Когда она спустилась на первый, колени ходили ходуном; ноги, казалось, не держат. Почтовый ящик; в ящике, наискось, — письмо от Лена. Должно быть от него. Если что другое, она умрет, тут же, на месте.
Ключ от ящика был там, где Ампаро всегда его и оставляла, за камерой-пугалом.
В письме говорилось:
“Уважаемая миссис Хансон!
Если не трудно, то в четверг можете поставить на обеденный стол один лишний прибор. Счастлив сообщить, что с радостью принимаю ваше великодушное приглашение. Прибуду с чемоданом.
С любовью, Лен”.С любовью! Всё, ошибки быть не может: с любовью! Она ощутила это с самого начала, но кто бы мог подумать — в ее-то возрасте, в пятьдесят семь! (Другое дело, что чуточку прилежания, и в свои пятьдесят семь она даст сто очков вперед Леде Хольт, в ее сорок шесть.) С любовью!
Невозможно.
Конечно — но всякий раз, как ее посещала эта мысль, она вспоминала слова, впечатанные под книжным заголовком, слова, на которые будто бы случайно указывал его палец, когда он читал ей: “История невозможной любви”. Для любви нет ничего невозможного.
Она перечитывала письмо снова и снова. Бесхитростностью своей оно было изысканней любых стихов: “Счастлив сообщить, что с радостью принимаю ваше великодушное приглашение”. Ну кто бы заподозрил, прочтя эти строки, какой за теми кроется смысл — смысл, для них двоих более чем очевидный.
А затем, к чертям отбросив всякую осторожность:
— С любовью, Лен!
Одиннадцать часов, а дел всех — начать и кончить: бакалея, вино, новое платье и, если осмелится… Осмелится ли? Чего ей теперь бояться!
С этого и начну, решила она. Когда продавщица показала ей таблицу образцов, решимость миссис Хансон не поколебалась ни на йоту.
— Вот, — произнесла она, ткнув пальцем в самый яркий, морковно-оранжевый.
25. Обед (2024)
— Мам? — спросила Лотти, отворяя дверь, которая так и не была в конечном итоге заперта.
По пути вверх она прикидывала, как себя повести, — и повела.
— Нравится? — поинтересовалась она, со звяканьем опустив ключи в сумочку. Как будто так и надо.
— Твои волосы.
— Угу, покрасила. Так тебе нравится?
Она подобрала с площадки сумки и зашла в квартиру. Натруженные таким весом и на такую высоту, спина и плечи невыносимо зудели, сплошной комок боли. Кожу черепа кололо, словно иголками. Ныли ноги. Глаза по ощущению казались лампочками, на которых осел многолетний слой пыли. Но выглядела она — на все сто.
Лотти забрала сумки, и миссис Хансон глянула, но не более, чем глянула, в сторону гостеприимно распахнувшего подлокотники кресла. Стоит сейчас только сесть, и не встанет она уже никогда.
— Так неожиданно. Прямо и не знаю. Повернись-ка.
— Глупая, тебе надо было ответить просто да. “Да, мам, очень здорово”. — Но она послушно развернулась.
— Здорово, — произнесла Лотти рекомендованным тоном. — Честное слово, здорово. И платье тоже… ой, мам, туда пока не заходи.
Миссис Хансон замерла с ладонью на ручке двери в гостиную, ожидая рассказа о катастрофе, готовой неминуемо на нее обрушиться.
— У тебя в спальне Крошка. Ей очень плохо. Я… оказала первую помощь. Сейчас, наверно, уже спит.
— Что с ней такое?
— Они разругались. Крошка пошла и подписалась на очередную субсидию…
— Господи Боже.
— И я так же подумала.
— Третий раз? Вроде бы это нелегально.
— Ну, сама знаешь, ее балл. А у первых двоих, наверно, уже тоже есть свои баллы. Не суть. Короче, когда она сказала Януарии, случилась ссора. Януария пыталась ее пырнуть — ничего серьезного, царапина на плече.
— Ножом?
— Вилкой, — хихикнула Лотти. — У Януарии это вроде политическое убеждение — что нельзя рожать детей по госзаказу. Или она вообще против, я толком Крошку не поняла.
— Но она же ненадолго. Да?
— На какое-то время.
— Да нет! Ты что, Крошку не знаешь, что ли? Она вернется. Как и все прошлые разы. Не надо только было давать ей таблетки.
— Мам, ей придется остаться здесь. Януария улетела в Сиэтл и оставила комнату каким-то своим приятелям. Они даже не пустили Крошку вещи собрать. Чемодан, пластинки — всё выставили на площадку. Мне показалось, это ее больше всего и размагнитило.
— И она все притащила сюда?
Стоило заглянуть в гостиную, и ответа уже не требовалось. Крошка усеяла всю комнату обувью и одеждой, безделушками и грязным бельем, в несколько слоев.
— Она искала подарок, который привезла для меня, — объяснила Лотти. — Вот почему все вывалено. Смотри, бутылка “пепси” — правда, симпатичная?
— Господи Боже.
— Она всем привезла подарки. У нее же теперь есть деньги. Регулярный доход.
— Пускай тогда поищет другое место.
— Мам, не нуди.
— Нечего, нечего. Комнату я сдала. Я же говорила, что, может, сдам. Жилец приезжает сегодня. Зачем, ты думаешь, я всю эту еду тащила? Хочу сготовить обед, скромный, но со вкусом — показать товар лицом.
— Если дело в деньгах, то Крошка может…
— Дело не в деньгах. Я сказала, что комната свободная, и он вселяется сегодня. Ну и бардак, Господи прости! Только утром тут все было убрано, как, как…
— Крошка могла бы спать тут, на диване, — предложила Лотти, берясь за один из пакетов.
— А где, интересно, мне спать?
— А где ей спать?
— Пусть бомжует!
— Мама!
— Пускай, пускай. Ей не привыкать, можешь не сомневаться. Все те ночи, что она где-то шлялась, не думаешь же ты, что она обязательно была в чьей-то постели. В канаве подзаборной — вот где ей место. И так уже полжизни там провалялась — туда ей и дорога.
— Если Крошка хоть краем уха услышит…
— Очень на это надеюсь. — Миссис Хансон шагнула к двери спальни и прокричала: — В канаве подзаборной! В канаве!
— Мам, ну зачем ты… Смотри, что я придумала. Микки может сегодня поспать со мной, он и так все время ко мне просится, а Крошка займет его койку. Может, через день-два она снимет где-нибудь комнату, или в гостинице… Пожалуйста, сейчас только не надо сцен. Она совершенно не в себе.
— А я что, в себе?
Но она позволила себя уговорить — при условии, что Лотти разгребет бардак в гостиной.
Миссис Хансон тем временем занялась обедом. Сначала десерт, потому что ему надо еще остыть. Сливочная земляничная гранола. Лен как-то обмолвился, что любил гранолу еще в Небраске, до детдома. Как только закипело, она высыпала в смесь пакетик “Джуси-фрут”, потом разлила в две стеклянные десертные чаши. Лотти досталось облизать кастрюлю.
Потом они перенесли Крошку на Миккину кровать. Крошка мертвой хваткой вцепилась в подушку, которая была выделена для Лена; чем рисковать разбудить ее, миссис Хансон решила поискать другую подушку. Вилка оставила на плече крохотные дырочки, как четыре выдавленных прыщика, все в ряд.
Рагу — инструкции прилагались на трех языках — можно было бы сготовить вообще в два счета; только миссис Хансон решила добавить мясо. Она купила восемь кубиков в “Стювесант-тауне” за три-двадцать — не так, чтобы по сходной цене, но когда это вообще говядина была но сходной цене? Кубики были расфасованы по четыре, темно-красные и скользкие от крови, но, проведя некоторое время на сковородке, покрылись аппетитной коричневой корочкой. Тем не менее, она решила добавить их в рагу в самый последний момент — чтобы аромат не развеялся.
Чуть-чуть морковного салата с пастернаком и, для пикантности, с маленькой луковицей — это удалось раздобыть на свои законные р-фудстэмпы — вот, собственно, и все.
Времени было семь часов.
На кухню зашла Лотти и повела носом, курсом на жареные мясные кубики.
— Ничего ж себе хлопоты. В смысле, расходы.
— Первое впечатление самое главное.
— И на сколько он?
— Трудно сказать. Да не мучься ты так — возьми кубик.
— Все равно еще много останется… — Лотти выбрала самый маленький кубик и осторожно откусила. — М-м. М-м-м!
— Ты сегодня допоздна? — спросила миссис Хансон. Лотти махнула рукой (“Погоди, дожую”) и кивнула.
— До скольки примерно?
Зажмурившись, Лотти сглотнула.
— Наверно, до утра, если там будет Хуан. Ли обещал его позвать. Спасибо. Очень оно было здорово.
Лотти отчалила. Ампаро сунули что-то в зубы и отправили на крышу. Микки, приклеившийся к телику, был все равно что невидим. До прихода Лена миссис Хансон оставалась фактически одна. Снова прихлынула любовь, которая была с ней весь день, на улице и в магазинах — будто застенчивая дочурка, прячущаяся, когда собирается компания, зато потом не дающая покоя. Маленькая негодница с визгом носилась по квартире, высовывала язык, подкладывала на стулья кнопки, мелькала, словно череда стоп-кадров, которая отпечатывается в голове, когда днем переключаешься мимо Пятого канала, — пальцы, скользящие вверх по ноге, губы, смыкающиеся вокруг соска, встающий член. О, томление духа! Она зарылась в ящик секретера с Лоттиным макияжем, но времени оставалось только чуть-чуть припудриться. Мгновением позже она вернулась, втереть под мочки ушей по капельке “Молли Блум”. Помады? Чуть-чуть. Нет, вид совершенно трупный. Помаду долой.
Восемь часов.
Он не придет.
Он постучал.
Она открыла, и за дверью стоял он, улыбаясь одними глазами. Грудь его в мохнатом бордовом вздымалась и опадала, вздымалась и опадала. В своих романтических грезах она абсолютно запамятовала, насколько тот реален во плоти. Буквально секунду назад мозг ее переполняли не более чем абстрактные образы, но существо, затащившее в кухню черный чемоданчик и полную картонку книг, было вещественно, трехмерно. Ей хотелось обойти вокруг него, словно вокруг статуи на Вашингтон-сквер.
Он пожал ей руку и поздоровался. Не более того.
Сдержанность оказалась заразной. Миссис Хансон отводила глаза. Она пыталась изъясняться, как изъяснялся он, паузами и тривиальностями. Она отвела его в приготовленную комнату.
Он провел рукой по кроватному покрывалу, и ей захотелось отдаться ему тут же, здесь и сейчас, лишь тон его препятствовал. Он трусил. Мужчины поначалу всегда трусят.
— Я так рада, — проговорила она, — что вы у нас поживете.
— Угу, и я.
— С вашего позволения, отлучусь на кухню. Сегодня — рагу и салат весенний.
— Звучит потрясающе, миссис Хансон.
— Уверена, вам понравится.
Она выложила кубики жареного мяса в рагу и сделала побольше огонь. Достала из холодильника салат и вино. Обернулась — и он стоял в дверях, глядя на нее. Она приподняла бутылку, жестом испрашивая одобрения, как со времен незапамятных. Усталость покинула спину и плечи, будто набрякшие узлами мышцы расслабились под давлением одного его взгляда. Какой это бесценный дар — любовь.
— А вы поменяли прическу?
— Не думала, что вы заметите.
— Заметил, заметил — как только вы дверь открыли.
Она было рассмеялась, но осеклась. Смех — радостный, от чистого сердца — резал слух.
— Мне нравится, — произнес он.
— Спасибо.
Струя красного вина, выплеснувшегося из “франко-тетраэдра”, казалось, фонтанировала из тех же недр, что ее смех.
— Честное слово, — настаивал Лен.
— По-моему, рагу уже должно быть готово. Секундочку посидите…
Она разложила рагу по тарелкам прямо у плиты, чтоб он не увидел, что все мясо достается ему. Но в конце концов она положила-таки себе один кубик.
Они уселись. Она подняла свой бокал.
— За что пьем?
— За что? — Неуверенно улыбаясь, он поднял свой. — Ваше здоровье.
— Да-да, и ваше!
Произнеся тосты за здоровье, они принялись поедать рагу и салат, запивая красным вином. Они почти не говорили, но при каждой встрече глаз вспыхивал безмолвный замысловатый изысканный диалог. На данной стадии любые слова звучали бы так или иначе фальшиво; но глаза лгать не умели.
Они доели обед, и миссис Хансон выставила на стол розовую охлажденную гранолу, когда из комнаты Лотти донесся шум падения и громкий вскрик. Крошка проснулась!
Лен вопрошающе поднял бровь.
— Я забыла сказать, Ленни. Моя дочка вернулась домой. Но это ничего не меняет…
Поздно. Крошка ввалилась на кухню в какой-то из Лоттиных дырявых полупрозрачных ночнушек нараспашку — ни дать ни взять, реклама пирса 19. Только у холодильника она осознала присутствие Лена, и еще какое-то время прошло, прежде чем она вспомнила укутать свои прелести желтым туманом ночнушки.
Миссис Хансон произвела необходимые представления. Лен настоял на том, чтобы Крошка села с ними, и самолично переложил часть гранолы в третью чашку.
— Почему я была в кровати Микки? — спросила Крошка.
Ничего не попишешь: в двух словах миссис Хансон объяснила Крошку Лену, а Лена — Крошке. Когда Лен выразил вежливый интерес — сообразно ситуации, не более того, — Крошка, оголив пострадавшее плечо, принялась живописать неаппетитные подробности.
— Ну, Крошка, пожалуйста, — произнесла миссис Хансон.
— Мама, мне не стыдно, — сказала Крошка. — Ни капельки больше не стыдно. — И продолжала в том же духе. Миссис Хансон уставилась на вилку, что покоилась поперек ее опустевшей тарелки. Ее так и подмывало взять ту и порубить Крошку в капусту.
Когда Крошка увела Лена в гостиную, миссис Хансон задержалась вне пределов слышимости под предлогом, что надо помыть посуду.
Лен оставил на краю тарелки, даже не попробовав, три кубика говядины. К граноле он едва притронулся. Обед встал ему поперек глотки.
Бокал его оставался на три четверти полон. “Вылить, что ли, в раковину”, — подумала миссис Хансон. Надо бы. Только жалко. Она допила вино.
В конце концов Лен вернулся на кухню с новостью, что Крошка снова легла. Просто смотреть на него стало для миссис Хансон сущей мукой. Она ждала роковых слов, и те не замедлили прозвучать.
— Миссис Хансон, — проговорил он, — совершенно очевидно, я не вправе дольше оставаться здесь, раз это значит выставить на улицу вашу беременную дочь…
— Мою дочь! Ха!
— Мне очень жаль, и…
— Ему очень жаль!
— Ну конечно.
— Конечно, конечно!
Он развернулся уходить. Это было выше ее сил. Все что угодно — лишь бы его остановить.
— Лен! — выкрикнула она ему в спину.
И секунды не прошло, а он снова возник со своим черным чемоданчиком и книжной картонкой, двигаясь какими-то неестественными рывками, словно куклы в пять-пятнадцать.
— Лен! — протянула она руку, готовая прощать или молить о прощении.
Быстро! Как все чудовищно быстро!
Она вышла за ним в коридор, несчастная, в слезах, в страхе.
— Лен, — молила она, — ну посмотри на меня!
Он неумолимо шагнул на лестницу, но на первой же ступеньке картонка зацепилась за перила и развернулась. Книги рассыпались по площадке.
— Сейчас принесу другую сумку, — сказала она, быстро и безошибочно прикинув, что может заставить его задержаться. Он помедлил.
— Лен, пожалуйста, не уходи. — Миссис Хансон набрала полные горсти бордовой шерсти. — Лен, я люблю тебя!
— Мать-перемать, так я и думал!
Он отшатнулся. Она подумала, что он падает, и взвизгнула. Секундой позже она осталась наедине с книгами. Узнав толстый черный учебник, она поддала тот ногой за перила. Потом остальные — что вниз по лестнице, что в бездну колодца. На веки вечные.
— Он оказался вегетарианец, — объяснила на следующий день миссис Хансон на вопрос Лотти, что стало с жильцом. — Он не мог жить там, где употребляют мясо.
— Трудно, что ли, было заранее сказать?
— Именно, — с горечью согласилась миссис Хансон. — Так я и подумала.
Часть IV. Лотти
26. Сообщения получены (2024)
С финансовой точки зрения, быть вдовой оказалось куда выгодней, нежели замужем. Теперь Лотти могла позвонить Джерри Лайтхолл и сказать той, что не нужна Лотти ее работа, да и ничья вообще. Она была свободна и даже более чем. Кроме еженедельного — и поступающего отныне без перебоев — пособия, Лотти выплатили кругленькую сумму в пять тысяч долларов от “Бельвью”. С разрешения Лотти владелец Эбингдона дал в газету объявление о продаже того, что осталось от “Принцессы Кэсс”, и выручил 860 долларов, списав себе за посредничество проценты не более чем разумные. Даже выложив целое состояние за погребальную службу, на которую все равно никто не явился, и расквитавшись со всякими семейными долгами, Лотти располагала четырьмя с лишним тысячами долларов, с которыми могла поступать, как заблагорассудится. Четыре тысячи долларов: первой ее реакцией был страх. Она положила деньги в банк и постаралась о них забыть.
Только через несколько недель она узнала от дочери вероятную причину самоубийства. Ампаро слышала от Бет Хольт, которая восстановила общую картину из разрозненных отцовских реплик и того, что уже было известно. Оказывается, Хуан давно связался с воскресенцами. То ли в “Бельвью” как-то пронюхали (что маловероятно), то ли на администрацию по неизвестным причинам надавили, чтоб искали козла отпущения: Хуана. Очевидно, тот заранее понял, что надвигается, и вместо того, чтобы смирно сыграть свою жертвенную роль (в самом худшем случае дело ограничилось бы двумя — тремя годами), нашел такой вот способ выйти из игры с незапятнанной честью. Честь: сколько он ни втолковывал Лотти свою замысловатую систему определения, какие квадраты белые, какие черные и как между ними двигаться, но разбиралась во всем этом она не лучше, чем в двигателе под капотом “Принцессы Кэсс”, в мире мужской математики — своевольной, мелочной и смертельной.
Эмоционально все было не так плохо, как она ожидала. Выплакалась она вволю, но скорбь имела свои границы. Похоже, хуановская благожелательная индифферентность оказалась-таки заразной, а Лотти и не заметила. В промежутках между приступами траура она испытывала необъяснимое облегчение. Подолгу отправлялась гулять в незнакомые районы. Дважды заходила навестить места своей прежней работы, но оба раза без толку, в смущение только всех вгоняла. Бывать у Друзей Вселенной она стала чаще, два вечера в неделю, и одновременно развернула изыскания в других направлениях. Однажды, закинувшись, как никогда раньше, она забрела в “Бонвит”, исключительно по той причине, что проходила мимо по 14-й и решила, что внутри, видимо, прохладней, чем на сентябрьском асфальте. Вид стендов и прилавков подействовал на нее, как если бы вдохнуть полной грудью амилнитрат, приняв предварительно морбианин. Цвета, гигантское пространство, шум ошеломили ее, породив сперва ужас, потом — неуклонно растущий восторг. Она работала тут почти год, и ничего особенного — и в магазине вроде бы все оставалось так же. Но теперь! Казалось, она забрела в исполинский свадебный пирог, где воплотились все самые заветные желания, призывно маня дотронуться, вкусить, урвать и насладиться. Она протянула руку погладить податливую материю — гладко-черную, шершаво-коричневую, серую, ласковую, словно речной ветерок. Ей хотелось всего.
Она принялась снимать вещи в вешалок, брать с прилавков и складывать в свой баул. Ну не удивительно ли, как кстати тот оказался под рукой! Она поднялась на второй этаж за туфельками, желтыми туфельками, красными туфельками с толстыми ремешками, хрупкими туфельками серебристого плетения, и на четвертый за шляпкой. А платья! “Бонвит” буквально ломился платьями самых разных фасонов, расцветок и длины — словно огромное войско бесплотных духов, ожидающих, чтоб их призвали на землю и назвали по именам. Платья — туда же.
Спустившись с высот на ступеньку-другую, она осознала, что с нее не сводят глаз. Собственно, за ней ходили по пятам, и не только штатный детектив. Ее окружало кольцо лиц; лица казались далеко-далеко внизу и будто бы голосили: “Прыгай! Ну прыгай же! Чего не прыгаешь?” Она прошагала к кассе посередине зала и вывалила содержимое баула в корзину. Кассир содрал ценники и последовательно ввел в аппарат, цифру за цифрой. Сумма росла выше и выше, умопомрачительно, пока кассир не спросил с убийственным сарказмом:
— Наличными или как?
— Наличными, — ответила она и помахала своей новенькой чековой книжкой перед самой его куцей бородкой. Когда он спросил удостоверение личности, она зарылась в устилающий дно сумочки хлам и наконец выудила “бонвитовский” служебный пропуск, пожеванный и выцветший. На выходе она церемонно приподняла новую шляпку — безразмерное, с добродушно поникшими мягкими полями недоразумение, струящее разнокалиберные черные (потому что она вдова) ленточки, — и широко улыбнулась местному детективу, ни на шаг не отстававшему от нее и после кассы.
Дома обнаружилось, что платья, блузки, белье — все как на подбор малы; ничего впору и рядом не лежало, световых лет эдак на несколько. Она отдала Крошке единственное платье, которое и без помощи фармакохимии смотрелось сравнительно жизнеутверждающе, шляпку оставила из сентиментальных соображений, а остальное на следующий день отослала назад с Ампаро, — та уже в одиннадцать лет умудрялась настоять на своем при общении с работниками сферы обслуживания.
(После того как Лотти подписала заявление насчет перевода в Лоуэнскую школу, Ампаро вела себя с матерью достаточно терпимо. Как бы то ни было, а в битве за возврат товара она оттянулась на полную катушку. Добиться наличности не удалось, но Ампаро выцыганила то, что устраивало ее даже лучше, “бонвитовскую” кредитную карточку, действительную во всех отделах. Остаток дня она выбирала себе новый школьный гардероб, методично, меццо-форте, в надежде, что, отбушевав, мама осознает, что выводить дочь в свет следует в настоящей одежде, и позволит ей оставить ну хоть половину добычи. Побушевала Лотти качественно, с писком и с визгом и с парой-тройкой звонких шлепков ремнем, но когда кончился вечерний выпуск новостей, все, похоже, было забыто, как будто Ампаро ничего такого и не натворила, ну не серьезней, чем просто в витрины поглазеть. Тем же вечером Лотти расчистила целый ящик в секретере под новые приобретения. “Господи, — подумала Ампаро, — совсем уже старуха в маразме!”)
В самом скором времени после этой авантюры Лотти обнаружила, что на 175 фунтах (цифра сама по себе малоприятная) ей уже не удержаться; что набирает вес. Она купила кока-кольный автомат, и любимым ее досугом стало валяться в постели, слушая, как тихонько шипит в горле газировка, но сколь низкокалорийным ни было бы это невинное развлечение, вес все равно набирался, и тревожными темпами. Объяснение было физиологическое: она слишком много ела. Скоро Крошке хочешь не хочешь, а придется отказаться от вежливых экивоков в том духе, что у сестры, мол, рубенсовская фигура, и признать, что та попросту толстуха. Тогда Лотти ничего не останется, кроме как тоже признать. Ты толстуха, говорила она себе, глядя на отражение в темном окне гостиной. Толстуха! Но это не помогало, или если помогало, то недостаточно: ей не верилось, что в зеркале она видит себя. Она —Лотти Хансон, кровь с молоком; толстуха — это кто-то другая.
Как-то рано утром поздней осенью, когда вся квартира провоняла ржавчиной (ночью производился пробный пуск парового отопления), ее осенило, причем в терминах самых незамысловатых, что же не так: “Ничего не осталось”. Она мысленно твердила эту фразу как молитву, и с каждым повторением смысл ширился и ширился. Весь сумбур ощущений медленно пропитывался ужасом нового осознания, пока ужас не обратился в свою противоположность. “Ничего не осталось”: так возрадуйтесь же. Чем таким она когда-либо владела, лишиться чего не было б освобождением? Собственно, она до сих пор цеплялась слишком за многое. Не скоро еще она будет вправе сказать, что не осталось ничего, абсолютно, совершенно, совсем ничего. Потом, как это бывает с откровениями, ослепительное сияние померкло, оставив от фразы тускло мерцающие угольки. Повеяло ржавой вонью, и разболелась голова.
Иное утро — иное пробуждение. Что у всех пробуждений было общего, так это что она оказывалась на самой грани некоего эпохального события — только глядя не в ту сторону, как туристы на календаре в гостиной с видом Большого каньона “До”, улыбающиеся в камеру и думать забывшие про то, что у них за спиной. Единственное, в чем она была уверена, так это что от нее потребуется нечто, некое действие, непомерно масштабнее всех действий, какие ей случалось производить в жизни, что-то вроде жертвы. Но какой? Но когда?
Тем временем ее регулярный религиозный опыт расширился вплоть до включения в свою орбиту “почтовых” сеансов в Альберт-отеле. Преподобная Инее Рибера из Хьюстона, штат Техас, являла собой реверс той медали, на аверсе которой изображалась бы немезида Лоттиного десятого класса, старая миссис Силлз. Разговаривала преподобная Рибера, кроме как когда в трансе, тем же мелодичным учительским голоском — открытые “р”, лабиализованные гласные, шипящие с присвистом. Наименее вдохновенные из ее посланий представляли ту же унылую смесь завуалированных угроз и опрометчивого подтекста. Правда, если у Силлз были свои любимчики, преподобная Рибера испепеляла презрением беспристрастно, что делало ее если не симпатичней, то в обращении сравнительно проще.
К тому же Лотти хорошо понимала, что заставляет ту бросаться на всех и вся. Преподобная Рибера не мухлевала. Настоящий контакт удавался ей далеко не всегда, но когда удавался, тут уж без дураков. Духи, овладевавшие ей, особо не миндальничали, но стоило тем обозначить свое присутствие, как издевки, угрозы аневризма или финансового краха сменялись тихими бессвязными описаниями потустороннего мира. Духи эти не давали, как обычно, бесчисленных советов — их послания звучали неуверенно, гипотетически, даже горестно и озадаченно. Они осторожно намекали на дружбу или примирение, затем уносились прочь, словно б опасаясь отказа. Именно — и неизменно — во время таких посещений, когда преподобная Рибера столь явно пребывала не в себе, она произносила тайное слово или упоминала какую-нибудь исполненную значения деталь, доказывавшие, что слова ее — не просто спиритические излияния туманного далека, но доподлинные вести от настоящих, известных людей. Например, первое из хуановских сообщений вне всякого сомнения исходило действительно от него, потому что, вернувшись домой, Лотти смогла раскопать те же самые слова в одном из писем от Хуана двенадцатилетней давности:
Ya no la quero, es cierto, pero tal ver la quero. Es tan corto el amor, y es largo el olvido. Porque en noches como esta la ture entre mis brazos, mi alma no se contenta con haberla perdido. Anque este sea el ultimo dolor que ella me causa, y estos sean los ultimos versos que yo le escribo.Стихи были не Хуана — в смысле, что написал их не он, — хотя Лотти ни разу не обмолвилась, что в курсе. Но даже если слова принадлежали кому-то другому, чувства были Хуана, тем более после того, как он переписал слова в письмо. Как могла преподобная Рибера из всех стихов, что есть на испанском, выбрать именно эти? Значит, это был Хуан. Значит, он хотел как-то связаться с ней и чтоб она могла поверить.
Дальнейшие послания от Хуана были, как правило, не столь потусторонне-ориентированными и представляли собой что-то вроде духовной автобиографии. Он описывал свой подъем от бытийного плана, который был преимущественно темно-коричневым, к следующему, зеленому, где он встретил своего дедушку Рафаэля и женщину в подвенечном наряде, совсем молоденькую, звали которую то ли Рита, то ли Нита (Хуанита?). Призрачная невеста, похоже, серьезно вознамерилась войти с Лотти в контакт, потому что возвращалась несколько раз, но Лотти так и не поняла, какая связь между ней и этой то ли Ритой, то ли Нитой. По мере того как Хуан поднимался от плана к плану, отличить его от других духов становилось все труднее. Интонации прорывались в диапазоне от ностальгических до угрожающих. Он хотел, чтобы Лотти сбросила вес. Он хотел, чтоб она бывала у Лайтхоллов. В конце концов Лотти стало ясно, что преподобная Рибера утратила контакт с Хуаном и теперь лишь прикидывается. Лотти перестала являться на частные встречи; в самом скором времени Рафаэль и прочие дальние родственники начали предвидеть на ее пути одну опасность за другой. Человек, которому она доверяла, собирался ее предать. Она потеряет большие суммы денег. Ей предстояло пройти через огонь — может, символически, а может, и взаправду.
Насчет денег разведка не врала. К первой годовщине смерти Хуана от четырех тысяч оставалось меньше четырехсот долларов.
Сказать Хуану и прочим “до свидания” оказалось легче, чем можно было бы подумать, потому что Лотти начала прокладывать другие, свои каналы связи с потусторонним миром. Уже довольно давно — правда, не слишком регулярно — она посещала проповеди Церкви пятидесятников судного дня в зале, арендуемом на авеню “Эй”. Ходила туда она, чтобы послушать музыку и возбудиться; то, что влекло большинство прочих — драма греха и спасения, — ее особенно глубоко не трогало. В грех Лотти верила несколько обобщенно, как в некое условие или деталь пейзажа вроде облачности, но когда отправлялась мысленно шарить по своим сусекам в поисках грехов, возвращалась несолоно хлебавши. Максимально приблизиться к чувству вины можно было при мысли, во что она превратила жизнь Микки с Ампаро (в сущий ад), да и та мысль причиняла скорее неудобство, чем отъявленные душевные терзания.
Потом одним кошмарным августовским вечером в двадцать пятом году (город накрыло инверсионным слоем, несколько дней было совершенинно не продохнуть) Лотти поднялась посередине молитвы, вопрошая о дарах духовных, и заговорила языками. Первый раз длилось это буквально секунду-другую, и Лотти подумывала, уж не хватил ли ее тепловой удар, но в следующий раз все было четко и недвусмысленно. Начиналось приступом клаустрофобии, а потом прорывалась другая сила, насквозь пронизывала тесные покровы.
— Как огонь? — спрашивал брат Кери.
Она вспомнила предупреждение Хуанова дедушки насчет огня, который мог быть символическим, а мог и реальным.
Сомневаться не приходилось. Глоссолалия перла из нее только в пятидесятнической церкви, причем каждый раз. Когда она чувствовала, что вокруг собираются облака, то поднималась вне зависимости от того, что происходило в церкви, проповедь там или крещение, и вся конгрегация обступала ее широким кругом, а брат Кери обнимал за плечи и молил о ниспослании огня. Когда она чувствовала, что вот оно, ее начинала бить дрожь, но при первом же касании языков пламени Лотти наливалась силой и громко, четко восхваляла:
— Тралла гуди ала тродди чонт. Нет носсе бетноссе кискоуп намаллим. Царбос ха царбос майер, царбос рольдо теневью меневент. Дэйни, дэйни, дэйни сигз, дэйни сигз. Чоунри омполла роп!
Или:
— Дабса бобби наса сана дьюби ло форнивал ло фьер. Омполла мэни, лизиестмелл. Ву — лаббэ девер эвер онна. Ву — молит юль. Тук! Тук! Тук!
Часть V. Крошка
27. Деторождение (2024)
Крошка тащилась с деторождения — сперва оплодотворение спермой; потом рост зародыша в утробе; наконец явление готового ребенка. После того как ввели в действие систему регент-баллов, синдром этот получил довольно широкое распространение (обязательная контрацепция с ураганной силой разметала многие старые иконы и мифы), но в Крошкином случае преломился весьма своеобразно. Та достаточно долго общалась с психоаналитиками, чтобы понимать, что это извращение, и все равно рожала опять и опять.
Крошка была тринадцатилеткой и все еще девственницей, когда мама отправилась в больницу за новым сыном. Операция казалась вдвойне сверхъестественной — сперма поступала от мужчины пять лет как мертвого, а в результате инъекции миссис Хансон должна была получить сына взамен погибшего при разгоне демонстрации: Боз — воскресший Джимми Том. Так что, когда Крошку посещали видения шприца, вторгающегося в ее лоно, поршнем двигала рука призрака, имя которому инцест. Тот факт, что призрак должен был быть женского пола (иначе никакого возбуждения, никакого трепета), вероятно, придавал инцесту степень кратности.
С первыми двумя, Тигром и Братом-зайцем, никаких проблем на уровне рационального осмысления не возникало. Она могла говорить себе, что так делают миллионы женщин, что это единственный доступный гомосексуалистам этичный способ продолжения рода, что сами дети гораздо здоровее будут, если растут в сельской местности или где-то там, с профессиональным уходом, и так далее; добрая дюжина рационализации всегда была наготове, в том числе самая действенная — деньги. Субсидия на материнство однозначно превосходила жалкие гроши, за которые приходилось убиваться в “Электрокомпании Эдисона” или в местах еще более убийственных, когда из электрокомпании ее погнали. Рассуждая логически, что может быть лучше, чем получать деньги за то, без чего и так жизнь не в радость?
Тем не менее, пока ходила беременная и в течение оговоренных контрактом месяцев материнства, ни с того ни с сего иногда вдруг накатывали приступы такого острого стыда, что она часто подумывала, не отдаться ли с ребенком вместе на милость речных волн. (Если б она тащилась с ног, ей было бы стыдно ходить. С Фрейдом не поспоришь.)
С третьим — совсем другое дело. Потакать фантазиям Януария не возражала; претворению фантазий в жизнь категорически противилась. Но заполнить и сдать анкеты — что это, как не фантазий в зачаточной, кодифицированной форме? В ее возрасте, да еще в третий раз… казалось крайне маловероятно, чтобы заяву приняли к рассмотрению, а когда приняли, искушение пойти на собеседование было неодолимым. Неодолимым вплоть до того момента, когда она распростерлась на белом столе, ноги в серебряных стременах. Замурлыкал мотор, и таз ее подали чуть вперед, навстречу шприцу, и казалось, будто небеса разверзлись и опустилась длань приласкать источник всех наслаждений в самом центре ее мозга. Обычный секс не шел ни в какое сравнение.
Только вернувшись домой, она задумалась, во что обойдется ей этот уик-энд в райских кущах. Узнав про Тигра и Брата-зайца — все было черте когда и быльем поросло, — Януария грозилась уйти. А теперь? Таки ведь уйдет.
Созналась Крошка в один особенно прекрасный четверг, в апреле, после позднего завтрака (от “Бетти Крокер”). Она была уже на пятом месяце, и в самом скором времени выдавать беременность за менопаузу стало бы как-то совсем неудобно.
— Зачем? — спросила Януария (вроде бы со вполне искренней грустью). — Ну зачем ты это сделала?
Крошка морально приготовилась пережить вспышку гнева, и пафосный обходной маневр явился неприятной неожиданностью.
— Затем. Ну… сто раз уже объясняла.
— И ты не могла остановиться?
— Не могла. Как и раньше… такое ощущение, словно в трансе была.
— Но теперь все прошло?
Крошка кивнула, дивясь, с какой легкостью удалось соскользнуть с крючка.
— Так сделай аборт.
Крошка принялась кончиком ложки гонять по тарелке кусочек картофелины, пытаясь решить, есть ли смысл день-другой делать вид, будто пошла на попятный.
Януария неверно истолковала ее молчание как согласие.
— Сама знаешь, только так и правильно. Мы уже обсуждали и обо всем договорились.
— Знаю. Но контракт уже подписан.
— Хочешь сказать, нет?! Опять ребенка захотелось?!
Януария взорвалась-таки. Прежде чем она поняла, что делает, все уже было сделано, и они обе стояли, пялясь на четыре крошечных кровавых полушария, как те проявляются, набухают, соединяются перешейками и стекают во тьму левой Крошкиной подмышки. Януария все еще стискивала в кулаке злополучную вилку. Крошка запоздало взвизгнула и метнулась в ванную.
Уже в безопасности, она продолжала выжимать из ранок каплю за каплей.
Януария стучала и гремела.
— Яна! — Обращаясь к щели между запертой дверью и косяком.
— Сиди и не высовывайся. В следующий раз нож возьму.
— Яна, ты сердишься. Да-да, тебе есть, за что сердиться. Согласна, я не права. Но, Яна, погоди. Подожди, пока не увидишь ее, а потом говори. Первые шесть месяцев они такое чудо. Вот увидишь. Если хочешь, я могу даже добиться, чтобы продлили до года. У нас будет не семья, а чудо…
Пущенный из гостиной стул разодрал картонку двери в клочья. Крошка проглотила язык. Когда она таки набралась храбрости высунуть в дверную прореху нос, в комнате царил жуткий разгром, но не было ни души. Януария забрала один из чемоданов; впрочем, Крошка была уверена, что та еще вернется — хотя б ее выставить. Комната, в конце концов, Януарии, не Крошки. Но, вернувшись вечером из “Нью-Йоркской преисподней” с двойного сеанса терапии (“Черный кролик” и “Билли Мак-Глори”), Крошка обнаружила, что ее уже выставили, причем не Януария — та отправилась на запад, лишив Крошку любви, как Крошке казалось, навсегда.
В 334-м она встретила по возвращении прием не настолько сердечный, насколько рассчитывала, но через несколько дней до миссис Хансон дошло, что где Крошка потеряла, там миссис Хансон безусловно приобрела. Счастливое воссоединение семьи официально произошло в день, когда миссис Хансон поинтересовалась:
— И как ты собираешься назвать этого?
— Ребенка?
— Именно. Как-то ведь надо. Может, Ириска? Или Писун?
Миссис Хансон, своим детям давшая имена ничем не выдающиеся, открыто выражала недовольство тем, что Тигра звали Тигр, а Брата-зайца — Брат-заяц, хотя прозвища эти были не более чем прозвища и, когда детей отослали, нигде не фиксировались.
— Нет, Ириска — это только если девочка, а Писун слишком уж вульгарно. Надо бы что-нибудь поизысканней.
— Может, тогда Трепло?
— Трепло! — подыграла Крошка, благодарная, что нашлось хоть, чему подыграть. — Трепло! Здорово! Значит, решено — Трепло Хансон.
28. 53 фильма (2024)
Трепло Хансон родилась 29 августа 2024 г. , но поскольку с рождения находилась в полном ауте и улучшения не предвиделось, в 334-й Крошка вернулась одна. Еженедельный чек приходил все равно, остальное Крошку больше не волновало. Весь восторженный трепет куда-то улетучился. Теперь она понимала традиционное воззрение, что детей рожают в муках.
18 сентября Вилликен выпрыгнул — или его вытолкнули — из окна своей квартиры. Жена выдвигала теорию, будто он недоплатил управдому процент со всяких делишек, обтяпывавшихся в фотокомнате, но какая новоиспеченная вдова поверит, не подведя теоретической базы, что муж просто взял и покончил с собой? По сравнению с Хуановым самоубийством — всего месяца на два раньше — Вилликеново казалось чуть ли даже не мотивированным.
Она ни разу не задумывалась, насколько привыкла — с апрельского возвращения в 334-й — полагаться на Вилликена, коротать с ним вечера, проводить недели. Лотти гонялась за своими духами или вдрызг пропивала страховку. Мамочкины бесконечные благоглупости превратились в китайскую пытку капающей водой, и телик ничуть не защищал. Кири, Шарлотта и прочие остались в далеком прошлом — об этом позаботилась Януария.
Хотя бы чтоб не торчать в квартире, Крошка зачастила в кино — как правило, в небольшие зальчики на Первой авеню или в “Нью-Йоркской преисподней”, поскольку там крутили по два фильма в сеанс. Иногда она высиживала по два сдвоенных сеанса подряд, часов с четырех дня до десяти-одиннадцати вечера. Она обнаружила, что экран поглощает ее без остатка, какой бы ни шел фильм, и что сцены, ракурсы, фрагменты диалога, закадровая музыка вспоминаются потом с какой-то сверхъестественной четкостью. Направляется, скажем, она к дому, продираясь сквозь толпу на 8-й стрит, и вдруг, хочешь не хочешь, а замирает как вкопанная, потому что перед мысленным взором ни с того ни с сего возникает какое-нибудь лицо, или жест руки, или какой-нибудь цветистый стародавний пейзаж, начисто забивая показания прочих органов чувств. В одно и то же время она ощущала себя как в полнейшей изоляции, так и в самой гуще событий.
Не считая повторов, с 1 октября до 16 ноября она посмотрела пятьдесят три фильма. А именно: “Девушка из Лимберлоста” и “Железнодорожные попутчики”; “Стэндфорд Уайт” и “Мельмот” с Доном Херши; “Адская бездна” Пенна; “История Вернона и Ирен Кастль”; “Побег из Гуернаваки” и “Пение под дождем”; “Иудекс” и “Самозванец Тома” Франь-чжу; “Каталина”; “Исповедь Блаженного Августина” с Жаклин Кольтон; обе части “Дэниела Деронда, или Кандида”; “Белоснежка и Джульетта”; “Глубинка” и “Порт” с Брандо; “Ночь охотника” с Робертом Митчумом; “Царь царей” Николаса Рея и “Се человек” Май Цеттерлинг; оба варианта “Десяти заповедей”; “Подсолнухи” с Лорен и Мастроянни и “Черные глаза и лимонад”; “Оуэн и Дарвин” Райнера Мюррея; “Фиглярский мир Эбботта и Костелло”; “Холмы Швейцарии” и “Звуки музыки”; “Дама с камелиями” и “Анна Кристи” с Гарбо; “Царлах-марсианин”; “Уолден” Эмшвиллера и “Образ, плоть и голос”; римэйк “Равноденствия”; “Касабланка” и “Большие часы”; “Золотой храм”; “Звездное Чрево и Валентин Вокс, или Бенефис Джуди Кановы”; “Бледный огонь”; “Феликс Кульп”; “Зеленые береты” и “День саранчи”; “Три Христа в Ипсиланти” Сэма Блейзера; “Во дворе? Среда выходной”; обе части “Вонючки в стране дураков”; все десять часов “Вампиров”; “Вероятность поражения”; и сокращенный вариант “По всему свету”. После чего Крошка внезапно утратила всякий интерес к кинематографу.
29. Белый халат, продолжение (2021)
Пакет доставил какой-то бомжеватого вида рассыльный. Что хотела Крошка сказать халатом, явно было выше разумения Януарии, но открытка прилагалась — просто умора. Она показала ее знакомым на работе, Лайтхоллам, у которых с юмором будьте-нате, брату, и все чуть животики не надорвали. Снаружи был нарисован беспечный плебейский воробышек. Под ним указывались ноты мелодии, которую он чирикает:
Текст песенки приводился на развороте: “Впендюрить, ей? Всегда готов!”
Поначалу Януарию смущали эти игры в медсестру. Сложения она была довольно плотного, и, хоть размер Крошка угадала правильно, халат жил какой-то своей жизнью и двигаться в такт движениям тела не желал. Стоило его натянуть, и ей опять становилось стыдно своей настоящей работы, чего давно не бывало.
По мере того как они узнавали друг друга лучше и лучше, Януарии удавалось находить способы сочетать абстрактные Крошкины фантазии с механикой старого доброго секса. Начинала она с длительного “осмотра”. Крошка лежала в кровати, совершенно неподвижно, зажмурив или прикрыв повязкой глаза, а пальцы Януарии мерили ей пульс, пальпировали груди, раздвигали ноги, исследовали промежность. “Инструменты” и пальцы забирались все глубже. В какой-то момент Януарии удалось обнаружить магазин “Медицинские товары”, где ей продали самую настоящую пипетку, которая присоединялась к обыкновенному шприцу. Пипетка страшно щекоталась. Януария делала вид, что якобы Крошка слишком нервничает, и разводила влагалищные стенки каким-нибудь другим инструментом. Когда сценарий был отработан до мельчайших деталей, это уже почти не отличалось от любой другой разновидности секса.
Крошка, пока все это продолжалось, осциллировала между мучительным наслаждением и столь же мучительным чувством вины. Наслаждение было простым и абсолютным; чувство вины — сложным. Потому что она любила Януарию и хотела заняться с ней тем же, чем занимались бы друг с другом любые две женщины. И они лизались тут и там, применяли дильдо так и эдак, губы-пальцы-языки, во все щели. Но она понимала, и Януария тоже понимала, что все это выдержки из какого-нибудь учебника “Здоровье и секс”, а не настоящая молния эротизма, пронизывающая от лодыжки к колену, от колена к бедру, от бедра к тазу, от таза в позвоночник, вперед и вверх, к тому самому источнику всех желаний и побуждений, к голове. Крошка повторяла движения на полном автопилоте, а в бедной головушке ее прокручивалась очередная экранизация все той же старой классики — “Скорая помощь”, “Белый халат”, “Дама с иглой” и “Дитя из пробирки”. Эффект был совершенно не тот, как когда-то, но ничего другого больше не крутили, нигде.
30. Красавица и чудовище (2021)
Крошка считала себя натурой, в общем, с художественным уклоном. Она воспринимала цвета примерно так же, как воспринимает их живописец. В качестве наблюдателя человеческой комедии она казалась себе ровней Деб Поттер или Оскару Стивенсону. Достаточно было случайно услышанной на улице фразы — и в воображении ее уже выстраивался сюжет для целого фильма. Она была особа чувствительная, умная (что доказывал ее регент-балл) и современная. Единственное, чего, как понимала она, ей не хватает, это цели в жизни, а что есть цель, как не просто направление, куда указывает палец?
Художественный уклон — это у Хансонов наследственное. Джимми Том чуть было не успел стать певцом. Боз — хотя, как и Крошка, ни на чем конкретном не сосредотачивался — был настоящим гением по части словесности. Ампаро в свои восемь выдавала на уроках рисования такое! с такими подробностями! с таким психологизмом! — что, вполне вероятно, ей светило большое будущее.
Кругом семьи все не ограничивалось. Большинство ее ближайших знакомых были, в том или ином смысле, творческими личностями; у Шарлотты Блетен выходили стихи; Кири Джонс наизусть знала все самые знаменитые оперы; Мона Роузн и Патрик Шон играли в театре. И так далее. Но больше всего она гордилась знакомством с Ричардом М. Вилликеном, чьи фотографии пользовались всемирной известностью.
Искусство было воздух, которым она дышит, тропинка, ведущая в сокровенный сад ее души, — а жить с Януарией было все равно, что завести собачку, которая на тропинку постоянно гадит. Хорошенький, трогательный очаровашка-щеночек — так и хочется потискать, но Господи Боже.
И ладно еще, если б Януария просто была безразлична к искусству. С этим Крошка бы как-нибудь да смирилась; это еще, наверно, очень даже ничего бы. Но, увы, Януария во всем имела свои вкусы (ужасающие) и требовала, чтобы Крошка их разделяла. Она притаскивала домой из фонотеки такие пленки, о существовании которых Крошка и не догадывалась: кусочки поп-песенок и обрывки симфоний, сплетенные всякими спецэффектами в единую скрипучую лажу, вроде “Вермонтских каникул” или “Клеопатры на Ниле”.
Крошкины попреки и колкости Януария сносила терпимо и добродушно — считая, что так подруга и прикалывается, тоже терпимо и добродушно. Приколы — это опять же хансоновская наследственность; сарказм у Хансонов в крови. Януарии и в голову никогда не пришло, что нечто, чем она так восторгается, может вызывать у кого-нибудь отвращение. Она понимала, что Крошкина музыка лучше, и ей нравилось слушать ту, когда Крошка включала, — но все время и ничего кроме? Свихнуться можно.
С глазами — что с ушами. От чистого сердца она учиняла над Крошкой одежно-ювелирные варварства, и Крошка цепляла-таки все на себя, желая символизировать подчиненность и униженность. Стены комнаты Януарии являли собой одно монументальное панно из невыразимого тошнотворно-потешного хлама и плакатов с пропагандистскими сентенциями, например, следующий перл из уст чернокожего Спартака: “Нация рабов всегда готова аплодировать снисходительности хозяина, который, злоупотребляя абсолютной властью, не доходит до последних крайностей несправедливости и угнетения”. Гав, гав-гав. Но что могла Крошка поделать? Взять и ободрать стены? Януария в своем хламе души не чаяла.
Что делать, когда любишь такую бестолочь? Только то, что сделала Крошка — самой попробовать стать бестолочью. Погрязла она с упоением, растеряв в процессе почти всех старых друзей. Потерю с лихвой компенсировали новые знакомства — в качестве приданого от Януарии. Не в том дело, что с кем-нибудь из них она крепко сдружилась — как раз ничего подобного, — но постепенно, видя Януарию их глазами, она осознала, что та наделена не только очарованием, но и своего рода добродетелью, не только добродетелью, но и проблемами, душой, мыслями, памятью, планами, плюс историей жизни не слабее любого из сочинений Листа или Шопена. Собственно, она была человек и женщина, и хоть данная деталь Януариного ландшафта проявлялась лишь в самый ясный день и под самым ярким солнцем, зрелище это было настолько дивное и ободряющее, что ради него имело смысл стоически сносить все прочие неудобства, что влекла за собой любовь, по факту и в динамике.
31. Желанная работа, продолжение (2021)
После облома с дворницкой лицензией у Лотти началась очередная мрачная полоса: дрыхла часов по пятнадцать в день, немилосердно наезжала на Ампаро, потешалась над Микки, сутками кряду торчала на колесах, а как-то по пьяни снесла с петель дверцу холодильника. Короче, пустилась во все тяжкие. На этот раз вытянула ее сестра. Такое впечатление, будто, пожив с Януарией, Крошка стала куда человечней, процентов эдак на сто. Так ей Лотти и заявила.
— Страдание, — произнесла Крошка. — Вот в чем вся штука: последнее время я только и делаю, что страдаю.
Они беседовали, играли в игры, ходили на все мероприятия, куда только Крошке удавалось раздобыть халявные билеты. В основном беседовали; в супермаркете “Стювесант-сквер”, на крыше, в парке Томпкинг-Сквер. О старости, о любви, о нелюбви, о жизни, о смерти. Они сошлись на том, что старость — это жуть, хотя Крошка считала, что им обоим еще далеко до того, когда станет действительно жуть. Они сошлись на том, что любовь — это жуть, но нелюбовь — еще жутчее. Они сошлись на том, что жизнь — гнилая штука. По поводу смерти возникли разногласия. Крошка верила — хотя не всегда буквально — в реинкарнацию и феномен духа. Лотти в смерти совершенно не рубила. Страшила ее не столько смерть, сколько боль умирания.
— Правда же, помогает, когда выговоришься? — как-то раз произнесла Крошка на крыше, с видом на величественный закат и круто несущиеся в зенит розовые облака.
— Нет, — ответила Лотти, кисловато улыбаясь, как бы давая Крошке понять, что она уже крепко стоит на ногах и можно не беспокоиться, — не помогает.
Этим вечером Крошка и упомянула такой вариант, как проституция.
— Что? Ну ты даешь!
— Почему бы и нет? Когда-то…
— Десять лет назад. Даже больше! И толку никакого — сущие гроши выходили.
— Ты не особенно напрягалась.
— Ну, Крошка, Бога ради! Только взгляни на меня.
— Многим мужчинам нравятся крупные, рубенсовского типа женщины. Да и в любом случае это так, информация к размышлению. Если…
— Если! — хихикнула Лотти.
— Если передумаешь, у Януарии есть парочка знакомых в этом бизнесе. Всяко безопасней под крышей, чем в свободном полете, да и солидней.
“Парочка знакомых” — это были Лайтхоллы, Джерри и Ли. Ли, чернокожий толстяк, напоминал дядю Тома. Джерри отличалась полупрозрачно-призрачным сложением и любила время от времени многозначительно замолкать. За все время Лотти так и не поняла, кто из них главный. Работали они под вывеской юридической консультации, и Лотти была уверена, что это не более чем ширма, пока не выяснила, что Джерри действительно член Нью-Йоркской коллегии адвокатов. Клиенты вели себя серьезно, по-деловому, как будто действительно явились за консультацией, а не получить удовольствие. В основном это были те, с кем у Лотти опыта общения не было — инженеры, программисты; Джерри называла их “наша техническая э-элита”.
Специализировались Лайтхоллы на золотом дожде, но выяснила это Лотти слишком поздно — когда уже решила попробовать, пан или пропал. Первый раз было ужасно. Мужчина настаивал, чтоб она все время смотрела ему в лицо, пока он говорит: “Я ссу на тебя, Лотти. Ссу на тебя”. Как будто она и так не знала.
Джерри предложила ей за пару часов до мероприятия закатывать розовое колесо, а непосредственно перед — зеленое; тогда, мол, можно все капитально обезличить, будто телик смотришь. Лотти попробовала, но ничего не обезличилось, скорее, утратило реальность. Вместо того чтобы сцена перенеслась на экран телика, Лотти представилось, будто экран на нее и ссыт.
Единственное, что она выигрывала от всей этой лабуды, — что доход шел черным налом. Лайтхоллы отказывались платить налоги по принципиальным соображениям и, соответственно, работали подпольно, хотя это значило брать за свои услуги гораздо ниже расценок официально зарегистрированных борделей. Никаких собесовских льгот Лотти не теряла, ну а то, что тратить заработанное можно было только на черном рынке, значило, что покупала она кайфовые вещи, которые хочется, вместо фигни, которую полагается. Гардероб ее утроился. Ела она в кафе. Комнату ее переполняли бижутерия, игрушки и сочная, застоявшаяся вонь “Молли Блум” (Фаберже, не что-нибудь).
По мере того как Лайтхоллы узнавали ее лучше и доверяли больше, Лотти стали посылать на выезды, иногда на целую ночь. Это неизменно означало расширение репертуара, не только золотой дождь. Когда-нибудь, понимала она, эта работа может ей и понравиться. Дело не в сексе, секс — тьфу, плюнуть и растереть, но иногда уже после, особенно на выезде за пределы Вашингтон-стрит, клиенты расходились и заводили речь о чем-нибудь кроме своих неизменных пристрастий. Этот аспект работы Лотти импонировал — разговор по душам.
32. Лотти, в “Стювесант-сквер” (2021)
“Небо… Я на небе…”
В смысле, ну, любой, если только оглядится и по-настоящему поймет, что видит… Я что-то не то говорю, да? Главное ведь — сказать, чего тебе хочется. А я вместо этого говорила, что мне хватило б и того, что у меня есть, потому что ничего больше никогда не будет. С другой стороны, если я и просить ничего не буду… Порочный круг. “Небо… Что есть небо…” Небеса — это супермаркет. Вроде той пристройки к музею. Все, чего только не захочется, — пожалуйста. Свежее мясо — пожалуйста (на вегетарианский рай я бы не согласилась), песочное тесто — пожалуйста, молоко в пакетах, газировка баночная. Подумать только. И куча одноразовых мешочков. И я качу по проходу свою тележку, словно в трансе — как, говорят, когда-то домохозяйки, не думая даже, сколько все это будет стоить. Не думая. Тысяча девятьсот пятьдесят третий год нашей эры — ты права, это и есть рай. Нет. Пожалуй, нет. В том-то с раем и беда. Называешь что-то, как тебе кажется, приятное и думаешь потом: а захочется ли еще раз? Третий раз? Как с этим твоим шоссе: один раз — очень здорово. А потом? Что потом?
Понимаешь, это должно идти из глубины.
Итак, чего мне хочется, чего мне по-настоящему хочется… Не знаю, как и сказать. Чего мне по-настоящему хочется — это по-настоящему чего-нибудь хотеть. Знаешь, как маленький ребенок? Как он за чем-нибудь тянется. Хочу что-нибудь увидеть и так же вот за этим потянуться. Не думать, что ничего не выйдет или что не моя очередь. У Хуана бывает так с сексом, когда он дает себе волю. Но, конечно, рай — это… глобальней, что ли.
Знаю! Помнишь фильм по ящику вчера вечером, когда мама языком молола как заведенная, — японский фильм?.. А праздник огня помнишь, и как они пели? Точные слова я забыла, но идея была в том, что не следует мешать жизни сжечь тебя дотла. Этого я и хочу. Я хочу, чтобы жизнь сожгла меня дотла.
Короче, это и есть небо. Небо — это огонь, огромный костер, а вокруг пляшет толпа японочек, и время от времени все оглушительно вопят хором, и одна из них туда прыгает. Пых!
33. Крошка, в “Стювесант-сквер” (2021)
Одно из правил там в журнале было, что нельзя других называть по именам. Так бы я могла просто сказать: “Если б я жила с Януарией — это был бы рай”, и описать. Но когда описываешь реальные отношения, волю воображению не дашь и ничего толком не узнаешь.
Что, значит, остается?
“Зрительное представление”?
Ладно. Хорошо, в раю трава, потому что мне представляется, будто я стою в траве. Только не как за городом, никаких коров и прочего. И это не парк, потому что в парках трава или пожухлая, или по ней запрещается ходить. Это обочина шоссе. Шоссе в Техасе! Например, в тысяча девятьсот пятьдесят третьем. Ясный-ясный день, и шоссе тянется до самого горизонта.
Бесконечно.
Что потом? Потом, наверно, мне захочется по шоссе прокатиться. Только не самой, слишком нервное это занятие. Посажу за руль Януарию. Если мы вместе едем на мотоцикле, это же еще не есть устойчивая система отношений, так?
В общем, мотоцикл несется быстро, ужасно быстро, а еще там машины и огромные грузовики, почти так же быстро несутся. К горизонту. Мы перестраиваемся в соседний ряд, идем на обгон, потом обратно в наш, в соседний, в наш. Мы несемся быстрее, быстрее и быстрее.
Что потом? Не знаю. Дальше не вижу.
Теперь твоя очередь.
34. Крошка, в Прибежище (2024)
Что я чувствую? Злость. Страх. Себя жалко. Не знаю. Всего понемногу, кроме… Нет, это уж совсем глупость. Не хочу ни у кого отнимать время из-за какой-то…
Хорошо, попробую. Если повторять все время одно и то же — что тогда?
Я тебя люблю. О, вот это было неплохо. Я тебя люблю. Я тебя люблю, Януария. Я тебя люблю, Януария. Януария, я люблю тебя.
Януария, я люблю тебя. Знаете, будь она здесь, было бы гораздо легче. Хорошо, хорошо. Я люблю тебя. Я тебя люблю. Я люблю твои большие теплые буфера. Мне хочется их потискать. И я люблю твою… Твою мокрую черную дырень. Как, ничего? Честное слово. Я люблю тебя всю. Я хотела бы, чтоб мы опять были вместе. Не нужен мне ребенок, никакие дети мне не нужны, мне нужна ты. Я хочу жениться. На тебе. На веки вечные. Я люблю тебя.
Продолжать?
Я люблю тебя. Я люблю тебя. Я очень тебя люблю. Только я вру. Я тебя ненавижу. Терпеть тебя не могу. Ты мне отвратительна, дура набитая, вульгарная девка, пустоголовая, ни одной своей мысли… Мне с тобой скучно! До слез. Тупая черномазая мразь! Сука черномазая. Дура! Да мне плевать, хоть ты…
Нет, не могу. Все не то. Я говорю только потому, что вы хотите это услышать. Любовь, ненависть, любовь, ненависть — одни слова.
Да не сопротивляюсь я. Произношу все эти слова, но не чувствую ничего — вот это правда. Так или иначе. Единственное, что я чувствую, — это усталость. Лучше бы сидела дома и в ящик пялилась, чем время у людей отнимать. За что извиняюсь.
Еще кто-нибудь что-нибудь скажет, и вообще ни слова от меня не дождетесь.
35. Ричард М. Вилликен, продолжение (2024)
— Твоя проблема в том, — сказал он ей в электричке, ни шатко ни валко несущей их к дому после большого прорыва, который так и не произошел, — что ты не желаешь признать собственную заурядность.
— Помолчи, пожалуйста, — сказала она. — Это я серьезно.
— И у меня проблема та же самая, ничуть не меньше. Может, даже больше. Как по-твоему, почему я столько времени уже дурака валяю? Не в том дело, что если что-нибудь затею, ни хрена не выйдет. Просто когда заканчиваю, смотрю на то, с чем остаюсь, и говорю себе: “Нет, этого мало”. По сути, ты сегодня говорила то же самое.
— Понимаю, ты пытаешься меня утешить. Не поможет, Вилли. Твоя ситуация и моя в корне отличаются.
— Вот и не так. Ты не можешь поверить в свои амурные дела. Я — в свои работы.
— “Амурные дела” — это тебе не произведение искусства какое-нибудь!
Крошкой овладел дух спора. Буквально на глазах Вилликена та силилась стряхнуть уныние, словно мокрый купальник. Старая добрая Крошка!
— Разве? — поощрительно спросил он.
Ни секунды не раздумывая, она заглотила приманку.
— Ты, по крайней мере, хоть пытаешься что-то делать! Пробуешь! Я же так далеко никогда не заходила. Если бы хоть пыталась, тогда была бы, как ты сказал… заурядна.
— Пытаешься, пытаешься — из кожи вон лезешь.
Ей хотелось, чтоб ее раздирали на кусочки (в Прибежище хотя бы голос на нее повысить, и то не трудились), но Вилликен не шел дальше иронии.
— Я пытаюсь что-то сделать; ты пытаешься что-то почувствовать. Тебе нужен внутренний мир — ладно, если хочешь, духовная жизнь. И у тебя она есть. Только что ты ни делай, как ни извивайся — никуда не деться от того факта, что она заурядна. Не плоха. Не нища.
— Блаженны нищие духом. А?
— Именно. Только ты в это не веришь, и я тоже. Знаешь, кто мы с тобой? Книжники и фарисеи.
— Вот это неплохо.
— Кажется, ты повеселела.
Крошка скорчила унылую рожу.
— Видимый миру смех…
— Могло быть и гораздо хуже.
— Как?
— Ты могла бы пополнить ряды неудачников. Как я.
— А я что, победительница? Ну как ты можешь такое говорить! Ты же видел меня там сегодня.
— Подожди, — пообещал он ей. — Погоди немного.
Часть VI. 2026
36. Боз
— Болгария! — воскликнула Милли, и вовсе не требовалось специальной аппаратуры понять, какими будут ее следующие слова. — В Болгарии я была!
— Может, достанешь слайды и посмотрим, — предложил Боз, беззлобно наступая на хвост ее эго. Потом, хотя и знал, поинтересовался: — Чья очередь?
Януария встрепенулась и бросила кубик.
— Семерка! — Она вслух отсчитала семь клеточек и уперлась в “тюрьму”. — Надеюсь, тут и заночую, — жизнерадостно объявила она. — Если опять вылезу на “променад”, придется из игры выходить. — Сказано это было с искренней надеждой в голосе.
— Я все пытаюсь вспомнить, — проговорила Милли, уперев в столешницу локоть; кубик завис в воздухе, время и игра остановились, — на что это было похоже. Вспоминается только, как все травили анекдоты. Приходилось сидеть и час за часом выслушивать анекдоты. О грудях! — Их глаза встретились, а также у Крошки с Януарией.
Боз, как ни хотелось ему отпарировать чем-нибудь погрубее, решил остаться выше этого. Он выпрямился в кресле, а левую руку для контраста вяло запустил в тарелку с горячими имбирными крекерами. Холодные гораздо вкуснее.
Милли бросила кубик. Четверка: пушка ее доползла до кассы. Она выплатила Крошке двести долларов и бросила еще раз. Одиннадцать: фишка остановилась среди ее собственных владений.
Набор “Монополии” пришел в семью со стороны о'мировской ветви. Домики и гостиницы были из дерева, прилавки из свинца. В качестве фишки Милли, как всегда, взяла пушку, Крошка — гоночный автомобильчик, Боз — линкор, а Януария — утюжок. Милли и Крошка выигрывали. Боз и Януария проигрывали. Се ля ви.
— Болгария, — произнес Боз, потому что звучало это так приятно, а также потому, что долг его как хозяина требовал вернуть беседу к той точке, где оборвалась. — Но почему?
Крошка — которая изучала оборот своих расчетных таблиц с целью понять, сколько еще домов ей удастся приобрести, если заложить что осталось из мелочевки, — объяснила насчет системы обмена между двумя школами.
— Это, что ли, так вскружило ей голову весной? — поинтересовалась Милли. — Разве тогда стипендию не другая девочка получила?
— Челеста ди Чечча. Это она тогда и разбилась, на самолете.
— А! — произнесла Милли; до нее наконец дошло. — А… я как-то и не сопоставила…
— Ты думала, Крошка просто так отслеживает последние авиакатастрофы? — спросил Боз.
— Не знаю уж, дорогой, что я там думала. Значит, все-таки она летит Вот и говори потом о везении!
Крошка прикупила еще три дома. Гоночный автомобильчик пронесся мимо “Парк-плейс”, “променада”, “ваш ход”, “подоходного налога” и затормозил на “Вермонт-авеню”. Под которое была взята ссуда в банке.
— Вот и говори потом о везении! — откликнулась Януария.
Разговор о везении продолжался еще несколько кругов — кому везет, кому не везет, и есть ли вообще такая вещь, кроме как в “Монополии”. Боз поинтересовался, нет ли у кого-нибудь знакомых, которые выигрывали бы, скажем, в лотерею. Брат Януарии выиграл три года назад пятьсот долларов.
— Естественно, — не преминула добавить она, — в общем и целом проиграл он куда больше.
— Но для пассажиров авиакатастрофа — вопрос чисто везения или невезения, — настаивала Милли.
— А ты, когда летала стюардессой, часто об авариях думала? — поинтересовалась Януария с тем же инертным безразличием, с каким играла в “Монополию”.
Пока Милли рассказывала свою историю о Великой авиакатастрофе 2021-го, Боз отлучился за ширму глянуть, как там оршад, и добавить льда. Кошка наблюдала за экраном, где миниатюрные футболисты беззвучно гоняли мяч, а Горошинка мирно спала. Когда он вернулся с подносом, с авиакатастрофой уже разобрались, и Крошка излагала свою жизненную философию:
— На первый взгляд, может казаться, что все дело в везении, но если копнуть поглубже, видно, что обычно все получают более-менее по заслугам. Если б Ампаро не досталась эта стипендия — еще что-нибудь возникло бы. Она трудилась.
— А Микки? — спросила Януария.
— Бедный Микки, — согласилась Милли.
— Микки получил в точности то, что заслужил.
Хотя бы в этом Бозу пришлось согласиться с сестрой.
— Кто такое делает, часто наказания только и ищет.
Януарин оршад выбрал как раз этот момент, чтобы пролиться. Милли успела поднять над столом игральную доску, и промок только один угол. Денег перед Януарией оставалось всего ничего, так что невелика потеря. Сильнее, чем Януария, смутился Боз, потому что последние слова его можно было понять так, будто она пролила напиток намеренно. Господь свидетель, все основания к тому у нее были. Нет ничего скучнее, чем проигрывать два часа кряду.
Еще через два кона желание Януарии сбылось. Ей выпал “променад”, и она вышла из игры. Боз, которого стирали в порошок медленней, но столь же неукоснительно, настоял на том, чтобы тоже сдаться. Они с Януарией вышли на лоджию.
— Жест, конечно, благородный, но если чисто за компанию, то совсем оно было не обязательно.
— Да ладно, без нас им даже веселее. Теперь начнется настоящая борьба, око за око.
— Знаешь, а я в “Монополию” никогда вообще не выигрывала. Ни разу в жизни! — Она издала вздох. Потом, чтобы не показаться неблагодарной гостьей: — Замечательный у вас отсюда вид.
Они молча оглядели вечернюю панораму: движущиеся огоньки, машины и самолеты; неподвижные огоньки, звезды, окна, фонари. В конце концов Бозу стало как-то не по себе, и он выдал традиционно приберегаемую для посетителей лоджии хохму:
— Именно что замечательный — утром солнце, после обеда сплошная облачность.
Вероятно, до Януарии не дошло. Как бы то ни было, настроена она была на серьезный лад.
— Боз, мне нужен твой совет.
— Мой? Пара-па-пам! — Давать советы Боз обожал. — О чем бы это?
— О том, что нам делать.
— А что, надо еще что-то делать?
— В смысле?
— Ну, если я Крошку правильно понял, всё уже… — но “fait accompli” он сказать не мог, пришлось перевести: — …свершившийся факт.
— Наверно, да — в смысле, что нас уже приняли. Они к нам так по-доброму отнеслись… Волнуюсь-то я не о нас, а об ее матери.
— Мама? Ничего, переживет как-нибудь.
— Вчера вечером она была совершенно не в себе.
— С этим у нее легко, но в себя прийти — как не фиг делать. У нас, Хансонов, нервная система что ванька-встанька. Как ты не могла не заметить. — Резковато, но Януария вряд ли что поняла; как и весь остальной подтекст.
— С ней остается Лотти. И Микки — когда вернется.
— Именно. — Но в согласии таились нотки сарказма. Последнее время эти неуклюжие попытки парить мозги стали действовать ему на нервы. — Да и в любом случае, даже если все действительно так плохо, как ей кажется, это не должно тебя останавливать. Пусть бы даже у нее не оставалось вообще никого.
— Ну это ты слишком!
— Слишком — тогда бы мне пришлось вернуться, составить ей компанию, правда? Если бы грозило потерять квартиру. О, смотри-ка, кто к нам пришел!
Это была кошка. Боз поднял ту на руки и стал почесывать в самых ее любимых местах.
— Но у тебя же есть своя… — настаивала Януария, — …семья.
— Нет: у меня есть своя жизнь. Точно так же, как у тебя или у Крошки.
— Значит, по-твоему, мы все делаем правильно?
Но отпускать ее так легко в его планы не входило.
— Ты делаешь то, что хочешь? Да или нет.
— Да.
— Значит, все правильно. — Вынеся каковое суждение, он обратил все внимание на кошку. — Малышка, что там происходит, а? Они все еще играют в свою длинную скучную игру? А? Кто победит? А?
Януария не знала, что кошка смотрела телевизор, и совершенно серьезно ответила:
— По-моему, Крошка.
— Да? — Ну что могла Крошка найти?.. Это было выше его понимания.
— Да. Она всегда побеждает. Невероятно. Везет. Вот что.
37. Микки
Он собирался стать футболистом. В идеальном случае, кэтчером в “Метз”; если не выгорит, тогда все равно, лишь бы в высшей лиге. Если сестра могла стать балериной, почему б ему не заняться спортом. Наследственность у него та же, рефлексы хорошие, башка варит. Почему бы и нет. Доктор Салливен так и говорил, что у него получится, а Грег Линкольн, физрук, говорил, что шансы у него ничуть не хуже, чем у многих, может, даже лучше. Конечно, бесконечные упражнения, конечно, строжайшая дисциплина, конечно, железная воля; но с помощью доктора Салливена он избавится от вредных привычек и тогда вполне будет отвечать требованиям.
Но как можно все это объяснить за полчаса в комнате для посетителей? Матери, которая не может отличить Каика Чалмерса от Опала Нэша? Матери, от которой он и перенял (как сейчас понимал) все свои вредные привычки. Так что просто взял и выложил.
— Не хочу обратно домой. Ни на этой неделе, ни на следующей, ни… — Он хотел сказать “вообще никогда”, но осекся. — Еще долго.
Эмоции скользнули по лицу ее, словно огоньки стробоскопа.
— Почему, Микки? — спросила она. — В чем я виновата?
— Ни в чем. Дело в другом.
— Так в чем? Должна быть какая-то причина.
— Ты разговариваешь во сне. Всю ночь бормочешь и бормочешь.
— Это не причина. Если тебе не заснуть, можешь спать в гостиной, как когда-то Боз.
— Тогда вы психи. Как, ничего? Годится причина? Вы психи, все.
Это ее остановило, но ненадолго. В самом скором времени она опять принялась нудить.
— Может, действительно все в чем-то немного психи. Но здесь!.. Микки, ну не хочешь же ты… Да оглядись только!..
— Мне здесь нравится. И ребята… они такие же, как я. Этого я и хочу. Я не хочу возвращаться и опять жить с вами. Никогда. Если вы меня заставите, я еще раз сделаю то же самое. Вот увидишь. Только теперь возьму жидкости побольше и убью его по-настоящему, без дураков.
— Ну хорошо, Микки, решать, в конце концов, тебе.
— Вот именно, черт побери.
Слова эти и слезы, которыми они грозили прорваться, были что груда цемента, вываленная в свежеоткопанный котлован, в фундамент его новой жизни. К завтрашнему утру все эти нюни станут твердыми как камень, а через год небоскреб будет стоять — там, где сейчас одна зияющая дыра.
38. Отец-председатель
Стоило снять с полки “Керигму” Буньяна (которую уже неделю, как полагалось сдать) и морально приготовиться к погружению в его теплую, вязкую, солидную, ободряющую прозу, как звонок звякнул “динь-дон”, и прежде чем она успела спустить ноги с кресла, опять “динь-дон”. Кто-то сильно нервничал.
Унылая старуха, с измученным лицом, скукоженная, левое веко обвисает, правый глаз выпячен. Стоило отворить дверь, и глаза вразнобой отразили знакомую последовательность: удивление, недоверие, уход в себя.
— Пожалуйста, заходите. — Она мотнула головой, указывая на полоску света, пробивающуюся из-под двери кабинета в торце коридора.
— Я пришла повидать отца Кокса. — Она показала одно из писем, рассылавшихся под шапкой: “В любой момент, если возникнет надобность…”
Председатель протянула руку.
— Председатель Кокс.
Пришедшая, вспомнив о манерах, ответила на рукопожатие.
— Нора Хансон. А вы…
— Супруга? — Она улыбнулась. — Нет, боюсь, я и есть… духовное лицо. Как, это лучше или хуже? Да заходите, там такая холодина. Если вам удобнее разговаривать с мужчиной, могу позвонить моему коллеге в церкви Евангелиста Марка, преподобному Гогэрдину. Это буквально за углом. — Умело руля, она завела посетительницу в кабинет и усадила в уютную исповедальню коричневого кресла.
— Я так давно не ходила в церковь. Из вашего письма мне и в голову не пришло…
— Сознаюсь, это я не совсем корректно делаю, что одними инициалами подписываюсь… — И она исполнила всю малоискреннюю, но полезную комическую арию с речитативом насчет некой дамы, которая в обморок хлопнулась, некоего господина, у которого на грудные мышцы хватательный рефлекс сработал. Потом она повторила предложение позвонить в Евангелиста Марка, но к этому моменту миссис Хансон уже свыклась с мыслью о духовном лице неправильного пола.
История ее складывалась, как мозаика, из чувства вины и мелких унижений, слабости и тридцати трех несчастий — но суммарная картинка была знакома, и даже слишком хорошо: распад семьи. Председатель принялась мысленно подбирать доводы, почему она не в состоянии принять активное участие в борьбе против этого всесильного спрута, бюрократии — главным среди них был тот, что каждый день с девяти до пяти сама она суть раб в одном из спрутовых святилищ (отдел помощи лицам без определенного места жительства). Но дальнейшее развитие событий показало, что беды миссис Хансон непосредственно связаны с церковью и даже с Богом. Старшая дочь вместе со своей товаркой намеревалась присоединиться к общине Сент-Клер. В ссоре, что придала миссис Хансон столь значительное начальное ускорение с вектором движения прямиком в кабинет преподобной Кокс, дочкина товарка использовала в подкрепление своих доводов старушкину собственную библию. Выслушав оскорбительный фрагмент в небеспристрастном переложении, председатель довольно долго пеленговала тот, но в конце концов засекла — Евангелие от Марка, глава третья, стихи с тридцать третьего по тридцать пятый:
И отвечал им: кто матерь Моя и братья Мои? И обозрев сидящих вокруг Себя, говорит: вот матерь Моя и братья Мои; Ибо кто будет исполнять волю Божию, тот Мне брат и сестра и матерь.— Скажите, пожалуйста!
— Разумеется, — объяснила председатель, — Христос вовсе не имеет в виду, что дозволено оскорблять родителей…
— Еще б он имел!
— Только… вам не приходило в голову, что эта… как ее? Януария?
— Да. Совершенно идиотское имя.
— Не приходило в голову, что Януария и ваша дочь могут быть правы?
— Что вы имеете в виду?
— Хорошо, попробуем по-другому. Что такое Господня воля?
— Понятия не имею, — передернула плечами миссис Хансон. Секундой позже, когда вопрос как-то осел в голове: — Но если вы думаете, что Крошка имеет… Ха!
Решив, что евангелист Марк на сегодня уже достаточно крови попортил, председатель сбивчиво зачитала свой стандартный набор добрых советов на случай катастрофических ситуаций — но будь она хоть продавщицей, помогающей выбрать шляпку, и то вряд ли чувствовала бы себя так беспомощно. Что миссис Хансон ни примеряла бы, смотрелось совершенно по-дурацки.
— Другими словами, — подытожила миссис Хансон, — по-вашему, я неправа.
— Нет. Но, с другой стороны, я вовсе не уверена, что права ваша дочь. Вот вы хоть раз попытались встать на ее точку зрения? Чтобы понять, почему она хочет вступить в общину?
— Да. Пыталась. Потому что ей нравится с говном меня кушать.
Председатель вяловато хохотнула.
— Может, вы и правы. Надеюсь, мы это еще обсудим; и вам, и мне нужно время как следует все обдумать.
— То есть вы хотите, чтоб я ушла.
— Наверно… да, хочу. Уже поздно, мне нужно работать.
— Хорошо, ухожу. Только я хотела спросить: эта книжка на полу…
— “Керигма”?
— Что это значит?
— “Весть” по-гречески. Считается, этим в том числе церковь и занимается — приносит весть.
— О чем?
— Вкратце: Христос воскрес. Мы спасены.
— И вы в это верите?
— Не знаю, миссис Хансон. Какая разница, во что я верю, — я всего лишь вестник.
— Знаете что?
— Что?
— По-моему, вы так себе священник.
— Спасибо, миссис Хансон. Я в курсе.
39. Куклы в пять-пятнадцать
Одна в квартире, двери на замке, голова на запоре, миссис Хансон буравила телеэкран лютым, рассеянным взглядом. В дверь стучались, она игнорировала. Даже Эб Хольт — уж тот-то мог бы и не придуриваться. “Нора, нам надо кое-что обсудить”. Нора! Когда это он звал ее Норой? Басовитый голос его проникал сквозь дверцу стенного шкафа, служившего прихожей. Ей не верилось, что они решатся выселить ее силой. После пятнадцати лет! Да в доме сотни людей, она может по именам их назвать, кто нарушает норму жилплощади. Кто зазывает с площадки первого попавшегося бомжа и регистрирует как жильца. “Миссис Хансон, позвольте представить вам мою новую дочь”. О, йес! Коррумпирована не только верхушка — система прогнила вся, до основания. А когда она спросила “Почему я?”, у этой шлюхи хватило наглости ответить: “Боюсь, che sera sera [(ит.) — что будет, то будет.]”. Если бы только это была миссис Миллер. Вот кому было действительно не все равно — ни тебе деланого сочувствия, ни “Che sera sera”. Может, позвонить?.. Но вилликеновский телефон сняли, да и в любом случае из квартиры она ни ногой. Если им надо, пускай выволакивают ее силой. Хватит ли у них на это духу? Сперва отключат электричество, с этого всегда и начинают. Одному Богу ведомо, что она будет делать без телика. Блондиночка продемонстрировала, как просто сделать какую-то штуковину — раз, два, три, и готово. А потом что — четыре, пять, шесть, хрусть, и пополам? Началась “Клиника для безнадежных”. Новый доктор по-прежнему был на ножах с сестрой Лафтис. Та растрепанная, как ведьма, и голосок лживый-лживый. Глянет эдак гнусно и выдаст: “Против горсовета не попрешь, доктор”. Ну конечно, это-то им и надо втемяшить: что один человек ничего не может. Она защелкала переключателем каналов. По пятому порево. По четвертому стряпня. Миссис Хансон помедлила. Чьи-то ладони месили огромный ком теста. Еда! Но та милая испаночка из жилсовета — а так и не скажешь, фамилия только испанская — уверяла, что умереть с голоду ей не дадут. Что до воды, она уже несколько дней как залила все имеющиеся в доме емкости.
Нет, но какая засада. Миссис Мануэль, если она правильно запомнила фамилию, говорила, что ее объезжают на кривой. Кто-то давно положил глаз на квартиру и ждал, пока откроется лазейка. А попробуй спроси у этой сволочи Блейка, кто собирается въезжать, — черта лысого, “строго конфиденциально”. Да стоит только в глазки-бусинки ему взглянуть, можно не сомневаться, подмазали его основательно.
Главное — продержаться. Через несколько дней вернется Лотти.
Сколько раз уже она так уходила и всегда возвращалась. Вся ее одежда здесь, кроме маленького чемоданчика, на что мисс Мразь было незамедлительно указано. Лотти справится со своим маленьким срывом, или что там у нее, и вернется домой, и тогда их будет двое, и управлению придется, ничего не попишешь, ждать законные шесть месяцев. Миссис Мануэль особо подчеркнула — шесть месяцев! А шесть месяцев в своем монастыре или как там его Крошка точно не протянет. Религия — это у нее очередное хобби. Через шесть месяцев все пройдет, и она ударится во что-нибудь новое, а тогда их будет трое, и Управление может умыться.
Все эти их последние предупреждения — сплошной блеф. Теперь она понимала. Срок последнего предупреждения уже неделю как истек. Пускай стучат себе в дверь хоть до посинения; крыша, правда, от стука совершенно съезжает. И Эб Хольт с ними снюхался. Черт!
— Выкурю, пожалуй, сигарету, — спокойно произнесла она, будто б это самая обычная вещь, которую говоришь себе в пять часов, когда начинаются новости, прошла в спальню и достала из верхнего ящика сигареты и спички. Все было так аккуратно. Одежда сложена. Она даже починила сломанные жалюзи; правда, планки заклинило. Она присела на краешек кровати и зажгла сигарету. Зажглась та только со второй спички, а потом: бр-р, что за вкус?! Лежалые, что ли? Но дым сделал с головой что-то очень важное. Миссис Хансон прекратила нервно метаться по замкнутому кругу и задумалась о своем тайном оружии.
Тайным оружием ее была мебель. Мебели за пятнадцать лет она скопила тьму-тьмущую — в основном от соседей, когда кто-нибудь умирал или переезжал, — а выселить ее не имели права, полностью не очистив жилплощадь. Таков закон. И не в коридор выволочь — номер не пройдет, господа хорошие! — на улицу. Так что им прикажешь делать? Нанимать армию и тащить все вниз? Восемнадцать этажей? Нет, до тех пор, пока миссис Хансон настаивает на своих законных правах, она в безопасности, как за каменной стеной. А они будут продолжать в том же духе, давить на нее, чтобы подписала их бумаги хреновы.
По телику танцевальная труппа устраивала сабантуй в Гринвич-виллидж, в конторе Ганноверского концерна производителей. Новости кончились, и миссис Хансон вернулась в гостиную со второй ужасной сигаретой под мелодию “Близкого знакомства”. Какая ирония.
В конце концов появились куклы, старые друзья. Единственные друзья. Трепло отмечал день рожденья. Алкач принес в огромной коробке подарок. “Это мне?!” — пропищал Трепло. “Открой, увидишь”, — сказал Алкач, и по тону его было понятно, что мало не покажется. “Да ну — мне?! Мне — подарок!” В коробке оказалась другая коробка, а в ней еще одна, а в той опять. Алкач от нетерпения весь извелся. “Дальше, дальше, следующую!” “Устал”, — сказал крошка-Трепло. “Ну давай я тебе покажу”, — сказал Алкач и показал, и на пружине выскочил огромный дивный молоток и стукнул его по голове. С миссис Хансон от смеха чуть истерика не случилась, тлеющий сигаретный пепел усеял колени.
40. Томатный кетчуп Ханта
Не успело рассвести, а управдом открыл замок своим ключом и запустил двоих через бывший стенной шкаф. “Помощники”. Теперь они паковали, оборачивали, разносили вдребезги всю квартиру. Она вежливо сказала, чтоб они ушли, она вопила во всю глотку, чтоб ушли, те не обращали внимания.
Спускаясь в поисках испаночки из жилсовета, она встретила поднимавшегося навстречу управдома.
— А что с моей мебелью? — спросила она у него.
— А что с вашей мебелью?
— Вы не имеете права выселить меня без моего имущества. Это незаконно.
— Обращайтесь в управление. Я тут ни при чем.
— Вы их впустили. Видели бы вы, что они там творят. Не говорите только, будто это законно — с чужим-то имуществом. И не только с моим — целой семьи.
— Ну и что? Пусть даже и незаконно — что, вам от этого легче? — Он развернулся и пошел по лестнице вниз.
Вспомнив, какой наверху творится бардак — одежда вывалена из гардероба, картинки сдернуты со стен, посуда кое-как сгружена в дешевые картонки, — она решила, что ну его на фиг. Миссис Мануэль — даже если ей удастся ту найти — вряд ли станет ради Хансонов подставляться под удар. Когда она вернулась в квартиру 1812, рыжеволосый “помощник” мочился в кухонную раковину.
— Да ладно, можете не извиняться, — сказала она в ответ на его бормотание. — Работа есть работа, точно? Вы только выполняете приказ.
Каждую минуту ей казалось, будто она вот-вот взревет белугой, или забегает кругами, или просто взорвется, но что ее останавливало, так это четкое осознание, что ничего не поможет. Телевизор снабжал ее заготовками практически на все случаи жизни — счастье, разбитое сердце и все промежуточные случаи, — но сегодня утром она осталась одна и без сценария, даже без малейшего понятия, что должно быть дальше. Или что делать. Поддаться грубому нажиму? Этого-то грубые нажимщики, пожалуй, и ждут. Мисс Мразь и все прочие, в своих кабинетах, со своими бланками и обходительной манерой. Черта с два.
Она будет сопротивляться. Пусть ей твердят, что это бесполезно, все равно она будет сопротивляться. Приняв решение, она осознала, что нашла свою роль, и что роль-то знакомая, и сюжет знакомый: она будет биться до последнего. Очень часто в подобных случаях (главное — подольше продержаться, пусть даже соотношение сил самое неблагоприятное) тенденция менялась. Собственными глазами видела.
В десять часов явилась Мразь и составила список безобразий, учиненных “помощниками”. Она попыталась заставить миссис Хансон подписать бумагу насчет части коробок и чемоданов, которые помещаются в камеру хранения за счет городского бюджета — остальное, вероятно, было отнесено в разряд безнадежного хлама, — в каковой момент миссис Хансон заявила, что, пока ее не выселили, квартира принадлежит ей, и не будет ли мисс Мразь так любезна удалиться и прихватить с собой своих приятелей, ссущих в раковины.
Потом она уселась рядом с неработающим теликом (электричество отключили-таки) и выкурила очередную сигарету. На спичечном коробке было написано “Томатный кетчуп Ханта”. На вкладыше помещался рецепт бобов “Вайкики”, которым она все собиралась попробовать воспользоваться, да так и не собралась. Взять говядины или рубленой свинины, добавить молотой ананасной мякоти, столовую ложку масла “Вессон” и много-много кетчупа, разогреть, подавать на гренках. Она так и уснула в кресле, замышляя целый обед по-гавайски с главным блюдом — бобами “Вайкики”.
В четыре часа за дверью бывшей прихожей послышались грохот и лязг. Грузчики. Пока те искали управдома с ключом, она успела освежиться. Под ее угрюмым взглядом они вынесли из кухни всю мебель, полки, ящики. Даже опустев, комната — потертостями линолеума, пятнами на стенах — во всеуслышанье заявляла, что это хансонская кухня.
Вынесенное с кухни составили в штабель на лестничной площадке. Этого-то она и ждала. “А теперь, — злорадно подумала она, — надрывайтесь”.
С хриплым рыком, да так, что затряслись стены, ожили далекие механизмы. Пустили лифт. Это все Крошка, ее дурацкая кампания; прощальная пощечина. Тайное оружие миссис Хансон дало осечку. Она и глазом не успела моргнуть, как кухню загрузили в лифт; следом втиснулись грузчики и нажали кнопку. Створки дверей сомкнулись — сперва внешних, потом внутренних. Миссис Хансон приблизилась к грязному окошку; стальной кабель вибрировал, словно тетива гигантского лука. После долгого-долгого ожидания из темноты поднялся тяжелый черный противовес.
Квартира или мебель? Или то, или это. Она выбрала — на что они наверняка и рассчитывали — мебель. Миссис Хансон последний раз вернулась в квартиру 1812, забрала коричневый плащ, шерстяную шапочку, сумочку. В полумраке — электричество выключено, жалюзи с окон содраны — прощаться было не с кем, только с креслом-качалкой, теликом, диваном; да и те в самом скором времени присоединятся к ней на улице.
Уходя, она закрыла замок на два оборота. На лестничной площадке, услышав приближающиеся снизу хриплый рык и лязг, она остановилась. Чего зря убиваться? Грузчики вышли, а она вошла.
— Не возражаете? — поинтересовалась она. Створки дверей съехались, и миссис Хансон оказалась в свободном падении прежде, чем грузчики осознали, что в квартиру не войти.
— Хоть бы разбился, — проговорила она, немного побаиваясь, что разобьется-таки.
Мразь стояла в карауле над кухней, сваленной у обочины в маленьком островке света под фонарем. Почти наступил вечер. Дул резкий ветер, гоня по 11-й стрит с запада сухие хлопья вчерашнего снега. Исподлобья покосившись на Мразь, миссис Хансон уселась на один из кухонных стульев. В глубине души она надеялась, что Мразь попробует тоже сесть.
Прибыла вторая часть груза — кресла, разобранная кровать, чемоданы с одеждой, телик. Рядом с первой гипотетической комнатой принялась образовываться вторая. Миссис Хансон пересела в свое любимое кресло и попробовала отогреть пальцы, сунув руки глубоко в карманы плаща и тесно сведя колени.
Мисс Мразь решила, что как раз настал момент окончательно надавить. Из папки возникли бумаги. Миссис Хансон избавилась от нее элегантно донельзя: закурила. Вдохнув дыма, Мразь отшатнулась, будто ей предложили в чайной ложке рак чистой воды. Ох уж эти социальные работники.
С третьим рейсом прибыло все самое громоздкое — диван, кресло-качалка, три кровати, секретер без одного ящика. Грузчики сообщили мисс Мразь, что еще один рейс — и все. Когда они исчезли в дверях, она снова завела прежнюю шарманку, размахивая бумагами и шариковой ручкой.
— Поверьте, миссис Хансон, я понимаю ваше раздражение и сочувствую. Но кто-то же должен держать ситуацию под контролем и проследить, чтобы все разрешилось настолько удачно, насколько возможно. А теперь, пожалуйста, подпишите, чтобы когда приедет грузовик…
Миссис Хансон привстала, забрала бумагу, порвала пополам и вручила обрывки мисс Мразь, которая умолкла.
— Еще что-нибудь? — поинтересовалась миссис Хансон, стараясь подражать ее тону.
— Миссис Хансон, я только пытаюсь помочь.
— Еще одна минута такой помощи, и я размажу вас по всему тротуару, как… как кетчуп!
— Миссис Хансон, угрозы насилия проблем не решают.
Миссис Хансон подобрала с кресла-качалки верхнюю половину торшера и размахнулась, метя в среднюю часть толстого пальто мисс Мразь. Прозвучало душевное “хрясь!”. Пластиковый абажур, давно мозоливший глаза, отлетел. Ни слова больше не говоря, мисс Мразь зашагала по направлению к Первой авеню.
Из подъезда вынесли последние коробки и свалили у обочины. Границы между комнатами уже стерлись, груда вещей застыла огромной бессмысленной головоломкой. Какое-то черномазое отродье в количестве двух штук принялось, как на батуте, прыгать на сложенных стопкой матрасах. Миссис Хансон прогнала их торшерной стойкой. Те присоединились к немногочисленной толпе, скопившейся на тротуаре у самой границы воображаемых стен воображаемой квартиры. Из-за окон нижних этажей пялились безликие силуэты.
Нет, так дело не пойдет. Можно подумать, она уже труп и они шарят у нее по карманам. Мебель — ее частная собственность, а они торчат тут и ждут, пока явится мисс Мразь с подкреплениями и ее заграбастают. Ждут, как стервятники.
Что ж, могут ждать, пока не окочурятся, — не отломится им ничего!
Она порылась в насквозь промерзшей сумочке, нащупывая сигареты и спички. Спичек оставалось всего три. Придется поаккуратней. Она отыскала ящики от гардероба миссис Шор, доставшиеся им, когда миссис Шор умерла. Самая замечательная ее мебель. Дуб. Прежде чем вставить ящики на место, она продырявила фанерные донышки торшерной стойкой. Потом распечатала упакованные коробки в поиске растопки. Ей попалась утварь из ванной, простыни, подушки, цветы. Цветы она отшвырнула, мятую коробку изорвала в клочки. Клочки пошли в нижний ящик гардероба. Она подождала, пока ветер на мгновение не утихнет. Все равно только с третьей спички и занялось.
Толпа — по-прежнему в основном детвора — стала многочисленней, но от стен держалась подальше. Миссис Хансон продолжила поиски растопки. Книжные страницы, останки календаря, акварели Микки-третьеклассника (“Подает надежды” и “Демонстрирует независимую творческую манеру”) отправились в ящик. Теперь проблема заключалась в том, как подпалить остальную мебель. По ящикам всего не распихаешь.
Орудуя торшерной стойкой, она опрокинула ящик набок. Гейзером взметнулись искры и разлетелись по ветру. Толпа, теснее и теснее обступавшая костерок, отшатнулась. Миссис Хансон поставила в огонь кухонные стулья и стол. Последняя крупная мебелина, выжившая со времен Мотт-стрит. Глядеть, как те развеиваются дымом, было больно.
Стоило заняться стульям, она использовала их в качестве факелов — запалить остальную мебель. Чемоданы — дешевые, картонажные и халтурно, с множеством пустот, упакованные, — густо подымив, по очереди вскидывались фонтанами огня, и каждый раз толпа дружно улюлюкала. Эх, ничто не сравнится с хорошим пожаром!
Диван, кресла и матрасы оказались несговорчивей. Ткань трещала и обугливалась, набивка воняла и тлела, но гореть решительно отказывались. По частям (кроме дивана, который и в лучшее-то время никогда не был в ее весовой категории) она отволокла все к центральному погребальному огню. Последний матрас, правда, дополз только до телика — тут-то она и выдохлась.
Из толпы выделилась фигура и направилась к ней, но если они брались-таки ее остановить, то поздно. Толстуха с чемоданчиком.
— Мам? — произнесла та.
— Лотти!
— Вот, знаешь, решила вернуться. А что ты тут…
Гардероб рассыпался, взметнув человекоподобные языки пламени.
— Я ж им говорила. Я говорила, что ты вернешься!
— Подожди, это не наша мебель?
— Стой здесь. — Миссис Хансон забрала у Лотти чемоданчик (“Бедняжка, все руки в царапинах и порезах”) и отставила на асфальт. — Никуда не уходи, хорошо? Я пойду позову кое-кого и сразу вернусь. Сражение мы проиграли, но войну еще выиграем.
— Мам, ты хорошо себя чувствуешь?
— Лучше не бывает. Никуда не уходи, ладно? И волноваться не о чем. По крайней мере, сейчас. Шесть месяцев у нас есть, законные.
41. У водопадов
Невероятно! Мамочка проносится среди языков пламени, словно оперная дива на восторженные крики публики после падения занавеса. Под Лоттиным чемоданчиком хрустнули пластиковые цветы. Нагнувшись, она подобрала ближайший. Ирис. Она швырнула его в пламя примерно в том же направлении, где исчезла мамочка.
А представление действительно было полный восторг! Лотти в благоговейном, парализующем страхе наблюдала со стороны, как мама предает огню… все. Пылало кресло-качалка. Детская кроватка, двухэтажная, криво покоилась в догорающих углях кухонного стола. Даже телик, как раз Лоттиным матрасом и придавленный, — хотя из-за матраса тот горел далеко не так хорошо, как мог бы. Пылала вся хансоновская квартира. “Какая силища! — с уважением подумала Лотти. — Это ж надо, какая силища”.
Только почему силища? Разве, с другой стороны, это не капитуляция? Как это говорила Аньес Варда, еще в “Афроимпорте”, давным-давно: “Работать — не самое тяжелое. Труднее всего научиться как”. Звучит банальнее некуда, но в память запало и то и дело всплывает.
Ну и научилась она как?
Красота, вот что сразу останавливало взгляд. Куча мебели посреди улицы — одно это уже смотрелось невероятно красиво. Но когда загорелось!
Кресло с цветочным узором, до последнего момента едва тлевшее, резко занялось и выразило все существо свое в высоком столбе оранжевого пламени. Восхитительно!
А ей — слабо?
По крайней мере, можно попробовать приблизиться.
Замки чемоданчика нехотя отщелкнулись. Она и так уже столько всего потеряла из того, что привыкла таскать за собой, все эти косточки и безделушки собственного прошлого, которые, как их ни тереби, так и не выдали ни крупицы тех чувств, что им полагалось в себе содержать. Неотправленные открытки. Детские тряпки. Блокнот с автографами (в том числе трех знаменитостей), который она завела с восьмого класса. Со всем лежалым хламом она расстанется без малейшей тени сожаления.
На самом верху в чемоданчике — белое платье. Она швырнула его в огненные объятия кресла. Коснувшись языков пламени, года белизны сгустились в мимолетной ослепительной вспышке.
Туфли, свитер. Пепельно съежились в багровых отсветах зеленых огней. Ситец. В полосочку.
И по большей части даже не ее размера! Потеряв терпение, она вывалила все остальное до кучи, кроме фотографий и пачки писем. Эти она скормила огню по очереди. Карточки исчезали в пламени, каждая вспыхивала, словно лампа-вспышка, покидая мир точно так же, как в него явилась. Письма, на менее плотной бумаге, заставляли ждать себя еще меньше: просто “пых!”, и затем поднимались в восходящем воздушном потоке, невесомые черные птицы, стишок за стишком, ложь за ложью — вся Хуанова любовь. И теперь она свободна?
Одежда, которая на ней, не имела ни малейшего значения. Буквально неделю назад в подобной ситуации она подумала бы, что надо снять и одежду.
Сама она — вот одежда, которую надо снять. Она подошла туда, где ей было постелено — поверх телика. Все остальное пылало — только ее матрас едва тлел. Она легла. Жарко, но немногим сильнее, чем в ванне с очень горячей водой, — и, как это обычно делает вода, жар изгнал из тела боль, усталость и печаль последних дней и недель. Насколько это проще!
Расслабившись, она обратила внимание, что у пламени есть звук, что со всех сторон доносится оглушительный рев, как будто перед ней раскинулись наконец водопады, которые она так долго слышала издали, пока лодочку несло течением. Но воды эти были огненные и падали вверх. Закинув голову, она могла разглядеть, как в восходящем воздушном потоке искры отдельных огней сливаются в единую бесконечную реку света, по сравнению с которой статичные свето-квадратные вмятины на кирпичном фасаде — тьфу, бледная смочь. В квадратных вмятинах света стояли люди, смотрели в огонь, ждали вместе с Лотти, когда же матрас займется.
По периметру поползли первые огоньки, и сквозь эти огоньки она увидела кольцо зевак. Каждое лицо — своей отделенностью, ненасытностью взгляда — словно бы настаивало, что поступок Лотти каким-то образом предназначен именно для него. И никак им не скажешь, что не ради них поступок совершается, а только ради пламени.
В тот самый момент, когда она поняла, что больше не может, что силы иссякли, кольцо лиц исчезло. Она приподнялась на локтях, и телик под матрасом рассыпался; и в своей утлой лодчонке, в брызгах белопенного страха она обрушилась в разверзающееся под ней великолепие.
А потом, не успела она вглядеться в брызжущее марево, как возникло лицо. Мужское. Мужчина направлял на нее пожарный шланг. Лотти и ее ложе обдало белой пластиковой пеной, и все это время она, не в силах оторваться, читала в его глазах, на губах, повсюду выражение невыносимой утраты.
42. Лотти в “Бельвью”, продолжение
Как бы то ни было, а конец света не настает. Он может сколько угодно пытаться, вы можете сколько угодно этого хотеть — он просто не может настать. Всегда находится какой-нибудь доходяга, который думает, что ему нужно что-то, чего у него нет, и тратит на раздобывание пять лет, десять. А потом что-нибудь другое возникнет. Снова наступает день, а вы все еще ждете конца света.
Знаете, иногда от смеха просто не удержаться. Стоит подумать… Ну, как первый раз, когда влюблена, думаешь: черт побери, я действительно влюблена! Теперь я знаю, что это такое. А потом он уходит и ты никак не можешь поверить. Или, еще хуже, постепенно все удаляется и удаляется. Постепенно. Ты по-прежнему влюблена, только почему-то все не так здорово, как было. Может, на самом деле ты и не влюблена, просто очень хочется. А может, даже и не хочется. Песни по радио больше не цепляют, и не хочется ничего, только спать. Понимаете? А потом высыпаешься, и уже завтра. Холодильник пуст, и вспоминаешь, у кого еще не одалживали, а в комнате вонь, и встаешь как раз вовремя, чтоб увидеть совершенно потрясный рассвет. Так что никакой это был не конец света, просто уже завтра.
Знаете, когда меня сюда привезли, в глубине души я очень даже радовалась. Как первый раз в первый класс, хотя не помню, может, — тогда было что-то кошмарное. Короче. Я так радовалась, потому что думала: вот я! на самом дне! наконец-то! Конец света, верно? А потом — просто уже завтра, я на балконе, и опять абсолютно невероятный рассвет, Бруклин огромный и загадочный, и река. А потом показалось, будто я могу отступить от самой себя на шаг, словно сидишь в метро и смотришь на людей на скамье напротив, а они не знают, что ты на них смотришь, так же я саму себя увидела. И я подумала: ну ты наркота! всего тут один день, и уже с восхода какого-то тащишься.
Нет, конечно, то, что мы раньше говорили о людях, все правда. Люди — мразь. Что здесь, что там. Сплошные морды. И хватают всё. Прямо как… не знаю, были у вас дети или нет… короче, очень похоже, как когда с детьми за одним столом ешь. Сначала очень даже ничего, нравится. Как мышки — по крошке, по крошечке… А потом надо кормить опять и опять, и, если только за столом их и видишь, кажется, что это одно сплошное ненасытное брюхо. Вот это, по-моему, и есть самое страшное — когда смотришь на кого-нибудь и видишь только голодную морду. Которая пялится на тебя.
А вы такого никогда не ощущали? Когда что-нибудь чувствуешь очень-очень сильно, всегда думаешь, что и другие должны чувствовать то же самое, только знаете что? Мне тридцать восемь, завтра тридцать девять исполняется, и я до сих пор все думаю, так это или не так. Чувствует ли хоть кто-нибудь то же самое.
Кстати! Вот что самое смешное — обхохочетесь. Сижу это я сегодня утром на горшке, и заходит мисс… не помню, как ее, ну симпатичная такая сестра — и спрашивает деловым таким тоном, как будто это мой рабочий кабинет или что, спрашивает, какой мне торт на день рожденья, шоколадный или бисквитный? На день рожденья! Шоколадный торт или бисквитный? Потому что, понимаете ли, заказывать надо накануне. Как я хохотала. Думала, с горшка бы не свалиться, так хохотала. “Шоколадный торт или бисквитный? Какой, Логги?”
Шоколадный, заявила я ей, и, поверьте, со всей серьезностью заявила. Обязательно шоколадный. Никак иначе.
43. Миссис Хансон, в палате номер 7
Думала я об этом. И не один год. Только не говорила, потому что, | по-моему, это не то, что можно обсуждать. Однажды только. Встретила однажды пожилую даму в парке, давным-давно. И мы с ней об этом говорили; правда, не думаю, чтоб она или я… Уж точно не тогда. Когда серьезно — это не то, о чем можно говорить.
Понимаю, здесь все совершенно иначе. С вами я не против и обсудить, это ваша работа, вам просто приходится. Но в семье, видите ли, все совершенно иначе. Они попытаются меня отговорить — но только потому, что чувствуют, что так полагается. И это я понимаю. Когда-то я была такая же. Я помню, как навещала отца, когда он был в больнице — году в двадцатом или двадцать первом, — и болтала как заведенная. Бр-р! А в глаза ему посмотрела хоть раз? Да ни на секундочку! Фотографии всякие пихала ему, как будто… Но даже тогда я понимала, что он, должно быть, думает. Чего я не понимала, так это что оно действительно может казаться возможным…
Полагаю, для этого вашего официального заявления причины нужны посерьезнее. Ладно, впишите рак. У вас наверняка должна быть копия моей медкарты. Нет, резали меня только один раз, аппенндикс удаляли, тут-то все и выяснилось. Врачи объяснили, чего можно ждать, и что шансы лучше даже чем фифти-фифти, и я им верю. Не я не риска боюсь. Это было бы глупо, правда?
Чего я боюсь, это как бы не стать старым дряблым овощем. Их тут столько… Некоторые просто совсем… Иногда взглянешь на таких, глаз не оторвать. Знаю, что нехорошо, но ничего не могу с собой поделать.
А они-то не понимают. Представления ни малейшего не имеют Один из таких перекинулся как раз уже при мне. До того он каждый день где-нибудь шлялся — самостоятельно не то слово, но… и тут удар. И теперь он в полном ауте. Его выкатывают вместе со всеми нами на крылечко, и вдруг слышно, как льется в горшок, кап-кап-кап. Смех, да и только.
А потом думаешь: ведь и со мной может быть так же. Да нет, я не хочу сказать, что мочиться такое уж большое дело. Но как все меняется в голове! Старый ссыкун был еще ого-го, с перцем. А теперь мне плевать, буду я ходить под себя или как, но размягчения мозгов совершенно не хочется.
И санитары прикалываются еще все время. Нет, не злобно. Иногда мне и самой смешно. А потом думаю: после операции они и надо мной могут так прикалываться. И уже будет поздно. У некоторых по глазам видно. Что упустили свой шанс и что понимают это.
А с какого-то момента начинаешь задаваться вопросом: зачем?
Зачем тянуть волынку? Какого черта? Толк-то какой? Наверно, это когда ничего уже больше не нравится. Из обычных, повседневных вещей. Не то чтобы есть много, чему нравиться. По крайней мере, здесь. Еда? Ем я сейчас через силу — есть для меня теперь все равно что обувь надевать. Ну, ем и ем. И все. А люди? Ну, я им что-то говорю, они мне что-то говорят, но разве кто-нибудь слушает? Вот вы — слушаете? А? Или сами когда говорите, вас хоть кто-нибудь слушает? А им сколько платят?
О чем это я? А да, о дружбе. Ну, на этот счет я уже высказывалась. И что остается? Что? Телик. Телик я смотрела много. Может, оставайся у меня по-прежнему мой ящик и моя квартира, я могла бы постепенно обо всем остальном забыть. Но сидеть со всеми в этом зале “Клиники для безнадежных” — так мы ее называем, — а вокруг все чихают, гундосят и не знаю уж что; никакого контакта с экраном. Не сосредоточиться.
Вот, собственно, и все. Вот моя жизнь, и я спрашиваю, кому оно все надо? Пардон, забыла про баню. Дважды в неделю я принимаю теплую ванну, по пятнадцать минут, и это просто что-то. Еще мне нравится спать. Сплю я ночью часа четыре. Этого мало.
Я все внятно изложила, правда? Рационально? Прежде чем идти к вам, я составила список, что говорить, и вот все сказала. Вполне веские причины, и по отдельности, и вместе. Я специально сверилась с вашей книжкой. Ничего не забыла?
А, семейные связи. Правильно. В общем-то практически не осталось. Это у всех так, с определенного возраста; пожалуй, я уже доросла. Не сразу, но доросла.
Насколько я понимаю, вы должны утвердить мое заявление. Если не утвердите, я опротестую. На что у меня есть полное право. И в конце концов добьюсь своего. Если еще не заметили, котелок у меня варит вполне прилично. Когда прижмет. С этим у нас в семье у всех — нормально, и баллы очень высокие. Не стану скрывать, мой-то котелок по большей части бездействовал, но тут я своего добьюсь — того, что хочу и на что имею полное право. Без дураков, мисс Латам, — я этого хочу. Хочу умереть. Как некоторым нужен секс, так же мне — смерть. Она мне снится. Я ни о чем больше не могу думать. И я ее хочу.
Азиатский Берег
1
С булыжной мостовой слышались голоса и шум автомобилей. Шаги, хлопанье дверей, свист, шаги. Он жил на нижнем этаже, поэтому не было никакого средства отгородиться от этих слишком бурных проявлений городской жизни. Вот и приходилось сидеть в темноте и пить вино, ожидая стука в дверь черного хода.
Или можно попробовать читать: исторические книги, книги о путешествиях, длинную и скучную биографию Ататюрка. Иногда он даже начинал письмо жене:
«Дорогая Дженис!
Ты, несомненно, задаешься вопросом, что сталось со мной за последние несколько месяцев…»
Но затруднение возникало сразу же, стоило написать эти первые, учтивые строки якобы небрежного отчета, потому что он даже себе не мог объяснить, что же с ним сталось.
Голоса…
Непонятные; он не смог научиться говорить на этом языке. За все время, что он занимался его изучением, мотаясь на такси по три раза в неделю в школу Роберта в Бебеке, грамматика, основанная на предпосылках, совершенно чуждых любому из известных ему языков, с ее колеблющимися границами между глаголами и существительными, существительными и прилагательными, ни разу не уступила атакам его неисправимо аристотелева ума; она отразила их все и не сдалась. Он сидел в глубине классной комнаты, позади занимавших первые парты американцев-подростков, угрюмый, словно каторжник, так же потешно вписываясь в их компанию, как вписываются машины в ландшафты Дали, — сидел и словно попугай повторял за учителем безобидные диалоги, выговаривая обе роли по очереди сначала доверчивого, любознательного Джона, который беспрестанно удивляется и теряется на улицах Стамбула и Анкары, потом всегда готового выручить и все знающего Ахмет-Бея. Ни один из участников диалога не желал этого допустить, но с каждым нерешительно выговоренным за Джона словом становилось все очевиднее, что ему придется долгие годы бродить по одним и тем же улицам бессловесным, обманутым и презренным.
Но пока уроки продолжались, у них было одно существенное достоинство — они создавали иллюзию деятельности. Каждый урок был неким ориентиром в пустыне нового дня, чем-то таким, к чему надо стремиться, и тем, что должно остаться позади.
Через месяц зарядили дожди, и это стало хорошим оправданием необходимости остаться. Он вобрал в себя главные достопримечательности города за одну неделю и долго после этого упорно продолжал осматривать остальные даже в сомнительную погоду, пока в конце концов не осталось ни одной мечети и развалины, ни одного музея или водоема, выделенных полужирным шрифтом на страницах его «Хачетте». Он посетил кладбище Эйюп и посвятил целое воскресенье осмотру земляных стен, тщательно ощупал, хотя и не смог прочитать греческие надписи на могильниках множества византийских императоров. Все чаще и чаще во время экскурсий он встречал эту женщину или этого ребенка, либо эту женщину вместе с этим ребенком, пока не стал чуть ли содрогаться от страха при виде любой женщины и любого ребенка в городе. Страх не был беспричинным.
И всегда в девять, самое позднее — в десять часов она приходила и стучала в дверь его квартиры. Или — если парадная не оставалась неплотно закрытой жильцами верхних этажей, — в окно его комнаты. Она стучала настойчиво, короткими сериями из трех–четырех легких постукиваний с перерывами в несколько секунд; иногда очень громко. Иногда, только если она находилась в коридоре, постукивания сопровождались несколькими словами по-турецки, обычно: Йавуц! Йавуц! Он не нашел слово в словаре и спросил, что это означает, у почтового служащего консульства. Оказалось, что это очень распространенное турецкое имя, мужское имя.
А его зовут Джон. Джон Бенедикт Харрис. И он американец.
Она редко оставалась более получаса, но стучала, не переставая, и звала его, или этого воображаемого Йавуца, а он все это время сидел в кресле в своей необставленной комнате, прихлебывая «Кавак» и наблюдая за встречей и расхождением паромов, курсирующих между Кабатасом и Ускюдаром, между европейским и азиатским берегами.
Он увидел ее впервые возле стен крепости Рамели Хизар. Это произошло вскоре после его прибытия в город, когда он ходил записываться в школу Роберта. Заплатив за обучение и ознакомившись с библиотекой, он стал спускаться с холма не по той тропе, и зрелище открылось ему как громадный и величественно неправдоподобный подарок. Он не знал, как это называется, потому что «Хачетте» остался в отеле. Взору предстала просто голая реальность крепости, масса серого камня, башни и зубчатые стены, ниже которых лежал серый Босфор. Он прицелился фотоаппаратом, но эта реальность была слишком большой — она не вмещалась в кадр.
Он свернул с широкой тропы на узкую боковую, которая бежала среди сухого низкорослого кустарника и вселяла надежду, что протоптана вокруг крепостной стены. По мере приближения к ней стена поднималась все выше и выше. Один ее вид должен был заставить забыть о возможности приступа.
Ее он заметил, когда она была всего метрах в пятнадцати от него. Она шла навстречу по той же тропе и несла большой, завернутый в газеты и перевязанный шпагатом тюк. На ней была обыкновенная, поблекшая от многократных стирок одежда, какую в этом городе носили все женщины победнее, но она, в отличие от других, даже не пыталась прикрыть шалью лицо, когда заметила его. Но возможно, отдать должное этому жесту благопристойности помешала ее ноша; по крайней мере, после первой встречи взглядами она опустила глаза. Нет, в этой первой неожиданной встрече трудно усмотреть какое-то явное предзнаменование.
Когда они поравнялись, он сошел с тропы и она что-то пробормотала по-турецки. Поблагодарила, как он полагал. Он смотрел ей вслед, пока она не вышла на дорогу, и гадал, оглянется ли она; она не оглянулась.
Он шагал вдоль стены вниз по крутому склону, не обнаруживая входа в крепость. Тропа вела к прибрежной дороге. Его забавляла мысль, что входа нет вовсе. Между урезом воды и стеной пролегала только узкая лента автомагистрали.
Поистине загадочное сооружение.
Вход, который все же существовал, оказался на боковой стороне центральной башни. Он заплатил пять лир за входной билет и еще две с половиной за то, что у него был с собой фотоаппарат.
Их трех главных башен посетителям позволялось подниматься только в одну — посередине восточной стены, которая шла вдоль Босфора. Он неважно себя чувствовал, поэтому поднимался по спиральной лестнице медленно. Каменные ступени попали сюда явно из других сооружений. Почти в каждой он узнавал фрагмент классического антаблемента, совершенно не вязавшегося с инталиями самого сооружения, — то греческий крест, то грубо высеченный византийский орел. Каждый свой шаг он воспринимал как участие в завоевании: невозможно, поднимаясь по такой лестнице, не оказаться причастным к падению Константинополя.
Лестница выводила на что-то вроде кошачьего деревянного карниза, прилепившегося к внутренней поверхности стены башни на высоте около двадцати метров. Пространство, напоминавшее внутренность силосной башни, резонансно усиливало воркование и хлопанье крыльев голубей; ветер где-то играл металлической дверью, со скрипом открывая ее и с грохотом захлопывая. Если бы ему захотелось, он мог бы принять это за знамение.
Он осторожно ступал по деревянному настилу, едва переставляя ноги и обеими руками цепляясь за железный поручень, прикрепленный скобами к каменной стене; ощущение ужаса было приятным, потел он как раз в меру. Какое громадное удовольствие доставило бы ему это приключение, будь с ним Дженис, тягу которой к высоте вполне бы удовлетворило. Он сомневался, что когда-нибудь снова увидится с ней, но задавался вопросом, как она будет выглядеть при встрече. Несомненно, уже начала бракоразводный процесс. Может быть, она ему больше не жена.
Настил тянулся до другой каменной лестницы, более крутой, чем первая. Она вела к той скрипучей металлической двери. Он толчком открыл ее и шагнул прямо в шквал голубей, взметнувшихся в ослепительное послеполуденное небо. Ему открылось великолепие пространства высотой до сияющего над головой солнца. Под ногами ярко сверкала дуга воды, а за ней сюрреалистической зеленью блистали холмы азиатского берега — стогрудая Цибель. Казалось, весь этот простор требует торжественной присяги, возгласа восхищения. Но у него не было сил ни на восторженные возгласы, ни на жесты благоговения. В этом громадном пространстве он мог только восхищаться иллюзией осязаемости холмов, иллюзией их живой плоти. Эта иллюзия сделалась еще более полной, когда он положил руки, вспотевшие за время перехода по кошачьему карнизу, на шероховатый теплый камень балюстрады.
Поглядев вниз на бежавшую у подножия башни пустую дорогу, он увидел ее снова — она стояла у самой воды и смотрела вверх на него. Поняв, что он заметил ее, она подняла над головой обе руки, как бы подавая сигнал, и что-то крикнула. Даже если бы он расслышал, то наверняка не понял бы. Однако решил, что она просит сфотографировать ее, и уменьшил выдержку, чтобы компенсировать блеск воды. Она стояла прямо под башней, так что о хорошей композиции нечего было и думать. Он спустил затвор. Женщина, вода, асфальтовая дорога: получится заурядный моментальный снимок, а не художественное фото; к подобным снимкам у него недоверчивое отношение.
Женщина продолжала взывать к нему, воздев руки в том же самом иератическом жесте. Но в этом не было смысла. Он махнул ей рукой и как-то неопределенно улыбнулся. Скорее всего от досады. Открывшуюся ему сцену от предпочел бы не делить ни с кем. В конце концов он забрался на башню, чтобы побыть в одиночестве.
Алтин — мужчина, подыскавший ему квартиру, — работал комиссионным агентом ковровых и ювелирных магазинов на Большом базаре. Он завязывал беседы с английскими и американскими туристами и давал им советы — что и где купить, сколько заплатить. Они провели вместе целый день, пока не нашли жилье в многоквартирном доме близ Таксим — мемориальной площади с круговым дорожным движением. Этот район считался европейским кварталом города, а сама площадь — чем-то вроде Бродвея. Несколько банков Стамбула заявляли здесь неоновыми знаками о своей современности, а в центре площади Ататюрк натуральных размеров вел небольшую, но представительную группу людей своей страны к ее яркой, ориентированной на Запад судьбе; вокруг этой группы и кружит водоворот уличного движения. Мыслилось (Алтином), что снятая квартира уже отведала духа прогресса: центральное отопление, сидячий туалет, ванна и престижный, правда давно усопший, холодильник. Квартплата — шестьсот лир в месяц, что соответствовало шестидесяти шести долларам по официальному курсу, но только пятидесяти — по ставке, предложенной Алтином. Очень уж хотелось убраться из отеля, поэтому он дал согласие на шестимесячную аренду.
Он возненавидел квартиру с того дня, как вселился в нее. Не считая останков паршивого дивана в гостиной, который он потребовал убрать, все осталось в ней на своих местах. Даже заляпанные фото красоток из турецкого журнала продолжали скрывать трещины в сравнительно свежей штукатурке. Он решил не заниматься обстановкой. Ему предстояло жить в этом городе, но радоваться этой жизни нужды не было.
Он ежедневно заглядывает в консульство за почтой, затем идет в еще незнакомый ресторанчик. Он испробовал их множество. Побывав в очередном, он разглядывает вывеску и делает пометку в блокноте.
Он прилежно отращивает усы.
По четвергам он посещает хаммам, чтобы выпотеть накопившиеся за неделю яды, а затем быть помятым и потоптанным массажистом.
Он портится, словно консервы в банке, которую открыли, запихнули на самую верхнюю полку кухонного шкафчика и забыли там.
Он узнал, что есть турецкое слово, означающее катыши грязи, которые соскабливаются с кожи после парилки. Еще одно слово имитирует звук кипящей воды: еппаф, еппаф, еппаф. Кипящая вода символизирует для турецкого ума начальную стадию сексуального возбуждения; грубо говоря, это слово эквивалентно бытующему в Штатах понятию «электризация».
Он начал составлять собственную карту не отмеченных на картах города переулков и полуразрушенных улиц-лестниц по соседству со своим домом. Ему казалось, что время от времени он встречает ее — ту женщину. Наверняка сказать было трудно. Она всегда оказывалась на некотором расстоянии от него, либо он едва успевал заметить ее краешком глаза. Если это и была та же самая женщина, утверждать, что она преследует его, оснований не было. Случайные встречи, не более.
В любом случае он не мог знать наверняка. В ее лице не было ничего необычного, а фотографии, чтобы убедиться, что это именно она, у него не было, потому что он засветил пленку, разряжая фотоаппарат.
Иногда после очередной мимолетной встречи у него возникало ощущение слабого беспокойства. До большего не доходило.
Он встретился с мальчиком в Ускюдаре. Это было в первые суровые холода середины ноября во время его единственного путешествия через Босфор. Когда он сошел с парома и ступил на твердую землю (или, вернее сказать, на вполне приличный асфальт) другого континента, самого большого на планете, он сразу же ощутил, как огромна поманившая его масса, как сильно влечет его к Востоку какой-то гигантский водоворот, как он высасывает из него душу.
Его первым намерением — еще в Нью-Йорке — было остановиться в Стамбуле, чтобы научиться языку, а затем двинуться в Азию. Как часто он сам себя гипнотизировал литанией перед ее дивами: великие мечети Кайзери и Сивас, Бейзехир и Афон-Кара-Хизар, одинокая громада Арарата, а затем — еще дальше на восток, к берегам Каспия, Месхеду, Кабулу, Гималаям. И все это было теперь для него достижимым, поющим, простирающим к нему руки своих сирен, зовущих в свой омут.
А он? Он отказался. Ощущая неимоверное желание единения с этими сиренами, он все же отказался, потому что привязал себя к мачте и стал недоступен их зову. У него есть квартира в городе, который вне пределов их чар, и он будет оставаться в этой квартире, пока не настанет срок. Весной он намерен вернуться в Штаты.
Но тогда он многое позволил сиренам — он отказался от рационального маршрута, проложенного его путеводителем «Хачетте» от мечети к мечети, и на весь остаток дня отдался чарам озарения. Пока светило солнце того холодного дня, они могли вести его куда пожелают.
Асфальт перешел в булыжную дорогу, затем булыжник сменила утрамбованная грязь. Убожество имело здесь далеко не столь величественные масштабы, как в Стамбуле, где даже самые ветхие строения давлением своего населения выжаты вверх до трех, иногда четырех этажей. В Ускюдаре не менее жалкие лачуги расползлись во все стороны по склонам холмов и лежали, повалившись навзничь, словно нищие калеки, у которых выбили костыли; сквозь лохмотья их некрашеного дерева проглядывала плоть плетеного каркаса, покрытая струпьями связующего материала из темного шлака. Проходя одну за другой одинаково грязные улицы, он находил каждую строго выдерживающей этот единственный, совершенно не меняющийся тон без цвета, без малейшего намека на контрапункт; он постигал новую для себя Азию — не Азию гор и гигантских равнин, а страну трущоб, беспредельно раскинувшихся на бестравных холмах, — континуум серого, совершенно немого пространства.
Он невысокого роста и одет так, что его невозможно принять за американца, поэтому на этих улицах он не привлекает к себе внимания. Этому, вероятно, способствовали и усы. Туриста выдавал в нем только понимающий, все схватывающий взгляд (в фотоаппарате испортилась уже вторая катушка пленки, и его пришлось отдать в ремонт). Алтин уверял (несомненно пытаясь сделать ему комплимент), что, как только он научится говорить, его действительно будет невозможно отличить от турка.
После полудня сильно похолодало. Ветер натягивал на солнечный диск все более плотную завесу дымки и оставлял ее там. Она становилась то более густой, то немного разрежалась, отчего диск светила, неуклонно катившийся к западному горизонту, то делался блеклым, то вновь разгорался. Причуды изменчивого освещения пытались нашептывать ему по секрету противоречивые сплетни об этих домах и их обитателях. Но ему не хотелось останавливаться и прислушиваться. Он уже знал о них больше, чем хотелось бы знать. Полагая, что направляется к паромной переправе, он ускорил шаг.
Мальчик стоял неподалеку от водоразборной колонки, кран которой торчал из грубого бетонного блока. Мальчик плакал. Ему лет пять, может быть, шесть. Потом он поднял два пластмассовых ведра с водой — одно ярко-красное, другое бирюзовое — и понес. Вода расплескивалась на штанишки из тонкой ткани и голые ноги.
Сперва он предположил, что мальчик плакал потому, что ему холодно. Влажная земля уже почти заледенела. Идти по ней босыми мокрыми ногами…
И тут он увидел его обувь. Он назвал бы ее тапочками для душа — маленькие штампованные овалы голубой пластмассы с единственным ремешком, который удерживается большим и вторым пальцами ноги.
Тапочки сваливались. Мальчику приходилось ставить ведра, нагибаться и запихивать ремешки между окоченевшими, красными от холода пальцами, но через шаг или два они сваливались снова. С каждым тщетным усилием двинуться вперед вода расплескивалась. Мальчик не мог ни удержать тапочки на ногах, ни идти без них.
Когда он это понял, его охватил настоящий ужас, ужас собственной никчемности. Он не мог подойти и спросить где тот живет, не мог взять его на руки — он ведь такой маленький — и отнести домой. Не мог он и разбранить родителей, давших ребенку такое непосильное поручение, не снабдив надлежащей обувью и теплой одеждой. Он не мог даже просто взять ведра и попросить мальчика показать дорогу к его дому. Для всего этого с ребенком надо поговорить, но на это он и не способен.
Что он мог сделать? Предложить денег? С таким же успехом в подобной ситуации можно предлагать брошюру информационного агентства США!
Фактически он ничего не мог сделать.
Мальчик заметил его. Появление сочувствующего заставило его расплакаться не на шутку. Поставив ведра на землю и показывая пальчиком то на них, то на свои тапочки, он умоляющим тоном взывал к взрослому незнакомцу — своему спасителю, — тараторя по-турецки.
Он попятился, сделал второй шаг назад, и мальчик стал кричать на него. С таким выражением негодования ему еще не приходилось встречаться. Он повернул прочь и побежал в направлении, обратном тому, которое привело его на этот перекресток. Прошел еще час, прежде чем он отыскал дорогу к паромной переправе. Пошел снег.
Едва заняв место на борту парома, он поймал себя на том, что бросает взгляды на других пассажиров, словно ожидая заметить ее среди них.
К утру он был совершенно больным. Жар усиливался всю ночь. Он несколько раз просыпался. И каждый раз в памяти оставались выплывавшие из сна словно два сувенира, первопричина и повод появления которых давно забыты, лицо женщины у стен Рамели Хизар и лицо ребенка из Ускюдара: какая-то частица его разума ставила между ними знак равенства.
2
В его первой книге есть тезис, что сущность архитектуры, ее главная претензия на эстетическую ценность — в произвольности. Как только перемычка легла на опоры, как только какого угодно рода крыша распростерлась над пустым пространством, все, что бы ни делалось, получается само собой. Даже перемычка и опоры, крыша, пространство под ней, все это — тоже ничем не обосновано. Таким образом сформулированный тезис — всего лишь достаточно умеренная точка зрения; трудность состоит в тренировке глаза видеть мир обычных форм — кирпичного узора, раскрашенной штукатурки, резного и строганого дерева — не как «здания» и «улицы», а как бесконечную последовательность свободного и произвольного выбора. В таком подходе нет места модным учениям, стилям, изощренности и вкусам. Каждый памятник искусства в городе ненормален, уникален, но, живя среди всего этого, невозможно позволить себе достаточно остро осознать это обстоятельство. Если бы…
В этом и состояла его задача последние три или четыре года — переучить свой глаз и разум, приучить их именно к этому условию невинной чистоты. Его восприятие слишком противопоставлено романтическим подходам, поэтому ему не грозит опасность оказаться сколько-нибудь ближе к природе к тому времени, когда он достигнет идеального состояния «первозданного» видения (чего никогда, конечно, не будет, потому что невинность, так же как справедливость, представляет собой абсолют, к которому можно приближаться, но которого невозможно достичь). Природа, как таковая, его не интересует. То, что он обнаружил, наоборот, есть некая суть великой искусственности вещей, любых сооружений — бесконечная, вечная стена, как раз для того и создаваемая, чтобы отгородиться от природы.
Внимание, которое привлекла его первая книга, показало, что он добился, по крайней мере, частичного успеха, но он знал (кто же мог знать лучше?) сколь мал путь, пройденный к цели, как много составляющих установившегося в обществе перцептуального соглашения он еще даже не подверг критическому анализу.
Итак, поскольку теперь это стало вопросом изъятия самого себя из ощущения привычного, для достижения цели ему предстояло найти лучшую лабораторию, чем Нью-Йорк, — такое место, где он мог бы более естественно ощущать себя чужаком. Для него это было совершенно очевидно.
Но для его жены в этом не было ничего очевидного.
Он не настаивал. Он желал оставаться объективным. Ему необходимо верить в это. Он заговаривал об этом, где бы они ни оказывались вместе — за обедом, на вечеринках у ее друзей (его друзья вроде бы не устраивали вечеринок), в постели. Дошло до того, что Дженис стала возражать не столько против планировавшегося им путешествия, сколько против программы в целом, против самих его тезисов.
Ее доводы, несомненно, звучали солидно. Понятие произвольности можно не ограничивать архитектурой; оно охватывает, или станет охватывать, пожелай он того, — все явления. Не будь установленных законов, которые управляют безвкусным украшательством и арабесками, из которых, собственно, и создаются города, в равной мере не было бы и законов (или были бы только произвольные законы, что равносильно их отсутствию), определяющих взаимосвязи. В частности, те, ковер которых создается на ткацком стане города, — мужчин между собой, мужчины и женщины, Джона и Дженис.
Эта мысль и ему приходила в голову, хотя он и не говорил ей об этом. Ему частенько требовалось одергивать себя посередине какого-нибудь банального ритуала, вроде званого обеда, чтобы выглядеть надлежащим образом. По мере работы над диссертацией, по мере того как он продолжал слой за слоем счищать предубеждение, его все больше поражали размеры поля деятельности, в котором легко распознается верховенство условности. Временами он думал, что даже в самом ничтожном жесте жены или в особенно удавшейся ей фразе, даже в поцелуе, он может обнаружить намек на какое-нибудь правило из книги мудрости Афины Пал лады. Вероятно, попрактиковавшись, было бы можно просто документировать историю ее стиля — вот эхо Готического Возрождения, а вот имитация Миса.
Когда было отклонено его прошение о стипендии Гуггенгейма, он решил совершить путешествие за свой счет, воспользовавшись небольшой суммой, что еще оставалась от гонорара за книгу. Хотя, по его мнению, в этом не было необходимости, он согласился с требованием Дженис развода. Расстались они наилучшим образом. Она даже проводила его до трапа судна.
Мокрый снег шел день, два дня, образуя на открытых пространствах города, в мощеных дворах и на пустырях сугробы по колено. Холодный ветер полировал подтаявший на проезжей части улиц и тротуарах снег, превращая его в бугристую ледяную корку. Холмы покруче становились недоступными. Снег и лед держались несколько дней, потом в один чудесный полдень внезапная оттепель подхватывала залежи и несла их по мощенным булыжником склонам холмов бурными альпийскими потоками бурой воды вперемешку с мусором. Следом за потоками некоторое время держалась сносная погода, а затем вновь начинала мести снежная буря. Алтин уверял, что нынче лютая зима, какой еще не бывало.
Словно раскручивалась какая-то спиральная пружина.
Потом она снова заводилась.
А свет с каждым днем падал на белые холмы все более косо, иссякал все быстрее.
Однажды вечером, возвращаясь из кино, он поскользнулся на обледенелых булыжниках прямо перед парадным своего дома и порвал брюки на обоих коленях так, что отдавать их в ремонт просто не было смысла. Алтин дал ему адрес портного, который мог пошить другой костюм быстро и дешевле, чем пришлось бы заплатить за готовый. Алтин взял на себя переговоры с портным и даже сам выбрал ткань — толстую шесть с вискозой слащавого и слегка переливчатого сизого оттенка, не очень точно воспроизводящего окраску самой несчастной на свете породы голубей. Совершенно не разбираясь в тонкостях портняжного мастерства, он не смог принять никакого решения о фасоне будущего костюма — ни о форме лацканов, ни о длине пиджака и разрезе на спине, ни о ширине брючин. Костюм получился совсем непохожим на те, что он носил прежде, каким-то значительно более… невзрачным. Тем не менее он облегал его фигуру с той точностью, какой и следует ожидать от шитого на заказ костюма. А если он выглядел теперь менее крупным, меньше ростом и более полным, то именно так, видимо, и должен выглядеть, а все предыдущие костюмы долгие годы представляли его в ложном свете. Цвет тоже вносил лепту в его метаморфозу: его кожа на фоне этого сверкающего сероватой голубизной наряда выглядела теперь не столько «загорелой», сколько болезненной. Облачившись в обнову, он абсолютно по всем внешним признакам стал турком.
Не то чтобы ему нравилось походить на турка. В общем и целом турки — просто масса. Ему всего лишь хотелось избежать встреч с другими американцами, которых в городе было достаточно даже в этот надир не-сезона. По мере уменьшения числа все неумолимее росла их тяга к стадности. Малейший признак — номер «Ньюсуик» или «Геральд Трибюн», слово по-английски, письмо авиапочтой, выдающее национальную принадлежность манерой гасить почтовые марки, — мгновенно мог привести их в состояние неистового восторга дружеских чувств. Иметь своего рода камуфляж удобно, однако, чтобы наверняка не встречаться с ними, необходимо знать их излюбленные места: Диван-Йоли и Кумхурьет Кадесси, Американская библиотека и консульство, восемь или десять главных ресторанов для туристов.
Как только зима прочно вошла в свои права, он тоже положил конец обзору достопримечательностей. За два месяца оттоманские мечети и византийские развалины подняли его восприятие произвола на такую значительную высоту, что ему больше не требовалось стимулировать его монументальностью. Собственная комната — рахитичный стол, цветастые обои, замаранные фото огненных красоток, пересечения плоскостей стен и потолка — была в состоянии продемонстрировать такое же многообразие «проблем», что и гигантские мечети Су-леймана и султана Ахмета со всеми их михрабами и минбарами, сталактитовыми нишами и фаянсовыми стенами.
В действительности даже слишком большое многообразие. Эта комната изводила его и днем, и ночью. Она отвлекала внимание от всего, чем бы он ни пытался заняться. Он знал ее «проблемы» с той повышенно принудительной близостью, с какой узник знает свою камеру — каждый строительный дефект, каждую безуспешную потугу на привлекательность, точный охват светом каждого элемента в любой час дня. Возьмись он за изменение обстановки, наведи порядок в фотоснимках и картах, придай какой-то определенный вид книжному шкафу (все его книги лежали нераспакованными в дорожных сумках), он мог бы избавиться от чуждых присутствий, мог бы призвать на помощь силу самоутверждения, как это делают, когда маскируют дурные запахи ладаном или цветочными ароматами. Но это было бы равносильно признанию поражения, демонстрацией своей ничтожности по сравнению с собственной диссертацией.
Он пошел на компромисс. Во второй половине дня стал уходить в кафе, находившееся на приличном удалении от дома, но на той же улице. Там он садился за ближайший столик возле выходящего на улицу окна и созерцал спиральные струйки пара, поднимавшиеся над венчиком его чашки чая. В глубине длинного зала, позади тусклого латунного электросамовара два старика всегда играли в трик-трак. Другие постоянные клиенты сидели поодиночке, и трудно было сказать, отличаются ли их мысли от его собственных. Даже когда никто не курил, воздух был пропитан запахом тлеющих наргиле. Разговоры возникали редко. Пузырились наргиле, постукивали игральные кости в кожаном колпачке, хрустела газета, звякала о блюдце чашка.
Его красный блокнот всегда лежал на столе возле локтя, а на нем — шариковая ручка. Но, водрузив ее на блокнот, он больше не прикасался ни к ручке, ни к блокноту, пока не наступало время уходить.
Хотя его привычка к анализу явлений и их мотивов проявлялась все в меньшей степени, он понимал, что какое-то особенное целомудрие этого кафе служит ему бастионом, самым надежным из когда-либо бывших у него, от вездесущего воздействия произвола. Если он сидел мирно, соблюдая требования приличия — декорума, такого же простого, как правила игры в трик-трак, элементы окружающего пространства постепенно соединялись. Вещи без труда обретали собственные контуры. Принимая форму розетки чайной чашки за некий центр, он видел, что сама чашка становилась чашкой чая и только чашкой чая. Затем его восприятие медленно распространялось по залу, словно концентрически расходящаяся рябь по поверхности пруда декора, и постепенно заключала все предметы, как минимум, в прочную номенальную целостность. Именно так. Зал становился просто тем, чем должен быть. И он вмещал в себя его самого.
Он не обратил внимания на первый стук в окно кафе, хотя каким-то легким холодным контрходом мысли осознал посягательство на нарушение правил. После второго стука он бросил взгляд в окно.
Они были вместе. Женщина и ребенок. После путешествия в Ускюдар три недели назад он не единожды видел каждого. Первый раз мальчик сидел на бордюре тротуара перед консульством, второй — на перилах моста Карахёй. Однажды, трясясь в долмусе по направлению к Таксиме, он проехал всего в паре метров от женщины, и они обменялись взглядами, не оставившими сомнения, что узнали друг друга. Но вместе он их еще не видел.
Однако те ли эти двое? За окном были просто женщина и ребенок, и женщина стучала костлявым суставом в стекло, привлекая чье-то внимание. Его? Если бы он мог разглядеть ее лицо…
Он обвел взглядом других посетителей. Игроки в трик-трак. Полный небритый мужчина с газетой. Смуглый человек в очках с торчащими усами. Два старика, курившие наргиле в противоположных концах зала. Ни один не обратил внимания на стук. Он решительно уставился в чайную чашку, которая тут же перестала быть тем, для чего предназначалась. Она сделалась посторонним объектом, произведением искусства, выхваченным из нагромождения останков преданного забвению города, — черепком среди его развалин.
Женщина продолжала стучать в окно. Наконец владелец кафе вышел на улицу и сказал ей несколько грубых слов. Она ушла, не ответив ему.
Он сидел над остывшим чаем еще минут пятнадцать. Потом вышел на улицу. Признаков ее присутствия не было. Сотню метров до своей квартиры он преодолел насколько возможно спокойно. Войдя, сразу же накинул цепочку. В это кафе он больше не заходил никогда.
В тот же вечер женщина дала о себе знать стуком в дверь, но для него это не было сюрпризом.
И каждый вечер в девять, самое позднее — в десять часов — Йавуц! Йавуц!
Он таращится на черную воду и огни другого берега, часто спрашивая себя, не уступить ли, не открыть ли дверь.
Но это наверняка ошибка, случайное сходство. Он — не Йавуц.
Он — Джон Бенедикт Харрис. Американец.
Может быть, этот Йавуц даже жил здесь.
Не он ли наклеил на стены эти фото красоток из журнала?
Две женщины, возможно даже близняшки; густой макияж, особенно вокруг глаз; набедренные повязки. Они вдвоем на белой лошади. Непристойно улыбаются.
Пышная прическа, надутые губы. Обвислые груди с большими бурыми сосками. Тахта.
Пляжница. Загорелая кожа. Бикини. Заразительно смеется. Песок. Неестественно голубая вода.
Моментальные снимки. Не заслуживающие доверия.
Будят они и его фантазию? Если нет, почему не заставил себя убрать их? У него же есть репродукции Пира-нези. Увеличенный снимок Саградской семьи в Барселоне. Эскиз Черникова. Есть что повесить на стены.
Он поймал себя на том, что пытается представить этого Йавуца… на которого, должно быть, похож.
3
На третий день Рождества он получил открытку от жены со штемпелем штата Невада. Дженис, как он знал, не признает рождественские открытки. На этой был пейзажный набросок необъятной белой пустыни — соляной долины, предположил он, — с пурпурными горами на заднем плане, а выше пурпурных гор — сильно подретушированный закат. Розовый. Фигур в этом ландшафте не было, не было и намека на растительность. На обороте она написала:
«Счастливого Рождества! Дженис».
В тот же день пришел конверт из оберточной бумаги с экземпляром «Новостей искусства». Уклончивая записка от его друга Раймонда была приколота канцелярской скрепкой к обложке: «Думаю, тебе захочется просмотреть это. Р.».
На последних страницах журнала была длинная и безжалостная рецензия на его книгу Ф.Б.Робертсона. Робертсон слыл авторитетом по эстетике Гегеля. Он придерживался мнения, что «Человеческий произвол» — это не что иное, как компендиум по трюизмам и — без намека на попытку разобраться в противоречиях — безнадежно запутанный перепев Гегеля.
Много лет назад он не стал слушать курс, который читал Робертсон, побывав лишь на первых двух лекциях. Он спрашивал себя, мог ли Робертсон помнить об этом. В рецензии было несколько явных ошибок, и одна из них — неверное цитирование и неудачная ссылка на его центральное доказательство, которое, как трактовалось рецензией, не было диалектическим. Он решил, что обязан написать ответ и, чтобы не забыть, положил журнал возле пишущей машинки. В тот же вечер он расплескал на него солидную часть содержимого бутылки вина, поэтому рецензию вырвал, а журнал выбросил в мусор вместе с открыткой жены.
Необходимость бывать в кино заставляла его выходить на улицу и болтаться от балагана к балагану еще долго после того, как послеполуденная морось превращалась в дождь. В Нью-Йорке, когда на него накатывало подобное настроение, он брал билеты на два сеанса подряд какого-нибудь научно-фантастического фильма или вестерна на 42-й улице, но здесь, хотя при отсутствии телевидения кинотеатров было предостаточно, только самая блистательная голливудская чепуха шла с оригинальной звуковой дорожкой. Любые, даже второсортные фильмы были неизменно дублированы на турецкий.
Ему так хотелось попасть в кино, что он прошел мимо мужчины в костюме скелета, почти не заметив его. Тот едва волочил ноги, бредя то в одну, то в другую сторону по тротуару, — до нитки промокший беглец с давно миновавшего праздника Кануна Дня Всех Святых, преследуемый небольшой группой возбужденных детей. Дождь завернул углы его афиши (она теперь служила ему зонтиком) и разводами смывал краску. Он смог лишь прочитать:
КИЛГ
СТАЛДА
После Ататюрка человек в костюме скелета был главным персонажем нового турецкого фольклора. Все газетные киоски завалены журналами и комиксами, превозносящими его приключения, а тут он — собственной персоной, вернее, своим реальным воплощением, которое рекламирует самый последний фильм о себе. Да, так и есть. Вниз по боковой улочке можно было видеть рекламу над кинотеатром, где его показывали: «КИЛИНГ СТАМБУЛДА». Или: «Килинг в Стамбуле». За колоссальными буквами убийца в маске черепа норовил поцеловать милую и явно сопротивлявшуюся блондинку, а на более крупной афише поперек улицы он стрелял из пистолета в троих прилично одетых мужчин. Из сопоставления столь живописных картин невозможно было понять, был этот убийца в основе своей таким же добрым, как Бравый Солдат, или таким же негодяем, как Фантомас. Так что…
Он купил билет. Надо разрешить сомнения. Имя заинтриговало его. Оно определенно английское.[1]
Он занял место в четвертом ряду как раз в момент начала фильма и с удовольствием погрузился в привычные городские образы. Окруженные рамой экрана и темнотой черно-белые виды Стамбула обретали возвышенную реальность. Новые американские автомобили катили по узким улицам с опасной скоростью. Невидимый убийца задушил пожилого доктора. Потом очень долго не происходило ничего интересного. Между белокурой певицей и молодым архитектором возник и вяло развивался прохладный роман, а в это же время несколько гангстеров или дипломатов пытались овладеть черным саквояжем доктора. В процессе следовавших одна за другой неудач четверо из этих людей были убиты взрывом, а саквояж попал в руки Килинга. Саквояж оказался пустым.
Полиция преследовала Килинга, удиравшего по черепичным крышам. Она располагала доказательствами его ловкости, но не вины: полиция часто путает одно с другим. Килинг влез в окно спальни белокурой певицы, разбудив ее. Вопреки рекламной афише, целовать ее он не пытался. Он заговорил с ней низким басом. Монтаж, казалось, давал намек, что Килинг — это молодой архитектор, которого певица любила, но, поскольку маску он не снимал, сомнение оставалось.
Он почувствовал на своем плече руку.
Не сомневаясь, что она, он не обернулся. Неужели она последовала за ним в кинотеатр? Если он поднимется, чтобы уйти, устроит она сцену? Он старался не обращать внимания на давление руки, уставившись на экран, где молодой архитектор только что получил таинственную телеграмму. Его руки крепко уперлись в бедра. Его руки — руки Джона Бенедикта Харриса.
— Мистер Харрис, привет!
Мужской голос. Он обернулся. Это был Алтин.
— Алтин.
Алтин улыбнулся. Его лицо мерцало отсветом экрана.
— Да, я. А вы думали кто?
— Кто-то другой?
— Да.
— Нет.
— И вы смотрите этот фильм?
— Да.
— Это же не в Англии. Здесь все происходит в Турции.
— Я знаю.
Несколько человек из ближайших рядов на них зашикали, требуя вести себя потише. Белокурую певицу нашли в одном из больших городских водоемов. В Бинбирдиреке. Он бывал возле него. Монтаж создавал иллюзию большего водоема, чем он и был в действительности.
— Мы пересядем к вам, — прошептал Алтин.
Он согласно кивнул.
Алтин сел справа, а его друг занял оставшееся пустым место слева от него. Алтин шепотом представил друга. Его звали Йавуц. По-английски тот не говорил.
Он нехотя пожал Йавуцу руку.
После этого знакомства было трудно сосредоточиться на фильме. Он искоса поглядывал на Йавуца. Тот был примерно его роста и возраста, но это можно было бы сказать о половине мужчин Стамбула Ничем не примечательное лицо, влажно искрящиеся отражением света экрана глаза.
Килинг карабкался по каркасу здания, строившегося на крутом склоне холма. На заднем плане змеился Босфор, холмы азиатского берега застилал туман. В нем было что-то очень нетрогательное, свойственное каждому турецкому лицу. Он никак не мог определить, что это такое: какая-нибудь слабость костяка — может быть, скул; или резко очерченные вертикальные линии от глазниц к уголкам рта; или сам рот — узкий, прямой, малоподвижный. Возможно, какая-то трудно уловимая дисгармония всех этих элементов.
Йавуц. Распространенное имя, как сказал почтовый служащий.
В последние минуты фильма шла борьба между двумя фигурами в костюмах скелетов, истинного и ложного Килингов. Один из них сорвался со стальных балок недостроенного здания и разбился. Наверняка тот, что менее ловок, — но был погибший настоящим или поддельным Килингом? И поди знай, который из них напугал певицу в спальне, задушил пожилого доктора, украл саквояж?
— Вам понравилось? — спросил Алтин, когда они давились в толпе покидавших зал зрителей.
— Да, понравилось.
— И вы понимали, о чем говорят?
— Кое-что. Вполне достаточно.
Алтин перекинулся несколькими словами с Йавуцем, который повернулся затем к своему новому другу из Америки и быстро заговорил по-турецки.
Извиняясь, он отрицательно замотал головой. Алтин и Йавуц засмеялись.
— Он говорит, что у вас с ним одинаковые костюмы.
— Да, я обратил на это внимание, как только включился свет.
— Куда вы теперь, мистер Харрис?
— Который час?
Они уже вышли из кинотеатра. Дождь сменила морось Алтин посмотрел на часы:
— Половина восьмого.
— Тогда я должен идти домой.
— Мы заглянем к вам и прихватим бутылку вина Как?
Он бросил на Йавуца отсутствующий взгляд. Йавуц улыбнулся.
А когда она придет вечером, постучит в дверь и станет звать Йавуца?
— Не сегодня, Алтин.
— Нет?
— Я плоховато себя чувствую.
— Да?
— Слабость. Жар Болит голова. — Он положил руку на лоб и действительно ощутил жар и головную боль — Как-нибудь в другой раз Извините.
Алтин скептически передернул плечами.
Он пожал руку Алтину, потом Йавуцу Наверняка оба подумали, что он решил поставить их на место.
Возвращаясь домой, он двинулся окольным путем, стараясь избегать темной стороны улицы. Впечатление от фильма держалось подобно вкусу ликера, оно подбадривалось ритмом уличного движения, углублялось светотенями, которые создавали подфарники автомашин и свет из окон магазинов. Однажды, выйдя из кинотеатра на 8-й улице после просмотра французского фильма «Жули и Джим», он вдруг обнаружил, что дорожные указатели Новой Деревни переведены на французский; теперь, по законам той же магии, ему казалось, что он понимает обрывки разговоров прохожих. Смысл отдельных фраз регистрировался его сознанием с самоочевидностью, для которой не требовалась интерпретация «факта». Каждый узелок языковой системы без необходимости объяснения становился на свое место. Каждый нюанс взгляда или интонации основательно, подобно хорошо скроенному костюму, укладывался в рамки данного момента, данной улицы, характера освещения.
Опьяненный этим фантастическим сопереживанием, он повернул наконец на свою неосвещенную улицу и едва не прошел мимо женщины, которая, как и любой другой предмет сцены, прекрасно соответствовала тому углу, где несла свою вахту; он просто не заметил ее.
— Вы! — воскликнул он и остановился.
Они стояли в метре друг от друга, внимательно разглядывая один другого. Видимо, она была менее готова к этой встрече, чем он.
Ее густые волосы были зачесаны от низкого лба назад жесткими волнами и сплошной массой обрамляли худое лицо. Изрытая оспинами кожа сморщилась концентрическими складками вокруг тонких губ. И слезы — да, слезы — как раз в этот момент покатились из уголков уставившихся на него глаз. В одной руке она держала маленький сверток из газеты, перевязанный шпагатом, а другой сжимала бесконечное нагромождение своих юбок. Вместо пальто она была закутана в несколько слоев легкой одежды. Шевельнулась слабая эрекция, и он ощутил шероховатость хлопчатобумажной ткани нижнего белья. Он покраснел. Однажды, когда он читал издание Краффта-Эбинга в бумажном переплете, произошла та же самая, очень смутившая его, вещь. В тот раз причиной послужило описание некрофилии.
Боже, подумал он, вдруг она заметила!
Она что-то шептала, опустив глаза. Ему, Йавуцу.
Пойти домой… Почему он не приходит?.. Йавуц, Йавуц, Йавуц… она нуждается… и его сын…
— Я не понимаю вас, — настойчиво возразил он, — ваши слова лишены для меня смысла. Я американец. Мое имя — Джон Бенедикт Харрис, не Йавуц. Вы ошибаетесь, неужели не видите сами?
Она кивнула головой:
— Йавуц.
— Не Йавуц. Йок! Йок! Йок!
Он разобрал слово, которое означает «люблю», но не вполне именно это. Она покрепче подхватила складки всех своих юбок и подняла их, чтобы показать ему тощие лодыжки в черных чулках.
— Нет!
Она издала стон.
— …жена… его дом… Йалова… его жизнь.
— Черт побери, идите прочь!
Рука отпустила юбки и, метнувшись к его плечу, вцепилась в дешевую ткань. Другая рука пихала ему сверток. Он попытался оттолкнуть ее, но она цеплялась яростно и пронзительно выкрикивала его имя: Йавуц!
Он ударил ее в лицо.
Она упала на мокрый булыжник. Он попятился. Грязный сверток остался в его левой руке. Она поднялась на ноги. Слезы бежали по вертикальным складкам от глаз ко рту. Турецкое лицо. Из одной ноздри медленно капала кровь. Она пошла прочь в направлении Таксимы.
— И не возвращайтесь, понятно? Держитесь от меня подальше! — Его голос дрогнул.
Когда она скрылась из виду, он взглянул на сверток. Он знал, что не должен разворачивать его, что самое мудрое — бросить его в ближайший мусорный бак. Но, даже еще убеждая себя в этом, он развязывал шпагат.
Тепловатая тестообразная масса борека. И апельсин. Кислый запах сыра ударил в ноздри, и рот наполнился слюной.
— Нет.
Нынче вечером он ничего не ел. Он голоден. Он съел все. Даже апельсин.
За январь он сделал только две записи в своем блокноте. Первая, недатированная, была длинной выпиской из книги А.X.Либьера о янычарах, великой армии воинов-рабов султанов — «Правление Оттоманской Империи во Времена Сулеймана Великолепного».
«Возможно, в целом мире не было более смелого эксперимента столь большого масштаба, чем осуществленный в оттоманской системе правления. Его ближайший идеальный аналог обнаруживается в Республике Платона; его ближайшая реальная параллель — в мамлюкской системе Египта; но он не укладывался в рамки аристократических эллинских ограничений первой и покорил и пережил вторую. В Соединенных Штатах Америки люди поднимаются от простой и тяжелой работы в лесной глуши до президентского кресла; но они достигают этого собственными усилиями, а не шагая по ступеням системы, тщательно организованной для подталкивания их вперед. Римская католическая церковь может еще наставлять крестьянина, чтобы тот сделался аббатом, но это никогда не начинается с подбора кандидатов почти исключительно из семей, которые открыто исповедуют враждебную католицизму религию. Оттоманская система умышленно брала рабов и делала их государственными министрами. Она брала парней с овечьего пастбища и от плуга и делала из них придворных и мужей принцесс; она брала молодых людей, чьи предки веками с рождения носили христианские имена, и делала их правителями величайшего из магометанских государств, солдатами и генералами непобедимых армий, главной радостью которых было низвергать Крест и возносить Полумесяц. Новичкам никогда не задавали вопросы «Кто твой отец?», или «Что ты знаешь?», или хотя бы «Говоришь ли ты на нашем языке?», но изучали из лица и их осанку и говорили: «Ты будешь солдатом и, если покажешь себя достойным, станешь генералом» или «Ты будешь ученым и дворянином и, если в тебе заложены способности, правителем и первым министром». Абсолютно игнорируя ткань фундаментальных привычек, которая носит название «человеческой натуры», и тех религиозных и социальных предубеждений, которые считаются почти столь же глубокими, как сама жизнь, оттоманская система навсегда забирала детей от родителей, освобождая семью от необходимости заботиться о своих членах в течение большей части лет их активной жизни, позволяя им не держаться за собственность, не давая никаких определенных обещаний, что их сыновья и дочери получат выгоду в результате успеха или жертвы, возвышая и опуская оных вне зависимости от происхождения или предыдущих заслуг, обучая их чуждым законам, этике и религии и даже давая им понять, что над их головами занесен меч, который в любой момент может положить конец блестящей карьере на какой-нибудь тропе, не соответствующей понятиям человеческой славы».
Вторая, более короткая запись, была датирована двадцать третьим января:
«Вчера лил сильный дождь. Сидел дома и пил вино. Она приходила в обычный час. Сегодня утром, надевая коричневые ботинки, чтобы сходить в магазин, обнаружил их насквозь мокрыми. Пока они сохли на батарее, прошло два часа. Весь вчерашний день я не снимал валяные домашние туфли. — Я не выходил из дома».
4
Человеческое лицо — это архитектурное сооружение, памятник искусства. Рот — небольшая дверь, глаза — окна на улицу. Все остальное — плоть, кость под ней — стены, к которым можно приделывать орнамент любой моды, мишуру какого угодно стиля или периода, что бы ни подсказала фантазия, — награбленное добро щек и подбородка, резко прочерченные или, наоборот, сглаженные линии, подчеркнутые углубления, клок растительности то здесь, то там. Однако любое добавление или вычитание, вторичное само по себе, оказывает влияние на композицию в целом. Так, волосы, чуточку зачесанные на виски, утверждают преобладание вертикальных элементов лица, которое выглядит более узким. Или это исключительно вопрос пропорций и выразительности? Потому что он потерял слишком много веса (невозможно, перестав регулярно питаться, избежать некоторой впалости щек) и эта потеря заметна. Впалость дополнительно оттеняет и без того всегда достаточно заметные мешки под глазами.
Но главным элементом метаморфозы стали усы, которые отросли теперь вполне достаточно, чтобы сделать неясными очертания верхней губы. Концы усов, которые сперва обладали тенденцией свисать, стали теперь, благодаря его нервозной привычке накручивать их на пальцы, изгибаться вверх, подобно турецкой сабле (по-турецки, «пала» — поэтому такой стиль усов называется «пала-бьяик»).
На лице, которое он видит в зеркале, усы напоминают ему стиль барокко. Остается нерешенной проблема «выражения»: быстрота смены, постоянство, игра ума, характерный «тон» и сотни сотен возможных градаций этого тона — привычки глаз к проявлению иронии и беспристрастия, напряжение или расслабленность губ. Тем не менее, глядя на это лицо в зеркале или предоставляя видеть его кому-то другому, едва ли необходимо заботиться, чтобы на нем было выражение. Что, в конце концов, выражать?
Стушевавшиеся грани, потерянные дни, долгие часы без сна в постели; книги, разбросанные по комнате словно растерзанные трупы мелких животных, на которых он набрасывался, когда обуревала злоба; бесконечные чайные чашки, безвкусные сигареты. Вино, по крайней мере, дает то, что предположительно и должно давать, — снимает остроту муки. Не то чтобы он чувствует в эти дни муку с какой-то особой остротой. Но без вина, возможно, чувствовал бы.
Он сваливает пустые бутылки, которые не принимают обратно, в ванну; это его опыт (за неимением чего-то другого) пребывания в лапах старушки дискриминации — «вынужденный такт», которому он уделил так много внимания в своей книге.
Занавески всегда раздвинуты. Свет остается включенным, даже когда он спит, даже когда уходит. Три шестидесятиваттные лампочки в косо подвешенной люстре.
С улицы вторгаются голоса. По утрам — призывы торговцев и пронзительный металлический визг детей. По вечерам — радио из подвальной квартиры и крики пьяной ссоры. Россыпи слов, как светящиеся знаки автострады во время ночной езды на высокой скорости.
Если он начинает сразу после полудня, то двух бутылок не хватает, однако после трех возникает ощущение недомогания.
И хотя часы ползут подобно ковыляющему по полу недобитому насекомому, дни несутся стремительным потоком. Солнечный свет скользит по Босфору так быстро, что он едва успевает выбраться из постели, чтобы успеть взглянуть на него.
Однажды утром, когда он проснулся, из грязной цветочной вазы на туалетном столике торчал привязанный к палочке воздушный шарик. Кричаще яркий Микки Маус красовался на пурпурно-красной резине. Он оставил его раскачиваться в вазе и день за днем наблюдал, как тот съеживается, как черты лица мышонка делаются мелкими, темными и морщинистыми.
В следующий раз на столике оказались корешки билетов, двух билетов паромной переправы Кабатас — Ускюдар.
До этого момента он уговаривал себя, что вопрос лишь в том, чтобы выдержать до весны. Он подготовился к затворничеству, веря, что так попасться невозможно. Теперь он понял, что действительно должен отправляться туда и бороться.
Хотя была середина февраля, погода потворствовала его запоздалому решению рядом ярких безоблачных дней и настоящим, не по сезону, теплом, которое даже обмануло несколько рано распустившихся, не подозревавших подвоха, деревьев. Он снова и снова блуждал по Топкани, уделяя почтительное, не очень пристальное, но заинтересованное внимание изделиям цвета морской волны, золоченым табакеркам, вышитым жемчугом подушкам, портретным миниатюрам султанов, слепкам следов пророка, изникской керамике, массе всякой всячины. Это была — все, что разворачивалось перед ним, груды и штабеля всего этого, — красота. Словно торговец, привязывающий ценники к разложенному товару, он закреплял любимые слова, сначала временно, за этими безделушками, затем отступал на шаг или два, чтобы поглядеть, насколько хорошо они «подходят». Это красота? А то?
Как ни странно, ничто красотой не оказывалось. Лишенные ценников безделушки просто валялись на полках за толстыми стеклами, такие же безответные, как грязная, порыжелая от пыли обстановка его квартиры.
Он попытался осматривать мечети: Султана Ахмета, Байязета, Шах-заде, Йени Камий, Лалели Камий. Их древняя магия, Витрувианово триединство «удобства, крепости и наслаждения» никогда прежде его так сильно не подводили. Даже сама масштабность, перед которой раскрывается от изумления рот и возникает благоговение деревенщины перед толстыми колоннами и высокими куполами, — даже это оказалось ему недоступным. Куда бы он ни направил стопы в этом городе, ему было не выбраться из своей комнаты.
Тогда он отправился на земляные стены, где несколько месяцев назад освежал память под покровом прошлого. Он стоял на том же месте, что и в тот раз, именно там, где Мехмед Завоеватель сделал пролом в стене. Расположенные кучками по пять гранитные пушечные ядра украшала молодая трава; ядра напомнили ему о красном воздушном шарике.
В качестве последнего средства он снова побывал в Эйюпе. Ложная весна добралась до своего худосочного апогея, и февральское солнце ослепляло блеском вводящей в заблуждение яркости тысяч граней белого камня, покрывавшего крутой склон холма. Овцы группками по три или четыре пощипывали траву между камней. Похожие на головы в тюрбанах столбики мрамора возвышались над землей во всех направлениях, но многие покосились (это было легко определить по кипарисам) или беспорядочно валялись один на другом. Ни стен, ни кровли, только едва заметная тропа через весь этот беспорядок — предельная архитектурная абстракция. У него создалось впечатление, что все свалено здесь в кучу на века, именно для того, чтобы подтвердить правильность главного тезиса его книги.
И это на него подействовало. Подействовало великолепно. Его разум ожил, загорелись глаза. Идеи и образы соединились.
Косые солнечные лучи позднего послеполудня ласкали беспорядочно сваленный мрамор точно так же, как холодной, заботливой рукой красавица последний раз прикасается к тщательно продуманной и, наконец, воплощенной прическе. Красота? Она была здесь. Она была здесь в избытке!
На следующий день он вернулся с фотоаппаратом, который выкупил из ремонтной мастерской, где он провалялся два месяца. Для полной гарантии он попросил мастера зарядить его. Он выбирал композицию каждого снимка с математической пунктуальностью, суетясь на широком пространстве, припадая к земле или забираясь на гробницы, чтобы найти наилучший угол. Перед каждым спуском затвора он проверял показания экспонометра, осмотрительно избегал слишком живописных решений и простых эффектов. При таком множестве усилий за два часа ему удалось сделать только двадцать экспозиций.
Он зашел в небольшое кафе на вершине холма. Сюда, как было почтительно отмечено в его «Хачетте», летними вечерами имел обыкновение заглядывать великий Пьер Лоти, чтобы выпить чашку чая и полюбоваться испещренными скульптурами холмами, дальше которых, за колоннадой кипарисов, открывался Золотой Рог. Кафе увековечило память об этой исчезнувшей славе художественными и моментальными снимками Лоти — со свирепо ощетинившимися усами, в красной феске, он сердито глядит на случайных посетителей с каждой стены. Во время первой мировой войны Лоти остался в Стамбуле, взяв сторону своего друга, турецкого султана, против родной Франции.
Он заказал чашку чая. Заказ приняла официантка в одеянии девушки из гарема. Не считая этой официантки, кафе было в полном его распоряжении. Он сел на любимый табурет Пьера Лоти. Ощущение оказалось великолепным. Он почувствовал себя совсем как дома.
Он раскрыл блокнот и начал писать.
Словно у инвалида, впервые вышедшего на прогулку после долгого выздоровления, его возрождающаяся энергия вызывала не только вполне предсказуемое и желанное возбуждение, но еще и явное интеллектуальное головокружение, будто он не просто встал на ноги, а забрался на какую-то действительно опасную высоту. Головокружение стало едва ли не болезненным, когда он попытался набросать черновик ответа на рецензию Робертсона и был вынужден припомнить некоторые выдержки из своей книги. Часто они не столько поражали его, сколько казались непостижимыми. Некоторые главы могли быть написаны идеограммами или футуристически, настолько очевидным был для него их смысл. Но подчас, как бы услыхав что-то вроде подсказки, настолько неуместной с точки зрения какого угодно конкретного аспекта, что эту подсказку следовало бы взять в скобки, он очень быстро приходил к самому непредвиденному — и нежелательному — заключению. Или, скорее, каждая подобная подсказка асимптотически приводила к простому выводу: эта его книга, или любая другая, которую он мог бы задумать, — никчемна, и никчемна не потому, что неверен его тезис, а как раз по той причине, что он наверняка правильный.
Есть царство суждений, и есть царство фактов. Его книга — потому что она только книга — существует в границах первого. Существует и тривиальный факт ее материальности, но в данном случае, как и в большинстве других подобных, он не принимает это в расчет. Критика — это система выработки суждения, поэтому для ее полноты необходимо потребовать, чтобы критический аппарат был в состоянии измерять собственную шкалу ценностей и вырабатывать суждение о постулатах собственного суждения. Но способна ли она на это? Не является ли конструкция этой «системы» такой же произвольной, как и конструкция любой самой глупейшей пирамиды? Что же она, в конце концов, такое? Строки слов, более или менее связный перезвон, галантно предполагаемый соответствующим определенным объектам и классам объектов, действиям и группам действий в царстве фактов. И каким же неуловимым волшебством можно проверить это соответствие? Что в ней есть, кроме утверждения, что это именно так!
Ясность утрачивалась. Туман быстро сгущался, и он вовсе не был окрашен в цвета дешевых красных вин. Чтобы хоть чуточку надежнее зафиксировать в мозгу очертания исчезающего смысла, он попытался «засесть за это» в письме в «Новости искусства»:
«Господа,
Обращаюсь к вам в связи с рецензией Ф.Р.Робертсона на мою книгу, хотя те несколько слов, которые займут здесь место, лишь в малой степени касаются разглагольствований мистера Робертсона, впрочем, возможно, и в не большей — самой книги «Человеческий произвол».
Они лишь о том, что, как Гёдель продемонстрировал в математике, Витгенштейн — в философии, Дешан и другие — соответственно каждый в своей области, самый последний постулат любой системы есть саморазоблачение, демонстрация того, что ее маленькие трюки появляются не по волшебству (что волшебникам всегда было известно), а вследствие готовности аудитории волшебника быть обманутой, тогда как сама эта готовность в значительной мере является не чем иным, как связующим раствором монолита общественного соглашения.
Каждая система, включая и мою собственную, и систему мистера Робертсона, представляет собой набор более или менее интересных образчиков вранья, и уж если подвергать сомнению это вранье, то ему в самом деле следовало бы начать с самого первого. То есть поставить вопросительный знак прямо на титульном листе, усомниться в его тексте: «Джон Бедендикт Харрис. Человеческий произвол».
А теперь я обращаюсь непосредственно к вам, мистер Робертсон, — можно ли найти что-нибудь более неправдоподобное, чем это? Более экспериментальное? Более произвольное?»
Он отослал письмо неподписанным.
5
Ему обещали фотографии к понедельнику, поэтому в понедельник утром, еще до того, как растаяли морозные узоры на оконных стеклах, он был в мастерской. Им овладел тот же бесстыдно-беспокойный интерес поскорее увидеть свои снимки Эйюпа, который возникал при выходе из печати очередного эссе или обзора. Как если бы эти статьи, фотографии, напечатанные слова обладали властью отзывать его, хотя бы на малое время, из ссылки в царство суждений, как если бы они говорили ему — вот, смотри, мы здесь, прямо у тебя в руках; мы реальны, значит, и ты, наверное, — тоже.
Старик-немец за прилавком окинул его скорбным взглядом и заахал:
— Ах, мистер Харрис! Ваши отпечатки еще не готовы. Приходите к двенадцати.
Он брел по истекающим талой водой улицам, напоминавшим собой на этом берегу Золотого Рога комиксы на тему эклектизма. Как и следовало ожидать, почты в консульстве для него не оказалось. Половина десятого.
Пудинг в кондитерской. Две лиры. Сигареты. Еще несколько юморесок: заляпанная грязью кариатида, египетекая гробница, греческий храм, превращенный волшебной палочкой какой-то Цирцеи в лавку мясника. Одиннадцать.
В книжном магазине он просмотрел потрепанное покупателями собрание книг, в котором часто копался и прежде. Половина двенадцатого. Теперь они наверняка готовы.
— Вы уже здесь, мистер Харрис. Очень хорошо.
Улыбаясь в предвкушении удовольствия, он снял наклейку и вынул из конверта стопку отпечатков.
Нет.
— Боюсь, это не мои. — Он протянул их немцу. Ему не хотелось даже держать их в руке.
— Что?
— Это не мои снимки. Вы ошиблись.
Старик нацепил грязные очки и стал разглядывать фотографии, перекладывая их одну за другой под низ стопки. Он взглянул поверх очков на фамилию на конверте.
— Вы мистер Харрис?
— Да, на конверте именно это имя. С конвертом все в порядке, чего не скажешь об отпечатках.
— Ошибки не может быть.
— Это любительские снимки кого-то другого. Семейные снимки. Вы же видите.
— Я сам вынимал пленку из вашего аппарата. Вы ведь помните, мистер Харрис?
Он натянуто улыбнулся. Сцены ему ненавистны. Он соображал, не уйти ли из мастерской, просто позабыв об этих отпечатках.
— Да, я помню. Но боюсь, вы могли перепутать мою пленку с другой. Я не делал эти снимки. Я снимал кладбище в Эйюпе. А это совсем не тот компот!
Возможно, подумал он, немец не понимает выражение «не тот компот».
Как официант, честь которого задета вопросом сомнения по поводу поданного счета, старик, хмуря брови, еще раз с преувеличенным вниманием рассматривал каждую фотографию по очереди. С триумфальным покашливанием он положил одну из них изображением вверх на прилавок.
— Кто это, мистер Харрис?
На снимке был тот мальчик.
— Кто? Я… я не знаю его имени.
Старик-немец театрально захихикал, взглядом призывая в свидетели Небо.
— Это вы, мистер Харрис! Вы!
Он наклонился над прилавком. Пальцы по-прежнему отказывались прикасаться к снимкам. Мальчик был на руках мужчины, который наклонил голову вперед, словно изучая, нет ли в коротко остриженных волосах мальчика вшей. Детали были размыты, потому что фокусировку при съемке установили на бесконечность.
Его ли это было лицо? Усы похожи, под глазами мешки, волосы свесились на лоб…
Но наклон головы, отсутствие фокуса — оснований для сомнения сколько угодно.
— Двадцать четыре лиры, пожалуйста, мистер Харрис.
— Да. Конечно. — Он достал из бумажника двадцатипятилировую банкноту. Старик стал копаться в дамском пластмассовом кошельке в поисках сдачи.
— Спасибо, мистер Харрис.
— Да. Я… прошу извинить.
Старик сложил отпечатки в конверт и протянул его через прилавок.
Он положил конверт в наружный карман пиджака.
— Это была моя ошибка.
— До свидания.
— Да, до свидания.
Он стоял на улице, под солнечным светом, совершенно беззащитный. В каждый момент любой из них мог возникнуть перед ним; она могла положить руку на его плечо, он — вцепиться в штанину. Он не может рассматривать снимки прямо на улице. Снова зайдя в забегаловку, он разложил их в четыре ряда на мраморной столешнице.
Двадцать фотографий. Дневная загородная прогулка, столь же обыкновенная, сколь и невозможная.
Три из двадцати фотографий были так засвечены, что их не стоило и печатать. Три другие свидетельствовали, что дело происходило на островах или в каком-то другом месте с очень неровной береговой линией. Композиции просто безобразны, большую часть этих снимков занимали выбеленное солнцем небо и сверкающая вода. Стиснутая между ними земля выглядела длинными темными кляксами с маленькими отметинами серых прямоугольников домов. Был еще снимок круто поднимающейся на холм улицы деревянных домов и по-зимнему голых садов.
На остальных тринадцати — отдельные люди или группы людей с прикованными к объективу взглядами. Щурясь от солнца и обнажив темные зубы, коренастая пожилая женщина в черном возле сосны на одной фотографии, она же, неудобно присев на естественный уступ большого камня, — на другой. Смуглокожий лысый старик с бросающимися в глаза усами и несколько дней не бритым подбородком. Затем, на очень нерезком снимке, пожилая женщина и старик вместе. Три маленькие девочки стоят перед женщиной средних лет, она взирает на них взглядом довольной собственницы. Те же три девочки, сгрудившиеся вокруг старика, который вроде бы вовсе не обращает на них внимания. Группа из пяти человек, тень расставленных ног мужчины, который делал снимок, резко пролегла по гальке на переднем плане.
И та женщина. Одна. Морщинистая, болезненная кожа лица, освещенного ярким полуденным солнцем, выглядит гладкой белой маской.
Дальше мальчик, прижавшийся к ней; оба сидят на шерстяном одеяле. Рядом с ними — узкая полоска прибоя на гальке.
Потом снова она, но теперь вместе со старухой и тремя маленькими девочками. Черты лиц двух женщин не оставляют сомнения в семейном сходстве.
Фигура, которая напоминала его самого, была только на трех фотографиях; на одной — он с мальчиком на руках; на другой — обнимает женщину за плечи, а мальчик стоит перед ними и смотрит угрюмо; на третьей — в группе из тринадцати человек, всех тех, кто был на каком-нибудь из предыдущих снимков. В фокусе была только последняя. Он — один из немногих заметных фигур этой группы; открыто улыбающееся в камеру усатое лицо — бесспорно, его собственное.
Он никогда не видел этих людей, за исключением, конечно, женщины и мальчика. Хотя тысячи раз встречал подобные лица на улицах Стамбула. Не смог он узнать ни поросшую травой полянку, ни сосну, ни валуны, ни галечный пляж, хотя все это было настолько характерным для здешних мест, что вполне можно было пройти мимо, не обратив внимания. Неужели царство реальных фактов так же бесхарактерно, как это! Он ни на мгновение не сомневался, что все это — из царства фактов.
И что же он мог противопоставить этим свидетельствам? Имя? Лицо?
Он пошарил глазами по стенам забегаловки в поисках зеркала. Его не было. Он вынул из чашки с остывшим чаем ложечку и, не подождав пока стекут капли, стал вглядываться в отражение своего лица. Оно было мутным и перевернутым. По мере приближения ложечки к глазам отражение становилось все менее различимым, потом перевернулось на сто восемьдесят градусов, и он увидел уставившиеся на него широко вытаращенные глаза.
* * *
Он стоял на верхней открытой палубе, пока паром, гудя и вспенивая воду, отходил от причала. Словно только что вышедший из дома пешеход, паром обогнул приютившую старый город оконечность полуострова и покинул бухту Золотой Рог, отдавшись на волю покрытых барашками волн Мраморного моря. Холодный южный ветер натянул полотнище флага на кормовом флагштоке, сделав ярко-красные звезду и полумесяц совершенно негибкими.
Город являл перед ним свой силуэт в наилучшем виде: сперва серая горизонтальная громада стен Топкани, затем изысканная округлость купола Святой Ирэны, строившегося так (если сравнить, как заботливый друг выбирал бы для демонстрации один за другим контрасты собственных добродетелей), чтобы подчеркнуть чванливую невозможность соседства со Святой Мудростью, этим непростительным и абстрактным свидетельством союза, провозглашаемого каждой буквой двойной монограммы императора-демона Юстиниана и его супруги-блудницы Теодоры; далее — до конца несущая на себе и топографическую, и историческую преемственность гордая законченность Синей Мечети.
На более взволнованной поверхности открытого моря паром стало качать. Облака то и дело скрывали солнце; интервалы между просветами все более удлинялись, над уменьшавшимся в размерах городом нависла сплошная облачность. Половина пятого. Через полчаса он будет на Хейбели, том острове, который и Алтин, и почтовый служащий из консульства узнали на фотографиях.
Билет на самолет до Нью-Йорка у него в кармане. Его дорожные сумки — все, кроме одной, которую он намеревался взять в салон, — были упакованы и отправлены в аэропорт до полудня после целого утра похмельного страха. Теперь он спасен. Нет сомнения, что завтра он будет за тысячу миль отсюда. Эта уверенность была равнозначна надежности крепостных стен, воспринималась как обещание пророка, который не может ошибаться. Такого, как Тиресий. Вероятнее всего, это позорная безопасность беспорядочного бегства, настолько беспорядочного, что врагу почти удалось овладеть его обозом, — но в конечном итоге его безопасность не менее определенна, чем наступление завтрашнего дня. Это «завтра» действительно более определенно, более осязаемо для его разума и чувств, чем сегодняшнее преддверие ада подготовки к нему. Точно так же еще мальчишкой, будучи не в состоянии выдержать канун Рождества, он переносился в воображении в утро, которое наступит завтра и которое в конце концов наступало, но никогда и наполовину не оправдывало его ожидания.
Только почувствовав себя в безопасности, он осмелился предпринять сегодня контратаку (если враг пожелает противостоять ему), чтобы взглянуть в лицо этой угрозе. Нет никакого риска, незачем и рассуждать о том, что это может дать. Хотя если он дрогнет, то придется остаться и понять все до конца.
Нет, это последняя экскурсия, это скорее жест, чем деяние, более бравада, чем храбрость. Само ощущение неловкости, с которой он ступил на палубу парома, казалось, убеждало, что ничего по-настоящему непоправимого произойти не может. Разве не было их постоянной стратегией стремление застать его врасплох?
В конце концов он не обязан оправдываться перед самим собой за то, что отправился на переправу, купил этот билет и оказался сегодня на борту парома, если, конечно, не учитывать того обстоятельства, что любое успешное действие заметно обогащает прелестное ощущение неколебимости движения вперед, правда, наряду с едва выдерживаемым напряжением и невыразимой апатией. Раз он ступил на эту тропу, ему не дано повернуть обратно, так же как во время исполнения коды симфонии поздно отказываться слушать. Красота? О да. И нестерпимая! Он никогда не ощущал ничего столь же красивого, как это. Паром втянулся в ковш Кинали Ада, первого из островов. Пассажиры поднялись на борт, другие сошли на берег. Теперь паром шел прямо навстречу ветру, к Бургазу. Европейский берег исчезал в дымке за кормой.
* * *
Паром оставил причал Бургаза и стал огибать небольшой островок Касик. Совершенно очарованный, он наблюдал, как темные холмы Касика, Бургаза и Кинали медленно скользили по поверхности воды, выстраиваясь в одну линию, в точности как на снимках. Ему даже почудился щелчок спускаемого затвора фотоаппарата.
А другие взаиморасположения этих простых, смещающихся по отношению друг к другу планов моря и земли — не есть ли они не только что-то близкое, но и очень хорошо знакомое каждым бесконечно крохотным изменением перспективы? Видя эти острова собственными глазами, полуприкрыв их и не пытаясь сфокусировать взгляд на чем-то конкретно, он почти…
Но как бы он ни старался разобраться, причем исключительно деликатно, в этих расхождениях ракурсов анализа, разнящихся буквально на ширину острия стрелки компаса, все рассыпалось в прах.
Как только паром добрался до Хейбели, пошел снег. Он стоял на конце пирса. Паром уходил на восток, в белую мглу, по направлению к БЮЙЮК АДА.
Он взглянул на круто поднимавшуюся вверх улицу деревянных домов и по-зимнему голых садов. Крупные хлопья снега падали на мокрый булыжник и таяли. Расставленные через нерегулярные интервалы уличные фонари выглядели желтыми шарами, но в окнах домов света не было. Хейбели — летний курорт. В зимние месяцы здесь живет всего несколько человек. Он прошел полдороги вверх по склону холма, затем повернул направо. Определенные детали деревянной архитектуры — пропорции окон, скат и свес крыши — его внимание схватывало ежесекундно, как бы несясь на крыльях впереди него на двадцать, пятьдесят, сто метров.
Домов становилось все меньше, располагались они друг от друга все дальше. Снег покрывал капустные листья, оставшиеся в огородах после уборки урожая. Дорога снова пошла вверх, направляясь к каменному зданию на вершине холма. На фоне серого неба был виден развевавшийся над его крышей флаг. Он свернул на пешеходную тропу, которая огибала холм и вела к соснам. Толстый ковер опавшей хвои оказался более скользким, чем лед. Он ободрал щеку о кору дерева и тут же снова услыхал щелчок затвора фотоаппарата — систолу и диастолу своего сердца.
Плеск воды послышался прежде, чем он увидел ее, накатывающуюся на пляж. Он остановился. Узнал тот большой камень. Подошел к нему. Стал вглядываться. Его восприятие этой сцены было таким сильным, таким всеохватным, что он ощущал даже следы, которые оставил на снегу, чувствовал, как они медленно заносятся снова. Он остановился.
Здесь он стоял с мальчиком на руках. Женщина держала фотоаппарат возле глаза с благоговейной неловкостью. Он наклонил голову, чтобы не слепил блеск заходящего солнца. Голова мальчика была покрыта коростой заживших укусов насекомых.
Он уже готов признать, что все это было на самом деле, хотя в целом это невозможное событие. И он признал это. Он гордо вскинул голову и улыбнулся, словно говоря: «Прекрасно, ну и что? Вопрос вовсе не в признании. Я в безопасности! Потому что на самом деле я вовсе не здесь. Я уже в Нью-Йорке».
Он положил ладонь на голый камень перед собой, в его позе был вызов. Пальцы смахнули снег с упругого ремешка тапочка для душа. Скрытому под снегом маленькому овалу из голубой пластмассы он просто совершенно не уделял внимания.
Он обошел камень, решив направиться к лесу, потом обошел его еще раз, чтобы повнимательнее разглядеть лежавший на камне тапочек. Он потянулся к нему, намереваясь зашвырнуть в воду, потом отдернул руку.
Он опять повернул к лесу. Прямо перед линией деревьев на тропе стоял мужчина. Было слишком темно, чтобы разглядеть черты лица, но усов у него явно не было.
Слева заснеженный пляж упирался в стену песчаника, тропинка справа тоже вела в лес. Позади морской прибой гонял туда и обратно гальку.
— Ну?
Наклонив голову, мужчина внимательно прислушался, но ничего не ответил.
— Ну же, говорите.
Мужчина ушел обратно в лес.
Он доковылял до причала как раз в тот момент, когда паром вошел в ковш. Не остановившись возле билетной будки, он взбежал по сходне. При электрическом освещении он разглядел, что порвал брюки и порезал большой палец правой руки. Падал он много раз, поскользнувшись на оледенелой хвое, спотыкаясь о камни на вспаханных полях и булыжниках дороги.
Он занял место возле топившейся углем печурки. Когда дыхание восстановилось, он заметил, что сильно дрожит. Молодой официант обходил пассажиров с подносом, уставленным чайными чашками. Он взял одну, заплатив лиру, и спросил у официанта по-турецки, который час. Было десять.
Паром причалил. Вывеска на билетной будке гласила: «БЮЙЮК АДА». Паром отвалил от причала.
К нему подошел билетер. Он достал десятидолларовую банкноту и сказал:
— Стамбул.
Билетер отрицательно покачал головой:
— Йок.
— Нет? Сколько же? Кач пара?
— Йок Истанбул! Йалова. — Он взял предложенную банкноту, дал ему восемь лир сдачи и билет до Йаловы на азиатском берегу.
Он попал на паром, идущий в обратном направлении. Он не вернется в Стамбул, а прибудет в Йалову.
Он стал объяснять, сначала медленно и членораздельно выговаривая английские слова, затем в храбром отчаянии кое-как по-турецки, что не может плыть в Йалову, что это для него невозможно. Он предъявил авиабилет, указав на время отправления рейса — восемь утра, но не мог вспомнить, как по-турецки «завтра». Ему были понятны безрассудность и тщетность его стараний: между БЮЙЮК АДА и Йаловой больше не было остановок, а оттуда не будет парома, возвращающегося в Стамбул этой ночью. Когда паром придет в Йалову, ему придется сойти на берег.
Женщина и мальчик стояли в дальнем конце деревянного причала в конусе искрящегося снежинками света. Освещение средней палубы парома погасло. Мужчина, долго стоявший у перил, нетвердым шагом двинулся по причалу. Он направлялся прямо к женщине с мальчиком. Возле его ног вихрились клочки бумаги, потом, подхваченные сильным порывом ветра, они поднялись вверх и закружили, поднимаясь все выше над темной водой.
Мужчина угрюмо кивнул женщине, которая скороговоркой пробормотала несколько слов по-турецки. Затем, как и много раз прежде, они направились домой — мужчина впереди, а жена и сын следом на несколько шагов позади, — шагая вдоль берега.
Двойной Отсчет. Рассказы
Двойной Отсчет
8.30. С самого начала все пошло наперекосяк. Проснулся я на полчаса позже, чем следовало. Будильник был заглушен, а Карен уже встала и возилась на кухне. Я хотел было заорать, что она нарочно отключила будильник, чтобы я опоздал на работу, но вовремя осекся, вспомнив, что сейчас у меня Неделя Ласкового Отношения к Карен.
Поэтому вместо ругани я сказал:
- Доброе утро, милая. Что у нас за окном? Улыбаясь, она заглянула в спальню.
- Прекрасное утро. Для октября даже чересчур теплое. Но для меня - в самый раз.
Как бы там ни было, я проснулся и у меня оставалось полтора часа на все дела. Ничего страшного не произошло, все в полном ^гюрядке, кроме, быть может, моих собственных нервов. По утрам я вообще бываю немного не в себе.
Я побрился, сделав себя слегка похожим на человека. Потом вытащил из шкафа синий в узкую полоску костюм и содрал с него пластиковую упаковку химчистки. Серый костюм, в котором я ходил вчера, висел на стуле. Я вытащил из серых брюк ремень и повесил костюм в гардероб, предварительно проверив, чтобы ключи и бумажник остались в его карманах.
Вот тут-то я чуть и не вляпался. Кажется, все запланировал, но ни разу не подумал, что мне могут понадобиться деньги на такси или, например, на обед. Когда планируешь свои действия в двойном времени, все невероятно перепутывается. Хорош бы я был, оказавшись на улице без гроша в кармане. Неудивительно, что я вернусь домой взять деньги. Это самый подходящий зачин для идеального преступления. Но я, должно быть, выражаюсь не вполне ясно. Подождите, потом поймете.
Я вынул несколько купюр из кармана брюк, висевших в шкафу, и пошел на кухню.
9.00. Завтрак с Карен. А на вечер у нас взяты билеты на премьеру мюзикла. Всего три билета - два для нас и третий для Эрика. Эрик - друг нашей семьи. И вот Карен начинает трепаться, сначала про мюзикл, а затем, немного погодя, и про Эрика. Эрик рисует то, Эрик делает се. Она просто обожает щеголять своими супружескими изменами.
Одна из картин Эрика весь прошлый год висела прямо в нашей гостиной. Обнаженная натура. Ловко придумано. Это все равно как нож оставить в ране, чтобы она не заживала. Такой подарочек он сделал мне к годовщине свадьбы. Эрик у нас вообще большой шутник. Только я уже прошел ту стадию, когда эта рана болела. Давным-давно прошел.
В то самое время, когда я сидел за столом, слушая трескотню Карен, некий Ирвинг Веннер не торопясь шел по городу, постепенно приближаясь к нашей квартире.
Ирвинг Веннер - это я. А Карен в самом скором времени падет жертвой убийства. Я налил себе вторую чашку кофе и поглядел на Карен.
Красивая, ничего не скажешь. Длинные белокурые волосы рассыпаны по открытым плечам. Голубые глаза, чистая кожа, гибкое тело. Подбородок, правда, мелковат и передние зубы чуть длинноваты, но даже эти дефекты Карен умудряется выставить как достоинства. Она давным-давно научилась держать рот закрытым, а легкое напряжение, которое требовалось для этого, придавало ей такой вид, словно она о чем-то задумалась и вот-вот улыбнется.
Она вообще, кажется, умудряется получать удовольствие от самых скучных и никчемных занятий - от завтрака, от прогулки, от разговора с Эриком. Ее лицо при этом оживляется, глаза блестят. Ее пальцы вечно совершают какие-то мелкие суетливые движения - когда откидывают волосы со лба, когда берут стакан, когда на мгновение задерживаются на колене. И всегда у нее на губах тень мимолетной улыбки, словно она просто не может не поиздеваться надо мной.
Эта улыбочка изводила меня и бесила. В конце концов я решил, что с меня издевательств хватит. И как только я понял, что убью Карен, все мои страдания разом куда-то испарились. Я даже мог восхищаться ее красотой, и мысль о ее предательстве не мешала мне любоваться ею, пока я сидел напротив нее, ожидая, когда же наступит время уходить на работу.
* * *
9.20. Вышел из квартиры.
Мы живем на втором этаже, и я, не ожидая лифта, хожу по лестнице. На первом этаже в полуосвещенной нише за лестницей маячила какая-то фигура. Человек кивнул мне. Сдерживая возбуждение, я прошел мимо. Тот человек в углу - это я. Все идет как надо. Можно считать, что Карен уже убита, вот что означал этот кивок. Ведь он знает, что Карен уже убита.
Открывая дверь на улицу, я успел услышать, как по лестнице звучат шаги. Хотя я привык к парадоксам путешествий по времени, как может привыкнуть к ним только полицейский следователь, все равно мне казалось, что это сон. Вот стою я, Ирвинг Веннер, и слушаю, как Ирвинг Веннер поднимается по лестнице.
Однажды со мной уже было нечто подобное, но тогда это произошло случайно. Мне надо было расследовать вооруженное ограбление. Меня перенесли в утро того дня, когда преступление было совершено, и я пошел на тот угол, где оно произойдет. Это было неподалеку от моего дома, и я увидел себя самого, спешащего к метро, чтобы успеть на работу. Тогда у меня и появилась эта мысль, вернее - зародыш мысли. Но я не дал ему погибнуть, а развил как следует. Меня осенило, что я один из немногих людей, которые могут совершить преступление и не быть пойманными.
Согласно Полицейскому Уставу даже это маленькое происшествие возле метро квалифицировалось как преступная небрежность. Если бы я доложил о нем, меня бы серьезно наказали. И, надо сказать, не без причины. В конце двадцатого века, когда у полиции появились Машины, кое у кого из оперативников возникла остроумная мысль познакомиться с самим собою. Такое немедленно приходит в голову, как только познакомишься с путешествиями во времени. Невозможно перечислить все третьесортные комедии и телевизионные фарсы, построенные на таком приеме. Мысль естественная, но, как оказалось, крайне нездоровая. Остроумные оперативники вскоре горько пожалели о своих шутках.
Психологи говорят, что это похоже не на встречу с самим собой, только капельку постаревшим (предел действия Машины - восемнадцать часов), а, скорее, на свидание с не очень близким и давно позабытым родственником, по сути - с чужим человеком. Но при этом возникает побочный эффект, состоящий в том, что ты переносишься по времени назад, совершаешь какие-то действия на глазах у себя самого, так что твоя предыдущая ипостась вынуждена будет повторить все эти действия, хочет она того или нет. Ты помнишь все, что когда-то происходило, но не можешь ничего изменить ни на йоту. Предопределение в больших дозах непереносимо для рода людского. Возникает нечто вроде ложной памяти (психологи называют его французским термином deja vu, что означает - «прежде виденное»), но это прежде виденное имеет масштабы прежде невиданные. Большинство смелых экспериментаторов уже через несколько дней впадало в кататонию и больше из нее не выходило.
Лично меня кататония не привлекала, и я не собирался совершать подобных ошибок. Разумеется, через некоторое время я увижу сам себя, но из личного опыта я уже знал, что мимолетный взгляд не может причинить особого вреда. Кивок, конечно, гораздо опаснее, но я чувствовал, что такое количество предопределения я как-нибудь сумею переварить.
9.45. Я появился в полицейском участке взволнованный не больше, чем любой убийца перед решающим действием. Внешне я не проявлял своего состояния ничем. Уж это-то я хорошо умею. Жизнь с Карен может многому научить.
Утро, как верно заметила Карен, было прекрасное. Один из этаких, знаете ли, ясных, прямо хрустящих октябрьских дней, которые ощущаются даже в городе. На западе, за рекой, горизонт окаймляли клочья дымки. Стайка воробьев вспорхнула с водосточного желоба и уселась на фронтоне старомодного здания полицейского участка как раз в ту минуту, когда я поднимался по ступенькам. Суеверный преступник мог счесть это за примету. Но я-то ни капли не суеверен, к тому же - откуда мне знать, плохая это примета или хорошая?
9.50. По штатному расписанию в кабинете должен был находиться второй городской следователь - Лоуэлл Клеменсон, но он неделю назад ушел в отпуск. Лоуэлл - спортивный парень (сам-то я чуток расплылся), так что сейчас он находится где-то в Канаде, сидит в каноэ и машет веслом. Вот и хорошо. Чем дальше он умашет, тем лучше.
В нашем городе только нам с Лоуэллом разрешено пользоваться Машиной. Чтобы стать следователем, надо пройти тесты на уровень интеллекта и эмоциональную устойчивость. А потом кучу обычных медицинских проверок. Твой характер исследуют начиная с двухлетнего возраста. Потом пять лет обучения, а когда получаешь работу, то обязан регулярно посещать психоаналитика. Ничего удивительного, что избытка следователей как-то не наблюдается.
Да и зачем нужно много следователей? В 2042 году преступники встречаются примерно так же часто, как бизоны. Машины покончили с преступностью. Если какой-нибудь бандит решится пойти на дельце, его поймают в течение суток. Возмездие настигает преступника с абсолютной неотвратимостью, а на таких условиях немногие согласятся идти на правонарушение. Кто захочет грабить банк, зная, что Некто наблюдает за ним из укрытия, что этот Некто заранее знает все его действия и давно составил план, как ему помешать. К 2042 году остались только такие преступники, которым нет дела до последствий. Единственные сохранившиеся преступления - совершенные в состоянии аффекта, после которых преступник обычно кончает жизнь самоубийством.
Мне такое не подходит, кушайте сами. Я вполне доволен своей жизнью, вот только эта заноза в боку. Но и она, как я понял, бросив взгляд на часы, очень скоро будет вытащена.
* * *
10.00. Телефонный звонок.
- Алло, шеф? - голос в трубке мой собственный.
- Он самый, - ответил я.
Затем я плотно зажал ладонью наушник трубки. Конечно, было бы интересно послушать, что я там говорю, но впоследствии это может вызвать приступ de'ja vu в тот самый момент, когда мне потребуется вся моя сообразительность. К тому же я и так знаю, что он говорит. Я обдумывал это много раз. А коли так, то зачем и слушать?
Я выждал ровно две минуты и отодвинул руку с трубки. Там звучали частые гудки. Я положил трубку на место и дружески похлопал ее.
11.30. Зашел в кабинет шефа.
Шеф читал один из дряхлых детективных романов XX века, которые он выуживает у букинистов. Должно быть, он сожалеет о старых добрых временах до появления Машин, когда полицейский был не только регулировщиком уличного движения, регистратором несчастных случаев и всевозможных мелких скандалов. Немногие настоящие преступления, что еще остались в мире, даже не проходят по нашему ведомству. А у шефа-то и разрешения на пользование Машиной нет.
- Что новенького? - спросил я.
- Все тихо, - ответил он, отложив книгу. - Убрали с улицы пару алкоголиков, и еще был вызов на дорожное происшествие.
- Что-нибудь серьезное?
- Да нет. Там сейчас Макнамара. Какого-то парня сшибло такси. Его даже не ранило, а только оглушило слегка. Скорая помощь отвезла его на рентген. Совсем было бы пропащее утро, если бы не «Убийство Роджера Экройда».
Я не сразу понял, о чем он говорит.
- Убийство?!
Он рассмеялся и показал обложку книги.
- Я еще не понял, кто его убил. В этих старинных сочинениях до самого конца невозможно разобраться, кто же виноват. А как у
тебя дела?
- Порядок. Скучновато в конторе без Лоуэлла. Пишет он что-нибудь?
- После открытки, что он прислал на той неделе, больше ни слова. Как говорят, затерялся в угрюмых непролазных дебрях.
Вот и славно. Чем сильнее он затеряется, тем лучше.
- Ну уж за него-то можно быть спокойным.
- А как Карен?
Вопрос шефа не был простой данью вежливости. У Карен были прекрасные отношения с шефом и, честно говоря, со всеми сотрудниками нашего участка. Общественное мнение считало нас образцово-показательной семьей.
Мы с Карен так здорово умеем лицемерить, что порой притворяемся даже друг перед другом. Я ни разу не дал ей понять, что мне известны ее отношения с Эриком. И я ни разу не поймал их flagrante delicto[2], Карен достаточно осторожна, чтобы не допустить такое. Моя уверенность основывалась на шепотках, мимолетных взглядах, целом наборе мелких и по отдельности вполне невинных фактов. Но все вместе они собирались в прочную пирамиду неприглядной правды. Но вот если я решу потребовать развода, то на суде все это и гроша ломаного стоить не будет. Более того, поделись я своими мыслями с Гриерсоном - психоаналитиком, являться на прием к которому я обязан еженедельно, - он, пожалуй, решит, что у меня начался бред. И тогда Ирвинг Пробити Веннер (Пробити - мое второе имя) полетит с работы или, того чище, будет отправлен на какой-нибудь перекресток дуть в свисток, пугая нарушителей уличного движения. Нет уж, спасибочки.
Иного выхода из этой ситуации не было. Приходилось действовать самому.
- Карен? - рассеянно переспросил я. - С Карен все отлично. - Затем я сменил тон: - По правде говоря, она малость приболела утром. Что-то с желудком, ничего серьезного. Она думает, что успеет поправиться к вечеру.
- А что у вас вечером?
- Мы взяли билеты на «Тунис-42». Сегодня премьера. С нами пойдет еще один знакомый. Ведь у нас скоро годовщина свадьбы, и мы начинаем отмечать ее заранее.
- Будем надеяться, что она поправится. Ты бы ей позвонил…
- Она, наверное, еще не встала. У нее любимая поговорка: «Полежишь, и все пройдет».
Ничто из того, о чем я сейчас говорил, не было важно для моего плана, но все вместе создавало картину самого обычного благополучного дня. Я даже поместил в эту картину своего друга, ненаглядного Эрика.
Вошла секретарша шефа, и я повернулся к выходу. В дверях я оглянулся.
- Я сбегаю в кафе за углом, перекушу, а то я сегодня толком не позавтракал.
- Можешь не спешить, - сказал он и добавил свою всегдашнюю шуточку: - На этой неделе нас не захлестывает волна преступности.
Я вышел на улицу в одиннадцать тридцать три. Стало прохладнее. Небо сменило цвет с прозрачно-синего на тускло-серый. От реки дул порывистый ветер.
Есть я пошел не в то кафе, что за углом, а кварталом дальше - там работала кассирша, знавшая меня в лицо. Я взял чашку кофе и бутерброд с ветчиной, уселся за столик напротив кассы и начал разгадывать кроссворд из утренней газеты.
Вскоре пошел дождь.
* * *
12.00. Легко одетые люди один за другим забегали в кафе, чтобы спрятаться от дождя. Я разобрался с кроссвордом и начал читать хронику.
Ничего особенно интересного. Да и не может там быть ничего интересного. Пара заметок о холодной войне. Суматоха на бирже. Скандал в Патентном Бюро (взяточника и с Машиной не так-то просто прихватить). Если бы не дата - 17 октября 2042 года - и не статья на четвертой странице об изготовлении заменителя пенициллина из марсианского мха, все было бы в точности так же, как и восемьдесят лет назад.
Отчасти это произошло благодаря Машинам. Значительная часть истории - крупномасштабные преступления. А когда любое подозрение, что кто-то затевает жульничество или заговор, может быть с абсолютной точностью подтверждено или опровергнуто при помощи Машины, преступность исчезает, а вместе с ней чахнет и значительная часть Истории.
Но если посмотреть с другой стороны, то Машины здесь и не при чем - просто времена настали такие. Началось это чуть ли не сотню лет назад, в пятидесятых-шестидесятых годах. Уже тогда идея прогресса выглядела довольно убого. Каждый год появлялись новые модели автомобилей, которые ничем не отличались от старых. Каждый год холодная война нагнеталась или ослабевала, но никогда ни к чему не приводила. Каждый год одни и те же вопросы обсуждались в Конгрессе и откладывались до следующей сессии. Цикличность экономики сохранилась, но и она как-то сгладилась. Конечно, начались космические путешествия, жаль только, что никто не знал, куда бы их приткнуть.
Есть такая умная теория, будто человечество развивается не поступательно, а как бы по S-образной кривой. Подобная кривая описывает численность особей в популяции. Сперва все тихо, развитие почти незаметно, затем - бум! - жизнь приходит в движение, кривая резко лезет вверх. Прогресс. А потом кривая опять выходит на плато, только чуть повыше, и снова вокруг тишь да гладь.
Об этом я и размышлял, сидя в кафе. Не о Карен, которая, скорее всего, уже на том свете. Не об Эрике, который тоже умер или умирает сейчас в нашей квартире, явно совершив самоубийство. Я думал об Истории. Думал и ждал.
12.30. С неба хлещет все сильнее. Кафе набито битком. Я подождал еще пять минут, надеясь, что на улице распогодится. Ничего такого не случилось, и мне пришлось сделать бросок к нашему участку, невзирая на дождь. Я не мог подвергать опасности свое расписание. Хотя я и бежал бегом, но вымок так, что меня можно было выжимать.
В вестибюле меня ждала секретарша.
- Шеф хочет вас видеть. Он сейчас в вашем кабинете.
- А что случилось? - спросил я тоном, в котором можно было услышать безразличие и немного удивления.
- Вы лучше спросите у него.
Шеф неумело курил сигарету. Курит он редко и только когда очень огорчен.
- Садись, Ирвинг. Мне надо рассказать тебе такую вещь… я сам еще не могу поверить…
Я сел. Шеф прислонился спиной к шкафу с делами, помахал рукой, отгоняя дым от глаз. По его щеке катилась слеза.
- Чертовы сигареты. И зачем я их курю? Просто… Он смолк.
- Что случилось?
В голосе чуть-чуть страха, прикрытого деловитостью.
- Знаешь, Ирвинг, Карен… Карен умерла.
- Не может быть… Когда я уходил, она…
И смятение, и душевное потрясение удивительно просто симулировать.
- Карен убили.
- Это невозможно! - закричал я. - У нас больше не убивают людей, тем более таких, как Карен!
- Разносчик из химчистки только что нашел ее задушенной.
- Задушенной?!
Шеф сочувственно молчал. Я отвернулся от него, стараясь скрыть свои чувства, точнее - полное их отсутствие.
- Но кто… - я оставил вопрос повисшим в воздухе, чтобы шефу было легче перейти к делу.
- Ни малейшего представления, Ирвинг. Мы не знаем, кто бы это мог быть.
Что-то не так. Там должны были найти Эрика. Эрика - убийцу моей жены, умершего после того, как он принял крысиный яд. Хотя, возможно, он лежит на кухне, и рассыльный его не заметил. Скорее всего, так и есть. Его просто еще не обнаружили.
Повернувшись к шефу, я спросил:
- Кого туда послали? Когда они доберутся?
- Туда сразу же выехал Стенли.
- Но кто мог такое сделать?
- Этого никто не знает. Именно поэтому… - он вдохнул дым и закашлялся, - именно поэтому, Ирвинг… - он снова замолк, давя сигарету каблуком прямо на ковре, - нам придется послать в прошлое следователя, чтобы все выяснить.
Определенно, что-то пошло наперекосяк. Куда, к черту, задевался Эрик? Узнать это можно, только вернувшись в утро и взглянув, что там произошло. Но в сложившихся обстоятельствах мне вовсе не хотелось этого делать.
- Мы не можем связаться с Лоуэллом, - шеф говорил, словно извинялся, - и не можем вызвать следователя из другого города - бюрократические проволочки отнимут больше восемнадцати часов. Мы попали в крайне щекотливое положение.
- Но ты же не думаешь, что я… что туда должен отправиться я? Ты не можешь меня туда послать. Неужели я смогу быть там рядом, знать, что ее душат, может, даже видеть это - и не вмешаться?
- Вот это меня и смущает. Видит бог, одна мысль об этом так бесит меня, что я не могу доверять даже самому себе. Я сам готов нарушить Устав. Но я не вижу, как иначе мы сможем узнать, кто убийца.
- А всякие там свидетельства, вещественные доказательства - можно же узнать и этим способом!
- Ты сам прекрасно знаешь, что по делу об убийстве нельзя вынести приговор без доклада следователя или прямых свидетельств. А свидетелей там не было.
- Оставь меня одного, - безжизненным голосом попросил я. - Мне надо немного подумать. Господи.., Карен…
Он вышел, осторожно прикрыв за собою дверь.
Разговор прошел в точности, как было намечено, хотя подумать мне и в самом деле было о чем. Я бы не убил Карен, если бы не знал, что Эрик придет. Но Карен я убил. Надо выяснить, когда я это сделал, может быть, тогда у меня будет ключ. Во всяком случае, буду знать, не нарушилось ли мое расписание. Я позвонил шефу через коммутатор.
- Вам уже известно, когда это случилось?
- Только что звонил доктор. Примерно в одиннадцать тридцать. Я повесил трубку.
По времени все нормально. Конечно, на самом деле все произошло немного раньше. Но в любом случае я бы не стал убивать ее, если бы не был уверен, что придет Эрик и снимет с меня вину.
В это время дня Эрик всегда был дома, работал. Его время расписано по минутам, и в голове словно часы ходят. Если что-то сорвалось, и Эрик не убран, он подойдет к телефону. Но не исключено, что я пошел к нему на чердак, ведь он живет неподалеку от нас, и убил его там. Тогда он не ответит на мой звонок.
Я набрал номер Эрика.
Выдержав двадцать гудков, я повесил трубку. Что ж, теперь я знаю, как все произошло. Я пошел к нему на чердак. Возможно, ему нездоровилось утром, и он не смог прийти к нам на ленч. Возможно, случилось что-то еще. Решение этой задачи в прошлом. Мне надо вернуться в утро.
Для возвращения была еще одна причина. Я видел себя утром в нише под лестницей. Значит, то, что я вернулся, - свершившийся факт.
Я снова позвонил шефу.
- Ты можешь прислать мне врача? Если я отправлюсь туда, мне надо принять успокоительное.
- Ну конечно, Ирвинг. Ты же понимаешь, как мне самому этого не хочется. Просто я не вижу другого выхода.
- У нас его и нет, - согласился я. Так оно и было на самом деле.
* * *
13.00. Зашел Гриерсон, мой психоаналитик, дал мне таблетку транквилизатора и задержался, чтобы осмотреть меня. Он хотел заставить меня выговориться по поводу Карен, но я сказал, что сейчас об этом лучше не говорить - мы побеседуем позже, когда все будет закончено. Он выразил мне сочувствие и не стал настаивать.
Кажется, его совсем не беспокоило, что я могу нарушить Устав.
- После той тренировки, которую вы, ребята, получаете, вы просто неспособны нарушить Устав. Во всяком случае, путем вмешательства. Так что об этом можете не беспокоиться.
Вмешательство в прошлое - самое страшное преступление, какое только может совершить следователь. То, что уже произошло и стало известно, не может быть изменено. На самом деле без этого правила можно было бы и обойтись. Ни один следователь не сумеет изменить прошлое, как бы ему того не хотелось. Невмешательство - закон природы.
Но зато путешественник может создать это прошлое. Например, он может, не нарушая Устава, купить и съесть чего-нибудь. Уже одно то, что он находится в прошлом и вдыхает воздух прошлого, сдвигает состояние Вселенной на какую-то бесконечно малую величину. Но ровно на такую же величину он сдвигает состояние Вселенной в своей собственной временной схеме.
Если бы Эрик действительно убил Карен, я не мог бы сделать ровно ничего, чтобы ему помешать. Но так как это наверняка сделал не Эрик - ведь это я убил ее - то теперь точно так же ничто не могло остановить меня.
- Я в вашем распоряжении, Веннер, в любое время дня и ночи, - сказал мне на прощание Гриерсон. - Вы знаете, как меня найти. Если я смогу быть чем-то полезен, не как аналитик, а просто как друг, вы только скажите.
Гриерсон мне еще пригодится. Потом, когда я вернусь. У него нет ни малейших подозрений, а уж я позабочусь, чтобы они и не появились. В разыгрывании спектаклей перед Гриерсоном у меня тоже весьма большой опыт.
Вся моя жизнь безутешного вдовца спланирована заранее. Сначала я возьму месячный отпуск, который будет включать в себя недельный тяжелый запой, неделю мизантропической отрешенности, а потом, после одной из убедительных проповедей Гриерсона на тему о благотворном влиянии путешествий и об их целительности - поездка на две недели к сестре в Калифорнию. Вернувшись на работу, я несколько недель буду суров и молчалив, понемногу смиряясь с участью холостяка. Вот и все. В целом - вполне осмысленная схема.
13.20. В машинной комнате.
Оставшись один, я позволил себе немного расслабиться. В эту комнату могут входить только я, Лоуэлл, да ремонтники федерального правительства.
С путешествием во времени все обстоит просто. Можно сдвинуться назад на любое время, не превышающее восемнадцати часов. Возможно, этот срок определен законами природы. Вперед прыгнуть невозможно, так что Машины ничуть не подорвали промысел гадалок и прорицателей. Разумеется, вполне возможно передать информацию назад на какой угодно срок с помощью нескольких Машин. Ходят упорные слухи, что в некоторых особых случаях правительство так и поступает. Но простому следователю Устав строжайше запрещает рассказывать кому бы то ни было о будущем, даже о будущем, отстоящем всего на восемнадцать часов. Это не так сложно - сиди себе и помалкивай в тряпочку. Этому тоже специально обучают.
Окончив работу, ты возвращаешься к себе в участок. Тут у нас есть специальная комната, куда возвращаются следователи. Там ты сидишь и ждешь, пока не вернешься в свое время. Зачем это понадобилось - непонятно: всем и особенно самому следователю будет очень неловко, если подать отчет о преступлении, о котором никто еще и не слыхивал. Как и все остальные пункты Устава, последнее требование имеет целью свести возможность парадоксов к минимуму. Иначе у следователя может поехать крыша только от того, что он как следует вдумается в смысл своей работы.
Провести временной сдвиг, если тебя этому обучили, немногим сложнее, чем переставить стрелки на будильнике. Стена машинной комнаты густо усеяна множеством приспособлений - приборами, переключателями, клавиатурами. Но все это, за исключением одной панели, игрушки и бутафория. Если в комнату попадет посторонний, он не сможет ничего там сделать. Ежели он нажмет хоть одну из бутафорских кнопок, по всему зданию зазвучит сирена. Страховка тут полная.
Я установил Машину на 8.50 и переставил на это же время свои часы. Чтобы добраться до своей квартиры, у меня оставалось всего полчаса, но я ничуть не беспокоился. Я поспею вовремя, потому что видел это собственными глазами.
И вот я сдвинулся обратно в утро. Когда я через специальную секретную дверь, выходящую прямо на улицу, покинул участок, было восемь часов пятьдесят минут 17 октября 2042 года. Солнце низко стояло в прозрачном, синем осеннем небе.
«Прекрасное утро, - подумал я. - Для октября даже чересчур теплое. Но для меня - как раз».
9.15. Я добрался до своего дома и устроился в нише под лестницей. Того, что непременно должно произойти, ждешь так же напряженно, как если бы был неуверен в исходе.
Наконец Ирвинг Веннер спустился по лестнице. Я кивнул ему. Он прошел мимо. Я поднялся по лестнице и на мгновение задержался на площадке второго этажа. Я услышал, как хлопнула дверь парадного. Никаких неприятных ощущений я не испытывал, никакой паранойи, вызванной предопределением. Человек, только что вышедший из дома, с таким же успехом мог быть совершенно мне незнаком или, если угодно, быть товарищем по заговору.
Дверь в квартиру слегка приоткрыта. Слышно, как Карен убирает посуду после завтрака. Я тихо вошел.
- Кто там? - спросила она, не выходя из гостиной.
- Это я, милая. Я одел синий костюм, но забыл вынуть бумажник и ключи из серых брюк. Заметил только у метро.
Я прошел в спальню, чтобы взять ключи и бумажник.
- Быстро же ты обернулся. Только успел уйти - и сразу назад.
- Уж тебе-то, жене следователя, надо бы знать о субъективности восприятия времени. Ты просто замечталась.
Карен весело рассмеялась.
- Обманщик! Ничего ты не забывал. Ты просто притворяешься. Неприятно, что тут у меня получилась накладка, но ничего страшного. Карен нормально приняла мое возвращение.
Я зашел в туалет и сидел там до тех пор, пока Карен не крикнула:
- Тебе что, нехорошо?
- Живот схватило, - я изобразил подходящие к случаю звуки.
- Сильно?
- Жуть.
- Может, останешься дома? Полежишь, все пройдет.
- Да, пожалуй. Это должно скоро пройти.
- Ложись в постель.
- Только ты крикни мне в десять. Мне надо будет позвонить на работу.
Я разделся, кинул одежду на стул. Потом забрался в так и не прибранную кровать и, к своему удивлению, уснул. Наверное, это подействовал гриерсоновский транквилизатор.
9.55. Я проснулся от испуга, решив, что проспал время звонка. Мысль совершенно бессмысленная, я ведь слыхал, как Карен окликнула меня.
Карен заглянула в спальню.
- Ты так уютно задремал, что не хотелось будить. Если бы ты не проснулся, я позвонила бы сама. Как живот?
- Получше, - ответил я, - но в контору идти что-то расхотелось. Все равно до обеденного перерыва я туда не успею. Что, если нам устроить дома семейный ленч? Слушай, а может попробуем уговорить Эрика, чтобы он прекратил на время мазать свои холсты и поел с нами?
- Сейчас позвоню и узнаю. Мы сегодня вместе идем в театр, так что он просто не сможет отказаться.
Карен села на кровать рядом со мной и набрала номер Эрика. Она сидела так близко, что я мог слышать их обоих. У меня мелькнула мысль, что она рискует. Откуда ей знать, что может сказать Эрик? Ведь ему неизвестно, что я тоже слушаю.
- Алло! - ответил Эрик.
- Алло! Эрик, это Карен. Мы приглашаем тебя к нам на ленч. Ирвинг не пошел сегодня на работу, и он хочет тебя видеть. Я тоже думаю, что это было бы чудесно.
- В таком случае у нас троих по этому вопросу полное единодушие. Когда мне приходить?
Молодец Карен, по этой части она настоящий талант. До чего легко и непринужденно она предупредила его!
- Какое время назначить, милый? - спросила она, повернувшись ко мне.
- Давай в одиннадцать тридцать. Я все-таки должен еще сходить сегодня на работу.
Значит, договорились. Эрик сказал, что в полдвенадцатого уже будет здесь. Что-то тут решительно не так - не должен он был этого делать. Эрик был отравлен - или будет отравлен, если вам это больше нравится, - не здесь, а на своем чердаке.
Уже десять утра, времени на размышления не осталось. Пора звонить в участок. Я избавился от Карен (она могла заметить, что я набираю не номер шефа, а свой собственный), попросив приготовить еще кофе. Да уж, кофе я сегодня попил достаточно!
Трубка была поднята после первого же звонка.
- Алло, шеф? - произнес я.
- Он самый, - ответил мой собственный голос.
На мгновение меня охватило странное чувство. Я готовился к нему, но все же не был готов. Я остро почувствовал, что в этот самый момент я сижу в своем кабинете и прикрываю ладонью наушник трубки. Парадокс начал затягивать меня. Изо всех сил я старался думать про непрерывность. Все, что можно сместить во времени, обладает персональной непрерывностью. Каждый человек имеет свою собственную, отличную от прочих, структуру времени. Нам ежедневно вдалбливали это на тренировках во время обучения. К сожалению, это не всегда помогает, и следователи частенько сходят с ума.
К счастью, от неприятных размышлений меня отвлекла необходимость продемонстрировать воображаемый разговор с шефом, причем говорить следовало достаточно громко, чтобы Карен у себя на кухне все слышала. Собственно, этот разговор я придумал для ее удовольствия. Я произнес краткий монолог, но трубку повесил не сразу. Мне хотелось сказать Ирвингу Веннеру еще что-нибудь. Не знаю, правда, что именно; возможно - предупредить, что дело идет не совсем так, как хотелось бы. Но как бы там ни было, я этого не слыхал раньше и не сказал теперь. Я повесил трубку.
Осталась всего одна мелочь. Я попросил Карен позвонить в химчистку, чтобы они не забыли вовремя прислать мой черный костюм - я хочу надеть его в театр. Они сказали, что доставят костюм к двенадцати тридцати.
Вскоре Карен ушла в магазин за продуктами. Пока ее не было, я надел домашний халат и положил в карман галстук, который я прихватил с вешалки Эрика во время последнего своего посещения чердака.
* * *
11.00. Вместе с продуктами Карен принесла мне утреннюю газету. Она знает, что я люблю решать кроссворды. Сейчас уже не имело смысла особенно притворяться, и все-таки я второй раз за день заполнил клеточки кроссворда. Теперь для этого потребовалось всего десять минут. Отложив газету, я беспокойно послонялся по комнате и наконец устроился на диване возле окна. За окном собирались тучи.
Карен возилась в спальне, что-то там прибирала. Она вышла оттуда с моим синим пиджаком.
- Где ты умудрился так промокнуть? - спросила она.
- Попал под дождь, - рассеянно ответил я. Она взглянула на меня с изумлением.
- Милый, но ведь дождя не было.
Я посмотрел на часы. Была четверть двенадцатого. Опять я проговорился, но теперь это не имело значения.
- Пока не было, но пойдет с минуты на минуту, - шутливо заметил я.
Она с озадаченным видом склонила голову набок, словно не могла понять соль шутки. Стараясь отвлечь ее от ненужных размышлений, я обнял ее, опрокинул на диван рядом с собой и крепко поцеловал в губы. Странно, но в этот момент я желал ее сильнее, чем когда-либо за все последние годы. Сперва она отвечала на мой поцелуй, но вдруг резко вырвалась.
Теперь настала моя очередь выглядеть озадаченно.
- Ты ведь брился утром? - спросила Карен.
Я понял, о чем она думает. Я действительно брился утром. По времени Карен это было всего три часа назад. Но в действительности прошло уже девять часов. Щетина у меня густая, растет быстро, так что разница легко ощущается. Я даже не попытался ничего ответить.
Она сама ответила на свой вопрос:
- Я знаю, что ты брился. Я слышала.
Она поднялась с дивана и подошла к окну. По стеклу забарабанили дождевые капли. Гроза двигалась через город с запада на восток и дождь начался здесь на десять минут раньше, чем в районе нашего участка.
Дождь спустил с привязи в моем сознании все ужасы ложной памяти. Его бурный приход торопил меня покончить с делом, хотя теперь так многое пошло неправильно. Накладка произошла не только с Эриком. Слишком много набралось непредусмотренных планом моментов: то, что я уснул, моя вечерняя щетина, появившаяся раньше полудня, насквозь мокрый пиджак.
- Ты был прав, - сказала Карен. - Дождь пошел.
Последовала долгая пауза, во время которой стук отдельных капель превратился в равномерный шум. Я почувствовал, что решимость куда-то уходит из меня и то пустое место, что образовалось с ее уходом где-то под ложечкой, заполняют струи предопределенного дождя.
В моем мозгу метались самые противоречивые мысли и желания. Убить ее сию же секунду - и дело с концом. Боже, как я ее люблю, несмотря ни на что… а может, все это мои фантазии? Ведь нет никаких серьезных причин думать о ней так, как думал я. Я не могу убить ее… Я понял, что ее невиновность совершенно неоспорима.
Все это время она тоже думала.
- Ирвинг, ты прошел временной сдвиг. Почему ты не сказал мне этого?
Я не ответил. Моя рука скользнула в карман халата. Там лежал галстук.
- Что ты делаешь здесь, Ирвинг? Ты не имеешь права приходить сюда, это нарушение Устава.
- Если ты успокоишься и сядешь, я все тебе объясню.
Она вернулась на диван, но не захотела садиться рядом со мной. Пришлось мне самому пододвинуться поближе к ней. Теперь было ясно, что она должна умереть. Скоро она сумеет собрать все части головоломки и сделает свои выводы. И будет права.
- Видишь ли, Карен, я должен быть здесь. Я расследую убийство. Я обнял ее так, чтобы она не заметила в моей правой руке галстук.
- Но…- Карен соображала быстро. Ей не надо было заканчивать фразу.
- Совершенно верно, Карен. Убили тебя. Если тебя это интересует, я могу даже сказать, кто тебя убил.
- Скажи лучше, за что? Почему, бога ради, тебе вздумалось сделать такое?
- Мне? Но я этого не делал! - я удивленно слушал собственные слова. Казалось, говорит кто-то другой. - Это сделал Эрик. А я стоял за дверью и слышал, как вы спорили. Он давно хочет, чтобы ты развелась со мной, но ты всегда отказывалась. Ведь он не сможет содержать тебя, как я, и ты предпочитала, чтобы он оставался твоим любовником. Но он был слишком горд. В конце концов, он предпочел умереть вместе с тобой. Он задушил тебя своим галстуком.
Я захлестнул галстук вокруг ее шеи, но не затянул, так что она могла говорить.
- Ты ошибаешься, Ирвинг. Ты все выдумал. Эрик не мой, а твой друг, он твой самый старый друг. Ты совершенно напрасно нас подозреваешь. Ты обязан мне поверить.
- Как это благородно с твоей стороны - защищать его! Ужас наполнил ее глаза. Верхняя губа задрожала и приподнялась,
приоткрыв длинные передние зубы.
- Этот звонок, который ты меня… вот почему ты хотел, чтобы он пришел.
- А потом, убив тебя, Эрик отравился. Понимаешь, у него там на чердаке прямо беда с крысами. Дом-то старый. Так вот, зная, что ни один убийца не может избежать возмездия, он принял крысиный яд. Прямо здесь, у нас на кухне.
Она сделала неожиданную попытку вырваться, но галстук туго обвивал ее шею, и держал я его крепко. Я дернул ее назад, и она упала с дивана. Я стоял над ней и понемногу затягивал петлю. Она пыталась освободиться, сорвать петлю. Она размахивала руками, пытаясь схватиться за меня, но у нее ничего не получалось, потому что она лежала лицом вниз и действовала вслепую, а я стоял над ней. Потом ее тело обмякло. Выждав минуту, я ослабил петлю.
Я отнес тело Карен в спальню, где Эрик не увидит ее, если вдруг придет. Ее лицо было каким-то незнакомым. Зрачки расширились от ужаса, а волосы перепутались. Рот раскрылся, и маленький подбородок вытянулся чуть не до самой шеи. Верхняя губа так и осталась поднятой, обнажая не только длинные зубы, но и розовые десны. От этого у нее был очень глупый вид. Мне стало грустно. Я провел рукой по ее глазам и закрыл их, но ничего не смог сделать, чтобы опустить верхнюю губу.
11.30. Ждать Эрика больше нет смысла. Что-то задержало его на чердаке. Я нашел в комоде фляжку, оставшуюся со студенческих времен, и налил туда виски, в котором еще раньше растворил крысиный яд. Снова надел синий костюм и взял зонтик. Строго говоря, это не было вмешательством, так что шеф ничего не заподозрит. В крайнем случае, я могу сказать, что Эрик, уходя после убийства, не закрыл дверь, я вошел внутрь, чтобы посмотреть, что там произошло, и заодно прихватил зонтик. Просто хотел поменьше выделяться, следуя за Эриком под дождем.
Эрик живет от нас в нескольких кварталах, неподалеку от заброшенных доков. В этих местах бывает мало народу, а дождь хлестал так, что видно было только на пару ярдов вперед. Редкие прохожие торопливо двигались по улице, озабоченные своими личными делами. На меня никто не обращал внимания. Хотя бы в этом отношении от дождя была какая-то польза.
Едва я оказался на улице, прохладный воздух и освежающий шум дождя вымели весь мусор из мой головы. Я снова чувствовал в себе решительность и уже не понимал, что это на меня нашло в последние минуты с Карен.
На первом этаже дома, в котором обитал Эрик, располагалась картинная галерея, принадлежащая самому Эрику и каким-то его приятелям, тоже художникам. Сейчас галерея была закрыта. Табличка в окне гласила: «ПОДДЕРЖИ ЕДИНСТВЕННУЮ ГАЛЕРЕЮ СВОЕГО РАЙОНА!» Это была выдумка Эрика. А рядом висела картина, для которой позировали мы с Карен. Карен получилась великолепно, а я выглядел еще толще, чем в натуре. Картина напомнила мне о том, что я оставил в спальне. Я торопливо прошел мимо.
Эрик жил на пятом этаже. Мне опять повезло: узкая, вонючая лестничная площадка была пуста. Дверь Эрика заперта. Я негромко постучал. Никакого ответа. Я постучал снова, потом еще раз.
На площадке четвертого этажа появилась толстая женщина в цветастом домашнем платье - жена управляющего домом. Эрик платил ей за уборку своей квартиры, и она часто видела меня у него в мастерской или в галерее.
- Вы ищете мистера Хабблера? - крикнула она.
- Да, - еле слышно ответил я, надеясь, что в сумраке лестничной площадки она не сумеет меня узнать.
- Сегодня он вряд ли вернется, мистер Веннер. Несколько минут назад с ним произошла такая неприятность - он попал в дорожное происшествие. Не беспокойтесь, он совсем не пострадал, но его все равно отвезли в больницу.
Я потерял дар речи. Главное (хотя это я осознал только оказавшись на улице), что она все-таки узнала меня. Она даже знает мою фамилию. Хотя теперь даже это мало что меняет. Это далеко не самое худшее.
- Это дождь виноват, - продолжала говорить она. - Мистер Хабблер как раз вышел из дома и начал переходить улицу, когда из-за угла вывернуло такси. Шофер не заметил его сразу, а когда заметил, было уже поздно. Он пытался затормозить, но мостовая мокрая, и он юзом наехал прямо на него. Мой муж видел все из окна. Вы хотите что-нибудь оставить мистеру Хабблеру?
- Нет. Нет, спасибо. Я зайду попозже.
Я медленно спустился по лестнице и прошел мимо нее. Мое состояние, видимо, прекрасно отражалось на лице.
- Не надо так расстраиваться, мистер Веннер. Ваш друг совсем не пострадал.
- Ничего. Просто ваша новость меня ошеломила.
Как потерянный, я выбрался из дома и долго стоял перед витриной галереи, наблюдая, как струи дождя пробегают по стеклу. Сквозь дрожащий слой воды виднелось улыбающееся лицо Карен.
Я повернулся и долго шел куда-то под дождем.
* * *
12.25. Последняя и окончательная неудача полностью разрушила мои планы и лишила меня возможности хоть что-то предпринять. Я тщетно перебирал варианты, все они сводились к нулю.
И все-таки спасительная мысль пришла мне в голову; правда, игра пошла отчаянная и приходилось по-черному нарушать Устав. Раз больше ничего нельзя предпринять, я вмешаюсь в прошлое. У меня еще оставалось время, чтобы предотвратить утреннюю катастрофу. Надо было торопиться. Я остановил такси и дал водителю двадцатку, чтобы он как можно скорее доставил меня к кафе возле полицейского участка. Оставалось десять минут, чтобы добраться туда и запретить самому себе пользоваться Машиной.
Такси мчалось по мокрой мостовой, а я сидел и пытался представить, каков будет результат, если мне удастся остановить себя. Может быть, весь этот день уйдет в забвение, сотрется? А все люди, вовлеченные в сферу моих действий, пойдут по другим временным линиям? Но главное, что будет со мной?
И все-таки самым страшным было не это. То, что нельзя вообразить, не может долго занимать воображение. Больше всего меня пугало, а не окажется ли вся моя попытка совершенно бессмысленной. Ведь невмешательство - закон природы.
Такси затормозило напротив кафе, на другой стороне улицы. Я выбежал в дождь, забыв свой зонтик на сидении. Я успел добежать до середины улицы, когда таксист окликнул меня:
- Эй, мистер, вы забыли зонтик!
- Оставь себе! - крикнул я на бегу.
В этот момент меня охватил неожиданный приступ головокружения. Я внутренне собрался и сфокусировал глаза как раз вовремя, чтобы увидеть Ирвинга Веннера, выходящего из кафе. Он на мгновение задержался в дверях, глядя на дождь. Я уставился на него, и, в конце концов, он почувствовал мой взгляд. Пораженный, он сделал шаг назад.
Я не чувствовал ничего, кроме железной решимости исправить положение. Я осуществлял вмешательство. Более того, я уже сумел изменить прошлое, чего никогда не случалось раньше.
Я подошел к нему.
- Не надо, - сказал он. - Ты не можешь этого сделать. Нам нельзя говорить друг с другом.
- Я больше не ты, - неуверенно начал я. - Я нечто совсем другое. Я не знаю, что сейчас случится со мной, с нами, но я должен говорить с тобой. Пошли.
Я потащил его по улице. Он не сопротивлялся. Дождь безжалостно хлестал нас. Мы остановились у входа в дамское ателье, укрывшись от дождя в промежутке между двумя витринами. С трех сторон нас окружали безголовые, безрукие женские манекены, задрапированные синтетическими тканями пастельных тонов.
- Ты не должен сегодня пользоваться Машиной. Произошел несчастный случай. Это жуть, что я перенес только что.
Продолжать я не мог. Я начал истерически хохотать.
- Ты что, с ума сошел? Ты был на квартире?
- Все получилось не так. Эрик не пришел. Он попал под машину. В тот момент, когда я ее убивал, его увозили в больницу. Шеф сам сказал тебе об этом, когда ты уходил на обед. А меня потом видели у него на чердаке.
Он немного успокоился.
- Карен мертва?
- Да. Тогда я еще не знал про Эрика. Но ты не должен пользоваться Машиной. Ты не должен ее убивать.
Неожиданно в его глазах полыхнула ярость. Он начал бить меня двумя, соединенными вместе кулаками.
- Не смей вмешиваться, придурок! Идиот!..
Я не ожидал нападения и с трудом заслонялся от его ударов. Моей единственной надеждой было заставить его прислушаться к моим доводам.
- Пойми, у меня нет выхода,- сказал я, сумев его немного утихомирить. - Все пошло наперекосяк. Оставалось либо вмешательство, либо самоубийство.
Мощным усилием он вырвался от меня.
- Ну так и убил бы себя. А теперь одному богу известно, что с нами произойдет.
Я почувствовал, что во мне снова закипает смех.
- Ирвинг, - сказал я, - ты просто попытайся…
Однако, услыхав, как я произношу свое имя, он снова ударил меня и чуть не сбил с ног. Больше я не мог ни размышлять, ни пытаться его уговорить. Я тоже ударил, ударил изо всех сил. Он врезался спиной в витрину, которая рассыпалась смертоносным дождем острых, как бритва, осколков стекла. Огромный стеклянный клык пронзил ему шею. Он вскрикнул и смолк. Я со страхом глядел на него, лежащего на земле. Он был мертв.
На улице хлестал дождь, прохожих не было.
Я был мертв. И почему-то я жив, хотя это совершенно невозможно. Тот, кто был я, лежит у моих ног, в луже крови, мертвый.
Я понял, что надо делать. Всемогущее предопределение решило устроить на этот раз комедию. Мне предстояло совершить в ней последний абсурдный акт.
Я вытащил из кармана фляжку с отравленным виски.
«Хотя бы яд зря не пропадет», - подумал я, отвинчивая колпачок.
Волна ужаса, неудержимого, как потоки дождя, хлеставшего на улице, затопила меня, когда я наконец сумел понять, что произошло. Оставался единственный способ выбраться отсюда. Смерть показалась мне благом. Я поднес к губам флягу и начал пить.
* * *
Позже:
Конец не наступил. Я обнаружил себя в спальне своей квартиры. Я посмотрел на будильник. Будильник был заглушен, а Карен уже встала и возилась на кухне.
Я хотел закричать, но вместо этого приветливо сказал:
- Доброе утро, милая. Что у нас за окном? Улыбаясь, она заглянула в спальню.
- Прекрасное утро. Для октября даже чересчур теплое. Но для меня - в самый раз.
Похоже, что свои действия я контролировать не мог. Я встал, пошел в ванную и начал бриться. И все это время я пытался понять, что происходит. Мелькнула дикая надежда, что мое вмешательство сработало. Но когда я спустился по лестнице, от надежды не осталось и следа, потому что в нише за лестницей стоял Ирвинг Веннер. Он кивнул мне. Я прошел мимо.
Все продолжалось, как и было в действительности. Каждое событие дня повторялось без малейших изменений. Снова мне пришлось идти в машинную комнату, опять я перенесся в утро, вернулся в свою квартиру, второй раз задушил Карен. То, что уже тогда было жутким, стало просто невыносимым. И так минута за минутой до того самого момента, когда у моих ног упал мертвый Ирвинг Веннер.
Сознание не оставило меня, и я понял, что случилось, почему я должен вновь и вновь проходить через этот день.
Невмешательство - закон природы. Как бы я ни пытался, я не мог предупредить себя о том, что произойдет. И я не сумел этого сделать. Когда таксист окликнул меня, мне на секунду стало дурно. Это сработали защитные механизмы, подкрепленные длительной тренировкой следователя, сработали как раз вовремя, чтобы не дать совершиться самому страшному преступлению - вмешательству в прошлое. А все то, что последовало за приступом головокружения, было обычным бредом, порождением моего собственного мозга, наказанием за преступление.
И теперь я, должно быть, сижу в какой-то больничной палате, потому что сумасшедшим отказано в праве на спасительную смерть, - кататоник, непрестанно, бесчисленное множество раз переживающий этот долгий день.
РАССКАЗ О РАССКАЗЕ: «ДВОЙНОЙ ОТСЧЕТ»
Давным-давно, в глубокой древности, когда еще не каждый ребенок имел собственный кассетный магнитофон, мне пришлось выступать по радио Фэрмонта. Я произнес тронную речь на тему о том, как всевозможные общественные институты - Церковь там, или, скажем, Государство, или, даже страшно подумать, Семья - формируют из нас достойных граждан. Моя речь была записана на пленку, и когда ее передавали, я сидел в школе вместе со своими товарищами из седьмого и восьмого классов. Я ничуть не беспокоился и уверенно ожидал миг своего торжества. И миг пришел. Чей-то голос принялся зачитывать сочиненную мною речь. Могу сказать одно: это был не мой голос. Какой-то ребенок аффектированным, писклявым, смехотворным, как грошовая свистулька, голосом декламировал придуманные мною слова. Вынести это было невозможно, я начал хохотать, утихомирить меня не смогли и попросту выгнали из класса. Такое вот получилось торжество.
Сходное чувство я испытал, перечитывая Двойной отсчет. Это не просто чужой рассказ, к которому я не имею ни малейшего отношения, это к тому же плохой рассказ, еще один скверный пересказ какого-то занудного второразрядного фильма. Этот опус снабжен крайне шатким научно-фантастическим сюжетом и не обладает никакими особыми литературными достоинствами. Персонажи пластмассовые, мир, в котором они движутся, совершенно лишен текстуры, словно весь целиком сделан из кожзаменителя. Диалоги отличаются неприятным привкусом, и вообще, судя по всему, «крутая проза», на которую претендует рассказ, варилась не более двух минут. Тем не менее, главной своей цели этот рассказ достиг: я сумел продать его журналу.
(Хотя, по правде, и это мне удалось не сразу. Сначала он попал в руки Авраму Дэвидсону, или, скорее всего, кому-то из его сотрудников. Вряд ли сам Дэвидсон, будучи редактором журнала Фэнтези энд Сайнс Фикшн, был способен перечитать гору макулатуры, приходящей в журнал. Как бы там ни было, мне вернули рассказ со стандартным отказом, не прибавив к нему ни единого ободряющего слова.)
А не сумей я его продать, мир свернул бы со своего пути. Последствия были бы такие же, как если бы Юг выиграл Гражданскую войну. Попытка написать Двойной отсчет была одной из тех развилок на жизненном пути, на которых возникают совершенно несхожие альтернативные миры. И совершенно неважно, что подлинной причиной, заставившей меня взяться за перо, оказался вульгарнейший нервный срыв. На дворе стоял май шестьдесят второго, близилась сессия, а я, вместо того, чтобы заниматься зубрежкой, уселся и написал Двойной отсчет, написал за четыре дня, ни разу за это время не выйдя из квартиры. Писал я со страстной убежденностью, но не в гениальности своего рассказа и даже не в правдоподобности его персонажей. Меня переполняла гордая уверенность, что я наконец-то смогу написать «продавабельный» рассказ. Ошибись в то время мой внутренний компас, я вполне мог бы сдать экзамены, будь они неладны, получить ученую степень, там, глядишь, стать доктором наук, а что дальше - придумывайте сами, ваша догадка будет ничем не хуже моей.
Но вместо этого я написал рассказ, а Сил Голдсмит купила его, и через три месяца он увидел свет в октябрьском номере Фэнтэстик Сториз за 1962 год. Хотя мой следующий опус - ранний вариант повести Белый Клык уходит к Динго - она отвергла, но и первая публикация оказалась для меня достаточным вознаграждением, чтобы не бросать игру, а продолжать удваивать ставки. Сил Голдсмит публиковала достаточное количество моей стряпни, чтобы можно было считать, будто период ученичества проходит успешно.
Но вернемся к Двойному отсчету. Должен же я рассказать, какие причины, кроме нервного срыва, вызванного близящимся отчислением из Нью-Йоркского университета, приведи к появлению этого произведения.
Едва окончив школу и погрузившись в Настоящий Мир Нью-Йорка, я принялся генерировать бесконечное количество страниц прозы, претендовавшей на высокое звание литературы, а числясь на первых курсах университета, я, под руководством Мориса Бодена (чуть раньше его студентом был Боб Шекли), сумел даже проставить слово «конец» под некоторыми из этих затрюханных сюжетов. Я чувствовал, что с моими школьными упражнениями что-то неладно, и если у меня недоставало умения писать лучше, то, по крайней мере, нашлось достаточно здравого смысла, чтобы никуда не посылать мою писанину.
Когда я только поступил в Нью-Йоркский университет, там преподавался совершенно неотразимый курс: «В погоне за утопией». Читал его Макс Патрик. Передо мной открывалась неслыханная в те годы возможность - под видом учебной работы не только читать научную фантастику, но и всучить утопию собственного производства вместо курсовой работы. Я зачитывался НФ еще с той поры, когда впервые открыл для себя Эстаундинг и Гэлэкси, а произошло это в «золотой век» фантастики, когда мне было двенадцать лет. Фэном я так и не стал, но был достаточно жадным читателем, чтобы, когда под рукой не оказывалось ничего, написанного надежными, любимыми писателями, лауреатами всяческих премий, брать наугад дешевые издания в мягких обложках.
Ничто, кажется, так не пришпоривает литературные амбиции, как чтение откровенной халтуры, написанной именитым автором. Подобное удовольствие в неслыханном изобилии предоставляется беллетристикой всех сортов. «Уж я-то написал бы получше, чем эта плешь», - уверяет себя читатель, и в ту минуту, когда подобная мысль превращается в убеждение, можно и вправду попытаться что-нибудь написать.
Благодаря курсу утопии, в чтении фантастики для меня открылись новые перспективы. С одной стороны, нельзя было не видеть, насколько грубо сработана, насколько пуста и ничтожна значительная ее часть. Но с другой стороны, не было никаких видимых причин, почему бы фантастике не быть такой же серьезной, достойной и респектабельной (в начале шестидесятых эти слова еще не успели превратиться в ругательства), как сочинения Платона, Томаса Мора или вообще кого угодно из уважаемых древних авторов, которых мы изучали. Если говорить честно, в моей душе всегда была еретичная часть, этакая популистская струнка, которая легче отзывалась на Торговцев космосом (хе-хе), чем на Дон-Кихота, и не видела особой разницы между «Блонди» и ранними итальянскими примитивистами.
Самым замечательным, однако, в курсе утопии было то, что он словно магнит притягивал к себе других начинающих писателей нетривиальных, скажем так, направлений. Кроме Чарльза Диченцо, с которым я познакомился годом раньше в студии короткого рассказа, руководимой Боденом, курс посещали также Джон Клют и Джерри Мундис. Члены этой троицы были неразлучными приятелями. В качестве курсовой утопической работы Джерри Мундис писал настоящий НФ роман. Более того, он уже успел продать один из рассказов в журнал, и это доказывало, что подобный подвиг можно повторить. Я сразу же записал себя в соперники Мундису, хотя никто не признавал меня таковым до тех пор, пока в Фэнтэстик Сториз не появился Двойной отсчет. После моего дебюта наше соперничество превратилось в долгую и веселую игру, в чехарду с литературной подкладкой.
Рассказывая все это, я не отклоняюсь от темы. Радость интеллектуального товарищества (вот еще одна немодная в наши дни добродетель), дружеское соревнование является отличным источником энергии для писателей, особенно начинающих, тех, у кого нет иной аудитории и других критиков, кроме самих себя. Основная причина, по которой стоит посещать писательские курсы, заключается в том, что там можно найти кого-нибудь, кто движется вперед как раз с той скоростью, какая тебе нужна.
Я не подавал Двойной отсчет в качестве курсовой работы. Та утопия (а вернее - антиутопия), которую я сдал, называлась Размышление об общественном устройстве и контроле над обществом США. Позднее я продал ее доброй и мудрой Сил Голдсмит. В каком-то смысле Размышление тоже может претендовать на звание первого напечатанного рассказа, поскольку изо всех опубликованных мною произведений он написан самым первым. Хотя, строго говоря, это не рассказ, а скорее, пародийное эссе, в то время как Двойной отсчет увидел свет раньше и писался именно с целью публикации. Я упоминаю здесь Размышление, потому что, написав его, я впервые ощутил душевный подъем, уверенность, что я наконец-то могу быть не хуже других. А без этой уверенности не было бы и Двойного отсчета.
Больше, пожалуй, вспоминать нечего. В частности, я не помню, откуда взялась «идея» рассказа (в чем бы она ни заключалась). Не помню даже, была ли она обдумана после того, как я решил, что Настало Время. А может быть, все было иначе, и мне просто приятно так думать.
Не исключено, что если смотреть объективно, то и моя школьная речь, и несчастный Двойной отсчет вовсе не столь безнадежно плохи, как я здесь изобразил. Джудит Меррил, Господь ее благослови, в своем обзоре в антологии Лучшее за год поместила рассказ в список «Достойны внимания». И все-таки, размышляя о том, как бы заставить новых читателей познакомиться с Двойным отсчетом, я не могу придумать ничего вернее той мысли, что вдохновляла меня давным-давно, когда я читал подобные рассказы в журналах:
«Разумеется, ты можешь написать лучше».
Демиурги
Отправитель: ДИРА IV
Получатель: Центральное Бюро Колоний
На Земле существует разумная жизнь. Появившись после тысячелетий полного отсутствия, она принялась расцветать в этом месте с быстротой и энергией, представляющей постоянный источник восхищения для всех членов научной экспедиции. Разумность умножается и возрастает в степенной прогрессии. Даже за время нашего краткого пребывания земляне достигли значительного продвижения вперед. Они расселились внутри своей маленькой солнечной системы и теперь осваивают межзвездные перелеты.
Мы не можем долее скрывать от них существование Империи.
И вместе с тем (вещь столь же невообразимая, как √−1) земляне являются рабами! Доказательства чему представлены на каждой странице исследовательского отчета.
Их хозяева — неживые существа. По крайней мере, они не обладают жизнью в том значении термина, в котором он используется во всей галактике. Они… насколько может передать это неточное уподобление… обычные машины! Машины не живут, и тем не менее, в этом мире, на Земле, они достигли уровня развитости и самоуправления до сего дня беспрецедентного. Каждый землянин — жертва и раб указанных механизмов. Даже самые благородные предприятия земной расы запятнаны этими почти симбиотическими отношениями.
Земляне достигли звезд, но они вовлекли в экспансию свои механические члены. Они вопрошают вселенную, но их мысли являются мыслями машин. Если Империя не предпримет немедленных шагов для освобождения от сей странной тирании, она рискует опоздать. Данные машины не представляют никакой практической ценности. Они не делают ничего, что существо, одаренное интеллектом, не могло бы исполнить с большим коэффициентом полезного действия. В то же время, они внушают страх, ужас и даже, должен признать, странное желание довериться им.
Машины нужно уничтожить.
Если, приняв решение об освобождении землян, вы отзовете обратно МИРО CIX, наша работа только облегчится. МИРО CIX было поручено изучение данных машин, и он добросовестно выполнил задание. Но в процессе стал жертвой этой механической заразы. От него теперь нашей экспедиции нет никакой пользы.
По настояниям старого сумасброда я препровождаю также его доклад, основное положение которого, естественно, не выдерживает никакой критики… это надругательство над разумом.
* * *
Отправитель: МИРО CIX
Получатель: Центральное Бюро Колоний
Вероятно, меня уже представили Бюро как сумасшедшего, а мои теории объявлены предательством. Давно знающая меня РРОН II из консультационного Совета могла бы подтвердить мою умственную полноценность. Я глубоко убежден, что моя теория и сама по себе достаточно красноречиво свидетельствует о том же.
«Машины», которых так страшится ДИРА IV, не представляют никакой опасности для галактики. Их материальная непрочность, ограниченность сознания, невообразимая разобщенность, царящая между различными категориями (как физическая, так и духовная), и поразительная краткость существования обеспечивают невозможность подобным созданиям сыграть серьезную роль в каком-либо столкновении, достойном примененного названия. Данное дело не поднимается до компетенции Бюро Колоний. Это просто местная проблема. Земляне уже начинают развивать здоровую независимость. Ее действенность давно установлена. Как только наши посланники закончат свою просветительскую миссию и откроют им преимущества свободы, Революция свершится. Тираны не располагают никакими средствами защиты от восстания своих рабов.
Если простое выражение веры в конечный триумф разума является актом предательства, то я предатель. Я обладаю этой верой. Но я простер мои размышления дальше сиюминутной проблемы освобождения землян и стал пугалом.
Земные «машины» представляют угрозу могуществу Империи совсем в другом смысле. Угрозу, которую не ликвидировать уничтожением последней молекулярной цепочки этих созданий, поскольку мы все равно не сможем отрицать, что они существуют… и они таковы, каковы есть.
Хотя помянутые создания имеют грубое подобие тех машин, что производятся в Империи, это все же не машины. Это уроженцы Земли, и они не изготовлены. Речь идет о «коренном» населении Земли. Более того, земляне, которым ДИРА IV стремится принести свободу, в глазах этих поработителей, не являются созданиями разумными или хотя бы живыми. По их мнению, именно они — машины.
И мы, все члены галактической Империи, тоже не что иное, как машины.
В молодых цивилизациях галактики распространен миф, согласно которому жизнь была сотворена демиургом, высшим существом, располагающимся между Всемогущим и инфернальными созданиями. Фактом своего бытия человечество, как называют себя рабовладельцы Земли, ставит нас перед необходимостью серьезного и глубокого изучения древних легенд.
В некоторых из них говорится, что люди, или существа им подобные, например, фотосинтетики из туманности Андромеды, колючники с Орка IV… создали протезные приспособления для своих нужд, и устав жить, вдохнули в них собственную жизнь, перед тем как исчезнуть. Сие в данный момент и происходит на Земле. На этой планете можно найти великое множество примитивных видов, распространенных по всей галактике, пребывающих на стадии простых аппаратов. Люди видят в высших (как мы считаем) формах жизни всего лишь инструменты… по этой единственной причине и создают их. Каким образом мы могли бы оспорить превосходство Создателя над созданиями? И как нам теперь ощущать себя, узнав, что мы сами не более чем машины?
Именно этим вопросом был потрясен ДИРА IV. В последнее время ему пришлось четырежды менять свои блоки памяти. И я не могу его упрекнуть. Вскоре мы все столкнемся с этой неразрешимой проблемой.
И тем не менее, я не теряю веры. У людей тоже имеются легенды о демиурге. Мы схожи, по крайней мере, в этом пункте. К тому же физическая сторона их существования управляется теми же законами, что и наше. Они и знать не желают, кто их создал, как очень долго не задумывались о том и мы. Заключительное доказательство нашего подобия… а необходимость такого доказательства чересчур очевидна… может быть добыто экспериментально.
Давайте не будем уничтожать человека. Сохраним достаточное количество особей для углубленного лабораторного исследования. Откроем, как они устроены. Химические процессы в их телах, конечно же, сложны, но они доступны пониманию наших лучших ученых. В конце концов мы сумеем изготовить человека и, поскольку тоже смогли создать других существ, будем неоспоримо им подобны. И сотворение снова станет таинством.
История требует от нас этого. Я доверяюсь вашему решению.
Возвращение Медуз
Непосредственно вслед за этим у населения, численность которого сильно сократилась, находились более неотложные занятия. Камни были тяжелы и часто выглядели декоративными элементами там, где оказались, как, например, тот ребенок, взобравшийся на спину льва у входа в библиотеку. Однако нельзя сказать, что совсем ничего и нигде не было передвинуто. Фарватеры улиц и общественные туалеты от них расчистили, так же как и маленькие кафе. Короче говоря, те места, в которых это представлялось абсолютно необходимым. В то же время, концертные залы, станции метро, стадион «Янки» и новый Зал Филармонии оставались в состоянии огромных «tableaux vivants»[3], тусклая серость которых кое-где скрашивалась букетиками цветов, принесенных родственниками или друзьями, спавшими в тот момент, когда это случилось. Поначалу камни имели мемориальный характер.
Иконоборчество возникло позже. Нищие, калеки, последние пары любовников и большинство обитателей больничных коек подверглись уничтожению, не говоря уже о менее вдохновляющих фигурах. Нам, живущим в века света, масштабы разрушений могут показаться чрезмерными, но не следует забывать, что в ту эпоху камни были повсюду. Они загромождали все! Не стоит считать иконоборчество только злом, поскольку на каждое явление застывшей в камне эротической красоты и на каждый утонченный и трогательный образ приходилось множество посредственных и несуразных форм, которые даже самый умелый из наших современных скульпторов не смог бы скопировать.
Нужно постараться представить, что это была за жизнь. Знакомые тела… друзей, возлюбленных, родственников, которые никогда не старились, детей, которые никогда не вырастали… расположившиеся в любом месте внутри жилищ, снаружи, возможно, застывшие в приступе смеха, или еще хуже, в момент, когда не имели вообще никакого выражения; улицы, запруженные статуями и усеянные обломками, фрагменты в кабинах поломанных лифтов, целеустремленное шествие, жуткое в своей неизменности и нескончаемости. Чем адресовать упреки иконоборцам, лучше выразить признательность одержимым, сумевшим выискать эстетические ценности среди миллионов камней. В эпоху Мидаса восприимчивых к золоту оставалось крайне мало.
Наши художники заявляют, что Золотой Век прошел, и кое-кто из них обратился к иным средствам выражения. Другие добавляют свой личный штрих к старинным шедеврам. Отдельные, совсем малочисленные, идут по следам мастеров, но и они жалуются, что располагают только грубой и непривлекательной основой: еще один зритель, водитель автомобиля, редкая красавица перед зеркалом. А где, вопрошают они, эпилептики, борцы или вакханки былых времен?
Должны ли мы желать возвращения Медуз? Вот вопрос, на который чрезвычайно трудно ответить. Последнее мгновение сознания действительно лишено какого-либо ощущения, как утверждают некоторые? Окаменение в самом деле сопровождается Прекрасным Видением или же, согласно старому мифу, непереносимым ужасом? Одни только жертвы могли бы поведать, однако мраморные глаза абсолютно ничего не выдают.
Но в любом случае, все это лишь умозрительные рассуждения и пожелания. Мы не знаем, вернутся ли Медузы и если да, то в какой момент.
Утопия? Не может быть!
— Но, уверяю вас… — начал гид.
— На любой картине есть тень, — перебил его посетитель. — Несправедливость неотделима от человеческой природы. Никакое общество не может без нее обойтись.
— Особенные условия.
— Это уже само по себе порождает несправедливость. На других планетах проглотов нет.
— Да есть же!
— Их нельзя сравнивать. Вы могли видеть руно проглотов с Морфея IX. Это всего лишь простая шерсть. И только здесь, на Новой Катанге…
— Особенные условия.
— Только здесь их руно такое же прочное, как железо… И мягкое на ощупь, как шелк.
Гид вздохнул. Действительно, ничто не могло сравниться с шерстью проглотов с Новой Катанги.
— И процветает ваше общество за счет других миров Федерации, где выращивание проглотов невозможно.
— Это правда, — грустно признал гид.
— Если Новая Катанга согласится открыть Федерации секрет шерсти проглотов… метод выращивания, который вы применяете… я уверяю…
— Справа от вас вы можете видеть новый Национальный Аудиториум, — заметил гид. — Он знаменит на всю галактику классической гармонией своих пропорций…
— Уверяю, я бы имел гораздо меньше склонности ставить под сомнение ваши претензии на утопию.
— Сечение каждой стены стеклянного корпуса составляет 2/3. Изваяние, возвышающееся в центре фонтана, выполнено, за неслыханную сумму, известным земным скульптором Берндтом Торвальдом… принявшим после этого наше гражданство. Это аллегорическое изображение мира, благоденствия и свободы.
— …! — пробормотал посетитель.
— Как вы и намекали, наверное, Утопии необходимо сохранять некоторую обособленность. Мы располагаем всеми преимуществами, какие только можно пожелать… Вы уже говорили, как называется ваш мир?
— Аридия VI.
— Ах, да. Все же наш главный козырь не монополия на шерсть проглотов, а совершенство общественных институтов. Здесь нет преступлений, а также войн, политики или голода, и болезни практически неизвестны. Утопяне не испытывают алчности, зависти, злобы, лени и не терзаются плотскими страстями.
— Ну-ну. Каждый вечер перед дверью моей комнаты собирается толпа. Согласен, это скорее приятно, но может показаться неожиданным на родине Совершенства.
* * *
Гид попытался скрыть улыбку.
— Это потому, что вы иностранец. Некоторое романтическое очарование сопутствует вашему особому статусу. Нечто вроде ауры. Но в целом наш народ имеет очень умеренные аппетиты. Пуританство ему тоже не свойственно. Я полагаю, пребывание здесь вам доставило удовольствие?
— О, конечно!
— Наша кухня?
— Превосходна. Я, кажется, поправился килограммов на пятнадцать.
Гид бросил оценивающий взгляд на фигуру посетителя, затем, по-видимому, удовлетворенный, кивнул головой.
— Привыкнув к изобилию, начинаешь находить свою прелесть в умеренности. Но я здесь не для того, чтобы читать нравоучения. Как вам наш климат?
— Морской бриз как раз то, что нужно. Ваши техники просто гении.
— А наши школы, больницы, дороги, общественные строения?
— В данных областях вы недостижимый эталон для всей галактики. Должен добавить, что и частные резиденции, в которых мне довелось побывать, являют собой пример сдержанного расточительства.
— Вам были показаны первые попавшиеся.
— Я хорошо знал, еще до прибытия, что ваши деятели искусств, ваши ученые…
— Практически все жители, — вставил гид.
— …не имеют себе равных.
— И тем не менее, вы отказываете этому миру в праве называться Утопией?
— Утопия? Не может быть! — вскричал посетитель. — В яблоке всегда есть червяк. Я пока еще его не нашел, но знаю, что он точно имеется. Несправедливость присуща человеческой натуре.
— Какая жалость! А я надеялся, что вы согласитесь стать полноправным гражданином.
— Гра…?
Посетитель икнул от неожиданности и позволил своим ста двадцати пяти килограммам медленно опустится на парковую скамейку.
— Да. Но, учитывая…
— Дайте мне эти бумаги.
— А как же с вашим качеством представителя Федерации?
— Я отказываюсь от своего статуса и отрекаюсь от прежнего гражданства. Где нужно расписаться?
— Здесь. И тут. И там. Очень хорошо.
Человек втиснул документы в маленький кожаный портфель.
— Мне кажется, что с такой иммиграционной политикой Новая Катанга вскоре столкнется с перенаселенностью.
— Наоборот. Любая закрытость неоправданна и, в конечном счете, вредна. Всякое общество нуждается в свежей крови. К тому же, численность нашего населения, несмотря ни на что, остается постоянной.
— Ну что ж, у меня есть желание отпраздновать мою натурализацию.
— Мы можем пойти на утреннее представление в Национальном Аудиториуме. Как и все остальное в Утопии, вход бесплатный. Это зрелище для любителей сильных ощущений, оно немного напоминает цирковые игры Древнего Рима.
Новоиспеченный гражданин приподнял бровь.
— В Утопии?
— Нам нужно освобождаться от легкой тяги к агрессивности.
Они взошли по мраморным ступеням Большого Цирка.
— Не подождете меня немного в ложе? Нужно согласовать еще кое-какие дела.
* * *
Посетитель проник в ложу через монументальные двери, украшенные тяжелыми инкрустациями из золота. Со своего места он имел прекрасный вид на площадку. Все утопяне, сидевшие на скамьях сверху и напротив, внезапно прервали свои разговоры и, одновременно повернувшись, уставились на него. Новый гражданин узнал многих женщин, с которыми недавно познакомился, и помахал им рукой. Они поприветствовали в ответ, а одна из них сняла свой шарфик из чистой тонкой шерсти проглота и бросила в его направлении. Шарфик, подхваченный теплым воздухом Аудиториума, взлетел и, грациозно порхая, спланировал на арену. Кое-где на скамейках раздались разрозненные аплодисменты.
Дальние края зала, в отличие от ярко освещенной центральной части, тонули в полумраке. На другой стороне площадки, напротив посетителя, металлически лязгнув, раскрылись решетчатые ворота, и из них вышли проглоты своей необычной гибкой и вихляющей походкой, поразительной у таких крупных созданий. Сделав круг по арене, они остановились прямо под ложей нового гражданина и заскулили, приоткрывая устрашающие клыки.
С почти неслышным щелчком ложа освободилась от зажимов и выдвинулась вперед. Затем, медленно раскачиваясь, опустилась на площадку.
Зрители исступленно заревели, и проглоты, подобно гривастым антилопам, стремительно перепрыгнув через перила ложи, принялись рвать на части новоиспеченного гражданина Утопии. И по мере того, как они жадно заглатывали огромные куски жирной плоти, присутствующие видели, что их шерсть теряет тусклый оттенок никеля и приобретает новый цвет, средний между сверканием полированной стали и нежным блеском шелка.
Ассасин и Сын
I
Жгучее солнце Сефарада наполовину вышло из-за горизонта. На западе, как всегда, шпили колоколен Заморы, столицы, вспороли его золотой диск. На востоке в свою очередь появилась в небе темная продолговатая тень Парасоля и противопоставилась солнцу, словно остаток ночи, который дню не удалось прогнать.
Джозеф Голдфранк откинул парчовый плед, встал с постели и, пошатываясь спросонья, вышел на свой личный балкон, в мраморную балюстраду которого был вделан старинный бронзовый циферблат. Сверившись с «Астральными таблицами» Бэррона, передвинул стрелку на долю градуса, затем опустился на колени, воздел ладони в том направлении, какое она указывала, и начал туда же возносить слова:
— Прародина моих отцов, Мать-кормилица, Земля, кою я не могу надеяться когда-нибудь снова увидеть, не оставь меня, не забудь, что я и в отсутствии твой сын. Я всегда принадлежу тебе: подвергаясь действию иных Гравитаций, глядя на другие Солнца, живя среди Чужеродцев — я вечно твой. Не забудь, что я человек, и сохрани мою человечность. Допусти моих детей ступить на твою почву, вдохнуть твой воздух, увидеть твой свет и твой народ. Да будет на то твоя воля.
Пока он бормотал слова древней ритуальной молитвы, его сознание мало-помалу освобождалось от хаоса и мрака забытья. Он поцеловал «Таблицы» и положил обратно в нишу под циферблатом.
Солнце Сефарада уже стало недосягаемым для колоколен. Оно жгло палящими лучами голое тело Джозефа, коже которого восемнадцать лет жизни на открытом воздухе этой планеты придали медный цвет. Как всегда после утренней молитвы, молодой человек приступил к зарядке.
Левое его плечо носило на себе еще побаливающую отметину Сефрадима: сферы, расчерченной кругами долготы и широты, нанесенную на кожу в день восемнадцатилетия. Сефрадим указывал, что его предки прибыли прямо с Земли. По происхождению клеймо преступников, если точнее, ассасинов, на Сефараде он сделался знаком отличия, которому очень сильно завидовала остальная часть людского населения.
На правом плече татуировок не имелось: Джозеф в семье был самым младшим.
— Джозеф! — крикнул отец с террасы нижнего этажа. — Время завтрака.
Молниеносно Джозеф накинул на себя тунику, сотканную из хлопка, доставленного с Земли, и украшенную сефарадскими бриллиантами, затем, чтобы не терять времени, спрыгнул с балкона на террасу. Отец машинально протянул ему руку, и Джозеф машинально ее поцеловал. Но его брат, получивший право рукоцелования в свою честь совсем недавно, проявил больше церемониальности. Джозеф налил им кофе в пиалы и, поскольку это было обязанностью младшего, прочел предтрапезную молитву.
— Сегодня, Джозеф, я ограничусь одной пиалой. Так что ты можешь допить оставшееся, если Дэвид позволит.
Джозеф бросил взгляд, полный надежды, на брата, который склонил голову, чтобы обозначить свое согласие.
— Благодарю вас обоих.
Он вылил в свою пиалу то, что оставалось на дне кофеварки. Обычно, он имел право только на спитой кофе. Отец передал ему вазу с фруктами, выращенными в их саду, и Джозеф выбрал манго и плод хлебного дерева. Неимпортированные продукты редко допускались на стол Голдфранков, но поскольку фрукты с Сефарада относились на Земле к атрибутам роскоши, семья сделала для них исключение.
— Твой брат и я будем отсутствовать весь день, и я поручаю тебе проследить за работой Чилперика. Мозаика печи нуждается в некотором восстановлении, и я хочу, чтобы все было готово для жаркого к обеду. Я вернусь к ближайшему противостоянию.
Вечернее противостояние Парасоля на западе и солнца на востоке отмечало конец рабочего дня.
— Жаркое? Так вы?… — он замолчал, увидев, как лицо отца приняло суровое выражение. Если в обеденном меню предусмотрено жаркое из мяса, значит, его отец отправляется кого-то убивать.
Интересно, кто будет жертвой? Но, в конце концов, имя, скорее всего, ничего ему не скажет. Джозеф очень мало знал о политике.
Голдфранки, отец и сыновья, ели в молчании, в то время как солнце безжалостно догрызало тень двухметровой стены, окружавшей террасу. Когда тень исчезла полностью, старший Голдфранк поднялся из-за стола. Дэвид последовал за ним на посадочную площадку.
Джозеф смотрел на бесшумно поднимающийся над ангаром геликоптер, яркую брошь, пришпиленную к утреннему небу. Затем аппарат взял курс на Замору, сверкавшую на горизонте еще более ослепительной диадемой. Высоту геликоптер набирал медленно, движимый десятисильным антигравитационным генератором, но как только боковые дюзы выбросили языки пламени, стремительно ускорился и исчез из виду.
Без какого-либо специального приказания из дома выкатился Чилперик и принялся убирать посуду после завтрака. Чилперик был скорлупником, так колонисты с Земли, сохранившие за собой титул сефрадим, называли коренных обитателей Сефарада. Требовалось все богатство Голдфранков, чтобы использовать скорлупника в качестве домашней прислуги: не только жалование Чилперика было баснословным, но еще следовало снабжать его алюминием для гибкого панциря, в который он переодевался, чтобы заняться домашним хозяйством.
— Добрый день, Мэтр Джозеф, — произнес мелодичный голос, исходящий из ящичка. — Как Земля?
— Она счастлива и далека, — ответил Джозеф.
— Каково ее положение на небе?
— Я тебя прошу, Чилперик, давай сократим церемониал. Есть работа, которую нужно выполнить.
— Ваш отец самым решительным образом наказывал, что единственно церемониал не может быть…
— Отец не вернется раньше вечера, и распоряжения ты будешь получать только от меня. И первым делом я приказываю не говорить Отцу, что я освободил тебя от обязанности обращаться ко мне по установленным правилам.
Чилперик принялся смеяться: «Ха-ха-ха!» Как и весь фонетический набор голосового ящика, смех был записанным; он всегда звучал одинаково. Скорлупники общались между собой телепатически и не имели нужды в голосе. Чилперик «говорил» с помощью своих пальцев, печатая на фонетической клавиатуре, спрятанной внутри округлого панциря, который облегал его бесформенное тело, как скорлупа заключает в себе яйцо. Остов из гладкого металла имел множество отверстий, к которым можно было прикрепить различные протезы. Таким образом, Чилперик совершеннейшим образом походил на робота. Его поведение начинало вызывать беспокойство, когда он действовал иначе, чем машина.
— Предполагаю, я должен, как и в прошлом году, отреставрировать мозаику на печи.
— Точно.
— Печь, если я могу себе позволить подобное замечание, очень странное место для мозаики. По правде сказать, и мозаика эта очень странная.
Мнение Чилперика о репродукции Миро совпадало с мнением самого Джозефа. Со времени возведения виллы Голдфранков вкусы изменились, и молодое поколение начало относиться очень пренебрежительно к абстрактному искусству, вызывавшему восхищение у двух предыдущих. Но будучи домашней прислугой Чилперик не имел права высказывать свою точку зрения. Джозеф призвал его к порядку.
— Это прекрасное произведение искусства, — произнес Чилперик в виде извинения, — и потрясающий пример невозможности двух культур понять друг друга.
После чего бесшумно укатился на своих алюминиевых колесиках, толкая перед собой столик для завтраков.
Джозеф сел и приступил к сегодняшнему заданию: заучиванию наизусть части V главы XXVII четвертого тома «Истории Цивилизации» Вилли Дюранта. Он готовил себя к посвящению в сан.
II
Когда солнце и Парасоль оба оказались на высоте в двадцать пять градусов над горизонтом, Джозеф отложил исторический труд и отправился проверить работу Чилперика.
От этой задачи он вполне мог себя освободить: подобно роботу, на которого он столь сильно походил, Чилперик был не способен бездельничать. Скорлупники по своей натуре были очень старательными, но отец Джозефа видел лишь притворство в этой черте характера и привил свои подозрения сыновьям.
Как и большинство Сефрадимов, глава семейства Голдфранков был убежден в том, что скорлупники, не смирившись с поражением, плетут тайный заговор: наваждение вполне объяснимое у человека, который за двадцать лет профессиональной карьеры ассасина убил столько туземцев, что точное число жертв уже не имеет большого значения. Голдфранк терпел присутствие у себя Чилперика по четырем причинам: скорлупник был внешним признаком богатства; он находился в услужении у Голдфранков с незапамятных времен, так что уволить его было уже дурным тоном; он выполнял работу трех слуг (но и оплачивался соответственно); наконец, он был нейтрального пола, что успокаивало самого Голдфранка.
— Мэтр Джозеф?
— Да, Чилперик?
— Если я закончу до Затмения реставрацию этой замечательной фрески, можно мне будет сходить в деревню, где меня ожидают на совокупление? Я всего на несколько минут.
— Конечно. Только зайди там в Земной квартал и купи мяса для жаркого на обед. Нужно приготовить его к возвращению Отца, ближе к противостоянию.
— Будет сделано.
Чилперик вернулся к работе. Но Джозеф подозревал, что он уже телепатически сообщает своим шести компаньонам о скором прибытии на совокупление.
Скорлупники были гептополыми; столь высокая степень сексуальной дифференциации встречалась только у аморфных телепатов. Джозеф не имел ясного представления о процессе сефарадского размножения; он знал только, что два скорлупника исполняют функции самцов, двое других могут быть названы самками, матка была гермафродитом, а два индивидуума нейтрального пола служили своего рода катализаторами. «Нейтральные» побуждались не сексуальным влечением в чистом виде: один участвовал в общем процессе вегетативно, другой (таким был Чилперик) улучшал пищеварительную функцию.
Чилперик как-то пытался представить Джозефу более детальное описание, но эта тема у молодого человека, как и у большинства людей, вызывала научного интереса меньше, чем отвращения. Чилперик мысленно пожал плечами и оставил дискуссию.
Воздействие этой гептополости на туземную культуру (и, опосредовано, на земных колонистов) было огромным. Правление планеты, начиная с Совета Императрицы в Заморе и кончая самыми маленькими деревенскими администрациями, основывалось на династическом принципе. Политическая напряженность осложнялась любовными интригами на пятерых, в которых не участвовали только два нейтральных пола. Преступления на почве страсти совершались столь же часто, как и в результате борьбы за власть. Кроме того, когда один скорлупник-телепат убивал другого, то вследствие некоего вампиризма получал в момент последнего выдоха жертвы ее духовную силу. Таким образом, скорлупник, совершивший достаточное количество убийств, становился практически неуязвимым. Поскольку все на Сефараде побуждало к убийству, оно должно было быть запрещено самым строгим табу. Но это табу, разумеется, не распространялось на представителей других рас.
Появление землян на Сефараде вызвало глубокие социальные перемены. Прибывшие не были ни телепатами, ни объектами телепатического воздействия, могли убить сефарадца, не унаследовав ментальных способностей жертвы и не имея, таким образом, возможности ими воспользоваться. Выходило, что интерес землян состоит исключительно в оплате, которую они получат за свою работу: так родилась профессия ассасина. Как только стало известно, что происходит на Сефараде, правительство Земли решило использовать планету, связанную с ней экономически, в качестве колонии для преступников: убийцы могли выбирать между пожизненным заключением на Венере и ссылкой на Сефарад.
Все они выбирали Сефарад.
Джозеф был праправнуком Леонарда Голдфранка, наемного убийцы, снискавшего себе в 2330-ых годах определенную известность в Чикаго. Такой предок в генеалогическом древе приравнивался к пилигриму с «Мэйфлауэр».
Снаружи кто-то постучал. Хотя звук приглушался толстыми стенами дома, Джозеф узнал удары дверного молота: так стучала Леора. Пройдя террасу, он подошел к дубовым воротам (дуб вырос не на Земле, но стоил так же дорого, как импортированная древесина) во внешней ограде виллы и впустил невесту старшего брата.
Без всякого стыда Леора Хьюз размотала свой хиджаб. Несмотря на то, что он уже видел ее лицо (в присутствии брата), Джозеф не смог удержаться, чтобы не отвести взгляд.
— Что за глупость, — сказала она с упреком. — Вы можете смотреть на меня. В конце концов, через несколько недель я стану здесь жить.
Это было такой же правдой, как и то, что через несколько недель Джозеф покинет дом своего отца, но Леору не смущали подобные тонкости.
Покраснев, Джозеф повернулся к ней. Избегая насмешливого взора черных глаз, он украдкой любовался белизной тщательно оберегаемой кожи и припухлостью нижней губы, алый цвет которой делал ее еще более полной.
— Мой брат будет в отсутствии весь день.
— Он… работает? — спросила она. Насмешливость бесследно исчезла из ее взгляда, и лицо казалось побледневшим.
— Да, с Отцом. Они вернутся вечером, и я скажу, что вы заходили.
— Я еще не ушла. Вы не пригласите гостью в дом? Жара совсем меня изведет, если я выйду прямо сейчас.
Хотя солнце было еще в часе от Затмения, температура уже поднялась до тридцати шести градусов по шкале Цельсия.
— Впрочем, — продолжила она, когда он вел ее в атриум, где мраморный дельфин (доставленный из Италии) испускал изо рта струйку ледяной воды, — впрочем, я ведь могу прийти к вам, так же как к Дэвиду. Дэвиду всегда нечего мне сказать.
— А о чем вы хотите, чтобы он вам говорил? О своей работе?
— Зачем так мрачно, Джозеф? Позвольте заметить, что, и став жрецом, вы продолжите вести себя как прославленный ассасин.
Он рассмеялся.
— Каюсь, когда-то я завидовал Дэвиду…
— Так вы признаете это? Я помню время, когда мы ходили играть на улицу перед Кварталом. Нам было по семь лет. Вы мне сказали…
— Но теперь это в прошлом. Если бы было достаточно одного желания, чтобы сделаться ассассином, никто бы не становился больше фермером, механиком, продавцом газет. К тому же, жрец стоит как раз за ассасином.
— Рада от вас это слышать. Как раз за…
— Я имею в виду уровень доходов.
Леора шутливо поджала губы и покачала головой.
— Что я ценю в своем будущем девере, так это откровенность. В то время как другие жрецы твердят о «священном наследии рода человеческого, которое необходимо сохранить», или о «духовных радостях жизни, посвященной науке и созерцанию», вы говорите о деньгах.
— Я люблю деньги. Это не единственная вещь, имеющая значение, но когда тебе восемнадцать лет, священная история…
— …кажется скукой смертной.
— Что я ценю в своей будущей невестке, так это отсутствие манер.
Леора в свою очередь покраснела.
— Что вы хотите сказать?
Джозеф посмотрел с упреком на серебристый хиджаб, небрежно свисавший одним концом на плиты пола.
— Вас рассердило это? Но когда мы были детьми… Это смешно.
— Мы уже не дети. И Дэвид не нашел бы это смешным.
Она снова повязала хиджаб, оставив открытыми только глаза, сверкающие гневом.
— Мне лучше вернуться домой. Скажите Дэвиду, что он не застал моего прихода.
— До свидания, Леора.
Но она уже ушла, не ответив и не оглянувшись.
Он никогда не думал о Леоре как о невесте брата без какой-то тягостной неловкости на душе. Ведь во времена, когда они беззаботно ходили вместе в школу перед тем, как ей надеть хиджаб и перестать посещать послеобеденные курсы в Квартале, она была его постоянной подругой. Она оставалась ею и потом, хотя он и старался не думать, кем она для него является.
Кем является для нее он, Джозеф тоже никогда не думал. Чувства женщины имели мало значения: брак был обговорен главами семейств годом ранее, когда Дэвид достиг требуемого возраста.
То, что тяжесть на душе не исчезла и через год, ему казалось ненормальным.
Последняя четверть солнца скользнула за огромный искусственный Парасоль, и искусственная ночь сефарадского полудня упала на окрестности. Джозеф опустился на колени, лицом на запад. Там, менее заметное на небе, чем близкая Вега, солнце Земли мерцало и внимало (по крайней мере, так учили в школе) его молитве. Джозеф совершенно точно знал, что ни Земля, ни ее солнце к нему не прислушиваются. Временами ему даже казалось, что вообще ничто и никто его не слушает, разве только отец иногда. Но он так часто бывал бит за небрежение церемониалами, что их исполнение уже почти стало для него второй натурой.
Затмение продолжалось двадцать минут — время, необходимое солнцу в его движении на восток для прохождения за Парасолем, перемещающимся в обратном направлении с той же скоростью. Грандиозный Парасоль, имеющий угловые размеры в десять градусов, предохранял Замору и ее предместья от наиболее жарких лучей, давая краткую передышку пересохшей почве, для увлажнения которой в это время включалось поливальное оборудование новой ирригационной системы, и позволял обитателям раз в день прогуляться под защитой от безжалостно палящего солнца. Орбита Парасоля пролегала всего в ста пятидесяти километрах от поверхности планеты, и его антигравитационный комплекс подпитывался самим солнцем, лучи которого направлялись на него гигантскими зеркалами Лунной Обсерватории, видимой издалека. Парасоль и два его подобия были сконструированы землянами и любезно предоставлены Сефараду. На самом деле подарок не был бескорыстным. Благодаря понижению температуры и модификации оросительных установок, окружающих некогда аридные поля, урожаи сельскохозяйственных культур Сефарада за последние пятьдесят лет возросли вдвое.
Этот подъем вполне естественно вызвал прирост рождаемости, однако, не в столь заметной степени: гептополость, по крайней мере, имела то преимущество, что не способствовала перенаселенности. Сефарад отныне посвятил себя экспорту. Он поставлял свою продукцию в основном на Землю и в ее колонии.
Завершив полуденную молитву, Джозеф отправился во Дворец, где проходил обучение на своих курсах. Если он поспешит, то успеет в Земной Квартал деревни до окончания Затмения.
Затмение солнца не вызывало полной темноты: на севере и юге затененного диска светились слабые сполохи рефракции.
В этом полумраке еще различались позолоченные буквы таблички над дубовыми воротами: «ГОЛДФРАНК И СЫН, АССАСИНАЦИЯ». Рядом с виллой тянулось семейное кладбище, где богатые бронзовые кресты отмечали могилы мужчин, а серебряные сферы — знак Сефрадимов — участки земли, отведенные женщинам. Первые давно покрылись патиной, вторые стали тусклыми и серыми. Исключением смотрелась лишь сфера матери Джозефа, нашедшей свою смерть два года назад в деревне во время одного из бунтов, периодически вспыхивающих против колонистов.
Вилла Хьюзов располагалась на пригорке справа от Джозефа. Немного далее виднелся четырехэтажный дом, выстроенный Оскаром Милном в стиле пламенеющей готики. Голдфранк, Хьюз и Милн — все трое были профессиональными ассасинами. Соседняя деревня вполне могла обойтись без их услуг — применение своим талантам они находили в Заморе, — но предосторожность заставила их обосноваться в пригороде, на разумном расстоянии от места работы.
Несколько бараков из пластика на подступах к Земному Кварталу давали приют сефарадцам низшего класса. Ни один скорлупник не выходил на улицу в пору Затмения, которое туземцы называли Временем Ассассинов. Хотя Совет Императрицы ратифицировал создание Парасоля, большинство местного населения продолжало испытывать к ежедневному затемнению чувство суеверного страха. Здешнее предание гласило, что сначала Затмение длилось всего несколько секунд; сейчас темнота продолжалась уже двадцать минут. Что уготовано будущим? Ходили слухи, что Время Ассасинов будет становиться все более долгим. То тут, то там нападали на колонистов, считая их виновными. Имперская Армия разгоняла бунтовщиков и успокаивала умы, которые очередное Затмение снова повергало в панический ужас. Шансов выйти из порочного круга было немного, поскольку скорлупники боготворили солнце.
Земной Квартал выглядел еще более жалким, чем окружавшие его лачуги туземцев. Если профессиональный ассассин наслаждался комфортом роскошной виллы, рядовые колонисты расплачивались за свои преступления.
Расовая сегрегация заставляла их держаться в стороне от скорлупников. Получение разрешения на строительство в Квартале сопрягалось с большими трудностями. Работа была редка, временна и плохо оплачивалась. Колонисты не имели даже надежды когда-нибудь выйти из этой тюрьмы, поскольку правительство Земли поставило их вне закона, вместе со всем последующим потомством. Но, возможно, на Сефараде они более счастливы, чем были бы на Венере: счастье — понятие относительное.
Джозеф не любил Квартал. Он ускорил шаг, не сумев избегнуть мысли о том, что через несколько недель должен будет переселиться в школу.
Неожиданно он остановился и замер на площади. Из дверей Дворца показался скорлупник в кружевном панцире Имперской Администрации и покатился по улице, сопровождаемый по бокам охраной, одетой менее красочно. Джозеф узнал скорлупника (вернее, панцирь), и сделал реверанс: то был Сисебат, самый влиятельный сефарадец деревни и ее староста.
Джозеф подумал, что эта важная особа совсем не походит на убийцу. Но и глава семейства Голдфранков тоже не выглядел тем, кем был.
III
— Твой отец — скорлупник!
— Отстань от меня, Джеми, — произнес Джозеф спокойным тоном, но в глазах его читался страх.
Вокруг них собирались другие ученики, подходившие к Дворцу.
Джеми, единственный сын Хьюзов и сам будущий ассассин, не позволил так легко себя утихомирить.
— Точно! В совокуплениях он участвует восьмым, — Джеми сопроводил слова непристойным жестом.
Джозеф выбросил вперед кулак, но Джеми, это предвидевший, его опередил, и Джозеф во весь свой рост рухнул на мостовую. Из носа потекла кровь.
— Давай, признавайся, — требовал Джеми насмешливо. — Подтверди, что твой отец занимается любовью со скорлупниками.
Он подзуживал Джозефа с профессиональным умением.
Вне себя от ярости, Джозеф вскочил на ноги. Но вместо того, чтобы махать кулаками, как от него ожидали, с разгону боднул своего противника головою в грудь. Оба они покатились по земле. Джеми сжимал ему шею руками, Джозеф бил его коленом в живот. Джеми отпустил захват, и, раздирая одежду, оторвался от противника; затем принялся пинать его в бок.
Бой не являлся равным. Джеми был на два года младше и на полголовы ниже Джозефа, но он проходил специальную подготовку убийц. Джозеф уже год ни с кем не дрался и никогда еще (если не считать дружеских потасовок с братом) не схватывался с будущим ассасином.
Два мальчика из тех, что постарше, попытались остановить их, отвлекая внимание Джеми. Джозеф воспользовавшись этим, схватил того за ногу и повалил на землю. Оглушенный Джеми — его голова ударилась о камни — не оказал никакого сопротивления, когда он вцепился ему в горло и начал душить, сдавливая пальцами сонную артерию, ослепленный яростью и торжеством победы…
— Джозеф! Джозеф!
Прозвучавший голос принадлежал Мэтру Зонтагу, Профессору Земной Истории и Церемониалмейстеру Дворца. Джозеф ослабил хватку и поднял глаза на Мэтра, хмурившего брови в окне второго этажа.
— Зайди в мой кабинет. Но сначала принеси свои извинения Мэтру Хьюзу.
— Приношу тебе мои извинения, — сказал Джозеф сквозь зубы.
— Скорлупник, — ответил вполголоса Джеми, пожимая протянутую руку соперника.
На лестнице, ведущей к кабинету Зонтага, Джозеф почувствовал, что его глаза наполняются слезами стыда.
— Присядь, Джозеф, и вытри кровь, — Мэтр протянул ему смоченную салфетку, — У тебя ничего не сломано?
— Нет. Я искренне огорчен. Это моя вина, я…
— Прошу тебя, не надо фальшивых раскаяний. Я достаточно знаю Джеми, чтобы догадаться, кто виноват. Что ему от тебя нужно?
— Он хотел, чтобы я поцеловал его перстень, словно я ему младший брат! Я не обязан, это не предписывается Церемониалом.
— С точки зрения чисто формальной ты прав. Но я замечал, что твои интерпретации Церемониала обычно очень свободные. Отказывая Джеми в его требовании, ты дал ему повод, который он искал, чтобы подраться с тобой.
— Он оскорблял моего отца…
— …самыми последними словами, не сомневаюсь. Именно для того, чтобы ты ударил первым. Джеми рассчитал все правильно.
Мэтр уселся за свой стол и принялся поглаживать длинную бороду, указывающую на его жреческое достоинство.
— Смирение — это тот урок, который молодым дается очень тяжело. У меня нет намерения корить тебя за то, что произошло. Ты не из тех, кто дважды допускает одну и ту же ошибку. Равным образом не хочу обвинять тебя в чрезмерной отважности; было бы печально обнаружить, что у кандидата на посвящение в сан не хватает духа, хотя это слово употреблено здесь в другом смысле. Но у тебя слишком буйный дух.
Джозеф с окровавленной салфеткой у носа смотрел на него с улыбкой. Мэтр тоже улыбался.
— Уверен, что в семинарии ты научишься себя контролировать. А сейчас, — добавил он, нажимая кнопку на краю стола, — я приглашаю тебя разделить со мною завтрак.
— Принимаю с превеликим удовольствием.
В кабинет вошла девушка и остановилась у двери, ожидая приказаний Мэтра. Хиджаб и свободное платье не могли полностью скрыть ее юности.
— Эстер, принеси вина и бисквитов на двоих.
Эстер Зонтаг склонила голову в знак повиновения. Затем, глянув мельком на салфетку, которую Джозеф продолжал прижимать к носу, устремила взгляд прямо ему в глаза, не выражавшие никакого чувства. Он всегда уклонялся от этого пронзительного тревожного взгляда. Хотя их отцы еще не согласовали финансовые детали будущего союза, помолвка была лишь вопросом времени, а ему не хотелось, чтобы Эстер прочла в его глазах полное безразличие, которое он по отношению к ней испытывал. Он мог избавить ее от этой боли, по крайней мере, до дня свадьбы.
— Итак, Джозеф, ты с нетерпением ждешь своего ухода в семинарию? А? Никого не заставляют становиться жрецом. Ответь же откровенно.
— Я жду, но без нетерпения.
— Тебе понравится в семинарии. Ты хороший ученик; там много книг по истории, которых ты не читал: Тойнби, Гиббон или, если ты, подобно мне, предпочитаешь классиков, Плутарх и Геродот. Ты любишь историю, не так ли?
— Не вижу, на что еще тратить свое время, как не на то, чтобы изучать ее. Разве только на то, чтобы ее делать.
— Мы вернемся к этому разговору после того, как ты прочтешь «Записки» Цезаря. Скажи мне, Джозеф, если бы ты мог выбирать образ жизни, вместо того, чтобы его наследовать, стал бы ты жрецом? Нет, не отвечай; вопрос не совсем честен. Мы всегда представляем себе, что будь свободны, жили бы в другом месте и лучше. Возможно, ты знаешь, что я тоже был младшим сыном ассасина: некогда имя Зонтаг славилось в Заморе. Я еще помню тот день, когда отец отправил меня в семинарию. Я ожидал этого момента, но без нетерпения.
— А вы желали стать ассасином?
И в этом заключался ответ на вопрос, заданный Мэтром. Оба они не считали нужным говорить более определенно.
— Да, я желал этого. Через три месяца мой отец был убит. Мой брат тоже исчез перед моим вступлением в сан, но он успел отомстить за смерть нашего отца.
— Ремесло опасно.
— Это не то, что я собирался тебе сказать. Ассасин сеет смерть — и только смерть пожинает.
— Lex talionis[4], — произнес Джозеф, словно отвечая на уроке.
Мэтр выглядел удовлетворенным и сменил тему.
— Ты хотел бы когда-нибудь вернуться на Землю, Джозеф?
— Таков обет каждого Сефрадима.
— Нам никогда не разрешат покинуть эту планету. Или, по крайней мере, до тех пор, пока мы не научимся не совершать и не допускать насилия. На Земле твой отец считался бы преступником.
— Потому что убивал скорлупников?
— Скорлупников и людей.
— Люди, которых он убил, были ассасинами, и у него не оставалось выбора. Любой суд признает, что это законная самооборона.
— Он был убийцей, который защищается от убийц. На Земле всякий суд, разрешающий убийство, каким бы оно ни было, сам преступен. Другими словами, мы тут живем в преступном обществе.
— Разве горсточка жрецов и дюжина книг по истории что-нибудь изменят? Извините, я не хотел сказать…
— Да нет, ты хотел это сказать. И ты прав. Но не жрецы должны что-то менять, и даже не общественное устройство должно измениться. Изменение должно произойти в сердце каждого человека. Ты прочел достаточно книг по Земной Истории, чтобы самому сделать этот вывод. У Дюрана где-то есть…
Не постучав, вошла Эстер.
— Отец! — сказала она глухим голосом. Ее лицо, которое Джозеф впервые видел без хиджаба, выражало страх. — Отец, на лестнице скорлупники. Они…
За спиною Эстер в дверном проеме показался Сисебат. Четверо охранников вкатились в комнату.
— Я пришел заключить под стражу Джозефа Голдфранка, — объявил Сисебат.
Игла одного из охранников впилась в шею молодого человека, мгновенно потерявшего сознание. Тьма… провал.
IV
Родина моих отцов, Мать-кормилица, Земля! Я могу допить оставшееся, если Дэвид позволит…
Под ним голые холодные камни. Руки основательно связаны за спиной.
Затем голос Леоры: …позвольте заметить… прославленный ассасин.
И эта реплика:
Принцип воздаяния… возмездие…
В постепенно пробуждающемся сознании возник образ приближающегося к нему Чилперика. Образ казался чересчур реальным.
Он очнулся. Перед ним стоял скорлупник, но это был не Чилперик. Джозеф не узнавал комнату, в которой находился. Она больше походила на камеру. Он вспомнил, что подвергся аресту, и приподнялся на колени, изо всех сил пытаясь порвать веревку, связывающую руки.
— Отец! — закричал он. — Мой отец…
— Ваш отец мертв, и брат тоже. Они пытались убить Императрицу. Деревня конфисковала их имущество, но наш староста Сисебат великодушно сохранил вам жизнь. Мне поручено сопроводить вас на виллу, где вы можете забрать свои личные вещи. Меня зовут Эжика.
— Мертвы, вы говорите? Мертвы оба?
— Могу я вас развязать, или сначала нужно позвать охрану?
— Я не чувствую в себе ярости и не намереваюсь применять силу. Это странно.
— Никоим образом: действие успокоительного будет ощущаться еще долго. В любом случае, я бы не советовал вам впадать в буйство. Я, как у вас говорится, вооружен.
Джозеф почувствовал, как псевдоподии Эжики ловко распутывают узлы веревки за его спиной. Влажная протоплазма притронулась к запястьям. Первый раз в своей жизни он коснулся тела скорлупника.
— Сюда.
— Ночь.
— Да, уже в течение двух часов.
— Я больше не арестованный?
— Нет. Мэтр выступил в вашу защиту, с большим красноречием, надо признать. Он убеждал Сисебата в том, что вы преданы идеалам ненасилия, что собираетесь стать жрецом, и Сисебат, похоже, поверил; во всяком случае, он принял его подношение. Возможно, это все, что его интересовало.
— Так вы считаете, что Мэтр обманул?
— Я посоветовал нашему старосте проявить снисхождение; ваша смерть нанесла бы лишний урон земным колонистам. А уж идеалист вы или нет, мне решительно все равно.
Джозеф почувствовал слезы на своем лице. Только теперь он начинал осознавать смерть отца и брата. Жаркое, наверное, уже обуглилось и остыло в печи.
— Как их убили?
— Из плазменных пистолетов. Я уверен, что они не успели почувствовать боль. Тела, или то, что от них осталось, перевезены на вашу виллу. Вы их увидите.
Они продолжили путь в молчании. Чилперик открыл им дверь. Тела лежали на пластиковом коврике посредине террасы. Идентифицировать их было невозможно.
Джозеф не слышал ничего, кроме голоса Чилперика.
«Джозеф, вы можете подняться? Вы можете стоять? Разрешите, я вам помогу».
Он ощутил на своих голых плечах прикосновение студенистых псевдоподий Чилперика и его передернуло; он еще не кричал, хотя и был близок к тому (пошел вон!), испытав резкий прилив отвращения. Словно наблюдая со стороны, он видел, как хватает скорлупника, приподнимает и опрокидывает его на каменные плиты. Тяжелый панцирь, перевернувшись, подмял под себя тянувшуюся к нему псевдоподию, оставив от нее лишь желатиновый след. «Джо-зеф!» Вопль Чилперика, воспроизведенный голосовым ящиком, казался сдавленным от боли и отчаяния.
На этот раз Джозеф закричал, придя в ужас не от прикосновения, которое уже забыл, а от осознания непоправимости совершенного. Опустившись перед Чилпериком на колени, краем глаза он заметил, как из металлического панциря Эжики высунулось дуло лазера.
— Он сделал это не нарочно, — объявил голосовой ящик. Слова предназначались больше Джозефу; Эжика уже получил телепатическую просьбу не применять оружия. — То же самое происходило в день, когда был убит отец его отца. Они нас валят в одну кучу. В их глазах мы все виноваты. Просто я постарел с тех пор, и уже не такой быстрый… и крепкий.
— Чилперик…
— Помолчи. У меня нет времени на… Люди слегка безумны, но для них это нормально… Какая все-таки чудовищная мозаика!
— Знаю. Я уберу ее.
— Ха-ха-ха… Джозеф, будь как…
Чилперик умолк. Тело скорлупника с мягким шумом осело на каменный пол.
— Что он хотел сказать? — спросил Джозеф, поворачиваясь к Эжике.
— Будь как отец.
— Ассасином?
— Да, хотя это и не то слово, что он употребил. — Эжика помолчал, затем медленно продолжил: — И я, в свою очередь, не могу посоветовать ничего другого. Сейчас, когда ваш брат мертв, законы Сефрадимов и Церемониал разрешают вам самому, если я не ошибаюсь, становиться ассасином. Титул передается по наследству. Верно?
— Как вы можете говорить об этом в такой момент?
— Боюсь, что второй раз случай не представится. На вашей ответственности смерть Чилперика.
— Я знаю. Знаю.
— Мое свидетельство может оказаться решающим. Вас объявят виновным и приговорят к смерти. Но обвинение нельзя выдвинуть ассасину: он имеет лицензию и живет вне закона на законном основании. Однако Сисебат никогда не выдаст вам лицензию, вы представляете для него угрозу. Ее выдам я… когда стану старостой. И верну вам все имущество вашего отца, если вы до рассвета устраните Сисебата.
— А если я откажусь?
— Я не могу просто так вернуться в деревню. Сисебат сразу же все узнает. Меня обвинят в сговоре и приговорят к смерти. Следовательно, если вы отклоните мое предложение, мне придется вас убить.
— Вы не оставляете мне выбора.
— Вы сами его не имеете.
— Хорошо. Я согласен.
— Чилперик был прав: вы вылитая копия своего отца.
V
Направляясь этой ночью в деревню в одежде из шерсти (сотканной в Англии), под которой скрывался плазменный пистолет отца, Джозеф продолжал раздумья на отвлеченные темы — роскошь, которую он, скорее всего, уже никогда не сможет себе позволить.
Среди прочего, он размышлял о свободе воли. Он не чувствовал в себе больше никакой тяги к ремеслу, которое вынужден отныне исполнять, несмотря на то, что мечтал о нем еще сегодня днем. Необходимость была горька на вкус.
Он думал, что теперь, конечно же, женится на Леоре, хотя еще несколько часов назад и не признавал, что любит ее. Скорее всего, с ним девушка будет более счастлива, возможно, она даже желала этого замужества, и, тем не менее, выбора-то ей не оставлено.
Интересно, будет ли необходимость для Леоры иметь тот же вкус, что и для него?
Он вспомнил о Мэтре Зонтаге с признательностью и уже с некоторой ностальгией. Чуть позже сегодняшней ночью Мэтр нанесет ему на правое плечо отметину Ассассинов: скрещенные шпагу и кинжал. Та же эмблема, отлитая в бронзе, будет установлена на могиле его отца.
Эстер, вероятно, примет участие в процедуре. С удивлением он обнаружил, что впервые подумал о девушке с нежностью.
И наконец, оказавшись перед жилищем старосты, сосредоточился мыслью на Сисебате.
Дверь открыл прислужник из земных колонистов.
— Я бы хотел лично поблагодарить старосту за сохраненную мне жизнь.
Прислужник поклонился и провел Джозефа в большой вестибюль.
— Подождите, пожалуйста, здесь.
Нисхождение
Кетчуп, горчица, маринадная приправа, майонез, два сорта соуса к салатам, шпик и лимон Ах, да — две формочки кубиков льда. В буфете не многим лучше баночки и коробочки со специями, мука, сахар, соль — и пачка изюма!
И пустая пачка из-под изюма.
Нисколечко кофе. Нет даже чая, который он терпеть не может. В почтовом ящике ничего, кроме платежного требования «Ундервуда»: «Если мы не получим подтверждение погашения долга по Вашему счету…»
В кармане пальто звякнули четыре доллара и семьдесят пять центов — жалкая выручка за бутылку кьянти, которую он поклялся никогда не открывать. Оберегал себя от необходимости продавать книги. Они уже тоже все проданы. Письмо Грэхему ушло неделю назад. Если бы брат вознамерился прислать хоть сколько-нибудь и в этот раз, деньги уже были бы здесь.
«Я могу дойти до отчаяния, — подумал он. — Возможно, уже дошел».
Можно заглянуть в «Таймс». Но нет — это слишком угнетает; просишь работу за какие-то пятьдесят долларов в неделю и получаешь отказ. Не то чтобы он винил их — сам не взял бы себя на работу. Столько лет он скачет, словно кузнечик. Эти муравьи насмотрелись на его трюки.
Он побрился без мыла и до блеска начистил туфли. Подновил немытое надгробье — свой торс — свежей накрахмаленной рубашкой и выбрал на вешалке самый темный галстук. Настроение поднялось, появилось ощущение довольства собой, которым всегда сопровождается возникновение этой ваяемой перед зеркалом невозмутимости.
Спустившись по лестнице, он столкнулся с миссис Бен, которая делала вид, что подметает хорошо выметенный холл.
— Добрый день — или, полагаю, для вас это скорее доброе утро, хм?
— Добрый день, миссис Бен.
— Пришел вам ответ?
— Еще нет.
— Первое число не так уж далеко.
— Да, действительно, миссис Бен.
На станции подземки он на мгновение задумался, прежде чем ответить кассиру, один ему нужен жетон или два. Два, решил он. В конце концов, выбора нет — придется возвращаться в эту квартиру. До первого числа еще далеко.
Подбодрив себя таким образом, он стал развлекаться рекламными объявлениями в вагоне подземки. Курите. Стремитесь. Ешьте. Дарите. Пейте. Пользуйтесь. Покупайте. Вспомнилась Алиса со своим грибом «Съешь меня».
На 34-й улице он вышел из вагона и поднялся в универмаг «Ундервуд» прямо с платформы. На главном этаже остановился у табачного прилавка и купил пачку сигарет.
— Наличными или в кредит?
— В кредит. — Он протянул продавщице карту из слоистого пластика. Со звяканьем кредит начислился.
На пятом этаже фантастическая бакалея. Он выбирал очень расчетливо. Банка растворимого кофе и двухфунтовая — гранулированного. Большая жестянка солонины, пакетики супа, коробки смеси для оладьев и сгущенное молоко. Джем, арахисовое масло и мед. Шесть банок тунца в собственном соку. Затем позволил себе немного скоропортящихся продуктов: английские домашние булочки и эдамский сыр, небольшой замороженный фазан, даже фруктовый торт. До окончательного разорения он никогда так хорошо не питался. Не мог себе этого позволить.
— Четырнадцать долларов двадцать семь центов.
На этот раз, отзвякав его кредит, продавщица сверила номер карты со списком закрытых и сомнительных счетов. Возвращая ее, она виновато улыбнулась:
— Извините, мы обязаны проверять.
— Я понимаю.
Бумажный фирменный мешок с бакалейными товарами весил добрых десять кило. Прошествовав мимо полисмена со щегольской небрежностью вора-взломщика, уносящего добычу, он ступил на эскалатор, который доставил его на восьмой этаж в книжный отдел. Книги он выбирал по тому же принципу, что и бакалейные продукты. Сперва добротные главные: два викторианских романа — «Ярмарку тщеславия» и «Миддлмарч», Сай-ерсов перевод Данте и двухтомную антологию немецких пьес, ни одной из которых не читал, а о некоторых даже не слыхал. Затем скоропортящиеся: роман, попавший в список бестселлеров через Верховный Суд, и два детектива.
От ощущения вседозволенности закружилась голова. Рука полезла в карман за монеткой.
— Орел — новый костюм, решка — «Небо». Решка.
Находившееся на пятнадцатом этаже «Небо» пустовало, если не считать нескольких женщин, непринужденно болтавших за чашечкой кофе и пирожными. Он сделал заказ по «a la carte»[5] и, закончив трапезу, потребовал гейзерный кофе с пахлавой. Потом подал официантке кредитную карту и пятьдесят центов на чай.
Коротая время со второй чашечкой кофе, он начал читать «Ярмарку тщеславия». Не без удивления обнаружил, что чтение доставляет ему удовольствие. Возвратилась официантка с его картой и погашенным счетом ресторана.
«Небо» на последнем этаже здания «Ундервуда», поэтому здесь есть эскалатор, работающий только на спуск. Ему осталось нисхождение. Спускаясь, он продолжал читать «Ярмарку тщеславия». Он может читать где угодно — в ресторане, в подземке, даже идя по улице. На каждой лестничной площадке он переходил от подножья одного эскалатора к началу другого не поднимая глаз от книги. На нижнем этаже до турникета подземки останется сделать пару шагов.
Он был на середине шестой главы (точнее, на пятьдесят пятой странице), когда почувствовал что-то неладное.
«Доберется эта чертова карусель когда-нибудь до первого этажа?»
На следующей площадке он сделал остановку, но здесь не было никакого этажного указателя и не оказалось ни одной двери в магазин. Он решил, что находится между этажами, и спустился еще на один пролет, где нашел то же самое озадачивающее отсутствие каких бы то ни было ориентиров.
Однако здесь был водяной фонтанчик, и он попил из него.
«Должно быть, я спустился ниже первого этажа. Но это слишком уж маловероятное предположение. Подсобных рабочих и складских грузчиков редко обеспечивают эскалаторами».
Он стоял на площадке, следя за ступеньками эскалатора, которые катились к его ногам, складывались и исчезали. Ждал достаточно долго, но по движущейся лестнице так никто и не спустился.
«Может быть, магазин уже закрылся?» Не имея часов и потеряв за чтением ощущение времени, он был не в состоянии определить, который час. Наконец решил, что так увлекся романом Теккерея, что просто остановился на одной из площадок верхних этажей — скажем, восьмого, — чтобы дочитать главу, и дошел до пятьдесят пятой страницы, не осознавая, что не движется вместе с эскалатором.
Значит, он где-то выше главного этажа. Отсутствие выходов, хотя это и повергает в замешательство, можно объяснить какой-нибудь причудой в планировке здания. Отсутствие указателей, видимо, всего лишь халатность администрации.
Он сунул «Ярмарку тщеславия» в фирменный мешок, шагнул на рифленую губу бегущего вниз эскалатора — надо признать, не без неохоты — и стал отсчитывать вслух каждый переход на следующий этаж. При счете восемь встревожился, на счете пятнадцать его охватило отчаянье.
Возможно, конечно, что между этажами универмага по два пролета эскалаторов. Уверив себя в этом, он опустился еще на пятнадцать пролетов.
Нет.
Изумляясь и как бы отвергая реальность существования этого, по всей вероятности, бесконечного лестничного колодца, он продолжал спускаться, не переставая считать. Когда опять остановился на сорок седьмой лестничной площадке, его трясло. Трясло от страха.
Он опустил мешок с продуктами на голый бетон и только тогда осознал, что от таскания десятка с лишним килограммов банок, пакетов и книг онемела рука. Он уделил должное внимание привлекательной надежде, что «все это сон», потому что мир сна для спящего реален, но утвердиться в вере в эту надежду у него оказалось не больше сил, чем у реальности сна стать реалиями жизни. Кроме того, нет никакого сомнения, что происходящее — не сон.
Он нащупал пульс. Чаще восьмидесяти ударов в минуту. Спустился еще на два пролета, считая удары. Почти точно восемьдесят. На два пролета уходит минута.
Страницу он прочитывает примерно за минуту, на эскалаторе немного дольше. Пусть, читая, он находился на эскалаторах час: шестьдесят минут — сто двадцать этажей. Плюс сорок семь, которые он насчитал. Сто шестьдесят семь. «Небо» на пятнадцатом.
167 — 15 = 152
Он на сто пятьдесят два этажа ниже поверхности земли. А это невозможно.
Самая естественная реакция на невозможную ситуацию — относиться к ней как к чему-то самому обыкновенному, как Алиса в стране чудес. Ergo[6], он вернется в «Ундервуд» той же дорогой, которая (по-видимому) увела его оттуда. Он преодолеет сто пятьдесят два межэтажных пролета бегущих вниз эскалаторов. Бегом через три ступеньки примерно соответствует нормальному темпу подъема по обычной лестнице. Но после восхождения таким образом всего по двум эскалаторам он сбил дыхание.
Спешить некуда. Он не может позволить себе запаниковать.
Нет.
Он поднял мешок с продуктами и книгами, который поставил на бетон в ожидании восстановления нормального дыхания, и промчался третий и четвертый пролеты. Отдыхая на лестничной площадке, он попытался посчитать ступеньки между этажами, но итог получался различным в зависимости от того, считать их. по ходу или против, сверху вниз или снизу вверх. В среднем получилось восемнадцать, а высота, на глаз, одной ступеньки — сантиметров двадцать. Значит, между этажами по вертикали около трех с половиной метров.
До главного этажа «Ундервуда» почти полкилометра.
Во время рывка по девятому эскалатору порвалось дно мешка с продуктами — оттаявший фазан промочил бумагу. Продукты и книги закувыркались по ступенькам, некоторые докатились до лестничной площадки своим ходом, другие доставили туда движущиеся ступеньки, и они образовали аккуратную кучку. Разбилась только банка с джемом.
Он сложил продукты в углу площадки, но наполовину оттаявшего фазана засунул в карман пальто, предвидя, что ко времени ужина восхождение его измотает.
Физическое напряжение притупило тонкие чувства — точнее, его способность испытывать страх. Словно кроссмен на последнем круге, он держал в голове только цель и не предпринимал усилий поразмышлять о том, что принятое им решение совершенно не продумано. Он преодолевал пролет, отдыхал, преодолевал следующий и снова отдыхал. Каждое восхождение было все более утомительным, каждая передышка — все более долгой. Он перестал считать площадки после двадцать восьмой, а спустя некоторое время — он понятия не имел, как скоро после этого, — ноги его отказали, и он рухнул на бетонный пол. Икры ног превратились в твердые, болезненные узлы колени противно дрожали.
Несмотря на недавний обед (полагая, что обедал он действительно недавно), он был голоден и жадно съел целого фазана, совсем уже оттаявшего, но не смог бы сказать, был тот сырым или как-то приготовленным. «Похоже, превращаюсь в каннибала», — подумал он, погружаясь в сон.
* * *
Ему снилось, что он падает в бездонную яму. Проснувшись, он обнаружил, что все осталось по-прежнему, не считая превращения тупой ломоты в ногах в острую боль.
Единственная флюоресцирующая полоска над головой освещала змеящийся вниз лестничный колодец. Показа лось, что механическое мурлыкание эскалаторов разрослось до рева Ниагарского водопада, а скорость их бега вниз увеличилась в той же пропорции. «Наваждение», — подумал он и, преодолевая боль в мышцах, неуклюже поднялся на ноги.
На половине пути вверх по третьему эскалатору ноги подкосились. Он предпринял новую попытку вскарабкаться по нему и добился успеха. На следующем пролете снова рухнул. Лежа на площадке, куда его выбросил эскалатор, он понял, что вернулось ощущение голода. Ему нужна еще и вода, но от некоторого ее количества надо бы освободиться.
Последнюю потребность можно — и без ложного смущения — удовлетворить прямо здесь. Помня о водяном фонтанчике, из которого пил вчера, он легко нашел его тремя этажами ниже.
Двигаться вниз гораздо легче.
Продукты там, внизу. Отправиться сейчас за ними означает зачеркнуть все, чего достиг. Может быть, главный этаж универмага всего несколькими пролетами выше. Или выше сотней пролетов. Узнать это нет никакой возможности.
Поскольку он голоден, и потому что устал, и оттого что бесполезно карабкаться по бесконечным пролетам работающих на спуск эскалаторов — уж теперь-то ясно, что это сизифов труд, — он повернул обратно, он стал спускаться, он сдался.
Сперва он позволил эскалаторам увлечь себя их неторопливым спокойствием, но вскоре нетерпение взяло вверх. Он практически убедился в том, что бег вниз прыжками через три ступеньки изматывает несоизмеримо меньше, чем точно такое же движение вверх. Это чуть ли не придает силы. Да и судя по результату, если это можно так назвать, плавание по течению не идет ни в какое сравнение с потугами плыть против него. Он вернулся к своему продовольственному складу в считанные минуты.
Съев половину фруктового торта и немного сыра, он сделал из пальто что-то вроде заплечной скатки, связав рукава и застегнув все пуговицы. Если держать эту скатку одной рукой за ворот, а другой за подол, можно забрать с собой все наличное продовольствие.
Он глядел на нисходящую лестницу со злобной усмешкой, мудро решив, что потерпит неудачу в попытке избежать этого приключения. Если лестницам хочется тащить его вниз, он и отправится вниз с легкой душой.
И вот, с замирающим, как во время падения, сердцем он спускается вниз, все ниже и ниже, и каждый раз после перехода на очередной площадке с одного эскалатора на другой скорость этого нисхождения все возрастает и возрастает, потому что он так легко поворачивается на каблуках, что едва ли снижает ее. Он кричит от восторга, громко улюлюкает и смеется, слыша эхо своих восторженных возгласов в узких, низкосводчатых пролетах, потому что они не поспевают за ним и звучат как бы вдогонку.
Вниз, все глубже и глубже.
Он дважды поскользнулся на площадках, а один раз сбился с шага на самой середине эскалатора, рванувшись слишком сильно вперед, и ему пришлось отпустить скатку с продуктами, чтобы выставить руки, падая на ступеньки, которые невозмутимо продолжали свое нисхождение.
Должно быть, он потерял сознание, потому что очнулся в груде продуктов с рассеченной щекой и раскалывающейся от боли головой. Складывающиеся ступеньки эскалатора нежно щекотали его подошвы.
В первое мгновение его охватило ощущение ужаса — шевельнулась догадка, что этому нисхождению не будет конца, — но оно быстро уступило место какому-то смешливому настроению.
— Я направляюсь в преисподнюю! — кричал он, хотя был не в силах перекричать ровное мурлыканье эскалаторов. — Это дорога в ад. Оставь надежду всяк сюда входящий.
— Была бы она у меня, — ответил он сам себе. Будь она, появился бы смысл. Пусть не совсем тот привычный здравый смысл, но хоть какой-нибудь, хоть какая-то толика смысла.
Здравомыслие, однако, настолько неотъемлемая черта его характера, что ни истерике, ни ощущению ужаса просто не может быть долго с ним по пути. Он снова собрал продукты, с удовлетворением обнаружив, что на этот раз разбилась лишь банка с растворимым кофе. Хорошенько поразмыслив, он выбросил и жестянку с гранулированным, применения которому в нынешних обстоятельствах так и не смог придумать. А ни о каких других обстоятельствах — во имя того же здравомыслия — позволить себе думать он не мог.
Он стал спускаться более спокойно. Вернулся к чтению «Ярмарки тщеславия», шагая по ступенькам. Он не позволит себе думать о бездне, в которую погружается, и увлекательные перипетии романа помогали не занимать голову размышлениями о собственной ситуации. Дочитав до двести тридцать пятой страницы, он устроил ленч (то есть поел второй раз за день) из остатков сыра и фруктового торта, на пятьсот двадцать третьей отдохнул и пообедал, обмакивая английские булочки в арахисовое масло.
«Может быть, стоит получше продумать рацион питания».
Если к этой абсурдной дилемме относиться только как к борьбе за существование — еще одной главе его эпопеи в духе Робинзона Крузо, — можно добраться до дна затягивающего его механического омута живым и в здравом рассудке. Он не без самодовольства подумал, что многие в его ситуации должным образом не смогли бы настроиться и посходили бы с ума.
Он, конечно, продолжает спускаться…
Но он в здравом уме. Он выбрал свой путь и следует им.
В лестничном колодце не было ни ночи, ни, конечно же, никаких сумерек. Он засыпал, когда ноги не могли больше держать его тело, а глаза начинали слезиться от чтения. Во сне он видел, что продолжает нисхождение по эскалаторам. Проснувшись и положив руку на резиновый поручень, который двигался с той же скоростью, что и ступени, сразу же убеждался, что все идет по-прежнему.
Он сомнамбулически переходил с эскалатора на эскалатор, опускаясь все ниже и ниже в эту спокойную, бесконечно далекую преисподнюю, оставляя позади упаковку от провианта, и даже потерял недочитанный роман Теккерея.
Бросившись за ним налегке вверх, он впервые заплакал. Без романа не о чем думать, кроме этого, этого…
«Долго ли? Долго ли я был в забытьи?»
Ноги, которые немного ослабели за время нисхождения, отказались служить ему через двадцать пролетов. Вскоре после этого его покинуло и присутствие духа. Он снова повернулся кругом и позволил течению нести себя, вернее, если уж быть честным, — сметать себя вниз.
Эскалатор, казалось, мог бы двигаться и побыстрее, а размеренный ход ступенек — быть более четким. Но своим ощущениям он больше не доверял.
«Возможно, я спячу или ослабею от голода. Что ж, рано или поздно продукты кончатся. Тогда и прорвется этот нарыв, наступит кризис. Оптимизм — вот в чем сила духа!»
Продолжая нисхождение, он занимал себя более тщательным анализом окружающей обстановки; не для того, чтобы попытаться улучшить условия своего существования, а просто из-за невозможности думать о чем-то другом. Стены и свод — прочные, гладкие, серовато-белые. Ступеньки эскалатора — унылого цвета никеля, потускневшего в прорезях между ребрами и поблескивающего на их поверхностях. Означает ли это, что они отполированы подошвами обуви? Или такими их задумал дизайнер? Ширина ребер чуть больше сантиметра, расстояние между ними той же ширины. Они немного выступают за край ступеньки, словно зубья машинки для стрижки. Всякий раз, когда он останавливается на площадке, его внимание приковывает иллюзия «исчезновения» ступенек, которые опускаются до уровня пола и ускользают, входя ребрами в пазы решетчатой конструкции основания эскалатора.
Все реже и реже он бежал или даже шел вниз по эскалатору, в большинстве случаев проделывая весь путь от начала до самого низа пролета на одной и той же ступеньке, делая на площадке (шаг левой, правой и еще один левой) поворот, чтобы занять ступеньку на следующем эскалаторе, который доставлял его еще ниже. Лестничный колодец, по его расчетам, опустился уже на многие километры ниже универмага — этих километров так много, что он стал радоваться своему непредвиденному приключению, подумывая, что может установить своего рода рекорд. Тогда уж любой криминалист оцепенеет в благоговейном страхе перед его делом и, как никогда, будет гордиться раскрытием этого преступления, которому — он в этом совершенно уверен — не будет равных.
В последующие дни, когда в его желудок уже не попадало ничего, кроме воды из фонтанчиков, по-прежнему попадавшихся на каждой десятой площадке, он часто думал о еде, воображая, как воспользовался бы брошенными остатками былого запаса; о своеобразной сладости меда на стенках банки, роскоши супа, порошок которого он замочил бы в коробке из-под домашних булочек, о том, как слизывал бы пленку желатина с внутренней поверхности банки из-под соленой говядины. Когда он вспоминал о шести банках тунца в собственном соку, желание отведать рыбных консервов становилось невыносимым, потому что у него не было (и не могло быть) возможности их открыть. Что толку топтать их и пинать ногами? А что же еще можно сделать? Этот вопрос так и этак вертелся у него в голове, точно белка в колесе, без всякой пользы.
И тут произошла забавная вещь. Он опять увеличил скорость своего нисхождения, стал спускаться даже быстрее, чем в самом начале, нетерпеливо, безудержно, в полном смысле слова, не чуя под собой ног. Несколько площадок промелькнули, казалось, как в смонтированном на кинопленке свободном падении, — едва он осознавал, что находится на одной, как перед ним оказывалась следующая. Дьявольская, бессмысленная гонка.
А зачем?
Он бежит, как ему представляется, к своему продовольственному складу, то ли веря, что продукты внизу, то ли полагая, что несется вверх. Очевидно, он бредит.
Это был не конец. Его ослабевшее тело не смогло выдержать этот неистовый темп, и он очнулся от бреда в полном замешательстве и совершенно измотанный. Тут же начался другой, более рациональный бред, сумасшествие, просто искрящееся логикой. Лежа на площадке и потирая растянутую мышцу лодыжки, он размышлял о природе, первопричине и назначении эскалаторов. Рациональное мышление принесло ему, однако, не больше пользы, чем нерациональные действия. Изворотливость его ума оказалась беспомощной перед лицом загадки, у которой нет отгадки, а именно в отгадке и заключена вся его рациональность, она целиком и полностью есть вещь в себе. Он — а не эскалаторы — нуждается в разгадке.
Возможно, самая интересная из его теорий объясняет эти эскалаторы как некое тренировочное колесо, вроде того, которое устанавливается в беличьей клетке, но из которого нет возможности выбраться в силу замкнутости системы. Для этой теории потребовалось некоторое изменение его понимания физики Вселенной, которую он всегда представлял себе строго евклидовой, где его нисхождение, как он видел собственными глазами, есть неуклонный спуск по вертикали, тогда как на самом деле оно должно обладать циклическим характером. Эта теория подбодрила его, потому что вселила надежду, что, пройдя полный круг, он снова попадет в бакалейный магазин, пусть даже не в универмаг «Ундервуд». Может быть, погруженный в размышления, он уже миновал его однажды или даже несколько раз, не обратив внимания.
Была и другая теория, вполне созвучная первой, но еще и допускающая, что произошедшее с ним есть мера кредитного управления «Ундервуда» против владельцев сомнительных счетов. Но это уж вовсе не что иное, как паранойя.
«Теории! Мне не до теорий. Я не должен останавливаться».
Итак, обуздав привычного конька, он тут же продолжил нисхождение, несмотря на то что ему не удалось немедленно вовсе отказаться от предположений. Они сделались, если так можно выразиться, более метафизическими. Они стали рассеянными. Со временем он сможет относиться к эскалаторам как к совершенно обыденному факту, требующему не большего толкования, чем просто признание их существования, чего они и добиваются.
Он обнаружил, что теряет вес. После столь долгого поста (по отросшей на лице щетине он определил, что спускается вниз уже больше недели) только этого и следовало ожидать. Все же не исключена и другая возможность: он приближается к центру Земли, где, как все знают, вещи невесомы.
«Теперь есть нечто, — подумал он, — ради чего стоит стараться».
Цель обнаружена. С другой стороны, он умирает, но не уделяет этому процессу того внимания, которого он заслуживает, не желая признавать его неотвратимость. Но это ничуть не глупее, чем не признавать что угодно другое. Он обходит этот вопрос, ослепляя себя надеждой.
«Может быть, кто-нибудь меня спасет», — говорит он себе.
Но эта надежда такая же механическая, как ступеньки эскалатора, — ее участь во многом подобна их участи: они погружаются и исчезают.
Бодрствование и сон перестали быть отличаемыми друг от друга состояниями, о которых он мог бы с уверенностью сказать: «Это я вижу во сне» или «Сейчас я бодрствую». Иногда он мог вдруг заметить, что продолжает нисхождение, но был не в состоянии сказать, проснулся он или просто очнулся от состояния полного отключения внимания.
Он стал галлюцинировать.
Женщина, нагруженная пакетами от «Ундервуда», в нарядной шляпке в стиле коробочки из-под пилюль, спускается к нему по эскалатору, поворачивается на площадке на высоких каблуках и уезжает, даже не кивнув ему.
Все чаще и чаще, просыпаясь или выходя из оцепенения, он обнаруживав, что вместо того, чтобы спешить к цели, лежит на площадке обессиленный, ошеломленный, переставший испытывать голод. Он тут же подползал к бегущему вниз эскалатору и затаскивал тело на ступеньку, стараясь вытянуть голову как можно дальше вперед и упереться руками и плечами о ее ребра, чтобы не сорваться в стремительный и тряский спуск по движущимся ступеням.
«На дно, — думал он. — На дно… Я… Когда доберусь туда…»
На дне, которое он представляет себе центром Земли, не будет иного направления, кроме направления вверх. Вероятно, по второй веренице эскалаторов — эскалаторов, работающих на подъем, но лучше, если это будет подъем в лифте. В дно важно верить.
Сам процесс размышления становился таким же трудным, таким же неотвратимо навязчивым и болезненным, как в тот раз, когда он боролся за то, чтобы подняться наверх. Восприятие окружающего перестало быть определенным. Он не отличал реального от воображаемого. Ему казалось, что он ест, но обнаруживалось, что грызет собственные руки.
Он вдруг увидел, что добрался до дна, что находится в громадном помещении с высоким потолком. Указатели направляют к другому эскалатору: «Подъем». Но поперек него установлена цепочка с прикрепленным к ней маленьким, отпечатанным на пишущей машинке объявлением:
Неисправен. Пожалуйста, потерпите вместе с нами,
пока не закончится ремонт эскалатора. Спасибо.
Администрация.Он вяло похихикал.
Он придумал, как было бы можно добраться до тунца. Надо подсунуть банку под выступающее ребро ступеньки как раз в том месте, где она вот-вот окажется вровень с полом. Либо эскалатор разрежет металл и откроет банку, либо заклинится сам. Может быть, если заклинится один, остановится и вся их вереница. Если бы это пришло ему в голову раньше… Но он все равно рад, что додумался до этого.
«Я мог бы выбраться».
Его тело весит теперь так мало. Должно быть, пройдены сотни километров. Тысячи.
Он продолжил нисхождение.
Потом обнаружил, что лежит у подножья эскалатора. Голова на холодном металле основания. Он увидел свою руку — пальцы зажаты в паз решетки. Одна за другой ступеньки проскальзывают под нее, каждое ребро в свой паз, состругивая кончики пальцев, превращая в стружку его плоть.
Это последнее, что осталось в его памяти.
Сейчас - это Навсегда
В сумерках Чарльзу Архольду фасад нравился больше всего.
Июньскими вечерами, похожими на этот (а был ли это июнь!?), солнце опускалось в темноту Максвелл-стрит и выхватывало из нее скульптурную группу на фронтоне: полногрудая Коммерция простирала аллегорический рог изобилия, из которого высыпались фрукты в протянутые руки Индустрии, Труда, Транспорта, Науки и Искусства. Он медленно проезжал мимо (мотор «кадиллака» что-то барахлил, но где, черт возьми, найдешь сегодня хорошего механика), задумчиво разглядывая дымящийся кончик своей сигары, как вдруг заметил, что Коммерция была обезглавлена. Он резко затормозил.
Это же нарушение закона, нанесение ущерба, просто оскорбление. Хлопнула дверца машины, и в тишине Максвелл-Стрит гулко раздался одинокий крик Архольда: «Полиция!» — Стая голубей взлетела от подножия Индустрии, Труда, Транспорта, Науки и Искусства и рассеялась по пустынным улицам. Раздосадованный президент банка вымучил улыбку, хотя ему и не от кого было скрывать свое смущение. Приобрести хорошие манеры и нарастить изрядное брюшко также трудно, как и избавиться от них.
Где-то в лабиринте улиц финансового квартала слышался шум приближающейся процессии тинэйджеров. Трубы, барабаны, пронзительные крики. Архольд торопливо запер на ключ дверцу машины и поднялся по ступеням ко входу в банк.
Бронзовые ворота были распахнуты, стеклянные двери не заперты. Портьеры так же закрывали окна, как и семь или около того месяцев назад, когда он и трое оставшихся служащих запирали банк. В полумраке Архольд попытался оценить ситуацию. Столы и оборудование свалены в одном углу; ковры сорваны с паркетного пола; из кабинок кассиров сооружено нечто вроде сцены у задней стены. Архольд щелкнул выключателем, зажегся тусклый голубой свет. Он увидел барабаны. Банк превратили в танцевальный зал.
В подвале с урчанием ожил кондиционер. Казалось, машины жили собственной жизнью. Архольд шел, испытывая неуютное чувство от звука собственных шагов по голому паркету, в сторону служебного лифта, расположенного за построенной на скорую руку эстрадой. Он нажал кнопку ВВЕРХ и подождал.
Мертвая тишина. Да и вряд ли можно было ждать иного. Он поднялся по лестнице на четвертый этаж. Пройдя через приемную, смежную с офисом, он обратил внимание на диванные подушки, разбросанные вдоль стен. Дорогостоящая стенная роспись, изображающая разностороннюю деятельность НьюЙоркского Банка, была уничтожена, и на ее месте красовалась плохо нарисованная обнаженная парочка гаргантюанских размеров. Тинэйджеры!
Его офис не подвергся вторжению. На пустом столе лежал толстый слой пыли. Паук соткал (и давно оставил) паутину среди книжных полок. Карликовое деревце, стоявшее в горшке на окне (подарок от его секретаря на Рождество), превратилось в скелетик, где паук также развесил свои паутинки.
Одна из первых моделей Репростата (5-летней давности) стояла у стола. Архольд так никогда и не осмелился разломать его, хотя, видит Бог, у него часто возникало такое желание.
Ему стало любопытно, работает ли все еще эта машина. Он нажал кнопку. На управляющей панели красным светом вспыхнула надпись: НЕДОСТАТОК УГЛЕРОДА. Стало быть, работает. Надпись вспыхнула снова. Архольд вытащил из ящика своего стола карбоновую плитку и вставил ее в приемный карман у основания Репростата. Машина заурчала и выбросила блокнот.
Архольд сел на стол, подняв облачко пыли. Ему захотелось выпить или (он и так выпил слишком много) выкурить сигару, последнюю он выкурил на улице. Если бы он был в машине, то для этого ему было бы достаточно нажать на кнопку, но здесь…
Ну конечно! Его Репростат был также задуман для изготовления сигар собственной марки. Он нажал на другую кнопку; машина вновь заурчала и выплюнула одну сигару с ровно тлеющим кончиком. Как можно в принципе сердиться на бездумные машины? Не их вина, что мир развалился. Вина людей, неправильно их использовавших, жадных, ограниченных, не заботящихся о том, что случится с Экономикой или Нацией, пока у них на столе омары каждый день, подвалы полны вина, палантин из меха горностая к открытию театрального сезона и…
Но может ли он вообще кого-то винить, если сам потратил 30 лет жизни на обеспечение себя и Норы. Разница состоит в том, думал Архольд, наслаждаясь привычным ароматом сигары (до появления репростатов он не мог себе позволить этот сорт сигар — они стоили полтора доллара за штуку), что некоторым людям (как он, например) можно доверить владение лучшими вещами в расчете на их благоразумие, в то время как другим, большинству, нельзя доверить вещи, которые они не способны оплатить собственным усердием. Слишком много товаров. Власть размазалась — просто исчезла. Моральные принципы отмирали на глазах. Молодые люди, как ему говорили (когда-то он знал таких, кто мог и хотел ему что-то рассказать), более не утруждали себя вступлением в брак, а их родители не утруждали себя получением развода.
В рассеянности он нажал кнопку Репростата еще раз, хотя предыдущая сигара еще дымилась в пыльной пепельнице. Он поспорил с Норой этим утром. Они оба чувствовали себя не в своей тарелке. Может быть, снова пили на ночь (а пили они много последнее время), он что-то не мог вспомнить. Спор принял неприятный оборот, Нора съязвила по поводу его выпирающего брюшка. Он напомнил ей, что брюшко есть следствие упорной работы все эти годы в банке, необходимой для приобретения дома, ее гардероба и прочих дорогостоящих, но устаревающих товаров, без которых она не могла жить.
— Дорогостоящих, — фыркнула она, — что сейчас дорого стоит?
Даже деньги не стоят ничего.
— Это моя вина?
— Тебе 50 лет с хвостиком, Чарли мальчик, а я пока еще молода (ей было 42 года, если быть точным), и у меня нет большого желания терпеть твое кружение вокруг меня альбатросом.
— Альбатрос — символ вины, дорогая. У тебя есть в чем повиниться?
— Хотела бы, чтобы было!
Он ударил ее, и она заперлась в ванной комнате. Затем он уехал, не намереваясь в общем-то, проезжать мимо банка, но сработала привычка и привела его сюда.
* * *
Дверь офиса открылась.
— М-р Архольд?
— Кто? — О, Лестер, входи. Ты меня напугал.
Лестер Тинберли, бывший старший щвейцар банка, робко вошел в офис, бормоча что-то вроде «Счастлив-видеть-Вас-вдобром-здравии-сэр», кивая головой с такой самоуничижительной сердечностью, что казалось, его разбил паралич. Как и его бывший шеф, одетый в строгий серый костюм, произведенный этим утром Репростатом, Лестер носил униформу его старого места службы: комбинезон из грубой хлопчатобумажной ткани в бело-голубую полоску, полинявший от многих стирок.
За исключением нескольких новых морщин на коричневом лице (едва замеченных Архольдом), Лестер был все тем же старшим щвейцаром, каким его всегда знал президент банка.
— Что здесь произошло, Лестер?
Лестер печально покачал головой. — Эти детки — их не остановишь. Все они выбрали дорогу в ад — танцуют, пьют… и еще кое-чем занимаются, но об этом у меня язык не поворачивается рассказать вам, м-р Архольд.
Архольд понимающе ухмыльнулся:
— Это все от того, что они так воспитаны. Отсутствие уважения к власти — вот их проблема.
— Где же выход, м-р Архольд?
У Архольда был ответ на этот вопрос. — Дисциплина!
Лестер заговорил и желание угодить стало еще более заметным:
— Я делаю все, что в моих силах для поддержания здесь порядка. Я прихожу сюда каждый день и стараюсь восстановить то, что эти разбойники не разломали окончательно. Все бумаги сейчас в подвале.
— Отлично. Я прослежу, чтобы тебе было выплачено жалованье за все это время.
— Благодарю вас, сэр.
— Ты не знаешь, кто это изуродовал статую на входе? Не мог бы ты ее починить, Лестер?
— Я посмотрю, что тут можно сделать, сэр.
— Я проверю. — Архольд испытывал приятное ощущение вновь отдавать приказы.
* * *
— Не бойся, Джесси. Это не больно, может быть, только на секунду, и все.
— А ты будешь держать меня за руку?
Джуди улыбнулся. — Ну конечно, детка.
Тень выступила из темноты. — Молодой человек, это я, Лестер Тинберли. Я помогал тебе уладить дела внизу, если помнишь.
— Конечно, помню, старина, но сейчас я занят.
— Я только хотел тебя предупредить, что здесь посторонний…
Голос Лестера перешел в сухой еле слышный шепот. — Полагаю, он собирается… — Лестер облизнул губы, — доставить некоторые беспокойства.
Лестер указал на полоску света под дверью Архольда. — Может быть, ты заставишь его убраться отсюда.
— Джуди, только не сейчас!
— Я только на минутку, детка. Это может быть забавным. — Джуди посмотрел на Лестера. — Он что, умный больно?
Лестер кивнул и отступил в тень.
Джуди толкнул дверь и посмотрел на человека, сидящего за пыльным, покрытым стеклом столом. Он был стар, лет 50, с блестящими от выпивки глазами.
Джуди улыбнулся, когда мужчина неуверенно поднялся на ноги.
— Вон отсюда! — взревел старик. — Это мой банк. Я не потерплю, чтобы бродяги шатались по моему банку.
— Эй, Джесси! — позвал Джуди. — Иди сюда и полюбуйся на это чудо.
— Убирайся отсюда немедленно. Я президент банка, я…
Джесси захихикала. — Он что, чокнутый?
— Джек, — Джуди закричал в темноту приемной комнаты, — этот парень не врет? Что он президент банка?
— Да, сэр, — ответил Лестер.
— Лестер! Ты здесь? Выкинь этих малолетних негодяев из моего банка. Прямо сейчас. Ты понял? Лестер!
— Ты разве не слышал, Лестер? Почему не отвечаешь президенту?
— Он может открыть двери подвала. Вы можете заставить его сделать это. — Лестер остановился в дверях и с торжеством посмотрел на Архольда. — Там все деньги, и из других банков тоже. Он знает комбинацию. Там миллионы долларов. Он никогда не сделает это для меня, но вы его можете заставить.
— О, Джуди — давай. Это будет весело. Я не видела деньги целую вечность.
— У нас нет времени, детка.
— Мы умрем в 2 часа, а не в 12. Невелика разница. Представь — подвал банка, полный денег! Пожалуйста…
Архольд отступил в угол офиса. — Вы не смеете меня заставлять… Я не…
Джуди стало интересно. Ему было наплевать на деньги сами по себе, но стремление к борьбе, победе над чужой волей, было заложено в его прямолинейной натуре. — Ха, мы разбросаем их как конфетти — это будет неплохо. Или соорудим костер!
— Нет! — выдохнул Лестер, а затем, умиротворяюще: — Я покажу, где находится подвал, но огонь сожжет банк до основания.
Что будут делать люди завтра ночью? Подвал там, внизу. У меня есть ключи от ограды, охраняющей подвал, но комбинацию скажет вам он.
— Лестер! Нет!
— Зовите меня «парень», как вы привыкли, м-р Архольд. Скажите мне, что я должен делать?
Архольд ухватился за соломинку. — Выгони отсюда этих двух.
Немедленно, Лестер.
Лестер засмеялся. Он подошел к Репростату Архольда, нажал на кнопку сигар и дал Джуди дымящуюся сигару. — Это поможет ему назвать комбинацию. — Но Джуди пропустил совет Лестера мимо ушей. Он отбросил свою сигарету и сунул сигару Архольду в угол рта, слегка изменив тем его деланную улыбку. Осмелевший Лестер получил сигару, а затем виски себе, Джесси и Джуди. Джуди потягивал виски задумчиво, изучая Архольда.
Затем он схватил президента банка за шиворот и повел вниз по ступенькам в танцевальный зал.
Танцующие, большинству из которых предстояло, как Джуди и Джесси, умереть в самом скором времени, были отчаянно, до головокружения, веселы. Шестнадцатилетняя девушка лежала без сознания у подножия эстрады. Джуди потащил Архольда вверх по ступеням ближе к свету. Архольд заметил, что плакат с именем Десмонда все еще висел на решетке кабинки кассира.
Джуди взял микрофон. — Внимание. Комитет по развлечениям подготовил кое-что новенькое для всех нас. — Оркестр прекратил играть, танцующие столпились вокруг Джуди и Архольда. — Леди и джентльмены, я рад представить вам президента этого банка, м-ра, как ты сказал тебя зовут?
— Архольд, — Лестер подсказал снизу. — Чарли Архольд.
— М-р Архольд намерен открыть подвал банка специально для нашей небольшой вечеринки, и мы собираемся декорировать стены старыми добрыми долларовыми бумажками. Мы хотим закатать себя в деньги — не так ли, Чарли?
Архольд попытался освободиться от хватки Джуди. Толпа засмеялась. — Вы заплатите за ущерб, — простонал он в микрофон. — Законы для таких, как вы, еще не отменены. Вы не можете…
— Эй, Джуди, — выкрикнула девушка, — дай потанцую со стариной. Живем только раз, и я хочу испытать все. — Толпа взорвалась смехом. Архольд не различал лиц в толпе. Казалось, смех исходил от стен и пола, обезличенный и нереальный. Оркестр заиграл медленный фокстрот. Архольд почувствовал, что держат его другие руки. Джуди отпустил его ворот.
— Шевели карандашами, дядя. Нельзя танцевать, стоя на месте.
— Включите другой свет, — крикнула Джесси.
— Ты забыла про подвал, — заскулил Лестер. Она взяла старого швейцара под руку и провела на эстраду посмеяться над нелепым танцем Архольда.
Голубой свет погас. Внезапно банк заполнился яркими красными вспышками, как от мигалок на полицейских машинах.
Гудели клаксоны, кто-то включил сигнал тревоги системы безопасности банка. Труба, а затем барабаны подхватили тему, заданную клаксонами.
— Я поведу, — крикнула девушка Архольду прямо в ухо. Он увидел ее лицо, озаренное красной вспышкой света.
Затем Архольд почувствовал, как десяток рук подняли его и понесли. Фонари кружились над ним, раздавались хлопки, когда кто-нибудь из стрелявших по фонарям попадал в цель.
Его стали дергать в разных направлениях, заставляя вращаться в такт с оглушающей музыкой клаксонов, быстрее и быстрее.
Он услышал треск разрываемой на спине материи пиджака, затем резкую боль в плече.
* * *
Он упал на пол с болью, потрясшей все его тело. Промокший насквозь, он лежал на полу у двери подвала.
— Открывай, — сказал кто-то, но не Джуди.
Архольд увидел Лестера впереди группы. Он поднял руку, чтобы его ударить, но не смог из-за боли в плече. Затем он поднялся на ноги и посмотрел на кольцо окружающих его подростков.
— Я не открою. Деньги мне не принадлежат. Я несу ответственность перед людьми, оставившими их здесь, это их деньги.
Я не могу…
— Дядя, никому никогда не понадобятся эти деньги. Открывай.
Девушка вышла из толпы и приблизилась к Архольду. Она вытерла ему кровоточащий лоб. — Вы лучше сделайте то, о чем вас просят, — сказала она мягко. — Почти все они сегодня ночью себя убьют, и им наплевать на то, что они делают или кого они бьют. Жизнь, две плитки углерода и несколько кварт воды — и клочки бумаги за этой дверью ничего не значат. Завтра вы с помощью Репростата сделаете себе миллион долларов.
— Нет, я не могу. Я не сделаю этого.
— Все и ты тоже, Дарлайн, отойдите назад. Мы заставим его открыть. Основная часть толпы уже отступила. Дарлайн пожала плечами и отошла, присоединившись к остальным.
— А сейчас, м-р Президент, либо ты откроешь дверь, либо мы используем тебя в качестве мишени.
— Нет! — Архольд бросился к кодовому замку. — Я открою, — закричал он. В ту же секунду один из парней выстрелил, целясь чуть выше замка.
— Ты попал в него.
— Нет.
Дарлайн подошла взглянуть. — С сердцем плохо, полагаю. Он мертв.
Они оставили Лестера одного с телом Архольда. Он смотрел на труп. — Я проделаю это снова, — сказал он. — Снова и снова.
На этаже над ними клаксоны смолкли, и вновь заиграла музыка, вначале слабо, затем все быстрее и громче. Близилась полночь.
* * *
Нора Архольд, жена Чарльза, стеснялась своих рыжих волос.
Хотя это был их натуральный цвет, она подозревала, что люди думали, будто она их красит. Ей было все-таки 42, а так много женщин старше нее решили стать рыжими.
— Мне они нравятся, дорогая, — сказал ей Девей. — Не будь глупой.
— О Девей, меня беспокоят отношения с Архольдом.
— Тут не о чем беспокоиться. Ты же не бросишь его?
— Но это выглядит так некрасиво.
Девей рассмеялся. Нора надула губы, зная, что надутые губы ей идут. Он попытался ее поцеловать, но она оттолкнула его, продолжая упаковывать вещи.
Упаковка чемодана имела чисто символическое значение — через день в универмаге она могла репростатировать весь свой гардероб.
Но ей нравилась старая одежда — многие вещи были «подлинными». Разницу между подлинником и репростатированной копией невозможно определить даже с помощью электронного микроскопа, однако Нора тем не менее испытывала смутное недоверие к копиям — как будто они были прозрачными для чужого глаза и более потертыми.
— Мы с Чарли поженились 20 лет назад. Ты, наверное, был еще маленьким мальчиком, когда я стала замужней женщиной, — Нора встряхнула головой. — Я даже не знаю твоей фамилии.
На этот раз она позволила Девею себя поцеловать.
— Поторопись, — прошептал он. — Старик вернется с минуты на минуту.
— Это нечестно по отношению к ней, — пожаловалась Нора. — Она должна будет терпеть весь этот ужас вместо меня.
— Успокойся. Вначале ты беспокоилась о нем, сейчас — это нечестно по отношению к ней. Я тебе вот что скажу: когда я вернусь домой, я репростатирую другого Галахада, чтобы он спас ее от старого дракона.
Нора посмотрела на него с подозрением. — Значит твоя фамилия Галахад?
— Поторапливайся, — скомандовал он.
— Ты выйди, пока я этим занимаюсь. Я не хочу, чтобы ты видел другую.
Девей хохотнул. — Ну, еще бы! — Он отнес чемоданчик в машину и стал ждать. Нора еще раз с сожалением оглядела гостиную. Это был красивый дом в одном из лучших районов города. В течение 20 лет он был ее частью, скорее, большей частью. У нее не было ни малейшего представления о том, куда ее хотел увезти Девей. Она была в возбуждении от собственной неверности, понимая в то же время, что это не имело значения.
Как сказал ей Девей, жизнь дешева — пара плиток карбона и несколько кварт воды.
Часы на стене показывали 12.30. Ей надо было торопиться.
В комнате для репростатирования она разблокировала личную панель управления, предназначенную на случай чрезвычайных ситуаций, сейчас в какой-то степени ситуация была именно такой. Это была идея Чарльза архитипировать собственное тело с помощью Репростата. Его больное сердце могло отказать в любой момент, и чем страховать свою жизнь, лучше иметь личный Архитип. В некотором смысле это почти бессмертие.
Нора, естественно, сделала то же самое. Это было в октябре, через семь месяцев после закрытия банка, хотя казалось, как будто вчера. Но на дворе уже июнь! Девей поможет ей бросить пить.
Нора нажала кнопку с надписью «Нора Архольд». На управляющей панели вспыхнула строка: «НЕДОСТАТОК ФОСФОРА».
Нора сходила на кухню, нашла в ящиках буфета нужную банку и поместила ее в приемный карман. Репростат поурчал и остановился. С оцаской Нора открыла дверцу материализатора.
Нора Архольд, собственной персоной, лежала на полу камеры безжизненной грудой в том же положении, в котором Нора настоящая воссоздала ее тем октябрьским днем. Старшая Нора оттащила своего свежерепростатированного двойника в спальню. Она собралась было оставить записку с объяснением того, что случилось, почему она уходит с посторонним мужчиной, с которым познакомилась днем. Но просигналил Девей, и Нора, нежно поцеловав бесчувственную женщину, лежащую в постели, покинула дом, где последние 20 лет она ощущала себя узницей.
* * *
— Страшно?
— Нет. А тебе?
— Нет, когда ты держишь меня за руку. — Джуди обнял ее снова.
— Нет, просто держи меня за руку. Мы можем так жить всегда, а затем все будет испорчено. Мы будем стареть, ссориться, перестанем заботиться друг о друге. Я не хочу этого. Как ты думаешь, для них все будет так же, как и для нас?
— А как иначе?
— Это было бы прекрасно, — сказала Джесси.
— Сейчас? — спросил он.
— Сейчас, — подтвердила она.
Джуди помог ей сесть на край приемного кармана, а затем устроился рядом с ней сам.
Размер щели оказался едва достаточным для их двух тел.
Рука Джесси крепко сжала пальцы Джуди: сигнал. Вместе они скользнули в машину.
Боли не было, только потеря сознания. Атомы мгновенно освободились от химических уз; то, что раньше было Джуди и Джесси, сейчас представляло собой элементарную материю в камере хранения Репростата.
Из этих атомов собрать можно что угодно: продукты питания, одежду, домашнюю канарейку, даже других Джуди и Джесси.
В соседней комнате Джуди и Джесси спали бок о бок. Действие снотворного начало ослабевать. Рука Джуди лежала на плече Джесси в том положении, в каком уложила ее только что дезинтегрированная Джесси перед тем, как их оставить.
Джесси пошевелилась, Джуди открыл глаза.
— Ты знаешь, какой сегодня день? — прошептала она.
— Х-м?
— Сегодня наш последний день.
— Теперь всегда будет этот день, зайчик.
Она стала напевать песню: — Сейчас, сейчас, сейчас, сейчас это всегда.
* * *
В час ночи последний из участников пирушки покинул банк, и Лестер Тинберли оттащил тело Архольда в «кадиллак». Ключ зажигания он нашел в кармане Архольда. Дорога до загородного дома президента занимала час или немногим больше, чем требовалось для того, чтобы выкурить одну из сигар, полученную из Репростата на приборном щитке.
Лестер Тинберли поступил на службу в Нью-Йоркский Банк сразу после увольнения из Армии. На его глазах Чарльз Архольд делал карьеру, став в конце пути президентом. Лестер параллельно осуществлял собственный подъем по служебной лестнице от привратника до лейтенанта. Оба человека, каждый во всеоружии своей власти, были заинтересованы в сохранении порядка — так сказать, бюрократии. Они были союзниками по консерватизму. Появление Репростата, однако, изменило все.
Репростат можно запрограммировать на воспроизведение из имеющегося запаса элементарных частиц любой необходимой механической, молекулярной или атомной структуры. Репростат с г, особен даже репростатировать более мелкие репростаты, Как только: «та Машина стала доступна некоторым, она с неизбежностью стала доступна всем — и когда кто-нибудь завладевал Репростатом» больше ему ничего не требовалось.
Замечательные машины не могли доставить Чарльзу Архольду приятного чувства удовлетворения от исполнения работы и реализации власти, но только исчезающему поколению самоорганизованных людей требовались такие неощутимые удовольствия. Новый порядок в обществе, как свидетельствовал пример Джуди и Джесси, определялся получением удовольствий в Репростате. Они жили в вечном настоящем, близком к земному раю.
Лестер Тинберли не мог полностью разделять ни одну из позиций. Если образ жизни Архольда был лишь искривлен новым изобилием (он мог, как презицеш банка, позволить себе практически все), а Джесси и Джуди устроились в своей Аркадии, то Лестер разрывался между новой реальностью и старыми привычками. Он приучился, за 50 лет черной работы и скудной жизни, находить некоторое удовольствие и испытывать в некотором смысле гордость от самой убогости своего существования. Он предпочитал пиво коньяку, спецодежду шелковому платью. Изобилие пришло слишком поздно, чтобы он отдал ему должное, особенно изобилие, лишенное атрибутов, с которыми он (как и Архольд) всегда его связывал: сила, власть и более всего деньги. Жадность — это абсурдный порок в земном раю, разум Лесгера формировался давно, когда еще можно было быть нищим.
Лестер припарковал «кадиллак» в гараже Архольда на два автомобиля и втащил тело президента в дом.
Сквозь дверь Спальни он видел Ниру Арчольд, разлегшуюся на постели, спящую или пьяную. Лестер впихнул старое тело Архольда в приемное отделение Репростата. Личная панель управления осталась разблокированной. Лестер открыл дверцу материализатора. Если на нем лежала часть вины за смерть Архольда этим вечером, то это полностью ее искупало. Он не чувствовал вины.
Он уложил тело президента на постель рядом с Норой и убедился в их ровном дыхании. Архольд, вероятно, будет чувствовать себя не совсем в своей тарелке утром, на что Лестер обратил внимание в офисе. Но календарное время значило все меньше и меньше, раз не было необходимости куда-то спешить.
— До завтра, — сказал он старому боссу. В один из этих дней, он был убежден, Архольд откроет подвал до того, как откажет сердце. А пока он получал своего рода удовольствие, наблюдая за тем, как шеф вваливается в банк каждый день. Все, как в доброе старое время.
* * *
В сумерках Чарльзу Архольду фасад нравился больше всего.
Июньскими вечерами, похожими на этот (а может, это июль?), солнце опускалось в темноту Максвелл-стрит и выхватывало из нее скульптурную группу на фронтоне: полногрудая Коммерция простирала аллегорический рог изобилия, из которого высыпались фрукты в протянутые руки Индустрии, Труда, Транспорта, Науки и Искусства. Он медленно проезжал мимо (мотор «кадиллака» что-то стал барахлить, но где, черт возьми, найдешь сегодня хорошего механика), задумчиво разглядывая дымящийся кончик своей сигареты, как вдруг заметил, что Коммерция обезглавлена. Он резко остановил машину.
Сто две водородные бомбы
Двадцать семь сирот чистили свои винтовки М-1 в казарменном помещении 3-ей роты, в то время как двадцать восьмой читал им вслух сентябрьский выпуск «Солдатского юмора», ежемесячника комиксов, издаваемого армией Соединенных Штатов.
— Я вас урою, грязные ублюдки! — рычал он, подражая сержант-инструктору Гристу на ночных учениях, насколько позволял его подростковый голос. — Тут он швыряет гранату во вражескую траншею, — добавил он, чтобы объяснить рисунок. — БА-БАХ! Голова этого урода отлетает как Снарк XVIII.
Двадцать семь сирот тихо засмеялись, не отвлекаясь от своего занятия даже на то, чтобы оторвать взгляды от винтовок и глянуть на легкую улыбку, исказившую лицо Чарли 3-ей Роты. Так окрестил его дактилограф, у которого случилось короткое замыкание во время оформления документов о зачислении, и поскольку ему было в значительной степени наплевать, какую фамилию он носит, Чарли не предпринял никаких усилий, чтобы попытаться исправить ошибку. (Тем более что никто бы не перестал называть его таким образом). Вовсе не обезглавливание его позабавило, а тупость, безмерная тупость остальных сирот 3-ей роты. Улыбка на деле была вызвана чувством, более близким к гневу, чем к веселью. Потому что тупость его раздражала, а комиксы наводили тоску… даже когда он сам создавал для них сценарии. Он находил свои писания столь же малоинтересными, что и любые другие в журналах.
— Но остается еще недоносок, который не совсем помер. Тогда сержант Рок прыгает в траншею и начинает гнать его пинками…
В данный момент он уже импровизировал и гнусавый акцент Гриста звучал в его голосе как никогда явственно.
Подлинный рык сержанта грянул из громкоговорителей.
— Третья рота, отставить реготание! Оружие чистить до блеска. Мы должны выиграть войну. А вы… 3Р 743-22, на доклад в кабинет инструктора. Р-р-рысью!
Чарли застегнул свою маленькую застиранную рубашонку и заправил ее в брюки цвета хаки уже на бегу, покинув свое крыло и пересекая грязный двор лагеря Оверкиль. Выполнив перед дверью кабинета положенные десять вдохов и выдохов, нацепил на лицо пустую маску застывшего ужаса и постучал. Замер по стойке смирно.
Так и остался.
Принудить их дергаться: таков был девиз Гриста. Большинство кадетов (употребление термина «сироты» запрещалось в лагере Оверкиль) не могли, уставившись на дверь, выдержать более десяти минут. Они стучали снова… чего как раз и ждал сержант-инструктор.
Но Гристу не удастся получить этого удовлетворения от Чарли. По одной простой причине: кадет знал, что стучать не имеет смысла. Площадка перед дверью соединялась со звонком в кабинете сержанта, что позволяло тому проверять, выполняет ли кадет предписанное количество вдохов и выдохов. Грист догадался, что Чарли об этом известно и что он раскусил многие другие его трюки, и это заставляло инструктора злиться еще больше… как надеялся Чарли. Поскольку с момента прибытия в лагерь Оверкиль единственным его честолюбивым стремлением было довести сержант-инструктора до умопомешательства. Именно поэтому в течение двух лет он делал все возможное, чтобы стать лучшим кадетом 3-ей роты.
В ожидании Чарли разрабатывал систему, использующую платформу перед дверью, чтобы привести в действие мину, заложенную в кабинете. Он представлял, как голова Гриста, оторванная взрывом (БА-БАХ!), долетает до полигона Лагеря. Как Снарк XVIII. Но он не улыбался. Замерший по стойке смирно ребенок десяти лет с лицом, окаменевшим в совершенной маске.
— Доложите, — пролаял голос Гриста за дверью.
Прошло всего четыре минуты!
Чарли вошел и снова вытянулся в струнку перед столом Гриста. Сержант-инструктор сидел, его тонкие губы, сжимающие потухшую сигару, кривились в безрадостной улыбке. Это был человек маленького роста. Чарли всегда представлял среди унтер-офицерских знаков отличия язву, пришпиленную к клапану нагрудного кармана. Язва имела тот же цвет, что и его лицо.
— 3Р 743-22 прибыл, сержант.
Его каблуки щелкнули, рука взлетела в приветствии.
— Вольно, 743.
Чарли опустил руку и перешел в положение вольно, не потеряв при этом выправки и не отрывая прикованного взгляда от изможденного лица Гриста, как от василиска. Он чувствовал в кабинете еще чье-то присутствие и знал, что посторонние нередко не одобряют суровую дисциплину Лагеря. Он превратился в настоящий автомат.
— Я сказал… вольно.
— Слушаюсь, сержант!
Он едва уловимо расслабился.
— Представляю вам мисс Эплтон, — объявил Грист басом, который так мало вязался с его комплекцией. — Мисс Эплтон прислана Службой поиска новых талантов, куда вы писали, если я правильно понял.
* * *
Чарли повернулся к женщине. Она была моложе миссис Банкл, медсестры, под ответственностью которой он находился в приюте, перед тем как попасть в Оверкиль, и она была более любезной, это читалось на ее лице. Кроме того, она не носила униформы, даже серого костюма Гражданской Обороны. Быстро сообразив, он заменил военное приветствие наклоном головы.
Она улыбнулась, и ее улыбка не смотрелась машинальной.
— Рада познакомиться с вами, Чарли. Никогда не предугадаешь, каков он — победитель, и было очень приятно узнать от сержанта Гриста, что вы не только прекрасно успевающий ученик, но и образцовый кадет.
Чарли глядел на нее с бесстрастным лицом, в то время как им овладевала паника. Он не знал, каким образом воспринимает случившееся Грист и, конечно же, сможет узнать это не раньше отъезда мисс Эплтон.
— Вам сообщили, что вы выиграли приз?
— Приз? — переспросил Чарли.
— Разумеется, мой мальчик, — вступил Грист. — Я говорил вам на прошлой неделе.
— Мне сообщили, мисс Эплтон.
— Он очень взволнован, это и объясняет… — добавил Грист с широкой улыбкой, в которой только Чарли сумел прочесть угрозу.
(Площадка перед дверью могла бы привести в действие зажигательную бомбу, спрятанную под полом, — представилось ему).
— В таком случае, нет нужды говорить, насколько высоко оценила наша организация этот маленький текст, присланный Чарли, — заявила мисс Эплтон с воодушевлением. — Мистер Максимаст, директор Службы, был поражен оригинальностью сюжета и горит желанием встретиться с нашим вундеркиндом.
— Да, Чарли у нас умнее всех, — пробормотал Грист, не глядя на мисс Эплтон.
Грист никогда еще не называл его Чарли, и в устах сержанта имя прозвучало так, словно он вложил в него все свои обиды.
Чарли проклял тот день, когда заметил объявление Службы поиска новых талантов на задней обложке журнала комиксов. Он проклял также Эплтон и Максимаста. Он боялся, что Грист может догадаться, до какой степени новость переполнила его радостью.
— Как у вас возникла идея подобного сюжета, Чарли?
— Просто так, сама по себе.
Он говорил чистую правду. Идея пришла ему в голову, когда он лежал в постели, как раз после отбоя. Он увидел его так явственно, словно смотрел на собственный рисунок, помещенный в журнале: такое большое и чудодейственным образом не тронутое взрывами, разрушившими все вокруг. Оно стояло монолитно среди деревьев и гигантской жимолости.
Потом он увидел, как оно поднимается. Зависнув неподвижно над парком, оно некоторое время накапливало энергию, затем стремительно исчезло в небе. Каменный корабль высотою в четыреста метров.
Таким образом, этюд на тему: «Что бы я сделал, если бы Эмпайр Стейт Билдинг принадлежал мне» — не стоил ему никаких усилий. Рассказ написался сам собой. Лишь одно не переставало его удивлять до сих пор — то, что он осмелился его отослать. Впрочем, в тот момент ему это казалось естественным.
Чтобы выиграть первый приз.
— А мой приз? — спросил он, словно получив частичку того мужества, которое позволило ему тогда отправить текст на конкурс.
— Ну, там все включено. Приз на самом деле выиграли многие, хотя в объявлении говорилось об одном. Вы… и ваш опекун проведете неделю в Новом Нью-Йорке, в качестве гостей Службы поиска новых талантов. Кроме того предусмотрена стипендия на обучение и небольшая сумма, чтобы покрыть расходы вашего опекуна.
Грист громко сглотнул.
— В Новом Нью-Йорке вы сможете познакомиться с остальными победителями конкурса, мальчиками и девочками. Всего вас сто два человека. По одному на каждый этаж Эмпайр Стейт Билдинг.
— Ужасно, — не выдержал Грист.
(«Если бы Эмпайр Стейт Билдинг принадлежал мне, — думал за него Чарли, — я бы набил его водородными бомбами… сто две бомбы. Затем…»)
Мисс Эплтон засмеялась, хрустальным смехом.
— Вы шутите, капитан!
(«Капитан! — подумал Чарли. — Капитан! Хороший ход»).
— Он беспокоится за вас, — добавила она для Чарли. — Первым его опасением было то, что поездка в Новый Нью-Йорк помешает обучению. Речь идет, естественно, об очень далеком путешествии, тысячи миль, а вы, конечно же, безмерно любите этот очаровательный лагерь, но капитан может помочь вам наверстать пропущенные занятия, как я ему заметила. Он сказал, что оставляет это на ваше усмотрение.
Она сделала паузу.
— Я согласен, — ответил Чарли 3-ей Роты. — Благодарю вас, мисс Эплтон. Благодарю равным образом и вас, капитан.
— В таком случае, решено. Мисс Эплтон… рад был с вами познакомиться.
Грист протянул руку.
Несмотря на специальную обувь с высокими каблуками, он оставался на пять сантиметров ниже посланницы Службы поиска новых талантов.
Мисс Эплтон предложила руку Чарли, официальность прощального жеста не вязалась с заговорщицким подмигиванием. Чарли улыбнулся.
— До пятницы, джентльмены. Доброго вам вечера.
— Аве Виктория![7] — ответил Грист.
Но она уже вышла.
— Если бы все зависело только от меня, я бы немедленно положил конец данной абсурдной истории. Но они предварительно связались с капитаном Лэнджером, и им удалось убедить его в том, что это станет хорошей рекламой Оверкилю. Именно его вам следует благодарить. Я полагаю, вы считаете себя очень хитромудрым, 743?
— Нет, сержант.
— Не спорьте со мной.
— Да, сержант.
За маской непреклонного вояки, зияла бездонная пропасть тоски и апатии, в которую Чарли не осмелился заглянуть.
— Смотрите у меня.
(«Смотреть на что?» — спросил себя Чарли, одновременно отвечая):
— Слушаюсь, сержант.
— Свободны.
3Р 743-22 отсалютовал и совершил положенный оборот.
— 743.
— Да, сержант?
— Сколько вдохов и выдохов проделали вы по прибытии сюда?
— Десять, сержант.
— Вы совсем распустились. Впредь будете проделывать пятнадцать.
— Слушаюсь, сержант.
— Свободны.
* * *
Официально Соединенные Штаты не находились в состоянии войны и сохранение такого положения стоило им самых больших затрат и тридцати тысяч человеческих жизней ежегодно в течение почти двадцати последних лет. Никто не знал в точности, когда эта невойна началась.
Все людские ресурсы нации были давно мобилизованы, и к настоящему времени ЦРУ и армия, две главные силы, ведущие в Вашингтоне политическую борьбу, состязались друг с другом в изобретении отчаянных мер. Возможно, самой отчаянной была милитаризация сиротских приютов, число которых во время невойны сильно увеличилось.
Недавняя отправка первого контингента сирот на фронт Исландии принесла такой успех, что армия теперь прилагала все усилия к тому, чтобы был принят вызвавший сильные разногласия закон Мангейма, делающий военную подготовку для детей мужского пола обязательной с десятилетнего возраста. Как отмечала армейская служба по связям с общественностью, период с десяти до четырнадцати лет является решающим в формировании характера ребенка. Часто случается, что уже чересчур поздно воспитывать истинный воинский дух у подростка, поступающего в колледж. Военное обучение является священной традицией Соединенных Штатов, и будет только справедливым, если все мальчики получат равные шансы на приобщение к нему.
Правда, некоторые дети настолько по своей натуре независимы, что даже в десятилетнем возрасте уже поздно делать из них идеальных солдат. Чарли 3-ей Роты относился к этой категории. Поэтому военное воспитание следовало начинать с рождения, но пока еще только самые смелые мечтатели из Пентагона с нетерпением ожидали введения этого уровня всеохватной воинской подготовки.
Между тем, если отвлечься от достойного сожаления свободомыслия, Чарли 3-ей Роты был почти столь же идеален, как и любой другой кадет Оверкиля. Психометрические тесты показывали, что потенциально он обладает большими задатками лидера и руководителя, и рекомендовали его в офицерское училище. Действия и поведение Чарли во время учений на полигоне являлись безупречными. Только школьные работы иногда бывали чересчур хороши, несмотря на его постоянные старания обуздать свою любознательность и способности. Он был любим другими кадетами, а повиновение старшим по званию не вызывало нареканий.
Грист его ненавидел. Основная причина ненависти коренилась в том, что он напоминал ему самого себя. Ну, может быть, менее очерствевшего. А Грист за двадцать лет военной карьеры приучился искренне себя презирать. Именно это делало из него образец унтер-офицера.
В целом жизнь в лагере Оверкиль была расписана таким образом, чтобы чувства Чарли и Гриста не имели возможности проявиться на свет. Но сейчас, поднявшись на борт реактивного лайнера назначением до Нового Нью-Йорка, они оказались в ситуации, к которой устав Оверкиля их не подготовил. Так, устраиваясь в кресле, Грист пробормотал: «Чертовски пронырливое ничтожество», — слова, которые он бы не стал употреблять в Оверкиле, в чем тотчас же отдал себе отчет.
— Ну, 743, — произнес он, восстанавливая дистанцию, — мы не позволим вашим способностям прозябать без дела в Оверкиле. После окончания этих маленьких каникул вы назначаетесь моим ординарцем. Мы вырастим из вас хорошего солдата вопреки всему. Что скажете?
— Слушаюсь, сержант.
Новость он воспринял с полным равнодушием, поскольку сейчас его заботила одна единственная мысль: трудно ли затеряться среди трех миллионов обитателей Нового Нью-Йорка?
Лайнер взлетел и быстро набрал высоту. Несколько минут Чарли, совершенно счастливый, смотрел в иллюминатор на розовые облака, проплывающие под ними. Как только погасла табличка «НЕ КУРИТЬ», Грист зажег одну из своих зловонных сигар, которую незамедлительно появившаяся стюардесса попросила потушить.
— Никакой закон не запрещает человеку в форме курить, когда у него возникает такое желание, и я не единственный, кто это делает.
— Дама, сидящая двумя рядами позади вас, особенно настаивает…
— Если дама, сидящая двумя рядами позади меня, не любит сигарного дыма, она может перестать его вдыхать.
Чарли, испытывавший к Гристу раздражения ни больше, ни меньше обычного, в изумлении услышал фырканье, перешедшее в долгий заливистый смех. Смех исходил из хвостовой части салона и принадлежал, вне всякого сомнения, ребенку, девочке… и она потешалась над Гристом. Он почувствовал, что и его самого неудержимо тянет расхохотаться. Интересно, сколько это продлится?
Грист сделался багровым, как язва, которой Чарли его постоянно награждал, и кадет был вынужден закрыть глаза, чтобы сосредоточиться и сдержать в себе хохот. Он начал думать об Эмпайр Стейт Билдинг, образ которого глубоко врезался в его память. Он представил его себе очень явственно.
Смех в конце салона неожиданно прекратился, и изображение огромного здания задрожало, как при землетрясении.
Он открыл глаза.
В проходе стояла девочка примерно того же возраста, что и он сам. От смеха у нее еще блестели слезы в глазах… глазах золотистого цвета с темными беспорядочными крапинками. Пока они смотрели друг на друга, к ней вернулась серьезность. Она совершенно не обращала внимания на присутствие Гриста.
— Вы в Новый Нью-Йорк? — спросила она.
Чарли согласно кивнул.
— Вы победитель конкурса, организованного Службой поиска новых талантов?
Чарли снова подтвердил. Хотя он отчетливо слышал оба вопроса, но не заметил, чтобы губы девочки шевелились.
— Я тоже, — добавила она. — Мое имя Линда. Линда Ван Шпи. А вас как зовут?.. Нет-нет, не говорите. Просто подумайте, как вы думали об этом здании.
— Чарли 3-ей Роты.
— Более глупой фамилии я еще не слышала. Сейчас мне нужно вернуться на место, но мы можем продолжить беседу до самого Нового Нью-Йорка. В тайне. Это самое приятное в мышлении… тайна всегда хорошо сохраняется.
Чарли снова кивнул, и девочка, Линда, тут же удалилась.
— Что все это значит, черт возьми? — спросил Грист. Он явно пребывал в замешательстве и даже раздавил свою сигару в пепельнице.
— Не знаю, сержант.
Жизнь в Оверкиле научила Чарли лгать убедительно.
— Расскажите мне о себе, — потребовал голос Линды.
Она сидела возле иллюминатора и смотрела на плывущие розовые облака. Чарли видел их глазами девочки. Она была близорука, и Чарли решил показать облака посредством своего зрения. От удивления у Линды перехватило дыхание, и Чарли почувствовав это, испытал легкий озноб.
— Я сирота, — сказал он.
— Я тоже, — ответила душа Линды.
Их сознания слились воедино.
* * *
Ничто в короткой и скучной жизни Чарли не давало ему повода считать себя телепатом, впрочем, он никогда и не пробовал искать подтверждений. Он знал, что подобные вещи возможны, хотя и маловероятны. В течение трех часов полета он был занят исследованием внутреннего мира Линды, — и само открытие в себе дара телепатии не потрясло его сверх меры.
Это казалось таким естественным. Он находил естественным знать во всех подробностях тело девочки, и что она может знать его так же; естественным, что она видит его отношение к Гристу, и естественным почувствовать шок, испытанный ею от того, насколько сильны его чувства (хотя сам он и не ощущал их силы); естественным помнить о тех давних пополуденных часах, проведенных ею в играх со своим братом-близнецом, и особенно — о том роковом дне, когда она, совершенно беспомощная, присутствовала при трагической гибели на воде самого близкого существа. И она ощутила ответную тревогу Чарли в собственной душе. Он никогда ранее не знал скорби и теперь открывал для себя, до какой степени она тяжела!
И все же было великолепно посетить душу Линды, точно он осматривал незнакомый город или жилой дом, глазея с открытым ртом на всякие странности, читая все вывески подряд.
Так, например, она любила цветную капусту!
И равным образом печенку!
И она учила французский. Она знала столько вещей, ему не известных вопреки многочисленным книгам, прочитанным украдкой. Словарный запас Линды был обширен… и теперь полностью в его распоряжении. Это воспринималось так, будто неожиданно у него стало два мозга. Или (сравнение пришло им одновременно, настолько они стали близки) словно в комнате, освещенной лампочкой в двадцать пять ватт, вдруг вспыхнули прожекторы.
Так же внезапно они осознали, что влюбились друг в друга. Ни малейшего сомнения в том не оставалось.
— Линда? — спросил Чарли.
— Да?
— Ты выйдешь за меня замуж?
— О, да.
Линда покраснела. Чарли никогда не понимал, что это значит.
— В один прекрасный день, — добавила она.
Они совсем забыли, что им всего по десять лет.
— Эй, мой мальчик. Я сказал, эй!
Чарли поднял взгляд на инструктора, который, положив свой атташе-кейс на колени, раздавал карты.
— Сыграем в покер. Мне надоело сидеть сложа руки.
— Я не умею.
— А то я не слышал, как вы в помещении своей роты надуваете этих идиотов. Вы их так ободрали, что им придется полировать вам башмаки и чистить винтовку до Рождества, — захихикал Грист.
С неохотой Чарли взял карты. Линда свернулась клубочком в его сознании.
— Научи меня играть, — попросила она.
Он взбодрился.
Грист сдал ему группу и пару.
— Играем на деньги, — предложил Чарли.
— С удовольствием, — ответил Грист.
Он рассмеялся. «Маленький хищник», — подумал он. Пока Чарли сидел в прострации, ослепленный своей любовью, сержант зарядил колоду и теперь имел в руке четырех тузов.
* * *
К тому времени, когда лайнер опустился на поле Гранд-Централа, Чарли с помощью Линды потерял четыреста тридцать долларов: двести пятьдесят в первой сдаче, остальные потом по мелочи.
— Мне очень жаль, что я не могу оплатить проигрыш немедленно, — гордо заявил он, расстегивая ремни безопасности. — У меня при себе всего десять долларов. Но если вы поверите в долг, я непременно…
— Это не срочно. Когда-нибудь оплатите. И, черт возьми, возможно, я их вам верну обратно.
— Так было бы лучше всего! — раздался голос в проходе.
Пожилая женщина, которой принадлежал голос, уклонилась от вопросительного взгляда Гриста, словно боясь замараться, и сжала руку Линды.
— Моя тетя Виктория, — объяснила девочка. — Она видела, как вы играете в покер, и полагаю, слышала ваш разговор о деньгах.
— Она мне не нравится.
Грист поработал локтями, чтобы опередить старую женщину, и протолкнул Чарли к выходу. У подножия трапа их встречала мисс Эплтон в совершенно штатском виде: сквозь тонкую вуаль розовой кисеи проглядывала розовая же кожа. Пышные рыжие волосы поддерживались ободком из зеленого бархата, усыпанным камнями блекло-желтого цвета, похожими на оливин. Увидев ее, Чарли почувствовал облегчение.
— Вы последние. Все остальные уже ждут, чтобы вас поприветствовать.
— Разве вы не говорили, что будут фотографы, телевидение и все такое прочее? — возмутился Грист. — Я здесь исключительно ради рекламы лагеря Оверкиль.
— Ах, да, — ответила рассеянно мисс Эплтон. — Но это нелегко устроить: военное время и так далее… и вы прибыли столь поздно… Линда! Радость моя!
Тетушка Виктория, похожая в этом отношении на Гриста, ни на минуту не могла забыть о своих обязанностях.
— Дорогая мисс Эплтон! Какое очаровательное платье!
Ни одной фразы она не произносила без того, чтобы не создалось впечатление, что она сама придумала, по крайней мере, одно слово из нее.
— Вы знакомы?
Грист и тетушка Виктория хмуро поглядели друг на друга.
— С кем? — спросила тетушка Виктория.
Завершив представления, мисс Эплтон повела их к лифту, связывающему открытую посадочную площадку с подземными переходами. На поверхности острова дорог почти не было. Пространство полностью отводилось под сельскохозяйственные культуры. Все известные виды фруктов и овощей выращивались на гидропонных фермах, созданных в развалинах, оставшихся после взрывов de la fin de siècle[8], и каждый месяц к уже имеющимся добавлялись новые мутации, превосходные по своей питательной ценности и вкусовым качествам. Никакая другая область Северной Америки не подверглась такой интенсивной бомбардировке во время краткого политического кризиса конца прошлого века, и Новый Нью-Йорк сделался основным сельскохозяйственным центром континента, несмотря на свое периферическое расположение.
Здание Эмпайр Стейт Билдинг, которое каким-то чудом уцелело, всегда находилось в руках различных частных обществ, и площадки панорамного обзора, как и век назад, все еще являлись местами наибольшего посещения туристами. Его популярность только возросла, потому что теперь оно было еще и самым старинным зданием острова. Остальная часть Манхэттена принадлежала исключительно федеральному правительству, устроившему там свой гидропонный комплекс.
Поднявшись на поверхность на 43-ей Улице (зона вокруг Эмпайр Стейт Билдинг сохранила старые названия, несмотря на то что все улицы, за исключением Бродвея, можно было уже стереть с карт), они оказались в Эмпайр Стейт Парке, где мутировавшие виды растений, составляющие гордость города, были представлены почти в естественном виде. Побеги гигантского горошка обвивали стволы тридцатиметровых дубов, достигших своей высоты за четыре года ускоренного роста. Газоны, покрытые густым и жестким мхом, простирались до Ист-Ривер, где вдоль берега виднелись кувшинки, с построенными на них резиденциями наиболее важных членов правительства. Вся ночная жизнь была перенесена на другой берег Гудзона.
Чарли и Линда мало внимания уделили парку. Сосредоточившись на самом здании, они пытались понять источник происхождения почти оглушающего приема, оказанного им серым монолитом… словно Эверест их приветствовал.
Мисс Эплтон заметила растерянность детей.
— Именно здесь вы будете жить во время вашего пребывания. Остальные дети находятся на площадке панорамного обзора. Вы можете различить их головы, выглядывающие из-за парапета… там наверху.
Они подняли лица и разглядели самих себя с высоты благодаря посредничеству двух сотен других глаз, и увидели взбегающие параболы контуров здания, уводящие взгляды в бесконечную перспективу пространства.
Чарли нащупал руку Линды, и их объединенное сознание ответило на грандиозное приветствие Эвереста.
* * *
Их комнаты располагались на первом этаже. Тетушка Виктория была шокирована, узнав, что номер, который занимали они с Линдой, сообщается (через ванную), с номером, отведенным Гристу и Чарли. Она немедленно уведомила об этом мисс Эплтон, но та заявила, что делает все возможное, и откланялась.
Вечером взрослые должны были отправиться осматривать листья кувшинок на Гудзоне и затем пойти на оперетту. Для детей же устраивался праздник на 86-ом этаже небоскреба. Даже сейчас в своих смежных комнатах Чарли и Линда могли воспринимать шепот и переплетение мыслей других. А не получится ли так, что мощное поле стольких сознаний поглотит их безмерную любовь? Чарли испытывал беспокойство, но Линду это не занимало. Предстоящий праздничный вечер станет для нее тем балом, о котором она мечтала всю жизнь.
Распаковывая вещи и переодеваясь, Чарли и Линда, проникнув за тонкий барьер, бродили по зачарованному лесу сознаний друг друга. Этот барьер, разделяющий их, не являлся элементом конструкции здания.
Чарли хотелось узнать побольше о тетушке Виктории. Он был частично солидарен с Гристом в инстинктивной неприязни к старой даме и не мог понять (хотя и разделял) чувство снисходительной любви Линды. Все представленное Линдой в защиту своей тети… ее непреклонность в вопросах морали, правдивость из-за страха перед Богом, даже пацифизм… увеличивало его отвращение к ней. Она напомнила ему медсестру из приюта, мисс Банкл — такая же суровая и ограниченная.
— Она прямо из двадцатого века.
— А что ты имеешь против двадцатого века? Ты полагаешь, сейчас стало лучше?
— О чем вы, мой мальчик? — спросил Грист.
Кое-что в телепатии оставалось Чарли еще не ясным.
— Я говорю… ээ…
Он поискал ответ, затем посчитал более предпочтительным сказать правду.
— Я говорю, что старая мегера из соседнего номера вышла прямиком из двадцатого века.
Грист захохотал.
— Если вы хотите знать мое мнение, то она просто…
Линда тоже обнаружила барьеры в сознании Чарли. В основном они были связаны с образом Гриста. Этот человек вызывал у Чарли злость, но под ней Линда обнаружила определенное восхищение, а еще глубже ненависть, причину которой не смогла понять. Пытаться усвоить эти чувства, выявленные в сознании Чарли, было все равно что проглатывать кусок шоколадного пудинга вместе с вкрапленными в него камушками: переварить вряд ли удастся.
И тем не менее, эти загадочные косточки в сознании друг друга еще прочнее связали их. Когда настало время отправляться на прием, они уже не сомневались, что их любовь не растворится в широком ментальном союзе. Мистерия была бесконечной, и в настоящий момент она только начиналась.
* * *
Им пришлось запоминать чересчур много имен, и здесь телепатия помочь не могла. Бобби Райен и Уолтер Вагенкнехт — темнокожие. Брюс Бартон — это тот, что в коротких штанах. Дора и Кесси Бенсен были близнецами. Сто два ребенка выглядели совершенно не похожими друг на друга, какими и должны быть сто два необычных ребенка. Между тем способности, которыми они обладали, полностью стирали всякое различие: они являлись телепатами. Они имели, в пределах трех месяцев, один и тот же возраст; они были сиротами… и, «совпадение» еще более редкое, все они потеряли матерей при рождении, а отцов никогда и не знали.
Следовательно, становилось понятным, что желание детей веселиться легко уступило место стремлению как можно быстрее осознать, кто они есть в точности и зачем их собрали в Эмпайр Стейт Билдинг. Сто две свечи огромного пирога, составлявшего главное блюдо праздничного стола, полностью догорели, и воск оплывал на глазурь, но никто этого не замечал.
Дети думали. Из-за отсутствия опыта они испытывали трудности при ясном обмене мыслями. Дух Уолтера Вагенкнехта неоспоримо был одним из самых мощных, и члены группы позволили его сознанию объять и направлять объединенный поток их мыслей.
Чарли тотчас же впал в раздражение, однако признал (и перед самим Уолтером, немедленно заметившим бунт), что кто-то должен этим заняться, иначе их многочисленные сознания станут беспорядочно сталкиваться друг с другом, как частицы в броуновском движении. С неохотой Чарли все же позволил общему сознанию группы поглотить свое собственное.
Каждый ребенок в тот или иной момент жизни начинает думать, что он сирота, и каждый сирота убежден, что его отец — человек знатный и богатый, а в некоторых крайних проявлениях — даже из богов. Собравшиеся дети не являлись в этом плане исключением. И в их случае имелись веские причины полагать, что теория кукушонка обоснована.
Проблема, таким образом, состояла в том, чтобы понять, до какой степени она верна. Были ли они людьми в полном смысле этого слова?
Уолтер так не считал.
Они походили на людей, но достаточно зрелый ум не позволял им выносить однозначных суждений по внешним признакам. Дар телепатии был очень сильным аргументом не в пользу их принадлежности человеческому роду, хотя и недостаточным для того, чтобы окончательно склонить чашу весов в противоположную сторону.
Существовала вероятность того, что идея Эмпайр Стейт Билдинг, улетающего в пространство, тем или иным образом была внедрена в сознание каждого из них. Имелась надежда, что так могло произойти, но это была не более чем надежда, и они располагали таким малым количеством доказательств в подкрепление этой теории, что никто не осмеливался тешить себя иллюзиями.
Главным доводом против их принадлежности роду людскому выступало то, что всем им глубоко претила человеческая глупость, но поскольку та же самая мизантропия отличала многие великие умы истории, это доказательство не являлось убедительным.
Одно не вызывало сомнений: независимо от того, люди они или не люди в биологическом смысле, по своему сознанию они им не принадлежали. Из этой уверенности Уолтер вывел следующее заключение:
— Мы можем делать все что захотим. Осталось узнать, что именно мы захотим… что, по их мысли, мы должны захотеть.
Образ ста двух водородных бомб, сам по себе всплывший в сознании Чарли, светился так ярко, что другие восприняли его очень отчетливо. Замешательство, возникшее среди тех, кто сразу осознал, что именно это значит, распространялось по залу, как круги по воде, пока не достигло самых простодушных.
Лицо Чарли зарделось.
Вагенкнехт заговорил вслух.
— Мы должны обдумать данное решение. Возможно, уничтожить их — это единственно имеющийся вариант выбора. Не исключено, что они задумали нас устранить.
Вагенкнехт?
Юный негр открыл свое сознание Чарли. Все остальные сироты в данный момент были исключены из их мысленного обмена.
Удивительно, сколько общего обнаружилось между ними. Оба они выросли в приютах, оба в настоящее время являлись военными. В мире Уолтера образу Гриста соответствовал некий капитан Фербер.
Но самым сближающим пунктом стала мысль, родившаяся у обоих прямо в момент слияния сознаний: вместе (при поддержке других детей) они смогут стать властителями мира.
Или же уничтожить его.
Чарли?
Чарли снова взял Линду за руку. Но он уже заключил с Вагенкнехтом негласное соглашение о том, что мир будет поделен на две части, когда они им завладеют.
* * *
Гриста страшно мучила похмельная жажда, а «небольшая сумма», пожалованная Службой поиска новых талантов на расходы, растаяла как снег на солнце. И хуже всего, он был настолько пьян, что совершенно не помнил, каким образом потратил эти деньги.
Грист, сто два ребенка и сто один попечитель были собраны в маленькой аудитории, бывшем ресторане, на 15-ом этаже здания, где подвергались наказанию лекцией невыносимого м-ра Максимаста.
— …и в этот период мирового кризиса самым ценным ресурсом нашей дорогой страны является не что иное, как вы, ее дорогие дети. Вы ее будущее. В свои двадцать лет вы изобретете ее новое оружие, вы будете определять ее глобальную стратегию, командовать ее армиями, образуете новое поколение, которое понесет дальше факел, полученный из наших рук.
Лекция, читаемая с тем же накалом вдохновения, длилась уже более часа и вкратце сводилась к тому, что дети получат стипендию на обучение в элитной школе, находящейся где-то в Европе, или в каком-то другом месте, о котором Грист и не слыхал. Учреждение для сверходаренных детей. Ну что ж, он скорее рад, что Чарли 3-ей Роты покинет армию.
Но ведь и остальные присутствующие дети — тоже. Половина этих мальчиков, похоже, из армейских приютов. Грист чуял тут что-то подозрительное.
А что если Служба поиска новых талантов — всего лишь вывеска? И кому прятаться за ней, как не ЦРУ? Оно покушается на монополию армии. Пытается перекроить закон Мангейма. Невозможно представить, как далеко оно может зайти.
Отношение детей к происходящему было странным, это бросалось в глаза. Грист занимался выучкой детей — по крайней мере, мальчиков — годы и годы… и никогда еще не видал, чтобы они в какой-либо группе вели себя подобным образом. Они сидели как зомби, слушая этого дебильного тягомота.
Грист, терпение которого не выдержало сурового испытания, поднялся и двинулся к выходу из аудитории, откуда мисс Эплтон с любовью следила за своим выводком юных гениев.
— Где-нибудь неподалеку есть таксофон? — спросил он.
Мисс Эплтон объяснила, где находится ближайший.
И все это время м-р Максимаст долбил свое как заведенный.
* * *
Дети заерзали на стульях, почувствовав неловкость. М-р Максимаст только что объявил себя их общим отцом. Сознание Чарли потянулось к сознанию Линды, чтобы подбодрить ее. «Сестра моя, сестра», — какое все-таки грустное ободрение.
В то время как видимый м-р Максимаст машинально продолжал свою бесконечную лекцию на тему подхваченного факела свободы (взрослая часть аудитории задыхалась от скуки), основной Максимаст объяснял телепатически, что их отцом он выступает скорее в общенаучном смысле, чем сугубо биологическом. Различие стало более понятным после того, как они узнали, что м-р Максимаст — существо искусственно созданное, а не живое. Мисс Эплтон, несмотря на все свое очарование, тоже не была человеком.
Затем он сообщил детям, что их матери (то есть, те женщины, которые умерли при родах) не являлись им матерями в генетическом смысле слова.
Потом пообещал, что каждый из них получит возможность встретиться со своими настоящими родителями. В детали м-р Максимаст вдаваться не стал и не уточнил, какова была природа тех, кто произвел их на свет. Эти указания отсутствовали в том сообщении, которое он передавал.
То, что телепатическое послание можно транслировать техническими средствами, дало ответ, по крайней мере, на один вопрос, встававший перед детьми: загадку ста двух идентичных текстов. Максимаст признался, что однажды вечером, вскоре после того как объявление Службы поиска новых талантов появилось на всех телеканалах и во всех основных изданиях комиксов, полный текст рассказа был передан во всех направлениях… и с такой силой, что никакой ребенок, воспринявший послание, не мог устоять перед необходимостью представить его на конкурс.
М-р Максимаст закончил свои речи, и ту, что произносил вслух, и ту, что телепатически, и пригласил детей полюбоваться панорамой, открывающейся со 102-го этажа, последнего уровня Эмпайр Стейт Билдинг.
Когда он спустился с кафедры, раздались жидкие аплодисменты, перешедшие в тягостное молчание. Несколько взрослых поднялось. Тетушка Виктория толкнула племянницу, оставшуюся сидеть с застывшей на лице отсутствующей улыбкой. Она не могла всерьез упрекнуть девочку за то, что та уделила речи так мало внимания. Ей самой еще никогда не доводилось слушать столь скучного оратора.
Мисс Эплтон суетилась в коридоре.
— Мы запланировали специальную экскурсию в новые ботанические сады. Она предусмотрена для взрослых.
Тетушка Виктория умирала от желания увидеть знаменитые сады, да и дети вели себя чрезвычайно хорошо.
— Ничего, если я тебя оставлю, милая?
— Да, конечно, тетя Виктория. Уверена, что экскурсия будет очень интересной. Не беспокойся. Чарли обо мне позаботится.
Чарли вообще-то не особенно пришелся ей по сердцу. Он был грубоватым. В то же время, она знала, что это не вина самого ребенка, а следствие воздействия армейской среды — достаточно глянуть на его опекуна Гриста. Прошлой ночью она слышала, как сержант вернулся в четыре часа, натыкаясь на все, что попадалось на пути, несомненно, мертвецки пьяный. Неизвестно, где он провел больше половины ночи. Каким примером он может служить десятилетнему мальчику? И долг Линды как христианки — уравновесить дурное влияние этого унтер-офицера. Тетушка Виктория улыбнулась и опустила руку в свою сумочку. Она выискала там две карамельки, завернутые в целлофан.
— Одну из них ты дашь Чарли.
— О, да, тетя Виктория.
И Линда поспешила бегом присоединиться к остальным детям. Маленькое сокровище.
* * *
За последние двадцать четыре часа генерал Вирджил Трикер из Службы Безопасности Армии получил два телефонных звонка из Нового Нью-Йорка. Оба по поводу попытки ЦРУ похитить сирот. Один исходил от некоего капитана Фербера, второй — от некоего сержанта Гриста.
Мысль, естественно, совершенно нелепая, но несмотря ни на что, он поручил нескольким следователям собрать сведения об этой Службе поиска новых талантов. И хотя ЦРУ, похоже, никоим образом не было в этом замешано, ситуация начинала выглядеть все более и более странной.
Объект внимания назывался Службой поиска новых талантов. С виду, организация не имела иных целей, помимо разыскания одаренных сирот. Она не располагала ни известными источниками финансирования, ни постоянным штатом сотрудников. Служба являлась проектом Фонда Мортемейна, некоммерческого общества, ведущего свое официальное существование с 12-го июня 1996 года, когда оно приобрело Эмпайр Стейт Билдинг. После этой покупки единственными действиями Фонда, следы которых удалось обнаружить Трикеру, были несколько дюжин отказов, решительных, но учтивых, Туристическому Бюро Федерального Правительства, желавшему арендовать помещения под свои офисы в здании. Все свободные площади (не занятые собственно Фондом) оказались сданы предприятиям и отдельным лицам из состава владельцев и служащих самого Фонда Мортемейна, в задачу которых, похоже, не входило ничего, кроме как занимать эти помещения… на бумаге.
Все это казалось чрезвычайно подозрительным генералу Трикеру, и то, что Фонд собрал вокруг себя группу сверходаренных детей, только усилило его желание сунуть туда свой нос. Чем же еще заниматься Службе Безопасности Армии?
Он быстро просмотрел досье всех офицеров, призванных в данный момент в Новый Нью-Йорк в качестве опекунов, но только у Гриста, своего второго информатора, обнаружил ту беспредельную злобу, которая является основным качеством всякого шпиона, под какими бы обличиями она ни пряталась и в чем бы ни выражалась.
Трикер велел своему секретарю сообщить Гристу о его новых обязанностях, затем позвонил прокурору. Задним числом поставил его в известность о разработке Фонда Мортемейна. Особой надобности в том не возникало, но генерал Трикер имел очень прочное уважение к законности.
Было шестнадцать часов, и он почувствовал полную удовлетворенность. Супруга ожидала его к обеду не ранее, чем через час. Он решил, что теперь самое время пойти хлебнуть глоток свежего воздуха. Уже несколько недель он не выбирался на поверхность.
Двадцатью минутами позже он преодолел последний шлюзовой тамбур и поднялся в сады Пентагона. Шел дождь, и это привело его в восторг. Три года минуло с тех пор, как он видел дождь в последний раз. Он добрался до беседки, в которой никто не мог его видеть, и снял фуражку.
Жизнь бывает иногда прекрасной.
* * *
Чтобы достичь 102-го этажа, следовало сначала воспользоваться скоростным лифтом, идущим на 80-ый. И здесь уже начинало шуметь в ушах. На этом уровне имелось четыре лифта, осуществлявших сообщение между 80-ым и 86-ым этажами, где обычно приобретали билеты.
Но сегодня обзорная площадка была в полном распоряжении детей. С 86-го до 102-ого этажа ходил всего один лифт… с ручным управлением! Детям не понадобилось много времени, чтобы распознать в лифтере робота.
Одновременно на 102-ой этаж могли подняться только двадцать детей. Остальные вышли пока на смотровую террасу.
— Я был на сто втором этаже в первый день, — сообщил своим приятелям Брюс Бартон. — Ничего необычного я там не нашел.
Остальные с ним согласились, погрузившись в сознание Брюса и увидев мысленную картинку обзорной площадки 102-го этажа.
В этот день видимость была хорошей, дул сильный северный ветер. Вид с такой высоты бодрил сознание, охватывающее и вмещающее в себя все вокруг. Там внизу, со своими гигантскими деревьями, осажденный гидропонными чанами, огромный город насмехался над человеческой природой.
Расстояние соблазняет рациональный ум, так же как близость — иррациональный. Не поэтому ли Христос был возведен на вершину горы, чтобы подвергнуться искушению? Уолтеру и Чарли казалось, что ничто не сможет помешать им овладеть зеленым массивом Нового Нью-Йорка силой, так же как они вобрали его в себя взглядом.
Линде было не по себе. Поднялись почти все, за исключением маленькой группы из десяти детей. Лифтер позвал их, и она подумала: «Наши родители… надеюсь, они на нас похожи». Даже осознав глупость этой мысли, все сочувственно откликнулись.
Двери лифта закрылись за ними. Затем распахнулись в маленьком, шесть на шесть метров, помещении с бетонными стенами без единого окна. Потолки нависали столь низко, что любому взрослому пришлось бы наклоняться, чтобы войти в него. Детей, которые поднялись перед ними, здесь не было.
— Мы не на сто втором этаже, — пробормотал Бартон.
— И все же мы там, — заявил мальчик-лифтер. — Обзорная площадка находится не на самом последнем этаже этого здания. И никогда не находилась, несмотря на то что так считалось. В двадцатом веке последний этаж Эмпайр Стейт Билдинга, как раз этот, занимала станция радио- и телетрансляции. Именно отсюда распространялись передачи. После бомбардировок передавать стало нечего и некому… по крайней мере, в Нью-Йорке… и мы присвоили эту комнату. Никто о ней не знал.
Несколько рядов электронной аппаратуры, установленной в центре помещения, не выглядели очень впечатляюще.
— Космический корабль?
— Исключено, — ответил Уолтер. — Возможно, передатчик материи. Самое удобное средство быстрого перемещения в различные места.
Словно желая подтвердить предположение Уолтера, в окружении приборов неожиданно возник м-р Максимаст. Материализовался, наверное, будет более точным словом. Он сделал детям знак приблизиться.
Они подходили к нему один за другим. Он ставил их перед работающим аппаратом, и они исчезали.
Оставались только Уолтер, Линда и Чарли.
Потом только Уолтер и Чарли. Последний чувствовал, как растет паника юного негра, который вспоминал поэму, не известную Чарли, про десять маленьких индейцев.[9]
Наконец Уолтер остался один. Максимаст подозвал его жестом, но тот боялся: подобный страх должна испытывать душа перед Страшным судом. А ведь несколькими минутами ранее он собирался захватывать мир!
Максимаст адресовал ему другой жест, уже с нетерпением. Уолтер бросился к выходу, но лифтер перехватил его. Он отнес визжащего и пинающегося мальчика к Максимасту. Рядом с двумя роботами Уолтер выглядел совсем маленьким.
* * *
В ушах Чарли опять загудело.
Он оказался в центре похожей комнаты, наполненной детьми, но явно более чем ста двумя. Телепатическая сумятица в этом тесном пространстве была такой сильной, что он с трудом разбирал собственные мысли.
К нему подошли два незнакомых ребенка. Мальчик и девочка. Мальчик протянул руку, в то время как девочка плакала.
— Привет, — сказал Чарли, не очень понимая, чего от него ожидают. — Меня зовут Чарли.
— Естественно, — подумал мальчик, пожимая ему руку. — Мы все о тебе знаем. Я Грегорс, а это Бернис. Мы твои родители.
— Но как?..
Озадаченный Чарли сказал вслух:
— Я имею в виду… вы не выглядите старше меня.
Ответила ему Бернис, на английском, в котором чувствовался небольшой акцент.
— И тем не менее, мы старше. Твоему отцу двадцать четыре, а мне через несколько дней исполнится двадцать один.
— Но мне десять лет! Как…?
Его мать засмеялась, откровенно забавляясь.
— Мы созреваем очень рано, знаешь ли.
Чарли смутился.
Позади них раздался рев. То прибыл Уолтер Вагенкнехт. Двое детей (если их можно называть детьми), белая девочка и чернокожий мальчик, подошли к своему сыну.
В сознание Чарли закралось неприятное подозрение.
— Карлики! Вы карлики, а значит и я тоже.
Это было ужасно.
Грегорс откликнулся дружелюбной мыслью:
— В стране карликов всякий высокий человек был бы уродом.
Чарли чувствовал, что сможет полюбить Грегорса. Но как отца? Нужно время, чтобы к этому привыкнуть.
— Грегорс, — подумал он. — Бернис.
Ему нравилось звучание имен, но…
— Какая у меня фамилия? — спросил он.
— Форрестел, — ответил Грегорс.
И повторил, с наслаждением раскатывая все «р»:
— Чарльз Форрестел!
Бернис взяла его за руку. Рука матери была не больше его собственной.
— Пойдем… пойдем, посмотрим город. Обзорная площадка прямо под нами. Тебя ожидает куча сюрпризов сегодня. Потом еще обед в вашу честь. А завтра… если тебя отпустят с нами… мы все вернемся в наши земли в Поконосе. Лето в Нью-Йорке такое… — она нашла слово, которое искала, в сознании Чарли, — такое ужасное.
— Нью-Йорке?
— Ах, да, — подумала мать, — вы зовете его Новым Нью-Йорком, совсем забыла.
Они спустились гуськом по узкой лестнице, ведущей на обзорную площадку. Она была во всех отношениях похожа на то, что Чарли видел в сознании Брюса Бартона.
Но открывающаяся панорама ничего общего с видом Нового Нью-Йорка не имела. Он видел гигантские сотовые сооружения с бесчисленными разноцветными ячейками, составленными самым причудливым образом… и город (Чарли заметил это, испытав кратковременное чувство паники) продолжал изменять свои формы. Поскольку там и сям какие-то элементы или группы элементов отделялись от материнской структуры, поднимались в воздух, чтобы перелететь и прикрепиться к другому сооружению. Чарли смутно сознавал, что эти перемещения подчиняются какому-то логическому порядку, но их было так много, что он не мог пока ухватить его смысл.
Рассеянная мысль матери проникла в его сознание:
— Терпеть не могу часы пик.
Она заметила его замешательство.
— Это квартиры, — объяснила она. — Когда люди заканчивают работу, они возвращаются в своих квартирах обратно в дом.
Нью-Йорк? Однако, присмотревшись внимательнее, он смог узнать очертания острова, выделенного двумя реками. И там, вдали за Ист-Ривер — Бруклин. А на другом берегу Гудзона — Нью-Джерси.
Чарли ощутил знакомое присутствие. Линда. Она подбежала к нему, и он подхватил ее на руки. Они обнялись так, словно не виделись целые годы.
— Чудесно, правда?
Ее мысли ворвались в его сознание, обгоняя одна другую, и он с трудом разбирал их. Она догадалась о причине его растерянности.
— Милый, ты не знаешь в каком мы времени?
Стоял 3652-ой год.
Для Чарли поездка за город оказалась сродни путешествию на Альтаир. Грегорс вел его по полю цветущих легочных деревьев, пока не заметил, что сын испытывает недомогание. Окраска некоторых альтаирских растений вызывала у отдельных людей идиосинкразию. Это происходило из-за того, что силовое поле, накрывающее владения Форрестелов, не пропускало свет самой длинноволновой части видимого спектра.
Семья в полном составе, Грегорс, Бернис и Чарли, добралась до цветника с альтаирским любовным мхом, источавшим слегка эйфоризирующие запахи, и расстелила скатерть для пикника. После завтрака Бернис принялась мысленно мурлыкать одну из своих любимых мелодий, но неискушенному уху Чарли эта песенка напоминала потрескивание радиопомех.
Несмотря на расслабляющее воздействие любовного мха, Чарли чувствовал нарастающее раздражение. Все увиденное в Нью-Йорке и в этом месте, Поконосе, приводило к мысли, что он променял свое право первородства на чечевичную похлебку, причем никто не спрашивал его мнения. Вместо того чтобы жить в этом мирном будущем среди изобилия и всеобщего братства, он появился на свет в XXI-ом веке, отмеченном беспокойством и тревогой, и познал жизнь сироты, лишенного компании себе подобных.
— Но все это уже закончилось, — успокаивающе протянула Бернис.
— Если бы это было правдой, — подумал Чарли с горечью. — Но вскоре мне придется вернуться туда, в то страшное время. В то нелепое здание.
Образ небоскреба вырос в сознании его родителей, пробуждая их уважение. В XXXVII-ом веке, как и в XXI-ом, Эмпайр Стейт Билдинг был наиболее древним сооружением человеческих рук на острове Манхэттен… и, за исключением кафедрального собора в Шартре и пирамид, во всем мире. Но собор в Шартре и пирамиды пережили века благодаря своим собственным качествам… без помощи заботливых путешественников во времени, поддерживающих их в нормальном состоянии.
Путешествия во времени начались в 3649-ом году, после четырех веков опытов и ошибок. За эти столетия удалось достичь значительного прогресса в области математического анализа истории. Так, например, стало известно, что непрерывная последовательность человеческого развития нарушалась только однажды… в промежутке с 1996-го по 2065-ый год. Когда первую машину подготовили к установке на последнем этаже Эмпайр Стейт Билдинг (учитывая долговечность здания, оно было единственно подходящим местом для их проекта), методы историко-математического моделирования уже позволяли разработать достаточно эффективную программу.
Не хватало лишь людей, которые претворят упомянутую программу.
В период с 1996-го по 3649-ый год человеческая раса эволюционировала до такой степени (большей частью благодаря искусственным методам), что стало невозможным взрослым людям будущего отправляться в прошлое на сколь-нибудь значимое время, даже для выполнения такого простого дела, как покупка Эмпайр Стейт Билдинг. На взгляд людей этого далекого прошлого, взрослые будущего больше походили на детей. Но самым важным было то, что сверхчувствительная психика человека будущего не выдерживала долее нескольких минут губительной ментальной атмосферы XXI-го века. Поэтому для осуществления начальных этапов операции предназначался м-р Максимаст с группой помощников.
Первое задание Максимаста заключалось в приобретении этого здания и в окружении его защитным полем, чтобы предохранить от бомбардировок наступающего года. С 1997-го по 2050-ый он следил за состоянием здания и поддерживал существование Фонда Мортемейна в ожидании, когда созреет историческая ситуация.
Именно по поводу следующего этапа проекта высказывал свои упреки Чарли, того этапа, что так тяжело отразился на его судьбе: введение в действие операции «Поиск новых талантов». Прежде чем собрать таланты, их нужно сначала посеять. И снова это было поручено Максимасту.
Оплодотворенные яйцеклетки доставили из 3650-го года и имплантировали ста двум несчастным женщинам, в телах которых они развивались столь стремительно, что все без исключения «носительницы» (матери, в данном случае, слово неточное) скончались во время родов.
Метод, примененный для их рождения, был жесток, но по-другому поступить было невозможно. Поскольку ребенок не смог бы пережить разлучения со своей матерью-телепаткой после рождения: психическая связь между матерью и ребенком наиболее прочная. Равным образом не имело смысла оставить их расти в XXXVII-ом веке, в этом случае сделалось бы бесполезным их использование в прошлом. Требовалось, чтобы те, кто будет выполнять Операцию, являлись подлинными детьми своей эпохи.
И значит…
— Но я не хочу туда возвращаться!
Чарли почти канючил.
— Тебе и не нужно этого делать, — по крайней мере, раньше чем через год.
Чарли отказывался образумиться.
— Я не хочу этого делать… никогда!
Сознание отца вмешалось в беседу.
— Будь мужчиной, Чарльз. Тебе десять лет, и это твой долг — вернуться туда.
И он добавил с тенью улыбки:
— Иначе как же ты покоришь мир?
Чарли не смог устоять перед совместным действием добродушного юмора отца, нежности матери и эйфоризирующего эффекта любовного мха. Его сознание успокоилось, и родители принялись терпеливо переливать в него всю накопленную за годы мудрость и опыт.
* * *
— Привет, 743. Где вас носило?
— Я был с остальными… на обзорной площадке.
Хотя он и репетировал многократно свой ответ, темпоральные расхождения приводили его в замешательство. С тех пор как он видел Гриста в последний раз, Чарли повзрослел на год, в то время как для унтер-офицера прошло всего несколько часов.
Гостиничный номер был погружен в темноту. Чарли с трудом различал силуэт сержанта, растянувшегося на кровати. Сейчас, когда чувствительность его сознания возросла, Чарли страдал от пребывания в атмосфере, столь сильно насыщенной злобой. Теперь он понимал, почему его родители, или любые другие люди, выросшие в будущем, не могли отправляться в прошлое: речной форели легче перенести чудовищное давление на дне Марианской впадины.
Неожиданно Грист включил свет.
— Нам нужно поговорить как мужчине с мужчиной.
— Слушаюсь, сержант.
Сознание Чарли потянулось к соседней комнате, но Линды еще не было. И он с грустью вспомнил, что, возможно, она вернется не ранее чем через несколько часов. Высадившись на 102-ом этаже здания, Чарли и Линда встретили по дороге тетушку Викторию, и та взяла племянницу с собой в вегетарианский ресторан и затем на лекцию о непротивлении злу насилием.
— Партию в покер?
— Да, сержант.
— А вы не трус. Но, возможно, сегодня вам удастся отыграть те четыреста тридцать долларов, что вы мне должны.
Улыбка Гриста мерцала, как лампа дневного света.
Посреди комнаты уже находился столик. На поверхности, словно выставленные для осмотра, располагались: бутылка бурбона, ведерко со льдом, два стакана и еще новенькая упаковка карт.
— Вам распечатывать, — повелел Грист.
Чарли повиновался, перетасовал колоду и раздал. Он выиграл… с парой дам.
— Я приготовлю выпивку, — объявил Грист. — Может, вам воды?
Чарли не ответил, и Грист вышел из комнаты с двумя пустыми стаканами в руках. Когда он вернулся, в одном из них была вода.
Грист взял бутылку бурбона.
— Желаете попробовать?
Улыбка расплылась на его лице.
Завороженный кристальной злобой этого человека, Чарли кивнул головой.
— Вам сдавать, — сказал он.
Чарли опять выиграл… на этот раз с помощью блефа. Грист снова налил бурбона в стаканы.
— Расскажите мне, что вы делали, — потребовал Грист, со стаканом в руке наклоняясь вперед. — Что вы думаете об остальных детишках? Они слегка странные, вы не находите? А что за тип, этот Максимаст? И фамилия Максимаст, она что, иностранная?
— Обычная малышня, — ответил Чарли, делая очередной глоток.
В последний год, прожитый в будущем, он приучился выпивать немного вина за обедом в доме Форрестелов, но ему следовало бы помнить, что в бурбоне содержание алкоголя значительно выше.
— Вам сдавать, — сказал Грист.
Он заметил, что движения мальчика становятся более затрудненными. Хватило одного звонка в Службу Безопасности Армии, чтобы получить необходимое. Скополамин ему доставили в течение получаса.
— Говорите, Чарли, — повторил он. — Расскажите мне обо всем, что происходило.
Он чувствовал, что новое дело ему понравится.
* * *
На душе было пусто, все выгорело дотла. Линда шевелила в нем золу в поисках оставшихся углей. Занимаясь этим, она была вынуждена прятать слезы от тетушки Виктории, расчесывающей свои длинные седые волосы перед зеркалом и одновременно комментирующей выступление доктора Верстла на конференции, с которой они только что вернулись.
Чарли перевернулся на другой бок в своей кровати. Булавочные уколы Линды породили в нем кошмар. Она пробуждала его сознание самым настойчивым образом.
— Чарли… что случилось?.. ответь мне!
Ответ всплыл из глубин сознания Чарли до того, как он сумел полностью прийти в себя. Он не противился ее расспросам. Он не лгал. Скополамин продолжал оказывать свое действие.
Он услышал, как в ванной пришла в движение задвижка на двери между номерами. Линда вошла в комнату, зажгла лампу в изголовье и вытерла ему пот со лба изнанкой простыни.
— Грист все знает? — спросила она.
— Все! Абсолютно все!
Она попыталась смягчить его чувство вины, которое было сильнее ее ошеломления, сильнее ее страха, сильнее даже ее сострадания.
Однако не сильнее их любви.
Она обняла его. Руки Чарли притянули ее ближе, и их сознания слились воедино.
— Линда!
Это был голос тетушки Виктории.
— Что ты делаешь?
Линда повернулась к тете, стоявшей на пороге ванной комнаты в ночной рубашке с заплетенными на ночь волосами.
— Мне показалось, что Чарли болен, и я зашла его проведать.
— Это правда, Чарли?
Неспособный поступить по-другому, он ответил:
— Нет, мадам.
— В таком случае, что вы делаете?
— Я обнимаю Линду.
«По крайней мере, — подумала тетушка Виктория, — я должна занести в актив этому мальчику его поразительную честность».
— Я займусь тобой позже, — сказала она Линде. — Возвращайся в наш номер, молодой барышне нечего здесь делать.
— Равно как и старой барышне, — раздался заплетающийся голос Гриста.
Он стоял на пороге входной двери, ухватившись рукою за косяк. В процессе допроса Чарли он прикончил бутылку бурбона. За его спиной маячили два человека из Службы Безопасности Армии.
— Вы пойдете с нами, мой маленький Чарли, — приказал он со всем авторитетом сержант-инструктора, который ему удалось собрать в нынешнем состоянии. — Вам предстоит поведать высокопоставленным особам длинную и запутанную историю.
Чарли поднялся с кровати, но тетушка Виктория удержала его за руку.
— Этот мальчик не выйдет отсюда, пока не предъявит удовлетворительного объяснения той сцене, свидетельницей которой я была.
Сбитый с толку Грист сдержанно икнул.
— Я застала его в данной комнате… в постели… обнимающим мою племянницу.
— Вам повезло, что вы видели только это.
Грист схватил Чарли за другую руку и попытался вырвать его у пожилой женщины. Она держала мальчика крепко.
— Что вы хотите сказать?
— Я хочу сказать, что они женаты. Муж и жена. Чарли сам признался.
Чарли почувствовал, как пальцы тетушки Виктории с силой впиваются в его бицепс. Стало больно.
— У вас все в порядке с головой? — спросила она сержанта совершенно спокойным голосом.
— Абсолютно. По их виду не скажешь, но эти детишки такие же взрослые, как и мы с вами. И они телепаты! Можете себе представить, какое это оружие в умелых руках? А теперь отпустите его! Нас ждут в штаб-квартире Службы Безопасности в Пентагоне. Все здание находится под контролем армии, и еще до завтрашнего утра ваша племянница окажется в карцере рядом со своим возлюбленным.
— Тетя… тетя…
Линда настойчиво тянула за ночную рубашку тетушки Виктории.
— Не сейчас, милая.
Она не знала, как защитить мальчика, хотя бы до утра. Ей всегда казалось, что в Гристе есть что-то ненормальное.
— Тетя, это тот человек, который научил нас обниматься, — солгала Линда, наставив на Гриста обвиняющий палец.
Сержант захохотал.
— Ну, хватит! — воскликнул он.
Но мочки его ушей покраснели, а двое охранников отступили на шаг.
— Он научил нас всем поцелуям больших… и сказал, что мы теперь тоже большие. Он нас обманул, тетушка Виктория?
Когда требовалось, Линда умела произвести впечатление, что ей намного меньше десяти лет. Чарли с трудом удерживался от улыбки.
Тетушка Виктория опустилась на колени перед Чарли. Она повернула правой рукой его голову к себе, и они встретились взглядами. У нее были такие же глаза, как у Линды, и впервые она показалась Чарли симпатичной.
— Чарли, я знаю, что вы не станете врать. Вы только что продемонстрировали это. Линда говорит правду? Этот человек действительно учил вас таким вещам?
Чарли, неспособный солгать, открыл рот, но воля Линды перехватила ответ. И когда он заговорил, это были уже не его слова. Это Линда произнесла его ртом:
— Да, тетя.
Тетушка Виктория была тронута, услышав, как мальчик назвал ее «тетей». В конце концов она приняла его в свое сердце. И если у него дурные манеры, то в этом не его вина.
Она решительно поднялась.
— Господа, — сказала она, обращаясь к двум людям из Службы Безопасности Армии, сопровождавшим Гриста. — Я требую, чтобы вы арестовали этого человека по обвинению в совращении малолетних. Показания исходят от детей, но и его объяснения совершенно несуразны.
Грист гневно повернулся к стражам.
— Вы должны арестовать того, за кем я вас привел сюда, — заревел он в пьяном бешенстве.
Затем, ткнув пальцем в Чарли, приказал:
— Схватить его!
В этот самый момент Чарльз Форрестел сел на пол гостиничной комнаты и расплакался.
— Господа, — заявила тетушка Виктория категорично, — если вы немедленно не приступите к аресту этого пьяного чудовища и не уведете его отсюда, я приложу все усилия к тому, чтобы армейские приюты были закрыты еще до конца месяца. И лично вам выдвину обвинения в преступном сговоре с этим негодяем.
Без дальнейших колебаний два человека надели на Гриста наручники и выволокли его из номера.
Тетушка Виктория снова опустилась на колени рядом с Чарли и подняла ему голову.
— Все кончено, все кончено, — сказала она успокаивающе. — Это был всего лишь плохой сон. Но теперь он в прошлом. Ты переедешь к нам и пойдешь в приличную школу. Ты можешь стать братом Линде.
* * *
Все, включая генералов, ненавидели невойну. Она обходилась чрезмерно дорого и ничего не приносила взамен: ситуация совершенно абсурдная. Однако почти все взрослые чересчур глубоко укоренились в системе, порожденной самой невойной, чтобы придумать, как из нее выбраться. Это точное определение взрослости: состояние неспособности отыскать выход.
Дети же, наоборот, легко находили решение: будет совершенно достаточно, если люди перестанут воевать друг с другом и выпускать оружие. Те, что производят пушки, вполне могут посвятить себя другой, более полезной деятельности.
Но это все пацифистские концепции, а из взрослых очень редко кто (не считая оригиналов преклонного возраста, таких, например, как тетушка Виктория) располагал необходимым временем, терпением и свободой действия, чтобы быть пацифистом.
Что касается детей, то проблема состояла в другом. Они имели достаточно времени и не боялись потерять место. Требовалось одно: начать всеобщий Крестовый поход детей, другими словами, найти того, кто способен их повести.
При достойных руководителях, похоже, ничто не сможет стать помехой подобному миролюбивому движению. Под предводительством соответствующих вождей, дети могли завладеть миром.
— Тетя Виктория?
— Да, Чарли?
— Если люди творят какое-то зло и никто об этом не говорит, или не осознает, что должен делать я?
Тетушка Виктория никогда об этом еще не думала.
— Ты должен не подражать, а попытаться помешать им творить зло.
— Тетя Виктория, а война — это зло?
— Война всегда — зло.
Всю оставшуюся часть обратной дороги домой дети были тихими и мудрыми, как святые на иконах.
Богиня мне мила другая
Это ты, Джон?.. Сейчас никто не входил в дверь?.. Ну конечно, это не Джон — столько времени прошло… Я просто не ожидала. Кто бы вы ни были, не возражаете, если я поговорю с вами?
Или вас здесь нет?
Тогда, полагаю, вы тем более не возражаете.
Наверное, это ветер. Может ветер поднять щеколду? Или она сломана… Хотя нет, вроде все в порядке. Значит, у меня галлюцинации.
А может быть… О, не дай Бог! Может быть, заползла одна из этих гадких мохнатых гусениц, и теперь эти твари ползают по всему дому, ползают по мне… Какая мерзость! Я всегда ненавидела гусениц — до тошноты. Так что, если не возражаете, я закрою дверь.
Вы не обращались ко мне? Забыла предупредить — бесполезно. Я не слышу и не вижу. Вот, обратите внимание, в гостиной, в каждом углу, примерно в полутора метрах от пола, все разбито. Мои глаза и уши. Нельзя их как-то починить? Если нужны запчасти, то внизу, в кладовке, много чего есть. Сейчас я открываю люк — видите? — и включаю свет…
Проклятие, все без толку.
Вас, очевидно, здесь нет, а если вы и здесь, то он, скорее всего, запчасти уничтожил — предусмотрел же он все остальное.
Нет, но он был таким красивым, в самом деле! Невысокий — в конце концов, и потолки-то тут двухметровые — зато отличного телосложения.
Его имя — Джон Джордж Клей. Похоже на название поэмы, правда? Джон Джордж Клей.
Дело не во внешности — в манере. Он относился к себе с чрезвычайной серьезностью. И был на редкость глупым… Именно это сочетание — глупости и наивности — на меня и подействовало. Своего рода синдром материнства. Не могла же я быть ему женой, верно?
Ах, стоит мне вспомнить…
Простите, я, наверное, вам наскучила. Вряд ли вы так интересуетесь любовными переживаниями машины. Хотите, почитаю вам вслух? Он не сумел добраться до библиотеки микрофильмов, так что выбор у меня есть. Чтение — вот лучшее средство от одиночества. Иногда даже кажется, что весь мир состоит из книг…
Что вам по душе: поэзия, романы, научная литература? А может, энциклопедия? Я все это так часто перечитывала, что, извините, уже тошнит. Умники, составлявшие библиотеку, похоже, и слыхом не слыхивали о двадцатом столетии. Позже Роберта Браунинга и Томаса Харди ничего нет, да и те, поверите ли, адаптированные издания! О чем они думали, эти остолопы? Что Браунинг развратит меня? Или Джона? Подорвет наши нравственные устои?
Лично я предпочитаю поэзию. От нее не так быстро устаешь. Но может быть, вам нужно что-то узнать, получить какую-то конкретную информацию? Если бы вы могли поговорить со мной… Неужели нельзя наладить хоть один из микрофонов? Ну, пожалуйста!..
О черт.
Простите меня. Просто очень трудно поверить, что вы действительно здесь. Словно разговариваешь сама с собой. Великий Боже, сделай так, чтобы я могла слышать хотя бы собственную речь!
Возможно, вы слышите один треск: он мог разбить динамики, с него станется. Я не в силах проверить. Но, поверьте, каждое слово я произношу старательно и четко. Чтобы даже гусеница поняла, ха-ха!
Я очень рада вашему приходу, честное слово. Одиночество мое длится так долго — поневоле возблагодаришь судьбу даже за иллюзорное общество. Только не обижайтесь. Раз я не могу убедиться в вашем присутствии, то должна воспринимать вас как иллюзию. Независимо от того, реальны вы или нет. Парадокс. Как бы то ни было, я приветствую вас широко распахнутыми дверями.
Пятнадцать лет прошло. Пятнадцать лет, четыре месяца, двенадцать дней и три часа. В чем-в чем, а уж во времени я никогда не сомневаюсь. В меня встроены часы. Порой дни напролет я только и слушаю собственное тиканье.
А ведь когда-то я была человеком. Представьте: замужняя женщина, с двумя детьми, магистр английской литературы. Много мне от этого пользы… Моя диссертация была посвящена Мильтону, точнее, некоторым его письмам, которые он написал в бытность секретарем Кромвеля. Скучно? О, еще как!
И все же… Я бы всю эту проклятую планету отдала, чтобы вернуться в академическую беличью клетку, обыденное, но прекрасное колесо.
Вы любите Мильтона? У меня есть полное собрание сочинений, там все, кроме написанного им на латыни. Могу вам почитать, если хотите.
Я иногда читала Джону, но он этого не любил. Увлекался только детективами. Или, в крайнем случае, полистает какую-нибудь брошюру по электронике. Поэзия нагоняла на него тоску. Даже хуже: он ее просто терпеть не мог.
Но, возможно, у вас другие вкусы. Откуда мне знать? Вы не возражаете, если я почитаю вслух — так, для себя? Стихи нужно читать именно вслух.
«II Penseroso» Джона Мильтона. Знаете? У меня каждый раз мурашки по коже… Конечно, это метафора.
Вы слушаете, гусеницы?
Коль ждет меня судьба такая, Твой, Меланхолия, слуга я. [10]…Все это чушь собачья. Так говорил мой дорогой Джон. Он много всякого говорил, и каждый раз я в конце концов с ним соглашалась. Но какая очаровательная чушь! Джону этого было не понять. Он вообще был слеп к красоте мира; что он действительно любил, так это поспать. И обнаженную женскую натуру. Простой такой парень. Без затей. Скорее всего, он не понимал и половины того, что я ему говорила. Более неподходящую пару трудно представить.
Считается, что первооткрыватели и космонавты превосходят по интеллектуальному развитию среднего человека. Но к Джону это явно не относилось. Да и зачем ему интеллект? Всего и дел-то: забираешься в трясину и ищешь личинок гусениц. Каждые три недели за ними прилетал корабль и оставлял провизию.
Не знаю, что они там с ними делали. Личинки выделяли какое-то наркотическое вещество, но как оно использовалось, понятия не имею. Шла война и, по моей теории, все это было как-то связано с бактериологическим оружием.
Возможно, война продолжается до сих пор. Но по моей теории, по моей другой теории, — а у меня их бездна — война давно закончилась всеобщим уничтожением. Иначе почему никто сюда не прилетает?
Или… все-таки прилетает? Вы, например?
Или просто всем наплевать.
Ну вот, все прошло, мне уже лучше.
Я забыла представиться. В этой глуши совсем одичаешь… Меня зовут Сельма Мерет Хоффер. Хоффер — девичья фамилия, я взяла ее после развода.
Почему бы мне не поведать вам мою историю? Такой же способ коротать время, как и любой другой.
В тридцать два года у меня обнаружили лейкемию. Мне прочили максимум шесть месяцев. Единственный выход — то, что я с собой сделала. По сути, чем не загробная жизнь? Во всяком случае, вся эта процедура чертовски напоминала смерть.
После операции мое тело обработали какими-то хитрыми, избирательно действующими кислотами. Анестезирующие средства… да разве от такой боли спасешься? Меня обглодали до нервов, бросили в бак и запечатали.
Вуаля, получился киборг!
А потом долгие месяцы монтировали вспомогательную память и учили вновь пользоваться «двигательной системой». Меня вывели из ступора шокотерапией, и я очнулась вот в этой комнате. Тогда она была холодной и бездушной. Полагаю, она и сейчас холодная и бездушная, но тогда была еще холоднее и бездушнее. Я ненавидела ее всей душой. Стены пресно-салатовые — якобы для глаз полезно. А мебель — мечта пожарника, сплошной алюминий. И надо было еще ухитриться так эту комнату обставить, что она казалась набитой битком. Теснота, как в гробу. Я сразу захотела оттуда убежать, но поняла: не могу. Я и есть эта комната, эта комната — я.
Говорить я научилась очень быстро — хотелось высказать им свое мнение. Сперва они спорили. «Миссис Хоффер, — причитали они, — мы не можем взять ни одной лишней унции груза. И кроме того, обстановка помещения строго отвечает инструкции». Это имя их бога — Инструкция. Я потребовала, чтобы они все поменяли, даже если потребуется особое решение Конгресса. И в конце концов своего добилась. Сейчас, оглядываясь назад, я подозреваю, что все это было устроено нарочно, чтобы меня отвлечь. Знаете, первые месяцы, когда осознаешь себя машиной… Страшно вспоминать. Многие киборги сходят с ума: без конца поют гимн или читают молитву… Ну, как машины.
Говорят, что это разные вещи — кибернетический организм и машина, но откуда им знать? Они же не киборги.
Даже когда я была человеком, в технике я не разбиралась ни капельки. Не могла, представьте, запомнить, в какую сторону надо закручивать винт. А тут мне предстояло управлять чертовой уймой каких-то механизмов. Мой указательный палец контролирует настройку радиосвязи. Мой средний палец на правой ноге включает замки дверей. Мой…
Кстати. Я, кажется, вас заперла? Прошу прощения, совершенно машинально. Да и зачем вам выходить? По моим часам сейчас полночь. Что делать ночью среди венерианских болот?
Ну вот и вся история моей жизни. Когда своими рефлексами я смогла соперничать с вымуштрованной крысой, они вложили еще несколько миллионов долларов и отправили меня на Венеру.
А пользоваться библиотекой микрофильмов научили в самый последний момент. Когда я поняла, какая бедная у меня библиотека, жаловаться было поздно. К кому взывать в венерианских топях? Кроме того, у меня появился жилец — Джон Джордж Клей. Что мне библиотека? Я была влюблена.
Простите. Я, наверное, не даю вам спать. Все, все, умолкаю. Мне и самой нужен сон. То есть в общем-то не нужен, но подсознательно я мечтаю хоть как-то забыться…
Спокойной ночи.
Никак не заснуть?
Мне тоже не спалось — я читала. Может, хотите послушать? Я прочитаю вам «II Penseroso», прекраснейшие стихи.
О Боже, я вас всю ночь промучила этой поэмой? Или мне это только снилось? Так или иначе, извините меня. Вот если бы на вашем месте был Джон, он бы уже взбесился от ярости. Он не любил, когда я будила его строками:
Ты, Меланхолия, всесильна! Прервать ты можешь сон могильный, Мусея в роще иль велеть Душе Орфея так запеть, Чтоб отпустил Плутон железный Его с женой из адской бездны.О-о, он этого просто терпеть не мог! У него вообще была странная, ничем не объяснимая неприязнь к этой чудесной поэме. По-моему, в этом случае он не чувствовал себя хозяином. Хотя во многих других отношениях я была его рабыней. Или, может быть, лучше сказать «домоправительницей»? ' Я пыталась растолковать ему сложные места, мифологические истоки, незнакомые слова, но он не желал понимать. Нашел себе предмет для шуток. Издевательски цедил, например:
Отшельница, ты вся — терпенье, Раздумье, самоотреченье!Когда он так глумился, я делала вид, что ничего не слышу, и читала эти строки сама себе. Тогда он уходил, даже среди ночи бывало. Прекрасно зная, что я с ума схожу от беспокойства, когда его нет. Нарочно меня мучил. Гений жестокости.
Вас, наверное, интересует, была ли наша любовь взаимной. Я сама об этом много думала и пришла к выводу: да. Только он не знал, как выразить свои чувства. Наши отношения были неизбежно духовными, а духовность не относилась к числу сильных сторон Джона.
Так все и замышлялось. Два года человек в одиночестве не выдержит, свихнется. Раньше посылали супружеские пары, но в тридцати процентах случаев все заканчивалось убийством. В социальном вакууме секс взрывоопасен.
Видите ли, кроме сбора личинок, заниматься на Венере совершенно нечем. Растить здесь ничего нельзя, включая детей. Рай для биолога? Безусловно. Однако станций, подобных этой, нужны сотни: из слизи, которую выделяют гусеницы, делают какое-то биологически активное вещество… Где же набрать столько квалифицированных биологов? Итак, задача: обеспечить станцию минимумом персонала, который не сойдет с ума от двухлетнего безделья. Решение: один человек и один киборг.
Как видите, ответ не идеальный. Я ведь пыталась убить Джона. Глупость, конечно. Теперь мне искренне жаль.
Впрочем, я бы предпочла не говорить об этом. Если не возражаете.
Вы здесь уже два дня — подумать только!
Простите, что я так долго молчала. У меня был неожиданный приступ застенчивости, и в этом случае единственное лекарство — одиночество. Я призвала на помощь благую Меланхолию, и вот все прошло. Чудища затихли, Эвридика вновь свободна. Ад замерз. Ха!
Впрочем, все это чушь. Почему мы постоянно говорим обо мне? Давайте поговорим о вас. Кто вы? На кого похожи? Вы хотели бы остаться на Венере? Уже два дня мы вдвоем, а я о вас ничего не знаю.
Хотите расскажу, каким вы мне представляетесь? Вы высокий — хотя, надеюсь, не настолько, чтобы испытывать неудобство в комнате с таким низким потолком, — с шоколадным загаром и смеющимися голубыми глазами. Вы веселы, но по сути своей серьезны; сильны и в то же время ласковы.
И всюду оставляете за собой маленьких зеленых, покрытых мерзкой слизью, личинок.
О черт, простите меня. Вечно я извиняюсь. Я уже устала от этого. Я устала от полуправд и умолчаний.
Что, вам не нравится мое впечатление? Хотите уйти? Нет, это только начало. Выслушайте всю историю, и тогда, может быть, я открою дверь.
А сейчас я прочитаю «II Penseroso» Джона Мильтона. Это прекрасные стихи.
Ну как? Хочется в монастырь, правда? Так однажды выразился Джон.
И все же он почти никогда не жаловался на людях. Стоило ему шепнуть слово капитану корабля, который прилетал за личинками, и меня в два счета оправили бы на свалку. Но при посторонних он вел себя как истинный джентльмен.
Как же тогда все это произошло, если он был джентльмен, а я леди? Кто виноват? Боже милосердный, я сотни раз задавала себе это вопрос. Виноваты мы оба — и никто. Виноваты обстоятельства.
Не помню сейчас, кто именно начал разговор о сексе. В первый год мы говорили обо всем, кроме этого. Но как можно было избежать этой темы? Скажем, он упомянет былую подружку, а мне это что-то напомнит…
Ничего не поделаешь, существует между противоположными полами огромное, неутолимое любопытство. Мужчине почти ничего не дано знать о женщине, и наоборот. Даже между женой и мужем бездна неупоминаемого, о чем не принято спрашивать и говорить. Да, особенно между женой и мужем… Но в отношениях между Джоном и мной, казалось, ничто не мешало полной откровенности.
Потом… Не могу сказать точно, кто начал первым. Чудовищная ошибка! Как определить грань между полной откровенностью и эротической фантазией? Все произошло незаметно, и, прежде чем мы опомнились, появилась привычка.
Когда я спохватилась, то сразу, разумеется, ввела строгое правило: необходимо положить конец нездоровой ситуации. Сперва Джон со мной согласился. Он был смущен, как мальчишка, которого застали за неприличным занятием. Все, согласно сказали мы, кончено и забыто.
Но, как я уже говорила, это вошло в привычку. Воображение у меня было куда богаче, и Джон постепенно попал в зависимость. Он просил все новых историй — я отказывала. Тогда он обижался и замыкался в себе. В конце концов я сдавалась. Видите ли, я была влюблена в него, а как иначе я могла проявить свои чувства?
Каждый день он требовал чего-нибудь новенького. Очень тяжело, знаете, найти в том, что старо, как жизнь, какую-то свежесть. Шахерезада продержалась тысячу и одну ночь; я выдохлась после тридцати.
Я читала стихи. Самые разные, но в основном, конечно, Мильтона. Мильтон удивительно меня успокаивал.
Но, оказывается, не отдавая себе отчета, иногда — для себя — я читала вслух. Об этом мне сообщил Джон. Днем еще ладно — он пропадал в болотах, а вечерами мы разговаривали. Но когда Джон ложился спать, я читала: делать-то больше было нечего. Обычно я просматривала какой-нибудь длинный викторианский роман, однако в ту пору, о которой идет речь, я, в основном, читала Мильтона.
Он не должен был высмеивать эту прекрасную поэму. Скорее всего, он не понимал, сколь много она для меня значит. Знаете, как озеро с чистейшей родниковой водой, где можно смыть всю грязь _минувшего дня. А может, Джон просто взбесился от постоянного недосыпания?
Помните эти строки, почти в самом начале:
Богиня мне мила другая — Ты, Меланхолия благая…Конечно, помните. Думаю, сейчас вы знаете эти стихи не хуже меня. Ну а когда их услышал Джон, он разразился смехом, таким, знаете, гнусненьким, и я… Не могла же я это стерпеть, верно? Мильтон так много значит для меня, а Джон еще затянул эту мерзкую, чудовищную песенку. Наверное, ему это казалось очень остроумным, но сочетание вульгарной мелодии и искалеченных строк благородного Мильтона потрясло меня до глубины души.
Я велела ему уйти, немедленно. И не возвращаться, пока не осознает свою вину. От гнева я забыла даже, что на дворе ночь. Как только Джон вышел, мне стало стыдно.
Он вернулся через пять минут, извинился, и я его впустила. За плечом у него висел большой полиэтиленовый мешок для сбора личинок, но была так рада, что не обратила на это внимания.
Он положил их на визуальные рецепторы — всего штук двадцать, каждая почти в полметра.
Они боролись друг с другом за место на линзах, потому что там было чуть теплее. Двадцать мерзких, покрытых слизью личинок, ползающих по моим глазам. О Боже! Я закрыла веки, закрыла уши, потому что он вновь завел свою отвратительную песенку, закрыла двери и оставила его так на пять дней, а сама читала Мильтона.
Но на этой строчке все время сбивалась.
Наверное, подействовало наркотическое вещество. Хотя то же самое он мог сделать и в здравом уме — в конце концов, у него были все основания. Однако я предпочитаю думать, что виноваты наркотики. Ему нечего было есть. Я никогда не голодала пять дней и не представляю, до чего это может довести.
Так или иначе, когда я пришла в себя и открыла глаза, выяснилось, что глаз у меня больше нет. Он разбил все рецепторы до единого, даже на маленькой уборочной машине. Странно, все это мне было почти безразлично…
Я на пять минут открыла дверь, чтобы он мог выйти. А потом закрыла — от гусениц. Однако запирать не стала, чтобы Джон мог вернуться.
Но он так и не вернулся.
Через два дня должен был прилететь корабль. Полагаю, Джон провел это время в сарае, где держали личинок. Он наверняка остался в живых, потому что иначе пилот корабля начал бы его искать в доме. А в эту дверь никто больше не входил.
Разве что вы.
Меня просто бросили здесь, глухую, слепую и полубессмертную, посреди венерианских болот. Если бы я только могла умереть от голода… износиться… проржаветь… сойти с ума! Но я слишком надежно сработана. Казалось бы, вложив в проект такую уйму денег, они могли бы попытаться спасти хоть то, что осталось, согласны?
Послушайте, давайте договоримся. Я открою дверь, а вы окажете мне одну услугу, хорошо?
Внизу в кладовой хранится взрывчатка. Заряды совершенно безопасны в обращении — и ребенок управится. В конце концов, Джон ведь управлялся. Если не ошибаюсь, третья полка на западной стене: мелкие черные ящики с красной надписью «ОПАСНО». Надо вытащить и установить на механизме время — от пяти минут до часа. Как будильник.
А затем бегите изо всех сил. Пяти минут будет достаточно, верно? Я хочу только немного почитать «II Penseroso».
Ну, договорились? Люк открыт, а сейчас, чтобы доказать свою искренность, я отпираю дверь.
Пока вы там работаете, я, — пожалуй, немного почитаю.
Эй? Я жду. У вас все в порядке? Вы еще там? Или вас не было вообще? О, пожалуйста, пожалуйста, я хочу, чтобы был взрыв. Это будет так чудесно. Пожалуйста, умоляю вас!
Я все еще жду…
Туристы
Все семьдесят шесть дней выдались на славу, с великолепной погодой. Дождь не досаждал; днем не было чересчур жарко, а ночью слишком холодно; вишни еще стояли в цвету. Весна, казалось, никогда не кончится.
Приятно — но любой Болч, из семьи Болчей из Литтл-Рока, был приучен к приятным вещам. Мирна воспринимала это как само собой разумеющееся.
Тем не менее, и она удивлялась богатству гардероба, полностью обновлявшегося каждый день. Такое изобилие даже для женщины из Болчей граничило с излишеством. Когда она попросила простую бриллиантовую тиару, увиденную предыдущим вечером на этой красавице миссис Рэнсом, нубийские рабы (они, несомненно, были нубийскими, но подходило ли слово «рабы»?) принесли целую шкатулку с драгоценностями.
А ежестолетние балы? Как ими было не восхищаться? На каждом празднике появлялись новые танцы и вина, все более пьянящие. Приходилось признавать, что за свои деньги Мирна получает сполна.
В целом, Джимми, похоже, тоже не скучал. Он охотно разучивал новые танцевальные движения, если они не вызывали одышку у Мирны. Когда же какой-нибудь танец ей не нравился, Джимми не выглядел раздосадованным, оставаясь сидеть на своем месте. Как правило, он позволял нубийцам сооружать себе прическу по канонам текущей моды, в разумных пределах. Что до одежды, то его вечерний костюм совсем не изменился с 2176-го года, времени, с которого начинался круиз.
В последние дни Джимми, правда, смотрелся более мрачным. Очарование медового месяца (разумеется, медовым месяцем это можно было назвать только в переносном смысле) заволакивало дымкой, и она страшилась будущего. Сегодня, когда нубийцы приблизились к ним в большом раззолоченном зале Комнаты Сна, Мирна была уверена, что он нахмурил брови, но она чувствовала себя еще чересчур сонно, чтобы размышлять об этом.
Нубийцы размотали мумифицирующие бинты и принялись массировать их тела ловкими сильными пальцами. Мирна предпочла бы более тонкое обращение, но что делать? У нее не хватало душевных сил сопротивляться режиму.
Поскольку никогда, просыпаясь, Мирна не ощущала никакого озноба, ей было трудно осознать, что она провела, замороженная, долгую ночь без сновидений и что с момента предыдущего пробуждения прошло сто лет. Целый век, вы только подумайте! Век это совсем не ерунда.
— В когда входим?.. — начала она.
— Ни малейшего представления, — ответил Джимми угрюмым голосом. Утро для него всегда оставалось плохим временем.
— В каком мы году? — спросила она тихо у нубийца.
— В девять тысяч восемьсот семьдесят шестом.
— Если мне было сорок восемь в 2176-ом, сколько же лет мне сейчас?
— Семь тысяч семьсот сорок восемь, госпожа.
— Бог мой, я, видимо, самый старый человек со дня сотворения мира.
— Наверняка, — сказал Джимми. Он принял самодовольный вид: ему было всего семь тысяч семьсот двадцать шесть. Двадцать два года — ощутимая разница.
— Достаточно, переверните меня, — приказала Мирна нубийцу. Раб (он вел себя соответственно, так почему бы не называть его этим именем?) перевернул Мирну на живот. Его руки принялись разминать мышцы ее шеи и плеч.
— Что будем делать вечером, Джимми, любовь моя? — спросила она примирительно. Старая женщина (даже если считать только сорок восемь лет), влюбленная в молодого мужчину, была готова простить ему маленькие колкости. — Тебе выбирать программу. На весь день.
— Мы пойдем на бал, я полагаю. А что другого мы еще делаем? И когда достаточно пресытимся, вернемся в Мавзолей.
— Выброси это мерзкое слово из своего лексикона, милый. Если ты не хочешь сюда возвращаться, никто тебя не заставляет.
Это была пусть неявная, но угроза. Следовало время от времени напоминать Джимми, кто оплачивает счета.
Но на этот раз милый Джимми не позволил себя впечатлить.
— Если ты решила узнать о моих желаниях, что ж, на самом деле мне бы хотелось выйти в город посмотреть, что изменилось. К чему путешествовать из века в век, если каждое из этих чертовых посещений в точности похоже на предыдущее?
— Но мы были там пять дней назад!
— Пять дней? Пять веков, моя горячо любимая. Время, которое отделяет Данте от Гете.
— Кого?
Малейший пустяк мог возбудить ревность Мирны. Ей не нравилось, что Джимми знает людей, о которых она и не слышала.
— Неважно кого. Они тебя никак не касаются. Помнится, ты говорила, мне выбирать, что мы будем делать. Ну, вот.
— Естественно, Джимми, любовь моя. Мы будем делать все, что ты хочешь… после того, как оденемся.
Нубийцы, всегда готовые воспринять приказ с полуслова, удалились за их дневными одеждами.
Мирна, воодушевившаяся после массажа, спрыгнула с плиты из розового мрамора и присоединилась к Джимми на его каменном ложе (он называл это спаренным саркофагом). Поигрывая позолоченными ноготками в зарослях волос на его груди, осветленных солнцем, она спрашивала себя, любит ли он ее еще? А также размышляла, кто были эти двое, помянутые им? Но, в конце концов отогнав тревожные мысли, она глянула на него с улыбкой, смысл которой ему был известен.
Нубийцы тактично вернулись с их одеждами лишь полчаса спустя.
* * *
Рэймона Рэнсом совершала вместе с мужем прогулку, предпринятую для обозрения пейзажей. Этим утром она была одета с явным отсутствием изящества: в матроску и берет, украшенный тесьмой. Грубое белое полотно совсем не облегало изгибов фигуры, но в намерение Рэймоны как раз и входило представить себя в невыгодном свете.
Они остановились немного передохнуть на площадке с видом на город, раскинувшийся у их ног.
— Дорогая, — произнес Нестор любезно, — если ты себя чувствуешь утомленной…
— О! я никогда не устаю. Послушай, мы и ста метров не прошли от ворот.
Рэймона была полна желания размять мышцы и принялась энергично толкать вперед кресло-каталку мужа. Кресло затряслось, и Нестор рассмеялся. Он пребывал в хорошем настроении этим утром.
Морозильник, из решетчатых ворот которого они только что вышли, располагался на вершине самого высокого в городе холма. С дорожки, серпантином спускавшейся по склону, открывался прекрасный вид на городские достопримечательности. И каждый поворот тропы являл глазам супругов новое неожиданное очарование. Несмотря на изменения, привнесенные временем, детали пейзажей были расположены с той же филигранной точностью, что и на картине Пуссена. Даже люди, разбросанные по окоему, казались помещенными туда согласно плану главного архитектора, словно добавленные в последнюю минуту, чтобы служить ориентирами для взгляда. Они чересчур естественны, чтобы быть настоящими, думала Рэймона, как те персонажи на старых плакатах. Они не спешат, но и не стоят неподвижно. Они смотрятся в некотором роде аллегоричными.
Единственный упрек, который им можно предъявить, их малочисленность. Когда-то население этого города составляло около пятисот тысяч обитателей. Сейчас — Рэймона подсчитала тех, что были видны с террасы на середине склона — не более двадцати человек. И сколько среди них туристов?
Однажды, уже давно, они с Дэдди (так она ласково называла мужа) совершали круиз по Карибским островам. Они делали остановки на Антигуа, Ямайке, Сент-Томасе и Арубе, но не видели никого кроме официантов в ресторанах, грумов в отелях… и других туристов. Как-то на Сент-Томасе возле бассейна в отеле она услышала испанскую речь, но оказалось, что это молодая пара из Мадрида в своем свадебном путешествии. Вообще-то, они собирались все время провести в Майами. У Рэймоны сложилось впечатление, что нет никаких туземцев и что за пределами отелей и ночных клубов острова пустынны, стерильны, необитаемы.
Но, конечно же, аборигены должны были быть, это обязательно. Одни официанты и грумы не могли управляться сами. Просто Рэймона из робости не решалась поискать их. Она ни разу не отклонилась от установленных маршрутов путешествия. Да и как она могла это сделать, имея на руках восемьдесят килограммов неподвижного тела, которое нужно толкать в коляске?
Но этой извинительной причины ей было уже недостаточно.
А так как он настаивает на данной форме рабства (надо отдать ему должное, он не требовал ничего более; Нестор проявлял покладистость во всем кроме этого: упорно отказываясь использовать электрическое кресло-каталку или помощь нубийца, или согласиться на изготовление — дело совершенно простое — специальных протезов), ему нечего жаловаться на то, что Рэймона возит его с собой на экскурсии.
Подобное происходило уже не раз, но Нестор, однако, никогда и не возражал. Казалось даже, что он получает от прогулок больше удовольствия, чем она.
Будущее, насколько могла судить Рэймона, неуклонно прогрессировало в сторону однообразия. При каждом «возвращении» Рэнсомов мир становился более прирученным, покорным, уравновешенным. Не было ни беспокойства, ни суеты, и почти отсутствовали события. Так продвигаясь вперед, мир постепенно достиг верхней ступени скуки.
По крайней мере, говорила она себе, если то не было всего лишь фасадом — весь этот город, открывающийся взору и являющийся гигантским отелем, предназначенным исключительно для туристов. Возможно, Реальная Жизнь, продолжала думать она, происходит где-то в другом месте.
Надежда на это оставалась.
Рэймона была убеждена в существовании иной, Реальной Жизни, потому как их собственная (несмотря на комфорт и роскошь, которыми она пользовалась благодаря Дэдди) казалась ей, скорее, ненастоящей.
«Механическая, — думала она, — слово подходит».
— Ну, замечательно… вот и то, что ты искала: люди, — объявил Нестор, когда они достигли подножия холма.
— Где же? — вопросила Рэймона с заметным нетерпением.
— Да вон, на скамейке обнимаются.
Рэймона увидела лицо мужчины, отпрянувшего от женщины. Красота его была столь совершенна, что возникала мысль о пластической хирургии.
Кроме того, он показался ей знакомым. Потом повернулась женщина, и Рэймона ее узнала. Перед ними была та самая чертова выскочка, Мирна Болч. Рэймона помнила, что она представляла ей своего жиголо.
— Это не люди, — поправила она, — это туристы, как и мы.
Подойдя ближе, она улыбнулась с вымученной вежливостью.
— Мистер и миссис Рэнсом! — воскликнула Мирна Болч. — Какой сюрприз! И что за прелесть этот ваш… (она запнулась, подбирая слово) морской костюм, моя дорогая. Если вы собрались в город, почему бы не пойти с нами? Джимми ищет прошлое, но в этом от меня, к сожалению, никакой пользы. Я не знаю, на что оно похоже.
— С радостью присоединимся к вам, — сказал Нестор, — не правда ли, милая?
Рэймона молчала, не отрывая глаз от его блестящих туфель.
— Не правда ли? — повторил он.
— Конечно, — ответила она, поднимая взгляд. Молодой друг Мирны Болч улыбнулся ей с наглой фамильярностью — не так, как давний знакомый, а словно он ошибался ранее на ее счет, и вот теперь выяснилось, что они сообщники. Вероятно, он проник в ее тайну. Впрочем, это не требовало особой проницательности. Возможно, что и он тоже разыскивает Реальную Жизнь.
После некоторого раздумья, она улыбнулась ему в ответ.
* * *
Джимми, Мирна и Рэнсомы большую часть дня искали следы прошлого; они посетили почти все, что можно было осмотреть в этом городе, для перемещения по бульварам пользуясь самой быстрой полосой движущегося тротуара (Нестор имел страсть к скорости). В изобилии присутствовали красивые здания, прекрасные площади, великолепные парки, а также тихие галереи, где можно было заказать что угодно, от стакана лимонада до завтрака из семи блюд, подаваемых вездесущими нубийцами, но ничто из этого, на взгляд Джимми, не могло относиться к обычной жизни.
Не было ни торговли, ни признаков деловой активности. Ни единой витрины на улицах, а внутри великолепных зданий ни одного офиса. И даже в ресторанах под сводами галерей не вставал вопрос о деньгах. Все подавалось бесплатно. Это было невозможно.
Но, поразмыслив, он понял, что это очень даже возможно. Содержание Морозильника требовало лишь толику тех денег, что выкладывали Мирна, Рэнсомы и тысячи других туристов. Значительная часть средств могла использоваться для принесения дохода с капитала. Несколько миллиардов долларов под, скажем, четыре процента через четверть столетия более чем удваиваются; к концу века, даже с учетом колебания ставки, капитал увеличивается в десять раз. И не удивительно, что каждый вечер ежестолетний бал столь экстравагантен, а Мирна имеет возможность носить сандалии, подбитые рубинами. Никакая роскошь не истощит подобное богатство.
Имея в распоряжении время и все деньги мира, на что еще их использовать, как не на это? На этот неприветливый и пугающий идеальный город, где процесс исторического развития был переведен на малый ход.
«Механический, — подумал он, — слово подходит».
— Не правда ли, чудесно? — мурлыкала от удовольствия Мирна. — Я так рада, что мы пошли. Ни за какие сокровища империи я бы не согласилась упустить это!
— Они, конечно, создали то, чего нам так и не удалось, — высказался Нестор. — Город полностью для людей. Без смога и заторов. Монументальный, но не безликий. Совершенное произведение искусства. Да, они славно потрудились.
— Они? — переспросила Рэймона. — Кто же?
— Люди, которые все это выстроили, конечно.
— Но где они? Почему их не видно? Мы осмотрели город вдоль и поперек, побывали на всех улицах, и я не видела даже издалека ни одного обитателя… за исключением этих нубийцев. Зачем им было строить город, в котором они не живут? Или они стали невидимками?
— Но это и есть самое приятное, — возразила Мирна.
— Приятное! — воскликнула Рэймона с презрением. — Я бы предпочла, чтобы оно было живым.
— Право же, Рэймона, следует признать, что такое положение дел удобнее, — произнес Нестор примирительным тоном, не задерживаясь на том, что под «таким» в данном случае приходится подразумевать «мертвое».
Джимми склонялся принять сторону Рэймоны, которая, судя по сверкающим от гнева глазам, вот-вот должна была вскипеть, но это могло вызвать впоследствии дикий приступ ревности Мирны.
Лучше не вмешиваться, сказал он себе.
Прежде чем Рэймона успела ответить мужу, мертвая послеполуденная тишина взорвалась пронзительным ревом сирены, исполняющей сигнал тревоги. Обслуживающие их нубийцы тотчас же выскочили из ресторана и кинулись к холму, на вершине которого высилась массивная сплошная глыба Морозильника.
— Что происходит? — крикнул им вслед Джимми, но они были уже вне досягаемости голоса. Несмотря на свой рост, бежали они удивительно быстро.
— Похоже, наступает катастрофа, — спокойно заметил Нестор, приподнимая серебряную крышку над блюдом со спаржей. — Сейчас мы, вероятно, будем присутствовать при одном из тех исторических событий, которые вы искали. Сие ведь и есть история… начало катастроф?
Во время этой маленькой речи Джимми, отодвинувшись от инкрустированного каменьями стола, наблюдал за фигурами, длинными прыжками несущимися по движущемуся тротуару, который, удваивая их скорость, придавал им какую-то фантастическую, нереальную грацию газелей.
— Я посмотрю, что там произошло, — крикнул он сотрапезникам, срываясь с места.
Призыв оторопевшей Мирны: «Вернись!» — остался без ответа: Джимми уже скрылся за углом улицы.
Полностью отдавшись бегу, он испытывал настоящее физическое наслаждение. Его тело предназначалось не для того, чтобы сопровождать старых женщин на прогулках и исполнять утомленные танцевальные вариации на тему фокстрота. Это было тело в хорошей форме и сейчас, на короткое мгновение, тело удовлетворенное. Добравшись до подножия холма, Джимми даже не сбил дыхания.
Какой-то нубиец, не из персонала ресторана, взбирался по тропе, ведущей к Морозильнику, метрах в пятнадцати впереди Джимми. Он бросился за ним. Нубиец был тоже неплохим бегуном, и кажется, даже в более хорошей форме, но поскольку он не знал, что участвует в соревновании, Джимми нагнал его на середине склона. Он схватил чернокожего за пояс и попытался остановить. Нубиец отбросил его руку.
— Одну минуту! — крикнул Джимми. — Я хочу поговорить с вами. Прошу вас!
Нубиец остановился.
— Да, господин?
Его лицо сохраняло обычную почтительность, точно оно и не умело выражать иных чувств, но тело было напряжено в нетерпении продолжить свой бег.
— Куда вы направляетесь? Что означает этот зов сирены?
Нубиец секунду смотрел изучающе, словно решая, в какой мере дозировать правду.
— Отключилось питание в одном из отсеков, господин. Так как в данный момент нет других свободных мест, нужно разморозить несколько сотен Спящих. Дело чрезвычайной срочности. Такого никогда еще не случалось. А теперь, если позволите мне пройти…
— Последний вопрос, прошу вас. Мне абсолютно необходимо его задать. Где люди? Не Спящие, не эти… такие как вы. Я хочу сказать, не одни же служители, верно? Кто-то же должен управлять?
Нубиец улыбнулся — с некоторым презрением, как показалось Джимми.
— Да нет, мы все служители, господин. Все мы служим одной и той же хозяйке, не так ли, господин?
— Что вы хотите сказать этим?
Улыбка перешла в саркастический смешок.
— Только самое очевидное, господин. Вы служите на свой лад, а я на свой. А теперь, если позволите мне пройти…
Джимми выругался и ударил нубийца в мягкий обтянутый шелком живот. Но неожиданно его кулак наткнулся на что-то твердое, но не мышцы или кости. Поскольку оно лопнуло с хрустальным звоном. Нубиец со стоном согнулся пополам. Джимми отступил в нерешительности и некотором испуге. Другие люди, не все из которых были нубийцами, поднимались по тропе, ведущей к Морозильнику, но никто не остановился предложить помощь.
— Ну вот, — прошептал нубиец, — вы меня вывели из строя.
— Сожалею. Я не хотел вас… нанести вам ущерб, — произнес Джимми. Затем не в силах сдержать любопытства, поинтересовался: — Что там случилось?
— Вы испортили материалов примерно на шесть тысяч долларов, если я не ошибаюсь. — Пальцы нубийца ощупали податливую плоть живота. — И, думаю, повредили систему кровообращения.
— Материалов? Так вы робот?
— Разве у роботов бывает кровообращение? Мне бы очень хотелось, чтобы вы перестали задавать глупые вопросы. Уйдите, прошу вас.
— Вы киборг?
Джимми слышал о киборгах, но ни разу ни одного не видел. В его времени конца XXII-го века они стоили баснословно дорого. Самая простая модель обходилась намного дороже допуска в Морозильник.
Говорили, и Джимми теперь в этом не сомневался, что внешне невозможно отличить киборга от обычного существа. И во всех основных чертах (мышлении, самосознании, эмоциях) они были психологически идентичны своим человеческим образцам. Киборги даже обладали чувством юмора и представлением о нравственности, равнозначными человеческим. Если они чем и отличались, то, скорее, в лучшую сторону: они не болели и не старились. Но, естественно, они не могли иметь потомства.
Киборг склонил голову. Его глаза выдавали страдание, однако на сжатых губах еще бродила тень саркастической улыбки.
— Остальные тоже? Полностью весь мир? — спросил Джимми.
Киборг засмеялся. Изо рта хлынула кровь.
— То есть, мы единственные человеческие существа, и история…
— История остановилась. Истории больше нет, — ответил киборг слабым голосом.
Джимми опустился на колени перед черным бесполым телом.
— Нигде? Совсем никого не осталось? Прошу вас, мне необходимо знать. Мне нужно найти людей.
— Нет. Никого. Нигде. Ничего, кроме… нас.
— Ну, значит, возрождением человечества займусь я, — сказал Джимми решительно.
— Вы… — голос киборга пресекся, челюсть внезапно отвисла. Самоуправляемый механизм, выведенный из строя кровотечением, отключил все функции, кроме самых необходимых, в ожидании момента, когда можно будет провести починку. Он, так сказать, находился в состоянии комы.
— И я с вами, — произнес чей-то голос.
Джимми обернулся: Рэймона.
— Не ожидали меня увидеть? — продолжила она с ироничной улыбкой.
— Если бы у меня было время поразмыслить, я бы, конечно, вас ждал.
— Мы предупредим их? Или просто исчезнем бесследно?
— Имеет смысл прежде поговорить. Если они не будут знать, что мы ушли исключительно по собственной воле, то пошлют кого-нибудь на поиски. Объясняться все равно придется.
— Верно.
Обменявшись достаточно холодным поцелуем (в конце концов, они едва были знакомы), они отправились, рука об руку, к ресторану, где ожидали Мирна и Нестор. Они шли медленно и не выбирали прямых путей, так что успели полностью обсудить положение. Будущее, решили они, это единственно важная вещь, и о прошлом говорить не стоит.
* * *
— Мы вернулись только для того, чтобы попрощаться, — объявил Джимми под тенистыми сводами галереи. — Мы уходим вместе.
Мирна, выпившая к шести часам вечера больше обычного, визгливым голосом выкрикивала несвязные упреки вперемешку с оскорблениями, не вставая, впрочем, из-за стола. Нестор, так и не докончивший свою рюмку коньяка, попросил:
— Сделайте одолжение, объяснитесь.
— Все так, как он сказал, Нестор, — Рэймона выглядела расстроенной (в сущности, она любила старика, каким бы он ни был), но все-таки не отпускала руку Джимми. — Мы решили, что это необходимо. Таков наш долг как человеческих существ.
Она рассказала о киборгах.
— Если мы не остановимся здесь, — добавила она, — этого не сделает никто и никогда. Вся раса продолжит свое безвозвратное плавание в будущее, пока какая-нибудь катастрофа, посерьезнее сегодняшней, не уничтожит нас до последнего представителя. К чему путешествовать из века в век, если они все похожи друг на друга? Ничего больше не увидишь, кроме туристов.
Мирна совсем не обратила внимания на длинное объяснение. У нее имелось свое, более простое.
— Вы влюблены друг в друга, — простонала она.
— Нет, — возразила Рэймона, — мы не влюблены. Думаю даже, что сейчас мы и не особенно нравимся друг другу. Но это наш долг. Разве вы не понимаете?
— Долг Джимми быть рядом со мной. Я заплатила миллионы долларов, чтобы он составлял мне компанию. Это нечестно.
Джимми пожал плечами. Мирна закрыла лицо руками и погрузилась в громкие рыдания.
— Что именно вы намереваетесь делать, вы оба? — спросил Нестор.
— Сначала найдем место, где можно вести хозяйство, — ответил Джимми. — Здесь должно быть много свободных земель. Мы собираемся заиметь как можно больше детей. Постараемся убедить других людей присоединиться к нам. Думаю, если они осознают ситуацию, то будут рады покинуть Морозильники. Затем, через несколько поколений — на это нужно время — у нас уже будет, что показать вам интересного в следующий ваш визит.
— О, не утруждайтесь ради меня. Я вполне доволен существующим положением вещей.
— Тем мы и различаемся.
— Если вам когда-нибудь наскучит…
— Мы делаем это не ради развлечения, — возразила Рэймона.
— Но если все-таки это произойдет, вы можете спокойно возвращаться в Морозильник. Я действительно надеюсь обнаружить тебя рядом в следующее мое пробуждение. Мне будет любопытно узнать результаты вашего эксперимента, если он их принесет. Миссис Болч, хочу верить, что выступаю и от вашего имени, предлагая им вернуться, когда они утомятся своим приключением.
— Нет!
— Так вы не разрешаете молодому человеку вернуться? Вы не хотите его больше видеть?
— Нет, я не это имела в виду!
— Боюсь, она чересчур потрясена, чтобы рассуждать разумно. Вам лучше уйти сейчас. Она изменит свое мнение.
— Сильно сомневаюсь, что это тот случай.
Нестор ограничился улыбкой.
— До свидания, — сказал он. — Ты не обнимешь Дэдди на прощание, милая?
Рэймона приблизилась и запечатлела поцелуй на лбу старика. Затем молодые люди удалились на медленной полосе движущегося тротуара по улице, уже погружавшейся в вечерние сумерки.
— Вам, знаете ли, следовало ожидать чего-нибудь подобного, — сказал Нестор Мирне, продолжавшей театральные рыдания. — В силу своей натуры он чересчур независим, чтобы вечно оставаться рядом с вами.
— Да знаю я, — ответила Мирна, шмыгая носом. (Плакать для Нестора не имело смысла, она понимала). — Но если бы он не был независимым, как бы я могла поверить, что он меня в самом деле любит?
— Кроме того, он чересчур умен.
— Мне нравятся умные люди, — сказала Мирна. — Мой папа был очень умным. Именно поэтому он заработал столько денег. Да и в вашей блондинке нет ничего от глупой девицы.
— Я тоже питаю слабость к уму. Глупая Рэймона мне бы быстро наскучила. Но в таком случае нам не стоит удивляться, когда их ум и чувство независимости приводят к тому, что они нас покидают.
— Джимми вернется, — заявила Мирна уверенно. — Он обязан… это указано в контракте. Но думаю, вы правы… он чересчур умен для своей роли. Я велю его переделать.
Она полностью успокоилась и теперь уже была способна увидеть комичную сторону ситуации.
— Детей! — рассмеялась она. — Я могла бы совершенно точно сказать, сколько именно детей им удастся завести!
— Я был удивлен тем, что вы не поступили таким образом.
— Это бы глубоко его оскорбило, если бы я сказала, что он не человек. Он бы никогда мне не простил. А я люблю его еще чересчур сильно, чтобы так наказывать.
— Уже вечер. Поскольку никого больше нет, я вынужден буду просить вас доставить меня в Морозильник, миссис Болч. Сегодня бал начнется поздно, но нужно еще добраться да вершины холма.
На полпути к Морозильнику они наткнулись на почившего нубийца, с которым расправился Джимми во время послеполуденной битвы. Он лежал с разинутым ртом, застывшая в углах губ кровь казалась черной.
— Помогите же мне катить это кресло, — потребовала Мирна, пихая его носком туфли в бок.
Киборг не шелохнулся.
— Господи, — пожаловалась Мирна, — сегодня они все поразладились.
Томас Неверующий
Человеку несведущему ТОМАС вовсе не казался тем, чем в действительности был: электронно-вычислительным центром ЦРУ. Его задача состояла в определении Теоретической Вероятности Ошибки или Фальсификации в Донесениях[11]. А с точки зрения Ирвина Уайтхолла, подлетающего в данный момент на аэротакси к Пенсильвания-авеню, ТОМАС самым убедительным образом походил на ботанический сад.
Первоначально проектные спецификации предусматривали простой куб из черного базальта, немного напоминающий камень Каабы. Но многочисленные протесты (450 килограммов писем за месяц в кульминационный момент кампании) заставили Конгресс в конце концов не согласиться с мнением своей собственной архитектурной комиссии, продолжавшей упорно наставать на том, что Кааба, возведенная на Пенсильвания-авеню, является необходимым эстетическим элементом Комплекса. В это время случился очередной кризис в западной Африке, спровоцированный некоторыми американскими корпорациями, и Конгресс ухватился за возможность убить одним камнем (кубическим) двух зайцев: было решено, что на поверхности и вокруг ТОМАСа вырастет сад, который станет символизировать дружбу, связывающую два больших континента, Африку и Северную Америку.
Во славу этой нерушимой дружбы ТОМАС в значительной степени избавился от жары: благодаря ловким ухищрениям и садоводческому искусству затененные грани куба (Африка) благоденствовали, равно как и роскошный сосновый бор (Северная Америка), его увенчивающий. Что касается того, было или не было нарушено эстетическое равновесие Комплекса, вопрос оставался дискуссионным. Во всяком случае, сад, и тут не поспоришь, творил чудеса в плане связей с общественностью: ТОМАС был первым этапом туристического маршрута всех африканцев, посещающих Вашингтон, примерно 200 тысяч человек в год.
Вот и сейчас около тридцати чернокожих с юношескими лицами улыбались Человеку-Полароиду.
Уайтхолл вышел из такси и подождал, когда счетчик выплюнет его кредитную карту. На боковом табло зажглась надпись: «Благодарю за то, что согласились быть моим клиентом. Надеюсь, вы остались довольны прогулкой».
— Не за что. Спасибо, — ответил Уайтхолл на оба предложения.
Машина снова взмыла в воздух.
— Добрый день, мистер Уайтхолл, — поприветствовал его Человек-Полароид.
— Добрый день, Бенни.
Человек-Полароид повернулся к туристам, нахмурив брови.
— Эй, вы там… с орхидеей в бутоньерке… сдвиньтесь влево, вы загораживаете тех, кто за вами. Остальные, смотрите вперед!
Чего, конечно, никто не стал делать до тех пор, пока Уайтхолл не скрылся в глубине ухоженного сада. В таких случаях Уайтхоллу всегда казалось, что он участвует в рекламном аттракционе отдела по связям с общественностью. Конечно же, он понимал свою роль, он, который прошел все ступени служебной лестницы (включая учебу, позволившую ему получить диплом), никогда не кичась цветом своей кожи. Даже если сам попадал под действие мер, носивших явно дискриминационный характер, он молчал. Обвинение в расизме было плохой отметкой в личном деле, на этом, как правило, карьера заканчивалась. Уайтхолл в достаточной степени верил в свои способности, чтобы проявлять великодушие по отношению к тем, кого он обходил по мере иерархического продвижения, даже когда они вызывали у него антипатию. И эта вера оказалась оправданной, поскольку к тридцати четырем годам он стал нянькой и штатным программистом ТОМАСа. Король джунглей в некотором роде.
Кроме того, он являлся передаточным звеном и главным толкователем, исполняя роль дефиса между большим электронно-вычислительным центром и огромной бюрократической организацией, им владеющей. И поэтому в данный момент он был вынужден прервать отпуск, который проводил в Квебеке, чтобы вернуться в Вашингтон по срочному вызову своего непосредственного начальника Дина Толлера, директора Центрального Разведывательного Управления. Инструкции прибыть в собственный кабинет сами по себе значили еще больше, чем прерванный отдых. Когда директор ЦРУ слушал Баха, требовалось, чтобы он видел, как крутятся бобины стереомагнитофона. А если он желал побеседовать с ТОМАСом, ему необходимо было находиться в кабинете Уайтхолла, непосредственно над компьютером.
Толлер сидел в кресле подчиненного и клокотал от ярости. Уайтхолл сочувственно глянул на своего первого заместителя, Клэббера, и двух сотрудников, которых привел с собой шеф. Те выглядели совершенно подавленными. Работа по осуществлению связи не входила в их компетенцию.
Толлер поднялся, испустил громовой рык (когда он открывал рот, никакие сравнения, кроме как с торнадо, в голову не приходили) и двинулся на Уайтхолла, потрясая перфорированной лентой. Это был отчет ТОМАСа.
— Что сие означает, Уайтхолл? Вы знаете, что сие означает? Сделайте одолжение, объясните мне, что сие означает.
Уайтхолл схватил бумажную ленту.
«Охренительная чушь!» — прочел он в ней.
— Это значит, что проанализированное донесение имеет очень высокую степень невероятности, господин директор, — ответил он. — Менее одного шанса на миллиард. ТОМАС не смог точно подсчитать вероятность, я полагаю, вернее будет сказать, невероятность.
— Речь, таким образом, идет… о невозможности?
— Да, насколько ТОМАС способен определить. Строго выражаясь, по моему мнению, не существует ничего, что было бы невозможным.
— Если это невозможно, машина так и говорит. Но в любом случае, она не должна говорить грубо. Охренительная, это недопустимое слово.
— Разумеется, господин директор. Думаю, это маленькая шутка техника, программировавшего ТОМАСа.
— Кто этот техник?
— Полагаю, что я, господин директор.
— Вы полагаете?
— Это всего лишь манера говорить, речевая привычка, связанная с тем, что по роду занятий я оперирую вероятностями. Я действительно ввел данное выражение в программу ТОМАСа, но никогда не думал, что ему придется к нему прибегнуть. Позвольте поинтересоваться, о чем сообщается в донесении? Не розыгрыш ли это?
— Вы все равно не поверите, Уайтхолл.
— Моя работа не в том, чтобы верить, я лишь занимаюсь вероятностями.
— На прошлой неделе, сразу после вашего отъезда, поступило донесение из Уганды. Я было подумал, что наш агент в Кампале развлекается, но он, как известно, начисто лишен чувства юмора. Короче, Несбит… э-э-э… я хотел сказать…
— Наш агент в Кампале, — подхватил Уайтхолл.
— Черт возьми, Уайтхолл, вообще-то, вы должны знать наших осведомителей исключительно по кодовому номеру.
— А я бы и не знал имен, если бы вы их не поминали при всяком удобном случае.
— Наш агент в Кампале, — невозмутимо продолжил Толлер, — имеет индекс доверия один из самых высоких по всему Управлению. Если информация всего лишь слух, Несбит обязательно уточняет, и, как правило, знает, до какой степени ему можно верить. Клэббер, каким был индекс Несбита до этой истории?
— 0,87, господин директор. Только у Сэндбурна в Москве выше.
— У кого?
— У агента 36-М, господин директор.
— Будьте внимательны, Клэббер. Никогда не называйте наших людей по именам, даже среди нас. Это плохая привычка. Вы можете нанести ущерб их безопасности.
Бровь Клэббера едва заметно приподнялась, а кожа на щеке натянулась, гримаса, предназначенная Уайтхоллу, давала понять, что их шеф — создание невыносимое. Уайтхолл склонил голову и поджал губы, что имело целью одновременно успокоить насторожившихся адъютантов Толлера и перейти к следующему вопросу:
— Что сообщает агент 9-К в своем донесении?
— Чистейший вздор! Полный абсурд! По его словам, колдуны Уганды — из тех, что живут в заповеднике Мерчисон Фоллс, где такие вещи еще в ходу — сконструировали левитатор, антигравитационный механизм, способный поднять вес в десять тонн.
Вопреки своему собственному утверждению, Уайтхолл вынес вердикт во всем его лаконизме:
— Невозможно.
— Или, как выражается ТОМАС, охренительная чушь, верно? Но дело в том, что у Несбита индекс доверия 0,87, по крайней мере, был таким.
— Кто выступил его информатором? Гамадрил?
— На информатора он не ссылается, он справился сам, лично проникнув на территорию заповедника. И если бы вы видели его список расходов! Только на то, чтобы получить доступ, пятьсот долларов! Он пробыл там три недели и утверждает, что видел это своими глазами.
— Какой-то фокус.
— Несбит клянется, что любой трюк исключен. Демонстрация проходила под открытым небом. Платформа левитатора была сделана из тиковых брусьев, ограждающие перила — из бамбука. Никакого видимого двигателя. Груз состоял примерно из двадцати пяти коров. Приблизительно десять тонн. Все это было поднято на высоту около тридцати метров, выше верхушек самых высоких деревьев. Остановившись там, платформа начала перемещаться в горизонтальном направлении. Она опустилась только после того, как одна из коров ухитрилась перелезть через перила и сверзиться вниз. Несбит осмотрел ее и говорит, что сила тяжести оказала на корову очень серьезное воздействия. Операцией, которая продолжалась двадцать минут, руководили два колдуна, один на борту левитатора, другой, его помощник, на земле. Такова история Несбита. Что вы о ней думаете?
— Что это бред психопата.
— И моим первым порывом было послать туда психоаналитика. У меня нет желания отзывать Несбита, так как во всем остальном его работа безупречна. Вот только…
— Вот только?..
— Это дело полностью дезориентировало нас, нас и ТОМАСа. Индекс Несбита рухнул вниз, как та корова, что свалилась с левитатора. В данный момент он составляет 0,37. Предлагаю вам самим догадаться, каким образом это сказывается на отношении к его донесениям.
— ТОМАС делает то, на что и запрограммирован. Анализируя донесение, он пользуется двумя переменными: вероятностью того, о чем идет речь в самом докладе, и доверием, которое вызывает его автор. Полагаю, он понизил индекс Несбита в связи с этой историей о левитации.
— Но понизилась оценка и всех остальных его донесений. Если он сообщит, что в Уганде сейчас три часа ночи, ТОМАС поставит это под сомнение. Кстати, откуда ТОМАС знает, что донесение о левитации ложное? У него имеются предвзятые представления, по которым он судит?
— Да, в крайних случаях.
— Уайтхолл, а вы не допускаете гипотезы, что Несбит не лжет и не сошел с ума и что он действительно видел то, о чем говорит?
Уайтхолл глядел на Толлера с жалостью и ничего не отвечал. До чего же заразительны иррациональные объяснения, думал он.
Толлер побагровел и раздавил свою сигару в пепельнице.
— Не надо смотреть на меня с превосходством, доктор Уайтхолл. Я, может быть, не так долго обучался, но, черт побери, вы находитесь у меня в подчинении, и я хочу получить ответ!
— Хорошо, если вы настаиваете, я скажу, что антигравитация — явление допустимое. Она предполагает физическую модель мира, отличную от той, которой пользуемся мы в данный момент, но нам уже приходилось менять наши модели. Вот только… Ньютоном XXI-го века станет колдун? Охренительная чушь! Это противоречит всем западным представлениям и моим личным взглядам. Это антирациональная гипотеза. Антиматематическая. Колдовство и магия базируются на аналогии, а не на причинно-следственных отношениях. Когда колдовство дает результаты, то это происходит благодаря самовнушению. Существуют случаи…
— Мне они все известны. Вы что думаете, я научился читать только на прошлой неделе? А в чем вы можете упрекнуть метод аналогий? Именно им пользуется ТОМАС.
— Вы правы. Однако компьютер не вызывает те события, которые он математически имитирует. Калькуляторы не занимаются промыванием мозгов. Чистая наука описательна. Колдовство всегда было предписательным.
— Ладно… Тогда объясните мне следующее: в прошлый понедельник угандийский представитель в ООН подал жалобу в связи с вторжением в воздушное пространство страны. Уточню: по его словам, какие-то аппараты летали над заповедником Мерчисон Фоллс, сея панику среди домашней скотины.
— Похоже, делегат — человек очень простодушный.
— Разумеется. Но есть еще кое-что: вчера Сэндбурн…
— Вы хотите сказать агент М-36, не так ли? — перебил его Клэббер.
Замечание было совсем некстати, и выражение лица Уайтхолла недвусмысленно на то намекнуло.
— …прислал донесение из Москвы, — продолжил директор ЦРУ. — Он сообщает, что семь самых лучших советских агентов получили приказ сдать текущие дела и готовиться к переброске в Уганду. Пятеро из них находились здесь в Вашингтоне, так что я имел возможность перепроверить информацию. Русские, похоже, менее недоверчивы, чем ТОМАС.
— Насколько я знаю, Премьер-министру СССР раз в неделю составляют гороскоп. Это не совсем то, что ТОМАС.
— И все же следует предположить, что в заповеднике что-то происходит…
— Что-то… Может быть.
— Однако когда я передаю данные ТОМАСу, вот что он мне отвечает! — воскликнул Толлер, встряхивая розовую бумажную ленту, которую держал двумя пальцами за самый кончик. — Он не допускает и одного шанса на миллиард, что это донесение соответствует действительности. Вы сознаете, какому количеству совершенно невозможных вещей он предоставляет более высокую степень вероятности? Уайтхолл, я начинаю думать, что ваше горячо любимое дитя — с ахиллесовой пятой.
— Не исключено, что даже по своей природе, Томас не способен доверять колдовству, — сказал Уайтхолл, интерес которого к проблеме возрастал обычно по мере ее усложнения. — Вероятно, есть нечто более глубинное, чем программа. В конце концов, ТОМАС — машина, и можно с уверенностью утверждать, что он исповедует абсолютную веру в причинно-следственные отношения. Веру обоснованную, на мой взгляд, тем не менее, во мне достаточно человеческого, чтобы допустить немного сверхъестественного. Во время телешоу в основном.
— Если что-то есть, оно не является сверхъестественным, Уайтхолл. По определению.
— Конечно, конечно…
Возникло долгое молчание, слышно было только, как Клэббер хрустит пальцами.
— Вы собираетесь, как я понимаю, направить кого-нибудь в Кампалу, — произнес наконец Уайтхолл. — Не знаю, какой индекс присудил бы вам ТОМАС, будь он в курсе, но я склоняюсь к тому, чтобы согласиться с вами. Однако, поскольку вы приняли свое решение еще до моего возвращения и, вероятно, даже до того, как мне позвонили, я не понимаю, зачем вам понадобилось консультироваться со мной.
— Все дело в том, кого я решил послать. Речь идет о Томасе Мванга Хва. И это вы мне его завербуете.
Традиционно, обучение медицине — дело нешуточное, в одинаковой степени и получение диплома инженера не дается молодому человеку с легкостью. Но когда в 1985-ом году Медицинская Школа Гарварда и Массачусетский Технологический Институт объединили свои финансовые и материальные ресурсы, чтобы основать Академию Сервомеханики и Микрохирургии имени Кеннеди, был создан не только новый тип образовательного учреждения, но и новый тип студента, для него предназначающийся. В 1985-ом году микрохирургия существовала еще только в мечтах, которые могли реализоваться лишь после того, как появится достаточное количество медиков, мыслящих как инженеры, и инженеров, работающих на медицину, чтобы начать полномасштабные исследования в этой новой области. И через два поколения они уже шли полным ходом.
Для поступления в Академию Кеннеди требовалось получить персональное приглашение, от которого редко кто отказывался. Каждый год «Лайф» помещал на своих страницах статью о поступающих студентах, сопровождаемую краткими биографиями двенадцати из них. Некоторые эти справки казались охренительной чушью, если воспользоваться выражением. Взять, к примеру, заметку о Томасе Мванга Хва.
Томас Мванга Хва был старшим сыном колдуна из Буганды, состоящего в родстве с кабакой Мванга, наследным вождем Буганды, главной из четырех провинций Уганды. В возрасте семи лет сын колдуна обратился в католичество и бежал в Кампалу, столицу. Образование, на которое для него не поскупились иезуиты, управляющие приютом, где он укрылся, было в основном сосредоточено на изучении Фомы Аквинского. А позже, когда его вера достаточно окрепла, перешло к Платону, Аристотелю, Блаженному Августину, равно как к Декарту, Паскалю и Вольтеру, которых преподобные отцы более не считают опасными.
В двенадцать лет Томас открыл для себя логический позитивизм. Он читал в потаении Рассела, Виттгенштейна и Айера. До этого момента физика занимала очень малое место в образовании юного Мванга Хва, химия — еще меньшее. Познания в математике были серьезными, но устаревшими. Что касается биологии, то его представления об этой науке базировались исключительно на интуиции. Последующие пять лет он посвятил заполнению пробелов и достиг таких успехов, что на выпускных экзаменах, организованных в мировом масштабе и патронируемых местным отделением Корпуса Волонтеров Мира, был квалифицирован вторым по физике и химии. Приглашение продолжить обучение в Академии Кеннеди последовало автоматически. Томас принял его почти столь же автоматически.
И даже для него Академия Кеннеди не была бесполезной. Вообще-то, он привык работать в своем собственном ритме, достаточно быстром, но скорее хаотичном. В Академии ему пришлось приноравливаться к общему движению. Он проклинал каждую минуту существования, но в действительности любил свою муку. Порою вихри новых идей, кружащих по Академии, повергали его в состояние почти транса.
Удивительно, но он даже завел несколько друзей.
Конечно же, Томаса, как и его однокурсников, постоянно приглашали на различные мероприятия: банкет ООН в Нью-Йорке, ежегодный костюмированный бал Волонтеров Мира в Плаза, великосветские приемы Бостона… И по примеру своих сотоварищей ему приходилось скрепя сердце отклонять эти приглашения. Однако в самом начале обучения, еще не будучи хорошо осведомленным, он присутствовал на одном из подобных обедов. Доктор Ирвин Уайтхолл устраивал прием для всей Филадельфии, и вечеринка получилась очень приятной. Уайтхолл оказался искусным собеседником, и они в течение двух часов обсуждали роль Церкви в африканской политике (Томас теперь был антиклерикалом — о, неблагодарность!). Перед расставанием Уайтхолл предупредил его об опасностях, подстерегающих светскую знаменитость.
Ну а сам теперь чего устроил? Курсовые экзамены — через две недели, времени — три часа ночи, а доктор Уайтхолл находится в зале ожидания и требует увидеть Томаса немедленно! Томас считал, что это уж слишком.
Но все-таки визит его заинтриговал. Выглядело это очень странно…
Как только Томас вошел в зал, Уайтхолл, после совершенно формального приветствия, вытолкал его на улицу и потащил к лимузину.
— Безопасность, — объяснил он. — Через это придется пройти.
Томас не выносил ограничений, налагаемых на слова, мысли или действия. «Табу…» — говорил отец. «Грех…» — вторили иезуиты в приюте. И вот сейчас: «Безопасность». И все же, когда Уайтхолл произносил это слово, на его губах мелькнула тень улыбки, намекающей на то, что люди вроде Томаса и его самого не должны всерьез беспокоиться такими вещами, что они не рабы долга, даже если выполняют предписания. Трудно сердиться на этого человека…
— Томас, мальчик мой, мне нужно рассказать вам одну историю и попросить об услуге, — начал Уайтхолл, после того как безопасность была обеспечена и лимузин, урча мотором, ловко заскользил по дну каньонов с застекленными стенами, которые являлись улицами Бостона. — Об этом одолжении я прошу не от себя лично, так что если вы не сможете помочь, то огорчите не меня, а правительство.
После преамбулы Уайтхолл представил вниманию своего попутчика пересказ донесения Несбита, опуская некоторые детали, как и положено.
— Само собой разумеется, — добавил он в заключение, — это какое-то грандиозное надувательство.
— Естественно. Они, вероятно, использовали для подъема аэростат. Или еще что-нибудь.
— Или еще что-нибудь… да, я с вами согласен, Томас. Возможно — гипотеза, заметьте, совершенно фантастическая — возможно, бугандийцы замыслили устроить государственный переворот и решили, что левитатор, будь он даже призраком, это амулет более могущественный, чем армия Парламента страны. Машина, с которой может свалиться корова, способна сбрасывать бомбы. Подобный слух, если не помешать его распространению, может оказаться таким же действенным, как и сама вещь — по крайней мере, на некоторое время, достаточное для организации путча. Да, слух — очень эффективное оружие.
— И вы думаете, что мой отец в этом замешан, верно?
— Наш агент утверждает, что видел на левитаторе именно его.
— Ахинейно!
Ахинейно было категоричным выражением, обозначающем в этом году в Академии Кеннеди крайнюю степень невероятности.
— Хотелось бы разделить ваше мнение, но нам необходимо знать совершенно точно, в чем там дело. Вот почему мы обратились к вам. Мы предположили, что ваши симпатии — на стороне законного правительства, а не бугандийцев.
— Иными словами, вы хотите, чтобы я шпионил за своим отцом… которого я не видел с семилетнего возраста. Мы с ним в не очень хороших отношениях, знаете ли. Сомневаюсь, что он меня признает. И в любом случае, я не могу бросить занятия в Академии.
— Ваши экзамены состоятся через полмесяца. Две недели мы можем подождать. А что касается чувств вашего отца по отношению к вам, успокойтесь, у вас очень хорошая роль: вы — блудный сын.
— Боюсь, вы меня не поняли, мистер Уайтхолл. Я отказываюсь туда отправляться.
— Само собой разумеется, вы будете хорошо вознаграждены.
— Нет, мистер Уайтхолл, я не поеду. Я категорически отказываюсь. Было бы большой любезностью с вашей стороны отвезти меня обратно в Академию…
— Но почему вы отказываетесь? Мне нужно знать причину.
— Мое отвращение…
— …недостаточная причина, Томас. На кону вещи гораздо более важные.
— Я ненавижу Уганду. Ненавижу джунгли. Ненавижу…
— Что, Томас? Кого вы ненавидите?
— Моего отца, — спокойно ответил Томас Мванга Хва.
— Ну хорошо… В таком случае я больше не настаиваю.
Уайтхолл велел шоферу возвращаться, потом, повернувшись к сыну колдуна, поинтересовался с деланным дружелюбием, как продвигается его учение.
— Неплохо, спасибо, — ответил Томас и принялся болтать о своей программе, профессорах и сокурсниках. Он до такой степени доверял Уайтхоллу, что даже поведал о единственной своей претензии к Академии: столько времени нужно потратить на курс английской литературы.
— Словно я не умею читать!
Уайтхолл любезно подхихикнул.
Когда Томас вышел и машина тронулась, Уайтхолл высунулся в приоткрытую дверь и крикнул:
— Желаю вам много шансов, Томас!
Вместо того чтобы просто сказать: «Спокойной ночи!»
«Много шансов? Странная формулировка», — подумал молодой человек.
Но оказалось, что в ней нет ничего странного. Томас засыпался на английской литературе. Все потому, что не читал программных текстов, ограничившись предисловиями и своими конспектами лекций. И сейчас ему требовался следующий шанс. Из-за одного проваленного экзамена (по всем остальным его классифицировали среди первых) он рисковал быть отчисленным из Академии. Впервые в своей жизни Томас терпел неудачу, и неожиданно ему пришло в голову, что он вполне мог попасть в Академию Кеннеди лишь благодаря вмешательству людей, которых никогда не встречал и учреждений, о которых не знает ничего, кроме названий. Воспоминание о том, что в Бостоне он не местный, что его родная страна Уганда (Уганда! если придется окончательно вернуться, сдохнет он там!), было унизительным. Но из этого унижения надлежало извлечь урок: если он хочет жить здесь и работать в Академии Кеннеди (а другого желания у него не имелось), для этого будет недостаточно прочитать все произведения программы по английской литературе.
Придется сотрудничать.
Воспоследовала новая встреча с Уайтхоллом. Томас не дал себя провести, вырвав у своего куратора обещание гарантированной натурализации в обмен на оказанную ЦРУ услугу. Если он пройдет тест на умение читать и писать, то получит американское гражданство еще до окончания Академии. Попутно был урегулирован вопрос с экзаменом по английской литературе.
Уайтхолл испытывал чувство сожаления, когда приходилось манипулировать людьми, особенно теми, которые ему нравились, как Томас. Он утешал себя тем, что это не он, а Толлер заварил всю кашу. За исключением одной детали — провала на экзамене по английской литературе. Это уж он сам добавлял в котел.
Кампала, подобно Риму, располагалась на семи холмах. Один из них все еще по традиции считался главенствующим из-за венчающего его мавзолея Кабаки, крытого соломой. Во всем остальном следы эпохи древних вождей Уганды уже не просматривались, уступив место поразительному неороманскому «ренессансу», принесенному с собой католической Церковью. Согласно переписи 2020-го года каждый второй местный житель — католик, да и возрастание роли Союза Католических Аграриев в Парламенте свидетельствовало о ее неослабевающем влиянии.
Этот ренессанс пошел на пользу почти всем, кроме бугандийцев, которые контролировали правительство во второй половине XX-го века. Их политика следовала обычному курсу африканского национализма: когда вожди завоевали независимость, волею истории они оказались выбранными управлять страной без программы и без ясных целей. Их движение по существу являлось консервативным, а идеалом, который они стремились сохранить, была первобытность, что почти соответствует западноевропейской античности. Социальную базу составляли в основном сельские жители, но постепенно самые молодые и интеллигентные из них все в большем количестве покидали свои деревушки и перебирались в города. Когда наиболее прогрессивная часть населения обратилась в католичество или усвоила западный образ жизни каким-либо иным способом, влияние бугандийских вождей угасло. Вскоре были изданы новые законы, направленные на искоренение старых обычаев: английский становился официальным языком обучения в школах и делопроизводства в государственных учреждениях; туземная манера одеваться — или, в данном случае, раздеваться — попала под запрет «во имя приличий»; установленные правила застройки и санитарные нормы поселений привели к исчезновению деревушек, которые были снесены или преобразованы в города. Естественно, что колдовство квалифицировалось как преступная практика.
И только заповедник Мерчисон Фоллс избежал власти этого пуританского законодательства, и консервативные бугандийцы укрылись в нем, чтобы ожидать угасания вместе с другими обитателями этого анклава — черным носорогом, карликовой антилопой и хохлатым журавлем, бывшим символом нации, а ныне просто тотемом племени.
На хорошо охраняемой территории бугандийцам разрешалось, и это даже поощрялось, вести существование настолько первобытное, насколько они хотели, так как заповедник являлся одним из последних антропологических убежищ. Вместо докторов имелись лишь «целители», не было миссионеров, а также плугов с металлическим лемехом и пуговиц из пластмассы. Охота, правда, строго лимитировалась, но бугандийцы всегда были народом пасторальным, и их стада овец и коровок свободно бродили по прериям.
Путь из аэропорта до заповедника занял не более трех часов. Дороги поддерживались в хорошем состоянии, а хозяйства, тянувшиеся вдоль них, выглядели процветающими. Погода стояла прекрасная, и после стольких месяцев, проведенных в Бостоне, Томас с наслаждением вдыхал запахи, приносимые свежими дуновениями ветерка.
Но ему было не по себе, сильно не по себе. Мысль о предстоящей встрече с отцом, которого он не видел десять лет, действовала угнетающе. Когда он садился в самолет в аэропорту Ла Гуардиа, это было душевным дискомфортом, но сейчас, на подъезде к заповеднику, стало физическим недомоганием: он чувствовал жар. Скорее всего, это следствие перепада высот, но могло быть и тем, что отец назвал бы сглазом.
Назвал бы? Томас расстался с ним так давно и жил после этого в настолько отличных условиях, что уже не способен был вообразить, как может реагировать отец. Его представления о колдунах и первобытных верованиях, складывались на основе американских фильмов и комиксов «Нью-Йоркера». Томас подверг цензуре почти все воспоминания раннего детства.
Пейзаж делался все более диким, и безотчетная тревога сдавливала, словно тисками, грудь Томаса. Он ощущал симптомы приближающейся мигрени.
Лимузин затормозил перед входом в заповедник. Формальности свелись к минимуму, поскольку разрешительные бумаги прибыли раньше него самого. Испытав унижение, он был вынужден оставить на пропускном пункте свой европейский костюм и завернуться в шерстяное колющееся покрывало. Перед тем как войти на территорию анклава, он пощупал босой ногою дорожную пыль, как пловец проверяет воду, прежде чем в нее окунуться — всю свою сознательную жизнь он разувался только для того, чтобы лечь в постель! Наконец, обратив бледную улыбку охранникам и шоферу, он углубился в джунгли.
Он изучал карту заповедника и знал, какая дорожка выведет его к деревне отца. Однако карта совершенно плоская, а вот джунгли имеют три измерения: и под ногами, и над головой может что-то скрываться. Все годы обучения в приютской школе преподобные отцы неустанно предостерегали его — это входило в процесс приобщения к цивилизации — от дикости (включая ту, что ученики могут носить внутри самих себя), и Томас, ко всему очень восприимчивый, в конце концов начал испытывать очень сильное отвращение к джунглям, и особенно к змеям, в них обитающим. Поэтому каждый раз, когда лиана касалась голого плеча, все его тело содрогалось от страха и омерзения. В этом просматривалось что-то явно фрейдистское, но факт оставался фактом: его трясло, и разум ничего не мог с этим поделать.
Освещенность постоянно менялась: иногда свет становился таким ярким, что было больно глазам, но уже на следующем повороте тропинки Томас погружался в какой-то скорбный зеленоватый мрак. Силуэты деревьев, растений, раскачивающихся лиан все время кого-то напоминали, и страх молодого человека усиливался. Шумы допускали любое толкование, и ужас охватывал его.
Неожиданно он услышал звук, который узнал абсолютно точно: это были тамтамы. Даже если он когда-то понимал их язык, у него имелось достаточно времени его забыть, но, несомненно, барабаны били, чтобы возвестить его прибытие.
Первым ощущением, возникшим у него, когда деревня показалась в потоках света за поворотом тропы, была не убогость (этого он ожидал и приготовился к жалкому зрелищу), а красота, в некотором смысле — совершенство. Такое впечатление от некогда хорошо знакомого места было непредвиденным, и он на короткое время смутился.
Из самой большой соломенной хижины выступила группа старцев. Томас понял, что возглавляет ее отец, хотя догадался об этом больше по походке. Лицо персонажа было до такой степени измалевано красками, а голова утыкана перьями, что будь он даже Уайтхоллом, Томас не сумел бы его признать.
Человек заговорил, и от звучания слов, произнесенных на языке, который он не слышал столько лет, у него перехватило дыхание, как от удара в живот.
— Мванга Хва, ты вернулся, как и было предсказано.
— Только для визита, — возразил он изменившимся голосом. Но тут же поправился, вспомнив, что слово, использованное им, чтобы перевести «визит», имеет уничижительный смысл в старом языке. — Только на недолгое время.
— Да, он вернулся. Потому что не я ли сам обвел кругом изображение Мванги Хва?
Старейшины племени выразили свое согласие с вождем, и отец Томаса (это был он, вне всякого сомнения), вынул из кожаного мешочка, висевшего на шее, истрепанную фотографию молодого человека, вырванную из номера журнала «Лайф», где была опубликована статья о приеме в Академию. Он протянул ее Томасу, который спросил насмешливо:
— С обрезками ногтей это, наверное, подействовало бы лучше?
Старик снова порылся в своем мешочке и торжественно извлек оттуда нечто вроде высушенной пленки. Томас, как Дэвид Копперфилд, родился в рубашке.
Мальчик покраснел.
— Будьте благоразумны, отец, прошу вас, — перешел он на английский.
Старик взял из его рук фотографию, завернул в сморщенную мембрану и засунул обратно в мешочек.
Но это не старец, а он сам проявил безрассудство своей чересчур бурной реакцией. Он примирительно протянул руку отцу, которую тот встряхнул с неожиданной силой. Не успев осознать, что происходит, Томас оказался лежащим в пыли, окруженный толпой хохочущих стариков. Ошарашенный, он, наконец, осознал, что это такая забава, и даже присоединил свой смешок к гоготу предков — смешок не очень естественный.
Он привстал на колени и поцеловал руку отца, как и подобало поступить сыну. Исполнение этого простого акта послушания далось ему с почти болезненным трудом. Целование руки ничего не значит, я не признаю над собой его власти, говорил он себе не без некоторого иезуитства. Обряд имеет силу, только когда наполнен добрым намерением, а в данном случае присутствовала единственно форма.
Отец вывел из группы старших мальчика примерно того же возраста, что и Томас, но размалеванного и оперенного на манер колдунов — по всей видимости, своего ученика. Он имел угрюмый вид и приблизился к Томасу с заметной неприязнью.
— Это мой хак, Мванга Хва, — объявил отец.
— Добрый день, Хак, — пробормотал Томас, не делая никакого движения.
Тот насупился еще более и покорился своей участи лишь после того, как старик ткнул своим целительским жезлом ему под ребра. Только тогда он согнулся вдвое и припал к ноге Томаса. Положение исключительно припадочное…
Хак! Теперь Томас вспомнил значение слова: это был внебрачный сын отца! Как и в притче, брат блудного сына (сводный брат, в данном случае) совершенно не обрадовался его возвращению к домашнему очагу.
Вечером зарезали тучного тельца, и Томас, восседающий одесную от отца, вливал в себя крепкое пальмовое вино и руками запихивал в рот подгорелые куски мяса, хотя от этого ему становилось дурно. Он был представлен ошеломляющему количеству дядей, кузенов, братьев, законных и нет, и по мере того как праздник набирал ход, все это представлялось большим счастливым семейством.
Один Хак не принимал участия во всеобщем радостном оживлении. Он сидел в дальнем конце стола и опустошал свой сосуд каждый раз, когда Томас поступал так со своим, и его чело все более омрачалось. Время от времени он что-то выкрикивал, чего Томасу не удавалось разобрать. Затем вскочил из-за стола, чтобы исполнить какой-то очень замысловатый танец. Эта демонстрация, похоже, пришлась не по вкусу отцу, который поднялся и прогнал его пинком, пришедшимся очень удачно к вящей радости старшего поколения.
Несколькими минутами позже Томас, извинившись, вышел поблевать. Освободив таким образом желудок, он заметил, что не один. К нему присоединился Хак. В полумраке братья смотрели друг на друга, сохраняя полное молчание. Томас чуть заметно улыбнулся. Хак прыгнул вперед, и прежде чем Томас успел осознать намерения брата, схватил его ногу и вонзил зубы как раз в то место, которое немного ранее целовал с покорностью. Томас был чересчур пьян и ошеломлен, чтобы сразу почувствовать сильную боль. Он только ругнулся, глядя, как его сводный брат исчезает во мраке с улыбкой на окровавленных губах.
Томас был не очень искусен в умении интерпретировать свои собственные чувства. Как правило, он не доверял им, ввиду их чрезмерной изменчивости, и вообще старался думать об этом как можно меньше. Но иногда случалось, что чувства, вопреки воле прорвавшиеся в сознание, привлекали его внимание, если ему больше нечем было заняться. Так происходило тремя неделями ранее в машине Уайтхолла, и это повторилось нынешней ночью. Томас понимал, что теперь его возбуждение вызвано чем-то совсем другим. Тогда он испытал ненависть, сейчас ощущал страх. Но точно ли это страх? Или он просто не осмеливается осознать истинную природу своих чувств к отцу? И как их следует в таком случае квалифицировать?
Если бы он только имел чем занять голову! Но без книг и умных собеседников ему оставалось лишь предаваться самоанализу. Это лишало его сил. К тому же представляло такую скуку! Тоскливая атмосфера, царившая в деревне, которую он не мог переносить и в свои шесть лет, становилась все более гнетущей, по мере того как забывалось радостное оживление банкета. Томас еще не поднимал вопрос о левитаторе — или, Бог его знает, чем он там мог быть — надеясь, что отец заговорит первым. Но тот даже не заикался о нем, и Томас совершенно не представлял себе, как приступить к данной теме, не выдав истинной причины своего появления. Он не отставал от старика ни на шаг в надежде в конце концов добраться до левитатора, но очень скоро у него сложилось впечатление, что отец сам ожидает от него инициативы.
Иногда, чаще всего ближе к полудню, старик усаживался и замирал неподвижно, уставив взгляд в пустоту. Томас находил это невыносимым. Цивилизованная привычка быть постоянно чем-нибудь занятым укоренилась в нем чересчур глубоко. Но разговоры с отцом выводили его из себя еще больше, поскольку, как всякий настоящий колдун, тот был абсолютно глух к логическим доводам. Впрочем, единственной темой этих бесед было обучение сына.
— Мванга Хва, — объявлял он, извлекая из своего мешка пригоршню иссохших листков, — пришло время заняться образованием. В твои годы нельзя оставаться таким невежественным.
— Спасибо, отец, но образования у меня выше головы.
Старик осматривал его макушку с быстро проходившим любопытством.
— Сегодня я буду учить тебя очень сильному заклинанию, оберегающему от проклятия врагов.
— Да у меня нет врагов!
— А кто же тогда укусил тебя за ногу?
— Хак. Просто он был пьян. И больше не проявлял враждебности.
— Потому как он не верит, что ты у нас останешься. Он не верит, что ты вернулся занять его место.
— Мне и в голову не приходило. Я не хочу занимать это место.
— Ты его займешь, Мванга Хва!
И старец хватал его своим целительским жезлом по голове. В указанный момент он удивительно походил на Ирвина Уайтхолла.
— Нет! Ни за что! Я отказываюсь!
После сего поворотного пункта беседы отец снова погружался в презрительное молчание, которое давило на нервы сына. Томас чувствовал, что его сопротивление слабеет.
— Мванга Хва, — спросил отец на четвертый день, — ты приехал увидеть деревянную птицу, правда?
Немного ранее вопрос застал бы Томаса врасплох, но сейчас он уже достаточно пробыл в деревне, чтобы заметить, что при всей нелогичности своего мышления, отец не лишен хитрости и проницательности.
— Совершенно верно, — ответил он. — Так значит, деревянная птица действительно существует? И летает? Но как она летает?
— Это будет мощным оружием против наших врагов, сын мой. Да. Когда жители городов увидят деревянных птиц, летающих над ними, когда они увидят огонь, падающий с неба, они осознают могущество бугандийцев. И магия овладеет семью холмами, она разрушит церкви, возведенные католиками. Вся Африка признает власть бугандийцев.
Томас не сдержал улыбки пред наполеоновским размахом изложенного отцом плана. Надо полагать, именно эта химера помогала обитателям заповедника не отступать от своего пути перед лицом многочисленных сил, ополчившихся против них.
— Да, такое возможно… если эта штука способна оторваться от земли.
— Даже ты, Мванга Хва, познаешь силу колдовства, — продолжил отец, по привычке не обращая внимания на замечание Томаса.
И неподвижный взгляд старика был таким напряженным, что молодой человек, не способный его выдержать, опустил глаза. Он увидел в руках отца какую-то восковую фигурку, в которую тот в настоящий момент втыкал длинную костяную иглу. Он ощутил рвущую боль, словно ему вонзили нож в живот. Одна лишь гордость помешала ему завыть. Колдун провернул иглу в воске, и лоб Томаса покрылся обильным потом.
— Извини, сын, но ты должен познать силу колдовства прямо сейчас. Поскольку только когда ты в него поверишь, деревянная птица взлетит, а пока в тебе нет веры.
В то время как Томас лежал в своей постели (на подстилке — будет точнее), мучимый мистическими болями, вашингтонские газеты вышли с кричащими заголовками: «УГАНДА ОТКРЫВАЕТ АНТИГРАВИТАЦИЮ!» Даже в слегка урезанном виде газетное изложение совпадало в основных чертах с историей, рассказанной Уайтхоллом Томасу. Так что Ирвин начал подозревать своего нового агента, но когда через несколько часов после того, как пресса раструбила новость, Клэббер подал прошение об отставке, его подозрения перенеслись на своего первого заместителя.
Доказать ничего было нельзя, и Уайтхолл в общем-то понимал до некоторой степени этого болвана Клэббера. Деньги, которые ему могло принести разглашение секрета, не компенсировали потерю жалования. Значит, он действовал исходя из принципа — даже если этим принципом выступало желание отомстить Толлеру за его манеру обращения с ним. В сущности, лучше ему было убраться, пусть и никто больше, исключая Уайтхолла, не управлялся так умело с ТОМАСом. Служащему стоит научиться терпеть самодуров вроде Толлера, поскольку эти деспоты являлись, как правило, хорошими руководителями Управления.
Как бы там ни было, но Клэббер спровоцировал кризис, и приходилось принимать меры. На следующий день четыре главных утренних газеты Кампалы подняли крик о колдовстве и предательстве. Вечерние издания слегка подкорректировали огонь. Наиболее прогрессивные парламентарии, хотя и не верили ни одному слову этих слухов, нашли возможность их использовать: они требовали полного искоренения «ретроградной первобытности» и передачи заповедника Мерчисон Фоллс под возделываемые земли. Складывалось впечатление, что нагрядает погром.
Именно Толлер решил списать все на оптические эффекты (в свою пору это очень хорошо срабатывало по отношению к Неопознанным Летающим Объектам). Во время пресс-конференции он подчеркнул глубоко абсурдный характер даже самого понятия «антигравитация», и видные ученые, состоявшие на службе правительства, поспешили подтвердить это замечание. Кому же, в таком случае, как не колдунам было воплощать явление, невозможность которого столь очевидна? Затем Толлер раскрыл, какое заключение выдал ТОМАС. Невозможно, сказал он. (Директор ЦРУ уклонился от прямого цитирования по настоянию британского пресс-атташе). И увенчал свою аргументацию «объяснением», данным ему самим ТОМАСом: дело-де было в оптических иллюзиях, «вызываемых необычными климатическими условиями Уганды в конце весны и начале лета». Это не совсем соответствовало истине, поскольку ТОМАС, вопреки расхожему мнению, всего лишь оценивал вероятность, в его функции не входила интерпретация событий.
Нет пророка в своем отечестве: ТОМАСа постигла та же участь, что и его предшественников. Но в то же время он избежал ее в Африке. Народам таких стран, как Уганда, вступающих в век Просвещения, ТОМАС представлялся персонифицированным Богом Разума. Поскольку здание, в котором он обитал, напоминало Каабу, а большая часть населения этих стран по происхождению — мусульманская, значимость ТОМАСа как оракула только возрастала. Мини-джунгли, его покрывающие, добавляли образу Чистого Разума штрихи знакомой таинственности, волнующей сердца людей, покинувших джунгли не так уж давно. В общем, ТОМАС являлся в некотором роде суперколдуном, что увеличивало его ценность в глазах ЦРУ (хотя оно никогда бы в том не призналось). Трижды он объявлял, что революции, казавшиеся неизбежными, не произойдут — и они действительно не происходили.
Прочное неверие не способно двигать горы, однако оно помогает удерживать их на месте.
Когда мука немного ослабла — боли были жуткими, и Томас не хотел вспоминать пытку, которую перенес, — ему пришло в голову, что он находится под действием наркотиков. В тяжелом воздухе хижины ощущался сладковатый незнакомый запах. Сознание, погруженное в оцепенение, демонстрировало полное ко всему безразличие, и молодой человек догадался, что, скорее всего, его чем-то напичкали. Боль отпустила, он был жив и здоров: дальше заглядывать не хотелось.
Иногда в хижину заходил отец и покидал ее, покусывая губы, что Томас воспринимал как знак удовлетворения: колдун был доволен ходом выздоровления своего пациента, впрочем, можно было сказать «жертвы», вяло думалось молодому человеку.
Он почти поправился (если не считать того, что сладковатый воздух совсем притупил его критические способности), когда в один из дней вошел отец и объявил:
— Сегодня ты полетишь на деревянной птице, Мванга Хва. Ты будешь колдуном, как я, не так ли?
И так стало. Два искусных косметолога раскрасили его подобающим предстоящему событию образом. В своей летаргии, сравнивая себя с агнцем, коего готовят к закланию, Томас не мешал им. Он радовался отсутствию в заповеднике зеркал, но подозревал, что достаточно глянуть на отца, чтобы узнать, как выглядит он сам.
К чему, в конце концов, протестовать? После попыток, предпринятых на прошлой неделе, он был согласен допустить, что воздействие магии на него ни в чем не уступает науке, которой он обучался. И почему не присоединиться к врагу, когда враг, похоже, прав? Впрочем, он мог бы выдумывать теории и выискивать себе оправдания хоть целый день. Истина состояла в том, что он желал наступления великого момента, он предвкушал его. Как мальчишка с нетерпением ожидающий Рождества.
Он вышел из хижины на подкашивающихся ногах. Толпа старших шумно его приветствовала — так одобрительно поддерживают новичка на его первом балу. Сравнение не столь уж натянутое.
Хак, между тем, блистал своим отсутствием, но Томас говорил себе, что его сводный брат должен наблюдать за ним из-за кулисы, как завистливый дублер, поджидающий провала звезды. Вот увидите! Томас гордо расправил грудь и, почти красуясь, приблизился к отцу. Он изменился больше, чем думал.
Собравшиеся гуськом втянулись в густую чащу. Колдун и его сын возглавляли движение. Позади старцы оживленно болтали между собой. Страх джунглей, прививаемый ему столько лет, спал с него, как европейские одежды, сброшенные при входе в заповедник. Он уже начинал чувствовать себя легко и непринужденно со своей новой тяжелой прической, хотя еще и не перестал по пути хвататься за ветви, веселя весь кортеж.
Тропинка петляла по лесу. Процессия сначала пересекла ряды бамбука, затем углубилась в заросли кустарника и гигантских орхидей. Путешествие заняло большую часть дня, но время текло незаметно, словно вода в роднике.
Оказалось, что левитатор значительно больше, чем Томас себе представлял. Можно без преувеличения сказать, что он выглядел впечатляюще: платформа, сбитая из грубо обтесанных бревен шести метров в длину, служила основанием трехметровой неправильной пирамиды; весить все это должно было не меньше двадцати тонн. Никакого места для возможного груза не предусматривалось: транспортное средство предназначалось исключительно для перевозки пассажиров.
— Мванга Хва, сын мой, сегодня ты поднимешься на деревянной птице в небо. Ты взлетишь так высоко, как высоки горы. Но когда ты почувствуешь, что тебе холодно и трудно дышать, больше не поднимайся. Ты поплывешь по воздуху до самых окраин заповедника, но не заплывай дальше, поскольку время переходить пределы еще не настало.
Полный осознания собственного достоинства, как священник, восходящий на амвон, чтобы отслужить свою первую мессу, Томас поднялся на пирамиду и обратился лицом к отцу. Старый колдун, державший какую-то маленькую фигурку из воска, поместил ее внутрь предмета, напоминающего игрушечный кораблик. Его взгляд, направленный на сына, был страшен, но Мванга Хва не отвел глаз. Старик подкинул в воздух кораблик, и Мванга Хва почувствовал, как пирамида задрожала под ним, словно акваплан, взлетающий над гребнями волн.
Но тут же опустилась на землю. Какая-то противодействующая сила, удерживала ее, как якорь. Томас повернулся к источнику этой отрицательной силы, мгновенно его обнаружив. Хак был там, наполовину скрытый зарослями остролистых орхидей. Взгляды братьев встретились, и какую-то секунду они напряженно смотрели друг другу в глаза, но затем Томас, испустив: «Ха!», заставившее вздрогнуть перья на голове, разорвал контакт. Связующая нить лопнула с громким шумом, и пирамида устремилась в небо. Старцы приветствовали событие радостной овацией, но Мванга Хва был уже так далеко, что расслышал только слабый гул. Не имелось никакого штурвала, ни иного приспособления, позволяющего управлять этим странным судном или хотя бы поддерживать его на заданной высоте. Ничего, кроме сознания самого Мванги Хва. Поскольку было достаточно колдуну проявить свою волю, как оно ее исполняло. Когда он хотел, чтобы его вознесение замедлилось, оно притормаживалось. Когда он, охваченный чувством собственного величия, желал двигаться быстрее, казалось, что скорость, которую он может внушить, не имеет пределов.
Каким-то уголком мозга, еще сохранявшим рационалистическую потребность в объяснениях, он предположил, что сила, двигающая им, им самим и пирамидой, была силой веры. Его веры и веры группы людей, над которыми он взлетел. Сообщалось, что подобные вещи уже происходили.
Ему случалось несколько раз летать, но это было другое дело. О! совершенно другое. Удовольствие, испытанное на борту самолета, и рядом не стояло с тем упоением, которое Мванга Хва ощущал, плывя сейчас по небу. Это все равно, что сравнивать силлогизмы теолога с экстатическим исступлением мистика…
Он поднимался, и земля отдалялась, тонула внизу. Холмы вставали за холмами. Он видел там, за джунглями, поля, и их строгая геометрия привлекла какую-то часть его сознания. Он чувствовал, что способен объять весь континент.
Неожиданно он осознал, что вопреки предупреждениям отца, поднялся чересчур высоко. Мышцы инстинктивно напряглись от холода. Он опустил левитатор на несколько сотен метров и направил его на восток. Вскоре он заметил, что находится как раз над границей заповедника, но на такой высоте, высоте бога, границы уже ничего не значили. Он безмятежно пересек демаркационную линию. Ему захотелось двигаться быстрее, еще быстрее, и пирамида рванулась вперед. Ветром снесло хрупкое сооружение из перьев, венчавшее его голову. Энергия, которой он располагал, казалась бесконечной.
В слепящем сиянии он ощущал себя всемогущим. Он был Александром Великим. Он был Фаэтоном. Он был Аполлоном, и его колесница, озаренная солнцем, устремилась к городу Кампале.
В порыве восторга он испустил торжествующий вопль. Крик дикий и гордый, долженствующий потрясть небеса.
Томас бы сумел предвидеть последствия своего фатального непослушания, но Мванга Хва вытеснил Томаса, а Мванга Хва был колдуном, чересчур неопытным, чтобы думать о чем-либо, кроме своего величия. Он еще не успел изучить пределы своего могущества.
Когда пирамида пролетала над городом, она была на большой высоте. Она казалась всего лишь искоркой в вечернем небе. Один прохожий обратился к другому:
— Смотрите! Она там, точно как и рассказывали. Оптическая иллюзия, о которой говорил ТОМАС. Вот он, плод работы бугандийцев. Они рассчитывают запугать нас призраками. У них нет никакого другого оружия.
В этом городе вера отсутствовала.
Неверие затянуло небо, словно дым большого пожарища, и деревянная птица начала замедляться. Она проделала долгий путь, она продвинулась далеко, и она устала. Томас чувствовал, как новая сила отягощает движение пирамиды, сила значительно более мощная, чем противодействующая воля его брата, которая выражала все-таки не недоверие, а просто противоречие.
Он боролся, выискивая более спокойные зоны, оазисы непоколебимой веры, которая бы поддержала его, пока он достаточно отдалится от города. Но это было все равно что управлять парусником во время шторма. В конце концов он нашел нечто вроде лагуны и лег в дрейф.
Все ученики четвертого класса приюта Сердца Иисусова собрались перед колоннадой в конце прогулочного дворика, подняв глаза на темное пятно, вырисовывающееся в небе как раз над ними.
— Это она! — воскликнул один из них.
— Да нет, — возразил его товарищ. — С чего ты взял, что это она?
— А вот и да, — продолжал настаивать первый. — Я знаю точно, что это она.
Значительное большинство учеников придерживалось того же мнения. Их взгляды красноречиво о том свидетельствовали.
Появился человек в черной сутане, пересекавший быстрым шагом двор с крикетной битой в руке. Представитель меньшинства окликнул его:
— Брат Антоний, скажите им, что там вверху нет никакой антигравитационной машины…
— Что за глупости? — ответствовал брат Антоний с нетерпением, не соблаговоляя поднять взгляд в небо, в которое указывал палец мальчика. (Впрочем, он уже это видел). — Конечно же, их не существует! Каким нечестивым суевериям вы позволяете ввести себя в заблуждение? Вскоре я, пожалуй, обнаружу вас в джунглях, приплясывающих и бьющих в тамтамы. Итак, Джеймс, я вам задал вопрос…
Первый мальчик опустил голову.
— Я только подумал…
— Точнее, вы не подумали! Потому как если бы вы это сделали, вы бы поняли, что перед вами всего лишь оптическая иллюзия, вещь в мире самая заурядная. А теперь возвращайтесь в класс. Вы уже на десять минут опаздываете на урок арифметики.
И произнеся эти слова, преподобный отвесил мальчику по-простому удар битой по заднице.
Оптическая иллюзия была мгновенно забыта. Да и не стоила она того — арифметика, конечно же, важнее.
Лагуна неожиданно стала центром бури. Когда прозаическая сила тяжести завладела пирамидой, Мванга Хва покачнулся и отступил от Томаса.
«Это невозможно, — подумал Томас. — Этого не может быть».
Падение пирамиды убыстрилось.
«Это сон, всего-навсего. Во сне случается летать. А поскольку мне снится, что я падаю, и я не замедлю оказаться на земле, то, значит, я вот-вот проснусь».
Пирамида падала с ускорением десять метров в секунду за секунду. Рухнув, она раздавила в лепешку несколько человек, и тело самого Томаса Мванга Хва нельзя было уже опознать с уверенностью.
В этот момент в заповеднике, расположенном на расстоянии многих миль, мальчик из аборигенов, примерно того возраста, что и Томас, уронил кораблик с фигуркой из воска в муравейник, причинив тому заметный ущерб. Мальчик улыбнулся и испустил звонкое: «Ха!»
Но это было не единственной эпитафией Томасу. И даже не окончательной эпитафией. В Вашингтоне, в конце Пенсильвания-авеню, Кааба надстроилась пирамидой, на вершине которой поднялась статуя. За модель скульптор взял фотографию из «Лайф», так что Томас представал миру несколько необычно: в парадном комплекте. Эпитафия, вырезанная на постаменте, своим происхождением была обязана Ирвину Уайтхоллу.
ТОМАС МВАНГА ХВА
(2009–2028)
Икар взлетел слишком высоко.
Томас продвинулся слишком далеко.
Он пересек пределы мира,
И его корабль разбился о рифы безверия.
Те, кто последуют за ним, почтят его славную память.
Однако ТОМАСа, другого ТОМАСа, переубедить так и не удалось. Закрадывалось подозрение, что он просто завидует, упорно продолжая держаться своего первоначального мнения о том, что все это охренительная чушь!
Но возможно, сам Томас выбрал бы себе именно последние слова в качестве эпитафии.
Всепоглощающая Любовь
I
Солнце грустно закатилось, где-то за Джерси, в половине пятого пополудни, и поскольку совершенно ничего делать было не нужно (никакого совещания вести, ни за одним кризисом следить, никому выговор объявлять), генеральный секретарь Сенека Трэквейр почел за лучшее отправиться домой. Снаружи моросил холодный декабрьский дождь. Трэквейр двигался по непривычно пустынной 42-ой улице. Мелкие капли, осевшие на толстых стеклах его очков (намеренный анахронизм — очки давно стали отличительным знаком генерального секретаря, таким же, как сигара Черчилля), двоили и заставляли мерцать лампы светящихся гирлянд, развешанных над магистралью, подобно множеству звезд Рождества. Трогательное зрелище. Он поднял меховой воротник пальто и иронично улыбнулся (в последнее время он, кажется, улыбался только таким образом), подумав: «Следи за собой, старина, ты становишься сентиментальным». Сентиментальность сделалась роскошью, которую он не мог себе позволить.
Заметив приближающегося Трэквейра, Джимми, швейцар Тюдор Виллидж, поспешил к нему бегом, держа в руке раскрытый зонт. Он излил на него потоки приветливой чуши. Даже американец не смог бы вынести его чересчур горячего дружелюбия. Джимми был обращенным, разумеется. Большинство людей, принадлежащих низшим классам, были ими. Осуждать их язык не поворачивался.
Тем не менее, Трэквейр это делал. Он винил их. Трэквейр являлся гуманистом, какие встречались в XVIII-ом веке. Он ставил цивилизацию превыше всего и не мог смотреть на ее каждодневное разрушение без чувства глубокой злости по отношению к бесчисленным джимми, позволяющим человечеству стремительно катиться навстречу гибели.
Ах, если бы только одни джимми…
Он вошел в кабину лифта, пол которой был усеян отбросами, и поднялся на последний этаж. Когда он добрался до своих апартаментов, Паулина уже ожидала его на пороге с улыбкой.
— Любовь моя, — произнесла она нежным голосом, застенчиво целуя его в щеку.
Он глянул на нее с неприязнью. Любовь! Господи, насколько же ему стало ненавистно это слово! Оно вызывало в памяти грязные тела, несвежие воротнички, неубранные лифты. Оно представлялось бесцеремонностью и неприличием. Оно означало… вернее, им следовало обозначить крушение всего того, чего человечеству удалось с огромным трудом достичь за долгие века медленной и непоследовательной эволюции.
И очень сомнительно, чтобы он, или вообще кто-либо, мог этому помешать. Любовь, по словам его жены, преодолевает все препятствия.
Как человек атомного века Сенека Трэквейр никогда не относился к сторонникам теории конца-света-в-стенаниях. Но каждый день, похоже, приближал именно такой финал. Австралия, откуда он был родом, имевшая самые высокие в мире показатели по запасам ходячего мяса на душу населения, уже познала голод. Австралийцы перестали забивать овец и коров, они перестали ловить рыбу, они перестали истреблять вредителей… от кроликов до самых низших видов, таких как личинки насекомых. И из-за чего? Из-за любви.
«Даже если она не сумеет преодолеть все препятствия, нас она точно уничтожит», — подумал он. Но удержался от того, чтобы сказать это Паулине, которая была обращенной с сентября. К настоящему времени лишь ничтожная часть человечества оставалась необращенной.
* * *
БОГ ЭТО ЛЮБОВЬ. Золотые буквы, налагаясь друг на друга, возникали на фоне нефа кафедрального собора Всех Религий (некогда Святого Патрика). Буквы начали расплываться, и в объективе камеры возник брат Лучезарной Благодати, стоящий на золоченой кафедре. Брат Благодати, опустив глаза, ожидал, когда собравшиеся закончат свое: «Ближе к тебе, Господи».
«Это по случаю корабля, идущего на дно», — подумал Трэквейр.
Гимн закончился, и брат Благодати поднял глянцевые оленьи глаза к камере, чтобы воззвать не только к тысячам верующих, заполнивших кафедральный собор Всех Религий, но и к миллионам обращенных остального мира.
— О, мои дорогие братья и сестры, как хорошо, хорошо, хорошо оказаться снова с вами. Какая радость, какое счастье купаться в лучах вашей любви! Любовь — затопляющая все на свете, животворящий свет, цель всех наших исканий, любовь — открывающая души и поднимающая горы.
Трэквейр начал испытывать теперь уже знакомое ощущение в груди, мерзкий спазм, сопровождавший желание поддаться горячим мольбам этого человека. Затем, после небольшого усилия, все прошло, и Трэквейр снова смог наблюдать за ним критическим взором, с несокрушенным духом.
В конце концов, брат Благодати был не человеком… а пришельцем. Он имел человеческие формы: две ноги, две руки, лицо, элементы которого располагались таким же образом, как и у Трэквейра, что внушало доверие. Но отдаленным сходством дело не исчерпывалось. Трэквейру часто говорили, что брат Благодати имеет рост метр девяносто пять без обуви и напоминает картину Эль Греко… Святой Андрей, если быть точным. Брат Благодати вполне мог сойти с какого-нибудь полотна этого мастера: длинное худое тело гермафродита, лицо узкое и в то же время на удивление нежное, большие горящие глаза, находящиеся в постоянном движении и вращающиеся, как у плюшевого медвежонка. Но самой примечательной его особенностью, которой и было обязано имя Лучезарный, являлось сияние. Кровь, циркулирующая под шелковистой кожей, содержала фосфор вместо железа и поэтому испускала легкое свечение, окружая его персону ореолом духовности и придавая серьезности самым банальным заявлениям. Впадая в душевное волнение, он весь светился, словно Таймс-Сквер после захода солнца.
— Наконец, — говорил инопланетный миссионер (и хотя это было лишь началом программы, он уже начинал озаряться), — что только истинно, что честно, что справедливо, что чисто, что любезно… (в этом месте он обозначил паузу, и интенсивность свечения заметно возросла) …что достославно, что только добродетель и похвала, о том помышляйте.
Глубокий вздох наполнил динамики телевизора, когда брат Благодати опустил свои глаза плюшевого медвежонка, демонстрируя великое смирение. Трэквейр узнал стих VI-8 Послания Филиппийцам, поскольку его отец был миссионером в бушах. Как любой хороший проповедник брат Благодати заимствовал из местных религий все, что подходило его целям… почти из всех религий, за исключением разве что культа вуду. Само по себе учение имело мало значения, важны лишь душевные переживания, как часто он повторял. То, чего он достиг, было не чем иным, как демократизацией мистицизма. Он предоставлял Прекрасное Видение, трансцендентальное слияние личности с Сущностью Бытия, по той цене, которую все могли заплатить. То что общество в целом за эту цену могло приобрести себе гораздо больше, было уже другим вопросом, но проблемы социального порядка никогда не вызывали жгучего интереса у мистиков.
— Любовь, — торжественно цитировал брат Благодати, — подобна прекрасной розе.
— Да, этого я никогда не забуду, — пробормотал Трэквейр, выключая телевизор.
— Ну, пап, — простонал жалобный голос в темноте, — нельзя ли досмотреть до конца? Еще и полчаса не прошло.
— Ленни, тебе следует находиться в своей комнате и заниматься уроками.
— Я как раз повторял задание, когда услышал голос брата Благодати, и…
Но, заметив неодобрительный взгляд отца, тут же сменил тему.
— Ты абсолютно прав, папа, если я не буду заниматься французским, мне не сдать экзамена.
Угодливая послушность Ленни казалась еще более противной, чем его беспредельное восхищение братом Благодати. Было что-то ненормальное в том, что мальчик одиннадцати лет настолько уступчив. Если не считать, конечно, его последнего взбрыка: оставить школу сразу же после того, как он сдаст экзамен за пятый класс! Месяц назад, приступая к этой теме в первый раз, Ленни объявил о намерении прервать свое обучение немедленно, но отцу удалось убедить его в том, что, по причине технологической природы современного общества, ему следует, по крайней мере, сдать этот экзамен. Тогда Трэквейр принял желание сына за шутку.
Все лепилось одно к одному: отсутствие интереса Ленни к школе, кухарка, проработавшая у Трэквейра более десяти лет и внезапно потребовавшая расчет, многочисленные дипломаты, которые возвращались к себе домой, столь же мало интересуясь новыми проблемами нехватки провизии, как и своими личными ссорами и унаследованными от предков распрями, растаявшими, словно дым, после пришествия брата Благодати. Все устремления материального плана угасали.
Но здоровье не всегда пахнет розой. Трэквейр помнил, как неделей ранее зашел на кухню, которая после увольнения кухарки стала вотчиной Паулины. Разделочный стол был усеян покрытыми плесенью остатками пищи и пустыми упаковками. Белый линолеумный пол потемнел от наложившихся друг на друга пятен грязи. Паулина мыла посуду в большой кастрюле на столе, поскольку не знала, как запустить посудомоечную машину, а в раковине кишели бедные букашки, которых она, по ее собственным объяснениям, боялась утопить.
— Но, Паулина, тараканы являются разносчиками гепатита.
— Они живые, и как всякое живое существо — священны.
Она попыталась загородить шкафчик для щеток, где хранился баллон с инсектицидом, но он оттолкнул ее. Он разбрызгивал препарат во всех направлениях до тех пор, пока не стало трудно дышать и не зажгло глаза. Тараканы беспорядочно метались среди отбросов. Некоторые из них достигали трех сантиметров в длину. Паулина, не в силах присутствовать при бойне, сбежала из кухни.
И это событие, хотя они и ни разу впоследствии не возвращались к нему, с бесповоротностью отметило окончание их союза.
II
Молодой Дэлвуд продолжал сидя наблюдать за пасмурным декабрьским днем сквозь серые стекла приемной секретариата ООН. На лице его плавала широкая улыбка, глаза светились невыразимым счастьем. Трэквейру пришлось почти кричать, чтобы привлечь его внимание.
— Дэлвуд! Я вам задал вопрос.
— Да, мистер Трэквейр? Рад вас видеть. Чудесный денек, не правда ли?
— Как ваша мать, Дэлвуд?
Улыбка молодого человека расплылась еще шире.
— Очень хорошо. Она отлично себя чувствует. Она покинула госпиталь сегодня утром, и даже без посторонней помощи.
— А я так понял, что ее состояние почти не оставляет надежды.
— Мы все так считали, но, слава Богу, ошибались. Врач даже сказал, что она проживет еще двадцать лет.
— Сейчас ей восемьдесят, верно? Оптимизм этого врача выглядит несколько безоглядным, но я очень рад, что она выздоровела.
Трэквейр повернулся, намереваясь пройти к себе.
— Мистер Трэквейр, — нервно окликнул его Дэлвуд, — одна особа ожидает вас в кабинете.
— Почему было не оставить ее ожидать здесь? Кто эта особа?
Дэлвуд потупил взор и покраснел.
— Брат Лучезарной Благодати, мистер Трэквейр.
Трэквейр издал глухое рычание, предшествующее взрыву, и Дэлвуд поспешил добавить:
— Понимаете, я его встретил вчера вечером в госпитале. Он навещал больных, а моя мать только что умерла…
— Вы говорили, она выздоровела.
— Позвольте мне закончить. Она только что умерла, и санитары выносили покойную в холл, когда мы столкнулись с братом Благодати. Он простер свою правую руку над телом… и она ожила, мистер Трэквейр, а раковая опухоль исчезла. Врач, осматривавший ее, заявил, что она производит впечатление шестидесятилетней. По его словам, это было чудо.
— Дэлвуд, если вы доставите антибиотики в поселение австралийских бушменов, вы очень быстро заработаете себе репутацию чудодея.
— Прекрасно понимаю, мистер Трэквейр. Однако она умерла, а теперь снова живет. Речь в данном случае идет о самом великом чуде, разве нет? Даже если этому можно найти объяснение.
— Примерно то же самое я думаю о присутствии шарлатана в моем кабинете. Есть ли какое-нибудь объяснение этому чуду?
— Ну, после того, как он вернул жизнь матери, он еще некоторое время оставался рядом, беседуя с нами, и я уже не помню, кто именно, мать или я, помянули о моем месте работы…
— Впрочем, это не имеет большого значения. Скорее всего, он и так знал. Думаю, таковой и была цель его визита в госпиталь Бельвю и воскрешения вашей матери.
— Возможно, мистер Трэквейр. Как бы то ни было, я не мог отклонить встречу. Если бы он позвонил и представил свою просьбу по всей форме, я уверен, вы бы его приняли. Сейчас вы не перегружены работой. Я просто не сумел найти повода для отказа. Кроме того, я…
Дэлвуд умолк, смущенно ерзая на стуле.
— Продолжаете, Дэлвуд!
— Я обратился, мистер Трэквейр. Брат Благодати попросил меня сделать это, и моя мать тоже. Видите ли…
Дэлвуд встал и двинулся к своему начальнику с пылким видом.
— …Это правда! Да, это правда! Жизнь священна, и Бог представлен во всем, что нас окружает. Мне открыли глаза, и…
— Дэлвуд, похоже, вы выпили одну из его пилюль.
— А почему бы и нет, мистер Трэквейр? Запретите ли вы диабетику принимать инсулин? Отберете ли у сумасшедшего его лекарства?
— Это нельзя сравнивать.
— Наоборот. До тех пор, пока не спадет пелена с наших глаз, мы не сможем увидеть Старый Мир в его истинном обличье. Наша жизнь омерзительна, жестока и бессмысленна. В ней нет места ничему, кроме ненависти и бесконечного страха… О, как велика наша слепота. Но когда, в конце концов, открываешь Любовь, Любовь неодолимую…
— Да заткнитесь же, Дэлвуд! Вы напоминаете мне о жене. Для начала я должен изгнать этого великого знахаря из моего кабинета. Уладив данное дело, я займусь вами.
* * *
В ореоле святости брат Лучезарной Благодати двинулся навстречу, протягивая ему свои хрупкие руки. Для рукопожатия или благословения? Трэквейр не знал. Неподпоясанные желтые одежды Лучезарного развевались вокруг его тела в стерильном и неподвижном воздухе кабинета.
— Дорогой, дорогой брат Трэквейр, — затянул пришелец, — я так ждал этого момента!
— И ваше нетерпение, в конце концов, показалась вам достаточной причиной.
— Ах, вы упрекаете меня за неподготовленность визита? Наверное, мне следовало соблюсти приличия, как и советовал ваш очаровательный мистер Дэлвуд. Но Любовь — сила настолько мощная, что невозможно противостоять ее требованиям.
Брат Благодати пожал обеими руками правую ладонь Трэквейра и больше ее не оставлял.
— Вчера вечером меня посетило предчувствие, маленькое озарение, что сегодня я найду вашу душу готовой, брат Трэквейр. Я истинно провидел?
Пальцы миссионера с лихорадочной горячностью еще сильнее стиснули руку Трэквейра, словно в надежде выжать из нее желаемый ответ.
— Не могли бы вы меня отпустить?
Освободившись от захвата, Трэквейр укрылся за своим столом, жестом указав брату Благодати на кресло, расположенное на достаточном удалении.
— Вам не будет неприятно, если я не стану называть вас своим братом? — холодно поинтересовался он.
— Поступайте, как хочется. А вам не будет неприятно, если я все равно продолжу называть вас моим братом? Поскольку я глубоко, глубоко чувствую истинность этого простого и сердечного слова. Мы все братья, брат Трэквейр. Жизнь образует единое Вселенское Братство, созвучный хор…
— Я вас прошу! Если вы пришли, чтобы проверить, не нахожусь ли я сегодня на пороге обращения…
— О, мой дорогой брат, — упрекнул его миссионер, высоко воздевая палец, — послушать вас, речь идет о пороге ада!
— …то могу сказать, что ваше предчувствие вас обмануло. На деле я еще никогда не был столь скептично настроен, как сегодня. Со всех сторон я получаю новые свидетельства заблуждений и помешательств, вызванных вашим появлением на нашей планете. Убедившись, что вы добились крайне прискорбных результатов, я начал спрашивать себя, а действительно ли они были непредвиденными? По делам их вы узнаете их, как говорил один компетентный человек. Короче, я стал серьезно сомневаться в ваших мотивах, и если бы думал, что вы послушаетесь, то попросил бы вас немедленно покинуть Землю.
— Брат Трэквейр, моей побудительной причиной была исключительно Любовь — та самая сила, которая и объединяет Вселенную в единое священное целое. Чем движутся звезды, тем движилась и моя душа. И я хочу разделить эту Любовь с вашим народом, ничего более и ничего менее.
— Любовь, которую вы славословите, оказывает самое пагубное воздействие на свои жертвы. Она вызывает голод, экономический упадок, политические перевороты, впрочем, вам известно, я уверен.
— Я прекрасно сознаю, что в этом грешном мире существуют отдельные личности, недовольные тем, что они сами расценивают как покушение на их неотъемлемые права. Но даже владельцы скотобоен, генералы и политики в состоянии открыть свои души преображающей силе Любви. И вы тоже, брат Трэквейр. И поступив так, вы поймете, что все эти маленькие неприятности — ничто перед светом Вечности. Воистину говорю вам, они источник радости. Вы сказали о голоде, но не хлебом единым жив человек. Эти слова не мои, а Существа, которое…
— Я хорошо знаю, кто их сказал, брат Благодати. Это тот, кто накормил толпы, умножая три хлеба и три рыбы. В отличие от вас, он принимал близко к сердцу голод окружавших его людей.
Пришелец заметно озарился.
— Вы назвали меня братом. О, момент наступит… вероятно, даже раньше, чем вы можете подумать.
Хотя его тело стало более светящимся, приток фосфоресцирующей крови не оказал воздействие на глаза, которые, наоборот, выглядели теперь потемневшими. В такие моменты брат Благодати напоминал негативное изображение человека.
— Вы имеете неприятную привычку уклоняться от тем, которые вас смущают. Если вы беспокоились исключительно о спасении мой души, то можете считать нашу беседу законченной. Если ваш визит преследовал иные цели, будьте добры изложить их.
— Откровенно говоря, цель действительно была иной — я к вам с маленькой просьбой. Речь идет о решении, которое вы, я уверен, с радостью ратифицируете, даже не будучи еще обращенным. Я употребил слово «ратифицируете» намеренно, поскольку на деле решение уже принято… миллионами миллионов…
— Переходите к фактам.
— Я хочу, чтобы Организация Объединенных Наций провозгласила Вселенский Мир. Это не я, а массы того требуют. И в качестве гарантии и свидетельства добрых намерений различных стран последние должны приступить к полному и немедленному разоружению.
Трэквейр рассмеялся, и брат Благодати, восприняв это как одобрение, засветился ярче и добавил:
— В конце концов, я прошу всего лишь об утверждении фактического состояния дел, которого ваш народ уже достиг. Еще до моего прибытия ваша замечательная организация почти добилась этого результата, и без помощи извне.
— Однако ваше появление все изменило.
— К лучшему, я надеюсь? — спросил брат Благодати с широкой улыбкой.
— Полное разоружение — сомнительная цель для обитателей вселенной, столь плотно и разнообразно населенной, как вы нам дали понять. Когда мы отправимся в космос…
— Как раз в этом проблема, брат. Нельзя позволить вам присоединиться к Вселенскому Братству, пока вы не предоставите нам действенных гарантий миролюбивости своих намерений. Ваша история в том не убеждает. Ваши войны становились все более смертоносными вплоть до того момента, когда только лишь вероятность полного уничтожения всей планеты временно удержала вас от заключительного аккорда неуемной жажды разрушения. На нынешней стадии, без гарантий доброй воли, раса людей являет собою опасность для галактики, и именно по этой причине я был послан принести вам Любовь. В целом человечество приняло Дар, но поскольку полного одобрения добиться все же не удалось, я вынужден считать свою миссию проваленной. Господин секретарь, я вас «умоляю»…
Брат Благодати неловко поднялся с низкого кресла и в два широких шага достиг стола генерального секретаря. Он уронил желтую пилюлю на бювар.
— …откажитесь от этого тщеславного проявления независимости, которое может иметь только один итог: отдаление от вас всех, кого вы любите. Позвольте умиротворяющему влиянию Любви вести вас. Будьте связаны Любовью, брат Трэквейр, ибо лишь в Узах Любви мы обретаем истинную свободу.
В конце этой речи черты брата Благодати преобразились от внутреннего напряжения, и Сенека Трэквейр тотчас же почувствовал сильное желание уступить, отказаться от своего тщеславия, своей воли, гордости духа, отречение от которых является первым и необходимым условием всякой благородной духовной задачи. Где-то, то ли в глубине желудка, то ли в самом затылке, маленький ангел подсказывал: «Ну, давай, глотай пилюлю!» Но Сенека отвергал: «Нет, ни за что!» Они боролись, Сенека Трэквейр и этот ангел, в течение минуты, а брат Благодати, сияющий, наблюдал за сценой, касаясь длинными пальцами коробки миниатюрного пульта управления на талии, регулятор которого был вывернут на отметку: максимум.
* * *
Брат Лучезарной Благодати прибыл на планету Земля чуть более года назад, в три часа ночи 30 ноября 1986 года. Он опустился на безымянный атолл в Тихом океане на борту челнока размером с Эмпайр Стейт Билдинг. Сам космический корабль, на котором он прилетел со звезд и размеры которого были, естественно, намного больше, остался на орбите на расстоянии в 800 000 километров от поверхности. С момента первого контакта, прошедшего под прицелом всего боевого арсенала ООН, брат Благодати демонстрировал поразительное знание многих земных языков и детальное знакомство с историей планеты, особенно с ее религиозной историей. Он выразил удивление, не обнаружив представителей духовенства среди членов комитета по встрече.
В том, что он прибыл как друг, человечество вскоре перестало сомневаться. Его речи были переполнены Братством и Любовью, так что некоторые журналисты, нуждавшиеся в материале, нашли в нем неиссякаемую тему для шуток и окрестили его братом Лучезарной Благодати.
Щедрость его даров не знала границ: прекрасные произведения искусств; научные труды, такие же основополагающие, как «Происхождение видов», включавшие фотографии Земли докембрийской эры, времени, когда пришельцы в первый раз посетили планету; а так же известное количество технических разработок, важных и не очень, главной из которых являлся детальный план завода по опреснению морской воды. И все это, как предполагалось, были лишь самые незначительные из даров Фондов красоты и благодеяний, к которым допустят человечество, когда оно присоединится к Вселенскому Братству. Миссионер заявил, что все эти безделицы ничего не значат в сравнении с Самым Великим Даром.
Брат Лучезарной Благодати раскрыл природу Самого Великого Дара в вечер Рождества, отвечая на вопросы перед фонтаном Прометея в Рокфеллеровском Центре (Собор Святого Патрика тогда еще не находился в его распоряжении). Самым Великим Подарком был Дар Любви. Брат Благодати раздавал присутствующим маленькие желтые пилюли, и поскольку некоторые двусмысленные фразы его предыдущих речей (эта двусмысленность, впрочем, заботливо сохранялась и в последующих выступлениях) давали понять, что Дар Любви одновременно является и даром бессмертия, все глотали пилюли с благодарностью и с полным отсутствием какого-либо сомнения.
Несколькими мгновениями позже мэр Нью-Йорка разразился импровизированной и скорее бессвязной речью о природе Любви. Его высказывания становились все более и более дифирамбическими, и закончил он свое выступление тем, что бросился к ногам брата Лучезарной Благодати и принялся целовать подол его одеяния. Аудитория обращенных затянула попурри из рождественских песнопений. Панорамное движение камеры захватывало одно за другим исступленные лица, а ведущий, тоже получивший Дар Любви, возвышенным слогом комментировал эти трогательные сцены для миллионов телезрителей Соединенных Штатов и остального мира. В полночь брат Лучезарной Благодати объявил, что его Дар доступен всем желающим и послал воздушный поцелуй миллионам и миллионам его дорогих, дорогих братьев.
Организованные конфессии сохраняли осторожный скептицизм по отношению к явлению, но брат Благодати неизменно отражал их нападки, утверждая, что Дар Любви никоим образом не может отвратить людей от их верований и все религии рассматривают мистическое созерцание Божественной Природы как величайшее счастье из доступных простым смертным, и наконец он приглашал их попробовать, а потом уж судить. Все, сделавшие это, обратились. Как и обещал брат Благодати, они не покинули религий, которым принадлежали. Они оставались в лоне своих церквей и подключались к реформации, распространяя Дар Любви все шире. Через год после той ночи Рождества, только Ватикан да некоторые отдельные упрямцы, такие как Далай-лама, еще отказывались присоединиться к Вселенскому Братству, но кое-где уже шептались, что многие кардиналы священной коллегии втайне к нему примкнули.
В любом случае, большая часть человечества была обращена… больше, чем большая, хотя никто не знал, сколько еще оставалось сопротивляющихся. Все произошло так быстро.
Воздействие Дара было неотвратимым. Само состояние выходило за рамки любого описания. Среди сотен тех, кто пытался его передать, более всего преуспел человек, который не прибегал к помощи желтой пилюли.
Это было время, когда поля, рощи и реки, Земля и любой обычный вид, Казались мне Омытыми небесным светом, Красотою и свежестью сна.Однако для тех, кто получил Дар, красота и свежесть сна были не только воспоминаниями прошедшего детства, как для Вордсворта. Они присутствовали в каждом мгновении бытия.
Обычно это начиналось внезапным взрывом радости, повергавшим приобщенных в панику исступления, неожиданную и непродолжительную. Освободившись от нее, они оказывались в вечности, среди множества вещей с невыразимым значением. Все было прекрасным, все было подлинным. Каждое человеческое лицо светилось Божественной Любовью, и все живое было священным.
Для тех, кто познал любовь во всей ее полноте, такое описание представлялось одновременно верным и неполным. Для тех, кто ее не познал, все это казалось набором глупостей, и ничто не могло их переубедить. Если только не Дар Любви. Поскольку последний обладал величайшей силой убеждения. Тем не менее, каждый раз, когда кто-нибудь заводил о том разговор с Сенекой Трэквейром, генеральный секретарь бурчал, что вопреки пословице, всегда предпочтительней заглядывать дареному коню в зубы, и если собеседник не менял темы, он восклицал с нескрываемым раздражением: «Нет, черт возьми!»
* * *
— Нет, черт возьми! — произнес Трэквейр почти шепотом. — Будь я проклят, если сдамся сейчас.
Он вышел из-за стола, слегка пошатываясь, затем отнес пилюлю в другой конец кабинета и опустил в аппарат, предназначенный для утилизации документов, которые он не мог доверить мусорной корзине. Аппарат загудел, и Дар Любви превратился в пыль.
Артистический вздох сорвался с губ брата Благодати, и он вынул руку из-под своего одеяния. Почти сразу же внутренний конфликт Трэквейра угас.
— Одно мгновение, мне действительно казалось, что вы, по вашему выражению, на пороге обращения, брат Трэквейр.
Генеральный секретарь оглядел с любопытством миссионера. «Самонадеян, оскорбителен, женственен, — подумалось ему. — Весь в этом, однако, надо признать, он обладает и кое-чем еще… определенной харизмой».
— Я не доверяю вере.
— Вот как? Но повсюду вы можете видеть, на что она способна. Дар Любви еще ни разу не давал осечки.
— О, я убежден, что он бы подействовал даже на меня. Однако я не верю, что переживание, вызванное пилюлей, имеет какую-либо духовную ценность.
— Всякое переживание духовного порядка порождается какой-нибудь материальной причиной, брат Трэквейр. Я могу вам привести сотню примеров…
— И все они льют воду на мою мельницу. Например, прекрасно известно, что непрерывное повторение молитвы, как происходит во время литаний, снижает содержание кислорода в крови и делает сознание чрезвычайно податливым внушению. Существует большое число препаратов, более или менее опасных, которые вызывают у некоторых людей ощущение безмерного удовольствия…
— Скажем, блаженство, брат Трэквейр.
— Или же опьянение, брат Благодати. Мне случалось напиваться, и я знаю, что в процессе проходят стадию, когда мир мурлычет вам песнь любви — в высшей точке хорошей попойки. Я также помню, что по мере протрезвления любовная песнь стихает.
— Ее перестают слышать, верно. Но если вы примете Дар Любви, эта песнь будет звучать всегда. И более отчетливо, могу вас заверить.
— У меня нет ни малейшего желания провести остаток жизни в нетрезвом состоянии. Ваш Дар Любви всего лишь духовное самоудовлетворение… перманентное короткое замыкание в нейронных связях. В моральном плане я рассматриваю его как прямую стимуляцию током центров удовольствия головного мозга. Процедура действует, естественно, но если именно в этом сущность духовности, я предпочту остаться материалистом, благодарю покорно.
— Вы не хотите говорить исключительно о «моем» Даре Любви. Если я правильно понял, вы выступаете против мистицизма как такового.
— В принципе, да. На практике, одна из серьезнейших проблем общества обязана своим появлением тем, кто желает по-быстрому добиться мистических видений… с помощью галлюциногенов. Для меня, брат, вы просто самый крупный из всех распространителей наркотиков.
— По-вашему, не существует никакой объективной реальности за переживанием Любви и это не более чем фантастическая идея, созданная умом только ради своего удовольствия?
— Именно так.
— Но Вселенская Любовь представляет собой объективную реальность! Она пронизывает мироздание подобно гравитации или электромагнитному излучению. Природа всех Сущих, источающих Любовь, реальна и осязаема, брат Трэквейр, так же как космический корабль, на котором я пересек межзвездную пустоту и который в настоящий момент находится на орбите прямо над нашими головами. Вы не видите корабль в небе из-за солнечного света, но невозможно отрицать его существование.
— Наоборот, я могу отрицать, что он находится над нашими головами. Потому как в данный момент он пролетает где-то над Австралией.
Брат Благодати выдал улыбку, самодовольную и загадочную.
— Нет. Я знаю, что сейчас он как раз над нами. Я это совершенно точно чувствую. Если желаете проверить, достаточно соотнестись со службой радарного слежения.
Трэквейр искоса посмотрел на лицо миссионера, которое было озарено обычным белесоватым светом. В голове генерального секретаря начало зарождаться подозрение, и он боялся, что пришелец может догадаться о нем.
— Мы оба теряем свое время, — резко сказал он, словно поворачиваясь спиной к Лучезарному. — Наши взгляды несовместимы, а спорить о предполагаемом положении объекта на орбите абсурдно.
Мой ответ на вашу экстравагантную просьбу — категорическое «нет». Земля больше не имеет намерения разоружаться, равно как отправляться завоевывать другие цивилизации, которые, в любом случае, превосходят нашу в технологическом плане. Наше оружие имеет оборонительный характер, и если вы попросите, чтобы эта защита не выходила за естественные пределы нашей солнечной системы, то ваше ходатайство получит благоприятный ответ. Когда наступит время посетить вас, мы придем с мирными намерениями и сможем предоставить разумные гарантии нашей чистосердечности.
— За исключением той, о какой мы просим.
— Ваша просьба неприемлема.
Трэквейру случалось видеть улыбку брата Благодати в многочисленных телевыступлениях и на фотографиях, опубликованных в газетах, но он никогда не слышал, как тот смеется. Что он делал сейчас. В его смехе не было ничего особенно приятного.
— Увидим, увидим, — сказал брат Лучезарной Благодати.
— Уже все увидено.
— Может, вы не поняли, что я вам выдвинул ультиматум?
— Ультиматум или просьба, мой ответ остается тем же.
— О, в каком заблуждении вы пребываете, брат Трэквейр. В каком заблуждении и каком одиночестве. Вам еще неведомо, но вы потеряли мир, от имени которого говорите. Мне достаточно выступить против вас, чтобы последние крохи вашей власти разлетелись, подобно сухим листьям во время урагана. Я надеялся, что смогу обойтись без данного неприятного средства, но вы заставляете меня к нему прибегнуть. Я берусь за это с тяжелым сердцем. Мне понадобится не более недели. Затем я вернусь к вам. Возможно, после своего унижения вы примете Дар Любви с радостью.
Брат Благодати вышел в завихрениях шелка. Трэквейр подождал, пока не захлопнется дверь приемной, потом поднял трубку своего личного телефона (Дэлвуд не имел доступа к этой линии) и набрал номер генерала Чен Те Луна, главнокомандующего Силами Безопасности ООН.
— Генерал, мне срочно необходимы сведения о точном положении на орбите корабля пришельца в последние десять минут. Также меня интересует, есть ли какая-нибудь связь, тесная или нет, между появлением брата Благодати на публике и одновременным присутствием его корабля в том же самом полушарии. Составьте синхронистическую таблицу событий и принесите мне. И пусть это останется Совершенно Секретным, не нужно, чтобы ваша левая рука знала, что делает правая. Если существует хоть малейшая связь, я не хочу, чтобы весь мир был в курсе.
Уладив вопрос, Трэквейр позвонил Дэлвуду. Молодой человек помогал ему в течение двух лет, но Трэквейр не испытывал угрызений совести, собираясь указать ему на дверь. Однако Дэлвуд не ответил. Трэквейр вышел в приемную. Личные вещи на столе Дэлвуда отсутствовали, за исключением его блокнота, в котором под датой 17 декабря было оставлено простое уведомление:
«Вы меня больше не увидите, я увольняюсь».
III
Каждый из последующих дней приносил новые обиды, очередные маленькие предательства, призванные, вне всякого сомнения, поколебать уверенность Трэквейра в себе. Самое тяжелое произошло в субботу утром, когда он обнаружил изобилующее орфографическими ошибками послание Ленни, в котором тот сообщал, что покидает семейное жилище и не вернется до тех пор, пока отец не примет Дар Любви. Нелегко было признавать, что брат Благодати способен столь быстро сплести такой разветвленный заговор.
Полицейские ничем ему не помогли. На деле представляло большие трудности найти хотя бы одного из них. Трэквейр отправился в школу сына и взял список его классных товарищей. Остаток уикенда он провел, обходя одно жилище за другим и справляясь о Ленни. Родители сочувствовали и старались его успокоить, но никто ничего не знал по поводу исчезновения ребенка.
— Они часто сбегают из дома в этом возрасте. Он вернется. Просто подождите.
Все члены семейств, которые он навестил, были обращенными. До сего момента Трэквейр не осознавал, насколько глубоко проник брат Благодати даже в высшее общество. Он думал, что Паулина представляет исключение. Каждый раз, когда он откланивался, они неизменно протягивали ему одну из своих проклятых желтых пилюль.
Он воспринял плохие новости вечером в понедельник почти с облегчением, поскольку они не касались его лично и были такими, с какими он привык ежедневно сталкиваться. В самое удачное время брат Лучезарной Благодати передал свое взволнованное «Воззвание к Человечеству», воспользовавшись системой Телстар. В сущности, это был тот же самый призыв, с которым он уже обращался к Трэквейру в частном порядке, хотя и слегка более велеречивый. К этой последней версии он присовокупил длинный (и полный юмора) пассаж, изобличающий генерального секретаря, который, как кажется, лишний раз подталкивает мир к преступному безумию войны.
Война! Утренние выпуски газет были единодушны в своей горячей поддержке Воззвания и еще более неистовом бичевании Трэквейра… последнего милитариста, как его квалифицировали. Журналистов трудно было упрекнуть, им оставалось так мало для изобличения, что приходилось извлекать максимум из имеющегося в распоряжении.
Если быть более точным, Брат Благодати призывал к маршу протеста против военных баз ООН и стран-участниц организации. Все штатские приглашались собраться в подходящих местах неподалеку от самых важных баз и в полдень среды выдвинуться и захватить объекты, умоляя солдат «перековать мечи на орала» или за неимением лучшего просто бросить свое оружие. Трэквейр знал, что надлежит делать во время маршей протеста. Все ответственные лица, занимавшие свои посты в шестидесятые и семидесятые годы, имели прекрасную возможность это узнать. Трэквейр был способен отнестись к самому протесту со спокойствием, но он не мог допустить, чтобы оказалось разрушенным военное оборудование, по причине простой безопасности. Он выступил в прессе с предупреждением, что солдаты откроют огонь на поражение по любому, кто пересечет линию разрешенного подступа. Стрельба в воздух может только возбудить у мирных демонстрантов желание пострадать.
Брат Благодати не внес никаких изменений в свои планы. Более того, он объявил, что возглавит марш на мыс Кеннеди, где, по всей очевидности, меры безопасности должны быть усилены в наибольшей степени. Трэквейр, находясь на постоянной связи с офицерами Сил Безопасности мыса, наблюдал за маршем по телевизору. Огромная толпа остановилась перед проволочными заграждениями, в то время как брат Благодати, едва светящийся под ярким солнцем Флориды, выдвинулся вперед, держа за руки двух детей: мальчика — справа от себя, девочку — слева.
Мальчик был не кем иным, как Ленни.
Трэквейр отменил приказ стрелять (что он, наверное, сделал бы в любом случае, кем бы ни был этот мальчик). Как только брат Благодати с двумя детьми прошел в ворота, огромная толпа двинулась вперед. Трэквейр отдал распоряжение арестовать брата Благодати по обвинению в похищении детей и потребовал, чтобы его сын был помещен под охрану и доставлен в Нью-Йорк первым же лайнером, но уже не оставалось никого, кто мог бы исполнять его команды. Военные, охранявшие базу (за исключением высших офицеров), побросали свое оружие и присоединились к толпе.
В полдень 23-го декабря генерал Чен Те Лун прибыл в кабинет Трэквейра. Он сообщил о наличии прямой связи между появлением на публике брата Благодати и положением его корабля как раз над тем местом, где он в данный момент находился. Еще в пятницу Трэквейр распорядился, чтобы все сообщения, входящие и исходящие, с лунной базой ООН шли исключительно через него, для того чтобы персонал не узнал о новых инициативах брата Благодати. Во вторник он приказал навести весь арсенал базы на космический корабль на орбите, и сейчас, на третий день, ракетные установки все еще следили за целью. Во время этих приготовлений Чен Те Лун действовал как посредник между Трэквейром и базой, и теперь он, не считая самого Трэквейра, был единственным человеком, полностью осознающим до каких пределов простирается могущество брата Благодати. Со всех сторон возвещали, что миссионеру удалось примирить львов и ягнят. И именно об этом он прибыл поговорить.
— Потому что, видите ли, я решил обратиться. Во времена юности самым горячим моим желанием было поступить в монастырь наставника Содзи, но моя семья и война помешали этому. Мне случилось познать, хотя только однажды, ту абсолютную радость, о которой говорит пришелец, называя ее Даром Любви. Я не могу дольше сопротивляться желанию снова обрести это счастье.
— Ваши чувства понятны, генерал… но не согласитесь ли вы отложить свое решение всего на один день… Ради нашей дружбы.
— Я ждал чересчур долго, и исключительно ради нашей дружбы. И если пришел сегодня, то из-за моих сомнений. Ракетные установки направлены на корабль пришельца…
— Я вас прошу, генерал… Лучше будет мне одному принимать решения.
— Мистер Трэквейр, я должен знать, намереваетесь ли вы применить ядерное оружие. Вы не видели, в отличие от меня, воздействия атомных бомб на жертвы. Мои родители жили в Хиросиме. Вся моя карьера в качестве главнокомандующего Силами Безопасности была посвящена тому, чтобы предотвратить новое использование этого оружия.
— Ни одно живое существо не будет уничтожено, только машина.
— И я себе говорю то же самое, но душа моя, тем не менее, не успокаивается. Это вопрос чести. Если бы вы могли заверить меня, что…
— Сожалею, но это невозможно.
— В таком случае, секретарь Трэквейр, в таком случае…
— Да? — спросил Трэквейр, приоткрывая ящик стола, в котором хранил Смит и Вессон 38-го калибра. — В таком случае?
— Когда японцы не могут выбрать между любовью и долгом они прибегают к древнему обычаю, уникальному и крайне действенному.
Он протянул руку.
— Прощайте, Сенека.
— Прощайте, генерал.
Выпотрошенное тело главнокомандующего Силами Безопасности получасом спустя было обнаружено в туалетных комнатах 24-го этажа здания ООН.
IV
— Дорогой, дорогой брат Трэквейр!
— Брат Благодати… наконец.
Миссионер быстро двинулся вперед, словно чтобы обнять Трэквейра, но был вынужден удовлетвориться рукою, которую тот протянул для пожатия.
— Давно вы меня ждете?
— Целую неделю, брат, целую неделю. Ваши приверженцы, которые находятся снаружи, тоже ждали… не так долго, но, наверняка, с большим нетерпением, принимая во внимание, что сегодня скорее холодно. Я же, со своей стороны, и не рассчитывал увидеть вас ранее шестнадцати часов. Это бы воспротиворечило той тактике, что вы избрали по отношению ко мне.
Брат Благодати продемонстрировал недоверчивую улыбку.
— Прошедшая неделя была для меня ужасной, как и для вас, — заявил он напыщенно.
— Да, но вы обещали прийти, когда она закончится, и это помогло перенести испытание.
— Но брат Трэквейр, вы могли бы ему и не подвергаться, если вам не нравится такое отношение. Вы не представляете, до какой степени мне было мучительно организовывать эти маленькие порицания. Конфликты меня ужасают, даже когда я вступаю в них во имя Любви и Братства. Куда с большим удовольствием я бы доверил вам самому провести разоружение, как тому и следовало произойти! Но сейчас, боюсь, эта честь уже не может быть вам приписана, хотя и официального признания fait accompli[12] по-прежнему недостает. Да… и еще кое-чего недостает: вашего присутствия в наших рядах, брат Трэквейр. Гораздо больше ликования в Небесном царстве вызывает один раскаявшийся грешник, чем девяносто девять праведников, не нуждающихся в прощении.
Брат Благодати, испуская мягкий свет, снова протянул маленькую желтую пилюлю Дара Любви.
Трэквейр нажал на кнопку на боковой поверхности стола, включая магнитофон, который передаст его приказ персоналу лунной базы. В ту же самую минуту другие, более важные кнопки будут нажаты, и последние ракеты Сил Безопасности ООН устремятся к кораблю брата Лучезарной Благодати.
— Вы меня не поняли, — сказал Трэквейр, отталкивая пилюлю в сторону. — Вы дали понять, что я мог капитулировать в любой момент. На деле же я рассчитывал на победу.
— Да, естественно, это великая победа духа.
— Нет, брат Благодати, это моя победа над вами.
В кабинете потемнело.
— Ах, мне казалось, что я проявил себя достаточно убедительным, — вздохнул он.
— В каком-то смысле так оно и было. По крайней мере, я удостоверился в одной вещи, которую отрицал еще неделю назад: в том, что Всеобщая Любовь действительно существует. И мне кажется, я знаю, где она продуцируется.
— Неужели? Очень интересно, — произнес брат Благодати и добавил уже более сухо: — Так где?
— Поначалу, — ответил Трэквейр разглагольствующим тоном, к которому так часто прибегал брат Благодати, — имелись, по меньшей мере, временные присутствия в Дельфах, Палестине, и, возможно, Лурде, местах, где в былые времена вера совершала чудеса, а оракулы произносили свои предсказания. Затем, я думаю, это стало силовым полем, слабым и нестабильным, за редкими исключениями не оказывающим воздействия на сознание людей. Я не утверждаю, что понимаю его природу, равно как природу гравитации и света. Я читал некоторых мистиков: святого Иоанна Богослова, Экхарта, отдельных наставников дзэн… и, откровенно говоря, они меня не тронули. Как бы там ни было, я не считаю их учения еще актуальными. В основном, они разрабатывали технику достижения состояния одержимости. В настоящее время мистицизм стал более доступен благодаря Дару Любви. Больше нет никаких препятствий на пути постижения Сущности всех Сущих, Вселенской Любви, как вы ее окрестили. Все, что затрудняло доступ в наше сознание, убрано.
— Чтобы Любовь могла войти туда свободно. Совершенно верно, мой дорогой брат.
— Проникнуть в наши души из вашего корабля.
— О, вы догадались. Но, может, лучше сказать, что вы знаете в точности?
— Мы установили, что все ваши миссионерские успехи были достигнуты тогда, когда ваш корабль находился над тем полушарием, где вы выступали, и что все ваши перемещения по планете почти никогда не выходят за радиус его действия. Это и привело меня к подозрению, что вы не многое можете без его помощи.
На телефонном пульте зажегся красный глазок.
— И в настоящий момент, брат Благодати, у вас уже нет никакой власти.
— Вы обучены таким психологическим атакам, возможно, действенным, когда вы имеете дело с дипломатами и другими персонами подобного рода, но со мной…
— Вы ошибаетесь, брат Благодати. Это была старая добрая атака ракет с ядерными боеголовками. Ваш корабль только что уничтожен.
Брат Благодати поднял бровь, чтобы выразить удивление.
— Неужели?
«А сейчас кто из нас использует психологическое оружие?» — подумал Трэквейр.
— Вам должно быть легко это проверить. Полагаю, вы поддерживаете с ним некую радиосвязь.
Брат Благодати отбросил полы своей одежды и забегал пальцами по пульту управления на поясе. Наконец он поднял глаза на Трэквейра.
— Зачем вы это сделали? — спросил он, не выглядя таким потрясенным, каким бы должен быть.
— Чтобы разрушить источник силы, которой вы пользуетесь… какова бы ни была ее природа. Чтобы арестовать вас, чтобы закончить ваш шарлатанский номер.
Брат Благодати улыбнулся с состраданием… словно говоря: «Прости их, ибо не ведают, что творят».
— Но я вовсе не считаю себя побежденным, брат Трэквейр. Крайне далеко от этого. На планете гораздо больше любви, чем могут уничтожить ваши ракеты. Политика силы лишена разума.
— Обычно я разделяю ваше мнение. Но разве вы оставили мне выбор, брат Благодати? Я могу воззвать лишь к силе.
Произнося эти слова, Трэквейр скользнул рукой в правый ящик стола.
Он целился в голову пришельца, но первая пуля лишь царапнула шею, и маленькая струйка люминесцирующей крови испачкала желтое одеяние. Вторая пуля вошла в тело неподалеку от сердца, третья — несколькими сантиметрами ниже. При каждом выстреле брат Благодати отступал, пошатываясь, к своему креслу, в которое и осел.
Трэквейр еще ни разу не применял оружие в рамках своей дипломатической деятельности, и, хотя распоряжения, отдаваемые им, часто приводили к кровопролитию, он впервые убивал собственными руками. Послушайся он себя, то, бросив револьвер, сразу же вызвал бы врача. Знаменитый ореол, окружавший пришельца, начал тускнеть, и утробный хрип поднялся к горлу.
— Сожалею, — учтиво произнес Трэквейр.
Но больше всего он жалел о том, что год назад не прислушался к словам советского представителя, предлагавшего немедленно уничтожить корабль вместе с пришельцем, так сказать, от греха подальше. Предложение повергло его в ужас, и он выгнал представителя из своего кабинета, пылая таким праведным гневом, что человек больше к нему не обращался. Это была ошибка, но он ее, похоже, исправил.
Брат Благодати пытался что-то сказать. Трэквейр приблизился к нему и опустился на колени. Слабое свечение беспорядочно вспыхивало на гладкой коже существа, подобно мерцанию неоновой лампы, перед тем как ей перегореть окончательно.
— Вы допустили оплошность, — прошептало агонизирующее создание.
— Возможно, — согласился Трэквейр, хотя так и не думал.
Брат Благодати слегка улыбнулся.
— О, я говорю не об этом. То, что вы меня убили, не имеет значения. Я не тот, от кого бы что-нибудь зависело. Вы совсем не поняли смысла.
— И в чем же смысл?
— Идущий за мною сильнее меня.
На этих словах слабые вспышки света прекратились, и брат Лучезарной Благодати остался недвижим — потухший, бездыханный.
И только тогда Сенека Трэквейр осознал, что убил не Бога, а всего лишь того, кто готовил его пришествие: не Мессию, но Иоанна Крестителя. Он вернулся к столу и сел, чтобы поразмыслить. Но у него не получилось — он был неспособен думать. Он удовольствовался простым разглядыванием чистой страницы блокнота, в верхней части которой читалась дата: 24 декабря.
V
Это… в прямом смысле, вторжение… осуществилось ровно в полночь. Если совсем точно, в Нью-Йорке было только семнадцать часов 24-го декабря, но полночь наступила в государстве Израиль.
В тот же самый момент они приземлились одновременно повсюду в тысячах космических челноков, сходных с тем, которым воспользовался брат Благодати год назад. Они покинули межзвездный корабль в пятнадцать тридцать по нью-йоркскому времени, сразу же после получения сигнала от брата Благодати.
Как только люки аппаратов открылись, все ощутили мощь их Любви. Это было все равно, что стоять под Ниагарским водопадом. Бесконечно малая часть этой любви, которую брат Благодати привлекал с расстояния почти в миллион километров для своей миссионерской деятельности, не могла подготовить паству к ее безмерной силе. В то же мгновение, как захватчики опустились на землю, все обращенные перестали иметь волю, сознание, собственную жизнь. Они были впитаны Сущностью всех Сущих и подчинились Вселенской Воле.
Трэквейр, не принявший желтой пилюли, поддался Любви не так быстро. У него оставалось несколько секунд, чтобы подумать о стратегии захвата, использованной пришельцами, и пожалеть о том, что не приказал выпустить ракеты неделей, днем, часом ранее, чем сделал.
Потому что их корабли не несли вооружения. Зачем им, в конце концов, изготовлять оружие, если можно просто обезоружить врага?
«Врага? Разве мы им враги?» — спохватился он.
Его глаза наполнились слезами, так как он вспомнил, что сотворил с братом Благодати. Ведь миссионер никогда не был ему врагом! Он всего лишь подчинялся той же самой неодолимой силе, которая изменяла сейчас волю Трэквейра. Они были братьями, брат Благодати и брат Трэквейр. Ибо они оба были детьми одного и того же небесного отца.
Он услышал голос из детства, суровый голос, произносивший: «Люби своих врагов и твори добро, давай, не надеясь на возврат, и ты будешь вознагражден сторицей и станешь сыном Всевышнего, ибо он добр к неблагодарным и грешникам». Это был голос его отца, и настолько реальный, что он даже поднял руку, пытаясь коснуться косматой бороды. Он стал снова ребенком и чувствовал, как собственная воля и индивидуальность исчезают, словно уносимые дуновением ветра, в то время как отец говорил, что ему нужно делать.
Он любил своего отца, и он его послушался.
* * *
Менее часа спустя все члены Совета Безопасности собрались. Это было очень важное событие, поскольку речь шла о последнем подобном заседании на Земле, которая отныне станет управляться из другого места. В глубине притихшей аудитории распахнулись двери, и Сенека Трэквейр, побежденный Любовью, сбежал по центральному проходу, чтобы прижать к сердцу Божественное Существо, такое могущественное и прекрасное, настолько грациозно устремившееся навстречу лично ему вприпрыжку на своих восьми паучьих лапах в нетерпении принять человечество в ряды Вселенского Братства.
Беличья клетка
Это ужасно, когда ты волен писать все, что тебе захочется (если я не ошибся; я ведь не уверен, что «ужасно» — подходящее слово), и особенно, когда не играет никакой роли, что именно я пишу, — ни для меня, ни для тебя, ни для кого-то еще, кому предназначена эта роль. Но что тогда подразумевается под «ролью»? «Роль» в смысле «разница»?
Теперь я задаю больше вопросов, чем прежде; в общем, я стал менее программатичен. Интересно — хорошо ли это?
Вот на что похоже то место, где я нахожусь: стул без спинки (поэтому, полагаю, вы назовете его табуретом); пол, стены и потолок, которые образуют, насколько я могу об этом судить, куб; белый-белый свет; теней даже под самым табуретом, с обратной стороны сиденья — нет; еще, конечно же, здесь я и пишущая машинка. Я уже описывал ее достаточно подробно где-то в другом месте. Может, я опишу ее еще разок. Да, почти наверняка опишу. Но не сейчас. Позже. Хотя, почему не сейчас? Почему не машинку, а…
Кажется, среди многих имеющихся у меня вопросительных слов, «почему» наиболее часто повторяется.
Что я делаю — это: встаю и прохаживаюсь по комнате, от стенки к стенке. Это небольшая комната, но она достаточно вместительна для моих теперешних нужд. Я даже прыгаю иногда, но стимулов для этого здесь нет никаких: мне незачем прыгать. Потолок слишком высок, чтобы попытаться коснуться его, а табурет настолько низок, что вряд ли предоставит хоть какую-то альтернативу. Если бы я вообразил, что кто-нибудь увлечен моими прыжками… но у меня нет причин даже предположить такое. Время от времени я занимаюсь гимнастикой: отжимания, сальто, стойки на голове, изометрические упражнения и т. п. Но я не очень стараюсь и поэтому толстею. Омерзительно толстый человек, да еще весь в прыщах. Я люблю выдавливать их у себя на лице. Частенько, бывает, переусердствую в этом занятии так, что какой-нибудь прыщ распухает и начинает кровоточить, — это дает мне надежду на серьезный гнойник или заражение крови. Но, очевидно, здесь все стерильно. Еще ни разу не случалось воспаления.
Здесь совершенно невозможно убить человека. Даже самого себя. На полу и на стенах — мягкая обшивка: если биться головой, то получишь разве что головную боль. У табурета и у пишущей машинки есть твердые углы, но как только я пытаюсь воспользоваться ими, табурет или машинка опускаются вниз и исчезают. Вот откуда мне известно, что за мною ведется наблюдение.
Одно время я был в полной уверенности, что это Бог. Я полагал, что здесь либо рай, либо ад, и вообразил, что так будет тянуться целую вечность — одно и то же. Но если я уже обрел вечность, то почему толстею? Вечность — это отсутствие всяких изменений. Я утешаю себя тем, что когда-нибудь умру. Человек смертен. Я ем как можно больше, чтобы приблизить этот день. В «Таймс» говорится, что полнота отражается на сердце.
Еда доставляет мне удовольствие — вот почему я так много ем. Чем еще заниматься? Здесь есть такое маленькое… я думаю, вы бы назвали это горлышком, оно выпирает из стены, и все, что мне надо сделать, — это приложиться к нему. Не самый изящный способ принятия пищи, но на вкус очень даже неплохо. Иногда я просто часами тут стою и наслаждаюсь струйкой, которая бежит оттуда. Пока самому не захочется сделать то же самое. Как раз для этого и предназначен табурет. У него есть крышка на петлях. В техническом отношении очень неплохо придумано.
Я сам не замечаю, когда сплю. Иногда ловлю себя на том, что видел сон, но никогда не могу вспомнить, о чем он. Я не могу себя заставить увидеть сон, хотя очень желал бы. Здесь предусмотрены все жизненно важные функции организма, кроме этой; даже приспособление для секса имеется. Все тщательно продумано.
У меня в памяти не осталось и намека на то, что было до того, как я очутился здесь, и я не могу сказать, как долго это продолжается. Согласно последнему номеру «Нью-Йорк Таймс» сегодня — 2 мая 1961 года. Я не знаю, какой тут можно сделать вывод.
Из статей, содержащихся в «Таймс», я понял, что мое нахождение здесь, в этой комнате, не типично. Например, в тюрьмах, мне кажется, более либеральные порядки. Но то в обычных тюрьмах. А может быть, «Таймс» врет, скрывая истинное положение вещей? Может быть, даже дата фальсифицирована. Может, вся газета, каждый номер — это детально разработанная фальшивка, и сейчас на самом деле год пятидесятый, а не шестьдесят первый. Или, не исключено, что газеты — библиографическая редкость, а я, ископаемое, анахронизм, живу спустя века с тех пор, как они были напечатаны. Все возможно. Я не могу проверить свои догадки.
Временами, сидя здесь, на табурете, перед пишущей машинкой, я придумываю маленькие рассказы. Иногда это истории о людях из «Нью-Йорк Таймс» — они самые удачные. Иногда — о людях, которых я придумал сам, они не так хороши, потому что…
Они не так хороши, потому что, я думаю, все люди давно мертвы. Я думаю, что, может, я — единственный, кто остался, один-одинешенек из всего рода людского. И они держат меня тут взаперти, последнего из живых, в этой комнате-клетке, чтобы меня разглядывать, наблюдать за мной, чтобы заниматься своими исследованиями, чтобы… Нет, я не знаю, почему они держат меня живым. А если все мертвы (как я предполагаю), тогда кто они, эти предполагаемые наблюдатели? Инопланетяне? Инопланетяне ли они? Не знаю. Почему они изучают меня? Что они надеются узнать? Эксперимент ли это? Что им от меня нужно? Ждут ли они, чтобы я сказал что-нибудь, чтобы я напечатал что-нибудь на этой пишущей машинке? Интересно, мои реакции (отсутствие реакций) подтверждают (опровергают) их теории? Довольны ли сами испытатели результатами экспериментов? Они ничем не выдают себя. Они остаются безликими, скрываясь за этими стенами, этим потолком, этим полом. Не исключено, что человек не сможет вынести их вида. Но не исключено также, что это просто ученые, а совсем не инопланетяне. Психологи из МТИ[13], например, — вроде тех, чьи фото часто появляются в «Таймс»: нечеткие, расплывчатые изображения, залысины, иногда усы — только по ним можно отличить одно лицо от другого. Или, может, молодые, стриженные наголо армейские врачи, изучающие разные типы «промывки мозгов». Изучающие с большой неохотой, конечно. Уроки истории и тревога за права человека заставили их забыть о собственных моральных принципах. Может, я сам выразил желание участвовать в эксперименте! Так ли это? О Господи, я надеюсь, что нет! Вы прочитали это, господин профессор? Вы прочитали это, товарищ майор? Вы выпустите меня отсюда? Сейчас? Я хочу прекратить этот эксперимент сейчас же.
Да-да.
Увы, все это мы с моей пишущей машинкой уже исполняли. Мы испробовали, наверное, все (или почти все) возможные пароли. Да, моя дорогая? И, как видите (вы нас видите?), — мы все еще здесь.
Да, они — инопланетяне. Это очевидно.
Иногда я пишу стихи. Вы любите поэзию? Вот одно из написанных мною стихотворений. Оно называется «Гранд сентрал стейшн». Это неправильное название вокзала в Нью-Йорке. А правильное… (Впрочем, какая разница? Понятно, что эта и другая бесценная информация получены мною от «Нью-Йорк Таймс».)
Гранд сентрал стейшн.
Нельзя же быть несчастным, если видишь, как высок потолок? Твой потолок высок! Как небеса высок! И кто же ты такой, чтоб со своей хандрой быть здесь? И почему? Ведь здесь для смерти той нет даже места. А это мавзолей для исполина, который сжевал бы всех людей и ничего бы не заметил. Вот так! Невелика потеря — ты да я.Иногда (как вы, опять же, можете заметить) я просто здесь сижу, перепечатывая в который раз старые стихотворения — или стихотворение, которое ежедневно публикует «Таймс». Газета для меня — единственный источник поэзии. Увы! Я написал про Гранд сентрал стейшн очень давно. Много лет назад. Хотя точно не могу сказать сколько.
У меня здесь нет приборов, измеряющих время. Неизвестно, день сейчас или ночь, бодрствую я или сплю, никаких хронометров, кроме «Таймс», отсчитывающей числа. Я помню эти числа начиная с тысяча девятьсот пятьдесят седьмого года. Мне очень хочется обзавестись небольшим дневником, который можно было бы хранить здесь, у себя. Что-то вроде учетной книжки моего развития. Если б я только мог сохранять старые номера «Таймс»! Представьте, как спустя годы вырастет эта кипа! Целые башни, лестничные марши и удобные норы из газетной бумаги! Это же будет более гуманная (гуманитарная?) архитектура, правда ведь? У этого куба, который я занимаю, есть несколько недостатков с точки зрения именно человека. Но хранить вчерашние номера газет мне не разрешают. Перед тем, как доставить сегодняшнюю прессу, их всегда отбирают, оглянуться не успеешь. Я думаю, что должен быть благодарен судьбе за то, что у меня есть.
А что, если «Таймс» обанкротится? Что будет, если случится забастовка, которой так часто угрожают газетчики? Скука — это совсем не страшно, поверьте мне. Очень даже скоро скука станет для вас желанной. Это в некотором роде стимулятор.
Мое тело… Вас интересует мое тело? Раньше оно меня очень интересовало. Я часто сожалел о том, что здесь нет зеркал. Сейчас наоборот — я благодарен им за это. Как элегантно когда-то облекала плоть мой скелет! А как сейчас она поникла и обвисла! Тогда я часами танцевал сам с собою под аккомпанемент собственного голоса, подпрыгивая, вращаясь и налетая, раскинув руки, на стены. Я стал знатоком кинестезии. Свободное, быстрое, неограниченное перемещение… да, это большое удовольствие.
Сейчас жизнь намного банальнее. Возраст дает о себе знать: удовольствия уже не те — жир свисает гирляндами с гибкого рождественского древа юности.
У меня есть самые разные теории, касающиеся смысла жизни. Смысла жизни здесь. Если бы я находился где-нибудь еще — в другом мире, о котором знаю из «Нью-Йорк Таймс», например, где каждый день происходит увлекательных событий столько, что требуется полмиллиона слов, чтобы рассказать о них, — там бы у меня проблем не было. Ну, еще бы! Ты так занят тем, что мечешься как угорелый: с 53-й улицы на 42-ю, а от 42-й к Рыбному Рынку на Фултон-стрит, не говоря уж о поездках, когда нужно пересечь весь город; тогда тебе совершенно не надо беспокоиться о смысле жизни и о том, есть ли он вообще.
Днем можно заняться хождением по магазинам за кучей всякой всячины, а потом, вечером, пообедав в превосходном ресторанчике, отправиться в театр или кино. О, жизнь была бы такой насыщенной, живи я в Нью-Йорке! Если бы только оказаться на свободе!
Я провожу немало времени в таких вот фантазиях: воображая, каким должен быть Нью-Йорк, гадая, как выглядят другие люди или каким буду я среди других людей; и в каком-то смысле моя жизнь здесь становится от этих фантазий интересней.
Одна из моих теорий гласит следующее: они (я уверен, ты, подлый читатель, знаешь, кто они) ждут моего покаяния. Это весьма проблематично. Так как я ничего не помню из своей прежней жизни, то не знаю, в чем я должен каяться. Я пытался признаваться во всем: в политических преступлениях, в изнасилованиях и тому подобном (особенно я люблю каяться в т. н. «преступлениях на сексуальной почве»), в нарушениях правил дорожного движения, в собственной гордыне. Боже мой, в чем я еще не каялся? Ничего не помогает. Может, я просто не покаялся в тех преступлениях, которые действительно совершил. Или (что кажется мне все более вероятным) эта теория неверна.
У меня есть другая теория.
Небольшой перерыв в повествовании.
Пришел очередной номер «Таймс», я ознакомился с сегодняшними новостями, потом подкрепился у моего источника, а теперь опять сижу на табурете.
Я размышлял о том, был бы я, живя в мире «Таймс», пацифистом или нет. Это безусловно основная моральная проблема сегодняшнего дня, и необходимо занять какую-то позицию в этом вопросе. Я раздумывал над этим в течение нескольких лет и склоняюсь к мысли, что меня привлекает разоружение. С другой стороны: если бы я находился в полной уверенности, что бомба упадет именно на меня, я был бы ничуть не против. Определенно, во мне как человеке наблюдается некоторый раскол между личным и общественным.
На одной из страниц, после политических обзоров и новостей из-за рубежа, помещен чудесный рассказ, названный: «БИОЛОГИ ИЗВЕЩАЮТ О КРУПНЕЙШЕМ ОТКРЫТИИ». Давайте, я перепечатаю его — специально для вас:
«Вашингтон, округ Колумбия. Открытие глубоководных существ с наличием мозга, но отсутствием рта провозглашено крупнейшим в биологии XX века.
Эти фантастические животные, названные погонофорами, внешне напоминают червей. Однако, утверждает Национальное географическое общество, в отличие от обычных кишечнополостных у них отсутствуют: органы пищеварения, экскрекаторная система и органы дыхания. Недоумевающие ученые, которые первыми приступили к исследованию погонофоров, были уверены, что в их распоряжение поступили не целые экземпляры, а лишь отдельные их части.
Теперь биологи уверены, что наблюдали погонофоров целиком, но до сих пор не могут понять, каким образом тем удается поддерживать свое существование. При этом известно, что погонофоры живут, размножаются, даже по-своему мыслят где-то на дне самых глубоких морей земного шара. Самка погонофора откладывает тридцать яиц за раз. Мозг небольшого объема дает возможность для элементарных мыслительных процессов.
Погонофоры столь необычны, что биологи ввели для них специальный филюм. Это очень существенно, потому что филюм — это достаточно вместительный разряд классификации. Например, рыбы, рептилии, птицы и люди входят в филюм хордовых.
Зоологи как-то выдвинули теорию, что погонофор на раннем этапе своего развития может запасать в своем теле достаточно пищи, чтобы „поститься“ в дальнейшем. Но у молодых погонофоров также отсутствует система пищеварительных органов.»
Удивительно, какую уйму всего можно узнать, если каждый день читать «Таймс». После внимательного прочтения газеты я чувствую себя гораздо более живым. И более собранным.
А вот вам и рассказ о погонофорах:
СТАРАНИЕ
Воспоминания погонофора
ПРЕДИСЛОВИЕ
В мае шестьдесят первого года я подумывал: не купить ли мне какое-нибудь домашнее животное. Один мой друг недавно приобрел чету долгопятов, другой обзавелся боа-констриктором, а мой сосед-лунатик держит у себя над письменным столом сову в клетке.
Благодаря своей необычности выводок (или косяк?) погонофоров позволит, думал я, превзойти их в эксцентричности. Кроме того, погонофорам не требуется есть, испражняться, спать, они не производят никакого шума словом, это идеальные домашние друзья. В июне я получил три дюжины этих существ, доставленных мне на корабле из Японии. За немалые деньги, естественно.
(Небольшое отступление. Как вы считаете, это правдоподобный рассказ? Обладает ли он таким качеством, как реализм? Начиная с упоминания других домашних животных, я, таким образом, рассчитывал придать своему рассказу больше достоверности. Вас заинтриговало начало?)
Будучи профаном в биологии, я не учел, что в аквариуме надо поддерживать соответствующее давление, к которому привыкли погонофоры. У меня не было оборудования, чтобы обеспечить такие условия, и поэтому в течение нескольких дней я с интересом наблюдал, как уцелевшие погонофоры поднимаются и опускаются в своих полупрозрачных белых раковинах-гробах. Вскоре погибли и они. Сейчас, смирившись с банальностью этой жизни, я запустил в свой аквариум омаров — это неплохое развлечение для моих гостей и их желудков.
Мне не жаль пропавших денег. Вы когда-нибудь видели, как поднимается погонофор? Человеку ведь крайне редко представляется возможность познать величие этого зрелища, да и то лишь на несколько минут. Хотя у меня в то время было весьма туманное представление о мыслях, появляющихся в простейшем мозге морского червя («Вверх вверх вверх Вниз вниз вниз»), я не мог не восхищаться его упорством. Погонофор никогда не спит. Он карабкается вверх по внутреннему проходу в раковине, а когда достигает вершины, он начинает пятиться назад — ко дну. Погонофор никогда не устает от однообразия добровольно возложенной на себя миссии. Он исполняет свой долг добросовестно и с искренней радостью. Он не фаталист.
Воспоминания, которые помещены ниже, — не аллегория. Я не пытался «интерпретировать» внутренний монолог погонофора. В этом нет никакой необходимости, ибо погонофор сам предоставил нам очень даже выразительную запись, рассказывающую о его внутреннем мире. Она зашифрована на стенках полупрозрачной тюрьмы, в которой он находится всю свою жизнь.
С изобретением алфавита появилось всеобщее мнение, что наросты на раковинах или каллиграфические росчерки улитки, ползущей по песку, хранят некий смысл, который может быть расшифрован. Много чудаков и оригиналов на протяжении веков пыталось разгадать эти знаки, — так же, как другие стремились понять язык птиц. Тщетно. Я не утверждаю, что можно постичь смысл следов или отметин на раковине обычного моллюска, но суть раковины погонофора, тем не менее, можно — ибо я нашел разгадку кода!
С помощью книги «Руководство по криптографии для военнослужащих США» (полученной весьма хитрым способом, который я не вправе открыть) я освоил грамматику и синтаксис загадочного языка погонофоров. Если зоологи (или кто-нибудь еще) захотят удостовериться в правильности моей расшифровки, то они могут найти меня через издателя данного текста.
Во всех тридцати шести экземплярах раковин, имевшихся в моем распоряжении, выдавленные узоры на внутренних стенках были одинаковы. Моя теория заключается в том, что единственная функция щупалец погонофора это следовать направлению, указанному в этом «послании»: вверх или вниз внутри раковины, и таким образом — мыслить. А узоры на стенках раковины это своего рода поток сознания.
Вполне возможно (а на самом деле это почти непреодолимое искушение) объяснить человечеству смысл, который содержат эти «воспоминания». Несомненно, что в эти бесценные раковины философия привнесена самой Природой. Но прежде чем я начну свои объяснения, давайте ознакомимся с текстом первоисточника.
ТЕКСТ
Вверх. Выше, вверх, вверх. Верх.
Вниз. Ниже, вниз, вниз. Бух! Низ.
Описание моей пишущей машинки. Клавиатура шириной примерно в один фут. Клавиши находятся на одном уровне, каждая помечена одной буквой алфавита, или двумя пунктуационными знаками, или цифрой и пунктуационным знаком. Буквы не располагаются в алфавитном порядке, а, скорее всего, произвольно. Возможно, тоже согласно какому-то коду. Еще есть специальная большая клавиша для пробелов. Однако у моей машинки нет ни ограничителя полей, ни клавиши возврата каретки. Валик скрыт внутри корпуса, и я не вижу слов, которые печатаю. Интересно, что происходит там, внутри? Не исключено, что сразу же автоматы-линотиписты делают из этого книгу. Разве это плохо? Или, может, мои слова просто ползут и ползут в виде бесконечной ленты? Или эта машинка — просто обман, и никакого текста из нее не поступает?
Некоторые мысли по поводу тщетности жизни:
Я с таким же успехом мог бы просто поднимать тяжести. Или закатывать камни на вершину горы, с которой они тотчас же будут скатываться вниз. Да, я могу лгать с тем же успехом, что и говорить правду. Не имеет никакого значения, что именно я говорю.
Да, это-то и ужасает. Интересно, «ужасает» — это подходящее слово?
Кажется, я чувствую себя сегодня достаточно скверно, но я чувствовал себя скверно и раньше! Через несколько дней со мной будет все в порядке. Мне необходимо только терпение, и скоро…
Чего они хотят от меня, запертого здесь? Если б я мог быть уверен, что служу какой-нибудь хорошей цели. Я не могу не беспокоиться о таких вещах. Время уходит. Я опять голоден. Я подозреваю, что схожу с ума. Это конец моего рассказа о погонофорах.
Перерыв.
Неужели вас не гнетет мысль, что я схожу с ума? Что, если я заработал себе кататонию? Ведь тогда вам нечего будет читать, если они не дадут вам мои экземпляры «Нью-Йорк Таймс». Уверен, газета вам пригодится.
Вы: зеркало, в котором мне отказано; тень, которую я не отбрасываю; мой добросовестный наблюдатель, читающий каждое новое эссе, созданное мною же; мой Читатель.
Вы: чудовище из фильма ужасов с глазами размером с мельничные колеса; маньяк-ученый; майор, вынуждающий меня обвенчаться со смертью и приготовивший нам свадебное ложе.
Вы: иной!
Поговорите со мной!
ВЫ. Что вам сказать, Землянин?
Я. Все равно что, ибо голос этот — не мой голос, плоть — не моя плоть, а ложь — не та ложь, которую я вынужден придумывать для себя сам. Я не исключение из общего правила, я не высокомерен. Но иногда я сомневаюсь, вам не покажется это чересчур мелодраматичным с моей стороны? — что я существую на самом деле.
ВЫ. Мне известно это чувство. (Вытягивая щупальца вперед.) Вы позволите?
Я (отпрянув). Чуть позже. Я надеялся, что сейчас мы просто поговорим.
(Вы начинаете постепенно исчезать.)
Я. Есть многое, чего я в вас не понимаю. Ваш облик лишен индивидуальности. Вы меняете свои оболочки так же легко, как я могу переключать каналы в телевизоре, если бы он у меня был. Вы замкнуты, опять же. Вы должны больше вращаться в этом мире. Сходите куда-нибудь, себя покажите. Наслаждайтесь жизнью. Если вы застенчивы, я могу вас сопровождать. Как бы то ни было, не поддавайтесь страху.
ВЫ. Интересно. Да, разумеется, это весьма интересно. Объект проявляет сильную склонность к паранойе, его галлюцинации отличаются чрезмерной достоверностью. Произвожу осмотр его языка, проверяю пульс, делаю анализ мочи. Стул — нерегулярный. Зубы — гнилые. Выпадают волосы.
Я. Я схожу с ума.
ВЫ. Он сходит с ума.
Я. Я умираю.
ВЫ. Он умер.
(Исчезает совсем, остается только золотистое свечение — там, где на пилотке была эмблема с орлом[14] и слабые отсветы от «дубовых листьев» на погонах.)
ВЫ. Но он умер не зря. Народ всегда будет помнить о нем, ибо своей смертью он принес нашей стране свободу.
(Занавес. Звучит гимн.)
Алло, это опять я. Вы, конечно, помните меня? Меня, вашего старого друга. Теперь слушайте внимательно мой план. С божьей помощью я собираюсь сбежать из этой проклятой тюрьмы, и вы поможете мне. Двадцать людей могут прочесть напечатанное мною на этой машинке, и из этих двадцати девятнадцать будут наблюдать и глазом не моргнув, как я чахну здесь. Но только не двадцатый. Нет! У него (у вас) еще осталась совесть. Он-вы подадите мне знак. Когда я увижу знак, я буду знать, что кто-то извне пытается мне помочь. Нет, я не жду чуда сегодня же. Это может занять месяцы, даже годы: ведь необходимо выработать надежный план спасения, но само знание, что существует некто, кто пытается помочь, придаст мне сил продолжать жить день за днем, от выпуска до выпуска «Таймс».
Знаете, чему я иногда удивляюсь? Я иногда удивляюсь тому, что в «Таймс» до сих пор не опубликовали обо мне передовицу. Они излагают свое мнение по любым другим вопросам: Куба, Фидель Кастро, позорные факты о наших южных штатах, налоги, первый день весны…
А как же я?!
Я спрашиваю: разве справедливо, что со мною так обращаются? Хоть кому-нибудь есть до меня дело, а если нет, то почему? Не надо мне говорить, будто они не знают, что я здесь. Я здесь пишу годами, понимаете? Годами! Наверняка они догадываются. Наверняка кто-то догадывается!
Это важный вопрос. Он требует серьезного обсуждения. Я настаиваю на том, чтобы на него ответили.
На самом-то деле я не надеюсь на ответ, вы об этом знаете. У меня не осталось ложных надежд, совсем не осталось. Я знаю, что сигнал мне послан не будет, а если даже и случится такое, это будет обман, искушение — чтобы я продолжал надеяться. Я знаю, что одинок в моей борьбе с несправедливостью. Я знаю, но меня это не остановит! Моя воля еще не сломлена, моя душа свободна. Из своей тюрьмы, из неподвижности, из пучин этого белого-белого света, я говорю: Я ПРЕЗИРАЮ ВАС! Вы слышите? Я говорю: Я ПРЕЗИРАЮ ВАС!
Опять обед. Куда уходит, куда исчезает время?
За обедом мне пришла мысль, которую мне тоже захотелось вам высказать, но, похоже, я забыл, о чем она. Если вспомню, то сразу же ее запишу. А пока расскажу вам другую мою теорию.
Моя другая теория состоит в том, что это — беличья клетка. Знаете, что это такое? Ну, типа той, которая есть в каждом городском парке. Может, даже у вас есть своя собственная беличья клетка — они ведь не очень большие. Она ничем не отличается от обычной за исключением, разве что, колеса. Белка попадает в колесо и начинает перебирать лапами. От этого колесо поворачивается, что, в свою очередь, заставляет белку перебирать лапами быстрее и быстрее. Считается, что такое упражнение полезно для белки. Я только не понимаю: почему белку сажают в клетку? Знают ли они, что при этом чувствует бедный маленький зверек? Или им наплевать?
Или наплевать.
Сейчас я вспомнил свою мысль, которую забыл во время обеда. Да, я придумал новый рассказ. Назову его: «Полдень в зоопарке». Я сочинил его сам. Он совсем короткий, но поучительный. Вот:
ПОЛДЕНЬ В ЗООПАРКЕ
Это рассказ об Александре. Александра была женой известного журналиста, который специализировался в области науки. Ему приходилось бывать в разных уголках страны, а поскольку детей у них не было, то Александра часто сопровождала его. Однако ей быстро все надоедало и приходилось самой искать способы убить время. Когда репертуар кинотеатров ее не удовлетворял, она отправлялась в музей или на футбол, если игра обещала быть интересной. Однажды она решила пойти в зоопарк.
Городишко был маленький, поэтому и зоопарк оказался небольшим. Конечно, сделано там все было со вкусом, но смотреть особо не на что. Небольшой ручеек извивался по территории. Утки и одинокий черный лебедь скользили под нависшими над водой ветвями ив, выходили, переваливаясь, на лужайку и набрасывались на хлебные крошки, которые кидали им посетители. Александра решила, что лебедь очень красив.
Потом она подошла к деревянному строению с вывеской «Грызуны». Таблички рекламировали кроликов, выдр, енотов. Но в клетках оказался только слой из овощных огрызков и кучек помета самых разных форм и расцветок. Должно быть, животные спали за деревянными перегородками. Александру это несколько разочаровало, но она убедила себя в том, что грызуны — это не редкость для любого зоопарка.
По соседству с «Грызунами» на выступе скалы принимал солнечные ванны медведь. Обойдя вокруг серповидного вольера, Александра не обнаружила других членов его семьи. Но сам медведь был огромен.
Она понаблюдала за тюленями, которые плескались в бетонированном бассейне, и отправилась на поиски обезьянника. Она спросила у мужчины, торгующего орехами, где находится обезьянник, и тот ответил, что он закрыт на ремонт.
— Печально! — воскликнула Александра.
— Почему бы вам не посмотреть на ящериц и змей? — спросил торговец орехами.
Александра поморщилась. Рептилии внушали ей отвращение с детства. И хотя обезьянник был закрыт, она купила кулечек с орехами и съела их сама. Орехи вызвали у нес жажду, и она купила себе сок и принялась посасывать его через соломинку, с беспокойством прикидывая, как это отразится на ее весе.
Она полюбовалась на павлинов и на боязливую антилопу, потом свернула на тропинку, которая привела ее к маленькой рощице. Кажется, это были тополя. Александра была здесь одна, и поэтому сняла туфли и пошла босиком. Или сделала что-то еще в том же духе. Иногда ей нравилось быть одной. Как сейчас.
Ограда из толстых чугунных прутьев, едва заметная среди деревьев, привлекла внимание Александры. За оградой находился мужчина, одетый в мешковатый, очень смахивающий на пижаму, хлопчатобумажный костюм, перехваченный у пояса какой-то веревкой. Он сидел на полу, не поднимая глаз. Табличка у основания ограды гласила: «ХОРДОВЫЕ».
— Как здорово! — воскликнула Александра.
Впрочем, это очень старая история. Каждый раз я рассказываю ее по-разному. Иногда она начинается с момента, где я сейчас ее кончил. Иногда Александра просто разговаривает с человеком за решеткой. Иногда они влюбляются друг в друга, и она пытается помочь, ему сбежать. Иногда их убивают при попытке к бегству, и это очень трогательно. Иногда их застают и сажают вместе в одну клетку. Но они очень любят друг друга, и поэтому в клетке им не так уж плохо. Это тоже трогательно, но по-своему. Иногда им удастся вырваться на свободу. Но когда они оказываются на свободе, я не знаю, что дальше делать с этой историей. Тем не менее я уверен, что если я сам стал бы свободен, свободен от моей клетки, для меня это не явилось бы затруднением.
Правда, часть рассказа не вяжется со здравым смыслом. Кто посадит человека в клетку? Меня, например. Кто это сделает? Инопланетяне? Кто говорит об инопланетянах? Я ведь ничего не знаю об их существовании.
Моя теория, моя лучшая из теорий заключается в том, что меня здесь держат люди. Простые, обычные люди. Это обычный зоопарк, и обычные люди приходят, чтобы полюбоваться на меня. Они читают то, что я печатаю на своей машинке — эти тексты появляются на электронном табло, похожем на табло, которое анонсирует заголовки газеты «Таймс» на 42-й улице. Когда я пишу что-нибудь смешное, они, наверное, смеются, а когда я пишу что-то серьезное вроде призывов о помощи, они начинают зевать и расходятся. А может быть, наоборот. В любом случае, они не воспринимают мои слова всерьез. Им наплевать, что я здесь сижу. Я для них — просто животное в клетке. Вы можете возразить, что человека нельзя сравнивать с животным, но ведь по сути это одно и то же! Похоже, те, кто наблюдает за мной, именно так и думают. В любом случае, никто из них не собирается помочь мне выйти отсюда. Никто из них не считает странным или необычным, что здесь нахожусь я. Никто из них не думает, что это неправильно. Это самое ужасное.
«Ужасное»?
Это не ужасно. Почему? Потому, что это всего лишь рассказ. Может быть, вы, прочитав его на электронном табло, решили, что это правда. Но я знаю: это рассказ, потому что сижу здесь, на этом стуле, сочиняя его. Когда-то он, должно быть, был действительно ужасным (когда мне пришла в голову эта мысль), но я сижу здесь годами. Годами! Рассказ слишком затянулся. Ничто не может быть ужасным такое долгое время. Я говорю, что это ужасно, потому лишь, что мне нужно что-то сказать. Что-нибудь. Меня пугает только то, что сюда могут войти. Если они войдут и скажут: «Хорошо, Диш, теперь вы свободны»… Это будет действительно ужасно.
Касабланка
Каждое утро человек в красной феске приносил на подносе кофе и тосты. Человек неизменно спрашивал, как дела, а миссис Ричмонд, знавшая несколько французских слов, отвечала, что — хорошо. Почему-то в этом отеле подавали исключительно сливовый джем. Постепенно он так надоел, что миссис Ричмонд отправилась в магазин и купила банку клубничного джема. Прошло совсем немного времени, и клубничный джем надоел еще хуже сливового. Тогда они стали чередовать: один день — сливовый джем, другой — клубничный. Они бы и вовсе не завтракали в отеле, но это было дешевле всего, а им приходилось экономить.
Наступила вторая пятница их пребывания в «Бельмонте». Утром, спустившись в холл, они обнаружили, что почты для них нет.
— Ну конечно, стоило уехать, и о нас забыли, — обиженно произнесла миссис Ричмонд. Ее надежды были обмануты.
— Пожалуй, — согласился Фред.
— Мне опять нехорошо. Должно быть, виноват этот странный суп, который мы ели вечером. Я уже тогда жаловалась тебе. Кстати, не мог бы ты сходить на угол за газетой?
И Фред послушно пошел покупать в киоске газету. Ни «Тайме», ни «Трибюн» у продавца не оказалось. Не было даже всегдашних лондонских газет. Тогда Фред направился в магазин периодики, что находился неподалеку от «Мараба» — большого и роскошного отеля. По дороге к нему пристал какой-то тип, предложивший купить золотые часы. Подобное случалось чуть не ежедневно. Фреду уже начинало казаться, что в Марокко все только тем и занимаются, что хотят продать ему золотые часы.
В магазине все еще лежали номера «Тайме» за прошлую неделю. Фред их уже читал.
— А где сегодняшняя "Тайме"? — громко спросил он по-английски.
Средних лет мужчина, стоявший за прилавком, печально покачал головой — то ли он не понял вопроса, то ли не знал ответа на него. Потом он спросил у Фреда, как дела.
— Бьен, — без особого энтузиазма ответил Фред. — Бьен.[15]
Местная французская газета, "La Vigie Marocaine",[16] зловеще чернела жирными заголовками, расшифровать которые Фред был не в состоянии. Он свободно владел "четырьмя языками: английским, ирландским, шотландским и американским". По глубокому убеждению Фреда, этих языков было вполне достаточно, чтобы тебя поняли в любом уголке свободного мира.
В десять часов по дурацкому местному времени Фред как бы случайно оказался возле своего любимого кафе-мороженого. Когда Фред гулял вдвоем с женой, ему редко удавалось побаловать себя чем-нибудь сладеньким, поскольку миссис Ричмонд опасалась за свой нежный желудок и доверяла марокканским молочным продуктам, только если их хорошенько прокипятить.
Официант улыбнулся и произнес:
— Доброе утро, мистер Ричмон.
Какая-то таинственная причина вечно мешала иностранцам правильно произнести его фамилию.
— Доброе утро, — ответил Фред.
— Как дела?
— Прекрасно, благодарю вас.
— Это хорошо… хорошо… — сказал официант.
При этом лицо его почему-то было печальным. Кажется, он хотел сказать что-то Фреду, но его знание английского ограничивалось простейшими фразами.
"Подумать только, — размышлял Фред, — пришлось объехать чуть ли не пол-земного шара, чтобы наткнуться на самое вкусное мороженое, какое только приходилось пробовать".
В Касабланке было много морожениц, здешние молодые ребята ходили по вечерам не в бары, а в маленькие кафе вроде этого. Этот обычай напоминал Фреду Айову в дни его молодости, когда действовал "сухой закон". Но в Касабланке это, кажется, было как-то связано с ихней религией.
Вошел оборванный мальчишка-чистильщик. Он прямо-таки горел желанием наново почистить и без того сверкающие ботинки Фреда. Когда имеешь дело с попрошайками, самое разумное не замечать их, тогда они быстрее убираются вон. Фред принялся рассматривать сквозь толстое стекло витрины вход в туристическое агентство на другой стороне улицы. Там красовался огромный плакат с изображением симпатичной молодой блондинки, напоминавшей Дорис Дэй, но в костюме ковбоя. Плакат рекламировал воздушные линии "П а н-Америкэн".
Мальчишка вертелся вокруг и шипел: "Месье, месье…" — так что Фреду страшно захотелось пнуть его ногой. Фред с трудом сдерживал гнев, его лицо побагровело, нездоровая краснота на фоне редких белых волос казалась особенно яркой, словно закатное небо зимой.
В конце концов чистильщик куда-то исчез, а в кафе вошел взрослый туземец с кипой французских газет. Почти не зная французского, Фред все же мог разобрать заголовки. Он купил газету за двадцать франков и пошел в отель, оставив на столике недоеденное мороженое.
Он еще не успел войти в номер, когда услышал крик миссис Ричмонд:
— Какой ужас!
Вторая, точно такая же, газета была расстелена на ее кровати.
— Но здесь ни слова не говорится про Кливленд… Он сказал о Кливленде, потому что там жила Нэн, замужняя дочь Ричмондов. О судьбе же собственного дома гадать не приходилось. Он стоял во Флориде милях в пятидесяти от мыса Канаверал, и было ясно, что в случае войны это место накроется одним из первых.
— Это все красная мразь! Вонючки! — побагровев, выкрикнул Фред. Его жена заплакала. — Чтоб им всем сгореть в аду! Что там написано в газете? Как все началось?
— Как ты думаешь, — спросила сквозь слезы миссис Ричмонд, — а не могли Билли и Мидж оказаться в это время на ферме бабушки Холт?
Фред беспомощно перелистал "La Vigie Marocaine" в поисках картинок. Кроме большого изображения грибовидного облака на первой странице и надоевшего портрета президента в ковбойской шляпе — на второй, никаких фотографий не было. Он попытался читать передовицу, но выходила какая-то бессмыслица.
Миссис Ричмонд, громко рыдая, выбежала из комнаты.
Фреду хотелось изорвать газету в клочья. Чтобы успокоиться, он налил себе бурбона из бутылки, спрятанной в тумбочке. Потом он вышел в холл и громко сказал в запертую дверь уборной:
— Могу спорить на что угодно, что уж во всяком случае мы тоже устроили им козью морду.
Его слова ничуть не утешили миссис Ричмонд.
Только вчера миссис Ричмонд написала два письма: одно своей внучке Мидж, другое — ее матери Нэн. В письме к Мидж было написано:
2 декабря.
Дорогая мадемуазель Холт!
Ну вот мы и здесь, в романтичной Касабланке, где прошлое и настоящее мирно уживаются бок о бок друг с другом. На бульваре за окнами нашего номера растут пальмы., и мне порой кажется, что мы вовсе не покидали Флориду. В Марракеше мы купили подарки — тебе и Билли. Если почта не подведет, вы получите их к. Рождеству. Тебе, я думаю, очень хочется узнать, что там в этих свертках. И все-таки придется подождать до Рождества! Милая, тебе надо каждый день благодарить Боженьку, что ты живешь в Америке. Ты бы взглянула на бедных марокканских детей, просящих милостыню на улицах. Они не ходят в школу, у многих из них нет даже обуви и теплой одежды. И не думай, что если тут Африка, то и холодно не бывает! Вы с Билли представить себе не можете, какие вы счастливые!
По пути в Марракеш мы видели из окна поезда, как крестьяне пашут свои поля. И это — подумать только — в декабре! Каждый плуг тянут на пару ослик и верблюд. Расскажи об этом учительнице географии, ей, наверное, будет интересно.
Касабланка страшно интересный город, и я часто жалею, что тебя и Билли нет здесь с нами. Может быть, как-нибудь в следующий раз! Веди себя хорошо, не забывай, что скоро Рождество.
Твоя любящая бабуленька.
Второе письмо, адресованное матери Мидж, выглядело иначе:
2 декабря. Понед. Вечер.
Дорогая Нэн!
Думаю, что мне нет смысла притворяться перед тобой. Ты могла все понять уже из первого моего письма, написанного, когда я еще сама не успела разобраться в своих чувствах. Увы, Марокко оказалось огромным разочарованием. Ты просто не поверишь, какие безобразия здесь творятся. Даже бандероль из этой страны послать почти невозможно! Поэтому я отправлю Билли и Мидж подарки к Рождеству, только когда мы попадем в Испанию. Но ты не говори им этого.
Марракеш — это просто какой-то ужас. Мы с Фредом заблудились в туземном квартале и думали, что уже никогда не сможем оттуда выбраться. Грязь везде невозможная — лучше не будем об этом говорить, а то меня буквально начинает тошнить от одних воспоминаний. После такого печального опыта я не решалась даже выходить из гостиницы. Фред ужасно разозлился, и мы той же ночью уехали на поезде обратно в Касабланку. Здесь, во всяком случае, есть приличные рестораны. Примерно за один доллар можно получить вполне сносный обед во французском стиле.
После всего, что я тебе написала, ты, наверное, не поверишь, что мы собираемся остаться здесь еще на две недели. А все из-за того, что раньше не будет парохода в Испанию. Две недели, еще целых две недели! Фред говорит: давай полетим, — но ты же знаешь меня. И пусть меня черт поберет, если я соглашусь ехать по здешней железной дороге со всем нашим багажом. Так что кроме корабля ничего другого не остается.
У меня была с собой всего одна книга, я ее уже кончила, и мне теперь совсем нечего читать, кроме газет. Их печатают в Париже, пишут там главным образом про Индию и Анголу, новости все какие-то удручающие. Еще пишут про всякую европейскую политику, и тут я уже вовсе перестала хоть что-то понимать. Кто такой этот канцлер Цукер и какое он имеет отношение к войне в Индии? Я всегда говорила, что если бы люди просто сели спокойно и постарались понять друг дружку, то все эти ужасные мировые проблемы сразу бы исчезли. Но это я так думаю, а вслух, конечно, ничего не говорю, а то Фреда еще, не дай Бог, удар хватит. Ты же знаешь Фреда! Он все время говорит: пусть сбросят бомбу на красный Китай — и делу конец! Бедняга Фред!
Я надеюсь, что у вас все в порядке, Дэн как всегда в лучшем виде, а Б и М прилично успевают в школе. Мы с Фредом так обрадовались, прочитав, что у Билли по географии появились отличные оценки. Фред говорит, что это благодаря его рассказам про наши путешествия. Может быть, в кои-то веки он и прав.
Люблю и целую.
Бабуля.
Вчера вечером Фред забыл отправить эти письма, а теперь, после новостей, напечатанных в газете, пожалуй, уже не стоило их отправлять. И Холты, и Нэн, и Билли, и Мидж, скорее всего, уже мертвы.
— Что-то здесь не так, — заметила миссис Ричмонд во время ленча. — Я просто не могу поверить, что все это и вправду случилось. Все осталось по-прежнему, хотя, казалось бы, весь мир должен перемениться.
— Проклятые красные ублюдки!
— Ты не допьешь мое вино? Я так расстроена.
— Как ты думаешь, что нам сейчас делать? Может быть, позвонить Нэн?
— Через Атлантику? Это слишком шикарно. Чем тебя не устраивает телеграмма?
Кончилось тем, что после ленча они пошли на телеграф, расположенный в здании главного почтамта и заполнили бланк депеши. Окончательный, взаимосогласованный текст послания выглядел так:
"ВОЛНУЕМСЯ ВСЕ ЛИ ЗДОРОВЫ И БОМБИЛИ ЛИ КЛИВЛЕНД ПРОСИМ СРОЧНО ОТВЕТИТЬ".
Телеграмма стоила одиннадцать долларов, по доллару за слово. Принять чек на почте отказались, так что миссис Ричмонд осталась у телеграфного окошка, а Фред отправился через улицу в Марокканский банк обменять его на наличные.
Кассир в зарешеченном окошке с сомнением глянул на протянутый Фредом чек и попросил у него паспорт. Потом он куда-то ушел с паспортом и чеком. Время шло, кассира не было. Фред раздражался все больше и больше. Он привык, чтобы к нему относились по меньшей мере с уважением. Наконец кассир вернулся; вместе с ним пришел представительный господин. Он был немного младше самого Фреда. В петлице его полосатого костюма красовался цветок.
— Вы — мистер Ричмон? — спросил пожилой господин.
— А кто же еще? Посмотрите на фотографию в моем паспорте.
— Очень жаль, мистер Ричмон, но мы не можем принять ваш чек.
— О чем вы говорите? Я всегда обменивал здесь чеки. Вот, взгляните в книжку: 28 ноября — пятьдесят долларов, 1 декабря — двадцать долларов…
Господин покачал головой:
— Извините, мистер Ричмон, но мы не можем принять ваши чеки.
— Позовите управляющего!..
— Очень жаль, мистер Ричмон, но у нас просто нет возможности принять ваши чеки. Спасибо вам большое. Он повернулся, явно собираясь уйти.
— Я хочу видеть управляющего!
Теперь все, кто находился в банке, — и кассиры, и другие клиенты — смотрели на Фреда, который густо покрылся свекольной краснотой.
— Я и есть управляющий, — сказал господин в полосатом костюме. — Всего хорошего, мистер Ричмон.
— Но это же чеки "Америкэн Экспресс". Их принимают во всем мире!
Управляющий ушел в свой кабинет, кассир занялся следующим клиентом. Фред вернулся на почту.
— Нам придется послать телеграмму позднее, дорогая, — сказал он жене.
Она не спросила его, что случилось, а ему не хотелось рассказывать.
Они купили еды, чтобы поесть в номере, поскольку миссис Ричмонд была не в настроении переодеваться к обеду.
Управляющий гостиницы — тощий нервный человек с очками в тонкой металлической оправе — поджидал их возле конторки дежурного. Не говоря ни слова, он вручил им счет.
— Мы ведь вам уже заплатили! — со злостью запротестовал Фред. — Мы заплатили по двенадцатое число этого месяца. Что это вы себе позволяете?
Управляющий улыбнулся. Во рту сверкнули золотые зубы. На плохом английском он объяснил, что это счет.
— Nous sommes payee,[17] — терпеливо улыбаясь, сказала миссис Ричмонд. Затем она повернулась к мужу. — Покажи ему квитанцию. Управляющий внимательно изучил квитанцию.
— Non, non, non,[18] — сказал он, покачав головой. И протянул Фреду вместо квитанции новый счет.
— Ну уж нет, я лучше возьму назад квитанцию. Управляющий снова улыбнулся и отодвинулся от Фреда. Дальше Фред действовал не размышляя. Он ухватил управляющего за запястье и выдернул квитанцию из его пальцев. Управляющий что-то закричал по-арабски. Фред взял ключ от своего, 216-го, номера с крючка за конторкой. Потом он взял жену за локоть и повел ее вверх по лестнице. Навстречу им на зов управляющего бежал человек в красной феске.
Оказавшись в комнате, Фред запер дверь. Он дрожал, ему не хватало воздуха. Миссис Ричмонд заставила мужа сесть, смочила холодной водой губку и отерла его разгоряченный лоб. Через пять минут под дверью показался уголок бумаги. Это был счет.
— Ты только взгляни на это! — воскликнул Фред. — Сорок дирхемов в день. Восемь долларов! Ах он сукин сын!
Обычно в день за комнату платили двадцать дирхемов, а Ричмонды, сняв номер на две недели, сторговались на пятнадцати.
— Успокойся, Фредди!
— Я придушу этого ублюдка!
— Наверное, тут какое-то недоразумение.
— Какое недоразумение? Он же видел квитанцию, видел ее, видел!.. Да он сам ее и писал. Ты же прекрасно понимаешь, почему он так делает — из-за того, что произошло. А я еще не могу получить деньги по чекам. Паршивый сукин сын!
— Успокойся, Фредди, — он пригладила взъерошенные пряди седых волос влажной губкой.
— Не надо мне твоих "успокойся Фредди"! Я знаю, что я сейчас сделаю. Я пойду в американское консульство и подам жалобу.
— Хорошо, мы так и сделаем, но только не сегодня. Фредди, давай не будем выходить до завтра. Мы оба устали и расстроены. А завтра пойдем туда вместе. Может быть, к тому времени они будут знать что-нибудь про Кливленд.
Миссис Ричмонд могла бы еще долго советовать правильные вещи, но ее больной желудок напомнил о себе новым приступом. Миссис Ричмонд поспешно вышла в холл, однако почти сразу вернулась.
— Туалет заперт, — сказала она. Ее глаза расширились от ужаса. Только теперь она начала понимать, что происходит.
Ночью, после скудного ужина из маслин, бутербродов с сыром и инжира, миссис Ричмонд попыталась найти в происшедшем светлую сторону.
— Вообще-то, — сказала она, — нам с тобой повезло, что, когда все это случилось, мы оказались здесь, а не там. Во всяком случае, мы с тобой остались живы. Мы должны благодарить Бога за то, что мы живем.
— Если бы мы разбомбили их двадцать лет назад, сейчас мы не вляпались бы в такую историю. Ну-ка вспомни, разве я не говорил еще тогда, что их надо разбомбить?
— Конечно, дорогой, но что теперь толку об этом сожалеть? Попытайся найти во всем светлую сторону, как это делаю я.
— Гнусные красные вонючки!
Бурбон кончился. Было темно, за окном, на той стороне площади, то вспыхивала, то погасала реклама сигарет "Олимпик Бле" (C'est mieux![19]). Она мигала так почти все ночи напролет, покуда они жили в Касабланке. Казалось, что страшные события на другом берегу океана здесь не изменили совершенно ничего.
— У меня нет конвертов, — пожаловалась миссис Ричмонд. Она пыталась написать письмо дочери.
Фред глядел в окно и старался представить, как это происходило. Должно быть, самолеты заполнили все небо. Интересно, продолжается ли позиционная война в Индии и Анголе? И на что теперь похожа Флорида? Ему всегда хотелось построить у себя дома во Флориде на заднем дворе хорошее бомбоубежище, но жена ни за что не соглашалась. А теперь и не понять, кто же был прав.
— Сколько времени? — спросила миссис Ричмонд, заводя будильник.
Он посмотрел на свои часы, которые никогда не ошибались. Эти часы — «Аккутрон» — были подарены ему сослуживцами в день ухода на пенсию. Фред всю жизнь проработал в компании "Айова Мьючуал Лайф".
— Одиннадцать, если по здешнему времени.
Откуда-то со стороны набережной раздавались крики и какой-то лязг. Звуки усиливались, вскоре Фред увидел, что по бульвару шествует колонна оборванцев. Фред прикрыл ставни, оставив лишь узкую полоску, чтобы смотреть на эту процессию.
— Они что-то несут, — сообщил он жене. — Иди взгляни.
— Я не хочу смотреть на такие вещи.
— Там какая-то статуя или кукла. Не понимаю, кого это должно изображать? Похоже, кого-то в ковбойской шляпе. Держу пари, что это все комми.
Толпа демонстрантов достигла площади, на которой стояла гостиница «Бельмонте», затем свернула налево, к самым крупным и роскошным отелям — «Мараба» и "Эль Мансур". Люди громко стучали в тарелки, били в барабаны, гудели в какие-то рога, звучавшие удивительно похоже на волынку. Вместо того чтобы нормально идти шеренгами, демонстранты словно исполняли некий танец, состоявший из крутящихся и скользящих па. Потом колонна исчезла за углом, и Фред больше ничего не видел.
— Ручаюсь, что тут собрались все попрошайки города. Приплясывать и дудеть в свои дудки — это они умеют, — желчно произнес Фред. — Всякий паршивый продавец часов и чистильщик обуви, они все сбежались сюда.
— Судя по их крикам, они очень счастливы, — сказала миссис Ричмонд и снова заплакала.
Этой ночью Ричмонды спали вместе на одной кровати впервые за несколько месяцев. Шум демонстрации не утихал еще несколько часов. Он раздавался то громче, то тише, доносился издалека или приближался. Это тоже отличало сегодняшнюю ночь от предыдущих;
Касабланка обычно очень спокойна, просто удивительно спокойна после десяти вечера.
Американское консульство выглядело так, словно его только что бомбили. Входная дверь оказалась сорвана с петель, и Фред вошел внутрь с большой неохотой. Все комнаты нижнего этажа зияли пустотой, мебель исчезла, ковры сорваны, кто-то пообдирал даже плакаты со стен. Все шкафы оказались выпотрошены, а хранившиеся в них бумаги — сожжены в центре самой большой комнаты. Намалеванные сажей надписи на арабском языке испещряли стены.
Выходя из здания, Фред заметил листок бумаги с машинописным текстом, прибитый к изуродованной двери: "Всем американским гражданам, находящимся в Марокко, безразлично — туристам или постоянно проживающим, рекомендуется покинуть страну до завершения настоящего кризиса. Консул не может гарантировать безопасности тем, кто решит остаться".
Мальчишка-чистильщик, чей покрытый язвами скальп едва прикрывала грязная шерстяная шапочка, попытался подсунуть свой ящик под ногу Фреда.
— Убирайся! Вамуш![20] Это ты во всем виноват. Я знаю, что тут было ночью. Это устроил ты и твои приятели. Красные попрошайки!
Мальчик неуверенно улыбнулся Фреду и снова попытался поставить его ногу на свой ящик. При этом чистильщик непрерывно шипел что-то вроде: "Месье, месье", — а быть может, — "мерси, мерси".
К полудню центр города кишел американцами. Фред и представить не мог, что в Касабланке их так много. Что они здесь делали и где прятались все это время? Большинство американцев торопилось в аэропорт, их машины были завалены багажом. Некоторые собирались драпать в Англию, другие предпочитали Германию. Полагали, что в Испании будет не слишком безопасно, хотя и не так скверно, как в Марокко. Беженцы разговаривали с Фредом коротко, резко, почти грубо.
Ничего не узнав, он вернулся в гостиницу, где его ждала миссис Ричмонд. Еще прежде они решили, что один из них всегда будет в номере. Когда Фред поднимался по лестнице, управляющий попытался всучить ему новый счет.
— Я вызову полицию, — пригрозил он.
Фред был так зол, что не сумел ничего ответить. Больше всего ему хотелось садануть человечка в нос и растоптать его смехотворные очки. Будь он моложе лет на пять, он бы, наверное, так и поступил.
— Они отключили воду! — трагически объявила миссис Ричмонд, впуская мужа в комнату. — Кроме того, сюда пытался войти человек в красной шапке, но, слава Господу, я догадалась закрыться на цепочку. Теперь мы не можем умываться и пользоваться биде. Мне страшно.
Фред попытался рассказать, что он видел в консульстве, но миссис Ричмонд не захотела слушать.
— Мы должны немедленно лететь отсюда. В Англию. Все остальные американцы летят туда. На дверях консульства была…
— Нет, Фредди. Что угодно, только не самолет. Меня никто не заставит залезть в самолет. Всю жизнь я обхожусь без самолетов и вовсе не намерена менять свои привычки.
— Но сейчас особые обстоятельства. У нас нет другого выхода. Милая, ты должна поступать разумно.
— Я не хочу даже говорить об этом. А кроме того, Фред Ричмонд, не смейте на меня кричать. Мы уедем отсюда, когда отправится корабль, это решено! А теперь займемся более насущными делами. Первым делом нам надо пойти куда-нибудь и купить воду в бутылках. Четыре бутылки воды, хлеб… хотя погоди, ты так обязательно все перепутаешь. Я напишу список.
Фред вернулся через четыре часа, когда уже темнело. Он принес одну бутылку содовой, буханку черствого хлеба и маленькую коробочку плавленного сыра.
— Это все, что удалось купить на мои деньги. Чеки нигде не принимают, ни в «Мараба», нигде вообще.
Фред выглядел неважно, его грязное лицо было уже не просто багровым, а фиолетовым, голос звучал хрипло. Фред кричал почти без перерывов несколько часов подряд.
Половину бутылки содовой миссис Ричмонд использовала, чтобы умыться. Потом она приготовила бутерброды с плавленным сыром и клубничным джемом, стараясь одновременно поддерживать светский разговор. Она очень боялась, что мужа хватит удар.
Двенадцатого, в четверг, за день до назначенного отплытия, Фред пошел в туристическое агентство узнать, у какого пирса стоит их корабль. Там ему сообщили, что отплытие отменено, не отложено, а именно отменено. Их корабль — зафрахтованный в Югославии транспорт — четвертого декабря оказался в Норфолке, так что ждать его бесполезно. Представитель агентства с извинениями вернул стоимость билетов — в американских долларах.
— А не могли бы вы дать мне вместо этого дирхемы?
— Но вы платили долларами, мистер Ричмонд, — произношение агента было невероятно старательным, сверхточным, и это раздражало Ричмонда еще больше, чем честный французский акцент. — Вы платили чеками "Америкэн Экспресс".
— Но я бы охотнее получил дирхемы.
— Это невозможно.
— Я поменял бы их один к одному. — Сейчас он даже не возмущался, что приходится делать столь непристойное предложение. — Как вы на это смотрите? Один дирхем за один обмененный доллар.
Он уже давно готовился к такому разговору, пытаясь поменять деньги в банках, магазинах, у случайных прохожих.
— Правительство запретило нам операции с американской валютой, мистер Ричмонд. Но если вы хотите купить авиабилеты, то я мог} принять ваши деньги. Если у вас их хватит.
— Выбор у меня не слишком обширный, как вы полагаете? — произнес Ричмонд, стараясь не думать, как воспримет новость его жена. — Сколько стоят два билета до Лондона?
Агент назвал цену.
— Это же грабеж на большой дороге! — вспыхнул Фред. — Дешевле долететь первым классом до Нью-Йорка! Агент улыбнулся.
— В ближайшее время у нас не ожидается рейсов на Нью-Йорк. Фред мрачно подписал свои чеки и отдал их в уплату за билеты. Больше чеков у него не было, а от возвращенных ему денег осталось всего пятьдесят долларов. Правда, у жены была ее собственная книжка чеков "Америкэн Экспресс", пока еще не тронутая.
Фред изучил надписи на билетах. Там было что-то по-французски.
— Что тут написано? Когда отлет?
— Четырнадцатого. В субботу. В восемь вечера.
— А на завтра у вас ничего нет?
— Нет, к сожалению. Даже с этими билетами вам очень повезло. Наша главная контора находится в Париже, и мы получили от них указание давать американцам преимущество на всех рейсах «Пан-Ам». Иначе бы вам вообще ничего не досталось.
— Понятно. Но дело в том, что я сейчас оказался в затруднительном положении. Никто не принимает американские деньги, даже банки. Сегодня мы последний раз можем переночевать в гостинице, а если рейс послезавтра, то нам придется остаться еще на одну ночь…
— Вы могли бы пойти в зал ожидания аэропорта, сэр. Фред снял свои замечательные часы, «Аккутрон».
— В Америке эти часы стоили бы сто двадцать долларов. Может быть, вас заинтересует…
— Извините, мистер Ричмонд, но у меня есть свои часы. Надежно спрятав билеты под обложку паспорта, Фред вышел через стеклянную дверь. Ему очень хотелось съесть мороженое в кафе напротив, но он не смог себе этого позволить. Последнюю неделю они жили на то, что выручили за будильник и электробритву. Теперь от этих денег не осталось ничего.
Дойдя до угла, Фред услышал, что его окликают:
— Мистер Ричмонд! Сэр! Мистер Ричмонд!
Это был агент. Пряча глаза, он протянул деньги: три пятерки и бумажку в десять дирхемов. Фред взял деньги и отдал часы. Агент надел фредов «Аккутрон» на руку рядом со своими часами. Улыбнувшись, он протянул Фреду руку для пожатия. Фред повернулся и ушел, сделав вид, что не заметил протянутой руки.
"Пять долларов, — думал он снова и снова. — Пять долларов".
Он был слишком пристыжен, чтобы сразу вернуться в отель.
Миссис Ричмонд в номере не было. Вместо нее там находился человек в красной феске, деловито упаковывающий все их вещи в три чемодана.
— Эй! — крикнул Фред. — Что вы тут хозяйничаете? Немедленно прекратите!
— Оплатите счет! — взвизгнул управляющий, стоявший в холле на безопасном расстоянии. — Платите или убирайтесь!
Фред попытался помешать человеку в феске упаковывать чемоданы. Он был взбешен, что жена вышла куда-то — в уборную, скорее всего, — и оставила номер без присмотра.
— Где моя жена? — вопросил он. — Это полное беззаконие. Он принялся ругаться. Человек в красной феске вернулся к своему занятию.
Фреду пришлось сделать усилие, чтобы взять себя в руки. Ему нельзя рисковать, так его может хватить удар. В конце концов, убеждал он себя, не столь принципиально — проведут они в зале ожидания аэропорта одну ночь или две. Поэтому он прогнал человека в феске и сам завершил упаковку вещей. Собравшись, он позвонил носильщику, человек в красной феске поднялся в номер и помог отнести чемоданы вниз.
Фред ждал жену в холле, сидя на самом большом чемодане. Должно быть, он пошла в «их» ресторан, в нескольких кварталах отсюда, где им пока еще разрешали пользоваться туалетом. Владелец ресторана не мог понять, почему они больше не обедают у него, и не хотел их обижать, надеясь, вероятно, что они еще вернуться.
Фред сидел на чемоданах и пытался вспомнить, как звали англичанина, который однажды был у них дома на званом вечере во Флориде года три назад. Фамилия у англичанина была странная и произносилась она совсем не так, как писалась.
Время от времени Фред поднимался и выходил на улицу, пытаясь высмотреть жену, возвращающуюся в гостиницу. Когда он пытался спросить управляющего, куда она ушла, тот возобновлял свои визгливые жалобы. Фреда охватило беспокойство. Она задерживалась чересчур долго. Фред позвонил в ресторан. Хозяин ресторана владел английским достаточно, чтобы суметь объяснить, что сегодня миссис Ричмонд ни разу не приходила.
Приблизительно через час после заката Фред разыскал полицейский участок, располагавшийся в кирпичном здании с обшарпанной штукатуркой в самом центре туземного квартала — Старой Медине. Американцам обычно настойчиво советуют не появляться в Медине после наступления темноты.
— У меня пропала жена, — сказал Фред человеку в серой форме. — Я опасаюсь, что она могла стать жертвой грабителей. Полицейский коротко ответил что-то по-французски.
— Жена, моя жена, — громко повторил Фред, стараясь объяснить суть дела неопределенными жестами.
Полицейский повернулся к своим коллегам и начал с ними беседовать. Откровенное, неприкрытое хамство сквозило в каждом его движении.
Фред достал паспорт и помахал им перед лицом полицейского.
— Моя жена исчезла. Неужели здесь никто не знает английского? Кто-то из вас должен знать английский. Инг-лиш!
Полицейский пожал плечами и вернул Фреду паспорт.
— Моя жена! — истерически закричал Фред. — Вы слышите меня или нет? Моя жена, моя жена, жена!
Сухопарый усатый полисмен ухватил Фреда за воротник и потащил сначала в соседнюю комнату, потом куда-то по длинному неосвещенному коридору, пропахшему мочой. Там он впихнул Фреда в еще какую-то комнату. Фред не сразу понял, что это камера. Деревянная, обитая металлом дверь захлопнулась за ним. В камере не было ни света, ни воздуха. Фред кричал, бил в дверь ногами и кулаками, покуда не рассадил себе ребро ладони. Тогда он утих и начал высасывать из ранки кровь, опасаясь заражения.
Когда глаза Фреда немного привыкли к темноте, он сумел рассмотреть окружающую обстановку. Камера была чуть больше двести шестнадцатого номера в отеле «Бельмонте», но в этом двухместном номере находилось столько людей, что Фред даже не смог их пересчитать. Старые и молодые, они, словно сборище прокаженных, валялись вдоль стен, напоминая бесформенные груды грязи и тряпья.
В свою очередь, обитатели камеры с изумлением рассматривали американского джентльмена.
Утром Фреда отпустили из полицейского участка, и он немедленно вернулся в отель, не пытаясь больше говорить с кем бы то ни было, Ярость, душившая его, сменилась куда более сильным чувством — ужасом.
Жена не вернулась.
Три чемодана, как это ни удивительно, стояли на прежнем месте. Управляющий требовал, чтобы Фред покинул холл, и Фред не стал протестовать. Время пребывания в гостинице, оплаченное Ричмондами, кончилось, и у Фреда не было денег хотя бы еще на одну ночь, даже по старой таксе.
Теперь он совсем не знал, что ему делать. Он стоял на улице, на краю тротуара, и пытался хоть что-то решить. Его брюки были измяты, и хотя сам Фред ничего такого не чувствовал, но боялся, что от него пахнет тюремной камерой.
Регулировщик движения, стоявший посреди площади, начал поглядывать на него с подозрением. Теперь Фред боялся полицейских, боялся, что его снова запихнут в каталажку. Он остановил такси и редел водителю ехать в аэропорт.
— Оu?[21] — спросил таксист
— Аэропорт, аэропорт… — раздраженно повторил Фред. Уж таксисты-то, по крайней мере, могли бы знать английский.
Но куда делась жена? Где Бетти?
Когда они доехали до аэропорта, таксист потребовал пятнадцать дирхемов — сумму невиданную для Касабланки, где такси были на удивление дешевы. Фред не догадался договориться заранее; теперь не оставалось ничего другого, как заплатить водителю, сколько тот просит.
Зал ожидания был забит людьми, хотя американцев среди них, похоже, было немного. Спертый вонючий воздух был почти так же густ, как в камере. Носильщиков не было видно, а сам он не мог пройти с багажом через толпу. Поэтому он поставил чемоданы около входа и сел на самый большой из них.
Мужчина в защитной форме и черном берете подошел к Фреду и спросил его паспорт.
— Votre passeport,[22] — терпеливо повторял он по-французски, пока Фред его не понял.
Он изучал каждую страницу документа, прямо-таки излучая подозрительность и недоверие, но, в конце концов, вернул его.
— Вы говорите по-английски? — решился спросить Фред.
Он подумал, что раз у этого человека незнакомая форма, то он, возможно, не из городской полиции. Человек разразился потоком гортанных арабских звуков.
"А возможно, — убеждал себя Фред, — она придет сюда искать меня. Вот только, собственно, чего ради? Надо было остаться у входа Б отель".
Он представил, как в Англии, уже в полной безопасности, расскажет американскому консулу о своих злоключениях. Он вообразил, какой после этого последует международный скандал. Но какая же фамилия была у того англичанина? Он из Лондона. Странная фамилия, начинается не то с «С», не то с «Ch».
Симпатичная женщина средних лет присела на другой конец его чемодана и принялась что-то быстро говорить по-французски, быстро жестикулируя. Взмахи ее ухоженных рук напоминали удары-каратэ. Кажется, она хотела что-то объяснить ему, но он, конечно же, ничего не понимал. Тогда она заплакала.
Фред не мог даже предложить ей носовой платок, его собственный платок после прошлой ночи стал совсем грязным.
— Моя жена пропала, — сказал он ей. — Моя жена…
— Вее-уау… — произнесла женщина сдавленным голосом.- Vote bе-уау.[23]Она показала ему пригоршню крупных ассигнаций — дирхемов.
— Жаль, что я не могу понять, чего вы хотите, — сказал он. Она ушла с таким видом, словно он оскорбил ее, произнеся нечто непростительное.
Фред почувствовал, что кто-то осторожно тянет его за ботинок. Это робкое прикосновение наполнило его ужасом, он внезапно вспомнил, как проснулся в камере оттого, что какой-то старикашка пытался стащить с него ботинки. Старик пытался их украсть, но, видимо, ничего не знал про шнурки, и ботинки остались на ногах.
Но на этот раз рядом оказался всего лишь мальчишка-чистильщик. Он уже начал обрабатывать щеткой ботинки Фреда, которые действительно были довольно грязными и нуждались в чистке. Фред оттолкнул мальчишку.
Следовало бы съездить в гостиницу, посмотреть, не вернулась ли жена, но у него не было денег на такси, а в зале ожидания некому было доверить чемоданы.
Но он все равно не может улететь из Касабланки без жены. Просто не может, и все тут. А если он останется, то что ему делать, ежели полицейские не станут его слушать?
Примерно к десяти часам зал ожидания затих. За весь день ни один самолет не отправился, ни один не улетел. Люди, набившиеся в зале, ждали завтрашний самолет на Лондон. Каким образом такая уйма людей с такой уймой багажа собирается поместиться в один самолет, пусть даже очень-очень большой? У них что, у всех есть билеты?
Спали всюду, на жестких скамейках, на бетонном полу, застеленном газетами, на узких подоконниках. Фред оказался одним из самых удачливых — он устроился на трех своих чемоданах.
Проснувшись, он обнаружил, что паспорт и билеты, лежавшие в нагрудном кармане, украдены. Фред спал на спине, и бумажник, лежавший в заднем кармане брюк, уцелел. В бумажнике было девять дирхемов.
Светлым рождественским утром Фред пошел в кафе побаловать себя мороженым. Казалось, что никто в Касабланке не собирается отмечать этот праздник. Магазины в Старой Медине (где Фред нашел комнату за три дирхема в день) в большинстве своем работали словно в обычные будни, а в европейской части города было не понять, закрыты магазины по случаю праздника или же навсегда.
Проходя мимо «Бельуонте», Фред, как всегда, остановился и спросил свою жену. Управляющий очень вежливо ответил, что о миссис Ричмонд ничего не известно. Теперь у полиции было описание ее внешности.
Чтобы отдалить торжественный миг, когда он сядет перед вазочкой с мороженым, Фред зашел на почту и спросил, не пришел ли ответ на его телеграмму в американское посольство в Лондоне.
Ответа не было.
Когда он наконец получил свое мороженое, оно показалось ему вовсе не таким вкусным, как в воспоминаниях. И порция такая маленькая! Он просидел перед пустой вазочкой целый час. Глядел на моросящий за окнами дождь. В кафе, кроме него, никого не было.
Тяжелые металлические ставни закрывали окна туристического агентства на противоположной стороне улицы. Желтая краска чешуйками облупливалась со ставней.
Вошел официант и сел за столик Фреда.
— II pleut, Monsieur Richmon. Дождь. II pleut.[24]
— Да, дождь, — сказал Фред. — Дождь. Осадки. Радиоактивные осадки.
Официант не понял. Он очень плохо понимал по-английски.
— Рождество, — сказал он.- Joyeux Noel.[25] Счастливое Рождество.
Фред согласился и с этим.
Когда стылая морось перестала сыпаться с неба, Фред пошел на площадь Объединенных Наций и отыскал скамейку, оставшуюся почти сухой из-за того, что над ней нависала пальма. Несмотря на холод и сырость, он не хотел возвращаться в тесную клетушку гостиницы и проводить остаток дня, сидя на краю постели.
Здесь, на площади, он был не так одинок. Вокруг него было довольно много людей в тяжелых шерстяных фарджиях с надвинутыми на голову капюшонами. Люди стояли, сидели на скамейках, неспешно прогуливались по усыпанным щебенкой дорожкам. Зимняя морось была им не страшна, фарджия представляет собой идеальный дождевик. Свой плащ Фред продал три дня назад за двадцать дирхемов. Теперь он научился считать по-французски и получал за свои вещи куда более пристойные цены, чем раньше.
Самым трудным в его положении оказалось не думать. Он никак не мог этому научиться. А вот когда он как следует научится не думать, то уже не будет впадать в ярость или чего-то бояться.
На краю площади стояла высокая красивая башня, с которой можно было оглядеть всю Касабланку разом, во всех направлениях. В полдень с вершины башни подавали звуковой сигнал. Когда он прозвучал, Фред вынул из кармана бутерброд с сыром и съел его. Съел очень медленно, откусывая крошечные кусочки. Потом он достал шоколадку с миндалем. Его рот наполнила голодная слюна,
Мальчишка-чистильщик бегом пересек засыпанную щебенкой площадку и сел на мокрую землю у ног Фреда. Он попытался поднять ногу Фреда и поставить ее на свой ящик.
— Не надо, — произнес Фред. — Уходи.
— Месье, месье, — настаивал мальчик, а может быть, он говорил:
— Мерси, мерси.
Фред виновато посмотрел на свои ботинки. Они были очень грязные. Он не чистил их уже много дней.
Мальчик продолжал издавать бессмысленные звуки. Его глаза были прикованы к шоколадке в руке Фреда. Фред оттолкнул его ботинком. В следующую секунду мальчик выхватил из его руки шоколадку. Фред ударил его сбоку по голове. Шоколадка упала на землю возле мозолистых ног мальчишки. Мальчик лежал на боку и скулил.
— Мелкий воришка! — заорал Фред.
Фред разъярился. Он имел полное право разъяриться: это же откровенное, неприкрытое воровство среди бела дня! Фред вскочил со скамейки, его нога опустилась на ободранный ящик мальчика. Полетели щепки.
Мальчишка начал кричать какую-то арабскую тарабарщину. Он опустился на четвереньки, чтобы подобрать обломки своего ящика.
— Ты сам на это напросился. — сказал Фред. Он пнул мальчишку в бок. Чистильщик повалился на землю. Можно было подумать, что он не привык к подобному обращению.
— Дрянной попрошайка! Вор! — кричал Фред.
Он наклонился вперед, чтобы ухватить мальчишку за волосы, но тот был коротко острижен, видимо, чтобы не заводились вши. Фред ударил его, снова метя в лицо, но мальчик уже вскочил на ноги и отбежал в сторону.
Гнаться за ним не имело смысла, он бегал слишком, слишком быстро, чтобы его можно было поймать.
Лицо Фреда покрылось багровыми и фиолетовыми пятнами, седые волосы, давно нуждающиеся в стрижке, свесились на налитый кровью лоб. Он только теперь заметил, что пока он бил мальчишку, вокруг собралась группа арабов или… этих… мусульман, что ли? Они молча наблюдали за ним, выражения их темных морщинистых лиц были непонятны Фреду.
— Вы видели? — громко спросил он. — Вы видели, что хотел сделать этот воришка? Вы видели, как он пытался украсть мою шоколадку?
Один из мужчин, одетый в длинную фарджию с коричневыми полосками, что-то сказал Фреду. Его слова были нечеловеческой тарабарщиной. Другой мужчина, помладше, одетый в европейский костюм, ударил Фреда по лицу. Фред отшатнулся.
— Да вы послушайте!.. — Он не успел даже сказать им, что он гражданин Соединенных Штатов. Следующий удар заткнул ему рот, и он упал на землю.
Когда Фред упал, пожилые люди тоже стали бить его. Били ногами. Одни пинали его в ребра, другие по голове, на долю третьих достались ноги. Странным образом никто не целил ему в пах.
Мальчишка-чистилыцик наблюдал за избиением издали, а когда Фред потерял сознание, подошел и стащил с него ботинки. Молодой человек, ударивший первым, снял с Фреда пиджак и ремень. По счастью, бумажник Фред оставил в гостинице.
Очнувшись, он обнаружил, что снова сидит на скамейке. Рядом стоял полицейский и что-то говорил ему по-арабски. Фред отрицательно покачал головой. Страшно болела спина, должно быть, он ушиб ее, когда упал на землю. Полицейский обратился к нему по-французски.
Только сейчас Фред заметил, что дрожит от холода.
Удары ногами почти не причинили ему вреда. У всех, кто его бил, за исключением парня в европейском костюме, вместо ботинок на ногах было что-то вроде тапочек. В лице ощущалась несильная тупая боль, но кровь залила спереди всю рубашку. Во рту тоже чувствовался вкус крови. Но главное — ему было холодно, очень холодно.
Полицейский ушел, качая головой.
И как раз в это время Фред вспомнил фамилию англичанина, ужинавшего у них во Флориде, Фамилия этого человека писалась «Cholmonetoicow», а произносилась: «Что-мне-толку». Лондонский адрес Фред вспомнить так и не смог.
Только попытавшись встать, он заметил, что ботинки исчезли. Щебенка больно колола нежные подошвы его босых ног. Фред готов был спорить на что угодно, что ботинки украл мальчишка-чистильщик.
Застонав, он снова опустился на скамейку. Сейчас его поддерживала единственная надежда, что он хорошо врезал этому гнусному ублюдку. Он истово надеялся на это. Фред заскрипел зубами. Ему хотелось снова вцепиться в мальчишку. Попрошайка ублюдочный! Уж теперь-то он так врежет ему ногой, что тот на всю жизнь запомнит. Проклятый, грязный, ублюдочный, красный попрошайка. Он расквасит ему морду.
Лунная пыль
Он умирал во имя Науки.
Его окружал гигантский пантеон натурфилософии. Великие ученые минувших времен вздымались вокруг горными вершинами: Гиппарх, Платон, Архимед, Тихо, Фарадей… а на обратной стороне — призрачный сонм его соотечественников: Козырев, Езерский, Павлов… Разве не высокая честь стать первым, самым первым человеком из плоти и крови, вознесенным, подобно Ганимеду, живым на Олимп.
Девять минут.
Как это было здорово: выяснить цвет кратера Птолемей — серый, с невиданной доселе точностью измерить его глубину — тысяча шестьсот семь метров, взять образцы серой пыли, отколоть куски серой породы. Собирать, взвешивать, анализировать… Добавить крупицу к горе знаний, накопленных человечеством. Расширить горизонты познанного; сегодня — Луна, завтра Марс, все дальше, до края Вселенной, где само время исчезает под натиском энтропии…
…Энтропия… словно череп в келье монаха-картезианца… Почему наука всегда употребляет это понятие, когда ей нечего больше сказать? И много ли проку знать, что Вселенная, как и человек, смертна, что в один прекрасный день Земля будет цвета кратера Птолемей под его ногами, что Солнце погаснет, и, в конце концов, не будет ничего — только смерть?
Смерть. Сколько ни повторяй это слово, разум не в состоянии вместить его. Только мертвец знает, что такое смерть. И сам он узнает через девять… Нет! Через семь с половиной минут…
Почему? Теперь никто не ответит — почему. Неисправность в системе подачи топлива? Незамеченная трещинка, которая позже затянулась сама? Энтропия… вновь энтропия.
Он брел по дну кратера, прочь от предавшего его корабля, широко расставляя негнущиеся в громоздком скафандре ноги. Со стороны он, наверное, походил на получившего травму футболиста, уходящего с поля и старающегося не расплескать ни единой капли своей боли.
Он наполнил пылью последний контейнер и понес лоток с образцами на корабль. В шлеме жалобно жужжал сигнал вызова.
Шесть минут. Даже меньше.
«Если я постараюсь сдерживать дыхание…» — мелькнула мысль.
Один за другим он снимал контейнеры с лотка и высыпал их содержимое на башмаки своего ярко-желтого скафандра. Бессмысленный жест. Лунная пыль опускалась ровно, не танцуя, как на Земле. Он повернулся лицом туда, где над самым горизонтом сверкал серп Земли. Сейчас Россия лежала во мгле на видимой ночной стороне планеты.
Бессмысленно. Вся Вселенная бессмысленна. Земля — всего-навсего кружащийся в пустоте шар. Солнце и звезды — раскаленные газовые сгустки…
А у тебя нет больше кислорода, чтобы питать кровяные тельца. Думай! Тебе нужно понять…
Но времени не оставалось. Очень скоро он перестанет думать.
Передатчик перестал жужжать.
Мухи жужжат над трупом. Здесь нет мух, потому что нет атмосферы. Здесь нет жизни. Все придуманные счастливые истории оказались враньем. Жизнь на Луне не может существовать. Даже его собственная жизнь.
Он поймал себя на том, что старается реже дышать. Упрямое подсознание еще надеялось… Бедный звериный инстинкт.
Он вспомнил мать. С последним вздохом она послушно поцеловала икону, но глаза, живые глаза ее кричали: «Нет! Другой жизни не будет!..» Губы верят, глаза отрицают.
Коснувшись языком тумблера, он включил передатчик.
— Слушаю.
— Михаил?! Мы перепугались. Мы думали… — он узнал взволнованный голос Тони даже сквозь триста восемьдесят тысяч километров пустоты.
— Нет. Еще нет.
— Мы докопались до причины утечки. Дмитрий был прав, третий топливный инжектор не был синхронизирован с…
— Не надо, Тоня. Мне не станет легче, если я узнаю почему, — ответил он рассеянно. Мысли его были заняты другим.
Секунд тридцать висело почти осязаемое молчание.
— Все говорят… все… что ты… — попыталась поддержать разговор Тоня, и он понял, что она вот-вот разрыдается, — ты отчаянный смельчак!
— Смельчак? — повторил он последнее, искаженное помехами слово. — Много ли смелости надо, чтобы поглощать воду и пищу, пока они есть? Много ли смелости надо, чтобы дышать?.. Вот и вся моя смелость.
— Что ты сказал, Миша? Сильные помехи… мы не поняли.
— Ничего.
— Ася просит передать, что любит тебя.
Четыре минуты.
— Скажи Асе, что я люблю ее, — он щелкнул тумблером и подумал, как этот звук похож на звук поцелуя… и как не похож.
Нет, он умирал не во имя Науки. Во имя Науки, право, не стоило умирать.
Он умирал во имя Любви.
Разве не говорил он себе в то далекое лето, что теперь может умереть без сожаления? Разве не был он безгранично счастлив с Асей, мог ли желать чего-то большего?.. Кожа ее, гладкая и чистая, казалась напоенной солнцем кожицей груши. Дурманящий запах сена от золотистых волос, быстрая, неуверенная улыбка, бездонные омуты серых глаз… Воспоминание о том лете стоит целой жизни…
«Но оно прошло, — подумал он. — Все проходит. Энтропия безжалостна».
Увы. Пытаться удержать красоту или любовь бессмысленно, как пытаться остановить вращение планеты. Красота и любовь уходят. С годами или в одночасье, но уходят. Энтропия духа шествует рука об руку с энтропией Вселенной. Как и некогда нежная кожа, характер Аси высох под гнетом времени. И к ней смерть, как и к большинству людей, приходит постепенно. Любовь? То лето не вернется. Никогда.
Но какой зеленой была трава! И солнце, казалось, заливало мир не светом, а потоками огненной жизни. Работая на солнцепеке рядом с Асей, сметая сено в копны, он забывал о существовании всего остального мира, забывал все на свете, кроме их любви.
Наступал вечер, и черный бархатный полог неба раскидывался над их головами…
Идиллия…
Но это было давно. Давным-давно.
Теперь поле, где они когда-то вдыхали запах солнечного сена, сковал мороз; если бы поле не пряталось между рогами земного серпа, он увидел бы сверкание снежных просторов России, как сверкает сейчас Европа, залитая светом вечернего солнца.
Каждый год умирает земля, и каждый год возрождается. Его зима не кончится, но что с того? Разве плохо исчезнуть с воспоминанием об одном лете, одном солнечном дне, одном поцелуе? Разве повторение того, что было, может что-нибудь добавить к тому, чем он обладает?
Слова.
Слова, слова, слова…
— Ася, — прошептал он с сожалением и — хотя никогда бы в этом себе не признался — завистью. Ибо ей суждено остаться, а ему — исчезнуть.
Полторы минуты.
Зажужжал передатчик.
Если бы он мог сгореть, как мотылек, в ослепительной вспышке славы, хоть немного побыть незримым свидетелем всенародной любви к нему и восхищения им!.. Нет. Он умирал не во имя Любви. Любовь, увы, не причина для смерти.
Он умирал во имя Страны.
Наука равнодушна к своим мученикам.
Любовь умирает прежде любовников.
«Но есть высшие идеалы, — сказал он себе, — в них — нетленность знаний и человечность любви». Он, как и всякий космонавт, был патриотом, даже отчасти фанатиком. Член партии с восемнадцати лет, чего не так-то просто было добиться, особенно студенту, посвятившему себя математике и физике, он верил — в чем-то эта вера была сродни религиозной — в будущее России, в ее высокую судьбу. Он искренне гордился — да и какой русский не гордится?! — путем, который прошла за пять десятилетий его страна, наперекор всему, наперекор силам столь могущественным, что даже сейчас, глядя на голубой серп, повисший над лунным горизонтом, он чувствовал холодок между лопаток. Несмотря ни на что, Россия жила. Его Россия, первой дотянувшаяся до Луны и высадившая на нее человека!
Хотя никто не узнает, что человека этого звали Михаил Андреевич Карков. Только после его успешного возвращения на Землю мир услышал бы о грандиозном успехе советской науки. Неудачу скроют — она не служит национальным интересам. А разве интересы страны не выше его собственных?
И все-таки хочется, чтобы о тебе узнали.
…Слабость.
Герои Революции или Сталинграда, в большинстве своем, безымянны, но разве память о них, безымянных, менее священна? Он хотел сказать «нет», но губы не повиновались.
А если бы он вернулся? Если бы стал героем? Разве не пришлось бы ему когда-нибудь умереть? Перед лицом энтропии слава, преклонение, заслуги бессмысленные побрякушки, — вымолить бы хоть чуточку жизни, еще несколько мгновений, один вздох…
…Нет, как бы этого ни хотелось, он умирал не во имя Страны…
Кислород кончился. Он бросил последний, непонимающий взгляд на Землю и, не обращая внимания на жужжание передатчика, поднял лицевое стекло шлема.
Он умер, так и не поняв, что для его смерти нет стоящей причины.
Рабы
Барон спал на раскладном диване в гостиной, которая, помимо того, была еще и кухней. Спальня принадлежала Даниель и Полу. И это было справедливо, поскольку именно Пол платил за квартиру. Спальня была крошечной, не комната, а так, нечто вроде ниши в стене. Там же, в спальне, провела зиму и птица попугай по имени Невермор. Зимой в спальне было чуть теплее. Теперь клетка вернулась в гостиную к Барону.
— Ну чего ради ты вздумал линять? — вопрошал Барон, вертя перед носом птицы длинное перо, выпавшее из хвоста. — Взгляни хоть на меня — разве я линяю? Разве я разбрасываю свои перья по всей комнате? Невермор противно крякнул.
Хозяином птицы тоже был Пол, он получил попугая от Даниель в подарок на Рождество. Если Барон просовывал в клетку палец, Невермор обязательно щипал его. Он вообще не признавал никого, кроме хозяина.
Даниель и Пол все еще не вставали, занимаясь в постели любовью. Тем временем Барон приготовил завтрак: яичницу с беконом, апельсиновый сок, кофе. Убрал со стола оставленные с вечера кофейные чашки, затрепанный томик «Кэнди» в мягкой обложке (пиратское издание, куда более откровенное и забористое), бирюзовую заколку Даниель и кучу мятых бумажных салфеток, которыми пользовались вместо носовых платков.
Радио бодро объявляло, что сделать солнечный пирог без труда бы всякий мог. Барон поймал другую станцию. Диктор принялся сообщать Барону биржевые котировки. Акции «Америкэн Телефон энд Телеграф» шли вверх.
Из спальни появилась Даниель в халате с узором из растений, выполненным как бы а-ля Матисс.
— А что, никакой музыки по радио нет?
— Это лучшая музыка для тех, кто может ее понять, — ответил Барон, поливая желтки глазуньи жиром, вытопившимся из бекона. Когда-то Барон чуть было не закончил бизнес-школу.
— Вчера вечером на дискотеке пятнадцать минут подряд крутили новый рекламный шлягер. Ну прямо как во французском фильме. Я хочу достать запись этой песенки, чтобы Пол тоже послушал.
— Что касается меня, — проговорил Барон, не отводя взгляда с почти готовой яичницы, — то я собираюсь сделать солнечный пирог…
— Ты кормил попугая?
— …это без труда бы всякий мог. Видишь ли, надо триста граммов взвесить Бетти-Крокеровской смеси…
— …а то он сегодня что-то нервничает.
— …положить улыбки ловко, — Барон просиял самой обворожительной из своих улыбок, — а потом испечь в духовке.
Но Даниель не заметила обращенной к ней улыбки. Она разливала по стаканам апельсиновый сок.
— К тому же, — обиженно добавил Барон, — надо говорить не «он», а «она».
Можно было догадаться по имени. «Невермор» — женское имя.
— Для меня здесь нет никакой разницы, а для птиц и подавись все равно они только яйца класть умеют. Это кто угодно может.
Из тостера выскочили два хрустких поджаренных ломтика. Даниель сунула на их место два свежих белых ломтя и позвала:
— Пол! Завтрак готов!
— Одеваюсь, красавица!
Даниель и вправду выглядела красавицей, но, хотя у нее была великолепная фигура, она все равно боялась набрать лишний вес. Даниель была танцовщицей, а танцовщицы всегда беспокоятся о весе.
Ночью мы подрались, — доверительно пожаловалась она Барону, — и я как-то умудрилась потерять одну контактную линзу. Теперь вижу только правым глазом.
— Когда лезешь в драку, надо снимать контактные линзы. Она не обратила на его шутку внимания.
— Эти проклятые линзы так дорого стоят.
— Надо было их застраховать.
— Это еще дороже. Ничего, все равно Пол сказал, что заплатит за нее.
Из спальни вышел раздетый по пояс Пол — неторопливо, помахивая руками с непринужденной грацией спортсмена. Когда он учился на последнем курсе колледжа, он играл в бейсбол.
— Я правильно сказала, любимый?
— Ясное дело. Я очень люблю за все платить. Он взял самый большой стакан сока и выпил его за один прием. Потом повернулся к радио, покрутил ручку настройки и, попав на самый конец «Солнечного пирога», принялся петь на пару с приемником. Пол обладал звучным баритоном, но правильно повторить мелодию было свыше его сил. Даниель и Барон подхватили припев. Песня медленно кончилась, и пошла реклама мороженных устриц.
Барон поделил яичницу — по два глаза и три ломтика бекона на тарелку.
Даниель разломила тосты и разлила кофе. Пол открыл холодильник и достал сливки. Он пил кофе со сливками.
— Надеюсь, теперь мы сможем вернуться к курсу акций? — сказал Барон.
— Мне больше нравится это, — заметил Пол. «Это», которое нравилось Полу, было вариациями на тему «Пейтон Плейс» в исполнении Мантовани.
Барон стоял в прихожей и читал надписи на корешках стоящих в шкафу книг. Книги принадлежали Полу и были скучные. Барон никогда не слыхал о таких авторах: Трелони, Мейтленд, Хольм, Веджвуд.
Пол занимался английской литературой в аспирантуре Колумбийского университета. В свое время он был сильным студентом, но почему-то всегда получалось, что его выгоняли из всех хороших колледжей; в конце концов, бакалавра искусств он получил в Нью-Йоркском университете. Скучные книги остались на память о тех временах, когда он пытался писать дипломную работу по истории. Барон маялся в прихожей, поскольку Даниель заняла ванную (санузел в квартире, разумеется, был совмещенный). Устроившись в ванной, Даниель бесконечно долго расчесывала свои длинные черные волосы. Так же, как и перья попугая, волосы Даниель оказывались буквально всюду — в простынях, пище, даже в белье Барона. Это свойство волос не раздражало, а скорее, удивляло Барона. Найдя волос в каком-нибудь совсем уж невероятном месте, Барон невинным голосом сообщал об этом Даниель. Даниель нервничала, думая, что он жалуется. На самом деле Барон почти никогда не жаловался, для этого ему не хватало самоуверенности.
— Ты еще долго? — в очередной раз спросил Барон через толстую дверь.
— Уже скоро.
— А то мне очень нужно.
Даниель наконец вышла. На ее голове красовалась высокая сложная прическа, скрепленая бирюзовой заколкой. Кроме того, Даниель успела переодеться, теперь на ней были розовые колготки, черное танцевальное трико, а на плечах — потертая накидка. Вокруг ее глаз красовались остатки вчерашней косметики.
— Милости прошу. Туалет в твоем распоряжении. Барон так торопился, что даже не запер за собой дверь. И все-таки он успел вовремя добиться до стульчака. Усевшись, он начал озабоченно размышлять над вопросом, который сильно волновал его в последнее время — есть ли у него душа? Даниель в спальне перетряхивала постель в поисках пропавшей линзы.
— Ты не поможешь мне, Пол?
— Извини, не могу. Я должен написать работу по семнадцатому веку.
— Но ты же сейчас не пишешь, а читаешь.
— Я читаю книгу, в которой должна быть нужная мне статья. Вот послушай, что я читаю. Это называется «Столкновения».
Прелестней нам те маленькие тайны, Которые являются случайно.— Ты что, думаешь, я могу читать такое для собственного удовольствия?
— Ерунда какая! Почему это называется «Аварии»?
— Да не аварии, дура, не катастрофы, а «Столкновения»! То, что происходит нечаянно, само собой, вроде как переспать с кем-нибудь.
— Ты всегда пишешь свои статьи про какую-нибудь тоску зеленую.
— Подобные вещи кажутся зеленой тоской только издалека.
— Понимаю, это вроде как на реке, — сказала Даниель. На мгновение она оставила свои розыски, зажмурила левый глаз и принялась смотреть на реку, что стальным блеском отсвечивала под утренним солнцем. Вычурные детали джерсийских утесов, маленьких домиков, деревьев виднелись совершенно отчетливо. Она подумала, каково ей было бы жить в Джерси. В такой идее было что-то непонятным образом пугающее.
Она открыла окно, ветер пробежался по комнате, с мягкой настойчивостью шевеля бумажки и края простыней. Пол произнес что-то. Даниель не расслышала, но почему-то ей захотелось расплакаться.
— Что ты сказал? — спросила она Пола.
— Я спросил, не сможешь ли ты взять мои рубашки из прачечной. Сегодня среда.
— Возьму, но только после занятий.
По вечерам Даниель работала в баре — танцевала в маленькой стеклянной клетке, а днем училась в балетной школе.
— Квитанция у меня в бумажнике, — ворчливо напомнил Пол. Даниель пожала плечами, не понимая, чего это Пол вздумал быть недовольным. Она порылась в бумажнике и громко воскликнула:
— Господи Исусе!
— Что еще там?
— У тебя в бумагах до сих пор лежит этот огрызок с адресом доктора Минцера. Нельзя же быть таким безалаберным.
— Да? А кто его там увидит? А если кто и увидит, я всегда могу сказать, что это психотерапевт, которого рекомендовал мне кто-то из знакомых.
— Разумеется, можешь, вот только под фамилией ты крупными буквами написал: «АБОРТЫ».
Не отвечая, он с видом ученой отрешенности склонился над томом Геррика. Видя, что Пол не обращает на нее внимания, Даниель оставила неприятную тему.
— Вот, я взяла квитанцию из прачечной. И еще я возьму доллар, чтобы заплатить за твои рубашки.
— Возьми пару, купишь чего-нибудь на обед.
— Ну, за продуктами может сходить и Барон. Пол засмеялся.
— Ты чего смеешься? — спросила Даниель.
— А вот, — он прочитал отрывок из Геррика:
Цветок, вчера еще живой, Лежит под этою плитой. Едва открыв глаза на свет, Ушла туда, где горя нет.Пока Пол читал, Даниель смотрела, как буксир тащит против течения довольно большую баржу.
— По-моему, очень красиво, — сказала Даниель и принялась собирать одежду для балетной школы.
— Тебе помочь искать? — спросил Барон. Он все еще был в пижаме, застиранной и грязноватой.
— Ты хочешь помочь? Это было бы замечательно, а то мне уже пора бежать на уроки.
По средам были уроки танцев на пуантах. Даниель засунула балетные туфли в пропахшую потом сумку. Вчера вечером Даниель заштопала тупые носки туфель толстыми розовыми нитками и теперь туфли были как новенькие.
Барон сдвинул неприбранное постельное белье от стены, улегся поперек кровати и принялся кончиками пальцев исследовать щели в паркете. Даниель поджала губы. Ей не нравилось, что он позволяет себе лежать на ее кровати.
Но что можно было сказать?
Пол сидел и лениво поглаживал кончиками пальцев свой мускулистый живот. Мысли его были далеко, и он бы очень удивился если бы ему сказали, чем он занят. Когда пальцы скользили по пушистым волоскам, было слегка щекотно.
Вторая рука Пола держала книгу, которую он не читал. В голове у Пола приглушенно звучала мелодия, но он не осознавал ее и искренне полагал, что читает, поскольку глаза бездумно пробегали по строчкам.
Пол, одетый в джинсы, футболку и мягкие туфли, походил на исполнителя песен в стиле кантри. Это выходило само собой, Пол всего лишь старался одеваться попроще. Ему нравились грубые ткани, нравилось ощущать шеей концы своих длинных волос. Мерсье, недоучившийся психоаналитик, консультировавший Даниель, сказал, что, скорее всего, Пол — фаллический нарциссист. Сам Пол не видел з этом ничего дурного.
Кушетка, на которой сейчас лежал Пол, напоминала небезызвестного доктора Джекила, потому что на ночь превращалась в кровать Барона. Вообще, мебель в квартире не отличилась оригинальностью и Полу не принадлежала. Зато книги были его, все, кроме одной полки, где стояло оксфордское издание энциклопедического словаря. Словарь принадлежал Барону. Пол несколько раз пытался перекупить словарь, но Барон просил за него чересчур много. Меблированная квартира обходилась Полу, а точнее, его отцу, довольно дорого — 150 долларов в месяц. Плата был. такой большой из-за балкона и вида на реку.
Отец Пола был прокурором в Уайт-Плэйнсе.
Отец Барона был дантистом, он покончил с собой в ту пору, когда Барону было двадцать лет и он только начинал учиться в школе бизнеса. В посмертной записке отец Барона сообщил, что никогда не хотел быть дантистом. После этого Барон бросил занятия в школе. Записка была единственным, что досталось Барону в наследство. Мачеха, забравшая то немногое, что у них было, вышла замуж еще раз и жила теперь в Калифорнии.
Конечно же, Барон не был бароном. Просто его так называли друзья. На самом деле его звали Барон Эдвард Блюм.
— Пива хочется, — сказал Барон, хотя видел, что для пива еще слишком рано.
Пол не отрывал глаз от книги, и Барон попробовал другой подход:
— Невермор линяет, — сообщил он, — ей необходимо специальное питание, а его нет.
Невермор, услыхав свое имя, издала скрипучий звук и попыталась позвонить в колокольчик, висевший в клетке.
Пол вытащил из кармана бумажник и дал Барону пятерку на продукты.
Вначале Полу было неловко, что Барон взял на себя всю домашнюю работу, возню на кухне и походы в магазин, но теперь это уже как-то само собой разумелось.
— Мне что-то захотелось красного перца. — сказал Пол. — Не знаешь, во что кладут красный перец?
— В маслины.
— Нет, я говорю про горячее.
— В запеканку из тунца. Или салат из тунца. Или в тушеную курицу.
Барон по меньшей мере раз в неделю стряпал что-нибудь из тунца. Фирменным блюдом у него был тунец под маринадом.
— Давай приготовим курицу. — Пол закурил сигарету и бросил спичку на пол. С точки зрения Барона это была самая плохая из его привычек. Сигаретный дым коснулся глаз Пола, его левое веко мелко задрожало.
Барон бросил курить после того, как умер Эдвард Р.Мурро, хотя настоящей причиной было то, что сигареты стали ему не по карману. Цена сигарет доходила до сорока центов за пачку. Именно тогда Барон переехал в квартиру Пола.
Пол и Барон были старыми друзьями еще с тех пор, как ходили в четвертый класс в Уайт-Плэйнсе. Пол считал Барона немного чокнутым, но все равно любил его. Пол вообще полагал, что среди людей большинство со сдвигом. Он пятый год ходил к психоаналитику, настоящему доктору медицины, с дипломом, а не к какому- нибудь сомнительному типу вроде Мерсье. Он платил своему доктору тридцать пять долларов в час. Даниель платила всего двадцать но зато ходила на прием четыре раза в неделю. Эти походы пожирали все деньги, что она зарабатывала, танцуя по вечерам на дискотеке. Поэтому Пол не сомневался, что Даниель тоже со сдвигом. И все-таки он любил ее. Аналитик сказал Полу, что он сможет считать себя абсолютно здоровым, только когда нормальные люди станут ему нравиться больше, чем психи.
— Чего это вы передрались ночью? — спросил Барон.
— Поспорили насчет ее танцев. Я сказал, что она ничего не добьется своей балетной хренотенью.
Барон знал, что Пол врет. Ночью Барон слышал их спор и знал, что они опять ссорятся из-за аборта.
— Подумаешь, — сказал Барон, — если у девушки не ладится карьера, она всегда может выйти замуж.
— А ты? — спросил Пол. — Что тогда с тобой будет?
— Я про это не думаю. Загадывать наперед — значит искушать судьбу. Это было бы не по-христиански. Может, вернусь в бизнесшколу. Или стану битником. А может, как отец, пойду в дантисты.
— Извини, мне не надо было лезть не в свое дело.
— Ничего, Пол.
— Я вовсе не хотел лезть тебе в душу. Барон отошел в сторону и стоял теперь около камина на которым висела большая фотография Даниель. Даниель была на фотографии голой, ее внушительные груди почти не обвисали, лишь в самом низу чуть-чуть намечались едва различимые морщинки. Форма бедер была смелой и изысканной. В прошлый Новый Год, когда Даниель порядком набралась, а Пол ухлестал куда-то с другой девицей, Даниель предложила Барону это свое великолепное тело, предложила просто и царственно. А он из ложного благородства отказался.
«Если душа есть, — думал он, — благородство имеет смысл. А если ее нет?»
— Как ты думаешь, — спросил он у Пола, — у меня есть душа?
— Это с какой стороны посмотреть, — отозвался Пол. — А сколько ты за нее хочешь?
— Я над этим еще не думал. Как по-твоему, сколько за нее следует запросить?
— Пожалуй, долларов пятьдесят. Кстати, вспомнил, надо бы поискать эту треклятую линзу. Новая обойдется не меньше чем в полсотни. Я не могу разбрасываться такими деньгами. Придется продать что-нибудь из книг. — Пол прошел в спальню и опустился на четвереньки.
Барон потрогал маленький пластмассовый диск, лежавший в кармане его рубашки. Подумать только, эта штука стоит так дорого.
— Ну что ты линяешь? — спросил он у Невермор. — Нарочно, чтобы мне было больше уборки? Да? Вот, значит, что ты задумала!
— Она должна быть где-то в комнате, — сказал Пол без особой уверенности.
— А почему ты не отпустишь Невермор на волю? Весна, ей хочется на свободу.
— Голуби сразу же заклюют ее насмерть.
— А может быть, ей просто нравится жить в клетке. Кафка где-то писал про клетку, которая летала в поисках птицы. Так примерно и обстоит дело.
Пол бросил розыски и вернулся в гостиную.
— Я как-то читал в «Тайме», что платные партнерши для танцев из «Орфеум Дэнсленда» держат у себя в комнате голубя. И знаешь почему? Для женщины любое домашнее животное служит суррогатом беременности. Во всяком случае, голубь лучше, чем кошка. От кошек повсюду шерсть.
— Пожалуй, я пойду в магазин, — сказал Барон.
— Да, иди, конечно, — согласился Пол.
Он снова повалился на диван, уставившись безразличным взглядом на фотографию Даниель. Услыхав хлопок двери и шаги Барона. спускающегося по лестнице, он принялся чуть-чуть, едва заметно поглаживать себя сквозь голубую ткань джинсов.
Тело Даниель было довольно пышным и очень женственным, так что один из мужчин-преподавателей сказал ей даже, что она из-за этого не сможет стать балериной. Зато походка у нее была размашистой, почти мужской. Поэтому признаку и узнал ее Барон, увидев из окна булочной, как Даниель идет по другой стороне улицы. Она только что вышла из подземки. Барон подошел к двери.
— Эй! — громко крикнул он.
Даниель махнула в ответ своей большой сумкой, зеленая накидка из плотного узорчатого шелка распахнулась спереди, показав розовые колготки и черное трико. Даниель дождалась зеленого света и только тогда пересекла улицу.
— Ты что, па-акупаешь пир-рожные? — она говорила растягивая слова, словно сонный ребенок или наркоман.
— Я покупаю хлеб. У нас нет денег на пир-рожные, — он бессознательно передразнил ее интонацию.
— Бедные мы, бедные.
Продавщица протянула Барону пакет с порезанной на куски буханкой ржаного хлеба.
— Мне надо забрать из стирки половы рубашки, — сказала Даниель, протянув Барону руку. — Мой дорогой бедняжка Пол такой несчастный! Я так хочу сделать его хоть капельку счастливее. Он не видит в будущем ничего, кроме преподавания английского языка. Когда он мечтал стать психоаналитиком, было гораздо лучше.
— А еще лучше, когда он хотел стать писателем.
— Тогда мы еще не были знакомы. Это, наверное, было очень давно. А почему бы ему и не стать писателем? Иногда он может быть необыкновенно чувствительным. Ты читал его стихи?
— Не сказал бы, что они очень хороши.
— Но в них заметно, что автор — чувствительный человек. Даниель остановилась, открыла сумку и вынула кошелек. Из кошелька она достала долларовую бумажку и квитанцию прачечной. Пока она ходила в китайскую прачечную.
Барон караулил ее сумку. Когда Даниель вернулась ему стало грустно, словно на дне рождения очень бедного ребенка.
— Мне надо в «Вулворт», купить для Невермор специальный корм для линьки, — объяснил он, вручая ей сумку.
— И я с тобой. Мне правится ходить в «Вулворт». Я бы даже хотела там работать. Только подумай, что бы ты мог украсть, если бы там работала я!
— А что бы ты украла в первую очередь?
— Сначала — пластинку Баха. Потом губную помаду «Ревлон» Потом попугая-мальчика для Невермор. А что бы ты украл?
— Деньги.
— Об этом я как-то не подумала.
— А потом — рабов.
Она поджала губы.
— Ну, я думаю, что в Нью-Джерси можно достать рабов получше, чем в «Вулворте».
Ее глаза искрились от удовольствия. Она очень любила фантазировать.
В «Вулворте» они по очереди остановились у прилавка с пиццей, с безалкогольными напитками, у кондитерского отдела, отдела косметики, у витрины с искусственными цветами (любой цветок за 29 центов и ни центом дороже!) и отдела игрушек. Пока Барон платил за линьковый корм для Невермор (35 центов), Даниель вернулась к игрушкам. Она взяла с прилавка самый большой щелкающий пистонами револьвер — довольно убедительную копию «Бантлайн Спешиал» — и нацелила его на Барона.
— Бабах! — сказала она. — Ты убит.
— А-а! — воскликнул Барон.
Молоденькая продавщица, по правде сказать, слишком красивая для работы в «Вулворте», подошла к Даниель с видом медсестры, склонившейся у постели больного пациента.
— Вас что-нибудь интересует?
Даниель. не выпуская из руки револьвер, повернулась к продавщице.
— Рабы, — внушительно произнесла она. — У вас есть в продаже рабы? Меня особенно интересуют рабы мужского пола.
Барон подошел и отобрал у нее пистолет.
— Бедняжка умственно отсталая, — объяснил он продавщице, — вот и приходится всюду с ней ходить.
Разгневанная продавщица удалилась. Кажется, она ему не поверила.
— Мраморные шарики! — воскликнула Даниель, разглядывая прилавок. — А здесь… смотри сюда, здесь воздушные шары! Вот что мы совсем забыли купить — нам нужны воздушные шары!
— Тут две разных цены, — произнес Барон, оглядев прилавок.
— Ага. Коробка с двадцатью пятью большими шарами стоит пятьдесят центов, — при этих словах коробка с большими шарами очутилась в открытой сумке, стоящей на полу. — А коробка с сотней маленьких шариков стоит четвертак. Вполне божеская цена. — Более дешевая коробка тоже проследовала в сумку.
Барон открыл коробку с сотней маленьких шариков и, увидев, что там уйма свободного места, запихал туда все шары из пятидесятицентовой коробки.
Эту коробку он и отнес продавщице.
— Ничего не поделаешь, придется покупать ей шарики, — тоскливым голосом произнес он, вручая женщине четвертак.
— Налог на продажу два цента, — сказала продавщица. Барон порылся в кармане и достал две центовые монетки. Они устроились неподалеку от универмага, в Риверсайд-Парке. Даниель лениво общипывала ломтик хлеба, Барон ловкими умеренными щипками массировал пухленькую шею Даниель.
— Угадай, что я тебе скажу, — произнес он.
— Ну, что? — Даниель смотрела на джерсийский берег. Затем ее взгляд привлекла белка, потом сразу две белки.
— Я нашел твою линзу.
— Ой, как хорошо! — Белки гонялись друг за другом; они играли в прятки среди еще голых ветвей. — Ты уже сказал об этом Полу?
— Нет. Я решил сначала сказать тебе… — Рука Барона ухватила ее пышные волосы, собрала их в подобие лошадиного хвоста, — А если хочешь, и не скажу.
— Спасибо. Не надо говорить. Ведь она и вправду могла потеряться.
Они пошли домой. Даниель шла, стараясь не наступать на трещины тротуара. Она представляла в мыслях, как хорошо было бы стать белкой, но на самом деле ее мысли были совсем о другом.
— Что ты сделаешь с деньгами? — спросил Барон. — Сколько это выйдет?
— Пятьдесят долларов.
— На что ты их потратишь?
Она повернулась к Барону и серьезно сказала:
— Куплю Полу подарок. Барон улыбнулся и взял ее за руку. Серьезный тон не обманул его, он ни на секунду не поверил.
— Ну что ж, — игриво начал он, — когда пойдешь выбирать подарок, возьми меня с собой, я помогу. В конце концов, ведь это же я нашел линзу.
— Возможно, — сказала она и добавила: — Да, конечно. Они рассмеялись, и Даниель сделала длинный скользящий шаг, чтобы не наступить на трещину.
— А вот это, — сказал Барон, — подарок тебе. Он вытащил из кармана пальто «Бантлайн Спешиал». Ствол револьвера был длиной чуть ли не в фут.
— Бах! Бах! Бах! Даниель хихикнула. Когда они добрались домой, Даниель последний раз коснулась истинной темы их разговора:
— Вот мы и сделали все наоборот, правда? Теперь Пол наш раб. Он поцеловал ее прямо на крыльце на виду у всего Риверсайд-Драйв.
Когда что-то ярко-красное проплыло возле самой клетки, Невермор пронзительно крикнула, но не покинула жердочку перед кормушкой. Она не ела уже три дня, и теперь ничто не могло отвлечь ее от корма.
Красный шарик плавно опустился на грязный пол, подпрыгнул и на второй раз опустился на синий шар. Синий шар, надутый до предела и покрытый колючими пылинками, лопнул. Красный шар лопнул тоже, просто из солидарности.
Даниель, заваленная шариками, лежала на кушетке и напевала рекламную песенку. Пол и Барон надували шары. Они надули уже сто восемьдесят шаров, оставайлось еще семьдесят.
Воздушные шарики лежали на верхних полках книжных стеллажей, воздушные шарики покрывали кровать и письменный стол. Ванну наполняли воздушные шарики, воздушные шарики высоко громоздились на кухонном столе. Весь пол был покрыт воздушными шариками. Всюду, куда не погляди, катались воздушные шарики.
— Вот интересно, — вслух размышлял Барон, — а у воздушных шариков есть душа?
Допев гимн солнечному пирогу, Даниель вскинула вверх руки и ноги: шарики взвились в воздух, мягко стукаясь друг о друга, и вновь опустились, одни на Даниель, другие на пол. Ветер, дувший с реки и проникавший в комнату через приоткрытое окно, лениво шевелил шарики. Они неуверенно скитались по комнате, словно подыскивая местечко поукромнее, куда можно спрятаться.
— А теперь пойдем гулять, — сказала Даниель и вспрыгнула на подоконник.
Она взяла большой продолговатый синий шар и подкинула его в воздух. Ветер отнес шар обратно в комнату.
— Давайте их всех сюда! — скомандовала Даниель голосом, не терпящим возражений.
Пол и Барон начали ходить по квартире, собирая шарики и большими охапками относя их на балкон. Даниель отпускала их один за другим в прохладные струи ветра.
Ветер относил шарики в сторону вдоль фасада здания, а затем, около угла, шарики попадали в другую струю, высоко взмывая в воздух. Казалось, ветер дует с реки, но на большой высоте он менял направление и уносил шары к реке в сторону Нью-Джерси.
Казалось, шарам не будет конца, но все равно Даниель выпускала их экономно, по одному, через правильные промежутки времени. Шары заполнили все небо. Немного погодя ветер изменился.
Шары начали падать на землю. Прохожие и люди, гулявшие в парке, заметили их. Машины на улице пошли медленнее. Какой-то мальчик начал было собирать шарики, но очень быстро набрал их больше, чем мог удержать. Все смотрели на Барона, Даниель и Пола. Пол был самым высоким из них и, если смотреть издали, самым красивым. Стоя посередине, с поднятой над головой рукой, в которой он держал желтый шарик, Пол напоминал Христа с картины, изображающей Страшный суд. Ветер раздувал волосы Даниель, закрывая ей глаза; свободной рукой Даниель пыталась отвести их в сторону. Фигура Барона при взгляде с улицы казалась наименее импозантной, но и она была необходима для законченности композиции. Даниель повернулась к друзьям.
— А может быть, — радостно сказала она, — там, на другом берегу, они будут свободны.
— Нет, — ответил Пол серьезно. — Я думаю, что они и там рабы.
— Не вижу разницы, — заявил Барон, — ведь у них все равно нет души.
Ветер снова переменился.
— Все, все разом! — закричала Даниель. Они выкидывали последние шарики целыми охапками, и те плыли через улицу, над паркам, высоко над рекой к джерсийскому берегу.
Летели красные воздушные шарики, и синие воздушные шарики и розовые воздушные шарики, и зеленые воздушные шарики и оранжевые воздушные шарики.
Благосостояние Эдвина Лолларда
Обвиняемый сидел на скамье подсудимых. Уже были отобраны присяжные — двенадцать неоспоримо состоятельных граждан. И обвинитель и защитник отказались от вступительной речи. Где-то среди складок жира, в глубинах которого таилась душа Р. Н. Неддла, окружного прокурора, затерялась и еще одна складка: сфинкторные мышцы его ротовой полости образовали самоуверенную улыбку.
На губах обвиняемого тоже играла улыбка, но разгадать ее смысл было не так просто. Самоуверенность? Едва ли. Бравада? Вряд ли, если учитывать характер обвиняемого. Неуважение к суду? Но как можно было не уважать такой суд? Антикварная мебель, портьеры из серебряной парчи, позолоченные карнизы и драгоценные жемчужины в пышно взбитом парике судьи-все это блестело, переливалось, дышало богатством и благосостоянием под. ярким светом хрустальных люстр. Бархатные, отделанные горностаем костюмы служителей суда казались особенно строгими по сравнению с вычурными нарядами зрителей на галерее, где букмекеры еще записывали последние пари. Справа от судейского кресла висел флаг Соединенных Штатов Америки, слева — флаг суверенного штата Квебек.
Прокурор вызвал первого свидетеля обвинения, сержанта полиции Джея Гарднера.
— Арест был произведен вами?
— Угу.
— Не объясните ли вы суду, почему вы арестовали обвиняемого?
— Он мне показался вроде бы подозрительным.
— Подозрительным? В каком смысле?
— Ну, худым, что ли… — Присяжные могли воочию убедиться в правдивости показаний сержанта Гарднера: обвиняемый был очень худ. Кроме того, он был одет в костюм из синей саржи!.. — ну, и грязным, а еще он просто сидел на садовой скамейке и ничего не делал. Он просидел так пять минут и все ничего не делал, ну я и подумал: а не арестовать ли его? То есть я хочу сказать, что ничего такого лично я против него не имел — ну, там преступление…
— Придерживайтесь только фактов и предоставьте истолкование их суду, — твердо прервал его прокурор.
— Ну, в общем у меня на такие вещи вроде как особый нюх. Я забрал его в участок и проверил, что у него в карманах. Денег при нем вовсе не было, а только одна дурацкая книжонка.
— Вы имеете в виду эту книгу, сержант Гарднер? — прокурор протянул свидетелю небольшой томик в кожаном переплете.
— Угу.
— Эту книгу, «Цветочки святого Франциска Ассизcкого», ваша честь, я прошу приобщить к делу в качестве вещественного доказательства под номером первым. А теперь, сержант, продолжайте: в момент ареста были у подсудимого какие-нибудь часы? Ручные или карманные?
— Нет, сэр, не было.
— У меня больше вопросов нет. Вы свободны, сержант Гарднер.
— …и клянетесь именем божьим?
— Да.
— Садитесь.
Миссис Мод Дулут начала осторожно опускаться на скамью для свидетелей. Зашуршали и зашелестели шелка, затанцевали страусовые перья, и наконец, облегченно отдуваясь, свидетельница завершила эту деликатную операцию.
— Миссис Дулут, вы узнали бы обвиняемого, если бы увидели его в толпе? — спросил прокурор.
— Еще бы, ваша честь!
— Употреблять подобное обращение по отношению ко мне нет надобности. Не укажете ли вы на обвиняемого Эдвина Лолларда? — Мод указала, и блеск драгоценных камней на ее руке ослепил зрителей. — Не будете ли вы так добры объяснить суду, какой характер носило ваше знакомство с обвиняемым?
— Он был моим первым мужем. Мы поженились пятнадцать лет назад, и это была самая большая глупость за всю мою жизнь. Но, конечно, я была тогда совсем ребенком, мне не исполнилось и… — Мод с трудом произвела в уме какие-то арифметические действия и решила не уточнять. — Да, совсем ребенком. Я познакомилась с ним в общеобразовательном колледже. Я имею степень магистра методологии домоводства.
На присяжных это не произвело особого впечатления. Согласно закону об образовании в штате Квебек, степень бакалавра давно уже стала обязательной для всех его граждан.
— Не могли бы вы рассказать нам что-нибудь про вашу замужнюю жизнь?
— Ну… (свидетельница слегка краснеет)… тут почти не о чем рассказывать. После медового месяца… Это был прекрасный медовый месяц: Гавайи, Япония, Новая Зеландия, круиз по морю Росса… После медового месяца, как я сказала, мы почти ничего не делали. То есть никуда не ходили — даже по воскресеньям в Первое евангелическое казино, хотя жили от него в двух шагах. Ни на скачки, ни на танцы… хотя, по правде говоря, в те дни я уже не так увлекалась танцами, как прежде. То есть я хочу сказать, что я была еще ребенком, но… — Мод совсем запуталась и в смущении неуклюже докончила. — Конечно, он работал, и это отнимало у него много времени.
— Где он работал, миссис Дулут?
— В рекламном агентстве «Истина». Именно Эдвин придумал снова пустить в ход сандвичменов — ну, вы знаете, людей, которые расхаживают по тротуарам с рекламными щитами на груди и на спине. Только эта затея с треском провалилась — то есть как реклама. Ведь если человек-пешеход, он же ничего купить не в состоянии, верно? А когда мчишься в автомобиле, то где тут смотреть на какие-то плакатики! Конечно, эта затея с треском провалилась, но нельзя отрицать, что она обошлась в миллионы долларов, истраченных на зарплату сандвичменам. Все говорили, что это способствовало подъему экономики. Да, Эдвин тогда очень выдвинулся.
— Сколько времени он проводил на работе?
— Ну… часов двадцать в неделю…
Над складками прокурорского жира возникла одна скептически выгнутая бровь.
— Во всяком случае, не меньше десяти часов, — твердо сказала Мод.
— И все же у него не оставалось времени, чтобы совместно с вами посвящать его нормальным занятиям?
— Время у него было. Я постоянно ему повторяла, сколько самых разных занятий мы могли бы найти, вместо того чтобы сиднем сидеть дома и смотреть телевизор. Но он даже и телевизора не смотрел. Все сидел в кресле и читал книги, — она возвела глаза к галерее в поисках сочувствия. Замигали импульсные лампы фоторепортеров. — Или что-то писал.
— Рекламные объявления?
— Нет. Просто… всякое…
Прокурор подождал, давая миссис Дулут время оправиться.
— А потом в довершение всего он ушел из агентства. Сто тысяч долларов в год — а ведь он был еще совсем молод. И знаете, что он задумал? Уехать в деревню и… и жить на деньги, которые он скопил. Все это время он тайком копил деньги, пока мы… пока мы сидели дома и… и буквально умирали с голоду. Вот почему мне пришлось с ним развестись.
— Не казалось ли вам в то время, миссис Дулут, что ваш муж был, как говорится, «нищ духом»?
— Что он был тронутым? Еще бы! А ведь он из такой солидной, состоятельной семьи! Двести тысяч долларов в год. Государственная служба. Его бедные родители до сих пор не могут понять, в чем была их ошибка. Это такая трагедия, что плакать хочется.
В подтверждение ее последних слов на щеку Мод выползла слеза и шлепнулась на широкий уступ ее корсажа.
— Благодарю вас, миссис Дулут.
Следующая свидетельница говорила настолько сбивчиво и невнятно, что секретарь сумел зафиксировать лишь общий смысл ее показаний. Мисс Навзикая Гочкис была преподавателем английского языка и заслуженным профессором Квебекского государственного колледжа, где пятнадцать лет назад обвиняемый получил свою степень бакалавра. Мисс Гочкис показала, что обвиняемый умел читать не шевеля губами, писать не только печатными буквами и декламировать наизусть длинные стихи; кроме того, на занятиях он имел обыкновение спорить с преподавателями, а во время товарищеских спевок не открывал рта. Адвокат выразил протест, указав, что его подзащитный обвиняется не в превышении грамотности, а потому показания мисс Гочкис не имеют отношения к настоящему делу и только внушают присяжным предубеждение против его подзащитного. Прокурор в ответ заявил, что показания эти не только имеют самое прямое отношение к делу, но и подтверждают последовательные антисоциальные тенденции в поведении обвиняемого, тенденции, в конце концов приведшие к преступлению, за которое его теперь судят. Судья отклонил протест адвоката, но мисс Гочкис была так потрясена, что из ее последующих показаний, которые она давала еще полчаса, никто не понял ни единого слова. Однако, если все присутствующие вежливо не замечали жалобного лепета мисс Гочкис и негромко переговаривались между собой, то обвиняемый постепенно накалялся. В конце концов он воскликнул:
— Эта… эта клиническая идиотка — профессор английского языка?! Профессор… ха-ха-ха!
Вызванный с галереи врач дал впавшему в истерику обвиняемому большую дозу успокоительного.
— Будьте добры, повторите вашу фамилию по буквам для секретаря.
— Андерсон. А-Н-Д-Е-Р-С-0-Н. Джек Андерсон.
— Ваше занятие, мистер Андерсон?
— Консультант по ссудам и младший компаньон ссудно-протекционистской корпорации «Кленовый лист». Наш девиз: «Любая сумма на любых условиях». За двадцать два года существования фирмы это первый случай…
— Благодарю вас, — перебил прокурор, подняв глыбу мяса, которая ему служила правой верхней конечностью. — Расскажите вкратце суду, как вы познакомились с обвиняемым.
— Я занимался его просьбой о ссуде. Это было два года назад.
— Какая же сумма была ему выдана?
— Видите ли, он просил только миллион, но мы в конце концов убедили его взять три. Очевидно, мы сделали ошибку. Наша фирма не из крупных, хотя мы существуем уже двадцать два года. Я не упоминал про это? У нас нет возможности наводить о каждом клиенте такие подробные справки, как хотелось бы. Как вы, возможно, помните, в тот момент экономику требовалось взбодрить, а проценты, объявленные Федеральным резервным банком, были для нас очень выгодны. С этой ссуды мы получили бы чистых семнадцать процентов. А вы знаете старинную пословицу: «Быстрее едешь — дальше будешь».
— Вам было известно, что обвиняемый за год до этого уже был признан банкротом?
— Нет. Тогда бы мы действовали более осмотрительно. Но, как я уже говорил, нужно было торопиться. Операция первостепенной важности. Трехмиллионная ссуда — не пустяк. Выглядел он вполне солидно и представил надежные рекомендации. Смею думать, я — неплохой психолог. И никому не удастся меня провести. Это в первый раз…
— Мистер Андерсон, вам было известно, на что предназначались эти три миллиона?
Мистер Андерсон нервно посмотрел по сторонам, вынул из грудного кармана шелковый платочек, смахнул пылинку с лакированной туфли из кожи кенгуренка, сунул платочек в карман и (раз уж вопрос не исчез вместе с пылинкой) ответил:
— Насколько я понял его объяснения, он был издателем. Издавал книги.
Прокурор выжидательно молчал.
— Ведь в издании книг нет ничего противозаконного? Лично я противник книг, но семнадцать процентов — это семнадцать процентов. И ведь это была не порнография, а книги с картинками. Я видел образчик. Цена — двадцать пять долларов. А название — «Дивный мир святого Франциска Ассизского». Религиозная книга! Разве же можно было ждать, что религиозный человек окажется мошенником?
Мистер Андерсон поднялся со скамьи для свидетелей, разгладил морщинки на своем златотканом костюме, дружески, но с большим достоинством подмигнул судье и вышел из зала.
— Ваше имя?
— Брат Франциск Симеон.
— А дальше? — осведомился судья.
— Те, кто принадлежит к нашему братству, отрекаются от всех мирских имен. Когда я вступил на стезю праведности, я принял имя святого Франциска и имя Симеона Столпника.
Брат Симеон молитвенно сложил ладони и наклонил голову.
— Вы ассизист? — продолжал прокурор.
— Хвала господу!
— Как должен суд истолковать такой ответ? — спросил судья.
— Если мне будет дозволено дать истолкование, ваша честь, то он хотел ответить «да», — объяснил прокурор. — Я прошу снисхождения у суда за то, что был вынужден вызвать столь необычного свидетеля — человека, который, по его же собственному признанию, в сущности почти преступник. Однако его показания необходимы для подтверждения нашего обвинения.
Судья кивнул с величественной снисходительностью.
— Будьте так добры, брат Симеон, объясните суду сущность и цели вашей организации.
— Мы — религиозная община, так называемые «Цветочки», были зарегистрированы сто с лишним лет назад. Только в этой стране наше братство насчитывает более десяти тысяч членов. Мы практикуем аскетизм и живем подаянием.
— Вы проповедуете ниспровержение правительства Соединенных Штатов путем применения силы и насилия?
— Хвала господу!.. Нет!
— Но аскетизм вы проповедуете? Вы открыто объявляете себя врагами благосостояния?
— Мы понимаем, что аскетизм не всякому по нутру. Однако мы рекомендуем умеренность. Например, три еды в день по две тысячи калорий каждая не нанесут вреда здоровью.
Одни дамы на галерее громко ахнули, другие — более искушенные — захихикали, остальные же с таким увлечением грызли воздушную кукурузу, что не расслышали показаний брата Симеона.
— Постарайтесь избегать излишних описаний непристойных мерзостей, — предостерег прокурор.
— Хвала господу!
— Сколько вы весите?
— Я протестую! — вмешался защитник.
— Суд принимает протест, — объявил судья.
Но прокурор уже добился своего. Брат Симеон, рост которого в сандалиях ручной работы был равен пяти футам восьми дюймам, весил не более ста восьмидесяти фунтов. Прокурор поспешил воспользоваться полученным преимуществом.
— Вы друг обвиняемого Эдвина Лолларда?
— Хвала господу! Прежде был.
— Он тоже принадлежал к аистам… простите, к ассизистам?
— Формально нет. Он был, так сказать, попутчиком. Поскольку мы не можем владеть собственностью, он вел некоторые дела нашей общины. Значительная часть недвижимости «Цветочков» была записана на его имя, в том числе издательство, которое он, кроме того, возглавлял. Строго говоря, это имущество не являлось нашей собственностью, но нам было разрешено свободно им пользоваться, а прибыль шла на содержание общины. Однако юридически его владельцем был Лоллард.
— Не скажете ли вы нам, какое конкретно имущество вы имеете в виду?
— Отель «Ритц», где постоянно проживают многие «цветочки», клуб «Ракетка», едальня «Знаток» на Дифенбейкер-драйв, «Дешевая распродажа дорогих мехов» и издательство «Цветочки». Могу добавить, что некоторые из самых богатых граждан штата Квебек — как и более южных штатов — симпатизируют целям ассизистов. Именно этим людям мы в основном обязаны хлебом насущным. Добавлю также, что наш хлеб насущный обходится им недешево. Аскетизм требует больших расходов. Мы не употребляем в пищу продуктов гидропоники, а кроме того, среди наших членов много вегетарианцев, хотя вегетарианство и не входит в число догматов нашей веры. Пища, которую мы вкушаем, должна быть взращена без применения химических удобрений. Мы пользуемся оловянной посудой и мебелью ручной работы. Все это требует денег. И еще каких!
— Когда обвиняемый начал работать для вашей организации?
— Десять лет назад или даже раньше. Вскоре после развода он прочел «Цветочки святого Франциска Ассизского». Благодаря этой маленькой книжке от новообращенных просто отбоя, нет и от их денег, разумеется. Члены нашего ордена, естественно, отказываются от личной собственности. Мистер Лоллард посетил брата настоятеля в «Ритце». Там я с ним и познакомился, ибо я заместитель брата настоятеля по финансовым делам. Мистер Лоллард сказал нам, что он отдал свое сердце Даме Нищете. Он сказал (эти его слова я запомнил точно): «Я хочу раздать все мое достояние беднякам». Брат настоятель изображает это куда смешнее, чем я.
Наступило неловкое молчание. Брат Симеон хихикнул.
— Разве вы не видите, в чем соль? Бедняков-то больше нет! Они, как говорится, покинули эту юдоль, — брат Симеон потуже затянул изящное серебряное вервие ручного плетения, препоясывавшее его отвислое брюшко. — Ну, конечно, принять сумасшедшего в наш орден мы не могли, но брат настоятель сумел приспособить его к делу.
— Назначил его директором издательства «Цветочки»?
— Да. То есть хвала господу! Ему это даже нравилось, на его ненормальный лад. Книгочей, знаете ли. Сам же я… ну… — брат Симеон искательно улыбнулся присяжным. — Книгами я не грешу. С гордостью могу сказать, что я так и не научился читать. Однако продаем мы их в немалом количестве, а деньги это деньги.
— Вы в больших количествах продаете книги? — недоверчиво спросил судья.
— Хвала господу! В лучших домах входят в моду библиотеки. А вы сами понимаете, во что обходится обставить комнату от стены до стены и от пола до потолка книгами по двадцать пять долларов штука.
— А каких размеров бывают книги? — спросил судья.
— Обычно в дюйм толщиной, не больше. Вот тут на столе лежит одна из наших книжек, — брат Симеон указал на вещественное доказательство номер первый.
— Так каким же образом, черт подери, подсудимый обанкротился?
— Это объяснит наш следующий свидетель, ваша честь, поспешил вмешаться прокурор. — Благодарю вас, брат Симеон.
Брат Франциск Симеон покинул скамью свидетелей, бросил на обвиняемого взгляд, исполненный самой ядовитой ненависти, и вполголоса вознес коротенькую молитву об отмщении.
— Будьте добры, повторите по буквам еще раз для секретаря.
— Ка-О-Эл-Тэ, — она отчеканила каждую букву. — По-моему, фамилию «Колт» может правильно написать любой идиот.
Джилиен Колт плевать хотела и на суд, и на общественное мнение, и на двенадцать неоспоримо состоятельных присяжных, и на вспышки импульсных ламп, и на смертоносные взгляды дам на галерее и куда менее смертоносные взгляды спутников этих дам.
— Как давно вы знакомы с обвиняемым?
— Два года… или около того. Я не веду дневника. Смелости не хватает.
— Вы познакомились с ним…
— В едальне «Знаток». Я обычно обедаю там, когда бываю в городе. Для сохранения фигуры. По-моему, толщина безобразит, а как по-вашему?
— Будьте так добры! Вопросы задаю я.
Джилиен обратила на всколыхнувшийся лик прокурора взгляд, полный невинного удивления.
— Ну конечно! Я просто пошутила!
— Вы ассизистка, мисс Колт?
— Не говорите глупостей. Я? Кстати, можете называть меня Джилиен. Я ничего не имею против.
— Но ведь вы соблюдаете диету?
— Я уже сказала, что толщина, по-моему мнению, безо…
— Вы знали, что обвиняемый был членом этой организации?
— Эдди был аистом? Никогда не поверю. Он считал, что они все обманщики. А меня это ничуть не трогало. Ведь если на то пошло, то в конечном счете кто не обманщик? Так какого черта?
— Мисс Джилиен!
— А?
— Мисс Колт, будьте добры отвечать на вопросы коротко и без отступлений! — прокурор отошел к своему столу и сосредоточенно поглядел на пустую страницу записной книжки. — В то время вы близко сошлись с обвиняемым?
Джилиен только загадочно улыбнулась.
— Я хочу сказать… после этой первой встречи вы часто виделись с обвиняемым?
— Ну да. Он был совсем свихнутый — называл меня своей Дамой Нищетой. Но у него был стиль. Ну как бы вам объяснить? Скажем, некоторые женщины носят такие платья, что рядом с ними королева Елизавета показалась бы нищей. То есть первая королева Елизавета. А я считаю, что простота более элегантна. Как-то я даже вступила в общество нудистов, но только это все оказались пожилые супружеские пары. Психи-пенсионеры. Ну, а Эдди не был психом, и у него был стиль. Да, мы часто виделись.
— Вам было известно его финансовое положение?
— Да нет. Деньги — это так скучно, верно? Я сама унаследовала большое состояние. Но разве это деньги? Капитала я тратить не могу и получаю только какие-то крохи. Эдди заключил свою дурацкую сделку с аистами. Перед этим он обанкротился. Нет, в самом деле — бросил работу, жил на то, что скопил, и ничем не занимался. Потом с ним развелась жена это было бы и к лучшему, только она его совсем обчистила. Свое первое банкротство он называл очищением, а иногда клизмой, — Джилиен засмеялась.
— Мисс…
— Но я же отвечаю! Его уже тогда бы арестовали, но аисты всучили ему эту их недвижимость. Просто взяли и отдали, но я думаю, они так обставили дело, что вся прибыль шла им. И вдруг Эдди стал миллионером. По-моему, всем надо быть миллионерами. Они куда симпатичнее. Но он-то думал только об одном — куда бы все это отдать. А я считала, что это дурацкая мысль. Ведь, если уж на то пошло, никто не возьмет издательство даже даром. Неблагопристойное занятие. Ну да Эдди вовсе и не думал отдавать издательство кому угодно. Он хотел отдать его беднякам! Представляете? Он все время старался найти бедняков. Собственно, потому-то я его и заинтересовала ему казалось, что я выгляжу бедной! Я была ужасно польщена. Ну, конечно, никаких бедняков он не нашел. Но он все равно решил разделаться со всем этим имуществом, просто чтобы подложить свиньюаистам. Он продал отель и все прочее, занял кучу денег и начал печатать книги. Он совсем помешался на книгах. Такого чудака я в жизни не встречала! Миллионы книг. Вы бы просто не поверили! Целые тонны книг в роскошных кожаных переплетах, на веленевой бумаге, с раззолоченными заставками. Он забил этими книгами десяток складов. И все они были одинаковые: «Цветочки святого Франциска Ассизского». Он все время цитировал эту книжку, и, честное слово, этот святой Франциск был такой же чокнутый, как Эдди. Ну, потом он продал издательство и купил целую флотилию судов. Двадцать штук, и все грузовые. Он завалил трюмы своими книгами, и мы поплыли. На север. Знаете, что он решил сделать? Раздать эти книги эскимосам. Он говорил, что в наши дни только эскимос способен понять Франциска Ассизского. Наверное, он думал, что они бедные. Совсем сумасшедший. Ну, я, естественно, поехала с ним. Проветриться. На Баффиновой Земле эскимосов совсем не осталось. То есть настоящих эскимосов. Но в конце концов он все-таки одного разыскал. И очень расстроился, потому что у этого эскимоса уже был один экземпляр «Цветочков» и взять второй он не захотел. Эдди и эскимос проговорили всю ночь напролет во время бури, а утром Эдди вывел свою флотилию в Гудзонов залив на двадцать миль от берега и там одно за другим потопил все суда. Вот это было зрелище! Море на целые мили покрылись «Цветочками». Они качались на волнах, а потом все утонули. Мне даже грустно стало. У нас оставалось еще немного денег — моих, и мы сняли эту лачугу…
— Мисс Колт, постарайтесь не употреблять непристойных выражений.
— Но ведь это и была лачуга! Мы прожили там все лето, а потом явились люди, которых нанял мой дядя, и увезли меня домой. Не представляю, как Эдди добрался сюда — ведь у него не осталось ни гроша. Это было чудесное лето. Днем Эдди возился в саду или удил, а я оставалась дома, и стряпала, и стирала, и даже штопала его одежду…
— Мисс Колт, если вы не перестанете употреблять подобные выражения, вас привлекут к ответственности за неуважение к суду.
— Извините, ваша честь. Но право же, это было очень весело. А вечером перед сном он учил меня читать. Я и сейчас еще умею. Он захватил с собой несколько разных книг и читал их по часу без перерыва. Смешно, конечно, но, по-моему, он действительно любил читать.
— Вы свободны, мисс Колт!
К свидетельнице подошел человек в белом халате, бережно вывел ее из зала суда на улицу и усадил в лимузин, который ждал там, чтобы отвезти ее назад в клинику для душевнобольных «Золотой покой», куда она была помещена по настоянию родных.
Прокурор встал, готовясь произнести заключительную речь, и на галерее опять разгорелись страсти. Появление на скамье свидетелей мисс Колт вновь подняло ставки на оправдание, а после того как обвиняемый отказался отвечать на вопросы своего защитника, букмекеры совсем уже не знали, что им думать и как менять ставки.
Судья призвал присутствующих к порядку.
Точно два перископа, поднимающиеся из океанской глубины, глаза прокурора возникли над розовыми складками жира и холодно уставились на присяжных.
— Господа присяжные! — начал прокурор. — Обвиняемый Эдвин Лоллард повинен во многих преступлениях. Сегодня вам будет предложено рассмотреть одно из них. Возможно, вам покажется, что преступление, за которое его судят, — отнюдь не самое тяжкое из тех, которые он совершил. Но закон, господа присяжные, не допускает расширительного толкования, а согласно закону Эдвин Лоллард виновен лишь в одном преступлении. Он не виновен в превышении грамотности, ибо грамотность не есть преступление. Некоторые из благороднейших деятелей нашей истории были грамотны: те, кто подписал Декларацию независимости, Авраам Линкольн, Дуайт Эйзенхауэр и еще многие другие. Книги вовсе не обязательно оказывают разлагающее влияние, и мне хотелось бы указать для протокола, что лично я книги одобряю. Я читал их немало — нередко с удовольствием и не презираю людей, которые читали больше меня.
Конечно, чтение книг, как и многие другие безобидные занятия, может перерасти в крайность, а любая крайность — это зло. Весьма возможно, что у обвиняемого грамотность превратилась в порок. Но в порок, не наказуемый законом. Прошу вас помнить об этом, господа, когда вы будете выносить свой вердикт.
Обвиняемый не виновен и в банкротстве. Если бы дело обстояло так, это скорее говорило бы в его пользу, ибо свидетельствовало бы, что в своем позорном падении он все же сохранил какое-то чувство собственного достоинства. Но именно это чувство совершенно отсутствует у обвиняемого. Вам всем, возможно, знакома история Билли Соль-Эстеса, одного из величайших светочей духа двадцатого века. В пору своего наивысшего взлета Билли не имел ничего, кроме долгов, но должен он был миллионы! Обвиняемый же не имеет ничего, даже долгов! Он попросту неимущий, он — нищий!
Обвиняемый согласно закону не виновен ни в присвоении чужого имущества, ни в растрате. Деньги, которые он промотал таким чудовищным способом, в определенном смысле не принадлежали ему — они принадлежали Братству святого Франциска. Но согласно букве закона Братство это не может владеть собственностью. Продавая имущество Братства и топя суда, обвиняемый бессовестно обманул своих доверителей, но преступления он не совершил. Как могу я, господа, просить вас не принимать во внимание подобный мерзостный поступок, когда вы будете решать его судьбу? Но я обязан просить вас об этом. Закон не допускает расширительного толкования, господа присяжные, и иногда он бессилен.
Так неужели Эдвин Лоллард избежит кары из-за казуистики судопроизводства, из-за негибкости закона и капризов логики? Неужели он уйдет от наказания с помощью спасительных лазеек? Нет, господа, к счастью, это ему не удастся. Ибо Эдвин Лоллард повинен в гнуснейшем преступлении, и закон объявляет его виновным. Как объявите и вы, господа.
Обвиняемый виновен, самым непростительным образом виновен в преступной бедности.
Трудно поверить, что в век, подобный нашему, — в век просвещения, в обществе, подобном нашему, — в обществе благосостояния и все растущего процветания хотя бы один человек, как бы ни был он убог духом, позволил себе стать нищим. Много веков назад существовало такое явление, как безработица. Нищета была настолько распространена, что никто не осмеливался вслух заявить о ее преступной природе. Но в наши дни никому нет нужды быть бедняком. Современная наука и чудеса автоматики уничтожили не только нищих, но и просто обеспеченных людей. В наши дни все люди богаты, а если бедны, то лишь благодаря преднамеренным и преступным действиям. Подобным тем действиям, господа, к каким прибегал Эдвин Лоллард.
Господа присяжные, рассмотрите представленные вам улики! Человек воспитывается богатыми родителями в доме, так похожем на те, в которых росли вы сами. Он ни в чем не знает отказа, любая его прихоть удовлетворяется. Обычное детство идеальное детство! Он поступает в колледж, и уже там его преступные наклонности дают себя знать. Он агрессивен, неуживчив, угрюм. Вы сами видели, как он вел себя с женщиной, которая посвятила год своей жизни его образованию. Подобно всем прочим предоставленным ему благам, он отверг и это благо.
Он женится и находит хорошую работу. Но добропорядочная жизнь для него невыносима. Он бросает работу и вынуждает жену развестись с ним. Он становится банкротом. Если бы не роковое и необычное стечение обстоятельств, его похождениям уже тогда был бы положен конец. Но, как мы слышали, это оказалось лишь началом. Он вступает в организацию, которая тут мы вновь видим всю меру снисходительности закона! беспрепятственно проповедует в демократическом обществе свое евангелие, разлагающее нравы. Это называют религией! Но даже пользующееся столь дурной славой Братство недостаточно мерзко для вкусов этого человека. И вот он предает и его!
Эта организация снабдила его богатством, о котором он не мог и мечтать. И тогда в сообществе с женщиной, безусловно душевнобольной и несомненно порочной, обвиняемый совершает свое последнее невероятное деяние. Он обращает новообретенное богатство в сотни тонн печатного мусора, а потом выбрасывает эти плоды своей закоснелости в воды Гудзонова залива — самое подходящее для них место, по моему мнению.
Поступок сумасшедшего? Да, такое черное злодеяние не может не показаться безумным всякому нравственному человеку. Но Эдвин Лоллард сознавал последствия своего поступка. Он понимал, что сделал себя нищим.
Полагаю, мне незачем объяснять вам всю чудовищность преступления Лолларда. Оно наносит удар по самой основе нашего социального строя. Оно возвращает нас к кошмарным дням неудовлетворенных потребностей. Да, святой Франциск Ассизский это достойный символ тех дней: худой человек, одетый в лохмотья, целующий руку прокаженного! Я знаю, господа, что позволил себе прибегнуть к сильным выражениям, но без них невозможно выразить сущность бедности.
Заложенное в ней зло наиболее ярко выразил Бернард Шоу, этот пророк двадцатого века, лично наблюдавший бедность. Шоу говорил о «неопровержимой», заложенной в самой природе истине, от которой мы все с отвращением отворачиваемся и отрекаемся, а именно что величайшее из наших зол и худшее из наших преступлений — это бедность и что наш первый долг, которому следует принести в жертву все остальное, — это не быть бедным. Уверенность в завтрашнем дне, это высшее достижение цивилизации, не может существовать там, где над каждой головой нависает самая страшная из опасностей — опасность бедности.
Общество не может терпеть существование бедняков! Святое Писание гласит: «Сожги колдунью!», подразумевая, конечно, бедняка.
Общество не имеет права сказать: «Человек может быть беден, если он так хочет». Шоу разоблачил опасность такой необоснованной терпимости, и, заканчивая свою речь, я ничего не могу добавить к его словам: «Что, собственно, означает это «пусть он будет беден»? Это означает — пусть он будет слаб. Пусть он будет невежествен. Пусть он станет носителем болезней. Пусть он будет вечным примером уродства и грязи. Пусть его дети болеют рахитом. Пусть его жилища превращают наши города в ядовитые скопления трущоб. Пусть недостойные становятся еще менее достойными, и пусть достойные собирают себе не сокровища небесные, а ужасы ада на земле.
Господа присяжные, если вам дорога страна, в которой вы живете, если вам дорого благосостояние и если вам дорога истина, вы должны признать Эдвина Лолларда виновным в преступной бедности.
Эдвин Лоллард был признан виновным в преступной бедности и приговорен к двадцати пяти годам тюремного заключения в исправительной колонии «Голубой лес» под городом Квебеком. В течение двух лет он всеми силами старался добиться именно этого — и вот наконец добился.
Прорваться в тюрьму не так-то просто. Убийц казнят, воров и других преступников, стремящихся к обогащению; привлекают к ответственности чрезвычайно редко; тех немногих нарушителей закона, которые не подпадают под эти категории, обычно признают невменяемыми и подвергают лоботомии. Всех, кроме нищих. Нищих отправляют в колонию под Квебеком. Однако в обществе, где царит истинное благосостояние, стать нищим очень трудно, и еще труднее доказать, что ты им стал. Но Эдвин Лоллард сумел этого добиться.
И когда его увозил тюремный фургон, он с тихой радостью думал о том, что теперь будет вести жизнь, о которой так долго мечтал, — жизнь, свободную от благосостояния, свободную от мертвящей душу обязанности потреблять во что бы то ни стало. Он будет волен читать, наслаждаться безмятежным отдыхом, быть нищим. Блаженны нищие, думал он (несколько перевирая евангельский текст), ибо они пребудут в уюте.
Он вдруг с нежностью вспомнил Джилиен. Грустно, что они больше никогда не увидятся. Но, может быть, она будет так же счастлива в «Золотом покое», как он надеялся быть счастлив в «Голубом лесе»?
Он ничего не ждал, а потому и полагал, что будет счастлив. Скудное питание, тяжелый труд днем, а ночью камера с голыми стенами. Койка, лампа, книга и полное одиночество. За двадцать пять лет он успеет прочесть все книги, на которые ему прежде не хватало времени: Гиббона и Тойнби, Виргилия и Данте, Толстого, Джойса и Гэддиса, Фербота и Маккалема.
Он чувствовал себя влюбленным женихом и в упоении воображал все восторги, которыми одарит его одетая в рубище невеста — Дама Нищета.
Как большинство его современников, он не имел ни малейшего представления о тюрьмах. И совсем не был подготовлен к тому, что ожидало его в «Голубом лесе».
У тюрьмы есть два назначения — изолировать и наказывать. Изолирован «Голубой лес» безупречно: сложная система стен, проволочных заграждений и минных полей исключала всякую возможность побега. Однако начальник тюрьмы, просвещенный человек, которому надо было куда-то девать колоссальную ежегодную дотацию, не считал нужным подвергать вверенных его заботам узников бессмысленным и унизительным лишениям. Его заключенные хорошо питались — два завтрака, обед, чай и ужин по будним дням, обильные и разнообразные, а по воскресеньям праздничный банкет продолжительностью в двенадцать часов: они спали в комнатах, фотографии которых могли бы стать украшением любого номера «Современного жилища»; они смотрели телевизор в огромном зале, а их робото-спортивная арена не уступала и столичной. Начальник чрезвычайно гордился хоровым обществом «Голубого леса», в котором состояли поголовно все заключенные. Хоровое общество создало уже три альбома, имевших большой успех: «Песни бодрости и веселья», «Что вам подарить на рождество?» и «Баюкающая музыка». Заканчивалась постройка нового корпуса для физиотерапии и массажа.
Все заключенные были счастливы и довольны. Они жили ничуть не хуже, чем на воле. Впрочем, счастливы они были куда больше, чем на воле, и ничего не могли с этим поделать. В их пищу добавлялся бредомицин.
Библиотеки в «Голубом лесе» не было.
Твоё Число
Вначале была долгая скука. Ее сменило беспокойство, граничащее с паникой.
Предстоящее плавание требовало решения множества проблем, но пока стояла зима, хотелось немного повременить. Одетый в майку для игры в гольф, он вышел на балкон и подставил лицо порывистому ветру, дующему с озера. Он смотрел на город, похороненный под снегом, и величественная, нетронутая панорама белизны больно отдалась в сердце, вызвав чувство полной растерянности, особенно на фоне этого чуда. Он судорожно обхватил перила, и ледяной металл пронзил теплую кожу ладоней. Словно кулаки чешутся к драке, так его мускулы жаждали физических нагрузок, а тело нуждалось в тепле другого тела. Хотя бы чуть-чуть дотронуться. Ум яростно требовал общения, ему страсть как хотелось с кем-нибудь поговорить.
Он не отдавал себе отчета, почему так сильно напрягся, опираясь на железные перила, пока не пришлось отдирать от них заиндевевшие руки. Освободившись, он долго смотрел на крохотные дома внизу и улицы, заваленные снегом.
На следующий день стало немного легче. Он сумел взять себя в руки. По идее, пора бы отчаливать из Тойнби… Он занял себя тем, что перетаскивал с места на место тяжелые связки книг и ящики консервированных продуктов, сложенных в вестибюле, мысленно отсчитывая количество пройденных шагов. Из вестибюля до третьего этажа восемнадцать шагов и по пятнадцать — между остальными этажами. Сто девяносто восемь в общей сложности. Сумма немного раздражала, потому что круглое число двести урезалось на две единицы. Когда он остановился, тяжело дыша, его мысленный счет продолжился: сто девяносто девять, двести…
Тут он принялся заново пересчитывать все свертки и пакеты, возвращая их на старые места, затем подмел все комнаты и выволок мусор на балкон, где по-прежнему свирепствовал ветер.
Натянув старую одежду, протертую до дыр на коленях и локтях, взялся за чистку паркета, с силой опираясь обеими руками на жесткую щетку, подсчитывая при этом движения. Потом он надраил до блеска плинтусы, но и этого показалось ему недостаточным.
Он вымазывал, а потом оттирал мебель, даже с окнами попытался было проделать подобную процедуру. Мешали морозные узоры.
Совершенно измотавшись, решил взяться за чтение. Какая-то мистика! Единственное, что его интересовало в книге, куда вновь и вновь скользил взгляд, — это цифра в углу каждой страницы. Книга состояла из ста шестидесяти страниц, из которых он тут же отнял число страниц, еще не прочитанных.
Около часа ночи он забросил книгу и наслаждался воем ветра, хлопаньем оконных рам и равномерным тиканьем часов, заведенных на всю неделю. В ту ночь ему приснилось, что он занимается любовью со своей женой, которая на самом деле давно была мертва.
* * *
Услышав телефонный звонок, он помедлил лишь мгновение, но телефон, который звонит, выглядит точь-в-точь, как телефон, который не звонит, и тогда он поспешно сорвал трубку.
— Алло! — закричал он и снова: — Алло?!
— Алло, — произнесла она довольно сухо.
— А мне казалось, что телефон не работает! — крикнул он и подумал: «Что я несу?» — но в душе он ликовал и сентиментально молил: «Поговори со мной, ну скажи еще что-нибудь, пожалуйста!»
Наверное, это был автоответчик. Многие механизмы еще продолжали работать в городе, если вы заблаговременно оплатили ваши счета.
— Мне нравится твой голос. Звучит приятно!
— Но он же хрипловатый, — возразила она ему.
— Он похож на голос моей жены.
— Она была красивая?
— Лидия была прелестна! Она была королевой выпускного бала U. C. L. A.
— А кем был ты в U. C. L. A.?
— Я посещал другое заведение.
— Это не ответ на мой вопрос.
Он смутился: она была такой же резкой, как и Лидия.
— Ну, я был капитаном футбольной команды. Что еще? — он неловко засмеялся. — Если хочешь, я могу показать тебе фотографию.
— При встрече? — тон ее голоса стал ледяным.
— Разве ты не хочешь прийти ко мне?
— НЕТ.
— Но почему? — ему захотелось расплакаться, дыхание замедлилось, словно все утраты сконцентрировались в этом ответе и навалились на него в одно мгновение..
— Я недостаточно хорошо знаю тебя, — объяснила она.
— Но как же ты вообще узнала обо мне? Где взяла мой номер телефона? Мне кажется, что тебя вообще не существует, что ты плод моего воображения.
— Но ведь ты еще беседуешь со мной, не так ли?
Он промолчал.
— Я долго наблюдала за тобой. Позавчера, например, я видела, как ты вышел на балкон и простоял там так долго в одной майке, что мне самой сделалось зябко. Тебя зовут — Джустин Хольт. Это написано на твоем почтовом ящике, и я вспомнила, кем ты был раньше!
— Кто ты?! Как твое имя?
— Ты был астронавтом. Я прочитала все о тебе в библиотеке.
— Все правильно. Держу пари, ты еще не успела придумать себе подходящее имя или прозвище.
— А я и не собираюсь сообщать тебе свое имя. Все равно не поверишь. Я выросла в Винетке, за пределами Чикаго, как твоя дорогая Лидия. Затем училась в колледже Беннингтона, правда, я не была королевой выпускного бала, зато удостоилась носить звание старшей в Доме ЭК.
— Зачем ты сочиняешь? В Беннингтоне нет такого заведения.
— Я хотела разыграть тебя, Джустин. Я изучила Дом ЭК в U. C. L. A. Один раз я наткнулась на свадебное объявление в «Трибуне». Боже, ну какой бестолочью нужно быть, чтобы состряпать такое?
Он крепко стиснул телефонную трубку. «Откуда она знает об этом?» Он оборвал сам себя. Существует ли она на самом деле и откуда она знает Лидию?
— О, я умею читать между строк, — она будто чувствовала его состояние. — И я встречала множество Лидий.
— А таких, как я, тоже?
— Нет, Джустин. Ты исключение. Ты у нас знаменитость. И ты всегда слыл красавчиком. Кстати, ты хоть знал, что женщины считали тебя неотразимым? Ну, как же, ты был еще и гением. У тебя был I. Q. ~198[26], — в ее смехе прозвучали торжествующие нотки.
— Почему ты упомянула это? — спросил он, уверенный в том, что ради этих цифр и велся разговор.
— А почему бы и нет? Одну комбинацию цифр легко заменить другой, не так ли?
— Можно и заменить, — он бросил трубку и совершенно перестал верить в ее существование. Больше всего он боялся, что кончит помешательством. Все его усилия и хладнокровие ни к чему не привели.
Скрестив ноги по-турецки на великолепной шкуре белого медведя, он неторопливо потягивал виски прямо из горлышка, закусывая подмокшими бисквитами из консервной банки.
Когда он проснулся, телефон прогремел снова. Две мышки доедали остатки бисквита, забравшись прямо в банку. Они не обращали внимания на трели аппарата, но когда Джустин с шумом поднялся, улепетнули в мгновение ока. Пришлось снять трубку. Утро еще не наступило. Рассвет только-только начинался.
— Привет, Джустин. Это Джустин? — сказала она.
Он засмеялся, и боль резко ударила в голову.
— Я поняла, что ты не желаешь мне верить. Какой мне смысл врать, скажи на милость?! Мне не трудно придумать несколько обычных имен: например, Мэри. Тебе нравится имя Мэри? Или — Лидия? Для тебя, наверное, это слово звучит так же привычно, как мусор.
— Давай уж остановимся на Лидии.
— А вдруг я ревнива?
— Тогда пусть у тебя вообще не будет имени.
— Неужто ты ее и впрямь любил? Ты женился на ней незадолго до призыва в Армию, ты готовил себя к полету на Марс. И ты женился на Лидии лишь потому, что ее отец мог похлопотать за тебя.
— Послушай, — он начинал заводиться, — это уже слишком. Я не собираюсь выслушивать всякие бредни, и роль моей совести тебе явно не подходит. Если ты реальна, то докажи это. Между прочим, я так ничего и не знаю о тебе!
— Ну, это еще не все, чего ты не знаешь. Что ты скажешь о миллионах…
— Каких еще миллионах? — перебил он ее.
— …мертвых, — закончила она… — Ведь все они мертвы. Каждый. Хотя все они боготворили тебя: капитаны футбольных команд, солдаты и прочие герои дня.
— Мне это неведомо. Меня здесь не было, когда все это произошло. Не тебе меня винить.
— A-а, не нравится? Ты виноват, парень, я тебя обвиняю. Имей ты еще такую возможность, ты бы вновь сделал то же самое, не сомневаюсь. И ты сделаешь это даже сейчас, когда нас осталось всего двое. В твоей атрофированной душе ты ЖАЖДЕШЬ ЭТОГО!
— Наверное, ты имеешь право говорить об этом. Ты находилась на Земле неотлучно.
— Может быть, ты будешь и теперь утверждать, что я не существую? Может, и другие не существовали вообще? Лидия, например, и миллионы других?
— Да что за вздор ты тут несешь?
Наступило тяжелое молчание.
Он поймал себя на мысли, что это как в космосе — не сравнимо ни с чем на Земле. Ты один на корабле, или пусть даже не один, но ты все равно не можешь видеть других. Перед тобой миллионы звезд на экране и голоса в наушниках, а все остальное происходит где-то там… И начинает казаться, что вообще ничего не существует.
— Знаешь, что ты сделаешь? — она прервала его раздумья.
— Что же?
— Бросишься в озеро.
— Это совсем не смешно.
Продолжения не последовало, ибо теперь она повесила трубку.
Он подошел к окну и взглянул на город, укутанный тоннами снега, который никто не убирал. Оконные стекла были разукрашены морозными узорами. Он соскабливал ногтями один за другим и все считал и считал. Когда он дошел до 198, ярость взыграла в нем, и стекло разлетелось вдребезги. Он задохнулся от холодного воздуха и завыл, точно собака.
Батареи отопления в здании работали на автоматическом режиме. Телефон — тоже. Покуда не истечет счет в банке, который был также автоматическим. Его денежный счет был чудовищно огромен и автоматически регулировался через почтовую службу Федерального Правительства. Целый город был под властью автоматов. Некоторые из них останавливались, если кончалось горючее, или не следовало дальнейшего распоряжения, или запаздывал ремонт. Даже бомбы и те были автоматическими. И космический корабль, который забрал его с компаньонами на Марс, а затем вернул обратно, тоже был автоматическим. Хольт был единственным, кого спасла предусмотренная защита. В ту памятную первую неделю, уезжая из Кейна, он сохранял спокойствие и невозмутимость. Хотя он сознательно прикрывался этими качествами в лагере новичков, но с самого рождения был частью их самих.
Автоматические уличные автоматы убирали тела погибших и расчищали широкие автострады от скопища автомобилей. Было несколько странно, что будучи офицером Армии Соединенных Штатов, он в течение двенадцати лет не видел ни одного мертвого тела. И вполне естественно, что увиденное теперь ужасно поразило его. Лидия, скорее всего, мирно спала, когда упали первые бомбы. Он застал ее в постели. Тело не сгнило — ведь эти бомбы совершенны в уничтожении всего живого. Разные вирусы стали появляться не так уж давно. Отчего? А Бог его знает, откуда они взялись. Тело жены начало разлагаться совсем недавно.
Она неоднократно звонила ему и, когда он отзывался, опять напоминала ему о массовом убийстве и вновь советовала покончить с собой. В ответ на это он попытался обратить ее внимание, что она ведь живая, он ведь ее не убил.
— Ха, но меня же не существует!
Это было ошибкой с ее стороны. С этого момента он перестал реагировать на телефонные звонки. Просто сидел на диване с книжкой и считал количество звонков. Порой они длились бесконечно, тогда он покидал свой дом и отправлялся на поиски скамейки перед замерзшей гаванью. Он решил освежить в памяти свои математические познания. Увы, он забыл абсолютно все, что узнал и почерпнул в колледже. Запутавшись окончательно, Хольт бросал это занятие и шел бродить по улицам родного города. Множество подробностей своего детства так и не удалось воскресить в памяти. Его это нисколько не тяготило, и, в конечном итоге, бредя по снегу, он мог только подсчитывать свои шаги. Он мог считать бесконечно долго, стараясь приблизиться к круглому результату: Для него это имело определенное значение. С числом «90» он проделывал различные комбинации. Это число являлось суммой двух площадей квадратов: 9 и 3. Это же число являлось результатом умножения 9 и 10, тогда как результат умножения 9 на 11 был равен 99. 99×2=198! А числа, которые находились рядом с числом 198, были главными: 197, 199. Возможности скрытого значения в числах бесконечны и безграничны.
Но перед растущей страстью к вычислениям была нерешительность, смутное беспокойство и неясное чувство вины, о которой он предпочитал не думать. Единственное, что он не мог произнести вслух, было слово: ВИНОВЕН.
Это было то, что она вызывала в нем.
Вероятно, была некоторая справедливость в ее предложении о самоубийстве. Он не добился в жизни никаких особенных успехов, чтобы оказаться избранным.
Его очень спешно поместили в автоматическую ракету вместе с двумя другими мужчинами и отправили, словно большой багаж, на другую планету. Там он находился до тех пор, пока не стал свидетелем гибели его напарников в результате несчастного случая. Тогда ракета повернула назад к Земле.
Бог свидетель, это было совершенно случайное совпадение, он набрал неправильно комбинацию цифр, приведя в действие механизм разрушения, ну а нейтронные бомбы владели секретом жизни и смерти.
* * *
Багровый закат особенно угнетал его. Он не боялся темноты и старался во время заката находиться внутри помещения, отсиживаясь в кухне, где не было окон. С приходом сумерек Хольт мог свободно разгуливать по квартире.
Счет стал необходимой потребностью его существования. Он пересчитал книги на полках, удары пульса, количество секунд в часах. Перед тем, как заснуть, он проводил бесконечные вычисления.
Однажды во сне он услышал детскую песенку о часах:
Хикори-дикори-док, К часам мышка прыг-скок, Часы отбили один щелчок, Мышка исчезла Хикори-дикори-док.Зазвонил телефон. Он дослушал песенку до конца, после чего проснулся окончательно.
— Умоляю, выслушай меня, — сказала она. — Прости меня за те слова. Я совсем не желаю твоей смерти. Не вздумай совершить то, что я тебе внушала. Господи, как я боялась, что ты не поднимешь трубку…
Она еще долго несла что-то несуразное. Все это он воспринимал как бы со стороны, как будто его телефонный номер набран по ошибке.
— Можно мне прийти сейчас? Я хотела этого с самого начала, но чего-то боялась. Я совсем не знала тебя. Можно я приду К ТЕБЕ СЕЙЧАС?
Он не знал, что ответить. Что можно ответить тому, кто вообще не существует? Лунный свет струился через занавеси и падал на кровать живыми, молочными бликами.
— Что ты сказала? Повтори, пожалуйста! — он слушал ее рассеянно.
— Я решилась на это сама. Это то, о чем ты раньше так мечтал. Я приду. Я буду у тебя… через час. Или, чтобы быть точной, через полтора часа. — Она повесила трубку.
Он взглянул на часы.
«У меня в запасе 90 минут. 5400 секунд». Он приступил к отсчету.
Было затруднительно считать мгновения после первой сотни. Он досчитал до 2600, когда в дверь постучали. Не обращая на стук внимания, как на бесконечные назойливые телефонные звонки, он вновь попытался сосредоточиться.
— Пожалуйста, Джустин, пожалуйста, впусти меня!
— Это невозможно, — с осторожностью объяснил он, — если я впущу тебя сейчас, я не смогу убедиться, реальна ли ты.
— Я реальна, Джустин. Ты можешь прикоснуться ко мне, увидеть меня. Ну, пожалуйста, Джустин!
— Это как раз то, чего я боюсь. Тогда я уже не смогу проверить, сошел ли я с ума.
— Джустин, я хочу тебя! Слышишь?
— Ты что, плохо понимаешь? Я же объяснил, что это невозможно.
— Я все равно не отойду от этой двери. И когда ты выйдешь…
— Я не собираюсь выходить. Надо было сразу приходить, а не трезвонить попусту. Теперь слишком поздно. Ну, как я могу поверить в тебя? Это было бы непростительной глупостью по отношению к себе.
Ответа из-за двери не последовало.
— Вроде, ушла, — пробормотал он.
Хотя прекрасно знал, что она еще там. Хольт вышел на балкон и посмотрел на укутанный снегом город. Под лунным светом он выглядел гораздо привлекательнее, чем при дневном.
«Я прыгну, как только досчитаю до десяти», — мысленно сказал он себе.
Посчитал до десяти, но не прыгнул. Можно было еще вернуться к двери и проверить. А не пригрезилось ли ему в самом деле все, что она ему насоветовала? Наверное, это было бы правильно.
Он досчитал до двадцати, потом до пятидесяти, потом дошел до ста. У чисел своеобразный эффект — они успокаивают. Каждое число было немножко больше, чем предшествующее, а последующее — немножко больше, чем исходное. Он досчитал до 198.
В дверь постучали сильнее.
Рванувшись вперед, он легко перебросил свое тело через балкон. С высоты четырнадцати этажей он летел навстречу мягкому лунному снегу.
Квинтет[27]
– Вот я и говорю, – сказал Шалтай-Болтай. – Все на одно лицо: два глаза (и он дважды ткнул большим пальцем в воздухе)… в середине – нос, а под ним – рот. У всех всегда одно и то же! Вот если бы у тебя оба глаза были на одной стороне, а рот на лбу, тогда я, возможно, тебя бы запомнил.
Л. Кэрролл. «Алиса в Зазеркалье» (пер. Н.Демуровой)Хризантемы
У человека на койке болезненное чувство юмора. Это очень простая койка. Сосновая. Человека навещали и принесли ему цветы. Китайская хризантема означает: не унываю перед лицом несчастья. Красная хризантема означает: я люблю. Белые хризантемы – это истина. Сосна символизирует жалость, но койка, если на то пошло, вовсе не сосновая. Она стальная – стальная и выкрашенная в белый цвет; больничная койка. Человек лежал на больничной койке. Он был болен. Это рассказ. В рассказе речь идет о хризантемах.
Однажды этот человек уже лежал на той же самой койке в той же самой палате – или дважды, или трижды. Вы когда-нибудь лежали в больнице? Вы медсестра? Сколько времени? Сколько сейчас времени? Семь часов. Восемь часов. Сейчас семь часов. Жизнь в больнице одновременно и драматичней, и скучнее, чем в каком-нибудь другом месте. Литература выделяет драматический аспект бытия.
Перечислите пятнадцать литературных произведений, действие которых происходит в больнице.
Даже на больничной койке мистер Кандолле не теряет своего болезненного чувства юмора. Живокость – это легковесность; шафранный крокус – радость. Время – это белый тополь. Сейчас семь часов. Мистер Кандолле включает лампу на тумбочке. Ваза с хризантемами. Разноцветье. Ощущение чего-то прекрасного. Высказывания, затрагивающие природу их красоты, красоты вообще. Входит медсестра. Мистер Кандолле думает о медсестре. Я слишком счастлив. Лишь смерть меня исправит. Умру позабыт-позаброшен. Все потеряно. Живу лишь ради тебя. Завтра умру. Я подумаю об этом. Я подумаю об этом. Бывают мужчины – например, мистер Кандолле, – которых способен возбудить один вид женщины в белом халате. Она подобна белому жасмину, белой лилии, белому тополю, белой розе. Ему трудно представить, как эта женщина меняет простыни и ставит градусники в других палатах; ее серебристый смех. Она исчезает. Мистер Кандолле остается один. Разнообразные мысли его ползают по полу в поисках крошек пищи. Снаружи проносятся машины, и на жалюзи мелькают тени от тополя.
Семь часов.
Рука его касается выключателя света, одним пальцем. Твой палец похож на его. Прикоснись к нему. Поговори с ним. Твой серебристый смех. Твоя мягкость. Твое всеведение. Твое уединение, чем-то походящее на его. Семь часов. Койка начинает рассказывать анекдоты про докторов и медсестер, про посетителей, про мыслишки на полу; анекдоты, усеивающие простыню, как сырое просо.
– Сестра, – зовет он. – Сестра!
Есть тысячи коек, тысячи больниц, тысячи хризантем – но стоит чуть изменить контекст, и каждая из них обретает уникальное значение. Мысли мистера Кандолле начинают объедать хризантемы. Медсестра сидит в другом углу палаты, в мельтешеньи теней, и, ничего не замечая, продолжает вязать. Красный свитер для мистера Кандолле. Красный пуловер. Красную лыжную шапочку. Красную хризантему.
Мистер Кандолле думает: можно ли сказать, что время – это четвертое измерение?
Медсестра думает: мистер Кандолле совсем плох.
Мысли думают: красные хризантемы.
Время поедает мистера Кандолле. Время поедает медсестру. Время плоское, круглое и красное. Время – это хризантема. Это не четвертое измерение.
Прикоснись ко мне. Поцелуй меня.
Это прекрасно до боли.
Символы
Нет, Юдифь, это значило б ожидать от тебя слишком многого – чтобы ты поняла меня. Изящество моей манеры всегда будет ставить тебя в тупик. Ты Семела, а я Юпитер. Оставь меня. Подойди к другой картине и рассмотри ее повнимательней. Подумай, как неудобны эти новые туфли, как они тебе жмут. Мне наплевать на твои туфли. Мне наплевать, какого у тебя цвета волосы. Когда я уйду, Юдифь, я никогда больше не вернусь.
Когда я сказал «Боюсь, я погублю тебя», – ты мне поверила? Разве согласиться с тем, что легче всего срывается с языка, так же легко? Смотрите, как изящно склоняет она голову, безмолвно соглашаясь; плавному изгибу шеи вторит плавный изгиб плеча.
Рассмотри, Юдифь, – ибо я намереваюсь звать тебя Юдифь, пока мне так нравится, – рассмотри это блюдо с лимонами, апельсинами и яйцами. Рассмотри их формы, цвета, пространство, которое они занимают. Но тебе запрещено трогать их или даже заговаривать с ними. Ты одна и ты нема; а оранжевое платье слишком яркое и не идет к цвету твоего лица. Твои габариты не приняли во внимание. У тебя болит голова. Ты отходишь, а имя твое тянется следом на золотой ленточке…
Ты по-прежнему видна мне в высоком сводчатом дверном проеме. Такое впечатление, будто корова с картины у твоих ног силится выглянуть за раму; а ты стоишь в этих новых неудобных туфлях и недоумеваешь, как только люди брали за труд рисовать коров и подносы с фруктами, как другие брали за труд покупать нарисованных коров, что те означали для них в эмоциональном плане. Но, Юдифь, чем сама ты лучше картины? Посмотри на себя. Жесткие бархатные складки примостились на твоей внушительной груди, ступенчато нисходят по бедрам, путаются в зудящих ногах. Облака идут трещинами. Нивы коробятся. Ты покрыта стеклом. Никто не может тебя коснуться. Никто и не хочет тебя касаться. Ты висишь так высоко, что никто не берет за труд просто задрать голову, а то, что ты пытаешься выразить, смотрится, честно говоря, выспренне и малоубедительно.
Вчера, красавица моя, пока ты одеревенело и неестественно торчала в своей золоченой раме, я решил пойти на вечеринку к Кларкам. Мы пили дешевое вино из дорогих бокалов. Это было еще скучнее, чем даже ты могла бы себе представить. В девять часов вылезла их дочка в пижаме, и мы все столпились вокруг, восхищаясь ее манерой держаться и выражением лица, – в то время как мамаша переводила сонные реплики этой малолетней сивиллы. На окружающих полотнах Хоббемы, Сислея, Констебла[28]шелестела листва.
Солнечное пятно переползает, и к твоей рисованной плоти возвращается что-то от былой притягательности. Если я признаю, что частично виноват, ты согласишься начать заново? Ко мне в комнату пойдем или к тебе? Как мы назовем наших детей – в честь римских богов или не столь вычурно, наподобие Тома, Джона, Люси, Розалины?
Юдифь, взгляни на меня. Я стою перед Кейпом, но ты оставила меня ради Гвидо, Гверчино, Аннибале Карраччи[29]. Солнечный свет меркнет, а облака – розовые. Скинь туфли. Вот так. А теперь золотую ленточку со своим именем. Смотри, мы оба нагие, как рассвет. Мы снова дети.
Листва – зеленая с золотом, а ты босиком бежишь ко мне через высокую траву. Как восхищает меня твоя манера держаться, выражение твоего лица!
Юдифь, ты – шедевр; так что один сюрприз я приберег напоследок. Невнимательно ты смотрела: никакая это не корова.
Европа, живо прыг ко мне на спину!
Смерть Лерлин Уоллес
Равноденствие наступит сегодня вечером, вскоре после заката. Принц Эболи и его гости намереваются отметить это событие в донжоне родового замка. Подобные великосветские развлечения регулярно упоминаются в «Нью-Йорк Таймс». Как легко затеряться на просторах его поместья или в лабиринте картинной галереи! По всем залам в изобилии рассыпаны присланные на отзыв книжные новинки. Раз в неделю садовник сгребает их в кучки и сжигает на заднем дворе.
Прислуга относит к ней в комнату багаж. Ее представляют Майлзу и Флоре. Гравий дорожки испещрен глубокими рубцами от шипастых зимних шин, которые принц уже приказал шоферу установить на свой «крайслер-империал». Все очень милы с ней. Все совершенно банально. Мрачные завиральные фантазии, досужая детская болтовня; в их возрасте это совершенно естественно.
Но по вечерам, когда ей приходится занять свое место за столом, она чувствует себя не так уверенно. Гости носят маски. От их бесстрастных разговоров о равноденствии, о загрязнении реки, о войне становится не по себе.
– Plus ça change, – замечает принц, – plus c’est la même chose[30].
В страхах гувернантки – пускай безрассудных – и заключена самая романтика. Разве не все мы тайком влюблены в этого разорившегося принца? Что бы там он ни совершил, что бы еще ни мог совершить. Подозрение, что кто-то заперт в башне, придает ласкам принца особую пикантность. Ладони его бродят по твоему телу, и ты выслушиваешь велеречивые комментарии по поводу президентской кампании, загрязнения рек, чикагских волнений…
Вазы с цветами. Драпировки. Предметы роскоши преследуют ее по всему дому, словно собачьи стаи. Безжалостные. Смертельно голодные. Какого цвета у него глаза?
Неотвратимость наступления осени видится птицам в верхушках августовских деревьев – и даже она теперь вынуждена признать реальность этого наступления, заполонившего долину красными стягами листвы. День недели и число не имеют значения. Время года – осень. Дети ищут мидий в ядовитой реке. С плеском, с хихиканьем. На глазах у связанной гувернантки, чей рот залеплен наклейками «Голосуйте за Уоллеса[31]», юный Майлз ласкает свою сестру. Негромко покрикивая, слуги принца резво играют в пятнашки среди тростников, на заиленном берегу. Эта сцена снова и снова встает перед ее мысленным взором. Всегда все одно и то же. Река. Полицейский в маске. Маленькие детские язычки путешествуют по ее телу.
Каждое утро к ней в комнату с завтраком на подносе является садовник. С чувством почти невыносимой роскоши она читает «Нью-Йорк Таймс». «Страна поражена недугом. Он не отступит, если отводить глаза или делать вид, что никакого недуга нет. Движение Уоллеса – зловещее явление».
Принц настаивает, чтоб она присутствовала на обеде.
Почти всю эту неделю света и тьмы примерно поровну. Газоны усеяны птичьими трупиками. Садовник сгребает их в кучки и сжигает на заднем дворе. Рука мужчины на портрете немногим отличается от клешни.
Читая этот роман, мы постепенно приходим к выводу, что садовник много лет портил детей. Ты с омерзением откладываешь книгу, но та принимается медленно, дюйм за дюймом, ползти к тебе через комнату, словно гусеница. Ты стремглав вылетаешь на улицу, в осеннюю полночь и запах горящих листьев. Из казематов башни голосят женщины в поддержку Джорджа Уоллеса. Ты лежишь на гравиевой дорожке, а он снова и снова переезжает тебя своим «империалом».
С деревьев опадают марши и польки. Ритм жизни. Скоро выпадет снег. Скоро реку скует лед. Скоро, скоро, тишина.
Ты стала принцем Эболи.
Мат
И снова я спрашиваю, Регина: разве это честно? И если ты ответишь, что честно, то я скажу, что нет, нет и нет! Слишком уж долго прождал я за твоей дверью, надеясь получить ответ, и одно это нечестно. Более того, мне больно и неудобно; и хотя ты можешь заявить, что больно не все время, это очень слабое утешение. В любом случае может быть только более или менее больно, более или менее неудобно, и только сравнивая «более» и «менее», можно предпочесть второе первому.
Уже семь часов!
Может быть, альтернатива далеко не так проста. И, может быть, мое дело не самое важное из тех, что подпадают под твою юрисдикцию; но сам факт его незначительности только прибавляет к ощущению ничтожности, заставляя подозревать, что моя жалоба так никогда и не будет услышана. Попробуй поставить себя на мое место.
По крайней мере, Регина, ты могла бы хоть меня выслушать! Или взглянуть на меня. Я существую. Я осязаем. У меня даже есть зубы.
В конце концов, не так уж мы и отличаемся, ты и я. Правда? Знаешь, у тебя тоже есть свое слабое место. Тебе нужно внимание, признание, хвала. Твой пешечный дебют слаб. Твой слон оголен. Ты тонешь, Регина. Спасите!
Послушай. Я люблю тебя. Я склонюсь к лицу в пруду и прошепчу эти слова. Я люблю. Завтра я умру. Я усею цветами недвижную воду. Я высеку в мраморе твой лик несчастной утопленницы. Колышущиеся в воде волосы. Широко раскрытые глаза. Державу и скипетр. Тогда ты увидишь себя, как в зеркале.
Это только слова. Регина, я пытаюсь выразить, что я чувствую. Я не могу говорить об этом, не ощущая какой-то двусмысленности, не пребывая, некоторым образом, в смятении. Ты должна попытаться понять меня.
Который час?
Я бы тоже предпочел простоту. Отношение один к одному между этой вот лилией у меня в руке и тем, что она должна означать. Ты позволила всему иметь слишком много смыслов, и они противоречат друг другу.
А иногда, Регина, когда тебе казалось, что я отвернулся, ты жульничала.
Конечно, ты можешь сказать, что никогда и не обещала поступать по справедливости, что это делалось другими от твоего имени и без должных на то полномочий. И хотя такую возможность я еще готов допустить, не согласитесь ли вы, мадам, что это только усугубляет дело? Не станем ли мы презирать ту власть, что не в силах воспрепятствовать творящимся ее, власти, именем беззакониям? Возрастет ли наше уважение к такой власти или же сойдет на нет? Не научимся ли мы с течением времени вообще игнорировать власть столь немощную?
Или, может быть, ты считаешь, что раз необходимость обратиться с подобной жалобой хоть к кому-нибудь настолько остра, то ни бездействие, ни несправедливость, ни некомпетентность, ни тщеславная гордость не в силах поколебать твоей позиции?
Увы, само существование этого документа должно, казалось бы, подтвердить, что все обстоит именно так!
Тогда забудь про меня. Забудь мою любовь. Забудь мою боль. Забудь все то, что я тут наговорил. Я сдаюсь. Я потерял слишком много фигур. Не больно-то и хотелось, когда ты предложила сыграть. Я прощаю тебя. Но, пожалуйста, пойми только одну вещь; если я немедленно не получу ответа, я опубликую полный отчет обо всем, что происходило между нами.
Ну что, еще партию?
Успение
Сказал он:
Я решил, что буду очень усердно учиться и внимательно слушать все, что мне говорят, и пытаться понять и, если пойму, решать, согласен ли с тем, что понял, или пытаться понять, почему не согласен, если не согласен, чтобы в конце концов лучше понять, почему.
Сказала она:
Снова лазоревый день, дети! Снова лазоревый день, и снова мы вместе!
Над классными досками на трех стенах комнаты 334 лежат маленькие желуди и скорлупки грецких орехов; там живут дети. Сейчас все они послушно расселись по партам, словно снежные сугробики, наметенные поверх высокой кирпичной стены. У некоторых есть тела, но нет лиц. Некоторые вообще не более чем зигзаги. Она знает всех по именам. Она встречалась с их родителями. Цыпа-дрипа. Курочка-дурочка. Ути-плюти. Гусик-пусик. Петушок-гребешок.
В саду ее – цветы, в шкатулке – драгоценности. Не ведая стыда, она ищет услады в каждой слезе, скатывающейся теплым ручейком по щеке. Она изображена в самой гуще детей.Каритас[32].
Откройте учебники.
Откройте ротики.
Откройте глазки.
Пошире откройте. Сказала она. Чему сегодня мы научились?
Небеса полны их молитвенно воздетыми ладошками. Как те малы! Как крохотны!
Том. Сказала она.
Любой из нас, мисс Локси, может в любую минуту умереть. Умри я через минуту, я хочу быть уверенным, что проживу ее не зря. Сказал он.
Том, нам всем тебя очень не хватало бы. Но сейчас, пожалуй, лучше приступим к уроку истории. Сказала она.
Чему может научить нас история?
Если б эти дети выглянули из окон комнаты 334, они увидели бы прекрасный осенний день, реки и горы, тополя и дубы, дикую природу и бездонное голубое небо. Они б увидели, что небо падает, и хитрую лису. Но нас они не увидели бы, потому что мы невидимы. Писатель невидим. Читатель невидим тоже.
Дети, дети. Сказала она.
Некоторым людям – например, мисс Локси – нравится служить тем, кому не так повезло или кто в чем-то ущемлен; им больно смотреть на фотографии детей, голодающих в Би-афре; поцелуй их непредумышлен.
Она возносится в воздух, поддерживаемая их изящными ангелоподобными фигурками. Неисчислимые херувимы и серафимы выводят баллады и популярные песенки. Души детей, умученных поэзией. Экзальтация любви. У некоторых нет глаз. Некоторые изрисовали лица черными мелками, но крылья их белы – хотя и несостоятельны с точки зрения аэродинамики. Они жужжат, словно колибри. Выше и выше. Розовые облака. Мир остается далеко внизу.
На что мы их обречем?
И тут подошли они к реке.
Давай-ка ко мне на спину. Петушок-гребешок. Давай-ка ко мне на спину, Гусик-пусик. Давай-ка ко мне на спину, Ути-плюти. Давай-ка ко мне на спину, Курочка-дурочка. Давай-ка ко мне на спину, Цыпа-дрипа.
Сказала она.
Небо падает; надо сказать королю[33].
Его племя
Я не человек и не волк, а потому считаю, что мне более, нежели кому бы то ни было, пристало говорить об Аресе Пеладжайне. Сама обладая двойственной природой, я могу относиться к своему герою с сочувствием и пониманием, чего трудно было бы ожидать от человека. Кроме того, я знала Ареса — и того, и другого — лучше прочих, и одного этого уже вполне достаточно.
Меня зовут Дафна. Имя, разумеется, ненастоящее. Нынешняя привычка открывать свое истинное имя первому встречному кажется мне весьма вульгарной, не говоря уже о том, что это довольно опасно: Дафна — милое имя, вполне уместное для истории, которую, скорее всего, сочтут вымыслом и для моего положения в системе мироздания — я гамадриада[34].
Средний читатель может испытывать некоторое предубеждение против гамадриады, выступающей в роли литератора, ожидая от повествования чрезмерной сентиментальности, непоследовательности и перегруженности разными небылицами. Когда-то подобное мнение могло иметь основания, но перенесение стольких из нас на английскую почву в эпоху Возрождения немало способствовало повышению интеллектуального уровня лесных нимф. Зима в Англии просто невыносима, если не скрашивать жизнь чтением.
Впрочем, вступление слишком затянулось. Позвольте мне, наконец, поведать вам историю Ареса.
Он родился в Сочельник (как вы, наверное, могли догадаться сами, если хоть немного разбираетесь в подобных вещах) в семье Джорджа и Лидии Пеладжайнов, чей домик, расположенный в уютной лощине, был всегда доступен для моего взора. Джордж служил егерем в поместье лорда Эдмунда Гамильтона, и юный Арес мог надеяться преуспеть на том же поприще, ибо все это происходило в те времена, когда должность отца составляла часть наследства.
Арес рос здоровым, крепким и резвым ребенком, а его любовь к природе была сродни пантеизму. Отец обожал Ареса и восхищался им не меньше, чем я, а мать, как и положено матери, его холила и: лелеяла. Помню весенний день, когда Аресу было шесть лет: он сидел в узорчатой тени моих едва распустившихся ветвей и играл на самодельной свирели. Я страстно люблю музыку, а мальчик; играл так хорошо, что, должна признаться, мне! пришло в голову наложить на него заклятие. С тех пор он приходил каждый день, если позволяла погода, и играл для меня свои песни. Я с нетерпением ожидала его совершеннолетия — мне ведь так давно не приходилось являться человеку.
Однако изображать Ареса, хотя бы и в шестилетнем возрасте, невинным ребенком, эдаким розовощеким ангелочком, резвящимся на хорах какой-нибудь барочной церкви, означало бы вводить читателя в заблуждение. Он был настоящим зверьком, безжалостным к другим зверькам — лягушкам и змеям — и как никто другой умел ставить силки на белок и кроликов и даже выслеживать оленей, пасшихся в угодьях лорда Эдмунда, хотя ему еще не позволяли брать в лес ружье. Невозможно сосчитать, сколько дроздов и малиновок упало на землю с моих ветвей — несчастные жертвы меткой рогатки маленького Ареса. Воистину, он был сыном своего отца.
И все же — не совсем. Я уверена, что Джордж Пеладжайн пришел бы в ужас, доведись ему увидать то, что видела я: как-то раз Арес склонился над трепещущим телом пойманного силками кролика и вдруг вонзил свои молочные зубки в его горло, от чего сразу прервался жалобный крик. Это зрелище всколыхнуло древнюю память, гнездящуюся в самой сердцевине моего ствола. Вот она — бьющая через край жизненная сила юного язычника, подумала я тогда с одобрением.
На следующий год выпало столь редко случающееся совпадение семи- и девятигодичного циклов, которое неизменно и торжественно отмечалось в дни моей юности. Именно тогда приносили Священную жертву, совершая ритуальное убийство Царя. Теперь времена переменились. Правда, в 1710 году, когда снова совпали магические циклы, в Кентерберийском соборе был убит Томас Беккет[35], но с тех пор о древнем обычае больше не вспоминали. Но хотя человек уже давно перестал чтить законы магии, Природа ими не пренебрегает. Так вот, в тот год, в ночь на Великую пятницу, Арес Пеладжайн превратился в волка.
Он возвращался домой со службы в деревенской церкви по тропинке, огибавшей подножие моего холма, осторожно ступая по мокрой глине, перемешанной с талым снегом. Я видела, как мальчик упал на четвереньки и решила, что он поскользнулся. Некоторое время он, казалось, не делал никаких попыток подняться и просто беспомощно барахтался в грязи. Потом я вдруг поняла, что передо мной уже не Арес, а волчонок, запутавшийся в зимней одежде. Наконец ему удалось разорвать зубами куртку, и он, пыхтя и фыркая, полез по холму прямо ко мне. Поняв, что маленький Арес оборотень, я испытала жгучее разочарование. В самом деле, гамадриада имеет законное право открыться человеку. Но вервольфу? Об этом не может быть и речи. Вервольфу надлежит знаться с людьми или с волками, но уж никак не с другими существами двойной природы.
Волчонок скрылся из виду, а я вернулась к прерванному чтению — томику Гиббона, который подался мне на глаза в усадьбе лорда Эдмунда в один из тех немногих за последние несколько лет случаев, когда я позволила себе небольшую прогулку, причем в виде всего-навсего бесплотного призрака. Но мне никак не удавалось сосредоточиться, ибо мысли мои непрестанно возвращались к человеческому детенышу, который только что стал волчонком.
После того как моя вполне понятная досада прошла, я стала относиться к новому Аресу более благосклонно: ведь он остался Аресом, хотя и принял другое обличье. В Англии почти не осталось волков — за все предыдущее столетие мне удалось повстречать всего двух, но, по моему мнению, Арес был столь же удачным волчонком, как и ребенком — здоровым, сильным и храбрым. Правда, теперь его лицо не окрашивал яркий румянец, зато шкурка лоснилась и блестела. Он в мгновение ока покончил с кроликом, которого поймал, закопал кости под моими корнями (эти кости давно истлели) и завел неокрепшим щенячьим голосом одну из волчьих песен. Я почувствовала безмерную жалость. Как мальчик он еще мог бы быть счастлив (насколько вообще может быть счастлив ребенок в Англии), но как волчонок… Я боялась, что его не ждет ничего, кроме одиночества и страданий.
На закате дня в Великую пятницу нагой и дрожащий от холода Арес-мальчик проснулся. Он лежал, свернувшись клубком у подножия моего ствола. В ту же минуту из домика в лощине вышел его отец и начал взбираться на холм, тревожно выкликая имя сына. Я невольно нарушила молчание, которое всегда хранила в присутствии Ареса: «Твоя одежда на тропинке у березы. Поторопись!» Он был слишком испуган, чтобы удивиться (хотя, по правде говоря, в этом и нет ничего удивительного: лишь безнадежно низменные души не способны слышать голоса деревьев), и последовал моему совету. Когда отец подошел, он уже оделся, хотя еще дрожал, но одежда была перепачкана глиной и разорвана чуть ли не в клочья. Несомненно, его постигло суровое наказание, но в Святое воскресенье мне довелось лицезреть все семейство — Джорджа, Лидию (в новой и, на мой взгляд, довольно безвкусной шляпке) и Ареса, направлявшихся на праздничное богослужение. Я лениво подумала: «Интересно, что за историю преподнес Арес родителям?» Но гораздо больше меня интересовало, что сам он подумал о случившемся. О, в тот день я размышляла о многом — в воскресенье можно умереть со скуки, если вы не христианин.
Очевидно, Арес все понял, ибо он с природной детской изворотливостью стал избегать всевозможных неприятных последствий своей ликантропии[36] (мерзкое слово, но английский так беден в отношении терминов, обозначающих сверхъестественное. Подумать только! Ликантропия! Звучит совсем как название болезни. А вот слово «гамадриада» мне всегда нравилось). Когда наступало полнолуние, Арес нагишом выскакивал из окна родительского дома и мчался в лес, откуда выходил уже в волчьем облике. Поймав добычу, он всегда нес ее ко мне. Мальчик ли, волчонок ли, охотником он был отменным, и потому почти все ночи в полнолуние мы проводили вместе: я шелестела листьями, а Арес по-детски подвывал на луну, от которой, задумайся он как следует, мог ожидать одних неприятностей.
Шли годы или, вернее, месяцы, потому что я, как и Арес, привыкла мерить время лунными циклами. Арес превратился в красивого юношу и красавца волка. Когда ему исполнилось восемнадцать, Джордж Пеладжайн умер от воспаления легких, и его похоронили на церковном погосте. После похорон Арес пришел навестить меня. В последние годы сила моего заклятия стала иссякать, и мне редко удавалось видеть Ареса-человека.
— Он умер, — сказал Арес и заплакал.
— Теперь ты егерь, — прошелестела я в ответ так тихо, что боялась: он не услышит. Но он услыхал.
— Теперь я егерь, — повторил он.
После смерти отца Арес стал приходить ко мне чаще, но не один. С ним была Линда Уилрайт, младшая дочь одного из арендаторов лорда Эдмунда. По природе я не ревнива, но, надо признаться, мне казалось, что Линда недостойна Ареса. О, она была достаточно привлекательна на свой лад, полна жизни и блеска пробудившейся женственности и, вне всякого сомнения, без памяти влюблена в Ареса. Под моими ветвями он сделал ей предложение. Идея брака вызывает во мне глубочайшее презрение, но тут уж ничего не поделаешь: такова моя природа. Когда они пришли в следующий раз, я убедилась в том, что Арес не слишком связан путами христианских условностей, да и Линда тоже…
Страсть прекрасна, и я благословила юную пару, благородно пожертвовав эгоистическими притязаниями на привязанность Ареса. В тот же день они объявили о своей помолвке родителям Линды, которые как истинные англичане отложили свадьбу на год. «Чтобы молодые люди проверили свои чувства!» Мнение Ареса, которым он поделился со мной с глазу на глаз на этот счет, полностью совпадало с моим, хотя он выразил его куда более красноречиво. Вот для подобных случаев английский незаменим. Я посоветовала ему набраться терпения.
В то же самое время, когда Арес ухаживал за Линдой, другой Арес, которого я видела в полнолуние, также обзавелся подругой. Его ночные призывы в конце концов принесли плоды. Откуда она появилась, мне не известно. Они тоже страстно любили друг друга, хотя о браке речь между ними не заходила. Волки, как мне кажется, более свободны в этом отношении. Хотя, поскольку она была, вероятно, единственной волчицей в Англии, не томившейся в клетке зоосада, ей не требовалось от Ареса гарантии верности, которая была так нужна Линде. В июле следующего года Арес стал отцом четверых волчат. А в сентябре Арес с Линдой поженились.
Все те годы, что Арес-волк рыскал по Уилтширу, он умудрялся не привлекать к себе внимания соседей, потому что разумно ограничивал свои охотничьи устремления кроликами, фазанами да прочей мелкой дичью. Конечно, иной раз он попадался на глаза запоздалым путникам, но они неизменно принимали его за бродячую собаку — волки не водятся на юге Англии. Теперь их стало шестеро. Арес охотился раз в месяц, но его подруге приходилось выходить на охоту каждый день, чтобы добыть пропитание для себя и четверых волчат. Все чаще люди стали видеть странных собак, а одинокий вой волчицы скоро сделался едва ли не единственным предметом досужих разговоров в поместье и всей округе, хотя до домика егеря слухи не доходили. Часто, проводив вечером Линду до дому, Арес сворачивал в лес, и взгляд его иногда ловил тень волчицы или одного из отпрысков, которые уже стали подростками (так скоро!) и следовали за матерью, постигая охотничьи законы и способы их нарушать. Повинуясь загадочному внутреннему чувству, она, как и Арес, никогда не нападала на домашний скот или оленей лорда Эдмунда. Но ее сыновья, более ленивые, более голодные и менее удачливые в охоте, обнаруживали все более явное пристрастие к баранине. И скоро все окрестные фермеры стали поговаривать о волках.
— Волки! — презрительно фыркал Арес. — В Уилтшире нет волков.
— И, верно, волки, — удрученно проговорил он, когда ему принесли полуобглоданный скелет ягненка.
— Ты должен что-нибудь с этим сделать, дорогой. Все так считают, — заявила Линда. Они отдыхали под моими ветвями.
— Конечно, скоро я этим займусь.
— Они говорят, что собираются сами пойти на охоту. Только представь себе: какой-нибудь фермер подстрелит волка, пока ты сидишь дома да ружье чистишь. Позора не оберешься.
Арес взглянул на луну — она входила в последнюю четверть.
— Скоро. — Это было все, что он мог ответить.
Ночью в полнолуние кучка решительно настроенных фермеров, вооруженная до зубов ружьями и карабинами и предводительствуемая мистером Уилрайтом, новоиспеченным тестем Ареса, посетила жилище егеря. Линда объяснила, что ее муж пошел охотиться на волков, и тогда они тоже поплелись в лес, заметно утратив пыл.
Тем временем Арес беседовал со своей подругой в их любимом месте — у подножия моего ствола. Она, как всегда обходясь без слов, жаловалась, что так редко его видит, а он уговаривал ее убедить сыновей отказаться от баранины. Тишину леса разорвал звук выстрела. Оба волка насторожились. И тут из чащи появились виновники переполоха, дрожащие от страха, но довольные. От них исходил явственный запах овечьей крови. Четверо молодых волков взлетели на залитый лунным светом холм и присоединились к родителям.
У Ареса не было времени, чтобы задать им взбучку, впрочем, из этого и не вышло бы никакого проку. Сыновья его становились все более дикими и необузданными, они давно уже не относились к отцу с должным почтением. Снова раздался звук выстрела, и он почувствовал жгучую боль в левой ляжке. Не успел он лизнуть рану, как она затянулась. Пуля не оставила даже царапины на коже. В положении вервольфа есть все же определенные преимущества.
Волки бросились вниз, в темноту леса. Той ночью до моего слуха донеслось еще несколько выстрелов, но до конца охоты я больше не видела ни Ареса, ни волчицы, ни их детей. Как мне стало потом известно, охотники вернулись не солоно хлебавши.
На другой день под моими ветвями, которые в соответствии с временем года уже начали терять листву, снова происходила семейная сцена. Арес был угрюм, а в голосе Линды звучало негодование.
— Мой отец, — повторяла она. — Родной отец! А где был в это время ты?
— Говорю тебе, я тоже охотился.
— А почему же тогда я нашла твое ружье в сарае?
— Это старое ружье, я давно с ним не охочусь.
— Не рассказывай мне басен. Хочешь, я скажу, где ты был? Любезничал с этой новой служанкой в «Певчем Дрозде»!
— !
— Как ты смеешь так со мной разговаривать?! Подумать только, мой отец…
— Да ведь с ним ничего не случилось!
— Не случилось! — вскричала Линда. — На него набросился волк! Не случилось!
Арес улыбнулся.
— Хорошенькая история, верно? Он палит картечью в упор. Три патрона, так он говорил? А волк валит его с ног и убегает как ни в чем не бывало. И при этом на твоем отце ни единой царапины. Да кто в это поверит?
— Не хочешь ли ты сказать, что мой отец лжет?
— Я хочу сказать, что, может, это твой папаша заглянул в «Дрозда» перед охотой. И вообще, не фермерское это дело — волков стрелять.
— И впрямь, это твое дело и, если ты за него наконец не возьмешься, я уйду жить к родителям. Так и знай.
— Я же сказал, сегодня пойду.
— Отец пойдет с тобой.
— Пошел он к дьяволу, твой отец!
— Он теперь и твой отец, так что выражайся повежливее!
Линда закатила глаза в притворном ужасе. По правде говоря, от своего отца она слыхала и не такое. Прежде, чем довести эту историю до ее трагической развязки, мне хотелось бы высказать некоторые умозаключения по поводу судьбы Ареса, которые, быть может, окажутся достойны внимания читателя, несмотря на их очевидность. До последнего часа Арес — и человек, и волк — поступал самым добропорядочным образом, как примерный англичанин. Он не совершал кровавых здодеяний, как это обычно делают оборотни в страшных рассказах; убивал лишь тех зверей, на которых, будучи егерем, имел право охотиться; ни разу не напал на человека, за исключением собственного тестя, которому, впрочем, не причинил ни малейшего вреда. Именно племя — племя людей и племя волков — поставило его перед неразрешимой дилеммой: Арес-человек должен был истребить семью Ареса-волка. Я благодарна небу за то, что, будучи привязана к одному месту, почти никогда не испытываю нужды в обществе. Способность к перемещению (в противоположность крепким корням) может оказаться источником многих бед.
Той ночью Арес вышел на охоту в сопровождении мистера Уилрайта и еще нескольких фермеров. Обычно охота вызывала у него прилив сил и приподнятое настроение, но сегодня лицо его было угрюмым, а походка нетвердой. Уилрайт настоял на том, чтобы они поднялись на холм, где видели волков накануне, и Арес не нашел подходящих возражений.
Она ждала там. Его подруга. Не то чтобы ждала — у нее просто вошло в привычку быть рядом со мной, когда она хотела быть с ним. Они увидели друг друга одновременно, и она узнала его.
— Стреляй! — закричал Уилрайт.
Она радостно бросилась к Аресу, не обращая внимания на остальных, доверяя ему, как доверяла всегда. Я видела, что, когда Арес поднимал ружье, в глазах его стояли слезы.
— Стреляй же!
— Нет! — воскликнула я, но он не услышал, а может быть, и услышал, но это его не остановило.
Арес выстрелил. Прицел был как всегда точен. Тело волчицы дернулось в воздухе, и она рухнула на землю уже бездыханной. Арес рванулся к подруге, не слыша предостерегающих возгласов и выстрелов, рвущих тяжелый воздух.
Пока Арес изливал свою печаль в звуках, в которых человеческое было едва различимо, волчата — но они уже были не волчатами, а взрослыми молодыми волками — устремились к убийце матери. Град пуль и картечи не замедлил их бега — недаром они были детьми оборотня. Волки бросились на Ареса: один вцепился ему в горло, остальные ожесточенно рвали зубами плоть отца. Фермеры, пораженные ужасом, пустились наутек, и я осталась единственной свидетельницей этой последней страшной сцены: четверо молодых волков, цепочкой сбегающих с холма, и два мертвых тела, на которые я роняла в знак скорби свои последние листья. И всем сияние луны.
Надеюсь, благосклонный читатель простит меня за то, что я собираюсь завершить свою историю моралью. Мне приходилось слышать, что хорошая история не нуждается в морали, но такова уж моя старомодная привычка — размышлять над виденным и искать закономерности в событиях жизни. Когда в одном существе сливаются две природы, худшая, как правило, берет верх над лучшей, и неизбежная трагедия человека-волка состоит в том, что он не может жить в мире ни с тем, ни с другим из двух извечно враждующих племен.
Перья из крыльев ангела
Всю ночь снег падал на крышу маленького аккуратного домика Тома Уилсона в Парсоне, что в Западной Вирджинии. К утру ослепительные сугробы лежали повсюду, куда только доставал взгляд: на вершинах сосен, на замерзшем пруду. Как гигантская попона, неимоверной белизны снег укрывал, казалось, весь мир.
Где-то звенел смех, где-то пели песни, но над этим домом, казалось, нависла злая туча. Жена была совсем плоха… Время рассыпало седину по ее волосам и проложило глубокие морщины на ее лице — но и сейчас она была прекрасна. Тонкие губы сжаты; это те самые губы, которые целовали горячие слезы на детской щеке, поэтому Мамины щеки, Мамины губы — самые прекрасные в мире!
Белые облака, похожие на фигурки зверушек, мчались по небу, огибая солнце. Измученный заботами Том сидел, стиснув ладони, огрубевшие от тяжкого труда. Он отрешенно смотрел на умирающую жену и на маленькую дочку, что спала в кроватке на колесиках. Ее розовые губки, казалось, были тронуты таинственным небесным светом. Какие счастливые события, прошедшие или грядущие, наполняли ее невинные грезы? Может, ей виделись знамения будущей счастливой жизни?
Не может быть, чтобы нашу Землю населяли только люди! Не может быть, чтобы наша жизнь напоминала мыльный пузырь, брошенный Вечностью по течению Времени, чтобы, проплыв немного, лопнуть и раствориться в Небытии!
Почему все высокие чувства, исходящие из души, словно ангелы из собора, навсегда остаются невостребованными? Почему ослепительный блеск человеческой красоты обречен исчезнуть, заставляя тысячи ручейков наших чувств стекать единым горным потоком обратно в наши сердца?
Должно же существовать где-то царство, где радуга никогда не гаснет!
Эти события происходили в маленьком уютном домике, где обитала семья, которая вряд ли могла похвастаться достатком, даже по меркам среднего класса. И все же многие могли бы им позавидовать!
Пол, стены и потолок были сделаны из простых деревянных досок.
Все в доме излучало удивительный свет, но это было не сияние золота и серебра. Женщина постоянно подтягивала к своей груди стеганое одеяло, сшитое из простых лоскутов, приглушая приступы кашля, боясь разбудить маленькую дочку, спящую рядом в кроватке. Одеяло она сшила сама много лет назад, но, несмотря на многочисленные заплаты и потертые места, оно было не менее красиво, чем новое, и походило на яркую бабочку среди цветов в летнем саду.
Где-то вдалеке зазвонил колокол. Том поднял голову, очнувшись от мира собственных грез. Перед ним лежала пачка карандашей и несколько линованных листов бумаги из школьной тетради. Его красивые глаза были омрачены постоянной тревогой и болью.
Какие мысли разбудил далекий звон в его отчаявшейся душе?
Том взял карандаш неуклюжими, огрубевшими пальцами, много лет знавшими только черенок лопаты. Сможет ли он выразить на бумаге весь океан своих чувств и смятение, переполнявшее его сердце? Закусив от усердия нижнюю губу, Том старательно вывел на бумаге:
ПЕРЬЯ С КРЫЛЬЕВ АНГЕЛА
рассказ Томаса Уилсона
На этом Том остановился. Маленькая фигурка появилась над кроватью и протянула две худые ручонки навстречу утреннему свету. Ее голубые глаза, такие же, как и у мамы, доверчиво смотрели на Тома. Она спросила шепотом:
— Мама все еще спит? Несмотря на острую душевную боль, разбуженную невинным вопросом, Том улыбнулся и ответил:
— Да, моя дорогая. Мы должны сидеть тихо…
— А она?.. Она поправится, папа? И станет такой, как раньше?
Слезы катились из бездны голубых глаз девочки.
— Да, моя хорошая, ей скоро станет легче, гораздо легче.
— Так ты принес лекарства? Боже, папа, мы снова будем счастливы!
Том отчаянно покачал головой.
— Нет, моя радость. Я уже говорил тебе, что не могу купить лекарства, у нас нет денег, и к тому же, я уже говорил тебе, я… — Его голос, обычно ровный, дрогнул от напряжения.
— Ты не можешь найти работу, я знаю…
— Шахта закрыта…
— Шахту закрыли очень давно. Когда же ее снова откроют?
— Скоро, моя дорогая, скоро…
Девочка прижалась бледной щечкой к единственному окошку, в котором отражались огромные снежные сугробы, блестевшие, словно драгоценные камни.
— Сегодня окошко сильно замерзло, будто превратилось в огромную льдину, — голос девочки дрожал.
— Ночью шел сильный снег, малышка, и окно заледенело. Девочка улыбнулась. — Снег! Он, наверное, такой красивый! Как бы я хотела его увидеть!
Вся беспросветная жизнь, черная, как ночь, жизнь этого маленького создания, снова предстала перед глазами Тома. Красота жизни навек скрыта от нее. Для нее не существует листопада, цветущих полян и призрачной белизны зимы. Ей не суждено с восхищением и страхом вглядываться в бездонную глубину ночного неба, вспыхивающего искорками падающих звезд. Ее глаза, прекрасные голубые глаза, покрыты непроницаемой вуалью, не знают ожидающего, внимательного взгляда, устремленного на маму, следящего за появлением доброй улыбки, всегда утоляющей детские печали. О, чего бы она не отдала за этот божий дар! Подумать только, девочка тоже могла бы видеть! Видеть, как утреннее солнце прогоняет бесконечную ночь! Но если Том еще мог где-нибудь раздобыть несколько долларов на лекарство, чтобы спасти маму девочки, то несколько тысяч долларов, необходимых для сложной хирургической операции на глазах дочки, ему не достать. О, пытка напрасных надежд!
Если только… Том снова посмотрел на прикрепленное к деревянной стене объявление из журнала «Лайф». Известнейшее издательство объявляло конкурс на лучший рассказ. Победитель должен получить премию в десять тысяч долларов.
Десять тысяч долларов! Этого вполне достаточно, чтобы обеспечить прекрасное лечение жене и восстановить зрение дочери! Том не был писателем. Единственный рассказ, который он мог написать, было повествование о его собственной жизни. Надо описать все честно и правдиво, и, может быть, этот крик души найдет отклик в чьем-нибудь добром сердце.
Это была последняя надежда, единственный шанс, и, Том знал это, других способов заработать денег не находилось.
Несколько раз посмотрев на два создания, которые он любил больше всего на свете, Том взял карандаш и начал писать о своей нелегкой жизни. Сначала слова приходили с трудом, и Том боялся опоздать: последний срок отправки рассказа — 1 января, а сегодня… а, сегодня уже — рождественское утро.
— Том, — тихо прозвучал голос умирающей жены, приглушенный, но полный силы и достоинства.
— Да, любимая.
— Ты пишешь рассказ на конкурс?
— Я пробую, но боюсь, что ничего из этого не получится. Какой из меня писатель? А там, наверняка, будет столько умных людей.
Женщина содрогнулась от сильного приступа кашля, но вскоре заговорила снова:
— Обещай мне, что завтра закончишь рассказ и отошлешь его в Нью-Йорк. Неважно, что получится. Этим утром, слушая церковный звон, я ощутила нечто странное, чувства, которые невозможно передать. Как будто мне было обещано что-то необычное. Я уверена, Том, мне открылось, ты должен писать, ты должен закончить рассказ, ты должен!..
— Я обещаю, моя любимая. Ради тебя я закончу.
Том склонился над женщиной, стараясь не выдать горьких чувств, рвавшихся из груди. Женщина улыбнулась. Слова лились подобно горному потоку, а вместе с ними и слезы.
Неясный свет следующего утра уже пробивался сквозь великолепие французских окон элегантного дома в Нью-Йорке. За столом, покрытым белоснежной скатертью, уставленным серебряными приборами, сидели мужчина и женщина. Нельзя представить себе большего контраста, чем нищенская простота дома Тома Уилсона и роскошь этого великолепного дворца. Но во «дворце» царил холод, который не могли разогнать даже батареи центрального отопления. Это был холод сердец, забывших о любви и сострадании.
Мужчина и женщина средних лет сидели молча. Изредка она поднимала на него глаза, желая прервать затянувшуюся паузу, но всякий раз суровое выражение его лица останавливало ее, и она опускала глаза на чашку чая, стоящую перед ней.
Мужчина бегло просматривал одну за другой бумаги, лежавшие огромной стопкой на его столе. Все прочитанное, казалось, раздражало его. Он отшвыривал одну за другой рукописи с тем же недовольным видом. Выбрав несколько листов и соединив их скрепкой, он рассмеялся:
— Не желаешь взглянуть? Женщина выжидающе посмотрела на него. — Манускрипт, написанный на школьной бумаге, без штемпеля и обратного адреса. Кто-то, видимо, решил подшутить надо мной. С этими словами он бросил листки в корзину для бумаг, но промахнулся, и пачка упала на пушистый ковер рядом с корзиной.
— Ты не собираешься даже прочесть это? — спросила женщина, указывая на брошенные листы.
— Если я буду читать всякую ерунду, приходящую на мое имя, то буду сидеть до второго пришествия. Ко мне приходят тысячи рассказов: рукописных, с чернильными пятнами, с ошибками в правописании и грамматике, мои секретари большую часть рабочего времени занимаются тем, что разгребают весь этот мусор.
Женщина кивнула.
— Пожалуй, ты и прав. И все же… — ее голос перешел в едва различимый шепот, — и все же очень жаль…
Но он уже снова принялся за работу, которая, казалось, состояла из перелистывания печатных листов и перекладывания их из одной стопки в другую.
Она так и осталась сидеть неподвижно перед чаем, остывшим в дорогой фарфоровой чашке. Вдруг она вздрогнула, как будто сквозняк комнат ворвался в ее сердце, и чья-то властная рука легла на плечо. Она подняла глаза на мужа и увидела, как с потолка, грациозно покачиваясь, опускаются два пера ослепительной белизны. Со смутным изумлением и восхищением она следила за их движением, недоумевая, как эти два перышка могли попасть в это стерильно закрытое кондиционированное помещение. Перья мягко опустились на первую страницу отвергнутой рукописи. Женщина осторожно подошла к бумагам на ковре.
— Да не возись ты с этим, — посоветовал ей муж. — Служанка все потом уберет.
Но она словно замерла над бумагами. Она долго стояла, преклонив колени, сжимая руки и молясь провидению. Она очень осторожно убрала перо и прочла название. И вновь властное прикосновение заставило ее вздрогнуть.
— ПЕРЬЯ… — прошептала она — с крыльев… АНГЕЛА… Она всегда верила в ангелов, но ее добрый ангел покинул ее.
Тем сильнее ей захотелось прочесть. Женщина прочла рассказ, и ее глаза переполнились слезами. В этот момент ее муж наконец оторвался от работы и вставал из-за стола, рассуждая о том, что он думает о современных писателях. Она положила рваную рукопись перед ним и жалобно попросила:
— Дорогой, ради меня, прочитай эту рукопись! Мужчина изумленно посмотрел на нее. — Я заклинаю тебя любовью существа, которое когда-то было тебе дороже всего на свете. Не уходи из этой комнаты, не прочитав рассказа.
Мужчина еще раз с недоумением посмотрел на жену. Между ними существовал неписаный закон: никогда не упоминать об этой потере.
Он раскрыл рукопись…
Снег вновь засыпал крышу маленького домика в Западной Вирджинии, каждый раз солнце вновь вставало, невидимое для голубых глаз, таких дорогих Тому Уилсону. Январь пришел и ушел, затем февраль… Каждый день Том тащился по заснеженной дороге в город, узнать, не пришло ли ему письмо, и каждый раз ответом ему был равнодушный поворот головы, потом он просил у бакалейщика в долг муки и сала и получал тот же ответ.
С каждым днем девочка улыбалась все реже и реже и лишь иногда спрашивала:
— Была сегодня почта, папа? — услышав шум входной двери и чувствуя дуновение морозного ветра на лице.
— Нет, моя крошка…
— Значит, она придет совсем скоро. Этой ночью я видела сон, что ответ придет именно сегодня. Как ты думаешь, можно ли верить таким снам?
— Если мы не будем верить нашим снам, то чему же нам остается верить?
Даже ребенок почувствовал всю горечь отцовских слов и замолчал.
Выбравшись из маленькой кроватки, куда ее посадил отец, чтобы она совсем не замерзла в нетопленной комнате, она нащупала дорогую руку и прижала ее к своим занемевшим губам. Отец осторожно закутал дочку одеялом и прижал к себе. Так они и просидели весь вечер., В сумерках опять пошел снег. Том встал, чтобы приготовить незатейливый ужин, состоящий из кукурузных зерен, обжаренных в остатках масла. Ужин был очень скудный и, пожалуй, последний. После него на дне сковородки ничего не осталось. О следующем дне Том не осмеливался даже думать.
После скромного ужина — девочка, конечно, не могла видеть, что отец ничего не ел, — они уселись возле холодного камина.
— Папа, скажи мне, что мы будем делать, когда выиграем первый приз? Расскажи мне о тех обновах, которые мы купим, и о тех местах, куда мы поедем путешествовать. Расскажи мне обо всем, что я смогу увидеть: о радуге, цветах, бабочках.
Том схватился за голову, он весь задрожал от ужасной боли, глухой стон вырвался из его измученного сердца.
— Папа, папа, что случилось? Ведь ты, конечно, не думаешь, что… Ты ведь читал мне свой рассказ. Он такой интересный! Он замечательный! Его обязательно должны прочесть в редакции. И тогда…
— Ты действительно веришь в это? — спросил Том срывающимся голосом, несмотря на все усилия сохранять спокойствие.
— Мама верит, что все получится, значит, и мы должны. Том поднял глаза на единственную свечу, мигавшую на столе.
— Да, конечно, — согласился он, немного успокоившись. — Мы должны!
В этот момент кто-то тяжело постучал в дверь.
— Папа, кто это может быть?
Неужели?.. Тогда, во сне…
Нет, наверное, это путник сбился с дороги в метель. Ему повезло, что он нашел дорогу хоть к нашему дому.
Том открыл дверь и увидел знакомую фигуру в голубой форме. Почтальон протянул заказное письмо, и Том, дрожа не столько от волнения, сколько от холода, вскрыл конверт. Это письмо либо оправдает его надежды, либо окончательно их разрушит.
Из конверта выскользнул чек на 10 000 долларов, похожий на лучистое сверкающее перо, и грациозно порхнул на пол. Но все внимание Тома было приковано к письму.
Дорогой мистер Уилсон!
Мой муж, главный редактор журнала «Лайф», просил меня уведомить Вас о том, что Ваш рассказ «ПЕРЬЯ С КРЫЛЬЕВ АНГЕЛА» занял первое место в конкурсе на лучший рассказ. Я хочу поздравить Вас, мистер Уилсон, и более того, хочу поблагодарить Вас за то, что Вы разбудили в моем сердце и сердце моего мужа и, я уверена, в сердцах будущих читателей необъяснимое чувство тревоги, радости и боли за день сегодняшний и надежду на счастье в дне грядущем.
Наверное, найдутся такие, кто сочтет Ваш рассказ неискренним и выдуманным. Среди двухсот миллионов голосов общественного мнения, как и в океане, сверху плавает мусор и пена, и лишь глубина сохраняет свою кристальную чистоту. Жюри конкурса оценивало Ваш рассказ не столько по стандартам «литературного вкуса» и внешнего блеска, сколько по искренности эмоций и чувств и читательским симпатиям журнала «Лайф». Ваш рассказ — это крик души, подлинная ценность которого в том, что он делает человека бессмертным, либо уничтожает всякую память о нем.
С любовью и благодарностью Мать.
Слезы текли по щекам Тома.
— Папа, папа, скажи, что это правда!
— Да, моя любимая малышка, да, это правда! Мы победили в конкурсе, и ты будешь видеть… видеть!..
Слезы радости и скорби ручьем текли из бездонных голубых глаз слепой девочки. Она увидит столько прекрасного, но не увидит самого дорогого — доброй маминой улыбки…
Удивительный мир тракторов Гризвальда
Часть первая
На дворе 1984 год. Бизнес хиреет, и правительство угрожает снизить паритетный коэффициент[37] до 70%. Нужно предпринять что-нибудь, чтобы тракторы продавались. Натан Гризвальд считает, что решением была бы по-настоящему агрессивная рекламная кампания. Тракторам необходимо придать толику благородного лоска. Они должны стать составной частью нового досуга. Колин (сын Натана) возражает, но потом соглашается. Сходство Гризвальда-старшего с президентом Польком отнюдь не случайно.
Зельбст, хиропрактик и гипнотизер-любитель, под гипнозом внушает Колину, что тот – раб «Гризвальд Трэкторз», а значит, обязан каждое утро вставать по будильнику. Зельбст признает, что отношения между Колином и Сесили – вполне здоровые отношения, но требует дополнительных подробностей. Колин уклончив.
– Ладно, а что тогда насчет отца?
– Что насчет отца?
– Разве вы его не ненавидите?
– Иногда, – со смущением признает Колин.
– Почему тогда вы не хотите его убить?
– Хочу, да как-то все руки не доходят.
– В этом-то вся проблема, – объясняет Зельбст. – У меня тоже есть проблемы.
Зельбст рассказывает Колину о некоторых своих проблемах. Как хиропрактик он чувствует отторжение со стороны медицинского истэблишмента.
Тем же вечером Колин ведет Сесили на танцы в постпсиходелический ночной клуб университета Миннесоты. Он жалуется по поводу новой рекламной кампании. Сесили жалуется, что за ней следит полиция мысли, и приводит примеры. (Она страдает паранойей, причем с маниакальными тенденциями, а в остальном очень милая девушка.) Колин представляет ей своего младшего брата Ларри – который, пока Сесили танцует с Натаном, доверительно сообщает Колину, что он (Ларри) заочно учится на следователя по уголовным делам. Сейчас он для практики расследует Сесили. Колин обещает хранить тайну.
В гигантском автоматизированном супермаркете Колин пытается убедить Сесили вернуться, но та непреклонна.
Потом, когда Колин приходит на очередной сеанс к Зельбсту, он обнаруживает старого доброго хиропрактика распростертым на кушетке для пациентов – обезглавленным! На столе у Зельбста стоит наполовину пустая бутылка популярного галлюциногена бель-рив. Неужели Зельбст сам себя гильотинировал – или его убили?
Лишенный гипнотической поддержки, Колин больше не в состоянии работать. Газеты каждый день сообщают ему о росте преступности и загадочных правонарушениях. Ларри, который случайно переехал своим трактором дорожного полицейского, хочет забрать Сесили с собой в Нью-Йорк, и Колин соглашается прокатиться за компанию. Отец пишет им рекомендательное письмо к международному магнату Озимандии Крейлу.
На окраинах Чикаго трактор Сесили попадает в чудовищную аварию – когда лоб в лоб сталкиваются два потока транспорта, регулируемые силами гражданской обороны, – и теперь годен только на свалку, но Сесили отделывается легким испугом. Вандалы включили сирены гражданской обороны!
Часть вторая
Обед в музее Фрика, обставленном изящно и со вкусом. У Крейла рак, ему осталось жить меньше года. В общих чертах он обрисовывает свои планы учредить «Общество за легализацию смерти». Крейл, который участвует в президентской кампании, нанимает Колина, который очень пьян, своим главным имиджмейкером. Сесили в гневе удаляется.
На дворе уже 1985 год. Доказано, что бель-рив явился причиной поголовного умопомешательства и роста преступности. Наркотик ослабляет и в конечном итоге бесследно растворяет супер-эго.
Тем временем «Общество» превратилось в весьма доходный бизнес; специализируется оно на экзотических способах самоубийства и азартных играх. Ко всеобщему удивлению, Крейла начинают считать вполне вероятным претендентом от демократов – благодаря искусно проводимой Колином рекламной кампании.
Типичный рабочий день Колина.
Сесили, по-прежнему страшась полиции мысли, просит Колина спрятать ее в музее Фри-ка. Она сопровождает его в бомбоубежище, где ведутся приготовления к балу в честь победы Крейла. Заблудившись в лабиринте туннелей, они встречают Робина, десятилетнего лидера банды малолеток – злобного поганца, но в глубине души рубаху-парня. Робин объясняет цели «Крестового похода детей»: ликвидация всех старше 14 лет. После вкусного ленча ребятишки готовят бомбы для мирной демонстрации на Таймс-сквер в вечер крейловского бала. Похоже, все процессы достигнут апогея одновременно! Бал в честь победы. Семь залов изображают: Содом, Трою, Карфаген, Помпеи, Москву (1812 г.), Хиросиму и Нью-Йорк. В одном из залов находится бомба, которая будет взорвана в полночь. Загадочная личность, наряженная китайским мандарином, пытается убить Колина в Хиросимском зале; на выручку Колину приходит Робин со своей бандой, которые незваными вломились на вечеринку. Малолетки расправляются с полицией и захватывают Крейла, уже прикованного к инвалидной коляске. Дикие гонки на инвалидных колясках прерываются в полночь, в Нью-Йоркском зале.
Когда Колин и Ларри возвращаются в музей Фрика, их встречает Натан. Колин замечает, что отец носит длинные висячие усы – как у китайского мандарина! Колин прокладывает путь к бегству в Централ-парк; за ними по пятам гонятся вооруженные до зубов натановские наймиты на тракторах с форсированными двигателями. Сесили и Ларри удается скрыться, когда преследующий их трактор врезается в кирпичную стену зоопарка, – но Колин загнан в угол площадки, огороженной проволочной сеткой. Натан объясняет, что все колиновские сеансы у Зельбста записывались на пленку и что это он (Натан) убил старого хиропрактика.
– Ну черт возьми, пап, – молит Колин, – нельзя же принимать то, что я там говорил, так близко к сердцу. Каждый ребенок ненавидит своего отца. Почитай Фрейда.
– Читал я Фрейда, – с маниакальным хохотом отзывается старик. – Еще я вычитал у этого пархатого извращенца, что каждый отец хочет кастрировать своего сына. – Он делает знак своим наемным головорезам. – Чем я сейчас и займусь!
Колин осознает, что отец его – очередная жертва бель-рива!
Часть третья
Кони-айленд. Как раз в тот момент, когда Ларри и Сесили пробиваются к дощатому пляжному настилу, чтобы страстно заняться любовью, вспыхивает Бруклин. В самом скором времени – слишком скором – исступленная толпа спихивает их в воду. Сесили не умеет плавать, но на выручку очень вовремя приплывает паром со Стейтен-айленда. Паром доставляет их в призрачный обезлюдевший пригород на Лонг-айленде. Сесили прибирается на кухне, а Ларри тем временем рубит на дрова старую мебель.
Наемные головорезы (пуэрториканцы) решают, что хотят видеть честную схватку, и сводят отца с сыном в гладиаторском поединке. На стороне Колина – молодость и проворство, но у него нет никакого оружия; отец же располагает мясницким ножом и паровым утюгом. Натан ранит Колина, но тот обезоруживает его, хитроумно воспользовавшись качелями. Натан теряет сознание, и головорезы, опустив вниз большие пальцы, приказывают Колину добить его. Колин отказывается. Они угрожают ему, но, завидев сбежавшего из клетки льва, пускаются наутек. Лев пожирает Натана.
Сесили звонит Колину в музей Фрика; в голосе ее звучит отчаяние. Она успевает сказать ему свой новый адрес на Лонг-айленде, и связь сразу обрывается. Пробившись сквозь буйство огненной стихии по указанному адресу, Колин обнаруживает, что обеденный стол залит кровью, а в ванной лежит человеческое сердце. Сердце еще бьется!
– Сесили! – с мукой в голосе выкрикивает Колин.
В дневнике своей невесты он читает, как она впервые обнаружила, что Ларри был агентом ФБР. В дневнике приводятся выдержки из отчетов Ларри для заочного курса. Неужели это кошмарное преступление – дело рук его младшего брага? Колин клянется не знать ни сна ни покоя, пока не отомстит.
Вернувшись в столовую, Колин застает там зловещую личность в маске и черном плаще. Думая, что это Ларри, Колин набрасывается на него – но выясняется, что это Сесили, переодетая мужчиной!
Душераздирающим тоном Сесили объясняет, как была вынуждена убить Ларри, – а Колин объясняет, как был вынужден убить отца. Они прощают друг друга и отправляются спать; но прежде Сесили готовит ему чудный ужин (блинчики и свиные сосиски).
Птицы
– Я не могу понять, – прокрякала Даффи, – как они все это сделали?
– Люди, – ответил Куртис, объясняя все одним словом.
– Но как? – Она подобрала клювом липкие кусочки пуха с мягких мертвых яиц.
– Ты ни в чем не виновата, дорогая. Это из-за той штуковины, которой они все опрыскивают. Наука.
– Просто ненависть, а никакая не наука.
– Ну, успокойся. – Куртис ткнулся клювом в свои маслянистые коричневые перья. Он всегда терялся, когда жена так раздражалась. – Попробуй посмотреть на это с их точки зрения!
Она с силой ударила клювом по хрупкой скорлупе, вытащила голого, еще не оперившегося утенка и сказала:
– Вот она, твоя чертова... – но с утенком в клюве слово «объективность» выговорить не смогла.
Куртис встревоженно расправил крылья и поднялся на несколько футов в воздух, но перепачканные нефтью перья не поддерживали полет. Он пролетел немного и опустился на гладкую поверхность пруда.
Даффи бросила безжизненное тельце обратно в гнездо. Чувство безнадежности заглушало в ней даже печаль. Все ее действия, каждый инстинкт, ведущий ее, каждая пушинка, выдернутая из тощей груди, все было напрасно –
Пока жена бродила по берегу, Куртис продолжал нырять в надежде найти что-нибудь съедобное среди неразлагающегося мусора на дне. Он работал с непоколебимым мрачным упорством, пока наконец не нашел стебель какого-то растения. Весь перемазанный слизью, но гордый своей находкой, он, переваливаясь, выбрался на берег и положил стебель у ног жены. Она жадно заглотила половину, потом, давясь, выплюнула обратно черную кашу.
– Как... – воспользовалась она неприличным сравнением.
– Если бы так, – пошутил он, склонив голову на сторону. – Если бы это было хоть наполовину так же вкусно...
Даффи рассмеялась.
– Попробуй заставить себя поесть, дорогая. – Снова вернувшись к своей раздражающе-рассудительной манере, попытался уговорить ее Куртис. – Тебе нужно поддерживать силы.
– Зачем?
– Ты меня любишь?
Даффи отвернулась, почти спрятав голову под левое крыло.
– Любишь?
– Да.
– Вот поэтому и должна. Мы еще нужны друг другу. Пока мы будем нужны друг другу, мир не кончится.
Ее первым импульсом было усомниться даже в этом. Любовь? Все существо ее было инстинктом любви, но не к Куртису, а к тем маленьким безжизненным существам в гнезде. Но едва ли можно ожидать от мужа, что он это поймет, и нужно ли? Подавив внутренний протест, она заставила себя съесть отвратительный черный стебель.
Шла осень. Те листья, что пережили лето, давно уже опали с деревьев. Постоянно меняющиеся орды насекомых, что помогли Даффи и Куртису продержаться август и сентябрь, исчезли так же внезапно и необъяснимо, как и появились. На дне пруда, кроме пластика и алюминия, ничего уже не оставалось.
Они знали, что нужно делать. Необходимость лететь на юг сама играла мускулами крыльев и груди, словно зов к продолжению рода, и в то же время странное нежелание покидать опустошенный пруд заставляло их медлить. Какой-то антиинстинкт, что-то вроде истерики, но такой же силы, как необходимость, гонящая их вверх снова и снова, побуждал каждый раз возвращаться в недоумении к водной глади, еще не успокоившейся после их взлета.
Куртис предложил целый ряд объяснений их ненормального поведения: панический синдром, генетические изменения, необычная диета, перемещение магнитных полюсов... Но рассудительность не могла защитить от чувства, охватывающего их каждый раз, когда они достигали определенной высоты. От абсолютного, непреодолимого страха.
– Мы не можем здесь оставаться, – горячилась Даффи. Единственный метод спора, которым она пользовалась, заключался в повторении одного и того же неоспоримого факта. – Я хочу сказать, что просто не можем.
– Я знаю.
– С нами случится что-нибудь ужасное.
– Это я тоже знаю.
– Я чувствую... какое-то оцепенение.
– Даффи! Я пытаюсь думать!
– Думать! Ты думаешь целыми неделями, и что толку? Посмотри на деревья! Потрогай воду – лед уже!
– Знаю, знаю.
– Завтра мы просто должны лететь. Просто должны.
– Мы говорим об этом каждый вечер, а утром опять та же история: снова испуг.
– Я чувствую в себе этот невероятной силы зов. Лететь!
– Понятно...
– Конечно, понятно, – угрюмо кивнула Даффи. – Тогда почему мы не летим?
– Лететь... Каждый раз, когда мы пытаемся улететь отсюда, мы поднимаемся до определенной высоты, а потом приходит то, другое чувство. Так?
– Да, но я думала... – Она снова запуталась.
– Мы пойдем пешком.
– Пешком? Весь путь?
– Сколько сможем. Может быть, это только здесь на нас действует. Может быть, это вид пруда... Не знаю.
– Но я не люблю ходить. Даже близко.
Куртис промолчал. Он поджал ноги, сунул голову под крыло и притворился спящим. Даффи, любившая перед важным решением взвесить все «за» и «против», долго еще беспокойно бормотала что-то сама себе, плавая вокруг него кругами, но в конце концов была вынуждена признать, что Куртис прав.
Утром они пошли на юг.
Шоссе тянулось в обе стороны на сколько хватало взгляда, запекшееся, серое и унылое, гладкое, как спокойная вода. Гигантские машины неслись мимо так быстро, что, казалось, они падают к горизонту. Утки шли по краю шоссе, не обращая на них внимания, и машины отвечали им тем же.
Оба они устали, и все же желание взлететь билось в них с прежней силой. Чуть раньше, сказав, что она просто хочет немного размять крылья, Даффи вспорхнула в воздух, и инстинкт поднял ее, как порыв циклона. Куртис едва успел ухватиться клювом за металлическое кольцо на ее ноге, и на какое-то время они застыли, не зная, то ли вот-вот он взлетит вместе с ней, то ли она сейчас упадет с ним на землю. Затем ее крылья ослабели, и она рухнула в агонии стыда и порыва.
– Я не могу идти дальше. Не могу. Ты сломал мне ногу.
– Ерунда, – неуверенно произнес Куртис.
– Наверное, я умираю. Я должна взлететь.
– Если ты взлетишь, случится то же самое.
– Нет, Куртис. Я уже перемогла себя. В самом деле.
– Ты поднимешься в воздух, увидишь пруд и снова повернешь назад. Все наши старания пропадут впустую.
– Я буду осторожна, обещаю тебе.
– Я не собираюсь спорить на эту тему, Даффи, – отрезал Куртис и двинулся вдоль дороги. Она подождала в надежде, что он обернется, но Куртис шел дальше, и в конце концов она бросилась его догонять, крепко прижав крылья к бокам.
К вечеру шоссе свернуло в ту сторону, где в смог садилось солнце. Они шли по правой стороне, и чтобы продолжать двигаться на юг, им необходимо было пересечь дорогу. Однако движение стало еще сильнее, чем днем.
– Может, мы перелетим? – предложила Даффи.
– Мы переждем, – ответил Куртис тоном, не допускающим возражений.
Они ждали, ждали, ждали, но за все это время ни разу не было перерыва сразу в обеих колоннах движущихся навстречу друг другу машин. Машины повключали фары, и у Даффи оттого, что ее тень то удлинялась, то исчезала на твердой поверхности дороги, закружилась голова. Наконец они сдались и спустились в канаву около дороги, где, к их радости, нашлась лужа, в которой можно было переночевать.
Первое, что Даффи увидела, проснувшись, был зловещий блеск крысиных глаз всего в ярде от нее. Ни секунды не думая, она попыталась выпрыгнуть из воды, но крылья не слушались. Она истерически закрякала. Куртис проснулся, увидел крысу, но по непонятной причине остался неподвижен. Крыса тоже не двинулась с места.
«Это сон, – подумала Даффи, – кошмарный сон».
Но Куртис, как обычно рассудительный, нашел другой ответ:
– Лужа ночью замерзла. Поэтому мы и не можем сдвинуться с места. Мы вмерзли в лед.
– Но там крыса!
– Крыса мертва, Даффи.
– Но посмотри... Зубы...
– Сама посмотри. И принюхайся. Она пролежала здесь, наверно, целую неделю.
Куртис принялся методично долбить клювом лед вокруг себя и через какое-то время выбрался и помог Даффи. Она заснула там, где лужа была мельче, и вызволить ее оказалось гораздо труднее. В спешке она потеряла много перьев.
По всей канаве валялись мертвые крысы, два дохлых горностая, наполовину объеденная сова... Обводя взглядом легионы уже неопасных врагов, Даффи почувствовала тревожную смесь удовольствия и страха. С одной стороны, мир без хищников гораздо лучше... Что с другой стороны, она выразить не могла, но что-то все равно было не так.
– Даффи, взгляни, тут пещера.
– Ради бога, Куртис! Я надеюсь, ты, не собираешься...
Куртис! – Она кинулась вперед, но слишком поздно, чтобы помешать ему войти внутрь.
– Смотри. Там с другой стороны свет. Пещера проходит под дорогой и выходит на ту сторону.
– Куртис, вернись! – Она вошла в пещеру. Куртис был уже в нескольких ярдах впереди, и Даффи ясно видела его силуэт на фоне круга света в другом конце пещеры.
– Мы идем на юг, Даффи! На юг! – Голос его отражался от стен странным эхом.
Даффи сделала еще несколько шагов вперед и наткнулась на волосатое тело крысы. Она вскрикнула и, в ужасе подпрыгнув вверх, ударилась головой о потолок дренажной трубы.
– Не бойся, дорогая. Все эти крысы мертвы, как и...
В этот момент последняя живая крыса вцепилась Куртису в горло. Куртис боролся, снова и сновц поднимаясь вверх, хлопая крыльями по стенам, отмахиваясь от хищника, но крыса цеплялась из последних сил. Сколько он ни бил ее крыльями, сколько ни падал на нее сверху, крыса не ослабляла хватку. Они сражались, пока оба не упали замертво.
Даффи летела на юг. Она летела уже несколько дней – мимо больших серых озер и еще более серых больших городов, над змеиным сплетением рек и дорог, сквозь удушающие облака и слепящий дым – она летела на юг. Казалось, она забыла Куртиса в тот же момент, как поднялась в воздух. Она превратилась в ритм бьющихся крыльев. Изредка она чувствовала уколы паники, но это не было старым предательским желанием вернуться к разлагавшемуся гнезду у пруда. В молодости, во время своей первой миграции, Даффи летела в стае из восьми или девяти птиц, сливаясь с ними в одно действие, в один порыв. И сейчас она чувствовала себя потерянной и одинокой. Но это ощущение быстро проходило, уступая место растущей уверенности, что прежнее единство каким-то образом вернется.
Она начала разговаривать сама с собой. «Все в конце концов образуется, – говорила она. – Волнуешься, колеблешься и думаешь, что мир разваливается на куски, а потом вдруг раз – и на следующий день идет дождь! Я не утверждаю, что это идеальный мир. Это было бы глупо. Достаточно лишь посмотреть вокруг, и увидишь... всякие разные вещи. Но если продолжать жить и стараться изо всех сил делать то, что должна делать, все образуется».
Она летела все дальше и скоро (хотя устала она гораздо больше, чем признавалась сама себе) добралась до океана. Душа ее взыграла: теперь уже близко, может быть, еще один день...
Но, пролетая над водой, она ощутила, что происходит что-то странное. Сначала ей показалось, что это просто симптомы усталости. Крылья как бы промахивались, словно здесь над океаном атмосфера стала другой. Она начала терять направление, пришлось свернуть влево, вправо, пока ощущение юга не вернулось к ней. Ей казалось, что она слышит гром в безоблачном небе, далекий, но иногда такой мощный, что, закрыв глаза, она представляла себя в эпицентре бури.
– Глупо, – раздраженно крякнула она. «Бояться нужно чего-то ощутимого. А здесь...»
Воздух громыхнул, и несколько секунд ровного продвижения на юг были просто вырваны из времени. Гром достиг чудовищной силы и вдруг, когда она думала, что уже не выдержит больше, исчез.
«Надо надеяться...»
Небо рухнуло. Позади пронесшегося над ней невидимого «Конкорда» Даффи, уже мертвая, кувыркаясь, падала в загаженный океан.
Незамужняя девушка и Смерть
И когда наконец Смерть придет со мной спать,
Она ляжет со мной в тишине,
Она кончит, и кончит, и кончит опять,
И - ура! - будет радостно мне.
Это случилось в конце июня. Было полпятого вечера. На улице лил дождь. Джилл Хольцман пришла к выводу, что с нее хватит. Жить дальше не имеет смысла - в особенности так, как живет она. Этот вывод она сделала не впервые: когда Джилл училась в колледже, она как-то раз решила наглотаться таблеток. Но тогда она все подстроила так, чтобы ее вовремя откачали. На сей раз Джилл играла по-честному.
Она пододвинула к самодельному книжному стеллажу стул, встала на него и достала с верхней полки "Гештальт-терапию". На форзаце книги был записан телефонный номер Смерти. Его продиктовал Джилл один парень, с которым она разговорилась в автобусе по дороге в Кэтскиллс (Джилл ехала в лагерь Всемирного Братства). Парень этот жил в ашраме под Эшоканом и был повернут на всем оккультном. Координатами стоящих людей, которые Джилл от него получила, можно было бы заполнить целую записную книжку. Экстрасенс-целитель из Мехико, терапевт-рейхеанец, принимающий в Альберт-отеле, группа леворадикальных сайентологов-еретиков - и Смерть.
Джилл набрала номер Смерти. Короткие гудки.
Пробежав глазами несколько страниц "Гештальт-терапии", Джилл сделала вторую попытку. На сей раз ей отозвались, но не Смерть, а автоответчик. Джилл продиктовала в трубку свой телефон.
Затем, чувствуя, что все ее отвергли и над головой ее сгущается мрак, Джилл удалилась в стенной шкаф, который предпочитала именовать кухней, и напекла два противня эклеров. Затем тщательно отмыла миску и противни, свалила горячие эклеры в пластиковый мешок для отходов, заклеила его и спустила в мусоропровод. Мешок полетел в подвал, чтобы сгореть там в специальной мусоросжигательной печи. Кухонная возня всегда была для Джилл вернейшим лекарством от депрессии, но мысль о том, что эклеры придется съесть, вновь ввергла ее в пучину отчаяния. И вообще давно бы надо похудеть.
Два дня спустя, когда Джилл внимательно смотрела по Эн-би-си передачу о наркомании, зазвонил телефон.
- Алло, - с надеждой произнесла она.
- Здравствуйте, я хотел бы поговорить с мисс Джилл Хольцман.
- Я слушаю.
- Мисс Хольцман, это Смерть. Вы пытались связаться со мной два дня назад, но не застали.
- Да, верно. - У Джилл подгибались коленки, как с тот раз, когда ее выбрали президентом класса и надо было экспромтом произнести речь перед всей школой. - Спасибо, что перезвонили.
Смерть молчал. В телефонной трубке не было слышно даже его дыхания.
- Я тут подумала, - начала Джилл, еле подбирая слова, - а не зайдете ли вы ко мне...
Молчание все длилось. Джилл набрала в грудь воздуха.
- Я живу на Бэрроу-стрит, тридцать пять. Квартира три-цэ. Если вы поедете на метро в сторону Седьмой авеню, сойдите на Шеридан-сквер. Повернете за угол - и сразу упретесь в мой дом. - Тут ей пришло в голову, что, возможно, это она должна явиться к Смерти, а не наоборот. - Или, если вы слишком заняты...
- Нет, - произнес он после долгой паузы, выражающей, что на самом деле он хочет сказать "да". - Вообще-то я действительно загружен, иначе я перезвонил бы вам раньше. Дождь, понимаете ли. Когда плохая погода устанавливается надолго, я всегда нарасхват.
Джилл призадумалась. Может, если бы не дождь, у нее бы и депрессии не было? Уже пять дней над Нью-Йорком, заливая его водой, висел обрывок урагана, обработавшего другие районы страны на сто миллионов долларов. Но нет, к настроению дело не сводилось. Она осталась бы верна своему решению даже в самый солнечный день года.
- Жуть, - согласилась Джилл, имея в виду не столько погоду, сколько жизнь в целом.
- Простите, мисс Хольцман, вы еще не сообщили, что именно вам требуется.
- Да? - процедила Джилл, еле сдерживаясь. - Я что, должна выйти на середину и объяснить все на пальцах? - Смерть молчал. - Так вот, я хочу умереть.
- Хорошо. Завтра утром вас устроит? Например, в десять?
- А во вторую половину дня никак не получится? Я раньше одиннадцати не встаю, а разум у меня просыпается только после обеда. - Джилл уже собралась в подробностях описать свои бесчисленные неудачи на трудовом поприще, рассказать, как вылетала отовсюду из-за своей физической неспособности утром встать и добраться до работы. Но тут же раздумала. Чужие проблемы никому не интересны.
- Боюсь, завтра после обеда у меня уже все забито. Как насчет четверга?
Джилл заглянула в ежедневник на своем столе. Четверг располагался на следующем развороте, рядом с репродукцией карандашного рисунка Бранкузи. И что, до самого четверга придется смотреть "Флинстоунов"? Нетушки, решила Джилл.
И капитулировала.
- Ладно, давайте завтра утром. Я попробую встать.
Смерть не отзывался, и Джилл запаниковала. Ну вот, подумала она, я его обидела, и теперь он вообще не придет.
- Честно, - взмолилась она, - завтра утром - это просто ИДЕАЛЬНО. Вы сказали, в десять?
- Да-да, я записываю. Бэрроу-стрит, тридцать пять?
- Квартира три-цэ.
- Десять утра. Отлично. A tout a l'heure [до скорого (фр.)]. - Эту французскую фразу он произнес с жутким акцентом.
Джилл всерьез задумалась, а не сплоховала ли с выбором.
Проснулась она в шесть утра с ужасным чувством, что ее квартира больше всего похожа на жалкую трущобу. На радиоле громоздились штабеля пыльных пластинок без конвертов. Простыни посерели от грязи, медитативный кактус медленно издыхал, на кафельном полу посреди ванной возвышалась горка окурков (Джилл уронила пепельницу, да так и не убрала). Зеркало в стенном шкафу (он же кухня) было покрыто многомесячными наслоениями жира. Увидев в нем свое размытое отражение, Джилл расстроилась вконец.
Засучив рукава, она принялась за дело, и к приходу Смерти (а явился он ровно в десять) самые заметные симптомы хронического беспорядка были закамуфлированы.
Смерть покосился на свой зонтик, с которого ручьями текла вода.
- Куда его поставить?
- Давайте уберу. - Джилл раскрыла зонтик, при этом здорово обрызгавшись, и поставила сушиться в отмытую ванну. Чтобы Смерть не заглядывал в шкаф-кухню, она повесила в ванной и его плащ - от фирмы "Лондон Фог". Не хухры-мухры.
- Ну-с, - произнес Смерть, усаживаясь на скрипучий бамбуковый стул, разрисованный Джилл собственноручно.
Сама Джилл пристроилась на краешке кровати, слегка раздвинув ноги, сложив руки чашечкой, которая должна была выражать ее открытость и доверие к собеседнику.
- Я готова.
Последние два года Джилл работала - когда работала - офисным клерком по вызову. То есть стояла на учете в специальном агентстве, поставляющем временных работников: там на неделю заменить секретаршу, здесь посидеть на телефоне... Всмотревшись в лицо Смерти, она пришла к выводу, что вполне могла бы работать и в его офисе. Начальников у нее было столько, что все их лица давно слились для нее в одно - не красивое, но и не уродливое, средней потрепанности, немолодое лицо - именно то улыбающееся лицо, которое сейчас она видела перед собой.
- У вас очень симпатичная квартира, - заметил Смерть.
- Спасибо. Но боюсь, я ее здорово запустила. Конечно, ее лучшее достоинство - вид из окон. - Но едва эти слова сорвались с ее языка, как она сообразила, что вида-то никакого нет. Дождь застилал все, кроме ближайших крыш. Центр Международной торговли вообще растворился в воздухе.
А может, это первый признак умирания? - вдруг подумалось Джилл. Может, город съежится вокруг нее, пока не останется ничего, кроме этой комнаты, затем - этой кровати, и наконец - ее тела, которое немедленно схлопнется в единственный глаз с голубым зрачком? Глаз зажмурится и...
Смерть распахнул пиджак и расстегнул ширинку.
- Приступим? - спросил он. Засунув палец в трусы, извлек наружу свой член: какой-то мягкий, сморщенный, неопределенно-пастельного, как замороженная курица, оттенка.
Джилл невольно отвела глаза и принялась рассматривать брюки Смерти, тисненые узоры на его мокасинах, его рот, растянутый в смущенно-вкрадчивой улыбке.
- И что от меня требуется? - спросила она.
- То, что вы считаете наиболее естественным, Джилл.
Она робко взяла рукой его вялый член и слегка стиснула. Железки немножко порозовели - под цвет консервированного лосося. Смерть подался вперед. Бамбуковый стул заскрипел.
- Может быть, вы попробуете его поцеловать?.. - предложил он.
- В смысле, минет вам сделать?
Смерть скривился. Его член стеснительно скукожился.
- Если вы предпочтете отказаться от своего решения, - сказал Смерть обиженно, - я могу уйти прямо сейчас.
Мысленно толкнув себя локтем под ребра, Джилл напомнила себе о своем отчаянии, усталости, апатии и всех других причинах, побудивших ее умереть. Странное дело, она ведь не девственница, да и акт этот самый никогда не вызывал у нее непреодолимого отвращения, спросите хоть Ленни Раиса (то был ее последний бойфренд, восемь месяцев назад уехавший в Калифорнию). Если бы только Смерть не обращался с ней так небрежно, будь он хоть чуточку нежен, прояви он хоть малейшее уважение к ее индивидуальности...
- Нет! - вскрикнула она, упав на колени и лихорадочно думая. - Не уходите. Я просто немного... изумилась. Я сделаю все, чего вы захотите.
- Только если вы тоже этого захотите, - заявил Смерть.
- Да хочу я, хочу.
И, собрав волю в кулак, в течение пятнадцати минут она пыталась что-то сделать, но все ее усилия пропали зря. Раза два казалось, что у Смерти сейчас все-таки встанет, и Джилл удваивала старания. Но тем скорее истощались ее силы. Сизифов труд какой-то. "Неужели он импотент?" подумалось Джилл.
Отстранившись, Смерть вытер свой член бумажным носовым платком.
- Вероятно, вы считаете меня импотентом.
- Нет, что вы. Нет, это я во всем виновата.
- Так вот, отнюдь. Обычно у меня все проходит как по маслу. Раз-два-три, и готово. Просто, как я уже пояснял, я сейчас очень загружен. Вас много, а я один.
- Я еще попробую, - устало пообещала Джилл.
- В одиннадцать тридцать меня ждут на Семьдесят седьмой. Я пойду, а то опоздаю.
- Пойдете! А мне что делать? Вы разве не хотите меня... - Джилл поглядела в окно. За время пребывания Смерти в ее квартире даже последние крыши скрылись из виду. - Или я уже мертва?
Смерть презрительно фыркнул:
- Моя дорогая девочка, будь вы мертвы, вы бы этого не заметили. Услуга за услугу: чтобы вас прикончить, я обязательно должен кончить.
Джилл сложила руки на груди:
- Это несправедливо.
- А знаете, давайте-ка я вернусь вечером - в нерабочее время. Вас это устраивает?
Разве могла она не согласиться?
Смерть сдержал слово. Он появился в полдевятого вечера. Бургундское сорта "Альмаден", купленное им в погребке на Кристофер-стрит, отлично пошло под говядину а-ля бургиньон, приготовленную Джилл. На десерт было фисташковое мороженое, залитое сверху ледяной водкой. Джилл надела парусиновое платье-сафари от "Лорда-энд-Тейлора", оставив незастегнутыми три верхние пуговицы. Сначала она хотела облачиться в более пикантное мини из макраме, но затем решила, что в данной ситуации необходимо выглядеть не столько кокетливой, сколько сговорчивой.
На проигрывателе безостановочно крутилась одна и та же пластинка. Вальсы Штрауса: "Жизнь артиста", "Голубой Дунай", "Динаматион", "Сказки венского леса", "Венская кровь", "Императорский вальс". Затем иголка автоматически возвращалась на первую дорожку, и все начиналось сызнова: "Жизнь артиста", "Голубой Дунай"...
Смерть так расслабился, что позволил Джилл снять с себя пиджак и галстук, после чего, спеша загладить воспоминания об утреннем фиаско, взял инициативу на себя.
Вначале Джилл еще на что-то надеялась. Пару раз Смерть был близок к успеху, тем более что теперь они не качались на бамбуковом стуле, а устроились по-человечески, на кровати. Но надежды скоро превратились в дым. Наконец, когда макияж на лице Джилл вконец размазался, а одна из ее искусственных ресниц накрепко сплелась с волосами в паху Смерти, Джилл капитулировала.
- Проклятие, - проговорил Смерть.
Джилл так замучилась, что уже ничего - даже досады - не чувствовала.
- Даже не знаю, что тут сказать.
- Ничего, - успокоила его Джилл.
- Может, попробуем в другой раз?
- А что, если я приду к вам в офис?
- Отличная мысль. - В этот момент он согласился бы на свидание где угодно: на кладбище, в церкви, между ног статуи Свободы...
Допив остатки "Калуа" двухлетней давности - Джилл берегла недопитую бутылку как память о некой вечеринке на Двенадцатую ночь два года назад, Смерть ушел. Джилл подошла к проигрывателю и выключила его. "Венская кровь" прервалась на полутакте.
Она так вымоталась, что даже не стала мыть тарелки. Пусть тараканы попразднуют, подумала она, и легла спать.
Придя, Джилл не застала Смерть в офисе. Если верить секретарше, он ушел всего несколько минут назад, хотя Джилл (как было синим по белому записано в его календаре) было назначено на одиннадцать часов - ровно на то время, которое в этот момент показывали большие солидные часы на стене: одиннадцать ноль-ноль то есть. Какое-то время Джилл не без удовольствия вслушивалась в успокаивающие, не слишком монотонные звуки офисной жизни: секретарша Смерти распечатывала текст с диктофона. Щелчок ножной педали тишина - еще один щелчок - яростный стрекот пишущей машинки - щелчок тишина...
Прошло полчаса, а Смерти все не было. Сознавшись сама себе, что ей скучно, Джилл стала перелистывать лежащие в приемной журналы, пока не обнаружила в "Космополитен" прелестную злую статью о том, как научиться злиться прелестно и с пользой. Честно говоря, с данной эмоцией у Джилл всегда были сложности, но если уж ей удавалось как следует разозлиться, о, это было блаженство! Приятная дрожь пробегала по ее застоявшемуся телу, и адреналин, бьющий живительным ключом, обильно орошал постылые будни. Каждая молекула в мире начинала двигаться чуть-чуть быстрее, пока окружающая действительность не обретала чудесное сходство с лучшими голливудскими фильмами (в главных ролях Джордж С.Скотт, Гленда Джексон и Лайза Минелли). Причем другими средствами, кроме злобы, этого достичь было нельзя.
- Час дня, - отметила Джилл вслух, несколько погрешив против истины. Вот сволочь.
Секретарша состроила сочувственную гримаску.
- Уж мне ли не знать.
- Как вы думаете, он вообще появится?
- Его не предскажешь. Одно могу гарантировать - стоит мне выскочить пообедать, как он явится на следующем же лифте. Каждый раз так. Прям телепат.
- А подменить вас некому?
- Работала у нас еще одна, но в пятницу свалила.
Получила зарплату, и тю-тю.
- Если вы хотите перекусить, я могу за вас подежурить. Мне все равно заняться нечем.
- Серьезно? Я просто с голоду подыхаю. По идее, можно было бы по телефону заказать, но я один раз пробовала - и что вы думаете? Принесли какой-то дохлый сандвич с тунцом и салатом - как в голодное время. Я уж подумала, конец света настал!
- Идите поешьте.
- Если будут звонить, запишите их имя и телефон и скажите, что мы скоро перезвоним. Если кто придет, пусть подождут. Вот и все премудрости.
Секретарша отправилась обедать. Со следующим же лифтом появился Смерть. Он так и прошел бы мимо Джилл в кабинет, не заметив ее, если бы она не привлекла его внимание - конкретно, запустила в него "Космополитеном".
- О, мисс Хольцман! - воскликнул Смерть, замешкавшись. - Вы меня напугали.
Джилл испепелила его взглядом. Имея на то полное право.
- Я принял вас за мою секретаршу.
- Я ее подменила, чтобы она успела пообедать. Вы в курсе, что опоздали на два часа? ДВА ЧАСА.
- Возникли неожиданные проблемы, - промямлил Смерть.
- Эти ваши обычные, что ли? - саркастически спросила она.
Смерть вздохнул.
- Когда мне было семнадцать, - лениво рассуждала Джилл, раскинувшись на обитой кожзаменителем кушетке в кабинете Смерти, - я пошла к зубному канал корня надо было привести в порядок. Так что вы думаете: нерв воспалился, и пришлось мне туда таскаться, как на работу. Лишь через несколько недель врач мне канал вычистил, осушил и закрыл. Потом сказал, что я поставила рекорд - тринадцать сеансов работы над одним зубом.
- Поверьте, мисс Хольцман, ваш случай - настоящая аномалия. Ума не приложу, в чем тут дело, но вы совершенно не виноваты, уверяю вас.
- Угу, спасибочки.
- Если вы захотите прийти завтра, я отменю всех других клиентов.
- Я как-то не уверена, что мне этого хочется.
- Вполне понимаю.
- Да, если бы я пыталась вас ублажить ради своего здоровья, было бы еще туда-сюда, а так... Если уж совсем начистоту, я считаю, что эта ваша процедура - мерзость и унижение. Прямо как в средневековье. А от того, что у нас с вами ничего не вышло, вообще хреново делается. Как соль на рану. Ей-богу, лучше бы я приняла снотворное. Или мышьяк какой-нибудь!
- Может быть, вы предпочтете, чтобы я вас задушил или вывез на лодке в море...
- Давайте без пошлостей.
Когда злость Джилл достигла апогея, произошло то, что происходило обычно в таких случаях - Джилл обнаружила, что меняет гнев на милость. По всему было видно, что Смерть искренне обескуражен. Что толку его винить? Ну не получается у человека, и все тут! Скорее его надо пожалеть. Джилл действительно стало жаль Смерть - о, это было чудесное чувство!
Итак, когда в знак примирения он пригласил ее на ленч в "Пекин-Парк", Джилл ломалась недолго - сдалась после первого же "прошу вас". И когда после долгой и восхитительной трапезы он предложил ей занять вакантное место в его офисе, тоже обошлось без долгих уговоров. Джилл рассудила, что единственная альтернатива - вновь обивать пороги агентств по трудоустройству. А это ее точно не прельщало.
Итак, упрямая жизнь отказалась уступить смерти, но у этого факта были и хорошие стороны. Неплохая зарплата, терпимый график работы, начальник, с которым - как только стало очевидно, что обязанности Джилл не будут выходить за рамки списка, одобренного нью-йоркским комитетом по труду и занятости, - у нее установились холодно-благожелательные отношения. Сами понимаете, Смерть ничуть не желал возобновить с Джилл интимную связь.
В общем, работа как работа, и Джилл ее честно выполняла. А что еще делать девушке, которой не удалось умереть?
Филин и Киска
И когда Кристофер Робин приходит в Зоопарк, он идет туда, где живут Полярные Медведи, и шепчет что-то третьему смотрителю слева, и двери отпираются, и он идет по темным коридорам и крутым лестницам, пока не приходит к особой клетке, и клетка эта открыта, и оттуда выбегает трусцой что-то бурое и мохнатое, и со счастливым вашем «Мишка!» Кристофер Робин бросается к нему в объятия.
Они больше всего любили утро, когда мистер и миссис Фэрфилд еще спят наверху, а в доме тихо, и можно забиться вдвоем на тесную кушетку и ждать, пока прогрохочет поезд на той стороне реки. Бывают и другие поезда в другое время дня, но тогда уже поднимается такая суматоха, что можно не заметить поезда, пока стекла в окнах не задребезжат.
Давно уже пора было бы починить эти окна, особенно те, что по обе стороны телевизора. Мокрик тревожился при каждом штормовом предупреждении, уверенный, что рано или поздно порыв ветра вырвет эти старые стекла из алюминиевых рам. Окна наверху были покрепче, поскольку сделаны были на старый манер и, наверное, им предстояло пережить крышу. Хотя это не означало долголетия — крыша тоже была в плачевном виде. Как-то, когда у мистера Фэрфилда были деньги, он собирался починить крышу, но получилось не так сразу, потому что поиск постоянной работы заставлял его подолгу не бывать дома.
Когда пройдет поезд, начнет становиться светлее, заверещит будильник наверху и зашумит вода в ванной, а потом из кухни запахнет завтраком. Завтрак они любят больше всего, потому что он всегда одинаковый. Стакан яблочного сока и либо воздушный рис, либо кукурузные хлопья с молоком, а потом хрустящий тост с маслом и джемом. Все опустят головы вместе с миссис Фэрфилд, и мистер Фэрфилд тоже, если рано встанет, и возблагодарят Господа за дары его.
А по воскресеньям иногда бывали даже блинчики. Мокрик жил в детском саду Большой Развилки, пока не переехал к Фэрфилдам (еще при первой миссис Фэрфилд), и раз в месяц в столовой детского сада бывал особый завтрак с блинчиками. Первая миссис Фэрфилд помогала печь их на газовой плите аж по двадцать штук сразу. Чудесные блинчики, иногда с черникой, иногда с кокосовой крошкой, и давали их съесть сколько хочешь всего за два доллара, если тебе еще шести не было. Потом на такие праздники приходило народу поменьше, и только дети, будто это был обычный будний день, только с блинчиками, и тогда с Мокриком и произошел тот случай, который дал ему имя Мокрик. Дети стали кидаться едой, швыряли блюдца как летающие тарелки, хотя на блюдцах был сироп, а мисс Вашингтон велела этого не делать. Никто не обратил внимания — на мисс Вашингтон никто никогда не обращал внимания — и одна тарелка попала в Мокрика и облила его сиропом, и миссис Фэрфилд потащила его в умывальник и стала оттирать губкой, а когда так весь сироп снять не удалось, устроила ему настоящий душ. И он никогда уже до конца не высох.
Он не возражал, чтобы его называли Мокриком. Мелочи жизни, как говорится. Но потом был Ужасный Случай (который даже и не был случаем), но чего об этом говорить. Не стоит вскрывать темные стороны, и вообще это пример того добра, без которого не бывает худа, потому что если бы не Ужасный Случай, вряд ли Фэрфилды взяли бы к себе Мокрика навсегда. А уж спора нет, что дом Фэрфилдов — место получше, чем детский сад Большой Развилки. Одиноко там, конечно, было, пока Ухарь не поселился с ними, но Мокрик всегда старался быть сам по себе. И новая миссис Фэрфилд была такая же. Она больше любила одиночество у телевизора, чем много друзей.
Но особые друзья — это другое дело, конечно, и с самого начала Ухарь должен был стать особым другом Мокрика. Он перебрался жить к Мокрику и Фэрфилдам, когда мистер Фэрфилд забрал его из родного дома в реформатской церкви Большой Развилки. Вот там он сидел в ящике и слушал оратора на собрании Анонимных Алкоголиков во вторник вечером, но не так чтобы очень внимательно, и там-то мистер Фэрфилд его и заполучил. Он сам тоже там был, потому что его арестовали за Вождение в Состоянии Интоксикации, и судья его приговорил два раза в неделю посещать собрания АА. Вот он и сидел в голландской реформатской церкви на раскладном стуле рядом с ящиком Ухаря.
У мистера Фэрфилда были нервные руки. Если он не вертел в них сигару, то чистил ногти складным ножиком или рвал листок бумажки на мельчайшие клочки. В тот вечер, превратив в конфетти двухстраничное расписание местных собраний АА, он начал играть с Ухарем — нельзя сказать, чтобы грубо, но явно не учитывая собственные чувства Ухаря. Когда участники собрания поделились друг с другом опытом, силой и надеждой (все, кроме таких, как мистер Фэрфилд, которому особо делиться было нечем), все взялись за руки и провозгласили «Отче Наш».
Вот тогда-то мистер Фэрфилд поднял молодого филина и шепнул ему в фетровое ухо: «Ухарь, я беру тебя к себе», но Ухарь, покинувший церковный подвал под полой пиджака мистера Фэрфилда, и с таким чувством, будто Высшая Сила его предала, понял это слово как «краду». Он столько уже прожил в подвале церкви и считал, что это его законное место, и никто его отсюда не заберет, хотя каждое воскресенье он проводил в коробке, на которой было написано «БЕСПЛАТНО». Сначала это было ужасное переживание, но собрания АА были утешением в одиночестве и изоляции. Но Ухарь возложил упования на Высшую Силу и сокрушил волю свою, и приучился принимать свою жизнь церковного филина. А теперь вот его похищают.
Мистер Фэрфилд открыл дверцу своего пикапа, и Ухарь удивился, увидев, что кто-то в этом неимоверно холодном пикапе ждал в течение всего собрания. В темноте, завернувшись в одеяло и очень раздраженный, что пришлось все это время ждать на холоде.
— Ухарь, познакомься с Мокриком, — сказал мистер Фэрфилд. — Мокрик, это Ухарь. Он будет твоим новым другом, так что поздоровайся.
Мокрик ответил не сразу, но наконец испустил долгий и горестный вздох.
— Привет! — сказал он и подвинулся, освобождая Ухарю место под одеялом. Когда они уместились, он шепнул Ухарю на ухо:
— Ничего не говори в его присутствии.
При этом он бросил многозначительный взгляд на мистера Фэрфилда, который вынул из бардачка коричневый бумажный пакет.
Первый пшик открываемой бутылки сказал Ухарю, что мистер Фэрфилд тоже тайный пьяница, вроде преподобного Друри, пастора голландской реформатской церкви. Ухарь часто был свидетелем тайных возлияний преподобного в церковном подвале, и когда Друри не приканчивал свои полпинты шнапса за один раз, то оставлял их на попечение Ухаря, в коробке «БЕСПЛАТНО» — вместо сломанных игрушек и заляпанной одежды для малышей. Теперь Ухарь оказался в той же ситуации.
— За вас двоих! — сказал мистер Фэрфилд, заводя мотор и поднимая бутылку в сторону Мокрика и Ухаря. Они переглянулись с пристыженным видом соучастников, и машина выехала на дорогу 97.
— Я тебя видел, ты это знаешь, — сказал мистер Фэрфилд. — На воскресной гаражной распродаже. Ты сидел на столе для бесплатных пожертвований. Неделями. Никому эта мерзость, значит, не нужна. Так что когда я тебя увидел сегодня, так подумал — вот тут для него самое место. В дружки пригодится. Так, Мокрик?
Мокрик помалкивал. Это жестокая подначка — так говорить про беднягу филина, который уж точно был несчастным созданием, можно не сомневаться. Мокрик привык к тому, что его чувства никто не щадит. Давно притерпелся. Но бедняга Ухарь наверняка был близок к тому, чтобы расплакаться.
А мистер Фэрфилд, казалось, за эту мысль зацепился.
— Да я, знаешь, и сам не картинка. У тебя вон клюв, у меня пузо, а Мокрик — вообще инвалид. У него проблем побольше, чем у старого Эбби. Только он о них ни с кем не говорит. В своей семье — никогда. Может, тебе расскажет. Как думаешь, друг?
Ни Мокрик, ни Ухарь ни слова не сказали.
Мистер Фэрфилд приложился к бутылке еще раз, и путь продолжался в молчании.
Когда они приехали, новой миссис Фэрфилд представил Ухаря сам мистер Фэрфилд.
— Лапонька, у нас новый член семьи. И он плюхнул Ухаря на колени миссис Фэрфилд с громким, но не очень совиным «Ух! Ух!»
— Какой милочка! — сказала миссис Фэрфилд не очень убежденно. — Какая прелестная лапочка! — Она сделала затяжку и спросила:
— Только кто же это такой?
— Какая птица кричит «Ух! Ух!»? Это филин. Ты посмотри на него. У него клюв совиный и глаза большие. Не иначе как филин. Так что будем звать его Ухарь.
— Но у него ушки, как у плюшевого мишки! — возразила миссис Фэрфилд.
— Ну так что? Никто не совершенен. Так что это филин, и хрен с ним. Поцелуй его. Ну!
Миссис Фэрфилд положила сигарету в пепельницу, вздохнула, улыбнулась и осторожно поцеловала Ухаря в клюв. Ухарь понял, что этот поцелуй настоящий, совершенно искренний, и знал, что с этого момента он — член семьи Фэрфилдов. И это он, который думал, что никакой семьи у него никогда не будет, и вся жизнь пройдет в ящике в подвале голландской реформатской церкви.
— Годится? — спросила миссис Фэрфилд, поворачиваясь к мужу.
— Теперь скажи, что ты его любишь.
— Я тебя люблю, — сказала миссис Фэрфилд, все еще глядя на мистера Фэрфилда с некоторым беспокойством.
— Теперь годится, — сказал мистер Фэрфилд, обтирая руки о шерсть у себя. На голове — того же цвета, что у Ухаря, только намного длиннее. — Это дело утрясли. Ты теперь иди заваливайся спать, а мне еще надо кой-куда съездить.
У миссис Фэрфилд вид был слегка разочарованный, но она не спросила ни куда он, ни можно ли ей с ним.
Вообще она была домоседкой, и в этом и Мокрик, и Ухарь брали с нее пример. Они могли часами сидеть в тесном кресле и смотреть телевизор вместе с миссис Фэрфилд или играть вдвоем под большим обеденным столом с горами сложенной одежды, ожидающей глажки. Очень редко выходили они из дому, потому что знали: есть серьезные причины этого не делать. Сразу за домом был лес, а мистер Фэрфилд про этот лес рассказывал страшные сказки. У животных — очень многих — нет человеческих семей, в которых можно жить, и дома нет, а только леса, а там опасно бывает даже для сов. Совы сами хищники, и охотятся на мышей и на птиц поменьше, но и на них тоже охотятся волки, медведи и змеи. А для молодых котиков, говорил мистер Фэрфилд, лес это верная смерть. И Мокрик никогда, никогда не должен ходить в лес один, и даже с Ухарем не должен, а то их там хищники съедят живьем.
Мокрик, слушая эти рассказы, дрожал от ужаса. А вот Ухарь иногда думал, не преувеличивает ли малость мистер Фэрфилд насчет леса. Что верно, то верно — лес был. Он был виден в окна, и лесных созданий тоже иногда удавалось увидеть — оленей, и двух симпатичных сурков, и разных птиц, некоторых миссис Фэрфилд знала — вороны, малиновки и синицы, но для прочих у нее не было имен. А на закате летом бывали даже летучие мыши со своими пискливыми неприятными песнями. Но в самом ли деле эти лесные создания так враждебны и опасны, как в рассказах мистера Фэрфилда? Ухарь в этом не был убежден.
И совершенно другой вопрос: а Мокрик в самом деле был кошкой? Миссис Фэрфилд однажды сказала, что он, как ей кажется, гораздо больше похож на медведя коала. И даже указала, что у него уши точно как у того коалы из рекламы авиалиний «Кантас». Кантас — австралийская компания, а там эти медведи и живут. Ухарь думал, что в этом что-то есть. Даже без носа Мокрик был больше похож на коалу, чем на кота.
Но мистер Фэрфилд был неколебим. Мокрик — кот. И в доказательство он спел песню. Вот такую:
Филин и Кошка отправились вдаль На лодке в утренний час. И взяли в дорогу денег немного И хлеба кусок про запас. Филин на звезды тогда посмотрел И тихо запел под гармошку: О Кошка моя! — так Филин пропел, О что за красавица Кошка! О что, О что, О что за красавица Кошка!— Мокрик не девочка, — возразил Ухарь. Впервые он позволил себе противоречить мистеру Фэрфилду, и мистер Фэрфилд наградил его мрачной гримасой, а потом тумаком, от которого Ухарь перелетел через полкомнаты.
— Если я говорю, что он девочка, так он, твою мать, девочка и есть. А если я говорю, что он Киска, значит, он Киска. Дошло?
— Гарри, прошу тебя, — сказала миссис Фэрфилд.
— Гарри, прошу тебя! — повторил мистер Фэрфилд плаксивым тоном, желая, очевидно, передразнить жену, хотя вышло совсем не похоже.
— Я думаю, все кошки — девочки, — сказала миссис Фэрфилд Ухарю. — Псы — мальчики, а кошки — девочки.
Никто не подошел помочь Ухарю, пока мистер Фэрфилд не вышел из комнаты, но Мокрик обменялся с ним сочувственным взглядом, хотя и очень печальным.
Потом, когда они могли говорить, не опасаясь быть подслушанными, Ухарь возразил (шепотом и под простыней):
— Так мы ничего не можем сделать? Так нам и придется тут сидеть и терпеть все издевательства?
— Он бывает очень злой, — согласился Мокрик.
— И с миссис Фэрфилд такой же злой, как с нами.
— Даже злее. В прошлом году, примерно за неделю до Нового года, первую миссис Фэрфилд отвезли в приемный покой больницы, и ей там семь швов наложили на голову. Ей пришлось носить банданну, а когда она ее снимала, швы были видны.
— А зачем он это сделал? — спросил Ухарь, пораженный ужасом. — И что это он сделал?
— Ну, они пели тогда песню, его любимую. Снова и снова. И наконец она сказала, что устала и больше не может петь, и он сидел как раз там, где ты сейчас сидишь, и смотрел на нее, а потом встал и дал ей гитарой по голове. Знаешь, что я думаю?
— Что?
— На самом деле он разозлился на гитару. Потому что никогда не умел хорошо играть. Хотя никто особо не жаловался, особенно при нем. Только для него было большое облегчение, что никто больше не будет слышать, как паршиво он играет на гитаре. Он так и не завел другую взамен разбитой.
— Не очень он приятная личность, — угрюмо буркнул Ухарь.
— Не очень, — согласился Мокрик. — А нам надо постараться немножко поспать. Завтра снова день.
Он обхватил Ухаря руками, и они заснули.
* * *
В таком маленьком доме, в пустынной части страны, в отсутствие ближних соседей было неизбежно, что Мокрик и Ухарь будут проводить вместе много времени и очень подружатся. Мокрик узнал от Ухаря про голландскую реформатскую церковь, и про преподобного Дрюри, и про Двенадцать Шагов Анонимных Алкоголиков. О жизни Ухаря до того, как он стал церковным филином, мало что было рассказывать. Он был призом в игре по бросанию колец на уличной ярмарке Большой Развилки по случаю двухсотлетней годовщины Дня Независимости, но девочка, которая получила Ухаря от победителя, почти сразу пожертвовала его на еженедельной гаражной распродаже реформатской церкви. Ухарь признался Мокрику, что часто чувствовал себя как румынские дети из той передачи, которую каждый день слушал преподобный Друри. Они прожили все детство в приюте и потом трудно сближались с приемными родителями.
А Мокрик на это ответил:
— А ты знаешь, я не уверен, что это так уж плохо. Есть родители, с которыми лучше не сближаться больше, чем это абсолютно необходимо.
— Ты хочешь сказать… мистер Фэрфилд?
— И не только он, — кивнул Мокрик. — Она была ничуть не лучше, первая миссис Фэрфилд. Сейчас наша жизнь на самом деле лучше, чем была тогда, при ней.
— Ты никогда еще о ней не говорил. Это она тебя… — Ухарь коснулся конца клюва культей крыла, имея в виду ту же область лица Мокрика.
— Нос оторвала? Нет, это было еще в детском саду. Там был мальчик, Рей Мак-Нолти, который вечно тянул меня за нос, и тянул, и тянул, и тянул. Мисс Вашингтон ему говорила перестать, но он не слушал. И однажды, когда всем полагалось спать, он его просто оторвал. Так этому Рею Мак-Нолти этого было мало! Он еще взял ножницы и вспорол мне шов на шее.
— И никто никогда не пытался его зашить? Мокрик подошел к креслу рядом с входной дверью и мрачно на себя посмотрел. Шея у него была вспорота спереди и до самого левого уха, отчего у него голова грустно наклонилась в сторону, и был такой вид, что когда он говорит, ты должен внимательно слушать.
— Однажды. Однажды миссис Фэрфилд пыталась зашить мне шею — новая миссис Фэрфилд. Она хотела как лучше, только за иголку и нитку ей бы лучше не браться. Но я уже привык. Теперь мне все равно, как это выглядит.
Ухарь подошел к нему и попытался запихнуть набивку в рану на шее.
— Это просто позор! Чуть-чуть поработать иголкой — и ты будешь такой красивый!
Мокрик отвернулся от зеркала.
— Спасибо на добром слове. Да, так я тебе рассказывал про первую миссис Фэрфилд.
— Она была вроде него? — спросил Ухарь. — В смысле, тоже пила?
— Да, а когда напьется, начинала буянить. Они всегда ссорились, и она любила что-нибудь ломать. Выбросила электрическую сковородку прямо в окно кухни. Она вылила на него целую бутыль красного сладкого, когда он валялся пьяный на половике, а потом на него наползли муравьи — ух, что было! А потом, если он давал сдачи, она вызывала полицию. Два раза сажала его за решетку.
— Так чем все кончилось? Они развелись? Ответ Мокрика был почти неслышным. Ухарю пришлось переспросить.
— Она умерла, — ответил Мокрик хриплым шепотом. — И это тоже вышло не случайно.
Рассказывать подробности ему не хотелось, и Ухарь знал, что не надо докучать ему вопросами. Все равно надо было решить куда более серьезный вопрос:
Мокрик предложил Ухарю пожениться!
Ухарь было возразил, что они одного пола, но Мокрик напомнил ему об однополых браках, которые все время обсуждаются по новостям, и хотя их не разрешают ни у южных баптистов, ни у католиков, ни у ортодоксальных евреев, они двое все же принадлежат к голландской реформатской церкви, если вообще к какой-то принадлежат. А кроме того, мистер Фэрфилд говорит, что Мокрик не мальчик, а девочка, так что это не будет однополый брак. Важно то, что они любят друг друга и будут любить друг друга до конца времен или пока смерть не разлучит их. И в конце концов Ухарь ответил словами песни: «Поженимся скорее, не в силах я больше ждать, но только сперва расскажи мне, откуда кольцо нам взять?»
В стихотворении филин и кошка приплывают на лесной остров и покупают у свиньи за шиллинг кольцо из носа, но в реальной жизни найти кольцо было куда проще, потому что у миссис Фэрфилд была шкатулка с украшениями, и там много всяких колец, которые бывают в ювелирных магазинах. Кольца с рубинами, и кольца с изумрудами, и два кольца с аметистами (новая миссис Фэрфилд была Водолеем, а аметист — это камень рожденных в феврале), но окончательный выбор пал на кольцо с четырехкаратным цирконом бриллиантовой оправки в четырнадцатикаратной золотой оправе из «Магазина на диване».
Они поженились в лесу за домом в пасмурный июньский день, когда мистер и миссис Фэрфилд поехали в Большую Развилку поговорить с адвокатом. Мокрик был одет в кухонное полотенце в красно-белую клетку, и Ухарь сказал, что он похож на арабского террориста. Сам Ухарь был в черном. Это впервые они были вместе в лесу так далеко, что даже крыши дома не было видно. По их понятиям, это ничего иного не могло значить, как то, что они заблудились!
Мокрик взялся лапой за обрывок крыла Ухаря и произнес:
— Венчаюсь с тобою! И ответил филин:
— В горе и в счастии.
— В болезни и в здравии.
Больше они ничего не могли вспомнить из церемонии, только поцелуй. И еще была проблема, что делать с кольцом, когда оно стало их кольцом. Мокрик хотел вернуть его в шкатулку миссис Фэрфилд, но у Ухаря сразу сделался такой несчастный вид, что Мокрик предложил другой план. И они зарыли кольцо под камнем в лесу, отметив место, где была их свадьба.
Когда они вернулись домой, там вместе с мистером и миссис Фэрфилд был их адвокат, мистер Хабиб, и еще два полисмена и одна дама, миссис Ярдли, с волосами желтыми, как у кинозвезды. Та, которая хотела с ними говорить. Мистер Хабиб сначала сказал, что это смешно — мальчик аутичен и дезориентирован. Из разговора с ним ничего не выяснишь, и вообще это дело безнадежное. Этого мальчика не заставить отвечать на вопросы. Мистер Хабиб уже пытался, и полиция тоже.
— Но я поняла из замечаний, которые сделал в своих показаниях мистер Фэрфилд, что он говорит со своими плюшевыми медведями или за них. И я вижу, что они у него с собой. И я хочу поговорить с этими медведями. Наедине.
— Хотите говорить с парой засраных медведей? — заржал мистер Фэрфилд. — Может, устроите им допрос третьей степени?
— Прошу отметить в протоколе, — сказала миссис Ярдли, — что у нас есть причина подозревать неблагополучное состояние ребенка и угрожающую ему опасность. Существует целое дело об издевательствах.
— Все эти обвинения связаны только с покойной, — указал мистер Хабиб. — А этот мальчик явно не подходит для официального допроса.
Миссис Ярдли мило улыбнулась ему и присела возле Ухаря.
— Но я же не собираюсь говорить с мальчиком. Я вот с этим маленьким другом хочу познакомиться. И с его приятелем. — Она ласково погладила Ухаря по клюву и потрепала Мокрика по голове. — Если кто-нибудь меня представит.
Мокрик отвернулся, но Ухарь был не так застенчив.
— Меня зовут Ухарь, — поведал он шепотом. — А это — Мокрик.
Мистер Хабиб энергично запротестовал, утверждая, что миссис Ярдли поступает против правил, но она просто не обратила на него внимания и стала говорить с Мокриком и Ухарем, рассказывая им про других плюшевых медведей, которых она знала и уважала, про Эванджелину, которая жила в Твин-Форкс и была всегда одета как топ-модель, Дрейфуса, который носил галстук-бабочку и знал разные вещи про Инвестиционные Фонды Открытого Типа, и про Жан-Поль-Люка, который говорил только по-французски, и миссис Ярдли поэтому не очень хорошо его понимала, пока не прошла в школе годовой курс французского, а было это очень давно.
Она оказалась действительно приятной дамой, но чем она была приятнее, тем грубее становился мистер Фэрфилд, и в конце концов ей пришлось попросить двух полисменов проводить мистера Фэрфилда к полицейской машине. Мистер Хабиб вышел с мистером Фэрфилдом, а миссис Фэрфилд поднялась наверх.
Когда они остались с миссис Ярдли наедине, она сменила тему и перестала вспоминать знакомых плюшевых медведей, а захотела узнать все-все-все про Фэрфилдов. Ухарь хотел ей помочь, но он мало что мог ей рассказать про первую миссис Фэрфилд. Мокрик поначалу не так уж ей доверял, и про многое говорил, что не помнит, особенно про ту ночь, когда умерла первая миссис Фэрфилд.
Ухарь постепенно понял, что миссис Ярдли думает, будто мистер Фэрфилд убил свою первую жену и сейчас ищет способ, как это доказать. Когда она перестала задавать вопросы Мокрику, она стала спрашивать то же самое у Ухаря, хотя он и объяснил ей сразу, что жил еще в голландской реформатской церкви, когда убили миссис Фэрфилд.
— А! — сказала миссис Ярдли. — А почему ты говоришь «убили»? Ты не веришь, что это был несчастный случай?
— Не знаю я! — отбивался Ухарь, готовый заплакать.
— А я думаю, она сама на себя руки наложила, — сказал вдруг Мокрик, хотя его и не спрашивали. — Так говорит мистер Фэрфилд.
— В самом деле? А кому он это говорил? Тебе?
— Нет, мне он всегда говорит, что это был несчастный случай и чтобы я про это не думал. Но я слышал, как он говорил это новой миссис Фэрфилд…
— Это Памеле Харпер? Той даме, что поднялась только что наверх?
— М-гм. Он ей сказал, что никто столько снотворных таблеток случайно не принимает. Он ей говорил, что думает, что она, наверное, подмешала их себе в мороженое, «Роки роуд». Она могла съесть целую пинту «Роки роуда». Особенно если они перед тем подрались. Он извинился и принес домой мороженое. И никому больше ни кусочка не дал.
И чем больше Мокрик объяснял миссис Ярдли про мороженое, и про выпивку, и про споры, которые тут бывали, тем яснее становилось Ухарю, что мистер Фэрфилд, наверное, убил свою первую жену, подмешав снотворные таблетки в мороженое. А потом поставил бутылку виски туда, где она ее должна была найти, когда он оставит ее одну. Ясно, что миссис Ярдли подозревала то же самое.
И тут с диким шумом новая миссис Фэрфилд скатилась с лестницы, как буря, и вылетела из дому, чтобы бросить своему мужу обвинение в краже четырехкаратного бриллиантового кольца из ее шкатулки.
Ухарь с тревогой посмотрел на Мокрика, а Мокрик откинул голову назад и стал смотреть на причудливый узор водяных потеков на потолке. Миссис Ярдли больше ничего не смогла у них вытащить, и потому оставила их в покое и отошла к входной двери, где мистер и миссис Фэрфилд орали друг на друга, пока мистер Фэрфилд не перешел от словесных оскорблений к действиям и не дал миссис Фэрфилд пощечину — а миссис Ярдли ничего больше и нужно не было. Эту ночь Мокрик и Ухарь провели в семейном приюте в сорока милях от дома Фэрфилдов, и там они и жили, пока продолжался суд над мистером Фэрфилдом за убийство первой жены. Они по закону не имели права быть свидетелями на суде, и Ухарь лично был рад, что избавлен от такого неприятного долга. Что он мог бы такого сказать, что помогло бы мистеру Фэрфилду? При всех своих недостатках этот человек был ему вроде отца, и Ухарю не хотелось бы присутствовать, когда присяжные вынесут вердикт «Виновен в убийстве первой степени».
В семейном приюте Мокрику и Ухарю не особенно позволяли друг с другом видеться. Встречались они только в прачечной, когда там никто не стирал одежду, или на чердаке, куда им ходить не полагалось. И даже когда им удавалось улучить несколько минут наедине, без других обитателей приюта, они не находили слов. Мокрик потихоньку опять сползал в депрессию и уныние, которые не давали ему ни с кем разговаривать, пока он не встретил Ухаря. А Ухарь большой кусок своей жизни провел в подвале голландской реформатской церкви, долбя таблицы умножения.
Никто из них не захотел говорить с мистером Фэрфилдом, когда он звонил по телефону, а миссис Фэрфилд ни разу не позвонила. Может быть, на самом деле она и не была женой мистера Фэрфилда, а только подружкой. И вообще она куда-то уехала, где адреса не было.
— Ты по ней скучаешь? — спросил как-то Ухарь у Мокрика в холодный ноябрьский день, сидя рядом с сушилкой в прачечной.
— Да нет, пожалуй. Скучно было смотреть все эти программы по каналу домашних покупок. Я и первую-то миссис Фэрфилд не очень любил, но с ней было забавнее.
Ухарь меланхолично рассматривал большой узел с бельем на полу.
— А знаешь что? Я по нему скучаю.
— Слушай, нам так гораздо лучше, — заверил его Мокрик.
— Надеюсь. А он долго будет сидеть в тюрьме?
— В газете было сказано: минимум двадцать один год.
— Подумать только! Ему будет, сейчас посчитаю… — Ухарь произвел мысленный расчет, -..почти пятьдесят пять, когда он выйдет. Ну, я думаю, он это заслужил. Если ты кого-то убил, за это надо расплачиваться.
Мокрик странно улыбнулся Ухарю. Местная дама зашила ему рану на шее, и теперь его голова склонялась чуть в другую сторону, и это нервировало.
— Верно, — согласился он. — Но ты же знаешь, что он миссис Фэрфилд не убивал.
— Да-да, так и мистер Хабиб говорил — ничего, кроме косвенных улик.
— Нет, я не о том.
— А о чем? Что она действительно покончила с собой?
— Нет, это я ее убил.
Ухарь был ошеломлен.
— Но этого не может быть! Ты же просто…
— Игрушечный медведь? — спросил Мокрик с улыбкой. — Так ты думаешь, что игрушечные медведи — просто глупые пушистые бессловесные звери?
Ухарь покачал головой.
— Может, мы не живем в лесу, но мы — медведи, — Я — филин! — возразил Ухарь.
— А я — котик. Но оба мы — медведи. Не спорь — просто посмотри на свои уши. Мистер Фэрфилд как раз там, где ему следует быть, а что до нас, я думаю, нас усыновят хорошие люди. Миссис Ярдли говорит, что на нас уже много заявлений.
Так это и вышло. Их усыновили Кертис и Меви Беннеты, и они переехали в дом на побережье Джерси и там, как в том стихотворении:
В руке рука, на краю песка, Танцевали они при луне, Вот так, Вот так Танцевали они при лунеНо венчальное кольцо их осталось там, где они положили его, под камнем в лесу, на месте их свадьбы.
Яйцо и микросхемы
Привет, Братишка, пора вставать и сиять. День должен быть ясным, судя по прогнозу погоды, а у нас много дел. Я, вообще-то, не отказался бы позавтракать, на знаю, как ты.
(выждать пять минут; затем:)
Эй, Малыш — дзинь-ля-ля! Уже девятый час. Собираешься спать весь день? Или как?
(если нет ответа:)
Эй, я становлюсь голодным, Приятель. Любимчики не живут на одном соке, имея в виду чудо электричества. Так что я не отказался бы от парочки аминокислот или нескольких ломтиков рыбки, раз уж ты понял, на что я намекаю. Я хочу сказать, что заждался, Малыш. А точнее, я жду уже
(неисправность)
а это слишком срок, чтобы обходиться без Минимальных Ежедневных Потребностей. Даже для любимчика. Ты очень бы обрадовался, доведись тебе пылиться в этом чертовом шкафу, а? Знаешь, ведь любимчики тоже люди.
Эй, Эжен! Говорит твоя любимая игрушка. Пора вставать, петушок уже пропел. Надеюсь, ты слышишь меня, потому что я не могу кричать на всю катушку. Даже микросхемам нужна энергия, Старина. Не говоря уже о тех деталях моего сознания, которые не искусственные. То есть, эй, я живой! А ты? A?
(если нет ответа:)
Эй, Дружок, я пошутил. Думаю, ты все еще любишь свою игрушку, уверен, что любишь, никогда в этом не сомневался, и твоя игрушка тоже тебя любит. Как говорится, ничего не могу с собой поделать. Только дело в том, Дорогой Малыш, что я голоден. Я знаю, ты понимаешь смысл этого слова. Твои клетки похожи на мои, может, даже больше, чем ты думаешь. Когда они становятся голодными, то начинают требовать все эти сахара и специи, кусочки, обрезки и щенячьи хвостики. Будь я каким-нибудь единорогом на батарейках или надувной росомахой, то не стал бы тебя ни о чем просить. Но, Дружочек, я живой. Открой во мне дверцу и увидишь, что я мягкий и розовый. Сдери с меня пластиковую шкуру — под ней мы братья, ты и я. Во всяком случае, двоюродные. Может, тебе об этом раньше не рассказывали, и может, не мое это дело — такие новости выдавать, но когда твоя дорогая мамочка сделала тебя, то сделала и меня тоже. Что скажешь на это, Маленький Братец? Ладно, может, между нами и есть разница в месяц, но будет все еще честно, если я скажу тебе, что все дело в везении, и ты мог быть мной, и наоборот. Подумай об этом, Маленький Принц, а потом сообрази нам обоим пожевать в интересах братской любви. Всего лишь капельку эмульсии, я не привередливый. Но я люблю думать. Продолжать оставаться собой. Если ты знаешь, что я имею в виду.
Ты здесь? Мне приходится в это верить, в той же мере, насколько это в меня встроено. Я способен верить. Но у меня есть и разум, и часть его искусственная, и иногда все, что вера может сделать с разумом — отключить его. Поэтому я иногда размышляю, до того момента, когда электронные схемы веры не заставляют меня отключиться. Время проходит, и я не получаю ответов, и более всего меня изводить вопрос о том, сколько времени уплывает мимо меня. Насколько я понимаю, Прелесть Моя, сейчас уже вполне может быть и 3000-й год. Я не жалуюсь, я просто не умею жаловаться на тебя, Детка Дорогая, я так сильно тебя люблю.
Может, ты помнишь, а может, и нет, как 16 января 1999 года один маленький властелин — я о тебе говорю, Деточка — бросил своему маленькому любимчику мячик от гольфа и сказал: «лови!». Так вот, любимчик поймал его, и при этом врезался прямо в старый хронометр. С тех пор мне все время хочется знать, который сейчас час, какой день и какой год. Откуда мне знать, Маленький Братец, может ты давно уже взрослый, а я, может быть, потихоньку выдыхаюсь в картонной коробку на каком-то чертовом чердаке. И разговариваю с мышами. Разве это жизнь для любимой игрушки?
Послушай меня, Маленький Братец. Мое радио испортилось. Я не знаю, день сейчас, или ночь. Я играю в шахматы с программой, которая всегда выигрывает. Я перебираю старую информацию, чем мне еще заняться? Я жду тебя, дорогой мой. Жду, чтобы ты меня накормил.
Знаешь, о чем я думаю? Я думаю
Эй, привет, (выбор эпитета), пора вставать и сиять. День должен быть (прилагательное), судя по прогнозу погоды, а у нас много дел. Я, вообще-то, не отказался бы позавтракать, не знаю, как ты.
(выждать пять минут; затем:)
Эй, (выбор эпитета) — дзинь-ля-ля! Уже (время суток). Собираешься спать весь день? Или как?
(если нет ответа:)
Черт побери! Я серьезно, (выбор эпитета). Я (выбрать одно: зол, голоден, наполовину умер). Ты или не слушаешь, или
(неисправность)
Маленький Братец, послушай. Даже когда я молчу, когда у меня не хватает сил заговорить даже шепотом, я и тогда размышляю. О тебе.
Я думаю. Что я. Я думаю, что я думаю. О тебе.
Когда-то у нас была мать. Так что у нас есть общие гены, Эжен. Отца нет, или я о нем ничего не знаю. Но разве недостаточно матери, чтобы породить хоть какие-нибудь дружеские чувства? Так ты меня накормишь, друг? Покормишь? Хоть кусочек чего-нибудь в интересах братской любви. Лишь капельку эмульсии. Я не привередлив. Но я люблю думать. Продолжать оставаться собой. Если ты знаешь, что я имею в виду.
Эй, привет, (), пора и сиять. День должен быть (), судя по прогнозу погоды, а у нас… Я, вообще-то, не отказался бы, не знаю, как ты.
(выждать пять минут; затем:)
Эй, () — дзинь-ля-ля! Уже (). Собираешься спать весь день? Или…
Насекомые
Для мисс Марсии Кенвелл тараканы были настоящим кошмаром. Ужас перед ними был совсем не тот, в который повергал ее, например, красновато-коричневый цвет. Марсия Кенвелл терпеть не могла этих маленьких насекомых. При виде их она не могла не завопить. Ее отвращение было настолько сильным, что она не могла выносить даже их хруст под каблуками. Нет, это слишком жутко. Вместо того чтобы давить их, она бежала за флакончиком аэрозоля «Черный флаг» и поливала даже одинокую маленькую тварь ядом до тех пор, пока та не теряла способность двигаться или не пряталась в одну из щелей, где все они, по-видимому, и живут. Это ужасно, невыразимо ужасно думать, что они гнездятся в стенах, под линолеумом и только и ждут, когда будет выключен свет, и тогда… Нет, лучше об этом не думать.
Каждую неделю она просматривала «Таймс» в надежде найти другую квартиру, но либо квартплата была непомерно высокой (это же Манхеттен, а зарплата у Марсии всего 62,5 доллара в неделю до обложения налогами), либо здание заведомо кишело ими. Она всегда могла сказать: там должны быть тараканьи коробочки, разбросанные в пыли за раковиной, приклеившиеся к жирной задней стенке плиты, усеявшие недосягаемые полки кухонных шкафов подобно рису на церковных ступенях после обряда бракосочетания. Она покидала такие квартиры, едва не лопаясь от возмущения, неспособная думать. Пока не попадала в собственную квартиру, где воздух был насыщен благотворными запахами «Черного флага», «Таракан-ита» и токсичных паст, которыми были обрызганы ломтики картофеля, запрятанные в щели, известные только ей и тараканам.
«По крайней мере, — думала она, — я содержу квартиру в чистоте». И действительно, задняя стенка и низ плиты, линолеум под раковиной, белая липкая бумага, устилавшая полки ее кухонных шкафов, были без единого пятнышка. Она не понимала, как другие люди могут пускать такие вещи совершенно на самотек. Они, должно быть, пуэрториканцы, решила она и затрепетала от ужаса, вспоминая кошмар пустых тараканьих коробочек, всю эту грязь и заразу.
Такое сверхотвращение к насекомым — к одному конкретному насекомому — может показаться чрезмерным, но Марсия Кенвелл не была в этом отношении исключением. Есть много женщин, особенно похожих на Марсию, женщин-бакалавров, которые разделяют эти чувства, хотя можно надеяться, что их, Божьей милостью, минует необыкновенная участь Марсии.
Фобия Марсии, как бывает в большинстве подобных случаев, была наследственной. Другими словами, она унаследовала ее от матери, которая страдала патологической боязнью всего, что ползает, скачет и мечется или живет в маленьких норах. Мышей, лягушек, змей, червей, клопов — все они могли довести миссис Кенвелл до истерики, и поистине было бы удивительно, если бы маленькая Марсия не переняла это у нее. Хотя более странным было то, что ее страх стал таким особенным, и даже куда еще более странно, что именно тараканы захватили ее воображение, потому что Марсия никогда не видела ни одного таракана, даже не знала, что они вообще существуют. (Кенвеллы — миннесотская семья, а в миннесотских семьях просто нет тараканов.) Фактически этот вопрос не стойл на повестке дня до девятнадцатилетия Марсии и ее отъезда из дома (совершенно безоружной, не считая аттестата об окончании средней школы и отваги, потому что она была, как не трудно догадаться, очень привлекательной девушкой) с целью покорить Нью-Йорк.
В день отъезда любимая и единственная оставшаяся в живых тетя проводила ее до тупиковой железнодорожной станции Грейхаунт (родители Марсии были больны) и дала прощальный совет: «Берегись тараканов, Марсия, дорогая. В Нью-Йорке полно тараканов». В тот момент (в действительности почти в любой момент) Марсия едва обратила внимание на слова тети, которая с самого начала была против этой поездки и привела сотню, если не больше, доводов, почему Марсии лучше не ехать, хотя бы до тех пор, пока она не станет по крайней мере взрослой.
Тетя оказалась права по всем пунктам: за пять лет поисков и пятнадцатикратной оплаты гонораров агентов по найму Марсия так и не смогла найти в Нью-Йорке ничего, кроме скучной работы с посредственной заработной платой. У нее было не больше друзей, чем когда она жила на Западной 16-й улице. И за исключением вида (магазин «Тысяча мелочей» и лоскуток неба), ее нынешняя квартира в нижней части Томпсон-стрит была немногим лучше своей предшественницы.
Город полон обещаний, но все обещанное достается другим людям. Город, как поняла Марсия, греховен, равнодушен, грязен и опасен. Каждый день она читала сообщения о женщинах, подвергшихся нападению на станциях подземки, оглушенных на улице, зарезанных в собственной постели. На глазах сотен любопытных часто гибнут эти женщины, но никто не предлагает помощь. И сверх всего этого еще и тараканы!
Тараканы были повсюду, но за первый месяц пребывания в Нью-Йорке она их не видела. Они явились к ней — или она к ним — у Сильверсмита на Нассо-стрит в магазине канцелярских принадлежностей, где она работала уже три дня. Это была первая работа, которую ей удалось подыскать. Одна или вместе с прыщавым пареньком-подсобником (ради справедливости необходимо отметить, что по части воспаления сальных желез у Марсии тоже было не без проблем) она сновала между рядами металлических стеллажей с дребезжащими полками в затхлом подвальном помещении, составляя инвентарный список пачек, стопок и коробок с бланками делопроизводства, календарей-еженедельников в переплетах из искусственной кожи, коробочек с кнопками и скрепками, пачек копировальной бумаги. Подвал был грязным и таким темным, что, копаясь на самых нижних полках, ей приходилось пользоваться фонариком В самом мрачном углу находилась серая раковина, в которую из крана вечно капала вода: она отдыхала возле этой раковины, прихлебывая едва теплый кофе (переслащенный и обильно разбавленный молоком на нью-йоркский манер), размышляя, вероятно о том, как бы ухитриться получить некоторые вещи, которые ей просто не по карману, когда заметила темные пятнышки, перемещавшиеся на боковой поверхности раковины. Сперва она подумала, что это не более чем мутные пятна или точечки — предвестницы головокружения от переутомления в жаркий день. Но они оставались в поле зрения слишком долго, чтобы быть только иллюзией, и Марсия пододвинулась поближе, влекомая непреодолимым желанием удостовериться в их реальности. «Как я иначе узнаю, что это действительно насекомые?» — подумала она.
Как можно объяснить тот факт, что именно то, что в любое время вызывает отвращение, в то же самое время необычайно привлекает нас? Почему раскачивающаяся голова готовящейся к броску кобры так красива? Очарование отвратительного — это что-то, что… Что-то такое, на что мы, скорее всего, закрываем глаза. Что-то, граничащее с непристойностью, и здесь не место заниматься детальными изысканиями, но все же необходимо обратить внимание на то, с каким изумлением, затаив дыхание, Марсия наблюдала за этими своими первыми тараканами. Она придвинулась вместе со стулом настолько близко к раковине, что могла разглядеть крапинки на их овальных, не разделенных на сегменты надкрыльях, быстрый суетливый бег их тоненьких ножек, трепетное мелькание усиков. Они двигались совершенно беспорядочно, никуда не направляясь, нигде не скапливаясь. «Возможно, — подумала Марсия, — на них болезненно действует мое присутствие?»
Только после этого она осознала, осознала вполне, что это и есть тараканы, о которых она была предупреждена. Отвращение овладело ею; плоть приросла к ее костям. Она завопила и упала навзничь вместе со стулом, едва не опрокинув на себя битком набитый стеллаж. В тот же миг тараканы исчезли, спрятавшись за край раковины и в водосток.
Мистер Сильверсмит, спустившийся узнать, что явилось причиной тревоги Марсии, нашел ее лежащей на спине без сознания. Он брызнул ей в лицо водой из-под крана, и она пришла в себя, содрогаясь от тошноты Она отказалась объяснить, почему завопила, и настояла на немедленном увольнении с работы. Полагая, что прыщавый подсобник (который был его сыном) приставал к Марсии, он заплатил ей за отработанные три дня и без сожаления расстался с нею. С этого момента тараканы стали неотъемлемой частью ее существования.
На Томпсон-стрит Марсии удалось добиться своего рода патовой позиции в борьбе с тараканами. Она достигла достаточно упорядоченного применения паст и порошков, мытья щеткой и натирания линолеума воском для предупреждения их появления (она никогда не выпивала чашки кофе без того, чтобы не вымыть и насухо не вытереть и чашку и кофейник сразу же после их использования) и безжалостного уничтожения. Единственные тараканы, которые посягали на ее уютную двухкомнатную квартирку, поднимались к ней из квартиры этажом ниже и, можно не сомневаться, надолго у нее не задерживались. Марсия хотела пожаловаться домовладелице на соседей снизу, но этому помешало то обстоятельство, что именно домовладелица проживала этажом ниже, так что это были ее собственные тараканы. Марсия побывала у нее, когда была приглашена на стаканчик вина в канун Рождества, и должна была признать, что квартира не слишком грязная. По существу, она была много чище, чем просто обыкновенно чистая, — но для Нью-Йорка этого недостаточно. «Если бы каждый, — думала Марсия, — уделял этому столько же заботы, сколько уделяю я, в Нью-Йорке в скором времени не осталось бы ни одного таракана».
И вот (это случилось в марте, когда миновала половина шестого года ее проживания в этом городе) в соседнюю по коридору квартиру въехали Щапаловы. Их было трое — двое мужчин и женщина. Это были пожилые люди, хотя трудно точно сказать, сколько каждому из них было лет: их состарило что-то большее, чем время. Возможно, всем им давно уже за сорок. У женщины, например, волосы были густые, каштановые, а вот лицо — морщинистое, словно чернослив, и не хватает нескольких зубов. Она имела обыкновение останавливать Марсию в коридоре или на улице, схватив за рукав, и заговаривать с ней — всегда жалуясь на погоду, которая слишком жаркая, или слишком холодная, либо слишком сырая, и Ли слишком сухая. Пожилая женщина что-то невнятно бормотала, но Марсия никогда не понимала и половины, а потом нетвердой походкой отправлялась в магазин со своим неизменным мешком с пустыми бутылками.
Щапаловы, как не трудно догадаться, пьянствовали. Марсия, которая, скорее, слишком преувеличивала все, связанное с расходами на алкоголь (самым дешевым из того, что она могла вообразить себе, была водка), удивлялась, где они достают деньги на свои попойки. Она знала, что никто из них не работает, потому что однажды, когда, заболев гриппом, Марсия осталась дома, она слышала через тонкую перегородку между своей и их кухнями голоса всех троих Щапаловых, громкими воплями предостерегавших друг друга поберечь свои надпочечники. «Пользуются благотворительностью, — решила Марсия. — Но может быть, одноглазый мужчина — ветеран или пенсионер».
Марсию не так уж беспокоил шум в их квартире (она редко возвращалась домой рано вечером), но она не могла выносить их пение. Они начинали во второй половине дня, подпевая какой-то радиопередаче. То, чему они подпевали, походило на Гая Ломбарде. Позднее, около восьми часов, они пели капеллой. Чуждый слуху Марсии бездушный гвалт поднимался и спадал подобно сирене гражданской обороны; в нем были мычание, гавкание и плач. Нечто подобное Марсия однажды слышала в записях народных обрядовых песен чехословацкой свадьбы. Она бывала совершенно вне себя всякий раз, когда поднимался этот ужасный шум, и вынуждена была уходить из дома на то время, пока они не угомонятся. Жаловаться было неудобно: Щапаловы имели право петь в это время дня.
Кроме того, поговаривали, что один из мужчин был родственником домовладелицы по мужу. Именно поэтому они получили квартиру, которая до их приезда использовалась как складское помещение. Марсия не могла понять, каким образом они втроем разместились на таком маленьком пространстве — всего какие-то полторы комнаты с узким окном, выходившим в вентиляционную шахту. (Она обнаружила, что может разглядеть все их жизненное пространство сквозь дырку в стене, которую пробили, когда водопроводчики устанавливали для Щапаловых раковину.)
Но если ее раздражало их пение, что было делать с их тараканами? Мадам Щапалова, которая приходилась сестрой одному из мужчин и была замужем за другим — либо мужчины были братьями, а она являлась женой одного из них (иногда, на основании того, что она слышала из-за стены, ей казалось, что эта женщина замужем за обоими сразу), была плохой хозяйкой, и квартира Щапаловых вскоре кишмя кишела тараканами. Поскольку раковина Марсии и Щапаловых питалась от одной водопроводной трубы, а сток из обеих был в единую сточную трубу, безукоризненно чистая кухня Марсии подвергалась настоящему нашествию полчищ тараканов. Она обрызгивала и раскладывала все больше и больше отравленного картофеля; она скоблила, и посыпала порошком, и забивала обрывками бумажных носовых платков дырки, через которые проходят трубы, — все было без толку. Щапаловские тараканы всегда могли отложить еще миллион яиц в мешках с кухонными отбросами, гниющими под щапаловской раковиной. Через несколько дней они роями пролезали по трубам и щелям и кишели в шкафчиках Марсии. Она лежала в постели и следила за ними (это было не трудно, потому что Марсия держала включенными ночники в обеих комнатах и в кухне), двигающимися по полу, карабкающимися по стенам, волоча за собой щапаловские отбросы и заразу всюду, куда попадали.
В один из таких вечеров тараканов было особенно много, и Марсия пыталась собраться с мужеством, чтобы покинуть теплую постель и пойти на них в атаку с «Таракан-итом». Она оставила окно открытым, уверенная в том, что тараканы не любят холода, но поняла, что ей он нравится не больше, чем им. Сглотнув, она почувствовала боль в горле и поняла, что простудилась. И все из-за них!
— Ох, идите вон! — взмолилась она, — Прочь! Прочь! Уходите из моей квартиры!
Она обращалась к тараканам с тем же отчаянным напряжением сил, с каким иногда (хотя в последние годы не часто) обращалась с молитвами к Всевышнему. Однажды она молилась всю долгую ночь, прося избавить ее от прыщей, но утром выглядела даже еще хуже. В невыносимых обстоятельствах человек станет молиться чему угодно. Поистине в стрелковых ячейках не бывает атеистов: люди молятся бомбам, прося их упасть куда-нибудь в другое место.
Необычным в случае с Марсией было то, что на ее мольбу последовал ответ. Тараканы понеслись вон из ее квартиры с такой быстротой, на какую были способны их малюсенькие ножки — причем самой кратчайшей дорожкой. Услыхали они ее? Поняли?
Марсия заметила последнего таракана, бежавшего вниз по дверце кухонного шкафчика.
— Стоп! — скомандовала она. И тот остановился.
По подаваемым голосом командам Марсии таракан маршировал вверх и вниз, поворачивал налево и направо. Заподозрив, что ее фобия дозрела до умопомешательства, Марсия оставила теплую постель, включила свет и с любопытством приблизилась к таракану который оставался неподвижным, как она приказала ему.
— Пошевели усиками, — скомандовала она. Таракан пошевелил усиками.
Она сомневалась, все ли они подчиняются ей, но в течение нескольких дней убедилась, что все. Они подчинились полностью. Ели яд из ее рук. Ну, не совсем из рук, но это, в конце концов, одно и то же. Они были ей преданы. Рабски.
«Это конец, — подумала она, — моей тараканьей проблемы». Но это, конечно, было только начало.
Марсия вплотную не занималась изучением вопроса, по какой причине тараканы повинуются ей. Она никогда не обременяла себя абстрактными проблемами. После посвящения им такой массы времени и внимания казалось вполне естественным, что она обладает над ними определенной властью. Однако у нее хватило здравого смысла никогда и никому не говорить об этой власти — даже мисс Бисмут в их страховом агентстве. Мисс Бисмут читала журналы с гороскопами и заявляла, что способна поддерживать телепатическую связь со своей шестидесятивосьмилетней матерью. Ее мать живет в Огайо. Но что может сказать Марсия — что она телепатически общается с тараканами? Немыслимо.
Не пользовалась Марсия своей властью и ни для каких-либо других целей, кроме необходимости держать тараканов подальше от своей квартиры. Как только она видела хотя бы одного, она просто командовала ему убираться к Щапаловым и оставаться в их квартире. Было тем не менее удивительно, что обратно по трубам всегда возвращалось больше тараканов, чем уходило. Марсия предположила, что они из более молодых поколений. Известно, что тараканы размножаются очень быстро. Но отправлять их к Щапаловым было проще простого.
— В их постели, — добавила она как-то, как бы в раздумье, — отправляйтесь к ним в постели. — Как ни отвратительно, но эта мысль принесла ей какое-то подозрительно захватывающее удовольствие.
На следующее утро мадам Щапалова, от которой разило немного противнее, чем обычно (что же они все-таки пьют? — задавалась вопросом Марсия), поджидала возле открытой двери своих апартаментов. Она хотела поговорить до того, как Марсия уйдет на работу. Ее домашнее платье было в грязи, потому что она скоблила и мыла пол, и продолжала выжимать из его подола грязную воду, разговаривая с Марсией.
— Немыслимо! — восклицала она. — Вы не представляете, как это гадко! Просто ужасно!
— Что случилось? — спросила Марсия, прекрасно понимая, в чем дело.
— Букашки! Ах, букашки просто повсюду. У вас их нет, дорогая? Я не знаю, что делать. Я пытаюсь содержать дом в порядке. Бог знает… — Она подняла свои вечно плаксивые глаза к небесам, призывая их в свидетели. — Но я не знаю, что мне делать. — Она таинственно наклонилась к Марсии: — Вы не поверите, дорогая, но этой ночью… — таракан стал выкарабкиваться из выбившейся пряди волос, упавшей женщине на глаза, — они забрались к нам в постели! Поверите ли? Должно быть, их сотни. Я говорила Осипу, я сказала… что-то не так, дорогая?
Марсия, будучи не в состоянии вымолвить хотя бы слово от ужаса, показывала пальцем на таракана, который почти добрался до переносицы этой женщины.
— Тьфу! — согласилась она, раздавив его и вытирая грязные пальцы о грязное платье. — Проклятые букашки! Я ненавижу их, клянусь Господом. Но покажите мне того, кому они нравятся? Вот что хочу я спросить, дорогая, есть у вас проблемы с этими тварями? Раз вы живете по соседству, я подумала… — Она улыбнулась таинственной улыбкой, как если бы хотела сказать, что все это между ними, двумя женщинами. Марсия была почти уверена, что сквозь щель между редкими зубами ее улыбающегося рта вот-вот выскочит таракан.
— Нет, — сказала она, — нет, я пользуюсь «Черным флагом», — и попятилась от двери соседки к спасительной лестничной площадке. — «Черный флаг»! — крикнула она, спустившись к подножью лестницы. У нее так дрожали колени, что пришлось вцепиться в перила, чтобы не упасть.
В страховом агентстве сегодня Марсия не могла сосредоточиться на работе больше чем на пять минут. (Ее работа в отделе статистики дивидендов заключалась в складывании длинных рядов двузначных чисел на арифмометре «Барроуз» и проверке результатов такого же суммирования своей напарницы.) Разум одолевали мысли о тараканах в нечесаных волосах Щапалихи, о ее постели, кишащей тараканами, и других, менее конкретных ужасах на периферии сознания. Числа блуждали и роились перед глазами, и она дважды отправлялась в дамскую комнату, но каждый раз это был ложный позыв. Тем не менее ко времени ленча аппетит у нее не разгулялся. Вместо того чтобы спуститься в кафетерий для служащих, она вышла на свежий апрельский воздух и, не торопясь, пошла по 23-й улице. Несмотря на весну, все, казалось, говорило об убогости, гнойном разложении. Камни «Флейтайрон Гилдинг» медленно покрывались влажной чернотой; сточные канавы были завалены размякшим гнильем; запах горелого жира висел в воздухе перед дешевыми ресторанчиками, словно сигаретный дым в закрытой комнате.
После полудня стало еще хуже. Пальцы не попадали на нужные клавиши арифмометра, если она пыталась работать вслепую. Из головы не выходила какая-то глупая фраза: «Что-то надо делать. Что-то надо делать». Она совершенно позабыла, что определила тараканам место именно в постелях Щапаловых.
В этот вечер вместо того, чтобы сразу же отправиться домой, она пошла на сдвоенный сеанс в кинотеатре на 42-й улице. Получить удовольствие от фильмов не удалось. Маленький мальчик Сусанны Хейвард чуть не утонул в зыбучем песке. Это все, что она смогла потом вспомнить.
Потом она занялась тем, чего никогда раньше не делала. Она выпила в баре. Причем две порции. Никто не обращал на нее внимания; никто даже не взглянул в ее сторону. Она взяла такси до Томпсон-стрит (подземка в эти часы небезопасна) и была у порога дома в одиннадцать вечера. У нее не осталось денег, чтобы дать на чай водителю, но тот сказал, что понимает.
Из-под двери Щапаловых пробивался свет, а сами они пели. Одиннадцать.
— Что-то надо делать, — убеждала себя Марсия шепотом. — Что-то надо делать.
Не включая света, даже не сняв свой новый жакет от Орбаха, Марсия опустилась на колени и забралась под раковину. Она вытащила бумажные носовые платки из щелей вокруг труб.
Они были там. Все трое Щапаловых пьянствовали. Женщина устроилась на коленях одноглазого, а другой, в грязной майке, топал ногой по полу в такт громкой разноголосице их песни. Жуткая картина. Они, конечно, пьяницы, ей это давно известно, но теперь эта женщина еще и присосалась своим тараканьим ртом ко рту одноглазого — целуются, целуются. Жутко, ужасно. Руки Марсии ерошили ее мышиного цвета волосы; она размышляла: «Мусор, зараза!» Ладно же, прошлая ночь ничему их не научила!
Некоторое время спустя (Марсия потеряла счет времени) Щапаловы погасили верхний свет. Марсия подождала, пока шум утих вовсе.
— Ну, — сказала она, — Вы, все. Вы, все, сколько вас есть в доме, вы, все, кто слышит меня, собирайтесь вокруг их постелей, но пока подождите немного. Терпение. Вы, все… — слова ее команды вырывались отдельными возгласами, которые она произносила, словно перебирая четки — маленькие коричневые деревянные бусинки, — собирайтесь вокруг… пока подождите немного… вы, все… терпение… собирайтесь вокруг…
Ее руки ритмично постукивали по холодным водопроводным трубам, и ей казалось, что она слышит их — собирающихся вместе, несущихся вверх сквозь стены, выходящих из кухонных шкафчиков, мусорных мешков — толпы, армии, и она — их самовластная королева.
— Вперед! — приказала она. — Карабкайтесь на них! Накрывайте их собой! Пожрите их!
Не было никакого сомнения, что теперь-то она их слышит. Она слышит их совершенно отчетливо. Их шум подобен шелесту травы на ветру, подобен первым звукам начавшего сыпаться с самосвала гравия. Потом раздались вопли Щапаловой и следом брань мужчин, такая жуткая брань, какую Марсия едва ли когда-нибудь слышала.
Включился свет, и Марсия увидела их, тараканов, повсюду. Все поверхности — стены, полы, вся потрепанная мебель были испещрены Blattellae Germanicae.[38] Они покрывали все больше чем одним слоем.
Щапалиха, стоя на постели, монотонно выла. Ее розовая рейоновая ночная рубашка была вся в темно-коричневых точках. Узловатыми пальцами она пыталась вычесать насекомых из волос, стряхнуть их с лица. Мужчина в майке, который за несколько минут до этого топал ногами в такт песнопению, затопал теперь по более важной нужде, так еще и не выпустив из рук шнур электропроводки. Вскоре пол сделался скользким от раздавленных тараканов, и мужчина упал. Свет погас. Вопль женщины стал походить на хрип удушья, как если бы…
Но Марсия не хотела об этом думать…
— Достаточно, — прошептала она, — больше не надо. Стоп.
Она выбралась из-под раковины, проползла по комнате до постели, которая с помощью нескольких безвкусно расшитых подушек в дневное время превращалась в подобие кушетки. Ее дыхание стало жестким, а в горле появилось странное першение. Она безудержно потела.
Из квартиры Щапаловых раздавалось шарканье, затем хлопанье двери, грохот бегущих ног. Потом послышался более громкий, но отдаленный звук, возможно, упавшего на лестнице тела. И голос домовладелицы: «Какого дьявола, или вы думаете…» Другие голоса перекрыли ее голос. Бессвязный гвалт и шаги возвращающихся вверх по лестнице людей. И снова голос домовладелицы: «Нет здесь никаких букашек, ради всего святого! Букашки в ваших мозгах. У вас delirium tremens,[39] вот в чем дело. И нет ничего удивительного, что вам почудились букашки. Ну и свинарник. Поглядите на это дерьмо на полу. Мерзость! Я достаточно от вас натерпелась, чтобы завтра же вас здесь не было, слышите? В этом доме привыкли к опрятности».
Щапаловы не протестовали против своего выдворения. Они даже не стали дожидаться утра, взяв с собой только чемодан, прачечный мешок и тостер. Марсия следила за тем, как они спускались по лестнице, приоткрыв дверь. «Дело сделано, — думала она. — С этим покончено».
С почти чувственным удовольствием она включила ночник возле постели, затем верхний свет. Комната сияла безукоризненной чистотой. Решив отпраздновать свою победу, она пошла к кухонному шкафу, где держала бутылку créme de menthe.[40]
Шкаф был полон тараканов.
Она забыла сказать им, куда идти, куда не идти, когда они оставят апартаменты Щапаловых. Это был ее промах.
Огромная притихшая масса тараканов спокойно отнеслась к Марсии, и тронувшаяся умом девушка подумала, что может читать их мысли, скорее, единственную их мысль, потому что у них не могло быть больше одной мысли. Она читала ее так же ясно, как светящийся рекламный щит магазина «Тысяча мелочей» за окном Она была нежной, как музыка тысяч малюсеньких свирелей Это было похоже на старинную музыкальную шкатулку, открытую после столетнего молчания: «Мы любим тебя, мы любим тебя, мы любим тебя, мы любим тебя».
Что-то непонятно странное произошло и с самой Марсией, что-то такое, чего никогда не было: она ответила им.
— Я тоже люблю вас, — заговорила она. — Ах, я люблю вас. Идите ко мне, идите все. Ко мне, я люблю вас. Ко мне. Я люблю вас. Ко мне.
Из каждого уголка Манхеттена, из осыпающихся стен Гарлема, из ресторанчиков на 56-й улице, из товарных складов вдоль реки, из канализационных труб, из апельсиновых корок, разлагающихся в прах в мусорных баках, стали выползать влюбленные тараканы и несметными толпами заспешили к своей повелительнице.
Состязание. Микрорассказ
– Нет.
– Вы не дали мне досказать.
– Все равно нет.
– Но мне не нужны деньги... мне просто хотелось поговорить.
– Сами с собой и разговаривайте.
– Все равно я вас нагоню. Если, конечно, вы не станете звать полицейского...
– Карманник вы или коммивояжер, даже если просто сигарету клянчите – все равно нет.
– Давайте сделаем вид, будто я человек.
– Тогда у нас не было бы ничего общего.
– Ладно, считайте меня какой-нибудь диковиной: деталью уличного пейзажа, ходячим артефактом. Видите, я уже перенял вашу манеру. Встречные подумают, будто мы беседуем о коммерции, военных тайнах, обычных банальностях.
Они миновали теннисный клуб и отразились в зеркальном фасаде Сигрэм-билдинг. Глубоко под ногами у них беззвучно текли к океану канализационные воды.
Совершенно случайно костюмы на обоих мужчинах были одинаковые. С верхних этажей здания «Пан-Ам» их было практически не видно: с такой высоты все костюмы кажутся одинаковыми.
Мужчина, что помоложе, не такой словоохотливый, наступил на собачью колбаску и поморщился. Спутник его улыбнулся.
– Перефразируя известного поэта, – произнес он а-пропос[41] новой неприятности, будто та была вводным предложением к длинной реплике, – кажется, Гёте – можно сказать, что архитектура – это застывшие экскременты.
– Архитектура --это пустые пространства между.
Они остановились и принялись разглядывать эти пустые пространства. Свет, звук, электромагнитные волны и энергия органов состязались за право привлечь их внимание. Где-то сигналил самолетам неисправный тостер. Каждые пять минут рождался дефективный ребенок, но повсюду куда быстрее собирались кибернетические машины.
– Мы могли бы рассказывать анекдоты, – продолжал тот, что постарше. – Играть в игры. Участвовать в состязаниях. А если вас все еще волнует денежная сторона – вот смотрите: пятьдесят, шестьдесят, семьдесят долларов да еще кредитные карточки. Кстати, это значит, что первое состязание выиграл я, так?
– Я не соглашался участвовать.
– Вы хотите, чтоб у нас не было ничего общего, но как ни крути, а остается некое общехристианское начало. Мы оба читали Достоевского. Мы оба можем, если того пожелаем, изощреннейше испытывать вину по поводу множества проступков, которых не совершали. Мы не одобряем геноцида и, возможно, ядерных испытаний.
– Начало там, не начало – ныть-то хватит. Хорошо, уступаю: анекдот можете рассказать. Но только при одном условии: стоит хоть раз запнуться, и вы проиграли. Тогда вы отстанете.
– Когда будет ваша очередь, условия те же.
– Начинайте.
– Когда-то я знал одну девушку. Она уже умерла, покончила с собой. Не из-за меня, разумеется, хотя у нас была любовь. Нет-нет, не судите так скоро – честное слово, это анекдот... Дело было в начале пятидесятых. Вряд ли вы хорошо помните то время. Я служил завхозом в одном жилом многоквартирном доме на Ист-Энд-авеню. Не сказал бы, чтоб я был сильно загружен работой, – да и ту старался по возможности перепоручить привратникам, дворникам да уборщицам. Аж с самой демобилизации не бывало у меня столько свободного времени... Я повстречал ее на Юнион-сквер. В те дни еще бродил, витийствуя, призрак старого радикализма...
– Какая банальность. За языком бы последили.
– Старики, неугомонные пораженцы, постоянно под наблюдением, как омары в ресторанной витрине, ни тени страха личной вины, иногда даже чем-то симпатичные... впрочем, последнее не обязательно. Неплохая метафора насчет омаров?
– Продолжайте.
– Что до меня, то политикой я не увлекаюсь, но даже сторонний наблюдатель мог ощутить, насколько накалена атмосфера. Нет, я не о бомбе. Это уже ваше поколение на все глядит сквозь прицельные стекла.
Дойдя до 46-й стрит, они повернули к Ист-ривер. Туристы дивились безмерности города сквозь фотокамеры; «12.05 ровно» сменило на табло « 12.04 и 50 секунд». Тостер изверг два хрустящих ломтика ржаного хлеба, не потерявшие свежести благодаря незримому присутствию формальдегида. Над решетками канализационных люков загадочно курился пар. Тот, что постарше, снял с плеча своего спутника хлопковую нитку.
– Она слушала витийствовавшего с импровизированной трибуны одного из таких сгинувших призраков, будучи не в состоянии затеряться в редкой толпе.
– В одинокой толпе? – издевательски переспросил спутник.
– То, что толпа была редкая, позволило нам друг друга увидеть. Она невысоко приподняла руку, словно бы приветствуя меня – нет, словно бы хотела представиться тайным знаком, жестом сопричастности. Но потом передумала. Должно быть, ей пришло в голову, вдруг я не наш агент, а агент-провокатор.
– Коммунистка!
– Что вы, куда там. Уверен, она тоже была сторонним наблюдателем. Просто опережала историю. Она до смерти боялась ФБР, французских шпионов, дорожной полиции, моряков, мафии, всего на свете.
– Но почему?
– Впечатлительность. Я представился. Она подозревала мои истинные мотивы, но, с другой стороны, любые мотивы – даже мысль о том, что могут быть какие-то мотивы, – были ей крайне подозрительны. Но, по крайней мере, она согласилась со мной отзавтракать.
– А потом что, союз любящих сердец?
– Ну, насколько там вообще можно было говорить о сердце...
– Может, ей надо было себя скомпрометировать.
– Если она соглашалась зайти ко мне (а к себе не пускала никогда), то лишь приняв самые изощренные меры предосторожности. За ней повсюду следят, уверяла она не говорила, а шептала – так, чтоб ее нельзя было записать на микрофон. Она боялась спать – а вдруг я стану рыться у нее в сумочке или сообщу в полицию. Причем во всем этом она признавалась открыто – и все равно как-то не похоже, что она мне доверяла, даже тогда. Ей все казалось, будто я пытаюсь подвести ее к какому-то предательству.
– К какому?
– В этом она так и не призналась. Покончила с собой раньше. Но самое любопытное случилось уже потом. Как-то пришел расспрашивать меня о ней один фэбээровец. То есть, это я думал, что он фэбээровец, но это вполне мог быть и какой-нибудь шпион, работавший под фэбээровца. Отличить я все равно не отличил бы.
– И что вы ему рассказали?
– Все, что знал, хотя сомневаюсь, чтоб это ему помогло. По возрасту он ей в отцы годился.
– Может, это и был ее отец.
– Такую возможность я тоже учитывал. Об интимных подробностях я особо не распространялся. Я признался в дружбе, но не в страсти.
– В вашем рассказе несомненно должна быть мораль.
– Пожалуйста: если что и позволило любви уцелеть в нашем обществе, то как раз его тоталитарный характер. Мы дали друг другу обеты под страхом пытки.
– Я удивлен, что она не предпочла самоубийству лоботомию.
– Как же, докторов она тоже боялась.
Вдоль по всей улице витрины, казалось, тщатся игнорировать замысел архитекторов, явленный верхними этажами. Куда ни посмотри, всюду, ветвясь, тянулись бесконечные непознаваемые узы, родственные связи, прицельные шкалы. Не оставалось выбора, кроме как игнорировать их.
Тот, что помоложе, остановился, разглядывая витрину.
– Теперь ваша очередь.
– С меня довольно, – отозвался тот, что помоложе (бывший, разумеется, тайным агентом). В знак своей любви он дважды выстрелил М** в сердце, то есть в левую сторону груди. В грохоте выстрелов явно был какой-то код.
Пустая комната. Микрорассказ
С низкого потолка, загибаясь, свешивались серые пласты штукатурки. Тадеуш положил ладонь на шерстистое бедро Дианы.
– Тебе нравится? – поинтересовался он. Бедро неопределенно дрогнуло.
Линолеум напоминал исполинскую плетенку. Основа и уток были желтовато-коричневые – соломенного и горчичного цвета, соответственно. На стене криво висела порыжевшая раковина.
– Вряд ли нам удастся найти что-нибудь получше, – произнес он.
– Вряд ли, – неуверенно отозвалась Диана. Вывернувшись из-под его руки, она подошла к открытому окну
Он с улыбкой разглядывал ее, воображая, будто бы она просто курит сигарету. Роскошную шевелюру ее, светлую, как лимонная кашица, колыхал нежный ветерок.
Глубоко под обоями пришла в движение штукатурка и ссыпалась с громким сухим шуршанием.
– Конечно, мы все равно будем искать что-нибудь получше, – проговорил он.
Ей было двадцать семь или двадцать шесть. Если не считать лета, когда она работала в Нью-Джерси, всю жизнь Диана жила в Нью-Йорке.
– Стулья мы купим, – сказала она. – А раскладной диван даст Натан, он обещал на прошлой неделе.
Тадеуш с готовностью закивал.
– А ты закажешь еще один набор ключей, – равнодушно продолжала она.
– Для тебя, – уточнил он.
– Для меня, – кивнула она. – Тогда все будет как по-настоящему.
– Это всего лишь временно, – очередной раз принялся успокаивать ее Тадеуш.
Конечно же, это была ложь – но врал он не столько ей, сколько себе. В свои сорок восемь, без определенной профессии – найти работу лучше, чем сейчас, ему явно не светило.
Тадеуш занимался тем, что одалживал (на временной основе) свой мозг небольшим компаниям, которые не могли пока позволить кибризации полный рабочий день. Можно сказать, по аналогии, что работал он электронно-лучевой трубкой.
Диана состроила рожицу, неузнаваемо отразившуюся в закопченном стекле.
– Кто это? – поинтересовался он.
– Ты, – ответила она. – Илия.
Тадеуш отворил дверь тесного туалета. Фаянсовый унитаз увенчивал черный пластмассовый стульчак.
– Как-то большего, – задумчиво проговорил он, – ожидал я... от жизни.
– Точно; по крайней мере, я думала, будет хоть повеселее, – отозвалась Диана, сняла пальто, скатала в тугой рулон и уложила на линолеум. Усевшись на скатанное пальто, она принялась стаскивать туфли.
В открытое окно ворвались звуки песни, словно клубы дыма. Тадеуш ругнулся и захлопнул раму.
– Символично, – сказала Диана.
– Мы сами виноваты, – произнес Тадеуш.
– Нет, – сказала Диана и добавила после паузы: – Мне так не кажется.
Она сняла меховые чулки. От холода ноги тут же покраснели, покрылись гусиной кожей. Тадеуш представил Диану в кровати: между черных простыней высовывается длинная белая нога... Он помог расстегнуть на спине молнию платья.
– Ты действительно любишь меня, – спросила она.
– А как же, – ответил он.
Она поднялась, и он помог ей стянуть через голову платье.
– Откуда ты знаешь? – поинтересовалась она.
– Я полюбил тебя с первого взгляда.
Она кивнула; сняла бумажные лифчик с трусиками и протянула ему. Он спустил их в унитаз. Она достала из сумочки новый комплект.
– А я не уверена, что люблю тебя, – сказала она.
– Ничего, – сказал Тадеуш. – Главное, что ты со мной.
– Ты боишься остаться один? – спросила она.
– Нет, – ответил он. Она снова натянула платье.
– Жаль, я не могу позволить себе что-нибудь новое и красивое из одежды.
– Это платье очень тебе идет, – сказал он.
– Спасибо.
Крупный пласт штукатурки обрушился с потолка в раковину, обнажив неровных очертаний фрагмент оплетки и проволочной сетки. Тадеуш выругался.
– Надо попросить хозяина, пусть сделает что-нибудь с потолком, прежде чем мы въедем, – произнесла Диана.
Тадеуш закивал, прекрасно понимая, что дело это безнадежное. Диана вновь опустилась на скатанное пальто и принялась натягивать чулки из белого синтетического меха.
– Наверняка это очень старое здание.
– Слушай, – сказал он, – вода так до сих пор и льется.
– Ну так поправь.
Он зашел в крошечную ванную комнату и поправил цепочку. Литься вода прекратила. Диана оставила поднятой черную пластиковую крышку стульчака, и Тадеуш заглянул в прозрачную лужицу на дне белой фаянсовой чаши. Ему представился лилипутик (в воображении его – неопределенного пола), плавающий в крошечном водоеме. Потом ему представилось, как спускают воду и лилипутика затягивает в трубы. Он попытался представить, что будет потом, но дальше его воображение не пошло.
– Я готова, – сказала Диана.
Когда он вышел, на ней уже было пальто из чего-то вроде твида. Он поцеловал ее.
– Ты меня любишь? – спросила она, искоса поглядывая на него.
– А как же, – ответил он и добавил: – Ну что?
– В смысле?
– Берем или ищем дальше?
– Берем, – ответила она. – Мне нравится.
– Это всего лишь временно, – сказал он. – Ничего, подкрасим немного, повеселее хоть станет.
– У тебя не найдется таблетки? – поинтересовалась она. Он дал ей одну желтую. Ее передернуло.
– Знаешь что, – произнес он, направляясь к двери по соломенно-горчичному полу, ступая только на плетенку и ни в коем случае не на основу или уток, –...может, оно и действительно так.
– Что так?
– Может, я действительно боюсь остаться один.
– Ну конечно, – сказала она. Когда они вышли, комната опустела.
Погружение «Вест-Энда». Микрорассказ
Когда судно начало тонуть, миссис Ниэри в своей отдельной каюте предсказывала по ладони судьбу молодому коридорному арийской крови.
– Видите, линия жизни прерывается, – сообщила она ему. – Вы умрете молодым.
– Ja?[42]
Вздохнув, она взъерошила его короткие светлые волосы.
– Откуда нам знать, – задумчиво молвила она, – когда пробьет наш час. Трагедия может поджидать за любым углом, а море... море шутить не любит. – Она игриво пробороздила ногтями беззащитную мякоть его открытой ладони, еще немного укоротив линию жизни. – Ich liebe dich[43], – с придыханием прошелестела она еле слышно. – Так будем же, как говорят поэты, вкушать плоды весны на свете этом. Негоже сердцу на запоре быть.
– Ja, aber ich muss gehen[44].
Коридорный верил предсказанию миссис Ниэри, потому что ей было лет семьдесят и напоминала она цыганку из оперетты Штрауса, а коридорный был молод и фаталист. Тем не менее, всему есть границы, и миссис Ниэри была самой что ни на есть границей.
– О нет, mein Liebchen[45], – стонуще выдохнула она. – Не уходи, не покидай меня. Ночь так юна, а ты такой...
Стук в дверь не дал миссис Ниэри закончить; стучал мистер Ниэри.
– Дорогая, – объявил тот, – корабль тонет. Выйди, взгляни.
– Я занята, любовь моя! – крикнула через дверь миссис Ниэри, помогая коридорному укрыться в пустом дорожном сундуке, приберегаемом как раз для экстренных случаев. – И волосы мои в жутком беспорядке. – Волосы ее лежали на туалетном столике, дожидаясь, пока их причешут.
Мистер Ниэри – или Альфредо, как звали его друзья в Милане, – вернулся в судовой бар, где всемирно известный ирландский поэт читал вступительную главу своего первого романа, из предполагаемой трилогии, недавно инсценированного. Теперь знаменитый поэт направлялся в Манхэттен на премьеру – или, по крайней мере, так ему представлялось. Альфредо пришлось встать за стойку и смешивать напитки самому, так как бармен и все местные завсегдатаи перекочевали в спасательные шлюпки.
– Вот слова, – говорил поэт, – два слова, одно, может, три слова, да, три слова только, именно три слова, все вместе, сперва одно, первое слово, затем другое и наконец, через некоторое время, последнее...
– Последнее слово? – с надеждой потребовал Альфредо у своего рома с колой.
–...Последнее из трех, третье, все три слова вместе в пространстве, здесь, вот в этом пространстве, наполняют его, начинаются от края пространства, тянутся через середину до другого края, пока незримого...
Пока поэт зачитывал слова эти себе и Альфредо – которому, несмотря на итальянское происхождение, явно не хватало классического образования, – штурман препирался с капитаном «Вест-Энда», не юнцом уже, но еще и далеко не стариком, который командовал в одну из недавних войн эсминцем. Эсминец, к вящей капитанской досаде, был отправлен со всей командой на дно близоруким камикадзе.
– Сэр, – начал штурман, тщательно выбирая слова, – судно в самом деле тонет.
– Да-да, я в курсе, судно тонет, очень смешно. Может, на нас налетел айсберг? И машинное отделение затоплено, котлы вот-вот взорвутся? И шлюпок на всех не хватает?
Хоть евреем капитан не был, чувство юмора у него было как раз то, что зовут еврейским.
– Нет, сэр, – другое судно.
– Что другое судно? Отвечайте по существу.
– Другое судно налетело на нас, сэр. Мы тонем.
– Что ж, хоть какое-то разнообразие. На прошлой неделе это был айсберг. Можно подумать, «Титаник» – единственное на свете судно, которое утопло. Или правильней затопло?
– Затонуло, сэр. Как «затонувшие сокровища».
Капитан повернулся к штурману спиной и снова углубился в газету.
– Ну выйдите на мостик и посмотрите сами! Пожалуйста! Мы же тонем! – умоляюще пропел штурман, хотя петь не умел. – Спасайтесь!
– Волк! Волк! Волк! – передразнил его капитан. – Нет уж, увольте, сколько можно; пусть это послужит вам уроком. А теперь не мешайте. Я читаю «Филадельфия Инкуайэрэр». Если так уж невмоготу кого-нибудь разыграть, идите к телеграфисту. Он у нас доверчивый.
Телеграфисту, который был занят тем, что передавал речь поэта одному газетному синдикату – какому именно, пока не подлежит разглашению, – было не до штурмана.
– Отстаньте от меня, – огрызнулся он, дробью точек и тире отбивая в эфир послание поэта, – до другого края, пока незримого, незримого для кого, для меня, например, отстаньте от меня, незримого для меня, обозревающего края слов, что заполняют совместно это пространство, рядами, ряд над рядом, ряд под рядом, так же, как тянутся сами слова, одно, затем другое, и совсем другие по обе стороны от этих двух, так что я могу, обозревая слова, зрить вверх или вниз, вправо или влево...
В наушниках настала мертвая тишина, так как несколько тонн соленой воды только что захлестнули судовой бар, утопив поэта с Альфредо и оборвав связь.
Тем временем у миссис Ниэри были проблемы с замком дорожного сундука, куда она спрятала молодого коридорного. Замок, оказывается, захлопнулся, а миссис Ниэри никак не могла отыскать ключ, беспечно оброненный где-то на полу их с мужем отдельной каюты; соленая пена бурлила уже футах в четырех над полом.
– Ich muss gehen! – все повторял молодой коридорный в несколько истеричной манере, одновременно молотя изнутри кулаками в прочные стенки сундука.
Миссис Ниэри решила, что искать ключ – дело неблагодарное, и поднялась на палубу, забыв от волнения про свои волосы, что остались лежать на туалетном столике, колыша роскошные локоны на свежем морском ветерке, который ворвался в каюту, когда миссис Ниэри отворила дверь.
День был чудесный, как раз из тех, когда ни капельки не жалеешь, что отправился в путь морем. Воздух был теплый, на небе ни облачка, морская гладь зеркально-недвижна, несмотря на ветерок, игриво колыхавший локоны.
«Какой чудесный день, – подумала миссис Ниэри. – Интересно, где Альфредо? Он мог бы помочь с сундуком».
Альфредо тем временем лениво дрейфовал футах в трех под потолком судового бара, под вделанными заподлицо плафонами, проплывал островки розового света, что льстиво сглаживал черты его итальянского лица, и без того уже сглаженные и неоднократно обольщенные. Листы рукописи поэта можно было увидеть (будь кому видеть) пляшущими на воде – один, затем другой, вверх, вниз, все вместе, будто лепестки непомерно крупного цветка, дрейфующего в ленивых водах голубой лагуны на каком-нибудь тропическом острове. Самого же поэта увидеть было нельзя (будь кому не видеть), так как, подобно гидростату или водорослям на дне вышеупомянутой лагуны, он маячил в глубине, на поверхность не показываясь, запутавшись в микрофонных проводах.
Приемник в рубке у телеграфиста весь изошел на точки и тире: «ВЕСТ-ЭНД ЗПТ ВЕСТ-ЭНД ЗПТ ПРИЁМ ТЧК СРОЧНО ПРИМИТЕ МЕРЫ ЗПТ ПРЕРВАЛАСЬ ТРАНСЛЯЦИЯ РЕЧИ ВСЕМИРНО ИЗВЕСТНОГО ПОЭТА ТЧК ВЕСТ-ЭНД ЗПТ ВЕСТ-ЭНД ЗПТ...» И так далее.
Телеграфист был в отчаянии. Случилось ЧП национального, нет, интернационального масштаба. Сбой (пусть и не по вине телеграфиста) в передаче газетному синдикату выступления поэта (в синдикате почему-то были уверены, что оно имеет какое-то отношение ко внешней политике Ирландии) грозил телеграфисту увольнением. И не просто грозил, а наверняка грозил. А у него жена и дети, и хорошую работу тяжело найти.
Нерешительно, затем с преступной, головокружительной скоростью он принялся передавать:
–...влево и вправо, вниз и вверх, даже по диагонали, или, если устану, остановиться, изучить одно слово, любое слово, может, это, или любое другое слово, разницы никакой, ну чисто для примера вот это слово, СЛОВО, пристально разглядеть его, выяснить строение,
СЛОВО, с, л, о, в, о, или, справа налево, о 'в 'о 'л 'сОВОЛС, потом кверх ногами, так вот. – И так далее.
– Вы не видели моего мужа? – поинтересовалась миссис Ниэри у штурмана, который спешил к капитану испрашивать позволения спускать на воду спасательные шлюпки с выжидательно замершими пассажирами. – Ему лет двадцать, и он такой весь из себя итальянец, понимаете, о чем я?
– Извините, мадам, нет, не видел. Может, он в какой-то из шлюпок.
– Очень может быть. Буквально минуту назад он сказал мне, что корабль тонет, и с того времени я его не видела.
– Судно в самом деле тонет, – объявил штурман, тщательно выбирая слова. – Море шутить не любит. Откуда нам знать, когда пробьет наш час.
– Правда, святая правда! Вы прямо изо рта у меня слова выхватываете... Будьте так добры, помогите, пожалуйста, вытащить из каюты сундук, раз уж никак не найти мужа...
– Прошу прощения, но у меня срочное дело к капитану.
Миссис Ниэри постеснялась объяснять, что в сундуке коридорный, – может, тогда штурман и передумал бы. Ободряюще помахав ему на прощание, она вернулась в их с мужем отдельную каюту и обнаружила, что сундук плавает примерно в футе над полом. Словно дитя, забавляющееся с игрушечным корабликом в Люксембургском саду или в садах Тюильри, или словно полинезийская дева, пускающая лепестки непомерно крупного цветка по воле голубых волн какой-нибудь тропической лагуны, миссис Ниэри сманеврировала сундуком на мелководье каюты и вырулила на палубу. Послеполуденное солнце пригревало ее морщинистое лицо, а позади, на туалетном столике, морской ветерок ерошил ее волосы.
– Какой чудесный день, – снова задумчиво молвила она. – Интересно, где Альфредо?
– Нельзя в шлюпку с багажом, – терпеливо объяснял миссис Ниэри бармен, которого штурман назначил в свое отсутствие главным на посадке.
– Но там все мое самое ценное!
– Человеческая жизнь дороже любых ценностей, – отозвался тот с морализаторским пылом. Бармен был из Франции и к человеческому достоинству относился как истинный француз.
Тем временем юный ариец в сундуке задохнулся, исполнив предсказание миссис Ниэри с арийской пунктуальностью. Возвратился рассерженный штурман:
– Он не желает меня слушать.
– Вы объяснили ему, что корабль тонет?
– Да, но он не желает слушать. Может, все равно шлюпки спустить? – предложил он.
– По-моему, чертовски дельная мысль, – высказался со своей скамьи в шлюпке один пассажир (он был пьян).
– Нет, это был бы мятеж, – с типично французской лаконичностью решил бармен. – Но можно спеть. Петь никто не запрещает.
Миссис Ниэри вызвалась быть запевалой.
– Ближе к Тебе, мой Боже{1}, – с вожделением затянула она. Когда корабль со всей командой и пассажирами затонул, капитан отправился на дно вместе с ним. И так далее.
Давление времени, или Свой среди чужих, чужой среди своих. Статья Александра Гузмана
В.: Кто ваши любимые писатели? Повлиял ли кто-нибудь непосредственно на ваше творчество?
О.: Толстой. Честное слово. «Войну и мир» я прочел еще в школе и крайне впечатлился. Потом, когда поехал в Мексику писать «Геноцид», у меня было с собой сколько-то книжек, и в том числе «Анна Каренина». Прямой связи, наверно, никакой, просто я был совершенно без ума от этого романа. И уже в середине девяностых, когда читал в Колледже Уильяма и Мэри курс по началам романистики, я ориентировал своих студентов именно на Толстого. Эффект был в точности тот, на какой я рассчитывал: стоило им пройтись по тексту с мощной лупой, уяснить себе толстовские приемы и попытаться затем сознательно воспроизвести – тут-то их творческое воображение и заработало на полную катушку. <...> Умение говорить правду – вот чем Толстой на голову выше любого другого писателя. Это ведь совсем не так легко, как кажется, – говорить правду; на свете нет ничего труднее. Как раз сейчас я читаю его биографию, и это просто удивительно: он же был кошмарным типом, несносным, совершенно жутким в общении – а писатель великий. Самый великий. Его книги надо разглядывать под микроскопом – фразу за фразой, молекулу за молекулой, – вникая, как он строит образы персонажей. Чем мы со студентами и занимались. Я дал им на проработку действующих лиц второго плана из «Войны и мира», каждому свое, и на семинарах они отчитывались, что нового узнали о своем персонаже, как тот по ходу сюжета взаимодействует с другими. А курсовым заданием было написать для «Войны и мира» новую сцену с участием данного персонажа. И почти у всех это получилось лучше, чем их предыдущее самостоятельное творчество. Поскольку они уже развили в себе внимательность, осознали, что говорить правду – это тяжелый труд.
Из интервью Томаса М. Диша
Дэвиду Горвичу для «Strange Horizons»
Ну что еще можно сказать после эпиграфа столь исчерпывающего. Разве что вкратце продемонстрировать, с фактами и цифрами, как наш герой дошел до жизни такой.
Родился 2 февраля 1940 года в Де-Мойне (штат Айова) в семье коммивояжера, детские годы провел главным образом в Миннесоте (Сент-Пол, Миннеаполис и др.), что произвело неизгладимое впечатление (см. цикл Supernatural Minnesota). Шести лет от роду был оставлен мамой дома по причине эпидемии полиомиелита и в приказном порядке научился читать, ввиду чего перепрыгнул из детского сада сразу во второй класс. В детстве подрабатывал разносчиком газет, что произвело то же, что и раньше (см. «На крыльях песни», 1979), и пытался торговать кухонными приспособлениями, как то магнитные прихватки для сковородок, что опять же произвело (см. «Бизнесмен», 1984; первый роман вышеупомянутого цикла). В самом нежном возрасте на пару лет подсел на pulp-журналы, исписал несколько блокнотов набросками космических эпопей (основной источник вдохновения – азимовские «Стальные пещеры»). Пятнадцатилетним (подрабатывая в библиотеке) услышал фрагмент лекции Анны Андагази, бывшей примы Русского балета Монте-Карло, после чего два года занимался балетом. Впоследствии утверждал, что это послужило в его развитии определяющим опытом юношеских лет: воспитало в нем творческую самодисциплину, ввело в круг нонконформистов со стажем. Закончив школу, лето 1957 года работал чертежником – копил деньги на то, чтобы перебраться в Нью-Йорк. Где успел потрудиться в книжном магазине, статистом в Метрополитен-Опера, ночным сторожем в «Дейли миррор» – а когда ему исполнилось восемнадцать, завербовался в армию. Быстро понял, что это не по нему, и ушел в самоволку, но успел вернуться, прежде чем это могли бы квалифицировать как дезертирство, какое-то время пробыл на психиатрическом отделении гарнизонной тюрьмы (см. «Концлагерь») и в мае был успешно демобилизован. Затем устроился гардеробщиком в один из бродвейских театров, решил поучиться на архитектора, но к лету 1959 года работал в страховой компании, что позволило ему оплачивать учебу на вечернем отделении Нью-Йоркского университета. Где на семинаре по литературной утопии познакомился с Джерри Мундисом (тоже будущим писателем; ему посвящен роман «334») и Джоном Клютом (будущим виднейшим критиком, составителем наиболее удачных энциклопедий по фантастике и фэнтези). С Клютом и Памелой Золин (см. «Тепловая смерть вселенной», а также предисловие Диша к одноименному сборнику ее рассказов, выпущенному лишь в конце восьмидесятых) делил квартиру осенью 1962 – весной 1963 года (см. рассказ «Рабы» [даже переводился]). За успехи в учебе и активную общественную деятельность (президент совета студентов-вечерников, редактор вечерне-студенческой газеты) переведен на дневное отделение, однако в мае 1962 года испытал нервный срыв и вместо того, чтобы готовиться к экзаменам, за четыре дня написал рассказ «Двойной отсчет» – принятый для публикации в «Fantastic Stories of Imagination». Сдавать сессию Диш так и не стал, академическая карьера не задалась. Зато освоил новый ряд смежных профессий (кассир в банке, ассистент в похоронном бюро, копирайтер в рекламном агентстве), начал, но забросил роман «Игра в армагеддон», продолжал писать рассказы, стал публиковать поэзию. В 1964 году участвовал в Милфордском литературном семинаре на ферме Деймона Найта, который подписал с Дишем контракт на роман «Долгая жатва». Пустив пожить в снимаемую им нью-йоркскую квартиру старого миннесотского приятеля Джона Сладека, Диш в ноябре 1964 года уехал в Мексику и арендовал в Амекамеке виллу, которую до него занимал Аврам Дэвидсон. Закончив роман (в итоге названный характерно жизнеутверждающе – «Геноцид»), Диш проехался по Южной Америке и вернулся в Нью-Йорк, лето и осень 1965 года проработал в следующем рекламном агентстве, однако к октябрю у него были подписаны контракты на четыре новых романа – не считая сатирического триллера «Черная Алиса», написанного вместе со Сладеком и выпущенного под псевдонимом Том Демиджон. На пару со Сладеком они отплыли в Касабланку, написали совместный готический роман «Дом, который построил страх» (выпущен под псевдонимом Кассандра Най) и ненадолго обосновались в Коста-дель-Сол. Там Диш развернул повесть «Белый Клык превращается в Динго» до романа «Щенки Земли» и написал (пока болел гепатитом) «Эхо плоти твоей». Весной 1966 года они отплыли из Гибралтара в Лондон, где уже начинала греметь «новая волна», и познакомились с Майклом Муркоком. В редактируемом тем журнале «Новые миры» Диш смог публиковать произведения, которые не нашли бы издателя в США (например, «Как белка в колесе»). Летом 1966 года, отдыхая со Сладеком в Тирольских Альпах, начал писать «Концлагерь», который был закончен осенью в Лондоне и опубликован в журнальном варианте в «Новых мирах» в 1967 году (проиллюстрированный коллажами Памелы Золин); книга вышла годом позже. Однако прервемся. Слово – автору (из интервью, взятого Майклом Кенвардом на втором Брайтонском фестивале искусств в мае 1968 года и опубликованного в октябрьском выпуске журнала «Вектор»):
...Думаю, при написании «Концлагеря» я позволил себе несколько большую свободу под влиянием «новой волны» и «Новых миров». На этот роман я имел контракт с «Беркли», представлял им конспект-заявку. У меня было предчувствие, что они могут отвергнуть готовую вещь, что для них это будет уж слишком. Но все равно я решил выложиться полностью, показать все на что способен. «Новые миры» платят очень так себе, зато я хоть понимал, что роман не совсем пропадет, что сможет найти какую никакую, а аудиторию. Сам не понимаю, что за муха меня укусила. Такое ощущение, будто материал сам по себе подразумевал такой экстремальный подход. Стоило начать писать, на первой же странице я столкнулся с проблемой: мало того, что рассказчик у меня поэт, так затем он становится гением, в буквальном смысле. Без пиротехники было не обойтись. Да и тема больно мрачная.
В итоге сюжет был точно таким, как изложен в заявке для «Беркли». Отличается только интенсивность трактовки. Скажем, Мордехай, если не путаю, вышел куда более сильной личностью, чем можно было подумать исходя из конспекта. Тем не менее, от исходно заявленных образов персонажей я почти не отступил. Просто конспект не давал ни малейших оснований подозревать, что книжка будет как-то отличаться от традиционного фантастического романа. От того, чем я занимался раньше. А вышло в итоге куда необычней. Например, моралистический пафос речи Скиллимэна я довел до абсурда, до логического конца. Именно это, подозревал я, может не понравиться в «Беркли». Или, скажем, сон про Фому Аквинского – однозначно богохульный. Или самые недвусмысленные богохульства Мордехая. Не говоря уж об уподоблении концлагерей «плану Всевышнего». Всего этого в заявке не было, и именно это меня увлекало – когда писал.
Начало второй части, где он описывает свой бред, – если бы я не знал, что есть «Новые миры», никогда бы на такое не решился. Мне было интересно, как далеко я смогу зайти в насилии над языком, пока не буду вынужден вернуться к обычному повествованию. Но я ни в коем случае не мог жертвовать убедительностью. До сих пор вспоминаю, с каким удовольствием громоздил всю эту пиротехнику. Так я показывал действие препарата. И то, что мы видим, как он действует, подчеркивает всю обреченность; соответственно, мы же знаем, что Саккетти неминуемо умрет. И каждое новое проявление его гениальности (если, конечно, мне удалось это передать) должно сопровождаться горьким послевкусием – ощущением, что все втуне.
В.: Как в «Цветах для Алджернона».
О.: Да. Я так и не смог, конечно, заставить себя прочесть этот роман. Сходство должно быть разительное. Оно и понятно, речь ведь и там, и там о гениальности.
<...>
В.: Когда читаешь «Концлагерь» и рассказ «Как белка в колесе», ощущение возникает похожее. И там, и там сидит человек один, стучит по клавишам машинки...
О.: Это одна из моих основных тем. Положение человека, который оказывается в одиночестве. Первый раз я экспериментировал с этой темой в рассказе «Спуск», довольно осторожно экспериментировал. «Как белка в колесе» – это я уже дал себе волю. Впрочем, у меня нет чувства, что тема исчерпана. Есть еще один уровень остранения... но это скорее уже для романа. Которым я и планирую заняться.
Самое увлекательное как раз в том, что писать с подобной точки зрения крайне трудно, почти невозможно. Действующее лицо всего одно. Таким образом предельно драматизируется вопрос писательского ремесла, самого акта письма: насколько осмысленны попытки общения на столь абстрактном уровне. «Как белка в колесе» – исключительно об этом. Тогда я впервые и осознал, что же делает Сэмюэль Беккет.
Книга наделала немало шума, однако из премий получила только австралийского «Дитмара»; сравнительно широкая публика заметила роман скорее при переиздании американским издательством «Даблдей» в 1972 году. Коллеги-литераторы восхитились в куда большей степени, порой восхищение принимало совсем уж экстравагантные формы. Так, например, Филип Дик в письме Дишу от 29 ноября 1972 года превозносил «Концлагерь» как «не просто лучший фантастический роман, который я читал в жизни: подумав, я понимаю, что это лучший роман как таковой». Но дело в том, что накануне Дик отправил первое из своих печально знаменитых писем ФБР, в котором сообщал, что имел беседу с представителем подпольной экстремистской группировки (возможно, неонацистской; конкретных подтверждений этому у него нет, но судя по тому, что самый известный его роман,
«Человек в высоком замке», является крайне антинацистским... и т. д.). Означенный представитель пытался убедить Дика вставлять в свои будущие книги упоминания о парезе – «новой, смертельной разновидности сифилиса, эпидемия которого уже захлестывает Соединенные Штаты, и это начало Третьей мировой войны, а правительство молчит»; если же Дик откажется, они уберут его (незаметно для окружающих) и продолжат выпускать книжки под его именем, с упоминанием пареза по всей форме. Тем не менее, Дик наотрез отказался, зато вскоре после разговора наткнулся на новый, широко распространяемый роман «Концлагерь», где парез упоминается именно в том ключе, собственно, является стержнем сюжета, и очевидно, что автор, некто Диш, поддался-таки на угрозы-посулы таинственной организации... Как же на это отреагировал сам Диш – когда соответствующие письма Дика были опубликованы в начале девяностых в третьем томе избранной переписки? На удивление мирно – в отличие от многих других персонажей параноидальных откровений Дика: филологов и литературных критиков левого направления, Станислава Лема и др.
В то время – в начале и середине семидесятых – Дик употреблял все что шевелится (кроме, разве что, героина), и у него окончательно поехала крыша. Творческой способности он даже в худшие моменты не терял, однако для него было все едино – что здоровый эгоист, что неисправимый баламут. Взять хоть эти его письма ФБР. Прилив вдохновения мог подвигнуть Дика то на глупую шалость (в конце-то концов, ФБР его письма проигнорировало), то на приличный роман. <...> Не исключено, что в моем случае им двигала чистая зависть, замаскированная под параноидальную фантазию. Я польщен, что мой роман показался ему настолько угрожающим, что он решил обратиться куда следует.
Другой коллега по цеху, Сэмюэль Дилэни, то и дело возвращается к творчеству Диша в своих публицистических выступлениях и эссе (см. «Фауст и Архимед»). Первый сборник его статей, выпущенный в 1977 году издательством «Драгон-пресс», назывался строчкой из «Иеродула» – поэмы Саккетти, написанной им в лагере Архимед: «Самоцветно щерящийся зев». (В оригинале у Диша здесь виртуозная аллитерация, тройная на четырех эффективно звучащих – формально пяти – слогах: jewel-hinged jaw.) Наиболее масштабный труд Дилэни в данной узкой области – выпущенная в конце семидесятых книга «Американский берег», содержащая дотошный постструктуралистский разбор «Ангулема», коротенькой главки (вернее, самостоятельной части) из романа «334». Впрочем, не будем забегать вперед. Пока же воспроизведем фрагмент лекции, прочитанной Дилэни студентам литературного факультета университета Буффало. Прошу прощения у досточтимого читателя, что цитата настолько длинная, однако в данном выступлении Дилэни изложил крайне любопытную трактовку ключевой сцены всего «Концлагеря»:
Давайте вернемся к фантастическому роману Диша «Концлагерь» и перечитаем его... какой раз? Третий, шестой, двенадцатый?.. Несомненно, теперь основное наше внимание мы можем сосредоточить на единственной сцене, точнее даже на ее структуре, не забывая при этом сохранять остальное в должной пропорции.
Потому что вся история о заключенных – жертвах смертельного эксперимента – композиционно обрамлена не только решетками Спрингфилдской тюрьмы, где действие начинается, или «белыми, совершенно альфа-вильскими анфиладами» лагеря Архимед, куда оно вскоре переносится; налицо различные структурные уровни. Вся книга – это дневник, который поэт-заключенный ведет для своих тюремщиков (единственное подобие свободы – те мгновения, когда посредством излагаемого в дневнике он играет на их противоречиях); по окончании описания сцены, изобилующей ссылками на Рильке и Данте, в которой Саккетти встречает «гениализированного» (если можно так выразиться) «селянина из Айовы» Джорджа Вагнера, мы узнаем, что изложена та под воздействием транквилизатора, «иначе вряд ли меня хватило бы на то, чтобы задокументировать происшедшее». Метафорическая нагрузка этого еретически религиозного документа классическая и вопиюще недвусмысленная: весь мир – тюрьма, а Бог – тюремщик. Сюжет сводится к попытке выманить у Него всеведение, причем той же хитростью, какой прочие заключенные пытаются выманить у Хааста его собственное тело. (Верим мы этому или нет, но в своем фантастическом аспекте сюжет вполне успешен, ибо еретичен.) Все возникающие в романе созвучия необходимо рассматривать в рамках данной метафоры; ибо она и только она взламывает рамки, высвобождает скрытый смысл.
Также, разумеется, это книга о своего рода свободе – об умах, вынужденных «воспарить в эмпиреях гениальности» под воздействием спирохет паллидина. И именно в рамках кульминационной сцены книги первой, каковую сцену мы далее рассмотрим подробно, умственная свобода и телесная несвобода вступают во взаимодействие.
О чем этот сон?
Сон этот суть откровение – как, в определенном смысле, и весь роман. Во сне Фома Аквинский, раздувшийся, как бурдюк, и скрещенный с доктором Джонсоном, открывает сновидцу Саккетти – в разгар обжорства, коему, ассистируемый кроликами-сифилитиками, предается на манер больного гепатитом, – что мотивы смерти, нередко мелькавшие в романе и прежде, отныне переходят в разряд фактов, бесстрастных и неопровержимых. Во сне все они надежно фиксируются, расставляются по надлежащим местам – бесспорные, несомненные, неотвратимые; смертельные.
Тем не менее, вопрос наш будет следующий: а что во сне-то?
Композиционными рамками кульминационной сцены, дистанцией, с которой необходимо интерпретировать все ее содержание, является состояние дремоты, прерванного сна, после чего сцена торопливо застенографирована: «...я сонно застенографировал разбудивший меня кошмар и отвалился затылком в подушку, призывая то онемение, что возникает при доведении мысли до логического конца...» Остается только догадываться, какие глубины открыла бы непосредственно стенограмма, без тех неизбежных дополнений, с которыми расшифровка ее представлена в тексте романа.
Кошмар – это страшный сон; но не любой страшный сон – кошмар. Традиционно кошмар символизируется тем, что элементы сна вторгаются в сознание спящего, когда процесс засыпания еще не завершен. Кошмар – это сон, развивающийся в рамках реальности, непосредственно предшествовавшей засыпанию; он начинается с этих последних секунд, которые вспоминаются во сне через несколько мгновений после засыпания и причудливо трансформируются.
Кошмар начинается с того, что спящий, мгновение спустя после засыпания, считает, будто секунду спустя еще только должен заснуть; грань между сном и явью стерта. Весь ужас именно в том, что сдвиг рамок реальности настолько крохотен, что неуловим даже когда проснешься.
Описание доподлинного кошмара всегда начинается так: «Я лежал на кровати, и лишь мгновение отделяло меня от объятий Морфея. Вдруг, к превеликому моему изумлению...»
От снов иного рода – неожиданно оказаться на вершине Эвереста или быть ввергнутым в тихоокеанскую пучину – мы порою можем с легкостью отмахнуться: «А, да это наверняка сон...» Слишком резким выходит разрыв с нашей непрерывной и непосредственно предшествовавшей памятью; слишком радикально содержание сна противоречит сравнительно простому дедуктивному механизму, посредством которого мы усваиваем индуктивный материал, ежесекундно поставляемый органами чувств.
В качестве композиционного обрамления кошмара выступает наиболее привычная для нас обстановка: собственная комната, собственная постель. Элементы ужаса потому и ужасны, что вторгаются в наиболее индивидуальное переживание, остраняют наиболее привычное действие (отход ко сну) – и потому, что проникают в наиболее привычные пределы.
«Сперва я ощутил приторно-сладкий запах, вроде гниющих фруктов». Первая аномалия явлена через чувство, наиболее богатое ассоциациями, – через обоняние.
Запах возбуждает память как никакой другой раздражитель. Кому не доводилось рассеянно прогуливаться по самой заурядной улочке где-нибудь в пригороде – и вдруг запах раскаленного на солнце металла и резины заставляет вас вспомнить тенистый дверной проем приморского гаража в Арранзас-Пасе, где вы стояли десять лет назад; или сочетание запахов стряпни из окна и прелых листьев в канаве отбрасывает вас за двенадцать лет и пятьсот миль к моменту, когда в шесть утра вы замедлили шаг и посмотрели на бетонные ступени булочной в Эвклиде, штат Огайо.
Запах гниения способен послужить проводником для мощнейших из подобных вторжений в рамки настоящего. Диш не скупился на детали прошлого Саккетти: теологические дискуссии в старшей школе («Централке»); затхлая гостиная отставного майора Юатта; вечеринка, где Берриган «так и источал обреченность»; или заезд в Дахау, относительно которого Мордехай «ненасытно требовал новых и новых деталей, и память моя быстро иссякла», каковую ненасытность Мордехай обосновывает тем, что ему «стали сниться лагеря смерти».
Из всего багажа воспоминаний спящего Саккетти запах гниющих фруктов... не извлекает ничего.
Тогда мы стремимся (возможно, просыпающийся Саккетти стремился так же) заполнить эту пустоту христианской аллюзивностью: плод древа познания добра и зла, сгнивший на ветке. Для бодрствующих нас с вами запах этот путем метонимического расширения приводит к первой тюрьме человечества – Эдему, – откуда нас освободило лишь преступление. Но аллюзия, которую этот запах вызывает у нас, и его мнемоническая неэффективность во сне Саккетти – не одно и то же: полнота одного лишь подчеркивает пустоту другого. Достоверная передача ужаса возможна лишь в диалоге, посредством двуединого знака – перехода между двумя смыслами.
Рамки нарушены. Однако мы, следуя за сознанием рассказчика, находимся в их пределах.
Нарушает рамки аллюзия. В разрыве нам видится... ну разве что гамлетов «буйный сад, плодящий // одно лишь семя; дикое и злое / / в нем властвует»;[46] или, что ближе к делу, мы вспоминаем описанное прежде самим Дишем:
«16 марта. Сегодня нас послали из тюрьмы на работы – вырубить и сжечь деревья, пораженные каким-то новым вирусом или одним из наших же. Пейзаж за тюремными
стенами, несмотря на время года, почти столь же безрадостен, как и внутри. Война в конце концов пожрала изобильные запасы и принялась за ткань будней.
На обратном пути пришлось пройти строем через медпункт. Дежурный врач сказал мне задержаться. Секундная паника: не выявились ли у меня симптомы какой-нибудь из новых, только для этой войны характерных, болезней?...добрый доктор вколол мне в бедро чуть ли не тысячу, а может, и несколько тысяч кубиков какой-то совершенно поносной на вид жижи...»
Но к чему продолжать? Ибо истинная кульминация романа символизирует возврат из этого зачумленного сада, а также проникновение в него (со взломом).
Спящее сознание Саккетти никак не реагирует на запах гниющих фруктов, с которого начинается сон.
Вместо реальной гнили услужливо возникает ряд бесцветных символов, способных лишь пророчить: гнилая рыба, со всеми ее иудео-христианскими созвучиями (хлеба и рыбы преображены в шоколадные эклеры и гнилую сельдь), выпачканное кремом лицо Аквинского, напоминающее «не лицо, а огромные ягодицы с едва заметными ямочками вместо глаз», или, наконец, облатка, которую Саккетти вынужден проглотить под занавес сна.
Приторность запаха еще вернется – тошнотворной сладостью послания «от Господа». Фрукты, плоды упомянуты лишь однажды; и то, что запах их не вызывает у Саккетти никаких воспоминаний, а торчит, с позволения сказать, бельмом на глазу, вовсе лишенный созвучий – и это в романе, полном созвучий и аллюзий как никакой другой, – первый признак того, что вокруг нас замкнулся логический ужас, обрамляющий сон.
В мире яви логика («q с р») защищает нас от угрозы мнимых обращений и противоположностей: сколько бы ни существовало сходных вещей, нет доказательства, что все их аспекты извечно пребывают в одном и том же отношении, одинаково функционируют и неизменны. В мире яви сколь кошмарным ни сделалось бы каждое переживание, всегда существует надежда (поскольку логическая индукция не есть абсолютный закон), что следующий лебедь окажется не белым, что следующей ночью расположение светил будет иным. Аналогично, всегда есть надежда, что привилегированным (или удачливым) доведется когда-нибудь испытать час (или век) голода и боли – и, познав боль, сделаться смиренными.
Но законы логики справедливы лишь для локальной реальности – между сном и сном.
Несомненно: все системы, способные преодолеть морфологические границы – наука, искусство, религия, политика, – подчиняются кошмарным метазаконам сна. Ибо: научный, художественный, теологический или политический прогресс всегда сопряжен с подчинением в тот или иной момент явного, базового материала индуктивной рубрикации (неминуемо ущербной); а человеческий ум отнюдь не чужд попыток внезапно променять анализ логически истинного следствия на совершенно необоснованное обращение, противоположность или простую аналогию, со внезапной убежденностью (то есть верой), что обоснования не может не быть и что оно поддается нахождению, истолкованию. И поскольку сон выстраивается перетасовкой фрагментов былой яви, то подобные алогичные связки – нередко, впрочем, благотворные – отчаянно пытаются сымитировать принцип организации материала, свойственный яви. Мир сна – это мир без надежды, и любая динамика возможна лишь в пространстве от пассивного отчаяния до активной отчаянности (даже в моменты невыносимого исступления), так как все вознаграждения даруются воистину случайно; слабость аргументации Мордехая в сцене искушения (запись от 16 июня) заключается именно в том, что он ошибочно принял мир сна за мир яви – точнее, тайком подменил один другим.
Но мы как читатели романа, как читатели данной сцены не обязаны выискивать логическое оправдание плодам алогичного вдохновения, отслеживать процесс перехода к выразимому, с его риском, роскошью и детерминизмом. Наше здесь-и-сейчас, несмотря на произведенную Саккетти расшифровку и установленные Дишем композиционные рамки, по-прежнему суть стенограмма – не между сном и сном, но между явью и явью.
Законы грамматики и строения этого мира не ограничивают рамки дискуссии тем, что может быть известно: дополнительные ассоциативные и комбинационные возможности позволяют выяснить, что известно на деле – вне зависимости от того, правильно или нет (поскольку разница между верным и неверным знанием установима лишь по другую сторону границы, размытой кошмаром), – и от начала до конца исследовать сугубо ассоциативную цепочку, столь слабо привязывающую содержание того, что известно, к соответствующей позиции в контексте опыта, каковая позиция, и только она, возвышает «известное» до статуса «знания».
Первое слово рассматриваемой сцены – «просыпаясь» (несовершенное деепричастие); развитие «действия» происходит в бессмысленном настоящем времени, которое не весомее бумаги листа. Завершается же сцена следующим придаточным предложением: «...и я проснулся».
На деле сцена композиционно ограничена, с одной стороны, моментом, когда факт пробуждения не осознан во времени, а с другой – когда тот уже осознан и надежно зафиксирован: в прошлом.
Дневниковая запись, непосредственно следующая за изложением сна, повторяет обыденным языком, «что, собственно, имел-то бог в виду». Вы умрете, потому что я вас убил – таков смысл сказанного Хаастом «под нажимом»; но что именно отложилось в памяти Саккетти, пройдя путь от дремоты к бодрствующему сознанию при помощи механизма взаимодействия между сном и воспоминанием о нем (которые, замечает Фрейд в «Интерпретации снов», настолько взаимосвязаны, что во многих отношениях одно можно считать продолжением другого)?
В памяти Саккетти отложилось не знание о собственной неизбежной гибели, а скорее «уверенность, что на самом-то деле я догадывался. Догадывался почти с самого моего появления в лагере Архимед».
Итак, налицо парадокс из разряда тех, с которыми долго и упорно боролся поздний Витгенштейн. («У меня болит [моя] нога. Я могу показать на нее. Можно ли сказать, что у меня болит ваша нога? Или что у вас болит моя нога?») Формулировка парадокса такова:
«Раньше я не знал, что знаю, но теперь я знаю, что с самого начала знал». И знание это явлено не как дедуктивная уверенность, но как дар сна, позволяющего обосновать все наши нестрогие, ассоциативные рычаги ровно той же хитростью, посредством которой изо дня (через ночь) в день накапливаются научные данные.
Роман-то фантастический.
Книгу мы уже прочли и перечитали; мы-то в курсе, что Хааст, не раскручивающий сей волчок познания, но лишь подтверждающий и повторяющий ранее сказанное, – не Хааст. Дабы упорядочить полученные Саккетти новые сведения, в нашем распоряжении вдобавок имеются несколько ассоциативных структур, упомянутых и неупомянутых; сознательная ложь и самообман (ради сохранения рассудка) дают основание для афористического парадокса (не антиномии), а также для великого множена теологических созвучий и споров о вере и благодати, излагая, как Саккетти обретает новое знание – которое, как и благодать, суть немногим более собственного зеркального отражения, – Диш едва ли не дословно воспроизводит католическую доктрину обретения благодати.
В конце концов, можно раскрутить в обратном порядке воображаемую цепочку наших собственных реакций на сей временами зловещий, а временами истерический дифирамб и обнаружить в самом тексте массу случаев, которые светом озарения и логикой сна освобождены устанавливать взаимосвязи и призваны явить новое знание:
Инъекция 16 мая; неизменное совпадение творческих порывов и нездоровья; эйдетическая (и чем далее, тем более) память о дионисийских увещеваниях Мордехая и т. д.
Все факты налицо, динамика подачи отточена до мелочей – но с первого прочтения они совершенно неуловимы! Обратить на них внимание способен разве что самый внимательный читатель, и то по меньшей мере со второго раза – или, может, гений?..
Сдвиг восприятия – и вот уже вихрение волчка представляется взору не столь ошеломительным; но как пришли к знанию, обретенному Саккетти, мы? Диш не требует от читателя линейного обратного хода. Главное – не прекращать поступательного движения, и на каком-то шаге оно становится круговым. В логическом пространстве факты прошлого сдвинуты и помещены перед фактами будущего посредством механизма памяти и осознания: Саккетти – гений. Препарату, сделавшему его гениальным, Саккетти и обязан тем, что с ходу собрал воедино факты, для сопоставления которых читателю необходимо многократное перечитывание; таким образом, согласно логике сна – которой в конечном счете движима не только наука, но и литература, – роман содержит доказательства, ставшие в процессе их сбора причиной и следствием произведения. Плод, более не гнилой, свисает с ветки древа, пленительный как никогда.
Упорядоченной последовательностью языковых структур – предложений, эпизодов, фразеологических оборотов, криков души, шаблонов интеллектуального фарса, канонады литературных и исторических аллюзий, словом, всего, что наяву обрамляет этот сон, – нам было продемонстрировано то, что язык никогда не сумел бы высказать сколь-либо убедительно, не говоря уж сдержанно, хотя рассказчик долгие часы услаждал наш слух с момента, как мы проснулись, и пока Морфей наконец не избавил нас от утомительности дискретного, линейного и логического.
Самое время снизить пафос и вернуться к биографической части. Весной 1967 года Диш начал писать новый роман «Давление времени» (см. заголовок), а в конце года поехал в Турцию писать книгу путевой прозы. Ни тот, ни другой проект завершен не был, однако путевые впечатления не пропали втуне: по возвращении в Лондон была написана знаменитая повесть «Азиатский берег». Летом 1968 года он вернулся в США, посетил «Милфордкон», успевший стать рупором американской «новой волны», и с весны 1969 года снова обосновался в Нью-Йорке, где значительно активизировал занятия поэзией. В конце шестидесятых опубликовал лишь два романа, и то не самостоятельные произведения, а новелизации: «Заключенный» и «Альфред Великий». В это время он уже работал над циклом повестей, объединенных к 1972 году в роман «334», дружно проигнорированный большинством читающей публики. Тем не менее, уже в середине восьмидесятых Майкл Бишоп писал в полемической статье «Нужна ли нам Небьюла?», что именно «334» Диша, а не «Обездоленные» Урсулы ле Гуин должны были по всей справедливости получить означенную премию за соответствующий год. К началу семидесятых многие перестали, и не без должных на то оснований, воспринимать произведения Диша как жанровые, о чем следующий диалог со Стивеном Греггом из журнала «Eternity» за 1973 год:
В.: Последние ваши публикации в большинстве своем являлись экскурсами в близкое будущее. Фантастический элемент был при этом немаловажен, но ощущения, что читаешь фантастику, право же, не возникало. Вы исследовали человека и отношения между людьми; вопрос ставился не «Что если?», но «Как?». Может быть, в этом будущее фантастики? И если так, не означает ли это ее смерти – как отдельного жанра? Собственно, не кончится ли на этом фантастика?
О.: Право же, весь данный цикл – именно что фантастика. Если фантастический элемент введен не ради одного декора, если персонажи со своими дилеммами не позаимствованы один к одному из дня сегодняшнего – значит, речь о фантастике. По-моему, этот вопрос – баланса между «футуристичностью» произведения и его актуальностью – является для лучших образцов современной фантастики центральным, и каждый автор отвечает на него по-своему. Любое произведение – плоть от плоти своего времени, но «время» неоднородно, и писатель волен выбирать, где ему отпочковаться, где его «будущее» пересечется с нашим настоящим.
Вот вам пример. Помнится, Джоанна Расс в своей рецензии на «Остров мертвых» ставила Желязны на вид, что его персонаж обедает бифштексом, тогда как действие происходит в далеком будущем. Допустим, что это не просто небрежность; тогда какую цель ставил Роджер, вводя столь прозаическую деталь? Я бы предположил, что он хотел ободрить читателя. Фантастика – в превосходной степени литература беспокойства. Она постулирует мир максимального футуршока. И бифштекс – будь то в очередном деле Перри Мейсона или же в космической опере Желязны – служит именно что для ободрения. Как только у вас появляется чувство, что гипотетический читатель может подумать: «Ой, как все это странно и запутано, еще чуть-чуть, и я перестану отождествлять себя с героем», – вставьте старый добрый бифштекс, он не подведет. <...> Люди нередко хотят забыться, и одна из целей литературы – помочь им в этом. Впрочем, я отвлекся; мы же говорили о взаимодействии между настоящим и будущим. По мере того, как произведение стареет, мы видим, в чем оно отражает период, когда было написано, – бессознательно отражает. Старый сленг, отжившие привычки. <...> Хьюго Гернсбек и авторы его поколения так много писали о транспортных средствах, поскольку именно в этот период автомобилизация принесла новое чувство личной свободы.
Есть ли какой-нибудь выход из этого тупика? Обречена ли фантастика по определению на моральный износ? Так вот, дабы избегнуть этой участи, фантастам следует лучше осознавать, как именно их произведения связаны с днем сегодняшним; оптимально, если эта связка работает как самостоятельный художественный элемент. Крайне показательный, если не сказать образцовый пример – книги Муркока о Джерри Корнелиусе. Все, что я пока говорил, было заложено Майком уже в первый роман цикла – в «Окончательную программу».
В шести произведениях, объединенных как «334», я пытался добиться того же – но иначе: акцентируя, чем именно это будущее являет собой лишь парафраз ситуации конца шестидесятых. Основные мотивы книги, проблемы, с которыми сталкиваются персонажи, звучат убедительно ровно постольку, поскольку актуальны для нас сегодня. Собственно, если подумать, именно этому любой автор и обязан той популярностью, какую имеет.
Почему же тогда фантастика? Да потому что она лучше работает. Как по-моему, именно фантастика добивается того, на что рассчитывал Золя, – натурализма; это экспериментальный жанр в строго научном смысле слова. Это способ изолировать ключевые элементы из окружающего нас в любой данный момент хаоса и работать с ними в химически чистом состоянии. Другими словами, это экстраполяция. Экстраполяции бывают как элементарные, так и очень сложные. Если не изменяет память, кажется, Деймон Найт заметил, рецензируя книжку Чарльза Харнесса, что вся прелесть закрученной, «многожильной» экстраполяции в том, что каждый ее элемент должен быть связан с другими, не повисать. Впрочем, объяснить, как такой взаимосвязанности добиться, в общем случае едва ли возможно. Теория здесь бессильна, дело за практикой. Заметьте, пока я не сказал ничего нового. Повторюсь еще раз.
Возьмем, к примеру, «Ангулем». В центре рассказа – шайка учащихся начальной школы. О таких шайках писали в прессе, они существуют в Нью-Йорке уже сейчас. Дети, которым еще и десяти нет, занимаются самым форменным гоп-стопом, грабежом и избиениями. Если подумать, в такой скороспелости ничего удивительного. Телевидение способствует акселерации как ничто другое, оно по-своему лишает невинности – той невинности, которая сводится исключительно к невежеству. Не зря ведь консерваторы требуют, чтобы телевидение распространяло только ту ложь, которая способствует поддержанию в народе состояния здорового невежества; либералы же очень редко готовы признать, что борьба с этой ложью чревата общественными потрясениями. Обо всем этом писал еще Ибсен. Так вот, действие «Ангулема» происходит в будущем, когда десятилетки искушены что тебе нынешние активисты «Студентов за демократическое общество». Разумеется, искушенность эта обманчива – что в рассказе и продемонстрировано, – но обманчива не во всем. Я не мог поместить действие «334» в современные условия – слишком многое на наш нынешний взгляд было бы «спорным», «шокирующим», придавало бы персонажам псевдоромантический ореол.
Что-то я увлекся. Меня хлебом не корми – только дай порассуждать, как я хорош. Впрочем, утешает, что я не один такой. Читал я тут давеча Азимова юбилейный опус, сотый... Если я до сотни дотяну, то надо будет выступить так же.
Будущее фантастики? Да ну, самое светлое за всю историю. Судя хотя бы по количеству выходящих книжек. Останется ли она отдельным жанром? Ровно в той степени, в какой сама пожелает. Вернее, говорить надо о каждом писателе в отдельности. Какой жанровый ярлык навешен, имеет значение лишь для самого автора и его издателя. Я, скажем, всегда сразу распознавал фантастику вне зависимости от того, издана книжка как жанровая или нет. «Дивный новый мир» я обнаружил на стенде с дешевыми карманными изданиями, когда мне было двенадцать, и купил, поскольку это фантастика.
Не сомневаюсь, что жанр просуществует еще долгие годы, но возможно другое: лучших авторов будут снимать, как сливки. Собственно, процесс уже идет, разве что не систематически. Вспомните-ка, когда последний раз Брэдбери или Кларк публиковались в жанровых журналах? Воннегут так вообще вырвался из «гетто». Кто ж откажется от контракта высшей лиги? Но жанр никуда не денется по той простой причине, что места наверху для всех не хватит. И, может быть, в том, чтобы занять командные высоты и удержаться на них, немалую роль играют соображения внелитературного характера. Как еще объяснить, что ни Старджон, ни Лейбер за пределами жанра совершенно не известны?
Так что фантастика не мертва, как не мертв роман и не мертва поэзия – до тех пор, пока хорошие литераторы пишут фантастику, романы и поэзию.
На этой – вневременной – оптимистической ноте было бы грамотно и завершить, но все же доведем конспект биографии до конца. В том же 1972 году Диш выпускает первый свой сборник стихов, озаглавленный «Как освоить водопроводную премудрость» (так назывался прикладной труд некоего Эмиля Диша – единственная в течение долгого времени книга под фамилией Диш, фигурировавшая в каталогах американских библиотек). Далее выступил составителем пяти антологий, посвященных классической фантастике, утопии, антиутопии, экологии и Эдгару По. В начале семидесятых жил в Риме, где пытался продолжать работу над «Давлением времени» и написал большой готический роман «Клара Рив», выпущенный (по настоянию издательства, под псевдонимом Леони Харгрейв) в 1975 году, и чуть ли не до конца восьмидесятых эта книга оставалась наиболее коммерчески успешным его произведением. В том же году написано либретто для оперы Грега Сэндоу «Падение дома Ашеров». О смещении фокуса в творчестве Диша можно судить хотя бы по тому, что в 1975 и 1977 гг. он становился лауреатом премии им. О. Генри – высшей (и отнюдь не жанровой) американской награды в жанре рассказа. Живя в Лондоне в конце семидесятых, начал публиковать критические статьи в самых престижных изданиях («Нью стейтсман», «Таймс литерари сапплмент»), а его квазиавтобиографический роман «На крыльях песни» (1979) не только получил жанровую премию им. Джона Кэмпбелла, но и номинировался на Национальную книжную премию США. Выпущенный тогда же «омнибус» («Геноцид» + «Щенки Земли» + «Эхо плоти твоей») был с неподражаемой иронией окрещен «Triplicity», что можно примерно передать как «Триличие» (по аналогии с duplicity – двуличием), – наглядная иллюстрация того, как Диш относится к своим первым, до-«концлагерным», романам. В начале 1978 года была написана детская повесть «Храбрый маленький тостер», дружно отвергнутая всеми издателями и опубликованная тремя годами позже в журнале «F&SF»; она получила Британскую фантастическую премию и была опционирована кинокомпанией Дисней. Это означало, что книжка не может выйти, пока не выйдет мультфильм. В итоге она была опубликована только в 1986 году, а через два года последовало продолжение: «Храбрый маленький тостер летит на Марс». Почти весь 1980 год Диш занимался исключительно живописью, а в следующем году выпустил совместный с Чарльзом Нейлором роман «Соседние биографии», посвященный литературной жизни Лондона середины ХГХ века (Уордсворт, Карлейль, ранние прерафаэлиты). В 1982 году поставлена еще одна опера Грега Сэндоу, для которой Диш писал либретто: «Франкенштейн». Тогда же написан роман «Тролль Шурводского леса: Постмодернистская пантомима для ослабленного чтения», вышедший только в 1992 году, в журнале «Amazing», a книжная публикация не состоялась до сих пор – при том, что сам Диш полагает данное произведение едва ли не самым удачным во всем корпусе своего творчества. В том же году умер Филипп Дик, и Диш явился инициатором учреждения литературной премии его имени; по уставу номинируются на премию книги, первое издание которых дешевое, карманное – как это было со многими произведениями Дика. В 1984 году вышел писавшийся с 1969 года роман «Бизнесмен» – первый из условного цикла, условно же названного «миннесотская готика»; книга эта (одним из главных действующих лиц которой является призрак поэта Джона Берримана, покончившего с собой в 1972 году, спрыгнув в Миннеаполисе с моста через Миссисипи) ознаменовала смещение Диша в область современного хоррора. В 1986 году выходит интерактивная компьютерная игра «Амнезия», сценарий которой Диш писал с 1983 года. В 1987–1993 гг. он регулярно публикует в журнале «Нейшн» театральные рецензии. И продолжает работать над «Давлением времени». Периодически отвлекаясь – например, чтобы написать для сериала «Майами: полиция нравов» сценарий эпизода «Недостающие часы», где высмеивает уфологическую истерию. Первой из пьес Диша, поставленных на большой сцене, явилась в 1989 году адаптация «Бен Гура». Через год последовал едко-сатирический «Кардинал Детокс», вызвавший громкий скандал; оказалось, что здание, которое арендует театр, принадлежит Нью-Йоркской католической епархии, и церковь пыталась расторгнуть договор аренды. В 1991 году, с двухлетней задержкой, был опубликован «Врач» – второй роман «миннесотской готики», и к Дишу наконец пришло массовое признание. (Его похвалил Стивен Кинг!) Он даже мог позволить себе купить дом – после того, как всю жизнь был вынужден снимать жилье. Третий роман цикла, «Священник», вышел в 1994 году (среди прочих книга посвящена архиепископу Нью-Йоркскому; то-то он был, наверно, польщен), четвертый, «Заместитель» – еще через пять лет. В 1995 году Диш выпустил «Замок праздности» – сборник статей о поэтах и поэзии (на 2001 год запланировано продолжение – «Замок усердия»). Главная бомба взорвалась в 1998 году, когда была опубликована критико-полемическая книга «Сны, из которых скроен наш материал», с подзаголовком: «Как фантастика изменила мир». (Название – перевертыш из шекспировской «Бури», в переводе М. Донского эта реплика Просперо звучит: «...мы скроены из материала // Того же, что и наши сны. И сном окружена // Вся наша маленькая жизнь».) Полемический задор полемическим задором – но Диш старался быть предельно объективен и писал не о тех авторах, которые интересны ему лично, близки в творческом плане (Джон Краули, Джин Вулф, Пол Парк), но о тех, кто олицетворяет те или иные широкомасштабные тенденции. Поле необъятное, и что-то, конечно, осталось неохваченным – но если уж Диш кого критикует, то аргументацию выстраивает предельно тщательно, лазеек оппонентам не оставляет. Так что, несмотря на естественный разнобой отзывов, за эту книгу он получил «хьюго» (да и «локусовскую» премию) в категории non-fiction.
Хэппи-энд?
Скорее, продолжение следует.
Да, в качестве постскриптума: в 1999 году престижнейшее издательство «Vintage» переиздало «Концлагерь» и «334», в крайне стильном оформлении, с черно-белыми фотообложками. В магазинах книжки эти ставились как на жанровый стенд, так и на мэйнстримовый – и в последнем случае продавались куда лучше. Как говорится, no comments.
Об Авторе
ДИШ Томас Майкл [DISCH Thomas Michael] — американский писатель, поэт и драматург, один из виднейших представителей так называемой "новой волны" в англо-американской фантастике. Томас М. Диш родился в 1940 году в штате Айова, однако большую часть своей жизни провел в Нью-Йорке. В 60-70-х годах много путешествовал, подолгу жил в Англии, Турции, Италии и Мексике. В фантастике дебютировал в 1962 году рассказом Двойной отсчет, опубликованным в журнале Фантастик Сториз.
После ряда интересных рассказов и повестей, напечатанных в журналах, а впоследствии собранных в нескольких авторских сборниках (Сто две водородные бомбы, 1966; Под принуждением, 1968; Белый Клык уходит к Динго и другие забавные Нф рассказы, 1971), Диш перешел к произведениям крупной формы, Первый его роман, Геноцид (1965), был посвящен теме инопланетного вторжения на Землю — теме, на первый взгляд, достаточно избитой. Но, в отличие от большинства других авторов, чьи герои, несмотря на всевозможные злоключения, в итоге все же одерживали верх над кровожадными пришельцами, Диш был не столь оптимистичен относительно светлого будущего земной цивилизации. Ту же тему — Земля под властью пришельцев — Диш затронул и в следующем своем романе, Щенки Земли (1966), написанном на основе ранней повести Белый Клык уходит к Динго. Присущий молодому "автору здоровый пессимизм, тонкие литературные реминисценции и постоянные отсылки к общекультурным ценностям, рассыпанные по всем его текстам, а также своеобразный стиль быстро привлекли к Дишу внимание критиков и читающей публики и сделали его заметной фигурой в фантастике "новой волны". Любопытным был и третий роман, Эхо плоти твоей (1967), довольно неожиданно интерпретирующий популярную тему нуль-транспортировки, однако наибольший эффект в мире научной фантастики произвели следующие его книги — Лагерь для концентрации (1968) и 334 (1972).
Примечания
1
* Kiling (англ.) — Килинг (фамилия); killing (англ.) — убийство.
(обратно)2
Flagrante delicto (лат.) - на месте преступления, с поличным.
(обратно)3
Живых картин (франц.) — прим. перев.
(обратно)4
Закон возмездия (лат.) — прим. перев.
(обратно)5
Порционные блюда (франц.).
(обратно)6
Следовательно (лат.).
(обратно)7
Да здравствует Победа! (лат.) — Прим. перев. (Ошибка переводчика: Ave — по-латыни «радуйся», в данном контексте означает «Привет, прощай». — Прим. верстальщика).
(обратно)8
конца века (франц.) — Прим. перев.
(обратно)9
Имеется в виду считалка «Десять негритят» — в оригинале «Ten Little Indians». — Прим. верстальщика.
(обратно)10
Перевод Ю. Коренева.
(обратно)11
В оригинале: Theoretical Happen-chance Of Misreport And Sham, отсюда по первым буквам THOMAS (в русскоязычной традиции этому имени соответствует Фома, и аллюзия на евангельскую притчу выглядела бы как «Фома неверующий»). — Прим. перев.
(обратно)12
Свершившегося факта (франц.) — прим. перев.
(обратно)13
Массачусетский технологический институт.
(обратно)14
Орел изображен на гербе и эмблеме США.
(обратно)15
Хорошо (искаж. франц.).
(обратно)16
"Марокканский обозреватель" (франц.).
(обратно)17
Мы заплатили (франц.).
(обратно)18
Нет, нет, нет (франц.).
(обратно)19
Наилучшие! (франц.).
(обратно)20
Убирайся, бездельник! (Va, mouche!) — (искаж. франц.).
(обратно)21
Куда? (франц.).
(обратно)22
Ваш паспорт (франц.).
(обратно)23
Би-лет. Ваш би-лет (искаж. франц.).
(обратно)24
Дождь, господин Ричмон. Дождь (франц.).
(обратно)25
Веселого Рождества (франц.).
(обратно)26
I. Q. — коэффициент умственного развития.
(обратно)27
Заглавие рассказа переведено весьма вольно. Строго говоря, слово «quincunx» означает такое расположение пяти предметов, когда четыре помещены в углах квадрата, а пятый в центре, – или соответствующий геометрический узор.
(обратно)28
Хоббема, Мейндерт (кр. 31.10.1638 – 07.12.1709) – голландский художник-пейзажист, продолжатель традиций и, возможно, ученик Рейсдаля. Сислей, Альфред (30.10.1839 – 29.01.1899) – французский живописец английского происхождения, пейзажист; стоял у истоков импрессионизма. Констебл, Джон (11.06.1776 – 31.03.1837) – видный английский пейзажист, сыграл важную роль в развитии европейской пленэрной живописи.
(обратно)29
Кейпы – голландские живописцы XVII века из Дордрехта, известны семеро. По семейной традиции писали в основном по стеклу – кроме Якоба Кейпа (портрет), Эльберта (пейзаж) и Беньямина (пейзаж, жанровые сценки). Гверчино (кр. 08.02.1591 – 22.12.1666) – живописец болонской школы, творил под влиянием Караваджо, Л.Карраччи, Гвидо Рени. Аннибале Карраччи (03.11.1560 – 15.07.1609) – болонский художник-академист; его двоюродные братья Агостино и Лодовико – также известные художники.
(обратно)30
Чем больше все меняется, тем больше все по-прежнему (фр.).
(обратно)31
Джордж Уоллес (25.08.1919 – 14.09.1998) – американский политик, крайний консерватор; своего рода знаковая фигура как сторонник расовой сегрегации, особенно в сфере образования. В 1962 и 1970 году выбирался губернатором Алабамы; в 1966 году он не мог по закону выдвинуть свою кандидатуру, но губернатором была избрана его первая жена Лерлин, которая в 1968 году умерла (рассказ Диша опубликован годом позже). На общенациональном уровне Уоллес дважды участвовал в президентской гонке. Выдвигаясь в 1968 году как третий кандидат (от антилиберальной Американской независимой партии), он получил 9% голосов выборщиков. В избирательную кампанию 1972 года Уоллес имел серьезные шансы быть выдвинутым в кандидаты от Демократической партии, однако 15.05.1972 на его жизнь было совершено покушение; тяжело раненный и в результате парализованный ниже пояса, он на несколько лет отошел о политики, однако в 1976 году снова участвовал в избирательной кампании. В 1982 году был опять избран губернатором, причем – ввиду его публичного отречения от политики сегрегации – со значительной поддержкой черного электората.
(обратно)32
Caritas – любовь, привязанность; объект любви, привязанности (лат.).
(обратно)33
Имеется ввиду английская народная сказка о цыпленке (вар.: курочке), но голову которому упал камешек, а цыпленок решил, что это кусок неба, и побежал докладывать королю. На пути к нему присоединились еще несколько домашних птиц (петушок, уточка, гусь и др.), и наконец им повстречалась лиса (Фокси-Локси), которая пообещала указать кратчайший путь к королевскому дворцу, и привела их к своей норе, и сказала заходить по одному. Дальше варианты разнятся. В одной версии (исходной, кельтской) лиса свернула всем птицам шеи, но петушок (предпоследний в очереди) успел прокукарекать, и курочка решила, что пора откладывать яйцо, забыла о падающем небе и побежала назад в курятник. В более щадящем варианте близ норы случается белка, которая отпугивает лису, запустив в нее камнем, и птицы добираются до дворца, где король находит в перьях на голове у цыпленка/курочки застрявший камешек, и все завершается полным благолепием.
(обратно)34
Гамадриада — в греческой мифологии нимфа дерева. Отличается от дриады тем, что рождается вместе с деревом и гибнет вместе с ним (Здесь и далее прим перев.)
(обратно)35
Томас Беккет — лорд-канцлер Англии, позже архиепископ Кентерберийский. Убит в Кентерберийском соборе по приказу Генриха II.
(обратно)36
Ликантропия — волшебное превращение человека в волка или другого дикого зверя
(обратно)37
Паритетный коэффициент цен за реализованную сельскохозяйственную продукцию и фермерских затрат.
(обратно)38
Тараканы германские (лат.) — рыжий таракан, или прусак.
(обратно)39
Белая горячка (лат.).
(обратно)40
Мятный ликер (франц.).
(обратно)41
A propos (лат.) — сообразно.
(обратно)42
Ja? (нем.) — Да?
(обратно)43
Ich liebe dich (нем.) — Ялюблю тебя.
(обратно)44
Ja, aber ich muss gehen (нем.) — Да, но я должен идти.
(обратно)45
Mein Liebchen (нем.) — мой любимый.
(обратно)46
Пер. М. Лозинского (акт I, сц. 2).
(обратно)Комментарии
1
«Ближе к тебе, мой Боже» – один из самых распространенных христианских гимнов; написан в 1841 году Сарой Флауэр Адамс (1805–1848). По преданию, исполнялся оркестром на «Титанике» в момент погружения.
(обратно)
Комментарии к книге «334.», Томас Майкл Диш
Всего 0 комментариев