Рэй БРЭДБЕРИ Избранные произведения в одном томе
МАРСИАНСКИЕ ХРОНИКИ (роман)
«Великое дело — способность удивляться, — сказал философ. — Космические полеты снова сделали всех нас детьми».
Январь 1999
Ракетное лето
Только что была огайская зима: двери заперты, окна закрыты, стекла незрячие от изморози, все крыши оторочены сосульками, дети мчатся с горок на лыжах, женщины в шубах черными медведицами бредут по гололедным улицам.
И вдруг могучая волна тепла прокатилась по городку, вал горячего воздуха захлестнул его, будто нечаянно оставили открытой дверь пекарни. Зной омывал дома, кусты, детей. Сосульки срывались с крыш, разбивались и таяли. Двери распахнулись. Окна раскрылись. Дети скинули свитера. Мамаши сбросили медвежье обличье. Снег испарился, и на газонах показалась прошлогодняя жухлая трава.
Ракетное лето. Из уст в уста с ветром из дома в открытый дом — два слова: Ракетное лето. Жаркий, как дыхание пустыни, воздух переиначивал морозные узоры на окнах, слизывал хрупкие кружева. Лыжи и санки вдруг стали не нужны. Снег, падавший на городок с холодного неба, превращался в горячий дождь, не долетев до земли.
Ракетное лето. Высунувшись с веранд под дробную капель, люди смотрели вверх на алеющее небо.
Ракета стояла на космодроме, испуская розовые клубы огня и печного жара. В стуже зимнего утра ракета творила лето каждым выдохом своих мощных дюз. Ракета делала погоду, и на короткий миг во всей округе воцарилось лето…
Февраль 1999
Илла
Они жили на планете Марс, в доме с хрустальными колоннами, на берегу высохшего моря, и по утрам можно было видеть, как миссис К ест золотые плоды, растущие из хрустальных стен, или наводит чистоту, рассыпая пригоршнями магнитную пыль, которую горячий ветер уносил вместе с сором. Под вечер, когда древнее море было недвижно и знойно, и винные деревья во дворе стояли в оцепенении, и старинный марсианский городок вдали весь уходил в себя и никто не выходил на улицу, мистера К можно было видеть в его комнате, где он читал металлическую книгу, перебирая пальцами выпуклые иероглифы, точно струны арфы. И книга пела под его рукой, певучий голос древности повествовал о той поре, когда море алым туманом застилало берега и древние шли на битву, вооруженные роями металлических шершней и электрических пауков.
Мистер и миссис К двадцать лет прожили на берегу мертвого моря, и их отцы и деды тоже жили в этом доме, который поворачивался, подобно цветку, вслед за солнцем, вот уже десять веков.
Мистер и миссис К были еще совсем не старые. У них была чистая, смуглая кожа настоящих марсиан, глаза желтые, как золотые монеты, тихие мелодичные голоса. Прежде они любили писать картины химическим пламенем, любили плавать в каналах в то время года, когда винные деревья наполняли их зеленой влагой, а потом до рассвета разговаривать под голубыми светящимися портретами в комнате для бесед.
Теперь они уже не были счастливы.
В то утро миссис К, словно вылепленная из желтого воска, стояла между колоннами, прислушиваясь к зною бесплодных песков, устремленная куда-то вдаль.
Что-то должно было произойти.
Она ждала.
Она смотрела на голубое марсианское небо так, словно оно могло вот-вот поднатужиться, сжаться и исторгнуть на песок сверкающее чудо.
Но все оставалось по-прежнему.
Истомившись ожиданием, она стала бродить между туманными колоннами. Из желобков в капителях заструился тихий дождь, охлаждая раскаленный воздух, гладя ее кожу. В жаркие дни это было все равно что войти в ручей. Прохладные струи посеребрили полы. Слышно было, как муж без устали играет на своей книге; древние напевы не приедались его пальцам.
Она подумала без волнения: он бы мог когда-нибудь подарить и ей, как бывало прежде, столько же времени, обнимая ее, прикасаясь к ней, словно к маленькой арфе, как он прикасается к своим невозможным книгам.
Увы. Она покачала головой, отрешенно пожала плечами, чуть-чуть. Веки мягко прикрыли золотистые глаза. Брак даже молодых людей делает старыми, давно знакомыми…
Она опустилась в кресло, которое тотчас само приняло форму ее фигуры. Она крепко, нервно зажмурилась.
И сон явился.
Смуглые пальцы вздрогнули, метнулись вверх, ловя воздух. Мгновение спустя она испуганно выпрямилась в кресле, прерывисто дыша.
Она быстро обвела комнату взглядом, точно надеясь кого-то увидеть. Разочарование: между колоннами было пусто.
В треугольной двери показался ее супруг.
— Ты звала меня? — раздраженно спросил он.
— Нет! — почти крикнула она.
— Мне почудилось, ты кричала.
— В самом деле? Я задремала и видела сон!
— Днем? Это с тобой не часто бывает.
Глаза ее говорили о том, что она ошеломлена сновидением.
— Странно, очень-очень странно, — пробормотала она. — Этот сон…
— Ну? — Ему явно не терпелось вернуться к книге.
— Мне снился мужчина.
— Мужчина?
— Высокий мужчина, шесть футов один дюйм.
— Что за нелепость: это же великан, урод.
— Почему-то, — она медленно подбирала слова, — он не казался уродом. Несмотря на высокий рост. И у него — ах, я знаю, тебе это покажется вздором, — у него были голубые глаза!
— Голубые глаза! — воскликнул мистер К. — О боги!
Что тебе приснится в следующий раз? Ты еще скажешь — черные волосы?
— Как ты угадал?! — воскликнула она.
— Просто назвал наименее правдоподобный цвет, — сухо ответил он.
— Да, черные волосы! — крикнула она. — И очень белая кожа. Совершенно необычайный мужчина! На нем была странная одежда, и он спустился с неба и ласково говорил со мной.
Она улыбалась.
— С неба — какая чушь!
— Он прилетел в металлической машине, которая сверкала на солнце, — вспоминала миссис К. Она закрыла глаза, чтобы воссоздать видение. — Мне снилось небо, и что-то блеснуло, будто подброшенная в воздух монета, потом стало больше, больше и плавно опустилось на землю, — это был длинный серебристый корабль, круглый, чужой корабль. Потом сбоку отворилась дверь и вышел этот высокий мужчина.
— Работала бы побольше, тебе не снились бы такие дурацкие сны.
— А мне он понравился, — ответила она, откидываясь в кресле. — Никогда не подозревала, что у меня такое воображение. Черные волосы, голубые глаза, белая кожа! Какой странный мужчина — и, однако, очень красивый.
— Самовнушение.
— Ты недобрый. Я вовсе не придумала его намеренно, он сам явился мне, когда я задремала. Даже не похоже на сон. Так неожиданно, необычно… Он посмотрел на меня и сказал: «Я прилетел на этом корабле с третьей планеты. Меня зовут Натаниел Йорк…»
— Нелепое имя, — возразил супруг. — Таких вообще не бывает.
— Конечно, нелепое, ведь это был сон, — покорно согласилась она. — Еще он сказал: «Это первый полет через космос. Нас всего двое в корабле — я и мой друг Берт».
— Еще одно нелепое имя.
— Он сказал: «Мы из города на Земле, так называется наша планета», — продолжала миссис К. — Это его слова. Так и сказал — Земля. И говорил он не на нашем языке. Но я каким-то образом понимала его. В уме. Телепатия, очевидно.
Мистер К отвернулся. Ее голос остановил его.
— Илл! — тихо позвала она. — Ты никогда не задумывался… ну… есть ли люди на третьей планете?
— На третьей планете жизнь невозможна, — терпеливо разъяснил супруг. — Наши ученые установили, что в тамошней атмосфере слишком много кислорода.
— А как было бы чудесно, если бы там жили люди! И умели путешествовать через космос на каких-нибудь особенных кораблях.
— Вот что, Илла, ты отлично знаешь, я ненавижу эту сентиментальную болтовню. Займемся лучше делом.
Близился вечер, когда она, ступая между колоннами, источающими дождь, запела. Один и тот же мотив, снова и снова.
— Что это за песня? — рявкнул в конце концов супруг, проходя к огненному столу.
— Не знаю.
Она подняла на него глаза, удивляясь сама себе. Озадаченно поднесла ко рту руку. Солнце садилось, и по мере того, как дневной свет угасал, дом закрывался, будто огромный цветок. Между колоннами подул ветерок, на огненном столе жарко бурлило озерко серебристой лавы. Ветер перебирал кирпичные волосы миссис К, тихонько шепча ей на ухо. Она молча стояла, устремив затуманившийся взор золотистых глаз вдаль, на бледно-желтую гладь морского дна, словно вспоминая что-то.
Глазами тост произнеси, И я отвечу взглядом, —запела она тихо, медленно, нежно.
Иль край бокала поцелуй — И мне вина не надо.[1]Миссис К повторила мелодию, уже без слов, закрыв глаза, и руки ее словно порхали по ветру. Наконец она умолкла.
Мелодия была прекрасна.
— Впервые слышу эту песню. Ты сама ее сочинила? — строго спросил он, испытующе глядя на нее.
— Нет. Да. Право, не знаю! — Она была в смятении. — Я даже не понимаю слов, это другой язык!
— Какой язык?
Она машинально бросала куски мяса в кипящую лаву.
— Не знаю. — Через мгновение мясо было готово, она извлекла его из огня и подала мужу на тарелке. — Ах, наверно, я просто придумала весь этот вздор, только и всего. Сама не понимаю почему.
Он ничего не сказал. Смотрел, как она погружает мясо в шипящую огненную лужицу. Солнце скрылось. Медленно-медленно вошла в комнату ночь, темным вином заполнила ее до потолка, поглотив колонны и их двоих. Лишь отблески серебристой лавы озаряли лица.
Она снова стала напевать странную песню.
Он вскочил со стула и гневно прошествовал к двери.
Позднее он доел ужин один.
Встав из-за стола, потянулся, поглядел на нее и, зевая, предложил:
— Съездим на огненных птицах в город, развлечемся?
— Ты серьезно? — спросила она. — Ты не заболел?
— А что тут странного?
— Но мы уже полгода нигде не были!
— По-моему, неплохая мысль.
— С чего это вдруг ты так заботлив?
— Ну, хватит, — брюзгливо бросил он. — Поедешь или нет?
Она посмотрела на седую пустыню. Две белые луны вышли из-за горизонта. Прохладная вода гладила пальцы ног. Легкая дрожь пробежала по ее телу. Больше всего ей хотелось остаться здесь, сидеть тихо, беззвучно, неподвижно, пока не свершится то, чего она ждала весь день, то, что не должно было произойти и все же могло, могло случиться… Душа встрепенулась от нежного прикосновения песни.
— Я…
— Для тебя же лучше, — настаивал он. — Поехали.
— Я устала, — ответила она. — Как-нибудь в другой раз.
— Вот твой шарф. — Он подал ей флакон. — Мы уже который месяц никуда не выезжали.
— Если не считать твоих поездок в Кси-Сити два раза в неделю. — Она избегала глядеть на него.
— Дела, — сказал он.
— Дела? — прошептала она.
Из флакона брызнула жидкость, превратилась в голубую мглу и, трепеща, обвилась вокруг ее шеи.
На ровном прохладном песке, светясь, словно раскаленные угли, ожидали огненные птицы. Надуваемый ночным ветром, в воздухе плескался белый балдахин, множеством зеленых лент привязанный к птицам.
Илла легла под балдахин, и по приказу ее мужа пылающие птицы взметнулись к темному небу. Ленты натянулись, балдахин взмыл в воздух. Взвизгнув, ушли вниз пески; мимо, мимо потянулись голубые холмы, оттеснив назад их дом, колонны, источающие дождь, цветы в клетках, поющие книги, тихие ручейки на полу. Она не глядела на мужа. Ей было слышно, как он покрикивал на птиц, а те взвивались все выше, летя, словно тысячи каленых искр, словно багрово-желтый фейерверк, все дальше в небо, увлекая за собой сквозь ветер балдахин — трепещущий белый лепесток.
Она не смотрела на мелькающие внизу древние мертвые города, на дома — словно вырезанные из кости шахматы, не смотрела на древние каналы, наполненные пустотой и грезами. Над высохшими реками и сухими озерами пролетали они, будто лунный блик, будто горящий факел.
Она глядела только на небо.
Муж что-то сказал.
Она глядела на небо.
— Ты слышала, что я сказал?
— Что?
Он шумно выдохнул.
— Могла бы быть повнимательнее.
— Я задумалась.
— Никогда не знал, что ты такая любительница природы. Сегодня ты просто не отрываешь глаз от неба, — сказал он.
— Оно очень красиво.
— Я вот о чем подумал, — медленно продолжал супруг. — Не позвонить ли сегодня Халлу? Договориться, что мы приедем — на недельку, не больше! — к ним в Голубые горы. Чем не идея?..
— Голубые горы! — Она схватилась одной рукой за край балдахина и резко повернулась к нему.
— Я ведь только предлагаю.
— И когда ты думаешь ехать? — нервно спросила она.
— Да можно отправиться хоть завтра утром, — подчеркнуто небрежно бросил он. — Сама знаешь: раньше начнешь, скорее…
— Но мы еще никогда не уезжали так рано!
— Ну, в этом году в виде исключения… — Он улыбнулся. — Нам полезно переменить обстановку. Пожить в тиши, в покое. Словом, сама понимаешь. У тебя ведь нет других планов? Поедем, решено?
Она вздохнула, помедлила, потом ответила:
— Нет.
— Что? — Его возглас испугал птиц. Балдахин дернулся.
— Нет, — твердо сказала она. — Я не поеду.
Он посмотрел на нее. Разговор был окончен. Она отвернулась.
Птицы летели дальше — десять тысяч гонимых ветром угольков.
На рассвете солнце, пронизав лучами хрустальные колонны, растворило туман, на котором покоилась спящая Илла. Всю ночь она парила над полом, как бы плавая на мягком ложе из тумана, который пролился из стен, едва Илла прилегла. Всю ночь она проспала на этой недвижной реке, точно челн среди немого потока. Теперь туман улетучивался, и наконец река спала, оставив Иллу на берегу пробуждения.
Она открыла глаза.
Над ней стоял муж. Было похоже, что он стоит тут, наблюдая, уже не один час. Почему-то Илла не могла смотреть ему в глаза.
— Тебе опять снился этот сон! — сказал он. — Ты разговаривала, не давала мне уснуть. Тебе непременно надо показаться врачу.
— Ничего со мной не случится.
— Ты много говорила во сне!
— Да? — Она поспешно села.
В комнате было холодно. Серый утренний свет проявил черты Иллы.
— Что тебе снилось?
Она молчала, вспоминая.
— Корабль. Он снова спустился с неба, и из него вышел высокий человек и заговорил со мной. Он шутил, смеялся, и мне было хорошо.
Мистер К коснулся рукой колонны. Окутанные паром струйки теплой воды вытеснили холодок из комнаты. Лицо мистера К было бесстрастно.
— А потом, — продолжала она, — этот мужчина, у которого такое странное имя — Натаниел Йорк, сказал что я прекрасна, и… и поцеловал меня.
— Ха! — крикнул муж и отвернулся, играя желваками.
— Но это всего лишь сон. — Ей стало весело.
— Ну и помалкивай про свои нелепые женские сны.
— Ты ведешь себя, как ребенок. — Она откинулась на последние клочья химического тумана. Мгновение спустя тихо рассмеялась.
— Я еще что-то вспомнила, — призналась она.
— Ну, что, говори, что! — вскричал муж.
— Илл, ты такой раздражительный!
— Говори! — потребовал он. — У тебя не должно быть секретов от меня!
На нее смотрело сверху его мрачное, суровое лицо.
— Я никогда не видела тебя таким, — ответила Илла, ей было и страшно и забавно. — Ничего такого не было, просто этот Натаниел Йорк сказал… словом, он сказал мне, что увезет меня на своем корабле, увезет на небеса, возьмет меня с собой на свою планету. Конечно, чепуха…
— Вот именно, чепуха! — Он едва не сорвал голос. — Ты бы послушала себя со стороны: заигрывать с ним разговаривать с ним, петь с ним, и так всю ночь напролет, о боги! Послушала бы себя!
— Илл!
— Когда он сядет? Где он опустится на своем проклятом корабле?
— Илл, не повышай голос.
— К черту мой голос! — он в гневе наклонился на и ней. — В этом твоем сне… — он стиснул ее запястье, — корабль сел в Зеленой долине, да? Отвечай!
— Ну, в долине…
— Сел сегодня, под вечер, да? — не унимался он.
— Да, да, кажется, так. Но это же только сон!
— Ладно. — Он сердито отбросил ее руку. — Хорошо, что ты не лжешь! Я слышал все, что ты говорила во сне, каждое слово. Ты сама назвала и долину, и время.
Тяжело дыша, он побрел между колоннами, будто ослепленный молнией. Постепенно его дыхание успокоилось. Она не отрывала от него глаз — уж не сошел ли он с ума!.. Наконец встала и подошла к нему.
— Илл, — прошептала она.
— Ничего, ничего…
— Ты болен.
— Нет. — Он устало, через силу улыбнулся. — Ребячество, только и всего. Прости меня, дорогая. — Он грубовато погладил ее. — Заработался. Извини. Я, пожалуй, пойду, прилягу…
— Ты так вспылил.
— Теперь все прошло. Прошло. — Он перевел дух. — Забудем об этом. Да, я вчера слышал анекдот про Уэла, хотел тебе рассказать. Ты приготовишь завтрак, я расскажу анекдот, а об этом больше не будем говорить, ладно?
— Это был только сон.
— Разумеется. — Он машинально поцеловал ее в щеку. — Только сон.
В полдень солнце палило, и очертания гор струились в его лучах.
— Ты не поедешь в город? — спросила Илла.
— В город? — Его брови чуть поднялись.
— Ты всегда уезжаешь в этот день. — Она поправила цветочную клетку на подставке. Цветы зашевелились и раскрыли голодные желтые рты.
Он захлопнул книгу.
— Нет. Слишком жарко. И поздно.
— Вот как. — Она закончила свое дело и пошла к двери. — Я скоро вернусь.
— Постой! Ты куда?
Она была уже в дверях.
— К Пао. Она пригласила меня!
— Сегодня?
— Я ее сто лет не видела. Это же недалеко.
— В Зеленой долине, если не ошибаюсь?
— Ну да, тут рукой подать, и я решила… — Она очень торопилась.
— Извини меня, — сказал он, догоняя ее с видом крайней озабоченности. — Я совершенно забыл: я же пригласил к нам сегодня доктора Нлле!
— Доктора Нлле! — Она подалась к двери.
Он поймал ее за локоть и решительно втащил в комнату.
— Да.
— А как же Пао…
— Пао подождет, Илла. Мы должны принять Нлле.
— Я на несколько минут…
— Нет, Илла.
— Нет?
Он отрицательно качнул головой.
— Нет. К тому же до них очень далеко идти. Через всю Зеленую долину, за большой канал, потом вниз… И сегодня очень, очень жарко, и доктору Нлле будет приятно увидеть тебя. Хорошо?
Она не ответила. Ей хотелось вырваться и убежать. Хотелось кричать. Но она только сидела в кресле, словно пойманная в западню, и с окаменевшим лицом разглядывала свои пальцы, медленно шевеля ими.
— Илла, — буркнул он, — ты останешься дома, ясно?
— Да, — сказала она после долгого молчания. — Останусь.
— Весь день?
Ее голос звучал глухо:
— Весь день.
Шли часы, а доктор Нлле все не появлялся. Казалось, муж Иллы не очень-то удивлен этим. Уже под вечер он, пробормотав что-то, подошел к стенному шкафу и достал зловещее оружие — длинную желтоватую трубку с гармошкой мехов и спусковым крючком на конце. Он обернулся — на его лице была лишенная всякого выражения маска, вычеканенная из серебристого металла, маска, которую он всегда надевал, когда хотел скрыть свои чувства; маска, выпуклости и впадины которой в точности отвечали его худым щекам, подбородку, лбу. Поблескивая маской, он держал в руках свое грозное оружие и разглядывал его. Оно непрерывно жужжало — оружие, способное с визгом извергнуть полчища золотых пчел. Страшных золотых пчел, которые жалят, убивают своим ядом и падают замертво, будто семена на песок.
— Куда ты собрался? — спросила она.
— Что? — Он прислушивался к мехам, к зловещему жужжанию. — Раз доктор Нлле запаздывает, черта с два стану я его ждать. Пойду, поохочусь. Скоро вернусь.
А ты останешься здесь, и никуда отсюда, ясно? — Серебристая маска сверкнула.
— Да.
— И скажи доктору Нлле, что я приду. Только поохочусь.
Треугольная дверь затворилась. Его шаги удалились вниз по откосу.
Она смотрела, как муж уходит в солнечную даль, пока он не исчез. Потом вернулась к своим делам: наводить чистоту магнитной пылью, собирать свежие плоды с хрустальных стен. Она работала усердно и расторопно, но порой ею овладевала какая-то истома, и она ловила себя на том, что напевает эту странную, не идущую из ума песню и поглядывает на небо из-за хрустальных колонн.
Она затаила дыхание и замерла в ожидании.
Приближается…
Вот-вот это произойдет.
Бывают такие дни, когда слышишь приближение грозы, а кругом напряженная тишина, и вдруг едва ощутимо меняется давление — это дыхание непогоды, летящей над планетой, ее тень, порыв, марево. Воздух давит на уши, и ты натянут как струна в ожидании надвигающейся бури. Тебя охватывает дрожь. Небо в пятнах, небо цветное, тучи сгущаются, горы отливают металлом. Цветы в клетках тихонько вздыхают, предупреждая. Волосы чуть шевелятся на голове. Где-то в доме поют часы: «Время, время, время, время…» Тихо так, нежно, будто капающая на бархат вода.
И вдруг — гроза! Электрическая вспышка, и сверху непроницаемым заслоном рушатся всепоглощающие волны черного прибоя и громовой черноты.
Так было и теперь. Близилась буря, хотя небо было ясным. Назревала молния, хотя не было туч.
Илла бродила по комнатам притихшего летнего дома. В любой миг с неба может пасть молния, и будет раскат грома, клуб дыма, безмолвие, шаги на дорожке, стук в хрустальную дверь — и она стрелой метнется навстречу…
«Сумасшедшая Илла! — мысленно усмехнулась она. — Что за мысли будоражат твой праздный ум?» И тут — свершилось.
Порыв жаркого воздуха, точно мимо пронеслось могучее пламя. Вихревой стремительный звук. В небе блеск, сверкание металла.
У Иллы вырвался крик.
Она побежала между колоннами, распахнула дверь. Она уставилась на горы. Но там уже ничего…
Хотела ринуться вниз по откосу, но спохватилась. Она обязана быть здесь, никуда не уходить. Доктор должен прийти с минуты на минуту, и муж рассердится, если она убежит.
Она остановилась в дверях, часто дыша, протянув вперед одну руку.
Попыталась рассмотреть что-нибудь там, где простерлась Зеленая долина, но ничего не увидела.
«Сумасшедшая! — Она вернулась в комнату. — Это все твоя фантазия. Ничего не было. Просто птица, листок, ветер или рыба в канале. Сядь. Приди в себя».
Она села.
Выстрел.
Ясный, отчетливый, зловещий звук.
Она содрогнулась.
Выстрел донесся издалека. Один. Далекое жужжание быстрых пчел. Один выстрел. А за ним второй, четкий, холодный, отдаленный.
Она опять вздрогнула и почему-то вскочила на ноги, крича, крича и не желая оборвать этот крик. Стремительно пробежала по комнатам к двери и снова распахнула ее.
Эхо стихало, уходя вдаль, вдаль…
Смолкло.
Несколько минут она простояла во дворе, бледная.
Наконец, медленно ступая, опустив голову, она побрела сквозь обрамленные колоннами покои, из одного в другой, руки ее машинально трогали вещи, губы дрожали; в сгущающемся мраке винной комнаты ей захотелось посидеть одной. Она ждала. Потом взяла янтарный бокал и стала тереть его уголком шарфа.
И вот издалека послышались шаги, хруст мелких камешков под ногами.
Она поднялась, стала в центре тихой комнаты. Бокал выпал из рук, разбился вдребезги.
Шаги нерешительно замедлились перед домом.
Заговорить? Воскликнуть: «Входи, входи же!»?
Она подалась вперед.
Вот шаги уже на крыльце. Рука повернула щеколду.
Она улыбнулась двери.
Дверь отворилась. Улыбка сбежала с ее лица.
Это был ее муж. Серебристая маска тускло поблескивала.
Он вошел и лишь на мгновение задержал на ней взгляд. Резким движением открыл мехи своего оружия, вытряхнул две мертвые пчелы, услышал, как они шлепнулись о пол, раздавил их ногой и поставил разряженное оружие в угол комнаты, а Илла, наклонившись, безуспешно пыталась собрать осколки разбитого бокала.
— Что ты делал? — спросила она.
— Ничего, — ответил он, стоя спиной к ней. Он снял маску.
— Ружье… я слышала, как ты стрелял. Два раза.
— Охотился, только и всего. Потянет иногда на охоту… Доктор Нлле пришел?
— Нет.
— Постой-ка. — Он противно щелкнул пальцами. — Ну, конечно, теперь я вспомнил. Мы же условились с ним на завтра. Я все перепутал.
Они сели за стол. Она глядела на свою тарелку, но руки ее не прикасались к еде.
— В чем дело? — спросил он, не поднимая глаз, бросая куски мяса в бурлящую лаву.
— Не знаю. Не хочется есть, — сказала она.
— Почему?
— Не знаю, просто не хочется.
В небе родился ветер; солнце садилось. Комната вдруг стала маленькой и холодной.
— Я пытаюсь вспомнить, — произнесла она в тиши комнаты, глянув в золотые глаза своего холодного, безупречно подтянутого мужа.
— Что вспомнить? — Он потягивал вино.
— Песню. Эту красивую, чудесную песню. — Она закрыла глаза и стала напевать, но песня не получилась. — Забыла. А мне почему-то не хочется ее забывать. Хочется помнить ее всегда. — Она плавно повела руками, точно ритм движений мог ей помочь. Потом откинулась в кресле. — Не могу вспомнить.
Она заплакала.
— Почему ты плачешь? — спросил он.
— Не знаю, не знаю, я ничего не могу с собой поделать. Мне грустно, и я не знаю почему, плачу — не знаю почему, но плачу.
Ее ладони стиснули виски, плечи вздрагивали.
— До завтра все пройдет, — сказал он.
Она не глядела на него, глядела только на нагую пустыню и на яркие-яркие звезды, которые высыпали на черном небе, а издали доносился крепнущий голос ветра и холодный плеск воды в длинных каналах. Она закрыла глаза, дрожа всем телом.
— Да, — повторила она, — до завтра все пройдет.
Август 1999
Летняя ночь
Люди стояли кучками в каменных галереях, растворяясь в тени между голубыми холмами. Звезды и лучезарные марсианские луны струили на них мягкий вечерний свет. Позади мраморного амфитеатра, скрытые мраком и далью, раскинулись городки и виллы, серебром отливали недвижные пруды, от горизонта до горизонта блестели каналы. Летний вечер на Марсе, планете безмятежности и умеренности. По зеленой влаге каналов скользили лодки, изящные, как бронзовые цветки. В нескончаемо длинных рядах жилищ, извивающихся по склонам, подобно оцепеневшим змеям, в прохладных ночных постелях лениво перешептывались возлюбленные. Под факелами на аллеях, держа в руках извергающих тончайшую паутину золотых пауков, еще бегали заигравшиеся дети. Тут и там на столах, булькающих серебристой лавой, готовился поздний ужин. В амфитеатрах сотен городов на ночной стороне Марса смуглые марсиане с глазами цвета червонного золота собирались на досуге вокруг эстрад, откуда покорные музыкантам тихие мелодии, подобно аромату цветов, плыли в притихшем воздухе.
На одной эстраде пела женщина.
По рядам слушателей пробежал шелест.
Пение оборвалось. Певица поднесла руку к горлу. Потом кивнула музыкантам, они начали сначала.
Музыканты заиграли, она снова запела; на этот раз публика ахнула, подалась вперед, кто-то вскочил на ноги — на амфитеатр словно пахнуло зимней стужей. Потому что песня, которую пела женщина, была странная, страшная, необычная. Она пыталась остановить слова, срывающиеся с ее губ, но они продолжали звучать:
Идет, блистая красотой Тысячезвездной ясной ночи В соревнованьи света с тьмой Изваяны чело и очи.Руки певицы метнулись ко рту. Она оцепенела, растерянная.
— Что это за слова? — недоумевали музыканты.
— Что за песня?
— Чей язык?
Когда же они опять принялись дуть в свои золотые трубы, снова родилась эта странная музыка и медленно поплыла над публикой, которая теперь громко разговаривала, поднимаясь со своих мест.
— Что с тобой? — спрашивали друг друга музыканты.
— Что за мелодию ты играл?
— А ты сам что играл?
Женщина расплакалась и убежала с эстрады. Публика покинула амфитеатр. Повсюду, во всех смятенных марсианских городах, происходило одно и то же. Холод объял их, точно с неба пал белый снег.
В темных аллеях под факелами дети пели:
…Пришла, а шкаф уже пустой, Остался песик с носом!— Дети! — раздавались голоса. — Что это за песенка? Где вы ее выучили?
— Она просто пришла нам в голову, ни с того ни с сего. Какие-то непонятные слова!
Захлопали двери. Улицы опустели. Над голубыми холмами взошла зеленая звезда.
На всей ночной стороне Марса мужчины просыпались от того, что лежавшие рядом возлюбленные напевали во мраке.
— Что это за мелодия?
В тысячах жилищ среди ночи женщины просыпались, обливаясь слезами, и приходилось их утешать:
— Ну, успокойся, успокойся же. Спи.
— Ну, что случилось? Дурной сон?
— Завтра произойдет что-то ужасное.
— Ничего не может произойти, у нас все в порядке.
Судорожное всхлипывание.
— Я чувствую, это надвигается все ближе, ближе, ближе!..
— С нами ничего не может случиться. Полно! Спи. Спи…
Тихо на предутреннем Марсе, тихо, как в черном студеном колодце, и свет звезд на воде каналов, и в каждой комнате дыхание свернувшихся калачиком детей с зажатыми в кулачках золотыми пауками, и возлюбленные спят рука в руке, луны закатились, погашены факелы, и безлюдны каменные амфитеатры.
И лишь один-единственный звук, перед самым рассветом: где-то в дальнем конце пустынной улицы одиноко шагал во тьме ночной сторож, напевая странную, незнакомую песенку…
Август 1999
Земляне
Вот привязались, стучат и стучат!
Миссис Ттт сердито распахнула дверь.
— Ну, в чем дело?
— Вы говорите по-английски? — Человек, стоявший у входа, опешил.
— Говорю, как умею, — ответила она.
— Чистейший английский язык!
Человек был одет в какую-то форму. За ним стояли еще трое; все они были заметно взволнованы — сияющие, измазанные с головы до ног.
— Что вам угодно? — резко спросила миссис Ттт.
— Вы — марсианка! — Человек улыбался. — Это слово вам, конечно, незнакомо. Так говорят у нас, на Земле. — Он кивнул на своих спутников. — Мы с Земли. Я — капитан Уильямс. Мы всего час назад сели на Марсе. Вот прибыли. Вторая экспедиция! До нас была Первая экспедиция, но ее судьба нам не известна. Так или иначе, мы прилетели. И вы — первый житель Марса, которого мы встретили!
— Марсианка? — Брови ее взметнулись.
— Я хочу сказать, что вы живете на четвертой от Солнца планете. Точно?
— Элементарная истина, — фыркнула она, меряя их взглядом.
— А мы, — он прижал к груди свою пухлую розовую руку, — мы с Земли. Верно, ребята?
— Так точно, капитан! — откликнулся хор.
— Это планета Тирр, — сказала она, — если вам угодно знать ее настоящее имя.
— Тирр, Тирр. — Капитан устало рассмеялся. — Чудесное название! Но скажите же, добрая женщина, как объяснить, что вы так великолепно говорите по-английски?
— Я не говорю, — ответила она, — я думаю. Телепатия. Всего хорошего!
И она хлопнула дверью.
Мгновение спустя этот ужасный человек уже снова стучал.
Она распахнула дверь.
— Ну, что еще? — спросила она.
Он стоял на том же месте и силился улыбнуться, но уже без прежней уверенности. Он протянул к ней руки.
— Мне кажется, вы не совсем поняли…
— Чего? — отрезала она.
Его глаза округлились от изумления.
— Мы прилетели с Земли!
— Мне некогда, — сказала она. — У меня сегодня куча дел — обед, уборка, шитье, всякая всячина… Вам, вероятно, нужен мистер Ттт, так он наверху, в своем кабинете.
— Да, да, — озадаченно произнес человек с Земли, моргая. — Ради бога, позовите мистера Ттт.
— Он занят. — И она снова захлопнула дверь.
На сей раз стук был уж совсем неприличным.
— Знаете что! — вскричал человек, едва дверь распахнулась. Он ворвался в прихожую, словно решил взять неожиданностью. — Так не принимают гостей!
— Мой чистый пол! — возмутилась она. — Грязь! Убирайтесь прочь! Если хотите войти в мой дом, сперва почистите обувь.
Человек испуганно посмотрел на свои грязные башмаки.
— Сейчас не время придираться к пустякам, — решительно заявил он. — Такое событие! Его нужно отпраздновать!
Он упорно глядел на нее, словно это могло заставить ее понять, чего они хотят.
— Если мои хрустальные булочки перестояли в духовке, — закричала она, — то я вас поленом!..
И она поспешила к маленькой, пышущей жаром печке. Потом вернулась — раскрасневшаяся, потная. Ярко-желтые глаза, смуглая кожа, худенькая и юркая, как насекомое… Резкий, металлический голос.
— Обождите здесь. Я пойду посмотрю, может быть, и позволю вам на минутку зайти к мистеру Ттт. Какое там у вас дело к нему?
Человек выругался так, словно она ударила его молотком по пальцу.
— Скажите ему, что мы прилетели с Земли, что это впервые!
— Что впервые? — Она подняла вверх смуглую руку. — Ладно, это неважно. Я сейчас.
Звуки ее шагов прошелестели по переходам каменного дома.
А снаружи было невероятно синее, жаркое марсианское небо — недвижное, будто глубокое теплое море. Над марсианской пустыней, словно над огромным кипящим котлом, струилось марево. На вершине пригорка неподалеку стоял, покосившись, небольшой космический корабль. От него к двери каменного дома протянулась цепочка крупных следов.
Сверху, со второго этажа, донеслись возбужденные голоса. Люди у двери поглядывали друг на друга, переминались с ноги на ногу, поправляли пояса. Наверху что-то прорычал мужской голос. Женский голос ответил. Через четверть часа земляне от нечего делать стали слоняться взад-вперед по кухне.
— Закурим? — сказал один из них.
Другой достал сигареты, они закурили. Они выдыхали неторопливые бледные струйки дыма. Разгладили складки курток, поправили воротнички. Голоса наверху продолжали гудеть и журчать. Командир глянул на свои часы.
— Двадцать пять минут, — заметил он. — Что у них там происходит?
Он подошел к окну и выглянул наружу.
— Жаркий денек, — сказал один из космонавтов.
— Да уж, — лениво протянул другой, разморенный полуденным зноем.
Гул голосов наверху сменился глухим бормотанием, потом и вовсе стих. Во всем доме — ни звука. Только собственное дыхание слышно.
Целый час прошел в безмолвии.
— Уж не случилось ли из-за нас какой беды? — произнес командир, подходя к двери гостиной и заглядывая туда.
Мисс Ттт стояла посреди комнаты, поливая цветы.
— А я все думаю, что я такое забыла… — сказала она, заметив капитана. Она вышла на кухню. — Извините. — Она протянула ему клочок бумаги. — Мистер Ттт слишком занят. — Она повернулась к своим кастрюлям. — Да и все равно вам нужен не он, а мистер Ааа. Пойдите с этой запиской на соседнюю усадьбу возле голубого канала, там мистер Ааа расскажет вам все, что вы хотите знать.
— Нам ничего не надо узнавать, — возразил командир, надув толстые губы.
— Мы и так уже знаем.
— Вы получили записку, что еще вам надо? — резко спросила она. Больше они ничего не могли от нее добиться.
— Ладно, — сказал командир. Ему все еще не хотелось уходить. Он стоял с таким видом, будто чего-то ждал. Точно ребенок, глядящий на голую рождественскую елку. — Ладно, — повторил он. — Пошли, ребята.
И все четверо вышли из дома в душное безмолвие летнего дня.
Полчаса спустя мистер Ааа, который восседал в своей библиотеке, прихлебывая электрическое пламя из металлической чаши, услышал голоса снаружи, на мощеной дорожке. Он высунулся из окна и уставился на четверку одетых в одинаковую форму людей, которые, щурясь, глядели на него.
— Вы мистер Ааа? — справились они.
— Я.
— Нас послал к вам мистер Ттт! — крикнул командир.
— Что за причина? — спросил мистер Ааа.
— Он был занят!
— Ну, знаете, это… — презрительно произнес мистер Ааа. — Уж не думает ли он, что мне больше нечего делать, как развлекать людей, которыми ему некогда заниматься?
— Сейчас это несущественно, сэр! — крикнул командир.
— Для меня — существенно. У меня накопилась куча книг, их нужно прочесть. Мистер Ттт совсем не считается с другими. Он не впервые ведет себя так бесцеремонно по отношению ко мне. И прошу не размахивать руками, сударь, дайте мне кончить. Вам следует быть повнимательнее. Я привык к тому, что люди слушают, когда я говорю. И потрудитесь выслушать меня с должным почтением, иначе я вообще не стану с вами разговаривать.
Четверо людей внизу растерянно топтались, разинув рты. У капитана на лбу вздулись жилы и даже блеснули слезы на глазах.
— Ну, так вот, — продолжал поучать мистер Ааа, — как, по-вашему, хорошо ли со стороны мистера Ттт вести себя так неучтиво?
Четверка недоуменно смотрела на него сквозь дымку знойного дня. Капитан не стерпел:
— Мы прилетели с Земли!
— По-моему, он ведет себя просто не по-джентельменски, — брюзжал мистер Ааа.
— Космический корабль. Мы прилетели на ракете. Вот она!
— И ведь он не в первый раз позволяет себе такое безобразие.
— Понимаете — с Земли!
— Он у меня дождется, я позвоню и отчитаю его, да-да.
— Мы четверо — я и вот эти трое — экипаж моего корабля.
— Вот возьму и позвоню сейчас же!
— Земля. Ракета. Люди. Полет. Космос.
— Позвоню и всыплю ему как следует! — крикнул мистер Ааа и пропал из окна, точно кукла в театре.
Было слышно, как по какому-то неведомому аппарату завязалась перебранка. Капитан и его команда стояли во дворе, тоскливо поглядывая на свою красавицу ракету — такую изящную, стройную и родную.
Мистер Ааа вынырнул в окошке, торжествуя:
— Я его на дуэль вызвал, клянусь честью! Слышите — дуэль!
— Мистер Ааа, — терпеливо начал капитан.
— Застрелю его насмерть, так и знайте!
— Мистер Ааа, прошу вас, выслушайте меня. Мы пролетели шестьдесят миллионов миль.
Мистер Ааа впервые обратил внимание на капитана.
— Постойте, как вы сказали — откуда вы?
Лицо капитана осветилось белозубой улыбкой. Он шепнул своим:
— Наконец-то, теперь все в порядке! — И громко мистеру Ааа: — Шестьдесят миллионов миль — с планеты Земля!
Мистер Ааа зевнул.
— В это время года — от силы пятьдесят миллионов, не больше. — Он взял в руки какое-то угрожающего вида оружие. — Ну мне пора. Заберите свою дурацкую записку, хотя я не понимаю, какой вам от нее прок, и ступайте через вон тот бугор в городок, он называется Иопр, там изложите все мистеру Иии. Он именно тот человек, который вам нужен. А не мистер Ттт, этот кретин, — уж я позабочусь о том, чтобы его прикончить. И не я — это не по моей линии.
— Линии, линии! — передразнил его командир. — При чем тут линия, когда надо принять людей с Земли?
— Не говорите глупостей, это всем известно! — Мистер Ааа сбежал по лестнице. — Всего хорошего!
И он помчался по дорожке, точно взбесившийся кронциркуль.
Космонавты были совершенно ошарашены. Наконец капитан сказал:
— Нет, мы все-таки найдем кого-нибудь, кто нас выслушает.
— Что, если уйти, а потом вернуться, — уныло произнес один из его товарищей. — Взлететь и снова сесть. Чтобы дать им время очухаться и подготовить встречу.
— Может быть, так и сделаем, — буркнул измученный капитан.
Городок бурлил. Марсиане входили и выходили из домов, они приветствовали друг друга, на них были маски — золотые, голубые, розовые, ради приятного разнообразия, маски с серебряными губами и бронзовыми бровями, маски улыбающиеся и маски хмурящиеся, сообразно нраву владельца.
Земляне, все в испарине после долгого перехода, остановились и спросили маленькую девочку, где живет мистер Иии.
— Вон там, — кивком указала девочка.
Капитан нетерпеливо, осторожно опустился на одно колено и заглянул в ее милое детское личико.
— Послушай, девочка, что я тебе расскажу.
Он посадил ее себе на колено и ласково сжал своими широкими ладонями ее смуглые ручонки, словно приготовился рассказать ей сказку на ночь, сказку, которую складывают в уме не торопясь, с множеством обстоятельных и счастливых подробностей.
— Понимаешь, малютка, с полгода тому назад на Марс прилетала другая ракета. В ней был человек по имени Йорк со своим помощником. Мы не знаем, что с ними случилось. Быть может, они разбились. Они прилетели на ракете. И мы, мы тоже прилетели на ракете. Вот бы ты на нее посмотрела! Большая-пребольшая ракета! Так что мы — Вторая экспедиция, а перед нами была Первая. Мы долго летели, с самой Земли…
Девочка бездумно высвободила одну руку и опустила на лицо золотую маску, выражающую безразличие. Потом достала игрушечного золотого паука и уронила его на землю, а капитан все твердил свое. Игрушечный паук послушно вскарабкался ей на колени, она же безучастно наблюдала за ним сквозь щелочки равнодушной маски: капитан ласково встряхнул ее и продолжал втолковывать ей свою историю.
— Мы — земляне, — говорил он. — Ты мне веришь?
— Да. — Девчурка искоса глядела, что чертят в пыли пальчики ее ног.
— Ну вот и умница. — Командир наполовину добродушно, наполовину злобно ущипнул ее за руку, чтобы заставить девочку глядеть на него. — Мы построили себе ракету. Ты веришь?
Девочка сунула в нос палец.
— Ага.
— И… нет-нет, дружок, вынь пальчик из носа… и я, командир космического корабля, и…
— Еще никогда в истории никто не выходил в космос на такой большой ракете, — продекламировала крошка, зажмурив глазки.
— Восхитительно! Как ты угадала?
— Телепатия. — Она небрежно вытерла пальчик о колечку.
— Ну? Неужели это тебе ничуть не интересно? — вскричал командир. — Разве ты не рада?
— Вы бы лучше пошли поскорее к мистеру Иии. — Она уронила игрушку на землю. — Он охотно поговорит с вами.
И она убежала, сопровождаемая по пятам игрушечным пауком.
Командир сидел на корточках, протянув руку к девочке и глядя ей вслед. Он почувствовал, как на глаза навертываются слезы. Посмотрел на свои пустые руки, беспомощно открыв рот. Товарищи стояли рядом, глядя на собственные тени. Они сплюнули на камни мостовой…
Мистер Иии сам отворил дверь. Он торопился на лекцию, но готов был уделить им минуту, если они побыстрее войдут и скажут, что им надо…
— Немного внимания, — сказал капитан, устало поднимая опухшие веки. — Мы — с Земли, у нас тут ракета, нас четверо — три космонавта и командир, мы совершенно вымотались, хотим есть, нам бы найти где поспать. И пусть кто-нибудь вручит нам ключи от города или что-нибудь в этом роде, пусть нам пожмут руки, крикнут «ура», скажут: «Поздравляем, старики!» Вот, пожалуй, и все.
Мистер Иии был долговязый ипохондрик, желтоватые глаза спрятаны за толстыми синими кристаллами очков. Наклонившись над письменным столом, он задумчиво перелистывал какие-то бумаги, то и дело пронизывая своих гостей пытливым взглядом.
— Боюсь, у меня нет здесь бланков. — Он перерыл все ящики стола. — Куда я их задевал? — Он нахмурился. — Где-то… где-то здесь… А, вот они! Прошу вас! — Он решительно протянул капитану бумаги. — Вам придется это подписать.
— Читать всю эту белиберду?
Толстые стекла очков воззрились на капитана.
— Но вы ведь сами сказали, что вы с Земли? В таком случае вам остается только подписать.
Капитан поставил свою подпись.
— Команда тоже должна подписаться?
Мистер Иии поглядел на него, поглядел на трех остальных и разразился издевательским смехом.
— Им тоже подписаться?! Ха-ха-ха! Это великолепно! Они… они… — У него катились слезы по щекам. Он хлопнул себя рукой по колену и согнулся, давясь смехом, рвущимся из широко разинутого рта. Он уцепился за стол. — Им — подписаться!..
Космонавты нахмурились.
— Что тут смешного?
— Им подписаться! — выдохнул мистер Иии, обессиленный хохотом. — Еще бы не смешно! Я обязательно расскажу об этом мистеру Ыыы! — Он поглядел на подписанные бланки, продолжая смеяться. — Как будто все в порядке. — Он кивнул. — Даже согласие на эвтаназию, если в конечном счете это окажется необходимым. — Он рассыпался мелким смешком.
— Согласие на что?
— Ладно, хватит. У меня для вас кое-что есть. Вот. Возьмите этот ключ.
Капитан вспыхнул.
— О, это великая честь.
— Это не от города, болван! — рявкнул мистер Иии. — Ключ от Дома. Ступайте по коридору, отоприте большую дверь, войдите и хорошенько захлопните за собой. Можете там переночевать. А утром я пришлю к вам мистера Ыыы.
Капитан нерешительно взял ключ. Он стоял понурившись. Его товарищи не двигались с места. Казалось, из них выкачали всю их кровь, всю ракетную лихорадку. Они совершенно выдохлись.
— Ну, что еще? В чем дело? — спросил мистер Иии. — Чего вы ждете? Чего хотите? — Он подошел вплотную к капитану и, наклонив голову, снизу заглянул ему в лицо. — Выкладывайте!
— Боюсь, вы даже не в состоянии… — начал капитан. — То есть я хочу сказать… попытаться, подумать о том… — Он замялся. — Мы немало потрудились, такой путь проделали, может быть, стоит, ну, что ли, пожать нам руки и сказать… ну, хотя бы: «Молодцы?» — Он смолк.
Мистер Иии небрежно сунул ему руку.
— Поздравляю! — Его губы растянулись в холодной улыбке. — Поздравляю. — Он отвернулся. — А теперь мне пора. Не забудьте про ключ.
И, не обращая на них больше никакого внимания, словно они растаяли, мистер Иии заходил по комнате, набивая какими-то бумагами маленький портфель. Это длилось не меньше пяти минут, и все это время он ни разу больше не обратился к четверке угрюмых людей, которые стояли на подкашивающихся от усталости ногах, понурив головы, с потухшими глазами.
Выходя, мистер Иии сосредоточенно разглядывал свои ногти…
В тусклом предвечернем свете они побрели по коридору. Они оказались перед большой блестящей серебристой дверью и отперли ее серебряным ключом. Вошли, захлопнули дверь и осмотрелись кругом.
Они были в просторном, залитом солнцем зале. Мужчины и женщины сидели за столами, стояли кучками разговаривали. Щелчок замка заставил их обернуться, и все воззрились на четверых людей, одетых в форму.
Один марсианин подошел к ним и поклонился.
— Я мистер Ууу, — представился он.
— А я — капитан Джонатан Уильямс из Нью-Йорка, с Земли, — ответил капитан без всякого энтузиазма.
Мгновенно зал точно взорвался!
Потолок задрожал от криков и возгласов. Марсиане, размахивая руками, восторженно крича, опрокидывая столы, толкая друг друга, со всех концов зала кинулись к землянам, стиснули их в объятиях, подняли всю четверку на руки. Шесть раз они пронесли их на плечах вокруг всего зала, шесть раз бегом совершили ликующий круг почета, прыгая, приплясывая, громко распевая.
Земляне до того опешили, что целую минуту молча ехали верхом на качающихся плечах, прежде чем начали смеяться и кричать друг другу:
— Вот это да! Совсем другое дело!
— Здорово! Сразу бы так! Э-гей! Ух ты! Э-э-э-эх!
Они торжествующе подмигивали друг другу, они вскинули руки, хлопая в ладоши.
— Э-гей!!!
— Ура! — вопила толпа.
Марсиане поставили землян на стол. Крики смолкли. Капитан чуть не разрыдался.
— Спасибо вам, большое спасибо. Это замечательно…
— Расскажите о себе, — предложил мистер Ууу.
Капитан откашлялся.
Слушатели восторженно охали и ахали. Капитан представил своих товарищей, каждый из них произнес коротенькую речь, смущенно принимая громовые овации.
Мистер Ууу похлопал капитана по плечу.
— Приятно встретить здесь земляка! Я ведь тоже с Земли.
— То есть как это?
— А вот так. Нас тут много с Земли.
— Вы? С Земли? — Капитан вытаращил глаза. — Не может этого быть! Вы что, тоже прилетели на ракете? В каком же веке начались космические полеты? — В его голосе было разочарование. — Да вы откуда, из какой страны?
— Туиэреол. Я перенесся сюда силой духа, много лет назад.
— Туиэреол… — медленно выговорил капитан. — Не знаю такой страны. И что это за сила духа…
— Вот мисс Ррр, она тоже с Земли. Верно, мисс Ррр?
Мисс Ррр кивнула и как-то странно усмехнулась.
— И мистер Ююю, и мистер Щщщ, и мистер Ввв!
— А я с Юпитера, — представился один мужчина, приосанившись.
— А я с Сатурна, — ввернул другой, хитро поблескивая глазами.
— Юпитер, Сатурн… — бормотал капитан, моргая.
Стало очень тихо. Марсиане толпились вокруг космонавтов, сидели за столами, но столы были пустые, банкетом тут и не пахло. Желтые глаза горели, ниже скул залегли глубокие тени. Только тут капитан заметил, что в зале нет окон, свет словно проникал через стены. И только одна дверь. Капитан нахмурился.
— Чепуха какая-то. Где находится Туиэреол? Далеко от Америки?
— Что такое — Америка?
— Вы не слышали про Америку?! Говорите, что сами с Земли, а не знаете Америки!
Мистер Ууу сердито вздернул голову.
— Земля — сплошные моря, одни моря, больше ничего. Там нет суши. Я сам оттуда, уж я-то знаю.
— Постойте, — капитан отступил на шаг, — да вы же самый настоящий марсианин! Желтые глаза. Смуглая кожа…
— Земля сплошь покрыта джунглями, — гордо произнесла мисс Ррр. — Я из Орри, страны серебряной культуры!
Капитан переводил взгляд с одного лица на другое, с мистера Ууу на мистера Ююю, с мистера Ююю на мистера Ззз, с мистера Ззз на мистера Ннн, мистера Ххх, мистера Ббб. Он видел, как расширяются и сужаются зрачки их желтых глаз, как их взгляд становится то пристальным, то туманным. Его охватила дрожь. Наконец он повернулся к своим подчиненным и мрачно сказал:
— Вы поняли, что это такое?
— Что, капитан?
— Это вовсе не торжественная встреча, — устало произнес он. — И не импровизированный прием. И не банкет. И мы здесь не почетные гости. А они не представители марсианских властей. Посмотрите на их глаза. Прислушайтесь к их речам!
Космонавты затаили дыхание. Поблескивая белками, они медленно обозревали странный зал.
— Теперь я понимаю, — голос капитана доносился словно издалека. — Понимаю, почему все давали нам новые адреса и отсылали к кому-нибудь другому, пока мы не встретили мистера Иии… Ну, а уж он дал точный адрес и даже ключ, чтобы мы отперли дверь и захлопнули ее. Вот мы и попали…
— Куда мы попали, командир?
Плечи капитана поникли.
— В сумасшедший дом.
Наступила ночь. Тишина царила в просторном зале, озаренном тусклым сиянием светильников, скрытых в прозрачных стенах. Четверо землян сидели вокруг деревянного стола и перешептывались, сдвинув уныло поникшие головы. На полу вперемежку спали мужчины и женщины. В темных углах что-то копошилось, одинокие фигуры странно взмахивали руками. Каждые полчаса кто-нибудь из космонавтов подходил к серебристой двери и возвращался к столу.
— Бесполезно, капитан. Мы заперты надежно.
— Капитан, неужели нас приняли за сумасшедших?
— Конечно. Вот почему наше появление не вызвало бурных восторгов. Мы для них просто-напросто психически больные, каких здесь много. — Он показал на фигуры спящих. — Это же параноики, все до одного! Но как они нас встретили! Мне даже на минуту показалось, — в его глазах вспыхнул огонек и тут же потух, — что наконец-то мы дождались торжественной встречи. Эти возгласы, пение, речи… Ведь здорово было, а?..
— Сколько нас продержат здесь, командир?
— Пока мы не докажем, что мы не психи.
— Ну, это просто.
— Надеюсь, что так…
— Вы, кажется, не очень в этом уверены, капитан?
— М-да… Поглядите вон в тот угол.
Во мраке сидел на корточках мужчина. Из его рта вырвалось голубое пламя, которое приняло форму маленькой нагой женщины. Она плавно парила в воздухе, в дымке кобальтового света, что-то шепча и вздыхая.
Капитан мотнул головой в другую сторону. Там стояла женщина, с которой происходили удивительные превращения. Сперва она оказалась заключенной внутри хрустальной колонны, потом стала золотой статуей, потом — кедровым посохом и наконец обрела свой первоначальный вид.
Повсюду в полуночном зале мужчины и женщины манипулировали тонкими языками фиолетового пламени, непрерывно превращаясь и изменяясь, ибо ночь — пора тоски и метаморфоз.
— Колдовство, черная магия, — прошептал один из землян.
— Нет, галлюцинации. Они передают нам свой бред, так что мы видим их галлюцинации. Телепатия. Самовнушение и телепатия.
— Это вас и тревожит, капитан?
— Да. Если галлюцинации кажутся нам — и не только нам всем — такими реальными, если галлюцинации так убедительны и правдоподобны, неудивительно, что нас приняли за психопатов. Тот мужчина может делать маленьких женщин из голубого пламени, а вон эта женщина способна превращаться в статую; вполне естественно для нормального марсианина решить, что ракетный корабль — плод нашей больной фантазии.
Из темноты донесся вздох отчаяния.
Кругом, то вспыхивая, то исчезая, плясали голубые огоньки. Изо рта спящих мужчин вылетали чертики из красного песка. Женщины превращались в лоснящихся змей. Пахло зверьем и рептилиями.
Когда настало утро, все казались нормальными, веселыми и здоровыми. Никаких бесов, никакого пламени. Капитан со своей командой стоял у серебристой двери в надежде, что она откроется.
Мистер Ыыы появился часа через четыре. Они подозревали, что он не меньше трех часов простоял за дверью изучая их, прежде чем войти, подозвать их к себе и провести в свой маленький кабинет.
Это был добродушный улыбающийся мужчина, если верить его маске, на которой была изображена не одна, а три разные улыбки. Впрочем, голос, звучавший из-под маски, явно принадлежал не столь уж улыбчивому психиатру.
— Ну, что вас беспокоит?
— Вы считаете нас сумасшедшими, но это не так, — сказал капитан.
— Напротив, я вовсе не считаю всех вас сумасшедшими. — Психиатр направил на капитана маленькую указку. — Только вас, уважаемый. Все остальные — вторичные галлюцинации.
Капитан хлопнул себя по колену.
— Так вот в чем дело! Вот почему мистер Иии расхохотался, когда я спросил, надо ли моим товарищам тоже подписать бланки!
— Да, мистер Иии рассказал мне об этом, — Психиатр хохотнул сквозь извилистую прорезь рта в маске. — Отличная шутка. Так о чем я говорил? Да, вторичные галлюцинации. Ко мне приходят женщины, у которых из ушей лезут змеи. После моего лечения змеи исчезают.
— Мы с радостью подвергнемся лечению. Приступайте.
Мистер Ыыы был озадачен.
— Поразительно. Мало кто соглашается на лечение. Дело в том, что оно весьма радикально.
— Ничего, валяйте, лечите! Вы сами убедитесь, что мы все здоровы.
— Разрешите сперва посмотреть ваши бумаги, все ли оформлено для лечения. — Он полистал папку — Так… Видите ли, случаи, подобные вашему, требуют особых методов. У тех, кого вы видели в Доме, более легкая форма… Но когда дело заходит так далеко, как у вас, — с первичными, вторичными, слуховыми, обонятельными и вкусовыми галлюцинациями в сочетании с мнимыми осязательными и оптическими восприятиями, — то, будем говорить начистоту, дело обстоит плохо. Мы вынуждены прибегнуть к эвтаназии.
Капитан с ревом вскочил на ноги.
— Ну, вот что, хватит нам голову морочить! Начинайте — обследуйте нас, стучите молотком по колену, выслушайте сердце, заставьте приседать, задавайте вопросы!
— Говорите на здоровье.
Капитан говорил с жаром целый час. Психиатр слушал.
— Невероятно, — задумчиво пробормотал он. — В жизни не слыхал такого детализированного фантастического бреда.
— Черт возьми, мы покажем вам наш космический корабль! — взревел капитан.
— С удовольствием посмотрю. Вы можете показать его здесь, в этой комнате?
— Конечно. Он — в вашей картотеке, на букву «К».
Мистер Ыыы внимательно посмотрел картотеку, разочарованно щелкнул языком и неторопливо закрыл ящик.
— Зачем вам понадобилось сбивать меня с толку? Тут нет никакого космического корабля.
— Разумеется, нет, кретин! Я пошутил. А теперь скажите: сумасшедшие острят?
— Иногда встречаются довольно необычные проявления юмора. Ладно, ведите меня к своей ракете. Я хочу посмотреть на нее.
Был жаркий полдень, когда они пришли к ракете.
— Та-ак. — Психиатр подошел к кораблю и постучал по корпусу. Звон был мягкий, густой. — Можно войти внутрь? — спросил он с хитрецой.
— Входите.
Мистер Ыыы вошел в корабль — и застрял там.
— Всякое бывало в моей грешной жизни, но такого… — Капитан ждал, жуя сигару. — Больше всего на свете мне хочется улететь домой и сказать там, чтобы больше не связывались с этим Марсом. Более подозрительных пентюхов…
— Сдается мне, командир, здесь вообще каждый второй — ненормальный. Немудрено, что они такие недоверчивые.
— Все равно, мне это осточертело!
Полчаса психиатр копался, щупал, выстукивал, слушал, нюхал, пробовал на вкус, наконец он вышел из корабля.
— Ну, теперь-то вы убедились! — крикнул капитан, словно глухой.
Психиатр закрыл глаза и почесал нос.
— Это самый поразительный пример мнимого восприятия и гипнотического внушения, с каким я когда-либо сталкивался. Я осмотрел вашу так называемую «ракету». — Он постучал пальцем по корпусу. — Я ее слышу — слуховая иллюзия. — Он втянул носом воздух. — Я ее обоняю. Обонятельная галлюцинация, наведенная телепатической передачей чувств. — Он поцеловал обшивку ракеты. — Я ощущаю ее вкус: вкусовая иллюзия!
Он пожал руку капитана.
— Разрешите поздравить вас? Вы психопатический гений! Это-это просто верх совершенства! Ваша способность телепатическим путем проецировать свои психопатические фантазии на сознание других субъектов при полной сохранности силы восприятия поразительна, невероятна. Остальные наши пациенты обычно концентрируются на зрительных галлюцинациях, в лучшем случае в сочетании со слуховыми. Вы же справляетесь со всем комплексом! Ваше безумие совершенно до изумления!
— Мое безумие… — Капитан побледнел.
— Да, да, великолепное безумие! Металл, резина, гравиаторы, пища, одежда, горючее, оружие, трапы, гайки, болты, ложки — я проверил множество предметов. В жизни не видел такой сложной картины. Даже тени под койками — подо всем! Такая концентрация воли! И все — все, сколько я ни проверял, можно пощупать, понюхать, послушать, попробовать на вкус! Позвольте мне вас обнять!
Наконец он оторвался от Капитана.
— Я напишу об этом монографию; она будет лучшей моей работой! В следующем месяце прочту доклад в Марсианской Академии наук! Одна ваша внешность чего стоит! Вы ухитрились изменить даже цвет глаз — вместо желтого голубой, и кожа у вас не смуглая, а розовая! А этот костюм, и пять пальцев на руках вместо шести! Подумать только, полная биологическая метаморфоза под влиянием отклонений в психике! Да еще ваши три приятеля…
Он достал маленький пистолет.
— Вы, конечно, неизлечимы. Несчастный вы, удивительный человек! Только смерть принесет вам избавление. Хотите сказать что-нибудь напоследок?
— Стойте, бога ради! Не стреляйте!
— Бедняга! Я исцелю вас от страданий, которые заставили вас вообразить эту ракету и этих троих людей. Захватывающее будет зрелище: я убиваю вас, и мгновенно исчезают и ваши друзья, и ваша ракета. Ах, какую статеечку я напишу по сегодняшним наблюдениям — «Распад невротических иллюзий»!
— Я с Земли! Меня зовут Джонатан Уильямс, а эти…
— Знаю, знаю, — ласково сказал мистер Ыыы и выстрелил.
Капитан упал с пулей в сердце. Его товарищи закричали.
Мистер Ыыы вытаращил глаза.
— Вы продолжаете существовать? Это бесподобно! Галлюцинации с персистенцией во времени и пространстве! — Он направил на них пистолет. — Ничего, я вас заставлю исчезнуть.
— Нет! — крикнули космонавты.
— Слуховая иллюзия даже после смерти больного, — деловито отметил мистер Ыыы, убивая одного за другим всех троих.
Они неподвижно лежали на песке, нисколько не изменившись.
Он толкнул их ногой. Потом постучал по корпусу ракеты.
— Она не пропала! Они не исчезли! — Он снова и снова стрелял в безжизненные тела. Потом отступил назад. Маска с застывшей улыбкой упала ему под ноги.
Выражение лица психиатра медленно изменялось. Нижняя челюсть отвисла. Пистолет выпал из ослабевшей руки. Взгляд его стал пустым, отсутствующим. Он вскинул руки вверх и повернулся кругом, точно слепой. Он щупал мертвые тела, то и дело сглатывая слюну.
— Галлюцинации, — лихорадочно бормотал он. — Вкус. Зрительные образы. Запах. Звук. Ощущение.
Он махал руками, выпучив глаза. На губах выступила пена.
— Сгиньте! — завопил мистер Ыыы, обращаясь к убитым. — Сгинь! — крикнул он ракете.
Он посмотрел на свои дрожащие руки.
— Заразился, — прошептал он в отчаянии. — Перешло ко мне. Телепатия. Гипноз. Теперь и я безумен. Все виды мнимых восприятии. — На секунду он замер, потом стал непослушными пальцами искать пистолет. — Осталось только одно средство. Единственный способ заставить их сгинуть, исчезнуть.
Раздался выстрел Мистер Ыыы упал.
Под лучами солнца лежали четыре тела. Тут же рядом лежал мистер Ыыы.
Ракета стояла, покосившись, на залитом солнцем пригорке, никуда не исчезая.
Когда на закате горожане нашли ракету, они долго ломали себе голову, что это такое. Никто не отгадал. Ракету продали старьевщику, который увез ее и разобрал на утиль.
Всю ночь напролет шел дождь. На следующий день было ясно и тепло.
Март 2000
Налогоплательщик
Он хотел улететь с ракетой на Марс. Рано утром он пришел к космодрому и стал кричать через проволочное ограждение людям в мундирах, что хочет на Марс. Он исправно платит налоги, его фамилия Причард, и он имеет полное право лететь на Марс. Разве он родился не здесь, не в Огайо? Разве он плохой гражданин? Так в чем же дело, почему ему нельзя лететь на Марс? Потрясая кулаками, он крикнул им, что не хочет оставаться на Земле: любой здравомыслящий человек мечтает унести ноги с Земли. Не позже чем через два года на Земле разразится атомная мировая война, и он вовсе не намерен дожидаться, когда это произойдет. Он и тысячи других, у кого есть голова на плечах, хотят на Марс. Спросите их сами! Подальше от войн и цензуры, от бюрократии и воинской повинности, от правительства, которое не дает шагу шагнуть без разрешения, подмяло под себя и науку и искусство! Можете оставаться на Земле, если хотите! Он готов отдать свою правую руку, сердце, голову, только бы улететь на Марс! Что надо сделать, где расписаться, с кем знакомство завести, чтобы попасть на ракету?
Они только смеялись в ответ из-за проволочного забора. И вовсе ему не хочется на Марс, говорили они. Разве он не знает, что Первая и Вторая экспедиции пропали, канули в небытие, что их участники, вернее всего, погибли?
Но это еще надо доказать, никто не знает этого точно, кричал он, вцепившись в проволоку. А может быть, там молочные реки и кисельные берега, может быть, капитан Йорк и капитан Уильямс просто не желают возвращаться. Ну так как — откроют ему ворота, пустят в ракету Третьей экспедиции, или ему придется вламываться силой?
Они посоветовали ему заткнуться.
Он увидел, как космонавты идут к ракете.
— Подождите меня! — закричал он — Не оставляйте меня в этом ужасном мире, я хочу улететь отсюда, скоро начнется атомная война! Не оставляйте меня на Земле!
Они силой оттащили его от ограды. Они захлопнули дверцу полицейской машины и увезли его в этот утренний час, а он прильнул к заднему окошку и за мгновение перед тем, как в облаке сиренного воя машина перемахнула через бугор, увидел багровое пламя, и услышал могучий гул, и ощутил мощное сотрясение — это серебристая ракета взмыла ввысь, оставив его на ничем не примечательной планете Земля в это ничем не примечательное утро заурядного понедельника.
Апрель 2000
Третья экспедиция
Корабль пришел из космоса. Позади остались звезды, умопомрачительные скорости, сверкающее движение и немые космические бездны. Корабль был новый; в нем жило пламя, в его металлических ячейках сидели люди; в строгом беззвучии летел он, дыша теплом, извергая огонь. Семнадцать человек было в его отсеках, включая командира. Толпа на космодроме в Огайо кричала, махала руками, подняв их к солнцу, и ракета расцвела гигантскими лепестками многокрасочного пламени и устремилась в космос — началась Третья экспедиция на Марс!
Теперь корабль с железной точностью тормозил в верхних слоях марсианской атмосферы. Он был по-прежнему воплощением красоты и мощи. Сквозь черные пучины космоса он скользил, подобно призрачному морскому чудовищу; он промчался мимо старушки Луны и ринулся в пустоты, пронзая их одну за другой. Людей в его чреве бросало, швыряло, колотило, все они по очереди переболели. Один из них умер, зато теперь оставшиеся шестнадцать, прильнув к толстым стеклам иллюминаторов, расширенными глазами глядели, как внизу под ними стремительно вращается и вырастает Марс.
— Марс! — воскликнул штурман Люстиг.
— Старина Марс! — сказал Сэмюэль Хинкстон, археолог.
— Добро, — произнес капитан Джон Блэк.
Ракета села на зеленой полянке. Чуть поодаль на той же полянке стоял олень, отлитый из чугуна. Еще дальше дремал на солнце высокий коричневый дом в викторианском стиле, с множеством всевозможных завитушек, с голубыми, розовыми, желтыми, зелеными стеклами в окнах. На террасе росла косматая герань и висели на крючках, покачиваясь взад-вперед, взад-вперед от легкого ветерка, старые качели. Башенка с ромбическими хрустальными стеклами и конической крышей венчала дом. Через широкое окно в первом этаже можно было разглядеть пюпитр с нотами под заглавием:
«Прекрасный Огайо».
Вокруг ракеты на все стороны раскинулся городок, зеленый и недвижный в сиянии марсианской весны. Стояли дома, белые и из красного кирпича, стояли, клонясь от ветра, высокие клены, и могучие вязы, и каштаны. Стояли колокольни с безмолвными золотистыми колоколами.
Все это космонавты увидели в иллюминаторы. Потом они посмотрели друг на друга. И снова выглянули в иллюминаторы. И каждый ухватился за локоть соседа с таким видом, точно им вдруг стало трудно дышать. Лица их побледнели.
— Черт меня побери, — прошептал Люстиг, потирая лицо онемевшими пальцами. — Чтоб мне провалиться!
— Этого просто не может быть, — сказал Самюэль Хинкстон.
— Господи, — произнес командир Джон Блэк.
Химик доложил из своей рубки:
— Капитан, атмосфера разреженная. Но кислорода достаточно. Опасности никакой.
— Значит, выходим? — спросил Люстиг.
— Отставить, — сказал капитан Джон Блэк — Надо еще разобраться, что это такое.
— Это? Маленький городок, капитан, воздух хоть и разреженный, но дышать можно.
— Маленький городок, похожий на земные города, — добавил археолог Хинкстон. — Невообразимо. Этого просто не может быть, и все же вот он, перед нами…
Капитан Джон Блэк рассеянно глянул на него.
— Как по-вашему, Хинкстон, может цивилизация на двух различных планетах развиваться одинаковыми темпами и в одном направлении?
— По-моему, это маловероятно, капитан.
Капитан Блэк стоял возле иллюминатора.
— Посмотрите вон на те герани. Совершенно новый вид. Он выведен на Земле всего лет пятьдесят тому назад. А теперь вспомните, сколько тысячелетий требуется для эволюции того или иного растения. И заодно скажите мне, логично ли это, чтобы у марсиан были: во-первых, именно такие оконные рамы, во-вторых, башенки, в-третьих, качели на террасе, в-четвертых, инструмент, который похож на пианино и скорее всего и есть не что иное, как пианино, в-пятых, — поглядите-ка внимательно в телескоп, вот так, — логично ли, чтобы марсианский композитор назвал свое произведение не как-нибудь иначе, а именно «Прекрасный Огайо»? Ведь это может означать только одно: на Марсе есть река Огайо!
— Капитан Уильямс, ну конечно же! — вскричал Хинкстон.
— Что?
— Капитан Уильямс и его тройка! Или Натаниел Йорк со своим напарником. Это все объясняет!
— Это не объясняет ничего. Насколько нам удалось установить, ракета Йорка взорвалась, едва они сели на Марсе, и оба космонавта погибли. Что до Уильямса и его тройки, то их корабль взорвался на второй день после прибытия. Во всяком случае, именно в это время прекратили работу передатчики. Будь они живы, они попытались бы связаться с нами. Не говоря уже о том, что со времени экспедиции Йорка прошел всего один год, а экипаж капитана Уильямса прилетел сюда в августе. Допустим даже, что они живы, — возможно ли, хотя бы с помощью самых искусных марсиан, за такое короткое время выстроить целый город, и чтобы он выглядел таким старым? Вы посмотрите как следует, ведь этому городу самое малое семьдесят лет. Взгляните на перильные тумбы крыльца, взгляните на деревья — вековые клены! Нет, ни Йорк, ни Уильямс тут ни при чем. Тут что-то другое. Не по душе мне это. И, пока я не узнаю, в чем дело, не выйду из корабля.
— Да к тому же, — добавил Люстиг, — Уильямс и его люди, и Йорк тоже садились на той стороне Марса. Мы ведь сознательно выбрали эту сторону.
— Вот именно. На тот случай, если Йорка и Уильямса убило враждебное марсианское племя, нам было приказано сесть в другом полушарии. Чтобы катастрофа не повторилась. Так что мы находимся в краю, которого, насколько нам известно, ни Уильямс, ни Йорк и в глаза не видали.
— Черт возьми, — сказал Хинкстон, — я все-таки пойду в этот город с вашего разрешения, капитан. Ведь может оказаться, что на всех планетах нашей Солнечной системы мышление и цивилизация развивались сходными путями. Кто знает, возможно, мы стоим на пороге величайшего психологического и философского открытия нашей эпохи![2]
— Я предпочел бы обождать немного, — сказал капитан Джон Блэк.
— Командир, может быть, перед нами явление, которое впервые докажет существование бога!
— Верующих достаточно и без таких доказательств, мистер Хинкстон…
— Да, и я отношусь к ним, капитан. Но совершенно ясно — такой город просто не мог появиться без вмешательства божественного провидения. Все эти мелочи, детали… Во мне сейчас такая борьба чувств, не знаю, смеяться мне или плакать.
— Тогда воздержитесь и от того, и от другого, пока мы не выясним, с чем столкнулись.
— С чем столкнулись? — вмешался Люстиг. — Да ни с чем. Обыкновенный славный, тихий, зеленый городок, и очень похож на тот стародавний уголок, в котором я родился. Мне он просто нравится.
— Когда вы родились, Люстиг?
— В тысяча девятьсот пятидесятом, сэр.
— А вы, Хинкстон?
— В тысяча девятьсот пятьдесят пятом, капитан. Гриннелл, штат Айова. Вот гляжу сейчас, и кажется, будто я на родину вернулся.
— Хинкстон, Люстиг, я мог бы быть вашим отцом, мне ровно восемьдесят. Родился я в тысяча девятьсот двадцатом, в Иллинойсе, но благодаря божьей милости и науке, которая за последние пятьдесят лет научилась делать некоторых стариков молодыми, я прилетел с вами на Марс. Устал я не больше вас, а вот недоверчивости у меня во много раз больше. У этого городка такой мирный, такой приветливый вид — и он так похож на мой Грин-Блафф в Иллинойсе, что мне даже страшно. Он слишком похож на Грин-Блафф. — Командир повернулся к радисту. — Свяжитесь с Землей. Передайте, что мы сели. Больше ничего. Скажите, что полный доклад будет передан завтра.
— Есть, капитан.
Капитан Блэк выглянул в иллюминатор; глядя на его лицо, никто не дал бы ему восьмидесяти лет — от силы сорок.
— Теперь слушайте, Люстиг. Вы, я и Хинкстон пойдем и осмотрим город. Остальным ждать в ракете. Если что случится, они успеют унести ноги. Лучше потерять троих, чем погубить весь корабль. В случае несчастья наш экипаж сумеет оповестить следующую ракету. Ее поведет капитан Уайлдер в конце декабря, если не ошибаюсь. Если на Марсе есть какие-то враждебные силы, новая экспедиция должна быть хорошо вооружена.
— Но ведь и мы вооружены. Целый арсенал с собой.
— Ладно, передайте людям — привести оружие в готовность. Пошли, Люстиг, пошли, Хинкстон.
И три космонавта спустились через отсеки корабля вниз.
Был чудесный весенний день. На цветущей яблоне щебетала неутомимая малиновка. Облака белых лепестков сыпались вниз, когда ветер касался зеленых ветвей, далеко вокруг разносилось нежное благоухание. Где-то в городке кто-то играл на пианино, и музыка плыла в воздухе — громче, тише, громче, тише, нежная, баюкающая. Играли «Прекрасного мечтателя». А в другой стороне граммофон сипло, невнятно гнусавил «Странствие в сумерках» в исполнении Гарри Лодера.
Трое космонавтов стояли подле ракеты. Они жадно хватали ртом сильно разреженный воздух, потом медленно пошли, сберегая силы.
Теперь звучала другая пластинка.
Мне бы июньскую ночь, Лунную ночь — и тебя…У Люстига задрожали колени, у Сэмюэля Хинкстона тоже.
Небо было прозрачное и спокойное, где-то на дне оврага, под прохладным навесом листвы, журчал ручей. Цокали конские копыта, громыхала, подпрыгивая, телега.
— Капитан, — сказал Сэмюэль Хинкстон, — как хотите, но похоже — нет, иначе просто быть не может, — полеты на Марс начались еще до первой мировой войны!
— Нет.
— Но как еще объясните вы эти дома, этого чугунного оленя, пианино, музыку? — Хинкстон настойчиво стиснул локоть капитана, посмотрел ему в лицо. — Представьте себе, что были, ну, скажем, в тысяча девятьсот пятом году люди, которые ненавидели войну, и они тайно сговорились с учеными, построили ракету и перебрались сюда, на Марс…
— Невозможно, Хинкстон.
— Почему? В тысяча девятьсот пятом году мир был совсем иной, тогда было гораздо легче сохранить это в секрете.
— Только не такую сложную штуку, как ракета! Нет, нет…
— Они прилетели сюда насовсем и, естественно, построили такие же дома, как на Земле, ведь они привезли с собой земную культуру.
— И все эти годы жили здесь? — спросил командир.
— Вот именно, тихо и мирно жили. Возможно, они еще не раз слетали на Землю, привезли сюда людей, сколько нужно, скажем, чтобы заселить вот такой городок, а потом прекратили полеты, чтобы их не обнаружили. Поэтому и город такой старомодный. Лично мне пока не попался на глаза ни один предмет, сделанный позже тысяча девятьсот двадцать седьмого года. А вам, капитан? Впрочем, может, космические путешествия вообще начались гораздо раньше, чем мы полагаем? Еще сотни лет назад, в каком-нибудь отдаленном уголке Земли? Что, если люди давно уже прилетели на Марс, и никто об этом не знал? А сами они изредка наведывались на Землю.
— У вас это звучит почти правдоподобно.
— Не почти, а вполне! Доказательство перед нами. Остается только найти здесь людей, и наше предположение подтвердится.
Густая зеленая трава поглощала звуки их шагов. Пахло свежескошенным сеном. Капитан Джон Блэк ощутил, как вопреки его воле им овладевает чувство блаженного покоя. Лет тридцать прошло с тех пор, как он последний раз побывал вот в таком маленьком городке; жужжание весенних пчел умиротворяло и убаюкивало его, а свежесть возрожденной природы исцеляла душу.
Они ступили на террасу, направляясь к затянутой сеткой двери, и глухое эхо отзывалось из-под половиц на каждый шаг. Сквозь сетку они видели перегородившую коридор бисерную портьеру, хрустальную люстру и картину кисти Максфилда Парриша на стене над глубоким креслом. В доме бесконечно уютно пахло стариной, чердаком, еще чем-то. Слышно было, как тихо звякал лед в кувшине с лимонадом. На кухне в другом конце дома по случаю жаркого дня кто-то готовил холодный ленч. Высокий женский голос тихо и нежно напевал что-то.
Капитан Джон Блэк потянул за ручку звонка.
Вдоль коридора прошелестели легкие шаги, и за сеткой появилась женщина лет сорока, с приветливым лицом, одетая так, как, наверно, одевались в году эдак тысяча девятьсот девятом.
— Чем могу быть полезна? — спросила она.
— Прошу прощения, — нерешительно начал капитан Блэк, — но мы ищем… то есть, может, вы…
Он запнулся. Она глядела на него темными недоумевающими глазами.
— Если вы что-нибудь продаете… — заговорила женщина.
— Нет, нет, постойте! — вскричал он. — Какой это город?
Она смерила его взглядом.
— Что вы хотите этим сказать: какой город? Как это можно быть в городе и не знать его названия?
У капитана было такое лицо, словно ему больше всего хотелось пойти и сесть под тенистой яблоней.
— Мы не здешние. Нам надо знать, как здесь очутился этот город и как вы сюда попали.
— Вы из бюро переписи населения?
— Нет.
— Каждому известно, — продолжала она, — что город построен в тысяча восемьсот шестьдесят восьмом году. Постойте, может быть, вы меня разыгрываете?
— Что вы, ничего подобного! — поспешно воскликнул капитан. — Мы с Земли.
— Вы хотите сказать, из-под земли? — удивилась она.
— Да нет же, мы вылетели с третьей планеты, Земли, на космическом корабле. И прилетели сюда, на четвертую планету, на Марс…
— Вы находитесь, — объяснила женщина тоном, каким говорят с ребенком, — в Грин-Блафф, штат Иллинойс, на материке, который называется Америка и омывается двумя океанами, Атлантическим и Тихим, в мире, именуемом также Землей. Теперь ступайте. До свидания.
И она засеменила по коридору, на ходу раздвигая бисерную портьеру.
Три товарища переглянулись.
— Высадим дверь, — предложил Люстиг.
— Нельзя. Частная собственность. О господи!
Они спустились с крыльца и сели на нижней ступеньке.
— Вам не приходило в голову, Хинкстон, что мы каким-то образом сбились с пути и просто-напросто прилетели обратно, вернулись на Землю?
— Это как же так?
— Не знаю, не знаю. Господи, дайте собраться с мыслями.
— Ведь мы контролировали каждую милю пути, — продолжал Хинкстон. — Наши хронометры точно отсчитывали, сколько пройдено. Мы миновали Луну, вышли в Большой космос и прилетели сюда. У меня нет ни малейшего сомнения, что мы на Марсе.
Вмешался Люстиг.
— А может быть, что-то случилось с пространством, с временем? Представьте себе, что мы заблудились в четырех измерениях и вернулись на Землю лет тридцать или сорок тому назад?
— Да бросьте вы, Люстиг!
Люстиг подошел к двери, дернул звонок и крикнул в сумрачную прохладу комнат:
— Какой сейчас год?
— Тысяча девятьсот двадцать шестой, какой же еще, — ответила женщина, сидя в качалке и потягивая свой лимонад.
— Ну, слышали? — Люстиг круто обернулся. — Тысяча девятьсот двадцать шестой! Мы улетели в прошлое! Это Земля!
Люстиг сел. Они уже не сопротивлялись ужасной, ошеломляющей мысли, которая пронизала их. Лежащие на коленях руки судорожно дергались.
— Разве я за этим летел? — заговорил капитан. — Мне страшно, понимаете, страшно! Неужели такое возможно в действительности? Эйнштейна сюда бы сейчас…
— Кто в этом городе поверит нам? — отозвался Хинкстон. — Ох, в опасную игру мы ввязались!.. Это же время, четвертое измерение. Не лучше ли нам вернуться на ракету и лететь домой, а?
— Нет. Сначала заглянем хотя бы еще в один дом.
Они миновали три дома и остановились перед маленьким белым коттеджем, который приютился под могучим дубом.
— Я привык во всем добираться до смысла, — сказал командир. — А пока что, сдается мне, мы еще не раскусили орешек. Допустим, Хинкстон, верно ваше предположение, что космические путешествия начались давным-давно. И через много лет прилетевшие сюда земляне стали тосковать по Земле. Сперва эта тоска не выходила за рамки легкого невроза, потом развился настоящий психоз, который грозил перейти в безумие. Что вы как психиатр предложили бы в таком случае?
Хинкстон подумал.
— Что ж, наверно, я бы стал понемногу перестраивать марсианскую цивилизацию так, чтобы она с каждым днем все больше напоминала земную. Если бы существовал способ воссоздать земные растения, дороги, озера, даже океан, я бы это сделал. Затем средствами массового гипноза я внушил бы всему населению вот такого городка, будто здесь и в самом деле Земля, а никакой не Марс.
— Отлично, Хинкстон. Мне кажется, мы напали на верный след. Женщина, которую мы видели в том доме, просто думает, что живет на Земле, вот и все. Это сохраняет ей рассудок. Она и все прочие жители этого города — объекты величайшего миграционного и гипнотического эксперимента, какой вам когда-либо придется наблюдать.
— В самую точку, капитан! — воскликнул Люстиг.
— Без промаха! — добавил Хинкстон.
— Добро. — Капитан вздохнул. — Дело как будто прояснилось, и на душе легче. Хоть какая-то логика появилась. А то от всей этой болтовни о путешествиях взад и вперед во времени меня только мутит. Если же мое предположение правильно… — Он улыбнулся. — Что же, тогда нас, похоже, ожидает немалая популярность среди местных жителей!
— Вы уверены? — сказал Люстиг. — Как-никак, эти люди своего рода пилигримы, они намеренно покинули Землю. Может, они вовсе не будут нам рады. Может, даже попытаются изгнать нас, а то и убить.
— Наше оружие получше. Ну, пошли, зайдем в следующий дом.
Но не успели они пересечь газон, как Люстиг вдруг замер на месте, устремив взгляд в дальний конец тихой дремлющей улицы.
— Капитан, — произнес он.
— В чем дело, Люстиг?
— Капитан… Нет, вы только… Что я вижу!
По щекам Люстига катились слезы. Растопыренные пальцы поднятых рук дрожали, лицо выражало удивление, радость, сомнение. Казалось, еще немного, и он потеряет разум от счастья. Продолжая глядеть в ту же точку, он вдруг сорвался с места и побежал, споткнулся, упал, поднялся на ноги и опять побежал, крича:
— Эй, послушайте!
— Остановите его! — Капитан пустился вдогонку.
Люстиг бежал изо всех сил, крича на бегу. Достигнув середины тенистой улицы, он свернул во двор и одним прыжком очутился на террасе большого зеленого дома, крышу которого венчал железный петух. Когда Хинкстон и капитан догнали Люстига, он барабанил в дверь, продолжая громко кричать. Все трое дышали тяжело, со свистом, обессиленные бешеной гонкой в разреженной марсианской атмосфере.
— Бабушка, дедушка! — звал Люстиг.
Двое стариков появились на пороге.
— Дэвид! — ахнули старческие голоса. И они бросились к нему и засуетились вокруг него, обнимая, хлопая по спине. — Дэвид, о, Дэвид, сколько лет прошло!.. Как же ты вырос, мальчуган, какой большой стал! Дэвид, мальчик, как ты поживаешь?
— Бабушка, дедушка! — всхлипывал Дэвид Люстиг. — Вы чудесно, чудесно выглядите!
Он разглядывал своих стариков, отодвинув от себя, вертел их кругом, целовал, обнимал, плакал и снова разглядывал, смахивая слезы с глаз. Солнце сияло в небе, дул ветерок, зеленела трава, дверь была отворена настежь.
— Входи же, входи мальчуган. Тебя ждет чай со льда, свежий, пей вволю!
— Я с друзьями. — Люстиг обернулся и, смеясь, нетерпеливым жестом подозвал капитана и Хинкстона. — Капитан, идите же.
— Здравствуйте, — приветствовали их старики. — Пожалуйста, входите. Друзья Дэвида — наши друзья. Не стесняйтесь!
В гостиной старого дома было прохладно; в одном углу размеренно тикали, поблескивая бронзой, высокие дедовские часы. Мягкие подушки на широких кушетках, книги вдоль стен, толстый ковер с пышным цветочным узором, а в руках — запотевшие стаканы ледяного чая, от которого такой приятный холодок на пересохшем языке.
— Пейте на здоровье. — Бабушкин стакан звякнул о ее фарфоровые зубы.
— И давно вы здесь живете, бабушка? — спросил Люстиг.
— С тех пор как умерли, — с ехидцей ответила она.
— С тех пор как… что? — Капитан Блэк поставил свой стакан.
— Ну да, — кивнул Люстиг. — Они уже тридцать лет как умерли.
— А вы сидите как ни в чем не бывало! — воскликнул капитан.
— Полно, сударь! — Старушка лукаво подмигнула. — Кто вы такой, чтобы судить о таких делах? Мы здесь, и все тут. Что такое жизнь, коли на то пошло? Кому нужны эти «почему» и «зачем»? Мы снова живы, вот и все, что нам известно, и никаких вопросов мы не задаем. Если хотите, это вторая попытка. — Она, ковыляя, подошла к капитану и протянула ему свою тонкую, сухую руку. — Потрогайте.
Капитан потрогал.
— Ну как, настоящая?
Он кивнул.
— Так чего же вам еще надо? — торжествующе произнесла она. — К чему вопросы?
— Понимаете, — ответил капитан, — мы просто не представляли себе, что обнаружим на Марсе такое.
— А теперь обнаружили. Смею думать, на каждой планете найдется немало такого, что покажет вам, сколь неисповедимы пути господни.
— Так что же, здесь — царство небесное? — спросил Хинкстон.
— Вздор, ничего подобного. Здесь такой же мир, и нам предоставлена вторая попытка. Почему? Об этом нам никто не сказал. Но ведь и на Земле никто не объяснил нам, почему мы там очутились. На той Земле. С которой прилетели вы. И откуда нам знать, что до нее не было еще одной?
— Хороший вопрос, — сказал капитан.
С лица Люстига не сходила радостная улыбка.
— Черт возьми, до чего же приятно вас видеть, я так рад!
Капитан поднялся со стула и небрежно хлопнул себя ладонью по бедру.
— Ну, нам пора идти. Спасибо за угощение.
— Но вы ведь еще придете? — всполошились старики. — Мы ждем вас к ужину.
— Большое спасибо, постараемся прийти. У нас столько дел. Мои люди ждут меня в ракете и…
Он смолк, ошеломление глядя на открытую дверь. Откуда-то издали, из пронизанного солнцем простора, доносились голоса, крики, дружные приветственные возгласы.
— Что это? — спросил Хинкстон.
— Сейчас узнаем. — И капитан Джон Блэк мигом выскочил за дверь и побежал через зеленый газон на улицу марсианского городка.
Он застыл, глядя на ракету. Все люки были открыты, и экипаж торопливо спускался на землю, приветственно махая руками. Кругом собралась огромная толпа, и космонавты влились в нее, смешались с ней, проталкивались через нее, разговаривая, смеясь, пожимая руки. Толпа приплясывала от радости, возбужденно теснилась вокруг землян. Ракета стояла покинутая, пустая.
В солнечных лучах взорвался блеском духовой оркестр, из высоко поднятых басов и труб брызнули ликующие звуки. Бухали барабаны, пронзительно свистели флейты. Золотоволосые девочки прыгали от восторга. Мальчуганы кричали: «Ура!» Толстые мужчины угощали знакомых и незнакомых десятицентовыми сигарами. Мэр города произнес речь. А затем всех членов экипажа одного за другим подхватили под руки — мать с одной стороны, отец или сестра с другой — и увлекли вдоль по улице в маленькие коттеджи и в большие особняки.
— Стой! — закричал капитан Блэк.
Одна за другое наглухо захлопнулись двери. Зной струился вверх к прозрачному весеннему небу, тишина нависла над городком. Трубы и барабаны исчезли за углом. Покинутая ракета одиноко сверкала и переливалась солнечными бликами.
— Дезертиры! — воскликнул командир. — Они самовольно оставили корабль! Клянусь, им это так не пройдет! У них был приказ!..
— Капитан, — сказал Люстиг, — не будьте излишне строги. Когда вас встречают родные и близкие…
— Это не оправдание!
— Но вы представьте себе их чувства, когда они увидели возле корабля знакомые лица!
— У них был приказ, черт возьми!
— А как бы вы поступили, капитан?
— Я бы выполнял прика… — Он так и замер с открытым ртом.
По тротуару в лучах марсианского солнца шел, приближаясь к ним, высокий, улыбающийся молодой человек лет двадцати шести с удивительно яркими голубыми глазами.
— Джон! — крикнул он и бросился к ним.
— Что? — Капитан Блэк попятился.
— Джон, старый плут!
Подбежав, мужчина стиснул руку капитана и хлопнул его по спине.
— Ты?.. — пролепетал Блэк.
— Конечно, я, кто же еще!
— Эдвард! — Капитан повернулся к Люстигу и Хинкстону, не выпуская руки незнакомца. — Это мой брат, Эдвард. Эд, познакомься с моими товарищами: Люстиг, Хинкстон! Мой брат!
Они тянули, теребили друг друга за руки, потом обнялись.
— Эд!
— Джон, бездельник!
— Ты великолепно выглядишь, Эд! Но постой, как же так? Ты ничуть не изменился за все эти годы. Ведь тебе… тебе же было двадцать шесть, когда ты умер, а мне девятнадцать. Бог ты мой, столько лет, столько лет — и вдруг ты здесь. Да что ж это такое?
— Мама ждет, — сказал Эдвард Блэк, улыбаясь.
— Мама?
— И отец тоже.
— Отец? — Капитан пошатнулся, точно от сильного удара, и сделал шаг-другой негнущимися, непослушными ногами. — Мать и отец живы? Где они?
— В нашем старом доме, на Дубовой улице.
— В старом доме… — Глаза капитана светились восторгом и изумлением. — Вы слышали, Люстиг, Хинкстон?
Но Хинкстона уже не было рядом с ними. Он приметил в дальнем конце улицы свой собственный дом и поспешил туда. Люстиг рассмеялся.
— Теперь вы поняли, капитан, что было с нашими людьми? Их никак нельзя винить.
— Да… Да… — Капитан зажмурился. — Сейчас я открою глаза, и тебя не будет. — Он моргнул. — Ты здесь! Господи. Эд, ты великолепно выглядишь!
— Идем, ленч ждет. Я предупредил маму.
— Капитан, — сказал Люстиг, — если я понадоблюсь, я — у своих стариков.
— Что? А, ну конечно, Люстиг. Пока.
Эдвард потянул брата за руку, увлекая его за собой.
— Вот и наш дом. Вспоминаешь?
— Еще бы! Спорим, я первый добегу до крыльца!
Они побежали взапуски. Шумели деревья над головой капитана Блэка, гудела земля под его ногами. В этом поразительном сне наяву он видел, как его обгоняет Эдвард Блэк, видел, как стремительно приближается его родной дом и широко распахивается дверь.
— Я — первый! — крикнул Эдвард.
— Еще бы, — еле выдохнул капитан, — я старик, а ты вон какой молодец. Да ты ведь меня всегда обгонял! Думаешь, я забыл?
В дверях была мама — полная, розовая, сияющая.
За ней, с заметной проседью в волосах, стоял папа, держа в руке свою трубку.
— Мама, отец!
Он ринулся к ним вверх по ступенькам, точно ребенок.
День был чудесный и долгий. После ленча они перешли в гостиную, и он рассказал им все про свою ракету, а они кивали и улыбались ему, и мама была совсем такая, как прежде, и отец откусывал кончик сигары и задумчиво прикуривал ее — совсем как в былые времена. Вечером был обед, умопомрачительная индейка, и время летело незаметно. И когда хрупкие косточки были начисто обсосаны и грудой лежали на тарелках, капитан откинулся на спинку стула и шумно выдохнул воздух в знак своего глубочайшего удовлетворения. Вечер упокоил листву деревьев и окрасил небо, и лампы в милом старом доме засветились ореолами розового света. Из других домов вдоль всей улицы доносилась музыка, звуки пианино, хлопанье дверей.
Мама поставила пластинку на виктролу и закружилась в танце с капитаном Джоном Блэком. От нее пахло теми же духами, он их запомнил еще с того лета, когда она и папа погибли при крушении поезда. Но сейчас они легко скользили в танце, и его руки обнимали реальную, живую маму…
— Не каждый день человеку предоставляется вторая попытка, — сказала мама.
— Завтра утром проснусь, — сказал капитан, — и окажется, что я в своей ракете, в космосе, и ничего этого нет.
— К чему такие мысли! — воскликнула она ласково. — Не допытывайся. Бог милостив к нам. Будем же счастливы.
— Прости, мама.
Пластинка кончилась и вертелась, шипя.
— Ты устал, сынок. — Отец указал мундштуком трубки: — Твоя спальня ждет тебя, и старая кровать с латунными шарами — все как было.
— Но мне надо собрать моих людей.
— Зачем?
— Зачем? Гм… не знаю. Пожалуй, и впрямь незачем. Конечно, незачем. Они ужинают либо уже спят. Пусть выспятся, отдых им не повредит.
— Доброй ночи, сынок. — Мама поцеловала его в щеку. — Как славно, что ты дома опять.
— Да, дома хорошо…
Покинув мир сигарного дыма, духов, книг, мягкого света, он поднялся по лестнице и все говорил, говорил с Эдвардом. Эдвард толкнул дверь, и Джон Блэк увидел свою желтую латунную кровать, знакомые вымпелы колледжа и сильно потертую енотовую шубу, которую погладил с затаенной нежностью.
— Слишком много сразу, — промолвил капитан. — Я обессилел от усталости. Столько событий в один день! Как будто меня двое суток держали под ливнем без зонта и без плаща. Я насквозь, до костей пропитан впечатлениями…
Широкими взмахами рук Эдвард расстелил большие белоснежные простыни и взбил подушки. Потом растворил окно, впуская в комнату ночное благоухание жасмина. Светила луна, издали доносились звуки танцевальной музыки и тихих голосов.
— Так вот он какой, Марс, — сказал капитан, раздеваясь.
— Да, вот такой. — Эдвард раздевался медленно, не торопясь стянул через голову рубаху, обнажая золотистый загар плеч и крепкой, мускулистой шеи.
Свет погас, и вот они рядом в кровати, как бывало — сколько десятилетий тому назад? Капитан приподнялся на локте, вдыхая напоенный ароматом жасмина воздух, потоки которого раздували в темноте легкие тюлевые занавески. На газоне среди деревьев кто-то завел патефон — он тихо наигрывал «Всегда».
Блэку вспомнилась Мерилин.
— Мерилин тоже здесь?
Брат лежал на спине в квадрате лунного света из окна. Он ответил не сразу.
— Да. — Помешкал и добавил: — Ее сейчас нет в городе, она будет завтра утром.
Капитан закрыл глаза.
— Мне бы очень хотелось увидеть Мерилин.
В тишине просторной комнаты слышалось только их дыхание.
— Спокойной ночи, Эд.
Пауза.
— Спокойной ночи, Джон.
Капитан блаженно вытянулся на постели, дав волю мыслям. Только теперь схлынуло с него напряжение этого дня, и он наконец-то мог рассуждать логично. Все — все были сплошные эмоции. Громогласный оркестр, знакомые лица родни… Зато теперь…
«Каким образом? — дивился он. — Как все это было сделано? И зачем? Для чего? Что это — неизреченная благостность божественного провидения? Неужто бог и впрямь так печется о своих детях? Как, почему, для чего?»
Он взвесил теории, которые предложили Хинкстон и Люстиг еще днем, под влиянием первых впечатлений. Потом стал перебирать всякие новые предположения, лениво, как камешки в воду, роняя их в глубину своего разума, поворачивая их и так и сяк, и тусклыми проблесками вспыхивало в нем озарение. Мама. Отец. Эдвард. Марс. Земля. Марс. Марсиане.
А тысячу лет назад кто жил на Марсе? Марсиане? Или всегда было, как сегодня?
Марсиане. Он медленно повторял про себя это слово. И вдруг чуть не рассмеялся почти вслух. Внезапно пришла в голову совершенно нелепая теория. По спине пробежал холодок. Да нет, вздор, конечно. Слишком невероятно. Ерунда. Выкинуть из головы. Смешно.
И все-таки… Если предположить. Да, только предположить, что на Марсе живут именно марсиане, что они увидели, как приближается наш корабль, и увидели нас внутри этого корабля. И что они нас возненавидели. И еще допустим — просто так, курьеза ради, — что они решили нас уничтожить, как захватчиков, незваных гостей, и притом сделать это хитроумно, ловко, усыпив нашу бдительность. Так вот, какие же средства может марсианин пустить в ход против землян, оснащенных атомным оружием?
Ответ получался любопытный. Телепатию, гипноз, воспоминания, воображение.
Предположим, что эти дома вовсе не настоящие, кровать не настоящая, что все это продукты моего собственного воображения, материализованные с помощью марсианской телепатии и гипноза, размышлял капитан Джон Блэк. На самом деле дома совсем иные, построенные на марсианский лад, но марсиане, подлаживаясь под мои мечты и желания, ухитрились сделать так, что я как бы вижу свой родной город, свой дом. Если хочешь усыпить подозрения человека и заманить его в ловушку, можно ли придумать лучшую приманку, чем его родные отец и мать?
Этот городок, такой старый, все, как в тысяча девятьсот двадцать шестом году, когда никого из моего экипажа еще не было на свете! Когда мне было шесть лет, когда действительно были в моде пластинки с песенками Гарри Лодера и еще висели в домах картины Максфилда Парриша, когда были бисерные портьеры, и песенка «Прекрасный Огайо», и архитектура начала двадцатого века. А что, если марсиане извлекли все представления о городе только из моего сознания? Ведь говорят же, что воспоминания детства самые яркие. И, создав город по моим воспоминаниям, они населили его родными и близкими, живущими в памяти всех членов экипажа ракеты!
И допустим, что двое спящих в соседней комнате вовсе не мои отец и мать, а марсиане с необычайно высокоразвитым интеллектом, которым ничего не стоит все время держать меня под гипнозом?..
А этот духовой оркестр? Какой потрясающий, изумительный план! Сперва заморочить голову Люстигу, за ним Хинкстону, потом согнать толпу; а когда космонавты увидели матерей, отцов, теток, невест, умерших десять, двадцать лет назад, — разве удивительно, что они забыли обо всем на свете, забыли про приказ, выскочили из корабля и бросили его? Что может быть естественнее? Какие тут могут быть подозрения? Проще некуда: кто станет допытываться, задавать вопросы, увидев перед собой воскресшую мать, — да тут от счастья вообще онемеешь. И вот вам результат: все мы разошлись по разным домам, лежим в кроватях, и нет у нас оружия, защищаться нечем, и ракета стоит в лунном свете, покинутая. Как ужасающе страшно будет, если окажется, что все это попросту часть дьявольски хитроумного плана, который марсиане задумали, чтобы разделить нас и одолеть, перебить всех до одного. Может быть, среди ночи мой брат, что лежит тут, рядом со мной, вдруг преобразится, изменит свой облик, свое существо и станет чем-то другим, жутким, враждебным, — станет марсианином? Ему ничего не стоит повернуться в постели и вонзить мне нож в сердце. И во всех остальных домах еще полтора десятка братьев или отцов вдруг преобразятся, схватят ножи и проделают то же с ни чего не подозревающими спящими землянами…
Руки Джона Блэка затряслись под одеялом. Он похолодел. Внезапно это перестало быть теорией. Внезапно им овладел неодолимый страх.
Он сел и прислушался. Ночь была беззвучна. Музыка смолкла. Ветер стих. Брат лежал рядом с ним, погруженный в сон.
Он осторожно откинул одеяло, соскользнул на пол и уже тихонько шел к двери, когда раздался голос брата:
— Ты куда?
— Что?
Голос брата стал ледяным.
— Я спрашиваю, далеко ли ты собрался?
— За водой.
— Ты не хочешь пить.
— Хочу, правда же хочу.
— Нет, не хочешь.
Капитан Джон Блэк рванулся и побежал. Он вскрикнул. Он вскрикнул дважды. Он не добежал до двери.
Наутро духовой оркестр играл заунывный траурный марш. По всей улице из каждого дома выходили, неся длинные ящики, маленькие скорбные процессии; по залитой солнцем мостовой выступали, утирая слезы, бабки, матери, сестры, братья, дядья, отцы. Они направлялись на кладбище, где уже ждали свежевырытые могилы и новенькие надгробные плиты. Шестнадцать могил, шестнадцать надгробных плит.
Мэр произнес краткую заупокойную речь, и лицо его менялось, не понять — то ли мэр, то ли кто-то другой.
Мать и отец Джона Блэка пришли на кладбище, и брат Эдвард пришел. Они плакали, убивались, а лица их постепенно преображались, теряя знакомые черты.
Дедушка и бабушка Люстига тоже были тут и рыдали, и лица их таяли, точно воск, расплывались, как все расплывается в жаркий день.
Гробы опустили в могилы. Кто-то пробормотал насчет «внезапной и безвременной кончины шестнадцати отличных людей, которых смерть унесла в одну ночь…»
Комья земли застучали по гробовым крышкам.
Духовой оркестр, играя «Колумбия, жемчужина океана», прошагал в такт громыхающей меди в город, и в этот день все отдыхали.
Июнь 2001
И по-прежнему лучами серебрит простор луна…
Когда они вышли из ракеты в ночной мрак, было так холодно, что Спендер сразу принялся собирать марсианский хворост для костра. Насчет того, чтобы отпраздновать прилет на Марс, он и слова не сказал, просто набрал хворосту, подпалил его и стал смотреть, как он горит.
Потом в зареве, окрасившем разреженный воздух над высохшим марсианским морем, оглянулся через плечо на ракету, которая пронесла их всех — капитана Уайлдера, Чероки, Хетэуэя, Сэма Паркхилла, его самого — через немые черные звездные просторы и доставила в безжизненный, грезящий мир.
Джефф Спендер ждал, когда начнется содом. Он глядел на своих товарищей и ждал: сейчас запрыгают, закричат… Вот только пройдет оцепенение от потрясающей мысли, что они «первые» люди на Марсе. Никто об этом вслух не говорил, но в глубине души многие, видимо, надеялись, что их предшественники не долетели и пальма первенства будет принадлежать этой, Четвертой экспедиции. Нет, они никому не желали зла, просто им очень хотелось быть первыми и они мечтали о славе и почете, пока их легкие привыкали к разреженной атмосфере Марса, из-за которой голова становилась словно хмельная, если двигаться слишком быстро.
Гиббс подошел к разгорающемуся костру и спросил:
— Зачем хворост, ведь в ракете есть химическое горючее?
— Неважно, — ответил Спендер, не поднимая головы.
Немыслимо, просто непристойно в первую же ночь на Марсе устраивать шум и гам и тащить из ракеты неуместную здесь штуковину — печку, сверкающую идиотским блеском. Это же будет надругательство какое-то. Еще успеется, еще будет время швырять банки из-под сгущенного молока в гордые марсианские каналы, еще поползут, лениво закувыркаются по седому пустынному дну марсианских морей шуршащие листы «Нью-Йорк таймс», придет время банановой кожуре и замасленной бумаге валяться среди изящно очерченных развалин древних марсианских городов. Все впереди, все будет. Его даже передернуло от этой мысли.
Спендер подкармливал пламя из рук с таким чувством, словно приносил жертву мертвому исполину. Планета, на которую они сели, — гигантская гробница. Здесь погибла целая цивилизация. Элементарная вежливость требует хотя бы в первую ночь вести себя здесь пристойно.
— Нет, так не пойдет! Посадку надо отпраздновать! — Гиббс повернулся к капитану Уайлдеру. — Начальник, а неплохо бы вскрыть несколько банок с джином и мясом и малость кутнуть.
Капитан Уайлдер смотрел на мертвый город, который раскинулся в миле от них.
— Мы все устали, — произнес он рассеянно, точно целиком ушел в созерцание города и забыл про своих людей. — Лучше завтра вечером. Сегодня хватит с нас того, что мы добрались сюда через эту чертову пустоту, и все живы, и в оболочке нет дыры от метеорита.
Космонавты топтались вокруг костра. Их было двадцать, кто положил руку на плечо товарища, кто поправлял пояс. Спендер пристально разглядывал их. Они были недовольны. Они рисковали жизнью ради великого дела. Теперь им хотелось напиться до чертиков, горланить песни, поднять такую пальбу, чтобы сразу было видно, какие они лихие парни — пробуравили космос и пригнали ракету на Марс. На Марс!
Но пока все помалкивали.
Капитан негромко отдал приказ. Один из космонавтов сбегал в ракету и принес консервы, которые открыли и раздали без особого шума. Мало-помалу люди разговорились. Капитан сел и сделал краткий обзор полета. Они все знали сами, но было приятно слушать и сознавать, что все это уже позади, дело благополучно завершено. Про обратный путь говорить не хотелось. Кто-то было заикнулся об этом, но его заставили замолчать. В двойном лунном свете быстро мелькали ложки; еда казалась очень вкусной, вино — еще вкуснее.
В небе чиркнуло пламя, и мгновение спустя за их стоянкой села вспомогательная ракета. Спендер смотрел, как открылся маленький люк и оттуда вышел Хетэуэй, врач и геолог, — у каждого участника экспедиции были две специальности, для экономии места в ракете. Хетэуэй, не торопясь, подошел к капитану.
— Ну, что там? — спросил капитан Уайлдер.
Хетэуэй глядел на далекие города, мерцающие в звездном свете. Потом проглотил ком в горле и перевел взгляд на Уайлдера:
— Вон тот город мертв, капитан, мертв уж много тысяч лет. Как и три города в горах. Но пятый город, в двухстах милях отсюда…
— Ну?
— Еще на прошлой неделе там жили.
Спендер встал.
— Марсиане, — добавил Хетэуэй.
— А где они теперь?
— Умерли, — сказал Хетэуэй. — Я зашел в один дом, думал, что он, как и другие дома в остальных городах, заброшен много веков назад. Силы небесные, сколько там трупов! Словно груды осенних листьев! Будто сухие стебли и клочки горелой бумаги — все, что от них осталось. Причем умерли совсем недавно, самое большее дней десять назад.
— А в других городах? Хоть что-нибудь живое вы видели?
— Ничего. Я потом еще не один проверил. Из пяти городов четыре заброшены много тысяч лет. Совершенно не представляю себе, куда подевались их обитатели. Зато в каждом пятом городе — одно и то же. Тела. Тысячи тел.
— От чего они умерли? — Спендер подошел ближе.
— Вы не поверите.
— Что их убило?
— Ветрянка, — коротко ответил Хетэуэй.
— Не может быть!
— Точно. Я сделал анализы. Ветряная оспа. Ее действие на марсиан совсем не такое, как на землян. Видимо, все дело в обмене веществ. Они почернели, как головешки, и высохли, превратились в ломкие хлопья. Но это ветрянка, никакого сомнения. Выходит, что и Йорк, и капитан Уильямс, и капитан Блэк — все три экспедиции добрались до Марса. Что с ними стало потом, одному богу известно. Но мы совершенно точно знаем, что они, сами того не ведая, сделали с марсианами.
— И нигде никаких признаков жизни?
— Возможно, конечно, что несколько марсиан вовремя сообразили и ушли в горы. Но, даже если так, бьюсь об заклад, что проблемы туземцев здесь нет, их слишком мало. Песенка марсиан спета.
Спендер повернулся и снова сел у костра, уставившись в огонь. Ветрянка, господи, подумать только, ветрянка! Население планеты миллионы лет развивается, совершенствует свою культуру, строит вот такие города, всячески старается утвердить свои идеалы и представления о красоте и — погибает. Часть умерла еще до нашей эры — пришел их срок, и они скончались тихо, с достоинством встретили смерть. Но остальные! Может быть, остальные марсиане погибли от болезни с изысканным, или грозным, или возвышенным названием? Ничего подобного, черт возьми, их доконала ветрянка, детская болезнь, болезнь, которая на Земле не убивает даже детей! Это неправильно, несправедливо. Это все равно что сказать про древних греков, что они погибли от свинки, а гордых римлян на их прекрасных холмах скосил грибок! Хоть бы дали мы марсианам время приготовить свой погребальный убор, принять надлежащую позу и измыслить какую-нибудь иную причину смерти. Так нет же — какая-то паршивая, дурацкая ветрянка! Нет, не может быть, это несовместимо с величием их архитектуры, со всем их миром!
— Ладно, Хетэуэй, теперь перекусите.
— Спасибо, капитан.
И все! Уже забыто. Уже говорят совсем о другом.
Спендер, не отрываясь, следил за своими спутниками. Он не прикоснулся к своей порции, лежавшей в тарелке у него на коленях. Стало еще холоднее. Звезды придвинулись ближе, вспыхнули ярче.
Если кто-нибудь начинал говорить чересчур громко, капитан отвечал вполголоса, и они невольно понижали голос, стараясь подражать ему.
Какой здесь чистый, необычный воздух! Спендер долго сидел и просто дышал, наслаждаясь его ароматом. В нем слилась бездна запахов, он не мог угадать каких: цветы, химические вещества, пыль, ветер…
— Или взять хоть тот раз в Нью-Йорке, когда я подцепил эту блондиночку, — черт, забыл, как ее звали… Гинни! — орал Биггс. — Девчонка была что надо!
Спендер весь сжался. У него задрожали руки. Глаза беспокойно дергались под тонкими, прозрачными веками.
— Вот Гинни и говорит мне… — продолжал Биггс.
Раздался дружный хохот.
— Ну, я ей и вмазал! — выкрикнул Биггс, не выпуская из рук бутылки.
Спендер отставил свою тарелку в сторону. Прислушался к шепоту прохладного ветерка. Полюбовался белыми марсианскими зданиями — точно холодные льдины на дне высохшего моря…
— Какая девчонка, блеск! — Биггс опрокинул бутылку в свою широкую пасть. — Сколько их было — такой не попадалось!
В воздухе стоял резкий запах потного тела Биггса. Спендер дал костру потухнуть.
— Эй, Спендер, уснул, что ли, подкинь дров! — крикнул Биггс и снова присосался к бутылке. — Ну, так вот, однажды ночью мы с Гинни…
Один из космонавтов, по фамилии Шенке, принес свой аккордеон и стал отбивать чечетку, так что пыль столбом поднялась.
— Э-эх! — вопил он. — Живем!
— Ого-го! — горланили остальные, отбросив пустые тарелки.
Трое стали в ряд и задрыгали ногами, наподобие девиц из бурлеска, выкрикивая соленые шуточки. Другие хлопали в ладоши, требуя отколоть что-нибудь еще. Чероки сбросил рубаху и закружился, сверкая потным торсом. Лунное сияние серебрило его ежик и гладко выбритые молодые щеки.
Ветер гнал легкий туман над дном пересохшего моря, огромные каменные изваяния глядели с гор на серебристую ракету и крохотный костер.
Шум и гомон становились сильнее, число танцоров росло, кто-то сосал губную гармонику, другой дул в гребешок, обернутый папиросной бумагой. Еще два десятка бутылок откупорено и выпито. Биггс пьяно топтался вокруг и пытался дирижировать пляской, размахивая руками.
— Командир, присоединяйтесь! — крикнул Чероки капитану и затянул песню.
Пришлось и капитану плясать. Он делал это без всякой охоты. Лицо его было сумрачно. Спендер смотрел на него и думал: «Бедняга! Что за ночь! Не ведают они, что творят. Им перед вылетом надо бы инструктаж устроить, объяснить, что надо вести себя на Марсе прилично, хотя бы первые дни».
— Хватит. — Капитан вышел из круга и сел, сославшись на усталость.
Спендер взглянул на грудь капитана. Не сказать, чтобы она вздымалась чаще обычного. И лицо ничуть не вспотело.
Аккордеон, гармоника, вино, крики, пляска, вопли, возня, лязг посуды, хохот.
Биггс, шатаясь, побрел на берег марсианского канала. Он захватил с собой шесть пустых бутылок и одну за другой стал бросать их в глубокую голубую воду. Погружаясь, они издавали гулкий, задыхающийся звук.
— Я нарекаю тебя, нарекаю тебя, нарекаю тебя… — заплетающимся языком бормотал Биггс. — Нарекаю тебя именем Биггс, Биггс, канал Биггса…
Прежде чем кто-нибудь успел шевельнуться, Спендер вскочил на ноги, прыгнул через костер и подбежал к Биггсу. Он ударил Биггса сперва по зубам, потом в ухо. Биггс покачнулся и упал прямо в воду. Всплеск. Спендер молча ждал, когда Биггс выкарабкается обратно. Но к этому времени остальные уже схватили Спендера за руки.
— Эй, Спендер, что это на тебя нашло? Ты что? — допытывались они.
Биггс выбрался на берег и встал на ноги, вода струилась с него на каменные плиты. Он сразу приметил, что Спендера держат.
— Так, — сказал он и шагнул вперед.
— Прекратить! — рявкнул капитан Уайлдер.
Спендера выпустили. Биггс замер, глядя на капитана.
— Ладно, Биггс, переоденьтесь. Вы, ребята, можете продолжать веселиться! Спендер, пойдемте со мной!
Веселье возобновилось. Уайлдер отошел в сторону и обернулся к Спендеру.
— Может быть, вы объясните, в чем дело? — сказал он.
Спендер смотрел на канал.
— Не знаю. Мне стало стыдно. За Биггса, за всех нас, за этот содом. Господи, какое безобразие!
— Путешествие было долгое. Надо же им отвести душу.
— Но где их уважение, командир? Где чувство пристойности?
— Вы устали, Спендер, и смотрите на вещи иначе, чем они. Уплатите штраф пятьдесят долларов.
— Слушаюсь, командир. Но уж очень неприятно, когда подумаешь, что Они видят, как мы дураков корчим.
— Они?
— Марсиане, будь то живые или мертвые, все равно.
— Безусловно, мертвые, — ответил капитан. — Вы думаете, они знают, что мы здесь?
— Разве старое не знает всегда о появлении нового?
— Пожалуй. Можно подумать, что вы верите в духов.
— Я верю в вещи, сделанные трудом, а все вокруг показывает, сколько здесь сделано. Здесь есть улицы, и дома, и книги, наверно, есть, и широкие каналы, башни с часами, стойла — ну, пусть не для лошадей, но все-таки для каких-то домашних животных, скажем, даже с двенадцатью ногами, почем мы можем знать? Куда ни глянешь, всюду вещи и сооружения, которыми пользовались. К ним прикасались, их употребляли много столетий. Спросите меня, верю ли я в душу вещей, вложенную в них теми, кто ими пользовался, — я скажу да. А они здесь, вокруг нас, — вещи, у которых было свое назначение. Горы, у которых были свои имена. Пользуясь этими вещами, мы всегда, неизбежно будем чувствовать себя неловко. И названия гор будут звучать для нас как-то не так — мы их окрестим, а старые-то названия никуда не делись, существуют где-то во времени, для кого-то здешние горы, представления о них были связаны именно с теми названиями. Названия, которые мы дадим каналам, городам, вершинам, скатятся с них как с гуся вода. Мы можем сколько угодно соприкасаться с Марсом — настоящего общения никогда не будет. В конце концов это доведет нас до бешенства и знаете, что мы сделаем с Марсом? Мы его распотрошим, снимем с него шкуру и перекроим ее по своему вкусу.
— Мы не разрушим Марс, — сказал капитан. — Он слишком велик и великолепен.
— Вы уверены? У нас, землян, есть дар разрушать великое и прекрасное. Если мы не открыли сосисочную в Египте среди развалин Карнакского храма, то лишь потому, что они лежат на отшибе и там не развернешь коммерции. Но Египет всего лишь клочок нашей планеты. А здесь — здесь все древность, все непохожее, и мы где-нибудь тут обоснуемся и начнем опоганивать этот мир. Вот этот канал назовем в честь Рокфеллера, эту гору назовем горой короля Георга, и море будет морем Дюпона, там вон будут города Рузвельт, Линкольн и Кулидж, но это все будет неправильно, потому что у каждого места уже есть свое, собственное имя.
— Это уж ваше дело, археологов, раскапывать старые названия, а мы что ж, мы согласны ими пользоваться.
— Кучка людей вроде нас — против всех дельцов и трестов? — Спендер поглядел на отливающие металлом горы. — Они знают, что мы сегодня появились здесь, будем пакостить им; они должны нас ненавидеть.
Капитан покачал головой.
— Здесь нет ненависти. — Он прислушался к ветру. — Судя по их городам, это были добрые, красивые, мудрые люди. Они принимали свою судьбу как должное. Очевидно, смирились с тем, что им вымирать, и не затеяли с отчаяния никакой опустошительной войны напоследок, не стали уничтожать своих городов. Все города, которые мы до сих пор видели, сохранились в полной неприкосновенности. Сдается мне, мы им мешаем не больше, чем помешали бы дети, играющие на газоне, — велик ли спрос с ребенка? И кто знает, быть может, в конечном счете все это изменит нас к лучшему. Вы обратили внимание, Спендер, на необычно тихое поведение наших людей, пока Биггс не навязал им это веселье? Как смирно, даже робко они держались! Еще бы, лицом к лицу со всем этим сразу сообразишь, что мы не так уж сильны. Мы просто дети в коротких штанишках, шумные и непоседливые дети, которые носятся со своими ракетными и атомными игрушками. Но ведь когда-нибудь Земля станет такой, каков Марс теперь. Так что Марс нас отрезвит. Наглядное пособие по истории цивилизации. Полезный урок. А теперь — выше голову! Пойдем играть в веселье. Да, штраф остается в силе.
Но веселье не ладилось. С мертвого моря упорно дул ветер. Он вился вокруг космонавтов, вокруг капитана и Джеффа Спендера, когда те шли обратно к остальным. Ветер ворошил пыль и обтекал сверкающую ракету, теребил аккордеон, и пыль покрыла исцелованную губную гармонику Она засоряла им глаза, и от ветра в воздухе звучала высокая певучая нота. Вдруг он стих, так же неожиданно, как начался.
Но и веселье тоже стихло.
Люди застыли неподвижно под равнодушным черным небом.
— А ну, ребята, давай! — Биггс, в чистой сухой одежде, выскочил из ракеты, стараясь не глядеть на Спендера. Звук его голоса погас, будто в пустом зале. Будто никого вокруг нет — Давайте все сюда!
Никто не тронулся с места.
— Эй, Уайти, что же твоя гармоника?
Уайти выдул какую-то трель. Она прозвучала фальшиво и нелепо. Уайти вытряхнул из инструмента влагу и убрал его в карман.
— Вы что, на поминках, что ли? — не унимался Биггс.
Кто-то сжал в объятиях аккордеон. Он издал звук, похожий на предсмертный стон животного. И все.
— Ладно, тогда мы с бутылочкой повеселимся вдвоем. — Биггс уселся, прислонившись к ракете, и поднес ко рту карманную фляжку.
Спендер не сводил с него глаз. Долго стоял неподвижно. Потом его пальцы тихонько, медленно поползли вверх по дрожащему бедру, нащупали пистолет и стали поглаживать кожаную кобуру.
— Кто хочет, может пойти со мной в город, — объявил капитан. — Поставим охрану у ракеты и захватим с собой оружие — на всякий случай.
Желающие построились и рассчитались по порядку. Их оказалось четырнадцать, включая Биггса, который стал в строй, гогоча и размахивая бутылкой. Шесть человек решили остаться.
— Ну, потопали! — заорал Биггс.
Отряд молча зашагал по долине, залитой лунным светом. Они пришли на окраину дремлющего мертвого города, озаренного светом двух догоняющих друг друга лун. Тени, протянувшиеся от их ног, были двойными. Несколько минут космонавты стояли, затаив дыхание. Ждали: вот сейчас что-нибудь шевельнется в этом безжизненном городе, возникнет какой-нибудь туманный силуэт, промчится галопом по бесплодному морскому дну этакий призрак седой старины верхом на закованном в латы древнем коне немыслимых кровей с невиданной родословной.
Воображение Спендера оживляло пустынные городские улицы. Голубыми светящимися призраками шли люди по проспектам, замощенным камнем, слышалось невнятное бормотание, странные животные стремительно бежали по серовато-красному песку. В каждом окне кто-то стоял и, перегнувшись через подоконник, медленно поводил руками, точно утонувший в водах вечности, махая каким-то силуэтам, движущимся в бездонном пространстве у подножия посеребренных луной башен. Внутренний слух улавливал музыку, — и Спендер попытался представить себе, как могут выглядеть инструменты, которые так звучат… Город был полон видениями.
— Э-гей! — крикнул Биггс, выпрямившись и сложив ладони рупором. — Эй, кто тут есть в городе, отзовись!
— Биггс! — сказал капитан.
Биггс умолк.
Они ступили на улицу, вымощенную плитами. Теперь они говорили только шепотом, потому что у них было такое чувство, будто они вошли в огромный читальный зал под открытым небом или в усыпальницу, где только ветер да яркие звезды над головой. Капитан заговорил вполголоса. Ему хотелось знать, куда девались жители города, что за люди они были, какие короли ими правили, отчего они умерли. Он тихо вопрошал: как сумели они построить такой долговечный город? Побывали ли они на Земле? Не они ли десятки тысяч лет назад положили начало роду землян? Так же ли любили они и ненавидели, как мы? И были ли их безрассудства такими же, когда они совершали их?
Они замерли. Луны точно околдовали, заморозили их; тихий ветер овевал их.
— Лорд Байрон, — сказал Джефф Спендер.
— Какой лорд? — Капитан повернулся к нему.
— Лорд Байрон, поэт, жил в девятнадцатом веке. Давным-давно он написал стихотворение. Оно удивительно подходит к этому городу и выражает чувства, которые должны были бы испытывать марсиане. Если только здесь осталось кому чувствовать. Такие стихи мог бы написать последний марсианский поэт.
Люди стояли неподвижно, и тени их замерли.
— Что же это за стихотворение? — спросил капитан.
Спендер переступил с ноги на ногу, поднял руку, вспоминая, на мгновение зажмурился, затем его тихий голос стал неторопливо произносить слова стихотворения, и все слушали его, не отрываясь:
Не бродить уж нам ночами, Хоть душа любви полна, И по-прежнему лучами Серебрит простор луна.Город был пепельно-серый, высокий, безмолвный. Лица людей обратились к лунам.
Меч сотрет железо ножен, И душа источит грудь, Вечный пламень невозможен, Сердцу нужно отдохнуть. Пусть влюбленными лучами Месяц тянется к земле, Не бродить уж нам ночами В серебристой лунной мгле.Земляне молча стояли в центре города. Ночь была ясна и безоблачна. Кроме свиста ветра — ни звука кругом. Перед ними расстилалась площадь, и плиточная мозаика изображала древних животных и людей. Они стояли и смотрели.
Биггс издал рыгающий звук. Глаза его помутнели. Руки метнулись ко рту, он судорожно глотнул, зажмурился, согнулся пополам. Густая струя наполнила рот и вырвалась, хлынула с плеском прямо на плиты, заливая изображения. Так повторилось дважды. В прохладном воздухе разнесся кислый винный запах. Никто не шевельнулся помочь Биггсу. Его продолжало тошнить.
Мгновение Спендер смотрел на него, затем повернулся и пошел прочь. В полном одиночестве он шел по озаренным луной улицам города и ни разу не остановился, чтобы оглянуться на своих товарищей.
Они легли спать около четырех утра. Вытянувшись на одеялах, закрыли глаза и вдыхали неподвижный воздух. Капитан Уайлдер сидел возле костра, подбрасывая в него сучья.
Два часа спустя Мак-Клюр открыл глаза.
— Вы не спите, командир?
— Жду Спендера. — Капитан слабо улыбнулся.
Мак-Клюр подумал.
— Знаете, командир, мне кажется, он не придет. Сам не знаю почему, но у меня такое чувство. Не придет он.
Мак-Клюр повернулся на другой бок. Огонь рассыпался трескучими искрами и потух.
Прошла целая неделя, а Спендер не появлялся. Капитан разослал на поиски его несколько отрядов, но они вернулись и доложили, что не понимают, куда он мог деться. Ничего, надоест шляться — сам придет. И вообще он нытик и брюзга. Ушел, и черт с ним!
Капитан промолчал, но записал все в корабельный журнал…
Однажды утром — это мог быть понедельник, или вторник, или любой иной марсианский день — Биггс сидел на краю канала, подставив лицо солнечным лучам и болтая ногами в прохладной воде.
Вдоль канала шел человек. Его тень упала на Биггса. Биггс открыл глаза.
— Будь я проклят! — воскликнул Биггс.
— Я последний марсианин, — сказал человек, доставая пистолет.
— Что ты сказал? — спросил Биггс.
— Я убью тебя.
— Брось. Что за глупые шутки, Спендер?
— Встань, умри, как мужчина.
— Бога ради, убери пистолет.
Спендер нажал курок только один раз. Мгновение Биггс еще сидел на краю канала, потом наклонился вперед и упал в воду. Выстрел был очень тихим — как шелест, как слабое жужжание. Тело медленно, отрешенно погрузилось в неторопливые струи канала, издавая глухой булькающий звук, который вскоре прекратился.
Спендер убрал пистолет в кобуру и неслышными шагами пошел дальше. Солнце светило сверху на Марс, его лучи припекали кожу рук, жарко гладили непроницаемое лицо Спендера. Он не стал бежать, шел так, будто с прошлого раза ничего не изменилось, если не считать, что теперь был день. Он подошел к ракете, несколько человек уписывали только что приготовленный завтрак под навесом, который оставил кок.
— А вот и наш Одинокий Волк идет, — сказал кто-то.
— Пришел, Спендер! Давненько не виделись!
Четверо за столом пристально смотрели на человека, который молча глядел на них.
— Дались тебе эти проклятые развалины, — усмехнулся кок, помешивая какое-то черное варево в миске. — Ну, чисто голодный пес, который до костей дорвался.
— Возможно, — ответил Спендер. — Мне надо было кое-что выяснить. Что вы скажете, если я вам сообщу, что видел здесь по соседству марсианина?
Четверо космонавтов отложили свои вилки.
— Марсианина? Где?
— Это не важно. Позвольте мне задать вам один вопрос. Как бы вы себя чувствовали на месте марсиан, если бы в вашу страну явились люди и стали бы все громить?
— Я-то знаю, что бы я чувствовал, — сказал Чероки. — В моих жилах есть кровь племени чероков. Мой дед немало мне порассказал из истории Оклахомы. Так что, если тут остались марсиане, я их понимаю.
— А вы? — осторожно спросил Спендер остальных.
Никто не ответил, молчание было достаточно красноречиво. Дескать, грабастай, сколько захватишь, что нашел — все твое, если ближний подставил щеку — вдарь покрепче, и так далее в том же духе.
— Ну, так вот, — сказал Спендер. — Я встретил марсианина.
Они недоверчиво смотрели на него.
— Там, в одном из мертвых поселений. Я и не подозревал, что встречу его. Даже не собирался искать. Не знаю, что он там делал. Эту неделю я прожил в маленьком городке, пытался разобрать древние письмена, изучал их старинное искусство. И вот однажды увидел марсианина. Он только на миг появился и тут же пропал. Потом дня два не показывался. Я сидел над письменами, когда он снова пришел. И так несколько раз, с каждым разом все ближе и ближе. В тот день, когда я наконец освоил марсианский язык, — это удивительно просто, и очень помогают пиктограммы — марсианин появился передо мной и сказал: «Дайте мне ваши башмаки». Я отдал ему башмаки, а он говорит: «Дайте мне ваше обмундирование и все, что на вас надето». Я все отдал, он опять: «Дайте пистолет». Подаю пистолет. Тогда он говорит: «А теперь пойдемте со мной и смотрите, что будет». И марсианин пошел в лагерь, и вот он здесь.
— Не вижу никакого марсианина, — возразил Чероки.
— Очень жаль.
Спендер выхватил из кобуры пистолет. Послышалось слабое жужжание. Первая пуля поразила крайнего слева, вторая и третья — крайнего справа и того, что сидел посредине. Кок испуганно обернулся от костра и был сражен четвертой пулей. Он упал плашмя в огонь и остался лежать, его одежда загорелась.
Ракета стояла, залитая солнцем. Три человека сидели за столом, и руки их неподвижно лежали возле тарелок, на которых остывал завтрак. Один Чероки, невредимый, с тупым недоумением глядел на Спендера.
— Можешь пойти со мной, — сказал Спендер.
Чероки не ответил.
— Слышишь, я принимаю тебя в свою компанию. — Спендер ждал.
Наконец к Чероки вернулся дар речи.
— Ты их убил, — произнес он и заставил себя взглянуть на сидящих напротив.
— Они это заслужили.
— Ты сошел с ума!
— Возможно. Но ты можешь пойти со мной.
— Пойти с тобой — зачем? — вскричал Чероки, мертвенно бледный, со слезами на глазах. — Уходи, убирайся прочь!
Лицо Спендера окаменело.
— Я-то думал, хоть ты меня поймешь.
— Убирайся! — Рука Чероки потянулась за пистолетом.
Спендер выстрелил в последний раз. Больше Чероки не двигался.
Зато покачнулся Спендер. Он провел ладонью по потному лицу. Он поглядел на ракету, и вдруг его начала бить дрожь. Он едва не упал, настолько сильна была реакция. Его лицо было лицом человека, который приходит в себя после гипноза, после сновидения. Он сел, чтобы справиться с дрожью.
— Перестать! Сейчас же! — приказал он своему телу.
Каждая клеточка судорожно дрожала.
— Перестань!
Он сжал тело в тисках воли, пока не выдавил из него всю дрожь, до последнего остатка. Теперь руки лежали спокойно на усмиренных коленях.
Он встал и с неторопливой тщательностью закрепил на спине ранец с продуктами. На какую-то крохотную долю секунды его руки опять задрожали, но Спендер очень решительно скомандовал: «Нет!», и дрожь прошла. И он побрел прочь на негнущихся ногах и затерялся среди раскаленных красных гор. Один.
Полыхающее солнце поднялось выше в небе. Час спустя капитан вылез из ракеты позавтракать. Он уже было открыл рот, чтобы поздороваться с космонавтами, сидящими за столом, но осекся, уловив в воздухе легкий запах пистолетного дыма. Он увидел, что кок лежит на земле, накрыв своим телом костер. Четверо сидели перед остывшим завтраком.
По трапу спустились Паркхилл и еще двое. Капитан стоял, загородив им путь, не в силах отвести глаз от молчаливых людей за столом, от их странных поз.
— Собрать всех людей! — приказал капитан.
Паркхилл побежал вдоль канала.
Капитан тронул рукой Чероки. Чероки медленно согнулся и упал со стула. Солнечные лучи осветили его жесткий ежик и скуластое лицо.
Экипаж собрался.
— Кого недостает?
— Все того же Спендера. Биггса мы нашли в канале.
— Спендер!
Капитан посмотрел на устремленные в дневное небо горы. Солнце высветило его зубы, обнаженные гримасой.
— Черт бы его побрал, — устало произнес капитан. — Почему он не пришел ко мне, я бы поговорил с ним.
— Нет, вот я бы с ним поговорил! — крикнул Паркхилл, яростно сверкнув глазами. — Я бы раскроил ему башку и выпустил мозги наружу!
Капитан Уайлдер кивком подозвал двоих.
— Возьмите лопаты, — сказал он.
Копать было жарко. С высохшего моря летел теплый ветер, он швырял им пыль в лицо, а капитан листал библию. Но вот он закрыл книгу, и с лопат на завернутые в ткань тела потекли медленные струи песка.
Они вернулись к ракете, щелкнули затворами своих винтовок, подвесили к поясу сзади связки гранат, проверили, легко ли вынимаются из кобуры пистолеты. Каждому был отведен определенный участок гор. Капитан говорил, куда кому идти, не повышая голоса, руки его вяло висели, он ни разу не шевельнул ими.
— Пошли, — сказал он.
Спендер увидел, как в разных концах долины поднимаются облачка пыли, и понял, что преследование началось по всем правилам. Он опустил плоскую серебряную книгу, которую читал, удобно примостившись на большом камне. Страницы книги были из чистейшего тонкого, как папиросная бумага, листового серебра, разрисованные от руки чернью и золотом. Это был философский трактат десятитысячелетней давности, найденный им в одной из вилл небольшого марсианского селения. Спендеру не хотелось отрываться от книги.
Он даже подумал сперва: «А стоит ли? Буду сидеть и читать, пока не придут и не убьют меня».
Утром, после того как он застрелил шесть человек, Спендер ощутил тупую опустошенность, потом его тошнило, и наконец им овладел странный покой. Но и это чувство было преходящим, потому что при виде пыли, которая обозначала путь преследователей, он снова ощутил ожесточение.
Он глотнул холодной воды из походной фляги. Потом встал, потянулся, зевнул и прислушался к упоительной тишине окружавшей его долины. Эх, если бы он и еще несколько людей оттуда, с Земли, могли вместе поселиться здесь и дожить свою жизнь без шума, без тревог…
Спендер взял в одну руку книгу, а в другую — пистолет. Рядом протекала быстрая речка с дном из белой гальки и большими камнями на берегах. Он разделся на камнях и вошел в воду ополоснуться. Он не спешил и, лишь поплескавшись вволю, оделся и снова взял пистолет.
Первые выстрелы раздались около трех часов дня. К этому времени Спендер ушел высоко в горы. Погоня шла следом. Миновали три горных марсианских городка. Над ними были разбросаны виллы марсиан.
Облюбовав себе зеленый лужок и быстрый ручей, древние марсианские семьи выложили из плиток бассейны, построили библиотеки, разбили сады с журчащими фонтанами. Спендер позволил себе поплавать с полчаса в наполненном дождевой водой бассейне, ожидая, когда приблизится погоня.
Покидая виллу, он услышал выстрелы. Позади него, в каких-нибудь пяти метрах, взорвался осколками кирпич. Спендер побежал, укрываясь за скальными выступами, обернулся и первым же выстрелом уложил наповал одного из преследователей.
Спендер знал, что его возьмут в кольцо и он окажется в ловушке. Окружат со всех сторон, и станут сходиться, и прикончат его. Странно даже, что они еще не пустили в ход гранаты. Капитану Уайлдеру достаточно слово сказать…
«Я слишком тонкое изделие, чтобы превращать меня в крошево, — подумал Спендер. — Вот что сдерживает капитана. Ему хочется, чтобы дело ограничилось одной аккуратной дырочкой. Чудно… Хочется, чтобы я умер благопристойно. Никаких луж крови. Почему? Да потому, что он меня понимает. Вот почему он готов рисковать своими лихими ребятами, лишь бы уложить меня точным выстрелом в голову. Разве не так?»
Девять-десять выстрелов прогремели один за другим, подбрасывая камни вокруг Спендера. Он методично отстреливался, иногда даже не отрываясь от серебряной книги, которую не выпускал из рук.
Капитан выскочил из-за укрытия под жаркие лучи солнца с винтовкой в руках. Спендер проводил его мушкой пистолета, но стрелять не стал. Вместо этого он выбрал другую цель и сбил пулей верхушку камня, за которым лежал Уайти. Оттуда донесся злобный крик.
Вдруг капитан выпрямился во весь рост, держа белый платок в поднятой руке. Он что-то сказал своим людям и, отложив винтовку в сторону, пошел вверх по склону. Спендер немного выждал, потом и он поднялся на ноги, с пистолетом наготове.
Капитан подошел и сел на горячий камень, избегая смотреть на Спендера.
Рука капитана потянулась к карману куртки. Спендер крепче сжал пистолет.
— Сигарету? — предложил капитан.
— Спасибо. — Спендер взял одну.
— Огоньку?
— Свои есть.
Они затянулись раз-другой в полной тишине.
— Жарко, — сказал капитан.
— Очень.
— Как вы тут, хорошо устроились?
— Отлично.
— И сколько думаете продержаться?
— Столько, сколько нужно, чтобы уложить дюжину человек.
— Почему вы не убили всех нас утром, когда была возможность? Вы вполне могли это сделать.
— Знаю. Духу не хватило. Когда тебе что-нибудь втемяшится в голову, начинаешь лгать самому себе. Говоришь, что все остальные неправы, а ты прав. Но едва я начал убивать этих людей, как сообразил, что они просто глупцы и зря я на них поднял руку. Поздно сообразил. Тогда я не мог заставить себя продолжать, вот и ушел сюда, чтобы еще раз солгать себе и разозлиться, восстановить нужное настроение.
— Восстановили?
— Не совсем. Но вполне достаточно.
Капитан разглядывал свою сигарету.
— Почему вы так поступили?
Спендер спокойно положил пистолет у своих ног.
— Потому что нам можно только мечтать обо всем том, что я увидел у марсиан. Они остановились там, где нам надо было остановиться сто лет назад. Я походил по их городам, узнал этот народ и был бы счастлив назвать их своими предками.
— Да, там у них чудесный город. — Капитан кивком головы указал на один из городов.
— Не только в этом дело. Конечно, их города хороши. Марсиане сумели слить искусство со своим бытом. У американцев искусство всегда особая статья, его место — в комнате чудаковатого сына наверху. Остальные принимают его, так сказать, воскресными дозами, кое-кто в смеси с религией. У марсиан есть все — и искусство, и религия, и другое…
— Думаете, они дознались, что к чему?
— Уверен.
— И по этой причине вы стали убивать людей.
— Когда я был маленьким, родители взяли меня с собой в Мехико-сити. Никогда не забуду, как отец там держался — крикливо, чванно. Что до матери, то ей тамошние люди не понравились тем, что они-де редко умываются и кожа у них темная. Сестра — та вообще избегала с ними разговаривать. Одному мне они пришлись по душе. И я отлично представляю себе, что, попади отец и мать на Марс, они повели бы себя здесь точно так же. Средний американец от всего необычного нос воротит. Если нет чикагского клейма, значит, никуда не годится. Подумать только! Боже мой, только подумать! А война! Вы ведь слышали речи в конгрессе перед нашим вылетом! Мол, если экспедиция удастся, на Марсе разместят три атомные лаборатории и склады атомных бомб. Выходит, Марсу конец; все эти чудеса погибнут. Ну, скажите, что вы почувствовали бы, если бы марсианин облевал полы Белого дома?
Капитан молчал и слушал.
Спендер продолжал:
— А все прочие воротилы? Боссы горной промышленности, бюро путешествий… Помните, что было с Мексикой, когда туда из Испании явился Кортес со своей милой компанией? Какую культуру уничтожили эти алчные праведники-изуверы! История не простит Кортеса.
— Нельзя сказать, что вы сами сегодня вели себя нравственно, — заметил капитан.
— А что мне оставалось делать? Спорить с вами? Ведь я один — один против всей этой подлой, ненасытной шайки там, на Земле. Они же сразу примутся сбрасывать здесь свои мерзкие атомные бомбы, драться за базы для новых войн. Мало того, что одну планету разорили, надо и другим все изгадить? Тупые болтуны. Когда я попал сюда, мне показалось, что я избавлен не только от этой их так называемой культуры, но и от их этики, от их обычаев. Решил, что здесь их правила и устои меня больше не касаются. Оставалось только убить всех вас и зажить на свой лад.
— Но вышло иначе.
— Да. Когда я убил пятого там, у ракеты, я понял, что не сумел обновиться полностью, не стал настоящим марсианином. Не так-то легко оказалось избавиться от всего того, что к тебе прилипло на Земле. Но теперь мои колебания прошли. Я убью вас, всех до одного. Это задержит отправку следующей экспедиции самое малое лет на пять. Наша ракета единственная, других таких сейчас нет. На Земле будут ждать вестей от нас год, а то и два, и, так как они о нас ничего не узнают, им будет страшно снаряжать новую экспедицию. Ракету будут строить вдвое дольше, сделают лишнюю сотню опытных конструкций, чтобы застраховаться от новых неудач.
— Расчет верный.
— Если же вы возвратитесь с хорошими новостями, это ускорит массовое вторжение на Марс. А так, даст бог, доживу до шестидесяти и буду встречать каждую новую экспедицию. За один раз больше одной ракеты не пошлют — и не чаще чем раз в год, — и экипаж не может превышать двадцать человек. Я, конечно, подружусь с ними, расскажу, что наша ракета неожиданно взорвалась, — я взорву ее на этой же неделе, как только управлюсь с вами, — а потом всех их прикончу. На полвека-то удастся отстоять Марс; земляне, вероятно, скоро прекратят попытки. Помните, как люди остыли к строительству цеппелинов, которые все время загорались и падали?
— Вы все продумали, — признал капитан.
— Вот именно.
— Кроме одного: нас слишком много. Через час кольцо сомкнется. Через час вы будете мертвы.
— Я обнаружил подземные ходы и надежные убежища, которых вам ни за что не найти. Уйду туда, отсижусь несколько недель. Ваша бдительность ослабнет. Тогда я выйду и снова ухлопаю вас одного за другим.
Капитан кивнул.
— Расскажите мне про эту вашу здешнюю цивилизацию, — сказал он, показав рукой в сторону горных селений.
— Они умели жить с природой в согласии, в ладу. Не лезли из кожи вон, чтобы провести грань между человеком и животным. Эту ошибку допустили мы, когда появился Дарвин. Ведь что было у нас: сперва обрадовались, поспешили заключить в свои объятия и его, и Гексли, и Фрейда. Потом вдруг обнаружили, что Дарвин никак не согласуется с нашей религией. Во всяком случае, нам так показалось. Но ведь это глупо! Захотели немного потеснить Дарвина, Гексли, Фрейда. Они не очень-то поддавались. Тогда мы принялись сокрушать религию. И отлично преуспели. Лишились веры и стали ломать себе голову над смыслом жизни. Если искусство — всего лишь выражение неудовлетворенных страстей, если религия — самообман, то для чего мы живем? Вера на все находила ответ. Но с приходом Дарвина и Фрейда она вылетела в трубу. Как был род человеческий заблудшим, так и остался.
— А марсиане, выходит, нашли верный путь? — осведомился капитан.
— Да. Они сумели сочетать науку и веру так, что те не отрицали одна другую, а взаимно помогали, обогащали.
— Прямо идеал какой-то!
— Так оно и было. Мне очень хочется показать вам, как это выглядело на деле.
— Мои люди ждут меня.
— Каких-нибудь полчаса. Предупредите их, сэр.
Капитан помедлил, потом встал и крикнул своему отряду, который залег внизу, чтобы они не двигались с места.
Спендер повел его в небольшое марсианское селение, сооруженное из безупречного прохладного мрамора. Они увидели большие фризы с изображением великолепных животных, каких-то кошек с белыми лапами и желтые круги — символы солнца, увидели изваяния животных, напоминавших быков, скульптуры мужчин, женщин и огромных собак с благородными мордами.
— Вот вам ответ, капитан.
— Не вижу.
— Марсиане узнали тайну жизни у животных. Животное не допытывается, в чем смысл бытия. Оно живет. Живет ради жизни. Для него ответ заключен в самой жизни, в ней и радость, и наслаждение. Вы посмотрите на эти скульптуры: всюду символические изображения животных.
— Язычество какое-то.
— Напротив, это символы бога, символы жизни. На Марсе тоже была пора, когда в Человеке стало слишком много от человека и слишком мало от животного. Но люди Марса поняли: чтобы выжить, надо перестать допытываться, в чем смысл жизни. Жизнь сама по себе есть ответ. Цель жизни в том, чтобы воспроизводить жизнь и возможно лучше ее устроить. Марсиане заметили, что вопрос: «Для чего жить?» — родился у них в разгар периода воин и бедствий, когда ответа не могло быть. Но стоило цивилизации обрести равновесие, устойчивость, стоило прекратиться войнам, как этот вопрос опять оказался бессмысленным, уже совсем по-другому. Когда жизнь хороша, спорить о ней незачем.
— Послушать вас, так марсиане были довольно наивными.
— Только там, где наивность себя оправдывала. Они излечились от стремления все разрушать, все развенчивать. Они слили вместе религию, искусство и науку: ведь наука в конечном счете — исследование чуда, коего мы не в силах объяснить, а искусство — толкование этого чуда. Они не позволяли науке сокрушать эстетическое, прекрасное. Это же все вопрос меры. Землянин рассуждает: «В этой картине цвета как такового нет. Наука может доказать, что цвет — это всего-навсего определенное расположение частиц вещества, особым образом отражающих свет. Следовательно, цвет не является действительной принадлежностью предметов, которые попали в поле моего зрения». Марсианин, как более умный, сказал бы так: «Это чудесная картина. Она создана рукой и мозгом вдохновенного человека. Ее идея и краски даны жизнью. Отличная вещь».
Они помолчали. Сидя в лучах предвечернего солнца, капитан с любопытством разглядывал безмолвный мраморный городок.
— Я бы с удовольствием здесь поселился, — сказал он.
— Вам стоит только захотеть.
— Вы предлагаете это мне?
— Кто из ваших людей способен по-настоящему понять все это? Они же профессиональные циники, их уже не исправишь. Ну зачем вам возвращаться на Землю вместе с ними? Чтобы тянуться за Джонсами? Чтобы купить себе точно такой вертолет, как у Смита? Чтобы слушать музыку не душой, а бумажником? Здесь, в одном дворике, я нашел запись марсианской музыки, ей не менее пятидесяти тысяч лет. Она все еще звучит. Такой музыки вы в жизни больше нигде не услышите. Оставайтесь и будете слушать. Здесь есть книги. Я уже довольно свободно их читаю. И вы могли бы.
— Это все довольно заманчиво.
— И все же вы не останетесь?
— Нет. Но за предложение все-таки спасибо.
— И вы, разумеется, не согласны оставить меня в покое. Мне придется всех вас убить.
— Вы оптимист.
— Мне есть за что сражаться и ради чего жить, поэтому я лучше вас преуспею в убийстве. У меня теперь появилась, так сказать, своя религия: я заново учусь дышать, лежать на солнышке, загорать, впитывая солнечные лучи, слушать музыку и читать книги. А что мне может предложить ваша цивилизация?
Капитан переступил с ноги на ногу и покачал головой.
— Мне очень жаль, что так получается. Обидно за все это…
— Мне тоже. А теперь, пожалуй, пора отвести вас обратно, чтобы вы могли начать вашу атаку.
— Пожалуй.
— Капитан, вас я убивать не стану. Когда все будет кончено, вы останетесь живы.
— Что?
— Я с самого начала решил пощадить вас.
— Вот как…
— Я спасу вас от тех, остальных. Когда они будут убиты, вы, может быть, передумаете.
— Нет, — сказал капитан. — В моих жилах слишком много земной крови. Я не смогу дать вам уйти.
— Даже если у вас будет возможность остаться здесь?
— Да, как ни странно, даже тогда. Не знаю почему. Никогда не задавался таким вопросом. Ну, вот и пришли.
Они вернулись на прежнее место.
— Пойдете со мной добровольно, Спендер? Предлагаю в последний раз.
— Благодарю. Не пойду. — Спендер вытянул вперед одну руку. — И еще одно, напоследок. Если вы победите, сделайте мне услугу. Постарайтесь, насколько это в ваших силах, оттянуть растерзание этой планеты хотя бы лет на пятьдесят, пусть сперва археологи потрудятся как следует. Обещаете?
— Обещаю.
— И еще, если от этого кому-нибудь будет легче, считайте меня безнадежным психопатом, который летним днем окончательно свихнулся, да так и не пришел в себя. Может, вам легче будет…
— Я подумаю. Прощайте, Спендер. Счастливо.
— Вы странный человек, — сказал Спендер, когда капитан зашагал вниз по тропе, навстречу теплому ветру.
Капитан наконец вернулся к своим запыленным людям, которые уже не чаяли его дождаться. Он щурился на солнце и тяжело дышал.
— Выпить есть у кого? — спросил капитан.
Он почувствовал, как ему сунули в руку прохладную флягу.
— Спасибо.
Он глотнул. Вытер рот.
— Ну, так, — сказал капитан. — Будьте осторожны. Спешить некуда, времени у нас достаточно. С нашей стороны больше жертв быть не должно. Вам придется убить его. Он отказался пойти со мной добровольно. Постарайтесь уложить его одним выстрелом. Не превращайте в решето. Надо кончать.
— Я раскрою ему его проклятую башку, — буркнул Сэм Паркхилл.
— Нет, только в сердце, — сказал капитан. Он отчетливо видел перед собой суровое, полное решимости лицо Спендера.
— Его проклятую башку, — повторил Паркхилл.
Капитан швырнул ему флягу.
— Вы слышали мой приказ? Только в сердце.
Паркхилл что-то буркнул себе под нос.
— Пошли, — сказал капитан.
Они снова рассыпались, перешли с шага на бег, затем опять на шаг, поднимаясь по жарким склонам, то ныряя в холодные, пахнущие мхом пещеры, то выскакивая на ярко освещенные открытые площадки, где пахло раскаленным камнем.
«Как противно быть ловким и расторопным, — думал капитан, — когда в глубине души не чувствуешь себя ловким и не хочешь им быть. Подбираться тайком, замышлять всякие хитрости и гордиться своим коварством. Ненавижу это чувство правоты, когда в глубине души я не уверен, что прав. Кто мы, если разобраться? Большинство?.. Чем не ответ: ведь большинство всегда непогрешимо, разве нет? Всегда — и не может даже на миг ошибиться, разве не так? Не ошибается даже раз в десять миллионов лет?..»
Он думал: «Что представляет собой это большинство и кто в него входит? О чем они думают, и почему они стали именно такими, и неужели никогда не переменятся, и еще — какого черта меня занесло в это треклятое большинство? Мне не по себе. В чем тут причина: клаустрофобия, боязнь толпы или просто здравый смысл? И может ли один человек быть правым, когда весь мир уверен в своей правоте? Не будем об этом думать. Будем ползать на брюхе, подкрадываться, спускать курок! Вот так! И так!»
Его люди перебегали, падали, снова перебегали, приседая в тени, и скалили зубы, хватая ртом воздух, потому что атмосфера была разреженная, бегать в ней тяжело; атмосфера была разреженная, и им приходилось по пяти минут отсиживаться, тяжело дыша, — и черные искры перед глазами, — глотать бедный кислородом воздух, которым никак не насытишься, наконец, стиснув зубы, опять вставать на ноги и поднимать винтовки, чтобы раздирать этот разреженный летний воздух огнем и громом.
Спендер лежал там, где его оставил капитан, изредка стреляя по преследователям.
— Размажу по камням его проклятые мозги! — завопил Паркхилл и побежал вверх по склону.
Капитан прицелился в Сэма Паркхилла. И отложил пистолет, с ужасом глядя на него.
— Что вы затеяли? — спросил он обессилевшую руку и пистолет.
Он едва не выстрелил в спину Паркхиллу.
— Господи, что это я!
Он увидел, как Паркхилл закончил перебежку и упал, найдя укрытие.
Вокруг Спендера медленно стягивалась редкая движущаяся цепочка людей. Он лежал на вершине, за двумя большими камнями, устало кривя рот от нехватки воздуха, под мышками темными пятнами проступил пот. Капитан отчетливо видел эти камни. Их разделял просвет сантиметров около десяти, оставляя незащищенной грудь Спендера.
— Эй, ты! — крикнул Паркхилл. — У меня тут пуля припасена для твоего черепа!
Капитан Уайлдер ждал. «Ну, Спендер, давай же, — думал он. — Уходи, как у тебя было задумано. Через несколько минут будет поздно. Уходи, потом опять выйдешь. Ну! Ты же сказал, что уйдешь. Уйди в эти катакомбы, которые ты разыскал, заляг там и живи месяц, год, много лет, читай свои замечательные книги, купайся в своих храмовых бассейнах. Давай же, человече, ну, пока не поздно».
Спендер не двигался с места.
«Да что это с ним?» — спросил себя капитан.
Он взял свой пистолет. Понаблюдал, как перебегают от укрытия к укрытию его люди. Поглядел на башни маленького чистенького марсианского селения — будто резные шахматные фигурки с освещенными солнцем гранями. Перевел взгляд на камни и промежуток между ними, открывающий грудь Спендера.
Паркхилл ринулся вперед, рыча от ярости.
— Нет, Паркхилл, — сказал капитан. — Я не могу допустить, чтобы это сделали вы. Или кто-либо еще. Нет, никто из вас. Я сам.
Он поднял пистолет и прицелился.
«Будет ли у меня после этого чистая совесть? — спросил себя капитан. — Верно ли я поступаю, что беру это на себя? Да, верно. Я знаю, что и почему делаю, и все правильно, ведь я уверен, что это надлежит сделать мне. Я надеюсь и верю, что всей жизнью оправдаю свое решение».
Он кивнул головой Спендеру.
— Уходи! — крикнул он шепотом, которого никто, кроме него, не слышал. — Даю тебе еще тридцать секунд. Тридцать секунд!
Часы тикали на его запястье. Капитан смотрел, как бежит стрелка. Его люди бегом продвигались вперед. Спендер не двигался с места. Часы тикали очень долго и очень громко, прямо в ухо капитану.
— Уходи, Спендер, уходи живей!
Тридцать секунд истекли.
Пистолет был наведен на цель. Капитан глубоко вздохнул.
— Спендер, — сказал он, выдыхая.
Он спустил курок.
Крохотное облачко каменной пыли заклубилось в солнечных лучах — вот и все, что произошло. Раскатилось и заглохло эхо выстрела.
Капитан встал и крикнул своим людям:
— Он мертв.
Они не поверили. С их позиций не было видно просвета между камнями. Они увидели, как капитан один взбегает вверх по склону, и решили, что он либо очень храбрый, либо сумасшедший.
Прошло несколько минут, прежде чем они последовали за ним.
Они собрались вокруг тела, и кто-то спросил:
— В грудь?
Капитан опустил взгляд.
— В грудь, — сказал он. Он заметил, как изменился цвет камней под телом Спендера. — Хотел бы я знать, почему он ждал. Хотел бы я знать, почему он не ушел, как задумал. Хотел бы я знать, почему он дожидался, пока его убьют.
— Кто ведает? — произнес кто-то.
А Спендер лежал перед ними, и одна его рука сжимала пистолет, а другая — серебряную книгу, которая ярко блестела на солнце.
«Может, все это из-за меня? — думал капитан. — Потому что я отказался присоединиться к нему? Может быть, у Спендера не поднялась рука убить меня? Возможно, я чем-нибудь отличаюсь от них? Может, в этом все дело? Он, наверно, считал, что на меня можно положиться. Или есть другой ответ?»
Другого ответа не было. Он присел на корточки возле безжизненного тела.
«Я должен оправдать это своей жизнью, — думал он, — Теперь я не могу его обмануть. Если он считал, что я в чем-то схож с ним и потому не убил меня, то я обязан многое свершить! Да-да, конечно, так и есть. Я — тот же Спендер, он остался жить во мне, только я думаю, прежде чем стрелять. Я вообще не стреляю, не убиваю. Я направляю людей. Он потому не мог меня убить, что видел во мне самого себя, только в иных условиях».
Капитан почувствовал, как солнце припекает его затылок. Он услышал собственный голос:
— Эх, если бы он поговорил со мной, прежде чем стрелять, — мы бы что-нибудь придумали.
— Что придумали? — буркнул Паркхилл. — Что общего у нас с такими, как он?
Равнина, скалы, голубое небо дышало зноем, от которого звенело в ушах.
— Пожалуй, вы правы, — сказал капитан. — Мы никогда не смогли бы поладить. Спендер и я — еще куда ни шло. Но Спендер и вы и вам подобные — нет, никогда. Для него лучше так, как вышло. Дайте-ка глотнуть из фляги.
Предложение схоронить Спендера в пустом саркофаге исходило от капитана. Саркофаг был на древнем марсианском кладбище, которое они обнаружили. И Спендера положили в серебряную гробницу, скрестив ему руки на груди, и туда же положили свечи и вина, изготовленные десять тысяч лет назад. И последним, что они увидели, закрывая саркофаг, было его умиротворенное лицо.
Они постояли в древнем склепе.
— Думаю, вам полезно будет время от времени вспоминать Спендера, — сказал капитан.
Они вышли из склепа и плотно затворили мраморную дверь.
На следующий день Паркхилл затеял стрельбу по мишеням в одном из мертвых городов — он стрелял по хрустальным окнам и сшибал макушки изящных башен. Капитан поймал Паркхилла и выбил ему зубы.
Август 2001
Поселенцы
Земляне прилетали на Марс.
Прилетали, потому что чего-то боялись и ничего не боялись, потому что были счастливы и несчастливы, чувствовали себя паломниками и не чувствовали себя паломниками. У каждого была своя причина. Оставляли опостылевших жен, или опостылевшую работу, или опостылевшие города; прилетали, чтобы найти что-то, или избавиться от чего-то, или добыть что-то, откопать что-то или зарыть что-то, или предать что-то забвению. Прилетали с большими ожиданиями, с маленькими ожиданиями, совсем без ожиданий. Но во множестве городов на четырехцветных плакатах повелительно указывал начальственный палец: ДЛЯ ТЕБЯ ЕСТЬ РАБОТА НА НЕБЕ — ПОБЫВАЙ НА МАРСЕ! И люди собирались в путь; правда, сперва их было немного, какие-нибудь десятки — большинству еще до того, как ракета выстреливала в космос, становилось худо. Болезнь называлась Одиночество. Потому что стоило только представить себе, как твой родной город уменьшается там, внизу — сначала он с кулак размером, затем — с лимон, с булавочную головку, наконец, вовсе пропал в пламенной реактивной струе — и у тебя такое чувство, словно ты никогда не рождался на свет, и города никакого нет, и ты нигде, лишь космос кругом, ничего знакомого, только чужие люди. А когда твой штат — Иллинойс или Айова, Миссури или Монтана — тонул в пелене облаков, да что там, все Соединенные Штаты сжимались в мглистый островок, вся планета Земля превращалась в грязновато-серый мячик, летящий куда-то прочь, — тогда уж ты оказывался совсем один, одинокий скиталец в просторах космоса, и невозможно представить себе, что тебя ждет.
Ничего удивительного, что первых было совсем немного. Число переселенцев росло пропорционально количеству землян, которые уже перебрались на Марс: одному страшно, а на людях — не так. Но первым, Одиноким, приходилось полагаться только на себя…
Декабрь 2001
Зеленое утро
Когда солнце зашло, он присел возле тропы и приготовил нехитрый ужин; потом, отправляя в рот кусок за куском и задумчиво жуя, слушал, как потрескивает огонь. Миновал еще день, похожий на тридцать других: с утра пораньше вырыть много аккуратных ямок, потом посадить в них семена, натаскать воды из прозрачных каналов. Сейчас, скованный свинцовой усталостью, он лежал, глядя на небо, в котором один оттенок темноты сменялся другим.
Его звали Бенджамен Дрисколл, ему был тридцать один год. Он хотел одного — чтобы весь Марс зазеленел, покрылся высокими деревьями с густой листвой, рождающей воздух, больше воздуха; пусть растут во все времена года, освежают города в душное лето, не пускают зимние ветры. Дерево, чего-чего только оно не может… Оно дарит краски природе, простирает тень, усыпает землю плодами. Или становится царством детских игр — целый поднебесный мир, где можно лазить, играть, висеть на руках… Великолепное сооружение, несущее пищу и радость, — вот что такое дерево. Но прежде всего деревья — это источник живительного прохладного воздуха для легких и ласкового шелеста, который нежит твои слух и убаюкивает тебя ночью, когда ты лежишь в снежно-белой постели.
Он лежал и слушал, как темная почва собирается с силами, ожидая солнца, ожидая дождей, которых все нет и нет… Приложив ухо к земле, он слышал поступь грядущих годов и видел — видел, как посаженные сегодня семена прорываются зелеными побегами и тянутся ввысь, к небу, раскидывая ветку за веткой, и весь Марс превращается в солнечный лес, светлый сад.
Рано утром, едва маленькое бледное солнце всплывет над складками холмов, он встанет, живо проглотит завтрак с дымком, затопчет головешки, нагрузит на себя рюкзак — и снова выбирать места, копать, сажать семена или саженцы, осторожно уминать землю, поливать и шагать дальше, насвистывая и поглядывая в ясное небо, а оно к полудню все ярче и жарче…
— Тебе нужен воздух, — сказал он своему костру. Костер — живой румяный товарищ, который шутливо кусает тебе пальцы, а в прохладные ночи, теплый, дремлет рядом, щуря сонные розовые глаза… — Нам всем нужен воздух. Здесь, на Марсе, воздух разреженный. Чуть что, и устал. Все равно, что в Андах, в Южной Америке. Вдохнул и не чувствуешь. Никак не надышишься.
Он тронул грудную клетку. Как она расширилась за тридцать дней! Да, здесь им нужно развивать легкие, чтобы вдохнуть побольше воздуха. Или сажать побольше деревьев.
— Понял, зачем я здесь? — сказал он. Огонь стрельнул. — В школе нам рассказывали про Джонни Яблочное Семечко. Как он шел по Америке и сажал яблони. А мое дело поважнее. Я сажаю дубы, вязы, и клены, и всякие другие деревья — осины, каштаны и кедры. Я делаю не просто плоды для желудка, а воздух для легких. Только подумать: когда все эти деревья наконец вырастут, сколько от них будет кислорода!
Вспомнился день прилета на Марс. Подобно тысяче других, он всматривался тогда в тихое марсианское утро и думал: «Как-то я здесь освоюсь? Что буду делать? Найдется ли работа по мне?»
И потерял сознание.
Кто-то сунул ему под нос пузырек с нашатырным спиртом, он закашлялся и пришел в себя.
— Ничего, оправитесь, — сказал врач.
— А что со мной было?
— Здесь очень разреженная атмосфера. Некоторые ее не переносят. Вам, вероятно, придется возвратиться на Землю.
— Нет! — Он сел, но в тот же миг в глазах у него потемнело, и Марс сделал под ним не меньше двух оборотов. Ноздри расширились, он принудил легкие жадно пить ничто. — Я свыкнусь. Я останусь здесь!
Его оставили в покое: он лежал, дыша, словно рыба на песке, и думал: «Воздух, воздух, воздух. Они хотят меня отправить отсюда из-за воздуха». И он повернул голову, чтобы поглядеть на холмы и равнины Марса. Присмотрелся и первое, что увидел: куда ни глянь, сколько ни смотри — ни одного дерева, ни единого. Этот край словно сам себя покарал, черный перегной стлался во все стороны, а на нем — ничего, ни одной травинки. «Воздух, — думал он, шумно вдыхая бесцветное нечто. — Воздух, воздух…» И на верхушках холмов, на тенистых склонах, даже возле ручья — тоже ни деревца, ни травинки.
Ну конечно! Ответ родился не в сознании, а в горле, в легких. И эта мысль, словно глоток чистого кислорода, сразу взбодрила. Деревья и трава. Он поглядел на свои руки и повернул их ладонями вверх. Он будет сажать траву и деревья. Вот его работа: бороться против того самого, что может ему помешать остаться здесь. Он объявит Марсу войну — особую, агробиологическую войну. Древняя марсианская почва… Ее собственные растения прожили столько миллионов тысячелетий, что вконец одряхлели и выродились. А если посадить новые виды? Земные деревья — ветвистые мимозы, плакучие ивы, магнолии, величественные эвкалипты. Что тогда? Можно только гадать, какие минеральные богатства таятся в здешней почве — нетронутые, потому что древние папоротники, цветы, кусты, деревья погибли от изнеможения.
— Я должен встать! — крикнул он. — Мне надо видеть Координатора!
Полдня он и Координатор проговорили о том, что растет в зеленом уборе. Пройдут месяцы, если не годы, прежде чем можно будет начать планомерные посадки. Пока что продовольствие доставляют с Земли замороженным, в летающих сосульках; лишь несколько любителей вырастили сады гидропонным способом.
— Так что пока, — сказал Координатор, — действуйте сами. Добудем семян сколько можно, кое-какое снаряжение. Сейчас в ракетах мало места. Боюсь, поскольку первые поселения связаны с рудниками, ваш проект зеленых посадок не будет пользоваться успехом…
— Но вы мне разрешите?
Ему разрешили. Выдали мотоцикл, он наполнил багажник семенами и саженцами, выезжал в пустынные долины, оставлял машину и шел пешком, работая.
Это началось тридцать дней назад, и с той поры он ни разу не оглянулся. Оглянуться — значит пасть духом: стояла необычайно сухая погода, и вряд ли хоть одно семечко проросло. Может быть, битва проиграна? Четыре недели труда — впустую? И он смотрел только вперед, шел вперед по широкой солнечной долине, все дальше от Первого Города, и ждал — ждал, когда же пойдет дождь.
…Он натянул одеяло на плечи; над сухими холмами пухли тучи. Марс непостоянен, как время. Пропеченные солнцем холмы прихватывал ночной заморозок, а он думал о богатой черной почве — такой черной и блестящей, что она чуть ли не шевелилась в горсти, о жирной почве, из которой могли бы расти могучие, исполинские стебли фасоли, и спелые стручки роняли бы огромные, невообразимые зерна, сотрясающие землю.
Сонный костер подернулся пеплом. Воздух дрогнул: вдали прокатилась телега. Гром. Неожиданный запах влаги. «Сегодня ночью, — подумал он и вытянул руку проверить, идет ли дождь. — Сегодня ночью».
Что-то тронуло его бровь, и он проснулся.
По носу на губу скатилась влага. Вторая капля ударила в глаз и на миг его затуманила. Третья разбилась о щеку.
Дождь.
Прохладный, ласковый, легкий, он моросил с высокого неба — волшебный эликсир, пахнущий чарами, звездами, воздухом; он нес с собой черную, как перец, пыль, оставляя на языке то же ощущение, что выдержанный старый херес.
Дождь.
Он сел. Одеяло съехало, и по голубой рубашке забегали темные пятна; капли становились крупнее и крупнее. Костер выглядел так, будто по нему, топча огонь, плясал невидимый зверь; и вот остался только сердитый дым. Пошел дождь. Огромный черный небосвод вдруг раскололся на шесть аспидно-голубых осколков и обрушился вниз. Он увидел десятки миллиардов дождевых кристаллов, они замерли в своем падении ровно на столько времени, сколько нужно было, чтобы их запечатлел электрический фотограф. И снова мрак и вода, вода…
Он промок до костей, но сидел и смеялся, подняв лицо, и капли стучали по векам. Он хлопнул в ладоши, вскочил на ноги и прошелся вокруг своего маленького лагеря; был час ночи.
Дождь лил непрерывно два часа, потом прекратился. Высыпали чисто вымытые звезды, яркие, как никогда.
Бенджамен Дрисколл достал из пластиковой сумки сухую одежду, переоделся, лег и, счастливый, уснул.
Солнце медленно взошло между холмами. Лучи вырвались из-за преграды, тихо скользнули по земле и разбудили Дрисколла.
Он чуть помешкал, прежде чем встать. Целый месяц, долгий жаркий месяц он работал, работал и ждал… Но сегодня, поднявшись, он впервые повернулся в ту сторону, откуда пришел.
Утро было зеленое.
Насколько хватало глаз, к небу поднимались деревья. Не одно, не два, не десяток, а все те тысячи, что он посадил, семенами или саженцами. И не мелочь какая-нибудь, нет, не поросль, не хрупкие деревца, а мощные стволы, могучие деревья высотой с дом, зеленые-зеленые, огромные, округлые, пышные деревья с отливающей серебром листвой, шелестящие на ветру, длинные ряды деревьев на склонах холмов, лимонные деревья и липы, секвойи и мимозы, дубы и вязы, осины, вишни, клены, ясени, яблони, апельсиновые деревья, эвкалипты — подстегнутые буйным дождем, вскормленные чужой волшебной почвой. На его глазах продолжали тянуться вверх новые ветви, лопались новые почки.
— Невероятно! — воскликнул Бенджамен Дрисколл.
Но долина и утро были зеленые.
А воздух!
Отовсюду, словно живой поток, словно горная река, струился свежий воздух, кислород, источаемый зелеными деревьями. Присмотрись и увидишь, как он переливается в небе хрустальными волнами. Кислород — свежий, чистый, зеленый, прохладный кислород превратил долину в дельту реки. Еще мгновение, и в городе распахнутся двери, люди выбегут навстречу чуду, будут его глотать, вдыхать полной грудью, щеки порозовеют, носы озябнут, легкие заново оживут, сердце забьется чаще, и усталые тела полетят в танце.
Бенджамен Дрисколл глубоко-глубоко вдохнул влажный зеленый воздух и потерял сознание.
Прежде чем он очнулся, навстречу желтому солнцу поднялось еще пять тысяч деревьев.
Февраль 2002
Саранча
Ракеты жгли сухие луга, обращали камень в лаву, дерево — в уголь, воду — в пар, сплавляли песок и кварц в зеленое стекло; оно лежало везде, словно разбитые зеркала, отражающие в себе ракетное нашествие. Ракеты, ракеты, ракеты, как барабанная дробь в ночи. Ракеты роями саранчи садились в клубах розового дыма. Из ракет высыпали люди с молотками: перековать на привычный лад чужой мир, стесать все необычное, рот ощетинен гвоздями, словно стальнозубая пасть хищника, сплевывает гвозди в мелькающие руки, и те сколачивают каркасные дома, кроют крыши дранкой — чтобы спрятаться от чужих, пугающих звезд, вешают зеленые шторы — чтобы укрыться от ночи. Затем плотники спешили дальше, и являлись женщины с цветочными горшками, пестрыми ситцами, кастрюлями и поднимали кухонный шум, чтобы заглушить тишину Марса, притаившуюся у дверей, у занавешенных окон.
За шесть месяцев на голой планете был заложен десяток городков с великим числом трескучих неоновых трубок и желтых электрических лампочек. Девяносто с лишним тысяч человек прибыло на Марс, а на Земле уже укладывали чемоданы другие…
Август 2002
Ночная встреча
Прежде чем ехать дальше в голубые горы, Томас Гомес остановился возле уединенной бензоколонки.
— Не одиноко тебе здесь, папаша? — спросил Томас.
Старик протер тряпкой ветровое стекло небольшого грузовика.
— Ничего.
— А как тебе Марс нравится, старина?
— Здорово. Всегда что-нибудь новое. Когда я в прошлом году попал сюда, то первым делом сказал себе: вперед не заглядывай, ничего не требуй, ничему не удивляйся. Землю нам надо забыть, все, что было, забыть. Теперь следует приглядеться, освоиться и понять, что здесь все не так, все по-другому. Да тут одна только погода — это же настоящий цирк. Это марсианская погода. Днем жарища адская, ночью адский холод. А необычные цветы, необычный дождь — неожиданности на каждом шагу! Я сюда приехал на покой, задумал дожить жизнь в таком месте, где все иначе. Это очень важно старому человеку — переменить обстановку. Молодежи с ним говорить недосуг, другие старики ему осточертели. Вот я и смекнул, что самое подходящее для меня — найти такое необычное местечко, что только не ленись смотреть, кругом развлечения. Вот, подрядился на эту бензоколонку. Станет чересчур хлопотно, снимусь отсюда и переберусь на какое-нибудь старое шоссе, не такое оживленное; мне бы только заработать на пропитание, да чтобы еще оставалось время примечать, до чего же здесь все не так.
— Неплохо ты сообразил, папаша, — сказал Томас; его смуглые руки лежали, отдыхая, на баранке. У него было отличное настроение. Десять дней кряду он работал в одном из новых поселений, теперь получил два выходных и ехал на праздник.
— Уж я больше ничему не удивляюсь, — продолжал старик. — Гляжу, и только. Можно сказать, набираюсь впечатлений. Если тебе Марс, каков он есть, не по вкусу, отправляйся лучше обратно на Землю. Здесь все шиворот-навыворот: почва, воздух, каналы, туземцы (правда, я еще ни одного не видел, но, говорят, они тут где-то бродят), часы. Мои часы — и те чудят. Здесь даже время шиворот-навыворот. Иной раз мне сдается, что я один-одинешенек, на всей этой проклятой планете больше ни души. Пусто. А иногда покажется, что я — восьмилетний мальчишка, сам махонький, а все кругом здоровенное! Видит бог, тут самое подходящее место для старого человека. Тут не задремлешь, я просто счастливый стал. Знаешь, что такое Марс? Он смахивает на вещицу, которую мне подарили на рождество семьдесят лет назад — не знаю, держал ли ты в руках такую штуку: их калейдоскопами называют, внутри осколки хрусталя, лоскутки, бусинки, всякая мишура… А поглядишь сквозь нее на солнце — дух захватывает! Сколько узоров! Так вот, это и есть Марс. Наслаждайся им и не требуй от него, чтобы он был другим. Господи, да знаешь ли ты, что вот это самое шоссе проложено марсианами шестнадцать веков назад, а в полном порядке! Гони доллар и пятьдесят центов, спасибо и спокойной ночи.
Томас покатил по древнему шоссе, тихонько посмеиваясь.
Это был долгий путь через горы, сквозь тьму, и он держал руль, иногда опуская руку в корзинку с едой и доставая оттуда леденец. Прошло уже больше часа непрерывной езды, и ни одной встречной машины, ни одного огонька, только лента дороги, гул и рокот мотора, и Марс кругом, тихий, безмолвный. Марс — всегда тихий, в эту ночь был тише, чем когда-либо. Мимо Томаса скользили пустыни, и высохшие моря, и вершины среди звезд.
Нынче ночью в воздухе пахло Временем. Он улыбнулся, мысленно оценивая свою выдумку. Неплохая мысль. А в самом деле: чем пахнет Время? Пылью, часами, человеком. А если задуматься, какое оно — Время то есть — на слух? Оно вроде воды, струящейся в темной пещере, вроде зовущих голосов, вроде шороха земли, что сыплется на крышку пустого ящика, вроде дождя. Пойдем еще дальше, спросим, как выглядит Время? Оно точно снег, бесшумно летящий в черный колодец, или старинный немой фильм, в котором сто миллиардов лиц, как новогодние шары, падают вниз, падают в ничто. Вот чем пахнет Время и вот какое оно на вид и на слух. А нынче ночью — Томас высунул руку в боковое окошко, — нынче так и кажется, что его можно даже пощупать.
Он вел грузовик в горах Времени. Что-то кольнуло шею, и Томас выпрямился, внимательно глядя вперед.
Он въехал в маленький мертвый марсианский городок, выключил мотор и окунулся в окружающее его безмолвие. Затаив дыхание, он смотрел из кабины на залитые луной белые здания, в которых уже много веков никто не жил. Великолепные, безупречные здания, пусть разрушенные, но все равно великолепные.
Включив мотор, Томас проехал еще милю-другую, потом снова остановился, вылез, захватив свою корзинку, и прошел на бугор, откуда можно было окинуть взглядом занесенный пылью город. Открыл термос и налил себе чашку кофе. Мимо пролетела ночная птица. На душе у него было удивительно хорошо, спокойно.
Минут пять спустя Томас услышал какой-то звук. Вверху, там, где древнее шоссе терялось за поворотом, он приметил какое-то движение, тусклый свет, затем донесся слабый рокот. Томас повернулся, держа чашку в руке. С гор спускалось нечто необычайное.
Это была машина, похожая на желто-зеленое насекомое, на богомола, она плавно рассекала холодный воздух, мерцая бесчисленными зелеными бриллиантами, сверкая фасеточными рубиновыми глазами. Шесть ног машины ступали по древнему шоссе с легкостью моросящего дождя, а со спины машины на Томаса глазами цвета расплавленного золота глядел марсианин, глядел будто в колодец.
Томас поднял руку и мысленно уже крикнул: «Привет!», но губы его не шевельнулись. Потому что это был марсианин. Но Томас плавал на Земле в голубых реках, вдоль которых шли незнакомые люди, вместе с чужими людьми ел в чужих домах, и всегда его лучшим оружием была улыбка. Он не носил с собой пистолета. И сейчас Томас не чувствовал в нем нужды, хотя где-то под сердцем притаился страх.
У марсианина тоже ничего не было в руках. Секунду они смотрели друг на друга сквозь прохладный воздух.
Первым решился Томас
— Привет! — сказал он
— Привет! — сказал марсианин на своем языке.
Они не поняли друг друга.
— Вы сказали «здравствуйте»? — спросили оба одновременно.
— Что вы сказали? — продолжали они, каждый на своем языке.
Оба нахмурились.
— Вы кто? — спросил Томас по-английски.
— Что вы здесь делаете? — произнесли губы чужака по-марсиански.
— Куда вы едете? — спросили оба с озадаченным видом.
— Меня зовут Томас Гомес.
— Меня зовут Мью Ка.
Ни один из них не понял другого, но каждый постучал пальцем по своей груди, и смысл стал обоим ясен.
Вдруг марсианин рассмеялся.
— Подождите!
Томас ощутил, как что-то коснулось его головы, хотя никто его не трогал.
— Вот так! — сказал марсианин по-английски. — Теперь дело пойдет лучше!
— Вы так быстро выучили мой язык?
— Ну что вы!
Оба, не зная, что говорить, посмотрели на чашку с горячим кофе в руке Томаса.
— Что-нибудь новое? — спросил марсианин, разглядывая его и чашку и подразумевая, по-видимому, и то и другое.
— Выпьете чашечку? — предложил Томас.
— Большое спасибо.
Марсианин соскользнул со своей машины.
Вторая чашка наполнилась горячим кофе. Томас подал ее марсианину.
Их руки встретились и, точно сквозь туман, прошли одна сквозь другую.
— Господи Иисусе! — воскликнул Томас и выронил чашку.
— Силы небесные! — сказал марсианин на своем языке.
— Видели, что произошло? — прошептали они.
Оба похолодели от испуга.
Марсианин нагнулся за чашкой, но никак не мог ее взять.
— Господи! — ахнул Томас.
— Ну и ну! — Марсианин пытался снова и снова ухватить чашку, ничего не получалось. Он выпрямился, подумал, затем отстегнул от пояса нож.
— Эй! — крикнул Томас.
— Вы не поняли, ловите! — сказал марсианин и бросил нож.
Томас подставил сложенные вместе ладони. Нож упал сквозь руки на землю. Томас хотел его поднять, но не мог ухватить и, вздрогнув, отпрянул.
Он глядел на марсианина, стоящего на фоне неба.
— Звезды! — сказал Томас.
— Звезды! — отозвался марсианин, глядя на Томаса.
Сквозь тело марсианина, яркие, белые, светили звезды, его плоть была расшита ими словно тонкая, переливающаяся искрами оболочка студенистой медузы. Звезды мерцали, точно фиолетовые глаза, в груди и в животе марсианина, блистали драгоценностями на его запястьях.
— Я вижу сквозь вас! — сказал Томас.
— И я сквозь вас! — отвечал марсианин, отступая на шаг.
Томас пощупал себя, ощутил живое тепло собственного тела и успокоился. «Все в порядке, — подумал он, — я существую».
Марсианин коснулся рукой своего носа, губ.
— Я не бесплотный, — негромко сказал он. — Живой!
Томас озадаченно глядел на него.
— Но если я существую, значит, вы — мертвый.
— Нет, вы!
— Привидение!
— Призрак!
Они показывали пальцем друг на друга, и звездный свет в их конечностях сверкал и переливался, как острие кинжала, как ледяные сосульки, как светлячки. Они снова проверили свои ощущения, и каждый убедился, что он жив-здоров и охвачен волнением, трепетом, жаром, недоумением, а вот тот, другой — ну, конечно же, тот нереален, тот призрачная призма, ловящая и излучающая свет далеких миров…
«Я пьян, — сказал себе Томас. — Завтра никому не расскажу про это, ни слова!»
Они стояли на древнем шоссе, и оба не шевелились.
— Откуда вы? — спросил наконец марсианин.
— С Земли.
— Что это такое?
— Там. — Томас кивком указал на небо.
— Давно?
— Мы прилетели с год назад, вы разве не помните?
— Нет.
— А вы все к тому времени вымерли, почти все. Вас очень мало осталось — разве вы этого не знаете?
— Это неправда.
— Я вам говорю, вымерли. Я сам видел трупы. Почерневшие тела в комнатах, во всех домах, и все мертвые. Тысячи тел.
— Что за вздор, мы живы!
— Мистер, всех ваших скосила эпидемия. Странно, что вам это неизвестно. Вы каким-то образом спаслись.
— Я не спасся, не от чего мне было спасаться. О чем это вы говорите? Я еду на праздник у канала возле Эниальских Гор. И прошлую ночь был там. Вы разве не видите город? — Марсианин вытянул руку, показывая.
Томас посмотрел и увидел развалины.
— Но ведь этот город мертв уже много тысяч лет!
Марсианин рассмеялся.
— Мертв? Я ночевал там вчера!
— А я его проезжал на той неделе, и на позапрошлой неделе, и вот только что, там одни развалины! Видите разбитые колонны?
— Разбитые? Я их отлично вижу в свете луны. Прямые, стройные колонны.
— На улицах ничего, кроме пыли, — сказал Томас.
— Улицы чистые!
— Каналы давно высохли, они пусты.
— Каналы полны лавандового вина!
— Город мертв.
— Город жив! — возразил марсианин, смеясь еще громче. — Вы решительно ошибаетесь. Видите, сколько там карнавальных огней? Там прекрасные челны, изящные, как женщины, там прекрасные женщины, изящные, как челны, женщины с кожей песочного цвета, женщины с огненными цветками в руках. Я их вижу, вижу, как они бегают вон там, по улицам, такие маленькие отсюда. И я туда еду, на праздник, мы будем всю ночь кататься по каналу, будем петь, пить, любить. Неужели вы не видите?
— Мистер, этот город мертв, как сушеная ящерица. Спросите любого из наших. Что до меня, то я еду в Грин-Сити — новое поселение на Иллинойском шоссе, мы его совсем недавно заложили. А вы что-то напутали. Мы доставили сюда миллион квадратных футов досок лучшего орегонского леса, несколько десятков тонн добрых стальных гвоздей и отгрохали два поселка — глаз не оторвешь. Как раз сегодня спрыскиваем один из них. С Земли прилетают две ракеты с нашими женами и невестами. Будут народные танцы, виски…
Марсианин встрепенулся.
— Вы говорите — в той стороне?
— Да, там, где ракеты. — Томас подвел его к краю бугра и показал вниз. — Видите?
— Нет.
— Да вон же, вон, черт возьми! Такие длинные, серебристые штуки.
— Не вижу.
Теперь рассмеялся Томас.
— Да вы ослепли!
— У меня отличное зрение. Это вы не видите.
— Ну хорошо, а новый поселок вы видите? Или тоже нет?
— Ничего не вижу, кроме океана — и как раз сейчас отлив.
— Уважаемый, этот океан испарился сорок веков тому назад.
— Ну, знаете, это уж чересчур.
— Но это правда, уверяю вас!
Лицо марсианина стало очень серьезным.
— Постойте. Вы в самом деле не видите города, как я его вам описал? Белые-белые колонны, изящные лодки, праздничные огни — я их так отчетливо вижу! Вслушайтесь! Я даже слышу, как там поют. Не такое уж большое расстояние.
Томас прислушался и покачал головой.
— Нет.
— А я, — продолжал марсианин, — не вижу того, что описываете вы. Как же так?..
Они снова зябко вздрогнули, точно их плоть пронизало ледяными иглами.
— А может быть?..
— Что?
— Вы сказали «с неба»?
— С Земли.
— Земля — название, пустой звук… — произнес марсианин. — Но… час назад, когда я ехал через перевал… — Он коснулся своей шеи сзади. — Я ощутил.
— Холод?
— Да.
— И теперь тоже?
— Да, снова холод. Что-то было со светом, с горами, с дорогой — что-то необычное. И свет, и дорога словно не те, и у меня на мгновение появилось такое чувство, будто я последний из живущих во вселенной…
— И со мной так было! — воскликнул Томас взволнованно; он как будто беседовал с добрым старым другом, доверяя ему что-то сокровенное.
Марсианин закрыл глаза и снова открыл их.
— Тут может быть только одно объяснение. Все дело во Времени. Да-да. Вы — создание Прошлого!
— Нет, это вы из Прошлого, — сказал землянин, поразмыслив.
— Как вы уверены! Вы можете доказать, кто из Прошлого, а кто из Будущего? Какой сейчас год?
— Две тысячи второй!
— Что это говорит мне?
Томас подумал и пожал плечами.
— Ничего.
— Все равно, что я бы вам сказал, что сейчас 4 462 853 год по нашему летосчислению. Слова — ничто, меньше, чем ничто! Где часы, по которым мы бы определили положение звезд?
— Но развалины — доказательство! Они доказывают, что я — Будущее. Я жив, а вы мертвы!
— Все мое существо отвергает такую возможность. Мое сердце бьется, желудок требует пищи, рот жаждет воды. Нет, никто из нас ни жив, ни мертв. Впрочем, скорее жив, чем мертв. А еще вернее, мы как бы посередине. Вот: два странника, которые встретились ночью в пути. Два незнакомца, у каждого своя дорога. Вы говорите, развалины?
— Да. Вам страшно?
— Кому хочется увидеть Будущее? И кто его когда-либо увидит? Человек может лицезреть Прошлое, но чтобы… Вы говорите, колонны рухнули? И море высохло, каналы пусты, девушки умерли, цветы завяли? — Марсианин смолк, но затем снова посмотрел на город. — Но вон же они! Я их вижу, и мне этого достаточно. Они ждут меня, что бы вы ни говорили.
Точно так же вдали ждали Томаса ракеты, и поселок, и женщины с Земли.
— Мы никогда не согласимся друг с другом, — сказал он.
— Согласимся не соглашаться, — предложил марсианин. — Прошлое, Будущее — не все ли равно, лишь бы мы оба жили, ведь то, что придет вслед за нами, все равно придет — завтра или через десять тысяч лет. Откуда вы знаете, что эти храмы — не обломки вашей цивилизации через сто веков? Не знаете. Ну так и не спрашивайте. Однако ночь коротка. Вон рассыпался в небе праздничный фейерверк, взлетели птицы.
Томас протянул руку. Марсианин повторил его жест. Их руки не соприкоснулись — они растворились одна в другой.
— Мы еще встретимся?
— Кто знает? Возможно, когда-нибудь.
— Хотелось бы мне побывать с вами на вашем празднике.
— А мне — попасть в ваш новый поселок, увидеть корабль, о котором вы говорили, увидеть людей, услышать обо всем, что случилось.
— До свидания, — сказал Томас.
— Доброй ночи.
Марсианин бесшумно укатил в горы на своем зеленом металлическом экипаже, землянин развернул свой грузовик и молча повел его в противоположную сторону.
— Господи, что за сон, — вздохнул Томас, держа руки на баранке и думая о ракетах, о женщинах, о крепком виски, о вирджинских плясках, о предстоящем веселье.
«Какое странное видение», — мысленно произнес марсианин, прибавляя скорость и думая о празднике, каналах, лодках, золотоглазых женщинах, песнях…
Ночь была темна. Луны зашли. Лишь звезды мерцали над пустым шоссе. Ни звука, ни машины, ни единого живого существа, ничего. И так было до конца этой прохладной темной ночи.
Октябрь 2002
Берег
Марс был словно дальний берег океана, люди волнами растекались по нему. Каждая волна непохожа на предыдущую, одна мощнее другой. Первая принесла людей, привычных к просторам, холодам, одиночеству, худых, сухощавых старателей и пастухов, лица у них иссушены годами и непогодами, глаза, как шляпки гвоздей, руки задубевшие, как старые перчатки, готовы взяться за что угодно. Марс был им нипочем, они выросли на равнинах и прериях, таких же безбрежных, как марсианские поля. Они обживали голое место, так что другим было уже легче решиться. Остекляли пустые рамы, зажигали в домах огни.
Они были первыми мужчинами на Марсе.
Каковы будут первые женщины — знали все.
Со второй волной надо было бы доставить людей иных стран, со своей речью, своими идеями. Но ракеты были американские, и прилетели на них американцы, а Европа и Азия, Южная Америка, Австралия и Океания только смотрели, как исчезают в выси римские свечи. Мир был поглощен войной или мыслями о войне.
Так что вторыми тоже были американцы. Покинув мир многоярусных клетушек и вагонов подземки, они отдыхали душой и телом в обществе скупых на слова мужчин из степных штатов, знающих цену молчанию, которое помогало обрести душевный покой после долгих лет толкотни в каморках, коробках, туннелях Нью-Йорка.
И были среди вторых такие, которым, судя по их глазам, чудилось, будто они возносятся к господу богу.
Февраль 2003
Интермедия
Они привезли с собой пятнадцать тысяч погонных футов орегонской сосны для строительства Десятого города и семьдесят девять тысяч футов калифорнийской секвойи и отгрохали чистенький, аккуратный городок возле каменных каналов. Воскресными вечерами красно-зелено-голубые матовые стекла церковных окон вспыхивали светом и слышались голоса, поющие нумерованные церковные гимны. «А теперь споем 79. А теперь споем 94». В некоторых домах усердно стучали пишущие машинки — это работали писатели; или скрипели перья — там творили поэты; или царила тишина — там жили бывшие бродяги. Все это и многое другое создавало впечатление, будто могучее землетрясение расшатало фундаменты и подвалы провинциального американского городка, а затем смерч сказочной мощи мгновенно перенес весь городок на Марс и осторожно поставил его здесь, даже не тряхнув…
Апрель 2003
Музыканты
В какие только уголки Марса не забирались мальчишки. Они прихватывали с собой из дома вкусно пахнущие пакеты и по пути время от времени засовывали в них носы — вдохнуть сытный дух ветчины и пикулей с майонезом, прислушаться к влажному бульканью апельсиновой воды в теплых бутылках. Размахивая сумками с сочным, прозрачно-зеленым луком, пахучей ливерной колбасой, красным кетчупом и белым хлебом, они подбивали друг друга переступить запреты строгих родительниц. Они бегали взапуски:
— Кто первый добежит, дает остальным щелчка!
Они ходили в дальние прогулки летом, осенью, зимой. Осенью — лучше всего: можно вообразить, будто ты, как на Земле, бегаешь по опавшей листве.
Горстью звучных камешков высыпали мальчишки — кирпичные щеки, голубые бусины глаз — на мраморные набережные каналов и, запыхавшись, подбадривали друг друга возгласами, благоухающими луком. Потому что здесь, у стен запретного мертвого города, никто уже не кричал: «Последний будет девчонкой!» или «Первый будет Музыкантом!» Вот он, безжизненный город и все двери открыты… И кажется, будто что-то шуршит в домах, как осенние листья. Они крадутся дальше, все вместе, плечом к плечу, и в руках стиснуты палки, а в голове — родительский наказ: «Только не туда! В старые города ни в коем случае! Если посмеешь — отец всыплет так, что век будешь помнить!.. Мы по ботинкам узнаем!»
И вот они в мертвом городе, мальчишья стая, половина дорожной снеди уже проглочена, и они подзадоривают друг друга свистящим шепотом:
— Ну давай!
Внезапно один срывается с места, вбегает в ближайший дом, летит через столовую в спальню, и ну скакать без оглядки, приплясывать, и взлетают в воздух черные листья, тонкие, хрупкие, будто плоть полуночного неба. За первым вбегают еще двое, трое, все шестеро, но Музыкантом будет первый, только он будет играть на белом ксилофоне костей, обтянутых черными хлопьями. Снежным комом выкатывается огромный череп, мальчишки кричат! Ребра — паучьи ноги, ребра — гулкие струны арфы, и черной вьюгой кружатся смертные хлопья, а мальчишки затеяли возню, прыгают, толкают друг друга, падают прямо на эти листья, на чуму, обратившую мертвых в хлопья и прах, в игрушку для мальчишек, в животах которых булькала апельсиновая вода.
Отсюда — в следующий дом и еще в семнадцать домов; надо спешить — ведь из города в город, начисто выжигая все ужасы, идут Пожарники, дезинфекторы с лопатами и корзинами, сгребают, выгребают эбеновые лохмотья и белые палочки-кости, медленно, но верно отделяя страшное от обыденного… Играйте, мальчишки, не мешкайте, скоро придут Пожарные!
И вот, светясь капельками пота, впиваются зубами в последний бутерброд. Затем — еще раз наподдать ногой напоследок, еще раз выбить дробь из маримбофона, по-осеннему нырнуть в кучу листьев и — в путь, домой.
Матери проверяли ботинки, нет ли черных чешуек. Найдут — получай: обжигающую ванну и отеческое внушение ремнем.
К концу года Пожарники выгребли все осенние листья и белые ксилофоны, потехе пришел конец.
Июнь 2003
…Высоко в небеса
— Слыхал?
— Что?
— Негры-то, черномазые!
— Что такое?
— Уезжают, сматываются, драпают — неужели не слыхал?
— То есть, как это сматываются? Да как они могут!
— Могут. Уже…
— Какая-нибудь парочка?
— Все до одного! Все негры южных штатов!
— Не-е…
— Точно!
— Не поверю, пока сам не увижу. И куда же они? В Африку?
Пауза.
— На Марс.
— То есть — на планету Марс?
— Именно.
Они стояли под раскаленным навесом на веранде скобяной лавки. Один бросил раскуривать трубку. Другой сплюнул в горячую полуденную пыль.
— Не могут они уехать, ни в жизнь.
— А вот уже уезжают.
— Да откуда ты взял?
— Везде говорят, и по радио только что передавали.
Они зашевелились — казалось, оживают запыленные статуи. Сэмюэль Тис, хозяин скобяной лавки, натянуто рассмеялся.
— А я-то не возьму в толк, что стряслось с Силли. Час назад дал ему свой велосипед и послал к миссис Бордмен. До сих пор не вернулся. Уж не махнул ли прямиком на Марс, дурень черномазый?
Мужчины фыркнули.
— А только пусть лучше вернет велосипед, вот что. Клянусь, воровства я не потерплю ни от кого.
— Слушайте!
Они повернулись, раздраженно толкая друг друга. В дальнем конце улицы словно прорвалась плотина. Жаркие черные струи хлынули, затопляя город. Между ослепительно белыми берегами городских лавок, среди безмолвных деревьев, нарастал черный прилив. Будто черная патока ползла, набухая, по светло-коричневой пыли дороги. Медленно, медленно нарастала лавина — мужчины и женщины, лошади и лающие псы, и дети, мальчики и девочки. А речь людей — частиц могучего потока — звучала, как шум реки, которая летним днем куда-то несет свои воды, рокочущая, неотвратимая. В этом медленном темном потоке, рассекшем ослепительное сияние дня, блестками живой белизны сверкали глаза. Они смотрели вперед, влево, вправо, а река, длинная, нескончаемая река, уже прокладывала себе новое русло. Бесчисленные притоки, речушки, ручейки, слились в единый материнский поток, объединили свое движение, свои краски и устремились дальше. Окаймляя вздувшуюся стремнину, плыли голосистые дедовские будильники, гулко тикающие стенные часы, кудахчущие куры в клетках, плачущие малютки; беспорядочное течение увлекало за собой мулов, кошек, тут и там всплывали вдруг матрасные пружины, растрепанная волосяная набивка, коробки, корзинки, портреты темнокожих предков в дубовых рамах. Река катилась и катилась, а люди на террасе скобяной лавки сидели подобно ощетинившимся псам и не знали, что предпринять: чинить плотину было поздно.
Сэмюэль Тис все еще не мог поверить.
— Да кто им даст транспорт, черт возьми? Как они думают попасть на Марс?
— Ракеты, — сказал дед Квортэрмэйн.
— У этих болванов и остолопов? Откуда они их взяли, ракеты-то?
— Скопили денег и построили.
— Первый раз слышу.
— Видно, черномазые держали все в секрете. Построили ракеты сами, а где — не знаю. Может, в Африке.
— Как же так? — не унимался Сэмюэль Тис, мечась по веранде. — А законы на что?
— Они как будто войны никому не объявляли, — мирно ответил дед.
— Откуда же они полетят, черт бы их побрал со всеми их секретами и заговорами? — крикнул Тис.
— По расписанию все негры этого города собираются возле Лун-Лейк. В час туда прилетят ракеты и заберут их на Марс.
— Надо звонить губернатору, вызвать полицию! — бесновался Тис. — Они обязаны были предупредить заранее!
— Твоя благоверная идет, Тис.
Мужчины повернулись.
По раскаленной улице в слепящем безветрии шли белые женщины. Одна, вторая, еще и еще, и у всех ошеломленные лица, и все порывисто шуршат юбками. Одни плакали, другие хмурились Они шли за своими мужьями. Они исчезали за вращающимися дверьми баров. Они входили в тихие бакалейные лавки. Заходили в аптеки и гаражи. Одна из них, миссис Клара Тис, остановилась в пыли возле скобяной лавки, щурясь на своего разгневанного, надутого супруга, а за ее спиной набухал черный поток.
— Отец, пошли домой, я никак не могу уломать Люсинду!
— Чтобы я шел домой из-за какой-то черномазой дряни?!
— Она уходит. Что я буду делать без нее?
— Попробуй сама управляться. Я на коленях перед ней ползать не буду.
— Но она все равно что член семьи, — причитала миссис Тис.
— Не вопи! Не хватало еще, чтобы ты у всех на глазах хныкала из-за всякой…
Всхлипывания жены остановили его. Она утирала глаза.
— Я ей говорю: «Люсинда, останься, — говорю, — я прибавлю тебе жалованье, будешь свободна два вечера в неделю, если хочешь», — а она словно каменная. Никогда ее такой не видела. «Неужто ты меня не любишь, — говорю, — Люсинда?» «Люблю, — говорит, — и все равно должна уйти, так уж получилось». Убрала всюду, навела порядок, поставила на стол завтрак и… и пошла. Дошла до дверей, а там уже два узла приготовлены. Стала, у каждой ноги по узлу, пожала мне руку и говорит: «Прощайте, миссис Тис». И ушла. Завтрак на столе, а нам кусок в горло не лезет. И сейчас там стоит, наверно, совсем остыл, как я уходила…
Тис едва не ударил ее.
— К черту, слышишь, марш домой! Нашла место представление устраивать!
— Но, отец…
Сэмюэль исчез в душной тьме лавки. Несколько секунд спустя он появился снова, с серебряным пистолетом в руке.
Его жены уже не было.
Черная река текла между строениями, скрипя, шурша и шаркая. Поток был спокойный, полный великой решимости; ни смеха, ни бесчинств, только ровное, целеустремленное, нескончаемое течение.
Тис сидел на самом краешке своего тяжелого дубового кресла.
— Клянусь богом, если кто-нибудь из них хотя бы улыбнется, я его прикончу.
Мужчины ждали.
Река мирно катила мимо сквозь дремотный полдень.
— Что, Сэм, — усмехнулся дед Квортэрмэйн, — видать, придется тебе самому черную работу делать.
— Я и по белому не промахнусь. — Тис не глядел на деда.
Дед отвернулся и замолчал.
— Эй, ты, постой-ка! — Сэмюэль Тис спрыгнул с веранды, протиснулся и схватил под уздцы лошадь, на которой сидел высокий негр. — Все, Белтер, слезай, приехали!
— Да, сэр. — Белтер соскользнул на землю.
Тис смерил его взглядом.
— Ну, как же это называется?
— Понимаете, мистер Тис…
— В путь собрался, да? Как в той песне… сейчас вспомню… «Высоко в небеса» — так, что ли?
— Да, сэр.
Негр ждал, что последует дальше.
— А ты не забыл, Белтер, что должен мне пятьдесят долларов?
— Нет, сэр.
— И задумал с ними улизнуть? А хлыста отведать не хочешь?
— Сэр, тут такой переполох, я совсем запамятовал.
— Он запамятовал… — Тис злобно подмигнул своим зрителям на веранде. — Черт возьми, мистер, ты знаешь, что ты будешь делать?
— Нет, сэр.
— Ты останешься здесь и отработаешь мне эти пятьдесят зелененьких, не будь я Сэмюэль В. Тис.
Он повернулся и торжествующе улыбнулся мужчинам под навесом.
Белтер смотрел на поток, до краев заполняющий улицу, на черный поток, неудержимо струящийся между лавками, черный поток на колесах, верхом, в пыльных башмаках, черный поток, из которого его так внезапно вырвали. Он задрожал.
— Отпустите меня, мистер Тис. Я пришлю оттуда ваши деньги, честное слово!
— Послушай-ка, Белтер. — Тис ухватил негра за подтяжки, потягивая то одну, то другую, словно струны арфы, посмотрел на небо и, пренебрежительно фыркнув, прицелился костистым пальцем в самого господа бога. — А ты знаешь, Белтер, что тебя там ждет?
— Знаю то, что мне рассказывали.
— Ему рассказывали! Иисусе Христе! Нет, вы слышали? Ему рассказывали! — Он небрежно так, словно играя, мотал Белтера за подтяжки и тыкал пальцем ему в лицо. — Помяни мое слово, Белтер, вы взлетите вверх, как шутиха в день четвертого июля, и — бам! Готово, один пепел от вас, да и тот разнесет по всему космосу. Эти болваны ученые не смыслят ни черта, они вас всех укокошат!
— Мне все равно.
— И очень хорошо! Потому что там, на этом вашем Марсе, знаешь, что вас поджидает? Чудовища кровожадные, глазища — во! Как мухоморы! Небось, видал картинки в журналах про будущее, в закусочной у нас продают по десяти центов штука? Ну так вот, как налетят они на вас — весь мозг из костей высосут!
— Мне все равно, все равно, все равно. — Белтер, не отрываясь, смотрел на скользящий мимо поток. На темном лбу выступил пот. Казалось, он вот-вот потеряет сознание.
— А холодина там! И воздуха нет, упадешь там и задрыгаешься, как рыба. Разинешь пасть и помрешь. Покорчишься, задохнешься и помрешь! Как это — по душе тебе?
— Мало ли что мне не по душе, сэр… Пожалуйста, сэр, отпустите меня. Я опоздаю.
— Отпущу, когда захочу. Мы будем мило толковать с тобой здесь, пока я не позволю тебе уйти, и ты это отлично знаешь. Значит, путешествовать собрался? Ну, так вот что, мистер «Высоко в небеса», возвращайся домой, черт дери, и отрабатывай пятьдесят зелененьких! Срок тебе — два месяца.
— Но, сэр, если я останусь отрабатывать, я опоздаю на ракету!
— Ах, горе-то какое! — Тис попытался изобразить печаль.
— Возьмите мою лошадь, сэр.
— Лошадь не может быть признана законным платежным средством. Ты не двинешься с места, пока я не получу своих денег.
Тис ликовал. Настроение у него было чудесное. У лавки собралась небольшая толпа темнокожих людей. Они стояли и слушали. Белтер дрожал всем телом, понурив голову.
Вдруг от толпы отделился старик.
— Мистер?
Тис глянул на него.
— Ну?
— Сколько должен вам этот человек, мистер?
— Не твое собачье дело!
Старик повернулся к Белтеру.
— Сколько, сынок?
— Пятьдесят долларов.
Старик протянул черные руки к окружавшим его людям.
— Нас двадцать пять. Каждый дает по два доллара, и быстрее, сейчас не время спорить.
— Это еще что такое? — крикнул Тис, величественно выпрямляясь во весь рост.
Появились деньги. Старик собрал их в шляпу и подал ее Белтеру.
— Сынок, — сказал он, — ты не опоздаешь на ракету.
Белтер взглянул в шляпу и улыбнулся.
— Не опоздаю, сэр, теперь не опоздаю!
Тис заорал:
— Сейчас же верни им деньги!
Белтер почтительно поклонился и протянул ему долг, но Тис не взял денег; тогда негр положил их на пыльную землю у его ног.
— Вот ваши деньги, сэр, — сказал он. — Большое спасибо.
Улыбаясь, Белтер вскочил в седло и хлестнул лошадь. Он благодарил старика: они ехали рядом и вместе скрылись из виду.
— Сукин сын! — шептал Тис, глядя на солнце невидящими глазами. — Сукин сын…
— Подними деньги, Сэмюэль, — сказал кто-то с веранды.
То же самое происходило вдоль всего пути. Примчались босоногие белые мальчишки и затараторили:
— У кого есть, помогают тем, у кого нет! И все получают свободу! Один богач дал бедняку двести зелененьких, чтобы тот рассчитался! Еще один дал другому десять зелененьких, пять, шестнадцать — и так повсюду, все так делают!
Белые сидели с кислыми минами. Они щурились и жмурились, словно в лицо им хлестали обжигающий ветер и пыль.
Ярость душила Сэмюэля Тиса. Взбежав на веранду, он сверлил глазами катившие мимо толпы. Он размахивал своим пистолетом. Его распирало, злоба искала выхода, и он стал орать, обращаясь ко всем, к любому негру, который оглядывался на него.
— Бам! Еще ракета взлетела! — вопил он во всю глотку. — Бам! Боже мой!
Черные головы смотрели вперед, никто не показывал вида, что слушает, только белки скользнут по нему и снова спрячутся.
— Тр-р-рах! Все ракеты вдребезги! Крики, ужас, смерть! Бам! Боже милосердный! Мне-то что, я остаюсь здесь, на матушке-земле. Старушка не подведет! Ха-ха!
Постукивали копыта, взбивая пыль. Дребезжали фургоны на разбитых рессорах.
— Бам! — Голос Тиса одиноко звучал в жарком воздухе, силясь нагнать страх на пыль и ослепительное небо. — Бах! Черномазых раскидало по всему космосу! Как даст метеором по ракете и разметало вас, точно малявок! В космосе полно метеоров! А вы не знали? Точно! Как картечь, даже гуще! И посыпятся ваши жестяные ракеты, как рябчики, как глиняные трубки! Ржавые банки, набитые черной треской! Пошли хлопать, как хлопушки: бам! бам! бам! Десять тысяч убитых, еще десять тысяч. Летают вокруг земли в космосе, вечно летают, холодненькие, окоченевшие, высоко-высоко, владыка небесный! Слышите, эй, вы там! Слышите?!
Молчание. Широко, нескончаемо течет река. Начисто вылизав все лачуги, смыв их содержимое, она несет часы и стиральные доски, шелковые отрезы и гардинные карнизы, несет куда-то в далекое черное море.
Два часа дня. Прилив схлынул, поток мелеет. А затем река и вовсе высохла, в городе воцарилась тишина, пыль мягким ковром легла на строения, на сидящих мужчин, на высокие, изнывающие от духоты деревья.
Тишина.
Мужчины на веранде прислушались.
Ничего. Тогда их воображение, их мысли полетели дальше, в окрестные луга. Спозаранку весь край оглашало привычное сочетание звуков. Верные заведенному порядку, тут и там пели голоса; под мимозами смеялись влюбленные; где-то журчал смех негритят, плескавшихся в ручье; на полях мелькали спины и руки: из лачуг оплетенных зеленью плюща, доносились шутки и радостные возгласы.
Сейчас над краем будто пронесся ураган и смел все звуки. Ничего. Гробовая тишина. На кожаных петлях повисли грубо сколоченные двери. В безмолвном воздухе застыли брошенные качели из старых покрышек. Опустели плоские камни на берегу — излюбленное место прачек. На заброшенных бахчах одиноко дозревают арбузы, тая под толстой коркой освежающий сок. Пауки плетут новую паутину в покинутых хижинах; сквозь дырявые крыши вместе с золотистыми лучами солнца проникает пыль. Кое-где теплится забытый в спешке костер, и пламя, внезапно набравшись сил, принимается пожирать сухой остов соломенной лачуги. И тогда тишину нарушает довольное урчание изголодавшегося огня.
Мужчины, словно окаменев, сидели на веранде скобяной лавки.
— Не возьму в толк, с чего это им вдруг загорелось уезжать именно сейчас. Вроде, все шло на лад. Что ни день, новые права получали. Чего им еще надо? Избирательный налог отменили, один штат за другим принимает законы, чтобы не линчевать, кругом равноправие! Мало им этого? Зарабатывают почти что не хуже любого белого — и вот тебе на, сорвались с места.
В дальнем конце опустевшей улицы показался велосипедист.
— Разрази меня гром, Тис, это твой Силли едет.
Велосипед остановился возле крыльца, на нем сидел цветной, парнишка лет семнадцати, угловатый, нескладный — длинные руки и ноги, круглая, как арбуз, голова. Он взглянул на Сэмюэля Тиса и улыбнулся.
— Что, совесть заговорила, вернулся, — сказал Тис.
— Нет, хозяин, я просто привез велосипед.
— Это почему же — в ракету не влазит?
— Да нет, хозяин, не в том дело…
— Можешь не объяснять в чем дело! Слазь, я не позволю тебе красть мое имущество! — Он толкнул парня. Велосипед упал. — Пошел в лавку, медяшки чистить.
— Что вы сказали, хозяин? — Глаза парня расширились.
— То, что слышал! Надо ружья распаковать и ящик вскрыть — гвозди пришли из Натчеза…
— Мистер Тис…
— Наладить ларь для молотков…
— Мистер Тис, хозяин!
— Ты еще стоишь здесь?! — Тис свирепо сверкнул глазами.
— Мистер Тис, можно я сегодня возьму выходной? — спросил парень извиняющимся голосом.
— И завтра тоже, и послезавтра, и после-послезавтра? — сказал Тис.
— Боюсь, что так, хозяин.
— Бояться тебе надо, это верно. Пойди-ка сюда. — Он потащил парня в лавку и достал из конторки бумагу.
— Помнишь эту штуку?
— Что это, хозяин?
— Твой трудовой контракт. Ты подписал его, вот твой крестик, видишь? Отвечай.
— Я не подписывал, мистер Тис. — Парень весь трясся. — Кто угодно может поставить крестик.
— Слушай, Силли. Контракт: «Я обязуюсь работать на мистера Сэмюэля Тиса два года, начиная с 15 июля 2001 года, а если захочу уволиться, то заявлю об этом за четыре недели и буду продолжать работать, пока не будет подыскана замена». Вот, — Тис стукнул ладонью по бумаге, его глаза блестели. — А будешь артачиться, пойдем в суд.
— Я не могу! — вскричал парень; по его щекам покатились слезы. — Если я не уеду сегодня, я не уеду никогда.
— Я отлично тебя понимаю, Силли, да-да, и сочувствую тебе. Но ничего, мы будем хорошо обращаться с тобой, парень, хорошо кормить. А теперь ступай и берись за работу, и выкинь из головы всю эту блажь, понял? Вот так, Силли. — Тис мрачно ухмыльнулся и потрепал его по плечу.
Парень повернулся к старикам, сидящим на веранде. Слезы застилали ему глаза.
— Может… может, кто из этих джентльменов…
Мужчины под навесом, истомленные зноем, подняли головы, посмотрели на Силли, потом на Тиса.
— Это как же понимать: ты хочешь, чтобы твое место занял белый? — холодно спросил Тис.
Дед Квортэрмэйн поднял с колен красные руки. Он задумчиво поглядел в даль и сказал:
— Слышь, Тис, а как насчет меня?
— Что?
— Я берусь работать вместо Силли.
Остальные притихли.
Тис покачивался на носках.
— Дед… — произнес он предостерегающе.
— Отпусти парня, я почищу, что надо.
— Вы… в самом деле, взаправду? — Силли подбежал к деду. Он смеялся и плакал одновременно, не веря своим ушам.
— Конечно.
— Дед, — сказал Тис, — не суй свой паршивый нос в это дело.
— Не держи мальца, Тис.
Тис подошел к Силли и схватил его за руку.
— Он мой. Я запру его в задней комнате до ночи.
— Не надо, мистер Тис!
Парень зарыдал. Горький плач громко отдавался под навесом. Темные веки Силли набухли. На дороге вдали появился старенький, дребезжащий «форд», увозивший последних цветных.
— Это мой, мистер Тис. О, пожалуйста, прошу вас, ради бога!
— Тис, — сказал один из мужчин, вставая, — пусть уходит.
Второй поднялся.
— Я тоже за это.
— И я, — вступил третий.
— К чему это? — Теперь заговорили все. — Кончай, Тис.
— Отпусти его.
Тис нащупал в кармане пистолет. Он увидел лица мужчин. Он вынул руку из кармана и сказал:
— Вот, значит, как?
— Да, вот так, — отозвался кто-то.
Тис отпустил парня.
— Ладно. Катись. — Он ткнул рукой в сторону лавки. — Надеюсь, ты не собираешься оставлять свое грязное барахло?
— Нет хозяин!
— Убери все до последней тряпки из своего закутка и сожги!
Силли покачал головой.
— Я возьму с собой.
— Так они и позволят тебе тащить в ракету всякую дрянь!
— Я возьму с собой, — мягко настаивал парнишка.
Он побежал через лавку в пристройку. Слышно было, как он подметает и наводит чистоту. Миг, и Силли появился снова, неся волчки, шарики, старых воздушных змеев и другое барахло, скопленное за несколько лет. Как раз в этот миг подъехал «форд»; Силли сел в машину, хлопнула дверца.
Тис стоял на веранде, горько улыбаясь.
— И что же ты собираешься делать там?
— Открою свое дело, — ответил Силли. — Хочу завести скобяную лавку.
— Ах ты дрянь, так вот ты зачем ко мне нанимался, задумал набить руку, а потом улизнуть и использовать науку!
— Нет, хозяин, я никогда не думал, что так получится. А оно получилось. Разве я виноват, что научился, мистер Тис?
— Вы небось придумали имена вашим ракетам?
Цветные смотрели на свои единственные часы — на приборной доске «форда».
— Да, хозяин.
— Небось «Илия» и «Колесница», «Большое колесо» и «Малое колесо», «Вера», «Надежда», «Милосердие»?
— Мы придумали имена для кораблей, мистер Тис.
— «Бог-сын» и «Святой дух», да? Скажи, малый, а одну ракету назвали в честь баптистской церкви?
— Нам пора ехать, мистер Тис.
Тис хохотал.
— Неужели ни одну не назвали «Летай пониже» или «Благолепная колесница»?
Машина тронулась.
— Прощайте, мистер Тис.
— А есть у вас ракета «Рассыпьтесь, мои косточки»?
— Прощайте, мистер!
— А «Через Иордань»? Ха! Ладно, парень, катись, отваливай на своей ракете, давай лети, пусть взрывается, я плакать не буду!
Машина покатила прочь в облаке пыли. Силли привстал, приставил ладони ко рту и крикнул напоследок Тису:
— Мистер Тис, мистер Тис, а что вы теперь будете делать по ночам? Что будете делать ночью, хозяин?
Тишина. Машина растаяла вдали. Дорога опустела.
— Что он хотел сказать, черт возьми? — недоумевал Тис. — Что я буду делать по ночам?..
Он смотрел, как оседает пыль, и вдруг до него дошло. Он вспомнил ночи, когда возле его дома останавливались автомашины, а в них — темные силуэты, торчат колени, еще выше торчат дула ружей, будто полный кузов журавлей под черной листвой спящих деревьев. И злые глаза… Гудок, еще гудок, он хлопает дверцей, сжимая в руке ружье, посмеиваясь про себя, и сердце колотится, как у мальчишки, и бешеная гонка по ночной летней дороге, круг толстой веревки на полу машины, коробки новеньких патронов оттопыривают карманы пальто. Сколько было таких ночей за все годы — встречный ветер, треплющий космы волос над недобрыми глазами, торжествующие вопли при виде хорошего дерева, надежного, крепкого дерева, и стук в дверь лачуги!
— Так вот он про что, сукин сын! — Тис выскочил из тени на дорогу. — Назад, ублюдок! Что я буду делать ночами?! Ах ты гад, подлюга…
Вопрос Силли попал в самую точку. Тис почувствовал себя больным, опустошенным. «В самом деле. Что мы будем делать по ночам? — думал он. — Теперь, когда все уехали…» На душе было пусто, мысли оцепенели.
Он выхватил из кармана пистолет, пересчитал патроны.
— Ты что это задумал, Сэм? — спросил кто-то.
— Убью эту сволочь.
— Не распаляйся так, — сказал дед.
Но Сэмюэль Тис уже исчез за лавкой. Секундой позже он выехал в своей открытой машине.
— Кто со мной?
— Я прокачусь, пожалуй, — отозвался дед, вставая.
— Еще кто?
Молчание.
Дед сел в машину и захлопнул дверцу. Сэмюэль Тис, вздымая пыль, вырулил на дорогу, и они рванулись вперед под ослепительным небом. Оба молчали. Над сухими нивами по сторонам струилось жаркое марево.
Развилок. Стоп.
— Куда они поехали, дед?
Дед Квортэрмэйн прищурился.
— Прямо, сдается мне.
Они продолжали путь. Одиноко ворчал мотор под летними деревьями. Дорога была пуста, но вот они стали примечать что-то необычное. Наконец Тис сбавил ход и перегнулся через дверцу, свирепо сверкая желтыми глазами.
— Черт подери, дед! Ты видишь, что придумали эти ублюдки?
— Что? — спросил дед, присматриваясь.
Вдоль дороги непрерывной цепочкой, аккуратными кучками лежали старые роликовые коньки, пестрые узелки с безделушками, рваные башмаки, колеса от телеги, поношенные брюки и пальто, драные шляпы, побрякушки из хрусталя, когда-то нежно звеневшие на ветру, жестяные банки с розовой геранью, восковые фрукты, коробки с деньгами времен конфедерации, тазы, стиральные доски, веревки для белья, мыло, чей-то трехколесный велосипед, чьи-то садовые ножницы, кукольная коляска, чертик в коробочке, пестрое окно из негритянской баптистской церкви, набор тормозных прокладок, автомобильные камеры, матрасы, кушетки, качалки, баночки с кремом, зеркала. И все это не было брошено кое-как, наспех, а положено бережно, с чувством, со вкусом вдоль пыльных обочин, словно целый город шел здесь, нагруженный до отказа, и вдруг раздался великий трубный глас, люди сложили свои пожитки в пыль и вознеслись прямиком на голубые небеса.
— «Не хотим жечь», как же! — злобно крикнул Тис. — Я им говорю сожгите, так нет, тащили всю дорогу и сложили здесь — напоследок еще раз посмотреть на свое барахло, вот оно, полюбуйтесь! Эти черномазые невесть что о себе воображают.
Он гнал машину дальше, километр за километром, наезжая на кучи, кроша шкатулки и зеркала, ломая стулья, рассыпая бумаги.
— Так! Черт дери… Еще! Так!
Передняя шина жалобно запищала. Машина вильнула и врезалась в канаву, Тис стукнулся лбом о ветровое стекло.
— А, сукины дети! — Сэмюэль Тис стряхнул с себя пыль и вышел из машины, чуть не плача от ярости. Он посмотрел на пустынную безмолвную дорогу.
— Теперь мы уж их никогда не догоним, никогда.
Насколько хватал глаз, он видел только аккуратно сложенные узлы и кучи, и еще узлы, словно покинутые святыни, под жарким ветром, в свете угасающего дня.
Час спустя Тис и дед, усталые, подошли к скобяной лавке. Мужчины все еще сидели там, прислушиваясь и глядя на небо. В тот самый миг, когда Тис присел и стал снимать тесные ботинки, кто-то воскликнул:
— Смотрите!
— К черту! — прорычал Тис.
Но остальные смотрели, привстав. И они увидели далеко-далеко уходящие ввысь золотые веретена. Оставляя за собой хвосты пламени, они исчезли.
На хлопковых полях ветер лениво трепал белоснежные комочки. На бахчах лежали нетронутые арбузы, полосатые, как тигровые кошки, греющиеся на солнце.
Мужчины на веранде сели, поглядели друг на друга, поглядели на желтые веревки, аккуратно сложенные на полках, на сверкающие гильзы патронов в коробках, на серебряные пистолеты и длинные вороненые стволы винтовок, мирно висящих в тени под потолком. Кто-то сунул в рот травинку. Кто-то начертил в пыли человечка.
Сэмюэль Тис торжествующе поднял ботинок, перевернул его, заглянул внутрь и сказал:
— А вы заметили? Он до самого конца говорил мне «хозяин», ей-богу!
2004–2005
Новые имена
Они пришли и заняли удивительные голубые земли и всему дали свои имена. Появились ручей Хинкстон-Крик и поляна Люстиг-Корнерс, река Блэк-Ривер и лес Дрисколл-Форест, гора Перегрин-Маунтин и город Уайлдертаун — все в честь людей и того, что совершили люди. Там, где марсиане убили первых землян, появился Редтаун — название, связанное с кровью. А вот здесь погибла Вторая экспедиция — отсюда название: Вторая Попытка; и всюду, где космонавты при посадке опалили землю своими огненными снарядами, остались имена — словно кучи шлака; не обошлось, разумеется, без горы Спендер-Хилл и города с длинным названием Натаниел-Йорк…
Старые марсианские названия были названия воды, воздуха, гор. Названия снегов, которые, тая на юге, стекали в каменные русла каналов, питающих высохшие моря. Имена чародеев, чей прах покоился в склепах, названия башен и обелисков. И ракеты, подобно молотам, обрушились на эти имена, разбивая вдребезги мрамор, кроша фаянсовые тумбы с названиями старых городов, и над грудами обломков выросли огромные пилоны с новыми указателями: АЙРОНТАУН, СТИЛТАУН, АЛЮМИНИУМ-СИТИ, ЭЛЕКТРИК-ВИЛЛЕДЖ, КОРН-ТАУН, ГРЭЙН-ВИЛЛА, ДЕТРОЙТ II — знакомые механические, металлические названия с Земли.
А когда построили и окрестили города, появились кладбища, они тоже получили имена: Зеленый Уголок, Белые Мхи, Тихий Пригорок, Отдохни Малость — и первые покойники легли в свои могилы…
Когда же все было наколото на булавочки, чинно, аккуратно разложено по полочкам, когда все стало на свои места, города прочно утвердились и уединение стало почти невозможным — тогда-то с Земли стали прибывать искушенные и всезнающие. Они приезжали в гости и в отпуск, приезжали купить сувениры и сфотографироваться — «подышать марсианским воздухом»; они приезжали вести исследования и проводить в жизнь социологические законы; они привозили с собой свои звезды, кокарды, правила и уставы, не забыли прихватить и семена бюрократии, которая въедливым сорняком оплела Землю, и насадили их на Марсе всюду, где они только могли укорениться. Они стали законодателями быта и нравов; принялись направлять, наставлять и подталкивать на путь истинный тех самых людей, кто перебрался на Марс, чтобы избавиться от наставлений и назиданий.
И нет ничего удивительного в том, что кое-кто из подталкиваемых стал отбиваться…
Апрель 2005
Эшер II
«Весь этот день — тусклый, темный, беззвучный осенний день — я ехал верхом в полном одиночестве по необычайно пустынной местности, над которой низко нависали свинцовые тучи, и наконец, когда вечерние тени легли на землю, очутился перед унылой усадьбой Эшера…»
Мистер Уильям Стендаль перестал читать. Вот она перед ним, на невысоком черном пригорке — Усадьба, и на угловом камне начертано: 2005 год.
Мистер Бигелоу, архитектор, сказал:
— Дом готов. Примите ключ, мистер Стендаль.
Они помолчали, стоя рядом, в тишине осеннего дня. На черной как вороново крыло траве у их ног шуршали чертежи.
— Дом Эшеров, — удовлетворенно произнес мистер Стендаль. — Спроектирован, выстроен, куплен, оплачен. Думаю, мистер По был бы в восторге!
Мистер Бигелоу прищурился.
— Все отвечает вашим пожеланиям, сэр?
— Да!
— Колорит такой, какой нужен? Картина тоскливая и ужасная?
— Чрезвычайно ужасная, чрезвычайно тоскливая!
— Стены — угрюмые?
— Поразительно!
— Пруд достаточно «черный и мрачный»?
— Невообразимо черный и мрачный.
— А осока — она окрашена, как вам известно, — в меру чахлая и седая?
— До отвращения!
Мистер Бигелоу сверился с архитектурным проектом. Он процитировал задание:
— Весь ансамбль внушает «леденящую, ноющую, сосущую боль сердца, безотрадную пустоту в мыслях»? Дом, пруд, усадьба?..
— Вы поработали на славу, мистер Бигелоу! Клянусь, это изумительно!
— Благодарю. Я ведь совершенно не понимал, что от меня требуется. Слава богу, что у вас есть свои ракеты, иначе нам никогда не позволили бы перебросить сюда необходимое оборудование. Обратите внимание, здесь постоянные сумерки, в этом уголке всегда октябрь, всегда пустынно, безжизненно, мертво. Это стоило нам немалых трудов. Десять тысяч тонн ДДТ. Мы все убили. Ни змеи, ни лягушки, ни одной марсианской мухи не осталось! Вечные сумерки, мистер Стендаль, это моя гордость. Скрытые машины глушат солнечный свет. Здесь всегда «безотрадно».
Стендаль упивался безотрадностью, свинцовой тяжестью, удушливыми испарениями, всей «атмосферой», задуманной и созданной с таким искусством. А сам Дом! Угрюмая обветшалость, зловещий пруд, плесень, призраки всеобщего тления! Синтетические материалы или еще что-нибудь? Поди угадай.
Он взглянул на осеннее небо. Где-то вверху, вдали, далеко-далеко — солнце. Где-то на планете — марсианский апрель, золотой апрель, голубое небо. Где-то вверху прожигают себе путь ракеты, призванные цивилизовать прекрасную, безжизненную планету. Визг и вой их стремительного полета глохнул в этом тусклом звуконепроницаемом мире, в этом мире дремучей осени.
— Теперь, когда задание выполнено, — смущенно заговорил мистер Бигелоу, — могу я спросить, что вы собираетесь делать со всем этим?
— С усадьбой Эшер? Вы не догадались?
— Нет.
— Название «Эшер» вам ничего не говорит?
— Ничего.
— Ну а такое имя: Эдгар Алан По?
Мистер Бигелоу отрицательно покачал головой.
— Разумеется. — Стендаль сдержанно фыркнул, выражая печаль и презрение. — Откуда вам знать блаженной памяти мистера По? Он умер очень давно, раньше Линкольна. Все его книги были сожжены на Великом Костре. Тридцать лет назад, в 1975.
— А, — понимающе кивнул мистер Бигелоу. — Один из этих!
— Вот именно, Бигелоу, один из этих. Его и Лавкрафта, Хоторна и Амброза Бирса, все повести об ужасах и страхах, все фантазии, да что там, все повести о будущем сожгли. Безжалостно. Закон провели. Началось с малого, с песчинки, еще в пятидесятых и шестидесятых годах. Сперва ограничили выпуск книжек с карикатурами, потом детективных романов, фильмов, разумеется. Кидались то в одну крайность, то в другую, брали верх различные группы, разные клики, политические предубеждения, религиозные предрассудки. Всегда было меньшинство, которое чего-то боялось, и подавляющее большинство, которое боялось непонятного, будущего, прошлого, настоящего, боялось самого себя и собственной тени.
— Понятно.
— Устрашаемые словом «политика» (которое в конце концов в наиболее реакционных кругах стало синонимом «коммунизма», да-да, и за одно только употребление этого слова можно было поплатиться жизнью!), понукаемые со всех сторон — здесь подтянут гайку, там закрутят болт, оттуда ткнут, отсюда пырнут, — искусство и литература вскоре стали похожи на огромную тянучку, которую выкручивали, жали, мяли, завязывали в узел, швыряли туда-сюда до тех пор, пока она не утратила всякую упругость и всякий вкус. А потом осеклись кинокамеры, погрузились в мрак театры, и могучая Ниагара печатной продукции превратилась в выхолощенную струйку «чистого» материала. Поверьте мне, понятие «уход от действительности» тоже попало в разряд крамольных!
— Неужели?
— Да-да! Всякий человек, говорили они, обязан смотреть в лицо действительности. Видеть только сиюминутное! Все, что не попадало в эту категорию, — прочь. Прекрасные литературные вымыслы, полет фантазии — бей влет. И вот воскресным утром, тридцать лет назад, в 1975 году их поставили к библиотечной стенке: Санта-Клауса и Всадника без головы, Белоснежку, и Домового, и Матушку-Гусыню — все в голос рыдали! — и расстреляли их, потом сожгли бумажные замки и царевен-лягушек, старых королей и всех, кто «с тех пор зажил счастливо» (в самом деле, о ком можно сказать, что он с тех пор зажил счастливо!), и Некогда превратилось в Никогда! И они развеяли по ветру прах Заколдованного Рикши вместе с черепками Страны Оз, изрубили Глинду Добрую и Озму, разложили Многоцветку в спектроскопе, а Джека Тыквенную Голову подали к столу на Балу Биологов! Гороховый Стручок зачах в бюрократических зарослях! Спящая Красавица была разбужена поцелуем научного работника и испустила дух, когда он вонзил в нее медицинский шприц. Алису они заставили выпить из бутылки нечто такое, от чего она стала такой крохотной, что уже не могла больше кричать: «Чем дальше, тем любопытственнее!» Волшебное Зеркало они одним ударом молота разбили вдребезги, и пропали все Красные Короли и Устрицы!
Он сжал кулаки. Господи, как все это близко, точно случилось вот сейчас! Лицо его побагровело, он задыхался.
Столь бурное извержение ошеломило мистера Бигелоу. Он моргнул раз-другой и наконец сказал:
— Извините. Не понимаю, о чем вы. Эти имена ничего мне не говорят. Судя по тому, что вы сейчас говорили, костер был только на пользу.
— Вон отсюда! — вскричал Стендаль. — Ваша работа завершена, теперь убирайтесь, болван!
Мистер Бигелоу кликнул своих плотников и ушел.
Мистер Стендаль остался один перед Домом.
— Слушайте, вы! — обратился он к незримым ракетам. — Я перебрался на Марс, спасаясь от вас, Чистые Души, а вас, что ни день, все больше и больше здесь, вы слетаетесь, словно мухи на падаль. Так я вам тут кое-что покажу. Я проучу вас за то, что вы сделали на Земле с мистером По. Отныне берегитесь! Дом Эшера начинает свою деятельность!
Он погрозил небу кулаком.
Ракета села. Из нее важно вышел человек. Он посмотрел на Дом, и серые глаза его выразили неудовольствие и досаду. Он перешагнул ров, за которым его ждал щуплый мужчина.
— Ваша фамилия Стендаль?
— Да.
— Гаррет, инспектор из управления Нравственного Климата.
— Ага, вы таки добрались до Марса, блюстители Нравственного Климата? Я уже прикидывал, когда же вы тут появитесь…
— Мы прибыли на прошлой неделе. Скоро здесь будет полный порядок, как на Земле. — Он раздраженно помахал своим удостоверением в сторону Дома. — Расскажите-ка мне, что это такое, Стендаль?
— Это замок с привидениями, если вам угодно.
— Не угодно, Стендаль, никак не угодно. «С привидениями» — не годится.
— Очень просто. В нынешнем, две тысячи пятом году господа бога нашего я построил механическое святилище. В нем медные летучие мыши летают вдоль электронных лучей, латунные крысы снуют в пластмассовых подвалах, пляшут автоматические скелеты, здесь обитают автоматические вампиры, шуты, волки и белые призраки, порождение химии и изобретательности.
— Именно этого я опасался, — сказал Гаррет с улыбочкой. — Боюсь, придется снести ваш домик.
— Я знал, что вы явитесь, едва проведаете.
— Я бы раньше прилетел, но мы хотели удостовериться в ваших намерениях, прежде чем вмешиваться. Демонтажники и Огневая Команда могут прибыть к вечеру. К полуночи все будет разрушено до основания, мистер Стендаль. По моему разумению, сэр. Вы, я бы сказал, сглупили. Выбрасывать на ветер деньги, заработанные упорным трудом. Да вам это миллиона три стало…
— Четыре миллиона! Но учтите, мистер Гаррет, я был еще совсем молод, когда получил наследство, — двадцать пять миллионов. Могу позволить себе быть мотом. А вообще-то это досадно: только закончил строительство, как вы уже здесь со своими Демонтажниками. Может, позволите мне потешиться моей Игрушкой, ну, хотя бы двадцать четыре часа?
— Вам известен Закон Как положено: никаких книг, никаких домов, ничего, что было бы сопряжено с привидениями, вампирами, феями или иными творениями фантазии.
— Вы скоро начнете жечь мистеров Бэббитов!
— Вы уже причинили нам достаточно хлопот, мистер Стендаль. Сохранились протоколы. Двадцать лет назад. На Земле. Вы и ваша библиотека.
— О да, я и моя библиотека. И еще несколько таких же, как я. Конечно, По был уже давно забыт тогда, забыты Оз и другие создания. Но я устроил небольшой тайник. У нас были свои библиотеки — у меня и еще у нескольких частных лиц, — пока вы не прислали своих людей с факелами и мусоросжигателями. Изорвали в клочья мои пятьдесят тысяч книг и сожгли их. Вы так же расправились и со всеми чудотворцами; и вы еще приказали вашим кинопродюсерам, если они вообще хотят что-нибудь делать, пусть снимают и переснимают Эрнеста Хемингуэя. Боже мой, сколько раз я видел «По ком звонит колокол»! Тридцать различных постановок. Все реалистичные. О реализм! Ох, уж этот реализм! Чтоб его!..
— Рекомендовал бы воздержаться от сарказма!
— Мистер Гаррет, вы ведь обязаны представить полный отчет?
— Да.
— В таком случае, любопытства ради, вошли бы, посмотрели. Всего одну минуту.
— Хорошо. Показывайте. И никаких фокусов. У меня есть пистолет.
Дверь Дома Эшеров со скрипом распахнулась. Повеяло сыростью. Послышались могучие вздохи и стоны, точно в заброшенных катакомбах дышали незримые мехи.
По каменному полу метнулась крыса. Гаррет гикнул и наподдал ее ногой. Крыса перекувырнулась, и из ее нейлонового меха высыпали полчища металлических блох.
— Поразительно! — Гаррет нагнулся, чтобы лучше видеть.
В нише, тряся восковыми руками над оранжево-голубыми картами, сидела старая ведьма. Она вздернула голову и зашипела беззубым ртом на Гаррета, постукивая пальцем по засаленным картам.
— Смерть! — крикнула она.
— Вот именно такие вещи я и подразумевал… — сказал Гаррет. — Весьма предосудительно!
— Я разрешу вам лично сжечь ее.
— В самом деле? — Гаррет просиял. Но тут же нахмурился. — Вы так легко об этом говорите.
— Для меня достаточно было устроить все это. Чтобы я мог сказать, что добился своего. В современном скептическом мире воссоздал средневековую атмосферу.
— Я и сам, сэр, так сказать, невольно восхищен вашим гением.
Гаррет смотрел — мимо него проплывало в воздухе, шелестя и шепча, легкое облачко, которое приняло облик прекрасной призрачной женщины. В дальнем конце сырого коридора гудела какая-то машина. Как сахарная вата из центрифуги, оттуда ползла и расплывалась по безмолвным залам бормочущая мгла.
Невесть откуда возникла обезьяна.
— Брысь! — крикнул Гаррет.
— Не бойтесь. — Стендаль похлопал животное по черной груди. — Это робот. Медный скелет и так далее, как и ведьма. Вот!
Он взъерошил мех обезьяны, блеснул металлический корпус.
— Вижу. — Гаррет протянул робкую руку, потрепал робота. — Но к чему это, мистер Стендаль, в чем смысл всего этого? Что вас довело?..
— Бюрократия, мистер Гаррет. Но мне некогда объяснять. Властям и без того скоро все будет ясно. — Он кивнул обезьяне. — Пора. Давай.
Обезьяна убила мистера Гаррета.
— Почти готово, Пайкс?
Пайкс оторвал взгляд от стола.
— Да, сэр.
— Отличная работа.
— Даром хлеб не едим, мистер Стендаль, — тихо ответил Пайкс; приподняв упругое веко робота, он вставил стеклянное глазное яблоко и ловко прикрепил к нему каучуковые мышцы. — Так…
— Вылитый мистер Гаррет.
— А с ним что делать, сэр? — Пайкс кивком головы указал на каменную плиту, где лежал настоящий мертвый Гаррет.
— Лучше всего сжечь. Пайкс. На что нам два мистера Гаррета, верно?
Пайкс подтащил Гаррета к кирпичному мусоросжигателю.
— Всего хорошего.
Он втолкнул мистера Гаррета внутрь и захлопнул дверку.
Стендаль обратился к роботу Гаррету.
— Вам ясно ваше задание, Гаррет?
— Да, сэр. — Робот приподнялся и сел. — Я должен вернуться в управление Нравственного Климата. Представить дополнительный доклад. Оттянуть операцию самое малое на сорок восемь часов. Сказать, что мне нужно провести более обстоятельное расследование.
— Правильно, Гаррет. Желаю успеха.
Робот поспешно прошел к ракете Гаррета, поднялся в нее и улетел.
Стендаль повернулся.
— Ну, Пайкс, теперь разошлем оставшиеся приглашения на сегодняшний вечер. Полагаю, будет весело. Как вы думаете?
— Учитывая, что мы ждали двадцать лет, — даже очень весело!
Они подмигнули друг другу.
Ровно семь. Стендаль взглянул на часы. Теперь уж недолго. Он сидел в кресле и вертел в руке рюмку с хересом. Над ним, меж дубовых балок попискивали, сверкая глазками, летучие мыши, тонкие медные скелетики, обтянутые резиновой плотью. Он поднял рюмку, приветствуя их.
— За наш успех.
Откинулся назад, сомкнул веки и мысленно проверил все сначала. Уж отведет он душу на старости лет… Отомстит этому антисептическому правительству за расправу с литературой, за костры. Годами копился гнев, копилась ненависть… И в оцепенелой душе исподволь, медленно зрел замысел. Так было до того дня три года назад, когда он встретил Пайкса.
Именно, Пайкса. Пайкса, ожесточенная душа которого была как обугленный черный колодец, наполненный едкой кислотой. Кто такой Пайкс? Величайший из них всех, только и всего! Пайкс — человек с тысячами личин, фурия, дым, голубой туман, седой дождь, летучая мышь, горгона, чудовище, вот кто Пайкс! «Лучше, чем Лон Чени, патриарх?» — спросил себя Стендаль. Чени, которого он смотрел в древних фильмах, много вечеров подряд смотрел… Да, лучше чем Чени. Лучше того, другого старинного актера — как его, Карлофф, кажется? Гораздо лучше! А Люгоси? Никакого сравнения! Пайкс — единственный, неподражаемый. И что же, его ограбили, отняли право на выдумку, и некуда податься, не перед кем лицедействовать. Запретили играть даже перед зеркалом для самого себя!
Бедняга Пайкс — невероятный, обезоруженный Пайкс! Что ты чувствовал в тот вечер, когда они конфисковали твои фильмы, вырывали, вытягивали, подобно внутренностям, кольца пленки из кинокамеры, из твоего чрева, хватали, комкали, бросали в печь, сжигали! Было ли это так же больно, как потерять, ничего не получив взамен, пятьдесят тысяч книг? Да. Да. Стендаль почувствовал, как руки его холодеют от каменной ярости. И вот однажды — что может быть естественнее — они встретились и заговорили, и разговоры их растянулись на бессчетные ночи, как не было счета и чашкам кофе, и из потока слов и горького настоя родился — Дом Эшера.
Гулкий звон церковного колокола. Начался съезд гостей.
Улыбаясь, он пошел встретить их.
Роботы ждали — взрослые без воспоминаний детства. Ждали роботы в зеленых шелках цвета лесных озер, в шелках цвета лягушки и папоротника. Ждали роботы с желтыми волосами цвета песка и солнца. Роботы лежали, смазанные, с трубчатыми костями из бронзы в желатине. В гробах для не живых и не мертвых, в дощатых ящиках маятники ждали, когда их толкнут. Стоял запах смазки и латунной стружки. Стояла гробовая тишина. Роботы — обоего пола, но бесполые. С лицами, не безликие, заимствовавшие у человека все, кроме человечности, роботы смотрели в упор на прошитые гвоздями крышки ящиков с надписью «Франкоборт», пребывая в небытии, которого смертью не назовешь, потому что ему не предшествовала жизнь… Но вот громко взвизгнули гвозди. Одна за другой поднимаются крышки. По ящикам мечутся тени, стиснутая рукой масленка брызжет машинным маслом. Тихонько затикал один механизм, пущенный в ход. Еще один, еще, и вот уже застрекотало все кругом, как в огромном часовом магазине. Каменные глаза раздвинули резиновые веки. Затрепетали ноздри. Встали на ноги роботы, покрытые обезьяньей шерстью и мехом белого кролика. Близнецы Твидлдам и Твидлди, Телячья Голова, Соня, бледные утопленники — соль и зыбкие водоросли вместо плоти, посиневшие висельники с закатившимися глазами цвета устриц, создания из льда и сверкающей мишуры, глиняные карлики и коричневые эльфы. Тик-так, Страшила, Санта-Клаус в облаке искусственной метели. Синяя Борода — бакенбарды словно пламя ацетиленовой горелки. Поплыли клубы серного дыма с языками зеленого огня, и будто изваянный из глыбы чешуйчатого змеевика, дракон с пылающей жаровней в брюхе протиснулся через дверь: вой, стук, рев, тишина, рывок, поворот. Тысячи крышек снова захлопнулись. Часовой магазин двинулся на Дом Эшера. Ночь колдовства началась.
На усадьбу повеяло теплом. Прожигая небо, превращая осень в весну, прибывали ракеты гостей.
Из ракет выходили мужчины в вечерних костюмах, за ними следовали женщины с замысловатейшими прическами.
— Вот он какой, Эшер!
— А где же дверь?
И тут появился Стендаль. Женщины смеялись и болтали. Мистер Стендаль поднял руку, прося тишины. Потом повернулся, обратил взгляд к окну высоко в стене замка и крикнул:
Рапунцель. Рапунцель, проснись, Спусти свои косоньки вниз.Прекрасная девушка выглянула в окно навстречу ночному ветерку и спустила вниз золотые косы. И косы, сплетаясь, развеваясь, стали лестницей, по которой смеющиеся гости могли подняться в Дом.
Самые видные социологи! Самые проницательные психологи! Самые что ни на есть выдающиеся политики бактериологи, психоневрологи! Вот они все тут, между серых стен.
— Добро пожаловать!
Мистер Трайон, мистер Оуэн, мистер Данн, мистер Лэнг, мистер Стеффенс, мистер Флетчер и еще две дюжины знаменитостей.
— Входите, входите!
Мисс Гиббс, мисс Поуп, мисс Черчилль, мисс Блат, мисс Драммонд и еще два десятка блестящих женщин.
Все без исключения видные виднейшие лица, члены Общества Борьбы с фантазиями, поборники запрета старых праздников — «всех святых» и Гая Фокса, убийцы летучих мышей, истребители книг, факельщики, все без исключения добропорядочные незапятнанные граждане, которые предоставили людям попроще, погрубее первыми прилететь на Марс, похоронить марсиан, очистить от заразы поселения, построить города, отремонтировать дороги и вообще устранить всякие непорядки. А уж потом, когда прочно утвердилась Безопасность, эти Душители Радости, эти субъекты с формалином вместо крови и с глазами цвета йодной настойки явились насаждать свой Нравственный Климат и милостиво наделять всех добродетелями. И все они — его друзья! Да-да, в прошлом году на Земле он неназойливо, осторожно с каждым из них познакомился, каждому выказал свое расположение.
— Добро пожаловать в безбрежные покои Смерти! — крикнул он.
— Послушайте, Стендаль, что все это значит?
— Увидите. Всем раздеться! Вон там есть кабины. Наденьте костюмы, которые там приготовлены. Мужчины — в эту сторону, женщины — в ту.
Гости стояли в некотором замешательстве.
— Не знаю, прилично ли нам оставаться, — сказала мисс Поуп. — Не нравится мне здесь. Это… это похоже на кощунство.
— Чепуха, костюмированный бал!
— Боюсь, это все противозаконно. — Мистер Стеффенс настороженно шмыгал носом.
— Полно! — рассмеялся Стендаль. — Повеселитесь хоть раз. Завтра тут будут одни развалины. По кабинам!
Дом сверкал жизнью и красками, шуты звенели бубенчиками, белые мыши танцевали миниатюрную кадриль под музыку карликов, которые щекотали крохотные скрипки крошечными смычками, флажки трепетали под закоптелыми балками, и стаи летучих мышей кружили у разверстых пастей горгулий, извергавших холодное, хмельное, пенное вино. Через все семь залов костюмированного бала бежал ручеек. Гости приложились к нему и обнаружили, что это херес! Гости высыпали из кабин, сбросив годы с плеч, скрывшись под маскарадными домино, и уже то, что они надели маски, лишало их права осуждать фантазии и ужасы. Кружились смеющиеся женщины в красных одеждах. Мужчины увивались за ними. По стенам скользили тени, отброшенные неведомо кем, тут и там висели зеркала, в которых ничто не отражалось.
— Да мы все упыри! — рассмеялся мистер Флетчер. — Мертвецы!
Семь залов, каждый иного цвета: один голубой, один пурпурный, один зеленый, один оранжевый, еще один белый, шестой фиолетовый, седьмой затянут черным бархатом. В черном зале эбеновые куранты гулко отбивали часы. Из зала в зал, между фантастическими роботами, между Сонями и Сумасшедшими Шляпниками, Троллями и Великанами, Черными Котами и Белыми Королевами носились опьяневшие гости, и под их пляшущими ногами пол пульсировал тяжело и глухо, точно сокрытое под ним сердце не могло сдержать своего волнения.
— Мистер Стендаль!
Шепотом.
— Мистер Стендаль!
Рядом с ним стояло чудовище в маске Смерти. Это был Пайкс.
— Нам нужно поговорить наедине.
— В чем дело?
— Вот. — Пайкс протянул ему костлявую руку. В ней была горсть оплавленных, почерневших колесиков, гайки, винты, болты.
Стендаль долго смотрел на них. Затем увлек Пайкса в коридор.
— Гаррет? — спросил он шепотом.
Пайкс кивнул.
— Он прислал робота вместо себя. Я нашел это только что, когда чистил мусоросжигатель.
Оба глядели на зловещие винты.
— Это значит, что в любой момент может нагрянуть полиция, — сказал Пайкс. — Наши планы рухнут.
— Это еще неизвестно. — Стендаль взглянул на кружащихся желтых, синих, оранжевых людей. Музыка волнами неслась сквозь туманные просторы залов. — Я должен был догадаться, что Гаррет не настолько глуп, чтобы явиться лично. Но погодите-ка!
— Что случилось?
— Ничего. Ничего серьезного. Гаррет прислал к нам робота. Но ведь мы ответили тем же. Если он не будет очень уж приглядываться, то просто не заметит подмены.
— Конечно!
— Следующий раз он явится сам. Теперь он уверен, что ему ничто не грозит. Ждите его с минуты на минуту, собственной персоной! Еще вина, Пайкс?
Зазвонил большой колокол.
— Бьюсь об заклад, это он. Идите, впустите мистера Гаррета.
Рапунцель спустила вниз свои золотые волосы.
— Мистер Стендаль?
— Мистер Гаррет, подлинный Гаррет?
— Он самый. — Гаррет окинул пристальным взглядом сырые стены и кружащихся людей. — Решил, лучше самому посмотреть. На роботов нельзя положиться. Тем более, на чужих роботов. Заодно я предусмотрительно вызвал Демонтажников. Через час они прибудут, чтобы обрушить стены этого мерзостного логова.
Стендаль поклонился.
— Спасибо за предупреждение. — Он сделал жест рукой. — А пока приглашаю вас развлечься. Немного вина?
— Нет-нет, благодарю. Что тут происходит? Где предел падения человека?
— Убедитесь сами, мистер Гаррет.
— Разврат, — сказал Гаррет.
— Самый гнусный, — подтвердил Стендаль.
Где-то завизжала женщина Подбежала мисс Поуп, бледная, как сыр.
— Что сейчас случилось, какой ужас! На моих глазах обезьяна задушила мисс Блант и затолкала ее в дымоход!
Они заглянули в трубу и увидели свисающие вниз длинные желтые волосы. Гаррет вскрикнул.
— Ужасно! — причитала мисс Поуп. Вдруг она осеклась. Захлопала глазами и повернулась: — Мисс Блант!
— Да. — Мисс Блант стояла рядом с ней.
— Но я только что видела вас в каминной трубе!
— Нет, — рассмеялась мисс Блант — Это был робот, моя копия. Искусная репродукция!
— Но, но…
— Утрите слезы, милочка. Я жива-здорова. Разрешите мне взглянуть на себя. Так вот где я! Да, в дымоходе, как вы и сказали. Потешно, не правда ли?
Мисс Блант удалилась, смеясь.
— Хотите выпить, Гаррет?
— Пожалуй, выпью. Немного расстроился. Боже мой, что за место. Оно вполне заслуживает разрушения. На мгновение мне… — Гаррет выпил вина.
Новый крик. Четыре белых кролика несли на спине мистера Стеффенса вниз по лестнице, которая вдруг чудом открылась в полу. Мистера Стеффенса утащили в яму и оставили там, связанного по рукам и ногам, глядеть, как сверху все ниже, ниже, ближе и ближе к его простертому телу опускалось, качаясь, острое как бритва, лезвие огромного маятника.
— Это я там внизу? — спросил мистер Стеффенс, появившись рядом с Гарретом. Он наклонился над колодцем. — Очень, очень странно наблюдать собственную гибель.
Маятник качнулся в последний раз.
— До чего реалистично, — сказал мистер Стеффенс, отворачиваясь.
— Еще вина, мистер Гаррет?
— Да, пожалуйста.
— Теперь уже недолго. Скоро прибудут Демонтажники.
— Слава богу!
И опять, в третий раз — крик.
— Ну что еще? — нервно спросил Гаррет.
— Теперь моя очередь, — сказала мисс Драммонд. — Глядите.
Вторую мисс Драммонд, сколько она ни кричала, заколотили в гроб и бросили в сырую землю под полом.
— Постойте, я же помню это! — ахнул инспектор Нравственного Климата. — Это же из старых, запрещенных книг… «Преждевременное погребение». Да и остальное: колодец, маятник, обезьяна, дымоход… «Убийство на улице Морг». Я сам сжег эту книгу, ну конечно же!
— Еще вина, Гаррет. Так, держите рюмку крепче.
— Господи, какое у вас воображение!
На их глазах погибли еще пятеро: один в пасти дракона, другие были сброшены в черный пруд, пошли ко дну и сгинули.
— Хотите взглянуть, что мы приготовили для вас? — спросил Стендаль.
— Разумеется, — ответил Гаррет. — Какая разница? Все равно мы взорвем эту скверну. Вы отвратительны.
— Тогда пошли. Сюда.
И он повел Гаррета вниз, в подполье, по многочисленным переходам, опять вниз по винтовой лестнице под землю, в катакомбы.
— Что вы хотите мне здесь показать? — спросил Гаррет.
— Вас, убитого.
— Моего двойника?
— Да. И еще кое-что.
— Что же?
— Амонтильядо, — сказал Стендаль, шагая впереди с поднятым в руке фонарем.
Кругом, наполовину высунувшись из гробов, торчали недвижные скелеты. Гаррет прикрыл нос ладонью, лицо его выражало отвращение.
— Что-что?
— Вы никогда не слыхали про амонтильядо?
— Нет!
— И не узнаете вот это? — Стендаль указал на нишу.
— Откуда мне знать?
— Это тоже? — Стендаль, улыбаясь, извлек из складок своего балахона мастерок каменщика.
— Что это такое?
— Пошли, — сказал Стендаль.
Они ступили в нишу. Во тьме Стендаль заковал полупьяного инспектора в кандалы.
— Боже мой, что вы делаете? — вскричал Гаррет, гремя цепями.
— Я, так сказать, кую железо, пока горячо. Не перебивайте человека, который кует железо, пока оно горячо, это неучтиво. Вот так!
— Вы заковали меня в цепи!..
— Совершенно верно.
— Что вы собираетесь сделать?
— Оставить вас здесь.
— Вы шутите.
— Весьма удачная шутка.
— Где мой двойник? Разве мы не увидим, как его убьют?
— Никакого двойника нет.
— Но как же остальные?!
— Остальные мертвы. Вы видели, как убивали живых людей. А двойники, роботы, стояли рядом и смотрели.
Гаррет молчал.
— Теперь вы обязаны воскликнуть: «Ради всего святого, Монтрезор!» — сказал Стендаль. — А я отвечу: «Да, ради всего святого». Ну, что же вы? Давайте. Говорите.
— Болван!
— Что, я вас упрашивать должен? Говорите. Говорите: «Ради всего святого, Монтрезор!»
— Не скажу, идиот. Выпустите меня отсюда. — Он уже протрезвел.
— Вот. Наденьте. — Стендаль сунул ему что-то, позванивающее бубенчиками.
— Что это?
— Колпак с бубенчиками. Наденьте его, и я, быть может, выпущу вас.
— Стендаль!
— Надевайте, говорят вам!
Гаррет послушался. Бубенчики тренькали.
— У вас нет такого чувства, что все это уже когда-то происходило? — справился Стендаль, берясь за лопатку, раствор, кирпичи.
— Что вы делаете?
— Замуровываю вас. Один ряд выложен. А вот и второй.
— Вы сошли с ума!
— Не стану спорить.
— Вас привлекут к ответственности за это!
Стендаль, напевая, постучал по кирпичу и положил его на влажный раствор.
Из тонущей во мраке ниши неслись стук, лязг, крики.
Стена росла.
— Лязгайте как следует, прощу вас, — сказал Стендаль. — Чтобы было сыграно на славу!
— Выпустите, выпустите меня!
Осталось уложить один, последний кирпич. Вопли не прекращались.
— Гаррет? — тихо позвал Стендаль.
Гаррет смолк.
— Гаррет, — продолжал Стендаль, — знаете почему я так поступил с вами? Потому что вы сожгли книги мистера По, даже не прочитав их как следует. Положились на слова других людей, что надо их сжечь. Иначе вы сразу, как только мы пришли сюда догадались бы, что я задумал. Неведение пагубно, мистер Гаррет.
Гаррет молчал.
— Все должно быть в точности, — сказал Стендаль, поднимая фонарь так, чтобы луч света проник в нишу и упал на поникшую фигуру. — Позвоните тихонько бубенчиками.
Бубенчики звякнули.
— А теперь, если вы изволите сказать «Ради всего святого, Монтрезор!», я, возможно, освобожу вас.
В луче света появилось лицо инспектора. Минута колебания, и вот прозвучали нелепые слова.
— Ради всего святого, Монтрезор.
Стендаль удовлетворенно вздохнул, закрыв глаза.
Вложил последний кирпич и плотно заделал его
— Requiescat in pace, дорогой друг.
Он быстро покинул катакомбы.
В полночь, с первым ударом часов, в семи залах дома все смолкло.
Появилась Красная Смерть.
Стендаль на миг задержался в дверях, еще раз все оглядел. Выбежал из Дома и поспешил через ров туда, где ждал вертолет.
— Готово, Пайкс?
— Готово.
Улыбаясь, они смотрели на величавое здание. Дом начал раскалываться посередине, точно от землетрясения, и, любуясь изумительной картиной, Стендаль услышал, как позади него Пайкс тихо и напевно декламирует:
— «…на моих глазах мощные стены распались и рухнули. Раздался протяжный гул, точно от тысячи водопадов, и глубокий черный пруд безмолвно и угрюмо сомкнулся над развалинами Дома Эшеров».
Вертолет взлетел над бурлящим озером, взяв курс на запад.
Август 2005
Старые люди
И наконец — как и следовало ожидать — на Марс стали прибывать старые люди; они отправились по следу, проложенному громогласными пионерами, утонченными скептиками, профессиональными скитальцами романтическими проповедниками, искавшими свежей поживы.
Люди немощные и дряхлые, люди, которые только и делали, что слушали собственное сердце, щупали собственный пульс, беспрестанно глотали микстуру перекошенными ртами, люди, которые прежде в ноябре отправлялись в общем вагоне в Калифорнию, а в апреле на третьеклассном пароходе в Италию, эти живые мощи, эти сморчки тоже наконец появились на Марсе…
Сентябрь 2005
Марсианин
Устремленные вверх голубые пики терялись в завесе дождя, дождь поливал длинные каналы, и старик Лафарж вышел с женой из дома посмотреть.
— Первый дождь сезона, — заметил Лафарж.
— Чудесно… — вздохнула жена.
— Благодать!
Они затворили дверь. Вернувшись в комнаты, стали греть руки над углями в камине. Они зябко дрожали. Сквозь окно они видели вдали влажный блеск дождя на корпусе ракеты, которая доставила их сюда с Земли.
— Вот одно только… — произнес Лафарж, глядя на свои руки.
— Ты о чем? — спросила жена.
— Если бы мы могли взять с собой Тома…
— Лаф, ты опять!
— Нет, нет, прости меня, я не буду.
— Мы прилетели сюда, чтобы тихо, без тревог прожить свою старость, а не думать о Томе. Сколько лет прошло, как он умер, надо постараться забыть его и все, что было на Земле.
— Верно, верно, — сказал он и снова потянулся к теплу. Его глаза смотрели на огонь. — Я больше не заговорю об этом. Просто, ну… очень уж недостает мне наших поездок в Грин-Лон-Парк по воскресеньям, когда мы клали цветы на его могилу. Ведь мы больше никуда не выезжали…
Голубой дождь ласковыми струями поливал дом. В девять часов они легли спать; молча, рука в руке, лежали они, ему — пятьдесят пять, ей — шестьдесят, во мраке, наполненном шумом дождя.
— Энн, — тихо позвал он.
— Да? — откликнулась она.
— Ты ничего не слышала?
Они вместе прислушались к шуму ветра и дождя.
— Ничего, — сказала она.
— Кто-то свистел, — объяснил он.
— Нет, я не слышала.
— Пойду посмотрю на всякий случай.
Он надел халат и прошел через весь дом к наружной двери. Помедлив в нерешительности, толчком отворил ее, и холодные капли дождя ударили по его лицу. Дул ветер.
У крыльца стояла маленькая фигура.
Молния распорола небо, и мазок белого света выхватил из мрака лицо. Оно глядело на стоящего в дверях Лафаржа.
— Кто там? — крикнул старик, дрожа.
Молчание.
— Кто это? Что вам надо?
По-прежнему ни слова.
Он почувствовал страшную усталость, слабость, изнеможение.
— Кто ты такой? — крикнул Лафарж снова.
Жена подошла к нему сзади и взяла его за руку.
— Чего ты так кричишь?
— Какой-то мальчик стоит у крыльца и не хочет мне отвечать, — сказал старик, дрожа. — Он похож на Тома!
— Пойдем спать, тебе почудилось.
— Он и сейчас стоит, взгляни сама.
Лафарж отворил дверь шире, чтобы жене было видно. Холодный ветер, редкий дождь — и фигурка, глядящая на них задумчивыми глазами. Старая женщина прислонилась к притолоке.
— Уходи! — сказала она, отмахиваясь рукой. — Уходи!
— Скажешь, не похож на Тома? — спросил старик.
Фигурка не двигалась.
— Мне страшно, — произнесла женщина. — Запри дверь и пойдем спать. Не хочу, не хочу!..
И она ушла в спальню, причитая себе под нос. Старик стоял на ветру, и руки его стыли от студеной влаги.
— Том, — тихо сказал он — Том, на тот случай, если это ты, если это каким-то чудом ты, — я не стану запирать дверь. Если ты озяб и захочешь войти погреться, входи и ложись подле камина, там есть меховой коврик.
И он прикрыл дверь, не заперев ее.
Жена услышала, как он ложится, и зябко поежилась.
— Ужасная ночь. Я чувствую себя такой старой. — Она всхлипнула.
— Ладно, ладно, — ласково успокаивал он ее, обнимая. — Спи.
Наконец она уснула.
И тут его настороженный слух тотчас уловил: наружная дверь медленно-медленно отворилась, впуская дождь и ветер, потом затворилась. Лафарж услышал легкие шаги возле камина и слабое дыхание. «Том», — сказал он сам себе.
Молния полыхнула в небе и расколола мрак на части.
Утром светило жаркое-жаркое солнце.
Лафарж распахнул дверь в гостиную и обвел ее быстрым взглядом.
На коврике никого не было.
Лафарж вздохнул.
— Стар становлюсь, — сказал он.
И он пошел к двери, чтобы спуститься к каналу за ведром прозрачной воды для умывания. На пороге он чуть не сбил с ног юного Тома, который шел уже с полным до краев ведром.
— Доброе утро, отец!
— Доброе утро, Том.
Старик посторонился. Подросток пробежал босиком через комнату, поставил ведро и обернулся, улыбаясь.
— Чудесный день сегодня!
— Да, хороший, — настороженно отозвался старик.
Мальчик держался как ни в чем не бывало. Он стал умываться принесенной водой. Старик шагнул вперед.
— Том, как ты сюда попал? Ты жив?
— А почему мне не быть живым? — Мальчик поднял глаза на отца.
— Но, Том… Грин-Лон-Парк, каждое воскресенье… цветы… и… — Лафарж вынужден был сесть. Сын подошел к нему, остановился и взял его руку. Старик ощутил пальцы — крепкие, теплые.
— Ты в самом деле здесь, это не сон?
— Разве вы не хотите, чтобы я был здесь? — Мальчик встревожился.
— Что ты, Том, конечно, хотим!
— Тогда зачем спрашивать? Пришел, и все тут.
— Но твоя мать, такая неожиданность…
— Не беспокойся, все будет хорошо. Ночью я пел вам обоим, это поможет вам принять меня, особенно ей. И знаю, как действует неожиданность. Погоди, она войдет, и убедишься сам.
И он рассмеялся, тряхнув шапкой кудрявых медно-рыжих волос. У него были очень голубые и ясные глаза.
— Доброе утро, Лаф и Том. — Мать вышла из дверей спальни, собирая волосы в пучок. — Правда, чудесный день?
Том повернулся к отцу, улыбаясь:
— Что я говорил?
Вместе, втроем, они замечательно позавтракали в тени за домом. Миссис Лафарж достала припрятанную впрок старую бутылку подсолнухового вина, и все немножко выпили. Никогда еще Лафарж не видел свою жену такой веселой. Если у нее и было какое-то сомнение насчет Тома, то вслух она его не высказывала. Для нее все было в порядке вещей. И чем дальше, тем больше сам Лафарж проникался этим чувством.
Пока мать мыла посуду, он наклонился к сыну и тихонько спросил:
— Сколько же тебе лет теперь, сынок?
— Разве ты не знаешь, папа? Четырнадцать, конечно.
— А кто ты такой на самом деле? Ты не можешь быть Томом, но кем-то ты должен быть! Кто ты?
— Не надо. — Парнишка испуганно прикрыл лицо руками.
— Мне ты можешь сказать, — настаивал старик, — я пойму. Ты марсианин, наверно? Я тут слыхал разные басни про марсиан, правда, толком никто ничего не знает. Вроде бы их совсем мало осталось, а когда они появляются среди нас, то в облике землян. Вот и ты, если приглядеться: будто бы и Том, и не Том…
— Зачем, зачем это?! Чем я вам не хорош? — закричал мальчик, спрятав лицо в ладонях. — Пожалуйста ну пожалуйста, не надо сомневаться во мне!
Он вскочил на ноги и ринулся прочь от стола.
— Том, вернись!
Но мальчик продолжал бежать вдоль канала к городу.
— Куда это он? — спросила Энн; она пришла за остальными тарелками.
Она посмотрела в лицо мужу.
— Ты что-нибудь сказал, напугал его?
— Энн, — заговорил он, беря ее за руку, — Энн, ты помнишь Грин-Лон-Парк, помнишь ярмарку и как Том заболел воспалением легких?
— Что ты такое говоришь? — Она рассмеялась.
— Так, ничего, — тихо ответил он.
Вдали, у канала, медленно оседала пыль, поднятая ногами бегущего Тома.
В пять часов вечера, на закате, Том возвратился. Он настороженно поглядел на отца.
— Ты опять начнешь меня расспрашивать?
— Никаких вопросов, — сказал Лафарж.
Блеснула белозубая улыбка.
— Вот это здорово.
— Где ты был?
— Возле города. Чуть не остался там. Меня чуть… — Он замялся, подбирая нужное слово. — Я чуть не попал в западню.
— Что ты хочешь этим сказать — «в западню»?
— Там, возле канала есть маленький железный дом, и когда я шел мимо него, то меня чуть было не заставили… после этого я не смог бы вернуться сюда, к вам. Не знаю, как вам объяснить, нет таких слов, я не умею рассказать, я и сам не понимаю, это так странно, мне не хочется об этом говорить.
— И не надо. Иди-ка лучше умойся. Ужинать пора.
Мальчик побежал умываться.
А минут через десять на безмятежной глади канала показалась лодка, подгоняемая плавными толчками длинного шеста, который держал в руках долговязый худой человек с черными волосами.
— Добрый вечер, брат Лафарж, — сказал он, придерживая лодку.
— Добрый вечер, Саул, что слышно?
— Всякое. Ты ведь знаешь Номленда — того, что живет в жестяном сарайчике на канале?
Лафарж оцепенел.
— Знаю, ну и что?
— А какой он негодяй был, тоже знаешь?
— Говорили, будто он потому Землю покинул, что человека убил.
Саул оперся о влажный шест, внимательно глядя на Лафаржа.
— А помнишь фамилию человека, которого он убил?
— Гиллингс, кажется?
— Точно, Гиллингс. Ну так вот, часа этак два тому назад этот Номленд прибежал в город с криком, что видел Гиллингса — живьем, здесь, на Марсе, сегодня, только что! Просился в тюрьму, чтобы его спрятали туда от Гиллингса. Но в тюрьму его не пустили. Тогда Номленд пошел домой и двадцать минут назад — люди мне рассказали — пустил себе пулю в лоб. Я как раз оттуда.
— Ну и ну, — сказал Лафарж.
— Вот какие дела-то бывают! — подхватил Саул. — Ладно, Лафарж, пока, спокойной ночи.
— Спокойной ночи.
Лодка заскользила дальше по тихой глади канала.
— Ужин на столе, — крикнула миссис Лафарж.
Мистер Лафарж сел на свое место и, взяв нож, поглядел через стол на Тома.
— Том, — сказал он, — ты что делал сегодня вечером?
— Ничего, — ответил Том с полным ртом. — А что?
— Да нет, я так просто. — Старик засунул уголок салфетки за ворот сорочки.
В семь часов вечера миссис Лафарж собралась в город.
— Уж который месяц не была там, — сказала она.
Том отказался идти.
— Я боюсь города, — объявил он. — Боюсь людей. Мне не хочется.
— Большой парень — и такие разговоры! — настаивала Энн. — Слушать не хочу. Пойдешь с нами. Я так решила.
— Но, Энн, если мальчику не хочется… — вступился старик.
Однако миссис Лафарж была неумолима. Она чуть не силой втащила их в лодку, и все вместе отправились в путь по каналу под вечерними звездами. Том лежал на спине, закрыв глаза, и никто не сказал бы, спит он или нет. Старик пристально глядел на него, размышляя. «Кто же это, — думал он, — что за создание, жаждущее любви не меньше нас? Кто он и что он — пришел, спасаясь от одиночества, в круг чуждых ему существ, приняв голос и облик людей, которые жили только в нашей памяти, чтобы остаться среди нас и обрести наконец свое счастье в нашем признании? С какой он горы, из какой пещеры, отпрыск какого народа, еще населявшего этот мир, когда прилетели ракеты с Земли?» Лафарж покачал головой. Этого не узнать. А так, с какой стороны ни посмотри — он Том, и все тут.
Старик перевел взгляд на приближающийся город и почувствовал неприязнь к нему. Но затем он опять стал думать о Томе и Энн и сказал себе: «Может быть, и неправильно это — оставить у себя Тома, хоть ненадолго, если все равно не выйдет ничего, кроме беды и горя… Но как отказаться от того, о чем мы так мечтали, пусть это всего на один день, и он потом исчезнет, и пустота станет еще невыносимей, темные ночи — еще темней, дождливые ночи — еще сырей… Лишать нас этого — все равно что попытаться вырвать у нас кусок изо рта…»
И он поглядел на парнишку, который так безмятежно дремал на дне лодки. Тот всхлипнул; верно, что-то приснилось.
— Люди, — бормотал Том во сне. — Меняюсь и меняюсь… Капкан…
— Полно, полно, парень. — Лафарж погладил его мягкие кудри, и Том успокоился.
Лафарж помог жене и сыну выйти из лодки на берег.
— Ну, вот и приехали! — Энн улыбнулась ярким огням, слушая музыку из таверн, звуки пианино и патефонов, любуясь парочками, которые гуляли под руку по оживленным улицам.
— Лучше бы я остался дома, — сказал Том.
— Прежде ты так не говорил, — возразила мать. — Тебе всегда нравилось в субботу вечером поехать в город.
— Держитесь ко мне поближе, — прошептал Том. — Я не хочу, чтоб меня поймали.
Энн услышала эти слова.
— Что ты там болтаешь, пошли!
Лафарж заметил, что пальцы мальчика льнут к его ладони, и крепко стиснул их.
— Я с тобой, Томми. — Он поглядел на снующую мимо толпу, и ему тоже стало не по себе. — Мы не будем задерживаться долго.
— Вздор, — вмешалась Энн. — Мы на весь вечер приехали.
Переходя улицу, они наткнулись на тройку пьяных. Их затолкали, закрутили, оторвали друг от друга; оглядевшись, Лафарж окаменел.
Тома не было.
— Где он? — сердито спросила Энн. — Что за манера — чуть что, куда-то удирать от родителей! Том!!
Мистер Лафарж бегал кругом, расталкивая прохожих, но Тома нигде не было.
— Вернется, вот увидишь, будет ждать возле лодки, когда мы поедем домой, — уверенно произнесла Энн, увлекая мужа по направлению к кинотеатру.
Вдруг в толпе произошло какое-то замешательство, и мимо Лафаржа пробежали двое — мужчина и женщина. Он узнал их: Джо Сполдинг с женой. Они исчезли прежде, чем Лафарж успел заговорить с ними.
Встревоженно озираясь, он купил билеты и безропотно потащился за женой в постылую темноту кинозала.
В одиннадцать часов Тома у причала не было.
— Ничего, мать, — сказал Лафарж, — ты только не волнуйся. Я найду его. Подожди здесь.
— Поскорее возвращайтесь.
Ее голос утонул в плеске воды.
Он шел по ночным улицам, сунув руки в карманы. Один за другим гасли огни. Кое-где из окон еще высовывались люди — ночь была теплая, хотя в небе все еще плыли среди звезд обрывки грозовых туч. Лафарж вспомнил, как мальчик постоянно твердил что-то насчет западни, как он боялся толпы, городов. «Что за нелепость, — устало подумал старик. — Наверно, парень ушел навсегда. А может, его и вовсе не было…» Лафарж свернул в переулок, скользя взглядом по номерам домов.
— Это ты, Лафарж?
На крыльце, куря трубку, сидел мужчина.
— Привет, Майк.
— Что, повздорил с хозяйкой? Вышел проветриться, нервы успокоить?
— Да нет, просто гуляю.
— У тебя такой вид, словно ты что-то ищешь. Да, к слову о находках. Ведь сегодня вечером кое-кто нашелся. Джо Спеллинга знаешь? Помнишь его дочь, Лавинию?
— Помню, — Лафарж похолодел. Это было как сон, который снится во второй раз. Он в точности знал, что будет сказано дальше.
— Лавиния вернулась домой сегодня вечером, — сказал Майк, выпуская дым. — Помнишь, она с месяц назад заблудилась на дне мертвого моря? Потом нашли тело, вроде бы ее, да очень уж изуродовано было… С тех пор Спеллинги были словно не в себе. Джо ходил и все твердил, что она жива, не ее это тело. И вот выходит, он был прав. Сегодня Лавиния объявилась.
— Где? — Лафаржу стало трудно дышать, сердце отчаянно заколотилось.
— На Главной улице. Спеллинги как раз покупали билеты в кино. Вдруг видят в толпе Лавинию. Вот сцена была, воображаю! Сперва-то она их не узнала. Они квартала три шли за ней, все говорили, говорили. Наконец она вспомнила.
— И ты ее видел?
— Нет, но я слышал ее голос. Помнишь, она любила петь «Чудный брег Ломондского озера»? Ну так вот, я только что слышал, как она эту песню отцу пела, вон их дом. Так она пела — заслушаешься! Славная девочка. Я как узнал, что она погибла, — вот ведь беда, подумал, вот несчастье. А теперь вернулась, и так на душе хорошо. Э, да тебе вроде нездоровится. Зайди-ка, глотни виски!
— Спасибо, Майк, не хочу. — Старик побрел прочь.
Он слышал, как Майк пожелал ему доброй ночи, но не ответил, а устремил взгляд на двухэтажный дом, высокую хрустальную крышу которого устилали пышные кисти алых марсианских цветов. Над садом навис балкон с витой железной решеткой, в окнах второго этажа горел свет. Было очень поздно, но он все-таки подумал:
«Что будет с Энн, если я не приведу Тома? Новый удар — снова смерть, — как она это перенесет? Вспомнит первую смерть?.. И весь этот сон наяву? И это внезапное исчезновение? Господи, я должен найти Тома, ради Энн! Бедняжка Энн, она ждет его на пристани…»
Он поднял голову. Где-то наверху голоса желали доброй ночи другим ласковым голосам, хлопали двери, гас свет, и все время слышалась негромкая песня. Мгновение спустя на балкон вышла прехорошенькая девушка лет восемнадцати.
Лафарж окликнул ее, преодолевая голосом сильный ветер.
Девушка обернулась, глянула вниз.
— Кто там? — крикнула она.
— Это я, — сказал старик и, сообразив, как странно, нелепо ответил ей, осекся, только губы продолжали беззвучно шевелиться.
Крикнуть: «Том, сынок, это твой отец»? Как заговорить с ней? Она ведь примет его за сумасшедшего и позовет родителей.
Девушка перегнулась через перила в холодном, неверном свете.
— Я вас знаю, — мягко ответила она. — Пожалуйста, уходите, вы тут ничего не можете поделать.
— Ты должен вернуться! — Слова сами вырвались у Лафаржа, прежде чем он смог их удержать.
Освещенная луной фигурка наверху отступила в тень и пропала, только голос остался.
— Теперь я больше не твой сын, — сказал голос. — Зачем только мы поехали в город…
— Энн ждет на пристани!
— Простите меня, — ответил тихий голос. — Но что я могу поделать? Я счастлива здесь, меня любят — как любили вы. Я то, что я есть, беру то, что дается. Поздно: они взяли меня в плен.
— Но подумай об Энн, какой это будет удар для нее…
— Мысли в этом доме чересчур сильны, я словно в заточении. Я не могу перемениться сама.
— Но ведь ты же Том, это ты была Томом, верно? Или ты издеваешься над стариком — может быть, на самом деле ты Лавиния Сполдинг?
— Я ни то, ни другое, я только я. Но везде, куда я попадаю, я еще и нечто другое, и сейчас вы не в силах изменить этого нечто.
— Тебе опасно оставаться в городе. У нас на канале лучше, там никто тебя не обидит, — умолял старик.
— Верно… — Голос звучал нерешительно. — Но теперь я обязана считаться с этими людьми. Что будет с ними, если утром окажется, что я снова исчезла — уже навсегда? Правда, мама-то знает, кто я, — догадалась, как и вы. Мне кажется, они все догадались, только не хотят спрашивать. Провидению не задают вопросов. Если действительность недоступна, чем плоха тогда мечта? Пусть я не та, которую они потеряли, для них я даже нечто лучшее — идеал, созданный их мечтой. Передо мной теперь стоит выбор: либо причинить боль им, либо вашей жене.
— У них большая семья, их пятеро. Им легче перенести утрату!
— Прошу вас, — голос дрогнул, — я устала.
Голос старика стал тверже
— Ты должен пойти со мной. Я не могу снова подвергать Энн такому испытанию. Ты наш сын. Ты мой сын, ты принадлежишь нам.
— Не надо, пожалуйста! — Тень на балконе трепетала.
— Тебя ничто не связывает с этим домом и его обитателями!
— О, что вы делаете со мной!
— Том, Том, сынок, послушай меня. Вернись к нам скорей, ну, спустись по этим лианам. Пошли, Энн ждет, у тебя будет настоящий дом, все, чего ты захочешь.
Лафарж не отрывал пристального взгляда от балкона, желая, желая, чтобы свершилось…
Тени колыхались, шелестели лианы.
Наконец тихий голос произнес:
— Хорошо, отец.
— Том!
В свете луны вниз по лианам скользнула юркая мальчишеская фигурка. Лафарж поднял руки — принять ее. В окнах вверху вспыхнуло электричество. Чей-то голос вырвался из-за узорной решетки.
— Кто там?
— Живей, парень!
Еще свет, еще голоса.
— Стой, я буду стрелять! Винни, ты цела?
Топот спешащих ног…
Старик и мальчик пустились бежать через сад. Раздался выстрел. Пуля ударила в стену возле самой калитки.
— Том, ты — в ту сторону! Я побегу сюда, запутаю их. Беги к каналу, через десять минут встретимся там! Давай!
Они побежали в разные стороны.
Луна скрылась за тучей. Старик бежал в полной темноте.
— Энн, я здесь!
Она, дрожа, помогла ему спуститься в лодку.
— Где Том?
— Сейчас прибежит.
Они смотрели на тесные улочки и спящий город. Еще появлялись запоздалые прохожие: полицейский, ночной сторож, пилот ракеты, одинокие мужчины, идущие домой после ночного свидания, четверо мужчин и женщин, которые, смеясь, вышли из бара… Где-то приглушенно звучала музыка.
— Почему его нет? — спросила мать.
— Сейчас, сейчас.
Но Лафарж уже не был уверен. Что, если парнишку опять перехватили — где-то, каким-то образом — пока он спешил к пристани, бежал полуночными улицами между темных домов? Конечно, бежать было далеко, даже для мальчика, но все-таки Том должен был поспеть раньше его…
Вдруг вдали, на залитой лунным светом улице, показалась бегущая фигурка.
Лафарж вскрикнул, но тотчас заставил себя замолчать: оттуда же, издали, доносились другие голоса, топот других ног. В окнах, словно по цепочке, вспыхнули огни. Одинокая фигурка вырвалась на широкую площадь перед причалом. Это был не Том, а просто бегущее существо с серебристым лицом, которое блестело, переливалось, освещенное многочисленными шарами фонарей. Но чем ближе подбегало оно, тем все более знакомым становилось, и когда фигурка достигла причала, это был уже Том! Энн всплеснула руками, Лафарж поспешно отчалил. Но было уже поздно.
Потому что из улицы на безмолвную площадь выбежал мужчина… еще один… женщина, еще двое мужчин, мистер Спеллинг. Они остановились в замешательстве. Они озирались по сторонам, и им хотелось вернуться домой: ведь это… это был явный кошмар, безумие какое-то, ну конечно! И, однако же, они продолжали погоню, поминутно останавливаясь в нерешительности и вновь припускаясь бежать.
Да, было уже поздно. Пришел конец этому необычайному вечеру, необычайному событию. Лафарж крутил в руках чалку. Ему было очень холодно и одиноко. В лунном свете было видно, как бежали, спешили люди, выпучив глаза, торопливо вскидывая ноги, и вот уже все они, вся десятка, стоят у причала. Они яростно уставились на лодку. Они кричали.
— Ни с места, Лафарж! — Спеллинг держал в руке пистолет.
Теперь было ясно, что произошло… Том один, обгоняя прохожих, мчится по освещенным луной улицам. Полицейский замечает промелькнувшую фигуру. Круто обернувшись, всматривается в лицо, кричит какое-то имя, бросается вдогонку. «Эй, стой!» Он увидел известного преступника. И так всю дорогу, кто бы ни встретился. Мужчина ли, женщина, ночной сторож или пилот ракеты — для каждого бегущая фигура была кем угодно. В ней воплощались для них любой знакомый, любой образ, любое имя… Сколько разных имен было произнесено за последние пять минут!.. Сколько лиц угадано в лице Тома — и все ложно!
Вдоль всего пути — преследуемый и преследователи, мечта и мечтатели, дичь и — псы. Вдоль всего пути: нежданное открытие, блеск знакомых глаз, выкрик полузабытого имени, воспоминания о давних временах — и растет, растет толпа, бегущая по его следам. Каждый срывался с места и спешил вдогонку, едва проносилось мимо — словно лик, отраженный десятком тысяч зеркал, десятком тысяч глаз, — бегущее видение, лицо, одно для тех, кто впереди, иное для тех, кто позади, и другое, новое, для тех, кто еще попадется ему на пути, кто еще не видел.
И вот они все здесь, у лодки, и каждый хочет один завладеть мечтой, — как мы хотим, чтобы это был только Том, ни Лавиния, ни Роджер, ни кто-либо еще, подумал Лафарж. Но теперь этому не бывать. Слишком далеко все зашло.
— Выходите из лодки, ну! — скомандовал Сполдинг.
Том поднялся на пристань. Сполдинг схватил его за руку.
— Ты пойдешь к нам домой. Я все знаю.
— Стой, — вмешался полицейский, — он арестован!
Его фамилия Декстер, разыскивается за убийство.
— Нет, нет! — всхлипнула женщина. — Это мой муж! Что уж, я своего мужа не знаю?!
Другие голоса твердили свое. Толпа напирала. Миссис Лафарж заслонила собой Тома.
— Это мой сын, у вас нет никакого права обвинять его в чем-либо! Нам надо ехать домой!
А Тома безостановочно била дрожь. Он выглядел тяжелобольным. Толпа все напирала, протягивая нетерпеливые руки, ловя его, хватая.
Том закричал.
Он менялся на глазах у всех. Это был Том, и Джеймс, и человек по фамилии Свичмен, и другой, по фамилии Баттерфилд; это был мэр города, и девушка по имени Юдифь, и муж Уильям, и жена Кларисса. Он был словно мягкий воск, послушный их воображению. Они орали, наступали, взывали к нему. Он тоже кричал, простирая к ним руки, и каждый призыв заставлял его лицо преображаться.
— Том! — звал Лафарж.
— Алиса! — звучал новый зов.
— Уильям!
Они хватали его за руки, тянули к себе, пока он не упал, испустив последний крик ужаса.
Он лежал на камнях — застывал расплавленный воск, и его лицо было как все лица, один глаз голубой, другой золотистый, волосы каштановые, рыжие, русые, черные, одна бровь косматая, другая тонкая, одна рука большая, другая маленькая.
Они стояли над ним, прижав палец к губам. Они наклонились.
— Он умер, — сказал кто-то наконец.
Пошел дождь.
Капли падали на людей, и люди посмотрели на небо.
Они отвернулись и сперва медленно, потом все быстрее пошли прочь, а потом бросились бежать в разные стороны. Только мистер и миссис Лафарж, объятые ужасом, стояли на месте, держась за руки, и глядели на него.
Дождь поливал обращенное вверх лицо, в котором не осталось ни одной знакомой черты. Энн молча начала плакать.
— Поехали домой, Энн, тут уж ничего не поделаешь, — сказал старик.
Они спустились в лодку и заскользили в мраке по каналу. Они вошли в свой дом, и развели огонь в камине, и согрели над ним руки. Они пошли спать и лежали вместе, продрогшие, изможденные, слушая, как снова стучит по крыше дождь.
— Тсс, — вдруг произнес Лафарж среди ночи. — Ты ничего не слышала?
— Нет, ничего…
— Я все-таки погляжу.
Он пересек на ощупь темную комнату и долго стоял возле наружной двери, прежде чем отворить.
Наконец распахнул ее настежь и выглянул наружу.
Дождь с черного неба поливал пустой двор, поливал канал, поливал склоны синих гор.
Он подождал минут пять, потом мокрыми руками медленно затворил дверь и задвинул засов.
Ноябрь 2005
«Дорожные товары»
Уж очень далекой она показалась, эта новость, которую владелец магазина дорожных товаров услышал вечером по радио, когда модулированный световой луч принес последние известия с Земли. Просто непостижимо.
На Земле назревала война.
Он вышел и посмотрел на небо.
Вот она. Земля, на вечернем небосводе, догоняет закатившееся за горы солнце. Эта зеленая звезда и есть то, о чем говорило радио.
— Не могу поверить, — сказал лавочник.
— Это потому, что вы не там, — заметил отец Перегрин, он подошел поздороваться.
— Как это понять, святой отец?
— Вот так же было, когда я был мальчишкой, — сказал отец Перегрин. — Мы слышали о войнах в Китае. Но нам не верилось. Это было слишком далеко. И слишком много людей там погибало. Невозможно себе представить. Даже когда мы смотрели фильмы оттуда, нам не верилось. Так и теперь. Земля — тот же Китай. Слишком далеко, вот и не верится. Это не здесь, не у нас. Не то что пощупать, даже разглядеть нельзя. Зеленый огонек — вот все, что мы видим. И на этом зеленом огоньке живет два миллиарда людей? Невероятно! Война? Но мы не слышим взрывов.
— Услышим, — сказал лавочник. — Я вот все думаю о тех людях, которые должны прилететь сюда на этой неделе. Как там передавали про них? В течение ближайшего месяца на Марс прибудет около ста тысяч человек — так, кажется. Что с ними будет, если начнется война?
— Повернут назад, наверно.
— Н-да, — сказал лавочник. — Ладно, пойду-ка я сотру пыль с чемоданов. Того и гляди покупатели нагрянут.
— Думаете, если это та Большая война, которой мы ждали много лет, все захотят вернуться на Землю?
— Вот именно, святой отец: как это ни странно, я думаю, мы все захотим вернуться. Конечно, мы прилетели сюда, спасаясь от политики, от атомной бомбы, войны, влиятельных клик, предрассудков, законов. Все это мне известно. Но родина-то все-таки там. Вот увидите. Как только на Америку упадет первая бомба, здешний народ призадумается. Слишком мало они тут прожили — каких-нибудь два года. Если бы лет сорок, тогда другое дело, а сейчас ведь у них на Земле родня, города, в которых они выросли. Я-то, можно сказать, в Землю даже не верю, для меня она как бы и не существует. Но я старик, от меня все равно никакого проку. Я могу и тут остаться.
— Вряд ли.
— Пожалуй, что вы правы.
Они стояли на террасе, глядя на звезды. Потом отец Перегрин достал из кармана деньги и подал их хозяину магазина.
— Кстати, подберите-ка мне чемодан. А то мой старый очень уж истрепался…
Ноябрь 2005
Мертвый сезон
Сэм Паркхилл лихо махал метлой, выметая голубой марсианский песок.
— Вот и все! — сказал он. — Прошу, сэр, полюбуйтесь! — Он показал рукой. — Взгляните на вывеску «ГОРЯЧИЕ СОСИСКИ СЭМА»! Красота — правда, Эльма?
— Правда, Сэм, — подтвердила его супруга.
— Во, куда я махнул! Увидели бы меня теперь ребята из Четвертой экспедиции. Слава богу, свое дело завел, а они все еще солдатскую лямку тянут. Мы будем тысячи загребать, Эльма, тысячи!
Жена смотрела на него и молчала.
— Куда девался капитан Уайлдер? — спросила она наконец. — Твой начальник, который убил этого типа, ну, что задумал всех землян перебить — как его фамилия?..
— Этого психа-то? Спендер. Чистоплюй проклятый. Да, насчет капитана Уайлдера… На Юпитер полетел, говорят. С повышением, так сказать. Сдается мне, Марс и ему тоже в голову ударил. Раздражительный больно стал, не дай бог. Лет через двадцать вернется с Юпитера и Плутона, если повезет. Будет знать, как трепать языком. Вот так-то — он там от мороза сдыхает, а я тут, смотри, что наворочал! Местечко-то какое!
Два заброшенных шоссе встречались здесь и вновь расходились, исчезая во мраке. У самого перекрестка Сэм Паркхилл воздвиг из вздувшегося заклепками алюминия сооружение, залитое ослепительным белым светом и дрожащее от рева автомата-радиолы.
Он нагнулся, чтобы поправить окаймляющий дорожку бордюр из битого стекла. Стекло он выломал в старинных марсианских зданиях в горах.
— Лучшие горячие сосиски на двух планетах! Первый торговец сосисками на Марсе! Лук, перец, горчица — все лучшего качества! Что-что, а растяпой меня не назовешь! Вот вам две магистрали, вон мертвый город, а вон там рудники. Грузовики из 101 Сеттльмента будут идти мимо нас двадцать четыре часа в сутки. Скажешь, плохое я место выбрал?
Жена разглядывала свои ногти.
— Ты думаешь, эти десять тысяч новых ракет с рабочими прилетят на Марс? — сказала она наконец.
— Не пройдет и месяца, — уверенно ответил он. — Чего ты кривишься?
— Не очень-то я полагаюсь на эту публику, там, на Земле, — ответила она. — Вот когда сама увижу десять тысяч ракет и сто тысяч мексиканцев и китайцев, тогда и поверю.
— Покупателей, — он посмаковал это слово. — Сто тысяч голодных клиентов!
— Только бы не было атомной войны, — медленно произнесла жена, глядя на небо. — Эти атомные бомбы мне покою не дают. Их уже столько накопилось на Земле, всякое может случиться.
Сэм только фыркнул в ответ и продолжал подметать. Уголком глаза он уловил голубое мерцание. Что-то бесшумно парило в воздухе за его спиной. Он услышал голос жены:
— Сэм, тут к тебе приятель явился.
Сэм повернулся и увидел качающуюся на ветру маску.
— Опять пришел! — Сэм взял метлу наперевес.
Маска кивнула. Она была сделана из голубоватого стекла и венчала тонкую шею, ниже которой развевалось одеяние из тончайшего желтого шелка. Из шелка торчали две серебряные руки, прозрачные, как сетка. На месте рта у маски была узкая прорезь, из нее вырывались мелодичные звуки, а руки, маска, одежда то всплывали вверх, то опускались.
— Мистер Паркхилл, я опять пришел поговорить с вами, — произнес голос из-под маски.
— Тебе же сказано, чтобы духу твоего здесь не было! — гаркнул Сэм. — Убирайся, не то Болезнь напущу!
— У меня уже была Болезнь, — ответил голос. — Я один из немногих, кто выжил. Я очень долго болел.
— Убирайся в свои горы и сиди там, где тебе положено. Чего ты сюда ходишь, пристаешь ко мне. Ни с того ни с сего. Да еще по два раза на день.
— Мы не причиним вам зла.
— Зато я вам причиню! — сказал Сэм, пятясь. — Я иностранцев не люблю. И марсиан не люблю. До сих пор ни одного не видел. Вообще чертовщина какая-то! Столько лет сидели где-то, прятались, и вдруг, на тебе, я им понадобился. Оставьте меня в покое.
— У нас к вам важное дело, — сказала голубая маска.
— Если это насчет участка, то он мой. Я построил сосисочную собственными руками.
— В известном смысле да, по поводу участка.
— Ну вот что, послушай-ка меня, — ответил Сэм. — Я сам из Нью-Йорка. Это огромный город; там еще десять миллионов таких, как я. А вас, марсиан, всего дюжина-другая осталась. Городов у вас нет, бродите по горам, ни властей, ни законов, и ты еще начинаешь мне про участок толковать. Заруби себе на носу: старое должно уступать место новому. Лучше разойдемся полюбовно. При мне пистолет, вот он. Нынче утром, как ты ушел, я сразу его достал и зарядил.
— Мы, марсиане — телепаты, — сказала бесстрастная голубая маска. — У нас есть связь с одним из ваших городов по ту сторону мертвого моря. Вы сегодня слушали радио?
— Мой приемник скис.
— Значит, вам ничего неизвестно. Очень важные новости. Это касается Земли.
Серебряная рука сделала движение, и в ней появилась бронзовая трубка.
— Позвольте показать вам вот это.
— Пистолет! — вскричал Сэм Паркхилл.
Выхватив из кобуры свой пистолет, он открыл огонь по туманному силуэту, по одеждам, по голубой маске.
Маска на миг застыла в воздухе. Потом шелк зашуршал и мягко, складка за складкой, опал, будто крохотный цирковой шатер, у которого выбили стойки, серебряные руки тренькнули о мощеную дорожку, и маска накрыла безгласную маленькую кучку белых костей и ткани.
У Сэма перехватило дыхание.
Его жена, пошатываясь, стояла над останками марсианина.
— Это не оружие, — сказала она, нагибаясь и поднимая бронзовую трубку. — Это, видно, письмо. Он его хотел показать тебе. Оно написано какой-то змеиной азбукой, видишь — все одни голубые змеи. Не умею читать эти знаки. А ты?
— Нет. Что в них проку-то было, в этих марсианских пиктограммах? Брось ее! — Он воровато оглянулся по сторонам. — Ну, как другие еще нагрянут! Надо убрать его с глаз долой. Неси-ка лопату!
— Что ты собираешься делать?
— Закопать его, что же еще?
— Не надо было убивать его.
— Ну, ошибся, подумаешь. Пошевеливайся!
Она молча принесла ему лопату.
К восьми часам Сэм Паркхилл вернулся и принялся виновато мести площадку перед сосисочной. Жена стояла в залитых светом дверях, сложив руки на груди.
— Жаль, конечно, что так получилось, — сказал он. Поглядел на жену, отвел глаза в сторону. — Сама видела, это случайно вышло, стечение обстоятельств.
— Да, — сказала жена.
— Меня такое зло взяло, когда он достал оружие.
— Какое оружие?
— Ну, мне показалось, что оружие! Я сожалею, сожалею! Сколько раз еще надо повторять!
— Tcc, — произнесла Эльма, поднося палец к губам. — Тсс.
— А мне наплевать, — сказал он. — Я не один — вся компания «Сеттльменты землян, инкорпорейтед» вступится, если что! — Он презрительно фыркнул. — Да эти марсиане и не посмеют…
— Смотри, — перебила его Эльма.
Сэм поглядел в сторону сухого моря. Он выронил из рук метлу, потом поднял ее; рот его был разинут, и крохотная капелька слюны сорвалась с губы и улетела по ветру. Его вдруг кинуло в дрожь.
— Эльма, Эльма, Эльма! — вырвалось у него.
— Вот они и пришли, — сказала Эльма.
По дну древнего моря, словно голубые призраки, голубые дымки, скользили десять-двенадцать высоких марсианских песчаных кораблей под голубыми парусами.
— Песчаные корабли! Но ведь их уже нет, Эльма, их не осталось.
— И все-таки это, похоже, их корабли, — сказала она.
— Как же так? Власти же их конфисковали! И все разломали, только несколько штук продали с аукциона! Во всей нашей округе я один купил эту посудину и знаю, как ее водить!
— Не осталось… — повторила она, кивая в сторону моря.
— Живо, нам надо убраться отсюда!
— Почему? — протяжно спросила она, завороженно глядя на марсианские корабли.
— Они убьют меня! В машину, скорей!
Эльма не двигалась с места.
Ему пришлось силой увести ее за сосисочную. Здесь стояли две машины: грузовик, на котором он постоянно разъезжал до недавнего времени, и старый марсианский песчаный корабль, который он потехи ради выторговал на аукционе. Последние три недели он возил на нем всякие грузы из-за моря, по гладкому дну. Только взглянув на грузовик, он вспомнил. Мотор лежал на земле — он уже два дня возился с его ремонтом.
— Грузовик вроде не на ходу, — заметила Эльма.
— Песчаный корабль! Садись скорей!
— Чтобы ты вез меня на этом корабле? О, нет.
— Садись! Я умею!
Он втолкнул ее, вскочил следом и дернул руль, подставляя кобальтовый парус вечернему бризу.
Под яркими звездами голубые марсианские корабли стремительно скользили по шуршащим пескам. Корабль Сэма не двигался с места, пока он не вспомнил про якорь и не рванул его.
— Есть!
И сильный ветер помчал песчаный корабль по дну мертвого моря, над поглощенными песком глыбами хрусталя, мимо поваленных колонн, мимо заброшенных пристаней из мрамора и меди, мимо белых шахматных фигурок мертвых городов, мимо пурпурных предгорий и дальше, дальше… Очертания марсианских кораблей становились все меньше, пока они не помчались за Сэмом.
— Лихо я им нос утер! — крикнул Сэм. — А сейчас я заявлю в «Ракетную компанию», и мне дадут охрану. Скажи, что у меня не варит котелок!
— Они могли задержать тебя, если бы захотели, — устало ответила Эльма. — Просто им это не очень нужно.
Он засмеялся.
— Брось! С чего это им отпускать меня? Не догнали, вот и все!
— Не догнали? — Эльма кивком головы указала за его спину.
Сэм не обернулся. Его обдало холодом. Он боялся оглянуться. Он ощутил нечто там, на сиденье, за своей спиной, нечто эфемерное, как дыхание человека студеным утром, и голубое, словно плывущий в сумерках дым над горячими чурками гикори, нечто подобное старинным белым кружевам и летучему снегу, напоминающее иней на хрупком камыше.
Послышался звук, будто разбилось тонкое стекло: смех. И снова молчание. Он обернулся.
На корме, близ руля, спокойно сидела молодая женщина. Кисти рук тонкие, как сосульки, глаза яркие и большие, как луны, светлые, спокойные. Ветер овевал ее, и она колыхалась, совсем как отражение на воде, к складки шелка, как струи голубого дождя, порхали вокруг ее хрупкого тела.
— Поверните назад, — сказала она.
— Нет. — Сэма трясло мелкой трусливой дрожью, он дрожал, словно шершень, висящий в воздухе, он колебался на грани между страхом и злобой. — Прочь с моего корабля!
— Это не ваш корабль, — ответило видение. — Он такой же древний, как наш мир. Он ходил по пескам еще десять тысяч лет назад, когда моря улетучились и пристани опустели, а вы, пришельцы, похитили его, забрали себе. Но поверните же и возвратитесь к перекрестку. Нам нужно поговорить с вами. Произошло нечто очень важное.
— Прочь с моего корабля! — сказал Сэм. Кожаная кобура скрипнула, когда он вытащил пистолет. Он тщательно прицелился. — Прыгай, считаю до трех…
— Не надо! — вскричала девушка. — Я вам ничего дурного не сделаю. И другие тоже. Мы пришли с миром!
— Раз, — молвил Сэм.
— Сэм, — сказала Эльма.
— Выслушайте меня, — просила девушка.
— Два, — жестко произнес Сэм, взводя курок.
— Сэм! — крикнула Эльма.
— Три, — сказал Сэм.
— Мы только… — начала девушка.
Пистолет выстрелил.
В лучах солнца тает снег, кристаллики превращаются в пар, в ничто. В пламени очага пляшут и пропадают химеры. В кратере вулкана распадается, исчезает все хрупкое и непрочное. От выстрела, от огня, от удара девушка спалась, как легкий газовый шарф, растаяла, будто ледяная статуэтка. А все, что от нее осталось — льдинки, снежинки, дым, — унесло ветром. Кормовое сиденье опустело.
Сэм убрал пистолет в кобуру, избегая глядеть на жену.
Целую минуту слышен был лишь шелестящий бег корабля по песчаному морю, залитому лунным сиянием.
— Сэм, — сказала она наконец, — останови корабль.
Он обратил к ней бледное лицо.
— Нет, не бывать этому. После стольких лет ты меня не бросишь.
Она посмотрела на его руку, лежащую на рукоятке пистолета.
— Что ж, я верю, ты способен, — сказала она. — От тебя этого можно ждать.
Он замотал головой, сжимая пальцами руль.
— Эльма, не дури. Сейчас мы приедем в город и будем в безопасности!
— Да-да, — ответила его жена, безучастно откинувшись на спину.
— Эльма, выслушай меня.
— Тебе нечего сказать, Сэм.
— Эльма!
Они проносились мимо белого шахматного городка, и, одержимый бессильной яростью, Сэм выпустил одну за другой шесть пуль по хрустальным башням. Под грохот выстрелов город рассыпался ливнем старинного стекла и обломков кварца. Разбился вдребезги, растворился, будто он был вырезан из мыла. Города не стало. Сэм рассмеялся и выстрелил еще раз. Последняя башня, последняя шахматная фигурка загорелась, вспыхнула и взлетела голубыми черепками к звездам.
— Я им покажу! Я всем покажу!
— Давай, давай, Сэм, показывай. — Глухая тень скрывала ее лицо.
— А вот еще город! — Сэм снова зарядил пистолет. — Погляди, как я с ним расправлюсь!
А сзади стремительно надвигались, неумолимо вырастали контуры голубых кораблей-призраков. Сначала он даже не увидел их, только услышал свист и завывающую высокую ноту, будто сталь скрипела по песку: это бритвенно-острые носы песчаных кораблей резали поверхность морского дна. На голубых кораблях под красными и голубыми вымпелами стояли синие фигуры, люди в масках, люди с серебристыми лицами, с голубыми звездами вместо глаз, с лепными ушами из золота, отливающими металлом щеками и рубиновыми губами.
Они стояли, скрестив руки на груди. Это были марсиане, и они преследовали его.
Раз, два, три… Сэм считал. Марсианские корабли подошли вплотную к нему.
— Эльма, Эльма, я не отобьюсь от всех!
Эльма не ответила, даже не пошевелилась.
Сэм выстрелил восемь раз. Один песчаный корабль развалился на части, распались паруса, изумрудный корпус, его бронзовая оковка, лунно-белый руль и остальные образы. Люди в масках, все до одного, упали с корабля, зарылись в песок, и над каждым из них вспыхнуло пламя, сначала оранжевое, потом подернутое копотью.
Но остальные корабли продолжали приближаться.
— Их слишком много, Эльма! — вскричал он. — Они меня убьют!
Он выбросил якорь. Без толку. Парус порхнул вниз, ложась в складки, вздыхая. Корабль, ветер, движение — все остановилось. Казалось, весь Марс замер, когда величественные суда марсиан, окружив Сэма, вздыбились над ним.
— Землянин, — воззвал голос откуда-то с высоты. Одна из серебристых масок шевелилась, рубиновые губы поблескивали в такт словам.
— Я ничего не сделал! — Сэм смотрел на окружавшие его лица — их было не меньше ста.
На Марсе осталось очень мало марсиан — всего не больше ста — ста пятидесяти. И почти все они были здесь, на дне мертвого моря, на своих воскрешенных кораблях, возле вымерших шахматных городов, один из которых только что рассыпался осколками, как хрупкая ваза, пораженная камнем. Сверкали серебряные маски.
— Все это недоразумение, — взмолился он, привстав над бортом; жена его по-прежнему лежала замертво, свернувшись комочком, на дне корабля. — Я прилетел на Марс как честный предприимчивый бизнесмен, таких здесь много. Выстроил себе ларек из обломков разбившейся ракеты, ларек, сами видели, загляденье, на самом перекрестке, вы это местечко знаете. Сработано чисто, правда ведь? — Сэм захихикал, переводя взгляд с одного лица на другое. — А тут, значит, появляется этот марсианин, я знаю — он ваш приятель. Я его нечаянно убил, уверяю вас, это несчастный случай. Мне ничего не надо, я только хотел завести сосисочную, первую, единственную на Марсе, центральную, можно сказать. Понимаете? Подавать лучшие на всей планете горячие сосиски, черт возьми, с перцем и луком, и апельсиновый сок.
Серебряные маски неподвижно блестели в лунном свете. Светились устремленные на Сэма желтые глаза. Желудок его сжался в комок, в камень. Он швырнул пистолет на песок.
— Сдаюсь.
— Поднимите свой пистолет, — хором сказали марсиане.
— Что?
— Ваш пистолет. — Над носом голубого корабля взлетела ажурная рука. — Возьмите его. Уберите.
Он, все еще не веря, подобрал пистолет.
— А теперь, — продолжал голос, — разверните корабль и возвращайтесь к своему ларьку.
— Сейчас же?
— Сейчас же, — сказал голос. — Мы вам ничего дурного не сделаем. Вы обратились в бегство, прежде чем мы успели вам объяснить. Следуйте за нами.
Огромные корабли развернулись легко, как лунные пушинки. Крылья-паруса тихо заплескались в воздухе, будто кто-то бил в ладони. Маски сверкали, поворачиваясь, холодным пламенем выжигали тени.
— Эльма! — Сэм неуклюже взобрался на корабль. — Поднимайся, Эльма. Мы возвращаемся. — Он был так потрясен нежданным избавлением, что лепета его почти нельзя было понять. — Они мне ничего не сделают, не убьют меня, Эльма. Поднимайся, голубушка, вставай.
— Что. Что? — Эльма растерянно озиралась, и, пока их корабль разворачивался под ветер, она медленно, будто во сне, поднялась и тяжело, словно мешок с камнями, опустилась на сиденье, не сказав больше ни слова.
Песок под кораблем убегал назад. Через полчаса они снова были у перекрестка, корабли ошвартовались и все сошли с кораблей.
Перед Сэмом и Эльмой остановился Глава марсиан: маска вычеканена из полированной бронзы, глаза — бездонные черно-синие провалы, рот — прорезь, из которой плыли по ветру слова.
— Снаряжайте вашу лавку, — сказал голос. В воздухе мелькнула рука в алмазной перчатке. — Готовьте яства, готовьте угощение, готовьте чужеземные вина, ибо нынешняя ночь — поистине великая ночь!
— Стало быть, — заговорил Сэм, — вы разрешите мне остаться здесь?
— Да.
— Вы на меня не сердитесь?
Маска была сурова и жестка, бесстрастна и слепа.
— Готовьте свое кормилище, — тихо сказал голос. — И возьмите вот это.
— Что это?
Сэм уставился на врученный ему свиток из тонкого серебряного листа, по поверхности которого извивались змейки иероглифов.
— Это дарственная на все земли от серебряных гор до голубых холмов, от мертвого моря до далеких долин, где лунный камень и изумруды, — сказал Глава.
— Все м-мое? — пробормотал Сэм, не веря своим ушам.
— Ваше.
— Сто тысяч квадратных миль?
— Ваши.
— Ты слышала, Эльма?
Эльма сидела на земле, прислонившись спиной к алюминиевой стене сосисочной; глаза ее были закрыты.
— Но почему, с какой стати вы мне дарите все это? — спросил Сэм, пытаясь заглянуть в металлические прорези глаз.
— Это не все. Вот.
Еще шесть свитков. Вслух перечисляются названия, обозначения других земель.
— Но это же половина Марса! Я хозяин половины Марса! — Сэм стиснул гремучие свитки, тряс ими перед Эльмой, захлебываясь безумным смехом. — Эльма, ты слышала?
— Слышала, — ответила Эльма, глядя на небо.
Казалось, она что-то разыскивает. Апатия мало-помалу оставляла ее.
— Спасибо, большое спасибо, — сказал Сэм бронзовой маске.
— Это произойдет сегодня ночью, — ответила маска. — Приготовьтесь.
— Ладно. А что это будет — неожиданность какая-нибудь? Ракеты с Земли прилетят раньше объявленного, за месяц до срока? Все десять тысяч ракет с поселенцами, с рудокопами, с рабочими и их женами, сто тысяч человек, как говорили? Вот здорово было бы, правда, Эльма? Видишь, я тебе говорил, говорил, что в этом поселке одной тысячей жителей дело не ограничится. Сюда прилетят еще пятьдесят тысяч, через месяц — еще сто тысяч, а всего к концу года — пять миллионов с Земли! И на самой оживленной магистрали, на пути к рудникам — единственная сосисочная, моя сосисочная!
Маска парила на ветру.
— Мы покидаем вас. Приготовьтесь. Весь этот край остается вам.
В летучем лунном свете древние корабли — металлические лепестки ископаемого цветка, голубые султаны, огромные и бесшумные кобальтовые бабочки — повернули и заскользили по зыбким пескам, и маски все лучились и сияли, пока последний отсвет, последний голубой блик не затерялся среди холмов.
— Эльма, почему они так поступили? Почему не убили меня? Неужто они ничего не знают? Что с ними стряслось? Эльма, ты что-нибудь понимаешь? — Он потряс ее за плечо. — Половина Марса — моя!
Она глядела на небо и ожидала чего-то.
— Пошли, — сказал он. — Надо все приготовить. Кипятить сосиски, подогревать булочки, перечный соус варить, чистить и резать лук, приправы расставить, салфетки разложить в кольцах, и чтобы чистота была — ни единого пятнышка! Эге-гей! — Он отбил коленце какого-то необузданного танца, высоко вскидывая пятки. — Я счастлив, парень, счастлив, сэр, — запел он, фальшивя. — Сегодня мой счастливый день!
Он работал, как одержимый: бросил в кипяток сосиски, разрезал булки вдоль, накрошил лук.
— Ты слышала, что сказал тот марсианин — неожиданность, говорит! Тут только одно может быть, Эльма. Эти сто тысяч человек прилетают раньше срока, сегодня ночью прилетают! Представляешь, какой у нас будет наплыв! До поздней ночи будем работать, каждый день, а там ведь еще туристы нахлынут, Эльма! Деньги-то, деньги какие!
Он вышел наружу и посмотрел на небо. Ничего не увидел.
— С минуты на минуту, — произнес он, радостно вдохнув прохладный воздух, потянулся, ударил себя в грудь. — А-ах!
Эльма молчала. Она чистила картофель для жарки и не сводила глаз с неба.
Прошло полчаса.
— Сэм, — сказала она. — Вон она. Гляди.
Он поглядел и увидел.
Земля.
Яркая, зеленая, будто камень лучшей огранки, над холмами взошла Земля.
— Старушка Земля, — с нежностью прошептал он. — Дорогая старушка Земля. Шли сюда, ко мне, своих голодных и изнуренных. Э-э… как там в стихе говорится? Шли ко мне своих голодных. Земля-старушка. Сэм Паркхилл тут как тут, горячие сосиски готовы, соус варится, все блестит. Давай, Земля, присылай ракеты!
Он отошел в сторонку полюбоваться своим детищем. Вот она, сосисочная, как свеженькое яичко на дне мертвого моря, единственный на сотни миль бесплодной пустыни очаг света и тепла. Точно сердце, одиноко бьющееся в исполинском черном теле.
Он даже растрогался, и глаза увлажнились от гордости.
— Тут поневоле смирением проникнешься, — произнес он, вдыхая запах кипящих сосисок, горячих булочек, сливочного масла. — Подходите, — обратился он к звездам, — покупайте. Кто первый?
— Сэм, — сказала Эльма.
Земля в черном небе вдруг преобразилась.
Она воспламенилась.
Часть ее диска вдруг распалась на миллионы частиц — будто рассыпалась огромная мозаика. С минуту Земля пылала жутким рваным пламенем, увеличившись в размерах раза в три, потом съежилась.
— Что это было? — Сэм глядел на зеленый огонь в небесах.
— Земля, — ответила Эльма, прижав руки к груди.
— Какая же это Земля, это не может быть Земля! Нет-нет, не Земля! Не может быть.
— Ты хочешь сказать: не могла быть? — сказала Эльма, смотря на него. — Теперь это уже не Земля, да, это больше не Земля — ты это хотел сказать?
— Не Земля, нет-нет, это была не она, — выл он.
Он стоял неподвижно, руки повисли как плети, рот открыт, тупо вытаращены глаза.
— Сэм, — позвала она. Впервые за много дней ее глаза оживились. — Сэм!
Он смотрел вверх, на небо.
— Что ж, — сказала она. С минуту молча переводила взгляд с одного предмета на другой, потом решительно перекинула через руку влажное полотенце. — Включай свет, больше света, заводи радиолу, раскрывай двери настежь! Жди новую партию посетителей — примерно через миллион лет. Да-да, сэр, чтобы все было готово.
Сэм не двигался.
— Ах, какое бесподобное место для сосисочной! — Она достала из стакана зубочистку и воткнула себе между передними зубами. — Скажу тебе по секрету, Сэм, — прошептала она, наклоняясь к нему: — Похоже, начинается мертвый сезон…
Ноябрь 2005
Наблюдатели
В тот вечер все вышли из своих домов и уставились на небо. Бросили ужин, посуду, сборы в кино, вышли на свои, теперь уже не такие новешенькие веранды и стали смотреть в упор на зеленую звезду Земли. Это было совсем непроизвольно; они поступили так, пытаясь осмыслить новость, которую только что принесло радио. Вон она — Земля, где назревает война, и там сотни тысяч матерей, бабушек, отцов, братьев, тетушек, дядюшек, двоюродных сестер. Они стояли на верандах и заставляли себя поверить в существование Земли; это было почти так же трудно, как некогда поверить в существование Марса: прямо противоположная задача. В общем-то Земля была для них все равно что мертвой. Они расстались с ней три или четыре года назад. Расстояние обезболивало душу, семьдесят миллионов миль глушили чувства, усыпляли память, делали Землю безлюдной, стирали прошлое и позволяли этим людям трудиться здесь, ни о чем не думая. Но сегодня вечером умершие восстали. Земля вновь стала обитаемой, память пробудилась и они называли множество имен. Что делает сейчас такой-то, такая-то? Как там имярек? Люди стояли на своих верандах и поглядывали друг на друга.
В девять часов Земля как будто взорвалась и вспыхнула.
Люди на верандах вскинули вверх руки, точно хотели загасить пламя.
Они ждали.
К полуночи пожар потух. Земля осталась на своем месте. И по верандам осенним ветерком пронесся вздох.
— Давненько мы ничего не слышали от Гарри.
— А что ему делается.
— Надо бы послать весточку маме.
— Она жива-здорова.
— Ты уверен?
— Ладно, ты только не тревожься.
— Думаешь, с ней ничего не приключилось?
— Конечно же, пошли-ка спать.
Но никто не уходил. На ночные газоны вынесли остывший ужин, накрыли складные столы, и люди вяло ковыряли пищу вилками до двух часов ночи, когда с Земли долетело послание светового радио. Словно далекие светлячки, мерцали мощные вспышки морзянки, и они читали:
АВСТРАЛИЙСКИЙ МАТЕРИК ОБРАЩЕН В ПЫЛЬ НЕПРЕДВИДЕННЫМ ВЗРЫВОМ АТОМНОГО СКЛАДА.
ЛОС АНДЖЕЛЕС, ЛОНДОН ПОДВЕРГНУТЫ БОМБАРДИРОВКЕ.
ВОЙНА. ВОЗВРАЩАЙТЕСЬ ДОМОЙ. ДОМОЙ. ДОМОЙ.
Они поднялись из-за столов.
ВОЗВРАЩАЙТЕСЬ ДОМОЙ. ДОМОЙ, ДОМОЙ.
— Ты в этом году получал что-нибудь от своего брата Теда?
— Будто не знаешь: послать письмо на Землю стоит пять монет. Не очень-то распишешься.
ВОЗВРАЩАЙТЕСЬ ДОМОЙ.
— Меня что-то Джейн беспокоит — помнишь Джейн, мою младшую сестричку?
ДОМОЙ.
В три часа, когда занималось зябкое утро, владелец магазина «Дорожные товары» вскинул голову. По улице шла целая толпа людей.
— А я умышленно не закрывал. Что возьмете, мистер?
К рассвету все полки магазина опустели.
Декабрь 2005
Безмолвные города
На краю мертвого марсианского моря раскинулся безмолвный белый городок. Он был пуст. Ни малейшего движения на улицах. Днем и ночью в универмагах одиноко горели огни. Двери лавок открыты настежь, точно люди обратились в бегство, позабыв о ключах. На проволочных рейках у входов в немые закусочные нечитанные, порыжевшие от солнца, шелестели журналы, доставленные месяц назад серебристой ракетой с Земли.
Городок был мертв. Постели в нем пусты и холодны. Единственный звук — жужжание тока в электропроводах и динамо-машинах, которые все еще жили сами по себе. Вода переполняла забытые ванны, текла в жилые комнаты, на веранды, в маленькие сады, питая заброшенные цветы. В темных зрительных залах затвердела прилепленная снизу к многочисленным сиденьям жевательная резинка, еще хранящая отпечатки зубов.
За городом был космодром. Едкий паленый запах до сих пор стоял там, откуда взлетела курсом на Землю последняя ракета. Если опустить монетку в телескоп и навести его на Землю, можно, пожалуй, увидеть бушующую там большую войну. Увидеть, скажем, как взрывается Нью-Йорк. А то и рассмотреть Лондон, окутанный туманом нового рода. И, может быть, тогда станет понятным, почему покинут этот марсианский городок. Быстро ли проходила эвакуация? Войдите в любой магазин, нажмите на клавиши кассы. И ящичек выскочит, сверкая и бренча монетами. Да, должно быть, плохо дело на Земле…
По пустынным улицам городка, негромко посвистывая, сосредоточенно гоня перед собой ногами пустую банку, шел высокий худой человек. Угрюмый, спокойный взгляд его глаз отражал всю степень его одиночества Он сунул костистые руки в карманы, где бренчали новенькие монеты. Нечаянно уронил монетку на асфальт, усмехнулся и пошел дальше, кропя улицы блестящими монетами…
Его звали Уолтер Грипп. У него был золотой прииск и уединенная лачуга далеко в голубых марсианских горах, и раз в две недели он отправлялся в город поискать себе в жены спокойную, разумную женщину. Так было не первый год, и всякий раз он возвращался в свою лачугу разочарованный и по-прежнему одинокий. А неделю назад, придя в город, застал вот такую картину!
Он был настолько ошеломлен в тот день, что заскочил в первую попавшуюся закусочную и заказал себе тройной сэндвич с мясом.
— Будет сделано! — крикнул он.
Он расставил на стойке закуски и испеченный накануне хлеб, смахнул пыль со стола, предложил самому себе сесть и ел, пока не ощутил потребность отыскать сатуратор и заказать содовой. Владелец, некто Уолтер Грипп, оказался на диво учтивым и мигом налил ему шипучий напиток!
Он набил карманы джинсов деньгами, какие только ему подворачивались. Нагрузил тележку десятидолларовыми бумажками и побежал, обуреваемый вожделениями, по городу. Уже на окраине он внезапно уразумел, до чего постыдно и глупо себя ведет. На что ему деньги! Он отвез десятидолларовые бумажки туда, где взял их, вынул из собственного бумажника один доллар, опустил его в кассу закусочной за сэндвичи и добавил четвертак на чай.
Вечером он насладился жаркой турецкой баней, сочным филе и изысканным грибным соусом, импортным сухим хересом и клубникой в вине. Подобрал себе новый синий фланелевый костюм и роскошную серую шляпу, которая потешно болталась на макушке его длинной головы. Он сунул монетку в автомат-радиолу, которая заиграла «Нашу старую шайку». Насовал пятаков в двадцать автоматов по всему городу. Печальные звуки «Нашей старой шайки» заполнили ночь и пустынные улицы, а он шел все дальше, высокий, худой, одинокий, мягко ступая новыми ботинками, грея в карманах озябшие руки.
С тех пор прошла неделя. Он спал в отличном доме на Марс-Авеню, утром вставал в девять, принимал ванну и лениво брел в город позавтракать яйцами с ветчиной. Что ни утро, он заряжал очередной холодильник тонной мяса, овощей, пирогов с лимонным кремом, запасая себе продукты лет на десять, пока не вернутся с Земли Ракеты. Если они вообще вернутся.
А сегодня вечером он слонялся взад-вперед, рассматривая восковых женщин в красочных витринах — розовых, красивых. И впервые ощутил, до чего же мертв город. Выпил кружку пива и тихонько заскулил.
— Черт возьми, — сказал он. — Я же совсем один.
Он зашел в кинотеатр «Элит», хотел показать себе фильм, чтобы отвлечься от мыслей об одиночестве. В зале было пусто и глухо, как в склепе, по огромному экрану ползли серые и черные призраки. Его бросило в дрожь, и он ринулся прочь из этого логова нечистой силы.
Решив вернуться домой, он быстро шел, почти бежал по мостовой тихого переулка, когда услышал телефонный звонок.
Он прислушался.
«Где-то звонит телефон».
Он продолжал идти вперед.
«Сейчас кто-нибудь возьмет трубку», — лениво подумалось ему.
Он сел на край тротуара и принялся не спеша вытряхивать камешек из ботинка.
И вдруг крикнул, вскакивая на ноги:
— Кто-нибудь! Силы небесные, да что это я!
Он лихорадочно озирался. В каком доме? Вон в том! Ринулся через газон, вверх по ступенькам, в дом, в темный холл.
Сорвал с рычага трубку.
— Алло! — крикнул он.
Ззззззззззззз.
— Алло, алло!
Уже повесили.
— Алло! — заорал он и стукнул по аппарату. — Идиот проклятый! — выругал он себя. — Рассиживал себе на тротуаре, дубина! Чертов болван, тупица! — Он стиснул руками телефонный аппарат — Ну, позвони еще раз. Ну же!
До сих пор ему и в голову не приходило, что на Maрсе мог остаться кто-то еще, кроме него. За всю прошедшую неделю он не видел ни одного человека. Он решил, что все остальные города так же безлюдны, как этот.
Теперь он, дрожа от волнения, глядел на несносный черный ящичек. Автоматическая телефонная сеть соединяет между собой все города Марса. Их тридцать — из которого звонили?
Он не знал.
Он ждал. Прошел на чужую кухню, оттаял замороженную клубнику, уныло съел ее.
— Да там никого и не было, — пробурчал он. — Наверно, ветер где-то повалил телефонный столб и нечаянно получился контакт.
Но ведь он слышал щелчок, точно кто-то на том конце повесил трубку?
Всю ночь Уолтер Грипп провел в холле.
— И вовсе не из-за телефона, — уверял он себя. — Просто мне больше нечего делать.
Он прислушался к тиканью своих часов.
— Она не позвонит больше, — сказал он. — Ни за что не станет снова набирать номер, который не ответил. Наверно, в эту самую минуту обзванивает другие дома в городе! А я сижу здесь… Постой! — он усмехнулся. — Почему я говорю «она»?
Он растерянно заморгал.
— С таким же успехом это мог быть и «он», верно?
Сердце угомонилось. Холодно и пусто, очень пусто. Ему так хотелось, чтобы это была «она». Он вышел из дому и остановился посреди улицы, лежавшей в тусклом свете раннего утра.
Прислушался. Ни звука. Ни одной птицы. Ни одной автомашины. Только сердца стук. Толчок — перерыв — толчок. Мышцы лица свело от напряжения. А ветер, такой нежный, такой ласковый, тихонько трепал полы его пиджака.
— Тсс, — прошептал он. — Слушай!
Он медленно поворачивался, переводя взгляд с одного безмолвного дома на другой.
Она будет набирать номер за номером, думал он. Это должна быть женщина. Почему? Только женщина станет перебирать все номера. Мужчина не станет. Мужчина самостоятельнее. Разве я звонил кому-нибудь? Нет! Даже в голову не приходило. Это должна быть женщина. Непременно должна, видит бог!
Слушай.
Вдалеке, где-то под звездами, зазвонил телефон.
Он побежал. Остановился послушать. Тихий звон. Еще несколько шагов. Громче. Он свернул и помчался вдоль аллеи. Еще громче! Миновал шесть домов, еще шесть! Совсем громко! Вот этот? Дверь была заперта.
Внутри звонил телефон.
— А, черт! — Он дергал дверную ручку.
Телефон надрывался.
Он схватил на веранде кресло, обрушил его на окно гостиной и прыгнул в пролом.
Прежде чем он успел взяться за трубку, телефон смолк.
Он пошел из комнаты в комнату, бил зеркала, срывал портьеры, сшиб ногой кухонную плиту.
Вконец обессилев, он подобрал с пола тонкую телефонную книгу, в которой значились все абоненты на Марсе. Пятьдесят тысяч фамилий.
Начал с первой фамилии.
Амелия Амз Нью-Чикаго, за сто миль, по ту сторону мертвого моря. Он набрал ее номер.
Нет ответа.
Второй абонент жил в Нью-Йорке, за голубыми горами, пять тысяч миль.
Нет ответа.
Третий, четвертый, пятый, шестой, седьмой, восьмой: дрожащие пальцы с трудом удерживали трубку.
Женский голос ответил:
— Алло?
Уолтер закричал в ответ:
— Алло, господи, алло!
— Это запись, — декламировал женский голос. — Мисс Элен Аразумян нет дома. Скажите, что вам нужно будет записано на проволоку, чтобы она могла позвонить вам, когда вернется. Алло? Это запись. Мисс Аразумян нет дома. Скажите, что вам нужно…
Он повесил трубку.
Его губы дергались.
Подумав, он набрал номер снова.
— Когда мисс Элен Аразумян вернется домой, — сказал он, — передайте ей, чтобы катилась к черту.
Он позвонил на центральный коммутатор Марса, на телефонные станции Нью-Бостона, Аркадии и Рузвельт Сити, рассудив, что там скорее всего можно застать людей, пытающихся куда-нибудь дозвониться, потом вызвал ратуши и другие официальные учреждения в каждом городе. Обзвонил лучшие отели. Какая женщина устоит против искушения пожить в роскоши!
Вдруг он громко хлопнул в ладоши и рассмеялся. Ну, конечно же! Сверился с телефонной книгой и набрал через междугородную номер крупнейшего косметического салона в Нью-Тексас-Сити. Где же еще искать женщину, если не в обитом бархатом, роскошном косметическом салоне, где она может метаться от зеркала к зеркалу, лепить на лицо всякие мази, сидеть под электросушилкой!
Долгий гудок. Кто-то на том конце провода взял трубку.
Женский голос сказал:
— Алло!
— Если это запись, — отчеканил Уолтер Грипп, — я приеду и взорву к чертям ваше заведение.
— Это не запись, — ответил женский голос — Алло! Алло, неужели тут есть живой человек! Где вы?
Она радостно взвизгнула.
Уолтер чуть не упал со стула.
— Алло!.. — Он вскочил на ноги, сверкая глазами. — Боже мой, какое счастье, как вас звать?
— Женевьева Селзор! — Она плакала в трубку. — О, господи, я так рада, что слышу ваш голос, кто бы вы ни были!
— Я Уолтер Грипп!
— Уолтер, здравствуйте, Уолтер!
— Здравствуйте, Женевьева!
— Уолтер. Какое чудесное имя. Уолтер, Уолтер!
— Спасибо.
— Но где же вы, Уолтер?
Какой милый, ласковый, нежный голос… Он прижал трубку поплотнее к уху, чтобы она могла шептать ласковые слова. У него подкашивались ноги Горели щеки.
— Я в Мерлин-Вилледж, — сказал он — Я…
Зззз.
— Алло? — оторопел он.
Зззз.
Он постучал по рычагу. Ничего.
Где-то ветер свалил столб. Женевьева Селзор пропала так же внезапно, как появилась.
Он набрал номер, но аппарат был нем.
— Ничего, теперь я знаю, где она.
Он выбежал из дома. В лучах восходящего солнца он задним ходом вывел из чужого гаража спортивную машину, загрузил заднее сиденье взятыми в доме продуктами и со скоростью восьмидесяти миль в час помчался по шоссе в Нью-Тексас-Сити. Тысяча миль, подумал он. Терпи, Женевьева Селзор, я не заставлю тебя долго ждать!
Выезжая из города, он лихо сигналил на каждом углу.
На закате, после дня немыслимой гонки, он свернул к обочине, сбросил тесные ботинки, вытянулся на сиденье и надвинул свою роскошную шляпу на утомленные глаза. Его дыхание стало медленным, ровным. В сумраке над ним летел ветер, ласково сияли звезды. Кругом высились древние-древние марсианские горы. Свет звезд мерцал на шпилях марсианского городка, который шахматными фигурками прилепился к голубым склонам.
Он лежал, витая где-то между сном и явью. Он шептал: Женевьева. Потом тихо запел. «О Женевьева, дорогая, — пускай бежит за годом год. Но, дорогая Женевьева…» На душе было тепло. В ушах звучал ее тихий, нежный, ровный голос: «Алло, о, алло, Уолтер! Это не запись. Где ты, Уолтер, где ты?»
Он вздохнул, протянул руку навстречу лунному свету — прикоснуться к ней. Ветер развевал длинные черные волосы, чудные волосы. А губы — как красные мятные лепешки. И щеки, как только что срезанные влажные розы. И тело будто легкий светлый туман, а мягкий, ровный, нежный голос напевает ему слова старинной печальной песенки:
«О Женевьева, дорогая — пускай бежит за годом год…»
Он уснул.
Он добрался до Нью-Тексас-Сити в полночь.
Остановил машину перед косметическим салоном «Делюкс» и лихо гикнул.
Вот сейчас она выбежит в облаке духов, вся лучась смехом.
Ничего подобного не произошло.
— Уснула. — Он пошел к двери. — Я уже тут! — крикнул он. — Алло, Женевьева!
Безмолвный город был озарен двоящимся светом лун. Где-то ветер хлопал брезентовым навесом. Он распахнул стеклянную дверь и вошел.
— Эгей! — Он смущенно рассмеялся. — Не прячься! Я знаю, что ты здесь!
Он обыскал все кабинки.
Нашел на полу крохотный платок. Запах был такой дивный, что его зашатало.
— Женевьева, — произнес он.
Он погнал машину по пустым улицам, но никого не увидел.
— Если ты вздумала подшутить…
Он сбавил ход.
— Постой-ка, нас же разъединили. Может, она поехала в Мерлин-Вилледж, пока я ехал сюда?! Свернула, наверно, на древнюю Морскую дорогу, и мы разминулись днем. Откуда ей было знать, что я приеду сюда? Я же ей не сказал. Когда телефон замолчал, она так перепугалась, что бросилась в Мерлин-Вилледж искать меня! А я здесь торчу, силы небесные, какой же я идиот!
Он нажал клаксон и пулей вылетел из города.
Он гнал всю ночь. И думал: «Что если я не застану ее в Мерлин-Вилледж?»
Вон из головы эту мысль. Она должна быть там. Он подбежит к ней и обнимет ее, может быть, даже поцелует — один раз — в губы.
«Женевьева, дорогая», — насвистывал он, выжимая педалью сто миль в час.
В Мерлин-Вилледж было по-утреннему тихо. В магазинах еще горели желтые огни; автомат, который играл сто часов без перерыва, наконец щелкнул электрическим контактом и смолк; безмолвие стало полным. Солнце начало согревать улицы и холодное безучастное небо.
Уолтер свернул на Мейн-стрит, не выключая фар, усиленно гудя клаксоном, по шесть раз на каждом углу. Глаза впивались в вывески магазинов. Лицо было бледное, усталое, руки скользили по мокрой от пота баранке.
— Женевьева! — взывал он к пустынной улице.
Отворилась дверь косметического салона.
— Женевьева! — Он остановил машину и побежал через улицу.
Женевьева Селзор стояла в дверях салона. В руках у нее была раскрытая коробка шоколадных конфет. Коробку стискивали пухлые, белые пальцы. Лицо — он увидел его, войдя в полосу света, — было круглое и толстое, глаза — два огромных яйца, воткнутых в бесформенный ком теста. Ноги — толстые, как колоды, походка тяжелая, шаркающая. Волосы — неопределенного бурого оттенка, тщательно уложенные в виде птичьего гнезда. Губ не было вовсе, их заменял нарисованный через трафарет жирный красный рот, который то восхищенно раскрывался, то испуганно захлопывался. Брови она выщипала, оставив две тонкие ниточки.
Уолтер замер. Улыбка сошла с его лица. Он стоял и глядел.
Она уронила конфеты на тротуар.
— Вы Женевьева Селзор? — У него звенело в ушах.
— Вы Уолтер Грифф? — спросила она.
— Грипп.
— Грипп, — поправилась она.
— Здравствуйте, — выдавил он из себя.
— Здравствуйте. — Она пожала его руку.
Ее пальцы были липкими от шоколада.
— Ну, — сказал Уолтер Грипп.
— Что? — спросила Женевьева Селзор.
— Я только сказал «ну», — объяснил Уолтер.
— А-а.
Девять часов вечера. Днем они ездили за город, а на ужин он приготовил филе-миньон, но Женевьева нашла, что оно недожарено, тогда Уолтер решил дожарить его и то ли пережарил, то ли пережег, то ли еще что. Он рассмеялся и сказал:
— Пошли в кино!
Она сказала «ладно» и взяла его под руку липкими, шоколадными пальцами. Но ее запросы ограничились фильмом пятидесятилетней давности с Кларком Гейблом.
— Вот ведь умора, да? — хихикала она. — Ох, умора!
Фильм кончился.
— Крути еще раз, — велела она.
— Снова? — спросил он.
— Снова, — ответила она.
Когда он вернулся, она прижалась к нему и облапила его.
— Ты не совсем то, что я ожидала, но все же ничего, — призналась она.
— Спасибо, — сказал он, чуть не подавившись.
— Ах, этот Гейбл. — Она ущипнула его за ногу.
— Ой, — сказал он.
После кино они пошли по безмолвным улицам «за покупками». Она разбила витрину и напялила самое яркое платье, какое только смогла найти. Потом опрокинула на голову флакон духов и стала похожа на мокрую овчарку.
— Сколько тебе лет? — поинтересовался он.
— Угадай. — Она вела его по улице, капая на асфальт духами.
— Около тридцати? — сказал он.
— Вот еще, — сухо ответила она. — Мне всего двадцать семь, чтоб ты знал! Ой, вот еще кондитерская! Честное слово, с тех пор как началась эта заваруха, я живу, как миллионерша. Никогда не любила свою родню, так, болваны какие-то. Улетели на Землю два месяца назад. Я тоже должна была улететь с последней ракетой, но осталась. Знаешь, почему?
— Почему?
— Потому что все меня дразнили. Вот я и осталась здесь — лей на себя духи, сколько хочешь, пей пиво, сколько влезет, ешь конфеты, и некому тебе твердить: «Слишком много калорий!» Потому я тут!
— Ты тут. — Уолтер зажмурился.
— Уже поздно, — сказала она, поглядывая на него.
— Да.
— Я устала, — сказала она.
— Странно. У меня ни в одном глазу.
— О, — сказала она.
— Могу всю ночь не ложиться, — продолжал он. — Знаешь, в баре Майка есть хорошая пластинка. Пошли, я тебе ее заведу.
— Я устала. — Она стрельнула в него хитрыми блестящими глазами.
— А я — как огурчик, — ответил он. — Просто удивительно.
— Пойдем в косметический салон, — сказала она. — Я тебе кое-что покажу.
Она втащила его в стеклянную дверь и подвела к огромной белой коробке.
— Когда я уезжала из Тексас-Сити, — объяснила она, — захватила с собой вот это. — Она развязала розовую ленточку. — Подумала: ведь я единственная дама на Марсе, а он единственный мужчина, так что…
Она подняла крышку и откинула хрусткие слои шелестящей розовой гофрированной бумаги. Она погладила содержимое коробки.
— Вот.
Уолтер Грипп вытаращил глаза.
— Что это? — спросил он, преодолевая дрожь.
— Будто не знаешь, дурачок? Гляди-ка, сплошь кружева, и все такое белое, шикарное…
— Ей-богу, не знаю, что это.
— Свадебное платье, глупенький!
— Свадебное? — Он охрип.
Он закрыл глаза. Ее голос звучал все так же мягко, спокойно, нежно, как тогда в телефоне. Но если открыть глаза и посмотреть на нее…
Он попятился.
— Очень красиво, — сказал он.
— Правда?
— Женевьева. — Он покосился на дверь.
— Да?
— Женевьева, мне нужно тебе кое-что сказать.
— Да?
Она подалась к нему, ее круглое белое лицо приторно благоухало духами.
— Хочу сказать тебе… — продолжал он.
— Ну?
— До свидания!
Прежде чем она успела вскрикнуть, он уже выскочил из салона и вскочил в машину.
Она выбежала и застыла на краю тротуара, глядя, как он разворачивает машину.
— Уолтер Грифф, вернись! — прорыдала она, вскинув руки.
— Грипп, — поправил он.
— Грипп! — крикнула она.
Машина умчалась по безмолвной улице, невзирая на ее топот и вопли. Струя выхлопа колыхнула белое платье, которое она мяла в своих пухлых руках, а в небе сияли яркие звезды, и машина канула в пустыню, утонула во мраке.
Он гнал день и ночь, трое суток подряд. Один раз ему показалось, что сзади едет машина, его бросило в дрожь, прошиб пот, и он свернул на другое шоссе, рассекающее пустынные марсианские просторы, бегущее мимо безлюдных городков. Он гнал и гнал — целую неделю, и еще один день, пока не оказался за десять тысяч миль от Мерлин-Вилледж. Тогда он заехал в поселок под названием Холтвиль-Спрингс, с маленькими лавками, где он мог вечером зажигать свет в витринах, и с ресторанами, где мог посидеть, заказывая блюда. С тех пор он так и живет там; у него две морозильные камеры, набитые продуктами лет на сто, запас сигарет на десять тысяч дней и отличная кровать с мягким матрасом.
Текут долгие годы, и если в кои-то веки у него зазвонит телефон — он не отвечает.
Апрель 2026
Долгие годы
Так уж повелось: когда с неба налетал ветер, он и его небольшая семья отсиживались в своей каменной лачуге и грели руки над пылающими дровами. Ветер вспахивал гладь каналов, чуть не срывал звезды с неба, а мистер Хетэуэй сидел, наслаждаясь уютом, и говорил что-то жене, и жена отвечала ему, и он рассказывал о былых временах на Земле двум дочерям и сыну, и они вставляли слово к месту.
Шел двадцатый год после Большой Войны. Марс представлял собой огромный могильник. А Земля? Что с ней? В долгие марсианские ночи Хетэуэй и его семья часто размышляли об этом.
В эту ночь неистовая марсианская пылевая буря пронеслась над приземистыми могилами марсианских кладбищ, завывая на улицах древних городов и снося совсем еще новые пластиковые стены уходящего в песок, заброшенного американского города.
Но вот буря утихла, прояснилось, и Хетэуэй вышел посмотреть на Землю — зеленый огонек в ветреных небесах. Он поднял руку вверх, точно хотел получше ввернуть тускло горящую лампочку под потолком сумрачной комнаты. Поглядел вдаль, над дном мертвого моря. «На всей планете ни души, — подумал он. — Один я. И они». Он оглянулся на дверь каменной лачуги.
Что сейчас происходит на Земле? Сколько он ни смотрел в свой тридцатидюймовый телескоп, до сих пор никаких изменений не приметил. «Что ж, если я буду беречь себя, — подумал он, — еще лет двадцать проживу». Глядишь, кто-нибудь явится. Либо из-за мертвых морей, либо из космоса на ракете, привязанной к ниточке красного пламени.
— Я пойду погуляю, — крикнул он в дверь.
— Хорошо, — отозвалась жена.
Он не спеша пошел вниз между рядами развалин.
— «Сделано в Нью-Йорке», — прочитал он на куске металла. — Древние марсианские города намного переживут все эти предметы с Земли…
И посмотрел туда, где между голубых гор вот уже пятьдесят веков стояло марсианское селение.
Он пришел на уединенное марсианское кладбище: небольшие каменные шестигранники выстроились в ряд на бугре, овеваемом пустынными ветрами.
Склонив голову, он смотрел на четыре могилы, четыре грубых деревянных креста, и на каждом имя. Слез не было в его глазах. Слезы давно высохли.
— Ты простишь меня за то, что я сделал? — спросил он один из крестов. — Я был очень, очень одинок. Ведь ты понимаешь?
Он возвратился к каменной лачуге и перед тем, как войти, снова внимательно оглядел небо из-под ладони.
— Все ждешь и ждешь, и смотришь, — пробормотал он, — и, может быть, однажды ночью…
В небе горел красный огонек. Он шагнул в сторону, чтобы не мешал свет из двери.
— Смотришь еще раз… — прошептал он.
Красный огонек горел в том же месте.
— Вчера вечером его не было, — прошептал он. Споткнулся, упал, поднялся на ноги, побежал за лачугу, развернул телескоп и навел его на небо.
Через минуту — после долгого исступленного взгляда на небо — он появился в низкой двери своего дома. Жена, обе дочери и сын повернулись к нему. Он не сразу смог заговорить.
— У меня добрые новости, — сказал он. — Я смотрел на небо. Сюда летит ракета, она заберет нас всех домой. Рано утром будет здесь.
Он положил руки на стол, опустил голову на ладони и тихо заплакал.
В три часа утра он сжег все, что осталось от Нью-Нью-Йорка.
Взял факел, пошел в этот город из пластика и стал трогать пламенем стены повсюду, где проходил. Город расцвел могучими вихрями света и жара. Он превратился в костер размером в квадратную милю — такой можно заметить из космоса. Этот маяк приведет ракету к мистеру Хетэуэю и его семье.
Он вернулся в дом; сердце билось болезненно и часто.
— Видите? — Он держал в поднятой руке запыленную бутылку. — Я приберег вино специально для этой ночи. Я знал, что придет срок и кто-нибудь найдет нас! Выпьем же и порадуемся!
Он наполнил пять бокалов.
— Да, немало времени прошло… — заговорил он опять, сосредоточенно глядя в свой бокал. — Помните день, когда разразилась война? Двадцать лет и семь месяцев назад. Все ракеты вызвали с Марса домой. А ты, я и дети — мы были в это время в горах, занимались археологией, изучали древнюю хирургию марсиан. Помнишь, как мы чуть до смерти не загнали наших коней? И все равно опоздали на целую неделю. Город был уже покинут. Америка была разрушена, и все до одной ракеты ушли, не дожидаясь отставших, — помнишь, помнишь? А потом оказалось, что отстали-то только мы, помнишь? Боже мой, сколько лет минуло. Без вас я бы не выдержал. Без вас я бы покончил с собой. С вами ожидание было не таким тяжким. Выпьем же за нас. — Он поднял бокал. — И за наше долгое совместное ожидание.
Он выпил вино.
Жена, обе дочери и сын поднесли к губам свои бокалы. И у всех четверых вино побежало струйками по подбородкам.
К рассвету все, что осталось от города, ветер разметал по морскому дну большими мягкими черными хлопьями. Пожар унялся, но цель была достигнута: красное пятнышко на небе стало расти.
Из каменной лачуги струился вкусный запах поджаристого имбирного пряника. Когда Хетэуэй вошел, его жена ставила на стол горячие противни со свежим хлебом. Дочери прилежно мели голый каменный пол жесткими вениками, а сын чистил столовое серебро.
— Мы приготовим им роскошный завтрак. — Хетэуэй радостно рассмеялся. — Надевайте свои лучшие наряды!
Он торопливо прошел через свой участок к огромному металлическому сараю. Здесь стояли холодильная установка и небольшая электростанция, которые он за эти годы починил и наладил своими искусными, тонкими, нервными пальцами так же умело, как чинил часы, телефоны, магнитофоны в часы своего досуга. В сарае скопилось множество созданных им вещей, в том числе и совершенно непонятных механизмов, назначение которых он теперь сам не мог разгадать.
Он извлек из морозильника седые от инея коробки с бобами и клубникой двадцатилетней давности. «Вылезай, несчастный», — и достал холодного цыпленка.
Когда ракета села, воздух был напоен всяческими кулинарными ароматами.
Словно мальчишка, Хетэуэй побежал вниз по склону. Внезапная острая боль в груди заставила его остановиться. Он посидел на камне, отдышался и побежал дальше, уже без передышки.
Он остановился в жарком мареве, источаемом раскаленной ракетой. Открылся люк. Оттуда выглянул человек.
Хетэуэй долго смотрел из-под ладони, наконец сказал:
— Капитан Уайлдер!
— Кто это? — спросил капитан Уайлдер. Он спрыгнул вниз и замер, глядя на старика. Потом протянул руку. — Господи, да это же Хетэуэй!
— Совершенно верно, это я.
— Хетэуэй из моего первого экипажа, из Четвертой экспедиции.
Они внимательно оглядели друг друга.
— Давненько мы расстались, капитан.
— Очень давно. Я рад вас видеть.
— Я постарел, — сказал Хетэуэй без обиняков.
— Я и сам уже не молод. Двадцать лет мотался: Юпитер, Сатурн, Нептун.
— Как же, слыхал я, вас повысили, так сказать, чтобы вы не мешали колонизации Марса. — Старик огляделся. — Вы столько путешествовали, наверно, не знаете даже, что произошло…
— Догадываюсь, — ответил Уайлдер. — Мы дважды обошли вокруг Марса. Кроме вас, нашли еще только одного человека по имени Уолтер Грипп, в десяти тысячах милях отсюда. Хотели захватить его с собой, но он отказался. Когда мы улетали, он сидел на качалке посреди шоссе, курил трубку и махал нам вслед. Марс вымер, начисто вымер, даже марсиан не осталось. А как Земля?
— Я знаю не больше вас. Изредка удается поймать земное радио, еле-еле слышно. Но всякий раз на каком-нибудь чужом языке. А я из иностранных языков знаю, увы, один латинский. Отдельные слова удается разобрать. Судя по всему, на большей части Земли все перебиты, а война все идет. Вы летите туда, командир?
— Да. Сами понимаете, хочется своими глазами убедиться. У нас ведь не было радиосвязи, слишком большое расстояние. Что бы там ни было, мы летим на Землю.
— Вы возьмете нас с собой?
Капитан на миг опешил.
— Ах, да, разумеется, у вас тут жена, помню, помню. Мы виделись, кажется, двадцать пять лет назад, верно? Когда построили Первый Город, вы оставили службу и забрали ее с Земли. У вас были и дети…
— Сын, две дочери…
— Да-да, припоминаю. Они здесь?
— В нашей лачуге, вон там на горке. Мы приготовили вам всем отличный завтрак. Придете?
— Сочтем за честь, мистер Хетэуэй. — Капитан Уайлдер повернулся к ракете. — Оставить корабль!
Они шли вверх по откосу — Хетэуэй и капитан Уайлдер, за ними еще двадцать человек, экипаж корабля, глубоко вдыхая прохладный разреженный утренний воздух. Показалось солнце, день выдался ясный.
— Помните Спендера, капитан?
— Никогда не забывал…
— Раз в год мне случается проходить мимо его могилы. А ведь в конечном счете вышло вроде, как он хотел. Он был против того, чтобы мы здесь селились. Теперь, наверно, счастлив, что все отсюда убрались.
— А этот… как его? Паркхилл, Сэм Паркхилл, что с ним стало?
— Открыл сосисочную.
— Похоже на него.
— А через неделю — война, и он вернулся на Землю. — Хетэуэй вдруг сел на камень, схватившись за сердце. — Простите. Переволновался. После стольких лет — и вдруг встреча с вами. Отдохну немного.
Он чувствовал, как колотится сердце. Проверил пульс. Скверно…
— У нас есть врач, — сказал Уайлдер. — Не обижайтесь, Хетэуэй, я знаю, вы сами врач, но все-таки посоветуемся с нашим…
Позвали доктора.
— Сейчас пройдет, — твердил Хетэуэй. — Это все ожидание, волнение.
Он задыхался. Губы посинели.
— Понимаете, — сказал он, когда врач приставил к его груди стетоскоп, — ведь я все эти годы жил как будто ради сегодняшнего дня. А теперь, когда вы здесь, прилетели забрать меня на Землю, мне вроде ничего больше не надо, и я могу лечь и отдать концы.
— Вот. — Доктор подал ему желтую таблетку. — Вам бы лучше тут отдохнуть подольше.
— Ерунда. Еще чуточку посижу, и все. До чего я рад видеть вас всех. Рад слышать новые голоса.
— Таблетка действует?
— Отлично. Пошли!
Они поднялись на горку.
— Алиса, погляди, кого я привел! — Хетэуэй нахмурился и просунул голову в дверь. — Алиса, ты слышишь?
Появилась его жена. Следом вышли обе дочери, высокие, стройные, за ними еще более рослый сын.
— Алиса, помнишь капитана Уайлдера?
Она замялась, посмотрела на Хетэуэя, точно ожидая указаний, потом улыбнулась.
— Ну, конечно, капитан Уайлдер!
— Помнится, миссис Хетэуэй, мы вместе с вами обедали накануне моего вылета на Юпитер.
Она горячо пожала его руку.
— Мои дочери, Маргарет и Сьюзен. Мой сын Джон. Дети, вы, конечно, помните капитана?
Рукопожатия, смех, оживленная речь.
Капитан Уайлдер потянул носом.
— Неужели имбирные пряники?
— Хотите?
Все пришли в движение. Мигом были установлены складные столы, извлечены из печей горячие блюда, появились тарелки, столовое серебро, камчатные салфетки. Капитан Уайлдер долго глядел на миссис Хетэуэй, потом перевел взгляд на ее сына и бесшумно двигающихся высоких дочерей. Рассматривал мелькающие лица, ловил каждое движение молодых рук, каждое выражение гладких, без единой морщинки лиц. Он сел на стул, который принес сын миссис Хетэуэй.
— Сколько вам лет, Джон?
— Двадцать три, — ответил тот.
Уайлдер растерянно вертел в руках вилку и нож. Он вдруг побледнел. Сидевший рядом космонавт шепнул ему:
— Капитан Уайлдер, тут что-то не так.
Сын пошел за стульями.
— Что вы хотите сказать, Уильямсон?
— Мне сорок три года, капитан. Двадцать лет назад я учился вместе с молодым Хетэуэем. Он говорит, что ему теперь всего двадцать три, но это одна видимость. Это все неправильно. Ему должно быть сорок два, самое малое. Что все это значит, сэр?
— Не знаю.
— На вас лица нет, сэр.
— Мне нездоровится. И дочери тоже — я их видел лет двадцать назад, а они не изменились, ни одной морщинки. Можно попросить вас об одолжении, Уильямсон? Я хочу дать вам одно поручение. Объясню, куда пойти и что проверить. К концу завтрака незаметно скройтесь. Вам всего десять минут понадобится. Это недалеко отсюда. Я видел с ракеты, когда мы садились.
— Прошу! О чем это вы так серьезно разговариваете? — Миссис Хетэуэй проворно налила супу в их миски. — Улыбнитесь же! Мы все вместе опять, путешествие завершено, вы почти дома!
— Да-да, конечно. — Капитан Уайлдер засмеялся. Вы так чудесно, молодо выглядите, миссис Хетэуэй!
— Ах, эти мужчины!
Он смотрел, как она плавной походкой двинулась дальше, внимательно смотрел на ее разрумянившееся лицо, гладкое и свежее, точно наливное яблоко. Она звонко смеялась шуткам, усердно подкладывала салат на тарелки, не давая себе передышки. Долговязый сын и стройные дочери состязались с отцом в блестящем остроумии, рассказывая про долгие годы своей уединенной жизни, и гордый отец кивал, слушая речь детей.
Уильямсон сбежал вниз по склону.
— Куда это он? — спросил Хетэуэй.
— Проверить ракету, — ответил Уайлдер. — Так вот, Хетэуэй, на Юпитере ничего нет, человеку там делать нечего. На Сатурне и Плутоне — тоже…
Уайлдер говорил машинально, не слушая собственного голоса; он думал только об одном: сейчас Уильямсон бежит вниз, скоро он вернется, поднимется на горку и принесет ответ…
— Спасибо.
Маргарет Хетэуэй налила ему воды в стакан. Движимый внезапным побуждением, капитан коснулся ее плеча. Она отнеслась к этому совершенно спокойно. У нее было теплое, нежное тело.
Сидевший против капитана Хетэуэй то и дело замолкал и с искаженным болью лицом касался пальцами груди, затем вновь продолжал слушать негромкий разговор и случайные звонкие возгласы, поминутно бросая озабоченные взгляды на Уайлдера, который жевал свой пряник без видимого удовольствия.
Вернулся Уильямсон. Он молча ковырял вилкой еду, пока капитан не шепнул через плечо:
— Ну?
— Я нашел это место, сэр.
— Ну, ну?
Уильямсон был бледен, как полотно. Он не сводил глаз с веселой компании. Дочери сдержанно улыбались, сын рассказывал какой-то анекдот.
Уильямсон сказал:
— Я прошел на кладбище.
— Видели четыре креста?
— Видел четыре креста, сэр. И имена сохранились. Я записал их, чтобы не ошибиться. — Он стал читать по белой бумажке: — Алиса, Маргарет, Сьюзен и Джон Хетэуэй. Умерли от неизвестного вируса. Июль 2007 года.
— Спасибо, Уильямсон. — Уайлдер закрыл глаза.
— Девятнадцать лет назад, сэр. — Рука Уильямсона дрожала.
— Да.
— Но кто же эти?
— Не знаю.
— Что вы собираетесь предпринять?
— Тоже не знаю.
— Расскажем остальным?
— Попозже. Продолжайте есть, как ни в чем не бывало.
— Мне что-то больше не хочется, сэр.
Завтрак завершало вино, принесенное с ракеты. Хетэуэй встал.
— За ваше здоровье. Я так рад снова быть вместе с друзьями. И еще за мою жену и детей — без них, в одиночестве, я бы не выжил здесь. Только благодаря их добрым заботам я находил в себе силы жить и ждать вашего прилета.
Он повернулся, держа бокал, в сторону своих домочадцев; они ответили ему смущенными взглядами, а когда все стали пить, и совсем опустили глаза.
Хетэуэй выпил до дна. Не успев даже крикнуть, он упал ничком на стол и сполз на землю. Несколько человек подбежали и положили его поудобнее. Врач наклонился, послушал сердце. Уайлдер тронул врача за плечо. Тот поднял на него взгляд и покачал головой. Уайлдер опустился на колени и взял руку старика.
— Уайлдер? — голос у Хетэуэя был едва слышен. — Я испортил вам завтрак.
— Чепуха.
— Попрощайтесь за меня с Алисой и детьми.
— Сейчас я их позову.
— Нет-нет, не надо! — задыхаясь, прошептал Хетэуэй. — Они не поймут. И я не хочу, чтобы они понимали! Не надо!
Уайлдер повиновался.
Хетэуэй умер.
Уайлдер долго не отходил от него. Наконец поднялся и пошел прочь от потрясенных людей, окруживших Хетэуэя. Он подошел к Алисе Хетэуэй, глянул ей в лицо и сказал:
— Вы знаете, что случилось?
— Что-нибудь с моим мужем?
— Он только что скончался: сердце. — Уайлдер следил за выражением ее лица.
— Очень жаль, — сказала она.
— Вам не больно? — спросил он.
— Он не хотел, чтобы мы огорчались. Он предупредил нас, что это когда-нибудь произойдет, и велел нам не плакать. Знаете, он даже не научил нас плакать, не хотел, чтобы мы умели. Говорил, что хуже всего для человека познать одиночество, познать тоску и плакать. Поэтому мы не должны знать, что такое слезы и печаль.
Уайлдер поглядел на ее руки, мягкие, теплые руки, на красивые наманикюренные ногти, тонкие запястья. Посмотрел на ее длинную, нежную белую шею и умные глаза. Наконец сказал:
— Мистер Хетэуэй великолепно сделал вас и детей.
— Ваши слова обрадовали бы его. Он очень гордился нами. А потом даже забыл, что сам нас сделал. Полюбил нас, принимал за настоящих жену и детей. В известном смысле так оно и есть
— С вами ему было легче.
— Да, из года в год мы все сидели и разговаривали. Он любил разговаривать. Любил нашу каменную лачугу и камин. Можно было поселиться в настоящем доме в городе, но ему больше нравилось здесь, где он мог по своему выбору жить то примитивно, то на современный лад. Он рассказывал мне про свою лабораторию и про всякие вещи, что он там делал. Весь этот заброшенный американский город внизу он оплел громкоговорителями. Нажмет кнопку — всюду загораются огни и город начинает шуметь, точно в нем десять тысяч людей. Слышится гул самолетов, автомашин, людской говор. Он, бывало, сидит, курит сигару и разговаривает с нами, а снизу доносится шум города. Иногда звонит телефон, и записанный на пленку голос спрашивает у мистера Хетэуэя совета по разным научным и хирургическим вопросам, и он отвечает. Телефонные звонки, и мы тут, и городской шум, и сигара — и мистер Хетэуэй был вполне счастлив. Только одного он не сумел сделать — чтобы мы старились. Сам старился с каждым днем, а мы оставались все такими же. Но мне кажется, это его не очень-то беспокоило. Полагаю даже, он сам того хотел.
— Мы похороним его внизу, на кладбище, где стоят четыре креста. Думаю, это отвечает его желанию.
Она легко коснулась рукой его запястья.
— Я уверена в этом.
Капитан распорядился. Маленькая процессия тронулась к подножию холма; семья следовала за ней. Двое несли Хетэуэя на накрытых носилках. Они прошли мимо каменной лачуги, потом мимо сарая, где Хетэуэй много лет назад начал свою работу. Уайлдер помешкал возле двери этой мастерской.
Каково это, спрашивал он себя, жить на планете с женой и тремя детьми — и вдруг они умирают, оставляя тебя наедине с ветром и безмолвием? Как поступит в таком положении человек? Он похоронит умерших на кладбище, поставит кресты, потом придет в мастерскую и, призвав на помощь силу ума и памяти, сноровку рук и изобретательность, соберет, частица за частицей, то, что стало затем его женой, сыном, дочерьми. Когда под горой есть американский город, где можно найти все необходимое, незаурядный человек, пожалуй, может создать все что угодно.
Звук их шагов потонул в песке. На кладбище, когда они пришли, два человека уже копали могилу.
Они вернулись к ракете под вечер.
Уильямсон кивком указал на каменную лачугу.
— Что будем делать с ними?
— Не знаю, — сказал капитан.
— Может, вы их выключите?
— Выключить? — Капитан несколько удивился. — Мне это не приходило в голову.
— Но вы же не повезете их с собой?
— Нет, это ни к чему.
— Неужели вы хотите оставить их здесь, вот таких, какие они есть?
Капитан протянул Уильямсону пистолет.
— Если вы можете что-нибудь сделать, вы сильнее меня.
Пять минут спустя Уильямсон вернулся от лачуги, весь в испарине.
— Вот, возьмите свой пистолет. Теперь я вас понимаю. Я вошел к ним с пистолетом в руке. Одна из дочерей улыбнулась мне. И остальные. Жена предложила мне чашку чаю. Боже мой, это было бы просто убийство!
Уайлдер кивнул.
— Такого совершенства человек больше никогда не создаст. Они созданы для долголетия — десять, пятьдесят, двести лет. Так-то… У них ничуть не меньше прав на… на жизнь, чем у вас, меня, любого из нас. — Он выбил пепел из трубки. — Ладно, поднимайтесь на борт. Полетим дальше. Этот город все равно погиб, нам он не годится.
День угасал. Подул холодный ветер. Весь экипаж уже был на борту. Капитан медлил. Уильямсон спросил:
— Уж не собираетесь ли вы сходить э-э… попрощаться с ними?
Капитан холодно посмотрел на Уильямсона.
— Не ваше дело.
Уайлдер зашагал в гору навстречу сумрачному ветру. Космонавты увидели, как его силуэт замер в дверях лачуги. Они увидели силуэт женщины. Они увидели, как их командир пожал ей руку.
Спустя минуту он бегом вернулся к ракете.
По ночам, когда ветер свистит над ложем мертвого моря, над шестигранниками на кладбище, над четырьмя старыми крестами и одним новым, по ночам в низкой каменной лачуге горит свет; ревет ветер, вихрится пыль, сверкают холодные звезды, а в той лачуге четыре фигуры — женщина, две дочери и сын — не дают погаснуть огню в камине, сами не зная зачем, и разговаривают, и смеются.
Из года в год, из года в год, каждую ночь, сама не зная зачем, женщина выходит из лачуги и, вскинув руки, долго смотрит на небо, на зеленое пламя Земли, не понимая, зачем она это делает; потом возвращается в дом и подкидывает щепку в огонь, а ветер крепчает, и мертвое море продолжает оставаться мертвым.
Август 2026
Будет ласковый дождь
В гостиной говорящие часы настойчиво пели: тик-так, семь часов, семь утра, вставать пора! — словно боясь, что их никто не послушает. Объятый утренней тишиной дом был пуст. Часы продолжали тикать и твердили, твердили свое в пустоту: девять минут восьмого, к завтраку все готово, девять минут восьмого!
На кухне печь сипло вздохнула и исторгла из своего жаркого чрева восемь безупречно поджаренных тостов, четыре глазуньи, шестнадцать ломтиков бекона, две чашки кофе и два стакана холодного молока.
— Сегодня в городе Эллендейле, штат Калифорния, четвертое августа две тысячи двадцать шестого года, — произнес другой голос, с потолка кухни. Он повторил число трижды, чтобы получше запомнили. — Сегодня день рождения мистера Фезерстоуна. Годовщина свадьбы Тилиты. Подошел срок страхового взноса, пора платить за воду, газ, свет.
Где то в стенах щелкали реле, перед электрическими глазами скользили ленты памятки.
Восемь одна, тик-так, восемь одна, в школу пора, на работу пора, живо, живо, восемь одна! Но не хлопали двери, и не слышалось мягкой поступи резиновых каблуков по коврам.
На улице шел дождь. Метеокоробка на наружной двери тихо пела: «Дождик, дождик целый день, плащ, галоши ты надень…» Дождь гулко барабанил по крыше пустого дома.
Во дворе зазвонил гараж, поднимая дверь, за которой стояла готовая к выезду автомашина… Минута, другая — дверь опустилась на место.
В восемь тридцать яичница сморщилась, а тосты стали каменными. Алюминиевая лопаточка сбросила их в раковину, оттуда струя горячей воды увлекла их в металлическую горловину, которая все растворяла и отправляла через канализацию в далекое море. Грязные тарелки нырнули в горячую мойку и вынырнули из нее, сверкая сухим блеском.
Девять пятнадцать, — пропели часы, — пора уборкой заняться.
Из нор в стене высыпали крохотные роботы-мыши. Во всех помещениях кишели маленькие суетливые уборщики из металла и резины Они стукались о кресла, вертели своими щетинистыми роликами, ерошили ковровый ворс, тихо высасывая скрытые пылинки. Затем исчезли, словно неведомые пришельцы, юркнули в свои убежища Их розовые электрические глазки потухли. Дом был чист.
Десять часов. Выглянуло солнце, тесня завесу дождя. Дом стоял одиноко среди развалин и пепла. Во всем городе он один уцелел. Ночами разрушенный город излучал радиоактивное сияние, видное на много миль вокруг.
Десять пятнадцать. Распылители в саду извергли золотистые фонтаны, наполнив ласковый утренний воздух волнами сверкающих водяных бусинок. Вода струилась по оконным стеклам, стекала по обугленной западной стене, на которой белая краска начисто выгорела. Вся западная стена была черной, кроме пяти небольших клочков. Вот краска обозначила фигуру мужчины, катящего травяную косилку. А вот, точно на фотографии, женщина нагнулась за цветком. Дальше — еще силуэты, выжженные на дереве в одно титаническое мгновение… Мальчишка вскинул вверх руки, над ним застыл контур подброшенного мяча, напротив мальчишки — девочка, ее руки подняты, ловят мяч, который так и не опустился.
Только пять пятен краски — мужчина, женщина, дети, мяч. Все остальное — тонкий слой древесного угля.
Тихий дождь из распылителя наполнил сад падающими искрами света…
Как надежно оберегал дом свой покой вплоть до этого дня! Как бдительно он спрашивал: «Кто там? Пароль?» И, не получая нужного ответа от одиноких лис и жалобно мяукающих котов, затворял окна и опускал шторы с одержимостью старой девы. Самосохранение, граничащее с психозом, — если у механизмов может быть паранойя.
Этот дом вздрагивал от каждого звука. Стоило воробью задеть окно крылом, как тотчас громко щелкала штора и перепуганная птица летела прочь. Никто — даже воробей — не смел прикасаться к дому!
Дом был алтарем с десятью тысячами священнослужителей и прислужников, больших и маленьких, они служили и прислуживали, и хором пели славу. Но боги исчезли, и ритуал продолжался без смысла и без толку.
Двенадцать.
У парадного крыльца заскулил продрогнувший пес.
Дверь сразу узнала собачий голос и отворилась. Пес, некогда здоровенный, сытый, а теперь кожа да кости, весь в парше, вбежал в дом, печатая грязные следы. За ним суетились сердитые мыши — сердитые, что их потревожили, что надо снова убирать!
Ведь стоило малейшей пылинке проникнуть внутрь сквозь щель под дверью, как стенные панели мигом приподнимались, и оттуда выскакивали металлические уборщики. Дерзновенный клочок бумаги, пылинка или волосок исчезали в стенах, пойманные крохотными стальными челюстями. Оттуда по трубам мусор спускался в подвал, в гудящее чрево мусоросжигателя, который злобным Ваалом притаился в темном углу.
Пес побежал наверх, истерически лая перед каждой дверью, пока не понял — как это уже давно понял дом, — что никого нет, есть только мертвая тишина.
Он принюхался и поскреб кухонную дверь, потом лег возле нее, продолжая нюхать. Там, за дверью, плита пекла блины, от которых по всему дому шел сытный дух и заманчивый запах кленовой патоки.
Собачья пасть наполнилась пеной, в глазах вспыхнуло пламя. Пес вскочил, заметался, кусая себя за хвост, бешено завертелся и сдох. Почти час пролежал он в гостиной.
Два часа, — пропел голос.
Учуяв наконец едва приметный запах разложения, из нор с жужжанием выпорхнули полчища мышей, легко и стремительно, словно сухие листья, гонимые электрическим веером.
Два пятнадцать.
Пес исчез.
Мусорная печь в подвале внезапно засветилась пламенем, и через дымоход вихрем промчался сноп искр.
Два тридцать пять.
Из стен внутреннего дворика выскочили карточные столы. Игральные карты, мелькая очками, разлетелись по местам. На дубовом прилавке появились коктейли и сэндвичи с яйцом. Заиграла музыка.
Но столы хранили молчание, и никто не брал карт.
В четыре часа столы сложились, словно огромные бабочки, и вновь ушли в стены.
Половина пятого.
Стены детской комнаты засветились.
На них возникли животные: желтые жирафы, голубые львы, розовые антилопы, лиловые пантеры прыгали в хрустальной толще. Стены были стеклянные, восприимчивые к краскам и игре воображения. Скрытые киноленты заскользили по зубцам с бобины на бобину, и стены ожили. Пол детской колыхался, напоминая волнуемое ветром поле, и по нему бегали алюминиевые тараканы и железные сверчки, а в жарком неподвижном воздухе, в остром запахе звериных следов, порхали бабочки из тончайшей розовой ткани! Слышался звук, как от огромного, копошащегося в черной пустоте кузнечных мехов роя пчел: ленивое урчание сытого льва. Слышался цокот копыт окапи и шум освежающего лесного дождя, шуршащего по хрупким стеблям жухлой травы. Вот стены растаяли, растворились в необозримых просторах опаленных солнцем лугов и бездонного жаркого неба. Животные рассеялись по колючим зарослям и водоемам.
Время детской передачи.
Пять часов. Ванна наполнилась прозрачной горячей водой.
Шесть, семь, восемь часов. Блюда с обедом проделали удивительные фокусы, потом что-то щелкнуло в кабинете, и на металлическом штативе возле камина, в котором разгорелось уютное пламя, вдруг возникла курящаяся сигара с шапочкой мягкого серого пепла.
Девять часов. Невидимые провода согрели простыни — здесь было холодно по ночам.
Девять ноль пять. В кабинете с потолка донесся голос:
— Миссис Маклеллан, какое стихотворение хотели бы вы услышать сегодня?
Дом молчал.
Наконец голос сказал:
— Поскольку вы не выразили никакого желания, я выберу что-нибудь наудачу.
Зазвучал тихий музыкальный аккомпанемент.
— Сара Тисдейл. Ваше любимое, если не ошибаюсь…
Будет ласковый дождь, будет запах земли. Щебет юрких стрижей от зари до зари, И ночные рулады лягушек в прудах. И цветение слив в белопенных садах; Огнегрудый комочек слетит на забор, И малиновки трель выткет звонкий узор. И никто, и никто не вспомянет войну. Пережито-забыто, ворошить ни к чему. И ни птица, ни ива слезы не прольет, Если сгинет с Земли человеческий род. И весна… и Весна встретит новый рассвет, Не заметив, что нас уже нет.В камине трепетало, угасая, пламя, сигара осыпалась кучкой немого пепла. Между безмолвных стен стояли одно против другого пустые кресла, играла музыка.
В десять часов наступила агония.
Подул ветер. Сломанный сук, падая с дерева, высадил кухонное окно. Бутылка пятновыводителя разбилась вдребезги о плиту. Миг — и вся кухня охвачена огнем!
— Пожар! — послышался крик. Лампы замигали, с потолков, нагнетаемые насосами, хлынули струи воды. Но горючая жидкость растекалась по линолеуму, она просочилась, нырнула под дверь и уже целый хор подхватил:
— Пожар! Пожар! Пожар!
Дом старался выстоять. Двери плотно затворились, но оконные стекла полопались от жара, и ветер раздувал огонь.
Под натиском огня, десятков миллиардов сердитых искр, которые с яростной бесцеремонностью летели из комнаты в комнату и неслись вверх по лестнице, дом начал отступать.
Еще из стен, семеня, выбегали суетливые водяные крысы, выпаливали струи воды и возвращались за новым запасом. И стенные распылители извергали каскады механического дождя. Поздно. Где-то с тяжелым вздохом, передернув плечами, замер насос. Прекратился дождь-огнеборец. Иссякла вода в запасном баке, который много-много дней питал ванны и посудомойки.
Огонь потрескивал, пожирая ступеньку за ступенькой. В верхних комнатах он, словно гурман, смаковал картины Пикассо и Матисса, слизывая маслянистую корочку и бережно скручивая холсты черной стружкой.
Он добрался до кроватей, вот уже скачет по подоконникам, перекрашивает портьеры!
Но тут появилось подкрепление.
Из чердачных люков вниз уставились незрячие лица роботов, изрыгая ртами-форсунками зеленые химикалии.
Огонь попятился: даже слон пятится при виде мертвой змеи. А тут по полу хлестало двадцать змей, умерщвляя огонь холодным чистым ядом зеленой пены.
Но огонь был хитер, он послал языки пламени по наружной стене вверх, на чердак, где стояли насосы. Взрыв! Электронный мозг, управлявший насосами, бронзовой шрапнелью вонзился в балки.
Потом огонь метнулся назад и обошел все чуланы, щупая висящую там одежду.
Дом содрогнулся, стуча дубовыми костями, его оголенный скелет корчился от жара, сеть проводов — его нервы — обнажилась, словно некий хирург содрал с него кожу, чтобы красные вены и капилляры трепетали в раскаленном воздухе. Караул, караул! Пожар! Бегите, спасайтесь! Огонь крошил зеркала, как хрупкий зимний лед. А голоса причитали: «Пожар, пожар, бегите, спасайтесь!» Словно печальная детская песенка, которую в двенадцать голосов, кто громче, кто тише, пели умирающие дети, брошенные в глухом лесу. Но голоса умолкали один за другим по мере того, как лопалась, подобно жареным каштанам, изоляция на проводах. Два, три, четыре, пять голосов заглохли.
В детской комнате пламя объяло джунгли. Рычали голубые львы, скакали пурпурные жирафы. Пантеры метались по кругу, поминутно меняя окраску; десять миллионов животных, спасаясь от огня, бежали к кипящей реке вдали…
Еще десять голосов умерли. В последний миг сквозь гул огневой лавины можно было различить хор других, сбитых с толку голосов, еще объявлялось время, играла музыка, метались по газону телеуправляемые косилки, обезумевший зонт прыгал взад-вперед через порог наружной двери, которая непрерывно то затворялась, то отворялась, — одновременно происходила тысяча вещей, как в часовой мастерской, когда множество часов вразнобой лихорадочно отбивают время: то был безумный хаос, спаянный в некое единство; песни, крики, и последние мыши-мусорщики храбро выскакивали из нор — расчистить, убрать этот ужасный, отвратительный пепел! А один голос с полнейшим пренебрежением к происходящему декламировал стихи в пылающем кабинете, пока не сгорели все пленки, не расплавились провода, не рассыпались все схемы.
И наконец, пламя взорвало дом, и он рухнул пластом, разметав каскады дыма и искр.
На кухне, за мгновение до того, как посыпались головни и горящие балки, плита с сумасшедшей скоростью готовила завтраки: десять десятков яиц, шесть батонов тостов, двести ломтей бекона — и все, все пожирал огонь, понуждая задыхающуюся печь истерически стряпать еще и еще!
Грохот. Чердак провалился в кухню и в гостиную, гостиная — в цокольный этаж, цокольный этаж — в подвал. Холодильники, кресла, ролики с фильмами, кровати, электрические приборы — все рухнуло вниз обугленными скелетами.
Дым и тишина. Огромные клубы дыма.
На востоке медленно занимался рассвет. Только одна стена осталась стоять среди развалин. Из этой стены говорил последний одинокий голос, солнце уже осветило дымящиеся обломки, а он все твердил:
— Сегодня 5 августа 2026 года, сегодня 5 августа 2026 года, сегодня…
Октябрь 2026
Каникулы на Марсе
Эту мысль почему-то высказала мама — а не отправиться ли всей семьей на рыбалку? На самом деле слова были не мамины, Тимоти отлично это знал. Слова были папины, но почему-то их за него сказала мама.
Папа, переминаясь с ноги на ногу на шуршащей марсианской гальке, согласился. Тотчас поднялся шум и гам, в мгновение ока лагерь был свернут, все уложено в капсулы и контейнеры, мама надела дорожный комбинезон и куртку, отец, не отрывая глаз от марсианского неба, набил трубку дрожащими руками, и трое мальчиков с радостными воплями кинулись к моторной лодке — из всех троих один Тимоти все время посматривал на папу и маму.
Отец нажал кнопку. К небу взмыл гудящий звук. Вода за кормой ринулась назад, а лодка помчалась вперед, под дружные крики «ура!».
Тимоти сидел на корме вместе с отцом, положив свои тонкие пальцы на его волосатую руку. Вот за изгибом канала скрылась изрытая площадка, где они сели на своей маленькой семейной ракете после долгого полета с Земли. Ему вспомнилась ночь накануне вылета, спешка и суматоха, ракета, которую отец каким-то образом где-то раздобыл, разговоры о том, что они летят на Марс отдыхать. Далековато, конечно, для каникулярной поездки, но Тимоти промолчал, потому что тут были младшие братишки. Они благополучно добрались до Марса и вот с места в карьер отправились — во всяком случае, так было сказано — на рыбалку.
Лодка неслась по каналу… Странные глаза у папы сегодня. Тимоти никак не мог понять, в чем дело. Они ярко светились, и в них было облегчение, что ли. И от этого глубокие морщины смеялись, а не хмурились и не скорбели.
Новый поворот канала — и вот уже скрылась из глаз остывшая ракета.
— А мы далеко едем?
Роберт шлепал рукой по воде — будто маленький краб прыгал по фиолетовой глади.
Отец вздохнул:
— За миллион лет.
— Ух ты! — удивился Роберт.
— Поглядите, дети. — Мама подняла длинную гибкую руку. — Мертвый город.
Завороженные, они уставились на вымерший город, а он безжизненно простерся на берегу для них одних и дремал в жарком безмолвии лета, дарованном Марсу искусством марсианских метеорологов.
У папы было такое лицо, словно он радовался тому, что город мертв.
Город: хаотическое нагромождение розовых глыб, уснувших на песчаном косогоре, несколько поваленных колонн, заброшенное святилище, а дальше — опять песок, песок, миля за милей… Белая пустыня вокруг канала, голубая пустыня над ним.
Внезапно с берега взлетела птица. Точно брошенный кем-то камень пронесся над голубым прудом, врезался в толщу воды и исчез.
Папа даже изменился в лице от испуга.
— Мне почудилось, что это ракета.
Тимоти смотрел в пучину неба, пытаясь увидеть Землю, и войну, и разрушенные города, и людей, которые убивали друг друга, сколько он себя помнил. Но ничего не увидел. Война была такой же далекой и абстрактной, как две мухи, сражающиеся насмерть под сводами огромного безмолвного собора. И такой же нелепой.
Уильям Томас отер пот со лба и взволнованно ощутил на своей руке прикосновение пальцев сына, легких, как паучьи лапки.
Он улыбнулся сыну:
— Ну, как оно, Тимми?
— Отлично, папа.
Тимоти никак не мог до конца разобраться, что происходит в этом огромном взрослом механизме рядом с ним. В этом человеке с большим, шелушащимся от загара орлиным носом, с ярко-голубыми глазами вроде каменных шариков, которыми он играл летом дома, на Земле, с длинными, могучими, как колонны, ногами в широких бриджах.
— Что ты так высматриваешь, пап?
— Я искал земную логику, здравый смысл, разумное правление, мир и ответственность.
— И как — увидел?
— Нет. Не нашел. Их больше нет на Земле. И, пожалуй, не будет никогда. Возможно, мы только сами себя обманывали, а их вообще и не было.
— Это как же?
— Смотри, смотри, вон рыба, — показал отец.
Трое мальчиков звонко вскрикнули, и лодка накренилась, так дружно они изогнули свои тонкие шейки, торопясь увидеть. Ух ты, вот это да! Мимо проплыла серебристая рыба-кольцо, извиваясь и мгновенно сжимаясь, точно зрачок, едва только внутрь попадали съедобные крупинки.
— В точности как война, — глухо произнес отец. — Война плывет, видит пищу, сжимается. Миг — и Земли нет.
— Уильям, — сказала мама.
— Извини.
Они примолкли, а мимо стремительно неслась студеная стеклянная вода канала. Ни звука кругом, только гул мотора, шелест воды, струи распаренного солнцем воздуха.
— А когда мы увидим марсиан? — воскликнул Майкл.
— Скоро, — заверил его отец. — Может быть, вечером.
— Но ведь марсиане все вымерли, — сказала мама.
— Нет, не вымерли, — не сразу ответил папа. — Я покажу вам марсиан, точно.
Тимоти нахмурился, но ничего не сказал. Все было как-то не так. И каникулы, и рыбалка, и эти взгляды, которыми обменивались взрослые.
А его братья уже уставились из-под ладошек на двухметровую каменную стенку канала, высматривая марсиан.
— Какие они? — допытывался Майкл.
— Узнаешь, когда увидишь. — Отец вроде усмехнулся, и Тимоти приметил, как у него подергивается щека.
Мама была хрупкая и нежная, золотая коса лежала тиарой на голове, а глаза были такого же цвета, как глубокая студеная вода канала в тени, почти пурпурные, с янтарными крапинками. Можно было видеть, как плавают мысли в ее глазах — словно рыбы, одни светлые, другие темные, одни быстрые, стремительные, другие медленные, неторопливые, а иногда — скажем, если она глядела на небо, туда, где Земля, — в глазах ничего не было, один только цвет… Мама сидела на носу лодки, одну руку она положила на борт, вторую на заглаженную складку своих брюк, и полоска мягкой загорелой шеи обрывалась там, где, подобно белому цветку, открывался воротник.
Она все время глядела вперед, что-то высматривая, но не могла разглядеть и обернулась к мужу; в его глазах она увидела отражение того, что впереди, а он к этому отражению добавил что-то от самого себя, свою твердую решимость, и напряжение спало с ее лица, она снова повернулась вперед, теперь уже спокойно, зная, чего ей искать.
Тимоти тоже смотрел. Но он видел лишь прямую черту фиолетового канала посреди широкой ровной долины, обрамленной низкими размытыми холмами. Черта уходила за край неба, и канал тянулся все дальше, дальше, сквозь города, которые — встряхни их — загремели бы, словно жуки в высохшем черепе. Сто, двести городов, видящих летние сны — жаркие днем и прохладные ночью…
Они пролетели миллионы миль ради этого пикника, ради рыбалки. А в ракете было оружие. Называется, поехали на каникулы! А для чего все эти продукты — хватит с лихвой не на один год, — которые они спрятали по соседству с ракетой? Каникулы! Но за этими каникулами скрывалась не радостная улыбка, а что-то жестокое, твердое, даже страшное. Тимоти никак не мог раскусить этот орешек, а братьям не до того, — что может занимать мальчишек в десять и восемь лет?
— Ну, где же марсиане? Дураки какие-то! — Роберт положил клинышек подбородка на ладони и уставился в канал.
У папы на запястье было атомное радио, сделанное по старинке: прижми его к голове, возле уха, и радио начнет вибрировать, напевая или говоря что-нибудь. Как раз сейчас папа слушал, и лицо его было похоже на один из этих погибших марсианских городов — угрюмое, изможденное, безжизненное.
Потом он дал послушать маме. Ее губы раскрылись.
— Что… — начал Тимоти свой вопрос, но не договорил.
Потому что в этот миг их встряхнули и ошеломили два громоздящихся друг на друга исполинских взрыва, за которыми последовало несколько толчков послабее.
Отец вскинул голову и тотчас прибавил ходу. Лодка рванулась и понеслась, прыгая и громко шлепая по воде. Роберт мигом оправился от страха, а Майкл испуганно и восторженно взвизгнул и прижался к маминым ногам, глядя, как мимо самого его носа летят быстрые струи.
Сбавив скорость, отец круто развернул лодку, и они скользнули в узкий отводной канал, к древнему полуразрушенному каменному причалу, от которого пахло крабами. Лодка ткнулась носом в причал так сильно, что всех швырнуло вперед, но никто не ушибся, а отец уже смотрел, обернувшись, не осталось ли на воде борозды, которая может выдать, где они укрылись. По глади канала разбегались длинные волны; облизав камень, они отступали, перехватывая набегающие сзади, все смешалось в игре солнечных бликов, потом рябь исчезла.
Папа прислушался. Они все прислушались.
Дыхание отца гулко отдавалось под навесом, будто удары кулака о холодные, влажные камни причала. Мамины кошачьи глаза глядели в полутьме на папу, допытываясь, что теперь будет.
Отец глубоко, с облегчением, вздохнул и рассмеялся сам над собой.
— Это же наша ракета! Что-то я становлюсь пугливым. Конечно, ракета.
— А что это было, пап, — спросил Майкл, — что это было?
— Просто мы взорвали нашу ракету, вот и все. — Тимоти старался говорить буднично. — Что ли не слыхал, как ракеты взрывают? Вот и нашу тоже…
— А зачем мы нашу ракету взорвали? — не унимался Майкл. — Зачем, пап?
— Так полагается по игре, дурачок! — ответил Тимоти.
— По игре?! — Майкл и Роберт очень любили это слово.
— Папа сделал так, чтобы она взорвалась, и никто не узнал, где мы сели и куда подевались! Если кто захочет нас искать, понятно?
— Ух ты, тайна!
— Собственной ракеты испугался, — признался отец маме. — Нервы! Смешно даже подумать, будто здесь могут появиться другие ракеты. Разве что еще одна прилетит: если Эдвардс с женой сумеют добраться.
Он снова поднес к уху маленький приемник. Через две минуты рука его упала, словно тряпичная.
— Все, конец, — сказал он маме. — Только что прекратила работу станция на атомном луче. Другие станции Земли давно молчат. В последние годы их всего-то было две-три. Теперь в эфире мертвая тишина. Видно, надолго.
— На сколько? — спросил Роберт.
— Может быть… может быть, ваши правнуки снова услышат радио, — ответил отец. Он сидел понурившись, и детям передалось то, что он чувствовал: смирение, отчаяние, покорность.
Потом он опять вывел лодку на главный канал, и они продолжали путь.
Вечерело. Солнце уже склонилось к горизонту; впереди простирались чередой мертвые города.
Отец говорил с сыновьями ласковым, ровным голосом. Прежде он часто бывал сух, замкнут, неприступен, теперь же — они это чувствовали — папа будто гладил их по голове своими словами.
— Майкл, выбирай город.
— Что, папа?
— Выбирай город, сынок. Любой город, какой тут нам подвернется.
— Ладно, — сказал Майкл. — А как выбирать?
— Какой тебе больше нравится. И ты, Роберт, и Тим тоже. Выбирайте себе город по вкусу.
— Я хочу такой город, чтобы в нем были марсиане, — сказал Майкл.
— Будут марсиане, — ответил отец. — Обещаю. — Его губы обращались к сыновьям, но глаза смотрели на маму.
За двадцать минут они миновали шесть городов. Отец больше не поминал про взрывы, теперь для него как будто важнее всего на свете было веселить сыновей, чтобы им стало радостно.
Майклу понравился первый же город, но его отвергли, решив, что поспешные решения — не самые лучшие. Второй город никому не приглянулся. Его построили земляне, и деревянные стены домов уже превратились в труху. Третий город пришелся по душе Тимоти тем, что он был большой. Четвертый и пятый всем показались слишком маленькими, зато шестой у всех, даже у мамы, вызвал восторженные крики. «Ух ты!», «Блеск!», «Вот это да!».
Тут сохранилось в целости около полусотни огромных зданий, улицы были хоть и пыльные, но мощеные. Два-три старинных центробежных фонтана еще пульсировали влагой на площадях, и прерывистые струи, освещенные лучами заходящего солнца, были единственным проявлением жизни во всем городе.
— Здесь, — дружно сказали все.
Отец подвел лодку к пристани и выскочил на берег.
— Что ж, приехали. Все это — наше. Теперь будем жить здесь!
— Будем жить? — Майкл опешил. Он поднялся на ноги, глядя на город, потом повернулся лицом в ту сторону, где они оставили ракету. — А как же ракета? Как Миннесота?
— Вот, — сказал папа. Он прижал маленький радиоприемник к русой головенке Майкла. — Слушай. Майкл прислушался.
— Ничего, — сказал он.
— Верно. Ничего. Ничего не осталось. Никакого Миннеаполиса, никаких ракет, никакой Земли.
Майкл поразмыслил немного над этим страшным откровением и тихонько захныкал.
— Погоди, Майкл, — поспешно сказал папа. — Я дам тебе взамен гораздо больше!
— Что? — Любопытство задержало слезы, но Майкл был готов сейчас же дать им волю, если дальнейшие откровения отца окажутся такими же печальными, как первое.
— Я дарю тебе этот город, Майкл. Он твой.
— Мой?
— Твой, Роберта и Тимоти, ваш собственный город, на троих.
Тимоти выпрыгнул из лодки.
— Глядите, ребята, все наше! Все-все!
Он играл наравне с отцом, играл великолепно, всю душу вкладывал. После, когда все уляжется и устроится, он, возможно, уйдет куда-нибудь минут на десять и поплачет наедине. Но сейчас идет игра «семья на каникулах», и братишки должны играть.
Майкл и Роберт выскочили на берег. Они помогли выйти на пристань маме.
— Берегите сестренку, — сказал папа, лишь много позднее они поняли, что он подразумевал.
И они быстро-быстро пошли в большой розовокаменный город, разговаривая шепотом — в мертвых городах почему то хочется говорить шепотом, хочется смотреть на закат.
— Дней через пять, — тихо сказал отец, — я вернусь туда, где была наша ракета, и заберу продукты, которые мы спрятали в развалинах. Заодно поищу Берта Эдвардса с женой и дочерьми.
— Дочерьми? — повторил Тимоти. — Сколько их?
— Четыре.
— Как бы потом из-за этого неприятностей не было. — Мама медленно покачала головой.
— Девчонки. — Майкл скроил рожу, напоминающую каменные физиономии марсианских истуканов. — Девчонки.
— Они тоже на ракете прилетят?
— Да. Если им удастся. Семейные ракеты рассчитаны для полета на Луну, не на Марс. Нам просто повезло, что мы добрались
— А откуда ты взял ракету? — шепотом спросил Тимоти, двое других мальчуганов уже убежали вперед.
— Я ее прятал. Двадцать лет прятал, Тим. Убрал и надеялся, что никогда не понадобится. Наверное, надо было сдать ее государству, когда началась война, но я все время думал о Марсе…
— И о пикнике!..
— Вот-вот! Но это только между нами. Когда я увидел, что Земле приходит конец — я ждал до последней минуты! — то стал собираться в путь. Берт Эдвардс тоже припрятал корабль, но мы решили, что вернее всего стартовать порознь на случай, если кто-нибудь попытается нас сбить.
— А зачем ты ее взорвал, папа?
— Чтобы мы не могли вернуться, никогда. И чтобы эти недобрые люди, если они когда-нибудь окажутся на Марсе, не узнали, что мы тут.
— Ты поэтому все время на небо глядишь?
— Конечно, глупо. Никто не будет нас преследовать. Не на чем. Я чересчур осторожен, в этом все дело.
Прибежал обратно Майкл.
— Пап, это вправду наш город?
— Вся планета с ее окрестностями принадлежит нам, ребята. Целиком и полностью.
Они стояли — Король Холмов и Пригорков, Первейший из Главных, Правитель Всего Обозримого Пространства, Непогрешимые Монархи и Президенты, — пытаясь осмыслить, что это значит, владеть целым миром, и как это много — целый мир!
В разреженной марсианской атмосфере быстро темнело. Оставив семью на площади возле пульсирующего фонтана, отец сходил к лодке и вернулся, неся в больших руках целую охапку бумаги.
На заброшенном дворе он сложил книги в кучу и поджег. Они присели на корточки возле костра погреться и смеялись, а Тимоти смотрел, как буковки прыгали, точно испуганные зверьки, когда огонь хватал их и пожирал. Бумага морщилась, словно стариковская кожа, пламя окружало и теснило легионы слов.
«Государственные облигации; Коммерческая статистика 1999 года; Религиозные предрассудки, эссе; Наука о военном снабжении; Проблемы панамериканского единства; Биржевой вестник за 3 июля 1998 года; Военный сборник…»
Отец нарочно захватил все эти книги именно для этой цели. И вот, присев у костра, он с наслаждением бросал их в огонь, одну за другой, и объяснял своим детям в чем дело.
Пора вам кое-что растолковать. Наверно, я был не прав, когда ограждал вас от всего. Не знаю, много ли вы поймете, но я все равно должен высказаться, даже если до вас дойдет только малая часть. Он уронил в огонь лист бумаги.
— Я сжигаю образ жизни — тот самый образ жизни, который сейчас выжигают с лица Земли. Простите меня, если я говорю как политик, но ведь я бывший губернатор штата. Я был честным человеком, и меня за это ненавидели. Жизнь на Земле никак не могла устояться, чтобы хоть что-то сделать как следует, основательно. Наука слишком стремительно и слишком далеко вырвалась вперед, и люди заблудились в машинных дебрях, они, словно дети, чрезмерно увлеклись занятными вещицами, хитроумными механизмами, вертолетами, ракетами. Не тем занимались; без конца придумывали все новые и новые машины — вместо того, чтобы учиться управлять ими. Войны становились все более разрушительными и в конце концов погубили Землю. Вот что означает молчание радио. Вот от чего мы бежали. Нам посчастливилось. Больше ракет не осталось. Пора вам узнать, что мы прилетели вовсе не рыбу ловить. Я все откладывал, не говорил… Земля погибла. Пройдет века, прежде чем возобновятся межпланетные сообщения, — если они вообще возобновятся. Тот образ жизни доказал свою непригодность и сам себя задушил. Вы только начинаете жить. Я буду вам повторять все это каждый день, пока вы не усвоите…
Он остановился, чтобы подбросить в костер еще бумаги.
— Теперь мы одни. Мы и еще горстка людей, которые прилетят сюда через день-два. Достаточно, чтобы начать сначала. Достаточно, чтобы поставить крест на всем, что было на Земле, и идти по новому пути…
Пламя вспыхнуло ярче, как бы подчеркивая его слова. Уже все бумаги сгорели, кроме одной. Все законы и верования Земли превратились в крупицы горячего пепла, который скоро развеет ветром.
Тимоти посмотрел на последний лист, что папа бросил в костер. Карта мира… Она корчилась, корежилась от жара, порх — и улетела горячей черной ночной бабочкой. Тимоти отвернулся.
— А теперь я покажу вам марсиан, — сказал отец. — Пойдем, вставайте. Ты тоже, Алиса.
Он взял ее за руку.
Майкл расплакался, папа поднял его и понес. Мимо развалин они пошли вниз к каналу.
Канал. Сюда завтра или послезавтра приедут на лодке их будущие жены, пока — смешливые девчонки, со своими папой и мамой.
Ночь окружила их, высыпали звезды. Но Земли Тимоти не мог найти. Уже зашла. Как тут не призадуматься…
Среди развалин кричала ночная птица. Снова заговорил отец:
— Мать и я попытаемся быть вашими учителями. Надеюсь, что мы сумеем… Нам довелось немало пережить и узнать. Это путешествие мы задумали много лет назад, когда вас еще не было. Не будь войны, мы, наверно, все равно улетели бы на Марс, чтобы жить здесь, по-своему, создать свой образ жизни. Земной цивилизации понадобилось бы лет сто, чтобы еще и Марс отравить. Теперь-то, конечно…
Они дошли до канала. Он был длинный, прямой, холодный, в его влажном зеркале отражалась ночь.
— Мне всегда так хотелось увидеть марсианина, — сказал Майкл. — Где же они, папа? Ты ведь обещал.
— Вот они, смотри, — ответил отец. Он посадил Майкла на плечо и указал прямо вниз.
Марсиане!.. Тимоти охватила дрожь.
Марсиане. В канале. Отраженные его гладью Тимоти, Майкл, Роберт, и мама, и папа.
Долго, долго из журчащей воды на них безмолвно смотрели марсиане…
451° ПО ФАРЕНГЕЙТУ (роман)
451° по Фаренгейту — температура, при которой воспламеняется и горит бумага
Если тебе дадут линованную бумагу, пиши поперек.
Хуан Рамон ХименесЧасть I
Очаг и саламандра
Жечь было наслаждением. Какое-то особое наслаждение видеть, как огонь пожирает вещи, как они чернеют и меняются. Медный наконечник брандспойта зажат в кулаках, громадный питон изрыгает на мир ядовитую струю керосина, кровь стучит в висках, а руки кажутся руками диковинного дирижера, исполняющего симфонию огня и разрушения, превращая в пепел изорванные, обуглившиеся страницы истории. Символический шлем, украшенный цифрой 451, низко надвинут на лоб; глаза сверкают оранжевым пламенем при мысли о том, что должно сейчас произойти: он нажимает воспламенитель — и огонь жадно бросается на дом, окрашивая вечернее небо в багрово-желто-черные тона. Он шагает в рое огненно-красных светляков, и больше всего ему хочется сделать сейчас то, чем он так часто забавлялся в детстве, — сунуть в огонь прутик с леденцом, пока книги, как голуби, шелестя крыльями-страницами, умирают на крыльце и на лужайке перед домом; они взлетают в огненном вихре, и черный от копоти ветер уносит их прочь.
Жесткая улыбка застыла на лице Монтэга, улыбка-гримаса, которая появляется на губах у человека, когда его вдруг опалит огнем и он стремительно отпрянет назад от его жаркого прикосновения.
Он знал, что, вернувшись в пожарное депо, он, менестрель огня, взглянув в зеркало, дружески подмигнет своему обожженному, измазанному сажей лицу. И позже в темноте, уже засыпая, он все еще будет чувствовать на губах застывшую судорожную улыбку. Она никогда не покидала его лица, никогда, сколько он себя помнит.
Он тщательно вытер и повесил на гвоздь черный блестящий шлем, аккуратно повесил рядом брезентовую куртку, с наслаждением вымылся под сильной струей душа и, насвистывая, сунув руки в карманы, пересек площадку верхнего этажа пожарной станции и скользнул в люк. В последнюю секунду, когда катастрофа уже казалась неизбежной, он выдернул руки из карманов, обхватил блестящий бронзовый шест и со скрипом затормозил за миг до того, как его ноги коснулись цементного пола нижнего этажа.
Выйдя на пустынную ночную улицу, он направился к метро. Бесшумный пневматический поезд поглотил его, пролетел, как челнок, по хорошо смазанной трубе подземного туннеля и вместе с сильной струей теплого воздуха выбросил на выложенный желтыми плитками эскалатор, ведущий на поверхность в одном из пригородов.
Насвистывая, Монтэг поднялся на эскалаторе навстречу ночной тишине. Не думая ни о чем, во всяком случае ни о чем в особенности, он дошел до поворота. Но еще раньше, чем выйти на угол, он вдруг замедлил шаги, как будто ветер, налетев откуда-то, ударил ему в лицо или кто-то окликнул его по имени.
Уже несколько раз, приближаясь вечером к повороту, за которым освещенный звездами тротуар вел к его дому, он испытывал это странное чувство. Ему казалось, что за мгновение до того, как ему повернуть, за углом кто-то стоял. В воздухе была какая-то особая тишина, словно там, в двух шагах, кто-то притаился и ждал и лишь за секунду до его появления вдруг превратился в тень и пропустил его сквозь себя.
Может быть, его ноздри улавливали слабый аромат, может быть, кожей лица и рук он ощущал чуть заметное повышение температуры вблизи того места, где стоял кто-то невидимый, согревая воздух своим теплом. Понять это было невозможно. Однако, завернув за угол, он всякий раз видел лишь белые плиты пустынного тротуара. Только однажды ему показалось, будто чья-то тень мелькнула через лужайку, но все исчезло прежде, чем он смог вглядеться или произнести хоть слово.
Сегодня же у поворота он так замедлил шаги, что почти остановился. Мысленно он уже был за углом — и уловил слабый шорох. Чье-то дыхание? Или движение воздуха, вызванное присутствием кого-то, кто очень тихо стоял и ждал?
Он завернул за угол.
По залитому лунным светом тротуару ветер гнал осенние листья, и казалось, что идущая навстречу девушка не переступает по плитам, а скользит над ними, подгоняемая ветром и листвой. Слегка нагнув голову, она смотрела, как носки ее туфель задевают кружащуюся листву. Ее тонкое, матовой белизны лицо светилось ласковым, неутолимым любопытством. Оно выражало легкое удивление. Темные глаза так пытливо смотрели на мир, что, казалось, ничто не могло от них ускользнуть. На ней было белое платье; оно шелестело. Монтэгу чудилось, будто он слышит каждое движение ее рук в такт шагам, будто он услышал даже тот легчайший, неуловимый для слуха звук — светлый трепет ее лица, — когда, подняв голову, она увидела вдруг, что лишь несколько шагов отделяют ее от мужчины, стоящего посреди тротуара.
Ветви над их головами, шурша, роняли сухой дождь листьев. Девушка остановилась. Казалось, она готова была отпрянуть назад, но вместо того она пристально поглядела на Монтэга, и ее темные, лучистые, живые глаза так просияли, как будто он сказал ей что-то необыкновенно хорошее. Но он знал, что его губы произнесли лишь простое приветствие. Потом, видя, что девушка как завороженная смотрит на изображение саламандры на рукаве его тужурки и на диск с фениксом, приколотый к груди, он заговорил:
— Вы, очевидно, наша новая соседка?
— А вы, должно быть… — она наконец оторвала глаза от эмблемы его профессии, — пожарник? — Голос ее замер.
— Как вы странно это сказали.
— Я… я догадалась бы даже с закрытыми глазами, — тихо проговорила она.
— Запах керосина, да? Моя жена всегда на это жалуется. — Он засмеялся. — Дочиста его ни за что не отмоешь.
— Да. Не отмоешь, — промолвила она, и в голосе ее прозвучал страх.
Монтэгу казалось, будто она кружится вокруг него, вертит его во все стороны, легонько встряхивает, выворачивает карманы, хотя она не двигалась с места.
— Запах керосина, — сказал он, чтобы прервать затянувшееся молчание. — А для меня он все равно что духи.
— Неужели правда?
— Конечно. Почему бы и нет?
Она подумала, прежде чем ответить:
— Не знаю. — Потом она оглянулась назад, туда, где были их дома. — Можно, я пойду с вами? Меня зовут Кларисса Маклеллан.
— Кларисса… А меня — Гай Монтэг. Ну что ж, идемте. А что вы тут делаете одна и так поздно? Сколько вам лет?
Теплой ветреной ночью они шли по серебряному от луны тротуару, и Монтэгу чудилось, будто вокруг веет тончайшим ароматом свежих абрикосов и земляники. Он оглянулся и понял, что это невозможно — ведь на дворе осень.
Нет, ничего этого не было. Была только девушка, идущая рядом, и в лунном свете лицо ее сияло, как снег. Он знал, что сейчас она обдумывает его вопросы, соображает, как лучше ответить на них.
— Ну вот, — сказала она, — мне семнадцать лет, и я помешанная. Мой дядя утверждает, что одно неизбежно сопутствует другому. Он говорит: если спросят, сколько тебе лет, отвечай, что тебе семнадцать и что ты сумасшедшая. Хорошо гулять ночью, правда? Я люблю смотреть на вещи, вдыхать их запах, и бывает, что я брожу вот так всю ночь напролет и встречаю восход солнца.
Некоторое время они шли молча. Потом она сказала задумчиво:
— Знаете, я совсем вас не боюсь.
— А почему вы должны меня бояться? — удивленно спросил он.
— Многие боятся вас. Я хочу сказать, боятся пожарников. Но ведь вы, в конце концов, такой же человек…
В ее глазах, как в двух блестящих капельках прозрачной воды, он увидел свое отражение, темное и крохотное, но до мельчайших подробностей точное — даже складки у рта, — как будто ее глаза были двумя волшебными кусочками лилового янтаря, навеки заключившими в себе его образ. Ее лицо, обращенное теперь к нему, казалось хрупким, матово-белым кристаллом, светящимся изнутри ровным, немеркнущим светом. То был не электрический свет, пронзительный и резкий, а странно успокаивающее, мягкое мерцание свечи. Как-то раз, когда он был ребенком, погасло электричество, и его мать отыскала и зажгла последнюю свечу. Этот короткий час, пока горела свеча, был часом чудесных открытий: мир изменился, пространство перестало быть огромным и уютно сомкнулось вокруг них. Мать и сын сидели вдвоем, странно преображенные, искренне желая, чтобы электричество не включалось как можно дольше.
Вдруг Кларисса сказала:
— Можно спросить вас?.. Вы давно работаете пожарником?
— С тех пор, как мне исполнилось двадцать. Вот уже десять лет.
— А вы когда-нибудь читаете книги, которые сжигаете?
Он рассмеялся:
— Это карается законом.
— Да-а… Конечно.
— Это неплохая работа. В понедельник жечь книги Эдны Миллей, в среду — Уитмена, в пятницу — Фолкнера. Сжигать в пепел, затем сжечь даже пепел. Таков наш профессиональный девиз.
Они прошли еще немного. Вдруг девушка спросила:
— Правда ли, что когда-то давно пожарники тушили пожары, а не разжигали их?
— Нет. Дома всегда были несгораемыми. Поверьте моему слову.
— Странно. Я слыхала, что было время, когда дома загорались сами собой, от какой-нибудь неосторожности. И тогда пожарные были нужны, чтобы тушить огонь.
Он рассмеялся. Девушка быстро вскинула на него глаза.
— Почему вы смеетесь?
— Не знаю. — Он снова засмеялся, но вдруг умолк. — А что?
— Вы смеетесь, хотя я не сказала ничего смешного. И вы на все отвечаете сразу. Вы совсем не задумываетесь над тем, что я спросила.
Монтэг остановился.
— А вы и правда очень странная, — сказал он, разглядывая ее. — У вас как будто совсем нет уважения к собеседнику!
— Я не хотела вас обидеть. Должно быть, я просто чересчур люблю приглядываться к людям.
— А это вам разве ни о чем не говорит? — Он легонько похлопал пальцами по цифре 451 на рукаве своей угольно-черной куртки.
— Говорит, — прошептала она, ускоряя шаги. — Скажите, вы когда-нибудь обращали внимание, как вон там, по бульварам, мчатся ракетные автомобили?
— Меняете тему разговора?
— Мне иногда кажется, что те, кто на них ездит, просто не знают, что такое трава или цветы. Они ведь никогда их не видят иначе как на большой скорости, — продолжала она. — Покажите им зеленое пятно, и они скажут: ага, это трава! Покажите розовое — они скажут: а, это розарий! Белые пятна — дома, коричневые — коровы. Однажды мой дядя попробовал проехаться по шоссе со скоростью не более сорока миль в час. Его арестовали и посадили на два дня в тюрьму. Смешно, правда? И грустно.
— Вы слишком много думаете, — заметил Монтэг, испытывая неловкость.
— Я редко смотрю телевизионные передачи, и не бываю на автомобильных гонках, и не хожу в парки развлечений. Вот у меня и остается время для всяких сумасбродных мыслей. Вы видели на шоссе за городом рекламные щиты? Сейчас они длиной в двести футов. А знаете ли вы, что когда-то они были длиной всего в двадцать футов? Но теперь автомобили несутся по дорогам с такой скоростью, что рекламы пришлось удлинить, а то их никто и прочитать бы не смог.
— Нет, я этого не знал! — Монтэг коротко рассмеялся.
— А я еще кое-что знаю, чего вы, наверно, не знаете. По утрам на траве лежит роса.
Он попытался вспомнить, знал ли он это когда-нибудь, но так и не смог и вдруг почувствовал раздражение.
— А если посмотреть туда, — она кивнула на небо, — то на луне можно увидеть человечка.
Но ему уже давно не случалось глядеть на небо…
Дальше они шли молча: она — задумавшись, он — досадуя и чувствуя неловкость, по временам бросая на нее укоризненные взгляды.
Они подошли к ее дому. Все окна были ярко освещены.
— Что здесь происходит? — Монтэгу никогда еще не приходилось видеть такое освещение в жилом доме.
— Да ничего. Просто мама, отец и дядя сидят вместе и разговаривают. Сейчас это редкость, все равно как ходить пешком. Говорила я вам, что дядю еще раз арестовали? Да, за то, что он шел пешком. О, мы очень странные люди.
— Но о чем же вы разговариваете?
Девушка засмеялась.
— Спокойной ночи! — сказала она и повернула к дому. Но вдруг остановилась, словно что-то вспомнив, опять подошла к нему и с удивлением и любопытством вгляделась в его лицо.
— Вы счастливы? — спросила она.
— Что?! — воскликнул Монтэг.
Но девушки перед ним уже не было — она бежала прочь по залитой лунным светом дорожке. В доме тихо затворилась дверь.
— Счастлив ли я? Что за вздор!
Монтэг перестал смеяться. Он сунул руку в специальную скважину во входной двери своего дома. В ответ на прикосновение его пальцев дверь открылась.
— Конечно я счастлив. Как же иначе? А она что думает — что я несчастлив? — спрашивал он у пустых комнат. В передней взор его упал на вентиляционную решетку. И вдруг он вспомнил, что там спрятано. Оно как будто поглядело на него оттуда. И он быстро отвел глаза.
Какая странная ночь и какая странная встреча! Такого с ним еще не случалось. Разве только тогда, в парке, год назад, когда он встретился со стариком и они разговорились…
Монтэг тряхнул головой. Он взглянул на пустую стену перед собой, и тотчас на ней возникло лицо девушки — такое, каким оно сохранилось в его памяти, — прекрасное, даже больше, удивительное. Это тонкое лицо напоминало циферблат небольших часов, слабо светящийся в темной комнате, когда, проснувшись среди ночи, хочешь узнать время и видишь, что стрелки точно показывают час, минуту и секунду, и этот светлый молчаливый лик спокойно и уверенно говорит тебе, что ночь проходит, хотя и становится темнее, и скоро снова взойдет солнце.
— В чем дело? — спросил Монтэг у своего второго, подсознательного «я», у этого чудака, который временами вдруг выходит из повиновения и болтает неведомо что, не подчиняясь ни воле, ни привычке, ни рассудку.
Он снова взглянул на стену. Как похоже ее лицо на зеркало! Просто невероятно! Многих ли ты еще знаешь, кто мог бы так отражать твой собственный свет? Люди больше похожи на… он помедлил в поисках сравнения, потом нашел его, вспомнив о своем ремесле, — на факелы, которые полыхают во всю мочь, пока их не потушат. Но как редко на лице другого человека можно увидеть отражение твоего собственного лица, твоих сокровенных, трепетных мыслей!
Какой невероятной способностью перевоплощения обладала эта девушка! Она смотрела на него, Монтэга, как зачарованный зритель в театре марионеток, предвосхищала каждый взмах его ресниц, каждый жест руки, каждое движение пальцев.
Сколько времени они шли рядом? Три минуты? Пять? И вместе с тем как долго! Каким огромным казалось ему теперь ее отражение на стене, какую тень отбрасывала ее тоненькая фигурка! Он чувствовал, что, если у него зачешется глаз, она моргнет, если чуть напрягутся мускулы лица, она зевнет еще раньше, чем он сам это сделает.
И, вспомнив об их встрече, он подумал: «Да ведь, право же, она как будто знала наперед, что я приду, как будто нарочно поджидала меня там, на улице, в такой поздний час…»
Он открыл дверь спальни.
Ему показалось, что он вошел в холодный, облицованный мрамором склеп, после того как зашла луна. Непроницаемый мрак. Ни намека на залитый серебряным сиянием мир за окном. Окна плотно закрыты, и комната похожа на могилу, куда не долетает ни единый звук большого города. Однако комната не была пуста.
Он прислушался.
Чуть слышный комариный звон, жужжание электрической осы, спрятанной в своем уютном и теплом розовом гнездышке. Музыка звучала так ясно, что он мог различить мелодию.
Он почувствовал, что улыбка соскользнула с его лица, что она подтаяла, оплыла и отвалилась, словно воск фантастической свечи, которая горела слишком долго и, догорев, упала и погасла. Мрак. Темнота. Нет, он не счастлив. Он не счастлив! Он сказал это самому себе. Он признал это. Он носил свое счастье как маску, но девушка отняла ее и убежала через лужайку, и уже нельзя постучаться к ней в дверь и попросить, чтобы она вернула ему маску.
Не зажигая света, он представил себе комнату. Его жена, распростертая на кровати, неукрытая и холодная, как надгробное изваяние, с застывшими глазами, устремленными в потолок, словно притянутыми к нему невидимыми стальными нитями. В ушах у нее плотно вставлены миниатюрные «Ракушки», крошечные, с наперсток, радиоприемники-втулки, и электронный океан звуков — музыка и голоса, музыка и голоса — волнами омывает берега ее бодрствующего мозга. Нет, комната была пуста. Каждую ночь сюда врывался океан звуков и, подхватив Милдред на свои широкие крылья, баюкая и качая, уносил ее, лежащую с открытыми глазами, навстречу утру. Не было ночи за последние два года, когда Милдред не уплывала бы на этих волнах, не погружалась бы в них с готовностью еще и еще раз.
В комнате было холодно, но Монтэг чувствовал, что задыхается.
Однако он не поднял шторы и не открыл балконную дверь — он не хотел, чтобы сюда заглянула луна. С обреченностью человека, который в ближайший же час должен погибнуть от удушья, он ощупью направился к своей раскрытой, одинокой и холодной постели.
За мгновение до того, как его нога наткнулась на предмет, лежавший на полу, он уже знал, что так будет. Это чувство отчасти было похоже на то, которое он испытал, когда завернул за угол и чуть не налетел на девушку, шедшую ему навстречу.
Его нога, вызвав своим движением колебание воздуха, получила отраженный сигнал о препятствии на пути и почти в ту же секунду ударилась обо что-то. Какой-то предмет с глухим стуком отлетел в темноту.
Монтэг резко выпрямился и прислушался к дыханию той, что лежала на постели в кромешном мраке комнаты: дыхание было слабым, чуть заметным, в нем едва угадывалась жизнь — от него мог бы затрепетать лишь крохотный листок, пушинка, один-единственный волосок.
Он все еще не хотел впустить в комнату свет с улицы. Вынув зажигалку, он нащупал саламандру, выгравированную на серебряном диске, нажал…
Два лунных камня глядели на него при слабом свете прикрытого рукой огонька; два лунных камня, лежащих на дне прозрачного ручья, — над ними, не задевая их, мерно текли воды жизни.
— Милдред!
Ее лицо было как остров, покрытый снегом; если дождь прольется над ним, оно не ощутит дождя; если тучи бросят на него свою вечно движущуюся тень, оно не почувствует тени. Недвижность, немота… Только жужжание ос-втулок, плотно закрывающих уши Милдред, только остекленевший взор и слабое дыхание, чуть колеблющее крылья ноздрей, — вдох и выдох, вдох и выдох, — и полная безучастность к тому, что в любую минуту даже и это может прекратиться навсегда.
Предмет, который Монтэг задел ногой, тускло светился на полу возле кровати — маленький хрустальный флакончик, в котором еще утром было тридцать снотворных таблеток. Теперь он лежал открытый и пустой, слабо поблескивая при свете крошечного огонька зажигалки.
Вдруг небо над домом заскрежетало. Раздался оглушительный треск, как будто две гигантские руки разорвали вдоль кромки десять тысяч миль черного холста. Монтэга словно раскололо надвое; словно ему рассекли грудь и разворотили зияющую рану. Над домом пронеслись ракетные бомбардировщики — первый, второй, первый, второй, первый, второй. Шесть, девять, двенадцать — один за другим, один за другим, сотрясая воздух оглушительным ревом. Монтэг открыл рот, и звук ворвался в него сквозь оскаленные зубы. Дом сотрясался. Огонек зажигалки погас. Лунные камни растаяли в темноте. Рука рванулась к телефону.
Бомбардировщики пролетели. Его губы, дрогнув, коснулись телефонной трубки:
— Больницу неотложной помощи.
Шепот, полный ужаса…
Ему казалось, что от рева черных бомбардировщиков звезды превратились в пыль и завтра утром земля будет вся осыпана этой пылью, словно диковинным снегом.
Эта нелепая мысль не покидала его, пока он стоял в темноте возле телефона, дрожа всем телом, беззвучно шевеля губами.
Они привезли с собой машину. Вернее, машин было две. Одна пробиралась в желудок, как черная кобра на дно заброшенного колодца в поисках застоявшейся воды и загнившего прошлого. Она пила зеленую жижу, всасывала ее и выбрасывала вон. Могла ли она выпить всю темноту? Или весь яд, скопившийся там за долгие годы? Она пила молча, по временам захлебываясь, издавая странные чмокающие звуки, как будто шарила там на дне, что-то выискивая. У машины был глаз. Обслуживающий ее человек с бесстрастным лицом мог, надев оптический шлем, заглянуть в душу пациента и рассказать о том, что видит глаз машины. Но человек молчал. Он смотрел, но не видел того, что видит глаз. Вся эта процедура напоминала рытье канавы в саду. Женщина, лежащая на постели, была всего лишь твердой мраморной породой, на которую наткнулась лопата. Ройте же дальше, запускайте бур поглубже, высасывайте пустоту, если только может ее высосать эта подрагивающая, причмокивающая змея!
Санитар стоял и курил, наблюдая за работой машины.
Вторая машина тоже работала. Обслуживаемая вторым таким же бесстрастным человеком в красновато-коричневом комбинезоне, она выкачивала кровь из тела и заменяла ее свежей кровью и свежей плазмой.
— Приходится очищать их сразу двумя способами, — заметил санитар, стоя над неподвижной женщиной. — Желудок — это еще не все, надо очистить кровь. Оставьте эту дрянь в крови, кровь, как молотком, ударит в мозг — этак тысячи две ударов, — и готово! Мозг сдается, просто перестает работать.
— Замолчите! — вдруг крикнул Монтэг.
— Я только хотел объяснить, — ответил санитар.
— Вы что, уже кончили? — спросил Монтэг.
Они бережно укладывали в ящики свои машины.
— Да, кончили. — Их нисколько не тронул его гнев. Они стояли и курили; дым вился, лез им в нос и глаза, но ни один из санитаров ни разу не моргнул и не поморщился. — Это стоит пятьдесят долларов.
— Почему вы мне не скажете, будет ли она здорова?
— Конечно будет. Вся дрянь теперь вот здесь, в ящиках. Она больше ей не опасна. Я же говорил вам — выкачивается старая кровь, вливается новая, и все в порядке.
— Но ведь вы не врачи! Почему не прислали врача?
— Врача-а! — Сигарета подпрыгнула в губах у санитара. — У нас бывает по девять-десять таких вызовов в ночь. За последние годы они так участились, пришлось сконструировать специальную машину. Нового в ней, правда, только оптическая линза, остальное давно известно. Врач тут не нужен. Двое техников — и через полчаса все кончено. Однако надо идти. — Они направились к выходу. — Только что получили по радио новый вызов. В десяти кварталах отсюда еще кто-то проглотил всю коробочку со снотворным. Если опять понадобимся, звоните. А ей теперь нужен только покой. Мы ввели ей тонизирующее средство. Проснется очень голодная. Пока!
И люди с сигаретами в тонких, плотно сжатых губах, люди с холодным, как у гадюки, взглядом, захватив с собой машины и шланг, захватив ящик с жидкой меланхолией и темной густой массой, не имеющей названия, покинули комнату.
Монтэг тяжело опустился на стул и вгляделся в лежащую перед ним женщину. Теперь ее лицо было спокойно, глаза закрыты; протянув руку, он ощутил на ладони теплоту ее дыхания.
— Милдред, — выговорил он наконец.
«Нас слишком много, — думал он. — Нас миллиарды, и это слишком много. Никто не знает друг друга. Приходят чужие и насильничают над тобой. Чужие вырывают у тебя сердце, высасывают кровь. Боже мой, кто были эти люди? Я их в жизни никогда не видел».
Прошло полчаса.
Чужая кровь текла теперь в жилах этой женщины, и эта чужая кровь обновила ее. Как порозовели ее щеки, какими свежими и алыми стали губы! Теперь выражение их было нежным и спокойным. Чужая кровь взамен собственной…
Да, если бы можно было заменить также и плоть ее, и мозг, и память! Если бы можно было самую душу ее отдать в чистку, чтобы ее там разобрали на части, вывернули карманы, отпарили, разгладили, а утром принесли обратно… Если бы можно!..
Он встал, поднял шторы и, широко распахнув окна, впустил в комнату свежий ночной воздух. Было два часа ночи. Неужели прошел всего час с тех пор, как он встретил на улице Клариссу Маклеллан, всего час с тех пор, как он вошел в эту темную комнату и задел ногой маленький хрустальный флакончик?
Один только час, но как все изменилось: исчез, растаял тот, прежний, мир и вместо него возник новый, холодный и бесцветный.
Через залитую лунным светом лужайку до Монтэга долетел смех. Смех доносился из дома, где жили Кларисса, ее отец и мать и ее дядя, умевший улыбаться так просто и спокойно. Это был искренний и радостный смех, смех без принуждения, и доносился он в этот поздний час из ярко освещенного дома, в то время как все дома вокруг были погружены в молчание и мрак.
Монтэг слышал голоса беседующих людей, они что-то говорили, спрашивали, отвечали, снова и снова сплетая магическую ткань слов.
Монтэг вышел через стеклянную дверь и, не отдавая себе отчета в том, что делает, пересек лужайку. Он остановился в тени возле дома, в котором звучали голоса, и ему вдруг подумалось, что если он захочет, то может даже подняться на крыльцо, постучать в дверь и прошептать: «Впустите меня. Я не скажу ни слова. Я буду молчать. Я только хочу послушать, о чем вы говорите».
Но он не двинулся с места. Он все стоял, продрогший, окоченелый, с лицом, похожим на ледяную маску, слушая, как мужской голос (это, наверно, дядя) говорит спокойно и неторопливо:
— В конце концов, мы живем в век, когда люди уже не представляют ценности. Человек в наше время — как бумажная салфетка: в нее сморкаются, комкают, выбрасывают, берут новую, сморкаются, комкают, бросают… Люди не имеют своего лица. Как можно болеть за футбольную команду своего города, когда не знаешь ни программы матчей, ни имен игроков? Ну-ка скажи, например, в какого цвета фуфайках они выйдут на поле?
Монтэг побрел назад к своему дому. Он оставил окна открытыми, подошел к Милдред, заботливо укутал ее одеялом и лег в свою постель. Лунный свет коснулся его скул, глубоких морщинок нахмуренного лба, отразился в глазах, образуя в каждом крошечное серебряное бельмо.
Упала первая капля дождя. Кларисса. Еще капля. Милдред. Еще одна. Дядя. Еще одна. Сегодняшний пожар. Одна. Кларисса. Другая. Милдред. Третья. Дядя. Четвертая. Пожар. Одна, другая, третья, четвертая, Милдред, Кларисса, дядя, пожар, таблетки снотворного, люди — бумажные салфетки, используй, брось, возьми новую! Одна, другая, третья, четвертая. Дождь. Гроза. Смех дяди. Раскаты грома. Мир обрушивается потоками ливня. Пламя вырывается из вулкана. И все кружится, несется, бурной, клокочущей рекой устремляется сквозь ночь навстречу утру…
— Ничего больше не знаю, ничего не понимаю, — сказал Монтэг и положил в рот снотворную таблетку.
Она медленно растаяла на языке.
Утром в девять часов постель Милдред была уже пуста. Монтэг торопливо встал, с бьющимся сердцем побежал по коридору. В дверях кухни он остановился.
Ломтики поджаренного хлеба выскакивали из серебряного тостера. Тонкая металлическая рука тут же подхватывала их и окунала в растопленное масло.
Милдред смотрела, как подрумяненные ломтики ложатся на тарелку. Уши ее были плотно заткнуты гудящими электронными пчелами. Подняв голову и увидев Монтэга, она кивнула ему.
— Как ты себя чувствуешь? — спросил он.
За десять лет знакомства с радиовтулками «Ракушка» Милдред научилась читать по губам. Она снова кивнула и вложила в тостер свежий ломтик хлеба.
Монтэг сел.
— Не понимаю, почему мне так хочется есть, — сказала его жена.
— Ты… — начал он.
— Ужас, как проголодалась!
— Вчера вечером…
— Я плохо спала. Отвратительно себя чувствую, — продолжала она. — Господи, до чего хочется есть! Не могу понять почему…
— Вчера вечером… — опять начал он.
Она рассеянно следила за его губами.
— Что было вчера вечером?
— Ты разве ничего не помнишь?
— А что такое? У нас были гости? Мы кутили? Я сегодня словно с похмелья. Боже, до чего хочется есть! А кто у нас был?
— Несколько человек.
— Я так и думала. — Она откусила кусочек поджаренного хлеба. — Боли в желудке, но голодна ужасно. Надеюсь, я не натворила вчера каких-нибудь глупостей?
— Нет, — сказал он тихо.
Тостер выбросил ему ломтик пропитанного маслом хлеба. Он взял его со странным смущением, как будто ему оказали любезность.
— Ты тоже неважно выглядишь, — заметила его жена.
Во второй половине дня шел дождь, все кругом потемнело; мир словно затянуло серой пеленой. Он стоял в передней своего дома и прикреплял к куртке значок, на котором пылала оранжевая саламандра. Задумавшись, он долго глядел на вентиляционную решетку. Его жена, читавшая сценарий в телевизорной комнате, подняла голову и посмотрела на него.
— Смотрите-ка! Он думает!
— Да, — ответил он. — Мне надо поговорить с тобой. — Он помедлил. — Вчера ты проглотила все таблетки снотворного, все, сколько их было во флаконе.
— Нуда? — удивленно воскликнула она. — Не может быть!
— Флакон лежал на полу пустой.
— Да не могла я этого сделать. Зачем бы мне? — ответила она.
— Может быть, ты приняла две таблетки, а потом забыла и приняла еще две, и опять забыла и приняла еще, а после, уже одурманенная, стала глотать одну за другой, пока не проглотила все тридцать или сорок — все, что было во флаконе.
— Чепуха! Зачем бы я стала делать такие глупости?
— Не знаю, — ответил он.
Ей, видимо, хотелось, чтобы он скорее ушел, — она этого даже не скрывала.
— Не стала бы я это делать, — повторила она. — Ни за что на свете.
— Хорошо, пусть будет по-твоему, — ответил он.
— Как сказала леди, — добавила она и снова углубилась в чтение сценария.
— Что сегодня в дневной программе? — спросил он устало.
Она ответила, не поднимая головы:
— Пьеса. Начинается через десять минут с переходом на все четыре стены. Мне прислали роль сегодня утром. Я им предложила кое-что, это должно иметь успех у зрителя. Пьесу пишут, опуская одну роль. Совершенно новая идея! Эту недостающую роль хозяйки дома исполняю я. Когда наступает момент произнести недостающую реплику, все смотрят на меня. И я произношу эту реплику. Например, мужчина говорит: «Что ты скажешь на это, Элен?» — и смотрит на меня. А я сижу вот здесь, как бы в центре сцены, видишь? Я отвечаю… я отвечаю… — Она стала водить пальцем по строчкам рукописи. — Ага, вот: «По-моему, это просто великолепно!» Затем они продолжают без меня, пока мужчина не скажет: «Ты согласна с этим, Элен?» Тогда я отвечаю: «Ну конечно согласна». Правда, интересно, Гай?
Он стоял в передней и молча смотрел на нее.
— Право же, очень интересно, — снова сказала она.
— А о чем говорится в пьесе?
— Я же тебе сказала. Там три действующих лица — Боб, Рут и Элен.
— А!
— Это очень интересно. И будет еще интереснее, когда у нас будет четвертая телевизорная стена. Как ты думаешь, долго нам еще надо копить, чтобы вместо простой стены сделать телевизорную? Это стоит всего две тысячи долларов.
— Треть моего годового заработка.
— Всего две тысячи долларов, — упрямо повторила она. — Не мешало бы хоть изредка и обо мне подумать. Если бы мы поставили четвертую стену, эта комната была бы уже не только наша. В ней жили бы разные необыкновенные, занятные люди. Можно на чем-нибудь другом сэкономить.
— Мы и так уж на многом экономим, с тех пор как уплатили за третью стену. Если помнишь, ее поставили всего два месяца назад.
— Только два месяца? — Она остановила на нем задумчивый взгляд. — Ну, до свидания, милый.
— До свидания, — ответил он, направляясь к выходу, но вдруг остановился и обернулся: — А какой конец в этой пьесе? Счастливый?
— Я еще не дочитала до конца.
Он подошел, взглянул на последнюю страницу, кивнул, сложил сценарий, вернул его жене и вышел на мокрую от дождя улицу.
Дождь уже почти перестал. Девушка шла посередине тротуара, подняв голову, и редкие капли дождя падали на ее лицо. Увидев Монтэга, она улыбнулась:
— Здравствуйте.
Монтэг ответил на приветствие, затем спросил:
— Что это вы делаете? Еще что-то придумали?
— Ну да, я же сумасшедшая. Как приятно, когда дождь падает тебе на лицо! Я люблю гулять под дождем.
— Мне бы не понравилось, — ответил он.
— А может, и понравилось бы, если бы попробовали.
— Я никогда не пробовал.
Она облизнула губы.
— Дождик даже на вкус приятен.
— Всегда вам хочется что-то пробовать, — сказал он. — Хоть раз, да попробовать.
— А бывает, что и не раз, — ответила она и взглянула на то, что прятала в руке.
— Что там у вас? — спросил он.
— Одуванчик. Последний, наверно. Вот уж не думала, что найду одуванчик так поздно осенью. Теперь нужно его взять и потереть под подбородком. Слышали когда-нибудь об этом? Смотрите! — Смеясь, она провела цветком у себя под подбородком.
— Зачем?
— Если останется след, значит, я влюблена. Ну как?
Что было делать? Он взглянул на ее подбородок.
— Ну? — спросила она.
— Желтый стал.
— Чудесно! А теперь проверим на вас.
— У меня ничего не выйдет.
— Посмотрим. — И, не дав опомниться, она сунула одуванчик ему под подбородок. Он невольно отшатнулся, а она рассмеялась: — Стойте смирно!
Оглядев его подбородок, она нахмурилась.
— Ну как? — спросил он.
— Какая жалость! — воскликнула она. — Вы ни в кого не влюблены!
— Нет, влюблен.
— Но этого не видно.
— Я влюблен, очень влюблен. — Он попытался вызвать в памяти чей-нибудь образ, но безуспешно. — Я влюблен, — упрямо повторил он.
— Не смотрите так! Пожалуйста, не надо!
— Это ваш одуванчик виноват, — сказал он. — Вся пыльца сошла вам на подбородок. А мне ничего не осталось.
— Ну вот, я вас расстроила? Я вижу, что расстроила. Простите, я, право, не хотела… — Она легонько тронула его за локоть.
— Нет-нет, — поспешно ответил он. — Я ничего.
— Мне нужно идти. Скажите, что вы меня прощаете. Я не хочу, чтобы вы на меня сердились.
— Я не сержусь. Так, чуточку огорчился.
— Я иду к своему психиатру. Меня заставляют ходить к нему. Ну я и придумываю для него всякую всячину. Не знаю, что он обо мне думает, но он говорит, что я настоящая луковица. Приходится облупливать слой за слоем.
— Я тоже склонен думать, что вам нужен психиатр, — сказал Монтэг.
— Неправда. Вы этого не думаете.
Он глубоко вздохнул, потом сказал:
— Верно. Я этого не думаю.
— Психиатр хочет знать, почему я люблю бродить по лесу, смотреть на птиц, ловить бабочек. Я когда-нибудь покажу вам свою коллекцию.
— Хорошо. Покажите.
— Они то и дело спрашивают, чем это я все время занята. Я им говорю, что иногда просто сижу и думаю. Но не говорю о чем. Пусть поломают голову. А иногда я им говорю, что люблю, откинув назад голову, вот так, ловить на язык капли дождя. Они на вкус как вино. Вы когда-нибудь пробовали?
— Нет, я…
— Вы меня простили? Да?
— Да. — Он на минуту задумался. — Да, простил. Сам не знаю почему. Вы какая-то особенная: на вас обижаешься и вместе с тем вас легко простить. Вы говорите, вам семнадцать лет?
— Да, будет через месяц.
— Странно. Очень странно. Моей жене — тридцать, но иногда мне кажется, что вы гораздо старше ее. Не понимаю, отчего у меня такое чувство.
— Вы тоже какой-то особенный, мистер Монтэг. Временами я даже забываю, что вы пожарник. Можно опять рассердить вас?
— Ладно, давайте.
— Как это началось? Как вы попали туда? Как выбрали эту работу и почему именно эту? Вы не похожи на других пожарных. Я видала некоторых — я знаю. Когда я говорю, вы смотрите на меня. Когда я вчера заговорила о луне, вы взглянули на небо. Те, другие, никогда бы этого не сделали. Те просто ушли бы и не стали меня слушать. А то и пригрозили бы мне. У людей теперь нет времени друг для друга. А вы так хорошо отнеслись ко мне. Это редкость. Поэтому мне странно, что вы пожарник. Как-то не подходит к вам.
Ему показалось, что он раздвоился, раскололся пополам и одна его половина была горячей как огонь, а другая холодной как лед, одна была нежной, другая — жесткой, одна — трепетной, другая — твердой как камень. И каждая половина его раздвоившегося «я» старалась уничтожить другую.
— Вам пора. Не опоздайте к своему психиатру, — сказал он.
Она убежала, оставив его на тротуаре под дождем. Он долго стоял неподвижно. Потом, сделав несколько медленных шагов, вдруг запрокинул голову и, подставив лицо дождю, на мгновение открыл рот…
Механический пес спал и в то же время бодрствовал; жил и в то же время был мертв в своей мягко гудящей, мягко вибрирующей, слабо освещенной конуре в конце темного коридора пожарной станции. Бледный свет ночного неба проникал через большое квадратное окно, и блики играли то тут, то там на медных, бронзовых и стальных частях механического зверя. Свет отражался в кусочках рубинового стекла, слабо переливался и мерцал на тончайших, как капилляры, чувствительных нейлоновых волосках в ноздрях этого странного чудовища, чуть заметно вздрагивающего на своих восьми паучьих, подбитых резиной лапах.
Монтэг соскользнул вниз по бронзовому шесту и вышел поглядеть на спящий город. Тучи рассеялись, небо было чисто. Он закурил и, вернувшись в коридор, нагнулся и заглянул в конуру. Механический пес напоминал гигантскую пчелу, возвратившуюся в улей с поля, где нектар цветов напоен ядом, рождающим безумие и кошмары. Тело пса напиталось этим густым сладким дурманом, и теперь он спал, сном пытаясь побороть злую силу яда.
— Здравствуй, — прошептал Монтэг, как всегда зачарованно глядя на мертвого и в то же время живого зверя.
По ночам, когда становилось скучно — а это бывало каждую ночь, — пожарники спускались вниз по медным шестам и, настроив тикающий механизм обонятельной системы пса на определенный запах, пускали в подвал крыс, цыплят, а иногда кошек, которых все равно предстояло утопить. Держали пари, которую из жертв пес схватит первой.
Через несколько секунд игра заканчивалась. Цыпленок, кошка или крыса, не успев пробежать и нескольких метров, оказывались в мягких лапах пса, и четырехдюймовая стальная игла, высунувшись, словно жало, из его морды, впрыскивала жертве изрядную дозу морфия или прокаина. Затем убитого зверька бросали в печь для сжигания мусора, и игра начиналась снова.
Монтэг обычно оставался наверху и не принимал участия в этих забавах. Как-то раз, два года назад, он побился об заклад с одним из опытных игроков и проиграл недельный заработок. Расплатой был бешеный гнев Милдред; он до сих пор помнит ее лицо — все в красных пятнах, со вздувшимися на лбу жилами. Теперь по ночам он лежал на койке, отвернувшись к стене, прислушиваясь к долетавшим снизу взрывам хохота, дробному цокоту крысиных когтей по полу — будто кто-то быстро-быстро дергал струну рояля, — к скрипичному писку мышей, к внезапной тишине, когда пес одним бесшумным прыжком выскакивал из будки как тень, как гигантская ночная бабочка, вдруг вылетевшая на яркий свет. Он хватал свою жертву, вонзал в нее жало и возвращался в конуру, чтобы тут же затихнуть и умереть, — как будто выключили рубильник.
Монтэг коснулся морды пса.
Пес заворчал.
Монтэг отпрянул.
Пес приподнялся в конуре и взглянул на Монтэга внезапно ожившими, полными зелено-синих неоновых искр глазами. Снова он заворчал — странный, режущий ухо звук, смесь электрического жужжания, шипения масла на сковороде и металлического скрежета, словно пришел в движение какой-то ветхий механизм, скрипучий от ржавчины и застарелой подозрительности.
— Но-но, старик, — прошептал Монтэг; сердце у него бешено заколотилось.
Он увидел, как из морды собаки высунулась на дюйм игла, исчезла, снова высунулась, снова исчезла. Где-то в чреве пса нарастало рычание, сверкающий взгляд был устремлен на Монтэга.
Монтэг попятился. Пес сделал шаг из конуры. Монтэг схватился рукой за шест. Ответив на прикосновение, шест взвился вверх и бесшумно пронес Монтэга через люк в потолке. Он ступил на полутемную площадку верхнего этажа.
Он весь дрожал, лицо его покрылось землистой бледностью. Внизу пес затих и снова опустился на свои восемь неправдоподобных паучьих лап, продолжая мягко гудеть: его многогранные глаза-кристаллы снова погасли.
Монтэг не сразу отошел от люка; он хотел сперва немного успокоиться. За его спиной, в дальнем углу, у стола, освещенного лампой под зеленым абажуром, четверо мужчин играли в карты. Они бегло взглянули на Монтэга, но никто из них не произнес ни слова. Только человек в шлеме брандмейстера, украшенном изображением феникса, держащий карты в сухощавой руке, заинтересовался наконец и спросил из своего угла:
— Что случилось, Монтэг?
— Он меня не любит, — сказал Монтэг.
— Кто, пес? — Брандмейстер разглядывал карты в руке. — Бросьте. Он не может любить или не любить. Он просто функционирует. Это как задача по баллистике. Для него рассчитана траектория, и он следует по ней. Сам находит цель, сам возвращается обратно, сам выключается. Медная проволока, аккумуляторы, электрическая энергия — вот и все, что в нем есть.
Монтэг судорожно глотнул воздух.
— Его обонятельную систему можно настроить на любую комбинацию — столько-то аминокислот, столько-то фосфора, столько-то жиров и щелочей. Так?
— Ну, это всем известно.
— Химический состав крови каждого из нас и процентное соотношение зарегистрированы в общей картотеке там, внизу. Что стоит кому-нибудь взять и настроить память механического пса на тот или другой состав — не полностью, а частично, ну хотя бы на аминокислоты? Этого достаточно, чтобы он сделал то, что сделал сейчас, — он реагировал на меня.
— Чепуха! — сказал брандмейстер.
— Он раздражен, но не разъярен окончательно. Кто-то настроил его память ровно настолько, чтобы он рычал, когда я прикасаюсь к нему.
— Да кому пришло бы в голову это делать? — сказал брандмейстер. — У вас нет здесь врагов, Гай?
— Насколько мне известно, нет.
— Завтра механики проверят пса.
— Это уже не первый раз он рычит на меня, — продолжал Монтэг. — В прошлом месяце было дважды.
— Завтра все проверим. Бросьте об этом думать.
Но Монтэг продолжал стоять у люка. Он вдруг вспомнил о вентиляционной решетке в передней своего дома и о том, что было спрятано за ней. А что, если кто-нибудь узнал об этом и «рассказал» псу?..
Брандмейстер подошел к Монтэгу и вопросительно взглянул на него.
— Я пытаюсь представить себе, — сказал Монтэг, — о чем думает пес по ночам в своей конуре? Что он правда оживает, когда бросается на человека? Это даже как-то страшно.
— Он ни о чем не думает, кроме того, что мы в него вложили.
— Очень жаль, — тихо сказал Монтэг. — Потому что мы вкладываем в него только одно — преследовать, хватать, убивать. Какой позор, что мы ничему другому не можем его научить!
Брандмейстер Битти презрительно фыркнул:
— Экий вздор! Наш пес — прекрасный образчик того, что может создать человеческий гений. Усовершенствованное ружье, которое само находит цель и бьет без промаха.
— Вот именно. И мне, понимаете ли, не хочется стать его очередной жертвой, — сказал Монтэг.
— Да почему вас это так беспокоит? У вас совесть не чиста, Монтэг?
Монтэг быстро вскинул глаза на брандмейстера Битти. Тот стоял, не сводя с него пристального взгляда; вдруг губы брандмейстера дрогнули, раздвинулись в широкой улыбке, и он залился тихим, почти беззвучным смехом.
Один, два, три, четыре, пять, шесть, семь дней. И каждый день, выходя из дому, он знал, что Кларисса где-то здесь, рядом. Один раз он видел, как она трясла ореховое дерево, в другой раз он видел ее сидящей на лужайке — она вязала синий свитер; три или четыре раза он находил на крыльце своего дома букетик осенних цветов, горсть каштанов в маленьком кулечке, пучок осенних листьев, аккуратно приколотый к листу белой бумаги и прикрепленный кнопкой к входной двери. И каждый вечер Кларисса провожала его до угла. Один день был дождливый, другой ясный, потом очень ветреный, а потом опять тихий и теплый, а после был день жаркий и душный, как будто вернулось лето, и лицо Клариссы покрылось легким загаром.
— Почему мне кажется, — сказал он, когда они дошли до входа в метро, — будто я уже очень давно вас знаю?
— Потому, что вы мне нравитесь, — ответила она, — и мне ничего от вас не надо. А еще потому, что мы понимаем друг друга.
— С вами я чувствую себя старым-престарым, как будто гожусь вам в отцы.
— Да? А скажите, почему у вас у самого нет дочки, такой вот, как я, раз вы так любите детей?
— Не знаю.
— Вы шутите!
— Я хотел сказать… — Он запнулся и покачал головой. — Видите ли, моя жена… Ну, одним словом, она не хотела иметь детей.
Улыбка сошла с лица девушки.
— Простите. Я ведь правда подумала, что вы смеетесь надо мной. Я просто дурочка.
— Нет-нет! — воскликнул он. — Очень хорошо, что вы спросили. Меня так давно никто об этом не спрашивал. Никому до тебя нет дела… Очень хорошо, что вы спросили.
— Ну, давайте поговорим о чем-нибудь другом. Знаете, чем пахнут палые листья? Корицей! Вот, понюхайте.
— А ведь верно… Очень напоминает корицу.
Она подняла на него свои лучистые темные глаза.
— Как вы всегда удивляетесь!
— Это потому, что раньше я никогда не замечал… Не хватало времени…
— А вы посмотрели на рекламные щиты? Помните, я вам говорила?
— Посмотрел. — И невольно рассмеялся.
— Вы теперь уже гораздо лучше смеетесь.
— Да?
— Да. Более непринужденно.
У него вдруг стало легко и спокойно на сердце.
— Почему вы не в школе? Целыми днями бродите одна, вместо того чтобы учиться.
— Ну, в школе по мне не скучают, — ответила девушка. — Видите ли, они говорят, что я необщительна. Будто бы я плохо схожусь с людьми. Странно. Потому что на самом деле я очень общительна. Все зависит от того, что понимать под общением. По-моему, общаться с людьми — значит болтать вот как мы с вами. — Она подбросила на ладони несколько каштанов, которые нашла под деревом в саду. — Или разговаривать о том, как удивительно устроен мир. Я люблю бывать с людьми. Но собрать всех в кучу и не давать никому слова сказать — какое же это общение? Урок по телевизору, урок баскетбола, бейсбола или бега, потом урок истории — что-то переписываем, или урок рисования — что-то перерисовываем, потом опять спорт. Знаете, мы в школе никогда не задаем вопросов. По крайней мере большинство. Сидим и молчим, а нас бомбардируют ответами — трах, трах, трах, — а потом еще сидим часа четыре и смотрим учебный фильм. Где же тут общение? Сотня воронок, и в них по желобам льют воду только для того, чтобы она вылилась с другого конца. Да еще уверяют, будто это вино. К концу дня мы так устаем, что только и можем либо завалиться спать, либо пойти в парк развлечений — задевать гуляющих, или бить стекла в специальном павильоне для битья стекол, или большим стальным мячом сшибать автомашины в тире для крушений. Или сесть в автомобиль и мчаться по улицам — есть, знаете, такая игра: кто ближе всех проскочит мимо фонарного столба или мимо другой машины. Да, они, должно быть, правы, я, наверно, такая и есть, как они говорят. У меня нет друзей. И это будто бы доказывает, что я ненормальная. Но все мои сверстники либо кричат и прыгают как сумасшедшие, либо колотят друг друга. Вы заметили, как теперь люди беспощадны друг к другу?
— Вы рассуждаете, как старушка.
— Иногда я и чувствую себя древней старухой. Я боюсь своих сверстников. Они убивают друг друга. Неужели всегда так было? Дядя говорит, что нет. Только в этом году шесть моих сверстников были застрелены. Десять погибли в автомобильных катастрофах. Я их боюсь, и они не любят меня за это. Дядя говорит, что его дед помнил еще то время, когда дети не убивали друг друга. Но это было очень давно, тогда все было иначе. Дядя говорит, тогда люди считали, что у каждого должно быть чувство ответственности. Кстати, у меня оно есть. Это потому, что давно, когда я еще была маленькой, мне вовремя задали хорошую трепку. Я сама делаю все покупки по хозяйству, сама убираю дом… Но больше всего, — сказала она, — я все-таки люблю наблюдать за людьми. Иногда я целый день езжу в метро, смотрю на людей, прислушиваюсь к их разговорам. Мне хочется знать, кто они, чего хотят, куда едут. Иногда я даже бываю в парках развлечений или катаюсь в ракетных автомобилях, когда они в полночь мчатся по окраинам города. Полиция не обращает внимания, лишь бы они были застрахованы. Есть у тебя в кармане страховая квитанция на десять тысяч долларов, ну, значит, все в порядке и все счастливы и довольны. Иногда я подслушиваю разговоры в метро. Или у фонтанчиков с содовой водой. И знаете что?
— Что?
— Люди ни о чем не говорят.
— Ну как это может быть!
— Да-да. Ни о чем. Сыплют названиями — марки автомобилей, моды, плавательные бассейны — и ко всему прибавляют: «Как шикарно!» Все они твердят одно и то же. Как трещотки. А в кафе включают ящики анекдотов и слушают все те же старые остроты или включают музыкальную стену и смотрят, как по ней бегут цветные узоры, но ведь все это совершенно беспредметно, так — переливы красок. А картинные галереи? Вы когда-нибудь заглядывали в картинные галереи? Там тоже все беспредметно. Теперь другого не бывает. А когда-то, так говорит дядя, все было иначе. Когда-то картины рассказывали о чем-то, даже показывали людей.
— Дядя говорит то, дядя говорит это. Ваш дядя, должно быть, замечательный человек.
— Конечно замечательный. Ну, мне пора. До свидания, мистер Монтэг.
— До свидания.
— До свидания…
Один, два, три, четыре, пять, шесть, семь дней. Пожарная станция.
— Монтэг, вы прямо как птичка взлетаете по этому шесту.
Третий день.
— Монтэг, я вижу, вы сегодня пришли с черного хода. Опять вас пес беспокоит?
— Нет-нет.
Четвертый день.
— Монтэг, послушайте, какой случай! Мне только сегодня рассказали. В Сиэтле один пожарник умышленно настроил пса на свой химический комплекс и выпустил его из конуры. Ничего себе — способ самоубийства!
Пятый, шестой, седьмой день.
А затем Кларисса исчезла. Сперва он даже не понял, чем отличается этот день от другого, а суть была в том, что нигде не видно было Клариссы. Лужайка была пуста, деревья пусты, улицы пусты. И прежде чем он сообразил, чего ему не хватает, прежде чем он начал искать пропавшую, ему уже стало не по себе; подходя к метро, он был уже во власти смутной тревоги. Что-то случилось, нарушился какой-то порядок, к которому он привык. Правда, порядок этот был так прост и несложен и установился всего несколько дней тому назад, а все-таки…
Он чуть не повернул обратно. Может быть, пройти еще раз весь путь от дома до метро? Он был уверен, что, если пройдет еще раз, Кларисса нагонит его и все станет по-прежнему. Но было уже поздно, и подошедший поезд положил конец его колебаниям.
Шелест карт, движение рук, вздрагивание век, голос говорящих часов, монотонно возвещающих с потолка дежурного помещения пожарной станции: «…час тридцать пять минут утра, четверг, ноября четвертого… час тридцать шесть минут… час тридцать семь минут…» Шлепанье карт о засаленный стол. Звуки долетали до Монтэга, несмотря на плотно закрытые веки, — хрупкий барьер, которым он пытался на миг защититься. Но и с закрытыми глазами он ясно ощущал все, что было вокруг: начищенные медь и бронзу, сверкание ламп, тишину пожарной станции. И блеск золотых и серебряных монет на столе. Сидящие через стол от него люди, которых он сейчас не видел, глядели в свои карты, вздыхали, ждали. «…Час сорок пять минут…» Говорящие часы, казалось, оплакивали уходящие минуты неприветливого утра и еще более неприветливого года.
— Что с вами, Монтэг?
Монтэг открыл глаза.
Где-то хрипело радио:
— В любую минуту может быть объявлена война. Страна готова защищать свои…
Здание станции задрожало: эскадрилья ракетных бомбардировщиков со свистом прорезала черное предрассветное небо.
Монтэг растерянно заморгал. Битти разглядывал его как музейный экспонат. Вот он сейчас встанет, подойдет, прикоснется к Монтэгу, вскроет его вину, причину его мучений. Вину? Но в чем же его вина?
— Ваш ход, Монтэг.
Монтэг взглянул на сидящих перед ним людей. Их лица были опалены огнем тысячи настоящих и десятка тысяч воображаемых пожаров; их профессия окрасила неестественным румянцем их щеки, воспалила глаза. Они спокойно, не щурясь и не моргая, глядели на огонь платиновых зажигалок, раскуривая свои неизменные черные трубки. Угольно-черные волосы и черные как сажа брови, синеватые щеки, гладко выбритые и вместе с тем как будто испачканные золой, — клеймо наследственного ремесла! Монтэг вздрогнул и замер, приоткрыв рот, — странная мысль пришла ему в голову. Да видел ли он когда-нибудь пожарного, у которого не было бы черных волос, черных бровей, воспаленно-красного лица и этой стальной синевы гладко выбритых и вместе с тем как будто давно не бритых щек? Эти люди были как две капли воды похожи на него самого! Неужели в пожарные команды людей подбирали не только по склонности, но и по внешнему виду? В их лицах не было иных цветов и оттенков, кроме цвета золы и копоти; их постоянно сопровождал запах гари, исходивший от их вечно дымящихся трубок. Вот, окутанный облаком табачного дыма, встает брандмейстер Битти. Берет новую пачку табаку, открывает ее — целлофановая обертка рвется с треском, напоминающим треск пламени.
Монтэг опустил глаза на карты, зажатые в руке.
— Я задумался. Вспомнил пожар на прошлой неделе и того человека, чьи книги мы тогда сожгли. Что с ним сделали?
— Отправили в сумасшедший дом. Орал как оглашенный.
— Но он же не сумасшедший!
Битти молча перетасовывал карты.
— Если человек думает, что можно обмануть правительство и нас, он сумасшедший.
— Я пытался представить себе, — сказал Монтэг, — что должны чувствовать люди в таком положении. Например, если бы пожарные стали жечь наши дома и наши книги.
— У нас нет книг.
— Но если б были!
— Может, у вас есть?
Битти медленно поднял и опустил веки.
— У меня нет, — сказал Монтэг и взглянул мимо сидящих у стола людей на стену, где висели отпечатанные на машинке списки запрещенных книг. Названия этих книг вспыхивали в огнях пожаров, когда годы и века рушились под ударами его топора и, облитые струей керосина из шланга в его руках, превращались в пепел. — Нет, — повторил он и тотчас почувствовал на щеке прохладное дуновение. Снова он стоял в передней своего дома, и струя воздуха из знакомой вентиляционной решетки холодила ему лицо. И снова он сидел в парке и разговаривал со старым, очень старым человеком. В парке тоже дул прохладный ветер…
С минуту Монтэг не решался, потом спросил:
— Всегда ли… всегда ли было так? Пожарные станции и наша работа? Когда-то, давным-давно…
— Когда-то, давным-давно!.. — воскликнул Битти. — Это еще что за слова?
«Глупец! Что я говорю, — подумал Монтэг. — Я выдаю себя». На последнем пожаре в руки ему попалась книжка детских сказок, он прочел первую строчку…
— Я хотел сказать, в прежнее время, — промолвил он. — Когда дома еще не были несгораемыми… — И вдруг ему почудилось, что эти слова произносит не он; он слышал чей-то другой, более молодой голос. Он только открывал рот, но говорила за него Кларисса Маклеллан. — Разве тогда пожарные не тушили пожары, вместо того чтобы разжигать их?
— Вот это здорово!
Стоунмен и Блэк оба разом как по команде выхватили из карманов книжки уставов и положили их перед Монтэгом. Кроме правил в них давалась краткая история пожарных команд Америки, и теперь книжки были раскрыты именно на этой хорошо знакомой Монтэгу странице:
«Основаны в 1790 году для сожжения проанглийской литературы в колониях. Первый пожарный — Бенджамин Франклин.
Правило 1. По сигналу тревоги выезжай немедленно.
2. Быстро разжигай огонь.
3. Сжигай все дотла.
4. Выполнив задание, тотчас возвращайся на пожарную станцию.
5. Будь готов к новым сигналам тревоги».
Все смотрели на Монтэга. Он не шелохнулся.
Вдруг завыл сигнал тревоги.
Колокол под потолком дежурного помещения заколотил, отбивая свои двести ударов. Четыре стула мгновенно опустели. Карты как снег посыпались на пол. Медный шест задрожал. Люди исчезли.
Монтэг продолжал сидеть. Внизу зафыркал, оживая, оранжевый дракон.
Монтэг встал со стула и словно во сне спустился вниз по шесту.
Механический пес встрепенулся в своей конуре, глаза его вспыхнули зелеными огнями.
— Монтэг, вы забыли свой шлем!
Монтэг сорвал со стены шлем, побежал, прыгнул на подножку, и машина помчалась. Ночной ветер разносил во все стороны рев сирены и могучий грохот металла.
Это был облупившийся трехэтажный дом в одном из старых кварталов. Он простоял здесь, наверно, не меньше столетия. В свое время, как и все дома в городе, он был покрыт тонким слоем огнеупорного состава, и казалось, только эта хрупкая предохранительная скорлупа спасла его от окончательного разрушения.
— Приехали!..
Мотор еще раз фыркнул и умолк. Битти, Стоунмен и Блэк уже бежали к дому, уродливые и неуклюжие в своих толстых огнеупорных комбинезонах. Монтэг побежал за ними.
Они ворвались в дом. Схватили женщину, хотя она и не пыталась бежать или прятаться. Она стояла, покачиваясь, глядя на пустую стену перед собой, словно оглушенная ударом по голове. Губы ее беззвучно шевелились, в глазах было такое выражение, как будто она старалась что-то вспомнить и не могла. Наконец вспомнила, и губы ее, дрогнув, произнесли:
— «Будьте мужественны, Ридли. Божьей милостью мы зажжем сегодня в Англии такую свечу, которую, я верю, им не погасить никогда».
— Довольно! — сказал Битти. — Где они?
С величайшим равнодушием он ударил женщину по лицу и повторил свой вопрос. Старая женщина перевела взгляд на Битти.
— Вы знаете, где они, иначе вы не были бы здесь, — промолвила она.
Стоунмен протянул записанную на карточке телефонограмму:
«Есть основания подозревать чердак дома № 11 по Элм-стрит». Внизу вместо подписи стояли инициалы «Э. Б.».
— Это, должно быть, миссис Блейк, моя соседка, — сказала женщина, взглянув на инициалы.
— Ну хорошо, ребята. За работу!
И в следующее мгновение пожарные уже бежали по лестнице, размахивая сверкающими топориками в застоявшейся темноте пустых комнат, взламывали незапертые двери, натыкаясь друг на друга, шумя и крича, как ватага разбушевавшихся мальчишек:
— Эй! Эй!
Лавина книг обрушилась на Монтэга, когда он с тяжелым сердцем, содрогаясь всем своим существом, поднимался вверх по крутой лестнице. Как нехорошо получилось! Раньше всегда проходило гладко… Все равно как снять нагар со свечи. Первыми являлись полицейские, заклеивали жертве рот липким пластырем и, связав ее, увозили куда-то в своих блестящих жуках-автомобилях. Когда приезжали пожарные, дом был уже пуст. Никому не причиняли боли, только разрушали вещи. А вещи не чувствуют боли, они не кричат и не плачут, как может закричать и заплакать эта женщина, так что совесть тебя потом не мучила. Обыкновенная уборка, работа дворника. Живо, все по порядку! Керосин сюда! У кого спички?
Но сегодня кто-то допустил ошибку. Эта женщина тем, что была здесь, нарушила весь ритуал. И поэтому все старались как можно больше шуметь, громко разговаривать, шутить, смеяться, чтобы заглушить страшный немой укор ее молчания. Казалось, она заставила пустые стены вопить от возмущения, сбрасывать на мечущихся по комнатам людей тонкую пыль вины, которая лезла им в ноздри, въедалась в душу… Непорядок! Неправильно! Монтэг вдруг обозлился. Только этого ему не хватало ко всему остальному! Эта женщина! Она не должна была быть здесь!
Книги сыпались на плечи и руки Монтэга, на его обращенное кверху лицо. Вот книга, как белый голубь, трепеща крыльями, послушно опустилась прямо ему в руки. В слабом неверном свете открытая страница мелькнула, словно белоснежное перо с начертанным на нем узором слов. В спешке и горячке работы Монтэг лишь на мгновение задержал на ней взор, но строчки, которые он прочел, огнем обожгли его мозг и запечатлелись в нем, словно выжженные раскаленным железом: «И время, казалось, дремало в истоме под полуденным солнцем». Он уронил книгу на пол. И сейчас же другая упала ему в руки.
— Эй, там, внизу! Монтэг! Сюда!
Рука Монтэга сама собой стиснула книгу. Самозабвенно, бездумно, безрассудно он прижал ее к груди. Над его головой на чердаке, подымая облака пыли, пожарники ворошили горы журналов, сбрасывая их вниз. Журналы падали, словно подбитые птицы, а женщина стояла среди этих мертвых тел смирно, как маленькая девочка.
Нет, он, Монтэг, ничего не сделал. Все сделала его рука. У его руки был свой мозг, своя совесть, любопытство в каждом дрожащем пальце, и эта рука вдруг стала вором. Вот она сунула книгу под мышку, крепко прижала ее к потному телу и вынырнула уже пустая… Ловкость как у фокусника! Смотрите, ничего нет! Пожалуйста! Ничего!
Потрясенный, он разглядывал эту белую руку, то отводя ее подальше, как человек, страдающий дальнозоркостью, то поднося к самому лицу, как слепой.
— Монтэг!
Вздрогнув, он обернулся.
— Что вы там встали, идиот! Отойдите!
Книги лежали, как груды свежей рыбы, сваленной на берег для просолки. Пожарные прыгали через них, поскользнувшись, падали. Вспыхивали золотые глаза тисненых заглавий, падали, гасли…
— Керосин!
Включили насосы, и холодные струи керосина вырвались из баков с цифрой «451» — у каждого пожарного за спиной был прикреплен такой бак. Они облили керосином каждую книгу, залили все комнаты. Затем торопливо спустились по лестнице. Задыхаясь от керосиновых испарений, Монтэг, спотыкаясь, шел сзади.
— Выходите! — крикнули они женщине. — Скорее!
Она стояла на коленях среди разбросанных книг, нежно касалась пальцами облитых керосином переплетов, ощупывала тиснение заглавий, и глаза ее с гневным укором глядели на Монтэга.
— Не получить вам моих книг! — наконец выговорила она.
— Закон вам известен, — ответил Битти. — Где ваш здравый смысл? В этих книгах все противоречит одно другому. Настоящая Вавилонская башня! И вы сидели в ней взаперти целые годы. Бросьте все это. Выходите на волю. Люди, о которых тут написано, никогда не существовали. Ну, идем!
Женщина отрицательно покачала головой.
— Сейчас весь дом загорится, — сказал Битти.
Пожарные неуклюже пробирались к выходу. Они оглянулись на Монтэга, который все еще стоял возле женщины.
— Нельзя же бросить ее здесь! — возмущенно крикнул Монтэг.
— Она не хочет уходить.
— Надо ее заставить!
Битти поднял руку с зажигалкой.
— Нам пора возвращаться на пожарную станцию. А эти фанатики всегда стараются кончить самоубийством. Дело известное.
Монтэг взял женщину за локоть.
— Пойдемте со мной.
— Нет, — сказала она. — Но вам — спасибо!
— Я буду считать до десяти, — сказал Битти. — Раз, два…
— Пожалуйста, — промолвил Монтэг, обращаясь к женщине.
— Уходите, — ответила она.
— Три. Четыре…
— Ну прошу вас. — Монтэг потянул женщину за собой.
— Я останусь здесь, — тихо ответила она.
— Пять. Шесть… — считал Битти.
— Можете дальше не считать, — сказала женщина и разжала пальцы — на ладони у нее лежала крохотная тоненькая палочка.
Обыкновенная спичка.
Увидев ее, пожарные опрометью бросились вон из дома. Брандмейстер Битти, стараясь сохранить достоинство, медленно пятился к выходу. Его багровое лицо лоснилось и горело блеском тысячи пожаров и ночных тревог.
«Господи, — подумал Монтэг, — а ведь правда! Сигналы тревоги бывают только ночью. И никогда днем. Почему? Неужели только потому, что ночью пожар — красивое, эффектное зрелище?»
На красном лице Битти, замешкавшегося в дверях, мелькнул испуг. Рука женщины сжимала спичку. Воздух был пропитан парами керосина. Спрятанная книга трепетала у Монтэга под мышкой, толкалась в его грудь, как живое сердце.
— Уходите, — сказала женщина.
Монтэг почувствовал, что пятится к двери следом за Битти, потом вниз по ступенькам и дальше, дальше, на лужайку, где, как след гигантского червя, пролегала темная полоска керосина. Женщина шла за ними. На крыльце она остановилась и окинула их долгим спокойным взглядом. Ее молчание осуждало их. Битти щелкнул зажигалкой. Но он опоздал. Монтэг замер от ужаса. Стоящая на крыльце женщина, бросив на них взгляд, полный презрения, чиркнула спичкой о перила.
Из домов на улицу выбегали люди.
Обратно ехали молча, не глядя друг на друга. Монтэг сидел впереди, вместе с Битти и Блэком. Они даже не курили трубки, только молча глядели вперед, на дорогу. Мощная «саламандра» круто сворачивала на перекрестках и мчалась дальше.
— Ридли, — наконец произнес Монтэг.
— Что? — спросил Битти.
— Она сказала — «Ридли». Она что-то странное говорила, когда мы вошли в дом: «Будьте мужественны, Ридли». И еще что-то… Что-то еще…
— «Божьей милостью мы зажжем сегодня в Англии такую свечу, которую, я верю, им не погасить никогда», — промолвил Битти.
Стоунмен и Монтэг изумленно взглянули на брандмейстера.
Битти задумчиво потер подбородок.
— Человек по имени Латимер сказал это человеку, которого звали Николас Ридли, когда их сжигали заживо на костре за ересь в Оксфорде шестнадцатого октября тысяча пятьсот пятьдесят пятого года.
Монтэг и Стоунмен снова перевели взгляд на мостовую, быстро мелькавшую под колесами машины.
— Я начинен цитатами, всякими обрывками, — сказал Битти. — У брандмейстеров это не редкость. Иногда сам себе удивляюсь. Не зевайте, Стоунмен!
Стоунмен нажал на тормоза.
— Черт! — воскликнул Битти. — Проехали наш поворот.
— Кто там?
— Кому же быть, как не мне? — отозвался из темноты Монтэг. Он затворил за собой дверь спальни и устало прислонился к косяку.
После небольшой паузы жена наконец сказала:
— Зажги свет.
— Мне не нужен свет.
— Тогда ложись спать.
Он слышал, как она недовольно заворочалась на постели; жалобно застонали пружины матраца.
— Ты пьян? — спросила она.
Так вот, значит, как это вышло! Во всем виновата его рука. Он почувствовал, что его руки — сначала одна, потом другая — стащили с плеч куртку, бросили ее на пол. Снятые брюки повисли в его руках, и он равнодушно уронил их в темноту, как в пропасть.
Кисти его рук поражены заразой; скоро она поднимется выше, к локтям, захватит плечи, перекинется как искра с одной лопатки на другую. Его руки охвачены ненасытной жадностью. И теперь эта жадность передалась уже и его глазам: ему вдруг захотелось глядеть и глядеть, не переставая, глядеть на что-нибудь, безразлично, на что, глядеть на все…
— Что ты там делаешь? — спросила жена.
Он стоял, пошатываясь в темноте, зажав книгу в холодных, влажных от пота пальцах.
Через минуту жена снова сказала:
— Ну! Долго ты еще будешь вот так стоять посреди комнаты?
Из груди его вырвался какой-то невнятный звук.
— Ты что-то сказал? — спросила жена.
Снова неясный звук слетел с его губ. Спотыкаясь, ощупью добрался он до своей кровати, неловко сунул книгу под холодную как лед подушку, тяжело повалился на постель. Его жена испуганно вскрикнула. Но ему казалось, что она где-то далеко, в другом конце комнаты, что его постель — это ледяной остров среди пустынного моря. Жена что-то говорила ему, говорила долго, то об одном, то о другом, но для него это были только слова, без связи и смысла. Однажды в доме приятеля он слышал, как, вот так же лепеча, двухлетний малыш выговаривал какие-то свои детские словечки, издавал приятные на слух, но ничего не значащие звуки…
Монтэг молчал. Когда невнятный стон снова слетел с его уст, Милдред встала и подошла к его постели. Наклонившись, она коснулась его щеки. И Монтэг знал, что, когда Милдред отняла руку, ладонь у нее была влажной.
Позже ночью он поглядел на Милдред. Она не спала. Чуть слышная мелодия звенела в воздухе — в ушах у нее опять были «Ракушки», и опять она слушала далекие голоса из далеких стран. Ее широко открытые глаза смотрели в потолок, в толщу нависшей над нею тьмы.
Он вспомнил избитый анекдот о жене, которая так много разговаривала по телефону, что ее муж, желавший узнать, что сегодня на обед, вынужден был побежать в ближайший автомат и позвонить ей оттуда. Не купить ли и ему, Монтэгу, портативный передатчик системы «Ракушка», чтобы по ночам разговаривать со своей женой, нашептывать ей на ухо, кричать, вопить, орать? Но что нашептывать? О чем кричать? Что мог он сказать ей?
И вдруг она показалась ему такой чужой, как будто он никогда раньше ее и в глаза не видел. Просто он по ошибке попал в чей-то дом, как тот человек в анекдоте, который, возвращаясь ночью пьяный, открыл чужую дверь, вошел в чужой дом и улегся в постель рядом с чужой женой, а рано утром встал и ушел на работу, и ни он, ни женщина так ничего и не заметили…
— Милли! — прошептал он.
— Что?..
— Не пугайся! Я только хотел спросить…
— Ну?
— Когда мы встретились и где?
— Для чего встретились? — спросила она.
— Да нет! Я про нашу первую встречу.
Он знал, что сейчас она недовольно хмурится в темноте.
Он пояснил:
— Ну, когда мы с тобой в первый раз увидели друг друга. Где это было и когда?
— Это было… — Она запнулась. — Я не знаю.
Ему стало холодно.
— Неужели ты не можешь вспомнить?
— Это было так давно.
— Десять лет назад. Всего лишь десять!
— Что ты так расстраиваешься? Я же стараюсь вспомнить. — Она вдруг засмеялась странным, взвизгивающим смехом. — Смешно! Право, очень смешно! Забыть, где впервые встретилась со своим мужем… И муж тоже забыл, где встретился с женой…
Он лежал, тихонько растирая себе веки, лоб, затылок. Прикрыл ладонями глаза и нажал, словно пытаясь вдвинуть память на место. Почему-то сейчас важнее всего на свете было вспомнить, где он впервые встретился с Милдред.
— Да это же не имеет никакого значения.
Она, очевидно, встала и вышла в ванную. Монтэг слышал плеск воды, льющейся из крана, затем глотки — она запивала водой таблетки.
— Да, пожалуй, что и не имеет, — сказал он.
Он попытался сосчитать, сколько она их проглотила, и в его памяти встали вдруг те двое с иссиня-бледными, как цинковые белила, лицами, с сигаретами в тонких губах и змея с электронным глазом, которая, извиваясь, проникала все глубже во тьму, в застоявшуюся воду на дне… Ему захотелось окликнуть Милдред, спросить: «Сколько ты сейчас проглотила таблеток? Сколько еще проглотишь и сама не заметишь?» Если не сейчас, так позже, если не в эту ночь, так в следующую… А я буду лежать всю ночь без сна, и эту, и следующую, и еще много ночей — теперь, когда это началось. Он вспомнил все, что было в ту ночь, — неподвижное тело жены, распростертое на постели, и двоих санитаров, не склонившихся заботливо над ней, а стоящих около, равнодушных и бесстрастных, со скрещенными на груди руками. В ту ночь возле ее постели он почувствовал, что, если она умрет, он не сможет плакать по ней. Ибо это будет для него как смерть чужого человека, чье лицо он мельком видел на улице или на снимке в газете… И это показалось ему таким ужасным, что он заплакал. Он плакал не оттого, что Милдред может умереть, а оттого, что смерть ее уже не может вызвать у него слез. Глупый, опустошенный человек и рядом глупая, опустошенная женщина, которую у него на глазах еще больше опустошила эта голодная змея с электронным глазом…
«Откуда эта опустошенность? — спросил он себя. — Почему все, что было в тебе, ушло и осталась одна пустота? Да еще этот цветок, этот одуванчик!» Он подвел итог: «Какая жалость! Вы ни в кого не влюблены». Почему же он не влюблен?
Собственно говоря, если вдуматься, то между ним и Милдред всегда стояла стена. Даже не одна, а целых три, которые к тому же стоили так дорого. Все эти дядюшки, тетушки, двоюродные братья и сестры, племянники и племянницы, жившие на этих стенах, свора тараторящих обезьян, которые вечно что-то лопочут без связи, без смысла, но громко, громко, громко! Он с самого начала прозвал их «родственниками»: «Как поживает дядюшка Льюис?» — «Кто?» — «А тетушка Мод?»
Когда он думал о Милдред, какой образ чаще всего вставал в его воображении? Девочка, затерявшаяся в лесу (только в этом лесу, как ни странно, не было деревьев) или, вернее, заблудившаяся в пустыне, где когда-то были деревья (память о них еще пробивалась то тут, то там), проще сказать, Милдред в своей «говорящей» гостиной. Говорящая гостиная! Как это верно! Когда бы он ни зашел туда, стены разговаривали с Милдред:
«Надо что-то сделать!»
«Да, да, это необходимо!»
«Так чего же мы стоим и ничего не делаем?»
«Ну, давайте делать!»
«Я так зла, что готова плеваться!»
О чем они говорят? Милдред не могла объяснить. Кто на кого зол? Милдред не знала. Что они хотят делать? «Подожди, и сам увидишь», — говорила Милдред.
Он садился и ждал.
Шквал звуков обрушивался на него со стен. Музыка бомбардировала его с такой силой, что ему как будто отрывало сухожилия от костей, сворачивало челюсти и глаза у него плясали в орбитах, словно мячики. Что-то вроде контузии. А когда это кончалось, он чувствовал себя как человек, которого сбросили со скалы, повертели в воздухе с быстротой центрифуги и швырнули в водопад, и он летит, стремглав летит в пустоту — дна нет, быстрота такая, что не задеваешь стены… Вниз… Вниз… И ничего кругом… Пусто…
Гром стихал. Музыка умолкала.
— Ну как? — говорила Милдред. — Правда, потрясающе?
Да, это было потрясающе. Что-то совершилось, хотя люди на стенах за это время не двинулись с места и ничего между ними не произошло. Но у вас было такое чувство, как будто вас протащили сквозь стиральную машину или всосало гигантским пылесосом. Вы захлебывались от музыки, от какофонии звуков.
Весь в поту, на грани обморока, Монтэг выскакивал из гостиной. Милдред оставалась в своем кресле, и вдогонку Монтэгу снова неслись голоса «родственников».
«Теперь все будет хорошо», — говорила тетушка.
«Ну, это еще как сказать», — отвечал двоюродный братец.
«Пожалуйста, не злись».
«Кто злится?»
«Ты».
«Я?»
«Да. Прямо бесишься».
«Почему ты так решила?»
«Потому».
— Ну хорошо! — кричал Монтэг. — Но из-за чего у них ссора? Кто они такие? Кто этот мужчина и кто эта женщина? Кто они, муж и жена? Жених и невеста? Разведены? Помолвлены? Господи, ничего нельзя понять!..
— Они… — начинала Милдред. — Видишь ли, они… Ну, в общем, они поссорились. Они часто ссорятся. Ты бы только послушал!.. Да, кажется, они муж и жена. Да, да, именно муж и жена. А что?
А если не гостиная, если не эти три говорящие стены, к которым по мечте Милдред скоро должна была прибавиться четвертая, тогда это была открытая машина, которую Милдред вела со скоростью сто миль в час. Они мчались по городу, и он кричал ей, а она кричала ему в ответ, и оба ничего не слышали, кроме рева мотора. «Сбавь до минимума!» — кричал он. «Что?» — кричала она в ответ. «До минимума! До пятидесяти пяти! Сбавь скорость!» «Что?» — вопила она, не расслышав. «Скорость!» — орал он. И она вместо того, чтобы сбавить, доводила скорость до ста пяти миль в час, и у него перехватывало дыхание.
А когда они выходили из машины, в ушах у Милдред уже опять были «Ракушки».
Тишина. Только ветер мягко шумит за окном.
— Милдред! — Он повернулся на постели. Протянув руку, он выдернул музыкальную пчелку из ушей Милдред. — Милдред! Милдред!
— Да? — еле слышно ответил ее голос из темноты.
Ему показалось, что он тоже превратился в одно из странных существ, живущих между стеклянными перегородками телевизорных стен. Он говорил, но голос его не проникал через прозрачный барьер. Он мог объясняться только жестами и мимикой в надежде, что Милдред обернется и заметит его. Они не могли даже прикоснуться друг к другу сквозь эту стеклянную преграду.
— Милдред, помнишь, я тебе говорил про девушку?
— Какую девушку? — спросила она сонно.
— Девушку из соседнего дома.
— Какую девушку из соседнего дома?
— Ну, ту, что учится в школе. Ее зовут Кларисса.
— А, да, — ответила жена.
— Я уже несколько дней ее нигде не вижу. Четыре дня, чтобы быть точным. А ты ее не видала?
— Нет.
— Я хотел тебе рассказать о ней. Она очень странная.
— А! Теперь я знаю, о ком ты говоришь.
— Я так и думал, что ты ее знаешь.
— Она… — прозвучал голос Милдред в темноте.
— Что «она»? — спросил Монтэг.
— Я хотела сказать тебе, но забыла. Забыла…
— Ну скажи сейчас. Что ты хотела сказать?
— Ее, кажется, уже нет.
— Как так — нет?
— Вся семья уехала куда-то. Но ее совсем нет. Кажется, она умерла.
— Да ты, должно быть, о ком-то другом говоришь.
— Нет. О ней. Маклеллан. Ее звали Маклеллан. Она попала под автомобиль. Четыре дня назад. Не знаю наверное, но, кажется, она умерла. Во всяком случае, семья уехала отсюда. Точно не знаю. Но, кажется, умерла.
— Ты уверена?..
— Нет, не уверена. Впрочем, да, совершенно уверена.
— Почему ты раньше мне не сказала?
— Забыла.
— Четыре дня назад!
— Я совсем забыла.
— Четыре дня, — еще раз тихо повторил он.
Не двигаясь, они лежали в темноте.
— Спокойной ночи, — сказала наконец жена.
Он услышал легкий шорох: Милдред шарила по подушке. Радиовтулка шевельнулась под ее рукой, как живое насекомое, и вот она снова жужжит в ушах Милдред.
Он прислушался: его жена тихонько напевала. За окном мелькнула тень. Осенний ветер прошумел и замер. Но в тишине ночи слух Монтэга уловил еще какой-то странный звук, словно кто-то дохнул на окно. Словно что-то, похожее на зеленоватую фосфоресцирующую струйку дыма или большой осенний лист, сорванный ветром, пронеслось через лужайку и исчезло.
«Механический пес, — подумал Монтэг. — Он сегодня на свободе. Бродит возле дома… Если открыть окно…»
Но он не открыл окна.
Утром у него начался озноб, потом жар.
— Ты болен? — спросила Милдред. — Не может быть!
Он прикрыл воспаленные глаза.
— Да, болен.
— Но еще вчера вечером ты был совершенно здоров!
— Нет, я и вчера уже был болен. — Он слышал, как в гостиной вопили «родственники».
Милдред стояла у его постели, с любопытством разглядывая его. Не открывая глаз, он видел ее всю: сожженные химическими составами, ломкие, как солома, волосы, глаза с тусклым блеском, словно на них были невидимые бельма, накрашенный капризный рот, худое от постоянной диеты, сухощавое, как у кузнечика, тело, белая, как сало, кожа. Сколько он помнил, она всегда была такой.
— Дай мне воды и таблетку аспирина.
— Тебе пора вставать, — сказала она. — Уже полдень. Ты проспал лишних пять часов.
— Пожалуйста, выключи гостиную.
— Но там сейчас «родственники»!
— Можешь ты уважить просьбу больного человека?
— Хорошо, я уменьшу звук.
Она вышла, но тотчас вернулась, ничего не сделав.
— Так лучше?
— Благодарю.
— Это моя любимая программа, — сказала она.
— Где же аспирин?
— Ты раньше никогда не болел. — Она опять вышла.
— Да, раньше не болел. А теперь болен. Я не пойду сегодня на работу. Позвони Битти.
— Ты ночью был какой-то странный. — Она подошла к его постели, тихонько напевая.
— Где же аспирин? — повторил Монтэг, глядя на протянутый ему стакан с водой.
— Ах! — Она снова ушла в ванную. — Что-нибудь вчера случилось?
— Пожар. Больше ничего.
— А я очень хорошо провела вечер, — донесся ее голос из ванной.
— Что же ты делала?
— Смотрела передачу.
— Что передавали?
— Программу.
— Какую?
— Очень хорошую.
— Кто играл?
— Да ну, там вообще — вся труппа.
— Вся труппа, вся труппа, вся труппа…
Он нажал пальцами на ноющие глаза. И вдруг невесть откуда повеявший запах керосина вызвал у него неудержимую рвоту.
Продолжая напевать, Милдред вошла в комнату.
— Что ты делаешь? — удивленно воскликнула она.
Он в смятении посмотрел на пол.
— Вчера мы вместе с книгами сожгли женщину…
— Хорошо, что ковер можно мыть.
Она принесла тряпку и стала подтирать пол.
— А я вчера была у Элен.
— Разве нельзя смотреть спектакль дома?
— Конечно можно. Но приятно иногда пойти в гости.
Она вышла в гостиную. Он слышал, как она поет.
— Милдред! — позвал он.
Она вернулась, напевая и легонько прищелкивая в такт пальцами.
— Тебе не хочется узнать, что у нас было прошлой ночью? — спросил он.
— А что такое?
— Мы сожгли добрую тысячу книг. Мы сожгли женщину.
— Ну и что же?
Гостиная сотрясалась от рева.
— Мы сожгли Данте, и Свифта, и Марка Аврелия…
— Он был европеец?
— Кажется, да.
— Радикал?
— Я никогда не читал его.
— Ну ясно, радикал. — Милдред неохотно взялась за телефонную трубку. — Ты хочешь, чтобы я позвонила брандмейстеру Битти? А почему не ты сам?
— Я сказал, позвони!
— Не кричи на меня!
— Я не кричу. — Он приподнялся и сел на постели, весь красный, дрожа от ярости.
Гостиная грохотала в жарком воздухе.
— Я не могу сам позвонить. Не могу сказать ему, что я болен.
— Почему?
«Потому что боюсь, — подумал он. — Притворяюсь больным, как ребенок, и боюсь позвонить, потому что знаю, чем кончится этот короткий телефонный разговор: «Да, брандмейстер, мне уже лучше. Да, в десять буду на работе»».
— Ты вовсе не болен, — сказала Милдред.
Монтэг откинулся на постели. Сунул руку под подушку. Книга была там.
— Милдред, что ты скажешь, если я на время брошу работу?
— Как? Ты хочешь все бросить? После стольких лет? Только из-за того, что какая-то женщина со своими книгами…
— Если бы ты ее видела, Милли…
— Мне до нее нет дела. Не держала бы у себя книги! Сама виновата! Надо было раньше думать! Ненавижу ее. Она совсем сбила тебя с толку, и не успеем мы оглянуться, как окажемся на улице — ни крыши над головой, ни работы, ничего!
— Ты не была там, ты не видела, — сказал Монтэг. — Есть, должно быть, что-то в этих книгах, чего мы даже себе не представляем, если эта женщина отказалась уйти из горящего дома. Должно быть, есть! Человек не пойдет на смерть так, ни с того ни с сего.
— Просто она была ненормальная.
— Нет, она была нормальная. Как ты или я. А может быть, даже нормальнее нас с тобой. И мы ее сожгли.
— Это все пройдет и забудется.
— Нет, это не пройдет и не забудется. Ты когда-нибудь видела дом после пожара? Он тлеет несколько дней. А этот пожар мне не потушить до конца моей жизни. Господи! Я старался потушить его в своей памяти. Всю ночь мучился. Чуть с ума не сошел.
— Об этом надо было думать раньше, до того, как ты стал пожарным.
— Думать! — воскликнул он. — Да разве у меня был выбор? Мой дед и мой отец были пожарными. Я даже во сне всегда видел себя пожарным.
Из гостиной доносились звуки танцевальной музыки.
— Сегодня ты в дневной смене, — сказала Милдред. — Тебе полагалось уйти еще два часа тому назад. Я только сейчас сообразила.
— Дело не только в гибели этой женщины, — продолжал Монтэг. — Прошлой ночью я думал о том, сколько керосина я израсходовал за эти десять лет. А еще я думал о книгах. И впервые понял, что за каждой из них стоит человек. Человек думал, вынашивал в себе мысли. Тратил бездну времени, чтобы записать их на бумаге. А мне это раньше и в голову не приходило.
Он вскочил с постели.
— У кого-то, возможно, ушла вся жизнь на то, чтобы записать хоть частичку того, о чем он думал, того, что он видел. А потом прихожу я, и — пуф! — за две минуты все обращено в пепел.
— Оставь меня в покое, — сказала Милдред. — Я в этом не виновата.
— Оставить тебя в покое! Хорошо. Но как я могу оставить в покое себя? Нет, нельзя нас оставлять в покое. Надо, чтобы мы беспокоились, хоть изредка. Сколько времени прошло с тех пор, как тебя в последний раз что-то тревожило? Что-то значительное, настоящее?
И вдруг он умолк. Он припомнил все, что было на прошлой неделе, — два лунных камня, глядевших вверх, в темноту, змею-насос с электронным глазом и двух безликих, равнодушных людей с сигаретами в зубах. Да, ту Милдред что-то тревожило — и еще как! Но то была другая Милдред, так глубоко запрятанная в этой, что между ними не было ничего общего. Они никогда не встречались, они не знали друг друга…
Он отвернулся.
Вдруг Милдред сказала:
— Ну вот, ты добился своего. Посмотри, кто подъехал к дому.
— Мне все равно.
— Машина марки «феникс», и в ней человек в черной куртке с оранжевой змеей на рукаве. Он идет сюда.
— Брандмейстер Битти?
— Да, брандмейстер Битти.
Монтэг не двинулся с места. Он стоял, глядя перед собой на холодную белую стену.
— Впусти его. Скажи, что я болен, — промолвил он.
— Сам скажи.
Милдред заметалась по комнате и вдруг замерла, широко раскрыв глаза, — рупор сигнала у входной двери тихо забормотал: «Миссис Монтэг, миссис Монтэг, к вам пришли, к вам пришли. Миссис Монтэг, к вам пришли». Рупор умолк.
Монтэг проверил, хорошо ли спрятана книга, не спеша улегся, откинулся на подушки, оправил одеяло на груди и на согнутых коленях.
Придя в себя, Милдред бросилась к двери, и тотчас же в комнату неторопливым шагом, засунув руки в карманы, вошел брандмейстер Битти.
— Выключите-ка «родственников», — сказал он, не глядя на Монтэга и его жену.
Милдред выскочила из комнаты. Шум голосов в гостиной умолк.
Брандмейстер Битти уселся, выбрав самый удобный стул. Его красное лицо хранило самое мирное выражение. Не спеша он набил свою отделанную медью трубку и, раскурив ее, выпустил в потолок большое облако дыма.
— Решил зайти, проведать больного.
— Как вы узнали, что я болен?
Битти улыбнулся своей обычной улыбкой, обнажившей конфетно-розовые десны и мелкие, белые как сахар зубы.
— Я видел, что к тому идет. Знал, что скоро вы на одну ночку попроситесь в отпуск.
Монтэг приподнялся и сел на постели.
— Ну что ж, — сказал Битти, — отдохните. — Он вертел в руках свою зажигалку, на крышке которой красовалась надпись: «Гарантирован один миллион вспышек». Битти рассеянно зажигал и гасил химическую спичку — зажигал, ронял несколько слов, глядя на крохотный огонек, и гасил его, снова зажигал, гасил и смотрел, как тает в воздухе тоненькая струйка дыма. — Когда думаете поправиться? — спросил он.
— Завтра. Или послезавтра. В начале той недели.
Битти попыхивал трубкой.
— Каждый пожарник рано или поздно проходит через это. И надо помочь ему разобраться. Надо, чтобы он знал историю своей профессии. Раньше новичкам все это объясняли. А теперь нет. И очень жаль. — Пфф… — Только брандмейстеры еще помнят историю пожарного дела. — Пфф… — Сейчас я вас просвещу.
Милдред нервно заерзала на стуле.
Битти уселся поудобнее, минуту — не меньше — сидел молча, в раздумье.
— Как все это началось, спросите вы, — я говорю о нашей работе, — где, когда и почему? Началось, по-моему, примерно в эпоху так называемой гражданской войны, хотя в наших уставах и сказано, что раньше. Но настоящий расцвет наступил только с введением фотографии. А потом, в начале двадцатого века, — кино, радио, телевидение. И очень скоро все стало производиться в массовых масштабах.
Монтэг неподвижно сидел в постели.
— А раз все стало массовым, то и упростилось, — продолжал Битти. — Когда-то книгу читали лишь немногие — тут, там, в разных местах. Поэтому и книги могли быть разными. Мир был просторен. Но когда в мире стало тесно от глаз, локтей, ртов, когда население удвоилось, утроилось, учетверилось, содержание фильмов, радиопередач, журналов, книг снизилось до известного стандарта. Этакая универсальная жвачка. Вы понимаете меня, Монтэг?
— Кажется, да, — ответил Монтэг.
Битти разглядывал узоры табачного дыма, плывущие в воздухе.
— Постарайтесь представить себе человека девятнадцатого столетия — собаки, лошади, экипажи — медленный темп жизни. Затем двадцатый век. Темп ускоряется. Книги уменьшаются в объеме. Сокращенное издание. Пересказ. Экстракт. Не размазывать! Скорее к развязке!
— Скорее к развязке, — кивнула головой Милдред.
— Произведения классиков сокращаются до пятнадцатиминутной радиопередачи. Потом еще больше: одна колонка текста, которую можно пробежать за две минуты; потом еще: десять — двадцать строк для энциклопедического словаря. Я, конечно, преувеличиваю. Словари существовали для справок. Но немало было людей, чье знакомство с «Гамлетом» — вы, Монтэг, конечно, хорошо знаете это название, а для вас, миссис Монтэг, это, наверно, так только, смутно знакомый звук, — так вот, немало было людей, чье знакомство с «Гамлетом» ограничивалось одной страничкой краткого пересказа в сборнике, который хвастливо заявлял: «Наконец-то вы можете прочитать всех классиков! Не отставайте от своих соседей!» Понимаете? Из детской прямо в колледж, а потом обратно в детскую. Вот вам интеллектуальный стандарт, господствовавший последние пять или более столетий.
Милдред встала и начала ходить по комнате, бесцельно переставляя вещи с места на место.
Не обращая на нее внимания, Битти продолжал:
— А теперь быстрее крутите пленку, Монтэг! Быстрее! Клик! Пик! Флик! Сюда, туда, живей, быстрей, так, этак, вверх, вниз! Кто, что, где, как, почему? Эх! Ух! Бах, трах, хлоп, шлеп! Дзинь! Бом! Бум! Сокращайте, ужимайте! Пересказ пересказа! Экстракт из пересказа пересказов! Политика? Одна колонка, две фразы, заголовок! И через минуту все уже испарилось из памяти. Крутите человеческий разум в бешеном вихре, быстрей, быстрей! — руками издателей, предпринимателей, радиовещателей, так, чтобы центробежная сила вышвырнула вон все лишние, ненужные, бесполезные мысли!..
Милдред подошла к постели и стала оправлять простыни. Сердце Монтэга дрогнуло и замерло, когда руки ее коснулись подушки. Вот она тормошит его за плечо, хочет, чтобы он приподнялся, а она взобьет как следует подушку и снова положит ему за спину. И может быть, вскрикнет и широко раскроет глаза или просто, сунув руку под подушку, спросит: «Что это?» — и с трогательной наивностью покажет спрятанную книгу.
— Срок обучения в школах сокращается, дисциплина падает, философия, история, языки упразднены. Английскому языку и орфографии уделяется все меньше и меньше времени, и наконец эти предметы заброшены совсем. Жизнь коротка. Что тебе нужно? Прежде всего работа, а после работы развлечения, а их кругом сколько угодно, на каждом шагу, наслаждайтесь! Так зачем же учиться чему-нибудь, кроме умения нажимать кнопки, включать рубильники, завинчивать гайки, пригонять болты?
— Дай я поправлю подушку, — сказала Милдред.
— Не надо, — тихо ответил Монтэг.
— Застежка-молния заменила пуговицу, и вот уже нет лишней полминуты, чтобы над чем-нибудь призадуматься, одеваясь на рассвете, в этот философский и потому грустный час.
— Ну же, — повторила Милдред.
— Уйди, — ответил Монтэг.
— Жизнь превращается в сплошную карусель, Монтэг. Все визжит, кричит, грохочет! Бац, бах, трах!
— Трах! — воскликнула Милдред, дергая подушку.
— Да оставь же меня наконец в покое! — в отчаянии воскликнул Монтэг.
Битти удивленно поднял брови.
Рука Милдред застыла за подушкой. Пальцы ее ощупывали переплет книги, и, по мере того как она начала понимать, что это такое, лицо ее стало менять выражение — сперва любопытство, потом изумление… Губы ее раскрылись… Сейчас спросит…
— Долой драму, пусть в театре останется одна клоунада, а в комнатах сделайте стеклянные стены, и пусть на них взлетают цветные фейерверки, пусть переливаются краски, как рой конфетти, или как кровь, или херес, или сотерн. Вы, конечно, любите бейсбол, Монтэг?
— Бейсбол — хорошая игра.
Теперь голос Битти звучал откуда-то издалека, из-за густой завесы дыма.
— Что это? — почти с восторгом воскликнула Милдред. Монтэг тяжело навалился на ее руку. — Что это?
— Сядь! — резко выкрикнул он. Милдред отскочила. Руки ее были пусты. — Не видишь, что ли, что мы разговариваем?
Битти продолжал как ни в чем не бывало:
— А кегли любите?
— Да.
— А гольф?
— Гольф — прекрасная игра.
— Баскетбол?
— Великолепная.
— Бильярд, футбол?
— Хорошие игры. Все хорошие.
— Как можно больше спорта, игр, увеселений — пусть человек всегда будет в толпе, тогда ему не надо думать. Организуйте же, организуйте все новые и новые виды спорта, сверхорганизуйте сверхспорт! Больше книг с картинками! Больше фильмов! А пищи для ума все меньше. В результате неудовлетворенность. Какое-то беспокойство. Дороги запружены людьми, все стремятся куда-то, все равно куда. Бензиновые беженцы. Города превратились в туристские лагеря, люди — в орды кочевников, которые стихийно влекутся то туда, то сюда, как море во время прилива и отлива, — и вот сегодня он ночует в этой комнате, а перед тем ночевали вы, а накануне — я.
Милдред вышла, хлопнув дверью. В гостиной «тетушки» захохотали над «дядюшками».
— Возьмем теперь вопрос о разных мелких группах внутри нашей цивилизации. Чем больше население, тем больше таких групп. И берегитесь обидеть которую-нибудь из них — любителей собак или кошек, врачей, адвокатов, торговцев, начальников, мормонов, баптистов, унитариев, потомков китайских, шведских, итальянских, немецких эмигрантов, техасцев, бруклинцев, ирландцев, жителей штатов Орегон или Мехико. Герои книг, пьес, телевизионных передач не должны напоминать подлинно существующих художников, картографов, механиков. Запомните, Монтэг: чем шире рынок, тем тщательнее надо избегать конфликтов. Все эти группы и группочки, созерцающие собственный пуп, — не дай бог как-нибудь их задеть! Злонамеренные писатели, закройте свои пишущие машинки! Ну что ж, они так и сделали. Журналы превратились в разновидность ванильного сиропа. Книги — в подслащенные помои. Так, по крайней мере, утверждали критики, эти заносчивые снобы. Неудивительно, говорили они, что книг никто не покупает. Но читатель прекрасно знал, что ему нужно, и, кружась в вихре веселья, он оставил себе комиксы. Ну и, разумеется, эротические журналы. Так-то вот, Монтэг. И все это произошло без всякого вмешательства сверху, со стороны правительства. Не с каких-либо предписаний это началось, не с приказов или цензурных ограничений. Нет! Техника, массовость потребления и нажим со стороны этих самых групп — вот что, хвала Господу, привело к нынешнему положению. Теперь благодаря им вы можете всегда быть счастливы: читайте себе на здоровье комиксы, разные там любовные исповеди и торгово-рекламные издания.
— Но при чем тут пожарные? — спросил Монтэг.
— А, — Битти наклонился вперед, окруженный легким облаком табачного дыма, — ну, это очень просто. Когда школы стали выпускать все больше и больше бегунов, прыгунов, скакунов, пловцов, любителей ковыряться в моторах, летчиков, автогонщиков вместо исследователей, критиков, ученых и людей искусства, слово «интеллектуальный» стало бранным словом, каким ему и надлежит быть. Человек не терпит того, что выходит за рамки обычного. Вспомните-ка, в школе в одном классе с вами был, наверное, какой-нибудь особо одаренный малыш? Он лучше всех читал вслух и чаще всех отвечал на уроках, а другие сидели как истуканы и ненавидели его от всего сердца. И кого же вы колотили и всячески истязали после уроков, как не этого мальчишку? Мы все должны быть одинаковыми. Не свободными и равными от рождения, как сказано в Конституции, а просто мы все должны стать одинаковыми. Пусть люди станут похожи друг на друга как две капли воды; тогда все будут счастливы, ибо не будет великанов, рядом с которыми другие почувствуют свое ничтожество. Вот! А книга — это заряженное ружье в доме соседа. Сжечь ее! Разрядить ружье! Надо обуздать человеческий разум. Почем знать, кто завтра станет очередной мишенью для начитанного человека? Может быть, я? Но я не выношу эту публику! И вот когда дома во всем мире стали строить из несгораемых материалов и отпала необходимость в той работе, которую раньше выполняли пожарные (раньше они тушили пожары, в этом, Монтэг, вы вчера были правы), тогда на пожарных возложили новые обязанности — их сделали хранителями нашего спокойствия. В них, как в фокусе, сосредоточился весь наш вполне понятный и законный страх оказаться ниже других. Они стали нашими официальными цензорами, судьями и исполнителями приговоров. Это вы, Монтэг, и это я.
Дверь из гостиной открылась, и на пороге появилась Милдред. Она поглядела на Битти, потом на Монтэга. Позади нее на стенах гостиной шипели и хлопали зеленые, желтые и оранжевые фейерверки под аккомпанемент барабанного боя, глухих ударов тамтама и звона цимбал. Губы Милдред двигались, она что-то говорила, но шум заглушал ее слова.
Битти вытряхнул пепел из трубки на розовую ладонь и принялся его разглядывать, словно в этом пепле заключен был некий таинственный смысл, в который надлежало проникнуть.
— Вы должны понять, сколь огромна наша цивилизация. Она так велика, что мы не можем допустить волнений и недовольства среди составляющих ее групп. Спросите самого себя: чего мы больше всего жаждем? Быть счастливыми, ведь так? Всю жизнь вы только это и слышали. Мы хотим быть счастливыми, говорят люди. Ну и разве они не получили то, чего хотели? Разве мы не держим их в вечном движении, не предоставляем им возможности развлекаться? Ведь человек только для того и существует. Для удовольствий, для острых ощущений. И согласитесь, что наша культура щедро предоставляет ему такую возможность.
— Да.
По движению губ Милдред Монтэг догадывался, о чем она говорит, стоя в дверях. Но он старался не глядеть на нее, так как боялся, что Битти обернется и тоже все поймет.
— Цветным не нравится детская сказка «Маленький черный Самбо». Сжечь ее. Белым неприятна «Хижина дяди Тома». Сжечь и ее тоже. Кто-то написал книгу о том, что курение предрасполагает к раку легких. Табачные фабриканты в панике. Сжечь эту книгу. Нужна безмятежность, Монтэг, спокойствие. Прочь все, что рождает тревогу. В печку! Похороны нагоняют уныние — это языческий обряд. Упразднить похороны. Через пять минут после кончины человек уже на пути в «Большую трубу». Крематории обслуживаются геликоптерами. Через десять минут после смерти от человека остается щепотка черной пыли. Не будем оплакивать умерших. Забудем их. Жгите, жгите все подряд! Огонь горит ярко, огонь очищает.
Фейерверки за спиной у Милдред погасли. И одновременно — какое счастливое совпадение! — перестали двигаться губы Милдред. Монтэг с трудом перевел дух.
— Тут, по соседству, жила девушка, — медленно проговорил он. — Ее уже нет. Кажется, она умерла. Я даже хорошенько не помню ее лица. Но она была не такая. Как… как это могло случиться?
Битти улыбнулся:
— Время от времени случается — то там, то тут. Это Кларисса Маклеллан, да? Ее семья нам известна. Мы держим их под надзором. Наследственность и среда — это, я вам скажу, любопытная штука. Не так-то просто избавиться от всех чудаков, за несколько лет этого не сделаешь. Домашняя среда может свести на нет многое из того, что пытается привить школа. Вот почему мы все время снижали возраст для поступления в детские сады. Теперь выхватываем ребятишек чуть ли не из колыбели. К нам уже поступали сигналы о Маклелланах, еще когда они жили в Чикаго, но сигналы все оказались ложными. Книг у них мы не нашли. У дядюшки репутация неважная, необщителен. А что касается девушки, то это была бомба замедленного действия. Семья влияла на ее подсознание, в этом я убедился, просмотрев ее школьную характеристику. Ее интересовало не то, как делается что-нибудь, а для чего и почему. А подобная любознательность опасна. Начни только спрашивать, почему да зачем, и если вовремя не остановиться, то конец может быть очень печальный. Для бедняжки лучше, что она умерла.
— Да, она умерла.
— К счастью, такие, как она, встречаются редко. Мы умеем вовремя подавлять подобные тенденции. В самом раннем возрасте. Без досок и гвоздей дом не построишь, и, если не хочешь, чтобы дом был построен, спрячь доски и гвозди. Если не хочешь, чтобы человек расстраивался из-за политики, не давай ему возможности видеть обе стороны вопроса. Пусть видит только одну, а еще лучше — ни одной. Пусть забудет, что есть на свете такая вещь, как война. Если правительство плохо, ни черта не понимает, душит народ налогами — это все-таки лучше, чем если народ волнуется. Спокойствие, Монтэг, превыше всего! Устраивайте разные конкурсы, например: кто лучше помнит слова популярных песенок, кто может назвать все главные города штатов или кто знает, сколько собрали зерна в штате Айова в прошлом году. Набивайте людям головы цифрами, начиняйте их безобидными фактами, пока их не затошнит, — ничего, зато им будет казаться, что они очень образованные. У них даже будет впечатление, что они мыслят, что они движутся вперед, хотя на самом деле они стоят на месте. И люди будут счастливы, ибо «факты», которыми они напичканы, — это нечто неизменное. Но не давайте им такой скользкой материи, как философия или социология. Не дай бог, если они начнут делать выводы и обобщения. Ибо это ведет к меланхолии! Человек, умеющий разобрать и собрать телевизорную стену — а в наши дни большинство это умеет, — куда счастливее человека, пытающегося измерить и исчислить Вселенную, ибо нельзя ее ни измерить, ни исчислить, не ощутив при этом, как сам ты ничтожен и одинок. Я знаю, я пробовал. Нет, к черту! Подавайте нам увеселения, вечеринки, акробатов и фокусников, отчаянные трюки, реактивные автомобили, мотоциклы-геликоптеры, порнографию и наркотики. Побольше такого, что вызывает простейшие, автоматические рефлексы! Если драма бессодержательна, фильм пустой, а комедия бездарна, дайте мне дозу возбуждающего — ударьте по нервам оглушительной музыкой! И мне будет казаться, что я реагирую на пьесу, тогда как это всего-навсего механическая реакция на звуковолны. Но мне-то все равно. Я люблю, чтобы меня тряхнуло как следует.
Битти встал.
— Ну, мне пора. Лекция окончена. Надеюсь, я вам все разъяснил. Главное, Монтэг, запомните: мы борцы за счастье — вы, я и другие. Мы охраняем человечество от той ничтожной кучки, которая своими противоречивыми идеями и теориями хочет сделать всех несчастными. Мы сторожа на плотине. Держитесь крепче, Монтэг! Следите, чтобы поток меланхолии и мрачной философии не захлестнул наш мир. На вас вся наша надежда! Вы даже не понимаете, как вы нужны, как мы с вами нужны в этом счастливом мире сегодняшнего дня.
Битти пожал безжизненную руку Монтэга. Тот неподвижно сидел в постели. Казалось, обрушься сейчас потолок ему на голову, он не шелохнется. Милдред уже не было в дверях.
— Еще одно, напоследок, — сказал Битти. — У каждого пожарника хотя бы раз за время его служебной карьеры бывает такая минута: его вдруг охватывает любопытство. Вдруг захочется узнать: да что же такое написано в этих книгах? И так, знаете, захочется, что нет сил бороться. Ну так вот что, Монтэг, уж вы поверьте, мне в свое время немало пришлось прочитать книг — для ориентировки, и я вам говорю: в книгах ничего нет! Ничего такого, во что можно было бы поверить, чему стоило бы научить других. Если это беллетристика, там рассказывается о людях, которых никогда не было на свете, чистый вымысел! А если это научная литература, так еще хуже: один ученый обзывает другого идиотом, один философ старается перекричать другого. И все суетятся и мечутся, стараются потушить звезды и погасить солнце. Почитаешь — голова кругом пойдет.
— А что, если пожарник случайно, без всякого злого умысла унесет с собой книгу? — Нервная дрожь пробежала по лицу Монтэга. Открытая дверь глядела на него, словно огромный пустой глаз.
— Вполне объяснимый поступок. Простое любопытство, не больше, — ответил Битти. — Мы из-за этого не тревожимся и не приходим в ярость. Позволяем ему сутки держать у себя книгу. Если через сутки он сам ее не сожжет, мы это сделаем за него.
— Да. Понятно. — Во рту у Монтэга пересохло.
— Ну вот и все, Монтэг. Может, хотите сегодня выйти попозже, в ночную смену? Увидимся с вами сегодня?
— Не знаю, — ответил Монтэг.
— Как? — На лице Битти отразилось легкое удивление.
Монтэг закрыл глаза.
— Может быть, я и приду. Попозже.
— Жаль, если сегодня не придете, — сказал Битти в раздумье, пряча трубку в карман.
«Я никогда больше не приду», — подумал Монтэг.
— Ну, поправляйтесь, — сказал Битти. — Выздоравливайте.
И, повернувшись, вышел через открытую дверь.
Монтэг видел в окно, как отъехал Битти в своем сверкающем огненно-желтом с черными, как уголь, шинами жуке-автомобиле.
Из окна была видна улица и дома с плоскими фасадами. Что это Кларисса однажды сказала о них? Да: «Больше нет крылечек на фасаде. А дядя говорит, что прежде дома были с крылечками. И по вечерам люди сидели у себя на крыльце, разговаривали друг с другом, если им хотелось, а нет, так молчали, покачиваясь в качалках. Просто сидели и думали о чем-нибудь. Архитекторы уничтожили крылечки, потому что они будто бы портят фасад. Но дядя говорит, что это только отговорка, а на самом деле нельзя было допускать, чтобы люди вот так сидели на крылечках, отдыхали, качались в качалках, беседовали. Это вредное времяпрепровождение. Люди слишком много разговаривали. И у них было время думать. Поэтому крылечки решили уничтожить. И сады тоже. Возле домов нет больше садиков, где можно посидеть. А посмотрите на мебель! Кресло-качалка исчезло. Оно слишком удобно. Надо, чтобы люди больше двигались. Дядя говорит… дядя говорит… дядя…» Голос Клариссы умолк.
Монтэг отвернулся от окна и взглянул на жену: она сидела в гостиной и разговаривала с диктором, а тот, в свою очередь, обращался к ней. «Миссис Монтэг», — говорил диктор, и еще какие-то слова. «Миссис Монтэг», — и еще что-то. Специальный прибор, обошедшийся им в сто долларов, в нужный момент автоматически произносил имя его жены. Обращаясь к своей аудитории, диктор делал паузу, и в каждом доме в этот момент прибор произносил имя хозяев, а другое специальное приспособление соответственно изменяло на телевизионном экране движение губ и мускулов лица диктора. Диктор был другом дома, близким и хорошим знакомым…
«Миссис Монтэг, а теперь взгляните сюда».
Милдред повернула голову, хотя было совершенно очевидно, что она не слушает.
Монтэг сказал:
— Стоит сегодня не пойти на работу — и уже можно не ходить и завтра, можно не ходить совсем.
— Но ты ведь пойдешь сегодня?! — воскликнула Милдред.
— Я еще не решил. Пока у меня только одно желание — это ужасное чувство! — хочется все ломать и разрушать.
— Возьми автомобиль. Поезжай проветрись.
— Нет, спасибо.
— Ключи от машины на ночном столике. Когда у меня бывает такое состояние, я всегда сажусь в машину и еду куда глаза глядят, только побыстрей. Доведешь до девяноста пяти миль в час — и великолепно помогает. Иногда всю ночь катаюсь, возвращаюсь домой под утро, а ты не знаешь ничего. За городом хорошо. Иной раз под колеса кролик попадет, а то и собака. Возьми машину.
— Нет, сегодня не надо. Я не хочу, чтобы это чувство рассеивалось. О черт, что-то кипит во мне! Не понимаю, что это такое. Я так ужасно несчастлив, я так зол, сам не знаю почему. Мне кажется, я пухну, я разбухаю. Как будто я слишком многое держал в себе… Но что, я не знаю. Я, может быть, даже начну читать книги.
— Но ведь тебя посадят в тюрьму. — Она посмотрела на него так, словно между ними была стеклянная стена.
Он начал одеваться, беспокойно бродя по комнате.
— Ну и пусть. Может, так и надо, посадить меня, пока я еще кого-нибудь не покалечил. Ты слышала Битти? Слышала, что он говорит? У него на все есть ответ. И он прав. Быть счастливым — это очень важно. Веселье — это все. А я слушал его и твердил про себя: нет, я несчастлив, я несчастлив.
— А я счастлива. — Рот Милдред растянулся в ослепительной улыбке. — И горжусь этим!
— Я должен что-то сделать, — сказал Монтэг. — Не знаю что. Но что-то очень важное.
— Мне надоело слушать эту чепуху, — промолвила Милдред и снова повернулась к диктору.
Монтэг тронул регулятор на стене, и диктор умолк.
— Милли! — начал Монтэг и остановился. — Это ведь и твой дом тоже, не только мой. И чтобы быть честным, я должен тебе рассказать. Давно надо было это сделать, но я даже самому себе боялся признаться. Я покажу тебе то, что я целый год тут прятал. Целый год собирал, по одной, тайком. Сам не знаю, зачем я это делал, но вот, одним словом, сделал, а тебе так и не сказал…
Он взял стул с прямой спинкой, не спеша отнес его в переднюю, поставил у стены возле входной двери, взобрался на него. С минуту постоял неподвижно, как статуя на пьедестале, а Милдред стояла рядом, глядя на него снизу вверх, и ждала. Затем он отодвинул вентиляционную решетку в стене, глубоко засунул руку в вентиляционную трубу, нащупал и отодвинул еще одну решетку и достал книгу. Не глядя, бросил ее на пол. Снова засунул руку, вытащил еще две книги и тоже бросил на пол. Он вынимал книги одну за другой и бросал их на пол: маленькие, большие, в желтых, красных, зеленых переплетах. Когда он вытащил последнюю, у ног Милдред лежало не менее двадцати книг.
— Прости меня, — сказал он. — Я сделал это, не подумав. А теперь похоже, что мы с тобой оба впутались в эту историю.
Милдред отшатнулась, словно увидела перед собой стаю мышей, выскочивших из-под пола. Монтэг слышал ее прерывистое дыхание, видел ее побледневшее лицо, застывшие, широко открытые глаза. Она повторяла его имя — еще и еще раз, — затем с жалобным стоном метнулась к книгам, схватила одну и бросилась в кухню, к печке для сжигания мусора.
Монтэг схватил ее. Она завизжала и, царапаясь, стала вырываться.
— Нет, Милли, нет! Подожди! Перестань, прошу тебя. Ты ничего не знаешь… Да перестань же!.. — Он ударил ее по липу и, схватив за плечи, встряхнул.
Губы ее снова произнесли его имя, и она заплакала.
— Милли! — сказал он. — Выслушай меня. Одну секунду! Умоляю! Теперь уж ничего не поделаешь. Нельзя их сейчас жечь. Я хочу сперва заглянуть в них, понимаешь, заглянуть хоть разок. И если брандмейстер прав, мы вместе сожжем их. Даю тебе слово, мы вместе их сожжем! Ты должна помочь мне, Милли!
Он заглянул ей в лицо. Взял ее за подбородок. Вглядываясь в ее лицо, он искал в нем себя, искал ответ на вопрос, что ему делать.
— Хочешь не хочешь, а мы все равно уже запутались. Я ни о чем не просил тебя все эти годы, но теперь я прошу, я умоляю. Мы должны наконец разобраться, почему все так получилось — ты и эти пилюли, и безумные поездки в автомобиле по ночам, я и моя работа. Мы катимся в пропасть, Милли! Но я не хочу, черт возьми! Нам будет нелегко, мы даже не знаем, с чего начать, но попробуем как-нибудь разобраться, обдумать все это, помочь друг другу. Мне так нужна твоя помощь, Милли, именно сейчас! Мне даже трудно передать тебе, как нужна! Если ты хоть капельку меня любишь, то потерпишь день-два. Вот все, о чем я тебя прошу, — и на этом все кончится! Я обещаю, я клянусь тебе! И если есть хоть что-нибудь толковое в этих книгах, хоть крупица разума среди хаоса, может быть, мы сможем передать ее другим.
Милдред больше не сопротивлялась, и он отпустил ее. Она отшатнулась к стене, обессиленно прислонилась к ней, потом тяжело сползла на пол. Она молча сидела на полу, глядя на разбросанные книги. Нога ее коснулась одной из них, и она поспешно отдернула ногу.
— Эта женщина вчера… Ты не была там, Милли, ты не видела ее лица. И Кларисса… Ты никогда не говорила с ней. А я говорил. Такие люди, как Битти, боятся ее. Не понимаю! Почему они боятся Клариссы и таких, как Кларисса? Но вчера на дежурстве я начал сравнивать ее с пожарными на станции и вдруг понял, что ненавижу их, ненавижу самого себя. Я подумал, что, может быть, лучше всего было бы сжечь самих пожарных.
— Гай!
Рупор у входной двери тихо забормотал: «Миссис Монтэг, миссис Монтэг, к вам пришли, к вам пришли».
Тишина.
Они испуганно смотрели на входную дверь, на книги, валявшиеся на полу.
— Битти! — промолвила Милдред.
— Не может быть. Это не он.
— Он вернулся! — прошептала она.
И снова мягкий голос из рупора: «…к вам пришли».
— Не надо открывать.
Монтэг прислонился к стене, затем медленно опустился на корточки и стал растерянно перебирать книги, хватая то одну, то другую, сам не понимая, что делает. Он весь дрожал, и больше всего ему хотелось снова запрятать их в вентилятор. Но он знал, что встретиться еще раз с брандмейстером Битти он не в силах. Он сидел на корточках, потом просто сел на пол, и тут уже более настойчиво прозвучал голос рупора у двери. Монтэг поднял с полу маленький томик.
— С чего мы начнем? — Он раскрыл книгу на середине и заглянул в нее. — Думаю, надо начать с начала…
— Он войдет, — сказала Милдред, — и сожжет нас вместе с книгами.
Рупор у двери наконец умолк. Тишина. Монтэг чувствовал чье-то присутствие за дверью: кто-то стоял, ждал, прислушивался. Затем послышались шаги. Они удалялись. По дорожке. Потом через лужайку…
— Посмотрим, что тут написано, — сказал Монтэг.
Он выговорил это с трудом, запинаясь, словно его сковывал жестокий стыд. Он пробежал глазами с десяток страниц, перескакивая с одного на другое, пока наконец не остановился на следующих строках:
«Установлено, что за все это время не меньше одиннадцати тысяч человек пошли на казнь, лишь бы не подчиняться повелению разбивать яйца с острого конца».
Милдред сидела напротив.
— Что это значит? В этом же нет никакого смысла! Брандмейстер был прав!
— Нет, подожди, — ответил Монтэг. — Начнем опять. Начнем с самого начала.
Часть II
Сито и песок
Весь долгий день они читали, а холодный ноябрьский дождь падал с неба на притихший дом. Они читали в передней. Гостиная казалась пустой и серой. На ее умолкших стенах не играла радуга конфетти, не сверкали огнями фейерверки, не было женщин в платьях из золотой мишуры, и мужчины в черных бархатных костюмах не извлекали стофунтовых кроликов из серебряных цилиндров. Гостиная была мертва. И Милдред с застывшим, лишенным выражения лицом то и дело поглядывала на молчавшие стены, а Монтэг то беспокойно шагал по комнате, то опять опускался на корточки и по нескольку раз перечитывал вслух какую-нибудь страницу.
«Трудно сказать, в какой именно момент рождается дружба. Когда по капле наливаешь воду в сосуд, бывает какая-то одна, последняя, капля, от которой он вдруг переполняется, и влага переливается через край; так и здесь, в ряде добрых поступков какой-то один вдруг переполняет сердце».
Монтэг сидел, прислушиваясь к шуму дождя.
— Может быть, это-то и было в той девушке, что жила рядом с нами? Мне так хотелось понять ее.
— Она уже умерла. Ради бога, поговорим о ком-нибудь живом.
Не взглянув на жену, Монтэг, весь дрожа как в ознобе, вышел в кухню. Он долго стоял там, глядя в окно на дождь, хлеставший по стеклам. Когда дрожь унялась, он вернулся в серый сумрак передней и взял новую книгу.
— «Наша излюбленная тема: о Себе». — Прищурившись, он поглядел на стену. — «Наша излюбленная тема: о Себе».
— Вот это мне понятно, — сказала Милдред.
— Но для Клариссы это вовсе не было излюбленной темой. Она любила говорить о других, обо мне. Из всех, кого я встречал за много-много лет, она первая мне по-настоящему понравилась. Только она одна из всех, кого я помню, смотрела мне прямо в глаза — так, словно я что-то значу.
Он поднял с пола обе книги, которые только что читал.
— Эти люди умерли много лет назад, но я знаю, что все написанное ими здесь так или иначе связано с Клариссой.
Снаружи, под дождем, что-то тихо заскреблось в дверь.
Монтэг замер. Милдред, вскрикнув, прижалась к стене.
— Кто-то за дверью… Почему молчит рупор?
— Я его выключил.
За дверью слышалось слабое пофыркивание, легкое шипение электрического пара.
Милдред рассмеялась:
— Да это просто собака!.. Только и всего! Прогнать ее?
— Не смей! Сиди!
Тишина. Там, снаружи, моросящий холодный дождь. А из-под запертой двери — тонкий запах голубых электрических разрядов.
— Продолжим, — спокойно сказал Монтэг.
Милдред отшвырнула книгу ногой.
— Книги — это не люди. Ты читаешь, а я смотрю кругом, и никого нет!
Он глянул на стены гостиной: мертвые и серые, как воды океана, который, однако, готов забурлить жизнью, стоит только включить электронное солнце.
— А вот «родственники» — это живые люди. Они мне что-то говорят, я смеюсь, они смеются. А краски!
— Да. Я знаю.
— А кроме того, если брандмейстер Битти узнает об этих книгах… — Она задумалась. На лице ее отразилось удивление, потом страх. — Он может прийти сюда, сжечь дом, «родственников», все! О, какой ужас! Подумай, сколько денег мы вложили во все это! Почему я должна читать книги? Зачем?
— Почему? Зачем? — воскликнул Монтэг. — Прошлой ночью я видел змею. Отвратительней ее нет ничего на свете! Она была как будто мертвая и вместе с тем живая. Она могла смотреть, но она не видела. Хочешь взглянуть на нее? Она в больнице неотложной помощи, там подробно записано, какую мерзость она высосала из тебя. Может, пойдешь туда, почитаешь запись? Не знаю только, под какой рубрикой ее искать: «Гай Монтэг», или «Страх», или «Война»? А может, пойдешь посмотреть на дом, который вчера сгорел? Раскопаешь в пепле кости той женщины, что сама сожгла себя вместе с домом? А Кларисса Маклеллан? Где ее теперь искать? В морге? Вот слушай!
Над домом проносились бомбардировщики, один за другим, проносились с ревом, грохотом и свистом, словно гигантский невидимый вентилятор вращался в пустой дыре неба.
— Господи боже мой! — воскликнул Монтэг. — Каждый час они воют у нас над головой! Каждая секунда нашей жизни этим заполнена! Почему никто не говорит об этом? После тысяча девятьсот шестидесятого года мы затеяли и выиграли две атомные войны. Мы тут так веселимся, что совсем забыли и думать об остальном мире. А не потому ли мы так богаты, что весь остальной мир беден и нам дела нет до этого? Я слышал, что во всем мире люди голодают. Но мы сыты! Я слышал, что весь мир тяжко трудится. Но мы веселимся. И не потому ли нас так ненавидят? Я слышал — когда-то давно, — что нас все ненавидят. А почему? За что? Ты знаешь?.. Я не знаю. Но может быть, эти книги откроют нам глаза! Может быть, хоть они предостерегут нас от повторения все тех же ужасных ошибок! Я что-то не слыхал, чтобы эти идиотики в твоей гостиной когда-нибудь говорили об этом. Боже мой, Милли, ну как ты не понимаешь? Если читать каждый день понемногу — ну, час в день, два часа в день, — так, может быть…
Зазвонил телефон. Милдред схватила трубку.
— Энн! — Она радостно засмеялась. — Да, Белый клоун! Сегодня в вечерней программе!
Монтэг вышел в кухню и швырнул книгу на стол.
«Монтэг, — сказал он себе, — ты в самом деле глуп. Но что же делать? Сообщить о книгах на станцию? Забыть о них?» Он снова раскрыл книгу, стараясь не слышать смеха Милдред.
«Бедная Милли, — думал он. — Бедный Монтэг. Ведь и ты тоже ничего в них не можешь понять. Где просить помощи, где найти учителя, когда уже столько времени потеряно?»
Не надо сдаваться. Он закрыл глаза. Ну да, конечно. Он снова поймал себя на том, что думает о городском парке, куда однажды забрел год тому назад. В последнее время он все чаще вспоминал об этом. И сейчас в памяти ясно всплыло все, что произошло в тот день: зеленый уголок парка, на скамейке старик в черном костюме; при виде Монтэга он быстро спрятал что-то в карман пальто.
Старик вскочил, словно хотел бежать. А Монтэг сказал:
— Подождите!
— Я ни в чем не виноват! — воскликнул старик, дрожа.
— А я и не говорю, что вы в чем-то виноваты, — ответил Монтэг.
Какое-то время они сидели молча в мягких зеленых отсветах листвы. Потом Монтэг заговорил о погоде, и старик отвечал ему тихим, слабым голосом. Это была странная, какая-то очень тихая и спокойная беседа. Старик признался, что он бывший профессор английского языка; он лишился работы лет сорок тому назад, когда из-за отсутствия учащихся и материальной поддержки закрылся последний колледж изящной словесности. Старика звали Фабер, и когда наконец его страх перед Монтэгом прошел, он стал словоохотлив: он заговорил тихим, размеренным голосом, глядя на небо, на деревья, на зеленые лужайки парка. Они беседовали около часа, и тут старик вдруг что-то прочитал наизусть, и Монтэг понял, что это стихи. Потом старик, еще больше осмелев, снова что-то прочитал, и это тоже были стихи. Прижав руку к левому карману пальто, Фабер с нежностью произносил слова, и Монтэг знал, что стоит ему протянуть руку — и в кармане у старика обнаружится томик стихов. Но он не сделал этого. Руки его, странно бессильные и ненужные, неподвижно лежали на коленях.
— Я ведь говорю не о самих вещах, сэр, — говорил Фабер. — Я говорю об их значении. Вот я сижу здесь и знаю — я живу.
Вот и все, что случилось тогда. Разговор, длившийся час, стихи и эти слова, а затем старик слегка дрожащими пальцами записал ему свой адрес на клочке бумаги. До этой минуты оба избегали упоминать о том, что Монтэг — пожарный.
— Для вашей картотеки, — сказал старик, — на тот случай, если вы вздумаете рассердиться на меня.
— Я не сержусь на вас, — удивленно ответил Монтэг.
В передней пронзительно смеялась Милдред. Открыв стенной шкаф в спальне, Монтэг перебирал карточки в ящике с надписью: «Предстоящие расследования (?)». Среди них была карточка Фабера. Монтэг не донес на него тогда, но и не уничтожил адреса.
Он набрал номер телефона. На другом конце провода сигнал несколько раз повторил имя Фабера, и наконец в трубке послышался слабый голос профессора. Монтэг назвал себя. Ответом было долгое молчание, а затем:
— Да, мистер Монтэг?
— Профессор Фабер, у меня к вам не совсем обычный вопрос. Сколько экземпляров Библии осталось в нашей стране?
— Не понимаю, о чем вы говорите.
— Я хочу знать, остался ли у нас хоть один экземпляр Библии?
— Это какая-то ловушка! Я не могу со всяким разговаривать по телефону.
— Сколько осталось экземпляров произведений Шекспира, Платона?
— Ни одного! Вы знаете это не хуже меня. Ни одного!
Фабер бросил трубку.
Монтэг тоже положил трубку. Ни одного. Монтэг и раньше это знал по спискам на пожарной станции. Но почему-то ему хотелось услышать это от самого Фабера.
В передней его встретила Милдред с порозовевшим, веселым лицом.
— Ну вот, сегодня у нас в гостях будут дамы!
Монтэг показал ей книгу.
— Это Ветхий и Новый Завет, и знаешь, Милдред…
— Не начинай, пожалуйста, опять все сначала!..
— Это, возможно, единственный уцелевший экземпляр в нашей части света.
— Но ты должен сегодня же ее вернуть! Ведь брандмейстер Битти знает об этой книге?
— Вряд ли он знает, какую именно книгу я унес. Можно сдать другую. Но какую? Джефферсона? Или Торо? Какая из них менее ценна? А с другой стороны, если я ее подменю, а Битти знает, какую именно книгу я украл, он догадается, что у нас тут целая библиотека.
У Милдред задергались губы.
— Ну подумай, что ты делаешь! Ты нас погубишь! Что для тебя важнее — я или Библия?
Она уже опять истерически кричала, похожая на восковую куклу, тающую от собственного жара.
Но Монтэг не слушал ее. Он слышал голос Битти:
«Садитесь, Монтэг. Смотрите. Берем страничку. Осторожно. Как лепесток цветка. Поджигаем первую. Затем вторую. Огонь превращает их в черных бабочек. Красиво, а? Теперь от второй зажигайте третью, и так, цепочкой, страницу за страницей, главу за главой — все глупости, заключенные в словах, все лживые обещания, подержанные мысли, отжившую философию!»
Перед ним сидел Битти с влажным от пота лбом, а вокруг него пол был усеян трупами черных бабочек, погибших в огненном смерче.
Милдред перестала вопить столь же неожиданно, как и начала. Монтэг не обращал на нее внимания.
— Остается одно, — сказал он. — До того как наступит вечер и я буду вынужден отдать книгу Битти, надо снять с нее копию.
— Ты будешь дома, когда начнется программа Белого клоуна и придут гости? — крикнула ему вслед Милдред.
Не оборачиваясь, Монтэг остановился в дверях.
— Милли!
Молчание.
— Ну что?
— Милли, Белый клоун любит тебя?
Ответа нет.
— Милли, — он облизнул сухие губы, — твои «родственники» любят тебя? Любят всем сердцем, всей душой? А, Милли?
Он чувствовал, что, растерянно моргая, она смотрит ему в затылок.
— Зачем ты задаешь такие глупые вопросы?
Ему хотелось плакать, но губы его были плотно сжаты, и в глазах не было слез.
— Если увидишь за дверью собаку, дай ей за меня пинка, — сказала Милдред.
Он стоял в нерешительности перед дверью, прислушиваясь. Затем открыл ее и перешагнул порог.
Дождь перестал; на безоблачном небе солнце клонилось к закату. Около дома никого не было; улица и лужайка были пусты. Вздох облегчения вырвался из груди Монтэга.
Он захлопнул за собой дверь.
Монтэг ехал в метро.
«Я весь словно застыл, — думал он. — Когда же это началось? Когда застыло мое лицо, мое тело? Не в ту ли ночь, когда в темноте я натолкнулся на флакон с таблетками, словно на спрятанную мину?
Это пройдет. Не сразу, может быть, понадобится время. Но я все сделаю, чтобы это прошло, да и Фабер мне поможет. Кто-нибудь вернет мне мое прежнее лицо, мои руки, они опять станут такими, как были. Сейчас даже улыбка, привычная улыбка пожарника покинула меня. Без нее я как потерянный».
В окнах мелькала стена туннеля — кремовые изразцы и густая чернота — изразцы и чернота, цифры и снова чернота, все неслось мимо, все складывалось в какой-то непонятный итог.
Когда-то давно, когда он был еще ребенком, он сидел однажды на берегу моря, на желтом песке дюн, в жаркий летний день и пытался наполнить песком сито, потому что двоюродный брат зло подшутил над ним, сказав: «Если наполнишь сито песком, получишь десять центов». Но чем быстрее он наполнял его, тем стремительнее, с сухим горячим шелестом песок просыпался сквозь сито. Руки у него устали, песок был горячий, как огонь, а сито все оставалось пустым. Он молча сидел на берегу в душный июльский день, и слезы катились по его щекам.
Теперь, когда пневматический поезд мчал его, потряхивая и качая, по пустым подземным коридорам, он вспомнил безжалостную логику сита и, опустив глаза, вдруг увидел, что держит в руках раскрытую Библию. В вагоне были люди, но он, не скрываясь, держал книгу в руках, и в голову ему вдруг пришла нелепая мысль: если читать быстро и все подряд, то хоть немного песка задержится в сите. Он начал читать, но слова просыпались насквозь, а ведь через несколько часов он увидит Битти и отдаст ему книгу, поэтому ни одна фраза не должна ускользнуть, нужно запомнить каждую строчку. «Я, Монтэг, должен это сделать, я заставлю себя это сделать!»
Он судорожно стиснул книгу. В вагоне ревели радиорупоры:
— Зубная паста «Денгэм»!..
«Замолчи, — думал Монтэг. — Посмотрите на полевые лилии, как они растут…»
— Зубная паста «Денгэм»!
«Не трудятся…»
— Зубная паста…
«Посмотрите на лилии… Замолчи, да замолчи же!..»
— Зубная паста!..
Он опять раскрыл книгу, стал лихорадочно листать страницы, он ощупывал их, как слепой, впивался взглядом в строчки, в каждую букву.
— «Денгэм». По буквам: Д-е-н…
«Не трудятся, не прядут…»
Сухой шелест песка, просыпающегося сквозь пустое сито.
— «Денгэм» освежает!..
«Посмотрите на лилии, лилии, лилии…»
— Зубной эликсир «Денгэм»!
— Замолчите, замолчите, замолчите!..
Эта мольба, этот крик о помощи с такой силой вырвался из груди Монтэга, что он сам не заметил, как вскочил на ноги. Пассажиры шумного вагона испуганно отшатнулись от человека с безумным, побагровевшим от крика лицом, с перекошенными, воспаленными губами, сжимавшего в руках открытую книгу; все с опаской смотрели на него, все, кто минуту назад мирно отбивал такт ногой под выкрики рупора: Денгэм, Денгэм, зубная паста, Денгэм, Денгэм, зубной эликсир — раз, два, раз, два, раз, два, три, раз, два, раз, два, раз, два, три; все, кто только что машинально бормотал себе под нос: «Паста, паста, зубная паста, паста, паста, зубная паста…»
И, словно в отместку, рупоры обрушили на Монтэга тонну музыки, составленной из металлического лязга — из дребезжания и звона жести, меди, серебра, латуни. И люди смирились; оглушенные до состояния полной покорности, они не убегали, ибо бежать было некуда: огромный пневматический поезд мчался в глубоком туннеле под землей.
— Полевые лилии…
— «Денгэм»!
— Лилии!.. Лилии!!
Люди с удивлением смотрели на него:
— Позовите кондуктора.
— Человек сошел с ума…
— Станция «Нолл-Вью»!
Со свистом выпустив воздух, поезд остановился.
— «Нолл-Вью»! — громко.
— «Денгэм», — шепотом.
Губы Монтэга едва шевелились.
— Лилии…
Зашипев, дверь вагона открылась. Монтэг все еще стоял. Шумно вздохнув, дверь стала закрываться. И только тогда Монтэг рванулся вперед, растолкал пассажиров и, продолжая беззвучно кричать, выскочил на платформу сквозь узкую щель закрывающейся двери. Он бежал по белым плиткам туннеля, не обращая внимания на эскалаторы, — ему хотелось чувствовать, как движутся его ноги, руки, как сжимаются и разжимаются легкие при каждом вдохе и выдохе и воздух обжигает горло. Вслед ему несся рев: «Денгэм, Денгэм, Ден-гэм!!!»
Зашипев словно змея, поезд исчез в черной дыре туннеля.
— Кто там?
— Это я. Монтэг.
— Что вам угодно?
— Впустите меня.
— Я ничего не сделал.
— Я тут один. Понимаете? Один.
— Поклянитесь.
— Клянусь.
Дверь медленно отворилась; выглянул Фабер. При ярком свете дня он казался очень старым, слабым, напуганным. Старик выглядел так, словно много лет не выходил из дома. Его лицо и белые оштукатуренные стены комнаты, видневшиеся за ним, были одного цвета. Белыми казались губы, и кожа щек, и седые волосы, и угасшие бледно-голубые глаза. Но вдруг взгляд его упал на книгу, которую Монтэг держал под мышкой, и старик разом изменился; теперь он уже не казался ни таким старым, ни слабым. Страх его понемногу проходил.
— Простите, приходится быть осторожным. — Глаза Фабера были прикованы к книге. — Значит, это правда?
Монтэг вошел. Дверь захлопнулась.
— Присядьте.
Фабер пятился, не сводя глаз с книги, словно боялся, что она исчезнет, если он хоть на секунду оторвет от нее взгляд. За ним виднелась открытая дверь в спальню и там — стол, загроможденный частями каких-то механизмов и рабочим инструментом. Монтэг увидел все это лишь мельком, ибо Фабер, заметив, куда он смотрит, быстро обернулся и захлопнул дверь. Он стоял, сжимая дрожащей рукой дверную ручку. Затем перевел нерешительный взгляд на Монтэга.
Теперь Монтэг сидел, держа книгу на коленях.
— Эта книга… Где вы?..
— Я украл ее.
Впервые Фабер посмотрел прямо в глаза Монтэгу.
— Вы смелый человек.
— Нет, — сказал Монтэг. — Но моя жена умирает. Девушка, которая была мне другом, уже умерла. Женщину, которая могла бы стать моим другом, сожгли заживо всего сутки тому назад. Вы единственный, кто может помочь мне. Я хочу видеть! Видеть!
Руки Фабера, дрожащие от нетерпения, протянулись к книге.
— Можно?..
— Ах да. Простите. — Монтэг протянул ему книгу.
— Столько времени!.. Я никогда не был религиозным… Но столько времени прошло с тех пор… — Фабер перелистывал книгу, останавливаясь иногда, пробегая глазами страничку. — Все та же, та же, точь-в-точь такая, какой я ее помню! А как ее теперь исковеркали в наших телевизорных гостиных! Христос стал одним из «родственников». Я часто думаю, узнал бы Господь Бог своего сына? Мы так его разодели. Или, лучше сказать, раздели. Теперь это настоящий мятный леденец. Он источает сироп и сахарин, если только не занимается замаскированной рекламой каких-нибудь товаров, без которых, мол, нельзя обойтись верующему.
Фабер понюхал книгу.
— Знаете, книги пахнут мускатным орехом или еще какими-то пряностями из далеких заморских стран. Ребенком я любил нюхать книги. Господи, ведь сколько же было хороших книг, пока мы не позволили уничтожить их!
Он перелистывал страницы.
— Мистер Монтэг, вы видите перед собой труса. Я знал тогда, я видел, к чему идет, но я молчал. Я был одним из невиновных, одним из тех, кто мог бы поднять голос, когда никто уже не хотел слушать «виновных». Но я молчал и таким образом сам стал соучастником. И когда наконец придумали жечь книги, используя для этого пожарных, я пороптал немного и смирился, потому что никто меня не поддержал. А сейчас уже поздно.
Фабер закрыл Библию.
— Теперь скажите мне, зачем вы пришли?
— Мне нужно поговорить, а слушать меня некому. Я не могу говорить со стенами: они кричат на меня. Я не могу говорить с женой: она слушает только стены. Я хочу, чтобы кто-нибудь выслушал меня. И если я буду говорить долго, то, может быть, и договорюсь до чего-нибудь разумного. А еще я хочу, чтобы вы научили меня понимать то, что я читаю.
Фабер пристально посмотрел на худое, с синевой на бритых щеках лицо Монтэга.
— Что вас так всколыхнуло? Что выбило факел пожарника из ваших рук?
— Не знаю. У нас есть все, чтобы быть счастливыми, но мы несчастны. Чего-то нет. Я искал повсюду. Единственное, о чем я знаю, что раньше оно было, а теперь его нет, — это книги, которые я сам сжигал вот уже десять или двенадцать лет. И я подумал: может быть, книги мне и помогут.
— Вы — безнадежный романтик, — сказал Фабер. — Это было бы смешно, если бы не было так серьезно. Вам не книги нужны, а то, что когда-то было в них, что могло бы и теперь быть в программах наших гостиных. То же внимание к подробностям, туже чуткость и сознательность могли бы воспитывать и наши радио— и телевизионные передачи, но, увы, они этого не делают. Нет, нет, книги не выложат вам сразу все, чего вам хочется. Ищите это сами всюду, где можно, — в старых граммофонных пластинках, в старых фильмах, в старых друзьях. Ищите это в окружающей вас природе, в самом себе. Книги — только одно из вместилищ, где мы храним то, что боимся забыть. В них нет никакой тайны, никакого волшебства. Волшебство лишь в том, что они говорят, в том, как они сшивают лоскутки вселенной в единое целое. Конечно, вам неоткуда было это узнать. Вам, наверно, и сейчас еще непонятно, о чем я говорю. Но вы интуитивно пошли по правильному пути, а это главное. Слушайте: нам не хватает трех вещей. Первая. Знаете ли вы, почему так важны такие книги, как эта? Потому что они обладают качеством. А что значит качество? Для меня это текстура, ткань книги. У этой книги есть поры, она дышит. У нее есть лицо. Ее можно изучать под микроскопом. И вы найдете в ней жизнь, живую жизнь, протекающую перед вами в неисчерпаемом своем разнообразии. Чем больше пор, чем больше правдивого изображения разных сторон жизни на квадратный дюйм бумаги, тем более «художественна» книга. Вот мое определение качества. Давать подробности, новые подробности. Хорошие писатели тесно соприкасаются с жизнью. Посредственные — лишь поверхностно скользят по ней. А плохие насилуют ее и оставляют, растерзанную, на съедение мухам… Теперь вам понятно, — продолжал Фабер, — почему книги вызывают такую ненависть, почему их так боятся? Они показывают нам поры на лице жизни. Тем, кто ищет только покоя, хотелось бы видеть перед собой восковые лица, без пор и волос, без выражения. Мы живем в такое время, когда цветы хотят питаться цветами же, вместо того чтобы пить влагу дождя и соки жирной почвы. Но ведь даже фейерверк, даже все его великолепие и богатство красок создано химией земли. А мы вообразили, будто можем жить и расти, питаясь цветами и фейерверками, не завершая естественного цикла, возвращающего нас к действительности. Известна ли вам легенда об Антее? Это был великан, обладавший непобедимой силой, пока он прочно стоял на земле. Но когда Геракл оторвал его от земли и поднял в воздух, Антей погиб. То же самое справедливо и для нас, живущих сейчас, вот в этом городе, — или я уж совсем сумасшедший. Итак, вот первое, чего нам не хватает: качества, текстуры наших знаний.
— Авторов?
— Досуга.
— Но у нас достаточно свободного времени!
— Да. Свободного времени у нас достаточно. Но есть ли у нас время подумать? На что вы тратите свое свободное время? Либо вы мчитесь в машине со скоростью сто миль в час, так что ни о чем уж другом нельзя думать, кроме угрожающей вам опасности, либо вы убиваете время, играя в какую-нибудь игру, либо вы сидите в комнате с четырехстенным телевизором, а с ним уж, знаете ли, не поспоришь. Почему? Да потому, что эти изображения на стенах — это «реальность». Вот они перед вами, они зримы, они объемны, и они говорят вам, что вы должны думать, они вколачивают это вам в голову. Ну вам и начинает казаться, что это правильно — то, что они говорят. Вы начинаете верить, что это правильно. Вас так стремительно приводят к заданным выводам, что ваш разум не успевает возмутиться и воскликнуть: «Да ведь это чистейший вздор!»
— Только «родственники» — живые люди.
— Простите, что вы сказали?
— Моя жена говорит, что книги не обладают такой реальностью, как телевизор.
— И слава богу, что так. Вы можете закрыть книгу и сказать ей: «Подожди». Вы ее властелин. Но кто вырвет вас из цепких когтей, которые захватывают вас в плен, когда вы включаете телевизорную гостиную? Она мнет вас как глину и формирует вас по своему желанию. Это тоже среда — такая же реальная, как мир. Она становится истиной, она есть истина. Книгу можно победить силой разума. Но при всех моих знаниях и скептицизме я никогда не находил в себе силы вступить в спор с симфоническим оркестром из ста инструментов, который ревел на меня с цветного и объемного экрана наших чудовищных гостиных. Вы видите, моя гостиная — это четыре обыкновенные оштукатуренные стены. А это, — Фабер показал две маленькие резиновые пробки, — это чтобы затыкать уши, когда я еду в метро.
— «Денгэм», «Денгэм», зубная паста… «Они не трудятся, не прядут», — прошептал Монтэг, закрыв глаза. — Да. Но что же дальше? Помогут ли нам книги?
— Только при условии, что у нас будет третья необходимая нам вещь. Первая, как я уже сказал, — это качество наших знаний. Вторая — досуг, чтобы продумать, усвоить эти знания. А третья — право действовать на основе того, что мы почерпнули из взаимодействия двух первых. Но сомнительно, чтобы один глубокий старик и один разочаровавшийся пожарник могли что-то изменить теперь, когда дело зашло уже так далеко…
— Я могу доставать книги.
— Это страшный риск.
— Знаете, в положении умирающего есть свои преимущества. Когда нечего терять — не боишься риска.
— Вы сейчас сказали очень любопытную вещь, — засмеялся Фабер, — и ведь ниоткуда не вычитали!
— А разве в книгах пишут о таком? Мне это так, вдруг, почему-то пришло в голову.
— То-то и хорошо. Значит, не придумали нарочно для меня, или для кого-нибудь другого, или хоть для самого себя.
Монтэг нагнулся к Фаберу.
— Я сегодня вот что придумал: если книги действительно так ценны, так нельзя ли раздобыть печатный станок и отпечатать несколько экземпляров?.. Мы могли бы…
— Мы?
— Да, вы и я.
— Ну уж нет! — Фабер резко выпрямился.
— Да вы послушайте — я хоть изложу свой план.
— Если вы будете настаивать, я попрошу вас покинуть мой дом.
— Но разве вам не интересно?
— Нет, мне не интересны такие разговоры, за которые меня могут сжечь. Другое дело, если бы можно было уничтожить саму систему пожарных. Вот если бы вы предложили отпечатать несколько книг и спрятать их в домах у пожарных так, чтобы посеять семена сомнения среди самих поджигателей, я сказал бы вам: браво!
— Подбросить книги, дать сигнал тревоги и смотреть, как огонь пожирает дома пожарных? Вы это хотите сказать?
Фабер поднял брови и посмотрел на Монтэга, словно видел его впервые.
— Я пошутил.
— Вы считаете, что это дельный план? Стоит попытаться? Но мне нужно знать наверное, что от этого будет толк.
— Этого вам никто не может гарантировать. Ведь когда-то книг у нас было сколько угодно, а мы все-таки только и делали, что искали самый крутой утес, чтобы с него прыгнуть. Тут достоверно только одно: да, нам необходимо дышать полной грудью. Да, нам нужны знания. И может быть, лет этак через тысячу мы научимся выбирать для прыжков менее крутые утесы. Ведь книги существуют для того, чтобы напоминать нам, какие мы дураки и упрямые ослы. Они как преторианская стража кесаря, которая нашептывала ему во время триумфа: «Помни, кесарь, что и ты смертен». Большинство из нас не может всюду побывать, со всеми поговорить, посетить все города мира. У нас нет ни времени, ни денег, ни такого количества друзей. Все, что вы ищете, Монтэг, существует в мире, но простой человек разве только одну сотую может увидеть своими глазами, а остальные девяносто девять процентов он познает через книгу. Не требуйте гарантий. И не ждите спасения от чего-то одного — от человека, или машины, или библиотеки. Сами создавайте то, что может спасти мир, — и если утонете по дороге, так хоть будете знать, что плыли к берегу.
Фабер встал и начал ходить по комнате.
— Ну? — спросил Монтэг.
— Вы это серьезно — насчет пожарных?
— Абсолютно.
— Коварный план, ничего не скажешь. — Фабер нервно покосился на дверь спальни. — Видеть, как по всей стране пылают дома пожарных, гибнут эти очаги предательства! Саламандра, пожирающая свой собственный хвост! Ух! Здорово!
— У меня есть адреса всех пожарных. Если у нас будет своего рода тайное…
— Людям нельзя доверять, в этом весь ужас. Вы да я, а кто еще?
— Разве не осталось профессоров, таких, как вы? Бывших писателей, историков, лингвистов?..
— Умерли или уже очень стары.
— Чем старше, тем лучше. Меньше вызовут подозрений. Вы же знаете таких, и, наверно, не один десяток. Признайтесь!
— Да, пожалуй. Есть, например, актеры, которым уже много лет не приходилось играть в пьесах Пиранделло, Шоу и Шекспира, ибо эти пьесы слишком верно отражают жизнь. Можно бы использовать их гнев. И благородное возмущение историков, не написавших ни одной строчки за последние сорок лет. Это верно, мы могли бы создать школу и сызнова учить людей читать и мыслить.
— Да!
— Но все это капля в море. Вся наша культура мертва. Самый остов ее надо переплавить и отлить в новую форму. Но это не так-то просто! Дело ведь не только в том, чтобы снова взять в руки книгу, которую ты отложил полвека назад. Вспомните, что надобность в пожарных возникает не так уж часто. Люди сами перестали читать книги, по собственной воле. Время от времени вы, пожарники, устраиваете для нас цирковые представления — поджигаете дома и развлекаете толпу. Но это так — дивертисмент, и вряд ли на этом все держится. Охотников бунтовать в наше время осталось очень немного. А из этих немногих большинство легко запугать. Как меня, например. Можете вы плясать быстрее, чем Белый клоун, или кричать громче, чем сам господин Фокусник и все гостинные «родственники»? Если можете, то, пожалуй, добьетесь своего. А в общем, Монтэг, вы, конечно, глупец. Люди-то ведь действительно веселятся.
— Кончая жизнь самоубийством? Убивая друг друга?
Пока они говорили, над домом проносились эскадрильи бомбардировщиков, держа курс на восток. Только сейчас они заметили это и умолкли, прислушиваясь к мощному реву реактивных моторов, чувствуя, как от него все сотрясается у них внутри.
— Потерпите, Монтэг. Вот будет война — и все наши гостиные сами собой умолкнут. Наша цивилизация несется к гибели. Отойдите в сторону, чтобы вас не задело колесом.
— Но ведь кто-то должен быть наготове, чтобы строить, когда все рухнет?
— Кто же? Те, кто может наизусть цитировать Мильтона? Кто может сказать: «А я еще помню Софокла»? Да и что они станут делать? Напоминать уцелевшим, что у человека есть также и хорошие стороны? Эти уцелевшие только о том будут думать, как бы набрать камней да запустить ими друг в друга. Идите домой, Монтэг. Ложитесь спать. Зачем тратить свои последние часы на то, чтобы кружиться по клетке и уверять себя, что ты не белка в колесе?
— Значит, вам уже все равно?
— Нет, мне не все равно. Мне до такой степени не все равно, что я прямо болен от этого.
— И вы не хотите помочь мне?
— Спокойной ночи. Спокойной ночи.
Руки Монтэга протянулись к Библии. Он сам удивился тому, что вдруг сделали его руки.
— Хотели бы вы иметь эту книгу?
— Правую руку отдал бы за это, — сказал Фабер.
Монтэг стоял и ждал, что будут делать дальше его руки. И они, помимо его воли и желания, словно два живых существа, охваченных одним стремлением, стали вырывать страницы. Оторвали титульный лист, первую страницу, вторую.
— Сумасшедший! Что вы делаете? — Фабер подскочил как от удара. Он бросился к Монтэгу, но тот отстранил его. Руки Монтэга продолжали рвать книгу. Еще шесть страниц упали на пол. Монтэг поднял их и на глазах у Фабера скомкал в руке.
— Не надо! Прошу вас, не надо! — воскликнул старик.
— А кто мне помешает? Я пожарный. Я могу сжечь вас.
Старик взглянул на него.
— Вы этого не сделаете!
— Могу сделать, если захочу.
— Эта книга… не рвите ее!
Фабер опустился на стул. Лицо его побелело как полотно, губы дрожали.
— Я устал. Не мучайте меня. Чего вы хотите?
— Я хочу, чтобы вы научили меня.
— Хорошо. Хорошо.
Монтэг положил книгу. Руки его начали разглаживать смятые страницы. Старик устало следил за ним.
Тряхнув головой, словно сбрасывая с себя оцепенение, Фабер спросил:
— У вас есть деньги, Монтэг?
— Есть. Немного. Четыреста или пятьсот долларов. Почему вы спрашиваете?
— Принесите мне. Я знаю человека, который полвека тому назад печатал газету нашего колледжа. Это было в тот самый год, когда, придя в аудиторию в начале нового семестра, я обнаружил, что на курс лекций по истории драмы, от Эсхила до Юджина О'Нила, записался всего один студент. Понимаете? Впечатление было такое, будто прекрасная статуя изо льда тает у тебя на глазах под палящими лучами солнца. Я помню, как одна за другой умирали газеты, словно бабочки на огне. Никто не пытался их воскресить. Никто не жалел о них. И тогда, поняв, насколько будет спокойнее, если люди будут читать только о страстных поцелуях и жестоких драках, наше правительство подвело итог, призвав вас, пожирателей огня. Так вот, Монтэг, у нас, стало быть, имеется безработный печатник. Мы можем отпечатать несколько книг и ждать, пока не начнется война, которая разрушит нынешний порядок вещей и даст нам нужный толчок. Несколько бомб — и все эти «родственники», обитающие в стенах гостиных, вся эта шутовская свора умолкнет навсегда! И в наступившей тишине, может быть, станет слышен наш шепот.
Глаза обоих были устремлены на книгу, лежащую на столе.
— Я пытался запомнить, — сказал Монтэг. — Но, черт, стоит отвести глаза, и я уже все забыл. Господи, мне так хотелось бы переспорить брандмейстера Битти! Он много читал, у него на все есть ответ, или так, по крайней мере, кажется. Голос у него, как масло. Я только боюсь, что он уговорит меня и я опять стану прежним. Ведь всего неделю назад, наполняя шланг керосином, я думал: черт возьми, до чего же здорово!
Старик кивнул:
— Кто не созидает, должен разрушать. Это старо как мир. Психология малолетних преступников.
— Так вот, значит, кто я такой!
— В каждом из нас это есть.
Монтэг сделал несколько шагов к выходу.
— Вы не можете как-нибудь мне помочь, когда я сегодня вечером буду разговаривать с брандмейстером Битти? Мне нужна поддержка. А то как бы мне не захлебнуться, когда он станет изливать на меня потоки своих речей.
Старик ничего не ответил и снова бросил беспокойный взгляд на дверь спальни. Монтэг заметил это.
— Ну так как же?
Старик глубоко вздохнул. Закрыв глаза и плотно сжав губы, он еще раз с усилием перевел дыхание.
Наконец, повернувшись к Монтэгу, он сказал:
— Пойдемте, Монтэг. Я чуть было не позволил вам уйти. Я в самом деле трус. И старый дурак.
Он растворил дверь спальни. Следом за ним Монтэг вошел в небольшую комнату, где стоял стол, заваленный инструментами, мотками тончайшей, как паутина, проволоки, крошечными пружинками, катушками, кристалликами.
— Что это? — спросил Монтэг.
— Свидетельство моей страшной трусости. Я столько лет жил один в этих стенах, наедине со своими мыслями. Возиться с электрическими приборами и радиоприемниками стало моей страстью. Именно эта трусость и в то же время мятежный дух, подспудно живущий во мне, побудили меня изобрести вот это.
Он взял со стола маленький металлический предмет зеленоватого цвета, напоминающий пулю небольшого калибра.
— Откуда я взял на это средства, спросите вы? Ну, понятно, играл на бирже. Это ведь последнее прибежище для опасномыслящих интеллигентов, оставшихся без работы. Играл на бирже, работал над этим изобретением и ждал. Полжизни просидел, трясясь от страха, все ждал, чтобы кто-нибудь заговорил со мной. Сам я не решался ни с кем заговаривать. Когда мы с вами сидели в парке и беседовали — помните? — я уже знал, что вы придете ко мне, но с факелом ли пожарника или затем, чтобы протянуть мне руку дружбы, — вот этого я не мог сказать наперед. И этот маленький аппарат был уже готов несколько месяцев тому назад. А все-таки я чуть было не позволил вам уйти. Вот какой я трус.
— Похож на радиоприемник «Ракушку».
— Но это больше, чем приемник. Мой аппарат слушает! Если вы вставите эту пульку в ухо, Монтэг, я могу спокойно сидеть дома, греть в тепле свои напуганные старые кости и вместе с тем слушать и изучать мир пожарников, выискивать его слабые стороны, не подвергаясь при этом ни малейшему риску. Я буду как пчелиная матка, сидящая в своем улье. А вы будете рабочей пчелой, моим путешествующим ухом. Я мог бы иметь уши во всех концах города, среди самых различных людей. Я мог бы слушать и делать выводы. Если пчелы погибнут, меня это не коснется, я по-прежнему буду у себя дома в безопасности, буду переживать свой страх с максимумом комфорта и минимумом риска. Теперь вы видите, как мало я рискую в этой игре, какого презрения я достоин!
Монтэг вложил зеленую пульку в ухо. Старик тоже вложил в ухо такой же маленький металлический предмет и зашевелил губами:
— Монтэг!
Голос раздавался где-то в глубине мозга Монтэга.
— Я слышу вас!
Старик засмеялся:
— Я вас тоже хорошо слышу. — Фабер говорил шепотом, но голос его отчетливо звучал в голове Монтэга. — Когда придет время, идите на пожарную станцию. Я буду с вами. Мы вместе послушаем вашего брандмейстера. Может быть, он один из нас, кто знает. Я подскажу вам, что говорить. Мы славно его разыграем. Скажите, вы ненавидите меня сейчас за эту электронную штучку, а? Я выгоняю вас на улицу, в темноту, а сам остаюсь за линией фронта; мои уши будут слушать, а вам за это, может быть, снимут голову.
— Каждый делает, что может, — ответил Монтэг. Он вложил Библию в руки старика. — Берите. Я попробую отдать что-нибудь другое вместо нее. А завтра…
— Да, завтра я повидаюсь с безработным печатником. Хоть это-то я могу сделать.
— Спокойной ночи, профессор.
— Нет, спокойной эта ночь не будет. Но я все время буду с вами. Как назойливый комар, стану жужжать вам на ухо, как только понадоблюсь. И все же дай вам Бог спокойствия в эту ночь, Монтэг. И удачи.
Дверь растворилась и захлопнулась. Монтэг снова был на темной улице и снова один на один с миром.
В ту ночь даже небо готовилось к войне. По нему клубились тучи, и в просветах между ними, как вражеские дозорные, сияли мириады звезд. Небо словно собиралось обрушиться на город и превратить его в кучу белой пыли. В кровавом зареве вставала луна. Вот какой была эта ночь.
Монтэг шел от станции метро; деньги лежали у него в кармане (он уже побывал в банке, открытом всю ночь, — его обслуживали механические роботы). Он шел и, вставив «Ракушку» в ухо, слушал голос диктора:
— Мобилизован один миллион человек. Если начнется война, быстрая победа обеспечена…
Внезапно ворвавшаяся музыка заглушила голос диктора, и он умолк.
— Мобилизовано десять миллионов, — шептал голос Фабера в другом ухе. — Но говорят, что один. Так спокойнее.
— Фабер!
— Да.
— Я не думаю. Я только выполняю то, что мне приказано, как делал это всегда. Вы сказали достать деньги, и я достал. Но сам я не подумал об этом. Когда же я начну думать и действовать самостоятельно?
— Вы уже начали, когда это сказали. Но на первых порах придется вам полагаться на меня.
— На тех я тоже полагался.
— Да, и видите, куда это вас завело. Какое-то время вы будете брести вслепую. Вот вам моя рука.
— Перейти на другую сторону и опять действовать по указке? Нет, так я не хочу. Зачем мне тогда переходить на вашу сторону?
— Вы уже поумнели, Монтэг.
Монтэг почувствовал под ногами знакомый тротуар, и ноги сами несли его к дому.
— Продолжайте, профессор.
— Хотите, я вам почитаю? Я постараюсь читать так, чтобы вы все запомнили. Я сплю всего пять часов в сутки. Свободного времени у меня много. Если хотите, я буду читать вам каждый вечер на сон грядущий. Говорят, что мозг спящего человека все запоминает, если тихонько нашептывать спящему на ухо.
— Да.
— Так вот, слушайте. — Далеко, на другом конце города, тихо зашелестели переворачиваемые страницы. — Книга Иова.
Взошла луна. Беззвучно шевеля губами, Монтэг шел по тротуару.
В девять вечера, когда он заканчивал свой легкий ужин, рупор у входной двери возвестил о приходе гостей. Милдред бросилась в переднюю с поспешностью человека, спасающегося от извержения вулкана. В дом вошли миссис Фелпс и миссис Бауэлс, и гостиная поглотила их, словно огненный кратер. В руках у дам были бутылки мартини. Монтэг прервал свою трапезу. Эти женщины были похожи на чудовищные стеклянные люстры, звенящие тысячами хрустальных подвесок. Даже сквозь стену он видел их застывшие бессмысленные улыбки. Они визгливо приветствовали друг друга, стараясь перекричать шум гостиной.
Дожевывая кусок, Монтэг остановился в дверях.
— У вас прекрасный вид!
— Прекрасный!
— Ты шикарно выглядишь, Милли!
— Шикарно!
— Все выглядят чудесно!
— Чудесно!
Монтэг молча наблюдал их.
— Спокойно, Монтэг, — предостерегающе шептал в ухо Фабер.
— Зря я тут задержался, — почти про себя сказал Монтэг. — Давно уже надо было бы ехать к вам с деньгами.
— Это не поздно сделать и завтра. Будьте осторожны, Монтэг.
— Чудесное ревю, не правда ли? — воскликнула Милдред.
— Восхитительное!
На одной из трех телевизорных стен какая-то женщина одновременно пила апельсиновый сок и улыбалась ослепительной улыбкой.
«Как это она ухитряется?» — думал Монтэг, испытывая странную ненависть к улыбающейся даме. На другой стене видно было в рентгеновских лучах, как апельсиновый сок совершает путь по пищеводу той же дамы, направляясь к ее трепещущему от восторга желудку. Вдруг гостиная ринулась в облака на крыльях ракетного самолета; потом нырнула в мутно-зеленые воды моря, где синие рыбы пожирали красных и желтых рыб. А через минуту три белых мультипликационных клоуна уже рубили друг другу руки и ноги под взрывы одобрительного хохота. Спустя еще две минуты стены перенесли зрителей куда-то за город, где по кругу в бешеном темпе мчались ракетные автомобили, сталкиваясь и сшибая друг друга. Монтэг видел, как в воздух взлетели человеческие тела.
— Милли, ты видела?
— Видела, видела!
Монтэг просунул руку внутрь стены и повернул центральный выключатель. Изображения на стенах погасли, как будто из огромного стеклянного аквариума, в котором метались обезумевшие рыбы, кто-то внезапно выпустил воду.
Все три женщины обернулись и с нескрываемым раздражением и неприязнью посмотрели на Монтэга.
— Как вы думаете, когда начнется война? — спросил Монтэг. — Я вижу, ваших мужей сегодня нет с вами.
— О, они то приходят, то уходят, — сказала миссис Фелпс — То приходят, то уходят, себе места не находят… Пита вчера призвали. Он вернется на будущей неделе. Так ему сказали. Короткая война. Через сорок восемь часов все будут дома. Так сказали в армии. Короткая война. Пита призвали вчера и сказали, что через неделю он будет дома. Короткая…
Три женщины беспокойно ерзали на стульях, нервно поглядывая на пустые грязно-серые стены.
— Я не беспокоюсь, — сказала миссис Фелпс — Пусть Пит беспокоится, — хихикнула она. — Пусть себе Пит беспокоится. А я и не подумаю. Я ничуть не тревожусь.
— Да, да, — подхватила Милли. — Пусть себе Пит тревожится.
— Убивают всегда чужих мужей. Так говорят.
— Да, я тоже слышала. Не знаю ни одного человека, погибшего на войне. Погибают как-нибудь иначе. Например, бросаются с высотных зданий. Это бывает. Как муж Глории на прошлой неделе. Это да. Но на войне? Нет.
— На войне — нет, — согласилась миссис Фелпс — Во всяком случае, мы с Питом всегда говорили: никаких слез и прочих сантиментов. Это мой третий брак, у Пита тоже третий, и мы оба совершенно независимы. Надо быть независимым — так мы всегда считали. Пит сказал: если его убьют, чтобы я не плакала, а скорей выходила бы замуж — и дело с концом.
— Кстати! — воскликнула Милдред. — Вы видели вчера на стенах пятиминутный роман Клары Доув? Это про то, как она…
Монтэг молча разглядывал лица женщин; так когда-то он разглядывал изображения святых в какой-то церквушке чужого вероисповедания, в которую случайно забрел ребенком. Эмалевые лики этих странных существ остались чужды и непонятны ему, хоть он и пробовал обращаться к ним в молитве и долго простоял в церкви, стараясь проникнуться чужой верой, поглубже вдохнуть в себя запах ладана и какой-то особой, присущей только этому месту пыли. Ему думалось: если эти запахи наполнят его легкие, проникнут в его кровь, тогда, быть может, его тронут, станут понятнее эти раскрашенные фигурки с фарфоровыми глазами и яркими, как рубин, губами. Но ничего не получилось, ничего! Все равно как если бы он зашел в лавку, где в обращении была другая валюта, так что он ничего не мог купить на свои деньги. Он остался холоден, даже когда потрогал святых, — просто дерево, глина. Так чувствовал он себя и сейчас, в своей собственной гостиной, глядя на трех женщин, нервно ерзавших на стульях. Они курили, пускали в воздух клубы дыма, поправляли свои яркие волосы, разглядывали свои ногти — огненно-красные, словно воспламенившиеся от пристального взгляда Монтэга. Тишина угнетала женщин, в их лицах была тоска. Когда Монтэг проглотил наконец недоеденный кусок, женщины невольно подались вперед. Они настороженно прислушивались к его лихорадочному дыханию. Три пустые стены гостиной были похожи теперь на бледные лбы спящих великанов, погруженных в тяжкий сон без сновидений. Монтэгу чудилось — если коснуться великаньих лбов, на пальцах останется след соленого пота. И чем дальше, тем явственнее выступала испарина на этих мертвых лбах, тем напряженнее молчание, тем ощутимее трепет в воздухе и в теле этих сгорающих от нетерпения женщин. Казалось, еще минута — и они, громко зашипев, взорвутся.
Губы Монтэга шевельнулись:
— Давайте поговорим.
Женщины вздрогнули и уставились на него.
— Как ваши дети, миссис Фелпс? — спросил Монтэг.
— Вы прекрасно знаете, что у меня нет детей! Да и кто в наше время, будучи в здравом уме, захочет иметь детей? — воскликнула миссис Фелпс, не понимая, почему так раздражает ее этот человек.
— Нет, тут я с вами не согласна, — промолвила миссис Бауэлс — У меня двое. Мне, разумеется, оба раза делали кесарево сечение. Не терпеть же мне родовые муки из-за какого-то там ребенка. Но, с другой стороны, люди должны размножаться. Мы обязаны продолжать человеческий род. Кроме того, дети иногда бывают похожи на родителей, а это очень забавно. Ну что ж, два кесаревых сечения — и проблема решена. Да, сэр. Мой врач говорил: кесарево не обязательно, вы нормально сложены, можете рожать, но я настояла.
— И все-таки дети — это ужасная обуза. Вы просто сумасшедшая, что вздумали их заводить! — воскликнула миссис Фелпс.
— Да нет, не так уж плохо. Девять дней из десяти они проводят в школе. Мне с ними приходится бывать только три дня в месяц, когда они дома. Но и это ничего. Я их загоняю в гостиную, включаю стены и все. Как при стирке белья. Вы закладываете белье в машину и захлопываете крышку. — Миссис Бауэлс хихикнула. — А нежностей у нас никаких не полагается. Им и в голову не приходит меня поцеловать. Скорее уж дадут пинка. Слава богу, я еще могу ответить им тем же.
Женщины громко расхохотались.
Милдред с минуту сидела молча, но, видя, что Монтэг не уходит, захлопала в ладоши и воскликнула:
— Давайте доставим удовольствие Гаю и поговорим о политике!
— Ну что ж, прекрасно, — сказала миссис Бауэлс — На прошлых выборах я голосовала, как и все. Конечно, за Нобля. Я нахожу, что он один из самых приятных мужчин, когда-либо избиравшихся в президенты.
— О да. А помните того, другого, которого выставили против Нобля?
— Да уж хорош был, нечего сказать! Маленький, невзрачный, и выбрит кое-как, и причесан плохо.
— И что это оппозиции пришло в голову выставить его кандидатуру? Разве можно выставлять такого коротышку против человека высокого роста? Вдобавок он мямлил. Я почти ничего не расслышала из того, что он говорил. А что расслышала, того не поняла.
— Кроме того, он толстяк и даже не старался скрыть это одеждой. Чему же удивляться! Конечно, большинство голосовало за Уинстона Нобля. Даже их имена сыграли тут роль. Сравните: Уинстон Нобль и Хьюберт Хауг — и ответ вам сразу станет ясен.
— Черт! — воскликнул Монтэг. — Да ведь вы же ничего о них не знаете — ни о том ни о другом!
— Ну как же не знаем? Мы их видели на стенах вот этой самой гостиной! Всего полгода назад. Один все время ковырял в носу. Ужас что такое! Смотреть было противно.
— И по-вашему, мистер Монтэг, мы должны были голосовать за такого человека? — воскликнула миссис Фелпс.
Милдред засияла улыбкой:
— Гай, пожалуйста, не зли нас! Отойди от двери!
Но Монтэг уже исчез; через минуту он вернулся с книгой в руках.
— Гай!
— К черту все! К черту! К черту!
— Что это? Неужели книга? А мне казалось, что специальное обучение все теперь проводится с помощью кинофильмов. — Миссис Фелпс удивленно заморгала глазами. — Вы изучаете теорию пожарного дела?
— Какая там к черту теория! — ответил Монтэг. — Это стихи.
— Монтэг! — прозвучал у него в ушах предостерегающий шепот Фабера.
— Оставьте меня в покое!
Монтэг чувствовал, что его словно затягивает в какой-то стремительный, гудящий и звенящий водоворот.
— Монтэг, держите себя в руках! Не смейте…
— Вы слышали их? Слышали, что эти чудовища лопотали тут о других таких же чудовищах? Господи! Что только они говорят о людях! О собственных детях, о самих себе, о своих мужьях, о войне!.. Будь они прокляты! Я слушал и не верил своим ушам.
— Позвольте! Я ни слова не сказала о войне! — воскликнула миссис Фелпс.
— Стихи! Терпеть не могу стихов! — сказала миссис Бауэлс.
— А вы их когда-нибудь слышали?
— Монтэг! — Голос Фабера ввинчивался Монтэгу в ухо. — Вы все погубите. Сумасшедший! Замолчите!
Женщины вскочили.
— Сядьте! — крикнул Монтэг.
Они послушно сели.
— Я ухожу домой, — дрожащим голосом промолвила миссис Бауэлс.
— Монтэг, Монтэг, прошу вас, ради бога! Что вы затеяли? — умолял Фабер.
— Да вы почитали бы нам какой-нибудь стишок из вашей книжки. — Миссис Фелпс кивнула. — Будет очень интересно.
— Но это запрещено! — жалобно возопила миссис Бауэлс — Этого нельзя!
— Но посмотрите на мистера Монтэга! Ему очень хочется почитать, я же вижу. И если мы минутку посидим смирно и послушаем, мистер Монтэг будет доволен и тогда мы сможем заняться чем-нибудь другим. — Миссис Фелпс нервно покосилась на пустые стены.
— Монтэг, если вы это сделаете, я выключусь, я вас брошу! — пронзительно звенела в ухе мошка. — Что это вам даст? Чего вы достигнете?
— Напугаю их до смерти, вот что! Так напугаю, что света белого не взвидят!
Милдред оглянулась:
— Да с кем ты разговариваешь, Гай?
Серебряная игла вонзилась ему в мозг.
— Монтэг, слушайте, есть только один выход! Обратите все в шутку, смейтесь, сделайте вид, что вам весело! А затем сожгите книгу в печке.
Но Милдред его опередила. Предчувствуя беду, она уже объясняла дрожащим голосом:
— Дорогие дамы, раз в год каждому пожарному разрешается принести домой книгу, чтобы показать своей семье, как в прежнее время все было глупо и нелепо, как книги лишали людей спокойствия и сводили их с ума. Вот Гай и решил сделать вам сегодня такой сюрприз. Он прочтет нам что-нибудь, чтобы мы сами увидели, какой это все вздор, и больше уж никогда не ломали наши бедные головки над этой дребеденью. Ведь так, дорогой?
Монтэг судорожно смял книгу в руках.
— Скажите «да», Монтэг, — приказал Фабер.
Губы Монтэга послушно выполнили приказ Фабера:
— Да.
Милдред со смехом вырвала книгу.
— Вот, прочти это стихотворение. Нет, лучше это, смешное, ты уже читал его сегодня вслух. Милочки мои, вы ничего не поймете — ничего! Это просто набор слов — ту-ту-ту. Гай, дорогой, читай вот эту страницу!
Он взглянул на раскрытую страницу. В ухе зазвенела мошка:
— Читайте, Монтэг.
— Как называется стихотворение, милый?
— «Берег Дувра».
Язык Монтэга прилип к гортани.
— Ну читай же — погромче и не торопись.
В комнате нечем было дышать. Монтэга бросало то в жар, то в холод. Гостиная казалась пустыней — три стула на середине и он, нетвердо стоящий на ногах, ждущий, когда миссис Фелпс перестанет оправлять платье, а миссис Бауэлс оторвет руки от прически. Он начал читать, сначала тихо, запинаясь, потом, с каждой прочитанной строчкой, все увереннее и громче. Голос его проносился над пустыней, ударялся в белую пустоту, звенел в раскаленном воздухе над головами сидящих женщин:
Доверья океан Когда-то полон был и, брег земли обвив, Как пояс радужный, в спокойствии лежал. Но нынче слышу я Лишь долгий грустный стон да ропщущий отлив, Гонимый сквозь туман Порывом бурь, разбитый о края Житейских голых скал.Скрипели стулья. Монтэг продолжал читать:
Дозволь нам, о любовь, Друг другу верным быть. Ведь этот мир, что рос Пред нами, как страна исполнившихся грез, — Так многолик, прекрасен он и нов, — Не знает, в сущности, ни света, ни страстей, Ни мира, ни тепла, ни чувств, ни состраданья, И в нем мы бродим, как по полю брани, Хранящему следы смятенья, бегств, смертей, Где полчища слепцов сошлись в борьбе своей.[3]Миссис Фелпс рыдала.
Ее подруги смотрели на ее слезы, на искаженное гримасой лицо. Они сидели, не смея коснуться ее, ошеломленные столь бурным проявлением чувств. Миссис Фелпс безудержно рыдала. Монтэг сам был потрясен и обескуражен.
— Тише, тише, Клара, — промолвила Милдред. — Успокойся! Да перестань же, Клара, что с тобой?
— Я… я… — рыдала миссис Фелпс — Я не знаю, не знаю… Ничего не знаю. О-о…
Миссис Бауэлс поднялась и грозно взглянула на Монтэга.
— Ну? Теперь видите? Я знала, что так будет! Вот этого я и ожидала! Я всегда говорила, что поэзия — это слезы, поэзия — это самоубийства, истерики и отвратительное самочувствие, поэзия — это болезнь. Гадость — и больше ничего! Теперь я в этом окончательно убедилась. Вы злой человек, мистер Монтэг, злой, злой!
— Ну а теперь… — шептал на ухо Фабер.
Монтэг послушно повернулся, подошел к камину и сунул руку сквозь медные брусья решетки навстречу жадному пламени.
— Глупые слова, глупые, ранящие душу слова, — продолжала миссис Бауэлс — Почему люди стараются причинить боль друг другу? Разве на свете и без того мало страданий, чтобы нужно было еще мучить человека этакой чепухой?
— Клара, успокойся! — увещевала Милдред рыдающую миссис Фелпс, теребя ее за руку. — Прошу тебя, перестань! Мы включим «родственников», будем смеяться и веселиться. Да перестань же плакать! Мы сейчас устроим пирушку.
— Нет, — промолвила миссис Бауэлс — Я ухожу. Если захотите навестить меня и моих «родственников», милости просим, в любое время. Но в этом доме, у этого сумасшедшего пожарника, ноги моей больше не будет.
— Уходите! — сказал Монтэг тихим голосом, глядя в упор на миссис Бауэлс — Ступайте домой и подумайте о вашем первом муже, с которым вы развелись, о вашем втором муже, разбившемся в реактивной машине, о вашем третьем муже, который скоро тоже размозжит себе голову! Идите домой и подумайте о тех десятках абортов, что вы сделали, о ваших кесаревых сечениях, о ваших детях, которые вас ненавидят! Идите домой и подумайте над тем, как могло все это случиться и что вы сделали, чтобы этого не допустить. Уходите! — уже кричал он. — Уходите, пока я не ударил вас или не вышвырнул за дверь!
Дверь хлопнула, дом опустел.
Монтэг стоял в ледяной пустыне гостиной, где стены напоминали грязный снег.
Из ванной комнаты донесся плеск воды. Он слышал, как Милдред вытряхивала на ладонь из стеклянного флакончика снотворные таблетки.
— Вы глупец, Монтэг, глупец, глупец! О боже, какой вы идиот!..
— Замолчите!
Монтэг выдернул из уха зеленую пульку и сунул ее в карман, но она продолжала жужжать:
— Глупец… глупец!
Монтэг обыскал весь дом и нашел наконец книги за холодильником, куда их засунула Милдред. Нескольких не хватало, и Монтэг понял, что Милдред сама начала понемножку изымать динамит из своего дома. Но гнев его уже погас. Он чувствовал только усталость и недоумение. Зачем он все это сделал?
Он отнес книги во двор и спрятал их в кустах у забора. Только на одну ночь. На тот случай, если Милдред опять надумает их жечь.
Вернувшись в дом, он прошелся по пустым комнатам.
— Милдред! — позвал он у дверей темной спальни. Никто не ответил.
Пересекая лужайку по пути к метро, Монтэг старался не замечать, каким мрачным и опустевшим был теперь дом Клариссы Маклеллан…
В этот час, идя на работу, он вдруг так остро ощутил свое полное одиночество и всю тяжесть совершенной им ошибки, что не выдержал и снова заговорил с Фабером — ему страстно захотелось услышать в ночной тиши этот слабый голос, полный удивительной теплоты и сердечности. Он познакомился с Фабером несколько часов назад, но ему уже казалось, что он знал его всю жизнь. Монтэг чувствовал теперь, что в нем заключены два человека: во-первых, он сам, Монтэг, который ничего не понимал, не понимал даже всей глубины своего невежества, лишь смутно догадывался об этом, и, во-вторых, этот старик, который разговаривал сейчас с ним, разговаривал все время, пока пневматический поезд бешено мчал его из одного конца спящего города в другой. Все дни, какие еще будут в его жизни, и все ночи — и темные, и озаренные ярким светом луны — старый профессор будет разговаривать с ним, роняя в его душу слово за словом, каплю за каплей, камень за камнем, искру за искрой. И когда-нибудь сознание его наконец переполнится и он перестанет быть Монтэгом. Так говорил ему старик, уверял его в том, обещал. Они будут вместе — Монтэг и Фабер, огонь и вода, а потом, в один прекрасный день, когда все перемешается, перекипит и уляжется, не будет уже ни огня, ни воды, а будет вино. Из двух веществ, столь отличных одно от другого, создается новое, третье. И наступит день, когда он, оглянувшись назад, поймет, каким глупцом был раньше. Он и сейчас уже чувствовал, что этот долгий путь начался, что он прощается со своим прежним «я» и уходит от него.
Как приятно было слышать в ухе это гудение шмеля, это сонное комариное жужжание, тончайший филигранный звук старческого голоса! Вначале он бранил Монтэга, потом утешал в этот поздний ночной час, когда Монтэг, выйдя из душного туннеля метро, снова очутился в мире пожарных.
— Имейте снисхождение, Монтэг, снисхождение. Не высмеивайте их, не придирайтесь. Совсем недавно и вы были таким. Они свято верят, что так будет всегда. Но так всегда не будет. Они не знают, что вся их жизнь похожа на огромный пылающий метеор, несущийся сквозь пространство. Пока он летит, это красиво, но когда-нибудь он неизбежно должен упасть. А они ничего не видят — только этот нарядный, веселый блеск. Монтэг, старик, который прячется у себя дома, оберегая свои старые кости, не имеет права критиковать. Но я все-таки скажу: вы чуть не погубили все в самом начале. Будьте осторожны. Помните: я всегда с вами. Я понимаю, как это у вас вышло. Должен сознаться, ваш слепой гнев придал мне бодрости. Господи, я вдруг почувствовал себя таким молодым! Но теперь я хочу, чтобы вы стали стариком, я хочу перелить в вас капельку моей трусости. В течение этих нескольких часов, что вы проведете с Битти, будьте осторожны, ходите вокруг него на цыпочках, дайте мне послушать его, дайте мне возможность оценить положение. Выжить — вот наш девиз. Забудьте об этих бедных, глупых женщинах…
— Я их так расстроил, как они, наверно, ни разу за всю жизнь не расстраивались, — сказал Монтэг. — Я сам был потрясен, когда увидел слезы миссис Фелпс. И может быть, они правы. Может быть, лучше не видеть жизнь такой, какая она есть, закрыть на все глаза и веселиться. Не знаю. Я чувствую себя виноватым…
— Нет, не надо! Если бы не было войны и на земле был мир, я бы сам сказал вам: веселитесь! Но нет, Монтэг, вы не имеете права оставаться только пожарником. Не все благополучно в этом мире.
Лоб Монтэга покрылся испариной.
— Монтэг, вы слышите меня?
— Мои ноги… — пробормотал Монтэг. — Я не могу ими двинуть. Какое глупое чувство. Мои ноги не хотят идти!
— Слушайте, Монтэг. Успокойтесь, — мягко уговаривал старик. — Я понимаю, что с вами. Вы боитесь опять наделать ошибок. Но не бойтесь. Ошибки иногда полезны. Если бы вы только знали! Когда я был молод, я совал свое невежество всем в лицо. Меня били за это. И к сорока годам я отточил наконец оружие моих знаний. А если вы будете скрывать свое невежество, вас не будут бить и вы никогда не поумнеете. Ну а теперь шагайте. Ну! Смелее! Идемте вместе на пожарную станцию! Нас теперь двое. Вы больше не одиноки, мы уже не сидим каждый порознь в своей гостиной, разделенные глухой стеной. Если вам будет нужна помощь, когда Битти станет наседать на вас, я буду рядом, в вашей барабанной перепонке, я тоже буду слушать и все примечать!
Монтэг почувствовал, что его ноги — сначала правая, потом левая — снова обрели способность двигаться.
— Не покидайте меня, мой старый друг, — промолвил он.
Механического пса в конуре не было. Она была пуста, и белое оштукатуренное здание пожарной станции было погружено в тишину. Оранжевая «саламандра» дремала, наполнив брюхо керосином; на ее боках, закрепленные крест-накрест, отдыхали огнеметы. Монтэг прошел сквозь эту тишину и, ухватившись рукой за бронзовый шест, взлетел вверх, в темноту, не сводя глаз с опустевшего логова механического зверя. Сердце его то замирало, то снова начинало бешено колотиться. Фабер на время затих в его ухе, словно серая ночная бабочка.
На верхней площадке стоял Битти. Он стоял спиной к люку, будто и не ждал никого.
— Вот, — сказал он, обращаясь к пожарным, играющим в карты, — вот идет любопытнейший экземпляр, на всех языках мира именуемый дураком.
Не оборачиваясь, он протянул руку ладонью кверху, молчаливо требуя дани. Монтэг вложил в нее книгу. Даже не взглянув на обложку, Битти швырнул книгу в мусорную корзинку и закурил сигарету.
— «И мудрецам порой нетрудно стать глупцами». Добро пожаловать, Монтэг. Надеюсь, вы теперь останетесь подежурить с нами, раз лихорадка у вас прошла и вы опять здоровы? В покер сыграем?
Они сели к столу. Раздали карты. В присутствии Битти Монтэг остро ощущал виновность своих рук. Его пальцы шныряли, как напроказившие хорьки, ни минуты не оставаясь в покое. Они то нервно шевелились, то теребили что-то, то прятались в карманы от бледного, как спиртовое пламя, взгляда Битти. Монтэгу казалось, что стоит брандмейстеру дохнуть на них — и руки усохнут, скорчатся и больше уж никогда не удастся вернуть их к жизни; они навсегда будут похоронены в глубине рукавов его куртки. Ибо эти руки вздумали жить и действовать по своей воле, независимо от Монтэга, в них впервые проявило себя его сознание, реализовалась его тайная жажда схватить книгу и убежать, унося с собой Иова, Руфь или Шекспира. Здесь, на пожарной станции, они казались руками преступника, обагренными кровью.
Дважды в течение получаса Монтэг вставал и выходил в уборную мыть руки. Вернувшись, он прятал их под столом.
Битти рассмеялся:
— А ну-ка держите ваши руки на виду, Монтэг. Не то чтобы мы вам не доверяем, но, знаете ли, все-таки…
Все захохотали.
— Ладно уж, — сказал Битти. — Кризис миновал, и все опять хорошо. Заблудшая овца вернулась в стадо. Всем нам случалось в свое время заблуждаться. «Ведь правда будет правдой до конца, как ни считай!» — кричали мы. Не одиноки те, кто носит в себе благородные мысли, убеждали мы себя. «О мудрость, скрытая в живых созвучьях», — как сказал сэр Филип Сидни. Но с другой стороны: «Слова листве подобны, и где она густа, там вряд ли плод таится под сению листа», — сказал Александр Поп. Что вы об этом думаете, Монтэг?
— Не знаю.
— Осторожно, — шептал Фабер из другого, далекого мира.
— Или вот еще: «Опасно мало знать; о том не забывая, кастальскою струей налей бокал до края. От одного глотка ты опьянеешь разом, но пей до дна и вновь обрящешь светлый разум». Поп, те же «Опыты». Это, пожалуй, и к вам приложимо, Монтэг, а? Как вам кажется?
Монтэг прикусил губу.
— Сейчас объясню, — сказал Битти, улыбаясь и глядя в карты. — Вы ведь как раз и опьянели от одного глотка. Прочитали несколько строчек, и голова пошла кругом. Трах-тарарах! Вы уже готовы взорвать вселенную, рубить головы, топтать ногами женщин и детей, ниспровергать авторитеты. Я знаю, я сам прошел через это.
— Нет, я ничего, — ответил Монтэг в смятении.
— Не краснейте, Монтэг. Право же, я не смеюсь над вами. Знаете, час назад я видел сон. Я прилег отдохнуть, и мне приснилось, что мы с вами, Монтэг, вступили в яростный спор о книгах. Вы метали громы и молнии и сыпали цитатами, а я спокойно отражал каждый ваш выпад. «Власть», — говорил я. А вы, цитируя доктора Джонсона, отвечали: «Знания сильнее власти». А я вам: тот же Джонсон, дорогой мой мальчик, сказал: «Безумец тот, кто хочет поменять определенность на неопределенность». Держитесь пожарников, Монтэг. Все остальное — мрачный хаос!
— Не слушайте его, — шептал Фабер. — Он хочет сбить вас с толку. Он скользкий как угорь. Будьте осторожны!
Битти засмеялся довольным смешком:
— Вы же мне ответили на это: «Правда должна выйти на свет: убийства долго скрывать нельзя». А я воскликнул добродушно: «Настоящий жеребенок: говорит только о своей лошади!» А еще я сказал: «В нужде и черт Священный текст приводит». А вы кричали мне в ответ: «Выше чтят у нас дурака в атласе, чем мудрого в бедном платье!» Тогда я тихонько шепнул вам: «Нужна ли истине столь ярая защита?» А вы снова кричали: «Убийца здесь — и раны мертвецов раскрылись вновь и льют потоки крови!» Я отвечал, похлопав вас по руке: «Ужель такую жадность пробудил я в вас?» А вы, Монтэг, вопили: «Знание — сила!», «И карлик, взобравшись на плечи великана, видит дальше его!» Я же с величайшим спокойствием закончил наш спор словами: «Считать метафору доказательством, поток праздных слов источником истины, а себя оракулом — это заблуждение, свойственное всем нам», — как сказал однажды мистер Поль Валери.
У Монтэга голова шла кругом. Ему казалось, что его нещадно избивают по голове, глазам, лицу, плечам, по беспомощно поднятым рукам. Ему хотелось крикнуть: «Нет! Замолчите! Вы стараетесь все запутать! Довольно!»
Тонкие, нервные пальцы Битти схватили Монтэга за руку.
— Боже, какой пульс! Здорово я вас взвинтил, Монтэг, а? Черт, пульс у вас скачет, словно на другой день после войны. Не хватает только труб и звона колоколов. Поговорим еще? Мне нравится ваш взволнованный вид. На каком языке мне держать речь? Суахили, хинди, английский литературный — я говорю на всех. Но это похоже на беседу с немым, не так ли, мистер Вилли Шекспир?
— Держитесь, Монтэг! — прошелестела ему на ухо мошка. — Он мутит воду!
— Ох как вы испугались! — продолжал Битти. — Я и правда поступил жестоко — использовал против вас те самые книги, за которые вы так цеплялись, использовал для того, чтобы опровергать вас на каждом шагу, на каждом слове. Ах, книги — это такие предатели! Вы думаете, они вас поддержат, а они оборачиваются против вас же. Не только вы, другой тоже может пустить в ход книгу, и вот вы уже увязли в трясине, в чудовищной путанице имен существительных, глаголов, прилагательных. А кончился мой сон тем, что я подъехал к вам на «саламандре» и спросил: «Нам не по пути?» Вы вошли в машину, и мы помчались обратно на пожарную станцию, храня блаженное молчание; страсти улеглись, и между нами снова был мир.
Битти отпустил руку Монтэга, и она безжизненно упала на стол.
— Все хорошо, что хорошо кончается.
Тишина. Монтэг сидел, словно белое каменное изваяние. Отголоски последних нанесенных ему ударов медленно затихали где-то в темных пещерах мозга. Фабер ждал, пока они затихнут совсем. И когда осели наконец вихри пыли, взметенные в сознании Монтэга, Фабер начал тихим голосом:
— Хорошо, он сказал все, что хотел. Вы это выслушали. Теперь в ближайшие часы буду говорить я. Вам придется выслушать и это. А потом постарайтесь разобраться и решить — с кем вы. Но я хочу, чтобы вы решили это сами, чтобы это решение было вашим собственным, а не моим и не брандмейстера Битти. Одного только не забывайте — брандмейстер принадлежит к числу самых опасных врагов истины и свободы, к тупому и равнодушному стаду нашего большинства. О, эта ужасная тирания большинства! Мы с Битти поем разные песни. От вас самого зависит, кого вы станете слушать.
Монтэг уже открыл было рот, чтобы ответить Фаберу, но звон пожарного колокола вовремя помешал ему совершить эту непростительную оплошность. Рупор пожарного сигнала гудел под потолком. В другом конце комнаты стучал телефонный аппарат, записывающий адрес. Брандмейстер Битти, держа карты в розовой руке, нарочито медленным шагом подошел к аппарату и оторвал бумажную ленту. Небрежно взглянув на адрес, он сунул его в карман и, вернувшись к столу, снова сел. Все глядели на него.
— С этим можно подождать ровно сорок секунд, как раз столько, сколько мне нужно, чтобы обыграть вас, — весело сказал Битти.
Монтэг положил карты на стол.
— Устали, Монтэг? Хотите выйти из игры?
— Да.
— Ну! Не падайте духом! Впрочем, можно закончить партию после. Положите ваши карты на стол рубашкой кверху: вернемся — доиграем. А теперь пошевеливайтесь! Живо! — Битти поднялся. — Монтэг, мне не нравится ваш вид. Уж не собираетесь ли вы опять захворать?
— Да нет, я здоров, я поеду.
— Да, вы должны поехать. Это особый случай. Ну, вперед!..
Они прыгнули в провал люка, крепко ухватившись руками за медный шест, словно в нем было единственное спасение от взмывавших снизу волн. Но шест низвергнул их прямо в пучину, где уже фыркал, рычал и кашлял, пробуждаясь, бензиновый дракон.
— Э-эй!
С грохотом и ревом они завернули за угол — скрипели тормоза, взвизгивали шины, плескался керосин в блестящем медном брюхе «саламандры», словно пища в животе великана. Пальцы Монтэга прыгали на сверкающих поручнях, то и дело срываясь в холодную пустоту; ветер рвал волосы, свистел в зубах, а Монтэг думал, все время неотрывно думал о тех женщинах в его гостиной, пустых женщинах, из которых неоновый ветер давно уже выдул последние зернышки разума, и о своей нелепой, идиотской затее читать им книгу. Все равно что пытаться погасить пожар из водяного пистолета. Бред, сумасшествие! Просто припадок бешенства. Еще одна вспышка гнева, с которой он не сумел совладать. Когда же он победит в себе это безумие и станет спокоен, по-настоящему спокоен?
— Вперед, вперед!
Монтэг оторвал глаза от поручней. Обычно Битти никогда не садился за руль, но сегодня машину вел он, круто сворачивая на поворотах, наклонившись вперед с высоты водительского трона; полы его тяжелого черного макинтоша хлопали и развевались — он был как огромная летучая мышь, несущаяся над машиной, грудью навстречу ветру.
— Вперед, вперед, чтобы сделать мир счастливым! Так, Монтэг?
Розовые, словно фосфоресцирующие щеки Битти отсвечивали в темноте, он улыбался с каким-то остервенением.
— Вот мы и прибыли!
«Саламандра» круто остановилась. Неуклюжими прыжками посыпались с нее люди. Монтэг стоял, не отрывая воспаленных глаз от холодных блестящих поручней, за которые судорожно уцепились его пальцы.
«Я не могу сделать это, — думал он. — Как могу я выполнить это задание, как могу я снова жечь? Я не могу войти в этот дом».
Битти — от него еще пахло ветром, сквозь который они только что мчались, — вырос рядом.
— Ну, Монтэг!
Пожарные, в своих огромных сапогах похожие на калек, разбегались бесшумно, как пауки.
Наконец, оторвав глаза от поручней, Монтэг обернулся.
Битти следил за его лицом.
— В чем дело, Монтэг?
— Что это? — медленно произнес Монтэг. — Мы же остановились у моего дома?
Часть III
Огонь горит ярко
В домах вдоль улицы зажигались огни, распахивались двери. Люди выбегали посмотреть на праздник огня. Битти и Монтэг глядели, один со сдержанным удовлетворением, другой не веря своим глазам, на дом, которому суждено было стать главной ареной представления: здесь будут жонглировать факелами и глотать пламя.
— Ну вот, — промолвил Битти, — вы добились своего. Старина Монтэг вздумал взлететь к солнцу, и теперь, когда ему обожгло крылышки, он недоумевает, как это могло случиться. Разве я не предупредил вас достаточно ясно, когда подослал пса к вашим дверям?
Застывшее лицо Монтэга ничего не выражало; он почувствовал, как его голова медленно и тяжело, словно каменная, повернулась в сторону соседнего дома — темного и мрачного среди окружавших его ярких цветочных клумб.
Битти презрительно фыркнул:
— Э, бросьте! Неужто вас одурачила эта маленькая сумасбродка со своим избитым репертуаром? А, Монтэг? Цветочки, листочки, мотыльки, солнечный закат. Знаем, знаем! Все записано в ее карточке. Эге! Да я, кажется, попал в точку! Достаточно поглядеть на ваше потерянное лицо. Несколько травинок и лунный серп! Экая чушь! И что хорошего она всем этим сделала?
Монтэг присел на холодное крыло «саламандры». Он несколько раз повернул свою одеревеневшую голову: вправо-влево, вправо-влево…
— Она все видела. Она никому ничего не сделала. Она никого не трогала…
— Не трогала! Как бы не так! А возле вас она не вертелась? Ох уж эти мне любители делать добро, с их святейшими минами, с их высокомерным молчанием и единственным талантом: заставлять человека ни с того ни с сего чувствовать себя виноватым. Черт бы их всех побрал! Красуются, словно солнце в полночь, чтобы тебе и в постели покоя не было!
Дверь дома отворилась; по ступенькам сбежала Милдред, сжимая чемодан в закостеневшей руке. Со свистом затормозив, у тротуара остановилось такси.
— Милдред!
Она пробежала мимо, прямая и застывшая, — лицо белое от пудры, рта нет — забыла накрасить губы.
— Милдред, неужели это ты дала сигнал тревоги?
Она сунула чемодан в машину и опустилась на сиденье, бормоча как во сне:
— Бедные мои «родственники», бедняжки, бедняжки! Все погибло, все, все теперь погибло…
Битти схватил Монтэга за плечо. Машина рванула и, сразу же набрав скорость до семидесяти миль в час, исчезла в конце улицы.
Раздался звон, как будто вдребезги рассыпалась мечта, созданная из граненого стекла, зеркал и хрустальных призм. Монтэг машинально повернулся — его словно подтолкнуло неведомо откуда налетевшим вихрем. И он увидел, что Стоунмен и Блэк, размахивая топорами, крушат оконные рамы, давая простор сквозняку.
Шорох крыльев ночной бабочки, бьющейся о холодную черную преграду.
— Монтэг, это я, Фабер. Вы слышите меня? Что случилось?
— Теперь это случилось со мной, — ответил Монтэг.
— Ах, скажите, какая неожиданность! — воскликнул Битти. — В наши дни всякий почему-то считает, всякий твердо уверен, что с ним ничего не может случиться. Другие умирают, но я живу. Для меня, видите ли, нет ни последствий, ни ответственности. Но только они есть, вот в чем беда. Впрочем, что об этом толковать! Когда уж дошло до последствий, так разговаривать поздно, правда, Монтэг?
— Монтэг, можете вы спастись? Убежать? — спрашивал Фабер.
Монтэг медленно шел к дому, но не чувствовал, как его ноги ступают сперва по цементу дорожки, потом по влажной ночной траве. Где-то рядом Битти щелкнул зажигалкой, и глаза Монтэга как зачарованные приковались к оранжевому язычку пламени.
— Почему огонь полон для нас такой неизъяснимой прелести? Что влечет к нему и старого и малого? — Битти погасил и снова зажег маленькое пламя. — Огонь — это вечное движение. То, что человек всегда стремился найти, но так и не нашел. Или почти вечное. Если ему не препятствовать, он горел бы, не угасая, в течение всей нашей жизни. И все же, что такое огонь? Тайна. Загадка! Ученые что-то лепечут о трении и молекулах, но, в сущности, они ничего не знают. А главная прелесть огня в том, что он уничтожает ответственность и последствия. Если проблема стала чересчур обременительной — в печку ее. Вот и вы, Монтэг, сейчас представляете собой такое же бремя. Огонь снимет вас с моих плеч быстро, чисто и наверняка. Даже гнить будет нечему. Удобно. Гигиенично. Эстетично.
Монтэг глядел на свой дом, казавшийся ему сейчас таким чужим и странным: поздний ночной час, шепот соседей, осколки разбитого стекла и вон там, на полу, — книги с оторванными переплетами и разлетевшимися, словно лебединые перья, страницами, непонятные книги, которые сейчас выглядят так нелепо и, право же, не стоят, чтобы из-за них столько волноваться, — просто пожелтевшая бумага, черные литеры и потрепанные переплеты.
Это все, конечно, Милдред. Она, должно быть, видела, как он прятал книги в саду, и снова внесла их в дом. Милдред, Милдред…
— Я хочу, чтобы вы один проделали всю работу, Монтэг. Но не с керосином и спичкой, а шаг за шагом, с огнеметом. Вы сами должны очистить свой дом.
— Монтэг, разве вы не можете скрыться, убежать?
— Нет! — воскликнул Монтэг в отчаянии. — Механический пес! Из-за него нельзя!
Фабер услышал, но услышал и брандмейстер Битти, решивший, что эти слова относятся к нему.
— Да, пес где-то поблизости, — ответил он, — так что не вздумайте устраивать какие-нибудь фокусы. Готовы?
— Да. — Монтэг щелкнул предохранителем огнемета.
— Огонь!
Огромный язык пламени вырвался из огнемета, ударил в книги, отбросил их к стене. Монтэг вошел в спальню и дважды выстрелил по широким постелям; они вспыхнули с громким свистящим шепотом и так яростно запылали, что Монтэг даже удивился: кто бы подумал, что в них заключено столько жара и страсти. Он сжег стены спальни и туалетный столик жены, потому что жаждал все это изменить, он сжег стулья, столы, а в столовой — ножи, вилки и посуду из пластмассы — все, что напоминало о том, как он жил здесь, в этом пустом доме, рядом с чужой ему женщиной, которая забудет его завтра, которая ушла и уже забыла его и мчится сейчас одна по городу, слушая только то, что нашептывает ей в уши радио-«Ракушка».
И, как и прежде, жечь было наслаждением — приятно было дать волю своему гневу, жечь, рвать, крушить, раздирать в клочья, уничтожать бессмысленную проблему. Нет решения? Так вот же, теперь не будет и проблемы! Огонь разрешает все!
— Монтэг, книги!
Книги подскакивали и метались, как опаленные птицы, их крылья пламенели красными и желтыми перьями.
Затем он вошел в гостиную, где в стенах притаились погруженные в сон огромные безмозглые чудища, с их белыми пустыми думами и холодными снежными снами. Он выстрелил в каждую из трех голых стен, и вакуумные колбы лопнули с пронзительным шипением — пустота откликнулась Монтэгу яростным пустым свистом, бессмысленным криком. Он пытался представить себе ее, рождавшую такие же пустые и бессмысленные образы, и не мог. Он только задержал дыхание, чтобы пустота не проникла в его легкие. Как ножом он разрезал ее и, отступив назад, послал комнате в подарок еще один огромный ярко-желтый цветок пламени. Огнеупорный слой, покрывавший стены, лопнул, и дом стал содрогаться в пламени.
— Когда закончите, — раздался за его спиной голос Битти, — имейте в виду, вы арестованы.
Дом рухнул грудой красных углей и черного нагара. Он лежал на земле, укрытый периной из сонного розовато-серого пепла, и высокий султан дыма вставал над развалинами, тихо колеблясь в небе. Была половина четвертого утра. Люди разошлись по домам: от циркового балагана осталась куча золы и щебня. Представление окончилось.
Монтэг стоял, держа огнемет в ослабевших руках; темные пятна пота расползались под мышками, лицо было все в саже. За ним молча стояли другие пожарники; их лица освещал слабый отблеск догорающих огней.
Монтэг дважды пытался заговорить. Наконец, собравшись с мыслями, он спросил:
— Моя жена дала сигнал тревоги?
Битти утвердительно кивнул.
— А еще раньше то же самое сделали ее приятельницы, только я не хотел торопиться. Так или иначе, а вы бы все равно попались, Монтэг! Очень глупо было с вашей стороны декламировать стихи направо и налево. Совершенно идиотская заносчивость. Дайте человеку прочитать несколько рифмованных строчек, и он возомнит себя владыкой вселенной. Вы решили, что можете творить чудеса вашими книгами. А оказалось, что мир прекрасно обходится без них. Посмотрите, куда они вас завели, — вы по горло увязли в трясине; стоит мне двинуть мизинцем, и она поглотит вас!
Монтэг не шевельнулся. Землетрясение и огненная буря только что сровняли его дом с землей; там, под обломками, была погребена Милдред и вся его жизнь тоже, и у него не было сил двинуться с места. Отголоски пронесшейся бури еще отдавались где-то внутри, затихая; колени Монтэга сгибались от страшного груза усталости, недоумения, гнева. Он безропотно позволял Битти наносить удар за ударом.
— Монтэг, вы — идиот! Вы — непроходимый дурак! Ну зачем, скажите пожалуйста, вы это сделали?
Монтэг не слышал. Мысленно он был далеко и убегал прочь, оставив свое бездыханное, измазанное сажей тело в жертву этому безумствующему маньяку.
— Монтэг, бегите! — настаивал Фабер.
Монтэг прислушался.
Сильный удар по голове отбросил его назад. Зеленая пулька, в которой шептал и кричал голос Фабера, упала на дорожку. С довольной улыбкой Битти схватил ее и поднес к уху.
Монтэг слышал далекий голос:
— Монтэг, что с вами? Вы живы?
Битти отнял пульку от уха и сунул ее в карман.
— Ага! Значит, тут скрыто больше, чем я думал. Я видел, как вы наклоняете голову и прислушиваетесь к чему-то. Сперва я подумал, что у вас в ушах «Ракушка», но потом, когда вы вдруг так поумнели, мне это показалось подозрительным. Что ж, мы разыщем концы, и вашему приятелю несдобровать.
— Нет! — крикнул Монтэг.
Он сдвинул предохранитель огнемета. Быстрый взгляд Битти задержался на пальцах Монтэга, глаза его чуть-чуть расширились. Монтэг прочел в них удивление. Он сам невольно взглянул на свои руки — что они еще натворили? Позже, вспоминая все, что произошло, он никак не мог понять, что же в конце концов толкнуло его на убийство: сами ли руки или реакция Битти на то, что эти руки готовились сделать? Последние рокочущие раскаты грома замерли, коснувшись лишь слуха, но не сознания Монтэга.
Лицо Битти расползлось в чарующе-презрительную гримасу.
— Что ж, это недурной способ заставить себя слушать. Наставьте дуло пистолета на собеседника, и волей-неволей, а он вас выслушает. Ну, выкладывайте. Что скажете на этот раз? Почему не угощаете меня Шекспиром, вы, жалкий сноб? «Мне не страшны твои угрозы, Кассий, вооружен я доблестью так крепко, что все они, как легкий ветер, мимо проносятся». Так, что ли? Эх вы, незадачливый литератор! Действуйте же, черт вас дери! Спускайте курок!
И Битти сделал шаг вперед.
— Мы всегда жгли не то, что следовало… — смог лишь выговорить Монтэг.
— Дайте сюда огнемет, Гай, — промолвил Битти с застывшей улыбкой.
Но в следующее мгновение он уже был клубком пламени, скачущей, вопящей куклой, в которой не осталось ничего человеческого, катающимся по земле огненным шаром, ибо Монтэг выпустил в него длинную струю жидкого пламени из огнемета. Раздалось шипение, словно жирный плевок упал на раскаленную плиту, что-то забулькало и забурлило, словно бросили горсть соли на огромную черную улитку и она расплылась, вскипев желтой пеной. Монтэг зажмурился, закричал, он пытался зажать уши руками, чтобы не слышать этих ужасных звуков. Еще несколько судорожных движений, и Битти скорчился, обмяк, как восковая кукла на огне, и затих.
Два других пожарника стояли окаменев, как истуканы.
С трудом подавляя приступ дурноты, Монтэг направил на них огнемет.
— Повернитесь! — приказал он.
Они послушно повернулись к нему спиной; пот катился градом по их серым, как вываренное мясо, лицам. Монтэг с силой ударил их по головам, сбил с них каски, повалил их друг на друга. Они упали и остались лежать неподвижно.
Легкий шелест, как будто слетел с ветки сухой осенний лист.
Монтэг обернулся и увидел механического пса.
Появившись откуда-то из темноты, он успел уже пробежать через лужайку, двигаясь так легко и бесшумно, словно подгоняемое ветром плотное облачко черно-серого дыма.
Пес сделал прыжок — он взвился в воздухе фута на три выше головы Монтэга, растопырив паучьи лапы, сверкая единственным своим зубом — прокаиновой иглой. Монтэг встретил его струей пламени, чудесным огненным цветком, — вокруг металлического тела зверя завились желтые, синие и оранжевые лепестки, одевая его в новую, пеструю оболочку. Пес обрушился на Монтэга, отбросил его вместе с огнеметом футов на десять в сторону, к подножию дерева; Монтэг почувствовал на мгновение, как пес барахтается, хватает его за ногу, вонзает иглу, — и тотчас же пламя подбросило собаку в воздух, вывернуло ее металлические кости из суставов, распороло ей брюхо, и нутро ее брызнуло во все стороны красным огнем, как лопнувшая ракета.
Монтэг лежа видел, как перевернулось в воздухе, рухнуло наземь и затихло это мертвое и вместе с тем живое тело. Казалось, пес и сейчас еще готов броситься на него, чтобы закончить смертоносное впрыскивание, действие которого Монтэг уже ощущал в ноге. Его охватило смешанное чувство облегчения и ужаса, как у человека, который только-только успел отскочить в сторону от бешено мчащейся машины и она лишь чуть задела его крылом. Он боялся подняться, боялся, что совсем не сможет ступить на онемевшую от прокаина ногу. Оцепенение начинало разливаться по всему его телу…
Что же теперь делать?..
Улица пуста, дом сгорел, как старая театральная декорация, другие дома вдоль улицы погружены во мрак, рядом — останки механического зверя, дальше — Битти, еще дальше — двое пожарных и «саламандра»… Он взглянул на огромную машину. Ее тоже надо уничтожить…
«Ну, — подумал он, — посмотрим, сильно ли ты пострадал. Попробуй встать на ноги! Осторожно, осторожно… вот так!»
Он стоял, но у него была всего лишь одна нога. Вместо другой был мертвый обрубок, обуглившийся кусок дерева, который он вынужден был таскать за собой, словно в наказание за какой-то тайный грех. Когда он наступал на нее, тысячи серебряных иголок пронзали ногу от бедра до колена. Он заплакал. Нет, иди, иди! Здесь тебе нельзя оставаться!
В домах снова зажигались огни. То ли людям не спалось после всего, что произошло, то ли их тревожила необычная тишина, Монтэг не знал. Хромая, подпрыгивая, он пробирался среди развалин, подтаскивая руками волочащуюся больную ногу, он разговаривал с ней, стонал и всхлипывал, выкрикивал ей приказания, проклинал ее и молил: иди, иди, да иди же, ведь сейчас от этого зависит моя жизнь! Он слышал крики и голоса в темноте. Наконец он добрался до заднего двора, выходившего в глухой переулок.
«Битти, — думал он, — теперь вы больше не проблема. Вы всегда говорили: «Незачем решать проблему, лучше сжечь ее». Ну вот, я сделал и то и другое. Прощайте, брандмейстер».
Спотыкаясь, он заковылял в темноте по переулку.
Острая боль пронизывала ногу всякий раз, как он ступал на нее, и он думал: дурак, дурак, болван, идиот, чертов идиот, дурак проклятый… Посмотри, что ты натворил, и как теперь все это расхлебывать, как?
Гордость, будь она проклята, и гнев — да, не сумел сдержать себя и вот все испортил, все погубил в самом начале. Правда, столько навалилось на тебя сразу — Битти, эти женщины в гостиной, Милдред, Кларисса. И все же нет тебе оправдания, нет! Ты дурак, проклятый болван! Так выдать себя!
Но мы еще спасем то, что осталось, мы все сделаем, что можно. Если уж придется гореть, так прихватим кое-кого с собой.
Да! Он вспомнил о книгах и повернул обратно. Надо их взять. На всякий случай.
Он нашел книги там, где оставил их, — у садовой ограды. Милдред, видно, подобрала не все. Четыре еще лежали там, где он их спрятал. В темноте слышались голоса, вспыхивали огни. Где-то далеко уже грохотали другие «саламандры», рев их сирен сливался с ревом полицейских автомобилей, мчавшихся по ночным улицам.
Монтэг поднял книги и снова запрыгал и заковылял по переулку. Вдруг он упал, как будто ему одним ударом отсекли голову и оставили одно лишь обезглавленное тело. Мысль, внезапно сверкнувшая у него в мозгу, заставила его остановиться, швырнула его наземь. Он лежал, скорчившись, уткнувшись лицом в гравий, и рыдал.
Битти хотел умереть.
Теперь Монтэг не сомневался, что это так. Битти хотел умереть. Ведь он стоял против Монтэга, не пытаясь защищаться, стоял, издеваясь над ним, подзадоривая его. От этой мысли у Монтэга перехватило дыхание. Как странно, как странно так жаждать смерти, что позволяешь убийце ходить вокруг тебя с оружием в руках и вместо того, чтобы молчать и этим сохранить себе жизнь, вместо этого кричишь, высмеиваешь, дразнишь, пока твой противник не потеряет власть над собой и…
Вдалеке — топот бегущих ног.
Монтэг поднялся и сел. Надо уходить. Вставай, нельзя медлить! Но рыдания все еще сотрясали его тело. Надо успокоиться. Вот они уже утихают. Он никого не хотел убивать, даже Битти. Тело его судорожно скорчилось, словно обожженное кислотой. Он зажал рот рукой. Перед глазами был Битти — пылающий факел, брошенный на траву. Он кусал себе пальцы, чтобы не закричать: «Я не хотел этого! Боже мой, я не хотел, не хотел этого!»
Он старался все припомнить, восстановить связь событий, воскресить в памяти прежнюю свою жизнь, какой она была несколько дней назад, до того как в нее вторглись сито и песок, зубная паста «Денгэм», шелест крыльев ночной бабочки в ухе, огненные светляки пожара, сигналы тревоги и эта последняя ночная поездка, — слишком много для двух-трех коротких дней, слишком много даже для целой жизни!
Топот ног слышался уже в конце переулка.
«Вставай! — сказал он себе. — Вставай, черт тебя возьми!» — приказал он больной ноге и поднялся. Боль острыми шипами вонзилась в колено, потом заколола, как тысяча иголок, потом перешла в тупое булавочное покалывание, и наконец, после того как он проковылял шагов пятьдесят вдоль деревянного забора, исцарапав и занозив себе руки, покалывание перешло в жжение, словно ему плеснули на ногу кипятком. Но теперь нога уже повиновалась ему. Бежать он все-таки боялся, чтобы не вывихнуть ослабевший сустав. Широко открыв рот, жадно втягивая ночной воздух, чувствуя, как темнота тяжело оседает где-то у него внутри, он неровным шагом, прихрамывая, но решительно двинулся вперед. Книги он держал в руках.
Он думал о Фабере.
Фабер остался там, в неостывшем еще сгустке, которому нет теперь ни имени, ни названия. Ведь он сжег и Фабера тоже! Эта мысль так потрясла его, что ему представилось, будто Фабер и в самом деле умер, изжарился, как мелкая рыбешка, в крохотной зеленой капсуле, спрятанной и навсегда погибшей в кармане человека, от которого осталась теперь лишь кучка костей, опутанных спекшимися сухожилиями.
Запомни: их надо сжечь или они сожгут тебя, подумал он. Сейчас это именно так.
Он пошарил в карманах — деньги были тут. В другом кармане он наткнулся на обыкновенную радио-«Ракушку», по которой в это холодное, хмурое утро город разговаривал сам с собой.
— Внимание! Внимание! Полиция разыскивает беглеца. Совершил убийство и ряд преступлений против государства. Имя: Гай Монтэг. Профессия: пожарный. В последний раз его видели…
Кварталов шесть он бежал не останавливаясь. Потом переулок вывел его на бульвары — на широкую автостраду, раз в десять шире обыкновенной улицы; залитая ярким светом фонарей, она напоминала застывшую пустынную реку. Он понимал, как опасно сейчас переходить через нее: слишком она широка, слишком пустынна. Она была похожа на голую сцену без декораций, и она предательски заманивала его на это пустое пространство, где при ярком свете фонарей так легко было заметить беглеца, так легко поймать, так легко прицелиться и застрелить.
«Ракушка» жужжала в ухе.
— …Следите за бегущим человеком… следите за бегущим человеком… он один, пеший… следите…
Монтэг попятился в тень. Прямо перед ним была заправочная станция — огромная белая глыба, сверкающая глазурью кафелей. Два серебристых жука-автомобиля остановились возле нее, чтобы заправиться горючим…
Нет, если ты хочешь без риска пересечь этот широкий бульвар, нельзя бежать, надо идти спокойно, не спеша, как будто гуляешь. Но для этого у тебя должен быть опрятный и приличный вид. Больше будет шансов спастись, если ты умоешься и причешешь волосы, прежде чем продолжишь свой путь… Путь куда? «Да, — спросил он себя, — куда же я бегу?»
Никуда. Ему некуда было бежать, у него не было друзей, к которым он мог бы обратиться. Кроме Фабера. И тогда он понял, что все это время инстинктивно бежал по направлению к дому Фабера. Но ведь Фабер не может спрятать его: даже попытка сделать это граничила бы с самоубийством! Все равно он должен повидаться с Фабером, хотя бы на несколько минут. Фабер поддержит в нем быстро иссякающую веру в возможность спастись, выжить. Только бы повидать его, убедиться в том, что существует на свете такой человек, как Фабер, только бы знать, что Фабер жив, а не обуглился и не сгорел где-то там, вместе с другим обутлившимся телом. Кроме того, надо оставить ему часть денег, чтобы он мог использовать их после, когда Монтэг пойдет дальше своим путем. Может быть, ему удастся выбраться из города, он спрячется в окрестностях, будет жить возле реки, вблизи больших дорог, среди полей и холмов…
Сильный свистящий шум в воздухе заставил его поднять глаза.
В небо один за другим поднимались полицейские геликоптеры. Их было много; казалось, кто-то сдул пушистую сухую головку одуванчика. Не меньше двух десятков их парило в воздухе мили за три от Монтэга, нерешительно колеблясь на месте, словно мотыльки, вялые от осеннего холода. Затем они стали опускаться: тут один, там другой — они садились на улицу и, превратившись в жуков-автомобилей, с ревом мчались по бульварам, чтобы немного погодя опять подняться в воздух и продолжать поиски.
Перед ним была заправочная станция. Служащих нигде не видно. Заняты с клиентами. Обогнув здание сзади, Монтэг вошел в туалетную комнату для мужчин. Через алюминиевую перегородку до него донесся голос диктора: «Война объявлена». Снаружи у колонки накачивали бензин. Сидящие в автомобилях переговаривались со служащими станции — что-то о моторах, о бензине, о том, сколько надо заплатить. Монтэг стоял, пытаясь осознать всю значимость только что услышанного по радио лаконичного сообщения, и не мог. Ладно. Пусть война подождет. Для него она начнется позже, через час или два.
Он вымыл руки и лицо, вытерся полотенцем, стараясь не шуметь. Выйдя из умывальной, он тщательно прикрыл за собой дверь и шагнул в темноту. Через минуту он уже стоял на углу пустынного бульвара.
Вот она — игра, которую он должен выиграть: широкая площадка кегельбана, над которой веет прохладный предутренний ветер. Бульвар был чист, как гладиаторская арена за минуту до появления на ней безвестных жертв и безымянных убийц. Воздух над широкой асфальтовой рекой дрожал и вибрировал от тепла, излучаемого телом Монтэга, — поразительно, что жар в его теле мог заставить так колебаться окружающий его мир. Он, Монтэг, был светящейся мишенью, он знал, он чувствовал это. А теперь ему еще предстояло проделать этот короткий путь через улицу.
Квартала за три от него сверкнули огни автомобиля.
Монтэг глубоко втяігул в себя воздух. В легких царапнуло, словно горячей щеткой. Горло пересохло от бега, во рту неприятный металлический вкус, ноги как свинцовые…
Огни автомобиля… Если начать переходить улицу сейчас, то надо рассчитать, когда этот автомобиль будет здесь. Далеко ли до противоположного тротуара? Должно быть, ярдов сто. Нет, меньше, но все равно, пусть будет сто. Если идти медленно, спокойным шагом, то, чтобы покрыть это расстояние, понадобится тридцать — сорок секунд. А мчащийся автомобиль? Набрав скорость, он пролетит эти три квартала за пятнадцать секунд. Значит, даже если, добравшись до середины, пуститься бегом…
Он ступил правой ногой, потом левой, потом опять правой. Он пересекал пустынную улицу.
Даже если улица совершенно пуста, никогда нельзя сказать с уверенностью, что перейдешь благополучно. Машина может внезапно появиться на подъеме шоссе, за четыре квартала отсюда, и не успеешь оглянуться, как она налетит на тебя — налетит и промчится дальше…
Он решил не считать шагов. Он не глядел по сторонам — ни направо, ни налево. Свет уличных фонарей казался таким же предательски ярким и так же обжигал, как лучи полуденного солнца.
Он прислушивался к шуму мчащейся машины: шум слышался справа, в двух кварталах от него. Огни фар то ярко вспыхивали, то гасли и наконец осветили Монтэга.
Иди, иди, не останавливайся!
Монтэг замешкался на мгновение. Потом покрепче сжал в руках книги и заставил себя двинуться вперед. Ноги его невольно заторопились, побежали, но он вслух пристыдил себя и снова перешел на спокойный шаг. Он был уже на середине улицы, но и рев мотора становился все громче — машина набирала скорость.
Полиция, конечно. Заметили меня. Все равно, спокойнее, спокойнее, не оборачивайся, не смотри по сторонам, не подавай виду, что тебя это тревожит! Шагай, шагай, вот и все.
Машина мчалась, машина ревела, машина увеличивала скорость. Она выла и грохотала, она летела, едва касаясь земли, она неслась как пуля, выпущенная из невидимого ружья. Сто двадцать миль в час. Сто тридцать миль в час. Монтэг стиснул зубы. Казалось, свет горящих фар обжигает лицо, от него дергаются веки, липким потом покрывается тело.
Ноги Монтэга нелепо волочились, он начал разговаривать сам с собой, затем вдруг не выдержал и побежал. Он старался как можно дальше выбрасывать ноги, вперед, вперед, вот так, так! Господи! Господи! Он уронил книгу, остановился, чуть не повернул обратно, но передумал и снова ринулся вперед, крича в каменную пустоту, а жук-автомобиль несся за своей добычей — их разделяло двести футов, потом сто, девяносто, восемьдесят, семьдесят… Монтэг задыхался, нелепо размахивал руками, высоко вскидывал ноги, а машина все ближе, ближе, она гудела, она подавала сигналы. Монтэг вдруг повернул голову, белый огонь фар опалил ему глаза — не было машины, только слепящий сноп света, пылающий факел, со страшной силой брошенный в Монтэга, рев, пламя — сейчас, сейчас она налетит!..
Монтэг споткнулся и упал.
«Я погиб! Все кончено!»
Но падение спасло его. За секунду до того, как наскочить на Монтэга, бешеный жук вдруг круто свернул, объехал его и исчез. Монтэг лежал, распластавшись на мостовой, лицом вниз. Вместе с синим дымком выхлопных газов до него долетели обрывки смеха.
Его правая рука была выброшена далеко вперед. Он поднял ее. На самом кончике среднего пальца темнела узенькая полоска — след от колеса промчавшейся машины. Он медленно встал на ноги, глядя на эту полоску, не смея поверить своим глазам. Значит, это была не полиция?
Он глянул вдоль бульвара. Пусто. Нет, это была не полиция, просто машина, полная подростков, — сколько им могло быть лет? От двенадцати до шестнадцати? Шумная, крикливая орава детей отправилась на прогулку, увидели человека, идущего пешком, — странное зрелище, диковинка в наши дни! — и решили: «А ну, сшибем его!» — даже не подозревая, что это тот самый мистер Монтэг, которого по всему городу разыскивает полиция. Да, всего лишь шумная компания подростков, вздумавших прокатиться лунной ночью, промчаться миль пятьсот — шестьсот на такой скорости, что лицо коченеет от ветра. На рассвете они то ли вернутся домой, то ли нет, то ли будут живы, то ли нет — ведь в этом и была для них острота таких прогулок.
«Они хотели убить меня», — подумал Монтэг. Он стоял, пошатываясь. В потревоженном воздухе оседала пыль. Он ощупал ссадину на щеке. «Да, они хотели убить меня, просто так, ни с того ни с сего, не задумываясь над тем, что делают».
Монтэг побрел ко все еще далекому тротуару, приказывая ослабевшим ногам двигаться. Каким-то образом он подобрал рассыпанные книги, но не помнил, как нагибался и собирал их. Сейчас он перекладывал их из одной руки в другую, словно игрок карты, перед тем как сделать сложный ход.
Может быть, это они убили Клариссу?
Он остановился и мысленно повторил еще раз очень громко:
— Может быть, это они убили Клариссу?
И ему захотелось с криком броситься за ними вдогонку.
Слезы застилали глаза.
Да, его спасло только то, что он упал. Водитель вовремя сообразил, даже не сообразил, а почувствовал, что мчащаяся на полной скорости машина, наскочив на лежащее тело, неизбежно перевернется и выбросит всех вон. Но если бы Монтэг не упал?..
Монтэг вдруг затаил дыхание.
В четырех кварталах от него жук замедлил ход, круто повернул, встав на задние колеса, и мчался теперь обратно по той же стороне улицы, нарушая все правила движения.
Но Монтэг был уже вне опасности: он укрылся в темном переулке — цели своего путешествия. Сюда он устремился час назад — или то было лишь минуту назад? Вздрагивая от ночного холодка, он оглянулся. Жук промчался мимо, выскочил на середину бульвара и исчез; взрыв смеха снова нарушил ночную тишину.
Шагая в темноте по переулку, Монтэг видел, как, словно снежные хлопья, падали с неба геликоптеры — первый снег грядущей долгой зимы…
Дом был погружен в молчание.
Монтэг подошел со стороны сада, вдыхая густой ночной запах нарциссов, роз и влажной травы. Он потрогал застекленную дверь черного хода, она оказалась незапертой, прислушался и бесшумно скользнул в дом.
«Миссис Блэк, вы спите? — подумал он. — Я знаю, это нехорошо, то, что я делаю, но ваш муж поступал так с другими и никогда не спрашивал себя, хорошо это или дурно, никогда не задумывался и не мучился. А теперь, поскольку вы жена пожарника, пришел и ваш черед, теперь огонь уничтожит ваш дом — за все дома, что сжег ваш муж, за все горе, что он, не задумываясь, причинял людям».
Дом молчал.
Монтэг спрятал книги на кухне и вышел обратно в переулок. Он оглянулся: погруженный в темноту и молчание, дом спал.
Снова Монтэг шагал по ночным улицам. Над городом, словно поднятые ветром обрывки бумаги, кружились геликоптеры. По пути Монтэг зашел в одиноко стоящую телефонную будку у закрытого на ночь магазина. Потом он долго стоял, поеживаясь от холода, и ждал, когда завоют вдалеке пожарные сирены и «саламандры» с ревом понесутся жечь дом мистера Блэка. Сам мистер Блэк сейчас на работе, но его жена, дрожа от утреннего тумана, будет стоять и смотреть, как пылает и рушится крыша ее дома. А сейчас она еще крепко спит.
Спокойной ночи, миссис Блэк.
— Фабер!
Стук в дверь. Еще раз. Еще. Шепотом произнесенное имя. Ожидание. Наконец, спустя минуту, слабый огонек блеснул в домике Фабера. Еще минута ожидания, и задняя дверь отворилась.
Они молча глядели друг на друга в полумраке — Монтэг и Фабер, словно не верили своим глазам. Затем Фабер, очнувшись, быстро протянул руку, втащил Монтэга в дом, усадил на стул, снова вернулся к дверям, прислушался. В предрассветной тишине выли сирены. Фабер закрыл дверь.
— Я вел себя как дурак с начала и до конца. Наделал глупостей. Мне нельзя здесь долго оставаться. Я ухожу одному богу известно куда, — промолвил Монтэг.
— Во всяком случае, вы делали глупости из-за стоящего дела, — ответил Фабер. — Я думал, вас уже нет в живых. Аппарат, что я вам дал…
— Сгорел.
— Я слышал, как брандмейстер говорил с вами, а потом вдруг все умолкло. Я уже готов был идти разыскивать вас.
— Брандмейстер умер. Он обнаружил капсулу и услышал ваш голос, он хотел добраться и до вас. Я сжег его из огнемета.
Фабер опустился на стул. Долгое время оба молчали.
— Боже мой, как все это могло случиться? — снова заговорил Монтэг. — Еще вчера все было хорошо, а сегодня я чувствую, что гибну. Сколько раз человек может погибать и все же оставаться в живых? Мне трудно дышать. Битти мертв, а когда-то он был моим другом. Милли ушла; я считал, она моя жена, но теперь не знаю. У меня нет больше дома, он сгорел, нет работы, и сам я вынужден скрываться. По пути сюда я подбросил книги в дом пожарника. О господи, сколько я натворил за одну неделю!
— Вы сделали только то, чего не могли не сделать. Так должно было случиться.
— Да, я верю, что это так. Хоть в это я верю, а больше мне, пожалуй, и верить не во что. Да, я знал, что это случится. Я давно чувствовал, как что-то нарастает во мне. Я делал одно, а думал совсем другое. Это зрело во мне. Удивляюсь, как еще снаружи не было видно. И вот теперь я пришел к вам, чтобы разрушить и вашу жизнь. Ведь они могут прийти сюда!
— Впервые за много лет я снова живу, — ответил Фабер. — Я чувствую, что делаю то, что давно должен был сделать. И пока что я не испытываю страха. Должно быть, потому, что наконец делаю то, что нужно. Или, может быть, потому, что, раз совершив рискованный поступок, я уже не хочу показаться вам трусом. Должно быть, мне и дальше придется совершать еще более смелые поступки, еще больше рисковать, чтобы не было пути назад, чтобы не струсить, не позволить страху снова сковать меня. Что вы теперь намерены делать?
— Скрываться. Бежать.
— Вы знаете, что объявлена война?
— Да, слышал.
— Господи! Как странно! — воскликнул старик. — Война кажется чем-то далеким, потому что у нас есть теперь свои заботы.
— У меня не было времени думать о ней. — Монтэг вытащил из кармана стодолларовую бумажку. — Вот, возьмите. Пусть будет у вас. Когда я уйду, распорядитесь ими, как найдете нужным.
— Однако…
— К полудню меня, возможно, не будет в живых. Используйте их для дела.
Фабер кивнул.
— Постарайтесь пробраться к реке, потом идите вдоль берега, там есть старая железнодорожная колея, ведущая из города в глубь страны. Отыщите ее и ступайте по ней. Все сообщение ведется теперь по воздуху, и большинство железнодорожных путей давно заброшено, но эта колея еще сохранилась, ржавеет потихоньку. Я слышал, что кое-где, в разных глухих углах, еще можно найти лагеря бродяг. Пешие таборы, так их называют. Надо только отойти подальше от города да иметь зоркий глаз. Говорят, вдоль железнодорожной колеи, что идет отсюда на Лос-Анджелес, можно встретить немало бывших питомцев Гарвардского университета. Большей частью это беглецы, скрывающиеся от полиции. Но им все же удалось уцелеть. Их немного, и правительство, видимо, не считает их настолько опасными, чтобы продолжать поиски за пределами городов. На время можете укрыться у них, а потом постарайтесь разыскать меня в Сент-Луисе. Я отправляюсь туда сегодня утром, пятичасовым автобусом, хочу повидаться с тем старым печатником. Видите, и я наконец-то расшевелился. Ваши деньги пойдут на хорошее дело. Благодарю вас, Монтэг, и да хранит вас Бог. Может быть, хотите прилечь на несколько минут?
— Нет, лучше мне не задерживаться.
— Давайте посмотрим, как развиваются события.
Фабер торопливо провел Монтэга в спальню и отодвинул в сторону одну из картин, висевших на стене. Под ней оказался небольшой телевизионный экран размером не более почтовой открытки.
— Мне всегда хотелось иметь маленький экранчик, чтобы можно было, если захочу, закрыть его ладонью, а не эти огромные стены, которые оглушают тебя криком. Вот смотрите.
Он включил экран.
— Монтэг, — произнес телевизор, и экран осветился. — М-О-Н-Т-Э-Г, — по буквам прочитал голос диктора. — Гай Монтэг. Все еще разыскивается. Поиски ведут полицейские геликоптеры. Из соседнего района доставлен новый механический пес.
Монтэг и Фабер молча переглянулись.
— Механический пес действует безотказно. Это чудесное изобретение с тех пор, как впервые было применено для розыска преступников, еще ни разу не ошиблось. Наша телевизионная компания гордится тем, что ей предоставлена возможность с телевизионной камерой, установленной на геликоптере, повсюду следовать за механической ищейкой, как только она начнет свой путь по следу преступника…
Фабер налил виски в стаканы.
— Выпьем. Это нам не помешает.
Они выпили.
— Обоняние механической собаки настолько совершенно, что она способна запомнить около десяти тысяч индивидуальных запахов и выследить любого из этих десяти тысяч людей без новой настройки.
Легкая дрожь пробежала по телу Фабера. Он окинул взглядом комнату, стены, дверь, дверную ручку, стул, на котором сидел Монтэг. Монтэг заметил этот взгляд. Теперь оба они быстро оглядели комнату. Монтэг вдруг почувствовал, как дрогнули и затрепетали крылья его ноздрей, словно он сам пустился по своему следу, словно обоняние его настолько обострилось, что он сам стал способен по запаху найти след, проложенный им в воздухе, словно внезапно стали зримы микроскопические капельки пота на дверной ручке, там, где он взялся за нее рукой, — их было множество, и они поблескивали, как хрустальные подвески крохотной люстры. На всем остались крупицы его существа, он, Монтэг, был везде — и в доме, и снаружи, он был светящимся облаком, привидением, растворившимся в воздухе. И от этого трудно было дышать. Он видел, как Фабер задержал дыхание, словно боялся вместе с воздухом втянуть в себя тень беглеца.
— Сейчас механический пес будет высажен с геликоптера у места пожара!
На экранчике возник сгоревший дом, толпа, на земле что-то прикрытое простыней и опускающийся с неба геликоптер, похожий на причудливый цветок.
Так. Значит, они решили довести игру до конца. Спектакль будет разыгран, невзирая на то что через какой-нибудь час может разразиться война…
Как зачарованный, боясь пошевельнуться, Монтэг следил за происходящим. Все это казалось таким далеким, не имеющим к нему никакого отношения. Как будто он сидел в театре и смотрел драму, чью-то чужую драму, смотрел не без интереса, даже с каким-то особым удовольствием. «А ведь это все обо мне, — думал он, — ах ты, господи, ведь это все обо мне!»
Если бы он захотел, он мог бы остаться здесь и с удобством проследить всю погоню до конца, шаг за шагом, по переулкам и улицам, пустынным широким бульварам, через лужайки и площадки для игр, задерживаясь вместе с диктором то здесь, то там для необходимых пояснений, и снова по переулкам, прямо к объятому пламенем дому мистера и миссис Блэк и наконец сюда, в этот домик, где они с Фабером сидят и попивают виски, а тем временем электрическое чудовище уже обнюхивает след его недавних шагов, безмолвное, как сама смерть. Вот оно уже под окном. Теперь, если Монтэг захочет, он может встать и, одним глазом поглядывая на телевизор, подойти к окну, открыть его и высунуться навстречу механическому зверю. И тогда на ярком квадратике экрана он увидит самого себя со стороны как главного героя драмы, знаменитость, о которой все говорят, к которой прикованы все взоры, — в других гостиных в эту минуту все будут видеть его объемным, в натуральную величину, в красках! И если он не зазевается в этот последний момент, он еще сможет за секунду до ухода в небытие увидеть, как пронзает его прокаиновая игла — во имя счастья и спокойствия бесчисленных людей, минуту назад разбуженных истошным воем сирен и поспешивших в свои гостиные, чтобы с волнением наблюдать редкое зрелище — охоту на крупного зверя, погоню за преступником, драму с единственным действующим лицом.
Успеет ли он сказать свое последнее слово? Когда на глазах у миллионов зрителей пес схватит его, не должен ли он, Монтэг, одной фразой или хоть словом подвести итог своей жизни за эту неделю, так, чтобы сказанное им еще долго жило после того, как пес, сомкнув и разомкнув свои металлические челюсти, отпрыгнет и убежит прочь, в темноту. Телекамеры, замерев на месте, будут следить за удаляющимся зверем — эффектный конец! Где ему найти такое слово, такое последнее слово, чтобы огнем обжечь лица людей, пробудить их ото сна?
— Смотрите, — прошептал Фабер.
С геликоптера плавно спускалось что-то, не похожее ни на машину, ни на зверя, не мертвое, не живое, что-то, излучающее слабый зеленоватый свет. Через миг это чудовище уже стояло у тлеющих развалин. Полицейские подобрали брошенный Монтэгом огнемет и поднесли его рукоятку к морде механического зверя. Раздались жужжание, щелканье, легкое гудение.
Монтэг, очнувшись, тряхнул головой и встал. Он допил остаток виски из стакана.
— Пора. Я очень сожалею, что так все вышло.
— Сожалеете? О чем? О том, что опасность грозит мне, моему дому? Я все это заслужил. Идите, ради бога, идите! Может быть, мне удастся задержать их…
— Постойте. Какая польза, если и вы попадетесь? Когда я уйду, сожгите покрывало с постели — я касался его. Бросьте в печку стул, на котором я сидел. Протрите спиртом мебель, все дверные ручки. Сожгите половик в прихожей. Включите на полную мощность вентиляцию во всех комнатах, посыпьте все нафталином, если он у вас есть. Потом включите вовсю ваши поливные установки в саду, а дорожки промойте из шланга. Может быть, удастся прервать след…
Фабер пожал ему руку.
— Я все сделаю. Счастливого пути. Если мы оба останемся живы, на следующей неделе или еще через неделю постарайтесь подать о себе весть. Напишите мне в Сент-Луис, Главный почтамт, до востребования. Жаль, что не могу все время держать с вами контакт, — это было бы очень хорошо и для вас, и для меня, но у меня нет второй слуховой капсулы. Я, видите ли, никогда не думал, что она пригодится. Ах, какой я был старый глупец! Не предвидел, не подумал!.. Глупо, непростительно глупо! И вот теперь, когда нужен аппарат, у меня его нет. Ну же! Уходите!
— Еще одна просьба. Скорее дайте мне чемодан, положите в него какое-нибудь старое свое платье — старый костюм, чем заношеннее, тем лучше, рубашку, старые башмаки, носки…
Фабер исчез, но через минуту вернулся. Они заклеили щели картонного чемодана липкой лентой.
— Чтобы не выветрился старый запах мистера Фабера, — промолвил Фабер, весь взмокнув от усилий.
Взяв виски, Монтэг обрызгал им поверхность чемодана:
— Совсем нам ни к чему, чтобы пес сразу учуял оба запаха. Можно, я возьму с собой остаток виски? Оно мне еще пригодится. О господи, надеюсь, наши старания не напрасны!..
Они опять пожали друг другу руки и, уже направляясь к двери, еще раз взглянули на телевизор. Пес шел по следу медленно, крадучись, принюхиваясь к ночному ветру. Над ним кружились геликоптеры с телекамерами. Пес вошел в первый переулок.
— Прощайте!
Монтэг бесшумно выскользнул из дома и побежал, сжимая в руке наполовину пустой чемодан. Он слышал, как позади него заработали поливные установки, наполняя предрассветный воздух шумом падающего дождя, сначала тихим, а затем все более сильным и ровным. Вода лилась на дорожки сада и ручейками сбегала на улицу. Несколько капель упало на лицо Монтэга. Ему послышалось, что старик что-то крикнул ему на прощание — или, может быть, ему только показалось?
Он быстро удалялся от дома, направляясь к реке.
Монтэг бежал.
Он чувствовал приближение механического пса — словно дыхание осени, холодное, легкое и сухое, словно слабый ветер, от которого даже не колышется трава, не хлопают ставни окон, не колеблется тень от ветвей на белых плитках тротуара. Своим бегом механический пес не нарушал неподвижности окружающего мира. Он нес с собой тишину, и Монтэг, быстро шагая по городу, все время ощущал гнет этой тишины. Наконец он стал невыносим. Монтэг бросился бежать.
Он бежал к реке. Останавливаясь временами, чтобы перевести дух, он заглядывал в слабо освещенные окна пробудившихся домов, видел силуэты людей, глядящих в своих гостиных на телевизорные стены, и на стенах, как облачко неонового пара, то появлялся, то исчезал механический пес, мелькал то тут, то там, все дальше, дальше на своих мягких паучьих лапах. Вот он на Элм-террас, на улице Линкольна, в Дубовой, в Парковой аллее, в переулке, ведущем к дому Фабера!
«Беги, — говорил себе Монтэг, — не останавливайся, не мешкай!»
Экран показывал уже дом Фабера; поливные установки работали вовсю, разбрызгивая струи дождя в ночном воздухе. Пес остановился, вздрагивая.
Нет! Монтэг судорожно вцепился руками в подоконник. Не туда! Только не туда!
Прокаиновая игла высунулась и спряталась, снова высунулась и снова спряталась. С ее кончика сорвалась и упала прозрачная капля дурмана, рождающего сны, от которых нет пробуждения. Игла исчезла в морде собаки.
Монтэгу стало трудно дышать: в груди теснило, словно туда засунули кулак.
Механический пес повернул и бросился дальше по переулку, прочь от дома Фабера.
Монтэг оторвал взгляд от экрана и посмотрел на небо. Геликоптеры были уже совсем близко — они все слетались к одной точке, как мошкара, летящая на свет.
Монтэг с трудом заставил себя вспомнить, что это не какая-то вымышленная сценка, на которую он случайно загляделся по пути к реке, что это он сам наблюдает, как ход за ходом разыгрывается его собственная шахматная партия.
Он громко закричал, чтобы вывести себя из оцепенения, чтобы оторваться от окна последнего из домов по этой улице и от того, что он там видел. К черту! К черту! Это помогло. Он уже снова бежал. Переулок, улица, переулок, улица, все сильнее запах реки. Правой, левой, правой, левой. Он бежал. Если телевизионные камеры поймают его в свои объективы, то через минуту зрители увидят на экранах двадцать миллионов бегущих Монтэгов — как в старинном водевиле с полицейскими и преступниками, преследуемыми и преследователями, который он видел тысячу раз. За ним гонятся сейчас двадцать миллионов безмолвных, как тень, псов, перескакивают в гостиных с правой стены на среднюю, со средней на левую, чтобы исчезнуть, а затем снова появиться на правой, перейти на среднюю, на левую — и так без конца!
Монтэг сунул в ухо «Ракушку».
— Полиция предлагает населению Элм-террас сделать следующее: пусть каждый, кто живет в любом доме на любой из улиц этого района, откроет дверь своего дома или выглянет в окно. Это надо сделать всем одновременно. Беглецу не удастся скрыться, если все разом выглянут из своих домов. Итак, приготовиться!
Конечно! Почему это раньше не пришло им в голову? Почему до сих пор этого никогда не делали? Всем приготовиться, всем разом выглянуть наружу! Беглец не сможет укрыться! Единственный человек, бегущий в эту минуту по улице, единственный, рискнувший вдруг проверить способность своих ног двигаться, бежать!
— Выглянуть по счету десять. Начинаем. Один! Два!
Он почувствовал, как весь город встал.
— Три!
Весь город повернулся к тысячам своих дверей.
Быстрее! Левой, правой!
— Четыре!
Все, как лунатики, двинулись к выходу.
— Пять!
Их руки коснулись дверных ручек.
С реки тянуло прохладой, как после ливня. Горло у Монтэга пересохло, глаза покраснели. Внезапно он закричал, словно этот крик мог подтолкнуть его вперед, помочь ему пробежать последние сто ярдов.
— Шесть, семь, восемь!
На тысячах дверей повернулись дверные ручки.
— Девять!
Он пробежал мимо последнего ряда домов. Потом вниз по склону, к темной движущейся массе воды.
— Десять!
Двери распахнулись.
Он представил себе тысячи и тысячи лиц, вглядывающихся в темноту улиц, дворов и ночного неба; бледные, испуганные, они прячутся за занавесками; как серые зверьки, выглядывают они из своих электрических нор, лица с серыми бесцветными глазами, серыми губами; серые мысли в окоченелой плоти.
Но Монтэг был уже у реки.
Он окунул руки в воду, чтобы убедиться в том, что она не привиделась ему. Он вошел в воду, разделся в темноте догола, ополоснул водой тело, окунул руки и голову в пьянящую как вино прохладу, он пил ее, он дышал ею. Переодевшись в старое платье и башмаки Фабера, он бросил свою одежду в реку и смотрел, как вода уносит ее. А потом, держа чемодан в руке, он побрел по воде прочь от берега и брел до тех пор, пока дно не ушло у него из-под ног; течение подхватило его и понесло в темноту.
Он уже успел проплыть ярдов триста по течению, когда пес достиг реки. Над рекой гудели огромные пропеллеры геликоптеров. Потоки света обрушились на реку, и Монтэг нырнул, спасаясь от этой иллюминации, похожей на внезапно прорвавшееся сквозь тучи солнце. Он чувствовал, как река мягко увлекает его все дальше в темноту. Вдруг лучи прожекторов переметнулись на берег, геликоптеры повернули к городу, словно напали на новый след. Еще мгновение, и они исчезли совсем. Исчез и пес. Остались лишь холодная река и Монтэг, плывущий по ней в неожиданно наступившей тишине, все дальше от города и его огней, все дальше от погони, от всего.
Ему казалось, будто он только что сошел с театральных подмостков, где шумела толпа актеров, или покинул грандиозный спиритический сеанс с участием сонма лепечущих привидений. Из нереального, страшного мира он попал в мир реальный, но не мог еще вполне ощутить его реальность, ибо этот мир был слишком нов для него.
Темные берега скользили мимо; река несла его теперь среди холмов. Впервые за много лет он видел над собой звезды, бесконечное шествие совершающих свой предначертанный круг светил. Огромная звездная колесница катилась по небу, грозя раздавить его.
Когда чемодан наполнился водой и затонул, Монтэг перевернулся на спину. Река лениво катила свои волны, уходя все дальше и дальше от людей, которые питались тенями на завтрак, дымом на обед и туманом на ужин. Река была по-настоящему реальна; она бережно держала Монтэга в своих объятиях, она не торопила его, она давала время обдумать все, что произошло с ним за этот месяц, за этот год, за всю жизнь. Он прислушался к ударам своего сердца: оно билось спокойно и ровно. И мысли уже не мчались в бешеном круговороте, они текли так же спокойно и ровно, как и поток крови в его жилах.
Луна низко висела в небе. Луна и лунный свет. Откуда он? Ну понятно, от солнца. А солнце откуда берет свой свет? Ниоткуда, оно горит собственным огнем. Горит и горит изо дня в день, все время. Солнце и время. Солнце, время, огонь. Огонь сжигающий. Река мягко качала Монтэга на своих волнах. Огонь сжигающий. На небе солнце, на земле часы, отмеряющие время. Все это вдруг слилось в сознании Монтэга и стало единством. И после многих лет, прожитых на земле, и немногих минут, проведенных на этой реке, он понял наконец, почему никогда больше он не должен жечь.
Солнце горит каждый день. Оно сжигает Время. Вселенная несется по кругу и вертится вокруг своей оси; Время сжигает годы и людей, сжигает само, без помощи Монтэга. А если он, Монтэг, вместе с другими пожарниками будет сжигать то, что создано людьми, а солнце будет сжигать Время, то не останется ничего. Все сгорит.
Кто-то должен остановиться. Солнце не остановится. Значит, похоже, что остановиться должен он, Монтэг, и те, с кем он работал бок о бок всего лишь несколько часов тому назад. Где-то вновь должен начаться процесс сбережения ценностей, кто-то должен снова собрать и сберечь то, что создано человеком, сберечь это в книгах, в граммофонных пластинках, в головах людей, уберечь любой ценой от моли, плесени, ржавчины, тлена и людей со спичками. Мир полон пожаров, больших и малых. Люди скоро будут свидетелями рождения новой профессии — профессии людей, изготовляющих огнеупорную одежду для человечества.
Он почувствовал, что ноги его коснулись твердого грунта, подошвы ботинок заскрипели о гальку и песок. Река прибила его к берегу.
Он огляделся. Перед ним была темная равнина, как огромное существо, безглазое и безликое, без формы и очертаний, обладавшее только протяженностью, раскинувшееся на тысячи миль и еще дальше, без предела; зеленые холмы и леса ожидали к себе Монтэга.
Ему не хотелось покидать спокойные воды реки. Он боялся, что где-нибудь там его снова встретит механический пес, что вершины деревьев вдруг застонут и зашумят от ветра, поднятого пропеллерами геликоптеров.
Но по равнине пробегал лишь обычный осенний ветер, такой же тихий и спокойный, как текущая рядом река. Почему пес больше не преследует его? Почему погоня повернула обратно в город? Монтэг прислушался. Тишина. Никого. Ничего.
«Милли, — подумал он. — Посмотри вокруг. Прислушайся! Ни единого звука. Тишина. До чего же тихо, Милли! Не знаю, как бы ты к этому отнеслась. Пожалуй, стала бы кричать: «Замолчи! Замолчи!» Милли, Милли…» Ему стало грустно.
Милли не было, не было и механического пса. Аромат сухого сена, донесшийся с далеких полей, воскресил вдруг в памяти Монтэга давно забытую картину. Однажды, еще совсем ребенком, он побывал на ферме. То был редкий день в его жизни, счастливый день, когда ему довелось своими глазами увидеть, что за семью завесами нереальности, за телевизорными стенами гостиных и жестяным валом города есть еще другой мир, где коровы пасутся на зеленом лугу, свиньи барахтаются в полдень в теплом иле пруда, а собаки с лаем носятся по холмам за белыми овечками.
Теперь запах сухого сена и плеск воды напоминали ему, как хорошо было спать на свежем сене в пустом сарае позади одинокой фермы, в стороне от шумных дорог, под сенью старинной ветряной мельницы, крылья которой тихо поскрипывали над головой, словно отсчитывая пролетающие годы. Лежать бы опять, как тогда, всю ночь на сеновале, прислушиваясь к шороху зверьков и насекомых, к шелесту листьев, к тончайшим, еле слышным ночным звукам.
Поздно вечером, думал он, ему, быть может, послышатся шаги. Он приподнимется и сядет. Шаги затихнут. Он снова ляжет и станет глядеть в окошко сеновала. И увидит, как один за другим погаснут огни в домике фермера и девушка, юная и прекрасная, сядет у темного окна и станет расчесывать косу. Ее трудно будет разглядеть, но ее лицо напомнит ему лицо той девушки, которую он знал когда-то в далеком и теперь уже безвозвратно ушедшем прошлом, лицо девушки, умевшей радоваться дождю, неуязвимой для огненных светляков, знавшей, о чем говорит одуванчик, если им потереть под подбородком. Девушка отойдет от окна, потом опять появится наверху, в своей залитой лунным светом комнатке. И, внимая голосу смерти, под рев реактивных самолетов, раздирающих небо надвое до самого горизонта, он, Монтэг, будет лежать в своем надежном убежище на сеновале и смотреть, как удивительные, незнакомые ему звезды тихо уходят за край неба, отступая перед нежным светом зари.
Утром он не почувствует усталости, хотя всю ночь он не сомкнет глаз, и всю ночь на губах его будет играть улыбка; теплый запах сена и все увиденное и услышанное в ночной тиши послужит для него самым лучшим отдыхом. А внизу, у лестницы, его будет ожидать еще одна, совсем уже невероятная радость. Он осторожно спустится с сеновала, освещенный розовым светом раннего утра, полный до краев ощущением прелести земного существования, и вдруг замрет на месте, увидев это маленькое чудо. Потом наклонится и коснется его рукой.
У подножия лестницы он увидит стакан с холодным свежим молоком, несколько яблок и груш.
Это все, что ему теперь нужно. Доказательство того, что огромный мир готов принять его и дать ему время подумать над всем, над чем он должен подумать.
Стакан молока, яблоко, груша.
Он вышел из воды.
Берег ринулся на него, как огромная волна прибоя. Темнота, и эта незнакомая ему местность, и миллионы неведомых запахов, несомых прохладным, леденящим мокрое тело ветром, — все это разом навалилось на Монтэга. Он отпрянул назад от этой темноты, запахов, звуков. В ушах шумело, голова кружилась. Звезды летели ему навстречу, как огненные метеоры. Ему захотелось снова броситься в реку, и пусть волны несут его все равно куда. Темная громада берега напомнила ему тот случай из его детских лет, когда, купаясь, он был сбит с ног огромной волной (самой большой, какую он когда-либо видел!); она оглушила его и швырнула в зеленую темноту, наполнила рот, нос, желудок солено-жгучей водой. Слишком много воды!
А тут было слишком много земли.
И внезапно во тьме, стеною вставшей перед ним, — шорох, чья-то тень, два глаза. Словно сама ночь вдруг глянула на него. Словно лес глядел на него.
Механический пес!
Столько пробежать, так измучиться, чуть не утонуть, забраться так далеко, столько перенести, и, когда уже считаешь себя в безопасности и со вздохом облегчения выходишь наконец на берег, вдруг перед тобой…
Механический пес!
Из горла Монтэга вырвался крик. Нет, это слишком! Слишком много для одного человека.
Тень метнулась в сторону. Глаза исчезли. Как сухой дождь, посыпались осенние листья.
Монтэг был в лесу один.
Олень. Это был олень. Монтэг ощутил острый запах мускуса, смешанный с запахом крови и дыхания зверя, запах кардамона, мха и крестовника; в глухой ночи деревья стеной бежали на него и снова отступали назад, бежали и отступали в такт биению крови, стучащей в висках.
Земля была устлана опавшими листьями. Их тут, наверно, были миллиарды; ноги Монтэга погружались в них, словно он переходил вброд сухую, шуршащую реку, пахнущую гвоздикой и теплой пылью. Сколько разных запахов! Вот как будто запах сырого картофеля; так пахнет, когда разрежешь большую картофелину, белую, холодную, пролежавшую всю ночь на открытом воздухе в лунном свете. А вот запах пикулей, вот запах сельдерея, лежащего на кухонном столе, слабый запах желтой горчицы из приоткрытой баночки, запах махровых гвоздик из соседнего сада. Монтэг опустил руку, и травяной стебелек коснулся его ладони, как будто ребенок тихонько взял его за руку. Монтэг поднес пальцы к лицу: они пахли лакрицей.
Он остановился, глубоко вдыхая запахи земли. И чем глубже он вдыхал их, тем осязаемее становился для него окружающий мир во всем своем разнообразии. У Монтэга уже не было прежнего ощущения пустоты — тут было чем наполнить себя. И отныне так будет всегда.
Он брел, спотыкаясь, по сухим листьям.
И вдруг в этом новом мире необычного — нечто знакомое.
Его нога задела что-то, отозвавшееся глухим звоном. Он пошарил рукой в траве — в одну сторону, в другую.
Железнодорожные рельсы.
Рельсы, ведущие прочь от города, сквозь рощи и леса, ржавые рельсы заброшенного железнодорожного пути.
Путь, по которому ему надо идти. Это было то единственно знакомое среди новизны, тот магический талисман, который еще понадобится ему на первых порах, которого он сможет коснуться рукой, чувствовать все время под ногами, пока будет идти через заросли куманики, через море запахов и ощущений, сквозь шорох и шепот леса.
Он двинулся вперед по шпалам.
И к удивлению своему, он вдруг почувствовал, что твердо знает нечто, чего, однако, никак не смог бы доказать: когда-то давно Кларисса тоже проходила здесь.
Полчаса спустя, продрогший, осторожно ступая по шпалам, остро ощущая, как темнота впитывается в его тело, заползает в глаза, в рот, а в ушах стоит гул лесных звуков и ноги исколоты о кустарник и обожжены крапивой, он вдруг увидел впереди огонь.
Огонь блеснул на секунду, исчез, снова появился — он мигал вдали, словно чей-то глаз. Монтэг замер на месте: казалось, стоит дохнуть на этот слабый огонек — и он погаснет. Но огонек горел, и Монтэг начал подкрадываться к нему. Прошло добрых пятнадцать минут, прежде чем ему удалось подойти поближе; он остановился и, укрывшись за деревом, стал глядеть на огонь. Тихо колеблющееся пламя, белое и алое; странным показался Монтэгу этот огонь, ибо он теперь означал для него совсем не то, что раньше.
Этот огонь ничего не сжигал — он согревал.
Монтэг видел руки, протянутые к его теплу, только руки — тела сидевших вокруг костра были скрыты темнотой. Над руками — неподвижные лица, оживленные отблесками пламени. Он и не знал, что огонь может быть таким. Он даже не подозревал, что огонь может не только отнимать, но и давать. Даже запах этого огня был совсем другой.
Бог весть, сколько он так простоял, отдаваясь нелепой, но приятной фантазии, будто он лесной зверь, которого свет костра выманил из чащи. У него были влажные, в густых ресницах глаза, гладкая шерсть, шершавый мокрый нос, копыта, у него были ветвистые рога, и, если бы кровь его пролилась на землю, запахло бы осенью. Он долго стоял, прислушиваясь к теплому потрескиванию костра.
Вокруг костра была тишина, и тишина была на лицах людей, и было время посидеть под деревьями вблизи заброшенной колеи и поглядеть на мир со стороны, обнять его взглядом, словно мир весь сосредоточился здесь, у этого костра, словно мир — это лежащий на углях кусок стали, который эти люди должны были перековать заново. И не только огонь казался иным. Тишина тоже была иной. Монтэг подвинулся ближе к этой особой тишине, от которой, казалось, зависели судьбы мира.
А затем он услышал голоса; люди говорили, но он не мог еще разобрать о чем. Речь их текла спокойно, то громче, то тише, — перед говорившими был весь мир, и они не спеша разглядывали его; они знали землю, знали леса, знали город, лежащий за рекой, в конце заброшенной железнодорожной колеи. Они говорили обо всем, и не было вещи, о которой они не могли бы говорить. Монтэг чувствовал это по живым интонациям их голосов, по звучащим в них ноткам изумления и любопытства. А потом кто-то из говоривших поднял глаза и увидел Монтэга, увидел в первый, а может быть, и в седьмой раз, и чей-то голос окликнул его:
— Ладно, можете не прятаться.
Монтэг отступил в темноту.
— Да уж ладно, не бойтесь, — снова прозвучал тот же голос — Милости просим к нам.
Монтэг медленно подошел. Вокруг костра сидели пятеро стариков, одетых в темно-синие, из грубой холщовой ткани брюки и куртки и такие же темно-синие рубашки. Он не знал, что им ответить.
— Садитесь, — сказал человек, который, по всей видимости, был у них главным. — Хотите кофе?
Монтэг молча смотрел, как темная дымящаяся струйка льется в складную жестяную кружку; потом кто-то протянул ему эту кружку. Он неловко отхлебнул, чувствуя на себе любопытные взгляды. Горячий кофе обжигал губы, но это было приятно. Лица сидевших вокруг него заросли густыми бородами, но бороды были опрятны и аккуратно подстрижены. И руки у этих людей тоже были чисты и опрятны. Когда он подходил к костру, они все поднялись, приветствуя гостя, но теперь снова уселись. Монтэг пил кофе.
— Благодарю, — сказал он. — Благодарю вас от всей души.
— Добро пожаловать, Монтэг. Меня зовут Грэнджер. — Человек, назвавшийся Грэнджером, протянул ему небольшой флакон с бесцветной жидкостью. — Выпейте-ка и это тоже. Это изменит химический индекс вашего пота. Через полчаса вы уже будете пахнуть не как вы, а как двое совсем других людей. Раз за вами гонится механический пес, то не мешает вам опорожнить эту бутылочку до конца.
Монтэг выпил горьковатую жидкость.
— От вас будет разить, как от козла, но это не важно, — сказал Грэнджер.
— Вы знаете мое имя? — удивленно спросил Монтэг.
Грэнджер кивком головы указал на портативный телевизор, стоявший у костра:
— Мы следили за погоней. Мы так и думали, что вы спуститесь по реке на юг, и, когда потом услышали, как вы ломитесь сквозь чащу, словно шалый лось, мы не спрятались, как обычно делаем. Когда геликоптеры вдруг повернули обратно к городу, мы догадались, что вы нырнули в реку. А в городе происходит что-то странное. Погоня продолжается, но в другом направлении.
— В другом направлении?
— Давайте проверим.
Грэнджер включил портативный телевизор. На экранчике замелькали краски, с жужжанием заметались тени, словно в этом маленьком ящичке был заперт какой-то кошмарный сон, и странно было, что здесь, в лесу, можно взять его в руки, передать другому. Голос диктора кричал:
— Погоня продолжается в северной части города! Полицейские геликоптеры сосредоточиваются в районе Восемьдесят седьмой улицы и Элм-Гроув-парка!
Грэнджер кивнул:
— Ну да, теперь они просто инсценируют погоню. Вам удалось сбить их со следа еще у реки. Но признаться в этом они не могут. Они знают, что нельзя слишком долго держать зрителей в напряжении. Скорее к развязке! Если обыскивать реку, то и до утра не кончишь. Поэтому они ищут жертву, чтобы с помпой завершить всю эту комедию. Смотрите! Не пройдет и пяти минут, как они поймают Монтэга!
— Но как?..
— Вот увидите.
Глаз телекамеры, скрытый в брюхе геликоптера, был теперь наведен на пустынную улицу.
— Видите? — прошептал Грэнджер. — Сейчас появитесь вы. Вон там, в конце улицы. Намеченная жертва. Смотрите, как ведет съемку камера! Сначала эффектно подается улица. Тревожное ожидание. Улица в перспективе. Вот сейчас какой-нибудь бедняга выйдет на прогулку. Какой-нибудь чудак, оригинал. Не думайте, что полиция не знает привычек таких чудаков, которые любят гулять на рассвете, просто так, без всяких причин, или потому, что страдают бессонницей. Полиция следит за ними месяцы, годы. Никогда не знаешь, когда и как это может пригодиться. А сегодня, оказывается, это очень кстати. Сегодня это просто спасает положение. О господи! Смотрите!
Люди, сидящие у костра, подались вперед.
На экране в конце улицы из-за угла появился человек. Внезапно в объектив ворвался механический пес. Геликоптеры направили на улицу десятки прожекторов и заключили фигурку человека в клетку из белых сверкающих столбов света.
Голос диктора торжествующе возвестил:
— Это Монтэг! Погоня закончена!
Ни в чем не повинный прохожий стоял в недоумении, держа в руке дымящуюся сигарету. Он смотрел на пса, не понимая, что это такое. Вероятно, он так и не понял до самого конца. Он взглянул на небо, прислушался к вою сирен. Теперь телекамеры вели съемку снизу. Пес сделал прыжок — ритм и точность его движений были поистине великолепны. Сверкнула игла. На мгновение все замерло на экране, чтобы зрители могли лучше разглядеть всю картину: недоумевающий вид жертвы, пустую улицу, стальное чудовище в прыжке — эту гигантскую пулю, стремящуюся к мишени.
— Монтэг, не двигайтесь! — произнес голос с неба.
В тот же миг пес и объектив телекамеры обрушились на человека сверху. И камера, и пес схватили его одновременно. Он закричал. Человек кричал, кричал, кричал!..
Наплыв.
Тишина.
Темнота.
Монтэг вскрикнул и отвернулся.
Тишина.
Люди у костра сидели молча, с застывшими лицами, пока с темного экрана не прозвучал голос диктора:
— Поиски окончены. Монтэг мертв. Преступление, совершенное против общества, наказано.
Темнота.
— Теперь мы переносим вас в «Зал под крышей» отеля «Люкс». Получасовая передача «Перед рассветом». В нашей программе…
Грэнджер выключил телевизор.
— А вы заметили, как они дали его лицо? Все время не в фокусе. Даже ваши близкие друзья не смогли бы с уверенностью сказать, вы это были или не вы. Дан намек — воображение зрителя дополнит остальное. Вот мерзавцы! — прошептал он.
Монтэг молчал, повернувшись к телевизору, весь дрожа, он не отрывал взгляда от пустого экрана.
Грэнджер легонько коснулся его плеча:
— Приветствуем воскресшего из мертвых.
Монтэг кивнул.
— Теперь вам не мешает познакомиться с нами, — продолжал Грэнджер. — Это Фред Клемент, некогда возглавлявший кафедру имени Томаса Харди в Гарварде; это было в те годы, когда Гарвард еще не превратился в Атомно-инженерное училище. А это доктор Симмонс из Калифорнийского университета, знаток творчества Ортеги-и-Гассета. Вот профессор Уэст, много лет тому назад в стенах Колумбийского университета внесший немалый вклад в науку об этике, теперь уже древнюю и забытую науку. Преподобный отец Падовер тридцать лет тому назад произнес несколько проповедей и в течение одной недели потерял прихожан из-за своего образа мыслей. Он уже давно бродяжничает с нами. Что касается меня, то я написал книгу под названием: «Пальцы одной руки. Правильные отношения между личностью и обществом». И вот теперь я здесь. Добро пожаловать к нам, Монтэг!
— Нет, мне не место среди вас, — с трудом выговорил наконец Монтэг. — Всю жизнь я делал только глупости.
— Ну, это для нас не ново. Мы все совершали ошибки, иначе мы не были бы здесь. Пока мы действовали каждый в одиночку, ярость была нашим единственным оружием. Я ударил пожарника, когда он пришел, чтобы сжечь мою библиотеку. Это было много лет тому назад. С тех пор я вынужден скрываться. Хотите присоединиться к нам, Монтэг?
— Да.
— Что вы можете нам предложить?
— Ничего. Я думал, у меня есть часть Екклесиаста и, может быть, кое-что из Откровения Иоанна Богослова, но сейчас у меня нет даже этого.
— Екклесиаст — это неплохо. Где вы хранили его?
— Здесь. — Монтэг рукой коснулся лба.
— А, — улыбнулся Грэнджер и кивнул.
— Что? Разве это плохо? — воскликнул Монтэг.
— Нет, это очень хорошо. Это прекрасно! — Грэнджер повернулся к священнику. — Есть у нас Екклесиаст?
— Да. Человек по имени Гаррис, проживающий в Янгстауне.
— Монтэг, — Грэнджер крепко взял Монтэга за плечо, — будьте осторожны. Берегите себя. Если что-нибудь случится с Гаррисом, вы будете Екклесиаст. Видите, каким нужным человеком вы успели стать в последнюю минуту!
— Но я все забыл!
— Нет, ничто не исчезает бесследно. У нас есть способ встряхнуть вашу память.
— Я уже пытался вспомнить.
— Не пытайтесь. Это придет само, когда будет нужно. Человеческая память похожа на чувствительную фотопленку, и мы всю жизнь только и делаем, что стараемся стереть запечатлевшееся на ней. Симмонс разработал метод, позволяющий воскрешать в памяти все однажды прочитанное. Он трудился над этим двадцать лет. Монтэг, хотели бы вы прочесть «Государство» Платона?
— О да, конечно!
— Ну вот, я — это «Государство» Платона. А Марка Аврелия хотите почитать? Мистер Симмонс — Марк Аврелий.
— Привет! — сказал мистер Симмонс.
— Здравствуйте, — ответил Монтэг.
— Разрешите познакомить вас с Джонатаном Свифтом, автором весьма острой политической сатиры «Путешествие Гулливера». А вот Чарлз Дарвин, вот Шопенгауэр, а это Эйнштейн, а этот, рядом со мной, — мистер Альберт Швейцер, добрый философ. Вот мы все перед вами, Монтэг, — Аристофан и Махатма Ганди, Гаутама Будда и Конфуций, Томас Лав Пикок, Томас Джефферсон и Линкольн — к вашим услугам. Мы также — Матфей, Марк, Лука и Иоанн.
Они негромко рассмеялись.
— Этого не может быть! — воскликнул Монтэг.
— Нет, это так, — ответил, улыбаясь, Грэнджер. — Мы тоже сжигаем книги. Прочитываем книгу, а потом сжигаем, чтобы ее у нас не нашли. Микрофильмы не оправдали себя. Мы постоянно скитаемся, меняем места, пленку пришлось бы где-нибудь закапывать, потом возвращаться за нею, а это сопряжено с риском. Лучше все хранить в голове, где никто ничего не увидит, ничего не заподозрит. Все мы — обрывки и кусочки истории, литературы, международного права. Байрон, Том Пейн, Макиавелли, Христос — все здесь, в наших головах. Но уже поздно. И началась война. Мы здесь, а город там, вдали, в своем красочном уборе. О чем вы задумались, Монтэг?
— Я думаю, как же я был глуп, когда пытался бороться собственными силами. Подбросил книги в дом пожарного и дал сигнал тревоги.
— Вы делали, что могли. В масштабах всей страны это дало бы прекрасные результаты. Но наш путь борьбы проще и, как нам кажется, лучше. Наша задача — сохранить знания, которые нам еще будут нужны, сберечь их в целости и сохранности. Пока мы не хотим никого задевать и никого подстрекать. Ведь если нас уничтожат, погибнут и знания, которые мы храним, погибнут, быть может, навсегда. Мы в некотором роде самые мирные граждане: бродим по заброшенным колеям, ночью прячемся в горах. И горожане оставили нас в покое. Иной раз нас останавливают и обыскивают, но никогда не находят ничего, что могло бы дать повод к аресту. У нас очень гибкая, неуловимая, разбросанная по всем уголкам страны организация. Некоторые из нас сделали себе пластические операции — изменили свою внешность и отпечатки пальцев. Сейчас нам очень тяжело: мы ждем, чтобы поскорее началась и кончилась война. Это ужасно, но тут мы ничего не можем сделать. Не мы управляем страной, мы — лишь ничтожное меньшинство, глас вопиющего в пустыне. Когда война кончится, тогда, может быть, мы пригодимся.
— И вы думаете, вас будут слушать?
— Если нет, придется снова ждать. Мы передадим книги из уст в уста нашим детям, а наши дети, в свою очередь, передадут другим. Многое, конечно, будет потеряно. Но людей нельзя силком заставить слушать. Они должны сами понять, сами должны задуматься над тем, почему так вышло, почему мир взорвался у них под ногами. Вечно так продолжаться не может.
— Много ли вас?
— По дорогам, на заброшенных железнодорожных колеях нас сегодня тысячи, с виду мы — бродяги, но в головах у нас целые хранилища книг. Вначале все было стихийно. У каждого была какая-то книга, которую он хотел запомнить. Но мы встречались друг с другом, и за эти двадцать или более лет мы создали нечто вроде организации и наметили план действий. Самое главное, что нам надо было понять, — это что сами по себе мы ничто, что мы не должны быть педантами или чувствовать свое превосходство над другими людьми. Мы всего лишь обложки книг, предохраняющие их от порчи и пыли, — ничего больше. Некоторые из нас живут в небольших городках. Глава первая из книги Торо «Уолден» живет в Грин-Ривер, глава вторая — в Уиллоу-Фарм, штат Мэн. В штате Мэриленд есть городок с населением всего двадцать семь человек, так что вряд ли туда станут бросать бомбы; в этом городке у нас хранится полное собрание трудов Бертрана Рассела. Его можно взять в руки, как книгу, этот городок, и полистать страницы — столько-то страниц в голове у каждого из обитателей. А когда война кончится, тогда в один прекрасный день, в один прекрасный год книги снова можно будет написать; созовем всех этих людей, и они прочтут наизусть все, что знают, и мы все это напечатаем на бумаге. А потом, возможно, наступит новый век тьмы и придется опять все начинать сначала. Но у человека есть одно замечательное свойство: если приходится все начинать сначала, он не отчаивается и не теряет мужества, ибо он знает, что это очень важно, что это стоит усилий.
— А сейчас что мы будем делать? — спросил Монтэг.
— Ждать, — ответил Грэнджер. — И на всякий случай уйдем подальше, вниз по реке.
Он начал забрасывать костер землей. Остальные помогали ему, помогал и Монтэг. В лесной чаще люди молча гасили огонь.
При свете звезд они стояли у реки.
Монтэг взглянул на светящийся циферблат своих часов. Пять часов утра. Только час прошел. Но он был длиннее года. За дальним берегом брезжил рассвет.
— Почему вы верите мне? — спросил он.
Человек шевельнулся в темноте.
— Достаточно взглянуть на вас. Вы давно не смотрелись в зеркало, Монтэг. Кроме того, город никогда не оказывал нам такой чести и не устраивал за нами столь пышной погони. Десяток чудаков с головами, напичканными поэзией, — это им не опасно; они это знают, знаем и мы; все это знают. Пока весь народ — массы — не цитирует еще Великую хартию вольностей и Конституцию, нет оснований для беспокойства. Достаточно, если пожарники будут время от времени присматривать за порядком. Нет, нас горожане не трогают. А вас, Монтэг, они здорово потрепали.
Они шли вдоль реки, направляясь на юг. Монтэг пытался разглядеть лица своих спутников, старые, изборожденные морщинами, усталые лица, которые он видел у костра. Он искал на них выражение радости, решимости, торжества над будущим. Он, кажется, ожидал, что от тех знаний, которые они несли в себе, их лица будут светиться, как зажженный фонарь в ночном мраке. Но ничего этого он не увидел. Там, у костра, их лица озарял отблеск горящих сучьев, а сейчас они ничем не отличались от других таких же людей, много скитавшихся по дорогам, проведших в пути немало лет своей жизни, видевших, как гибнет прекрасное; и вот наконец, уже стариками, они собрались вместе, чтобы поглядеть, как опустится занавес и погаснут огни. Они совсем не были уверены в том, что хранимое в их памяти заставит зарю будущего разгореться более ярким пламенем, они ни в чем не были уверены, кроме одного, — они видели книги, стоящие на полках, книги с еще не разрезанными страницами, ждущие читателей, которые когда-нибудь придут и возьмут книги, кто чистыми, кто грязными руками. Монтэг пристально вглядывался в лица своих спутников.
— Не пытайтесь судить о книгах по обложкам, — сказал кто-то.
Все тихо засмеялись, продолжая идти дальше, вниз по реке.
Оглушительный, режущий ухо скрежет — и в небе пронеслись ракетные самолеты; они исчезли раньше, чем путники успели поднять головы. Самолеты летели со стороны города. Монтэг взглянул туда, где далеко за рекой лежал город; сейчас там виднелось лишь слабое зарево.
— Там осталась моя жена.
— Сочувствую вам. В ближайшие дни городам придется плохо, — сказал Грэнджер.
— Странно, я совсем не тоскую по ней. Странно, но я как будто не способен ничего чувствовать, — промолвил Монтэг. — Секунду назад я даже подумал: если она умрет, мне не будет жаль. Это нехорошо. Со мной, должно быть, творится что-то неладное.
— Послушайте, что я вам скажу, — ответил Грэнджер, беря его под руку; он шагал теперь рядом, помогая Монтэгу пробираться сквозь заросли кустарника. — Когда я был еще мальчиком, умер мой дед; он был скульптором. Он был очень добрый человек, очень любил людей, это он помог очистить наш город от трущоб. Нам, детям, он мастерил игрушки; за свою жизнь он создал, наверно, миллион разных вещей. Руки его всегда были чем-то заняты. И вот, когда он умер, я вдруг понял, что плачу не о нем, а о тех вещах, которые он делал. Я плакал потому, что знал: ничего этого больше не будет; дедушка уже не сможет вырезать фигурки из дерева, разводить с нами голубей на заднем дворе, играть на скрипке или рассказывать нам смешные истории — никто не умел так их рассказывать, как он. Он был частью нас самих, и, когда он умер, все это ушло из нашей жизни: не осталось никого, кто мог бы делать это так, как делал он. Он был особенный, ни на кого не похожий. Очень нужный для жизни человек. Я так и не примирился с его смертью. Я и теперь часто думаю о том, каких прекрасных творений искусства лишился мир из-за его смерти, сколько забавных историй осталось не рассказано, сколько голубей, вернувшись домой, не ощутят уже ласкового прикосновения его рук. Он переделывал облик мира. Он дарил миру новое. В ту ночь, когда он умер, мир обеднел на десять миллионов прекрасных поступков.
Монтэг шел молча.
— Милли, Милли, — прошептал он, — Милли…
— Что вы сказали?
— Моя жена… Милли… Бедная, бедная Милли. Я ничего не могу вспомнить… Думаю о ее руках, но не вижу, чтобы они делали что-нибудь. Они висят вдоль ее тела как плети, или лежат на коленях, или держат сигарету. Это все, что они умели делать.
Монтэг обернулся и взглянул назад.
Что ты дал городу, Монтэг?
Пепел.
Что давали люди друг другу?
Ничего.
Грэнджер стоял рядом с Монтэгом и смотрел в сторону города.
— Мой дед говорил: «Каждый должен что-то оставить после себя. Сына, или книгу, или картину, выстроенный тобой дом, или хотя бы возведенную из кирпича стену, или сшитую тобой пару башмаков, или сад, посаженный твоими руками. Что-то, чего при жизни касались твои пальцы, в чем после смерти найдет прибежище твоя душа. Люди будут смотреть на взращенное тобою дерево или цветок, и в эту минуту ты будешь жив». Мой дед говорил: «Не важно, что именно ты делаешь, важно, чтобы все, к чему ты прикасаешься, меняло форму, становилось не таким, как раньше, чтобы в нем оставалась частица тебя самого. В этом разница между человеком, просто стригущим траву на лужайке, и настоящим садовником, — говорил мне дед. — Первый пройдет, и его как не бывало, но садовник будет жить не одно поколение».
Грэнджер сжал локоть Монтэга.
— Однажды, лет пятьдесят назад, мой дед показал мне несколько фильмов о реактивных снарядах «Фау-два», — продолжал он. — Вам когда-нибудь приходилось с расстояния в двести миль видеть грибовидное облако, что образуется от взрыва атомной бомбы? Это ничто, пустяк. Для лежащей вокруг дикой пустыни — это все равно что булавочный укол. Мой дед раз десять провертел этот фильм, а потом сказал: он надеется, что наступит день, когда города шире раздвинут свои стены и впустят к себе леса, поля и дикую природу. Люди не должны забывать, сказал он, что на земле им отведено очень небольшое место, что они живут в окружении природы, которая легко может взять обратно все, что дала человеку. Ей ничего не стоит смести нас с лица земли своим дыханием или затопить нас водами океана — просто чтобы еще раз напомнить человеку, что он не так всемогущ, как думает. Мой дед говорил: если мы не будем постоянно ощущать ее рядом с собой в ночи, мы позабудем, какой она может быть грозной и могущественной. И тогда в один прекрасный день она придет и поглотит нас. Понимаете?
Грэнджер повернулся к Монтэгу.
— Дед мой умер много лет тому назад, но, если вы откроете мою черепную коробку и вглядитесь в извилины моего мозга, вы найдете там отпечатки его пальцев. Он коснулся меня рукой. Он был скульптором, я уже говорил вам. «Ненавижу римлянина по имени Статус Кво, — сказал он мне однажды. — Шире открой глаза, живи так жадно, как будто через десять секунд умрешь. Старайся увидеть мир. Он прекраснее любой мечты, созданной на фабрике и оплаченной деньгами. Не проси гарантий, не ищи покоя — такого зверя нет на свете. А если есть, так он сродни ленивцу, который день-деньской висит на дереве головой вниз и на землю спускается только в самом крайнем случае. К черту! — говорил он. — Тряхни посильнее дерево, пусть эта ленивая скотина треснется задницей об землю!»
— Смотрите! — воскликнул вдруг Монтэг.
В это мгновение началась и окончилась война.
Впоследствии никто из стоявших рядом с Монтэгом не мог сказать, что именно они видели и видели ли хоть что-нибудь. Мимолетная вспышка света на черном небе, чуть уловимое движение… За этот кратчайший миг там, наверху, на высоте десяти, пяти, одной мили пронеслись, должно быть, реактивные самолеты, словно горсть зерна, брошенная гигантской рукой сеятеля, и тотчас же с ужасающей быстротой и вместе с тем так медленно бомбы стали падать на пробуждающийся ото сна город. В сущности, бомбардировка закончилась, как только самолеты, мчась со скоростью пять тысяч миль в час, приблизились к цели и приборы предупредили о ней пилотов. И столь же молниеносно, как взмах серпа, окончилась война. Она окончилась в тот момент, когда пилоты нажали рычаги бомбосбрасывателей. А за последующие три секунды, всего три секунды, пока бомбы не упали на цель, вражеские самолеты уже прорезали все обозримое пространство и ушли за горизонт, невидимые, как невидима пуля в бешеной быстроте своего полета; и незнакомый с огнестрельным оружием дикарь не верит в нее, ибо ее не видит, но сердце его уже пробито, тело как подкошенное падает на землю, кровь вырвалась из жил, мозг тщетно пытается задержать последние обрывки дорогих воспоминаний и, не успев даже понять, что случилось, умирает.
Да, в это трудно было поверить. То был один-единственный мгновенный жест. Но Монтэг видел этот взмах железного кулака, занесенного над далеким городом; он знал, что сейчас последует рев самолетов, который, когда уже все свершилось, внятно скажет: разрушай, не оставляй камня на камне, погибни. Умри.
На какое-то мгновение Монтэг задержал бомбы в воздухе, задержал их протестом разума, беспомощно поднятыми вверх руками. «Бегите! — кричал он Фаберу. — Бегите! — кричал он Клариссе. — Беги, беги!» — взывал он к Милдред. И тут же вспомнил: Кларисса умерла, а Фабер покинул город; где-то по долине меж гор мчится сейчас пятичасовой автобус, держа путь из одного объекта разрушения в другой. Разрушение еще не наступило; оно еще висит в воздухе, но оно неизбежно. Не успеет автобус пройти еще пятидесяти ярдов по дороге, как место его назначения перестанет существовать, а место отправления из огромной столицы превратится в гигантскую кучу мусора.
А Милдред?..
«Беги, беги!»
В какую-то долю секунды, пока бомбы еще висели в воздухе, на расстоянии ярда, фута, дюйма от крыши отеля, в одной из комнат он увидел Милдред. Он видел, как, подавшись вперед, она всматривалась в мерцающие стены, с которых, не умолкая, говорили с ней «родственники». Они тараторили и болтали, называли ее по имени, улыбались ей, но ничего не говорили о бомбе, которая повисла над ее головой, — вот уже только полдюйма, вот уже только четверть дюйма отделяют смертоносный снаряд от крыши отеля. Милдред впилась взглядом в стены, словно там была разгадка ее тревожных бессонных ночей. Она жадно тянулась к ним, словно хотела броситься в этот водоворот красок и движения, нырнуть в него, окунуться, утонуть в его призрачном веселье.
Упала первая бомба.
— Милдред!
Быть может — но узнает ли кто об этом? — быть может, огромные радио— и телевизионные станции с их бездной красок, света и пустой болтовни первыми исчезли с лица земли?
Монтэг, бросившийся плашмя на землю, увидел, почувствовал — или ему почудилось, что он видит, чувствует, — как в комнате Милдред вдруг погасли стены, как они из волшебной призмы превратились в простое зеркало; он услышал крик Милдред, ибо в миллионную долю той секунды, что ей осталось жить, она увидела на стенах свое лицо, лицо, ужасающее своей пустотой, одно в пустой комнате, пожирающее глазами самое себя. Она поняла наконец, что это ее собственное лицо, что это она сама, и быстро взглянула на потолок, и в тот же миг все здание отеля обрушилось на нее и вместе с сотнями тонн кирпича, металла, штукатурки, дерева увлекло вниз, на головы других людей, а потом все ниже и ниже по этажам, до самого подвала, и там, внизу, мощный взрыв бессмысленно и нелепо покончил с ними раз и навсегда.
— Вспомнил! — Монтэг прильнул к земле. — Вспомнил! Чикаго! Это было в Чикаго, много лет назад. Милли и я. Вот где мы встретились! Теперь помню. В Чикаго. Много лет назад.
Сильный взрыв потряс воздух. Воздушная волна прокатилась над рекой, опрокинула людей, словно костяшки домино, водяным смерчем прошлась по реке, взметнула черный столб пыли и, застонав в деревьях, пронеслась дальше, на юг. Монтэг еще теснее прижался к земле, словно хотел врасти в нее, и плотно зажмурил глаза. Только раз он приоткрыл их и в это мгновение увидел, как город поднялся на воздух. Казалось, бомбы и город поменялись местами. Еще одно невероятное мгновение — новый и неузнаваемый, с неправдоподобно высокими зданиями, о каких не мечтал ни один строитель, зданиями, сотканными из брызг раздробленного цемента, из блесток разорванного в клочки металла, в путанице обломков, с переместившимися окнами и дверями, фундаментом и крышами, сверкая яркими красками, как водопад, который взметнулся вверх, вместо того чтобы свергнуться вниз, как фантастическая фреска, город замер в воздухе, а затем рассыпался и исчез.
Спустя несколько секунд грохот далекого взрыва принес Монтэгу весть о гибели города.
Монтэг лежал на земле. Мелкая цементная пыль засыпала ему глаза, сквозь плотно сжатые губы набилась в рот. Он задыхался и плакал. И вдруг вспомнил… Да, да, я вспомнил что-то! Что это, что? Екклесиаст! Да, это главы из Екклесиаста и Откровения. Скорей, скорей, пока я опять не забыл, пока не прошло потрясение, пока не утих ветер. Екклесиаст, вот он! Прижавшись к земле, еще вздрагивающей от взрывов, он мысленно повторял слова, повторял их снова и снова, и они были прекрасны и совершенны, и теперь реклама зубной пасты «Денгэм» не мешала ему. Сам проповедник стоял перед ним и смотрел на него…
— Вот и все, — произнес кто-то.
Люди лежали, судорожно глотая воздух, словно выброшенные на берег рыбы. Они цеплялись за землю, как ребенок инстинктивно цепляется за знакомые предметы, пусть даже мертвые и холодные. Впившись пальцами в землю и широко разинув рты, люди кричали, чтобы уберечь свои барабанные перепонки от грохота взрывов, чтобы не дать помутиться рассудку. И Монтэг тоже кричал, всеми силами сопротивляясь ветру, который резал ему лицо, рвал губы, заставлял кровь течь из носа.
Монтэг, лежа, видел, как мало-помалу оседало густое облако пыли; вместе с тем великое безмолвие опускалось на землю. И ему казалось, что он видит каждую крупинку пыли, каждый стебелек травы, слышит каждый шорох, крик и шепот, рождавшийся в этом новом мире. Вместе с пылью на землю опускалась тишина, а с ней и спокойствие, столь нужное им для того, чтобы оглядеться, вслушаться и вдуматься, разумом и чувствами постигнуть действительность нового дня.
Монтэг взглянул на реку. Может быть, мы пойдем вдоль берега? Он посмотрел на старую железнодорожную колею. А может быть, мы пойдем этим путем? А может быть, мы пойдем по большим дорогам? И теперь у нас будет время все разглядеть и все запомнить. И когда-нибудь позже, когда все виденное уляжется где-то в нас, оно снова выльется наружу в наших словах и в наших делах. И многое будет неправильно, но многое окажется именно таким, как нужно. А сейчас мы начнем наш путь; мы будем идти и смотреть на мир, мы увидим, как он живет, говорит, действует, как он выглядит на самом деле. Теперь я хочу видеть все! И хотя то, что я увижу, не будет еще моим, когда-нибудь оно сольется со мной воедино и станет моим «я». Посмотри же вокруг, посмотри на мир, что лежит перед тобой! Лишь тогда ты сможешь по-настоящему прикоснуться к нему, когда он глубоко проникнет в тебя, в твою кровь и вместе с ней миллион раз за день обернется в твоих жилах. Я так крепко ухвачу его, что он уже больше не ускользнет от меня. Когда-нибудь он весь будет в моих руках; сейчас я уже чуть-чуть коснулся его пальцем. И это только начало.
Ветер утих.
Еще какое-то время Монтэг и остальные лежали в полузабытьи, на грани сна и пробуждения, еще не в силах подняться и начать новый день, с тысячами забот и обязанностей: разжигать костер, искать пищу, двигаться, идти, жить. Они моргали, стряхивая пыль с ресниц. Слышалось их дыхание, вначале прерывистое и частое, потом все более ровное и спокойное.
Монтэг приподнялся и сел. Однако он не сделал попытки встать на ноги. Его спутники тоже зашевелились. На темном горизонте алела узкая полоска зари. В воздухе чувствовалась прохлада, предвещающая дождь.
Молча поднялся Грэнджер. Бормоча под нос проклятия, он ощупал свои руки, ноги. Слезы текли по его щекам. Тяжело передвигая ноги, он спустился к реке и взглянул вверх по течению.
— Города нет, — промолвил он после долгого молчания. — Ничего не видно. Так, кучка пепла. Город исчез. — Он опять помолчал, потом добавил: — Интересно, многие ли понимали, что так будет? Многих ли это застало врасплох?
А Монтэг думал: сколько еще городов погибло в других частях света? Сколько их погибло в нашей стране? Сто, тысяча?
Кто-то достал из кармана клочок бумаги, чиркнул спичкой, на огонек положили пучок травы и горсть сухих листьев. Потом стали подбрасывать ветки. Влажные ветки шипели и трещали, но вот наконец костер вспыхнул, разгораясь все жарче и жарче. Взошло солнце. Люди медленно отвернулись от реки и молча придвинулись к костру, низко склоняясь над огнем. Лучи солнца коснулись их затылков.
Грэнджер развернул промасленную бумагу и вынул кусок бекона.
— Сейчас мы позавтракаем, а потом повернем обратно и пойдем вверх по реке. Мы будем нужны там.
Кто-то подал небольшую сковородку, ее поставили на огонь. Через минуту на ней уже шипели и прыгали кусочки бекона, наполняя утренний воздух аппетитным запахом.
Люди молчали.
Грэнджер смотрел в огонь.
— Феникс, — сказал он вдруг.
— Что?
— Когда-то в древности жила на свете глупая птица феникс. Каждые несколько сотен лет она сжигала себя на костре. Должно быть, она была близкой родней человеку. Но, сгорев, она всякий раз снова возрождалась из пепла. Мы, люди, похожи на эту птицу. Однако у нас есть преимущество перед ней. Мы знаем, какую глупость совершили. Мы знаем все глупости, сделанные нами за тысячу и более лет. А раз мы это знаем и все это записано и мы можем оглянуться назад и увидеть путь, который мы прошли, то есть надежда, что когда-нибудь мы перестанем сооружать эти дурацкие погребальные костры и кидаться в огонь. Каждое новое поколение оставляет нам людей, которые помнят об ошибках человечества.
Он снял сковородку с огня и дал ей немного остынуть. Затем все молча, каждый думая о своем, принялись за еду.
— Теперь мы пойдем вверх по реке, — сказал Грэнджер. — И помните одно: сами по себе мы ничего не значим. Не мы важны, а то, что мы храним в себе. Когда-нибудь оно пригодится людям. Но заметьте — даже в те давние времена, когда мы свободно держали книги в руках, мы не использовали всего, что они давали нам. Мы продолжали осквернять память мертвых, мы плевали на могилы тех, кто жил до нас. В ближайшую неделю, месяц, год мы всюду будем встречать одиноких людей. Множество одиноких людей. И когда они спросят нас, что мы делаем, мы ответим: мы вспоминаем. Да, мы память человечества, и поэтому мы в конце концов непременно победим. Когда-нибудь мы вспомним так много, что соорудим самый большой в истории экскаватор, выроем самую глубокую, какая когда-либо была, могилу и навеки похороним в ней войну. А теперь в путь. Прежде всего мы должны построить фабрику зеркал. И в ближайший год выдавать зеркала, зеркала, ничего, кроме зеркал, чтобы человечество могло хорошенько рассмотреть в них себя.
Они кончили завтракать и погасили костер. Вокруг них день разгорался все ярче, словно кто-то подкручивал фитиль в огромной лампе с розовым абажуром. Улетевшие было птицы вернулись и снова щебетали в ветвях деревьев.
Монтэг двинулся в путь. Он шел на север. Оглянувшись, он увидел, что все идут за ним. Удивленный, он посторонился, чтобы пропустить Грэнджера вперед, но тот только посмотрел на него и молча кивнул. Монтэг пошел вперед. Он взглянул на реку, и на небо, и на ржавые рельсы в траве, убегающие туда, где были фермы и сеновалы, полные сена, и куда под покровом ночи приходили люди, покидавшие города. Когда-нибудь потом, через месяц или полгода, но не позже чем через год, он опять пройдет, уже один, по этим местам и будет идти до тех пор, пока не нагонит тех, кто прошел здесь до него.
А сейчас им предстоит долгий путь: они будут идти все утро. До самого полудня. И если пока что они шли молча, то только оттого, что каждому было о чем подумать и что вспомнить. Позже, когда солнце взойдет высоко и согреет их своим теплом, они станут беседовать или, может быть, каждый просто расскажет то, что запомнил, чтобы удостовериться, чтобы знать наверняка, что все это цело в его памяти. Монтэг чувствовал, что и в нем пробуждаются и тихо оживают слова. Что скажет он, когда придет его черед? Что может он сказать такого в этот день, что хоть немного облегчит им путь? Всему свое время. Время разрушать и время строить. Время молчать и время говорить. Да, это так. Но что еще? Есть еще что-то, еще что-то, что надо сказать…
«…И по ту и по другую сторону реки, древо жизни, двенадцать раз приносящее плоды, дающее на каждый месяц плод свой; и листья дерева — для исцеления народов».
Да, думал Монтэг, вот что я скажу им в полдень. В полдень…
Когда мы подойдем к городу.
ВИНО ИЗ ОДУВАНЧИКОВ (роман)
Утро было тихое, город, окутанный тьмой, мирно нежился в постели. Пришло лето, и ветер был летний — теплое дыханье мира, неспешное и ленивое. Стоит лишь встать, высунуться в окошко, и тотчас поймешь: вот она начинается, настоящая свобода и жизнь, вот оно, первое утро лета.
Дуглас Сполдинг, двенадцати лет от роду, только что открыл глаза и, как в теплую речку, погрузился в предрассветную безмятежность. Он лежал в сводчатой комнатке на четвертом этаже — во всем городе не было башни выше — и оттого, что он парил так высоко в воздухе вместе с июньским ветром, в нем рождалась чудодейственна сила. По ночам, когда вязы, дубы и клены сливались в одно беспокойное море, Дуглас окидывал его взглядом, пронзавшим тьму, точно маяк. И сегодня…
— Вот здорово! — шепнул он.
Впереди целое лето, несчетное множество дней — чуть не полкалендаря. Он уже видел себя многоруким, как божество Шива из книжки про путешествия: только поспевай рвать еще зеленые яблоки, персики, черные как ночь сливы. Его не вытащить из лесу, из кустов, из речки. А как приятно будет померзнуть, забравшись в заиндевелый ледник, как весело жариться в бабушкиной кухне заодно с тысячью цыплят!
А пока — за дело!
(Раз в неделю ему позволяли ночевать не в домике по соседству, где спали его родители и младший братишка Том, а здесь, в дедовской башне; он взбегал по темной винтовой лестнице на самый верх и ложился спать в этой обители кудесника, среди громов и видений, а спозаранку, когда даже молочник еще не звякал бутылками на улицах, он просыпался и приступал к заветному волшебству.)
Стоя в темноте у открытого окна, он набрал полную грудь воздуха и изо всех сил дунул.
Уличные фонари мигом погасли, точно свечки на черном именинном пироге. Дуглас дунул еще и еще, и в небе начали гаснуть звезды.
Дуглас улыбнулся. Ткнул пальцем.
Там и там. Теперь тут и вот тут…
В предутреннем тумане один за другим прорезались прямоугольники — в домах зажигались огни. Далеко-далеко, на рассветной земле вдруг озарилась целая вереница окон.
— Всем зевнуть! Всем вставать!
Огромный дом внизу ожил.
— Дедушка, вынимай зубы из стакана! — Дуглас немного подождал. — Бабушка и прабабушка, жарьте оладьи!
Сквозняк пронес по всем коридорам теплый дух жареного теста, и во всех комнатах встрепенулись многочисленные тетки, дядья, двоюродные братья и сестры, что съехались сюда погостить.
— Улица Стариков, просыпайся! Мисс Элен Лумис, полковник Фрилей, миссис Бентли! Покашляйте, встаньте, проглотите свои таблетки, пошевеливайтесь! Мистер Джонас, запрягайте лошадь, выводите из сарая фургон, пора ехать за старьем!
По ту сторону оврага открыли свои драконьи глаза угрюмые особняки. Скоро внизу появятся на электрической Зеленой машине две старухи и покатят по утренним улицам, приветственно махая каждой встречной собаке.
— Мистер Тридден, бегите в трамвайное депо!
И вскоре по узким руслам мощеных улиц поплывет трамвай, рассыпая вокруг жаркие синие искры.
— Джон Хаф, Чарли Вудмен, вы готовы? — шепнул Дуглас улице Детей. — Готовы? — спросил он у бейсбольных мячей, что мокли на росистых лужайках, у пустых веревочных качелей, что, скучая, свисали с деревьев.
— Мам, пап, Том, проснитесь!
Тихонько прозвенели будильники. Гулко пробили часы на здании суда. Точно сеть, заброшенная его рукой, с деревьев взметнулись птицы и запели. Дирижируя своим оркестром, Дуглас повелительно протянул руку к востоку.
И взошло солнце.
Дуглас скрестил руки на груди и улыбнулся, как настоящий волшебник. Вот то-то, думал он: только я приказал — и все повскакали, все забегали. Отличное будет лето.
И он напоследок оглядел город и щелкнул ему пальцами.
Распахнулись двери домов, люди вышли на улицу.
Лето тысяча девятьсот двадцать восьмого года началось.
* * *
В то утро, проходя по лужайке, Дуглас наткнулся на паутину. Невидимая нить коснулась его лба и неслышно лопнула.
И от этого пустячного случая он насторожился: день будет не такой, как все. Не такой еще и потому, что бывают дни, сотканные из одних запахов, словно весь мир можно втянуть носом, как воздух: вдохнуть и выдохнуть, — так объяснял Дугласу и его десятилетнему брату Тому отец, когда вез их в машине за город. А в другие дни, говорил еще отец, можно услышать каждый гром и каждый шорох вселенной. Иные дни хорошо пробовать на вкус, а иные — на ощупь. А бывают и такие, когда есть все сразу. Вот, например, сегодня — пахнет так, будто в одну ночь там, за холмами, невесть откуда взялся огромный фруктовый сад, и всё до самого горизонта так и благоухает. В воздухе пахнет дождем, но на небе — ни облачка. Того и гляди, кто-то неведомый захохочет в лесу, но пока там тишина…
Дуглас во все глаза смотрел на плывущие мимо поля. Нет, ни садом не пахнет, ни дождем, да и откуда бы, раз ни яблонь нет, ни туч. И кто там может хохотать в лесу?..
А все-таки, — Дуглас вздрогнул, — день этот какой-то особенный.
Машина остановилась в самом сердце тихого леса.
— А ну, ребята, не баловаться!
(Они подталкивали друг друга локтями.)
— Хорошо, папа.
Мальчики вылезли из машины, захватили синие жестяные ведра и, сойдя с пустынной проселочной дороги, погрузились в запахи земли, влажной от недавнего дождя.
— Ищите пчел, — сказал отец. — Они всегда вьются возле винограда, как мальчишки возле кухни. Дуглас!
Дуглас встрепенулся.
— Опять витаешь в облаках, — сказал отец. — Спустись на землю и пойдем с нами.
— Хорошо, папа.
И они гуськом побрели по лесу: впереди отец, рослый и плечистый, за ним Дуглас, а последним семенил коротышка Том. Поднялись на невысокий холм и посмотрели вдаль. Вон там, указал пальцем отец, там обитают огромные, по-летнему тихие ветры и незримые плывут в зеленых глубинах, точно призрачные киты.
Дуглас глянул в ту сторону, ничего не увидел и почувствовал себя обманутым — отец, как и дедушка, вечно говорят загадками. И… и все-таки… Дуглас затаил дыханье и прислушался.
Что-то должно случиться, подумал он, я уж знаю.
— А вот папоротник, называется «Венерин волос». — Отец неторопливо шагал вперед, синее ведро позвякивало у него в руке. — А это, чувствуете? — И он ковырнул землю носком башмака. — Миллионы лет копился этот перегной, осень за осенью падали листья, пока земля не стала такой мягкой.
— Ух ты, я ступаю, как индеец, — сказал Том. — Совсем неслышно!
Дуглас потрогал землю, но ничего не ощутил; он все время настороженно прислушивался. Мы окружены, думал он. Что-то случится! Но что? — Он остановился. — Выходи же! Где ты там? Что ты такое? — мысленно кричал он.
Том и отец шли дальше по тихой, податливой земле.
— Тоньше кружева нет на свете, — негромко сказал отец.
И показал рукой вверх, где листва деревьев вплеталась в небо — или, может быть, небо вплеталось в листву? Все равно, улыбнулся отец, все это кружева, зеленые и голубые; всмотритесь хорошенько, и увидите — лес плетет их, словно гудящий станок. Отец стоял уверенно, по-хозяйски и рассказывал им всякую всячину, легко и свободно, не выбирая слов. Часто он и сам смеялся своим рассказам, и от этого они текли еще свободнее. Хорошо при случае послушать тишину, говорил он, потому что тогда удается услышать, как носится в воздухе пыльца полевых цветов, а воздух так и гудит пчелами, да, да, так и гудит! А вот — слышите? Там, за деревьями водопадом льется птичье щебетанье!
Вот сейчас, думал Дуглас. Вот оно. Уже близко! А я еще не вижу… Совсем близко! Рядом!
— Дикий виноград, — сказал отец. — Нам повезло. Смотрите-ка!
Не надо! — ахнул про себя Дуглас.
Но Том и отец наклонились и погрузили руки в шуршащий куст. Чары рассеялись. То пугающее и грозное, что надвигалось, подкрадывалось, близилось, готово было ринуться и потрясти его душу, исчезло!
Опустошенный, растерянный Дуглас упал на колени. Пальцы его ушли глубоко в зеленую тень и вынырнули, обагренные алым соком, словно он взрезал лес ножом и сунул руки в открытую рану.
— Мальчики, завтракать!
Ведра чуть не доверху наполнены диким виноградом и лесной земляникой; вокруг гудят пчелы, — это вовсе не пчелы, а целый мир тихонько мурлычет свою песенку, говорит отец; а они сидят на замшелом стволе упавшего дерева, жуют сэндвичи и пытаются слушать лес, как слушает он. Отец, чуть посмеиваясь, искоса поглядывает на Дугласа. Хотел было что-то сказать, но промолчал, откусил еще кусок сэндвича и задумался.
— Хлеб с ветчиной в лесу — не то, что дома. Вкус со всем другой, верно? Острее, что ли… Мятой отдает, смолой. А уж аппетит как разыгрывается!
Дуглас перестал жевать и потрогал языком хлеб и ветчину. Нет, нет… обыкновенный сэндвич. Том кивнул, продолжая жевать.
— Я понимаю, пап.
Ведь уже почти случилось, думает Дуглас. Не знаю, что это, но оно большущее, прямо громадное. Что-то его спугнуло. Где же оно теперь? Опять ушло в тот куст? Нет, где-то за мной. Нет, нет, здесь… Тут, рядом.
Дуглас исподтишка пощупал свой живот.
Оно еще вернется, надо только немножко подождать. Больно не будет, я уж знаю, не за тем оно ко мне придет. Но зачем же? Зачем?
— А ты знаешь, сколько раз мы в этом году играли бейсбол? А в прошлом? А в позапрошлом? — ни с того с сего спросил Том.
Губы его двигались быстро-быстро.
— Я все записал! Тысячу пятьсот шестьдесят восемь раз! А сколько раз я чистил зубы за десять лет жизни? Шесть тысяч раз! А руки мыл пятнадцать тысяч раз, спал четыре с лишним тысячи раз, и это только ночью. И съел шестьсот персиков и восемьсот яблок. А груш — всего двести, я не очень-то люблю груши. Что хочешь спроси, у меня все записано! Если вспомнить и сосчитать, что я делал за все десять лет, прямо тысячи миллионов получается!
Вот, вот, думал Дуглас. Опять оно ближе. Почему? Потому, что Том болтает? Но разве дело в Томе? Он все трещит и трещит с полным ртом, отец, сидит молча, насторожился, как рысь, а Том все болтает, никак не угомонится, шипит и пенится, как сифон с содовой.
— Книг я прочел четыреста штук, кино смотрел и того больше: сорок фильмов с участием Бака Джонса, тридцать — с Джеком Хокси, сорок пять — с Томом Миксом, тридцать девять — с Хутом Гибсоном, сто девяносто два мультипликационных про кота Феликса, десять с Дугласом Фербенксом, восемь раз видел «Призрак в опере» с Лоном Чани, четыре раза смотрел Милтона Силлса, даже один про любовь, с Адольфом Менжу, только я тогда просидел целых девяносто часов в киношной уборной, всё ждал, чтоб эта ерунда кончилась и пустили «Кошку и канарейку» или «Летучую мышь». А уж тут все цеплялись друг за дружку и визжали два часа без передышки. И съел за это время четыреста леденцов, триста тянучек, семьсот стаканчиков мороженого…
Том болтал еще долго, минут пять, пока отец не прервал его:
— А сколько ягод ты сегодня собрал, Том?
— Ровно двести пятьдесят шесть, — не моргнув глазом ответил Том.
Папа рассмеялся, и на этом окончился завтрак; они вновь двинулись в лесные тени собирать дикий виноград и крошечные ягоды земляники. Все трое наклонялись к самой земле, руки быстро и ловко делали свое дело, ведра все тяжелели, а Дуглас прислушивался и думал: вот, вот оно, опять близко, прямо у меня за спиной. Не оглядывайся! Работай, собирай ягоды, кидай в ведро. Оглянешься — спугнешь. Нет уж, на этот раз не упущу! Но как бы его заманить поближе, чтобы поглядеть на него, глянуть прямо в глаза? Как?
— А у меня в спичечной коробке есть снежинка, — сказал Том и улыбнулся, глядя на свою руку — она была вся красная от ягод, как в перчатке.
Замолчи! — чуть не завопил Дуглас, но нет, кричать нельзя: всполошится эхо и все спугнет…
Постой-ка… Том болтает, а оно подходит все ближе: значит, оно не боится Тома, Том только притягивает его, Том тоже немножко оно…
— Дело было еще в феврале, валил снег, а я подставил коробку, — Том хихикнул, — поймал одну снежинку побольше и — раз! — захлопнул, скорей побежал домой и сунул в холодильник!
Близко, совсем близко. Том трещал без умолку, а Дуглас не сводил с него глаз. Может, отскочить, удрать, — ведь из-за леса накатывается какая-то грозная волна. Вот сейчас обрушится и раздавит…
— Да, сэр, — задумчиво продолжал Том, обрывая куст дикого винограда. — На весь штат Иллинойс у меня у одного летом есть снежинка. Такой клад больше нигде не сыщешь, хоть тресни. Завтра я ее открою, Дуг, ты тоже можешь посмотреть…
В другое время Дуглас бы только презрительно фыркнул — ну да, мол, снежинка, как бы не так. Но сейчас на него мчалось то, огромное, вот-вот обрушится с ясного неба, — и он лишь зажмурился и кивнул.
Том до того изумился, что даже перестал собирать ягоды, повернулся и уставился на брата.
Дуглас застыл, сидя на корточках. Ну как тут удержаться? Том испустил воинственный клич, кинулся на него, опрокинул на землю. Они покатились по траве, барахтаясь и тузя друг друга.
Нет, нет! Ни о чем другом не думать! И вдруг… Кажется, все хорошо! Да! Эта стычка, потасовка не спугнула набегавшую волну; вот она захлестнула их, разлилась широко вокруг и несет обоих по густой зелени травы в глубь леса. Кулак Тома угодил Дугласу по губам. Во рту стало горячо и солоно. Дуглас обхватил брата, крепко стиснул его и они замерли, только сердца колотились, да дышали оба со свистом. Наконец Дуглас украдкой приоткрыл один глаз: вдруг опять ничего?
Вот оно, все тут, все, как есть!
Точно огромный зрачок исполинского глаза, который тоже только что раскрылся и глядит в изумлении, на него в упор смотрел весь мир.
И он понял: вот что нежданно пришло к нему, и теперь останется с ним, и уже никогда его не покинет.
Я ЖИВОЙ, — подумал он.
Пальцы его дрожали, розовея на свету стремительной кровью, точно клочки неведомого флага, прежде невиданного, обретенного впервые… Чей же это флаг? Кому теперь присягать на верность?
Одной рукой он все еще стискивал Тома, но совсем забыл о нем и осторожно потрогал светящиеся алым пальцы, словно хотел снять перчатку, потом поднял их повыше и оглядел со всех сторон. Выпустил Тома, откинулся на спину, все еще воздев руку к небесам, и теперь весь он был — одна голова; глаза, будто часовые сквозь бойницы неведомой крепости, оглядывали мост — вытянутую руку и пальцы, где на свету трепетал кроваво-красный флаг.
— Ты что, Дуг? — спросил Том.
Голос его доносился точно со дна зеленого замшелого колодца, откуда-то из-под воды, далекий и таинственный.
Под Дугласом шептались травы. Он опустил руку и ощутил их пушистые ножны. И где-то далеко, в теннисных туфлях, шевельнул пальцами. В ушах, как в раковинах, вздыхал ветер. Многоцветный мир переливался в зрачках, точно пестрые картинки в хрустальном шаре. Лесистые холмы были усеяны цветами, будто осколками солнца и огненными клочками неба. По огромному опрокинутому озеру небосвода мелькали птицы, точно камушки, брошенные ловкой рукой. Дуглас шумно дышал сквозь зубы, он словно вдыхал лед и выдыхал пламя. Тысячи пчел и стрекоз пронизывали воздух, как электрические разряды. Десять тысяч волосков на голове Дугласа выросли на одну миллионную дюйма. В каждом его ухе стучало по сердцу, третье колотилось в горле, а настоящее гулко ухало в груди. Тело жадно дышало миллионами пор.
Я и правда живой, думал Дуглас. Прежде я этого не знал, а может и знал, да не помню.
Он выкрикнул это про себя раз, другой, десять! Надо же! Прожил на свете целых двенадцать лет и ничегошеньки не понимал! И вдруг такая находка: дрался с Томом и вот тебе — тут, под деревом, сверкающие золотые часы, редкостный хронометр с заводом на семьдесят лет!
— Дуг, да что с тобой?
Дуглас издал дикий вопль, сгреб Тома в охапку и они вновь покатились по земле.
— Дуг, ты спятил?
— Спятил!
Они катились по склону холма, солнце горело у них в глазах и во рту, точно осколки лимонно-желтого стекла; они задыхались, как рыбы, выброшенные из воды, и хохотали до слез.
— Дуг, ты не рехнулся?
— Нет, нет, нет, нет!
Дуглас зажмурился: в темноте мягко ступали пятнистые леопарды.
— Том! — И тише: — Том… Как по-твоему, все люди знают… знают, что они… живые?
— Ясно, знают! А ты как думал?
Леопарды неслышно прошли дальше во тьму, и глаза уже не могли за ними уследить.
— Хорошо бы так, — прошептал Дуглас. — Хорошо бы все знали.
Он открыл глаза. Отец, подбоченясь, стоял высоко над ним и смеялся; голова его упиралась в зеленолистый небосвод. Глаза их встретились.
Дуглас встрепенулся. Папа знает, — понял он. — Все так и было задумано. Он нарочно привез нас сюда, чтобы это со мной случилось! Он тоже в заговоре, он все знает. И теперь он знает, что и я уже знаю.
Большая рука опустилась с высоты и подняла его в воздух. Покачиваясь на нетвердых ногах между отцом и Томом, исцарапанный, встрепанный, все еще ошарашенный, Дуглас осторожно потрогал свои локти — они были как чужие — и с удовлетворением облизнул разбитую губу. Потом взглянул на отца и на Тома.
— Я понесу все ведра, — сказал он. — Сегодня я хочу один всё тащить.
Они загадочно усмехнулись и отдали ему ведра.
Дуглас стоял, чуть покачиваясь, и его ноша — весь истекающий соком лес — оттягивала ему руки. Хочу почувствовать все, что только можно, думал он. Хочу устать, хочу очень устать. Нельзя забыть ни сегодня, ни завтра, ни после.
Он шел, опьяненный, со своей тяжелой ношей, а за ним плыли пчелы, и запах дикого винограда, и ослепительное лето; на пальцах вспухали блаженные мозоли, руки онемели и он спотыкался, так что отец даже схватил его за плечо.
— Не надо, — пробормотал Дуглас. — Я ничего, я отлично справлюсь…
Еще добрых полчаса он ощущал руками, ногами, спиной траву и корни, камни и кору, что словно отпечатались на его теле. Понемногу отпечаток этот стирался, таял, ускользал, Дуглас шел и думал об этом, а брат и молчаливый отец шли позади, предоставляя ему одному пролагать путь сквозь лес к неправдоподобной цели — к шоссе, которое приведет их обратно в город…
* * *
И вот — город в тот же день.
И еще одно откровение.
Дедушка стоял на широком парадном крыльце и точно капитан оглядывал широкие недвижные просторы: перед ним раскинулось лето. Он вопрошал ветер и недостижимо высокое небо, и лужайку, где стояли Дуглас и Том и вопрошали только его одного.
— Дедушка, они уже созрели?
Дедушка поскреб подбородок.
— Пятьсот, тысяча, даже две тысячи — наверняка. Да, да, хороший урожай. Собирать легко, соберите все. Плачу десять центов за каждый мешок, который вы принесете к прессу.
— Ура!
Мальчики заулыбались и с жаром взялись за дело. Они рвали золотистые цветы, цветы, что наводняют весь мир, переплескиваются с лужаек на мощеные улицы, тихонько стучатся в прозрачные окна погребов, не знают угомону и удержу и все вокруг заливают слепящим сверканием расплавленного солнца.
— Каждое лето они точно с цепи срываются, — сказал дедушка. — Пусть их, я не против. Вон их сколько, стоят гордые, как львы. Посмотришь на них подольше — так и прожгут у тебя в глазу дырку. Ведь простой цветок, можно сказать сорная трава, никто ее и не замечает, а мы уважаем, считаем: одуванчик — благородное растение.
Они набрали полные мешки одуванчиков и унесли вниз, в погреб. Вывалили их из мешков, и во тьме погреба разлилось сияние. Винный пресс дожидался их, открытый, холодный. Золотистый поток согрел его. Дедушка передвинул пресс, повернул ручку, завертел — быстрей, быстрей — и пресс мягко стиснул добычу…
— Ну вот… вот так…
Сперва тонкой струйкой, потом все щедрей, обильнее побежал по желобу в глиняные кувшины сок прекрасного жаркого месяца; ему дали перебродить, сняли пену и разлили в чистые бутылки из-под кетчупа — и они выстроились рядами на полках, поблескивая в сумраке погреба.
Вино из одуванчиков.
Самые эти слова — точно лето на языке. Вино из одуванчиков — пойманное и закупоренное в бутылки лето. И теперь, когда Дуглас знал, по-настоящему знал, что он живой, что он затем и ходит по земле, чтобы видеть и ощущать мир, он понял еще одно: надо частицу всего, что он узнал, частицу этого особенного дня — дня сбора одуванчиков — тоже закупорить и сохранить; а потом настанет такой зимний январский день, когда валит густой снег, и солнца уже давным-давно никто не видел, и, может быть, это чудо позабылось, и хорошо бы его снова вспомнить, — вот тогда он его откупорит! Ведь это лето непременно будет летом нежданных чудес, и надо все их сберечь и где-то отложить для себя, чтобы после, в любой час, когда вздумаешь, пробраться на цыпочках во влажный сумрак и протянуть руку…
И там, ряд за рядом, будут стоять бутылки с вином из одуванчиков — оно будет мягко мерцать, точно раскрывающиеся на заре цветы, а сквозь тонкий слой пыли будет поблескивать солнце нынешнего июня. Взгляни сквозь это вино на холодный зимний день — и снег растает, из-под него покажется трава, на деревьях оживут птицы, листва и цветы, словно мириады бабочек, затрепещут на ветру. И даже холодное серое небо станет голубым.
Возьми лето в руку, налей лето в бокал — в самый крохотный, конечно, из какого только и сделаешь единственный терпкий глоток; поднеси его к губам — и по жилам твоим вместо лютой зимы побежит жаркое лето…
— Теперь — дождевой воды!
Конечно, здесь годится только чистейшая вода дальних озер, сладостные росы бархатных лугов, что возносятся на заре к распахнувшимся навстречу небесам; там, в прохладных высях, они собирались чисто омытыми гроздьями, ветер мчал их за сотни миль, заряжая по пути электрическими зарядами. Эта вода вобрала в каждую свою каплю еще больше небес, когда падала дождем на землю. Она впитала в себя восточный ветер, и западный, и северный, и южный и обратилась в дождь, а дождь этот час священнодействия уже становится терпким вином.
Дуглас схватил ковш, выбежал во двор и глубоко погрузил его в бочонок с дождевой водой.
— Вот она!
Вода была точно шелк, прозрачный, голубоватый шелк. Если ее выпить, она коснется губ, горла, сердца мягко, как ласка. Но ковш и полное ведро надо отнести в погреб, чтобы вода пропитала там весь урожай одуванчиков струями речек и горных ручьев.
Даже бабушка в какой-нибудь февральский день, когда снуется за окном вьюга и слепит весь мир, и у людей захватывает дыханье, — даже бабушка тихонько спустится в погреб.
Наверху в большом доме будет кашель, чиханье, хриплые голоса и стоны, простуженным детям очень больно будет глотать, а носы у них покраснеют, точно вишни, вынутые из наливки, — всюду в доме притаится коварный микроб.
И тогда из погреба возникнет, точно богиня лета, бабушка, пряча что-то под вязаной шалью; она принесет «что-то» в комнату каждого болящего и разольет — душистое, прозрачное — в прозрачные стаканы, и стаканы осушат одним глотком. Лекарство иных времен, бальзам из солнечных лучей и праздного августовского полудня, едва слышный стук колес тележки с мороженым, что катится по мощеным улицам, шорох серебристого фейерверка, что рассыпается высоко в небе, и шелест срезанной травы, фонтаном бьющей из-под косилки, что движется по лугам, по муравьиному царству, — все это, все — в одном стакане!
Да, даже бабушка, которая спустится в зимний погреб июнем, наверно, будет стоять там тихонько, совсем одна, в тайном единении со своим сокровенным, со своей душой, как и дедушка, и папа, и дядя Берт, и другие тоже, словно беседуя с тенью давно ушедших дней, с пикниками, с теплым дождем, с запахом пшеничных полей, и жареных кукурузных зерен, и свежескошенного сена. Даже бабушка будет повторять снова и снова те же чудесные, золотящиеся слова, что звучат сейчас, когда цветы кладут под пресс, — как будут их повторять каждую зиму, все белые зимы во все времена. Снова и снова они будут слетать с губ, как улыбка, как нежданный солнечный зайчик во тьме.
Вино из одуванчиков. Вино из одуванчиков. Вино из одуванчиков.
* * *
Они приходили неслышно. Уходили почти бесшумно. Трава пригибалась и распрямлялась вновь. Они скользили вниз по холмам, точно тени облаков… Это бежали летние мальчишки.
Дуглас отстал и заблудился. Задыхаясь от быстрого бега, он остановился на краю оврага, на самой кромке над пропастью, и оттуда на него дохнуло холодом. Навострив уши, точно олень, он вдруг учуял старую, как мир, опасность. Город распался здесь на две половины. Здесь кончилась цивилизация. Здесь живет лишь вспухшая земля, ежечасно совершается миллион смертей и рождений.
И здесь проторенные или еще не проторенные тропы твердят: чтобы стать мужчинами, мальчишки должны странствовать, всегда, всю жизнь странствовать.
Дуглас обернулся. Эта тропа огромной пыльной змеей скользит к ледяному дому, где в золотые летние дни прячется зима. А та бежит к раскаленным песчаным берегам июльского озёра. А вон та — к деревьям, где мальчишки прячутся меж листьев, точно терпкие, еще незрелые плоды дикой яблони, и там растут и зреют. А вот эта — к персиковому саду, к винограднику, к огородным грядам, где дремлют на солнце арбузы, полосатые, словно кошки тигровой масти. Эта тропа, заросшая, капризная, извилистая, тянется к школе. А та, прямая как стрела, — к субботним утренникам, где показывают ковбойские фильмы. Вот эта, вдоль ручья, — к дикой лесной чаще…
Дуглас зажмурился.
Кто скажет, где кончается город и начинается лесная глушь? Кто скажет, город врастает в нее или она переходит в город? Издавна и навеки существует некая неуловимая грань, где борются две силы и одна на время побеждает и завладевает просекой, лощиной, лужайкой, деревом, кустом. Бескрайнее море трав и цветов плещется далеко в полях, вокруг одиноких ферм, а летом зеленый прибой яростно подступает к самому городу. Ночь за ночью чащи, луга, дальние просторы стекают по оврагу все ближе, захлестывают город запахом воды и трав, и город словно пустеет, мертвеет и вновь уходит в землю. И каждое утро овраг еще глубже вгрызается в город и грозит поглотить гаражи, точно дырявые лодчонки, и пожрать допотопные автомобили, оставленные на милость дождя и разъедаемые ржавчиной.
— Эй! Ау!
Сквозь тайны оврага, и города, и времени мчались Джон Хаф и Чарли Вудмен.
— Эй!
Дуглас медленно двинулся по тропинке. Конечно, если хочешь посмотреть на две самые главные вещи — как живет человек и как живет природа, надо прийти сюда, к оврагу. Ведь город, в конце концов, — всего лишь большой, потрепанный бурями корабль, на нем полно народу и все хлопочут без устали — вычерпывают воду, обкалывают ржавчину. Порой какая-нибудь шлюпка, хибарка — детище корабля, смытое неслышной бурей времени, — тонет в молчаливых волнах термитов и муравьев, в распахнутой овражьей пасти, чтобы ощутить, как мелькают кузнечики и шуршат в жарких травах, точно сухая бумага; чтобы оглохнуть под пеленой тончайшей пыли и, наконец, рухнуть градом камней и потоком смолы, как рушатся тлеющие уголья костра, зажженного громом и синей молнией, на миг озарившей торжество лесных дебрей.
Так вот, значит, что тянуло сюда Дугласа — тайная война человека с природой; из года в год человек похищает что-то у природы, а природа вновь берет свое и никогда город по-настоящему, до конца, не побеждает, вечно ему грозит безмолвная опасность; он вооружился косилкой и тяпкой, огромными, ножницами, он подрезает кусты и опрыскивает ядом вредных букашек и гусениц, он упрямо плывет вперед, пока ему велит цивилизация, но каждый дом того и гляди захлестнут зеленые волны и схоронят навеки, а когда-нибудь с лица земли исчезнет последний человек, и его косилки и садовые лопаты, изъеденные ржавчиной, рассыплются в прах.
Город. Чаща. Дома. Овраг. Дуглас озадаченно мигает. Но какая же связь меж человеком и природой, как понять, что значат они друг для друга, когда…
Он опустил глаза.
Первый летний обряд позади — одуванчики собраны и заготовлены впрок. Пора приступать ко второму, но Дуглас застыл и не движется с места.
— Дуг! Пошли, Дуг!
Голоса затихли вдалеке.
— Я живой, — сказал Дуглас. — Но что толку? Они еще больше живые, чем я. Как же это? Как же?
Так он стоял, в одиночестве, глядя на свои ноги, не в силах двинуться с места — и наконец понял.
* * *
В тот вечер Дуглас возвращался домой из кино вместе с родителями и братом Томом и увидел их в ярко освещенной витрине магазина — теннисные туфли. Дуглас поспешно отвел глаза, но его ноги уже ощутили прикосновение парусины и заскользили по воздуху — быстрей, быстрей! Земля завертелась, захлопали полотняные навесы над витринами — такой он поднял ветер, так он мчался… Родители и Том шагали не торопясь, а между ними, пятясь задом, шел Дуглас и не сводил глаз с теннисных туфель там, позади, в полуночной витрине.
— Хорошая была картина, — сказала мама.
— Ага, — буркнул Дуглас.
Стоял июнь, давно миновало то время, когда на лето покупают такие туфли, легкие и тихие, точно теплый дождь, что шуршит по тротуарам. Уже июнь, и земля полна первозданной силы, и все вокруг движется и растет. Трава и по сей день переливается сюда из лугов, омывает тротуары, подступает к домам. Кажется, город вот-вот черпнет бортом и покорно пойдет на дно, и в зеленом море трав не останется ни всплеска, ни ряби. Дуглас вдруг застыл, точно врос в мертвый асфальт и красный кирпич улицы, не в силах тронуться с места.
— Пап, — выпалил он. — Вон там, в окне, теннисные туфли…
Отец даже не обернулся.
— А зачем тебе новые туфли, скажи, пожалуйста? Можешь ты мне объяснить?
— Ну-у…
Да затем, что в них чувствуешь себя так, будто впервые в это лето скинул башмаки и побежал босиком по траве. Точно в зимнюю ночь высунул ноги из-под теплого одеяла и подставил ветру, что дышит холодом в открытое окно, и они стынут, стынут, а потом втягиваешь их обратно под одеяло, и они совсем как сосульки… В теннисных туфлях чувствуешь себя так, будто впервые в это лето бредешь босиком по ленивому ручью и в прозрачной воде видишь, как твои ноги ступают по дну — будто они переломились и движутся чуть впереди тебя, потому что ведь в воде все видится не так…
— Пап, — сказал Дуглас, — это очень трудно объяснить.
Люди, которые мастерят теннисные туфли, откуда-то знают, чего хотят мальчишки и что им нужно. Они кладут в подметки чудо-траву, что делает дыханье легким, а под пятку — тугие пружины, а верх ткут из трав, отбеленных и обожженных солнцем в просторах степей. А где-то глубоко в мягком чреве туфель запрятаны, тонкие, твердые мышцы оленя. Люди, которые мастерят эти туфли, верно, видели множество ветров, проносящихся в листве деревьев, и сотни рек, что устремляются в озера. И все это было в туфлях, и все это было — лето.
Дуглас попытался объяснить все отцу.
— Допустим, — сказал отец. — Но чем плохи твои прошлогодние туфли? Поройся в чулане, ты, конечно, найдешь их там.
Дугласу стало вдруг жалко мальчишек, которые живут в Калифорнии и ходят в теннисных туфлях круглый год; они ведь даже не знают, какое это чудо — сбросить с ног зиму, скинуть тяжеленные кожаные башмаки, полные снега и дождя, и с утра до ночи бегать, бегать босиком, а потом зашнуровать на себе первые в это лето новенькие теннисные туфли, в которых бегать еще лучше, чем босиком. Но туфли непременно должны быть новые — в этом все дело. К первому сентября волшебство, наверно, исчезнет, но сейчас, в конце июня, оно еще действует вовсю, и такие туфли все еще в силах помчать тебя над деревьями, над реками и домами. А если захочешь — они перенесут тебя через заборы, тротуары и упавшие деревья.
— Как же ты не понимаешь? — сказал Дуглас отцу. — Прошлогодние никак не годятся.
Ведь прошлогодние туфли уже мертвые внутри. Они хороши только одно лето, только когда их надеваешь впервые. Но к концу лета всегда оказывается, что на самом деле в них уже нельзя перескочить через реки, деревья или дома, — они уже мертвые. А ведь сейчас опять настало новое лето, и, конечно, в новых туфлях он опять сможет делать все, что только пожелает.
Они поднялись на крыльцо и вошли в дом.
— Копи деньги, — посоветовал отец. — Месяца через полтора…
— Да ведь тогда лето кончится!
Погасили огонь, Том уснул, а Дуглас все смотрел на свои ноги — они белели под лунным светом, далеко, в конце кровати, свободные, наконец, от тяжеленных башмаков: только теперь с них свалились эти гири — остатки зимы.
— Надо придумать, почему нужны новые. Надо что-то придумать.
Ну, во-первых, всякий знает, что на холмах за городом полным-полно друзей — они распугивают коров, предсказывают перемену погоды, с утра до ночи жарятся на солнце, так что кожа лупится и они обдирают ее клочьями, словно листки календаря, и снова жарятся на солнце. Если хочешь их поймать, придется бегать быстрей всех белок и лисиц. А в городе полным-полно врагов, они злятся из-за жары и потому помнят все зимние споры и обиды. ИЩИ ДРУЗЕЙ, РАСШВЫРИВАЙ ВРАГОВ! Вот девиз легких как пух волшебных туфель. МИР БЕЖИТ СЛИШКОМ БЫСТРО? ХОЧЕШЬ ЕГО ДОГНАТЬ? ХОЧЕШЬ ВСЕГДА БЫТЬ ПРОВОРНЕЙ ВСЕХ? ТОГДА ЗАВЕДИ СЕБЕ ВОЛШЕБНЫЕ ТУФЛИ! ТУФЛИ, ЛЕГКИЕ, КАК ПУХ!
Дуглас встряхнул свою копилку — в ней чуть звякнуло. Она была почти пустая.
Если тебе что-нибудь нужно, добивайся сам, подумал он. Ночью постараемся найти ту, заветную тропку…
Огни внизу, в городе, гасли один за другим. В окно дунул ветер. Точно река течет — так бы и пошел с нею…
Во сне он слышал, как в теплой густой траве бежит, бежит, бежит кролик.
Старый мистер Сэндерсон двигался по своей обувной лавке, точно по какому-то питомнику, где в конурках собраны со всего света собаки и кошки всевозможных пород; и на ходу он ласково гладил своих любимцев. Мистер Сэндерсон погладил каждую пару башмаков и туфель, выставленных в витрине, и одни казались ему собаками, другие кошками; он касался их заботливой рукой — где поправит шнурки, где вытянет язычок. Потом остановился на самой середине ковра, покрывавшего пол лавки, огляделся вокруг и с удовлетворением кивнул.
Вдалеке, нарастая, загремел гром.
Миг — и в дверях появился Дуглас Спеллинг. Он смущенно глядел вниз, на свои кожаные башмаки, точно они были такие тяжелые, что их никак не оторвешь от асфальта. Он остановился в дверях — и гром тотчас умолк. И вот, мучительно медленно, держа на ладони все свои сбережения и не решаясь поднять глаза, Дуглас шагнул из яркого полуденного света в лавку. Он осторожно разложил столбиками на прилавке медяки, монетки по десять и двадцать пять центов, словно шахматист, что ждет с тревогой — вознесет ли его следующий ход к вершинам торжества или погрузит в бездну отчаянья.
— Все ясно без слов, — сказал мистер Сэндерсон.
Дуглас замер.
— Во-первых, я знаю, что ты хочешь купить, — продолжал мистер Сэндерсон. — Во-вторых, я каждый день вижу тебя у моей витрины. Ты думаешь, я ничего не замечаю? Ошибаешься. В-третьих, тебе нужны, называя их полным именем, «легкие, как пух, мягкие, как масло, прохладные, как мята» теннисные туфли. В-четвертых, у тебя не хватает денег и тебе нужен кредит.
— Нет! — крикнул Дуглас, тяжело дыша, точно он бежал во сне всю ночь без отдыха. — Не надо мне кредита, я придумал кое-что получше, — выдохнул он наконец. — Сейчас я объясню, только сперва, пожалуйста, скажите мне одну вещь, сэр, мистер Сэндерсон. Вы помните, когда вы сами в последний раз надевали такие туфли?
Старик помрачнел.
— Ну, лет десять назад, или двадцать, может быть, даже тридцать… Почему это тебя интересует?
— Знаете что, мистер Сэндерсон, если по-честному, вам надо и самому хоть примерить ваши теннисные туфли. Ведь вы их людям продаете? Вот и примерьте хоть на минутку, сами увидите, каковы они на ноге. Если долго чего-нибудь не пробовать, поневоле забудешь, как это бывает. Ведь хозяин табачной лавочки курит, правда? И кондитер всегда, конечно, пробует свой товар. Вот я и думаю…
— Ты, верно, заметил, я тоже не босиком хожу, — сказал старик.
— Но не в теннисных туфлях, сэр! Как же вы их продаете, если не можете даже как следует их расхвалить? А как вам их расхваливать, если вы их толком и не знаете?
Дуглас говорил с таким жаром, что Сэндерсон даже попятился и в раздумье поскреб подбородок.
— Н-да-а, пожалуй…
— Мистер Сэндерсон, — сказал Дуглас. — Вы мне продайте одну вещь, а я тоже продам вам кое-что очень полезное.
— Но неужели для этой сделки необходимо, чтобы я надел пару теннисных туфель, дружок?
— Это было бы очень хорошо, сэр!
Старик вздохнул. Через минуту он уже сидел на стуле и, тяжело дыша, зашнуровывал на своих узких длинных ногах теннисные туфли. Туфли казались чужими и неуместными рядом с темными обшлагами его пиджака. Наконец он встал.
— Ну, как вы себя в них чувствуете? — спросил мальчик.
— Как я себя чувствую? Отлично, — и он хотел снова сесть на стул.
— Нет, нет! — Дуглас умоляюще протянул руку. — Теперь, пожалуйста, покачайтесь немного с пяток на носки, попрыгайте, поскачите, что ли, а я вам все доскажу. Значит, так: я отдаю вам деньги, вы отдаете мне туфли. Я должен вам еще доллар. Но как только я надену эти туфли, мистер Сэндерсон, как только я их надену, знаете, что случится?
— Что же?
— Хлоп! Я разношу вашим покупателям на дом покупки, таскаю для вас всякие свертки, приношу вам кофе, убираю мусор, бегаю на почту, на телеграф, в библиотеку! Я буду летать взад и вперед, взад и вперед, десять раз в минуту! Вот вы теперь сами чувствуете, какие это туфли, сэр, сами чувствуете, как быстро они будут меня носить! Ведь они на пружинах — чувствуете? Они сами бегут! Охватят ногу и уж не дают никакого покоя, им совсем не нравится стоять на одном месте. Вот я и буду делать для вас все, что вам не захочется делать самому, да знаете, как быстро! Вы сидите спокойно у себя в лавке, в холодке, а я буду носиться за вас по всему городу. Но ведь если по правде, это буду не я, это все туфли! Возьмут и помчатся по улицам, как бешеные, раз-два — за угол, раз-два — обратно! Вот как!
Сэндерсона оглушило это красноречие. Поток слов захватил его и понес; он поглубже засунул ноги в туфли, пошевелил пальцами, повертел ступней, вытянул ногу в подъеме. В открытую дверь задувал ведерок, и мистер Сэндерсон тихонько покачивался, подставляя ноги под его свежее дуновение. Туфли неслышно тонули в мягком ковре, точно в бархатной траве джунглей, во вспаханном черноземе или в размокшей глине. Старик с серьезным видом привстал на носки, оттолкнулся пятками — словно от пышного теста, от податливой мягкой земли. Все его ощущения отражались у него на лице, как будто быстро переключали разноцветные огни. Рот его открылся. Он еще немного покачался на носках — все медленнее, медленнее — и, наконец, застыл; голос мальчика тоже умолк, и в глубокой, многозначительной тишине они стояли и смотрели в глаза друг другу.
По тротуару под жарким солнцем шли мимо лавки редкие прохожие.
А старик и мальчик все стояли друг против друга, и лицо мальчика сияло, а старик, казалось, обдумывал некое неожиданное открытие.
— Послушай, — сказал он наконец. — Не хочешь ли лет эдак через пять продавать у меня тут ботинки?
— Спасибо, мистер Сэндерсон, только я и сам еще не знаю, что стану делать, когда вырасту.
— Что захочешь, сынок, то и станешь делать, — сказал старик. — Ты своего добьешься. И никто тебя не удержит.
Он легким шагом подошел к стене, где стояло уж наверно десять тысяч коробок с обувью, и вернулся к прилавку с туфлями для Дугласа. Потом он писал что-то на листке бумаги, а Дуглас в это время надел туфли, завязал шнурки и теперь стоял и ждал.
Старик кончил писать и протянул ему листок.
— Вот тебе десяток поручений на сегодня. Когда все сделаешь, мы с тобой квиты и ты получаешь расчет.
— Спасибо, мистер Сэндерсон! — Дуглас кинулся прочь из лавки.
— Постой! — закричал старик. Дуглас остановился и обернулся к нему.
Ну, как туфли? — с интересом спросил старик. Дуглас поглядел на свои ноги — они были уже далеко, на берегу реки, среди пшеничных полей, на ветру, что гнал его из города. Потом вскинул голову и посмотрел на старика; глаза его горели, губы шевелились, но с них не слетело ни звука.
— Антилопы? — Старик перевел взгляд с лица маль чика на туфли. — Газели?
Дуглас подумал, помолчал в нерешительности и торопливо кивнул. И — исчез. Шепнул что-то, круто повернулся и исчез. Дверь — настежь, на пороге — никого. Быстрый шорох теннисных туфель растаял в тропическом зное.
Мистер Сэндерсон стоял в дверях, ослепленный солнцем, и прислушивался. С давних-давних пор, когда его еще одолевали мальчишеские мечты, он помнил этот звук. Под небом мелькали чудесные создания, скользили под деревьями и в кустах, убегали все дальше, и оставалось лишь еле слышное эхо…
— Антилопы, — повторил Сэндерсон. — Газели…
Он нагнулся и поднял с пола брошенные зимние башмаки Дугласа, отяжелевшие от уже забытых дождей и давно растаявших снегов. Потом отошел в тень, подальше от слепящих лучей солнца, и неторопливо, мягко и легко ступая, направился назад к цивилизации…
* * *
Он вынул пятицентовый блокнот в желтом переплете. Вынул желтый карандаш фирмы Тайкондерога. Открыл блокнот. Лизнул карандаш.
— Знаешь, Том, мне понравилось, как ты все считаешь, — сказал он. — Теперь и я буду так делать, все записывать. Вот ты, верно, про это и не думал, а мы ведь каждое лето опять и опять, снова-здорово делаем то же самое, что делали прошлым летом.
— Например, Дуг?
— Ну, например, делаем вино из одуванчиков, покупаем теннисные туфли, пускаем первый фейерверк, делаем лимонад, вытаскиваем из ног занозы, собираем дикий виноград. Каждый год одно и то же, в точности как раньше, и никаких перемен, никакой разницы. Но это — только одна половина лета, Том.
— А другая?
— Другая — то, что мы делаем первый раз в жизни.
— Например, едим оливки?
— Нет уж, кое-что поважнее. Ну, как если мы вдруг увидим, что папа и дедушка не все на свете знают.
— Пожалуйста, не выдумывай! Они знают все, что только можно знать!
— Не спорь, Том. Я уже записал это в «Открытия и откровения». Они знают не все. Но тут нет ничего страшного. Я и это открыл.
— Какую еще ерунду ты там записал?
— Что я живой.
— Вот еще, Америку открыл! Давно известно.
— Нет, я про это думаю, я это замечаю — вот что ново. Сперва живешь, живешь, ходишь, делаешь что-нибудь, а сам даже не замечаешь. И потом вдруг увидишь: ага, я живу, хожу или там дышу — вот это и есть по-настоящему в первый раз. Теперь я разделю лето на две половины. Первая в моем блокноте называется «Обряды и обыкновенности». Первый раз в этом году пил шипучку. Первый раз в этом году бегал босиком по траве. Первый раз в этом году чуть не утонул в озере. Первый арбуз. Первый москит. Первый сбор одуванчиков. Все это бывает из года в год, и мы про это никогда не думаем. А вторая половина блокнота — «Открытия и откровения». Или даже лучше назвать «Озарения» — вот отличное слово, правда? Или, может, «Ощущения»? В общем, когда делаешь что-нибудь старое, давно известное, ну хоть разливаешь в бутылки вино из одуванчиков, это, конечно, надо записать в «Обряды и обыкновенности». А потом про это подумаешь — и уж тут все мысли, какие придут в голову, все равно, умные или глупые, надо записать в «Открытия и откровения». Вот, слушай, что я записал про это вино: «Каждый раз, когда мы разольем его по бутылкам, у нас остается в целости и сохранности кусок лета двадцать восьмого года». Ну, что скажешь?
— Я уже давным-давно не понимаю, что ты такое говоришь, — сказал Том.
— Ну гляди, вот я еще записал. В «Обрядах и обыкновенностях» у меня стоит так: «Первый раз спорил с папой и получил первую трепку летом 1928 года, утром 24 июня». А в «Открытиях и откровениях» у меня про это так: «Взрослые и дети — два разных народа, вот почему они всегда воюют между собой. Смотрите, они совсем не такие, как мы. Смотрите, мы совсем не такие, как они. Разные народы — «и друг друга они не поймут»».[4] Вот, мотай себе на ус, Том.
— Верно, Дуг, в самую точку! Ясно, именно так! Поэтому-то мы никак не можем поладить с папой и мамой. Вечно одни неприятности с утра до ночи! Дуг, ты просто гений!
— Значит, так: увидишь за эти три месяца что-нибудь, что мы делаем опять и опять, — тут же скажи мне. Потом подумай про это — и тоже скажи мне. А в День труда[5] мы все это прочитаем и посмотрим, что у нас получится за лето.
— А я тебе прямо сейчас скажу кое-что. Бери карандаш, Дуг. На свете пять миллиардов деревьев. Я это вычитал в книжке. И под каждым деревом есть тень, верно? Значит, откуда берется ночь? А вот откуда: пять миллиардов деревьев — и из-под каждого дерева выползает тень. Представляешь? Вот бы найти способ удержать их все под деревьями и не выпускать — тогда и спать ложиться незачем, ведь ночи-то и не было бы вовсе! Вот тебе и выходит: немножко старого, и немножко нового.
— Все правильно, тут есть и старое, и новое. — Дуглас лизнул желтый карандаш Тайкондерога (ему ужасно нравилось это название). — Ну-ка, скажи все это еще разок…
— На свете пять миллиардов деревьев, и под каждым деревом лежит тень…
* * *
Да, лето состоит из привычных обрядов, для каждого есть свое привычное время и свое привычное место. Обряд приготовления лимонада или замороженного чая, обряд вина, туфель или босых ног и, наконец, очень скоро, еще один, полный спокойного достоинства обряд: на веранде вешают качели.
На третий день лета, под вечер, дедушка выходит на веранду и принимается невозмутимо разглядывать два пустых кольца, свисающих с потолка. Неторопливо подходит к перилам, уставленным горшками с геранью, точно Ахав, который испытующим взглядом встречает ясный тихий день и ясное небо; потом облизывает палец и подставляет его ветру, снимает пиджак — надо же убедиться, не холодно ли на закате в одной рубашке. Потом издали здоровается с соседями — те тоже выходят на уставленные цветами веранды, чтобы насладиться теплым летним вечером; они даже не слышат, как чирикают за стеной или тявкают, точно болонки, их жены.
— Что ж, Дуглас, давай вешать.
Они отыскивают в гараже качели, стирают с них пыль, выносят на веранду и дедушка подвешивает их к кольцам в потолке, точно водружает парадное седло на слона для торжественного и тихого праздника летних вечеров.
Дуглас легче деда, он первым садится на качели. А потом и солидный дедушка осторожно пристраивается рядом. И они, улыбаясь и кивая друг другу, молча раскачиваются взад и вперед, взад и вперед…
Минут через десять на веранду выходит бабушка с полными ведрами и швабрами, подметает и моет веранду. Из дома выносят легкие стулья, качалки и шезлонги.
— Люблю выбираться на веранду пораньше, — говорит дедушка. — Пока еще не так много москитов.
Часов в семь раздается легкий скрип — от столов отодвигают стулья, а если постоять под окном столовой, услышишь, как там бренчат на разбитом фортепьяно с пожелтевшими от старости клавишами, Чиркают спички, булькает вода — во всех кухнях моют посуду, со звоном ставят тарелки сушить на полку. А потом понемногу на сумеречных улицах под огромными дубами и вязами оживает дом за домом, на тенистые веранды выходят люди, точно фигурки на часах с барометром, предсказывающие погоду.
Вот появляется дядя Берт, а то и дедушка, потом отец и еще кто-нибудь из родных; женщины еще переговариваются в остывающей кухне, мужчины первыми выходят в сладостную тишь вечера, попыхивая сигаретами, наводят порядок в своем собственном мире. На веранде зазвучат мужские голоса; мужчины расположатся поудобнее, задрав ноги повыше, а мальчишки, точно воробьи, усядутся рядком на стертых ступеньках или на деревянных перилах, и оттуда за вечер уж непременно что-нибудь свалится — либо мальчишка, либо горшок с геранью.
И наконец за дверью на веранде вдруг возникнут, точно привидения, бабушка, прабабушка и мама, и тогда мужчины зашевелятся, встанут и придвинут им стулья и качалки. Женщины принесут с собой всевозможные веера, сложенные газеты, бамбуковые метелочки или надушенные носовые платки и за разговором будут ими обмахиваться.
Они болтают без умолку целый вечер, а о чем — назавтра никто уже и не вспомнит. Да никому и не важно, о чем говорят взрослые; важно только, что звук их голосов то нарастает, то замирает над тонкими папоротниками, окаймляющими веранду с трех сторон; важно, что город понемногу наполняется тьмой, как будто черная вода льется на дома с неба, и в этой тьме алыми точками мерцают огоньки, и журчат, журчат голоса. Женщины сплетничают и отмахиваются от первых москитов, и те начинают в воздухе свою неистовую пляску. Мужские голоса проникают в старое дерево домов; если закрыть глаза и прижаться головой к доскам пола, слышно, как рокочут голоса мужчин, точно отдаленное землетрясение, оно не прекращается ни на миг, только слышится то чуть тише, то погромче.
Дуглас растянулся на сухих досках веранды, счастливый и умиротворенный, — голоса эти никогда не умолкнут, они будут вечно обволакивать говорливым потоком его тело, его сомкнутые веки, вливаться в сонные уши. Качалки потрескивают, как сверчки, сверчки стрекочут, как качалки, а поросшая мхом бочка для дождевой воды под окном столовой рождает все новые поколения москитов и дает тему для разговора еще на множество лет.
Как хорошо летним вечером сидеть на веранде; как легко и спокойно; вот если бы этот вечер никогда не кончался! Это — вечные, надежные обряды: всегда, до скончания века будут вспыхивать трубки курильщиков, в полутьме будут мелькать бледные руки и в них — вязальные спицы, будет шуршать серебряная обертка мороженого, кто-нибудь все время будет приходить и уходить. Потому что за вечер непременно кто-нибудь придет — из соседних домов или те, кто живет на другой стороне улицы; проедут на своем маленьком жужжащем автомобильчике мисс Ферн и мисс Роберта, иногда они захватят Тома или Дугласа прокатиться вокруг дома, а возвращаясь, посидят на веранде, обмахивая веером пылающие щеки; или мистер Джонас, старьевщик, поставит свой фургон с лошадью где-нибудь под деревьями и впопыхах поднимется по ступенькам — сразу видно, ему не терпится рассказать что-то новенькое, еще не слышанное, и, как ни странно, это и правда бывает что-нибудь новое. И, наконец, дети — они бегают где-то в темноте, напоследок играют в прятки или в мяч, а потом, когда уже вовсе ничего не разглядеть, запыхавшись, с разгоревшимися лицами, точно бумеранги, неслышно возвращаются к дому, по бархатной лужайке, и затихают под мерное журчанье на веранде, и голоса журчат, журчат, баюкают их и усыпляют..
Как чудесно лежать в ночи папоротников, трав, в ночи негромких сонных голосов, все они шелестят, и сплетаются, и из них соткана тьма. Взрослые давно о нем забыли — ведь он притаился, лежит тихий, как мышонок, слушает, как они строят планы для него, и для себя тоже. И голоса их замирают, плывут с освещенным луной табачным дымком, а мотыльки, точно оживший поздний яблоневый цвет, тихонько стучатся в далекие уличные фонари, и голоса уплывают и льются в грядущие годы…
В тот вечер мужчины собрались перед табачной лавкой и принялись сжигать дирижабли, топить боевые корабли, взрывать пороховые заводы — словом, смаковать хрупкими ртами те самые бактерии, которые в один прекрасный день их убьют. Смертоносные тучи вспухали в дыму их сигар и окутывали взволнованного человека, которого почти нельзя было разглядеть сквозь этот дым; он прислушивался к стуку заступов в их речах, словно различал в них пророческое «ибо прах ты и в прах возвратишься». Это был Лео Ауфман, городской ювелир; наконец он широко раскрыл блестящие черные глаза, вскинул худые, точно детские, руки и в ужасе закричал:
— Перестаньте! Ради бога, прекратите эти похоронные марши!
— Вы правы, Лео, — сказал ему дедушка Сполдинг; он как раз проходил мимо со своими внуками Дугласом и Томом, возвращаясь с обычной вечерней прогулки. — Они каркают как вороны и вещают недоброе, но кто же заткнет им рты? Изобретите что-нибудь, попробуйте сделать будущее ярче, веселее, отраднее. Ведь вы мастерили велосипеды, чинили автоматы в Галерее, были даже киномехаником, правда?
— Верно! — подхватил Дуглас. — Смастерите для нас Машину счастья!
Все засмеялись.
— Не смейтесь, — сказал Лео Ауфман. — Для чего мы до сих пор пользовались машинами? Только чтоб заставить людей плакать. Всякий раз, когда казалось, что человек и машина вот-вот наконец уживутся друг с другом, — бац! Кто-то где-то смошенничает, приделает какой-нибудь лишний винтик — и вот уже самолеты бросают на нас бомбы, и автомобили срываются со скал в пропасть. Отчего же мальчику не попросить Машину счастья? Он совершенно прав!
Лео Ауфман умолк, подошел к краю тротуара и погладил свой велосипед, словно собаку или кошку.
— Что мне терять? — бормотал он. — Наживу еще несколько мозолей на руках, потрачу еще несколько фунтов железа да немного меньше посплю. Решено, я ее сделаю, клянусь, я ее сделаю!
— Лео, — сказал дедушка, — мы вовсе не хотели…
Но Лео Ауфман был уже далеко; изо всех сил нажимая на педали велосипеда, он мчался в теплый летний вечер, и лишь издали донесся его голос:
Я ее сделаю… сделаю…
— А знаешь, — почтительно сказал Том, — он и правда сделает, вот увидишь.
Посмотришь, как Лео Ауфман катит на своем велосипеде по вечерней каменистой улице, круто сбегающей с холма, — и сразу понятно, что этому человеку все вокруг по душе: как шуршит в нагретой солнцем траве чертополох, когда ветер пышет жаром в лицо, словно из раскаленной печи, и как звенят под дождем электрические провода. Он был не из тех, для кого бессонная ночь — мученье, напротив, когда не спалось, он лежал и вволю предавался размышлениям: как работает гигантский часовой механизм вселенной? Кончается ли завод в этих исполинских часах или им предстоит отсчитывать еще долгие, долгие тысячелетия? Кто знает! Но бесконечными ночами, прислушиваясь к темноте, он то решал, что конец близок, то — что это только начало…
Главные потрясения и повороты жизни — в чем они? — думал он сейчас, крутя педали велосипеда. Рождаешься на свет, растешь, стареешь, умираешь. Рождение от тебя не зависит. Но зрелость, старость, смерть — может быть, с этим можно что-нибудь сделать?
В голове у него, сверкая легкими золотыми спицами, вертелись колеса его Машины счастья. Это должна быть машина, которая поможет мальчишкам персиковый пушок на щеках сменить на мужественную щетину, а девчонкам — превратиться из нескладных гусениц в ярких бабочек. И в зрелые годы, когда счет ударам сердца идет уже на миллиарды, когда лежишь ночью в постели и только тревожный дух твой скитается по земле, эта машина утолит тревогу и человек сможет мирно дремать вместе с палыми листьями, как засыпают осенью мальчишки, растянувшись на копне душистого сухого сена и безмятежно сливаясь с уходящим на покой миром…
— Папа!
По лужайке ему навстречу бежали дети, все шестеро: Саул, Маршалл, Джозеф, Ребекка, Рут и Ноэми, — младшему было пять, старшему пятнадцать; каждому хотелось взять у отца велосипед, каждый спешил коснуться его руки.
— Мы тебя ждали! У нас сегодня мороженое!
Лео двинулся к веранде, чувствуя невидимую в темноте улыбку жены.
Пять минут прошло в блаженном молчании — все рты были заняты; потом Лео поднял вверх ложку серебристого мороженого, точно в нем и заключалась тайна вселенной и касаться ее следовало очень осторожно, и спросил:
— Лина, что ты скажешь, если я попробую изобрести Машину счастья?
— Что-нибудь случилось? — тотчас спросила жена.
* * *
Дедушка вел Дугласа и Тома домой. На полпути мимо роем метеоров пронеслась орава мальчишек, и среди них Чарли Вудмен и Джон Хаф: сила их притяжения была так велика, что они оторвали Дугласа от Тома и дедушки и увлекли за собой к оврагу.
— Не заблудись, внучек!
— Нет, нет, дедушка, не заблужусь!
И мальчики скрылись в темноте.
А дедушка с Томом прошли весь остальной путь до дома в молчании, и только когда они уже вошли в калитку, Том сказал.
— Надо же — Машина счастья! Вот здорово!
— Не пыхти, — сказал дедушка.
Часы на здании суда пробили восемь.
Часы на здании суда пробили девять; становилось поздно, — в сущности, на этой скромной улочке маленького городка в большом штате огромного континента на планете Земля, мчащейся в пропасть вселенной, в никуда или куда-нибудь, была уже ночь, и Том ощущал каждую милю этого бесконечного и стремительного падения. Он сидел у двери веранды и сквозь мелкую сетку от москитов глядел на стремительную тьму, у которой был самый невинный вид, как будто она вовсе и не движется. Только если лечь и закрыть глаза, чувствуешь, как под твоей постелью вертится земной шар и темное море оглушает тебя, подступая и разбиваясь о незримые рифы.
Пахло дождем. В доме мама гладила белье и сквозь пробку брызгала водой из бутылочки на похрустывающее сухое полотно.
А одна лавка за квартал отсюда была еще открыта — лавка миссис Сингер.
И наконец, когда миссис Сингер, верно, совсем уже собралась закрывать, мама сжалилась и сказала Тому:
— Сбегай, возьми пинту мороженого, да присмотри, чтобы она поплотнее его набила.
А можно ее попросить, пускай сверху польет мороженое шоколадом, а то он не любит ванили, спросил Том, и мама позволила. Он зажал деньги в кулаке и, как был, босиком побежал по теплому вечернему асфальту тротуара, под яблонями и дубами. Город стоял тихий и далекий, слышно было лишь стрекотанье сверчков где-то за жаркими иссиня-фиолетовыми деревьями, что заслоняют звезды.
Шлепая босыми пятками по тротуару, он перебежал улицу. Миссис Сингер важно расхаживала по своей лавке, напевая еврейскую песенку.
— Пинту мороженого? — переспросила она. — И полить шоколадом? Хорошо!
Том смотрел, как она отвинчивает металлическую крышку мороженицы, как вертит большой круглой ложкой, плотно набивает пинтовую картонку и поливает: «Шоколадом? Хорошо!» Он отдал деньги, взял ледяной пакет, потерся об него лбом и щекой, засмеялся и — шлеп-шлеп босыми ногами — побежал домой. Позади в лавке миссис Сингер мигнул и погас одинокий огонек, теперь мерцал лишь фонарь на углу улицы, — казалось, весь город погружается в сон.
Том распахнул затянутую сеткой от москитов дверь веранды: мама все еще гладила. Видно, ей было очень жарко и она была чем-то недовольна, но все-таки улыбнулась ему.
— Когда папа вернется со своего собрания? — спросил Том.
— Часов в одиннадцать, а то и позже, — ответила мама, унесла мороженое в кухню и поделила его. Дала Тому побольше шоколада, немного взяла себе, а остальное убрала: — Это Дугласу и отцу, когда вернутся, — пояснила она.
Так они сидели, наслаждаясь мороженым, окутанные глубокой тишиной летнего вечера. Только вдвоем — мама и он, и вокруг них, вокруг их домика и улочки — ночь. Том старательно облизывал ложку, прежде чем набрать следующую; мама отодвинула гладильную доску, отставила утюг, и он понемногу остывал, а она сидела в кресле у патефона, ела мороженое и говорила:
— Ну и денек выдался, вот жарища-то! Земля целый день впитывает в себя зной, а вечером опять его отдает. Душно будет спать!
Они прислушивались к ночи, ощущая, как она подступает ко всем окнам и дверям и как давит тишина, потому что в приемнике сели батареи, а все пластинки играны-переиграны уже тысячу раз и надоели до смерти; и Том просто сидел на деревянном полу и смотрел в черную-черную черноту, прижимаясь лицом к сетке двери так, что на кончике носа отпечатались маленькие темные квадратики.
— Где же это Дуг? Уже почти половина десятого.
— Придет, — сказал Том.
Уж конечно, Дуглас придет.
Мама пошла мыть посуду, и Том отправился за ней. Каждый звук, звон ложки или тарелки гулко раздавался в знойном вечернем воздухе. Потом они молча пошли в большую комнату, сняли с дивана подушки, вдвоем раскрыли его и разложили — ведь на самом деле это был вовсе не диван, а широченная кровать. Мама постелила им с Дугласом постель, ловко взбила подушки, Том начал было расстегивать рубашку, но она сказала:
— Погоди минутку, Том.
— Почему?
— Надо.
— Ты какая-то чудная, мам.
Она опустилась на стул, но сразу же встала, подошла к двери и позвала. Она звала снова и снова: «Дуглас! Дуг! Ду-уг!» Ее голос уплывал в душную тьму и тонул в ней без всякого отклика. Даже эхо не отвечало.
— Дуглас! Дуглас! Дуглас! Ду-у-у-гла-а-ас!
Том сидел на полу, и его пронизывал холод, но виной тому было не мороженое, и не зима, и не летний зной. Он видел — мама то растерянно озирается, то закрывает глаза, стоит и не знает, что делать, и очень волнуется. Да, сразу видно — растеряна и волнуется.
Она открыла дверь веранды. Шагнула в темноту, спустилась по ступенькам, прошла по дорожке под кусты сирени. Том прислушивался к ее шагам.
Она опять позвала.
Молчание.
Она позвала еще два раза. Том все сидел в комнате. Вот сейчас с длинной-длинной узкой улицы донесется го-голос Дугласа: «Иду, мам! Не беспокойся, я иду!»
Но Дуглас не отвечал. Том долгих две минуты сидел, глядя на раскрытую постель, на молчащее радио и молчащий патефон, на люстру, где как ни в чем не бывало поблескивали стеклянные висюльки, на ковер, расписанный пунцовыми и фиолетовыми завитушками. Потом нарочно стукнул ногой о кровать, чтобы поглядеть, будет ли больно. Оказалось — больно.
Дверь веранды со скрипом отворилась и мама сказала:
— Пойдем, Том. Пройдемся.
— Куда?
— Просто по улице. Идем.
Он взял ее за руку. Они пошли по Сент-Джеймс-стрит. Асфальт под ногами был все еще теплый, сверчки стрекотали громче прежнего в сгущавшейся тьме. Они дошли до угла, свернули и двинулись по направлению к Западному оврагу.
Где-то проплыл автомобиль, сверкнул вдали фарами. На улицах — никаких признаков жизни, ни света, ни движения. Кое-где позади мерцали слабо освещенные квадраты окон — в той стороне, откуда они шли, не все еще легли спать. Но очень, очень многие дома уже стояли без огней и спали, а перед некоторыми, тоже темными, на крылечках сидели их обитатели и вполголоса вели вечернюю беседу. Кое-где на верандах поскрипывали качели.
— Хоть бы отец был дома, — сказала мама. Она сжимала в своей большой руке руку Тома. — Ну постой, дай мне только добраться до этого мальчишки. Душегуб опять вышел на охоту. Он убивает людей. Всем грозит опасность. Никто не знает, где и когда он вдруг появится. Вот клянусь, пусть только Дуг придет домой, я его так отколочу, век будет помнить.
Они прошли еще квартал и теперь стояли перед черным силуэтом немецкой баптистской церкви на углу Чепел-стрит и Глен Рок. В сотне шагов за церковью начинался овраг. Том уже чуял его: оттуда тянуло канализационной трубой, сгнившими листьями, душным и влажным запахом сплошных зеленых зарослей. Овраг был широкий, извилистый, он перерезал город, и мама всегда говорила, что это и днем-то непроходимые дебри, а уж ночью к нему лучше и близко не подходить.
Оттого, что рядом церковь, страхи должны бы рассеяться, но Тому все равно было жутко: в этот час, темная, без единого огонька, она казалась холодной и бесполезной развалиной на краю оврага.
Тому было всего десять лет. Он ничего толком не знал о смерти, страхе, ужасе. Смерть — это восковая кукла в ящике, он видел ее в шесть лет: тогда умер его прадедушка и лежал в гробу, точно огромный упавший ястреб, безмолвный и далекий — никогда больше он не скажет, что надо быть хорошим мальчиком, никогда больше не будет спорить о политике. Смерть — это его маленькая сестренка: однажды утром (ему было в то время семь лет) он проснулся, заглянул в ее колыбельку, а она смотрит прямо на него застывшими, слепыми синими глазами… а потом пришли люди и унесли ее в маленькой плетеной корзинке. Смерть — это когда он, месяц спустя, стоял возле ее высокого стульчика и вдруг понял, что она никогда больше не будет тут сидеть, не будет смеяться или плакать и ему уже не будет досадно, что она родилась на свет. Это и была смерть. И еще смерть — это Душегуб, который подкрадывается невидимкой и прячется за деревьями, и бродит по округе, и выжидает, и раз или два в год приходит сюда, в этот город, на эти улицы, где вечерами всегда темно, чтобы убить женщину; за последние три года он убил трех. Это смерть…
Но сейчас тут не просто смерть. В этой летней ночи под далекими звездами на него разом нахлынуло все, что он испытал, видел и слышал за всю свою жизнь, и он захлебывался и тонул.
Они сошли с тротуара и зашагали по протоптанной, усыпанной щебнем тропинке — по обе стороны густо росла сорная трава и в ней громко, неумолчно трещали сверчки. Том послушно шел за матерью — большой, храброй, прекрасной, его защитницей от всего света. Так вдвоем они шли и шли — и вот остановились на самом краю цивилизации.
Овраг.
Здесь, в этой пропасти посреди черной чащобы, вдруг сосредоточилось все, чего он никогда не узнает и не поймет; все, что живет, безыменное, в непроглядной тени деревьев, в удушливом запахе гниения…
А ведь они с матерью здесь совсем одни.
И ее рука дрожит!
Да, дрожит, ему не почудилось… Но отчего? Мама ведь больше, сильнее, умнее его? Неужели и она тоже чувствует эту неуловимую угрозу, то зловещее, что затаилось там, внизу, и сейчас выползет из темноты? Значит, можно вырасти и все равно не стать сильным? Значит, стать взрослым — вовсе не утешение? Значит, в жизни нет прибежища? Нет такой надежной цитадели, что устояла бы против надвигающихся ужасов ночи? Сомнения разрывали его. Мороженое вновь обожгло ему холодом горло, все внутри похолодело, по спине пошел мороз, оледенели руки и ноги; ему вдруг стало очень зябко, точно вновь налетел из прошлого декабрьский ветер.
Так вот оно что! Значит, это участь всех людей, каждый человек для себя — один-единственный на свете. Один-единственный, сам по себе среди великого множества других людей, и всегда боится. Вот как сейчас. Ну закричишь, станешь звать на помощь — кому какое дело?
Тьма поглотит в одно мгновенье; одно чудовищное, леденящее мгновенье — и все кончено. Еще задолго до рассвета, задолго до того, как полицейские начнут прощупывать своими фонариками темную, растревоженную тропинку и на ней зашуршит щебень под ногами людей, которые в смятении кинутся на помощь. И даже если они сейчас только в пятистах шагах от тебя, а уж наверно так оно и есть, темный прибой может захлестнуть за три секунды и отнять у тебя все твои десять лет, и…
Жизнь — это одиночество. Внезапное открытие обрушилось на Тома как сокрушительный удар, и он задрожал. Мама тоже одинока. В эту минуту ей нечего надеяться ни на святость брака, ни на защиту любящей семьи, ни на конституцию Соединенных Штатов, ни на полицию; ей не к кому обратиться, кроме собственного сердца, а в сердце своем она найдет лишь неодолимое отвращение и страх. В эту минуту перед каждым стоит своя, только своя задача, и каждый должен сам ее решить. Ты совсем один, пойми это раз и навсегда.
Том проглотил комок, застрявший в горле, и прижался к матери. Господи, не дай ей умереть, молил он. Не делай нам ничего плохого. Папа придет с собрания через час, и если дома никого не будет…
Мать двинулась по тропинке в дикую чащу.
— Мам, ты за Дуга не бойся, — дрожащим голосом сказал Том. — С ним ничего не случилось. Ты за него не бойся, с ним ничего не случилось.
— Он всегда возвращается этим путем. — Голос матери звенел от напряжения. — Я сто раз говорила ему — ходи другой дорогой, но эти проклятые мальчишки все равно лезут напролом. Когда-нибудь он пойдет туда и больше не вернется.
БОЛЬШЕ НЕ ВЕРНЕТСЯ. Это может означать что угодно. Бродяги. Преступники. Тьма. Несчастный случай. А главное — смерть!
Один во всей вселенной.
На свете миллион таких городишек. И в каждом так же темно, так же одиноко, каждый так же от всего отрешен, в каждом — свои ужасы и свои тайны. Пронзительные, заунывные звуки скрипки — вот музыка этих городишек без света, но со множеством теней, А какое необъятное, непомерное одиночество! А неведомые овраги, что засасывают, как трясина! Жизнь в этих городишках по ночам оборачивается леденящим ужасом: разуму, семье, детям, счастью со всех сторон грозит чудище, имя которому — Смерть.
Мать снова громко позвала в темноту:
— Дуглас! Дуг!
И вдруг оба почувствовали — что-то случилось.
Сверчки умолкли.
Стало совсем тихо.
Он и не знал, что бывает такая тишина. Беспредельная, бездыханная тишина. Отчего замолчали сверчки? Отчего? Какая этому причина? Прежде они никогда не умолкали. Никогда.
Значит… Значит…
Сейчас что-то случится.
Казалось, овраг напрягает свои черные мышцы, вбирает в себя все силы спящих городков и ферм на многие мили вокруг. Великая тишина пропитанных росой лесов, и долин, и накатывающихся как прибой холмов, где собаки, задрав морды, воют на луну, вся собиралась, стекалась, стягивалась в одну точку и в самом сердце тишины были они — мама и Том. Вот сейчас, сию минуту что-то случится, что-то случится. Сверчки всё молчат, звезды опустились так низко, что, кажется, протяни руку — и на пальцах останется позолота. Их не счесть, звезд, они жаркие, колючие…
Все растет, разбухает тишина. Все острей, напряженней ожидание. Ох, как темно, пустынно, как бесприютно!
И вдруг далеко-далеко за оврагом — голос:
— Я здесь, мам! Иду, мама!
И снова:
— Мам, а мам! Иду!
Шлеп-шлеп-шлеп мчатся ноги в теннисных туфлях по дну оврага: с хохотом несутся трое мальчишек — брат Дуглас, Чарли Вудмен и Джон Хаф. Бегут, хохочут…
Звезды взвились вверх, точно десять миллионов ужаленных улиток втянули свои рожки.
Сверчки застрекотали.
Темнота отступала, испуганная, ошарашенная, злобная. Отступила, потеряв аппетит, — ведь она совсем уже собралась поживиться, и вдруг ей так грубо помешали. И когда темнота отхлынула, точно волна во время отлива, из нее возникли, смеясь, трое мальчишек.
— Мам! Том! Привет!
И сразу вокруг запахло Дугласом. Ведь от него всегда пахнет потом, травой, деревьями, ветвями и ручьем.
— Вам предстоит порка, молодой человек, — объявила мама. От ее страхов и следа не осталось. Том знал — она никогда в жизни никому про это не расскажет, никогда. Но страх этот навсегда останется у нее в душе, и в душе Тома тоже.
Темной летней ночью они шли домой, спать. Как хорошо, что Дуглас живой! Как хорошо. А на одну секунду там, на краю оврага, ему подумалось…
Где-то далеко, по смутному, озаренному луной лесу над виадуком, потом внизу, по долине прогрохотал поезд, он отчаянно свистел, точно безыменный железный зверь заблудился в ночи. Том улегся в постель рядом с братом; весь дрожа, он прислушивался к этому свисту и думал: далеко-далеко, там, где сейчас мчится поезд, жил их двоюродный брат — и умер от воспаления легких много лет назад, вот в такую же ночь…
Дуглас лежал рядом, от него пахло потом. И это было как волшебство. Том перестал дрожать.
— Только две вещи я знаю наверняка, Дуг, — прошептал он.
— Какие?
— Одна — что ночью ужасно темно.
— А другая?
— Если мистер Ауфман когда-нибудь в самом деле построит Машину счастья, с оврагом ей все равно не совладать.
Дуглас немного подумал.
— Повтори, что ты сказал.
Они умолкли: на улице внезапно раздались шаги — ближе, ближе, вот они уже под деревьями, возле дома, на тротуаре. Мама со своей кровати негромко сказала:
— Папа идет.
И не ошиблась.
* * *
Поздно вечером на веранде сидел Лео Ауфман и что-то писал в темноте — бумагу, и ту толком нельзя было разглядеть. Время от времени он восклицал: «Ага!» или «И это тоже!» — значит, ему в голову приходило еще что-нибудь подходящее для его списка. Потом дверь чуть стукнула, точно в сетку от москитов ударилась ночная бабочка.
— Лина? — шепнул Ауфман.
Она села рядом с ним на качели, в одной ночной сорочке, не тоненькая, как семнадцатилетняя девочка, которую еще не любят, и не толстая, как пятидесятилетняя женщина, которую уже не любят, но складная и крепкая, именно такая, как надо, — таковы женщины во всяком возрасте, если они любимы.
Она была удивительная. Ее тело, как и его собственное, всегда думало за нее, только по-другому, оно вынашивало детей или входило впереди Лео в каждую комнату, чтобы неуловимо изменить там самый воздух под стать настроению мужа. Казалось, она никогда не задумывается надолго; мысль тотчас передавалась от ее головы плечам, пальцам и претворялась в действие так незаметно и естественно, что Лео не смог бы, да и не хотел изобразить это какими-либо чертежами.
Эта Машина… — сказала она наконец. — Не нужна она нам.
— Да, — отозвался он, — но иногда нужно позаботиться и о других. Я вот все думаю, что туда вставить? Кинокартины? Радиоприемники? Стереоскопические очки? Если собрать все это вместе, всякий человек пощупает, улыбнется и скажет: «Да, да, это и есть счастье».
Сочинить такую хитрую механику, думал он, что пускай у человека промокли ноги, или ноет язва, или его мучает бессонница и он ворочается в постели всю ночь напролет и душу его грызут заботы, а все равно твоя Машина даст ему счастье, как та магическая крупинка соли, что брошена в океан и вечно рождает соль и обратила все море в соляной раствор. Кто не расшибся бы в лепешку, лишь бы изобрести такую Машину? Пусть ему ответит на этот вопрос целый мир, пусть ответит весь городок, пусть ответит жена!
Лина смущенно молчала, сидя рядом с ним на качелях, и ее молчание было яснее всяких слов.
Лео тоже умолк, запрокинул голову и слушал, как свищет ветер в густой листве могучего вяза.
Не забывай, говорил он себе, и этот шелест листьев тоже нужен для твоей Машины.
Через минуту веранда опустела, пустые качели неподвижно повисли в темноте.
* * *
Дедушка улыбнулся во сне.
Он почувствовал эту улыбку, удивился ей — и прогнулся. Полежал немного, прислушался к себе — и понял, откуда она взялась.
Ибо он услышал нечто гораздо более важное, нежели пенье птиц или шелест молодой листвы. Каждый год наступал день, когда он вот так просыпался и ждал этого звука, который означал, что теперь-то уж лето началось по-настоящему. Оно начиналось вот в такое утро, когда кто-нибудь из домочадцев или гостей, племянник, сын или внук, выходил на лужайку под его окном и металлические ножи и спицы, кружа и звеня по душистой летней траве, прилежно обегали ее по краям — на север, на восток, на юг, на запад, описывая все меньшие и меньшие квадраты. Косилка звонко стрекотала, из-под ножей брызгали головки клевера, редкие золотые искры уцелевших после сбора одуванчиков, муравьи, палочки, камешки, остатки прошлогоднего празднования Четвертого июля — обгорелые шутихи и кусочки трута, но главное — за ней стлался прохладный, чистый поток сочной зеленой травы. Дедушке уже представлялось, как она щекочет его ноги, охлаждает разгоряченное лицо, наполняет ноздри извечным ароматом вновь родившегося лета и обещает: да, мы все — ВСЕ! — проживем еще целый год.
Великое чудо — косилка, говорил себе дедушка. Какой это дурак выдумал, что новый год начинается первого января? Надо было поставить дозорных караулить рост травы на миллионах лужаек Иллинойса, Огайо или Айовы — и как заметят, что она созрела для сенокоса, в то самое утро вместо фейерверков, фанфар и криков пусть начинается великая бурная симфония косилок, срезающих свежие травы на необъятных луговых просторах. В тот единственный день в году, который по-настоящему знаменует собой начало, людям надо бы бросать друг в друга не конфетти и не серпантин, а пригоршни свежескошенной травы.
Дедушка хмыкнул — что-то уж больно долгую философию развел! — встал, подошел к окну и высунулся в ласковый солнечный свет. Так и есть: Форестер, новый жилец, молодой газетчик, как раз заканчивает ряд.
— Доброе утро, мистер Сполдинг!
— Так ее, хорошенько, Билл! — с жаром крикнул дедушка и вскоре уже сидел внизу и уплетал приготовленный бабушкой завтрак; широкое окно было раскрыто, и жужжанье косилки словно подпевало завтраку.
— От этой косилки на душе становится спокойнее, — заметил дедушка. — Ты только послушай!
— Теперь уж недолго нам ее слушать, — отозвалась бабушка и поставила на стол горку пшеничных лепешек. — Билл Форестер посеет сегодня новый сорт травы, ее не надо будет косить. Не помню, как там она называется, но она как вырастет, сколько нужно, так сама и остановится и больше не растет.
Дедушка с изумлением уставился на жену.
— Довольно глупая шутка, — сказал он наконец.
— Иди, посмотри сам. Билл Форестер говорит, это земле на пользу, — сказала бабушка. — Он уже привез новые семена, они сложены за домом в маленьких корзинках. Нужно в разных местах вырыть ямки и засыпать туда семена. К концу года новая трава убьет всю старую, и тогда можешь продавать свою косилку, она тебе больше не понадобится.
Дедушка сорвался со стула и мигом выскочил во двор. Билл Форестер остановил косилку и, жмурясь от солнца, с улыбкой подошел к нему.
— Вот так-то, — сказал он. — Вчера купил новые се мена. Дай, думаю, засею вам лужайку, пока я свободен.
— А меня почему не спросили? Лужайка-то все-таки моя! — закричал дедушка.
— Я думал, вы будете довольны, мистер Сполдинг.
— Ничего я не доволен. Покажите мне эту чертову траву.
Они стояли возле маленьких четырехугольных корзинок с новомодными семенами. Дедушка подозрительно потыкал в одну из них носком башмака.
— По-моему, это самая обыкновенная трава. А вы уверены, что вас не надули?
— Я в Калифорнии видел, как она растет. Вот настолько вырастет — и все. Если только она приживется в здешнем климате, нам уже на будущий год не придется каждую неделю подстригать лужайку.
— В том-то и беда с вашим поколением, — сказал дедушка. — Мне стыдно за вас, Вилл, а еще журналист! Вы готовы уничтожить все, что есть на свете хорошего. Только бы тратить поменьше времени, поменьше труда, вот чего вы добиваетесь. — Он непочтительно пнул корзинку ногой. — Вот поживете с мое, тогда поймете, что мелкие радости куда важнее крупных. Рано утром по весне прогуляться пешком не в пример лучше, чем катить восемьдесят миль в самом роскошном автомобиле; а знаете почему? Потому, что все вокруг благоухает, все растет и цветет. Когда идешь пешком, есть время оглядеться вокруг, заметить самую малую красоту. Я понимаю, сейчас вам хочется охватить все сразу, и это, наверно, естественно, это свойственно молодости. Но газетчику надо уметь видеть и мелкий виноград, а не только огромные арбузы. Вам подавай целый скелет, а с меня довольно и отпечатков пальцев; что ж, тоже понятно. Сейчас мелочи кажутся вам скучными, но, может, вы просто еще не знаете им цены, не умеете находить в них вкус? Дай вам волю, вы бы издали закон об устранении всех мелких дел, всех мелочей. Но тогда вам нечего было бы делать в перерыве между большими делами и пришлось бы до исступления придумывать себе занятие, чтобы не сойти с ума. Так уж лучше поучились бы кое-чему у самой природы. Подстригать траву и выпалывать сорняки — тоже одна из радостей жизни, сынок.
Билл Форестер ласково улыбнулся старику.
— Знаю, знаю, — сказал дедушка. — Я становлюсь слишком болтливым.
— В жизни никого не слушал с таким удовольствием.
— Тогда продолжим лекцию. Куст сирени лучше орхидей. И одуванчики тоже, и чертополох. А почему? Да потому, что они хоть ненадолго отвлекают человека, уводят его от людей и города, заставляют попотеть и возвращают с небес на землю. И уж когда ты весь тут и никто тебе не мешает, хоть ненадолго остаешься наедине с самим собой и начинаешь думать, один, без посторонней помощи. Когда копаешься в саду, самое время пофилософствовать. Никто об этом не догадывается, никто тебя не обвиняет, никто и не знает ничего, а ты становишься заправским философом — эдакий Платон среди пионов, Сократ, который сам себе выращивает цикуту. Тот, кто тащит на спине по своей лужайке мешок навоза, сродни Атласу, у которого на плечах вращается земной шар. Сэмюэл Сполдинг, эсквайр, сказал однажды: «Копая землю, покопайся у себя в душе». Вертите лопасти этой косилки, Вилл, и да оросит вас живительная струя Фонтана юности. Лекция окончена. Кроме того, изредка очень пользительно отведать зелени одуванчиков.
— А вы давно ели зелень одуванчиков на ужин, сэр?
— Не будем уточнять.
Билл кивнул и легонько стукнул ближайшую корзинку носком башмака.
— Так вот, насчет этой травы. Я еще не все вам сказал. Она растет так густо, что наверняка заглушит и клевер, и одуванчики.
— Господи помилуй! Значит, уже на будущий год мы останемся без вина из одуванчиков? И ни одной пчелы над лужайкой? Да вы просто с ума сошли! Послушайте, сколько вы заплатили за эти семена?
— Доллар корзинка. Я купил десять штук вам в подарок.
Дедушка полез в карман, вытащил старомодный длинный кошелек, отстегнул серебряную застежку и извлек три бумажки по пять долларов.
— Билл, вы только что совершили превыгодную сделку — заработали пять долларов. Извольте сейчас же отправить всю эту чересчур прозаическую траву в овраг, на помойку, — словом, куда хотите, только покорнейше прошу, не сейте ее у меня во дворе. Я знаю, у вас самые похвальные намерения, но я все-таки уже достиг весьма почтенного возраста и с моими желаниями не грех считаться в первую очередь.
— Хорошо, сэр. — Билл нехотя сунул деньги в карман.
— Вот что, Билл: вы просто посеете эту новую траву когда-нибудь в другой раз. Как только я помру, на другой же день можете перекопать эту чертову лужайку. Ну как, хватит у вас терпения подождать еще лет пять-шесть, чтобы старый болтун успел отдать концы?
— Уж будьте уверены, подожду, — сказал Билл.
— Сам не знаю, как вам объяснить, но для меня жужжанье этой косилки — самая прекрасная мелодия на свете, в ней вся прелесть лета, без нее я бы ужасно тосковал, и без запаха свежескошенной травы тоже.
Билл нагнулся и поднял с земли корзинку.
— Я пошел к оврагу.
— Вы славный юноша и все понимаете, я уверен, из вас получится блестящий и умный репортер, — сказал дедушка, помогая ему поднять корзинку. — Я вам это предсказываю!
Прошло утро, наступил полдень. После обеда дедушка поднялся к себе, немного почитал Уиттира[6] и крепко уснул. Когда он проснулся, было три часа, в окна вливался яркий и веселый солнечный свет. Дедушка лежал в кровати и вдруг вздрогнул — с лужайки доносилось прежнее, знакомое, незабываемое жужжанье.
— Что это? — сказал он. — Кто-то косит траву! Но ведь ее только сегодня утром скосили!
Он еще послушал. Да, конечно, это жужжит косилка — мерно, неутомимо.
Дедушка выглянул в окно и ахнул.
— Да ведь это Билл! Эй, Билл Форестер! Вам что, солнце ударило в голову? Вы косите уже скошенную траву!
Билл поднял голову, простодушно улыбнулся и помахал рукой.
— Знаю. Но, кажется, утром я работал не очень чисто.
Дедушка еще добрых пять минут нежился в кровати, и с лица его не сходила улыбка, а Билл Форестер все шагал с косилкой — на север, на восток, на юг и наконец на запад, и из-под косилки весело бил душистый зеленый фонтан.
* * *
В воскресенье утром Лео Ауфман бродил по своему гаражу, словно ожидая, что какое-нибудь полено, виток проволоки, молоток или гаечный ключ подпрыгнет и закричит: «Начни с меня!» Но ничто не подпрыгивало, ничто не просилось в начало.
«Какая она должна быть, эта Машина счастья? — думал Лео. — Может, она должна умещаться в кармане? Или она должна тебя самого носить в кармане?»
— Одно я знаю твердо, — сказал он вслух. — Она должна быть яркой!
Лео поставил на верстак банку оранжевой краски, взял словарь и побрел в дом.
— Лина! — Он заглянул в толковый словарь. — Ты довольна, спокойна, весела, в восторге? Тебе во всем везет и все удается? По-твоему, все идет разумно, хорошо и успешно?
Лина перестала резать овощи и закрыла глаза.
— Прочитай мне все это еще раз, пожалуйста.
Лео захлопнул словарь.
— За какие это грехи я должен целый час ждать, пока ты придумаешь мне ответ? Скажи только да или нет, больше мне ничего не надо. Ты что же, не довольна, не спокойна, не весела и не в восторге?
— Довольны бывают коровы, а в восторге — младенцы да несчастные старики, которые уже впали в детство, — сказала Лина. — Ну, а насчет того, что весела… Сам видишь, как я весело смеюсь, когда скребу эту раковину.
Лео внимательно поглядел на жену, и лицо его прояснилось.
— Ты права, Лина. Мужчины такой народ — никогда ничего не смыслят. Может быть, мы вырвемся из этого заколдованного круга уже совсем скоро.
— Я вовсе не жалуюсь, — закричала Лина. — Я-то не прихожу к тебе со словарем и не говорю: «Высунь язык!» Лео, ты ведь не спрашиваешь, почему у тебя сердце стучит не только днем, но и ночью? Нет. А можешь ты спросить, что такое брак? Кто это знает? Не задавай вопросов. Есть же такие люди — все им надо знать: как устроен мир, как то, как се, да как это… задумается такой — и падает с трапеции в цирке, либо задохнется, потому что ему приспичило понять, как у него в горле мускулы работают. Ешь, пей, спи, дыши и перестань смотреть на меня такими глазами, будто в первый раз видишь.
Лина Ауфман вдруг замерла. Потянула носом воздух.
— Вот беда! А все ты виноват.
Она рванула дверцу духовки. Оттуда повалил дым.
— Счастье, счастье! — горестно воскликнула она. — Из-за этого счастья мы с тобой ссоримся, в первый раз за полгода. И в первый раз за двадцать лет на ужин будут уголья вместо хлеба!
Когда дым рассеялся, Лео Ауфмана уже и след простыл.
Грохот, лязг, схватка человека с вдохновением, день за днем в воздухе так и мелькают куски металла, дерева, молоток, гвозди, рейсшина, отвертки… Порой Лео Ауфмана охватывало отчаяние — и он скитался по улицам, всегда беспокойный, всегда начеку; он вздрагивал и оборачивался, заслышав где-то вдалеке чей-то смех, прислушивался к забавам детворы, присматривался — что вызывает у детей улыбку? Вечерами он подсаживался к шумной компании на веранде у кого-нибудь из соседей, слушал, как старики вспоминают прошлое и толкуют о жизни — и при каждом взрыве веселья оживлялся, точно генерал, который видит, что темные вражеские силы разгромлены и что его стратегия оказалась правильной. По дороге домой он торжествовал, пока не входил опять в свой гараж, где лежали мертвые инструменты и неодушевленное дерево. Тогда его сияющее лицо вновь мрачнело и, пытаясь избыть горечь неудачи, он с ожесточением расшвыривал и колотил части своей машины, словно это были живые яростные противники. Наконец контуры машины начали вырисовываться, и через десять дней и ночей, дрожа от усталости, изможденный, полумертвый от голода, такой высохший и почерневший, точно в него ударила молния, Лео Ауфман спотыкаясь побрел в дом.
Дети ссорились и оглушительно кричали друг на друга, но при виде отца тотчас умолкли, как будто пробил урочный час и в комнату вошла сама смерть.
— Машина счастья готова, — прохрипел Лео Ауфман.
— Лео Ауфман похудел на пятнадцать фунтов, — сказала его жена. — Он уже две недели не разговаривал со своими детьми, они сами не свои, смотрите, они дерутся! Его жена тоже сама не своя, смотрите, она потолстела на десять фунтов, теперь ей понадобятся новые платья! Да, конечно, Машина готова, а стали мы счастливее? Кто скажет? Лео, брось ты мастерить эти часы, в них не влезет ни одна кукушка. Человеку не положено соваться в такие дела. Господу богу это, наверно, не повредит, а вот Лео Ауфману один вред и никакой пользы. Если так будет продолжаться еще хоть неделю, мы его похороним в его собственной Машине.
Но этих слов Лео Ауфман уже не слышал: он с изумлением смотрел, как на него валится потолок.
Вот так штука, подумал он, уже лежа на полу.
Но тут его обволокла тьма и он услышал только, как кто-то трижды прокричал что-то насчет Машины счастья.
На другое утро, едва раскрыв глаза, он увидел птиц: они проносились в воздухе, точно разноцветные камешки, брошенные в непостижимо чистый ручей, и, легонько звякнув, опускались на жестяную крышу гаража.
Собаки всевозможных пород тихонько прокрадывались во двор и, повизгивая, заглядывали в гараж; четверо мальчишек, две девочки и несколько мужчин помедлили на дорожке, потом нерешительно подошли поближе и остановились под вишнями.
Лео Ауфман прислушался и понял, что влечет их всех к нему во двор.
Голос Машины счастья.
Такое можно было бы услышать летним днем возле кухни какой-нибудь великанши. Это было разноголосое жужжанье — высокое и низкое, то ровное, то прерывистое. Казалось, там вьются роем огромные золотистые пчелы, величиной с чашку, и стряпают сказочные блюда. Сама великанша удовлетворенно мурлычет себе под нос песенку, лицо у нее — точно розовая луна в полнолуние; вот-вот она, необъятная, как лето, подплывет к дверям и спокойно глянет во двор, на улыбающихся собак, на белобрысых мальчишек и седых стариков.
— Постойте-ка, — громко сказал Лео. — Я ведь сегодня еще не включал Машину. Саул!
Саул поднял голову — он тоже стоял внизу во дворе.
— Саул, ты ее включил?
— Ты же сам полчаса назад велел мне разогреть ее.
— Ах да. Я совсем забыл. Я еще толком не проснулся.
И он опять откинулся на подушку. Лина принесла ему завтрак и остановилась у окна, глядя вниз, на гараж.
— Послушай, Лео, — негромко сказала она — Если эта Машина и вправду такая, как ты говоришь, может быть, она умеет рожать детей? А может она превратить старика снова в юношу? И еще — можно в этой Машине со всем ее счастьем спрятаться от смерти?
— Спрятаться?
— Вот ты работаешь, себя не жалеешь, а в конце концов надорвешься и помрешь — что я тогда буду делать? Влезу в этот большой ящик и стану счастливой? И еще скажи мне, Лео: что у нас теперь за жизнь? Сам знаешь, как у нас ведется дом. В семь утра я поднимаю детей, кормлю их завтраком; к половине девятого вас никого уже нет и я остаюсь одна со стиркой, одна с готовкой, и носки штопать тоже надо, и огород полоть, и в лавку сбегать, и серебро почистить. Я разве жалуюсь? Я только напоминаю тебе, как ведется наш дом, Лео, как я живу. Так вот, ответь мне: как все это уместится в твою Машину?
— Она устроена совсем иначе.
— Очень жаль. Значит, мне некогда будет даже посмотреть, как она устроена.
Лина поцеловала его в щеку и вышла из комнаты, а он лежал и принюхивался — ветер снизу доносил сюда запах Машины и жареных каштанов, что продаются осенью на улицах Парижа, которого он никогда не видел…
Между завороженными собаками и мальчишками невидимкой проскользнула кошка и замурлыкала у дверей гаража; а из-за двери слышался шорох снежно-белой пены, мерное дыханье прибоя у далеких-далеких берегов…
Завтра мы испытаем Машину, думал Лео Ауфман. Все вместе.
Он проснулся поздно ночью — что-то его разбудило. Далеко; в другой комнате кто-то плакал.
— Саул, это ты? — шепнул Лео Ауфман, вылезая из кровати, и пошел к сыну.
Мальчик горько рыдал, уткнувшись в подушку.
— Нет… нет… — всхлипывал он. — Все кончено… кончено…
— Саул, тебе приснилось что-нибудь страшное? Расскажи мне, сынок.
Но мальчик только заливался слезами.
И тут, сидя у него на кровати, Лео Ауфман, сам не зная почему, выглянул в окно. Двери гаража были распахнуты настежь.
Он почувствовал, как волосы у него встали дыбом.
Когда Саул, тихонько всхлипывая, наконец забылся беспокойным сном, отец спустился по лестнице, подошел к гаражу и, затаив дыхание, осторожно вытянул руку. Ночь была прохладная, но Машина счастья обожгла ему пальцы.
Вот оно что, подумал он: Саул приходил сюда сегодня ночью.
Зачем? Разве он несчастлив и ему нужна Машина? Нет, он счастлив, просто он хочет навсегда сохранить свое счастье. Что же тут плохого, если мальчик умен и знает цену счастью, и хочет его сохранить? Ничего плохого в этом нет. И все-таки…
Внезапно у Саула в окне колыхнулось что-то белое. Сердце Лео бешено заколотилось. Но он сейчас же понял — это всего лишь ветром подхватило белую занавеску. А ему показалось — что-то нежное, трепетное выпорхнуло в ночь, словно сама душа мальчика вылетела из окна. И Лео Ауфман невольно вскинул руки, словно хотел поймать ее и втолкнуть обратно в спящий дом.
Весь дрожа он вернулся в комнату Саула, поймал хлопавшую на ветру занавеску и накрепко запер окно, чтобы она не могла больше вырваться наружу. Потом сел на кровать и положил руку на плечо сына.
— «Повесть о двух городах»? Моя. «Лавка древностей»? Ха, уж это-то наверняка Лео Ауфмана. «Большие надежды»? Когда-то это было мое. Но теперь пусть «Большие надежды» остаются ему.
— Что тут происходит? — спросил Лео Ауфман, входя в комнату.
— Тут происходит раздел имущества, — ответила Лина. — Если отец ночью до полусмерти пугает сына, значит, пора делить все пополам. Прочь с дороги, «Холодный дом» и «Лавка древностей». Во всех этих книгах, вместе взятых, не найдешь такого сумасшедшего выдумщика, как Лео Ауфман!
— Ты уезжаешь — и даже не испробовала, что такое Машина счастья! — запротестовал он. — Попробуй хоть разок, и, уж конечно, ты сейчас же все распакуешь и останешься!
«Том Свифт и его электрический истребитель», — а это чье? Угадать нетрудно.
И Лина, презрительно фыркнув, протянула книгу мужу.
К вечеру все книги, посуда, белье и одежда были поделены — одна сюда, одна туда; четыре сюда, четыре туда; десять сюда, десять туда. У Лины Ауфман голова пошла кругом от этих счетов, и она присела отдохнуть.
— Ну ладно, — выдохнула она. — Пока я не уехала, Лео, попробуй, докажи мне, что это не по твоей вине ни в чем не повинным детям снятся страшные сны.
Лео Ауфман молча повел жену в сумерки. И вот она стоит перед огромным, вышиной в восемь футов, оранжевым ящиком.
— Это и есть счастье? — недоверчиво спросила она. — Какую же кнопку мне нажать, чтобы я стала рада и счастлива, всем довольна и весьма признательна?
А вокруг них уже собрались все дети.
— Мама, не надо, — сказал Саул.
— Должна же я знать, о чем прошу судьбу, Саул, — возразила Лина.
Она влезла в Машину, уселась и, качая головой, посмотрела оттуда на мужа.
— Это нужно вовсе не мне, а тебе, несчастному неврастенику, который стал на всех кричать.
— Ну, пожалуйста, — сказал он. — Сейчас сама увидишь.
И закрыл дверцу.
— Нажми кнопку! — закричал он.
Раздался щелчок. Машина слегка вздрогнула, как большая собака во сне.
— Папа, — с тревогой позвал Саул.
— Слушай! — ответил Лео Ауфман.
Сперва все было тихо, только Машина подрагивала — где-то в ее глубине таинственно двигались зубцы и колесики.
— С мамой там ничего не случилось? — спросила Ноэми.
— Ничего, ей там хорошо. Вот сейчас… Вот!
Из Машины послышался голос Лины Ауфман:
— Ах!.. О!.. — Голос был изумленный. — Нет, вы только посмотрите! Это Париж! — И через минуту: — Лондон! А это Рим! Пирамиды! Сфинкс!
— Вы слышите, дети: сфинкс! — шепнул Лео Ауфман и засмеялся.
— Духами пахнет! — с удивлением воскликнула Лина Ауфман.
Где-то патефон тихо заиграл «Голубой Дунай» Штрауса.
— Музыка! Я танцую!
— Ей только кажется, что она танцует, — поведал миру Лео Ауфман.
— Чудеса! — сказала в Машине Лина.
Лео Ауфман покраснел.
— Вот что значит жена, которая понимает своего мужа.
И тут Лина Ауфман заплакала в Машине счастья. Улыбка сбежала в губ изобретателя.
— Она плачет, — сказала Ноэми.
— Не может этого быть!
— Плачет, — подтвердил Саул.
— Да не может она плакать! — и Лео Ауфман, недоуменно моргая, прижался ухом к стенке Машины. — Но… да… плачет, как маленькая…
Он открыл дверцу.
— Постой. — Лина сидела в Машине, и слезы градом катились по ее щекам. — Дай мне доплакать.
И она еще немного доплакала.
Ошеломленный, Лео Ауфман выключил свою Машину.
— Какое же это счастье, одно горе! — всхлипывала его жена. — Ох, как тяжко, прямо сердце разрывается… — Она вылезла из Машины. — Сначала там был Париж…
— Что ж тут плохого?
— Я в жизни и не мечтала побывать в Париже. А теперь ты навел меня на эти мысли. Париж! И вдруг мне так захотелось в Париж, а ведь я отлично знаю, мне его вовек не видать.
— Машина, в общем-то, не хуже.
— Нет, хуже! Я сидела там и знала, что все это обман.
— Не плачь, мама!
Лина посмотрела на мужа большими черными глазами, полными слез.
— Ты заставил меня танцевать. А мы не танцевали уже двадцать лет.
— Завтра же сведу тебя на танцы!
— Нет, нет! Это не важно, и правильно, что не важно. А вот твоя Машина уверяет, будто это важно! И я начинаю ей верить! Ничего, Лео, все пройдет, я только еще немножко поплачу.
— Ну, а еще что плохо?
Еще? Твоя машина говорит: «Ты молодая». А я уже не молодая. Она все лжет, эта Машина грусти!
— Почему же грусти?
Лина уже немного успокоилась.
— Я тебе скажу, в чем твоя ошибка, Лео: ты забыл главное — рано или поздно всем придется вылезать из этой штуки и опять мыть грязную посуду и стелить постели. Конечно, пока сидишь там, внутри, закат длится чуть не целую вечность, и воздух такой ароматный, так тепло и хорошо. И все, что хотелось бы продлить, в самом деле длится и длится. А дома дети ждут обеда, и у них оборваны пуговицы. И потом, давай говорить честно: сколько времени можно смотреть на закат? И кому нужно, чтобы закат продолжался целую вечность? И кому нужно вечное тепло? Кому нужен вечный аромат? Ведь ко всему этому привыкаешь и уже просто перестаешь замечать. Закатом хорошо любоваться минуту, ну две. А потом хочется чего-нибудь другого. Уж так устроен человек, Лео. Как ты мог про это забыть?
— А разве я забыл?
— Мы потому и любим закат, что он бывает только один раз в день.
— Но это очень грустно, Лина.
— Нет, если бы он длился вечно и до смерти надоел бы нам, вот это было бы по-настоящему грустно. Значит, ты сделал две ошибки. Во-первых, задержал и продлил то, что всегда проходит быстро. Во-вторых, принес сюда, в наш двор, то, чего тут быть не может, и все получается наоборот, начинаешь думать: «Нет, Лина Ауфман, ты никогда не поедешь путешествовать, не видать тебе Парижа. И Рима тоже». Но ведь я и сама это знаю, зачем же мне напоминать? Лучше забыть, тянуть свою лямку и не ворчать.
Лео Ауфман прислонился к Машине, ноги у него подкашивались. И с удивлением отдернул обожженную руку.
— Как же теперь быть, Лина? — спросил он.
— Вот уж этого я не знаю. Но только пока эта штука стоит здесь, меня все время будет тянуть к ней и Саула тоже, как прошлой ночью: знаем, что глупо и ни к чему, а все равно захочется сидеть в этом ящике и глядеть на далекие края, где нам вовек не бывать, и всякий раз мы будем плакать, и такая семья тебе вовсе не годится.
— Ничего не понимаю, — сказал Лео Ауфман. — Как же это я так оплошал? — Дай-ка я сам посмотрю, верно ли ты говоришь. — Он уселся в Машину. — Ты не уйдешь?
— Мы тебя подождем, — сказала Лина.
Он закрыл дверцу. Чуть помедлил в теплой тьме, потом нажал кнопку, откинулся назад и уже готов был насладиться яркими красками и музыкой, но тут раздался крик:
— Пожар, папа! Машина горит!
Кто-то забарабанил в дверцу. Лео вскочил, ударился головой и упал, но тут дверца поддалась и сыновья вытащили его наружу. Позади что-то глухо взорвалось. Вся семья кинулась бежать. Лео Ауфман оглянулся и ахнул.
— Саул! — выкрикнул он, задыхаясь. — Вызови пожарную команду!
Саул кинулся было со двора, но Лина схватила его за рукав.
— Подожди, — сказала она.
Из Машины вырвался язык пламени, раздался еще один приглушенный взрыв. Когда Машина разгорелась как следует, Лина Ауфман кивнула.
— Ну вот, Саул, теперь можно звонить в пожарную команду.
Все, соседи и не соседи, сбежались на пожар. Были тут и дедушка Сполдинг, и Дуглас, и Том, и почти все жители их квартала, и несколько стариков из другой части города, что за оврагом, и все ребятишки из шести окрестных кварталов. А дети Лео Ауфмана стояли впереди всех и очень гордились — вот какое отличное пламя вырывается из-под крыши их гаража!
Дедушка Сполдинг пригляделся к высокому — под самое небо — столбу дыма и негромко спросил:
— Лео, это она? Ваша Машина счастья?
— Счастья или несчастья — в этом я когда-нибудь разберусь и тогда отвечу вам, — сказал Лео.
Лина Ауфман стояла в темноте и смотрела, как бегают по двору пожарники; наконец гараж с грохотом рухнул.
— Тебе вовсе незачем долго в этом разбираться, Лео, — сказала она. — Просто оглянись вокруг. Подумай. Помолчи немного. А потом приди и скажи мне. Я буду в доме, надо поставить книги обратно на полки, положить одежду обратно в шкафы, приготовить ужин. Мы и так запоздали с ужином, смотри, как темно на улице. Пойдемте, дети, помогите маме.
Когда пожарные и соседи ушли, Лео Ауфман остался с дедушкой Сполдингом, Дугласом и Томом; все они задумчиво смотрели на догорающие остатки гаража. Лео ткнул ногой в мокрую золу и медленно высказал то, что лежало на душе:
— Первое, что узнаешь в жизни, — это что ты дурак. Последнее, что узнаешь, — это что ты все тот же дурак. Многое я передумал за один только час. И я сказал себе: да ведь ты слепой, Лео Ауфман! Хотите увидать настоящую Машину счастья? Ее изобрели тысячи лет тому назад, и она все еще работает: не всегда одинаково хорошо, нет, но все-таки работает. И она все время здесь.
— А пожар… — начал было Дуглас.
— Да, конечно, пожар, гараж! Но Лина права, долго раздумывать над этим незачем: то, что сгорело в гараже, не имеет никакого отношения к счастью.
Он поднялся по ступеням крыльца и поманил их за собой.
— Вот, — шепнул Лео Ауфман. — Посмотрите в окно. Тише, сейчас вы все увидите.
Дедушка Сполдинг, Дуглас и Том нерешительно заглянули в большое окно, выходившее на улицу.
И там, в теплом свете лампы, они увидели то, что хотел им показать Лео Ауфман. В столовой за маленьким столиком Саул и Маршалл играли в шахматы, Ребекка накрывала стол к ужину. Ноэми вырезала из бумаги платья для своих кукол. Рут рисовала акварелью. Джозеф пускал по рельсам заводной паровоз. Дверь в кухню была открыта: там, в облаке пара, Лина Ауфман вынимала из духовки дымящуюся кастрюлю с жарким. Все руки, все лица жили и двигались. Из-за стекол чуть слышно доносились голоса. Кто-то звонко распевал песню. Пахло свежим хлебом, и ясно было, что это — самый настоящий хлеб, который сейчас намажут настоящим маслом. Тут было все, что надо, и все это — живое, неподдельное.
Дедушка, Дуглас и Том обернулись и поглядели на Лео Ауфмана, а тот неотрывно смотрел в окно, и розовый отсвет лампы лежал на его лице.
— Ну конечно, — бормотал он. — Это оно самое и есть.
Сперва с тихой грустью, потом с живым удовольствием и, наконец, со спокойным одобрением, он следил, как движутся, цепляются друг за друга, останавливаются и вновь уверенно и ровно вертятся все винтики и колесики его домашнего очага.
— Машина счастья, — сказал он. — Машина счастья. Через минуту его уже не было под окном.
Дедушка, Дуглас и Том видели, как он захлопотал в доме — то поправит что-нибудь, то передвинет, то складку разгладит, то пылинку сдует — такой же деловитый винтик большой, удивительной, бесконечно тонкой, вечно таинственной, вечно движущейся машины.
А потом, не переставая улыбаться, они спустились с крыльца в прохладную летнюю ночь.
* * *
Два раза в год во двор выносили большие хлопающие ковры и расстилали их на лужайке, где они были совсем не к месту и казались какими-то необитаемыми. Потом из дома выходили мама и бабушка, в руках они несли как будто спинки красивых плетеных кресел, что стоят в парке у павильона с газированной водой. Каждому вручали такой жезл с широкой плетеной верхушкой, и все — Дуглас, Том, бабушка, прабабушка и мама — становились в кружок над пыльными узорами старой Армении, точно сборище ведьм и домовых. Затем, по знаку прабабушки — едва она мигнет или подожмет губы — все вскидывали цепы и принимались без передышки молотить ковры.
— Вот тебе, вот, — приговаривала прабабушка. — Бейте блох, мальчики, не жалейте и вшей!
— Ну что ты такое говоришь! — укоризненно замечала ей бабушка.
Все смеялись. Вокруг бушевала пыльная буря, и смех переходил в кашель.
Вихри корпии, струи песка, золотистые хлопья трубочного табака взвивались в воздух и трепетали, подбрасываемые все новыми и новыми ударами. Останавливаясь, чтобы передохнуть, мальчики видели следы своих башмаков и башмаков взрослых, тысячу раз отпечатавшиеся на узорах ковра, — восточный рисунок то исчезал, то появлялся вновь, вместе с мерным прибоем ударов, что омывал его берега.
— Вот тут твой муж пролил кофе, — и бабушка ударила по ковру.
— А здесь ты пролила сметану, — и прабабушка выбила из ковра огромный столб пыли.
— Смотрите, тут весь ворс вытоптан. Ах, ребята, ребята!
— А вот чернила, прабабушка!
— Глупости! У меня чернила лиловые, а это обыкновенные, синие.
Хлоп!
— Посмотрите, какую дорожку протоптали, — это из прихожей в кухню. Ох уж эта еда! Она даже львов ведет на водопой. Давайте, повернем его другим боком.
— А может, просто запереть все двери и никого не впускать?
— Или пусть разуваются еще в прихожей!
Хлоп, хлоп!
Наконец ковры развешаны на веревках. Том разглядывает узор — хитроумные петли и переплеты, цветы, какие-то загадочные фигуры, разводы и змеящиеся линии.
— Том, ты что стоишь? Выбивай!
— Занятно все-таки видеть всякие вещи, — говорит Том.
Дуглас подозрительно смотрит на него.
— Что ты там увидел?
— Да весь город, людей, дома, вот и наш дом. — Хлоп! — Наша улица! — Хлоп! — А вон то, черное — овраг. — Хлоп! — Вот школа. — Хлоп! — А вот эта чудная закорючка — ты, Дуг! — Хлоп! — Вот прабабушка, бабушка, мама… — Хлоп! — Сколько же лет пролежал у нас этот ковер?
— Пятнадцать.
— И целых пятнадцать лет по нему топали! Даже видны отпечатки башмаков! — ахнул Том.
— Силен ты болтать, парень, — сказала прабабушка.
— Тут видно все, что случилось у нас в доме за пятнадцать лет. — Хлоп! — Конечно, это все прошлое, но я могу и будущее увидать. Вот сейчас зажмурюсь, а потом — р-раз! — погляжу на эти разводы и сразу увижу, где мы завтра будем ходить и бегать.
Дуглас перестал размахивать выбивалкой.
— А что еще ты там видишь?
— Главным образом нитки, — вставила прабабушка. — Тут только и осталась одна основа. Сразу видно, как его ткали.
— Верно, — загадочно сказал Том. — В эту сторону нитки, и в ту тоже. Я все вижу. Черти рогатые. Грешники в аду. Хорошая погода и плохая. Прогулки. Праздничные обеды. Земляничные пиры. — Он с важным видом тыкал выбивалкой то в одно, то в другое место ковра.
— Да по-твоему выходит, что я держу тут какой-то пансион, — сказала бабушка, вся красная и запыхавшаяся.
— Тут все видно, хоть и не очень ясно. Дуг, ты нагни голову набок и зажмурь один глаз, только не совсем. Конечно, ночью видно лучше, когда ковер в комнате, и лампа горит, и вообще. Тогда тени бывают самые разные, кривые и косые, светлые и темные, и видно, как нитки разбегаются во все стороны: пощупаешь ворс, погладишь, а он как шкура какого-нибудь зверя. И пахнет, как пустыня, правда-правда. Жарой пахнет и песком — наверно, так пахнет каменный гроб, где лежит мумия. Смотри, видишь красное пятно? Это горит Машина счастья!
— Просто кетчуп с какого-то сэндвича, — сказала мама.
— Нет, Машина счастья, — возразил Дуглас, и ему стало грустно, что и тут она горит. Он так надеялся на Лео Ауфмана, уж у него-то все пойдет как надо, он всех заставит улыбаться, и каждый раз, когда земля, повернувшись от солнца, накренится к черным безднам вселенной, маленький гироскоп, который сидит у. Дугласа где-то внутри, станет поворачивать к солнцу. И вот Лео Ауфман что-то там прошляпил — и осталась только кучка золы да пепла.
Хлоп! Хлоп! Дуглас с силой ударил выбивалкой.
— Смотрите, вот Зеленый электрический автомобиль чик! Мисс Ферн! Мисс Роберта! — сказал Том. — Би-ип! Би-ип!
Хлоп!
Все рассмеялись.
— А вот твои линии жизни, Дуг, они все в узлах. Слишком много кислых яблок! И соленые огурцы перед сном!
— Которые? Где? — закричал Дуглас, всматриваясь в узор ковра.
— Вот эта — через год, эта — через два, а эта — через три, четыре и пять лет.
Хлоп! Проволочная выбивалка зашипела, точно змея.
— А вот эта — на всю остальную жизнь, — сказал Том. Он ударил по ковру с такой силой, что вся пыль пяти тысяч столетий рванулась из потрясенной ткани, на мгновенье замерла в воздухе, и пока Дуглас стоял, зажмурясь, и старался хоть что-нибудь разглядеть в переплетающихся нитях и пестрых разводах ковра, лавина армянской пыли беззвучно обрушилась на него и навеки погребла его на глазах у всех родных…
* * *
Старая миссис Бентли и сама не могла бы сказать, как все это началось. Она часто видела детей в бакалейной лавке, — точно мошки или обезьянки, мелькали они среди кочанов капусты и связок бананов, и она улыбалась им, и они улыбались в ответ. Миссис Бентли видела, как они бегают зимой по снегу, оставляя на нем следы, как вдыхают осенний дым на улицах, а когда цветут яблони — стряхивают с плеч облака душистых лепестков, но она никогда их не боялась. Дом у нее в образцовом порядке, каждая мелочь на своем привычном месте, полы всегда чисто выметены, провизия аккуратно заготовлена впрок, шляпные булавки воткнуты в подушечки, а ящики комода в спальне доверху набиты всякой всячиной, что накопилась за долгие годы.
Миссис Бентли была женщина бережливая. У нее хранились старые билеты, театральные программы, обрывки кружев, шарфики, железнодорожные пересадочные билеты, — словом, все приметы и свидетельства ее долгой жизни.
— У меня куча пластинок, — говорила она. — Вот Карузо: это было в Нью-Йорке, в девятьсот шестнадцатом; мне тогда было шестьдесят и Джон был еще жив… А вот Джун Мун — это, кажется, девятьсот двадцать четвертый год, Джон только что умер…
Вот это было, пожалуй, самым большим огорчением в ее жизни: то, что она больше всего любила слушать, видеть и ощущать, ей сохранить не удалось. Джон остался далеко в лугах, он лежит там в ящике, а ящик надежно спрятан под травами, а над ним написано число… и теперь ей ничего от него не осталось, только высокий шелковый цилиндр, трость да выходной костюм, что висит в гардеробе. А все остальное пожрала моль.
Но миссис Бентли сохранила все, что могла. Пять лет назад, когда она переехала в этот город, она привезла с собой огромные черные сундуки — там, пересыпанные шариками нафталина, лежали смятые платья в розовых цветочках и хрустальные вазочки ее детства. Покойный муж владел всякого рода недвижимым имуществом в разных городах, и она передвигалась из одного города в другой, словно пожелтевшая от времени шахматная фигура из слоновой кости, продавая все подряд, пока не очутилась здесь, в чужом, незнакомом городишке, окруженная своими сундуками и темными уродливыми шкафами и креслами, застывшими по углам, будто давно вымершие звери в допотопном зоологическом саду.
Происшествие с детьми случилось в середине лета. Миссис Бентли вышла из дома полить дикий виноград у себя на парадном крыльце и увидела, что на лужайке преспокойно разлеглись две девочки и мальчик, — свежескошенная трава покалывала их голые руки и ноги, и это им явно нравилось.
Миссис Бентли благодушно улыбнулась всем своим желтым морщинистым лицом, и в эту минуту из-за угла появилась тележка с мороженым. Точно оркестр крошечных эльфов, она вызванивала ледяные мелодии, острые и колючие, как звон хрустальных бокалов в умелых руках, созывая и маня к себе всех вокруг. Дети тотчас же сели, и все разом, словно подсолнухи к солнцу, повернули головы в сторону тележки.
— Хотите мороженого? — спросила миссис Бентли и окликнула: — Эй, сюда!
Тележка остановилась, звякнули монетки и в руках у миссис Бентли очутились бруски душистого льда. Дети с полным ртом поблагодарили ее и принялись с любопытством разглядывать — от башмаков на пуговицах до седых волос.
— Дать вам немножко? — спросил мальчик.
— Нет, детка. Я уже старая и мне ничуть не жарко. Я, наверно, не растаю даже в самый жаркий день, — засмеялась миссис Бентли.
Со сладкими сосульками в руках дети поднялись на тенистое крыльцо и уселись рядышком на ступеньку.
— Меня зовут Элис, это Джейн, а это — Том Сполдинг.
— Очень приятно. А я — миссис Бентли. Когда-то меня звали Элен.
Дети в изумлении уставились на нее.
— Вы не верите, что меня звали Элен? — спросила миссис Бентли.
— А я не знал, что у старух бывает имя, — жмурясь от солнца ответил Том.
Миссис Бентли сухо засмеялась.
— Он хочет сказать, старух не называют по имени, — пояснила Джейн.
— Когда тебе будет столько лет, сколько мне сейчас, дружок, тебя тоже никто не станет называть «Джейн». Стариков всегда величают очень торжественно — только «мистер» или «миссис», не иначе. Люди помоложе не хотят называть старуху «Элен». Это звучит очень легкомысленно.
— А сколько вам лет? — спросила Элис.
— Ну, я помню даже птеродактиля, — улыбнулась миссис Бентли.
— Нет, правда, сколько?
— Семьдесят два.
Дети задумчиво пососали свои ледяные лакомства.
— Да-а, уж это старая так старая, — сказал Том.
— А ведь я чувствую себя так же, как тогда, когда была в вашем возрасте, — сказала миссис Бентли.
— В нашем?
— Конечно. Когда-то я была такой же хорошенькой девчуркой, как ты, Джейн, и ты, Элис.
Дети молчали.
— В чем дело?
— Ни в чем.
Джейн поднялась на ноги.
— Как, неужели вы уже уходите? Даже не доели мороженое… Что-нибудь случилось?
— Мама всегда говорит, что врать нехорошо, — заметила Джейн.
— Конечно нехорошо. Очень плохо, — подтвердила миссис Бентли.
— И слушать, когда врут — тоже нехорошо.
— Кто же тебе соврал, Джейн?
Джейн взглянула на миссис Бентли и смущенно отвела глаза.
— Вы.
— Я? — Миссис Бентли засмеялась и приложила сморщенную руку к тощей груди. — Про что же?
— Про себя. Что вы были девочкой.
Миссис Бентли выпрямилась и застыла.
— Но я и правда была девочкой, такой же, как ты, только много лет назад.
— Пойдем, Элис. Том, пошли.
— Постойте, — сказала миссис Бентли. — Вы что, не верите мне?
— Не знаю, — сказала Джейн. — Нет, не верим.
— Но это просто смешно! Ведь ясно же: все когда-то были молодыми!
Только не вы, — потупив глаза, чуть слышно шепнула Джейн, словно про себя. Ее палочка от мороженого упала в лужицу ванили на крыльце.
— Ну, конечно, мне было и восемь, и девять, и десять лет, так же как всем вам.
Девочки хихикнули, но, спохватившись, тотчас умолкли.
Глаза миссис Бентли сверкнули.
— Ладно, не могу я целое утро без толку спорить с маленькими глупышами. Ясное дело, мне тоже когда-то было десять лет и я была такая же глупая.
Девочки засмеялись. Том смущенно поежился.
— Вы просто шутите, — все еще смеясь сказала Джейн. — По правде, вам никогда не было десять лет, да?
— Ступайте домой! — вдруг крикнула миссис Бентли, ей стало невтерпеж под их взглядами. — Нечего тут смеяться!
— И вас вовсе не зовут Элен?
— Разумеется, меня зовут Элен!
— До свиданья! — сквозь смех крикнули девочки, убегая по лужайке; Том поплелся за ними. — Спасибо за мороженое!
— Я и в классы играла! — крикнула им вдогонку миссис Бентли, но их уже не было.
Весь день после этого миссис Бентли яростно громыхала чайниками и кастрюлями, с шумом готовила свой скудный обед и то и дело подходила к двери, в надежде поймать этих дерзких дьяволят — уж наверно они бродят где-нибудь поблизости и смеются. Впрочем… если она и увидит их снова, что им сказать? Да и с какой стати они занимают ее мысли?
— Подумать только, — сказала миссис Бентли, обращаясь к изящной фарфоровой чашечке, расписанной букетиками роз. — В жизни еще никто не сомневался, что и я когда-то была девочкой. Это глупо и жестоко. Я ничуть не горюю, что я уже старая… почти не горюю. Но отнять у меня детство — ну уж, нет!
Ей казалось — дети бегут прочь под дуплистыми деревьями, унося в холодных пальцах ее юность, незримую как воздух.
После ужина миссис Бентли, сама не зная зачем, с бессмысленным упорством наблюдала, как ее руки, точно пара призрачных перчаток на спиритическом сеансе, собирают в надушенный носовой платок некие необходимые предметы. Потом она вышла на крыльцо и простояла там не шевелясь добрых полчаса.
Наконец, внезапно, точно спугнутые ночные птицы, мимо пронеслись дети, но оклик миссис Бентли остановил их на лету.
— Что, миссис Бентли?
— Поднимитесь ко мне на крыльцо, — приказала она. Девочки повиновались, следом поднялся и Том.
— Что, миссис Бентли?
Они старательно нажимали на слово «миссис», как будто это и было ее настоящее имя.
— Я хочу показать вам несколько очень дорогих мне вещей.
Миссис Бентли развернула надушенный узелок и сперва заглянула в него сама, точно ожидала найти там нечто удивительное и для себя. Потом вынула маленькую круглую гребенку, на ней поблескивали фальшивые бриллиантики.
— Я носила ее в волосах, когда мне было девять лет, — объяснила она.
Джейн повертела гребенку в руке.
— Очень мило.
— Покажи-ка! — закричала Элис.
— А вот крохотное колечко, я носила его, когда мне было восемь лет, — продолжала миссис Бентли. — Видите, теперь оно не лезет мне на палец. Если посмотреть на свет, видна Пизанская башня, кажется, что она вот-вот упадет.
— Ну покажи мне, Джейн!
Девочки передавали колечко друг другу, и наконец оно очутилось на пальце у Джейн.
— Смотрите, оно мне как раз! — воскликнула она.
— А мне — гребенка! — изумилась Элис.
Миссис Бентли вынула из платка несколько камешков.
— Вот, — сказала она. — Я в них играла, когда была маленькая.
Она подбросила камешки, и они упали на крыльцо причудливым созвездием.
— А теперь взгляните, — и старуха торжествующе подняла вверх раскрашенную фотографию, свой главный козырь. Фотография изображала миссис Бентли семи лет от роду, в желтом, пышном, как бабочка, платье, с золотистыми кудрями, синими-пресиними глазами и пухлым ротиком херувима.
— Что это за девочка? — спросила Джейн.
— Это я!
Элис и Джейн впились глазами в фотографию.
— Ни капельки не похоже, — просто сказала Джейн. — Кто хочешь может раздобыть себе такую карточку.
Они подняли головы и долго вглядывались в морщинистое лицо.
— А у вас есть еще карточки, миссис Бентли? — спросила Элис. — Какие-нибудь попозже? Когда вам было пятнадцать лет, и двадцать, и сорок, и пятьдесят?
И девочки торжествующе захихикали.
— Я вовсе не обязана ничего вам показывать, — сказала миссис Бентли.
— А мы вовсе не обязаны вам верить, — возразила Джейн.
— Но ведь эта фотография доказывает, что и я была девочкой!
— На ней какая-то другая девочка, вроде нас. Вы ее у кого-нибудь взяли.
— Я и замужем была!
— А где же мистер Бентли?
— Он давно умер. Если бы он был сейчас здесь, он бы рассказал вам, какая я была молоденькая и хорошенькая в двадцать два года.
— Но его здесь нету, и ничего он не может рассказать, и ничего это не доказывает.
— У меня есть брачное свидетельство.
— А может, вы его тоже у кого-нибудь взяли. Нет, вы найдите такого человека, чтоб сказал, что видел вас много-много лет назад и вам было десять лет, — вот тогда я поверю, что вы в самом деле были молодая, — и Джейн даже зажмурилась, уверенная в своей правоте.
— Тысячи людей видели меня в то время, но они уже умерли, дурочка, или больны, или живут в других городах. А в вашем городе я не знаю ни души, я ведь совсем недавно тут поселилась и никто здесь не видел меня молодой.
— Ага, то-то! — и Джейн подмигнула Тому и Элис. — Никто не видел!
— Да погоди же! — Миссис Бентли схватила девочку за руку. — Таким вещам верят без всяких доказательств. Когда-нибудь вы будете такие же старые, как я. И вам тоже люди не станут верить. Они скажут: «Нет, эти старые вороны никогда не были ласточками, эти совы не могли быть иволгами, эти попугаи не были певчими дроздами». Да, да, придет день — и вы станете такими же, как я!
— Ну нет, — ответили девочки. — Ведь правда, этого не может быть? — спрашивали они друг друга.
— Вот увидите, — сказала миссис Бентли.
А про себя думала: господи боже, дети есть дети, а старухи есть старухи, и между ними пропасть. Они не могут представить себе, как меняется человек, если не видели этого собственными глазами.
— Вот ты, — обратилась она к Джейн, — неужели ты не замечала, что твоя мама с годами меняется?
— Нет, — ответила Джейн. — Она всегда была такая, как теперь.
И это правда. Когда живешь все время рядом с людьми, они не меняются ни на йоту. Вы изумляетесь происшедшим в них переменам, только если расстаетесь надолго, на годы. И миссис Бентли вдруг показалось, что она целых семьдесят два года мчалась в грохочущем черном поезде, и вот наконец поезд остановился у вокзала, и все кричат: «Ты ли это, Элен Бентли?!»
— Теперь мы, пожалуй, пойдем домой, — сказала Джейн. — Спасибо за колечко, оно мне в самый раз.
— Спасибо за гребенку, она очень красивая.
— Спасибо за карточку той девочки.
— Погодите! — закричала миссис Бентли им вслед (они уже сбегали по ступенькам). — Отдайте! Это все мое!
— Не надо, — попросил Том, догоняя девочек. — Отдайте.
— Нет, она все это украла. Это все вещи какой-то девочки, а она их просто украла. Спасибо! — еще раз крикнула Элис.
Миссис Бентли кричала, звала, но они исчезли, точно мотыльки в ночи.
— Простите, — сказал Том. Он снова стоял на лужайке и глядел на миссис Бентли. Потом и он ушел.
«Они унесли мое колечко, и мою гребенку, и фотографию, — думала миссис Бентли; она стояла на крыльце и вся дрожала. — И ничего не осталось, совсем ничего! Ведь это была часть моей жизни!»
Ночью, лежа среди своих сундуков и безделушек, она долгие часы не смыкала глаз. Она обводила взглядом тщательно сложенные в стопки лоскуты, игрушки и страусовые перья и говорила вслух:
— Да полно, мое ли все это?
Может быть, просто старуха пытается уверить себя, что и у нее было прошлое? В конце концов, что минуло, того больше нет и никогда не будет. Человек живет сегодня. Может, она и была когда-то девочкой, но теперь это уже все равно. Детство миновало, и его больше не вернуть.
В комнату дохнул ночной ветер. Белая занавеска трепетала на темной трости, что стояла у стены рядом со всякой всячиной, копившейся долгие годы. Порыв ветра качнул трость, и она с негромким стуком упала прямо в пятно лунного света на полу. Сверкнул золотой набалдашник. Это была парадная трость ее покойного мужа. Казалось, он указывает ею сейчас на миссис Бентли, как это бывало, когда они — очень редко! — ссорились и он увещевал ее своим мягким, печальным и рассудительным голосом.
— Дети правы, — сказал бы он ей. — Они у тебя ни чего не украли, дорогая. Все это уже не принадлежит тебе. Оно принадлежало той, другой тебе, и это было так давно.
Господи, подумала миссис Бентли. И тут, словно зашипел валик старинного фонографа под стальной иголкой, она ясно услышала свой разговор с мужем. Мистер Бентли, такой подтянутый, даже немного чопорный, с розовой гвоздикой на безукоризненном лацкане, говорил ей:
— Дорогая, ты никак не можешь понять, что время не стоит на месте. Ты всегда хочешь оставаться такой, какой была прежде, а это невозможно: ведь сегодня ты уже не та. Ну зачем ты бережешь эти старые билеты и театральные программы? Ты потом будешь только огорчаться, глядя на них. Выкинь-ка их лучше вон.
Но миссис Бентли упрямо хранила все билеты и программы.
— Это не поможет, — говорил мистер Бентли, попивая свой чай. — Как бы ты ни старалась оставаться прежней, ты все равно будешь только такой, какая ты сейчас, сегодня. Время гипнотизирует людей. В девять лет человеку кажется, что ему всегда было девять и всегда так и будет девять. В тридцать он уверен, что всю жизнь оставался на этой прекрасной грани зрелости. А когда ему минет семьдесят, ему всегда и навсегда семьдесят. Человек живет в настоящем, будь то молодое настоящее или старое настоящее; но иного он никогда не увидит и не узнает.
Это был один из немногих и очень дружеских споров в их мирной семейной жизни. Джон никогда не одобрял ее склонности собирать памятки о прошлом.
— Будь тем, что ты есть, поставь крест на том, чем ты была, — говорил он. — Старые билеты — обман. Беречь всякое старье — только пытаться обмануть себя.
Был бы он жив сегодня, что бы он сказал?
— Ты бережешь коконы, из которых уже вылетела бабочка, — сказал бы он. — Старые корсеты, в которые ты уже никогда не влезешь. Зачем же их беречь? Доказать, что ты была когда-то молода, невозможно. Фотографии? Нет, они лгут. Ведь ты уже не та, что на фотографиях.
— А письменные показания под присягой?
— Нет, дорогая, ведь ты не число, не чернила, не бумага. Ты — не эти сундуки с тряпьем и пылью. Ты — только та, что здесь сейчас, сегодня, сегодняшняя ты.
Миссис Бентли кивнула. Ей стало легче дышать.
— Да, я понимаю… Понимаю.
Трость с золотым набалдашником поблескивала в лунных бликах на ковре.
— Утром я со всем этим покончу, — сказала миссис Бентли, обращаясь к трости. — Отныне я буду только тем, что я есть сегодня. Да, решено, так и будет.
И она уснула.
Утро настало зеленое, солнечное, в дверь уже осторожно стучались обе девочки.
— У вас есть еще что-нибудь для нас, миссис Бентли? Еще какие-нибудь вещи той девочки?
Миссис Бентли повела их из прихожей в библиотеку.
— Возьми вот это, — и она протянула Джейн платье, в котором когда-то, в пятнадцать лет, играла дочь мандарина. — И это, и вот это. — Она отдала калейдоскоп и увеличительное стекло. — Берите все, что хотите, — говорила миссис Бентли. — Книги, коньки, куклы, все… Все это ваше.
— Наше?!
— Только ваше. И вот что: помогите мне в одном деле, я собираюсь развести на заднем дворе большой костер. Нужно вынуть все из сундуков и выбросить всякий хлам, пусть его забирает старьевщик. Все это уже не мое. Ничего нельзя сохранить навеки.
— Мы поможем, — сказали девочки.
Миссис Бентли повела их на задний двор. Она захватила коробку спичек, девочки несли по охапке всякой всячины.
И потом все лето обе девочки и Том часто сидели в ожидании на ступеньках крыльца миссис Бентли, как птицы на жердочке. А когда слышались серебряные колокольчики мороженщика, дверь отворялась и из дома выплывала миссис Бентли, погрузив руку в кошелек с серебряной застежкой, и целых полчаса они оставались нa крыльце вместе, старуха и дети, и смеялись, и лед таял, и таяли шоколадные сосульки во рту. Теперь, наконец, они стали добрыми друзьями.
— Сколько вам лет, миссис Бентли?
— Семьдесят два.
— А сколько вам было пятьдесят лет назад?
— Семьдесят два.
— И вы никогда не были молодая и никогда не носили лент и вот таких платьев?
— Никогда.
— А как вас зовут?
— Миссис Бентли.
— И вы всю жизнь прожили в этом доме?
— Всю жизнь.
— И никогда не были хорошенькой?
— Никогда.
— Никогда-никогда за тысячу миллионов лет?
В душной тишине летнего полудня девочки пытливо склонялись к старой женщине и ждали ответа.
— Никогда, — отвечала миссис Бентли. — Никогда-никогда за тысячу миллионов лет.
* * *
— Ты приготовил блокнот, Дуг?
— Конечно! — и Дуглас хорошенько полизал карандаш.
— Что у тебя там уже записано?
— Все обряды.
— Четвертое июля, и как делают вино из одуванчиков, и еще всякая чепуха, вроде того, как на веранду вешают качели, да?
— Вот тут сказано, когда я в это лето первый раз ел эскимо — первого июня тысяча девятьсот двадцать восьмого года.
— Какое же это лето, это еще весна.
— Все равно, это было в первый раз, потому я и записал. Купил новые теннисные туфли — двадцать пятого июня. В первый раз ходил босиком по траве — двадцать шестого июня. Бим-бом, бири-бом, побежали босиком! А про тебя что записать, Том? Еще что-нибудь «в первый раз»? Какой-нибудь чудной обряд, может про каникулы, вроде того, что ловили крабов в ручье или поймали водяного паука-скорохода?
— Еще никто на свете не поймал водяного скорохода. Знаешь ты такого человека, который его поймал? Ну-ка, подумай!
— Думаю.
— И что?
— Правильно. Никто не поймал. И не поймает, наверно. Они уж очень быстрые.
— Да не в том дело. Их просто не бывает, — сказал Том. Еще чуть подумал и убежденно кивнул головой. — Вот то-то и оно, их просто нет на свете и никогда не было. А запиши вот что…
Он наклонился и пошептал брату на ухо.
Дуглас все записал.
Потом они оба это перечитали.
— Чтоб мне провалиться! — воскликнул Дуглас. — А я и не додумался! Вот это да! Ясно, как апельсин: старики никогда не были детьми.
— А правда, это как-то грустно? — задумчиво сказал Том. — И уж тут ничем не поможешь.
* * *
— Похоже, в городе полно машин, — сказал на бегу Дуглас. — У мистера Ауфмана — Машина счастья, у мисс Ферн и мисс Роберты — Зеленая машина. А у тебя что, Чарли?
— Машина времени, — пропыхтел Чарли Вудмен и обогнал Дугласа. — Вот честное-пречестное.
— И на ней можно съездить в прошлое и в будущее? — спросил Джон Хаф, легко обходя их обоих.
— Только в прошлое, нельзя же все сразу. Стоп, приехали.
Чарли Вудмен остановился у живой изгороди. Дуглас всмотрелся в старый дом.
— Да ведь тут живет полковник Фрилей! Ну уж нет, тут не будет никаких машин. Он, во-первых, никакой не изобретатель, а потом, если бы он и изобрел, да не что-нибудь, а Машину времени, мы бы давным-давно про это узнали.
Чарли и Джон на цыпочках поднялись по ступенькам крыльца. Дуглас только презрительно фыркнул и покачал головой, но с места не двинулся.
— Ну и не ходи, раз ты такой упрямый осел, — сказал Чарли. — Правильно, полковник Фрилей не изобрел Машину времени, а только он тоже ее хозяин, и она всегда здесь. Мы просто дураки, что раньше ее не разглядели. Будь здоров, Дуглас Сполдинг, оставайся тут, тебе же хуже.
Чарли взял Джона под руку, точно вел даму, открыл затянутую сеткой дверь веранды и вошел. Дверь не хлопнула.
Дуглас придержал ее и молча последовал за друзьями.
Чарли прошел через всю веранду, постучал и отворил дверь в дом. Все трое, вытянув шеи, заглянули через длинную, темную переднюю в комнату, где свет был зеленоватый, тусклый и какой-то водянистый, точно в подводной пещере.
— Полковник Фрилей!
Молчание.
— Он не очень-то хорошо слышит, — шепнул Чарли. — Он говорил: прямо входи и покричи погромче. Полковник!
Ничего. Только откуда-то сверху, крутясь, сыпалась пыль и оседала на винтовой лестнице. Потом из той подводной комнаты-пещеры донесся легкий шорох.
Мальчики осторожно прошли через прихожую и заглянули в комнату — там только и было, что старик да кресло. И чем-то они походили друг на друга — оба такие тощие и костлявые, что, кажется, сразу видны все суставы и сочленения, видно, где прикрепляются мышцы и сухожилия, а где — планки и шарниры. А еще в комнате были грубый досчатый[7] пол, голые стены и потолок и очень много тишины.
— Он совсем как мертвый, — прошептал Дуглас.
— Нет, это он придумывает, куда бы еще съездить попутешествовать, — негромко и очень гордо сказал Чарли. — Полковник!
Один из двух темных предметов в комнате шевельнулся — это и был полковник; он подслеповато поморгал, вгляделся и расплылся в широчайшей беззубой улыбке.
— Чарли!
— Полковник, это Дуглас и Джон, они пришли, чтобы…
— Рад вам, ребята. Садитесь, садитесь.
Мальчики неловко уселись на пол.
— Но где же… — начал было Дуглас. Чарли поспешно ткнул его локтем в бок.
— Ты о чем? — спросил полковник Фрилей.
— Он хотел сказать, где же толк, если мы сами будем говорить, — Чарли украдкой подмигнул Дугласу, потом улыбнулся полковнику. — Нам совсем нечего сказать, полковник. Лучше вы расскажите нам что-нибудь.
— Берегись, Чарли. Мы, старики, только и ждем случая поговорить. Только попроси — и пойдем трещать, будто старый ржавый лифт: закряхтел да и пополз вверх с этажа на этаж.
— Чин Лин-су, — словно невзначай сказал Чарли.
— Как? — переспросил полковник.
— Бостон, — подсказал Чарли. — Девятьсот десятый год.
— Бостон, девятьсот десятый… — Полковник нахмурился. — Ну да, конечно, Чин Лин-су!
— Да, сэр, полковник Фрилей.
— Дайте-ка мне вспомнить… — Старик невнятно забормотал, голос его словно уносился вдаль, над безмятежными водами тихого озера… — Дайте-ка мне вспомнить…
Мальчики ждали.
Полковник глубоко вздохнул, еще помедлил…
— Первое октября десятого года, тихий прохладный осенний вечер, театр варьете в Бостоне… Да, так оно и было. Народу — битком, и все ждут. Оркестр, трубы, за навес! Чин Лин-су, великий восточный маг и чародей! Вот он, на сцене. А вот я, в середине первого ряда, Он кричит: «Фокус с пулей! Кто хочет попробовать?» Мой сосед встает и идет к сцене. «Осмотрите ружье, — говорит Чин Лин-су. — Теперь пометьте пулю. Вот так. Теперь стреляйте меченой пулей из этого самого ружья прямо мне в лицо, а я буду стоять на другом конце сцены и пой маю пулю зубами!»
Полковник Фрилей перевел дух и умолк.
Дуглас глядел на него во все глаза, изумленный и зачарованный. Джон Хаф и Чарли совсем оцепенели. Старик снова заговорил, он сидел неподвижно, точно каменный, только губы шевелились.
— «Готовьсь, целься, пли!» — кричит Чин Лин-су. Трах! Гремит ружье. Трах! Чин Лин-су вскрикивает, шатается, падает, лицо залито кровью. Шум, гам, ад кромешный, все вскакивают на ноги. Что-то неладно с ружьем. Кто-то говорит: «Мертв». И верно. Мертв. Ужасно, ужасно… Никогда не забуду… Лицо точно алая маска, занавес быстро опускается, женщины плачут… Девятьсот десятый год… Бостон… Театр варьете… Бедняга… Бедняга… Полковник Фрилей медленно открывает глаза.
— Бог ты мой, полковник, — говорит Чарли. — Вот уж здорово, так здорово. А теперь хорошо бы про Поуни Билла.
— Про Поуни Билла?
— Вы тогда еще были в прериях, давно, в восемьсот семьдесят пятом…
— Поуни Билл… — Полковник ощупью двигался во тьме. — Тысяча восемьсот семьдесят пятый… Да, мы с Поуни Биллом ждем на пригорке, в самом сердце прерии… «Шш-ш, — говорит Поуни Билл. — Слушай!» Прерия — как огромная сцена, все готово, пора начинаться грозе. Раскат грома. Сначала глухой. Еще раскат. На этот раз ближе, громче. И во всю ширь прерии, насколько хватает глаз, надвигается зловещая бурая туча, полная черных молний, — стелется низко-низко, миль пятьдесят в ширину, миль пятьдесят в длину, миля в высоту и всего на дюйм от земли. А я стою на пригорке и кричу: «Господи помилуй!» Земля бьется, точно обезумевшее сердце, ребятки, точно сердце, охваченное ужасом. Я трясусь как осиновый лист. Земля дрожит. Трах-тарарах, грохочет гром. Так и громыхает. Ох, как она гремела, эта гроза, и все надвигалась, наступала и весь мир закрыла эта туча. «Это они!» кричит Поуни Билл. И туча эта была не туча, а песок! Не пар, не дождь, нет, а песок, его взмело со всей прерии, с высохшей жухлой травы, он был, как мука самого тонкого помола, как цветочная пыльца, и так и сверкал на солнце, потому что теперь и солнце появилось на небе. Я опять как закричу… Отчего? Да оттого, что эту пыль будто адское пламя пронизало, будто занавес отдернули на свету — и тут я их увидал, клянусь вам, увидал своими глазами! То было великое войско древних прерий — бизоны и буйволы!
Полковник умолк; когда тишина стала невыносимой, он продолжал:
— Головы — точно кулаки великана-негра, туловища — как паровозы. Будто на западе выстрелили двадцать, пятьдесят, двести тысяч пушек, и снаряды сбились с пути и мчатся, рассыпая огненные искры, глаза у них, как горящие угли, и вот сейчас они с грохотом канут в пустоту…
Пыль взметнулась к небу, смотрю — развеваются гривы, проносятся горбатые спины — целое море, черные косматые волны вздымаются и опадают… «Стреляй! — кричит Поуни Билл. — Стреляй!» А я стою и думаю — я ж сейчас как божья кара… и гляжу, а мимо бешеным потоком мчится яростная силища, точно полночь среди дня, точно нескончаемая похоронная процессия, черная и сверкающая, горестная и невозвратимая, а разве можно стрелять в похоронную процессию, как вы скажете, ребята? Разве это можно? В тот час я хотел только одного — чтобы песок снова скрыл от меня эти черные, грозные силуэты судьбы, как они сталкиваются и бьются друг о друга в диком смятении. И представьте, ребята, пыль и правда осела и скрыла миллион копыт, которые подняли весь этот гром, вихрь и бурю. Поуни Билл выругался да как стукнет меня по руке! Но я был рад, что не тронул эту тучу, или силу, которая скрывалась в ней, ни единой крупинкой свинца. Так бы все и стоял и смотрел, как само время катит мимо на громадных колесах, под покровом бури, что подняли бизоны, и уносится вместе с ними в вечность.
Час, три, шесть часов прошло, пока буря не унеслась за горизонт к людям, не таким добрым, как я. Поуни Билл куда-то исчез, я остался один, я совсем оглох и словно окаменел. Потом пошел, сто миль на юг шел до ближайшего города, и не слышал человеческих голосов, и рад был, что не слышу. Хотелось, чтоб в ушах еще звучал этот гром. Я и сейчас его слышу, особенно летом, вот в такие дни, как нынче, когда над озером стеной стоит дождь… устрашающий, ни на что не похожий грохот… Вот бы и вам когда-нибудь его услыхать…
В полумраке большой нос полковника Фрилея чуть просвечивал, словно белая фарфоровая чашка, в которую налили очень слабого и чуть теплого апельсинового чая.
— Он заснул? — спросил наконец Дуглас.
— Нет, — ответил Чарли. — Просто перезаряжает свои батареи.
Полковник дышал часто и неглубоко, как будто запыхался от долгого бега. Потом он открыл глаза.
— Да, сэр? — восторженно сказал Чарли.
— Здравствуй, Чарли, — и полковник недоуменно улыбнулся остальным ребятам.
— Это Дуглас, а вот это — Джон, — сказал Чарли.
— Рад познакомиться, мальчики.
Мальчики поздоровались.
— Но где же… — начал снова Дуглас.
— Ох, и дурак же ты! — Чарли ткнул Дугласа в бок, потом повернулся к полковнику. — Вы говорили, сэр…
— Я что-то говорил? — пробормотал старик.
— Про войну Севера и Юга, — вполголоса подсказал Джон Хаф. — Он ее помнит?
— Помню ли я гражданскую войну? — встрепенулся полковник. — Ну, еще бы! — Голос его задрожал, и оп снова закрыл глаза. — Все, все помню, вот только… на чьей же стороне я сражался?
— А какого цвета у вас был мундир?.. — спросил Чарли.
— Цвета начинают путаться, — прошептал полковник. — Они тускнеют. Я вижу рядом солдат, но уже давно не помню, какие на них шинели и кепи — серые или синие. Я родился в штате Иллинойс, учился в Вирджинии, женился в Нью-Йорке, дом построил в Теннесси, а теперь, под конец жизни, слава богу, опять здесь, в Грин-Тауне. Теперь вы понимаете, почему у меня все цвета перепутались?
— Но ведь вы помните, по какую сторону гор дрались? — Чарли говорил совсем тихо. — Солнце вставало справа от вас или слева? Вы шли к Канаде или к Мексике?
— Иногда солнце, вроде бы, вставало со стороны моей здоровой руки, правой, а иногда — из-за левого плеча. И шли мы то туда, то сюда. Тому теперь уж лет семьдесят. За такой долгий срок немудрено и позабыть, с какой стороны всходило солнце.
— Ну, а победы вы какие-нибудь помните? Выиграли же вы хоть какое-нибудь сражение?
— Нет, не припомню, — словно откуда-то издалека прозвучал голос старого полковника. — Никто никогда ничего не выигрывает. В войне вообще не выигрывают, Чарли. Все только и делают, что проигрывают, и кто проиграет последним, просит мира. Я помню лишь вечные проигрыши, поражение и горечь, а хорошо было только одно — когда все кончилось. Вот конец — это, можно сказать, выигрыш, Чарльз, но тут уж пушки ни при чем. Хотя вы-то, конечно, не про такие победы хотели услыхать, правда?
— Антайтем, — сказал Джон Хаф. — Спроси его про Антайтем.
— Я там был.
У мальчиков заблестели глаза.
— Булл Ран, спроси его про Булл Ран…
— Я там был, — очень тихо сказал полковник.
— А как насчет Шайло?
— Я всю жизнь его вспоминаю и говорю себе: стыд и срам, что такое красивое название сохранилось только в старой военной хронике.
— Ну, значит, про Шайло. А форт Самтер?
— Я видел там первые клубы порохового дыма, — мечтательно сказал полковник. — Многое приходит на память, очень многое… Помню песни: «На Потомаке нынче тихо, солдаты мирно спят; под осеннею луною палатки их блестят..» Помню, помню и дальше: «На Потомаке нынче тихо, лишь плещет волна; часовым убитым не встать ото сна…» А когда они капитулировали, мистер Линкольн вышел на балкон Белого дома и попросил оркестр сыграть «Будьте на страже…» А потом одна леди из Бостона как-то ночью сочинила песню, которая будет жить тысячу лет: «Видели мы воочию — господь наш нисходит с неба; он попирает лозы, где зреют гроздья гнева»… По ночам я, сам не знаю отчего, начинаю шевелить губами и пою про себя: «Слава вам, слава, воины Дикси! Стойте на страже родных побережий…» и «Когда герои наши с победой возвратятся, их увенчают лавры, их встретит гром оваций..» Сколько песен! Их пели обе стороны, ночной ветер относил их то на юг, то на север… «Мы идем, отец наш, Авраам, триста тысяч воинов идут», «Станем лагерем, ребята, разобьем палатки…», «Ура, ура, несем свободы знамя…»
Голос старого вояки постепенно затих.
Мальчики долго не шевелились. Потом Чарли повернулся к Дугласу и спросил:
— Ну что, да или нет?
Дуглас два раза шумно вздохнул и ответил:
— Конечно, да. Полковник открыл глаза.
— Что — да? — спросил он.
— Конечно, вы — Машина времени, — пробормотал Дуглас.
Полковник долго смотрел на мальчиков. Потом спросил, почти со страхом:
— Так вот как вы меня называете?
— Да, так, сэр.
— Да, сэр.
Полковник медленно откинулся на спинку кресла, посмотрел на мальчиков, потом на свои руки, потом уставился поверх мальчишечьих голов на пустую стену.
Чарли встал.
— Пожалуй, нам пора. Всего хорошего, полковник, спасибо вам.
— Что? Да, всего хорошего, ребята.
Дуглас, Джон и Чарли на цыпочках направились к двери.
Они прошли мимо полковника, прямо перед ним, но он их словно и не видел.
Когда они вышли на улицу, из окна второго этажа раздалось:
— Эй!
Все трое вздрогнули и задрали головы.
— Да, сэр?
Полковник высунулся из окна и помахал им рукой.
— Я думал о том, что вы мне сказали, ребята.
— Да, сэр?
— Вы совершенно правы! Как это мне самому не пришло в голову? Машина времени, право слово, ну, конечно, Машина времени!
— Да, сэр.
— Всего доброго, мальчики. Приходите, когда вздумается, в любое время.
В конце улицы они обернулись — полковник все еще махал им рукой из окна. Они помахали ему в ответ, всем троим стало как-то тепло и приятно. Потом пошли дальше.
— Пф-ф, пффф, — запыхтел Джон. — Сейчас уеду в прошлое, за двенадцать лет. Ду-у-у-у-у! Пффф, пффф.
— Ага, верно, — сказал Чарли, оглядываясь на тихий дом. — А вот за сто лет не уедешь.
— Да, за сто не могу, — задумчиво согласился Джон. — Вот это было бы путешествие! Вот это Машина!
С минуту они шагали в молчании, глядя себе под ноги. Потом перед ними оказался забор.
— Кто перепрыгнет последний, тот девчонка, — сказал Дуглас.
И всю остальную дорогу домой они называли Дугласа Дорой.
* * *
Том проснулся далеко за полночь и увидел, что Дуглас поспешно пишет что-то в своем блокноте при свете карманного фонарика.
— Дуг, что случилось?
— Как что? Все случилось! Я подсчитываю свои удачи, Том. Вот, смотри: Машина счастья не получилась, так? Но мне наплевать, у меня все равно целый год уже расписан. Если надо побегать по главным улицам Грин-Тауна, чтобы поглядеть вокруг и подсмотреть, что делается в мире, у меня есть трамвай. А если надо покрутиться где-нибудь по окраинам — стучусь к мисс Роберте и мисс Ферн, они заряжают батареи своего электрического автомобильчика и — поехали! Надо побегать по проулкам или перепрыгнуть через забор и посмотреть, что там делается, за заборами, за домами, за садами, — пожалуйста, на то есть новехонькие теннисные туфли. Значит, так: туфли, зеленый автомобильчик и трамвай. Чего мне еще надо? Но и это не все, Том. Слушай: я хочу пробраться в такое место, куда никому другому не пробраться, никто до этого и не додумается. Если я отправлюсь в тысяча восемьсот девяностый год, потом перескочу в тысяча восемьсот семьдесят пятый, а потом — в тысяча восемьсот шестидесятый, я как раз поспею на экспресс полковника Фрилея! Вот, слушай, что я про это пишу: «Может быть, старики никогда не были детьми, хоть миссис Бентли и спорит, но маленькие они были или большие, а кто-нибудь из них наверняка стоял у Аппоматокса летом тысяча восемьсот шестьдесят пятого года». И у таких зрение — как у индейцев, и они видят назад много дальше, чем мы с тобой когда-нибудь увидим вперед.
— Звучит здорово, Дуг. А что это значит?
Дуглас продолжал писать.
— Это значит, что они — настоящие путешественники, нам с тобой нипочем с ними не сравниться. Если уж очень повезет, мы сможем путешествовать лет сорок, ну пятьдесят, а для них это пустяки. Вот кто ездит девяносто лет, девяносто пять, сотню, тот самый настоящий путешественник.
Фонарик мигнул и погас.
Братья тихо лежали в лунном свете.
— Том, — шепнул Дуглас. — Мне непременно надо испробовать все эти пути. Увидать все, что только можно. Но главное — мне надо навещать полковника Фрилея хоть раз в неделю, а может и два, и три раза. Он лучше всех других Машин. Он говорит, а ты знай слушай. И чем больше он говорит, тем больше хочется присмотреться ко всему, что есть вокруг, и все-все разглядеть, все, что можно. Он говорит — ты, мол, едешь в таком особенном, необыкновенном поезде — и верно, так оно и есть! Он и сам в нем ездил, и все знает. А теперь мы с тобой едем по той же дороге, только еще дальше, и надо столько всего увидать, и понюхать, и потрогать! Вот и нужно, чтобы полковник Фрилей нас подтолкнул и сказал: мол, глядите в оба, запоминайте все-все, каждую секунду! Помнить надо все, что только есть на свете. А потом, когда-нибудь, сам будешь старый-старый, и к тебе придут ребята, и ты им тоже поможешь, как полковник нам помогает. Вот как оно получается, Том, и мне надо побольше его слушать и почаще пускаться с ним в самые дальние путешествия.
Том помолчал. В темноте он старался разглядеть лицо брата. Потом спросил:
— Дальние путешествия. Ты это сам придумал?
— Может, да, а может, и нет.
— Дальние путешествия, — прошептал Том.
— Одно я точно знаю, — сказал Дуглас, закрывая глаза. — От этого почему-то тоска берет, как-то одиноко становится.
* * *
Бац!
Хлопнула дверь. На чердаке со старых письменных столов и книжных шкафов взметнулась пыль. Две старушки навалились на дверь чердака, стараясь запереть ее покрепче. Казалось, у них над головами взмыла вверх тысяча голубей. Старушки согнулись, точно под тяжкой ношей, чтобы их не задели громко хлопающие крылья. Потом выпрямились, удивленно раскрыли рты. Нет, это не голуби, это от страха оглушительно стучат их собственные сердца… Стараясь перекричать этот гром, они заговорили;
— Что мы наделали! Бедный мистер Куотермейн!
— Мы, наверно, его убили! И, наверно, кто-нибудь это видел и погнался за нами. Давай посмотрим.
Мисс Ферн и мисс Роберта выглянули в затянутое паутиной чердачное окошко. Внизу, озаренные солнцем, по-прежнему росли дубы и вязы, точно и не случилось страшного несчастья. Мальчишка прошел мимо по тротуару, вернулся, еще раз прошел мимо и, задрав голову, посмотрел вверх.
На чердаке старушки взглянули друг на друга, будто пытались разглядеть свои лица в быстром ручье.
— Полиция!
Но внизу никто не барабанил во входную дверь, никто не кричал: «Именем закона!»
— Что это за мальчишка?
— Дуглас, Дуглас Сполдинг! Батюшки мои, это он пришел попросить нас прокатить его на Зеленой машине! Он ничего не знает. Наша собственная гордыня нас погубила. Гордыня и эта электрическая штуковина!
— И тот ужасный коммивояжер из Гампорт Фолса. Это он во всем виноват со своими уговорами.
Уговоры, разговоры, точно теплый дождик стучит по крыше.
Им вдруг вспомнился другой день, другой полдень. Они сидят на своей увитой плющом веранде, обмахиваются белыми веерами, а перед ними полные тарелки прохладного, вздрагивающего лимонного желе.
И вот из слепящего солнечного блеска, сверкающая, великолепная, точно карета сказочного принца, возникла…
ЗЕЛЕНАЯ МАШИНА!
Она скользила. Она что-то нашептывала, ласково, точно морской ветерок. Изящная, словно кленовый лист, свежая, словно ключевая вода, она мурлыкала, как кошка, величаво выступая в знойных полуденных лучах. А в машине — коммивояжер из Гампорт Фолса, его напомаженную голову осеняет панама. Машина на резиновом ходу, она мягко и ловко скользит по выжженному солнцем добела тротуару; вот она жужжа подлетает прямо к нижней ступеньке крыльца, вихрем разворачивается и замирает. Выскочил коммивояжер, поскорей надвинул панаму на лоб, спасаясь от солнца. В тени широких ее полей блеснула улыбка.
— Меня зовут Уильям Тара! А это… (он нажал грушу, раздался отрывистый лай)… это сигнал. — Он приподнял черные, блестящие, как шелк, подушки. — Здесь — аккумуляторные батареи! (Пахнуло свежестью, как после грозы.) — Вот стартер. Сюда ставят ноги. Это — тент, защита от солнца. А все вместе — Зеленая машина!
Старушки на темном чердаке вздрогнули, вспоминая все это. Глаза у них были закрыты.
— И почему мы не закололи его вязальными спицами!
— Ш-ш! Слышишь?
Внизу кто-то стучался в дверь. Потом стук прекратился. Через двор прошла женщина и скрылась в соседнем доме.
— Да это Лавиния Неббс, и в руках у нее пустая чашка. Наверно, хотела занять у нас сахару.
— Обними меня, мне страшно.
Они опять зажмурились. И вновь замелькали воспоминания. Старая соломенная шляпа на кованом сундуке вдруг шевельнулась, точно ею помахал тот коммивояжер из Гампорт Фолса.
— Чайку прямо с ледника? Спасибо, с удовольствием выпью.
В тишине слышно было, как он глотал прохладительное питье. Потом уставился на старушек, точно доктор, который с помощью своего круглого зеркала заглядывает вам в глаза, в нос и в горло.
— Уважаемые дамы, обе вы — весьма энергичные особы. Это сразу видно. Восемьдесят лет для вас — чистые пустяки! (Он пренебрежительно щелкнул пальцами.) Но имейте в виду: настанут трудные времена, вам будет некогда, ужасно некогда и вам понадобится друг; друг в беде — истинный друг, не так ли? И этим другом станет для вас двухместная Зеленая машина!
И он устремил сверкающий взор на свой удивительный товар — глаза у него тоже были зеленые, стеклянные, точно у чучела лисы. Машина блестела на солнце, новенькая, еще пахнущая краской, и ждала их; удобная, уютная, точно козетка из гостиной, поставленная на колеса.
— В ней спокойно, как на пуховой перине. — Его дыханье мягко касалось их лиц. — Послушайте. Ни звука, ни шороха! Все электрическое. Надо только каждый вечер перезаряжать батареи у себя в гараже.
— А вдруг она… то есть… — Младшая сестра отпила глоток ледяного чая. — А не может она убить нас током?
— Совершенно исключено!
Он кинулся в машину, улыбаясь во весь рот, зубы его сверкали; когда поздно вечером возвращаешься домой, так улыбается навстречу реклама зубного порошка.
— В гости, на чашку чая! — Машина описала грациозный круг, точно тур вальса. — В клуб, поиграть в бридж. Провести вечер с друзьями. На праздник. На званый обед. На день рождения. На завтрак «Дочерей американской революции». — Машина упорхнула, с мягким рокотом по катила прочь, точно готовая скрыться навсегда, но тут же неслышно развернулась на своих резиновых шинах и подкатила к крыльцу. Коммивояжер сидел гордый тем, что так прекрасно понимает женскую натуру. — Управлять ею легко. Трогается с места и тормозит изящно и бесшумно. Не требует водительских прав. В жаркие дни ее продувает ветерком. Да что говорить — не машина, а мечта! — Машина скользила мимо крыльца, взад и вперед, а он сидел, закинув голову, самозабвенно закрыв глаза, напомаженные волосы его развевались по ветру.
Потом он устало и почтительно взошел по ступеням на веранду, держа панаму в руке, оглянулся и посмотрел на машину, блистательно выдержавшую все испытания, как смотрит верующий на алтарь с детства знакомой церкви.
— Сударыни, — сказал он вкрадчиво. — Двадцать пять долларов единовременно, и потом, на протяжении двух лет, по десять долларов в месяц.
Ферн первой сошла с крыльца и села в машину. Конечно, ей было страшновато. Но у нее чесались руки. Наконец она подняла руку и отважилась нажать резиновую грушу сигнала.
Раздался отрывистый лай.
Роберта восторженно взвизгнула и перегнулась через перила крыльца.
Коммивояжер ликовал вместе с ними. Он свел старшую сестру с крыльца, шумно восторгался машиной и в то же время доставал перо и шарил в своей панаме в поисках какого-нибудь клочка бумаги.
— Вот так мы ее и купили, — вспоминала теперь на чердаке мисс Роберта, сама ужасаясь столь дерзкому поступку. — Все это надо было предвидеть! Да я-то всегда считала, что в этой машине есть что-то сумасбродное, как в карусели, которую привозит с собой бродячий цирк.
— Но ты же знаешь, у меня уже столько лет болит нога, — точно оправдываясь, возразила Ферн. — Да и ты всегда устаешь, когда ходишь пешком. И мне казалось, что ездить в машине — это так утонченно, так величественно. Будто в старину, когда женщины носили кринолины. Они словно плыли по воздуху! И наша Зеленая машина тоже плыла, так ровно и величаво!
Точь-в-точь маленькая лодочка, управлять на диво легко — знай себе поворачивай рукоятку, только и всего.
Ах, какая это была чудесная, упоительная неделя — волшебные дни, полные золотого света: машина жужжа проплывает по тенистому городу, словно лодка по сонной недвижной реке, а ты сидишь, гордо выпрямившись, улыбаешься встречным знакомым, невозмутимо выбрасываешь морщинистую руку при каждом повороте, а на перекрестках выжимаешь из резиновой груши хриплый лай; порой берешь прокатиться Дугласа или Тома Сполдинга или еще какого-нибудь мальчишку из тех, что, весело болтая, бегут рядом с машиной. Предельная скорость — пятнадцать неспешных и приятнейших миль в час. Так они катили сквозь летнее солнце и сквозь тени, а мимо проплывали деревья, бросая на их лица мимолетные пятна и блики, и вновь машина появлялась и вновь исчезала, точно древний призрак на колесах.
— И надо же, чтобы сегодня… — прошептала Ферн. — Ах, надо же!
— Это был несчастный случай.
— Да, но мы удрали, а это уже преступление.
Это случилось сегодня. Пахло кожаными подушками сиденья и еще их собственными привычными старыми духами, которыми за десятки лет пропахло все их белье и платье, — этот запах струился вслед, когда Зеленая машина бесшумно двигалась по маленькому, оглушенному зноем городку.
Все произошло очень быстро. Улицы накалил зной, поэтому в полдень, когда укрыться от палящего солнца можно было только в тени деревьев, что нависали из соседних садов, машина мягко вкатилась на тротуар и дошла до угла, сигналя изо всех сил. И вдруг, точно чертик из коробочки, перед ней неизвестно откуда вырос мистер Куотермейн.
— Осторожно! — взвизгнула мисс Ферн.
— Осторожно! — взвизгнула мисс Роберта.
— Осторожно! — взвизгнул мистер Куотермейн.
Старушки в ужасе ухватились друг за друга, хотя хвататься нужно было, конечно, за тормоза.
Устрашающий глухой удар. Зеленая машина покатила дальше в ярком солнечном свете, под тенистыми каштанами, мимо яблонь, на которых уже наливались яблоки. Один только раз старушки оглянулись — и то, что они увидели, наполнило их души несказанным ужасом.
Куотермейн лежал на тротуаре, немой и неподвижный.
— Дожили! — горестно говорила теперь мисс Ферн, сидя на чердаке, где сгущалась тьма. — Ох, почему мы не остановились! Зачем мы удрали!
— Ш-ш! — Обе прислушались. Внизу опять кто-то стучался в дверь.
Потом стук прекратился и в тусклом свете сумерек по лужайке прошел мальчик.
— Это только Дуглас Сполдинг — наверно, хотел еще разок прокатиться.
И обе тяжко вздохнули.
Проходили часы. Солнце клонилось к закату.
— Мы торчим здесь целый день, — устало сказала наконец Роберта. — Но не можем же мы просидеть на чердаке три недели, пока все забудут, что случилось.
— Мы просто умрем с голоду.
— Что же нам делать? Как ты думаешь, кто-нибудь видел и выследил нас?
Они поглядели друг на друга.
— Нет. Никто не видел.
Город затихал, во всех домишках зажигались огни. Снизу доносился запах политой травы и стряпни — всюду готовили ужин.
— Пора ставить мясо на плиту, — сказала мисс Ферн. — Через десять минут вернется Фрэнк.
— Очень страшно идти вниз.
— Если Фрэнк увидит, что нас нет, он позвонит в полицию. Тогда будет еще хуже.
За окном быстро темнело. Теперь они уже и друг друга не могли разглядеть в туманной мгле.
— Как ты думаешь, он умер? — спросила мисс Ферн.
— Мистер Куотермейн?
Молчание.
— Кто же еще…
Роберта ответила не сразу:
— Посмотрим в вечерней газете.
Они открыли дверь чердака и опасливо оглядели лестницу.
— Если Фрэнк узнает, он отнимет у нас Зеленую машину… А в ней так приятно ездить… видишь весь город, и прохладный ветерок обдувает лицо…
— А мы ему не скажем.
— Не скажем?
Поддерживая друг дружку, они спустились по скрипучим ступеням, то и дело останавливаясь, чтобы прислушаться. Добрались до кухни, заглянули в кладовую, испуганными глазами посмотрели во все окна и, наконец, принялись поджаривать бифштекс. Минут пять прошло в молчании, потом Ферн грустно подняла глаза на Роберту.
— Я вот все думаю. Мы старые и немощные, а признаваться в этом не хочется даже самим себе. Мы стали опасны для общества. И виноваты, что удрали…
— Как же быть?
И вновь воцарилось молчание; забыв о шипящей сковородке, сестры глядели друг на друга.
— Мне кажется… — Ферн долго не отрывала глаз от стены, — нельзя нам больше ездить на Зеленой машине.
Высохшей рукой Роберта взяла со стола тарелку, да так и застыла.
— Никогда?
— Никогда.
— Но разве… разве мы должны… совсем от нее отказаться? Может, хотя бы оставим ее у себя?
Ферн подумала.
— Это, наверно, можно.
— Все-таки утешение. Пойду выключу батареи.
В дверях Роберта столкнулась с Фрэнком, их младшим братом, всего пятидесяти шести лет от роду.
— Добрый вечер, сестрички! — крикнул он.
Роберта молча протиснулась мимо него в дверь и вышла в теплый сумрак. Брат принес газету, Ферн тотчас выхватила ее у него из рук. Вся дрожа, она лихорадочно шарила глазами по страницам и наконец со вздохом отдала газету Фрэнку.
— Сейчас видел на улице Дугласа Сполдинга. Он просил передать вам обеим, чтобы вы не беспокоились: он все видел и все в порядке. Что это, собственно, значит?
— Понятия не имею.
Ферн отвернулась и принялась искать в кармане носовой платок.
— Ох, уж эти мне мальчишки!
Фрэнк долго смотрел в спину сестре, потом пожал плечами.
— Похоже, что скоро ужинать? — спросил он добродушно.
— Да, сейчас.
Ферн накрыла на стол.
Во дворе рявкнул автомобильный рожок. Раз, другой, третий — глухо, словно издалека.
— Это еще что такое? — Фрэнк выглянул из окна кухни в темноту. — Что там делает Роберта? Смотри-ка, она сидит в Зеленой машине и тычет пальцем в резиновую грушу.
В темноте негромко и жалобно, точно крик раненого звереныша, раздался сигнал машины, потом еще и еще.
— Что это с ней стряслось? — строго спросил Фрэнк.
— Оставь ее в покое! — закричала Ферн.
Фрэнк удивленно поднял брови.
Через минуту в кухню тихонько, ни на кого не глядя, вошла Роберта и все трое сели ужинать.
* * *
Раннее-раннее утро, первые отсветы зари на крыше за окном. Все листья на деревьях вздрагивают, отзываясь на малейшее дуновение предрассветного ветерка. И вот где-то далеко, из-за поворота, на серебряных рельсах появляется трамвай, покачиваясь на четырех маленьких серо-голубых колесах, ярко-оранжевый, как мандарин. На нем эполеты мерцающей меди и золотой кант проводов, и желтый звонок громко звякает, едва допотопный вожатый стукнет по нему ногой в стоптанном башмаке. Цифры на боках трамвая и спереди ярко-золотые, как лимон. Сиденья точно поросли прохладным зеленым мхом. На крыше словно занесен огромный кучерский бич, на бегу он скользит по серебряной паутине, протянутой высоко среди деревьев. Из всех окон, будто ладаном, пахнет всепроникающим голубым и загадочным запахом летних гроз и молний.
Трамвай звенит вдоль окаймленных вязами улиц, и обтянутая серой перчаткой рука вожатого опять и опять легко касается рукояток.
В полдень вожатый остановил вагон посреди квартала и высунулся в окошко.
— Эй!
И, завидев призывный взмах серой перчатки, Дуглас, Чарли, Том, все мальчишки и девчонки всего квартала кубарем скатились с деревьев, побросали в траву скакалки (они так и остались лежать, словно белые змеи) и побежали к трамваю; они расселись по зеленым плюшевым сиденьям, и никто с них не спросил никакой платы. Мистер Тридден, вожатый, положил перчатку на щель кассы и повел трамвай дальше по тенистым улицам, громко звякая звонком.
— Эй, — сказал Чарли, — куда это мы едем?
— Последний рейс, — ответил Тридден, глядя вперед на бегущие высоко над вагоном провода. — Больше трамвая не будет. Завтра пойдет автобус. А меня отправляют на пенсию, вот как. И потому — покатайтесь напоследок, всем бесплатно! Осторожно!
Он рывком повернул медную рукоятку, трамвай заскрипел и круто свернул, описывая бесконечную зеленую петлю, и само время на всем свете замерло, только Тридден и дети плыли в его удивительной машине куда-то далеко — по нескончаемой реке…
— Напоследок? — переспросил ошеломленный Дуглас. — Да как же так? И без того все плохо, Зеленой машины больше нет, ее заперли в гараже и никак ее оттуда не вызволишь! И мои новые теннисные туфли уже становятся совсем старыми и бегут все медленнее и медленнее! Как же я теперь буду? Нет, нет… Не могут они убрать трамвай! Что ни говори, автобус — это не трамвай! Он и шумит не так, рельсов у него нет, проводов нет, он и искры не разбрасывает, и рельсы песком не посыпает, да и цвет у него не такой, и звонка нет, и подножку он не спускает!
— А ведь верно, — подхватил Чарли. — Страх люблю смотреть, когда трамвай спускает подножку: прямо гармоника!
— То-то и оно, — сказал Дуглас.
Тут они приехали на конечную остановку; впрочем, серебряные рельсы, заброшенные восемнадцать лет назад, бежали среди холмов дальше. В тысяча девятьсот десятом году трамваем ездили на загородные прогулки в Чесмен-парк, прихватив огромные корзины с провизией. С тех пор рельсы так и остались ржаветь среди холмов.
— Тут-то мы и поворачиваем назад, — сказал Чарли.
— Тут-то ты и ошибся! — И мистер Тридден щелкнул выключателем аварийного генератора. — Поехали!
Трамвай дернулся, скользнул по рельсам и, оставив позади городские окраины, покатился вниз, в долину; он то вылетал на душистые, залитые солнцем лужайки, то нырял под тенистые деревья, где пахло грибами. Там и сям колею пересекали ручейки, солнце просвечивало сквозь листву деревьев, точно сквозь зеленое стекло. Вагон, тихонько бормоча что-то про себя, скользил по лугам, усеянным дикими подсолнухами, мимо давно заброшенных станций, усыпанных, словно конфетти, старыми трамвайными билетами, и вслед за лесным ручьем устремлялся в летние леса.
— Трамвай — он даже пахнет по-особенному, — говорил Дуглас. — Ездил я в Чикаго на автобусах: у тех какой-то чудной запах.
— Трамвай чересчур медленно ходит, — сказал мистер Тридден. — Вот они и хотят пустить по городу автобусы. И ребят в школу тоже станут возить в автобусах.
Трамвай взвизгнул и остановился. Тридден достал сверху корзины с провизией. Ребята восторженно завопили и вместе с ним потащили корзины на траву, туда, где ручей впадал в молчаливое озеро; здесь некогда поставили эстраду для оркестра, но теперь она совсем рассыпается в прах.
Они сидели на траве, уплетали сэндвичи с ветчиной, свежую клубнику и яркие, блестящие, точно восковые, апельсины, и Тридден рассказывал, как много лет назад тут по вечерам на разукрашенной эстраде играл оркестр: музыканты изо всех сил трубили в свои медные трубы, толстенький дирижер, обливаясь потом, усердно размахивал палочкой; в высокой траве гонялись друг за другом ребятишки и мелькали светлячки, а по дощатым мосткам, постукивая каблуками, будто играя на ксилофоне, расхаживали дамы в длинных платьях с высокими стоячими воротниками и мужчины в таких тесных накрахмаленных воротничках, что того и гляди задохнутся. Вот они, остатки этих мостков, только за долгие годы доски сгнили и превратились в какое-то деревянное месиво… Озеро лежало молчаливое, голубое и безмятежное, рыба медленно плескалась в блестящих камышах, а вагоновожатый все говорил и говорил, и детям казалось, что они перенеслись в какое-то иное время, и мистер Тридден стал вдруг на диво молодой, а глаза у него горят, как голубые электрические лампочки. День проплывал сонно и бестревожно, никто никуда не спешил, со всех сторон их обступал лес, и даже солнце словно остановилось на одном месте, а голос Триддена поднимался и падал, и стрекозы сновали в воздухе, рисуя золотые невидимые узоры. Пчела забралась в цветок и жужжит, жужжит… Трамвай стоял молчаливый, точно заколдованный орган, поблескивая в солнечных лучах. Ребята ели спелые вишни, а на руках у них все еще держался медный запах трамвая. И когда теплый ветерок шевелил на них одежду, от нее тоже остро пахло трамваем.
В небе с криком пролетела дикая утка.
Кто-то вздрогнул.
Тридден натянул перчатки.
— Ну, пора домой. Отцы да матери, чего доброго, подумают, что я вас украл.
В темном трамвае было тихо и прохладно, совсем как в аптеке, где торгуют мороженым. Присмиревшие ребята повернули зашуршавшие плюшевые сиденья и уселись спиной к тихому озеру, к заброшенной эстраде и дощатым мосткам, которые выстукивают под ногами звонкую деревянную песенку, если идти по ним вдоль берега в иные страны.
Дзинь! Под башмаком Триддена звякнул звонок, и трамвай помчался назад, через луг с увядшими цветами, откуда уже ушло солнце, через лес и город, и тут кирпич, асфальт и дерево словно стиснули его со всех сторон; Тридден затормозил и выпустил детей на тенистую улицу.
Чарли и Дуглас последними остановились у открытой двери перед тем, как ступить на складную подножку; они жадно втягивали ноздрями воздух, пронизанный электричеством, и не сводили глаз с перчаток Триддена на медной рукоятке.
Дуглас погладил зеленый бархатный мох сиденья, еще раз оглядел серебро, медь, темно-красный, как вишня, потолок.
— Что ж… До свиданья, мистер Тридден!
— Всего вам доброго, ребята.
— Еще увидимся, мистер Тридден.
— Еще увидимся.
Раздался негромкий вздох — это закрылась дверь. Подобрав длинный рубчатый язык складной подножки, трамвай медленно поплыл в послеполуденный зной, ярче солнца, весь оранжевый, как мандарин, сверкающий золотом рукояток и цифр на боках; свернул за дальний угол и скрылся, пропал из глаз.
— Развозить школьников в автобусах! — презрительно фыркнул Чарли, шагая к обочине тротуара. — Тут уж в школу никак не удастся опоздать. Придет за тобой прямо к твоему крыльцу. В жизни никуда теперь не опоздаешь! Вот жуть, Дуг, ты только подумай!
Но Дуглас стоял на лужайке и ясно видел, что будет завтра: рабочие зальют рельсы горячим варом и потом никто даже не догадается, что когда-то здесь шел трамвай. Но нет, теперь и ему, и этим ребятам еще много-много лет не забыть этой серебряной дорожки, сколько ни заливай рельсы варом. Настанет такое утро, осенью ли, зимой или весной: проснешься — и, если не подойти к окну, а остаться в теплой, уютной постели, непременно услышишь, как где-то далеко, чуть слышно бежит и звенит трамвай. И в изгибе утренней улицы, на широком проезде, между ровными рядами платанов, вязов и кленов, в тишине, перед тем как начнется дневная жизнь, услышишь за домом знакомые звуки. Словно затикают часы, словно покатится с грохотом десяток железных бочонков, словно зажужжит на заре одна-единственная огромная стрекоза. Словно карусель, словно маленькая электрическая буря, словно голубая молния мелькнет и исчезнет, зазвенит звонком трамвай! И зашипит, точно сифон с содовой, опуская и вновь поднимая подножку, — и вновь начнется сон, вагон поплывет своим путем, все дальше и дальше по своим потаенным, давно схороненным рельсам к какой-то своей потаенной, давно схороненной цели…
— После ужина погоняем мяч? — спросил Чарли.
— Ясно, — ответил Дуглас. — Ясно, погоняем.
* * *
Сведения о Джоне Хафе, двенадцати лет, очень просты и умещаются всего в нескольких строках. Он умел отыскивать следы не хуже любого следопыта из племени Чокто или Чероки, умел прыгнуть прямо с неба, как шимпанзе с лианы, оставался под водой целых две минуты и успевал за это время проплыть вниз по течению пятьдесят ярдов. Мячи, которые ему подавали, он отбивал прямо в яблони, и весь урожай градом сыпался на землю. Он перескакивал через шестифутовые заборы фруктовых садов, взлетал вверх по ветвям и, наевшись досыта персиков, спускался вниз быстрей всех мальчишек. Он умел смеяться на бегу. Свободно держался на лошади. Не задира. Добрая душа. Волосы у него были темные и кудрявые, а зубы — белые, как сахар. Он помнил наизусть слова всех ковбойских песен и охотно учил им всякого, кто об этом попросит. Знал названия всех полевых цветов, знал, когда взойдет и зайдет луна, когда будет прилив и когда — отлив. Словом, для Дугласа Сполдинга Джон Хаф был единственным божеством, которое обитало в Грин-Тауне, штат Иллинойс, в двадцатом веке.
И вот они с Дугласом бродят за городом, день снова теплый и круглый, точно камешек, высоко над головой небо, точно голубая опрокинутая чаша, ручьи сверкающими прозрачными струями разбегаются по белым камням. Да, славный день, ясный и чистый, как огонек свечи.
Дуглас шел сквозь этот день и думал, что так будет вечно. Все вокруг такое отчетливое, законченное. И запах травы летит перед тобой со скоростью света. Рядом — друг, свистит, как скворец, подбрасывает ногой комья земли, а ты скачешь, точно верхом на лихом скакуне, по пыльной тропинке и звенишь в кармане ключами, и все необыкновенно хорошо, все можно потрогать рукой; все в мире близко и понятно, и так будет всегда.
Такой чудесный был этот день, и вдруг облако поползло по небу, закрыло солнце — и все вокруг потемнело.
Джон Хаф уже несколько минут негромко что-то говорил. И вот Дуглас остановился на тропинке, как вкопанный, и посмотрел на него.
— Погоди-ка: что ты сказал?
— Ты же слышал, Дуг.
— Ты и вправду… ты уезжаешь?
— У меня уж и билет есть на поезд, вот он, в кармане. Ду-ду-у! Пф-пф-пф, чух-чух-чух… Ду-ду-ду-y-y-y!
Голос его постепенно замер.
Джон торжественно вынул из кармана железнодорожный билет и оба посмотрели на желто-зеленый кусочек картона.
— Сегодня! — сказал Дуглас — Вот так раз! Мы ж сегодня собирались играть в светофор и в статуи! Как же это так вдруг? Весь век ты был тут, в Грин-Тауне. А теперь вдруг сорвешься и уедешь? Да как же это?!
— Понимаешь, — сказал Джон, — папа нашел работу в Милуоки. Но до сегодняшнего дня мы еще толком не знали…
— Вот так раз! Да ведь на той неделе баптисты устраивают пикник, а потом в День труда будет большой карнавал, а там канун Дня всех святых… Неужели твой папа не может подождать?
Джон покачал головой.
— Вот беда, — сказал Дуглас. — Дай-ка я сяду.
Они уселись под старым дубом, на той стороне холма, откуда виден был город, и стали глядеть вниз, а солнце разбрасывало вокруг них широкие дрожащие тени и под деревом было прохладно, как в пещере. Вдали, внизу лежал город, окутанный дымкой зноя, все окна в домах были распахнуты настежь. Дугласу хотелось кинуться туда, в город, — может, он всей своей тяжестью, всей громадой, всеми долгами замкнет Джона в кольцо и не даст ему вырваться и удрать.
— Но мы же друзья, — беспомощно сказал он.
— И всегда останемся друзьями.
— Ты сможешь приезжать хоть разок в неделю, а?
— Папа говорит, только раза два в год. Все-таки восемьдесят миль.
— Восемьдесят миль — это совсем недалеко! — закричал Дуглас.
— Конечно, совсем недалеко, — подтвердил Джон.
— У моей бабушки есть телефон. Я буду тебе звонить. Или, может, мы соберемся в твои края. Вот будет здорово!
Джон долго молчал.
— Давай, поговорим про что-нибудь, — предложил Дуглас.
— Про что?
— Тьфу, пропасть! Да ведь раз ты уезжаешь, нужно поговорить про миллион всяких вещей. Про что мы бы говорили через месяц, и еще позже. Про богомолов, про цеппелины, про акробатов и шпагоглотателей! Давай как будто ты уже опять приехал, — ну хоть про то, как кузнечики плюются табаком.
— Знаешь, это чудно́, но мне что-то не хочется говорить про кузнечиков.
— А раньше хотелось!
— Да. — Джон упорно смотрел вдаль. — Наверно, сейчас просто не время.
— Джон, что с тобой? Ты какой-то странный…
Джон сидел с закрытыми глазами, лицо его искриви лось.
— Дуг, ты знаешь дом Терлов? Помнишь, какой у него верх?
— Конечно.
— Там маленькие круглые окошки и в них разноцветные стекла — они всегда были такие?
— Конечно!
— Ты уверен?
— Старые-престарые окошки, они всегда были такие, еще когда нас с тобой на свете не было.
— А я их никогда не замечал, — сказал Джон. — А сегодня шел мимо, поднял голову, смотрю — стекла цветные! Дуг, да как же я их столько лет не замечал?
— У тебя были другие дела.
— Ты думаешь? — Джон повернулся и со страхом посмотрел на Дугласа. — Тьфу, пропасть, Дуг, с чего эти окаянные окошки меня так напугали? Тут и пугаться нечего, правда? Наверно, это потому, что… — Он говорил медленно, запинался и путался. — Наверно, уж если я не замечал этих окошек до самого сегодняшнего дня, значит, я, наверно, еще много чего не замечал… А с тем, что я видел, как теперь будет? Вдруг я уеду из города — и потом не смогу ничего вспомнить?
— Что хочешь помнить, то всегда помнишь. Вот я два года назад ездил в лагерь. И там я все-все помнил.
— А вот и нет. Ты мне сам говорил. Ты просыпался ночью и никак не мог вспомнить, какое лицо у твоей мамы.
— Неправда!
— Со мной ночью так бывает, даже дома, — знаешь, как эта страшно! Я другой раз ночью встану и иду в спальню к своим: они спят, а я гляжу на них, проверяю, какие у них лица. А потом прихожу назад в свою комнату — и опять не помню! Черт возьми, Дуг, ах, черт возьми! — Джон крепко обхватил руками коленки. — Обещай мне одну вещь, Дуг. Обещай, что ты всегда будешь меня помнить, обещай, что будешь помнить мое лицо и вообще все. Обещаешь?
— Ну, это проще простого. У меня в голове есть киноаппарат. Ночью, в постели, я могу повернуть выключатель — раз! — и готово, на стенке все видно, как на экране, и ты оттуда кричишь мне и машешь рукой.
— Дуг, закрой глаза. Теперь скажи: какого цвета у меня глаза? Нет, ты не подсматривай. Ну? Какого цвета?
Дугласа бросило в пот. Веки его вздрагивали.
— Ну, знаешь, Джон, это нечестно.
— Говори!
— Карие.
Джон отвернулся.
— Вот и нет.
— Как же нет?
— А вот так. Даже непохоже.
Джон зажмурился.
— А ну-ка, повернись, — сказал Дуглас. — Открой глаза, я посмотрю.
— Что толку, — ответил Джон. — Ты уже забыл. Я ж говорю, со мной тоже так бывает.
— Да повернись ты! — Дуглас схватил друга за волосы и медленно повернул его голову к себе.
— Ну ладно. Джон открыл глаза.
— Зеленые… — Дуглас в унынии опустил руки. — У тебя глаза зеленые… Ну и что же? Это очень похоже на карие. Почти светло-карие.
— Дуг, не ври мне.
— Ладно, — тихонько сказал Дуглас. — Не буду. Они еще долго сидели и молчали, а другие ребята бегали по холму, и кричали, и звали их.
Они мчались наперегонки вдоль железной дороги, потом открыли пакеты из оберточной бумаги и с наслаждением понюхали свой завтрак — сэндвичи с поджаренной ветчиной, маринованные огурцы и разноцветные мятные конфеты. Потом опять побежали. Потом Дуглас приник ухом к горячим стальным рельсам и услыхал, как далеко-далеко, в иных землях идут невидимые поезда и посылают ему азбукой Морзе вести сюда, под это палящее солнце. Дуглас распрямился, оглушенный.
— Джон!
Потому что Джон все еще бежал, и это было ужасно. Ведь если бежишь, время тоже бежит с тобой. Кричишь, визжишь, бегаешь наперегонки, катаешься по земле, кувыркаешься, и вдруг — хвать! — солнце уже зашло, гудит гудок вечернего поезда и ты плетешься домой ужинать. Чуть отвернулся — и солнце уже зашло тебе за спину! Нет, есть только один-единственный способ хоть немного задержать время: надо смотреть на все вокруг, а самому ничего не делать! Таким способом можно день растянуть на три дня. Ясно: только смотри и ничего сам не делай!
— Джон!
Теперь уж от него помощи не дождешься, разве только если как-нибудь схитрить.
— Джон, сворачивай, петляй! Собьем их со следа!
И они с криком кинулись наутек под горку, обгоняя ветер, заставляя земное притяжение помогать им, и дальше — по лугам, за амбары, и наконец голоса гнавшихся за ними мальчишек замерли далеко позади.
Тогда они забрались в стог сена, оно потрескивало под ними, точно хворост костра.
— Давай ничего не делать, — сказал Джон.
— Вот и я хотел это сказать, — отозвался Дуглас.
Они сидели не шевелясь и пытались отдышаться. Что-то тихонько тикало, словно в сене шуршало какое-то насекомое.
Оба услышали это тиканье, но не посмотрели, откуда оно доносится. Дуглас двинул рукой — теперь тикало в другом месте. Дуглас положил руку себе на колено — и вот уже тикает на колене. Он на мгновенье опустил глаза. Три часа.
Дуглас украдкой прикрыл часы другой рукой и незаметно отвел стрелки назад.
Теперь у них будет вдоволь времени как следует поглядеть на мир, почувствовать, как солнце мчится по небу, точно огненный ветер.
Но настала минута — и Джон всем телом ощутил, как переместился бесплотный груз их теней.
— Дуг, который час?
— Половина третьего.
Джон взглянул на небо.
«Не надо!» — подумал Дуглас.
— Похоже, что не третьего, а четвертого, а может, и все четыре, — сказал Джон. — Бой-скаутов[8] учат распознавать такие вещи.
Дуглас вздохнул и снова перевел стрелки.
Джон молча следил за его движениями. Дуглас поднял голову и Джон легонько стукнул его по плечу.
Вдруг откуда-то вынырнул поезд и промчался так быстро, что Дуглас, Джон и все остальные мальчишки едва успели отскочить в сторону и заорали, грозя ему вслед кулаками. Поезд с грохотом покатил дальше по рельсам, унося в себе две сотни пассажиров, и исчез. Вихри пыли немного проводили его к югу, потом улеглись в золотистом безмолвии меж голубых рельсов.
Ребята возвращались домой.
— Когда мне будет семнадцать, я поеду в Цинциннати и поступлю пожарником на железную дорогу, — объявил Чарли Вудмен.
— А у меня есть дядя в Нью-Йорке, — сказал Джим. — Я поеду в Нью-Йорк, буду печатником.
Дуглас не стал спрашивать, что задумали другие. Он уже слышал, как поют свою песнь поезда, видел лица друзей — они прижались к окнам, уплывают на вагонных площадках. Они ускользают, одно за другим. И остаются пустые пути, летнее небо, и сам он, в другом поезде, едет совсем не туда.
Земля повернулась у него под ногами, тени ребят соскользнули с травы и вокруг потемнело.
Он проглотил ком, застрявший в горле, издал дикий вопль, замахнулся кулаком и с силой послал в небо воображаемый мяч.
— Кто прибежит домой последним, тот носорожий хвост!
С хохотом размахивая руками, они кинулись по шпалам. Джон Хаф бежал легко, совсем не касаясь земли. А Дуглас все время чувствовал под ногами землю.
В семь часов, после ужина, мальчишки вновь стали собираться вместе; один за другим они выходили на улицу, заслышав, как хлопают двери соседних домов, а отцы и матери сердито кричали вслед, чтоб не хлопали так дверями. Дуглас, Том, Чарли и Джон стояли среди десятка других, пора было играть в прятки и в статуи.
— Во что-нибудь одно, — сказал Джон. — Потом мне надо домой. В девять уходит поезд. Кто будет водить?
— Я, — сказал Дуглас.
— В жизни не слыхал, чтобы кто сам вызвался водить, — сказал Том.
Дуглас пристально поглядел на Джона.
— Разбегайтесь, — сказал он.
Мальчики с криком кинулись врассыпную. Джон попятился, потом повернулся и побежал вприпрыжку. Дуглас медленно считал до десяти. Дал им отбежать подальше, разделиться, кто куда, замкнуться каждому в своем собственном мирке. Когда они разогнались вовсю, так что ноги уже сами несли их, и почти скрылись из вида, он набрал полную грудь воздуха и крикнул:
— Замри!
Все окаменели.
Медленно, медленно Дуглас двинулся по лужайке туда, где в сумерках, точно железный олень, замер Джон Хаф.
Вдалеке стояли, как статуи, другие мальчишки, руки у них подняты, на лицах застыли гримасы, одни глаза горят, точно у чучела белки.
А Джон — вот он, один, недвижимый, и никто не может прибежать или заорать вдруг и все испортить.
Дуглас обошел статую с одного боку, потом с другого. Статуя не шелохнулась. Не вымолвила ни слова. Глядела куда-то вдаль, и на губах ее застыла легкая улыбка.
Дугласу вспомнилось: несколько лет назад они ездили в Чикаго, там был большой дом, а в доме всюду стояли безмолвные мраморные фигуры, и он бродил среди них в этом безмолвии. И вот стоит Джон Хаф, и коленки и штаны у него зеленые от травы, пальцы исцарапаны и на локтях корки от подсохших ссадин. Ноги — в теннисных туфлях, которые сейчас угомонились, словно он обут в тишину. Этот рот сжевал за лето многое множество абрикосовых пирожков и говорил спокойные раздумчивые слова про то, что такое жизнь и как все в мире устроено. И глаза эти вовсе не слепы, как глаза статуй, а полны расплавленного зеленого золота. Темными волосами играет ветерок — то вправо отбросит, то влево… А на руках, кажется, оставил след весь город — на них пыль дорог и чешуйки древесной коры, пальцы пахнут коноплей, и виноградом, и недозрелыми яблоками, и старыми монетами, и зелеными лягушками. Уши просвечивают на солнце, они теплые и розовые, точно восковые персики, и, невидимое в воздухе, пахнет мятой его дыханье.
— Ну, Джон, — сказал Дуглас, — смотри, не шевелись. Не смей даже глазом моргнуть. Приказываю: стой тут и не сходи с места ровным счетом три часа.
Губы Джона шевельнулись.
— Дуг…
— Замри, — приказал Дуглас.
Джон снова устремил взгляд на дальний край неба, но теперь он уже не улыбался.
— Мне надо идти, — шепнул он.
— Не шелохнись! Правил, что ли, не знаешь?
— Никак не могу, мне пора домой, — сказал Джон.
Статуя ожила, опустила руки и повернула голову, чтобы посмотреть на Дугласа. Они стояли и глядели друг на друга. Остальные мальчишки тоже зашевелились и опускали затекшие руки.
— Сыграем еще разок, — сказал Джон. — Только теперь водить буду я. Разбегайтесь!
Ребята побежали.
— Замри!
Все замерли, Дуглас тоже.
— Не шевелись! Ни на волос! — скомандовал Джон.
Он подошел к Дугласу и остановился рядом.
— Понимаешь, иначе никак ничего не получится, — сказал он.
Дуглас глядел вдаль, в предвечернее небо.
— Еще на три минуты всем застыть, как истуканам! — сказал Джон.
Дуглас чувствовал, что Джон обходит его кругом, как только что он сам обходил Джона. Потом Джон сзади легонько стукнул его по плечу.
— Ну, пока, — сказал он.
Что-то зашуршало и Дуглас, не оборачиваясь, понял, что позади уже никого нет.
Где-то вдалеке прогудел паровоз.
Еще долгую минуту Дуглас стоял не шевелясь и ждал, чтобы утих топот бегущих ног, а он все не утихал. Джон бежит прочь, а его слышно так громко, словно он топчется на одном месте. Почему же он не удаляется?
И тут Дуглас понял — да ведь это стучит его собственное сердце!
Стой! Он прижал руку к груди. Перестань! Не хочу я это слышать!
А потом он шел по лужайке среди остальных статуй и не знал, ожили ли и они тоже. Казалось, они все еще не двигаются. Впрочем, он и сам только еле передвигал ноги, а тело его совсем застыло и было холодное, как камень.
Он уже поднялся на свое крыльцо, но вдруг обернулся и поглядел на лужайку.
На ней никого не было.
Бац, бац, бац! — точно затрещали выстрелы. Это хлопали одна за другой входные двери по всей улице — последний закатный залп.
Самое лучшее — статуи, подумал Дуглас. Только их и можно удержать у себя на лужайке. Никогда не позволяй им двигаться. Стоит только раз позволить — и тогда с ними уже не совладаешь.
И вдруг он вскинул сжатый кулак и яростно погрозил лужайкам, улице, сгущающимся сумеркам. Он весь покраснел, глаза сверкали.
— Джон! — крикнул он. — Эй, Джон! Ты мой враг, слышишь? Ты мне не друг! Не приезжай, никогда не приезжай! Убирайся! Ты мне враг, слышишь? Вот ты кто!! Между нами все кончено, ты дрянь, вот и все, просто дрянь! Джон, ты меня слышишь? Джон!
Точно фитиль привернули еще немного в огромной, яркой лампе за городом, и небо еще чуть потемнело. Дуглас стоял на крыльце, рот его судорожно дергался, лицо кривилось. Кулак все еще грозил дому напротив. Дуглас поглядел на свою руку — она растаяла во тьме, и весь мир тоже растаял.
Дуглас поднимался в свою комнату в полнейшей темноте; он лишь чувствовал свое лицо, но не видел ничего, даже собственных кулаков, и опять и опять твердил себе: «Я зол, как черт, я взбешен, я его ненавижу, я зол, зол, как черт, я его ненавижу!»
Через десять минут он медленно дошел в темноте до верхней площадки лестницы.
* * *
— Том, — сказал Дуглас. — Обещай мне одну вещь, ладно?
— Обещаю. А что это?
— Конечно, ты мой брат и, может, я другой раз на тебя злюсь, но ты меня не оставляй, будь где-нибудь рядом, ладно?
— Это как? Значит, мне можно ходить с тобой и с большими ребятами гулять?
— Ну… ясно… и это тоже. Я что хочу сказать: ты не уходи, не исчезай, понял? Гляди, чтоб никакая машина тебя не переехала, и с какой-нибудь скалы не свались.
— Вот еще! Дурак я, что ли?
— Тогда, на самый худой конец, если уж дело будет совсем плохо и оба мы совсем состаримся — ну, если когда-нибудь нам будет лет сорок или даже сорок пять, — мы можем владеть золотыми приисками где-нибудь в а Западе. Будем сидеть там, покуривать маисовый табак и отращивать бороды.
— Бороды! Ух ты!
— Вот я и говорю, болтайся где-нибудь рядом и чтоб с тобой ничего не стряслось.
— Уж будь спокоен, — ответил Том.
— Да я в общем не за тебя беспокоюсь, — пояснил Дуглас. — Я больше насчет того, как бог управляет миром.
Том задумался.
— Ничего, Дуг, — сказал он наконец. — Он все-таки старается.
* * *
Она вышла из ванной, смазывая иодом палец — она его сильно порезала, когда брала себе ломоть кокосового торта. В эту минуту по ступенькам поднялся почтальон, открыл дверь и вошел на веранду. Хлопнула дверь. Эльмира Браун так и подскочила.
— Сэм! — закричала она, отчаянно махая коричневым от иода пальцем, чтобы не так жгло. — Я все никак не привыкну, что у меня муж — почтальон. Каждый раз, когда ты вот так входишь в дом, я пугаюсь до смерти.
Сэм Браун сконфуженно почесал в затылке; его почтовая сумка уже наполовину опустела. Он оглянулся, как будто в это славное ясное летнее утро ворвался густой туман.
— Ты что-то рано сегодня, Сэм, — заметила жена.
— Я еще пойду, — сказал он, видимо, думая о другом.
— Ну, выкладывай, что случилось? — Она подошла поближе и заглянула ему в лицо.
— Кто его знает, может — ничего, а может — очень много. Я сейчас доставил почту Кларе Гудуотер, на нашей улице…
— Кларе Гудуотер?!
— Ну, ну, не кипятись. Это были книги, от фирмы Джонсон-Смит, город Расин, штат Висконсин. И одна называлась… дай-ка вспомнить… — Он весь сморщился, потом морщинки разошлись. — «Альбертус Магнус», вот как. «Одобренные, проверенные, загадочные и естественные ЕГИПЕТСКИЕ ТАЙНЫ, или… — он задрал голову к потолку, словно пытаясь разобрать там слова, — белая и черная магия для человека и животного, раскрывающая запретные знания и секреты древних философов»!
— И все это для Клары Гудуотер?
— Пока я к ней шел, я успел заглянуть в первые страницы — вроде ничего худого там нет. «Скрытые тайны жизни, разгаданные знаменитым ученым, философом, химиком, натуралистом, психологом, астрологом, алхимиком, металлургом, фокусником, толкователем тайн всех магов и чародеев, а также разъяснены темные суждения всевозможных наук и искусств — простых, сложных, практических и т. д. и т. п.» Уф! Ей-богу, голова у меня — как у попа! Все слова помню, хоть и ни черта в них не понял.
Эльмира внимательно разглядывала свой почерневший от иода палец, словно пыталась понять — чей он.
— Клара Гудуотер, — бормотала она.
— Я ей отдал книгу, а она поглядела мне прямо в глаза и говорит: «Ну, теперь-то я стану заправской колдуньей. В два счета получу диплом и открою дело. Буду колдовать молодым и старым, большим и малым, оптом и в розницу». Тут она вроде засмеялась, уткнулась носом в книгу, да так и ушла в дом.
Эльмира оглядела царапину на локте, опасливо потрогала языком расшатавшийся зуб.
Хлопнула дверь. Том Сполдинг, который в это время стоял на коленях на лужайке перед домом Эльмиры Браун, поднял голову. Он долго бродил по соседству, смотрел, как поживают в разных кучах муравьи, и вдруг наткнулся на отличный, просто редкостный муравейник с широченным входом; здесь так и сновали всевозможные огненно-рыжие муравьи, одни мчались во весь дух, другие выбивались из сил, волоча свою ношу — клочок мертвого кузнечика или крошку какой-нибудь пичуги. И вдруг — хлоп! — на крыльцо выскочила миссис Браун; стоит, и вид у нее такой, будто она вот-вот упадет — похоже, она только сейчас обнаружила, что земля мчится в космическом пространстве со скоростью шестьдесят триллионов миль в секунду. А позади нее стоит мистер Браун, уж этот-то не знает никаких миль в секунду, а хоть бы и знал, так ему наверняка на это наплевать.
— Эй, Том, — позвала миссис Браун, — мне нужна моральная поддержка и ты будешь мне вместо жертвенного агнца. Пойдем.
И, не разбирая дороги, кинулась на улицу; по пути она давила муравьев, сбивала головки с одуванчиков, и ее острые каблуки прокалывали глубокие ямки на цветочных клумбах.
Том еще минуту постоял на коленях, разглядывая позвоночник и лопатки убегающей миссис Браун. Эти кости сказали ему красноречивее всяких слов, что тут предстоит приключение и мелодрама, — ничего такого Том от женщин не ожидал, хоть у миссис Браун и торчали над верхней губой усики, немножко похожие на усы какого-нибудь пирата. Еще через минуту он уже ее нагнал.
— Вы какая-то ужасно сердитая, миссис Браун, прямо бешеная!
— Ты еще не знаешь, что такое бешенство, мальчик.
— Осторожно! — вскричал Том.
Эльмира Браун упала прямо на спящего железного пса, который украшал зеленую лужайку.
— Миссис Браун!
— Вот видишь? — Миссис Браун села. — Это все Клара Гудуотер. Колдовство!
— Колдовство?!
— Ничего, ничего, мальчик. Вот и крыльцо. Иди первым и раскидывай с дороги все невидимые веревки. Позвони в этот звонок, только сейчас же отдерни руку, а не то палец у тебя почернеет, как головешка.
Том не дотронулся до звонка.
— Клара Гудуотер!
Миссис Браун нажала пуговку звонка пальцем, который был смазан иодом.
Где-то далеко в прохладных, сумрачных пустых комнатах звякнул и умолк серебряный колокольчик.
Том прислушался. Где-то еще дальше — шорох, точно пробежала мышь. В далекой гостиной шевельнулась тень — может быть, развевается от ветра занавеска.
— Здравствуйте, — произнес спокойный голос.
И вдруг за сеткой от москитов появилась миссис Гудуотер, свежая, как мятная конфетка.
— Да это вы, Эльмира! И Том… Какими судьбами?..
— Не торопите меня! Вы, говорят, надумали выучиться на самую заправскую колдунью?
Миссис Гудуотер улыбнулась.
— Ваш муж не только почтальон, но и блюститель закона. Он и сюда сунул нос!
— Мой муж не суется в чужую почту!
— Он от одного дома до другого идет целых десять минут, потому что читает все открытки и смеется. Он даже примеряет ботинки, которые присылают почтой.
— И ничего он не видел, а вы ему сами сказали про эти ваши книжки, что он принес.
— Да я просто пошутила! Стану колдуньей, сказала я ему, и хлоп! — Сэм удирает со всех ног, точно я стрельнула в него молнией. Говорю вам, у этого человека нет ни единой извилины в мозгу!
— Вы вчера толковали про свое колдовство и в других местах.
— Наверно, вы имеете в виду Сэндвич-клуб?
— А меня туда нарочно не пригласили!
— Так ведь вы всегда навещаете в этот день свою бабушку, сударыня.
— Ну, уж если б меня пригласили, я всегда могла бы уговориться с бабушкой насчет другого дня.
— Да там и не было ничего особенного, просто я сидела за столом, ела сэндвич с ветчиной и маринованным огурцом и как-то между прочим сказала: «Наконец-то я получу свой диплом! Ведь я уже сколько лет учусь на колдунью!» Сказала громко, все слыхали.
— И мне сразу же передали по телефону.
— Эти новомодные изобретения — просто чудо! — сказала миссис Гудуотер.
— Вот вы — председательница нашего клуба «Жимолость» чуть ли не со времен Гражданской войны, так уж скажите честно: может, мы не по доброй воле вас столько раз выбирали, а вы нас колдовством принудили?
— А разве вы в этом хоть сколько-нибудь сомневаетесь, сударыня?
— Завтра опять выборы, и мне очень интересно узнать: неужели вы опять выставили свою кандидатуру и неужели вам ни капельки не совестно?
— Да, выставила, и ничуть мне не совестно. Послушайте, сударыня, я купила эти книги для моего двоюродного брата Рауля. Ему всего десять лет, и он в каждой шляпе ищет кролика. Я давно твержу ему, что искать кроликов в шляпах — гиблое дело, все равно как искать хоть каплю здравого смысла в голове у некоторых людей (у кого именно — называть не стану), но он все не унимается; вот я и решила подарить ему эти книжки.
— Хоть сто раз присягнете, все равно не поверю!
— А все-таки это чистая правда. Обожаю шутить насчет всяческого колдовства. Наши дамы так и завизжали, когда я рассказала им про свое тайное могущество. Жаль, вас там не было!
— Зато я буду там завтра, буду бороться с вами золотым крестом и поведу на вас все добрые силы, — сказала Эльмира. — А теперь скажите-ка мне, какие еще колдовское штуки есть у вас в доме?
Миссис Гудуотер указала на столик, что стоял в комнате у самой двери.
— Я покупаю разные волшебные травки. Они очень странно пахнут, и Рауль от них в восторге. Трава вот в этом мешочке называется рута душистая, а вот эта — копытень, а та — сарсапарель. Здесь — черная сера, а тут, говорят, мука из молотых костей.
— Из костей! — Эльмира отпрянула назад и стукнула Тома по щиколотке. Том взвыл.
— А тут — горькая полынь и листья папоротника; полынью можно замораживать пули в ружьях, а если пожевать листья папоротника, можно летать во сне, точно летучая мышь, — так сказано в десятой главе вот этой книжечки. По-моему, для воспитания мальчиков очень полезно забивать им голову подобными вещами. Но, судя по вашему лицу, вы не верите, что у меня есть двоюродный братишка Рауль. Постойте, я дам вам его адрес, он живет в Спрингфилде.
— Ну конечно, — фыркнула Эльмира, — и как только я ему напишу, вы сядете в спрингфилдский автобус, доедете до почтамта, получите мое письмо и напишете мне каракулями ответ. Знаю я вас!
— Миссис Браун, скажите откровенно: вы хотите стать председательницей нашего клуба, да? Вот уже десять лет вы этого добиваетесь. Сами выставляете свою кандидатуру. И неизменно получаете один-единственный голос — ваш собственный. Поймите же, если бы наши дамы хотели вас выбрать, они бы давным-давно за вас проголосовали. Но я же вижу, вы так и остаетесь одна, сама за себя, и ваш голос — глас вопиющего в пустыне. Знаете что? Давайте я завтра выдвину вашу кандидатуру и сама буду за вас голосовать, хотите?
— Ну, тогда уж наверняка ничего не выйдет, — сказала Эльмира. — В прошлом году, как раз в самые выборы, я ужасно простудилась; мне бы надо проводить свою предвыборную кампанию, а я как на зло не могу выйти на улицу! А в позапрошлом году об эту пору я сломала ногу. Очень, знаете, странно. — Она с ненавистью глянула на хозяйку дома через москитную сетку. — И это еще не все. В прошлом месяце я шесть раз порезала палец, десять раз расшибла коленку, два раза падала с заднего крыльца, слышите? — два раза! Еще я разбила окно, уронила четыре тарелки и вазу — я заплатила за нее целый доллар и сорок девять центов! И теперь я буду предъявлять вам счет за каждую разбитую тарелку, все равно, разобьется она у меня в доме или в его окрестностях!
— Ай-я-яй, к рождеству я совсем разорюсь, — сказала миссис Гудуотер. Она вдруг распахнула дверь и вышла на веранду. Дверь Хлопнула. — Эльмира Браун, сколько вам лет?
— У вас это наверняка записано в какой-нибудь черной книге. Тридцать пять.
— Да-а, как подумаешь, что вы прожили уже тридцать пять лет… — Миссис Гудуотер поджала губы и заморгала, погружаясь в вычисления. — Это получается примерно двенадцать тысяч семьсот семьдесят пять дней… стало быть, если считать по три в день, двенадцать с лишним тысяч суматох, двенадцать тысяч шумов из ничего и двенадцать тысяч бедствий! Что и говорить, жизнь ваша полна и богата событиями, Эльмира Браун. Вашу руку!
— Да ну вас, — отмахнулась Эльмира.
Нет, сударыня, вы не самая неуклюжая женщина в Грин-Тауне, штат Иллинойс, вы всего лишь вторая. Вы и сесть-то толком не можете, непременно стул повалите. Встать со стула вы тоже не можете — непременно наступите на кошку. Пойдете по лужайке — непременно свалитесь в колодец. Всю жизнь вы катитесь по наклонной плоскости, Эльмира Элис Браун. Почему бы вам честно в этом не признаться?
— Все мои несчастья происходят вовсе не оттого, что я неуклюжая, а только из-за вас! Как вы подойдете к моему дому ближе чем на милю, так у меня сразу кастрюля с бобами из рук валится или мне палец дернет током.
— Сударыня, в таком маленьком городишке мудрено от всех держаться за милю, хоть раз в день поневоле к каждому подойдешь поближе.
— Так вы признаетесь, что были поблизости?
— Признаюсь, что я здесь родилась, это да, но дорого бы дала, чтоб родиться в Кеноше или Зионе. Мой вам совет, Эльмира, пойдите к зубному врачу, может, он сумеет что-нибудь сделать с вашим змеиным жалом.
— Ой! — вскрикнула Эльмира. — Ой-ой-ой!
— Вы окончательно вывели меня из терпения. Прежде я ничуть не интересовалась чародейством, но теперь, пожалуй, займусь. Слушайте! Вот вы уже и невидимы! Пока вы тут стояли, я вас заколдовала. Вы совсем пропали из глаз.
— Не может этого быть!
— По совести говоря, я и раньше никак не могла вас разглядеть, — призналась колдунья.
Эльмира выхватила из кармана зеркальце.
— Да вот же я!
Присмотрелась внимательнее и ахнула. Потом подняла руку над головой, точно настраивая арфу, осторожно выдернула волосок и выставила его напоказ, словно вещественное доказательство на суде.
— Ну вот! До этой самой секунды у меня в жизни не было ни единого седого волоска!
Ведьма прелюбезно улыбнулась.
— Суньте его в кувшин со стоячей водой, и наутро он обернется червяком. Нет, вы только поглядите на себя, Эльмира! Всю жизнь вы обвиняете других в том, что ноги у вас спотыкливые, а руки — крюки! Вы когда-нибудь читали Шекспира? Там есть указания для актеров: «Волнение, движение и шум». Вот это вы и есть. Волнение, движение и шум. А теперь ступайте-ка домой, не то я насажаю шишек вам на голову и прикажу всю ночь вертеться с боку на бок. Брысь отсюда!
И она замахала руками перед носом Эльмиры, точно отгоняя стаю птиц.
— Ну и мух нынче летом! — сказала она.
Вошла в дом и заперла дверь на крюк.
Эльмира скрестила руки на груди.
— Лопнуло мое терпение, миссис Гудуотер, — сказала она. — В последний раз вам говорю: снимите свою кандидатуру и выходите завтра на честный бой. Я вас одолею, в председательницы выберут меня! Я приведу с собой Тома. Он хороший, добрый мальчик, чистая душа. А доброта и чистота завтра победят.
— Вы не очень-то надейтесь, что я такой уж хороший, миссис Браун, — вмешался Том. — Моя мама говорит…
— Замолчи, Том! Хороший — значит хороший. Ты будешь там по правую руку от меня, мальчик.
— Хорошо, мэм, — сказал Том.
— Если, конечно, я переживу эту ночь, — продолжала Эльмира. — Я ведь знаю, эта особа станет лепить из воска мои изображения и протыкать им сердца ржавыми иголками. Том, если ты на рассвете найдешь у меня в постели одну только огромную фигу, всю сморщенную и увядшую, ты уж поймешь, кто сорвал этот фрукт в винограднике. И тогда миссис Гудуотер будет председательницей клуба до ста девяноста пяти лет, вот увидишь!
— Что вы, что вы, сударыня! Мне уже сегодня триста пять, — сказала из-за москитной сетки миссис Гудуотер. — Меня еще в старину называли «ОНА»! — И она ткнула пальцем в сторону улицы. — Абракадабра-зиммити-ЗЭМ! Ну, как?
Эльмира бросилась бежать.
— Завтра увидимся! — крикнула она через плечо.
— До завтра, сударыня, — сказала миссис Гудуотер.
Том пожал плечами и двинулся следом за Эльмирой, на ходу скидывая с тротуара муравьев.
Эльмира бежала через улицу и вдруг взвизгнула.
— Миссис Браун! — в тревоге воскликнул Том.
Из гаража ближайшего дома задом выезжала машина и проехала прямо по большому пальцу правой ноги Эльмиры.
Среди ночи Эльмира Браун поднялась: очень болела нога; она пошла в кухню, съела кусок холодного цыпленка, потом старательно составила точный список всех своих бед и несчастий. Во-первых, болезни за прошлый год. Простуда — три раза, легкое несварение желудка — четыре, раздуло щеку — один раз; да еще приступ артрита, прострел (она принимала его за подагру), сильный бронхит, астма в начальной стадии, какие-то пятна на руке, нарыв в ухе, из-за которого она несколько дней ходила шатаясь, как пьяная, да еще ломило спину, болела голова и тошнило. Лекарства стоили ей ДЕВЯНОСТО ВОСЕМЬ ДОЛЛАРОВ СЕМЬДЕСЯТ ВОСЕМЬ ЦЕНТОВ.
Во-вторых, вещи, сломанные и разбитые в доме за последний год: две лампы, шесть ваз, десять тарелок, суповая миска, два окна, шесть стаканов и один хрустальный тюльпан на люстре; кроме того, сломан стул и порвана диванная подушка. Всего на сумму ДВЕНАДЦАТЬ ДОЛЛАРОВ ДЕСЯТЬ ЦЕНТОВ.
В-третьих, сегодняшние страдания. Палец, на который наехала машина, очень болит. Желудок расстроен. Спина затекла, ноги гудят, точно не свои. В глазах багровый туман и жжение. На языке мерзкий вкус какой-то пыльной тряпки. В ушах шум и звон. Какая всему этому цена? Высчитывая и прикидывая, она пошла обратно в спальню.
За все страдания — десять тысяч долларов.
— Вот и получи их бее суда, — сказала она вполголоса.
— А? — отозвался спросонок муж.
Эльмира улеглась в постель.
— Я умирать не желаю.
— Как ты сказала? — переспросил муж.
— Ни за что не умру, — сказала она, глядя в потолок.
— Я всегда это говорил, — ответил муж и снова захрапел.
На другое утро Эльмира Браун встала пораньше и отправилась в библиотеку, а оттуда — в аптеку и обратно домой, так что, когда ее муж Сэм разнес всю почту по адресам и пришел в полдень домой, Эльмира уже смешивала всевозможные снадобья.
— Обед в холодильнике, — сказала она ему, помешивая в большом стакане какую-то зеленоватую кашицу.
— Господи, это еще что такое? — спросил муж. — С виду — прямо молочный коктейль, который лет сорок простоял на солнце. Тут уж вроде и плесень сверху пошла.
— Против колдовства нужно бороться колдовством.
— Уж не собираешься ли ты это пить?!
— И выпью! Выпью и пойду в клуб «Жимолость» на великие дела.
Сэмюэл Браун понюхал снадобье.
— Мой тебе совет — сперва взойди на крыльцо, а уж потом пей, не то и двух ступенек не одолеешь. Что тут намешано?
— Снег с крыльев ангелов (вообще-то это ментол), чтобы остудить сжигающий человека адский огонь, — так сказано вот в этой книге, она из библиотеки. Сок свежего винограда, только-только с лозы, чтоб наперекор темным видениям мысли все равно были чистые и светлые, — это тоже сказано в книге. Еще тут есть ревень, винный камень, белый сахар, яичный белок, ключевая вода и почки клевера, в них таится добрая сила земли. И еще много всякого, не перечесть. Вот тут все записано, добро против зла, белое против черного. Уж теперь-то я ее одолею!
— Одолеешь, одолеешь, — сказал муж. — Вот только как ты узнаешь, что твоя взяла?
— Стану думать чистые, светлые мысли. И по пути захвачу Тома, он будет мне вроде как талисман.
— Бедняга он, — заметил муж. — Сама говоришь — чистая он душа, а на выборах в вашей этой «Жимолости» не сносить ему головы!
— Ничего с ним не случится, — возразила Эльмира. Она вылила булькающее зелье в банку из-под овсяных хлопьев и закрыла крышкой; потом вышла на улицу, причем — небывалый случай! — ни разу не зацепилась платьем за гвоздь и не порвала новенькие девяностовосьмицентовые чулки. Очень этим гордая и довольная, Эльмира проследовала без всяких происшествий к дому Сполдингов, где ее ждал Том, одетый, как она велела, во все белое.
— Фу! — воскликнул Том. — Что это у вас в банке?
— Судьба, — сказала Эльмира.
— Ну, разве что судьба, — ответил Том, держась шага на два впереди.
Клуб «Жимолость» был полон; дамы гляделись в зеркальце, взятое у приятельницы, оправляли юбки и спрашивали друг друга, не виднеется ли из-под платья комбинация.
В час дня по ступенькам поднялась миссис Эльмира Браун в сопровождении мальчика в белом. Он заткнул себе нос и зажмурил один глаз, так что плохо видел, куда идет. Миссис Браун поглядела на собравшихся, потом на свою банку и, открыв крышку, заглянула внутрь, но тут у нее захватило дух и она закрыла банку, так и не выпив ни капли. Потом она двинулась в зал, а вслед плыл шорох, точно шелк шелестел — это члены клуба шептались у нее за спиной.
Миссис Браун уселась вместе с Томом в заднем ряду, и вид у Тома был самый разнесчастный. Одним глазом он оглядел это дамское сборище и тотчас зажмурился окончательно. Эльмира открыла банку и медленно выпила ее содержимое.
В половине второго председательница — миссис Гудуотер — стукнула молотком о стол и все дамы умолкли; разговаривать продолжали всего лишь десятка два.
— Сударыни, — прозвучал голос миссис Гудуотер над морем шелков и кружев, на волнах которого там и сям мелькали белые и серые гребешки, — настало время перевыборов. Но прежде, мне кажется, миссис Эльмира Браун, супруга нашего известного графолога…
Слушательницы захихикали.
Эльмира толкнула Тома локтем в бок.
— Что такое «графолог»? — шепнула она.
— Не знаю, — прошипел Том; глаза у него были за крыты и толчок локтем обрушился на него из темноты.
— …супруга, как я уже сказала, нашего известного специалиста по почеркам, Сэмюэла Брауна… (в зале опять смех)… служащего почтового ведомства Соединенных Штатов, миссис Браун желает высказаться, — продолжала миссис Гудуотер. — Прошу вас, миссис Браун!
Эльмира встала. Складной стул опрокинулся и, громко щелкнув, захлопнулся, точно медвежий капкан. От неожиданности Эльмира подскочила, зашаталась, выбивая каблуками по полу частую дробь, и еле устояла на ногах.
— Да, мне есть о чем порассказать, — провозгласила она.
Держа в одной руке пустую банку из-под овсяных хлопьев вместе с библией, она другой рукой схватила Тома за локоть и рванулась вперед; по дороге она задевала сидящих локтями и то и дело кричала: «Поосторожнее, вы! Дайте пройти! Не мешайте!»
Наконец она добралась до помоста, повернулась и опрокинула стакан с водой; вода потекла по всему столу и закапала на пол. Эльмира злобно покосилась на миссис Гудуотер и предоставила ей вытирать воду крошечным носовым платком. Потом она торжествующе подняла пустую банку, чтобы миссис Гудуотер хорошенько ее разглядела.
— Знаете, что тут было? — шепнула она. — Теперь все это у меня внутри, сударыня. Теперь меня защищает магический круг. Ни один нож, ни один топор сквозь него не прорвется.
В зале все говорили разом и никто ее не слышал.
Миссис Гудуотер кивнула и подняла обе руки, призывая к молчанию. Воцарилась тишина.
Эльмира еще крепче стиснула руку Тома. Он морщился, не открывая глаз.
— Сударыни, — сказала Эльмира, — я вам сочувствую. Я-то знаю, чего вы натерпелись за последние десять лет. Я-то знаю, почему вы голосовали за эту миссис Гудуотер. Вам надо кормить мужей, дочерей и сыновей. Вам надо укладываться в свой бюджет. Вы не можете допустить, чтобы молоко скисло, чтобы хлеб не взошел, чтобы пироги не пропеклись. Вам вовсе не хочется, чтобы ваши дети переболели подряд свинкой, ветряной оспой и коклюшем. Вы не хотите, чтобы ваш муж разбил машину или налетел за городом на провод высокого напряжения и его ударило током. Но теперь всему этому пришел конец. Теперь вы можете ничего не опасаться. Не будет больше ни изжоги, ни ломоты в пояснице, потому что я принесла с собой магическое слово и сейчас мы его испробуем — изгоним бесов из этой ведьмы, которая затесалась в наш клуб.
Все стали оглядываться вокруг, но никто не заметил никакой ведьмы.
— Да ведь это ваша председательница! — закричала Эльмира.
— Это я! — и миссис Гудуотер помахала залу рукой.
— Сегодня я пошла в библиотеку, — задыхаясь продолжала Эльмира и схватилась за стол, чтобы не упасть. — Я хотела найти хоть какое-нибудь средство, чтобы защититься от нее. Ну, узнать, как избавиться от людей, которые обманывают других, как изгнать ведьму. И я нашла способ бороться за наши права. Я чувствую, как сила моя растет. Во мне сейчас волшебство разных добрых корней и всякой химии. Во мне… — Она умолкла. Пошатнулась. Потом мигнула. — Во мне винный камень и… во мне желтые цветы травы-ястребинки и молоко, заквашенное при свете луны, и… — Она снова замолчала и с минуту подумала. Потом закрыла рот и издала какой-то странный звук, словно чревовещательница. И опять на мгновенье зажмурилась, прислушиваясь к своей силе.
— Вы плохо себя чувствуете, миссис Браун? — спросила миссис Гудуотер.
— Я отлично себя чувствую, — медленно выговорила Эльмира Браун. — Я положила туда несколько тертых морковок и тонко нарезанную петрушку, и еще ягоды можжевельника, и…
Она вновь умолкла, точно некий внутренний голос приказал ей замолчать, и посмотрела в зал.
Все вокруг медленно закачалось: слева направо, потом справа налево.
— Корень розмарина и цвет лютика… — глухо сказала Эльмира. Потом выпустила руку Тома. Том открыл один глаз и поглядел на нее.
— Лавровый лист, лепестки настурции… — говорила она.
— Вы бы лучше сели, — посоветовала миссис Гудуотер.
Одна из дам встала и открыла окно.
— …сушеный лист бетеля, лаванду и семечки дикого яблока, — сказала миссис Браун и умолкла. — Давайте скорей начинать выборы. Мне нужны голоса. Я буду считать.
— Не спешите, Эльмира, — сказала миссис Гудуотер.
— Нет, надо спешить. — Миссис Браун глубоко, судорожно вздохнула. — Помните, сударыни, больше бояться нечего. Можете смело высказать вслух все, что хотите. Голосуйте за меня, ведь вы всегда этого хотели. Голосуйте и… — Комната опять закачалась, на этот раз вверх и вниз. — Правление будет честным. Все, кто за миссис Гудуотер, скажите «Да».
— Да, — сказал весь зал.
— Все, кто за миссис Эльмиру Браун? — спросила Эльмира слабым голосом.
Она проглотила ком, подкатившийся к горлу.
Потом сказала одна:
— Да.
И, ошеломленная, осталась стоять на трибуне.
В зале воцарилась тишина. И в этой тишине вдруг раздалось какое-то карканье. Эльмира Браун схватилась рукой за горло. Потом повернулась и мутными глазами посмотрела на миссис Гудуотер, а та преспокойно вынула из сумочки восковую куколку, утыканную ржавыми чертежными кнопками.
— Том, — сказал Эльмира, — проводи меня в дамскую комнату.
— Хорошо, мэм.
Они тронулись в путь, потом ускорили шаг и наконец пустились бежать. Эльмира бежала впереди, сквозь толпу, по проходу… Добралась до дверей и повернула налево.
— Нет, нет, Эльмира, направо, направо! — закричала миссис Гудуотер.
Эльмира свернула налево и исчезла из виду.
Раздался грохот, точно по скату сыпался крупный уголь.
— Эльмира!
Все дамы забегали кругами, натыкаясь друг на друга, — точь-в-точь женская баскетбольная команда.
Одна миссис Гудуотер прямиком кинулась к двери.
На площадке лестницы стоял Том и, вцепившись руками в перила, глядел вниз.
— Сорок ступенек! — простонал он. — Донизу целых сорок ступенек!
И после, многие месяцы и годы спустя, люди рассказывали, как Эльмира Браун, словно отпетый пьяница, катилась по этим ступенькам и ни одной не пропустила на своем долгом пути вниз. Говорили, что она, видимо, в первый же миг потеряла сознание и потому все ее мышцы были расслаблены и она не ударялась, а катилась по ступеням мягко, как мешок. Наконец она шлепнулась у подножия лестницы, растерянно хлопая глазами и чувствуя себя гораздо лучше, ибо все, от чего ей было не по себе, осталось позади, по всей лестнице. Правда, теперь ее, точно татуировкой, сплошь покрывали ссадины и кровоподтеки. Но ни одна косточка не была сломана, руки и ноги не вывихнуты, даже сухожилия не растянуты. Два-три дня она как-то странно неподвижно держала голову и, если надо было поглядеть по сторонам, лишь косилась краешком глаза. Но вот что главное: у подножия лестницы мигом очутилась миссис Гудуотер, и голова Эльмиры уже покоилась у нее на коленях, и она кропила эту буйную голову слезами, а вокруг, охая, ахая, рыдая и заламывая руки, собирались остальные дамы.
— Эльмира, я обещаю, я клянусь, Эльмира, если только вы останетесь живы, если вы не умрете… Эльмира, вы слышите меня? Слушайте же! С этой минуты я буду ворожить только ради добрых дел. Больше никакой черной магии, одна только белая! Если это будет зависеть от меня, вы никогда больше не упадете с лестницы, не порежете себе палец, не споткнетесь о порог. Блаженство, Эльмира, обещаю вам блаженство! Только не умирайте! Смотрите, я вынимаю из куклы все кнопки. Эльмира, скажите же мне хоть слово! Ну, скажите что-нибудь и сядьте! И пойдемте наверх, проголосуем все снова! Обещаю, вы будете председательницей, мы вас выбираем, даже без всякого голосования, мы все единодушно одобряем вашу кандидатуру, ведь правда, сударыни?
При этих словах все члены клуба «Жимолость» зарыдали в голос и им пришлось ухватиться друг за друга, чтобы не упасть.
Том, все еще стоявший наверху, решил, что так плакать можно только над покойницей и миссис Браун наверняка умерла.
Он побежал вниз, но на середине лестницы столкнулся с процессией дам — вид у них был такой, точно они вырвались из самого центра динамитного взрыва.
— С дороги, мальчик!
Первой шла миссис Гудуотер, плача и смеясь.
За ней следовала миссис Эльмира Браун, смеясь и плача.
А уж за ними шествовали все сто двадцать три члена клуба «Жимолость», сами не понимая, возвращаются ли они с похорон или отправляются на бал.
Том проводил их глазами и покачал головой.
— Теперь я им ни к чему, — сказал он. — Вовсе ни к чему.
И, пока его не хватились, стал на цыпочках спускаться с лестницы и все время, до самого низа, крепко держался за перила.
* * *
— Что уж тут расписывать, — сказал Том. — Коротко и ясно: все они там просто с ума посходили. Стоят в кружок и сморкаются. А Эльмира Браун сидит на полу под лестницей, и ничего у нее не сломано, — я так думаю, у нее кости сделаны из желе, — и ведьма плачет у нее на плече, и вдруг все поднимаются вверх по лестнице и уже смеются! Видал ты когда-нибудь такое? Ну, я скорее дал дёру.
Том расстегнул рубашку и снял галстук.
— Так ты говоришь, колдовство? — спросил Дуглас.
— Колдовство, как пить дать!
— И ты в это веришь?
— Середка наполовинку.
— Ну и ну, чего только в нашем городе не увидишь! — И Дуглас уставился вдаль: на горизонте громоздились облака самых причудливых очертаний — воины, древние боги и духи. — Так, говоришь, чары, и восковые куклы, и иголки, и снадобья разные?
— Да снадобье-то неважнецкое, но здорово подействовало как рвотное. Э-э-э! Йок! — Том схватился за живот и высунул язык.
— Ведьмы… — пробормотал Дуглас и загадочно скосил глаза.
* * *
А потом наступает день, когда слышишь, как всюду вокруг с яблонь одно за другим падают яблоки. Сначала одно, потом где-то невдалеке другое, а потом сразу три, потом четыре, девять, двадцать, и наконец яблоки начинают сыпаться, как дождь, мягко стучат по влажной, темнеющей траве, точно конские копыта, и ты — последнее яблоко на яблоне, и ждешь, чтобы ветер медленно раскачал тебя и оторвал от твоей опоры в небе, и падаешь все вниз, вниз… И задолго до того, как упадешь в траву, уже забудешь, что было на свете дерево, другие яблоки, лето и зеленая трава под яблоней. Будешь падать во тьму…
— Нет!
Полковник Фрилей быстро открыл глаза и выпрямился в своем кресле на колесах. Вскинул застывшую руку — да, телефон все еще здесь! Полковник на секунду прижал его к груди и растерянно мигнул.
— Не нравится мне этот сон, — сообщил он пустой комнате.
Наконец он дрожащими пальцами поднял трубку, вызвал междугородную и назвал номер, а потом ждал, не сводя глаз с двери своей спальни, точно опасаясь, что вот-вот ворвется орда сыновей, дочерей, внуков, сиделок и докторов и отнимет у него последнюю радость, которую он позволял своему угасающему сердцу. Много дней — или, может быть, лет? — назад, когда оно пронзало острой болью его мышцы и ребра, он услышал этих мальчуганов внизу… как их зовут?.. Чарльз, Чарли, Чак, да! И Дуглас! и Том! Он помнит! Они позвали его оттуда, издалека, из прихожей, но у них перед самым носом захлопнули дверь, и они ушли. Доктор сказал, ему нельзя волноваться. Никаких посетителей, ни в коем случае! И он слышал, как мальчики переходили улицу, он их видел, даже помахал им рукой. И они помахали ему в ответ. «Полковник… Полковник…» И теперь он сидит совсем один, и сердце его, как маленький серый лягушонок, вяло шлепает лапками у него в груди, то тут, то там.
— Полковник Фрилей, — раздалось в трубке. — Говорите, я вас соединила. Мехико, Эриксон, номер 3899.
И далекий, но удивительно ясный голос:
— Bueno.
— Хорхе! — закричал старый полковник.
— Сеньор Фрилей! Опять? Но ведь это же очень дорого!
— Ну и пусть. Ты знаешь, что надо делать.
— Si. Окно?
— Окно, Хорхе. Пожалуйста.
— Минутку, — сказал голос.
И за тысячи миль от Грин-Тауна, в южной стране, в огромном многоэтажном здании, в кабинете раздались шаги — кто-то отошел от телефона. Старый полковник весь подался вперед и, крепко прижимая трубку к сморщенному уху, напряженно, до боли вслушивался и ждал, что будет дальше.
Там открыли окно.
Полковник вздохнул.
Сквозь открытое окно в трубку ворвались шумы Мехико, шумы знойного золотого полудня, и полковник так ясно увидел Хорхе — вот он стоит у окна, а телефонную трубку выставил на улицу, под яркое солнце.
— Сеньор…
— Нет, нет, пожалуйста! Дай мне послушать!
Он слышал: ревут гудки автомобилей, скрипят тормоза, кричат разносчики, на все лады расхваливая свой товар — связки красноватых бананов и дикие апельсины.
Ноги полковника, свисавшие с кресла, невольно начали подергиваться, точно и он шагал по той улице. Веки его были плотно сомкнуты. Он шумно втягивал ноздрями воздух, словно надеясь учуять запах мясных туш, что висят на огромных железных крюках, залитые солнцем и сплошь облепленные мухами, и запах мощенных камнем переулков, еще не просохших после утреннего дождя. Он ощущал на своих колючих, давно не бритых щеках жгучее солнце — ему снова двадцать пять лет, и он идет, идет и смотрит вокруг, и улыбается, и счастлив тем, что живет, что так остро чувствует, впитывает в себя цвета и запахи…
Стук в дверь. Он поспешно накрыл телефон на коленях полой халата.
Вошла сиделка.
— Ну как, мы хорошо себя вели? — спросила она бодро.
— Да, — машинально ответил полковник. Перед глазами у него стоял туман. Он еще не опомнился от потрясения, стук в дверь застал его врасплох; часть его существа еще оставалась там, в другом, далеком городе. Он подождал — пусть все вернется на место, ведь нужно отвечать на вопросы, вести себя разумно, быть вежливым.
— Я пришла проверить ваш пульс.
— Не сейчас, — сказал полковник.
— Уж не собираетесь ли вы куда-нибудь пойти? — Сиделка улыбнулась.
Он пристально посмотрел на нее. Он не выходил из дому уже десять лет.
— Дайте-ка руку.
Ее жесткие, уверенные пальцы нащупывали болезнь в его пульсе, измеряли ее, точно кронциркуль.
— Сердце очень возбуждено. Чем это вы его растревожили?
— Ничем.
Она обвела взглядом комнату и увидела пустой телефонный столик. В эту минуту за две тысячи миль раздался приглушенный автомобильный гудок.
Сиделка вынула телефон из-под халата полковника и поднесла к самому его лицу.
— Зачем вы себя губите? Ведь вы обещали больше этого не делать. Поймите, вам же это вредно. Волнуетесь, слишком много разговариваете. И еще эти мальчишки скачут вокруг вас…
— Они сидели очень спокойно и слушали, — сказал полковник. — А я рассказывал о разных разностях, о которых они еще не слыхивали. О буйволах, о бизонах. Ради этого стоило поволноваться. Мне все равно. Я был как в лихорадке и чувствовал, что живу. И если жить полной жизнью — значит умереть скорее, пусть так: предпочитаю умереть быстро, но сперва вкусить еще от жизни. А теперь дайте мне телефон. Раз вы не позволяете мальчикам приходить и тихонько сидеть около меня, я хоть поговорю с кем-нибудь издали.
— Извините, полковник. Мне придется рассказать об этом вашему внуку. Он еще на прошлой неделе хотел убрать отсюда телефон, но я его отговорила. А теперь, видно, придется так и сделать.
— Это мой дом и мой телефон. И я плачу вам жалованье, — сказал старик.
— За то, чтобы я помогала вам поправиться, а не волноваться. — Она откатила кресло в другой конец комнаты. — А теперь, молодой человек, в постель!
Но и с постели он не отрываясь глядел на телефон.
— Я сбегаю на минутку в магазин, — сказала сиделка. — А кресло ваше я увезу в прихожую. Так мне спокойнее, я уж буду знать, что вы не станете опять звонить по телефону.
И она выкатила пустое кресло за дверь. Потом он услышал, что она снизу звонит на междугородную станцию.
Неужели в Мехико-Сити? Нет, не посмеет.
Хлопнула парадная дверь.
Всю минувшую неделю он провел здесь один, в четырех стенах, и какое это было наслаждение — тайные звонки через моря и океаны, тонкая ниточка, протянутая сквозь дебри омытых дождем девственных лесов, среди озер и горных вершин… разговоры… разговоры… Буэнос-Айрес… и Лима… и Рио-де-Жанейро…
Он приподнялся на локте в своей холодной постели. Завтра телефона уже не будет! Каким же он был жадным дураком! Полковник спустил с кровати хрупкие, желтые, как слоновая кость, ноги и изумился — они совсем тонкие! Казалось, эти сухие палки прикрепили к его телу однажды ночью, пока он спал, а другие ноги, помоложе, сняли и сожгли в печи. За долгие годы все его тело разрушили, отняли руки и ноги и оставили взамен нечто жалкое и беспомощное, как шахматные фигурки. А теперь хотят добраться до самого неуловимого — до его памяти: пытаются обрезать провода, которые ведут назад, в прошлое.
Спотыкаясь, полковник кое-как пересек комнату. Схватил телефон и прижал к себе; ноги уже не держали его, и он сполз по стене на пол. Потом позвонил на междугородную, а сердце поминутно взрывалось у него в груди — чаще, чаще… В глазах потемнело. Скорей, скорей!
Он ждал.
— Bueno!
— Хорхе, нас разъединили.
— Вам нельзя звонить, сеньор, — сказал далекий голос. — Ваша сиделка меня просила. Она говорит, вы очень больны. Я должен повесить трубку.
— Нет, Хорхе, пожалуйста! — взмолился старик. — В последний раз прошу тебя. Завтра у меня отберут телефон. Я уже никогда больше не смогу тебе позвонить.
Хорхе молчал.
— Заклинаю тебя, Хорхе, — продолжал старый полковник. — Ради нашей дружбы, ради прошлых дней! Ты не знаешь, как это для меня важно. Мы с тобой однолетки, но ведь ты можешь ДВИГАТЬСЯ! А я не двигаюсь с места уже десять лет!
Он уронил телефон и с большим трудом вновь поднял его, боль в груди разрасталась, не давала дышать.
— Хорхе! Ты меня слышишь?
— И это в самом деле будет последний раз? — спросил Хорхе.
— Да, обещаю тебе!
За тысячи миль от Грин-Тауна телефонную трубку положили на стол. Снова отчетливо, знакомо звучат шаги, тишина, и наконец, открывается окно.
— Слушай же, — шепнул себе старый полковник.
И он услышал тысячу людей под иным солнцем, и слабое, отрывистое треньканье: шарманка играет «Ла Маримба» — такой прелестный танец!
Старик крепко зажмурился, поднял руку, точно собрался сфотографировать старый собор, и тело его словно налилось, помолодело, и он ощутил под ногами раскаленные камни мостовой.
Ему хотелось сказать:
— Вы все еще здесь, да? Вы, жители далекого города, сейчас у вас время ранней сиесты, лавки закрываются, а мальчишки выкрикивают: «Loteria Nacional para hoy»[9] и суют прохожим лотерейные билеты. Вы все здесь, люди далекого города. Мне просто не верится, что и я был когда-то среди вас. Из такой дали кажется, что его и нет вовсе, этого города, что он мне только приснился. Всякий город — Нью-Йорк, Чикаго — со всеми своими обитателями издали кажется просто выдумкой. И не верится, что и я существую здесь, в штате Иллинойс, в маленьком городишке у тихого озера. Всем нам трудно поверить, каждому трудно поверить, что все остальные существуют, потому что мы слишком далеко друг от друга. И как же отрадно слышать голоса и шум и знать, что Мехико-Сити все еще стоит на своем месте и люди там все так же ходят по улицам и живут…
Он сидел на полу, крепко прижимая к уху телефонную трубку.
И наконец ясно услышал самый неправдоподобный звук — на повороте заскрежетал зеленый трамвай, полный чужих смуглых и красивых людей, и еще люди бежали вдогонку, и доносились торжествующие возгласы — кому-то удалось вскочить на ходу, трамвай заворачивал за угол и рельсы звенели, и он уносил людей в знойные летние просторы, и оставалось лишь шипенье кукурузных лепешек на рыночных жаровнях, — а быть может лишь беспрерывное, то угасавшее, то вновь нараставшее гуденье медных проводов, что тянулись за две тысячи миль…
Старый полковник сидел на полу.
Время шло.
Внизу медленно отворилась дверь. Легкие шаги в прихожей, потом кто-то помедлил в нерешительности и вот, осмелев, поднимается по лестнице. Приглушенные голоса:
— Не надо нам было приходить!
— А я тебе говорю, он мне позвонил. Ему одному невтерпеж. Что ж мы, предатели, что ли, — возьмем, да и бросим его?
— Так ведь он болен!
— Ясно, болен. Но он велел приходить, когда сиделки нет дома. Мы только на минутку войдем, поздороваемся и…
Дверь спальни раскрылась настежь. И трое мальчишек увидели: старый полковник сидит на полу у стены.
— Полковник Фрилей, — негромко позвал Дуглас.
Тишина была какая-то странная, они тоже не решались больше заговорить.
Потом подошли поближе, тихонько, чуть ли не на цыпочках.
Дуглас наклонился и вынул телефон из совсем уже застывших пальцев старика. Поднес трубку к уху, прислушался. И сквозь гуденье проводов и треск разрядов услышал странный, далекий, последний звук.
Где-то за две тысячи миль закрылось окно.
* * *
— Бумм! — крикнул Том. — Бумм, бумм, бумм!
Он сидел во дворе суда верхом на пушке времен Гражданской войны.
Перед пушкой стоял Дуглас, он схватился за сердце и рухнул на траву. И не вскочил, а остался лежать и, видно, о чем-то задумался.
— У тебя такое лицо, точно ты вот-вот вытащишь карандаш и возьмешься писать.
— Не мешай мне думать, — ответил Дуглас, глядя на пушку. Потом перекатился на спину и уставился на небо и на макушки деревьев. — Том, до меня только сейчас дошло.
— Что?
— Вчера умер Чин Лин-су. Вчера, прямо здесь, в нашем городе, навсегда кончилась Гражданская война. Вчера, прямо здесь, умер президент Линкольн, и генерал Ли, и генерал Грант, и сто тысяч других, кто лицом к югу, а кто — к северу. И вчера днем в доме полковника Фрилея ухнуло со скалы в самую что ни на есть бездонную пропасть целое стадо бизонов и буйволов, огромное, как весь Грин-Таун, штат Иллинойс. Вчера целые тучи пыли улеглись навеки. А я-то сначала ничего и не понял! Ужасно, Том, просто ужасно! Как же нам теперь быть? Что будем делать? Больше не будет никаких буйволов… И никаких не будет солдат, и генерала Гранта, и генерала Ли, и Честного Эйба;[10] и Чин Лин-су не будет! Вот уж не думал, что сразу может умереть столько народу! А ведь они все умерли, Том, это уж точно.
Том сидел верхом на пушке и глядел сверху вниз на брата, пока тот не умолк.
— Блокнот у тебя тут?
Дуглас покачал головой.
— Тогда сбегай-ка за ним и запиши все, пока не забыл. Не каждый день у тебя на глазах помирает половина земного шара.
Дуглас сел на траве, потом встал. И медленно побрел по двору суда, покусывая нижнюю губу.
— Бумм, — негромко сказал Том. — Бумм, бумм.
Потом закричал вслед брату:
— Дуг! Пока ты шел по двору, я тебя три раза убил! Слышишь? Эй, Дуг! Ну, ладно. Как хочешь. — Он улегся на пушке и прищурясь поглядел вдоль корявого ствола. — Бумм, — прошептал он в спину удалявшемуся Дугласу. — Бумм!
* * *
— Двадцать девятая!
— Есть!
— Тридцатая!
— Есть!
— Тридцать первая!
Рычаг нырнул вниз. Жестяные колпачки на закупоренных бутылках блестели, как золото. Дедушка подал Дугласу последнюю бутылку.
— Второй летний урожай. Июньский уже в погребе, а вот готов и июльский. Теперь остается только август.
Дуглас поднял бутылку теплого вина из одуванчиков, но на полку ее не поставил. Там уже стояло много перенумерованных бутылок, все совершенно одинаковые, как близнецы: все яркие, аккуратные, все доверху заполненные и плотно закупоренные.
Эта — с того дня, когда я открыл, что живу, подумал он. Почему же она ни капельки не ярче других?
А эта — с того дня, когда Джон Хаф упал с края земли и исчез. Почему же она не темнее остальных?
Где же, где веселые собаки, что все лето прыгали и резвились, точно дельфины, в волнах переливающейся на ветру пшеницы? Где грозовой запах Зеленой машины и трамвая, запах молний? Осталось ли все это в вине? Нет! Или по крайней мере кажется, что нет.
В какой-то книге он вычитал однажды: все слова, что говорили люди с начала времен, все песни, какие они когда-либо пели, и поныне звучат в межзвездных далях, и если бы долететь до Созвездия Центавра, можно было бы услышать, что говорил во сне Джордж Вашингтон или как вскрикнул Юлий Цезарь, когда в спину ему вонзили нож. Насчет звуков все ясно. А как насчет света? Ведь если кто-то хоть раз что-то увидел, оно уже не может просто исчезнуть без следа! Значит, где-то, если хорошенько поискать, — быть может, в истекающих медом пчелиных сотах, где свет прячется в янтарном соке, что собрали обремененные пыльцой пчелы, или в тридцати тысячах линз, которыми увенчана голова полуденной стрекозы, — удастся найти все цвета и зрелища мира. Или положить под микроскоп одну-единственную каплю вот этого вина из одуванчиков — и, может, заполыхает извержение Везувия, точно все фейерверки всех дней Четвертого июля. Этому придется поверить.
И все же… вот смотришь на эту бутылку — по номеру ясно, что она налита в тот самый день, когда полковник Фрилей споткнулся и упал на шесть футов под землю, — и однако в ней не разглядишь ни грана темного осадка, ни пятнышка пыли, летящей из-под копыт огромных буйволов, ни крошки серы из ружей, что палили в битве при Шайло…
— Да, остается еще август, — сказал Дуглас. — Это верно. Только если и дальше так пойдет, в последнем урожае не соберешь никаких друзей, никаких машин, и одуванчиков — кот наплакал.
— Бом! Бом! Ты словно не говоришь, а звонишь в похоронный колокол, — сказал дедушка. — Такие речи хуже всякой ругани. Впрочем, я не стану промывать тебе рот мылом. Тут лучшее лекарство — глоток вина из одуванчиков. А ну-ка! Одним духом! Каково?
— Уф! Будто огонь проглотил!
— Теперь — наверх! Обеги три раза вокруг квартала, пять раз перекувырнись, шесть раз проделай зарядку, взберись на два дерева — и живо из главного плакальщика станешь дирижером веселого оркестра. Дуй!
Четыре раза зарядку, взберусь на одно дерево и два раза перекувырнусь — и хватит, подумал Дуглас на бегу.
* * *
А первого августа в полдень Билл Форестер уселся в свою машину и закричал, что едет в город за каким-то необыкновенным мороженым, и не составит ли ему кто-нибудь компанию? Не прошло и пяти минут, как повеселевший Дуглас шагнул с раскаленной мостовой в прохладную, точно пещера, пахнущую лимонадом и ванилью аптеку и уселся с Биллом Форестером у снежно-белой мраморной стойки. Они потребовали, чтобы им перечислили все самые необыкновенные сорта мороженого, и когда официант дошел до лимонного мороженого с ванилью, «какое едали в старину», Билл Форестер прервал его:
— Вот его-то нам и давайте.
— Да, сэр, — подтвердил Дуглас.
В ожидании мороженого они медленно поворачивались на своих вертящихся табуретах. Перед глазами у них проплывали серебряные краны, сверкающие зеркала, приглушенно жужжащие вентиляторы, что мелькали под потолком, зеленые шторки на окнах, плетеные стулья… Потом они перестали вертеться. Их взгляды уперлись в мисс Элен Лумис — ей было девяносто пять лет, и она с удовольствием уплетала мороженое.
— Молодой человек, — сказала она Биллу Форестеру. — Вы, я вижу, наделены и вкусом и воображением. И силы воли у вас, конечно, хватит на десятерых, иначе вы не посмели бы отказаться от обычных сортов, перечисленных в меню, и преспокойно, без малейшего колебания и угрызений совести заказать такую неслыханную вещь, как лимонное мороженое с ванилью.
Билл Форестер почтительно склонил голову.
— Подите сюда, вы оба, — продолжала старуха. — Садитесь за мой столик. Поговорим о необычных сортах мороженого и еще о всякой всячине — похоже, у нас найдутся общие слабости и пристрастия. Не бойтесь, я за вас заплачу.
Они заулыбались и, прихватив свои тарелочки, пересели к ней.
— Ты, видно, из Сполдингов, — сказала она Дугласу. — Голова у тебя точь-в-точь как у твоего дедушки. А вы — вы Уильям Форестер. Вы пишете в «Кроникл», и совсем неплохо. Я о вас очень наслышана, все даже и пересказывать неохота.
— Я тоже вас знаю, — ответил Билл Форестер. — Вы — Элен Лумис. — Он чуть замялся и прибавил: — Когда-то я был в вас влюблен.
Недурно для начала. — Старуха спокойно набрала ложечку мороженого. — Значит, не миновать следующей встречи. Нет, не говорите мне, где, когда и как случилось, что вы влюбились в меня. Отложим это до другого раза. Вы своей болтовней испортите мне аппетит. Смотри ты, какой! Впрочем, сейчас мне пора домой. Раз вы репортер, приходите завтра от трех до четырех пить чай; может случиться, что я расскажу вам историю этого города с тех далеких времен, когда он был просто факторией. И оба мы немножко удовлетворим свое любопытство. А знаете, мистер Форестер, вы напоминаете мне одного джентльмена, с которым я дружила семьдесят… да, семьдесят лет тому назад.
Она сидела перед ними, и им казалось, будто они разговаривают с серой, дрожащей заблудившейся молью. Голос ее доносился откуда-то издалека, из недр старости и увядания, из-под праха засушенных цветов и давным-давно умерших бабочек.
— Ну что ж. — Она поднялась. — Так вы завтра придете?
— Разумеется, приду, — сказал Билл Форестер.
И она отправилась в город по своим делам, а мальчик и молодой человек неторопливо доедали свое мороженое и смотрели ей вслед.
На другое утро Уильям Форестер проверял кое-какие местные сообщения для своей газеты, после обеда съездил за город на рыбалку, но поймал только несколько мелких рыбешек и сразу же беспечно швырнул их обратно в реку; а в три часа, сам не заметив, как это вышло, — ведь он как будто об этом и не думал вовсе, — очутился в своей машине на некоей улице. Он с удивлением смотрел, как руки его сами собой поворачивают руль и машина, описав широкий полукруг, подъезжает к увитому плющом крыльцу. Он вылез, захлопнул дверцу, и тут оказалось, что машина у него мятая и обшарпанная, совсем как его изжеванная и видавшая виды трубка, — в огромном зеленом саду перед свежевыкрашенным трехэтажным домом в викторианском стиле это особенно бросалось в глаза. В дальнем конце сада что-то колыхнулось, донесся чуть слышный оклик, и он увидел мисс Лумис — там, вдалеке, в ином времени и пространстве, она сидела одна и ждала его; перед ней мягко поблескивало серебро чайного сервиза.
— В первый раз вижу женщину, которая вовремя готова и ждет, — сказал он, подходя к ней. — Правда, я и сам первый раз в жизни прихожу на свиданье вовремя.
— А почему? — спросила она и выпрямилась в плетеном кресле.
— Право, не знаю, — признался он.
— Ладно. — Она стала разливать чай. — Для начала: что вы думаете о нашем подлунном мире?
— Я ничего о нем не знаю.
— Говорят, с этого начинается мудрость. Когда человеку семнадцать, он знает все. Если ему двадцать семь и он по-прежнему знает все — значит, ему все еще семнадцать.
— Вы, видно, многому научились за свою жизнь.
— Хорошо, все-таки, старикам — у них всегда такой вид, будто они все на свете знают. Но это лишь притворство и маска, как всякое другое притворство и всякая другая маска. Когда мы, старики, остаемся одни, мы подмигиваем друг другу и улыбаемся: дескать, как тебе нравится моя маска, мое притворство, моя уверенность? Разве жизнь — не игра? И ведь я недурно играю?
Они оба посмеялись. Билл откинулся на стуле и впервые за много месяцев смех его звучал естественно. Потом мисс Лумис обеими руками взяла свою чашку и заглянула в нее.
— А знаете, хорошо, что мы встретились так поздно. Не хотела бы я встретить вас, когда мне был двадцать один год и я была совсем еще глупенькая.
— Для хорошеньких девушек в двадцать один год существуют особые законы.
— Так вы думаете, я была хорошенькая?
Он добродушно кивнул.
— Да с чего вы это взяли? — спросила она. — Вот вы увидели дракона, он только что съел лебедя; можно ли судить о лебеде по нескольким перышкам, которые прилипли к пасти дракона? А ведь только это и осталось — дракон, весь в складках и морщинах, который сожрал белую лебедушку. Я не вижу ее уже много-много лет. И даже не помню, как она выглядела. Но я ее чувствую. Внутри она все та же, все еще жива, ни одно перышко не слиняло. Знаете, в иное утро, весной или осенью, я просыпаюсь и думаю: вот сейчас побегу через луга в лес и наберу земляники! Или поплаваю в озере, или стану танцевать всю ночь напролет, до самой зари! И вдруг спохватываюсь. Ах ты, пропади все пропадом! Да ведь он меня не выпустит, этот дряхлый развалина-дракон. Я как принцесса в рухнувшей башне — выйти невозможно, знай себе сиди да жди Прекрасного принца.
— Вам бы книги писать.
— Дорогой мой мальчик, я и писала. Что еще оставалось делать старой деве? До тридцати лет я была легкомысленной дурой и только и думала, что о забавах, развлечениях да танцульках. А потом единственному человеку, которого я по-настоящему полюбила, надоело меня ждать, и он женился на другой. И тут на зло самой себе я решила: раз не вышла замуж, когда улыбнулось счастье, — поделом тебе, сиди в девках! И принялась путешествовать. На моих чемоданах запестрели разноцветные наклейки. Побывала я в Париже, в Вене, в Лондоне — и всюду одна да одна, и тут оказалось: быть одной в Париже ничуть не лучше, чем в Грин-Тауне, штат Иллинойс. Все равно где — важно, что ты одна. Конечно, остается вдоволь времени размышлять, шлифовать свои манеры, оттачивать остроумие. Но иной раз я думаю: с радостью отдала бы острое словцо или изящный реверанс за друга, который остался бы со мной на субботу и воскресенье лет, эдак, на тридцать.
Они молча допили чай.
— Вот какой приступ жалости к самой себе, — добродушно сказала мисс Лумис. — Давайте поговорим о вас. Вам тридцать один и вы все еще не женаты?
— Я бы объяснил это так: женщины, которые живут, думают и говорят, как вы, — большая редкость, — сказал Билл.
— Бог ты мой, — серьезно промолвила она. — Да неужто молодые женщины станут говорить, как я! Это придет позднее. Во-первых, они для этого еще слишком молоды. И, во-вторых, большинство молодых людей до смерти пугаются, если видят, что у женщины в голове есть хоть какие-нибудь мысли. Наверно, вам не раз встречались очень умные женщины, которые весьма успешно скрывали от вас свой ум. Если хотите найти для коллекции редкостного жучка, нужно хорошенько поискать и не лениться пошарить по разным укромным уголкам.
Они снова посмеялись.
— Из меня, верно, выйдет ужасно дотошный старый холостяк, — сказал Билл.
— Нет, нет, так нельзя. Это будет неправильно. Вам и сегодня не надо бы сюда приходить. Эта улица упирается в египетскую пирамиду — и только. Конечно, пирамиды — это очень мило, но мумии — вовсе не подходящая для вас компания. Куда бы вам хотелось поехать? Что бы вы хотели делать, чего добиться в жизни?
— Хотел бы повидать Стамбул, Порт-Саид, Найроби, Будапешт. Написать книгу. Очень много курить. Упасть со скалы, но на полдороге зацепиться за дерево. Хочу, чтобы где-нибудь в Марокко в меня раза три выстрелили в полночь в темном переулке. Хочу любить прекрасную женщину.
— Ну, я не во всем смогу вам помочь, — сказала мисс Лумис. — Но я много путешествовала и могу вам порассказать о разных местах. И, если угодно, пробегите сегодня вечером, часов в одиннадцать, по лужайке перед моим домом, и я, так и быть, выпалю в вас из мушкета времен Гражданской войны, конечно, если еще не лягу спать. Ну как, насытит ли это вашу мужественную страсть к приключениям?
— Это будет просто великолепно!
— Куда же вы хотите отправиться для начала? Могу увезти вас в любое место. Могу вас заколдовать. Только пожелайте. Лондон? Каир? Ага, вы так и просияли! Ладно, значит, едем в Каир. Не думайте ни о чем. Набейте свою трубку этим душистым табаком и устраивайтесь поудобнее.
Билл Форестер откинулся в кресле, закурил трубку и, чуть улыбаясь, приготовился слушать.
— Каир… — начала она.
Прошел час, наполненный драгоценными камнями, глухими закоулками и ветрами египетской пустыни.
Солнце источало золотые лучи, Нил катил свои мутно-желтые воды, а на вершине пирамиды стояла совсем юная, порывистая и очень жизнерадостная девушка, и смеялась, и звала его из тени наверх, на солнце, и он спешил подняться к ней, и вот она протянула руку и помогает ему одолеть последнюю ступеньку… а потом они, смеясь, качаются на спине у верблюда, а навстречу вздымается громада Сфинкса… а поздно ночью в туземном квартале звенят молоточки по бронзе и серебру, и кто-то наигрывает на незнакомых струнных инструментах, и незнакомая мелодия звучит все тише и, наконец, замирает вдали…
Уильям Форестер открыл глаза. Мисс Элен Лумис умолкла, и оба они опять были в Грин-Тауне, в саду, с таким чувством, точно целый век знают друг друга, и чай в серебряном чайнике уже остыл, и печенье подсохло в лучах заходящего солнца. Билл вздохнул, потянулся и снова вздохнул.
— Никогда в жизни мне не было так хорошо!
— И мне тоже.
— Я вас очень утомил. Мне надо было уйти уже час назад.
— Вы и сами знаете, что я отлично провела этот час. Но вот вам-то что за радость сидеть с глупой старухой…
Билл Форестер вновь откинулся на спинку кресла и смотрел на нее из-под полуопущенных век. Потом зажмурился так, что в глаза проникала лишь тонюсенькая полоска света. Осторожно наклонил голову на один бок, потом на другой.
— Что это вы? — недоуменно спросила мисс Лумис.
Билл не ответил и продолжал ее разглядывать.
— Если найти точку, — бормотал он, — можно приспособиться, отбросить лишнее… — а про себя думал: можно не замечать морщины, скинуть со счетов годы, повернуть время вспять.
И вдруг встрепенулся.
— Что случилось? — спросила мисс Лумис.
Но все уже пропало. Он открыл глаза, чтобы снова поймать тот призрак. Ошибка, этого делать не следовало. Надо было откинуться назад, забыть обо всем и смотреть словно бы лениво, не спеша, полузакрыв глаза.
— На какую-то секунду я это увидел, — сказал он.
— Что увидели?
Лебедушку, конечно, подумал он, и, наверно, она прочла это слово по его губам.
Старуха порывисто выпрямилась в своем кресле. Руки застыли на коленях. Глаза, устремленные на него, медленно наполнялись слезами. Билл растерялся.
— Простите меня, — сказал он наконец. — Ради бога, простите.
— Ничего. — Она по-прежнему сидела выпрямившись, стиснув руки на коленях, и не смахивала слез. — Теперь вам лучше уйти. Да, завтра можете прийти опять, а сейчас, пожалуйста, уходите, и ничего больше не надо говорить.
Он пошел прочь через сад, оставив ее в тени за столом. Оглянуться он не посмел.
Прошло четыре дня, восемь, двенадцать; его приглашали то к чаю, то на ужин, то на обед. В долгие зеленые послеполуденные часы они сидели и разговаривали — об искусстве, о литературе, о жизни, обществе и политике. Ели мороженое, жареных голубей, пили хорошие вина.
— Меня никогда не интересовало, что болтают люди, — сказала она однажды. — А они болтают, да?
Билл смущенно поерзал на стуле.
— Так я и знала. Про женщину всегда сплетничают, даже если ей уже стукнуло девяносто пять.
— Я могу больше не приходить.
— Что вы! — воскликнула она и тотчас опомнилась. — Это невозможно, вы и сами знаете, — продолжала она спокойнее. — Да ведь и вам все равно, что́ они там подумают и что скажут, правда? Мы-то с вами знаем — ничего худого тут нет.
— Конечно, мне все равно, — подтвердил он.
— Тогда мы еще поиграем в нашу игру. — Мисс Лумис откинулась в кресле. — Куда на этот раз? В Париж? Давайте в Париж.
— В Париж, — Билл согласно кивнул.
— Итак, — начала она, — на дворе год тысяча восемьсот восемьдесят пятый и мы садимся на пароход в нью-йоркской гавани. Вот наш багаж, вот билеты, там — линия горизонта. И мы уже в открытом море. Подходим к Марселю…
Она стоит на мосту и глядит вниз, в прозрачные воды Сены, и вдруг он оказывается рядом с ней и тоже глядит вниз, на волны лета, бегущие мимо. Вот в белых пальцах у нее рюмка с аперитивом, и снова он тут как тут, наклоняется к ней, чокается, звенят рюмки. Он видит себя в зеркалах Версаля, над дымящимися доками Стокгольма, они вместе считают вывески цирюльников вдоль каналов Венеции. Все, что она видела одна, они видят теперь снова вместе.
Как-то в середине августа они под вечер сидели вдвоем и глядели друг на друга.
— А знаете, ведь я бываю у вас почти каждый день вот уже две с половиной недели, — сказал Билл.
— Не может быть!
— Для меня это огромное удовольствие.
— Да, но ведь на свете столько молодых девушек…
— В вас есть все, чего недостает им, — доброта, ум, остроумие…
— Какой вздор! Доброта и ум — свойства старости. В двадцать лет женщине куда интересней быть бессердечной и легкомысленной. — Она умолкла и перевела дух. — Теперь я хочу вас смутить. Помните, когда мы встретились в первый раз в аптеке, вы сказали, что у вас одно время была… ну, скажем, симпатия ко мне. Потом вы старались, чтобы я об этом забыла, ни разу больше об этом не упомянули. Вот мне и приходится самой просить вас объяснить мне, что это была за нелепость.
Билл замялся.
— Вы и правда меня смутили.
— Ну, выкладывайте!
— Много лет назад я случайно увидал вашу фотографию.
— Я никогда не разрешаю себя фотографировать.
— Это была очень старая карточка, вам на ней лет двадцать.
— Ах, вот оно что. Это просто курам на смех! Всякий раз, когда я жертвую деньги на благотворительные цели или еду на бал, они выкапывают эту карточку и опять ее перепечатывают. И весь город смеется. Даже я сама.
— Со стороны газеты это жестоко.
— Ничуть. Я им сказала: если вам нужна моя фотография, берите ту, где я снята в тысяча восемьсот пятьдесят третьем году. Пусть запомнят меня такой. И уж, пожалуйста, во время панихиды не открывайте крышку гроба.
— Я расскажу вам, как все это было.
Билл Форестер скрестил руки на груди, опустил глаза и немного помолчал. Он так ясно представил себе эту фотографию. Здесь, в этом саду было вдоволь времени вспомнить каждую черточку, и перед ним встала Элен Лумис — та, с фотографии, совсем еще юная и прекрасная, когда она впервые в жизни одна позировала перед фотоаппаратом. Ясное лицо, тихая, застенчивая улыбка.
Это было лицо весны, лицо лета, теплое дыханье душистого клевера. На губах рдели гранаты, в глазах голубело полуденное небо. Коснуться этого лица — все равно что ранним декабрьским утром распахнуть окно и, задохнувшись от ощущения новизны, подставить руку под первые легчайшие пушинки снега, что падают с ночи, неслышные и нежданные. И все это — теплота дыханья и персиковая нежность — навсегда запечатлелось в чуде, именуемом фотографией, над ним не властен ветер времени, его не изменит бег часовой стрелки, оно никогда ни на секунду не постареет; этот легчайший первый снежок никогда не растает, он переживет тысячи жарких июлей.
Вот какова была та фотография, и вот как он узнал мисс Лумис. Он вспомнил все это, знакомый облик встал перед его мысленным взором, и теперь он вновь заговорил:
— Когда я в первый раз увидел эту простую карточку — девушку со скромной, без затеи, прической, — я не знал, что снимок сделан так давно. В газетной заметке говорилось, что Элен Лумис откроет в этот вечер бал в ратуше. Я вырезал фотографию из газеты. Весь день я всюду таскал ее с собой. Я твердо решил пойти на этот бал. А потом, уже к вечеру, кто-то увидел, как я гляжу на эту фотографию, и мне открыли истину. Рассказали, что снимок очаровательной девушки сделан давным-давно и газета из года в год его перепечатывает. И еще мне сказали, что не стоит идти на бал и искать вас там по этой фотографии.
Долгую минуту они сидели молча Потом Билл исподтишка глянул на мисс Лумис. Она смотрела в дальний конец сада, на отраду, увитую розами. На лице ее ничего не отразилось. Она немного покачалась в своем кресле и мягко сказала:
— Ну, вот и все. Не выпить ли нам еще чаю?
Они молча потягивали чай. Потом она наклонилась вперед и похлопала его по плечу.
— Спасибо.
— За что?
— За то, что вы хотели пойти на бал искать меня, за то, что вырезали фотографию из газеты, — за все. Большое вам спасибо.
Они побродили по тропинкам сада.
— А теперь моя очередь, — сказала мисс Лумис. — Помните, я как-то обмолвилась об одном молодом человеке, который ухаживал за мной семьдесят лет тому назад? Он уже лет пятьдесят как умер, но в то время он был совсем молодой и очень красивый, целые дни проводил в седле и даже летними ночами скакал на лихом коне по окрестным лугам. От него так и веяло здоровьем и сумасбродством, лицо всегда покрыто загаром, руки вечно исцарапаны; и все-то он бурлил и кипятился, а ходил так стремительно, что, казалось, его вот-вот разорвет на части. То и дело менял работу — бросит все и перейдет на новое место, а однажды сбежал и от меня, потому что я была еще сумасбродней его и ни за что не соглашалась стать степенной мужней женой. Вот так все и кончилось. И я никак не ждала, что в один прекрасный день вновь увижу его живым. Но вы живой, и нрав у вас тоже горячий и неуемный, и вы такой же неуклюжий и вместе с тем изящный. И я заранее знаю, как вы поступите, когда вы и сами еще об этом не догадываетесь, и однако всякий раз вам поражаюсь. Я всю жизнь считала, что перевоплощение — бабьи сказки, а вот на днях вдруг подумала: а что, если взять и крикнуть на улице «Роберт! Роберт!» — не обернется ли на этот зов Уильям Форестер?
— Не знаю, — сказал он.
— И я не знаю. Потому-то жизнь так интересна.
Август почти кончился. По городу медленно плыло первое прохладное дыхание осени, яркая зелень листвы потускнела, а потом деревья вспыхнули буйным пламенем, зарумянились, заиграли всеми красками горы и холмы, а пшеничные поля побурели. Дни потекли знакомой однообразной чередой, точно писарь выводил ровным круглым почерком букву за буквой, строку за строкой.
Как-то раз Уильям Форестер шагал по хорошо знакомому саду и еще издали увидел, что Элен Лумис сидит за чайным столом и старательно что-то пишет. Когда Билл подошел, она отодвинула перо и чернила.
— Я вам писала, — сказала она.
— Не стоит трудиться — я здесь.
— Нет, это письмо особенное. Посмотрите. — Она показала Биллу голубой конверт, только что заклеенный и аккуратно разглаженный ладонью. — Запомните, как оно выглядит. Когда почтальон принесет вам его, это будет означать, что меня уже нет в живых.
— Ну что это вы такое говорите!
— Садитесь и слушайте.
Он сел.
— Дорогой мой Уильям, — начала она, укрывшись под тенью летнего зонтика. — Через несколько дней я умру. Нет, не перебивайте меня. — Она предостерегающе подняла руку. — Я не боюсь. Когда живешь так долго, теряешь многое, в том числе и чувство страха. Никогда в жизни не любила омаров — может, потому, что не пробовала. А в день, когда мне исполнилось восемьдесят, решила — дай-ка отведаю. Не скажу, чтобы я их так сразу и полюбила, но теперь я хоть знаю, каковы они на вкус, и не боюсь больше. Так вот, думаю, и смерть — вроде омара, и уж как-нибудь я с ней примирюсь. — Мисс Лумис махнула рукой. — Ну, хватит об этом. Главное, что я вас больше не увижу. Отпевать меня не будут. Я полагаю, женщина, которая прошла в эту дверь, имеет такое же право на уединение, как женщина, которая удалилась на ночь к себе в спальню.
— Смерть предсказать невозможно, — выговорил наконец Билл.
— Вот что, Уильям. Полвека я наблюдаю за дедовскими часами в прихожей. Когда их заводят, я могу точно сказать наперед, в котором часу они остановятся. Так и со старыми людьми. Они чувствуют, как слабеет завод и маятник раскачивается все медленнее. Ох, пожалуйста, не смотрите на меня так.
— Простите, я не хотел… — ответил он.
— Мы ведь славно провели время, правда? Это было так необыкновенно хорошо — наши с вами беседы каждый день. Есть такая ходячая, избитая фраза — родство душ; так вот, мы с вами и есть родные души. — Она повертела в руках голубой конверт. — Я всегда считала, что истинную любовь определяет дух, хотя тело порой отказывается этому верить. Тело живет только для себя. Только для того, чтобы пить, есть и ждать ночи. В сущности это — ночная птица. А дух ведь рожден от солнца, Уильям, и его удел — за нашу долгую жизнь тысячи и тысячи часов бодрствовать и впитывать все, что нас окружает. Разве можно сравнить тело, это жалкое и себялюбивое порождение ночи, со всем тем, что за целую жизнь дают нам солнце и разум? Не знаю. Знаю только, что все последние дни мой дух соприкасался с вашим, и дни эти были лучшими в моей жизни. Еще о многом надо бы поговорить, да придется отложить до новой встречи.
— У нас не так уж много времени.
— Да, но вдруг будет еще одна встреча! Время — престранная штука, а жизнь — и еще того удивительней. Как-то там не так повернулись колесики или винтики, и вот жизни человеческие переплелись слишком рано или слишком поздно. Я чересчур зажилась на свете, это ясно. А вы родились то ли слишком рано, то ли слишком поздно. Ужасно досадное несовпадение. А может, это мне в наказание — уж очень я была легкомысленной девчонкой. Но на следующем обороте колесики могут опять повернуться так, как надо. А покуда — непременно найдите себе славную девушку, женитесь и будьте счастливы. Но прежде вы должны мне кое-что обещать.
— Все, что угодно.
— Обещайте не дожить до глубокой старости, Уильям. Если удастся, постарайтесь умереть, пока вам не исполнится пятьдесят. Я знаю, это не так просто. Но я вам очень советую — ведь кто знает, когда еще появится на свет вторая Элен Лумис. А вы только представьте: вот вы уже дряхлый старик, и в один прекрасный день в тысяча девятьсот девяносто девятом году плететесь по Главной улице и вдруг видите меня, а мне только двадцать один, и все опять полетело вверх тормашками, — ведь, правда, это было бы ужасно? Мне кажется, как ни приятно нам было встречаться в эти последние недели, мы все равно не могли бы больше так жить. Тысяча галлонов чая и пятьсот печений — вполне достаточно для одной дружбы. Так что непременно устройте себе, лет эдак через двадцать, воспаление легких. Ведь я не знаю, сколько вас там продержат, на том свете, — а вдруг сразу отпустят обратно? Но я сделаю все, что смогу, Уильям, обещаю вам. И если все пойдет как надо, без ошибок и опозданий, знаете, что может случиться?
— Скажите мне.
— Как-нибудь, году так в тысяча девятьсот восемьдесят пятом или девяностом, молодой человек по имени Том Смит или, скажем, Джон Грин, гуляя по улицам, заглянет мимоходом в аптеку и, как полагается, спросит там какого-нибудь редкостного мороженого. А по соседству окажется молодая девушка, его сверстница, и когда она услышит, какое мороженое он заказывает, что-то произойдет. Не знаю, что именно и как именно. А уж она-то и подавно не будет знать, как и что. И он тоже. Просто от одного названия этого мороженого у обоих станет необыкновенно хорошо на душе. Они разговорятся. А потом познакомятся и уйдут из аптеки вместе.
И она улыбнулась Уильяму.
— Вот как гладко получается, но вы уж извините старуху, люблю все разбирать и по полочкам раскладывать. Это просто так, пустячок вам на память. А теперь поговорим о чем-нибудь другом. О чем же? Осталось ли на свете хоть одно местечко, куда мы еще не съездили? А в Стокгольме мы были?
— Да, прекрасный город.
— А в Глазго? Тоже? Куда же нам теперь?
— Почему бы не съездить в Грин-Таун, штат Иллинойс? — предложил Билл. — Сюда. Мы ведь, собственно, не побывали вместе в нашем родном городе.
Мисс Лумис откинулась в кресле, Билл последовал ее примеру, и она начала:
— Я расскажу вам, каким был наш город давным-давно, когда мне едва минуло девятнадцать…
Зимний вечер, она легко скользит на коньках по замерзшему пруду, лед под луной белый-белый, а под ногами скользит ее отражение и словно шепчет ей что-то. А вот летний вечер — летом здесь, в этом городе, зноем опалены и улицы, и щеки, и в сердце знойно, и куда ни глянь, мерцают — то вспыхнут, то погаснут — светлячки. Октябрьский вечер, ветер шумит за окном, а она забежала в кухню полакомиться тянучкой и беззаботно напевает песенку; а вот она бегает по мглистому берегу реки, вот весенним вечером плавает в гранитном бассейне за городом, в глубокой и теплой воде; а теперь — Четвертое июля, в небе рассыпаются разноцветные огни фейерверка — и алым, синим, белым светом озаряются лица зрителей на каждом крыльце, и когда гаснет в небе последняя ракета, одно девичье лицо сияет ярче всех.
— Вы видите все это? — спрашивает Элен Лумис. — Видите меня там, с ними?
— Да, — отвечает Уильям Форестер, не открывая глаз. — Я вас вижу.
— А потом, — говорит она, — потом…
Голос ее все не смолкает, день на исходе и сгущаются сумерки, а голос все звучит в саду, и всякий, кто пройдет мимо за оградой, даже издалека может его услышать — слабый, тихий, словно шелест крыльев мотылька…
Два дня спустя Уильям Форестер сидел за столом у себя в редакции, и тут пришло письмо. Его принес Дуглас, отдал Уильяму, и лицо у него было такое, словно он знал, что там написано.
Уильям Форестер сразу узнал голубой конверт, но не вскрыл его. Просто положил в карман рубашки, минуту молча смотрел на мальчика, потом сказал:
— Пойдем, Дуг. Я угощаю.
Они шли по улицам и почти всю дорогу молчали; Дуглас и не пытался заговорить — чутье подсказывало ему, что так надо. Надвинувшаяся было осень отступила. Вновь сияло лето, вспенивая облака и начищая голубой металл неба. Они вошли в аптеку и уселись у снежно-белой стойки. Уильям Форестер вынул из нагрудного кармана письмо и положил перед собой, но все не распечатывал конверт.
Он смотрел в окно: желтый солнечный свет на асфальте, зеленые полотняные навесы над витринами, сияющие золотом буквы вывесок через дорогу… потом взглянул на календарь на стене. Двадцать седьмое августа тысяча девятьсот двадцать восьмого года. Он взглянул на свои ручные часы; сердце билось медленно и тяжело, а минутная стрелка на циферблате совсем не двигалась, и календарь навеки застыл на этом двадцать седьмом августа, и даже солнце, казалось, пригвождено к небу и никогда уже не закатится. Вентиляторы над головой, вздыхая, разгоняли теплый воздух. Мимо распахнутых дверей аптеки, чему-то смеясь, проходили женщины, но он их не видел, он смотрел сквозь них и видел дальние улицы и часы на высокой башне здания суда. Наконец распечатал письмо и стал читать.
Потом медленно повернулся на вертящемся табурете. Опять и опять беззвучно повторял эти слова про себя и, наконец, выговорил их вслух, и снова повторил:
— Лимонного мороженого с ванилью, — сказал он. — Лимонного мороженого с ванилью.
* * *
Дуглас, Том и Чарли тяжело дыша бежали по залитой солнцем улице.
— Том, скажи честно.
— Чего тебе?
— Бывает так, что все хорошо кончается?
— Бывает — в пьесках, которые показывают на утренниках по субботам.
— Ну, это понятно, а в жизни так бывает?
— Я тебе одно скажу, Дуг: ужасно люблю вечером ложиться спать! Так что уж один-то раз в день непременно бывает счастливый конец. Наутро встанешь и, может, все пойдет — хуже некуда. Но тогда я сразу вспомню, что вечером опять лягу спать и, как полежу немножко, все опять станет хорошо.
— Да нет, я про мистера Форестера и про старую мисс Лумис.
— Так ведь она умерла, что ж тут поделаешь.
— Я знаю. Только тут все равно что-то не так, верно?
— А, ты вон про что! Ему-то кажется, что она все молоденькая, совсем как на той карточке, а на самом деде ей уже целый миллион лет — про это, да? Ну, а по-моему, это просто здорово!
— Как так здорово?
— За последнее время мистер Форестер мне понемножку про все это рассказывал и я под конец сообразил, что к чему, и давай реветь — прямо как девчонка! Даже сам не знаю, с чего это я. Только мне вовсе не хочется, чтобы было по-другому. Ведь будь оно по-другому, нам с тобой и говорить бы не о чем. И потом, мне нравится плакать. Как поплачешь хорошенько, сразу кажется, будто опять утро и начинается новый день.
— Вот теперь понятно!
— Да ты и сам любишь поплакать, только не признаешься. Поплачешь всласть, и потом все хорошо. Вот тебе и счастливый конец. И опять охота бежать на улицу и играть с ребятами. И тут, глядишь, начинается самое неожиданное! Вот и мистер Форестер вдруг подумает-подумает и поймет, что тут уж все равно ничего не поделаешь, да как заплачет, потом поглядит, а уже опять утро, хоть бы на самом деле было пять часов дня.
— Что-то непохоже это на счастливый конец.
— Надо только хорошенько выспаться, или пореветь минут десять, или съесть целую пинту шоколадного мороженого, а то и все это вместе — лучшего лекарства не придумаешь. Это тебе говорит Том Сполдинг, доктор медицины.
— Да замолчите вы, — сказал Чарли. — Мы уже почти пришли.
Они завернули за угол.
Среди зимы они, бывало, искали следы и признаки лета и находили их в топках печей в подвалах или в вечерних кострах на краю пруда, превращенного в каток. Теперь, летом, они искали хоть малейшего отзвука, хоть напоминания о забытой зиме.
За углом в их разгоряченные лица дохнуло свежестью, словно легкий моросящий дождик брызнул навстречу с огромного кирпичного здания; прямо перед ними была вывеска, которую они давно знали наизусть:
ЛЕТНИЙ ЛЕД
Того-то им и надо было.
«Летний лед» в летний день! Они смеялись и повторяли эти слова, и подошли поближе, чтобы заглянуть в громадную пещеру, где в аммиачных парах и хрустальных каплях дремали большущие, по пятьдесят, сто и двести фунтов, куски ледников и айсбергов — давно выпавший, но не забытый январский снег.
— Чувствуешь? — вздохнул Чарли Вудмен. — Чего еще надо человеку?
Над ними вовсю светило солнце, а лица опять я опять овевало холодное дыханье зимы, и они втягивали ноздрями запах влажной деревянной платформы, где всеми цветами радуги переливался постоянный туман; он исходил от механизмов, которые там, наверху, вырабатывали лед.
Ребята грызли сосульки, пальцы у них закоченели — пришлось завернуть сосульки в носовые платки и сосать полотно.
— «Ледяные дуновенья, леденящие туманы», — шепнул Том. — Помните «Снежную королеву»? Понятно, теперь мы уже не верим в такую ерунду. А, может, она как раз тут и прячется, потому что никто больше в нее не верит? Очень просто!
Они стояли и смотрели, как над холодильником поднимаются испарения и уплывают длинными лентами холодного дыма.
— Нет, — сказал Чарли. — Знаете, кто тут живет? Только он один. Про кого как подумаешь, враз мурашки по спине забегают. — Чарли понизил голос почти до шепота. — ДУШЕГУБ!
— Душегуб?
— Ну да, тут он родился, вырос и весь свой век тут живет. Вы поймите, ребята: тут всегда зима, всегда холод, а ведь из-за Душегуба мы и летом дрожим, в самую жару, в самые душные ночи. Откуда же ему еще взяться? Тут даже пахнет им. Верно вам говорю, да вы и сами знаете. Душегуб… Душегуб…
Туман и испарения клубились в темноте. Том взвизгнул.
— Ничего, ничего, Дуг! — Чарли широко ухмыльнулся. — Это я просто запустил ему за шиворот сосульку.
* * *
Часы на здании суда пробили семь раз. Отзвучало и замерло эхо.
Маленький городишко в штате Иллинойс, затерянный в глуши, огороженный от мира рекой, лесом, лугом и озером, окутанный теплыми летними сумерками. От тротуаров еще пышет жаром. Закрываются магазины, на улицы ложится тень. И над городом — две луны: на все четыре стороны смотрят четыре циферблата часов над торжественным черным зданием суда, а на востоке в темном небе, светясь молочной белизной, восходит настоящая луна.
В аптеке высоко под потолком шепчутся вентиляторы. В тени вычурных крылечек сидят несколько человек, в темноте их не разглядеть. Порою разгорится розовый огонек сигары. Затянутые москитной сеткой двери веранд скрипят и хлопают. По лиловым в поздних летних сумерках камням мостовой бежит Дуглас Сполдинг; следом мчатся собаки и мальчишки.
— Привет, мисс Лавиния!
Мальчишки пронеслись мимо. Лавиния Неббс лениво помахала им вдогонку. Она сидела совсем одна, изредка белыми пальцами подносила к губам высокий фужер с прохладным лимонадом, отпивала глоток, ждала.
— Вот и я!
Лавиния обернулась — у крыльца стояла Франсина, вся в белом, от нее веяло цветущими цинниями и гибискусом.
Лавиния Неббс заперла парадную дверь, оставила недопитый лимонад на веранде.
— Самый подходящий вечер для хорошего фильма. Они вышли на улицу.
— Куда вы, девочки? — окликнули их мисс Роберта и мисс Ферн, завидев подруг со своей веранды.
— В кино «Элита», смотреть Чарли Чаплина, — через мягкий океан тьмы отозвалась Лавиния.
— Нет уж, в такую ночь нас из дому не выманишь! — крикнула мисс Ферн. — Вот в такие ночи Душегуб и душит женщин. Мы сегодня захватим пистолет и запремся в чулане.
Вот еще глупости! — оказала Лавиния.
За обеими старушками громко захлопнулась дверь, в замке щелкнул ключ, а девушки пошли дальше. Славно было ощущать теплое дыханье летней ночи над раскаленными тротуарами. Будто идешь по твердой корочке свежеиспеченного хлеба. Жаркие струя вкрадчиво обвивают ноги, забираются под платье, охватывают все тело… Приятно!
— Лавиния, а ты веришь всем этим разговорам насчет Душегуба?
— Уж очень наши дамы любят поболтать, язык-то без костей.
— А что ни говори, два месяца назад убили Хетти Мак-Доллис, а месяц назад — Роберту Ферри, а теперь вот исчезла Элизабет Рэмсел…
— Хетти Мак-Доллис была просто дурочка. Ручаюсь, она сбежала с каким-нибудь коммивояжером.
— А как же остальные? Говорят, их всех нашли удавленными, и язык прикушен.
Они стояли на краю оврага, который делил город надвое. Позади остались освещенные дома и музыка, впереди — провал, сырость, светлячки и тьма.
— Может, зря мы сегодня пошли в кино, — заметила Франсина. — Вдруг Душегуб нас выследит и убьет! Не люблю я этот овраг. Посмотри-ка на него.
Лавиния посмотрела, и овраг показался ей динамомашиной, которая ни днем, ни ночью не знает покоя; там непрестанно что-то ворчит, шуршит и ворочается — идет жизнь растений, насекомых и какого-то зверья. Из глубины оврага тянет, словно из теплицы, какими-то неведомыми приторными испарениями, древними, насквозь промытыми сланцами, сыпучими песками. А черная динамомашина все гудит и гудит, и летающие светлячки разрывают тьму, точно электрические искры.
— Мне-то уж не надо будет сегодня в такую поздноту возвращаться домой через этот мерзкий овраг, — сказала Франсина. — А вот тебе придется идти домой этой дорогой, Лавиния. По этим ступенькам и через мост… а вдруг тебе встретится Душегуб?
— Глупости! — сказала Лавиния Неббс.
— Я-то не пойду, а вот ты пойдешь по тропинке одна, и станешь прислушиваться к собственным шагам. Всю дорогу до дому тебе придется идти одной. Послушай, Лавиния, неужели тебе не жутко совсем одной в твоем доме?
— Старые девы любят жить одни. — Лавиния указала на тропку среди кустов, уходящую во тьму; там было жарко, словно в теплице. — Давай, пойдем напрямик.
— Я боюсь!
— Еще рано. Душегуб выходит на охоту гораздо позже.
Лавиния взяла Франсину под руку и повела по извилистой тропинке, все ниже, ниже, в теплоту сверчков, кваканье лягушек и напоенную тонким пеньем москитов тишину. Они пробирались сквозь сожженную солнцем траву, сухие стебли кололи их голые щиколотки.
— Побежим! — задыхаясь попросила Франсина.
— Нет!
Тропинка вильнула в сторону — и тут они увидели…
В певучей тишине ночи, под сенью нагретых солнцем деревьев лежала Элизабет Рэмсел — казалось, она прилегла здесь, чтобы насладиться ласковыми звездами и беспечным ветерком, руки свободно лежали вдоль тела, как весла легкокрылого суденышка.
Франсина вскрикнула.
— Не кричи! — Лавиния протянула руки и ухватилась за Франсину, а та всхлипывала и давилась слезами. — Не кричи, не смей кричать!
Элизабет лежала, точно ее вынесло сюда волнами; лицо залито лунным светом, глаза широко раскрыты и тускло отсвечивают, как речная галька, кончик языка прикушен.
— Она мертвая, — сказала Франсина. — Ой, она мертвая, мертвая!
Лавиния словно окаменела, а вокруг темнели теплые тени, стрекотали сверчки, громко квакали лягушки.
— Надо сообщить в полицию, — сказала она наконец.
— Обними меня, Лавиния, мне холодно, ужасно холодно, в жизни не было так холодно!
Лавиния обняла Франсину; а между тем по сухой до хруста траве шагали полицейские, под ногами метались пятна света от карманных фонариков, звучали приглушенные голоса; время близилось к половине девятого.
— Прямо как в декабре. Свитер бы надеть! — не открывая глаз сказала Франсина и прижалась к подруге.
— Теперь вы обе можете идти, уважаемые, — сказал полицейский. — А завтра прошу зайти к нам в участок, у нас, наверно, будут к вам еще кое-какие вопросы.
И Лавиния с Франсиной пошли прочь от полиции и от белой простыни, которая прикрывала теперь нечто неподвижное, простертое на граве.
Сердце Лавинии отчаянно колотилось, ее тоже насквозь, до самых костей пробирал холод; в лунном свете ее тонкие пальцы белели, как льдинки; и ей запомнилось, что она всю дорогу что-то говорила, а Франсина только всхлипывала и жалась к ней.
Внезапно вдогонку послышался голос:
— Может, вас проводить?
— Нет, мы дойдем одни, — ответила в темноту Лавиния, и они пошли дальше. Они шли по оврагу, тут все шуршало и словно бы настороженно принюхивалось к ним, перешептывалось, стрекотало и потрескивало, а крошечный островок, где остались огни и голоса, где люди искали следы убийцы, затерялся далеко позади.
— Я никогда раньше не видела мертвых, — сказала Франсина.
Лавиния вгляделась в свои часы, словно они были бог весть в какой дали, словно собственное запястье оказалось за тысячу миль от нее.
— Сейчас только половина девятого. Захватим по дороге Элен и пойдем в кино.
— В кино?! — Франсина отшатнулась.
— Непременно. Нужно забыть все это. Нужно выкинуть это из головы. Если сейчас вернуться домой, мы все время будем об этом думать. Нет, пойдем в кино, как будто ничего не случилось.
— Лавиния, неужели ты серьезно?
— Еще как серьезно. Нужно забыть, нужно смеяться.
— Но ведь там Элизабет… твоя подруга… и моя…
— Ей мы уже ничем не можем помочь; значит, надо думать о себе. Пойдем.
В темноте они стали взбираться каменистой тропинкой по склону оврага. И вдруг перед ними, загораживая им дорогу, не видя их, потому что он смотрел вниз, на движущиеся огоньки и на мертвое тело и прислушивался к голосам полицейских, вырос Дуглас Сполдинг.
Он стоял, беспомощно опустив руки, белый, как мел, от лунного света, и не отрываясь глядел вниз, в овраг.
— Иди домой! — крикнула Франсина. Он не слышал.
— Эй, ты! — завопила Франсина. — Иди домой, уходи отсюда сейчас же, слышишь? Иди домой, домой, ДОМОЙ!
Дуглас вскинул голову и уставился на них невидящими глазами. Губы его подергивались. Он промычал что-то невнятное. Потом молча повернулся и бросился бежать. Молча бежал он к дальним холмам, в теплую тьму.
Франсина снова всхлипнула и заплакала и пошла дальше с Лавинией Неббс.
— Ну, наконец-то. Я уж думала, вы совсем не придете! — Элен Грир стояла на крылечке и нетерпеливо притопывала ногой. — Вы опоздали всего лишь на какой-нибудь час. Что случилось?
— Мы… — начала было Франсина. Но Лавиния крепко стиснула ее фуку.
— Там ужасный переполох. Кто-то нашел в овраге Элизабет Рэмсел.
— Мертвую? Она… умерла?
Лавиния кивнула. Элен ахнула и схватилась рукой за горло.
— Кто же ее нашел?
Лавиния крепко сжимала руку Франсины.
— Мы не знаем.
Три девушки стояли в сумерках летнего вечера и смотрели друг на друга.
— Мне почему-то хочется войти в дом и запереть все двери, — сказала наконец Элен.
Но в конце концов она пошла только надеть свитер; было еще тепло, но и она вдруг почувствовала, что зябнет. Едва она скрылась за дверью, Франсина зашептала, как в лихорадке:
— Почему ты ей не сказала?
— Зачем ее расстраивать? — ответила Лавиния. — Успеется. Завтра скажу.
Три подруги пошли по улице под чернильно-черными деревьями мимо внезапно замкнувшихся домов. Как быстро разнеслась страшная весть — из оврага, от дома к дому, от крыльца к крыльцу, от телефона к телефону! И вот они идут, и слышат, как защелкиваются дверные замки, и чувствуют на себе взгляды тех, кто прячется за спущенными шторами. Как странно: был обычный вечер, с трещотками, хлопушками и мороженым, руки пахли ванильным кремом от москитов, — и вдруг детей точно вымело с улиц, они побросали все свои игры и разбежались по домам, их упрятали в четырех стенах, за плотно занавешенными окнами, и только брошенные хлопушки валяются в лимонных и земляничных лужицах растаявшего мороженого. Странно: душные комнаты, там, за бронзовыми дверными молотками и ручками, битком набиты, люди задыхаются, все в испарине. Бейсбольные мячи и биты валяются на пустынных лужайках. На раскалившемся за день тротуаре, от которого идет пар, не дорисованы белым мелом «классы»… Точно секунду назад кто-то объявил, что сейчас грянет трескучий мороз.
— Мы просто сумасшедшие! Надо же — в такой вечер бродить по улицам! — заметила Элен.
— Душегуб не убьет сразу трех, — ответила Лавиния. — Втроем не опасно. И потом, бояться еще рано. Он убивает не чаще одного раза в месяц.
На их перепуганные лица упала тень. За деревом кто-то стоял. И, словно кулак, обрушился на клавиши органа, все три пронзительно вскрикнули на разные голоса.
— Ага, поймал! — зарычал густой бас.
И вот перед ними человек. Стремительно выскочил на свет и хохочет. Прислонился спиной к дереву, за которым только что прятался, указывает на девушек пальцем и знай себе хохочет!
— Эй, вы! Это я и есть Душегуб!
— Фрэнк Диллон!
— Фрэнк!
— Фрэнк, — сказала Лавиния. — Если вы еще когда-нибудь выкинете такую дурацкую шутку, пусть вас изрешетят пулями.
— Как не стыдно! — и Франсина истерически зарыдала.
Улыбка сбежала с губ Фрэнка.
— Прошу прощенья, я никак не думал…
— Уходите! — сказала Лавиния. — Разве вы не слыхали про Элизабет? Ее нашли мертвую в овраге. А вы бегаете по ночам и пугаете женщин. Молчите, мы не хотим больше слышать ни слова.
— Послушайте, погодите…
Они пошли прочь. Он двинулся было за ними.
— Оставайтесь здесь, мистер Душегуб, пугайте самого себя. Пойдите, посмотрите на лицо Элизабет Рэмсел — увидите, как все это забавно!
И Лавиния повела подруг дальше по улице, осененной деревьями и звездами. Франсина не отнимала от глаз платок.
— Франсина, ведь он пошутил, — сказала Элен. — Лавиния, почему она так плачет?
— После расскажем, когда придем в город. И, что бы там ни было, мы идем в кино! А теперь — хватит! Доставайте-ка деньги, мы уже почти пришли.
В аптеке застоялся теплый воздух; большие деревянные вентиляторы разгоняли его, и на улицу вырывались волны запахов — тянуло то арникой, то спиртом, то содой.
— Дайте мне на пять центов зеленых мятных конфеток, — сказала Лавиния хозяину. Как и у всех, кого они видели в этот вечер на полупустых улицах, лицо у него было бледное и решительное. — Надо же что-нибудь жевать в кино.
Он отвесил на пять центов зеленых конфет, насыпав их в кулек серебряным совком.
— Какие вы все нынче хорошенькие, — сказал он. — А днем, когда вы зашли выпить содовой с шоколадом, мисс Лавиния, вы были такая хорошенькая и серьезная, что один человек даже стал про вас расспрашивать.
— Вот как?
— Да, мужчина, что сидел вот тут, у стойки. Вы вышли, а он долго так глядел вам вслед и спрашивает: «Это кто такая?» — «Да это ж Лавиния Неббс, — говорю. — Самая хорошенькая девушка в городе». — «И вправду хороша, — говорит он. — А где она живет?»
Тут хозяин смутился и прикусил язык.
— Не может быть! — сказала Франсина. — Неужели вы дали ему адрес? Поверить не могу!
— Видите ли, я как-то не подумал… «Да на Парк-стрит, — говорю, — знаете, у самого оврага». Так просто, не подумавши. А вот сейчас, как услыхал, что Элизабет нашли убитую, так и спохватился. Бог ты мой, думаю, что же это я наделал!
И он подал Лавинии кулек, в котором конфет было куда больше, чем на пять центов.
— Какой дурак! — закричала Франсина и глаза ее снова наполнились слезами.
— Извините меня. Да ведь, может, тут еще и нет ничего худого.
Все как завороженные смотрели на Лавинию. А она была совсем спокойна. Только чуть дрожало что-то внутри, будто перед прыжком в холодную воду. Машинально она протянула деньги за конфеты.
— Нет, ничего я с вас не возьму, — сказал хозяин, отвернулся и стал перебирать какие-то бумаги.
— Ну, вот что, — Элен вскинула голову и решительным шагом пошла прочь из аптеки. — Сейчас я возьму такси и мы все отправимся по домам. Я вовсе не намерена потом разыскивать по всей округе твой труп, Лавиния. Тот человек замышляет недоброе. С какой это стати он про тебя расспрашивал? Может, ты хочешь, чтобы в следующий раз в овраге нашли тебя?
— Это был самый обыкновенный человек, — возразила Лавиния, медленно повернулась и обвела взглядом вечерний город.
— Фрэнк Диллон тоже человек, но, может быть, как раз он-то и есть Душегуб.
Тут они заметили, что Франсина не вышла из аптеки вместе с ними, оглянулись и увидели ее в дверях.
— Я заставила хозяина описать мне того человека, — сказала она. — Расспросила, какой он с виду. Говорит, нездешний, в темном костюме. Какой-то бледный в худой.
— Все мы с перепугу невесть чего навыдумывали, — сказала Лавиния. — Не поеду я ни в каком такси, и не уговаривайте меня. Если уж мне суждено стать следующей жертвой — что ж, так тому и быть. Жизнь вообще слишком скучна и однообразна, особенно для девицы тридцати трех лет от роду, так что уж не мешайте мне хоть на этот раз поволноваться. Да и вообще это глупо. Я вовсе не красивая.
— Ты очень красивая, Лавиния. Ты красивей всех в городе, да еще теперь, когда Элизабет… — Франсина запнулась. — Просто ты чересчур гордая. Будь ты хоть немножко посговорчивей, ты бы уже давным-давно вышла замуж!
— Перестань хныкать, Франсина! Вот и касса. Я плачу сорок один цент и иду смотреть Чарли Чаплина. Если вам нужно такси — пожалуйста, поезжайте. Я посмотрю фильм и отлично дойду одна.
— Лавиния, ты с ума сошла! Мы не оставим тебя тут делать глупости.
Они вошли в кинотеатр.
Первый сеанс уже окончился, в тускло освещенном зале народу было немного. Три подруги уселись в среднем ряду, вокруг пахло лаком — должно быть, недавно протирали медные дверные ручки; и тут из-за выцветшей красной бархатной портьеры вышел хозяин и объявил:
— Полиция просила нас закончить сегодня пораньше, чтобы все могли прийти домой не слишком поздно. Поэтому мы не будем показывать хронику и сейчас же пускаем фильм. Сеанс окончится в одиннадцать часов. Всем советуют — идите прямо домой, не задерживайтесь на улицах.
— Это он говорит специально для нас, Лавиния, — прошептала Франсина.
Свет погас. Ожил экран.
— Лавиния, — шепнула Элен.
— Что?
— Когда мы сюда входили, улицу переходил мужчина в темном костюме. Он только что вошел в зал и сидит сейчас за нами.
— Ох, Элен!
— Прямо за нами?
Одна за другой все три оглянулись.
Они увидели незнакомое лицо, совсем белое в жутком неверном отсвете серебристого экрана. Казалось, в темноте над ними нависли лица всех мужчин на свете.
— Я позову управляющего! — и Элен пошла к выходу. — Остановите фильм! Зажгите свет!
— Элен, вернись! — крикнула Лавиния и встала.
Они поставили на столик пустые стаканы из-под содовой и смеясь слизнули ванильные усики от мороженого.
Вот видите, как глупо получилось, — сказала Лавиния. — Подняли такой шум из ничего. Ужасно неудобно!
— Ну, я виновата, — тихонько отозвалась Элен.
Часы показывали уже половину двенадцатого. Три подруги вышли из темного кинотеатра, смеясь над Элен, с ними высыпали остальные зрители и зрительницы и заспешили кто куда, в неизвестность. Элен тоже пыталась смеяться над собой.
— Ты только представь себе, Элен: бежишь по проходу и кричишь «Свет! Дайте свет!» Я думала — сейчас умру. А каково тому бедняге!
— Он — брат управляющего, приехал из Расина.
— Я же извинилась, — возразила Элен, глядя на потолок, где все вертелся, вертелся и разгонял теплый ночной воздух огромный вентилятор, вновь и вновь обдавая их запахом ванили, малины, мяты и креозота.
— Не надо нам было задерживаться тут, пить эту содовую. Ведь полиция предупреждала…
— Да ну ее, полицию! — засмеялась Лавиния. — Ничего я не боюсь. Душегуб уже, верно, за тысячи миль отсюда. Он теперь не скоро вернется, а как явится снова, полиция его тут же сцапает, вот увидите. Правда, фильм чудесный?
Улицы были пусты — легковые машины и фургоны, грузовики и людей словно метлой вымело. В витринах небольшого универсального магазина еще горели огни, а согретые ярким светом восковые манекены протягивали розовые восковые руки, выставляя напоказ пальцы, унизанные перстнями с голубовато-белыми бриллиантами, или задирали оранжевые восковые ноги, привлекая взгляд прохожего к чулкам и подвязкам. Жаркие, синего стекла, глаза манекенов провожали девушек, а они шли по улице, пустой, как русло высохшей реки, и их отражения мерцали в окнах, точно водоросли, расцветающие в темных волнах.
— Как вы думаете, если мы закричим, они прибегут к нам на помощь?
— Кто?
— Ну, эта публика, из витрин…
— Ох, Франсина!
— Не знаю…
В витринах стояла тысяча мужчин и женщин, застывших и молчаливых, а на улице они были только втроем, и стук их каблуков по спекшемуся асфальту пробуждал резкое эхо, точно вдогонку трещали выстрелы.
Красная неоновая вывеска тускло мигала в темноте, и когда они проходили мимо, зажужжала, как умирающее насекомое.
Впереди лежали улицы — белые, спекшиеся. Справа и слева над тремя хрупкими женщинами вставали высокие деревья, и ветер шевелил густую листву лишь на самых макушках. С остроконечной башни здания суда показалось бы — летят по улице три пушинки одуванчика.
— Сперва мы проводим тебя, Франсина.
— Нет, я провожу вас.
— Не глупи, — возразила Лавиния. — Твой Электрик-парк — это такая даль. Проводишь меня, а потом тебе придется возвращаться домой через овраг. Да ведь если на тебя с дерева упадет хоть один листочек, у тебя будет разрыв сердца.
— Что ж, тогда я останусь ночевать у тебя, Лавиния, — сказала Франсина. — Ведь из всех нас ты — самая хорошенькая.
Так они шли, двигаясь, будто три стройных и нарядных манекена, по залитому лунным светом морю зеленых лужаек и асфальта, и Лавиния приглядывалась к черным деревьям, что проплывали по обе стороны от них, прислушивалась к голосам подруг — они негромко болтали и пытались даже смеяться; и ночь словно ускоряла шаг, потом помчалась бегом — и все-таки еле плелась, и все стремительно неслось куда-то, и все казалось раскаленным добела и жгучим, как снег.
— Давайте петь, — предложила Лавиния.
Они запели «Свети, свети, осенняя луна…»
Взявшись под руки, они шли, не оглядываясь назад, и задумчиво, вполголоса пели. И чувствовали, как раскаленный за день асфальт понемногу остывает у них под ногами.
— Слушайте! — сказала Лавиния.
Они прислушались к летней ночи. Стрекотали сверчки, вдалеке часы на здании суда пробили без четверти двенадцать.
— Слушайте!
Она и сама прислушивалась. В темноте скрипнул гамак — это мистер Терн вышел на веранду выкурить перед сном последнюю сигару и молча одиноко сидел в гамаке. Розовый кончик сигары медленно качался взад и вперед.
Огни постепенно гасли, гасли — и погасли совсем. Погасли огни в маленьких домишках, и в больших домах, желтые огни и зеленые, фонари и фонарики, свечи, керосиновые лампы и лампочки на верандах — и все живое спряталось за медными, железными, стальными замками, засовами и запорами, думала Лавиния, все живое забилось в тесные, темные каморки, завернулось и укрылось с головой. Люди лежат в кроватях, на них светит луна. Там, у себя в спальнях, они ничего не боятся, дышат ровно и спокойно, потому что они не одни. А мы идем по улице, по остывающему ночному асфальту. И над нами светят редкие уличные фонари, отбрасывая неверные, пьяные тени.
— Вот и твой дом, Франсина. Спокойной ночи!
— Лавиния, Элен, переночуйте у меня. Уже очень поздно, почти полночь. Я уложу вас в гостиной. Сварю горячего шоколада… будет так весело! — Франсина обняла их обеих.
— Нет, спасибо, — сказала Лавиния. И Франсина заплакала.
— Ох, сделай милость, не начинай все сначала, — сказала Лавиния.
— Я не хочу, чтобы ты умерла, — всхлипывала Франсина, и слезы градом катились по ее щекам. — Ты такая красивая и милая, я хочу, чтобы ты осталась жива. Ну пожалуйста, пожалуйста, не уходи!
— Вот уж не думала, что ты из-за этого так разволнуешься. Я приду домой и сразу тебе позвоню.
— Обещаешь?
— Ну конечно, и скажу, что все в порядке. А завтра мы устроим в Электрик-парке пикник. Я сама приготовлю сэндвичи с ветчиной. Ладно? Видишь, я вовсе не собираюсь умирать.
— Значит, ты позвонишь?
— Я же обещала!
— Ну, тогда спокойной ночи, спокойной ночи!
— Франсина одним духом взбежала на крыльцо и юркнула в дверь, которая тотчас же захлопнулась за ней, и следом загремел засов.
— Теперь я отведу домой тебя, Элен, — сказала Лавиния.
Часы на здании суда пробили полночь. Звуки летели над пустынным городом — никогда еще не был он таким пустынным. И замерли над пустыми улицами, над пустыми усадьбами и пустыми лужайками.
— Девять, десять, одиннадцать, двенадцать, — считала Лавиния, держа Элен под руку.
— Правда, чувствуешь себя как-то странно? — спросила Элен.
— Ты о чем?
— Как подумаешь, что мы сейчас идем по улице, а все люди преспокойно лежат в постели за запертыми дверями. Ведь сейчас, наверно, на тысячу миль вокруг только мы одни остались под открытым небом.
До них донесся смутный шум, идущий из теплой и темной глубины: овраг был уже недалеко.
Через минуту они стояли у дома Элен и долгим взглядом смотрели друг на друга. Ветер дохнул запахом прозрачной свежести. По небу потянулись облака и луна померкла.
— Может быть, все-таки останешься у меня, Лавиния?
— Нет, я пойду домой.
— Иногда…
— Что иногда?
— Иногда мне начинает казаться, что люди сами ищут смерти. Сегодня вечером ты ведешь себя престранно.
— Просто я ничуть не боюсь, — ответила Лавиния. — И мне, наверно, немножко любопытно. И я не теряю головы. Если рассуждать трезво, Душегуб никак не может сейчас быть где-нибудь поблизости. Такой переполох, и вся полиция на ногах.
— Твоя полиция давно уже дома и спит сладким сном.
— Ну, скажем, так: я развлекаюсь, хоть и чуть рискованно, но в общем не опасно. Если бы это было и в самом деле опасно, я бы, конечно, осталась у тебя.
— А вдруг в глубине души тебе и правда не хочется жить?
— Глупости! И что вы с Франсиной такое выдумываете!
— Мне так совестно! Ты только еще доберешься до дна оврага и пойдешь по мосту, а я уже буду пить горячее какао!
— Выпей чашку за мое здоровье. Спокойной ночи!
Лавиния Неббс вышла одна на спящую улицу, в безмолвие августовской ночи. Дома стояли темные, ни одно окно не светилось, где-то лаяла собака. Через пять минут я буду уже дома и в безопасности, думала Лавиния. Через пять минут я позвоню этой глупышке Франсине. Я…
И тут она услышала голос.
Вдалеке, меж деревьев, мужской голос пел: «Под июньской луной жду свиданья с тобой…»
Лавиния прибавила шагу.
Голос пел: «Я тебя обниму… и своей назову…»
В тусклом лунном свете по улице ленивой, беспечной походкой шел человек.
Если уж придется, побегу и постучусь в любую дверь, думала Лавиния.
«Под июньской луной жду свиданья с тобой», — пел незнакомец, помахивая длинной дубинкой.
— Ба, кто это тут бродит? Нашли время для прогулок, мисс Неббс, нечего сказать!
— Сержант Кеннеди?
Разумеется, это был он.
— Давайте-ка я провожу вас до дому.
— Спасибо, я и одна дойду.
— Но ведь вам придется идти через овраг…
Да, думала Лавиния, но с мужчиной я через овраг не пойду, даже если он полицейский. Откуда мне знать, кто из вас Душегуб?
— Ничего, — сказала она. — Я пойду быстро.
— Тогда я подожду здесь, — предложил он. — Если вам понадобится помощь, только крикните. Я услышу и тотчас прибегу.
— Спасибо.
И она пошла дальше, а он остался один под фонарем и опять замурлыкал свою песенку.
«Ну вот», — сказала она себе.
Овраг.
Лавиния стояла на верхней из ста тринадцати ступенек, которые вели вниз по крутому склону, потом надо было пройти семьдесят ярдов по мосту и снова подняться наверх, к Парк-стрит. И на всем этом пути — только один фонарь. Через три минуты я поверну ключ, и отопру дверь моего дома, и войду, думала она. — Ничего со мной не случится за какие-нибудь сто восемьдесят секунд.
Она начала спускаться по бесконечным позеленевший от плесени ступенькам в овраг.
— Одна, две, три, четыре, пять, шесть, семь, восемь, девять, десять, — считала она их шепотом.
Лавиния шла медленно, но задыхалась, точно от быстрого бега.
— Пятнадцать, шестнадцать, семнадцать, восемнадцать, девятнадцать, двадцать ступенек, — задыхаясь шептала она.
— Это уже пятая часть пути, — объявила она себе.
Овраг был глубокий и черный, черный, непроглядно-черный! И весь мир остался позади, мир тех, кто спокойно спит в своей постели; запертые двери, город, аптека, кинотеатр, огни — все осталось позади. А здесь — один овраг, только он вокруг — черный и огромный.
— Ведь ничего не случилось, правда? И никого здесь нет. Двадцать четыре ступеньки, двадцать пять. А помнишь, в детстве мы пугали друг друга сказками о привидениях?
Она прислушивалась к собственным шагам — они отсчитывали ступеньку за ступенькой.
— Помнишь сказочку про то, как в дом к тебе приходит черный человек, а ты уже лежишь в постели. И вот он уже на первой ступеньке лестницы, которая ведет к тебе в спальню. Вот он уже на второй ступеньке. Вот уже на третьей, на четвертой, на пятой! Помнишь, как вы все визжали и смеялись, слушая эту сказочку? И вот ужасный черный человек уже на двенадцатой ступеньке, вот он открывает дверь в твою комнату, вот стоит у твоей кровати. «АГА, ПОПАЛАСЬ!»
Лавиния вскрикнула. Никогда в жизни она не слыхала такого отчаянного вопля. И сама никогда в жизни не кричала так громко. Она остановилась, замерла на месте и ухватилась за деревянные перила. Сердце в груди разрывалось. Его неистовый стук, казалось, заполнил вселенную.
— Вот, вот оно! — кричало что-то у нее внутри. — Там, внизу, под фонарем кто-то стоит! Нет, уже скрылся. Но он меня ждал!
Лавиния прислушалась.
Тишина.
На мосту — никого.
Ничего там нет, думала она, держась за сердце. Ничего. Дура я! Зачем было вспоминать эту сказку? До чего глупо! И что мне теперь делать?
Сердце понемногу успокоилось.
Позвать сержанта Кеннеди? Может, он слышал, как я завопила?
Она снова прислушалась. Ничего. Ничего.
Пойду дальше. Это все та глупая сказка виновата.
Она опять начала считать ступеньки.
— Тридцать пять, тридцать шесть, осторожно, не упасть бы. Я просто дура. Тридцать семь, тридцать восемь… девять, сорок и еще две, значит, сорок две, уже почти полпути.
Она снова замерла.
— Погоди, — сказала она себе. Сделала шаг. Раздалось эхо. Еще шаг.
Снова эхо. Чужой шаг, на долю секунды позже.
— Кто-то идет за мной, — шепнула она оврагу, черным сверчкам, и затаившимся зеленым лягушкам, и черной речке. — Кто-то идет сзади по лестнице. Я боюсь обернуться.
Еще шаг, снова эхо.
— Как только я шагну, он тоже шагает. Шаг и эхо.
— Сержант Кеннеди, это вы? — нерешительно спросила она у оврага.
Сверчки молчали.
Сверчки прислушивались. Ночь прислушивалась к ней и к ее шагам. Все дальние ночные луга и все ближние ночные деревья вокруг, против обыкновения, застыли и не шевелились; листья, кусты, звезды и трава в лугах — все вдруг замерло и слушало, как бьется сердце Лавинии Неббс. И, может быть, где-то за тысячу миль, на глухом полустанке, где от поезда до поезда — целая вечность, одинокий путник читает сейчас газету при тусклом свете единственной лампочки — и вдруг поднимет голову, прислушается и спросит себя: что это? И подумает: наверно, просто дятел стучит по дуплистому стволу. Но нет, это не дятел, это Лавиния Неббс, это ее сердце стучит так громко.
Тишина. Тишина летней ночи, что раскинулась на тысячи миль, затопила землю, точно белое море, полное теней.
Скорей, скорей! Все ниже по ступенькам.
Беги!
Она услышала музыку. Безумие, глупость, но на нее обрушилась мощная волна музыки, и тут оказалось — она бежит, бежит в страхе и ужасе, а в каком-то уголке сознания, еще усиливая и нагнетая страх, звучит грозная, тревожная музыка и толкает ее все дальше, дальше, скорее, скорее, и она летит и падает все ниже, ниже, на самое дно оврага.
— Еще немножко! — молила Лавиния. — Сто восемь, девять, сто десять ступенек! Наконец-то дно! Теперь бегом! Через мост!
Она торопила руки, ноги, все тело, весь свой страх, она приказывала всем фибрам своего существа в эту ослепительную и страшную минуту, когда она бежала над шумной быстрой речкой по пустынным, гулким, качающимся и упругим, чуть ли не живым доскам, а за ней по мосту гнались шаги и настигали, настигали, и музыка тоже гналась следом, пронзительная и бессвязная…
Он догоняет, не оборачивайся, не смотри, если увидишь его — перепугаешься насмерть и уже не сможешь двинуться с места. Беги, беги!
Она бежала по мосту.
Господи боже, прошу тебя, молю, дай мне взбежать наверх! Вот и подъем, тропинка, теперь между холмов, ох, как темно, и все так далеко! Если я даже закричу, теперь это уже не поможет; да я и не в силах кричать. Ну вот, конец тропки, вот и улица; господи, хоть бы добраться, если только я доберусь домой, больше никогда в жизни никуда не пойду одна. Я была дурой, ну да, я была дурой, я не знала, что такое страх, но только бы добраться сегодня домой — клянусь, я уже никогда никуда не пойду без Элен или Франсины! Вот и улица. Теперь через дорогу!
Она перебежала дорогу и кинулась дальше по тротуару.
Ну вот, крыльцо! Мой дом! Господи, дай мне еще минутку, я войду и запру дверь — и я спасена!
И тут — как глупо, некогда сейчас замечать такие пустяки, скорей, скорей, не терять ни секунды, и все-таки она заметила: он блестит в темноте — недопитый стакан лимонада, она оставила его тут, на веранде, давным-давно, год назад, целых полвечера тому назад. Стакан с лимонадом стоит тут преспокойно, как ни в чем не бывало… и…
Непослушные ноги поднялись по ступенькам крыльца, руки тряслись и никак не попадали в замок ключом. Сердце стучало на весь свет. И что-то внутри отчаянно кричало от страха.
Наконец-то ключ в замке.
Открывай же, скорей, скорей!
Дверь распахнулась.
Скорей, туда. Захлопывай!
Она захлопнула дверь.
— Теперь на ключ, на засов, на все запоры! — задыхаясь прошептала Лавиния. — Крепче, крепче, надежнее!
Дверь заперта крепко, надежно.
Музыка умолкла. Она вновь прислушалась к стуку сердца — он постепенно утих.
Дома! Наконец-то! Дома и в безопасности! Спасена, спасена, дома! Она в изнеможении прислонилась спиной к двери. Спасена, спасена! Слушай! Ни звука. Спасена, слава богу, спасена, в безопасности, дома. Никогда, никогда больше не выйду вечером на улицу. Буду сидеть дома. Никогда в жизни больше не пойду через этот овраг! Дома, дома, спасена, все хорошо, как все хорошо! Дверь заперта, все хорошо. Стоп!
Выгляни в окно.
Она выглянула.
Да ведь там никого нет! Никого! И никто вовсе за мной и не шел. Никто меня не догонял. — Лавиния вздохнула и чуть было не засмеялась над собой. — Ну ясно же! Если бы кто-то за мной гнался, он бы, конечно, меня поймал! Не так уж я быстро бегаю… И на веранде никого нет, и во дворе тоже… Какая я глупая! Ни от чего я не убегала. В этом овраге так же безопасно, как в любом другом месте. И все-таки, как хорошо дома! Так тепло, уютно, нет лучше места на земле!
Она протянула руку к выключателю и замерла.
— Что? — сказала она. — Что? Что такое?!
У нее за спиной кто-то откашлялся.
* * *
— А, чтоб им пусто было, все-то они портят!
— Да ты не расстраивайся, Чарли.
— Ну ладно, а про что мы теперь будем говорить? Какой толк говорить про Душегуба, если его даже нет больше в живых? Это теперь ни капельки не страшно.
— Не знаю, как ты, Чарли, — сказал Том, — а я опять пойду к «Летнему льду». Сяду там у двери и стану воображать, будто он живой, и опять у меня мороз пойдет по коже.
— Ну, это обман.
— А как же быть, если кругом нет ничего страшного? Приходится что-то придумывать.
Дуглас не слушал, что говорят Том с Чарли. Он глядел на дом Лавинии Неббс и бормотал:
— Вчера вечером я был в овраге. Я это видел. Я все видел. А по дороге домой проходил тут. И видел этот самый стакан с лимонадом на веранде, там еще оставался лимонад. Мне даже захотелось его допить. Вот бы, думаю, допить его. Я был в овраге и тут тоже. Я был в самой-самой гуще всего.
Том и Чарли в свою очередь не обращали никакого внимания на Дугласа.
— Если хочешь знать, — говорил Том, — я и не верю вовсе, что Душегуб умер.
— Да ты ж сам был тут утром, когда скорая помощь вынесла этого человека на носилках.
— Ясно, был, — сказал Том.
— Ну вот, это он самый и есть — Душегуб, дурень ты! Читай газеты! Целых десять лет он увертывался и не попадался — и вот старушка Лавиния Неббс берет и протыкает его самыми обыкновенными ножницами! Вечно суются не в свое дело.
— Что же ей, по-твоему, сложить руки и пускай он спокойненько ее душит?
— Нет, зачем же, но хоть выскочила бы из дома, побежала бы, что ли, по улице, заорала бы: «Душегуб! Душегуб!» а он бы тем временем улизнул. Да-а, до вчерашней полуночи у нас в городе было хоть что-то хорошее. А теперь такая тишь да гладь, что даже тошно!
— В последний раз говорю тебе, Чарли: Душегуб не умер. Я видел его лицо, и ты тоже видел. И Дуг видел его, верно, Дуг?
— Что? Да, кажется. Да.
— Все его видели. Так вот, вы мне скажите: похож он, по-вашему, на Душегуба?
Я… — начал Дуглас и умолк.
Прошло секунд пять.
— Бог ты мой, — прошептал наконец Чарли.
Том ждал и улыбался.
— Он ни капельки не похож на Душегуба, — ахнул Чарли. — Он похож просто на человека!
— Вот то-то и оно! Сразу видно — самый обыкновенный человек, который даже и мухи не обидит! Уж если ты Душегуб, так должен быть и похож на Душегуба, верно? А этот похож на лотошника — знаешь, который вечером перед кино торгует конфетами.
— Что ж, по-твоему, это был просто какой-нибудь бродяга? Шел по городу, увидал пустой дом и забрался туда, а мисс Неббс взяла да там его и убила?
— Ясно.
— Постой-ка! Мы ведь не знаем, какой Душегуб с виду. Никаких его карточек мы не видали. А кто его видел, те ничего сказать не могут, потому что они уже мертвые.
— Ты отлично знаешь, какой Душегуб с виду, и я знаю, и Дуг тоже. Он обязательно высокий, да?
— Ясно…
— И обязательно бледный, да?
— Правильно, бледный.
— И костлявый, как скелет, и волосы длинные, черные, да?
— Ну да, я всегда так и говорил.
— И глазищи вылупленные и зеленые, как у кошки?
— Правильно, весь тут, тютелька в тютельку.
— Ну вот. — Том фыркнул. — Вы же видели этого беднягу, которого выволокли из дома мисс Неббс. Какой он, по-вашему?
— Маленький, лицо красное и даже вроде толстый, волос — кот наплакал, и те какие-то рыжеватые… Ай да Том, попал в самую точку! Пошли! Зови ребят! Ты им тоже все растолкуешь. Ясно, Душегуб живой! Он сегодня ночью опять будет всюду рыскать и искать себе жертву.
— Угу, — сказал Том и вдруг задумался.
— Ты молодчина, Том, здорово соображаешь. Никто бы из нас не сумел вот так поправить все дело. Целое лето чуть не полетело вверх тормашками, спасибо ты вовремя выручил. Август будет не вовсе пропащий. Эй, ребята!
И Чарли умчался прочь, крича во все горло и размахивая руками.
А Том все стоял на тротуаре перед домом Лавинии Неббс. Он был бледен.
— Бог ты мой, — шептал он. — Что же я такое на творил?
И повернулся к Дугласу.
— Послушай, Дуг, что же это я натворил?
Дуглас не сводил глаз с дома. Губы его шевелились.
— Вчера вечером я был в овраге. Я видел Элизабет Рэмсел. И я проходил здесь по дороге домой. И видел стакан с лимонадом там, на веранде. Только вчера вечером. Я даже мог его выпить… Я его чуть не выпил…
* * *
Она была из тех женщин, у кого в руках всегда увидишь метлу, или пыльную тряпку, или мочалку, или поварешку. Утром она, что-то мурлыча себе под нос, срезала с пирога подгоревшую корочку, днем ставила пироги в духовку, а в сумерки вынимала их. Когда она несла в буфет фарфоровые чашки, они звенели, точно колокольчики. Она неутомимо сновала по комнатам, словно пылесос, выискивая малейшие пылинки, наводя везде чистоту и порядок. В каждом окне стекла сверкали, как зеркала, вбирая в себя солнечные лучи. Дважды в день она обходила весь сад с лопаткой в руках — и всюду, где она проходила, тотчас распрямлялись и вспыхивали ярче трепетные огоньки цветов. Спала она спокойным сном, за всю ночь переворачивалась с боку на бок раза три, не больше, — она вся отдыхала, точно белая перчатка, которую на рассвете вновь заполнит неутомимая рука. А проснувшись, легко касалась людей и поправляла их, как покосившиеся картины.
Но теперь…
— Бабушка, — говорили все в доме. — Прабабушка.
Казалось, надо было сложить длинный-длинный столбик чисел — и вот теперь, наконец, под чертой выводишь самую последнюю, окончательную. Она начиняла индеек, цыплят, голубей, взрослых людей и мальчишек. Она мыла потолки, стены, больных и детей. Она настилала на полы линолеум, чинила велосипеды, заводила часы, разводила огонь в печах, мазала иодом тысячи царапин и порезов. Неугомонные руки ее не знали устали — весь день они утоляли чью-то боль, что-то разглаживали, что-то придерживали, кидали бейсбольные мячи, размахивали яркими крокетными молотками, сажали семена в черную землю, укрывали то яблоки, запеченные в тесте, то жаркое, то детей, разметавшихся во сне. Она опускала шторы, гасила свечи, поворачивала выключатели и… старела. Если оглянуться назад, видно: она переделала на своем веку тысячи миллионов самых разных дел, и вот все сложено и подсчитано, выведена последняя цифра, последний ноль медленно становится на место. И теперь, с мелом в руке, она отступила от доски жизни, и молчит, и смотрит на нее, и сейчас возьмет тряпку и все сотрет.
— Что-то я еще хотела… — сказала прабабушка. — Что-то я хотела…
Без всякого шума и суматохи она обошла весь дом, добралась наконец до лестницы и, никому ничего не сказав, одна поднялась на три пролета, вошла в свою комнату и молча легла, как старинная мумия, под прохладные белоснежные простыни, и начала умирать.
И опять голоса:
— Бабушка! Прабабушка!
Слухи о том, чем она там занимается, скатились вниз по лестнице, ударились о самое дно и расплескались по комнатам, за двери и окна, по улице вязов до края зеленого оврага.
— Сюда, сюда!
Вся семья собралась у ее постели.
— Не мешайте мне лежать спокойно, — шепнула она. Ее недуг не разглядеть было ни в какой микроскоп; тихо, но неодолимо нарастала усталость, все тяжелело маленькое и хрупкое, как у воробышка, тело и сон затягивал — глубоко, все глубже и глубже.
А ее детям и детям ее детей никак не верилось: ведь то, что происходит, так просто и естественно, и ничего неожиданного тут нет, откуда же у них такая тревога?
— Послушай, бабушка, это просто нечестно. Ты же знаешь, без тебя развалится весь дом. Нам надо приготовиться, дай нам хоть год сроку!
Прабабушка открыла один глаз. Все ее девяносто лет спокойно глядели на врачей, как призрак из чердачного окна пустующего дома.
— Том…
Мальчика прислали одного; он подошел к самой кровати, чтобы расслышать шепот.
— Том, — слабо, издалека шептала прабабушка. — В южных морях наступает в жизни каждого мужчины такой день, когда он понимает: пора распрощаться со всеми друзьями и уплыть прочь, и он так и делает, и так оно и должно быть, потому что настал его час. Вот так и сегодня. Мы с тобой очень похожи — ты тоже иногда засиживаешься на субботних утренниках до девяти вечера, пока мы не пошлем за тобой отца. Но помни, Том, когда те же ковбои начинают стрелять в тех же индейцев на тех же горных вершинах, самое лучшее — тихонько встать со стула и пойти прямиком к выходу, и не стоит оглядываться, и ни о чем не надо жалеть. Вот я и ухожу, пока я все еще счастлива и жизнь мне еще не наскучила.
Следующим к ней привели Дугласа.
— Бабушка, кто же весной будет крыть крышу?
Каждую весну, в апреле — так повелось с незапамятных времен, — на крыше поднимался перестук, точно ее долбили дятлы. Но это были не птицы: туда невесть каким образом забиралась прабабушка и под самым небом, весело напевая, забивала гвозди и меняла черепицы.
— Дуглас, — прошептала она. — Никогда не позволяй никому крыть крышу, если это не доставляет ему удовольствия.
— Хорошо, бабушка.
— Как придет апрель, оглянись вокруг и спроси: «Кто хочет чинить крышу?» И если кто-нибудь обрадуется, заулыбается, он-то тебе и нужен. Потому что с этой крыши виден весь город, и он тянется к полям, а поля тянутся за край земли, и река блестит, и утреннее озеро, и птицы поют на деревьях под тобой, и тебя овевает самый лучший весенний ветер. Даже чего-нибудь одного довольно, чтобы весной на заре человек с радостью забрался хоть на флюгер. Это — час великих свершений, дай только случай…
Ее голос постепенно затих.
Дуглас плакал.
Она вновь встрепенулась.
— Отчего же ты плачешь?
— Оттого, что завтра тебя здесь не будет.
Старуха поглядела в маленькое ручное зеркальце, потом повернула его к мальчику. Он посмотрел на ее отражение, потом на свое, потом снова на нее.
— Завтра утром я встану в семь часов и хорошенько вымою уши и шею, — сказала она. — Потом побегу с Чарли Вудменом в церковь, потом на пикник в Электрик-парк. Я буду плавать, бегать босиком, падать с деревьев, жевать мятную жевательную резинку… Дуглас, Дуглас, ну как тебе не стыдно? Ногти ты себе стрижешь?
— Да, бабушка.
— И не плачешь, когда твое тело возрождается каждые семь лет или вроде этого — когда у тебя на пальцах и в сердце отмирают старые клетки и рождаются новые? Ведь это тебя не огорчает?
— Нет, бабушка.
— Ну вот, подумай, мальчик. Только дурак станет хранить обрезки ногтей. Ты когда-нибудь видал, чтобы змея старалась сохранить свою старую кожу? А ведь в этой кровати сейчас только и осталось, что обрезки ногтей да старая, облезлая кожа. Стоит один лишь разок вздохнуть поглубже — и я рассыплюсь в прах. Главное — не та я, что тут лежит, а та, что сидит на краю кровати и смотрит на меня, и та, что сейчас внизу готовит ужин, и та, что возится в гараже с машиной или читает книгу в библиотеке. Все это — частицы меня, они-то и есть самые главные. И я сегодня вовсе не умираю. Никто ни когда не умирает, если у него есть дети и внуки. Я еще очень долго буду жить. И через тысячу лет будут жить на свете мои потомки — полный город! И они будут грызть кислые яблоки в тени эвкалиптов. Вот мой ответ всем, кто задает мудреные вопросы. А теперь — быстро, пришли сюда всех остальных!
И наконец вся семья собралась в спальне — стоят, точно на вокзале провожают кого-то в дальний путь.
— Ну вот, — говорит прабабушка, — вот и все. Скажу честно: мне приятно видеть всех вас вокруг. На будущей неделе принимайтесь за работы в саду, и за уборку в чуланах, и пора закупить детям одежду на зиму. И раз уж здесь не будет той частицы меня, которую для удобства называют прабабушкой, разные другие частицы, которые называются дядя Берт, и Лео, и Том, и Дуглас, и все остальные, должны меня заменить, и всякий пусть делает, что сможет.
— Хорошо, бабушка.
— И, пожалуйста, не устраивайте здесь завтра никакого шума и толчеи. Не желаю, чтобы про меня говорили всякие лестные слова: я сама все их с гордостью сказала в свое время. Я на своем веку отведала каждого блюда и станцевала каждый танец, — только один пирог еще надо попробовать, только одну мелодию остается спеть. Но я не боюсь. По правде говоря, мне даже интересно. Я ничего не собираюсь упустить, надо вкусить и от смерти. И, пожалуйста, не волнуйтесь за меня. А теперь — уходите все и дайте мне уснуть…
Где-то тихонько закрылась дверь.
— Вот так-то лучше.
Она уютно свернулась в теплом сугробе полотна и шерсти, простынь и одеял, и лоскутное покрывало горело всеми цветами радуги, точно цирковые флажки в старину. Так она лежала, маленькая, затихшая и ждала — чего же? — совсем как восемьдесят с лишком лет назад, когда, просыпаясь по утрам, она нежилась в кровати, расправляя еще не окрепшие косточки.
Когда-то очень давно, думала она, мне снился сон, и он был такой хороший, и вдруг меня разбудили — это было в тот день, когда я родилась. А теперь? Постой-ка, дай сообразить… — Она унеслась мыслями в прошлое. — Да, так о чем, бишь, я?.. — думала она. — Девяносто лет… Как теперь подхватить ту ниточку и воскресить тот давний сон? — Она высунула из-под одеяла высохшую руку. — А, вот… Да, вот оно. — Она улыбнулась. Повернула голову на подушке, погружаясь глубже в теплый, пушистый снег. Вот так-то лучше. Да, теперь он снова возникал в ее памяти, спокойно и безмятежно, как тихое море, что плещет о бесконечный, вечнозеленый берег. И вот давний сон теплой волной коснулся ее, и поднял из снежного сугроба, и бережно понес над забытой уже кроватью.
Внизу они чистят серебро, думала она, прибирают в погребе и подметают комнаты и коридоры. Слышно, как по всему дому идет неугомонная жизнь.
— Все хорошо, — прошептала прабабушка, и сон под хватил ее. — Как и все в жизни, это правильно, все так и должно быть.
И волны повлекли ее в открытое море.
* * *
— Привидение! — закричал Том.
— Нет, — ответил голос. — Это я.
В темную спальню, наполненную ароматом яблок, ворвался призрачный свет. Баночка размером в четверть литра, точно повисшая в воздухе, переливалась множеством мерцающих огоньков. В этом мертвенно-бледном сиянии торжественно светились глаза Дугласа. Он так загорел, что его лицо и руки совсем растворились в темноте, а ночная сорочка казалась бесплотным видением.
— Ух, ты! — выдохнул Том. — Двадцать, тридцать светлячков!
— Ш-ш, не ори!
— Зачем они тебе?
— Когда мы читали по вечерам с фонариками под одеялом, нам попало, да? Ну вот, а если тут будет стоять банка со светлячками, все подумают, что это просто коллекция.
— Дуг, ты гений!
Но Дуглас не ответил. Он с важностью водрузил мерцающую и подмигивающую банку на ночной столик, взял карандаш и стал усердно писать что-то в своем блокноте. Светлячки горели, умирали, снова горели и снова умирали, в глазах мальчика вспыхивали и гасли три десятка переменчивых зеленых огоньков, а он все писал — десять минут, двадцать, черкал, исправлял строчку за строчкой, записывал и вновь переписывал сведения, которые так жадно, второпях копил все лето. Том лежал и как завороженный не сводил глаз с крохотного живого костра, что вздрагивал, полыхал и замирал в банке, и наконец так и уснул, опершись на локоть, а Дуглас все писал и писал. На последней странице он подвел итог всему.
НЕЛЬЗЯ ПОЛАГАТЬСЯ НА ВЕЩИ, ПОТОМУ ЧТО:
…взять, например, машины: они разваливаются, или ржавеют, или гниют, или даже остаются недоделанными… или кончают свою жизнь в гараже…
…или взять теннисные туфли: в них можно пробежать всего лишь столько-то миль и с такой-то быстротой, а потом земля опять тянет тебя вниз…
…или трамвай. Уж на что он большой, а всегда доходит до конца, там уж и рельсов нет, и дальше ему идти некуда…
НЕЛЬЗЯ ПОЛАГАТЬСЯ НА ЛЮДЕЙ, ПОТОМУ ЧТО:
…они уезжают…
…чужие люди умирают…
…знакомые тоже умирают…
…друзья умирают…
…люди убивают других людей, как в книгах…
…твои родные тоже могут умереть…
ЗНАЧИТ…
Дуглас глубоко вздохнул и медленно, шумно выдохнул; опять набрал полную грудь воздуха и опять, стиснув зубы, выдохнул его. ЗНАЧИТ, — он дописал огромными, жирными буквами:
ЗНАЧИТ, ЕСЛИ ТРАМВАИ И БРОДЯГИ И ПРИЯТЕЛИ И САМЫЕ ЛУЧШИЕ ДРУЗЬЯ МОГУТ УЙТИ НА ВРЕМЯ, ИЛИ НАВСЕГДА, ИЛИ ЗАРЖАВЕТЬ, ИЛИ РАЗВАЛИТЬСЯ, ИЛИ УМЕРЕТЬ, И ЕСЛИ ЛЮДЕЙ МОГУТ УБИТЬ, И ЕСЛИ ТАКИЕ ЛЮДИ, КАК ПРАБАБУШКА, КОТОРЫЕ ДОЛЖНЫ ЖИТЬ ВЕЧНО, ТОЖЕ МОГУТ УМЕРЕТЬ… ЕСЛИ ВСЕ ЭТО ПРАВДА… ЗНАЧИТ, Я, ДУГЛАС СПОЛДИНГ, КОГДА-НИБУДЬ… ДОЛЖЕН…
Но тут светлячки, точно придавленные его мрачными мыслями, мигнули в последний раз и погасли.
Все равно я сейчас больше не могу писать, подумал Дуглас. Больше я сегодня писать не стану. Не стану, не хочу кончать про это сегодня.
Он оглянулся на Тома — тот спал, опершись на локоть. Дуглас тронул его за руку, и Том со вздохом повалился на подушку.
Дуглас поднял банку с угасшими темными комочками, и, точно его рука их оживила, в банке снова засветились холодные огоньки. Он поднял ее так, чтоб мерцающий свет падал на его блокнот. Надо было дописать самые окончательные, последние слова. Но он не стал их писать, а подошел к окну и распахнул раму с москитной сеткой. Потом отвинтил крышку банки и каскадом бледных искр высыпал светлячков в безветренную ночь. Они расправили крылышки и улетели.
Дуглас проводил их глазами. Они исчезли, точно бледные обрывки последних сумерек в истории умирающего мира. Они выскользнули у него из рук, как последние обрывки теплившейся надежды. Темнота окутала его лицо и все тело, темнота хлынула внутрь. Он остался опустошенный, как банка из-под светлячков, которую он, сам того не замечая, положил с собой в кровать, когда пытался заснуть…
* * *
Ночь за ночью она сидела в своем стеклянном гробу и ждала; тело ее таяло в карнавальном блеске лета, зябло в призрачных ветрах зимы, уголки губ приподнялись в улыбке, крючковатый восковой нос навис над бледно-розовыми морщинистыми восковыми руками, навсегда застывшими над раскинувшейся веером колодой старинных карт. Колдунья Таро! Восхитительное имя! Колдунья Таро. Сунешь в серебряную щель монетку, и где-то далеко внизу, в самой глубине, внутри хитроумного механизма, что-то застонет, заскрипит, повернутся какие-то рычажки, завертятся колесики. И колдунья в стеклянном ящике поднимет голову и ослепит тебя одним острым, как игла, взглядом. Неумолимая левая рука опустится и скользнет по картам, словно перебирая таинственные квадратики — черепа, чертей, висельников, пустынников, кардиналов и клоунов, и голова склонится низко-низко, точно вглядываясь: что они тебе сулят, карты, — горе, убийство, надежду или здоровье, возрождение по утрам и новую смерть каждый вечер? Потом она тонким паутинным почерком выведет что-то на одной из карт и выпустит ее, и карта порхнет по крутому желобу прямо тебе в руки. И тут колдунья сверкнет в тебя на прощанье уже тускнеющими глазами и вновь застынет в своей неизменной стеклянной скорлупе на долгие месяцы и годы, пока новая медная монетка не возродит ее, всеми забытую, снова к жизни. Сейчас, мертвая и восковая, она, казалось, неохотно ждала приближения двух братьев.
Дуглас приложил пятерню к стеклу.
— Вот она.
— Обыкновенная восковая кукла, — сказал Том. — И зачем ты привел меня глядеть на нее?
— Вечно ты допытываешься — зачем да почему! — завопил Дуглас. — Потому, что потому кончается на «у».
Потому что… огни галереи затуманились… потому, что…
Однажды вдруг оказывается, что ты живой.
Взрыв! Потрясение! Озарение! Восторг!
Ты хохочешь, пляшешь, кричишь. Но очень скоро солнце заходит за тучи. В жаркий августовский полдень сыплет снег, только никто его не видит.
В ковбойском фильме в прошлую субботу на раскаленном экране человек упал мертвым. Дуглас вскрикнул. За несколько лет у него на глазах застрелили, повесили, сожгли, уничтожили миллион ковбоев. Но сейчас, когда убили этого человека…
Никогда больше он не будет ходить, бегать, сидеть, смеяться, плакать, никогда не будет ничего делать, думал Дуглас. Сейчас он уже холодеет. Зубы Дугласа выбивали дробь, сердце стучало медленно и трудно. Он изо всех сил зажмурился, его трясло от беззвучных подавленных рыданий.
Пришлось удрать от остальных ребят — ведь они не думали о смерти, они смеялись и улюлюкали мертвецу, как будто он был еще живой. Дуглас и мертвец отплыли в лодке, а ярко освещенный берег остался позади, и там бегали, прыгали и бесновались остальные, не зная, что лодка с Дугласом и мертвецом плывет, плывет все дальше, уже уплыла в темноту. Дуглас с плачем побежал в пахнувшую известью мужскую комнату и там его вырвало — точно огненные струи трижды обожгли ему горло.
Он ждал, когда пройдет тошнота, и думал: сколько людей, которых я знал, умерли этим летом… Полковник Фрилей умер! А я этого раньше толком и не понял. Почему? И прабабушка тоже умерла. По-настоящему, умерла — и кончено. И это еще не все… (Он запнулся.) А я? Нет, они не могут убить меня! Да, сказал голос внутри, да, могут, стоит им только захотеть, как ни брыкайся, как ни кричи, тебя просто придавят огромной ручищей, и ты затихнешь… «Я не хочу умирать», — беззвучно закричал Дуглас. Все равно придется, сказал голос внутри; хочешь не хочешь, а придется.
Солнце за окнами кинотеатра освещало какую-то ненастоящую улицу, ненастоящие дома, и люди двигались так медленно, словно затонули в ослепительных тяжелых волнах чистого горящего газа, и Дуглас думал: никуда не денешься, пора, надо идти домой и дописать в блокноте последнюю строчку: КОГДА-НИБУДЬ Я, ДУГЛАС СПОЛ-ДИНГ, ТОЖЕ ДОЛЖЕН УМЕРЕТЬ…
Минут десять он все никак не мог решиться пересечь улицу; потом сердце его стало биться спокойнее и он увидел Галерею и на обычном месте, в прохладной пыльной тени, странную восковую колдунью, и под пальцами у нее — людские судьбы. Проезжавшая машина бросила на Галерею сноп лучей, метнулись тени, и Дугласу показалось, что восковая кукла быстрым кивком позвала его.
И он повиновался, и через пять минут вышел оттуда, уверенный, что теперь-то уж с ним ничего не может случиться. И, конечно, надо показать ее Тому.
— Она совсем как живая, — сказал Том.
— Она и есть живая. Вот смотри.
Он сунул в щель монетку. Ничего не произошло.
Дуглас окликнул через всю Галерею ее владельца, мистера Мрака; тот сидел на ящике, в каких развозят бутылки с содовой, и, запрокинув голову, тянул из полупустой бутылки золотисто-коричневую жидкость.
— Эй! — закричал Дуглас. — С колдуньей что-то не ладно!
Мистер Мрак подошел, шаркая ногами; глаза его были полузакрыты, он шумно, прерывисто дышал.
— И с тираном неладно, и с панорамой, и «Электрический стул за грош» тоже разладился, — пожаловался он и стукнул кулаком по стеклянному ящику.
— Эй ты! Давай работай! Колдунья не шелохнулась.
— Мне один ремонт каждый месяц стоит больше, чем на ней выручишь.
Мистер Мрак сунул руку за ящик, вытащил объявление «Не работает» и повесил его прямо на лицо гадалки.
— Что ж, не с одной с ней неладно. И со мной не ладно, и с вами, и с городом неладно, и во всей стране, и во всем мире. К черту тебя! — Он погрозил колдунье кулаком. — На свалку тебя, слышишь? На свалку! На лом!
Тяжело волоча ноги, он побрел прочь, грузно опустился на свой ящик и принялся ощупывать монетки в кармане фартука, точно у него болел живот.
— Неужели она испортилась… Этого просто не может быть, — прошептал потрясенный Дуглас.
— Она уже старая, — сказал Том. — Дедушка говорит, она стояла тут, когда он был еще мальчишкой, и даже раньше. Надо же ей когда-нибудь окачуриться…[11]
— Ну, пожалуйста, — молил Дуглас. — Пожалуйста, погадай еще один только разочек, пускай Том посмотрит!
Он потихоньку сунул в щель монетку.
— Пожалуйста!
Мальчики прижались к стеклу, от их дыханья оно затуманилось.
Где-то в самой глубине ящика зашуршало, зажужжало…
Колдунья медленно подняла олову, поглядела на мальчиков так, что у них кровь застыла в жилах, и рука ее заметалась над картами, то вдруг повисая над одной из них, то вновь срываясь — вправо, влево. Вот она наклонила голову, одна рука дернулась и замерла, а другая судорожно задвигалась, чертя что-то на карте; она писала, останавливалась и вновь писала, а машину трясло, как в лихорадке. Наконец машина содрогнулась так, что задребезжал стеклянный ящик, и вторая рука тоже застыла. Колдунья низко опустила голову, неживые черты ее словно исказила странная горестная гримаса. Потом механизм точно ахнул, скользнуло какое-то колесико и в подставленные ладони Дугласа скатилась крошечная гадальная карта.
— Она ожила! Она опять действует!
— Дуг, а что там, на карте?
— То же самое, что она написала мне в субботу. Слушай!
И Дуглас прочитал:
Гоп-ля-ля! Тру-ля-ля! Только дурак хочет умереть! То ли дело плясать и петь! Когда звучит погребальный звон, Пой и пляши, дурные мысли — вон! Пусть воет буря, Дрожит земля, Пляши и пой, Тру-ля-ля, гоп-ля-ля!— И больше ничего? — спросил Том.
— Еще в конце есть: «Предсказание: долгая и веселая жизнь».
— Вот это уже похоже на дело! А мне она погадает? И Том сунул в щель монетку. Колдунья содрогнулась.
В ладони мальчика упала карта.
— Кто добежит последним, тот колдуньин хвост, — спокойно заявил Том.
Они вихрем помчались прочь — мистер Мрак только ахнул и стиснул в одном кулаке сорок пять медных монеток, в другом — тридцать шесть.
На улице при неверном свете фонаря они сделали ужасное открытие.
Карта была пуста.
— Этого не может быть!
— Да ты не волнуйся, Дуг. Ну, обыкновенная пустая карта, мы потеряли всего одно пенни — подумаешь, беда какая!
— Это вовсе не обыкновенная пустая карта, и мне не денег жалко, не в том дело: тут вопрос жизни и смерти.
Под дрожащими лучами фонаря Дуглас разглядывал карту, вертел ее и так и эдак, будто надеясь, что на ней появится хоть одно словечко; он был очень бледен.
— У нее кончились чернила.
— У нее никогда не кончаются чернила!
Дуглас посмотрел через окно на мистера Мрака — тот допивал свою бутылку и отчаянно ругался, даже не подозревая, какой он счастливый, что живет здесь, в этой Галерее. Только бы теперь Галерея тоже не развалилась, думал Дуглас. И без того в жизни все плохо — друзья исчезают, людей убивают и хоронят, так уж пусть хоть волшебная Галерея останется!.. Только бы она осталась как есть!
Теперь Дуглас понял, почему его так упорно тянуло сюда всю неделю, и сегодня тоже. Здесь все прочно, незыблемо, установлено раз и навсегда, все заранее известно, ясно и непоколебимо, всегда неизменно сверкают серебряные щели автоматов, восковой герой неизменно поражает кинжалом ужасную гориллу, спасая совсем уж восковую героиню; стоит опустить в щелку пенни — и за маленьким окошком, под одинокой голой электрической лампочкой неизменно начинает разматываться узкая пленка, и начинается погоня — отчаянно мчатся отчаянные бандиты, только чудом не попадая то под автомобиль, то под трамвай, то под поезд, вечно кидаются с волнолома в океан, но, конечно, не тонут, потому что опять и опять им надо мчаться навстречу автомобилю, трамваю, поезду, снова и снова нырять все с того же знакомого-перезнакомого волнолома. Вечные и неизменные замкнутые мирки, грошовые аттракционы, которые пускаешь в ход, чтобы повторились те же неизменные, привычные заклинания и обряды. Только пожелай — и песчаный ветер подхватит братьев Райт, и вот они парят на крыльях «Китти Хоук»; только пожелай — и Тедди Рузвельт выставит напоказ все свои зубы в ослепительной улыбке; отстраивается и горит, горит и отстраивается Сан-Франциско — до тех пор, пока в ненасытную глотку автоматов летят жаркие от потных ладоней медяки.
Дуглас огляделся — как знать, что тебя ждет в этом ночном городе, что может случиться через минуту? Днем ли, ночью ли, здесь слишком мало щелей, куда можно сунуть монетку, слишком мало попадает тебе в руки карт, по которым можно прочитать свою судьбу, и даже в тех, которые прочитаешь, почти никогда нет никакого смысла. Здесь, в мире людей, можно отдать время, деньги, молитву — и ничего не получить взамен.
А там, в Галерее, можно подержать в руках молнию — на то есть электрическая машина «Попробуй вытерпи!»: если раздвинуть ее хромированные рукоятки, электрический ток ужалит, как оса, обожжет и прошьет, точно иглой, твои содрогающиеся пальцы. А вот силомер — стукни кулаком по мешку с опилками изо всех сил и сразу увидишь, сколько сотен фунтов найдется у тебя в мускулах, чтобы ударить, если понадобится, по всему миру. Или еще — стисни руку робота и попробуй — кто кого, чья рука скорей опустится; тогда зажгутся лампочки хотя бы посередине кривой черты, взлетающей на доске с цифрами, а если вспыхнет фейерверк на самом верху — значит, ты даже сильней робота.
Словом, в Галерее всегда знаешь, что получится из каждого твоего шага, чего ждать от каждого автомата. И уходишь оттуда успокоенный, как из какого-то вновь обретенного храма.
А теперь? Как же теперь?
Колдунья еще двигается, но молчит и, пожалуй, скоро совсем умрет в своем прозрачном гробу. Дуглас взглянул на мистера Мрака — тот дремал, словно бросая вызов всем мирам, даже своему собственному. Когда-нибудь все эти прекрасные механизмы заржавеют, потому что некому за ними заботливо ухаживать; бандиты и сыщики раз и навсегда застынут на бегу, наполовину погрузившись в озеро или наполовину увернувшись от колес паровоза, братья Райт так и не поднимут в воздух свой летательный аппарат…
— Том, — сказал Дуглас, — надо посидеть в библиотеке и все как следует обдумать.
Они пошли по улице, опять и опять передавая друг другу белую пустую карту.
Они посидели в библиотеке, в притененном свете ламп под зелеными абажурами; потом вышли, уселись верхом на каменного льва и долго сидели, хмурясь и болтая ногами.
— Старик Мрак только и делает, что кричит на нее да грозится убить.
— Как же ее убить, Дуг? Она ж никогда и не была живая.
— Он-то с ней обращается так, будто она живая или когда-то была живая. Орет на нее, вот ей и надоело. Или, может, не совсем надоело, а просто она подает нам тайный знак, что ее жизнь в опасности. Может, тут невидимые чернила или лимонный сок! Наверняка тут что-то написано, только она не хотела, чтобы мистер Мрак увидал — вдруг бы он вздумал посмотреть, пока мы еще не ушли? Постой-ка! У меня есть спички!
— С чего бы это она стала нам писать, Дуг?
— Держи карту! Ну-ка…
Дуглас чиркнул спичкой и быстро провел ею под картой.
— Ой! Не жги мне пальцы, Дуг, на них-то ничего не написано!
— Вот видишь! — с торжеством закричал Дуглас. И в самом деле, на белом квадратике проступили тонкие, чуть заметные линии, как будто невероятно перепутанные письмена… слово, два, три…
— Она горит! — взвыл Том и уронил карту.
— Наступи ногой!
Но пока они вскочили и начали топтать каменную спину старого льва, карта успела превратиться в горстку пепла.
— Дуг! Теперь мы никогда не узнаем, что там было!
Дуглас задумчиво глядел на свою ладонь, на теплые черные хлопья.
— Нет, я видел. Я помню все слова.
Пепел с еле слышным шелестом разлетелся с его руки.
— Помнишь, мы весной видели в кино комедию про Быстроногого Чарли? Там тонул француз и все время кричал одно слово по-французски, а Чарли никак не мог его понять: «Secours! Secours!»[12] А потом кто-то сказал Чарли, что это значит, и он прыгнул в воду и спас француза. Ну вот, я своими глазами видел на карте это слово — «Secours».
— Зачем же ей писать по-французски?
— Чтобы мистер Мрак не понял, дурень!
— Дуг, это был просто водяной знак, он только стал виднее, когда карта нагрелась… — Тут Том увидел лицо Дугласа и запнулся. — Ладно, не злись. Там было что-то вроде «секу», верно. Но ведь были и другие слова…
— Там еще стояло «Мадам Таро». Том, я все понял! Когда-то, очень давно и правда жила такая мадам Таро, она была гадалка — предсказательница. Я один раз видел ее портрет в энциклопедии. К ней со всей Европы съезжались люди, и она предсказывала им судьбу. Том, ну неужели ты еще ничего не понял? Ты думай, думай хорошенько!
Том снова оседлал льва и поглядел вдоль улицы туда, где мерцали огни Галереи.
— Что ж, по-твоему, это и есть самая настоящая мадам Таро?
— Ну ясно! Снаружи стеклянный ящик, а в нем пропасть красного и голубого шелка, а там — воск, уж такой-то старый, наполовину растопился, а внутри — она! Может, ее когда-то кто-то приревновал или возненавидел, вот и залил ее всю воском и навсегда засадил в этот ящик, и она сотни лет переходила от одного злодея к другому и наконец очутилась здесь, у нас, в Грин-Тауне, штат Иллинойс, и чем бы гадать королям всей Европы, работает теперь тут, за медные гроши!
— А разве мистер Мрак — злодей?
— Конечно! Имя — Мрак, рубашка черная, штаны черные и галстук черный. В кино злодеи всегда одеты во все черное, разве нет?
— Но почему же она не звала на помощь в прошлом году или в позапрошлом?
— Почем ты знаешь? Может, она уже сто лет каждый вечер пишет на картах лимонным соком, а все читают только то, что написано чернилами, и никто не додумался, как мы, подогреть карту и поглядеть, что там написано на самом деле. Хорошо, что я вспомнил это самое «Secours».
— Ну ладно, она просит помощи. А дальше что?
— Ясно, мы ее спасем.
— Украдем прямо из-под носа у мистера Мрака, да? А потом он нас засадит в стеклянные ящики вместо колдуньи, зальет лицо воском, и будем мы там сидеть десять тысяч лет?
— Том, вот она, библиотека. Давай вооружимся чарами и магическими зельями и одолеем мистера Мрака.
— Мистера Мрака может одолеть одно-единственное зелье на свете, — сказал Том. — Каждый вечер, как только у него наберется достаточно монеток, он… постой-ка. — Том вытащил из кармана несколько монеток. — Ага, этого, наверно, хватит. Дуг, ты иди, читай книги. А я побегу обратно и пятнадцать раз погляжу «Бандитов и Сыщиков», — это мне никогда не надоедает. А потом приходи, встретимся у Галереи, тогда зелье уже, верно, будет работать на нас.
— Том, а ты понимаешь, чем это пахнет?
— А ты хочешь выручить эту принцессу или нет?
Дуглас круто повернулся и побежал во весь дух.
Том подождал, пока двери библиотеки не захлопнулись за братом. Потом перепрыгнул через льва и канул в ночь. Ветер сдунул со ступеней библиотеки пепел колдуньиной карты.
В Галерее было темно; лабиринты «китайского бильярда» лежали смутные и загадочные, словно кто-то чертил палкой в пыли на полу пещеры великана. В окошках панорамы игриво усмехался Тедди Рузвельт, а братья Райт запускали деревянный пропеллер. Колдунья сидела в своем ящике, ее восковые глаза были совсем тусклые. И вдруг один глаз блеснул. Луч карманного фонарика пробился снаружи сквозь запыленные окна. Грузная фигура, пошатываясь, прислонилась к запертой двери, в замке заскрипел ключ. Дверь с грохотом распахнулась, да так и осталась открытой. Донеслось тяжелое дыханье.
— Это я, старушка, — сказал, покачиваясь, мистер Мрак.
В это время к Галерее, уткнувшись в книгу, подошел Дуглас, огляделся и увидел Тома, который притаился в соседнем подъезде.
— Тс-с! — шепнул Том. — Все прошло как по маслу. Я пятнадцать раз подряд запустил «Бандитов и Сыщиков». Мистер Мрак как услыхал, что я накидал в машину пятнадцать монет, прямо глаза вытаращил, в два счета открыл автомат, вытащил все деньги, выгнал меня вон и скорей пошел в забегаловку через дорогу за магическим зельем.
Дуглас подкрался к окну и заглянул внутрь; в темноте смутно виднелись две гориллы — одна застыла неподвижно с восковой красавицей на руках, другая стояла посреди комнаты и слегка покачивалась.
— Ух, Том, ты просто гений! — прошептал Дуглас. — Он совсем упился этим своим зельем.
— Вот то-то и оно. А ты что-нибудь узнал?
Дуглас похлопал ладонью по книге и сказал вполголоса:
— Я правильно говорил, эта мадам Таро предсказывала судьбу, смерть и еще всякую всячину разным богачам, но она сделала одну ошибку: предсказала Наполеону поражение и смерть прямо ему в глаза! Ну и, конечно…
Он умолк и снова поглядел через пыльное стекло на неясную фигуру, что спокойно сидела в своем стеклянном ящике.
— «Secours», — пробормотал Дуглас. — Ясно, Наполеон вспомнил про музей мадам Тюссо и велел мастерам бросить колдунью Таро живьем в кипящий воск… и вот теперь… вот она и…
— Смотри, смотри, Дуг! Что это затеял мистер Мрак? У него там какая-то дубинка или палка, что ли…
И в самом деле, грузная фигура мистера Мрака угрожающе качнулась к ящику. С отвратительной руганью он замахал перед самым носом колдуньи огромным ножом.
— Он прицепился к ней потому, что во всем этом окаянном сборище только она одна и похожа на человека, — сказал Том. — Он не сделает ей ничего плохого. Сейчас свалится на пол и захрапит.
— Ну уж, нет, — сказал Дуглас. — Он знает, что она нас предупредила и мы придем ей на выручку. Он боится, как бы мы не раскрыли его преступную тайну… может, он задумал сегодня же уничтожить ее раз и навсегда?
— Откуда ему знать, что она нас предупредила? Мы и сами этого не знали, пока не ушли отсюда.
— Он бросал монетки в машину и заставил ее сознаться, ведь на этих картах с черепами и костями она соврать не может. Она поневоле говорит правду, вот она и выдала ему карту, на которой изображены два рыцаря — маленькие, вроде мальчишек, понимаешь? Это и есть мы, с дубинками в руках, идем по улице прямо сюда.
— Бросаю монету в последний раз! — донесся, словно из пещеры дикаря, вопль мистера Мрака. — В последний раз, черт бы тебя побрал, я требую: говори! Заработаю я хоть что-нибудь на этой распроклятой Галерее или мне сразу объявить себя банкротом? Все вы, бабы, такие: сидит тут, холодная, как рыба, а человек помирает с голоду! Ну, давай карту! Так. Сейчас поглядим.
И он поднес карту к свету.
— Ух ты, что сейчас будет! — шепнул Дуглас. — Ну, приготовиться!
— Нет! — завопил мистер Мрак. — Лгунья, лгунья! Вот тебе!
И грохнул кулаком по ящику. Взметнулся фонтан стеклянных брызг, точно тысячи звезд сверкнули и угасли в темноте. Колдунья сидела теперь беззащитная и спокойно, с достоинством ждала следующего удара.
— Нет! — Дуглас ворвался в Галерею. — Мистер Мрак!
— Дуг! — закричал Том.
Мистер Мрак круто обернулся. Наобум занес нож. Дуглас оцепенел. Но мистер Мрак только мигнул, вытаращил глаза, повернулся вокруг собственной оси и медленно повалился на пол — он падал целую тысячу лет! Фонарик выпал из его правой руки, нож серебряной рыбкой выскользнул из левой.
Том с опаской вошел в полутемную Галерею и вгляделся в распростертое тело.
— Дуг, по-твоему, он умер?
— Нет, это его потрясло предсказание мадам Таро. Смотри: он какой-то прямо как ошпаренный. Наверно, на карте было написано что-то ужасное.
Мистер Мрак громко храпел на полу.
Дуглас подобрал разбросанные гадальные карты и дрожащими руками засунул их в карман.
— Том, давай унесем ее отсюда, пока не поздно.
— Да ты что, спятил? Это ж воровство!
— А ты хочешь, чтоб тебя обвинили в содействии и соучастии, а то и похуже? В убийстве, например?
— Тьфу ты! Как можно убить несчастную старую куклу?
Но Дуглас не слушал. Стеклянной преграды уже не было, он протянул руки, и восковая колдунья Таро с шорохом, подобным вздоху, медленно склонилась вперед и упала в его объятья, точно она ждала этой минуты долгие-долгие годы.
Часы на здании суда пробили без четверти десять. Луна поднялась уже высоко и наполняла все небо ярким, хоть и неприветливым светом. По тротуару, словно отлитому из серебра, двигались черные тени. Дуглас шел один, медленно и осторожно, неся в руках куклу из бархата и воска; он поминутно отступал в сторону и прятался в скользящей тени деревьев. И прислушивался, и оглядывался. Но вот легкий шорох, точно бегут мыши. Из-за угла пулей вылетел Том и мигом догнал брата.
— Дуг, я застрял потому, что боялся — вдруг он… ну, в общем… а потом он ожил и стал ругаться… Ох, Дуг, если он тебя поймает с этой куклой! Что подумают наши? Это же воровство!
— Тише ты!
Они прислушались, оглянулись: улица расстилалась позади, словно лунная река.
— Вот что, Том: ты можешь помочь мне спасти ее, но тогда не называй ее куклой и не кричи так, и не тащись, точно куль с мукой.
— Ясно, я помогу! — Том тоже взялся за колдунью. — Ну и тяжесть!
— Она была совсем молоденькая, когда Наполеон… — Дуглас перебил себя: — Старые всегда тяжелые. Потому и видно, что они старые.
— А к чему все это, Дуг? Ты мне скажи, к чему мы из-за нее так хлопочем, а?
К чему? Дуглас растерянно заморгал и остановился. Все случилось так быстро, он зашел так далеко и так разволновался, что успел уже забыть, к чему все это и зачем. И только теперь, когда они уже снова шагали по тротуару и на веках у них трепетали тени, точно черные бабочки, а руки пропахли пыльным воском, он подумал: а в самом деле, к чему? — и медленно заговорил, и голос у него был чужой и далекий, как этот неверный лунный свет.
— Знаешь, Том, совсем недавно, месяца полтора назад, я вдруг открыл, что я живой. Ну и плясал же я тогда! А потом, только на прошлой неделе, в кино, я открыл, что когда-нибудь непременно умру. Раньше я об этом вовсе не думал. И меня как-то ошарашило… будто мне вдруг сказали, что больше никогда не будет кино и пикников, или что школу закроют навсегда, а ведь она не такая уж плохая, хоть мы ее и ругаем, или все персиковые деревья вдруг завянут, или овраг засыплют и совсем негде будет играть, или я заболею и буду сто лет лежать в постели в темноте… и я здорово напугался. И теперь сам не знаю, что к чему. Но только я хочу помочь мадам Таро. Спрячу ее на несколько недель или месяцев, а пока поищу в библиотеке книжек по черной магии и узнаю, как ее расколдовать и вытащить из этого воска, и пускай себе опять живет на свете, она и так уж сколько времени потеряла даром. И, ясное дело, она будет очень благодарна, и разложит свои карты со всеми чертями, и кубками, и саблями, и костями, и предскажет мне, которую яму надо обходить стороной и в какие четверги лучше оставаться в постели. И я буду жить вечно или вроде того.
— Ты же и сам в это не веришь.
— Нет, верю — почти во все. Осторожно, вот и овраг. Мы пройдем напрямик, через свалку, и…
Том остановился — Дуглас схватил его за руку. Не оборачиваясь, мальчики слушали грохот тяжелых шагов за спиной; каждый шаг вызывал громкое эхо, будто на дне пересохшего озера неподалеку палили из ружья. Кто-то выкрикивал ругательства.
— Том, ты навел его на след!
Они побежали, но огромная рука подхватила их и швырнула одного направо, другого налево. Они с криком покатились по траве, а рассвирепевший мистер Мрак бешено размахивал кулаками, скалил зубы и брызгал слюной. Он держал куклу за шиворот и за локоть и яростно сверкал глазами на мальчиков.
— Она моя! Что хочу, то и делаю! Какого черта вы ее стащили? От нее все мои несчастья — и денег нет, и дело прогорает, все летит к чертям. Сейчас я ей покажу!
— Не надо! — закричал Дуглас.
Но огромные железные ручищи вскинули хрупкое восковое тело так высоко, что оно заслонило луну, закружили, завертели его под звездами и наконец с проклятьями метнули, точно из великанской рогатки, прямо в овраг. Оно просвистело в воздухе и рухнуло, следом полетели проклятья, лавиной посыпался мусор, взметнулось облако пыли и пепла.
Дуглас приподнялся, сел и поглядел вниз.
— Нет, — сказал он. — Нет!!
Мистер Мрак качнулся на краю откоса, охнул и тоже чуть не полетел в овраг.
— Скажите спасибо, что я и вас туда же не отправил!
И он неуверенно побрел прочь, ноги у него заплетались, один раз он упал, но поднялся, и все время что-то бормотал про себя, то хохотал, то бранился, пока не исчез из виду.
Дуглас долго сидел на краю оврага и плакал. Наконец высморкался. Поглядел на брата.
— Том, уже поздно. Папа будет всюду ходить и нас искать. Нам надо было вернуться час назад. Беги домой по Вашингтон-стрит, найди папу и приведи его сюда.
— Ты что, может, в овраг за ней полезешь?
— Раз она валяется на помойке, она теперь ничья. И никому нет до нее дела, даже мистеру Мраку. Скажи папе, зачем я его зову, и что ему вовсе незачем возвращаться с нами по городу, пускай его никто с ней не видит. Я понесу ее задворками, и никто ничего не узнает.
— Да ведь от нее теперь никакого толку, механика-то вся сломана.
— Как же ты не понимаешь, ведь не оставлю я ее здесь одну, под дождем.
— Ясное дело.
И Том медленно пошел прочь.
Дуглас стал спускаться в овраг, осторожно пробираясь между грудами золы, грязной бумаги и консервных банок. На полдороге он остановился и прислушался. Вгляделся в многоцветный сумрак, в провал, зияющий под ногами.
— Мадам Таро!
Ему почудилось, что далеко внизу в лунном свете шевельнулась восковая рука. Это на ветру затрепетал клочок бумаги. Но Дуглас все же двинулся к нему…
Городские часы пробили полночь. Почти всюду в домах погасли огни. В маленькой мастерской в гараже отец и двое сыновей отступили от колдуньи — она сидела теперь спокойно, совсем как прежде, в старом кресле-качалке, а перед нею на карточном столике, покрытом клеенкой, фантастическим веером раскинулись монахи и клоуны, кардиналы и скелеты, солнца и хвостатые звезды — гадальные карты, которых она чуть касалась восковой рукой.
Говорил отец:
— …все отлично понимаю. Бывало, еще мальчишкой, когда из нашего города уезжал цирк, я носился как сумасшедший и собирал миллионы афиш. Потом разводил кроликов, увлекался колдовством. Мастерил на чердаке всякие иллюзионы, а потом никак не мог их оттуда вы тащить. — Он кивнул колдунье. — Помню, лет тридцать назад она и мне предсказала будущее. Ну ладно, теперь хорошенько почистите ее и идите спать. А в субботу мы для нее соорудим специальный ящик.
Отец пошел было к выходу из гаража, но Дуглас тихонько его окликнул:
— Пап. Спасибо тебе. Спасибо за обратную дорогу. В общем спасибо.
— Вот еще, — сказал отец и вышел.
Оставшись одни с колдуньей, братья поглядели друг на друга.
— Надо же, прямо по Главной улице так и прошагали, все вчетвером — ты, я, папа и она! Другого такого отца на свете нет!
— Завтра пойду и откуплю у мистера Мрака все остальные автоматы, — сказал Дуглас. — Долларов за десять он их отдаст, все равно ведь выкидывать.
— Ясное дело. — Том поглядел на старуху в кресле-качалке. — Ух ты, сидит, совсем как живая. Интересно, что у нее там внутри?
— Тонюсенькие косточки, вроде птичьих. Все, что осталось от мадам Таро со времен Наполеона…
— И никакого механизма? Давай, вспорем ее и посмотрим.
— Успеем.
— Когда же?
— Ну, года через два, когда мне будет уже четырнадцать, вот тогда и посмотрим. А пока я ничего не хочу знать, она здесь — и ладно. Завтра я примусь за дело и расколдую ее раз и навсегда. Когда-нибудь ты услышишь, что у нас в городе появилась неизвестная красавица-итальянка в летнем платье, и все видели ее на вокзале, она купила билет в какую-то восточную страну и села в поезд, и все скажут, что в жизни не видали такой красоты, и все сразу про нее заговорят, и никто не будет знать, откуда она взялась и куда уехала… и когда ты про это услышишь, Том, вот тогда ты поймешь — это я нашел такие чары и расколдовал ее и освободил. И тогда, значит, года через два, в ту самую ночь, когда уйдет ее поезд, мы с тобой поглядим, что там под воском. А раз ее уже здесь не будет, ясно, мы найдем внутри только мелкие винтики и колесики и всякие тряпки. Вот так.
Дуглас осторожно приподнял восковую руку и стал двигать ею над танцем жизни, над шалостями костлявой старухи-смерти, над сроками, и судьбами, и сумасбродствами — рука чуть касалась их, постукивала по ним, шелестела потускневшими ногтями. Повинуясь каким-то скрытым законам равновесия, колдунья склонила лицо и поглядела прямо на мальчиков; немигающие глаза ее сверкнули в ярком свете голой, без колпака, лампы.
— Предсказать тебе судьбу, Том? — тихо спросил Дуглас.
— Давай.
Из широченного рукава колдуньи выпала карта.
— Том, ты видал? Одна еще оставалась, спрятанная — и, пожалуйста, она кидает ее нам! — Дуглас поднес карту к свету. — Ничего нет. Я положу ее на ночь в коробку со всякой химией. Завтра откроем, а там проступят буквы.
— И что же там будет написано?
Дуглас закрыл глаза, чтобы получше разглядеть слова.
— Там будет вот что: «Ваша покорная слуга и преданный друг мадам Флористан Мариани Таро, хиромантка, целительница душ и прорицательница, сердечно вас благодарит».
Том засмеялся и тряхнул брата за плечо.
— Ну-ка, ну-ка, а дальше?
— Сейчас… И еще там будет сказано: «Гоп-ля-ля! Тру-ля-ля! Только дурак хочет умереть! То ли дело плясать и петь! Когда звучит погребальный звон, пой и пляши, дурные мысли — вон!» И еще: «Том и Дуглас Сполдинг, в вашей жизни сбудется все, чего вы только пожелаете». И еще там будет сказано, что мы с тобой будем жить вечно, Том, вечно. И никогда не умрем…
— И все это будет написано на одной карте?
— Все-все, до единого слова.
В свете яркой электрической лампочки они склонились над такой прекрасной и многообещающей, хоть пока и пустой, картой — двое мальчишек и колдунья, и горящие ребячьи глаза пронизывали ее и читали каждое непостижимо скрытое там слово, которое вот-вот, уже совсем скоро всплывет из своего тусклого небытия.
— Эй, ты, — чуть слышно сказал Том.
И Дуглас отозвался торжествующим шепотом:
— Эй, ты…
* * *
Под полуденными знойными деревьями негромкий голос тянул:
— …девять, десять, одиннадцать, двенадцать…
Дуглас медленно двинулся по лужайке на этот голос.
— Том, ты что считаешь?
— …тринадцать, четырнадцать, молчи, шестнадцать, семнадцать, цикады, восемнадцать, девятнадцать…
— Цикады?
— А, черт! — Том открыл глаза. — Черт, черт, черт!
— Смотри, кто-нибудь услышит, как ты ругаешься…
— Черт, черт, черт живет в аду! — крикнул Том. — Теперь придется начинать все сначала. Я считал, сколько раз прострекочут цикады за пятнадцать секунд. — Он поднял вверх свои дешевенькие часы. — Надо только заметить время, прибавить тридцать девять и получится, сколько сейчас градусов жары. — Он глянул на часы, зажмурил один глаз, склонил голову набок и снова зашептал: — Раз, два, три…
Дуглас медленно повернул голову и прислушался. Где-то высоко в раскаленном белесом небе дрогнула и зазвенела медная проволока. Снова и снова, точно электрические разряды, падали ошеломляющими ударами с потрясенных деревьев пронзительные содрогания металла.
— Семь, — считал Том. — Восемь…
Дуглас поплелся на веранду. Блаженно жмурясь, заглянул в прихожую. Через минуту опять медленно вышел на веранду и вяло окликнул Тома.
— Сейчас ровно восемьдесят семь градусов по Фаренгейту.
— …двадцать семь, двадцать восемь…
— Эй, Том, ты слышишь?
— Слышу, тридцать, тридцать один! Убирайся! Два, три, тридцать четыре…
— Хватит тебе считать, в доме на градуснике сейчас восемьдесят семь и еще лезет вверх, и не нужны тебе никакие кациды.
— Цикады! Тридцать девять, сорок. Не кациды! Сорок два!
— Восемьдесят семь градусов. Я думал, тебе будет интересно узнать.
— Сорок пять, это же в доме, а не на улице! Сорок девять, пятьдесят, пятьдесят один! Пятьдесят два, пятьдесят три! Пятьдесят три плюс тридцать девять будет… будет девяносто два градуса!
— Кто сказал?
— Я сказал! Не восемьдесят семь по Фаренгейту, а девяносто два по Сполдингу!
— Ты-то ты, а еще-то кто?
Том вскочил и поднял раскрасневшееся лицо к солнцу.
— Я и цикады, вот кто! Я и цикады! Нас больше! Девяносто два, девяносто два, девяносто два градуса по Сполдингу, вот тебе!
Оба стояли и глядели в безжалостное, без единого облачка небо — точно испорченный фотоаппарат, зияющий раскрытым во всю ширь объективом, оно глазело на недвижный, оглушенный зноем, умирающий в пламенных лучах город.
Дуглас закрыл глаза и увидел, как два дурацких солнца выплясывают на внутренней стороне розовых прозрачных век.
— Раз… два… три…
Дуглас почувствовал, как шевелятся его губы.
— …четыре… пять… шесть…
Теперь цикады стрекотали еще быстрее.
* * *
С полудня до заката, с полуночи до рассвета на улицах Грин-Тауна, штат Иллинойс, маячили лошадь с фургоном и возница, которых хорошо знали все двадцать шесть тысяч триста сорок девять обитателей города.
Средь бела дня дети вдруг, ни с того, ни с сего, останавливались среди какой-нибудь игры и говорили:
— А вот и мистер Джонас!
— А вот и Нэд!
— А вот и фургон!
Взрослые могли сколько угодно глядеть на север или на юг, на восток или на запад, они все равно не увидели бы ни мистера Джонаса, ни лошади по имени Нэд, ни фургона; это был большой крытый фургон на огромных колесах, такие фургоны когда-то бороздили прерии, пробираясь сквозь чащу к побережью.
Но если бы ухо у вас было чуткое, как у собаки, да если еще насторожить его и настроить на самые высокие и далекие звуки, вы бы услышали за много-много миль заунывное пение, точно молится старый раввин в земле обетованной или мулла на башне минарета. Голос мистера Джонаса летел далеко впереди его самого, люди успевали приготовиться к его появлению, у них оставалось для этого полчаса, а то и целый час. И к той минуте, когда его фургон показывался из-за угла или в конце улицы, вдоль тротуаров уже выстраивались ребята, словно на парад.
И вот подъезжал фургон, на высоких его козлах под зонтиком цвета хурмы восседал мистер Джонас и вожжи струились в его ласковых руках, словно ручеек. Он пел:
— Хлам, барахло? Нет, сэр, не хлам. Хлам, барахло? Нет, мэм, не хлам! Спицы, булавки, иголки, Тряпки, обломки, осколки, Пустячки, побрякушки, Вещички-старушки — Все возьму в барахолку Ради пользы и толку! Ясно ли вам? Это не хлам!Всякий, кто хоть раз слышал пение мистера Джонаса, — а он всегда сочинял что-нибудь новенькое, — сразу понимал, что это не простой старьевщик. С виду-то его, правда, от обыкновенного старьевщика не отличить: рваные, в заплатах, плисовые штаны, побуревшие от времени, а на голове — фетровая шляпа, украшенная пуговицами времен избрания первого президента. Но в одном он был старьевщик необыкновенный: его фургон можно было увидеть не только при солнечном свете, но и при свете луны — даже ночью он без устали кружил по улицам, точно по извилистым речкам, огибая островки — кварталы, где жили люди, которых он знал всю свою жизнь. И в фургоне полно было самых разных вещей; он подбирал их во всех концах города и возил с собой день, неделю, год, пока они кому-нибудь не понадобятся. Тогда стоило только сказать: «Эти часы мне пригодятся» или «Как насчет вон того матраса?» — и Джонас отдавал часы или матрас, не брал никаких денег и ехал дальше, сочиняя по дороге новую песню.
Вот так и получалось, что иной раз в три часа ночи он оказывался единственным бодрствующим человеком в Грин-Тауне; и если кто маялся головной болью, надо было только, завидев сверкающую в лунном свете лошадь с фургоном, выбежать на улицу и спросить, может, у мистера Джонаса случайно найдется аспирин, — и аспирин всегда находился. Не раз он и роды принимал в четыре часа ночи, и тогда люди вдруг замечали, что у него поразительно чистые руки и ногти — ну прямо руки богача, верно, он ведет еще и вторую, неизвестную им жизнь! Порой он отвозил людей на работу на другой конец города, а иногда, если видел, что кто-нибудь страдает бессонницей, поднимался к нему на крыльцо, угощал сигарой и сидел и беседовал с ним до зари.
Да, мистер Джонас был человек странный, непонятный, ни на кого не похожий, он казался чудаком и даже помешанным, но на самом деле ум у него был ясный и здравый. Он сам не раз спокойно и мягко объяснял, что ему уже много лет назад надоели его дела в Чикаго и он решил подыскать себе какое-нибудь другое занятие. Церковь мистер Джонас терпеть не мог, хоть и одобрял ее идеи, зато сам любил проповедовать и делиться с людьми своими познаниями; потому он и купил лошадь с фургоном и теперь проводил остаток дней своих в заботах о том, чтобы одни люди могли получить то, в чем другие больше не нуждаются. Он считал себя неким воплощением диффузии, которая в пределах одного города помогает обмену между различными слоями общества. Он не выносил, когда что-нибудь пропадало зря, ибо знал: то, что для одного — ненужный хлам, для другого — недоступная роскошь.
Вот почему и взрослые, и особенно дети взбирались по откидной лесенке и с любопытством заглядывали в фургон, где громоздились всевозможные сокровища.
— Помните, — говорил мистер Джонас, — вы можете получить все, что вам нужно, если только это вам и вправду нужно. Спросите-ка себя, жаждете ли вы этого всеми силами души? Доживете ли до вечера, если не получите этой вещи? И если уверены, что не доживете — хватайте ее и бегите. Что бы это ни было, я с радостью вам эту вещь отдам.
И дети рылись в сокровищах; была там и пергаментная бумага, и обрывки парчи, и куски обоев, и мраморные пепельницы, и жилетки, и роликовые коньки, и огромные, вспухшие от набивки, кресла, и маленькие приставные столики, и стеклянные подвески к люстрам. Сперва в фургоне только перешептывались, чем-то бренчали и позвякивали. Мистер Джонас смотрел и слушал, неторопливо попыхивая трубкой, и дети знали, что он внимательно следит за ними. Порой кто-нибудь тянулся к шахматной доске, к нитке бус или к старому стулу и, едва коснувшись их рукой, поднимал голову и встречал спокойный, мягкий, пытливый взгляд мистера Джонаса. И рука отдергивалась, и поиски продолжались. А потом рука находила что-то единственное, желанное и уже не двигалась с места. Голова поднималась и лицо так сияло, что и мистер Джонас невольно расплывался в улыбке. Он на минуту заслонял глаза ладонью, словно отгораживаясь от этого сиянья. И тут ребята во все горло кричали ему «Спасибо!», хватали ролики, фаянсовые плитки или зонтик и, соскочив наземь, бежали прочь.
И через минуту возвращались, неся ему что-нибудь взамен — куклу или игру, из которой выросли или которая уже надоела, что-нибудь, что уже выдохлось и не доставляет больше радости, как потерявшая вкус жевательная резинка: такую забаву пора передать куда-нибудь в другую часть города, там ее увидят в первый раз и там она вновь оживет и кого-то порадует. Свои приношения ребята робко бросали на кучу невидимых теперь богатств — и фургон, покачиваясь, катил дальше, поблескивали большущие, как подсолнухи, колеса и мистер Джонас уже опять пел:
— Хлам, барахло? Нет, сэр, не хлам! Нет, мэм, не хлам!Наконец, он исчезал из виду, и только собаки в тени под деревьями слышали заунывное пение и слабо виляли хвостами.
— …хлам…
Все тише и тише;
— …хлам…
Еле слышно:
— …хлам…
Все стихло.
И собаки спят…
* * *
Всю ночь по тротуарам носились пыльные призраки; их поднимали пышущие жаром ветры и гоняли, и кружили, а потом осторожно укладывали на разогретые душистые лужайки. От шагов запоздалых прохожих вздрагивали ветки деревьев, и с них обрушивались лавины пыли. Будто с полуночи пробуждался где-то за городом вулкан и извергал раскаленный пепел, который осыпал все вокруг, толстым слоем покрывал недремлющих ночных сторожей и собак, что совсем извелись от жары. В три часа, перед самым рассветом, в каждом доме словно занимался пожар — начинали тлеть желтым светом чердачные окошки.
Да, на заре все предметы и самые стихии преображались. Воздушные струи, точно горячие ключи, неслышно текли в неизвестность. Озеро недвижным жарким облаком нависало над долинами, населенными рыбой и песком, и жгло их своим равнодушным дыханьем. Гудрон на улицах плавился в патоку, кирпич становился медным и золотым, а черепица на крышах — бронзовой. Провода высокого напряжения — навек плененные молнии — угрожающе сверкали над бессонными домами.
Цикады трещали все громче.
Солнце не просто взошло, оно нахлынуло, как поток, и переполнило весь мир.
У себя в комнате, в постели, Дуглас таял и плавился, лицо его было все в поту.
— Уф, — сказал Том, входя в комнату. — Пошли, Дуг, в такой день только и сидеть в речке и не вылезать.
Дуглас тяжело дышал. Пот струился у него по шее.
— Дуг, ты что, спишь?
Чуть заметное движение головы.
— Ты, может, захворал? Да уж, этот дом сегодня пря мо горит огнем. — Том приложил ладонь ко лбу брата. Это было все равно, что тронуть заслонку пылающей печки. Он испуганно отдернул руку. Повернулся и сбежал вниз по лестнице.
— Мам, — сказал он, — Дуг, кажется, здорово заболел.
Мать в эту минуту вынимала яйца из холодильника; она замерла и на лице у нее мелькнула тревога; сунув яйца обратно, она пошла за Томом наверх.
Дуглас за все это время не шелохнулся.
Цикады трещали изо всех сил, от этого треска звенело в ушах.
В полдень у веранды остановилась машина доктора; он примчался так быстро, будто солнце гналось за ним по пятам, готовое обрушиться на него всей своей тяжестью. Глаза у доктора были усталые; тяжело дыша, он отдал свой саквояж Тому.
В час дня доктор, качая головой, вышел из дома. Том с матерью остались за дверью, а доктор, обернувшись, опять и опять повторял им негромко через москитную сетку, что он не знает, право, не знает… Потом надел панаму, поглядел, как лучи солнца терзают и жгут листву деревьев, чуть помедлил, точно готовясь кинуться в первый круг ада, и побежал к своей машине. Из выхлопного отверстия вырвалось облако сизого дыма и еще добрых пять минут дрожало в воздухе, когда он уехал.
Том взял в кухне ломик, разбил на маленькие кусочки целый фунт льда и отнес наверх. Мать сидела на краю кровати, в комнате слышно было только прерывистое дыханье Дугласа — он вдыхал пар и выдыхал огонь. Лед завернули в носовые платки и положили Дугласу на лоб и вдоль тела. Задернули занавески, и комната сразу стала похожа на пещеру. Том с матерью сидели возле Дугласа до двух часов и все время приносили ему свежий лед. Потом опять пощупали его лоб — он был горячий, как лампа, которая горела всю ночь напролет. Тронешь — и невольно глядишь себе на пальцы: кажется, будто сжег их до самой кости.
Мать открыла было рот, хотела что-то сказать, но тут цикады затрещали так громко, что с потолка стала сыпаться известка.
Окутанный непроглядным багровым сумраком, Дуглас лежал и слушал, как глухо ухает его сердце и как медленно, толчками движется густая кровь в руках и ногах.
Губы тяжелые, неповоротливые. И мысли тоже тяжелые и медлительные, падают неторопливо и редко одна за другой, точно песчинки в разленившихся песочных часах. Кап…
По блестящему стальному полукругу рельсов из-за поворота вылетел трамвай, вскинулась и опала радуга шипящих искр, назойливый звонок звякал десять тысяч раз кряду и совсем смешался со стрекотом цикад. Мистер Тридден помахал рукой. Трамвай затрещал, как пулемет, умчался за угол и исчез. Мистер Тридден…
Кап. Упала песчинка. Кап…
— Чух-чух-чух! Ду-у-у-у!
Высоко на крыше мальчишка изображал паровоз, дергал невидимую веревку гудка и вдруг замер, превратился в статую. «Джон Хаф! Эй ты, Джон Хаф! Я тебя ненавижу! Джон, ведь мы друзья. Нет, не ненавижу, нет!»
Джон падает в аллею из вязов, как в бездонный летний колодец, и становится все меньше, меньше.
Кап. Джон Хаф. Кап. Падает песчинка. Кап. Джон…
Дуглас повернул голову — как болит затылок, как больно расплющивается о белую, белую, мучительно белую подушку.
Мимо проплывают в своей Зеленой машине две старушки, лает черный тюлень, и старушки поднимают руки — белые руки, точно голуби. И погружаются в омут лужайки, и травы смыкаются над ними, а белые перчатки все машут, машут…
Мисс Ферн! Мисс Роберта!
Кап… Кап…
И вдруг в доме напротив из окна высунулся полковник Фрилей, а вместо лица у него часы, по улице вихрем — пыль из-под копыт буйволов. Полковник Фрилей качнулся вперед, быстро-быстро забормотал, челюсть у него отвалилась — и вместо языка изо рта выскочила часовая пружина и задрожала в воздухе. Он рухнул на подоконник, как марионетка, а одна рука все машет, машет…
Проехал мистер Ауфман в какой-то непонятной блестящей машине, похожей сразу и на трамвай и на Зеленый автомобильчик; за ней тянется пышный хвост дыма, а смотреть на нее — глаза болят, слепит, как солнце. «Мистер Ауфман, значит, вы ее все-таки изобрели? — кричит Дуглас — Значит, вы наконец построили Машину счастья?»
И тут он увидел, что у машины нет дна. Мистер Ауфман попросту бежит по улице и тащит всю эту неправдоподобную громадину на своих плечах. — Счастье, Дуг, вот оно, счастье! И он исчез, как исчезли трамвай, Джон Хаф и старушки, у которых руки, точно белые голуби.
Наверху, на крыше, легкий, частый стук. Тук-тук… тук! Тишина. Тук-тук… тук! Гвоздь и молоток. Молоток и гвоздь. Птичий хор. И старушечий дрожащий, но бодрый голос весело поет:
Соберемся у реки… у реки… у реки… Соберемся у реки… Что струится у подножия Трона божия…— Бабушка! Прабабушка!
Кап — тихонько — кап. Кап — тихонько — кап.
…У реки… у реки…А теперь только птицы чуть постукивают по крыше крохотными лапками. Тук-тук. Скрип. Тук. Тук. Тихонько. Тихонько.
…у реки…
Дуглас глубоко вздохнул, тотчас шумно выдохнул и заплакал в голос.
Он не слышал, как в комнату вбежала мать.
На его бесчувственную руку, точно горячий пепел сигареты, упала муха, зажужжала обжегшись и улетела.
Четыре часа дня. На мостовой — дохлые мухи. В конурах комьями влажной шерсти — взмокшие собаки. Под деревьями жмутся короткие тени. Магазины в городе закрылись, двери заперты. Берег озера опустел. Тысячи людей забрались по горло в воду — хоть она и теплая, а все-таки легче.
Четверть пятого. По мощеным улицам движется фургон старьевщика, мистер Джонас сидит на козлах и поет.
У Тома нет больше сил глядеть на воспаленное лицо брата, он вышел на улицу и побрел было в сторону клуба — и тут рядом с ним остановился фургон.
— Здравствуйте, мистер Джонас.
— Здравствуй, Том.
Они были только вдвоем на пустой улице, можно было всласть полюбоваться сокровищами, сваленными в фургоне, но ни тот, ни другой на них не глядел. Мистер Джонас заговорил не сразу. Он зажег трубку и попыхивал ею, и качал головой, будто наперед знал, что случилось неладное.
— Ну что, Том? — спросил он.
— С Дугом плохо, — сказал Том. — С моим братом…
Мистер Джонас поднял голову и посмотрел на дом Сполдингов.
— Он заболел, — сказал Том. — Он умирает!
— Ну-ну, не может этого быть, — сказал мистер Джонас и хмуро огляделся: вокруг был спокойный, надежный мир и ничто в этот тихий день не напоминало о смерти.
— Он умирает, — повторил Том. — И доктор никак не поймет, что с ним. Говорит, это все жара виновата. Может так быть, мистер Джонас? Неужели жара может убить человека, даже не на улице, а в темной комнате?
— Ну… — начал было мистер Джонас и прикусил язык.
Потому что Том заплакал.
— Я всегда думал — я его ненавижу… я думал… мы ведь всегда деремся… Наверно, я и правда его ненавидел… иногда… а теперь…. теперь… ох, мистер Джонас, если б только…
— Что, мальчик?
— Если б только у вас в фургоне нашлось что-нибудь для Дуга! Ну, что-нибудь такое, чтобы отнести ему — и он поправится…
Том опять заплакал.
Мистер Джонас вытащил красный носовой платок и протянул Тому. Том высморкался и утер глаза.
— Дугу нынче летом уж очень не везет, — сказал он. — Прямо все шишки на него валятся.
— Расскажи-ка толком, — попросил старьевщик.
— Ну… во-первых, — Том всхлипнул и перевел дух, он еще не совсем совладал со слезами, — он лишился своего лучшего друга, это и правда был настоящий парень. И сейчас же кто-то стащил его вратарскую бейсбольную перчатку, а она очень дорогая — доллар девяносто пять! Потом он еще свалял дурака — сменялся с Чарли Вудменом, отдал свою коллекцию ракушек и морских камешков за глиняную статую Тарзана — ну, знаете, какую дают в магазине, если принести им много-много крышек от ящиков из-под макарон. А Дуглас на другой же день уронил этого Тарзана на тротуар и разбил.
— Ай-я-яй, — сказал старьевщик, живо представив себе осколки на асфальте.
— И еще он очень хотел на рожденье книгу волшебных фокусов, а ему взяли и подарили штаны да рубашку. Ну и, понятно, лето вышло пропащее.
— Родители иногда забывают, как они сами были детьми, — сказал старьевщик.
— Ну ясно, — сказал Том и продолжал, понизив голос: — А потом он забыл во дворе одну штуку — самые настоящие кандалы из Тауэра, и они там провалялись всю ночь и совсем заржавели. А главное — я вырос на целый дюйм и почти его догнал, вот это ему обиднее всего.
— Это все? — спросил старьевщик.
— Да нет, надо только вспомнить, было еще сто разных бед вроде этих и даже еще похуже. Выдастся же такое лето — не везет человеку, да и только. То муравьи источили ему несколько комиксов, то новые теннисные туфли в миг заплесневели.
— Я помню, у меня тоже бывали такие годы, — сказал старьевщик.
Он поглядел на далекое небо и увидел там все эти годы.
— Ну вот, мистер Джонас. В этом все дело. Поэтому он и умирает…
Том замолчал и отвернулся.
— Дай-ка мне подумать, — сказал мистер Джонас.
— Вы поможете, мистер Джонас? Неужели вы сумеете?
Мистер Джонас заглянул в недра своего фургона и покачал головой. Теперь, в ярком свете дня лицо у него было усталое, на лбу выступили капельки пота. Он всматривался в груды ваз, облупленных абажуров, мраморных нимф, позеленевших бронзовых сатиров. Вздохнул. Повернулся, подобрал вожжи и легонько их встряхнул.
— Том, — сказал он, глядя в спину лошади. — Мы еще сегодня увидимся. Мне нужно кое-что сообразить. Я немного осмотрюсь и приеду опять после ужина. Но и тогда… трудно сказать. А покуда…
Он перегнулся и вытащил из фургона несколько нитей японских хрустальных подвесков.
— Повесь их у брата на окне. Они очень славно звенят на ветру, совсем как льдинки.
Том стоял с японскими хрусталиками в руках, пока фургон не скрылся из виду. Потом поднял их и подержал на весу, но ветра не было и они не шевельнулись. Они никак не могли зазвенеть.
Семь часов. Город кажется огромной печью, с запада на него опять и опять накатываются волны зноя, от каждого дома, от каждого дерева, вздрагивая, тянется тень — черная, точно нарисованная углем. Внизу по улице идет человек с ярко-рыжими волосами. Они вспыхивают в лучах заходящего, но все еще жгучего солнца, и Тому чудится: гордо шествует огненный факел, торжественно выступает огненная лиса, сам дьявол обходит свои владения.
В половине восьмого миссис Сполдинг вышла на заднее крыльцо, чтобы выкинуть на помойку арбузные корки, и увидела во дворе мистера Джонаса.
— Как Дуглас? — спросил он.
Губы миссис Сполдинг задрожали, она не решалась отвечать.
— Позвольте мне его повидать, — попросил старьевщик.
Она все не могла вымолвить ни слова.
— Мы с ним старые знакомые, — сказал мистер Джонас. — Виделись чуть ли не каждый день с тех пор, как он научился ходить и стал бегать по улицам. У меня кое-что для него припасено.
— Он… — она хотела сказать «без сознания», но вместо этого сказала: — он еще не проснулся, мистер Джонас. Доктор не велел его тревожить. Ох, мистер Джонас, мы просто не знаем, что это с ним!
— Даже если он еще не проснулся, — сказал мистер Джонас, — мне хотелось бы с ним поговорить. Иной раз слова, которые услышишь во сне, бывают еще важнее, к ним лучше прислушиваешься, они глубже проникают в самую душу.
— Извините, мистер Джонас, я просто не могу рисковать. — Миссис Сполдинг ухватилась за ручку двери, но и не подумала ее открыть. — Но все равно, спасибо вам. Спасибо, что пришли.
— Воля ваша, мэм, — сказал мистер Джонас.
Он не двинулся с места. Стоял и смотрел вверх, на окно Дугласа. Миссис Сполдинг вошла в дом и закрыла за собой дверь.
Наверху, в своей постели тяжело дышал Дуглас.
Если прислушаться, казалось — кто-то выхватывает и снова вставляет в ножны острый нож.
В восемь часов пришел доктор и, уходя, опять качал головой; он был без пиджака, галстук развязан, и можно было подумать, что он за один этот день похудел на тридцать фунтов. В девять часов Том с матерью и отцом вынесли в сад под яблоню раскладушку и уложили на нее Дугласа: уж если подует ветерок, тут его почувствуешь скорее, чем в душных комнатах. До одиннадцати они то и дело выходили в сад к Дугласу, потом завели будильник на три — пора будет наколоть и сменить лед — и, наконец, легли спать.
В доме стало темно и тихо, все уснули.
В тридцать пять минут первого веки Дугласа затрепетали.
Всходила луна.
И где-то далеко послышалось пение.
Печальный высокий голос то взмывал вверх, то замирал. Чистый, мелодичный. Слов было не разобрать.
Луна поднялась над краем озера и поглядела на Грин-Таун, штат Иллинойс, и увидела его весь, и весь его осветила — каждый дом, каждое дерево, каждую собаку: собаки спали и часто вздрагивали — в нехитрых снах им виделись доисторические времена.
И, казалось, чем выше поднималась луна, тем ближе, громче, звонче пел тот голос.
Дуглас беспокойно заворочался и вздохнул.
Было это, пожалуй, за час до того, как луна затопила потоком света весь мир, а быть может, и раньше. Но голос все приближался, и вместе с ним слышалось словно биение сердца — это цокали лошадиные копыта по камням мостовой, и жаркая густая листва деревьев приглушала их стук.
И еще изредка что-то поскрипывало, постанывало, будто медленно открывалась и закрывалась дверь. Это двигался фургон.
И вот на улице в ярком свете луны появилась лошадь, впряженная в фургон, а на высоких козлах сидел мистер Джонас, и его худое тело мирно покачивалось в такт движению. На голове у него была шляпа, как будто все еще палило солнце; изредка он перебирал вожжи, и они колыхались над спиной лошади, как речные струи. Медленно, очень медленно фургон плыл по улице, и мистер Джонас пел, и Дуглас во сне словно затаил на миг дыхание и прислушался.
— Воздух, воздух… А вот кому воздуха?.. Прохладный, отрадный, как ручей течет, холодит, как лед… Купишь разок — запросишь в другой… Есть и весенний, есть и осенний, из дальних краев, с Антильских островов… ясный и синий, пахнет дыней… Воздух, воздух, свежий, соленый… чистый, душистый… в бутылке с колпачком, надушен чебрецом[13]… Всякому на долю, и всласть и вволю, сколько хочешь вдохнешь — и всего-то на грош!
Потом фургон оказался у обочины тротуара. И вот во дворе стоит человек, под ногами у него черная тень, в руках зеленоватым огнем поблескивают две бутылки, будто кошачьи глаза во тьме. Мистер Джонас поглядел на раскладушку и тихонько позвал Дугласа по имени — раз, другой, третий. Помедлил в раздумье, поглядел на свои бутылки, решился и неслышно подкрался к яблоне; тут он уселся на траву и внимательно посмотрел на мальчика, сраженного непомерной тяжестью лета.
— Дуг, — сказал старьевщик, — ты знай себе лежи спокойно. Ничего не надо говорить, и глаза открывать не надо. И не старайся показать, что ты меня слышишь. Я все равно знаю, что слышишь: это старик Джонас, твой друг. Твой друг, — повторил он и кивнул.
Потом потянулся к ветке, сорвал яблоко, повертел его в руке, откусил кусок, прожевал и снова заговорил.
— Некоторые люди слишком рано начинают печалиться, — сказал он. — Кажется, и причины никакой нет, да они, видно, от роду такие. Уж очень все к сердцу принимают, и устают быстро, и слезы у них близко, и всякую беду помнят долго, вот и начинают печалиться с самых малых лет. Я-то знаю, я и сам такой.
Он откусил еще кусок яблока, пожевал.
— О чем бишь я? — задумчиво спросил он.
— Жаркая августовская ночь, ни ветерка, — ответил он себе. — Жара убийственная. Лето тянется и тянется, нет ему конца, и столько всего приключилось, верно? Чересчур много всего. И время к часу ночи, а ни ветерком, ни дождиком и не пахнет. И сейчас я встану и уйду. Но когда я уйду — запомни хорошенько, — у тебя на кровати останутся вот эти две бутылки. Вот я уйду, а ты еще немножко подожди, а потом не спеша открой глаза, сядь, возьми эти бутылки и все из них выпей. Только не ртом, нет, пить нужно носом. Вытащи пробку, наклони бутылку и втяни в себя поглубже все, что там есть, чтоб прошло прямо в голову. Но сперва, понятно, прочти, что на бутылке написано. Хотя постой, я сам тебе прочту.
Он поднял бутылку к свету.
«ЗЕЛЕНЫЕ СУМЕРКИ ДЛЯ ТОГО, ЧТОБЫ ВИДЕТЬ ВО СНЕ ЧИСТЕЙШИЙ СЕВЕРНЫЙ ВОЗДУХ, — прочитал он. — Взяты из атмосферы снежной Арктики весной тысяча девятисотого года и смешаны с ветром, дувшим в долине верхнего Гудзона в апреле тысяча девятьсот десятого; содержат частицы пыли, которая сияла однажды на закате солнца в лугах вокруг Гринелла, штат Айова, когда от озера, от ручейка и родника поднялась прохлада, тоже заключенная в этой бутылке».
— Теперь прочтем то, что написано помельче, — сказал он и прищурился. — «Содержит также молекулы испарений ментола, лимона, плодов дынного дерева, арбуза и всех других, пахнущих водой, прохладных на вкус фруктов и деревьев, камфары, вечнозеленых кустарников и трав, и дыханье ветра, который веет от самой Миссисипи. Необычайно освежает и прохлаждает. Принимать в летние ночи, когда температура воздуха превышает девяносто градусов».
Мистер Джонас поднял к свету вторую бутылку.
— В этой то же самое, только я еще собрал сюда ветер с Аранских островов, и соленый ветер с Дублинского залива, и полоску густого тумана с побережья Исландии.
Он поставил обе бутылки на кровать.
— И последнее предписание. — Он наклонился над мальчиком и договорил совсем тихо: — Когда ты будешь это пить, помни: все это собрано для тебя другом. Разливка и закупорка Компании Джонас, Грин-Таун, штат Илйинойс, август тысяча девятьсот двадцать восьмого года. Хорошего тебе года, мальчик. Урожайного тебе года.
Через минуту по спине лошади мягко хлопнули вожжи и фургон покатил по улице в лунном свете.
Веки Дугласа затрепетали; медленно, медленно открылись глаза.
— Мама, — зашептал Том. — Папа! Проснитесь! Дуг поправляется! Я сейчас ходил на него посмотреть, и он… идем скорей! — Том выбежал из дома, отец и мать — за ним.
Дуглас спал. Том подошел первым и замахал рукой, подзывая родителей поближе, он весь расплылся в улыбке. Все трое наклонились над раскладушкой.
Выдох — затишье, выдох — затишье; они стояли и слушали.
Рот Дугласа был полуоткрыт, от его губ, от тонких ноздрей поднимался едва уловимый аромат прохладной ночи и прохладной воды, прохладного белого снега и прохладного зеленого мха, прохладного лунного света, что лежит на серебристых камешках на дне спокойной реки, и прохладной чистой воды на дне маленького белокаменного колодца.
Будто они на миг склонились над фонтаном и прохладная, пахнущая яблоневым цветом струя взметнулась ввысь и омыла их лица.
Еще долго они не могли шевельнуться.
* * *
На другое утро исчезли все гусеницы.
Еще накануне повсюду было полно крошечных черных и коричневых мохнатых комочков, которые усердно взбирались по вздрагивающим под их тяжестью былинкам и хлопотали на зеленых листках, — и вдруг все они исчезли. Замерли миллиарды неслышных шагов, беззвучный топоток гусениц, что неутомимо расхаживали по своему собственному миру. Том всегда уверял, что отлично слышит этот редкостный звук, и теперь с изумлением глядел на город, где нечего стало клюнуть ни одной голодной птице. И цикады тоже умолкли.
А потом в тишине что-то шумно вздохнуло, зашуршало, и все поняли, почему исчезли гусеницы и смолкли цикады.
Летний дождь.
Сначала — как легкое прикосновение. Потом сильнее, обильнее. Застучал по тротуарам и крышам, как по клавишам огромного рояля.
А наверху, снова у себя в комнате, в постели, Дуглас, прохладный как снег, повернул голову и открыл глаза; он увидел струящееся свежестью небо, и пальцы его медленно-медленно потянулись к желтому пятицентовому блокноту и желтому карандашу фирмы Тайкондерога…
* * *
Как всегда, когда кто-нибудь приезжает, поднялась суматоха. Где-то гремели фанфары. Где-то в комнатах набралось полным-полно жильцов и соседей, и все они пили чай. Приехала тетка по имени Роза, голос ее, поистине трубный глас, перекрывал все остальные, и, казалось, она заполняет всю комнату, большая и жаркая, точно тепличная роза, недаром у нее такое имя. Но что сейчас Дугласу вся эта суматоха и голос тетки! Он только что пришел из своего флигеля, остановился за дверью кухни — и тут-то бабушка, извинившись, вышла из шумной, крикливой, как курятник, гостиной и углубилась в свои привычные владенья — пора было готовить ужин. Она увидела за москитной сеткой Дугласа, впустила его, поцеловала в лоб, отвела упавшую ему на глаза выцветшую прядь и вгляделась в лицо — совсем ли прошел жар? Убедилась, что внук уже здоров, замурлыкала песенку и принялась за работу.
Дугласу часто хотелось спросить: бабушка, наверно, здесь и начинается мир? Ясно, только в таком месте он и мог начаться. Конечно же, центр мироздания — кухня, ведь все остальное вращается вокруг нее; она-то и есть тот самый фронтамент, на котором держится весь храм!
Он закрыл глаза, чтобы ничто не отвлекало, и глубоко втянул носом воздух. Его обдавало то жаром адского пламени, то внезапной метелью сахарной пудры; в этом удивительном климате царила бабушка, и взгляд ее глаз был загадочен, словно все сокровища Индии, а в корсаже прятались две крепкие, теплые курицы. Тысячерукая, точно индийская богиня, она что-то встряхивала, взбивала, смешивала, поливала жиром, разбивала, крошила, нарезала, чистила, завертывала, солила и помешивала.
Ослепленный, Дуглас ощупью добрался до двери столовой. Из гостиной донесся взрыв смеха и звон чайной посуды. Но он пошел дальше, в прохладную обитель многоцветных богатств, зеленых, как водоросли, оранжевых, как хурма, где ему сразу ударил в голову тягучий запах зреющих в тиши сливочно-желтых бананов. Мошкара кружилась над бутылками уксуса и сердито шипела прямо Дугласу в уши.
Он открыл глаза. Хлеб лежал, точно летнее облако, и только ждал, чтобы его разрезали на теплые ломти; вокруг маленькими съедобными обручами разбросаны были жареные пирожки. У Дугласа потекли слюнки. За стеной дома росли тенистые сливовые деревья и в жарком ветре у окна прохладной родниковой струей текли кленовые листья, а здесь на полках выстроились банки и на них — названия всевозможных пряностей.
Как же мне отблагодарить мистера Джонаса? — думал Дуглас. Как отблагодарить, чем отплатить за все, что он для меня сделал? Ничем, ну ничем за это не отплатишь. Нет этому цены. Как же быть? Как? Может, надо как-то отплатить кому-нибудь другому? Передать благодарность по кругу? Оглядеться по сторонам, найти человека, которому нужно помочь, и сделать для него что-нибудь хорошее. Наверно, только так и можно…
Кайенский перец, майоран, корица.
Названия потерянных сказочных городов, где взвились и умчались пряные бури.
Он подбросил вверх темные луковки, что прибыли сюда с какого-то неведомого континента: там они когда-то расплескались на молочном мраморе — игрушки детей со смуглыми руками цвета лакрицы.
Поглядел на кувшин с одной-единственной наклейкой — и вдруг вернулся к началу лета, к тому неповторимому дню, когда впервые заметил, что весь огромный мир вращается вокруг него, точно вокруг оси.
На наклейке стояло одно только слово: УСЛАДА.
А хорошо, что он решил жить!
Услада! Занятное название для мелко нарубленных маринованных овощей, так заманчиво уложенных в банку с белой крышкой! Тот, кто придумал такое название, уж, верно, был человек необыкновенный. Он, верно, без устали носился по всему свету и, наконец, собрал отовсюду все радости и запихнул их в эту банку и большущими буквами вывел на ней это название, да еще и кричал во все горло: услада, услада! Ведь само это слово — будто катаешься на душистом лугу вместе с игривыми гнедыми жеребятами и у тебя полон рот сочной травы или погрузил голову в озеро, на самое дно, и через нее с шумом катятся волны. Услада!
Дуглас протянул руку. А вот это — ПРЯНОСТИ!
Что бабушка готовит на ужин? — донесся из трезвого мира гостиной голос тети Розы.
Этого никто никогда не знает, пока не сядем за стол, — ответил дедушка; он сегодня пришел с работы пораньше, чтобы огромному цветку не было скучно. — Ее стряпня всегда окутана тайной, можно только гадать, что это будет.
— Ну нет, я предпочитаю заранее знать, чем меня на кормят! — вскричала тетя Роза и засмеялась. Стеклянные висюльки на люстре в столовой возмущенно зазвенели.
Дуглас двинулся дальше, в сумеречную глубь кладовой.
Пряности… вот отличное слово! А бетель? А базилик? А стручковый перец? А кэрри? Все это великолепные слова. Но Услада, да еще с большой буквы, — тут уж спору нет, лучше не придумаешь!
Бабушка приходила и уходила в облаке пара, приносила из кухни покрытые крышками блюда, а за столом все молча ждали. Никто не осмеливался поднять крышку и взглянуть на таящиеся под ней яства. Наконец бабушка тоже села, дедушка прочитал молитву, и серебряные крышки мигом взлетели в воздух, точно стая Саранчи.
Когда все рты были битком набиты чудесами кулинарии, бабушка откинулась на своем стуле и спросила:
— Ну как, нравится?
И перед всеми родичами, домочадцами и нахлебниками, и перед тетей Розой тоже, встала неразрешимая задача, потому что зубы и языки их были заняты восхитительными трудами. Что делать: заговорить и нарушить очарование или и дальше наслаждаться нектаром и амброзией? Казалось, они сейчас засмеются или заплачут, не в силах найти ответ. Казалось, начнись пожар или землетрясение, стрельба на улицах или резня во дворе, — все равно они не встанут из-за стола, недосягаемые для стихий и бедствий, подвластные лишь колдовским ароматам пищи богов, что сулит им бессмертие. Все злодеи казались невинными агнцами в эту минуту, посвященную нежнейшим травам, сладкому сельдерею, душистым кореньям. Взгляды торопливо обегали снежную равнину скатерти, на которой пестрело жаркое всех сортов и видов, какие-то неслыханные смеси тушеных бобов, солонины и кукурузы, тушеная рыба с овощами и разные рагу…
И тут тетя Роза собрала воедино свою неукротимую розовость, и здоровье, и силу, вздохнула поглубже, высоко подняла вилку с наколотой на нее загадкой и сказала чересчур громким голосом:
— Да, конечно, это очень вкусно, но что же это все-таки за блюдо?
Лимонад перестал булькать в хрустальных фужерах, мелькавшие в воздухе вилки опустились рядом с тарелками.
Дуглас посмотрел на тетю Розу — так смотрит на охотника смертельно раненный олень. На всех лицах отразилось оскорбленное изумление. О чем тут спрашивать? Кушанья сами говорят за себя, в них заключена собственная философия и они сами отвечают на все вопросы. Неужели мало того, что все твое существо поглощено этой упоительной минутой блаженного священнодействия?
— Кажется, никто не слышал моего вопроса? — сказала тетя Роза.
Наконец бабушка сдержанно проговорила:
— Я называю это блюдо Четверговым. Я всегда готовлю его по четвергам.
Это была неправда.
За все эти годы ни одно кушанье никогда не походило на другое. Откуда взялось, например, вот это блюдо? Не из зеленых ли морских глубин? А это, быть может, пуля достала в синеве летнего неба? Плавало оно или летало по воздуху, текла в его жилах кровь или хлорофилл, бродило оно по земле или тянулось к солнцу не сходя с места? Никто этого не знал. Никто и не спрашивал. Никого это не интересовало.
Разве что подойдет кто-нибудь, станет на пороге кухни и заглядится, и заслушается — а там взметаются тучи сахарной пудры, что-то позвякивает, трещит, щелкает, будто работает взбесившаяся фабрика, а бабушка щурится и озирается кругом, и руки ее сами находят нужные банки и коробки.
Понимала ли она, что наделена особым талантом? Вряд ли. Когда ее спрашивали, как она стряпает, бабушка опускала глаза и глядела на свои руки — это они с каким-то непостижимым чутьем находили верный путь и то окунались в муку, то погружались в самое нутро громадной выпотрошенной индейки, словно пытаясь добраться до птичьей души. Серые глаза мигали за очками, которые покоробились за сорок лет от печного жара, замутились от перца и шалфея так, что случалось, самые нежные, самые сочные свои бифштексы бабушка посыпала картофельной мукой! А бывало, что и абрикосы попадали в мясо, скрещивались и сочетались, казалось бы, несочетаемые фрукты, овощи, травы — бабушку ничуть не заботило, так ли полагается готовить по кулинарным правилам и рецептам, лишь бы за столом у всех потекли слюнки и дух захватило от удовольствия. Словом, бабушкины руки, как прежде руки прабабушки, и для нее самой были загадкой, наслаждением, всей ее жизнью. Она поглядывала на них с удивлением, но не мешала пм жить самостоятельно — ведь по-другому они не могли и не умели!
И вот, впервые за долгие годы, кто-то стал задавать дерзкие вопросы, разбираться и допытываться, как ученый в лаборатории, стал рассуждать там, где похвальнее всего — молчать.
— Да, да, я понимаю, но все-таки, что именно вы положили в это Четверговое блюдо?
— Ну, а что там есть, по-твоему? — уклончиво сказала бабушка.
Тетя Роза понюхала кусок на вилке.
— Говядина… или барашек? Имбирь… или это корица? Ветчинный соус? Черника? И, верно, немного печенья? Чеснок? Миндаль?
— Вот именно, — сказала бабушка. — Кто хочет добавки? Все?
Поднялся шум, зазвенели тарелки, замелькали руки, все громко заговорили, словно пытаясь навсегда заглушить эти святотатственные расспросы, а Дуглас говорил громче всех и больше всех размахивал руками. Но по лицам сидевших за столом было видно, что их мир пошатнулся, радость и довольство висят на волоске. Ведь тут собрались самые избранные домочадцы, они всегда бросали все свои дела, будь то игра или работа, и мчались в столовую с первым же звуком обеденного гонга. Много лет они спешили сюда, как на праздник, торопливо развертывали белоснежные трепещущие салфетки, хватались за вилки и ножи, словно изголодались в одиночных камерах и только и ждали сигнала, чтобы, толкаясь и обгоняя друг друга, ринуться вниз и захватить место за обеденным столом. Сейчас они громко, тревожно переговаривались, вспоминали старые, избитые шутки и искоса поглядывали на тетю Розу, точно в ее необъятной груди притаилась бомба и часовой механизм отсчитывает секунды, приближая всех к роковому концу.
Тетя Роза почувствовала, наконец, что и в молчании есть счастье, усердно занялась тем безыменным и загадочным, что лежало у нее на тарелке, уничтожила подряд три порции и отправилась к себе в комнату, чтобы распустить шнуровку.
— Бабушка, — сказала тетя Роза, когда снова спустилась вниз. — Вы только поглядите, в каком виде у вас кухня! Признайтесь, тут ведь просто хаос! Повсюду бутылки, тарелки, коробки, все вперемежку, наклейки поотрывались, никаких надписей нет — откуда вы знаете, что кладете в еду? Меня просто совесть замучает, если я не помогу вам привести все это в порядок, пока я здесь. Сейчас, только засучу рукава.
— Нет, большое спасибо, не надо, — сказала бабушка. Дуглас, сидя за стеной, в библиотеке, слышал весь этот разговор, и сердце у него заколотилось.
— А жара, а духота какая! — продолжала тетя Роза. — Давайте хоть окно откроем и поднимем жалюзи, а то не видно, что делаешь.
— У меня глаза болят от света, — сказала бабушка.
— Вот и мочалка. Я перемою все тарелки и аккуратно их расставлю. Нет, я непременно вам помогу, и не спорьте.
— Прошу тебя, сядь, посиди, — сказала бабушка.
— Вы только подумайте, вам ведь сразу станет гораздо легче. Вы великая мастерица, это верно, вы ухитряетесь готовить так вкусно в таком диком хаосе, но поймите же — если каждая вещь будет на своем месте и не придется ничего искать по всей кухне, вы сможете стряпать еще лучше!
— Я как-то никогда об этом не думала… — сказала бабушка.
— Так подумайте теперь. Допустим, современные кулинарные методы помогут вам готовить еще процентов на десять-пятнадцать лучше. Ваши мужчины уже и сейчас ведут себя за столом по-свински. Пройдет какая-нибудь неделя — и они станут дохнуть от обжорства, как мухи. Еда будет такой красивой и вкусной, что они просто не смогут остановиться!
— Ты и правда так думаешь? — с интересом спросила бабушка.
— Не сдавайся, не сдавайся! — зашептал в библиотеке Дуглас.
Но к ужасу своему он услышал, что за стеной метут и чистят, выбрасывают полупустые мешки, наклеивают ярлычки на банки и коробки, расставляют тарелки, кастрюли и сковородки на полки, которые столько лет пустовали. Даже ножи, которые всегда валялись на кухонном столе, точно стайка серебряных рыбок только-только из сетей, — и те угодили в ящик.
Дедушка стоял позади Дугласа и добрых пять минут прислушивался к этой суете. Потом озабоченно поскреб подбородок.
— Да, пожалуй, тут в кухне и вправду испокон веков царил хаос. Кое-что надо бы привести в порядок, это верно. И если тетя Роза права, Дуг, дружок, завтра у нас будет такой ужин, какой никому и во сне не снился!
— Да, сэр, — сказал Дуглас, — и во сне не снился.
— Что там у тебя? — спросила бабушка.
Тетя Роза подала ей сверток, который прятала за спиной.
Бабушка его развернула.
— Поваренная книга! — воскликнула она и уронила книгу на стол. — Не надо мне ее. Просто я кладу пригоршню того, щепотку сего, капельку этого — и всё тут…
— Я помогу вам все закупить, — сказала тетя Роза. — И еще, я смотрю, пора заняться вашим зрением. Неужели вы все эти годы портите себе глаза этими ужасными очками? Ведь оправа вся перекошена, стекла исцарапаны — удивительно, что вы до сих пор не свалились куда-нибудь в мучной ларь. Немедленно идемте за новыми!
И они вышли на солнечную улицу, и бабушка, ошеломленная и сбитая с толку, покорно плелась рядом с тетей Розой.
Вернулись они нагруженные всяческой бакалеей, куплены были и новые очки, и шампунь. Вид у бабушки был такой, точно она бегала по всему городу, спасаясь от погони. Она совсем запыхалась, и тете Розе пришлось помочь ей подняться на крыльцо.
— Ну вот, бабушка. Теперь у вас каждая вещь на своем месте. И теперь вы можете все разглядеть!
— Пойдем, Дуг, — сказал дедушка. — Прогуляемся перед ужином. Обойдем наш квартал и нагуляем аппетит. Сегодня будет исторический вечер. Попомни мое слово, такого ужина еще свет не видал!
Час ужина. Улыбка сбежала с лиц. Дуглас три минуты жевал первый кусок я наконец, сделав вид, что утирает рот, выплюнул его в салфетку. Том и отец сделали то же самое. За столом кто собирал еду на тарелке в одну кучку, кто чертил в ней вилкой разные узоры и дорожки, рисовал соусом целые картины, кто строил из ломтиков картофеля дворцы и замки, кто украдкой совал куски мяса собаке.
Первым из-за стола встал дедушка.
— Я сыт, — сказал он.
Остальные сидели притихшие, понурые. Бабушка бестолково тыкала вилкой в тарелку.
— Правда, как вкусно? — спросила тетя Роза, не обращаясь ни к кому в отдельности. — И приготовить успели даже на полчаса раньше обычного!
Но остальные думали о том, что за воскресеньем настанет понедельник, а там и вторник, потянется долгая неделя, и все завтраки будут такие же унылые, обеды — такие же безрадостные, ужины — такие же мрачные. В несколько минут столовая опустела. Наверху, каждый у себя в комнате, домочадцы предались горестным размышлениям.
Бабушка, потрясенная, поплелась на кухню.
— Ну вот что, — сказал дедушка. — Дело зашло слишком далеко. — Он подошел к лестнице и крикнул наверх, навстречу пропыленному солнечному лучу: — Эй, спускайтесь все вниз!
Все обитатели дома собрались в полутемной уютной библиотеке, заперлись там и толковали вполголоса. Дедушка преспокойно пустил шляпу по кругу.
— Это будет банк, — сказал он. Потом тяжело опустил руку на плечо Дугласа. — У нас есть для тебя очень важное поручение, дружок. Вот слушай… — и он доверительно зашептал Дугласу на ухо, обдавая его теплым дыханьем.
На другой день Дуглас отыскал тетю Розу в саду, она срезала цветы.
— Тетя Роза, — серьезно предложил он, — пойдемте погуляем, хорошо? Я покажу вам овраг, где живут бабочки, вон в той стороне!
Они обошли вдвоем весь город. Дуглас болтал без умолку, беспокойно и торопливо; на тетку он не глядел и только прислушивался к бою часов на здании суда.
Когда они под прогретыми летним солнцем вязами подходили к дому, тетя Роза вдруг ахнула и схватилась рукой за горло.
На нижних ступенях крыльца стояли все ее аккуратно упакованные пожитки. На одном из чемоданов ветерок шевелил края розового железнодорожного билета.
Все десять обитателей дома сидели на веранде, лица у них были суровые и непреклонные. Дедушка сошел с крыльца — торжественно, как проводник в поезде, как мэр города, как добрый друг. Он взял тетю Розу за руку.
— Роза, — начал он, — мне, надо тебе кое-что сказать, — а сам все пожимал и тряс ее руку.
— В чем дело? — спросила тетя Роза.
— До свиданья! — сказал дедушка.
В предвечерней тишине издалека донесся зов паровоза и рокот колес. Веранда опустела, чемоданов как не бывало, в комнате тети Розы — никого. Дедушка пошарил на полке в библиотеке и с улыбкой вытащил из-за томика Эдгара По аптечный пузырек.
Бабушка вернулась домой — она ходила в город за покупками, совсем одна.
— А где же тетя Роза?
— Мы проводили ее на вокзал, — ответил дедушка. — Мы прощались и все очень горевали. Ей ужасно не хотелось уезжать, но она прислала тебе самый сердечный привет и обещала навестить опять годиков, эдак, через десяток. — Дедушка вынул массивные золотые часы. — Теперь пойдемте-ка все в библиотеку и выпьем по стаканчику хереса, а потом бабушка, по своему обыкновению, задаст нам пир горой.
Бабушка удалилась на кухню.
Все домочадцы и дедушка с Дугласом болтали, смеялись и прислушивались к негромкой возне на кухне. И когда бабушка ударила в гонг, все, теснясь и подталкивая друг друга, заторопились в столовую.
Все откусили по огромному куску.
Бабушка переводила испытующий взгляд с одного лица на другое. Все молча уставились себе в тарелки, сложили руки на коленях, а за щекой так и остался недожеванный кусок.
— Я разучилась, — сказала бабушка. — Я больше не умею стряпать…
И заплакала.
Потом встала и побрела в свою аккуратнейшую кухню, с аккуратнейшими наклейками на всех банках, неся перед собой бесполезные, точно чужие руки.
Все легли спать голодными.
Дуглас слышал, как часы на здании суда пробили половину одиннадцатого, одиннадцать, потом полночь, слышал, как все остальные опять и опять ворочаются у себя в постелях, будто под залитой лунным светом крышей просторного дома шумит неумолчный прибой. Ну конечно же, никто не опит, всех одолевают невеселые мысли. Наконец он сел в постели. И заулыбался стене и зеркалу. Отворил дверь и прокрался вниз, а улыбка все не сходила с его лица. В гостиной было темно, пахло старостью и одиночеством. Дуглас затаил дыханье.
Ощупью пробрался на кухню, минуту постоял, выжидая.
Потом взялся за дело.
Пересыпал сахарную пудру из прекрасной новой банки в старый мешок, где она всегда была раньше. Вывалил белую муку в старый глиняный горшок. Извлек сахар из огромного жестяного короба с надписью «сахар» и разложил его в привычные коробки помельче, на которых было написано «Пряности», «Ножи», «Шпагат». Рассыпал гвоздику по дну полудюжины ящиков, где она лежала го-дамп. Снял с полок тарелки, вытащил из ящиков ножи и вилки — им место на столах!
Потом он отыскал новые бабушкины очки на камине в гостиной и спрятал их в погребе. И, наконец, разжег в старой дровяной плите большущий огонь, а на растопку пустил листы из новой поваренной книги. К часу ночи в печной трубе взревел такой столб пламени и дыма, что проснулись даже те, кому удалось уснуть. По лестнице зашаркали бабушкины шлепанцы. Вот она уже стоит в кухне и только растерянно моргает, глядя на весь этот хаос. Дуглас шмыгнул за дверь кладовой и притаился.
Среди ночи, в половине второго, сквозняки понесли по всем коридорам соблазнительные запахи. Сверху спускались один за другим все обитатели дома — женщины в папильотках, мужчины в купальных халатах на цыпочках подкрадывались к двери и заглядывали в кухню, освещенную только прихотливыми вспышками багрового пламени в шипящей плите. Здесь, в темной кухне, среди грохота и звона, точно привидение, проплывала бабушка; было уже два часа ночи, и без новых очков она опять плохо видела, и руки ее по наитию нащупывали в полумраке все, что нужно, сыпали душистые специи в булькающие кастрюли и исходящие паром котелки с необыкновенной стряпней; она что-то хватала, помешивала, переливала, и раскрасневшееся лицо ее в отблесках огня казалось совсем красным, колдовским и околдованным.
Домочадцы тихо-тихо накрыли стол лучшей скатертью, разложили сверкающее серебро и вместо электричества зажгли свечи, чтобы не нарушить чары.
Дедушка вернулся домой очень поздно — он весь вечер работал в типографии — и с изумлением услышал, что в столовой, при свечах, читают застольную молитву.
А еда? Мясо было поджарено с пряностями, соусы приправлены кэрри, зелень полита душистым маслом, печенье обрызгано каплями золотого меда; все мягкое, сочное и такой восхитительной свежести, что над столом пронесся то ли тихий стон, то ли мычанье, словно на лугу в густом клевере пировало стадо. Все громко радовались, что на них только свободные ночные одеяния и ничто не стесняет их талии.
В половине четвертого ночи, под воскресенье, когда весь дом переполнило тепло благодушной сытости и дружелюбия, дедушка наконец отодвинул свой стул и величественно помахал рукой. Вышел в библиотеку и вернулся с томом Шекспира. Положил его на доску, на которой режут хлеб, и преподнес жене.
— Бабушка, — сказал он, — сделай милость, приготовь нам завтра на ужин эту превосходную книгу. Я уверен, завтра в сумерки, когда она попадет на обеденный стол, она станет нежной, сочной, поджаристой и мягкой, как грудка осеннего фазана.
Бабушка взяла тяжелую книгу обеими руками и заплакала от радости.
До самой зари никто не ложился спать, все что-то ели на сладкое, пили настойки из полевых цветов, которые росли в палисаднике, и лишь когда встрепенулись первые птицы и на востоке угрожающе блеснуло солнце, все разбрелись по спальням. Дуглас прислушался — в далекой кухне остывала печь. Прошла к себе бабушка.
Старьевщик, думал он, мистер Джонас, где-то вы сейчас? Вот теперь я вас отблагодарил, я уплатил долг. Я тоже сделал доброе дело, ну да, я передал это дальше…
Он заснул и увидел сон.
Во сне звонил гонг и все с восторженными воплями бежали в столовую завтракать.
* * *
И вдруг лето кончилось.
Дуглас обнаружил это, когда они однажды шли по улице. Том ахнул, схватил его за руку и ткнул пальцем в витрину дешевой лавчонки. Они остановились как вкопанные: из витрины невозмутимо, с ужасающим спокойствием на них глядели предметы совсем иного мира.
— Карандаши, Дуг, десять тысяч карандашей!
— Тьфу ты, пропасть!
— Блокноты, грифельные доски, ластики, акварельные краски, линейки, компасы — сто тысяч штук!
— Не смотри. Может, это просто мираж!
— Нет, — в отчаянии простонал Том. — Это школа. Самая настоящая школа! Ну с какой стати паршивые лавчонки выставляют все это напоказ, когда лето еще не кончилось? Половину каникул отравили!
Они пошли дальше и дома застали дедушку одного на высохшей, полысевшей лужайке — он собирал последние редкие одуванчики. Некоторое время они молча помогали ему, а потом Дуглас склонился к собственной тени и сказал:
— Как по-твоему, Том, какой у нас получится следующий год? Лучше этого или хуже?
— Ты меня не спрашивай. — Том подул в стебель одуванчика, точно в дудку. — Ведь не я создал мир. — Он на минуту задумался. — Хотя иногда мне кажется, что все это — моих рук дело.
И он лихо сплюнул.
— У меня предчувствие, — сказал Дуглас.
— Какое?
— Следующий год будет еще больше, и дни будут ярче, и ночи длиннее и темнее, и еще люди умрут, и еще малыши родятся, а я буду в самой гуще всего этого.
— Ну да, ты и еще триллиарды людей, не забудь, пожалуйста.
— В такие дни, как сегодня, мне кажется… что я буду один, — пробормотал Дуглас.
— Как понадобится помощь — только кликни, — сказал Том.
— Много ли поможет десятилетний братишка?
— Десятилетнему братишке на то лето будет уже одиннадцать. Я буду каждое утро развертывать мир, как резиновую ленту на мяче для гольфа, а вечером завертывать обратно. Если очень попросишь — покажу, как это делается.
— Спятил!
— Всегда был такой. — Том скосил глаза и высунул язык. — И всегда буду.
Дуглас засмеялся. Они пошли с дедушкой в погреб, и пока тот обрывал головки одуванчиков, мальчики смотрели на полки, где недвижными потоками сверкало минувшее лето, закупоренное в бутылки с вином из одуванчиков. Девяносто с лишним бутылок из-под кетчупа, по одной на каждый летний день, почти все полные доверху, жарко светятся в сумраке погреба.
— Вот это здорово, — сказал Том. — Отличный способ сохранить живьем июнь, июль и август. Лучше и не придумаешь.
Дедушка поднял голову, подумал и улыбнулся.
— Да, это вернее, чем запихивать на чердак вещи, которые никогда больше не понадобятся. А так, хоть на улице и зима, то и дело на минуту переселяешься в лето; ну, а когда бутылки опустеют, тут уж лету конец — и тогда не о чем жалеть, и не остается вокруг никакого сентиментального хлама, о который спотыкаешься еще сорок лет. Чисто, бездымно, действенно — вот оно какое, вино из одуванчиков.
Мальчики тыкали пальцем то в одну, то в другую бутылку.
— Это — первый летний день.
— А в этот день я купил новые теннисные туфли.
— Верно! А это — Зеленая машина!
— Пыль буйволов и Чин Лин-су!
— Колдунья Таро! Душегуб!
— По-настоящему лето не кончилось, — сказал Том. — Оно никогда не кончится. Я век буду помнить весь этот год — в какой день что было.
— Оно кончилось еще прежде, чем началось, — сказал дедушка, разбирая винный пресс. — Вот я решительно ничего не помню, разве только эту новую траву, которую не нужно косить.
— Ты шутишь!
— Ничуть. Когда-нибудь вы сами убедитесь, мальчики, что к старости дни как-то тускнеют… и уже не отличишь один от другого…
— Как же так! — сказал Том. — В этот понедельник я катался на роликах в Электрик-парке, во вторник ел шоколадный торт, в среду упал и растянул ногу, в четверг свалился с виноградной лозы — да вся неделя была полным-полна всяких событий! И сегодняшний день я тоже запомню, потому что листья все желтеют и краснеют. Скоро они засыплют всю лужайку и мы соберем их в кучи и будем на них прыгать, а потом спалим. Никогда я не забуду сегодняшний день! Век буду его помнить, это я точно знаю!
Дедушка поглядел вверх, в оконце погреба, на предосенние деревья — листва шелестела под ветром, и ветер уже дышал прохладой.
— Конечно, ты его запомнишь, Том, — сказал он, — Конечно, запомнишь.
И они оторвались от мягкого мерцанья вина из одуванчиков и вышли из погреба: надо было совершить последние обряды лета, ибо настал последний день и последняя ночь. А к вечеру они вдруг спохватились — оказывается, вот уже три дня как веранды пустеют совсем рано. И в воздухе пахнет как-то по-другому, суше, и бабушка поговаривает теперь не о ледяном чае, а о горячем кофе; открытые окна, в которых трепетали белые занавески, понемногу закрываются; холодные закуски уступают место горячему мясу. На верандах больше нет москитов, они покинули поле боя — и тут воине со Временем настал конец, люди тоже отступили, укрылись в теплых комнатах.
Как три месяца назад — или это были три долгих столетия? — Том, Дуглас и дедушка стояли на веранде, и она скрипела, словно корабль, что дремлет ночью, покачиваясь на волнах, и все трое втягивали ноздрями воздух. Мальчикам казалось: в начале лета кости у них были как стебли зеленой мяты и лакрицы, а теперь обратились в мел и слоновую кость. Но прежде всего осенняя прохлада коснулась костей дедушки, точно неумелая рука забарабанила по пожелтевшим басовым клавишам фортепьяно, которое стоит в столовой.
Дедушка повернулся к северу, как стрелка компаса.
— Пожалуй, мы больше не будем выходить сюда по вечерам, — сказал он раздумчиво.
И втроем они сняли цепи с крюков в потолке и унесли качели в гараж, будто старые, разбитые похоронные дроги, а за ними летели на землю первые сухие листья. Слышно было, как бабушка растапливает камин в библиотеке. Вдруг налетел ветер и в окнах задребезжали стекла.
Дуглас в последний раз остался ночевать сегодня в своей комнатке в башне; он достал блокнот и записал:
«Теперь все идет обратным ходом. Как в кино, когда фильм пускают задом наперед — люди выскакивают из воды на трамплин. Наступает сентябрь, закрываешь окошко, которое открыл в июне, снимаешь теннисные туфли, которые надел тогда же, и влезаешь в тяжеленные башмаки, которые тогда забросил. Теперь люди скорей прячутся в дом, будто кукушки обратно в часы, когда прокукуют время. Только что на верандах было полно народу и все трещали, как сороки. И сразу двери захлопнулись, никаких разговоров не слыхать, только листья с деревьев так и падают».
Он поглядел из высокого окна: на равнине по руслам ручьев валяются, как сушеный инжир, дохлые сверчки; в небе под заунывные крики гагар уже скоро потянутся к югу птицы, деревья взметнут к свинцовым тучам буйные костры пламенеющей листвы. Из далеких полей доносится запах дозревающих тыкв — они уже сами тянутся к ножу, скоро в них прорежут треугольники глаз и изнутри глянет жгучее пламя свечи. А тут, в городе, из труб взвились первые клубы дыма, и где-то приглушенно позвякивает железо — значит, по желобам в погреба уже потекли жесткие черные реки и скоро там в ларях вырастут высокие темные холмы угля.
Но время идет, час уже поздний.
В высокой башне над городом Дуглас протянул руку.
— Всем раздеваться!
Он подождал. Холодный ветер леденил оконное стекло.
— Чистить зубы!
Он еще подождал.
— Теперь, — сказал он наконец, — гасите свет!
И мигнул. И город сонно замигал в ответ: часы на здании суда пробили десять, половину одиннадцатого, одиннадцать и дремотную полночь, и один за другим гасли огни.
— Ну, теперь последние… вон там… и тут…
Он лежал в постели, а вокруг спал город, и овраг лежал темный, и озеро чуть колыхалось в берегах, и повсюду его родные и друзья, старики и молодые спали на этой ли, на другой ли улице, в этом ли, в другом ли доме или на далеких кладбищах за городом.
Дуглас закрыл глаза.
Июньские зори, июльские полдни, августовские вечера — все прошло, кончилось, ушло навсегда и осталось только в памяти. Теперь впереди долгая осень, белая зима, прохладная зеленеющая весна, и за это время нужно обдумать минувшее лето и подвести итог. А если он что-нибудь забудет — что ж, в погребе стоит вино из одуванчиков, на каждой бутылке выведено число, и в них — все дни лета, все до единого. Можно почаще спускаться в погреб и глядеть прямо на солнце, пока не заболят глаза, а тогда он их закроет и всмотрится в жгучие пятна, мимолетные шрамы от виденного, которые все еще будут плясать внутри теплых век, и станет расставлять по местам каждое отражение и каждый огонек, пока не вспомнит все, до конца…
С этими мыслями он уснул.
И этим сном окончилось лето тысяча девятьсот двадцать восьмого года.
ЛЕТО ПРОЩАЙ (роман)
ЧАСТЬ I Почти Антиетам[14]
Глава 1
Иные дни похожи на вдох: Земля наберет побольше воздуха и замирает — ждет, что будет дальше. А лето не кончается, и все тут.
В такую пору на обочинах буйствуют цветы, да не простые: заденешь стебель, и окатит тебя ржавый осенний дождик. Тропинки, все подряд, словно бороздил колесами старый бродячий цирк, теряя разболтанные гайки. Рассыпалась после него ржавчина под деревьями, на речных берегах и, конечно, у железной дороги, где раньше бегали локомотивы; правда, очень давно. Нынче эти рельсы, обросшие пестрой чешуей, томились на границе осени.
— Глянь-ка, Дуг, — заговорил дед, когда они возвращались в город с фермы.
У них в кузове фургона лежали здоровенные тыквы, числом в шесть штук, только-только снятые с грядки.
— Видишь цветы?
— Да, сэр.
— «Прощай-лето», Дуг. Такое у них название. Чуешь, какой воздух? Август пришел. Прощай, лето.
— Ничего себе, — сказал Дуг, — тоскливое у них название.
По пути в буфетную бабушка определила, что ветер дует с запада. Из квашни вылезала опара, будто внушительная голова инопланетянина, отъевшегося на урожае прошлых лет. Приподняв на ней шапочку-холстинку, бабушка потрогала эту гору. Такой была земля в то утро, когда на нее сошел Адам. То утро сменило собою ночь, когда Ева соединилась с незнакомцем на ложе в райских кущах.
Из окошка было видно, как в саду отдыхает солнечный свет, тронувший яблони золотом, и бабушка проговорила точь-в-точь те же слова:
— Прощай, лето. Октябрь на дворе, первое число. А на градуснике — восемьдесят два. Не уходит летняя пора. Собаки под деревьями прячутся. Листва зеленеет. И плакать охота, и смеяться. Сбегай-ка ты на чердак, Дуг, да выпусти из потайного чулана дурковатую старую деву.
— Разве у нас на чердаке живет дурковатая старая дева? — изумился Дуг.
— У нас — нет, но ты уж сбегай, раз так заведено.
Над лужайкой поплыли облака. А когда опять выглянуло солнце, бабушка у себя в буфетной еле слышно шепнула:
— Лето, прощай.
На веранде Дуг помедлил рядом с дедом, надеясь впитать хоть немного его зоркости, чтобы также смотреть сквозь холмы, и немного печали, и немного первозданной радости. Но впитал только запах трубочного табака да одеколона «Тигр». В груди закружился волчок: то темная полоса, то светлая, то смешинка в рот попадет, то соленая влага затуманит глаза.
Дуг осмотрел сверху озерцо травы, уже без единого одуванчика, пригляделся к ржавым отметинам на деревьях, втянул запах Египта, прилетевший из дальних восточных краев.
— Надо пончик съесть да поспать чуток, — решил Дуг.
Глава 2
Как был, с усами из сахарной пудры, Дуг раскинулся на кровати в летнем флигеле, готовый погрузиться в дрему, которая уже витала в голове и заботливо укрывала его темнотой.
Где-то вдалеке заиграл оркестр: приглушенные расстоянием духовые и ударные выводили под сурдинку незнакомый тягучий мотив.
Дуг прислушался.
Вроде как трубачи с барабанщиками выбрались из пещеры на яркий солнечный свет. Невидимая стая растревоженных дроздов взмыла в небо и повела партию пикколо.
— Праздничное шествие! — ахнул Дуг и выпрыгнул из кровати, стряхивая остатки дремоты вместе с сахарной пудрой.
Музыка звучала все громче, протяжней и глубже; грозовой тучей, чреватой молниями, опускалась на темнеющие крыши.
Подскочив к окну, Дуглас глядел во все глаза.
И было на что посмотреть: на лужайке, с тромбоном в руках, вытянулся его одноклассник и закадычный друг Чарли Вудмен; другой парнишка, Уилл Арно, приятель Чарли, поднимал кверху трубу, а городской парикмахер, мистер Уайнески, стоял с тубой, словно обвитый кольцами удава, и еще: стоп!
Развернувшись, Дуглас побежал через опустевшие комнаты.
И остановился на крыльце.
В числе музыкантов оказались и дед с валторной, и бабушка с бубном, и братишка Том с дудкой.
Все радостно галдели, все смеялись.
— Эй! — прокричал Дуг. — Какой сегодня день?
— Вот так раз! — прокричала в ответ бабушка. — Сегодня твой день, Дуг.
— Ближе к ночи будет фейерверк, а сейчас — прогулка на пароходе!
— Мы отправляемся на пикник?
— Точнее сказать, в путешествие. — Мистер Уайнески поглубже нахлобучил соломенную шляпу цвета кукурузных хлопьев. — Вот послушай!
С дальнего берега озера плыл протяжный гудок парохода.
— Шагом марш!
Бабушка ударила в бубен, Том заиграл на дудке, и пестрая толпа, в сопровождении целой своры заливающихся лаем собак, увлекла Дуга по улице. В центре города кто-то забрался на крышу гринтаунской гостиницы и раскурочил телефонный справочник. Но когда желтое конфетти опустилось на мостовую, процессия была уже далеко.
Над озерной водой собиралась дымка.
Вдалеке безутешно стонал туманный горн.
Показавшийся из тумана белоснежный пароход ткнулся бортом в причал.
Дуг не сводил с него глаз.
— Почему корабль без названия?
Завыл пароходный гудок. В толпе началось движение; Дугласа подталкивали к сходням.
— Ты первый, Дуг!
Тонна меди и десять фунтов палочек дружно грянули «Ведь он достойнейший малый»; люди водрузили Дугласа на палубу, а сами спрыгнули на причал.
Бам!
Это рухнули сходни.
Кто был на берегу, тот не попался в ловушку, вовсе нет.
Зато он попался в ловушку на воде.
Пароход, гудя, отчаливал от пристани. Оркестр заиграл «Колумбия, жемчужина морей».
— До свидания, Дуглас! — кричали городские библиотекарши.
— Счастливо, — шелестела толпа.
При виде расставленных на палубе корзин со снедью Дугласу вспомнилось, как он раз ходил в музей и видел там египетскую гробницу, где была вырезанная из дерева ладья, а в ней — игрушки и сухие комочки фруктов. Воспоминание сверкнуло пороховой вспышкой.
— Счастливо, Дуг, счастливо! — Женщины вытащили платочки, мужчины замахали соломенными шляпами.
Вскоре корабль уже разрезал холодные воды, туман окутал его целиком, и оркестр как-то растворился.
— В добрый час, парень.
И тут до него дошло: обыщи хоть все закутки — не найдешь ни капитана, ни матросов, хотя в машинном отделении рокочет двигатель. Замерев на месте, он вдруг подумал, что можно перегнуться через борт в носовой части, а там рука сама нащупает выведенное свежей краской имя корабля: «ПРОЩАЙ-ЛЕТО»
— Дуг! — звали голоса. — Ах, до свидания! Ох, счастливо!
А потом пристань опустела, процессия скрылась вдали, пароход дал прощальный гудок и разбил Дугласу сердце: оно брызнуло слезами у него из глаз, и он стал звать родных и близких, оставшихся на берегу.
— Бабушка, дедушка, Том, на помощь!
Покрывшись холодным потом, Дуг залился горючими слезами — и упал с кровати.
Глава 3
Дуг успокоился.
Поднявшись с пола, он приблизился к зеркалу, чтобы посмотреть, как выглядит грусть, а она тут как тут, залила ему щеки краской, и тогда он, протянув руку, пощупал то, другое лицо, и было оно холодным.
В доме повеяло вкусным вечерним запахом свежих пирогов. Дуг побежал через сад на кухню и не пропустил тот момент, когда бабушка вытаскивала из курицы диковинные потроха; потом он выглянул в окно и увидел, как братишка Том залезает на свое любимое дерево, чтобы добраться до неба.
А кое-кто стоял на крыльце и попыхивал своей любимой трубкой.
— Дедушка, ты здесь! Фу ты, ох, надо же! И дом на месте! И город!
— Сдается мне, и ты здесь, парень.
— Ага, точно, да.
Деревья оперлись тенями на лужайку. Где-то стрекотала запоздалая газонокосилка: она подравнивала былое, оставляя за собой аккуратные холмики.
— Деда, вот скажи…
Тут Дуглас зажмурился и договорил уже в темноте.
— Смерть — это когда уплываешь на корабле, а вся родня остается на берегу?
Дедушка сверился с облаками.
— Вроде того, Дуг. А с чего ты вдруг спросил?
Дуглас проводил глазами удивительное облако, которое никогда еще не принимало подобных очертаний и никогда больше не станет прежним.
— Говори, дедушка.
— Что говорить-то? Прощай, лето?
Нет, беззвучно закричал Дуглас, этого не надо! И тут у него в голове поднялся ураган.
Глава 4
Страшной силы железный грохот, да еще с присвистом, кромсал небо ножом гильотины. Удар. Город содрогнулся. Но на самом деле это просто налетел северный ветер.
На дне оврага мальчишки дожидались новой атаки.
Заняв позицию вдоль ручья, они дружно и весело справляли малую нужду под холодными лучами солнца; был здесь и Дуглас. Каждому хотелось запечатлеть свое имя на песке горячей лимонной струйкой. ЧАРЛИ, вывел первый. УИЛЛ, второй. А потом пошло: БО, ПИТ, СЭМ, ГЕНРИ, РАЛЬФ, ТОМ.
Дуглас ограничился своими инициалами, украсив их парой завитушек, но вслед за тем поднатужился и добавил: ВОЙНА.
Том прищурился:
— Чего это?
— Война, как видишь, дурила. Война!
— А с кем?
Дуглас Сполдинг пробежал глазами по зеленым склонам необъятного секретного оврага.
И тут в четырех обветшалых, давно не крашенных особняках заводными игрушками возникли четверо стариков, слепленных из плесени и пожелтевшей сухой лозы; они, как мумии из гробов, таращились кто с крыльца, кто из окна.
— С ними, — прошипел Дуг. — Вот они, враги!
Крутанувшись на месте, Дуг скомандовал:
— В атаку!
— Кого убивать-то? — спросил Том.
Глава 5
Из окна сухой мансарды серого от времени дома, что над зеленым оврагом, свесился, как чердачный хлам, трясущийся старикан Брейлинг. Внизу сновали мальчишки.
— Боже милостивый, — воскликнул он, — сделай так, чтобы прекратился этот дикий гогот!
Слабыми руками он схватился за грудь, как поступает швейцарский часовщик, когда заговаривает тонкий механизм особым заклинанием, сродни молитве.
По ночам, страшась остановки сердца, он ставил у изголовья метроном, чтобы пульсация крови не прекратилась, пока он спит.
На крыльце зашаркали чьи-то шаги, сопровождаемые стуком трости. Не иначе как сюда пожаловал старый Келвин Си Квотермейн, чтобы устроиться в шершавом плетеном кресле и обсудить политику школьного попечительского совета. Брейлинг чуть не кубарем скатился с лестницы и выскочил на крыльцо.
— Квотермейн!
Келвин Си Квотермейн опустился на тростниковое сиденье, как негнущийся игрушечный робот, непомерно большой и насквозь ржавый.
Брейлинг хохотнул:
— А ведь я добился своего!
— Надолго ли? — усомнился Квотермейн.
— Черт-те что, — вздохнул Брейлинг. — Того и гляди, впихнут нас в коробку из-под сухофруктов да закопают. Одному богу известно, что им взбредет в голову, этим негодникам.
— Совсем распоясались. Ты только послушай!
— Бабах!
Это мимо крыльца пронесся Дуг.
— Не смей топтать лужайку! — заголосил Брейлинг.
Дуг развернулся и прицелился из капсюльного пистолета.
— Бабах!
Побледневший, с перекошенной физиономией, Брейлинг выкрикнул:
— Мазила!
— Бабах! — Дуглас запрыгнул на ступеньки. В глазах Брейлинга он увидел две испуганные луны.
— Бабах! Рука прострелена!
— Рука не считается! — фыркнул Брейлинг.
— Бабах! Прямо в сердце!
— Как ты сказал?
— Прямо в сердце — бабах!
— Спокойно! Раз-два! — зашептал старик.
— Бабах!
— Раз-два. — Брейлинг давал команду своим рукам, сжимающим ребра. — Господи! Метроном!
— Чего?
— Метроном!
— Бабах! Наповал!
— Раз-два, — выдавил Брейлинг.
И упал замертво.
Дуглас отпрянул и, пересчитав ступеньки, грохнулся на сухую траву, однако не выпустил из рук капсюльный пистолет.
Глава 6
Часы сменяли друг друга снежно-холодными всполохами, а в особняке Брейлинга метались люди, надеясь, вопреки здравому смыслу, лицезреть воскрешение Лазаря.
Келвин Си Квотермейн, словно капитан тонущего корабля, не уходил с крыльца.
— Черт побери! Я своими глазами видел у мальчишки пистолет!
— Пулевых ранений не обнаружено, — заявил вызванный соседями доктор Либер.
— Застрелили! Насмерть!
В доме воцарилась тишина; соседи помогли вынести безжизненную оболочку бедняги Брейлинга и разошлись. Келвин Си Квотермейн, брызгая слюной, сошел с крыльца последним.
— Богом клянусь разыскать убийцу!
Опираясь на трость, он поковылял за угол.
Крик, удар!
— Нет, ради бога, нет! — Какая-то сила подбросила его в воздух и швырнула оземь.
Соседки, отдыхавшие неподалеку в креслах-качалках, вытянули шеи.
— А ведь это почтенный Квотермейн, верно?
— Неужто и этому пришел конец? Мыслимое ли дело?
У Квотермейна дрогнули веки. Вдалеке он заметил мальчишку, который удирал на велосипеде.
Убийца, пронеслось у него в голове. Убийца!
Глава 7
Если Дуглас плелся нога за ногу, его мысли неслись как угорелые; если он сам несся как угорелый, мысли плелись еле-еле. Сейчас дома расступались; небо полыхало.
На краю оврага он размахнулся и выбросил пистолет. Поток тут же смыл все следы. Эхо замерло.
И тут пистолет срочно понадобился ему вновь, чтобы потрогать грани убийства, как можно было потрогать того злющего старика.
Скатившись в овраг, Дуглас ринулся сквозь бурьян и, чуть не плача, отыскал свое оружие. От него пахло порохом, огнем и тьмой.
— Бабах, — прошептал Дуг и поспешил вверх по склону, туда, где бросил велосипед — через дорогу от места убийства старика Брейлинга.
Сначала он отвел велосипед подальше, как слепого коня, а потом оседлал его и покатил вокруг квартала, влекомый к тому же месту жестокого убийства.
Заворачивая за угол, он услышал крики: «Нет! Нет!» — это его велосипед сбил нелепое пугало, которое рухнуло на дорогу; тогда он с воем нажал на педали и через плечо оглянулся на новую жертву. Чей-то голос вопрошал:
— А ведь это почтенный Квотермейн, верно?!
— Не может быть, — простонал Дуг.
Брейлинг упал. Упал и Квотермейн. Стук-стук, два длинных топорика тюкнулись носом — один в крыльцо, другой в дорожную обочину, застыли и больше уже не поднимутся.
Дуг гнал велосипед по городским улицам. Преследования не было.
Похоже, город и не догадывался, что одного из жителей только что застрелили, а другого покалечили. Город пил чай и мурлыкал: «Передай сахарницу».
У своего крыльца Дуг резко тормознул. Не иначе как мама заливается слезами, а отец уже налаживает бритву.
Он распахнул кухонную дверь.
— Ага, явился не запылился. — Мать чмокнула его в лоб. — Аппетит нагулял — и тут как тут.
— Странно, — сказал Дуг. — Почему-то аппетита совершенно нет.
Глава 8
За ужином вся семья услышала, как в дверь с улицы полетели камешки.
— Вот интересно, — сказала мать, — мальчишки понимают, для чего существует звонок?
— За последние два столетия, — вступил отец, — не отмечено ни одного случая, чтобы юноша в возрасте до пятнадцати лет подходил к дверному звонку ближе чем на десять футов. Вы поели, молодой человек?
— Так точно, сэр.
Дуглас, как артиллерийский снаряд, вышиб входную дверь, затянутую сеткой от мошкары, прокатился по полу и прыгнул назад, успев придержать створку, пока она не грохнула. Только после этого он соскочил с крыльца на лужайку, где уже истомился Чарли Вудмен, встретивший его ощутимыми дружескими тычками.
— Дуг! Как сказал, так и сделал! Брейлинга пристрелил! Силен!
— Тише ты, Чарли!
— А когда расстреляем попечительский совет? Прикинь, до чего дошли: в этом году каникулы на неделю урезали! За такое убить мало! Расскажи, как ты это провернул, Дуг?
— Просто крикнул: «Бабах! Наповал!»
— И Квотермейна — так же?!
— Квотермейна?
— Ты ему ногу сломал! Везде поспел, Дуг!
— Никому я ногу не ломал. Это мой велик.
— Нет, машина какая-то! Я сам слышал, как старикашка Кел орал, когда его волокли домой: «Адская машина!» Что еще за адская машина, Дуг?
Мысленным взором Дуглас увидел, как велосипед на полном ходу врезается в Квотермейна и подбрасывает его в воздух, а он, Дуглас, дает деру под старческие вопли.
— Дуг, а почему ты ему обе ноги не переломал, раз уж обзавелся адской машиной?
— Чего?
— Покажешь, как это делается, Дуг? А можно твою машину настроить так, чтоб она кромсала на тысячу кусочков?
Дуг вгляделся в лицо Чарли, заподозрив насмешку, но физиономия приятеля была чиста, как церковный алтарь, озаренный святым духом.
— Дуг, — захлебывался он, — ну, Дуг, ты — супер!
— Ясное дело, — согласился Дуглас, потеплев перед этим алтарем. — Квотермейн попер на меня, я попер на него и на гадский попечительский совет, а после доберусь и до городских заправил: до мистера Блика, до мистера Грея и всех этих тупых стариков, которые обсели наш овраг.
— А поглядеть-то можно, как ты будешь их давить?
— Что? Ну да, конечно. Только прежде нужно все спланировать, сколотить армию.
— Прямо сегодня, Дуг?
— Завтра.
— Нет, давай сегодня! Хоть умри! Ты будешь капитаном.
— Генералом!
— Ладно, будь по-твоему. Сейчас наших соберу. Пусть услышат своими ушами! Встречаемся у моста через овраг, ровно в восемь! Ну, дела!
— Под окнами не ори, — напомнил Дуг. — Каждому оставь на крыльце тайное сообщение. Это приказ!
— Понял!
Чарли с гиканьем умчался прочь. Дуглас почувствовал, как его сердце тонет в тепле запоздалого лета. У него в голове, в мускулах и кулаках зрела власть. Столько всего за один день! Был заурядный троечник, а теперь — генерал!
Так, кому тут сломать ногу? Кому заткнуть метроном? Он судорожно глотал летний воздух.
Все огненно-розовые окна умирающего дня смотрели на этого супербандита, который вышагивал в их ослепительном свете, с суровой улыбкой двигаясь навстречу фортуне, навстречу восьми часам, навстречу сбору великой Гринтаунской конфедерации и всем тем, кто поет у костра: «Станем лагерем, ребята, разобьем палатки»
Эту песню, решил он, мы споем трижды.
Глава 9
На чердаке Дуг с Томом устроили штаб. Из перевернутого ящика получился генеральский стол; адъютант стоял навытяжку, ожидая приказов.
— Бери блокнот, Том.
— Есть.
— Карандаш «Тайкондерога»?
— Есть.
— Мною утвержден личный состав Великой армии Республики.[15] Записывай. Уилл, Сэм, Чарли, Бо, Пит, Генри, Ральф. Да, и еще ты, Том.
— На кой нам этот список, Дуг?
— Каждому будет дано особое поручение. Время не ждет. Первым делом следует решить, сколько у нас будет капитанов и сколько лейтенантов. Генерал — один. Это я.
— Правильно, Дуг. Всех надо занять делом.
— Первые трое по списку — капитаны. Следующие трое — лейтенанты. Остальные — разведчики.
— Разведчики, говоришь?
— По-моему, это самое лучшее звание. Ползаешь по-пластунски, ведешь слежку, потом являешься с донесением.
— Круто! Я тоже хочу в разведчики.
— Постой. Давай-ка всех произведем в капитаны и лейтенанты, чтобы не было раздоров, а то проиграем войну, не успев начать. Просто некоторые будут заодно ходить в разведку.
— Отлично, Дуг, вот, готово.
Дуг пробежал глазами список.
— Теперь нужно определить первоочередные задачи.
— Пусть разведчики добудут сведения.
— Решено, Том. Будешь командиром разведчиков. После вечерней поверки в овраге. — Заслышав эти слова, Том сурово покачал головой. — В чем дело?
— Слышь, Дуг, можно, конечно, и в овраге, но я знаю местечко получше. Кладбище. Чтоб каждый помнил, куда попадет, если будет хлопать ушами.
— Неплохо придумано, Том.
— Так вот. Я пойду в разведку и оповещу наших. Сбор у моста, затем передислокация на кладбище, так?
— Молодчина, Том.
— Всегда был таким, — сказал Том. — Всегда был таким.
Убрав карандаш в карман куртки и спрятав пятипенсовый блокнот за пояс комбинезона, он отдал честь командиру.
— Разойдись!
И Том убежал.
Глава 10
На всем зеленом пространстве старого кладбища теснились надгробные камни, а на камнях читались имена. Не только имена людей, погребенных под травой и цветами, но еще имена времен года. Весенний дождь начертал здесь тихие, невидимые письмена. Летнее солнце отбелило гранит. Осенний ветер смягчил очертания букв. А снег отпечатал свою холодную ладонь на зимнем мраморе. Но сейчас, среди дрожащих теней, времена года только и могли, что бесстрастно выкликать послания имен: «ТАЙСОН!» «БОУМЕН!» «СТИВЕНС!»
Дуглас перепрыгнул через «ТАЙСОНА», поплясал на «БОУМЕНЕ», покружил вокруг «СТИВЕНСА».
На кладбище было прохладно от старых смертей и еще от старых камней, что появились на свет в горах далекой Италии, откуда были доставлены по морю и возложены на этот зеленеющий подземный город, под небом, чересчур ярким в летние месяцы и чересчур тоскливым — в зимние.
Дуглас осмотрелся. Вся территория кишела древними страхами и проклятиями. Его окружала Великая армия, а он смотрел, не запутались ли, часом, в кронах высоких тополей и вязов перепончатые крылья, поднятые вверх могучими воздушными потоками. Виделось ли его солдатам то же самое? Было ли им слышно, как осенние каштаны по-кошачьи мягко прыгают с веток на жирную землю? Правда, сейчас все вокруг притихло в заповедных голубых сумерках, которые блестками света пометили на могильных плитах те места, куда некогда опускались едва появившиеся на свет желтые бабочки, чтобы набраться сил и обсушить крылышки.
По приказу Дугласа внезапно оробевшие вояки продвинулись вглубь тишины и завязали ему глаза платком-банданой; на лице остался только рот, улыбающийся сам себе.
Наткнувшись на ближайшее высокое надгробие, Дуг обхватил его руками, пробежал пальцами по камню, будто по струнам арфы, и зашептал:
— «Джонатан Силкс. Тысяча девятьсот двадцатый. Пулевое ранение». Идем дальше: «Уилл Колби. Тысяча девятьсот двадцать первый. Грипп».
Он слепо блуждал из стороны в сторону и нащупывал высеченные глубоко в камне позеленевшие, замшелые имена, и дождливые годы, и старинные игры, родом из забытых Дней поминовения, когда его тетки поливали слезами траву и шуршали словами, как деревья в бурю.
Дуг назвал тысячу имен, опознал десять тысяч могильных цветов, десять миллионов раз сверкнул острым заступом.
— Воспаление легких, подагра, чахотка, заворот кишок. Такая у них была подготовка, — сказал Дуг. — Тренировались перед смертью. А ведь это дурацкое занятие — лежать в земле, сложа руки, согласны?
— Послушай-ка, Дуг, — смущенно выговорил Чарли. — Мы сюда пришли армию сколотить, а теперь мертвякам кости перемываем. До Рождества еще миллиард лет пройдет. Времени — вагон, что хочешь, то и делай, но не помирать же! Я, например, сегодня утром проснулся и говорю себе: Чарли, до чего же классно — жить! Живи да радуйся!
— Ты, Чарли, рассуждаешь, как тебя всю жизнь учили!
— Я что, морщинами пошел? Желтый стал, как собаками обгаженный? Может, мне уже не четырнадцать лет, а пятнадцать или двадцать? Ну, говори!
— Ты все испортишь, Чарли!
— Да мне побоку. — Чарли расплылся в улыбке. — Конечно, все люди умирают, но когда придет моя очередь, я скажу: нет уж, спасибочки. Вот ты, Бо, собираешься помирать? А ты, Пит?
— Еще чего!
— И я не собираюсь!
— Усек? — Чарли повернулся лицом к Дугу. — Пусть мухи дохнут, а мы не хотим. До поры до времени заляжем в тени, как гончие псы. Не кипятись, Дуг.
Засунутые в карманы руки Дугласа, сгребая пыль, оловянные биты и кусочек мела, сжались в кулаки. В любую минуту Чарли мог сдернуть, а за ним и вся банда, как тявкающая собачья свора, умчится куда глаза глядят сквозь темнеющие заросли дикого винограда и даже букашку не прихлопнет.
Не долго думая он принялся выводить мелом имена на могильных плитах: ЧАРЛИ, ТОМ, ПИТ, БО, УИЛЛ, СЭМ, ГЕНРИ, РАЛЬФ, а потом отошел в сторонку, чтобы каждый мог найти себя на мраморной поверхности, в осыпающейся меловой пыли, под ветвями, сквозь которые летело время.
Мальчишки остолбенели; не говоря ни слова, они долго-долго разглядывали непрошеные меловые штрихи на холодном камне. Наконец послышались робкие шепотки.
— Ни за что не умру! — заплакал Уилл. — Я буду драться!
— Скелеты не дерутся, — возразил Дуглас.
— Без тебя знаю! — Заливаясь слезами, Уилл бросился к надгробию и начал стирать мел.
Остальные не шевельнулись.
— Конечно, — заговорил Дуглас, — в школе нам будут твердить: вот здесь у вас сердце, с ним может случиться инфаркт! Будут трендеть про всякие вирусы, которые даже увидеть нельзя! Будут командовать: прыгни с крыши, или зарежь человека, или ложись и умирай.
— Нет уж, — выдохнул Сэм.
Уходящее солнце теребило слабыми пальцами последних лучей необъятный кладбищенский луг. В воздухе уже мельтешили ночные бабочки, а журчание кладбищенского ручья рождало лунно-холодные мысли и вздохи; тут Дуглас вполголоса закончил:
— Ясное дело, кому охота лежать в земле, где и жестянку не пнуть? Вам это нужно?
— Скажешь тоже, Дуг.
— Вот и давайте бороться! Мы же видим, чего от нас хотят взрослые: расти, учись врать, мошенничать, воровать. Война? Отлично! Убийство? Здорово! Нам никогда не будет так классно, как сейчас. Вырастешь — станешь грабителем и поймаешь пулю, или еще того хуже: заставят тебя ходить в пиджаке, при галстуке, да и сунут за решетку Первого национального банка! У нас один выход — остановиться! Не выходить из этого возраста. Расти? Не больно хотелось! Вырастешь — надо жениться, чтобы тебе каждый день скандалы закатывали! Так что: сопротивляемся или нет? Готовы слушать, если я вам расскажу, как от этого спастись?
— А то! — сказал Чарли. — Валяй!
— Итак, — начал Дуг, — прикажите своему организму: кости, чтобы ни дюйма больше! Замрите! И вот еще что. Хозяин этого кладбища — Квотермейн. Ему только на руку, если мы здесь ляжем в землю — и ты, и ты, и ты! Но мы его достанем. И всех прочих стариканов, которые заправляют у нас в городе! До Хэллоуина осталось всего ничего, но мы и ждать не будем: покажем им, где раки зимуют! Хотите стать как они? А знаете, как они такими стали? Ведь все до единого были молодыми, но лет этак в тридцать, или в сорок, или в пятьдесят начали жевать табак, а от этого пропитались слизью и не успели оглянуться, как эта слизь, клейкая, тягучая, стала выходить наружу харкотиной, обволокла их с головы до ног — сами знаете, видели, во что они превратились: точь-в-точь гусеницы в коконах, кожа задубела, молодые парни превратились в старичье, им самим уже не выбраться из этой коросты, точно говорю. Старики все на одно лицо. Вот и получается: коптит небо такой старый хрен, а внутри у него томится молодой парень. Может, конечно, кожа вскорости растрескается, и старик выпустит молодого на волю. Но тот уже никогда не станет по-настоящему молодым: получится из него этакая бабочка «мертвая голова»; хотя, если пораскинуть мозгами, старики молодых не отпустят, так что молодым никогда не выйти из липкого кокона, только и будут всю жизнь на что-то надеяться. Дело дрянь, согласны? Хуже некуда.
— А ты откуда знаешь, Дуг? — спросил Том.
— Во-во, — подхватил Пит. — Сам-то понял, чего сказал?
— Пит просто хочет знать наверняка, чтоб без обмана, — уточнил Бо.
— Объясняю еще раз, — сказал Дуг. — Слушайте ухом, а не брюхом. Записываешь, Том?
— А как же. — Том занес карандаш над блокнотом. — Поехали.
В сгущающейся мгле, среди запаха травы, и листьев, и увядших роз, и холодного камня, слушатели вскинули головы, пошмыгали носами и утерли щеки рукавами.
— Так вот, — сказал Дуг. — Повторяю. Глазеть на эти могилы — бесполезняк. Нужно подслушивать под открытыми окнами, чтобы узнать, чего эти старперы боятся больше всего. Том, ты притащишь тыквы из бабушкиной кладовки. Устроим соревнование: кто вырежет самую страшную рожу. Одна тыква должна смахивать на старика Квотермейна, другая — на Блика, третья — на Грея. Зажгите внутри по свечке и выставьте на улицу. Прямо сегодня ночью и провернем нашу первую операцию с тыквами. Вопросы есть?
— Вопросов нет! — дружно прокричали все.
Они перемахнули через «УАЙТА», «УИЛЬЯМСА» и «НЕББА», устроили опорные прыжки через «СЭМЮЕЛСА» и «КЕЛЛЕРА», со скрипом распахнули кованую калитку и оставили позади сырой дерн, заплутавшие лучи солнца и неиссякаемый ручей под горкой. Следом увязалась туча серых мотыльков, но у калитки они отстали, а Том вдруг помедлил, смерив брата осуждающим взглядом.
— Дуг, что ты там наплел про эти тыквы? У тебя мозги набекрень, честное слово!
— Разговорчики! — Дуг остановился, развернувшись к нему лицом, хотя все остальные мчались что есть духу от этого места.
— Может, хватит? Гляди, что ты наделал. Сгоношил ребят, а теперь запугиваешь. От таких речей вся армия разбежится. Надо сплотить наши ряды. Каждому дать задание, иначе все разбредутся по домам и больше не выйдут, а то и вовсе спать завалятся. Придумай что-нибудь, Дуг. Без этого нельзя.
Подбоченясь, Дуг в упор смотрел на Тома:
— Выходит, ты у нас теперь генерал, а я — последний рядовой?
— О чем ты, Дуг?
— Мне уже почти четырнадцать, а тебе — еле-еле двенадцать, но ты мной командуешь, будто сто лет прожил, да еще поучаешь. Неужели у нас все так паршиво?
— Паршиво, говоришь? Да у нас все прахом пошло. Смотри, как ребята драпают. Догоняй-ка и придумай что-нибудь дельное, пока бежишь до главной площади. Армию надо обновить. Дай нам толковое задание, а то придумал, надо же: тыквы резать! Шевели мозгами, Дуг, соображай!
— Соображаю. — Дуглас закрыл глаза.
— Ну, тогда вперед! Беги, Дуг. Я за тобой.
И Дуг сорвался с места.
Глава 11
На городской окраине, неподалеку от школы, была дешевая кондитерская, где в соблазнительных ловушках прятались отравленные сладкие приманки.
Дуг остановился, пригляделся, подождал Тома и крикнул:
— Сюда, ребята! Заходим!
Мальчишки так и замерли — ведь он добавил название лавчонки, поистине волшебный звук.
Но по знаку Дуга все подтянулись к дверям и стали входить по одному, выстроившись в затылок, как и подобает обученной армии.
Последним зашел Том, заговорщически улыбнувшись Дугу.
Там был мед в сотах из теплого африканского шоколада. В янтарных сокровищницах застыли бразильские орехи нового урожая, миндаль и глазированные снежные гроздья кокосовой стружки. Темные сахарные слитки вобрали в себя июньское масло и августовскую пшеницу. Все это было завернуто в серебристую фольгу, а сверху замаскировано красными и синими обертками, на которых указывался только вес, состав и производитель. Яркими букетиками пестрели конфетные россыпи: карамель, чтобы склеивались зубы, лакрица, чтобы чернело сердце, жевательные бутылочки с тошнотворным ментолом и земляничным сиропом, трубочки «тутси» в форме сигар и мятно-сахарные сигареты с красными кончиками — на случай холодного утра, когда дыхание клубится в воздухе.
Стоя посреди лавки, ребята глазели на яства, что жуются с хрустом, и фантастические напитки, что проглатываются залпом. В голубовато-ледяной, колючей воде холодильного шкафа плыли, как по течению Нила, бутылки с шипучкой цвета спелой хурмы. Над ними, на стеклянных полках, штабелями высились имбирное, миндальное и шоколадное печенье, полукруглые вафли и зефир в шоколаде, белый сюрприз под черной маской. И все это — специально, чтобы обложило язык и прилипло к небу.
Дуг вытащил из кармана несколько монеток и кивнул приятелям.
Один за другим, прижав носы к стеклу и затуманивая дыханием хрустальный шкаф, они стали выбирать сладкие сокровища.
Прошло совсем немного времени — и все уже мчались по проезжей части к оврагу, унося с собой лимонад и сладости.
Когда армия была в сборе, Дуг опять кивнул, дав знак спускаться по склону. С противоположной стороны, на высоком берегу оврага маячили стариковские дома, омрачающие солнечный день угрюмыми тенями. А еще выше — Дуг приложил ладонь козырьком и вгляделся повнимательнее — громадой выделялся дом с привидениями.
— Я вас не зря сюда привел, — сказал Дуг.
Том ему подмигнул и щелчком откупорил бутылку.
— Будем тренировать волю, чтобы стать настоящими бойцами. Показываю, — отчеканил он, вытягивая руку с лимонадной бутылкой. — Ничему не удивляйтесь. Выливаем!
— Вообще уже! — Чарли Вудмен постучал себя по лбу. — Это ж у тебя крем-сода, Дуг, вкуснотища! А у меня — апельсиновый краш!
Дуг перевернул свою бутылку вверх дном. Крем-сода с шипением влилась в прозрачный ручей, который стремительно понес ее в озеро. Мальчишки остолбенели при виде этого действа.
— Хочешь, чтобы из тебя испариной выходил апельсиновый краш? — Дуглас выхватил у Чарли бутылку. — Хочешь, чтобы у тебя плевки были из крем-соды, хочешь пропитаться отравой, от которой никогда не очиститься? Когда вырастешь, назад уже не врастешь, воздух из себя иголкой не выпустишь.
Страдальцы мрачно опрокинули свои бутылки.
— Пусть раки травятся. — Чарли Вудмен швырнул бутылку о камень.
Остальные последовали его примеру, как немцы после тоста; стекло брызнуло сверкающими осколками.
Потом они развернули подтаявшие шоколадки, марципаны и миндальные пирожные. Все облизнулись, у всех потекли слюнки. Но глаза были устремлены на генерала.
— Торжественно клянусь: отныне — никаких сладостей, никакого лимонада, никакой отравы.
Дуглас пустил по воде шоколадный батончик, как покойника на морских похоронах.
Бойцам не было позволено даже облизать пальцы.
Прямо над оврагом им встретилась девчонка, которая ела мороженое — сливочный рожок. От такого зрелища языки высунулись сами собой. Девчонка слизнула холодный завиток. Бойцы зажмурились. А ей хоть бы что — уплетала себе рожок да еще улыбалась. На полудюжине лбов проступил пот. Лизни она еще хоть раз, высунься из девчоночьего рта этот аккуратный розовый язычок, коснись он холодного сливочного пломбира — и мятеж в рядах армии был бы неминуем. Набрав полную грудь воздуха, Дуглас гаркнул:
— Брысь!
Девчонка отпрянула и пустилась наутек. Выждав, пока не улеглись страсти по мороженому, Дуглас негромко произнес:
— У моей бабушки всегда наготове вода со льдом. Шагом марш!
ЧАСТЬ II Шайло и далее[16]
Глава 12
Келвин Си Квотермейн был таким же длинным и напыщенным, как его имя.
Он не ходил, а шествовал.
Не смотрел, а созерцал.
Не разговаривал, а выстреливал суждения, беспощадно поражая любую близкую мишень.
Он изрекал и вещал, никого никогда не хвалил и всех поливал презрением.
В данный момент он изучал микробов сквозь линзы своих очков в тонкой золотой оправе. Микробами, подлежащими уничтожению, были мальчишки. В особенности один.
— Велосипед, силы небесные, проклятый голубой велосипед. Больше там ничего не было!
Квотермейн даже зарычал, брыкнув здоровой ногой.
— Гаденыши! Брейлинга прикончили! А теперь за мной охотятся!
Дородная сестра милосердия удерживала его поперек живота, как деревянного индейца из табачной лавки, пока доктор Либер накладывал гипс.
— Господи! Какой же я болван! Ведь Брейлинг упомянул метроном. Боже мой!
— Полегче, у вас нога сломана!
— Велосипед ему не поможет! Меня и адской машиной не возьмешь, вот так-то!
Сестра милосердия сунула ему в рот таблетку.
— Все хорошо, мистер Си, все хорошо.
Глава 13
Ночь; лимоннокислый дом Келвина Си Квотермейна; хозяин, давно выписанный из больницы, лежит в собственной постели — а его молодость тем временем пробила панцирь, выскользнула между ребрами, покинула старческую оболочку и затрепетала на ветру.
Когда по воздуху пробегали шумы летней ночи, у Квотермейна резко дергалась голова. Прислушиваясь, он извергал ненависть:
— Господи, порази огнем этих выродков!
А сам думал, покрываясь холодной испариной: «Брейлинг отчаянно старался сделать их людьми, но потерпел поражение, зато я возьму верх. Боже, что ж там делается?»
Он поднял глаза туда, где намедни полыхнула огнестрельная вспышка, в одночасье взорвавшая их жизнь в конце одного запоздалого лета, соединившего в себе капризы погоды, слепоту небес и нежданное чудо — жить и дышать среди этого водоворота безумных событий. Боже милосердный! Кто командовал этим парадом и куда его вел? Будь бдителен, Господи! Барабанщики убивают капитана.
— Должны же быть и другие, вроде меня, — шептал он в сторону распахнутого окна. — Те, кому сейчас не дают покоя мысли об этих негодяях!
Он явственно ощущал, как дрожат далекие тени — такие же насквозь проржавевшие железные старики, что прячутся в своих высоких башнях, чавкают жидкой кашей и ломают на кусочки сухие галеты. Надо бросить им клич, и его тревога зарницей пролетит по небу.
— Телефон, — выдохнул Квотермейн. — Давай, Келвин, собирай своих!
Из темного палисадника донеслись какие-то шорохи.
— Это еще что? — прошептал он.
Мальчишки сгрудились внизу, на темных глубинах травы. Дуг и Чарли, Уилл и Том, Бо, Генри, Сэм, Ральф и Пит — все присматривались к высокому окну Квотермейновой спальни.
У них были с собой три мастерски вырезанные, устрашающие тыквы. Не выпуская их из рук, мальчишки начали расхаживать по тротуару, а голоса взмывали вверх среди освещенных звездами деревьев, становясь все громче:
— Черви в череп заползают, черви череп проедают.
Скрюченные, веснушчато-пергаментные пальцы Квотермейна вцепились в телефонную трубку.
— Блик!
— Квотермейн? Тебе известно, который час?
— Погоди! Ты слышал, что случилось с Брейлингом?
— Так я и знал: когда-нибудь его застукают без часов.
— Сейчас не время острить!
— Да будь он неладен со своими хронометрами; они у него тикали на весь город. Уж коли висишь на краю могилы, так прыгай. И мальчишку с пугачом не впутывай. Что ж теперь прикажешь делать? Пугачи запрещать?
— Блик, ты мне нужен!
— Все мы друг другу нужны.
— Брейлинг был секретарем попечительского совета. А я — председатель! Наш треклятый город наводнен потенциальными убийцами.
— Квотермейн, любезнейший, — сухо произнес Блик, — ты мне напомнил анекдот про главного врача психиатрической лечебницы, который сетовал, что пациенты посходили с ума. Неужели ты не знал, что все мальчишки — паразиты?
— Таких надо наказывать!
— Жизнь накажет.
— Эти безбожники окружили мой дом и затянули похоронную песню!
— «Черви в череп заползают»? Я и сам в детстве обожал эту песенку. Ты-то помнишь себя десятилетним? Возьми да позвони их родителям.
— Этим недоумкам? В лучшем случае они скажут своим чадам: «Оставьте в покое вредного старикашку».
— Почему бы не принять закон, чтобы всем сразу стукнуло семьдесят девять? — По телефонным проводам побежала ухмылка Блика. — У меня самого два десятка племянников, которые на стенку лезут, когда я намекаю, что собираюсь жить вечно. Очнись, Кел. Мы ведь меньшинство, как чернокожие или вымершие хетты. Наша страна хороша для молодых. Единственное, что мы можем сделать, — дождаться, пока этим садистам исполнится девятнадцать, и тут же отправить их на войну. В чем их преступление? В том, что они лопаются от лимонада и весеннего дождя. Запасись терпением. Пройдет совсем немного времени — и они будут ходить с инеем в волосах. Отомстить всегда успеешь.
— Поможешь ты мне или нет, черт тебя побери?
— Ты имеешь в виду выборы в попечительский совет? Помогу ли я тебе собрать Гвардию старых перечников имени Квотермейна? Я буду наблюдать из-за боковой и время от времени отдавать свой голос за вас, бешеных псов. Сократить летние каникулы, урезать зимние, отменить весенний парад воздушных змеев — таковы ваши планы, правильно я рассуждаю?
— По-твоему, у меня помрачение рассудка?
— Нет, всего лишь замедленная реакция. Вот я, к примеру, разменяв шестой десяток, сразу сообразил, что влился в ряды лишних людей. Мы, конечно, не африканцы, Квотермейн, и даже не язычники-азиаты, но мы помечены клеймом седины, а руки у нас покрыты ржавчиной, хотя еще недавно были гладкими и чистыми. Терпеть не могу того субъекта, чья растерянная одинокая физиономия глядит на меня по утрам из зеркала. А что со мной творится при виде хорошеньких женщин, боже мой! Меня охватывает неистовство. Такой весенний сумбур в мыслях смутил бы даже мумию фараона. Короче говоря, в разумных пределах можешь на меня рассчитывать, Кел. Спокойной ночи.
Два телефона щелкнули одновременно.
Квотермейн высунулся из окна. Под луной стояли тыквы, мерцающие жутким октябрьским светом.
«Откуда, хотелось бы знать, у меня такое ощущение, — спросил он сам себя, — будто первая тыква похожа на меня, вторая смахивает на Блика, а третья — вылитый Грей? Нет, нет. Быть такого не может. Господи, где бы мне отыскать метроном Брейлинга?»
— Вон отсюда! — прокричал он в темноту.
Подхватив костыли, Квотермейн с усилием поднялся с кресла, еле-еле спустился по лестнице, допрыгал до веранды и кое-как добрался до тротуара, где подмигивали стоящие рядком тыквенные головы.
— Ну и ну, — забормотал он. — Впервые в жизни вижу такие гнусные, омерзительные тыквы! Ну, держитесь!
Он замахнулся костылем и с плеча рубанул оранжевую голову, потом вторую и третью; свечки, мерцавшие сквозь прорези, угасли.
Попятившись, чтобы сподручнее было рубить, кромсать и полосовать, он рассек каждую тыкву на части, да так, что наружу брызнули семечки, а клочки рыжей плоти разлетелись во все стороны.
— Эй, кто-нибудь! — позвал он.
Его экономка в смятении выскочила из дому и ринулась через обширный газон.
— Не поздно ли будет, — громогласно осведомился Квотермейн, — затопить печку?
— Затопить печку, мистер Кел?
— Да, затопить распроклятую печку. Доставайте противни. У вас есть рецепт тыквенного пирога?
— Как не быть, мистер Кел.
— Тогда собирайте эти ошметья. Заказываю обед на завтра: «Сплошные десерты!».
Квотермейн развернулся и на костылях взобрался по лестнице.
Глава 14
Внеочередное заседание Гринтаунского муниципального комитета по образованию должно было начаться с минуты на минуту.
Кроме Келвина Си Квотермейна присутствовали еще двое: Блик и мисс Флинн, секретарь-референт.
Квотермейн указал на столик с пирогами.
— Что это такое? — удивились двое других.
— Триумфальный завтрак, а может, обед.
— На мой взгляд, это пироги, Квотермейн.
— А что же еще, дурная твоя голова! Пир победителей, вот что это такое. Мисс Флинн?
— Да, мистер Кел?
— Внесите в протокол. Сегодня перед заходом солнца я сделаю несколько заявлений над оврагом.
— А именно?
— «Слушайте меня, подлые бунтари. Война не окончена: вы не сдались, но и не победили. Похоже, все решит случай. Готовьтесь, октябрь будет долгим. Вы у меня на крючке. Берегитесь».
Квотермейн умолк, закрыл глаза и сжал пальцами виски, будто старался что-то вспомнить.
— Ага, вот. Незабвенный полковник Фрилей. Нам требуется полковник. Когда Фрилей был произведен в полковники?
— Сразу как Линкольна застрелили.
— Так-так. Кто-то из нас должен стать полковником. Им буду я. Полковник Квотермейн. Как на ваш слух?
— Весьма достойно, Кел, весьма достойно.
— А раз так — отставить разговоры и приступить к пирогам.
Глава 15
На веранде у Дуга с Томом ребята расселись в кружок. В голубой краске потолка отражалась голубизна октябрьского неба.
— Трам-тарарам! — начал Чарли, — прямо не знаю, как сказать, Дуг, но мне жрать охота.
— Чарли! Ты не о том думаешь!
— Я как раз о том думаю, — возразил Чарли. — Земляничный пирог, а сверху — огроменное белое облако взбитых сливок.
— Том, — потребовал Дуглас, — загляни-ка в блокнот: что сказано в уставе насчет измены?
— С каких это пор мысли о пироге считаются изменой? — Чарли поковырял в ухе и с преувеличенным интересом стал разглядывать комочек воска.
— Не мысли, а разговоры.
— Да я с голодухи ноги протяну! — сказал Чарли. — И у других на уме то же самое — того и гляди, кусаться начнем. Не катит твоя затея, Дуг.
Дуг обвел глазами своих солдат, словно подначивая их заныть вместе с Чарли.
— У моего деда есть книга, где написано, что индусы могут голодать по девяносто дней. Так что успокойся. После первых трех суток уже все нипочем!
— А у нас сколько прошло? Том, глянь-ка на часы. Сколько прошло?
— М-м-м, один час и десять минут.
— Обалдеть!
— Что значить «обалдеть»? Нечего смотреть на часы! Смотреть надо в календарь. Любой пост длится семь суток!
Они еще немного посидели в молчании. Потом Чарли спросил:
— Том, а теперь сколько прошло?
— Не говори ему, Том!
Том важно сверился с часами:
— Один час и двенадцать минут!
— Кранты! — Чарли скривился. — У меня брюхо к спине прилипло. Всю жизнь буду питаться через трубочку. А вообще-то я уже умер. Известите родных и близких. Передайте, что я их любил.
Закатив глаза, он откинулся на дощатый пол.
— Два часа, — в скором времени сообщил Том. — Целых два часа голодаем, Дуг. Не хухры-мухры! Нам бы еще после ужина проблеваться — и, считай, дело сделано.
— Ох, — подал голос Чарли, — чувствую себя как у зубодера, когда он мне укол всадил. Все онемело! У ребят просто кишка тонка, а то бы они тоже тебе сказали, что пухнут с голоду. Точно я говорю, парни? Сейчас бы сырку! Да с крекерами!
Раздался общий стон. Чарли не унимался:
— И жареную курочку!
Все взвыли.
— И ножку индейки!
— Вот видишь. — Том ткнул Дуга в локоть. — Всех до судорог довел! И где же твой переворот?
— Еще один день!
— А потом?
— Сухой паек.
— Пирог с крыжовником, яблочное пюре, сэндвичи с лучком?
— Завязывай, Чарли.
— Булка с виноградным джемом!
— Заткнись!
— Не дождетесь, сэр! — фыркнул Чарли. — Сорвите с меня шевроны, генерал. Первые десять минут все шло как по маслу. А теперь у меня в животе бульдог мечется. Пойду-ка я домой, сяду как человек, положу себе полторта с бананами, пару бутербродов с ливерной колбаской. Лучше уж загремлю под фанфары из вашей долбаной армии, но, по крайней мере, останусь жив, а не усохну, как мумия, на каких-то объедках.
— Чарли, — взмолился Дуг, — ты же у нас в штабе — правая рука.
Залившись краской, Дуг вскочил и сжал кулаки. Это было поражение. Хуже некуда. Разработанный план у него на глазах пошел прахом, и великий переворот сорвался.
В это мгновение городские часы начали бить полдень, и протяжный металлический бой спас положение, потому что Дуг бросился к перилам и стал смотреть в сторону главной площади, на этот неприступный железный монумент, а потом и на зеленый сквер, где по обыкновению старики просиживали за шахматными досками.
У него на лице мелькнула отчаянная догадка.
— Постойте-ка, — пробормотал он и выкрикнул в полный голос: — Шахматные доски! — Одно дело — испытание голодом, и оно пойдет нам на пользу, но теперь я вижу настоящую цель. Вот там, у здания суда, эти гнусные стариканы играют в шахматы.
Мальчишки недоуменно заморгали.
— Как же так?
— Да, как же так? — эхом повторили остальные.
— У них на шахматной доске — мы с вами! — воскликнул Дуглас. — Мы для них — шахматные фигуры! Старичье может нами двигать хоть по прямой, хоть по косой. Почем зря гоняют нас по шахматной доске.
— Дуг, — произнес Том, — ты у нас голова!
Бой часов умолк. Наступила глубокая, дивная тишина.
— Что ж, — выдохнул Дуглас. — Наверное, теперь каждому ясно, что делать дальше!
Глава 16
В зеленом сквере, под мраморной сенью здания суда, у громады часовой башни ожидали шахматные столики.
И хотя серое небо робко предрекало морось, стариковские руки разложили дюжину шахматных досок. Две дюжины седых голов склонились над черно-красными театрами военных действий. Пешки и ладьи, кони, ферзи и короли вздрогнули и сошли с мест, а королевства стали рушиться на глазах.
Каждый ход пестрел бликами от листвы деревьев; старики, шамкая впалыми ртами, поглядывали друг на друга то с прищуром, то с холодком, то с ухмылкой. Их беседа шуршала и шелестела вблизи памятника жертвам Гражданской войны.
Дуглас Сполдинг подкрался незамеченным и, выглядывая из-за памятника, пристально следил за движением фигур. Приятели сгрудились у него за спиной. Поначалу они тоже смотрели во все глаза, но вскоре начали по одному пятиться назад и сонливо опускаться на траву. Дуг шпионил за стариками, а те часто, по-собачьи, дышали над своими досками. Их руки подрагивали. Снова и снова.
Обернувшись к своему воинству, Дуглас зашептал:
— Смотрите! Вот тот офицер — это ты, Чарли! А король — я! — Тут он резко дернулся. — Ай, за меня взялся мистер Уибл! На помощь! — Он вытянул перед собой одеревеневшие руки и застыл как вкопанный.
Мальчишки вытаращили глаза. Кто-то схватил его за руки.
— Дуг, мы тебя не отдадим!
— Кто-то меня тащит! Это мистер Уибл!
— Проклятый Уибл!
Тут сверкнула молния, прогремел гром и хлынул дождь.
— Вот это да! — вырвалось у Дуга. — Глядите!
Стихия затопила площадь перед зданием суда, и старики повскакали с мест, забыв про шахматы, сбитые потоками ливня.
— Айда, ребята! Хватайте, кто сколько может! — скомандовал Дуг.
Хищной стаей они ринулись вперед, на шахматные фигуры.
Опять была молния, опять был гром.
— Живей! — кричал Дуг.
В третий раз сверкнула молния, а они, толкаясь, хватали фигуры.
Шахматные доски опустели.
Тогда мальчишки остановились и стали смеяться над стариками, которые спасались от дождя под кронами деревьев.
А потом сами, как обезумевшие летучие мыши, помчались искать укрытие.
Глава 17
— Блик! — рявкнул Квотермейн в телефонную трубку.
— Кел?
— Представляешь, они сперли шахматные фигуры, которые нам прислали из Италии в год убийства Линкольна. Хитрые бестии! Жду тебя сегодня вечером. Нужно продумать контрнаступление. Сейчас еще Грею позвоню.
— Грею не до того: он умирает.
— Ну, знаешь ли, сколько его помню, он все умирает! Что ж, обойдемся своими силами.
— Стоит ли пороть горячку, Кел? Невелика важность — шахматные фигуры.
— Но они дороги нам как память, Блик! Тут пахнет мятежом.
— Купим новые.
— Право слово, с тобой говорить — что с покойником. Придется все-таки звонить Грею, пусть отложит свою кончину еще на сутки.
У Блика вырвался негромкий смешок.
— В котел бы их всех, малолетних бунтарей, да сварить на медленном огне, как ты считаешь?
— Будь здоров, Блик.
Не откладывая в долгий ящик, он позвонил Грею. У того было занято. Квотермейн бросил трубку, но тут же снова поднес ее к уху и сделал еще одну попытку. Слушая гудки, он уловил постукивание веток по оконному стеклу — совсем слабое, отдаленное.
«Боже мой, — подумал Квотермейн, — ведь это оно и есть. Предвестие смерти».
Глава 18
На другом краю оврага, стало быть, высился дом с привидениями.
Откуда было известно, что там обитают привидения?
Так уж говорили. Это всякий знал.
Дом стоял, почитай, сотню лет, и люди толковали: при свете дня — дом как дом, зато ночами творится в нем что-то нехорошее.
Неудивительно, что именно туда и бежали мальчишки, унося свою добычу; впереди всех Дуглас, а Том — замыкающий.
Чтобы спрятаться, лучше места не придумаешь, потому что никто — кроме мальчишечьей своры — на пушечный выстрел не подойдет к дому с привидениями, хоть бы и при свете дня.
Гроза не утихала; надумай кто-нибудь присмотреться к нехорошему дому или наудачу отворить скрипучую дверь, чтобы, миновав затхлую от времени прихожую, подняться по таким же скрипучим ступенькам, — и взору явился бы чердак, загроможденный бесполезными стульями, пропахший старинным составом для чистки бамбуковой мебели, а сейчас захваченный розовощекими мальчишками, которые вбежали сюда под трещотки молний и овации грома; стихия между тем наблюдала сверху, довольная, что так легко заставила ребят перепрыгивать через две ступеньки, хохотать во все горло и рассаживаться в кружок по-турецки на голом полу.
Дуг зажег принесенный с собой огарок свечи и воткнул его в старый стеклянный подсвечник. Вслед за тем из пенькового мешка были по одному извлечены и расставлены все похищенные шахматные фигуры, которые по ходу дела именовались в честь Чарли, Уилла, Тома, Бо и так далее. Каждой из них Дуг кивком определял место, как бойцовской собаке.
— Это ты, Чарли.
Проскрежетала молния.
— Так точно!
— Это ты, Уилли.
Зарокотал гром.
— Так точно!
— А это — ты, Том.
— Как мелочь пузатая — так сразу я, — возмутился Том. — Может, я хочу быть королем.
— А королевой не хочешь? Помолчал бы.
— Молчу, — сдался Том.
Дуглас прошелся по всему списку, и ребята, покрывшись потом, сомкнули круг в ожидании того мгновения, когда новая вспышка молнии плеснет на них свой электрический свет. Вдалеке откашлялся гром.
— Слушайте! — воскликнул Дуг. — А ведь мы почти у цели! Город, можно считать, взят. Шахматы отныне в наших руках, так что старики больше не смогут нами помыкать. Может, у кого будет задумка покруче?
Задумки покруче ни у кого не было, в чем каждый тут же признался с чистой совестью.
— Я вот чего не понял, — сказал Том. — Как ты вызвал молнию, Дуг?
— Закрой рот и слушай, — оборвал его Дуглас, раздосадованный, что у него выпытывают сверхсекретные данные. — Как вызвал, так и вызвал, только она по моему приказу нагнала страху на этих дряхлых морских волков и ветеранов Гражданской. Прячутся теперь по углам и мрут как мухи. Как мухи.
— Одно плохо, — сказал Чарли. — Шахматы, понятно, в наших руках. Но я лично сейчас что угодно отдал бы за горячий хот-дог.
— Язык прикуси!
В этот самый миг молния расколола дерево, росшее прямо под чердачным окном. Мальчишки ничком рухнули на пол.
— Дуг! Черт! Прекрати!
Зажмурившись, Дуг прокричал:
— Не могу! Беру свои слова обратно! Я наврал!
Получив некоторую сатисфакцию, гроза с ворчанием удалилась.
Напоследок, словно возвещая прибытие важных гостей, полыхнула далекая молния и прокатился гром; все невольно покосились в сторону лестницы, ведущей вниз.
На первом этаже кто-то невидимый прочистил горло.
Навострив уши, Дуглас приблизился к лестнице и помимо своей воли крикнул в пролет:
— Дедушка, это ты?
— Может быть, — отозвался голос откуда-то снизу. — Вы, ребята, не умеете заметать следы. По всему городу траву примяли. Вот я и отправился за вами; где спросил, где разузнал — и нашел.
Дуглас сглотнул застрявший в горле комок и повторил:
— Дедушка, это ты?
— В городе переполох, — сообщил снизу дед, не показываясь им на глаза.
— Переполох?
— Да вроде того, — подтвердил дедушкин голос.
— Поднимешься к нам?
— Нет, — сказал дедушка. — Сдается мне, это вы сейчас спуститесь. Надо бы повидаться да потолковать о том о сем. А после будет вам наказ, ибо в городе разыскивают похищенное.
— Похищенное?
— У мистера По было такое словцо.[17] Кто забыл, пускай сходит домой и откроет этот рассказ, чтобы освежить память.
— Похищенное, — повторил Дуглас. — Да, вроде было.
— А похищенное — сейчас точно не скажу, что именно, — с расстояния продолжал дедушка, — да это и не важно, только есть у меня мысль, сынок, что похищенное должно вернуться туда, откуда взято. В городе поговаривают, будто уже вызвали шерифа, так что давайте-ка ноги в руки.
Попятившись, Дуглас уставился на приятелей, которые тоже слышали голос и теперь стояли ни живы ни мертвы.
— Больше ничего не скажешь? — окликнул снизу все тот же голос. — Ладно, может, в другой раз. Однако мне пора; ты знаешь, где меня искать. До скорого.
— Ага, хорошо, сэр.
Дуг и все остальные молча слушали, как отдаются эхом от стен нечистого дома дедушкины шаги: через площадку, вниз по лестнице, на крыльцо. И все.
Когда Дуглас обернулся, Том уже держал наготове пеньковый мешок.
— Пригодится, Дуг? — шепотом спросил он.
— Давай сюда.
Вцепившись в кромку, Дуглас начал собирать шахматные фигуры и по одной бросать их в мешок. Первым на дно шмякнулся Пит, за ним Том, за ним Бо и все прочие.
Дуг встряхнул мешок; шахматы загремели, точно старые кости.
В последний раз оглянувшись через плечо на свою армию, Дуг двинулся вниз по ступенькам.
Глава 19
Дедушкина библиотека представляла собой невероятное сумрачное пристанище, облицованное книгами, а посему там могли случиться — и вечно случались — всякие неожиданности. Достаточно было снять с полки какую-нибудь книжку, раскрыть ее — и сумрак уже не был сумраком.
Здесь-то, водрузив на нос очки в золотой оправе, и устраивался дедушка то с одной книгой на коленях, то с другой и всегда привечал посетителей, которые заглядывали на минутку, а задерживались на час.
Сюда после дневных трудов захаживала даже бабушка, подобно тому, как всякая усталая живая тварь идет к водопою, чтобы набраться свежих сил. А дедушка только рад был плеснуть в кружки добрый, чистый Уолденский пруд[18] или аукнуть в бездонный кладезь Шекспира, чтобы потом удовлетворенно слушать эхо.
Здесь бок о бок отдыхали лев и антилопа, здесь шакал превращался в единорога, здесь в субботний полдень можно было застать немолодого отшельника, который, сидя в тени придуманной, а может, и непридуманной ветви, подкреплялся хлебом, замаскированным под сандвич, и прихлебывал из кувшина домашнее вино.
На краю этого мира в ожидании стоял Дуглас.
— Входи, Дуглас, — сказал дедушка.
И Дуглас вошел, пряча за спиной пеньковый мешок.
— Хотел что-то рассказать, Дуглас?
— Нет, ничего, сэр.
— Так уж и ничего? Ни о чем?
— Ни о чем, сэр.
— Что сегодня поделывал, парень?
— Ничего.
— Совсем ничего или ничего особенного?
— Вроде бы совсем ничего.
— Дуглас. — Протирая очки в золотой оправе, дедушка помолчал. — Знаешь, как люди говорят: признание облегчает душу.
— Ну, говорят.
— Видно, есть в этом здравый смысл, не зря же так говорится.
— Допустим.
— Уж я-то знаю, Дуглас, я-то знаю. Хотел кое в чем признаться?
— В чем? — Дуглас по-прежнему держал мешок за спиной.
— Пытаюсь догадаться. Не подскажешь?
— А ты намекни, дедушка.
— Ну что ж. Нынче над ратушей вроде как разверзлись хляби небесные. По слухам, на лужайку лавиной хлынули мальчишки. Ты, часом, никого из них не знаешь?
— Нет, сэр.
— Может, кто-нибудь из них знает тебя?
— Если я их не знаю, откуда им-то меня знать, сэр?
— Неужто тебе и сказать больше нечего?
— Вот прямо сейчас? Нечего, сэр.
Дед покачал головой.
— Говорил же я тебе, Дуг: мне известно о похищенном. Жаль, что ты упорствуешь. А меня, помню, в твои годы застукали с поличным, когда устроил я одну каверзу; и ведь знал, что пакость, а все равно делал. Да, как сейчас помню. — Дедушкины веки дрогнули за стеклами очков. — Не стану задерживать, парень. Вижу, ты как на иголках.
— Да, сэр.
— Тогда вперед. Дождь не утихает, в небе молнии разбушевались, на площади ни души. А коли на бегу призвать молнию, то, само собой, и управишься в два счета. Смекаешь?
— Да, сэр.
— Вот и славно. Одна нога здесь, другая там.
Дуглас попятился.
— Стоит ли пятиться, сынок, — сказал дед. — Я ж тебе не король на троне. Кругом — и можешь ретироваться по-быстрому.
— Ретироваться. Это из французского пришло, дедушка?
— Не исключено. — Старик потянулся за какой-то книгой. — Как вернешься, так сразу и проверим!
Глава 20
Незадолго до полуночи Дуг проснулся от жуткой скуки, которую способен навеять только сон.
Тогда, прислушавшись к посапыванию Тома, который впал в глубокую летнюю спячку, Дуг поднял руки и пошевелил пальцами — точь-в-точь камертон; вслед за этим возникло едва ощутимое колебание воздуха. Прямо чувствовалось, как душа продирается сквозь бескрайние дебри.
Босые ноги опустились на пол, и Дуг накренился в южную сторону, чтобы уловить радиоволны от дяди, жившего неподалеку. Не послышался ли ему трубный глас Тантора, что призывал к себе мальчонку, воспитанного обезьянами? И еще: коль скоро прошло уже полночи, провалился ли сидевший за стенкой дедушка — на носу очки, справа Эдгар Аллан По, слева жертвы (подлинные жертвы) Гражданской войны — в дремотную могилу, отрешившись от мира, но вместе с тем как бы ожидая возвращения Дугласа?
Итак, хлопнув в ладоши над головой и пошевелив пальцами, Дуг вызвал одно последнее колебание литературного камертона и по тайному наитию двинулся в сторону дедушкиного и бабушкиного флигеля.
Дедушка позвал кого-то шепотом из своей дремотной могилы.
И Дуг стремительно выскочил за полночную дверь, впопыхах едва не забыв придержать раздвижные створки, чтобы они не грохнули.
Не отзываясь на слоновий рев, доносившийся сзади, он пошлепал к бабушке с дедушкой.
И впрямь, дед покоился в библиотеке, готовый воскреснуть к завтраку и выслушать любые предложения.
Но покамест, в полночь, еще оставалось неосвещенное время для особого курса наук, поэтому Дуглас, наклонившись, прошептал дедушке на ухо:
— Тысяча восемьсот девяносто девятый.
И дедушка, затерявшийся в другом времени, стал вполголоса рассказывать про тот самый год: какова была температура воздуха да как выглядели прохожие на городских улицах.
Вслед за тем Дуглас произнес:
— Тысяча восемьсот шестьдесят девятый.
И дедушка погрузился в те времена, которые настали четыре года спустя после убийства Линкольна.
Дуглас не шевелился, смотрел перед собой и раздумывал: что, если прибегать на такие вот необыкновенные, долгие беседы каждую ночь, этак с полгодика, а еще лучше целый год или даже пару лет — тогда, глядишь, дед прямо так, во сне, мог бы сделаться ему наставником и дать такие познания, о каких никто на свете и мечтать не смеет. Дед, сам того не ведая, стал бы учить его уму-разуму, а он, Дуглас, впитывал бы эту премудрость по секрету от Тома, от родителей и всех прочих.
— На сегодня хватит, — шепнул Дуг. — Спасибо, дедушка, за все твои рассказы во сне и наяву. И отдельное спасибо, что надоумил, как быть с похищенным. Больше ничего говорить не буду. А то еще разбужу тебя ненароком.
С этими словами Дуглас, загрузив себе до отказа голову всем, что смогло войти через уши, оставил деда спать дальше, а сам на цыпочках поспешил к лестнице, ведущей в мезонин, чтобы еще разок оглядеть ночной город под луной.
В это время городские башенные часы, сами похожие на гигантскую, изумленно-гулкую луну в электрическом ореоле, прочистили охрипшее горло и огласили воздух полночным боем.
Раз.
Дуглас устремился вверх по ступенькам.
Два. Три.
Четыре. Пять.
Прильнув к чердачному окошку, Дуглас окинул взглядом океан крыш, сомкнувшийся вокруг могучего исполина часовой башни, а время между тем продолжало вести свой отсчет.
Шесть. Семь.
У него екнуло сердце.
Восемь. Девять.
Все тело сковало льдом.
Десять. Одиннадцать.
С тысяч ветвей посыпался дождь темных листьев.
Двенадцать!
«Вот оно что!» — пронеслось у него в голове.
Часы! Как же он раньше не подумал?
Конечно, часы!
Глава 21
Последний отзвук гигантских курантов растаял в ночи.
Деревья в саду кланялись ветру; чайного цвета занавеска бледным призраком трепетала в оконном проеме.
У Дугласа перехватило дыхание. «Ну и дела, — подумал он. — Почему мне это никогда не приходило в голову?»
Башенные часы, великие и ужасные. Не далее как в прошлом году разве не показывал ему дед, собираясь преподать очередной урок, переснятые чертежи часового механизма?
Огромный лунный диск башенных часов — это, считай, та же мельница, говорил дедушка. Сыпь туда зерна Времени — крупные зерна столетий, мелкие зерна годов, крошечные зернышки часов и минут — куранты все перемелют, и Время неслышно развеется по воздуху тончайшей пыльцой, которую подхватят холодные ветры, чтобы укутать этим прахом город, весь целиком. Споры такой пыльцы проникнут и в твою плоть, отчего кожа пойдет морщинами, кости начнут со страшной силой выпирать наружу, а ступни распухнут, как репы, и откажутся влезать в башмаки. И все оттого, что всесильные жернова в центре города отдают Время на откуп ненастью.
Часы!
Это они отравляют и губят жизнь, вытряхивают человека из теплой постели, загоняют в школу, а потом и в могилу! Не Квотермейн с кучкой старперов, не Брейлинг и его метроном, а эти часы хозяйничают в городе, будто в часовне.
Подернутые туманом даже в самую погожую ночь, они распространяли вокруг себя отблески, зарево и старость. Башня маячила над городом, как темный могильный курган, тянулась к небесам на зов луны, протяжными стонами оплакивала минувшее и безвозвратное, а сама исподволь рассказывала про другую осень, когда город был еще совсем юным, когда все только начиналось и ничто не предвещало конца.
— Ну, держитесь, — прошептал Дуглас.
Полночь, объявили часы. И добавили: Время, Мрак. Стая ночных птиц взметнулась над озером, унося прощальный стон в далекие темные края. Дуг дернул вниз штору, чтобы Время не проникло хотя бы сюда.
Свет от башенных часов застыл на обшивке стен, словно туманное дыхание на оконном стекле.
Глава 22
— Чего я тут наслушался — обалдеть. — Чарли подошел вразвалочку, с цветком клевера в зубах. — Выведал секретные сведения у девчонок.
— У девчонок?!
Чарли ухмыльнулся: его слова шарахнули десятидюймовой петардой, вмиг согнав ленцу с приятельских физиономий.
— Сестренка моя проболталась — еще в июле раскололи они старую леди Бентли, и та призналась, что никогда не была молодой. Съели? Вот так-то.
— Чарли, Чарли!
— Конечно, требуются доказательства, — продолжил Чарли. — Девчонки говорят, старуха Бентли сама показала им кое-какие фотографии, безделушки и прочий хлам, но это еще ничего не значит. Хотя, если пораскинуть мозгами, все старичье на одно лицо, словно молодости в помине не было.
— Тебе бы раньше сообразить, Дуг, — вклинился Том.
— А тебе бы заткнуться, — отрезал Дуглас.
— Думаю, пора меня произвести в лейтенанты, — сказал Чарли.
— Да ты только вчера произведен в сержанты!
Чарли пробуравил Дугласа пристальным взглядом.
— Ладно, черт с тобой, будешь лейтенантом, — уступил Дуглас.
— Ну, спасибо, — сказал Чарли. — А с сестренкой-то моей как поступим? Просится к нам в армию — тайным агентом.
— Еще чего!
— Так ведь она добыла секретные сведения, причем, согласись, не хилые.
— Да, Чарли, котелок у тебя варит, — сказал Том. — А у тебя, Дуг, почему котелок не варит?
— Ну, вообще уже! — вскричал Дуглас. — Кто, интересно, придумал сбор на кладбище, и уничтожение сластей, и голодовку, и шахматные фигуры — кто все это придумал?
— Погоди-ка, — сказал Том. — Сбор на кладбище, между прочим, придумал я. Сладости — допустим, твоя идея. Зато с голодовкой — уж извини — ты в лужу сел. И вообще, у тебя битых два часа не было ни одной новой мысли. А шахматы преспокойно вернулись на место, и старичье снова помыкает ими — нами — почем зря. Того и гляди, схватят нас за горло и куда-нибудь задвинут, чтобы не дать нам жить собственной жизнью.
Дуглас понимал: Чарли с Томом хотят на него наехать и вырвать из рук командирскую власть, как спелую сливу. Рядовой, капрал, сержант, лейтенант. Сегодня лейтенант, завтра капитан. А послезавтра?
— Мысли важны не сами по себе, — Дуглас утер пот со лба. — Важна их стыковка. А те сведения, которые принес Чарли, даже не им раздобыты! Курам на смех: девчонки его обскакали!
Все дружно вздернули брови.
У Чарли вытянулась физиономия.
— Короче, — продолжал Дуглас, — сейчас я занимаюсь стыковкой идей для настоящего разоблачения!
На него устремились недоуменные взгляды.
— Выкладывай, не темни, Дуг, — потребовал Чарли.
Дуглас закрыл глаза.
— Что ж, слушайте: если по старикам не видно, что они были ребятами, значит, у них молодости не было и в помине! А раз так — это вообще не люди!
— Не люди? А кто же?
— Другое племя!
Все так и сели, ослепленные протуберанцем этого открытия, этого невероятного озарения. Оно обожгло каждого огненным дождем.
— Да, другое племя, — подтвердил Дуглас. — Пришельцы. Злодеи. А нас — нас они держат при себе как рабов, чтобы нашими руками вершить темные делишки и карать за непослушание.
Выводы из такого разоблачения взбудоражили всех до единого.
Чарли встал и торжественно произнес:
— Дуг, видишь берет у меня на голове? Снимаю перед тобой берет, дружище! — И Чарли приподнял берет под аплодисменты и смех всей компании.
В окружении улыбающихся лиц Дуг — командир, генерал — достал из кармана перочинный нож и сам с собой затеял философскую игру в ножички.
— Так-то оно так: — начал Том и на этом не остановился. — Только у тебя концы с концами не сходятся. Допустим, старики нагрянули с другой планеты — выходит, и дед с бабушкой тоже? Но ведь мы их всю жизнь знаем. Скажешь, они тоже пришельцы?
Дугласа бросило в краску. Здесь действительно вышла неувязка, и родной брат, его правая рука, младший офицер, взял да и поставил под сомнение всю теорию.
— И вот еще что, — продолжал Том, — дела-то у нас хоть какие-нибудь намечаются, Дуг? Не сидеть же нам сложа руки. Как действовать будем?
Дуг проглотил застрявший в горле комок. Не успел он и слова сказать, как Том, на которого теперь были устремлены все взгляды, с расстановкой произнес:
— Единственное, что сейчас на ум приходит, — часы башенные остановить, что ли. А то тикают над городом, задолбали уже. Баммм! Полночь! Буммм! Подъем! Боммм! Отбой! Лечь, встать, лечь, встать — сколько можно?
«Чтоб тебе пусто было, — пронеслось в голове у Дугласа. — Ночью ведь смотрел в окно. Часы! Почему же я первым не сказал?»
Том невозмутимо поковырял в носу.
— Расколошматить бы эти гадские часы — чтобы раз и навсегда! А потом — делай что хочешь, когда душе угодно. Пойдет?
Все взгляды устремились на Тома. Вслед за тем грянули радостные крики и вопли; даже Дуглас гнал от себя мысль, что не он сам, а его младший брат спас все дело.
— Том! — гремело в воздухе. — Молодчина, Том!
— Да ладно, чего там, — бросил Том и посмотрел на брата. — Когда идем убивать эту чертову штуковину?
Дуглас промычал что-то невнятное; у него отсох язык. А солдаты смотрели ему в рот и ждали приказа.
— Сегодня к ночи? — подсказал Том.
— Это я хотел сказать! — вскричал Дуглас.
Глава 23
Городские часы откуда-то прознали, что их вот-вот придут убивать.
В мраморном обрамлении, со сверкающим циферблатом, они ледяной глыбой маячили над главной площадью и поджидали убийц, готовясь обрушиться на них сверху. А в самом низу, как водится, гремучие бронзовые двери провожали хранителей вселенской веры и мудрости, почтенных седовласых посланников распада и Времени.
Видя, как из-под темных сводов появляется неспешная рать смерти и застоя, Дуглас приходил в смятение. Там, в кабинетах ратуши, среди запахов мебельного лака и шелеста бумажек, департамент образования тихой сапой перекраивал судьбы, кромсал листы календаря, пожирал субботы под соусом домашних заданий, планировал новые выволочки, кары и беззакония. Мертвенные руки спрямляли улицы и загоняли мягкий грунт под жесткий, неприступный панцирь асфальта, отчего природа и вольница с годами отступали за черту города — дело шло к превращению зеленых возвышенностей в едва различимое эхо, такое далекое, что целой жизни не хватит, чтобы добраться до городской окраины и разглядеть одинокую чахлую рощицу.
А в этом самом здании между тем раскладывали по полочкам человеческие жизни — сортировали по алфавиту и по отпечаткам пальцев; мальчишечьи судьбы клали под сукно! Чиновники с лицами цвета пурги и волосами цвета молний доставляли сюда в портфелях Время — спешили подольститься к часам, чтобы ни одна шестеренка, ни одна передача не застаивалась без движения. А когда смеркалось, они выходили на улицу, довольные собой, — шутка ли дело: нашли новые способы усмирения, заточения, ограничения свободы за счет денежных поборов и всяких справок. Без чиновников даже не доказать, что ты умер — только в этом здании, под этими часами выправят тебе документ с подписью и печатью.
— Боевая готовность номер один, — шепотом скомандовал Дуглас окружившим его приятелям. — Вот-вот начнут расходиться. Смотрите в оба. Прошляпим — и операция насмарку. Последний замок запирается точно с наступлением сумерек — вот тут-то и надо ловить момент, соображаете? Они повалят оттуда, а мы — туда.
— Соображаем, — ответили бойцы.
— Тогда, — сказал Дуглас, — всем затаиться.
— Есть затаиться, — отозвался Том. — А можно одну вещь сказать, Дуг?
— Ну, что еще?
— Пойми, даже если подгадать время, толпой ломиться нельзя: кто-нибудь нас непременно засечет, запомнит в лицо, и тогда нам кранты. С шахматами — и то чуть не погорели. Нас вычислили, пришлось все вернуть. Вот я и говорю: не подождать ли нам, пока они все замки позапирают?
— Такой номер не пройдет. Я же объяснил.
— А я вот что думаю, — продолжал Том. — Надо бы мне одному проскользнуть туда прямо сейчас да отсидеться в сортире, пока все не разойдутся. Потом проберусь наверх и открою вам окошко, поближе к башне. Вон там, на четвертом этаже. — Он указал на какой-то высокий проем в старой кирпичной кладке.
— Ага! — обрадовалась армия.
— Не получится, — отрезал Дуг.
— Это еще почему? — возмутился Том.
Не успел Дуг придумать хоть какую-нибудь отговорку, как в спор вклинился Чарли.
— Спокойно, все у нас получится, — заявил он. — Том дело говорит. Готов, Том?
— Как штык, — подтвердил Том.
Под общими взглядами Дуг — как-никак генерал — вынужден был дать согласие.
— Одного терпеть не могу, — заметил он, — когда лезет вперед какой-нибудь выскочка и думает, что самый умный. Ладно, валяй, сиди пока на толчке. Как стемнеет — откроешь нам.
— Тогда я пошел, — сказал Том.
И усвистал.
Чиновники выходили из внушительных бронзовых дверей, а Дуг с сообщниками таились за углом в ожидании заката.
Глава 24
В здании суда наконец-то воцарилась полная тишина; сгустилась тьма, и мальчишки бесшумно подтянулись к пожарной лестнице, чтобы взобраться на четвертый этаж, поближе к часовой башне.
Они замерли перед окошком, которое должен был открыть Том, но за стеклом никого не оказалось.
— Проклятье, — выпалил Дуг. — Надеюсь, его не заперли в сортире.
— Сейчас прибежит, — сказал Чарли. — Сортир вообще на замок не запирают.
И впрямь, откуда ни возьмись за оконным переплетом возник Том, который подавал им знаки и шевелил губами, но слов было не разобрать.
Повозившись, он сумел поднять оконную раму, и по вечернему воздуху поплыли конторские запахи.
— Можно влезать, — сообщил Том.
— Без тебя знаем, — огрызнулся Дуг.
Мальчишки друг за другом скользнули внутрь и устремились по коридорам к той двери, за которой скрывался часовой механизм.
— Зуб даю, — пробормотал Том, — эта чертова дверь тоже на замке.
— Подавись ты своим зубом, — бросил Дуг и подергал дверную ручку. — Еще не легче! Не хотел говорить, но ты как в воду глядел, Том. Никто случайно не прихватил петарду?
Шестерка рук стремительно нырнула в карманы комбинезонов и так же стремительно взметнулась вверх с тремя петардами, в четыре и пять дюймов.
— Что толку-то? — фыркнул Том. — Спички нужны.
Дуг разглядывал злополучную дверь.
— А как присобачить петарды, чтобы они рванули прицельно? — задумался он.
— С помощью клея, — ответил Том.
Склонив голову набок, Дуг ухмыльнулся:
— С помощью клея — это неплохо. Кто, интересно, таскает с собой клей?
В воздух взметнулась одна рука. Оказалось, это рука Пита.
— Держи клей, «бульдог» называется, — сказал он. — Авиамодели склеивать купил; на нем еще бирка прикольная была, с бульдогом.
— Попробуем.
Дуг щедро выдавил клей на одну из двух пятидюймовых петард и крепко прижал ее к двери.
— Всем оттянуться назад, — приказал он и чиркнул спичкой.
Армия повиновалась, а сам он зажал уши и стал ждать, когда рванет. По шнуру с фырканьем змеился рыжий огонек.
Взрыв получился на славу.
Следующий миг показался вечностью; бойцы даже приуныли, но тут у них на глазах дверь медленно-медленно подалась.
— Ну, что я говорил! — воскликнул Том.
— Язык прикуси, — оборвал его Дуг. — Заходим.
Он широко распахнул дверь, потянув ручку на себя.
Вдруг снизу послышались чьи-то шаги.
— Кто там? — прокричали с первого этажа.
— Дьявольщина, — прошептал Том. — Зуб даю, это сторож.
— Эй, кто там? — выкрикнул тот же голос.
— Айда! — И Дуглас впереди всех ринулся в дверь.
Наконец-то они проникли в нутро часов.
Со всех сторон их обступила громоздкая, пугающая махина Неприятеля, Счетовода Жизни и Времени. Сердцевина города, самая его суть. Дуг явственно ощущал, как бытие всех известных ему людей безостановочно вращается вместе с этим механизмом, барахтаясь в жирной смазке, и перемалывается острыми зубцами и тугими пружинами. Часы шли молча. Теперь его осенило: ведь они и прежде никогда не тикали! Никому не доводилось слышать, чтобы они вели свой отсчет вслух; просто каждый из горожан слишком уж напряженно вслушивался — и улавливал биение собственного сердца и мерное течение жизни в запястьях, в груди и висках. А здесь царило холодное, металлическое безмолвие, немое движение, которому сопутствовали только слабые шепотки стали и меди, да еще блики и отсветы.
Дугласа затрясло.
Сейчас они были рядом: Дуг и эти часы, которые, сколько он помнил, еженощно обращали в его сторону свой лунный лик. Великая махина грозила протянуть к нему пружины, опутать медными кольцами и бросить в жернова шестеренок, чтобы окропить его кровью свое бесконечное будущее, пронзить частоколом зубцов и располосовать кожу на тонкие полосы, которые можно потом играючи настроить на разные лады, не хуже чем в музыкальной шкатулке.
И тут, выбрав подходящий момент, часы громоподобно откашлялись. Исполинская пружина выгнулась, будто готовясь произвести пушечный выстрел. Дуглас и глазом моргнуть не успел, как на него обрушилось форменное извержение.
Один! Два! Три!
Это выстреливал часовой колокол! А Дуглас превратился в мотылька, в мышонка, угодившего в ведро, которое без устали пинают чужие башмаки. Башня ходила ходуном, как при землетрясении, — на ногах не устоишь.
Четыре! Пять! Шесть!
Покачиваясь, он зажимал уши ладонями, чтобы не лопнули барабанные перепонки.
Вновь и вновь — семь! восемь! — в воздухе грохотали раскаты. Пораженный, он прислонился к стене и зажмурился; с каждой штормовой волной у него обмирало сердце.
— Шевелитесь! — вскричал Дуглас. — Петарды сюда!
— Смерть железным гадам! — провозгласил Том.
— Это мне положено говорить, — осадил его Дуг. — Прикончить часы!
Чиркнули спички, вспыхнули запалы, и петарды полетели в механическую утробу.
За этим последовал дикий топот и гвалт: мальчишки уносили ноги.
Они запрыгивали на подоконник четвертого этажа и чуть не кубарем летели вниз по перекладинам пожарной лестницы; когда все уже были на земле, в башне прогремели два взрыва, сопровождаемые оглушительным лязгом металла. А часы все били раз за разом, без остановки — они цеплялись за жизнь. Вровень с ними кружили голуби, точно клочки бумаги, пущенные по ветру с крыши. Бом! Небеса раскалывались от громоподобных ударов. Рикошет, скрежет, последняя отчаянная судорога стрелок. А потом:
Тишина.
Оказавшись у подножия пожарной лестницы, мальчишки задрали головы и уставились на мертвую махину. Никакого тиканья — ни придуманного, ни всамделишного, ни тебе птичьего щебета, ни урчания двигателей — только легкие выдохи спящих домов.
С минуты на минуту глазеющая вверх армия ожидала услышать предсмертные стоны круглолицего циферблата, искореженных стрелок, цифр и внутренностей, а вслед за тем, все ближе и ближе, скользящий скрежет медных кишок и железных метеоритных дождей, которые обрушатся на газон, чтобы придавить неприятеля рокочущей лавиной минут, часов, лет и вечностей.
Но нет: только тишина да еще эти часы, безгласные и недвижимые, которые обезумевшим привидением белели в вышине, опустив никчемные мертвые руки-стрелки. Тишина, и опять долгая тишина; но в домах уже вспыхивали огни, по всей округе перемигивались яркие лучики, а горожане выползали на открытые веранды и вглядывались в темнеющее небо.
Весь в испарине, Дуглас по-прежнему смотрел вверх и собирался что-то сказать, когда тишину прорезал вопль.
— Я это сделал! — кричал Том.
— Том! — не выдержал Дуг. — Мы! Мы, все вместе. Вот только разобраться бы: что мы сделали?
— Смываться надо, — сказал Том, — пока нас не накрыло.
— Кто здесь командует? — рассердился Дуглас.
— Я больше не буду, — сказал Том.
— Бегом марш! — приказал Дуг.
И победоносная армия умчалась в темноту.
Глава 25
Настала полночь, а Тому все не спалось.
Дуг знал это наверняка: он слышал, как у Тома раз за разом падали постельные принадлежности, а значит, брат ворочался и метался, но всякий раз сгребал с пола одеяла и подушки и водружал их обратно.
Часа в два ночи Дуг спустился в ледник и принес Тому в спальню блюдечко мороженого, чтобы легче было вызвать младшего брата на разговор.
Том сел в постели, но к мороженому, считай, не притронулся. Он долго смотрел, как оно тает, а потом выдавил:
— Прокололись мы, Дуг.
— И не говори, Том, — подтвердил Дуг.
— Мы-то думали: вырубим эти здоровенные часы — и стариканы, глядишь, тоже вырубятся, не смогут больше отнимать, красть наше время. Но разве хоть что-нибудь вырубилось?
— Нет, сэр, — сказал Дуг.
— Вот и я о том же, — продолжал Том. — Время-то движется. Ничего не изменилось. Когда мы драпали, я специально посмотрел: ни в одном доме свет не погас. В конце улицы топтались полицейские — они тоже не вырубились. А я бегу и думаю: вот-вот свет вырубится или еще чего-нибудь и будет нам знак, что дело сделано. Как же, жди! Хорошо еще, если никто из наших не покалечился. Вспомни, как ребята ковыляли; и Уилл, и Бо, да чуть ли не все. Сегодня они не заснут как пить дать, а если заснут, так под утро и будут потом как вареные, из кровати не вылезут, на улицу не выйдут, рта не раскроют — прямо как я: сто лет со мной такого не бывало, чтоб ночью сна ни в одном глазу. Даже зажмуриться страшно. Чего делать будем, Дуг? Ты сам говорил: «Надо убить часы»; а воскресить-то их можно, если припрет?
— Часы ведь не живые, — тихо сказал Дуг.
— Все равно, ты сам говорил, — не унимался Том. — Ну, допустим, это я говорил. Вроде бы я первый придумал. Да чего там, все говорили, мол, пора их прикончить. Сказано — сделано, а дальше что? Кажись, влипли мы по самое некуда, — закончил Том.
— Влип только я, — сказал Дуг. — От деда теперь влетит.
— Мы все замазаны, Дуг. Но сработали классно. Всем было в кайф. Оттянулись по полной! А все-таки ты мне объясни: если часы не живые, как бы нам их поднять из мертвых? Может, одно другому не мешает? Надо что-то делать. Как поступим?
— Думаю, придется мне пойти в ратушу и подписать обязательство, или как там это называется, — выговорил Дуг. — Лет восемь-девять буду сдавать туда все свои деньги, чтобы хватило на ремонт.
— Ну, это уж вообще, Дуг!
— Примерно такая сумма и выйдет, — продолжал Дуг. — Вещь-то солидная, такую оживить непросто. Лет восемь-десять. Чего уж теперь, так мне и надо. Думаю прямо с утра пойти сдаваться.
— Я с тобой, Дуг.
— Нет, сэр, — отрезал Дуг.
— Все равно пойду.
От Тома так просто не отделаешься.
— Том, — произнес Дуг. — Хочу тебе кое-что сказать.
— Ну?
— Хорошо, что у меня есть такой братишка.
Дуг отвернулся, покраснел и направился к дверям.
— Сейчас тебе еще больше захорошеет, — сказал Том.
Дуг помедлил.
— Ты насчет денег кумекаешь, — сказал Том, — а что, если наша банда, всем скопом, поднимется в часовую башню, чтобы там прибрать, хоть чуток расчистить этот чертов механизм? Исправить его нам, конечно, не под силу, нечего и думать, но часок-другой поработаем, разгребем завалы, а там — чем черт не шутит, — может, восстановим ход, тогда и тратиться не нужно будет, и тебе не придется в кабалу идти на всю оставшуюся жизнь.
— Ну, не знаю, — протянул Дуг.
— Попытка — не пытка, — убеждал Том. — Ты с дедом потолкуй. Пусть узнает, не дадут ли нам тумаков, если мы заявимся в ратушу чин-чинарем, с полиролью, с машинным маслом; глядишь — и оживим эту проклятущую громадину. Может, еще обойдется, Дуг. Наверняка обойдется. Давай попробуем.
Дуг развернулся, опять подошел к кровати, присел на краешек и сказал:
— Мороженое, чур, на двоих.
— Само собой, — ответил Том. — Первая ложка — тебе.
Глава 26
На другой день, ровно в двенадцать, Дуглас шел из школы домой обедать. Не успел он войти, как мать отправила его в соседний флигель, к деду с бабушкой. Дед поджидал в библиотеке, устроившись в любимом кресле под ярким светом любимой лампы, а книги на полках вытянулись в тишине по стойке «смирно», готовые явиться по первому требованию.
Заслышав стук входной двери, дед спросил, не отрываясь от книжки:
— Дуглас?
— Ага.
— Входи, парень, присаживайся.
Не так-то часто дед предлагал гостю посидеть; это означало, что разговор предстоит серьезный.
Дуглас вошел без звука и сел на диван, лицом к деду.
Через некоторое время дед отложил книгу (еще один признак серьезного положения дел), снял очки в золотой оправе (самый неблагоприятный признак) и — как бы поточнее выразиться — пронзил Дуга взглядом.
— Вот что, Дуг, — начал он. — Почитывал я тут одного из моих любимых писателей, мистера Конан Дойла; а у Конан Дойла мой самый любимый герой — это мистер Шерлок Холмс. Именно он повлиял на мой характер и прибавил зоркости. А день нынче такой, что пришлось мне с утра пораньше влезть в шкуру этого лондонского сыщика с Бейкер-стрит.
— Да, сэр, — сказал Дуг, ничем себя не выдав.
— Начал я сопоставлять кое-какие обрывочные вести; похоже, город охватила повальная эпидемия: многие ребята почему-то не пошли в школу, якобы захворали, то да се. Пункт первый: бабушка мне на рассвете представила подробное донесение из вашего дома. Твой брат Том, оказывается, совсем плох.
— Я бы не сказал, — пробубнил Дуглас.
— Ты бы не сказал, а я скажу, — откликнулся дед. — Малец так занемог, что на уроки не пошел. А ведь он такой непоседа, словно заводной: как ни посмотришь — все бегом. Не знаешь ли, Дуг, что за хворь его подкосила?
— Нет, сэр.
— Не хотелось бы тебя уличать, дружок, но сдается мне, все ты знаешь. Однако не спеши с ответом: добавлю кое-что еще. Вот у меня список ребят из твоей компании, эти всегда на виду — то под деревьями шныряют, то на яблоню лезут, то жестянку по мостовой гоняют. Частенько вижу: в одной руке петарда, в другой — зажженная спичка.
Тут Дуглас закрыл глаза и сглотнул слюну.
— Я не поленился, — продолжал дед, — позвонил каждому домой и, как ни странно, услышал, что все как один разболелись. Это наводит на размышления, Дуг. Не подскажешь ли, в чем причина? Мальчишки-то верткие, как хорьки, носятся по улице — не уследишь. А тут вдруг у всех недомогание, сонливость. Ты-то как себя чувствуешь, Дуг?
— Нормально.
— В самом деле?
— Да, сэр.
— По виду незаметно. Вид у тебя, прямо скажем, бледный. Одно к одному — мальчишки в школу не пошли, Том занемог, да и на тебе лица нет; отсюда вывод: ночью где-то случилась большая заваруха.
Дед умолк и взял в руки лист бумаги, лежавший до поры до времени у него на коленях.
— Поутру звонили мне из городской канцелярии. Насколько я понял, в башне нашли стреляные петарды. Делопроизводитель говорит, здание теперь требует основательного ремонта. Не знаю, что именно там стряслось, но деньги нужны немалые. Я тут подсчитал: если разбросать на энное число семей, то выйдет примерно, — прежде чем назвать цифру, дед снова водрузил очки на свой крупный, породистый нос: — семьдесят долларов девяносто центов с каждой. Таких средств, насколько мне известно, у большинства горожан просто нет. Чтобы собрать эту сумму, нужно трудиться не день и не два — многие недели, а то и месяцы, уж как повезет. Хочешь ознакомиться с размерами ущерба, Дуг? Вот перечень, у меня под рукой.
— Да нет, зачем? — сказал Дуг.
— По-моему, тебе полезно будет его изучить, парень. Гляди. — И он передал бумажку Дугласу.
Дуг пробежал ее глазами. Затуманенные глаза отказывались разбирать строчки. Цифры были запредельными; создавалось впечатление, будто они простираются далеко в будущее, не на недели-месяцы, а — упаси боже — на долгие годы.
— У меня к тебе поручение, Дуг, — сказал дедушка. — Возьми с собой этот список и отправляйся по адресам, как доктор. Начнешь обход сразу после уроков. Первым делом зайди к себе домой и проведай Тома. А на словах передай: мол, дедушка просит ближе к вечеру купить два эскимо и заглянуть к нему, посидеть на веранде. Так и передай, Дуг, — увидишь, как он приободрится.
— Да, сэр, — сказал Дуг.
— После этого пойдешь к другим ребятам, их тоже не мешает проведать. А как управишься — загляни ко мне с отчетом, ибо каждый, кто сейчас лежит пластом, нуждается в хорошей встряске. Буду тебя ждать. Как по-твоему, это справедливо?
— Да, сэр. — Дуглас встал с дивана. — А можно кое-что сказать?
— Что именно, Дуг?
— Ты такой умный, дедушка.
Дед призадумался, а потом ответил:
— Не то чтобы умный, Дуг, скорее проницательный. Тебе доводилось смотреть это слово в Толковом словаре Уэбстера?
— Нет, сэр.
— В таком случае перед уходом открой словарь и поинтересуйся, что говорит по этому поводу мистер Уэбстер.
Глава 27
Час был поздний, но мальчишки не уходили из башни; они вдевятером отчищали пороховой налет и выгребали клочки жженой бумаги. За дверью уже образовалась приличная куча мусора.
Вечер выдался душным; мальчишки обливались потом и разговаривали вполголоса, мечтая перенестись куда угодно, да хотя бы в школу — всяко лучше, чем здесь.
Дуг выглянул из окна часовой башни и увидел внизу деда, который ненавязчиво посматривал вверх.
Заметив в окне голову Дугласа, он кивнул и едва заметно помахал в воздухе недокуренной сигарой.
В конце концов город окутали сумерки, а вслед за тем наступила полная тьма; тут появился сторож. Оставалось еще смазать огромную шестерню и маховики. Мальчишек охватило благоговение, смешанное со страхом. У них на глазах машина отмщения, которую они считали поверженной, возвращалась к жизни. Причем с их же помощью. В слабом свете одной-единственной голой лампочки сторож взвел огромную пружину и отступил. Чрево гигантских часов заскрежетало, содрогнулось, как от колик, и мальчишки отпрянули.
Часы начали тикать; до боя курантов оставалось всего ничего, и ребята, попятившись, выскочили гурьбой за порог и помчались вниз по лестнице: Дуг — замыкающим, Том — впереди всех.
На газоне всю компанию встретил дед: кого погладил по макушке, кого потрепал по плечу. Мальчишки разбежались по домам, предоставив Тому и Дугласу идти с дедушкой в табачную лавку «Юнайтед», которая по случаю субботы была открыта допоздна.
Последние ночные гуляки разбрелись восвояси; дед без помех выбрал самую лучшую сигару и, обрезав кончик, прикурил от негасимого огонька, горевшего на прилавке. Вкусно попыхивая, он смотрел на обоих внуков со скрытым удовлетворением.
— Молодцы, ребята, — изрек он. — Молодцы.
И тут раздался звук, который им совсем не хотелось слышать.
Откашлявшись у себя на верхотуре, огромные часы издали первый удар.
Боммм!
Уличные фонари стали гаснуть один за другим.
Боммм!
Дед обернулся, кивнул и, махнув сигарой, дал команду внукам следовать за ним к дому.
Они перешли через дорогу и двинулись вдоль квартала, а гигантские часы ударили еще раз и еще, отчего содрогнулся воздух, а в жилах затрепетала кровь.
Мальчики побледнели.
Дед заметил, но не подал виду.
Между тем все фонари уже погасли; пришлось шагать в потемках, полагаясь лишь на узкий серп луны, указывающий дорогу.
Они уходили все дальше от грозного боя этих часов, который эхом отдавался в крови и напоминал горожанам о неизбежности судьбы.
Позади остался овраг, а в нем, возможно, притаился новый Душегуб, готовый в любой момент выскочить и утащить их к себе.
Вдалеке Дуг различил темные очертания нехорошего дома над оврагом и впал в задумчивость.
Наконец, уже в непроглядной тьме, с последним раскатом боя здоровенных часов, они втроем дотащились до тротуара перед своим домом, и дедушка сказал:
— Спокойной ночи, ребятки. Храни вас Бог.
Мальчики разбежались по своим спальням. Они ощущали, хотя и не слышали, как тикают башенные часы, а под покровом ночи крадется будущее.
В темноте Дуг услышал, как Том зовет его из своей комнаты напротив.
— Дуг?
— Чего тебе?
— Оказалось не так уж трудно.
— Пожалуй, — отозвался Дуг. — Не так уж трудно.
— Мы справились. По крайней мере, восстановили порядок.
— Не уверен, — сказал Дуг.
— Точно говорю, — настаивал Том, — потому что эти проклятые часы утром прикажут солнцу взойти. Скорей бы.
Вскоре Том уснул, а за ним и Дуг тоже.
Глава 28
Боммм!
Келвин Си Квотермейн заворочался во сне, а потом медленно сел в постели.
Боммм!
Великие часы били полночь.
Он, полукалека, невольно устремился к окну и распахнул створки под бой великих часов.
Боммм!
— Трудно поверить! — пробормотал он. — Не умерли. Не умерли. Чертов механизм отремонтирован. Утром обзвоню наших. Может, и делу конец. Может, все утряслось. Во всяком случае, город живет как положено; завтра же начну планировать дальнейшие шаги.
Подняв руку к губам, он нащупал непривычную штуковину. Улыбку. Хотел ее поймать и, если получится, изучить.
«Не иначе как это погода, — думал он. — Не иначе как это ветер — дует в нужном направлении. А может, на меня снизошел путаный сон — что же мне приснилось? — как только ожили часы. Придется над этим поразмыслить. Война почти окончена. Но как мне из нее выйти? И как победить?»
Квотермейн высунулся из окна и поглядел на луну — серебристую дольку в ночном небе. Полумесяц, часы да скрип собственных костей. Квотермейну вспомнились бесчисленные ночи, проведенные у окна, над спящим городом, хотя в прежние годы спина его оставалась прямой, а суставы — подвижными; в прежние годы он был молод, свеж как огурчик и беспощаден — точь-в-точь как нынешние мальчишки.
Минуточку! У кого там близится день рождения? — спросил он себя, пытаясь вызвать в памяти школьные реестры. У одного из этих чудовищ? Вот это шанс так шанс. Я их убью добротой, изменю себя до неузнаваемости, переоденусь домашним псом, а вредного кота спрячу внутри!
Им-то невдомек, чем я их прошибу.
Глава 29
Погода в тот день стояла такая, что все двери с самого утра были нараспашку, а оконные рамы подняты. Сидеть в четырех стенах стало невыносимо, вот люди и высыпали на воздух: никто не хотел помирать, все хотели жить вечно. Настоящая весна, а не «прощай, лето», райские кущи, а не Иллинойс. Ночью прошел ливень, напоивший жару, а утром, когда тучи поспешили прочь, каждое дерево в каждом саду проливало, чуть тронь, свой отдельный дождик.
Квотермейн выбрался из постели и с грохотом колесил по дому, крутя колеса руками, пока снова не обнаружил на губах эту диковинную штуку — улыбку.
Пинком здоровой ноги он распахнул кухонную дверь и, сверкая глазами, с прилипшей к тонким губам улыбкой въехал во владения прислуги, а там:
О, этот торт!
— Доброе утро, мистер Кел, — сказала кухарка.
На кухонном столе альпийской вершиной громоздился торт. К утренним ароматам примешивались запахи чистого горного снега, кремовых розочек и цукатных бутонов, а еще нежных, как цветочные лепестки, свечей и полупрозрачной глазури. Торт красовался, будто далекий холм в пророческом сне — белый, точно лунные облака, выпеченный в форме прожитых лет, утыканный свечками, — хоть сейчас зажигай да задувай.
— Вышло на славу, — прошептал Квотермейн. — Бог свидетель: то, что надо. Несите в овраг. Да поживее.
Экономка на пару с садовником подняли белоснежную гору. Кухарка бросилась вперед, отворяя двери.
Они прошествовали за порог, сошли с крыльца и пересекли сад.
«Кого оставит равнодушным такая вкуснотища, такая мечта?» — вопрошал про себя Квотермейн.
— Осторожней!
Экономка поскользнулась на росистой траве.
— Нет, ради бога, только не это!
Когда он решился открыть глаза, порядок следования был уже восстановлен; обливаясь потом, прислуга спускалась по склону в зеленый овраг — туда, где у зеркального ручья, в прохладной тени раскидистых деревьев стоял именинный стол.
— Благодарю, — прошептал Квотермейн, а потом добавил: — Всевышнего.
Внизу, в овраге, торт водрузили на стол, чтобы он до поры до времени белел, и светился, и поражал своим совершенством.
Глава 30
— Вот так, — сказала мать, поправляя ему галстук.
— Кому это нужно — к девчонке на день рожденья тащиться, — бурчал Дуглас. — Тоска зеленая.
— Если сам Квотермейн не поленился заказать торт для Лисабелл, то и ты не сочти за труд ее поздравить. Он даже разослал приглашения. Прояви элементарную вежливость — больше ничего не требуется.
— Что ты копаешься, Дуг, шевелись! — крикнул Том, заждавшийся на крыльце.
— На пожар, что ли? Иду, иду.
Стукнула дверь, затянутая москитной сеткой, и вот он уже выскочил на улицу, и они с Томом двинулись вперед сквозь дневную свежесть.
— Кайф! — мечтательно шептал Том. — Обожрусь сейчас!
— Нутром чую какой-то подвох, — выговорил Дуглас. — Почему Квотермейн не стал гнать волну? С чего это он вдруг подобрел, улыбочки расточает?
— Никогда в жизни, — сказал Том, — не считал подвохом кусок торта и порцию мороженого.
У одного из соседских домов им встретился Чарли, который с похоронным видом зашагал с ними в ногу.
— Этот галстук меня уже доконал, — проворчал он, не нарушая торжественную шеренгу.
Очень скоро к ним присоединился Уилл, а потом и все прочие.
— После дня рожденья айда купаться! Может, другого случая не будет — вода уже холодная. Лето кончилось.
Дуг спросил:
— Неужели я один заподозрил неладное? Прикиньте: зачем старик Квотермейн устраивает праздник ради какой-то Лисабелл? Зачем пригласил нас? Не к добру это, парни.
Чарли потеребил галстук и сказал:
— Неохота говорить, Дуг, но, кажись, от нашей войны скоро останется один пшик. Вроде как теперь смысла нет с ними сражаться.
— Не знаю, Чарли. Концы с концами не сходятся.
У оврага они остановились.
— Пришли, — сказал Дуглас. — Теперь не зевайте. По моему приказу будьте готовы рассредоточиться и скрыться. Вперед, парни. Я задержусь. У меня возник стратегический план.
Бойцы нехотя двинулись под откос. Первую сотню футов преодолели походным шагом, потом заскользили, а под конец с гиканьем понеслись вниз прыжками и скачками. На дне оврага, у столов, они сбились в кучку и заметили, как вдалеке белыми пташками тут и там порхают по склону девочки, которые вскоре тоже сбились в кружок; под конец явился и сам Келвин Си Квотермейн — он катил по тропе в инвалидной коляске, издавая оглушительные, радостные вопли.
— Охренеть! — пробормотал, застыв в одиночестве, Дуглас. — То есть обалдеть!
Ребята толкали друг дружку локтями и покатывались со смеху. Издалека они напоминали игрушечные фигурки в живописных декорациях. Дуглас кривился, когда до его слуха долетал хохот.
А потом за детскими спинами, на отдельном столе, покрытом белой скатертью, во всей красе открылся именинный торт. Дуглас вытаращил глаза.
Великолепное многоярусное сооружение возвышалось, точно снеговик, и поблескивало в лучах солнца.
— Дуг! Эй, Дуг! — донеслось из оврага.
Но он ничего не слышал.
Торт, изумительный белый торт, чудом уцелевший снежно-прохладный торос стародавней зимы на исходе лета. Торт, умопомрачительный белый торт, иней, ледяные узоры и снежинки, яблоневый цвет и свежие лилии. И смешливые голоса, и хохот, взметнувшийся на край оврага, где в стороне от всех одиноко стоял Дуглас, и оклики:
— Дуг, иди сюда, ну давай, спускайся. Эй, Дуг, иди сюда, ну давай!
От инея и снега слепило глаза. Ноги сами понесли его в овраг, и он не отдавал себе отчета, что его притягивает это белое видение и никакая сила не способна остановить его ноги или отвлечь взгляд; все мысли о боевых операциях и переброске армии улетучились из головы. Вначале скользя, потом вприпрыжку, а дальше бегом, быстрее и быстрее; поравнявшись с вековым деревом, он ухватился за ствол, чтобы отдышаться. И вроде как со стороны услышал свой шепот: «Привет».
Тогда все присутствующие, глядя на него сквозь сияние зимней горы, отозвались: «Привет». И он присоединился к гулянью.
Виновницей торжества была Лисабелл. Она выделялась среди прочих: личико тонкое, как узоры инея, губы нежные и розовые, как именинные свечки. Большие серые глаза неотступно следили за ним. Почему-то он вдруг почувствовал траву сквозь подошвы ботинок. В горле пересохло. Язык распух. Гости ходили кругами, и посредине этой карусели все время оказывалась Лисабелл.
Квотермейн с ветерком подкатил по каменистой тропе; инвалидное кресло чуть не врезалось в стол — оно разве что не летело по воздуху. Он вскрикнул и остался сидеть подле хоровода; на морщинистом желтом лице читалось невыразимое удовлетворение.
Тут подоспел и мистер Блик: он встал за креслом и тоже улыбался, но совсем по-другому.
Когда Лисабелл склонилась над тортом, Дуглас уставился на нее во все глаза. Легкий ветер принес мимолетный запах розовых свечек. Ее личико, теплое и прекрасное, было похоже на летний персик, а в темных глазах отражались язычки пламени. Дуглас затаил дыхание. А вместе с ним остановился, затаив дыхание, весь мир. Квотермейн тоже застыл, вцепившись в кресло, как будто это было его туловище, грозившее пуститься наутек. Четырнадцать свечей. Каждый из четырнадцати годов полагалось задуть и при этом задумать желание, для того чтобы следующий год оказался не хуже. Лисабелл сияла от счастья. Она плыла по великой реке Времени и наслаждалась этим путешествием. В ее взгляде и жестах сквозила радость безумия.
Она что есть силы дунула, и от ее дыхания повеяло летним яблоком.
Все свечи оказались задуты.
И мальчишки, и девчонки подтянулись к столу, потому что Лисабелл взялась за широкую серебряную лопаточку. На серебре играли солнечные блики, которые слепили глаза. Она разрезала торт и положила первый кусок на тарелку, придерживая лопаточкой. Девичьи руки подняли тарелку над головами. Торт был белым, нежным и — сразу видно — сладким. От него было не оторваться. Старик Квотермейн расплывался в улыбке, как блаженный. Блик грустно усмехался.
— Кому достанется первый кусок? — выкрикнула Лисабелл.
Ждать ее решения пришлось ужас как долго; со стороны могло показаться, будто частица ее самой успела впитаться в податливую белизну марципана и хлопья сахарной ваты.
Лисабелл сделала два медленных шага вперед. Сейчас она не улыбалась. Ее лицо было сосредоточенно-серьезным. Держа тарелку на вытянутых руках, она устремилась к Дугласу.
Когда она остановилась перед ним, лицо ее оказалось совсем близко, и он кожей почувствовал легкое дыхание.
Содрогнувшись, Дуг отпрянул назад.
Уязвленная Лисабелл широко раскрыла глаза и шепотом прокричала слово, которое он поначалу не разобрал.
— Трус! — выдохнула она и добавила: — Да еще и дикарь!
— Не слушай ее, Дуг, — сказал Том.
— Во-во, не принимай всерьез, — сказал Чарли.
Дуглас отступил еще на шаг и прищурился.
Тарелка все же перекочевала к нему в руки; вокруг плотным кольцом стояли ребята. Он не видел, как Квотермейн подмигнул Блику и ткнул его локтем. Единственное, что он видел, — это лицо Лисабелл. На нем играли вишни и снег, вода и трава, и этот ранний вечер. Это лицо заглядывало прямо в душу. Почему-то ему чудилось, будто она его трогает — то тут, то там, веки, уши, нос. Он содрогнулся. И попробовал торт.
— Ну? — спросила Лисабелл. — Что молчишь? Если у тебя даже сейчас поджилки трясутся, могу поспорить, что там — она указала наверх, в сторону дальней кромки оврага, — ты окончательно сдрейфишь. Сегодня ночью, — продолжила она, — мы все отправимся туда. Могу поспорить, ты и близко не подойдешь.
Дуг перевел взгляд на край обрыва: там стоял дом с привидениями, куда мальчишки порой наведывались при свете дня, но никогда не совались по ночам.
— Ну? — повторила Лисабелл. — Язык проглотил? Придешь или струсишь?
— Дуг, — возмутился Том. — Почему ты это терпишь? Срежь-ка ее, Дуг.
Дуг опять поднял взгляд от лица Лисабелл на высокий крутогор, к нехорошему дому.
Торт таял во рту. Дуглас, то стреляя глазами, то силясь принять решение, ничего не надумал — так и стоял с набитым ртом, а язык обволакивала сладость. Сердце билось как бешеное, к щекам прихлынула кровь.
— Я буду, — выдавил он.
— Как это понять: «буду»? — потребовала Лисабелл.
— Буду там, — сказал он.
— Молоток, Дуг, — похвалил Том.
— Смотри, чтоб она над тобой не прикололась, — сказал Бо.
Но Дуг повернулся к друзьям спиной. Вдруг ему вспомнилась одна старая история. Когда-то давно он убил бабочку, опустившуюся на куст: взял да и сбил палкой, без всякой причины — просто настроение такое было. Подняв глаза, он между столбиками крыльца увидел над собой изумленное лицо деда — ни дать ни взять, портрет в раме. Дуг тогда отбросил палку и подобрал рваные крылышки — яркие лоскутки солнца и трав. Он стал нашептывать заговор, чтобы они срослись, как было. В конце концов у него сквозь слезы вырвалось: «Я не хотел».
А дедушка в свой черед сказал: «Запомни: ничто и никогда не проходит бесследно».
От истории с бабочкой его мысли обратились к Квотермейну. Ветви деревьев трепетали на ветру; почему-то Дуглас уставился на Квотермейна в упор и представил, каково это — вековать свой век в доме с привидениями. Он подошел к именинному столу, выбрал тарелку с самым щедрым куском торта и направился в сторону Квотермейна. На стариковском лице появилось чопорное выражение; тусклые глаза встретили мальчишеский взгляд, обшарили подбородок и нос.
Дуглас остановился перед инвалидной коляской.
— Мистер Квотермейн, — выговорил он.
И протянул тарелку сквозь теплый воздух прямо в руки Квотермейну.
Сначала старик и пальцем не пошевелил. Потом будто бы проснулся и удивленно принял тарелку. Это подношение озадачило его сверх всякой меры.
— Благодарю, — сказал он, только очень тихо, никто даже не услышал.
Его губы тронули кусочек белого марципана. Все замерли.
— Рехнулся, Дуг? — зашипел Бо, оттаскивая Дуга от коляски. — Спятил? У нас что сегодня, День примирения? Хочешь, чтоб с тебя эполеты сорвали — только скажи. С какой радости потчевать этого старого хрена?
«А с такой, — подумал Дуглас, но не сказал вслух, — с такой радости, что я уловил, как он дышит».
Глава 31
Проиграл, думал Квотермейн. Эту партию я проиграл. Шах. Мат.
Под умирающим предзакатным солнцем Блик толкал перед собой его инвалидное кресло, будто тачку с корзиной урюка. На глаза наворачивались слезы, и Квотермейн ругал себя за это последними словами.
— Господи! — воскликнул он. — Что же это было?
Блик ответил, что и сам не уверен: с одной стороны, серьезное поражение, но с другой — маленькая победа.
— Ты что, издеваешься — «маленькая победа»?! — рявкнул Квотермейн.
— Ладно, ладно, — сказал Блик. — Больше не буду.
— Ни с того ни с сего, — разволновался Квотермейн, — с размаху мальчишке…
Тут ему пришлось сделать паузу, чтобы справиться с удушьем.
— …по физиономии, — продолжил он. — Прямо по физиономии. — Квотермейн касался пальцами губ, точно вытаскивая из себя слова. Он тогда ясно увидел: из мальчишеских глаз, как из открытой двери, выглядывал он сам. — А я-то при чем?
Блик не отвечал; он по-прежнему вез Квотермейна через блики и тени.
Квотермейн даже не пытался самостоятельно крутить колеса своего инвалидного кресла. Сгорбившись, он неотрывно смотрел туда, где заканчивались проплывающие мимо деревья и белесая река тротуара.
— Нет, в самом деле, что стряслось?
— Если ты сам теряешься, — сказал Блик, — то я — тем более.
— Мне казалось, победа обеспечена. Вроде расчет был хитрый, тонкий, с подковыркой. И все напрасно.
— Да уж, — согласился Блик.
— Не могу понять. Все складывалось в мою пользу.
— Ты сам их вывел вперед. Расшевелил.
— Только и всего? Значит, победа за ними.
— Пожалуй, хотя они, скорее всего, этого не ведают. Каждый твой ход, в том числе и вынужденный, — начал Блик, — каждый приступ боли, каждое касание смерти, даже смерть — это им на руку. Победа там, где есть движение вперед. В шахматах — и то победа никогда не приходит к игроку, который только и делает, что сидит и размышляет над следующим ходом.
Следующий квартал они миновали в молчании; потом Квотермейн заявил:
— А все-таки Брейлинг был не в своем уме.
— Ты про метроном? Да уж. — Блик покачал головой. — Запугал себя до смерти, а то, глядишь, остался бы жив. Он думал, можно стоять на месте и даже пятиться назад. Хотел обмануть жизнь, а что получил? Надгробные речи да торопливые похороны.
Они свернули за угол.
— До чего же трудно отпускать, — вздохнул Квотермейн. — Вот я, например, всю жизнь цепляюсь за то, к чему единожды прикоснулся. Вразуми меня, Блик!
И Блик послушно начал его вразумлять:
— Прежде чем научиться отпускать, научись удерживать. Жизнь нельзя брать за горло — она послушна только легкому касанию. Не переусердствуй: где-то нужно дать ей волю, а где-то пойти на поводу. Считай, что сидишь в лодке. Заводи себе мотор да сплавляйся по течению. Но как только услышишь прямо по курсу крепнущий рев водопада, выбрось за борт старый хлам, повяжи лучший галстук, надень выходную шляпу, закури сигару — и полный вперед, пока не навернешься. Вот где настоящий триумф. А спорить с водопадом — это пустое.
— Давай-ка еще кружок сделаем.
— Как скажешь.
Косые лучи падали сквозь листву, мерцая на тонкой, словно калька, коже стариковских запястий; тени играли с угасающим светом. Каждое движение сопровождалось еле слышными шепотками.
— Ни с того ни с сего. Прямо в лицо! А ведь он мне принес кусок торта, Блик.
— Да, я видел.
— Почему, почему он это сделал? Таращился на меня — и как будто впервые видел. Не в этом ли причина? Нет? Почему же он так поступил? А ведь из него выглядывал не кто иной, как я. И уже тогда я понял, что проиграл.
— Скажем так: не победил. Но и не проиграл.
— Что на меня нашло? Я возненавидел это чудовище, а потом вдруг возненавидел самого себя. Но почему?
— Потому, что он не приходится тебе сыном.
— Глупости!
— И тем не менее. Насколько мне известно, ты никогда не состоял в браке.
— Никогда!
— И детей не прижил?
— Еще не хватало! Скажешь тоже!
— Ты отрезал себя от жизни. А этот мальчуган тебя подсоединил обратно. Он — твой несостоявшийся внучок, от него к тебе могла бы идти подпитка, жизненная энергия.
— Верится с трудом.
— Сейчас ты обретаешь себя. Кто обрезал телефонные провода, тот потерял связь с миром. Другой бы продолжал жить в своем сыне и в сыне своего сына, а ты уже собирался на свалку. Этот парнишка напомнил тебе о неотвратимости конца.
— Довольно, довольно! — Вцепившись пальцами в жесткие резиновые шины, Квотермейн резко остановил кресло-каталку.
— От правды не уйдешь, — сказал Блик. — Мы с тобою два старых дурака. Ума набираться поздно, остается только подтрунивать над собой — все лучше, чем делать вид, будто так и надо.
Блик расцепил пальцы друга и свернул за угол; умирающее солнце окрасило стариковские щеки здоровым румянцем.
— Понимаешь, — добавил он, — вначале жизнь дает нам все. Потом все отнимает. Молодость, любовь, счастье, друзей. Под занавес это канет во тьму. У нас и в мыслях не было, что ее — жизнь — можно завещать другим. Завещать свой облик, свою молодость. Передать дальше. Подарить. Жизнь дается нам только на время. Пользуйся, пока можешь, а потом без слез отпусти. Это диковинная эстафетная палочка — одному богу известно, где произойдет ее передача. Но ты уже пошел на последний круг, а тебя никто не ждет. Эстафету передать некому. Бежал, бежал — и все напрасно. Только команду подвел.
— Вот как?
— Именно так. Ты не причинил мальчишке никакого вреда. Просто хотел заставить его немного повзрослеть. Было время, вы оба с ним наделали ошибок. Теперь оба ноздря в ноздрю идете к победе. Не по своей воле — просто деваться вам некуда.
— Нет, пока что у него есть фора. Была у меня мысль — растить этих сорванцов, как саженцы для могилы. А я всего-навсего предложил им…
— …любовь, — закончил Блик.
Квотермейн так и не выдавил из себя это слово. Приторное, слащавое. Такое пошлое, такое правдивое, такое докучливое, такое чудесное, такое пугающее и в конечном счете для него совершенно потерянное.
— Они победили. Мне-то хотелось — подумать только! — оказать им услугу. Где были мои глаза? Я хотел, чтобы они занимались мышиной возней, как мы, чтобы увядали и приходили от этого в ужас, и умирали, как умираю я. Но они не понимают, они остаются в неведении, они еще счастливее, чем были мы, — если такое возможно.
— Разумеется. — Блик толкал перед собой кресло. — Счастливее. Но, в сущности, стареть не так уж плохо. Все нипочем, если присутствует в твоей судьбе одна штука. Присутствует — значит, порядок.
Опять это невыносимое слово!
— Замолчи!
— Мыслям не прикажешь, — отозвался Блик, с трудом прогоняя улыбку, тронувшую морщинистые губы.
— Допустим, ты прав, допустим, я жалкая личность, торчу здесь, как плаксивый идиот!
Солнечные веснушки пробежали по его рукам, покрытым бурыми пятнами. На какой-то миг эти узоры сложились один к одному, как в разрезной картинке, и руки сделались мускулистыми, загорелыми и молодыми. Он не поверил своим глазам: куда исчезли старость и дряхлость? Но веснушки уже заплясали, замигали под проплывающими кронами деревьев.
— Что мне делать, как быть дальше? Помоги, Блик.
— Каждый сам себе помощник. Ты направлялся к пропасти. Я тебя предостерег. Мальчишек теперь не удержишь. Будь у тебя побольше здравого смысла, ты бы мог поддержать их бунт: пусть бы не взрослели, жили бы эгоистами. Тогда бы узнали, почем фунт лиха!
— Ты задним умом крепок.
— Скажи спасибо, что я раньше не додумался. Хуже нет, если человек застрял в детстве. Сплошь и рядом такое вижу. В каждом доме есть дети. Гляди — это дом бедняжки Леоноры. А вот там живут две старые девы со своей Зеленой машиной. Дети, дети, не знающие любви. Теперь взгляни туда. Овраг. Душегуб. Это тоже жизнь: ребенок в обличье мужчины. Вот где собака зарыта. Дай срок — любого из тех мальчишек можно превратить в Душегуба. Но ты ошибся в выборе стратегии. Силком ничего не добьешься. Недоросля нужно всячески баловать. Пусть не прощает обид и обрастает ядовитыми шипами. Пусть дорожит островками злобы и несправедливости. Если уж ты хотел их покарать, лучше всего было бы сказать: «Бунтуйте! Я с вами, переходим в наступление! Да здравствует хамство! Перебьем всех гадов и сволочей, что стоят нам поперек дороги!»
— Уймись. Все равно у меня к ним ненависти больше нет. Ну и денек, поди разберись. Я ведь и вправду выглядывал из-за его лица. Точно говорю, я там был, влюбленный в ту девчушку. Прожитых лет как не бывало. Я снова увидел Лайзу.
— Не исключено, что события можно повернуть вспять. В каждом из нас живет ребенок. Запереть его на веки вечные — дело нехитрое. Ты сделай еще одну попытку.
— Нет. С меня довольно. Хватит с меня войны. Пусть отправляются на все четыре стороны. Смогут заслужить для себя жизнь получше моей — на здоровье. Теперь у меня язык не повернется пожелать им такой жизни, как моя. Не забывай: я смотрел его глазами, я видел ее. Боже, какое дивное личико! Ко мне вдруг вернулась молодость. Давай-ка к дому. Хочу составить планы на год вперед. Требуется кое-что прикинуть.
— Слушаюсь, Эбенезер.
— Нет, не Эбенезер и даже не Скрудж. А неизвестно кто. Я еще не решил. Такие дела наспех не делаются. Знаю одно: я не тот, что прежде. Пока не могу сказать, чем займусь дальше.
— Займись благотворительностью.
— Это не по мне, сам знаешь.
— У тебя же есть брат.
— Ну да, в Калифорнии живет.
— Когда вы в последний раз виделись?
— Дай бог памяти… лет тридцать назад.
— У него ведь и дети есть, правда?
— Кажется, есть. Две дочки и сын. Взрослые уже. У самих дети.
— Вот и напиши им.
— О чем писать-то?
— Пригласи в гости. Места всем хватит. А один из племянников, может статься, чем-то смахивает на тебя. Вот что мне пришло в голову: коль скоро у тебя нет собственной надежды на продолжение рода, на бессмертие — называй как хочешь, — можно поискать такую надежду в доме брата. Сдается мне, ты бы охотно взял на себя некоторые заботы.
— Бред.
— Нет, здравый смысл. Для женитьбы и отцовства ты слишком стар; остается только экспериментировать. Сам знаешь, как в жизни бывает. Один ребенок похож на отца, другой на мать, а третий пошел в кого-то из дальних родственников. Не думаешь, что такое сходство будет тебя согревать?
— Слишком уж примитивно.
— А все-таки обмозговать стоит. Да не тяни, а то опять станешь кем был — вредным старикашкой.
— Вот, значит, кем я был? Так-так. А ведь старался не скатываться до вредности, да, видно, не удержался. А сам-то ты не вредный, Блик?
— Нисколько, потому что я над собой работал. Навредить могу только себе. Но за свои ошибки других не виню. У меня тоже есть недостатки, просто не такие, как у тебя. К примеру, гипертрофированное чувство юмора. — С этими словами Блик то ли подмигнул, то ли просто сощурился от уходящего солнца.
— Хорошо бы и мне вооружиться чувством юмора. Ты заходи почаще, Блик. — Непослушные пальцы Квотермейна сжали руку Блика.
— На кой ты мне сдался, старый чертяка?
— Да ведь мы — Великая армия, забыл? Твоя обязанность — помогать мне думать.
— Слепые, ведущие увечных, — фыркнул Блик. — Вот мы и пришли.
Он остановился у аллеи перед облезлым, серым строением.
— Неужели это мой дом? — удивился Квотермейн. — Страшен как смертный грех, господи прости! Покрасить его, что ли?
— Вот тебе, кстати, еще одна тема для размышлений.
— Не дом, а тихий ужас! Подкати меня к порогу, Блик.
И Блик покатил друга по аллее.
Глава 32
На дне пахнущего сыростью оврага, среди поздней летней зелени стояли Дуглас, Том и Чарли. В неподвижном воздухе комары устроили прихотливые танцы. Под собственный истошный писк.
— Все свалили, — проговорил Том.
Дуглас присел на валун и снял ботинки.
— Бабах, ты убит, — вполголоса сказал Том.
— Эх, если бы так! Лучше б я был убит, — вырвалось у Дуга.
Том спросил:
— А что, война окончена? Можно свертывать знамя?
— Какое еще знамя?
— Обыкновенное.
— Валяй. Свертывай. Только я не уверен, что война окончена раз и навсегда: просто она перешла в другую стадию. Надо бы разобраться, как это случилось.
Чарли заметил:
— А чего тут разбираться — ты же самолично поднес торт врагу. Где это видано.
— Тра-та-та-а-а, — напевал Том.
Он притворялся, будто свертывает большое полотнище в теплом и пустом неподвижном воздухе. Лучи уходящего солнца скользили по его фигурке, вытянувшейся в торжественной позе у тихого ручья.
— Тра-та-та-а-а. Тра-та-та-а-а, — тянул он. — Капитуляция. — По щеке скатилась слезинка.
— Замолчишь ты или нет? — не выдержал Дуглас. — Хватит!
Дуглас, Том и Чарли выбрались из оврага и побрели сквозь расчерченный и расфасованный город — проспектами, улицами и переулками, среди плотно населенных, сверкающих огнями высоток-тюрем, по строгим тротуарам и бескомпромиссным переулкам, а окраина осталась далеко-далеко — как будто море разом отхлынуло от берега их жизни, которую предстояло влачить в этом городишке еще лет сорок, отворяя и запирая двери, поднимая и опуская шторы; а зеленый лужок теперь казался далеким и чужим.
При взгляде на Тома Дугласу померещилось, что брат растет с каждой минутой. У него засосало под ложечкой, на ум пришла вкуснейшая домашняя еда, а перед глазами возникла Лисабелл, которая, задув свечи, преспокойно спалила четырнадцать прожитых лет, — необыкновенно привлекательная, нарядная, красивая. Почему-то вспомнился и Одиночка-Душегуб — вот уж кто одинок так одинок, никем не любим да еще сгинул неведомо куда.
У дома Чарли Дуглас остановился, чувствуя, что между ними пробежала черная кошка.
— Разрешите откланяться, — сказал Чарли. — Увидимся к ночи, на тусовке с дурехами-девчонками под носом у привидений.
— Ага, до встречи, Чарли.
— Пока, Чарли, — сказал Том.
— Да, кстати, — спохватился Чарли, оборачиваясь к приятелям, точно вспомнил что-то важное. — Я вот что хотел сказать. Есть у меня дальний родственник двадцати пяти лет. Прикатил сегодня на «бьюике», да не один, а с женой. Дамочка из себя хоть куда, симпатичная. И я все утро думал: может, и упираться не стоит, когда враги станут тащить меня к двадцати пяти годам. Двадцать пять — достойный пожилой возраст. Если не запретят мне рассекать на «бьюике» с красоткой женушкой, так я на них зла держать не буду. А дальше — ни-ни! Чтобы никаких детей! Пойдут дети — пиши пропало. Нет, мне бы шикарную тачку да красивую подружку — и на озеро, купаться. Эх! Так можно хоть тридцать лет кайфовать! Вот бы тридцать лет прожить двадцатипятилетним. А там — хоть трава не расти.
— Что ж, надо подумать, — выдавил Дуглас.
— Вот я приду домой и прямо сейчас подумаю, — сказал Чарли.
— А войну-то когда продолжим? — не понял Том.
Дуглас и Чарли переглянулись.
— Черт, даже не знаю, — стушевался Дуг.
— Завтра, или на той неделе, или через месяц?
— Ну, как-то так.
— Отступать позорно! — заявил Том.
— Никто и не думает отступать, — заверил Чарли. — Выберем время — и повоюем, согласен, Дуг?
— А как же, самой собой!
— Подправим стратегию, определим боевые задачи, без этого никуда, — сказал Чарли. — Зря ты раскис, Том, будет тебе война.
— Обещаете? — со слезами на глазах вскричал Том.
— Вот-те крест, слово чести.
— Тогда ладно. — У Тома дрожали губы.
Тут со свистом налетел холодный ветер; да и то сказать, на смену позднему лету пришла ранняя осень.
— Дело ясное, — застенчиво улыбнулся Чарли, исподлобья поглядывая на Дуга. — Прощай, лето, не иначе.
— Это точно.
— Мы времени даром не теряли.
— Да уж.
— Но я не понял, — сказал Том, — кто победил-то?
Чарли с Дугласом уставились на младшего.
— Кто победил? Не глупи, Том! — Погрузившись в молчание, Дуглас некоторое время изучал небо, а потом пронзил взглядом соратников. — Откуда я знаю. Либо мы, либо они.
Чарли почесал за ухом.
— Все при своих. Первая война за всю историю человечества, когда все при своих. Уж не знаю, как это вышло. Ну, пока. — Он шагнул на тротуар и пересек палисадник, отворил дверь, помахал — и был таков.
— Вот и Чарли отвалил, — подытожил Дуглас.
— Ну, вообще тоска! — выговорил Том.
— В каком смысле?
— Сам не знаю. Крутится в голове тоскливая песня, вот и все.
— Не вздумай запеть!
— Нет, я молчу. А хочешь знать почему? Я для себя решил.
— Почему?
— Потому что пломбирный рожок быстро кончается.
— Что ты несешь?
— Пломбирного рожка надолго не хватает. Только лизнул верхушку — глядишь, остался один вафельный хвостик. На каникулах побежал купаться, не успел нырнуть — уже пора вылезать и опять в школу. Оттого и тоска берет.
— Это как посмотреть, — сказал Дуг. — Прикинь, сколько еще ждет впереди. Будет тебе и миллион рожков, и десять миллиардов яблочных пирогов, и сотни летних каникул. Кусай, глотай, ныряй — только поспевай.
— Вот бы, — размечтался Том, — добыть такой здоровенный пломбирный рожок, чтобы объедаться всю жизнь от пуза — и не доесть. Представляешь?
— Таких рожков не делают.
— Или вот еще, — размечтался Том. — Чтоб у летних каникул не наступал последний день. Или чтоб на утренниках показывали только фильмы с Баком Джонсом, как он скачет верхом, палит из револьвера, а индейцы валятся, точно пустые бутылки. Покажи мне хоть что-нибудь хорошее, чему не приходит конец, и у меня на радостях крыша съедет. В кино прямо реветь охота, когда на экране выплывает: «Конец фильма», а фильм-то был с Джеком Хокси или Кеном Мейнардом. Или вот еще: лопаешь попкорн, а в пакете остается одна-единственная кукурузинка.
— Угомонись, — сказал Дуг. — Нечего себя накручивать. Ты, главное, внуши себе: черт побери, будут еще десять тысяч утренников, и очень скоро.
— Пришли. Чего мы такого сегодня сделали, за что полагается нахлобучка?
— Да вроде ничего.
— Тогда вперед.
И они, входя в дом, не преминули хлопнуть дверью.
Глава 33
Дом этот стоял на краю оврага. Сразу было видно: молва не врет, здесь обитают привидения.
В девять вечера Том, Чарли и Бо, под командованием Дуга, вскарабкались по склону и остановились перед нехорошим домом. Вдалеке пробили городские часы.
— Ну вот, — проговорил Дуг и повертел головой вправо-влево, словно что-то высматривая.
— Дальше-то что? — спросил Том.
— Слышь, — сказал Бо, — а правду говорят, будто здесь водится нечистая сила?
— В восемь вечера тут еще спокойно, так я слышал, — ответил Дуг. — И в девять тоже. Зато ближе к десяти из этого дома начинают доноситься странные звуки. Надо бы здесь покрутиться да узнать, что к чему. Вдобавок Лисабелл с подружками грозились прийти. Поживем — увидим.
Они потоптались возле разросшихся у крыльца кустарников, и очень скоро на небосклоне взошла луна.
Тут до их слуха донеслись чьи-то шаги по невидимой тропинке, а из дома послышался скрип невидимых ступенек.
Дуг насторожился и вытянул шею, но так и не разглядел, что же происходит за оконными переплетами.
— Елки-палки, — подал голос Чарли. — Чего мы тут забыли? Тоска зеленая. А мне еще уроки учить. Буду-ка я двигать к дому.
— Стой, — приказал Дуг. — Надо выждать еще пару минут.
Они выжидали; луна поднималась все выше. А потом, в самом начале одиннадцатого, как только растаял последний удар городских часов, они услышали доносившийся из дома шум. Поначалу тихий, едва различимый: просто шорох и царапанье, будто внутри кто-то передвигал сундуки.
Еще через несколько минут раздался отрывистый выкрик, за ним другой, потом опять шепотки, шорохи, а под конец — глухой стук.
— А вот это, — сказал Дуг, — уж точно привидения. Видно, там людей убивают и волоком перетаскивают трупы из комнаты в комнату. Похоже на то, правда?
— Тьфу на тебя, — буркнул Чарли. — Откуда я знаю?
— А я — тем более, — поддакнул Бо.
— Вот что, — сказал Чарли, — мне это обрыдло. Если там снова заорут, я пас.
Они затаили дыхание. Тишина. И вдруг вопли, стоны, а среди этого — слабый зов: «Помогите!»
Потом все смолкло.
— К чертям собачьим, — не выдержал Чарли. — Я сваливаю.
— И я, — подхватил Бо.
Они развернулись и дали деру. Шепот сделался зловещим; у Дуга волосы встали дыбом.
— Ты как хочешь, — сказал Том, — а я пошел. Нравится тебе слушать, как привидения воют, — слушай сколько влезет, только без меня. Дома увидимся, Дуг.
Том пустился наутек.
Дуглас остался один; он долго разглядывал заброшенный дом. Через некоторое время у него за спиной, на тропинке, возникло какое-то движение. Сжав кулаки, он обернулся, готовый дать отпор полуночному врагу.
— Лисабелл, — изумился он. — Ты откуда?
— Сказала же, что приду. А вот ты, интересно знать, что тут делаешь? Я думала, у тебя кишка тонка. Как по-твоему, правду люди говорят? Ты хоть что-нибудь выведал? По мне, все это враки, а ты как считаешь? Привидений не бывает, согласен? А значит, это дом как дом.
— Мы решили выждать, — сказал Дуг, — и посмотреть, что будет. Но ребята струхнули, я один остался. Как видишь, стою, выжидаю, слушаю.
Они прислушались вместе. Из дома вырвался тягучий стон, который поплыл по ночному воздуху.
Лисабелл спросила:
— Это и есть призрак?
Дуг весь обратился в слух.
— Вроде того.
Через мгновение опять раздался зловещий шепот, а за ним вопль.
— Двое их там, что ли?
— Похоже, тебе смешно. — Дуг заглянул ей в глаза.
— Сама не знаю, — сказала Лисабелл. — Странно это все. Чем больше слушаю, тем… — Она сверкнула непонятной улыбкой.
Шепотки, вопли и бормотание становились все громче; Дугласа бросало то в жар, то в холод.
В конце концов он нагнулся, поднял с земли камень и с размаху запустил в окно.
Оконное стекло разлетелось вдребезги; дверь медленно отворилась. И вдруг все привидения завыли в один голос.
— Дуг, ты что?! — вскричала Лисабелл. — Зачем?
— Просто… — начал Дуг.
И тут случилось нечто.
Затопотали ноги, лавиной обрушился ропот, и кружащийся сонм белых фигур вырвался из дверей, слетел по ступеням крыльца и устремился по тропинке в овраг.
— Дуг, — повторила Лисабелл. — Зачем ты это сделал?
— Просто терпение лопнуло, — сказал Дуг. — На них тоже можно нагнать страху. Кто-то же должен был их турнуть, раз и навсегда. Спорим, они больше не вернутся.
— Отвратительно, — сказала Лисабелл. — Кому мешали привидения?
— По какому праву, — спросил Дуг, — они тут ошивались? Мы даже не знаем, кто они такие.
— Ах так? — сурово сказала Лисабелл. — Это тебе даром не пройдет.
— Что-что? — не понял Дуглас.
Тогда Лисабелл шагнула к нему, схватила за уши и что было сил поцеловала прямо в губы. Поцелуй длился какое-то мгновение, но, как разряд молнии, ударил Дугласа в лицо, исказил его черты и скрутил болью все тело.
Его затрясло с головы до ног; из вытянутых пальцев разве что не сыпались искры. Веки трепетали, со лба ручьями тек пот. У него перехватило дыхание.
Лисабелл отступила назад и полюбовалась собственным творением: Дуглас Сполдинг, шарахнутый молнией.
Дуглас отпрянул, чтобы она больше не смогла до него добраться. Лисабелл весело расхохоталась.
— Вот так-то! — воскликнула она. — Поделом тебе!
С этими словами она пустилась бежать, а Дуглас, сокрушенный, с раскрытым ртом и дрожащими губами, остался стоять под незримым дождем, среди неслыханной грозы, мучаясь то от жара, то от озноба.
Разряд молнии настиг его снова, только на этот раз в мыслях, и ударил еще сильней, чем прежде.
Дуглас медленно опустился на колени; голова у него подрагивала, а все мысли были о том, что же с ним произошло и куда подевалась Лисабелл.
Он окинул взглядом опустевший дом. Ему даже захотелось подняться по ступенькам и проверить, не сам ли он только что вылетел из дверей.
— Том, — зашептал он. — Отведи меня домой. — И только сейчас вспомнил: Том давно смылся.
Развернувшись, Дуглас споткнулся, едва не полетел кубарем в овраг и попытался сообразить, в какой стороне лежит дорога домой.
Глава 34
Спросонья Квотермейн рассмеялся.
Он лежал в постели и гадал, с чего бы это. Что именно ему приснилось — теперь уж было не вспомнить, но что-то поистине восхитительное, пробежавшее улыбкой по лицу и лукаво хохотнувшее под ребрами. Силы небесные! Что ж это такое?
Не зажигая лампы, он набрал номер Блика.
— Тебе известно, который час? — возмутился Блик. — У тебя есть лишь один повод изводить меня ночными звонками — твоя идиотская война. Но ты, кажется, заверял, что с глупостями покончено?!
— Разумеется, разумеется.
— Что «разумеется»? — рявкнул Блик.
— Покончено, — уточнил Квотермейн. — Осталось лишь слегка подстраховаться. Чтобы, говоря твоими словами, расслабиться и получить удовольствие. Помнишь, Блик, как мы с тобою давным-давно собрали коллекцию разных диковинок и уродцев, чтобы выставить на городской ярмарке? Скажи-ка, есть ли возможность разыскать эти склянки? Не завалялись ли они где-нибудь на чердаке или в подвале?
— Разыскать можно. Только зачем?
— Тогда разыщи. Обмахни от пыли. Вынесем их еще разок на свет божий. Собирай нашу седовласую армию. За дело! Время пошло.
Звяк. Динь.
Глава 35
Над входом в шатер висела дощечка с намалеванным на ней огромным вопросительным знаком. Шатер вырос на берегу озера; внутри разместился устроенный на скорую руку ярмарочный павильон. Там сделали дощатый помост, однако ни уродцев, ни диковинных зверушек, ни фокусников, ни публики еще не было. Каким-то чудом шатер возник за одну ночь, будто сам по себе.
На другом конце города ухмылялся Квотермейн.
Дуглас, придя наутро в школу, обнаружил у себя в парте записку, причем без подписи. В ней крупными печатными буквами черным по белому было написано: РАЗГАДКА ТАЙН ЖИЗНИ.??? У ОЗЕРА. ВХОД ОГРАНИЧЕН. Записка пошла по рукам, и, как только учеников распустили на обед, мальчишки сломя голову помчались в указанное место. Войдя с друзьями в шатер, Дуглас был горько разочарован. «Что за дела: ни скелетов, ни динозавров, ни бесноватых полковников на поле боя», — подумал он. Только темный брезент, невысокий настил да еще… Дуглас вгляделся в темноту. Чарли прищурился. Последними втянули запах старой древесины и рубероида Уилл, Бо и Том. В павильоне не оказалось даже распорядителя в цилиндре и с указкой в руке. А было вот что:
Тут и там на лотках поблескивали трехлитровые и шестилитровые стеклянные банки, до краев наполненные густой прозрачной жидкостью. Каждая банка была закупорена притертой стеклянной крышкой, и каждая крышка имела свой номер, коряво выведенный красной краской, — от одного до двенадцати. А внутри банок… может, к этим штуковинам и относился огромный вопросительный знак над входом.
— Фигня какая-то, — проворчал Бо. — Посмотреть не на что. Надули нас. Пока, ребята.
Круто развернувшись, он отбросил край шатра и вышел.
— Постой, — окликнул Дуглас, но Бо уже и след простыл. — Том, Чарли, Уилл, вы-то не уйдете? Кто уйдет, тот много потеряет.
— А что тут делать — на пустые банки пялиться?
— Обождите-ка, — сказал Дуглас. — Банки непустые. Что-то в них плавает. Айда, поглядим поближе.
С опаской двигаясь вдоль настила, они рассматривали банку за банкой. На этих прозрачных емкостях не было ни одной этикетки: стоят себе и стоят стеклянные баллоны с чем-то жидким, а к ним подведена мягкая подсветка, пульсирующая в толще жидкости и бросающая отблески на их растерянные, покрасневшие физиономии.
— Чего это такое? — спросил Том.
— Кто его знает? Разберемся.
Глаза шарили по настилу, стреляли в стороны, задерживались, опять задерживались и снова стреляли в стороны, разглядывали, изучали; носы расплющивались о стекло, рты не закрывались.
— Что здесь такое, Дуг? А это? А вон там?
— Понятия не имею. Ну-ка, пропустите!
Дуг вернулся к началу и присел на корточки перед первой банкой; его глаза оказались вровень с непонятным содержимым.
За сверкающим стеклом плавало нечто бесформенно-серое, похожее на дохлую устрицу-переростка. Изучив этот комок со всех сторон, Дуг пробормотал что-то себе под нос, распрямился и двинулся дальше. Мальчишки не отставали.
Во второй банке болталась какая-то прозрачная водоросль; нет, скорее морской конек, вот-вот, крошечный морской конек.
В третьей виднелось кое-что покрупнее — вроде как освежеванный крольчонок или котенок…
Мальчишеские взгляды переходили с одного экспоната на другой, стреляли в сторону, задерживались, раз за разом возвращались к первой банке, ко второй, третьей, четвертой.
— Ух ты, а тут что, Дуг?
Номер пять, номер шесть, номер семь.
— Глядите!
По общему мнению, это был очередной зверек: то ли белка, то ли мартышка — ага, точно, мартышка, только шкура почему-то прозрачная и мордочка непонятная, грустная какая-то.
Восемь, девять, десять, одиннадцать — только цифры, никаких наименований. Ни намека на то, что же такое плавало в банках и почему от одного взгляда на эти диковины кровь стыла в жилах. Дойдя до конца этого ряда, возле указателя «Выход», все сгрудились у последней банки, наклонились и вытаращили глаза.
— Не может быть!
— Откуда что взялось?
— Так и есть, — выдохнул Дуглас. — Младенец!
— Какой еще младенец?
— Мертвый, как видишь.
— Это ясно… только как он туда…
Все взгляды устремились к началу — одиннадцать, десять, девять, восемь, семь, шесть, пять, потом четыре и три, потом два и наконец номер один — все та же бледная завитушка, похожая на устрицу.
— Если это ребенок…
— Тогда, — цепенея, подхватил Уилл, — что за фиговины засунуты в другие банки?
Дуглас пересчитал банки туда и обратно, но не произнес ни звука, только покрылся гусиной кожей.
— Что тут скажешь?
— Не тяни, Дуг.
— В других банках… — начал Дуглас, помрачнев лицом и голосом, — в них… тоже младенцы!
Эти слова шестью кувалдами ударили по шести солнечным сплетениям.
— Уж больно мелкие!
— Может, это пришельцы из другого мира.
«Из другого мира, — беззвучно повторил Дуглас. — Другой мир утопили в этих банках. Другой мир».
— Медузы, — предположил Чарли. — Кальмары. Ну, сам знаешь.
«Знаю, знаю, — подумал Дуглас. — Водный мир».
— Глазенки-то голубые, — прошептал Уилл. — На нас вылупился.
— Скажешь тоже, — бросил Дуг. — Это же утопленник.
— Пошли отсюда, Дуг, — зашептал Том. — У меня поджилки трясутся.
— Фу-ты, ну-ты, поджилки у него трясутся, — возмутился Чарли. — Меня, например, всего колотит. Откуда здесь эти козявки?
— Без понятия. — У Дугласа зачесались локти.
— Помните, в том году приезжал музей восковых фигур? Вот и здесь — типа того.
— При чем тут восковые фигуры? — сказал Том. — Прикинь, Дуг, это же настоящий ребенок, он когда-то живым был. Впервые вижу, чтоб такой маленький — и уже мертвяк. Ох, меня сейчас вырвет.
— Беги на воздух! Скорей!
Тома как ветром сдуло. В следующее мгновение Чарли тоже попятился к выходу, переводя взгляд от младенца к подобию медузы и дальше, к чему-то вроде отрезанного уха.
— Почему нам никто ничего не объясняет? — спросил Уилл.
— Возможно, потому, — с расстановкой ответил Дуг, — что боятся, или не могут, или не хотят.
— Господи, — поежился Уилл. — Холодина-то какая.
За брезентовыми стенами шатра Том содрогался от приступа рвоты.
— Эй, смотрите! — закричал вдруг Уилл. — Шевельнулся!
Дуг потянулся к банке.
— Ничего подобного.
— Шевельнулся, гаденыш. Видать, не понравились мы ему! Шевельнулся, точно говорю! Ну, с меня хватит. Бывай, Дуг.
И Дуг остался один в темном шатре, среди холодных стеклянных банок с крошечными слепцами, которые вперились в стекло незрячими глазками, повествующими о том, как жутко быть мертвым.
Спросить-то некого, размышлял Дуглас, — кругом ни души. Спросить некого, поделиться не с кем. Как докопаться до сути? Узнаем ли мы правду?
Из другого конца палаточного музея раздался пронзительный смешок. Это в шатер вбежали шестеро хихикающих девчонок, которые впустили внутрь яркий клин дневного света.
Когда полог вернулся в прежнее положение и шатер снова погрузился в полумрак, веселье как рукой сняло.
Дуг отвернулся и наугад шагнул к выходу.
Он набрал полную грудь теплого воздуха, отдающего летом, и крепко зажмурился. У него так и стояли перед глазами тумбы, лотки, банки с тягучим раствором, а в этом растворе плавали жутковатые кусочки плоти, непонятные существа из нехоженых краев. Одно походило на лягушку с половинкой глаза и половинкой лапки, но он знал, что это не то. Другое смахивало на клок, вырванный из привидения, на сверхъестественный сгусток, вылетевший из окутанного туманом фолианта в ночном книгохранилище, но нет. Третье напоминало мертворожденного щенка любимой собаки, но как бы не так. Перед его мысленным взором содержимое банок таяло, раствор соединялся с раствором, свет со светом. Но если быстро переводить взгляд с одной банки на другую, удавалось почти оживить содержимое: перед глазами вроде как прокручивалась пленка, на которой мелкие детали становились крупнее, потом еще крупнее, приобретали очертания пальца, кисти, ладони, запястья, локтя, а последнее существо стряхивало сон, широко открывало тусклые голубые глазки, лишенные ресниц, и, уставившись прямо на тебя, беззвучно кричало: «Смотри! Разглядывай! Я здесь в вечном плену! Кто я? Кто я — вот в чем вопрос, кто, кто? Эй ты, там, снаружи, любопытный зевака, не кажется ли тебе, что я — это… ты?»
Рядом с ним, по щиколотку в траве, стояли Чарли, Уилл и Том.
— Как это понимать? — шепотом спросил Уилл.
— Я чуть не… — начал Дуг, но его перебил Том, давившийся слезами.
— Что-то я нюни распустил.
— С кем не бывает, — сказал Уилл, но и у него глаза были на мокром месте. — Тьфу ты, — пробормотал он.
Рядом раздался какой-то скрип. Краем глаза Дуглас увидел женщину с коляской, в которой нечто ворочалось и плакало.
Кроме этой женщины в толпе еще выделялась парочка: молодая красотка под руку с моряком. А у самой воды девчонки с развевающимися волосами играли в пятнашки, увертывались и прыгали, мерили песок резвыми ножками. Их стайка убегала все дальше по берегу, и под трели девчоночьего смеха Дуглас опять повернулся к пологу шатра и к большому вопросительному знаку.
Ноги сами понесли его, как лунатика, прямо ко входу.
— Дуг! — окликнул Том. — Ты куда? Снова эту дрянь разглядывать?
— Хотя бы.
— Делать тебе нечего, что ли? — взорвался Уилл. — Страхолюдины заспиртованные, в банках из-под соленых огурцов. Я домой пошел. Айда, парни.
— Как хотите, — сказал Дуг.
— И вообще, — Уилл провел ладонью по лбу, — голова у меня раскалывается. С перепугу, наверное. А у вас?
— Чего пугаться-то? — сказал Том. — Сам же говоришь: заспиртованные они.
— Пока, ребята. — Дуглас медленно приблизился к шатру и остановился у мрачного входа. — Том, дождись меня. — И Дуг скрылся за пологом.
— Дуг! — крикнул, побледнев, Том в сторону шатра, помоста и банок с невиданными уродцами. — Осторожней там, Дуг! Будь начеку!
Ринувшись было следом, он обхватил себя за локти, чтобы унять дрожь, заскрипел зубами и остался стоять — наполовину в ночи, наполовину при свете дня.
ЧАСТЬ III Аппоматокс[19]
Глава 36
Почему-то весь городок заполонили девчонки: они то бегали, то чинно прогуливались, то скрывались в дверях, то выскакивали на улицу, толкались в дешевом магазинчике, сидели, болтая ногами, у стойки с газировкой, отражались в зеркалах и витринах, ступали на проезжую часть и поднимались на тротуар, и все как на подбор вопреки осени пестрели яркими платьицами, и все как одна — ну ладно, не все, но почти все — подставляли волосы ветру, и все опускали глаза, чтобы проследить, куда направятся их туфельки.
Это девчоночье нашествие приключилось нежданно-негаданно, и Дуглас, шагавший по городу, как по зеркальному лабиринту, оказался почему-то вблизи оврага, начал продираться сквозь джунгли кустарников и только теперь понял, куда его занесло. С верхушки косогора ему мерещился озерный берег, песок и шатер с вопросительным знаком.
Он пошел куда глаза глядят и необъяснимыми путями забрел в палисадник мистера Квотермейна, где остановился как вкопанный и стал ждать неизвестно чего.
Квотермейн, почти невидимый на затененной веранде, подался вперед в кресле-качалке; заскрипело плетеное сиденье, заскрипели кости. Некоторое время старик смотрел в одну сторону, а мальчик в другую, пока они не встретились взглядом.
— Дуглас Сполдинг? — уточнил Квотермейн.
— Мистер Квотермейн? — уточнил мальчик. Как будто никогда прежде не встречались.
— Дуглас Сполдинг. — На сей раз это было подтверждение, а не вопрос. — Дуглас Хинкстон Сполдинг.
— Сэр. — Мальчик тоже подтверждал, а не спрашивал. — Мистер Келвин Си Квотермейн. — И добавил для верности: — Сэр.
— Так и будешь стоять посреди лужайки?
Дуглас удивился.
— Не знаю.
— Почему бы тебе не подойти поближе? — спросил Квотермейн.
— Мне домой пора, — сказал Дуглас.
— К чему такая спешка? Давай-ка сочтемся славой, освежим в памяти, как науськивали бойцовых псов, как сеяли панику в стане врага — нам ведь есть что вспомнить.
Дуглас еле удержался от смеха, но поймал себя на том, что не отваживается сделать первый шаг.
— Смотри сюда, — сказал Квотермейн, — вот я сейчас зубы выну и тогда уж точно тебя не укушу.
Он притворился, будто вытаскивает изо рта вставные челюсти, но вскоре оставил эту затею, потому что Дуглас уже оказался на первой ступеньке, потом на второй и наконец ступил на веранду, а там старик кивком указал на свободное кресло-качалку.
После чего случилась удивительная вещь. Как только Дуглас опустился в кресло, дощатый настил веранды чуток просел под его весом, буквально на полдюйма.
Одновременно с этим мистер Квотермейн почувствовал, как плетеное сиденье приподнялось под ним на те же полдюйма!
А дальше Квотермейн устроился поудобней, и настил просел уже под его креслом.
В тот же миг кресло Дугласа беззвучно поползло вверх, этак на четверть дюйма.
Так и получилось, что каждый из них каким-то чутьем, каким-то полусознанием догадался, что они качаются на противоположных концах невидимой доски, которая в такт их неспешной беседе ходит вверх-вниз, вверх-вниз; сначала опускался Дуглас, а Квотермейна малость поднимало вверх, потом снижался Квотермейн, а Дуглас незаметно приподнимался — раз-два, выше-ниже, плавно-плавно.
Вот в ласковом воздухе умирающего лета оказался Квотермейн, а через мгновение — Дуглас.
— Сэр?
— Да, сынок?
А ведь раньше он меня так не называл, подумал Дуглас и с капелькой сочувствия отметил, как потеплело стариковское лицо.
Квотермейн склонился вперед.
— Пока ты не засыпал меня вопросами, дай-ка я у тебя у тебя кое-что выясню.
— Да, сэр?
Старик понизил голос и выдохнул:
— Тебе сколько лет?
Этот выдох проник сквозь губы Дугласа.
— М-м-м… восемьдесят один?
— Что?!
— Ну, не знаю. Примерно так. Точней не скажу.
Помолчав, Дуглас решился:
— А вам, сэр?
— Однако… — протянул Квотермейн.
— Сэр?
— Хорошо, давай навскидку. Двенадцать?
— Сэр?!
— Не лучше ли сказать, тринадцать?
— В точку, сэр! Вверх-вниз.
— Дуглас, — заговорил наконец Квотермейн. — Вот объясни. Что это за штука — жизнь?
— Ничего себе! — вскричал Дуглас. — Я то же самое у вас хотел спросить!
Квотермейн откинулся назад.
— Давай немного покачаемся.
А качели — ни туда ни сюда. Остановились — и как заколодило.
— Лето нынче затянулось, — проговорил старик.
— Я думал, ему конца не будет, — подтвердил Дуглас.
— Оно и не кончается. До поры до времени, — сказал Квотермейн.
Потянувшись к столику, он нащупал кувшин с лимонадом, наполнил стакан и передал Дугласу. Тот чинно сделал небольшой глоток. Квотермейн прокашлялся и стал изучать собственные руки.
— Аппоматокс, — произнес он.
Дуглас не понял:
— Сэр?
Квотермейн оглядел перила крыльца, ящики с кустами герани и плетеные кресла, в которых сидели они с мальчиком.
— Аппоматокс. Не доводилось слышать?
— В школе вроде бы проходили.
— Как узнать, кто из них ты и кто — я? Это важно.
— Из кого «из них», сэр?
— Из двух генералов, Дуг. Ли и Грант. Грант и Ли. У тебя какого цвета военная форма?
Дуглас оглядел свои рукава, штанины, башмаки.
— Стало быть, ответа нет, — заметил Квотермейн.
— Нет, сэр.
— Давно это было. Двое усталых, немолодых генералов. При Аппоматоксе.
— Да, сэр.
— Итак. — Кел Квотермейн наклонился вперед, поскрипывая тростниковыми костями. — Что ты хочешь узнать?
— Все, — выпалил Дуглас.
— Все? — Квотермейн хмыкнул себе под нос. — На это потребуется аж десять минут, никак не меньше.
— А если хоть что-нибудь? — спросил Дуглас.
— Хоть что-нибудь? Одну, конкретную вещь? Ну, ты загнул, Дуглас, для этого и всей жизни не хватит. Я довольно много размышлял на эту тему. «Все» с необычайной легкостью слетает у меня с языка. Другое дело «что-нибудь»! «Что-нибудь»! Пока разжуешь, челюсть вывихнешь. Так что давай-ка лучше побеседуем обо «всем», а там видно будет. Когда ты разговоришься и вычислишь одну-единственную, особенную, неизменную сущность, которая пребудет вечно, сразу дай мне знать. Обещаешь?
— Обещаю.
— Итак, где мы остановились? Жизнь? Это, между прочим, тема из разряда «все». Хочешь узнать о жизни все?
Дуглас кивнул и потупился.
— Тогда наберись терпения.
Подняв глаза, Дуглас припечатал Квотермейна таким взглядом, в котором соединились терпение неба и терпение времени.
— Что ж, для начала… — Он умолк и потянулся за пустым стаканом Дугласа. — …освежись-ка, сынок.
Стакан наполнился лимонадом. Дуглас не заставил себя упрашивать.
— Жизнь, — повторил старик и что-то зашептал, забормотал, потом снова зашептал.
Глава 37
Среди ночи Келвина Квотермейна разбудил чей-то возглас или зов.
Кто же мог подать голос? Никто и ничто.
Он посмотрел в окно на круглый лик башенных часов и почти услышал, как они прочищают горло, чтобы возвестить: три часа.
— Кто здесь? — выкрикнул Квотермейн в ночную прохладу.
Это я.
— Неужели опять ты? — Приподняв голову, Квотермейн посмотрел сначала налево, потом направо.
Да я, кто ж еще. Узнаешь?
И тут его взгляд скользнул вниз по одеялу.
Даже не протянув руку, чтобы удостовериться на ощупь, Квотермейн уже понял: его старинный дружок тут как тут. Правда, на последнем издыхании, но все же он самый.
Не было нужды отрывать голову от подушки и разглядывать скромный бугорок, возникший под одеялом пониже пупа, между ног. Так только, одно биение сердца, один удар пульса, потерянный отросток, призрак плоти. Однако все чин-чином.
— Ага, вернулся? — с короткой усмешкой бросил Квотермейн, глядя в потолок. — Давненько не виделись.
Ответом ему было слабенькое шевеление в знак их встречи.
— Ты надолго?
Невысокий холмик отсчитал два удара собственного сердца, нет, три, но не изъявил желания скрыться; похоже, он планировал задержаться.
— В последний раз прорезался? — спросил Квотермейн.
Кто знает? — последовал молчаливый ответ его старинного приятеля, угнездившегося среди блеклых проволочных завитков.
«Если голова медленно, но верно седеет — плевать, — когда-то давно сказал Квотермейн, — а вот когда там, внизу, появляются пегие клочки — пиши пропало. Пускай старость лезет куда угодно, только не туда!»
Однако старость пришла и к нему, и к его верному дружку. Везде, где можно, напылила мертвенно-снежную седину. Но не зря же сейчас возникло это биение сердца, осторожный, неправдоподобный толчок в знак приветствия, обещание весны, града воспоминаний, отголосок… этого… как его… вылетело из головы… как в городе называют удивительную нынешнюю пору, когда у всех соки бурлят?
«Прощай-лето».
Господи, ну конечно!
— Эй, не пропадай. Побудь со мной. Без дружка плохо.
Дружок не пропал. И они побеседовали. В три часа ночи.
— Откуда на сердце такая радость? — спрашивал Квотермейн. — Что происходит? Я потерял рассудок? А может, исцелился? Не в этом ли заключено исцеление? — От непристойного смеха у него застучали зубы.
Да я только попрощаться хотел, шепнул слабый голосок.
— Попрощаться? — Квотермейн подавился собственным смехом. — Как это понимать?
Вот так и понимай, ответил все тот же шепот. Лет-то сколько минуло. Пора закругляться.
— И вправду пора. — У Квотермейна увлажнились глаза. — Куда, скажи на милость, ты собрался?
Трудно сказать. Придет время — узнаешь.
— Как же я узнаю?
Увидишь меня. Я тоже там буду.
— А как я пойму, что это ты?
Поймешь как-нибудь. Ты всегда все понимал, а уж меня — в первую очередь.
— Из города-то не исчезнешь?
Нет-нет. Я рядом. Но когда меня увидишь, не смущай других, ладно?
— Ни в коем случае.
Одеяло и пододеяльник начали опадать, холмик таял. Шепот стал едва различимым.
— Не знаю, куда ты собрался, но… — Квотермейн осекся.
Что «но»?
— Живи долго, в счастье и радости. Спасибо.
Молчание. Тишина. Квотермейн не мог придумать, что еще сказать.
Тогда прощай?
Старик кивнул; влага застила ему глаза.
Кровать, одеяло, его собственное туловище сделались теперь плоскими, как доска. То, что было при нем семьдесят лет, исчезло без следа.
— Прощай, — сказал Квотермейн в неподвижный ночной воздух.
«Все же интересно, — подумал он, — чертовски интересно, куда его понесло?»
Огромные часы наконец-то пробили три раза.
И мистер Квотермейн уснул.
В темноте Дуглас открыл глаза. Городские часы отсчитали последний из трех ударов.
Он поглядел в потолок. Ничего. Перевел взгляд в сторону окон. Ничего. Только легкое дуновение ночи шевелило бледные занавески.
— Кто там? — прошептал он. Молчок.
— Кто-то тут есть, — прошептал он. А выждав, снова спросил: — Кто здесь?
Смотри сюда, раздался невнятный говорок.
— Что это?
Это я, был ответ откуда-то из темноты.
— Кто «я»?
Смотри сюда, опять прошелестело из темноты.
— Куда?
Вот сюда — совсем тихо.
— Куда же?
И Дуглас поглядел по сторонам, а потом вниз.
— Сюда, что ли?
Ну, наконец-то.
В самом низу его туловища, под грудной клеткой, ниже пупка, между бедер, там, где соединялись ноги. В том самом месте.
— Ты кто такой? — шепнул он.
Скоро узнаешь.
— Откуда ты выскочил?
Из прошлого в миллион веков. Из будущего в миллион веков.
— Это не ответ.
Другого не будет.
— Не ты ли был…
Где?
— Не ты ли был в том шатре?
Это как?
— Внутри. В стеклянных банках. Ты или не ты?
В некотором роде я.
— Что значит «в некотором роде»?
То и значит.
— Не понимаю.
Поймешь, когда мы с тобой познакомимся поближе.
— Звать-то тебя как?
Как назовешь. Имен — множество. Каждый мальчишка называет по-своему. Каждый мужчина за свою жизнь произносит это имя десять тысяч раз.
— Но я не…
Не понимаешь? Лежи себе спокойно. У тебя теперь два сердца. Послушай пульс. Одно бьется у тебя в груди. А второе — ниже. Чувствуешь?
— Чувствую.
Ты и вправду чувствуешь два сердца?
— Да. Честное слово!
Тогда спи.
— А ты никуда не денешься, когда я проснусь?
Буду тебя поджидать. Проснусь первым. Спокойной ночи, дружище.
— Честно? Мы теперь друзья?
Каких у тебя прежде не бывало. Друзья на всю жизнь.
По полу затопотали заячьи лапы. Кто-то натолкнулся на кровать, кто-то нырнул под одеяло.
— Том, ты?
— Ага, — ответил голос из-под одеяла. — Можно, я рядышком посплю? Ну пожалуйста!
— Ты чего, Том?
— Сам не знаю. На меня страх напал: вдруг ты наутро исчезнешь или помрешь, а еще хуже — и то и другое разом.
— Я помирать не собираюсь, Том.
— Когда-нибудь все равно придется.
— Ну, знаешь…
— Так можно мне остаться?
— Ладно уж.
— Возьми меня за руку, Дуг. Да сожми покрепче.
— Зачем?
— Сам подумай: Земля крутится со скоростью двадцать пять тысяч миль в час или около того, верно? Перед сном обязательно нужно за что-нибудь уцепиться, а то сбросит тебя — и поминай как звали.
— Давай руку. Вот так. Теперь не страшно?
— Не-а. Теперь и поспать можно. А то я за тебя испугался.
Короткое молчание, вдох-выдох.
— Том?
— Ну?
— Как видишь, я тебя не кинул.
— Слава богу, Дуг, ох, слава богу.
В саду поднялся ветер; он раскачал ветки, отряхнул листья, все до единого, и погнал их по траве.
— Лето кончилось, Том.
Том прислушался.
— Прошло лето. Осень на дворе.
— Хэллоуин.
— Ого! Надо что-нибудь придумать.
— Я уже придумываю.
Они подумали вместе и вместе заснули.
Городские часы пробили четыре раза.
А бабушка села в постели, не зажигая света, и назвала по имени то самое время года, что намедни кончилось, миновало, кануло в прошлое.
Послесловие Как важно удивляться
Ход работы над моими романами можно описать при помощи такого сравнения: иду на кухню, задумав поджарить яичницу, но почему-то принимаюсь готовить праздничный обед. Начинаю с самого простого, но тут же возникают словесные ассоциации, которые ведут дальше, и в конце концов мною овладевает неутолимое желание узнать, какие неожиданности произойдут за следующим поворотом, в ближайший час, на другой день, через неделю.
Замысел романа «Лето, прощай» возник у меня лет пятьдесят пять тому назад, когда я был еще совсем зелен и не обладал должной начитанностью, чтобы создать хоть сколько-нибудь значимое произведение. Материал копился годами, но потом в одночасье захватил меня с головой и потом уже не переставал удивлять; тогда-то я и сел за машинку, чтобы писать рассказы и повести, которые впоследствии составили единое целое.
Основным местом действия в романе служит овраг; этот образ проходит сквозь всю мою жизнь. Наш дом стоял на маленькой улочке в Вокегане, штат Иллинойс; к востоку от дома был овраг, который тянулся на несколько миль к северу и югу, а потом описывал петлю, сворачивая к западу. Получалось, что я обитал на острове, откуда мог в любой момент нырнуть в овраг, навстречу разным приключениям.
Там можно было вообразить себя хоть в Африке, хоть на Марсе. Мало этого, через овраг я каждый день бегал в школу, а зимней порой здесь же гонял на лыжах и катался на санках, поэтому овраг занимал главное место в моей жизни; вполне естественно, что впоследствии он стал центром этого романа, по кромкам расположились все мои друзья, а рядом с ними еще и старики — удивительные живые хронометры.
Меня всегда тянуло к старым людям. Они входили в мою жизнь и шли дальше, а я увязывался за ними, засыпал вопросами и набирался ума, как явствует из этого романа, в котором главными героями выступают дети и старики, своеобразные Машины Времени.
Зачастую самые прочные дружеские отношения складывались у меня с людьми за восемьдесят, а то и за девяносто; при каждом удобном случае я донимал их расспросами про все на свете, а сам молча слушал и мотал на ус.
В некотором смысле «Лето, прощай» — это роман о том, как много можно узнать от стариков, если набраться смелости задать им кое-какие вопросы, а затем, не перебивая, выслушать, что они скажут. Вопросы, которые ставит Дуг, и ответы, которые дает мистер Квотермейн, служат организующим стержнем в отдельных главах и в развязке романа.
К чему я веду речь: ход событий определяется не мною. Вместо того чтобы управлять своими персонажами, я предоставляю им жить собственной жизнью и без помех выражать свое мнение. А сам только слушаю и записываю.
По сути дела, «Лето, прощай» служит продолжением романа «Вино из одуванчиков», увидевшего свет полвека назад. Я тогда принес рукопись в издательство и услышал: «Ну нет, такой объем не пойдет! Давайте-ка выпустим первые девяносто тысяч слов отдельным изданием, а что останется, отложим до лучших времен — пусть созреет для публикации». Весьма сырой вариант полного текста первоначально назывался у меня «Памятные синие холмы». Исходным заглавием той части, которая впоследствии превратилась в «Вино из одуванчиков», было «Летнее утро, летний вечер». Зато для этой, отвергнутой издателями книги название возникло сразу: «Лето, прощай».
Итак, все эти годы вторая часть «Вина из одуванчиков» дозревала до такого состояния, когда, с моей точки зрения, ее не стыдно явить миру. Я терпеливо ждал, чтобы эти главы романа обросли новыми мыслями и образами, придающими живость всему тексту.
Для меня самое главное — не переставать удивляться. Перед отходом ко сну я непременно даю себе наказ с утра пораньше обнаружить что-нибудь удивительное. В том-то и заключалась одна из самых захватывающих особенностей становления этого романа: мои наказы перед сном и удивительные открытия, сродни озарениям, поутру.
На все повествование наложило отпечаток влияние моих деда с бабушкой, а также тетки, Нейвы Брэдбери. Дед отличался мудростью и бесконечным терпением; он умел не просто объяснить, а еще и показать. Бабушка моя — настоящее чудо; она врожденным умом понимала внутренний мир мальчишек. А тетя Нейва приобщила и приохотила меня к тем метафорам, которые вошли в мою плоть и кровь. Ее заботами я воспитывался на самых лучших сказках, стихах, фильмах и спектаклях, с горячностью ловил все происходящее и с увлечением это записывал. Даже теперь, много лет спустя, меня не покидает такое чувство, будто она заглядывает в мою рукопись и сияет от гордости.
К сказанному остается добавить лишь одно: я рад окончанию многолетней работы над этой книжкой и надеюсь, что каждый найдет в ней что-нибудь для себя. Мне было несказанно приятно вновь оказаться в родном Гринтауне — поглазеть на дом с привидениями, послушать гулкий бой городских часов, перебежать через овраг, впервые познать поцелуй девушки и набраться ума-разума от тех, кого уже с нами нет.
НАДВИГАЕТСЯ БЕДА (роман)
Не удержишь то, что любишь.
У. Б. ЙейтсПотому что они не заснут, если не сделают зла; пропадает сон у них, если они не доведут кого до падения; ибо они едят хлеб беззакония и пьют вино хищения.
Книга Притчей Соломоновых, 4, 16-17Мне неизвестно толком, чем все это кончится, но что бы там ни было, я иду навстречу концу, смеясь.
Стабб в «Моби Дике», гл. XXXIXПролог
Главное дело — стоял октябрь, месяц, особенный для мальчишек. Само собой, остальные месяцы тоже не похожи друг на друга, просто, как говорят пираты, одни получше, другие похуже. Взять вот сентябрь — плохой месяц: надо в школу идти. Август не в пример лучше — до школы еще не близко. Июль — ну, июль замечательный: куда ни глянь, на школу и намека нет. Ну а уж июнь лучше всех: школьные двери нараспашку, а до сентября — миллион лет.
А теперь взять октябрь. Уже месяц, как началась школьная тягомотина, значит, к узде пообвык, и дальше пойдет легче. Уже можно выкроить время и поразмыслить, чего бы этакого особенно гадкого подкинуть на крыльцо старому Приккету, или что за прелесть мохнатый обезьяний костюм, дожидающийся праздника у ХСМ[20] в последний вечер месяца.
А если дело, к примеру, происходит еще и в двадцатых числах, и небо, оранжевое, как апельсин, слегка пахнет дымом, то кажется, что Хэллуин[21] в суматохе метел и хлопанье простынь на ветру так никогда и не наступит.
Но вот в один странный, дикий, мрачный, долгий год Хэллуин пришел рано, и случилось это двадцать четвертого октября в три часа после полуночи.
К этому времени Джеймсу Найтшеду с 97-й Дубовой улицы исполнилось тринадцать лет одиннадцать месяцев и двадцать три дня от роду, а соседу его, Вильяму Хэллуэю, — тринадцать лет одиннадцать месяцев и двадцать четыре дня. Оба почти коснулись четырнадцатилетия, вот-вот оно затрепыхается в руках.
В ту октябрьскую неделю им обоим выпала ночь, когда они выросли сразу, вдруг, и навсегда распрощались с детством…
ЧАСТЬ I Прибытие
Глава 1
Продавец громоотводов прибыл как раз перед бурей. На склоне облачного октябрьского дня он шел по улице Гринтауна, Иллинойс, и внимательно поглядывал по сторонам. А вслед за ним, пока еще в отдалении, стая молний долбила землю, там огромным зубастым зверем ворочалась гроза, и увернуться от нее было не так-то просто.
В огромном кожаном мешке торговца тоже погромыхивало. Он шел от дома к дому, выкрикивая странные названия таившихся в мешке штуковин, и вдруг остановился перед подстриженной вкривь и вкось лужайкой.
Трава? Нет, не то. Торговец поднял глаза. А, вот оно. На траве, выше по отлогому склону, — двое мальчишек. Схожие и ростом, и обликом, сидят и вырезают свистульки из бузины, беспечно болтая о прошлом и будущем, сидят, вполне довольные собой. Этим летом ничего в Гринтауне не обошлось без них, отсюда до озера и еще дальше — до реки, на каждой вольной тропке остались следы их ног, и к школе они вроде управились со всеми делами.
— Эй! Как дела? — окликнул их человек в одежде грозового цвета. — Дома есть кто?
Мальчишки одинаково помотали головами.
— Ладно. Ну, а как у вас с монетой?
Головы снова качнулись вправо-влево.
— Добро, — кивнул торговец, сделал несколько шагов и остановился, сразу ссутулившись. Что-то его встревожило… может, окна ближайшего дома, может, тяжелое, холодное небо над городом. Он медленно повернулся, словно принюхиваясь. Ветер трепал ветки облетевших деревьев. Солнечный луч, отыскав просвет в тучах, мгновенно вызолотил последние дубовые листья и тут же пропал, — золото на дубах потускнело, потянуло сыростью. Все. Очарование исчезло.
Пришелец ступил на зеленый склон.
— Как звать тебя, парень? — спросил он.
Один из ребят, с головой, похожей на белый пух чертополоха, прищурился и глянул на торговца глазом, блестящим, словно огромная капля летнего дождя.
— Вилли, — представился он. — Вильям Хэллуэй[22].
Грозовой джентльмен слегка повернулся:
— А тебя?
Сосед Вилли даже не шелохнулся. Он лежал ничком на осенней траве, глубоко задумавшись, словно ему еще только предстояло сотворить себе имя. Волосы густые, настоящие лохмы цвета спелых каштанов, вид — отсутствующий, глаза разглядывают что-то внутри, а цветом — как зеленый горный хрусталь. Все. Сотворил. Небрежно ткнул сухую травину в рот.
— Джим Найтшед[23].
Торговец понимающе кивнул.
— Найтшед. То самое имя.
— И в самый раз ему, — сказал Вилли. — Я родился за минуту до полуночи тридцатого октября, а Джим через минуту после полуночи, стало быть, уже тридцать первого.
— Аккурат в Хэллуин, — произнес Джим.
Несколько слов — но за ними крылись их жизни: гордость за матерей, живущих по-соседству, вместе спешащих в больницу, вместе приносящих миру сыновей, минутой раньше — светлого, минутой позже — темного. За этим виделась история веселых праздников вместе, на них Вилли каждый год зажигал свечи на пироге за минуту до полуночи, а Джим в первую минуту последнего дня месяца гасил их.
Так много сказал Вилли несколькими словами, так много подтвердил своим молчанием Джим. Так много услышал торговец, опередивший бурю и задержавшийся здесь невесть зачем, разглядывая лица ребят.
— Хэллуэй, Найтшед, — повторил он. — Значит, говорите, нет денег?
Похоже, огорченный собственным безрассудством, торговец запустил руку в мешок и выудил чудную железяку.
— Ладно. Берите даром. Думаете — с чего бы это? Скажу, пожалуй. В один из этих домов ударит молния. Без этой штуки — бац! Огонь и пепел, жаркое и угли! Трах!
Торговец протянул стержень. Джим не пошевелился, а Вилли схватил железяку и воскликнул:
— Ты посмотри, какая тяжеленная! И чудная. Никогда таких громоотводов не видал. Ну, погляди, Джим!
Потянувшись как кошка, Джим наконец соизволил повернуть голову. Зеленые глаза удивленно распахнулись и тут же превратились в узенькие щелочки.
Громоотвод представлял из себя кованый крест с полумесяцем внизу. Стержень усеивали крохотные завитушки и сплошь покрывали выгравированные слова, произнося которые можно было запросто вывихнуть челюсть, а таинственные цифры переплетались с какими-то полузверями-полунасекомыми из сплошной щетины, когтей и клыков.
— Это — египетский, — уверенно показал носом Джим на припаянного посередке жука. — Скарабей!
— Точно, парень. Он и есть!
Джим прищурился:
— А вон те куриные следы — финикийские знаки.
— Опять верно.
— Но почему они здесь?
— Почему? — повторил задумчиво торговец. — Ты спрашиваешь, почему на громоотводе египетские, арабские, абиссинские, чоктавские знаки? А на каком языке, по-твоему, говорит ветер? Из какого народа буря? Откуда приходит дождь? Какого цвета молния? Где родина грома? Чтобы заклинать огни Святого Эльма, чтобы усмирять этих синих, крадущихся, косматых котов, надо быть готовым воспользоваться любым наречием, может пригодиться любой знак, зверь любого обличья. Во всем мире только мои громоотводы способны почуять и отогнать любую бурю, откуда бы она ни явилась, на каком бы языке ни говорила и в каком бы виде ни пришла. Не сыщете такого чужедальнего громогласного шторма, которого не смогла бы перешептать эта железная штуковина.
Но, похоже, Вилли уже не слушал. Повернувшись, он уставился на что-то позади.
— В чей? — напряженно выдохнул он. — В чей дом она попадет?
— Гм… в чей?.. — отозвался торговец. — Погоди-ка… а ну, повернись ко мне. — Он внимательно изучал их лица и бормотал при этом: — Есть люди… они просто-таки притягивают молнию, словно хотят высосать ее. У одних, знаете ли, отрицательная полярность, у других положительная. Одни только в темноте и загораются, другие в ней гаснут… Вот вы двое…
— А почему вы так уверены, что молния попадет прямо сюда? — перебил Джим, сверкая глазами.
Торговца вопрос не смутил.
— У меня есть нос, глаза и уши. Вот два дома. Прислушайтесь, что говорят их бревна!
Они прислушались. Наверное, это ветер нажимал на стены… а может, и не ветер.
— Молнии, как реки, текут по своим руслам, — продолжал между тем торговец. — Чердак одного из этих домов как раз и есть такое пересохшее русло, оно только и ждет, чтобы молния пролилась и промчалась по нему. Нынче же ночью!
— Ночью? Этой ночью? — Джим просто сиял от счастья.
— Идет необычная гроза, — промолвил торговец. — Это вам Том Фури говорит. Фури — подходящее имечко для торговца громоотводами, а? Я ли взял его? Нет. Имя ли подтолкнуло меня выбрать профессию? Да! Я жил и смотрел, как облачные огни скачут по миру, а люди вздрагивают и прячутся. И я подумал: нанесу на карты ураганы, отмечу бури, а потом пойду впереди них и буду громыхать моими железными дубинками, моими чудесными защитницами. Я укрыл и обезопасил сто тысяч, нет, двести, не счесть сколько, мирных, богобоязненных домов. Слушайте меня, парни. Если я говорю, что ваши дела плохи, значит, так оно и есть. Полезайте на крышу, прибейте там эту железку да заземлите хорошенько. И все это надо успеть до полуночи!
— Но вы же не сказали, который из домов? — воскликнул Вилли.
Торговец отступил назад, достал огромный платок, высморкался и медленно пошел через лужайку. Он шел так, словно впереди его ждала огромная мина с часовым механизмом. Он осторожно коснулся перил на крыльце у Вилли, провел рукой по столбу, потрогал доски ступеней, потом закрыл глаза и прильнул к дому, вслушиваясь в скрипы и шорохи его костей. Через минуту, все так же настороженно, он перешел к дверям Джима. Джим встал и вытянул шею.
Торговец лишь коснулся, лишь пробежал пальцами по старой краске, слегка стукнул по дереву и уверенно заявил:
— Этот.
Не оглядываясь, он спросил:
— Джим Найтшед, это твой?
— Мой! — с гордостью ответил Джим.
— Я мог бы сразу догадаться, — буркнул торговец.
— Эй, а со мной как же? — В голосе Вилли звучала обида.
Торговец повел носом в сторону его дома.
— Нет. Разве что несколько искорок проскочат по водосточной трубе. А настоящее зрелище будет здесь, у Найтшедов. Вот так-то! — Торговец заторопился по лужайке к своему мешку. — Ну, мне пора. Гроза уже близко. Джим, друг, тебе говорю — не тяни! А то — бамм! И все твои медяки, все десятицентовики, все солдатики-индейцы потекли ручейками. Эйб Линкольн расплылся в мисс Колумбию, орлы на четвертаках полиняли догола, даже пуговицы на джинсах — и те потекут, как ртуть. А если молния попадет в мальчишку — трах! — и в глазу, как на «Кодаке», отпечатается этот огонь. Вот он скачет с неба, и как дунет в тебя — душа вон! Эй, парень, прибей эту штуку повыше, а то не видать тебе завтрашнего рассвета!
Громко брякнув мешком, торговец повернулся и пошел по дороге, поглядывая то на небо, то на крыши домов, фыркая и бормоча себе под нос:
— Ох, худо! Сюда идет, чую. Далеко пока, но уж больно быстро…
Человек в грозовых одеждах уходил. Шляпа цвета тучи сползла ему на глаза, деревья встревоженно шелестели, а небо враз стало старым.
Джим и Вилли стояли на лужайке, принюхиваясь к ветру — не пахнет ли электричеством, а громоотвод лежал между ними на траве.
— Джим, — пихнул наконец друга в бок Вилли, — да не стой ты! Твой ведь дом-то, он сказал. Собираешься ты прибивать эту штуку или нет?
— Нет, — улыбнулся Джим. — Зачем веселье портить?
— Да какое веселье?! Рехнулся, что ли! Я тащу лестницу, а ты — давай за молотком с гвоздями. И проволоку не забудь.
Вилли мигом приволок лестницу. А Джим, похоже, и не пошевелился за это время.
— Ну, Джим! Ты о маме подумал? Хочешь, чтобы она сгорела?
Вилли приставил лестницу и сам полез наверх. Тогда наконец и Джим медленно подошел и начал взбираться по ступеням.
Далеко в облачных холмах прокатился гром. Наверху в воздухе явно различались запахи свежести и сырости. Даже Джим согласился.
Глава 2
Самые лучшие на свете книжки — о живой воде, о рыцарях, изрубленных на куски, или о том, как расплавленный свинец льется со стен на головы всяким дуракам, — так говорил Джим Найтшед, и других книжек он не читал. Если уж не об ограблении Первого Национального Банка, так хоть про то, как построить катапульту или сшить из черных лоскутьев невидимую одежду для ночных вылазок.
Все это Джим выдохнул разом, а Вилли, тоже разом, вдохнул, пока они возились на крыше, прилаживая громоотвод. Вилли занимался этим делом с чувством важности и нужности происходящего, а Джим — слегка стыдясь и считая, что они просто струсили. Так и день прошел.
После ужина предстоял еженедельный поход в библиотеку. Как все мальчишки, они никогда не ходили просто так, но, выбрав цель, кидались к ней со всех ног. Никто не выигрывал, да и не хотел выиграть, они ведь были друзья; просто хорошо было бежать рядом, стремительно пропечатывать теннисными туфлями параллельные строчки следов по лужайкам, через кусты и рощицы, хорошо было вместе рвать финишную ленточку и разом схватиться за ручку библиотечной двери, — никто не оставался в проигрыше, оба побеждали, храня дружбу до поры, когда утраты станут неизбежны.
Все так и шло этим вечером, сначала теплым, потом — прохладным. В восемь часов они предоставили ветру нести их вниз, в город. Летящие руки, локти развернуты, как крылья, мелькают перемежающиеся слои воздуха — и вот они уже там, где надо. Три ступеньки, шесть, девять, двенадцать — хлоп! — ладони шлепнули по библиотечной двери.
Джим и Вилли улыбнулись друг другу. Все это было здорово: и тихие октябрьские вечера, и библиотека с зелеными лампами внутри и едва уловимым запахом бумажной пыли.
Джим вслушался.
— Что это?
— Ветер?..
— Как музыка… — Джим всматривался в даль.
— Совсем никакой музыки не слышу…
— Кончилась! — Джим тряхнул головой. — А может, и не было. Идем!
Они открыли дверь, ступили внутрь и застыли на пороге.
Перед ними в ожидании распахнулись библиотечные глубины.
Снаружи, в мире, как будто ничего не происходило. Но здесь, в этих зеленых сумерках, в этой земле бумаги и кожи, могло случиться всякое. Всегда случалось. Только прислушайся и услышишь крики десятков тысяч людей, вот миллионы перетаскивают пушки, точат гильотины, а вот китайцы маршируют по четыре в ряд. Конечно, незримо, конечно, бесшумно, но ведь и у Джима, и у Вилли носы и уши на месте. Здесь фабрика пряностей, здесь дремлют неведомые пустыни.
Напротив двери приятная пожилая дама мисс Уотрикс отмечает книги, а справа от нее — уже Тибет, и Антарктида, и Конго. Туда как раз удалилась другая библиотекарша, мисс Уиллс, ушла через Монголию, запросто унося куски Иокогамы и остров Целебес. Дальше, в третьем книжном туннеле, пожилой мужчина шуршит в темноте веником, подметая остатки имбиря и корицы…
Вилли широко открыл глаза. Каждый раз этот старик удивлял его — своей работой, своим именем. «Чарльз Вильям Хэллуэй, — думал Вилли, — не дедушка, не дальний родственник, не какой-нибудь пожилой дядюшка, нет, — мой отец…»
А отец? Не поражался ли он каждый раз, встречая собственного сына на пороге этого уединенного мира? Да. Каждый раз он выглядел ошеломленным, словно последняя их встреча состоялась век назад и с тех пор один успел состариться, а другой так и остался молодым. Это мешало, стояло между ними.
Старик неуверенно улыбнулся издали. Отец и сын осторожно двинулись навстречу друг другу.
— Батюшки! Вилли! С утра еще на дюйм вырос! — Чарльз Хэллуэй повернул голову. — Джим? О, глаза потемнели, щеки посветлели, тебя что, с обеих сторон припекло?
— Дьявольщина! — энергично высказался Джим.
— Такого не держим, — мгновенно ответил старик. — Ад есть, вот тут, на «А», у Алигьери.
— Аллегории — это не по мне, — мотнул головой Джим.
— Твоя правда, — засмеялся отец Вилли. — Но я-то имел в виду Данте. Погляди-ка сюда. Рисунки самого господина Дорэ. Со всех сторон все показано. Аду повезло. Он никогда не выглядел лучше. Вот, обрати внимание, души падают прямо в грязь. Смотри, смотри, кто-то даже вверх ногами…
— Ничего себе! — Джим мгновенно пожрал страницу глазами вдоль и поперек и принялся листать дальше. — А картинки с динозаврами тут есть?
— Это там, дальше. — Он повел их в следующий проход. — Вот здесь. «Птеродактиль, Змей-Разоритель», — прочитал он. — А как насчет «Барабанов Рока: саги о Громовых Ящерах»? Ну, ожил, Джим?
— Ага. Вполне.
Отец подмигнул Вилли. Вилли подмигнул в ответ. Они стояли рядом — мальчишка с волосами цвета спелой пшеницы и мужчина, седой как лунь. Лицо мальчишки — словно летнее наливное яблоко, лицо мужчины — словно то же яблоко зимой. «Папа, папа мой, — думал Вилли, — он похож на меня! Только… как в плохом зеркале!»
Внезапно Вилли припомнил, как, бывало, ночами он вставал и смотрел из окна на город внизу. Там мерцал только один огонек в библиотечном окне. Это отец засиживался допоздна над книгой в нездешнем свете зеленой лампы. И радостно, и грустно было смотреть на этот одинокий огонек и знать, что его… — Вилли помедлил, подбирая слово, — …его отец один бодрствует во всем этом мраке.
— Вилли, — окликнул старик, по должности — уборщик, по воле случая — его отец, — а тебе чего хочется?
— А? — Вилли встрепенулся.
— Ты предпочитаешь книжку в белой шляпе или в черной?
— Шляпе?
— Вот Джим, — старик медленно двинулся вдоль полок, слегка касаясь пальцами книжных корешков, — Джим носит черные десятигаллоновые шляпы и книжки предпочитает им под стать. Поначалу Мориарти, верно, Джим? Теперь он готов хоть сейчас двинуться от Фу Мангу к Макиавелли — средних размеров темная фетровая шляпа, а оттуда — к доктору Фаусту, это уже большущий черный стетсон. А на твою долю остаются приятели в белых шляпах… Вот Ганди, там дальше — святой Томас, следующий… ну, к примеру, Будда.
— Меня вполне устроит «Таинственный остров», — улыбнулся Вилли.
— Я не понял, при чем здесь шляпы? — нахмурился Джим.
— Однажды, очень давно, — неторопливо проговорил отец, протягивая Вилли Жюля Верна, — я, как и каждый человек, решил для себя, какой цвет буду носить.
— Ну и какой? — недоверчиво спросил Джим.
Старый человек, казалось, удивился и поспешил рассмеяться.
— Ну и вопросы ты задаешь!.. Ладно, Вилли, скажи маме, что я скоро буду. А теперь, двигайте-ка отсюда оба. Мисс Уотрикс! — мягко окликнул он библиотекаршу. — Будьте настороже. К вам подбираются динозавры и таинственные острова.
Дверь захлопнулась. На небесных полях высыпали ясные звезды.
— Дьявольщина! — Джим втянул носом воздух с севера, потом — с юга. — А где буря? Этот проклятый торгаш обещал… Я же должен посмотреть, как молния вдарит в мою крышу!
Вилли подождал, пока порыв ветра взъерошит, а потом пригладит волосы.
— Она будет здесь. К утру, — словно нехотя произнес он.
— Кто сказал?
— А вот, черничник у меня под руками. Он говорит.
— Ха! Здорово!
Ветер сорвал и унес Джима прочь Таким же воздушным змеем Вилли кинулся вдогонку.
Глава 3
Чарльз Хэллуэй провожал ребят глазами, с трудом сдерживая желание составить им компанию. Он знал эти колдовские штучки ветра, знал, как и где подхватывает он две легкие фигурки, как несет их мимо всяких таинственных мест, таинственных только сегодня, только в этот миг и никогда больше.
Грусть шевельнула крылом в груди старого человека.
«Если бежать вместе в такой вечер, то печаль не ранит, — подумал он. — Смотри-ка! Вот Вилли. Он бежит ради самого бега. А вот Джим. Он бежит потому, что впереди есть цель. И все-таки, как ни странно, они бегут вместе. В чем же дело? — продолжал он раздумывать, проходя по библиотеке и гася одну за другой зеленые мягкие звезды. — Неужели только в линиях наших ладоней? Почему одни — такие, а другие… Один всю жизнь на поверхности, весь — стрекотание кузнечика, весь — подрагивание усиков, сплошной узел нервов, вечно запутывающийся и запутывающий всех… Губы не знают покоя, глаза с колыбели сверкают и бросаются из стороны в сторону. Ненасытные глаза, и питаются тьмой… Это — Джим, с головой, похожей на ежевичный куст, и с неуемным задором разрастаться вширь, как у сорняка
А вот — Вилли. Словно последний персик на самой высокой ветке. Он из тех, на которых взглянешь — заплачешь. Да, вроде бы у них все в порядке, и не то чтобы они отказались от случая передернуть в бридже или прихватить плохо лежащую точилку, нет, дело не в этом. Просто какими их увидел впервые, такими они и остаются всю жизнь: сплошные толчки, синяки, царапины да шишки, и вечное недоумение: почему, ну почему же это случилось? Как это могло случиться с ними?
Джим, он знает. Он караулит начало, примечает конец, и если уж зализывает царапину, то никогда не спросит — почему? Он знает. И всегда знал. Это еще до него кто-то знал, кто-то, бывший давным-давно, из тех, у кого волки ходили в любимчиках, а львы — в ночных приятелях. Это же не от головы. Это само его тело знает. И пока Вилли перевязывает очередную рану, Джим уже движется по рингу, отскакивает, уворачивается от неминуемого удара.
Вон они уже где! Джим притормаживает, поджидает Вилли. Вилли наддал, чтобы догнать Джима Бац! бац! Джим выбил два окна в заброшенном доме. Бац! И Вилли выбил окно — как же, ведь Джим рядом, смотрит. Боже, вот она, дружба! Каждый из них — гончар, каждый что-то лепит из другого».
«Джим, Вилли — подумал он. — Странники. Идите дальше. Когда-нибудь я пойму.»
Дверь библиотеки выпустила его с легким вздохом и слегка хлопнула на прощанье.
Спустя пять минут он уже заворачивал в пивную на углу, пропустить свой первый — и последний — стаканчик, и поспел как раз к концу чьей-то фразы:
— …когда открыли алкоголь, итальянцы решили, что это — великая вещь, прямо настоящий эликсир жизни. А? Слыхали вы про такое?
— Нет, — равнодушно откликнулся бармен.
— Точно! — с воодушевлением продолжал посетитель. — Очищенный алкоголь! Век девятый-десятый. Выглядело оно как вода. Но обжигало. Не только во рту или там в желудке, нет, оно и в самом деле горит. Так вот, итальянцы решили, что им удалось смешать огонь с водой. Огненная вода! Эликсир жизни! Ей-Богу! А может, не так уж они и ошибались, принимая его за лекарство от всех болезней… за такую чудотворную штуку. Ну что, выпьем?
— Да я-то не хочу, — улыбнулся Хэллуэй, — а вот кто-то внутри меня вроде просит.
— Кто?!
«Наверное, мальчишка, которым я был когда-то, — подумал Хэллуэй, — тот самый, который пролетает осенними вечерними улицами, как листья под ветром.»
Но сказать так он, конечно, не смог бы и поэтому просто выпил, закрыл глаза и прислушался: не шевельнется ли давешнее крыло, не мелькнет ли на куче давно сложенных для костра поленьев хоть малая искорка? Нет, не мелькнула.
Глава 4
Вилли остановился. Он поглядел на город, погруженный в пятничный вечер. При первом из девяти ударов часов на доме мэрии всюду еще сияли огни, в магазинах кипела жизнь. Но при последнем ударе, отозвавшемся в десятке больных зубов горожан, картина изменилась. Парикмахеры поспешно припудривали клиентов и выпроваживали их за дверь, на ходу сдергивая простыни; смолк сифон аптекаря, весь день шипевший, словно змеиное гнездо; прекратилось комариное жужжание неоновых ламп, и обширный аквариум дешевого универмага, где миллионы всяких ерундовых штучек безнадежно ожидали своего избавителя, внезапно погрузился в темноту.
Заскользили тени, захлопали двери, ключи затрещали костями в замках, люди разбегались, и разбегались мыши, торопливо догрызая обрывок газеты или крошку галеты.
Раз! И они исчезли.
— Старик! — завопил Вилли. — Народ бежит, словно от урагана!
— Так оно и есть! — крикнул Джим. — Он за нами!
Они громко протопали мимо дюжины темных магазинчиков, мимо дюжины полутемных, мимо дюжины темнеющих. Город словно успел вымереть, пока они огибали Объединенные Сахарные Склады. И тут, за углом, ребята налетели на идущего навстречу деревянного индейца из табачной лавки.
— Эй! — Мистер Татли, хозяин, выглянул из-за плеча чероки. — Я вас не напугал, ребята?
— Не-а! — с запинкой, сквозь легкий озноб, ответил Вилли.
Ему вдруг показалось, что из прерий на город катится волна странно холодного дождя. Молния прорезала небо в отдалении, и Вилли испытал неудержимое желание оказаться дома, под шестнадцатью одеялами в собственной постели.
— Мистер Татли, — тихонько окликнул он.
Теперь уже два деревянных индейца застыли в плотной тьме табачной лавки. М-р Татли окаменел, забыв закрыть рот.
— Мистер Татли!
Он не слышал. Нет, он слышал что-то вдалеке, что-то долетевшее с порывом ветра, но не мог сказать, что именно. Вилли и Джим отпрянули. Он не видел их. Он не шевелился. Он только слушал. Ребята оставили его и убежали.
В четвертом от библиотеки квартале они наткнулись еще на одну одеревеневшую фигуру.
М-р Крозетти застыл перед своей парикмахерской с ключом в дрожащих пальцах, не замечая остановившихся ребят.
Что заставило их насторожиться? Слезинка. Слезинка катилась по левой щеке парикмахера. Он тихонько забормотал:
— Крозетти, ты дурачок. Случилось что, нет ли — ты все плачешь, как маленький.
Крозетти всхлипнул и шумно вздохнул.
— Разве вы не чувствуете?
Джим и Вилли дружно принюхались.
— Лакрица!
— Да нет. Леденцы на палочке!
— Сколько лет я не слышал этого запаха, — вздохнул м-р Крозетти.
— Им же все тут пропахло! — фыркнул Джим.
— А кто это замечал? Когда? Сейчас вот только мой нос велел мне: дыши! И я расплакался. Почему? Да потому, что вспомнил, как давным-давно мальчишки облизывали такие штуки. Почему я за все эти тридцать лет ни разу не принюхался?
— Вы просто заняты были, мистер Крозетти, — подсказал Вилли, — времени у вас не было.
— Время, время… — проворчал м-р Крозетти, вытирая глаза. — Откуда он взялся, этот запах? Во всем городе никто не продает леденцов на палочке. Они теперь бывают только в цирках.
— О! — сказал Вилли. — Верно.
— Ну, Крозетти наплакался. — Парикмахер высморкался и повернулся с ключом к двери. А Вилли стоял, и взгляд его убегал вместе с красно-белой спиралью, бесконечно вьющейся на шесте возле парикмахерской. Сколько раз он уже пытался размотать эту ленту, тщетно ловя ее начало, тщетно подстерегая конец.
М-р Крозетти собрался выключать свой вращающийся шест.
— Не надо, — попросил Вилли. — Не выключайте.
М-р Крозетти взглянул на шест так, словно впервые открыл для себя его чудодейственные свойства. Глаза его мягко засветились, и он тихонько кивнул.
— Откуда берется и где исчезает, а? Никому не дано знать, ни мне, ни тебе, ни ему. О, тут тайна, ей-богу. Ладно. Пусть себе крутится.
«Как хорошо знать, — думал Вилли, — что он будет крутиться до самого утра, что, пока мы будем спать, лента все так же нескончаемо будет возникать из ничего и исчезать в никуда».
— Спокойной ночи!
— Спокойной ночи!
Они оставили парикмахера позади вместе с ветром, несущим запах лакрицы и леденцов на палочке.
Глава 5
Чарльз Хэллуэй уже протянул руку к вращающейся двери пивной, но остановил движение — редкие седые волоски на тыльной стороне ладони, как антенны, уловили нечто в октябрьской ночи. Может быть, полыхающие где-то пожары дохнули над прерией, может, новая ледниковая эра нависла над землей и уже погребла в мертвенно-холодном чреве миллион человек — лучше не выходить. Вдруг само Время дало трещину, и через нее уже сыплется пыль мрака, покрывая улицы серым пеплом. А может, все дело в прохожем, идущем той стороной улицы со свертком под мышкой и корзиной с торчащей из нее кистью. Он что-то насвистывает… Мелодия… она из другого времени года, нет, вовсе не печальная, просто она не годилась в октябре, но Чарльз Хэллуэй всегда слушал ее с удовольствием.
Я слышал далекие колокола. Рождественских гимнов звенели слова О благоволении в человецех, О Царстве Божием на Земле.Чарльз Хэллуэй задрожал. Внезапно нахлынуло ощущение жутковатого восторга, захотелось смеяться и плакать одновременно. Так бывало, когда в канун Рождества он смотрел на безгрешные лица детей на заснеженных улицах среди усталых прохожих. Порок испятнал лица взрослых, грех оставил на них следы, жизнь разбила их, словно окна заброшенного дома, разбила, отбежала, спряталась, вернулась и вновь бросила камень…
Громче и глубже пели колокола:
Ликующий благовест вдаль летит: Господь наш Спаситель нас призрит. Ждет грешников — гибель, святых — торжество В Царствии Божием славы Его!Прохожий перестал насвистывать. Теперь он был занят чем-то возле телеграфного столба на перекрестке, потом отошел и вдруг нырнул в открытую дверь давно пустовавшего магазинчика.
Чарльз Хэллуэй вышел и зачем-то направился к той же двери. А человек со свертком, кистью и корзиной уже снова появился на улице. Глаза его, пронзительные и неприятные, взглянули на Хэллуэя в упор. Человек протянул руку и медленно раскрыл ладонь. Хэллуэй вздрогнул. Ладонь незнакомца покрывала густая черная шерсть. Это походило на… Он не успел сообразить на что. Ладонь сжалась и исчезла. Человек повернул за угол. Ошеломленный Хэллуэй смахнул со лба вдруг выступившую испарину и с трудом сделал несколько шагов к дверям пустого магазина.
Там, в небольшом зале, под лучом единственной яркой лампы, стоял на козлах, словно на похоронах зимы, ледяной брус длиной шесть футов. Тусклый зеленовато-голубой свет струился из его глубин, и весь он был как огромная холодная жемчужина. Сбоку, у самого окна, висел на щите небольшой рекламный лист. Выведенное от руки каллиграфическим почерком, там значилось:
КУГЕР И ДАРК
ШОУ И ПАНДЕМОНИУМ ТЕНЕЙ
ФАНТОЧЧИНИ. ЦИРК МАРИОНЕТОК
ВАШ ТРАДИЦИОННЫЙ КАРНАВАЛ!
ПРИБЫВАЕТ НЕМЕДЛЕННО!
ЗДЕСЬ ПЕРЕД ВАМИ ОДИН ИЗ НАШИХ АТТРАКЦИОНОВ:
САМАЯ ПРЕКРАСНАЯ ЖЕНЩИНА В МИРЕ!
Взгляд Хэллуэя метнулся от надписи к ледяной глыбе. Она ничуть не изменилась с детства. Он помнил ее, точно такую же, и бродячих фокусников, когда Холодильная Компания выставляла на всеобщее обозрение кусок зимы с вмороженными девушками. Вокруг толпились зрители, на экране мелькали лица комедийных актеров, аттракционы сменяли друг друга, пока наконец вспотевший от натуги волшебник не вызволял заиндевевших бедняжек из ледяного плена и они, едва улыбаясь посиневшими губами, не исчезали за занавесом.
«Самая прекрасная женщина в мире!»
Но там же нет ничего! Просто замерзшая речная вода! Нет, не совсем.
Хэллуэй почувствовал, как в груди тяжело трепыхнулось сердце. Может быть, там, внутри огромной зимней жемчужины, есть пустое место, этакая продолговатая волнистая выемка, ждущая жаркую летнюю плоть, может быть, она имеет форму женского тела?
Да, похоже.
Лед. И прекрасная, с таинственными изгибами пустота внутри. Томительное ничто. Изысканная плавность незримой русалки, позволившей поймать себя в ледяной футляр.
Лед был холоден. Пустота внутри была теплой. Хэллуэй хотел уйти, но еще долго стоял посреди странной ночи, в пустом магазине, перед холодным арктическим саркофагом, сверкавшим словно огромная Звезда Индии во мраке…
Глава 6
На углу Хиккори и Главной улицы Джим Найтшед притормозил.
— Вилли, а? — В голосе его неожиданно зазвучала нежная просительная нотка.
— Нет! — Вилли даже остановился, пораженный собственной жестокостью.
— Ну тут же рядышком, а? Пятый дом. И всего на минуточку, Вилли, — упрашивал Джим.
— На минуточку? — Вилли в сомнении оглядел улицу. Улицу Театра.
Все лето она была улица как улица. Здесь они лазили за персиками, за сливами и абрикосами, когда приходило время. Но вот в конце августа, в пору кислейших яблок, случилось нечто, разом изменившее все: и дома, и вкус персиков, и даже сам воздух под болтушками-деревьями.
— Вилли! Оно же ждет! Может быть, уже началось, а? — шептал Джим.
Вилли был непреклонен. Джим просительно тронул его за плечо. Они стояли на улице, переставшей быть яблочной, сливовой, персиковой. С некоторых пор она превратилась в улицу Единственного Дома, Дома с Окном Сбоку. Окно это — сцена, по словам Джима, а всегдашний занавес — сумрак за окном — иногда (может, и сегодня?) бывал поднят. И там, в комнате, на чудных подмостках — актеры. Они говорят загадочные, невероятные вещи, смеются непонятно чему, вздыхают, их бормотание и перешептывание казалось Вилли лишним, он не понимал их.
— Ну в самый-самый распоследний разочек, Вилли?! — не унимался Джим.
— Да если бы в последний! — в сердцах откликнулся Вилли. Щеки Джима зарделись. В глазах мелькнул зеленый огонек. А Вилли словно наяву увидел ту ночь. Он только что закончил с яблоками на дереве, как вдруг голос Джима шепотом окликнул его с соседней ветки: «Смотри! Вон там!» Вцепившись в ствол дерева, странно возбужденный, Вилли смотрел и не мог отвести взгляда от сцены. Перед ним был Театр, там незнакомые актеры сдергивали через голову рубашки, роняли одежду на ковер, нагие, похожие на дрожащих лошадей, тянулись друг к другу, касались… «Что они творят? — лихорадочно думал Вилли. — Почему смеются? Что с ними стряслось? Разве это хорошо?»
О, как ему хотелось, чтобы свет на Сцене погас! Но Сцена там, за окном, была освещена ярко-ярко, и Вилли, оцепеневший на своем суку, глаз не мог оторвать. До него долетал смех, он вслушивался в смутные звуки, пока в изнеможении не скользнул по стволу вниз, почти упал, потом посмотрел вверх, на Джима — тот все еще висел на своей ветке: лицо словно опалило огнем, рот приоткрыт… «Джим, спускайся, — позвал Вилли. Не слышит. — Джим!» Джим наконец посмотрел вниз, странно посмотрел: как будто идиот прохожий предложил ему перестать жить и спуститься на землю. И тогда Вилли убежал, убежал один, просто погибая от половодья мыслей, не думая ни о чем, не зная, что и подумать.
— Вилли, ну, пожалуйста!
Даже глаза Джима просили. Руки прижимали к груди книжки.
— Мы в библиотеке были? Тебе мало?
Джим упрямо помотал головой.
— Тогда захвати мои, ладно?
Он отдал Вилли книги, повернулся и легко побежал под шелестящими, мерцающими деревьями. Обернулся. Кричит.
— Вилли! Знаешь, ты кто? Старый, глупый, дрянной епископальный баптист!
Пропал.
Вилли изо всех сил притиснул книги к груди. Ладони у него повлажнели.
«Не оглядывайся! — говорил он себе, и сам же отвечал: — Не буду, не буду!» Не оглядываясь, он пошел к дому. Быстро.
Глава 7
На полдороге за спиной Вилли послышалось пыхтение.
— Что, Театр закрыт? — бросил Вилли не оборачиваясь.
Джим поравнялся с ним и долго шел рядом молча.
— Там нет никого.
— Отлично!
Джим сплюнул.
— Ты, проклятый баптистский проповедник… — начал было он.
Из-за угла выкатилось навстречу перекати-поле — мятый бумажный шар подскочил и лег у ног Джима. Вилли со смехом пнул мячик — пусть летит, и замолк.
Бумага развернулась, и по ветру плавно скользнула пестрая афишка. Ребятам вдруг стало холодно.
— Эй, погоди-ка… — медленно проговорил Джим.
И вдруг они сорвались с места и помчались за ней.
— Да осторожней ты! Не порви!
Бумага у них в руках вздрагивала и, казалось, даже погромыхивала, как маленький барабанчик.
ПРИХОДИТЕ 24 ОКТЯБРЯ!
Губы Джима двигались, не сразу произнося слова, написанные затейливым шрифтом.
КУГЕР И ДАРК
КАРНАВАЛ!!!
— Эй, двадцать четвертое… Это ведь завтра!
— Не может такого быть! — убежденно сказал Вилли. — После Дня Труда карнавалов не бывает!
— Да плевать на это! Посмотри! «Тысяча и одно чудо!» Смотри! «Мефистофель, пьющий лаву! Мистер Электрико! Монстр-Монгольфьер!» Э-э?..
— Воздушный шар, — пояснил Вилли. — Монгольфьер — это воздушный шар.
— Мадемуазель Тарот! — читал Джим. — Висящий Человек! Дьявольская гильотина! Человек-в-Картинках! Ого!
— Да подумаешь! Просто парень в татуировке!
— Нет. — Джим подышал на афишку и махнул по ней рукавом. — Он раз-ри-со-ван, специально разрисован. Погляди, он весь в чудовищах. Целый зверинец! — Глаза Джима так и шарили по афише. — Смотри, смотри, Скелет! Вот здорово, Вилли! Не какой-нибудь там Тощий Человек, а Скелет! Во! Пыльная Ведьма! Что бы это могло быть, а, Вилли?
— Просто грязная старая цыганка…
— Нет. — Джим прищурился, будя воображение. — Да… вот так… Цыганка. Она родилась в Пыли, в Пыли выросла и однажды унесется обратно в Пыль! А вот здесь еще есть: «Египетский Зеркальный Лабиринт! Вы увидите себя десять тысяч раз! Храм искушений святого Антония!»
— «Самая Прекрасная…» — начал читать Вилли.
— «Женщина в Мире», — закончил Джим.
Они взглянули друг на друга.
— Как это может Самая Прекрасная Женщина в Мире оказаться в карнавальном балагане, а, Вилли?
— Ты когда-нибудь видел карнавальных женщин, Джим?
— А как же! Медведицы-гризли! А чего же тогда здесь пишут?
— Да заткнись ты!
— Ну чего ты злишься, Вилли?
— Да ничего! Просто… Ай! Держи ее!
Ветер рванул лист у них из рук. Каким-то нелепым прыжком афиша взмыла вверх и исчезла за деревьями.
— Все равно это неправда, — не сдавался Вилли. — Не бывает карнавалов так поздно. Глупость это! Кто туда пойдет?
— Я, — тихо выдохнул Джим.
«И я, — подумал Вилли. — Увидеть зловещий блеск гильотины, египетские зеркала, человека-дьявола с кожей, как сера, прихлебывающего лаву…»
— Эта музыка… — пробормотал Джим. — Калиоп[24]. Наверное, они приедут сегодня!
— Карнавалы всегда приезжают на рассвете…
— Ага, а лакрица, а леденцы? Помнишь запах? Ведь близко совсем.
Вилли подумал о запахах и звуках, принесенных ветровой рекой, о м-ре Татли, стоящем в обнимку с другом-индейцем и слушающем ночь, о м-ре Крозетти со слезинкой на щеке и о его шесте, вокруг которого все вьется красный язык: из ниоткуда в никуда. Вилли подумал обо всем этом и неожиданно стукнул зубами.
— Пошли-ка по домам.
— А мы и так дома! — удивленно воскликнул Джим.
Действительно, они и не заметили, как поднялись на холм, и теперь оставалось только разойтись каждому к своей двери.
Уже на крыльце Джим перегнулся через перила и тихонько окликнул:
— Вилли, ты — ничего?
— В порядке.
— Мы теперь месяц туда не пойдем, ну, к этому… к Театру. Год не пойдем! Клянусь!
— Ладно, Джим. Не пойдем.
Они так и стояли, положив руки на дверные ручки. Вилли взглянул на соседскую крышу. Там под холодными звездами поблескивал чудной громоотвод. Гроза то ли приближалась, то ли обходила стороной. Неважно. Вилли все равно был доволен, что у Джима есть теперь такая могучая защита.
— Пока!
— Пока!
Одновременно хлопнули две двери.
Глава 8
Однако дверь пришлось открывать снова, и уж на этот раз тихонько прикрывать за собой.
— Так-то лучше, — прозвучал мамин голос.
Через дверной проем Вилли смотрел на свою театральную сцену, единственную, которую любил всегда, знакомую до мельчайших деталей. Вот сидит отец (О! Он уже дома! Ну конечно же. Ведь они с Джимом дали приличного крюка), держит книгу, но открыта она на пустой странице. В кресле у огня мама. Вяжет и бормочет, как чайник.
Вилли одновременно тянуло и к ним, и от них. То они далеко, то близко. Вот они совсем крошечные в огромной комнате, в громадном городе, посреди исполинского мира, маленькие, совсем беззащитные перед вторжением ночи в этот открытый уютный театрик.
«И я такой же, — подумалось Вилли, — и я».
Любовь хлынула в душу мальчика. Такой он не чувствовал никогда, пока родители оставались только большими.
Мамины пальцы хлопотали, губы шевелились, пересчитывая петли, — именно так выглядит счастливая женщина. Вилли вспомнился парник, где среди зимы цвела кремовая тепличная роза. Вот и мама… вполне довольная в своей комнатке, счастливая по-своему. Счастливая? Но почему? Как? Вот рядом с ней сидит уборщик из библиотеки, чужак в этой комнате. Да, он снял форменную одежду, но лицо-то осталось, лицо человека, который бывает счастлив только по ночам, там, под мраморными сводами, одинокий, шаркая метлой по пыльным коридорам.
Вилли смотрел, не в силах постичь, почему счастлива женщина у камина, почему печален мужчина рядом с ней.
Отец смотрит в огонь. Рука расслабленно свисает с кресла. На ладони — смятый бумажный шарик. Вилли заморгал. Он вспомнил выкатившийся из темноты бумажный мяч. Ему не видно было, что и как написано на листе, но цвет! Цвет был тот же самый!
— Эй! — Вилли шагнул в гостиную.
Мама тут же улыбнулась — словно еще один огонь зажегся в комнате. Отец выглядел немного растерянным, словно его застали врасплох за не совсем достойным занятием.
Вилли так и подмывало спросить: «Ну и что вы думаете об этой афишке?» Но, поглядев, как молча и сосредоточенно отец запихивает бумажный шарик между подлокотником и сиденьем кресла, Вилли сдержал себя. Мама листала библиотечные книжки.
— О! Они замечательные, Вилли!
Кугер и Дарк так и норовили соскочить с языка, и стоило немалого труда как можно небрежнее произнести:
— Ветер так и сдул нас домой. По улицам бумажки летают.
Отец никак не отреагировал на его слова.
— Пап, что новенького?
Рука отца так и осталась лежать на подлокотнике. Он бросил на сына слегка встревоженный взгляд. Глаза казались усталыми.
— Да все то же. Каменный лев разнес библиотечное крыльцо. Теперь рыщет по городу, за христианами охотится. А ни одного и нету. Нашел тут было одну в заточении, но уж больно она готовит хорошо.
— Ну что ты мелешь, — отмахнулась мама.
Поднимаясь к себе, Вилли услышал то, что и ожидал. Огонь в камине удовлетворенно вздохнул, блики метнулись по стене. И не оборачиваясь, Вилли буквально видел, как отец стоит вплотную к камину и наблюдает за превращающимися в пепел Кугером, Дарком, карнавалом, ведьмами, чудесами… Вернуться бы, встать рядом с отцом, протянуть к огню руки, согреться… Вместо этого он продолжал медленно подниматься по ступеням, а потом тихо прикрыл за собой дверь комнаты.
Иногда ночами, уже в постели, Вилли приникал ухом к стене. Бывало, там говорили о правильных вещах, и он слушал; бывало, речь шла о чем-то неприятном — и он отворачивался. Когда голоса тихо скорбели о времени, о том, как быстро идут годы, о городе и мире, о неисповедимых путях Господних на земле или в крайнем случае о нем самом — тогда на сердце становилось тепло и грустно, Вилли лежал, уютно пристроившись, и слушал отца — чаще говорил он. Вряд ли они смогли бы говорить с отцом с глазу на глаз, а так — так другое дело. Речь отца, с подъемами и спадами, перевалами и паузами, вызывала в воображении большую белую птицу, неторопливо взмахивающую крыльями. Хотелось слушать и слушать, а перед глазами вспыхивали яркие картины.
Была в его голосе одна странность. Он говорил, и говорил истинно. О чем бы ни шла речь, будь то город или деревня, в словах звучала истина, — какой же мальчишка не почувствует ее чары! Часто Вилли так и засыпал под глуховатые звуки напевного голоса за стеной; просто ощущения, которые еще секунду назад давали знать, что ты — это ты, вдруг останавливались, как останавливаются часы. Отцовский голос был ночной школой, он звучал как раз тогда, когда сознание лучше всего готово понимать, и тема была самая важная — жизнь.
Так начиналась и эта ночь. Вилли закрыл глаза и медленно приблизил ухо к прохладной стене. Поначалу голос отца рокотал, словно большой старый барабан, где-то внизу. А вот звонкий ручеек маминого голоса — сопрано в баптистском хоре, — не поет, а выпевает ответные реплики. Вилли почти видел, как отец, вольготно устроившись в кресле, обращается к потолку.
— Вилли… из-за него я чувствую себя таким старым… другой бы запросто играл в бейсбол с собственным сыном…
— Не кори себя… не за что, — нежный женский голос. — Ты и так хорош…
— …На безрыбье… Черт! Мне ведь было сорок, когда он родился, да еще — ты! Люди спрашивают: «А это ваша дочь?» Черт! Стоит только прилечь, и от мыслей не знаешь, куда деваться!
Вилли услышал скрип кресла. Чиркнула спичка. Отец зажег трубку. Ветер бился за окнами.
— … тот человек с афишей…
— Карнавал? Так поздно?
Вилли хотел отвернуться и не мог.
— … самая прекрасная женщина в мире, — пробормотал отец.
Мать тихонько рассмеялась.
— Ты же знаешь, это — не обо мне.
«Как! — подумал Вилли. — Это же из афиши! Почему отец не скажет? Потому, — ответил он сам себе. — Что-то начинается. Что-то уже происходит».
Перед глазами Вилли мелькнул тот бумажный лист — вот он резвится между деревьями. «Самая Прекрасная Женщина…» В темноте щеки его вспыхнули, словно внезапный внутренний жар опалил их… Джим, улица Театра… обнаженные фигуры на сцене… безумные, как в китайской опере, проклятые древним проклятием… евреи… джиу-джитсу… индийские головоломки… и отцовский голос, грустный, печальный, печальнее всех… слишком печальный, чтобы можно было понять. Почему отец не сказал об афише? Почему сжег ее тайком?
Вилли выглянул в окно. Вон там! Белый лист танцевал в воздухе, словно большой клок одуванчикового пуха.
— Ну не бывает карнавалов так поздно! — прошептал он. — Не может быть!
Через минуту, с головой накрывшись одеялом, при свете фонаря он открыл книгу. С первой же страницы на него ощерился доисторический ящер, миллион лет назад долбивший змеиной головой ночное небо.
«Дьявольщина! — подумал он. — Это я Джимову книжку прихватил, а он — мою! А что? Вроде симпатичная зверюга…»
Уже улетая в сон, Вилли успел услышать, как негромко хлопнула входная дверь. Отец ушел. Ушел к своим метлам, к своим книгам, ушел в город… просто ушел прочь. А мама спала. Она ничего не слышала.
Глава 9
Во всем мире нет другого имени, чтобы так легко слетало с языка. «Джим Найтшед — это я».
Джим вытянулся в постели и стал как стебель тростника. Кости легко держат плоть… мышцам удобно на костях… Библиотечные книжки, так и не открытые, сгрудились возле расслабленной руки.
Он ждал. Глаза полны сумрака, а под глазами — тень. Он помнил, откуда она. Мать говорила: в три года он едва не умер, вот тогда и появилась эта тень. На подушке — волосы цвета спелого каштана, жилки на висках и на запястьях гибких рук — темно-синие. Плоть его ваяла темнота, темнота медленно брала свое. Джим Найтшед — подросток, который все меньше говорит и все реже смеется.
Джим всегда смотрел только на мир перед собой, видел только его и не отводил глаз ни на миг. А если за всю жизнь ни разу не взглянуть в сторону, то к тринадцати годам проживешь все двадцать.
Вилли Хэллуэй — другой. Следы детства видны пока отчетливо. Взгляд вечно скользит поверх, уходит в сторону, проникает насквозь, и в результате к своим тринадцати годам он насмотрелся едва ли на шесть.
Джим досконально изучил каждый квадратный дюйм своей тени, он запросто мог бы вырезать ее из черной бумаги и поднять на флагштоке, как свое знамя.
Вилли удивлялся, изредка замечая скользящее рядом темное пятно.
— Джим, ты не спишь?
— Нет, мама.
Дверь открылась и снова закрылась бесшумно. Кровать слегка прогнулась от ее невеликого веса.
— Ох, Джим, какие у тебя руки холодные. Прямо ледяные. У тебя слишком большое окно в комнате. Это не очень хорошо для здоровья.
— Точно.
— Ты еще не понимаешь. Вот будет у тебя трое детей, а потом из них один останется…
— Да я их вообще заводить не собираюсь! — фыркнул Джим.
— Все так говорят.
— Да нет. Я точно знаю. Я все знаю.
— Что ты… знаешь? — Мамин голос слегка дрогнул.
— С какой стати новых людей плодить? Они ведь все равно умрут, — голос его звучал тихо и ровно. — Вот и все.
— Ну, это еще не все. Ты-то есть, Джим. А не будь тебя, и меня давно бы не было.
— Мама… — и долгая пауза, — ты помнишь папу? Я похож на него?
— Джим, в день, когда ты уйдешь, он уйдет навсегда.
— Кто?
— Ох, да лежи ты спокойно. Хватит уже, набегался. Просто лежи себе и спи. Только… обещай мне, Джим. Когда ты уйдешь, а потом вернешься, пусть у тебя будет куча детей. Пусть носятся вокруг. Позволь мне когда-нибудь побаловать их.
— Да не буду я заводить таких вещей, от которых потом одни неприятности.
— Каменный ты, что ли? Придет время, сам захочешь «неприятностей».
— Нет, не захочу.
Он посмотрел на мать. Да, ее ударило давным-давно. С той поры и навсегда остались синяки под глазами.
В темноте глуховато и спокойно прозвучал ее голос:
— Ты будешь жить, Джим. Жить и получать удары. Только скажи мне, когда придет срок. Чтобы мы попрощались спокойно. А то я не смогу отпустить тебя. Что хорошего — вцепиться в человека и не отпускать?
Она встала и закрыла окно.
— Почему это у мальчишек всегда окна нараспашку?
— Кровь горячая.
— Горячая… — Она стояла возле двери. — Вот откуда все наши беды. И не спрашивай почему.
Дверь закрылась.
Джим вскочил, открыл окно и выглянул. Ночь была ясная.
«Буря, — подумал он, — ты там?»
Да. Чувствуется… там, на западе, этакий «парень что надо» рвется напролом.
Тень от громоотвода замерла на дорожке под окнами.
Джим набрал полную грудь холодного воздуха и выдохнул маленькую теплую речку.
«А может быть, — подумалось ему, — залезть на крышу и отодрать этот дурацкий громоотвод? На фиг он нужен? Выкинуть его и посмотреть, что будет? Вот именно, посмотреть, что получится».
Глава 10
Сразу после полуночи.
Шаркающие шаги. Пустынная улица, и на ней давешний торговец. Большущий кожаный саквояж, почти пустой, легко болтается в крепкой руке. Лицо спокойное. Он заворачивает за угол и останавливается.
Мягкие белые мотыльки бьются о витринное стекло, заглядывают внутрь. А там, за окном, в пустоте зала стоит на козлах погребальная ладья из звездного стекла — глыба льда Аляскинской Снежной Компании, бриллиант для перстня великана. Внутри… да, там внутри — самая прекрасная женщина в мире.
Торговец больше не улыбался.
Она предстала перед ним вечно юной; она упала в сонную холодность льда и спит уже тысячи лет. Прекрасная, как нынешнее утро, свежая, как завтрашние цветы, милая, как любая девушка, чей профиль совершенной камеей врезается в память любого мужчины.
Торговец громоотводами вздохнул. Когда-то, давным-давно, он путешествовал по Италии и встречал таких женщин. Только там черты их хранил не лед, а мрамор. Однажды он стоял в Лувре перед полотном, а с картины, омытая летними красками, едва заметно улыбалась ему такая женщина. А как-то раз, пробираясь за кулисами театра, он бросил взгляд на сцену и примерз к полу. В темноте плыло лицо женщины, какой он не встречал больше никогда. Чуть шевелились губы, птичьими крыльями взмахивали ресницы, снежно-смертно-белым светом мерцали щеки.
Из прошлых лет возникали образы, накатывали, текли и обретали новое воплощение здесь, среди льда.
Какого цвета ее волосы? Они примут любой оттенок, только освободи их ото льда.
Какого она роста? Стоило двинуться перед витриной магазина, — и ледяная призма станет увеличительным или уменьшительным стеклом. Впрочем, какая разница? Торговец громоотводами вздрогнул. Он вдруг понял, что знает. Если она сейчас откроет глаза, он знает, какими они будут.
Если войти в этот пустынный ночной магазин… если протянуть руку… ведь рука теплая, лед растает.
Он прикрыл глаза. По губам скользнуло мимолетное летнее тепло. Он едва коснулся двери, и она открылась. Холодный северный воздух. Он шагнул внутрь.
Дверь медленно, бесшумно закрылась за ним. Белые снежинки-мотыльки колотились в окно.
Глава 11
Полночь. Потом городские часы пробьют час, два, три, и перед рассветом звон их стряхнет пыль со старых игрушек на одних чердаках, сбросит блестки амальгамы со старинных зеркал на других, расшевелит сны во всех постелях, где спят дети.
Вилли услышал.
Издалека, из прерий, донесся звук: будто пыхтенье паровоза, а за ним медленный драконий лет поезда.
Вилли сел на постели.
В доме напротив, как в зеркале, на своей постели сел Джим.
Мягко, печально где-то за миллион миль заиграл калиоп.
Вилли рывком высунулся из окна. В соседнем окне появилась голова Джима. Из их окон, как и положено у мальчишек, можно было увидеть все: и библиотеку, и муниципалитет, и склад, и фермы, и даже саму прерию. Там, на краю мира, поблескивали, уходя за горизонт, волосинки рельс и переливалась лимонно-желтым и вишнево-красным звезда семафора. Там кончалась земля, и из-за края гонцом грядущей тучи вставало перышко дыма. Оттуда, звено за звеном, вытягивался кольчатый поезд. Все как надо: сначала паровоз, потом угольный тендер, а за ним — вагоны, вагоны… сонные, видящие сны вагоны, но впереди — сыплющий искрами, перемешивающий ночь паровоз. Адские сполохи заметались по ошеломленным холмам. Он был очень далеко, и все же ребятам виделся черный человек с огромными руками, ввергающий в открытые топки метеорный поток черного угля.
Головы в окнах мгновенно сгинули и появились опять с биноклями у глаз.
— Паровоз!
— Гражданская война! Да таких труб уже сто лет нету!
— И остальной поезд… он весь такой старый!
— Флаги, клетки! Это карнавал!
Они прислушались. Сначала Вилли показалось, что это посвистывает воздух в горле, но нет, это был поезд, это там плакал и вздыхал калиоп.
— Похоже на церковную музыку…
— Черт! С чего бы на карнавале играть, как в церкви?
— Не ругайся! — прошептал Вилли.
— Черт! Во мне весь день копилось! — не унимался Джим. — А все так спят, черт бы их побрал!
Волна дальней музыки подкатывала к окнам. У Вилли мурашки пошли по коже.
— Нет, послушай: точно церковная музыка. Только немножко не такая. Бр-р! Замерз я. Пойдем глянем, как они приедут.
— Это в четвертом-то часу?
— А чего? В четвертом часу!
Голова Джима исчезла. Вилли видел, как он скачет в глубине комнаты — рубашка задирается, штаны запутываются, — а далеко в ночи задыхался и шептал шальной похоронный поезд с черным плюмажем на каждом вагоне, с лакричного цвета клетками, и угольно-черный калиоп все вскрикивал, все вызванивал мелодии трех гимнов, каких-то спутанных, полузабытых, а может, и вообще не их.
Джим соскользнул по водосточной трубе.
— Джим! Подожди! — Вилли лихорадочно сражался с одеждой. — Джим! Да подожди же. Не ходи один! — Вилли кинулся следом за другом.
Глава 12
Иногда воздушного змея заносит высоко-высоко. Ты смотришь на него снизу и думаешь: «Он высоко. Он мудрый. Он сам чует ветер». Змей свободно гуляет по небу сам по себе, сам высматривает местечко, куда приземлиться, и уж если высмотрел — кричи не кричи, бегай не бегай, он просто рвет бечевку и идет на посадку, а тебе остается мчаться к нему со всех ног, мчаться так, что во рту появляется привкус крови.
— Джим! Да подожди же!
Сейчас Джим стал змеем. Бечевка порвалась, и уж какая там мудрость — неизвестно, но она уносит его от Вилли, а Вилли только и остается бежать изо всех сил, бежать за темным и молчаливым силуэтом, парящим высоко, вдруг ставшим чужим и дальним.
— Джим! Я тоже иду!
Вилли бежал и думал: «Ба! Да ведь это все то же, что и всегда. Я говорю, Джим бежит. Я ворочаю камни, Джим мигом выгребает из-под них всякий хлам. Я взбираюсь на холм, Джим кричит с колокольни. У меня счет в банке, у Джима — буйная шевелюра, рубашка да теннисные туфли, и все же почему-то он — богач, а я — бедняк. Не потому ли, — думал Вилли, — что вот я сижу на камне и греюсь на солнышке, а старик Джим танцует с жабами в лунном луче. Я пасу коров, а Джим дрессирует жутких чудищ. «Ну и дурак!» — кричу я ему. «Трус!» — кричит он в ответ. Но вот сейчас мы бежим туда, бежим оба».
Город остался позади, по сторонам мелькали поля. Под железнодорожным мостом мальчишек окатила волна холода. Луна вот-вот должна была показаться из-за холмов, и луга зябко вздрагивали под тонким росным одеялом.
Бамм!
Карнавальный поезд загрохотал под мостом. Взвыл калиоп.
— На нем не играет никто! — вздрогнув, прошептал Джим.
— Шутишь!
— Матерью клянусь! Сам погляди.
Платформа с калиопом удалялась. Свинцовые трубы мерцали под звездами, но за пультом никого не было. Только ветер гнал ледяной воздух в узкие щели, это ветер творил музыку.
Мальчишки мчались следом. Поезд изгибался, корчился под этот странный подводный похоронный звон, звук падал, падал, глох и все-таки звенел и звенел. Вдруг свисток паровоза взметнул огромный султан пара и вокруг Вилли заплясали ледяные жемчужинки.
Ночами — часто? изредка? — Вилли слышал свист пара на краю сна, одинокий, далекий голос поезда. Он всегда оставался далеко, как бы близко ни подходить к вагонам. Иногда Вилли просыпался и с удивлением трогал мокрые щеки — откуда это? Он снова откидывался на подушку, прислушивался и думал: «Да, это они заставляют меня плакать, те поезда, что идут на восток и на запад, они уходят, уходят вдаль, ночной прилив затопляет их, волна сна накрывает поезда, города…» Ночной плач поездов, заблудившихся между станциями, потерявших память о пункте отправления, забывших, куда ехать; они вздыхают печально, и пар из их труб тает над горизонтом. Они уходят. Все поезда, всегда.
Но этот паровозный крик!
В нем одном были собраны все стенания жизни из всех ночей, из всех сонных лет, там слышался и заунывный вой псов, грезящих о Луне, в нем был посвист зимнего ветра с речной долины, когда он просачивается в щели веранды, и скорбные голоса тысяч огненных сирен, а то и хуже! — миллионы клубочков вздохов ушедших людей, уже мертвых, умирающих, не желающих умирать, все их стоны, вздохи и жалобы, разом рванувшиеся над землей.
Слезы брызнули у Вилли из глаз. Ему пришлось нагнуться, встать на колени, сделать вид, будто шнурок развязался. А потом он увидел, как Джим тоже трет глаза. Паровоз вскрикнул, и Джим вскрикнул в ответ. Паровоз взвизгнул и заставил Вилли взвизгнуть тоже. А потом весь этот сонм голосов разом смолк, словно поезд подхватил и умчал огненный нездешний вихрь.
Нет. Вот он скользит мягко, легко, черная бахрома трепещет, черные конфетти завиваются в сладком, приторном ветре, сопровождающем поезд, опускаются на окрестные холмы, а ребята бегут следом, и воздух вокруг такой холодный, словно ешь уже третью порцию мороженого подряд.
Джим и Вилли взлетели на пригорок.
— Старик! — прошептал Джим. — Он здесь.
Поезд забрался в лунную долину — излюбленное место прогулок всяких парочек. Обычно их так и тянуло за край холмов; там, словно внутреннее море, лежала падь, до краев полная лунным светом, зараставшая буйными травами по весне, заставленная стогами летом, заваленная снегом зимой. Да, это было дивное место для прогулок, когда над холмами вставала луна и призрачный свет трепетал и разливался на просторе.
И вот теперь, по старой железнодорожной ветке, исчезающей в лесу, сюда добрался, изогнулся и замер в осенней траве чудной поезд. Ребята поползли — иначе нельзя было — и притаились под кустом.
— Тихо как! — прошептал Вилли.
Поезд был недвижим. Никого не видать на локомотиве, никого в тендере, никого в вагонах. Черный безжизненный дракон под Луной, и только остывающий металл позвякивает едва слышно.
— Тихо! — прошипел Джим. — Я чувствую, они там, внутри, шевелятся…
У Вилли волосы встали дыбом по всему телу.
— Может, они догадываются, что мы — тут?
— Запросто! — замирая от сладкой жути, подтвердил Джим.
— А почему калиоп опять слышно?
— Как узнаю, сразу тебе скажу! — огрызнулся Джим. — Смотри!
И откуда он только взялся, этот болотного цвета огромный воздушный шар? А вот уже летит, прямо к луне, поднявшись футов на двести.
— Смотри, там в корзине под шаром есть кто-то!
Но тут им стало не до шара. С высокой платформы, как с капитанского мостика, спускался высокий человек. Он и вправду был похож на капитана, наблюдающего за приливом в этом внутреннем море. Темный костюм, черная рубашка, лицо сумрачное, а на руках — черные перчатки. Вот он вошел в лунный столб и махнул рукой. Только один раз махнул.
Поезд ожил.
В окне вагона показалась голова. Еще одна. Они возникали, как куклы в театре марионеток. И вот уже двое в черном волокут по шуршащей траве шест для шатра. Молча.
Безмолвие заставило Вилли отпрянуть, а Джим, наоборот, подался вперед. По всем правилам карнавал должен был громыхать, греметь, как лесопилка, ему положено громоздиться штабелями, путаться в канатах, сталкиваться под львиный рык, возбужденные люди должны звенеть бутылками с шипучкой, а кони — бляхами на сбруе, слоны — в панике, зебры ржут и дрожат, вдвойне полосатые от прутьев клеток.
А здесь было как в старом немом кино с черно-белыми актерами. Рты открываются, но испускают один лунный свет. Жесты беззвучны, и слышишь, как ветер шевелит пушок у тебя на щеках.
Новые тени выходили из поезда, шли мимо звериных клеток, а там даже глаза не горели, только темнота металась из угла в угол. Калиоп почти смолк, лишь ветер, бродя по трубам, пытался наиграть дурацкий мотивчик.
Посреди поля встал шпрехшталмейстер. Шар, точно здоровенный, заплесневевший зеленый сыр, повис прямехонько над ним.
И вдруг пришел мрак. В последний миг Вилли успел заметить, как шар ринулся вниз — и луна исчезла. Теперь он мог только чувствовать суету на поле. Ему казалось, что шар подхватили и растягивают на шестах, как огромного жирного паука.
Луна появилась. Облако слезло с нее, и выяснилось, что от шара остался один намек, а на лугу уже стоит готовый каркас.
Опять облака! Вилли окатила тень, и он вздрогнул. Ухо уловило шорох, это Джим пополз вперед. Вилли схватил его за ногу.
— Подожди! Сейчас парусину принесут.
— Нет, ой нет… — проговорил Джим.
Оба как-то сразу поняли: парусины не будет. В ней не было нужды. Канаты на верхушках шестов болтались из стороны в сторону, взмывали вверх, выхватывали из пролетающих облаков длинные ленты, и какая-то огромная тень заставляла облачные пряди сплетаться в покрывало. Шатер возникал прямо на глазах, и скоро остался только чистый плеск флагов на шестах.
Все замерло.
Вилли лежал с закрытыми глазами и слышал над головой хлопанье огромных маслянисто-черных крыльев — словно громадная древняя птица билась над полем. Она хотела жить.
Облака сдуло. Шар исчез. Люди сгинули. Палатки, растянутые на каркасах, струились и трепетали, как под черным дождем. Вилли показалось вдруг, что до города тысяча миль. Он быстро оглянулся. Ничего. Только травы и ночные шорохи. Он снова повернулся, теперь уже медленно, и оглядел безмолвные, темные, кажущиеся пустыми шатры.
— Не нравятся они мне, — в голос сказал он.
Джим не мог отвести глаз.
— Ага, — завороженно прошептал он, — ага…
Вилли встал. Джим остался лежать на траве.
— Джим! — позвал Вилли.
Джим вздрогнул, как будто его шлепнули по спине, Джим привстал на колени, Джим уже поднимался, уже тело его отвернулось, а глаза неотрывно прикованы к черным полотнищам, к огромным зазывающим транспарантам, к непонятным трубам, к дьявольским усмешкам темных, змеящихся складок.
Вскрикнула птица. Джим вскочил. Джим перевел дух.
Облачные тени гнали их через холмы и оставили только на окраине города.
Глава 13
Вместе с ветром в распахнутое окно библиотеки вливался холод. Чарльз Хэллуэй долго стоял возле окна, но теперь вдруг заторопился. По улице мчались две тени, обладатели теней неслись на шаг впереди.
— Джим! — окликнул старик негромко. — Вилли!
Нет. Они не услышали и продолжали бежать. К дому. Чарльз Хэллуэй огляделся. Бродя в одиночестве по библиотечным коридорам, слабо улыбаясь внятным лишь ему речам веника в руках, он, конечно же, слышал и вскрик поезда, и бессвязные гимны калиопа.
— Три, — прошептал он едва слышно, — три утра…
На лугу уже поднялись шатры, карнавал ждал кого угодно, кого-нибудь, способного преодолеть неширокое озерцо травы. Вздутые шатры тихонько выпускали воздух, он покидал их чрево, пропитавшись древними запахами больших желтых зверей.
Никого. Только луна старается заглянуть в угольную тень между балаганами. Неподвижно мчатся карусельные лошади. За каруселью раскинулись топи Зеркального Лабиринта. Там, вал за валом, поднимаются из глубин волны пустых тщеславий, отстоявшиеся за много лет, посеребренные возрастом, белые от времени. Появись у входа любая тень — отражения шевельнутся испуганно, в зеркалах начнут восходить глубоко похороненные луны. Доведись появиться на пороге человеку — не предстанет ли он сам перед собой миллионоликим? Вот он смотрит на них, а они — на него; а ну как каждое из отражений вдруг обернется и взглянет на своего соседа, и лица начнут оборачиваться одно к другому, одно к другому, еще не старое — к тому, что постарше, это — к еще более почтенному, а оно — к совсем уже старому, потом к тому, что старше всех… Не разыщет ли стоящий у входа человек в пыльных глубинах Лабиринта себя самого, но только уже не пятидесяти-, а шестидесятилетнего, семидесяти, восьмидесяти, девяноста девяти лет?
У Лабиринта не спросишь, не ответит Лабиринт. Он просто ждет, похожий на огромную арктическую снежинку.
Три часа… Чарльз Хэллуэй замерз. Кожа вдруг стала как у ящерицы, кровь словно подернулась ржавчиной, во рту — привкус ночной сырости. И почему-то никак не отойти от окна. Далеко-далеко на лугу что-то поблескивает, как будто лунный свет отражается в стекле. Может, эти вспышки — какой-то код, может, они говорят о чем-то?
«Я пойду туда, — подумал Чарльз Хэллуэй. — Нет, я не пойду туда. Там хорошо, — подумал он. — Нет, там плохо», — тут же догнала следующая мысль.
Несколько минут спустя хлопнула, закрываясь, входная дверь. По пути домой он миновал окна пустого магазина. Внутри стояли козлы, а под ними — лужа грязноватой воды. Кое-где виднелись кусочки льда, а между ними — длинная прядь волос.
Чарльз Хэллуэй заметил ее, но почел за благо не увидеть. Он отвернулся и прошел мимо, и вскоре улица опустела так же, как и пространство магазина за витринным стеклом.
А вдали, на лугу, все поблескивал свет, отражаясь в Зеркальном Лабиринте. Там мелькали тени, словно осколки чьей-то жизни, еще не начавшейся, но уже пойманной и ожидающей воплощения.
Лабиринт ждал; его настороженный холодный взгляд скользил сквозь ночь, отыскивая хоть что-нибудь живое, хоть ночную птицу, пролетающую над лугом. Она заглянула бы внутрь… и пусть бы себе уносилась потом с заполошным криком дальше. Но не было ни одной птицы.
Глава 14
— Три, — произнес голос.
Вилли прислушался. Озноб еще прохватывал тело, но он уже согревался под одеялом и радовался, что вокруг — стены, над головой — крыша и пол под ногами, что дверь наконец укрыла его от огромности ночи, от обширности ночных пространств и ночной свободы, слишком большой, слишком пустынной и одинокой…
— Три…
Это — голос отца… уже внутри, здесь, в доме. Он там, в гостиной, осторожно ходит и разговаривает сам с собой.
— Три…
Почему поезд пришел именно в это время? Значит, отец тоже видел его? Следил за ним? Нет! Он не должен. Вилли свернулся под одеялом в тугой клубок, стараясь унять дрожь Что за ерунда? Чего он боится? Этого ворвавшегося, словно черный штормовой прилив, карнавала? Или того, что знают о нем только он с Джимом, да вот еще отец, наверное, а весь город спит и не подозревает ни о чем?
Да. Вилли зарылся в одеяло с головой. Да.
— Три…
Три — это три утра, думал Чарльз Хэллуэй, сидя на краю постели. Почему поезд пришел именно в этот час?
Да потому, текли дальше мысли, что этот час — особый. Женщины ведь никогда не просыпаются в этот час. Они спят сном младенцев. А мужчины средних лет? О, они хорошо знают этот час. О Господи, полночь — это совсем неплохо: проснулся — и уснул, и час, и два — не страшно, ну поворочаешься и уснешь опять. А в шестом часу уже появилась надежда, рассвет недалеко Но — три! Господи Иисусе, три пополуночи! Врачи говорят, тело в эту пору затихает. Душа выходит. Кровь течет еле-еле, а смерть подбирается так близко, как бывает только в последний час. Сон — это клочок смерти, но три часа утра, на которые взглянул в упор, — это смерть заживо! Тогда начинаешь грезить с открытыми глазами. Боже, если бы найти силы встать и перестрелять эти полусны! Но нет сил. Лежишь приколоченный к самому дну, выжженному дотла. И эта дурацкая лунная рожа пялится на тебя сверху! Вечерней зари не осталось и в помине, а до рассвета еще сто лет. Лежишь и собираешь всю дурь своей жизни, какие-то милые глупости близких людей — а их давно уже нет… Где-то было написано, что в больницах люди умирают чаще всего в три пополуночи…
— Хватит! — молча крикнул он.
— Чарли? — сонно-вопросительно пробормотала жена.
Он медленно снял второй ботинок. Жена слабо улыбнулась во сне… чему? Она бессмертна. У нее есть сын. Но ведь и у тебя тоже. Э-э, когда и какой отец на самом деле верил в это? Не выносив ребенка, не пережив боли? Кто из мужчин опускался во мрак и возвращался с сыном или дочерью так, как это делают женщины? Эти милые, улыбающиеся создания владеют доброй тайной. Эти чудесные часы, приютившие Время, — они творят плоть, которой суждено связать бесконечности. Дар внутри них, они признали силу чуда и больше не задумываются о ней. К чему размышлять о Времени, если ты — само время, если претворяешь мимолетный миг вечности в тепло и жизнь? Как должны завидовать мужчины своим женам, как часто такая зависть оборачивается ненавистью к этим мягким существам, уже обретшим жизнь вечную! А мы? Мы становимся ужасно важными, хотя неспособны удержать не только мир вокруг себя, но даже себя в мире. Слепые, не ведающие целого, мы падаем, разбиваемся, таем, останавливаемся и поворачиваем вспять. Мы не можем придать форму Времени. И что же остается? Страдать от бессонницы и пялить глаза в ночную темень.
Три после полуночи. Вот и вся нам награда. Три утра. Полночь души. Отлив. Душа остается на песке. И в этот час отчаяния приходит поезд. Почему?
— Чарли? — Рука жены нашла его руку. — С тобой… все в порядке? Чарли? — Она спала.
Он не ответил. Он не смог бы объяснить, каково ему сейчас.
Глава 15
Лимонно-желтое солнце появилось на круглом синем небе. Птицы рассыпали в воздухе прозрачные журчащие трели. Вилли и Джим выглянули из окон.
Вроде бы ничего не изменилось. Вот только взгляд у Джима…
— Этой ночью, — проговорил Вилли, — что это было? Или — не было?
Они вгляделись в луговые дали. Воздух там сгущался, как сироп. Даже под деревьями не видно ни единой тени.
— Шесть минут! — крикнул Джим.
— Пять!
Через четыре минуты с шуршащими в животах кукурузными хлопьями ребята уже выколачивали из палой листвы красноватую пыль на окраине. Вот последний холм. Глаза наконец оторвались от земли под ногами.
Карнавал был тут. Шатры, лимонно-желтые, как солнце, медно-желтые, как пшеничные поля еще две недели назад. Вымпелы, флаги, яркие, как синие птицы, хлопают над холщовыми балаганами львиного цвета. Из палаток, похожих на леденцы, плывут субботние запахи яичницы с ветчиной, жареных сосисок и оладий с кленовым сиропом. Повсюду носятся мальчишки, таща на буксире еще не проснувшихся до конца отцов.
— Ну, прямо самый обычный карнавал, — растерянно проговорил Вилли.
— Самая обычная дьявольщина, — энергично произнес Джим. — Не ослепли же мы прошлой ночью в самом деле! Пошли!
Они прошли сотню ярдов, и вот уже карнавал вокруг. Чем дальше они продвигались, тем яснее становилось: им не найти здесь тех ночных людей, что по-кошачьи двигались в тени болотного шара, под шатрами, клубящимися, как грозовые тучи. Вблизи карнавал оборачивался полусгнившими веревками, изъеденной молью парусиной, давно полинявшей, выгоревшей на солнце мишурой. Вывески балаганов обвисли на шестах печальными птицами, с них осыпались чешуйки древней краски; пологи трепыхались, приоткрывая на миг скучные чудеса: тощий человек, толстый человек, человек в картинках, человек, танцующий хула…
Сколько они ни рыскали, им так и не попалась таинственная сфера, надутая вредоносным газом, привязанная диковинными восточными узлами к рукоятям кинжалов, вонзенных в землю; не было ни помешанного билетера, ни жуткой мести. Калиоп возле билетной кассы был нем как рыба. Ну а поезд? А что — поезд? Вон он стоит в густой теплой траве, сильно старый, в меру ржавый, с торчащими рычагами, шатунами и тендером, где даже второсортного кошмара не отыскать. Не было и в помине у этой развалины мрачного похоронного силуэта. Из него так много гари вылетело с паром и черными пороховыми хлопьями, что сил осталось разве на безмолвную просьбу полежать вот тут, на травке, среди осеннего листопада.
— Джим! Вилли!
Перед ребятами стояла мисс Фолей, учительница из седьмого класса, — одна сплошная улыбка.
— Мальчики, что стряслось? У вас такой вид, словно вы что-то потеряли.
— Да вот… — замялся Вилли, — калиоп… Вы не слышали прошлой ночью?
— Калиоп? Нет, не слыхала.
— А тогда как же вы оказались тут в такую рань, мисс Фолей? — спросил Джим.
— Я люблю карнавалы, — беспечно сияя, ответила мисс Фолей, маленькая улыбчивая женщина, заплутавшая между своим пятым и шестым десятком. — Давайте я куплю вам горячих сосисок, а пока вы будете есть, разыщу своего несносного племянника. Вы его не видели?
— Племянника?
— Да Роберта. Он должен погостить у меня пару недель. У него умер отец, а мать после этого расхворалась. Вот я его и взяла к себе Он еще спозаранок удрал сюда. Там, говорит, встретимся. Вот и ищи его теперь. Э-э, что-то вы сегодня не в духе. Ну, пожуйте пока, и нечего хмуриться! — Она протянула мальчишкам угощение. — Через десять минут откроются аттракционы. Пойду-ка посмотрю его в Зеркальном Лабиринте…
— Нет! — неожиданно выпалил Вилли.
— Что «нет»? — не поняла мисс Фолей.
— Не надо в Зеркальном Лабиринте, — судорожно глотнув, промолвил Вилли. Перед его глазами в глубине Лабиринта проплыли мили отражений, а дна не было видно. Мальчику показалось, что там затаилась Зима и ждет, чтобы превратить в лед одним убийственным взглядом. — Мисс Фолей, — с трудом выговорил он, с удивлением вслушиваясь в звуки собственного голоса, — мисс Фолей, не ходите туда.
— Но почему?
Джим удивленно воззрился на друга.
— Да, Вилли, почему бы и не сходить туда?
— Там люди пропадают, — смущенно вымолвил Вилли.
— Ха! Тем более. А вдруг Роберт там заблудился? Этак он не выберется, пока я его за ухо не вытащу! — Мисс Фолей была настроена по-боевому.
— Никто не знает, что там внутри плавает, — с трудом выговорил Вилли, не в силах отвести глаз от тысяч миль сверкающего стекла.
— Плавает! — рассмеялась мисс Фолей. — А ты фантазер, Вилли! Ну да я-то старая рыбка, так что…
— Мисс Фолей!
Но она уже отошла от них, помахав на прощанье, на секунду помедлила перед входом, шагнула и исчезла в зеркальном океане. Некоторое время ребята еще видели, как ее отражение погружается все глубже и наконец окончательно растворяется среди мерцающего серебра.
Джим вцепился в плечо Вилли.
— Что это значит, Вилли?
— Черт побери, Джим! Да зеркала эти! Не нравятся они мне. Посмотри, они здесь единственные такие же, как ночью.
— Ну, приятель, ты просто перегрелся на солнце! — фыркнул Джим. — Это же Лабиринт… — Он вдруг умолк. От зеркальных стен потянуло ледяным сквозняком.
— Джим, ты что-то начал говорить про Лабиринт…
Но Джим молчал. Только спустя минуту он хлопнул себя ладонью по шее.
— Точно!
— Да что с тобой, Джим? О чем ты?
— Волосы! — выкрикнул Джим. — Я же везде про это читал. Во всех страшных историях они всегда дыбом встают. Вот как сейчас у меня.
— Черт возьми, Джим! И у меня тоже.
Так они и стояли, переглядываясь, чувствуя восхитительные мурашки, а волосы у каждого и правда стояли дыбом.
В Зеркальном Лабиринте беспомощно тыкался силуэт мисс Фолей — два силуэта, четыре, нет, целая дюжина. Они не знали, которая из них настоящая, и помахали всем сразу. Но вот странность — ни одна мисс Фолей не заметила их и не помахала в ответ. Она брела там, в Лабиринте, словно слепая, скользя ногтями по холодному стеклу.
— Мисс Фолей!
Нет, она не слышит. Глаза побелели, как у статуи. Она что-то говорила, там, в зеркалах, во всяком случае, губы ее шевелились. Она бормотала, причитала, вскрикивала, нет, кричала. Она билась головой о стекло, колотилась в него локтями, словно ошалевший мотылек о лампу, она воздевала руки. «О Господи! Помоги! — плакала она. — Помоги, о Господи!»
Джим и Вилли бросились вперед и замерли — из глубины зеркал выплыли их бледные лица с широко раскрытыми глазами.
— Мисс Фолей, вот сюда! — Джим протянул руку ко входу и наткнулся на холодное стекло.
— Сюда! — крикнул Вилли и ткнулся лбом в зеркало.
Из пустоты вынырнула рука, рука пожилой женщины, уже обессиленная, она в последний раз искала спасительную опору, и этой опорой оказался Вилли. Рука вцепилась в него и потащила в глубину, едва не сбив с ног.
— Вилли!
— Ай, Джим!
Джим ухватил друга за штаны, Вилли вцепился в руку, и так они вместе вытащили ее из безмолвных, обступающих со всех сторон, накатывающихся волной холодных зеркал.
Они выбрались на солнце.
Мисс Фолей, ощупывая синяк на щеке, то постанывала, то вздыхала, то принималась смеяться и вытирать глаза.
— Спасибо вам, спасибо, Вилли, спасибо, Джим! Я чуть не утонула там. Нет, я хотела сказать… О Боже, Вилли, ты был прав. Господи, Вилли, ты видел, как она заблудилась, как тонула… Бедняжка, она там совсем одна, она заблудилась! Мы должны спасти ее!
— Мисс Фолей! — Вилли с трудом удерживал руки, норовившие вцепиться в него. — Там же нет никого! Мисс Фолей!
— Я видела! Прошу вас, посмотрите! Спасите ее!
Вилли подскочил ко входу в Лабиринт и остановился, наткнувшись на ленивый, презрительный взгляд билетера. Он повернулся и подошел к учительнице.
— Мисс Фолей! Клянусь вам, там нет никого. После вас никто туда не входил. Это я неудачно пошутил насчет воды, вот вам, наверное, и запало…
Может быть, она и услышала, но никак не могла остановиться и все бормотала, растирая тыльные стороны ладоней. Голос учительницы изменился, словно она и правда каким-то чудом вернулась из невообразимых глубин, где нет уже никакой надежды.
— Никто не входил? Да она там, на дне! Бедная девочка! Я узнала ее… и сказала ей: «Я знаю тебя». Я даже помахала ей, и она крикнула мне: «Привет!» Я побежала к ней, и вдруг — бац! упала. И она упала. И десятки, тысячи нас упали. «Погоди, — сказала я, — что ты тут делаешь?» Она была такой прелестной, такой юной… Но я почему-то испугалась. И тут мне послышалось, что она ответила. «Я настоящая, — говорит, — а ты нет!» — И засмеялась как из-под воды, а потом убежала туда, в Лабиринт. Надо найти ее!
— Мисс Фолей! — Вилли крепко обхватил ее и встряхнул. Она в последний раз всхлипнула и затихла.
Джим все вглядывался в холодные глубины, словно высматривая акул, но если они и были там, то предпочитали не показываться.
— Мисс Фолей, а как она выглядела? — спросил он.
Учительница заговорила снова слабым, но спокойным голосом:
— Она… она очень похожа на меня… только много-много лет назад. Ох, пойду-ка я домой…
— Мисс Фолей, мы проводим вас.
— Нет, нет, оставайтесь. Мне уже лучше. Оставайтесь, не стану портить вам веселье. — И она медленно пошла прочь. Одна.
Где-то неподалеку немаленький зверь напустил лужу. Ветер принес резкий запах аммиака, почему-то напомнивший о древности.
— Я ухожу, — сказал Вилли.
— Мы остаемся до заката, — быстро возразил Джим, — до самого темна, и все углядим, все как есть. Ты что, сдрейфил?
— Нет, — автоматически ответил Вилли. — А ты уверен, что никто не захочет больше нырнуть в этот чертов Лабиринт?
Джим быстро взглянул в бездонное зеркальное море, но там был теперь только чистый холодный свет, он открывал пустоту за пустотой позади пустоты.
— Никто! — твердо вымолвил Джим Подождал, пока сердце стукнет дважды, и пробормотал: — Наверное…
Глава 16
Плохое случилось уже на закате. Исчез Джим.
За целый день они с Вилли перепробовали половину аттракционов, разбили кучу бутылок в тире, выиграли кучу жетонов, принюхивались, прислушивались, прокладывали себе путь в толпе, топчущейся на опавших листьях и опилках. А потом, совершенно неожиданно, Джим пропал.
Тогда Вилли, никого не спрашивая, молча и уверенно протиснулся через толпу и под небом цвета спелой сливы вышел к Лабиринту, заплатил за вход и шагнул внутрь. Потом он тихо позвал только один раз: «Джим!»
Да, Джим был там, наполовину внутри, наполовину снаружи холодных стеклянных волн. Словно его выбросило на песок, а друг его ушел далеко, и неизвестно — вернется ли когда-нибудь. Казалось, Джим стоит здесь уже часы, неподвижный, моргая едва ли раз в пять минут, губы чуть приоткрыты, стоит и ждет следующей волны, чтобы она открыла ему еще больше.
— Джим! Пошли отсюда!
— Вилли… — Джим едва заметно вздрогнул, — оставь меня.
— Жди-ка! — Одним прыжком Вилли добрался до Джима, схватил за пояс и потащил за собой. Кажется, Джим даже не понимал, что его волокут вон из Лабиринта. Он слабо упирался и, похоже, протестовал, повторяя завороженно: «Вилли, о Вилли, Вилли!..»
— Джим! Сдурел ты, что ли? Я тебя домой веду!
— Что? Куда? Что?
Вот они уже снаружи, на ветерке. Небо налилось темнее сливы, только высокие редкие облачка еще ловили закатный свет. Отсвет пробежал по лицу Джима, по приоткрытым губам, мелькнул в невероятно позеленевших глазах.
— Джим! — тряс друга Вилли. — Что ты там видел? То же, что и мисс Фолей?
— Что? — слабо переспросил Джим.
— Счас как дам по носу! А ну, иди давай!
Вилли пихал, подталкивал, подгонял, почти силком тащил ошалевшего от загадочного восторга, слабо упиравшегося друга.
— Я не могу тебе сказать, Вилли, — бормотал Джим, — ты не поверишь… не знаю, как сказать. Там, внутри, о, там в глубине…
— Заткнись! — Вилли стукнул его по плечу. — Перепугал меня черт-те как! Давеча мисс Фолей, теперь ты. С ума сойти. Гляди, время-то к ужину! Дома нас уж похоронили небось.
Шатры остались позади, под ногами шуршала стерня, и Вилли все поглядывал вперед, на город, а Джим все озирался назад, на хлопающие, быстро теряющие краски флаги на шестах.
— Вилли! Нам обязательно нужно вернуться попозже…
— Надо тебе, вот и возвращайся!
Джим остановился.
— Но ты же не отправишь меня одного, а? Вилли, ты же обещал, что всегда будешь рядом! Чтобы защищать меня, а, Вилли?
— Это еще неизвестно, кто кого защищать будет, — расхохотался было Вилли, но тут же замолчал. Джим странно, без улыбки, смотрел на него, а темнота словно заливала это знакомое лицо, скапливаясь во впадинах ноздрей, в ямах вдруг глубоко запавших глаз.
— Вилли, ты ведь будешь со мной? Всегда? Теплая волна обдала Вилли. В груди, возле сердца, шевельнулся ответ: «Да Ты ведь и так знаешь, что да.»
Они оба повернулись разом, шагнули и… споткнулись о тяжело лязгнувшую кожаную сумку.
Глава 17
Они долго стояли над ней. Вилли пошевелил сумку ногой. Внутри снова тяжело звякнуло.
— Это же сумка торговца громоотводами, — неуверенно произнес Вилли.
Джим наклонился, запустил руку в сумку и вытащил металлический стержень, сплошь покрытый химерами, клыкастыми китайскими драконами с огромными выпученными глазами, рыцарями в доспехах, крестами, полумесяцами, всеми символами мира. Все упования, все надежды человеческие тяжким грузом легли в руки ребят.
— Гроза так и не пришла. Зато он ушел.
— Куда? А как же сумка? Почему он ее бросил?
Оба одновременно оглянулись на карнавал позади. От парусиновых крыш волна за волной накатывал холод. От луга к городу шли машины. Мальчишки на велосипедах свистом звали собак. Скоро дорогу накроет ночь, скоро тени на Чертовом Колесе поднимутся до самых звезд.
— Люди не станут бросать посреди дороги всю свою жизнь, — заметил Джим. — У него больше ничего не было, и если что-то заставило его просто забыть сумку на дороге, значит, это был не пустяк. — Глаза у Джима загорелись, как у гончей, взявшей след.
— Пустяк не пустяк, но чтобы вот так про все забыть?.. — недоумевал Вилли.
— Вот видишь! — Джим с любопытством наблюдал за другом. — Загадка на загадке. Грозовой торговец, сумка торговца… Если мы сейчас не вернемся, то никогда ничего не узнаем.
— Джим… — Вилли уже колебался. — Ладно. Только на десять минут.
— Точно! А то темнеет уже. Все дома, ужинают. Одни мы здесь и остались. Ты подумай, как здорово! МЫ ОДНИ. Да еще и возвращаемся.
Они прошли мимо Зеркального Лабиринта. Из серебристых глубин навстречу им выступили две армии — миллион Джимов наступал на миллион Вилли. Армии столкнулись, смешались и исчезли. Вокруг не было ни души.
Ребята стояли посреди темного карнавала и невольно думали о десятках своих знакомых, уплетающих ужин в теплых, светлых кухнях.
Глава 18
Крупные красные буквы кричали: «Неисправность! Не подходить!»
— А! Это с самого утра здесь висит, — махнул рукой Джим. — Вранье, по-моему.
Ребята стояли перед каруселью, а от вершин старых дубов накатывались на них волны жестяного шелеста. Кони, козы, антилопы и зебры замерли на кругу, пронзенные медными копьями. Словно рука могучего небесного охотника разом метнула смертоносные жала, пригвоздила несчастных животных к деревянному кругу, и они застыли, мучительно выгнувшись, умоляя раскрашенными испуганными глазами о милосердии и страдальчески оскалив зубы.
— Вовсе она не сломана. — С этими словами Джим перемахнул звякнувшую цепочку и ступил на вращающийся круг. Его сразу обступили зачарованные звери.
— Джим!
— Да ладно, Вилли. Мы же только карусель и не видели. Значит…
Джим качнулся. Лунатический карусельный мир дрогнул и слегка накренился. Звери шевельнулись. Джим хлопнул по шее темно-сливового жеребца.
— Эй, парень! — Из темноты за машинной будкой выступил человек, шагнул и подхватил Джима.
— Ай! — завопил Джим. — Вилли!
Вилли как стоял, так и прыгнул через цепочку ограждения и первый ряд зверей. Человек улыбнулся, ловко подхватил и его тоже, а потом поставил рядом с Джимом. Теперь они стояли бок о бок и глазели на буйную рыжую шевелюру над ярко-синими глазами незнакомца. Под тонкой рубашкой буграми перекатывались могучие мышцы.
— Неисправна, — мягко сказал человек. — Вы что, читать не умеете?
— Отпусти-ка их! — произнес новый, властный голос.
Ни Джим, ни Вилли не заметили, откуда взялся еще один мужчина. Он стоял возле самой цепочки.
— Доставь-ка их сюда, — повелел он.
Рыжий атлет плавно перенес ребят над спинами безропотных зверей и поставил в пыль у входа.
— Мы… — начал было Вилли.
— Любопытствуете, — не дал ему договорить вновь прибывший. Был он высок, как фонарный столб, и бледен так, что вокруг лица расплывались лунные блики. Брови, волосы, костюм — антрацитового цвета, а жилет — кроваво-красный, и янтарная булавка в галстуке в тон медово-желтым глазам. Впрочем, глаз Вилли поначалу не разглядел. Его поразил костюм долговязого, сделанный из удивительной материи. Такую ткань можно было бы получить, ссучив нить из зарослей «кабаньей ежевики»[25], пружинной твердости конского волоса, щетины и такой, знаете, блескучей конопли. Ткань все время шевелилась, отливала и вспыхивала, а на ощупь она была, кажется, как самый колючий твид. В таком костюме человек должен был бы мучиться несказанно, страшный зуд любого заставил бы рвать на себе одежду, а этот стоял себе, как ни в чем не бывало, невозмутимый, как луна, ныряющая меж облаков, и внимательными рысьими глазами наблюдал за Джимом. На Вилли он и не посмотрел ни разу.
— Я — Дарк, — представился человек-жердь и взмахнул белой визитной карточкой. Она тут же стала синей.
Шелест. Карточка покраснела. Взмах. На ней проступил зеленый человек, свисающий с дерева. Карточка мелькала, приковывая взгляд.
— Дарк — это я. А вот этот рыжий мистер — мой друг Кугер.
Кугер и Дарк.
Опять шелест. На карточке пронеслись и исчезли какие-то имена. Выступили слова: «СОВМЕСТНОЕ ШОУ ТЕНЕЙ», мигнули и растаяли. На их месте крошечная, но противная ведьма мешала в заплесневевшем горшке какое-то гнусное варево. Но и ее в свою очередь согнали крупные буквы: «МЕЖКОНТИНЕНТАЛЬНЫЙ АДСКИЙ ТЕАТР». Дарк протянул карточку Джиму. Джим принял ее и прочитал: «Наша специальность: проверка, смазка, полировка и ремонт жуков-могильщиков». Джим и глазом не моргнул. Секунду он рылся в бездонном кармане, полном сокровищ, как пиратский сундук, что-то выудил и протянул м-ру Дарку. На ладони лежал дохлый коричневый жук.
— Вот, — ровным голосом произнес Джим, — займитесь им.
— Ловко! — расхохотался м-р Дарк. — Один момент! — Он протянул руку за жуком, и из-под манжеты рубашки на миг выглянули пурпурные, темно-зеленые и ярко-синие драконы, перевитые латинскими, кажется, надписями.
— О! — воскликнул Вилли. — Человек-в-Татуировке!
— Нет, — Джим внимательно всмотрелся, — Человек-в-Картинках. Не одно и то же.
— Верно, парень, — м-р Дарк благодарно кивнул. — Как звать тебя?
«Не говори! — мысленно завопил Вилли и тут же с недоумением спросил сам себя: — А почему, собственно?»
— Саймон! — назвался Джим и криво ухмыльнулся, намекая на возможность существования других вариантов своего имени.
М-р Дарк понимающе ухмыльнулся в ответ.
— Хочешь увидать побольше, а, «Саймон»?
Джим с независимым видом кивнул, вроде бы и не очень ему хотелось. Медленно, с нескрываемым удовольствием м-р Дарк засучил рукав рубашки до локтя. Джим так и впился глазами в руку. Больше всего она напоминала кобру, изготовившуюся для броска. М-р Дарк пошевелил пальцами, мышцы задвигались, картинки ожили.
Вилли очень хотелось посмотреть поближе, но он остался стоять на месте и только твердил про себя: «Джим! Ой, Джим!»
Джим и долговязый откровенно изучали друг друга. Колючий костюм Дарка словно оттенял рдевшие щеки и пляшущие глаза Джима. Казалось, Джим только что порвал ленточку в десятимильном забеге и теперь с пересохшими губами стоит и не может прийти в себя, готовый принять любую награду за свою победу. И вот она, награда — живые картинки, разыгрывающие пантомиму от одного только биения пульса под иллюстрированной кожей. Джим смотрел не отрываясь, а Вилли было не видать, поэтому он стоял и думал о последних горожанах, возвращавшихся в город в теплых машинах, спешащих к ужину…
— Ух ты, вот черт! — слабым голосом проговорил Джим, и м-р Дарк тут же опустил рукав.
— Все. Представление окончено. Пора ужинать. Карнавал закрывается до семи утра. Все уходят. Приходи завтра, «Саймон», покатаешься на карусели, когда ее починят. Возьми мою карточку, для тебя вход свободный.
Джим, все еще не в силах оторвать глаз от запястий Дарка, взял карточку и сунул в карман.
— Ну, пока!
Джим повернулся. Джим побежал. Спустя секунду Вилли кинулся за ним. Джим оглянулся через плечо, изогнулся, подпрыгнул и… исчез. Вилли растерянно остановился. У него над головой из-за ствола дерева выглянул Джим. М-р Дарк и Кугер склонились над механизмом карусели.
— Быстро, Вилли! — зашипел из ветвей Джим. — Прыгай сюда! Да скорее же, а то увидят!
Вилли не очень ловко подпрыгнул, Джим подхватил его и втащил наверх. Дерево затряслось. Ветер прошумел в кроне.
— Джим! Зачем… — начал было Вилли.
— Заткнись! И смотри! — яростно зашептал Джим. Со стороны карусели доносилось металлическое постукивание, позвякивание, слабый скрип.
— Что у него там на руке было, Джим?
— Картинки.
— Ясно, картинки. Какие?
— Ну… такие. — Джим прикрыл глаза, словно пытаясь вспомнить. — Ну, знаешь, змеи там всякие. — Он почему-то отвел глаза.
— Не хочешь, не говори, — пожал плечами Вилли.
— Да нет. Я же сказал: змеи. Хочешь, я попрошу его показать и тебе… попозже?
«Нет, — подумал Вилли, — нет, не хочу». Он посмотрел вниз. Под деревом, в дорожной пыли, застыли тысячи отпечатков ног, а людей и след простыл. Вилли вдруг подумалось, что ночь теперь куда ближе, чем день.
— Я домой пойду, — неуверенно пробормотал он.
— Точно, Вилли, иди. Тут, значит, Зеркальные Лабиринты, старые учительницы, сумки с громоотводами, пропадающие торговцы, змеи на картинках шевелятся, нормальную карусель чинят, а ты, стало быть, домой? Ну, ладно. Пока, старина!
— Я… — Вилли взглянул вниз и замер.
— Все чисто? — раздался голос почти прямо под деревом.
— Чисто! — ответили издали.
М-р Дарк подошел к красной машинной коробке карусели, внимательно огляделся. Несколько мгновений он смотрел на дерево у дороги.
Вилли попытался вжаться в ствол.
— Включай!
Под стук, звон и бряканье карусель двинулась с места.
«Но ведь она же сломана!» — в панике подумал Вилли и растерянно оглянулся на Джима. Тот показывал вниз. И тут только Вилли заметил: карусель вращалась в обратную сторону!
Небольшой калиоп внутри механизма сопел, сипел, свиристел, брякал и позванивал.
«И музыка тоже наоборот», — подумал Вилли.
Как будто уловив его мысли, м-р Дарк дернулся и снова пристально посмотрел на дерево. Ветер завихрил вокруг Вилли черную листву. М-р Дарк едва заметно пожал плечами и отвернулся.
Взвизгивая и нелепо вихляясь, карусель крутилась все быстрее. М-р Кугер для проверки прошел немного по дороге и остановился прямо под деревом. Вилли запросто мог бы плюнуть в него. В это время калиоп вскрикнул особенно пронзительно. В далеком пригороде отозвались собаки. Будто получив сигнал, м-р Кугер помчался обратно по дороге и с разбега ловко вскочил на карусель, оседлав какое-то унылое животное, спешившее задом наперед. Торчали во все стороны буйные огненно-рыжие волосы м-ра Кугера, на розовом лице сияли ярко-синие глаза. Карусель летела, и музыка летела, не отставая. Наоборот. «А откуда я знаю, что она началась с конца?» — подумал Вилли. Крепко вцепившись в сук, он пытался поймать мотив и сообразить, что это за мелодия, но литавры, колокольцы и барабаны били его в грудь, захватывали сердце и все подгоняли, подгоняли, заставляя кровь течь по жилам вспять, пульс — колотиться в висках, а руки — слабеть. Цепенея, Вилли изо всех сил сжимал сук. Он не мог оторвать глаз от взбесившейся карусели и невозмутимой фигуры м-ра Дарка, стоявшего рядом, за пультом.
Джим первым заметил новую странность и пихнул в бок Вилли. М-р Кугер! Вот его снова вынесло вперед, и Вилли оторопел. Лицо м-ра Кугера таяло, как розовый воск. Руки на глазах становились кукольными, тело под одеждой усыхало, да и одежда сжималась тоже, морщась и корячась. Скрылся. Появился снова, став еще меньше.
Огромным лунным сновидением разворачивалась карусель, волокла против естества несчастных лошадей, засасывала воздух под дикую музыку, а м-р Кугер, обыкновенный рыжий м-р Кугер с каждым оборотом становился все моложе и моложе. Годы слетали с него, как пыль, он беззаботно поглядывал на звезды, скользил взглядом по населенному мальчишками дереву, словно не замечая, как мельчают черты его лица, заостряется носик, розовеют, тая, уши.
Если в начале карусельной круговерти ему было сорок, то теперь — едва ли девятнадцать. На глазах у всех мужчина превращался в юношу, юноша — в мальчика… Вот ему семнадцать, шестнадцать… Еще оборот, еще… Вилли что-то шепчет. Джим считает круги, а ночной воздух теплеет, разогревается от трения, от необузданного полета шальных зверей; но уже медленнее вращение, реже вскрики калиопа, и вот, наконец, шипение, усталый свист, музыка проскулила жалобно в последний раз, карусель словно наехала на водоросли в воде и встала.
В деревянном седле виднелась тщедушная фигурка. Лет двенадцати. Губы Вилли без его участия шепнули: «Нет!» Губы Джима шевельнулись: «Нет!»
Маленькая тень сошла с круга. Лица не видать, а на руки падает свет фонаря. Розовые, сморщенные, словно новорожденные руки…
Мальчик-мужчина стрельнул глазами. Кажется, он чуял волны благоговейного ужаса, исходящие от дерева. Ужасный взгляд, как железный шип, пронзил листву. Маленький человек повернулся, замер, а потом по-кроличьи чесанул по дороге.
Джим раздвинул мешавшие листья. М-р Дарк тоже уходил следом. Вилли не чаял дождаться, пока Джим спустился вниз. Но вот наконец они стоят на земле, потрясенные разыгравшейся пантомимой, ошеломленные таким поворотом событий. Первым заговорил Джим. Провожая глазами крошечную фигурку, улепетывающую по дороге, он сипло произнес:
— Да, Вилли, я тоже хочу домой, хочу поесть в тепле и покое. Но мы уже слишком много видели. Надо же досмотреть до конца, а? Ведь надо?
— Господи! — взмолился Вилли в полном отчаянии. — Да, я думаю, надо.
И они вместе побежали вослед невесть чему и незнамо куда.
Глава 19
За холмами быстро гасли бледные закатные отсветы. За чем бы ни охотились ребята — оно далеко впереди, так далеко, что не понять — есть или нету. И все же, если вглядеться, под дальними фонарями нет-нет да и мелькнет бегущая фигурка.
— Двадцать восемь! — выдохнул Джим. — Двадцать восемь раз он прокрутился.
— Ничего себе карусель! — помотал головой Вилли.
Маленькая фигурка далеко впереди остановилась и оглянулась. Джим и Вилли разом прянули за дерево, выжидая, пока это двинется дальше.
«Это, — подумал Вилли, — но почему «это»? Он же мальчишка… или мужчина? Нет. Это то, что менялось, вот оно что!» Они рысцой миновали окраину, и тут Вилли осенило.
— Слушай, Джим. Наверное, их там двое было, на карусели. Мистер Кугер и этот парнишка…
— Нет, — отрезал Джим. — Я с него глаз не спускал.
Они бежали мимо парикмахерской. Вилли скользнул глазами по какому-то объявлению в витрине и не смог сложить буквы. Впрочем, от тут же забыл об этом.
— Эй! Он свернул на улицу Калпеппера! Живей!
Они резко повернули за угол.
— Ушел!
Улица под фонарями лежала длинная и пустая. «Классики», расчерченные на тротуарах, заметало палой листвой.
— Вилли! А ведь мисс Фолей на этой улице живет?
— Да, вроде бы. В четвертом доме, кажется… Только… — Он не кончил.
Джим притормозил, засунул руки в карманы и, посвистывая, зашагал дальше небрежной походкой. Вилли шел рядом. Пройдя третий дом, они посмотрели наверх. В одном из слабо освещенных окон кто-то стоял. Кажется, это был мальчишка лет двенадцати.
— Вилли! — одними губами позвал Джим. — Этот парень…
— Ее племянник?
— Племянник, как же! Держи карман! Отвернись, может, он по губам читать умеет. Давай помедленнее. До угла, а потом — обратно… Ты лицо его видел? Глаза, Вилли! Они-то у людей не меняются, будь тебе хоть шесть, хоть шестьдесят. Лицо у него точь-в-точь как у мальчишки, но глаза-то — мистера Кугера!
— Нет!
— Да!
Они остановились. Вздрагивая от бешеных толчков под ребрами, Джим крепко взял Вилли за руку и повел.
— Неужто ты не помнишь, какие у этого Кугера глаза были, когда он нас подхватил? А потом этот тип чуть меня на дереве не увидел. Ух! Никогда не забуду! И вот сейчас, в окне, те же самые глаза. Давай еще разок пройдемся, и помедленнее, поспокойнее. Надо же как-то предупредить мисс Фолей, какая у нее штука дома прячется.
— Постой, Джим, да как же ты предупредишь ее?
Джим не ответил. Только глянул искоса зеленым сияющим глазом. Вилли опять, как уже бывало, вспомнил одного знакомого старого пса. Тот жил себе спокойно месяц за месяцем, но потом однажды наступал момент, и пес исчезал на несколько дней, а то и на неделю. Домой он возвращался весь в репьях, прихрамывая, тощий, от него несло всеми помойками и болотами в округе. Можно было подумать, он для того только и выискивал места погрязнее, чтобы потом вернуться домой с глуповатой, смущенной улыбкой на морде.
Отец звал его Платоном, в честь древнего философа. Как и Платон, пес, похоже, все знал и все понимал. Вернувшись на тропу добропорядочности, он месяцами не сходил с нее, но однажды все начиналось сначала. «И вот сейчас, — думал Вилли, — на Джима тоже накатило. Уши торчком, нос — по ветру, он что-то слышит внутри. Может быть, тиканье часов, отсчитывающих другое, нездешнее время? Вон у него даже язык длиннее стал. Ишь, облизывается…»
Они снова остановились возле дома мисс Фолей, но в окне никого не было.
— Давай поднимемся, позвоним, — предложил Джим.
— Хочешь столкнуться с ним нос к носу?
— Надо же удостовериться. Лапу ему потрясти, в глаза посмотреть или куда там еще.
— Ты что, прямо при нем предупреждать ее будешь?
— Да зачем? Потом позвоним ей и все расскажем. Пошли!
Вилли вздохнул и покорился. Поднимаясь по ступенькам, он не знал, хочется ли ему, чтобы в этом мальчишке скрывался м-р Кугер.
Джим подергал дверной колокольчик.
— А если он откроет? — не удержался Вилли. — Знаешь, я так сдрейфил, что с меня пыль осыпается. А ты что, вовсе не боишься?
Джим с интересом изучил свои спокойные ладони, повертел их так и сяк.
— Да будь я проклят! — выдохнул он. — Ты в точку попал: не боюсь я.
Широко распахнулась дверь, и на пороге предстала улыбающаяся мисс Фолей.
— Джим! Вилли! Очень мило с вашей стороны!
— Мисс Фолей! — выпалил Вилли. — У вас все о'кей?
Джим в ярости взглянул на него.
— О! А почему бы и нет? — удивилась мисс Фолей.
Вилли сильно покраснел.
— Да мы просто… просто беспокоились. Эти проклятые карнавальные зеркала!
— Ерунда! Я уже и забыла о них. Может, войдете? — Она все еще распахивала перед ними дверь.
Вилли шаркнул ногой и уже собрался ответить, но замер. Занавеска позади мисс Фолей колыхнулась и обвисла, как темно-синий дождь, летящий наискось в дверном проеме. В том месте, где капли неподвижного дождя почти касались пола, торчали маленькие запыленные сандалии. Где-то за занавеской слонялся, видно, и сам недавний злой беглец.
«Злой? — опять подумал Вилли. — Да откуда я взял, что он — злой? А впрочем, с чего бы ему не злым быть? Именно: злой мальчишка».
— Роберт? — Мисс Фолей обернулась к дождевой завесе. Потом она взяла Вилли за руку и ввела в квартиру. — Роберт, иди познакомься с моими учениками!
Сквозь синие дождинки просунулась песочно-розовая рука и словно пощупала, какая там, в прихожей, температура.
«Вот беда-то! — успел подумать Вилли. — Счас он ка-ак на меня глянет и тут же поймет все. У меня же эта карусель прямо в глазу отпечаталась, как… как от молнии!»
— Мисс Фолей, — с трудом произнес Вилли.
Сквозь тускло мерцающий занавес непогоды выглянуло розовое лицо.
— Мисс Фолей, мы должны сказать вам ужасную вещь…
Джим ударил его по руке. Сильно ударил. Вот уже следом за лицом и тело проскользнуло через текучий полог. Мальчик. Стоит.
А позади шуршит тихий дождь.
Мисс Фолей слегка подалась вперед, к Вилли. Она ждет. Джим больно ухватил за локоть, тряхнул. Вилли сбился; вспыхнул и вдруг выпалил:
— Мистер Крозетти!
Внезапно перед его мысленным взором совершенно отчетливо всплыла бумажка в окне парикмахерской. Там было написано: «Закрыто из-за болезни».
— Мистер Крозетти, — зачастил Вилли, — он… он умер!
— Как? Парикмахер?
— Парикмахер? — ахнул рядом пораженный Джим.
— Вот, видите? — Вилли зачем-то потрогал себя за голову. — Это он стриг. А сейчас мы шли там… и написано… а люди сказали…
— Какая жалость! — Мисс Фолей попыталась незаметно подтащить к себе поближе розоволицего мальчишку. — Мне, право, жаль. Мальчики, познакомьтесь, это Роберт, мой племянник из Висконсина.
Джим протянул руку. Племянник с любопытством исследовал ее.
— Чегой-то ты на меня уставился? — спросил он.
— Кого-то ты мне напоминаешь, — протянул Джим.
«Джим!» — мысленно завопил Вилли.
— О! Ты на дядюшку моего здорово похож, — нарочито спокойно закончил Джим.
Глаза племянника метнулись к Вилли. Что было делать? Пришлось сосредоточенно изучать пол под ногами. «Нельзя же, в самом деле, дать ему посмотреть мне в глаза, — думал Вилли. — Там же кто хочешь увидит эту сумасшедшую карусель!» Его так и подмывало напеть мотив той музыки наоборот. «А все-таки надо, — думал он. — Пора. А ну-ка, посмотри на него!» Вилли поднял глаза и в упор взглянул на мальчишку. Бред, дичь, чушь собачья! Пол качнулся под ногами и поехал в сторону. Розовая праздничная маска безупречно изображала милое мальчишеское лицо, а сквозь прорези странно светились глаза м-ра Кугера, глаза пожилого человека, яркие, острые звезды, из тех, чей свет добирается до Земли миллион лет. Сквозь маленькие прорези для ноздрей входит теплый воздух, а вырывается ледяное дыхание м-ра Кугера! И леденцовый розовый язычок — точь-в-точь такие продают на праздник в день св. Валентина! — едва заметно шевелится, быстро-быстро, за розовыми сахарными зубами. Из-под маски зрачки м-ра Кугера чуть слышно пощелкивали, как объектив у «Кодака»: линзы то вспыхнут, то пригасятся диафрагмой. Вот он нацелился на Джима. Щелк, щелк! Прицелился, навел фокус, щелкнул, проявил, высушил, — и Джим лежит на своем месте в картотеке. Щелк, щелк!
Но ведь это только мальчишка стоит в прихожей рядом с женщиной и двумя другими подростками… Джим тоже не сводит с него глаз. Лицо неподвижно. Он тоже фотографирует этого Роберта.
— Вы ужинали, мальчики? — пропела мисс Фолей. — А то давайте с нами. Мы как раз садимся…
— Нет, спасибо, нам пора идти.
Все уставились на Вилли, словно удивляясь, почему бы ему не остаться здесь навсегда.
— Джим, — забормотал Вилли, — у тебя ведь мама одна дома, она же ждет…
— Ой, верно, — с неохотой протянул Джим.
— А я знаю, как мы сделаем! — Племянник выдержал паузу, чтобы все повернулись к нему. — Приходите к нам на десерт, а?
— На десерт?!
— А потом я возьму тетю на карнавал. — Племянник погладил мисс Фолей по руке, и она нервно засмеялась.
— Как «на карнавал»? — подскочил Вилли. — Мисс Фолей, вы же говорили…
— Ах да, это глупость была, я напугалась, — произнесла неуверенно мисс Фолей. — Сегодня, в субботнюю ночь, самое время для карнавала. Я вот обещала Роберту показать окрестности…
— Ну, придете? — спросил Роберт, все еще не отпуская руку мисс Фолей. — Попозже?
— Здорово! — воскликнул Джим.
— Джим! — попытался вмешаться Вилли. — Нас ведь целый день дома не было. А у тебя мама больна.
— Да? Я и забыл. — Джим ядовито покосился на друга.
Щелк! Племянник сделал рентгеновский снимок их обоих. На этом снимке, конечно, видно, как трясутся холодные косточки внутри теплой плоти. Роберт протянул руку.
— Ну, тогда — до завтра? Увидимся возле балаганов.
— Отлично! — Джим сгреб и потряс маленькую руку.
— Пока! — Вилли выскочил за дверь, постоял, качаясь, сделал отчаянное усилие и повернулся к учительнице.
— Мисс Фолей…
— Да, Вилли?
«Не ходите с ним никуда! — думал Вилли. — Даже близко не подходите к балаганам. Сидите дома, ну пожалуйста!» Вслух же он сказал:
— Мистер Крозетти умер.
Она кивнула и пригорюнилась, наверное ожидая, что Вилли сейчас заплачет. И пока она ждала, Вилли выволок Джима наружу, и входная дверь отрезала их от женщины и мальчишки с розовым лицом и с глазами-объективами, которые все щелкали, фотографируя двух таких непохожих друг на друга ребят.
Пока они в темноте нащупывали ступени, в голове у Вилли снова завертелась карусель, зашелестела жестяная листва дубов. Он с трудом выговорил:
— Джим! Ты ему руку пожал, этому Кугеру! Ты же не собираешься встречаться с ним?
— Это Кугер, точно, — деловито заговорил Джим. — Глаза его. Эх, если бы я встретился с ним сегодня ночью, мы бы все выяснили. И какая муха тебя укусила, Вилли?
— Меня? Укусила? — Они добрались до конца лестницы и разговаривали яростным шепотом. Вот и улица. Оба задрали головы. В освещенном окне маячила маленькая тень. Вилли вдруг встал как вкопанный. Наконец-то музыка у него в голове выстроилась как надо. Он прищурился.
— Джим! А ты знаешь, что за музыка была, под которую молодел мистер Кугер?
— Ну?
— Это же обычный похоронный марш, только задом наперед!
— Какой еще похоронный марш?
— «Какой, какой»! Шопен написал.
— А почему «задом наперед»?
— Да потому, что мистер Кугер не старел, ну, не к смерти шел, значит, а, наоборот, от нее. Он же все моложе становился, верно?
— Во жуть-то!
— Точно! — Вилли напрягся. — Он там! Вон, в окне торчит.
Помахать ему, что ли? Пока! Пока! Давай, пошли. Посвисти-ка что-нибудь, ладно? Только уж не Шопена, пожалуйста.
Джим помахал рукой. И Вилли помахал. Они пошли по улице, насвистывая «О, Сюзанна…».
Тень в окне тоже помахала им на прощанье.
Глава 20
Два ужина давно остыли в двух домах. Один предок наорал на Джима, два — на Вилли. И того, и другого отправили спать голодными. Шторм начался в семь и кончился в три минуты восьмого. Хлопнули двери, звякнули замки, пробили часы.
Вилли стоял у двери в своей комнате. Телефон остался в прихожей. Эх! Даже если он позвонит, мисс Фолей, скорее всего, не ответит. Ее сейчас, наверное, уже и в городе-то нет. Да и что бы он сказал ей? Мисс Фолей, ваш племянник — не племянник? Мальчик на самом деле — не мальчик? Конечно, она засмеется. И мальчик как мальчик, и племянник как племянник. На вид по крайней мере. Вилли повернулся к окну. В окне своей комнаты маячил Джим.
Видимо, он решал ту же проблему. Окно пока не откроешь, не посоветуешься. Рано еще. Родители внизу настроили свои локаторы, только и ждут, что бы еще добавить.
Оставалось завалиться на кровать, что они оба и сделали. Оба пошарили под матрасами — не завалялось ли шоколадки, отложенной на черный день. Нашлось кое-что. Сжевали без особой радости.
Постукивали часы. Девять. Полдесятого. Десять. Щелкнула задвижка на двери Вилли. Это отец открыл.
«Папа! — подумал Вилли. — Ну зайди! Надо поговорить».
Отец тяжело вздохнул на лестнице. Вилли ясно представлял себе его расстроенное, не то смущенное, не то недоумевающее лицо. «Нет, не войдет, — подумалось ему. — Ходить вокруг да около, говорить какие-то необязательные слова — это пожалуйста. А вот войти, сесть и выслушать — этого не будет. А ведь тут такое дело…»
— Вилли?..
Вилли подобрался.
— Вилли, — снова произнес отец, — будь осторожен.
— «Осторожен»! — так и взвилась мать внизу. — И это все, что ты собираешься ему сказать?
— А что я ему еще скажу? — проворчал отец, уже спускаясь по ступеням. — Он скачет, я — ползаю. Как тут равнять? Боже, иногда мне хочется… — Хлопнула входная дверь. Отец вышел на улицу.
Вилли полежал секунду и метнулся к окну. Отец так неожиданно вышел в ночь. Надо предупредить его. «Не я, — думал Вилли. — Не мне грозит опасность, не за меня надо беспокоиться. Это ты, ты сам останься, не ходи! Там опасно!»
Но он не открыл окна, не крикнул. А когда все-таки выглянул, улица была пуста. Теперь — ждать. Спустя некоторое время там, внизу, вспыхнет свет в библиотечном окне. Когда начинается наводнение, когда небесный огонь вот-вот рухнет на головы, каким славным местом становилась библиотека. Стеллажи… книги, книги. Если повезет, никто тебя там не сыщет. Да где им! Они — к тебе, а ты — в Танганьике в 98-м году, в Каире 1812-го, во Флоренции в 1492-м!
«Будь осторожен…» Что отец имел в виду? Неужели он почувствовал? Может, даже слышал шальную музыку, ходил там, возле шатров? Да нет, никогда.
Вилли кинул камешек в соседнее окно. Отчетливо было слышно, как он стукнул о стекло. И… ничего. Вилли представил, как Джим сидит в темноте и прислушивается. Он бросил еще один. Стук. Тишина. Что-то не похоже на Джима. Раньше «звяк» еще звучал в воздухе, а рама уже взлетала вверх, и появлялась голова, из которой торчали во все стороны смешки, буйство, разбойные планы один другого хлеще.
— Джим! Да я же знаю, что ты там!
Стук. Молчание.
«Отец в городе. Мисс Фолей — и с кем! — тоже там, — все быстрее думал Вилли. — Господи Боже, Джим, надо же срочно делать что-то!» Он швырнул последний камешек. Стук. Слышно было, как отскочивший от окна камешек упал в траву. Джим так и не появился. «Ладно», — подумал Вилли и с досадой хлопнул ладонью по подоконнику. Ладно. Он лег в кровать и вытянулся. Холодно. Неподвижно.
Глава 21
В аллее за домом издавна был настелен деревянный тротуар из широченных сосновых досок. Видно, его уложили еще до того, как изобрели противный безответный асфальт. Еще дед Вилли, мощный, неукротимый старик, все дела которого сопровождались шумом и громом, с дюжиной других умельцев на все руки продолжил деревянный настил футов на сорок. Дожди, солнце и ветер потрудились над ним, и теперь доски напоминали остов какого-то доисторического чудища.
Часы в городе пробили десять.
Лежа в постели, Вилли думал о трудах деда и ждал, когда настил заговорит. Не было еще такого, чтобы мальчишки чинно подходили к дому по дорожке и звонили в дверь, вызывая друзей. Что, других способов нет? Можно бросить камешек в окно, можно желудь на крышу, можно запустить под окно приятелю воздушного змея, изобразив на нем таинственный знак. Да мало ли что! Джим с Вилли не составляли исключения. Поздними вечерами, если попадалась могильная плита, чтобы поиграть в чехарду, или дохлая кошка, чтобы спустить на веревке в камин какому-нибудь зануде, кто-то один из них прокрадывался под луной за дом и там плясал, как на ксилофоне, на древнем, гулком, музыкальном настиле.
Они долго настраивали тротуар. Отодрали доску «ля» и поменяли ее местами с «фа», внесли еще кучу усовершенствований, и, наконец, дорожка зазвучала как надо. По той или иной мелодии можно было сразу догадаться о предстоящей ночной экспедиции. Если Джим вытанцовывал «Вниз по речке», значит, собрался на берег, к пещерам. Если Вилли ошпаренным терьером скакал по доскам, извлекая из них подобие «Марша через Джорджию», это означало, что за городом поспели сливы, персики или яблоки и пора идти в набег.
Вот и этой ночью Вилли затаил дыхание, ожидая, куда позовет его деревянная музыка. Что сыграет Джим, изображая карнавал, мисс Фолей, м-ра Кугера и розового племянника?
Десять с четвертью. Пол-одиннадцатого. Все тихо.
Вилли это не нравилось. О чем там думает Джим у себя в комнате? О Зеркальном Лабиринте? О том, что увидел там? Ну и что он задумал теперь? Вилли беспокойно заворочался. Ему не понравилась мысль о том, что между карнавальными балаганами в темных лугах и Джимом не может встать отец Джима. А мать? Она так хочет удержать его при себе, что Джиму волей-неволей приходится удирать из дома, нырять в вольные ночные воды, уносящие вперед, к дальним свободным морям.
«Джим! — подумал он. — Ну, давай!»
И в десять тридцать пять ксилофон ожил. Вилли показалось, что Джим высоко подпрыгивает, как мартовский кот на крыше, и шлепается на доски, добывая из них подобие погребальной песни, сыгранной наоборот старым карнавальным калиопом.
Вилли уже потянул раму вверх, когда лунный блик скользнул по открывающемуся окну Джима.
Значит, это не он на досках? Значит, Вилли только послышалось то, что он хотел услышать? Он уже готов был окликнуть Джима, но промолчал. Джим беззвучно скользнул по водосточной трубе. «Джим!» — мысленно позвал Вилли.
На лужайке под окнами Джим замер, словно услышал свое имя. «Ты же не уйдешь без меня, Джим?»
Джим быстро взглянул вверх. Если он и увидел Вилли в окне, то ничем не показал этого.
«Джим, — думал Вилли, — ну мы же друзья пока. Ведь кроме нас с тобой, никто не услышит того, что слышим мы. Мы одной крови, и дорога у нас одна. И вот ты уходишь, бросаешь меня. Как же так, Джим?»
Дорожка уже опустела. Словно саламандра мелькнула за оградой. Вилли уже спускался вниз. Мысль догнала его, когда он перемахивал через забор. «Господи! Я ведь один. Это же первый раз я один ночью! И куда я иду? За Джимом. Господи! Помоги мне не сбиться с дороги!»
Джим летел над дорогой, как сова за мышью. Вилли мчался вприпрыжку, как охотник за совами. Тени скользили за ними через октябрьские лужайки. И когда они остановились, перед ними оказался дом мисс Фолей.
Глава 22
Джим оглянулся. Вилли тотчас превратился в куст, точно такой же, как те, среди которых он затаился, в ночную тень с едва заметно поблескивающими глазами, да и глаза застыли, остановившись на фигуре Джима.
— Эй, эй, там! — шепотом звал Джим, подняв лицо к окнам второго этажа.
«Ну и дела, — думал Вилли. — Смотри-ка, он же сам нарывается, сам хочет, чтобы его заманили и расщепили там, в Лабиринте».
— Эй! — тихо взывал Джим, — эй, вы там!
На фоне едва освещенного ночником окна мелькнула тень, невысокая такая тень… Значит, племянник с мисс Фолей уже вернулись… «Боже, — думал Вилли, — надеюсь, она вернулась тоже. А если она, как торговец громоотводами…»
— Эй!
Джим смотрел вверх, и взгляд у него был такой же, как возле Театрального Окна в доме неподалеку отсюда. С любовью, с преданностью даже Джим ждал, словно кот, не выглянет ли из окна какая-нибудь темная мышка. Сначала он стоял ссутулившись, а теперь, казалось, становился все выше, можно подумать, его тянуло что-то там, в окне. А ведь в нем нет никого. «Это» исчезло.
Вилли стиснул зубы. Казалось, тень струится через дом, он чувствовал ее ледяные вздохи. Он не мог больше ждать. Вилли кинулся из кустов вперед и схватил Джима за руку.
— Джим!
— Вилли! Ну ты-то что тут делаешь?
— Джим, не говори с ним, не надо. Пошли отсюда. Господи, да он же проглотит тебя, хорошо, если косточки выплюнет.
Джим вырвал руку.
— Вилли! Иди домой. Ты же мне все испортишь.
— Джим, я его боюсь. Чего тебе от него надо? Ты что-нибудь видел… там, в Лабиринте?
— Ну, видел.
— Но что? Ради Бога, что ты видел?
Вилли поймал Джима за рубашку на груди и на мгновение ощутил, как колотится о грудную клетку сердце.
— Уходи! — Голос Джима звучал жутко спокойно. — При тебе он не выйдет. Вилли, если ты не уйдешь, я тебе припомню… потом.
— Когда это «потом»?
— Проклятье! Когда стану старше, вот когда!
Вилли отпрянул, словно рядом ударила молния.
— О Джим… — проговорил он.
Он почти слышал стремительный бег карусели в темных водах ночи, почти видел Джима на черном деревянном жеребце, себя самого почти одеревеневшего в тени под деревом. Ему хотелось кричать: «Смотри! Вот ты на карусели! Она крутится вперед, ты этого хотел, да? Вперед, а не назад! И ты на ней. Смотри: раз проехал — тебе пятнадцать, еще круг — уже шестнадцать, еще три — девятнадцать! И музыка играет правильный похоронный марш! А тебе уже двадцать, и ты сходишь с карусели, высоченный такой, совсем не тот Джим, которому почти четырнадцать и с которым я, зеленый от страха, стою посреди ночной улицы».
Вилли развернулся и ударил Джима. Врезал ему прямо по носу. Потом бросился на него, повалил и поволок в кусты. Он зажимал Джиму рот и заталкивал все дальше…
Открылась парадная дверь.
Вилли навалился на Джима сверху, придавил, не давая дышать, все еще зажимая рот. Что-то стояло на крыльце. Оно крутило головой, искало Джима и не могло найти.
Да нет, это же маленький мальчишка, Роберт, племянник. Поза небрежная, руки в карманах, насвистывает чуть слышно. Просто вышел подышать перед сном. Вилли некогда было особенно раздумывать — он держал вырывавшегося Джима, — и все-таки его поразил вид самого обычного мальчишки: веселая маленькая личность, в которой сейчас, ночью, и следа не отыщешь от взрослого дядьки.
Он бы запросто мог сигануть к ним в кусты и возиться с ними, как маленький щенок, и хохотать, а потом, может быть, и заплакать даже, если поцарапается каким-нибудь сучком, и страх растаял бы, улетучился, превратился бы в дурной сон, в воспоминание о дурном сне… Но ведь правда же — простой маленький мальчишка, самый настоящий племянник, свежий, как персик, смугло-розовый… Вот он уже увидел их, сцепившихся намертво, вот улыбнется сейчас…
Роберт стремительно метнулся в дом. Джим и Вилли все еще хватали, крутили, жали и мяли друг друга, а племянник уже вылетел обратно, перемахнул через перила, четко впечатавшись в собственную тень на траве. В руках у него было полно звезд. Они так и сыпались вокруг. Золото, бриллианты падали в траву возле сжимавших друг друга в объятиях Вилли и Джима.
— Помогите! Полиция! — заорал Роберт.
Этот вопль так потряс Вилли, что он выпустил Джима. Джим был потрясен не меньше и выпустил Вилли. Оба одновременно коснулись холодного рассыпанного… металла.
— Во дела! Браслет!
— Ха! Кольцо! Ожерелье!
Роберт на бегу ловко сшиб два мусорных бака на углу. Они с грохотом повалились, рассыпая мусор на мостовую. Наверху, в спальне, вспыхнул свет.
— Полиция! — снова заорал Роберт и швырнул ребятам под ноги последнюю сверкающую пригоршню. Потом одним движением смахнул с персикового лица улыбку и дунул по улице.
— Стой! — подскочил Джим. — Стой! Мы тебя не тронем.
Вилли поймал Джима за ногу и уронил на землю. Отворилось окно. Мисс Фолей выглянула. Джим стоит на коленях и держит в руках женские наручные часики. Вилли глупо моргает с ожерельем в руках.
— Кто там? — закричала мисс Фолей. — Джим? Вилли? Чем вы там заняты?
Но Джим уже уносился вдаль по ночной улице. Вилли подождал ровно столько, чтобы дать мисс Фолей кинуться в соседнюю комнату и обнаружить кражу. Он услышал вопль.
Уже на бегу Вилли сообразил, что племянник именно этого и хотел от них. Надо бы вернуться, собрать браслеты, часы и камни, объяснить все мисс Фолей. А как же Джим? Его же спасать надо!
Позади все кричала мисс Фолей. Зажигались огни.
— Вилли Хэллуэй! Джим Найтшед! Ах вы, воры ночные! «Это про нас, — думал Вилли на бегу. — О Боже, ведь это про нас! Теперь никому ничего не докажешь, что бы мы ни сказали: про карусель, про зеркала, про племянника, никто же теперь не поверит!»
Так они и бежали, три зверя под ночными звездами. Черная выдра. Уличный кот. Кролик.
«Я — кролик, — подумалось Вилли, — белый испуганный кролик!»
Глава 23
Они вырвались на луг со скоростью около двадцати миль в час и с разрывом в милю. Впереди — племянник, за ним, настигая, Джим и, наконец, все больше отставая, Вилли.
Племянник, похоже, не на шутку струхнул и больше не улыбался. Он бежал, часто озираясь через плечо.
«Одурачили его, — устало думал Вилли. — Он-то рассчитывал, я останусь, полицию вызовут, я объяснять начну, мне, конечно, не поверят, или, может, он думал, я смоюсь потихоньку. А теперь он меня боится, я же изобью его в кровь, вот он и рвется к своей карусели, хочет накрутить лет десять-пятнадцать. Ой, Джим, мы же должны сохранить его молодым, надо же содрать с него эту шкуру». Но по тому, как бежал Джим, Вилли видел: Джим ему не помощник. Джим не за племянником бежал. У него впереди был бесплатный аттракцион. Вот племянник скрылся между шатрами. Джим следом. Когда Вилли добежал, карусель уже дергалась, оживая. Музыка спросонья билась, грохотала, взвизгивала, а племянник со своим персиковым лицом уже ехал на большом круге в вихрях полуночной пыли.
Футах в десяти стоял Джим. Глаза у него были точь-в-точь как у дикого черного жеребца, что проплывал мимо. Карусель двигалась вперед. Джим подошел вплотную к разгоняющемуся кругу. Племянник пропал из виду, а когда появился вновь, то уже протягивал Джиму розовые пальцы и приговаривал, словно мурлыкал:
— Джим?..
Джим подался вперед.
— Нет! — завопил Вилли и кинулся на Джима. Ударил, схватил, удержал. Они снова сцепились, рухнули в пыль.
Удивленный племянник вынесся из тьмы, став на год старше. «На год, — успел подумать Вилли, — плохо дело. Ведь это не только выше, но и сильнее, умнее на год». Он отпихнул Джима.
— Скорее! — и бросился к пульту, сплошной головоломке из медных рычагов, фарфоровых ручек и шипящих проводов. Он уже схватился за переключатель, но набежал Джим и повис на руке.
— Вилли! Не тронь! Сломаешь.
Джим дернул переключатель обратно. Вилли повернулся и двинул Джима локтем. Они опять вцепились друг в друга, но на этот раз быстро устали и повалились на землю возле пульта.
Противный мальчишка, повзрослевший еще на год, пронесся у Вилли перед глазами. Еще пять-шесть кругов, и он перегонит их обоих.
— Джим! Он же убьет нас!
— Нет, не меня.
Вилли ударило током. Он взвыл, подскочил и дернул переключатель. Пульт плюнул в него синим огнем. Откуда-то из недр вылетела молния. Ребят разбросало ударом, и они, слегка оглушенные, лежа наблюдали за резко набравшей скорость каруселью. Мимо снова просвистел племянник, постаревший еще на год. Он ругался почем зря. Он плевался, как павиан. Он боролся с ветром, цеплялся за медный стержень, сопротивляясь все растущей центробежной силе. Он пытался пробиться через коней и зебр к внешнему краю. Он приезжал, уезжал, приезжал, уезжал, цеплялся и вопил. Из пульта сыпался сплошной каскад сиреневых искр. Карусель вздрагивала и взбрыкивала. Вот племянник промахнулся рукой мимо стержня и упал. Копыто черного жеребца зацепило его по лицу. На лбу появилась кровь.
Джим рвался к пульту. Вилли оседлал его и прижимал к земле. Оба были бледны до синевы. Теперь уже из недр пульта вылетали целые фейерверки. Карусель сделала тридцать оборотов, сорок — «Ладно, Вилли, дай я встану», — пятьдесят оборотов. С последним клубом пара взвыл калиоп, засипел и вовсе потерял голос. Шипящая ослепительная дуга встала над остатками пульта, она словно заботилась о животных, несущихся по кругу, освещала им путь. Где-то среди зверей затерялся уже не мальчик, и даже не мужчина, а куда больше, намного больше, и даже еще больше того… все по кругу, по кругу.
— О Вилли! Он же теперь… он… — Джим вдруг всхлипнул. Он уже ничего не мог сделать, во всяком случае вот так, придавленный к земле, со стиснутыми руками. — Да отпусти же ты меня, Вилли! Мы должны заставить ее крутиться назад!
В шатрах начали появляться огни, но пока еще никто не выходил. «Почему? — думал Вилли. — Почему никого нет?
Тут взрывы, грохот, музыка эта безумная — и никого. Где мистер Дарк? Ушел в город? Готовит какую-нибудь новую пакость?»
Фигура на карусельном круге билась в агонии. Сердце у Вилли тоже пыталось нащупать какой-то лихорадочный ритм: быстро, очень быстро, медленней, медленно, опять быстро, невероятно быстро, опять медленно, совсем медленно, так медленно опускается луна в конце белой зимней ночи.
Там, на карусели, едва слышный стон.
«Слава Богу, темно, — подумалось Вилли. — Слава Богу, не разглядеть ничего. О! Там ходит кто-то, сюда идет».
Выцветшая тень на вихляющемся кругу пыталась удержаться на какой-то незримой грани, но было поздно, уже поздно, совсем поздно, о, слишком поздно. Карусель со свистом рассекала воздух, она словно высасывала из пространства остатки солнечного света, смеха, чувств, а вокруг все шире расползались тьма и стужа.
В последнем приступе рвоты пульт управления напрочь оторвался от машинной коробки. Карусельные огни мигали и гасли один за другим. Круг постепенно замедлял свой безумный бег.
Вилли отпустил Джима. «Сколько же раз она повернулась? — подумал он. — Шестьдесят? Восемьдесят? Девяносто?»
«Сколько?» — спрашивали глаза Джима.
Карусель сотрясали судороги. Она остановилась. Круг замер, и по его фатальной неподвижности сразу становилось понятно: ничто больше, ни сердца, ни руки, ни головы, не вернет карусель к жизни.
Ребята встали и медленно подошли. Подошвы пошаркивали, словно делились друг с другом впечатлениями.
Что-то лежало с ближней стороны на деревянном полу. Лица не видно. С платформы свисала рука. Она могла принадлежать кому угодно, только не мальчишке. Большая, будто обтянутая пергаментом, сморщенным от огня. У человека на деревянном кругу были длинные-длинные, спутанные ветром белые космы. Ребята наклонились над ним. Глаза закрыты и как будто ссохлись. Нос заострился — так обтянула его кожа. Губы выцветшими лепестками едва прикрывали сжатые зубы. Тело под одеждой казалось тщедушным, но совсем не по-детски. Это был старик, но не обычный старый человек, умерший лет в девяносто, или очень старый, доживший до ста десяти, нет, это был какой-то совершенно ветхозаветный старик невозможных лет.
Вилли тронул тело. Человек был холоден, как лягушка-альбинос. От него исходил едва различимый запах ночных болот и древних египетских гробниц, наверное, так пахли полотнища, в которые заворачивали набальзамированных фараонов. Какой-то музейный экспонат, вынутый из витрины.
И все же он был еще жив. Он слабенько поскуливал и продолжал усыхать на глазах, быстро, очень быстро.
Вилли вывернуло наизнанку прямо у края платформы. А потом они бежали, поддерживая друг друга, с трудом загребая стопудовыми подошвами чугунные листья, окаменевшую траву и свинцовую пыль…
Глава 24
Одинокий жестяной фонарь у перекрестка окружило облачко мотыльков. Неподалеку чуть слышно сипела старая газовая будка. Двое мальчишек забились в тесную телефонную кабину. Они крепко держались друг за друга и вздрагивали при каждом ночном шорохе.
Вилли повесил трубку. Полиция и «скорая помощь» должны были прибыть с минуты на минуту.
Поначалу они с Джимом хриплым шепотом строили самые невероятные планы. Они сейчас пойдут домой, лягут спать, уснут и все забудут. Нет! Отправятся на товарном поезде на запад. Нет! Ведь если м-р Кугер сообразит, что это они его так отделали, тот старик, та египетская мумия, в которую он превратился, будет гоняться за ними по всему свету, рано или поздно догонит и разорвет в клочки. Так, споря и трясясь, они и оказались в телефонной кабине, и вот уже мимо с включенной сиреной пробирается полицейская машина, а за ней и «скорая помощь». В обеих машинах заметили перепуганных пацанов, стучащих зубами в мутном от мотыльков свете фонаря.
А три минуты спустя машины уже мчались вперед, Джим показывал дорогу и болтал при этом без умолку.
— Да жив он, точно! Должен быть жив. Мы же не хотели вовсе. Ей-богу, жаль, что так получилось! — Он уставился на черные шатры и замолчал.
— Не дрейфь, приятель, — пробасил полицейский. — Пошли.
Двое полицейских в темно-синем, двое санитаров в призрачно-белом и двое мальчишек, не поймешь в чем в последний раз повернули, огибая Чертово Колесо, и остановились перед каруселью.
Джим застонал сквозь зубы.
Кони окаменело взвивались в ночь на полном скаку. Звездный свет мерцал на медных копьях. И больше — ничего.
— Он ушел.
— Был он здесь, клянемся! — горячо заговорил Джим. — Ему лет сто пятьдесят было, а то и двести, он и умирал от этого.
— Джим, — тихонько сказал Вилли.
Четверо мужчин беспокойно озирались.
— Может, его в шатер отнесли, — предположил Вилли.
Полицейский взял Джима за локоть.
— Ты говоришь, лет сто пятьдесят? — спросил он. — А почему не триста?
— Да может, и триста! — взрыдал Джим. Он повернулся и крикнул: — Мистер Кугер! Мы помощь привели!
На Шатре Чудес мигнули огни. Черные полотнища знамен хлопали и трепетали перед входом. Полицейские посмотрели вверх. «МИСТЕР СКЕЛЕТ. ПЫЛЬНАЯ ВЕДЬМА. СОКРУШИТЕЛЬ. ВЕЗУВИО, ПЬЮЩИЙ ЛАВУ», — танцевали огромные буквы, каждая на отдельном вымпеле.
Джим помедлил и снова позвал:
— Мистер Кугер! Вы… там?
Флаги в ночном воздухе вздохнули. Шатер выдохнул теплый львиный дух.
— Ну, что? — спросил полицейский.
Джим, задрав голову, читал появлявшиеся на флагах буквы.
— Они говорят: «Да». Они говорят: «Входите».
Джим шагнул вперед. Остальные вошли за ним. Внутри им пришлось перешагнуть через скрещенные тени от шестов, преграждавшие дорогу к высоким чудным подмосткам. Там за карточным столиком собралась невиданная компания. Карты в руках и на столе переливались оранжевым, ярко-зеленым и солнечно-желтым цветами. На них можно было разобрать изображения каких-то бледных зверей и крылатых людей. Игроков было четверо: подбоченившийся Скелет, Дутик, которого спускали каждую ночь и надували каждое утро, уродливый лилипут по имени Бородавка, а рядом с ним и вовсе какая-то мелюзга, то ли гном, то ли урод, не поймешь, вцепился в карты узловатыми, изуродованными артритом пальцами.
Стоп! Карлик! Вилли насторожился. Что-то там было насчет рук… Знакомые руки… Кто? Когда? Где? Ладно, не вспомнить. Он перевел взгляд в глубину шатра. Там стоял сеньор Гильотини при полном параде. Весь в черном, в черных сапогах до колен, черный капюшон на голове, — стоит возле своего детища и руки на груди сложил. Голодный гильотинный нож высоко поднят — сплошные блики и метеорный блеск. Так и хочет ринуться вниз. А там уже приготовлена кукла. Лежит и ждет своей участи. Еще дальше стоит Сокрушитель — сплошные железные мышцы и стальные жилы, хоть сейчас готов сокрушить кому-нибудь челюсть или согнуть подкову. Тут же расположился и Везувио с истертым языком и сожженными зубами. Больше того, он находился при исполнении обязанностей и как раз допивал каменную чашу с лавой. По своду шатра перебегали багровые и малиновые отсветы. Неподалеку, каждый в своей будке, тридцать других уродцев наблюдали за игрой огней, дюжиной маленьких огненных солнц, бегавших над краями чаши. Везувио заметил посетителей и вылил остатки в бочку с водой. Шарахнулся пар. Все застыло. Даже противный зудящий звук, с самого начала наполнявший балаган, смолк.
Вилли быстро оглянулся. На большом помосте у дальней стены с полосатым шершнем в руке стоял обнаженный до пояса м-р Дарк, Человек-в-Картинках. Вытатуированные орды струились по его плечам. Используя шершня как иглу, он завершал очередной рисунок на левой ладони. Насекомое перестало жужжать, м-р Дарк повернулся к вошедшим. Но Вилли смотрел не на него.
— Вот он! Вон мистер Кугер!
Полицейские и санитары засуетились. За спиной м-ра Дарка помещался Электрический Стул. Зажатый его проводами и скобами, сидел давешний старик. Там, на сломанной карусели, он выглядел каким-то скомканным, а здесь его распрямили, и он важно ожидал удара молнии от своего последнего трона.
— Это он! Это он… умирал на карусели!
Долговязый Скелет обернулся от стола. Дутик и вовсе вскочил. Бородавка по-блошиному сиганул в кучу опилок. Карлик выронил карты и принялся вращать пустыми идиотскими глазищами.
«Да я знаю его! — понял Вилли. — Боже! Что они сделали с ним! Продавец громоотводов — вот это кто! Каким же ужасным колдовством вбили его в эту скрюченную плоть недомерка? Торговец громоотводами…»
Но тут его мысли прервали два события, случившиеся с замечательной слаженностью. Сеньор Гильотини прокашлялся и дернул рычаг. Лезвие ястребом скользнуло вниз. Шелест-стук-хруст-удар! Отсеченная голова куклы упала в корзину. Вилли мог бы поклясться, что лицо куклы, как в зеркале, напоминает его собственное, но ни за какие коврижки он не полез бы в корзину проверять свое подозрение. За этим событием последовало другое.
Механик, копавшийся в механизме застекленной, похожей на гроб будки, нажал на что-то. Щелкнул какой-то зубец под вывеской:
М-ль ТАРОТ[26]. ПЫЛЬНАЯ ВЕДЬМА
Восковая фигура в стеклянном гробу кивнула головой и проследила затянутыми черной паутиной незрячими глазами за проходившими мимо мальчишками. Холодная восковая рука стряхнула на край гроба ПЫЛЬ СУДЬБЫ. Это была отлично сработанная кукла, и полицейские заулыбались, оценив представление сеньора Гильотини и Пыльной Ведьмы. Стражи порядка уже расслабились и, похоже, не очень-то сетовали по поводу ночного вызова в это забавное царство акробатов и потрепанных волшебников.
— Джентльмены! — звучно произнес м-р Дарк, и все скопище картинок на нем словно бросилось в атаку. — Добро пожаловать! Вы поспели вовремя. Мы как раз репетируем новые номера. — М-р Дарк взмахнул рукой, и чудовища у него на груди оскалили зубы и обнажили клыки. На животе дернулся циклоп с пупком на месте глаза.
«Господи, — подумал Вилли, — не то он таскает на себе всю эту ораву, не то она тащит и толкает его в разные стороны». Вилли чувствовал, что не только глаза полицейских и санитаров не в силах оторваться от волшебных картинок, шевелящихся на коже м-ра Дарка. Все уродцы в шатре точно так же зачарованы жизнью этой толпы, этого человеческого и звериного скопища, требующего ежесекундного внимания.
В груди м-ра Дарка проснулся орган. Из глубины поднялся звук, словно разом заговорили все картинки на его потной коже. Мышцы заиграли, и полчища обезумели. Их буйство словно передалось другим уродцам в шатре. Они задрожали в своих будках, на своих помостах, но и Вилли с Джимом чувствовали, как голос м-ра Дарка отдается у них в спинном мозге, гнет к земле, превращает в уродов.
— Джентльмены! — гремел м-р Дарк. — Уважаемые молодые люди! Мы как раз завершили наш новый номер, и вы сможете стать его первыми зрителями!
Один из полицейских, небрежно положив руку на кобуру, прищуренным глазом обвел шатер.
— Вот парень говорит…
— Говорит?! — захохотал м-р Дарк.
Уродцы подскочили и забились в припадке. М-р Дарк слегка похлопал и огладил свои картинки, и существа в шатре тут же затихли, словно их тоже похлопали и огладили.
— О чем он может говорить? — пренебрежительно произнес м-р Дарк. — Что он мог видеть? Эта публика часто пугается на представлениях. Стоит выскочить уродцу — и он уже задал стрекача. Но этой ночью, этой ночью особенно…
Полицейский, не слушая, показал пальцем на мумию, восседавшую на Электрическом Стуле.
— Это кто?
— Этот?
Вилли заметил огонь, метнувшийся в глазах м-ра Дарка. Впрочем, Человек-в-Картинках тут же взял себя в руки.
— Это наш новый номер: м-р ЭЛЕКТРИКО!
— Нет! — завопил Вилли, и все повернулись к нему. — Вы только посмотрите на старика! Разве вы не видите? Он же мертвый! Его же только эти скобы да провода и держат!
Санитары как-то скептически посмотрели на узника Электрического Стула.
«О черт! — подумал Вилли. — Мы-то думали, все будет просто. Мистер Кугер умирает, а мы — вот они, с врачами, и они его спасают, а он тогда, может быть, простит нас, и этот чертов Карнавал нас отпустит. А что получается? Старик уже мертв. Слишком поздно. И все нас ненавидят».
Вилли чувствовал холод, расходившийся от непогребенной мумии, от холодного рта, от смерзшихся век. Ни один седой волосок не шелохнется. Ребра под опавшей рубашкой каменно-неподвижны. Землистые губы словно из сухого льда. Вытащи его наружу — от него пар пойдет!
Санитары переглянулись, кивнули полицейским. Те шагнули вперед.
— Джентльмены! — М-р Дарк рукой, украшенной жутким тарантулом, ухватил рукоять рубильника. — Сейчас на ваших глазах сто тысяч вольт пронижут тело мистера Электрико!
— Нет, не позволяйте ему! — закричал Вилли.
Полицейские сделали еще по шагу вперед. Санитары открыли рты, собираясь сказать что-то. М-р Дарк метнул на Джима властный взгляд. И Джим тут же крикнул:
— Да нет! Все в порядке!
— Ты что, Джим?!
— Брось ты, Вилли, все нормально.
— Всем отойти! — Тарантул впился в рубильник. — Этот человек в трансе! Я загипнотизировал его. Нельзя нарушать чары, это может ему повредить.
Санитары закрыли рты. Полицейские остановились.
— Сто тысяч вольт — и после этого он будет как огурчик!
— Нет!
Полицейский сгреб Вилли. Человек-в-Картинках и все твари, населявшие его, повернули рубильник. Тотчас огни в шатре погасли.
Полицейские, санитары, мальчишки разом подскочили. Электрический Стул превратился в камин, в нем, как сухое полено, полыхал старик. Полицейские отпрянули, санитары подались вперед. Уродцы в клетках вытянули головы. Синий огонь плясал, отражаясь, во множестве глаз.
Старик был мертв как камень. Но теперь в него вливалась новая, электрическая жизнь. Электричество кипело на его ушных раковинах, мельтешило в глубоких ноздрях, словно в пересохших колодцах, выложенных камнем, вползало синими змейками в скрюченные пальцы.
Рот Человека-в-Картинках открыт. Наверное, он кричит что-то. Никто не слышит его за шипением, треском и маленькими взрывами энергии. Она везде вверху, внизу, справа, слева от человека и его кресла-тюрьмы.
— Оживай! — гудит вокруг.
— Оживай! — кричат грозовые разряды.
— Оживай! — вопит м-р Дарк, и слышит его только Джим, читающий по губам. Вилли тоже понимает: воля м-ра Дарка толкает старца, пытается пересоздать его заново, отодрать душу, растопить восковой дух.
— Он же мертвый! — Нет, никто не слышит Вилли, как ни надрывайся, как ни перекрикивай грохот молний.
— Живой! — Губы м-ра Дарка причмокнули. Живой! Оживает. Он передвинул переключатель в последнюю, крайнюю позицию. Жив! Где-то надсадно выли динамо-машины, скрипели, визжали, выдавливая дьявольскую энергию. Свет стал бутылочно-зеленым.
— «Мертвый! Мертвый!» — думал Вилли.
— «Живой! Живой!» — кричали машины, вопили огонь и молнии, выкрикивали глотки орды сине-багровых тварей, усеявших разрисованное тело.
У старца встали дыбом волосы на голове. С ногтей стекали на пол искры. Зеленый горячий огонь трепетал возле сомкнутых век.
Человек-в-Картинках наклонился над старым-престарым, мертвым-премертвым человеком. Стаи зверей тонули в поту на груди. Рука с тарантулом рубила воздух, задавая ритм: жи-ви! жи-ви!
И старец ожил. Вилли взвыл дурным голосом, но его никто не услышал. Все неотрывно следили за тем, как медленно, под напором электрического пламени поднимается мертвое веко.
Уродцы разинули рты. Где-то рядом маялся Джим. Вилли не глядя поймал его за локоть и почувствовал крик, отдававшийся в костях. Губы старика приоткрылись. Между зубами мечется и шипит синий огонь. Человек-в-Картинках уменьшил ток. Повернулся. Картинно припал на колено и вытянул руку.
Там, в кресле, у старика на груди чуть шевельнулась рубашка. Словно осенний лист ворохнулся под тонкой тканью.
Уродцы разом выдохнули.
Старец вздохнул.
«Да, — подумал Вилли, — это они дышат за него, они делают его живым». Вдох, выдох, вдох, выдох. Да ну, это не по правде. Он же не сможет ничего сказать, сделать.
— Теперь легкие, так, так, — прошелестел чей-то голос за спиной Вилли.
Кто это? Пыльная Ведьма в своем стеклянном гробу? Вдох.
Уродцы перевели дух. Выдох. Их плечи поникли. Губы старца задрожали.
— …теперь сердце бьется… раз, два, раз, два, так.
Опять Ведьма? Вилли не мог заставить себя оглянуться.
Возле ключицы старца запульсировала жилка. Правый глаз открылся полностью, замер, как сломанная фотокамера. Зрачок казался бездонной дырой. Но он теплел с каждой секундой. Зато мальчишки внизу холодели.
Вот древний и ужасно мудрый кошмарный глаз ожил на фарфоровом лице, а откуда-то с самого дна противный племянничек уже разглядывал уродцев по стенам, санитаров, полицейских и… и Вилли.
Вилли видел себя, Джима — маленьких, крошечных, отраженных в этом единственном глазу. Он затаил дыхание. Если старец моргнет, два отражения будут раздавлены чугунными веками!
Человек-в-Картинках повернулся к зрителям и ослепительно улыбнулся.
— Джентльмены! И вы, мои юные друзья! Перед вами человек, живущий с молнией!
Один из полицейских рассмеялся и снял руку с кобуры. Вилли шмыгнул направо. Глаз тотчас же последовал за ним. Вилли юркнул налево. Скользкий взгляд преследовал его неотступно, губы мумии дрогнули и пропустили звук. Кажется, он долго блуждал в недрах окаменелого тела, прежде чем проложить дорогу на волю.
— Бла-го-да-рен-ннн.
Слова проваливались обратно в глубину.
— Благодарен-ннн…
Полицейские с улыбками переглянулись
— Нет! — снова выкрикнул Вилли. — Он же не живет. Если выключить ток, он опять будет мертвым! — Он сам зажал себе рот рукой. «Господи! — подумал он. — Что это я? Я ведь хочу, чтобы он ожил, ожил и простил нас, отстал от нас! Но, Господи, еще сильнее я хочу, чтобы он умер, чтобы они все тут поумирали. Ну что они меня пугают? У меня же от страха в животе клубки какие-то катаются… как кошки…»
— Простите меня, — прошептал он.
— Не за что! — воскликнул великодушный м-р Дарк.
Уродцы суматошно моргали и таращились. Что там дальше с этой мумией в холодном испепеляющем кресле?
Щеки старца запали, внутри что-то булькало. Человек-в-Картинках снова дернул рубильник. Поток электричества с шипением пробежал по дряхлому телу. М-р Дарк бешено ухмыльнулся и вложил в безвольную руку стальной меч. Открылся второй глаз, быстро, как дырка от пули, тут же нащупал Вилли и уже не выпускал больше.
— Я сссмотрел — шипели губы мумии, — мальчишки шатаются у шатра.
Пересохшие мехи быстро наполнялись, потом, словно проткнутые шилом, отдавали воздух со слабым всхлипом.
— Мы… ремонтировали и я прикинулся мертвым…
Снова пауза, чтобы глотнуть кислородного эля, электрического вина.
— Я свалился, как будто умер… они завизжали… и бежать! — Старик засмеялся. Он выдыхал каждый звук отдельно: — Ха! — пауза — Ха! — опять пауза — Ха!
Электричество обметало шелестящие губы.
Человек-в-Картинках деликатно покашлял.
— Джентльмены, представление утомило мистера Электрико…
— Да, конечно, — спохватился один из полицейских. — Извините за беспокойство, — он тронул фуражку, — отличный номер!
— Прекрасно, — одобрил один из санитаров.
Вилли вытянул шею, пытаясь посмотреть на санитара, сказанувшего такое, но Джим застил.
— Наши юные друзья! — провозгласил м-р Дарк. — Для вас — дюжина свободных посещений. — Он что-то протягивал ребятам.
Ни Джим, ни Вилли не тронулись с места.
— Ну? — подтолкнул их полицейский.
Вилли неуверенно коснулся разноцветных билетиков, но тут же отдернул руку, услышав: «Ваши имена?»
Полицейские перемигнулись. Молчание. Уродцы наблюдают.
— Саймон, — произнес Джим. — Саймон Смит.
Рука м-ра Дарка, держащая контрамарки, сжалась.
— Оливер, — проговорил Вилли. — Оливер Браун.
Человек-в-Картинках с шипением втянул воздух. Уродцы по стенам вдохнули. Общий вздох, казалось, разбудил м-ра Электрико. Меч у него в руке дернулся. От острия на плечо Вилли посыпались искры. Потом маленькая молния скакнула к Джиму. Полицейские расхохотались. Глаз старца злобно полыхал.
— Я дам вам прозвища, ослы вы этакие… Я вас окрещу… Ты будешь мистер Хилый, а ты мистер Тусклый. — М-р Электрико помолчал и слегка стукнул ребят мечом. — Короткой… грустной жизни вам… обоим! — Рот старца захлопнулся, глаз устремился вдаль. Он трудно дышал. Электрические искорки пузырьками шампанского роились в его крови.
— Ваши билеты, господа, — мурлыкал м-р Дарк. — Свободный вход, бесплатные аттракционы. В любое время. Приходите. Возвращайтесь.
Джим схватил билеты. Вилли сгреб свои. Они развернулись на пятках и вылетели вон из шатра.
Полиция, улыбаясь, сделала всем ручкой и проследовала за мальчишками. Санитары, без улыбок и прощальных жестов, еще больше похожие на призраков, замыкали отступление. Они нашли Джима и Вилли в уголке, на заднем сиденье полицейской машины. По виду ребят можно было понять, как им хочется оказаться дома.
ЧАСТЬ II Погоня
Глава 25
Она чувствовала зеркала в комнатах, как чувствуешь первый снег, даже не глядя в окно. Еще несколько лет назад мисс Фолей заметила, что в доме вместе с ней поселилось множество ее собственных теней, и тогда она решила избегать холодных льдистых провалов в гостиной, над комодами и в ванной. Лучше всего скользить по ним, как на коньках по тонкому льду, чуть задержись, и под грузом твоего внимания хрупкая корочка проломится, ухнешь сквозь нее и будешь погружаться в холодную глубину все дальше, на дно, где подстерегает прошлое, вырезанное словно барельеф на могильном мраморе. В вены хлынет ледяная вода, и ты навеки окажешься прикован к зеркальной глади, не в силах оторвать взгляд от железных доказательств Времени.
А сегодня, под затихающий вдали топот трех пар мальчишеских ног, она почувствовала редкие холодные снежинки, падающие в зеркалах ее дома. Ей захотелось нырнуть в зеркальную глубь, посмотреть, что за погода ждет ее там. Но удержало опасение стоит поддаться желанию и дать зеркалу силу схватить и удержать эту толпу женщин, бредущих вспять, чтобы стать девушками, девушек, шагающих навстречу маленьким девочкам, — столько людей поселится в ее тесной квартирке, этак и задохнуться можно.
Так что же делать теперь с зеркалами? И что делать с этими паршивцами — Вилли Хэллуэем и Джимом Найтшедом? И с… племянником? Вот чудно. Почему-то не получается произнести: «С моим племянником».
«Да ведь я с самого начала, — думала она, — с того момента, как он в дверь вошел, поняла, что он — не отсюда. И зря он мне доказывал, я все равно ждала… Чего вот только?
Сегодня ночью… карнавал. Музыка, твердил ей Роберт, которую обязательно надо услышать, аттракционы, на которых обязательно надо прокатиться. А там Лабиринт, где спит арктическая зима… То ли дело — карусель! Плыви себе по лету, сладкому, как клевер, среди медвяных трав и дикой мяты».
Мисс Фолей выглянула на лужайку. В траве все еще поблескивали камни. Она ведь каким-то шестым чувством поняла, что племянник просто хотел избавиться от мальчишек, видно опасался, как бы они не отговорили ее воспользоваться билетом. Она взяла с каминной полки белый картонный прямоугольничек.
КАРУСЕЛЬ. ОДИН ЧЕЛОВЕК — ОДИН РАЗ.
Время шло. Племянник не возвращался. Значит, надо действовать самой. Надо осторожно обойти — не дай Бог задеть или обидеть — этих стражников, Вилли и Джима. Нельзя, чтобы они встали между ней и племянником, между ней и ее каруселью, между ней и восхитительным полетом среди летних лугов.
Этот Роберт даже своим молчанием ухитрился сказать так много, молчанием, взглядом, тем, как держал ее руку… легким ароматом свежего дыхания, похожего на дух только что испеченного яблочного пирога.
Она сняла телефонную трубку. Из окна ей виден был огонек в здании библиотеки. Уже много лет весь город видит его по ночам. Она набрала номер. Тихий голос ответил. И тогда она твердо заговорила:
— Библиотека? Мистер Хэллуэй? Это мисс Фолей, учительница Вилли. Я вас прошу, встретьте меня через десять минут возле полицейского участка Мистер Хэллуэй?.. — Пауза. — Вы все еще там?
Глава 26
«Скорая помощь» и полицейская машина, борт о борт, встали на перекрестке. Один из санитаров опустил стекло и сказал полицейскому за рулем:
— Готов поклясться. Когда мы туда приехали, старик был мертв.
— Шутите! — отозвался полицейский.
В санитарной машине двое пожали плечами.
— Точно, шутим.
С перекрестка белая машина ушла вперед, синяя двинулась следом. На заднем сиденье скорчились Джим и Вилли. Поначалу они пытались еще объяснять что-то, но полицейские не слушали, они со смехом вспоминали и пересказывали друг другу недавнее посещение балагана. Тогда ребята попросили высадить их на углу, не доезжая участка.
Их и высадили возле двух темных домов. Ребята бодро взбежали каждый на «свое» крыльцо, взялись за ручки дверей (тем временем машина свернула за угол), спокойно сошли по ступенькам и отправились следом. Через пять минут они разглядывали из-за угла освещенный, как днем, участок, и Вилли сообразил, что на дворе стоит глубокая ночь, и взглянул на Джима. Джим следил за ярко освещенными окнами, словно ждал: вот сейчас они погаснут навек, ночь затопит их.
«Я выбросил свои контрамарки еще по дороге, — думал Вилли, — а Джим, гляди-ка, так и держит свои». Вилли задрожал. «Ну чего он теперь-то хочет? Что еще задумал и что вообще можно думать после того, как мертвец ожил в раскаленном добела электрическом кресле? Он что, и после этого все еще любит карнавалы?»
Вилли всмотрелся в глаза Джима. Да, вот они, отсветы огней этого дьявольского балагана, так и остались в зрачках Джима. Но ведь это все-таки Джим! Вот же он стоит в ярком свете Справедливости из-за угла.
— Слушай, Джим, — сказал Вилли. — Начальник полиции, он нас выслушает.
— Ага, — тут же отозвался Джим — Он как раз проснулся бабочек ловить. Черт побери, Вилли! Даже я не поверю тому, что случилось за последние двадцать четыре часа!
— Значит, надо еще кого-нибудь найти. Ведь мы знаем теперь, чего стоит этот проклятый карнавал!
— О'кей. И чего же он стоит, по-твоему? Что в нем такого уж плохого? Ну, подумаешь, напугал старуху в Лабиринте! Да она сама испугалась, скажут в полиции. Дом ограбил? О'кей. А где грабитель? Стариком вдруг обернулся? Да что ты? Кто ж поверит, что эта дряхлая развалина только что была двенадцатилетним мальчишкой? И что остается? Ах да, этот бродяга со своими громоотводами исчез. А сумку оставил. Ну, может, где-нибудь в городе шляется…
— Этот Карлик в балагане…
— Да видел я его, видел. Похож на торговца, точно. А как ты докажешь, что еще недавно он был не такой? Кугер был мальчишкой, этот был большим, видишь, что получается? Нет у нас доказательств. Правильно… Видели мы… Ну и что? Наше слово против слова Дарка. Ему ведь поверят. Опять же, полиция так славно время провела. Черт возьми! Экая кутерьма! Как бы нам все-таки извиниться перед мистером Кугером?
— Извиниться?! — так и взвился Вилли. — Перед этим крокодилом? Перед этим людоедом? Ты что, еще не зарекся иметь дело с этими бормоглотами и грымзами?
— Бормоглотами, говоришь? Грымзами? — Джим задумчиво поглядел на друга.
Так они привыкли называть между собой всякую нежить из ночных кошмаров. Когда к Вилли приходили бормоглоты, они стонали, невнятно бормотали и лица на них не было. А в кошмарах Джима грымзы росли как на дрожжах и питались крысами, которые в свою очередь пожирали пауков, таких здоровенных, что они сами охотились на кошек.
— Именно так и говорю, — огрызнулся Вилли — Чего ты ждешь? Чтобы на тебя шкаф в десять тонн свалился? Посмотри, что с двоими уже сделали: с мистером Электрико и с этим свихнутым Карликом. Проклятая карусель черт знает что с людьми творит! Мы-то знаем, мы видели. Может, они нарочно так скрючили торговца, а может, опять не заладилось. Ну, принял он маленько, проехался на карусели, хлоп! и готово! Свихнулся и даже нас не узнал. Мало тебе? Неужто тебя Господь оставил, Джим? Слушай, а может, и мистер Крозетти…
— Да он просто передохнуть решил.
— Может, да, а может, нет. Парикмахерская — раз, объявление — два: «Закрыто по болезни». По какой это болезни, а, Джим? Леденцов объелся на представлении? Морскую болезнь на карусели подхватил?
— Ай да заткнись ты, Вилли!
— Нет, сэр, не заткнусь, не дождешься. Оно, конечно, сильная штука эта карусель. Думаешь, я навсегда хочу тринадцатилетним остаться? Вот уж дудки! Но, Джим, ты ведь не по правде захотел двадцатилетним стать?
— А о чем мы с тобой все лето говорили?
— Верно. Говорили. И ради этого ты сунешь голову в проклятую костоломку? Ну, вытянут тебя, да только после этого ты и думать забудешь, зачем оно тебе понадобилось!
— Нет уж, не забуду, — упрямо выдохнул в ночь Джим.
— А я тебе говорю — забудешь! Просто уйдешь и бросишь меня здесь, Джим.
— С чего это мне тебя бросать? — запротестовал Джим. — Не собираюсь я. Мы вместе будем…
— Вместе? Только ты на два фута выше, да? Будешь смотреть на меня сверху и хвастать своими руками-ногами. И о чем это мы говорить будем, скажи на милость, если у меня в карманах полно веревок для змеев, камушков и лягушачьих лап, а у тебя там будет чисто и пусто? Об этом, что ли, мы будем говорить, что ты бегаешь быстрее и запросто можешь меня бросить…
— Да не буду я тебя бросать, Вилли, никогда не буду!
— Мигом бросишь. Ладно. Давай. Оставь меня. У меня же есть перочинный ножик, со мной все в порядке. Буду под деревом сидеть, в ножички играть. А ты совсем свихнешься на этом черном жеребце, что носится кругами, да, слава Богу, теперь-то уж не понесется больше…
— Это ты виноват! — выкрикнул Джим и замолчал.
Вилли сжал кулаки.
— Ты, значит, хочешь сказать, что надо было дать этому маленькому прохиндею спокойно превратиться в большого прохиндея и открутить нам головы? А может, надо бы и тебя пустить туда покататься и помахать мне ручкой на прощанье? А я бы, значит, помахал тебе, да, Джим?
— Уймись ты, — пробормотал Джим. — Поздно теперь говорить, сломана карусель…
— А как починят ее, так сразу прокатят назад старину Кугера, чтобы он помоложе стал да вспомнил, как нас звать. И вот тогда они придут за нами, эти бормоглоты, нет, только за мной придут, ты ведь перед ними извиняться задумал, ты же скажешь им, как меня зовут и где я живу…
— Я не сделаю этого, Вилли, — произнес Джим сдавленным голосом.
— Джим! Джим! Вспомни. В прошлом месяце проповедник говорил: всему свое время, сначала одно, потом — другое, одно за другим, Джим, а не два за двумя, помнишь?
— Всему свое время, — тихо повторил Джим.
И тут до них донеслись голоса. В полицейском участке говорила женщина, а мужчины что-то отвечали ей.
Вилли быстро кивнул Джиму, они пробрались через кусты и, подкравшись к окну, заглянули в комнату.
За столом сидела мисс Фолей, напротив — отец Вилли.
— …в голове не укладывается, — говорила мисс Фолей, — подумать только: Джим и Вилли — грабители! Надо же, в дом пробраться, взять, удрать!
— Вы точно их видели? — тихо спросил м-р Хэллуэй.
— Я закричала, и они посмотрели вверх, а там — фонарь… «Она молчит про племянника, — подумал Вилли, — и дальше молчать будет. Видишь, Джим! — хотелось крикнуть ему. — Это — ловушка! Племянник специально поджидал нас, чтобы в такую заварушку втянуть! А там уж неважно будет, что мы кому про карнавалы с каруселями рассказываем. Хоть полиция, хоть родители — никто не поверит!»
— Я не хочу никого обвинять, — продолжала меж тем мисс Фолей, — но если они не виноваты, то где же они?
— Здесь! — раздался голос.
— Вилли! — отчаянно прошептал Джим, но было уже поздно.
Вилли подпрыгнул, подтянулся и перескочил через подоконник.
— Здесь, — просто сказал он.
Глава 27
Они неторопливо шли домой по залитым луной тротуарам. Посредине — м-р Хэллуэй, по бокам — ребята. Уже перед домом отец Вилли вздохнул.
— По-моему, не стоит тебе, Джим, нарываться на неприятности с твоей матушкой посреди ночи. Давай, ты ей утром расскажешь, а? Ты, надеюсь, сможешь попасть домой по-тихому?
— Запросто! — фыркнул Джим. — Глядите, что у нас есть…
— У нас?
Джим небрежно кивнул и отодвинул со стены густые плети дикого винограда. Под ними открылись железные скобы, ведущие прямо к подоконнику Джима. М-р Хэллуэй тихо засмеялся, но внутри содрогнулся от внезапной острой печали.
— И давно это здесь? Впрочем, ладно, не говори. У меня в детстве такие же были, — добавил он и взглянул на затерянное в зелени окно Джима. — Здорово, конечно, выйти попозже… — Он остановил себя. — Но вы не слишком поздно возвращаетесь?
— Да нет. На этой неделе — первый раз после полуночи. М-р Хэллуэй поразмышлял немножко.
— Полагаю, от разрешения никакого удовольствия бы не было, так? Еще бы! Тайком смыться на озеро, на кладбище, на железную дорогу или в персиковый сад…
— Черт! Мистер Хэллуэй, и вы, что ли, тоже, сэр?..
— Еще бы! Но только — чур, женщинам ни слова. Ладно. Дуй наверх, и чтоб до следующего месяца про эту лестницу забыть!
— Есть, сэр!
Джим по-обезьяньи взлетел наверх, мелькнул в окне, закрыл его и задернул занавеску.
Отец Вилли глядел на ступени, спускавшиеся из звездного поднебесья прямо в свободный мир пустынных тротуаров, темнеющих зарослей, кладбищенских оград и стен, через которые можно перемахнуть с шестом.
— Знаешь, Вилли, что мне горше всего? — задумчиво обратился он к сыну. — Что я больше не в состоянии бегать, как ты.
— Да, сэр, — ответил Вилли.
— Давай-ка разберемся, — предложил отец. — Завтра сходим, еще раз извинимся перед мисс Фолей, и заодно осмотрим лужайку. Вдруг мы что-нибудь не заметили, пока лазили там с фонарями. Потом зайдем к окружному шерифу. Ваше счастье, что вы вовремя появились. Мисс Фолей не предъявила обвинение.
— Да, сэр.
Они подошли к стене своего дома. Отец запустил руку в заросли плюща.
— У нас тоже? — Он уже нащупал ступеньку.
— У нас тоже.
М-р Хэллуэй вынул кисет и набил трубку. Они стояли у стены; рядом незаметные ступени вели к теплым постелям в безопасных комнатах. Отец курил трубку.
— Я знаю. На самом деле вы не виноваты. Ничего вы не крали.
— Нет.
— Тогда почему признались там, в полиции?
— Да потому, что мисс Фолей почему-то хочет обвинить нас. А раз она так говорит, ну, значит, так и есть. Ты же видел, как она удивилась, когда мы через окно ввалились? Она ведь и думать не думала, что мы сознаемся. Ну а мы сознались. Знаешь, у нас и кроме Закона врагов хватает. Я подумал: если мы сознаемся, может, они отстанут от нас? Так и вышло. Правда, мисс Фолей тоже в выигрыше — мы ведь преступники теперь, кто нам поверит?
— Я поверю.
— Правда? — Вилли внимательно изучил тени на отцовском лице. — Папа, прошлой ночью, в три утра…
— В три утра…
Вилли заметил, как вздрогнул отец, словно от ночного ветра, словно он знал уже все и только двинуться не мог, а просто протянул руку и тронул Вилли за плечо. И Вилли уже знал, что не станет говорить больше. Не сегодня. Может быть, завтра, да, завтра, или… послезавтра, когда-нибудь потом, когда будет день и шатры на лугу исчезнут, и уродцы оставят их в покое, думая, что достаточно припугнули двоих пронырливых мальчишек, и теперь-то уж они придержат язык за зубами. Может, пронесет, может…
— Ну, Вилли, — с усилием выговорил отец. Трубка погасла, но он не заметил. — Продолжай.
«Нет уж, — подумал Вилли, — пусть лучше нас с Джимом съедят, но больше чтоб никого. Стоит узнать — и ты в опасности».
Вслух же он сказал:
— Пап, я тебе через пару деньков все расскажу. Ну, точно! Маминой честью клянусь!
— Маминой чести для меня вполне достаточно, — после долгого молчания согласился отец.
Глава 28
Ах, как хороша была ночь! От пыльных пожухлых листьев исходил такой запах, будто к городу вплотную подступили пески аравийской пустыни. «Как это так, — думал Вилли, — после всего я еще могу размышлять о тысячелетиях, скользнувших над землей, и мне грустно, потому что, кроме меня, ну и еще, быть может, отца, никто не замечает этих прошедших веков. Но мы почему-то даже с отцом не говорим об этом».
Это был редкостный час в их отношениях. У обоих мысли то кидались по сторонам, как игривый терьер, то дремали, словно ленивый кот. Надо было идти спать, а они все медлили и выбирали окольные пути к подушкам и ночным мыслям. Уже настала пора сказать о многом, но не обо всем. Время первых открытий. Первых, а до последних было еще так далеко. Хотелось знать все и ничего не знать. Самое время для мужского разговора, да только в сладости его могла затаиться горечь.
Они поднялись по лестнице, но сразу разойтись не смогли. Этот миг обещал и другие, наверное, даже не такие уж отдаленные ночи, когда мужчина и мальчик, готовящийся стать мужчиной, могли не то что говорить, но даже петь. В конце концов Вилли осторожно спросил:
— Папа… а я хороший человек?
— Думаю, да. Точно знаю — да, — был ответ.
— Это… поможет, когда придется действительно туго?
— Обязательно.
— И спасет, когда придется спасаться? Ну, если вокруг, например, все плохие и на много миль — ни одного хорошего? Тогда как?
— И тогда пригодится.
— Хотя ведь пользы от этого не очень-то много, верно?
— Знаешь, это ведь не для тела, это все-таки больше для души.
— Слушай, пап, тебе не приходилось иногда пугаться так, что даже…
— Душа уходит в пятки? — Отец кивает, а на лице — беспокойство. — Папа, — голос Вилли едва слышен, — а ты — хороший человек?
— Я стараюсь. Для тебя и для мамы. Но, видишь ли, каждый из нас сам по себе вряд ли герой. Я ведь с собой всю жизнь живу, знаю уж все, что стоит о себе знать.
— Ну и как? В общем?
— Ты про результат? Все приходит, и все уходит. А я по большей части сижу тихо, но надежно, так что, в общем, я в порядке.
— Тогда почему же ты не счастлив, папа?
Отец покряхтел.
— Знаешь, на лестнице в полвторого ночи не очень-то пофилософствуешь…
— Да. Я просто хотел узнать.
Повисла долгая пауза. Отец вздохнул, взял его за руку, вывел на крыльцо и снова разжег трубку. Потом сказал неторопливо:
— Ладно. Мама твоя спит. Будем считать, она не догадывается о том, что мы с тобой беседуем здесь. Можем продолжать. Только сначала скажи, с каких это пор ты стал полагать, что быть хорошим — и значит быть счастливым?
— Со всегда.
— Ну, значит, пора тебе узнать и другое. Бывает, что самый наисчастливейший в городе человек, с улыбкой от уха до уха, жуткий грешник. Разные бывают улыбки. Учись отличать темные разновидности от светлых. Бывает, крикун, хохотун, половину времени — на людях, а в остальную половину веселится так, что волосы дыбом. Люди ведь любят грех, Вилли, точно, любят, тянутся к нему, в каких бы обличьях, размерах, цветах и запахах он ни являлся. По нонешним временам человеку не за столом, а за корытом надо сидеть. Иной раз слышишь, как кто-нибудь расхваливает окружающих, и думаешь: да не из свинарника ли он родом? А с другой стороны, вон тот несчастный, бледный, обремененный заботами человек, что проходит стороной, — он и есть как раз тот самый твой Хороший Человек. Быть хорошим — занятие страшноватое. Хоть и на это дело охотники находятся, но не каждому по плечу, бывает, ломаются по пути. Я знавал таких. Труднее быть фермером, чем его свиньей. Думаю, что именно из-за стремления быть хорошей и трескается стена однажды ночью. Глядишь, вроде человек хороший, и марку высоко держит, а упадет на него еще волосок — он и сник. Не может самого себя в покое оставить, не может себя с крючка снять, если хоть на вздох отошел от благородства.
Вот кабы просто быть хорошим, просто поступать хорошо, вместо того чтобы думать об этом все время. А это нелегко, верно? Представь: середина ночи, а в холодильнике лежит кусок лимонного пирога, чужой кусок! И тебе так хочется его съесть, аж пот прошибает! Да кому я рассказываю! Или вот еще: в жаркий весенний полдень сидишь за партой, а там, вдали, скачет по камням прохладная чистая речка. Ребята ведь чистую воду за много миль слышат. И вот так всю жизнь ты перед выбором, каждую секунду стучат часы, только о нем и твердят, каждую минуту, каждый час ты должен выбирать — хорошим быть или плохим. Что лучше: сбегать поплавать или париться за партой, залезть в холодильник или лежать голодным. Допустим, ты остался за партой или там в постели. Вот здесь я тебе секрет выдам. Раз выбрав, не думай больше ни о реке, ни о пироге, не думай, а то свихнешься. Начнешь складывать все реки, в которых не искупался, все не съеденные пироги, и к моим годам у тебя наберется куча упущенных возможностей. Тогда успокаиваешь себя тем, что, чем дальше живешь, тем больше времени теряешь или тратишь впустую. Трусость, скажешь? Нет, не только. Может, именно она и спасает тебя от непосильного, подожди — и сыграешь наверняка.
Посмотри на меня, Вилли. Я женился на твоей матери в тридцать девять лет, в тридцать девять! До этого я был слишком занят, отвоевывая на будущее возможность упасть дважды, а не трижды и не четырежды; Я считал, что не могу жениться, пока не вылижу себя начисто и навсегда. Я не сразу понял, что бесполезно ждать, пока станешь совершенным, надо скрестись и царапаться самому, падать и подниматься вместе со всеми. И вот однажды под вечер я отвлекся от великого поединка с собой, потому что твоя мать зашла в библиотеку. Она зашла взять книгу, а вместо нее получила меня. Тогда-то я и понял: если взять наполовину хорошего мужчину и наполовину хорошую женщину и сложить их лучшими половинками, получится один хороший человек, целиком хороший. Это ты, Вилли. Уже довольно скоро я заметил, с грустью, надо тебе сказать, что хоть ты и носишься по лужайке, а я сижу над книгами, но ты уже мудрее и лучше, чем мне когда-нибудь удастся стать…
У отца погасла трубка. Он замолчал, пока возился с ней, наконец разжег заново.
— Я так не думаю, сэр, — неуверенно произнес Вилли.
— Напрасно. Я был бы совсем уж дураком, если бы не догадывался о собственной дурости. А я не дурак еще и потому, что знаю — ты мудр.
— Вот интересно, — протянул Вилли после долгой паузы, — сегодня ты мне сказал куда больше, чем я тебе. Я еще немножко подумаю и, может, за завтраком тоже расскажу тебе побольше, о'кей?
— Я постараюсь приготовиться.
— Я ведь потому не говорю… — голос Вилли дрогнул. — Я хочу, чтобы ты был счастлив, папа. — Он проклинал себя за слезы, навернувшиеся на глаза.
— Со мной все будет в порядке, сынок.
— Знаешь, я все сделаю, лишь бы ты был счастлив!
— Вильям, — голос отца был вполне серьезен, — просто скажи мне, что я буду жить всегда. Этого, пожалуй, хватит.
«Отцовский голос, — подумал Вилли. — Почему я никогда не замечал, какого он цвета? А он такой же седой, как волосы».
— Пап, ну чего ты так печально?
— Я? А я вообще печальный человек; Я читаю книгу и становлюсь печальным, смотрю фильм — сплошная печаль, ну а пьесы, те просто переворачивают у меня все внутри.
— А есть хоть что-нибудь, от чего ты не грустишь?
— Есть одна штука. Смерть.
— Вот так да! — удивился Вилли. — Уж что-что…
— Нет, — остановил его мужчина с седым голосом. — Конечно, Смерть делает печальным все остальное, но сама она только пугает. Если бы не Смерть, в жизни не было бы никакого интереса.
«Ага, — подумал Вилли, — и тут появляется Карнавал. В одной руке, как погремушка, Смерть, в другой, как леденец, Жизнь. Одной рукой пугает, другой — заманивает. Это — представление. И обе руки полны!» Он вскочил с перил.
— Слушай, пап! Ты будешь жить всегда! Точно! Ну, подумаешь, болел ты года три назад, так ведь прошло все. Правильно, тебе — пятьдесят четыре, так ведь это еще не так много! Только…
— Что, Вилли?
Вилли колебался. Он даже губу прикусил, но потом все-таки выпалил:
— Только не подходи близко к Карнавалу!
— Чудно, — покрутил головой отец. — Как раз это и я тебе хотел посоветовать.
— Да я и за миллион долларов не вернулся бы туда!
«Но это вряд ли остановит Карнавал, — думал Вилли, — который по всему городу ищет меня».
— Не пойдешь, пап? Обещаешь?
— А ты не хочешь объяснить, почему не надо ходить туда? — осторожно спросил отец.
— Завтра, ладно? Или на следующей неделе, ну, в крайнем случае через год. Ты просто поверь мне, и все.
— Я верю, сын. — Отец взял его за руку и пожал. — Считай, что это — обещание.
Теперь пора было идти. Поздно. Сказано достаточно. Пора.
— Как вышел, — сказал отец, — так и войдешь.
Вилли подошел к железным скобам, взялся за одну и обернулся.
— Ты ведь не снимешь их, пап?
Отец покачал одну скобу, проверяя, хорошо ли держится.
— Когда устанешь от них, сам снимешь.
— Да никогда я от них не устану!
— Думаешь? Да, наверное, в твоем возрасте только так и можно думать: что никогда ни от чего не устанешь. Ладно, сын, поднимайся.
Вилли видел, как смотрит отец на стену, затянутую плющом.
— А ты не хочешь… со мной?
— Нет, нет, — быстро сказал отец.
— А зря. Хорошо бы…
— Ладно, иди.
Чарльз Хэллуэй все смотрел на плющ, шелестящий в рассветных сумерках.
Вилли подпрыгнул, ухватился за первую скобу, за вторую, за третью… и взглянул вниз. Даже с такой небольшой высоты отец на земле казался съежившимся и потерянным. Вилли просто не мог оставить его вот так, бросить одного в ночи.
— Папа! — громко прошептал он. — Ну что ты теряешь?
Губы отца шевельнулись. И он тоже подпрыгнул неловко и ухватился за скобу.
Беззвучно смеясь, мальчик и мужчина лезли по стене друг за другом. След в след.
Вилли слышал, как карабкается отец. «Держись крепче», — мысленно подбадривал он его.
— Ох! — Мужчина тяжело дышал.
Зажмурившись, Вилли взмолился: «Держись! Немножко же! Ну!»
Нога старика сорвалась со скобы. Он выругался яростным шепотом и полез дальше.
А дальше все шло гладко. Они поднимались все выше и выше, отлично, чудесно — хоп! — и готово! Оба ввалились в комнату и уселись на подоконнике, примерно одного роста, примерно одного веса, под одними и теми же звездами, они сидели, обнявшись, впервые, и пытались отдышаться, глотая огромные смешные куски воздуха, боясь расхохотаться и разбудить Господа Бога, страну, жену и маму; они зажимали друг другу рты ладонями, чувствуя кожей рук смеющиеся губы, и все сидели, сверкая яркими, влажными от любви глазами.
Потом отец все-таки нашел в себе силы, поднялся и ушел. Дверь спальни закрылась.
Слегка опьянев от приключений долгой ночи, открыв в отце то, что и не чаял открыть, Вилли сбросил одежду и как бревно повалился в кровать.
Глава 29
Вряд ли он проспал час. Какое-то неясное воспоминание разбудило его, он сел и сразу посмотрел на соседскую крышу.
— Громоотвод! — тихонько взвыл Вилли. — Его же нет!
Так оно и было. Украли? Нет, конечно. Джим снял? Точно. Но зачем? Вилли знал зачем. Джим говорил — чепуха, мол, все это. Вилли почти видел, как Джим с усмешкой лезет на крышу и отрывает чертову железяку. Нарочно отрывает, чтобы пришла гроза и чтобы молния ударила в его дом! Не мог Джим отказаться от такого развлечения, не мог не примерить обновку из электрического страха.
Ох, Джим! Вилли едва не выскочил в окно. Надо же немедленно прибить эту штуку на место. Обязательно. До утра. А то ведь проклятый Карнавал обязательно пошлет кого-нибудь разузнать, где мы живем. Я не знаю, как они явятся и в каком обличье, но они придут, придут! Господи, Джим, а твоя крыша такая пустая! Посмотри, облака прямо летят, гроза идет, беда надвигается…
Вилли насторожился. Какой звук издает воздушный шар, когда его несет ветер? Да никакого. Нет, какой-то должен быть. Наверное, он шуршит, шелестит или вздыхает, как ветер, когда откидывает тюлевые занавески. А может, он похож на тот звук, с которым вращаются звезды во сне? Или… ведь закат и восход тоже слышно. Вот когда луна плывет между облаков, слышно ведь, так и шар, наверное.
Как его услышишь? Уши не помогут. Разве что волосы на загривке, и легкий пушок в ушах, и еще волоски на руках — они иногда звенят, как кузнечики. Вот они могут услышать, и тогда ты будешь точно знать, даже лежа в постели: где-то неподалеку в небесах плывет воздушный шар.
Вилли почувствовал движение в комнате Джима. Должно быть, и Джим своими антеннами уловил, как поднимаются над городом призрачные воды, открывая путь Левиафану.
Оба они почувствовали тяжелую тень, скользящую меж домами. Оба высунулись в один и тот же миг и в который раз поразились этой удивительной слаженности, радостной пантомиме интуиции, предчувствия, обостренного годами дружбы. Оба задрали головы, посеребренные восходившей луной.
Как раз вовремя, чтобы заметить исчезающий за деревьями воздушный шар.
— С ума сойти! Что ему здесь надо? — Джим спрашивал, вовсе не рассчитывая на ответ.
Они оба знали. Лучше для поисков не придумаешь: ни тебе шума мотора, ни шороха шин, ни стука шагов по асфальту — только ветер, расчистивший в облаках целую Амазонку для мрачного полета плетеной корзины и штормового паруса над ней.
Ни Джим, ни Вилли не бросились от окон, они даже не шелохнулись, потому что шар возвращался! От него исходил призрачный звук — не громче бормотания в чужом сне.
Сильно и как-то сразу похолодало. Выбеленный многими бурями шар с легким журчанием падал вниз. Под слоновьей тенью враз заиндевела лужайка с цветочными часами. Уже можно было разглядеть и фигуру, торчавшую подбоченясь над краями корзины. Вот плечи, а это — голова? Луна светит прямо сзади, не разберешь… «Мистер Дарк!» — подумал Вилли. «Крушитель!» — показалось Джиму. «Бородавка! — решил Вилли. — Скелет! Пьющий лаву! Сеньор Гильотини!»
Нет.
Это была Пыльная Ведьма, та, которая обращает в пыль черепа и кости и развеивает их по ветру.
Джим глянул на Вилли, Вилли — на Джима, и оба прочли по губам друг друга: «Пыльная Ведьма!»
«Но почему? — лихорадочно думал Вилли, — почему на поиски послали восковую каргу, почему не кого-нибудь ядовитого или огнеглазого? Зачем отправлять дряхлую куклу со слепыми тритоньими веками, зашитыми черной вдовьей ниткой?»
И тогда, взглянув вверх, они поняли. Хоть и восковая, Ведьма была живей живых. Хоть и слепая, но она выставила из корзины длинную руку в пятнах ржавчины, и эта рука чутко просеивала воздух, касалась звездных лучей (они тускнели при этом), ловко распутывала воздушные течения и лучше носа вела ищейку.
И Джим, и Вилли знали даже еще больше. Слепота Ведьмы особая. Руки, опущенные вниз, ощущали биение мира, они могли незримо касаться крыш, ощупывать мешки на чердаках, мгновенно исследовать любую пыль, понимать сквозняки, пролетающие по комнатам, и души, трепыхающиеся в людях, руки видели, как легкие гонят кровь к вискам, к трепещущему горлу, к пульсирующим запястьям и снова к легким. Так же как ребята чувствовали морось, сеющуюся от шара, так же и Ведьма чувствовала их души, трепещущие вместе с дыханием возле ноздрей. Ведь каждая душа — огромный теплый след; Ведьма легко различала их, могла бы узнать по запаху, могла бы размять в пальцах, как глину, и определить на ощупь. Вилли чуял, как она с высоты обнюхивает его жизнь, как пробует мокрыми деснами и гадючьим языком ее на вкус, как прислушивается к звучанию, пропуская душу из одного уха в другое.
Руки играли воздухом. Одна — для Джима, другая — для Вилли. Тень от шара окатила их волной ужаса.
Ведьма громко дохнула вниз. Шар тут же подскочил вверх, и тень убралась.
— Боже! — промолвил Джим. — Теперь они нас выследили. Оба едва перевели дух и снова замерли. Чуть слышно заскрипела и застонала крыша Джима под каким-то страшным, незримым грузом.
— Вилли! Она забирает меня!
— Нет, не то…
Шорох. Как будто мягкая щетка прошлась по крыше Джима. А потом шар взмыл вверх и направился к холмам.
— Смылась! Вон она летит! Джим, она что-то сотворила с твоей крышей. Быстро! Кинь веревку!
Джим натренированным броском (не в первый раз) забросил в комнату Вилли бельевую веревку. Одним движением Вилли закрепил ее под подоконником и, споро перехватываясь руками, через минуту оказался в комнате Джима. Босиком, подталкивая друг друга, они выбрались на чердак. Выглянув из маленького окошка, Вилли зашипел: «Вот оно, Джим!»
Верно. Тут оно и было, серебрясь в лунном свете.
Такой след остается от улитки на тротуаре. Серебристо-гладкий, блестящий. Только улитка должна была бы весить фунтов сто. Серебристая полоса шириной в ярд начиналась от водосточного желоба, забитого листьями, и тянулась через весь скат до конька. Видно, и на той стороне было то же самое.
— Зачем это? — выдохнул Джим.
— Это же проще, чем высматривать номера домов и названия улиц. Твою крышу пометили, да так, что и днем и ночью издали видать.
— Черт меня побери! — Джим высунулся и потрогал след. На пальцах осталась какая-то клейкая гадость с противным запахом. — Вилли, что нам теперь делать?
— Я думаю, они не вернутся до утра. Не успеют. Не поднимут же они сейчас суматоху. А мы вот что сделаем!
На лужайке под окнами, свернутый кольцами, как огромный удав, лежал садовый шланг.
Вилли ящерицей слетел вниз, ничего не перевернул, не зацепил и не разбудил никого. Джим опомниться не успел, а Вилли, запыхавшийся, был уже снова наверху со шлангом в руке.
— Вилли, ты гений!
— А то как же! Давай скорее.
Они вдвоем протащили шланг на чердак и принялись смывать мерзкий ртутный налет. Работая, Вилли оглядывался на восток, там ночные краски уступали место рассветным. Далеко над холмами он видел шар, лавирующий в воздушных потоках. Не вернулся бы он… а то снова пометит. Ну и что? Они опять смоют. Так до восхода и будут мыть, если понадобится.
«Вот бы добром остановить Ведьму, — думал Вилли. — Они ведь все еще не знают ни наших имен, ни где мы живем. Мистер Кугер, того и гляди, дуба даст, где ему что-нибудь помнить. Карлик, если это и впрямь давешний торговец, совсем спятил, Бог даст, тоже не вспомнит. Мисс Фолей они до утра беспокоить не станут. Сидят там у себя в лугах и зубами скрипят. Ведьму вот на поиски послали…»
— Дурак я, — тихо и грустно сказал Джим, окатывая крышу там, где раньше крепился громоотвод. — Чего я его не оставил?
— Ладно, — отозвался Вилли, — молния ведь пока не трахнула. Может, еще и пронесет. Все. Пошли отсюда.
Они еще раз окатили крышу. Внизу стукнуло, закрываясь, окно.
— Мама, — тускло усмехнулся Джим. — Думает, дождь пошел.
Глава 30
Крыша стала чистой. Шланг шмякнулся в траву. За городом все еще мотался в быстро светлеющем небе воздушный шар.
— Чего она ждет?
— Может, чует, как мы тут поработали?
Тем же путем, через чердак, они вернулись в комнату Джима, и скоро каждый лежал в своей постели, прислушиваясь, как сердце наперегонки с часами отбивает ритм наступающего утра.
«Что бы они ни придумали, — размышлял Вилли, — нам надо опередить их». Ему пришла в голову мысль. Теперь он даже хотел, чтобы Ведьма вернулась. Уже несколько минут он разглядывал свое бойскаутское снаряжение, развешенное на стене: прекрасный лук и колчан со стрелами.
«Прости, папа, — подумал он и сел на кровати. — Пора и мне выходить из дома одному. Вовсе ни к чему, чтобы эта мразь болтала о нас, хоть сегодня, хоть когда».
Он снял лук со стены, еще немножко поколебался и отворил окно. «Вовсе не обязательно звать ее вслух, — думал он. — Надо просто думать, хоть это и нелегко с непривычки. Мысли они читать не могут, это точно, иначе ее и посылать не нужно было бы. Мысли — нет, но тепло живого тела, запахи, волнения, настроения — это она может учуять. Я уж постараюсь дать ей понять, что обманул ее, может, тогда…»
«Четыре утра», — прозвонили сонные куранты из другого мира.
«Эй, Ведьма, — подумал он, — вернись. Ведьма! — подумал он решительнее и предоставил крови радостно взволноваться от собственной находчивости. — Ведьма! А крыша-то чистая, слышишь? Мы ее помыли. Так что давай обратно, опять метить надо! Ведьма!..»
И Ведьма услышала.
Вилли вдруг почувствовал, как поворачивается пейзаж под шаром.
«О'кей, Ведьма, продолжай. Я здесь только один, просто мальчишка без имени, мыслей ты моих не прочтешь, но то, что я чувствую, разобрать сможешь. Так вот, я чувствую, что плевать мне на тебя! Мы тебя обдурили, наша взяла, а твоя затея провалилась. Что, съела?»
Через мили Вилли уловил согласный вздох. Похоже, шар приближался.
«Э-э, да что это я? — всполошился Вилли. — Мне вовсе не надо, чтобы она сюда летела. А ну-ка, пошли! Быстро! Быстро!»
Он натянул одежду, ловко, как обезьяна, спустился по скобам и принюхался. Точно, приближается.
Он бежал, наплевав на тропинки, чувствуя восхитительную свободу, как заяц, наевшийся редкого дурманного корешка, бежал как берсерк, которого не остановить. Колени достают аж до подбородка, ноги крушат сучки и листья. Раз! Перемахнул через ограду, в руках — оружие, страх и восторг смешались белыми и красными леденцами во рту.
Он оглянулся. О! Шар уже близко! И летит быстро…
«Стоп! А куда я бегу? — подумал он. — Ах да, к дому Редмана! Там уж сколько лет никто не живет. Ну, еще два квартала…»
Шуршат бегущие ноги, шуршит эта штуковина в небе. Все в лунном свете, а звезды меркнут уже.
Он остановился возле дома Редмана. В каждом легком пылал огонь. Во рту — привкус крови. Изнутри рвется безмолвный крик:
«Вот! Это мой дом!»
Он почувствовал, как вильнула ветровая река в небесах.
«Правильно», — одобрил он.
Он уже повернул старую дверную ручку, и тут его пришибла мысль: «Боже! А вдруг они внутри, сидят и поджидают меня?»
Он распахнул дверь. За ней была полная тьма.
Лопнули с едва слышным треском паучьи сети. Больше ничего. Перескакивая через две ступеньки по гнилой лестнице, он взлетел на чердак, потом — на крышу и только здесь, прислонив лук к трубе, остановился и выпрямился.
Шар, зеленый, как тина, разрисованный крылатыми скорпионами, древними сфинксами, дымами и огнями, тяжело вздохнул и прянул вниз.
«Ну, — подумал он, — давай, Ведьма, иди сюда!»
Мокрая тень ударила его неожиданно, как крыло летучей мыши. Взмахнув руками, Вилли пошатнулся. Тень казалась вязкой черной патокой. Он упал. Ухватился за трубу. Тень окутала его и теперь утихомиривала. Липкий холод пронизывал до костей. Но вдруг, сам по себе, ветер сменил направление. Ведьма зашипела. Шар смыло вверх.
«Ветер! — отчаянно думал Вилли. — Он за меня! Не уходи! — испугался он за отлетающий шар. — Вернись!»
Он очень боялся, как бы Ведьма не разнюхала его план. А ведь, похоже, к этому и шло. Она уже поняла, что план есть, и теперь лихорадочно ощупывала его со всех сторон, вытягивала все больше. Вилли видел, как ее пальцы сучат воздух, быстро разбирая незримые нити. Она выставила ладони вниз, как будто он был печкой, хранившей огонь в подземном мире, а она пришла погреть над ней руки. Огромным маятником корзина скользнула вниз, и теперь Вилли видел и зашитые веки, поросшие мхом уши, и шамкающий иссохший рот, беспрерывно пробующий воздух на вкус. Бледные сморщенные губы поджались в сомнении. Вилли почти слышал ее мысли: «Что-то здесь не так! Уж слишком он подставляется, слишком просто взять его. Не иначе как обман». Определенно, она чувствовала подвох.
Ведьма задержала дыхание. Шар завис между вдохом и выдохом. Она решила рискнуть и вдохнула. Шар, потяжелев, пошел вниз. Выдохнула — взлетел вверх. Надо выждать.
Растопырив ладонь, Вилли приставил большой палец к носу и помахал.
Ведьма сделала большой вдох. Шар провалился.
«Ближе!» — подумал Вилли.
Нет, она осторожничала, спускалась по пологой спирали, ориентируясь на острый запах адреналина. Вилли вертел головой, следя за шаром.
«Ты что, хочешь, чтобы у меня голова открутилась? — мысленно прикрикнул он. — Думаешь, затошнит от твоего кружения?»
Нет. Шар опять завис Оставалось последнее средство. Он повернулся к шару спиной и застыл.
«Ведьма, — думал он, — ты же не устоишь».
Совсем близко ощущалось зеленое скользкое облако, слышалось поскрипыванье плетеной корзины, шею и спину обдавало холодом. Уже близко!
Ведьма снова вдохнула. Балласт из звездного света и ночного ветра бросил шар вниз.
Ближе!
Слоновья тень тронула его ухо. Вилли протянул руку за оружием. Тень накрыла его. Словно паук коснулся волос — неужто рука?! Вскрикнув, он обернулся. Ведьма тянулась к нему из корзины. До нее было не больше двух футов. Он нагнулся, перехватил лук поудобнее. Ведьма унюхала, учуяла, поняла, что у него в руках! Она попыталась выдохнуть, но от ужаса только затаила дыхание. Шар снизился еще, и корзина заскребла по крыше.
Только одна мысль осталась в голове у Вилли: «УНИЧТОЖИТЬ!!!» Он натянул тетиву.
Лук переломился пополам. Вилли тупо уставился на стрелу, оставшуюся у него в руке.
Ведьма испустила радостный вопль. Шар пошел вверх и ударил Вилли углом корзины. Ведьма снова победно заверещала. Уцепившись за край корзины, Вилли в отчаянии метнул стрелу, как дротик, в огромный шар над головой. Ведьма загоготала и потянула к нему скрюченные пальцы.
Казалось, стрела летит целый час. Но вот она встретилась с оболочкой шара и исчезла в ней, оставив за собой маленькую дырку. От нее, как разрез на сыре, побежала горизонтальная трещина, как улыбка на круглом лице. Шар остановился, закачался и стал спускаться. Поверхность его подернулась рябью, форма теперь больше напоминала грушу. Причитая, бормоча и негодующе вскрикивая, Ведьма заметалась по корзине. Вилли мертвой хваткой вцепился в край и висел, болтая ногами. А шар плакал, сипел, захлебывался воздухом и скорбел о своей преждевременной кончине. Вдруг какое-то драконье дыхание подхватило опадающую плоть и быстро поволокло назад и вверх.
Вилли разжал пальцы. Пространство засвистело вокруг него, потом больно ударило по ногам крышей, он перевалился через водосток и ногами вперед провалился в следующую пустоту, вскрикивая, пытаясь ухватиться за пролетающую мимо водосточную трубу и понимая, что это не поможет, он еще успел заметить улетающий с шипением шар. Он уносил в облака бьющий из него воздух, как раненый зверь стремится укрыться в чаще, он не хотел издыхать и все-таки издыхал.
Все это мелькнуло перед глазами Вилли в единый миг, а уже в следующий что-то грубо развернуло его, хлестнуло, и, не успев обрадоваться дереву, он принялся считать сучки и ветки, пока, ободрав напоследок, дерево не оборвало его падения, поймав в матрас из переплетенных ветвей. Как застрявший воздушный змей, он лежал лицом к небу и с великой радостью слушал затихающие причитания Ведьмы, которую уносило все дальше от дома, дальше от улицы, дальше от города. Улыбка шара становилась все шире, шар мотало из стороны в сторону. Да и шаром он уже не был. Так, зеленая тряпка, летящая по ветру невысоко над землей, чтобы упасть в лугах, там, откуда пришла эта пакость, подальше от сонных, знать ничего не знающих домов.
Вилли казалось, что громовые удары собственного сердца вот-вот сбросят его с ненадежного батута, но зато он точно знал, что жив.
Спустя некоторое время, успокоившись, собравшись с духом и тщательнейшим образом выбрав молитву, он сполз с дерева.
Глава 31
И за весь остаток ночи больше НИЧЕГО не произошло.
Глава 32
Уже на рассвете по небу с грохотом прокатилась колесница Джаггернаута[27]. По городским крышам зашелестел дождь, захихикал в водостоках, залепетал на странных подземных языках под окнами, вмешался в сны, которые торопливо перебирали Джим и Вилли, подыскивая подходящий и каждый раз убеждаясь, что все они скроены из одной и той же темной, шуршащей, непрочной ткани.
И еще одно событие произошло под утро. На раскисшем лугу, где обосновался Карнавал, внезапно задергалась, оживая, карусель. Калиоп, судорожно давясь, выплескивал дурно пахнущие обрывки музыки.
Пожалуй, лишь один-единственный человек в городе услышал и понял эти конвульсивные звуки.
В доме мисс Фолей открылась и тут же захлопнулась дверь. Легкие шаги простучали по улице. Дождь пошел сильнее. Молния выкинула в небе дикое танцевальное коленце, на миг высветила и навек сокрыла серую землю.
Дождь приникал к окнам в доме Джима, дождь вылизывал стекла в доме Вилли, и там, и там было много тихих разговоров и даже несколько восклицаний.
В девять пятнадцать Джим в плаще и резиновых сапогах выбрался в воскресную непогодь. С полминуты он стоял, разглядывая крышу (там и намека не осталось ни на какую улитку), потом принялся гипнотизировать дверь Вилли. Дверь покладисто отворилась, и на пороге возник Вилли. Вслед ему долетел голос Чарльза Хэллуэя «Может, мне с вами пойти?» Вилли только головой помотал.
Ребята сосредоточенно шагали к полицейскому участку. Опять придется объясняться с мисс Фолей, извиняться, но ведь пока они еще только идут, засунув руки поглубже в карманы и перебирая в памяти жуткие субботние головоломки. Первым нарушил молчание Джим.
— Знаешь, когда мы после крыши спать пошли, мне похороны приснились. На Главной улице…
— А может, это парад был?
— Ха! Точно. Тыща людей, все в черном и гроб тащат, футов сорок длиной!
— Вот это да!
— Верно говорю. Я еще подумал: «Это что же такое помереть должно, чтобы такой гробище понадобился?» Ну и подошел заглянуть. Ты только не смейся, ладно?
— Не улыбнусь даже, честно.
— Там лежала такая сморщенная штуковина, ну, вроде черносливины. Как будто чья-то шкура, как с диплодока, что ли.
— Шар!
Джим остановился как вкопанный.
— Эй! Ты тоже видел? Но ведь шары не умирают?
Вилли молчал.
— Зачем их хоронить-то? Их же не хоронят?
— Джим, это я…
— Знаешь, он был как бегемот, только сдутый.
— Джим, прошлой ночью…
— А вокруг черные плюмажи, барабаны черным затянуты и по ним — черными колотушками — бум! бум! Я сдуру начал утром маме рассказывать, только начал ведь, а тут уже и слезы, и крики, и опять слезы. Вот женщинам нравится рыдать, правда? А потом ни с того ни с сего обозвала меня «преступным сыном»! А чего мы такого сделали, а, Вилли?
— Кто-то чуть было не прокатился на карусели. Но Джим, похоже, не слушал. Он шел сквозь дождь и думал о своем.
— По-моему, с меня хватит уже всей этой чертовщины.
— По-твоему?! И это — после всего? Ну что ж, Джим, хватит так хватит. Только вот что я тебе скажу. Ведьма, Джим, на Шаре! Этой ночью я один…
Но уже некогда было рассказывать. Не осталось времени поведать о том, как он сражался с шаром, как одолел его, как шар повлекся умирать в пустынные края, унося с собой слепую Ведьму. Не было времени, потому что сквозь дождь ветер донес до них печальный звук.
Они как раз проходили через пустырь с большущим дубом посередине. Вот оттуда, из теней возле ствола, и послышалось им…
— Джим! Там плачет кто-то!
— Да вряд ли! — Джим явно хотел идти дальше.
— Там девочка. Маленькая!
— Спятил? Чего это маленькую девочку потянет в дождь плакать под дубом? Пошли.
— Джим! Да ты что, не слышишь?
— Ничего я не слышу! Идем.
Но тут плач стал громче, он печальной птицей легко скользил сквозь дождь по мертвой траве, и Джиму волей-неволей пришлось повернуть за Вилли. А тот уже шагал к дубу.
— Джим, я, пожалуй, знаю этот голос!
— Вилли, не ходи туда!
Джим остановился, а Вилли продолжал брести, подскальзываясь на мокрой траве, пока не вошел в сырую тень. Насыщенный водой воздух, неотделимый от серого низкого неба, путался в ветвях и струйками стекал вниз, по стволу и веткам; и там, в глубине, действительно притулилась маленькая девочка. Спрятав лицо в ладошках, она рыдала так, словно город внезапно провалился сквозь землю, все люди перемерли в одночасье, а сама она потерялась в дремучем лесу.
Подошел Джим, встал у края теней и тихо спросил:
— Это кто?
— Сам не знаю, — отвечал Вилли, сдерживая уже созревшую догадку, от которой самому впору зареветь.
— Не Дженни Холдридж, а?
— Нет.
— И не Джейн Франклин?
— Да нет же, нет. — Губы Вилли потеряли чувствительность, как от заморозки у зубного врача. Одеревеневший язык едва шевелился: — Нет. Н-нет.
Малышка продолжала плакать, хотя уже чувствовала, что не одна под деревом, просто остановиться не могла. И головы пока не поднимала.
— …Я… я… помогите мне, — донеслось сквозь всхлипывания, — никто мне не поможет… я… я… не такая…
Наконец, собравшись в силами, она подавила очередной всхлип и подняла лицо с совершенно опухшими и заплывшими от слез глазами. Она разглядела ребят, и это потрясло ее.
— Джим! Вилли! О Боже, это вы!
Она схватила Джима за руку. Он шарахнулся назад, бормоча:
— Нет! Ты что? Не знаю я тебя, отпусти!
— Вилли! — запричитала девчушка растерянно. — Ну хоть ты-то помоги! Джим, не уходи! Не бросайте меня здесь! — Слезы снова ручьем хлынули у нее из глаз.
— Нет! — пронзительно взвизгнул Джим, вырвал руку, упал, вскочил на ноги, замахнулся даже невесть на кого, но удержался, затрясся весь и прошептал, заикаясь:
— Ой, Вилли, пойдем отсюда, ну, пожалуйста, пойдем, а?
Девочка под деревом испуганно отшатнулась; широко распахнутые глаза умоляюще и недоуменно перебегали с лица на лицо, потом она застонала, обхватила себя за плечи и принялась раскачиваться, упрятав лицо на грудь. Она не плакала больше. Нет, она напевала что-то в такт своим наклонам, и видно было, что она так и будет мурлыкать себе под нос, одна, под деревом, среди серого дождя, и никто не подпоет ей, никто ее не остановит…
— …кто-то должен мне помочь… кто-то должен ей помочь, — она причитала, как по мертвому, — кто захочет ей помочь… никто не может… никто не поможет… ладно, не мне, но ей помогите… ужасно…
— Она нас знает, — обреченно произнес Вилли, наклонившись к девочке и повернув голову к Джиму. — Я не могу ее бросить!
— Да врет она все! — яростно выпалил Джим. — Врет! Не знает она нас! Я же ее в глаза не видел!
— Нет ее, нет, верни ее, верни назад, — приговаривала девочка, раскачиваясь с закрытыми глазами.
— Кого? — участливо спросил Вилли, присев рядом с ней на корточки. Он даже тихонько тронул ее за руку. Она сразу вцепилась в него, тут же поняла свою ошибку, потому что он дернулся, выпустила его руку и снова разревелась.
Теперь Вилли терпеливо ждал, а Джим подскакивал и ерзал поодаль и все звал его идти, канючил, как маленький, что ему это не нравится, что они должны идти, должны идти…
— О-о-о, — тянула девочка, — она потерялась. Она убежала в то место и не вернулась больше. Найдите ее, найдите, пожалуйста, пожалуйста…
Весь дрожа, Вилли заставил себя погладить девочку по мокрой щеке.
— Ну, не вешай нос, — прошептал он, — все будет о'кей. Я помогу тебе.
Девочка открыла глаза и замолчала.
— Я — Вилли Хэллуэй, слышишь? Ты сиди тут, а мы через десять минут вернемся. Идет? Только не уходи никуда. Она покорно закивала.
— Значит, сидишь здесь и ждешь нас, так?
Она снова молча кивнула. Вилли выпрямился. Это простое движение почему-то испугало девочку, и она вздрогнула. Вилли помедлил, глядя на нее сверху вниз, и тихо произнес:
— Я знаю, кто вы. Но мне надо проверить.
Знакомые серые глаза глянули на него в упор. По длинным черным волосам и бледным щекам стекали капли дождя.
— Кто поверит? — едва слышно пролепетала она.
— Я, — коротко ответил Вилли.
Девочка откинулась спиной к дереву, сложила на коленях дрожащие руки и застыла, бледная, тоненькая, очень маленькая, очень потерянная.
— Я теперь пойду, ладно? — спросил Вилли.
Она кивнула, и тогда он зашагал прочь.
На краю пустыря Джим сучил ногами от нетерпения. Он слушал Вилли, истерично поскуливая, всякие междометия так и сыпались из него.
— Да быть того не может!
— Я тебе говорю. Она и есть, — доказывал Вилли. — Глаза. Сам же говорил, по ним видно. Вспомни, как было с мистером Кугером и тем противным мальчишкой. А потом, есть еще один способ удостовериться. Пошли.
Он протащил Джима через весь город и остановился возле дома, где жила мисс Фолей. Оба задрали головы и посмотрели на слепые в утреннем сумраке окна. Потом поднялись по ступеням и позвонили: раз, два и три раза.
Тишина. Медленно, со скрипом приоткрылась входная дверь.
— Мисс Фолей? — тихонько позвал Джим.
Из глубины дома доносился едва слышный, монотонный шорох дождя, стучавшего по оконным стеклам.
— Мисс Фолей?..
Они стояли посреди холла, перед текучим занавесом, и до звона в ушах вслушивались в кряхтенье балок на чердаке старого дома.
— Мисс Фолей!
Только мыши, уютно устроившиеся под полом, шебуршат в ответ.
— В магазин пошла, — заявил Джим.
— Нет, — покачал головой Вилли. — Мы знаем, где она.
— Мисс Фолей! Я знаю, что вы тут! — заорал вдруг Джим и яростно рванулся сквозь занавес. — Выходите, ну!
Вилли терпеливо ждал, пока он обыщет весь дом, а когда Джим, нога за ногу, притащился назад и сел на ступеньку, оба явственно услышали музыку, льющуюся через входную дверь вместе с запахом дождя и мокрой старой травы.
В далеких лугах калиоп хрипел задом-наперед «Похоронный марш» Шопена. Джим распахнул дверь и стоял в звуках музыки, как стоят под водопадом.
— Это же карусель! Они починили ее! Вилли спокойно кивнул.
— Она, должно быть, услышала музыку и вышла еще на рассвете. И что-то опять не заладилось. Может, установили ее неправильно, а может, так и задумано, чтобы на ней все время такие несчастья случались. Как с торговцем громоотводами. Он же спятил после этого. Может, Карнавалу по нраву такие проделки, ему от них удовольствие. А может, они специально за ней охотились. Например, чтобы про нас выведать. Может, они хотели даже подослать ее к нам, чтобы она им помогла погубить нас. Откуда я знаю? Вдруг она испугалась, и тогда ей просто дали больше, чем она хотела или просила…
— Я не понимаю…
Здесь, на пороге пустого дома, под холодным дождем, самое время было подумать о несчастной мисс Фолей; сначала ее напугали Зеркальным Лабиринтом, потом заманили одну на карусель. Наверное, она кричала, когда с ней делали то, что сделали. Ее крутили круг за кругом, год, и еще год, много лет, слишком много, куда больше, чем ей хотелось. Они стерли с нее все, оставили только маленькую, напуганную, чужую даже самой себе девочку, и крутили, крутили, пока все ее годы не сгорели дотла, и тогда карусель остановилась, как колесо рулетки. Да только ничего не выигралось, пусто, «зеро»; наоборот, проигралось все, и некуда идти, и не расскажешь никому, и ничего не поделаешь… остается только плакать под деревом одной, под утренним осенним дождем.
Так думал Вилли. Примерно так же думал и Джим. Во всяком случае, он проговорил вдруг:
— Бедная, бедная…
— Надо помочь ей, Джим. Кто же еще такому поверит? Ты ж понимаешь, если она скажет кому: «Здрасьте, я — мисс Фолей!» Ей же скажут: «А ну, вали отсюда. Мисс Фолей уехала, скажут, нету ее. Топай отсюда, девчушка!» А может, она даже успела постучаться в добрую дюжину дверей, а, Джим? Представляешь, наверное, просила помочь, пугала людей своими причитаниями, а потом бросилась бежать, и вот теперь сидит там, под деревом… Может, полиция уже ищет ее, да что толку? Маленькая девочка, сидит, плачет. Запрут ее подальше, и свихнется она там с горя. Этот Карнавал, Джим, они там знают свое дело. Вытряхнут из тебя все, превратят Бог знает во что, и готово! Иди, жалуйся, только народ от тебя шарахается и слушать ничего не хочет. Одни мы понимаем, Джим, никто больше. Знаешь, я как будто улитку сырую проглотил! — закончил он неожиданно.
Они еще раз оглянулись на залитые дождем окна гостиной. Здесь мисс Фолей не раз угощала их домашним печеньем с горячим шоколадом, а потом махала рукой из окна. Они вышли, закрыли дверь и помчались к пустырю.
— Надо спрятать ее пока, — предложил Вилли, — а потом как-нибудь поможем ей…
— Да как ей поможешь? — выговорил на бегу Джим. — Мы и себе-то помочь не можем!
— Должно же что-то быть, чем с ними справиться… просто не придумывается пока…
Они остановились.
Стук их сердец заглушало биение какого-то другого, огромного сердца. Взвыли медные трубы, потом — тромбоны, целая стая труб ревела по-слоновьи. Почему-то этот рев вызывал тревогу.
— Карнавал! — выдохнул Джим. — А мы-то и не подумали! Он же может сам прийти, прямо в город! Парад! Или… те похороны, которые мне снились.
— Не похороны это. Но и парадом оно только прикидывается. Это нас ищут, Джим. Или мисс Фолей вернуть хотят. Они же по какой хочешь улице пройдут, Джим. Будут дудеть, барабанить, а сами шпионят. Джим, надо забрать ее оттуда!
Они сорвались с места и бросились по аллее, самым коротким путем, но тут же остановились. В дальнем конце, между ними и пустырем, показался карнавальный оркестр. За оркестром двигались клетки со зверями, а вокруг шли клоуны, уродцы и разные другие, дудя в трубы и колотя в барабаны. Пришлось прятаться в кусты.
Парад шел мимо минут пять. За это время тучи сдвинулись, небо слегка очистилось и дождь перестал. Рокот барабанов постепенно замирал вдали. Слегка оглушенные, ребята двинулись вперед и скоро были на пустыре.
Под дубом не было никакой маленькой девочки. Они походили вокруг, посмотрели даже наверху, среди ветвей, но позвать по имени так и не смогли. Страшно было. Оставалось только одно: вернуться в город и спрятаться как следует.
Глава 33
Звонил телефон. М-р Хэллуэй снял трубку.
— Пап, это Вилли, — зачастил в трубке голос. — Пап, мы не можем идти в участок. Мы, наверное, даже дома сегодня не будем. Скажи маме, и маме Джима тоже, ладно?
— Вилли! Где вы?
— Прячемся. Они ИЩУТ НАС.
— Да кто, Бога ради?
— Пап, я не хочу тебя впутывать в это дело. Но ты поверь мне, пожалуйста, нам спрятаться надо, хотя бы на день-два, пока они не уйдут. А если мы домой заявимся, они нас выследят, и тогда или тебя, или маму погубят. И у Джима — то же. Я пойду, пап.
— Подожди, Вилли, не уходи!
— Пока, папа! Пожелай мне удачи!
Щелк.
М-р Хэллуэй поглядел на дома, на деревья, на улицы, прислушался к далекой музыке.
— Вилли, — сказал он молчащему аппарату, — удачи, сынок!
Он надел пальто, шляпу и вышел в странный опаловый свет, разлитый в холодном сыром воздухе.
Глава 34
Перед лавкой Объединенной Табачной Торговли, блестя мокрыми деревянными перьями, стоял деревянный индеец-чероки. Воскресный полдень окатывал его со всех сторон трезвоном колоколов разных церквей, их немало было в городе. Колокола спорили друг с другом, и звон падал с неба почти как недавний дождь. Индеец, как и полагается, не реагировал ни на католические, ни на баптистские призывы. Он даже ухом не повел навстречу еще каким-то звонам. Это билось языческое сердце Карнавала. Яркие барабаны, старческий визг калиопа, мельтешенье уродливых существ ничуть не привлекли по-ястребиному пронзительного взгляда индейца. Зато барабаны и трубы задавили колокольный звон и вызвали к жизни орущую толпу мальчишек и просто зевак, охочих до всяческих зрелищ. Пока звонили колокола, воскресная толпа казалась чопорно-сосредоточенной, но стоило цимбалам и тромбонам заглушить церковный перезвон — толпа расслабилась и превратилась в праздничное скопище.
Тень от деревянного томагавка индейца падала на металлическую решетку. Много лет назад этой решеткой прикрыли нарочно вырытую яму. Целый день решетка позвякивала под ногами десятков людей, входивших в лавку, и на обратном пути аккуратно принимала от них кусочки папиросной бумаги, золотые ободки от сигар, обгоревшие спички, а то и медные пенни.
Сейчас решетка уже не позвякивала, а беспрестанно гудела, сотрясаемая сотнями ног, ходулями, колесами балаганов. Это в тигрином рычании тромбонов и вулканических взрывах труб шел Карнавал. Но сегодня под решеткой, кроме обычного мусора, притаились два дрожащих человеческих тела. Шел Карнавал. Шел парадом, как огромный павлин, распустивший причудливый хвост; таращились по сторонам внимательные глаза уродцев. Они цепко обшаривали крыши домов, шпили церквей, изучали вывески дантистов и окулистов, примечали пыльные здания складов. Сотни глаз Карнавала пронизывали пространство города и не находили того, чего хотели. Да и не могли найти, оно ведь было у них под ногами и пряталось в темноте.
Под старой решеткой табачной лавки затаились Джим и Вилли. Здесь было тесно, сидеть приходилось, уперев коленки друг в друга, они даже дышать как следует опасались, но стоически переносили все неудобства. Волосы на их макушках шевелил ветерок от колыхавшихся женских юбок, то и дело чья-нибудь фигура заслоняла кусочек неба, видимый со дна ямы. Перебегали дети.
— Слушай! — шепнул Джим. — Ну и угодили мы, прямо под парад. Давай-ка сматываться!
— Сиди как сидишь, — хриплым шепотом ответил Вилли. — Это же самое видное место. Они никогда не додумаются искать нас здесь.
Трум, трум, турум, турум, тум, тум! — гремел Карнавал. Решетка звякнула, на ней опять кто-то стоял. Вилли взглянул наверх и вздрогнул. Он знал эти подошвы со стертыми медными гвоздиками. «Папа!» — чуть не крикнул он. Джим тоже посмотрел наверх. Человек нервно переступал с ноги на ногу, поворачивался по сторонам, выискивая в толпе то, что было совсем рядом с ним. «Я мог бы дотронуться до него», — подумал Вилли. Чарльз Хэллуэй, бледный, возбужденный, ничего не почувствовал и через минуту ушел.
Но зато Вилли почувствовал, как душа у него ухнула вниз, в какой-то холодный, дрожащий белый кисель.
Шлеп!
Вилли и Джим вздрогнули. Розовая пластинка жевательной резинки упала возле их ног на кучу старых целлофановых оберток от сигарет. Сверху над решеткой склонилась расстроенная мордашка пятилетнего карапуза.
«Убирайся!» — свирепо подумал Вилли.
Но малышу жаль было так просто расставаться с лакомством. Он встал на колени и приник к самой решетке, высматривая свое розовое удовольствие.
Вилли едва сдержался, чтобы не схватить жвачку и не запихнуть в маленький ротик — лишь бы он исчез, скрылся побыстрее.
Барабан наверху раскатился дробным рокотом — и смолк.
Ребята переглянулись. «Парад! — подумали оба. — Он же остановился!» Малыш упрямо пытался просунуть руку сквозь решетку.
Наверху м-р Дарк, Человек-в-Картинках, командовавший парадом, окинул взглядом воздетые к небу разверстые пасти медных геликонов и подал знак. Тотчас стройное шествие распалось. Уродцы разбежались в разные стороны, смешались с толпой, разбрасывая небольшие рекламные афишки и не прекращая шарить глазами по толпе, по фасадам домов.
«Парад кончился, — понял Вилли, — началась охота».
Малыш наверху не собирался сдаваться. Его тень покрыла Вилли.
— Мама! Там!
Глава 35
В баре «Вечерок у Неда», за полквартала от табачной лавки, Чарльз Хэллуэй второй чашкой кофе приводил в порядок расстроенные бессонной ночью, раздумьями и поисками нервы. Он уже собрался расплатиться, когда его почему-то встревожила наступившая вдруг на улице тишина. В воздухе незримо разлилось беспокойство — это вмиг распавшийся Карнавал смешался с толпой. Сам не зная почему, Чарльз Хэллуэй убрал бумажник.
— Еще чашечку сделаешь, Нед?
Нед включил кофеварку, и в это время в баре появился новый посетитель. Он прошел от двери и слегка шлепнул по стойке рукой. Чарльз Хэллуэй взглянул. Рука взглянула на него. На тыльной стороне каждого пальца была сделана искусная татуировка в виде глаза.
— Мама! Тут, внизу! Посмотри!
Мальчик звал маму и тянул ручонку вниз. Мимо шли люди. Некоторые останавливались. Появился Скелет. Больше всего смахивающий на ободранное, давно засохшее дерево, он не столько подошел, сколько сыграл ксилофоном своих костей, переместившись поближе к холодному бумажному сору и теплым, дрожащим мальчишкам.
«Уходи! — с отчаянием думал Вилли. — Уходи же!»
Пухлые детские пальчики тянулись сквозь решетку.
«И ты — уходи!»
Скелет, похоже, послушался и убрался из поля зрения. Но не успел Вилли облегченно вздохнуть, как его место занял Карлик! Он подкатился вперевалочку, позвякивая дурацкими колокольчиками, нашитыми на грязную рубаху, и посверкивая глазами-камешками. Глаза поминутно меняли выражение: то они были блестящими и плоскими гляделками идиота, то вдруг становились глубокими и печальными глазами человека, потерявшего себя. Глаза ни секунды не оставались в покое, они так и шарили по сторонам, высматривая не то свою собственную сгинувшую личность, не то запропавших мальчишек. Казалось, взглядом его управляют двое хозяев, прежний и нынешний, заставляя глаза совершать жуткие прыжки: назад, в прошлое, обратно, в настоящее.
— Ма-ма! — тянул свое ребенок.
Карлик остановился возле него (они были примерно одного роста) и посмотрел на малыша.
Вилли в яме испытал жгучее желание стать плесенью на бетонной стене у него за спиной. Похоже, Джим тоже пытался найти для себя местечко между бетоном и паутиной, покрывавшей его.
— Хватит тут ползать! — Раздраженный женский голос.
Слабо сопротивляющегося малыша уволокли. Поздно. Карлик уже стоял над решеткой и смотрел вниз. В глазах у него мелькали осколки человека по имени Фури, того самого, что давным-давно, в безоблачное, легкое и безопасное время, продавал громоотводы.
Вилли содрогнулся от жалости. «О, мистер Фури, что они сделали с вами! — думал он. — Что это было? Копер? Стальной пресс? Как это было? Вы кричали? Плакали? Они поймали вас, как кузнечика в коробку, и давили, пока не осталось ничего. Ничего не осталось, мистер Фури, ничего, кроме…»
Карлик. Не человек. Механизм. Не глаза. Камеры. Два объектива уставились в темноту. Щелк. Снимок: прутья решетки. А заодно и то, что под ней?
«На что он смотрит? — пытался сообразить Вилли. — На саму решетку или на то, что внизу?»
Миг катастрофы все длился. Жалкое, искореженное существо, в котором от человека оставалась лишь его двуногость, не двигалось. Может быть, все еще фотографировало?
На самом деле глаза-объективы куклы не замечали ни Джима, ни Вилли, ни даже самой решетки. Но все очертания, цвета, размеры фотокамера уродливого черепа зафиксировала надежно. Придет время, изображение проявится, картинка будет исследована, и тогда дикое, ссохшееся, потерянное создание бывшего торговца увидит все. А потом? Месть? Уничтожение?
Клац-тук-щелк!
Бегут смеющиеся дети. Их текучая радость смыла Карлика, он вспомнил о чем-то и поковылял дальше, выискивая сам не зная что.
Выглянуло солнце. Двое мальчишек в яме едва дышали. Джим, не заметив, крепко вцепился в руку Вилли. Оба со страхом ждали новых, более внимательных глаз.
Пять синих, красных и зеленых глаз убрались со стойки. Чарльз Хэллуэй, получивший свой третий кофе, повернулся на вертящемся стуле к странному посетителю. Человек-в-Картинках в упор смотрел на библиотечного уборщика. Хэллуэй благодушно кивнул, но Человек-в-Картинках не ответил, не мигнул даже, и продолжал пристально рассматривать соседа. «Экий наглец», — подумал м-р Хэллуэй, но отвести глаза уже не мог, он просто постарался придать взгляду как можно больше спокойствия.
— Что закажете, мистер? — поинтересовался бармен.
— Ничего. — М-р Дарк все еще разглядывал отца Вилли. — Я ищу двух парнишек.
«А то я не ищу!» — подумал Хэллуэй и расплатился. — Спасибо, Нед, — спокойно поблагодарил он и встал. Уже выходя, он заметил, как татуированный человек протянул руки в сторону бармена, повернув ладони вверх.
— Парнишек ищете? — переспросил Нед. — Как звать, сколько лет?
Дверь за Хэллуэем закрылась. М-р Дарк, не слушая болтовню бармена, проводил вышедшего внимательным взглядом.
Сначала Чарльз Хзллуэй по привычке двинулся в сторону библиотеки, но тут же остановился и сделал движение в сторону здания суда. Нет. Он постоял, ожидая, не направит ли его более точно интуиция, машинально ощупал карман пальто и обнаружил, что забыл курево. Это внесло определенность в его планы, и он зашагал к лавке Объединенной Табачной Торговли.
Джим из ямы взглянул в небо.
— Вилли! — зашипел он — Смотри, твой отец! Он нам поможет.
Вилли молчал.
— Ладно, я сам его позову!
Вилли схватил Джима за шиворот и отчаянно замотал головой.
— Да почему? — едва слышно удивился Джим.
— Потому, — шевельнулись губы Вилли.
Потому… Он взглянул наверх. Отсюда отец казался даже меньше, чем прошлой ночью со стены дома. «Это все равно, что позвать еще одного мальчишку, — подумал Вилли. — Зачем он нам? Нам нужен кто-нибудь важный, самый главный!» Вилли приподнялся, заглядывая в окно лавки. Вдруг он ошибся, и лицо отца на самом деле выглядит резче, взрослее, мужественнее, чем показалось ему ночью, в призрачном лунном свете? Нет. Все то же. Нервно бегающие отцовские пальцы, неуверенный излом губ. Он даже табак толком купить не может.
— Одну… вот эту… сигару мне за двадцать пять центов.
— Ба! — прогудел м-р Татли. — Да вы никак разбогатели, мистер Хэллуэй!
Чарльз Хэллуэй медленно вытаскивал сигару из целлофанового пакетика. Он просто тянул время, ожидая какого-нибудь движения во вселенной, знака, объяснившего бы ему, что происходит… Почему он пошел этой дорогой? Зачем ему сигара за 25 центов? Кажется, кто-то окликнул его по имени. Он резко повернулся и обежал глазами толпу, яркие пятна клоунов с афишами, никого не увидел и повернулся снова прикурить от вечного синего газового пламени, выглядывающего из янтарной трубки в стене табачной лавки. Затянулся, выпустил струйку дыма, бросил сигарный кончик и взглядом проводил его до металлической решетки. Стоп! Он словно ударился о глаза, блеснувшие из-под земли. Чьи это тени там? Джим! Вилли! Чарльз Хэллуэй пошатнулся и попытался ухватиться за сигарный дым. Боже! Что они там делают, в колодце под улицей? Он чуть было не наклонился, но вовремя остановил себя и, как можно незаметнее, бросил уголком губ:
— Вилли? Джим? Черт побери, что происходит?
В этот момент за сто футов отсюда Человек-в-Картинках резко повернулся и вышел из забегаловки Неда.
— А ну, выбирайтесь! — распорядился Чарльз Хэллуэй.
Человек-в-Картинках, сам толпа посреди толпы, постоял мгновение и направился к табачной лавке.
— Пап! Мы не можем. Ради Бога, не смотри на нас!
Человек-в-Картинках был футах в восьмидесяти.
— Мальчики, — растерянно произнес Чарльз Хэллуэй, — полиция…
— Мистер Хэллуэй, — прервал его Джим, — не глядите, а то нам конец. Человек-в-Картинках…
— Кто?!
— Ну, мужчина такой, в татуировке весь.
Перед глазами Хэллуэя возникли зрячие пальцы на стойке.
— Пап, ты лучше смотри вон на часы, а мы пока расскажем тебе…
М-р Хэллуэй как мог небрежней выпрямился… и в этот миг из-за угла появился Человек-в-Картинках. Он тут же остановился, изучая Чарльза Хэллуэя, разглядывавшего уличные часы со странным усердием.
— Сэр, — звучно произнес Человек-в-Картинках.
— Одиннадцать, пятнадцать, — бормотал Чарльз Хэллуэй, не выпуская сигары изо рта и рассматривая свои наручные часы. — Так и есть, отстают на минуту.
— Сэр, — повторил Человек-в-Картинках.
Джим ухватился за Вилли, Вилли вцепился в Джима, когда на решетке рядом с истертыми подошвами отца Вилли появились крепкие чужие каблуки.
— Сэр, — снова повторил человек по имени Дарк, цепко всматриваясь в черты лица Чарльза Хэллуэя, сравнивая их с другими. — «Объединенное шоу Кугера и Дарка» избрало двух местных школьников — двух, сэр! — нашими почетными гостями.
— А при чем здесь… — начал Чарльз Хэллуэй, изо всех сил стараясь не глядеть под ноги.
— Эти двое, — подкованные каблуки лязгнули о решетку, — эти двое смогут прокатиться на всех аттракционах, побывать на всех представлениях, пожмут руки всем нашим артистам и вернутся домой с кучей волшебных подарков…
— Кто же эти счастливцы? — прервал его м-р Хэллуэй.
— Мы выбрали их по фотографиям, сделанным вчера у входа на Карнавал. Помогите нам определить их, сэр, и вы разделите с ними удачу. Вот они!
«Он увидел нас! — панически подумал Вилли. — О Боже!» Человек-в-Картинках выставил вперед руки ладонями наружу. Отец Вилли пошатнулся. С правой ладони на него смотрел мастерски вытатуированный ярко-синей краской портрет собственного сына. На левой ладони, как живое, улыбалось лицо Джима.
— Вы знаете их? — От внимательного взгляда Человека-в-Картинках не укрылась растерянность м-ра Хзллуэя. И немудрено. У старика перехватило горло, и глаза разъехались в стороны, словно его огрели дубиной по голове. — Их имена?
«Молчи, папа!» — мысленно закричал Вилли.
— Я, собственно, не… — начал отец Вилли.
— Вы знаете их.
Протянутые вперед, требующие имен руки Человека-в-Картинках слегка подрагивали, и вместе с ними вздрагивали и страдальчески морщились лицо Вилли на правой ладони, лицо Джима на левой ладони, лицо Вилли в яме под улицей, лицо Джима внизу под решеткой.
— Сэр, вы же не хотите, чтобы мы не нашли наших героев?
— Нет, но…
— «Но»? — удивился м-р Дарк и подался вперед. Его собственные глаза и глаза всех тварей, бродивших по прериям его тела, вцепились в пожилого человека, стиснули со всех сторон, завораживали тысячами взглядов. М-р Дарк придвинул ладони еще ближе — Вы сказали «но»?
М-р Хэллуэй покрепче прикусил сигару.
— Пожалуй, я припоминаю…
— Что?
— Один из них похож…
— На кого?
«Папа, неужели ты не видишь, как он заинтересовался?» — думал Вилли.
— Мистер, — удивился Чарльз Хэллуэй, — да чего вы так разнервничались из-за каких-то мальчишек?
— Я? Разнервничался? — Улыбка м-ра Дарка исчезла. Похоже, он слегка опешил. — Сэр, я забочусь о своем деле, а для вас это всего лишь нервы?
Отец Вилли смотрел, как перекатываются бугры мускулов под легким костюмом его собеседника. Наверняка все кобры и африканские гадюки, которыми расписан этот молодец, шипят и скручиваются в клубки от злости.
— Один из этих сорванцов, — подчеркнуто медленно протянул м-р Хэллуэй, — напоминает мне Милтона Блумквиста.
М-р Дарк стремительно сжал пальцы. Голову Джима сдавила тупая боль.
— А второй, — почти ласково продолжал отец Вилли, — второй похож на Эвери Джонсона.
«Ну, папа, — внутренне возликовал Вилли, — ты — гигант!» И тут же чуть не застонал от неожиданно обрушившейся боли. Это м-р Дарк сжал вторую ладонь.
— По-моему, они оба, — невозмутимо закончил м-р Хэллуэй, — уехали на прошлой неделе в Милуоки.
— Вы лжете, — холодно произнес м-р Дарк.
Отец Вилли искренне возмутился:
— Что б я, да испортил победителям веселье?!
— Мы знаем имена мальчиков, — с расстановкой произнес м-р Дарк, — мы узнали их десять минут назад. Просто хотели удостовериться еще раз.
— И кто же они, по-вашему? — недоверчиво спросил отец Вилли.
— Джим, — уронил м-р Дарк. — Вилли.
Джим скорчился в темноте, Вилли втянул голову в плечи. Отцовское лицо оставалось глубоким омутом, в котором без всплеска утонули два имени.
— Джим, значит? Вилли? Да их тут туча, Джимов и Вилли, в таком городе, как наш, уж наверняка пара сотен наберется.
«Кто же нас выдал? — лихорадочно думал Вилли — Кто рассказал? Мисс Фолей? Но ведь ее нет, она ушла, и дом со льдистой занавеской пуст. А та девочка, рыдавшая под деревом и так похожая на мисс Фолей? — спросил он себя. — Ее ведь тоже нет. Может быть, парад подобрал ее? Она так долго плакала, она так боялась… А если они пообещали, что музыка, кони, трубы, весь этот шальной карнавальный мир помогут ей, сделают взрослой, вырастят, покрутив вперед, поднимут, утешат, прекратят этот ужас и вернут все, как было? Да за это она скажет им все на свете. Что наобещал, что наврал ей Карнавал, когда они нашли ее под деревом?»
— Имена как имена, — гнул свою линию м-р Хэллуэй. — А с фамилиями как?
М-р Дарк не знал фамилий. Его космос, населенный чудовищами, вибрировал и исходил потом, обволакивался дурным запахом подмышек, шипел и ругался на мускулистых крепких ногах.
— Сдается мне, теперь вы лжете, — удовлетворенно, с незнакомой дотоле радостью выдохнул м-р Хэллуэй. — Как это вы не знаете фамилий? И с чего бы это вам, карнавальному чужаку, лгать мне посреди улицы в моем собственном, хоть и не Бог весть каком, городе?
Человек-в-Картинках сжал кулаки. Отец Вилли, слегка побледнев, смотрел, как шевелятся суставы, загоняя ногти в изображения двух мальчишеских лиц, упрятанных в эту прочную, очень прочную тюрьму из сильной, живой плоти.
Внизу две тени молча метались почти в агонии. Человек-в-Картинках смахнул с лица напряженное выражение. Теперь он выглядел совершенно безмятежным. Только яркая капля выкатилась из правого кулака, и такая же капнула из левого. Обе пропали меж прутьев старой решетки на тротуаре.
Вилли перевел дух. Что-то сползло у него по щеке. Он провел ладонью — на ней остался красный след. Вилли посмотрел на Джима. Похоже, его тоже отпустило, он лежал расслабившись и смотрел вверх.
Отец Вилли заметил кровь, сочившуюся из сжатых кулаков Человека-в-Картинках, но не подал виду, а глядя ему прямо в лицо, выговорил:
— Извините, приятель, больше ничем помочь не могу.
М-р Дарк повернулся на каблуках. Стальные набойки высекли искры из прутьев решетки.
Из-за угла, размахивая в воздухе руками и яркими цыганскими юбками, появилась Предсказательница Удачи, она же — Пыльная Ведьма. Сегодня ее незрячие глаза скрывали темно-синие стекла очков.
«Надо же, уцелела! — подумал Вилли. — Его ведь уволокло тогда, должно было об землю зашибить, а вот не зашибло. Теперь она взбесилась и не отстанет от меня!»
Его отец тоже увидел Ведьму и почувствовал, как кровь у него в жилах загустела и потекла медленнее.
Толпа приветливо расступалась и добродушно обсуждала яркие лохмотья этого удивительного существа. Многие с улыбками прислушивались к ее прибауткам, чтобы запомнить и потом пересказать в компании. Ведьма двигалась уверенно, ощупывая город вокруг чуткими пальцами. При этом она непрерывно не то пела, не то бормотала.
— Погадаю, услужу, все как есть наворожу. И про жен, и про мужей, про девиц и про парней. Про удачу и про жизнь, все мне ведомо, кажись. Приходи на представленье, погадаю в воскресенье. Девице скажу, на кого он похож. А тебе расскажу про всю ее ложь. Узнаешь его намерений цвет, увидишь ее души букет. Далеко не уходи, в шатер заходи, меня там найди.
Дети сразу пугались ее, а их родители — с развитым чувством юмора, конечно, — их родители веселились, глядя на забавную старуху и слушая ее бормотанье. Тем временем древняя ворожея, с ног до головы покрытая пылью множества живших на земле племен, все сплетала и разбирала меж пальцев микроскопическую паутину, пылинки, мушиные крылышки, микробов и бактерий, слюдяные чешуйки, корпускулы солнечного света, преломленные уже явленными, а еще больше — неявленными человеческими страстями.
Ребята изо всех сил вжались в стенки своего убежища. Дребезжащий голос явственно доносился сверху.
— Слепа-то я — слепа. Но уж что вижу, то вижу. А вижу я человека в соломенной шляпе — это осенью-то! И еще вижу — и к чему бы это? — вот мистер Дарк стоит — привет, мистер Дарк! — а с ним старик…
«Не такой уж он и старый!» — крикнул про себя Вилли. Тень Ведьмы серым лягушачьим пятном накрыла яму. Теперь Вилли видны были все трое.
М-ра Хэллуэя сотрясала внутренняя дрожь. У него возникло ощущение длинных острых ножей, по очереди вонзающихся в живот.
— О, это не простой старик, — вновь забормотала Ведьма и вдруг замолчала. — А еще… — Шерсть у нее на носу ощетинилась. Она по-птичьи завертела головой, пробуя воздух, быстро пережевывая его серыми губами.
Человек-в-Картинках поторопил ее:
— Ну!
— Подожди! — выдохнула цыганка и ногтями принялась скоблить незримый забор перед собой.
Вилли почувствовал, что еще секунда — и он не выдержит: заскулит и затявкает от ужаса, как маленький щенок.
Пальцы Ведьмы медленно поползли вниз. Они чутко прощупывали каждую полоску спектра, взвешивали каждый лучик света. Вот-вот указательный палец вонзится в решетку на тротуаре, означая роковое «там!»
«Папа! — взмолился Вилли. — Ну сделай что-нибудь!»
Человек-в-Картинках терпеливо ждал. Как только на сцене появилась его лучшая ищейка, он успокоился и теперь посматривал на нее с гордостью, чуть ли не с любовью.
— Вот… — Пальцы Ведьмы отчаянно вибрировали.
— Вот! — громко провозгласил м-р Хэллуэй.
Ведьма подскочила от неожиданности.
— Вот поистине замечательная сигара! — голосил отец Вилли, картинно обернувшись к дверям лавки.
— Потише, любезный, — с досадой произнес Человек-в-Картинках.
Мальчишки внизу подняли головы.
— Вот… — тянула свое Ведьма, пытаясь не упустить едва пойманное ощущение.
— Только жаль — погасла! — вещал на всю улицу Чарльз Хэллуэй. — Ну да ничего, дело поправимое. Сейчас прикурим. — Он снова сунул кончик сигары в синее пламя.
— Вы не могли бы помолчать немного? — обратился к нему м-р Дарк.
— Сами-то курите? — участливо поинтересовался м-р Хэллуэй.
Ведьма, вконец расстроенная его неожиданным словоизвержением, опустила руку, ушибленную громкими словами, и стерла с нее пот; так протирают антенну радиоприемника, чтобы избавиться от лишних помех. Затем она снова простерла руку вперед, трепетными ноздрями чутко пробуя эфемерные токи воздуха.
— Превосходно! — Из сигары м-ра Хэллуэя изверглось целое облако дыма. Дивные густые клубы окутали гадалку. Она закашлялась.
— Дурачина! — гаркнул, не сдержавшись, Человек-в-Картинках. Но не понять было, мужчину или женщину он имеет в виду.
— Отличная сигара! — продолжал восхищаться м-р Хэллуэй. — Пожалуй, угощу-ка я и вас тоже! — С этими словами он сотворил еще одну синюю тучу, почти совсем скрывшую Пыльную Ведьму.
Она громко и обиженно чихнула раз, другой, забормотала сердито себе под нос и заковыляла прочь.
Человек-в-Картинках схватил было отца за руку, но понял, что зашел слишком далеко, признал свое нелепое поражение и отправился вслед за цыганкой. В спину ему прозвучал доброжелательный голос отца Вилли:
— Всего вам доброго, сэр!
«Вот это лишнее, папа», — подумал Вилли.
Человек-в-Картинках вернулся.
— Ваше имя, сэр? — напрямик спросил он.
«Не говори, не надо!» — напрягся Вилли. Его отец поколебался немного, вынул сигару изо рта, стряхнул пепел и ответил.
— Хэллуэй. Библиотечный работник, к вашим услугам. Заглядывайте, если придется, — добавил он, подмигнув.
— Не сомневайтесь, Хэллуэй, обязательно загляну!
Ведьма, пританцовывая, поджидала м-ра Дарка на углу. М-р Хэллуэй послюнявил палец, определил направление ветра и послал в ее сторону очередное грозовое облако. Ведьма затопотала на месте, повернулась и исчезла за углом. Человек-в-Картинках сурово взглянул на старика, повернулся и удалился широкими шагами, сжимая в кулаках ребячьи лица.
Из-под решетки не доносилось ни звука. «Как бы они там не померли от страха», — с беспокойством подумал Чарльз Хэллуэй. А Вилли внизу, с мокрыми от слез глазами, думал совсем другое: «Господи! Как же я раньше не замечал? Он же у меня высокий, выше Дарка ростом!»
Чарльз Хэллуэй все еще старался не смотреть на решетку. От дверей табачной лавки уводили за угол редкие алые кляксы. Они накапали из стиснутых кулаков м-ра Дарка. Отец Вилли с удивлением оглядел и себя тоже и не мог не заметить то новое — наполовину отчаяние, наполовину спокойная ясность, — что появилось в нем за последние четверть часа, появилось и совершило невозможное. Вряд ли он смог бы ответить, почему назвал м-ру Дарку свое имя, но чувствовал, что поступил так, как надо. Теперь он обращался к циферблату уличных часов с длинной речью:
— Что-то происходит, братцы. Что-то надвигается. Хорошо бы вам куда-нибудь деться до конца дня. Нам нужно выиграть время. Тут важно решить, с чего начать. Вроде бы ни один писаный закон пока не нарушен, но я чувствую, уже с месяц, как чувствую: бедой запахло. У меня внутри что-то подрагивает все время. Прячьтесь, ребята, прячьтесь. Я скажу вашим матерям, что у вас появилась работа на Карнавале, до темноты можете не появляться. А вечером, часам к семи, приходите ко мне в библиотеку. Я знаю, кажется, с чего начать. Надо просмотреть отчеты полиции по карнавалам за предыдущие годы, полистать подшивки газет, покопаться в некоторых старинных книгах. Все может пригодиться. Глядишь, с Божьей помощью к вечеру у нас появится какой-нибудь план. До тех пор не тревожьтесь ни о чем. Господь с вами, мальчики!
Вилли посмотрел. Тщедушная фигурка отца, ставшего вдруг высоким и сильным, неторопливо удалялась. Еще раньше его чудесная сигара выпала у него из пальцев — а он даже не заметил, — скользнула сквозь решетку, на мгновение осветив подземелье градом искр, и теперь лежала на дне ямы, гипнотизируя Джима и Вилли единственным багровым глазом. Ребята ослепили ее и выбросили вон.
Глава 36
На юг по Главной улице пробирался через толпу Карлик. Внезапно он остановился. Пленка была проявлена, и сознание наконец получило возможность просмотреть отснятые кадры. Карлик замычал, развернулся и через лес ног заковылял разыскивать Хозяина. Он скоро нашел его и заставил пригнуться низко-низко. М-р Дарк внимательно выслушал сообщение и бросился бежать, даже не оглянувшись на оставшегося позади удачливого старателя.
Возле индейца чероки Человек-в-Картинках пал на колени и, вцепившись в прутья стальной решетки, попытался разглядеть дно ямы. Там открылось ему скопище старых газет, фантики от леденцов, окурки и розовая полоска жевательной резинки, совершенно целая. М-р Дарк испустил короткий яростный вопль.
— Что-нибудь потеряли, сэр? — поинтересовался из-за стойки м-р Татли.
Человек-в-Картинках, все еще не отпуская решетку, утвердительно кивнул.
— Не беда, — успокоил его м-р Татли. — Раз в месяц я обязательно провожу инспекцию. Сколько у вас там: четвертак? полдоллара?
Банг!
Человек-в-Картинках вздрогнул и посмотрел наверх. В окошечке кассы, высоко в небесах, выскочил маленький огненно-красный флажок: «НЕ ПРОДАЕТСЯ».
Глава 37
Городские часы пробили семь. Эхо курантов пошло гулять по темным залам библиотеки. Хрупкий осенний лист прошуршал по оконному стеклу, или это просто перевернулась страница книги?
В одном из закоулков, склонившись в травяном свете лампы, сидел Чарльз Хэллуэй. Руки его, чуть подрагивая, перебирали страницы, ставили на место одни книги, снимали другие. Изредка он подходил к окну и, вглядываясь в осенние сумерки, наблюдал за улицей, потом опять возвращался к столу, перелистывал страницы, делал выписки, закладки, бормоча себе под нос. От слабых звуков его голоса под потолком библиотеки порхали смутные отголоски.
— Так… теперь посмотрим здесь…
— … здесь! — подтверждали темные переходы.
— О, вот это нам пригодится…
— … годится! — вздыхали темные залы.
— И вот это тоже!
— … тоже, — шуршали пылинки в темноте.
Пожалуй, это был самый длинный день в его жизни. Он бродил среди диковинных толп, выслеживал рассыпавшихся по городу карнавальных шпионов. Он не стал портить матерям Вилли и Джима спокойного воскресенья и сказал лишь самое необходимое, и опять бродил по улицам, держась подальше от глухих аллей, сталкивался тенями с Карликом, кивал встреченным Крушителям и Пожирателям Огня и дважды с трудом сдержал панику, проходя мимо решетки возле табачной лавки. Он чувствовал, что в яме никого нет, и надеялся, что ребята, благодарение Богу, нашли надежное местечко. Вместе с толпой горожан он посетил Карнавал, но не зашел ни в один балаган, не прокатился ни на одном аттракционе. Уже в сумерки, перед заходом солнца, исследовал Зеркальный Лабиринт и понял достаточно, чтобы удержаться на берегу и не кануть в холодные глубины.
Промокший под вечерним дождем, промерзший до костей, он дал толпе возможность нести себя и, прежде чем ночь успела схватить его, причалил к берегу библиотеки. Здесь он достал самые нужные книги и разложил на столах, как огромные литературные часы. Теперь они отсчитывали для него свое время.
Он ходил от стола к столу, поглядывая искоса на пожелтевшие страницы, словно на коллекцию диковинных бабочек, расправивших крылья над деревянными столешницами.
Здесь лежала книга, раскрытая на портрете князя тьмы. Рядом — серия гравюр «Искушение св. Антония», слева — алхимические рисунки Джованни Батисты Брачелли, изображавшие гомункулов, рожденных в ретортах. Место «без пяти полдень» занимал «Фауст», на двух пополудни лежала «Оккультная иконография», на шести утра, как раз там, где сейчас трудились его пальцы, расположилась «История цирков, карнавалов, театров теней и марионеток», во множестве населенная шутами, менестрелями, магами, клоунами на ходулях и куклами на веревочках. Сверх того присутствовали «Справочник по воздушному царству (Летающие твари за всю историю Земли)», «девять» находилось «Во власти демонов», выше помещались «Египетские снадобья», еще выше — «Мытарства на воздусях», придавленные «Зеркальными чарами», а уж совсем ближе к полуночи стояли под парами «Поезда и локомотивы», упиравшиеся в «Мистерии сновидений», «Между полуночью и рассветом», «Шабаши ведьм» и «Договоры с демонами». Все было на своих местах, и весь циферблат заполнен. Не хватало лишь стрелок, поэтому Хэллуэй не мог сказать, который час отзвонили куранты его собственной жизни или жизни двоих ребят, затерянных где-то среди ни о чем не подозревающего города.
Чем же он располагал в итоге?
В три часа ночи появился поезд. На лугу раскинул сети Зеркальный Лабиринт, в город вошел воскресный парад, которым командовал рослый мужчина, разрисованный вдоль и поперек. Дальше было несколько капель крови, двое перепуганных мальчишек в яме и, наконец, он сам, сидящий в этой кладбищенской тишине над частями мудреной головоломки.
Ребята говорили правду. Это доказывало явное ощущение страха, сгустившееся в воздухе во время их странной беседы сквозь решетку. А уж он, Хэллуэй, в своей жизни повидал достаточно страшного, чтобы распознать его сразу при встрече. Почему в молчании разрисованного незнакомца ему послышались все ругательства и проклятья, сколько их есть на свете? Что почудилось Хэллуэю в фигуре дряхлого старика, мелькнувшей сквозь щель в пологе шатра под вывеской «М-р Электрико»? Почему на его теле плясали зеленые электрические ящерки? Как сложить все это вместе, как совместить с тем, что говорят книги? Он взял в руки «Физиогномику. Тайны характера, определяемые по лицу», полистал. Автор уверял его, что Джим и Вилли — просто-таки воплощение ангельской чистоты, идеал Мужчины, Женщины или Невинного Младенца, гармония Цвета, Пропорций и Расположения Звезд. И вот они глядят из-под решетки на весь этот шагающий и грохочущий ужас… А там… Чарльз Хэллуэй перевернул несколько страниц. Так, значит, Расписному Чуду присущи Раздражительность, Жестокость, Алчность — об этом говорят лобные шишки, а также Похоть и Ложь — это уже следует из линии губ, и в не меньшей степени — Хитрость, Наглость, Суета и Предательство, о чем с неопровержимостью должны свидетельствовать зубы м-ра Дарка.
Нет. Книга захлопнулась. Если судить по лицам, балаганные уроды не намного хуже тех, кто на его долгой памяти открывал и закрывал двери библиотеки. Но в одном он уверен совершенно. В этом убедили его две строки Шекспира. Их надо было поместить в центре книжного циферблата, ибо именно они наиболее точно выражали суть его мрачного предчувствия.
Колет пальцы. Так всегда Надвигается беда[28].Так смутно — и так огромно.
С этим предчувствием не хотелось жить. Но Хэллуэй был твердо убежден: если ему не удастся изжить наступающий ужас сегодня ночью, он останется с ним на всю оставшуюся жизнь. И он все поглядывал в окно, все поджидал: Джим, Вилли, вы идете? Придете вы сюда?
Ожидание выбелило его плоть до цвета костей.
Глава 38
Здание библиотеки поднималось из сугробов времени, нападавших от лавины книг всех веков и народов — ее с трудом сдерживал порядок полок и разделителей.
Семь пятнадцать… семь тридцать… семь сорок пять воскресного вечера.
Город был занят Карнавалом. Мимо Джима и Вилли, затаившихся в кустах под стеной библиотеки, то и дело шли люди, заставляя ребят зарываться носами в палые листья.
— Полундра!
Оба снова вжались в землю. Кто-то пересекал улицу: может, какой-то парнишка, а может, Карлик, может, подросток с сознанием Карлика, а может, просто сдуло несколько листьев с дерева и бросило по подмерзшему после дождя тротуару. Ладно. Было и ушло. Джим сел, а Вилли все еще лежал, прижавшись к доброй, безопасной земле.
— Ты чего? Идти ведь надо.
— Библиотека, — словно нехотя, отозвался Вилли. — Я даже ее теперь боюсь. «Этим книжкам, поселившимся здесь, — думал он, — сотни лет от роду. У них шелушится кожа от старости, они расселись на полках, как стая грифов, крыло к крылу. Только ступи в темные переходы — сразу миллион золотых корешков так и вылупятся на тебя. Библиотека старая, и Карнавал старый, и отец старый…»
— Я знаю, — вслух произнес он, — отец там. Но отец ли он? А что, если они уже побывали здесь, изменили его, переделали, наобещали с три короба, чего и дать не могут, а он-то думает — у них есть, и мы войдем сейчас, а потом, лет через пятьдесят, кто-нибудь возьмет книжку, откроет, а оттуда на пол вывалимся, как сухие бабочкины крылья, мы с тобой, а? Как сожмут нас, как засунут между страницами, никто и не узнает, куда мы подевались…
Для Джима это было уже чересчур. Надо было немедленно действовать — и вот он уже колотит в библиотечную дверь. Еще миг — и Вилли присоединился к нему. Куда угодно, лишь бы убежать от уличной ночи, хоть в такую же ночь, но в тепло, под крышу, за дверь. Если уж выбирать, пусть лучше пахнет книгами… сил больше нет вдыхать запах мокрых прелых листьев… Вот уже отворилась дверь, и на пороге — отец со своей призрачного цвета шевелюрой. Они на цыпочках прошли пустынными коридорами, и Вилли вдруг испытал безумное желание свистнуть, как бывало иногда на кладбище после захода солнца. Отец расспрашивал, почему они припозднились, а ребята старательно припоминали все места, где прятались днем. Они побывали в старых гаражах, отсиживались в амбарах, пробовали скрываться даже на деревьях, но в конце концов все это им надоело. Они вылезли из какой-то очередной норы и заявились прямо к шерифу. Полчаса, проведенные в участке, были прекрасны своей полной безопасностью, а потом Вилли пришла в голову мысль побродить по церквям, что они и сделали, облазив все церкви в городе, от подвалов до колоколен. Неизвестно, насколько безопасны были церкви на самом деле, но некое чувство защищенности там возникало. А потом надоело и это. Скука и предвечерняя тоска чуть было не погнали их на Карнавал, но тут, весьма кстати, солнце село, и настала пора двигаться к библиотеке. Весь день она представлялась им дружественным фортом, крепостью на захваченных врагом землях, и только в самом конце они испугались: а не сдалась ли и эта цитадель арабам?
— И вот мы здесь, — сипло прошептал Джим и замолчал. — А что это я все шепчу? — подумал он вслух. — Привык за этот день. Вот чертовщина! — Он рассмеялся и тут же испуганно оборвал себя. Из глубины библиотеки словно бы прошелестели легкие шаги. Но это всего лишь вернулись отголоски его собственного смеха, отраженные стеллажами, и кошкой прокрались по переходам.
Кончилось тем, что все вновь перешли на шепот.
Лесные чащи, мрачные пещеры, темные церкви, полуосвещенные библиотеки одинаково приглушают голоса, гасят пыл, вынуждают говорить вполголоса из страха перед призрачными отголосками, продолжающими жить и после вашего ухода.
Теперь они были уже в той комнате, где Чарльз Хэллуэй разложил свои фолианты. Здесь все переглянулись, каждый поразился бледности другого, но говорить об этом не стали.
— А теперь давайте-ка все с самого начала, — потребовал отец Вилли, придвигая ребятам кресла.
Он внимательно выслушал рассказ о торговце громоотводами, о приближавшейся, по его словам, грозе, о ночном поезде, о том, как странно разворачивался на лугу Карнавал; потом в полуденном свете открылся проселок и по нему на луг брели сотни христиан — только львов не хватало, чтобы закусить ими; вместо львов был лабиринт, где само Время блуждало взад-вперед; дальше — неисправная карусель, перерыв на ужин, м-р Кугер, племянник с грешными глазами, потому что на самом деле он был мужчина и жил так долго, что и рад бы умереть, да не знает как…
Ребята остановились перевести дух, а потом опять — мисс Фолей, снова Карнавал, дикий разбег карусели, мумия м-ра Кугера, мертвей мертвого, но вскоре ожившая под электрическими разрядами, — все это и была буря, только без дождя и грома, а потом — парад, яма, накрытая решеткой, нудная игра в прятки, и рассказ закончился абордажем библиотечных дверей.
Отец Вилли долго сидел, слепо уставившись на что-то прямо перед собой, потом его губы шевельнулись раз, другой, и он произнес:
— Джим, Вилли, я вам верю.
Ребята просто-таки осели в креслах.
— Что, всему этому?
— Всему этому.
Вилли потер глаза.
— Знаешь, — сообщил он Джиму, — я, кажется, разревусь сейчас.
— Да погоди ты! — прикрикнул на него Джим. — Нашел время!
— Верно. Времени у нас мало, — промолвил Чарльз Хэллуэй.
Он встал, набил трубку и в поисках спичек опустошил карманы, в результате чего на столе перед ним оказались: старая губная гармошка, перочинный нож, сломанная зажигалка, записная книжка — он давно уже предназначил ее для записи мудрых мыслей, но все руки не доходили. Перебрав весь этот жалкий мусор, он покачал головой и наконец обнаружил измочаленный спичечный коробок, зажег трубку и принялся расхаживать по комнате.
— Вот мы толкуем тут о совершенно особенном Карнавале: откуда он взялся, да почему, да зачем он здесь? Вроде бы никто и никогда такого не видел, а уж в нашем городишке — тем более. Однако не угодно ли вам посмотреть вот сюда. — Он постучал пальцем по сильно пожелтевшей газетной рекламе с числом в правом верхнем углу: 12 октября 1888 года. Реклама гласила: «Дж. К. Кугер и Г.М. Дарк представляют: театр-пандемониум, сопутствующие выступления, международный противоестественный музей!»
— «Дж. К.Г.М.», — вспомнил Джим, — на вчерашних афишах эти же инициалы. Но ведь не могут они быть теми же самыми?
— Не могут? Как сказать… — Отец Вилли потер виски. — Я, когда вот это увидел, тоже весь мурашками пошел.
Он положил на стол еще одну старую газету.
— Вот. 1860 год. И еще есть 1846-й. Та же реклама, те же фамилии. Дарк и Кугер, Кугер и Дарк, они появляются и исчезают примерно каждые тридцать-сорок лет. Люди успевают все забыть. Где их носило все эти годы? Похоже, они путешествовали. Только довольно странно: они появляются всегда в октябре: октябрь 1846-го, октябрь 1860-го, 1888-го, 1910-го и, наконец, нынешний октябрь… — Голос Хэллуэя зазвучал глуше. — Бойтесь людей осени…
— Чего?
— Один старый религиозный трактат. Пастор Ньюгейт, кажется. Я его в детстве читал. Как же там дальше? — Он попытался вспомнить. Облизал губы. Наморщил лоб. Вспомнил. — «Для некоторых людей осень приходит рано и остается на всю жизнь. Для них сентябрь сменяется октябрем, следом приходит ноябрь, но потом, вместо Рождества Христова, вместо Вифлеемской Звезды и радости, вместо декабря, вдруг возвращается все тот же сентябрь, за ним приходит старый октябрь, и снова падают листья; так оно и идет сквозь века: ни зимы, ни весны, ни летнего возрождения. Для подобных людей падение естественно, они не знают другой поры. Откуда приходят они? Из праха. Куда держат путь? К могиле. Кровь ли течет у них в жилах? Нет, то — ночной ветер. Стучит ли мысль в их головах? Нет, то — червь. Кто глаголет их устами? Жаба. Кто смотрит их глазами? Змея. Кто слушает их ушами? Черная бездна. Они взбаламучивают осенней бурей человеческие души, они грызут устои причины, они толкают грешников к могиле. Они неистовствуют и во взрывах ярости суетливы, они крадутся, выслеживают, заманивают, от них луна угрюмеет ликом и замутняются чистые текучие воды. Таковы люди осени. Остерегайся их на своем пути». Чарльз Хэллуэй замолчал, и оба мальчика разом выдохнули.
— Люди осени, — повторил Джим. — Это они! Точно!
— А мы тогда кто? — сглотнул от волнения Вилли. — Мы, значит, люди лета?
— Ну, я бы так прямо не сказал, — покачал головой Хэллуэй. — Сейчас-то вы, конечно, ближе к лету, чем я. Может быть, когда-то и я таким был, но только очень давно. Большинство у нас серединка на половинку. Августовским полднем мы защищаемся от ноябрьских заморозков, мы живем благодаря запасам тепла, скопленным Четвертого Июля, но бывает, и мы становимся Людьми Осени.
— Ну не ты же, папа!
— Не вы же, мистер Хэллуэй!
Он быстро повернулся к ним и успел заметить, как они бледны, как напряжены их позы с неподвижно лежащими на коленях руками.
— Слова, слова… Не надо меня убеждать, я говорю то, что есть. Как ты думаешь, Вилли, знаешь ли ты своего отца на самом деле? И достаточно ли я знаю тебя, если случится нам вместе выйти против тех?
— Я не понял, — протянул Джим. — Так вы — кто?
— Черт побери! Да знаем мы, кто он! — взорвался Вилли.
— Ой ли? — скептически произнес седой мужчина. — Давай посмотрим. Чарльз Вильям Хэллуэй. Ничего особенного, кроме того, что мне пятьдесят четыре, а это всегда не совсем обычно, особенно для тех, к кому эти пятьдесят четыре относятся. Родился в местечке под названием Сладкий Ключ. Жил в Чикаго. Выжил в Нью-Йорке. Маялся в Детройте, сменил кучу мест, здесь появился довольно поздно, а до этого переходил из библиотеки в библиотеку по всей стране, потому что любил одиночество, любил сравнивать с книгами то, что встречал на дорогах. Как-то раз, посреди всей этой беготни, твоя мать, Вилли, остановила меня одним взглядом, и вот с тех пор я здесь. По-прежнему любимое время для меня — ночь в библиотечном зале. Навсегда ли я бросил якорь? Может, да, а может, и нет. Зачем я оказался здесь? Похоже, затем, чтобы помочь вам.
Он помедлил и долго смотрел на симпатичные, открытые мальчишеские лица.
— Да, — произнес он наконец. — Слишком долго в игре. Я помогу вам.
Глава 39
Ночной холодный ветер яростно тряс бельмастые окна библиотеки. Вилли, давно уже молчавший, вдруг сказал:
— Пап… ты всегда помогаешь…
— Спасибо, сынок, только это неправда. — Чарльз Хэллуэй тщательно изучал свою совершенно пустую ладонь. — Дурак я, — признался он неожиданно, — всегда норовил заглянуть поверх твоей головы — что там у тебя впереди. Нет бы на тебя посмотреть, на то, что сейчас есть. Но этак и каждый ведь дурак — вот мне уже и легче. Как оно бывает: ты вкалываешь всю жизнь, карабкаешься, прыгаешь за борт, сводишь концы с концами, прилепляешь пластырь, гладишь по щеке, целуешь в лобик, смеешься, плачешь, словом, весь при деле, и так до тех пор, пока не оказываешься вдруг наихудшим дураком на свете. Ну, тогда, понятно, орешь: «Помогите!», и очень здорово, если тебе ответит кто-нибудь. Я просто вижу эти небольшие городишки, раскиданные по всей стране, захолустные заповедники для дураков. И вот однажды появляется Карнавал. Ему достаточно тряхнуть любое дерево, и посыплется просто дождь из болванов, из таких, знаешь, индивидуумов, которым кажется (а может, и на самом деле так), что на их «помогите» некому ответить. Вот такие дураки-индивидуалисты и составляют урожай, который убирает Карнавал по осени.
— Черт возьми! — в сердцах произнес Вилли. — Но тогда ведь бороться с ними — безнадежное дело!
— Не скажи. Мы-то — вот они, сидим и думаем, какая разница между летом и осенью. Это уже хорошо. Значит, есть выход, значит, вы не останетесь дураками, значит, грех, зло, неправда, что бы этими словами ни называли, к вам не пристанут. У этого Дарка с его дружками не все козыри на руках. После нашего разговора я это точно знаю. Да, я его боюсь, но ведь и он меня побаивается. Тут мы квиты. Вопрос: как нам этим воспользоваться?
— Как?
— Начнем сначала. Возьмем историю. Если бы люди всегда стремились только к плохому, их бы просто не было. А ведь мы уже не плаваем вместе со всякими барракудами, и не бродим стадами по прериям, и не ищем у соседки-гориллы блох под мышкой. Мы ухитрились в свое время отказаться от клыков хищников и принялись жевать травку. Всего за несколько поколений мы уравняли философию охоты с философией земледелия. Тут нам пришло в голову измерить свой рост, и выяснилось, что мы — повыше животных, но пониже ангелов. Потрясающая идея! Чтобы она не пропала, мы записали ее тысячу раз на бумаге, а вокруг понастроили домов наподобие того, в котором мы сидим. И теперь мы водим хороводы вокруг этих святилищ, пережевываем нашу сладкую идею и пытаемся сообразить, с чего же все началось, когда же пришло это решение — быть непохожими на всех остальных? Наверное, как-то ночью, примерно сотню тысяч лет назад, один из тогдашних косматых джентльменов проснулся у костра, посмотрел на свою сильно волосатую леди с младенцем и… заплакал. Ему подумалось, что придет время, и эти теплые и близкие станут холодными и далекими, уйдут навсегда. Этой ночью он все трогал женщину, проверяя, не умерла ли она еще, и детей, которые ведь тоже умрут когда-нибудь. А на следующее утро он обращался с ними уже чуточку поласковее, ведь они того заслуживали. В их крови, да и в его тоже, таилось семя ночи, пройдет время, и оно сокрушит жизнь, разрушит тело и отправит его в ничто. Тот джентльмен уже понимал, как и мы понимаем: век наш короток, а у вечности нет конца. Как только это знание поселяется в тебе, следом тут же приходят жалость и милосердие, и тогда мы стремимся оделить других любовью.
Так кто же мы есть в итоге? Мы — знающие, только тяжесть знания велика, и неизвестно, плакать надо от этого или смеяться. Кстати, звери не делают ни того, ни другого. А мы смеемся или плачем — смотря по сезону. А Карнавал наблюдает и приходит лишь тогда, когда мы созрели.
Чарльз Хэллуэй замолчал. Мальчишки смотрели на него так пристально, что ему стало неловко.
— Мистер Хэллуэй! — тихонько крикнул Джим. — Это же грандиозно! Ну а дальше, дальше-то что?
— Да, папа, — выговорил пораженный Вилли, — я и не знал, что ты можешь так говорить!
— Э-э, послушал бы ты меня как-нибудь вечерком, попозже, — усмехнулся отец, — сплошные разговоры. Да в любой из прожитых дней я мог бы рассказать тебе куда больше! Черт! А где же я был? Похоже, все готовился… готовился любить.
Вилли как-то вдруг пригорюнился, да и Джима насторожило последнее слово. Чарльз Хэллуэй заметил это и замолчал. «Как объяснить им, — думал он, — чтобы поняли? Сказать, что любовь — причина всего, цемент жизни? Или попытаться объяснить, что он чувствует, оказавшись в этом диком мире, волчком несущемся вкруг огромного косматого солнца, падающего вместе с ним через черное пространство в пространства еще более обширные, то ли навстречу, то ли прочь от Нечто. Может быть, сказать так: волей-неволей мы участвуем в гонке и летим со скоростью миллион миль в час. А вокруг — ночь. Но у нас есть против нее средство. Начнем с малого. Почему любишь мальчишку, запустившего в небеса мартовского змея? Потому что помнишь подергивание живой бечевки в собственных ладонях. Почему любишь девочку, склонившуюся над родником? Потому что даже в вагоне экспресса не забываешь вкус холодной воды в забытый июльский полдень. Почему плачешь над незнакомцем, умершим на дороге? Потому что он похож на друзей, которых не видел сорок лет. Почему смеешься, когда один клоун лупит другого пирогом? Потому что вспоминаешь вкус крема в детстве, вкус жизни. Почему любишь женщину, жену свою? Ее нос дышит воздухом мира, который я знаю, и я люблю ее нос. Ее уши слышат музыку, которую я напеваю полночи напролет, конечно, я люблю ее уши. Ее глаза радуются приходу весны в родном краю, как же не любить мне эти глаза? Ее плоть знает жару, холод, горе, и я знаю огонь, снег и боль. Мы с ней — один опыт жизни, мы срослись миллионами ощущений. Отруби одно, убавишь чувство жизни, два — уполовинишь саму жизнь. Мы любим то, что знаем, мы любим нас самих. Любовь — вот общее начало, вот причина, объединяющая рот, глаза, уши, сердца, души и плоть… Разве скажешь им все это?»
— Смотрите, — все-таки попробовал он, — вот два человека едут в одном вагоне: солдат и фермер. Один все время толкует о войне, другой — о хлебе, и каждый вгоняет соседа в сон. Но если один вдруг вспомнит о марафонском беге, а другой в своей жизни пробежал хотя бы милю, они прекрасно проболтают всю ночь и расстанутся друзьями. У всех мужчин есть одна общая тема — это женщины, об этом они могут толковать от восхода до заката, и дальше… О черт!
Чарльз Хэллуэй замолчал и, кажется, покраснел. Цель вырисовывалась впереди, но вот как до нее добраться? Он в сомнении пожевал губами.
«Не останавливайся, папа, — думал Вилли. — Пока ты говоришь, здесь замечательно. Ты нас спасаешь, только продолжай…»
Мужчина почувствовал взгляд мальчика и понял его. Повернувшись, он встретил такой же взгляд Джима, встал и медленно начал обходить стол. Он касался то одной картинки, то другой, трогал Звезду Соломона, полумесяц, древний символ солнца…
— Я не помню, говорил я, что значит быть хорошим? Бог мой, я не знаю. Если при тебе на улице стреляют в чужака, ты едва ли кинешься на помощь. Но если за час до этого успел поговорить с ним минут десять, если узнал хоть чуть-чуть о нем и о его семье, то, скорее всего, ты попытаешься помешать убийце. Потому что знаешь наверняка — это хорошо. А узнать надо стараться. Если не хочешь знать, отказываешься знать — это плохо. Без знания нет действия, без знания от твоих действий толку не будет. Думаете, я свихнулся? Вы ведь уверены, что всего и дел-то — пойти и перестрелять их всех к чертовой бабушке. Ты ведь уже пробовал стрелять, Вилли. Так не пойдет. Мы должны постараться узнать о них как можно больше, а главное — разузнать об их хозяине. Мы не сможем быть хорошими и действовать правильно, пока не будем знать, что в этой истории правильно. Поэтому мы тут теряем время. Сегодня воскресенье. Представление закончится не поздно, и народ разойдется по домам. А после этого… после этого нам надо ждать осенних людей. У нас в распоряжении часа два, не больше.
Джим стоял у окна, словно видел через весь город и черные шатры, и калиоп, играющий сам по себе, только от того, что мир, вращаясь, трется об ночь.
— Разве Карнавал — это плохо? — спросил он.
— Ты еще спрашиваешь! — рассердился Вилли.
— Стоп, стоп! — остановил его отец. — Вопрос хорош. Часть этого представления просто замечательная. Но есть старая хорошая пословица: за все рано или поздно приходится платить. А здесь ты отдаешь им кое-что задаром, а взамен — пустые обещания.
— Откуда они взялись? — угрюмо спросил Джим. — Кто они? Вилли с отцом тоже подошли к окну. Чарльз Хэллуэй заговорил, словно обращаясь к темным шатрам на дальнем лугу.
— Некогда, ну, скажем, до Колумба, по Европе, позвякивая колокольчиками на лодыжках, с лютней за спиной бродил человек. А может, это было еще на миллион лет раньше, просто тогда он был в обезьяньей шкуре и выглядел как самая настоящая обезьяна. Желанней всего на свете были для него несчастья и боль окружающих. Он собирал их и целый день пережевывал, как мятную жвачку. Это давало ему силы, доставляло удовольствие. Наверное, после него его сын усовершенствовал капканы отца, ловушки для человеков, костоломки, средства для головной боли, способы мучения плоти и ограбления души. На дальних болотах из всяческих отбросов он вывел мошку, от которой не спрячешься, москитов, которые достают тебя летними ночами. Вот так, по человечку оттуда, отсюда, и собралась стая людей-псов, для которых нет ничего слаще твоей тревоги, которые с радостью помогут твоему горю. Они караулят твои ночные страхи, вожделенно подслушивают твои угрызения совести и нечистые сны. Ночные кошмары — их хлеб насущный. Они намазывают его болью и уплетают за обе щеки. Они были всегда. С бичами из носорожьей кожи они надзирали за строительством пирамид, поливая их для крепости потом, кровью и жизнями других людей. Они проносились по Европе на белых оскаленных конях Моровой Язвы. Они, удовольствия ради, нашептывали Цезарю мысль о том, что и он смертен, а потом, на мартовской распродаже, пускали кинжалы за полцены. То они шуты при дворе императора, то — инквизиторы в застенке, то — цыгане на большой дороге жизни. Чем больше людей становилось на земле, тем быстрее росло их поголовье. А заодно совершенствовались способы причинения боли ближнему своему. Вот загудел первый паровоз, а они уже тут как тут, цепляют к нему вагон, больше всего похожий на средневековую гробницу или колесницу, в которую впрягали людей…
— И что, все эти годы они — одни и те же? — напряженным голосом спросил Джим. — Вы думаете, мистер Кугер и мистер Дарк родились… лет двести назад?
— По-моему, это ты говорил, что, прокатившись на карусели, нетрудно сбросить год-другой, верно?
— Так это что же, они могут жить вечно? — холодея от ужаса, спросил Вилли.
— И вечно вредить людям? — Джим никак не мог отказаться от какой-то своей мысли. — Но почему все — вред и зло?
— Отвечу, — спокойно отозвался Хэллуэй-старший. — Чтобы двигаться Карнавалу нужно какое-то топливо, так? Женщины, к примеру, добывают энергию из болтовни, а болтовня их — сплошной обмен головными болями, легкими укусами, артритными суставами, всякими совершенными глупостями, их последствиями и результатами Многие мужчины не лучше — если их челюсти не загрузить жевательной резинкой из политики и женщин, с ними, чего доброго, кондрашка случится. А сколько удовольствия доставляют им похороны? Прибавить сюда хихиканье над некрологами за завтраком, сложить все кошачьи потасовки, в которых одни норовят содрать шкуру с других, вывернуть ее наизнанку, да еще доказывать после, что так оно и было. Еще не забыть приплюсовать работу шарлатанов-врачей, кромсающих людей вкривь и вкось, а после сшивающих грязной ниткой, умножить на убойную мощь динамитной фабрики, и тогда, пожалуй, получим черную силу одного только такого Карнавала. Они гребут лопатой в свои топки все наши низости и подлости. Все боли, горести и скорби человеческие летят туда же. Мы и то не отказываемся подсолить наши жизни чужими грехами, Карнавал — тем более, только в миллион раз сильнее. Все страхи и боли мира — вот что вращает карусели. Сырой ужас, агония вины, вопли от настоящих или воображаемых ран — все перегорает в его топках и с пыхтеньем влечет дальше.
Чарльз Хэллуэй перевел дух.
— Как я узнал об этом? Да никак! Просто чувствую. Я слышал их музыку, слышал ваш рассказ. Наверное, я всегда знал об их существовании и только ждал ночного поезда на заброшенной ветке, чтобы посмотреть и кивнуть. Мои кости знают о нем правду. Они говорят мне. Я говорю вам.
Глава 40
— А могут они, — начал Джим, — это, души покупать?
— Зачем же платить за то, что можно получить даром? — усмехнулся м-р Хэллуэй. — Многие даже рады возможности отдать все за ничего. Мы ведь такой фарс устроили с нашими бессмертными душами! Правда, похоже, ты попал в точку. За всем этим делом чувствуется когтистая лапа дьявола. Он хоть не ест их, но и жить без них не может. Вот что всегда интересовало меня в старых мифах. Я все думал, ну зачем Мефистофелю душа Фауста? Что он с нею делать-то будет? Сейчас я вам изложу мою собственную теорию на этот счет. Лучший подарок для этих тварей — чадный огонь, горящий в душе человека, мучимого совестью за старые грехи. От мертвой души никакого проку нет. А вот живая, неистовая, сбрызнутая собственным проклятьем — вот это для них лакомый кусок.
Откуда мне это известно? А я наблюдаю. Карнавал — тот же человек, но намного яснее. Вот живут мужчина и женщина. Нет бы им разойтись в разные стороны или поубивать друг друга, а они наоборот — всю жизнь едят один другого поедом, таскают за волосы, царапаются. Почему? Да потому, что мучения и ненависть одного — наркотик для другого. Так и Карнавал чует уязвленную самость за много миль и мчится вприпрыжку погреть руки на этих углях. Он мигом распознает подростков, неспособных стать мужчинами, ноющих, как огромный больной зуб мудрости. Он чувствует, как вдруг начинает мельчать мужчина средних лет (вроде меня). Его августовский полдень давно прошел, а он все тараторит без пользы. Мы разжигаем в своих помыслах страсть, зависть, похоть, окисляем их в наших душах, и все это срывается с наших глаз, с наших губ, с наших рук, как с антенн, работающих, уж не знаю, на длинных или на коротких волнах. Но хозяева балаганных уродов знают, они давно научились принимать эти сигналы и не преминут урвать здесь свое. Карнавал не спешит, он знает, что на любом перекрестке найдет желающих подкормить его пинтой похотливой страсти или квартой лютой ненависти. Вот чем жив Карнавал: ядом грехов, творимых нами по отношению друг к другу, ферментами наших ужасных помыслов! — Чарльз Хэллуэй фыркнул. — Господи! — воскликнул он. — Сколько же я наговорил за последние десять минут!
— Вы много говорили, — подтвердил Джим.
— На чьем языке, хотел бы я знать? — воскликнул м-р Хэллуэй. Ему вдруг показалось, что толку от его речей столько же, сколько и обычно, когда он долгими ночами проповедовал свои идеи пустым залам, и только короткое эхо отвечало ему. Он написал множество книг на воздушных страницах светлых комнат, в просторных зданиях разных библиотек — где они? Он уже сомневался, не устроил ли он фейерверк из цветистых звучных фраз, годящихся лишь на то, чтобы поразить двух подростков без всякой для них пользы. Пустое упражнение в риторике.
Интересно, сколько из сказанного дошло до них? Одна фраза из трех? Две из восьми? Видимо, последние слова он произнес вслух, потому что Вилли неожиданно ответил.
— Три из тысячи.
Чарльз Хэллуэй не очень весело рассмеялся и вздохнул.
Джиму важно было выяснить что-то свое.
— Этот Карнавал… это что? Смерть?
Старик снова раскурил трубку, выпустил дым и внимательно изучил его.
— Нет, это не сама Смерть, но использовать ее как пытку он может. Смерти-то ведь нет, никогда не было и никогда не будет. Просто мы так часто изображали ее, столько лет пытались ее постичь, что в конце концов убедили себя в ее несомненной реальности, да еще наделили чертами живого и жадного существа. А ведь она — не больше чем остановившиеся часы, конец пути, темнота. Ничто. Но Карнавал прекрасно знает, что именно это. Ничто пугает нас куда больше, чем Нечто. С Нечто еще можно бороться, а вот как бороться с Ничто? Куда бить? Есть ли у Ничто хоть что-нибудь: тело, душа, мозг? Нет, конечно. Так что Карнавал пугает нас погремушкой и собирает, когда мы в ужасе летим вверх тормашками. Он показывает нам Нечто, которое, по нашему мнению, ведет к Ничто. Например, этот Лабиринт там, на лугу. Обычное грубоватое Нечто, вполне достаточное, чтобы вышибить вашу душу из седла. Простой хулиганский удар ниже пояса: показать, как твои девяносто лет тают в зазеркальной глади, и вот ты уже готов, заморожен и недвижим, а калиоп наигрывает славную мелодию, больше всего похожую на стог сена, из которого пытаются давить вино, или на летнюю-ночь-на-берегу-озера, но только под барабаны и литавры. Экая непритязательность! Меня просто восхищает прямота их подхода. Всего и дел-то: разобрать старика на части зеркалами, превратить осколки в головоломку, а единственным ключом к ней владеет Карнавал. А ключ этот — просто-напросто вальс из «Прекрасного Огайо» или «Веселой вдовы», сыгранный наоборот, да карусель. Одного только не говорят они людям, катающимся под их музыку…
— Чего? — не утерпел Джим.
— А того, что если ты в одном обличье стал несчастным грешником, то и в любом другом им останешься. Изменить рост и пропорции — не значит изменить человека. Допустим, Джим, завтра ты станешь двадцатилетним, но думать-то будешь, как мальчишка, и этого не подделаешь! Они могут превратить меня в десятилетнего постреленка, да только мой пятидесятилетний разум все равно заставит меня вести себя по-взрослому, поступать так, как не поступил бы ни один мальчишка. Да и соединить разорванное время им не по силам.
— Это как? — спросил Джим.
— Допустим, я стал молодым. Но ведь все мои друзья и знакомые остались прежними, не так ли? Мне никогда уже не быть с ними вместе. Их интересы и заботы меня уже не взволнуют, ведь у них впереди — болезни и смерть, а у меня — еще одна жизнь. Куда деваться человеку на вид этак лет двадцати, а на самом деле прожившему мафусаилов век? Такой шок — не пустяк. Карнавал об этом помалкивает.
И что же в итоге? Скорее всего, безумие. С одной стороны, новое тело, новое окружение, с другой — оставленная жена, друзья, которые будут умирать у тебя на глазах, как и все прочие нормальные люди. Господи, одного этого довольно, чтобы заполучить удар! Но зато сколько страха, сколько мучений перепадет Карнавалу на завтрак. И тогда вы приходите и проситесь обратно. Карнавал слушает и кивает. Конечно, обещают они, если будете себя прилично вести, то в ближайшее время получите обратно ваши три десятка или сколько вам там причитается. На одном только этом обещании карнавальный поезд способен обогнуть земной шар, а труппа-то растет, в нее вливаются все новые жаждущие вернуть свое достояние и за это ожидание прислуживающие Карнавалу, производящие уголь для его топки.
Вилли пробормотал что-то.
— Что ты говоришь, сынок?
— Мисс Фолей. — Голос Вилли дрогнул. — Бедная! Они ведь теперь заполучили ее, прямо как ты сказал. Она добилась своего, но это ее так напугало, она так плакала, пап, прямо обрыдалась вся… А теперь, спорить могу, они пообещали вернуть ей ее пятьдесят лет, но что они сделают с ней за это? Что они делают с ней вот прямо сейчас?
— Да поможет ей Бог! — Отец Вилли опустил тяжелую ладонь на страницы старой книги. — Наверное, она теперь с уродами. Кто они, как вы думаете? Да просто грешники. Они так долго странствуют с Карнавалом в надежде на освобождение, что стали похожи на свои грехи. Я видел в балагане Самого Тучного Человека. Ну и кто он? Вернее, кем был раньше? Просто обжора-сладострастник. Карнавалу не откажешь в собственном черном юморе, теперь этот несчастный — узник своей собственной, трещащей по швам плоти. А вот — Скелет. Не обрекал ли он своих близких не только на физическое, но и на духовное истощение? Или ваш приятель Карлик. Вроде бы его вины не видно. Всегда в пути, никогда не ввязываясь в потасовку, опережая грозу и продавая громоотводы… но грозу-то он оставлял встречать другим. И вот бесплатные аттракционы Карнавала скомкали его до размеров большого тряпичного мяча, сшитого из всякой дребедени, запутавшегося в себе самом. А Пыльная Ведьма? Может, она из тех, что всегда живут завтрашним днем, не обращая внимания на сегодняшний? Это и мне знакомо. И вот она все накручивает свое наказание, видя на раскинутых картах одни только дурные восходы да горестные закаты. Впрочем, тебе виднее, Вилли. Ты ведь с ней накоротке знаком. Ну, кто там еще? Крушитель? Мальчик-овца? Пожиратель Огня? Сиамские близнецы? Великий Боже! Кем они были? Может быть, двойняшками, погрязшими во взаимном нарциссизме? Мы никогда не узнаем, а они никогда не расскажут. Мы можем только гадать и, конечно, будем ошибаться. Пустое занятие. В сторону его! Давайте-ка решать, куда нам двигаться отсюда.
Чарльз Хэллуэй расстелил на столе карту города и обвел карандашом место расположения Карнавала.
— Подкрадываться не будем: во-первых, не сумеем, а во-вторых, не наши это методы. А с чем в атаку пойдем?
— С серебряными пулями! — выпалил Вилли.
— Черт возьми! Они же не вампиры! — фыркнул Джим.
— А может быть, святой воды в церкви взять?
— Чушь! — отверг и это предложение Джим. — Это только в кино бывает. Или нет, мистер Хэллуэй?
— Это было бы слишком просто, мальчики.
— Ладно. — Глаза у Вилли яростно сверкнули. — Тогда возьмем пару галлонов керосина.
— Ты что? — испуганно воскликнул Джим. — Это не по закону!
— Это ты-то про закон вспомнил.
— Ну и что? Я!
Оба разом замолчали.
Шорох.
Легкий сквозняк пронесся по комнате.
— Дверь! — прошептал Джим. — Кто-то ее открыл!
Дальний щелчок. Снова легкое дуновение шевельнуло волосы и стихло.
— А теперь — закрыли!
Тишина. Только огромное здание библиотеки с темными лабиринтами переходов и молчаливыми книгами.
— В доме кто-то есть!
Ребята привстали. Внутри у них что-то попискивало, совершенно непонятно что. Чарльз Хэллуэй помедлил, прислушиваясь, и негромко приказал:
— Спрячьтесь.
— Мы тебя не бросим!
— Я сказал: спрячьтесь!
Мальчишки канули в темноту. Чарльз Хэллуэй глубоко вздохнул раз, другой, заставил себя сесть, пододвинул поближе старые подшивки газет. Ему оставалось только ждать, ждать и снова ждать.
Глава 41
Тень скользила среди теней. Чарльз Хэллуэй почувствовал, как душа его погружается в какую-то зыбкую глубину.
Тень и ее обладатель потратили немало времени на поиски комнаты, в окнах которой горел свет. Тень двигалась осторожно, словно оберегая хозяина от лишнего шума. И когда она отыскала наконец эту дверь, выяснилось, что сопровождает ее не одно лицо, даже не сто, а тысяча лиц при одном теле.
— Меня зовут Дарк, — произнес глубокий голос.
Чарльз Хэллуэй, не поднимая головы, с трудом выдохнул.
— Более известный как Человек-в-Картинках, — продолжил голос. — Где мальчики?
— Мальчики? — М-р Хэллуэй наконец повернулся и оглядел мужчину у двери.
Человек-в-Картинках внимательным носом втянул тончайшую желтую пыльцу, облетевшую со страниц фолиантов. Отец Вилли только теперь заметил, что книги так и лежат, раскрытые на нужных местах. Он дернулся, сдержал себя и начал закрывать том за томом, стараясь не придерживаться никакой системы. Человек-в-Картинках наблюдал за ним, как будто ничуть не интересуясь происходящим.
— Ребят нет дома. Ни того, ни другого. Они могут упустить прекрасную возможность.
— Интересно, куда же они запропастились? — Чарльз Хэллуэй расставлял книги по местам. — Знай они, что вы тут с бесплатными билетами, небось запрыгали бы от радости.
— Вы полагаете? — Улыбка м-ра Дарка мелькнула и растаяла, как остаток леденца. Он тихо и значительно произнес: — Я могу убить вас.
Чарльз Хэллуэй кивнул, не прекращая своего занятия.
— Вы слышали, что я сказал? — вдруг заорал Человек-в-Картинках.
— Слышал, слышал, — спокойно ответил Чарльз Хэллуэй, взвешивая на ладони тяжелый том, словно он был его приговором. — Но вы не станете убивать меня сейчас. Вы слишком самоуверенны. Это, наверное, оттого, что вы слишком давно содержите свое заведение.
— Стало быть, прочли две-три газетки и решили, что все знаете?
— Не все, конечно, но вполне достаточно, чтобы испугаться.
— Испугаться стоило бы куда сильнее, — угрожающе заявила толпа, скрытая под черной тканью костюма. — У меня там, снаружи, есть один специалист… все решат, что случился простой сердечный приступ.
У м-ра Хэллуэя кровь метнулась от сердца к вискам, а потом заставила вздрогнуть запястья. «Ведьма», — подумал он и, видимо, непроизвольно шевельнул губами.
— Верно, Ведьма, — кивнул м-р Дарк.
Его собеседник продолжал расставлять книги по полкам, одну из них все время прижимая к груди.
— Эй, что вы там прижимаете? — М-р Дарк прищурился. — А, Библия! Очаровательно! Как это по-детски наивно и свежо.
— Вы читали ее, мистер Дарк?
— Представьте, читал. Скажу даже больше. Каждую главу этой книги, каждый стих вы можете прочесть на мне, сэр! — М-р Дарк замолчал, закуривая, выпустил струю дыма сначала в сторону таблички «Не курить», а потом в сторону Чарльза Хэллуэя. — Вы всерьез полагаете, что эта книжка может повредить мне? Значит, ваши доспехи — это наивность? Ну, давайте посмотрим.
Прежде чем м-р Хэллуэй успел двинуться, Человек-в-Картинках подскочил к нему и взял Библию. Он держал ее крепко, обеими руками.
— Ну что? Удивлены? Могу даже почитать вам. — Дым от сигареты м-ра Дарка завихрялся над шелестящими страницами. — А вы, конечно, ожидали, что я рассыплюсь прямо перед вами? К вашему несчастью, это все — легенды. Жизнь, это очаровательное скопище самых разных понятий, продолжается, как видите. Она движет сама себя и сама себя оберегает, а смысл ей придает неистовость. А я — не последний в легионе необузданных.
М-р Дарк, не глядя, швырнул Библию в мусорную корзину.
— Мне кажется, ваше сердце забилось чуточку веселее? — иронично обратился он к м-ру Хэллуэю. — Конечно, остротой слуха я не сравнюсь с моей Цыганкой, но и мои уши кое-чего стоят. Как интересно бегают у вас глаза! И все куда-то мне за плечо. На что они намекают? Ах, на то, что мальчишки где-то здесь, в переходах этой богадельни. Прекрасно. По правде, я не хочу, чтобы они удрали. Едва ли кто-нибудь поверит их болтовне, а даже если и так — разве это плохая реклама моему заведению? Люди приходят в возбуждение, у них потеют руки и ноги, они украдкой пробираются за город, облизываются, они только и ждут приглашения познакомиться с лучшими из наших аттракционов. Помнится, и вы были среди них? Сколько вам лет?
Чарльз Хэллуэй плотно сжал губы.
— Пятьдесят? — с удовольствием прикидывал м-р Дарк. — Пятьдесят один? — Голос его журчал, как весенний ручей. — Пятьдесят два? Помолодеть хотите?
— Нет!
— Ну, зачем же кричать? — М-р Дарк пересек комнату, пробежал пальцами по корешкам книг на полке, словно годы пересчитывал. — А ведь молодым быть совсем неплохо. Подумайте, снова сорок — ну, не прелесть ли? Сорок ровно на десять приятнее, чем пятьдесят, а тридцать приятнее на целых двадцать.
— Я не хочу вас слушать! — Чарльз Хэллуэй зажмурился.
М-р Дарк посмотрел на него, склонив голову набок.
— Вот странно: чтобы не слышать меня, вы закрыли глаза. Заткнуть уши было бы надежнее.
Чарльз Хэллуэй прижал ладони к ушам, но и сквозь них проникал ненавистный голос.
— Вот что я предлагаю, — вещал м-р Дарк, попыхивая сигаретой, — если вы поможете мне в течение пятнадцати секунд — дарю вам ваше сорокалетие. Десять секунд — и можете снова праздновать тридцатипятилетние. Очень неплохой возраст. Сравнить с вами сейчас — почти юноша. Ну же, решайтесь. Давайте так: я начну считать по своим часам, по секундной стрелке. Как только решитесь, просто махнете рукой, а я вам тут же отмотаю, ну, скажем, лет тридцать, идет? Как говорят специалисты по рекламе: выгодное дельце! Да вы только подумайте! Начать все сначала, когда все вокруг, а главное — внутри, новое, славное, милое. И столько еще предстоит сделать, о стольком можно подумать и столько всего попробовать. Давайте! Ваш последний шанс! Начали. Один, два, три, четыре…
Чарльз Хэллуэй отпрянул к стене, согнулся, изо всех сил сжал зубы, лишь бы не слышать проклятый счет.
— Вы теряете время, старина, — не переставая считать, говорил м-р Дарк. — Пять. Вы все теряете. Шесть. Семь. Считайте, почти потеряли. Восемь. Просто расточитель какой-то! Девять. Десять. Да вы дурак, Хэллуэй! Одиннадцать. Двенадцать. Почти совсем поздно. Тринадцать, четырнадцать. Все потеряно! Пятнадцать! Навсегда! — М-р Дарк опустил руку с часами.
Чарльз Хэллуэй отвернулся, выдохнул и прижался лицом к книжным корешкам, к старой уютной коже, хранящей запах древности и засохших цветов.
М-р Дарк уже стоял у выхода.
— Оставайтесь здесь, — резко приказал он. — Послушайте свое сердце. Я пошлю кого-нибудь остановить его. Но сначала — мальчишки.
Толпа бессонных созданий, сплошь покрывавшая рослое тело, верхом на м-ре Дарке, крадучись, отправилась на охоту. М-р Дарк позвал, и вся орава вторила ему:
— Мальчики! Где вы там? Отзовитесь.
Чарльз Хэллуэй прыгнул к двери, но комната перед его глазами стала мягко поворачиваться, и он едва успел рухнуть в кресло с одной только мыслью, стучащей в висках: «Сердце! Сердце мое, послушай! Куда же ты рвешься? О Боже! Оно хочет на свободу!» Он откинулся на спинку и затих.
Человек-в-Картинках мягко, по-кошачьи, продвигался в лабиринтах, окруженный молчаливо замершими на полках, застывшими в ожидании книгами.
— Мальчики! Вы меня слышите?
Молчание.
— Мальчики!
Глава 42
Где-то среди миллионов книг, за двумя десятками поворотов направо, за тремя десятками поворотов налево, после запертых дверей, левее полупустых полок, может, в литературном закопченном диккенсовском Лондоне, может, в Москве Достоевского, а то и вовсе в степях, раскинувшихся позади русской столицы, то ли под сенью атласов, то ли за баррикадами «Географий» стояли, но может быть, и лежали, покрываясь холодным потом, двое ребят.
Где-то невидимый в темноте Джим думал: «Он приближается!»
Где-то невидимый в темноте Вилли думал: «Он приближается!»
— Мальчики…
М-р Дарк шел в попоне из своих приятелей, он нес с собой каллиграфических рептилий, светивших самим себе в ночи его плоти. Вместе с ним двигался Тиранозавр, сообщавший его бедрам тяжелую плавность древней боевой машины. М-р Дарк шагал, как громовый ящер, в окружении мерзких каракулей плотоядных тварей, окрашенных жертвенной кровью овец, растерзанных, разметанных непреодолимым движением Джаггернаутовой колесницы о двух ногах. Руки м-ра Дарка, словно вознесенные изображенными на них Птеродактилем и Косой, помавали под мраморными сводами, создавая видимость полета. Вокруг древних могучих символов попранной судьбы, судьбы расстрелянной, зарубленной судьбы роилась обычная толпа прихлебателей, прижатых к каждой мышце, к каждому суставу, рассевшихся по лопаткам, пялящихся из-под густой шерсти на груди, висящих вниз головой под мышками и орущих неслышно, как летучие мыши. Ноги, тело, заостренный профиль м-ра Дарка звучали в движении подобно черной приливной волне, накатывающейся на мрачный берег.
— Мальчики…
Терпеливый, мягкий голос, лучший друг всем озябшим, испуганным, затаившимся среди книг. Ступает тихо, крадется, шагает на цыпочках, пробирается, несется, стоит неподвижно среди египетских памятников зверинолицым богам, тронул мертвые истории Черной Африки, помедлил в Азии, прогулялся к землям помоложе…
— Мальчики! Вы же меня слышите. Вот тут написано: «Соблюдайте тишину», поэтому я только шепну вам: ведь один из вас не хотел бы отказаться от наших предложений? Так?
«Это он про Джима», — подумал Вилли.
«Это он про меня, — подумал Джим. — Нет, я не хочу! Не надо! Не сейчас!»
— Ну, выходите, — промурлыкал м-р Дарк. — Я обещаю вам награду. Кто бы из вас ни вышел первым, он получит все!
Стук-перестук!
«Мое сердце!» — подумал Джим.
«Чье это сердце? Мое или Джима?» — подумал Вилли.
— Я вас слышу. — Губы м-ра Дарка дрогнули. — Вот сейчас — ближе. Вилли? Джим? Джим — это ведь тот, который пошустрее? Ну, выходи, мальчик!
«Не надо!» — подумал Вилли.
«Я ничего не знаю!» — в панике подумал Джим.
— Так. Джим, значит… — М-р Дарк постоял и двинулся в новом направлении. — Ну-ка, Джим, покажи мне, где сидит твой приятель? — Он добавил, понизив голос: — Мы постараемся, чтобы он не болтал. Раз у него голова не варит, можешь и за него прокатиться, верно, Джим? — М-р Дарк стал похож на воркующего голубя. — Так. Ближе. Я уже слышу, как у тебя сердце трепыхается.
«Молчи!» — приказал Вилли своей груди.
«Молчи! — прикрикнул Джим, задерживая дыхание. — Подожди стучать!»
— Так… интересно… не в этом ли алькове стоят ваши постельки? — М-р Дарк предоставил силе притяжения разных полок управлять выбором направления. — Ты здесь, Джим? Или… дальше?
Он натолкнулся на библиотечную тележку с книгами, и она бесшумно на своем резиновом ходу укатилась в темноту. Издали послышался глухой удар — это тележка дошла до стены и опрокинулась, вывалив содержимое, словно кучу мертвых черных ворон.
— Я смотрю, здорово вы наловчились в прятки играть, — проговорил м-р Дарк. — Но есть кое-кто и пошустрее вас. Слыхали сегодня калиоп на лугу? Вилли, а ты не знаешь, кто у нас сегодня был на карусели? Вот то-то и оно! А где сегодня твоя мама, Вилли?
Молчание.
— Она решила покататься сегодня вечерком, Вилли. Мы, конечно, посадили ее на карусель и… оставили там. Ты слышишь, Вилли? Круг за кругом, год за годом!
«Папа! — с тоской подумал Вилли. — Где ты?»
В дальней комнате Чарльз Хэллуэй сидел и прижимал рукой свое вырывающееся сердце. Он прислушивался к долетающему из темных коридоров голосу Человека-в-Картинках и думал: «Ему ни за что их не найти. Не станут же они его слушать. Он уйдет ни с чем!»
— Вот так мы и катали твою маму, Вилли, — тихонько приговаривал м-р Дарк, — круг за кругом, и, как ты думаешь, в какую сторону? — М-р Дарк пошарил рукой в темном воздухе между стеллажами. — Да, круг за кругом… А когда мы ее выпустили, ты слушаешь меня, мальчик? — так вот, когда мы ее выпустили и дали заглянуть в Зеркальный Лабиринт… ты не слышал, как она закричала? Она была похожа на драную кошку, старая-престарая. Только мы ее и видели. Ух, как она припустила от того, что поглядело на нее из зеркал! Она примчится в город и, конечно, бросится к твоей матери, Джим. Но когда твоя мама, Джим, откроет дверь и увидит существо лет этак двухсот, косматое, умоляющее застрелить ее из милости, ее затошнит, твою маму, Джим, не так ли? И она прогонит страшную старуху прочь, отправит нищенствовать на улицах, и никто никогда не поверит этому мешку костей, что он когда-то был красоткой-розочкой и приходился тебе родней, Вилли. Можно было бы, конечно, найти ее, мы-то знаем, кто она такая, и попробовать вернуть все, как было, правда, Вилли? правда, Вилли? правда, Вилли? — Голос темного человека зашипел и смолк.
В библиотеке кто-то тихо-тихо всхлипывал.
Человек-в-Картинках с удовольствием выдохнул из промозглых легких ядовитый воздух.
— Ага! Так-ссс… Где-то здесь, — пробормотал он. — Ну, и под какой же буквой они расположены? Под «М» — «мальчишки»? Или под «П» — «приключения»? А может, под «И» — «испуганные»? Или просто «Д» и «Н», что будет означать «Джим Найтшед», и «В» и «X» — для «Вилли Хэллуэя»? Где же мне взять почитать эти две замечательные человеческие книжки?
Неожиданно он ударил правой ногой по книжной полке. Часть книг выпала. Человек-в-Картинках наступил на освободившееся место и освободил ступеньку для левой ноги. Потом его правая нога пробила дырку в третьей полке. Он поднимался по стеллажам, как по лестнице. Четвертая полка, пятая, шестая… Он ощупывал и сбрасывал книги, цеплялся за поперечины, перелистывал ночь, отыскивая эти две закладки в одной большой книге.
Его правая рука, увенчанная тарантулом, сбросила «Каталог гобеленов», и он канул в бездну. Казалось, прошел целый век, прежде чем «Гобелены» грянулись об пол и разлетелись на части, мелькнув золотом, серебром и небесно-голубыми узорами.
Пока он отдувался и ворчал, его левая рука добралась до девятой полки и ощутила пустоту. Книг не было.
— Мальчики! Вы там, на Эвересте?
Молчание. Только тихие, судорожные всхлипы стали поближе.
— Холодно? Еще холоднее? Совсем лед?
Глаза Человека-в-Картинках оказались вровень с одиннадцатой полкой. Окаменевшей статуей здесь лежал Джим Найтшед. До его лица было не больше трех дюймов. Полкой выше, с глазами, полными слез, лежал Вильям Хэллуэй.
— Славно, — произнес м-р Дарк.
Он протянул руку и потрогал голову Вилли.
Глава 43
Вилли показалось, что над ним взошла жуткая луна. Это поднялась ладонь Человека-в-Картинках. С нее прямо на Вилли уставилось его собственное лицо. В такой же собственный портрет всматривался Джим. Рука с нарисованным Вилли сгребла настоящего Вилли. Рука с нарисованным Джимом сгребла настоящего Джима. Человек-в-Картинках напрягся, извернулся и спрыгнул вниз. Мальчишки, лягаясь и крича, рухнули вместе с ним. Они приземлились на ноги, но не устояли бы, не поддержи их за шиворот мощные руки.
— Джим! — произнес м-р Дарк. — Вилли! Что вы там делали? Неужели — читали?
— Папа!
— Мистер Хэллуэй!
Из темноты выступил отец Вилли. Человек-в-Картинках заботливо переложил ребят под мышку и, посматривая с любопытством, двинулся на м-ра Хэллуэя. Отец Вилли успел ударить только один раз. В следующий миг м-р Дарк поймал его руку и стиснул ее. Чарльз Хэллуэй застонал и упал на одно колено. М-р Дарк сдавил сильнее и одновременно прижал обоих ребят. Они уже едва дышали. У Вилли перед глазами метались огненные мухи. Отец Вилли застонал громче.
— Будьте вы прокляты!
— Но, но! — тихо проговорил Хозяин Карнавала. — Я и так проклят.
— …прокляты!
— Старина, не в словах ведь дело, — сказал м-р Дарк. — Мысль! Действие! Быстрая мысль и быстрое действие — вот залог победы. Пока! — Он еще сильнее напряг мускулы. Мальчишки услышали, как захрустели пальцы м-ра Хэллуэя. Он вскрикнул и упал, потеряв сознание.
Человек-в-Картинках легко, как в танце, огибал углы стеллажей. Мальчишки, зажатые у него под мышкой, бились головами и ногами о книги. Стиснутый до полной неподвижности Вилли смотрел на пролетающие мимо полки, стены, двери и тупо думал, что от м-ра Дарка пахнет, как от старого калиопа.
Внезапно их отпустили. Они не успели перевести дух, а их уже больно ухватили за волосы и развернули к окну.
— Мальчики, вы читали Диккенса? — азартно зашептал м-р Дарк. — Критики ругают его за «случайные совпадения», но мы-то с вами знаем, что он прав. Вся жизнь — сплошные случайные совпадения. Взгляните сюда!
Ребята все еще пытались вывернуться из железной хватки ископаемых ящеров и оскалившихся обезьян. Вилли взглянул в окно. Он не знал, плакать ему от радости или от нового отчаяния. По улице от церкви шли обе их мамы. Ни с какой не с карусели! Никакая не старая! Надо же, все последние пять минут до нее было не больше двухсот ярдов!
— Мам! — крикнул Вилли сквозь ладонь, зажавшую ему рот.
— Мам! — передразнил м-р Дарк. — Мам, спаси меня!
«Нет, — подумал Вилли, — беги, мама, спасайся сама!» Но обе мамы, вполне довольные воскресной службой, просто шли себе по улице.
— Мама!.. — снова выкрикнул Вилли, но через потную лапу прорвалось лишь какое-то жалкое блеяние.
Мама Вилли на той стороне улицы, нет, за тысячу миль отсюда, вдруг замедлила шаги.
«Не могла же она услышать, — подумал Вилли, — и все-таки…»
Она посмотрела в сторону библиотеки.
— Замечательно, — пробормотал м-р Дарк, — чудесно, превосходно!
«Здесь мы, — отчаянно думал Вилли. — Ну, увидь нас, мам! А потом беги, звони в полицию!»
— Почему бы ей не посмотреть сюда? — тихонько спросил м-р Дарк. — Она бы увидела прекрасную портретную группу в окне. И прибежала бы сюда. А мы бы ее впустили.
Вилли чуть не подавился рванувшимся из него «нет!». Мамины глаза скользнули от входной двери по окнам первого этажа.
— Сюда, — подсказал м-р Дарк, — на второй этаж, пожалуйста. Весьма подходящий случай, обидно было бы упускать его.
Женщины стояли на тротуаре. Мама Джима что-то говорила соседке.
«Пожалуйста, — умолял Вилли, — нет, не надо!»
Женщины повернулись, и вскоре их уже поглотили улицы вечернего города. Вилли почувствовал разочарование Человека-в-Картинках.
— Н-да, — проговорил тот. — Не самое удачное из «случайных совпадений». Никто ничего не приобрел, но никто и не потерял. Жаль, конечно, ну ладно!
Волоча ребят за собой, он спустился к входной двери и открыл ее. Кто-то ждал их в сумерках. Легкая, как у ящерицы, лапка стремительно коснулась подбородка Вилли.
— Хэллуэй! — прошелестел голос Пыльной Ведьмы.
Будто хамелеон лизнул Джима в нос.
— Найтшед! — утвердительно произнес тот же голос.
Позади переступали с ноги на ногу два зловещих силуэта: Скелет и Карлик.
Это был замечательный случай. Ребята уже готовы были заорать во все горло, но Человек-в-Картинках опередил их, запечатав рты ладонями. Потом он кивнул старухе. Ведьма по-птичьи выступила вперед. Зашитые игуаньи веки, длинный крючковатый нос с заросшими шерстью ноздрями и непрестанно шевелящиеся пальцы вплотную надвинулись на мальчишек. Они оторопело вытаращились на Ведьму. Не сразу дошел до них смысл слов, которые бормотал иссохший рот.
— Стрекозиная Игла, штопай рты им, пусть молчат!
Острый ноготь ее большого пальца быстро замелькал возле лиц мальчишек, покалывая им то верхние, то нижние губы. И вот они уже крепко-накрепко сшиты невидимой нитью.
— Стрекозиная Игла, штопай уши, чтоб оглохли!
Холодный песок хлынул в уши Вилли, но сквозь навалившуюся тишину он продолжал слышать противный шелестящий голос. Мох вырос в ушах Джима, накрепко запечатав их.
— Стрекозиная Игла, ты зашей-ка им глаза! Нечего по сторонам глядеть!
Вилли показалось, что старухины пальцы, раскаленные добела, повернули его глазные яблоки внутрь, в темноту, а за ними с лязгом, словно железные ставни, захлопнулись веки. Невидимое игольчатое насекомое продолжало сновать где-то снаружи, и пыльный голос продолжал зашивать их ощущения, навек отгораживая от всего мира.
— Стрекозиная Игла! Шей ровней! Тьму зашей, пылью набей, сном нагрузи, узелки крепко-накрепко свяжи, влей молчание в кровь. Быть по сему, быть по сему!
Ведьма опустила руки и отступила на шаг. Мальчики стояли молча, в полной неподвижности. Человек-в-Картинках отпустил их и тоже сделал шаг назад. Ведьма тщательно обнюхала свою работу, в последний раз пробежалась пальцами по двум статуям и удовлетворенно затихла.
Карлик маялся у ног ребят, слегка постукивая по коленкам, окликая по именам.
Человек-в-Картинках кивнул через плечо:
— Часы уборщика. Пойди, останови их.
Ведьма, подпрыгивая от удовольствия, отправилась разыскивать очередную жертву. М-р Дарк скомандовал:
— Раз, два, левой, правой!
Ребята ровным механическим шагом спустились по ступеням. Карлик шел рядом с Джимом, Скелет — рядом с Вилли.
Человек-в-Картинках, невозмутимый, как смерть, шагал следом.
Глава 44
Рука Чарльза Хэллуэя лежала где-то поблизости и таяла на огне нестерпимой боли. Он открыл глаза, и тут по комнате пронесся порыв ветра. Кто-то опять открыл входную дверь. Вскоре послышался женский голос. Что-то напевая, он приближался.
— Старик, старик, старик?..
На месте левой руки лежал распухший окровавленный кусок плоти. Пульсирующая боль не давала сосредоточиться, высасывала силы, подавляла волю. Он попытался было сесть, но боль снова опрокинула его.
— Старик?..
«Да какой я тебе старик! — с яростным ожесточением подумал он. — Пятьдесят четыре — это еще не старость!»
Она вошла и остановилась у двери. Пальцы-мотыльки порхают, плетут незримые нити, читают по Брейлю заголовки на корешках, а ноздри настороженно исследуют воздух.
Чарльз Хэллуэй, извиваясь как червяк, полз к ближайшему стеллажу. Он должен, обязан забраться туда, где книги смогут защитить его. Их можно сталкивать сверху на голову любому непрошеному визитеру.
— Старик, я слышу, как ты хрипишь…
Он сам притягивал ее, шипя от боли при каждом движении.
— Старик, я чую твою рану…
Если бы он только мог выбросить в окно эту злосчастную руку вместе с болью, и пусть себе лежит там, созывая к себе всех ведьм на свете. Он представил себе, как Ведьма тянет из окна руки к огненному биению, лежащему на асфальте. Но нет, рука здесь, она излучает боль, направляя эту странную оборванную Цыганку.
— Да будь ты проклята! — закричал он. — На, получай! Вот он я!
Ведьма обрадованно заторопилась вперед, черные тряпки взвихрились вокруг нее, словно на огородном пугале. Но Чарльз Хэллуэй даже не смотрел на свою новую обидчицу. В нем боролись отчаяние и стремление во что бы то ни стало найти выход. Борьба эта занимала все его существо полностью, только глаза, пока не участвовавшие во внутренней схватке, могли смотреть из-под полуопущенных век.
Рядом послышался шелестящий, какой-то пыльный шепот:
— Очень просто… остановить сердце…
«Почему бы и нет?» — смутно подумал он.
— Медленнее, — пробормотала она.
«Да», — машинально откликнулся он.
— Медленно, очень медленно…
Сердце его, до этого мчавшееся галопом, теперь перестраивало ритм, и это было неудобно как-то, но вскоре на смену неприятным ощущениям пришли странная легкость и спокойствие.
— Еще медленнее, — предлагала она.
«Я ведь устал, ты слышишь, сердце?» — подумалось ему. Да, сердце слышало. Оно постепенно разжималось, как разжимается стиснутый кулак. Сначала расслабляется один палец…
— Хорошо остановить все, хорошо забыть обо всем, — шептала она.
«А что, разве плохо?» — думал он.
— Еще медленнее, совсем медленно, — приказывала она.
Сердце стало давать перебои.
А потом вдруг, вопреки собственному стремлению к покою, к избавлению от боли, он открыл глаза. Просто чтобы еще раз посмотреть вокруг напоследок… Он увидел Ведьму. Он увидел пальцы, усердно работающие в воздухе, а еще он непостижимым образом увидел свое лицо, свое тело, сердце, слабеющее на глазах, а в нем — свою душу. С каким-то отрешенным любопытством он изучал странное создание, стоявшее рядом. Считал стежки, которыми были перехвачены ее веки, подсчитывал количество глубоких морщин-трещин на шее — такая же шея у ящерицы Хэла, попадающейся в Аризоне; на огромных ушах — как у небольшого слона; на иссохшем глинистом лбу. Ему, пожалуй, еще не приходилось вот так изучать другого человека. «А ведь это похоже на головоломку, — пришла отстраненная мысль. — Собери ее и узнаешь самый главный секрет жизни». Решение было тут, рядом, оно крылось в самом объекте его внимания, и все могло проясниться в один миг, вот сейчас, нет, чуть погодя, еще чуть погодя. «Погляди-ка на эти скорпионьи пальцы, — приглашал он сам себя, — послушай, как она причитает, как перебирает воздух. Воздух! Вот именно! Она обманывает воздух, надувает его! Да ведь это же сплошное надувательство! Просто щекотно — и все!»
— Медленнее, — прошептала она, словно собираясь заснуть.
«Медленнее» — надо же! А его послушное, доверчивое сердце принимает все за чистую монету. Принимает всерьез этот щекотливый обман!
Чарльз Хэллуэй слабо хихикнул. И тут же удивился: «Чего это я хихикаю, да еще в такой момент?»
Ведьма дернулась, словно тоненькие провода, которые она разбирала в воздухе перед собой, закоротило, и ее слегка тряхнуло током.
Чарльз Хэллуэй не заметил этого, она ведь то и дело отшатывается и наклоняется поближе. Вот опять подалась вперед…
Действительно, Ведьма, перехватив инициативу, снова просунулась к нему и принялась еще быстрее сучить пальцами в нескольких дюймах от его груди. Это выглядело так, словно она пытается зачаровать маятник старинных часов.
— Медленнее! — кричала она.
Из глубины его существа поднялась и расцвела на губах какая-то дурацкая улыбка.
— Совсем медленно!
В поведении Ведьмы появилось что-то новое, какая-то лихорадочная поспешность, какое-то беспокойство, прорывающееся гневными нотками в голосе. Вот умора! Так даже смешнее.
Чарльз Хэллуэй не обратил внимания, когда и как в нем, без каких-либо усилий, без желания оказать сопротивление, возникла ровная, спокойная уверенность: все это не имеет никакого значения. Жизнь сейчас, в конце, казалась ему не более чем шуткой. Здесь, в дальней комнате окружной библиотеки, куда его жизнь как раз влезла целиком, без остатка, он впервые заметил, какой бессмысленно растянутой она у него была, как она базальтовой глыбой нависала над ним все эти годы, а в итоге — вот, вся здесь, куда только девалось ее недавнее величие. Смех, да и только! За несколько минут до смерти Чарльз Хэллуэй спокойно размышлял о сотнях личин своего тщеславия, раскладывал по полочкам десятки разновидностей своего самомнения. Вся комната представлялась ему заставленной и завешенной игрушками всей его жизни. Но самой смешной была среди них Пыльная Ведьма, обыкновенная жалкая старуха в лохмотьях, увлеченно щекотавшая воздух. О, она его просто щекочет!
Чарльз Хэллуэй открыл рот и издал совершенно неожиданный, в том числе и для себя самого, смешок.
Ведьма отпрянула и замерла. Но Хэллуэй не видел ее. Он был слишком занят. Он выпускал из себя смех. Вот он открыл каналы пальцев, и в кончиках их заплясали веселые иголочки, вот задрожало горло, пропуская смеховую энергию к глазам — они прищурились, и дальше — дальше не удержать! Свистящая шрапнель первого взрыва хохота разлетелась во все стороны.
— Вы! — выкрикнул он, неизвестно к кому обращаясь. — Смешно-то как! Эй, вы!
— Нет, вовсе не смешно, — запротестовала Ведьма.
— Кончай щекотку! — едва выговорил он.
— Нет! — Ведьма затряслась от злости. — Спи! Стихни! Совсем замолчи!
— Ну перестань! — орал он, вовсе не слушая ее. — Щекотно же! Прекрати! Ой, не могу, ха, ха! Ой, остановись!
— Вот! Вот именно! — взвизгнула Ведьма. — Сердце, остановись!
Но, похоже, ее собственное сердце находилось сейчас в большей опасности, чем сердце Хэллуэя, корчившегося явно от смеха. Ведьма замерла и с беспокойством обнюхала свои ставшие вдруг непослушными пальцы.
— О Боже мой! — уже рычал от смеха Хэллуэй. Огромные слезы выступили у него из-под век. — Ха! Ха! Ребра отпустило! Продолжай, сердце мое, продолжай!
— Сердце, стой! — шипела Ведьма.
— Господи! — Он широко открыл глаза, перевел дух и отворил внутри себя новые источники воды и мыла, смывая весь налипший внутри мусор, моя все дочиста, окатывая, отскребывая и снова окатывая. — Кукла! — вдруг дошло до него. — Смотри! У тебя ключик сзади торчит! Кто же тебя заводил-то? — И он зашелся в очередном приступе хохота.
Этот неожиданный хохот словно огнем опалил женщину, обжег руки, заставив отдернуть их и спрятать под лохмотьями, она невольно подалась назад, сделала попытку устоять, но не смогла. Смех хлестал ее по лицу, дюйм за дюймом выталкивая из комнаты, и она начала отступать шаг за шагом, натыкаясь на стеллажи, пытаясь ухватиться за книги на полках, но они выскальзывали у нее под руками, срывались со своих мест и рушились на нее водопадом. Мрачные истории били ее по лбу, прекрасные теории, не выдержавшие проверки временем, сыпались ей на голову. Вся в синяках и ссадинах, подгоняемая словно ударами бича его смехом, заполнившим отделанные мрамором своды, звеневшим в переходах, она не выдержала, завертелась волчком, полоснула ногтями воздух и бросилась бежать, совершенно забыв о двух-трех ступеньках перед выходом. С них она и скатилась кубарем. Оглушенная падением, Ведьма не сразу справилась со входной дверью, а та еще напоследок хорошенько поддала ей под зад, заставив пересчитать своими костями еще и ступени парадного входа.
Ее испуганные причитания и дробный грохот падения чуть не прикончили Чарльза Хэллуэя. Новый приступ хохота грозил разорвать ему диафрагму.
— Боже мой, Господи, прекрати, пожалуйста! — уже заикаясь от смеха, взмолился он.
И все кончилось.
Некоторое время он еще конвульсивно хихикал, слабо посмеивался, а потом долго и удовлетворенно только дышал, давая отдых измученным легким, тряся счастливо-усталой головой, прислушиваясь, как уходит боль из-под ребер и, как ни странно, из покалеченной руки. Он бессильно припал к стеллажам, прижался лбом к какой-то хорошо знакомой книге, и слезы, освобожденные пережитым весельем, потекли по его щекам. Только тут до него дошло, что он один. Ведьма ушла!
«Но почему? — удивился он. — Что я такого сделал?»
С последним горловым смешком он встал. Что же случилось? О Боже, надо разобраться. Только сначала дойти до аптеки и аспирином хоть ненадолго унять все-таки сильно болевшую руку, а потом уже подумать. «За последние пять минут, — сказал он себе, — ты что-то выиграл, разве нет? Ну! Чем вызвана твоя победа? Думай! Это обязательно надо понять!»
Улыбаясь нелепой левой руке, удобно пристроившейся раненым зверьком на сгибе локтя правой, он заторопился по темным коридорам, открыл дверь и вышел в город.
ЧАСТЬ III Исход
Глава 45
Небольшое шествие в молчании двигалось по городу. Позади остался огромный вертящийся леденец возле дверей парикмахерской Крозетти, темные витрины магазинов, пустынные улицы — люди уже разошлись по домам. Кончилась вечерняя служба, кончалось последнее представление на Карнавале.
Ноги Вилли, оказавшиеся где-то далеко внизу, размеренно постукивали по тротуару. «Раз, два, — думал он. — Раз, два. Налево. Кто-то говорит: направо. Похоже на стрекозиный шорох. Раз, два».
Интересно, Джим тоже здесь? Вилли скосил глаза. Вот он, рядом. А это что за малыш пристроился сзади? Свихнувшийся Карлик, ясно… Да еще Скелет. А что это за толпа валит за ними? А-а, Человек-в-Картинках…
Вилли кивнул своим собственным мыслям и вдруг заскулил так высоко и жалобно, что все окрестные собаки должны были его услышать. Вот они, в арьергарде, целых три штуки, и толку от них никакого.
Конечно, бродячие псы не могли упустить такой случай и с полным знанием дела принимали участие в импровизированном параде. Когда они забегали вперед, хвосты у них становились похожими на флажки в руках правофланговых, направляющих большие, настоящие парады
«Полайте! — попросил собак Вилли. — Полайте, как в кино! Позовите полицию!» Но собаки только вежливо улыбались и неторопливой рысцой сопровождали идущих. «Счастливый случай, где же ты? — думал Вилли. — Хоть какой…» О! М-р Татли! Вилли и видел, и в то же время как будто не видел знакомого хозяина табачной лавки, затаскивающего своего деревянного индейца в магазин. Значит, закрывать собрался.
— Головы — направо! — тихонько скомандовал Человек-в-Картинках.
Джим повернул голову. Вилли повернул голову. М-р Татли приветливо улыбнулся.
— Улыбнитесь! — шепотом приказал м-р Дарк.
Ребята улыбнулись.
— Привет! — М-р Татли помахал рукой.
— Поздоровайтесь! — шепнул кто-то за спиной Вилли.
— Привет! — произнес Джим.
— Привет, — повторил Вилли.
Собаки вежливо полаяли.
— Бесплатные аттракционы, — буркнул сзади м-р Дарк.
— Бесплатная карусель, — сообщил Вилли м-ру Татли.
— На Карнавале, — безжизненно звякнул голос Джима.
Улыбки теперь не нужны, их можно снять.
— Приятно повеселиться! — пожелал м-р Татли.
Собаки залаяли немного бодрее.
— А как же, сейчас повеселитесь, — пробормотал м-р Дарк. — Вот толпа через полчасика схлынет, тогда и начнем. Сначала Джима прокатим. Ты как, не передумал, Джим?
Заточенный внутри себя, Вилли пытался думать: «Не надо, Джим. Не слушай его!»
— Мы тебя с собой возьмем, Джим. Если мистер Кугер не поправится, а он, надо сказать, довольно плох пока, правда, мы еще разок попробуем, — но если он не встанет, придется тебе занять его место, Джим. Ты как насчет партнерства, а? Конечно, мы тебя подрастим лет до двадцати, двадцати пяти, да? И будет: «Дарк и Найтшед, Найтшед и Дарк» — вполне подходяще для нас с тобой и для нашего представления. Турне, гастроли за океан! Как ты на это смотришь, Джим?
Зачарованный Ведьмой, Джим молча шагал рядом.
«Не слушай ты!» — скулил про себя его лучший друг, которому вроде и слышать-то ничего не полагалось.
— Ну а что с Вилли будем делать? — размышлял вслух м-р Дарк. — Может, покрутить его назад, а? Сделаем из него грудного младенца, отдадим Карлику, пусть таскает, — предложил он. — Как тебе эта мысль, Вилли? Лет пятьдесят побудешь младенцем, ни тебе сказать, ни тебе возразить. По-моему, в самый раз для Вилли. Этакая игрушка, маленький, мокренький приятель для нашего Карлика!
Вилли должен был бы закричать, но он продолжал механически шагать и молчал. Зато собаки взвыли от ужаса и бросились врассыпную, словно их побили камнями.
Из-за угла показался человек. Полицейский.
— Кто это? — быстро спросил м-р Дарк.
— Мистер Колб, — равнодушно ответил Джим.
— Мистер Колб, — эхом повторил Вилли.
— Стрекозиная Игла! — скомандовал м-р Дарк. — За дело!
Вилли вздрогнул от боли в ушах. Плотная тьма залила глаза. Жидкая резина залепила рот. Он чувствовал покалывание, зудение, что-то сновало по лицу, и он быстро немел, глох и слеп.
— Поздоровайтесь с мистером Колбом!
— Здравствуйте, — послушно произнес Джим.
— … мистер Колб, — добавил Вилли.
— Привет, ребята. Добрый вечер, джентльмены.
— Поворот направо! — раздалась новая команда.
Они повернули и теперь уходили прочь от теплых огней, от доброго города, от безопасных улиц, уходили в луга, маленький парад без труб и барабанов.
Глава 46
Парад, в котором не осталось никакого порядка, растянулся чуть ли не на милю. Впереди вышагивали Джим и Вилли. Рядом с ними шли их новые друзья, то и дело поминавшие какую-то Стрекозиную Иглу.
Сзади, отстав на полмили, брела старая Цыганка. Чувствовала она себя неважно. Пыль за ней взметалась маленькими вихрями и укладывалась на дорогу таинственными символами. Отстав от нее еще на милю, торопился библиотечный уборщик. Иногда, вспоминая о победной первой стычке, он по-юношески размашисто шагал вперед, но, вспомнив о возрасте, сбавлял темп и глотал таблетки, прижимая к груди левую руку.
М-р Дарк остановился на обочине, словно командующий на смотру. Он прислушивался к внутреннему голосу, производящему перекличку разношерстного воинства. Что-то было не так. М-р Дарк неуверенно оглянулся по сторонам, но внутренний голос уже молчал.
На границах Карнавала им повстречалась толпа людей. Джим, сопровождаемый Скелетом и Карликом, все так же механически вошел в человеческую реку, лишь слегка удивившись ее внутренней разреженности. Со всех сторон до слуха Вилли доносились всплески смеха. Он шел словно под ливнем из голосов и обрывков музыки. В небе плавно двигалась вереница светлячков — это Чертово Колесо огромным фейерверком вздымалось над ними.
Потом они пробирались через ледяные моря Зеркального Лабиринта. В холодных гранях вспыхивали и погружались на дно тысячи очень похожих на них мальчишек, опутанных паучьими сетями чар.
«Это все мои «я», — думал Джим.
«Они не помогут мне, — думал Вилли. — Сколько бы меня здесь ни собралось, они мне не помощники».
Куча мальчишек смешалась с кучей картинок успевшего раздеться м-ра Дарка. Пришлось проталкиваться сквозь изображения изображений, пока возле выхода из Лабиринта их не окружили восковые фигуры.
— Сидеть! — скомандовал м-р Дарк. — Оставайтесь тут.
К восковым фигурам убитых, обезглавленных, удавленных мужчин и женщин прибавились две маленькие фигурки, неподвижные, как египетские кошки, смотрящие прямо перед собой.
Мимо проходили последние посетители. Они, посмеиваясь, разглядывали восковые фигуры, обсуждая их между собой. Никто из них не обращал внимания на тонкую струйку слюны, блестевшую в углу рта одного из «восковых мальчуганов», никто не замечал поблескивающих глаз второго, даже влажная бороздка у него на щеке не привлекла никого из поздних зевак.
Ведьма добрела до шатров и спотыкалась о колышки и веревки на дальней границе Карнавала.
— Леди и джентльмены!
Их еще оставалось сотни две, задержавшихся воскресных гуляк, и все они, как единое тело, повернулись на голос.
Человек-в-Картинках, весь гадючья, саблезубая, сладострастная, стервятниковая обезьяна, оранжево-розовый, желто-зеленый, взобрался на помост.
— Последнее бесплатное воскресное представление! Подходите, подходите все!
Толпа повалила к сцене. Там, рядом с м-ром Дарком, уже стояли Скелет и Карлик.
— Невероятно опасный, самый рискованный, всемирно известный номер с пулей! — выкрикивал м-р Дарк.
Толпа одобрительно загудела.
— Ружья, с вашего позволения!
Скелет широким жестом распахнул шкаф. За дверцами тускло и грозно блеснул металл ружейных стволов.
Ведьма, поспешно семенившая к помосту, словно вросла в землю, когда м-р Дарк провозгласил:
— А вот и наша беззаветно храбрая, бросающая вызов смерти, мадемуазель Тарот, Ловящая Пули!
Ведьма затрясла головой, затопотала и заскулила, но м-р Дарк уже протянул руку, подхватил ее за шкирку и вознес на помост, не обращая внимания на слабое сопротивление. Он выдержал эффектную паузу и обратился к собравшимся.
— А теперь я попрошу подняться на сцену добровольца, который произведет роковой выстрел!
Толпа зашумела, и м-р Дарк, воспользовавшись этим, быстро спросил:
— Ты остановила часы?
— Нет, — прохныкала Ведьма.
— Как — нет?! — шепотом заорал м-р Дарк. Он испепелил Ведьму бешеным взглядом, повернулся к толпе и, легко коснувшись винтовок в стойке, повторил:
— Добровольцы, пожалуйста!
— Остановите представление! — ломая руки, тихонько вскрикнула Ведьма.
— И не подумаю, будь ты трижды проклята, дура старая! — прошипел м-р Дарк. Он незаметно ущипнул картинку у себя на запястье, изображавшую слепую черную цыганку.
Ведьма взметнула руки, прижала их к груди и застонала сквозь зубы.
— Милости прошу! — выдохнула она едва слышно.
Толпа молчала. М-р Дарк, словно с сожалением, развел руками.
— Ну что ж, раз не находится добровольцев, — он поскреб разрисованное запястье, и Ведьма затряслась как осиновый лист, — придется отменить представление.
— Есть! Есть доброволец!
Толпа ахнула и повернулась на голос.
М-р Дарк пошатнулся, как от удара, и напряженно спросил:
— Где?
— Здесь!
Из дальних рядов поднялась рука, и люди тут же расступились, освобождая проход. Теперь ничто не мешало м-ру Дарку разглядеть стоявшего поодаль мужчину. Это был Чарльз Хэллуэй, штатский, отчасти — муж, отчасти — ночной бродяга, несомненно — отец и уборщик из окружной библиотеки.
Глава 47
Одобрительный шум в толпе прекратился. Чарльз Хэллуэй не трогался с места. Дорога перед ним до самого помоста была свободна. Он не смотрел на лица уродцев на сцене, не видел людей, уставившихся на него, глаза его неотрывно уперлись в Зеркальный Лабиринт, в пустоту, манящую миллионами отраженных отражений, перевернутых дважды, трижды, уходящих все дальше в сверкающее Ничто.
Не осталось ли на серебряной амальгаме тени двоих ребят? Не помнят ли холодные плоскости их отражений? Что-то ощущали едва трепещущие кончики его ресниц, что-то там, за зеркальными стенами… Теплый воск среди холодного… ожидание предстоящего ужаса, ожидание пути в Никуда…
«Нет, — остановил себя Чарльз Хэллуэй, — не думай о них. Потом. Сначала разберись с этими».
— Иду! — крикнул он.
— Точно! Задай им, папаша! — посоветовал кто-то.
— Обязательно задам, — отозвался м-р Хэллуэй и пошел сквозь толпу.
Ведьма завороженно повернулась на звук знакомого голоса. За стеклами темных очков дернулись зашитые веки, силясь разглядеть ночного добровольца.
М-р Дарк, вызвав переполох среди населявших его народов, наклонился вперед и оскалил зубы в приветственной гримасе. Настойчивая мысль огненным колесом бешено вертелась у него в глазах: «Что? Что? Что это значит?»
А пожилой уборщик, тоже с приклеенной улыбкой на губах, шагал вперед. Перед ним, как море перед Моисеем, расступалась толпа и смыкалась позади. Шел он уверенно, но все еще не знал, что же ему, собственно, делать, и вообще, почему он здесь?
Такова была мизансцена ко времени первой ступеньки. Ведьму затрясло. М-р Дарк ударил ее взглядом и протянул руку, собираясь поддержать под правый локоть поднимающегося на помост пятидесятичетырехлетнего мужчину. Но тот только покачал головой, отказываясь от помощи.
Взойдя на помост, Чарльз Хэллуэй обернулся и помахал собравшимся. Ему ответили взрывом аплодисментов.
— Но ваша левая рука, сэр, — демонстрируя участие, проговорил м-р Дарк, — вы же не сможете стрелять…
— Я вполне управлюсь и одной рукой, — слегка побледнев, заявил м-р Хэллуэй.
— Ура! — завопил какой-то юный шалопай внизу.
— Правильно, Чарли, дай им! — одобрил мужской голос издали.
В толпе послышался смех, потом отдельные хлопки, с каждой секундой становившиеся все дружнее. М-р Дарк вспыхнул и поднял руки, словно преграждая дорогу звукам, весенним дождем освежавшим людей.
— Хорошо, хорошо! — прокричал он и добавил значительно тише: — Посмотрим, что из этого получится.
Человек-в-Картинках выхватил из стойки самую тяжелую винтовку и бросил через весь помост. Толпа разом выдохнула.
Чарльз Хэллуэй повернулся, подставил правую ладонь, и винтовка шлепнулась ему в руку. Он справился.
Публика зашумела, кое-где раздался свист. Ясно было, что грязную игру м-ра Дарка заметили и не одобряют. Счет рос не в его пользу.
Отец Вилли улыбнулся и поднял винтовку над головой. Толпа приветственно взревела.
Подставив грудь под накатывающуюся волну аплодисментов, Чарльз Хэллуэй еще раз попытался проникнуть взглядом сквозь Лабиринт. Он не мог видеть, но зато с уверенностью чувствовал замерших среди других иллюзий, почти превращенных в восковое подобие самих себя Вилли и Джима. Взглянул и тут же посмотрел на м-ра Дарка (пожалуй, тот проиграл еще одно очко, ибо не был готов к его взгляду), а потом — на незрячую ночную Гадалку. Бочком-бочком она все отступала подальше, но дрожащие ноги принесли ее прямо к кроваво-красному глазу большой мишени на заднике помоста.
— Мальчик! — неожиданно крикнул Чарльз Хэллуэй…
М-р Дарк вздрогнул.
— Мне в помощь нужен парнишка-доброволец, — объяснил м-р Хэллуэй. — Один кто-нибудь, — обратился он к собравшимся.
Несколько ребят в толпе задвигались.
— Мальчик! — снова в голос крикнул Чарльз Хэллуэй. — Погодите, у меня тут сын где-то был. Думаю, он не откажется. Вилли!
Ведьма замахала руками. Ей надо было понять, почему этот пятидесятичетырехлетний мужчина так нагло распоряжается на их территории, М-р Дарк аж завертелся на месте, словно подброшенный ударом еще не выпущенной пули.
— Вилли! — снова крикнул отец.
Посреди Воскового Музея сидел недвижимый Вилли.
— Вилли! Сынок! Иди сюда!
Люди в толпе завертели головами. Но никто не отзывался. М-р Дарк уже вернул самообладание и теперь поглядывал на противника сочувственно-заинтересованно. Видимо, он ждал чего-то, как, впрочем, и отец Вилли.
— Вилли! — снова воззвал Чарльз Хэллуэй. — Иди же, помоги своему старику! — В голосе отца звучал благодушный упрек. Вилли сидел не шевелясь среди восковых экспонатов музея. М-р Дарк ухмыльнулся.
— Вилли! Ты что, не слышишь меня, что ли?
Ухмылка м-ра Дарка стала еще шире.
— Вилли, шельмец! Да ответь же своему старику!
М-р Дарк словно получил удар поддых. Последний голос принадлежал какому-то мужчине из толпы. Вокруг засмеялись.
— Вилли! — пронзительно выкрикнула дородная матрона у края помоста.
— Вилли! — вторил ей басом джентльмен в котелке.
— Йо-хоо! — йодлем взвыл бородатый джентльмен неподалеку.
— Вилли! — дискантом заверещал какой-то малец.
По толпе, нарастая, гуляли волны хохота. Разноголосые крики угрожали слиться в единый мощный призыв.
— Вилл! Вилли! Вильям!!!
Тень мелькнула в льдистых зеркальных стенах. Ведьма покрылась крупными каплями холодного пота. Толпа разом смолкла. Чарльз Хэллуэй поперхнулся именем собственного сына.
У выхода из лабиринта, больше всего похожий на ожившую восковую фигуру, стоял Вилли.
— Вилли! — тихонько позвал отец.
Ведьма испустила жалобный стон. Вилли, незряче подняв лицо, деревянным шагом двинулся через толпу. Отец протянул сыну ружейный ствол, и, ухватившись за него, паренек влез на помост.
— Вот моя левая рука! — объявил Чарльз Хэллуэй.
Вилли никак не реагировал на дружные, напористые аплодисменты, которыми люди встретили его появление. М-р Дарк, казалось, и ухом не повел, но Чарльз Хэллуэй видел, как суетились его глаза, они, словно скорострельные пушки, вели беглый огонь по мальчику и старику на краю помоста, но то ли порох отсырел, то ли снаряды и вовсе оказались холостыми, толку от его пальбы не было никакого. Что-то не клеилось у него в последние минуты, он уже не был уверен в том, что хорошо помнит сюжет представления. Не знал сценария и Чарльз Хэллуэй, не знал, но прекрасно чувствовал. Именно эту пьесу писал он долгими библиотечными ночами, запоминал сюжетные ходы, рвал в клочки написанное, забывал и снова вспоминал. Он был уверен в режиссерских способностях своего «я», он играл по слуху, по наитию, по душе и сердцу! И вот…
Он улыбнулся Ведьме, и блеск его зубов больно отозвался в незрячих глазах. Она заслонила рукой зашитые веки за темными очками.
— Подходите поближе! — Чарльз Хэллуэй сделал приглашающий жест.
Толпа придвинулась. Помост стал островом, люди — морем вокруг.
— Посмотрите на мишень!
Ведьма попыталась растечься по собственным лохмотьям. Человек-в-Картинках тревожно обернулся налево, напрасно ища поддержки у Скелета, еще сильнее похудевшего за несколько последних минут; посмотрел направо — Карлик с довольным видом полного идиота пускал пузыри.
— Пулю, пожалуйста, — вполне миролюбиво попросил Чарльз Хэллуэй.
Кишащие полчища тварей на живом полотне и не подумали его услышать, соответственно не услышал и м-р Дарк.
— Пулю, с вашего позволения, — повторил Чарльз Хэллуэй. — У вашей Цыганки блоха на бородавке, попробую ее сшибить.
Вилли стоял неподвижно.
М-р Дарк явно колебался.
Снаружи волнующееся море голов расцветало улыбками — здесь, там, десяток, два, сотни белозубых бликов, — словно лунные отсветы на волнах прилива.
Человек-в-Картинках медленно достал пулю и протянул… мальчику. Вилли не заметил длинной волнистой руки. Пулю взял его отец.
— Пометьте своими инициалами, — машинально произнес м-р Дарк обязательную фразу.
— Ну, зачем же! Есть и кое-что получше! — усмехнулся Чарльз Хэллуэй. Он вложил пулю в равнодушную руку сына и достал перочинный нож. Взял пулю, пометил и вернул м-ру Дарку.
«Что? Что? Что происходит? — сонно думал Вилли. — Я знаю, что происходит. Я не знаю. Что? Что? Что?»
М-р Дарк внимательно рассмотрел нацарапанный на пуле полумесяц, не увидел в этой луне ничего особенного, зарядил ружье и снова грубо бросил старику. И снова Чарльз Хэллуэй ловко поймал оружие.
— Готов, Вилли?
Неподвижное лицо едва заметно наклонилось.
Чарльз Хэллуэй мельком взглянул в сторону Лабиринта. «Как ты там, Джим? Держись, паренек!»
М-р Дарк повернулся. Он собирался отойти, успокоить свою пыльную подругу, но замер, остановленный резким звуком открываемого затвора. Отец Вилли достал из ствола пулю и демонстрировал ее собравшимся. Она выглядела как настоящая, но Чарльз Хэллуэй помнил давно прочитанное им где-то описание этого трюка. Пуля делалась из твердого, раскрашенного под свинец воска. При выстреле воск мгновенно испарялся, из ствола вылетал лишь дым да горячий пар, а перед тем Человек-в-Картинках незаметно сует своей напарнице настоящую пулю. Ее не так уж трудно подменить, заряжая ружье. Ведьма подскакивает от выстрела, а потом показывает настоящую пулю, зажатую в желтых крысиных зубах. Фанфары! Аплодисменты!
Человек-в-Картинках оглянулся. Чарльз Хэллуэй держал в руках восковую пулю, явно принимая ее за настоящую, и озабоченно приговаривал:
— Давай-ка пометим ее получше, сынок…
Вилли держал пулю в бесчувственной руке, а старик перочинным ножом старательно наносил на чистую пулю все тот же загадочный лунный серп. Потом он лихо заслал ее в патронник.
— Готово? — раздраженно спросил м-р Дарк и взглянул на Ведьму. Она заколебалась, но в конце концов слабо кивнула.
— Готово! — отозвался Чарльз Хэллуэй.
Вокруг стояли безмолвно шатры, сдержанно дышала толпа людей, беспокойно шевелились уродцы. Ведьма замерла на грани истерики, где-то неподалеку неподвижной мумией восседал Джим, которого еще предстояло найти, в соседнем шатре электрические сполохи поддерживали видимость жизни в древнем старце, карусель застыла в ожидании конца представления и того момента, когда разойдется наконец надоевшая толпа и Карнавал разберется по-своему с дерзкими мальчишками и старым библиотечным уборщиком, попавшимися в ловушку, уже пойманными, просто надо подождать, пока их оставят наедине с Карнавалом.
— Вилли, — беззаботно болтал Чарльз Хэллуэй, поднимая вдруг потяжелевшее ружье, — давай свое плечо, мы его как подпорку используем. Прихвати-ка за ствол, так надежнее будет. — Мальчик послушно поднял руку. — Вот так, сынок. Отлично. Когда скажу: «Приготовились», задержи дыхание. Слышишь меня?
Рука Вилли слабо дрогнула в ответ. Он спал. Он видел сны. Этот сон был кошмаром. Во сне он услышал крик отца.
— Леди и джентльмены!
Человек-в-Картинках вонзил ногти в собственную ладонь, в мальчишеское лицо, спрятанное в кулаке. Вилли скрутила судорога. Ружье упало. Чарльз Хэллуэй и внимания не обратил.
— Леди и джентльмены! У меня левая — не того, вот сынок ее заменит. Сейчас мы с ним исполним перед вами самый рискованный, самый опасный, уникальный трюк с пулей!
Аплодисменты. Хохот.
Пятидесятичетырехлетний библиотечный уборщик проворно поднял ружье, словно это была привычная швабра, и снова водрузил на вздрагивающее плечо сына.
— Эй, Вилли, слышишь, сынок, давай врежем им за нас!
Да, Вилли слышал. Судорога стала отпускать его. М-р Дарк еще сильнее сжал кулак. Вилли снова затрясло.
— Прямо в яблочко врежем им, верно, сынок! Не подкачай, поднатужься! — скоморошничал отец. Толпа смеялась.
А Вилли и впрямь успокоился. Ствол ружья у него на плече замер. Суставы на стиснутой руке м-ра Дарка побелели, но мальчик оставался неподвижным. Волны смеха омывали его замершую фигурку. Отец не давал смеху погаснуть.
— Покажи-ка даме свои зубы, Вилли!
Вилли оскалился в сторону мишени.
Ведьма побледнела, как мучной куль.
Чарльз Хэллуэй тоже осклабился, старательно обнажив все свои оставшиеся зубы.
Ледяной озноб прокатился по телу Ведьмы.
— Гляди-ка, парень! — послышался голос из толпы. — У нее аж поджилки трясутся. Напугал так напугал! Во изображает!
«Вижу я», — с досадой подумал Чарльз Хэллуэй. Его левая рука безвольно висела вдоль тела, палец правой застыл на спусковом крючке винтовки. Ствол неподвижно лежит на плече Вилли, дуло устремлено в мишень, прямо в лицо Пыльной Ведьме; и вот настает последний миг. В патроннике восковая пуля. Господи! Да что может сделать кусочек воска? Испариться на лету? Глупость какая! Зачем они здесь, что они могут сделать? «Прекрати немедленно, — приказал он сам себе. — Все. Тихо. Никаких сомнений!» Он буквально чувствовал слова, теснившиеся во рту. Ведьма тоже слышала их.
Прежде чем последний теплый смешок замер в толпе, Чарльз Хэллуэй прошептал беззвучно, одними губами: «Я пометил пулю не лунным знаком. Это — моя улыбка. Моя улыбка — вот настоящая пуля в стволе!» Он не стал повторять и лишь помедлил, ожидая, пока до Ведьмы дойдет смысл его слов. И за миг до того, как слова эти прочел по губам Человек-в-Картинках, Чарльз Хэллуэй негромко и отрывисто приказал сыну: «Приготовились!»
Вилли перестал дышать. Неподалеку у затерянного среди восковых истуканов Джима слюна перестала течь из уголков губ. У мертво-живой куклы, привязанной ремнями к Электрическому Стулу, едва слышно зудел в зубах синий электрический огонек. Картинки м-ра Дарка вспотели от ужаса, когда их хозяин судорожно стиснул собственную ладонь. Поздно! Вилли даже не шелохнулся, даже не вздрогнул, ствол винтовки на его плече не двинулся. Отец хладнокровно скомандовал: «Пли!»
И грянул выстрел.
Глава 48
Один-единственный выстрел!
Ведьма судорожно вздохнула. Джим вздохнул среди восковых кукол. Вилли вздохнул во сне. Чарльз Хэллуэй сделал глубокий вдох. Чуть не захлебнулся воздухом м-р Дарк. Со всхлипом втянули воздух уродцы. Перевела дух толпа людей перед помостом.
Ведьма вскрикнула. Джим в музее выдохнул. Вилли на сцене взвизгнул, просыпаясь.
Человек-в-Картинках заревел, выпуская воздух из легких; он взмахнул руками, призывая события замереть, застыть. Но Ведьма падала. Ее тело сухо стукнулось о край помоста и рухнуло в пыль.
Чарльз Хэллуэй медленно, с неохотой, выдыхал теплый, обжитый в груди воздух. Дымящаяся винтовка зажата в правой руке, глаз — на линии прицела, но на том конце — только красная мишень и никакой Цыганки.
На краю помоста застыл м-р Дарк. Он впился глазами в толпу и пытался разобрать отдельные выкрики.
— Обморок!
— Да нет, поскользнулась просто.
— Застрелили!
Чарльз Хэллуэй подошел и встал рядом с Человеком-в-Картинках. Он тоже посмотрел вниз. Многое можно было прочесть в его взгляде: и удивление, и отчаяние, и радостное удовлетворение.
Старуху подняли и уложили на помост. Полуоткрытый рот Ведьмы, казалось, выражал удовольствие.
Чарльз Хэллуэй знал — она мертва. Еще мгновение — это поймут все. Он внимательно наблюдал за рукой м-ра Дарка. Вниз, еще ниже, коснуться, проверить, ощутить трепет жизни. М-р Дарк взял Ведьму за руки. Кукла. Марионетка. Он пытался заставить ее двигаться, но безжизненное тело не слушалось его. Тогда он призвал на помощь Скелета и Карлика, они трясли и двигали тело, норовя придать ему видимость жизни, а толпа потихоньку пятилась от помоста все дальше.
— …мертвая!
— Раны не видно!
— Может, это шок у нее?
«Да какой там шок! — думал Чарльз Хэллуэй. — Боже мой, неужели это убило ее? Наверное, виновата другая пуля. Может, она случайно проглотила настоящую? Моя улыбка? О Иисусе!»
— Все о'кей! — воскликнул м-р Дарк. — Представление окончено! Все в порядке! Так и задумано! — Он не глядел на мертвую женщину, не глядел на толпу, не глядел даже на Вилли, моргавшего, как сова днем, только что выбравшегося из одного кошмара и готового провалиться в следующий. М-р Дарк кричал: — Все по домам! Представление окончено! Эй, там, гасите свет!
Карнавальные огни замигали и начали гаснуть. Толпа принялась разворачиваться, как огромная карусель, двинулась, густея под еще горевшими фонарями, словно надеясь отогреться, прежде чем шагнуть в ветреную ночь. Но огни продолжали гаснуть.
— Скорее! — торопил м-р Дарк.
— Прыгай! — шепнул отец Вилли.
Вилли соскочил с помоста и поспешил за отцом, все еще сжимавшим в руке винтовку, убившую Ведьму улыбкой.
Они были уже у входа в Лабиринт. Слышно было, как сзади, на помосте, топчется и сопит м-р Дарк.
— Карнавал закрывается. Всем — домой! Конец! Закрыто!
— Джим там, внутри?
— Джим? Внутри? — Вилли с трудом понимал происходящее. — Да! Да, внутри!
Посреди музея восковых фигур, по-прежнему неподвижный, сидел Джим.
— Джим! — Голос, звавший его, протолкался через Лабиринт.
Джим шевельнулся. Джим мигнул, вздохнул, встал и неуклюже заковылял к заднему выходу.
— Джим! Подожди там! Я приду за тобой!
— Нет, папа, нет! — Вилли вцепился в отца.
Они стояли у первой зеркальной стены. Боль снова немилосердно терзала левую руку Чарльза Хэллуэя, поднималась к локтю, выше, еще немного, и ударит в сердце.
— Не надо, папа, не входи! — Вилли держал отца за правую руку.
Помост позади был пуст. М-р Дарк покинул его. Ночь смыкалась вокруг Вилли с отцом, огни гасли один за другим, ночь густела, наливалась силой, ухмылялась, выталкивала людей прочь, срывая последних посетителей, как запоздалые листья с деревьев, гнала по дороге…
Перед глазами Чарльза Хэллуэя перекатывались зеркальные валы, это был вызов, брошенный ему ужасом. Надо было принять его, шагнуть в зеркальное море, проплыть по холодным волнам, прошагать по зеркальным пустыням, прекратить, остановить распадение человеческого «я» в бесконечно отраженных поворотах. Чарльз Хэллуэй знал, что ждет его Закроешь глаза — заблудишься, откроешь — познаешь отчаяние, примешь на плечи невыносимое бремя, которое вряд ли унесешь дальше двенадцатого поворота. И все же он отвел руки сына.
— Там Джим, Вилли, — только и сказал он. — Эй, Джим, подожди! Я иду! — Отец Вилли шагнул в Лабиринт.
Впереди дробился и вспыхивал серебряный свет, опускались плиты темноты, сверкали стены, отполированные, отчищенные, промытые миллионами отражений, прикосновениями душ, волнами агоний, самолюбовании или страха, без конца бившимися о ровные грани и острые углы.
— Джим! — Чарльз Хэллуэй побежал. Вилли — за ним.
Гасли огни. Их отражения меняли цвет. То вспыхивала синяя искра, то сиреневая змейка струилась по зеркалам, отражения мигали, став тысячами свечей, угасающих под ледяным ветром.
Между Чарльзом Хэллуэем и Джимом встало призрачное войско — легион седовласых, седобородых мужчин с болезненно искаженными ртами.
«Они! Все они — это Я!» — думал Чарльз Хэллуэй.
«Папа! — думал Вилли у него за спиной — Ну что же ты! Не бойся. Все они — только мой папа!»
Да нет, не все. Вилли решительно не нравился вид этих угрюмых стариков. Посмотрите на их глаза! И так старые отражения дряхлели с каждым шагом, они дико размахивали руками в такт жестам отца, отгонявшего видения в зеркалах.
— Папа! Это же только ты!
Нет. Их там было больше.
И вот погасли все огни. Два человека, большой и маленький, замерли, невольно съежившись, в напряженно дышащей тишине.
Глава 49
Рука шебуршилась, как крот под землей. Рука Вилли потрошила карманы, хватая, определяя, выбрасывая. Он знал, что легионы стариков в темноте двинулись со стен, прыгают, теснят, давят и в конце концов уничтожат отца оружием своей сущности. За эти секунды, что летят, летят и уносятся навсегда, если не поторопиться, может произойти невесть что! Эти воины Будущего наступают, а с ними — все предстоящие тревоги, настоящие, подлинные отражения, с железной логикой доказывающие: да, вот таким станет отец Вилли завтра, таким — послезавтра, и дальше, дальше, дальше… Это стадо затопчет отца! Ищи! Быстро ищи! Ну, у кого карманов больше, чем у волшебника? Конечно, у мальчишки! У кого в карманах больше, чем в мешке у волшебника? Конечно, у мальчишки! Вот он!
Вилли выудил наконец спичечный коробок и зажег спичку.
— Сюда, папа!
«Стой!» — приказала спичка.
Батальоны в древних маскарадных костюмах справа застыли на полушаге, роты слева со скрипом выпрямились, бросая зловещие взгляды на непрошенное пламя, мечтая только о порыве сквозняка, чтобы снова рвануться в атаку под прикрытием тьмы, добраться до этого старого, ну вот же — совсем старого, а вот — еще старше, добраться до этого ужасающе старого старика и убить его же собственной неотвратимой судьбой.
— Нет! — произнес Чарльз Хэллуэй.
«Нет», — задвигался миллион мертвых губ.
Вилли выставил горящую спичку вперед. Навстречу из зеркал какие-то высохшие полуобезьяны протянули бутоны желтого огня. Каждая грань метала дротики света. Они незримо вонзались, внедрялись в плоть, кололи сердце, душу, рассекали нервы и гнали, гнали дерзкого мальчишку вперед, к гибели.
Старик рухнул на колени, собрание его двойников, постаревших на неделю, на месяц, год, пятьдесят, девяносто лет, повторило движение. Зеркала уже не отражали, они высасывали кровь, обгладывали кости и вот-вот готовы были сдуть в ничто прах его скелета, разбросать тончайшим слоем мотыльковую пыль.
— Нет! — Чарльз Хэллуэй выбил спичку из рук сына.
— Папа!
В обрушившейся тьме со всех сторон двинулась орда старцев.
— Папа! Нам же надо видеть! — Вилли зажег вторую, последнюю спичку.
В ее неровном свете он увидел, как отец оседает на пол, закрыв руками лицо. Отражения приседали, приспосабливались, занимали удобное положение, готовясь, как только исчезнет свет, продолжить наступление. Вилли схватил отца за плечо и встряхнул.
— Папа! — закричал он. — Ты не думай, мне и в голову никогда не приходило, что ты — старый! Папа, папочка! — В голосе слышались близкие рыдания. — Я люблю тебя!
Чарльз Хэллуэй открыл глаза. Перед ним метались по стенам те, кто был похож на него. Он увидел сына и слезы, дрожащие у него на ресницах, и вдруг, заслоняя отражения, поплыли образы недавнего прошлого: библиотека, Пыльная Ведьма, его победа, ее поражение, сухо треснул выстрел, загудела взволнованная толпа.
Еще мгновение он смотрел на своих зеркальных обидчиков, на Вилли, а потом… тихий звук сорвался с его губ, звук чуть погромче вырвался из горла. И вот он уже обрушил на Лабиринт, на все его проклятые времена, свой единственный громогласный ответ. Он широко раскрыл рот и издал ЗВУК. Если бы Ведьма могла ожить, она узнала бы его, узнала и умерла снова.
Глава 50
Джим Найтшед с разбегу остановился где-то на карнавальных задворках.
Где-то среди черных шатров сбился с ноги Человек-в-Картинках. Карлик застыл, Скелет обернулся через плечо. Все услышали… нет, не тот звук, который издал Чарльз Хэллуэй, другой, ужасный и длительный звук заставил замереть всех. Зеркала! Сначала одно, за ним — другое, третье, дальше, дальше, как костяшки стоящего домино, взрывались изнутри сетью трещин, слепли и падали звеня. Целую минуту изображения сворачивались, извивались, перелистывались, как страницы огромной книги, пока не разлетелись метеорным роем.
Человек-в-Картинках вслушивался в стеклянные перезвоны, чувствуя, как сеть трещин покрывает и его глазные яблоки, и они, того и гляди, начнут выпадать осколками. Это Чарльз Хэллуэй, словно мальчик-хорист, спел на клиросе сатанинской церкви прекрасную, высокую партию мягкого добродушного смеха и тем потряс зеркала до основания, а потом и само стекло заставил разлететься вдребезги. Тысячи зеркал вместе с древними отражениями Чарльза Хэллуэя кусками льда падали на землю и становились осенней слякотью под ногами. Все это наделал тот самый звук, не удержавшийся в легких пожилого человека. Все это смогло случиться из-за того, что Чарльз Хэллуэй наконец-то принял и Карнавал, и окрестные холмы, и Джима с Вилли, а прежде всего — самого себя и самое жизнь, а приняв, выразил свое согласие со всем на свете тем самым звуком.
Как только звук разбил зеркальную магию, призраки покинули стеклянные грани. Чарльз Хэллуэй даже вскрикнул, неожиданно ощутив себя свободным. Он отнял руки от лица. Чистый звездный свет омыл его глаза. Мертвяки-отражения ушли, опали, погребенные простыми осколками стекла под ногами.
— Огни! Огни! — выкрикивал далекий теплый голос.
Человек-в-Картинках метнулся и исчез среди шатров. Последний посетитель давно покинул Карнавал.
— Папа! Что ты делаешь? — Спичка обожгла пальцы Вилли, и он выронил ее. Но теперь и слабого звездного света хватало, чтобы увидеть, как настойчиво разгребает отец горы зеркального мусора, прокладывая дорогу к выходу.
— Джим?
Задняя дверь Лабиринта распахнута. Блики далеких фонарей слабо озаряют восковых убийц и висельников, но Джима среди них нет.
— Джим!
Они стояли у раскрытой двери и тщетно всматривались в тени между шатрами. Последний электрический фонарь на карнавальной земле потух.
— Теперь нам никогда не найти его, — проговорил Вилли.
— Найдем, — пообещал отец в темноте.
«Где?» — подумал было Вилли, но тут же насторожился и прислушался. Так и есть! Карусель запыхтела, калиоп начал пережевывать музыку. «Вот, — мелькнуло в голове Вилли, — если где и искать Джима, так возле карусели. Старина Джим! У него же еще бесплатный билет в кармане. Ну, Джим, ну, проклятый, старый… Не надо! — остановил он себя, — не проклинай его. Он уже и так проклят или вот-вот схлопочет. Ну как тут найдешь его! Ни спичек, ни фонарей. И нас ведь всего двое против всех этих… да еще на их собственной территории!»
— Как… — начал он, но отец остановил его. Чарльз Хэллуэй благоговейно произнес лишь одно слово: «Там». Вилли шагнул к посветлевшему дверному проему.
Ура! Господи, луна поднимается над холмами!
— Полиция?..
— Некогда. Тут минуты решают. Нам о троих людях надо думать.
— Да не люди они, а уроды!
— Люди, Вилли. Перво-наперво Джим, потом — Кугер с его Электрическим Стулом, ну а третий — мистер Дарк со своим паноптикумом. Спасти первого, прикончить к дьяволу двух других, тогда и остальные уроды дорогу найдут. Ты готов, Вилли?
Вилли огляделся по сторонам, поднял глаза.
— Слава Богу, луна!
Крепко взявшись за руки, отец и сын вышли за дверь. Навстречу приветственно взметнулся ветер, взвихрил волосы на головах и пошел хлопать парусиной шатров, словно над лугом взлетал огромный воздушный змей.
Глава 51
Тени обдавали их запахом аммиака, лунный свет — запахом чистого речного льда.
Впереди сипел, стучал и свиристел калиоп. Вилли никак не мог разобрать, правильную музыку он играет или вывернутую.
— Куда теперь? — прошептал отец.
— Вон туда! — махнул рукой Вилли.
В сотне ярдов позади шатров разорвал темноту каскад синих искр.
«Мистер Электрико! — догадался Вилли. — Они пытаются поднять его. Хотят притащить на карусель, чтобы уж либо оживить, либо окончательно угробить. А если они и вправду оживят его, вот он рассвирепеет! И Человек-в-Картинках тоже. И все на нас с папой. Ладно. Джим-то где? И какой он? На чьей стороне? Да на нашей, конечно же! — попытался он уверить себя. Но тут же подумал: — А сколько живет дружба? До каких пор будем мы составлять одно приятное, круглое, теплое целое?»
Вилли взглянул налево. Там, полускрытый полотнищами шатра, стоял и чего-то ждал Карлик.
— Посмотри, папа! — тихонько вскрикнул Вилли. — А вон там — Скелет! — Действительно, напоминая давно засохшее дерево, неподвижно торчал высокий тощий человек. — Интересно, почему уроды даже не пробуют остановить нас?
— Потому что боятся.
— Кого? Нас?!
Отец Вилли, пригнувшись, словно заправский разведчик, выглядывал из-за угла фургона.
— Им уже прилично досталось. И они прекрасно видели, что стало с Ведьмой. Другого объяснения у меня нет. Посмотри на них.
Уроды мало чем отличались от подпорок шатров. Много их виднелось в разных местах луга. Прячась в тени, все они чего-то ждали. Чего?
Вилли попытался сглотнуть пересохшим горлом. Может, они не прячутся вовсе, может, просто собрались сматываться? или драться? Скоро м-р Дарк ка-ак свистнет, а они все ка-ак набросятся… а пока просто время не пришло. Опять же, м-р Дарк занят. Вот освободится и свистнет. Ну и что тогда делать? А почему — тогда? Надо попробовать так сделать, чтобы он вообще не свистнул.
Ноги Вилли умело скользили по траве. Отец крался впереди. Уроды провожали их остекленевшими под луной глазами.
Голос калиопа изменился. Теперь он звучал даже мелодично, и звуки печальным ручейком струились между шатров.
«Так! Вперед играет! — отметил про себя Вилли. — А раньше, значит, назад играл. Интересно, куда еще расти мистеру Дарку?» И вдруг до него дошло.
— Джим! — заорал Вилли.
— Тихо! — одернул его отец.
Но имя уже было сказано. Оно само рванулось из Вилли, как только он услышал заманчивые, завлекающие звуки. Джим где-то там, поблизости, затаился и гадает, покачиваясь в такт: каково это, стать шестнадцатилетним? А восемнадцатилетним? О, а вот еще лучше — двадцатилетним? Могучий вихрь Времени прикинулся летним ветерком и наигрывает веселенький мотивчик, обещая все-все на свете. Даже Вилли чуть заметно пританцовывает под музыку, вырастающую персиковым деревцем со спелыми плодами.
«Ну уж нет!» — Вилли категорически отверг все соблазны и заставил ноги перейти на другой ритм, шагать под собственный мотив и держать, держать его, горлом, легкими, костями черепа гася гнусавые звуки калиопа.
— Посмотри, — тихо сказал отец.
Впереди между шатрами двигалось диковинное шествие. В знакомом Электрическом Стуле, как султан в паланкине, ехала усохшая ископаемая фигура. Стул равномерно покачивался на плечах пятен темноты разных форм и размеров.
Тихий голос отца вспугнул их. Шествие разом подскочило и бросилось наутек.
— Мистер Электрико! — узнал Вилли. — Это его на карусель тащат! — Маленький парад скрылся за углом шатра. — Вокруг, за ними! — увлекая за собой отца, крикнул Вилли.
Калиоп расплывался медовыми сотами звуков. Он выманивал, вытаскивал, притягивал Джима, где бы тот ни скрывался.
А для м-ра Электрико музыка, значит, пойдет задом-наперед, и карусель завертится наоборот, сдирая старую кожу, возвращая годы.
Вилли споткнулся и пропахал бы носом землю, не поддержи его отец под локоть. В тот же миг из-за шатров вознесся целый хор звуков: лай, вой, причитания, плач. Звуки испускали искалеченные глотки уродов.
— Джим! Они Джима заполучили!
— Вряд ли, — пробормотал Чарльз Хэллуэй и добавил непонятно: — Может, это мы их заполучили.
Обогнув очередной шатер, они попали в маленькую пыльную бурю. Вилли зажмурился и зажал нос ладонью. Пыли было много. От нее исходил запах древних пряностей, сгоревших кленовых листьев. В воздухе было сине от пыли.
Чарльз Хэллуэй чихнул. Какие-то смутно видимые фигуры шарахнулись прочь от предмета странных очертаний, лежащего на полдороге между шатрами и каруселью. При ближайшем рассмотрении это оказался опрокинутый Электрический Стул с торчащими во все стороны ремнями, подставками и зажимами.
— А где же мистер Электрико? — растерянно проговорил Вилли. — То есть… мистер Кугер?
— Да вот это он, наверное, и есть, — ответил отец.
— Что — это?
Но ответ действительно был здесь, вокруг Вилли. Он взвихривался над дорогой, носился в воздухе осенним ладаном, щекотал в носу запахом древнего тимьяна.
«Вот так, — подумал Чарльз Хэллуэй, — оживить или угробить». Он представлял, как суетились они еще несколько минут назад, волоча древний пыльный мешок с костями на Электрическом Стуле без проводов, как пытались выходить сухую мумию, сохранить жизнь в кучке истлевшего праха, хлопьев ржавчины и давно прогоревших углей. В них не осталось ни единой искры, и никакому ветру не под силу раздуть в этом пепле огонек жизни. Но они пытались, и не единожды, только каждый раз в панике оставляли эту затею, потому что любой толчок грозил превратить древнего Кугера в кучу сопревших опилок. Уж лучше бы оставить его прислоненным к надежной жесткой спинке Электрического Стула, оставить чудо-экспонатом для публики, но они должны были попытаться еще раз, когда пала темнота, когда убралось наконец людское стадо, когда всех перепугала убийственная улыбка, и так нужен прежний Кугер — высокий, рыжий, неистовый. Но эта попытка оказалась роковой. С минуту назад последние легчайшие узы распались, последний засов, удерживавший жизнь за дверью тела, отскочил, и тот, кто был Основателем, сбросил последние скрепы и вознесся клубами пыли и вихрем осенних листьев. М-р Кугер, обмолоченный в последний урожай, затанцевал легчайшим прахом над лугами. Древнее зерно в силосной башне тела взметнулось мучной пылью и исчезло; было — и прошло.
— Нет, нет, нет, нет, — монотонно бормотал кто-то рядом.
Чарльз Хэллуэй тронул сына за руку. Оказывается, это Вилли бормотал монотонное «нет». Мысли его текли параллельно мыслям отца, он тоже видел все стадии: суету над останками, пыльный фонтан и удобренные травы вокруг… Теперь в лунном свете остался нелепый перевернутый Стул, а уроды, тащившие м-ра Кугера на последний костер, разбежались и попрятались в тени.
«Не от нас ли они разбежались? — подумал Вилли. — Что-то ведь заставило их бросить Стул. Или — кто-то?»
Кто-то! Вилли вытаращил глаза.
Перед ним, чуть поодаль, пустая карусель, поскрипывая, совершала свой обычный путь через Время. Неторопливо. Вперед.
А между ней и брошенным Электрическим Стулом стоял… уродец? Нет…
— Джим!
Отец ударил сына под локоть, и Вилли заткнулся.
«Или… но это же Джим?! — подумал он. — А где же тогда мистер Дарк? Наверное, где-то неподалеку. Кто еще мог запустить карусель? Кто еще мог притащить сюда всех: и Джима, и их с отцом?»
Джим отвернулся от перевернутого Стула и медленно двинулся дальше, к своему бесплатному аттракциону.
Перед ним лежала его всегдашняя цель. Бывало, он, как флюгер, поворачивался то в одну сторону, то в другую, колебался, завидев новые дали, порывался в каком-нибудь показавшемся симпатичным направлении, но вот сейчас наконец определился окончательно, вытянулся и завибрировал в силовом потоке музыкальных ветров. Он все еще пребывал в полусне. И он не смотрел по сторонам.
— Иди догони его, Вилли, — подтолкнул отец.
Вилли пошел. Джим был уже возле карусели. Поднял правую руку. Медные шесты, как спицы колеса, проплывали мимо, улетали в будущее. Они проникали в тело, подхватывали, тянули, как сироп, захватывали кости и разжеванной тянучкой тащили за собой. Отблеск надраенной меди лег на скулы Джима, стальной блеск мелькнул и остался в глазах. Джим подошел вплотную. Медные спицы постукивали его по ногтям протянутой руки, вызвякивая какой-то свой мотивчик.
— Джим!
Спицы мелькали мимо, сливаясь в медный рассвет в ночи. Музыка рванулась звонким фонтаном звуков.
— И-иииииии!
Джим подхватил музыкальный вопль.
— И-ииииии!
— Джим! — Вилли бежал и кричал на бегу.
Джим хлопнул ладонью по шесту, шест вырвался. Но набежал следующий, и ладонь Джима словно припаялась к нему. Сначала — запястье, потом — плечо, и, наконец, все еще не проснувшееся тело Джима оторвало от земли.
Вилли был уже рядом. Он успел схватить Джима за ногу, но не сумел удержать, и Джим поехал в плачущей ночи по огромному вечному кругу. Не потеряв инерции, Вилли бежал за ним.
— Джим, слезай! Джим, не бросай меня тут!
Центробежная сила отбросила тело Джима, он летел, держась за шест, под каким-то немыслимым, углом к плоскости круга, откинув в сторону другую руку, маленькую, белую, отдельную ладонь, не принадлежащую карусели, помнящую старую дружбу.
— Джим, прыгай!
Вилли, как вратарь за мячом, прыгнул за этой рукой… и промахнулся. Он споткнулся, удержался на ногах, но потерял скорость и сразу безнадежно отстал. Джим уехал в свой первый круг один. Вилли остановился, ожидая следующего появления… кого? Кто вернется к нему?
— Джим! Джим!
Джим проснулся! Через полкруга лицо его ожило, теперь им попеременно владели то декабрь, то июль. Он судорожно вцепился в шест и ехал, отчаянно поскуливая. Он хотел ехать дальше. Он ни за что не хотел ехать дальше. Он соглашался. Он отказывался. Он страстно желал и дальше купаться в ветровой реке, в блеске металла, в плавной тряске коней, колотящих копытами воздух. Глаза горят, кончик языка прикушен.
— Джим, прыгай! Папа, останови ее!
Чарльз Хэллуэй взглянул на пульт управления каруселью. До него было футов пятьдесят.
— Джим, слезай, ты мне нужен. Джим, вернись!
Далеко, на другой стороне карусели, Джим сражался со своими руками, с шестами, конями, завывающим ветром, наступающей ночью и звездным круговоротом. Он выпускал шест и тут же хватался за него. А правая рука откинута наружу, просит у Вилли хоть унцию силы.
— Джим!
Джим едет по кругу. Там внизу, на темном полустанке, откуда унесся навсегда его поезд, он видит Вилли, Вильяма Хэллуэя, давнего приятеля, юного друга, и чем дальше уносит его бег карусели, тем моложе будет казаться друг Вилли, тем труднее будет припомнить его черты… Но пока еще — вон он, друг, младший друг, бежит за поездом, догоняет, просит сойти, требует… чего он хочет?
— Джим! Ты помнишь меня?
Вилли отчаянно бросился вперед и достал-таки пальцы Джима, схватил ладонь.
Зябко-белое лицо Джима смотрит вниз. Вилли поймал темп и бежит вровень с внешним кругом карусели. Где же отец? Почему он не выключает ее? Рука у Джима теплая, знакомая, хорошая рука.
— Джим, ну пожалуйста!
Все дальше по кругу. Джим несет его. Вилли волочится следом.
— Пожалуйста!
Вилли попытался остановиться. Тело Джима дернулось. Рука, схваченная Вилли, рука, пойманная Джимом, прошла сквозь июльский жар. Рука Джима, уходящего в старшие времена, жила отдельно, она знала что-то свое, о чем сам Джим мог едва догадываться. Пятнадцатилетняя рука четырнадцатилетнего подростка. А лицо? Отразится ли на нем один оборот? Чье оно? Пятнадцатилетнего, шестнадцатилетнего юноши?
Вилли тянул к себе. Джим тянул к себе. Вилли упал на край дощатого круга. Оба уезжали в ночь! Теперь весь Вилли, полностью, ехал с другом Джимом.
— Джим! Папа!
«Ну и что? Раз уж не сумел стащить Джима, почему бы не поехать дальше вместе? Остаться вдвоем и пуститься в путь рука об руку». Что-то начало происходить в теле Вилли. В нем поднимались неведомые соки, застилали глаза, отдавались в ушах, покалывали электрическими иголками спину…
Джим закричал. И Вилли закричал тоже.
Их странствие длилось уже полгода, уже полкруга они путешествовали вдвоем, прежде чем Вилли решился, ухватив Джима покрепче, прыгнуть, отмахнуться от многообещающих взрослых лет, сигануть вниз, рвануть за собой Джима. Но Джим не мог отпустить шест, не мог отказаться от своей бесплатной поездки.
— Вилли! — впервые подал голос Джим, раздираемый между другом и кругом, одна рука — здесь, другая — там. Он не понимал, одежду с него сдирают или тело. Глаза у Джима стали алебастровыми, как у статуи. А карусель неслась! Джим дико вскрикнул, сорвался, нелепо перевернулся в воздухе и рухнул на землю.
Чарльз Хэллуэй дернул рубильник. Пустая карусель останавливалась. Кони притормаживали бег, так и не добравшись до какой-то далекой летней ночи.
Чарльз Хэллуэй опустился на колени вместе с Вилли возле неподвижного тела Джима, потрогал пульс, приложил ухо к груди. Невидящими глазами Джим уставился на звезды.
— О Боже! — закричал Вилли. — Он что, мертвый?
Глава 52
— Мертвый?.. — Отец Вилли коснулся лица, груди Джима. — Нет, я не думаю…
Где-то неподалеку тоненький голос позвал на помощь. Они подняли головы. К ним опрометью бежал мальчишка. Он то и дело оглядывался через плечо, спотыкался о растяжки шатров и задевал плечами билетные будки.
— Помогите! — истошно верещал он. — Помогите, он меня поймает! Я не хочу! Мама! — Малец подбежал и вцепился в Чарльза Хэллуэя. — Помогите, я потерялся. Возьмите меня домой, а то этот дядька в картинках поймает меня!
— Мистер Дарк! — выдохнул Вилли.
— Ага, он, он! — тараторил мальчишка. — Он за мной бежал.
— Вилли, — отец встал. — Позаботься о Джиме. Попробуй искусственное дыхание. Ну, пойдем, малыш.
Мальчонка тут же рванулся прочь. Чарльз Хэллуэй шел за ним и внимательно разглядывал тщедушное тельце, неправильной формы голову и откляченный зад. Они отошли от карусели футов на двадцать, и Чарльз Хэллуэй спросил:
— Послушай, дружок, как тебя зовут?
— Да некогда же! — истерично выкрикнул мальчишка. — Джед меня зовут. Идем быстрее.
Чарльз Хэллуэй остановился.
— Послушай-ка, Джед, — сказал он. Теперь мальчишка тоже остановился и нетерпеливо повернулся к нему. — А скажи-ка, сколько тебе лет?
— Девять мне, девять! Пойдем, мы же не успеем!
— Девять лет! — мечтательно повторил Чарльз Хэллуэй. — Отличная пора, Джед. Я никогда не был таким молодым.
— Чтоб мне провалиться… — начал мальчишка.
— Вполне возможно, — подхватил Чарльз Хэллуэй и протянул руку. Парнишка отшатнулся. — Похоже, ты боишься только одного человека, Джед. Меня.
— Чегой-то мне вас боятся? Кончайте вы. Почему?..
— Потому, что иногда зло оказывается безоружно перед добром. Потому, что иногда даже наигранные трюки не удаются. Не так-то просто столкнуть человека в яму. И «разделяй и властвуй» сегодня не пройдет, Джед. Куда ты думал отвести меня? В какую-нибудь львиную клетку? Придумал еще какой-нибудь аттракцион вроде зеркал или Ведьмы? А знаешь что, Джед? Давай-ка попросту засучим твой правый рукав, а?
Мальчишка сверкнул глазами и отскочил, но Чарльз Хэллуэй прыгнул за ним и схватил за шиворот. Вместо того чтобы возиться с рукавом, он просто сдернул с паренька рубашку через голову.
— Ну вот, Джед, так я и думал, — тихо произнес он.
— Ты… ты…
— Да, да, Джед, я. Но главное — это ты, Джед.
Все тело мальчишки покрывала татуировка. Змеи, скорпионы, прожорливые акулы теснились на груди, обвивали талию, корчились на спине маленького, холодного, дрожащего тела.
— Здорово нарисовано, Джед, — одобрил Чарльз Хэллуэй.
— Ты! — Мальчишка размахнулся и ударил.
Чарльз Хэллуэй даже не стал уворачиваться. Он принял удар, а потом сгреб мальчишку и крепко зажал под мышкой. Малец забился, задергался и отчаянно заверещал: «Нет!»
— Теперь только «да», Джед, — приговаривал Чарльз Хэллуэй, действуя одной правой рукой. Левая его не слушалась. — Зря дергаешься, я тебя не выпущу. Идея была хорошая: сначала разделаться со мной, потом добраться и до Вилли… А когда явится полиция, ты вроде бы и ни при чем, какой спрос с мальца? Карнавал? А что — Карнавал? Твой он, что ли?
— Ничего ты мне не сделаешь! — завизжал мальчишка.
— Может быть, и нет, но я попробую, — ласково пообещал Чарльз Хэллуэй, покрепче прихватывая своего пленника.
— Караул! Убивают! — заорал и заплакал парень.
— Да что ты, Джед, или мистер Дарк, или как тебя там еще, — укоризненно произнес Чарльз Хэллуэй. — Я и не думаю тебя убивать. По-моему, это ты собираешься себя прикончить. Ты же не можешь находиться долго рядом с такими людьми, как я. Да еще так близко!
— Отпусти, злодей! — застонал мальчишка, извиваясь в руках мужчины.
— Злодей? — Отец Вилли рассмеялся. Судя по рывкам Джеда, звуки простого смеха доставляли ему не больше удовольствия, чем рой рассерженных пчел. — Злодей, говоришь? — Руки мужчины еще крепче прихватили маленькое тело. — И это ты говоришь, Джед? Уж чья бы корова мычала! Со стороны оно, может, так и выглядит. Злу добро всегда кажется злом. Но я буду делать только добро. Я буду держать тебя долго, держать и смотреть, что сделает с тобой добро. Я буду делать тебе добро, Джед, мистер Дарк, мистер Хозяин Карнавала, паршивый мальчишка, буду делать до тех пор, пока ты не скажешь мне, что стряслось с Джимом. Лучше тебе разбудить его, лучше вернуть его к жизни. Ну!
— Я не могу, не могу… — ломкий голос уходит в тело, как в колодец, глубже, глуше, — не могу…
— Не хочешь?
— … не могу.
— О'кей, приятель. Тогда вот так и вот так…
Со стороны их можно было принять за отца с сыном, встретившихся после долгой разлуки. Мужчина поднял раненую руку и потрогал синяк на скуле, оставшийся после удара мальчишки, потрогал и улыбнулся. Толпа картинок на теле мальчика бросилась врассыпную. Глаза маленькой бестии с ужасом впились в раздвинутые улыбкой губы мужчины. Это была та самая улыбка, которая недавно поразила насмерть Пыльную Ведьму.
Мужчина крепко прижимал к себе мальчишку и думал: «У Зла есть только одна сила, та, которой наделяем его мы. От меня ты ничего не получишь. Наоборот, я заберу у тебя все. И тогда тебе останется только погибнуть».
В глазах мальчика метались огни, словно отражения близко горящей спички. Но из глубины поднимался страх, и пламя в глазах тускнело, выцветало, гасло и, наконец, погасло совсем. И тогда вся толпа, весь конклав чудищ рухнули и придавили маленькое тело к земле.
Наверное, их падение должно было сопровождаться грохотом, как от горного обвала, но на самом деле в воздухе разнесся всего лишь шелест, как будто японский бумажный фонарик уронили в пыль.
Глава 53
Чарльз Хэллуэй долго не мог отдышаться. Трепетные тени заполнили полотняные аллеи. Среди теней угадывались уродливые фигуры. Их так долго вскармливали их собственными грехами и страхами, что теперь и они не сразу смогли прийти в себя; держась за шесты и веревки, многие постанывали и поскуливали от неуверенности. Скелет решил выбраться из надежной тени поближе к свету. Карлик, еще не догадываясь, а только подозревая о своем прежнем обличье, боком, как краб, подобрался к карусели и теперь таращился на Вилли, склонившегося над Джимом, и его отца, почти в той же позе застывшего в изнеможении над другим детским телом. Тем временем карусель дотянула последний оборот и встала, как паром, уткнувшийся в заросший травой берег.
Карнавал превратился в огромный темный камин. В разных уголках тлели угли настороженных взглядов его обитателей. Все они тянулись к одному месту.
Там лежал под луной разрисованный мальчик по имени Дарк.
Там лежали поверженные драконы, разрушенные башни, сраженные чудовища мрачных, древних эр: птеродактили уткнулись в землю, как сбитые самолеты, страшные раки выброшены на берег отливом жизни. Изображения двигались, меняли очертания, дрожали по мере того, как холодела маленькая плоть. Циклопий глаз на пупке подмигивал сам себе, шипастый трицератопс ослеп и впал в буйство, картинки, все вместе и каждая в отдельности, прижившиеся на теле большого м-ра Дарка, теперь ссохлись и стали напоминать микроскопическую вышивку, этакий расшитый платочек, наброшенный на костлявые плечи.
Из темноты выступали новые уроды. Лица их напоминали цветом несвежую постель — арену их поражений в битве за собственные души. Тени медленно перемещались по кругу, образуя хоровод вокруг м-ра Хэллуэя и неподвижного тела на земле.
Вилли размеренно поднимал и опускал руки Джима и совершенно не обращал внимания на собравшихся вокруг зрителей. Они, впрочем, не докучали ему. Казалось, многие из них стояли, полностью поглощенные своим собственным дыхательным процессом. Искаженные рты со всхлипами втягивали ночь, откусывали от нее большие куски и заглатывали, словно долгие годы прожили на голодном пайке.
Чарльз Хэллуэй следил за метаморфозами картинной галереи, сосредоточенной на небольшом пространстве лежащего у его ног тела. Оно остывало на глазах. Смерть вышибала подпорки из-под крошечных кошмарных композиций, каллиграфические надписи искажались, скрученные жгутами пресмыкающиеся разворачивались поникшими знаменами проигранной войны, и вот они уже бледнеют, растворяются, исчезают, одно за другим покидают маленькое тело.
Уроды вокруг беспокойно зашевелились. Казалось, лунный свет впервые дал им возможность оглядеться. Одни потирали запястья, не понимая, куда делись наручники, другие ощупывали шеи, пытаясь обнаружить привычное ярмо, так долго пригибавшее их к земле. Все недоуменно моргали, не смея поверить увиденному: возле застывшей карусели лежал клубок бед, средоточие их несчастий. Они пока не осмеливались подойти, наклониться, потрогать этот холодный лоб и только взирали в оцепенении, как бледнеют их гротескные портреты, как тает экстракт их жадности, злобы, язвящей вины, слепых убеждений, как распадаются ловушки картинок по мере того, как тает этот невеликий сугробик грязноватого снега. Вот поблек Скелет, за ним потекло и испарилось изображение уродливого Карлика, вот и Пьющий Лаву освободился от осенней плоти, а за ним меняется цвет Черного Палача из Лондонских Доков, взлетел и растворился Человек-Монгольфьер, похудел и стал невидимкой Толстяк, вспорхнула и исчезла в воздухе целая группа, а Смерть все протирала и протирала дочиста грифельную доску тела.
И вот уже перед Чарльзом Хэллуэем лежал просто маленький мертвый человек: чистая, без единого пятнышка, кожа, пустые глаза, устремленные на звезды.
— Ах-ххх! — хором вздохнули странные люди, столпившиеся в тени вокруг.
А потом… Может, старый калиоп вякнул в последний раз, может, гром, ночующий в облаках, повернулся во сне на другой бок — все вокруг пришло в движение. Уродов охватила паника. Свобода бросила их в разные стороны, как камни из пращи. Не стало своего шатра, не стало грозного Хозяина, не стало самого темного закона, сбивавшего их в кучу. Они разбегались.
Должно быть, на бегу они цеплялись за веревки и выдергивали колья растяжек, и теперь само небо, колыхнувшись, начало беспорядочно свертывать и комкать вздыхающие шатры. Веревки взвивались с шипением, гневно хлестали по траве. Как темный испанский веер, сложился шатер-зверинец. Вокруг качались и падали шатры поменьше. Обнажился и зашатался бронтозаврий костяк главного балагана уродов. Мгновение он помедлил в нерешительности, плавно взмахнул кожистыми, как у птеродактиля, крыльями, и Ниагарой хлынул вниз. Три сотни пеньковых змей взвились в воздух. Черные шесты с треском подломились. Они стали выпадать, как гнилые зубы из огромной челюсти; пыльные полотнища хлопотливо забились, пытаясь взлететь и опадая, умирая от самой обычной силы тяжести, задыхаясь под собственным весом.
Огромный вздох исторг наружу жаркие испарения чужих земель, взметнул в воздух тучи конфетти из тех времен, когда еще не было венецианских каналов, над лугом огромными питонами зазмеились густые струи леденцовых запахов. Балаган падал, тоскуя и жалуясь; натиск падения одолел наконец три центральные опоры, и они сломались, как будто три пушки выпалили одна за другой.
Шквал, пронесшийся над лугом, заставил вскипеть безумный калиоп. Под его пронзительное сипение всплеснули руками изображения уродов на вымпелах и знаменах, потом древки качнулись и уронили полотнища на землю.
Возле карусели остался стоять лишь Скелет. Вот он сложился пополам, нагнулся и поднял фарфоровое тело, бывшее некогда м-ром Дарком. Выпрямился, постоял и зашагал прочь, в поля. Вилли смотрел, как тощий человек со своим грузом поднялся на взгорок и скрылся вослед сгинувшему карнавальному племени.
Вилли нахмурился. Кугер, Дарк, Скелет, Карлик — куда же вы все? Не убегайте, вернитесь! Мисс Фолей, где вы? М-р Крозетти, все кончилось, можно передохнуть. Здесь уже не страшно, вернитесь!
Нет. Они бегут, и видно, будут бежать вечно, пытаясь обогнать самих себя. И ветер ворошит траву, сдувая все следы.
Вилли снова повернулся к Джиму, снова давил ему на грудь, давил и отпускал, давил и отпускал, потом, дрожа, коснулся щеки Друга.
— Джим?
Но Джим оставался холоден, как вскопанная земля.
Глава 54
Только отголосок тепла хранило тело, только легкий оттенок цвета оживлял кожу щек. Вилли взял Джима за руку — пульса не было, приложил ухо к груди — тихо, совсем тихо.
— Он умер!
Чарльз Хэллуэй подошел, опустился на колени и тоже потрогал неподвижную грудь Джима.
— Кажется, нет, — неуверенно произнес он. — Не совсем…
— Совсем! — Слезы хлынули из глаз Вилли.
Отец не дал начаться истерике и как следует встряхнул сына.
— Прекрати! — крикнул он. — Хочешь его спасти?
— Поздно, папа. Ой, папа!
— Заткнись и слушай!
Долго сдерживаемые рыдания прорвались наружу. Отец коротко размахнулся и ударил сына по щеке, раз и еще раз. После третьего раза слезы удалось на время остановить.
— Пойми, Вилли, — отец свирепо ткнул в него пальцем, — всем этим проклятым даркам твои слезы — бальзам на душу. Господи Иисусе, чем больше ты ревешь, тем больше соли слизнут они с твоего подбородка. Ну, рыдай, а они будут сосать твои охи и ахи, как коты валерьянку. Вставай! Встань, кому говорю! Прыгай! Скачи, вопи, ори, пой, Вилли, а главное — смейся! Ты должен хохотать, должен — и все!
— Я не могу!
— Кому нужно твое «не могу»? Ты должен. Больше у нас нет ничего. Я знаю, так уже было в библиотеке. Ведьма удрала. Боже мой, ты бы видел, как она улепетывала! Я убил ее улыбкой, понимаешь, Вилли, одной-единственной улыбкой. Людям осени не выстоять против нее. В улыбке — солнце, оно ненавистно им. Не воспринимай их всерьез, Вилли!
— Но…
— Никаких «но», черт возьми! Ты видел зеркала. Вспомни, они показали меня дряхлой развалиной, показали, как я обращаюсь в труху. Это же простой шантаж. То же самое они сделали с мисс Фолей, и у них получилось. Она ушла с ними в Никуда, ушла с этими дураками, восхотевшими всего! Всего! Бедные проклятые дураки! Это же надо придумать — порезаться об Ничто. Ну, чисто дурной пес, бросивший кость ради отражения кости в пруду.
Вилли, ты же видел: бам! бам! Ни одного зеркала не осталось. Они рассыпались, как льдины на солнце. У меня ничего не было: ни ножа, ни ружья, даже рогатки не нашлось, только язык, только зубы, только легкие, и я разнес эти паршивые зеркала одним презрением! Бросил на землю десять миллионов испуганных дураков, дал возможность настоящему человеку встать на ноги. Теперь поднимайся ты, Вилли!
— Но Джим… — начал Вилли.
— Он и здесь и там. С Джимом всегда так, ты же знаешь. Он не мог пропустить ни одного искушения и вот теперь зашел слишком далеко, может, совсем ушел. Но ты же помнишь, он боролся, он же руку тянул, хотел спрыгнуть. Ну так мы закончим за него. Вперед! Вилли шевельнулся. Дернул плечом.
— Беги!
Вилли шмыгнул носом. Отец шлепнул его по щеке, и слезы разлетелись мелкими звездочками.
— Прыгай! Скачи! Ори!
Отец подтолкнул Вилли, сделал пируэт, лихорадочно пошарил в карманах и достал что-то блестящее. Губная гармошка! Дунул.
Вилли остановился, опустил руки и уставился на Джима. И тут же схлопотал от отца по уху.
— Хватит пялиться! Двигай!
Вилли сделал шажок. Отец выдул из гармошки смешной аккорд, дернул Вилли за локоть, подбросил его руки.
— Пой!
— Что петь?
— Боже мой, мальчик, пой хоть что-нибудь!
Гармошка фальшиво изобразила «Вниз по реке».
— Папа! — Вилли едва двигался и мотал головой от свинцовой усталости во всем теле. — Папа! Глупо же!
— Точно! Куда уж глупей! Нам только этого и надо, дурачина-простофиля! И гармошка дурацкая. И мотивчик тоже, я тебе скажу. — Отец выкрикивал и подскакивал, как танцующий журавль.
Нет, этого пока мало. Но, кажется, он уже переломил настрой.
— Давай, Вилли! Чем громче, тем смешнее. Ишь чего захотели — слезы лакать! Не вздумай дать им ухватиться за твой плач, они из него себе улыбок нашьют. Будь я проклят, если смерти удастся пощеголять в моей печали! Ну же, Вилли, оставь их голодными. Отпусти на волю свои руки-ноги. Дуй!
Он схватил Вилли за хохол на макушке и дернул.
— Ничего… смешного…
— Наоборот. Все смешно. Ты только на себя погляди! А я? Чарльз Хэллуэй корчил жуткие рожи, таращил глаза, тянул себя за уши, скакал, как влюбленный шимпанзе, из вальса срывался в чечетку, выл на луну и тормошил, тормошил Вилли.
— А смешнее смерти вообще ничего нет, разрази ее гром! Видали мы ее в белых тапочках. А ну, давай «Вниз по реке». Как там? «Трам-пам, далеко!» Ну, Вилли, и голосок у тебя! Прямо отощавшее девчоночье сопрано. Жаворонок накрылся медным тазом и чирикает. Давай скачи!
Вилли хихикнул, прошелся петушком, присел пару раз. К щекам прилила кровь. В горле что-то дергалось, как будто лимонов наелся. Он уже ощущал, как грудь распирает предчувствие смеха.
Отец извлек из гармошки какое-то подобие мотива.
— «Там, где все старики…» — затянул Вилли.
— «Остаются навсегда…» — подхватил отец.
Шарк, стук, прыг, скок.
Ну и где Джим? Да не до него сейчас. Забыли. Отец пощекотал Вилли под ребрами.
— «Там девицы молодые…»
— «Будут петь ду-да-да!» — грянул Вилли. — «Ду-да-да», — поймал он мотив. В горле щекотало. В груди надувался шар.
— «А проселочек у речки…»
— «Миль пяти в длину всего!»
Мужчина с мальчиком изобразили менуэт.
Это случилось на следующем танцевальном коленце. Шар внутри у Вилли стремительно разрастался. Вот он уже выпирает из горла, вот раздвинул губы в улыбке.
— Ты чего это? — Отец лязгнул зубами.
Вилли фыркнул.
— Кажись, не в той тональности спел, — сконфуженно произнес отец.
Шар в груди Вилли взорвался. Он захохотал.
— Папа! — он подпрыгнул. Схватил отца за руку и забегал по кругу, крякая и кудахча. Ладони били по коленям, пыль летела столбом.
— «О Сюзанна!»
— «Ты не плачь обо мне!»
— «Я пришел из Алабамы…»
— «И банджо мое…»
— «При мне!» — хором выкрикнули они.
Гармошка хрюкнула и выдала истошный фальшивый визг. Чарльз Хэллуэй, не обращая на это внимания, требовал от нее какую-то плясовую собственного изобретения, изгибался, подпрыгивал и никак не попадал ладонью по своей пятке.
Они кружились, сталкивались, бодались и дышали все запаленнее: ха! ха!
— О Боже мой, ха! Вилли, сил нет! Ха-ха!
Они хохотали как безумные, и вдруг посреди хохота кто-то чихнул. Отец и сын повернулись. Вгляделись.
Кто это там лежит в лунном свете? Джим, что ли? Найтшед? Это он чихает? И щеки порозовели?
Да ладно! Отец сгреб и закружил Вилли, попискивая гармошкой. Они прошлись в дикой самбе раз, другой, перепрыгнули через Джима, попавшегося на дороге.
— «Ктой-то там на кухне с Диной?» — горланили они.
— «Я-то знаю, что за гусь!»
Джим провел языком по губам. Никто этого даже не заметил. А если и заметил, то не подал виду. Джим открыл глаза. Первое, что он увидел, были два идиота, скакавшие в пыли. Джим помотал головой: не может быть. Он шел через годы, вернулся Бог весть откуда, а ему даже «Эй!» никто не сказал. Дергаются как припадочные. Обидные слезы защипали глаза, но еще прежде слез из горла проскользнул смешок, за ним — другой. Джим расхохотался. Нет, ну они точно ополоумели, этот Вилли со своим стариком. Скачут как гориллы, пыль столбом, и морды у обоих при этом загадочные. Они вились вокруг Джима, хлопали себя по коленкам и с оттопыренными ушами трясли над ним головами. И они смеялись. Все время смеялись. Волны их веселья омывали Джима с головы до ног, и казалось, смех не иссякнет, даже если рухнут небеса или разверзнется земля.
Глядя на друга, Вилли скакал как сумасшедший и с восторгом думал: «Он не помнит! Не помнит, что был мертвый, а мы не скажем ему, никогда-никогда не скажем! Ду-да-да! Ду-да-да!»
Ни Вилли, ни отец не крикнули: «Привет, Джим! Давай с нами!», нет, они просто протянули руки, словно он случайно, ну, например, споткнувшись, выпал из их круга, и дернули его обратно. И Джим взлетел. А когда опустился на землю среди них, то уже плясал с ними вместе. Теперь, крепко сжимая горячую руку Джима, Вилли точно знал: они дурачились не зря. Это их вопли, прыжки и нелепые рожи вливали в Джима живую кровь. Они приняли его, как повитуха принимает новорожденного, встряхнули, похлопали по спинке, и Джим задышал.
Отец пригнулся, Вилли с ходу перемахнул через него и тут же пригнулся сам. Чехарда сразу пошла замечательно, в хорошем темпе, и вот уже Вилли и отец стоят пригнувшись друг за другом и ждут прыжка Джима. Джим прыгнул раз, другой… но одолел только половину спины Чарльза Хэллуэя, и они всей кучей, с совиным уханьем и ослиным гоготом, покатились в траву. Все трое чувствовали себя словно в Первый День Творения, когда Радость еще не покинула Сад Господень.
Охая, они уселись на траве, похлопывая друг друга по плечам, разобрались с ногами — где чьи? — и обменялись счастливыми взглядами, немножко пьяные от пережитого веселья. А потом, насмотревшись на соседа, наулыбавшись, посмотрели на луг.
Поверх слоновых могил рухнувших шатров лежали перекрещенные шесты. Ветер шевелил складки, как лепестки огромной черной розы.
Мир вокруг спал, и только они, троица уличных котов, довольно жмурились на луну.
— Что это было? — сиплым от недавнего смеха голосом выговорил наконец Джим.
— Э-э, чего только не было! — воскликнул Чарльз Хэллуэй.
Все трое снова рассмеялись, но вдруг Вилли схватил Джима за руку и заплакал.
— Эй, — тихонько сказал Джим и снова повторил нежно: — Эй, ну…
— Джим, ох, Джим, — уже не сдерживался Вилли, — Джим, мы с тобой всю жизнь друзьями будем…
— Это уж точно, — тихо и серьезно подтвердил Джим.
— Ладно, все в порядке, — сказал Чарльз Хэллуэй. — Теперь можно и поплакать. Из лесу выбрались, это главное. Дома еще насмеемся.
Вилли отпустил Джима и теперь стоял, с гордостью глядя на отца.
— Ой, папа, ты же такое сделал!..
— Не я один. Мы вместе сделали.
— Без тебя бы ничего не вышло. Значит, я просто не знал тебя, но зато теперь-то уж точно знаю.
— Ну да?
— Ей-богу!
Каждому из них казалось, что голову другого окружает влажное, мерцающее сияние.
— Годится! — согласился отец и протянул руку.
Вилли схватил ее и потряс. Получилось смешно, и недавние слезы как-то сами собой высохли. Теперь они смотрели на следы, уходящие по росе в холмы.
— Папа, они вернутся? Как ты думаешь?
— И да, и нет. — Отец убрал в карман губную гармошку. — Они не вернутся. Будут другие, похожие. Не обязательно Карнавал, одному Богу известно, под какой личиной они явятся в следующий раз. Может, уже на восходе, может, ближе к полудню или в крайнем случае на закате, но они придут.
— Нет! — невольно воскликнул Вилли.
— Да, сынок. Теперь уж всю жизнь придется быть начеку. Все только начинается.
Они неторопливо обогнули карусель.
— А как же мы их узнаем? — допытывался Вилли. — На кого они будут похожи?
— Может быть, они уже здесь, — тихо ответил отец.
Оба друга быстро огляделись. Но поблизости была только карусель да они сами. Тогда Вилли поднес руки к лицу и внимательно осмотрел их, перевел взгляд на Джима и снова — на отца.
Чарльз Хэллуэй кивнул. Только один раз. Потом взялся за медный шест и легко вскочил на карусель. Вилли встал рядом с ним. И Джим тоже. Джим потрепал гриву черного жеребца, Вилли погладил коня по шее. Огромный круг плавно накренился на волнах ночи.
«Только три кружочка вперед, — подумал Вилли. — Ну, поехали!»
«Четыре круга вперед, приятель, — подумал Джим. — Поживее!»
«Всего десять кругов назад, — подумал Чарльз Хэллуэй. — Господи!»
Каждый из них по глазам понял мысли другого.
«Неужели так легко?» — подумал Вилли.
«Всего-то разочек», — подумал Джим.
«Только начни, — думал Чарльз Хэллуэй, — и уже не остановишься. Еще круг, и еще один. А после начнешь друзьям предлагать прокатиться, и другим тоже…»
Все трое одновременно вздрогнули от одной и той же мысли:
«…и вот ты уже катаешь Хозяина карусели… и уродов, владельца маленького кусочка вечности в темном бродячем цирке…»
«Да, — сказали они глазами, — может быть, они уже здесь». Чарльз Хэллуэй покопался в инструментальном ящике и вытянул небольшую кувалду. Тщательно примерившись, он разбил основные шестерни, потом, вместе с ребятами, обошел карусель и поработал над распределительным щитом, пока он не разлетелся вдребезги.
— Может, и ни к чему, — задумчиво проговорил он. — Уродов нет, а без них, без их энергии она и работать не будет, но все-таки… — И он еще раз трахнул кувалдой в центр механизма, после чего отшвырнул ее прочь.
— Должно быть, за полночь уже.
Часы на здании мэрии, часы на баптистской церкви, часы на католических церквах дружно пробили полночь. Ветер принес облачко семян Времени.
— Кто последний до семафора, тот — старая тетка!
Мальчишки рванулись, как пули из пистолета.
Лишь мгновение помедлил старик. Смутная боль шевельнулась в груди. «Ну и что будет, если я побегу? — думал он. — Умру? Эка важность! А вот то, что перед смертью, — это важно по-настоящему. Мы славно поработали сегодня, такую работу даже смерть не испортит. Ребята вон как дунули… почему бы и мне… не последовать?»
Так он и сделал.
Господи! Как здорово вспарывать росное одеяло на потемневшей траве. Мальчишки неслись, как пони в упряжке. Может, когда-нибудь придет такое время, что кто-то добежит до цели первым, а кто-то — вторым, а то и вовсе не добежит. Когда-нибудь… только не сейчас. Эта первая минута нового дня не годилась для такого. На бегу не было времени разглядывать лица — кто старше, кто моложе. Это был уже другой, новый день октября, и в этом году он оказался куда лучше прочих, хотя час назад и мысли такой ни у кого не возникло бы. Луна в компании со звездами в великом кружении уходила к неизбежному рассвету. Потом она исчезнет, и от слез этой ночи не останется ни следа. Вилли бежал, смеялся и пел, Джим деловито проводил пресс-конференцию сам с собой, и так они мчались к городу по стерне, и город, где им еще сколько-то лет жить напротив друг друга, надвигался все быстрее.
А сзади трусил пожилой мужчина со своими то добродушными, то печальными мыслями.
Наверное, мальчишки невольно притормаживали, а может, наоборот, Чарльз Хэллуэй наддал. Ни они, ни он не могли бы сказать, как оно было на самом деле. Но главное не в этом. Главное, мужчина был у семафора одновременно с ребятами.
Вилли хлопнул ладонью по столбу, и Джим хлопнул ладонью по столбу, но в тот же самый момент и по тому же самому столбу семафора хлопнула рука Чарльза Хэллуэя.
Тройной победный клич зазвенел на ветру.
Чуть позже, под бдительным присмотром луны, трое оставили позади луга и вошли в город.
КАНУН ВСЕХ СВЯТЫХ (роман)
Канун всех святых.
Тише-тише!.. Тихо, неслышно. Скользите, крадитесь.
А зачем? Почему? Чего ради? Как! Когда? Кто! Где началось, откуда все пошло?
— Так вы не знаете? А? — спрашивает Череп-Да-Кости Смерч, восставая из кучи сухой листвы под Праздничным деревом. — Значит, вы совсем ничего не знаете?
— Ну-у… — отвечает Том-Скелет, — это… не-а.
Было ли это в Древнем Египте, четыре тысячи лет назад, в годовщину великой гибели солнца?
Или — еще за миллион лет до того, у горящего в ночи костра пещерного человека?
Или — в Британии друидов, под ссссссвистящщщщие взмахи косы Самайна?
Или — в колдовской стае, мчась под средневековой Европой — рой за роем, ведьмы, колдуны, колдуньи, дьявольские отродья, нечистая сила?
Или — высоко в небе над спящим Парижем, где диковинные твари превращались в камень и оседали горгульями и химерами на соборе Парижской Богоматери?
Или — в Мексике, на светящихся тысячами свечей кладбищах, полных народу и крохотных сахарных человечков в El Dia Los Muertos — День Мертвых?
А может, где-то еще?
Тысячи огненных тыквенных улыбок и вдвое больше тысяч только что прорезанных глаз — они горят, подмигивают, моргают, когда сам Смерч ведет за собой восьмерку охотников за сластями — нет, вообще-то их девять, только куда девался Пифкин? — ведет их за собой то в вихре взметенной листвы, то в полете за воздушным змеем, выше в небо, на ведьмином помеле — чтобы выведать и поведать тайну Праздничного дерева, тайну Кануна Дня Всех святых.
И они ее узнают.
— Ну-с, — скажет Смерч в конце странствий, — что это было? Сласти или страсти-мордасти?
— Все вместе! — решили мальчишки.
Сами увидите.
Глава 1
Это был маленький городок на маленькой речке возле мелкого озера в дальнем уголке одного из штатов Среднего Запада. Не так уж много было кругом деревьев, чтобы городок совсем было не видать. Зато и домов было не так уж много, чтобы за ними не было видно леса. В городке было полно деревьев. И вдоволь сухой травы и опавшей листвы — ведь на дворе уже стояла осень. И вдоволь заборов, по которым так здорово бегать, и дорожек, чтобы раскатываться по льду, а еще — громадный овраг, чтобы кубарем скатываться вниз или перекликаться с кем-то на то-о-ом берегу. И в городке было полным-полно…
Мальчишек.
И это было под вечер, накануне Дня Всех святых.
В домах все двери крепко затворены от сквозняков.
И весь городок залит до краешка негреющим солнцем.
Но вдруг — дня как не бывало.
Откуда ни возьмись выползли из-под каждого дерева ночные тени и все заполонили.
Во всех домах за запертыми дверьми поднялась кутерьма, беготня на носочках, мышиные шорохи, крики шепотом, замелькали летучие огоньки.
За одной такой дверью тринадцатилетний Том Скелтон остановился и прислушался.
Снаружи ветер гнездился в каждом дереве, подкрадывался по всем дорожкам сразу, незримый, как кошка-невидимка.
Тома Скелтона пробрала дрожь. Всякому ясно, что ветер нынче совсем особенный и темнота необыкновенная — потому что настает Канун Дня Всех святых. Кажется, что все вокруг вырезано из мягкого черного бархата или из золотого, из оранжевого бархата. Дымок поднимается из тысяч труб клубами — точь-в-точь как плюмажи на упряжке в похоронной процессии. Из кухонных окон сочится двойной аромат, хорошо различимый: вот свежие тыквы, только что взрезанные, сочные, а вот пироги с тыквенной мякотью.
Крики за запертыми дверьми становились все отчаянней, а тени мальчишек метались за окнами. Еще не натянув до конца свои костюмы, размазывая по щекам жирную краску: вон там горбун, а вон — великан-недомерок. Все еще продолжался штурм и грабеж чердаков, замки сбивали, а древние бабушкины сундуки потрошили в поисках маскарадных нарядов.
Том Скелтон облачился в свой костяной доспех.
Он улыбался во весь рот, прилаживая позвоночник, грудную клетку, коленные чашечки — белые, нашитые на черный бархат.
«Вот повезло-то! — подумал он. — Удачное имя тебе досталось! Том Скелтон! Прямо к празднику! Тебя ведь все дразнят Скелетом! Значит, что тебе лучше всего надеть?»
Костюм Скелета!
Бам! Восемь входных дверей с грохотом захлопнулись.
Восемь мальчишек разом великолепными прыжками преодолели цветочные бордюры, перила, живые изгороди, кусты — и приземлились каждый на своем накрахмаленном морозцем газоне. На всем скаку, на бегу, они заворачивались в простыню или поправляли наспех нацепленную маску, натягивали диковинные, как шляпки невиданных грибов, шляпы или парики, орали во все горло вместе с ветром, толкавшим в спину, так что они неслись еще быстрее, во всю прыть, какой славный ветер, ах ты! — выругав страшным мальчишечьим проклятием маску за то, что она съехала, или зацепилась за ухо, или закрыла нос, сразу заполнившись запахом марли и клея, горячим, как собачье дыхание. А может, просто дать волю бьющему через край восторгу — просто быть живым, бежать куда-то в этот вечер, набирая полную грудь воздуха и во все горло вопя, вопя… вопяяя а!
Все восемь мальчишек столкнулись на одном перекрестке.
— А вот и я: Ведьма!
— Обезьяночеловек!
— Скелет! — сказал Том, едва не выпрыгивая от радости из своих костей.
— Горгулья!
— Нищий!
— Сам мистер Смерть!
Блям! Они столкнулись и отлетели как мячики, никак не могли сразу распутаться, разобраться в веселой неразберихе рук и ног, под уличным фонарем. Фонарь на перекрестке раскачивался под ветром, гудя, как соборный колокол. Плиты уличного тротуара превратились в доски пьяного корабля, уходящего из-под ног, то поглощаемые тьмой, то выныривающие на свет. Каждая маска скрывала мальчишку.
— Ты кто? — ткнул пальцем Том Скелтон.
— Не скажу! Тайна! — крикнула Ведьма петушиным голосом.
Все покатились со смеху.
— А это кто?
— Мумия! — крикнул мальчишка, запеленутый в пожелтевшие от старости тряпки и похожий на сигару, ковыляющую на одном кончике по ночной улице.
— А ты?
— Да некогда же! — завопил Некто, Скрытый за Таинственным Облачением из Расписанной Марли. — Сласти или страсти-мордасти!
— Урра-а!
С воем, визгом, воплями они неслись, как счастливые бесенята, куда угодно, только не по дорожкам, перелетая через кусты и приземляясь почти на спину перепуганным собакам, которые улепетывали с визгом.
Но вдруг они словно натолкнулись на что-то среди всего этого визга, хохота, лая, на полном скаку — словно гигантская ладонь ночи и ветра — предчувствия беды — накрыла их и остановила.
— Шесть, семь, восемь…
— Не может быть! Считай снова!
— Четыре, пять, шесть…
— Нас должно быть девять! Кого-то нет!
Они принюхивались друг к другу, как перепуганные зверята.
— Где Пифкин?
Как они догадались? Ведь все они скрывались за масками… И все же — и все же.
Они почуяли, что его с ними нет.
— Пифкин! Да он же тыщу лет не пропускал Канун! Вот ужас-то! Бежим!
Круто развернувшись, они побежали собачьей побежкой, рысцой, вдоль по мощенной камнем улице, словно листья, гонимые ураганом.
— Вот его дом!
Они встали как вкопанные. Дом-то и вправду Пифкина, только вот не хватает в окнах тыквенных голов, на крыльце — кукурузных снопов, маловато призраков, глазеющих сквозь темные стекла в самой высокой мансарде.
— Ой, — сказал кто-то, — а вдруг Пифкин заболел?
— Без Пифкина праздник — не праздник!
— Не праздник! — простонали все.
Тут кто-то бросил дикое яблочко в дверь дома. Оно тюкнуло еле слышно — будто кролик лягнул дверь лапкой.
Они стояли и ждали, невесть от чего погрустневшие, как в воду опущенные. Все их мысли были о Пифкине и о празднике, который может превратиться в гнилую тыкву с погасшей свечкой внутри, если только — если Пифкин не выйдет.
Где же ты, Пифкин? Выходи! Спасай наш Праздник!
Глава 2
Почему они ждали, с какой стати их так перепугало отсутствие какого-то маленького мальчишки?
А потому что…
Джо Пифкин был самый замечательный мальчишка на всем свете. Самый мировой парень из всех, кто хоть раз сверзился с дерева или чуть не лопнул со смеху. Самый лучший друг из всех, кто мчался по беговой дорожке, оставляя всех бегущих на милю позади, а потом, оглянувшись, вдруг спотыкался и шлепался на землю, поджидая, пока они с ним поравняются, и вместе, голова в голову, рвал грудью финишную ленточку. Самый славный выдумщик из всех, — уж он всегда разведает все дома с привидениями в городе, а их ох как трудно вынюхать! — и всегда позовет ребят пошарить по подвалам, всласть полазать по обвитым плющом кирпичным стенам, покричать в жерла труб и пустить тугие струйки прямо с крыши — накричишься, навопишься, напляшешься, как обезьяна, до упаду… В тот день, когда Джо Пифкин появился на свет, все бутылки с пепси-колой и шипучим лимонадом во всем мире вышибли пробки и салютовали пенным залпом, а спятившие от радости пчелы роями носились по полям и лесам и вовсю жалили почтенных старых дев. Но каждый его день рождения озеро в разгаре лета уходило от берегов и набегало обратной волной, полной мальчишек, которая взмывала вверх, подбрасывая ребятню, и расшибалась в визге и хохоте.
На рассвете, бывало, лежа в постели, слышишь, как птица стучится в окно. Пифкин.
Высовываешься из окна глотнуть прозрачного, как с горного ледника, рассветного воздуха летнего утра.
На газоне, посеребренном росой, кружево кроличьих следов даст тебе знать, что всего мгновение назад не десяток кроликов, а один-единственный кролик выплясывал здесь и выделывал коленца, выписывал кренделя и закладывал виражи от простой, немыслимой радости жить, в восторге скакал через изгороди, сшибал перья папоротника, топал по клеверу. Сеть следов напоминала переплетение рельсов на сортировочной станции. Миллион путей и дорожек в траве, но никого не видать. Где… Пифкин?
Да вот же он, выглядывает, как дикий подсолнух в саду. Его славное круглое лицо светится, встречая солнце. А глаза сверкают, сигналя, как зеркала по азбуке морзе:
— Торопись! Вот-вот все кончится!
— Что?
— Этот день! Сия минута! Уже шесть утра! Ныряй сюда! Окунись с головой!
Или:
— Да лето же! Не успеешь оглянуться — бах! — и ушло! Давай быстрей!
И он окунался обратно в подсолнухи, чтобы вынырнуть уже в луковицах, сплошняком.
Пифкин, милый ты наш Пифкин, самый настоящий, самый лучший из всех мальчишек.
Прямо непостижимо было, как он ухитрялся так быстро бегать. Его старые кроссовки едва держались. Когда-то белые, они набрались зелени в лесах, которые пришлось пробежать, побурели от прошлогодних осенних пробегов по сжатым полям в сентябре, а смоляные пестринки и разводы усеяли их после рейдов по причалам и пристаням, где разгружались баржи с углем, желтыми пятнами их украсили беззаботные собаки, и еще были они утыканы щепками и занозами от множества заборов и плетней. Одежда у него была под стать вороньему пугалу, ведь ее по ночам таскали друзья Пифкина — собаки, он им давал поносить, пофорсить — ясно, что все обшлага были изжеваны, а брюки в пыли и протерты на коленках.
А волосы? У него на голове шапкой стояли, щетинясь, как иглы у ежика, топорщась во все стороны, пестрые — каштаново-золотистые — вихры. Уши — чистый персиковый пушок. А руки — на них были словно перчатки из пыли и славного запаха псины, мятных леденцов и ворованных где-то за тридевять земель персиков.
Пифкин. Сгусток скоростей, запахов, фактур, таких разных на ощупь; копия и прообраз всех мальчишек, которые когда-либо мчались во всю прыть, падали, вскакивали и неслись дальше.
За все годы никто и никогда не видел его сидящим на месте. Невозможно было вспомнить, чтобы он просидел в школе, на своем месте, хотя бы час. Он последним прибегал в школу и первым вылетал из дверей, как ракета, под звон последнего звонка.
Пифкин, славный малый Пифкин.
Он умел издавать такие заливистые вопли, наяривал на губной гармошке и ненавидел девчонок больше, чем все ребята в его уличной команде, вместе взятые.
Это Пифкин, обняв тебя за плечи, нашептывал тебе в ухо про великие дела, ждущие вас в этот день, был твоей опорой и защитой от всего мира.
Пифкин…
Сам Бог старался встать пораньше, только бы увидеть, как Пифкин выскакивает из своего дома, будто апостол на башенных часах. А уж погода всегда стояла отличная везде, где был Пифкин.
Пифкин.
Они толпились перед его домом.
Вот-вот дверь одним махом распахнется.
Пифкин вылетит пулей в россыпи искр и клубах дыма.
И тогда праздник начнется взаправду!
«Выходи, Джо, эй, Пифкин, — шептали они. — Давай выходи!»
Глава 3
Дверь дома отворилась.
Пифкин вышел на крыльцо.
Не вылетел. Не выскочил. Не вырвался, как из пушки.
Вышел.
И пошел по дорожке навстречу друзьям.
Шагом. И без всякой маски! Без маски!
Он шел медленно, будто старик какой-то.
— Пифкин! — заорали они хором, стараясь спугнуть свой испуг.
— Привет, ребята, — сказал Пифкин.
Он был совсем бледный. Пытался улыбнуться, но глаза у него были какие-то странные. Одну руку он прижимал к правому боку, как будто у него там нарывает.
Они все уставились на его руку. Тогда он отнял руку от правого бока.
— Ну что, — сказал он каким-то тусклым голосом. — Готовы в поход?
— Мы-то готовы, а вот ты как? — сказал Том. — Заболел?
— Под праздник? — сказал Пифкин. — Шутишь?
— А где твой костюм?
— Вы идите, я вас догоню.
— Нет, Пифкин, мы лучше подождем, пока ты…
— Ступайте, — еле вымолвил Пифкин, бледный как смерть. Руку он снова прижал к боку.
— У тебя что, живот болит? — спросил Том. — А твои знают?
— Нет-нет, не могу я им сказать! Они… — Слезы брызнули из глаз Пифкина. — Да это пустяки, я же говорю! Идите прямиком к оврагу. К тому Дому, ладно? К Дому с привидениями, поняли? Я там буду.
— Клянешься?
— Клянусь. Погодите, увидите, какой у меня костюм!
Мальчишки стали отходить. Уходя, каждый или трогал его за локоть, или легонько стукал в грудь, или нежно касался сжатым кулаком его подбородка, будто бы в драке понарошку.
— Ладно, Пифкин. Раз уж ты обещаешь…
— Обещаю, точно. — Он перестал держаться за бок. Лицо его залилось румянцем, как будто боль отпустила. — А ну, на старт! Внимание! Марш!
Когда Джо Пифкин крикнул «Марш!», они сорвались с места.
Они побежали.
Полквартала они пробежали задом наперед, не сводя глаз с Пифкина, который стоял и махал им рукой.
— Догоняй, Пифкин!
— Догоню-ю! — крикнул он им вслед из дальнего далека.
И ночь поглотила его.
Они бежали вперед. А когда снова оглянулись, Пифкина было совсем не видать.
Они хлопали дверьми, кричали «Сласти или страсти-мордасти!», и их мешочки из коричневой бумаги уже начали наполняться несусветными вкусностями. Они бежали вприпрыжку, а зубы у них увязали в розовой жевательной резинке. Губы у них ярко горели, красные как кровь.
Да вот только все, кто открывал им дверь, были как две капли воды похожи на их собственных родителей — как леденцы, сыпавшиеся с конвейера на конфетной фабрике. Словно ты и вовсе из дому не выходил. Каждое окно, каждая дверь заливали их добротой, как сиропом. А им хотелось услышать рев драконов в подземелье и скрежет подъемных мостов в замках.
Таким образом они, оглядываясь — не идет ли Пифкин? — дошли до самых окраин города, где цивилизация уступала место темноте.
Овраг.
Овраг, в глубине которого таились неисчислимые ночные шорохи, змеились ручьи и речонки чернее чернил, копились сокровища каждой осени, что прокатилась вся в золоте и багрянце — за целую тысячу лет… Эта глубокая трещина в земле порождала мухоморы и поганки, и холодных, как галька, лягушек, и мокриц, и пауков. Там, в черной яме, начинался длинный подземный ход, где сочились отравленные воды, а эхо бесконечно перекликалось, звало: «К нам — к нам — к наммм», — а уж если ты замешкался, то навеки останешься здесь, навсегда, в шорохе, перестуке, перебежках, перешептываньях, и не вырвешься никогда, ни-ко-гда…
Мальчишки столпились на краю бездны, заглядывая вниз.
Как вдруг Том Скелтон, продрогший до костей в своем скелетном костюме, со свистом втянул воздух сквозь зубы — так свистит сквозняк, ночью, за ширмой в спальне. Он вытянул руку, показывая:
— Эй, вот куда Пифкин велел нам бежать!
И он исчез.
Все смотрели вслед. Они видели, как маленькая фигурка побежала по тропке и нырнула в сто мильонов тонн ночной тьмы, сгустившейся в этой бездонной пропасти, в этом сыром погребе, в чудесной, жуткой глубине оврага.
Они бросились следом, крича во все горло.
Обрыв, где они только что стояли, обезлюдел.
А город остался позади, наслаждаться собственной сладенькой жизнью.
Глава 4
Они мчались вниз на дно оврага быстрой стайкой, с хохотом, толкотней, словно сплошь состояли из локтей и коленок, фыркая и задыхаясь от смеха, и затормозили, налетев друг на друга, когда Том Скелтон встал как вкопанный и показал куда-то вверх, за крутой тропкой.
— Вон там, — прошептал он. — Там стоит единственный дом, который надо навестить в Канун Всех святых! Вон!
— Ага! — сказали все.
Потому что он сказал правду. Дом был необыкновенный, старинный, высокий и темный. В нем было, наверно, не меньше тысячи окон, и в каждом мерцали холодные звезды. Казалось, что дом высечен из черного мрамора, а не сложен из бревен, а уж внутри… кто угадает, сколько там комнат и залов, коридоров, чердаков? Чердаки высокие и пониже, на разных уровнях, и с разными потолками — в некоторых накопилось больше пыли, паутины и иссохшей листвы — а может, и золота, насыпанного в тайник, так высоко взмостившийся в небо, что в целом городе не найдешь приставной лестницы, чтобы дотуда достала.
Дом манил своими башенками, приглашал плотно закрытыми дверьми. Конечно, пиратские корабли — это здорово. Старинные крепости — просто блаженство. Но дом — Дом с привидениями, да еще в Канун Дня Всех святых! Восемь мальчишеских сердец колотились от восторга и восхищения.
— Пошли!
Но они уже бросились наперегонки по тропке. Вот они уже стоят перед полуразвалившейся стеной, глядя вверх — выше — еще выше, — где старый высокий дом венчает крыша, похожая на кладбище. Ни дать ни взять — кладбище. Острый гребень крыши, как хребет горы, топорщился какими-то черными костями или железными прутьями, а трубы, как надгробия, громоздились рядами — трубы, готовые дохнуть дымом из трех дюжин каминов, одетых сажей и таящихся далеко внизу, в загадочном чреве этого драконского дома. Утыканная множеством труб, крыша походила на обширный погост, и каждая труба отмечала место погребения какого-нибудь древнего божества огня или заклинательницы танцующего дыма и пара, властительницы огненных светлячков-искр. Да вот, прямо у них на глазах, из четырех дюжин дымоходов вылетело по облачку сажи, и от этого вздоха небо стало еще чернее, а некоторые звезды исчезли из виду.
— Здорово! — сказал Том Скелтон. — Пифкин знал, о чем говорил!
— Здорово! — согласились все.
Они подкрадывались все ближе по дорожке, заросшей бурьяном, к покосившемуся крыльцу.
Том Скелтон, опередив всех, тихонько нащупал тощей скелетной ногой первую ступеньку. У всех прямо дух захватило от такой смелости. Но вот уже плотная кучка ребят, словно одно разгоряченное существо, вскарабкалась на крыльцо, и под ногами скрипуче застонали доски, и всех пробрала дрожь. Каждый в отдельности готов был повернуться и дать стрекача, но повсюду натыкался на другого — и сзади, и спереди, и по бокам. В потной тесноте эта многоножка двигалась, выпуская, как амеба, то одну, то другую ложноножку наугад, качаясь, пускаясь бегом, пока не остановилась прямо перед входной дверью, высокой, как гроб, только в два раза тоньше.
Они простояли там нескончаемое мгновение; время от времени из общей массы, похожей на громадного паука, высовывалась рука, как лапка, пытаясь дотянуться до дверного молотка на этой двери. А тем временем доски деревянного крыльца уходили из-под ног, колыхались под их общей тяжестью, грозя при малейшем нарушении равновесия ухнуть вниз, унося их в бездну, кишащую тараканами. Доски, каждая на своей ноте — до! — ми! — соль! — тянули свою жуткую песенку под грубыми ботинками, стоило только двинуть ногой. Хватило бы времени, и будь это среди дня, уж мальчишки отчебучили бы похоронный марш или скелетную чечетку — кто в силах устоять перед разваленным крыльцом, которое только и ждет, как великанский ксилофон, чтобы по нему хорошенько попрыгали?
Но это им и в голову не пришло.
Генри-Хэнк Смит (это был он), кутаясь в черные одеяния Ведьмы, закричал:
— Глядите!
И все воззрились на дверной молоток. Том протянул дрожащую руку, не решаясь притронуться к нему.
— Молоток-Марлей!
— Что-что?
— Да помните, Скрудж и Марлей, в «Рождественских песнопениях», — прошептал Том.
И вправду — голова на дверном молотке оказалась лицом человека, у которого жутко болят зубы, с подвязанной челюстью, встрепанной шевелюрой, оскаленными зубами и одичалым от боли взглядом. Да, это был Марлей, мертвый, как дверной гвоздь, приятель Скруджа, жилец загробных пределов, осужденный вечно скитаться по земле до тех пор, пока…
— Стучи, — сказал Генри-Хэнк.
Том Скелтон взялся за холодную ужасную челюсть старины Марлея, поднял, отпустил.
Все вздрогнули от удара!
Весь дом заходил ходуном. Его кости затрещали, застучали друг о друга. Портьеры разверзли зловещие зеницы, так что подслеповатые окна широко раскрыли свои злые глаза.
Том Скелтон, как кошка, перепрыгнул через перила крыльца и посмотрел вверх. На гребне крыши завертелись диковинные флюгера. Двуглавые петухи поворачивались под каждым чихом ветерка. Из двойного водостока, пасти горгульи на западном углу крыши, вылетели один за другим облака пыли. И долго после того, как чиханье и кряхтенье затихло, а петухи перестали вертеться, по змеящимся водосточным трубам вдоль всего дома шуршали остатки осенних листьев и пыль с паутиной, пока не высыпались на темную траву.
Том быстро повернулся, посмотрел на дрожащие мелкой дрожью оконные стекла. Лунные блики трепетали в стеклах, как стайки напуганных серебристых мальков. Входная дверь дрогнула, ручка сама собой повернулась. Марлей-молоток скорчил рожу, и дверь распахнулась.
Оттуда дунул такой ветер, что чуть не снес мальчишек с крыльца. Они заорали, вцепились друг в друга.
А потом тьма, затаившаяся в доме, втянула воздух одним вдохом. Ветер понесся вспять в зияющую пасть дверного проема. Он стал засасывать мальчишек, втягивать их, волоча по крыльцу. Им пришлось откинуться назад, чтобы черное, бездонное чрево не заглотнуло их. Они барахтались, кричали, цеплялись за перила. Но вдруг ветер стих.
В глубине тьмы двигалось что-то темное.
В самом нутре дома, далеко-далеко, кто-то двинулся к двери. Кто бы он ни был, одет он был во все черное — виднелось только расплывчатое бледное лицо, словно плывущее по воздуху.
Недобрая улыбка приблизилась и повисла в воздухе перед ними.
Позади улыбки едва виднелся силуэт высокого человека. Теперь они видели его глаза — зеленые огоньки, как точки в узких обугленных ямках глазниц, глядящие на них в упор.
— Это… — сказал Том… — Э-э… Сласти или страсти?
— Страсти? — ответила из темноты улыбка. — Сласти?
— Да, сэр.
Ветер сыграл где-то в трубе музыкальную фразу, словно на флейте, старую песню о времени, о темноте, о далеких далях. Высокий человек защелкнул свою улыбку, как перочинный ножик, блеснувший лезвием.
— Никаких сластей, — сказал он. — Только страсти-мордасти!
И дверь ка-ак хлопнет!
По всему дому прокатился гром, обрушивая лавины пыли.
И снова прах и пыль вырвались из водосточных труб, как спугнутые пушистые кошки.
Открытые окна дохнули пылью. Пыль пыхнула из-под ног у ребят сквозь щели в досках.
Мальчишки смотрели на запертую, крепко захлопнутую входную дверь. Марлей-молоток уже не кривился от боли, а злорадно ухмылялся.
— То есть как это? — спросил Том. — Не сласти, а только страсти-мордасти?
Они отступали за угол дома, с удивлением прислушиваясь к звукам, которые издавал этот дом. Он наполнился несвязным шепотом, писком, скрипом, стонами и ропотом, а ночной ветер старательно доносил до слуха мальчишек каждый шорох. Стоило им ступить шаг, как древний дом клонился над ними, еле слышно постанывая.
Они обогнули дальний угол дома и остановились.
Потому что увидели Дерево.
Ничего подобного они не видывали за всю свою жизнь.
Оно высилось посередине широкого двора перед страшным и чудесным домом. Это Дерево достигало в вышину футов сто, не меньше, оно раскинуло выше гребня крыши свою круглую, широкую, многоветвистую крону, сплошь одетую в богатейший наряд из багряных, бурых, желтых осенних листьев.
— Ой, — еле слышно сказал Том. — Смотрите! Там, наверху!..
Потому что Дерево было увешано множеством тыкв, любого размера и формы, всех цветов и оттенков, от тускло-золотистого до ярко-оранжевого.
— Тыквенное дерево, — сказал кто-то.
— Да нет, — сказал Том.
Ветер пролетел среди высоких ветвей и легонько качнул яркие украшения.
— Праздничное дерево, — сказал Том. — Дерево Всех святых.
Он нашел верное слово.
Глава 5
Тыквы на Дереве были не простые. На каждой было вырезано лицо. И ни одно лицо не было похоже на другое. Один глаз был диковиннее другого. Один нос — странноватее другого. И каждый рот кривился собственной, особенной жутковатой улыбкой.
Пожалуй, на этом Дереве было развешано тысяча тыкв, на самой высоте, на каждой веточке. Тысяча улыбок. Тысяча гримас. И дважды по тысяче свежевырезанных глаз глазели, моргали, косились оттуда.
Мальчишки глазели тоже, и у них на глазах произошло чудо.
Тыквенные рожицы стали оживать.
Начиная с нижних ветвей Дерева и самых близко висящих тыкв, в их сырой кожуре стали одна за другой вспыхивать свечки. Вон там — и там — и тут — и еще — все дальше, все выше, обегая всю крону: три тыквы тут — семь тыкв повыше — дюжина, кучкой — на той стороне, сотня — пять сотен — тысяча тыкв затеплили свои свечки, иными словами — осветили свои рожицы, огонь засверкал в их квадратных, круглых или диковато раскосых глазах. Огонь заструился из их зубастых ртов. Из вырезанных в спелой мякоти ушей полетели снопы искр.
И откуда-то донеслись два голоса — а может, три или четыре, они шептали, напевали что-то вроде детской песенки или колыбельной, убаюкивая небо, и время, и землю, усыпляя все вокруг. Жерла водосточных труб выдыхали тончайшую паутинную пыль:
Вот такой высоты, вот такой широты…Голосок вылетал дымом из высокой трубы:
Вот такой широты, вот такой красоты… На Канун Всех святых…Откуда-то из открытых окон летели паутинки:
До небес и до звезд поднялось во весь рост… Нет, не видывал ты Древочудищ таких, Как в Канун Всех святых!Свечи мерцали, огоньки трепетали и ярко вспыхивали. Ветер тихим дуновением, влетая в тыквенные рты и вылетая обратно, выпевал протяжную песню:
Прошел и умер старый год, но озаряет небосвод Костром из листьев золотых Оно во славу Всех святых! Неси осенний урожай, созвездья свечек зажигай!Том вдруг почувствовал, как губы у него засуетились, словно мышки, нетерпеливо норовя подхватить песенку:
Свечи сверкают, а звезды горят, Опавшие листья летят и шуршат, Улыбаются тысячи тыкв с высоты, На Канун Всех святых! Вот Ведьма смеется, Ухмыляется Кот, Там оскалился Зверь, Хохоча во весь рот, И с улыбкою Жнец свою плату берет… Здравствуй, День Всех святых — Новый год, Новый год!Тому казалось, что изо рта у него змеится дымок:
— День Всех святых…
И все мальчишки шепотом вторили:
— Всех святых…
Потом наступила тишина.
И в этой тишине засветились последние свечки на Праздничном дереве — по три, по четыре зараз, образуя гигантское звездное скопление, вплетенное в космы черных веток и сучьев, проглядывающее украдкой сквозь ветви и чеканные сухие листья.
Теперь все Дерево стало единой необъятной многомерной Улыбкой.
Горели все тыквы, все до одной. Вокруг Дерева распространилось теплое дыхание позднего лета.
Ребят обволакивал дымок с привкусом копоти и свежий запах тыквенной плоти.
— Ух ты, — сказал Том Скелтон.
— Видали местечко, а? — спросил Генри-Хэнк, Ведьма. — Мало этого дома и типа с разговорами про «страсти-мордасти», тут еще и… Я такого дерева в жизни не видел. Вроде новогодней елки, только куда больше, а тыкв и свечек — видимо-невидимо! Что бы это значило? Что за празднество?
«Празднество!» — донесся откуда-то мощный шепот — то ли из луженных сажей глоток дымовых труб, то ли все окна в доме разом разинулись у них за спиной — вверх-вниз, вверх-вниз, выдыхая вместе с темнотой слово «Празднество!»
— Да-сс… — прошелестел великанский шепот, от которого заметались огоньки в тыквах, — празднесство…
Мальчишки так и взвились в воздух, оборачиваясь лицом к дому.
Но дом хранил безмолвие. Окна были закрыты наглухо и до краев налиты лунным светом.
— Кто отстанет — теткой станет! — вдруг завопил Том. Их ждали золотые копны осенней листвы, как тлеющие уголья, как странный клад, несметные богатства.
И мальчишки бросились со всех ног к этой громадной, чудесной куче листвы — сокровищнице осени.
Но в тот момент когда они уже готовы были нырнуть с головой в шуршащие, роящиеся листья, толкаясь, вопя, крича, сбивая друг друга с ног, вдруг прозвучал какой-то исполинский вдох, словно кто-то огромный заглотнул массу воздуха. Мальчишки взвизгнули, рванулись назад, как будто под ударом невидимого бича.
Потому что над кучей листвы поднималась белая костяная рука, сама по себе.
А за ней, улыбаясь во все зубы, вынырнул до того невидимый белый череп.
И эта манящая, волшебная перина из листьев дуба, тополя и вяза, в которой они так мечтали повозиться, покататься, утонуть с головой, теперь стала для мальчишек страшнее всего на свете. Белая костяная рука парила в воздухе. А белый череп все поднимался и поднимался, качаясь перед ними.
И ребята отшатнулись, налетая друг на друга, забывая дышать, всхлипывая от ужаса, пока не свалились в барахтающуюся кучу-малу, отчаянно стараясь вырваться, цепляясь за траву, норовя удрать.
— Спасите! — кричали они.
— Как же, спасите, — сказал Череп. Раскаты дикого хохота пригвоздили их к месту, а рука, висящая в воздухе — костлявая рука скелета, — протянулась вверх, сграбастала белый оскал черепа и содрала его, как кожуру с апельсина!
Мальчишки только сморгнули за глазницами своих масок. У них и челюсти отвалились, только этого никто не видел.
Из вороха листвы вздымался, как воздушный шар, высоченный человек в черном плаще, он рос и рос все выше. Он рос как дерево. Он выбросил сучья — руки. Он стоял на огненном фоне самого Праздничного дерева, так что его распростертые руки, длинные белые костяные пальцы были словно увешаны гирляндами оранжевых огненных шаров, гроздьями пламенных улыбок. Глаза он зажмурил, заходясь от громоподобного хохота. Из широко разверстого рта вырывался осенний вихрь.
— Никаких сластей, ребятки, нет, никаких сластей! Страсти, ребятки, страсти! Страсти-мордасти!
Они лежали ни живы ни мертвы, ожидая землетрясения. И оно разразилось. Громовой смех великана расшатал и потряс землю. И эта дрожь, пробрав их до самых костей, словно вышибла из них дух. И вырвалась — взрывами смеха!
Мальчишки сидели среди разворошенной кучи листьев вне себя от удивления. Они даже пощупали руками свои маски, ощутили, как теплый воздух толчками вылетает изо рта — они заразились хохотом!
Они подняли глаза на человека в черном, словно стараясь оправдать свое удивление.
— Ну да, ребятки, вот они, вот они, страсти-то! Вы что, позабыли? Да нет, вы ничего и не знали!
И он прислонился к Дереву, все еще покатываясь со смеху, да так, что весь ствол затрясся, вся тысяча тыкв заплясала, а огоньки внутри их запрыгали, обрамляясь дымом.
Отогревшись собственным смехом, мальчишки стали вставать, ощупывая себя — все ли кости целы. Все были целы. Они сгрудились маленькой стайкой под Праздничным деревом в ожидании — потому что поняли, что это всего лишь начало новых, поразительных и чудесных событий.
— Ну и что? — сказал Том Скелтон.
— Что, Том? — сказал человек.
— Том? — загалдели все. — Так это ты? — Том, одетый Скелетом, окаменел.
— Ну, может, Боб или Фред, — да нет, это, должно быть, Ральф, — поспешно вмешался незнакомец.
— Все вместе! — выдохнул Том с явным облегчением, покрепче прилаживая маску.
— Ага, все вместе! — откликнулись все хором. Человек кивнул, улыбаясь:
— Ну ладно! Теперь вы узнали про Канун Всех святых что-то, чего не знали раньше. А как вам понравились мои страсти-мордасти?
— Страсти, да, страсти, — мальчишки загорелись восторгом. Он словно высушил в их суставах нежные хрящики добродетели и подсыпал щепотку праха, греха и соблазна в их кровь. Они чуяли, как от этой радости, куролесящей внутри, загорелись их глаза, а губы, растянулись в улыбке, как у веселых щенят.
— Ну да, точно!
— А вы всегда это устраивали на Канун Всех святых? — спросил мальчишка-Ведьма.
— И это, и еще много чего. Однако не пора ли мне представиться? Мое имя — Смерч. Череп-Да-Кости Смерч. Ну, как звучит, ребятки? Звучное имя, не правда ли?
Еще какое звучное, подумали мальчишки, еще как звучит, ого!
Смерч!
— Благородное имя, красивое имя, — сказал мистер Смерч, придавая голосу гулкий, загробный тон погребального колокола. — И прекрасная ночь. И вся темная, таинственная, бурная и древняя история Кануна Дня Всех святых изготовилась проглотить нас живьем!
— Проглотить?
— Да! — воскликнул Смерч. — Ребята, посмотрите-ка на себя. Вот ты, паренек, почему ты нацепил маску Череп? А ты, мальчик, тащишь с собой косу, а ты вырядился Ведьмой? А ты, и ты, и ты! — он тыкал костлявым пальцем в каждого ряженого. — Что, не знаете? Просто напялили эти маски, натянули старые, пропахшие нафталином костюмы и пошли куролесить, но по правде-то вы ничего не знаете, так?
— Ну… — протянул Том, робкий, как мышка, за белой маской черепа. — Вообще-то… не знаем.
— Да-а… — сказал мальчишка-Чертенок. — Если подумаешь — чего это я так вырядился? — И он пощупал свой красный плащик, дотронулся до острых резиновых рожек, провел пальцами по отличным вилам.
— А я — вот так, — сказал Призрак, размахивая своим белым просторным похоронным саваном.
И все мальчишки, пораженные и удивленные, трогали свои костюмы и получше прилаживали маски.
— Вот было бы здорово узнать, что к чему, а? — спросил мистер Смерч. — Я вам расскажу! Нет, лучше покажу! Хватило бы времени…
— Да сейчас только полседьмого. Канун Всех святых даже и не начинался! — сказал Том-в-своих-продувных-косточках.
— Верно! — сказал мистер Смерч. — Ладно, ребятки, за мной!
Он зашагал прочь. Им пришлось бежать за ним.
На краю глубокого, темного, ночного оврага он показал вдаль, за горизонт, за окоем холмов и земли, куда не достигал свет луны, где царил лишь тусклый свет незнакомых звезд. Ветер раздувал его черный плащ, капюшон, который затенял его лицо, отодвинулся, и стало видно белое лицо, почти лишенное плоти.
— Вон там, видите, ребятки?
— Что?
— Неведомая Страна. Там, за горизонтом. Глядите хорошенько, глядите долго, глядите досыта. Устройте себе пир. Там Прошлое, мальчики, Прошлое. О да, оно полно страшных тайн и темных ужасов. Все, что породило Канун Всех святых, схоронено там. Хотите раскопать старые кости, ребятки? Не сдрейфите?
Он обратил к ним горящий взгляд:
— Что такое — Канун Всех святых? С чего все пошло? Где началось? Зачем? Чего ради? Ведьмы, кошки, мумии, прах, привидения. Все это там — в той стране, откуда никто не возвращается. Рискнете нырнуть в этот океан тьмы, ребята? Хотите взлететь в черное небо?
Мальчишки проглотили комок, застрявший в горле.
Кто-то пискнул:
— Мы бы рады, да вот Пифкин… Мы обещали ждать Пифкина.
— Ну да, Пифкин нас сюда послал. Мы без него — никуда.
И словно в ответ на их слова на том берегу пропасти раздался слабый крик.
— Эй! Я здесь! — отозвался тонкий голосок.
Они увидели крохотную фигурку с зажженной тыквой в руке, стоящую на дальнем краю оврага.
— Сюда! — закричали все в один голос. — Пифкин! Давай сюда!
— Бегу-у! — донеслось до них. — Расклеился я что-то. Но — раз обещал, надо идти. Ждите!
Глава 6
Они видели, как он, маленький, бежит вниз по тропинке на склоне оврага.
— Подождите, пожалуйста, подождите… — Голос срывался, дрожал. — Мне совсем плохо… Бежать не могу… Не могу…
— Пифкин! — кричали все, махая ему сверху, с обрыва.
Его фигурка казалась такой маленькой, крохотной, жалкой. Повсюду клубились тени. Метались летучие мыши. Ухали совы. Вороны, чернее ночи, облепляли деревья, как черная листва.
Маленький мальчишка бежал со всех ног с горящей тыквой и вдруг — упал.
— Ох, — дохнул Смерч.
Свечка, горевшая в тыкве, погасла.
— Ох! — простонали все.
— Зажигай свою тыкву, Пиф, зажигай скорей! — крикнул Том.
Ему казалось, что он видит маленькую фигурку, шарящую в черной траве, в непроглядной тьме, старающуюся чиркнуть спичкой. Но в этот короткий миг тьмы ночь вступила в свои права. Над пропастью простерлось необъятное крыло. Хором заухали, захохотали совы. Сотни мышей забегали, юрко шурша среди теней. Где-то случился миллион лилипутских убийств.
— Зажигай тыкву, Пиф!
— Помогите!.. — простонал жалобный голосок.
Тысяча крыльев рванулись в полет. Где-то в небе громадная тварь била крыльями по воздуху, как гулкий барабан.
Облака, как полупрозрачные задники в театре, раздвинулись, открывая небо. Там висела луна, великанский круглый глаз.
Он уставился вниз, на…
На пустую тропинку.
Пифкина нигде не было.
Далеко-далеко, на горизонте, что-то мелькнуло темным лоскутком, заметалось, унеслось прочь с холодным ветром.
— Помоги-те! По-мо-ги-те… — Голосок заглох.
И все пропало.
— Ох ты, — загробным голосом сказал Смерч. — Плохо дело. Боюсь, что Нечто унесло его с собой.
— Куда, куда? — бормотали мальчишки, у них от холода зуб на зуб не попадал.
— В Неведомую Страну. В то Царство, которое я хотел вам показать… Да только теперь…
— Вы что, хотите сказать, что Это, Оно — или Он — там, в овраге, что это Нечто было — Смерть? Оно схватило Пифкина — и смылось?
— Скорее похитило, я бы сказал, взяло в заложники, может, чтобы получить выкуп, — ответил Смерч.
— А разве Смерть так… делает?
— Случается и так.
— Вот беда… — Том почувствовал, как на глаза навернулись слезы. — Пиф еле бежал, и весь бледный… Пиф, зачем ты сегодня вышел из дому! — крикнул он прямо в небо, но там ничего не было, кроме ветра, несущего облака, как клочки белого руна, ветра, текущего, как прозрачная река.
Они стояли, дрожа, замерзая. Они глядели вслед тому Черному Нечто, которое умыкнуло их друга.
— Ну вот что, — сказал Смерч. — Тем больше резону поторопиться, ребятки. Если мы полетим побыстрей, может, нагоним Пифкина. Словим его славную, сладкую, леденцовую душу. Принесем домой, уложим в постель, закутаем в одеяло, согреем, сохраним его дух. Что скажете, ребята? Хотите разгадать разом две загадки? Разыскать, выручить Пифкина и заодно узнать тайну Кануна Всех святых — убить две темные тайны одним верным ударом? А?
Они подумали про Ночь накануне Дня Всех святых, когда мириады призраков шатаются по опустевшим дорожкам в холодных порывах ветра и нездешних странных клочьях дыма.
Они подумали про Пифкина, маленького, как мальчик-с-пальчик, про живой комочек восхитительного летнего блаженства — и вот его выдернули, как зуб, и утащили в черном вихре, полном паутины, гари и черной золы.
И они почти в один голос ответили: «Да!»
Смерч подскочил. Он бросился бежать. Он осыпал их толчками, тузил кулаками, неистовствовал.
— А ну скорей, бегом по тропе, вверх по склону, вперед по дороге! К заброшенной ферме! Прыгай через забор! Алле-оп!
Они перемахнули через забор и остановились возле амбара, сплошь заклеенного старыми цирковыми афишами, которые ветер раздирал в клочья и трепал уже тридцать, сорок, пятьдесят лет. Все проезжие бродячие цирки оставляли здесь клочки и обрывки яркой мишуры, наслоившиеся дюймов на десять.
— Нам нужен Змей, ребята! Клейте Воздушного Змея! Живей!
Глава 7
С этими словами мистер Смерч отодрал громадный лоскут со стенки амбара! И бумага затрепетала у него в руке — тигриный глаз! Еще один рывок, лоскут старинного плаката — львиная пасть!
Мальчишкам послышалось в реве ветра львиное рычание, прямо из Африки.
Они заморгали. Они помчались. Они скребли ногтями. Они цеплялись и рвали горстями. Они сдирали полоски, клочки, длиннющие свитки звериной плоти; тут клык, там — свирепый глаз, разодранный бок, окровавленный коготь, хвост трубой, прыжок, бросок, рык! Вся стена амбара была как древний цирковой парад, которому крикнули:
«Замри!» Они разнесли ее в клочья.
С каждым клочком отрывался коготь, язык, яростный кошачий глаз. А под ними открывался, слой за слоем, кошмарный мир джунглей, захватывающие дух встречи нос к носу с белыми медведями, скачущими во весь опор зебрами, разъяренными прайдами кровожадных львов, носорогами, несущимися в атаку, цепкими гориллами, карабкающимися по откосу ночи и переносящимися на сторону восхода. Тысячи диких зверей клубились в схватке, пытаясь высвободиться. Теперь, освобожденные, в горстях, кулаках, охапках у мальчишек, они шелестели и шуршали на осеннем ветру, когда мальчишки неслись взапуски по траве.
И вот Смерч выломал старые колья из забора и сделал грубую крестовину, хребет Змея, скрутил их проволокой и отступил в ожидании приношений — бумаги для Змея: мальчишки швыряли ее горстями, охапками.
И каждый клочок он бросал прямо на остов и, в снопах искр, приваривал намертво своими кремневыми пальцами.
— Эгей! — в восторге вопили мальчишки. — Эй, глядите!
Никто из них в жизни не видывал ничего подобного, не приходилось им встречать таких людей, как этот Смерч, — он запросто, одним щипком, толчком, шлепком сплавлял зрачок и клык, зуб и оскал, разверстую пасть — с торчащим рысьим хвостом! И вся эта масса обрывков сливалась в чудесную, единую картину, диковинную загадку-головоломку, изловившую и запечатлевшую звериный мир джунглей — налетев лавиной, все дикие звери застыли, увязли в клее, запутались в тенетах, но картина все нарастала, наливалась ярким цветом, звуком, узором в свете восходящей луны.
Вот еще один яростный глаз. Еще один хищный коготь. Еще один голодный, алчный оскал. Спятивший шимпанзе. Безумный павиан. Визгливо кричащий стервятник! Мальчишки подбегали, поднося последние осколки кошмара, и вот змей закончен, его древнее тулово лежит готовое, после таинственной сварки, от которой еще дымятся синим дымком кремневые пальцы. Мистер Смерч прикурил сигару от последней вспышки, вырвавшейся из его большого пальца, и ухмыльнулся. И его ухмылка представила Змея в настоящем свете: это был Змей-истребитель, свора зверей, таких свирепых и ужасных, что их рев заглушал вой ветра и леденил сердца.
Смерч был доволен, и мальчишки тоже были довольны.
Дело в том, что Змей очень смахивал на…
— Ух ты! — сказал Том, потрясенный. — Птеродактиль!
— Что-что?
— Птеродактили — это такие древние летающие пресмыкающиеся, вымерли миллиард лет назад, и с тех пор их никто не видал, — пояснил мистер Смерч. — Хорошо сказано, малыш. Раз он похож на птеродактиля — значит, это и есть птеродактиль, и он понесет нас по ветру к Пропасти, Погибели, на Край Света или в какое-нибудь другое приятное местечко. А ну-ка, тащите канаты, веревки, бечевки, живей! Дергайте, тащите, несите!
Они сдернули старую бельевую веревку, болтавшуюся между амбаром и заброшенным домом. Добрых девяносто футов отличной веревки притащили они Смерчу, а тот всю ее пропустил через свой кулак, пока она не закурилась жутко зловонным дымом. Он привязал конец к середине громадного Змея, который лежа шевелил плавниками, как заплутавший, вытащенный из воды скат-манта на незнакомом, высоком берегу. Он боролся с ветром за свою жизнь. Он трепетал и рвался ввысь, опираясь на восходящие потоки воздуха, но все еще лежал на траве.
Смерч отступил назад, рванул веревку — и вот Змей взлетел!
Он парил над самой землей на конце бельевой веревки, в волнах бьющегося, как немая тварь, ветра, ныряя в одну сторону, бросаясь в другую, внезапно становясь на дыбы, как стена, полная очей, панцирь из зубов, девятый вал рыка и воя.
— Не может подняться, не летит по прямой! Хвост, нам нужен хвост!
Том, будто его кто толкнул, не раздумывая пригнулся и вцепился в пузо Змею. И повис. Змей уравновесился. Он начал подниматься.
— Ну да! — крикнул черный человек. — Ну, малый, ты молодец. Ума палата! Будешь хвостом! Все за ним!
И по мере того как Змей величаво всплывал по холодной бурной воздушной стремнине, все мальчишки, один за другим, охваченные внезапной прихотью, подхлестнутые причудой, наращивали собой этот хвост. Иными словами, Генри-Хэнк, ряженный Ведьмой, ухватился за щиколотки Тома, и теперь у Змея был роскошный Хвост из двух мальчишек.
Потом Ральф Бенгстрем, запеленутый в одеяния Мумии, путаясь и спотыкаясь о развевающиеся погребальные пелены, закутанный в свой слоистый гробовой кокон, подковылял поближе, прыгнул и вцепился в щиколотки Генри-Хэнка.
Теперь в Хвосте было уже трое мальчишек!
— Постойте! А вот и я! — крикнул Нищий. (На самом-то деле под лохмотьями и грязью скрывался Фред Фрайер.)
Он подпрыгнул, ухватился.
Змей рванулся вверх. И четверо ребят, составлявшие Хвост, кричали во весь голос, требуя еще, еще!
И Хвост стал еще длинней, когда мальчишка, одетый Обезьяночеловеком, в свою очередь уцепился за щиколотки, а за ним последовал мальчишка, одетый Смертью, прямо с косой — а это было очень опасно!
— Эй, поосторожней там с косой!
Коса упала вниз и улеглась в траве, как оброненная улыбка.
Зато еще двое мальчишек висели, уцепившись за не больно-то чистые щиколотки, и Змей поднимался все выше и выше, унося мальчишку за мальчишкой, пока, вопя и крича, все восемь мальчишек не повисли в воздухе чудесным, извивающимся Хвостом, последние были Призрак (на самом деле Джордж Смит) и Уолли Бэбб, выдумщик, вырядившийся Горгульей, как будто только что свалился с крыши собора.
Мальчишки восторженно орали. Змей нырнул и полетел.
— Эге-гей!
У-ух! Змей урчал, как тысячи разных зверьков.
Банннг! Натянутая Змеем веревка гудела на ветру, как струна.
— Т-ш-шш! — шептали все вместе.
И ветер возносил их все выше, к звездам.
Смерч остался внизу, благоговейно созерцая свое творение, своего Змея, своих мальчишек.
— Подождите! — громко крикнул он.
— Нечего ждать, пора догонять! — заорали мальчишки.
Смерч понесся по траве, подхватил косу. Плащ его забился на ветру, распростерся, как крылья, и он просто-напросто взвился в воздух и — полетел.
Глава 8
Змей летел.
Мальчишки свисали вниз топким ящеричьим хвостом: извиваясь, крутясь, скользя, щелкая, как бич.
Они едва не охрипли от восторженного крика. Они вопили от ужаса, и на вдохе, и на выдохе. Они казались на фоне лунного диска летучим восклицательным знаком. Они парили над холмами, долинами, фермами. Они видели свое бегучее отражение в подернутых туманом, налитых лунным светом озерцах, ручейках, речках. Они проносились над кронами старых-престарых деревьев. Рожденный их полетом ветер стряхнул на землю несметные богатства монетного двора целой страны: золотые листья, как новенькие блестящие монетки, сыпались на черную траву. Мальчишки пролетали над городом и думали: да поглядите же вверх! Вот они мы! Ваши сыновья!
И еще думали: «Вниз, глядите вниз, где-то там наши мамы и папы, братья, сестры, учительницы! Эй, вот мы где! Ну кто-нибудь, гляньте же на нас! А то вы нипочем не поверите!»
Змей в последний раз спикировал, свистя, гудя, громыхая вместе с ветром, проплыл над старым домом и Праздничным деревом, где им повстречался мистер Смерч!
Вверх-вниз, нырок, кувырок, бросок, шепоток!
Взмах состоящего из их тел хвоста заставил тысячу свечей заморгать, затрепетать, язычки пламени зашипели, зашептались, словно заикаясь, стараясь не погаснуть совсем, так что все болтающиеся на ветках тыквы едва не растеряли свои гримасы, улыбки, косые взгляды, полузадутые, полузадушенные коварными тенями. На один удар сердца все Дерево погасло. Но тут же, как только Змей взмыл вверх, Дерево занялось огнем, засветилось тысячей свежевырезанных тыквенных гневных очей, грозных оскалов, гримас и усмешек!
Дом следил всеми своими окнами, черными зеркалами, как Змей улетал все дальше и дальше, пока и мальчишки, и Змей, и сам мистер Смерч не стали маленькими точками на горизонте.
И тогда они поплыли вниз, в глубину Неведомой Страны, в Царство Древней Смерти и Темных Веков и Ужасного Прошлого…
— Куда это мы? — крикнул Том, держась за хвост Змея.
— Да, куда, куда? — крикнули все мальчишки, один за другим, один ниже другого.
— Не куда, а «когда»! — сказал Смерч, обгоняя их, и его распростертый плащ с капюшоном полнился лунным ветром и временем. — За две тысячи — считайте! — лет до Рождества Христова! Пифкин там, он нас ждет! Я его чую! Летим!
И тут луна принялась моргать. Она закрывала глаз, и наставала тьма. Она подмигивала все быстрее, прибывала, убывала, прибывала, опять убывала. Она мелькнула и пропала больше тысячи раз, и в этом мигающем свете земля внизу менялась, потом еще пятьдесят тысяч раз промелькнули так быстро, что глазом не уследишь, даже не видно, когда луна светит, когда гаснет.
И вот луна перестала мигать и застыла в полном покое.
И земля внизу была совсем иная.
— Смотрите, — сказал Смерч, вися над ними в пустом пространстве.
И весь миллион тигровых-львиных-пантерьих-леопардовых глаз осеннего Змея глядел вниз, и глаза мальчишек тоже.
И взошло солнце, и осветило…
Египет. Многоводный Нил. Сфинкс. Пирамиды.
— А ну-ка, — сказал Смерч. — Замечаете разницу?
— Уй-ююй! — ахнул Том. — Оно же все новенькое. Только что построено. Значит, мы и вправду улетели во Времени на четыре тысячи лет назад!
И точно — в Египте, раскинувшемся внизу, песок был взаправдашний, древний, а вот камни — только что отесанные. Сфинкс, простерший лапы на золотых песках пустыни, был новехонький, только что высеченный, новорожденное дитя древних гор. Он лежал как колоссальный котенок в слепящем, слепом сверкании полуденного солнца. И если бы солнце упало с неба прямо ему в лапы, он стал бы играть им, как огненным клубком.
А пирамиды? Они лежали внизу как странные детские кубики, новые головоломки, игрушки женщины-львицы по имени Сфинкс.
Змей с гудением понесся вниз, промчался на бреющем полете над песчаными барханами, перевалил пирамиду и поплыл, словно его всасывала разинутая пасть гробницы, высеченной в невысокой отвесной скале.
— Эгей, быстрей! — загудел Смерч.
Он размахнулся, да как наподдаст Змея — мальчишек встряхнуло, как гроздь звонких бубенцов.
— Ой, не надо! — завопили они.
Змей покачнулся, стал падать, задержался футах в десяти над барханами и встряхнулся, как бродячий пес, которого донимают блохи.
Мальчишки благополучно приземлились в золотой песок.
Змей рассыпался на тысячи кусочков — глаза, клыки, визг и рычание, рев, слоновый трубный вопль… Гробовая пасть египетской гробницы все вдохнула в себя, и Смерч, хохоча, ворвался следом.
— Мистер Смерч, погодите!
Мальчишки вскочили, побежали, чтобы крикнуть погромче в черный зев гробницы. Потом подняли глаза и увидели, куда их занесло.
Это была Долина Царей, и колоссальные статуи богов громоздились над их головами. Прах струился из их глазниц, как диковинные слезы; слезы из камня и сыпучего песка.
Мальчишки заглянули в темное чрево горы. Как русла пересохших рек, коридоры впадали в глубокие склепы, где лежали спеленутые полотняными пеленами мертвецы. Фонтаны из пыли шуршали и плескались в неведомых глубинах. Мальчишки прислушивались, горя нетерпением. Гробница дышала тошнотворной смесью острого перца, корицы и сотлевшего в пыль верблюжьего навоза. Где-то там спала мумия, покашливала во сне, поправляла бинт, облизывала губы сухим языком и переворачивалась на другой бок, чтобы соснуть еще тысячу-другую лет.
— Мистер Сме-ерч! — позвал Том Скелтон.
Глава 9
Из глубины иссохшей земли донесся бесплотный голос:
— Ссс-ме-ер-ччч…
Что-то выкатилось, вылетело, выпорхнуло из темноты.
Длиннющая полоска полотна, в какое заворачивают мумии, выбилась на солнечный свет.
Словно сама могила высунула древний сухой язык, который лег к ногам мальчишек.
Они уставились на эту полоску полотна. Она была длиной в сотни футов, и если бы они захотели, то смогли бы пойти прямо по ней вниз, все вниз, в таинственные глубины египетской земли.
Том Скелтон, дрожа, осторожно коснулся пальцами ноги пожелтевшей полотняной полоски.
Ветер прилетел из гробницы, шепча:
— Ссс-кореййй…
— Ну, я пошел, — сказал Том.
И, балансируя на полотне, как на канате, он побрел вниз и скрылся в темноте погребальных покоев.
— Ссс-пешите-е! — нашептывал ветер, вылетавший из бездны. — Все, вссе-е. Спускайтесь… Следующий. И следующий. И еще, и еще… Быссс-тро!
Мальчишки сбегали вниз по полотняной тропке, в полном мраке.
— Полюбуйтесь — убийство, мальчики! Убийство!
Колонны, между которыми пробегали мальчишки, вдруг озарились. Роспись дрогнула, ожила.
На каждой колонне пылало золотое солнце.
Только это было солнце с ручками и ножками, туго запеленутое в погребальные свивальники.
— Убийство!
Исчадие тьмы нанесло солнцу сокрушительный удар.
Солнце было убито наповал. Оно погасло.
Мальчишки бежали вслепую, в кромешной тьме.
«Конечно, — подумал Том на бегу, — ясно — солнце умирает каждый вечер. Засыпая, я думаю — возвратится ли оно? Завтра, наутро, неужели оно таки не взойдет?»
Мальчишки бежали. На колоннах, прямо перед ними, солнце снова возгорелось, как после затмения.
«Вот здорово, — подумал Том. — Так и знал? Оно взошло!»
Но в тот же миг солнце вновь было убито. На каждой колонне, мимо которой они пробегали, солнце гибло осенью и погребалось в ледяной зиме.
«В середине декабря, — думал Том, — мне часто кажется, что солнце никогда, никогда не вернется! Зима воцарится на веки вечные? На этот раз солнце умерло взаправду!»
Но когда мальчишки к концу коридора замедлили бег, солнце уже снова возродилось. В пенье золотых труб пришла весна. Весь коридор залил свет — чистый, яркий огонь.
Неведомый Бог, сверкая, стоял, изображенный на каждой стене, его лицо пылало огнем торжества, золотые лучи струились вокруг.
— Эй, а я знаю, кто он! — задыхаясь, крикнул Генри-Хэнк. — Видел в кино — где страшные египетские мумии!
— Озирис! — сказал Том.
— Озирис-ссс, — донеслось шипенье Смерча из глубины гробниц. — Урок Номер Один из исссто-рии Кануна Всех святых. Озирис, Сын Неба и Земли, каждую ночь погибает от руки своего брата, Мрака. Озириса убивает осень, его кровная родня — Ночь. Так бывает в разных странах, мальчики. В каждой стране есть свой праздник смерти, связанный с временами года. Черепа и кости, ребятки, скелеты и призраки. Здесь, в Египте, созерцайте смерть Озириса, Царя Мертвых. Глядите во все глаза.
И они глядели во все глаза.
Потому что перед ними открылась широкая дыра в стене подземелья, и через это отверстие им была видна деревушка в Древнем Египте, где люди, суетясь в сумерках, выносили еду на глиняных и медных блюдах и ставили на пороги и подоконники.
— Для душ-шшш, спешащ-щ-щих домой, — прошептал Смерч из глубины тьмы.
На всех домах теплились гирлянды масляных светильников, и полупрозрачный дымок кружился над ними, как заблудшие души.
Так и казалось, что видишь привидения, пробирающиеся вдоль мощенных камнем улочек.
От солнца, канувшего в бездну на западе, тянулись длинные тени, норовившие ощупью пробраться в дома.
Но парок над горячими блюдами, выставленными на крыльцо, заставлял тени кружиться, трепетать.
Легкий аромат курений и древнего праха долетал до мальчишек, глазеющих на этот старинный праздник мертвых, где «сласти» были выставлены не для толпы ряженых, а для бесприютных душ.
— Ух ты, — шептали мальчишки.
О любимые, милые тени родных, Навещайте живых, навещайте живых. Не сбивайтесь с пути, ослепленные тьмой. Возвращайтесь домой, возвращайтесь домой!Над неяркими светильниками курился дымок.
И тени вступали на крыльцо и, едва касаясь, принимали пищу, дар живых.
Мальчики увидели, как в одном доме древнюю мумию какого-то прадедушки вынесли из чулана, и посадили на самое почетное место во главе стола, и поставили перед ним угощение. И вся семья, собравшаяся к ужину, поднимала бокалы и пила за мертвого, сидящего с ними, давным-давно превратившегося в горстку праха, в безгласную пыль…
Глава 10
— А ну-ка, быстрей, догоняйте, ищите!
Это звал их, хохоча, сам Смерч.
— Сюда! Нет, сюда! Сюда!
Они побежали по тонкой ленточке, какой обвивают мумии, в самую глубь земли.
— Сюда! Я здее-с-сь.
Они завернули за угол и остановились — длинная полотняная лента вилась по полу гробницы и вверх по стене, обвивалась вокруг ног иссохшей коричневой мумии, стоявшей стоймя в освещенной свечами нише.
— Эт-то… — заикаясь, пробормотал Ральф Бенгстрем, одетый в самодельный костюм Мумии, — эт-то настоящая мумия?
— Точно, — прошелестело облачко пыли, выбившись из-под золотой маски на лице мумии. — С-с-ссамая насстоящая.
— Мистер Смерч! Это вы!
Золотая маска свалилась и покатилась по полу, звеня, как колокол, поблескивая.
Маска обнажила лицо мумии, похожее на бурое дно высохшей под неистовым солнцем лужи. Один глаз был сплошь затянут паутиной. Из другого как слезы лились пыльные струйки, а в глубине блестело ярко-голубое стеклышко.
— Признавайтессс-сь, кто тут у вас-ссс одет мумией? — спросил глухой голос из-под тесного савана.
— Я, сэр! — пропищал Ральф, протягивая руки, показывая на свои ноги и грудь, туго забинтованные аптечными бинтами, — он полдня ухлопал на то, чтобы превратиться в мумию.
— Ссс-лавно, — выдохнул Смерч. — А теперь хватай за полотняный бинт. Тяни!
Ральф нагнулся, взялся за бинт, обвивавший древнюю мумию, — да как дернет!
Бинт завертелся, разматываясь, освобождая нос, похожий на клюв древнего ящера, чешуйчатый подбородок и высохший, застывший в улыбке рот, полный сухого праха. Скрещенные руки Смерча упали, освободившись.
— Спасибо, малыш! Свободен! Мало радости — быть спеленутым в сверток, как погребальное подношение Стране Мертвых. Но — тшшш! Быстро, ребятки, прыгайте в ниши, стойте! Сюда идут! Замрите, умрите!
Мальчишки попрыгали в ниши и застыли, скрестив руки, зажмурив глаза, не дыша — словно череда маленьких мумий, высеченных из первозданной скалы.
— Тиш-ш-ше, — шептал Смерч. — Слышу… Все ближе…
Погребальная процессия.
Толпа плакальщиц, в шелках и золоте, несущих игрушечные парусные кораблики и медные сосуды с едой.
А в середине — гроб с мумией, невесомый, как солнечный зайчик, на плечах шестерых мужчин. А следом — свежезапеленутая мумия, с едва высохшей росписью и в золотой маске, скрывающей лицо.
— Замечайте, ребятки, — еда и игрушки, — прошелестел Смерч. — Они клали в могилу игрушки, ребятки. Чтобы боги собрались поиграть, повозиться, поводить хороводы — и увлечь ребенка в разгаре игр и веселья — в Страну Мертвых. Видите — лодочки, воздушные змеи, скакалки, игрушечные сабли…
— Смотрите-ка, а мумия маленькая! — сказал Ральф, закутанный в свои душные марлевые бинты. — Там мальчишка лет двенадцати! Как я! А золотая маска на этой мальчиковой мумии — на кого она похожа?
— Пифкин? — крикнули все осипшими голосами.
— Тшш-шш? — зашипел Смерч.
Процессия остановилась, и великие жрецы озирались вокруг, озаренные скачущими огнями факелов, окруженные мечущимися тенями.
Мальчишки, примостившиеся в высоких нишах, зажмурили глаза, задержали дыхание.
— Ни звука, — комариным писком донесся до ушей Тома голос Смерча. — Ни вздоха…
Снова послышалось треньканье арф.
Процессия поползла дальше.
И среди всего этого золота, игрушек, воздушных змеев для покойников — плыла мумия, маленькая, двенадцатилетняя, новехонькая, в золотой маске, как две капли воды похожей на…
…Пифкина!
«Нет, нет, нет, нет, нет!» — взмолился про себя Том.
— Да! — крикнул мышиный голосок, тоненький, отчаянный, полузадушенный, пленный, одичалый.
— Это я! Я тут. Под маской. Запеленутый намертво. Не могу шевельнуться. Не могу крикнуть. Не могу выпутаться!
«Пифкин! — подумал Том. — Погоди!»
— Не могу! Попался я! — кричал еле слышный голосок из-под расписных свивальников. — Не бросайте меня! Ищите! Встретимся в…
Голос заглох — погребальная процессия завернула за угол и сгинула в черном лабиринте.
— Где тебя искать, Пифкин? — крикнул во тьму Том Скелтон, выскочив из своей ниши. — Где мы встретимся?
Но в этот самый момент Смерч, как подрубленное дерево, рухнул из своей ниши. Бух! — он грянулся об пол.
— Не спеши! — остановил он Тома, глядя на него единственным глазом, похожим на паука, запутавшегося в собственных сетях. — Мы еще успеем спасти старину Пифкина. Тише, как мыши… Скользите, ползите, ребятки. Тс-сс-с…
Они помогли ему встать на ноги, размотали несколько бинтов, прокрались на цыпочках по длинному коридору и завернули за угол.
— Божьи коровки! — прошептал Том. — Глядите! Они кладут мумию Пифкина в гроб, а гроб в этот… как его…
— Саркофаг, — вставил Смерч, знавший это мудреное слово. — Гроб — и еще гроб — и еще один гроб, малыш. Один больше другого, и каждый разрисован иероглифами, рассказами о жизни покойного…
— О жизни Пифкина?
— Ну, того, кем был Пифкин в той жизни, в тот год, четыре тысячи лет тому назад.
— Ага, — прошептал Ральф. — Смотрите — картинки на стенках гроба. Пифкину год от роду. Пифкину пять. Пифкин в десять лет — бежит со всех ног. Пифкин влез на яблоню. Пифкин понарошку тонет в озере. Пифкин забрался в сад с персиками и закатил себе пир. Стойте, а это что такое?
Смерч наблюдал за похоронными хлопотами.
— Они вносят в погребальную камеру разную мебель, чтобы ему было уютно в Стране Мертвых. Лодочки. Змеи. Кубарь с хлыстиком, чтобы вертелся. Свежие фрукты — на случай, если Пифкин проснется сотни лет спустя и захочет перекусить.
— Как не проголодаться! Эй, да что же это? Они уходят! Они закрывают гробницу!
Смерч обхватил Тома и крепко держал, а Том отчаянно рвался у него из рук.
— Они оставили Пифкина там, похоронили? Когда же мы его спасем? — Успеется. Долгая Ночь вся впереди. Мы увидим Пифкина вновь, не сомневайся. И тогда…
Дверь гробницы со стуком захлопнулась.
Мальчишки подняли крик и вой. В темноте они слышали, как шлепается известковый раствор и шуршит мастерок, замуровывая последние щелочки между камнями, последние зазоры.
Плакальщицы удалились, унося онемевшие арфы.
Ральф стоял в своем костюме Мумии, как оглушенный, глядя вслед уходящим теням.
— Значит, вот почему я вырядился Мумией? — Он дотронулся до бинтов. Он потрогал свое изборожденное морщинами из папье-маше, древнее лицо. — Значит, вот какую роль я должен играть в Канун Всех святых?
— Верно, малыш, верно, — пробормотал Смерч. — Египтяне умели строить на века. Они рассчитывали на десять тысяч лет. Гробницы, ребятки, гробницы. Могилы. Мумии. Кости. Смерть, смерть. Смерть была сердцевиной, зеницей ока, светом, душой и телом их жизни! Гробницы, все новые и новые гробницы с потайными ходами, так что никто не мог туда пробраться, чтобы воры не подкопались и не унесли души, игрушки, золото. Ты одет Мумией, малыш, потому что так египтяне наряжались для Вечности. Закутавшись в полотняный кокон, они надеялись выйти на свет прекрасными бабочками, в какой-нибудь дальней, чудесной, полной любви стране. Ощупай свой кокон, дружок. Прикоснись к чуду.
— Ух ты, — сказал Ральф-Мумия, моргая, разглядывая подернутые дымкой стены и древние иероглифы. — Выходит, у них каждый день был Канун Всех святых!
— Каждый день! — восхищенно ахнули все.
— Каждый день был Кануном Всех святых и для этих! — Смерч указывал куда-то пальцем.
Мальчишки обернулись.
В могильном склепе затрепетала как бы зеленая молния. Земля затряслась, полнясь отголоском доисторического землетрясения. Где-то вулкан заворочался во сне, и на стены упал багровый отблеск раскаленного склона.
На стенах вокруг проступили рисунки первобытных людей, живших задолго до древних египтян.
— Ну! — сказал Смерч. Молния ударила.
Саблезубые тигры пожирали пещерных людей, вопящих от ужаса. Их кости тонули в ямах с природным асфальтом. Они утопали, завывая.
Смерч сморгнул. Молния разила с небес, поджигая леса. Один обезьяночеловек, удирая, схватил пылающий сук и ткнул его в пасть саблезубому тигру. Тигр взревел и отскочил. Обезьяночеловек, победно хохоча, швырнул горящий сук в кучу осенней листвы у себя в пещере. Сбежались другие люди, протягивая руки к огню, грелись, насмехаясь над перепуганной желтой тварью, чьи глаза светились в ночи.
— Видали, ребятки? — Отблески пламени плясали на лице Смерча. — Дни Вечного Холода миновали. А все потому, что один из этих смельчаков, изобретатель, запалил листья в пещере зимой.
— А при чем тут Канун Всех святых? — спросил Том.
— При чем? Да разрази меня молнией — при всем! Когда ты сам и твои друзья гибнут каждый Божий день, как-то недосуг задуматься о смерти, а? Все время в бегах, некогда оглянуться. Но когда, наконец, ты остановился…
Он коснулся стен. Пещерные люди замерли на бегу.
— Тогда у тебя есть время подумать, откуда ты взялся, куда идешь. Огонь озаряет путь, ребятки. Костры и молнии. Можно созерцать утренние звезды. Костер в родной пещере — твоя защита. Только сидя у ночного костра, пещерный житель, человек-зверь, наконец-то мог спокойно покрутить свои мысли на вертеле, поливая жирком любознательности. Солнце умирало в небе. Зима наступала, как громадный белый медведь, стряхивая с себя лавины снега. Похороненный в снегах, он думал, вернется ли весна в этот мир. Воскреснет ли солнце на будущий год, или оно убито навеки? Об этом размышляли египтяне. Пещерный человек задавал этот вопрос за миллионы лет до них. Взойдет ли солнце завтра утром?
— Значит, с этого и начинался Канун Всех святых?
— С таких вот долгих размышлений по ночам, ребятки. И всегда все мысли кружились вокруг одного центра — огня. Солнце. Солнце, навеки угасшее в ледяном небе. Представляете, как это ужасало пещерного человека, а? Это же была Великая Смерть. Если солнце погаснет навеки, что с нами будет?
Вот почему на исходе осени, когда все кругом увядало, умирало, обезьяночеловек ворочался во сне и вспоминал своих родичей, погибших в этом году. Духи звали его, голоса звучали у него в голове. Духи и голоса — это просто воспоминания, но пещерные люди об этом не знали. Закрыв глаза, они видели поздней ночью привидения, видения памяти, — духи манили, танцевали, и пещерные люди просыпались, подбрасывали сучья в огонь, тряслись, рыдали. Стаю волков было легче отогнать, чем воспоминания, чем бесплотные души. И они обхватывали грудь руками, молились, чтобы весна поскорее пришла, и, уставясь в огонь, благодарили богов за богатый урожай плодов и орехов.
Вот уж это был Канун так канун! Миллион лет назад, поздней осенью, в пещерах, с роем привидений в голове, навеки распрощавшись с Солнцем…
Голос Смерча звучал все глуше.
Он размотал еще метр или два своих погребальных пелен, перекинул их через руку, как рыцарский плащ, и сказал:
— То ли еще увидите. Пошли, мальчики.
И они вышли из катакомб в сумерки древнеегипетского дня.
Великая пирамида стояла перед ними, поджидая.
— Последний на вышке — дядька мартышки! — бросил Смерч.
Дядькой мартышки остался Том.
Глава 11
Пыхтя и отдуваясь, они добрались до верхушки пирамиды, на которой оказалось, будто поджидая их, громадное увеличительное стекло из хрусталя, подзорная труба, лениво поворачивающаяся от ветра на золотом треножнике, великанский глаз, который умел приближать далекое.
На западе солнце, задушенное облаками, испускавшее дух, закатилось. Смерч подвывал от радости:
— Кануло в бездну, ребятки. Сердце, дух и плоть Кануна Всех святых. Само Солнце! Вот Озириса убили сызнова. Там закатился Митра, персидский огненный Бог. Упал с небес Аполлон, воплощение света у древних греков. Солнце и пламя, ребятки. Глядите, моргайте. Загляните в хрустальную подзорную трубу. Поверните ее на Средиземноморское побережье, миль на тысячу ниже. Видите Греческие острова?
— А как же, — откликнулся невзрачный Джордж Смит, одетый в бледные одеяния Призрака. — Города и городишки, улицы, домики. Люди выскакивают на крыльцо, тащат еду!
— Да, — просиял Смерч. — Это их Празднество Мертвых: Праздник Горячей пищи. Сласти или страсти по старинке. Не покормишь покойников, они тебе и подстроят какую-нибудь гадость! Вот и выносят им сладости, вкусности — прямо на порог!
В дальней дали, в ласковых сумерках, горячие кушанья исходили ароматным парком, блюда были выставлены для душ, которые неслись легкими клубочками дыма над страной живых. Женщины и ребятишки сновали туда-сюда возле греческих домов, вынося блюда для изобильного пира — сдобренные пряностями, просто слюнки текут!
Потом на всех Греческих островах разом хлопнули двери. Громоподобный стук разнесся на крыльях ночного ветра.
— Храмы запирают, — пояснил Смерч. — В эту ночь все святилища в Греции будут заперты на двойной запор.
— Ой, смотрите! — Ральф — бывшая Мумия — крутанул хрустальную линзу. Яркий зайчик ослепительно сверкнул в глаза сквозь прорези всех масок. — Вон там зачем это люди мажут притолоки дверей черной патокой?
— Смолой, — поправил Смерч. — Черная смола, чтобы духи в нее вляпались, прилипли и не смогли пробраться в дом.
— Да, — сказал Том, — а мы-то с вами об этом не думали?
Тьма кралась вдоль берегов Средиземного моря. Из могил вставали духи, похожие на туман. Души мертвых брели вдоль улиц в саже и черных плюмажах и тут же прилипали к черной смоле, которой были вымазаны все пороги и притолоки. Ветер жаловался и выл, словно оплакивая мучения мертвых, угодивших в ловушку.
— А вон Италия. Рим. — Смерч повернул линзу — стали видны римские кладбища. Люди клали еду на могилы и поспешно уходили.
Ветер хлопал полами плаща, раздувал капюшон Смерча.
Загудел в глотке, в широко разинутом зеве:
Осенний ветер, закружись! Рванись, вернись в ночную высь! И унеси меня с собой, Как мертвых листьев легкий рой!Смерч сделал прыжок, антраша в воздухе. Мальчишки завопили от восторга, когда его плащ, платье, волосы, кожа, плоть, кости, сухие, как кукурузные кочерыжки, — все рассыпалось у них на глазах.
Ветер… кружись! Рванись… изменись…Ветер растрепал его, рассыпал, как конфетти; миллион осенних листьев, золотых, бурых, красных, как кровь, ржаво-рыжих — вскипая, убегая через край, — охапка дубовых и кленовых листьев, лавина листвы орешника, листопад, россыпь, шорох, шепот — прямо в темные заводи небесной реки. Не один воздушный змей — нет, десять тысяч раз по тысяче мельчайших, как хлопья истлевшего праха, его подобий — вот все, что осталось от взорвавшегося, как хлопушка, Смерча:
Мир — крутись! Лист — кружись! Трава — под лед! Дерева… в полет!И с мириад других деревьев в царстве осени летели листья, чтобы схлестнуться в вихре, вздымающем несметные полчища сухих хлопьев, на которые распался Смерч, как на тысячи смерчиков и сквознячков, гудящих, как ураган, его голосом:
— Ребята, видите костры по всему Средиземноморью? Костры, загорающиеся все дальше на север, по всей Европе? Это костры страха. Факелы праздников. Не прочь поглядеть? Придется взлететь! А ну, разом!
И листья посыпались лавиной на каждого мальчишку, как жуткие порхающие бабочки, вцепились и унесли их с собой. Они пронеслись над египетской пустыней, крича песни и хохоча. Проплыли, заходясь от восторга и страха, над неведомым морем.
— Счастливого Нового года! — крикнул кто-то далеко внизу.
— Счастливого — чего? — переспросил Том.
— Счастливого Нового года! — прошелестел Смерч из вихря сухой листвы. — В стародавние времена Новый год наступал первого ноября. Это и вправду конец лета, начало зимнего ненастья. Не такой уж счастливый, но все же — Счастливый Новый год!
Они промчались над всей Европой и снова увидели внизу воду.
— Британские острова, — зашептал Смерч. — Хотите взглянуть на чисто английского, друидского Бога Мертвых?
— Хотим!
— Тихо, как пушинки одуванчика, мягко, как снежинки, падайте, слетайте вниз, все как один.
Мальчишки слетели.
Их ноги пробили по земле мягкую дробь, как будто кто высыпал большой мешок каштанов.
Глава 12
Так вот мальчишки, посыпавшиеся на землю градом яркой осенней мишуры, приземлились в таком порядке:
Том Скелтон, облаченный в свои аппетитные косточки.
Генри-Хэнк, более или менее сходивший за Ведьму.
Ральф Бенгстрем, распеленутая Мумия; с каждой минутой с него сматывался еще один виток бинта.
Призрак по имени Джордж Смит.
Джи-Джи (другого имени не требовалось) — весьма представительный Обезьяночеловек.
Уолли Бэбб, который уверял, что оделся Горгульей, но все решили, что он больше похож на Квазимодо.
Фред Фрайер ни дать ни взять — Нищий, вывалявшийся в придорожной канаве.
Последний, но вовсе не из последних. Растрепа Нибли — костюм он соорудил в последнюю минуту, напялив страшную белую маску, а косу стянул у дедушки в сарае.
Когда все мальчишки благополучно опустились на английскую землю, миллиарды осенних листьев осыпались с них и унеслись с ветром.
Они стояли среди необозримого поля пшеницы.
— Держи, мастер Нибли, я прихватил твою косу. Бери! Хватай!.. Ложись! — вдруг крикнул Смерч. — Друидский Бог Смерти. Самайн! Ложись ничком!
Они повалились ничком.
И вовремя — гигантская коса широким взмахом неслась к ним с неба. Она рассекала ветер своим острым, как бритва, лезвием. Со свистом она вспарывала облака. Сносила головы деревьям. Начисто сбривала растительность со щеки холма. Подкашивала пшеницу под корень. В воздухе носились и падали колосья — взвихрилась пшеничная пурга.
И с каждым взмахом — косящим, разящим, бреющим — к небесам рвались крики боли, вопли ужаса, предсмертные стоны.
Коса взлетела со свистом.
Мальчишки припали к земле.
— Уух-х! — гикнул великанский голос.
— Мистер Смерч, неужели это вы? — крикнул Том.
Возвышаясь над ними на сорок футов, громоздясь в небе, с великанской косой в руках, стояла колоссальная фигура в плаще с капюшоном, скрывавшим лицо, как полночный туман.
Коса пошла вниз — ш-ш-шш-ссс!
— Мистер Смерч, пощадите нас!
— Молчи. — Кто-то толкнул Тома под локоть. Мистер Смерч лежал на земле рядом с ним. — Это не я. Это…
— Самайн! — прогремел голос из тумана. — Бог Мертвых! Я собираю свою жатву, вот так и вот так.
С-с-свись!
— Здесь все, кто умер в этом году! И все они, за свои грехи, этой ночью превращены в разных тварей!
Шш-ш-ш-ссс-ухххх!
— Не надо! — захныкал Ральф-Мумия.
Разззз-зз! Коса со свистом вспорола на спине костюм Растрепы Нибли, оставив длиннющую прореху, вышибла у него из рук его жалкую маленькую косу.
— Твари!
Пшеница, подкошенная косой, под ударами ветра, кружась, отвеивала крики потерянных душ, всех тех, кто умер за последние двенадцать месяцев, и они дождем сыпались на землю. И стоило им упасть, коснуться земли, как зерна превращались в ослов, кур, змей — они метались, кудахтали, орали. И все они были уменьшены. Все были крохотные, малюсенькие, не больше червяков, не больше мизинцев на ногах, не больше кончика носа, если его срезать. Колосья пшеницы сотнями и тысячами реяли в воздухе и падали вниз пауками, лишенными голоса — они не могли ни плакать, ни кричать, ни просить пощады, — в полном безмолвии они разбегались в траве, лавиной захлестывая мальчишек. Сотня сороконожек на пуантах протанцевала по спине Ральфа. Две сотни пиявок присосались к косе Растрепы Нибли, пока он, стряхнув с себя кошмар, не сшиб их одним яростным ударом. Повсюду сыпались ядовитые пауки и мельчайшие удавы.
— Вот вам за грехи! За грехи! Получайте! Boт вам! — гулко грохотал голос в небе, заглушая свист ветра.
Коса блистала. Рассеченный ею ветер рассыпался звонким громом. Пшеница ходила волнами, вместо колосьев вырастали миллионы голов. Головы, отсеченные, падали вниз. Грешники стучали по земле как камнепад. И, коснувшись земли, превращались в лягушек, в жаб, в несметное множество бородавчатых и чешуйчатых тварей, в медуз, выброшенных на сушу, разящих зловонием.
— Я больше не буду! — взмолился Том Скелтон.
— Не убивай меня! — подхватил Генри-Хэнк.
Пришлось крикнуть погромче, потому что коса разила с ужасным ревом. Казалось, что девятый вал, поднявшись до неба, обрушился вниз, снес все с берега и откатился назад, чтобы подсечь гряду облаков. Слышалось, как даже облака истово и горячо молятся шепотом, прося пощады. Только не я! Только не меня!
— Это вам за все зло, что вы совершили! — сказал Самайн.
И коса взлетала раз за разом, собирая жатву душ, которые падали и обращались в слепых головастиков, отвратительных клопов и мерзопакостных тараканов — они расползались, разбегались, сучили ножками, ползли, корчились, ковыляли.
— Ну и ну! Да он — клопиный царь!
— Повелитель блох!
— Прядильщик змей!
— Мушиный заводчик!
— Нет! Самайн! Бог октября. Бог Мертвых!
Самайн топнул своей ножищей, придавив тысячу клопов, прятавшихся в траве, растоптал десять тысяч крохотных тварей-душ, барахтавшихся в пыли.
— Сдается мне… — сказал Том, — не пора ли нам…
— Смываться? — перебил Ральф — как видно, это слово давно вертелось у него на языке.
— Проголосуем?
Коса взвизгнула. Самайн неистовствовал.
— Не хватало еще! — сказал Смерч.
Все разом вскочили.
— Эй, вы! — громыхнул над их головами голос Самайна.
— Назад!
— Нет, сэр, спасибо, — сказал кто-то и еще кто-то.
И — правой-левой! — бросились прочь.
— Сдается мне, — сказал Ральф, задыхаясь, прыгая, удирая, утирая слезы, — что я почти всю жизнь вел себя хорошо. Я не заслужил смерти.
— Аза-ххх! — ухнул Самайн.
Коса упала, как нож гильотины, снесла крону дубу, срубила клен. Целый урожай спелых яблок посыпался где-то в мраморную конь. Словно полный дом мальчишек разом свалился с лестницы, считая ступеньки.
— По-моему, он не расслышал, Ральф, — сказал Том.
Они нырнули, залегли среди скал, поросших кустарником.
Коса высекала искры из валунов.
Самайн испустил такой вопль, что лавина камней обрушилась с ближайшего холма.
— Уй-ю-юй! — сказал Ральф, скорчившись, согнувшись в три погибели, свернувшись в клубок — колени к груди, глаза крепко зажмурены. — Если вздумаешь грешить — только не в Англии!
И, как последний заряд дождя, ливень, лавина бьющихся в истерике душ, превращенных в мокриц, обращенных в клопов, в пауков-сенокосцев, в блох, в жуков-могильщиков, расползлась по телу, затопила мальчишек.
— Эй! Гляди! Вон пес!
Одичалый пес, обезумев от страха, опрометью мчался вверх по скале.
Но его мордочка, его глаза — что-то такое у него в глазах…
— Неужели это?..
— Пифкин? — подхватили все.
— Пиф! — закричал Том. — Ты здесь назначил встречу? Ты…
Но — ууух! — свистнула коса.
Визжа от ужаса, песик перекувырнулся через голову и кубарем скатился в траву.
— Держись, Пифкин! Мы тебя узнали, мы видим тебя! Да не бойся ты!.. Не убегай… — Том свистнул.
Но песик, скуля и жалуясь испуганным, родным, знакомым голосом славного Пифкина, умчался и пропал.
Но что это? Эхо его жалобного тявканья донеслось с далеких холмов:
— Спаси-и-ите! Ищи-и-и-ите… Ищите. Ищите! Ищи-и-и-и-те…
«Где? — подумал Том. — Негодники Божии, где?»
Глава 13
Самайн поднял косу, играя своей силой. Он рассмеялся, довольный собой, плюнул огненной слюной на свои загрубелые ладони, покрепче ухватился за рукоятку косы, широко размахнулся и — замер…
Где-то вдали послышалось пение.
Ближе к вершине холма, в небольшой рощице, мерцал слабый огонек костра.
Там собрались люди, как тени; поднимая руки, они пели песню. Самайн прислушался; коса, как застывшая улыбка великана, неподвижно висела в воздухе.
О Самайн, Бог Мертвых! Выслушай нас! Мы, Великие жрецы друидов, здесь, В этой роще деревьев, великанов Дубов, Молим тебя за души умерших!Там, вдалеке, эти неведомые люди у горящего костра размахивали блестящими ножами, поднимали кверху кошек, коз, распевая:
Мы молим тебя за души тех, Кто превращен в бессловесных тварей. О Бог Мертвецов, мы приносим тебе В жертву вот этих животных, Чтобы ты освободил Души наших родных и друзей, Умерших в этом году!Ножи сверкали.
Самайн улыбнулся во весь рот. Жертвенные животные закричали.
Повсюду, под ногами у мальчишек, в траве, среди камней, везде — плененные души, сгинувшие в пауках, заточенные в тараканах, заброшенные в блохах, мокрицах и сороконожках, разевали немые рты и беззвучно взывали, корчась и извиваясь.
— Освободи! Не погуби! — молились друиды на склоне холма.
Костер жарко разгорелся.
Ветер с моря завыл над долинами, пронесся среди скал, коснулся пауков, покатил свернувшихся мокриц, опрокинул тараканов. Крохотные пауки, насекомые, мелкие-премелкие собачки и коровки пухом понеслись прочь, как хлопья снега. Маленькие души, узницы, заключенные в тельца насекомых, рассеялись.
Освобожденные, они с шепотом и щебетом полетели ввысь, словно к куполу, рождающему гулкое эхо.
— В небеса! — воскликнули друидские жрецы. — Вы свободны! Летите!
И они улетели. Они скрылись в воздухе, слитно вздохнув, с невыразимой благодарностью и облегчением.
Самайн, Бог Мертвых, пожал плечами и отпустил их с миром.
Но вот так же внезапно — он весь застыл в напряжении.
Точно так же замерли мальчишки и мистер Смерч, притаившиеся в скалах.
По долине, по склону холма беглым шагом наступала армия римских солдат. Предводитель бежал впереди всех, крича:
— Солдаты Рима! Истребляйте дикарей! Низвергайте нечистых богов! Так приказал Светоний!
— За Светония!
Самайн, в небесах, замахнулся своей косой, но поздно!
Солдаты вонзили мечи и топоры в стволы священных дубов друидов.
Самайн взревел от боли, как будто топоры подрубили ему колени. Священные деревья стонали, их ветви со свистом рассекали воздух, стволы с предсмертным стоном и грохотом валились наземь.
Самайна там, наверху, била дрожь.
Жрецы-друиды, спасавшиеся бегством, остановились, объятые дрожью.
Деревья валились.
Жрецы с подрубленными сухожилиями, коленями, ступнями падали. Их перекатывало ветром, как стволы ураганом.
— Нет! — загрохотал Самайн высоко в воздухе.
— Да! — загремели римляне. — А ну! Солдаты нанесли последний страшный удар. И Самайн, Бог Мертвых, с подрубленными корнями, с подсеченными голенями, стал падать на землю.
Ребята, задрав головы, успели отскочить. Им казалось, что целый лес, разом подрубленный, обрушился гигантской грудой. Они утонули в тени его полуночного падения. Громоподобный голос его смерти опережал его падение. Он был самым гигантским деревом на свете, выше самого высокого дуба, который когда-либо валился замертво и расставался с жизнью. Он падал с душераздирающим скрипом, бил сучьями дико воющий воздух, стараясь удержаться.
Самайн грянулся оземь.
Он свалился с ревом, который потряс до глубины окрестные холмы и задул, как свечки, священные костры.
Когда Самайн, срубленный, простерся на земле, все оставшиеся в живых друидские дубы повалились вслед за ним, словно подкошенные последним взмахом косы. Его собственная громадная коса, как великанская улыбка, затерянная в полях, расплылась серебряной лужицей и канула в траву.
Молчание. Тлеющие уголья. Шорох ветра в листве.
Солнце вдруг скатилось вниз.
Мальчишки смотрели, как жрецы-друиды истекают кровью в траве, а римский центурион топчет угасшие костры, разбрасывая священный пепел.
— Здесь мы воздвигнем храм нашим богам!
Солдаты снова разожгли костры и воскурили благовония перед золотыми идолами, которых принесли с собой.
Но не успели они развести огонь, как на востоке загорелась звезда. В далекой пустыне, под звон верблюжьих бубенцов, тронулись в путь Волхвы.
Римские солдаты подняли свои бронзовые щиты, заслоняясь от горящей в небе Звезды. Но щиты расплавились. Римские кумиры сплавились, превратились в статую Девы Марии с Младенцем. Оружие римлян плавилось, растекалось, преображалось. И вот они уже одеты в облачения священников, поющих псалмы на латыни перед новыми и новейшими алтарями, а тем временем Смерч, припав к земле, искоса наблюдал за этой сценой и шептал своим маленьким ряженым спутникам:
— Вот-вот, ребятки, видали? Боги сменяют богов. Римляне срубили друидов, их дубы, их Бога Мертвых под корень, да? И поставили на их место своих богов, так? А вот и христиане налетели и свергли римлян! Новые алтари, мальчики, новые курения, новые имена…
Порыв ветра задул все свечи в алтаре.
В полной тьме Том закричал от страха. Земля дрогнула и закрутилась волчком. Ливень мигом вымочил их до костей.
— Что творится, мистер Смерч? Где мы?
Смерч высек огонь своим кремневым пальцем и поднял его высоко вверх.
— Да это же, разрази меня… это же Темное Средневековье. Самая долгая, самая темная ночь. Много веков минуло с тех пор, как Христос пришел и покинул мир, и…
— Где Пифкин?
— Я здесь! — донесся голос с непроглядно-черного неба. — Похоже, я лечу на метле! Она меня уносит!
— Эй, и меня тоже, — сказал Ральф, а за ним Джи-Джи, потом Растрепа Нибли, и Уолли Бэбб, и все остальные.
Раздался шепот по всей земле, словно гигантский кот умывался, расправляя усищи в полной тьме.
— Метлы, — бормотал Смерч. — Шабаш Метел. Октябрьский праздник Метлы и Помела. Ежегодный перелет.
— Перелет — куда? — спросил Том, крича во весь голос, потому что в воздухе проносились со свистом и гиканьем невидимые полчища.
— Ясно — Туда, Где Делают Метлы!
— Спасите! Лечу-у! — завопил Генри-Хэнк.
Шшш-ух! Метла одним взмахом унесла его прочь.
Гигантская лохматая кошка шмыгнула мимо Тома, оцарапав ему щеку. Он вдруг почувствовал, что деревянная лошадка выкидывает под ним кренделя.
— Держись! — сказал Смерч. — Когда под тобой норовистая метла, остается только одно: держись крепче!
— Держусь! — крикнул Том, улетая.
Глава 14
Метлы дочиста вымели все небо.
Мальчишки, оседлавшие восемь метел, своими воплями дочиста разогнали остатки облаков.
Поглощенные, они не заметили, как их испуганные вопли перешли в крики восторга, и почти позабыли про Пифкина, который мчался рядом с ними среди облаков-островков.
— Правьте сюда! — приказал Пифкин.
— Сию минуту! — откликнулся Том Скелтон. — Слушай, Пиф, оказывается, удержаться на метле ужасно трудно!
— Ты будешь смеяться, — сказал Генри-Хэнк, — но мне тоже. — Все поддержали его — то и дело приходилось цепляться, карабкаться, чтобы не расстаться со скакуном.
Метлы в небе летели так густо, что на небе не осталось ни облачка, не было места даже клочку тумана, не говоря о мальчишках. Образовалась невиданная дорожная пробка из метелочного транспорта; можно было подумать, что все леса на земле с гулом встряхнулись, сбросили ветки и, шаря по осенним полям, срезали под корень и обматывали удавками все колосья, из которых могли получиться хорошие веники, метлы, выбивалки, пучки розог, — и взлетали прямо в небо.
Со всего света слетелись и все шесты, на которых натягивали веревки, чтобы вешать белье на задних дворах. А с ними прилетели и пучки травы, охапки сена, колючие ветки — разогнать стада облачных овец, начистить до блеска звезды, напасть на мальчишек.
Эти самые мальчишки, каждый на своем тощем скакуне, оказались под градом бесчисленных ударов, затрещин, оплеух, их хлестали наотмашь прутья, палки, плети. Так им влетело за то, что взлетели в небо. На каждого пришлось по сотне синяков, по дюжине царапин и точно по сорок девять шишек на каждый беззащитный череп.
— Эй, мне расквасили нос! В кровь! — радостно ахнул Том, разглядывая свои красные пальцы.
— Плюнь! — крикнул Пифкин; он влетел в облако сухим, вылетел мокрым-мокрехонек. — Чепуха! Мне подбили глаз, дали в ухо и выбили зуб!
— Пифкин! — воззвал к нему Том. — Ты все твердил, чтобы мы тебя искали, а мы понятия не имеем… Где?
— В воздухе! Везде! — сказал Пифкин.
— Во дает! — пробормотал Генри-Хэнк. — Да ведь вокруг земли накручено два биллиона сто миллиардов девяносто девять миллионов акров воздуха! На каждом из них искать Пифкина?
— Я хотел сказать… — Пифкин задохнулся.
Прямо перед ним целая толпа метел пустилась в пляс, руки в боки, встала стеной, как кукуруза в поле или как деревенский плетень, внезапно спятивший или сбесившийся.
Облако — раздутая бесовская харя — разинуло пасть. Оно заглотало Пифкина вместе с метлой, потом захлопнуло рот, и в глубине его туманного чрева послышалось урчание — видно, от Пифкина у него начались колики.
— Пробивайся наружу, Пифкин! Лягни его в пузо! — крикнул кто-то.
Но никто не лягался в брюхе у облака, и оно, сытое и довольное, проплыло, смакуя свой вкусный и питательный обед из мальчишки, по Заливу Безвременья к Рассвету Вечности.
— «Ищите меня в воздухе»? — фыркнул Том. — Елки-моталки, да это как в страшной сказке:
«Пойди туда, не знаю куда»! Жуть!
— Я вам покажу еще не такую жуть! — сказал Смерч, проплывая мимо на помеле, похожем на мокрую разъяренную кошку на палке. — Хотите поглядеть на ведьм? На колдуний, ведуний, ворожей, колдунов, ведунов, черных магов, демонов, дьяволов? Вы их увидите — во множестве, целыми толпами. Разуйте-ка глаза!
И вправду — внизу, по всей Европе, по всей Франции, по Германии и Испании, ночные дороги так и кишели толпами, шайками, процессиями невиданных грешников, спешащих на север, впопыхах бегущих с юга, от теплого моря.
— Так, так! Скачите, бегите! В сторону ночи — это сюда. В царство мрака — по этой дороге! — Смерч спикировал вниз, пошел на бреющем полете, громко крича над скопищами и толпами, как генерал, ведущий в бой опытных, беспощадных солдат. — Быстрей! В укрытие! Затаись! Переждите век-другой!
— От чего им прятаться? — удивился Том.
— Христиане! Христиане идут! — громко закричали голоса внизу, на дорогах.
Это и был ответ.
Том моргнул и стал всматриваться, паря в воздухе.
Все толпы со всех дорог бежали, собирались на уединенных фермах или на перекрестках трех дорог, на сжатых полях, в городах. Старики. Старухи. Беззубые, они в дикой ярости вопили, грозя небу, пока метлы снижались к земле.
— Да-а, — сказал Генри-Хэнк, — вот это ведьмы!
— Отдай мою душу в химчистку и повесь сушиться на забор, если ты не прав, мальчуган, — согласился с ним Смерч.
— Вон ведьмы сигают через костры, — сказал Джи-Джи.
— А там — мешают варево в котлах! — сказал Том.
— А те — чертят знаки в пыли, на дворе фермы! — добавил Ральф. — Они что, взаправдашние? То есть я всегда думал…
— Взаправдашние? — Смерч так разобиделся, что чуть не свалился со своей метлы, похожей на взъерошенную кошку. — О вы, святые негодники, великопутаники, будьте мне свидетелями! Да в каждом городишке есть своя ведьма. В каждом юроде прячется какой-нибудь древнегреческий жрец-язычник, какой-нибудь римский поклонник карманных божков, и все они удирают по дорогам, залегают в канавах, затаиваются в пещерах от христиан! Да в каждой деревушке из трех домов, на каждой убогой ферме затаились последыши древних религий. Видели, как друидов порубили в щепки? Они прятались от римлян. А теперь римляне, которые бросали христиан голодным львам, сами бегут куда глаза глядят и прячутся подальше. Так все мелкие, идолопоклоннические культы, какие только есть, отчаянно борются за существование. Смотрите, как они удирают, ребятки!
И он был прав.
Костры горели по всей Европе. На всех перекрестках и у каждого стога сена черные силуэты прыгали в облике кошек над языками огня. Котлы кипели. Старые ведьмы изрыгали проклятия. Псы играли раскаленными угольями.
— Ведьмы! Да их видимо-невидимо! — сказал потрясенный Том. — Я и не знал, что их такое множество!
— Толпы, легионы, Том. Европа кишела ведьмами. Ведьмы под ногами, под кроватями, и в погребах, и на чердаках.
— Ну и ну! — сказал Генри-Хэнк, гордясь своим костюмом Ведьмы. — Настоящие ведьмы! А они умели разговаривать с покойниками?
— Нет, — сказал Смерч.
— А вызывать дьявола?
— Нет.
— Держать бесов в дверных петлях и выпускать в полночь, с визгом жалобным и воем?
— Нет.
— Лететь на помеле?
— Отнюдь.
— Напускать на людей чих и чох?
— Увы — нет.
— Изводить людей, втыкая булавки в куколок?
— Нет.
— Эгей, да что же они, в конце концов, умели?
— Ничего.
— Ничего! — закричали все мальчишки в страшной обиде.
— Зато они думали, что умеют, ребятки!
Смерч повел свою летучую бригаду на метлах на бреющем полете над фермами, где ведьмы кидали лягушек в кипящие котлы, толкли в ступках сушеных жаб, брали понюшку пыльцы из мумий, кривлялись, корчились от смеха.
— Ну-ка, призадумайтесь. Что значит слово «ведьма»?
— Это… — начал Том, но ничего не успел сказать.
— Ведение, — продолжал Смерч. — Ум. Вот что это значит на самом деле. Знание. Так что каждый мужчина, каждая женщина — у кого хватало мозгов что-то проведать, разведать, сведать, кто хотел знаний, — поняли?.. — каждый, у кого ума было не занимать и кто позабыл об осторожности, назывался…
— Ведьма! Ведун! Ведьмак! — закричали ребята.
— И кое-кто из этих знатоков, ведающих и знающих, притворялся ведьмой или знахарем или внушал себе, что видит привидения, бродячих мертвецов или ковыляющих мумий. А если кто-нибудь ненароком умирал в одночасье, они приписывали себе всю честь. Им нравилось верить, что они владеют силой, а на деле они ничего не могли, ребятки, увы и ах, но это чистая правда. Послушайте-ка! Там, за холмом. Все метлы родом оттуда. И туда они все слетаются.
Вяжем метлу мы, Метла непростая; В небе угрюмом Птицей летает! Ведьме раздолье, Как ветру в поле, — Знай, погоняет! С визгом и воем Волны прибоя С облачной пеной В море-Вселенной Одолевает!Внизу полным ходом работала фабрика ведьминых метел, все суетились, вырезали палки, вязали метлы, а те, как только их насаживали на палки, в снопах искр вылетали из дымовых труб. А ведьмы прыгали на них с коньков крыш и мчались по звездному небу.
По крайней мере, так казалось мальчишкам, и до них доносилась песня, где-то пел хор:
Вставали ль ведьмы в час ночной, В полночный час, И с нежитью и чертовней Пускались в пляс? Нет! Все это — самооговор, Все — болтовня! Ну, станет ли хвалиться вор, Что свел коня? Расхвастались себе во вред Да на беду! За этот безобидный бред — Предать суду! Материками овладел Безумный страх: Младенцев, бабок, юных дев Жгли на кострах!Толпы свирепствовали, метались по деревням и фермам, с факелами, с проклятиями. Костры пылали от Ла-Манша до берегов Средиземного моря.
Когда в десятке европейских стран Десятки тысяч «колдунов» и «ведьм» Плясали в воздухе чудовищный канкан — Повешены, другие сожжены, — Народ честил друг друга: ах, подсвинок сатаны, Ух, чертова свинья! Взбесившийся кабан!Дикие кабаны, на которых ведьмы сидели как влитые, трусили по черепичным крышам, высекая искры, храпя клубами дыма:
Европу затянул дым ведьминых костров. Их судей жгли другие в свой черед. За что? За пару слов! Додумались: «Невиноватых — нет! Все — ложь, все — грех!» Так что ж нам делать? — Истребляйте всех!Дым клубился в небе. На каждом перекрестке болтались на виселицах ведьмы, вороны слетались, черные, как оперение мрака.
Мальчишки висели в небе, цепляясь за свои метлы, выкатив глаза, разинув рты.
— Может, кто-нибудь хочет стать ведуном? — помолчав, спросил Смерч.
— О-ой, — сказал Генри-Хэнк, дрожа в своих ведьминых лохмотьях. — Только не я!
— Не позавидуешь, а, мальчуган?
— Не позавидуешь!
Метлы понесли их дальше сквозь дым и копоть.
Они приземлились на безлюдной улице, на открытом месте, и это был Париж.
Метлы выпали у них из рук — свалились замертво.
Глава 15
— А ну-ка скажите, ребятки, что нам нужно, чтобы напугать пугальщиков, нагнать страху на страховальщиков, напустить ужас на ужасальщиков?
— Самые главные боги?
— Самые главные колдуны?
— Самые большие соборы? — сказал Том Скелтон.
— Молодчина, Том, правильно! Всякая мысль растет, так? Религия разрастается. И как еще! Воздвигают храмы, которые так велики, что могут бросить тень на весь континент. Строят башни, которые видны за сто миль. Строят такой высочайший и величайший храм, что там живет горбун, звонит во все колокола. Так вот, ребята, помогите-ка мне воздвигнуть храм кирпичик за кирпичиком, контрфорс за контрфорсом. Давайте построим…
— Нотр-Дам! — закричали восемь мальчишек.
— И у нас есть очень веские причины, чтобы построить Нотр-Дам, потому что… — сказал Смерч. — Прислушайтесь…
Бом!
В небе ударил колокол.
Бом!
— …На помощь… — прошелестело над ними, когда звон затих.
Бом!
Мальчишки взглянули вверх и увидели, что на недостроенной колокольне, на луне, громоздятся какие-то леса. И на самой верхушке был подвешен бронзовый колокол, звонивший во всю мочь.
А изнутри колокола после каждого удара, рывка, толчка слабый голосок молил:
— На помощь!
Ребята посмотрели на Смерча.
У них в глазах горел один вопрос: Пифкин?
— Встретимся в воздухе! — вспомнил Том. — Так и есть!
Так оно и было: там, в колоколе, болтался вниз головой бедняга Пифкин, вместо языка отбивая удары своей головой. Ну если не сам Пифкин, то его тень, дух, заблудшая душа.
То есть поймите: когда колокол отбивал часы, вместо языка в нем качался живой, из плоти и крови, Пифкин. И его голова ударяла в колокол. Бом! И снова: бом!
— Да ему мозги вышибет! — ахнул Генри-Хэнк.
— На помощь! — звал Пифкин, тень, мотавшаяся в пасти колокола, призрак, подвешенный на цепи вверх ногами, чтобы отзванивать четверти часа и полные часы.
— Летите! — крикнули мальчишки своим метлам, но те лежали замертво на парижской мостовой.
— Испустили дух, — мрачно пробормотал Смерч. — Ничего не осталось — ни духу, ни огня, ни задора. Ну что ж… — Он потер пальцами подбородок, так что искры брызнули во все стороны. — Как нам забраться в такую высь выручить Пифкина?
— Может, вы слетаете, мистер Смерч?
— Э нет, не пойдет. Вы сами должны его спасать, ныне и вечно, снова и снова, до последнего, главного спасения. Погодите-ка. Ага! Блестящая идея! Мы собрались построить Нотр-Дам, точно? Так давайте его строить, мы его непременно построим — и взберемся туда, на самый верх, где висит наш твердолобый, колокольно-звонкий, отбивающий часы Пифкин! Вперед и выше! Бегите вверх по ступенькам!
— По каким ступенькам?
— Да вот они! Вот! Вот! И вот!
Кирпичи слетались, складывались. Мальчишки прыгнули. И стоило им выбросить ногу вперед, вверх, опустить — как под ногой оказывалась ступенька, единственная. До следующего прыжка.
Бом! — загудел колокол.
— На помощь! — простонал Пифкин.
Ноги мальчишек, бегущих в воздухе, опускались, с топотом каблуков, шарканьем, стуком на ступеньку. На следующую.
Ступеньки одна за другой возникали в пустоте.
— Помогите! — сказал Пифкин.
Бом! — гулко откликнулся колокол.
Так они и взбегали по пустоте в пустоту, а Смерч понукал их, даже подпихивал сзади. Они бежали под бликами света, по чистому ветру, но кирпичи, каменные плиты и известковый раствор, тасуясь, как колода карт, метали себя им под ноги, застывая на лету, затвердевая под каблуками.
Им казалось, что они взбегают на слоеный торт, который наслаивается сам собой, слой за каменным слоем, под сполошный звон колокола и жалобный голос Пифкина, умолявший о помощи.
— Вон там — наша тень! — сказал Том.
И вправду — тень от собора, от грандиозного собора Парижской Богоматери, тянулась в лунном свете по всей Франции и наполовину захватывала Европу.
— Выше, ребята, выше! Не ждите, бегите!
Бим-бом!
На помощь!
Они бежали со всех ног. Они стали спотыкаться на каждой ступеньке, но новые ступеньки оказывались на месте и не давали им упасть, а вели их все выше и выше, и тень шпилей тянулась все дальше и дальше, через реки и поля, гасила последние костры ведьм на перекрестках. Ведьмы, бесовки, колдуны, знахари, дьявольские прислужники, за тысячу миль отсюда гасли, как свечи, курясь дымком, с воем разбегались, прятались куда попало, а собор рос в самое небо, все выше, выше.
— Как римляне срубили друидские рощи и подрубили под корень их Бога Мертвых, так мы, ребята, этим храмом отбрасываем такую тень, в которой ни одной ведьме не выжить, а жалкие колдунишки и потрепанные волшебники пикнуть не смеют. Конец мелким колдовским кострам. Одна лишь великолепная пламенеющая свеча — Нотр-Дам. Вперед!
Мальчишки залились счастливым смехом.
Потому что последняя ступенька утвердилась у них под ногами.
Они добежали до верха, запыхавшись.
Собор Парижской Богоматери был построен, завершен.
Бом! — негромко пробило очередной час.
Громадный бронзовый колокол содрогнулся.
И опустел.
Мальчишки наклонились, заглядывая в его разверстый зев.
Внутри не было никакого языка, похожего на Пифкина.
— Пифкин! — окликнули они.
— …кин, — прошелестело эхо, как из пещеры.
— Он где-то здесь. Он же обещал встретиться с вами в воздухе. А Пифкин всегда держит слово, — сказал Смерч. — Посмотрите вокруг, ребятки. Отличная работа, а? Вместо того чтобы трудиться не покладая рук несколько веков, — пробежались, отдышались — и все? Ах ты, да ведь тут не хватает не только Пифкина. А чего? Смотрите! Ищите! Ну?
Мальчишки озирались в полном недоумении. — Э-эээ…
— Вам не кажется, что постройка ужасно скучная, а? Унылая, ничем не украшенная…
— Горгульи!
Все обернулись, уставились на… Уолли Бэбба, который вырядился Горгульей на Канун Всех святых. Он просиял от гордости.
— Горгульи! Здесь нет ни одной горгульи, ни одной химеры.
— Горгульи. — Смерч произнес диковинное слово раздельно, тягуче, смакуя, ощупывая его своим языком ящерицы. — Горгульи. А не рассадить ли нам их по местам, а, ребятки?
— Как?
— Пожалуй, можно просто свистнуть им — и они тут как тут! А ну свистите, зовите сюда бесов, свистите чертям, зовите заливистым свистом адских чудовищ и клыкастых ночных тварей!
Уолли Бэбб набрал полную грудь воздуху.
— Я готов!
Да как свистнет!
Все засвистели.
А чудища?
Они примчались со всех ног.
Глава 16
Находившиеся не у дел, неприкаянные существа по всей полуночной Европе встряхнулись во сне и воспрянули от каменного своего сна.
А это значит, что все средневековые гербовые звери, все стародавние сказки, древние кошмары, все ветхие, заштатные демоны, все погибавшие в небытии ведьмы, все вздрогнули, заслышав зов, и понеслись, поднимая пыльные смерчи, по всем дорогам, бесшумно полетели по воздуху, прорвались, как заряды дроби, сквозь кроны потрясенных деревьев, перебрели ручьи, переплыли реки, пронеслись выше леса стоячего и ниже облака ходячего — и прибывали, валили валом.
Более того, это значит, что все поверженные статуи, все идолы, полубоги и полубожки со всей Европы, которые усыпали землю, как жуткий нетающий снег, заброшенные в развалинах, вдруг встрепенулись, открыли глаза и выползли — саламандрами на дороги, летучими мышами в небеса, дикими собаками динго в чащи. Они летели, скакали галопом, ползли, извиваясь.
Все это сопровождалось восторгом и удивлением, а также нестройными криками мальчишек, облепивших парапет, и сам Смерч глядел, наклонившись, вниз, как с севера, юга, востока и запада прибывают полчища диковинных чудищ, в панике и неразберихе толкутся у ворот и ждут, когда им свистнут.
— Может, польем их расплавленным свинцом?
Мальчишки увидели, что Смерч улыбается.
— Да бросьте вы! — сказал Том. — Горбун уже пробовал это давным-давно.
— Ладно — значит, никаких котлов со свинцом. А не свистнуть ли нам, чтобы летели сюда?
И все разом засвистели.
Повинуясь призыву, все полчища, стада, прайды, лавины, сборища, бешеные стремнины чудищ, страшилищ, вздыбленных воплощений зла, подпорченных добродетелей, совратившихся святых, заблудших гордецов, самолюбий, лопнувших, как проколотые пузыри, подтягивались, вползали, сыпались дождем, взбегали по отвесным стенам Нотр-Дама. Словно бурный прибой кошмарных видений, валом, с воем и топотом, они захлестнули собор, примостились на каждом зубце, застыли на каждом торчащем камне.
Вот тут скакали свиньи, а там — черти в козлином облике, а на дальней стене явились отродья сатаны, которые на ходу меняли свой облик — сбрасывали рога, отращивали новые, теряли бороды, а вместо них прытко росли извивающиеся, как черви, усы.
Кое-где на штурм стен, шурша, ползли скопища масок и личин, взбирались на высокие контрфорсы, с помощью армии лангетов и ковыляющих омаров. Вон там лезут горильи головы, зубастые и страшные, как смертный грех. А вон человечьи головы, с зажатыми в зубах колбасами. А за ними поспешает маска Шута, которую поддерживает паук, обученный балету.
Творилось такое, что Том сказал:
— Боже ты мой, что творится!
— То ли еще будет, смотрите! — сказал Смерч.
Мало того, что Нотр-Дам взяли приступом разные чудища и жуткие рожи на паучьих ножках, хари и личины — теперь явились еще драконы, норовившие проглотить улепетывающих детишек, и киты, заглатывающие пророка Иону, и колесницы, битком набитые черепами и скелетами. Акробаты и воздушные гимнасты, изуродованные до неузнаваемости бесенятами, ковыляли, падали и застывали в причудливых позах на крыше.
Всему этому аккомпанировали свиньи на арфах, поросята на флейтах-пикколо, собаки наяривали на волынках, так что сама музыка помогала колдовству, заманивая новые толпы уродцев на стены собора, где они навеки прилипали, приставали к крыше, обращаясь в камень.
Вот обезьянка пощипывает струны лиры, а там — трепыхается дева с рыбьим хвостом. Откуда ни возьмись прилетел сфинкс, сбросил крылья, стал наполовину женщиной, наполовину львом и улегся подремать на долгие века под высокими и гулкими колоколами.
— Ой, а это кто? — крикнул Том.
Смерч наклонился вниз и фыркнул:
— Это… да это же Грехи, ребятки! И разные неописуемые существа. Вон там, например, ползет Угрызение Совести.
Они посмотрели, как оно ползет. Оно ползло бойким червячком, очень ловко.
— Ну, — громко прошептал Смерч. — Пора. Рассаживайтесь. Дремлите. Засыпайте.
Стаи диковинных существ повернулись раза по три на месте, как злые собаки, и улеглись. Все чудовища утвердились как влитые. Все гримасы застыли в камне. Все вопли утихли.
Луна заливала светом, пятнала вырезными тенями химер и чудовищ Нотр-Дама.
— Ты понимаешь, что к чему, Том?
— А как же. Все древние боги, сны незапамятных времен, все кошмары темных веков, все старые позабытые выдумки подыхали от безработицы, а мы им дали работу. Мы их сюда вызвали! Мы их вызволили!
— И здесь они останутся на долгие века, верно?
— Верно!
Они переглянулись и заглянули через парапет.
Толпы зверей расселись на восточной зубчатой стене.
Стаи грехов — на западной стене.
Полчища кошмаров — на южной.
И мелкая россыпь несказанных пороков и падших добродетелей — на северной.
— Знаете, — заявил Том, гордясь плодом ночного строительства, — пожалуй, я бы не отказался пожить здесь.
Ветер негромко запел, вылетая из губ зверей, свистя в зубах, шурша в оскаленных клыках:
— Благодарсс-сс-сствуй…
Глава 17
— Иосафат, — сказал Том Скелтон, стоя на парапете. — Да мы вызвали сюда всех каменных грифонов и чертей. А вот Пифкин опять потерялся. Я подумал: а что, если свистнуть и ему?
Смерч расхохотался так, что из-под его капюшона словно раскаты грома загремели в ночи, а сухие кости застучали одна о другую.
— Ребятки! Оглянитесь вокруг! Он где-то здесь!
— Где?
— Ту-ут, — уныло откликнулся далекий голосок.
Мальчишки едва не сломали себе спины, перевешиваясь через парапет, едва не свернули шеи, глядя вверх.
— Глядите, ищите, ребята, играйте в прятки!
Они искали и поневоле вновь восхитились причудливо вздыбленными черепицами собора, украшенными кошмарами, обрамленными неотразимо уродливыми, плененными камнем тварями.
Как разыскать Пифкина среди всех этих чудищ морских бездонных глубин, разинувших немые челюсти как бы для вечного вздоха, вечной жалобы? Где он затерялся среди этих чудесно выточенных бредовых видений, рожденных во чреве ночных кошмаров, чудовищ, высеченных древними землетрясениями, извергнутых из пасти взбесившихся и остывающих, застывающих каменными страшилищами и химерами вулканов?
— Я тут! — простонал далекий, еле слышный, знакомый голос.
Там, внизу, на карнизе, на половине высоты собора, мальчишки, щуря глаза, разглядели, кажется, единственное маленькое круглое лицо ангела-бесенка, узнали знакомые глаза, нос, лукавый и нежный рот.
— Пифкин!
С криком они сорвались и помчались вниз по лестницам и темным коридорам, пока не спустились к карнизу. Там, далеко в воздухе, на ветру, над узкой перекладиной, перекинутой через бездну, виднелось лицо, маленькое и такое прелестное на этом пиршестве уродств.
Том пошел первый, не глядя вниз, раскинув руки.
Ральф двинулся за ним. Остальные неуверенно пробирались следом.
— Осторожней, Том, не свались!
— Не свалюсь! Вот он, Пиф!
Это и вправду был он.
Стоя цепочкой прямо под каменной маской на вытянутой шее, под высунувшейся по пояс из камня горгульей, они не могли наглядеться на его благородный профиль, на неотразимый курносый нос, гладкие щеки, пышную шапку курчавившихся мрамором волос.
Пифкин.
— Пиф, чтоб ты лопнул, зачем ты туда забрался? — окликнул Том.
Пиф не отвечал.
Губы у него были высечены из камня.
— Да ну, это просто кусок камня — сказал Ральф. — Просто горгулья торчит здесь с незапамятных времен, смахивает на Пифкина, и все.
— Нет, я слышал его голос.
— Как это ты мог…
И тут ветер ответил на вопрос.
Он закружился вокруг высоких башен Нотр-Дама. Он засвистел флейтой в ушах горгулий, загудел волынкой в их разинутых ртах.
— Ахххх… — зашелестел голос Пифкина.
У мальчишек зашевелились волосы на затылке.
— Ооооо, — простонал каменный рот.
— Слушайте! Слышите? — завопил Ральф.
— Да тише ты! — оборвал его Том. — Пиф, а Пиф? Следующий раз, как задует ветер, скажи, как тебе помочь. Как тебя туда занесло? Как нам тебя оттуда снять?
Налетел новый порыв ветра, мешая им дышать, и засвистел в зубах мальчишки, высеченных из камня.
— Один… — сказал голос Пифкина, — …вопрос, — выдохнул он, помолчав.
Безмолвие. Новый порыв ветра.
— за…
Мальчишки ждали.
— раз…
— Один вопрос зараз! — перевел Том.
Мальчишки покатились со смеху. Да, это точно Пиф, а кто же еще!
— Ладно. — Том сглотнул слюну. — Что тебя туда занесло?
Унылый ветер дул, теряя силу, и голос донесся как из глубины заброшенного колодца:
— Носило… Повсюду… сотни мест… считанные часы…
Мальчишки ждали, сжав зубы.
— Говори же, Пифкин!
Ветер вернулся, жалобно застонал в открытых каменных губах.
Нет — ветер замер.
Хлынул дождь.
Но это было то, что надо!
Капли дождя, прохладные и пронырливые, юркнули в каменные уши Пифкина, полились по носу, фонтаном забили из мраморного рта, так что слог за слогом потекли у него с языка, сливаясь в прозрачные струйки дождя, слитную речь:
— Эй-й! Вот это славно!
С губ у него слетали облачка тумана, брызги дождя:
— Побывали бы вы там, где я был! Ух ты! Меня схоронили вместо мумии! Меня загнали в собаку!
— Мы узнали тебя, Пифкин!
— И вот я здесь, — говорил дождь, стекая в уши, струясь с кончика носа, вытекая хрустальной струйкой из мраморных губ. — Здорово, смешно, чудно — сижу в камне, а рядом, для компании, куча страшилищ и нечисти! И кто знает, куда меня занесет через десять минут? где я окажусь — еще выше? или в глубоченной могиле?
— Где же, Пифкин?
Мальчишки сгрудились кучкой. Дождь налетал порывами, лил как из ведра, едва не смывая их с узкого карниза.
— Ты умер, Пифкин?..
— Пока нет… не весь… — выговорил ледяной дождь в его губах. — Часть меня далеко-далеко, дома, в больнице, а часть — в той египетской гробнице. Часть меня бродит в траве, в Англии. Часть — здесь. А часть — в таком жутком месте…
— Где?
— Не знаю, не знаю я, ах, ребята, не знаю — то на меня нападает смех, до колик, а через минуту я себя не помню от страха. Вот сейчас, сию минуту, я понял, я знаю — мне страшно. Помогите, друзья. Помогите, пожалуйста, умоляю!
Струйки дождя хлынули у него из глаз, как слезы.
Мальчишки протянули вверх руки — коснуться подбородка Пифкина, утешить его… Но не успели они дотянуться…
С неба ударила молния.
Ослепительная, голубая, белая.
Весь собор содрогнулся. Мальчишкам пришлось уцепиться за рога чертей и за крылья ангелов, чтобы не свалиться вниз.
Гром, дым. Грохот обвала, удары камней.
Лицо Пифкина исчезло. Сбитое ударом молнии, оно пронеслось по воздуху и грянулось оземь, разбилось вдребезги.
— Пифкин!
Но там, внизу, у подножия собора, только искры взлетели и унеслись, как пушок, вместе с пушистой невесомой пылью. Нос, подбородок, тугая щека, ясный глаз, тонко вырезанное ушко — все, все унеслось с ветром, как мякина и мелкий, легкий мусор. Только и было видно, что дымок или душок, как клубочек порохового дыма, улетающий к югу и западу.
— Мексика. — Смерч, умевший чеканить слова как мало кто на земле, раздельно произнес это слово.
— Мексика? — переспросил Том.
— Последнее дальнее путешествие в эту ночь, — пропел Смерч, по-прежнему растягивая, смакуя слова. — Свистите, ребятки, рычите, как тигры, ревите, как пантеры, завывайте, как кровожадные звери!
— Выть, рычать, реветь?
— Восстановите Змея, мальчики. Воздушного Змея Осени. Прилепите на прежнее место клыки, свирепые глаза, окровавленные когти. Орите громче, чтобы поднялся ветер, скрепил всех вместе и унес нас высоко, все дальше, все дальше. Кричите, ребята, визжите, трубите, вопите!
Мальчишки мялись в нерешительности. Тогда Смерч промчался по карнизу, как будто сбивая на бегу частокол. Он посшибал с карниза всех мальчишек — кого локтем, кого коленом. Мальчишки посыпались вниз, крича и вопя кто во что горазд.
Камнем летя к земле, в ледяной пустоте, они вдруг почуяли, как под ними распустился хвост павлина-убийцы, как громадный налитой кровью глаз. На нем загорелись десять тысяч огненных очей.
А это, неожиданно вывернувшись из-за угла, из-за горгулий, прилетел Осенний Змей, новехонький, с иголочки, и подхватил их на лету.
Они уцепились за что попало — за раму, за углы, за крестовину, за гудящую, как барабан, бумагу, за клочки, обрывки, ошметки дышащей зловонием львиной пасти, окровавленного тигрового зева.
Смерч взвился в воздух и зацепился последним. На этот раз ему пришлось быть Хвостом.
Осенний Змей парил, поджидая, неся восьмерых мальчишек на клубящейся волне зубов и злобных глаз.
Смерч навострил уши.
Далеко, за сотни миль, по дорогам Ирландии тащились нищие, умирающие с голоду, вымаливая еду у каждого порога. Их крики возносились к ночному небу.
Фред Фрайер, одетый нищим, встрепенулся:
— Туда! Давайте слетаем туда!
— Нет. Мало времени. Прислушайтесь!
Еще дальше, за тысячи миль, что-то тикало в ночной тишине, как еле слышное постукивание жуков-могильщиков.
— Гробовщики в Мексике. — Смерч улыбнулся. — Прямо на улицах, со своими длинными ящиками, гвоздями и молоточками, тук-тук-тук, заколачивают.
— Пифкина? — прошептали мальчишки.
— Мы слышим, — сказал Смерч. — И летим туда, в Мексику.
И Осенний Змей, гудя, понес их вдаль на прибойной волне ветра в тысячу футов высотой.
Горгульи, трубя в каменные свои ноздри, гудя сквозь мраморные губы, воспользовались тем же ветром, чтобы провыть им прощальный привет.
Глава 18
Они парили над Мексикой. Они зависли над островом, над одним из озер в Мексике.
Они слышали, как далеко внизу в ночи лают собаки. Они видели немногочисленные лодки на озаренном луной озере, скользящие, как водомерки. До них доносились аккорды гитары и высокий, печальный мужской голос.
Далеко-далеко, за утонувшими во тьме границами страны, в Соединенных Штатах, носились стайки ребят, стаи собак, хохоча, тявкая, стуча в двери — во все двери подряд, — прижимая к себе драгоценные мешки со сластями, вне себя от радости — в Канун Всех святых.
— А здесь-то… — шепнул Том.
— Что здесь? — спросил Смерч, паря бок о бок с ним.
— Гляньте, здесь…
— И дальше, по всей Южной Америке…
«Да, к югу. Здесь и на юге. Все кладбища до одного. Все погосты — все усеяны огоньками свечей, — подумал Том. — Тысяча свечек на том кладбище, сто — на другом, еще десять тысяч крохотных мерцающих огоньков дальше — на сотню миль, на пятьсот миль, до самого южного хвостика Аргентины».
— Это у них так празднуют…
— El Dia Los Muertos. У тебя какая отметка по испанскому. Том?
— День Мертвых?
— Caramba, si! Змей, рассыпься!
Нырнув вниз, Змей распался на кусочки в последний раз.
Мальчишки посыпались горохом на каменистый берег тихого озера.
Над гладью вод стелился туман.
На дальнем берегу озера они увидели темное кладбище. Там пока еще не зажгли ни одной свечи.
Из тумана выплыла долбленая лодка, бесшумно, без весел, словно ее принесло волной прилива.
Высокая фигура, закутанная в серый саван, неподвижно стояла на корме лодки.
Лодка легонько ткнулась носом в травянистый берег.
Мальчишки затаили дыхание. Насколько им было видно, капюшон этой одетой в саван фигуры полнился только мраком, там ничего больше не было.
— Мистер… мистер Смерч?
Они были уверены, что это он, и никто другой.
Но он безмолвствовал. Только еле видная улыбка мелькнула светлячком в глубине капюшона. Костлявая рука сделала пригласительный жест.
Мальчишки, толкаясь, влезли в лодку.
— Ш-ш-шш! — раздался шепот из пустого капюшона.
Фигура повторила свой жест, и они поплыли, от легкого толчка ветра, по черному зеркалу вод, под ночным небом, где горели мириады никогда не виданных звезд.
Далеко, на том темном острове, тренькнула гитара.
Одинокий огонек свечи загорелся на кладбище. Кто-то где-то дунул в горлышко флейты, и она издала певучий звук.
Вторая свечка замерцала среди надгробий.
Кто-то пропел одно слово из песни. Третья свечка затеплилась, зажженная вспыхнувшей спичкой.
И чем быстрее плыла лодка, тем больше гитарных аккордов звучало в ночи, тем больше свечей загоралось среди памятников на каменистых склонах. Засветились дюжина, сотня, тысяча огоньков, пока не стало казаться, что это — звездное скопление, громадная туманность Андромеды упала с небес и легла россыпью огней в самой середине Мексики незадолго до полуночи.
Лодка толкнулась в берег. Ребята от неожиданности попадали с ног. Они вскочили как встрепанные, но Смерч уже исчез. Только сброшенный саван лежал, пустой, на дне лодки.
Гитара звала их. Голос пел для них.
Дорога, похожая на реку, — белые камни, белая галька — вела через город, похожий на кладбище, к кладбищу, похожему на город!
Потому что город обезлюдел.
Мальчишки подошли к невысокой ограде кладбища, к литым чугунным воротам, похожим на кружево. Они ухватились за чугунные завитки и заглянули внутрь.
— Ух ты! — Том был поражен. — В жизни такого не видывал!
Теперь они поняли, почему город обезлюдел. Потому что на кладбище было людно. Перед каждой могилой склонила колени женщина с букетом азалий, гардений или бархатцев, ставя цветы в каменную нишу.
У каждой могилы стояла на коленях дочь, зажигавшая новую свечку или свечку, только что задутую ветром.
У каждой могилы стоял спокойный мальчик с блестящими карими глазами, и в одной руке у него была крохотная похоронная процессия из папье-маше, приклеенная к плоскому камешку, а в другой — череп из папье-маше, в котором, как в погремушке, перекатывался рис или орехи.
— Смотрите! — шепнул Том.
Там были сотни могил. Сотни женщин. Сотни дочерей. Сотни сыновей. И сотни сотен, тысячи тысяч свечей. Все кладбище заполнили рои огоньков, как будто все светлячки на свете прослышали про Великое Собрание и слетелись, расселись, сверкая, на каменных надгробиях, освещая смуглые лица, темные глаза, черные как вороново крыло волосы.
— Ну и ну, — сказал Том себе под нос. — Дома мы никогда не ходим на кладбище — разве только в День Поминовения, раз в году, да и то средь бела дня, при солнце, разве это удовольствие? А здесь — вот оно — красота!
— Красота! — шепотом прокричали все.
— В Мексике Канун Всех святых получше, чем у нас!
И правда: на каждой могилке стояли блюда с пряниками, выпеченными в виде священников, скелетов или призраков, а кто должен лакомиться ими? живые? или души, которые возвратятся перед рассветом, голодные, неприкаянные? Никто не мог сказать.
И каждый мальчик там, в ограде кладбища, рядом с сестрой и матерью, положил на могилу миниатюрную похоронную процессию. И было видно, что внутри крохотного деревянного гробика лежит маленький леденцовый человечек, и все это стоит перед крохотным алтарем с крохотными свечечками. А вокруг гробика стоят мальчики-служки с головками из орехов, и на скорлупке нарисованы глазки. А перед алтарем стоит священник, голова у него из кукурузы, а туловище из каштана. А на алтаре — фотография покойного, когда-то живого, а ныне — поминаемого.
— Куда лучше! Нет сравнения! — прошептал Ральф.
— Cuevos! — пропел голос вдалеке, на склоне холма.
На кладбище песню подхватили другие голоса.
Мужчины, жители этой деревни, стояли, прислонясь к стенам, у некоторых в руках были гитары, у других — бутылки.
— Cuevos de los Muertos… — пел далекий голос.
— Cuevos de los Muertos… — пели мужчины внутри ограды, в тени кладбищенских стен.
— Черепа, — перевел Том. — Черепа мертвых.
— Черепа, сладкие сахарные черепа, сладкие, леденцовые черепа, черепа умерших, — пел голос, все ближе и ближе.
И вниз с холма, бесшумно ступая в темноте, спустился Торговец Черепами с горбом на спине.
— Нет, это не горб, — сказал Том вполголоса.
— У него там полный мешок черепов! — вскрикнул Ральф.
— Сладкие черепа, сладкие, белые, хрустящие сахарные черепа, — пел Торговец, и лицо его скрывалось под широченным сомбреро. Но голос, сладко-переливчатый голос был голосом Смерча.
И на длинной бамбуковой жерди, которую он нес на плече, болтались на черных нитках дюжины, десятки сахарных черепов, больших, как их собственные головы. И на каждом была надпись.
— Имена! Имена! — пел старик-Торговец. — Скажи мне свое имя, получишь свой череп!
И старик выдернул из связки один череп. На нем громадными буквами было написано: ТОМ.
Том взял в руки свое собственное имя, свой собственный сладкий, съедобный череп, и обхватил его пальцами.
— Ральф!
И череп с надписью РАЛЬФ взлетел в воздух. Ральф, заливаясь смехом, поймал его.
Словно быстрота — главное условие игры, старик хватал костлявой рукой и метал, череп за черепом, летучие сладости в прохладном воздухе.
ГЕНРИ-ХЭНК! ФРЕД! ДЖОРДЖ! РАСТРЕПА! ДЖИ-ДЖИ! УОЛЛИ!
Мальчишки под этим беглым огнем плясали и визжали, обстреливаемые собственными черепами с их собственными великолепными именами, выложенными сахаром на белом лбу у каждого черепа. Они ловили, едва не роняя, восхитительные ядра, которыми их обстреливали.
Они стояли, разинув рты, уставясь на сахарные сувениры смерти, зажатые в липких пальцах.
А из-за кладбищенской ограды рвалась ввысь песня — ее пели высокие, как сопрано, мужские голоса:
Роберта… Мария… Кончита… Томас. Calavera, Calavera, сладкий череп — вот это еда! Ищи свое имя на белом сахарном лбу! Скорее сюда, скорее сюда! Здесь целые груды сахарных белых костей. Хрустящих сластей! Денег нет — не беда! Грызи свое имя! Вот это сласти, вот это да!Мальчишки подняли сладостные черепа, зажатые в пальцах.
Откуси «Т» и «О» и «М». Том! Жуй «Г», глотай «Е», грызи «Н», соси «Р», кусай «И». Генри!У них потекли слюнки. А что, если у них в руках — яд?
Что за блаженство — счастливый час! Каждый из вас Насыщается тьмой, питается тьмою ночной! Попробуй на вкус! Побольше кус! Полетай! Сладкие косточки, славные кости — хватай!Мальчишки поднесли к губам сладкие, сахарные имена и уже готовы были запустить в них зубы…
— Оле!
Толпа мальчишек-мексиканцев налетела на них, крича их имена, выхватывая черепа.
— Томас!
И Том смотрит вслед Томасу, удирающему с его потным подписным черепом.
— Эй, — сказал Том. — Он здорово похож на меня!
— Неужели? — сказал Торговец Черепами.
— Энрико! — завопил маленький индеец, ухватив череп Генри-Хэнка.
Энрико умчался вниз по склону холма.
— Он был похож на меня! — сказал Генри-Хэнк.
— Верно, — сказал Смерч. — Быстро, ребятки, видите, что они задумали! Держитесь за свои сладкие черепушки и прыгайте!
Мальчишки прыгнули.
Потому что как раз в эту минуту внизу раздался взрыв. На улицах города загремели взрывы. Начался фейерверк.
Мальчишки окинули прощальным взглядом букеты, могилы, пряники, лакомства, черепа на надгробиях, миниатюрные похороны с крохотными покойниками в гробиках, свечи, коленопреклоненных женщин, одиноких мальчишек, девочек, мужчин и пустились опрометью вниз по холму — к ракетам, к шутихам!
Том, Ральф и остальные ряженые мальчишки влетели на площадь, пыхтя и отдуваясь. Они резко тормознули, а потом пустились плясать — под ногами у них рвались тысячи маленьких шутих. Горели все фонари. Вдруг открылись все лавки.
И Томас, и Жозе Жуан, и Энрико знай поджигали шутихи и с воплями бросали их.
— Эй, Том, это тебе от меня, Томаса!
Том увидел, как его собственные глаза сверкают на рожице беснующегося мальчишки.
— Эй, Генри! Вот тебе от Энрико! Бах!
— Джи-Джи, вот — Бах! От Жозе Жуана!
— Ух ты, да это самый распрекрасный Канун из всех! — сказал Том.
Это была чистая правда.
Ведь еще никогда во время их необычайных путешествий не попадалось им такое множество диковинок, которые можно посмотреть, понюхать, потрогать.
На каждой дороге, у каждой двери, на каждом окошке громоздились кучи сахарных черепов с прекрасными именами.
С каждой улички доносился перестук жуков-могильщиков, гробовщиков — тук-тук-тук, заколачивай, забивай, стучи молотком по крышкам гробов, как по деревянным барабанам, под покровом ночи.
На каждом углу были газетные развалы, и там лежали газеты с портретами Мэра, разрисованного, как скелет, или Президента, в виде скелета, или самой красивой девушки, одетой ксилофоном, а Смерть наигрывала мелодии на ее музыкальных ребрышках.
— Calavera, Calavera, Calavera, — текла с холма песня. — Смотрите, политиканы погребены в последних новостях. И рядом с их именами — «покойтесь в мире». Такова земная слава!
Смотрите-ка — скелетики кувыркаются, Друг дружке на плечи взбираются! Проповедуют с кафедр, дерутся, играют в футбол! Малыши-прыгуны, малыши-бегуны, Крошки-скелетики играют в чехарду, падают на ходу! Где это видано, где это слыхано — Смерть превратили в сущую мелочь, так, в ерунду!И в песне была правда истинная. И куда бы мальчишки ни бросили взгляд — везде крохотные акробаты, воздушные гимнасты, баскетболисты, священники, жонглеры, эквилибристы, только все они — хоровод скелетиков, рука в руке, косточка в косточке, и все такие маленькие, что можно зажать в кулаке.
А вон там, в окошке, целый микроскопический джаз-банд: скелетик-трубач, и скелетик-ударник, и скелетик, дующий в бас-трубу, не больше столовой ложки, и дирижер — тоже скелетик, в ярком колпачке и с дирижерской палочкой, и микроскопические нотки вылетают из горла крохотных валторн.
Мальчишки в жизни не видели сразу такого множества костей!
— Кости! — смеялись все. — О, чудные косточки!
Песня стала удаляться:
Покрепче в руке темный Праздник держи, Грызи и глотай, не думай о смерти! Выбегай из длинного темного туннеля El Dia de Muerte. Счастливый, счастливее всех — ты живой, ты жив! Calavera, Calavera…Траурные, обрамленные черным газеты улетали белыми птицами в похоронной процессии ветра.
Мексиканские мальчишки убежали вверх по склону холма, догонять свою родню.
— Да, чудно, странно, чудно, — шептал себе под нос Том.
— Что? — спросил Ральф, стоявший рядом.
— Да то, что там, у себя в Иллинойсе, мы начисто позабыли, что к чему. Понимаешь, ну… все, кто умерли там, в нашем городе, — про них же позабыли! Все их разлюбили. Все их забросили. Никто не приходит посидеть на могилках, поболтать с ними. Представляешь, как им одиноко? Прямо тоска берет. А вот здесь — ты погляди, а? Горе и счастье, счастье и горе — все вместе. Сплошной фейерверк, игрушечные скелетики здесь, на площади, а там, наверху, на кладбище, у всех мексиканских покойников гости — семья их навещает, полно цветов, свечек, сладостей, все поют. Кажется, что День благодарения, верно? И все садятся обедать вместе, хотя только половина из них может есть, но разве в этом дело, если все вместе? Похоже на спиритический сеанс, когда держишься за руки с друзьями, только некоторых уже нету в живых. Да, Ральф, чудно…
— Да, — сказал Ральф, кивая головой в маске. — Чудно.
— Смотрите, скорее смотрите вон туда! — сказал Джи-Джи.
Мальчишки посмотрели.
На самой верхушке, на горке из белых сахарных черепов, лежал череп с именем ПИФКИН.
Сладкий череп Пифкина, да, но нигде, в кутерьме шутих и ведьминых колес, среди танцующих скелетов и летающих туда-сюда черепов, не было ни пылинки, ни следа, ни звука самого Пифа.
Ребята уже так привыкли к фантастическим выходкам Пифа — ведь он уже и на стенах Нотр-Дама сидел, и в золотом саркофаге ехал, — и сейчас им казалось, что он вот-вот выскочит, как чертик на пружинке, из кучи сахарных черепов, закутанный в белую развевающуюся простыню, и, чтобы напугать их, затянет загробным голосом что-нибудь похоронное.
Нет. Вдруг оказалось, что Пифа нет. Нет его.
И, может, никогда больше не будет.
Мальчишек затрясло. Холодный ветер нагнал туману с озера.
Глава 19
Вдоль по пустынной ночной улице, выйдя из-за угла, шла женщина. На плече у нее было коромысло с двумя одинаковыми чашами, полными раскаленных углей. Розовые груды жарких углей выпускали рои огненных светляков-искр, ветер подхватывал их и уносил вдаль. Там, где ступала она босой ногой, оставалась дорожка мелких, быстро гаснущих искр. В полном безмолвии — слышался только шорох скользящих шагов — она свернула в переулок и скрылась из виду.
Следом за ней шел мужчина, неся на голове — без усилий — маленький, легкий, почти невесомый гробик.
Это был просто ящичек, сколоченный из белых, некрашеных досок, забитый наглухо. На боках и крышке ящичка были прибиты дешевые розетки из фольги и сделанные из лоскутков шелка и бумаги искусственные цветы.
А в этом ящичке лежал…
Мальчишки провожали глазами похоронную процессию, или, скорее, пару. Да, пару — человек и ящичек, и еще то, что лежало там, внутри.
Человек, сохраняя торжественное спокойствие, держа гробик на голове в равновесии, вошел, не преклоняя головы, в церковь, стоявшую неподалеку.
— Н-н-н-неужели… — заикаясь, пробормотал Том. — Неужели там — Пиф, в этом ящичке?
— А ты как думаешь, сынок? — спросил Смерч.
— Не знаю я! — закричал Том. — Одно знаю — с меня хватит! Ночь слишком долгая. Я столько всего навидался. Да я теперь все знаю, все досконально.
— И мы, — загудели остальные, сбиваясь в кучу, дрожа дрожмя.
— И нам пора домой! Куда девался Пифкин, где он? Живой он или нет? Мы можем его спасти? Куда он пропал? Или мы опоздали? Что нам делать?
— Что делать? — закричали все вместе, и тот же вопрос рвался у них с губ и горел в глазах. Все мальчишки вцепились в Смерча, словно хотели вытянуть из него ответ, вытрясти, дергая его за локти.
— Что нам делать?
— Чтобы спасти Пифкина? Последнее дело осталось. Ну-ка, смотрите вверх, на это дерево!
На дереве висели с дюжину горшков-пиньят: черти, призраки, черепа, ведьмы — болтались, качаясь на ветру.
— Разбейте свои пиньяты, ребятки!
Откуда ни возьмись у них в руках оказались палки.
— Бейте!
С воплями они принялись бить наотмашь. Пиньяты словно взорвались.
Из пиньяты в виде Скелета посыпался дождь крохотных листьев-скелетиков. Они роем налетели на Тома. Ветер подхватил и унес скелетики-листья, а с ними и Тома.
Из пиньяты-мумии высыпались сотни хрупких египетских мумий, они вихрем унеслись в небо, унося Ральфа.
Так каждый мальчишка разбивал пиньяту, она лопалась и выпускала мелкие, как мошки, толкущиеся в воздухе копии его самого: черти, ведьмы, призраки с пронзительным писком облепляли мальчишку, и все листики, все мальчишки неслись, кувыркаясь, в небе, а Смерч закатывался хохотом им вслед.
Они пролетели рикошетом последние окраинные улички города. Они плюхались и скользили, как плоские камни по глади озера, делая «блинчики»… и наконец приземлились, кувырком, в путанице локтей и своих и чужих коленок — на далеком склоне холма. Они сели на землю.
Они очутились посреди заброшенного кладбища, где не было ни души, ни огонька. Только надгробия, похожие на великанские свадебные торты, глазурованные в древности лунным светом.
Пока они приходили в себя, Смерч плавно и легко приземлился и сразу стремительно, гибко склонился к земле. Он ухватился за железное кольцо, торчавшее из земли. Потянул. Взвизгнули петли, откинулась крышка люка, разевая черную пасть.
Мальчишки сгрудились на краю глубокой ямы.
— К-ка-катакомбы? — еле выговорил Том. — Катакомбы?
— Катакомбы. — И Смерч указал пальцем вниз.
В пыльную глубину сухой земли вели ступеньки.
Мальчишки проглотили слюну — в горле пересохло.
— А что, Пиф там, внизу?
— Ступайте, выведите его наверх, ребята.
— Он там совсем один, внизу?
— Не совсем. С ним кое-кто есть… Или Кое-Что.
— Кто пойдет первым?
— Чур, не я!
Молчание.
— Я, — сказал Том.
Он поставил ногу на первую ступеньку. Начал уходить в землю. Сделал второй шаг. И вдруг пропал.
Остальные бросились за ним.
Они спускались по ступенькам гуськом, и с каждым шагом вниз темнота становилась все непрогляднее, а безмолвие все безмолвнее, и с каждым шагом вниз ночь становилась глубокой, как колодец, налитый тьмой кромешной, и с каждым шагом вниз казалось, что тени, затаившиеся в стенах, вот-вот выпрыгнут из них, и с каждым шагом вниз казалось, что какие-то странные обличья ухмыляются им навстречу из глубокой пещеры, ждущей в глубине. Казалось, что летучие мыши гроздьями повисли над самой головой, издавая такой тонкий писк, что его и не услышишь. Этот звук могут слышать собаки — и тогда они, взбесившись со страху, опрометью бросаются удирать, не разбирая дороги. С каждым шагом вниз город оставался все дальше, дальше уходила земля и все добрые люди на земле. Даже кладбище осталось где-то далеко-далеко наверху. Мальчишкам стало страшно. Они почувствовали себя такими позабытыми, позаброшенными, что едва не разревелись.
Потому что с каждым шагом они уходили еще на миллиард миль от жизни, от теплых постелей и ласковых огоньков свечей, от голоса матери, от дымка из отцовской трубки, от его покашливания по вечерам, когда ты лежишь и радуешься, что он здесь, рядом, хотя и в темноте, он живой, он ворочается во сне и может запросто отколошматить всякого, кто к тебе полезет.
Так, шаг за шагом, они спустились к подножию лестницы, заглянули в глубокую пещеру, похожую на длинный зал.
И там было много народу, и все вели себя на диво спокойно.
Они покоились там долгие годы.
Некоторые покоились тридцать лет.
Некоторые молчали сорок лет.
Некоторые не проронили ни слова за семьдесят лет.
— Вот они, — сказал Том.
— Мумии? — спросил кто-то дрожащим шепотом.
— Мумии.
Они вытянулись в длинный ряд, прислоненные к стенке. Пятьдесят мумий стояли вдоль правой стены. Пятьдесят мумий стояли вдоль левой стены. А четыре мумии стояли в дальнем конце, в темноте. Сто четыре сухих, как гробовой прах, мумий — куда более заброшенные, чем мальчишки, куда более одинокие, чем могут быть живые, покинутые здесь, заточенные в глубине, так далеко от собачьего лая, от светлячков, от чудесных мелодий, которыми полнили ночь голоса мужчин и струны гитар.
— Ой, ой-ей-ей! — сказал Том. — Сколько их тут, бедолаг! Я про них слышал.
— Что?
— Это бедняки, их родные не смогли платить налог за могилы, и вот могильщики выкопали бедняг и снесли их сюда. А земля здесь такая сухая, что они все превратились в мумии. Вы только поглядите, во что они одеты. Мальчишки пригляделись — кое-кто из этих стародавних людей был одет в крестьянское платье, а женщины — в деревенские юбки, на некоторых были ветхие черные костюмы, городские, а один — видно, тореадор — был наряжен в потускневший от пыли костюм, шитый золотом и мишурой. Но каков бы ни был костюм, внутри были только сухие косточки да кожа, паутина и пыль, которая сыпалась с их ребер, стоило рядом чихнуть, нарушив их покой.
— А это что?
— Что «что»?
— Т-ш-ш-шш!
Все навострили уши.
Они вглядывались в глубину длинного склепа.
Мумии глядели на них пустыми глазницами. Ждали — с пустыми руками.
А на самом дальнем конце глубокого темного подземелья кто-то плакал.
— А-а-а-ах… — доносилось до них. — О-о, — рыдал кто-то. — И-и-ии, — и тихие, горестные всхлипывания.
— Да это, ребята, это же Пиф! Я только раз слышал, как он плачет — но это он, точно, Пифкин. Он заточен здесь, в подземелье.
Мальчишки всматривались, широко раскрыв глаза.
И они увидели — в сотне футов, вдалеке, съежившись в углу, загнанный в самый дальний угол подземелья, кто-то маленький — шевелится! Плечи вздрагивают. Голова прижата к груди, прикрыта дрожащими руками. Скрытый руками рот жаловался, кривился от страха.
— Пифкин?..
Плач замолк.
— Это ты? — прошептал Том.
Долгое молчание, всхлипывающий вздох — голос:
— Я…
— Пиф, ради всего святого, что ты тут делаешь?
— Не знаю!
— Выходи, а?
— Нет, не могу. Боюсь!
— Слушай, Пиф, если ты останешься здесь…
Том замолчал.
«Пиф, — думал он, — если ты останешься здесь — то навсегда, пойми. Ты останешься здесь, в тишине и заброшенности. Ты так и будешь стоять в этой длинной очереди, и туристы будут приходить поглазеть на тебя и становиться в очередь за билетами, поглазеть еще разок. Ты…»
— Пиф! — сказал Ральф из-под маски. — Ты должен отсюда выйти.
— Не могу, — зарыдал Пиф. — Они не пустят.
— Они?
Но все догадались, что он говорит о длинной череде мумий. Чтобы выбраться, ему надо было пробежать, как сквозь строй, между двумя рядами кошмаров, таинственных ужасов, напастей, наваждений, нежити.
— Они ничего тебе не сделают, Пиф.
Пиф сказал:
— Нет, они все могут.
— …могут… — подтвердило эхо из глубины подземелья.
— Я боюсь выходить.
— А мы… — начал Ральф.
«…Боимся входить», — подумали все.
— Надо бы выбрать того, кто похрабрее… — начал Том и осекся.
Потому что Пифкин снова заплакал, и мумии стерегли и ждали, а ночь в длинном склепе была так беспросветна, что стоило сделать шаг — и пол расступится, проглотит тебя, и тебе уж нипочем не выбраться, не выкарабкаться. Пол скует твои щиколотки костлявым мрамором и будет держать мертвой хваткой, пока подземный холод не заморозит тебя на веки веков, не превратит в сухую, иссохшую статую.
— А может, двинуть всем сразу, кучей, а? — сказал Ральф.
И все попытались двинуться вперед.
Как громадный паук на многих ножках, они попробовали проползти сквозь дверь. Два шага вперед, один — назад. Один шаг вперед, два шага — назад.
— А-ах! — зарыдал Пифкин.
От этого звука они шарахнулись друг на друга, что-то бормоча в диком ужасе, подвывая, они откатились обратно к двери. Они слышали, как колотятся сумасшедшие сердца — и свое, и чужие.
— Ох, да что же это такое, что нам делать — он боится выйти, мы боимся войти, да что же нам делать, как быть? — причитал Том.
А у них за спиной, прислонившись к стене, стоял Смерч. Про него все забыли. В его оскаленных зубах язычком пламени мелькнула и погасла улыбка.
— Держите, ребята. Это его спасет.
Смерч достал из-под своего черного плаща знакомый бело-сахарный череп, на лбу у которого было написано: ПИФКИН!
— Спасайте Пифкина, ребята. Заключайте сделку.
— С кем?
— Со мной и другими, которых я не назову. Здесь. Разломите этот череп на восемь вкуснющих кусочков и раздайте всем. «П» тебе, Том, «И» — тебе, Ральф, половина от «Ф» — тебе Хэнк, вторая половинка — тебе, Джи-Джи, кусочек «К» — тебе, мальчуган, а кусочек-тебе, вот еще «И» и последняя — «Н». Берите сладкие кусочки, ребята. Вот наша темная сделка. Хотите, чтобы Пифкин был жив?
На него обрушился такой шквал возмущения, что Смерч едва не отступил. Мальчишки налетели на него, как стая собачонок, вопя во все горло, — как он посмел усомниться, что они хотят видеть Пифкина живым!
— Ну ладно, ладно, — успокоил он их. — Вижу, что вы хотите, и без дураков. Хорошо — готов ли каждый из вас отдать ему один год в конце своей жизни, а?
— Что? — сказал Том.
— Я говорю серьезно, мальчики: один-единственный год, один драгоценный год жизни, когда от нее останется лишь маленький огарок. Если вы скинетесь по годику, то сможете выкупить Пифкина из мертвых.
— По годику! — шепот, ропот, неслыханная сумма подсчета — недоумение. Трудно было сразу понять. Один год, да еще так нескоро, — его и не заметишь. Мальчишке одиннадцати-двенадцати лет не понять семидесятилетнего старика.
Год? Годик? Ясно, конечно, в чем вопрос? Само собой…
— Думайте, ребята, думайте! Это не шуточка — сделка с тем, у кого нет имени. Я не шучу. Это все взаправду, на самом деле. Вы принимаете суровые условия, и это серьезная сделка.
Каждый из вас обещает отдать один год. Сейчас-то вы этот годик и не заметите, вы слишком юны, и я читаю в ваших мыслях, что вы не способны даже вообразить себе, как это будет. Только много лет спустя — лет через пятьдесят, с этой ночи, или лет через шестьдесят, с этого рассвета, когда время для вас потечет быстрее, иссякнет, вы будете от всей души желать прожить еще денек-другой, посидеть на солнышке, порадоваться на мир, и вот тогда-то придет некий мистер Р (то есть — Рок) или миссис К (то есть Костлявая) и предъявит вам счет к оплате. А может, и сам я приду, мистер Смерч собственной персоной, старый друг вашей юности, и скажу: «Платите». Так что обещанный год придется отдать. Я скажу: «Отдавайте», и вам придется отдать.
Что это будет значить для каждого из вас?
А вот что. Тот, кто мог бы прожить семьдесят один год, должен умереть в семьдесят. А кому довелось бы дожить до восьмидесяти шести, придется расставаться с жизнью в восемьдесят пять. Возраст преклонный. Кажется, годом больше, годом меньше — невелика разница. Но когда пробьет час, ребятки, вы можете об этом пожалеть. Правда, зато вы сможете сказать: этот год я потратил не зря, я отдал его за Пифа, я жизнью выкупил славного Пифкина, самого дорогого друга, какой только жил на земле. Спас самое лучшее яблоко, готовое упасть с осенней яблони. Кое-кому из вас придется вместо сорока девяти лет подвести черту в сорок восемь. А кое-кто должен уснуть вечным сном не в пятьдесят пять, а в пятьдесят четыре. Ну, теперь вы понимаете все как есть? Можете сложить и вычесть? Арифметика вам ясна? Кто прозакладывает триста шестьдесят пять дней своей собственной, личной жизни, чтобы вернуть Пифкина? Думайте, ребята. Помолчите. Потом говорите. Наступила напряженная тишина — как в классе, когда все ученики впопыхах складывают и вычитают в уме. И они на диво быстро справились с подсчетами. Вопрос был решен сразу, хотя они и понимали, что через многие годы могут пожалеть о поспешном решении, о роковой опрометчивости. Но что же им оставалось? Только плыть саженками от берега, спасать утопающего мальчишку, пока он в последний раз не ушел, как под воду, в жуткую могильную пыль. — Я… — сказал Том. — Я даю год. — И я, — сказал Ральф. — Пишите меня, — сказал Генри-Хэнк. — Я! Я! Я! — наперебой кричали все остальные. — Вы поняли, что даете в залог, мальчики? Значит, вы и вправду любите Пифкина? — Да, да!
— Быть посему, ребятки. Грызите, глотайте, сосите, хрустите.
И они сунули сладкие осколки сахарного черепа себе в рот.
Они грызли. Они глотали.
— Глотайте тьму, ребята, расставайтесь с годом жизни.
Они глотали торопясь, и от этого, видно, глаза у них разгорелись, в ушах стучало, а сердца громко бились.
Им показалось, будто птицы стайкой выпорхнули у каждого из грудной клетки, вылетели из тела и унеслись прочь невидимками. Они видели, но не могли разглядеть, как подаренные ими годы пролетели над миром и где-то сели, опустились — честная расплата по невиданным долговым обязательствам.
До них донесся отчаянный крик:
— Я здесь!
И еще:
— Я!..
И еще:
— Бегу-у-у!
Топ, топ, топ — три слова, три раза стукнули по каменному полу каблуки ботинок.
И вдоль подземелья, меж двух рядов мумий, наклонившихся, чтобы перехватить его, но бессильных, среди неслышимых криков и улюлюканья, — обезумевший, сломя голову, опрометью, со всех ног, вскидывая колени, работая локтями, раздувая щеки, сопя носом, с зажмуренными глазами, топая, топ-топ-топая по полу изо всех сил бежал — Пифкин.
Ну и мчался же он!
— Глядите, вон он! Давай, Пиф!
— Пиф, ты уже на полдороге!
— Надо же так нестись! — наперебой говорили мальчишки, рты у них еще были набиты сладкими обломками черепа с драгоценным именем Пифкина, которое навязло у них в зубах, сахарным именем, стекающим в горло, славным именем Пифкина на языках! Пиф, Пиф, Пифкин!
— Жми, Пифкин! Не оглядывайся!
— Не споткнись!
— Вот он, уже три четверти пробежал!
Пиф мчался сквозь строй. Он был отличный бегун, смелый, быстрый, как молния. Он миновал сотню коварных мумий, не задев ни одной, ни разу не оглянулся — и вышел победителем.
— Ты выиграл, Пиф!
— Пиф, ты в порядке!
Но Пиф не остановился. Он промчался не только сквозь строй мертвецов, но и сквозь кучку теплых, живых, вспотевших, орущих мальчишек.
Он распихал их, взбежал вверх по лестнице, скрылся.
— Пиф, все в порядке, ты куда?
Они побежали по лестнице — догонять.
— Куда это он, мистер Смерч?
— Насколько я могу судить, — сказал Смерч, — он с перепугу убежал прямо домой.
— А Пифкин спасен?
— Надо убедиться, посмотреть. Вверх!
Смерч закрутился на месте со страшной скоростью. Его раскинутые руки рассекали воздух. Он вращался так быстро, что образовался вакуум, возник маленький единоличный циклон. И этот смерч, всасывающей воздух воронкой, захватил мальчишек — кого за ухо, кого за нос, за локоть, за палец на ноге.
Как сорванные с дерева листья, все восемь мальчишек с реактивным воем вознеслись в небеса. Смерч, в бешеной круговерти, камнем падал ввысь. Мальчишки тоже — насколько это возможно — канули вверх, низверглись следом за ним. Они ударили по облакам, как заряд шрапнели. Они летели за вожаком, как стая птиц, спешащих на север, опережая весну.
Земля словно бы поворачивалась с севера на юг. Тысячи деревушек и городов проплывали внизу, в созвездиях огней на кладбищах, по всей Мексике, в гирляндах тыкв с мерцающими внутри свечками, к северу от границы, по всему Техасу, по Оклахоме, Айове, и наконец-то — Иллинойс!
— Мы дома! — закричал Том. — Вон ратуша, а вон мой дом, а там Праздничное дерево! Дерево Всех святых!
Они сделали круг над ратушей, два круга над горящим тысячами огненных тыкв Деревом и, наконец, последний круг — над высоким домом Смерча, со множеством башенок, множеством комнат, множеством зияющих окон, высоко торчащих громоотводов, балюстрад, чердаков, завитков, и дом со скрежетом закачался от ветра, который они подняли. Пыльный салют из окон приветствовал их. На других окнах ставни широко разевались, как будто торопясь высунуть свои древние языки и «показать горлышко» маленьким докторам нездешних наук, прилетевшим на крыльях ветра. Привидения осыпались, как лепестки белых цветов, увядавших на глазах в тот миг, когда они проносились мимо.
Кружа над домом, они увидели, что он подобен вечному, всеобщему Кануну Всех святых. И Смерч крикнул им то же самое, размахивая старческими руками в древних шелках и паутине: он встал ногами на крышу и звал ребят к себе, указывая в глубь дома через громадное застекленное окно в крыше: через него можно было заглянуть на все этажи, до самого дна.
Мальчишки столпились вокруг застекленного люка и заглянули в пролет лестницы, проходившей на каждой площадке через разные времена, разные сцены — там люди или скелеты извлекали ужасные звуки из флейт-позвоночников.
— Вот оно, перед вами. Хотите заглянуть? Видите? Там все наше тысячелетнее путешествие, весь наш полет — в одном месте, от пещерных людей через Египет, через Римскую империю — к пшеничному полю перед жатвой, к урожаю, собранному на кладбищах в Мексике — смертью.
Смерч поднял широкую застекленную раму.
— Вниз по перилам, ребята! Катитесь вниз! Каждый — в свое время, в свой век, на свой этаж. Спрыгивайте там, где ваш костюм не в диковинку, соскакивайте там, где, по-вашему, ваш наряд и ваша маска — на своем месте! Пошел!
Мальчишки прыгнули. Они спрыгнули вниз, на верхнюю площадку лестницы. А потом один за другим вскочили боком на перила и понеслись, вопя во все горло, вниз, вниз, сквозь все этажи, все площадки, все века, заключенные в диковинном тереме Смерча.
По спирали и вниз, по спирали вниз, они летели, скользили, клонясь на виражах, балансируя на вощеных перилах.
Трррах-бух! Джи-Джи в своем обезьяночеловечьем костюме приземлился в подвале. Озираясь, увидел рисунки на стенах пещеры, густой дым над кострами, тени неуклюжих людей-горилл. Из темноты сверкали, как уголья, глаза саблезубых тигров.
По спирали, словно в воронку, провалился Ральф, Мумия египетского мальчика, запеленутая на долгие века, и оказался на первом этаже, где по стенам стройными рядами вышагивали иероглифы, армия символов, летели эскадрильи древних птиц и шли стаи богов-зверей, а золотые скарабеи деловито катили свои навозные шары в глубь истории.
Плюх! Растрепа Нибли, у которого в руках все еще чудом осталась сверкающая коса, едва не расшибся в лепешку на втором этаже, где тень Самайна, друидского Бога Мертвых, размахнулась косой на дальней стене зала!
У-ух! Джордж Смит — то ли греческий призрак, то ли римское привидение — спрыгнул на третьем этаже, прямо перед обмазанными смолой дверными проемами, которые были облеплены старыми бродячими душами, влипшими в смолу, как мухи!
Шлеп! Генри-Хэнк, Ведьма, шлепнулся прямо на кучу ведьм на четвертом этаже — они скакали через костры в деревнях по всей Англии, Франции, Германии!
Уолли Бэбб, заправская Горгулья, с лета грохнулся на шестом этаже, где прямо из стен росли локти, ноги и горбы, улыбались во весь рот настоящие, веселые и лукавые горгульи.
А Скелет, Том, последним соскользнул с перил на самой верхней площадке, не удержался на ногах и полетел, сбивая белые сахарные черепа, как кегли в мрачной игре, в окружении теней коленопреклоненных женщин возле могил, а джаз-оркестры из крохотных скелетиков вовсю наяривали комариные мелодии, не заглушая голос Смерча, который с высоты крыши прогромыхал:
— Ну что, ребятки, поняли наконец? Все это одно и то же, дошло?
— Да… — послышался чей-то голос.
— Всегда одно и то же, только по-разному, да? В свой век, в свой час. Но всегда день уходил. Ночь всегда наступала. И вы всегда боялись — верно, Обезьяночеловек, верно, эй, Мумия, — что солнце больше никогда не взойдет?
— Да-а… — ответили несколько голосов.
И они взглянули наверх, сквозь этажи и лестничные площадки высокого дома, и увидели каждый век, каждую историю отдельно, и как люди всегда, с незапамятных времен, провожали глазами солнце, поворачивая головы следом, следя, как оно восходит и заходит. Пещерные люди дрожали. Египтяне стенали и плакали. Греки и римляне торжественно проносили своих усопших. Лето падало замертво. Зима хоронила его в могиле. Мириады голосов рыдали. Ветер времени сотрясал громадный дом. Окна дребезжали и, точь-в-точь как человеческие глаза, наливались слезами. Но вдруг — крики восторга! — это десять тысяч раз по миллиону человек приветствовали яркие горячие летние солнца, которые вставали и пламенели огнем в каждом окне!
— Понимаете, ребятки? Призадумайтесь! Люди исчезали навсегда. Они умирали. О Боже, умирали! Но возвращались в сновидениях. Эти сновидения называли привидениями, духами, и их боялись люди во все времена…
— А-хх! — крикнул миллионоголосый хор в подвалах, на башенках.
Тени всползали по стенам, похожие на старые фильмы, мелькающие на ветхом экране. Клубочки дыма маялись у дверей, глаза у них были грустные, печальные, а губы дрожали.
— Ночь и день. Лето и зима, ребятки. Время сева и время жатвы. Жизнь и смерть. Вот что такое Канун Всех святых, все вместе. Все едино. Полдень и полночь. Рождаетесь на свет, ребятишки. Потом падаете кверху лапками, как собака, которой сказали: «Умри!» Потом вскакиваете, заливаетесь лаем, бежите сквозь тысячи лет, и каждый день — смерть, и каждый вечер — Канун Всех святых, мальчики, каждый вечер, каждый Божий вечер — грозный и ужасный, пока наконец вы не сумели попрятаться в городах и поселках, немного передохнуть, перевести дух.
Потом каждый начинает жить дольше, времени становится побольше, умирают реже, страх можно собрать и отложить, и в конце концов отвести ему один-единственный день в году, когда вы можете призадуматься о ночи и утренней заре, о весне, об осени, о том, что значит родиться и что значит умереть.
И все это накапливается, складывается. Четыре тысячи лет назад, одна тысяча или в нынешний год — там или тут, — но празднества все одинаковые…
— Праздник Самайна…
— Время Мертвых…
— Всех Душ… Всех святых.
— День Мертвых.
— El Dia de Muerte.
— Канун Дня Всех святых.
— Канун Всех святых.
Неуверенные голоса мальчишек, посланные вверх, сквозь слои времени, из всех стран, из всех веков, перечисляли праздники, по сути дела одинаковые.
— Отлично, мальчики, отлично.
Где-то вдали городские башенные часы пробили три четверти двенадцатого.
— Полночь близится, мальчики. Канун Всех святых почти прошел.
— Нет, послушайте! — крикнул Том. — А как же Пифкин? Мы гонялись за ним по всем векам, хоронили его, выкапывали обратно, шли за его гробом, оплакивали на поминках. Так жив он или нет?
— Ага! — подхватили все. — Спасли мы его или нет?
— И правда — спасли или нет?..
Смерч вглядывался в даль. Мальчишки стали смотреть туда же, а там, за оврагом, стоял дом, в котором один за другим гасли огни.
— Это больница, где он лежит. Но вы сбегайте к нему домой. Постучите в последнюю дверь, крикните в последний раз: «Сласти или страсти-мордасти?» Это будет главный, последний вопрос. Ступайте, добейтесь ответа. Мистер Марлей, а ну-ка, проводите их — честью!
Входная дверь распахнулась — р-р-раз!
Марлей-молоток скривил свою перевязанную физиономию и засвистел им вслед на прощанье — а мальчишки съехали по перилам и наперегонки побежали к двери.
Но их остановил последний вопрос Смерча:
— Ребятки! Скажите, что это было? Нынешний вечер, со мной — сласти или страсти-мордасти?
Мальчишки набрали полную грудь воздуха, задержали, а потом выпалили единым духом:
— Ух ты, мистер Смерч, и то и другое!
Грюк! — стукнул Марлсй-молоток.
Бряк! — хлопнула дверь.
И мальчишки припустились бегом, бегом, во всю прыть, вниз, через овраг, вверх по улицам, жарко дыша, роняя маски и наступая на них ногами, пока не добежали наконец до крыльца пифкинского дома, и остановились, глядя то на больницу вдали, то на входную дверь дома Пифкина.
— Ты, давай ты, Том, — сказал Ральф.
И Том потихоньку стал подходить к дому, поставил ногу на первую ступеньку крыльца, потом на вторую, дошел до двери — и никак не мог собраться с духом постучать, боялся услышать последние новости о добром старом Пифкине. Пифкин — умер? Пифкина будут хоронить насовсем? Пифкин — сам Пифкин умер навсегда? Нет!
Он постучал в дверь.
Мальчишки стояли и ждали на дорожке.
Дверь отворилась. Том вошел в дом. Минута тянулась долго-долго, стайка мальчишек стояла на улице, не мешая холодному ветру пробирать до костей, замораживать самые ужасающие мысли.
— Ну что там? — беззвучно кричали они перед закрытым домом, запертой дверью, перед темными окнами. — Ну что?
И вот дверь открылась, наконец-то Том вышел и остановился на крыльце, плохо соображая, где он и что с ним.
Потом поднял глаза и увидел друзей, которые ждали его — за миллион миль отсюда.
Том спрыгнул с крыльца, крича во все горло: — Ура! Ура! Ура-а-а!
Он бежал по дорожке, крича:
— Все в порядке, он в порядке, он жив! Пифкин в больнице! Аппендикс себе вырезал. Сегодня, в девять вечера! Успел вовремя! Доктор говорит, что он молодчина!
— Пифкин?..
— В больнице?..
— Молодчина?..
Все охнули, будто кто дал им под ложечку. Потом задышали часто, шумно, это был дикий крик, нестройный вопль торжества.
— Пифкин, о Пифкин, Пиф!
Ребята стояли на пифкинском газоне, на дорожке перед пифкинским крыльцом, перед его домом и в немом изумлении переглядывались, улыбаясь все шире, а слезы набегали на глаза, и все вдруг заорали, а слезы, счастливые слезы заструились по щекам.
— Вот здорово, здорово, красота, ох как здорово! — приговаривал Том, еле живой, плача от радости.
— Можешь повторить, — сказал кто-то, и он повторил.
И они все сгрудились в кучку и досыта наревелись на радостях.
Похоже, что ночь здорово отсырела от слез, и Том решил всех взбодрить.
— Вы взгляните на пифкинский дом! Стыд и позор? Слушайте, что надо делать!..
Они разбежались во все стороны, и каждый вернулся, прихватив с собой горящую тыкву, и все тыквы поставили рядком на перилах дома Пифкина, и тыквы улыбались до ушей самым беззастенчивым образом, поджидая возвращения Пифкина домой.
Мальчишки, стоя на газоне, любовались этими сияющими улыбками; костюмы на плечах, локтях и коленках у них были порваны в клочья, грим стекал со щек каплями и струйками, и громадная, чудесная, счастливая усталость наваливалась на них, тяжелила веки, наливала тяжестью руки и ноги, но уходить им не хотелось.
И башенные часы пробили полночь — буммм!
И снова, и снова — буммм? Буммм! — целых двенадцать раз.
И Канун Всех святых кончился.
И по всему городу захлопали двери, стали гаснуть огни.
Мальчишки начали разбредаться, прощаясь:
«Пока!», и «Привет!», и «Будь здоров!», и просто «Будь!», и доброй ночи, да, ночи. Газон опустел, но на крыльце Пифкина вовсю полыхали огоньки свечей, теплые огоньки, теплый дух печеной тыквы.
И Призрак, и Мумия, и Скелет, и Ведьма, и все остальные пришли домой, на свое крыльцо, и, стоя на пороге родного дома, каждый обернулся, и посмотрел на город, и вспомнил эту сказочную ночь — ночь, которую никто из них не забудет никогда в жизни, — каждый посмотрел на дома других через городские улицы, но все они особенно долго смотрели на высоченный Дом за оврагом, где мистер Смерч все еще стоял на самом верху крыши, окруженной балюстрадой из острых прутьев.
Мальчишки помахали руками, каждый со своего крыльца.
Дым, тянувшийся вверх из высокой готической трубы дома Смерча, помахал им в ответ.
Все новые и новые двери захлопывались во всем городе, запирались на ночь.
И с каждым звуком захлопнутой двери гасла тыква на громадном Дереве Всех святых — одна, другая, и еще, и еще одна… Дюжинами, сотнями, тысячами закрывались двери, гасли глаза тыкв, словно слепли, а над задутыми свечками курился ароматный дымок.
Ведьма постояла, вошла в дом, закрыла дверь.
Тыква с ведьминым лицом на Дереве погасла.
Мумия шагнула через порог и хлопнула дверью.
В тыкве с лицом мумии погас огонек.
Оставался только один, последний мальчишка во всем городе, один на своей веранде — Том Скелтон в своих костяных доспехах, ему смерть как не хотелось уходить в дом, а хотелось выжать последнюю, самую сладкую каплю радости из самого любимого праздника в году, и он отправил мысленное послание с ночным ветром к волшебному дому за оврагом:
— Мистер Смерч, а вы кто такой?
И мистер Смерч, стоя высоко на крыше дома, послал обратно мысленный ответ:
— Я думаю, ты знаешь, мальчуган, я думаю, ты знаешь.
— Мы еще встретимся, мистер Смерч?
— Через много-много лет — да, я приду за тобой.
И вот последняя мысль Тома:
— О, мистер Смерч, неужели мы никогда не перестанем бояться ночи, бояться смерти? И мысленный ответ полетел к нему:
— Когда ты достигнешь звезд, мальчуган, да, и станешь жить там вечно, все страхи отпустят тебя и сама Смерть истребится.
Том прислушался, услышал и спокойно помахал на прощанье.
Мистер Смерч там, вдали, поднял руку.
Щелк. Дверь дома захлопнулась за Томом.
Его тыква-череп на великанском дереве чихнула дымком и погасла.
Ветер играл ветвями исполинского Дерева Всех святых, на котором не осталось ни единого огонька, кроме одинокой тыквы на самой макушке.
Тыквы с глазами и лицом мистера Смерча.
На гребне крыши мистер Смерч наклонился, набрал полную грудь воздуху и — дунул.
Его свечка в его тыквенной голове затрепетала, угасла.
Но — чудо! — дым заклубился из его собственного рта, из ноздрей, из ушей, из глазниц, как будто его собственную душу задули, погасили в груди в тот самый миг, как душистая тыква испустила свой сладкий, теплый тыквенный дух.
Он провалился сквозь крышу своего дома. Крышка стеклянного люка закрылась за ним.
Откуда-то налетел ветер. Он раскачал все темные, курящиеся дымком тыквы на раскидистом, прекрасном Праздничном дереве. Ветер подхватил тысячи потемневших листьев и взметнул их в небо, погнал по земле навстречу солнцу, которое непременно взойдет.
Как и весь город, Дерево погасило последние тлеющие угольки улыбок и погрузилось в сон.
А в два часа, перед рассветом, ветер вернулся за оставшимися листьями.
РАССКАЗЫ
Пьяный за рулем велосипеда (Предисловие Рэя Брэдбери)
В 1953 году в журнале «Нэйшн» была опубликована моя статья, где я пытался оправдать свои опыты в научной фантастике — хотя этот ярлык можно приклеить к каждому третьему из моих произведений, не более.
Несколько недель спустя, в конце мая, мне пришло письмо из Италии. Перевернув конверт, я прочитал следующее:
«В. Berenson I
Tatti, Settignano
Firenze, Italia»
Адрес был написал мелким кружевным почерком.
Я показал письмо жене и воскликнул:
— Господи, неужели это тот самый Беренсон, великий историк искусства? Быть не может!
— Открой конверт, — сказала жена.
Я открыл и прочитал:
Дорогой мистер Брэдбери!
Это первое письмо поклонника своему кумиру, которое я написал за восемьдесят девять лет жизни. Да будет Вам известно, я только что прочитал в «Нэйшн» Вашу статью подзаголовком «Послезавтра». Первый раз слышу, чтобы художник, в широком смысле слова, утверждал, что творчество приносит ему радость, словно озорная проказа или увлекательное приключение, что ему доставляет удовольствие воплощать свои фантазии.
Как это не похоже на высказывания работников тяжелой промышленности, в которую нынче превратилась литература!
Если когда-нибудь будете у нас во Флоренции, заходите в гости.
Искренне Ваш,
Б. Беренсон
Так в возрасте тридцати трех лет я получил признание от человека, который стал мне вторым отцом. Признание того, что мое видение мира, мое творчество и мой подход к жизни имеют право на существование.
Мне необходима была эта поддержка. Любому из нас необходимо услышать из уст кого-то старшего, более заслуженного и мудрого, что мы не сошли с ума, что мы все делаем правильно. Правильно, черт возьми, просто отлично!
Так легко потерять веру в себя, когда все писатели, все интеллектуалы вокруг хором твердят то, что заставляет вас краснеть от стыда. Ведь, по общему мнению, писательство — это тяжелая, мучительная, грязная работа.
Видите ли, у меня все обстоит иначе. Мои фантазии всю жизнь ведут меня за собой. Они кричат, и я иду на зов. Они налетают на меня и кусают за ногу — я спасаюсь тем, что описываю все произошедшее в момент укуса. Когда я ставлю точку, фантазия отпускает мою ногу и убегает по своим делам.
Вот так я и живу. Пьяный за рулем велосипеда, как написал в рапорте один ирландский полицейский. Да, я пьян от жизни и не знаю, куда меня понесет дальше. И все равно отправляюсь в путь затемно. А сама поездка? Поездка приносит ровно столько же восторга, сколько и ужаса.
Когда мне было три года, мама таскала меня по кинотеатрам два-три раза в неделю. Первым фильмом, который я увидел, был «Горбун собора Парижской Богоматери» с Лоном Чейни.[29] В тот далекий день 1923 года я заработал тяжелейшее искривление позвоночника… и воображения. С той поры я с первого взгляда узнаю кровного родственника, земляка в потрясающе жутком уродце из темноты. Я пересмотрел все фильмы с Чейни по множеству раз. Я хотел испытать этот восхитительный ужас. Меня повсюду стал сопровождать Призрак Оперы в багровом плаще. А когда Призрак исчезал, я видел зловещую руку из «Кошки и канарейки», руку, которая высовывалась из-за книжного шкафа и манила меня на поиски новых ужасов в книгах.
В те годы я был влюблен в чудовищ и скелеты, в цирки и городки аттракционов, в динозавров и, наконец, в Красную планету — Марс.
Вот из таких кирпичиков я и построил свою жизнь и карьеру. Из непреходящей любви ко всем этим прекрасным вещам, лучшим из того, что со мной происходило.
Иными словами, я никогда не стеснялся ходить в цирк. Некоторые стесняются. Цирки шумны, вульгарны и воняют в жару. Большинство людей лет в четырнадцать-пятнадцать один за другим изгоняют из сердца предметы своей детской любви, первые наивные пристрастия, и в итоге, когда они становятся взрослыми, в их жизни не остается места радости, не остается ни вкуса, ни смака, ни аромата. Глядя на других, они ругают себя за ребячество и стыдятся его. И когда темным холодным утром в пять часов пополуночи в город въезжает цирк, эти люди, слыша завывания каллиопы, не вскакивают и не выбегают на улицу. Они продолжают ворочаться в постелях, а жизнь тем временем идет мимо.
Я вскакивал и бежал. Мне было девять лет, когда я понял, что прав, а все остальные заблуждаются. В тот год на сцене появился Бак Роджерс, и я влюбился в него с первого взгляда. Я делал вырезки из газет и был от них безумней безумного. Друзья не одобряли. Друзья смеялись. Я порвал свои вырезки с Баком Роджерсом. Месяц ходил я в четвертый класс, потерянный и опустошенный. Однажды я расплакался и спросил себя, почему у меня внутри так пусто? И понял: все дело в Баке Роджерсе. Он исчез, и жизнь потеряла смысл. Следующей моей мыслью было: какие же они мне друзья, если заставили разорвать вырезки в клочья, а с ними и собственную жизнь напополам? Они мне не друзья, они враги.
Я снова начал собирать Бака Роджерса. И с тех пор живу счастливо. Потому что это был мой первый шаг в карьере писателя-фантаста. С тех пор я не слушал тех, кто насмехался над моей любовью к космическим полетам, цирковым представлениям и гориллам. Если кто-то начинал их ругать, я брал своих динозавров и выходил из комнаты.
Потому что все это — перегной, благодатная почва. Потому что если бы я с детства не забивал себе голову вышеупомянутыми «глупостями», то, когда дело дошло до того, чтобы подобрать слова и выразить себя на бумаге, я разродился бы возом нулей и маленькой тележкой дырок от бублика.
Рассказ «Вельд», вошедший в этот сборник, — яркий пример того, что происходит в голове, битком набитой образами, сказками, игрушками. Однажды, лет тридцать назад, я сел за пишущую машинку и напечатал: «Детская комната». А где эта детская? В прошлом? Нет. В настоящем? Вряд ли. В будущем? Да! Хорошо, тогда как она выглядит? На что похожа? Я застучал по клавишам, подбирая по ассоциации слова для Комнаты, нанизывая их одно за другим. В такой детской должны быть телевизоры на каждой стене, от пола до потолка. Ребенок войдет в нее, крикнет: «Нил! Сфинкс! Пирамиды!» — и они появятся вокруг него, красочные, яркие, звучащие, как в жизни, и даже — почему бы и нет? — источающие насыщенный жаркий запах, аромат, благоухание (нужное подчеркнуть).
Все это родилось за несколько секунд работы. Теперь у меня была Комната, оставалось населить ее героями. Я отстучал на машинке персонажа по имени Джордж и поместил его в кухню будущего. На кухне жена сказала ему:
— Джордж, пожалуйста, посмотри детскую комнату. Мне кажется, она сломалась.
Джордж и его жена вышли в холл. Я отправился вслед за ними, бешено колотя по клавишам и не имея представления, что будет дальше. Они открыли дверь и переступили порог детской.
Африка. Жаркое солнце. Стервятники. Падаль. Львы.
Два часа спустя львы спрыгнули со стен детской и растерзали Джорджа с женой, пока их порабощенные телевизором детки попивали чай.
Слова нанизаны. Рассказ написан. Все вместе, от взрывного зарождения идеи до точки в почти готовом к отправке издателю рассказе, заняло что-то около ста двадцати минут.
Откуда взялись эти львы в детской?
Их предками были львы, про которых я читал в книгах из городской библиотеки, когда мне было десять. Львы, которых я воочию видел в цирке, когда мне было пять. Лев, который подкрадывался к намеченной жертве в фильме с Лоном Чейни «Тот, кто получает пощечины» в 1924 году.
«В тысяча девятьсот двадцать четвертом?» — недоверчиво присвистнете вы. Да, в 1924-м. В следующий раз я увидел фильм с Чейни только в прошлом году. С первых же кадров я понял: вот откуда взялись мои львы в «Вельде»! Все эти годы они ждали своего часа, затаившись в тайном логове где-то в моем подсознании.
Видите ли, я такой особенный уродец: человек, у которого внутри ребенок и который ничего не забывает. Я помню день и час, когда появился на свет. Я помню, как на следующий день после моего рождения мне делали обрезание. Помню, как сосал материнскую грудь. Несколько лет спустя я задал матери вопрос насчет обрезания. Я знал то, что мне никто не мог рассказать — о таком детям не рассказывали, особенно в те едва ли не викторианские времена. Где мне делали обрезание — в больнице, где я родился, или где-то в другом месте? В другом. Отец отвез меня к врачу. Я помню врача. Помню скальпель.
«Крошку-убийцу» я написал двадцать шесть лет спустя. Это рассказ о ребенке, который все видит, все слышит, все ощущает не хуже взрослого. Он в ужасе оттого, что его вытолкнули в холодный и чужой мир, и мстит своим родителям: ползает по дому, строит козни и в конце концов убивает отца и мать.
Когда же это началось — мое писательство? Все стало складываться одно к одному летом и сложилось окончательно к зиме 1932-го. Я тогда бредил Баком Роджерсом, романами Эдгара Рай- са Берроуза и вечерним радиосериалом «Волшебник Шанду». Шанду рассказывал о магии и силе мысли, о Дальнем Востоке и удивительных местах — словом, о таких вещах, что я каждый вечер садился и по памяти записывал очередную передачу.
Но всю мою коллекцию чудес, сказок, падений с лестницы вместе с бронтозаврами только для того, чтобы подняться на ноги под ручку с Лэ из Опара,[30]— все это перевернул человек по имени мистер Электрико.
Он приехал со стареньким никудышным карнавалом, «Совместным шоу братьев Дилл». Это было в выходные перед Днем труда в 1932 году. Мне тогда исполнилось двенадцать. Каждый вечер из трех мистер Электрико садился на электрический стул и его тело пронзали десять миллионов жужжащих вольт чистой голубой энергии. Его глаза горели огнем, светлые волосы стояли дыбом, между обнаженными в улыбке зубами проскакивали голубые искры. Чуть подавшись вперед, к зрителям, он вытягивал руку с мечом Эскалибуром над головами детей, огнем посвящая их в рыцари. Когда подошла моя очередь, мистер Электрико коснулся острием меча моих плеч, а затем — кончика носа. В меня ударила маленькая молния. Мистер Электрико воскликнул: «Живи вечно!»
Я решил, что эта величайшая мысль, какую мне доводилось слышать. На следующий день я снова пришел повидать мистера Электрико под тем предлогом, что волшебная никелированная игрушка, которую я приобрел у него накануне, плохо работает. Он починил игрушку и повел меня на экскурсию по карнавалу. Прежде чем войти в шатер с лилипутами, толстыми женщинами и татуированными Людьми в Картинках, мистер Электрико кричал: «Эй вы там! Не выражайтесь!»
Мы спустились к берегу озера Мичиган, где мистер Электрико поведал мне свои маленькие философские истины, а я ему — свои, огромные. Не знаю, почему он это терпел. Но он слушал меня или делал вид, что слушает. Может, потому, что соскучился по дому, может, у него где-то был сын, а может, не было и он об этом жалел. Как бы там ни было, он сказал, что раньше был пресвитерианским священником, но его расстригли, что живет он в Каире, штат Иллинойс, и я могу написать ему туда, если захочу.
Под конец мистер Электрико сообщил мне неслыханную новость. «Мы уже встречались, — сказал он. — Во Франции, в тысяча девятьсот восемнадцатом. Ты был моим лучшим другом, и в тот год ты умер у меня на руках в битве в Арденнском лесу. А теперь — вон он ты, родился снова. У тебя новое тело и новое имя. С возвращением!»
Я шел домой после той встречи, пошатываясь под грузом двух великолепных подарков. Первым подарком было то, что я, оказывается, уже жил на этом свете (и мне об этом рассказали), а вторым — то, что мне предстоит попытаться каким-то образом жить вечно.
Спустя несколько недель я начал писать свои первые короткие рассказы про Марс. С тех пор я никогда не останавливаюсь. Благослови Бог мистера Электрико, мой катализатор, где бы он ни был.
Размышляя обо всем вышеупомянутом, я прихожу к мысли, что мои ранние литературные опыты были обречены происходить на чердаке. С двенадцати до двадцати двух или, может быть, двадцати трех лет я садился писать далеко за полночь и сочинял весьма нетрадиционные истории о призраках и привидениях; о созданиях в колбах, которых я видел в захудалых балаганчиках; о друзьях, навеки скрывшихся в водах озера; о супругах третьего часа ночи, этих мятущихся душах, что вынуждены летать в темноте, чтобы их не застрелили при свете дня.
Много лет ушло у меня на то, чтобы, не прекращая писать, спуститься с чердака, где мне приходилось уживаться с мыслью о возможности собственной смерти (подростки всегда забегают вперед), и переселиться сначала в гостиную, а потом и на лужайку, на которой распускались одуванчики, созревшие для вина.
Лужайка, где мы собирались с родственниками на Четвертое июля, подарила мне не только истории, произошедшие в Гринтау- не, штат Иллинойс. Благодаря ей я смог последовать совету Эдгара Райса Берроуза и Джона Картера и отправиться на Марс, но при этом прихватить с собой свои детские пожитки, а также дядюшек, тетушек, маму, папу и брата. Вернее, прибыв на Марс, я обнаружил, что все они уже там, ждут меня. А может быть, это были марсиане — они задумали погубить меня и потому притворялись моей родней. Гринтаунские истории, сложившиеся в роман «Вино из одуванчиков», появление которого я не предвидел, и истории Красной планеты, вылившиеся в «Марсианские хроники», которых я тоже не планировал, были написаны примерно в одни и те же годы. Я писал их поочередно, то одну книгу, то другую, время от времени бегая на задний двор бабушки и дедушки к бочке для дождевой воды, чтобы выудить оттуда все воспоминания, легенды и словесные ассоциации тех лет.
В те же годы я воссоздал своих многочисленных родственников и в облике вампиров, которые живут в городке, очень похожем на Гринтаун «Вина из одуванчиков». Город вампиров приходится темным двоюродным братом марсианскому городу, где высадилась Третья экспедиция. Таким образом, я вел тройную жизнь: я был отважным исследователем маленького городка, космопроходцем, осваивающим Красную планету, и скитальцем, странствующим по земле вместе с американскими кузенами графа Дракулы.
Однако я до сих пор не сказал и половины того, что следовало бы, о других созданиях, рыскающих по страницам этого сборника: где-то они являются во всем великолепии ночных кошмаров, где- то низвергаются в бездну отчаяния и одиночества. Динозавры. В возрасте семнадцати — двадцати трех летя написал с полдюжины рассказов про динозавров.
Однажды мы с женой прогуливались вечером по пляжу в Венеции, штат Калифорния, где жили в номере для молодоженов за тридцать долларов в месяц, и наткнулись на остов «Венецианской пристани». Рядом море облизывало сплетение распорок, направляющих и балок старых «русских горок», лежащих на песке.
— Зачем этот динозавр здесь разлегся? — спросил я.
Моя жена весьма благоразумно промолчала.
Ответ пришел, когда я проснулся среди ночи, разбуженный неким зовом, и услышал одинокий рев туманного горна в заливе Санта-Моника — он раздавался снова и снова, снова и снова…
Ну конечно, подумал я. Динозавр услышал ревун, решил, что это его сородич другого пола, вынырнул из глубин прошлого. Он поплыл на зов в любовном томлении, обнаружил, что это всего лишь маяк, и умер на берегу от горя.
Я вскочил с постели, написал рассказ и отправил его в «Сэтэдей ивнинг пост», где он вышел под названием «Чудовище, жившее на глубине в 20 000 саженей». В сборнике, который вы держите в руках, рассказ называется «Ревун». Спустя два года после первой публикации по нему был снят фильм.
В 1953 году этот рассказ прочитал Джон Хьюстон. Он сразу же позвонил мне и предложил написать сценарий для его будущего фильма «Моби Дик». Я дал согласие и переключился с одного монстра на другого.
Работая над «Моби Диком», я перечитал биографии Мелвилла и Жюля Верка и написал предисловие для нового перевода «Двадцати тысяч лье под водой», где сравнивал безумных капитанов, вышедших из-под пера того и другого автора. В 1964 году это эссе прочли организаторы Всемирной ярмарки в Нью-Йорке и поручили мне разработать концепцию верхнего этажа павильона Соединенных Штатов.
После павильона компания Диснея наняла меня, чтобы я помог придумать фантастические интерьеры космического корабля «Земля» для парка «Эпкот».[31] Новая экспозиция должна открыться в 1982 году. Там я умудрился втиснуть в одно здание всю историю человечества — она прокручивается вперед и назад во времени, а потом взмывает в безумную грядущую эпоху космических полетов.
И динозавров я тоже не забыл.
Всеми своими успехами и творческим ростом, каждой новой работой и новой любовью я обязан той первой детской любви к монстрам и чудищам, которую впервые ощутил, когда мне было пять, и нежно хранил, когда мне исполнилось двадцать, двадцать девять, тридцать лет.
Среди рассказов этого сборника найдется лишь один-два, написанных под непосредственным впечатлением от пережитого. Большую часть своей жизни я сопротивлялся, когда меня посылали куда-нибудь, чтобы я «впитал как губка» местный колорит, нравы аборигенов, пейзажи и настроения. Я давным-давно понял, что мыслю не прямолинейно, что большую часть работы «губки» выполняет мое подсознание и могут пройти годы, прежде чем какое-нибудь пригодное для дела впечатление всплывет на поверхность.
В молодости я одно время жил в многоквартирном доме квартала Чикано в Лос-Анджелесе. Большинство моих «латиноамериканских» рассказов были написаны много лет спустя после того, как я съехал оттуда, но есть и одно жуткое исключение. Летом 1945 года, когда Вторая мировая только-только закончилась, мой друг собрался поехать в Мехико на старом потрепанном «Форде V-8» и попросил меня составить ему компанию. Я напомнил ему об обете бедности, который меня вынудила принять жизнь. В ответ он обозвал меня трусом и спросил, почему я до сих пор не набрался смелости опубликовать три-четыре рассказа, которые прячу в столе. А прятал я их потому, что несколько журналов эти мои рассказы отвергли. Но мой друг продолжал понукать меня, и я отряхнул рассказы от пыли и под псевдонимом Уильям Эллиот отослал издателям. Почему под псевдонимом? Потому что опасался — вдруг манхэттенские редакторы видели имя Рэя Брэдбери на обложках альманаха «Страшные истории» и отнесутся к автору такого «низкопробного чтива» с предубеждением.
Итак, на следующей неделе августа 1945 года я разослал три коротких рассказа в три журнала. Двадцатого августа один рассказ принял «Чарм», двадцать первого второй рассказ одобрили в «Мадемуазель», и наконец, двадцать второго августа, в мой двадцать пятый день рождения, третий рассказ взяли в «Колльерс». В сумме мне заплатили тысячу долларов — по нынешним временам это все равно что получить по почте десять тысяч.
Я стал богачом. Или, по крайней мере, разбогател настолько, что даже не верилось. Разумеется, это был переломный момент в моей карьере, и я поспешил написать редакторам всех трех журналов, раскрыв свое настоящее имя.
Все три рассказа Марта Фоули выдвинула на соискание премии «Лучшие американские рассказы 1946 года», а один из них на следующий год получил премию имени О. Генри, учрежденную Хершеллом Брикеллом, и вышел в сборнике рассказов-победителей.
Благодаря этим деньгам я оказался в Мексике, в городке Гуанохуато, и увидел мумии в катакомбах. Это зрелище настолько ужаснуло и потрясло меня, что я едва дождался, когда мы отправимся из Мексики домой. Мне снились кошмары: будто бы я умер и оказался в этих залах смерти, среди сложенных штабелями и примотанных друг к другу проволокой мумий. И чтобы избавиться от этого ужаса, выплеснуть его, я написал рассказ «Следующий». Один из немногих случаев, когда переживания воплотились на бумаге почти сразу же.
Довольно о Мексике. Как насчет Ирландии?
В этой книге собраны всевозможные ирландские рассказы, потому что за шесть месяцев, проведенных в Дублине, я обнаружил, что почти у каждого ирландца есть множество способов уживаться с устрашающим чудовищем по имени Действительность. Можно атаковать его в лоб (жуткое дело), а можно уклоняться от ударов, пинать зверя в бок, танцевать вокруг него, сочинять песни и сказки, заговаривать зубы, заливать за воротник… Каждый из этих способов высмеивают в анекдотах про ирландцев, но любой из них неплохо работает, когда погода и политика оставляют желать лучшего.
Я узнал каждого нищего Дублина, начиная с безумных шарманщиков у моста О’Коннела, чьи пианолы перемалывают не столько мелодии, сколько кофе, и кончая шайками промокших до нитки попрошаек, которые передают единственного ребенка по кругу, так что этого малыша можно увидеть то на Графтон-стрит, то, час спустя, — у отеля «Ройял хайберниен», а в полночь — у реки. Я изучал этих людей, но никогда не думал, что стану писать о них. А потом, однажды, меня подняла с постели жажда испустить злобное рычание, и из жутких подозрений и причитаний слоняющегося под дождем неупокоенного призрака родился рассказ «Отпрыск Макгиллахи». Я также побывал в древних сгоревших поместьях крупных землевладельцев Ирландии и написал «Ужасный большой пожар в усадьбе».
«Гимнические спринтеры», еще один плод знакомства с Ирландией, вырвался на бумагу много лет спустя, в дождливую ночь, когда мне вспомнилось, как мы с женой бесчисленное количество раз пускались наутек из кинозалов Дублина, бесцеремонно расталкивая детей и стариков, лишь бы выбраться наружу, прежде чем зазвучит национальный гимн.
Но как я стал писателем? Со времени знакомства с мистером Электрико я писал по тысяче слов в день. Десять лет подряд я писал по меньшей мере один рассказ в неделю, в глубине души точно зная, что однажды наступит день, когда я наконец выскочу из накатанной колеи и поеду своей дорогой.
Этот день настал в 1942 году, когда я написал «Озеро». Десять лет я все делал неправильно, и эти десять лет принесли плоды: в тот день у меня сошлись правильная идея, правильная сцена, правильные герои, правильный день и час для творчества. Я писал «Озеро», сидя с пишущей машинкой на лужайке перед домом. Спустя час работы рассказ был готов, волосы у меня на затылке стояли дыбом, а щеки были мокры от слез. Я знал, что впервые в жизни написал нечто стоящее.
Когда мне было двадцать — двадцать пять лет, я жил по следующему расписанию. В понедельник я делал первый набросок нового рассказа. Во вторник — второй набросок. В среду третий. В четверг четвертый. В пятницу пятый. И в субботний полдень я отправлял по почте шестой и окончательный вариант в Нью-Йорк. А в воскресенье… в воскресенье я обдумывал безумные идеи, которые наперебой требовали моего внимания, — после «Озера» они уже не сомневались, что когда-нибудь я их выпущу на свободу.
Если вы сочли этот подход механистичным, то напрасно. Работать в таком темпе меня вынуждали идеи. Чем больше я писал, тем больше мне хотелось написать. Творчество делает человека жадным. И ты работаешь как в лихорадке, познав истинное наслаждение, и не можешь спать по ночам, потому что чудовищные порождения твоей фантазии рвутся наружу и заставляют ворочаться с боку на бок.
Была и другая причина, по которой я работал так много: дешевые журналы, где я публиковался, платили мне двадцать — сорок долларов за рассказ. Сказать, что я в те годы был при деньгах, было бы преувеличением. Мне приходилось продавать по меньшей мере один, а лучше два рассказа в месяц, чтобы хватало на хот-доги, гамбургеры и трамвай.
В 1944 году я продал около сорока рассказов, но заработал не больше восьмисот долларов.
Но постойте, я ведь до сих пор ничего не сказал по поводу некоторых рассказов из этого сборника. «Чертово колесо» интересно тем, что двадцать три года назад, ранней осенью, этот крошечный рассказ разросся сначала в сценарий, а потом в роман «Надвигается беда».
«Нескончаемый дождь» сложился слово за слово как-то ближе к вечеру, когда я раздумывал о жарком солнце, пустынях и арфах, способных управлять погодой.
«Прощание» — правдивая история моей прапрабабушки. Когда мне было три года, а ей — хорошо за семьдесят, она сама чинила прохудившуюся крышу, потом забиралась в постель, говорила всем «до свидания» и засыпала.
Рассказ «Окно» появился на свет после того, как однажды летом 1946-го я приехал в гости к моему другу. Когда я вошел в комнату, он вручил мне телефонную трубку и сказал: «Слушай!» Я стал слушать и услышал звуки Мехико, доносившиеся через две тысячи миль. Придя домой, я написал об этом случае в письме своему парижскому другу. Письмо переросло в рассказ, который я отослал издателю тем же вечером.
«Скелет» возник благодаря тому, что, когда мне было двадцать два, я пожаловался своему семейному врачу на странные ощущения в области шеи и горла. Я ощупал все мышцы и сухожилия собственной шеи. Доктор проделал то же самое и сказал:
— Знаете, какой недуг вас поразил?
— Какой?
— Тяжелый случай обнаружения гортани, — заявил он. — Рано или поздно каждый из нас совершает открытие: узнает о существовании различных костей и сухожилий, которых прежде не замечал. Вот в чем ваша проблема. Выпейте аспирина и ступайте домой.
И я пошел домой, ощущая свои локти, лодыжки, ребра, глотку и продолговатый мозг. «Скелет», спор между человеком и его костяком, родился на свет той же ночью.
«Погожий день» — плод вечерней прогулки по пляжу с женой и друзьями. Я подобрал с земли палочку и стал рисовать на песке. «Представляете, какой кошмар, — сказал я, — вот вы всю жизнь мечтали заполучить картину Пикассо и вдруг совершенно случайно натыкаетесь на него на берегу. Ваш собственный Пикассо рисует мифических чудовищ на песке прямо у вас под носом…» Историю о Пикассо на пляже я дописал к двум часам пополудни.
Хемингуэй. «Попугай, который знал Папу». Однажды ночью мы с друзьями проехали на машине через весь Лос-Анджелес и ворвались в типографию, где печатался номер журнала «Лайф» с рассказом «Старик и море». Заполучив еще теплые, только что из-под пресса, журналы, мы засели в ближайшем баре и стали рассуждать о Папе,[32] Финка-Вихия, Кубе и, почему-то, — о попугае из того бара, который каждый вечер разговаривал с Хемингуэем. Я пришел домой, набросал для себя записку о попугае и забыл о ней на шестнадцать лет. В 1968 году, роясь в старых папках, я наткнулся на эту записку. Я бы и внимания на нее не обратил, если бы не заголовок: «Попугай, который знал Папу».
Господи, подумал я, Папа уже восемь лет как мертв. Если этот попугай, который помнит Хемингуэя, разговаривает его голосом, еще жив, он стоит миллионы. А если бы кто-нибудь похитил попугая и потребовал за него выкуп?
«Зловещим признаком новизны» я обязан Джону Годли, лорду Килбракену. Он написал мне из Ирландии о том, как побывал в доме, который некогда сгорел, но был восстановлен с точностью до кирпичика. Спустя полдня после того, как я прочел открытку Килбракена, у меня был готов набросок рассказа.
Но довольно. Вот книга. Здесь сто рассказов, написанных мною за без малого сорок лет. Наполовину они состоят из зловещих истин, о которых я догадывался темной ночью, наполовину — из спасительных истин, которые я заново открывал на следующий день. Если я чему-то и научился, так это делать зарисовки из жизни того, кто отправляется в путь и идет. Я не очень-то задумывался о том, что сделал за свою жизнь, чего достиг и кто я после этого. Каждый рассказ был для меня способом открыть новые «я». Каждое «я» немного отличается от того, что было днем раньше.
Все началось в осенний день 1932 года, когда мистер Электрико вручил мне два подарка. Не знаю, верю ли я в реинкарнацию, не уверен, что буду жить вечно. Но мальчишка, которым я был тогда, верил и в то и в другое. И я позволяю ему думать своей головой. Он пишет за меня рассказы и книги. Он движет спиритической доской и говорит «да» и «нет» в ответ на истинные или наполовину истинные утверждения. Он — кожа, сквозь которую все, что я пишу, просачивается на бумагу. Я доверяю его увлечениям, его страхам, его радостям. И он редко меня подводит. Когда в моей душе воцаряется долгий туманный ноябрь, когда я начинаю слишком много думать и слишком мало видеть, я понимаю, что настала пора вернуться к тому мальчишке с его теннисными туфлями, лихорадочным жаром, многочисленными радостями и жуткими кошмарами. Не могу сказать точно, где кончается он и начинаюсь я. Но я весьма доволен нашим тандемом. Мне остается лишь пожелать удачи этому мальчишке, а также признать заслуги и пожелать добра еще двум людям. В том же месяце, когда я женился на Маргарет, меня взял под свою опеку мой литературный агент и самый близкий друг Дон Конгдон. Мэгги перепечатывала и критически оценивала мои рассказы, Дон критически оценивал и продавал то, что получалось. Разве я мог не добиться успеха, когда все эти тридцать три года со мной в команде были два таких верных товарища? Мы — скороходы Каннемара, королевские спринтеры. И мы до сих пор мчимся к выходу.
А теперь — рассказы.
Ночь
Это правдивая история — с начала до конца. Мне было около восьми лет, дело происходило летней ночью, мой брат отправился куда-то на ту сторону оврага играть в бейсбол и не вернулся домой. И вот мы с матерью пришли к оврагу, остановились на краю, и мать крикнула брата. Ответа не было. Она звала и звала. У нее на глаза навернулись слезы. Тогда я впервые в жизни по-настоящему испугался, потому что в голове вертелась мысль: «А если он так и не ответит?» Что, если он спустился в овраг и не вышел? Я испугался до чертиков. А потом издалека донесся крик брата: он с приятелями был на той стороне. Брат бегом пересек овраг, и мы пошли домой. Поздно ночью вернулся с профсоюзного собрания отец. Я уже засыпал, но проснулся, дверь открылась, захлопнулась, отец вошел, неся с собой запах ночи, холодный и чистый, как ментол. Словно бы Бог явился под конец неудачного вечера. Ты ничего не говоришь, он тоже молчит, но такая радость, что ты дома, в постели, и брат, мать и отец тоже дома. История правдивая, правдивей не бывает.
Ты маленький мальчик, живущий в маленьком городе. Тебе восемь лет, и время уже очень позднее. Позднее для тебя, потому что спать тебе нужно ложиться в девять, в крайнем случае — в половину десятого. Иногда, правда, удается уговорить маму и папу, чтобы они позволили тебе остаться и послушать Сэма и Генри, чьи голоса раздаются из этой удивительной штуки — радио, которое нынче, в 1927 году, в большой моде. Но чаще всего в такой поздний час ты уже лежишь в уютной постели.
На дворе теплый летний вечер. Ваш маленький домик стоит на узкой улочке на окраине города, и фонарей здесь совсем немного. Во всей округе в такой поздний час открыта только одна лавка — лавка миссис Сингер, в квартале от вашего дома. Жарко, мама гладит выстиранное в понедельник белье, ты вглядываешься в темноту и время от времени принимаешься клянчить мороженое.
Вы с мамой совсем одни в доме, в теплой вечерней темноте. В конце концов, когда до закрытия лавки миссис Сингер остается всего несколько минут, мама, сжалившись, говорит:
— Беги купи пинту мороженого. Да смотри, чтоб коробка была полная!
Ты спрашиваешь, можно ли сверху добавить один шарик шоколадного, потому что ванильное ты не любишь. Мама разрешает. Сжав в кулаке деньги, ты бежишь босиком по цементному тротуару, под дубами и яблонями, — туда, где светятся огни лавки. Город погружен в тишину, он будто бы далеко-далеко, и ты слышишь только стрекот сверчков в траве между темно-синими деревьями, подпирающими звездное небо.
Твои босые ноги шлепают по мостовой, ты перебегаешь улицу. Миссис Сингер тяжело расхаживает по лавке, напевая что-то на идише.
— Пинту мороженого? — повторяет она. — Шарик шоколадного сверху? Да-а!
Ты стоишь и смотришь, как она неуклюже поднимает металлическую крышку холодильника с мороженым и принимается орудовать ложкой, как туго, до самого верха набивает картонную коробку и добавляет «шоколадное сверху, да-а!» Ты отдаешь миссис Сингер деньги, а она тебе — мороженое. Топая босиком домой, ты прижимаешь чудесно холодную коробку к щеке и смеешься. Позади тебя гаснут окна лавки — последние освещенные окна, остается лишь фонарь на углу, и кажется, будто весь город собрался отходить ко сну…
Ты открываешь застекленную дверь дома и видишь, что мама все еще гладит белье. Она выглядит раздраженной и взвинченной, но улыбается тебе так же, как всегда.
— Когда папа вернется с профсоюзного собрания? — спрашиваешь ты.
— Где-то в половине двенадцатого, а то и в полночь, — отвечает мама.
Она уносит мороженое на кухню, раскладывает его: тебе — твое любимое шоколадное, себе — немного ванильного, а остальное убирает.
Это папе и Капитану.
Капитан — это твой брат. Старший брат. Ему двенадцать, и он здоровенный, румяный, горбоносый и рыжеволосый; для двенадцатилетнего мальчика у него широкие плечи, и он вечно носится. Ему разрешают ложиться позже, чем тебе. Не намного позже, но все же достаточно, чтобы он мог почувствовать преимущество, которое дает положение старшего брата. Этим вечером он болтается на другом конце города, играет в футбол пустой консервной банкой, и скоро должен вернуться. Полдня Кэп с приятелями азартно вопили, носились, пинали и швыряли, и им было весело. Скоро он ввалится в дом, от него будет пахнуть потом и травой, выкрасившей его колени зеленым соком, когда он падал. Словом, от него будет пахнуть Капитаном. Обычное дело.
Ты смакуешь мороженое. Ты сидишь в самом средоточии летней ночи, безмолвной и таинственной. Вас только трое: мама, ты и ночь, раскинувшаяся вокруг маленького дома на маленькой улочке. Ты тщательно облизываешь ложку, прежде чем снова зачерпнуть мороженого. А мама убрала свою гладильную доску и горячий утюг и теперь сидит в кресле рядом с патефоном. Она ест мороженое и говорит:
Боже, какой жаркий был день. До сих пор не посвежело. Земля нагрелась за день и теперь всю ночь будет отдавать тепло. Спать придется в духоте.
Вы сидите вдвоем и слушаете летнее беззвучие. Все окна и двери облепила темнота. Вы сидите в тишине, потому что в радиоприемнике села батарейка, а пластинки «Никебокер квартет», Эла Джол- сона и «Ту блэк кроуз» вам уже смертельно надоели. Так что ты просто сидишь на жестком дощатом полу у двери и вглядываешься через ее стекло в темноту без конца и края. Ты так прижался к стеклу, что на кончике носа отпечатались маленькие квадратики.
Где же твой брат? — говорит мама спустя какое-то время. Ее ложечка скребет по блюдцу. — Ему давно пора быть дома. Уже почти половина десятого.
Он вернется, — уверенно говоришь ты. Ты знаешь, что так и будет.
Мама идет мыть посуду, ты отправляешься за ней. В вечернем горячем воздухе каждый звук, каждое позвякивание ложки или блюдца, кажется слишком громким. Вы молча проходите в гостиную, убираете с дивана подушки и, навалившись разом, раскладываете его. Происходит чудо: диван превращается в две кровати. Мама стелет постель, взбивает тебе подушки. Ты начинаешь расстегивать рубашку, но мама говорит:
— Погоди, Дуг. Не ложись пока.
Почему?
Потому что я прошу.
Ты какая-то странная сегодня, мам.
Мама садится было, но тут же порывисто встает, идет к двери и кричит.
Капитан! Капитан! Капита-а-ан! — слышишь ты снова и снова.
Ее крик уносится в теплую летнюю тьму. Безвозвратно. Эхо не
обращает на него никакого внимания.
Капитан. Капитан. Капитан
Капитан!!!
Ты садишься на пол, и тебя окатывает холодом. Это не прохлада мороженого, не зимний холод, и в летней жаре он чужой, инородный. Ты замечаешь, как мечется мамин взгляд, как она моргает. Как стоит в нерешительности и тревожится. Ты видишь все это.
Она открывает дверь. Шагает через порог в ночь и спускается с крыльца, идет по дорожке перед домом, мимо куста сирени. Ты слышишь ее шаги.
Она снова кричит. Тишина.
Мама зовет Кэпа еще дважды. Ты сидишь в комнате. Сейчас, вот сейчас Кэп отзовется, его голос донесется с другого конца длинной-предлинной и узкой улочки: «Мама! Я здесь, мама! Все хорошо!»
Но он не отзывается. И две минуты ты просто сидишь, глядя на немое радио, немой патефон, на тускло мерцающие хрустальные подвески люстры, на малиновые и фиолетовые завитушки ковра. Ты ударяешься большим пальцем ноги о кровать — нарочно, чтобы выяснить, будет ли больно. Тебе больно.
Входная дверь жалобно скрипит, и слышится мамин голос:
— Собирайся, Шортики. Пойдем погуляем.
Куда?
До угла, не дальше. Только обуйся. Простудишься.
Не простужусь, мам.
Ты берешь ее за руку. Вы идете по Сент-Джеймс-стрит. Пахнет розами, опавшими спелыми яблоками и сочной травой. Бетон под ногами еще теплый. Чем больше сгущается тьма, тем громче становится стрекот сверчков. Вы доходите до угла, поворачиваете и идете к оврагу.
Вдалеке проносится машина, огни фар мелькают и тут же исчезают. Все вокруг будто вымерло, ни огонька, ни движения. Временами на пути к оврагу вы издали видите прямоугольники освещенных окон, там, где люди еще не легли. Но большинство домов уже темны и погружены в сон. Обитатели некоторых из них, погасив огни, сидят на крыльце и ведут тихие ночные разговоры. Проходя мимо таких крылец, вы слышите поскрипывание качалок.
Как плохо, что папы нет дома, — говорит мама. Ее большая рука крепче сжимает твою маленькую ладошку. — Ох, доберусь я до гадкого мальчишки. Отшлепаю до полусмерти.
Ремень для правки бритвы, который используется для порки, висит на кухне. Ты вспоминаешь, как отец, сложив ремень вдвое, заносил его над твоими ягодицами, как ты бешено молотил ногами… Ты не веришь, что мама выполнит свою угрозу.
Вы уже дошли до следующего перекрестка и остановились на углу Чапель-стрит и Глен Рок. Рядом чернеет благочестивый силуэт немецкой баптистской церкви. В сотне ярдов позади церкви начинается овраг. Ты чувствуешь его запах: запах канализационной трубы и перегнившей листвы. Густой, бьющий в нос запах. Извилистый овраг тянется через весь город. Днем это джунгли, а ночью — место, от которого надо держаться подальше, как часто повторяет мама.
Близость немецкой баптистской церкви должна была бы придавать тебе храбрости, но не придает, потому что храм погружен во тьму. Бесполезная груда холодного камня на краю оврага.
Тебе всего восемь лет, ты не так много знаешь о смерти, страхе и ужасе. Смерть — это восковая фигура в длинном деревянном ящике, когда тебе было шесть лет и у тебя умер дедушка. В гробу он казался огромным грифом, разбившимся насмерть. Он лежал молчаливый, отстраненный и далекий и больше не поучал тебя, как быть хорошим мальчиком, больше не говорил о политике короткими, рублеными фразами. Смерть — это младшая сестренка однажды утром. Тебе тогда было почти семь. Ты проснулся и заглянул в ее колыбельку, а сестра смотрела в никуда невидящим застывшим голубым взглядом. Потом пришли какие-то люди, положили ее в плетеную корзину и унесли. Смерть — это когда, четыре месяца спустя, ты подошел к высокому стульчику сестры и вдруг понял, что она больше никогда не будет там сидеть, смеяться и плакать и тебе не придется больше злиться, что она родилась на свет и теперь мама с папой заняты только ею. Вот что такое смерть.
Но то, что сейчас, — это больше чем смерть. Это летняя ночь, просочившаяся во все уголки времени, звезд и нескончаемого тепла. Это все, что ты когда-либо видел, слышал и чувствовал, собранное воедино и в один миг снова обрушившееся на тебя.
Вы сворачиваете с тротуара и идете по утоптанной каменистой тропинке, окаймленной бахромой сорной травы, к оврагу. Хор сверчков теперь разошелся в полную силу, они тарахтят так оглушительно, словно пытаются поднять мертвых. Ты бредешь следом за отважной, прекрасной, высокой мамой, защитницей всего мира. Ты чуть приотстал, и мама идет впереди. А раз она идет первой, тебе уже не так страшно, и ты догоняешь ее. Вместе вы приближаетесь к черте, за которой кончается цивилизованный мир. Вы останавливаетесь на самом краю.
Овраг.
Здесь, сейчас, в черных дебрях, что наполняют впадину перед тобой, — зло. Все зло, которое тебе когда-либо будет суждено узнать. Зло, которое всегда будет для тебя загадкой. Все, чему нет имени. Позже, когда вырастешь, ты научишься словам, которыми будешь называть то безымянное, что сейчас перед тобой. Бессмысленные слоги для обозначения замершего в ожидании ничто. Внизу, в клубящихся тенях, среди развесистых деревьев и стелющегося плюща, витает запах тления. Здесь, на этом самом месте, сходят на нет законы цивилизованного, обжитого мира, законы разума отступают перед мощью вселенского зла.
Ты вдруг остро чувствуешь, что вы тут одни. Ты и мама. Ее рука дрожит.
Дрожит!
Твой маленький мир, в который ты так верил, рушится в одночасье. Мама дрожит. Почему? Неужели и она не всесильна? Но ведь она больше, сильнее и умнее тебя! Неужели она тоже чувствует эту бесплотную угрозу, чьи пальцы слепо тянутся к вам из темноты? Эту затаившуюся внизу злобу? Выходит, когда вырастешь большим, ты не станешь сильным? И стать взрослым — не значит, что все тревоги останутся позади? И нет на свете такого места и времени, где ты был бы защищен? И нет такой цитадели из плоти и крови, которая могла бы противостоять бешеному натиску самого темного времени ночи? Терзания переполняют тебя. Мороженое вдруг снова начинает холодить твое горло, стекает в живот, по хребту, леденит руки и ноги. Ты дрожишь, будто на декабрьском ветру.
Ты понимаешь, что это участь всех людей. Каждый сам по себе, каждый одинок. Один-одинешенек, окруженный себе подобными, но терзаемый вечным страхом. Таким, как сейчас, на краю оврага. Ты можешь закричать, во все горло позвать на помощь, но что толку. Овраг так близко, что пока ты будешь кричать, пока тебя услышат, пока прибегут и отыщут, может быть уже поздно.
В горле у тебя застрял тугой ком, ты пытаешься сглотнуть его и прижимаешься к маме. О господи, думаешь ты, спаси ее, ну пожалуйста! Не допусти, чтобы с нами что-то случилось. А если папа вернется домой с собрания, а дома никого…
Мама начинает спускаться по тропе в первозданные джунгли. Твой голос дрожит, когда ты повторяешь:
— Мам, с Кэпом все хорошо. Все хорошо. Он жив и здоров. С Кэпом все хорошо…
Мамин голос звенит от напряжения:
Он всегда возвращается домой оврагом. Я говорила ему не делать этого, но чертовы мальчишки все равно ходят этой дорогой. Однажды ночью он спустится сюда и никогда не вернется домой…
Никогда не вернется домой. Это может означать все, что угодно. Бродяг. Бандитов. Темноту. Несчастный случай. Но главное — смерть.
Вселенское одиночество.
Таких маленьких городов, как этот, хватает по всему свету. И каждый из них такой же погруженный во тьму, такой же одинокий и оторванный от мира, такой же трепещущий от страха и удивления. Скрипки, гнусаво выводящие минорные мелодии — вот их музыка. Здесь нет огней, но теней множество. О, это бескрайнее одиночество маленьких городков, прущее через край, как тесто из горшка! Их сырые овраги, полные тайн… Жизнь в них — это ужас, приходящий по ночам, когда рассудок, семья, дети, счастье — все может быть уничтожено в одночасье чудовищем-людоедом по имени Смерть, и неизвестно, откуда оно нанесет удар.
Мама снова начинает кричать в темноте.
Кэп! Капитан! — зовет она. — Кэп! Капитан!
И вдруг вы оба чувствуете — что-то не так. Что-то неладно. Ты напряженно прислушиваешься — и понимаешь, что именно.
Сверчки больше не стрекочут.
Глухая тишина.
Ты никогда еще не слышал, чтобы было так тихо. Чтобы не раздавалось ни единого звука. Почему умолкли сверчки? Почему? Отчего? Раньше они никогда не прекращали свой стрекот. Ни разу.
Значит… значит…
Что-то должно случиться.
Весь овраг замер в напряжении, собрал свои черные волокнистые щупальца в пучки, высасывая силу из всей округи, из спящих домов предместий, из мокрых от росы лесов и лощин, из покатых холмов, где собаки поднимают морды к луне… Великая тишина стекается, чтобы собраться в одном месте — вокруг тебя. В ближайшие мгновения что-то случится… что-то случится. Сверчки по-прежнему держат паузу, звезды нависли так низко, что кажется — протяни руку и коснешься, стряхнешь с них чешуйки блестящей краски. Звезд — сонмища, и они раскаленные, колючие.
Все плотнее и плотнее тишина. Все больше и больше напряжение в воздухе. Господи, как темно, как далеко отовсюду… Господи…
И вдруг, далеко-далеко, на другом конце оврага, раздается:
Мама, все нормально! Я уже иду, мама!
И снова:
Мам, это я! Я уже иду!
Мягко и быстро стучат по дну оврага теннисные туфли, появляются трое мальчишек. Они бегут и хохочут. Твой брат Капитан, Чак Редман и Авги Барц. Бегут и хохочут.
Звезды поспешно убираются обратно на небо, словно миллионы испуганных улиток втянули в себя рожки.
Сверчки стрекочут!
Темнота отступает — оглушенная, ошарашенная, затаившая злобу. Отступает, растеряв аппетит, ведь ей так грубо помешали, когда она совсем уже собралась пообедать. Темнота откатывается назад, как морская волна, и из нее выскакивают трое смеющихся мальчишек.
Привет, мам! Привет, Шортики!
Все хорошо, от Кэпа пахнет Кэпом: потом, травой и кожей бейсбольной перчатки, которую он смазывает маслом.
Молодой человек, вы заслужили хорошую порку! — громко говорит мама.
Она отбросила мгновенно свой страх. Ты знаешь, что она никому не расскажет о нем. Никогда. Но будет прятать страх в глубине души до конца жизни. Как и ты.
Вы возвращаетесь домой. Стоит теплый летний вечер. Ты рад, что Капитан жив. Очень рад. На миг ты уже испугался, что…
Вдали по залитой тусклым лунным светом земле идет поезд. Проносится по мосту и ныряет в долину и пронзительно свистит, будто заблудившаяся огромная металлическая тварь, безымянная, вечно куда-то спешащая. Ты идешь домой, где тебя ждет теплая постель. Ты дрожишь. Рядом шагает брат, а ты слушаешь поезд и думаешь о двоюродной сестре, которая жила за городом, там, где сейчас идет поезд. Сестра умерла от воспаления легких, когда ей было девять. Умерла несколько лет назад. Ты вдыхаешь запах пота, который исходит от Кэпа. И происходит чудо. Ты больше не дрожишь. Мама включает в доме свет, и ты слышишь шаги на дорожке. На крыльце раздается покашливание, и это покашливание тебе знакомо.
Это папа, — говорит мама.
Да, это папа.
1947
The Night[33]
День возвращения
«Возвращение» — рассказ завлекательный, потому что я писал его для «Таинственных историй» — в те дни я был у них одним из «главных» авторов. Я дорос до 20 долларов за рассказ, мне светило богатство, раньше мне платили по полцента за слово, теперь — по пенни. Я написал этот рассказ, отослал его издателям, и они его ВЕРНУЛИ: сказали, такой нам не нужен, он не похож на традиционные рассказы о привидениях. [Я послал] рассказ в «Мадемуазель» — они ответили телеграммой: такой рассказ не подходит нашему журналу, а потому мы изменим под него журнал. Они сделали выпуск, посвященный Хеллоуину, пригласили и других писателей; Кей Бойл написала статью, Чарлз Аддамс согласился сделать иллюстрацию на целый разворот. Это помогло мне войти в литературное сообщество Нью-Йорка: мой рассказ нашел в самотеке «Мадемуазели» Трумен Капоте. Курьер как-никак.
— Они идут, — с закрытыми глазами произнесла лежащая на кровати Сеси.
— Где они? — воскликнул Тимоти, еще не войдя в комнату.
— Одни над Европой, другие над Азией, некоторые — над Островами, иные — над Южной Америкой, — сказала Сеси, по-прежнему не открывая глаз. Длинные ее ресницы слегка подрагивали.
Тимоти вошел в обитую простыми досками чердачную комнату:
— А кто там?
— Дядя Эйнар, и дядя Фрай, и кузен Вильям, и еще я вижу Фрульду, и Хелгара, и тетю Моргиану, и кузину Вивиану, и еще дядю Йохана! Они очень быстро приближаются к нам!
— Они прямо в небе? — воскликнул Тимоти и заморгал небольшими серыми глазами. Он стоял возле кровати сестры и выглядел не старше своих четырнадцати лет. На улице бушевал ветер, дом был погружен в темноту и освещался только звездами.
— Они приходят сквозь воздух и путешествуют по земле — кому как удобнее, — произнесла Сеси сквозь сон, не пошевелившись на кровати; она вглядывалась в себя и сообщала то, что видела. — Вот волкоподобное существо, бредет вдоль реки по отмели, над водопадом; свет звезд искрится в его шерсти. Я вижу коричневый дубовый листок, летящий высоко в небе. Я вижу небольшую летучую мышь. Я вижу множество других, пробегающих по макушкам деревьев и проскальзывающих сквозь ветви кроны; и все они идут сюда!
— Они успеют к следующей ночи? — Тимоти вцепился в край простыни. Паук на своей ниточке раскачивался подобно черному маятнику, словно возбужденно танцуя. Он наклонился к сестре: — Ко Дню Возвращения?!
— Да-да, Тимоти, — кивнула Сеси и словно бы оцепенела. — Не спрашивай меня больше. Уходи. Дай мне побыть в любимых местах.
— Спасибо, Сеси, — сказал он, вышел от нее и поспешил в свою комнату. Быстро застелил кровать — проснулся он недавно, на закате и, едва на небе высыпали звезды, отправился к Сеси, чтобы поделиться с ней предвкушением праздника. А теперь она спала и так тихо, что из ее комнаты не доносилось ни звука. Пока Тимоти умывался, паучок оплел его тонкую шею серебряным лассо.
— Паук, ты только представь, завтрашняя ночь — это канун Всех Святых!
Тимоти вытер лицо и взглянул в зеркало. Оно было единственным во всем доме, такую уступку его хворям сделала мать. Ох, если бы он не был таким болезненным! Раскрыв рот, он увидел жалкие, несоразмерные зубы, которыми наделила его природа. Покатые, мелкие и тусклые зернышки кукурузы. Настроение сразу ухудшилось.
Было уже совершенно темно, и Тимоти зажег свечу. Чувствовал он себя совершенно вымотанным, под глазами — синяки. Прошедшую неделю вся семья жила на старинный лад. Днем спали, а с закатом поднимались и брались за дела.
— Паук, со мной что-то совсем не так, — тихо сказал он маленькому созданию. — Я даже днем, как остальные, спать не могу.
Он взял подсвечник. Ох, ему бы крепкие челюсти, с резцами, как стальные шипы! Или крепкие руки. Или сильный ум. Или хотя бы умение отправлять на свободу свое сознание, как Сеси. Увы, он был не самым удачливым созданием. Он даже вздрогнул и поднес свечу ближе к себе — боялся темноты. Братья над ним потешаются. Байон, Леонард и Сэм. Смеются, что спит он в постели. С Сеси — по-другому, для нее постель как инструмент, необходимый, чтобы посылать свое сознание на охоту. А Тимоти, разве он спит, подобно другим, в чудесном полированном ящике? Нет! Мать позволяет ему иметь собственную комнату, свою кровать, даже зеркало. Ничего удивительного, что вся семья относится к нему как к своему несчастью. Если бы только крылья прорезались сквозь лопатки… Он задрал рубашку, через плечо глянул в зеркало. Нет. Никаких шансов.
Снизу доносились возбуждающие любопытство загадочные звуки; лоснящийся черный креп украсил все помещения, лестницы и двери. Шипение горящих плошек с салом на площадке лестницы. Слышен высокий и жесткий голос матери, ну а голос отца множится эхом в сыром погребе. Байон вошел в старинный сельский дом, волоча громадные двухгаллоновые кувшины.
— Мне пора идти готовиться к празднику, паук, — сказал Тимоти. Паук крутился на конце своей ниточки, и Тимоти почувствовал себя одиноко. Он надраит все ящики, насобирает пауков и поганок, будет развешивать повсюду траурный креп, но едва начнется праздник, как о нем позабудут. Чем сына-недотепу меньше видно и слышно — тем лучше.
Словно сразу сквозь весь дом внизу пробежала Лаура.
— Возвращение домой! — весело кричала она, и шаги ее раздавались как бы всюду.
Тимоти снова прошел мимо комнаты Сеси — та мирно спала. Раз в месяц она спускалась вниз, а обычно так и лежала в постели. Милая Сеси. Он мысленно спросил ее: «Где ты теперь, Сеси? В ком? Что видно? Не за холмами ли ты? Как там живут?» Но зашел не к ней, а в комнату Элен. Та сидела за столом, сортируя пряди волос: светлых, рыжих, темных — и кривые обрезки ногтей. Все это она собрала, работая маникюршей в салоне красоты деревни Меллин, милях в пятнадцати отсюда. В углу комнаты стоял большой ящик из красного дерева, и на нем была табличка с ее именем.
— Уходи, — сказала она, даже не взглянув на брата. — Не могу работать, когда ты, остолоп, рядом.
— Канун Дня Всех Святых, Элен, подумай только! — сказал он, стараясь быть дружелюбным.
— Фу-у-у. — Она сложила обрезки ногтей в небольшой белый пакетик и надписала его. — Тебе-то что? Что ты об этом знаешь? Только перепугаешься до смерти. Шел бы лучше обратно в кроватку.
— Мне надо почистить и надраить ящики, и еще кое-что сделать, и прислуживать, — покраснел Тимоти.
— А если не уйдешь, то с утра обнаружишь у себя в кровати дюжину сырых устриц, — бесцветным голосом продолжила Элен. — Гуляй, Тимоти.
Разозлившись, он не глядя побежал по лестнице и налетел на Лауру.
— Смотри куда прешь, — прошипела она сквозь зубы.
И унеслась прочь. Тимоти поспешил к открытой двери погреба, вдохнул сырой, пахнущий землей воздух.
— Папа?
— Самое время! — отец крикнул снизу. — Быстро сюда, а то не управимся к их прибытию.
Тимоти мгновение помедлил — чтобы расслышать миллион звуков, заполнивших дом. Братья приходили и выходили, как поезда на станции, переговаривались, спорили. Казалось, если постоять тут минуту, то со всевозможными вещами в бледных руках мимо пройдут все домочадцы: Леонард с маленьким черным докторским саквояжем; Самуэль с громадной, в переплете из черных дощечек книгой под мышкой несет новые ленты крепа; Байон курсирует между машиной и домом, таская все новые галлоны питья.
Отец прекратил работать и передал тряпку Тимоти. Стукнул по громадному ящику из красного дерева.
— Давай-давай, надрай-ка этот и примемся за следующий. А то жизнь проспишь.
Навощивая поверхность, Тимоти заглянул внутрь.
— А дядя Эйнар большой, да?
— Угу…
— А какой большой?
— Ну ты ведь сам видишь ящик.
— Я же только спросил. Футов семь?
— Болтаешь ты много.
Около девяти Тимоти вышел в октябрьскую темноту. Ветер был не теплый, не холодный, и часа два он ходил по лугам, собирая поганки и пауков. Его сердце вновь забилось в предвкушении. Сколько, мама говорила, родственников будет? Семьдесят? Сто? Он миновал строения фермы. «Вы бы только знали, что происходит у нас в доме», — сказал он, обращаясь к клубящимся облакам. Взойдя на холм, поглядел в сторону расположенного поодаль города, уже погрузившегося в сон. Циферблат ратушных часов издалека казался совершенно белым. Вот, и в городе ничего не знают. Домой он принес много банок с поганками и пауками.
Недолгая церемония прошла в небольшой часовенке в нижнем этаже. Она была похожа на обычные, отправляемые годами: отец декламировал темные строки, прекрасные, будто выточенные из слоновой кости; руки матери двигались в ответных благословениях. Тут собрались и все дети, за исключением Сеси, так и оставшейся в кровати наверху. Но Сеси все равно присутствовала. Можно было заметить, как она смотрит то глазами Байона, то Самуэля, то матери; движение — и она в тебе, а через мгновение снова исчезла.
Тимоти молился Его Темноте, в животе у него словно комок лежал: «Пожалуйста, пожалуйста, помоги мне вырасти, помоги мне стать таким, как мои сестры и братья. Не позволяй мне быть другим. Если бы я только умел приделывать волосы к пластмассовым куклам, как Элен, или делать так, чтобы люди в меня влюблялись, как умеет Лаура, или читать странные книги, как Сэм, или работать в хорошей должности, как Леонард и Байон. Или даже завести когда-нибудь семью, как отец и мать…»
В полночь дом сотряс первый шквал урагана. Свет врезался в окна ослепительно белыми стрелами. Ураган приближался, разведывая окрестности, проникал всюду, рыхлил сырую ночную землю. И вот входная дверь, наполовину сорванная с петель, замерла в оцепенении, и в дом вошли бабушка и дедушка, прямо как в прежние времена!
После этого гости прибывали каждый час. Порхание и мельтешение подле бокового окна, стук в парадные двери, поскребывания с черного хода. Шорохи в подвале, завывания осеннего ветра в печной трубе. Мать наполняла большую пуншевую чашу багровой жидкостью из кувшинов, привезенных Байоном. Отец вносил в комнаты все новые горящие сальные плошки, Лаура и Элен развешивали всюду пучки волчьей ягоды. А Тимоти потерянно стоял среди этого безумного возбуждения; его руки дергались во все стороны, взгляд не мог остановиться ни на чем. Хлопанье дверей, смех, звук льющейся жидкости, темнота, завывания ветра, перепончатый грохот крыльев, шаги, приветственные восклицания на крыльце, прозрачное дребезжание оконных переплетов, мелькающие, наплывающие, колышущиеся, слоящиеся тени.
— Ладненько, ладненько, а это, должно быть, Тимоти?!
— Что?
Его коснулась чья-то холодная рука. Сверху глядело вытянутое косматое лицо.
— Хороший парень, чудный парень, — произнес незнакомец.
— Тимоти, — сказала мама, — это дядя Джейсон.
— Здравствуйте, дядя Джейсон.
— А вот там… — мать увлекла дядю Джейсона дальше. Тот, уходя, обернулся через плечо и подмигнул Тимоти.
Тот снова остался один.
И будто с расстояния в тысячу миль, из мерцающей темноты донесся высокий и мелодичный голос Элен:
— А мои братья и в самом деле очень умны. Угадайте, чем они занимаются, тетя Моргиана!
— Представления не имею.
— Они заправляют городским похоронным бюро.
— Что? — оторопела тетушка.
— Да! — Пронзительный смех. — Не правда ли, бесценное местечко?
Снова смех. Тимоти замер на месте.
— Они добывают средства к существованию матери, отцу, всем нам. Кроме, конечно, Тимоти…
Повисла тяжелая тишина. Голос дяди Джейсона:
— Ну? Выкладывай, что там с Тимоти?
— Ох, Лаура, твой язычок… — вздыхает мать.
Лаура раскрывает рот, Тимоти зажмуривается.
— Тимоти не любит… ну хорошо, ему не нравится кровь. Он у нас чувствительный.
— Он выучится, — говорит мать. — Он привыкнет, — говорит она жестко. — Он мой сын, и он научится. Ему еще только четырнадцать.
— А я на этом вскормлен, — сказал дядя Джейсон, его голос переходил из одной комнаты в другую. Ветер снаружи играл деревьями, как на арфе, в оконное стекло брызнули мелкие капли дождя. — Вскормлен… — и голос пропал в тишине.
Тимоти прикусил губу и открыл глаза.
— Видимо, это моя вина. — Теперь мать показывала гостям кухню. — Я пыталась заставить его. Но детей ведь нельзя заставлять, это только сделает им больно, и они никогда не обретут вкуса к правильным вещам. Вот Байон, ему было тринадцать, когда…
— Думаешь, — пробормотал дядя Джейсон, — что Тимоти одумается…
— Уверена в этом, — с вызовом ответила мать.
Огоньки свечей колыхались, как тени, и скрещивались во всей дюжине затхлых комнат. Тимоти озяб. Вдохнув запах горящего сала, он машинально взял свечу и пошел по дому, делая вид, что расправляет ленты крепа.
— Тимоти, — прошептал кто-то возле стены, с придыханием и присвистом. — Тимоти боится темноты!
Голос Леонарда. Ненавистный Леонард!
— Мне нравятся свечи, вот и все, — с упреком прошептал Тимоти.
Сильнее освещение, больше грохот. Каскады раскатистого смеха. Постукивания и щелчки, восклицания и шелест одежд. Холодный и влажный туман валит сквозь переднюю дверь. А среди тумана приводит в порядок свои крылья высокий и статный мужчина.
— Дядя Эйнар!
Тимоти бросился со всех своих худых ног вперед, прямо сквозь туман, в сторону зеленых колышущихся теней и с разбегу влетел в распростертые ему навстречу объятия Эйнара. Дядя поднял его.
— У тебя есть крылья, Тимоти. — Он подбросил мальчика легко, как головку чертополоха. — Крылья, Тимоти. Летай!
Лица внизу закружились, темнота пришла во вращение. Дом пропал, Тимоти почувствовал себя легким ветерком. Он взмахнул руками; пальцы Эйнара поймали его и снова подкинули к потолку. Потолок надвигался, словно падающая стена.
— Лети, Тимоти! — кричал Эйнар своим глубоким голосом. — Маши крыльями, маши!
Он чувствовал сладостный зуд в лопатках, как будто оттуда росли корни, вырывались наружу, чтобы развернуться новенькими влажными перепонками. Он лепетал какие-то безумные слова. Эйнар еще раз швырнул его кверху.
Осенний ветер приливом вломился в дом, дождь обрушился вниз, раскачивая балки, сбивая огонь со свечей. И вся сотня родственников, всех сортов и размеров, выглядывала из черных зачарованных комнат, втягиваясь будто в водоворот туда, где Эйнар удерживал ребенка, словно жезл в ревущих пространствах.
— Довольно! — крикнул Эйнар.
Тимоти, опущенный на доски пола, в изнеможении рухнул перед ним, счастливо рыдая:
— Дядя, дядя, дядя!
— Неплохая штука — летать, а, Тимоти?! — усмехнулся дядя Эйнар, склоняясь к мальчику и ероша ему волосы. — Хорошая, хорошая…
Дело шло к утру. Большинство гостей прибыло, и все уже собирались отправиться в постели и беззвучно, без движения проспать до следующего заката, когда настанет пора выбираться из роскошных сундуков и начинать кутеж.
Дядя Эйнар двинулся к погребу вместе с остальными. Мать указывала им дорогу к множеству рядов отполированных ящиков. Крылья, словно из парусины цвета морской волны, тянулись за Эйнаром, терлись друг о друга со странным свистом, а когда встречали какое-либо препятствие, то возникал мягкий звук, будто кто-то постукивал по барабанным перепонкам.
Тимоти лежал наверху, перебирал свои нелегкие мысли и пытался полюбить темноту. В темноте ведь можно делать множество вещей, за которые люди тебя никогда не будут критиковать, — потому что никогда этого не увидят. Он в самом деле любил ночь, но любовь эта была неполной: иной раз вокруг было так много ночи, что кричать хотелось.
В подвале бледные руки захлопывали крышки ящиков. Некоторые родственники копошились, устраиваясь в углах — головы на руки, веки прикрыты. Солнце взошло. Все уснули.
Закат. Пирушка началась, словно в один миг разлетелось гнездовья летучих мышей — с воплями, шелестом, свистом. С громким стуком распахивались дверки ящиков, из подвальной сырости наверх понесся топот ног. Припозднившиеся гости стучались и с парадного, и с черного входа; их впускали.
На улице дождило, промокшие гости скидывали свои плащи, вымокшие шапки, забрызганные накидки и отдавали их Тимоти, который относил добро в чулан. Комнаты были набиты до предела. Смех кузины, раздавшийся в одной из комнат, отражался от стен другой, рикошетил, петлял, закладывал виражи и возвращался в уши Тимоти уже из четвертой комнаты, но в точности такой же циничный и ехидный, каким был сначала.
По полу пробежала мышь.
— Узнаю вас. Niece Leibersrouter! — воскликнул отец.
Мышь прошмыгнула между ног трех женщин и скрылась в углу. Несколькими мгновениями позже в углу будто из ниоткуда возникла прекрасная женщина и так там и стояла, улыбаясь всем собравшимся своей белозубой улыбкой.
Кто-то приник к запотевшему оконному стеклу кухни. Он вздыхал, и стонал, и стучал, прижавшись к стеклу, но Тимоти ничего не мог сделать; он ничего не видел. Сейчас он был не здесь. Вокруг шел дождь, дул ветер и темнота затягивала его в себя. В доме танцевали вальсы; высокие сухопарые фигуры делали пируэты в такт чужеземной музыке. Лучи звезд мерцали в поднимаемых бутылках, а паучок упал и не спеша зашагал по полу.
Тимоти вздрогнул. Он снова был в доме. Мать отправляла его сбегать туда, сбегать сюда, помочь, услужить, сходить на кухню, принести это, забрать тарелки, разнести еду… и… весь праздник вращался вокруг него, вот только — без него, не для него. Дюжины толпящихся гостей толкались, отпихивали его, не замечали.
Наконец он выбрался из давки и проскользнул наверх.
— Сеси, — сказал он мягко, — ты где теперь, Сеси?
— В Императорской долине, — слабо пробормотала она после недолгого молчания. — Возле Солтои-Си, неподалеку от грязевых гейзеров. Там пар, испарения и очень спокойно. Я вошла в жену фермера и сижу на переднем крыльце. Я могу заставить ее двигаться, если захочу; могу заставить делать что угодно. Солнце клонится к земле.
— И как там все?
— Слышно, как свистят гейзеры, — сказала она медленно, как если бы разговаривала в церкви. — Маленькие серые клубы пара поднимаются в кипящей грязи, как лысый человек в густом сиропе, головой кверху. Серые пузыри поднимаются, будто резиновые, и разрываются с таким звуком, с каким мокрые губы шлепают друг о друга. И пушистые перья пара вырываются из распоровшейся ткани. Тут густой сернистый запах, пахнет древними временами. Будто там до сих пор варится динозавр. Десять миллионов лет.
— И он еще там?
— Да. — Томные слова медленно падали из ее рта. — Из черепа этой женщины я гляжу по сторонам, смотрю на озеро; оно не движется и такое спокойное, что даже боязно. Я сижу на крыльце и жду возвращения мужа. Время от времени плещет рыба. Долина, озеро, несколько машин, деревянная веранда, мое кресло-качалка, я сама, тишина.
— Что теперь, Сеси?
— Я встаю с кресла-качалки, — сказала она.
— Да?
— Я схожу с крыльца, глядя в сторону гейзеров. В небе летают самолеты; они словно доисторические птицы. И там спокойно, так спокойно.
— А ты надолго останешься в ней, Сеси?
— Пока достаточно не услышу, и не увижу, и не почувствую; пока я каким-нибудь образом не изменю слегка ее жизнь. Я спускаюсь с крыльца вдоль деревянных перид. Мои ноги медленно, утомленно ступают по дощатым ступеням.
— А что теперь?
— Теперь вокруг меня сернистый пар. Я смотрю, как лопаются и оседают пузыри. Птица проносится над моей макушкой. Внезапно я уже в птице и — лечу прочь!. И в полете своими новыми, маленькими, как стеклянные бусинки, глазами вижу, что женщина внизу делает по настилу два-три шага вперед, к гейзеру. Слышу звук, будто в расплавленную глубину нырнул валун. Я лечу, делаю круг. Вижу белую руку, которая извивается подобно пауку на поверхности, пропадает в серой лаве. Поверхность затягивается, и я быстро, быстро, быстро лечу домой!
Что-то громко стукнуло в окно, Тимоти вздрогнул.
Сеси широко распахнула глаза — сияющие, большие, счастливые, оживленные: «Вот я и дома!»
Помолчав, Тимоти отважился:
— Сегодня День Возвращения. Все собрались.
— Тогда почему ты наверху? — Она дотронулась до его руки. — Ну ладно, спрашивай. — Она мягко улыбнулась: — Попроси меня, о чем хотел.
— Я пришел не просить, — сконфузился он. — Так, почти ничего. Хорошо, Сеси… — Эти слова вышли из него словно одновременно, одним потоком. — Я хочу сделать что-нибудь такое, чтобы все они взглянули на меня, что-нибудь, что сделало бы меня таким же, позволило бы мне быть с ними, принадлежать к ним, но я не могу ничего придумать и чувствую себя странно. Вот я и подумал, что ты бы могла…
Он осекся, будто оцепенел, и не думал ни о чем — или, во всяком случае, думал, что ничего не думает.
Сестра кивнула.
— Давай спустимся, Тимоти, — сказала она и в тот же миг оказалась внутри его, как рука в перчатке.
— Смотрите все! — Тимоти взял стакан теплой красной жидкости и поднял его так, чтобы увидел весь дом. Все — тети, дяди, кузины, братья, сестры!
Выпил его залпом.
Он протянул руку в сторону сестры Лауры и отдал ей стакан, глядя на нее так, что та замерла. Он почувствовал себя ростом с дерево. Вечеринка притихла. Все стояли вокруг него, ждали и наблюдали. Из дверей выглядывали лица. Нет, они не смеялись. Лицо матери застыло в изумлении. Отец выглядел сбитым с толку, но явно был доволен и с каждым мгновением становился все более гордым.
Тимоти аккуратно ущипнул Лауру возле жилки на шее. Огоньки свечей шатались, будто пьяные; по крыше разгуливал ветер. Изо всех дверей на него смотрели родственники. Он запихнул в рот поганку, проглотил, хлопнул ладонями по бокам и обернулся вокруг.
— Смотри, дядя Эйнар! Теперь я смогу летать! — Его ноги застучали по ступенькам лестницы. Мимо промелькнули лица.
Споткнувшись на самом верху, он расслышал голос матери:
— Тимоти, остановись!
— Хей! — крикнул Тимоти и ринулся в пролет.
На полпути вниз крылья, которые, как ему показалось, он наконец обрел, растворились. Он закричал. Его поймал дядя Эйнар.
Смертельно бледный, Тимоти рухнул в его протянутые руки. И тут его губы заговорили чужим голосом:
— Это Сеси! Это я, Сеси! Приходите повидаться со мной наверх, первая комната налево! — После чего Тимоти расхохотался, и ему захотелось проглотить этот смех вместе с языком.
Смеялись все. Эйнар было усадил его, но он вырвался, вскочил и, расталкивая родственников, торопящихся наверх, чтобы поздравить Сеси, ринулся вперед и был у двери первым.
— Сеси, я ненавижу тебя, ненавижу!
В густой темноте возле платана Тимоти изверг свой ужин, тщательно вытер губы, рухнул на кучу опавших листьев и замолотил кулаками по земле. Затих. Из кармана рубашки, из коробочки выбрался паучок. Исследовал его шею, взобрался на ухо и начал оплетать его паутиной. Тимоти покачал головой:
— Не надо, паук, не надо. — Прикосновение мохнатой и нежной лапы к уху заставило его вздрогнуть. — Не надо, паук. — Но рыдания приутихли.
Паучок пропутешествовал вниз по его щеке, остановился на переносице, заглянул в ноздри, будто хотел увидеть мозг, потом взобрался на кончик носа и уселся там, глядя на Тимоти зелеными бусинками глаз, пока не захотелось смеяться.
— Уходи, паук.
Шурша листьями, Тимоти сел. Лунный свет заливал окрестности. Из дома доносились приглушенные скабрезности, какие говорят, когда играют в «зеркальце, зеркальце». Гости возбужденно перекрикивали друг друга, пытаясь разглядеть в стекле ту часть своего облика, которая не появлялась и не могла появиться в зеркале.
— Тимоти. — Крылья дяди Эйнара хлопнули, словно литавры. Тимоти ощутил, что воспрянул духом. Легко, словно наперсток, дядя подхватил его и усадил себе на плечи. — Не переживай, племянник Тимоти. Каждому свое, у каждого — свой путь. У тебя впереди множество разного. Интересного. Для нас — мир умер. Мы уже слишком многое повидали, поверь мне. Жить лучше тому, кто живет меньше. Жизнь дороже полушки, запомни это.
Все ночное утро, с полуночи дядя Эйнар водил его по дому, из комнаты в комнату, распевая на ходу. Ватага припозднившихся гостей устроила настоящую кутерьму, с ними была и укутанная в египетский саван пра-пра-пра-пра и еще тыщу раз «пра» бабушка — она не говорила ни слова, а держалась прямо, как прислоненная к стене гладильная доска. Впалые глаза мудро, тихо мерцали. За завтраком в четыре утра тысячекратно великую бабулю усадили во главе длиннейшего стола.
Многочисленные юные кузины пировали возле хрустальной пуншевой чаши. Их глаза блестели, словно оливки, на конусообразных лицах, а бронзовые кудри рассыпались по столу, возле которого они пили, отталкивая друг друга своими твердо-мягкими, полудевичьими-полуюношескими телами.
Ветер усилился, звезды засверкали будто с яростью, шум множился, танцы становились бешеными, питье делалось разгульным. Тимоти надо было успеть увидеть и услышать тысячу разных вещей. Мириады теней переплетались, смешивались; мрак взбалтывался, пузырился; лица мелькали, исчезали, появлялись снова.
«Слушай!»
Вечеринка затаила дыхание. Откуда-то издалека донесся удар городских колоколов, сообщавших, что уже шесть утра. Праздник кончился. В ритм бьющим часам сотня голосов затянула песню; ей было сотни четыре лет, не меньше — песню, которую Тимоти знать не мог. Руки извивались, медленно вращались; они пели, а там, вдалеке, в холодном утреннем просторе, городские куранты окончили свой перезвон и затихли.
Тимоти пел: он не знал ни слов, ни мелодии, но они возникали сами по себе. Он взглянул на закрытую дверь наверху.
— Спасибо, Сеси, — прошептал он, — я простил тебя, спасибо.
Расслабился и позволил словам свободно срываться с его губ голосом Сеси.
Произносились последние прощальные слова, возле дверей образовалась сутолока. Отец и мать стояли на пороге, жали руки и целовались поочередно со всеми уходящими. Сквозь открытую дверь было видно, как на востоке розовеет небо. Холодный ветер выстудил прихожую, а Тимоти чувствовал, как поочередно переходит из одного тела в другое, почувствовал, как Сеси поместила его в дядюшку Фрая, и у него как бы стало сухое морщинистое лицо, и он взлетел сухим листиком над домом и просыпающимися холмами…
Затем, размашисто шагая по скользкой тропинке, он ощутил, как горят его покрасневшие глаза, что мех его шкуры влажен от росы, — как будто внутри кузена Вильяма он тяжело протискивался в дупло, чтобы исчезнуть…
Подобно голышу во рту у дяди Эйнара Тимоти летел среди перепончатого грохота, заполняя собой небо. А потом — навсегда вернулся в свое собственное тело.
Среди занимающегося расвета последние гости еще обнимались напоследок, плакали и жаловались, что в мире осталось слишком мало места для них… Когда-то они встречались каждый год, а теперь без воссоединения проходили десятки лет. «Не забудь, — крикнул кто-то — встречаемся в Сэйлеме, в 1970-м?»
Сэйлем. Сэйлем. От этих слов мозг Тимоти оцепенел. Сэйлем, 1970-й. И там будут дядюшка Фрай, и тыщу-раз-пра-бабушка в своем вечном саване, и мать, и отец, и Элен, и Лаура, и Сеси, и… все остальные. Но будет ли там он? Доживет ли он до той поры?
С последним, слабеющим порывом ветра исчезли все; множество шарфов, увядших листьев, множество крылатых существ, множество хнычущих, слипающихся в гроздья звуков, без края полночей, безумий и мечтаний.
Мать закрыла дверь. Лаура взялась за метлу.
— Не надо, — сказала мать. — Уберем потом, а сейчас нам надо спать.
Домочадцы разбрелись кто в подвал, кто на чердак. И Тимоти с поникшей головой пошел через украшенную крепом гостиную. Возле зеркала, оставшегося с вечеринки, остановился, заглянул в него и увидел смертную бледность своего лица, себя — озябшего и дрожащего.
— Тимоти, — сказала мать. Она подошла и прикоснулась ладонью к его лицу. — Сын, — вздохнула она, — Запомни, мы любим тебя. Мы все тебя любим. Неважно, насколько ты другой, неважно, что ты нас однажды покинешь. — Она поцеловала его в щеку. — И если ты даже и умрешь, то твой прах никто не потревожит, мы приглядим за ним. Ты будешь лежать спокойно и беззаботно, а я буду приходить к тебе в каждый канун Всех Святых и перепрятывать в более надежное место.
Дом затих. Где-то вдали ветер уносил за холмы свой последний груз: темных летучих мышей — гомонящих, перекликающихся.
Тимоти поднимался по лестнице, ступенька за ступенькой, и беззвучно плакал.
1946
The Homecoming [34]
Дядюшка Эйнар
Моему дяде не было равных. Он был мой любимый супердядя. Работал он в прачечной в Уокигане и жил на другом конце города. Он и его семейство были наши шведские родственники, и дядя посещал нас не реже раза в неделю — доставлял белье (стирали нам за полцены, поскольку дядя у них служил). Он входил через заднюю дверь, и, когда он пересекал порог, весь дом оглашался смехом. Веселый, громогласный, удивительный шведский дядюшка. И вот я сказал: «Что ж, он заслуживает крыльев». Я приладил ему крылья, и это мне ничего не стоило. Рассказ дяде понравился: ему я первому отнес журнал со свежей публикацией.
— Да у тебя на это всего одна минута уйдет, — настаивала миловидная супруга дядюшки Эйнара.
— Я отказываюсь, — ответил он. — На отказ секунды достаточно.
— Я все утро трудилась, — сказала она, потирая свою стройную спину, — а ты даже помочь не хочешь. Вон какая гроза собирается.
— И пусть собирается! — сердито воскликнул он. — Хочешь, чтобы меня из-за твоих простыней молния стукнула!
— Да ты успеешь, тебе ничего не стоит.
— Сказал — не буду, и все. — Огромные непромокаемые крылья дядюшки Эйнара нервно жужжали за его негодующей спиной.
Она подала ему тонкую веревку, на которой было подвешено четыре дюжины мокрых простынь. Он с отвращением покрутил веревку кончиками пальцев.
— До чего я дошел, — буркнул он с горечью. — До чего дошел, до чего…
Он едва не плакал злыми, едкими слезами.
— Не плачь, только хуже их намочишь, — сказала она. — Ну, скорей, покружись с ними.
— Покружись, покружись… — Голос у него был глухой и очень обиженный. — Тебе все равно, хоть бы ливень, хоть бы гром.
— Посуди сам: зачем мне просить тебя, если бы день был погожий, солнечный, — рассудительно возразила она. — А если ты откажешься, вся моя стирка насмарку. Разве что в комнатах развесить…
Эти слова решили дело. Больше всего на свете он ненавидел, когда поперек комнат, будто гирлянды, будто флаги, болтались-развевались простыни, заставляя человека ползать на карачках. Он подпрыгнул. Огромные зеленые крылья гулко хлопнули.
— Только до выгона и обратно!
Сильный взмах, прыжок, и — он взлетел, взлетел, рубя крыльями прохладный воздух, гладя его. Быстрее, чем вы бы произнесли: «У дядюшки Эйнара зеленые крылья», он скользнул над своим огородом, и длинная трепещущая петля простыней забилась в гуле, в воздушной струе от его крыльев.
— Держи!
Круг закончен, и простыни, сухие, как воздушная кукуруза, плавно опустились на чистые одеяла, которые она заранее расстелила в ряд.
— Спасибо! — крикнула она.
Он буркнул в ответ что-то неразборчивое и улетел под яблоню думать свою думу.
Чудесные шелковистые крылья дядюшки Эйнара были словно паруса цвета морской волны, они громко шуршали и шелестели за его спиной, если он чихал или быстро оборачивался. Мало того, что он происходил из совершенно особой Семьи, его талант было видно простым глазом. Все его нечистое племя — братья, племянники и прочая родня, — укрывшись в глухих селениях за тридевять земель, творило там чары невидимые, всякую ворожбу, они порхали в небе блуждающими огоньками, рыскали по лесу лунно-белыми волками. Им, в общем-то, нечего было опасаться обычных людей. Не то что человеку, у которого большие зеленые крылья…
Но ненависти он к своим крыльям не испытывал. Напротив! В молодости дядюшка Эйнар по ночам всегда летал, ночь для крылатого самое дорогое время! День придет, опасность приведет — так уж заведено. Зато ночью! Ночью как он парил над островами облаков и морями летнего воздуха!.. В полной безопасности. Возвышенный, гордый полет, наслаждение, праздник души. Теперь он больше не мог летать по ночам.
Несколько лет назад, возвращаясь с пирушки (были только свои) в Меллинтауне, штат Иллинойс, к себе домой на перевал где-то в горах Европы, дядюшка Эйнар почувствовал, что, кажется, перепил этого густого красного вина… «А, ничего, все будет в порядке», — произнес он заплетающимся языком, летя в начале своего долгого пути под утренними звездами, над убаюканными луной холмами за Меллинтауном. Вдруг, как гром среди ясного неба… Высоковольтная передача.
Точно утка в силках! И скворчит огромная жаровня! И в зловещем сиянии голубой дуги — почерневшее лицо! Невероятный, оглушительный взмах крыльев, он метнулся назад, вырвался из проволочной хватки электричества и упал.
На лунную лужайку под опорой он упал с таким шумом, словно с неба обронили большую телефонную книгу.
Рано утром следующего дня дядюшка Эйнар поднялся на ноги, тяжелые от росы крылья лихорадочно дрожали. Было еще темно. Тонкий бинт рассвета опоясал восток. Скоро сквозь марлю проступит кровь, и уж тогда не полетишь.
Оставалось только укрыться в лесу и там, в чаще, переждать день, пока новая ночь не окрылит его для незримого полета в небесах.
Вот каким образом он встретил свою жену.
В тот день, необычно теплый для начала ноября в Иллинойсе, хорошенькая юная Брунилла Вексли, судя по всему, отправилась доить затерявшуюся корову. Во всяком случае, она держала в одной руке серебряный подойник и, пробираясь сквозь чащу, остроумно убеждала невидимую беглянку идти домой, пока вымя не лопнуло от молока. Тот факт, что корова, скорее всего, сама придет, как только ее соски соскучатся по пальцам доярки, Бруниллу Вексли нисколько не занимал. Ей, Брунилле, лишь бы по лесу бродить, пух с цветочков сдувать да травинки жевать; этим она и была занята, когда набрела на дядюшку Эйнара.
Он крепко спал возле куста и походил на самого обыкновенного человека под зеленым пологом.
— О! — взволнованно воскликнула Брунилла. — Мужчина. В плащ-палатке.
Дядюшка Эйнар проснулся. Палатка раскрылась за его спиной, точно большой зеленый веер.
— О! — воскликнула Брунилла, коровий следопыт. — Мужчина с крыльями!
Вот как она реагировала. Разумеется, она оторопела, но Брунилла еще ни от кого в жизни не видела обиды, а потому никого не боялась, и ведь так интересно было встретить крылатого мужчину, ей это даже польстило. Она заговорила. Через час они уже были старыми друзьями, через два часа она совершенно забыла про его крылья. И он незаметно для себя все выложил, как очутился в этом лесу.
— Я уж и то приметила, что у вас вид какой-то пришибленный, — сказала она. — Правое крыло совсем скверно выглядит. Давайте-ка лучше я вас отведу к себе домой и подлечу его. Все равно с таким крылом вам до Европы не долететь. Да и кому охота в такое время жить в Европе?
Он сказал: спасибо, но нельзя… неудобно как-то.
— Ничего, я живу одна, — настаивала Брунилла. — Сами видите, какая я дурнушка.
Он пылко возразил.
— Вы добрый, — сказала она. — Но я дурнушка, зачем обманывать себя. Родные померли, оставили мне ферму, ферма большая, а я одна, и до Меллинтауна далеко, не с кем даже словечком перемолвиться.
Он спросил, неужели она его не боится.
— Скажите лучше: радуюсь, восхищаюсь… — ответила Брунилла. — Можно?
И она с легкой завистью погладила широкие зеленые перепонки, прикрывавшие его плечи. Он вздрогнул от прикосновения и прикусил язык.
— Словом, что тут говорить: пойдемте на ферму, там есть лекарства и притирания и… Ой! Какой ожог через все лицо, ниже глаз! Счастье, что вы не ослепли, — сказала она. — Как же это случилось?
— Понимаете… — начал он, и они очутились на ферме, не заметив даже, что целую милю прошли, не сводя глаз друг с друга.
Прошел день, за ним другой, и он простился с ней у порога, пора и честь знать, от души поблагодарил за примочки, заботу, кров. Смеркалось — шесть часов вечера, — а ему до пяти утра надо успеть пересечь целый океан и материк.
— Спасибо, всего хорошего, — сказал он, взмахнул крыльями в сумеречном воздухе и врезался в клен.
— О! — вскричала она и бросилась к бесчувственному телу.
Придя в себя час спустя, дядюшка Эйнар уже знал, что ему больше никогда не летать в темноте. Его тончайшая ночная восприимчивость исчезла; крылатая телепатия, которая предупреждала, когда на пути вырастала башня, гора, дерево, дом, безошибочное ясновидение и чувствительность, которые вели его сквозь лабиринт лесов, скал, облаков, — все бесповоротно выжег этот удар по лицу, голубое, жгучее электрическое шипение…
— Как?.. — тихо простонал он. — Как я вернусь в Европу? Если полечу днем, меня заметят и — жалкий анекдот! — могут сбить! А то еще в зоопарк поместят, страшно подумать! Брунилла, скажи, как мне быть?
— О, — прошептала она, глядя на свои руки, — что-нибудь придумаем…
Они поженились.
На свадьбу явилось все его племя. Они летели с могучей, шуршащей и шелестящей осенней лавиной кленовых, дубовых, вязовых и платановых листьев, сыпались вниз с ливнем каштанов, словно зимние яблоки глухо гукали оземь, мчались с ветром, с проникающим всюду дыханием уходящего лета. Обряд? Он был краток, как жизнь черной свечи, что зажгли и задули, и только вьется в воздухе тонкий дымок. Но ни краткость обряда, ни странная его необычность, ни загадочный смысл не были замечены Бруниллой, она всем существом слушала тихий рокот крыльев дядюшки Эйнара, далекий прибой, который подвел итог таинству. Что же до дядюшки Эйнара, то рана, перечеркнувшая его лицо, почти зажила, и, стоя под руку с Бруниллой, он чувствовал, как Европа тает, исчезает и теряется вдали.
Ему не требовалось особенно хорошего зрения, чтобы взлететь прямо вверх и так же прямо опуститься. И не было ничего удивительного в том, что в свадебную ночь он поднял Бруниллу на руки и взлетел с ней в небеса.
Фермер, живущий от них в пяти милях, глянул в полночь на низко плывущую тучу и приметил слабые вспышки, треск.
— Зарница, — решил он и пошел спать.
Они спустились только утром, вместе с росой.
Брак был удачный. Стоило ей взглянуть на него, и мысль о том, что она единственная в мире женщина, которая замужем за крылатым человеком, переполняла ее гордостью.
— Кто еще может сказать о себе так? — спрашивала Брунилла свое зеркало. И ответ гласил: — Никто!
А ему за ее внешностью открылась замечательная красота, великая доброта и понимание. Приноравливаясь к ее образу мыслей, он кое в чем изменил свой стол, в комнатах старался не очень размахивать крыльями; битая посуда да разбитые лампы были ему что нож острый, он держался от стекла подальше. И часы сна переменились, ведь он теперь все равно не летал по ночам. В свою очередь она приспособила стулья так, чтобы его крыльям было удобно, тут прибавила набивки, там убавила, а слова, которые она ему говорила, были теми словами, за которые он ее любил.
— Все мы в коконах скрыты, каждый в своем, — сказала она однажды. — Видишь, какая я дурнушка? Но настанет день, я выйду из кокона и расправлю крылья, такие же чудные и красивые, как твои.
— Ты уже давно вышла, — ответил он.
Она подумала над его словами и согласилась.
— Да… И я точно знаю, в какой день это было. В лесу, когда я искала корову, а нашла палатку!
Они рассмеялись, и в его объятиях она чувствовала себя такой прекрасной, что не сомневалась: замужество исторгло ее из некрасивой оболочки, точно сверкающий меч из ножен.
У них появились дети. Сперва возникло опасение (лишь у него), что они будут крылатые.
— Вздор, я только рада буду! — сказала она. — Не будут под ногами болтаться.
— Зато в твоих волосах запутаются! — воскликнул он.
— О! — ужаснулась она.
Родилось четверо, три мальчика и девочка, да такие непоседы, словно у них и впрямь были крылья. Росли они как грибы; не прошло и нескольких лет, как дети в жаркие летние дни упрашивали папу посидеть с ними под яблоней, сделать крыльями холодок и рассказать захватывающую дух сияющую сказку про острова облаков в океане небес, про химеры, которые лепит из тумана ветер, какой вкус у звездочки, тающей у тебя во рту, или у студеного горного воздуха, каково быть камнем, падающим с Эвереста, и в последний миг, расправив крылья- лепестки, у самой земли расцвести зеленым цветком.
Вот так сложился его брак.
И вот сегодня, шесть лет спустя, сидит дядюшка Эйнар под яблоней, сидит тоскует, раздражительный, злой. Не потому, что ему так хочется, а потому, что и столько времени спустя он не может летать в вольном ночном небе: его чудесное свойство так и не вернулось к нему. Сидит уныло, пригорюнившись — зеленый летний зонт, покинутый и забытый легкомысленными отпускниками, которые некогда искали убежища в его прозрачной тени. Неужто так и придется всегда сидеть, не смея днем расправить крылья в поднебесье — как бы кто не увидел? Неужто единственное, на что он способен, — быть бельесушкой для жены, веером для ребятишек в жаркий августовский полдень? Да, он и прежде всегда, выполнял поручения Семьи, летая быстрее ветра! Бумерангом проносился над горами и долами и пушинкой спускался на землю. У него всегда водились деньги: крылатому человеку бездельничать не дадут! А теперь? Горечь и боль! Его крылья забились, встряхнули воздух, получился какой-то скованный гром.
— Пап! — позвала маленькая Мег.
Дети стояли перед ним, глядя на его хмурое лицо.
— Пап, — сказал Рональд, — сделай еще гром!
— Сейчас еще холодно, март, а вот скоро будут и дожди, и вдоволь грома, — ответил дядюшка Эйнар.
— Пойдем с нами, посмотришь! — предложил Майкл.
— Да ну, побежали скорей! Пусть его сидит и мечтает!
Ему сейчас било не до любви, не до детей любви, не до любви детей. Он весь отдался мечте о небесах, поднебесной высоте, горизонтах, воздушных далях; будь то днем или ночью, при звездах, луне или солнце, облачно или ясно, — когда ни воспаришь, впереди — не догнать! — летят небеса, горизонты, дали. А он… А он кружит над выгоном, у самой земли: не дай бог увидят… Прозябание в темной дыре!
— Март! Март! — пела Мег. — Мы на горку идем, пап, пошли с нами! Там даже из городка дети будут!
— На какую еще горку? — буркнул дядюшка Эйнар.
— На Змееву, какую же еще! — дружно откликнулись дети.
Он наконец посмотрел на них.
У каждого был в руках большой бумажный змей, и горящие нетерпением детские лица предвкушали шальную радость. Коротенькие пальцы сжимали мотки белой бечевки. Снизу у красно-сине-желто-зеленых змеев висели хвосты из тряпичных и шелковых лоскутков.
— Мы будем запускать наших змеев! — сказал Рональд. — Пойдешь с нами?
— Нет, — печально ответил он. — Нельзя, чтобы меня кто-нибудь увидел, могут быть неприятности.
— А ты спрячься в лесу за деревьями и смотри оттуда, — предложила Мег. — Мы сами сделали змеев, сами! Знаем, как делать!
— Откуда же вы знаете?
— Ты наш отец? — дружно крикнули дети. — Вот откуда!
Он долго глядел на них. Он вздохнул.
— Сегодня Праздник змеев?
— Да, папа.
— Я выиграю, — сказала Мег.
— Нет, я! — заспорил Майкл.
— Я, я! — запищал Стивен.
— Силы небесные! — воскликнул дядюшка Эйнар, подпрыгнув высоко в воздух, и крылья его загремели, будто громогласные литавры. — Дети! Мои дорогие, славные, обожаемые дети!
— Папа, что случилось? — Майкл даже попятился.
— Ничего, ничего, ничего! — распевал Эйнар.
Он расправил крылья, напряг их до предела, все силы собрал… Бамм! Точно исполинские медные тарелки! Дети даже упали от сильного вихря!
Нашел, нашел! Я снова вольная птица! Как искра в трубе! Как перышко на ветру! Брунилла! — Он повернулся к дому. — Брунилла!
Она вышла на его зов.
— Я свободен! — воскликнул он, приподнявшись на цыпочках, разрумянившийся, высокий. — Слышишь, Брунилла, зачем мне ночь! Я могу летать днем! И ночь ни при чем! Теперь каждый день летать буду, круглый год! Господи, да что я время теряю. Смотри!
И на глазах у встревоженных домочадцев он оторвал у одного из змеев лоскутный хвост, привязал его себе к ремню сзади, схватил моток бечевки, один конец зажал в зубах, другой отдал детям — и полетел, полетел в небеса, подхваченный буйным мартовским ветром!
Через фермы, через луга, отпуская бечеву в светлое дневное небо, ликуя, спотыкаясь, бежали-торопились его дети, а Брунилла стояла на дворе, провожая их взглядом, и смеялась, и махала рукой, и видела, как ее дети прибежали на Змееву горку, как встали там, все четверо, держа бечевку нетерпеливыми гордыми пальцами, и каждый дергал, подтягивал, направлял… И все дети Меллинтауна прибежали со своими бумажными змеями, чтобы запустить их с ветром, и они увидели огромного зеленого змея, как он взмывал и парил в небесах, и закричали:
— О, о, какой змей! Какой змей! О, как мне хочется такого змея! Где, где вы его взяли?!
— Это наш папа сделал! — воскликнули Мег, и Майкл, и Стивен, и Рональд и лихо дернули бечевку, так что змей, жужжащий, рокочущий змей в небесах нырнул, и снова взмыл, и прямо на облаке начертил большой волшебный восклицательный знак!
Странствия
Отец заглянул в комнату Сеси перед самым рассветом. Сеси лежала в постели. Отец с сомнением покачал головой.
— Если ты объяснишь мне, какой от нее прок, я съем обивку собственного гроба, — сказал он жене, показывая рукой на дочь. — Спит всю ночь напролет, потом завтракает и опять целый день валяется в постели.
— Что ты! Она мне так помогает! — заверила мать, уводя отца прочь от сонной и бледной девочки. — Да ведь она одна из лучших в нашей Семье. Вот от твоих братьев и вправду нет никакого прока. Спят весь день и в ус не дуют. Сеси, по крайней мере, что-то делает.
На лестнице стоял густой запах черных свечей. Черные креповые ленты на перилах, оставшиеся со Дня возвращения, что-то шептали вслед.
Отец устало ослабил узел галстука.
— Мы работаем по ночам. Что ж поделать, если мы несколько… мм… как ты выражаешься, старомодны.
— Разумеется, с этим остается только мириться. Не могут же все члены Семьи идти в ногу со временем.
Мать открыла дверь в подвал, и они, рука в руке, спустились во мрак, царящий внизу. Она взглянула на мужа, в его бледное круглое лицо, и улыбнулась.
— Как хорошо все-таки, что мне вообще не нужен сон. Представляешь, что вышло бы, если б тебя угораздило выбрать жену, спящую по ночам! Каждый из нас сам по себе. Все мы разные. Все ненормальные. Такова Семья. Порой среди нас появляются такие, как Сеси, которая вся в себе. Порой — такие, как дядя Эйнар, который весь в полете. А порой — такие, как Тимоти: само спокойствие, умеренность, нормальность. Одни, как ты, спят все дни напролет. Другие, как я, за всю жизнь ни разу не сомкнут глаз. Так что же такого странного в Сеси? Как ты не можешь понять… Она помогает мне миллион раз на дню. Она заглядывает в голову бакалейщика и узнает, что у него нынче за товар. Она проникает в разум мясника, и мне не приходится тащиться к нему в лавку, чтобы самой узнать, есть ли у него хорошая вырезка. Она предупреждает, если болтливые соседки решили навестить меня и я рискую убить полдня на разговоры. Да всего и не перечислишь!
Они остановились у большого футляра из красного дерева, длинного и пустого. Отец принялся устраиваться в нем, лицо его все еще отражало сомнения.
— Но она могла бы приносить и побольше пользы Семье, — заявил он. — Боюсь, придется сказать ей, чтобы нашла себе какое-то дело.
— Спи пока, — улыбнулась мать. — И хорошенько подумай на сон грядущий. Может, к закату и передумаешь. — И она взялась за крышку гроба.
— Ну… — с сомнением протянул отец.
Крышка захлопнулась.
— Доброе утро, дорогой, — сказала мать.
— Доброе утро, — глухо донеслось из гроба.
Рассвело. Мать поспешила наверх готовить завтрак.
Даром Сеси Эллиот были Странствия. Внешне она казалась обычной восемнадцатилетней девушкой. Но и все члены Семьи внешне ничем не выделялись. Они не щеголяли острыми клыками, не пахли тлением, не летали на помеле. Они вели ничем, казалось бы, не примечательную жизнь в маленьких городках или на фермах, разбросанных по всему свету, приспосабливаясь и подлаживаясь под требования и законы меняющегося мира.
Сеси Эллиот проснулась. Неслышно прошла по дому, мурлыкая себе под нос.
— Доброе утро, мама.
Спустилась в подвал и проверила каждый из больших продолговатых ящиков красного дерева, смахнула с них пыль, убедилась, что все плотно закрыты.
— Папа. — Сеси протерла гладкую деревянную поверхность.
— Кузина Эстер. — Оглядела крышку другого. — Вот, пришла проведать тебя. И, — постучала по третьему, — дедушка Эллиот.
Из-под крышки донеслось шуршание, словно кто-то поворошил листы папируса.
«Странное мы семейство, — размышляла она, поднимаясь в кухню. — Разношерстное. Вытягиваем влагу по ночам, боимся бегущей воды. Одни из нас, как мама, бодрствуют двадцать пять часов в сутки, другие, вроде меня, спят по пятьдесят девять минут в часу. Очень разными снами».
Сеси села завтракать. Посреди абрикосово-желтой тарелки увидела печальный взгляд матери — отражение. Отложила ложку.
— Отец передумает, — сказала Сеси. — Я покажу ему, как много от меня проку. Я — ваша страховка. Он не понимает. Время покажет.
Мама спросила:
— Ты была во мне, когда мы с папой спорили сегодня утром?
— Да.
— Мне показалось, я даже почувствовала, как ты смотришь моими глазами. — Мама кивнула.
Сеси доела завтрак, поднялась в свою комнату. Расправила одеяла и холодные свежие простыни, легла сверху, закрыла глаза, сплела тонкие бледные пальцы на маленькой груди, опустила изящную, искусно выточенную головку на мягкую подушку каштановых волос.
Она отправилась в Странствие.
Сознание покинуло ее, выпорхнуло из комнаты, пронеслось над цветущим палисадником во дворе дома, над полями… Миновало зеленые холмы, древние сонные улочки Меллинтауна, бросилось в объятия ветра и — вниз, туда, где разверзлась сырая лощина.
Так она будет летать весь день. Ее разум будет врываться в головы собак, и тогда Сеси начнет переживать щетинистые собачьи страсти, наслаждаться вкусом сахарной косточки и обнюхивать меченные мочой деревья. Ее слух станет собачьим слухом. Она полностью забудет, что значит обитать в человеческом теле. Она будет жить в собачьей шкуре. Это больше чем простая телепатия — заглянуть туда, сунуть нос сюда… Разум Сеси полностью покидал свое привычное вместилище, ее тело, и становился разумом, живущим в теле ином. Это открытая дверь, ведущая в собак, обнюхивающих столбы, в мужчин, в старых дев, в птиц… в детей, играющих в «классики», в любовников, еще не покинувших поутру постели, в потных землекопов, в розовый, погруженный в грезы крошечный мозг младенца в утробе…
Куда она направится сегодня? Сеси сделала выбор и полетела…
Мгновение спустя в комнату тихонько заглянула мама. Тело Сеси лежало на кровати, грудь оставалась неподвижна, лицо спокойно и безмятежно — Сеси окончательно покинула свое тело. Мама улыбнулась и кивнула.
День разгорался. Леонард, Байон и Сэм отправились на работу, равно как и Лаура, их сестра-маникюрша. Тимоти заставили пойти в школу. Суета улеглась. Единственное, что нарушало тишину днем, — это голоса трех младших кузин Сеси Эллиот, играющих на заднем дворе: «Вот уютный, вот пустой, вот дубовый гробик мой». В доме всегда было в избытке всевозможных кузин, дядь, внучатых племянников и чьих-то любовниц. Они приходили и уходили. Так вода течет из крана и уходит в сливное отверстие.
Кузины прервали игру: высокий, энергичный человек заколотил в парадную дверь кулаком, а когда из дома донесся голос матери — решительно вошел, не дожидаясь приглашения.
— Это же дядя Джон! — ахнула самая младшая из девочек.
— Тот, который нам враг? — уточнила другая.
— Что ему нужно? Он был такой злющий! — расхныкалась третья.
— Это мы злы на него, вот, — с апломбом объяснила вторая. — За то, что он сделал Семье шестьдесят лет назад, и семьдесят лет назад, и двадцать.
— Слушайте!
Все трое навострили уши.
— Он бежит по лестнице на второй этаж.
— Похоже, плачет…
— Плачет, как взрослые плачут?
— Конечно, глупышка.
— Он в комнате Сеси! Орет. Смеется. Умоляет. Рыдает. Он вроде бы и горюет, и тоскует, и злится, и боится — все разом.
Младшая из девочек и сама ударилась в слезы. Она подбежала к двери в подвал.
— Просыпайтесь! Просыпайтесь же вы! Вылезайте из своих ящиков! Дядя Джон пришел, кедровый кол принес! Я не хочу, чтобы мне в сердце воткнули кол! Просыпайтесь!
— Тсс! — шикнула на нее старшая. — Не было у него никаких кольев. А тех, кто в ящиках, все равно не разбудишь. Лучше слушайте!
Головки девочек напряженно склонились, глаза закатились. Кузины выжидали.
— Отойди от кровати! — велела мать, стоя в дверях.
Дядя Джон отпустил бесчувственное тело Сеси. Рот его был раззявлен, зеленые глаза прикованы к одному ему видимому ужасу, безумию и отчаянию.
— Я опоздал? — хрипло спросил он, всхлипывая. — Она ушла?
— Много часов назад! — фыркнула мать. — Ты что, слепой? Теперь она долго не вернется. Может, несколько дней пройдет. Иногда она лежит так целую неделю. Тело мне кормить не приходится, она сама находит, чем поддержать силы, — там, где Странствует, или в том, в кого вселилась. Отойди от нее!
Дядя Джон не двинулся с места. Он будто окаменел, уперев колено в пружины кровати.
— Почему она не дождалась меня? — в отчаянии простонал он, неотрывно глядя на Сеси.
Руки его снова и снова лихорадочно пытались нащупать ее неслышный пульс.
— Ты слышал, что я сказала? — Мать шагнула вперед. — Ее нельзя трогать. Пусть лежит как лежит. Когда она захочет вернуться, то вернется в свое тело благополучно.
Дядя Джон отдернул руку. Его вытянутое красное лицо с резкими чертами было покрыто оспинами и лишено выражения, усталые глаза до краев заполнили черные провалы под бровями.
— Куда она отправилась? Мне нужно, очень нужно найти ее!
Мать ответила — словно пощечину влепила:
— Не знаю. У Сеси есть излюбленные места. Ты можешь узнать ее в ребенке, бегущем по тропинке в овраге. Или она сейчас качается на виноградной лозе. Она может смотреть на тебя глазами рака, притаившегося под корягой в ручье. А может быть, она в это время играет в шахматы в сквере у здания суда, засев в голове старика. Ты не хуже меня знаешь, что она может быть где угодно. — Рот матери искривила злая усмешка. — Она может быть сейчас даже во мне. Может, это она, забавляясь, разговаривает с тобой моими устами. А ты ничего не замечаешь.
— Почему… — Он грузно развернулся, словно каменный валун на шарнирах. Крупные кисти рук дернулись вверх, пытаясь поймать нечто невидимое. — Если бы я думал…
Мать заговорила снова, спокойным, будничным тоном:
— Конечно, сейчас ее во мне нет. Но если бы даже и была, ты бы ни за что не заметил этого.
В глазах ее сверкнула отточенная, выверенная угроза. Мать стояла напротив, прямая и изящная, и смотрела на Джона без тени страха.
— Может, все-таки объяснишь, что тебе нужно от Сеси?
В ушах Джона раздался звон далекого колокола. Он сердито тряхнул головой, избавляясь от наваждения. Потом буркнул:
— Что-то… Что-то внутри меня… — Он не договорил. Склонился над холодным, погруженным в сон телом. — Сеси! Сеси, вернись, слышишь? Ты ведь можешь вернуться, если захочешь!
Ветер нежно пошевелил ветви высоких ив по ту сторону пронизанных солнцем окон. Кровать скрипнула под коленом Джона. Далекий колокол зазвонил снова, и Джон прислушался к его звону, но мать не могла слышать колокол. Только ему одному были доступны эти отзвуки сонного воскресного дня где-то в далекой дали. Рот его вяло открылся.
— Сеси может сделать для меня кое-что. Последний месяц я… я схожу с ума. Меня одолевают странные мысли. Я собирался сесть на поезд и отправиться в большой город, записаться на прием к психиатру… Но это все равно бы не помогло. Я знаю, что Сеси может влезть в мой мозг и изгнать страхи. Она может собрать их, будто пылесосом, — если захочет помочь. Она единственная, кто способен вычистить всю грязь и паутину и сделать меня как новеньким. Вот почему она нужна мне, понимаешь? — Взволнованный голос Джона был полон надежды. Он облизнул губы. — Она должна мне помочь!
— После всех бед, которые ты причинил Семье? — спросила мать.
— Я ничем не вредил Семье!
— Говорят, — сказала мать, — что в трудные времена, когда ты сидел на мели, ты получал по сотне долларов за каждого члена Семьи, которого выдавал властям, чтобы ему вонзили кол в сердце.
— Это нечестно! — Джон скорчился, будто от удара в живот. — У тебя нет доказательств! Ты врешь!
— Как бы там ни было, сомневаюсь, что Сеси захочет помогать тебе. Это не угодно Семье.
— Семья, Семья! — Он затопал ногами, будто большой капризный ребенок. — К черту Семью! Я не хочу сходить с ума ей на радость! Мне нужна помощь, и я ее получу!
Мать стояла напротив: лицо бесстрастно, руки скрещены на груди.
Джон заговорил тоном ниже, глядя на нее злобно и испуганно, избегая смотреть в глаза.
— Послушайте меня, миссис Эллиот… И ты тоже, Сеси, — сказал он, обращаясь к спящей. Потом добавил: — Если ты здесь. Послушайте вот что. — Он взглянул на часы, висящие на дальней, залитой солнцем стене. — Если Сеси не вернется сегодня к шести часам пополудни, чтобы очистить мой мозг и излечить мой разум, я… я позвоню в полицию. — Он расправил плечи. — У меня есть полный список всех Эллиотов, которые живут на фермах в окрестностях Меллинтауна. Полиции по силам выстрогать достаточно кедровых кольев, чтобы пронзить десяток сердец Эллиотов.
Он умолк, вытер лицо от пота. Выпрямился, прислушиваясь.
Далекий колокол звонил вновь.
Джон слышал его уже много дней. Слышал, как звонит колокол, которого нет. Никто, кроме него одного, не слышал этого колокола.
Он тряхнул головой, а потом закричал, чтобы заглушить звон, заорал на миссис Эллиот:
— Вы слышали меня?
— Да, — сказала она. — Я слышала. Но даже я не могу попросить Сеси вернуться домой, если она сама не захочет вернуться. Рано или поздно она будет здесь. Наберись терпения. Не спеши бежать в полицию…
Он перебил ее.
— Я не могу ждать! Это… этот шум в моей голове продолжается уже восемь недель. Я не могу больше его выносить. — Он свирепо посмотрел на часы. — Я ухожу. Попытаюсь разыскать Сеси в городе. Если к шести часам я ее не найду… Что ж, вы знаете, что такое кедровый кол.
Его тяжелые башмаки протопали по коридору, вниз по лестнице — все глуше и глуше — и прочь из дома. Когда все стихло, миссис Эллиот обернулась и посмотрела на спящую девушку с болью и надеждой.
— Сеси! — мягко, но настойчиво окликнула мать. — Сеси, вернись домой!
Неподвижное тело ни слова не промолвило в ответ. Сеси лежала не шелохнувшись, а мать все ждала…
Дядя Джон шагал по цветущим полям, а потом — по улочкам Меллинтауна. Он шел и вглядывался в каждого ребенка, лижущего мороженое, в каждую белую шавку, трусящую по своим неотложным делам, — в ком из них прячется Сеси?
Город распростерся по земле, словно пестрое кладбище. Жалкая кучка памятников — сооружения, предназначавшиеся для ныне позабытых искусств и забав. Не город, а огромная котловина, усаженная вязами, гималайскими кедрами, лиственницами и расчерченная деревянными настилами тротуаров, которые ничто не мешает ночью затащить в свой сарай, если гулкие шаги прохожих по доскам вас раздражают. Высокие дома старых дев, постные, узкие и благоразумно-унылые, где над цветными витражами окон разросся золотой пух птичьих гнезд. Аптека с фанерными стульями вокруг старомодных, изящных фонтанчиков содовой и с тем въедающимся в память резким запахом, который бывает только в аптеках и нигде больше. Огромный парикмахерский салон, где в коконе витрины корчится колонна с красными прожилками. Зеленная лавка, полумрак которой пахнет фруктами, и пыльными ящиками, и старой армянкой, чей запах похож на запах ржавого пенни. Город жил своей никуда не спешащей жизнью под сенью кедров и лип, и где- то на его улочках была Сеси — та, что умеет Странствовать.
Дядя Джон остановился, чтобы купить апельсиновой шипучки, выпил ее и вытер лицо носовым платком. Его глаза метались вверх- вниз, словно дети, прыгающие через скакалку.
«Я боюсь, — думал он. — Я боюсь».
Он увидел морзянку пташек, рассевшихся точками-тире на проводах. Может, Сеси — одна из них? Наблюдает за ним зоркими птичьими глазами, смеется, чистит перышки и щебечет, а он и не знает? Индеец из сигарной лавки показался Джону подозрительным. Но в этом холодном, деревянном истукане табачного цвета не было ни капли жизни.
Издалека, из сонного воскресного утра в долине, раскинувшейся у него в голове, поплыл колокольный звон. Джон стал незрячим, будто камень. Он стоял в черноте, а перед его внутренним взором проплывали бледные, искаженные страданием лица.
— Сеси! — закричал он, обращаясь ко всему и ко вся. — Я знаю, ты можешь помочь мне! Тряси меня как грушу! Сеси!
Слепота прошла. Джон был весь в холодном поту. Пот все тек и тек, липкий, как патока.
— Я знаю, что ты можешь помочь! Ты же вылечила кузину Марианну. Это было десять лет назад, верно?
Он остановился, погрузившись в воспоминания.
Марианна была пугливой, словно мотылек, девчушкой. Головка круглая, как мяч, а косички свисают с нее корявыми корешками. Юбки колокольчиком, но колокольчик этот никогда не звонил. Она лишь вяло, нога за ногу, тащилась мимо. Смотрела только под ноги, на траву или доски тротуара. Когда замечала человека — если вообще замечала, — редко поднимала взгляд выше его подбородка и никогда до уровня глаз. Ее мать давно перестала надеяться, что Марианна когда-нибудь выйдет замуж или как-нибудь иначе устроит свою судьбу.
А потом вмешалась Сеси. Сеси вошла в Марианну, как рука в перчатку.
Марианна прыгала, бегала, вопила, стреляла глазками. Юбки Марианны взлетали, а волосы она расплела, и они парили над полуобнаженными плечами сияющей фатой. Марианна хихикала и звенела, как колокольчик в юбках-колокольчиках. Марианна корчила рожицы, изображая множество оттенков кокетливой застенчивости, веселья, смышлености, материнской заботы и любви.
Ухажеры толпами ходили за Марианной. Марианна вышла замуж.
И тогда Сеси оставила ее.
Марианна ударилась в истерику: стержень, который держал ее, исчез!
Целый день она пролежала, будто пустой, сброшенный корсет. Но привычка уже въелась в нее. Часть Сеси осталась в ней, как застывший в сланце отпечаток какого-нибудь ископаемого. И Марианна начала следовать обретенным привычкам, и осмысливать их, и вскоре уже бегала, вопила и хихикала сама, без постороннего вмешательства. Корсет вспомнил, каким он был, когда его носили, и ожил!
С тех пор дни Марианны были наполнены радостью.
Дядя Джон, стоя все там же у табачного индейца, где остановился, чтобы поговорить с Сеси, яростно тряхнул головой. Десятки радужных пузырей плавали в его глазных яблоках, и в каждом пузыре был крошечный, микроскопический глаз. И каждый глаз пристально, неотвязно, прожигал его мозг взглядом.
А если он так и не отыщет Сеси? Что, если равнинные ветра унесли ее аж в Элгин? Ведь она обожает проводить время там, в лечебнице для душевнобольных. Прикасаться к их разумам, ворошить конфетти их мыслей…
Где-то на просторах дня раздался могучий металлический свист вырывающегося на свободу пара — поезд мчался по эстакадам над лощинами, по мостам над холодными реками, рассекал поля зрелой кукурузы, тыкался в туннели, как палец в наперсток, нырял под кроны ореховых деревьев, сплетающиеся над полотном. Джон замер в испуге. А вдруг Сеси сейчас в кабине машиниста? Ей нравилось оседлать чудовищную махину и мчаться на ней почти до границы округа, пока она может поддерживать контакт. Дергать за шнурок, чтобы пронзительный свист разнесся по спящей в ночи или лениво дремлющей в жаркий день земле.
Джон шел по тенистой улице. Краем глаза он видел старуху, сморщенную, как сушеный инжир, голую, как семечко чертополоха. Старуха парила среди ветвей боярышника, и кедровый кол торчал у нее из груди.
И тут раздался крик.
Что-то ударило Джона по голове. Черный дрозд умчался ввысь, отхватив прядь его волос.
Джон погрозил птице кулаком, подобрал с земли камень.
— Нечего меня пугать! — завопил он.
С трудом набрав в легкие воздуха, он увидел, как дрозд, сделав несколько кругов, уселся на ветку и стал ждать, когда снова представится шанс спикировать за прядкой волос.
Джон притворился, что потерял к нему интерес, отвернулся.
Он слышал жужжание.
— Сеси!
Джон прыгнул и схватил птицу. Попалась! Дрозд трепыхался в его руках, сложенных лодочкой.
— Сеси! — позвал Джон, глядя сквозь щелки между пальцами на мечущееся черное создание.
Птица клевала его руки до крови.
Он сжал пальцы. Крепче, еще крепче…
Он пошел прочь от того места, где выбросил мертвую птицу, и не оглянулся. Ни разу.
Джон спустился в овраг, что раскалывал центр города надвое. Что сейчас творится в доме, думал он. Обзвонила ли мать Сеси родных? Испугались ли Эллиоты? Его качало, будто пьяного, под мышками разливались озера пота. Ничего, пусть Эллиоты немного поживут в страхе. Сам он уже устал бояться. Он еще немного поищет Сеси и отправится в полицию!
На берегу ручья он рассмеялся, представив себе, как мечутся Эллиоты. Они не могут допустить, чтобы старый добрый дядя Джон лишился рассудка и умер, нет, что вы!
Из-под воды на него таращились черные глаза — будто дула водяных пистолетов.
Жаркими летними днями Сеси любила скрыться от палящего солнца в мягкотелой серости рачьей головы. Она вытягивала волокнистые чувствительные стебельки с глазками-бусинками и наслаждалась ровным течением ручья, ускользающей прохладой придонных струй, игрой плененного света. Вдыхала и выдыхала принесенные водой частички, держа роговые замшелые клешни перед собой, будто изысканные столовые приборы, непомерно огромные и острые, как ножницы. Она видела великанские шаги мальчишеских ног, приближающиеся к ней по дну ручья, слышала приглушенные водой голоса перекликающихся юных ловцов. Тонкие пальцы обрушивались сверху, отпихивали камни, хватали обезумевшую живность и пихали в бидоны, где уже копошилось множество других пойманных раков, отчего каждый бидон напоминал ожившую корзину для бумажного мусора.
Она смотрела, как бледные столбики ног останавливаются напротив ее камня, как на грязное песчаное дно падает тень мальчишечьих бедер, как нависает над ее убежищем неуверенная, пугливая рука, слышала, как мальчик шепотом пытается заговорить свою жертву. А потом, когда рука стремительно ныряла в воду и камень откатывался в сторону, Сеси, взметнув песок фонтаном миниатюрного взрыва, игриво бросала позаимствованное тело назад, прочь от ловца, и исчезала, унесенная течением… чтобы устроиться под другим камнем и сидеть там, вороша песок и выставив клешни перед собой, с гордостью и достоинством. Таращить глаза-бусинки и чувствовать, как струящаяся вода наполняет распахнутый рот прохладой, прохладой, прохладой…
Мысль о том, что Сеси может скрываться у него под самым носом, в облике любой живой твари, приводила Джона в страшную ярость. В белке или бурундуке, в зловредной бактерии, даже внутри его собственного страдающего тела могла затаиться Сеси. Ей ничего не стоит войти даже в амебу.
Знойным летнем днем Сеси часто жила в теле амебы: то шныряла, то зависала в нерешительной неподвижности в скучающей и меланхолично-задумчивой глубине кухонного сифона. В те дни, когда мир по ту сторону неподвижной водной поверхности превращался в вялотекущий кошмар, когда жара выжигала свое клеймо на всякой вещи и любом живом существе в округе, Сеси мирно дремала, покачиваясь в жерле сифона. Там, наверху, деревья — как миражи, объятые зеленым пламенем. Птицы — как бронзовые печати, которые обмакивают в чернила и с размаху прикладывают к обнаженному мозгу. Дома исходят паром, будто навозные кучи. Хлопки дверей звучат как ружейные выстрелы. В такие дни, когда земля тушится на медленном огне, самый благословенный звук — астматическое сипение, с которым вода из сифона наполняет фарфоровую чашку, чтобы быть втянутой между старушечьими фарфоровыми зубами. Сеси слышит, как над нею надломленно шаркают старушечьи туфли, слышит сиплый голос самой старухи, изжарившейся под августовским солнцем. И Сеси, лежавшая у самого дна, где холоднее всего, взлетает, подхваченная извержением резервуара к сифону, чтобы выплеснуться в чашку, над которой уже ждут сморщенные от солнца губы. И в тот миг, когда чашка наклоняется к губам и фарфор стучит о фарфор, — только в этот самый последний миг Сеси покидает амебу.
Джон споткнулся и плюхнулся лицом прямо в ручей!
Вместо того чтобы встать на ноги, он уселся и остался сидеть, и с него капало.
Потом он принялся вопить и расшвыривать по сторонам камни со дна, хватать и с проклятиями выпускать из рук раков. Колокол в его голове звонил громче прежнего. А теперь под этот звон по воде перед ним чередой поплыли тела. Тела, которых не могло быть, но которые были совсем как настоящие. Белые, как черви, они проплывали мимо, словно марионетки с обрезанными ниточками. И течение чуть поворачивало их головы, так что Джон мог видеть их лица, лица с фамильными чертами Эллиотов.
По-прежнему сидя в ручье, он разрыдался. Ему была так нужна помощь Сеси, но разве теперь она захочет помочь ему — после всех глупостей, которые он натворил, после того, как он поносил ее, ненавидел ее, после того, как угрожал ей и Семье?
Джон встал. Его била дрожь. Теперь ему оставалось только одно: поговорить с каждым членом Семьи в отдельности. Умолить их вступиться за него. Заставить их упросить Сеси вернуться домой, и как можно скорее.
Дверь похоронного бюро на Коурт-стрит распахнулась. Владелец, низенький усатый человечек с тонкими чуткими руками, посмотрел на посетителя. На лице его отразилось глубокое разочарование.
— А, это ты, дядя Джон…
— Байон, племянник, — обратился к нему Джон. После падения в ручей он был весь мокрый. — Мне нужна твоя помощь. Ты не видел Сеси?
— Не видел ли я Сеси? — переспросил Байон Эллиот.
Он склонился над мраморным столом, где лежало тело, которое он готовил к погребению. Он рассмеялся.
— Боже, не задавай таких вопросов! — фыркнул Байон. — Посмотри-ка на меня хорошенько. Ты знаешь, кто я?
Джон рассвирепел.
— Байон Эллиот, брат Сеси, кто же еще!
— Ошибаешься. — Владелец похоронного бюро покачал головой. — Я — кузен Ральф, мясник. Да, мясник! — Он постучал пальцем по своей голове. — Здесь, внутри, я — Ральф. Еще недавно я был в своей лавке — разделывал туши в холодильнике, как вдруг в меня ворвалась Сеси. Она позаимствовала мой разум — словно чашку сахара одолжила. И перенесла меня сюда, впихнула в тело Байона. Бедняга Байон! Ну и шуточки у нее!
— Так ты… Ты не Байон!
— Нет, э-э… Нет, дорогой дядя Джон. Наверное, Сеси перенесла Байона в мое тело. Ты понял, в чем соль шутки? Мы оба занимаемся тем, что разделываем мертвые туши. Вот она и поменяла нас местами. Подсунула вместо одного торговца мертвечиной другого! — Он затрясся от смеха. — Ох уж эта Сеси, ох уж эта маленькая проказница!
Он утер выступившие от хохота слезы и продолжил:
— Я тут стою добрых пять минут и не знаю, что делать. Ты в этом что-нибудь понимаешь? Подготовка тел к погребению — нетрудная штука. Не сложнее, чем нарубить бефстроганов. Байон, должно быть, будет в ярости. Его честное имя профессионала… Сеси наверняка позже вернет нас на свои места. Байон терпеть не может, когда над ним смеются.
Джон смешался.
— Даже вы с ним не можете управиться с Сеси?
— Господи, ну конечно нет. Она делает, что ей вздумается. Мы беспомощны.
Джон потерянно побрел к двери.
— Мне надо ее как-то найти, — пробубнил он. — Если она может сотворить такое с вами, только представь, как она помогла бы мне, если б захотела…
Колокола в его голове звонили все громче. Краем глаза Джон уловил какое-то движение. Он резко развернулся — и обомлел.
Из груди распростертого на мраморном столе тела торчал кедровый кол.
— Пока! — бросил владелец бюро захлопнувшейся двери.
Он слышал шаги Джона на улице. Шаги быстро удалялись.
Человек, который, шатаясь, ввалился в полицейский участок в пять часов вечера, едва держался на ногах. Говорить он мог только шепотом, и его постоянно рвало, будто он отравился. Он больше не был похож на дядю Джона. Колокола звонили все время, все время, и он видел, как за ним идут люди с кедровыми кольями в груди, но стоило ему обернуться, как мертвецы исчезали.
Шериф оторвался от чтения журнала, потер тыльной стороной похожей на клешню руки каштановые усы и поднялся из-за ветхого стола, ожидая, когда посетитель заговорит.
— Я пришел, чтобы донести на Семью, которая живет здесь, — прошептал дядя Джон. Глаза его оставались полузакрыты. — Эти нечестивцы живут под фальшивыми личинами.
Шериф прокашлялся.
— И как их фамилия?
Дядя Джон замер.
— Что?
— Как фамилия этого семейства?
— Ваш голос… — проговорил Джон.
— Что — мой голос?
— Я его знаю… Он похож на…
— На чей? — спросил шериф.
— На голос матери Сеси! Вы говорите ее голосом!
— Правда?
— Так вот вы в ком! Сеси поменяла вас местами, как Ральфа и Байона! Теперь я не могу подавать вам свою жалобу! Из этого ничего не выйдет!
— Да, пожалуй, не выйдет, — безжалостно согласился шериф.
— Семья переиграла меня! — взвыл дядя Джон.
— Похоже на то, — заметил шериф и, послюнив карандаш, принялся разгадывать новый кроссворд. — Ну что ж, всего хорошего, Джон Эллиот.
— А?
— Я сказал, всего хорошего.
— Всего хорошего. — Джон замер у стола, напряженно прислушиваясь. — Вы слышите?
Шериф тоже прислушался.
— Кузнечики?
— Нет.
— Лягушки?
— Нет, — сказал дядя Джон. — Колокола. Просто колокола. Церковные колокола. Колокола, которых такие, как я, не могут выносить. Церковные колокола.
Шериф прислушался.
— Нет. Не слышу ничего такого. И, кстати, придержите дверь, когда будете выходить. Она очень громко хлопает.
Дверь в спальню Сеси была открыта настежь. Через мгновение дядя Джон был уже внутри, пересек комнату. Тело Сеси лежало на постели — немое, неподвижное. Джон отчаянно сжал руку Сеси. За спиной у него появилась мать девушки.
Она подбежала к нему и стала колотить его по спине и плечам, пока он не отпустил Сеси и не упал. Мир был полон колокольного звона.
В глазах у Джона потемнело. Он ослеп. Ошупью, то кусая губы, то разжимая зубы, чтобы сделать судорожный вдох, он нашел мать Сеси. Глаза его изливались на щеки потоками слез.
— Пожалуйста, пожалуйста, скажите ей, чтобы вернулась домой! — молил он. — Я сожалею! Я больше никому не причиню зла!
Мать закричала сквозь колокольный звон:
— Спускайся и жди ее внизу!
— Я не слышу тебя! — еще громче в ответ закричал Джон. — Моя голова… — Он зажал ладонями уши. — Так громко… Так громко… Я не могу это выносить. — Он, покачиваясь, встал на колени. — Если б я только знал, где Сеси…
Буднично, не рисуясь, он достал складной нож и раскрыл его.
— Я больше не могу… — сказал Джон.
И прежде чем мать успела двинуться с места, он повалился на пол с ножом в сердце. Кровь текла у него изо рта, стопы лежали одна на другой, как у тряпичной куклы, один глаз закрыт, другой — вытаращен и бел.
Мать склонилась над ним.
— Мертв, — прошептала она по прошествии некоторого времени. — Выходит… — не веря себе самой, пробормотала она, поднимаясь и отступая от лужи крови. — Выходит, он наконец-то мертв.
Она с тревогой огляделась по сторонам и громко позвала:
— Сеси! Сеси, вернись домой, доченька, ты мне нужна!
Тишина. В комнате немного потемнело, солнечные лучи уже
не были такими яркими.
— Сеси, доченька, возвращайся домой!
Губы мертвеца зашевелились. Высокий чистый голос сорвался с них:
— Я здесь! Я здесь уже много дней! Я была тем страхом, что жил внутри его. А он так и не догадался. Скажи отцу. Может, теперь папа перестанет считать меня обузой…
Мертвые губы замерли. Мгновение спустя тело Сеси, лежащее на кровати, перестало быть ватным. Словно чулок наконец-то натянули на ногу. Тело снова стало обитаемым.
— Ужин, мама, — сказала Сеси, поднимаясь с постели.
Озеро
Лет, помнится, в восемь я был как-то на озере Мичиган. Я играл с девочкой, мы строили замки из песка, а потом она зашла в воду и не вышла. Когда тебе восемь лет от роду и такое случается, это бывает неразрешимой загадкой. Девочка так и не вышла на берег, ее не нашли. Первая встреча со смертью так и осталась для меня тайной. Однажды в 1942 году я проводил свои ежедневные опыты со словами — просто записывал пришедшие на ум слова. Записывал существительные. Написал «Озеро» и задумался: «Откуда взялось это слово?» И внезапно в моей памяти возникли песочный замок на берегу и маленькая светловолосая девочка, которая вошла в воду и не вышла. Через два часа у меня был готов рассказ. И когда я ставил точку, у меня из глаз текли слезы. Мне стало понятно, что наконец, после десятилетних усилий, я написал что-то стоящее.
Волна спрятала меня от мира, птиц в небе, детей на песке, мамы на берегу. Миг зеленой тишины. Затем волна вернула меня обратно небу, песку, детям. Я шел из воды, а меня ждал мир, он ничуть не изменился с тех пор, как я исчез под водой.
Я выбежал на берег.
Мама шлепнула меня мохнатым полотенцем.
— Стой и сохни, — сказала она.
Я стоял и смотрел, как солнце собирает капельки воды с моих рук. На месте капелек появились пупырышки.
— Гляди-ка, ветер, — сказала мама. — Надень свитер.
— Подожди, я хочу поглядеть на пупырышки.
— Гарольд, — сказала мама.
Я надел свитер и стал смотреть, как набегают и падают волны на берег. Не тяжело. Напротив, с зеленой изысканностью. Даже пьяный не смог бы так плавно опускаться, как эти волны.
Был сентябрь. Те последние дни, когда, неизвестно почему, становится грустно. Берег вытянулся и опустел, всего лишь шесть человек сидели на песке. Дети перестали играть в мяч, ветер и на них нагонял тоску своим особым свистом, и они сидели, чувствуя, как вдоль бесконечного берега бредет осень.
Все сосисочные были забиты полосами золотистых досок. За ними прятались горчица, лук, мясо — все запахи долгого радостного лета. Будто лето заколотили в гроб. Друг за дружкой опускали они крышки, запирали двери. Прилетал ветер и касался песка, сдувая миллионы примет июля и августа. И так случилось, что теперь, в сентябре, не осталось ничего, лишь следы моих теннисных туфель и ног Дональда и Дилауса Арнольдов близ воды.
Песок слетал с навесов на тротуар, карусель спряталась под брезентом, в воздухе, оскалив зубы, застыли в галопе лошади на медных шестах. Лишь музыка ветра на скользком брезенте.
Я постоял здесь. Все были в школе. А я нет. Завтра я буду сидеть в поезде и ехать на запад через Соединенные Штаты. Мама и я в последний раз пришли на берег попрощаться.
Вокруг было так пустынно, что и мне захотелось побыть одному.
— Мам, я побегаю по берегу? — сказал я.
— Хорошо. Только недолго и не подходи близко к воде.
Я побежал. Песок подо мной летел в разные стороны, а ветер нес меня. Знаете, как это бывает, бежишь, вытянув руки, растопырив пальцы, и ощущаешь, какой ветер упругий. Словно крылья.
Сидящая мама исчезла вдали. Вскоре она превратилась в коричневое пятнышко, и я остался совсем один.
Одиночество — не новость для двенадцатилетнего мальчика. Он так привык, что рядом всегда люди. И по-настоящему остаться один он может только внутри. Вокруг столько правильных людей, объясняющих детям, что и как надо делать, что мальчишке приходится убегать далеко на берег, пусть даже мысленно, для того чтобы побыть в своем собственном мире.
Теперь же я и впрямь был один.
Я вошел в воду и дал ей остудить свой живот. Раньше, когда вокруг была толпа, я не смел подойти сюда, взглянуть на это место, войти в воду и назвать это имя. Но теперь…
Вода, словно фокусник, делит тебя пополам. Такое чувство, будто тебя разрезали надвое; нижняя часть тает, словно сахар, и растворяется. Вода холодит, и изящно колыхающаяся волна время от времени опадает цветком кружев.
Я звал ее, десятки раз я звал ее:
— Толли! Толли! Толли!
Всегда ждешь ответа на свой зов, когда юн. Веришь, что все, о чем мечтаешь, сбывается. И порою так оно и случается.
Я вспомнил, как в мае Толли плавала в воде и как болтались ее светлые косички. Она смеялась, и на ее двенадцатилетних плечиках блестело солнце. Я вспоминал о том, как успокоилась вода, о том, как туда прыгнул служащий спасательной станции, и о том, как Толли больше не вышла наружу.
Спасатель пытался уговорить ее вернуться, но она не вернулась. Он вылез из воды, лишь водоросли свисали с его пальцев, а Толли ушла. Она больше не будет сидеть впереди меня в классе, она не будет гонять со мной мяч летними вечерами по мощенным кирпичом улицам. Она ушла слишком далеко, и озеро не отпустит ее назад.
И теперь, пустынной осенью, когда небо такое огромное, вода огромная и берег такой длинный, я в последний раз пришел сюда, один.
— Я звал и звал ее. Толли! О Толли!
Ветер мягко дул мне в уши — так он шепчется в раковинах. Вода поднялась, обняла мою грудь, потом колени, вверх-вниз, так и вот так, впитываясь в песок под моими ногами.
— Толли! Вернись, Толли!
Мне было всего двенадцать лет. Но я знал, как я люблю ее. Это была любовь, которая приходит до понятий тела и морали. Это была такая любовь, что не хуже ветра, воды и песка, вечно лежащих рядом. Она была соткана из теплых длинных дней на берегу и из коротких спокойных, монотонных дней в школе. Вот и кончились длинные осенние дни прошлых лет, когда я носил ее портфель из школы.
— Толли!
Я в последний раз позвал ее. Я вздрогнул. Я чувствовал воду на лице и не понимал, как она попала туда. Вода не поднималась так высоко.
Повернувшись, я вышел на берег и постоял полчаса, надеясь увидеть хоть намек, хоть знак, хоть что-нибудь, что напомнило бы мне Толли. Потом я опустился на колени и построил замок из песка, красиво заострив его кверху, так, как Толли и я часто строили их. Но на этот раз я построил его лишь наполовину. Затем я поднялся.
— Толли, если ты слышишь меня, выйди и доделай его.
Я двинулся по направлению к далекому пятну, маме. Набегали волны, смывая замок круг за кругом, делая его все меньше и меньше, превращая в ровное место.
Молча я шел по берегу.
Вдали скрипела карусель, но катался на ней только ветер.
На следующий день я уехал на поезде.
У поезда короткая память: он все оставляет позади. Он забывает и поля Иллинойса, и реки детства, мосты и озера, долины и коттеджи, обиды и радости. Он всех покидает, и они исчезают за горизонтом.
Я вытянулся вверх, раздался вширь, сменил мой детский ум на взрослый, выбросил старую одежду — она мне стала мала, — перешел из средней школы в высшую, затем в колледж. А потом была девушка в Сакраменто. Некоторое время мы встречались с ней, затем поженились. К двадцати двум годам я почти забыл, как выглядит Восток.
Маргарет предложила провести наш вечно откладывающийся медовый месяц в этом месте.
Поезд как память. Он может вернуть все то, что вы оставили так много лет назад.
Лейк-Блафф, с населением 1000 человек, всплыл на горизонте. Маргарет была такой красивой в своем новом платье. Она смотрела, как прежний мир возвращал меня обратно к себе. Она держала меня за руку, когда поезд подошел к станции Блафф и наши вещи вынесли на перрон.
Прошло столько лет, что же они делают с лицами и телами людей. Когда мы шли по городу, я никого не узнавал. Были лица словно эхо. Эхо походов по тропинкам в оврагах. Легкая радость на лицах, ведь школы на лето закрыты и можно качаться на металлических канатах, взлетать вверх и вниз на качелях. Но я молчал.
Я шел и смотрел, полон воспоминаний, слетевшихся в кучу, подобно осенним листьям.
Две недели мы жили здесь, вместе осматривали все заново. То были счастливые дни. Я думал, что люблю Маргарет. Во всяком случае, мне так казалось.
Это произошло в один из последних дней, которые мы провели на берегу. Сентябрь еще не наступил, как тогда, много лет назад, но уже появились на пляже первые признаки опустелости. Народу становилось меньше, некоторые сосисочные были уже закрыты и заколочены, и, как всегда, тут нас ждал ветер, чтобы спеть свою песню.
Мне даже померещилась мама, сидящая на песке там, где она всегда сидела. И снова мне захотелось побыть одному. Но я не мог заставить себя сказать об этом Маргарет. Я лишь шел рядом с ней и ждал.
Становилось поздно. Почти все дети ушли домой, и только несколько женщин и мужчин грелись на ветреном солнце.
К берегу подошла спасательная лодка. Из нее медленно вылез спасатель, держа что-то в руке.
Я застыл на месте. Я затаил дыхание и почувствовал себя маленьким, всего двенадцатилетним, очень маленьким, крошечным и испуганным. Ветер стонал. Я не видел Маргарет. Я видел лишь берег и спасателя, медленно вылезавшего из лодки с серым мешком в руках, и его лицо — такое же серое и заостренное.
— Постой здесь, Маргарет, — сказал я. Зачем я сказал это?
— Но почему?
— Просто постой, вот и все…
Я медленно пошел по песку туда, где стоял спасатель. Он взглянул на меня.
— Что это? — спросил я.
Спасатель долго не мог выговорить ни слова, он глядел на меня. Он положил серый мешок на песок, волна, что-то шепча, обняла мешок и отступила.
— Что это? — настаивал я.
— Странно, — тихо сказал спасатель.
Я ждал.
— Странно, — тихо повторил он. — Самое странное, что мне довелось видеть. Она умерла очень давно.
Я повторил его слова.
Он кивнул:
— По-моему, десять лет назад. В этом году здесь не утонул ни один ребенок. С тысяча девятьсот тридцать третьего здесь утонули двенадцать детей, но все они были найдены спустя несколько часов. Все, кроме одной, насколько я помню. Это тело, должно быть, десять лет пролежало в воде. Это не очень-то приятно.
Я смотрел на серый мешок в его руках.
— Откройте его, — попросил я.
Зачем я сказал это? Еще громче застонал ветер.
Он стал возиться с мешком.
— Скорей откройте его! — закричал я.
— Может, лучше не делать этого, — сказал он. Тут он, по-види- мому, увидел мое лицо. — Она была такой маленькой…
Он чуть-чуть приоткрыл мешок. Этого было достаточно.
На берегу было пусто. Лишь небо, и ветер, и вода, и одинокая осень направлялась сюда. Я глядел вниз, на нее.
Снова и снова я что-то произносил. Имя. Спасатель смотрел на меня.
— Где вы нашли ее? — спросил я.
— Ниже по берегу, там, на мели. Долго же она лежала, правда?
Я кивнул:
— Да. Боже мой, да.
Я думал: люди растут. Я вырос. А она совсем не изменилась. Она все еще маленькая. Она все еще юная. Смерть не позволила ей вырасти или измениться. Все те же рыжие волосы. Она всегда будет молодой, и я всегда буду любить ее, о господи, я всегда буду любить ее.
Спасатель снова завязал мешок.
Несколькими минутами позже я шел вниз по берегу. Я остановился, что-то увидев. «Тут он ее нашел», — отметил я про себя.
Здесь около самой воды стоял песочный замок, построенный лишь наполовину. Словно строили Толли и я. Она половину, и я половину.
Я глядел на него. Потом встал перед замком на колени и заметил маленькие следы, шедшие из воды и снова тянувшиеся в озеро, обратно они не возвращались.
И тогда… я понял.
Я помогу тебе, — сказал я.
Так я и сделал. Очень медленно я достроил замок, затем поднялся, повернулся к нему спиной и пошел прочь. Только бы не видеть, как он исчезает в волнах, как и все на свете исчезает.
Я шел по берегу обратно, где незнакомая женщина по имени Маргарет ждала меня и улыбалась…
1944
The Lake[35]
Помяните живых
Как только мне попадалась метафора, рассказ следовал за нею сам собой. Придумав гроб, способный себя хоронить, вы можете развивать эту идею в самых различных направлениях. Можно отнести эту историю к разряду коротких рассказов, и вы получите добрых три десятка вариантов, точно? Так что я уверен: либо тогда, либо раньше я посмотрел мультфильм студии «Уорнер бразерс». Думаю, братья Уорнер сняли несколько мультфильмов с роботами, коробками, всякой-разной тварью. И возможно, там было некое подобие гроба — или не гроб, а коробка, — и я сделал следующий шаг.
Много дней подряд в небольшой мастерской Чарльза Брейлинга царили скрежет, лязг и стук, прерываемые лишь на время доставки из других мастерских и магазинов заказанных там металлоизделий и разной прочей машинерии, которую хозяин в крайнем нетерпении тут же утаскивал внутрь. Сам старый мастер Брейлинг был плох, буквально у последней черты и, захлебываясь туберкулезным кашлем, лихорадочно спешил завершить последнюю в своей жизни затею.
— Что ты варганишь такое? — полюбопытствовал Ричард, младший брат Чарльза. Давно уже с невольным интересом и растущим раздражением прислушивался он к непрерывному грохоту, а сейчас вот не утерпел и сунул нос в дверь мастерской.
— Изыди! Поди прочь и оставь меня в покое! — огрызнулся источенный хворью семидесятилетний старец, весь в поту от испепеляющего внутреннего жара. Трясущимися пальцами он ухватил гвоздь и, с заметным усилием подняв над головой молоток, загнал его по шляпку в длинный строганый брус. Просунув затем узкую металлическую ленту внутрь некоего чертовски сложного сооружения, на которое, по-видимому, и ухлопал все последние дни, пристукнул еще разок.
Обиженно щурясь, Ричард смерил брата долгим оценивающим взглядом. Особой любви между ними никогда не наблюдалось. Но и неприязнь как-то сама собой рассосалась за последние годы, и теперь Ричард почти безучастно следил за затянувшейся агонией старого Чарльза. Почти — мысль о неизбежности человеческой смерти вообще действовала на него странным образом, как бы слегка пьянила. А теперь вот будоражил еще и неуместный для безнадежно больного трудовой пыл.
— Ну скажи, не будь таким злюкой! — канючил он, не отклеиваясь от дверного косяка.
— Если тебе так уж приспичило знать, — прохрипел Чарльз, с трудом водружая на верстак перед собой нечто замысловатое, — жить мне осталось с гулькин нос — неделю-другую, не дольше, и я… домовину я себе сооружаю, вот что!
— Гроб то есть? Да ты, верно, шутишь, братец мой любезный, это вовсе на гроб и не похоже. Такими сложными да вычурными они не бывают. Ну, будь же человеком, скажи мне правду!
— Сказано тебе — гроб! Пусть и не совсем обычный, но тем не менее… — старик любовно огладил сооружение заскорузлыми пальцами, — тем не менее самый что ни на есть всамделишный гроб!
— А не проще ли купить готовый?
— Купить! — фыркнул Чарльз. — Такой разве где купишь? О, это будет всем гробам гроб, не гроб — конфетка!
— Зачем ты вешаешь мне лапшу на уши? — Ричард шагнул вперед. — Зачем постоянно очки втираешь? Для гроба этот ящик слишком велик, футов на шесть длинней обычного.
— Неужели? — Старик лукаво ухмыльнулся.
— Да и крышка прозрачная. Где это слыхано — делать крышку гроба стеклянной! Что за странное удовольствие разглядывать покойника?
— А тебе что за дело! Что хочу, то и ворочу, промурлыкал Чарльз совсем уж беззлобно и снова забухал молотком.
— И широкий для гроба чересчур, — возвысил голос Ричард. — Не меньше пяти футов, где это видано, чтобы гробы были такими толстыми?
— Единственное мое желание — успеть бы еще запатентовать этот чудесный Последний Приют! — прохрипел старик, опустив молоток и переводя дух. — Он стал бы лучшим подарком неимущим по всему свету. Вообрази только, как подешевеют тогда похоронные церемонии! Ах, черт, да ты же и понятия не имеешь, о чем идет речь, в чем, собственно, изюминка моего изобретения! — Он досадливо хлопнул себя по макушке. — Явные признаки старческого слабоумия! Но тебе я ничего пока не открою, братец мой разлюбезный. Скажу только, что, если наладить массовый выпуск да постараться снизить себестоимость — о, это может принести колоссальные, просто чертовские барыши!
— А, к чертям собачьим тебя вместе со всеми твоими барышами! — Сердито хлопнув дверью, Ричард убрался восвояси.
До сих пор младший брат как бы и не жил вовсе, а лишь влачил жалкое существование в рамках, строго очерченных Чарльзом. Такое представлялось просто невыносимым — всякий раз клянчить у брата деньги и чуть ли не в ножки при этом кланяться. И Ричард ударился в хобби, которому с превеликим удовольствием посвящал долгие дообеденные часы, — сооружал в саду стеклянный замок из бутылок от шампанского. «Обожаю смотреть, как мерцают они под солнцем!» — часто повторял сам себе Ричард, апатично покачиваясь под вечер в старом кресле-качалке и прихлебывая прохладное французское вино из новой бутылки — очередного строительного кирпичика. Еще Ричард прославился на всю округу умением накуривать длиннющие столбики пепла на своих пятидесятицентовых сигарах да неизменной кичливостью, с которой выставлял напоказ унизанные крикливыми бриллиантами пальцы. Однако позволить себе покупать драгоценности, заморские вина и даже сигары он не мог — все это были подачки старшего брата. Ричарду вообще не дозволялось самостоятельно делать никаких покупок, на все, вплоть до последнего клочка писчей бумажки, всегда требовалось унизительное разрешение старшего бpaта. И младший, принужденный столь долго терпеть диктат тщедушного телом, но крепкого духом родича, МНИЛ себя настоящим великомучеником. На все, что требовало хоть малейших трат или даже могло принести какой-то доход, налагалось вето неумолимого Чарльза, и Ричард давно уже махнул рукой на бесплодные потуги устроить свою судьбу как-то иначе, на свой собственный лад и манер.
А теперь вдобавок ко всему в этом живом трупе пробудился еще и ненасытный крот, намеренный добывать звонкую монету буквально из могилы!
В такой вот нервотрепке и тянулись две следующие нескончаемые недели.
Однажды утром дряхлый Чарльз проковылял в дом и распотрошил новехонький патефон. На следующий день совершил набег на оранжерею — вотчину старичка садовника. Потом выполз на свет божий, дабы расписаться в получении еще одной здоровенной посылки от фармацевтической фирмы. Младшему бpaту не оставалось ничего иного, как только сиднем сидеть на веранде, холить пепел на очередной сигаре да следить угрюмым взором за всеми этими подозрительными маневрами.
— Готово, закончил! — вскричал старик на утро четырнадцатого дня и тут же пал бездыханным.
Подавив внутреннюю дрожь и докурив сигару, Ричард аккуратно стряхнул в пепельницу длинный серый столбик — два дюйма, никак не меньше, наверняка новый рекорд! — и неспешно поднялся с любимой качалки.
Бросив из окна взгляд на сад, он в сотый раз подивился затейливым переливам света в рукотворных бутылочных сотах.
Затем медленно перевел взор на тело брата, недвижно распростертое у крылечка мастерской, — и направился к телефонному аппарату.
— Алло, это похоронная контора «Зеленый дол»? Вас беспокоят из имения Брейлингов. Не затруднит ли вас прислать карету? Да, прямо сейчас, незамедлительно. Мой брат Чарльз. Да. Благодарю. Искренне, сердечно вам благодарен.
Погружая тело усопшего в катафалк, служащие бюро ритуальных услуг деликатно поинтересовались, не будет ли каких-либо дополнительных распоряжений.
— Обычный гроб, — малость поразмыслив, ответил разом помолодевший Ричард. — Никакой панихиды. Самая простая и строгая сосновая домовина, без всяких там финтифлюшек да инкрустаций. Покойный Чарльз всегда и во всем придерживался сугубо спартанского стиля. До скорого свидания, господа.
— Ну а сейчас, — спровадив посетителей и восторженно потирая ладони, объявил сам себе Ричард, — можно и полюбопытствовать, что же там наворотил мой дражайший родич! Не думаю, чтобы покойничек заметил подмену своего «уникального» приюта. Ха-ха!
И по-хозяйски неспешно прошествовал в мастерскую.
Удивительный гроб-исполин, опираясь роликовыми опорами на просторный верстак, покоился перед единственным во всю стену окном мастерской. Своей прозрачной крышкой, аккуратно запертой на все защелки, гроб смутно напоминал старинные швейцарские часы с маятником, в несколько раз увеличенные и неведомо для чего взгроможденные на стол.
Впрочем, длина внутренней полости, как разглядел сквозь стекло Ричард, оказалась аккурат в шесть футов, как гробу и полагается. Стало быть, и в изголовье, и в изножье оставалось по добрых три фута потайного пространства. Трехфутовые тайники с каждой стороны, замаскированные липовыми торцевыми панелями, секрет которых ему и предстоит теперь раскусить. Что же именно удумал схоронить за ними покойник?
Ну разумеется, денежки! Это было бы как раз в духе старого скупердяя — прихватить капиталец с собой в могилу, лишь бы родного брата без гроша ломаного оставить. Вот же сквалыга хренов!
Откинув крышку, Ричард тщательно ощупал атласную обивку, но никаких скрытых под ней кнопок и потайных пружин не обнаружил. Увидел только небольшое рукописное объявление, аккуратно пришпиленное к шелковистой внутренней боковине. Текст гласил:
ЭКОНОМИЧНОЕ ПОГРЕБАЛЬНОЕ УСТРОЙСТВО БРЕЙЛИНГА
Простое и надежное в эксплуатации. Пригодно для многократного использования. Предназначено для фирм, оказывающих ритуальные услуги, а также для каждого, кто хоть немного озабочен собственным будущим…
Ричард фыркнул — кого Чарли надеялся этим одурачить? И стал читать дальше:
УКАЗАНИЯ ПО ПРИМЕНЕНИЮ: ПРОСТО ПОМЕСТИТЕ ТЕЛО В ПОЛОСТЬ УСТРОЙСТВА…
Полный идиотизм! Для чего, спрашивается, писать подобную чушь! Как же иначе можно использовать гроб, кроме как разместив в нем покойника? В очередной раз хихикнув, Ричард дочитал инструкцию:
ПРОСТО ПОМЕСТИТЕ ТЕЛО В ПОЛОСТЬ УСТРОЙСТВА — И ЖДИТЕ, ПОКА НЕ ЗАИГРАЕТ МУЗЫКА.
— Не может этого быть! — взвился Ричард. — Только вот мозги мне пудрить не надо! Неужто все эти хитроумные прибамбасы лишь для того, чтобы лежа в гробу наслаждаться музычкой?..
Он выскочил из мастерской и окликнул садовника, который, как всегда, корпел над цветочными грядками в оранжерее:
— Эй, Роджерс!
Тот немедленно высунулся из стеклянных дверей.
— Который теперь час? — спросил Ричард.
— Ровно двенадцать, сэр, — отозвался садовник.
— Отлично. В двенадцать с четвертью поднимешься в мастерскую и проверишь, все ли в порядке!
— Слушаюсь, сэр!
Помедлив, Ричард вернулся в мастерскую. «Разберемся, вот уж разберемся…» — задумчиво бормотал он себе под нос.
Никакой особой опасности в его намерении улечься в этот мудреный ящик вроде бы не просматривалось. Ричард внимательно изучил ряд аккуратных вентиляционных отверстий по сторонам. Даже если крышка и захлопнется наглухо, удушье не грозит. А там и Роджерс, глядишь, подоспеет. Просто поместите тело в полость устройства — и ждите, пока не заиграет музыка! Нет, ну до чего же был он наивен все-таки, этот старый брюзга Чарли! Аккуратно подтянув наутюженную брючину, Ричард задрал на верстак левую ногу.
Он чувствовал себя словно голый человек, забирающийся в ванну под чьим-то неусыпным и недобрым надзором. Поставив ногу в сияющем ботинке на атласное дно и что-то буркнув, как всякий, не вполне довольный температурой, Ричард преклонил колени, сперва неуклюже скорчился на боку, а затем перевернулся на спину. Не слишком-то просторно, но удобно и мягко, отметил он про себя и, скрестив руки на груди, глуповато хихикнул. Чертовски забавно воображать себя усопшим, окруженным толпой скорбящих родных и близких, в зыбком свете поминальных свечей, а мир с твоим уходом как бы застывает навечно. С трудом подавив очередной приступ смеха, Ричард придал лицу приличествующее случаю отрешенно-скорбное выражение и — «смежил очи». Пальцы рук, сплетенные на груди, он постарался представить себе прохладно-восковыми.
Зви-ирр! Щелк! Что-то вдруг прошелестело за стенками ящика. Баммм!
Крышка гроба звучно захлопнулась над головой.
Если бы в этот момент кто-то вошел в мастерскую, то с перепугу решил бы, что в ящике неистово бьется запертый орангутан — настолько диким был грохот ударов и бешеными крики внутри гроба. Все смешалось в них: всхлипы, стоны, скрипы, треск рвущейся ткани, контрапункт множества невидимых флейт и предсмертный хрип. Затем раздался вопль подлинного отчаяния. И наступила мертвая тишина.
Лежащий в гробу Ричард Брейлинг опомнился. Расслабил мышцы. И истерически засмеялся. Внутри ящика пахло довольно приятно. А воздух для дыхания он получит в избытке сквозь вентиляционные отверстия, так что беспокоиться и вовсе не о чем. Ни к чему суетиться, биться и вопить, следует лишь спокойно надавить на крышку обеими руками, и она тут же распахнется. Главное — сохранять выдержку. Он уперся ладонями в толстое стекло и поднапрягся.
Крышка не шелохнулась.
Ладно, все равно для паники нет никакой причины. Через минуту-другую появится Роджерс, и все тут же уладится.
Тихо, как бы издалека, заиграла музыка.
Ее звуки донеслись со стороны изголовья. Органная пьеса, величественная и печальная, наводила на мысль о тонких черных свечах, истекающих восковыми слезами под уходящими ввысь готическими сводами. Пахнуло свежевырытой могилой. Торжественные аккорды плыли, постепенно нарастая и как бы отдаваясь эхом от высоких мрачных стен. На глаза Ричарду навернулась непрошеная слеза. Это была музыка пыльных фикусов в кадках и придушенного света, сочащегося сквозь давно не мытые витражи. Последний луч солнца в сумерках, дуновение зябких северных ветров. Рассвет в густом тумане, призрачный всхлип далекой корабельной сирены.
— Чарли, Чарли, старый ты, безмозглый олух! Так вот каков твой нелепый Последний Приют! — С Ричардом едва не сделалась истерика от смеха сквозь слезы. — Ящик, отправляющий свой собственный похоронный ритуал! Ой, держите меня четверо, держите меня двое!.. Ой, сейчас упаду!
Насмеявшись до колик, Ричард продолжал слушать, лежа в запертой своей колыбели — все же музыка была действительно хороша, да и сделать что-либо для своего освобождения до прихода садовника он все равно не мог. Ричард рассеянно поглядывал по сторонам, пальцы машинально выстукивали на атласных подушках замысловатый органный ритм. Праздно закинув ногу на ногу, он бездумно следил за танцем пылинок в солнечных лучах, льющихся в окно мастерской. Недурственный денек выбрал себе братец для отбытия в мир иной — ишь, как развиднелось, на небе ни облачка.
И тут началась заупокойная служба.
Звуки органа, излившего последний несказанно торжественный аккорд, сменил задушевный бархатистый баритон: «Мы собрались здесь сегодня — все, кто знал и любил безвременно почившего, — чтобы почтить его память и отдать наш последний священный долг…»
— Чарли, чтоб тебя, да это же твой собственный голос! — От изумления Ричард стукнулся лбом о крышку гроба. Механические похороны — Бога ради! Органная месса и проповедь в записи — на здоровье! Но самому читать ее для себя?!
Вкрадчивый голос между тем продолжал: «Все мы, кто хорошо знал и любил покойного, оплакиваем безвременный уход в мир иной нашего дорогого…»
— Что такое? — не поверил ушам Ричард. И машинально повторил про себя: «…Оплакиваем безвременный уход в мир иной нашего дорогого… Ричарда Брейлинга».
Именно так изрек патефонный голос.
— Ричарда Брейлинга, — растерянно повторил человек в гробу. — Но ведь Ричард Брейлинг — это я!
Ошибка, простая оговорка при записи. Разумеется, братец имел в виду самого себя, Чарльза Брейлинга. Естественно! Само собой! Точно! Никаких сомнений просто быть не может!
«Покойный Ричард был замечательным человеком, — продолжал источать елей невидимый патефон. — Таких, как он, не найти в мире более…»
— Мое имя, снова!
Внезапно в гробу сделалось ужасно тесно.
Где же черти носят этого недоумка Роджерса?
Повторение имени отнюдь не простая случайность. Ричард Брейлинг. Ричарда Брейлинга. Мы с вами собрались здесь… Мы провожаем в последний путь… Мы безутешно скорбим… Таких расчудесных, как он, днем с огнем не сыскать… Мы собрались… Безвременно почил в бозе. Ричард Брейлинг. Ричард.
Зви-ирр! Щелк!
Цветы! Охапки голубых, красных, желтых гардений, георгинов, петуний и нарциссов, исторгнутые тайными пружинами, хлынули на крышку гроба.
Пьянящий аромат свежесрезанных цветов проник и внутрь. Цветы нежно похлопывали своими головками по стеклу перед изумленным взором Ричарда. Тайник в ногах казался просто неисчерпаемым — скоро был буквально похоронен под пестрым и пахучим курганом.
— Роджерс!
Церемония шла своим чередом.
«…Покойный Ричард Брейлинг отличался при жизни незаурядной эрудицией в различных областях человеческого…»
Где-то вдали снова вздохнул орган.
«…Наш незабвенный Ричард умел ценить жизнь, он смаковал ее, как некий божественный нектар…»
В борту ящика бесшумно распахнулась маленькая дверца, оттуда выползла блестящая металлическая лапка, и тонкая игла внезапно ужалила Ричарда в бок. Он болезненно вскрикнул. Прежде чем ошарашенный Брейлинг сумел нащупать и обезвредить источник боли, игла, впрыснув в тело полную дозу неведомой жидкости, юрко схоронилась в своем укрытии.
— Роджерс!!!
По телу быстро разливалась неодолимая слабость. Внезапно Ричард обнаружил, что не может повернуть голову и даже пошевелить пальцами. Ног своих он тоже больше не чувствовал.
«Ричард Брейлинг был страстным поклонником красоты. Он обожал музыку, цветы…» — сообщил голос.
Роджерс!
На сей раз звука собственного голоса Брейлинг уже не услышал — кричать теперь он мог только мысленно. Онемевший язык за парализованными губами был недвижим.
В борту отъехала еще одна панелька. Некое подобие хирургического зажима плотно охватило левое запястье, и в вену снова вонзилась игла — на этот раз уже безболезненно.
Прозрачный шланг, ведущий от иглы в недра тайника, налился багрянцем. Из Ричарда выцеживали кровь.
Где-то совсем рядом зачмокала маломощная помпа.
«…Незабвенный Ричард навсегда останется с нами — в наших глубоко и искренне скорбящих сердцах…»
Снова всхлипнул и забормотал орган.
Цветы печально кивали в такт пестрыми своими маковками. Из бортовых тайников медленно выросли шесть зажженных черных свечей, длинных и тонких, как тростинки, и пролили на цветы горючие восковые слезы.
Включился еще один насос, уже в другом борту. С трудом скосив зрачки, Ричард обнаружил, что через иглу в правом запястье тело его накачивают некоей жидкостью — по логике вещей, формалином.
Чмок, пауза, чмок, пауза, чмок, пауза…
Гроб двинулся с места.
Где-то внизу очнулся и зачихал моторчик. Потолок мастерской плавно развернулся перед глазами. Зашуршали по аппарелям роликовые опоры. Работы для носильщиков здесь не нашлось бы. Цветы дружно кивнули пестрыми головками, когда гроб выплыл на террасу под бездонную синь небес.
Чмок, пауза, чмок, пауза…
«Ричард оставит по себе лишь светлую и добрую память…»
Сладостные аккорды.
Чмок, пауза.
«Со святыми упокой…» — тихий хор.
«Брейлинг, истинный гурман и знаток…»
«О, сокровенное таинство сущего…»
И самым уголком угасающих глаз:
ЭКОНОМИЧНОЕ ПОГРЕБАЛЬНОЕ УСТРОЙСТВО БРЕЙЛИНГА
УКАЗАНИЯ ПО ПРИМЕНЕНИЮ: ПРОСТО ПОМЕСТИТЕ ТЕЛО В ПОЛОСТЬ УСТРОЙСТВА И — ЖДИТЕ, ПОКА НЕ ЗАИГРАЕТ МУЗЫКА.
Над головой ласково теребил зеленые кроны теплый ветерок. Гроб плавно и торжественно скользил по саду, мимо буйно разросшихся кустов. Церемония близилась к завершению.
«А сейчас наступает время предать прах покойного земле, да будет она ему пухом…»
Гроб по всему периметру с негромким лязгом ощетинился сверкающими лезвиями.
Лезвия стали дружно вгрызаться в дерн.
Брейлинг еще видел летящие комья земли. Гроб быстро оседал. Толчок, шелест ножей, провал, толчок, хруст, опять провал.
Чмок, пауза, чмок, пауза, чмок, пауза.
«Да соединится прах с прахом…»
Цветы кивали до ряби в глазах. Небо съеживалось черной земляной рамке. Оркестр грянул Шопена.
Последнее, что осознал Ричард Брейлинг цепенеющим сознанием, — как лезвия, исполнив свою миссию до конца, с толчком втянулись назад в Экономичное Погребальное Устройство.
«Ричард Брейлинг, Ричард Брейлинг, Ричард Брейлинг, Ричард Брейлинг…»
Пластинку заело.
Но волноваться об этом было уже некому.
1947
The Coffin / Wake for the Living[36]
Толпа
Эта история — подлинная. Я пришел в гости к моему другу Эдди, который жил на Вашингтон-стрит, близ Барендо, у кладбища: было это лет шестьдесят пять тому назад. Послышался жуткий грохот. Мы выскочили на улицу, бросились к перекрестку. Автомобиль мчался со скоростью семьдесят миль в час. Врезался в телефонный столб и разлетелся напополам. Внутри сидели шестеро. У троих смерть наступила мгновенно. Я наклонился к одной из женщин, надеясь чем-то помочь: она приподняла голову и умоляюще на меня посмотрела. Ей оторвало челюсть, которая лежала у нее на груди: взглядом она заклинала о спасении, но веки ее сомкнулись, и я понял, что она умерла. Так вот: пока я стоял над женщиной, невесть откуда собралась толпа. С одной стороны улицы располагалось кладбище, но не могли же все эти люди явиться оттуда? Или могли? Все остальное исключалось: здания к вечеру опустели, свет в окнах не зажигался. В школьном дворе неподалеку никого не было. Неоткуда было появиться ни единому человеку, разве что из коттеджей, но до них было несколько кварталов. Однако же сбежалась целая толпа — уж не призраки ли это были? Эта толпа мне вспомнилась шесть лет спустя. И я подумал: «Надо написать об этом рассказ. Не знаю, как сюжет пойдет дальше, но почему бы не начать?» И через два часа рассказ был написан.
Мистер Сполнер закрыл лицо руками. Он почувствовал, что летит куда-то, затем услышал крик боли и ужаса, чистый и сильный, как аккорд, и наконец удар. Автомобиль, пробив стену, падал, кувыркаясь легко и быстро, как игрушка, и выбросил его вон. Наступила тишина.
Толпа сбегалась. Он слышал далекий топот ног. Ему казалось, что он способен определить вес и возраст каждого из бегущих по траве лужайки, плитам тротуара, асфальту мостовой, а затем по грудам кирпича через пробоину в стене к тому месту, где на фоне ночного неба, словно в прыжке над пропастью, застыл его автомобиль с бессмысленно вертящимися колесами. Он не понимал, откуда взялась толпа, и старался лишь не потерять сознание. Он видел нависшие над ним лица, словно большие круглые листья склонившегося дерева, кольцо движущихся, меняющихся, глядящих на него лиц, жаждущих знать, жив он или мертв. Они изучали его лицо, ставшее вдруг диском лунных часов, а тень от носа, падающая на щеки, была стрелкой, показывающей, дышит он или нет.
Как мгновенно образуется толпа, думал он, как внезапно возникает и превращается в одно огромное око.
Звук сирены. Голос полицейского. Его поднимают, несут, кровь медленно струится по губам. Носилки вдвигают в санитарную машину. Кто-то спрашивает: «Умер?», кто-то отвечает: «Жив», а еще кто-то уверенно заявляет: «Он не умрет». И по лицам глядящей на него толпы он знает, что будет жить. Все это так странно. Он видит лицо мужчины, худое, бледное, напряженное. Он судорожно глотает слюну, кусает губы, ему плохо. Лицо женщины с рыжими волосами, ярко накрашенным ртом и таким же ярким румянцем, веснушчатое лицо мальчишки, еще лица… Старик со впалым беззубым ртом, старая женщина с бородавкой на подбородке… Откуда они? Из домов, отелей, проезжавших мимо машин, трамваев, с улиц и переулков этого настороженного, готового к несчастьям мира?
Толпа глазела на него, а он на толпу. Она не нравилась ему, совсем не нравилась. В ней было что-то нехорошее, пугающее, но что, он не смог бы определить. Она была опасней машины, созданной руками человека, жертвой которой он стал.
Дверца машины «скорой помощи» захлопнулась. Но через стекло он видел, как толпа продолжала поедать его глазами. Толпа, которая собралась так невероятно быстро, так мгновенно, что была подобна стервятнику, готовому броситься на жертву, глазеющая, указывающая пальцами, своим нездоровым любопытством тревожащая последние мгновения одиночества перед концом…
Санитарная машина тронулась. Голова его откинулась на подушку. Толпа провожала его взглядами. Он чувствовал это, даже закрыв глаза.
Перед его мысленным взором продолжали вертеться колеса автомобиля, то одно, то все четыре сразу… Прошло несколько дней.
Его неотступно преследовала мысль, что здесь что-то не так, с этими колесами и со всем, что с ним произошло, с невесть откуда взявшейся толпой и ее нездоровым любопытством. Толпа, бешено вертящиеся колеса автомобиля… Он проснулся.
Солнечный свет заливал больничную палату. Чья-то рука держала его за запястье, проверяя пульс.
— Как вы себя чувствуете? — спросил его врач. Вертящиеся колеса исчезли. Мистер Сполнер окинул взглядом палату.
— Хорошо… мне кажется.
Он пытался найти нужные слова, чтобы спросить о том, что с ним случилось.
— Доктор!
— Да, я вас слушаю.
— Эта толпа, вчера вечером?..
— Это было два дня назад. Вы находитесь у нас со вторника. Все в порядке. Вы поправляетесь. Но нельзя еще вставать.
— Но эта толпа, доктор. И вертящиеся колеса… После несчастных случаев люди немного не в себе, не так ли?
— Бывает, но это быстро проходит.
Он лежал, напряженно вглядываясь в лицо врача.
— Это как-то влияет на чувство времени, доктор?
— Паника, страх могут нарушить ощущение времени.
— Минута может показаться часом или наоборот — час минутой?
— Да, бывает и такое.
— Тогда вы должны выслушать меня, доктор. — Он сознавал, что лежит на больничной койке и солнечный свет из окна падает прямо на него. — Вы не думаете, что я сошел с ума? Да, я действительно ехал на большой скорости. Я знаю и очень сожалею об этом. Я выскочил на обочину и врезался в стену. Удар был сильный, я пострадал, но я не потерял сознания. Я многое помню, особенно… толпу. — Он на мгновение умолк, а потом, как бы поняв, что его беспокоит, продолжил: — Толпа сбежалась слишком быстро, доктор. Через тридцать секунд после аварии она уже была здесь и окружила меня… Это невозможно, доктор.
— Вам показалось, что прошло тридцать секунд, а на самом деле могло пройти три или четыре минуты… Ваше чувство времени…
— Да, я знаю. Несчастный случай, мое состояние… Но я был в полном сознании, доктор! Я все помню, но одно меня смущает, черт возьми, и кажется очень странным — колеса моей перевернувшейся машины. Они все еще вертелись, когда сбежалась толпа.
Доктор лишь улыбнулся.
— Я в этом уверен, доктор. Передние колеса машины продолжали вертеться, и очень быстро! А это невозможно. Колеса останавливаются почти сразу же, действует сила сцепления… А эти не остановились.
— Вам это могло показаться.
— Нет. Улица была совсем пуста, ни души, и вдруг авария, вертящиеся колеса, и толпа вокруг, собравшаяся так быстро. Все произошло почти одновременно. А как они смотрели на меня!.. По их взглядам я понял, что остался жив и не умру…
— Просто у вас был шок, — успокоил его врач и покинул залитую солнцем палату.
Через две недели он уже вышел из больницы. Домой он ехал на такси. В больнице его часто навещали, и каждому, кто к нему приходил, он рассказывал одно и то же: авария, вертящиеся колеса, толпа. Его слушали, смеялись и не обращали внимания.
Он наклонился и постучал в стекло водителя.
— В чем там дело? — справился он.
Шофер, оглянувшись, ответил:
— Сожалею, мистер, но в этом проклятом городе ездить стало опасно, что ни день, то авария. Вот и сейчас что-то случилось, и нам придется ехать в объезд. Вы не возражаете?
— Хорошо. Однако нет! Постойте. Поезжайте прямо, давайте узнаем, что случилось. Такси, сигналя, тронулось.
— Странно, — пробормотал шофер. — Эй, ты, убери-ка с дороги свой драндулет! — крикнул он кому-то, а потом опять повторил уже тише: — Странно, уйма народу. Откуда берется столько зевак?
Мистер Сполнер посмотрел на свои руки — они дрожали.
— Вы тоже заметили? — произнес он.
— Еще бы не заметить. Стоит чему-то случиться, как они тут как тут. Словно их родную маму сбила машина, — согласился таксист.
— Они сбегаются так быстро, — поторопился добавить пассажир.
— Точно так же, когда пожар или взрыв. Кажется, никого нет, но только — бум! и все уже глазеют. Не понимаю, как это у них получается.
— Вы видели когда-нибудь аварию или несчастный случай ночью?
Таксист кивнул:
— Еще бы. Никакой разницы, что ночью, что днем — толпа всегда тут как тут.
Они подъехали поближе к месту происшествия. Можно было сразу угадать, что пострадавший лежит на мостовой, хотя густая толпа скрывала его от взоров.
Увидев зевак, Сполнер открыл окно машины и хотел было закричать на них, но вдруг испугался, что они обернутся и он увидит их лица.
— Мне везет на происшествия, — заключил мистер Сполнер у себя в конторе. День клонился к вечеру. Его приятель Морган сидел напротив на краю стола и внимательно слушал его. — Не успел я сегодня утром выйти из больницы, как по дороге домой пришлось ехать в объезд из-за несчастного случая на мостовой.
— Все идет по кругу, — глубокомысленно заметил Морган.
— Хочешь, я расскажу, как это произошло со мной?
— Я уже слышал.
— Ты не согласен, что в этом есть что-то странное?
— Согласен, но давай лучше выпьем.
Они беседовали еще с полчаса, а может, и больше. И все это время у Сполнера в голове что-то тикало, как часы с вечным заводом, и в памяти возникали отдельные картины случившегося — колеса, толпа…
Примерно в половине пятого они услышали за окном звук удара, скрежет и звон металла.
— Что я говорил — все идет по кругу. Теперь это грузовик и кремового цвета «кадиллак».
Сполнер подошел к окну. Он чувствовал озноб, пока стоял у окна и следил за секундной стрелкой своих часов. Одна, две, три, четыре, пять секунд — толпа начинает собираться. Восемь, девять, десять, одиннадцать, двенадцать — они бегут со всех сторон. Пятнадцать, шестнадцать, семнадцать, восемнадцать секунд — их становится все больше, сигналят машины. Сполнер с любопытством и как-то отстранение смотрел на эту картину, словно на обратную съемку взрыва, когда разбросанные взрывом частицы снова собираются в единое целое. Девятнадцать, двадцать, двадцать одна секунда — толпа была в полном сборе. Сполнер молча указал на нее рукой.
Она собралась так быстро.
Но он успел увидеть распростертое тело женщины на мостовой, пока его не скрыла толпа.
— Ты выглядишь чертовски скверно, приятель. На, выпей, — обеспокоенно сказал Морган.
— Я в порядке, оставь меня в покое. Ты видишь этих людей? Ты можешь разглядеть хотя бы одного из них? Надо увидеть их поближе.
— Ты куда? — испуганно закричал Морган.
Но Сполнер был уже за дверью. Морган бросился за ним.
Они выбежали на улицу. Сполнер, не раздумывая, стал протискиваться через толпу к месту происшествия. И вдруг увидел женщину с рыжими волосами и ярко накрашенным ртом.
— Смотри! — крикнул он следовавшему за ним Моргану. — Ты видишь ее?
— Кого?
— Черт возьми, она уже исчезла.
Жертву происшествия плотным кольцом окружили зеваки. Толпа тяжело дышала, что-то бормотала, не давала Сполнеру протиснуться поближе. Конечно, думал он, рыжая женщина увидела его и поспешила скрыться. А вот еще знакомое лицо. Я уже видел его. Веснушчатый мальчуган! Но их столько на белом свете и все на одно лицо. Однако, когда Сполнер начал пробираться к нему, мальчишка исчез. Что за чертовщина!
— Она умерла? — спросил кто-то.
— Умирает, — ответил другой. — Санитарная машина не успеет. Не надо было трогать ее.
Лица, знакомые и незнакомые, склонялись все ниже, чтобы лучше разглядеть.
— Эй, мистер, хватит толкаться.
— Чего это ты орудуешь локтями, парень?
Сполнер выбрался из толпы, и Морган едва успел подхватить его, иначе он бы упал.
— Зачем ты полез туда, дурак? Ты еще нездоров. Зачем ты выбежал на улицу? — ругал его Морган.
— Не знаю, право, не знаю, — бормотал Сполнер. — Они не должны были трогать ее, Морган. Никогда не надо трогать человека, ставшего жертвой уличной катастрофы. Это может убить его.
— Я знаю. Но что поделаешь с толпой. С этими идиотами.
Сполнер тщательно разложил на столе вырезки.
— Что это? — взглянув на них, спросил Морган. — С тех пор как ты попал в аварию, ты считаешь, что каждое уличное происшествие касается и тебя тоже.
— Вырезки обо всех автомобильных катастрофах и снимки их. Смотри, но не на автомобили, а на толпу, — сказал Сполнер. — Вот снимок происшествия в Уилширском районе. Теперь сравни его со снимком того, что произошло в Уэствуде. Ничего схожего, они разные. А теперь возьми снимок недавнего происшествия в Уэствуде и сравни с тем, что произошло там же десять лет назад. Видишь эту женщину — она на том и на другом снимке? Что это? Совпадение? Одна и та же женщина на снимке 1936 года и на снимке 1946 года. Совпадение возможно один раз. Но не двенадцать совпадений в течение десяти лет? К тому же между одним и другим местом происшествия расстояние в три мили. Нет, это не совпадение. — Он разложил перед Морганом с десяток снимков. — Смотри, на всех она!
— Может, она больная?
— Хуже. Можешь сказать, как она успевает попасть на все происшествия? Почему на всех снимках она в одной и той же одежде? А ведь прошло целое десятилетие?
— А ведь верно, черт побери!
— И наконец, почему она стояла и глазела на меня, когда я разбился на машине две недели тому назад?
Они выпили. Морган снова перебрал все снимки.
— Ты что, воспользовался услугами бюро вырезок, пока лежал в больнице? — спросил он.
Сполнер кивнул. Морган пригубил виски из стакана.
Темнело. За окном зажигались фонари.
— Что же все это значит? — спросил Морган.
— Не знаю, — ответил Сполнер. — Разве что существует некая закономерность для всех происшествий: чуть что, собирается толпа. Как и мы с тобой, люди, возможно, давно ломают голову над тем, почему собирается толпа и так быстро. Как это все происходит. Я, кажется, нашел ответ.
Он бросил на стол пачку снимков.
— Догадка пугала меня.
— Возможно, это просто больные люди с извращенной психикой, любители острых ощущений, кровавых зрелищ, картин ужасов?
Сполнер пожал плечами:
— Но что может объяснить присутствие одних и тех же на каждом дорожном происшествии или пожаре? Обрати внимание, они придерживаются определенных мест, одной какой-то территории. В Брентвуде — одна группа лиц, в Ханг-тингтон-парке — другая. Но некоторые из них успевают побывать и тут и там.
— Значит, они меняются? Это не всегда одни и те же лица?
— Ты прав. Среди них бывают и прохожие. Несчастные случаи вызывают любопытство у многих. Но те, о которых я говорю, всегда поспевают первыми.
— Кто же они? Зачем они сбегаются? Ты все на что-то намекаешь, но прямо не говоришь. Черт побери, есть же у тебя догадки? Ты напугал себя, теперь и мне не по себе.
— Я пытался добраться до них, но мне всегда что-то или кто-то мешал. Я всегда опаздывал, они исчезали в толпе. Словно толпа оберегала и прятала их. Такое всегда случалось при моем появлении.
— Похоже на тайную организацию.
— Знаешь, что у них общего? Они всегда появляются вместе, будь это взрыв, военная тревога или массовая демонстрация. Они там, где витает смерть. Стервятники, гиены, или… святые? Не знаю, кто они, но я должен сообщить об этом в полицию, и сегодня же вечером. Это зашло слишком далеко. Кто-то из них тронул тело пострадавшей женщины, и это убило ее.
Сполнер, собрав вырезки и снимки, положил их в портфель. Морган встал и начал надевать пальто. Сполнер защелкнул замок портфеля.
— Или, возможно… Я сейчас подумал…
— Что?
— Возможно, они хотели ее убить.
— Почему?
— Кто знает? Пойдешь со мной?
— Сожалею, но уже поздно. Увидимся завтра. Желаю успеха…
Они вышли.
— Передай полицейским мой привет. Надеюсь, они поверят тебе, — прощаясь, сказал Морган.
— Поверят, будь уверен. Спокойной ночи.
Сполнер медленно вел машину, направляясь к центру города.
— Мне надо добраться туда живым во что бы то ни стало.
Он был напуган, но ничуть не удивлен, когда выскочивший из переулка грузовик поехал ему навстречу. Он даже похвалил себя, что был разумен и ехал на малой скорости, и мысленно представил, как расскажет об этом в полиции. И в эту минуту грузовик врезался в его автомобиль. Впрочем, не в его, а в Моргана автомобиль, и это больше всего его огорчило. Его швырнуло в одну сторону, потом в другую, а он все думал: какая досада, что с ним опять такое случилось, да еще в машине Моргана, которую тот дал ему на несколько дней, пока он не получит из ремонта свою.
Разбилось ветровое стекло, и сильный удар отбросил его назад. Затем все кончилось, Осталась лишь боль, заполнившая все его тело.
Топот бегущих ног. Он попытался открыть дверцу, и его тело тяжело, как у пьяного, вывалилось на мостовую. Он лежал, прижавшись ухом к асфальту, прислушиваясь к топоту ног, похожему на начало ливня, когда падают первые тяжелые капли, а потом обрушивается шквал дождя. Он попробовал поднять голову, чтобы увидеть бегущих.
Они были уже здесь.
Он ощущал их дыхание, смешанные запахи толпы, жадно втягивающей воздух, отнимающей его у того, кто лежал, борясь за каждый глоток кислорода. Ему хотелось крикнуть им, чтобы отодвинулись от него подальше, дали ему дышать. Кровь сочилась из раны на голове. Он попытался шевельнуться, но не смог и понял, что что-то случилось с его позвоночником. Удара он не почувствовал, однако понял, что у него поврежден позвоночник. Он замер, боясь теперь пошевелиться.
Вскоре он понял, что потерял дар речи. Из его рта вырвались лишь бессвязные звуки, слов не было.
Кто-то сказал:
— Помогите мне поднять его. Мы перевернем его, так ему будет легче.
«Нет! Не трогайте меня!» — безмолвно вопил он.
Сполнеру казалось, что его вопль разорвет черепную коробку.
— Мы поднимем его, — спокойно повторил чей-то голос.
«Идиоты, безумцы, вы убьете меня!» — кричал он, но никто его не слышал. Слова не срывались с его уст, крик оставался неуслышанным.
Чьи-то руки подняли его. Он опять безмолвно молил не трогать его. Кто-то уложил его, как бы готовя к предсмертной агонии. Это сделали двое. Один худой, бледный, настороженный и совсем еще молодой, другой — глубокий старик.
Он уже где-то видел их.
Знакомый голос снова спросил:
— Он умер?
И другой голос, который тоже показался ему знакомым, ответил:
— Нет. Но он не доживет до приезда машины «скорой помощи».
Все было так нелепо и просто, как заговор сумасшедших, думал он. Как каждое задуманное ими происшествие.
Он кричал, как безумный, в их лица. В лица этих судей и присяжных заседателей, которых он уже видел. Превозмогая боль, он попытался сосчитать, сколько же их было здесь.
Вот веснушчатый мальчишка, старик с морщинистой губой, рыжая женщина, старуха с бородавкой на подбородке…
Я знаю, зачем вы здесь. Вы не пропускаете ни одного несчастья. Вы берете на себя право решать, кому жить, а кому умереть. Вы потому и подняли меня, что знали — это убьет меня! Если бы вы меня не тронули, я остался бы жив.
И так каждый раз, когда собирается толпа. Убить таким образом намного легче и проще. И алиби у вас готово, оно тоже такое простое и понятное: вы не знали, что пострадавшего нельзя трогать, что это опасно для его жизни. Вы не хотели причинить ему зла.
Он смотрел на них с таким же любопытством, как смотрит утопленник через толщу вод на зевак на мосту. Кто вы? Откуда вы взялись, откуда прибежали так быстро? Вы — это вездесущая толпа, которая всегда здесь, чтобы отнять кислород у умирающего, отнять у него право лежать спокойно, быть одному. Вы затаптываете его до смерти, вот что вы делаете. Я все теперь знаю о вас!
Это был безмолвный монолог, ибо толпа молчала. Только лица вокруг-старик, женщина с ярко-рыжими волосами…
Кто-то поднял его портфель.
— Чей он? — спрашивали они друг у друга.
«Мой! — молча кричал им Сполнер. — В нем все доказательства против вас!» Он видел вопросительные взгляды из-под всклокоченных волос и низко надвинутых шляп.
Звук далекой сирены. Это спешила ему на помощь санитарная машина. Но глядя на лица в толпе, он знал: уже поздно. Знала это и толпа.
«Похоже… Я скоро буду с вами. Теперь я буду одним из вас…»
Он закрыл глаза и приготовился выслушать последнее слово полицейского следователя; смерть в результате несчастного случая.
1943
The Crowd[37]
Коса
Она нравится очень многим. Тут двойная метафора. Прежде всего — знакомство с трудом фермеров, которым случается пользоваться косой, а во-вторых — очевидная связь с войной и смертью, почерпнутая из комиксов. Жатва. Должно быть, я видел такой комикс и решил развить сюжет.
И вдруг дорога кончилась. Самая обычная дорога, она сбегала себе в долину, как ей положено, — между голых каменистых склонов и зеленых дубов, а затем вдоль бескрайнего пшеничного поля, одиноко раскинувшегося под солнцем. Она поднималась к маленькому белому дому, который стоял на краю поля, и тут просто-напросто исчезала, как будто сделала свое дело и теперь в ней не было больше надобности.
Все это, впрочем, было не так уж и важно, потому что как раз здесь иссякли последние капли бензина. Дрю Эриксон нажал на тормоз, остановил ветхий автомобиль и остался сидеть в нем, молчаливо разглядывая свои большие грубые руки — руки фермера.
Не меняя положения, Молли заговорила из своего уголка, где прикорнула у него под боком:
— Мы, верно, не туда свернули на распутье.
Дрю кивнул.
Губы Молли были такими же бесцветными, как и лицо. Но на влажной от пота коже они выделялись сухой полоской. Голос у нее был ровный, невыразительный.
— Дрю, — сказала она, — Дрю, что же нам теперь делать?
Дрю разглядывал свои руки. Руки фермера, из которых сухой, вечно голодный ветер, что никогда не может насытиться доброй, плодородной землей, выдул ферму.
Дети, спавшие сзади, проснулись и выкарабкались из пыльного беспорядка узлов, перин, одеял и подушек. Их головы появились над спинкой сиденья.
— Почему мы остановились, пап? Мы сейчас будем есть, да? Пап, мы ужас как хотим есть. Нам можно сейчас поесть, папа, можно, а?
Дрю закрыл глаза. Ему было противно глядеть на свои руки.
Пальцы Молли легли на его запястье. Очень легко, очень мягко.
— Дрю, может, в этом доме для нас найдут что-нибудь поесть?
У него побелели губы.
— Милостыню, значит, просить! — отрезал он. — До сих пор никто из нас никогда не побирался. И не будет.
Молли сжала ему руку. Он повернулся и поглядел ей в глаза. Он увидел, как смотрят на него Сюзи и маленький Дрю. У него медленно обмякли мускулы, лицо опало, сделалось пустым и каким-то бесформенным — как вещь, которую колошматили слишком крепко и слишком долго. Он вылез из машины и неуверенно, словно был нездоров или плохо видел, пошел по дорожке к дому.
Дверь стояла незапертой. Дрю постучал три раза. Внутри было тихо, и белая оконная занавеска Подрагивала в тяжелом раскаленном воздухе.
Он понял это еще на пороге — понял, что в доме смерть. То была тишина смерти.
Он прошел через небольшую прихожую и маленькую чистую гостиную. Он ни о чем не думал: просто не мог. Он искал кухню чутьем, как животное.
И тогда, заглянув в открытую дверь, он увидел тело.
Старик лежал на чистой белой постели. Он умер не так давно: его лицо еще не утратило светлой умиротворенности последнего покоя. Он, наверное, знал, что умирает, потому что на нем был воскресный костюм — старая черная пара, опрятная и выглаженная, и чистая белая рубашка с черным галстуком.
У кровати, прислоненная к стене, стояла коса. В руках старика был зажат свежий пшеничный колос. Спелый колос, золотой и тяжелый.
Дрю на цыпочках вошел в спальню. Его пробрал холодок. Он стянул пропыленную мятую шляпу и остановился возле кровати, глядя на старика.
На подушке в изголовье лежала бумага. Должно быть, для того чтобы кто-то ее прочел. Скорее всего, просьба похоронить или вызвать родственников. Наморщив лоб, Дрю принялся читать, шевеля бледными пересохшими губами.
«Тому, кто стоит у моего смертного ложа.
Будучи в здравом рассудке и твердой памяти и не имея, согласно условию, никого в целом мире, я, Джон Бур, передаю и завещаю эту ферму со всем к ней относящимся первому пришедшему сюда человеку независимо от его имени и происхождения. Ферма и пшеничное поле — его; а также коса и обязанности, ею предопределяемые. Пусть он берет все это свободно и с чистой совестью — и помнит, что я, Джон Бур, только передаю, но не предопределяю. К чему приложил руку и печать 3-го дня апреля месяца 1938 года. Подписано: Джон Бур. Kyrie eleison!»[38]
Дрю прошел назад через весь дом и остановился в дверях.
— Молли, — позвал он, — иди-ка сюда! А вы, дети, сидите в машине.
Молли вошла. Он повел ее в спальню. Она прочитала завещание, посмотрела на косу, на пшеничное поле, волнующееся за окном под горячим ветром. Ее бледное лицо посуровело, она прикусила губу и прижалась к мужу.
— Все это слишком хорошо, чтобы можно было поверить. Наверняка здесь что-то не так.
Дрю сказал:
— Нам повезло, только и всего. У нас будет работа, будет еда, будет крыша над головой — спасаться от непогоды.
Он дотронулся до косы. Она мерцала, как полумесяц. На лезвии были выбиты слова: «Мой хозяин — хозяин мира». Тогда они ему еще ничего не говорили.
— Дрю, зачем, — спросила Молли, не отводя глаз от сведенных в кулак пальцев старика, — зачем он так крепко вцепился в этот колос?
Но тут дети подняли на крыльце возню, нарушив гнетущее молчание. У Молли подступил комок к горлу.
Они остались жить в доме. Они похоронили старика на холме и прочитали над ним молитву, а затем спустились вниз, и прибрались в комнатах, и разгрузили машину, и поели, потому что на кухне было вдоволь еды; и первые три дня они ничего не делали, только приводили в порядок дом, и смотрели на поле, и спали в удобных, мягких постелях. Они удивленно глядели друг на друга и не могли понять, что же это такое происходит: едят они теперь каждый день, а для Дрю нашлись даже сигары, так что каждый день он выкуривает по одной перед сном.
За домом стоял небольшой коровник, а в нем — бык и три коровы; еще они обнаружили родник под большими деревьями, что давали прохладу. Над родником была сооружена кладовка, где хранились запасы говядины, бекона, свинины и баранины. Семья человек в двадцать могла бы кормиться этим год, два, а то и все три. Там стояли еще маслобойка, ларь с сырами и большие металлические бидоны для молока.
На четвертый день Дрю Эриксон проснулся рано утром и посмотрел на косу. Он знал, что ему пора приниматься за дело, потому что пшеница в бескрайнем поле давно поспела. Он видел это собственными глазами и не собирался отлынивать от работы. Хватит, он и так пробездельничал целых три дня. Как только повеяло свежим рассветным холодком, он поднялся, взял косу и, закинув ее на плечо, отправился в поле. Он поудобнее взялся за рукоять, опустил косу, размахнулся…
Поле было очень большое. Слишком большое, чтобы с ним мог управиться один человек. И однако же до Дрю с ним управлялся один человек.
После первого дня работы он вернулся домой, спокойно неся косу на плече, но лицо у него было озадаченное. Ему никогда не приходилось иметь дело с таким странным пшеничным полем. Пшеница поспевала на нем отдельными участками, каждый сам по себе. Не положено пшенице так вести себя. Молли он об этом не сказал. Он не сказал ей про поле и всего остального. Того, например, что пшеница начинает гнить уже через пару часов после того, как ее сожнешь. Такого пшенице тоже делать не положено. Впрочем, все это мало его беспокоило: еды и без того было вдоволь.
Наутро пшеница, которую накануне он оставил гнить на земле, лопнула, пустила крохотные корешки и дала маленькие зеленые побеги — она родилась заново.
Дрю Эриксон поскреб подбородок. Ему очень хотелось знать, почему, зачем и как все это выходит и какой ему от этого прок, если он не может ее продать. Днем он раза два поднимался на холм к могиле в тайной надежде узнать там что-нибудь про поле. Он глядел сверху и видел, как много земли ему принадлежит. Поле простиралось на три мили по направлению к горам и было около двух миль шириной. На одних участках пшеница пускала ростки, на других стояла золотой, на третьих была еще зеленая, а на четвертых лежала, только что сжатая его рукой. Но старик так ничего ему и не сказал, ведь он лежал теперь глубоко, под грудой камней. Могила была погружена в свет, ветер и тишину. И Дрю Эриксон отправился назад в поле, чтобы, снедаемый любопытством, снова взяться за косу. Работа доставляла ему удовольствие: она казалась нужной. Он бы не ответил, почему именно, но так ему казалось. Очень, очень нужной.
Он просто не мог позволить пшенице остаться неубранной. Каждый день поспевал новый участок, и, прикинув вслух, ни к кому, собственно, не обращаясь, он произнес:
— Если десять лет кряду жать пшеницу, как только она поспевает, то и тогда мне, пожалуй, не выйдет дважды работать на одном и том же участке. Такое большое поле, будь оно неладно. — Он покачал головой. — И вызревает пшеница как-то хитро. Ровнехонько столько, чтобы я за день сумел управиться со спелым участком и оставить одну зелень. А наутро как пить дать уже новый участок готов…
Жать пшеницу, когда она тут же превращалась в гнилье, было до обидного бестолковым делом. В конце недели он решил несколько дней не ходить в поле.
Он пролежал в постели дольше обычного, прислушиваясь к тишине в доме, и эта тишина вовсе не походила на тишину смерти. Такая тишина могла быть только там, где живут хорошо и счастливо.
Он встал, оделся и не торопясь позавтракал. Он не собирался идти работать. Он вышел, чтобы подоить коров, выкурил на крыльце цигарку, послонялся по двору, а потом вернулся в дом и спросил у Молли, зачем это он выходил.
— Подоить коров, — сказала она.
— Ну конечно, — сказал он и снова пошел во двор. Коровы уже ждали, когда их подоят, и он подоил их, а бидоны поставил в кладовку, что над родником, но в мыслях у него было совсем другое. Пшеница. Коса.
Все утро он просидел на заднем крыльце, скручивая цигарки. Он сделал игрушечную лодку для малыша и еще одну для Сюзи, потом сбил немного масла и слил пахтанье, но голова у него разламывалась от одной сверлящей мысли. Когда пришло время полдничать, ему не хотелось есть. Он все смотрел на пшеницу, как она склоняется, волнуется и ходит рябью под ветром. Руки непроизвольно сгибались, пальцы сжимали воображаемую рукоять и ныли, когда он вновь сидел на крыльце, положив ладони на колени. Подушечки пальцев зудели и горели. Он встал, вытер ладони о штаны, сел, попытался свернуть еще одну цигарку, но ничего не вышло, и он, чертыхнувшись, отбросил табак и бумагу. Он чувствовал себя так, словно у него отрезали третью руку или укоротили две настоящих.
Он слышал, как в поле колосья шепчутся с ветром.
До часу дня он слонялся во дворе и по дому, прикидывал, не выкопать ли оросительную канаву, но на самом деле все время думал о пшенице — какая она спелая и как она ждет, чтобы ее убрали.
— Да пропади она пропадом!
Он решительно направился в спальню и снял косу со стены, где она висела на деревянных колышках. Постоял, сжимая ее в руках. Теперь ему стало спокойно. Ладони перестали зудеть, голова уже не болела. Ему возвратили третью руку, и он снова был самим собой.
Это превратилось в инстинкт. Такой же загадочный, как молния, что бьет, но боли не причиняет. Он должен жать каждый день. Пшеницу необходимо жать. Почему? Необходимо — и все тут. Он засмеялся, чувствуя рукоять косы в своих могучих руках. Затем, насвистывая, отправился в поле, где его ждала созревшая пшеница, и сделал то, что требовалось. Он подумал, что немного свихнулся. Черт возьми, ведь в этом пшеничном поле нет ничего необычного, правда? Почти ничего.
Дни бежали с размеренностью послушных лошадок.
Работа стала для Дрю Эриксона сухой болью, голодом и жизненной необходимостью. Он начал кое о чем догадываться.
Однажды Сюзи и малыш с радостным смехом добрались до косы и принялись с ней играть, пока отец завтракал на кухне. Он услыхал их возню, вышел и отобрал косу. Кричать он на них не кричал, однако вид у него при этом был очень встревоженный. После этого он запирал косу всякий раз, как возвращался с поля.
Он выходил косить каждое утро, не пропуская ни дня.
Вверх. Вниз. Вверх, вниз и в сторону. И снова — вверх, вниз и в сторону. Он резал пшеницу. Вверх. Вниз.
Вверх.
Думай о старике и о колосе в его руках.
Вниз.
Думай о бесплодной земле, на которой растет пшеница.
Вверх.
Думай о том, как она растет, как непонятно чередуются спелые и зеленые участки.
Вниз.
Думай о…
Высокой желтой волной легла под ноги подкошенная пшеница. Небо сделалось черным. Дрю Эриксон выронил косу и согнулся, прижав к животу руки. В глазах стояла тьма, все вокруг бешено завертелось.
— Я кого-то убил! — выдохнул он, давясь и хватаясь за грудь. Он упал на колени рядом с лезвием. — Сколько же это я людей порешил…
Небо кружилось, как голубая карусель на сельской ярмарке в Канзасе. Но без музыки. Только в ушах стоял звон.
Молли сидела за синим кухонным столом и чистила картошку, когда он вошел, спотыкаясь, волоча за собой косу.
— Молли!
Он плохо видел ее: в глазах стояли слезы.
Молли сложила руки и тихо ждала, когда он соберется с силами рассказать ей, что случилось.
— Собирай вещи, — приказал Дрю, глядя в пол.
— Зачем?
— Мы уезжаем, — сказал он тусклым голосом.
— Уезжаем? — спросила она.
— Тот старик. Знаешь, что он здесь делал? Это все пшеница, Молли, и коса. Каждый раз, когда загоняешь косу в пшеницу, умирает тысяча людей. Ты подрезаешь их и…
Молли поднялась, положила нож и отодвинула картошку в сторону. В голосе ее звучало понимание.
— Мы долго ездили и мало ели, пока не попали сюда в прошлом месяце, а ты каждый день работал и устал…
— Я слышу голоса, грустные голоса там, в поле. В пшенице, — сказал он. — Они шепчут, чтобы я перестал. Просят не убивать их.
— Дрю!
Он не слышал ее.
— Пшеница растет по-дурному, по-дикому, словно она свихнулась. Я тебе не говорил. Но с ней что-то недоброе.
Она внимательно на него посмотрела. Его глаза глядели без мысли, как синие стекляшки.
— Думаешь, я тронулся? — спросил он. — Погоди, это еще не все. О господи, Молли, помоги мне: я только что убил свою мать!
— Перестань! — твердо сказала она.
— Я срезал колос и убил ее. Я почувствовал, что она умирает. Вот как я понял…
— Дрю! — Ее голос, злой и испуганный, хлестнул его по лицу. — Замолчи!
— Ох, Молли, — пробормотал он.
Он разжал пальцы, и коса со звоном упала на пол. Она подняла ее и грубо сунула в угол.
— Десять лет я живу с тобой, — сказала она. — На обед у нас частенько бывали одна только пыль да молитвы. И вот привалило такое счастье, а ты не можешь с ним справиться!
Она принесла из гостиной Библию и начала листать книгу. Страницы шелестели, как колосья под тихим ветром.
— Садись и слушай, — сказала она.
Снаружи донесся смех — дети играли у дома в тени огромного дуба.
Она читала, время от времени поднимая глаза, чтобы следить за выражением его лица.
После этого она каждый день читала ему из Библии. А в среду через неделю Дрю отправился в город на почту — узнать, нет ли для него чего в окошке «До востребования». Его ждало письмо.
Домой он вернулся постаревшим лет на двести.
Он протянул Молли письмо и бесстрастным срывающимся голосом рассказал его содержание:
— Мать умерла… в час дня во вторник… от сердца…
Он ничего не добавил, сказал только:
— Отведи детей в машину и собери еды на дорогу. Мы уезжаем в Калифорнию.
— Дрю… — сказала Молли, не выпуская письма из рук.
— Ты сама знаешь, — сказал он, — что на этой земле пшеница должна родиться худо. А посмотри, какой она вырастает. Я тебе еще не все рассказал. Она поспевает участками, каждый день понемногу. Нехорошо это. Когда я срезаю ее, она гниет! А уже на другое утро дает ростки, снова начинает расти. На той неделе, когда я во вторник жал хлеб, я все равно что себя по телу полоснул. Услышал — кто-то вскрикнул. Совсем как… А сегодня вот письмо.
— Мы остаемся здесь, — сказала она.
— Молли!
— Мы остаемся здесь, где у нас есть верный кусок хлеба и кров, где мы наверняка проживем по-человечески, и проживем долго. Я не собираюсь больше морить детей голодом, слышишь! Ни за что!
За окнами голубело небо. Солнце заглянуло в комнату. Спокойное лицо Молли одной стороной было в тени, но освещенный глаз блеснул яркой синевой. Четыре или пять капель успели медленно набежать на кончике кухонного крана, вырасти, переливаясь на солнце, и оборваться, прежде чем Дрю вздохнул. Вздохнул глубоко, безнадежно, устало. Он кивнул, не поднимая глаз.
— Хорошо, — сказал он. — Мы остаемся.
Он нерешительно поднял косу. На металле лезвия неожиданно ярко вспыхнули слова: «Мой хозяин — хозяин мира!»
— Мы остаемся…
Утром он пошел проведать старика. Из самой середины могильного холмика тянулся одинокий молодой росток пшеницы — тот самый колос, что старик держал в руках несколько недель назад, только народившийся заново.
Он поговорил со стариком, но ответа не получил.
— Ты всю жизнь проработал в поле, потому что так было надо, и однажды натолкнулся на колос собственной жизни. Ты его срезал. Пошел домой, надел воскресный костюм, сердце остановилось, и ты умер. Так оно и было, правда? И ты передал землю мне, а когда я умру, я должен буду передать ее кому-то еще.
В голосе Дрю зазвучал страх.
— Сколько времени все это тянется? И никто в целом свете не знает про поле и для чего оно — только тот, у кого в руках коса?..
Он вдруг ощутил себя глубоким старцем. Долина показалась ему древней, как мумия, потаенной, высохшей, призрачной и могущественной. Когда индейцы плясали в прериях, оно уже было здесь, это поле. То же небо, тот же ветер, та же пшеница. А до индейцев? Какой-нибудь доисторический человек, жестокий и волосатый, крадучись выходил резать пшеницу грубой деревянной косой…
Дрю вернулся к работе. Вверх, вниз. Вверх, вниз. Помешанный на мысли, что владеет этой косой. Он сам, лично! Понимание нахлынуло на него сумасшедшей, всесокрушающей волной — сила и ужас одновременно.
Вверх! Мой хозяин! Вниз! Хозяин мира!
Пришлось ему примириться со своей работой, подойти к ней по-философски. Он всего лишь отрабатывал пищу и кров для жены и детей. После всех этих лет они имеют право на человеческое жилье и еду.
Вверх, вниз. Каждый колос — жизнь, которую он аккуратно подрезает под корень. Если все рассчитать точно — он взглянул на пшеницу, — что ж, он, Молли и дети смогут жить вечно.
Стоит найти, где растут колосья Молли, Сюзи и маленького Дрю, и он никогда их не срежет.
А затем он почувствовал, словно кто-то ему нашептал: вот они.
Прямо перед ним.
Еще взмах — и он бы напрочь скосил их.
Молли. Дрю. Сюзи. И никакой ошибки. Задрожав, он опустился на колени и принялся разглядывать колоски. Они были теплыми на ощупь.
Он даже застонал от облегчения. А если б, не догадавшись, он их срезал?! Он перевел дыхание, встал, поднял косу, отошел от поля на безопасное расстояние и долго стоял, не сводя с него глаз.
Молли страшно удивилась, когда, вернувшись домой раньше времени, он безо всякого повода поцеловал ее в щеку.
За обедом Молли спросила:
— Ты сегодня кончил раньше? А пшеница — что она, все так же гниет, как только ее срежешь?
Он кивнул и положил себе еще мяса.
Она сказала:
— Ты бы написал этим, которые занимаются сельским хозяйством, пусть приедут посмотреть на нее.
— Нет, — сказал он.
— Я же только предлагаю, — сказала она.
Его зрачки расширились.
— Мне придется остаться здесь до самой смерти. Никто, кроме меня, не сумеет сладить с этой пшеницей. Откуда им знать, где надо жать, а где не надо. Они, чего доброго, еще начнут жать не на тех участках.
— Какие это «не те участки»?
— А никакие, — ответил он, медленно прожевывая кусок. — Неважно — какие.
Он в сердцах стукнул вилкой о стол.
— Кто знает, что им может прийти в голову! Этим молодчикам из правительственного отдела! А ну как им придет в голову перепахать все поле!
Молли кивнула.
— Как раз то, что нужно, — сказала она. — А потом снова засеять его хорошим зерном.
Он даже не доел обеда.
— Никакому правительству я писать не собираюсь и никому не позволю работать в поле. Как я сказал, так и будет! — заявил он и выскочил из комнаты, с треском хлопнув дверью.
Он обогнул то место, где жизни его жены и детей росли под солнцем, и пошел косить на дальний конец поля, где, как он знал, это было для них безопасно.
Но работа ему разонравилась. Через час он узнал, что принес смерть трем своим старым добрым друзьям в Миссури. Он прочел их имена на срезанных колосьях и уже не мог продолжать работу.
Он запер косу в кладовку, а ключ спрятал подальше: хватит с него, он покончил с жатвой раз и навсегда.
Вечером он сидел на парадном крыльце, курил трубку и рассказывал детям сказки, чтобы послушать, как они смеются. Но они почти не смеялись. Они выглядели усталыми, чудными, какими-то далекими — словно и не его.
Молли жаловалась на голову, без дела бродила по дому, рано легла спать и крепко уснула. Это тоже было странно. Обычно она любила посидеть допоздна — и язык у нее работал без устали.
В лунном свете поле было как море, подернутое рябью.
Оно нуждалось в жатве. Отдельные участки требовалось убрать немедленно. Дрю Эриксон сидел, тихо сглатывая набегающую слюну, и старался на них не глядеть.
Что станет с миром, если он никогда больше не выйдет в поле? Что станет с теми, кто уже созрел для смерти, кто ждет пришествия косы?
Поживем — увидим.
Молли тихо дышала, когда он задул лампу и улегся в постель. Уснуть он не мог. Он слышал ветер в пшенице, его руки тосковали по работе.
В полночь он очнулся и увидел, что идет по полю с косой в руках. Идет в полусне, как лунатик, идет и боится. Он не помнил, как открыл кладовку и взял косу. Но вот он здесь, идет при луне, раздвигая пшеницу.
Среди колосьев встречалось много старых, уставших, жаждущих сна. Долгого, безмятежного, безлунного сна.
Коса завладела им, приросла к ладоням, толкала вперед.
С большим трудом ему удалось от нее избавиться. Он бросил ее на землю, отбежал подальше в пшеницу и упал на колени.
— Не хочу больше убивать, — молил он. — Если я буду косить, мне придется убить Молли и детей. Не требуй от меня этого!
Одни только звезды сияли на небе.
За спиной у него послышался глухой, неясный звук.
Что-то похожее на живое существо с красными руками взметнулось над холмом к небу, лизнув звезды. В лицо Дрю пахнул ветер. Он принес с собой искры, густой чадный запах пожара.
Дом!
Всхлипывая, Дрю медленно, безнадежно поднялся на ноги, не сводя глаз с большого пожара.
Белый домик и деревья вокруг тонули в сплошном яростном вихре ревущего огня. Волны раскаленного воздуха перекатывались через холм, и, сбегая с холма, Дрю плыл в них, барахтался, уходил под них с головой.
Когда он добежал, в доме не осталось ни одной черепицы, ни единой доски или половицы, на которых не плясало бы пламя. От огня шли звон, треск и шуршание.
Изнутри не доносилось пронзительных криков, никто не бегал и не кричал снаружи.
— Молли! Сюзи! Дрю! — завопил он.
Ответа не было. Он подбежал так близко, что его брови закурчавились, а кожа, казалось, начинает сползать от жара, как горящая бумага, превращаясь в плотные хрустящие завитки.
— Молли! Сюзи!
Тем временем огонь радостно пожирал свою пищу. Дрю раз десять обежал вокруг дома, пытаясь проникнуть внутрь. Потом сел, подставив тело опаляющему жару, и прождал до тех пор, пока с грохотом не рухнули стены, взметнув тучи искр, пока не обвалились последние балки, погребая полы под слоем оплавленной штукатурки и обугленной дранки, пока само пламя не задохнулось наконец в густом дыму. Медленно зачиналось утро нового дня, и ничего не осталось, кроме подернутых пеплом углей да едко тлеющих головешек.
Не замечая жара, который шел от развалин, Дрю ступил на пепелище. Было еще слишком темно, и он не мог толком разглядеть, что к чему. У горла на потной коже играли красные блики. Он стоял, как чужак, попавший в новую необычную страну. Здесь — кухня. Обуглившиеся столы, стулья, железная печка, шкафы. Здесь — прихожая. Здесь — гостиная, а вот здесь была их спальня, где…
Где все еще была жива Молли!
Она спала среди рухнувших балок и докрасна раскаленных матрасных пружин и железных прутьев.
Она спала как ни в чем не бывало. Маленькие белые руки, вытянутые вдоль тела, усыпаны искрами. Лицо дышало безмятежностью сна, хотя на одной из щек тлела планка.
Дрю застыл, не веря собственным глазам. Посреди дымящихся остатков спальни она лежала на мерцающей постели из углей — на коже ни царапинки, грудь опускается и подымается, вбирая воздух.
— Молли!
Жива и спит после пожара, после того, как обвалились стены, как на нее обрушился потолок и все кругом было объято пламенем.
У него на ботинках дымилась кожа, пока он пробирался сквозь курящиеся развалы. Он мог бы сжечь подошвы и не заметить…
— Молли…
Он склонился над ней. Она не шевельнулась и не услышала. Не заговорила в ответ. Она не умирала, но и не жила. Она просто лежала там, где лежала, и огонь окружал ее, но не тронул, не причинил ей никакого вреда. Полотняная ночная рубашка была цела, хотя и припорошена пеплом. Каштановые волосы, как по подушке, разметались по куче раскаленных углей.
Он коснулся ее щеки — она была прохладной. Прохладной в этом адовом пекле! Губы, тронутые улыбкой, подрагивали от едва заметного дыхания.
И дети были тут же. Под дымной пеленой он различил в золе две маленькие фигурки, разбросавшиеся во сне.
Он перенес всех троих на край поля.
— Молли, Молли, проснись! Дети, дети, проснитесь!
Они дышали и не двигались. Они не просыпались.
— Дети, проснитесь! Ваша мама…
Умерла? Нет, не умерла. Но…
Он тряс детей, словно те были во всем виноваты. Они не обращали внимания — им снились сны. Он опустил их на землю и застыл над ними, а лицо его было изрезано морщинами.
Он знал, почему они спали, когда бушевал пожар, и все еще спят. Он знал, почему Молли так и будет лежать перед ним и никогда больше не захочет рассмеяться.
Могущество косы и пшеницы.
Их жизнь, которой еще вчера, 30 мая 1938 года, пришел срок, была продлена по той простой причине, что он отказался косить пшеницу. Им полагалось погибнуть во время пожара. Именно так и должно было быть. Но он не работал в поле, и поэтому ничто не могло причинить им вреда. Дом сгорел и рухнул, а они продолжали существовать, остановленные на полпути, не мертвые и не живые. Ожидая своего часа. И во всем мире тысячи таких же, как они, — жертвы несчастных случаев, пожаров, болезней, самоубийств — спали в Ожидании — так же, как спала Молли и дети. Бессильные жить, бессильные умереть. Только потому, что кто-то испугался жать спелую пшеницу. Только потому, что один-единственный человек решил не работать косой, никогда больше не брать этой косы в руки.
Он посмотрел на детей. Работа должна исполняться все время, изо дня в день, беспрерывно и безостановочно: он должен косить всегда, косить вечно, вечно, вечно.
Что ж, подумал он. Что ж. Пойду косить.
Он не сказал им ни слова на прощанье. Он повернулся (в нем медленно закипала злоба), взял косу и пошел в поле — сначала быстрым шагом, потом побежал, потом понесся длинными упругими скачками. Колосья били его по ногам, а он, одержимый, неистовый, мучился жаждой работы. Он с криком продирался сквозь густую пшеницу и вдруг остановился.
— Молли! — выкрикнул он и взмахнул косой.
— Сюзи! — выкрикнул он. — Дрю! — И взмахнул еще раз.
Раздался чей-то вопль. Он даже не обернулся взглянуть на пожарище.
А потом, захлебываясь от рыданий, он снова и снова взмахивал косой и резал налево и направо, налево и направо, налево и направо. И еще, и еще, и еще. Выкашивая огромные клинья в зеленой пшенице и в спелой пшенице, не выбирая и не заботясь, ругаясь, еще и еще, проклиная, содрогаясь от хохота, и лезвие взлетало, сияя на солнце, и шло вниз с поющим свистом!
Вниз!
Взрывы бомб потрясли Москву, Лондон, Токио.
Коса взлетала и опускалась как безумная.
И задымили печи Бельзена и Бухенвальда.
Коса пела, вся в малиновой росе.
И вырастали грибы, извергая слепящие солнца на пески Невады, Хиросиму, Бикини, вырастали грибы все выше и выше.
Пшеница плакала, осыпаясь на землю зеленым дождем.
Корея, Индокитай, Египет. Заволновалась Индия, дрогнула Азия, глубокой ночью проснулась Африка…
А лезвие продолжало взлетать, крушить, резать с бешенством человека, у которого отняли — и отняли столько, что ему уже нет дела до того, как он обходится с человечеством.
Всего в нескольких милях от главной магистрали, если спуститься по каменистой дороге, которая никуда не ведет, всего в нескольких милях от шоссе, забитого машинами, несущимися в Калифорнию.
Иногда — раз в несколько лет — какой-нибудь ветхий автомобиль свернет с шоссе; остановится, запаренный, в тупике у обугленных остатков маленького белого дома, и водитель захочет спросить дорогу у фермера, который бешено, беспрерывно, как одержимый, днем и ночью работает в бескрайнем пшеничном поле.
Но водитель не дождется ни помощи, ни ответа. После всех этих долгих лет фермер в поле все еще слишком занят, занят тем, что подрезает и крошит зеленую пшеницу вместо спелой.
Дрю Эриксон все косит, и сон так ни разу и не смежил ему веки, и в глазах его пляшет белый огонь безумия, а он все косит и косит.
1943
The Scythe[39]
Жила-была старушка
Это еще одна параноидальная фантазия, не более того. История на тему «а если бы». А если бы я был умершей женщиной и отказывался признать, что умер. Что бы тогда случилось? Воображаете это и пишете рассказ.
— Нет-нет, и слушать не хочу. Я уже всё решила. Забирай свою плетёнку — и скатертью дорога. И что это тебе взбрело в голову? Иди, иди отсюда, не мешай: мне ещё надо вязать и кружева плести, какое мне дело до всяких чёрных людей и их дурацких затей!
— Темноволосый молодой человек весь в чёрном стоял, не двигаясь, и слушал тётушку Тилди. А она не давала ему и рта раскрыть.
— Слышал, что я сказала! Уж если тебе невтерпёж со мной потолковать, что ж, изволь, только не обессудь, я покуда налью себе кофе. Вот так то. Был бы повежливей, я бы и тебя угостила, а то ворвался с таким важным видом, даже и постучать-то не подумал. Будто это он тут хозяин.
Тётушка Тилди пошарила у себя на коленях.
— Ну вот, теперь со счёту сбилась — которая же это была петля? А всё из-за тебя. Я вяжу себе шаль. Зимы нынче пошли страх какие холодные, в доме сквозняки так и гуляют, а я старая стала и кости все высохли, надо одеваться потеплее.
Чёрный человек сел.
— Этот стул старинный, ты с ним поосторожней, — предупредила тётушка Тилди. — Ну давай, что ты там хотел мне сказать, я слушаю со вниманием. Только не ори во всю глотку и не смей таращить на меня глаза, какие-то в них огоньки чудные горят. Господи помилуй, у меня от них прямо мурашки бегают.
Фарфоровые, расписанные цветами часы на камине пробили три. В прихожей ждали какие-то люди. Неподвижно, точно истуканы, стояли они вокруг плетёной корзины.
— Так вот насчёт этой плетёнки, — сказала тётушка Тилди. — Где ж это я видела такую корзину? И вроде бы не так уж давно, года два назад. Сдаётся мне… А, вспомнила. Да это же, когда померла моя соседка миссис Дуайр.
Тётушка Тилди в сердцах поставила чашу на стол.
— Так вот ты с чем пожаловал? А я-то думала, ты хочешь мне что-нибудь продать. Ну, погоди, к вечеру приедет из колледжа моя Эмили, она тебе покажет, где раки зимуют! На прошлой неделе я послала ей письмо. Понятно, я не написала, что здоровье у меня уж не то и бойкости прежней тоже нет, только намекнула, что хочу её повидать — соскучилась, мол. Нью-Йорк-то отсюда за тридевять земель. А ведь Эмили мне всё равно как дочка. Вот погоди, она тебе покажет, любезный мой. Она тебя так шуганёт из этой гостиной, и ахнуть не успеешь…
Чёрный человек посмотрел на тётушку Тилди с жалостью — мол, устала, бедняжка.
— А вот и нет! — огрызнулась она.
Полузакрыв глаза, расслабив всё тело, гость покачивался на стуле взад-вперёд, взад-вперёд. Он отдыхал. Неужто и ей не хочется отдохнуть? — казалось, бормотал он. Отдохнуть, отдохнуть, сладко отдохнуть…
— Ах, чтоб тебе пусто было. Смотри, что выдумал! Этими самыми руками — не глади, что они такие костлявые, — я связала сто шалей, двести свитеров и шестьсот грелок на чайники! Уходи-ка ты подобру-поздорову, а когда я сдамся, тогда вернёшся, может, я с тобой потолкую, — перевела разговор тётушка Тилди. — Давай-ка я лучше расскажу тебе про Эмили, про моё милое дорогое дитя.
Она задумалась, покивала головой. Эмили… у неё волосы точно золотой колос и такие же шелковистые.
— Не забыть мне день, когда умерла её мать; двадцать лет назад это был, и Эмили осталась со мной. Оттого-то я злюсь на вас да и на ваши плетёнки. Где это слыхано, чтоб за доброе дело человека в гроб уложили? Нет, любезный, не на такую напал. Помню я…
Тётушка Тилди умолкла; воспоминание кольнуло ей сердце. Много-много лет назад, под вечер, она услышала слабый, прерывающийся голос отца.
— Тилди, — шепнул он, — как ты будешь жить? Ты такая неугомонная, вот никто рядом и не останется. Поцелуешь, да бежишь прочью Пора бы угомониться. Вышла бы замуж, растила бы детей.
— Я люблю смеяться, дурачиться и петь, папа! — крикнула в ответ Тилди. — Я не из тех, кто хочет замуж. Мне не найти жениха по себе, у меня своя философия.
— Какая такая у тебя философия?
— А вот такая: у смерти ума ни на грош! Надо же — утащить у нас маму, когда мама была нам нужней всего! По-твоему, это разумно?
Глаза отца повлажнели, стали грустные, пасмурные.
— Ты права, Тилди, права, как всегда. Но что же делать? Смерти никому не миновать.
— Драться надо! — воскликнула Тилди. — Бить её ниже пояса! Не верить в неё!
— Это невозможно, — печально возразил отец. — Каждый из нас встречается со смертью один на один.
— Когда-нибудь всё перемениться, папа. Отныне я кладу начало новой философии! Да ведь это просто дурость какая-то живёшь совсем недолго, а потом, оглянуться не успеешь, тебя зароют в землю, будто ты зерно; только ничего из тебя не вырастет. Что ж тут хорошего? Люди лежат в земле миллион лет, а толку никакого. И люди-то какие — милые, порядочные или уж, во всяком случае старались быть получше.
Но отец не слушал. Он вдруг побелел и как-то выцвел, точно забытая на солнце фотография. Тилди попыталась удержать его, отговорить, но он всё равно умер. Она повернулась и убежала. Не могла она оставаться: ведь он сделался холодным и самим этим холодом отрицал её философию. Она на похороны не пошла. Ничего она не стала делать, только открыла тут в старом доме, лавку древностей и жила одна-одинёшенька, пока не появилась Эмили. Тилди не хотела брать девочку. Вы спросите, почему? Да потому, что Эмили верила в смерть. Но мать Эмили была старинной подругой Тилди, и Тилди обещала ей не оставить сироту.
За все эти годы никто, кроме Эмили, не жил со мной под одной крышей, — рассказывала тётушка Тилди чёрному человеку. — Замуж я так и не вышла. Страшно подумать — проживёшь с мужем двадцать, тридцать лет, а потом он возьмёт да и умрёт прямо у тебя на глазах. Тогда все мои убеждения развалились бы точно карточный домик. Вот я и пряталась от людей. При мне о смерти никто и заикнутся не смел.
Чёрный человек слушал её терпеливо, вежливо. Но вот он поднял руку. Она ещё и рта не раскрыла, а по его тёмным, с холодным блеском, глазам видно было: он знает наперёд всё, что она скажет. Он знал, как она вела себя во время второй мировой войны, знал, что она навсегда выключила у себя в доме радио, и отказалась от газет, и выгнала из своей лавки и стукнула зонтиком по голове человека, который непременно хотел рассказать ей о вторжении, о том, как длинные волны неторопливо накатывались на берег и, отступая, оставляли на песке цепи мертвецов, а луна молча освещала этот небывалый прилив.
Чёрный человек сидел в старинном кресле-качалке и улыбался: да, он знал, как тётушка Тилди пристрастилась к старым задушевным пластинкам. К песенке Гарри Лодера «Скитаясь в сумерках», и к мадам Шуман-Хинк, и к колыбельным. В мире этих песенок всё шло гладко, не было ни заморских бедствий, ни смертей, ни отравлений, ни автомобильных катастроф, ни самоубийств. Музыка не менялась, изо дня в день она оставалась всё той же. Шли годы, тётушка Тилди пыталась обратить Эмили в свою веру. Но Эмили не могла отказаться от мысли, что люди смертны. Однако, уважая тётушкин образ мыслей, она никогда не заговаривала о… о вечности.
Чёрному человеку всё это было известно.
— И откуда ты всё знаешь? — презрительно фыркнула тётушка Тилди. — Короче говоря, если ты всё ещё не совсем спятил, так и не надейся — не уговоришь меня лечь в эту дурацкую плетёнку. Только попробуй тронь, и я плюну тебе в лицо!
Чёрный человек улыбнулся. Тётушка Тилди снова презрительно фыркнула.
— Нечего скалиться. Стара я, чтоб меня обхаживать. У меня душа будто старый тюбик с краской, в ней давным-давно всё пересохло.
Послышался шум. Часы на каминной полке пробили три. Тётушка Тилди метнула на них сердитый взгляд. Это ещё что такое? Они ведь, кажется, уже только что били три? Тилди любила свои белые часы с золотыми голенькими ангелочками, которые заглялывали на циферблат, любила их бой, точно у соборных колоколов — мягкий и словно бы доносящийся издалека.
— Долго ты намерен тут сидеть, милейший?
— Да, долго.
— Тогда уж не обессудь, я подремлю. Только смотри не вставай с кресла. И не смей ко мне подкрадываться. Я закрываю глаза просто потому что хочу соснуть. Вот так. Вот так…
Славное, покойное, отдохновенное время. Тихо. Только часы тикают, хлопотливые, словно муравьи. В старом доме пахнет полированнным красным деревом, истёртыми кожаными подушками дедовского кресла, книгами, теснящимися на полках. Славно. Так славно…
— Ты не встанешь, сударь, нет? Смотри не вставай. Я слежу за тобой одним глазом. Да-да, слежу. Право слово. Ох-хо-хо-хо-хо.
Как невесомо. Как сонно. Как глубоко. Прямо как под водой. Ах, как славно.
Кто там бродит в темноте?.. Но ведь глаза у меня закрыты?
Кто там целует меня в щёку? Это ты, Эмили? Нет, не ты. А, я знаю, это мои думы. Только… только всё это во сне. Господи, так оно и есть. Меня куда-то уносит, уносит, уносит…
А? Что? Ох?
— Погодите-ка только очки надену. Ну вот!
Часы снова пробили три. Стыдно, мои дорогие, просто стыдно. Придётся отдать вас в починку.
Чёрный человек стоял у дверей. Тётушка Тилди удовлетворённо кивнула.
— Всё-таки уходишь, милейший? Пришлось тебе сдаться, а? Меня не уговоришь, где там, я упрямая. Из этого дома меня не выманить, так что и не трудись, не приходи понапрасну!
Чёрный человек неторопливо, с достоинством поклонился.
Нет, у него и в мыслях не было приходить сюда ещё раз.
— То-то, я всегда говорила папе, что будет по-моему! — провозгласила тётушка Тилди. — Я ещё тысячу лет просижу с вязаньем у этого окна. Если хочешь меня отсюда вытащить, придётся тебе разобрать весь дом по дощечке.
Чёрный человек сверкнул на неё глазами.
— Что глядишь на меня, будто кот, который слопал канарейку! — воскликнула тётушка Тилди. — Забирай отсюда свою дурацкую плетёнку!
Четверо тяжёлой поступью пошли вон из дома. Тилди внимательно смотрела, как они управляются с пустой корзиной — они пошатывались под её тяжестью.
— Эй вы! — она встала, дрожа от гнева. — Вы что, утащили мои древности? Или, может, книги? Или часы? Что вы напихали в свою плетёнку?
Чёрный человек, самодовольно посвистывая, повернулся к ней спиной и поспешил за носильщиками к выходу. В дверях он кивнул на плетёнку и показал тётушке Тилди на крышку. Знаками он приглашал её приоткрыть крышку и заглянуть внутрь.
— Ты это мне? Чего я там не видала? Больно надо. Убирайся вон! — крикнула тётушка Тилди.
Чёрный человек нахлобучил шляпу, небрежно, безо всякого почтения, поклонился.
— Прощай! — Тётушка Тилди захлопнула дверь.
Вот так-то. Так-то оно лучше. Ушли. Будь они неладны, олухи, эка что выдумали. Пропади она пропадом, их плетёнка. Если и утащили что, шут с ними, лишь бы её саму оставили в покое.
«Смотри-ка! — тётушка Тилди заулыбалась. — Вон идёт Эмили, приехала из колледжа. Самое время. А хороша! Одна походка чего стоит. Но что это она такая бледная, совсем на себя не похожа, и идёт еле-еле. С чего бы это? И невесёлая какая-то. Вот бедняжка. Принесу-ка поскорей кофе и печенье».
Вот Эмили уже поднимается по ступенькам. Торопливо собирая на стол, тётушка Тилди слышит её медленные шаги — девочка явно не спешит. Что это с ней приключилось? Она прямо как осенняя муха.
Дверь распахивается. Держась за медную ручку, Эмили останавливается на пороге.
— Эмили? — окликает тётушка Тилди.
Тяжело волоча ноги, повесив голову, Эмили входит в гостиную.
— Эмили! А я тебя жду, жду! Ко мне тут приходил один дурак с плетёнкой. Хотел мне что-то всучить совсем ненужное… Хорошо, что ты уже дома, сразу как-то уютнее…
Но тут тётушка Тилди замечает, что Эмили глядит на неё во все глаза.
— Что случилось, Эмили? Чего ты на меня уставилась? Садись-ка к столу, я принесу тебе чашечку кофе. На, пей!
… Да что ж ты от меня пятишься?
… А кричать-то зачем, детка? Перестань, Эмили, перестань! Успокойся! Разве можно, эдак и ум за разум зайдёт. Вставай, вставай, нечего валяться на полу и в угол забиваться нечего. Ну, что ты вся съёзжилась, девочка, я же не кусаюсь!
… Господи, не одно, так другое.
… Да что случилось, Эмили? Девочка…
Закрыв лицо руками, Эмили глухо стонет.
— Ну-ну, детка, — шепчет тётушка Тилди. — Ну успокойся, выпей водички. Выпей водички, Эмили, вот так.
Эмили широко раскрывает глаза, что-то видит, снова зажмуривается и, вся дрожа, пытается совладать с собой.
— Тётушка Тилди, тётушка Тилди, тётушка…
— Ну, хватит! — Тилди шлёпает её по руке. — Что с тобой такое?
Эмили через силу открывает глаза. Протягивает руку. Рука проходит сквозь тётушку Тилди.
— Что тебе взбрело в голову! — кричит Тилди. — Сейчас же убери руку! Убери руку, слышишь!
Эмили отпрянула, затрясла головой; золотая солнечная копна вся затрепетала.
— Тебя здесь нет, тётушка Тилди. Ты мне привиделась. Ты умерла!
— Тс-с, малышка.
— Тебя просто не может тут быть.
— Бог с тобой, что ты болтаешь?..
Она берёт руку Эмили. Рука девушки проходит сквозь её руку. Тётушка Тилди вдруг вскакивает, топает ногой.
— Вон что, вон что! — сердито кричит она. — Ах ты, враль! Ах, ворюга! Её худые руки сжимаются в кулаки, да так, что даже суставы белеют. — Ах злодей, чёрный мерзкий пёс! Он украл его! Он его уволок, да, да, это всё он, он! Ну уж я тебе!..
Она вся кипит от гнева. Её выцветшие глаза горят голубым огнём. Она захлёбывается, ей не хватает слов. Потом поворачивается к Эмили:
— Вставай, девочка! Ты мне нужна!
Эмили лежит на полу, её трясёт.
— Они не всю меня утащили! — провозглашает тётушка Тилди. — Чёрт возьми, придётся пока обойтись тем, что осталось. Подай мне шляпку!
— Я боюсь, — признаётся Эмили.
— Кого, меня?!
— Да.
— Но я же не призрак! Ты ведь знаешь меня почти всю свою жизнь. Сейчас не время нюни распускать. Поднимайся, да поживей, не то получишь затрещину!
Всхлипывая, Эмили поднимается на ноги; она совсем как загнанный зверёк и словно прикидывает куда бы удрать.
— Где твоя машина, Эмили?
— Там, в гараже…
— Прекрасно! Тётушка Тилди подталкивает её к двери. — Ну… — Её острые глазки быстро обшаривают улицу. — В какой стороне морг?
Держась за перила, Эмили нетвёрдыми шагами спускается по лестнице.
— Что ты задумала, тётушка?
— Что задумала? — переспрашивает тётушка Тилди, ковыляя следом; бледные дряблые щёки её дрожат ри ярости. — Как что? Отберу у них своё тело — и вся недолга! Отберу своё тело! Пошли!
Мотор взревел, Эмили вцепилась в руль, напряжённо вглядывается в извилистые, мокрые от дождя улицы. Тётушка Тилди потрясает зонтиком.
— Быстрей, девочка, быстрей, не то эти привереды-прозекторы впрыснут в моё тело какое-нибудь зелье, и освежуют, и разделают на части. Разрежут, а потом так сошьют, что оно уже никуда не будет годиться.
— Ох, тётушка, тётушка, отпусти меня, зря мы туда едем. Всё равно толку не будет. Ну, никакого толку, — вздыхает девушка.
— Вот мы и приехали.
Эмили затормозила у обочины и без сил привалилась к рулю, а тётушка Тилди выскочила из машины и засеменила по подъездной алее морга туда, где с блестящих чёрных дрог сгружали плетёную корзину.
— Эй! — накинулась она на одного из четверых носильщиков. — Поставьте её наземь!
Все четверо подняли головы.
— Посторонитесь, сударыня, — говорит один из них. — Не мешайте дело делать.
— В эту корзинку запихали моё тело! — Тилди воинственно взмахнула зонтиком.
— Ничего не знаю, — говорит второй носильщик. — Не стойте на дороге, сударыня. У нас тяжёлый груз.
— Вот ещё! — оскорблённо восклицает она. — Да будет вам известно, что я вешу всего сто десять фунтов.
Носильщик даже не смотрит на неё.
— Ваш вес нам без надобности. А вот мне надо поспеть домо й к ужину. Коли опоздаю, жена меня убьёт.
И четверо пошли своей дорогой — по коридору, в прозекторскую. Тётушка Тилди припустилась за ними.
Длиннолицый человек в белом халате нетерпеливо поджидал корзину и, завидев её, удовлетворённо улыбнулся. Но тётушка Тилди на него и не смотрела, жадное нетерпение, написанное на его лице, её мало трогало. Поставив корзину, носильщики ушли.
Мельком глянув на тётушку, человек в белом халате сказал:
— Сударыня, даме здесь не место.
— Очень приятно, что вы так думаете, — обрадовалась она. — Именно это я и пыталась втолковать вашему чёрному человеку.
Прозектор удивился:
— Что ещё за чёрный человек?
— А тот, который околачивался возле моего дома.
— Среди наших служащих такого нет.
— Неважно. Вы сейчас очень разумно заявили, что благородной даме здесь не место. Вот я и не хочу здесь оставаться. Я хочу домой, пора готовить ветчину для гостей, ведь пасха на носу. И ещё надо кормить Эмили, вязать свитера, завести все часы в доме…
— У вас, я вижу, философский склад ума, сударыня, и приверженность к добрым делам, но мне надо работать. Доставлено тело.
Последние слова он произносит с явным удовольствием и принимается разбирать свои ножи, трубки, склянки и разные прочие инструменты.
Тилди свирепеет:
— Только дотронься до этого тела, я вам…
Он отмахивается от неё, как от мухи.
— Джордж, проводи пожалуйста, эту даму, — вкрадчиво говорит он.
Тётушка Тилди встечает идущего к ней Джорджа яростным взглядом.
— Пошёл вон, дурак!
Джордж берёт её за руки.
— Пройдите, пожалуйста.
Тилди высвобождается. С лёгкостью. Её плоть вроде бы… ускользнула. Чудны дела твои, господи. В таком почтенном возрасте — и вдруг новый дар.
— Видали? — говорит она, гордая этим своим талантом. — Вам со мной не сладить. Отдавайте моё тело!
Прозектор небрежно открывает корзину. Заглядывает внутрь, кидает быстрый взгляд на Тилди, снова — в корзину, вглядывается внимательней… Это тело… кажется… возможно ли?.. А всё-таки… да… нет… нет… да нет же, не может быть, но… Он переводит дух. Оборачивается. Таращит глаза. Потом испытующе прищуривается.
— Сударыня, — осторожно начинает он. — Эта дама вот здесь… э… ваша… э… родственница?
— Очень близкая родственница. Обращайтесь с ней поосторожнее.
— Сестра, наверно? — хватается он за ускользающую соломинку здравого смысла.
— Да нет же. Вот непонятливый! Это я, слышите? Я!
Прозектор минуту подумал.
— Нет, так не бывает, — говорит он. И принимается перебирать инструменты. — Джордж, позови кого-нибудь себе в помощь. Я не могу работать, когда в комнате полоумная.
Возвращаются те четверо. Тётушка Тилди вызывающе вскидывает голову.
— Не сладите! — кричит она, но её, точно пешку на шахматной доске, переставляют из прозекторской в мертвецкую, в приёмную, в зал ожидания, в комнату для прощаний и, наконец, в вестибюль. Тут она опускается на стул, стоящий на самой середине. В сумрачной тишине вестибюля стоят скамьи, пахнет цветами.
— Ну вот, сударыня, — говорит один из четверых. — Здесь тело будет находится завтра, до начала отпевания.
— Я не сдвинусь с места, пока не получу то, что мне надо.
Плотно сжав губы, она теребит бледными пальцами кружевной воротник и нетерпеливо постукивает по полу ботинком на пуговках. Если кто-то подходит поближе, она бьёт его зонтиком. А стоит кому-либо её тронуть — и она… ну да, она просто ускользает.
Мистер Кэррингтон, президент похоронного бюро, услыхал шум и приковылял в вестибюль разузнать, что случилось.
— Тс-с, тс-с, — шепчет он направо и налево, прижимая палец к губам. — Имейте уважение, имейте уважение. Что тут у вас? Не могу ли я быть вам полезен, сударыня?
Тётушка Тилди смерила его взглядом.
— Можете.
— Чем могу служить?
— Подите в ту комнату в конце коридора, — распорядилась тётушка Тилди.
— Д-да-а?
— И скажите этому рьяному молодому исследователю, чтоб оставил в покое моё тело. Я — девица. И не желаю никому показывать свои родинки, родимые пятна, шрамы и прочее, и что нога у меня подворачивается — тоже моё дело. Нечего ему во всё совать нос, трогать, резать — ещё, того гляди, что-нибудь повредит.
Мистер Кэррингтон не понимает, о чём речь, он ведь ещё не знает, что за тело находится в прозекторской. И он глядит на тётушку Тилди растерянно и беспомощно.
— Чего он уложил меня на свой стол, я ж не голубь какой-нибудь, меня незачем потрошить и фаршировать! — сказала Тилди.
Мистер Кэррингтон кинулся выяснять в чём дело. Прошло пятнадцать минут; в вестибюле стояла напряжённая тишина, а там, за дверями прозекторской, шёл напряжённый спор; наконец бледный и осунувшийся мистер Кэррингтон возвратился.
Очки свалились у него с носа, он поднял их и сказал:
— Вы нам очень осложняете дело.
— Я?! — рассвирепела тётушка Тилди. — Святые угодники, да что же это такое! Послушайте, мистер Кожа-да-кости или как вас там, так, по-вашему, это я осложняю?
— Мы уже выкачиваем кровь из… из этого…
— Что?!
— Да-да, уверяю вас. Так что вам придётся уйти. Теперь уже ничего нельзя сделать. — Он нервно засмеялся. — Сейчас наш прозектор произведёт частичное вскрытие и определит причину смерти.
Тётушка Тилди вскочила как ошпаренная.
— Да как он смеет! Это позволено только судебным экспертам!
— Ну, нам иногда тоже кое-что позволяется…
— Сейчас же отправляйтесь назад и велите вашему Режь-не-жалей сию минуту перекачать всю отличную благородную кровь обратно в это тело, покрытое прекрасной кожей, и если он уже что-нибудь вытащил из него, пускай тут же приладит на место, да чтоб всё работало как следует, и бодрое, здоровое тело пускай вернёт мне.
Слышали, что я сказала!
— Но я ничего не могу поделать. Ни-че-го.
— Ну вот что. Я не сдвинусь с места хоть двести лет. Ясно? И распугаю всех ваших клиентов, буду пускать им прямо в нос эманацию!
Ошеломлённый Кэррингтон кое-как пораскинул мозгами и даже застонал.
— Но вы погубите нашу фирму! Неужели вы решитесь!
— Ещё как решусь! — усмехнулась тётушка Тилди.
Кэррингтон кинулся в тёмный зал ожидания. Даже издали слышно было как он судорожно крутит телефонный диск. Спустя полчаса к похоронному бюро с рёвом подкатили машины. Три вице-президента в сопровождении перепуганного президента прошествовали в зал ожидания.
— Ну, в чём дело?
Перемежая свою речь отменными проклятиями, тётушка всё им растолковала.
Президенты стали держать совет, а прозектора попросили приостановить свои занятия хотя бы до тех пор, пока не будет достигнуто какое-то соглашение… Прозектор вышел из своей комнаты и стоял тут же, курил большую чёрную сигару и любезно улыбался.
Тётушка Тилди воззрилась на сигару.
— А пепел вы куда стряхиваете? — в страхе спросила она.
Попыхивая сигарой, прозектор невозмутимо ухмыльнулся.
Наконец совет был окончен.
— Скажите по чести, сударыня, вы ведь не пустите нас по миру, а?
Тётушка оглядела стервятников с головы до пят.
— Ну, это бы я с радостью.
Кэррингтона прошиб пот, он отёр лицо платком.
— Можете забрать своё тело.
— Ха! — обрадовалась Тилди. Но тут же опасливо спросила: — В целости-сохранности?
— В целости-сохранности.
— Безо всякого формальдегида?
— Безо всякого формальдегида.
— С кровью?
— Да с кровью же, забирайте его, ради бога, и уходите!
Тётушка Тилди чопорно кивнула.
— Ладно, По рукам. Приведите его в порядок.
Кэррингтон повернулся к прозектору.
— Эй вы, бестолочь! Нечего стоять столбом. Приведите всё в порядок, живо!
— Да смотрите не сыпьте пепел куда не надо! — прикрикнула тётушка Тилди.
— Осторожней, осторожней! — командовала тётушка Тилди. — поставьте плетёнку на пол, а то мне в неё не влезть.
Она не стала особенно разглядывать тело. «Вид самый обыкновенный», — только и заметила она. И опустилась в корзину.
И сразу вся словно заледенела; потом её отчаянно затошнило, закружилась голова. Теперь она вся была точно капля расплавленной материи, точно вода, что пыталась бы просочиться в бетон. Это долгий труд. И тяжкий. Всё равно, что бабочке, которая уже вышла из куколки, сызнова вернуться в старую, жёсткую оболочку.
Вице-президенты со страхом наблюдали за тётушкой Тилди. Мистер Кэррингтон то ломал руки, то взмахивал ими, то тыкал пальцами в воздух, будто этим мог ей помочь. Прозектор только недоверчиво посматривал, да посмеивался, да пожимал плечами.
«Просачиваюсь в холодный, непроницаемый гранит. Просачиваюсь в замороженную старую-престарую статую. Втискиваюсь, втискиваюсь…»
— Да оживай же, чёрт возьми! — прикрикнула тётушка Тилди. — Ну-ка, приподнимись!
Тело чуть привстало, зашуршали сухие прутья корзины.
— Не ленись, согни ноги!
Тело слепо, ощупью поднялось.
— Увидь! — скомандовала тётушка Тилди.
В слепые, затянутые плёнкой глаза проник свет.
— Чувствуй! — подгоняла тётушка Тилди.
Тело вдруг ощутило тёплый воздух, а рядом — жёсткий лабораторный стол и, тяжко дыша, опёрлось на него.
— Шагни!
Тело ступило вперёд — медленно, тяжело.
— Услышь! — приказала она.
В оглохшие уши ворвались звуки: хриплое, нетерпеливое дыхание потрясённого прозектора, хныканье мистера Кэррингтона, её собственный тряскучий голос.
— Иди! — сказала тётушка Тилди.
Тело пошло.
— Думай!
Старый мозг заработал.
— Говори!
— Премного обязано. Благодарствую, — и тело отвесило поклон содержателям похоронного бюро.
— А теперь, — сказала наконец тётушка Тилди, — плачь!
И заплакала блаженно-счастливыми слезами.
И отныне, если вам вздумается навестить тётушку Тилди, вам стоит только в любой день часа в четыре подойти к её лавке древностей и постучаться. На двери висит большой траурный венок. Не обращайте внимания. Тётушка Тилди нарочно его оставила, такой уж у неё нрав! Постучите. Дверь заперта на две задвижки и три замка.
— Кто там? Чёрный человек? — послышится пронзительный голос.
Вы, смеясь, ответите: нет-нет, тётушка Тилди, это я.
И она, тоже смеясь, скажет: «Входите побыстрей!» — распахнёт дверь и мигом захлопнет её за вами, так что чёрному человеку нипочём не проскользнуть. Потом она усадит вас, и нальёт вам кофе, и покажет последний связанный ею свитер. Уже нет в ней прежней бодрости, и глаза стали сдавать, но держится она молодцом.
— Если будете вести себя примерно, — провозгласит тётушка Тилди, отставив в сторону чашку кофе, я вас кое-чем попотчую.
— Чем же? — спросит гость.
— А вот, — скажет тётушка, очень довольная, что ей есть чем похвастать, и шуткой своей довольная.
Потом неторопливо отстегнёт белое кружево на шее и груди и чуточку его раздвинет.
И на миг вы увидите длинный синий шов — аккуратно зашитый разрез, что был сделан при вскрытии.
— Недурно сшито, и не подумаешь, что мужская работа, — снисходительно скажет она. — Что? Ещё чашечку кофе? Пейте на здоровье!
1944
There Was an Old Woman[40]
Август 2026: Будет ласковый дождь
В гостиной говорящие часы настойчиво пели: тик-так, семь часов, семь утра, вставать пора! — словно боясь, что их никто не послушает. Объятый утренней тишиной дом был пуст. Часы продолжали тикать и твердили, твердили свое в пустоту: девять минут восьмого, к завтраку все готово, девять минут восьмого!
На кухне печь сипло вздохнула и исторгла из своего жаркого чрева восемь безупречно поджаренных тостов, четыре глазуньи, шестнадцать ломтиков бекона, две чашки кофе и два стакана холодного молока.
— Сегодня в городе Эллендейле, штат Калифорния, четвертое августа две тысячи двадцать шестого года, — произнес другой голос, с потолка кухни. Он повторил число трижды, чтобы получше запомнили. — Сегодня день рождения мистера Фезерстоуна. Годовщина свадьбы Тилиты. Подошел срок страхового взноса, пора платить за воду, газ, свет.
Где то в стенах щелкали реле, перед электрическими глазами скользили ленты памятки.
Восемь одна, тик-так, восемь одна, в школу пора, на работу пора, живо, живо, восемь одна! Но не хлопали двери, и не слышалось мягкой поступи резиновых каблуков по коврам.
На улице шел дождь. Метеокоробка на наружной двери тихо пела: «Дождик, дождик целый день, плащ, галоши ты надень…» Дождь гулко барабанил по крыше пустого дома.
Во дворе зазвонил гараж, поднимая дверь, за которой стояла готовая к выезду автомашина… Минута, другая — дверь опустилась на место.
В восемь тридцать яичница сморщилась, а тосты стали каменными. Алюминиевая лопаточка сбросила их в раковину, оттуда струя горячей воды увлекла их в металлическую горловину, которая все растворяла и отправляла через канализацию в далекое море. Грязные тарелки нырнули в горячую мойку и вынырнули из нее, сверкая сухим блеском.
Девять пятнадцать, — пропели часы, — пора уборкой заняться.
Из нор в стене высыпали крохотные роботы-мыши. Во всех помещениях кишели маленькие суетливые уборщики из металла и резины Они стукались о кресла, вертели своими щетинистыми роликами, ерошили ковровый ворс, тихо высасывая скрытые пылинки. Затем исчезли, словно неведомые пришельцы, юркнули в свои убежища Их розовые электрические глазки потухли. Дом был чист.
Десять часов. Выглянуло солнце, тесня завесу дождя. Дом стоял одиноко среди развалин и пепла. Во всем городе он один уцелел. Ночами разрушенный город излучал радиоактивное сияние, видное на много миль вокруг.
Десять пятнадцать. Распылители в саду извергли золотистые фонтаны, наполнив ласковый утренний воздух волнами сверкающих водяных бусинок. Вода струилась по оконным стеклам, стекала по обугленной западной стене, на которой белая краска начисто выгорела. Вся западная стена была черной, кроме пяти небольших клочков. Вот краска обозначила фигуру мужчины, катящего травяную косилку. А вот, точно на фотографии, женщина нагнулась за цветком. Дальше — еще силуэты, выжженные на дереве в одно титаническое мгновение… Мальчишка вскинул вверх руки, над ним застыл контур подброшенного мяча, напротив мальчишки — девочка, ее руки подняты, ловят мяч, который так и не опустился.
Только пять пятен краски — мужчина, женщина, дети, мяч. Все остальное — тонкий слой древесного угля.
Тихий дождь из распылителя наполнил сад падающими искрами света…
Как надежно оберегал дом свой покой вплоть до этого дня! Как бдительно он спрашивал: «Кто там? Пароль?» И, не получая нужного ответа от одиноких лис и жалобно мяукающих котов, затворял окна и опускал шторы с одержимостью старой девы. Самосохранение, граничащее с психозом, — если у механизмов может быть паранойя.
Этот дом вздрагивал от каждого звука. Стоило воробью задеть окно крылом, как тотчас громко щелкала штора и перепуганная птица летела прочь. Никто — даже воробей — не смел прикасаться к дому!
Дом был алтарем с десятью тысячами священнослужителей и прислужников, больших и маленьких, они служили и прислуживали, и хором пели славу. Но боги исчезли, и ритуал продолжался без смысла и без толку.
Двенадцать.
У парадного крыльца заскулил продрогнувший пес.
Дверь сразу узнала собачий голос и отворилась. Пес, некогда здоровенный, сытый, а теперь кожа да кости, весь в парше, вбежал в дом, печатая грязные следы. За ним суетились сердитые мыши — сердитые, что их потревожили, что надо снова убирать!
Ведь стоило малейшей пылинке проникнуть внутрь сквозь щель под дверью, как стенные панели мигом приподнимались, и оттуда выскакивали металлические уборщики. Дерзновенный клочок бумаги, пылинка или волосок исчезали в стенах, пойманные крохотными стальными челюстями. Оттуда по трубам мусор спускался в подвал, в гудящее чрево мусоросжигателя, который злобным Ваалом притаился в темном углу.
Пес побежал наверх, истерически лая перед каждой дверью, пока не понял — как это уже давно понял дом, — что никого нет, есть только мертвая тишина.
Он принюхался и поскреб кухонную дверь, потом лег возле нее, продолжая нюхать. Там, за дверью, плита пекла блины, от которых по всему дому шел сытный дух и заманчивый запах кленовой патоки.
Собачья пасть наполнилась пеной, в глазах вспыхнуло пламя. Пес вскочил, заметался, кусая себя за хвост, бешено завертелся и сдох. Почти час пролежал он в гостиной.
Два часа, — пропел голос.
Учуяв наконец едва приметный запах разложения, из нор с жужжанием выпорхнули полчища мышей, легко и стремительно, словно сухие листья, гонимые электрическим веером.
Два пятнадцать.
Пес исчез.
Мусорная печь в подвале внезапно засветилась пламенем, и через дымоход вихрем промчался сноп искр.
Два тридцать пять.
Из стен внутреннего дворика выскочили карточные столы. Игральные карты, мелькая очками, разлетелись по местам. На дубовом прилавке появились коктейли и сэндвичи с яйцом. Заиграла музыка.
Но столы хранили молчание, и никто не брал карт.
В четыре часа столы сложились, словно огромные бабочки, и вновь ушли в стены.
Половина пятого.
Стены детской комнаты засветились.
На них возникли животные: желтые жирафы, голубые львы, розовые антилопы, лиловые пантеры прыгали в хрустальной толще. Стены были стеклянные, восприимчивые к краскам и игре воображения. Скрытые киноленты заскользили по зубцам с бобины на бобину, и стены ожили. Пол детской колыхался, напоминая волнуемое ветром поле, и по нему бегали алюминиевые тараканы и железные сверчки, а в жарком неподвижном воздухе, в остром запахе звериных следов, порхали бабочки из тончайшей розовой ткани! Слышался звук, как от огромного, копошащегося в черной пустоте кузнечных мехов роя пчел: ленивое урчание сытого льва. Слышался цокот копыт окапи и шум освежающего лесного дождя, шуршащего по хрупким стеблям жухлой травы. Вот стены растаяли, растворились в необозримых просторах опаленных солнцем лугов и бездонного жаркого неба. Животные рассеялись по колючим зарослям и водоемам.
Время детской передачи.
Пять часов. Ванна наполнилась прозрачной горячей водой.
Шесть, семь, восемь часов. Блюда с обедом проделали удивительные фокусы, потом что-то щелкнуло в кабинете, и на металлическом штативе возле камина, в котором разгорелось уютное пламя, вдруг возникла курящаяся сигара с шапочкой мягкого серого пепла.
Девять часов. Невидимые провода согрели простыни — здесь было холодно по ночам.
Девять ноль пять. В кабинете с потолка донесся голос:
— Миссис Маклеллан, какое стихотворение хотели бы вы услышать сегодня?
Дом молчал.
Наконец голос сказал:
— Поскольку вы не выразили никакого желания, я выберу что-нибудь наудачу.
Зазвучал тихий музыкальный аккомпанемент.
— Сара Тисдейл. Ваше любимое, если не ошибаюсь…
Будет ласковый дождь, будет запах земли. Щебет юрких стрижей от зари до зари, И ночные рулады лягушек в прудах. И цветение слив в белопенных садах; Огнегрудый комочек слетит на забор, И малиновки трель выткет звонкий узор. И никто, и никто не вспомянет войну. Пережито-забыто, ворошить ни к чему. И ни птица, ни ива слезы не прольет, Если сгинет с Земли человеческий род. И весна… и Весна встретит новый рассвет, Не заметив, что нас уже нет.В камине трепетало, угасая, пламя, сигара осыпалась кучкой немого пепла. Между безмолвных стен стояли одно против другого пустые кресла, играла музыка.
В десять часов наступила агония.
Подул ветер. Сломанный сук, падая с дерева, высадил кухонное окно. Бутылка пятновыводителя разбилась вдребезги о плиту. Миг — и вся кухня охвачена огнем!
— Пожар! — послышался крик. Лампы замигали, с потолков, нагнетаемые насосами, хлынули струи воды. Но горючая жидкость растекалась по линолеуму, она просочилась, нырнула под дверь и уже целый хор подхватил:
— Пожар! Пожар! Пожар!
Дом старался выстоять. Двери плотно затворились, но оконные стекла полопались от жара, и ветер раздувал огонь.
Под натиском огня, десятков миллиардов сердитых искр, которые с яростной бесцеремонностью летели из комнаты в комнату и неслись вверх по лестнице, дом начал отступать.
Еще из стен, семеня, выбегали суетливые водяные крысы, выпаливали струи воды и возвращались за новым запасом. И стенные распылители извергали каскады механического дождя. Поздно. Где-то с тяжелым вздохом, передернув плечами, замер насос. Прекратился дождь-огнеборец. Иссякла вода в запасном баке, который много- много дней питал ванны и посудомойки.
Огонь потрескивал, пожирая ступеньку за ступенькой. В верхних комнатах он, словно гурман, смаковал картины Пикассо и Матисса, слизывая маслянистую корочку и бережно скручивая холсты черной стружкой.
Он добрался до кроватей, вот уже скачет по подоконникам, перекрашивает портьеры!
Но тут появилось подкрепление.
Из чердачных люков вниз уставились незрячие лица роботов, изрыгая ртами- форсунками зеленые химикалии.
Огонь попятился: даже слон пятится при виде мертвой змеи. А тут по полу хлестало двадцать змей, умерщвляя огонь холодным чистым ядом зеленой пены.
Но огонь был хитер, он послал языки пламени по наружной стене вверх, на чердак, где стояли насосы. Взрыв! Электронный мозг, управлявший насосами, бронзовой шрапнелью вонзился в балки.
Потом огонь метнулся назад и обошел все чуланы, щупая висящую там одежду.
Дом содрогнулся, стуча дубовыми костями, его оголенный скелет корчился от жара, сеть проводов — его нервы — обнажилась, словно некий хирург содрал с него кожу, чтобы красные вены и капилляры трепетали в раскаленном воздухе. Караул, караул! Пожар! Бегите, спасайтесь! Огонь крошил зеркала, как хрупкий зимний лед. А голоса причитали: «Пожар, пожар, бегите, спасайтесь!» Словно печальная детская песенка, которую в двенадцать голосов, кто громче, кто тише, пели умирающие дети, брошенные в глухом лесу. Но голоса умолкали один за другим по мере того, как лопалась, подобно жареным каштанам, изоляция на проводах. Два, три, четыре, пять голосов заглохли.
В детской комнате пламя объяло джунгли. Рычали голубые львы, скакали пурпурные жирафы. Пантеры метались по кругу, поминутно меняя окраску; десять миллионов животных, спасаясь от огня, бежали к кипящей реке вдали…
Еще десять голосов умерли. В последний миг сквозь гул огневой лавины можно было различить хор других, сбитых с толку голосов, еще объявлялось время, играла музыка, метались по газону телеуправляемые косилки, обезумевший зонт прыгал взад-вперед через порог наружной двери, которая непрерывно то затворялась, то отворялась, — одновременно происходила тысяча вещей, как в часовой мастерской, когда множество часов вразнобой лихорадочно отбивают время: то был безумный хаос, спаянный в некое единство; песни, крики, и последние мыши-мусорщики храбро выскакивали из нор — расчистить, убрать этот ужасный, отвратительный пепел! А один голос с полнейшим пренебрежением к происходящему декламировал стихи в пылающем кабинете, пока не сгорели все пленки, не расплавились провода, не рассыпались все схемы.
И наконец, пламя взорвало дом, и он рухнул пластом, разметав каскады дыма и искр.
На кухне, за мгновение до того, как посыпались головни и горящие балки, плита с сумасшедшей скоростью готовила завтраки: десять десятков яиц, шесть батонов тостов, двести ломтей бекона — и все, все пожирал огонь, понуждая задыхающуюся печь истерически стряпать еще и еще!
Грохот. Чердак провалился в кухню и в гостиную, гостиная — в цокольный этаж, цокольный этаж — в подвал. Холодильники, кресла, ролики с фильмами, кровати, электрические приборы — все рухнуло вниз обугленными скелетами.
Дым и тишина. Огромные клубы дыма.
На востоке медленно занимался рассвет. Только одна стена осталась стоять среди развалин. Из этой стены говорил последний одинокий голос, солнце уже осветило дымящиеся обломки, а он все твердил:
— Сегодня 5 августа 2026 года, сегодня 5 августа 2026 года, сегодня…
1950
There Will Come Soft Rains[41]
Апрель 2000: Третья экспедиция
Корабль пришел из космоса. Позади остались звезды, умопомрачительные скорости, сверкающее движение и немые космические бездны. Корабль был новый; в нем жило пламя, в его металлических ячейках сидели люди; в строгом беззвучии летел он, дыша теплом, извергая огонь. Семнадцать человек было в его отсеках, включая командира. Толпа на космодроме в Огайо кричала, махала руками, подняв их к солнцу, и ракета расцвела гигантскими лепестками многокрасочного пламени и устремилась в космос — началась Третья экспедиция на Марс!
Теперь корабль с железной точностью тормозил в верхних слоях марсианской атмосферы. Он был по-прежнему воплощением красоты и мощи. Сквозь черные пучины космоса он скользил, подобно призрачному морскому чудовищу; он промчался мимо старушки Луны и ринулся в пустоты, пронзая их одну за другой. Людей в его чреве бросало, швыряло, колотило, все они по очереди переболели. Один из них умер, зато теперь оставшиеся шестнадцать, прильнув к толстым стеклам иллюминаторов, расширенными глазами глядели, как внизу под ними стремительно вращается и вырастает Марс.
— Марс! — воскликнул штурман Люстиг.
— Старина Марс! — сказал Сэмюэль Хинкстон, археолог.
— Добро, — произнес капитан Джон Блэк.
Ракета села на зеленой полянке. Чуть поодаль на той же полянке стоял олень, отлитый из чугуна. Еще дальше дремал на солнце высокий коричневый дом в викторианском стиле, с множеством всевозможных завитушек, с голубыми, розовыми, желтыми, зелеными стеклами в окнах. На террасе росла косматая герань и висели на крючках, покачиваясь взад-вперед, взад-вперед от легкого ветерка, старые качели. Башенка с ромбическими хрустальными стеклами и конической крышей венчала дом. Через широкое окно в первом этаже можно было разглядеть пюпитр с нотами под заглавием:
«Прекрасный Огайо».
Вокруг ракеты на все стороны раскинулся городок, зеленый и недвижный в сиянии марсианской весны. Стояли дома, белые и из красного кирпича, стояли, клонясь от ветра, высокие клены, и могучие вязы, и каштаны. Стояли колокольни с безмолвными золотистыми колоколами.
Все это космонавты увидели в иллюминаторы. Потом они посмотрели друг на друга. И снова выглянули в иллюминаторы. И каждый ухватился за локоть соседа с таким видом, точно им вдруг стало трудно дышать. Лица их побледнели.
— Черт меня побери, — прошептал Люстиг, потирая лицо онемевшими пальцами. — Чтоб мне провалиться!
— Этого просто не может быть, — сказал Самюэль Хинкстон.
— Господи, — произнес командир Джон Блэк.
Химик доложил из своей рубки:
— Капитан, атмосфера разреженная. Но кислорода достаточно. Опасности никакой.
— Значит, выходим? — спросил Люстиг.
— Отставить, — сказал капитан Джон Блэк — Надо еще разобраться, что это такое.
— Это? Маленький городок, капитан, воздух хоть и разреженный, но дышать можно.
— Маленький городок, похожий на земные города, — добавил археолог Хинкстон. — Невообразимо. Этого просто не может быть, и все же вот он, перед нами…
Капитан Джон Блэк рассеянно глянул на него.
— Как по-вашему, Хинкстон, может цивилизация на двух различных планетах развиваться одинаковыми темпами и в одном направлении?
— По-моему, это маловероятно, капитан.
Капитан Блэк стоял возле иллюминатора.
— Посмотрите вон на те герани. Совершенно новый вид. Он выведен на Земле всего лет пятьдесят тому назад. А теперь вспомните, сколько тысячелетий требуется для эволюции того или иного растения. И заодно скажите мне, логично ли это, чтобы у марсиан были: во-первых, именно такие оконные рамы, во-вторых, башенки, в- третьих, качели на террасе, в-четвертых, инструмент, который похож на пианино и скорее всего и есть не что иное, как пианино, в-пятых, — поглядите-ка внимательно в телескоп, вот так, — логично ли, чтобы марсианский композитор назвал свое произведение не как-нибудь иначе, а именно «Прекрасный Огайо»? Ведь это может означать только одно: на Марсе есть река Огайо!
— Капитан Уильямс, ну конечно же! — вскричал Хинкстон.
— Что?
— Капитан Уильямс и его тройка! Или Натаниел Йорк со своим напарником. Это все объясняет!
— Это не объясняет ничего. Насколько нам удалось установить, ракета Йорка взорвалась, едва они сели на Марсе, и оба космонавта погибли. Что до Уильямса и его тройки, то их корабль взорвался на второй день после прибытия. Во всяком случае, именно в это время прекратили работу передатчики. Будь они живы, они попытались бы связаться с нами. Не говоря уже о том, что со времени экспедиции Йорка прошел всего один год, а экипаж капитана Уильямса прилетел сюда в августе. Допустим даже, что они живы, — возможно ли, хотя бы с помощью самых искусных марсиан, за такое короткое время выстроить целый город, и чтобы он выглядел таким старым? Вы посмотрите как следует, ведь этому городу самое малое семьдесят лет. Взгляните на перильные тумбы крыльца, взгляните на деревья — вековые клены! Нет, ни Йорк, ни Уильямс тут ни при чем. Тут что-то другое. Не по душе мне это. И, пока я не узнаю, в чем дело, не выйду из корабля.
— Да к тому же, — добавил Люстиг, — Уильямс и его люди, и Йорк тоже садились на той стороне Марса. Мы ведь сознательно выбрали эту сторону.
— Вот именно. На тот случай, если Йорка и Уильямса убило враждебное марсианское племя, нам было приказано сесть в другом полушарии. Чтобы катастрофа не повторилась. Так что мы находимся в краю, которого, насколько нам известно, ни Уильямс, ни Йорк и в глаза не видали.
— Черт возьми, — сказал Хинкстон, — я все-таки пойду в этот город с вашего разрешения, капитан. Ведь может оказаться, что на всех планетах нашей Солнечной системы мышление и цивилизация развивались сходными путями. Кто знает, возможно, мы стоим на пороге величайшего психологического и философского открытия нашей эпохи!
— Я предпочел бы обождать немного, — сказал капитан Джон Блэк.
— Командир, может быть, перед нами явление, которое впервые докажет существование бога!
— Верующих достаточно и без таких доказательств, мистер Хинкстон…
— Да, и я отношусь к ним, капитан. Но совершенно ясно — такой город просто не мог появиться без вмешательства божественного провидения. Все эти мелочи, детали… Во мне сейчас такая борьба чувств, не знаю, смеяться мне или плакать.
— Тогда воздержитесь и от того, и от другого, пока мы не выясним, с чем столкнулись.
— С чем столкнулись? — вмешался Люстиг. — Да ни с чем. Обыкновенный славный, тихий, зеленый городок, и очень похож на тот стародавний уголок, в котором я родился. Мне он просто нравится.
— Когда вы родились, Люстиг?
— В тысяча девятьсот пятидесятом, сэр.
— А вы, Хинкстон?
— В тысяча девятьсот пятьдесят пятом, капитан. Гриннелл, штат Айова. Вот гляжу сейчас, и кажется, будто я на родину вернулся.
— Хинкстон, Люстиг, я мог бы быть вашим отцом, мне ровно восемьдесят. Родился я в тысяча девятьсот двадцатом, в Иллинойсе, но благодаря божьей милости и науке, которая за последние пятьдесят лет научилась делать некоторых стариков молодыми, я прилетел с вами на Марс. Устал я не больше вас, а вот недоверчивости у меня во много раз больше. У этого городка такой мирный, такой приветливый вид — и он так похож на мой Грин-Блафф в Иллинойсе, что мне даже страшно. Он слишком похож на Грин-Блафф. — Командир повернулся к радисту. — Свяжитесь с Землей. Передайте, что мы сели. Больше ничего. Скажите, что полный доклад будет передан завтра.
— Есть, капитан.
Капитан Блэк выглянул в иллюминатор; глядя на его лицо, никто не дал бы ему восьмидесяти лет — от силы сорок.
— Теперь слушайте, Люстиг. Вы, я и Хинкстон пойдем и осмотрим город. Остальным ждать в ракете. Если что случится, они успеют унести ноги. Лучше потерять троих, чем погубить весь корабль. В случае несчастья наш экипаж сумеет оповестить следующую ракету. Ее поведет капитан Уайлдер в конце декабря, если не ошибаюсь. Если на Марсе есть какие-то враждебные силы, новая экспедиция должна быть хорошо вооружена.
— Но ведь и мы вооружены. Целый арсенал с собой.
— Ладно, передайте людям — привести оружие в готовность. Пошли, Люстиг, пошли, Хинкстон.
И три космонавта спустились через отсеки корабля вниз.
Был чудесный весенний день. На цветущей яблоне щебетала неутомимая малиновка. Облака белых лепестков сыпались вниз, когда ветер касался зеленых ветвей, далеко вокруг разносилось нежное благоухание. Где-то в городке кто-то играл на пианино, и музыка плыла в воздухе — громче, тише, громче, тише, нежная, баюкающая. Играли «Прекрасного мечтателя». А в другой стороне граммофон сипло, невнятно гнусавил «Странствие в сумерках» в исполнении Гарри Лодера.
Трое космонавтов стояли подле ракеты. Они жадно хватали ртом сильно разреженный воздух, потом медленно пошли, сберегая силы.
Теперь звучала другая пластинка.
Мне бы июньскую ночь, Лунную ночь — и тебя…У Люстига задрожали колени, у Сэмюэля Хинкстона тоже.
Небо было прозрачное и спокойное, где-то на дне оврага, под прохладным навесом листвы, журчал ручей. Цокали конские копыта, громыхала, подпрыгивая, телега.
— Капитан, — сказал Сэмюэль Хинкстон, — как хотите, но похоже — нет, иначе просто быть не может, — полеты на Марс начались еще до первой мировой войны!
— Нет.
— Но как еще объясните вы эти дома, этого чугунного оленя, пианино, музыку? — Хинкстон настойчиво стиснул локоть капитана, посмотрел ему в лицо. — Представьте себе, что были, ну, скажем, в тысяча девятьсот пятом году люди, которые ненавидели войну, и они тайно сговорились с учеными, построили ракету и перебрались сюда, на Марс…
— Невозможно, Хинкстон.
— Почему? В тысяча девятьсот пятом году мир был совсем иной, тогда было гораздо легче сохранить это в секрете.
— Только не такую сложную штуку, как ракета! Нет, нет…
— Они прилетели сюда насовсем и, естественно, построили такие же дома, как на Земле, ведь они привезли с собой земную культуру.
— И все эти годы жили здесь? — спросил командир.
— Вот именно, тихо и мирно жили. Возможно, они еще не раз слетали на Землю, привезли сюда людей, сколько нужно, скажем, чтобы заселить вот такой городок, а потом прекратили полеты, чтобы их не обнаружили. Поэтому и город такой старомодный. Лично мне пока не попался на глаза ни один предмет, сделанный позже тысяча девятьсот двадцать седьмого года. А вам, капитан? Впрочем, может, космические путешествия вообще начались гораздо раньше, чем мы полагаем? Еще сотни лет назад, в каком-нибудь отдаленном уголке Земли? Что, если люди давно уже прилетели на Марс, и никто об этом не знал? А сами они изредка наведывались на Землю.
— У вас это звучит почти правдоподобно.
— Не почти, а вполне! Доказательство перед нами. Остается только найти здесь людей, и наше предположение подтвердится.
Густая зеленая трава поглощала звуки их шагов. Пахло свежескошенным сеном. Капитан Джон Блэк ощутил, как вопреки его воле им овладевает чувство блаженного покоя. Лет тридцать прошло с тех пор, как он последний раз побывал вот в таком маленьком городке; жужжание весенних пчел умиротворяло и убаюкивало его, а свежесть возрожденной природы исцеляла душу.
Они ступили на террасу, направляясь к затянутой сеткой двери, и глухое эхо отзывалось из-под половиц на каждый шаг. Сквозь сетку они видели перегородившую коридор бисерную портьеру, хрустальную люстру и картину кисти Максфилда Парриша на стене над глубоким креслом. В доме бесконечно уютно пахло стариной, чердаком, еще чем-то. Слышно было, как тихо звякал лед в кувшине с лимонадом. На кухне в другом конце дома по случаю жаркого дня кто-то готовил холодный ленч. Высокий женский голос тихо и нежно напевал что-то.
Капитан Джон Блэк потянул за ручку звонка.
Вдоль коридора прошелестели легкие шаги, и за сеткой появилась женщина лет сорока, с приветливым лицом, одетая так, как, наверно, одевались в году эдак тысяча девятьсот девятом.
— Чем могу быть полезна? — спросила она.
— Прошу прощения, — нерешительно начал капитан Блэк, — но мы ищем… то есть, может, вы…
Он запнулся. Она глядела на него темными недоумевающими глазами.
— Если вы что-нибудь продаете… — заговорила женщина.
— Нет, нет, постойте! — вскричал он. — Какой это город?
Она смерила его взглядом.
— Что вы хотите этим сказать: какой город? Как это можно быть в городе и не знать его названия?
У капитана было такое лицо, словно ему больше всего хотелось пойти и сесть под тенистой яблоней.
— Мы не здешние. Нам надо знать, как здесь очутился этот город и как вы сюда попали.
— Вы из бюро переписи населения?
— Нет.
— Каждому известно, — продолжала она, — что город построен в тысяча восемьсот шестьдесят восьмом году. Постойте, может быть, вы меня разыгрываете?
— Что вы, ничего подобного! — поспешно воскликнул капитан. — Мы с Земли.
— Вы хотите сказать, из-под земли? — удивилась она.
— Да нет же, мы вылетели с третьей планеты, Земли, на космическом корабле. И прилетели сюда, на четвертую планету, на Марс…
— Вы находитесь, — объяснила женщина тоном, каким говорят с ребенком, — в Грин-Блафф, штат Иллинойс, на материке, который называется Америка и омывается двумя океанами, Атлантическим и Тихим, в мире, именуемом также Землей. Теперь ступайте. До свидания.
И она засеменила по коридору, на ходу раздвигая бисерную портьеру.
Три товарища переглянулись.
— Высадим дверь, — предложил Люстиг.
— Нельзя. Частная собственность. О господи!
Они спустились с крыльца и сели на нижней ступеньке.
— Вам не приходило в голову, Хинкстон, что мы каким-то образом сбились с пути и просто-напросто прилетели обратно, вернулись на Землю?
— Это как же так?
— Не знаю, не знаю. Господи, дайте собраться с мыслями.
— Ведь мы контролировали каждую милю пути, — продолжал Хинкстон. — Наши хронометры точно отсчитывали, сколько пройдено. Мы миновали Луну, вышли в Большой космос и прилетели сюда. У меня нет ни малейшего сомнения, что мы на Марсе.
Вмешался Люстиг.
— А может быть, что-то случилось с пространством, с временем? Представьте себе, что мы заблудились в четырех измерениях и вернулись на Землю лет тридцать или сорок тому назад?
— Да бросьте вы, Люстиг!
Люстиг подошел к двери, дернул звонок и крикнул в сумрачную прохладу комнат:
— Какой сейчас год?
— Тысяча девятьсот двадцать шестой, какой же еще, — ответила женщина, сидя в качалке и потягивая свой лимонад.
— Ну, слышали? — Люстиг круто обернулся. — Тысяча девятьсот двадцать шестой! Мы улетели в прошлое! Это Земля!
Люстиг сел. Они уже не сопротивлялись ужасной, ошеломляющей мысли, которая пронизала их. Лежащие на коленях руки судорожно дергались.
— Разве я за этим летел? — заговорил капитан. — Мне страшно, понимаете, страшно! Неужели такое возможно в действительности? Эйнштейна сюда бы сейчас…
— Кто в этом городе поверит нам? — отозвался Хинкстон. — Ох, в опасную игру мы ввязались!.. Это же время, четвертое измерение. Не лучше ли нам вернуться на ракету и лететь домой, а?
— Нет. Сначала заглянем хотя бы еще в один дом.
Они миновали три дома и остановились перед маленьким белым коттеджем, который приютился под могучим дубом.
— Я привык во всем добираться до смысла, — сказал командир. — А пока что, сдается мне, мы еще не раскусили орешек. Допустим, Хинкстон, верно ваше предположение, что космические путешествия начались давным-давно. И через много лет прилетевшие сюда земляне стали тосковать по Земле. Сперва эта тоска не выходила за рамки легкого невроза, потом развился настоящий психоз, который грозил перейти в безумие. Что вы как психиатр предложили бы в таком случае?
Хинкстон подумал.
— Что ж, наверно, я бы стал понемногу перестраивать марсианскую цивилизацию так, чтобы она с каждым днем все больше напоминала земную. Если бы существовал способ воссоздать земные растения, дороги, озера, даже океан, я бы это сделал. Затем средствами массового гипноза я внушил бы всему населению вот такого городка, будто здесь и в самом деле Земля, а никакой не Марс.
— Отлично, Хинкстон. Мне кажется, мы напали на верный след. Женщина, которую мы видели в том доме, просто думает, что живет на Земле, вот и все. Это сохраняет ей рассудок. Она и все прочие жители этого города — объекты величайшего миграционного и гипнотического эксперимента, какой вам когда-либо придется наблюдать.
— В самую точку, капитан! — воскликнул Люстиг.
— Без промаха! — добавил Хинкстон.
— Добро. — Капитан вздохнул. — Дело как будто прояснилось, и на душе легче. Хоть какая-то логика появилась. А то от всей этой болтовни о путешествиях взад и вперед во времени меня только мутит. Если же мое предположение правильно… — Он улыбнулся. — Что же, тогда нас, похоже, ожидает немалая популярность среди местных жителей!
— Вы уверены? — сказал Люстиг. — Как-никак, эти люди своего рода пилигримы, они намеренно покинули Землю. Может, они вовсе не будут нам рады. Может, даже попытаются изгнать нас, а то и убить.
— Наше оружие получше. Ну, пошли, зайдем в следующий дом.
Но не успели они пересечь газон, как Люстиг вдруг замер на месте, устремив взгляд в дальний конец тихой дремлющей улицы.
— Капитан, — произнес он.
— В чем дело, Люстиг?
— Капитан… Нет, вы только… Что я вижу!
По щекам Люстига катились слезы. Растопыренные пальцы поднятых рук дрожали, лицо выражало удивление, радость, сомнение. Казалось, еще немного, и он потеряет разум от счастья. Продолжая глядеть в ту же точку, он вдруг сорвался с места и побежал, споткнулся, упал, поднялся на ноги и опять побежал, крича:
— Эй, послушайте!
— Остановите его! — Капитан пустился вдогонку.
Люстиг бежал изо всех сил, крича на бегу. Достигнув середины тенистой улицы, он свернул во двор и одним прыжком очутился на террасе большого зеленого дома, крышу которого венчал железный петух. Когда Хинкстон и капитан догнали Люстига, он барабанил в дверь, продолжая громко кричать. Все трое дышали тяжело, со свистом, обессиленные бешеной гонкой в разреженной марсианской атмосфере.
— Бабушка, дедушка! — звал Люстиг.
Двое стариков появились на пороге.
— Дэвид! — ахнули старческие голоса. И они бросились к нему и засуетились вокруг него, обнимая, хлопая по спине. — Дэвид, о, Дэвид, сколько лет прошло!.. Как же ты вырос, мальчуган, какой большой стал! Дэвид, мальчик, как ты поживаешь?
— Бабушка, дедушка! — всхлипывал Дэвид Люстиг. — Вы чудесно, чудесно выглядите!
Он разглядывал своих стариков, отодвинув от себя, вертел их кругом, целовал, обнимал, плакал и снова разглядывал, смахивая слезы с глаз. Солнце сияло в небе, дул ветерок, зеленела трава, дверь была отворена настежь.
— Входи же, входи мальчуган. Тебя ждет чай со льда, свежий, пей вволю!
— Я с друзьями. — Люстиг обернулся и, смеясь, нетерпеливым жестом подозвал капитана и Хинкстона. — Капитан, идите же.
— Здравствуйте, — приветствовали их старики. — Пожалуйста, входите. Друзья Дэвида — наши друзья. Не стесняйтесь!
В гостиной старого дома было прохладно; в одном углу размеренно тикали, поблескивая бронзой, высокие дедовские часы. Мягкие подушки на широких кушетках, книги вдоль стен, толстый ковер с пышным цветочным узором, а в руках — запотевшие стаканы ледяного чая, от которого такой приятный холодок на пересохшем языке.
— Пейте на здоровье. — Бабушкин стакан звякнул о ее фарфоровые зубы.
— И давно вы здесь живете, бабушка? — спросил Люстиг.
— С тех пор как умерли, — с ехидцей ответила она.
— С тех пор как… что? — Капитан Блэк поставил свой стакан.
— Ну да, — кивнул Люстиг. — Они уже тридцать лет как умерли.
— А вы сидите как ни в чем не бывало! — воскликнул капитан.
— Полно, сударь! — Старушка лукаво подмигнула. — Кто вы такой, чтобы судить о таких делах? Мы здесь, и все тут. Что такое жизнь, коли на то пошло? Кому нужны эти «почему» и «зачем»? Мы снова живы, вот и все, что нам известно, и никаких вопросов мы не задаем. Если хотите, это вторая попытка. — Она, ковыляя, подошла к капитану и протянула ему свою тонкую, сухую руку. — Потрогайте.
Капитан потрогал.
— Ну как, настоящая?
Он кивнул.
— Так чего же вам еще надо? — торжествующе произнесла она. — К чему вопросы?
— Понимаете, — ответил капитан, — мы просто не представляли себе, что обнаружим на Марсе такое.
— А теперь обнаружили. Смею думать, на каждой планете найдется немало такого, что покажет вам, сколь неисповедимы пути господни.
— Так что же, здесь — царство небесное? — спросил Хинкстон.
— Вздор, ничего подобного. Здесь такой же мир, и нам предоставлена вторая попытка. Почему? Об этом нам никто не сказал. Но ведь и на Земле никто не объяснил нам, почему мы там очутились. На той Земле. С которой прилетели вы. И откуда нам знать, что до нее не было еще одной?
— Хороший вопрос, — сказал капитан.
С лица Люстига не сходила радостная улыбка.
— Черт возьми, до чего же приятно вас видеть, я так рад!
Капитан поднялся со стула и небрежно хлопнул себя ладонью по бедру.
— Ну, нам пора идти. Спасибо за угощение.
— Но вы ведь еще придете? — всполошились старики. — Мы ждем вас к ужину.
— Большое спасибо, постараемся прийти. У нас столько дел. Мои люди ждут меня в ракете и…
Он смолк, ошеломление глядя на открытую дверь. Откуда-то издали, из пронизанного солнцем простора, доносились голоса, крики, дружные приветственные возгласы.
— Что это? — спросил Хинкстон.
— Сейчас узнаем. — И капитан Джон Блэк мигом выскочил за дверь и побежал через зеленый газон на улицу марсианского городка.
Он застыл, глядя на ракету. Все люки были открыты, и экипаж торопливо спускался на землю, приветственно махая руками. Кругом собралась огромная толпа, и космонавты влились в нее, смешались с ней, проталкивались через нее, разговаривая, смеясь, пожимая руки. Толпа приплясывала от радости, возбужденно теснилась вокруг землян. Ракета стояла покинутая, пустая.
В солнечных лучах взорвался блеском духовой оркестр, из высоко поднятых басов и труб брызнули ликующие звуки. Бухали барабаны, пронзительно свистели флейты. Золотоволосые девочки прыгали от восторга. Мальчуганы кричали: «Ура!» Толстые мужчины угощали знакомых и незнакомых десятицентовыми сигарами. Мэр города произнес речь. А затем всех членов экипажа одного за другим подхватили под руки — мать с одной стороны, отец или сестра с другой — и увлекли вдоль по улице в маленькие коттеджи и в большие особняки.
— Стой! — закричал капитан Блэк.
Одна за другое наглухо захлопнулись двери. Зной струился вверх к прозрачному весеннему небу, тишина нависла над городком. Трубы и барабаны исчезли за углом. Покинутая ракета одиноко сверкала и переливалась солнечными бликами.
— Дезертиры! — воскликнул командир. — Они самовольно оставили корабль! Клянусь, им это так не пройдет! У них был приказ!..
— Капитан, — сказал Люстиг, — не будьте излишне строги. Когда вас встречают родные и близкие…
— Это не оправдание!
— Но вы представьте себе их чувства, когда они увидели возле корабля знакомые лица!
— У них был приказ, черт возьми!
— А как бы вы поступили, капитан?
— Я бы выполнял прика… — Он так и замер с открытым ртом.
По тротуару в лучах марсианского солнца шел, приближаясь к ним, высокий, улыбающийся молодой человек лет двадцати шести с удивительно яркими голубыми глазами.
— Джон! — крикнул он и бросился к ним.
— Что? — Капитан Блэк попятился.
— Джон, старый плут!
Подбежав, мужчина стиснул руку капитана и хлопнул его по спине.
— Ты?… — пролепетал Блэк.
— Конечно, я, кто же еще!
— Эдвард! — Капитан повернулся к Люстигу и Хинкстону, не выпуская руки незнакомца. — Это мой брат, Эдвард. Эд, познакомься с моими товарищами: Люстиг, Хинкстон! Мой брат!
Они тянули, теребили друг друга за руки, потом обнялись.
— Эд!
— Джон, бездельник!
— Ты великолепно выглядишь, Эд! Но постой, как же так? Ты ничуть не изменился за все эти годы. Ведь тебе… тебе же было двадцать шесть, когда ты умер, а мне девятнадцать. Бог ты мой, столько лет, столько лет — и вдруг ты здесь. Да что ж это такое?
— Мама ждет, — сказал Эдвард Блэк, улыбаясь.
— Мама?
— И отец тоже.
— Отец? — Капитан пошатнулся, точно от сильного удара, и сделал шаг-другой негнущимися, непослушными ногами. — Мать и отец живы? Где они?
— В нашем старом доме, на Дубовой улице.
— В старом доме… — Глаза капитана светились восторгом и изумлением. — Вы слышали, Люстиг, Хинкстон?
Но Хинкстона уже не было рядом с ними. Он приметил в дальнем конце улицы свой собственный дом и поспешил туда. Люстиг рассмеялся.
— Теперь вы поняли, капитан, что было с нашими людьми? Их никак нельзя винить.
— Да… Да… — Капитан зажмурился. — Сейчас я открою глаза, и тебя не будет. — Он моргнул. — Ты здесь! Господи. Эд, ты великолепно выглядишь!
— Идем, ленч ждет. Я предупредил маму.
— Капитан, — сказал Люстиг, — если я понадоблюсь, я — у своих стариков.
— Что? А, ну конечно, Люстиг. Пока.
Эдвард потянул брата за руку, увлекая его за собой.
— Вот и наш дом. Вспоминаешь?
— Еще бы! Спорим, я первый добегу до крыльца!
Они побежали взапуски. Шумели деревья над головой капитана Блэка, гудела земля под его ногами. В этом поразительном сне наяву он видел, как его обгоняет Эдвард Блэк, видел, как стремительно приближается его родной дом и широко распахивается дверь.
— Я — первый! — крикнул Эдвард.
— Еще бы, — еле выдохнул капитан, — я старик, а ты вон какой молодец. Да ты ведь меня всегда обгонял! Думаешь, я забыл?
В дверях была мама — полная, розовая, сияющая.
За ней, с заметной проседью в волосах, стоял папа, держа в руке свою трубку.
— Мама, отец!
Он ринулся к ним вверх по ступенькам, точно ребенок.
День был чудесный и долгий. После ленча они перешли в гостиную, и он рассказал им все про свою ракету, а они кивали и улыбались ему, и мама была совсем такая, как прежде, и отец откусывал кончик сигары и задумчиво прикуривал ее — совсем как в былые времена. Вечером был обед, умопомрачительная индейка, и время летело незаметно. И когда хрупкие косточки были начисто обсосаны и грудой лежали на тарелках, капитан откинулся на спинку стула и шумно выдохнул воздух в знак своего глубочайшего удовлетворения. Вечер упокоил листву деревьев и окрасил небо, и лампы в милом старом доме засветились ореолами розового света. Из других домов вдоль всей улицы доносилась музыка, звуки пианино, хлопанье дверей.
Мама поставила пластинку на виктролу и закружилась в танце с капитаном Джоном Блэком. От нее пахло теми же духами, он их запомнил еще с того лета, когда она и папа погибли при крушении поезда. Но сейчас они легко скользили в танце, и его руки обнимали реальную, живую маму…
— Не каждый день человеку предоставляется вторая попытка, — сказала мама.
— Завтра утром проснусь, — сказал капитан, — и окажется, что я в своей ракете, в космосе, и ничего этого нет.
— К чему такие мысли! — воскликнула она ласково. — Не допытывайся. Бог милостив к нам. Будем же счастливы.
— Прости, мама.
Пластинка кончилась и вертелась, шипя.
— Ты устал, сынок. — Отец указал мундштуком трубки: — Твоя спальня ждет тебя, и старая кровать с латунными шарами — все как было.
— Но мне надо собрать моих людей.
— Зачем?
— Зачем? Гм… не знаю. Пожалуй, и впрямь незачем. Конечно, незачем. Они ужинают либо уже спят. Пусть выспятся, отдых им не повредит.
— Доброй ночи, сынок. — Мама поцеловала его в щеку. — Как славно, что ты дома опять.
— Да, дома хорошо…
Покинув мир сигарного дыма, духов, книг, мягкого света, он поднялся по лестнице и все говорил, говорил с Эдвардом. Эдвард толкнул дверь, и Джон Блэк увидел свою желтую латунную кровать, знакомые вымпелы колледжа и сильно потертую енотовую шубу, которую погладил с затаенной нежностью.
— Слишком много сразу, — промолвил капитан. — Я обессилел от усталости. Столько событий в один день! Как будто меня двое суток держали под ливнем без зонта и без плаща. Я насквозь, до костей пропитан впечатлениями…
Широкими взмахами рук Эдвард расстелил большие белоснежные простыни и взбил подушки. Потом растворил окно, впуская в комнату ночное благоухание жасмина. Светила луна, издали доносились звуки танцевальной музыки и тихих голосов.
— Так вот он какой, Марс, — сказал капитан, раздеваясь.
— Да, вот такой. — Эдвард раздевался медленно, не торопясь стянул через голову рубаху, обнажая золотистый загар плеч и крепкой, мускулистой шеи.
Свет погас, и вот они рядом в кровати, как бывало — сколько десятилетий тому назад? Капитан приподнялся на локте, вдыхая напоенный ароматом жасмина воздух, потоки которого раздували в темноте легкие тюлевые занавески. На газоне среди деревьев кто-то завел патефон — он тихо наигрывал «Всегда».
Блэку вспомнилась Мерилин.
— Мерилин тоже здесь?
Брат лежал на спине в квадрате лунного света из окна. Он ответил не сразу.
— Да. — Помешкал и добавил: — Ее сейчас нет в городе, она будет завтра утром.
Капитан закрыл глаза.
— Мне бы очень хотелось увидеть Мерилин.
В тишине просторной комнаты слышалось только их дыхание.
— Спокойной ночи, Эд.
Пауза.
— Спокойной ночи, Джон.
Капитан блаженно вытянулся на постели, дав волю мыслям. Только теперь схлынуло с него напряжение этого дня, и он наконец-то мог рассуждать логично. Все — все были сплошные эмоции. Громогласный оркестр, знакомые лица родни… Зато теперь…
«Каким образом? — дивился он. — Как все это было сделано? И зачем? Для чего? Что это — неизреченная благостность божественного провидения? Неужто бог и впрямь так печется о своих детях? Как, почему, для чего?»
Он взвесил теории, которые предложили Хинкстон и Люстиг еще днем, под влиянием первых впечатлений. Потом стал перебирать всякие новые предположения, лениво, как камешки в воду, роняя их в глубину своего разума, поворачивая их и так и сяк, и тусклыми проблесками вспыхивало в нем озарение. Мама. Отец. Эдвард. Марс. Земля. Марс. Марсиане.
А тысячу лет назад кто жил на Марсе? Марсиане? Или всегда было, как сегодня?
Марсиане. Он медленно повторял про себя это слово. И вдруг чуть не рассмеялся почти вслух. Внезапно пришла в голову совершенно нелепая теория. По спине пробежал холодок. Да нет, вздор, конечно. Слишком невероятно. Ерунда. Выкинуть из головы. Смешно.
И все-таки… Если предположить. Да, только предположить, что на Марсе живут именно марсиане, что они увидели, как приближается наш корабль, и увидели нас внутри этого корабля. И что они нас возненавидели. И еще допустим — просто так, курьеза ради, — что они решили нас уничтожить, как захватчиков, незваных гостей, и притом сделать это хитроумно, ловко, усыпив нашу бдительность. Так вот, какие же средства может марсианин пустить в ход против землян, оснащенных атомным оружием?
Ответ получался любопытный. Телепатию, гипноз, воспоминания, воображение.
Предположим, что эти дома вовсе не настоящие, кровать не настоящая, что все это продукты моего собственного воображения, материализованные с помощью марсианской телепатии и гипноза, размышлял капитан Джон Блэк. На самом деле дома совсем иные, построенные на марсианский лад, но марсиане, подлаживаясь под мои мечты и желания, ухитрились сделать так, что я как бы вижу свой родной город, свой дом. Если хочешь усыпить подозрения человека и заманить его в ловушку, можно ли придумать лучшую приманку, чем его родные отец и мать?
Этот городок, такой старый, все, как в тысяча девятьсот двадцать шестом году, когда никого из моего экипажа еще не было на свете! Когда мне было шесть лет, когда действительно были в моде пластинки с песенками Гарри Лодера и еще висели в домах картины Максфилда Парриша, когда были бисерные портьеры, и песенка «Прекрасный Огайо», и архитектура начала двадцатого века. А что, если марсиане извлекли все представления о городе только из моего сознания? Ведь говорят же, что воспоминания детства самые яркие. И, создав город по моим воспоминаниям, они населили его родными и близкими, живущими в памяти всех членов экипажа ракеты!
И допустим, что двое спящих в соседней комнате вовсе не мои отец и мать, а марсиане с необычайно высокоразвитым интеллектом, которым ничего не стоит все время держать меня под гипнозом?…
А этот духовой оркестр? Какой потрясающий, изумительный план! Сперва заморочить голову Люстигу, за ним Хинкстону, потом согнать толпу; а когда космонавты увидели матерей, отцов, теток, невест, умерших десять, двадцать лет назад, — разве удивительно, что они забыли обо всем на свете, забыли про приказ, выскочили из корабля и бросили его? Что может быть естественнее? Какие тут могут быть подозрения? Проще некуда: кто станет допытываться, задавать вопросы, увидев перед собой воскресшую мать, — да тут от счастья вообще онемеешь. И вот вам результат: все мы разошлись по разным домам, лежим в кроватях, и нет у нас оружия, защищаться нечем, и ракета стоит в лунном свете, покинутая. Как ужасающе страшно будет, если окажется, что все это попросту часть дьявольски хитроумного плана, который марсиане задумали, чтобы разделить нас и одолеть, перебить всех до одного. Может быть, среди ночи мой брат, что лежит тут, рядом со мной, вдруг преобразится, изменит свой облик, свое существо и станет чем-то другим, жутким, враждебным, — станет марсианином? Ему ничего не стоит повернуться в постели и вонзить мне нож в сердце. И во всех остальных домах еще полтора десятка братьев или отцов вдруг преобразятся, схватят ножи и проделают то же с ни чего не подозревающими спящими землянами…
Руки Джона Блэка затряслись под одеялом. Он похолодел. Внезапно это перестало быть теорией. Внезапно им овладел неодолимый страх.
Он сел и прислушался. Ночь была беззвучна. Музыка смолкла. Ветер стих. Брат лежал рядом с ним, погруженный в сон.
Он осторожно откинул одеяло, соскользнул на пол и уже тихонько шел к двери, когда раздался голос брата:
— Ты куда?
— Что?
Голос брата стал ледяным.
— Я спрашиваю, далеко ли ты собрался?
— За водой.
— Ты не хочешь пить.
— Хочу, правда же хочу.
— Нет, не хочешь.
Капитан Джон Блэк рванулся и побежал. Он вскрикнул. Он вскрикнул дважды. Он не добежал до двери.
Наутро духовой оркестр играл заунывный траурный марш. По всей улице из каждого дома выходили, неся длинные ящики, маленькие скорбные процессии; по залитой солнцем мостовой выступали, утирая слезы, бабки, матери, сестры, братья, дядья, отцы. Они направлялись на кладбище, где уже ждали свежевырытые могилы и новенькие надгробные плиты. Шестнадцать могил, шестнадцать надгробных плит.
Мэр произнес краткую заупокойную речь, и лицо его менялось, не понять — то ли мэр, то ли кто-то другой.
Мать и отец Джона Блэка пришли на кладбище, и брат Эдвард пришел. Они плакали, убивались, а лица их постепенно преображались, теряя знакомые черты.
Дедушка и бабушка Люстига тоже были тут и рыдали, и лица их таяли, точно воск, расплывались, как все расплывается в жаркий день.
Гробы опустили в могилы. Кто-то пробормотал насчет «внезапной и безвременной кончины шестнадцати отличных людей, которых смерть унесла в одну ночь…»
Комья земли застучали по гробовым крышкам.
Духовой оркестр, играя «Колумбия, жемчужина океана», прошагал в такт громыхающей меди в город, и в этот день все отдыхали.
1948
The Third Expedition[42]
Декабрь 2005: Безмолвные города
На краю мертвого марсианского моря раскинулся безмолвный белый городок. Он был пуст. Ни малейшего движения на улицах. Днем и ночью в универмагах одиноко горели огни. Двери лавок открыты настежь, точно люди обратились в бегство, позабыв о ключах. На проволочных рейках у входов в немые закусочные нечитанные, порыжевшие от солнца, шелестели журналы, доставленные месяц назад серебристой ракетой с Земли.
Городок был мертв. Постели в нем пусты и холодны. Единственный звук — жужжание тока в электропроводах и динамо-машинах, которые все еще жили сами по себе. Вода переполняла забытые ванны, текла в жилые комнаты, на веранды, в маленькие сады, питая заброшенные цветы. В темных зрительных залах затвердела прилепленная снизу к многочисленным сиденьям жевательная резинка, еще хранящая отпечатки зубов.
За городом был космодром. Едкий паленый запах до сих пор стоял там, откуда взлетела курсом на Землю последняя ракета. Если опустить монетку в телескоп и навести его на Землю, можно, пожалуй, увидеть бушующую там большую войну. Увидеть, скажем, как взрывается Нью-Йорк. А то и рассмотреть Лондон, окутанный туманом нового рода. И, может быть, тогда станет понятным, почему покинут этот марсианский городок. Быстро ли проходила эвакуация? Войдите в любой магазин, нажмите на клавиши кассы. И ящичек выскочит, сверкая и бренча монетами. Да, должно быть, плохо дело на Земле…
По пустынным улицам городка, негромко посвистывая, сосредоточенно гоня перед собой ногами пустую банку, шел высокий худой человек. Угрюмый, спокойный взгляд его глаз отражал всю степень его одиночества Он сунул костистые руки в карманы, где бренчали новенькие монеты. Нечаянно уронил монетку на асфальт, усмехнулся и пошел дальше, кропя улицы блестящими монетами…
Его звали Уолтер Грипп. У него был золотой прииск и уединенная лачуга далеко в голубых марсианских горах, и раз в две недели он отправлялся в город поискать себе в жены спокойную, разумную женщину. Так было не первый год, и всякий раз он возвращался в свою лачугу разочарованный и по-прежнему одинокий. А неделю назад, придя в город, застал вот такую картину!
Он был настолько ошеломлен в тот день, что заскочил в первую попавшуюся закусочную и заказал себе тройной сэндвич с мясом.
— Будет сделано! — крикнул он.
Он расставил на стойке закуски и испеченный накануне хлеб, смахнул пыль со стола, предложил самому себе сесть и ел, пока не ощутил потребность отыскать сатуратор и заказать содовой. Владелец, некто Уолтер Грипп, оказался на диво учтивым и мигом налил ему шипучий напиток!
Он набил карманы джинсов деньгами, какие только ему подворачивались. Нагрузил тележку десятидолларовыми бумажками и побежал, обуреваемый вожделениями, по городу. Уже на окраине он внезапно уразумел, до чего постыдно и глупо себя ведет. На что ему деньги! Он отвез десятидолларовые бумажки туда, где взял их, вынул из собственного бумажника один доллар, опустил его в кассу закусочной за сэндвичи и добавил четвертак на чай.
Вечером он насладился жаркой турецкой баней, сочным филе и изысканным грибным соусом, импортным сухим хересом и клубникой в вине. Подобрал себе новый синий фланелевый костюм и роскошную серую шляпу, которая потешно болталась на макушке его длинной головы. Он сунул монетку в автомат-радиолу, которая заиграла «Нашу старую шайку». Насовал пятаков в двадцать автоматов по всему городу. Печальные звуки «Нашей старой шайки» заполнили ночь и пустынные улицы, а он шел все дальше, высокий, худой, одинокий, мягко ступая новыми ботинками, грея в карманах озябшие руки.
С тех пор прошла неделя. Он спал в отличном доме на Марс-Авеню, утром вставал в девять, принимал ванну и лениво брел в город позавтракать яйцами с ветчиной. Что ни утро, он заряжал очередной холодильник тонной мяса, овощей, пирогов с лимонным кремом, запасая себе продукты лет на десять, пока не вернутся с Земли Ракеты. Если они вообще вернутся.
А сегодня вечером он слонялся взад-вперед, рассматривая восковых женщин в красочных витринах — розовых, красивых. И впервые ощутил, до чего же мертв город. Выпил кружку пива и тихонько заскулил.
— Черт возьми, — сказал он. — Я же совсем один.
Он зашел в кинотеатр «Элит», хотел показать себе фильм, чтобы отвлечься от мыслей об одиночестве. В зале было пусто и глухо, как в склепе, по огромному экрану ползли серые и черные призраки. Его бросило в дрожь, и он ринулся прочь из этого логова нечистой силы.
Решив вернуться домой, он быстро шел, почти бежал по мостовой тихого переулка, когда услышал телефонный звонок.
Он прислушался.
«Где-то звонит телефон».
Он продолжал идти вперед.
«Сейчас кто-нибудь возьмет трубку», — лениво подумалось ему.
Он сел на край тротуара и принялся не спеша вытряхивать камешек из ботинка.
И вдруг крикнул, вскакивая на ноги:
— Кто-нибудь! Силы небесные, да что это я!
Он лихорадочно озирался. В каком доме? Вон в том! Ринулся через газон, вверх по ступенькам, в дом, в темный холл.
Сорвал с рычага трубку.
— Алло! — крикнул он.
Ззззззззззззз.
— Алло, алло!
Уже повесили.
— Алло! — заорал он и стукнул по аппарату. — Идиот проклятый! — выругал он себя. — Рассиживал себе на тротуаре, дубина! Чертов болван, тупица! — Он стиснул руками телефонный аппарат — Ну, позвони еще раз. Ну же!
До сих пор ему и в голову не приходило, что на Mapсе мог остаться кто-то еще, кроме него. За всю прошедшую неделю он не видел ни одного человека. Он решил, что все остальные города так же безлюдны, как этот.
Теперь он, дрожа от волнения, глядел на несносный черный ящичек. Автоматическая телефонная сеть соединяет между собой все города Марса. Их тридцать — из которого звонили?
Он не знал.
Он ждал. Прошел на чужую кухню, оттаял замороженную клубнику, уныло съел ее.
— Да там никого и не было, — пробурчал он. — Наверно, ветер где-то повалил телефонный столб и нечаянно получился контакт.
Но ведь он слышал щелчок, точно кто-то на том конце повесил трубку?
Всю ночь Уолтер Грипп провел в холле.
— И вовсе не из-за телефона, — уверял он себя. — Просто мне больше нечего делать.
Он прислушался к тиканью своих часов.
— Она не позвонит больше, — сказал он. — Ни за что не станет снова набирать номер, который не ответил. Наверно, в эту самую минуту обзванивает другие дома в городе! А я сижу здесь… Постой! — он усмехнулся. — Почему я говорю «она»?
Он растерянно заморгал.
— С таким же успехом это мог быть и «он», верно?
Сердце угомонилось. Холодно и пусто, очень пусто. Ему так хотелось, чтобы это была «она». Он вышел из дому и остановился посреди улицы, лежавшей в тусклом свете раннего утра.
Прислушался. Ни звука. Ни одной птицы. Ни одной автомашины. Только сердца стук. Толчок — перерыв — толчок. Мышцы лица свело от напряжения. А ветер, такой нежный, такой ласковый, тихонько трепал полы его пиджака.
— Тсс, — прошептал он. — Слушай!
Он медленно поворачивался, переводя взгляд с одного безмолвного дома на другой.
Она будет набирать номер за номером, думал он. Это должна быть женщина. Почему? Только женщина станет перебирать все номера. Мужчина не станет. Мужчина самостоятельнее. Разве я звонил кому-нибудь? Нет! Даже в голову не приходило. Это должна быть женщина. Непременно должна, видит бог!
Слушай.
Вдалеке, где-то под звездами, зазвонил телефон.
Он побежал. Остановился послушать. Тихий звон. Еще несколько шагов. Громче. Он свернул и помчался вдоль аллеи. Еще громче! Миновал шесть домов, еще шесть! Совсем громко! Вот этот? Дверь была заперта.
Внутри звонил телефон.
— А, черт! — Он дергал дверную ручку.
Телефон надрывался.
Он схватил на веранде кресло, обрушил его на окно гостиной и прыгнул в пролом.
Прежде чем он успел взяться за трубку, телефон смолк.
Он пошел из комнаты в комнату, бил зеркала, срывал портьеры, сшиб ногой кухонную плиту.
Вконец обессилев, он подобрал с пола тонкую телефонную книгу, в которой значились все абоненты на Марсе. Пятьдесят тысяч фамилий.
Начал с первой фамилии.
Амелия Амз Нью-Чикаго, за сто миль, по ту сторону мертвого моря. Он набрал ее номер.
Нет ответа.
Второй абонент жил в Нью-Йорке, за голубыми горами, пять тысяч миль.
Нет ответа.
Третий, четвертый, пятый, шестой, седьмой, восьмой: дрожащие пальцы с трудом удерживали трубку.
Женский голос ответил:
— Алло?
Уолтер закричал в ответ:
— Алло, господи, алло!
— Это запись, — декламировал женский голос. — Мисс Элен Аразумян нет дома. Скажите, что вам нужно будет записано на проволоку, чтобы она могла позвонить вам, когда вернется. Алло? Это запись. Мисс Аразумян нет дома. Скажите, что вам нужно…
Он повесил трубку.
Его губы дергались.
Подумав, он набрал номер снова.
— Когда мисс Элен Аразумян вернется домой, — сказал он, — передайте ей, чтобы катилась к черту.
Он позвонил на центральный коммутатор Марса, на телефонные станции Нью-Бостона, Аркадии и Рузвельт Сити, рассудив, что там скорее всего можно застать людей, пытающихся куда-нибудь дозвониться, потом вызвал ратуши и другие официальные учреждения в каждом городе. Обзвонил лучшие отели. Какая женщина устоит против искушения пожить в роскоши!
Вдруг он громко хлопнул в ладоши и рассмеялся. Ну, конечно же! Сверился с телефонной книгой и набрал через междугородную номер крупнейшего косметического салона в Нью-Тексас-Сити. Где же еще искать женщину, если не в обитом бархатом, роскошном косметическом салоне, где она может метаться от зеркала к зеркалу, лепить на лицо всякие мази, сидеть под электросушилкой!
Долгий гудок. Кто-то на том конце провода взял трубку.
Женский голос сказал:
— Алло!
— Если это запись, — отчеканил Уолтер Грипп, — я приеду и взорву к чертям ваше заведение.
— Это не запись, — ответил женский голос — Алло! Алло, неужели тут есть живой человек! Где вы?
Она радостно взвизгнула.
Уолтер чуть не упал со стула.
— Алло!.. — Он вскочил на ноги, сверкая глазами. — Боже мой, какое счастье, как вас звать?
— Женевьева Селзор! — Она плакала в трубку. — О, господи, я так рада, что слышу ваш голос, кто бы вы ни были!
— Я Уолтер Грипп!
— Уолтер, здравствуйте, Уолтер!
— Здравствуйте, Женевьева!
— Уолтер. Какое чудесное имя. Уолтер, Уолтер!
— Спасибо.
— Но где же вы, Уолтер?
Какой милый, ласковый, нежный голос… Он прижал трубку поплотнее к уху, чтобы она могла шептать ласковые слова. У него подкашивались ноги Горели щеки.
— Я в Мерлин-Вилледж, — сказал он — Я…
Зззз.
— Алло? оторопел он.
Зззз.
Он постучал по рычагу. Ничего.
Где-то ветер свалил столб. Женевьева Селзор пропала так же внезапно, как появилась.
Он набрал номер, но аппарат был нем.
— Ничего, теперь я знаю, где она.
Он выбежал из дома. В лучах восходящего солнца он задним ходом вывел из чужого гаража спортивную машину, загрузил заднее сиденье взятыми в доме продуктами и со скоростью восьмидесяти миль в час помчался по шоссе в Нью-Тексас-Сити. Тысяча миль, подумал он. Терпи, Женевьева Селзор, я не заставлю тебя долго ждать!
Выезжая из города, он лихо сигналил на каждом углу.
На закате, после дня немыслимой гонки, он свернул к обочине, сбросил тесные ботинки, вытянулся на сиденье и надвинул свою роскошную шляпу на утомленные глаза. Его дыхание стало медленным, ровным. В сумраке над ним летел ветер, ласково сияли звезды. Кругом высились древние-древние марсианские горы. Свет звезд мерцал на шпилях марсианского городка, который шахматными фигурками прилепился к голубым склонам.
Он лежал, витая где-то между сном и явью. Он шептал: Женевьева. Потом тихо запел. «О Женевьева, дорогая, — пускай бежит за годом год. Но, дорогая Женевьева…» На душе было тепло. В ушах звучал ее тихий, нежный, ровный голос: «Алло, о, алло, Уолтер! Это не запись. Где ты, Уолтер, где ты?»
Он вздохнул, протянул руку навстречу лунному свету — прикоснуться к ней. Ветер развевал длинные черные волосы, чудные волосы. А губы — как красные мятные лепешки. И щеки, как только что срезанные влажные розы. И тело будто легкий светлый туман, а мягкий, ровный, нежный голос напевает ему слова старинной печальной песенки:
«О Женевьева, дорогая — пускай бежит за годом год…»
Он уснул.
Он добрался до Нью-Тексас-Сити в полночь.
Остановил машину перед косметическим салоном «Делюкс» и лихо гикнул.
Вот сейчас она выбежит в облаке духов, вся лучась смехом.
Ничего подобного не произошло.
— Уснула. — Он пошел к двери. — Я уже тут! — крикнул он. — Алло, Женевьева!
Безмолвный город был озарен двоящимся светом лун. Где-то ветер хлопал брезентовым навесом. Он распахнул стеклянную дверь и вошел.
— Эгей! — Он смущенно рассмеялся. — Не прячься! Я знаю, что ты здесь!
Он обыскал все кабинки.
Нашел на полу крохотный платок. Запах был такой дивный, что его зашатало.
— Женевьева, — произнес он.
Он погнал машину по пустым улицам, но никого не увидел.
— Если ты вздумала подшутить…
Он сбавил ход.
— Постой-ка, нас же разъединили. Может, она поехала в Мерлин-Вилледж, пока я ехал сюда?! Свернула, наверно, на древнюю Морскую дорогу, и мы разминулись днем. Откуда ей было знать, что я приеду сюда? Я же ей не сказал. Когда телефон замолчал, она так перепугалась, что бросилась в Мерлин-Вилледж искать меня! А я здесь торчу, силы небесные, какой же я идиот!
Он нажал клаксон и пулей вылетел из города.
Он гнал всю ночь. И думал: «Что если я не застану ее в Мерлин-Вилледж?»
Вон из головы эту мысль. Она должна быть там. Он подбежит к ней и обнимет ее, может быть, даже поцелует — один раз — в губы.
«Женевьева, дорогая», — насвистывал он, выжимая педалью сто миль в час.
В Мерлин-Вилледж было по-утреннему тихо. В магазинах еще горели желтые огни; автомат, который играл сто часов без перерыва, наконец щелкнул электрическим контактом и смолк; безмолвие стало полным. Солнце начало согревать улицы и холодное безучастное небо.
Уолтер свернул на Мейн-стрит, не выключая фар, усиленно гудя клаксоном, по шесть раз на каждом углу. Глаза впивались в вывески магазинов. Лицо было бледное, усталое, руки скользили по мокрой от пота баранке.
— Женевьева! — взывал он к пустынной улице.
Отворилась дверь косметического салона.
— Женевьева! — Он остановил машину и побежал через улицу.
Женевьева Селзор стояла в дверях салона. В руках у нее была раскрытая коробка шоколадных конфет. Коробку стискивали пухлые, белые пальцы. Лицо — он увидел его, войдя в полосу света, — было круглое и толстое, глаза — два огромных яйца, воткнутых в бесформенный ком теста. Ноги — толстые, как колоды, походка тяжелая, шаркающая. Волосы — неопределенного бурого оттенка, тщательно уложенные в виде птичьего гнезда. Губ не было вовсе, их заменял нарисованный через трафарет жирный красный рот, который то восхищенно раскрывался, то испуганно захлопывался. Брови она выщипала, оставив две тонкие ниточки.
Уолтер замер. Улыбка сошла с его лица. Он стоял и глядел.
Она уронила конфеты на тротуар.
— Вы Женевьева Селзор? — У него звенело в ушах.
— Вы Уолтер Грифф? — спросила она.
— Грипп.
— Грипп, — поправилась она.
— Здравствуйте, — выдавил он из себя.
— Здравствуйте. — Она пожала его руку.
Ее пальцы были липкими от шоколада.
— Ну, — сказал Уолтер Грипп.
— Что? — спросила Женевьева Селзор.
— Я только сказал «ну», — объяснил Уолтер.
— А-а.
Девять часов вечера. Днем они ездили за город, а на ужин он приготовил филе- миньон, но Женевьева нашла, что оно недожарено, тогда Уолтер решил дожарить его и то ли пережарил, то ли пережег, то ли еще что. Он рассмеялся и сказал:
— Пошли в кино!
Она сказала «ладно» и взяла его под руку липкими, шоколадными пальцами. Но ее запросы ограничились фильмом пятидесятилетней давности с Кларком Гейблом.
— Вот ведь умора, да? — хихикала она. — Ох, умора!
Фильм кончился.
— Крути еще раз, — велела она.
— Снова? — спросил он.
— Снова, — ответила она.
Когда он вернулся, она прижалась к нему и облапила его.
— Ты не совсем то, что я ожидала, но все же ничего, — призналась она.
— Спасибо, — сказал он, чуть не подавившись.
— Ах, этот Гейбл. — Она ущипнула его за ногу.
— Ой, — сказал он.
После кино они пошли по безмолвным улицам «за покупками». Она разбила витрину и напялила самое яркое платье, какое только смогла найти. Потом опрокинула на голову флакон духов и стала похожа на мокрую овчарку.
— Сколько тебе лет? — поинтересовался он.
— Угадай. — Она вела его по улице, капая на асфальт духами.
— Около тридцати? — сказал он.
— Вот еще, — сухо ответила она. — Мне всего двадцать семь, чтоб ты знал! Ой, вот еще кондитерская! Честное слово, с тех пор как началась эта заваруха, я живу, как миллионерша. Никогда не любила свою родню, так, болваны какие-то. Улетели на Землю два месяца назад. Я тоже должна была улететь с последней ракетой, но осталась. Знаешь, почему?
— Почему?
— Потому что все меня дразнили. Вот я и осталась здесь — лей на себя духи, сколько хочешь, пей пиво, сколько влезет, ешь конфеты, и некому тебе твердить: «Слишком много калорий!» Потому я тут!
— Ты тут. — Уолтер зажмурился.
— Уже поздно, — сказала она, поглядывая на него.
— Да.
— Я устала, — сказала она.
— Странно. У меня ни в одном глазу.
— О, — сказала она.
— Могу всю ночь не ложиться, — продолжал он. — Знаешь, в баре Майка есть хорошая пластинка. Пошли, я тебе ее заведу.
— Я устала. — Она стрельнула в него хитрыми блестящими глазами.
— А я — как огурчик, — ответил он. — Просто удивительно.
— Пойдем в косметический салон, — сказала она. — Я тебе кое-что покажу.
Она втащила его в стеклянную дверь и подвела к огромной белой коробке.
— Когда я уезжала из Тексас-Сити, — объяснила она, — захватила с собой вот это. — Она развязала розовую ленточку. — Подумала: ведь я единственная дама на Марсе, а он единственный мужчина, так что…
Она подняла крышку и откинула хрусткие слои шелестящей розовой гофрированной бумаги. Она погладила содержимое коробки.
— Вот.
Уолтер Грипп вытаращил глаза.
— Что это? — спросил он, преодолевая дрожь.
— Будто не знаешь, дурачок? Гляди-ка, сплошь кружева, и все такое белое, шикарное…
— Ей-богу, не знаю, что это.
— Свадебное платье, глупенький!
— Свадебное? — Он охрип.
Он закрыл глаза. Ее голос звучал все так же мягко, спокойно, нежно, как тогда в телефоне. Но если открыть глаза и посмотреть на нее…
Он попятился.
— Очень красиво, — сказал он.
— Правда?
— Женевьева. — Он покосился на дверь.
— Да?
— Женевьева, мне нужно тебе кое-что сказать.
— Да?
Она подалась к нему, ее круглое белое лицо приторно благоухало духами.
— Хочу сказать тебе… — продолжал он.
— Ну?
— До свидания!
Прежде чем она успела вскрикнуть, он уже выскочил из салона и вскочил в машину.
Она выбежала и застыла на краю тротуара, глядя, как он разворачивает машину.
— Уолтер Грифф, вернись! — прорыдала она, вскинув руки.
— Грипп, — поправил он.
— Грипп! — крикнула она.
Машина умчалась по безмолвной улице, невзирая на ее топот и вопли. Струя выхлопа колыхнула белое платье, которое она мяла в своих пухлых руках, а в небе сияли яркие звезды, и машина канула в пустыню, утонула во мраке.
Он гнал день и ночь, трое суток подряд. Один раз ему показалось, что сзади едет машина, его бросило в дрожь, прошиб пот, и он свернул на другое шоссе, рассекающее пустынные марсианские просторы, бегущее мимо безлюдных городков. Он гнал и гнал — целую неделю, и еще один день, пока не оказался за десять тысяч миль от Мерлин-Вилледж. Тогда он заехал в поселок под названием Холтвиль-Спрингс, с маленькими лавками, где он мог вечером зажигать свет в витринах, и с ресторанами, где мог посидеть, заказывая блюда. С тех пор он так и живет там; у него две морозильные камеры, набитые продуктами лет на сто, запас сигарет на десять тысяч дней и отличная кровать с мягким матрасом.
Текут долгие годы, и если в кои-то веки у него зазвонит телефон — он не отвечает.
Август 1999: Земляне
Вот привязались, стучат и стучат!
Миссис Ттт сердито распахнула дверь.
— Ну, в чем дело?
— Вы говорите по-английски? — Человек, стоявший у входа, опешил.
— Говорю, как умею, — ответила она.
— Чистейший английский язык!
Человек был одет в какую-то форму. За ним стояли еще трое; все они были заметно взволнованы — сияющие, измазанные с головы до ног.
— Что вам угодно? — резко спросила миссис Ттт.
— Вы — марсианка! — Человек улыбался. — Это слово вам, конечно, незнакомо. Так говорят у нас, на Земле. — Он кивнул на своих спутников. — Мы с Земли. Я — капитан Уильямс. Мы всего час назад сели на Марсе. Вот прибыли. Вторая экспедиция! До нас была Первая экспедиция, но ее судьба нам не известна. Так или иначе, мы прилетели. И вы — первый житель Марса, которого мы встретили!
— Марсианка? — Брови ее взметнулись.
— Я хочу сказать, что вы живете на четвертой от Солнца планете. Точно?
— Элементарная истина, — фыркнула она, меряя их взглядом.
— А мы, — он прижал к груди свою пухлую розовую руку, — мы с Земли. Верно, ребята?
— Так точно, капитан! — откликнулся хор.
— Это планета Тирр, — сказала она, — если вам угодно знать ее настоящее имя.
— Тирр, Тирр. — Капитан устало рассмеялся. — Чудесное название! Но скажите же, добрая женщина, как объяснить, что вы так великолепно говорите по-английски?
— Я не говорю, — ответила она, — я думаю. Телепатия. Всего хорошего!
И она хлопнула дверью.
Мгновение спустя этот ужасный человек уже снова стучал.
Она распахнула дверь.
— Ну, что еще? — спросила она.
Он стоял на том же месте и силился улыбнуться, но уже без прежней уверенности. Он протянул к ней руки.
— Мне кажется, вы не совсем поняли…
— Чего? — отрезала она.
Его глаза округлились от изумления.
— Мы прилетели с Земли!
— Мне некогда, — сказала она. — У меня сегодня куча дел — обед, уборка, шитье, всякая всячина… Вам, вероятно, нужен мистер Ттт, так он наверху, в своем кабинете.
— Да, да, — озадаченно произнес человек с Земли, моргая. — Ради бога, позовите мистера Ттт.
— Он занят. — И она снова захлопнула дверь.
На сей раз стук был уж совсем неприличным.
— Знаете что! — вскричал человек, едва дверь распахнулась. Он ворвался в прихожую, словно решил взять неожиданностью. — Так не принимают гостей!
— Мой чистый пол! — возмутилась она. — Грязь! Убирайтесь прочь! Если хотите войти в мой дом, сперва почистите обувь.
Человек испуганно посмотрел на свои грязные башмаки.
— Сейчас не время придираться к пустякам, — решительно заявил он. — Такое событие! Его нужно отпраздновать!
Он упорно глядел на нее, словно это могло заставить ее понять, чего они хотят.
— Если мои хрустальные булочки перестояли в духовке, — закричала она, — то я вас поленом!..
И она поспешила к маленькой, пышущей жаром печке. Потом вернулась — раскрасневшаяся, потная. Ярко-желтые глаза, смуглая кожа, худенькая и юркая, как насекомое… Резкий, металлический голос.
— Обождите здесь. Я пойду посмотрю, может быть, и позволю вам на минутку зайти к мистеру Ттт. Какое там у вас дело к нему?
Человек выругался так, словно она ударила его молотком по пальцу.
— Скажите ему, что мы прилетели с Земли, что это впервые!
— Что впервые? — Она подняла вверх смуглую руку. — Ладно, это неважно. Я сейчас.
Звуки ее шагов прошелестели по переходам каменного дома.
А снаружи было невероятно синее, жаркое марсианское небо — недвижное, будто глубокое теплое море. Над марсианской пустыней, словно над огромным кипящим котлом, струилось марево. На вершине пригорка неподалеку стоял, покосившись, небольшой космический корабль. От него к двери каменного дома протянулась цепочка крупных следов.
Сверху, со второго этажа, донеслись возбужденные голоса. Люди у двери поглядывали друг на друга, переминались с ноги на ногу, поправляли пояса. Наверху что-то прорычал мужской голос. Женский голос ответил. Через четверть часа земляне от нечего делать стали слоняться взад-вперед по кухне.
— Закурим? — сказал один из них.
Другой достал сигареты, они закурили. Они выдыхали неторопливые бледные струйки дыма. Разгладили складки курток, поправили воротнички. Голоса наверху продолжали гудеть и журчать. Командир глянул на свои часы.
— Двадцать пять минут, — заметил он. — Что у них там происходит?
Он подошел к окну и выглянул наружу.
— Жаркий денек, — сказал один из космонавтов.
— Да уж, — лениво протянул другой, разморенный полуденным зноем.
Гул голосов наверху сменился глухим бормотанием, потом и вовсе стих. Во всем доме — ни звука. Только собственное дыхание слышно.
Целый час прошел в безмолвии.
— Уж не случилось ли из-за нас какой беды? — произнес командир, подходя к двери гостиной и заглядывая туда.
Мисс Ттт стояла посреди комнаты, поливая цветы.
— А я все думаю, что я такое забыла… — сказала она, заметив капитана. Она вышла на кухню. — Извините. — Она протянула ему клочок бумаги. — Мистер Ттт слишком занят. — Она повернулась к своим кастрюлям. — Да и все равно вам нужен не он, а мистер Ааа. Пойдите с этой запиской на соседнюю усадьбу возле голубого канала, там мистер Ааа расскажет вам все, что вы хотите знать.
— Нам ничего не надо узнавать, — возразил командир, надув толстые губы.
— Мы и так уже знаем.
— Вы получили записку, что еще вам надо? — резко спросила она. Больше они ничего не могли от нее добиться.
— Ладно, — сказал командир. Ему все еще не хотелось уходить. Он стоял с таким видом, будто чего-то ждал. Точно ребенок, глядящий на голую рождественскую елку. — Ладно, — повторил он. — Пошли, ребята.
И все четверо вышли из дома в душное безмолвие летнего дня.
Полчаса спустя мистер Ааа, который восседал в своей библиотеке, прихлебывая электрическое пламя из металлической чаши, услышал голоса снаружи, на мощеной дорожке. Он высунулся из окна и уставился на четверку одетых в одинаковую форму людей, которые, щурясь, глядели на него.
— Вы мистер Ааа? — справились они.
— Я.
— Нас послал к вам мистер Ттт! — крикнул командир.
— Что за причина? — спросил мистер Ааа.
— Он был занят!
— Ну, знаете, это… — презрительно произнес мистер Ааа. — Уж не думает ли он, что мне больше нечего делать, как развлекать людей, которыми ему некогда заниматься?
— Сейчас это несущественно, сэр! — крикнул командир.
— Для меня — существенно. У меня накопилась куча книг, их нужно прочесть. Мистер Ттт совсем не считается с другими. Он не впервые ведет себя так бесцеремонно по отношению ко мне. И прошу не размахивать руками, сударь, дайте мне кончить. Вам следует быть повнимательнее. Я привык к тому, что люди слушают, когда я говорю. И потрудитесь выслушать меня с должным почтением, иначе я вообще не стану с вами разговаривать.
Четверо людей внизу растерянно топтались, разинув рты. У капитана на лбу вздулись жилы и даже блеснули слезы на глазах.
— Ну, так вот, — продолжал поучать мистер Ааа, — как, по-вашему, хорошо ли со стороны мистера Ттт вести себя так неучтиво?
Четверка недоуменно смотрела на него сквозь дымку знойного дня. Капитан не стерпел:
— Мы прилетели с Земли!
— По-моему, он ведет себя просто не по-джентельменски, — брюзжал мистер Ааа.
— Космический корабль. Мы прилетели на ракете. Вот она!
— И ведь он не в первый раз позволяет себе такое безобразие.
— Понимаете — с Земли!
— Он у меня дождется, я позвоню и отчитаю его, да-да.
— Мы четверо — я и вот эти трое — экипаж моего корабля.
— Вот возьму и позвоню сейчас же!
— Земля. Ракета. Люди. Полет. Космос.
— Позвоню и всыплю ему как следует! — крикнул мистер Ааа и пропал из окна, точно кукла в театре.
Было слышно, как по какому-то неведомому аппарату завязалась перебранка. Капитан и его команда стояли во дворе, тоскливо поглядывая на свою красавицу ракету — такую изящную, стройную и родную.
Мистер Ааа вынырнул в окошке, торжествуя:
— Я его на дуэль вызвал, клянусь честью! Слышите — дуэль!
— Мистер Ааа, — терпеливо начал капитан.
— Застрелю его насмерть, так и знайте!
— Мистер Ааа, прошу вас, выслушайте меня. Мы пролетели шестьдесят миллионов миль.
Мистер Ааа впервые обратил внимание на капитана.
— Постойте, как вы сказали — откуда вы?
Лицо капитана осветилось белозубой улыбкой. Он шепнул своим: — Наконец-то, теперь все в порядке! — И громко мистеру Ааа: — Шестьдесят миллионов миль — с планеты Земля!
Мистер Ааа зевнул.
— В это время года — от силы пятьдесят миллионов, не больше. — Он взял в руки какое-то угрожающего вида оружие. — Ну мне пора. Заберите свою дурацкую записку, хотя я не понимаю, какой вам от нее прок, и ступайте через вон тот бугор в городок, он называется Иопр, там изложите все мистеру Иии. Он именно тот человек, который вам нужен. А не мистер Ттт, этот кретин, — уж я позабочусь о том, чтобы его прикончить. И не я — это не по моей линии.
— Линии, линии! — передразнил его командир. — При чем тут линия, когда надо принять людей с Земли?
— Не говорите глупостей, это всем известно! — Мистер Ааа сбежал по лестнице. — Всего хорошего!
И он помчался по дорожке, точно взбесившийся кронциркуль.
Космонавты были совершенно ошарашены. Наконец капитан сказал:
— Нет, мы все-таки найдем кого-нибудь, кто нас выслушает.
— Что, если уйти, а потом вернуться, — уныло произнес один из его товарищей. — Взлететь и снова сесть. Чтобы дать им время очухаться и подготовить встречу.
— Может быть, так и сделаем, — буркнул измученный капитан.
Городок бурлил. Марсиане входили и выходили из домов, они приветствовали друг друга, на них были маски — золотые, голубые, розовые, ради приятного разнообразия, маски с серебряными губами и бронзовыми бровями, маски улыбающиеся и маски хмурящиеся, сообразно нраву владельца.
Земляне, все в испарине после долгого перехода, остановились и спросили маленькую девочку, где живет мистер Иии.
— Вон там, — кивком указала девочка.
Капитан нетерпеливо, осторожно опустился на одно колено и заглянул в ее милое детское личико.
— Послушай, девочка, что я тебе расскажу.
Он посадил ее себе на колено и ласково сжал своими широкими ладонями ее смуглые ручонки, словно приготовился рассказать ей сказку на ночь, сказку, которую складывают в уме не торопясь, с множеством обстоятельных и счастливых подробностей.
— Понимаешь, малютка, с полгода тому назад на Марс прилетала другая ракета. В ней был человек по имени Йорк со своим помощником. Мы не знаем, что с ними случилось. Быть может, они разбились. Они прилетели на ракете. И мы, мы тоже прилетели на ракете. Вот бы ты на нее посмотрела! Большая-пребольшая ракета! Так что мы — Вторая экспедиция, а перед нами была Первая. Мы долго летели, с самой Земли…
Девочка бездумно высвободила одну руку и опустила на лицо золотую маску, выражающую безразличие. Потом достала игрушечного золотого паука и уронила его на землю, а капитан все твердил свое. Игрушечный паук послушно вскарабкался ей на колени, она же безучастно наблюдала за ним сквозь щелочки равнодушной маски: капитан ласково встряхнул ее и продолжал втолковывать ей свою историю.
— Мы — земляне, — говорил он. — Ты мне веришь?
— Да. — Девчурка искоса глядела, что чертят в пыли пальчики ее ног.
— Ну вот и умница. — Командир наполовину добродушно, наполовину злобно ущипнул ее за руку, чтобы заставить девочку глядеть на него. — Мы построили себе ракету. Ты веришь?
Девочка сунула в нос палец.
— Ага.
— И… нет-нет, дружок, вынь пальчик из носа… и я, командир космического корабля, и…
— Еще никогда в истории никто не выходил в космос на такой большой ракете, — продекламировала крошка, зажмурив глазки.
— Восхитительно! Как ты угадала?
— Телепатия. — Она небрежно вытерла пальчик о колечку.
— Ну? Неужели это тебе ничуть не интересно? — вскричал командир. — Разве ты не рада?
— Вы бы лучше пошли поскорее к мистеру Иии. — Она уронила игрушку на землю. — Он охотно поговорит с вами.
И она убежала, сопровождаемая по пятам игрушечным пауком.
Командир сидел на корточках, протянув руку к девочке и глядя ей вслед. Он почувствовал, как на глаза навертываются слезы. Посмотрел на свои пустые руки, беспомощно открыв рот. Товарищи стояли рядом, глядя на собственные тени. Они сплюнули на камни мостовой…
Мистер Иии сам отворил дверь. Он торопился на лекцию, но готов был уделить им минуту, если они побыстрее войдут и скажут, что им надо…
— Немного внимания, — сказал капитан, устало поднимая опухшие веки. — Мы — с Земли, у нас тут ракета, нас четверо — три космонавта и командир, мы совершенно вымотались, хотим есть, нам бы найти где поспать. И пусть кто-нибудь вручит нам ключи от города или что-нибудь в этом роде, пусть нам пожмут руки, крикнут «ура», скажут: «Поздравляем, старики!» Вот, пожалуй, и все.
Мистер Иии был долговязый ипохондрик, желтоватые глаза спрятаны за толстыми синими кристаллами очков. Наклонившись над письменным столом, он задумчиво перелистывал какие-то бумаги, то и дело пронизывая своих гостей пытливым взглядом.
— Боюсь, у меня нет здесь бланков. — Он перерыл все ящики стола. — Куда я их задевал? — Он нахмурился. — Где-то… где-то здесь… А, вот они! Прошу вас! — Он решительно протянул капитану бумаги. — Вам придется это подписать.
— Читать всю эту белиберду?
Толстые стекла очков воззрились на капитана.
— Но вы ведь сами сказали, что вы с Земли? В таком случае вам остается только подписать.
Капитан поставил свою подпись.
— Команда тоже должна подписаться?
Мистер Иии поглядел на него, поглядел на трех остальных и разразился издевательским смехом.
— Им тоже подписаться?! Ха-ха-ха! Это великолепно! Они… они… — У него катились слезы по щекам. Он хлопнул себя рукой по колену и согнулся, давясь смехом, рвущимся из широко разинутого рта. Он уцепился за стол. — Им — подписаться!..
Космонавты нахмурились.
— Что тут смешного?
— Им подписаться! — выдохнул мистер Иии, обессиленный хохотом. — Еще бы не смешно! Я обязательно расскажу об этом мистеру Ыыы! — Он поглядел на подписанные бланки, продолжая смеяться. — Как будто все в порядке. — Он кивнул. — Даже согласие на эвтаназию, если в конечном счете это окажется необходимым. — Он рассыпался мелким смешком.
— Согласие на что?
— Ладно, хватит. У меня для вас кое-что есть. Вот. Возьмите этот ключ.
Капитан вспыхнул.
— О, это великая честь.
— Это не от города, болван! — рявкнул мистер Иии. — Ключ от Дома. Ступайте по коридору, отоприте большую дверь, войдите и хорошенько захлопните за собой. Можете там переночевать. А утром я пришлю к вам мистера Ыыы.
Капитан нерешительно взял ключ. Он стоял понурившись. Его товарищи не двигались с места. Казалось, из них выкачали всю их кровь, всю ракетную лихорадку. Они совершенно выдохлись.
— Ну, что еще? В чем дело? — спросил мистер Иии. — Чего вы ждете? Чего хотите? — Он подошел вплотную к капитану и, наклонив голову, снизу заглянул ему в лицо. — Выкладывайте!
— Боюсь, вы даже не в состоянии… — начал капитан. — То есть я хочу сказать… попытаться, подумать о том… — Он замялся. — Мы немало потрудились, такой путь проделали, может быть, стоит, ну, что ли, пожать нам руки и сказать… ну, хотя бы: «Молодцы?» — Он смолк.
Мистер Иии небрежно сунул ему руку.
— Поздравляю! — Его губы растянулись в холодной улыбке. — Поздравляю. — Он отвернулся. — А теперь мне пора. Не забудьте про ключ.
И, не обращая на них больше никакого внимания, словно они растаяли, мистер Иии заходил по комнате, набивая какими-то бумагами маленький портфель. Это длилось не меньше пяти минут, и все это время он ни разу больше не обратился к четверке угрюмых людей, которые стояли на подкашивающихся от усталости ногах, понурив головы, с потухшими глазами.
Выходя, мистер Иии сосредоточенно разглядывал свои ногти…
В тусклом предвечернем свете они побрели по коридору. Они оказались перед большой блестящей серебристой дверью и отперли ее серебряным ключом. Воняли, захлопнули дверь и осмотрелись кругом.
Они были в просторном, залитом солнцем зале. Мужчины и женщины сидели за столами, стояли кучками разговаривали. Щелчок замка заставил их обернуться, и все воззрились на четверых людей, одетых в форму.
Один марсианин подошел к ним и поклонился.
— Я мистер Ууу, — представился он.
— А я — капитан Джонатан Уильямс из Нью-Йорка, с Земли, — ответил капитан без всякого энтузиазма.
Мгновенно зал точно взорвался!
Потолок задрожал от криков и возгласов. Марсиане, размахивая руками, восторженно крича, опрокидывая столы, толкая друг друга, со всех концов зала кинулись к землянам, стиснули их в объятиях, подняли всю четверку на руки. Шесть раз они пронесли их на плечах вокруг всего зала, шесть раз бегом совершили ликующий круг почета, прыгая, приплясывая, громко распевая.
Земляне до того опешили, что целую минуту молча ехали верхом на качающихся плечах, прежде чем начали смеяться и кричать друг другу:
— Вот это да! Совсем другое дело!
— Здорово! Сразу бы так! Э-гей! Ух ты! Э-э-э-эх!
Они торжествующе подмигивали друг другу, они вскинули руки, хлопая в ладоши.
— Э-гей!!!
— Ура! — вопила толпа.
Марсиане поставили землян на стол. Крики смолкли. Капитан чуть не разрыдался.
— Спасибо вам, большое спасибо. Это замечательно…
— Расскажите о себе, — предложил мистер Ууу.
Капитан откашлялся.
Слушатели восторженно охали и ахали. Капитан представил своих товарищей, каждый из них произнес коротенькую речь, смущенно принимая громовые овации.
Мистер Ууу похлопал капитана по плечу.
— Приятно встретить здесь земляка! Я ведь тоже с Земли.
— То есть как это?
— А вот так. Нас тут много с Земли.
— Вы? С Земли? — Капитан вытаращил глаза. — Не может этого быть! Вы что, тоже прилетели на ракете? В каком же веке начались космические полеты? — В его голосе было разочарование. — Да вы откуда, из какой страны?
— Туиэреол. Я перенесся сюда силой духа, много лет назад.
— Туиэреол… — медленно выговорил капитан. — Не знаю такой страны. И что это за сила духа…
— Вот мисс Ррр, она тоже с Земли. Верно, мисс Ррр?
Мисс Ррр кивнула и как-то странно усмехнулась.
— И мистер Ююю, и мистер Щщщ, и мистер Ввв!
— А я с Юпитера, — представился один мужчина, приосанившись.
— А я с Сатурна, — ввернул другой, хитро поблескивая глазами.
— Юпитер, Сатурн… — бормотал капитан, моргая.
Стало очень тихо. Марсиане толпились вокруг космонавтов, сидели за столами, но столы были пустые, банкетом тут и не пахло. Желтые глаза горели, ниже скул залегли глубокие тени. Только тут капитан заметил, что в зале нет окон, свет словно проникал через стены. И только одна дверь. Капитан нахмурился.
— Чепуха какая-то. Где находится Туиэреол? Далеко от Америки?
— Что такое — Америка?
— Вы не слышали про Америку?! Говорите, что сами с Земли, а не знаете Америки!
Мистер Ууу сердито вздернул голову.
— Земля — сплошные моря, одни моря, больше ничего. Там нет суши. Я сам оттуда, уж я-то знаю.
— Постойте, — капитан отступил на шаг, — да вы же самый настоящий марсианин! Желтые глаза. Смуглая кожа…
— Земля сплошь покрыта джунглями, — гордо произнесла мисс Ррр. — Я из Орри, страны серебряной культуры!
Капитан переводил взгляд с одного лица на другое, с мистера Ууу на мистера Ююю, с мистера Ююю на мистера Ззз, с мистера Ззз на мистера Ннн, мистера Ххх, мистера Ббб. Он видел, как расширяются и сужаются зрачки их желтых глаз, как их взгляд становится то пристальным, то туманным. Его охватила дрожь. Наконец он повернулся к своим подчиненным и мрачно сказал:
— Вы поняли, что это такое?
— Что, капитан?
— Это вовсе не торжественная встреча, — устало произнес он. — И не импровизированный прием. И не банкет. И мы здесь не почетные гости. А они не представители марсианских властей. Посмотрите на их глаза. Прислушайтесь к их речам!
Космонавты затаили дыхание. Поблескивая белками, они медленно обозревали странный зал.
— Теперь я понимаю, — голос капитана доносился словно издалека. — Понимаю, почему все давали нам новые адреса и отсылали к кому-нибудь другому, пока мы не встретили мистера Иии… Ну, а уж он дал точный адрес и даже ключ, чтобы мы отперли дверь и захлопнули ее. Вот мы и попали…
— Куда мы попали, командир?
Плечи капитана поникли.
— В сумасшедший дом.
Наступила ночь. Тишина царила в просторном зале, озаренном тусклым сиянием светильников, скрытых в прозрачных стенах. Четверо землян сидели вокруг деревянного стола и перешептывались, сдвинув уныло поникшие головы. На полу вперемежку спали мужчины и женщины. В темных углах что-то копошилось, одинокие фигуры странно взмахивали руками. Каждые полчаса кто-нибудь из космонавтов подходил к серебристой двери и возвращался к столу.
— Бесполезно, капитан. Мы заперты надежно.
— Капитан, неужели нас приняли за сумасшедших?
— Конечно. Вот почему наше появление не вызвало бурных восторгов. Мы для них просто-напросто психически больные, каких здесь много. — Он показал на фигуры спящих. — Это же параноики, все до одного! Но как они нас встретили! Мне даже на минуту показалось, — в его глазах вспыхнул огонек и тут же потух, — что наконец- то мы дождались торжественной встречи. Эти возгласы, пение, речи… Ведь здорово было, а?…
— Сколько нас продержат здесь, командир?
— Пока мы не докажем, что мы не психи.
— Ну, это просто.
— Надеюсь, что так…
— Вы, кажется, не очень в этом уверены, капитан?
— М-да… Поглядите вон в тот угол.
Во мраке сидел на корточках мужчина. Из его рта вырвалось голубое пламя, которое приняло форму маленькой нагой женщины. Она плавно парила в воздухе, в дымке кобальтового света, что-то шепча и вздыхая.
Капитан мотнул головой в другую сторону. Там стояла женщина, с которой происходили удивительные превращения. Сперва она оказалась заключенной внутри хрустальной колонны, потом стала золотой статуей, потом — кедровым посохом и наконец обрела свой первоначальный вид.
Повсюду в полуночном зале мужчины и женщины манипулировали тонкими языками фиолетового пламени, непрерывно превращаясь и изменяясь, ибо ночь — пора тоски и метаморфоз.
— Колдовство, черная магия, — прошептал один из землян.
— Нет, галлюцинации. Они передают нам свой бред, так что мы видим их галлюцинации. Телепатия. Самовнушение и телепатия.
— Это вас и тревожит, капитан?
— Да. Если галлюцинации кажутся нам — и не только нам всем — такими реальными, если галлюцинации так убедительны и правдоподобны, неудивительно, что нас приняли за психопатов. Тот мужчина может делать маленьких женщин из голубого пламени, а вон эта женщина способна превращаться в статую; вполне естественно для нормального марсианина решить, что ракетный корабль — плод нашей больной фантазии.
Из темноты донесся вздох отчаяния.
Кругом, то вспыхивая, то исчезая, плясали голубые огоньки. Изо рта спящих мужчин вылетали чертики из красного песка. Женщины превращались в лоснящихся змей. Пахло зверьем и рептилиями.
Когда настало утро, все казались нормальными, веселыми и здоровыми. Никаких бесов, никакого пламени. Капитан со своей командой стоял у серебристой двери в надежде, что она откроется.
Мистер Ыыы появился часа через четыре. Они подозревали, что он не меньше трех часов простоял за дверью изучая их, прежде чем войти, подозвать их к себе и провести в свой маленький кабинет.
Это был добродушный улыбающийся мужчина, если верить его маске, на которой была изображена не одна, а три разные улыбки. Впрочем, голос, звучавший из-под маски, явно принадлежал не столь уж улыбчивому психиатру.
— Ну, что вас беспокоит?
— Вы считаете нас сумасшедшими, но это не так, — сказал капитан.
— Напротив, я вовсе не считаю всех вас сумасшедшими. — Психиатр направил на капитана маленькую указку. — Только вас, уважаемый. Все остальные — вторичные галлюцинации.
Капитан хлопнул себя по колену.
— Так вот в чем дело! Вот почему мистер Иии расхохотался, когда я спросил, надо ли моим товарищам тоже подписать бланки!
— Да, мистер Иии рассказал мне об этом, — Психиатр хохотнул сквозь извилистую прорезь рта в маске. — Отличная шутка. Так о чем я говорил? Да, вторичные галлюцинации. Ко мне приходят женщины, у которых из ушей лезут змеи. После моего лечения змеи исчезают.
— Мы с радостью подвергнемся лечению. Приступайте.
Мистер Ыыы был озадачен.
— Поразительно. Мало кто соглашается на лечение. Дело в том, что оно весьма радикально.
— Ничего, валяйте, лечите! Вы сами убедитесь, что мы все здоровы.
— Разрешите сперва посмотреть ваши бумаги, все ли оформлено для лечения. — Он полистал папку — Так… Видите ли, случаи, подобные вашему, требуют особых методов. У тех, кого вы видели в Доме, более легкая форма… Но когда дело заходит так далеко, как у вас, — с первичными, вторичными, слуховыми, обонятельными и вкусовыми галлюцинациями в сочетании с мнимыми осязательными и оптическими восприятиями, — то, будем говорить начистоту, дело обстоит плохо. Мы вынуждены прибегнуть к эвтаназии.
Капитан с ревом вскочил на ноги.
— Ну, вот что, хватит нам голову морочить! Начинайте — обследуйте нас, стучите молотком по колену, выслушайте сердце, заставьте приседать, задавайте вопросы!
— Говорите на здоровье.
Капитан говорил с жаром целый час. Психиатр слушал.
— Невероятно, — задумчиво пробормотал он. — В жизни не слыхал такого детализированного фантастического бреда.
— Черт возьми, мы покажем вам наш космический корабль! — взревел капитан.
— С удовольствием посмотрю. Вы можете показать его здесь, в этой комнате?
— Конечно. Он — в вашей картотеке, на букву «К». Мистер Ыыы внимательно посмотрел картотеку, разочарованно щелкнул языком и неторопливо закрыл ящик.
— Зачем вам понадобилось сбивать меня с толку? Тут нет никакого космического корабля.
— Разумеется, нет, кретин! Я пошутил. А теперь скажите: сумасшедшие острят?
— Иногда встречаются довольно необычные проявления юмора. Ладно, ведите меня к своей ракете. Я хочу посмотреть на нее.
Был жаркий полдень, когда они пришли к ракете.
— Та-ак. — Психиатр подошел к кораблю и постучал по корпусу. Звон был мягкий, густой. — Можно войти внутрь? — спросил он с хитрецой.
— Входите.
Мистер Ыыы вошел в корабль — и застрял там.
— Всякое бывало в моей грешной жизни, но такого… — Капитан ждал, жуя сигару. — Больше всего на свете мне хочется улететь домой и сказать там, чтобы больше не связывались с этим Марсом. Более подозрительных пентюхов…
— Сдается мне, командир, здесь вообще каждый второй — ненормальный. Немудрено, что они такие недоверчивые.
— Все равно, мне это осточертело!
Полчаса психиатр копался, щупал, выстукивал, слушал, нюхал, пробовал на вкус, наконец он вышел из корабля.
— Ну, теперь-то вы убедились! — крикнул капитан, словно глухой.
Психиатр закрыл глаза и почесал нос.
— Это самый поразительный пример мнимого восприятия и гипнотического внушения, с каким я когда-либо сталкивался. Я осмотрел вашу так называемую «ракету». — Он постучал пальцем по корпусу. — Я ее слышу — слуховая иллюзия. — Он втянул носом воздух. — Я ее обоняю. Обонятельная галлюцинация, наведенная телепатической передачей чувств. — Он поцеловал обшивку ракеты. — Я ощущаю ее вкус: вкусовая иллюзия!
Он пожал руку капитана.
— Разрешите поздравить вас? Вы психопатический гений! Это-это просто верх совершенства! Ваша способность телепатическим путем проецировать свои психопатические фантазии на сознание других субъектов при полной сохранности силы восприятия поразительна, невероятна. Остальные наши пациенты обычно концентрируются на зрительных галлюцинациях, в лучшем случае в сочетании со слуховыми. Вы же справляетесь со всем комплексом! Ваше безумие совершенно до изумления!
— Мое безумие… — Капитан побледнел.
— Да, да, великолепное безумие! Металл, резина, гравиаторы, пища, одежда, горючее, оружие, трапы, гайки, болты, ложки — я проверил множество предметов. В жизни не видел такой сложной картины. Даже тени под койками — подо всем! Такая концентрация воли! И все — все, сколько я ни проверял, можно пощупать, понюхать, послушать, попробовать на вкус! Позвольте мне вас обнять!
Наконец он оторвался от Капитана.
— Я напишу об этом монографию; она будет лучшей моей работой! В следующем месяце прочту доклад в Марсианской Академии наук! Одна ваша внешность чего стоит! Вы ухитрились изменить даже цвет глаз — вместо желтого голубой, и кожа у вас не смуглая, а розовая! А этот костюм, и пять пальцев на руках вместо шести! Подумать только, полная биологическая метаморфоза под влиянием отклонений в психике! Да еще ваши три приятеля…
Он достал маленький пистолет.
— Вы, конечно, неизлечимы. Несчастный вы, удивительный человек! Только смерть принесет вам избавление. Хотите сказать что-нибудь напоследок?
— Стойте, бога ради! Не стреляйте!
— Бедняга! Я исцелю вас от страданий, которые заставили вас вообразить эту ракету и этих троих людей. Захватывающее будет зрелище: я убиваю вас, и мгновенно исчезают и ваши друзья, и ваша ракета. Ах, какую статеечку я напишу по сегодняшним наблюдениям — «Распад невротических иллюзий»!
— Я с Земли! Меня зовут Джонатан Уильямс, а эти…
— Знаю, знаю, — ласково сказал мистер Ыыы и выстрелил.
Капитан упал с пулей в сердце. Его товарищи закричали.
Мистер Ыыы вытаращил глаза.
— Вы продолжаете существовать? Это бесподобно! Галлюцинации с персистенцией во времени и пространстве! — Он направил на них пистолет. — Ничего, я вас заставлю исчезнуть.
— Нет! — крикнули космонавты.
— Слуховая иллюзия даже после смерти больного, — деловито отметил мистер Ыыы, убивая одного за другим всех троих.
Они неподвижно лежали на песке, нисколько не изменившись.
Он толкнул их ногой. Потом постучал по корпусу ракеты.
— Она не пропала! Они не исчезли! — Он снова и снова стрелял в безжизненные тела. Потом отступил назад. Маска с застывшей улыбкой упала ему под ноги.
Выражение лица психиатра медленно изменялось. Нижняя челюсть отвисла. Пистолет выпал из ослабевшей руки. Взгляд его стал пустым, отсутствующим. Он вскинул руки вверх и повернулся кругом, точно слепой. Он щупал мертвые тела, то и дело сглатывая слюну.
— Галлюцинации, — лихорадочно бормотал он. — Вкус. Зрительные образы. Запах. Звук. Ощущение.
Он махал руками, выпучив глаза. На губах выступила пена.
— Сгиньте! — завопил мистер Ыыы, обращаясь к убитым. — Сгинь! — крикнул он ракете.
Он посмотрел на свои дрожащие руки.
— Заразился, — прошептал он в отчаянии. — Перешло ко мне. Телепатия. Гипноз. Теперь и я безумен. Все виды мнимых восприятии. — На секунду он замер, потом стал непослушными пальцами искать пистолет. — Осталось только одно средство. Единственный способ заставить их сгинуть, исчезнуть.
Раздался выстрел Мистер Ыыы упал.
Под лучами солнца лежали четыре тела. Тут же рядом лежал мистер Ыыы.
Ракета стояла, покосившись, на залитом солнцем пригорке, никуда не исчезая.
Когда на закате горожане нашли ракету, они долго ломали себе голову, что это такое. Никто не отгадал. Ракету продали старьевщику, который увез ее и разобрал на утиль.
Всю ночь напролет шел дождь. На следующий день было ясно и тепло.
1948
The Earth Men[43]
Ноябрь 2005: Мертвый сезон
Сэм Паркхилл лихо махал метлой, выметая голубой марсианский песок.
— Вот и все! — сказал он. — Прошу, сэр, полюбуйтесь! — Он показал рукой. — Взгляните на вывеску —
«ГОРЯЧИЕ СОСИСКИ СЭМА»!
Красота — правда, Эльма?
— Правда, Сэм, — подтвердила его супруга.
— Во, куда я махнул! Увидели бы меня теперь ребята из Четвертой экспедиции. Слава богу, свое дело завел, а они все еще солдатскую лямку тянут. Мы будем тысячи загребать, Эльма, тысячи!
Жена смотрела на него и молчала.
— Куда девался капитан Уайлдер? — спросила она наконец. — Твой начальник, который убил этого типа, ну, что задумал всех землян перебить — как его фамилия?…
— Этого психа-то? Спендер. Чистоплюй проклятый. Да, насчет капитана Уайлдера… На Юпитер полетел, говорят. С повышением, так сказать. Сдается мне, Марс и ему тоже в голову ударил. Раздражительный больно стал, не дай бог. Лет через двадцать вернется с Юпитера и Плутона, если повезет. Будет знать, как трепать языком. Вот так-то — он там от мороза сдыхает, а я тут, смотри, что наворочал! Местечко-то какое!
Два заброшенных шоссе встречались здесь и вновь расходились, исчезая во мраке. У самого перекрестка Сэм Паркхилл воздвиг из вздувшегося заклепками алюминия сооружение, залитое ослепительным белым светом и дрожащее от рева автомата-радиолы.
Он нагнулся, чтобы поправить окаймляющий дорожку бордюр из битого стекла. Стекло он выломал в старинных марсианских зданиях в горах.
— Лучшие горячие сосиски на двух планетах! Первый торговец сосисками на Марсе! Лук, перец, горчица — все лучшего качества! Что-что, а растяпой меня не назовешь! Вот вам две магистрали, вон мертвый город, а вон там рудники. Грузовики из 101 Сеттльмента будут идти мимо нас двадцать четыре часа в сутки. Скажешь, плохое я место выбрал?
Жена разглядывала свои ногти.
— Ты думаешь, эти десять тысяч новых ракет с рабочими прилетят на Марс? — сказала она наконец.
— Не пройдет и месяца, — уверенно ответил он. — Чего ты кривишься?
— Не очень-то я полагаюсь на эту публику, там, на Земле, — ответила она. — Вот когда сама увижу десять тысяч ракет и сто тысяч мексиканцев и китайцев, тогда и поверю.
— Покупателей, — он посмаковал это слово. — Сто тысяч голодных клиентов!
— Только бы не было атомной войны, — медленно произнесла жена, глядя на небо. — Эти атомные бомбы мне покою не дают. Их уже столько накопилось на Земле, всякое может случиться.
Сэм только фыркнул в ответ и продолжал подметать. Уголком глаза он уловил голубое мерцание. Что-то бесшумно парило в воздухе за его спиной. Он услышал голос жены:
— Сэм, тут к тебе приятель явился.
Сэм повернулся и увидел качающуюся на ветру маску.
— Опять пришел! — Сэм взял метлу наперевес.
Маска кивнула. Она была сделана из голубоватого стекла и венчала тонкую шею, ниже которой развевалось одеяние из тончайшего желтого шелка. Из шелка торчали две серебряные руки, прозрачные, как сетка. На месте рта у маски была узкая прорезь, из нее вырывались мелодичные звуки, а руки, маска, одежда то всплывали вверх, то опускались.
— Мистер Паркхилл, я опять пришел поговорить с вами, — произнес голос из-под маски.
— Тебе же сказано, чтобы духу твоего здесь не было! — гаркнул Сэм. — Убирайся, не то Болезнь напущу!
— У меня уже была Болезнь, — ответил голос. — Я один из немногих, кто выжил. Я очень долго болел.
— Убирайся в свои горы и сиди там, где тебе положено. Чего ты сюда ходишь, пристаешь ко мне. Ни с того ни с сего. Да еще по два раза на день.
— Мы не причиним вам зла.
— Зато я вам причиню! — сказал Сэм, пятясь. — Я иностранцев не люблю. И марсиан не люблю. До сих пор ни одного не видел. Вообще чертовщина какая-то! Столько лет сидели где-то, прятались, и вдруг, на тебе, я им понадобился. Оставьте меня в покое.
— У нас к вам важное дело, — сказала голубая маска.
— Если это насчет участка, то он мой. Я построил сосисочную собственными руками.
— В известном смысле да, по поводу участка.
— Ну вот что, послушай-ка меня, — ответил Сэм. — Я сам из Нью-Йорка. Это огромный город; там еще десять миллионов таких, как я. А вас, марсиан, всего дюжина-другая осталась. Городов у вас нет, бродите по горам, ни властей, ни законов, и ты еще начинаешь мне про участок толковать. Заруби себе на носу: старое должно уступать место новому. Лучше разойдемся полюбовно. При мне пистолет, вот он. Нынче утром, как ты ушел, я сразу его достал и зарядил.
— Мы, марсиане — телепаты, — сказала бесстрастная голубая маска. — У нас есть связь с одним из ваших городов по ту сторону мертвого моря. Вы сегодня слушали радио?
— Мой приемник скис.
— Значит, вам ничего неизвестно. Очень важные новости. Это касается Земли.
Серебряная рука сделала движение, и в ней появилась бронзовая трубка.
— Позвольте показать вам вот это.
— Пистолет! — вскричал Сэм Паркхилл.
Выхватив из кобуры свой пистолет, он открыл огонь по туманному силуэту, по одеждам, по голубой маске.
Маска на миг застыла в воздухе. Потом шелк зашуршал и мягко, складка за складкой, опал, будто крохотный цирковой шатер, у которого выбили стойки, серебряные руки тренькнули о мощеную дорожку, и маска накрыла безгласную маленькую кучку белых костей и ткани.
У Сэма перехватило дыхание.
Его жена, пошатываясь, стояла над останками марсианина.
— Это не оружие, — сказала она, нагибаясь и поднимая бронзовую трубку. — Это, видно, письмо. Он его хотел показать тебе. Оно написано какой-то змеиной азбукой, видишь — все одни голубые змеи. Не умею читать эти знаки. А ты?
— Нет. Что в них проку-то было, в этих марсианских пиктограммах? Брось ее! — Он воровато оглянулся по сторонам. — Ну, как другие еще нагрянут! Надо убрать его с глаз долой Неси-ка лопату!
— Что ты собираешься делать?
— Закопать его, что же еще?
— Не надо было убивать его.
— Ну, ошибся, подумаешь. Пошевеливайся!
Она молча принесла ему лопату.
К восьми часам Сэм Паркхилл вернулся и принялся виновато мести площадку перед сосисочной. Жена стояла в залитых светом дверях, сложив руки на груди.
— Жаль, конечно, что так получилось, — сказал он. Поглядел на жену, отвел глаза в сторону. — Сама видела, это случайно вышло, стечение обстоятельств.
— Да, — сказала жена.
— Меня такое зло взяло, когда он достал оружие.
— Какое оружие?
— Ну, мне показалось, что оружие! Я сожалею, сожалею! Сколько раз еще надо повторять!
— Tcc, — произнесла Эльма, поднося палец к губам. — Тсс.
— А мне наплевать, — сказал он. — Я не один — вся компания «Сеттльменты землян, инкорпорейтед» вступится, если что! — Он презрительно фыркнул. — Да эти марсиане и не посмеют…
— Смотри, — перебила его Эльма.
Сэм поглядел в сторону сухого моря. Он выронил из рук метлу, потом поднял ее; рот его был разинут, и крохотная капелька слюны сорвалась с губы и улетела по ветру. Его вдруг кинуло в дрожь.
— Эльма, Эльма, Эльма! — вырвалось у него.
— Вот они и пришли, — сказала Эльма.
По дну древнего моря, словно голубые призраки, голубые дымки, скользили десять- двенадцать высоких марсианских песчаных кораблей под голубыми парусами.
— Песчаные корабли! Но ведь их уже нет, Эльма, их не осталось.
— И все-таки это, похоже, их корабли, — сказала она.
— Как же так? Власти же их конфисковали! И все разломали, только несколько штук продали с аукциона! Во всей нашей округе я один купил эту посудину и знаю, как ее водить!
— Не осталось… — повторила она, кивая в сторону моря.
— Живо, нам надо убраться отсюда!
— Почему? — протяжно спросила она, завороженно глядя на марсианские корабли.
— Они убьют меня! В машину, скорей!
Эльма не двигалась с места.
Ему пришлось силой увести ее за сосисочную. Здесь стояли две машины: грузовик, на котором он постоянно разъезжал до недавнего времени, и старый марсианский песчаный корабль, который он потехи ради выторговал на аукционе. Последние три недели он возил на нем всякие грузы из-за моря, по гладкому дну. Только взглянув на грузовик, он вспомнил. Мотор лежал на земле — он уже два дня возился с его ремонтом.
— Грузовик вроде не на ходу, — заметила Эльма.
— Песчаный корабль! Садись скорей!
— Чтобы ты вез меня на этом корабле? О, нет.
— Садись! Я умею!
Он втолкнул ее, вскочил следом и дернул руль, подставляя кобальтовый парус вечернему бризу.
Под яркими звездами голубые марсианские корабли стремительно скользили по шуршащим пескам. Корабль Сэма не двигался с места, пока он не вспомнил про якорь и не рванул его.
— Есть!
И сильный ветер помчал песчаный корабль по дну мертвого моря, над поглощенными песком глыбами хрусталя, мимо поваленных колонн, мимо заброшенных пристаней из мрамора и меди, мимо белых шахматных фигурок мертвых городов, мимо пурпурных предгорий и дальше, дальше… Очертания марсианских кораблей становились все меньше, пока они не помчались за Сэмом.
— Лихо я им нос утер! — крикнул Сэм. — А сейчас я заявлю в «Ракетную компанию», и мне дадут охрану. Скажи, что у меня не варит котелок!
— Они могли задержать тебя, если бы захотели, — устало ответила Эльма. — Просто им это не очень нужно.
Он засмеялся.
— Брось! С чего это им отпускать меня? Не догнали, вот и все!
— Не догнали? — Эльма кивком головы указала за его спину.
Сэм не обернулся. Его обдало холодом. Он боялся оглянуться. Он ощутил нечто там, на сиденье, за своей спиной, нечто эфемерное, как дыхание человека студеным утром, и голубое, словно плывущий в сумерках дым над горячими чурками гикори, нечто подобное старинным белым кружевам и летучему снегу, напоминающее иней на хрупком камыше.
Послышался звук, будто разбилось тонкое стекло: смех. И снова молчание. Он обернулся.
На корме, близ руля, спокойно сидела молодая женщина. Кисти рук тонкие, как сосульки, глаза яркие и большие, как луны, светлые, спокойные. Ветер овевал ее, и она колыхалась, совсем как отражение на воде, к складки шелка, как струи голубого дождя, порхали вокруг ее хрупкого тела.
— Поверните назад, — сказала она.
— Нет. — Сэма трясло мелкой трусливой дрожью, он дрожал, словно шершень, висящий в воздухе, он колебался на грани между страхом и злобой. — Прочь с моего корабля!
— Это не ваш корабль, — ответило видение. — Он такой же древний, как наш мир. Он ходил по пескам еще десять тысяч лет назад, когда моря улетучились и пристани опустели, а вы, пришельцы, похитили его, забрали себе. Но поверните же и возвратитесь к перекрестку. Нам нужно поговорить с вами. Произошло нечто очень важное.
— Прочь с моего корабля! — сказал Сэм. Кожаная кобура скрипнула, когда он вытащил пистолет. Он тщательно прицелился. — Прыгай, считаю до трех…
— Не надо! — вскричала девушка. — Я вам ничего дурного не сделаю. И другие тоже. Мы пришли с миром!
— Раз, — молвил Сэм.
— Сэм, — сказала Эльма.
— Выслушайте меня, — просила девушка.
— Два, — жестко произнес Сэм, взводя курок.
— Сэм! — крикнула Эльма.
— Три, — сказал Сэм.
— Мы только… — начала девушка.
Пистолет выстрелил.
В лучах солнца тает снег, кристаллики превращаются в пар, в ничто. В пламени очага пляшут и пропадают химеры. В кратере вулкана распадается, исчезает все хрупкое и непрочное. От выстрела, от огня, от удара девушка спалась, как легкий газовый шарф, растаяла, будто ледяная статуэтка. А все, что от нее осталось — льдинки, снежинки, дым, — унесло ветром. Кормовое сиденье опустело.
Сэм убрал пистолет в кобуру, избегая глядеть на жену.
Целую минуту слышен был лишь шелестящий бег корабля по песчаному морю, залитому лунным сиянием.
— Сэм, — сказала она наконец, — останови корабль.
Он обратил к ней бледное лицо.
— Нет, не бывать этому. После стольких лет ты меня не бросишь.
Она посмотрела на его руку, лежащую на рукоятке пистолета.
— Что ж, я верю, ты способен, — сказала она. — От тебя этого можно ждать.
Он замотал головой, сжимая пальцами руль.
— Эльма, не дури. Сейчас мы приедем в город и будем в безопасности!
— Да-да, — ответила его жена, безучастно откинувшись на спину.
— Эльма, выслушай меня.
— Тебе нечего сказать, Сэм.
— Эльма!
Они проносились мимо белого шахматного городка, и, одержимый бессильной яростью, Сэм выпустил одну за другой шесть пуль по хрустальным башням. Под грохот выстрелов город рассыпался ливнем старинного стекла и обломков кварца. Разбился вдребезги, растворился, будто он был вырезан из мыла. Города не стало. Сэм рассмеялся и выстрелил еще раз. Последняя башня, последняя шахматная фигурка загорелась, вспыхнула и взлетела голубыми черепками к звездам.
— Я им покажу! Я всем покажу!
— Давай, давай, Сэм, показывай. — Глухая тень скрывала ее лицо.
— А вот еще город! — Сэм снова зарядил пистолет. — Погляди, как я с ним расправлюсь!
А сзади стремительно надвигались, неумолимо вырастали контуры голубых кораблей- призраков. Сначала он даже не увидел их, только услышал свист и завывающую высокую ноту, будто сталь скрипела по песку: это бритвенно-острые носы песчаных кораблей резали поверхность морского дна. На голубых кораблях под красными и голубыми вымпелами стояли синие фигуры, люди в масках, люди с серебристыми лицами, с голубыми звездами вместо глаз, с лепными ушами из золота, отливающими металлом щеками и рубиновыми губами.
Они стояли, скрестив руки на груди. Это были марсиане, и они преследовали его.
Раз, два, три… Сэм считал. Марсианские корабли подошли вплотную к нему.
— Эльма, Эльма, я не отобьюсь от всех!
Эльма не ответила, даже не пошевелилась.
Сэм выстрелил восемь раз. Один песчаный корабль развалился на части, распались паруса, изумрудный корпус, его бронзовая оковка, лунно-белый руль и остальные образы. Люди в масках, все до одного, упали с корабля, зарылись в песок, и над каждым из них вспыхнуло пламя, сначала оранжевое, потом подернутое копотью.
Но остальные корабли продолжали приближаться.
— Их слишком много, Эльма! — вскричал он. — Они меня убьют!
Он выбросил якорь. Без толку. Парус порхнул вниз, ложась в складки, вздыхая. Корабль, ветер, движение — все остановилось. Казалось, весь Марс замер, когда величественные суда марсиан, окружив Сэма, вздыбились над ним.
— Землянин, — воззвал голос откуда-то с высоты. Одна из серебристых масок шевелилась, рубиновые губы поблескивали в такт словам.
— Я ничего не сделал! — Сэм смотрел на окружавшие его лица — их было не меньше ста.
На Марсе осталось очень мало марсиан — всего не больше ста — ста пятидесяти. И почти все они были здесь, на дне мертвого моря, на своих воскрешенных кораблях, возле вымерших шахматных городов, один из которых только что рассыпался осколками, как хрупкая ваза, пораженная камнем. Сверкали серебряные маски.
— Все это недоразумение, — взмолился он, привстав над бортом; жена его по- прежнему лежала замертво, свернувшись комочком, на дне корабля. — Я прилетел на Марс как честный предприимчивый бизнесмен, таких здесь много. Выстроил себе ларек из обломков разбившейся ракеты, ларек, сами видели, загляденье, на самом перекрестке, вы это местечко знаете. Сработано чисто, правда ведь? — Сэм захихикал, переводя взгляд с одного лица на другое. — А тут, значит, появляется этот марсианин, я знаю — он ваш приятель. Я его нечаянно убил, уверяю вас, это несчастный случай. Мне ничего не надо, я только хотел завести сосисочную, первую, единственную на Марсе, центральную, можно сказать. Понимаете? Подавать лучшие на всей планете горячие сосиски, черт возьми, с перцем и луком, и апельсиновый сок.
Серебряные маски неподвижно блестели в лунном свете. Светились устремленные на Сэма желтые глаза. Желудок его сжался в комок, в камень. Он швырнул пистолет на песок.
— Сдаюсь.
— Поднимите свой пистолет, — хором сказали марсиане.
— Что?
— Ваш пистолет. — Над носом голубого корабля взлетела ажурная рука. — Возьмите его. Уберите.
Он, все еще не веря, подобрал пистолет.
— А теперь, — продолжал голос, — разверните корабль и возвращайтесь к своему ларьку.
— Сейчас же?
— Сейчас же, — сказал голос. — Мы вам ничего дурного не сделаем. Вы обратились в бегство, прежде чем мы успели вам объяснить. Следуйте за нами.
Огромные корабли развернулись легко, как лунные пушинки. Крылья-паруса тихо заплескались в воздухе, будто кто-то бил в ладони. Маски сверкали, поворачиваясь, холодным пламенем выжигали тени.
— Эльма! — Сэм неуклюже взобрался на корабль. — Поднимайся, Эльма. Мы возвращаемся. — Он был так потрясен нежданным избавлением, что лепета его почти нельзя было понять. — Они мне ничего не сделают, не убьют меня, Эльма. Поднимайся, голубушка, вставай.
— Что. Что? — Эльма растерянно озиралась, и, пока их корабль разворачивался под ветер, она медленно, будто во сне, поднялась и тяжело, словно мешок с камнями, опустилась на сиденье, не сказав больше ни слова.
Песок под кораблем убегал назад. Через полчаса они снова были у перекрестка, корабли ошвартовались и все сошли с кораблей.
Перед Сэмом и Эльмой остановился Глава марсиан: маска вычеканена из полированной бронзы, глаза — бездонные черно-синие провалы, рот — прорезь, из которой плыли по ветру слова.
— Снаряжайте вашу лавку, — сказал голос. В воздухе мелькнула рука в алмазной перчатке. — Готовьте яства, готовьте угощение, готовьте чужеземные вина, ибо нынешняя ночь — поистине великая ночь!
— Стало быть, — заговорил Сэм, — вы разрешите мне остаться здесь?
— Да.
— Вы на меня не сердитесь?
Маска была сурова и жестка, бесстрастна и слепа.
— Готовьте свое кормилище, — тихо сказал голос. — И возьмите вот это.
— Что это?
Сэм уставился на врученный ему свиток из тонкого серебряного листа, по поверхности которого извивались змейки иероглифов.
— Это дарственная на все земли от серебряных гор до голубых холмов, от мертвого моря до далеких долин, где лунный камень и изумруды, — сказал Глава.
— Все м-мое? — пробормотал Сэм, не веря своим ушам.
— Ваше.
— Сто тысяч квадратных миль?
— Ваши.
— Ты слышала, Эльма?
Эльма сидела на земле, прислонившись спиной к алюминиевой стене сосисочной; глаза ее были закрыты.
— Но почему, с какой стати вы мне дарите все это? — спросил Сэм, пытаясь заглянуть в металлические прорези глаз.
— Это не все. Вот.
Еще шесть свитков. Вслух перечисляются названия, обозначения других земель.
— Но это же половина Марса! Я хозяин половины Марса! — Сэм стиснул гремучие свитки, тряс ими перед Эльмой, захлебываясь безумным смехом. — Эльма, ты слышала?
— Слышала, — ответила Эльма, глядя на небо.
Казалось, она что-то разыскивает. Апатия мало-помалу оставляла ее.
— Спасибо, большое спасибо, — сказал Сэм бронзовой маске.
— Это произойдет сегодня ночью, — ответила маска. — Приготовьтесь.
— Ладно. А что это будет — неожиданность какая-нибудь? Ракеты с Земли прилетят раньше объявленного, за месяц до срока? Все десять тысяч ракет с поселенцами, с рудокопами, с рабочими и их женами, сто тысяч человек, как говорили? Вот здорово было бы, правда, Эльма? Видишь, я тебе говорил, говорил, что в этом поселке одной тысячей жителей дело не ограничится. Сюда прилетят еще пятьдесят тысяч, через месяц — еще сто тысяч, а всего к концу года — пять миллионов с Земли! И на самой оживленной магистрали, на пути к рудникам — единственная сосисочная, моя сосисочная!
Маска парила на ветру.
— Мы покидаем вас. Приготовьтесь. Весь этот край остается вам.
В летучем лунном свете древние корабли — металлические лепестки ископаемого цветка, голубые султаны, огромные и бесшумные кобальтовые бабочки — повернули и заскользили по зыбким пескам, и маски все лучились и сияли, пока последний отсвет, последний голубой блик не затерялся среди холмов.
— Эльма, почему они так поступили? Почему не убили меня? Неужто они ничего не знают? Что с ними стряслось? Эльма, ты что-нибудь понимаешь? — Он потряс ее за плечо. — Половина Марса — моя!
Она глядела на небо и ожидала чего-то.
— Пошли, — сказал он. — Надо все приготовить. Кипятить сосиски, подогревать булочки, перечный соус варить, чистить и резать лук, приправы расставить, салфетки разложить в кольцах, и чтобы чистота была — ни единого пятнышка! Эге- гей! — Он отбил коленце какого-то необузданного танца, высоко вскидывая пятки. — Я счастлив, парень, счастлив, сэр, — запел он, фальшивя. — Сегодня мой счастливый день!
Он работал, как одержимый: бросил в кипяток сосиски, разрезал булки вдоль, накрошил лук.
— Ты слышала, что сказал тот марсианин — неожиданность, говорит! Тут только одно может быть, Эльма. Эти сто тысяч человек прилетают раньше срока, сегодня ночью прилетают! Представляешь, какой у нас будет наплыв! До поздней ночи будем работать, каждый день, а там ведь еще туристы нахлынут, Эльма! Деньги-то, деньги какие!
Он вышел наружу и посмотрел на небо. Ничего не увидел.
— С минуты на минуту, — произнес он, радостно вдохнув прохладный воздух, потянулся, ударил себя в грудь. — А-ах!
Эльма молчала. Она чистила картофель для жарки и не сводила глаз с неба.
Прошло полчаса.
— Сэм, — сказала она. — Вон она. Гляди.
Он поглядел и увидел.
Земля.
Яркая, зеленая, будто камень лучшей огранки, над холмами взошла Земля.
— Старушка Земля, — с нежностью прошептал он. — Дорогая старушка Земля. Шли сюда, ко мне, своих голодных и изнуренных. Э-э… как там в стихе говорится? Шли ко мне своих голодных. Земля-старушка. Сэм Паркхилл тут как тут, горячие сосиски готовы, соус варится, все блестит. Давай, Земля, присылай ракеты!
Он отошел в сторонку полюбоваться своим детищем. Вот она, сосисочная, как свеженькое яичко на дне мертвого моря, единственный на сотни миль бесплодной пустыни очаг света и тепла. Точно сердце, одиноко бьющееся в исполинском черном теле.
Он даже растрогался, и глаза увлажнились от гордости.
— Тут поневоле смирением проникнешься, — произнес он, вдыхая запах кипящих сосисок, горячих булочек, сливочного масла. — Подходите, — обратился он к звездам, — покупайте. Кто первый?
— Сэм, — сказала Эльма.
Земля в черном небе вдруг преобразилась.
Она воспламенилась.
Часть ее диска вдруг распалась на миллионы частиц — будто рассыпалась огромная мозаика. С минуту Земля пылала жутким рваным пламенем, увеличившись в размерах раза в три, потом съежилась.
— Что это было? — Сэм глядел на зеленый огонь в небесах.
— Земля, — ответила Эльма, прижав руки к груди.
— Какая же это Земля, это не может быть Земля! Нет-нет, не Земля! Не может быть.
— Ты хочешь сказать: не могла быть? — сказала Эльма, смотря на него. — Теперь это уже не Земля, да, это больше не Земля — ты это хотел сказать?
— Не Земля, нет-нет, это была не она, — выл он.
Он стоял неподвижно, руки повисли как плети, рот открыт, тупо вытаращены глаза.
— Сэм, — позвала она. Впервые за много дней ее глаза оживились. — Сэм!
Он смотрел вверх, на небо.
— Что ж, — сказала она. С минуту молча переводила взгляд с одного предмета на другой, потом решительно перекинула через руку влажное полотенце. — Включай свет, больше света, заводи радиолу, раскрывай двери настежь! Жди новую партию посетителей — примерно через миллион лет. Да-да, сэр, чтобы все было готово.
Сэм не двигался.
— Ах, какое бесподобное место для сосисочной! — Она достала из стакана зубочистку и воткнула себе между передними зубами. — Скажу тебе по секрету, Сэм, — прошептала она, наклоняясь к нему: — Похоже, начинается мертвый сезон…
1948
The Off Season[44]
Октябрь 2026: Каникулы на Марсе
Эту мысль почему-то высказала мама — а не отправиться ли всей семьей на рыбалку? На самом деле слова были не мамины, Тимоти отлично это знал. Слова были папины, но почему-то их за него сказала мама.
Папа, переминаясь с ноги на ногу на шуршащей марсианской гальке, согласился. Тотчас поднялся шум и гам, в мгновение ока лагерь был свернут, все уложено в капсулы и контейнеры, мама надела дорожный комбинезон и куртку, отец, не отрывая глаз от марсианского неба, набил трубку дрожащими руками, и трое мальчиков с радостными воплями кинулись к моторной лодке — из всех троих один Тимоти все время посматривал на папу и маму.
Отец нажал кнопку. К небу взмыл гудящий звук. Вода за кормой ринулась назад, а лодка помчалась вперед, под дружные крики «ура!».
Тимоти сидел на корме вместе с отцом, положив свои тонкие пальцы на его волосатую руку. Вот за изгибом канала скрылась изрытая площадка, где они сели на своей маленькой семейной ракете после долгого полета с Земли. Ему вспомнилась ночь накануне вылета, спешка и суматоха, ракета, которую отец каким-то образом где-то раздобыл, разговоры о том, что они летят на Марс отдыхать. Далековато, конечно, для каникулярной поездки, но Тимоти промолчал, потому что тут были младшие братишки. Они благополучно добрались до Марса и вот с места в карьер отправились — во всяком случае, так было сказано — на рыбалку.
Лодка неслась по каналу… Странные глаза у папы сегодня. Тимоти никак не мог понять, в чем дело. Они ярко светились, и в них было облегчение, что ли. И от этого глубокие морщины смеялись, а не хмурились и не скорбели.
Новый поворот канала — и вот уже скрылась из глаз остывшая ракета.
— А мы далеко едем?
Роберт шлепал рукой по воде — будто маленький краб прыгал по фиолетовой глади.
Отец вздохнул:
— За миллион лет.
— Ух ты! — удивился Роберт.
— Поглядите, дети. — Мама подняла длинную гибкую руку. — Мертвый город.
Завороженные, они уставились на вымерший город, а он безжизненно простерся на берегу для них одних и дремал в жарком безмолвии лета, дарованном Марсу искусством марсианских метеорологов.
У папы было такое лицо, словно он радовался тому, что город мертв.
Город: хаотическое нагромождение розовых глыб, уснувших на песчаном косогоре, несколько поваленных колонн, заброшенное святилище, а дальше — опять песок, песок, миля за милей… Белая пустыня вокруг канала, голубая пустыня над ним.
Внезапно с берега взлетела птица. Точно брошенный кем-то камень пронесся над голубым прудом, врезался в толщу воды и исчез.
Папа даже изменился в лице от испуга.
— Мне почудилось, что это ракета.
Тимоти смотрел в пучину неба, пытаясь увидеть Землю, и войну, и разрушенные города, и людей, которые убивали друг друга, сколько он себя помнил. Но ничего не увидел. Война была такой же далекой и абстрактной, как две мухи, сражающиеся насмерть под сводами огромного безмолвного собора. И такой же нелепой.
Уильям Томас отер пот со лба и взволнованно ощутил на своей руке прикосновение пальцев сына, легких, как паучьи лапки.
Он улыбнулся сыну:
— Ну, как оно, Тимми?
— Отлично, папа.
Тимоти никак не мог до конца разобраться, что происходит в этом огромном взрослом механизме рядом с ним. В этом человеке с большим, шелушащимся от загара орлиным носом, с ярко-голубыми глазами вроде каменных шариков, которыми он играл летом дома, на Земле, с длинными, могучими, как колонны, ногами в широких бриджах.
— Что ты так высматриваешь, пап?
— Я искал земную логику, здравый смысл, разумное правление, мир и ответственность.
— И как — увидел?
— Нет. Не нашел. Их больше нет на Земле. И, пожалуй, не будет никогда. Возможно, мы только сами себя обманывали, а их вообще и не было.
— Это как же?
— Смотри, смотри, вон рыба, — показал отец.
Трое мальчиков звонко вскрикнули, и лодка накренилась, так дружно они изогнули свои тонкие шейки, торопясь увидеть. Ух ты, вот это да! Мимо проплыла серебристая рыба-кольцо, извиваясь и мгновенно сжимаясь, точно зрачок, едва только внутрь попадали съедобные крупинки.
— В точности как война, — глухо произнес отец. — Война плывет, видит пищу, сжимается. Миг — и Земли нет.
— Уильям, — сказала мама.
— Извини.
Они примолкли, а мимо стремительно неслась студеная стеклянная вода канала. Ни звука кругом, только гул мотора, шелест воды, струи распаренного солнцем воздуха.
— А когда мы увидим марсиан? — воскликнул Майкл.
— Скоро, — заверил его отец. — Может быть, вечером.
— Но ведь марсиане все вымерли, — сказала мама.
— Нет, не вымерли, — не сразу ответил папа. — Я покажу вам марсиан, точно.
Тимоти нахмурился, но ничего не сказал. Все было как-то не так. И каникулы, и рыбалка, и эти взгляды, которыми обменивались взрослые.
А его братья уже уставились из-под ладошек на двухметровую каменную стенку канала, высматривая марсиан.
— Какие они? — допытывался Майкл.
— Узнаешь, когда увидишь. — Отец вроде усмехнулся, и Тимоти приметил, как у него подергивается щека.
Мама была хрупкая и нежная, золотая коса лежала тиарой на голове, а глаза были такого же цвета, как глубокая студеная вода канала в тени, почти пурпурные, с янтарными крапинками. Можно было видеть, как плавают мысли в ее глазах — словно рыбы, одни светлые, другие темные, одни быстрые, стремительные, другие медленные, неторопливые, а иногда — скажем, если она глядела на небо, туда, где Земля, — в глазах ничего не было, один только цвет… Мама сидела на носу лодки, одну руку она положила на борт, вторую на заглаженную складку своих брюк, и полоска мягкой загорелой шеи обрывалась там, где, подобно белому цветку, открывался воротник.
Она все время глядела вперед, что-то высматривая, но не могла разглядеть и обернулась к мужу; в его глазах она увидела отражение того, что впереди, а он к этому отражению добавил что-то от самого себя, свою твердую решимость, и напряжение спало с ее лица, она снова повернулась вперед, теперь уже спокойно, зная, чего ей искать.
Тимоти тоже смотрел. Но он видел лишь прямую черту фиолетового канала посреди широкой ровной долины, обрамленной низкими размытыми холмами. Черта уходила за край неба, и канал тянулся все дальше, дальше, сквозь города, которые — встряхни их — загремели бы, словно жуки в высохшем черепе. Сто, двести городов, видящих летние сны — жаркие днем и прохладные ночью…
Они пролетели миллионы миль ради этого пикника, ради рыбалки. А в ракете было оружие. Называется, поехали на каникулы! А для чего все эти продукты — хватит с лихвой не на один год, — которые они спрятали по соседству с ракетой? Каникулы! Но за этими каникулами скрывалась не радостная улыбка, а что-то жестокое, твердое, даже страшное. Тимоти никак не мог раскусить этот орешек, а братьям не до того, — что может занимать мальчишек в десять и восемь лет?
— Ну, где же марсиане? Дураки какие-то! — Роберт положил клинышек подбородка на ладони и уставился в канал.
У папы на запястье было атомное радио, сделанное по старинке: прижми его к голове, возле уха, и радио начнет вибрировать, напевая или говоря что-нибудь. Как раз сейчас папа слушал, и лицо его было похоже на один из этих погибших марсианских городов — угрюмое, изможденное, безжизненное.
Потом он дал послушать маме. Ее губы раскрылись.
— Что… — начал Тимоти свой вопрос, но не договорил.
Потому что в этот миг их встряхнули и ошеломили два громоздящихся друг на друга исполинских взрыва, за которыми последовало несколько толчков послабее.
Отец вскинул голову и тотчас прибавил ходу. Лодка рванулась и понеслась, прыгая и громко шлепая по воде. Роберт мигом оправился от страха, а Майкл испуганно и восторженно взвизгнул и прижался к маминым ногам, глядя, как мимо самого его носа летят быстрые струи.
Сбавив скорость, отец круто развернул лодку, и они скользнули в узкий отводной канал, к древнему полуразрушенному каменному причалу, от которого пахло крабами. Лодка ткнулась носом в причал так сильно, что всех швырнуло вперед, но никто не ушибся, а отец уже смотрел, обернувшись, не осталось ли на воде борозды, которая может выдать, где они укрылись. По глади канала разбегались длинные волны; облизав камень, они отступали, перехватывая набегающие сзади, все смешалось в игре солнечных бликов, потом рябь исчезла.
Папа прислушался. Они все прислушались.
Дыхание отца гулко отдавалось под навесом, будто удары кулака о холодные, влажные камни причала. Мамины кошачьи глаза глядели в полутьме на папу, допытываясь, что теперь будет.
Отец глубоко, с облегчением, вздохнул и рассмеялся сам над собой.
— Это же наша ракета! Что-то я становлюсь пугливым. Конечно, ракета.
— А что это было, пап, — спросил Майкл, — что это было?
— Просто мы взорвали нашу ракету, вот и все. — Тимоти старался говорить буднично. — Что ли не слыхал, как ракеты взрывают? Вот и нашу тоже…
— А зачем мы нашу ракету взорвали? — не унимался Майкл. — Зачем, пап?
— Так полагается по игре, дурачок! — ответил Тимоти.
— По игре?! — Майкл и Роберт очень любили это слово.
— Папа сделал так, чтобы она взорвалась, и никто не узнал, где мы сели и куда подевались! Если кто захочет нас искать, понятно?
— Ух ты, тайна!
— Собственной ракеты испугался, — признался отец маме. — Нервы! Смешно даже подумать, будто здесь могут появиться другие ракеты. Разве что еще одна прилетит: если Эдвардс с женой сумеют добраться.
Он снова поднес к уху маленький приемник. Через две минуты рука его упала, словно тряпичная.
— Все, конец, — сказал он маме. — Только что прекратила работу станция на атомном луче. Другие станции Земли давно молчат. В последние годы их всего-то было две-три. Теперь в эфире мертвая тишина. Видно, надолго.
— На сколько? — спросил Роберт.
— Может быть… может быть, ваши правнуки снова услышат радио, — ответил отец. Он сидел понурившись, и детям передалось то, что он чувствовал: смирение, отчаяние, покорность.
Потом он опять вывел лодку на главный канал, и они продолжали путь.
Вечерело. Солнце уже склонилось к горизонту; впереди простирались чередой мертвые города.
Отец говорил с сыновьями ласковым, ровным голосом. Прежде он часто бывал сух, замкнут, неприступен, теперь же — они это чувствовали — папа будто гладил их по голове своими словами.
— Майкл, выбирай город.
— Что, папа?
— Выбирай город, сынок. Любой город, какой тут нам подвернется.
— Ладно, — сказал Майкл. — А как выбирать?
— Какой тебе больше нравится. И ты, Роберт, и Тим тоже. Выбирайте себе город по вкусу.
— Я хочу такой город, чтобы в нем были марсиане, — сказал Майкл.
— Будут марсиане, — ответил отец. — Обещаю. — Его губы обращались к сыновьям, но глаза смотрели на маму.
За двадцать минут они миновали шесть городов. Отец больше не поминал про взрывы, теперь для него как будто важнее всего на свете было веселить сыновей, чтобы им стало радостно.
Майклу понравился первый же город, но его отвергли, решив, что поспешные решения — не самые лучшие. Второй город никому не приглянулся. Его построили земляне, и деревянные стены домов уже превратились в труху. Третий город пришелся по душе Тимоти тем, что он был большой. Четвертый и пятый всем показались слишком маленькими, зато шестой у всех, даже у мамы, вызвал восторженные крики. «Ух ты!», «Блеск!», «Вот это да!».
Тут сохранилось в целости около полусотни огромных зданий, улицы были хоть и пыльные, но мощеные. Два-три старинных центробежных фонтана еще пульсировали влагой на площадях, и прерывистые струи, освещенные лучами заходящего солнца, были единственным проявлением жизни во всем городе.
— Здесь, — дружно сказали все.
Отец подвел лодку к пристани и выскочил на берег.
— Что ж, приехали. Все это — наше. Теперь будем жить здесь!
— Будем жить? — Майкл опешил. Он поднялся на ноги, глядя на город, потом повернулся лицом в ту сторону, где они оставили ракету. — А как же ракета? Как Миннесота?
— Вот, — сказал папа. Он прижал маленький радиоприемник к русой головенке Майкла. — Слушай. Майкл прислушался.
— Ничего, — сказал он.
— Верно. Ничего. Ничего не осталось. Никакого Миннеаполиса, никаких ракет, никакой Земли.
Майкл поразмыслил немного над этим страшным откровением и тихонько захныкал.
— Погоди, Майкл, — поспешно сказал папа. — Я дам тебе взамен гораздо больше!
— Что? — Любопытство задержало слезы, но Майкл был готов сейчас же дать им волю, если дальнейшие откровения отца окажутся такими же печальными, как первое.
— Я дарю тебе этот город, Майкл. Он твой.
— Мой?
— Твой, Роберта и Тимоти, ваш собственный город, на троих.
Тимоти выпрыгнул из лодки.
— Глядите, ребята, все наше! Все-все!
Он играл наравне с отцом, играл великолепно, всю душу вкладывал. После, когда все уляжется и устроится, он, возможно, уйдет куда-нибудь минут на десять и поплачет наедине. Но сейчас идет игра «семья на каникулах», и братишки должны играть.
Майкл и Роберт выскочили на берег. Они помогли выйти на пристань маме.
— Берегите сестренку, — сказал папа, лишь много позднее они поняли, что он подразумевал.
И они быстро-быстро пошли в большой розовокаменный город, разговаривая шепотом — в мертвых городах почему то хочется говорить шепотом, хочется смотреть на закат.
— Дней через пять, — тихо сказал отец, — я вернусь туда, где была наша ракета, и заберу продукты, которые мы спрятали в развалинах. Заодно поищу Берта Эдвардса с женой и дочерьми.
— Дочерьми? — повторил Тимоти. — Сколько их?
— Четыре.
— Как бы потом из-за этого неприятностей не было. — Мама медленно покачала головой.
— Девчонки. — Майкл скроил рожу, напоминающую каменные физиономии марсианских истуканов. — Девчонки.
— Они тоже на ракете прилетят?
— Да. Если им удастся. Семейные ракеты рассчитаны для полета на Луну, не на Марс. Нам просто повезло, что мы добрались
— А откуда ты взял ракету? — шепотом спросил Тимоти, двое других мальчуганов уже убежали вперед.
— Я ее прятал. Двадцать лет прятал, Тим. Убрал и надеялся, что никогда не понадобится. Наверное, надо было сдать ее государству, когда началась война, но я все время думал о Марсе…
— И о пикнике!..
— Вот-вот! Но это только между нами. Когда я увидел, что Земле приходит конец — я ждал до последней минуты! — то стал собираться в путь. Берт Эдвардс тоже припрятал корабль, но мы решили, что вернее всего стартовать порознь на случай, если кто-нибудь попытается нас сбить.
— А зачем ты ее взорвал, папа?
— Чтобы мы не могли вернуться, никогда. И чтобы эти недобрые люди, если они когда-нибудь окажутся на Марсе, не узнали, что мы тут.
— Ты поэтому все время на небо глядишь?
— Конечно, глупо. Никто не будет нас преследовать. Не на чем. Я чересчур осторожен, в этом все дело. Прибежал обратно Майкл.
— Пап, это вправду наш город?
— Вся планета с ее окрестностями принадлежит нам, ребята. Целиком и полностью.
Они стояли — Король Холмов и Пригорков, Первейший из Главных, Правитель Всего Обозримого Пространства, Непогрешимые Монархи и Президенты, — пытаясь осмыслить, что это значит, владеть целым миром, и как это много — целый мир!
В разреженной марсианской атмосфере быстро темнело. Оставив семью на площади возле пульсирующего фонтана, отец сходил к лодке и вернулся, неся в больших руках целую охапку бумаги.
На заброшенном дворе он сложил книги в кучу и поджег. Они присели на корточки возле костра погреться и смеялись, а Тимоти смотрел, как буковки прыгали, точно испуганные зверьки, когда огонь хватал их и пожирал. Бумага морщилась, словно стариковская кожа, пламя окружало и теснило легионы слов.
«Государственные облигации; Коммерческая статистика 1999 года; Религиозные предрассудки, эссе; Наука о военном снабжении; Проблемы панамериканского единства; Биржевой вестник за 3 июля 1998 года; Военный сборник…»
Отец нарочно захватил все эти книги именно для этой цели. И вот, присев у костра, он с наслаждением бросал их в огонь, одну за другой, и объяснял своим детям в чем дело.
Пора вам кое-что растолковать. Наверно, я был не прав, когда ограждал вас от всего. Не знаю, много ли вы поймете, но я все равно должен высказаться, даже если до вас дойдет только малая часть. Он уронил в огонь лист бумаги.
— Я сжигаю образ жизни — тот самый образ жизни, который сейчас выжигают с лица Земли. Простите меня, если я говорю как политик, но ведь я бывший губернатор штата. Я был честным человеком, и меня за это ненавидели. Жизнь на Земле никак не могла устояться, чтобы хоть что-то сделать как следует, основательно. Наука слишком стремительно и слишком далеко вырвалась вперед, и люди заблудились в машинных дебрях, они, словно дети, чрезмерно увлеклись занятными вещицами, хитроумными механизмами, вертолетами, ракетами. Не тем занимались; без конца придумывали все новые и новые машины — вместо того, чтобы учиться управлять ими. Войны становились все более разрушительными и в конце концов погубили Землю. Вот что означает молчание радио. Вот от чего мы бежали. Нам посчастливилось. Больше ракет не осталось. Пора вам узнать, что мы прилетели вовсе не рыбу ловить. Я все откладывал, не говорил… Земля погибла. Пройдет века, прежде чем возобновятся межпланетные сообщения, — если они вообще возобновятся. Тот образ жизни доказал свою непригодность и сам себя задушил. Вы только начинаете жить. Я буду вам повторять все это каждый день, пока вы не усвоите…
Он остановился, чтобы подбросить в костер еще бумаги.
— Теперь мы одни. Мы и еще горстка людей, которые прилетят сюда через день-два. Достаточно, чтобы начать сначала. Достаточно, чтобы поставить крест на всем, что было на Земле, и идти по новому пути…
Пламя вспыхнуло ярче, как бы подчеркивая его слова. Уже все бумаги сгорели, кроме одной. Все законы и верования Земли превратились в крупицы горячего пепла, который скоро развеет ветром.
Тимоти посмотрел на последний лист, что папа бросил в костер. Карта мира… Она корчилась, корежилась от жара, порх — и улетела горячей черной ночной бабочкой. Тимоти отвернулся.
— А теперь я покажу вам марсиан, — сказал отец. — Пойдем, вставайте. Ты тоже, Алиса.
Он взял ее за руку.
Майкл расплакался, папа поднял его и понес. Мимо развалин они пошли вниз к каналу.
Канал. Сюда завтра или послезавтра приедут на лодке их будущие жены, пока — смешливые девчонки, со своими папой и мамой.
Ночь окружила их, высыпали звезды. Но Земли Тимоти не мог найти. Уже зашла. Как тут не призадуматься…
Среди развалин кричала ночная птица. Снова заговорил отец:
— Мать и я попытаемся быть вашими учителями. Надеюсь, что мы сумеем… Нам довелось немало пережить и узнать. Это путешествие мы задумали много лет назад, когда вас еще не было. Не будь войны, мы, наверно, все равно улетели бы на Марс, чтобы жить здесь, по-своему, создать свой образ жизни. Земной цивилизации понадобилось бы лет сто, чтобы еще и Марс отравить. Теперь-то, конечно…
Они дошли до канала. Он был длинный, прямой, холодный, в его влажном зеркале отражалась ночь.
— Мне всегда так хотелось увидеть марсианина, — сказал Майкл. — Где же они, папа? Ты ведь обещал.
— Вот они, смотри, — ответил отец Он посадил Майкла на плечо и указал прямо вниз.
Марсиане!.. Тимоти охватила дрожь.
Марсиане. В канале. Отраженные его гладью Тимоти, Майкл, Роберт, и мама, и папа.
Долго, долго из журчащей воды на них безмолвно смотрели марсиане…
1946
The Million-Year Picnic[45]
Кошки-мышки
В первый же вечер любовались фейерверком — пожалуй, эта пальба могла бы и напугать, напомнить вспышки не столь безобидные, но уж очень красивое оказалось зрелище — огненные ракеты взмывали в древнее ласковое небо Мексики и рассыпались ослепительно белыми и голубыми звездами. И все было чудесно, в воздухе смешалось дыхание жизни и смерти, запах дождя и пыли, из церкви тянуло ладаном, от эстрады — медью духового оркестра, выводившего протяжную трепетную мелодию «Голубки». Церковные двери распахнуты настежь, и казалось, внутри пылают по стенам гигантские золотые созвездия, упавшие с октябрьских небес: ярко горели и курились тысячи и тысячи свечей. Над площадью, выложенной прохладными каменными плитами, опять и опять вспыхивал фейерверк, раз от разу удивительней, словно пробегали невиданные кометы-канатоходцы, ударялись о глинобитные стены кафе, взлетали на огненных нитях выше колокольни, где мелькали босые мальчишечьи ноги — мальчишки подскакивали, приплясывали и без устали раскачивали исполинские колокола, и все окрест гудело и звенело. По площади метался огненный бык, преследуя смеющихся взрослых и радостно визжащих детишек.
— Тысяча девятьсот тридцать восьмой, — с улыбкой сказал Уильям Трейвис. — Хороший год.
Они с женой стояли чуть в сторонке, не смешиваясь с крикливой, шумной толпой.
Бык внезапно кинулся прямо на них. Схватившись за руки, низко пригнувшись, они с хохотом побежали прочь мимо церкви и эстрады, среди оглушительной музыки, шума и гама, под огненным дождем, под яркими звездами. Бык промчался мимо — хитроумное сооружение из бамбука, брызжущее пороховыми искрами, его легко нес на плечах быстроногий мексиканец.
— Никогда в жизни так не веселилась! — Сьюзен Трейвис остановилась перевести дух.
— Изумительно, — сказал Уильям.
— Это будет долго-долго, правда?
— Всю ночь.
— Нет, я про наше путешествие.
Уильям сдвинул брови и похлопал себя по нагрудному карману.
— Аккредитивов у меня хватит на всю жизнь. Знай развлекайся. Ни о чем не думай. Им нас не найти.
— Никогда?
— Никогда.
Теперь кто-то, забравшись на гремящую звоном колокольню, пускал огромные шутихи, они шипели и дымили, толпа внизу пугливо шарахалась, шутихи с оглушительным треском рвались под ногами танцующих. Пахло жаренными в масле маисовыми лепешками так, что слюнки текли; в переполненных кафе люди, сидя за столиками, поглядывали на улицу, в смуглых руках пенились кружки пива.
Быку пришел конец. Огонь в бамбуковых трубках иссяк, и он испустил дух. Мексиканец снял с плеч легкий каркас. Его тучей облепили мальчишки, каждому хотелось потрогать великолепную голову из папье-маше и самые настоящие рога.
— Пойдем посмотрим быка, — сказал Уильям.
Они проходили мимо входа в кафе, и тут Сьюзен увидела — на них смотрит тот человек, белокожий человек в белоснежном костюме, в голубой рубашке с голубым галстуком, лицо худощавое, загорелое. Волосы у него прямые, светлые, глаза голубые, и он в упор смотрит на них с Уильямом.
Она бы его и не заметила, если б у его локтя не выстроилась целая батарея бутылок: пузатая бутылка мятного ликера, прозрачная бутылка вермута, графинчик коньяку и еще семь штук разных напитков, и под рукой — десяток неполных рюмок; неотрывно глядя на улицу, он потягивал то из одной рюмки, то из другой, порою жмурился от удовольствия и, смакуя, плотно сжимал тонкие губы. В другой руке у него дымилась гаванская сигара, и рядом на стуле лежали десятка два пачек турецких сигарет, шесть ящиков сигар и несколько флаконов одеколона.
— Билл… — шепнула Сьюзен.
— Спокойно, — сказал муж. — Это не то.
— Я видела его утром на площади.
— Идем, не оглядывайся. Давай осматривать быка. Вот так, теперь спрашивай.
— По-твоему, он Сыщик?
— Они не могли нас выследить!
— А вдруг?
— Отличный бык! — сказал Уильям владельцу сооружения из папье-маше.
— Неужели он гнался за нами по пятам через двести лет?
— Осторожней, ради бога, — сказал Уильям.
Сьюзен пошатнулась. Он крепко сжал ее локоть и повел прочь.
— Держись. — Он улыбнулся: нельзя привлекать внимание. — Сейчас тебе станет лучше. Давай пойдем туда, в кафе, и выпьем у него перед носом, тогда, если он и правда то, что мы думаем, он ничего не заподозрит.
— Нет, не могу.
— Надо. Идем. Вот я и говорю Давиду — что за чепуха! — Последние слова он произнес в полный голос, когда они уже поднимались на веранду кафе.
«Мы здесь, — думала Сьюзен. — Кто мы? Куда идем? Чего боимся? Начнем с самого начала, — говорила она себе, ступая по глинобитному полу. — Только бы не потерять рассудок.
Меня зовут Энн Кристен, моего мужа — Роджер. Мы из две тысячи сто пятьдесят пятого года. Мы жили в страшном мире. Он был точно огромный черный корабль, он покинул берега разума и цивилизации и мчался во тьму, трубя в черный рог, и уносил с собою два миллиарда людей, не спрашивая, хотят они этого или нет, к гибели, за грань суши и моря, в пропасть радиоактивного пламени и безумия».
Они вошли в кафе. Тот человек не сводил с них глаз.
Где-то зазвонил телефон.
Сьюзен вздрогнула. Ей вспомнилось, как звонил телефон в Будущем, через двести лет, в голубое апрельское утро 2155 года, и она сняла трубку.
— Энн, это я, Рене! — раздалось тогда в трубке. — Слыхала?
Про Бюро путешествий во времени слыхала? Можно ехать, куда хочешь — в Рим за двести лет до Рождества Христова, к Наполеону под Ватерлоо, в любой век и в любое место!
— Ты шутишь, Рене.
— И не думаю. Клинтон Смит сегодня утром отправился в Филадельфию, в тысяча семьсот семьдесят шестой. Это Бюро все может. Деньги, конечно, бешеные. Но ты только подумай — увидать своими глазами пожар Рима! И Кублай-хана, и Моисея, и Красное море! Проверь почту, наверно, и тебе уже прислали рекламу.
Она открыла пневматичку и вынула рекламное объявление на тонком листе фольги:
РИМ И СЕМЕЙСТВО БОРДЖИА!
БРАТЬЯ РАЙТ НА «КИТТИ ХОК»!
Бюро путешествий во времени обеспечит вас костюмами любой эпохи, перенесет в толпу очевидцев убийства Линкольна или Цезаря! Мы обучим вас любому языку, и вы легко освоитесь в какой угодно стране, в каком угодно году. Латынь, греческий, разговорный древнеамериканский — на выбор. Путешествие во времени — лучший отдых!
В трубке все еще жужжал голос Рене:
— Мы с Томом завтра отправляемся в тысяча четыреста девяносто второй. Ему обещали место на корабле Колумба. Изумительно, правда?
— Да, — пробормотала ошеломленная Энн. — А правительство как относится к этому Бюро с Машиной времени?
— Ну, полиция за ними присматривает. А то люди станут удирать от воинской повинности в Прошлое. На время поездки каждый обязан передать властям свой дом и все имущество в залог, что вернется. Не забудь, у нас война.
— Да, конечно, — повторила Энн. — Война.
Она стояла с телефонной трубкой в руках и думала: «Вот он, счастливый случай, о котором мы с мужем говорили и мечтали столько лет! Нам совсем не нравится, как устроен мир в две тысячи сто пятьдесят пятом. Ему опостылело делать бомбы на заводе, мне — разводить в лаборатории смертоносных микробов, мы бы рады бежать от всего этого. Может быть, вот так нам удастся ускользнуть в глубь веков, в дебри прошлых лет, там нас никогда не разыщут, не вернут в этот мир, где жгут наши книги, обыскивают мысли, держат нас в вечном испепеляющем страхе, командуют каждым нашим шагом, орут на нас по радио…»
Они были в Мексике в 1938 году. Сьюзен смотрела на размалеванную стену кафе. Тем, кто хорошо работал на Государство Будущего, разрешалось во время отпуска развеяться и отдохнуть в Прошлом. И вот они с мужем отправились в 1938 год, сняли комнату в Нью-Йорке, походили по театрам, полюбовались на зеленую статую Свободы, которая все еще стояла в порту. А на третий день переменили одежду и имена и сбежали в Мексику!
— Конечно, это он, — прошептала Сьюзен, глядя на незнакомца за столиком. — Смотри, сигареты, сигары, бутылки. Они выдают его с головой. Помнишь наш первый вечер в Прошлом?
Месяц назад, перед тем как удрать, они провели свой первый вечер в Нью-Йорке, смаковали странные напитки, наслаждались непривычными яствами, накупили уйму духов, перепробовали десятки марок сигарет — ведь в Будущем почти ничего нет, там все пожирает война. И они делали глупость за глупостью, бегали по магазинам, барам, табачным лавчонкам и возвращались к себе в номер в блаженном одурении, еле живые.
И этот незнакомец ведет себя ничуть не умнее, так может поступать только человек из Будущего, за долгие годы стосковавшийся по вину и табаку.
Сьюзен и Уильям сели за столик и спросили вина.
Незнакомец так и сверлил их взглядом: как они одеты, как причесаны, какие на них драгоценности, изучал походку и движения.
— Сиди спокойно, — одними губами шепнул Уильям. — Держись так, будто ты в этом платье и родилась.
— Напрасно мы все это затеяли.
— О Господи, — сказал Уильям, — он идет сюда. Ты молчи, я сам с ним поговорю.
Незнакомец подошел и поклонился. Чуть слышно щелкнули каблуки. Сьюзен окаменела. Ох уж это истинно солдатское щелканье, его ни с чем не спутаешь, как и резкий, ненавистный стук в дверь среди ночи.
— Мистер Роджер Кристен, — сказал незнакомец, — вы не подтянули брюки, когда садились.
Уильям похолодел. Опустил глаза — руки его лежали на коленях, как ни в чем не бывало. У Сьюзен неистово колотилось сердце.
— Вы обознались, — поспешно сказал Уильям. — Моя фамилия не Крислер.
— Кристен, — поправил незнакомец.
— Меня зовут Уильям Трейвис. И я не понимаю, какое вам дело до моих брюк.
— Виноват. — Незнакомец придвинул себе стул. — Скажем так: я вас узнал именно потому, что вы НЕ подтянули брюки. А все подтягивают. Если не подтягивать, они быстро вздуваются на коленях пузырями. Я заехал очень далеко от дома, мистер… Трейвис, и ищу, кто бы составил мне компанию. Моя фамилия Симс.
— Сочувствуем вам, мистер Симс, одному, конечно, скучно, но мы устали. Завтра мы уезжаем в Акапулько.
— Премилое местечко. Я как раз оттуда, разыскивал там друзей. Они где-то поблизости. Я их непременно отыщу… Вашей супруге дурно?
— Спокойной ночи, мистер Симс.
Они пошли к выходу. Уильям крепко держал Сьюзен под руку. Симс крикнул вдогонку:
— Да, вот еще что…
Они не обернулись. Он чуть помедлил и отчетливо, раздельно произнес:
— Год две тысячи сто пятьдесят пятый.
Сьюзен закрыла глаза, земля уходила из-под ног. Как слепая, она вышла на сверкающую огнями площадь.
Они заперлись в номере. И вот они стоят в темноте, и она плачет, и кажется, вот- вот на них обвалятся стены. А вдалеке с треском вспыхивает фейерверк, и с площади доносятся взрывы смеха.
— Такая наглость! — сказал Уильям. — Сидит и дымит сигаретами, черт бы его побрал, хлещет коньяк и оглядывает нас с головы до пят, как скотину. Надо было мне пристукнуть его на месте! — Голос Уильяма дрожал и срывался. — У него даже хватило нахальства сказать свое настоящее имя! Начальник Сыскного бюро. И эта дурацкая история с брюками. Господи, и почему я их не подтянул, когда садился. Для этой эпохи самый обычный жест, все их поддергивают машинально. А я сел не так, как все, и он сразу насторожился: ага, человек не умеет обращаться с брюками! Видно, привык к военной форме или к полувоенной, как полагается в Будущем. Убить меня мало, я же выдал нас с головой!
— Нет, нет, во всем виновата моя походка — эти высокие каблуки… И наши прически, стрижка… видно, что мы только-только от парикмахера. Мы такие неловкие, держимся неестественно, вот и бросаемся в глаза.
Уильям зажег свет.
— Он пока нас испытывает. Он еще не уверен… не совсем уверен. Значит, нельзя просто удрать. Тогда он будет знать наверняка. Мы преспокойно поедем в Акапулько.
— А может, он и так знает, просто забавляется, как кошка с мышью.
— С него станется. Время в его власти. Он может околачиваться здесь сколько душе угодно, а потом доставит нас в Будущее ровно через минуту после того, как мы оттуда отбыли. Он может держать нас в неизвестности много дней и насмехаться над нами.
Сьюзен сидела на постели, вдыхая запах древесного угля и ладана — запах старины, — и утирала слезы.
— Они не поднимут скандала, как по-твоему?
— Не посмеют. Чтобы впихнуть нас в Машину времени и отправить обратно, им нужно застать нас одних.
— Так вот же выход, — сказала Сьюзен. — Не будем оставаться одни, будем всегда на людях. Заведем кучу друзей и знакомых, станем ходить по базарам, останавливаться в лучших отелях и в каждом городе, куда ни приедем, будем обращаться к властям и платить начальнику полиции, чтоб нас охраняли, а потом придумаем, как избавиться от Симса — убьем его, переоденемся по-другому, хотя бы мексиканцами, и скроемся.
В коридоре послышались шаги.
Они погасили свет и молча разделись. Шаги затихли вдали. Где-то хлопнула дверь.
Сьюзен стояла в темноте у окна и смотрела на площадь.
— Значит, вон то здание — церковь?
— Да.
— Я часто думала, какие они были — церкви. Их давным-давно никто не видал. Может, пойдем завтра посмотрим?
— Конечно, пойдем. Ложись-ка.
Они легли, в комнате было темно. И вот зазвонил телефон.
— Слушаю, — сказала Сьюзен.
И голос в трубке произнес:
— Сколько бы мыши ни прятались, кошка все равно их изловит. Сьюзен опустила трубку и, похолодев, вытянулась на постели. За стеной, в году тысяча девятьсот тридцать восьмом, кто-то играл на гитаре — одну песенку, другую, третью…
Ночью, протянув руку, она едва не коснулась года две тысячи сто пятьдесят пятого. Пальцы ее скользили по холодным волнам времени, словно по рифленому железу, она слышала мерный топот марширующих ног, миллионы оркестров ревели военные марши; перед глазами протянулись тысячи и тысячи сверкающих пробирок с болезнетворными микробами, она брала их в руки одну за другой — с ними она работала на гигантской фабрике Будущего; в пробирках притаились проказа, чума, брюшной тиф, туберкулез; а потом раздался оглушительный взрыв. Рука Сьюзен обуглилась и съежилась, ее отбросило чудовищным толчком, весь мир взлетел на воздух и рухнул, здания рассыпались в прах, люди истекли кровью и застыли. Исполинские вулканы, машины, вихри и лавины — все смолкло, и Сьюзен, всхлипывая, очнулась в постели в Мексике, за много лет до этой страшной минуты…
В конце концов им удалось забыться сном на час, не больше, а ни свет ни заря их разбудили скрежет автомобильных тормозов и гудки. Из-за железной решетки балкона Сьюзен выглянула на улицу — там только что остановились несколько легковых и грузовых машин с каким-то красными надписями, из них с шумом и гамом высыпали восемь человек. Вокруг собралась толпа мексиканцев.
— Que pasa?[46] — крикнула Сьюзен какому-то мальчонке.
Он покричал ей в ответ. Сьюзен обернулась к мужу:
— Это американцы, они снимают здесь кинофильм.
— Любопытно, — откликнулся Уильям (он стоял под душем). — Давай посмотрим. По- моему, не стоит сегодня уезжать. Попробуем усыпить подозрения Симса. И поглядим, как делают фильмы. Говорят, в старину это было любопытное зрелище. Нам не худо бы немного отвлечься.
Отвлекись попробуй, подумала Сьюзен. При ярком свете солнца она на минуту совсем забыла, что где-то тут, в гостинице, сидит некто и курит несчетное множество сигарет и ждет. Глядя сверху на этих веселых, громогласных американцев, она чуть не закричала:
«Помогите! Спрячьте меня, спасите! Перекрасьте мне глаза и волосы, переоденьте как-нибудь. Помогите же, я — из две тысячи сто пятьдесят пятого года!»
Но нет, не крикнешь. Фирмой путешествий во времени заправляют не дураки. Прежде чем отправить человека в путь, они устанавливают у него в мозгу психическую блокаду. Никому нельзя сказать, где и когда ты на самом деле родился, и никому в Прошлом нельзя открыть что-либо о Будущем. Прошлое нужно охранять от Будущего, Будущее — от Пришлою. Без такой психической блокады ни одного человека не пустили бы свободно странствовать по столетиям. Будущее следует оберечь от каких-либо перемен, которые мог бы вызвать тот, кто путешествует в Прошлом. Как бы страстно Сьюзен этого ни хотела, она все равно не может сказать веселым людям там, на площади, кто она такая и каково ей сейчас.
— Позавтракаем? — предложил Уильям.
Завтрак подавали в огромной столовой. Всем одно и то же: яичницу с ветчиной. Тут было полно туристов. Появились приезжие киношники, их было восемь — шестеро мужчин и две женщины, они пересмеивались, с шумом отодвигали стулья. Сьюзен сидела неподалеку, и ей казалось — рядом с ними тепло и безопасно она даже не испугалась, когда в столовую, попыхивая турецкой сигаретой, спустился мистер Симс. Он издали кивнул им, и Сьюзен кивнула в ответ и улыбнулась: он ничего им не сделает, ведь здесь эти восемь человек из кино да еще десятка два туристов.
— Тут эти актеры, — сказал Уильям. — Может, я попробую нанять двоих, скажу им, что это для забавы — пускай переоденутся в наше платье и укатят в нашей машине, выберем минуту, когда Симе не сможет видеть их лиц. Он часа три будет гоняться за ними, а мы тем временем сбежим в Мехико-Сити. Там ему нас вовек не отыскать!
— Эй!
К ним наклонился толстяк, от него пахло вином.
— Да это американские туристы! — закричал он. — Ух, как я рад, на мексиканцев мне уже смотреть тошно! — Он крепко пожал им обоим руки. — Идемте позавтракаем все вместе. Злосчастье любит большое общество. Я — Злосчастье, вот мисс Скорбь, а это мистер и миссис Терпеть-не-можем-Мексику. Все мы ее терпеть не можем. Но мы тут делаем первые наметки для нашего треклятого фильма. Остальные приезжают завтра. Меня зовут Джо Мелтон. Я — режиссер. Ну не паршивая ли страна! На улицах всюду похороны, люди мрут как мухи. Да что же вы? Присоединяйтесь к нам, порадуйте нас!
Сьюзен и Уильям смеялись.
— Неужели я такой забавный? — спросил мистер Мелтон всех вообще и никого в отдельности.
— Просто чудо! — Сьюзен подсела к их компании.
Издали свирепо смотрел Симс.
Сьюзен скорчила ему гримасу.
Симс направился к ним между столиками.
— Мистер и миссис Трейвис, — окликнул он еще издали, — мы, кажется, собирались позавтракать втроем.
— Прошу извинить, — сказал Уильям.
— Подсаживайтесь, приятель, — сказал Мелтон. — Кто им друг, тот и мне приятель.
Симс принял приглашение Актеры говорили все разом, и под общий говор Симс спросил вполголоса:
— Надеюсь, вы хорошо спали?
— А вы?
— Я не привык к пружинным матрацам, — проворчал Симс. — Но кое-чем удается себя вознаградить. Полночи я не спал, перепробовал кучу разных сигарет и всякой еды. Очень странно и увлекательно. Эти старинные грешки позволяют испытать целую гамму новых ощущений.
— Не понимаю, что вы такое говорите, — сказала Сьюзен.
— Все еще разыгрываете комедию, — усмехнулся Симс. — Бесполезно. И в толпе вам тоже не укрыться. Рано или поздно я поймаю вас без свидетелей. Терпения у меня достаточно.
— Послушайте, — вмешался багровый от выпитого Мелтон, — этот малый вам, кажется, докучает?
— Нет, ничего.
— Вы только скажите, я его живо отсюда вышвырну. И Мелтон вновь что-то заорал своим спутникам. А Симс под крики и смех продолжал:
— Итак, о деле. Целый месяц я вас выслеживал, гонялся за вами из города в город, весь вчерашний день потратил, чтоб вывести вас на чистую воду. Я бы попробовал избавить вас от наказания, но для этого вы без шума пойдете со мной и вернетесь к работе над ультраводородной бомбой.
— Надо же, за завтраком — об ученых материях! — заметил Мелтон, краем уха уловив последние слова.
— Подумайте об этом, — невозмутимо продолжал Симе. — Вам все равно не ускользнуть. Если вы меня убьете, вас выследят другие.
— Не понимаю, о чем вы!
— Да бросьте! — обозлился Симс. — Шевельните мозгами. Вы и сами понимаете, мы не можем позволить вам сбежать. Тогда найдутся и еще охотники улизнуть в Прошлое. А нам нужны люди.
— Для ваших войн, — не выдержал Уильям.
— Билл!
— Ничего, Сьюзен. Будем говорить на его языке. Все уже ясно.
— Превосходно, — сказал Симс. — А то ведь какая потрясающая наивность — удрать от своего прямого долга!
— Какой это долг! Кромешный ужас.
— Вздор. Всего лишь война.
— Про что это вы? — поинтересовался Мелтон.
Сьюзен была бы рада все ему рассказать. Но она не могла пойти дальше общих рассуждений. Психическая блокада ничего другого не допускала. Вот и Симс и Уильям сейчас, казалось бы, рассуждали общо и отвлеченно.
— Всего лишь! — говорил Уильям. — Полмира вымирает от бомб, несущих проказу!
— И тем не менее обитатели Будущего на вас в обиде, — возразил Симе. — Вы двое прячетесь, гак сказать, на уютном островке в тропиках, а они летят прямиком к черту в зубы. Смерти по вкусу не жизнь, а смерть. Умирающим приятно, когда они умирают не одни. Все-таки утешение знать, что в пекле и в могиле ты не одинок. Все они обижены на вас обоих, а я — глашатай их обиды.
— Видали такого глашатая обид? — воззвал Мелтон ко всей компании.
— Чем дольше вы заставляете меня ждать, тем хуже для вас. Вы нужны нам для работы над новой бомбой, мистер Трейвис. Вернетесь теперь же — обойдется без пыток. А станете тянуть — мы все равно заставим вас работать над бомбой, а когда кончите, испробуем на вас некоторые сложные и малоприятные новинки Так-то, сэр.
— Есть предложение, — сказал Уильям. — Я вернусь с вами при условии, что моя жена останется здесь живая и невредимая, подальше от этой войны.
Симс поразмыслил.
— Ладно. Через десять минут ждите меня на площади. Я сяду к вам в машину. Отвезете меня за город, в какое-нибудь глухое местечко. Я позабочусь, чтоб там нас подобрала Машина времени.
— Билл! — Сьюзен стиснула руку мужа.
Он оглянулся.
— Не спорь. Решено. — И прибавил, обращаясь к Симсу. — Еще одно. Минувшей ночью вы могли забраться к нам в номер и утащить нас. Почему вы упустили случай?
— Допустим, я недурно проводил время, — лениво протянул Симс, посасывая очередную сигару. — Такая приятная передышка, южное солнце, экзотика — очень досадно со всем этим расставаться. Жалко отказываться от вина и сигарет. Еще как жалко! Итак, через десять минут на площади. О вашей жене позаботятся, она вольна оставаться здесь, сколько пожелает. Прощайтесь.
Он встал и вышел.
— Скатертью дорога, мистер Болтун! — завопил ему вдогонку Мелтон. Потом обернулся и поглядел на Сьюзен. — Э-э, кто-то плачет! Да разве за завтраком можно плакать? Куда это годится)!
Ровно в четверть десятого Сьюзен стояла на балконе их номера и смотрела вниз, на площадь. Там на бронзовой скамье тонкой работы, закинув ногу на ногу, сидел мистер Симе, складка его брюк была безупречна Он откусил кончик новой сигары и с чувством закурил.
Сьюзен услышала рокот мотора — в дальнем конце мощенной булыжником улицы из гаража выехал Уильям, машина медленно двинулась вниз по склону холма.
Она набирала скорость. Тридцать миль в час, сорок, пятьдесят. Куры на пути кидались врассыпную.
Симс снял белую панаму, отер платком покрасневший лоб, опять надел панаму — и тут он увидал машину.
Она неслась прямо на площадь со скоростью шестьдесят миль в час.
— Уильям! — вскрикнула Сьюзен.
Машина с грохотом налетела на обочину, подскочила и ринулась по плитам тротуара к позеленевшей от времени скамье. Симс выронил сигару, взвизгнул, отчаянно замахал руками. Удар Симса подбросило, вверх, вверх, потом вниз, вниз и тело нелепым узлом тряпья шмякнулось оземь.
Автомобиль остановился в дальнем конце площади, одно переднее колесо было исковеркано. Сбегался народ.
Сьюзен ушла в комнату, плотно затворив балконные двери.
В полдень они рука об руку спустились по ступеням мэрии, оба бледные, в лице ни кровинки.
— Adios? senor, — сказал им вслед мэр города — Adios? Seniora.[47]
Они остановились на площади, толпа все еще глазела на лужу крови.
— Тебя вызовут опять? — спросила Сьюзен.
— Нет, мы все выяснили во всех подробностях. Несчастный случай. Машина перестала слушаться. Я даже всплакнул там у них. Бог свидетель, я должен был хоть как-то отвести душу. Просто не мог сдержаться. Нелегко мне было его убить. В жизни никого не хотел убивать.
— Тебя не будут судить?
— Нет, собирались было, но раздумали Я их убедил. Мне поверили. Это был несчастный случай. И кончено.
— Куда мы поедем? В Мехико-Сити? В Уруапан?
— Машина сейчас в ремонте. Ее починят сегодня к четырем. Тогда вырвемся отсюда.
— А за нами не будет погони? По-твоему, Симс был один?
— Не знаю Думаю, у нас есть немного форы. Когда они подходили к своей гостинице, оттуда как раз высыпали киношники Мелтон, хмуря брови, поспешил навстречу.
— Эй, я уже слышал, что стряслось. Вот неприятность! Но теперь все уладилось? Вам бы надо немного развлечься. Мы тут снимаем кое-какие уличные кадры. Хотите поглядеть? Идемте, вам полезно рассеяться.
И они пошли.
Пока устанавливали аппарат, Трейвисы стояли на булыжной мостовой. Сьюзен смотрела вдаль, на сбегавшую с горы дорогу, на шоссе, что вело в сторону Акапулько, к морю, мимо пирамид, и руин, и селений, где лачуги слеплены были из желтой, синей, лиловатой глины и повсюду пламенели цветы бугенвиллеи, смотрела и думала: «Мы будем ездить с места на место, держаться всегда большой компанией, всегда на людях — на базаре, в гостиной, будем подкупать полицейских, чтоб ночевали поблизости, и запираться на двойные замки, но главное — всегда будем на людях, никогда больше не останемся наедине, и всегда будет страшно, что первый встречный — это еще один Симс. И никогда мы не будем уверены, что сумели провести Сыщиков, сбили их со следа. А там, впереди, в Будущем, только того и ждут, чтоб поймать нас, вернуть, сжечь бомбами, сгноить чудовищными болезнями, ждет полиция, чтобы командовать, как дрессированными собачонками: «Служи! Перекувырнись! Прыгай через обруч!» И нам придется всю жизнь удирать от погони, и никогда уже мы не сможем остановиться, передохнуть, спокойно спать по ночам».
Собралась толпа поглазеть, как снимают фильм. А Сьюзен вглядывалась в толпу и в ближние улицы.
— Заметила кого-нибудь подозрительного?
— Нет Который час?
— Три. Машину, наверно, скоро починят.
Пробные съемки закончились без четверти четыре. Оживленно болтая, все направились к гостинице. Уильям по дороге заглянул в гараж. Вышел он оттуда озабоченный.
— Машина будет готова в шесть.
— Но не позже?
— Нет, не волнуйся.
В вестибюле они огляделись — нет ли еще одиноких путешественников вроде мистера Симса, только-только от парикмахера, таких, что чересчур благоухают одеколоном и курят сигарету за сигаретой, — но тут было пусто. Когда поднимались по лестнице, Мелтон сказал:
— Утомительный выдался денек! Надо бы под занавес опрокинуть стаканчик — согласны? А вы, друзья? Коктейль? Пиво?
— Пожалуй.
Всей оравой ввалились в номер Мелтона, и началась пирушка.
— Следи за временем, — сказал Уильям.
«Время, — подумала Сьюзен. — Если бы у нас было время! Как бы хорошо весь долгий летний день сидеть на площади с закрытыми глазами, и улыбаться оттого, что солнце так славно греет лицо и обнаженные руки, и не шевелиться, и ни о чем не думать, ни о чем не тревожиться. Хорошо бы уснуть под щедрым солнцем Мексики и спать сладко, уютно, беззаботно, день за днем…»
Мелтон откупорил бутылку шампанского.
— Ваше здоровье, прекрасная леди! — сказал он Сьюзен, поднимая бокал. — Вы так хороши, что могли бы сниматься в кино. Пожалуй, я даже снял бы вас на пробу.
Сьюзен рассмеялась.
— Нет, я серьезно, — сказал Мелтон. — Вы очаровательны. Пожалуй, я сделаю из вас кинозвезду.
— И возьмете меня в Голливуд?
— Уж конечно, вам нечего торчать в этой проклятой Мексике!
Сьюзен мельком взглянула на Уильяма, он приподнял бровь и кивнул. Это значит переменить место, обстановку, манеру одеваться, может быть, даже имя; и путешествовать в компании, восемь спутников — надежный щит от всякой угрозы из Будущего.
— Звучит очень соблазнительно, — сказала Сьюзен.
Шампанское слегка ударило ей в голову. День проходил незаметно; вокруг болтали, шумели, смеялись. Впервые за много лет Сьюзен чувствовала себя в безопасности, ей было так хорошо, так весело, она была счастлива.
— А для какой картины подойдет моя жена? — спросил Уильям, вновь наполняя бокал.
Мелтон окинул Сьюзен оценивающим взглядом. Остальные перестали смеяться и прислушались.
— Пожалуй, я создал бы повесть, полную напряжения, тревоги и неизвестности, — сказал Мелтон. — Повесть о супружеской чете, вот как вы двое.
— Так.
— Возможно, это будет своего рода повесть о войне, — продолжал режиссер, подняв бокал и разглядывая вино на свет.
Сьюзен и Уильям молча ждали.
— Повесть о муже и жене — они живут в скромном домике, на скромной улице, году, скажем, в две тысячи сто пятьдесят пятом, — говорил Мелтон. — Все это, разумеется, приблизительно. Но в жизнь этих двоих входит грозная война — ультраводородные бомбы, военная цензура, смерть, и вот — в этом вся соль — они удирают в Прошлое, а за ними по пятам следует человек, который кажется им воплощением зла, а на самом деле лишь стремится пробудить в них сознание долга.
Бокал Уильяма со звоном упал на пол.
— Наша чета, — продолжал Мелтон, — ищет убежища в компании киноактеров, к которым они прониклись доверием. Чем больше народу, тем безопаснее, думают они.
Сьюзен без сил поникла на стуле. Все неотрывно смотрели на режиссера. Он отпил еще глоток шампанского.
— Ах, какое вино! Да, так вот, наши супруги, видимо, не понимают, что они необходимы Будущему. Особенно муж, от него зависит создание металла для новой бомбы. Поэтому Сыщики — назовем их хоть так — не жалеют ни сил, ни расходов, лишь бы выследить мужа и жену, захватить их и доставить домой, а для этого нужно застать их одних, без свидетелей, в номере гостиницы. Тут хитрая стратегия. Сыщики действуют либо в одиночку, либо группами по восемь человек. Не так, так эдак, а они своего добьются. Может получиться увлекательнейший фильм, правда, Сьюзен? Правда, Билл? — И он допил вино.
Сьюзен сидела как каменная, глядя в одну точку.
— Выпейте еще, — предложил Мелтон.
Уильям выхватил револьвер и выстрелил три раза подряд, один из мужчин упал, остальные кинулись на Уильяма. Сьюзен отчаянно закричала. Чья-то рука зажала ей рот. Револьвер валялся на полу, Уильям отбивался, но его уже держали.
Мелтон стоял на прежнем месте, по его пальцам текла кровь.
— Прошу вас, — сказал он, — не усугубляйте своей вины.
Кто-то забарабанил в дверь.
— Откройте!
— Это управляющий, — сухо сказал Мелтон. Вскинул голову и скомандовал своим: — За дело! Быстро!
— Откройте! Я вызову полицию!
Сьюзен и Уильям переглянулись, посмотрели на дверь…
— Управляющий желает войти, — сказал Мелтон. — Быстрей!
Выдвинули аппарат. Из него вырвался голубоватый свет и залил всю комнату. Он ширился, и спутники Мелтона исчезали один за другим.
— Быстрей!
За миг до того, как исчезнуть, Сьюзен взглянула в окно — там была зеленая лужайка, лиловые, желтые, синие, алые стены, струилась, как река, булыжная мостовая; среди опаленных солнцем холмов ехал крестьянин верхом на ослике; мальчик пил апельсиновый сок, и Сьюзен ощутила вкус душистого напитка; в тени дерева стоял человек с гитарой, и Сьюзен ощутила под пальцами струны; вдали виднелось море — синее, ласковое, — и волны подхватили ее и понесли.
И она исчезла. И муж ее исчез.
Дверь распахнулась. В номер ворвались управляющий и несколько служащих гостиницы.
Комната была пуста.
— Но они только что были тут! Я сам видел, как они пришли, а теперь — никого! — закричал управляющий. — Через окно никто удрать не мог, на окнах железные решетки!
Под вечер пригласили священника, снова открыли комнату, проветрили, и священник окропил все углы святой водой и прочитал молитву.
— А с этим что делать? — спросила горничная.
И показала на стенной шкаф — там теснились 67 бутылок вина: шартрез, коньяк, ликер «Creme de Cacao», абсент, вермут, текилья, а кроме того — 106 пачек турецких сигарет и 198 желтых коробок с отличными гаванскими сигарами, по пятьдесят центов штука…
Калейдоскоп
Ракету тряхнуло, и она разверзлась, точно бок ей вспорол гигантский консервный нож. Люди, выброшенные наружу, бились в пустоте десятком серебристых рыбешек. Их разметало в море тьмы, а корабль, разбитый вдребезги, продолжал свой путь — миллион осколков, стая метеоритов, устремившаяся на поиски безвозвратно потерянного Солнца.
— Баркли, где ты, Баркли?
Голоса перекликались, как дети, что заблудились в холодную зимнюю ночь.
— Вуд! Вуд!
— Капитан!
— Холлис, Холлис, это я, Стоун!
— Стоун, это я, Холлис! Где ты?
— Не знаю. Откуда мне знать? Где верх, где низ? Я падаю. Боже милостивый, я падаю!
Они падали. Падали, словно камешки в колодец. Словно их разметало одним мощным броском. Они были уже не люди, только голоса — очень разные голоса, бестелесные, трепетные, полные ужаса или покорности.
— Мы разлетаемся в разные стороны.
Да, правда. Холлис, летя кувырком в пустоте, понял — это правда. Понял и как-то отупело смирился. Они расстаются, у каждого своя дорога, и ничто уже не соединит их вновь. Все они в герметических скафандрах, бледные лица закрыты прозрачными шлемами, но никто не успел нацепить энергоприбора. С энергоприбором за плечами каждый стал бы в пространстве маленькой спасательной шлюпкой, тогда можно бы спастись самому и прийти на помощь другим, собраться всем вместе, отыскать друг друга; они стали бы человеческим островком и что-нибудь придумали бы. А так они просто метеориты, и каждый бессмысленно несется навстречу своей неотвратимой судьбе.
Прошло, должно быть, минут десять, пока утих первый приступ ужаса и всех сковало оцепенелое спокойствие. Пустота — огромный мрачный ткацкий станок — принялась ткать странные нити, голоса сходились, расходились, перекрещивались, определялся четкий узор.
— Холлис, я — Стоун. Сколько времени мы сможем переговариваться по радио?
— Смотря с какой скоростью ты летишь в свою сторону, а я — в свою.
— Думаю, еще с час.
— Да, пожалуй, — бесстрастно, отрешенно отозвался Холлис.
— А что произошло? — спросил он минуту спустя.
— Наша ракета взорвалась, только и всего. С ракетами это бывает.
— Ты в какую сторону летишь?
— Похоже, врежусь в Луну.
— А я в Землю. Возвращаюсь к матушке-Земле со скоростью десять тысяч миль в час. Сгорю, как спичка. — Холлис подумал об этом с поразительной отрешенностью. Будто отделился от собственного тела и смотрел, как оно падает, падает в пустоте, смотрел равнодушно, со стороны, как когда-то, в незапамятные времена, зимой, — на первые падающие снежинки.
Остальные молчали и думали о том, что с ними случилось, и падали, падали, и ничего не могли изменить. Даже капитан притих, ибо не знал такой команды, такого плана действий, что могли бы исправить случившееся.
— Ох, как далеко падать! Как далеко падать, далеко, далеко, — раздался чей-то голос. — Я не хочу умирать, не хочу умирать, как далеко падать…
— Кто это?
— Не знаю.
— Наверно, Стимсон. Стимсон, ты?
— Далеко, далеко, не хочу я так. Ох, господи, не хочу так!
— Стимсон, это я, Холлис. Стимсон, ты меня слышишь?
Молчание, они падают поодиночке, кто куда.
— Стимсон!
— Да? — наконец-то отозвался.
— Не расстраивайся, Стимсон. Все мы одинаково влипли.
— Не нравится мне тут. Я хочу отсюда выбраться.
— Может, нас еще найдут.
— Пускай меня найдут, пускай найдут, — сказал Стимсон. — Неправда, не верю, не могло такое случиться.
— Ну да, это просто дурной сон, — вставил кто-то.
— Заткнись! — сказал Холлис.
— Поди сюда и заткни мне глотку, — предложил тот же голос. Это был Эплгейт. Он засмеялся — даже весело, как ни в чем не бывало: — Поди-ка заткни мне глотку!
И Холлис впервые ощутил, как невообразимо он бессилен. Слепая ярость переполняла его, больше всего на свете хотелось добраться до Эплгейта. Многие годы мечтал до него, добраться, и вот слишком поздно. Теперь Эплгейт — лишь голос в шлемофоне.
Падаешь, падаешь, падаешь…
И вдруг, словно только теперь им открылся весь ужас случившегося, двое из уносящихся в пространство разразились отчаянным воплем. Как в кошмаре, Холлис увидел: один проплывает совсем рядом и вопит, вопит…
— Перестань!
Казалось, до кричащего можно дотянуться рукой, он исходил безумным, нечеловеческим криком. Никогда он не перестанет. Этот вопль будет доноситься за миллионы миль, сколько достигают радиоволны, и всем вымотает душу, и они не смогут переговариваться между собой.
Холлис протянул руки. Так будет лучше. Еще одно усилие — и он коснулся кричащего. Ухватил за щиколотку, подтянулся, вот они уже лицом к лицу. Тот вопит, цепляется за него бессмысленно и дико, точно утопающий. Безумный вопль заполняет Вселенную.
«Так ли, эдак ли, — думает Холлис. — Все равно его убьет Луна, либо Земля, либо метеориты, так почему бы не сейчас?»
Он обрушил железный кулак на прозрачный шлем безумного. Вопль оборвался. Холлис отталкивается от трупа — и тот, кружась, улетает прочь и падает.
И Холлис падает, падает в пустоту, и остальные тоже уносятся в долгом вихре нескончаемого, безмолвного падения.
— Холлис, ты еще жив?
Холлис не откликается, но лицо ему обдает жаром.
— Это опять я, Эплгейт.
— Слышу.
— Давай поговорим. Все равно делать нечего. Его перебивает капитан:
— Довольно болтать. Надо подумать, как быть дальше.
— А может, вы заткнетесь, капитан? — спрашивает Эплгейт.
— Что-о?
— Вы отлично меня слышали, капитан. Не стращайте меня своим чином и званием, вы теперь от меня за десять тысяч миль, и нечего комедию ломать. Как выражается Стимсон, нам далеко падать.
— Послушайте, Эплгейт!
— Отвяжись ты. Я поднимаю бунт. Мне терять нечего, черт возьми. Корабль у тебя был никудышный, и капитан ты был никудышный, и желаю тебе врезаться в Луну, и сломать себе шею.
— Приказываю вам замолчать!
— Валяй приказывай. — За десять тысяч миль Эплгейт усмехнулся. Капитан молчал. — О чем, бишь, мы толковали, Холлис? — продолжал Эплгейт. — А, да, вспомнил. Тебя я тоже ненавижу. Да ты и сам это знаешь. Давным-давно знаешь.
Холлис беспомощно сжал кулаки.
— Сейчас я тебе кое-что расскажу. Можешь радоваться. Это я тебя провалил, когда ты пять лет назад добивался места в Ракетной компании.
Рядом сверкнул метеорит. Холлис опустил глаза — кисть левой руки срезало, как ножом. Хлещет кровь. Из скафандра мигом улетучился воздух. Но, задержав дыхание, он правой рукой затянул застежку у локтя левой, перехватил рукав и восстановил герметичность. Все мучилось мгновенно — он и удивиться не успел. Его уже ничто не могло удивить. Течь остановлена, скафандр тотчас опять наполнился воздухом. Холлис перетянул рукав еще туже, как жгутом, и кровь, только что хлеставшая, точно из шланга, остановилась.
За эти страшные секунды с губ его не сорвалось ни звука. А остальные все время переговаривались. Один — Леспир — болтал без умолку: у него, мол, на Марсе жена, а на Венере другая, и еще на Юпитере жена, и денег куры не клюют, и здорово он на своем веку повеселился — пил, играл, жил в свое удовольствие. Они падали, а он все трещал и трещал языком. Падал навстречу смерти и предавался воспоминаниям о прошлых счастливых днях.
Так странно все. Пустота, тысячи миль пустоты, а в самой сердцевине ее трепещут голоса. Никого не видно, ни души, только радиоволны дрожат, колеблются, пытаясь взволновать и людей.
— Злишься, Холлис?
— Нет.
И правда, он не злился. Им опять овладело равнодушие, он был точно бесчувственный камень, нескончаемо падающий в ничто.
— Ты всю жизнь старался выдвинуться, Холлис. И не понимал, почему тебе вечно не везет. А это я внес тебя в черный список, перед тем как меня самого вышвырнули за дверь.
— Это все равно, — сказал Холлис.
Ему и правда было все равно. Все это позади. Когда жизнь кончена, она словно яркий фильм, промелькнувший на экране, — все предрассудки, все страсти вспыхнули на миг перед глазами, и не успеешь крикнуть — вот был счастливый день, а вот несчастный, вот милое лицо, а вот ненавистное, — как пленка уже сгорела дотла и экран погас.
Жизнь осталась позади, и, оглядываясь назад, он жалел только об одном — ему еще хотелось жить и жить. Неужто перед смертью со всеми так — умираешь, а кажется, будто и не жил? Неужто жизнь так коротка — вздохнуть не успел, а уже все кончено? Неужто всем она кажется такой немыслимо краткой — или только ему здесь, в пустоте, когда считанные часы остались на то, чтобы все продумать и осмыслить?
А Леспир знай болтал свое:
— Что ж, я пожил на славу: на Марсе жена, и на Венере жена, и на Юпитере. И у всех у них были деньги, и все уж так меня ублажали. Пил я сколько хотел, а один раз проиграл в карты двадцать тысяч долларов.
«А сейчас ты влип, — думал Холлис. — Вот у меня ничего этого не было. Пока я был жив, я тебе завидовал, Леспир. Пока у меня было что-то впереди, я завидовал твоим любовным похождениям и твоему веселому житью. Женщины меня пугали, и я сбежал в космос, но все время думал о женщинах и завидовал, что у тебя их много, и денег много, и живешь ты бесшабашно н весело. А сейчас все кончено, и мы падаем, и я больше не завидую, ведь и для тебя сейчас все кончено, будто ничего н не было».
Холлис вытянул шею и закричал в микрофон:
— Все кончено, Леспир!
Молчание.
— Будто ничего и не было, Леспир!
— Кто это? — дрогнувшим голосом спросил Леспир.
— Это я, Холлис.
Он поступал подло. Он чувствовал, что это подло, бессмысленно и подло — умирать. Эплгейт сделал ему больно, теперь он хотел сделать больно другому. Эплгейт и пустота — оба жестоко ранили его.
— Ты влип, как все мы. Леспир. Все кончено. Как будто никакой жизни и не было, верно?
— Неправда.
— Когда все кончено, это все равно, как если б ничего и не было. Чем сейчас твоя жизнь лучше моей? Сейчас, сию минуту — вот что важно. А сейчас тебе разве лучше, чем мне? Лучше, а?
— Да, лучше.
— Чем это?
— А вот тем! Мне есть что вспомнить! — сердито крикнул издалека Лиспир, обеими руками цепляясь за милые сердцу воспоминания.
И он был прав. Холлиса точно ледяной водой окатило, и он понял: Леспир прав. Воспоминания и мечты — совсем не одно и то же. Он всегда только мечтал, только хотел всего, чего Леспир добился и о чем теперь вспоминает… Да, так. Мысль эта терзала Холлиса неторопливо, безжалостно, резала по самому больному месту.
— Ну а сейчас, сейчас что тебе от этого за радость? — крикнул он Лиспиру. — Если что прошло и кончено, какая от этого радость? Тебе сейчас не лучше, чем мне.
— Я помираю спокойно, — отозвался Леспир. — Был и на моей улице праздник. Я не стал перед смертью подлецом, как ты.
— Подлецом? — повторил Холлис, будто пробуя это слово на вкус.
Сколько он себя помнил, никогда в жизни ему не случалось сделать подлость. Он просто не смел. Должно быть, все, что было в нем подлого н низкого, копилось впрок для такого вот часа. «Подлец» — он загнал это слово в самый дальний угол сознания. Слезы навернулись на глаза, покатились по щекам. Наверно, кто-то услыхал, как у него захватило дух.
— Не расстраивайся, Холлис.
Конечно, это просто смешно. Всего лишь несколько минут назад он давал советы другим, Стимсону; он казался себе самым настоящим храбрецом, а выходит, никакое это не мужество, просто он оцепенел, так бывает от сильного потрясения, от шока. А вот теперь он пытается в короткие оставшиеся минуты втиснуть волнение, которое подавлял в себе всю жизнь.
— Я понимаю, каково тебе, Холлис, — слабо донесся голос Леспира, — теперь их разделяло уже двадцать тысяч миль. — Я на тебя не в обиде.
«Но разве мы с Леспиром не равны? — спрашивал себя Холлис. — Здесь, сейчас — разве у нас не одна судьба? Что прошло, то кончено раз и навсегда — и какая от него радость? Так и так помирать». Но он и сам понимал, что рассуждения эти пустопорожние, будто стараешься определить, в чем разница между живым человеком и покойником. В одном есть какая-то искра, что-то таинственное, неуловимое, а в другом — нет.
Вот и Леспир не такой, как он: Леспир жил полной жизнью — и сейчас он совсем другой, а сам он, Холлис, уже долгие годы все равно что мертвый. Они шли к смерти разными дорогами — если смерть не для всех одинакова, то надо думать, его смерть н смерть Леспира будут совсем разные, точно день н ночь. Видно, умирать, как и жить, можно на тысячу ладов, и если ты однажды уже умер, что хорошего можно ждать от последней и окончательной смерти.
А через секунду ему срезало правую ступню. Он чуть не расхохотался. Из скафандра опять вышел весь воздух. Холлис быстро наклонился — хлестала кровь: метеорит оторвал ногу и костюм по щиколотку. Да, забавная это штука — смерть в межпланетном пространстве. Она рубит тебя в куски, точно невидимый злобный мясник. Холлис туго завернул клапан у колена, от боли кружилась голова, он силился не потерять сознание; наконец-то клапан завернут до отказа, кровь остановилась, воздух опять наполнил скафандр; и он выпрямился и снова падает, падает, ему только это и остается — падать.
— Эй, Холлис?
Холис сонно кивнул, он уже устал ждать.
— Это опять я, Эплгейт, — сказал тот же голос.
— Ну?
— Я тут поразмыслил. Послушал, что ты говоришь. Нехорошо все это. Мы становимся скверные. Скверно так помирать, срываешь зло на других. Ты меня слушаешь, Холлис?
— Да.
— Я соврал тебе раньше. Соврал. Ничего я тебя не проваливал. Сам не знаю, почему я это ляпнул. Наверное, чтобы тебе досадить. Мы ведь всегда не ладили. Наверное, это я так быстро старею, вот и спешу покаяться. Слушал я, как подло ты говорил с Леспиром, и стыдно мне, что ли, стало. В общем, неважно, только ты знай, я тоже валял дурака. Все, что я раньше наболтал, сплошное вранье. И катись к чертям.
Холлис почувствовал, что сердце его снова забилось. Кажется, долгих пять минут оно не билось вовсе, а сейчас опять кровь побежала по жилам. Первое потрясение миновало, а теперь откатывались и волны гнева, ужаса, одиночества. Будто вышел поутру из-под холодного душа, готовый позавтракать и начать новый день.
— Спасибо, Эплгейт.
— Не стоит благодарности. Не вешай носа, сукин ты сын!
— Эй! — голос Стоуна.
— Это ты?! — на всю вселенную заорал Холлис. Стоун — один из всех — настоящий друг!
— Меня занесло в метеоритный рой, тут куча мелких астероидов.
— Что за метеориты?
— Думаю, группа Мирмидонян; они проходят мимо Марса к Земле раз в пять лет. Я угодил в самую середку. Похоже на большущий калейдоскоп. Металлические осколки всех цветов, самой разной формы и величины. Ох, и красота же!
Молчание. Потом опять голос Стоуна:
— Лечу с ними. Они меня утащили. Ах, черт меня подери!
Он засмеялся.
Холлис напрягал зрение, но так ничего и не увидел. Только огромные алмазы, и сапфиры, и изумрудные туманы, и чернильный бархат пустоты, и среди хрустальных искр слышится голос Бога. Как странно, поразительно представить себе: вот Стоун летит с метеоритным роем прочь, за орбиту Марса, летит годами, и каждые пять лет возвращается к Земле, мелькнет на земном небосклоне и вновь исчезнет, и так сотни и миллионы лет. Без конца, во веки веков Стоун и рой Мирмидонян будут лететь, образуя все новые и новые узоры, точно пестрые стеклышки в калейдоскопе, которыми любовался мальчонкой, глядя на солнце, опять и опять встряхивая картонную трубку.
— До скорого, Холлис, — чуть слышно донесся голос Стоуна. — До скорого!
— Счастливо! — за тридцать тысяч миль крикнул Холлис.
— Не смеши, — сказал Стоун и исчез. Звезды сомкнулись вокруг.
Теперь все голоса угасли, каждый уносился все дальше по своей кривой — один к Марсу, другие за пределы Солнечной системы. А он, Холлис… Он поглядел себе под ноги. Из всех только он один возвращался на Землю.
— До скорого!
— Не расстраивайся!
— До скорого, Холлис, — голос Эплгейта.
Еще и еще прощанья. Короткие, без лишних слов, И вот огромный мозг, не замкнутый больше в единстве, распадается на части. Все они так слаженно, с таким блеском работали, пока их объединяла черепная коробка пронизывающей пространство ракеты, а теперь один за другим они умирают; разрушается смысл их общего бытия. И, как живое существо погибает, если выйдет из строя мозг, так теперь погибал самый дух корабля, и долгие дни, прожитые бок о бок, и всё, что люди значили друг для друга. Эплгейт теперь всего лишь оторванный от тела палец, уже незачем его презирать, сопротивляться ему. Мозг взорвался — и бессмысленные, бесполезные обломки разлетелись во все стороны. Голоса замерли, и вот пустота нема. Холлис один. Он падает.
Каждый остался один. Голоса их сгинули, как будто Бог обронил несколько слов, и недолгое эхо дрогнуло и затерялось в звездной бездне. Вот капитан уносится к Луне; вот Стоун среди роя метеоритов; а там Стимсон: а там Эплгейт улетает к Плутону; и Смит, Тернер, Андервуд, и все остальные — стеклышки калейдоскопа, они так долго складывались в переменчивый мыслящий узор, а теперь их раскидало всех врозь, поодиночке.
«А я? — думал Холлис. — Что мне делать? Как, чем теперь искупить ужасную, пустую жизнь? Хоть одним добрым делом искупить бы свою подлость; она столько лет во мне копилась, а я и не подозревал! Но теперь никого нет рядом, я один — что можно сделать хорошего, когда ты совсем один. Ничего не сделаешь. И завтра вечером я врежусь в земную атмосферу и сгорю, и развеюсь прахом над всеми материками. Вот и польза от меня. Самая малость, а все-таки прах есть прах, и он соединится с Землей».
Он падал стремительно, точно пуля, точно камешек, точно гирька, спокойный теперь, совсем спокойный, не ощущая ни печали, ни радости — ничего; только одного ему хотелось: сделать бы что-нибудь хорошее теперь, когда все кончено, сделать бы хоть что-то хорошее и знать — я это сделал…
«Когда я врежусь в воздух, я вспыхну, как метеор».
— Хотел бы я знать, — сказал он вслух, — увидит меня кто-нибудь?
Маленький мальчик на проселочной дороге поднял голову и закричал:
— Мама, смотри, смотри! Падучая звезда!
Ослепительно яркая звезда прочертила небо и канула в сумерки над Иллинойсом.
— Загадай желание, — сказала мать. — Загадай скорее желание!
Космонавт
Над темными волосами мамы кружил рои электрических светлячков. Она стояла в дверях своей спальни, провожая меня взглядом. В холле царила тишина.
— Ты ведь поможешь мне удержать его дома на этот раз? — спросила она.
— Постараюсь, — ответил я.
— Прошу тебя? — по ее лицу бежали беспокойные блики. — На этот раз мы его не отпустим.
— Хорошо, — ответил я, подумав. — Но только ни к чему это, ничего не выйдет.
Она повернулась; светлячки, чертя свои орбиты, летели над ней, подобно блуждающему созвездию, и освещали путь. Я услышал, как она тихо говорит:
— Во всяком случае, попробуем.
Другие светлячки проводили меня в мою комнату. Я лег, и как только мое тело своим весом прервало электрическую цепь, светлячки погасли.
Полночь, мы с матерью, разделенные невесомым мраком, ждем, каждый в своей комнате. Кровать, тихо напевая, стала меня укачивать. Я нажал выключатель; пение и качание прекратилось. Я не хотел спать, я совсем не хотел спать.
Эта ночь ничем не отличалась от множества других памятных для нас ночей. Сколько раз мы лежали, бодрствуя, и вдруг ощущали, как прохладный воздух становится жарким, как ветер несет огонь, или видели, как стены на миг озаряются ярким сполохом. И мы знали, что в эту секунду над домом проходит его ракета. Его ракета летела над домом, и дубы гнулись от воздушного вихря. Я лежал, широко раскрыв глаза и часто дыша, и слышал мамин голос в радиофоне:
— Ты почувствовал?
И я отвечал.
— Да-да, это он.
Пройдя над нашим городом, маленьким городком, где никогда не садились космические ракеты, корабль моего отца летел дальше, и мы лежали еще два часа, думая: «Сейчас отец садится в Спрингфилде, сейчас он сошел на гудронную дорожку, сейчас подписывает бумаги, сейчас он на вертолете, пролетает над рекой, над холмами, сейчас сажает вертолет в нашем аэропорту Грин Вилледж…» Вот уже половина ночи прошла, а мы с матерью, каждый в своей кровати, все слушаем, слушаем. «Сейчас идет по Белл Стрит. Он всегда идет пешком… не берет машину… сейчас проходит парк, угол Оукхэрст, и сейчас…»
…Я поднял голову с подушки. На улице, все ближе и ближе, легкие, торопливые, нетерпеливые шаги. Вот свернули к дому… вверх по ступенькам террасы… И мы оба, мама и я, улыбнулись в прохладном мраке, слыша, как внизу, узнав хозяина, отворяется наружная дверь, что-то негромко говорит, приветствуя, и снова затворяется.
Еще три часа спустя я тихонько, затаив дыхание, повернул блестящую ручку их двери, прокрался в безбрежной, как космос между планетами, тьме и протянул руку за маленьким черным ящиком, что стоял у кровати родителей, в ногах. Есть! И я бесшумно побежал к себе, думая: «Он ведь все равно ничего не расскажет, не хочет, чтобы я знал».
И вот из открытого ящичка струится черный костюм космонавта — будто черная туманность с редкими стежками далеких звезд. Я мял в горячих руках темную ткань и вдыхал ароматы планет: Марса — запах железа, Венеры — благоухание зеленого плюща, Меркурия — огонь и сера; я обонял молочную луну и жесткость звезд. Потом я положил костюм в центрифугу, которую собрал недавно в школьной мастерской, и пустил ее. Вскоре в реторте осела тонкая пыль. Я поместил ее под окуляр микроскопа.
Родители безмятежно спали, весь дом спал, автоматические пекари, механические слуги и самоуправляющиеся уборщики погрузились в свой электрический сон, а я смотрел, смотрел на сверкающие крупинки метеорной пыли, кометных хвостов и глины с далекого Юпитера. Они сами были словно далекие миры, и сквозь тубус микроскопа я уходил в полет — миллиарды километров, фантастические ускорения…
На рассвете, устав путешествовать и боясь, что пропажу обнаружат, я отнес ящичек на место, в спальню родителей.
Потом я уснул, но тут же проснулся от гудка машины под окном. Это приехали из химчистки за костюмом. «Хорошо, что я не стал ждать», — подумал я. Ведь через час костюм вернется обезличенный, очищенный от всех следов путешествия.
И я опять уснул, а в кармашке пижамы, как раз над сердцем, лежал пузырек с магической пылью.
Когда я спустился, отец сидел за столом, завтракая.
— Как спалось. Дуг? — приветствовал он меня, будто все время был дома, будто и не уходил на три месяца в космос.
— Хорошо, — ответил я.
— Гренок?
Он нажал кнопку, и стол поджарил мне четыре ломтя хлеба — румяные, золотистые.
Помню, как отец в тот день работал в саду, все копал и копал, словно искал что-то. Длинные смуглые руки стремительно двигались, сажая, уминая, привязывая, срезая, обрезая; смуглое лицо неизменно было обращено к земле. Глаза отца смотрели на то, чем были заняты руки; они ни разу не взглянули на небо или на меня, даже на маму. Лишь когда мы опускались на колени рядом с ним, чтобы ощутить сквозь ткань сырость земли, погрузить пальцы в черный перегной и забыть о буйноголубом небе, он оглядывался влево или вправо, на маму или на меня и ласково подмигивал, после чего продолжал работать, глядя в землю, все время в землю, и небо видело только его согнутую спину.
Вечером мы сидели на крытых качелях, они нас качали и обдували ветром, и пели нам песни. Было лето, луна, был лимонад, мы держали в руках холодные стаканы, и отец читал стереогазету, которая была вмонтирована в специальную шляпу и переворачивала микространицы за увеличительным стеклом, если моргнуть три раза. Отец курил сигареты и рассказывал мне, как он был мальчиком в 1997 году. Немного погодя он, как всегда, спросил:
— Ты почему не гуляешь, не гоняешь ногами банки. Дуг?
Я ничего не ответил, но мать сказала:
— Он гуляет, когда тебя нет дома.
Отец посмотрел на меня, потом, впервые за этот день, на небо. Мать всегда наблюдала за ним, когда он смотрел на звезды.
Первый день и первый вечер после возвращения он редко глядел на небо. Я видел его рьяно работающим в саду, лицо будто срослось с землей. На второй день он уже чаще посматривал на звезды. Днем мать не так боялась неба; зато как ей хотелось бы выключить вечерние звезды. Иной раз мне так и казалось, что она мысленно ищет выключатель, да ведь не найдешь… На третий вечер, бывало, мы уже соберемся спать, а отец все еще мешкает на террасе, и я слышал, как мама его зовет, — так она меня звала домой с улицы. И отец, вздохнув, включал фотоэлектрический замок. А на следующее утро, за завтраком, я, глянув вниз, обнаруживал у его ног черный ящичек; мама еще спала.
— Ну, Дуг, до свидания, — говорил он, пожимая мне руку.
— Через три месяца?
— Точно.
И он шел по улице, не садился ни в вертолет, ни в такси, ни в автобус, а просто шел пешком, неся летный костюм неприметно в сумке под мышкой. Он не хотел, чтобы люди говорили, что он зазнался, став космонавтом.
Часом позже мама спускалась завтракать и съедала ровным счетом один ломтик поджаренного хлеба.
Но сегодня было сегодня, первый вечер, и он почти совсем не глядел на звезды.
— Пойдем на телевизионный карнавал, — предложил я.
— Отлично, — сказал отец.
Мама улыбнулась мне.
И мы поспешили на вертолете в город и повели отца мимо бесчисленных экранов, чтобы его голова, его лицо были с нами, чтобы он больше никуда не глядел. Мы смеялись смешному, серьезно смотрели серьезное, а я все думал: «Мой отец летает на Сатурн, на Нептун, на Плутон, но никогда не приносит мне подарков. Другие мальчики, у которых отцы путешествуют в космосе, показывают товарищам кусочки руды с Каллисто, обломки черных метеоритов, голубой песок. А мне приходится выменивать у них образцы для своей коллекции — песок с Меркурия, марсианские камни, которые наполняют мою комнату, но о которых отец никогда не хочет говорить».
Случалось, — я помнил — он что-нибудь приносил маме. Раз посадил в нашем дворе подсолнечники с Марса, но через месяц после того, как он ушел в новый полет, когда цветы выросли, мама однажды выбежала во двор и все их срезала.
Мы стояли перед стереоскопическим экраном, и тут я брякнул, не думая, задал отцу вопрос, с которым всегда к нему обращался:
— Скажи, как там, в космосе?
Мама метнула на меня испуганный взгляд. Поздно.
Полминуты отец стоял молча, подыскивая ответ, потом пожал плечами.
— Там… это лучше всего самого лучшего в жизни. — Он осекся. — Да нет, ничего особенного. Рутина. Тебе бы не понравилось. — Он испытующе посмотрел на меня.
— Но ты всякий раз летишь опять.
— Привычка.
— И куда же ты полетишь теперь?
— Еще не решил. Надо подумать.
Он всегда обдумывал. В те дни космонавтов было мало, он мог сам выбирать, как, куда и когда лететь. Вечером третьего дня после его возвращения вы могли видеть, как он выбирает звезду.
— Пошли, — сказала мама, — пора домой. Было еще не поздно, и дома я попросил отца надеть форму космонавта. Мне не следовало просить, чтобы не огорчать маму, но я ничего не мог с собой поделать. Я продолжал упрашивать отца, хотя он всегда мне отказывал. Я никогда не видел его в форме. Наконец он сказал:
— Ну, ладно.
Мы ждали в гостиной, пока он поднялся наверх по воздушной шахте. Мать грустно смотрела на меня, словно не веря, что ее собственный сын может так с ней поступать. Я отвел глаза.
— Прости меня, — сказал я.
— Ты мне ни чуточки не помогаешь, — произнесла она. — Ни чуточки.
Мгновение спустя в воздушной шахте послышался шорох.
— Вот и я, — тихо сказал отец. Мы увидели его в форме. Костюм был черный, с блестящим отливом. Серебряные пуговицы, серебряные лампасы до каблуков черных ботинок. Казалось, он весь — тело, руки, ноги — вырезан из черной туманности, сквозь которую просвечивают неяркие звездочки. Костюм облегал тело, как перчатка облегает длинную гибкую руку; от него пахло прохладным воздухом, металлом, космосом. От него пахло огнем и временем.
Отец стоял посреди комнаты, смущенно улыбаясь.
— Повернись, — сказала мама.
Ее глаза, обращенные на него, смотрели куда-то далеко-далеко.
Когда отец бывал в космосе, она совершенно о нем не говорила. Она вообще ни о чем не говорила, кроме погоды, моей шеи — дескать, не худо бы вымыть — или своей бессонницы. Однажды она пожаловалась, что ночь была слишком светлая.
— Но ведь эту неделю ночи безлунные.
— А звезды? — ответила она.
Я пошел в магазин и купил ей новые жалюзи, темнее, зеленее. Ночью, лежа в кровати, я слышал, как она их опускает, тщательно закрывая окна. Долгий шуршащий звук…
Как-то раз я собрался подстричь газон.
— Не надо, — мама стояла в дверях. — Убери на место косилку.
Так и росла у нас трава по три месяца без стрижки. Отец подстригал ее, когда возвращался из рейса.
Она вообще не разрешала мне ничего делать — скажем, чинить машину, которая готовила завтрак, или механического чтеца. Она все копила, как копят к празднику. И потом я видел, как отец стучит или паяет, улыбаясь, и мать счастливо улыбается, глядя на него.
Да, без него она о нем совсем не говорила. В свою очередь отец никогда не пытался связаться с нами, перебросить мост через миллионы километров.
Однажды он сказал мне:
— Твоя мать обращается со мной так, словно меня нет — словно я невидимка.
Я сам это заметил. Она глядела мимо него, на его руки, щеки, только не в глаза. А если смотрела в глаза, то будто сквозь пленку, как зверь, который засыпает. Она говорила «да» там, где надо, улыбалась — все с опозданием на полсекунды.
— Словно я для нее не существую, — сказал отец.
А на следующий день она опять была с нами, и он для нее существовал, они брали друг друга за руку и шли гулять вокруг дома или отправлялись на верховую прогулку, и мамины волосы развевались, как у девочки; она выключала все механизмы на кухне и сама пекла ему удивительные пирожные, торты и печенья, жадно смотрела ему в глаза, улыбалась своей настоящей улыбкой. А к концу такого дня, когда он для нее существовал, она непременно плакала. И отец стоял растерянно, глядя вокруг, точно в поисках ответа, но никогда его не находил.
…Отец медленно повернулся, показывая костюм.
— Повернись еще, — сказала мама.
На следующее утро отец примчался домой с целой кипой билетов. Розовые билеты на Калифорнийскую ракету, голубые на Мексиканскую авиалинию.
— Живей! — воскликнул он. — Купим путевую одежду, потом ее сожжем. Вот — в полдень вылетаем в Лос-Анжелос, в два часа — вертолетом до Санта-Барбары, ночуем, и в девять утра — самолетом до Энсенады!
И мы отправились в Калифорнию. Полтора дня путешествовали по тихоокеанскому побережью, пока не осели на песчаном пляже Малибу.
Отец все время прислушивался или пел, или жадно рассматривал все вокруг, цепляясь за впечатления, словно мир был большой центрифугой, которая вращалась так быстро, что его в любой момент могло от нас оторвать.
Мама в тот день осталась в гостинице. Отец долго лежал со мной рядом на песке под жаркими лучами солнца.
— Ух, — вздохнул он, — благодать…
Прикрыв глаза, он лежал на спине и пил солнце.
— Вот чего не достает, — сказал он.
Он, конечно, хотел сказать «на ракете». Но отец избегал упоминать свою ракету и не любил говорить обо всем том, чего на ракете нет. Откуда на ракете соленый ветер? Или голубое небо? Или ласковое солнце? Или мамин домашний обед? И разве на ракете поговоришь со своим четырнадцатилетним сыном?
— Что ж, потолкуем, — произнес он наконец. И я знал, что теперь мы с ним будем говорить, говорить — три часа подряд, как это у нас было заведено. До самого вечера мы будем, нежась на солнце, вполголоса болтать о моем учении, как высоко я могу прыгнуть, быстро ли плаваю.
Отец кивал, слушая меня, улыбался, одобрительно трепал по щеке. Мы говорили. Не о ракете и не о космосе — мы говорили о Мексике, где однажды путешествовали на старинном автомобиле, о бабочках, которых ловили в зеленых ярких джунглях: дело было в полдень, сотни бабочек облепили наш радиатор и тут же погибали, махая голубыми и розовыми крылышками, трепеща в судорогах — красивое и грустное зрелище. Мы говорили обо всем, только не о том, о чем я хотел. И отец слушал меня. Он слушал так, словно жаждал насытиться звуками, которые ловил его слух. Он слушал ветер, дыхание океана и мой голос, чутко, сосредоточенно, с напряженным вниманием, которое как бы отсеивало физические тела и оставляло только звуки. Он закрывал, глаза, чтобы лучше слышать. И я вспоминал, как он слушает стрекот машин, когда сам подстригает газон, вместо того чтобы включать программное управление, видел, как он вдыхает запах скошенной травы, когда она брызжет на него зеленым фонтаном.
— Дуг, — сказал он часов около пяти; мы только что подобрали полотенца и пошли вдоль прибоя к гостинице, — обещай мне одну вещь.
— Что?
— Никогда не будь космонавтом.
Я остановился.
— Я серьезно, — продолжая он. — Потому что там тебя всегда будет тянуть сюда. а здесь — туда. Так что лучше и не начинать. Чтобы тебя не захватило.
— Но…
— Ты не знаешь, что это такое. Всякий раз, когда я там, я говорю себе: «Если только вернусь на Землю — останусь насовсем, никогда больше не полечу». И все-таки лечу опять, и, наверно всегда так будет.
— Я уже давно хочу стать космонавтом, — сказал я.
Он не слышал моих слов.
— Я пытаюсь заставить себя остаться. Когда я в субботу пришел домой, то твердо решил: сделаю все, чтобы заставить себя остаться.
Я вспомнил, как он, обливаясь потом, трудился в саду, как мы летели и он постоянно был чем-то увлечен, к чему-то прислушивался. Ну конечно: все это делалось, чтобы убедить себя, что море, города, земля, родная семья — вот единственно реальное и стоящее в жизни. И я знал, что отец будет делать сегодня ночью: стоя на террасе, он будет смотреть на алмазную россыпь Ориона.
— Обещай, что не станешь таким, как я, — попросил он.
Я помедлил.
— Хорошо, — ответил я.
Он пожал мне руку.
— Умница, — сказал он.
Обед был чудесный. Мама, как только мы вернулись домой, отправилась на кухню и занялась готовкой, возилась с тестом и корицей, гремела кастрюлями и противнями. И вот на столе красуется огромная индейка с приправами — брусничный соус, горошек, вареная тыква.
— Разве сегодня праздник? — удивился отец.
— В День Благодарения тебя не будет дома.
— Вот как.
Он вдыхал аромат. Он поднимал крышки с блюд и наклонялся так, чтобы благоухающий пар гладил его загорелое лицо. И каждый раз говорил: «А-ах…» Потом он посмотрел на комнату, на свои руки. Обвел взглядом картины на стенах, стулья, стол, меня, маму. Наконец, прокашлялся: я понял, что он решился:
— Лилли!
— Да? — мама смотрела на него через стол, который в ее руках превратился в чудесный серебряный капкан, волшебный омут из подливки, в котором — она надеялась — ее муж, подобно доисторическому зверю в асфальтовом пруду, прочно увязнет и останется навсегда, надежно огражденный птичьими косточками.
В ее глазах играли искорки.
— Лилли, — сказал отец.
«Ну, ну, — нетерпеливо думал я. — говори же, скорей, скажи, что ты на этот раз останешься дома, навсегда, и никогда больше не улетишь, скажи!»
В этот самый миг тишину разорвал пронзительный стрекот пролетающего вертолета, и стекло в окне отозвалось хрустальным звоном. Отец глянул в окно.
Вот они, голубые вечерние звезды, и красный Mapc поднимается на востоке.
Целую минуту отец смотрел на Марс. Потом, не глядя, протянул руку в мою сторону.
— Можно мне горошку? — попросил он.
— Простите, — сказала мать, — я совсем забыла хлеб.
И она выбежала на кухню.
— Хлеб на столе, — крикнул я ей вслед.
Отец начал есть, стараясь не глядеть на меня.
В ту ночь я не мог уснуть. Вскоре после полуночи я спустился вниз. Лунный свет будто покрыл все крыши ледяной коркой, сверкающая роса превратила газон в снежное поле. В одной пижаме я стоял на пороге, овеваемый теплым ночным ветерком. Вдруг я заметил, что отец здесь, на террасе. Он сидел на механических качелях и медленно качался. Я видел темный профиль, обращенный к небу: он следил за движением звезд. Его глаза были подобны дымчатым кристаллам, в каждом отражалось по луне.
Я вышел и сел рядом.
Мы качались вместе.
Наконец я спросил:
— А в космосе есть смертельные опасности?
— Миллион.
— Назови какие-нибудь.
— Столкновение с метеором, из ракеты выходит весь воздух. Или тебя захватит кометой. Ушиб. Удушье. Взрыв. Центробежные силы. Чрезмерное ускорение. Недостаточное ускорение. Жара, холод, солнце, луна, звезды, планеты, астероиды, планетоиды, радиация…
— Погибших сжигают?
— Поди, найди их.
— А куда же девается человек?
— Улетает за миллиарды километров. Такие ракеты называют блуждающими гробами. Ты становишься метеором или планетоидом, который вечно летит в космосе.
Я промолчал.
— Зато, — сказал он погодя, — в космосе смерть быстрая. Paз — и нету. Никаких страданий. Чаще всего человек вообще ничего не замечает.
Мы пошли спать.
Настало утро.
Стоя в дверях, отец слушал, как в золотой клетке поет желтая канарейка.
— Итак, решено, — сказал он. — Следующий раз, как вернусь, — уж навсегда, больше никуда не полечу.
— Отец! — воскликнул я.
— Скажи об этом маме, когда она встанет.
— Ты серьезно?
Он кивнул.
— До свидания через три месяца.
И он зашагал по улице, неприметно неся черную форму под мышкой, насвистывая, поглядывая на высокие зеленые деревья. На ходу сорвал ягоды с куста боярышника и подкинул их высоко в воздух, уходя в прозрачные утренние тени…
Несколько часов спустя я завел разговор с мамой, мне хотелось кое-что выяснить.
— Отец говорит, ты иногда ведешь себя так, словно не видишь и не слышишь его, — сказал я.
Она все мне объяснила.
— Десять лет назад, когда он впервые улетел в космос, я сказала себе: «Он мертв. Или все равно что мертв. Думай о нем, как о мертвом». И когда он три или четыре раза в год возвращается домой, то это и не он вовсе, а просто приятное воспоминание или сон. Если воспоминание или сон прекратится, это совсем не так больно. Поэтому большую часть времени я думаю о нем, как о мертвом…
— Но ведь бывает…
— Бывает, что я ничего не могу с собой поделать. Я пеку пироги и обращаюсь с ним, как с живым, и мне больно. Нет, лучше считать, что он ушел десять лет назад и я никогда его не увижу. Тогда не так больно.
— Он разве тебе не сказал, что в следующий раз останется насовсем?
Она медленно покачала головой:
— Нет, он умер. Я в этом уверена.
— Он вернется живой, — сказал я.
— Десять лет назад, — продолжала мать, — я думала: Что если он погибнет на Венере? Тогда мы больше не сможем смотреть на Венеру. А если на Марсе? Мы не сможем видеть Марс. Только он вспыхнет в небе красной звездой, как нам тотчас захочется уйти в дом и закрыть дверь. А если он погибнет на Юпитере, на Сатурне. Нептуне? В те ночи, когда выходят эти планеты, мы будем ненавидеть звездное небо.
— Еще бы, — сказал я.
Сообщение пришло на следующий день. Посыльный вручил его мне, и я прочел его, стоя на террасе. Солнце садилось. Мать стояла в дверях и смотрела, как я складываю листок и прячу его в карман.
— Мам, — заговорил я.
— Не говори мне того, что я и без тебя знаю, — сказала она.
Она не плакала.
Нет, его убил не Марс и не Венера, не Юпитер и не Сатурн. Нам не надо было бояться что мы будем вспоминать о нем всякий раз, когда в вечернем небе загорится Юпитер или Сатурн, или Марс.
Дело обстояло иначе.
Его корабль упал на Солнце.
Солнце — огромное, пламенное, беспощадное, которое каждый день светит с неба и от которого никуда не уйдешь.
После смерти отца мать очень долго спала днем и до вечера не выходила. Мы завтракали в полночь, ели ленч в три часа ночи, обедали в шесть утра, когда царил холодный сумрак. Мы уходили в театр на всю ночь и ложились спать на рассвете.
Потом мы еще долго выходили гулять только в дождливые дни, когда не было солнца.
Корпорация «Марионетки»
Двое медленно шли вдоль по улице и спокойно беседовали. Обоим было лет по тридцать пять, и для десяти часов вечера оба были примечательно трезвы.
— Но почему в такую рань? — спросил Смит.
— Потому, — ответил Брэйлинг.
— В кои-то веки выбрался, и уже в десять — домой.
— Наверное, нервы пошаливают.
— Странно, как тебе это вообще удалось. Я тебя десять лет пытаюсь вытащить посидеть со стаканчиком. А стоило тебе вырваться, и ты настаиваешь, что должен вернуться в такую рань.
— Боюсь спугнуть удачу, — отозвался Брэйлинг.
— Что ты сделал — подсыпал жене снотворного в кофе?
— Нет, это было бы непорядочно. Сам скоро увидишь. Они свернули за угол.
— По правде говоря, Брэйлинг… не хотел бы я этого касаться, но ты с ней натерпелся. Можешь не признаваться, но твой брак был сплошным кошмаром, верно?
— Я бы не сказал.
— Выплыло ведь, как она заставила тебя жениться. Помнишь, в 1979 году, когда ты собирался в Рио…
— Милый Рио. Собирался, да так и не съездил.
— Помнишь, как она порвала на себе одежду, растрепала волосы и пригрозила вызвать полицию, если ты не женишься?
— Она всегда была нервной, Смит, пойми.
— Это просто подлость. Ты не любил ее. Хоть это ты ей сказал?
— Припоминаю, что даже настаивал.
— И все-таки женился.
— Мне приходилось думать о своем бизнесе и о матери с отцом. Такой скандал их убил бы.
— И так уже десять лет.
— Да, — произнес Брэйлинг; взгляд его серых глаз был тверд. — Но я думаю, все еще переменится. Думаю, мои ожидания сбудутся. Взгляни. Он продемонстрировал длинный синий билет.
— Да это же билет до Рио на четверг!
— Да. Наконец-то я поеду.
— Но это же просто замечательно! Ты-то заслужил! А она не станет возражать? Скандалить? Брэйлинг нервно улыбнулся.
— Она не узнает, что я уехал. Я вернусь через месяц, и никто ничего не проведает, кроме тебя.
— Вот бы и мне с тобой, — вздохнул Смит.
— Бедняга Смит. Твоя семейная жизнь тоже не сахар, верно?
— Пожалуй, ведь у моей жены все с перебором. Я хочу сказать, когда ты женат уже десять лет, как-то не ждешь, чтобы твоя жена торчала у тебя на коленях каждый вечер битых два часа, по десять раз на дню звонила тебе на работу и лепетала, как девочка. Я все думаю — может, она умственно отсталая?
— Ты, Смит, никогда не отличался воображением. Вот и мой дом. Ну как, хочешь узнать мой секрет? Как мне удалось вырваться сегодня.
— А ты и правда скажешь?
— Посмотри наверх, — сказал Брэйлинг. Оба уставились в темноту. В окне прямо над ними, на втором этаже, появилась тень. Человек лет тридцати пяти с висками, тронутыми сединой, грустными серыми глазами и реденькими усиками глянул на них с высоты.
— Да это же ты! — воскликнул Смит.
— Ш-ш-ш, не так громко. — Брэйлинг помахал рукой. Человек в окне понимающе кивнул и исчез.
— Наверное, я спятил, — пожаловался Смит.
— Погоди минутку.
Они ждали. Входная дверь дома распахнулась, и высокий худой джентльмен с усиками и печальными глазами вышел им навстречу.
— Привет, Брэйлинг, — сказал он.
— Привет, Брэйлинг, — ответил Брэйлинг.
Никакой разницы. Смит уставился на них.
— Это твой брат-близнец? А я и не знал…
— Нет, нет, — тихо произнес Брэйлинг. — Наклонись. Приложи ухо к груди Брэйлинга-два.
Смит поколебался, потом, нагнувшись, припал к покорно подставленной груди двойника.
Тик-тик-тик-тик-тик-тик-тик-тик.
— Да нет! Быть не может!
— Может.
— Дай еще послушать.
Тик-тик-тик-тик-тик-тик-тик-тик.
Смит отступил и растерянно захлопал глазами. Он протянул руку и коснулся теплых щек и ладоней двойника.
— Откуда он у тебя?
— Правда, он великолепно сработан?
— Невероятно. Откуда?
— Дай этому человеку твою карточку, Брэйлинг-два.
Брэйлинг-два жестом фокусника извлек белую карточку.
КОРПОРАЦИЯ «МАРИОНЕТКИ»
Сделайте копию самого себя или своих друзей!
Новые гуманоидные пластиковые модели образца 1990 года, гарантия от всех видов физического износа.
Цены от 7600 долларов; 15000 долларов — наша модель «люкс».
— Нет, — сказал Смит.
— Да, — сказал Брэйлинг.
— Естественно, — сказал Брэйлинг-два.
— Как долго это продолжается?
— Уже месяц. Я держу его в погребе, в ящике для инструментов. Моя жена никогда вниз не спускается, а единственный ключ от замка к этому ящику — у меня. Сегодня вечером я сказал, что хотел бы выйти купить сигару. Я спустился в погреб, вынул из ящика Брэйлинга-два и отправил его составить компанию моей жене, пока сам я провожу время в твоем обществе, Смит.
— Чудесно! Он даже пахнет, как ты. «Бонд-стрит» и «Мелакринос».[48]
— Назови меня буквоедом, но, по-моему, это в высшей степени порядочно. В конце концов, больше всего на свете моя жена жаждет обладать мной. Эта марионетка — я до кончиков ногтей. Я был дома весь вечер. Я пробуду дома весь следующий месяц. А тем временем после десяти лет ожидания некий джентльмен побывает в Рио. Когда я вернусь из Рио, Брэйлинг-два отправится обратно в ящик.
Смит поразмышлял минуту-другую.
— А он продержится месяц без подзарядки? — спросил он наконец.
— Хоть шесть месяцев, если нужда возникнет. И он сконструирован так, чтобы полностью соответствовать — есть, спать, потеть — все естественно, как само естество. Ты ведь позаботишься о моей жене, Брэйлинг-два?
— У тебя премилая жена, — кивнул Брэйлинг-два. — Я к ней весьма привязался.
Смита начала пробирать дрожь.
— А как долго работает корпорация «Марионетки»?
— Втайне — вот уже два года.
— А вдруг… ну, если есть возможность… — Смит с мольбой ухватил приятеля за рукав. — Ты мне подскажешь, где я мог бы обзавестись роботом… ну, марионеткой для себя? Адресом не поделишься?
— Держи.
Смит взял карточку и повертел в руке.
— Спасибо, — выпалил он. — Ты и не знаешь, что это для меня значит. Хоть немного отдыха. Хоть один вечер за месяц. Моя жена так меня обожает, что и часа без меня прожить не может. Я и сам ее нежно люблю, но… помнишь стихи: «Любовь улетает — достаточно руки разжать, любовь умирает, коль в путах ее удержать»? Вот я и хочу немного ослабить хватку.
— Ты счастливчик, тебя жена хоть любит. Моя проблема — ненависть. С этим справиться потруднее.
— О, Нетти любит меня безумно. Моя задача — приспособить ее любовь к себе.
— Удачи тебе, Смит. Заходи ко мне, пока я буду в Рио. Моей жене покажется странным, если ты вдруг перестанешь заглядывать. И обращайся с Брэйлингом-два совсем как со мной.
— Правильно! Прощай. И — спасибо! Смит с улыбкой на устах зашагал по улице. Брэйлинг и Брэйлинг-два повернулись и вошли в дом. В городском автобусе Смит насвистывал тихонько и вертел в пальцах белую карточку.
Клиенты обязуются хранить полную секретность, поскольку до легализации Конгрессом продукции корпорации «Марионетки» ее использование уголовно наказуемо.
— Ну-ну, — пробормотал Смит.
Клиенты обязаны предоставить гипсовый слепок своего тела и точный цветовой индекс глаз, губ, волос, кожи и т. д. Срок моделирования — два месяца.
«Не так уж долго, — подумал Смит. — Через два месяца мои ребра придут в себя после сокрушающих объятий. Через два месяца моя вечно стискиваемая рука перестанет болеть. Через два месяца заживут вечные ссадины на нижней губе. Не то чтобы я хотел быть неблагодарным…» Он перевернул карточку.
За два года своего существования корпорация «Марионетки» принесла счастье многим благодарным клиентам. Наш девиз — «Никаких веревочек». Адрес: 43 Саут Уэсли Драйв.
Автобус подъехал к остановке; Смит вышел. Подымаясь по лестнице, он тихо напевал себе под нос.
«У нас с Нетти, — бормотал он про себя, — пятнадцать тысяч долларов на общем банковском счету. Я просто сниму восемь тысяч — скажем, на деловые расходы. Марионетка наверняка окупится, и даже с лихвой. А Нетти незачем знать». Смит открыл дверь и мигом очутился в спальне. Там была Нетти — огромная, бледная, погруженная в благостный сон.
— Милая Нетти. — При виде ее безмятежного лица в полумраке угрызения совести едва не сглодали его. — Стоило б тебе проснуться, и ты бы сокрушила меня поцелуями и воркованием. Право же, ты заставляешь меня почувствовать себя преступником. Ты всегда была такой хорошей, любящей женой. Иной раз мне даже не верится, что ты вышла за меня, а не за этого Бада Чэпмена, который когда-то так тебе нравился. Похоже, за последний месяц твоя страсть ко мне стала еще более безумной. Слезы навернулись ему на глаза. Внезапно Смиту захотелось поцеловать жену, признаться в любви, разорвать карточку, забыть обо всем. Но стоило ему потянуться к ней, как в руку вернулась боль, а ребра затрещали и заныли. Он остановился, отвернулся; в глазах его застыла мука. Он вышел в холл и в темноте пересек комнаты. В библиотеке он открыл ящик стола и извлек чековую книжку.
— Взять восемь тысяч, и все, — произнес Смит. — И дело с концом… — Он замер. — Минуточку! Он судорожно перелистывал страницы.
— Это еще что такое? — воскликнул он. — Десяти тысяч не хватает! — Он так и подскочил. — Осталось только пять тысяч! Что она сотворила? Что Нетти с ними сотворила? Опять тряпки, шляпки, духи! Или нет — я знаю! Она купила тот домик над Гудзоном, о котором в минувшем месяце прожужжала мне все уши, и хоть бы словом обмолвилась!
Смит ринулся в спальню, пылая праведным гневом. Да что она себе думала, когда швырялась так их деньгами? Он склонился над кроватью.
— Нетти! — рявкнул он. — Нетти, проснись!
Она не шелохнулась.
— Что ты сотворила с моими деньгами? — взвыл он. Она беспокойно пошевелилась. Свет из окна румянил ее прекрасные щеки. Что-то было в ней такое… Его сердце яростно заколотилось. В горле пересохло. Он затрепетал. Ноги его подкосились. Он рухнул на колени.
— Нетти, Нетти! — возопил он. — Что ты сделала с моими деньгами?!
А потом пришла жуткая мысль. Потом ужас и одиночество поглотили его. Потом — боль и разочарование. Ибо, сам того не желая, он нагибался все ниже и ниже, пока его горячее ухо не прижалось крепко и плотно к ее округлой розовой груди.
— Нетти!
Тик-тик-тик-тик-тик-тик-тик-тик-тик-тик.
Пока Смит уходил по ночной улице, Брэйлинг и Брэйлинг-два закрыли за собой входную дверь.
— Я рад, что он тоже будет счастлив, — заметил Брэйлинг.
— Да, — рассеянно отозвался Брэйлинг-два.
— Тебя ящик дожидается, Б-два. — Брэйлинг вел второго за локоть вниз по лестнице в погреб.
— Как раз об этом я и хотел с тобой поговорить, — сказал Брэйлинг-два, когда они ступили на цементный пол. — Этот погреб. Он мне не нравится. Мне не нравится в ящике.
— Я постараюсь придумать что-нибудь поудобнее.
— Марионетки должны двигаться, а не лежать. Как бы тебе понравилось почти все время проводить в ящике?
— Ну…
— Никак бы не понравилось. Я функционирую. Меня невозможно отключить. Я тоже живой, и у меня есть чувства.
— Осталось всего несколько дней. Я уеду в Рио, и тебе не придется жить в ящике. Ты сможешь жить наверху.
Брэйлинг-два раздраженно махнул рукой.
— А когда ты хорошенько отдохнешь и вернешься, я снова отправлюсь в ящик.
— Продавцы марионеток не предупредили меня, что мне попался образец с норовом, — заметил Брэйлинг.
— Они о нас многого не знают, — сообщил Брэйлинг-два. — Ведь мы — новинка. И мы чувствительны. Мне даже думать противно, что ты уедешь, и будешь смеяться, и полеживать на солнышке в Рио, а мы тут торчи в этой холодине.
— Но я мечтал об этой поездке всю жизнь, — тихо вымолвил Брэйлинг. Он прикрыл глаза и увидел море, и горы, и желтый песок. Воображаемый шум волн отлично успокаивал его. Солнце замечательно грело его обнаженные плечи. Вино было восхитительным.
— Я никогда не попаду в Рио, — возразил второй. — Об этом ты подумал?
— Нет, я…
— И вот еще что. Твоя жена…
— А что — моя жена? — переспросил Брэйлинг, начиная бочком пробираться к двери.
— Я к ней весьма привязался.
— Я рад, что тебе нравится твоя работа, — Брэйлинг нервно облизнул губы.
— Боюсь, ты все же не понимаешь. Я… я полагаю, что я люблю ее.
Брэйлинг сделал еще шаг и замер.
— Ты — что?!
— Я все думал и думал, — продолжал Брэйлинг-два, — как хорошо в Рио, а мне туда ни за что не попасть. И еще я подумал, что мы с твоей женой… мы могли бы быть вполне счастливы.
— К-как м-мило… — Самой небрежной походкой, на какую он только был способен, Брэйлинг направился к двери погреба. — Ты не подождешь меня минуточку? Мне нужно позвонить.
— Куда? — нахмурился Брэйлинг-два.
— Неважно.
— В корпорацию «Марионетки»? Чтобы они приехали и забрали меня?
— Нет, нет — у меня такого и в мыслях не было! — Брэйлинг попытался рвануться к двери. Железные пальцы сомкнулись на его запястьях.
— Руки прочь!
— Нет.
— Это тебя моя жена подучила?
— Нет.
— Она догадалась? Она говорила с тобой? Она знает? Это ее рук дело? — Он пронзительно закричал. Чужая ладонь зажала его рот.
— Ты так и не узнаешь, верно? — вежливо улыбнулся Брэйлинг-два. — Так и не узнаешь.
— Она наверняка догадалась, она наверняка тебя подучила! — брыкался Брэйлинг.
— Я собираюсь поместить тебя в ящик, — сообщил Брэйлинг-два, — закрыть его и ключ потерять. А потом я куплю еще один билет до Рио, для твоей жены.
— Нет, нет, погоди. Постой же. Не сходи с ума. Давай все обсудим!
— Прощай, Брэйлинг.
Брэйлинг окаменел.
— Что значит — прощай?
Десять минут спустя миссис Брэйлинг проснулась. Она приложила руку к щеке — только что кто-то ее поцеловал. Она вздрогнула и подняла глаза.
— Но… но ты никогда этого не делал, — пробормотала она.
— А мы посмотрим, как это можно исправить, — пообещал некто.
1949
Marionettes, Inc.[49]
То ли ночь, то ли утро
За два часа он выкурил пачку сигарет.
— Как далеко мы в космосе?
— Миллиард миль, не меньше.
— Миллиард миль от чего? — спросил Хичкок.
— Смотря что тебе нужно, — ответил Клеменс, который не выкурил пока ни одной сигареты. — Миллиард миль от дома, можно сказать.
— Так и скажи.
— От дома, Земли, Нью-Йорка, Чикаго. Оттого места, откуда ты родом.
— Я не помню, откуда я родом, — ответил Хичкок. — Я даже не верю, что существует Земля. А ты веришь?
— Да, — быстро ответил Клеменс. — Сегодня утром она мне
приснилась.
— В космосе нет утра.
— Тогда ночью.
— Здесь всегда ночь, — тихо сказал Хичкок. — О какой ночи ты говоришь?
— Заткнись! — сказал Клеменс, рассердившись. — Дай досказать.
Хичкок раскурил новую сигарету. Рука его не дрожала, но казалось, что она дрожит где-то внутри, под загорелой кожей, дрожит непроизвольно, сама по себе, — такая маленькая неприметная дрожь в руке, и огромная — во всем теле. Два космонавта сидели на полу палубы обозрения и смотрели на звезды. Глаза Клеменса блестели, взгляд Хичкока был тусклым и не выражал ничего, кроме разве легкого недоумения.
— Я проснулся в пять ноль-ноль, — промолвил он. Казалось, что он обращается к своей правой руке, — и услышал, что кричу: «Где я? Где?» И в ответ слышу: «Нигде». Тогда я спрашиваю: «Где я был?» — и сам отвечаю: «На Земле». — «Что такое Земля?» — удивляюсь я. «Это место, где я родился», — говорю я себе. Но это же ничто, и даже хуже, чем ничто. Я не верю тому, чего не вижу, не слышу и что не могу потрогать руками. Я не вижу Землю, почему я должен верить, что она существует. Не верить куда безопасней.
— Она существует, — улыбнувшись, уверенно сказал Клеменс. — Вон та светящаяся точка — это и есть Земля.
— Это не Земля, это наше солнце. Отсюда Землю не видно.
— Я вижу ее. У меня хорошая память.
— Это не одно и то же, глупец, — неожиданно рассердился Хичкок. — Я хочу сказать: видеть можно лишь глазами. Со мной всегда так было — если я в Бостоне, то Нью-Йорк для меня мертв. Но когда я в Нью-Йорке, тогда мертв Бостон. Если я не вижу человека хотя бы один день, для меня он умирает. Но, встретив его вновь на улице, господи, как я радуюсь его воскрешению и чуть не пляшу от счастья, что снова вижу его. Да, так было со мной раньше. Теперь я более не пляшу, просто смотрю на него. Когда же он уходит, для меня он снова перестает существовать.
Клеменс рассмеялся:
— Просто у тебя мозги работают на самом примитивном уровне. Ты ничего не запоминаешь. У тебя нет воображения, Хичкок, старина. Ты должен научиться многое держать в своей памяти.
— А зачем мне помнить о вещах, которыми я не могу пользоваться? — сказал Хичкок, глядя широко открытыми глазами в космос. — Я человек практичный. Если я не могу видеть Землю и ходить по ней, что ж, прикажешь мне ходить по памяти о Земле, так, что ли? Это больно. Воспоминания, как однажды сказал мне отец, колючи, как иглы дикобраза. К черту их! Подальше от воспоминаний! Они делают человека несчастным, мешают ему работать, доводят до слез.
— А я вот сейчас шагаю по Земле, — сказал Клеменс, мечтательно прищурившись и выпустив струйку дыма.
— Смотри, ты дразнишь дикобраза. Чуть позднее, днем, ты почувствуешь, что потерял аппетит и тебе не хочется съесть свой ланч. Ты будешь удивляться и не понимать почему, — сказал Хичкок глухим ровным голосом. — А все потому, что ты занозил ноги колючками дикобраза и тебе теперь больно. К черту все это! Если я не могу что-то выпить, попробовать на вкус, что-то ущипнуть, кому- то дать пинка, растянуться и полежать на чем-то, тогда, говорю я себе, забудь об этом. Для Земли я умер; что ж, она тоже умерла для меня. Если сегодня вечером в Нью-Йорке никто не оплакивает меня, к черту Нью-Йорк! В космосе нет времен года: нет зимы и лета, нет весны и осени. Нет здесь какого-то конкретного вечера или утра, а есть только космос, и более ничего. А в это мгновение здесь мы с тобой и эта ракета. Но реально существующим я ощущаю только себя. Вот и все.
Клеменс словно и не слушал его.
— А я вот беру монету и бросаю ее в телефон-автомат, — промолвил он с медленной улыбкой, наглядно показывая, как он это делает. — И звоню своей подружке в Эванстаун: «Алло, Барбара!»
Ракета продолжала свой полет.
Ровно в 13.05 звонок собрал всех на ланч. Команда бесшумно, в подбитых резиной бутсах, мгновенно заняла свои места за столами с мягкой обивкой.
Клеменс вдруг понял, что ему совсем не хочется есть.
— Что я тебе говорил, — тут же заметил это Хичкок. — Вот тебе твои чертовы дикобразы! Забудь о них, как я тебе говорил. Смотри, какой у меня аппетит, — произнес он все это монотонным, неживым голосом, без тени юмора или злорадства. — Следи за мной.
Он положил в рот солидный кусок пирога, проверил языком его мягкость, затем перевел взор на остатки пирога на тарелке, тронул его вилкой, нажал и стал мять лимонную начинку, следя, как она брызжет струйками меж зубцов вилки. Затем он ощупал рукой бутылку с молоком и наполнил им стакан, прислушиваясь к звуку льющегося молока. При этом он так пристально смотрел на молоко, словно ждал, что оно еще больше побелеет, и так быстро осушил стакан, что едва ли распробовал вкус молока. Свой ланч он съел в считаные минуты, лихорадочно забрасывая пищу в рот, а съев все, стал поглядывать по сторонам, нельзя ли прихватить еще что-нибудь. Но поблизости все уже было съедено. После этого он снова тупо уставился в иллюминатор, где видел космос и ракету.
— Все это нереально, — вдруг сказал он.
— Что? — спросил Клеменс.
— Звезды. Кто-нибудь хоть раз дотронулся до одной из них? Я вижу их, это верно, но что за радость видеть то, что удалено от тебя на миллион, а то и миллиард миль? Стоит ли думать о том, что так далеко от тебя?
— Зачем ты полетел? — неожиданно спросил Клеменс.
Хичкок заглянул в свой пустой стакан и, крепко сжав его в руке, отпустил и снова сжал.
— Не знаю. — Он провел языком по краю стакана. — Просто должен был, вот и все. Разве ты всегда знаешь, почему совершаешь те или иные поступки в своей жизни?
— Тебе понравилась идея путешествия в космосе? Перемена мест?
— Не знаю. Впрочем, да. Хотя нет. Важна не перемена мест, а важен момент, когда находишься между ними. — Хичкок впервые попытался сосредоточить свой взгляд на чем-то конкретном за иллюминатором, но туманность была столь далекой и неопределенной в своих очертаниях, что его взгляд не мог за что-либо уцепиться и его лицо и руки выражали предельное напряжение. — Главное — это космос и его необъятность. Мне всегда нравилась его идея: пустота сверху, пустота снизу и еще большая пустота между ними, а в ней я.
— Никогда еще не слышал, чтобы кто-то так говорил о космосе.
— Вот видишь, я это сказал. Надеюсь, ты меня слышал.
Хичкок вынул новую пачку сигарет и закурил, жадно затягиваясь и выпуская клубы дыма.
— Каким было твое детство, Хичкок? — спросил Клеменс.
— Я никогда не был молодым. Тот Хичкок, каким я был, умер. Вот тебе еще один пример колючек памяти. Я не хочу сесть на них голым задом, спасибо. Я всегда считал, что умираешь каждый день и каждый день тебя ждет аккуратный деревянный ящик с твоим номером. Но никогда не надо возвращаться назад и поднимать крышку ящиков и глядеть на себя того, прошлого. Ты умираешь в своей жизни не одну тысячу раз, а это уже горы мертвяков, и каждый раз ты умираешь по-своему, с другой гримасой на лице, которая раз от разу становится все ужасней. Ведь каждый день ты другой, себе незнакомый, кого ты уже не понимаешь и не хочешь понимать.
— Таким манером ты отрезаешь себя от своего прошлого.
— А что общего у меня с молодым Хичкоком, какое мне дело до него? Он был круглым дураком, которого вечно отовсюду выгоняли, кем помыкали, кого лишь использовали в своих целях. У молодого Хичкока был никудышный отец, и он был рад смерти своей матери, потому что она была не лучше. Неужели я должен вернуться назад, чтобы поглядеть на то, каким было лицо отца в день его смерти, и позлорадствовать? Он тоже был дураком.
— Мы все дураки, — промолвил Клеменс, — и всегда ими были. Только мы считаем, что меняемся с каждым днем. Просыпаешься и думаешь: нет, сегодня я уже не дурак. Я получил свой урок. Вчера я был дураком, но сегодня утром — нет. А завтра понимаешь, что как был дураком, так им и остался. Мне кажется, что выход здесь один: чтобы выжить и чего-то добиться, надо примириться с тем, что мы несовершенны, и жить по этой мерке.
— Я не хочу вспоминать о несовершенном, — заявил Хичкок. — Я не могу пожать руку молодому Хичкоку, понимаешь? Где он сейчас? Ты можешь найти его для меня? Он умер, ну так и черт с ним! Я не строю свое завтра с учетом глупостей, которые наделал вчера.
— Ты все неправильно понял.
— Тогда оставь меня таким, какой я есть.
Хичкок, закончив ланч, продолжал сидеть за столом и глядеть в иллюминатор. Остальные космонавты странно поглядывали на него.
— Метеориты и вправду существуют? — вдруг спросил Хичкок.
— Ты, черт побери, отлично знаешь, что существуют.
— На экране нашего радара — да. Такие светящиеся прочерки в космосе. Нет, я не верю ничему, что существует или происходит не в моем присутствии. Иногда, — он кивнул на космонавтов, заканчивающих свою трапезу, — иногда я не верю ни в кого и ни во что. — Он выпрямился. — Тут есть лестница, ведущая на верхний этаж корабля.
— Да.
— Я должен немедленно ее видеть.
— Не надо так нервничать, друг.
— Жди меня здесь, я скоро вернусь.
Хичкок быстро вышел. Космонавты продолжали медленно дожевывать пищу. Прошло какое-то время, и наконец один из них поднял голову от тарелки.
— Как давно он такой? Я имею в виду Хичкока.
— Только сегодня.
— Вчера он тоже был чудной.
— Да, но сегодня с ним намного хуже.
— Кто-нибудь сообщил об этом психиатру?
— Мы думали, что обойдется. Каждый проходит через это, впервые попав в космос. Со мной тоже такое было. Сначала начинаешь философствовать без всякого удержу, а потом трясешься от страха, покрываешься холодным потом, сомневаешься в родных отце и матери, не веришь, что есть Земля, и в конце концов напиваешься до чертиков, потом просыпаешься с дурной башкой, и все проходит.
— Хичкок ни разу не напивался, — заметил кто-то. — А ему не помешало бы хорошенько напиться.
— Не знаю, как он прошел отборочную комиссию.
— А как прошли ее мы? Им нужны люди. Космос отпугивает людей. Большинство боятся его до чертиков. Так что в комиссии не особо придираются при отборе и легко признают человека годным.
— Этот при всех скидках не может быть признан годным, — опять сказал кго-то. — Он из тех, кому все нипочем. От него всего можно ждать.
Прошло пять минут. Хичкок не возвращался.
Клеменс, не выдержав, встал и по винтовой лестнице поднялся на полетную палубу. Хичкок был там. Он с нежностью прикасался рукой к перегородке.
— Она существует, — говорил он себе.
— Конечно существует.
— Я боялся, что ее нет. — Хичкок внимательно посмотрел на Клеменса. — И ты жив.
— Жив, и уже немало лет.
— Нет, — возразил Хичкок. — Сейчас, в данную минуту, пока ты здесь, со мной, ты жив. Мгновение назад тебя не было, ты был ничем.
— Для себя я был всем, — не согласился Клеменс.
— Это не имеет значения. Тебя не было со мной, — настаивал Хичкок. — А это главное. Команда внизу?
— Да.
— Ты можешь это доказать?
— Послушай, Хичкок, тебе лучше показаться доктору Эдвардсу. Мне кажется, ты нуждаешься в его помощи.
— Нет, со мной все в порядке. А кто здесь доктор, кстати? Ты мне можешь доказать, что он на ракете?
— Могу. Все, что нужно сделать, — это позвать его сюда.
— Нет, я имею в виду, что, стоя вот здесь, в эту самую минуту, ты никак не можешь доказать мне, что он на ракете. Разве я не прав?
— Конечно, не двигаясь и оставаясь здесь, с тобой, я не могу это сделать.
— Вот видишь. У тебя нет возможности доказать это с помощью твоих умственных усилий. А мне нужно именно такое доказательство, чтобы я его почувствовал. Материальные доказательства, за которыми надо сбегать и притащить сюда, мне не нужны. Я хочу, чтобы доказательство можно было держать в уме, потрогать его, почувствовать его запах, ощущать его целиком. Но это невозможно. Чтобы верить в существование вещи, ты должен постоянно иметь ее при себе. Землю в карман не положишь или же человека. А я хочу добиться того, чтобы всегда иметь при себе любую вещь, чтобы я мог верить в ее существование. Это так обременительно — куда-то идти, брать что-то, физически существующее, лишь бы доказать что-то. Я не люблю реальные вещи, потому что их всегда можно забыть где-нибудь или оставить, а потом перестать в них верить.
— Таковы правила игры.
— Я хочу поменять их. Разве плохо было бы подтверждать наличие той или иной вещи или человека простым усилием ума и всегда быть уверенным, что каждая вещь на своем месте? Я всегда бы знал, как выглядит то или другое место, когда меня там нет. Я хотел бы быть в этом уверенным.
— Это невозможно.
— Знаешь, — мечтательно промолвил Хичкок, — первая мысль о том, чтобы попасть в космос, пришла мне лет пять назад. Как раз в это время я потерял работу. Знаешь, я хотел стать писателем. Да, одним из тех, кто много говорит и мало пишет. Это все народ вспыльчивый, раздраженный. Поэтому, когда я потерял свою хорошую работу и ушел из издательского дела, я так и не смог ничего себе найти. Тогда-то все и покатилось под гору. А тут еще умерла жена. Как видишь, ничего нет постоянного, ничто не стоит там, где ты его поставил. На материальные вещи нельзя полагаться. Сынишку пришлось отдать на попечение тетке, дела шли все хуже, как вдруг однажды был напечатан рассказ под моим именем, но он не был моим.
— Я что-то не понимаю.
Лицо Хичкока было бледным и покрылось испариной.
— Могу только сказать, что я смотрел на страницу напечатанного рассказа, где под его названием стояло мое имя: Джозеф Хичкок, — и знал, что это не я, а кто-то другой. Не было никакой возможности доказать, действительно доказать, что человек, написавший рассказ, был именно я. Рассказ мне был знаком, я знал, что писал его, но имя на бумаге не означало, что это я, — просто какой-то символ, чье-то имя. И оно было мне чужим. Вот тогда- то я и понял, что даже карьера преуспевающего писателя ничего не будет значить для меня, потому что я не смогу отождествлять себя со своим именем. Все будет пыль и тлен. С тех пор я больше не писал. Найдя через несколько дней рассказы в ящике стола, я не был уверен, что они написаны мною, хотя помнил, что сам печатал их на машинке. Всегда мешало это непонятное отсутствие доказательств, этот разрыв между процессом создания и уже созданной вещью. То, что уже создано, становится мертвым и не может служить доказательством, ибо это уже не действие. Реально лишь действие. А лист бумаги, где оно запечатлено и завершено, как бы уже не существует, оно невидимо. На доказательстве, что было действие, ставится точка. Остается только память о нем, а я не доверяю своей памяти. Могу я доказать, что я написал эти рассказы? Нет, не могу. Может это сделать любой автор? Я имею в виду — сделать действие доказательством. Нет. По сути дела, нет. Если только кто-то не будет присутствовать рядом и видеть, как ты печатаешь. А что, если ты не сочиняешь, а пишешь что-то по памяти? Тогда, когда работа сделана, доказательством становится память. Так я стал везде и во всем искать этот разрыв между действием и его итогом. Я находил эти разрывы во всем. Я стал сомневаться, был ли я женат, есть ли у меня сын, была ли у меня когда-нибудь в жизни работа. Я сомневался, что родился в штате Иллинойс, что мой отец был пьяницей, а для матери я доброго слова не мог найти. Ничего этого я уже не был способен доказать. Конечно, мне могут сказать: ты такой-сякой, сам хорош и прочее, но разве в этом дело.
— Тебе бы лучше выбросить все это из головы, — назидательно сказал Клеменс.
— Не могу. Эти разрывы, бреши и пространства без конца и края навели меня на мысль о космосе и звездах. Мне захотелось попасть на ракете в космос, в это ничто, на металлической, но хрупкой, как яичная скорлупа, ракете, подальше от этих мест с их разрывами и невозможностью доказательств. Я вдруг понял, что счастье я обрету только в космосе. Прилетев на Альдебаран-П, я тут же подпишу контракт на обратный пятилетний полет на Землю, а потом, как челнок, буду летать туда и обратно до конца дней своих.
— Ты говорил об этом с психиатром?
— Чтобы он зацементировал бреши и разрывы, наполнил пропасти памяти шумом и теплой водой, словами и прикосновением руки всем прочим? Нет, благодарю покорно. — Хичкок умолк. — Мне становится все хуже, как ты считаешь? Я подумал уже об этом. Сегодня утром, проснувшись, я подумал, что мне стало хуже. А может, лучше? — Он снова умолк и покосился на Клеменса. — Ты здесь? Ты действительно здесь? А ну, докажи.
Клеменс достаточно сильно ударил его по руке.
— Да, — успокоился Хичкок, потирая руку, внимательно осматривая ее и массируя. — Ты был здесь. Всего какую-то долю секунды. А теперь я не знаю, здесь ли ты.
— Скоро увидимся, — бросил на ходу Клеменс и поспешил за врачом.
Зазвенели звонки сигнализации тревоги. Один, второй, третий. Ракета вздрогнула, словно кто-то дал ей основательного пинка. Послышался неприятный сосущий звук, какой издает пылесос. Клеменс услышал крики и втянул в себя разреженный воздух, который со свистом проносился мимо его ушей. Вскоре стало пусто в носу, опустели легкие. Ноги Клеменса стали ватными. Но тут же свист уходящего воздуха прекратился.
— Метеорит! — крикнул кто-то.
— Брешь заделана, — послышался ответ.
Так оно и было. Наружное аварийное устройство «паук» уже сделало свое дело, наложив горячую металлическую заплату на дыру в корпусе ракеты и накрепко приварив ее.
Клеменс слышал чей-то несмолкающий голос, потом крик и побежал по коридору, уже снова наполнявшемуся свежим неразрешенным воздухом. Взглянув на перегородку, он увидел свежую заделанную дыру и обломки метеорита на полу, словно куски сломанной игрушки. В сборе были все: капитан, врач и члены команды. На полу лежал Хичкок. Закрыв глаза, он выкрикивал снова и снова:
— Он пытался убить меня! Он пытался убить меня!
Его подняли и поставили на ноги.
— Это не должно было случиться, — твердил Хичкок. — Такого не должно быть, разве я не прав? Он целился в меня. Почему он это сделал?
— Все в порядке, Хичкок, все в порядке, — успокаивал его капитан.
Доктор в это время перевязывал небольшой порез на руке Хичкока. Тот, подняв голову, встретил взгляд Клеменса.
— Он хотел убить меня, — объяснил он другу.
— Я знаю, — успокоил его Клеменс.
Прошло семнадцать часов. Ракета продолжала полет.
Клеменс зашел за перегородку и стал ждать. Теперь лишь капитан и психиатр были с Хичкоком. Он сидел на полу, поджав к груди ноги и крепко обхватив их руками.
— Хичкок! — окликнул его капитан.
Молчание.
— Хичкок, послушайте меня, — попытался в свою очередь психиатр.
Заметив Клеменса, они обратились к нему:
— Вы его друг?
— Да.
— Вы готовы нам помочь?
— Если смогу.
— Это все проклятый метеорит, — буркнул капитан. — Если бы не он, ничего бы с ним не произошло.
— Рано или поздно это произошло бы все равно, — заметил психиатр. — Попробуйте поговорить с ним, — обратился он к Кле- менсу.
Клеменс медленно подошел к Хичкоку и, склонившись над ним, легонько потряс его за руку:
— Эй, Хичкок, очнись!
Молчание.
— Это я, Клеменс, — попробовал он снова. — Смотри, я здесь.
Он похлопал Хичкока по руке. Потом стал массировать его застывшую в напряжении шею, спину, склоненную к коленям голову. Он взглянул на психиатра, тот лишь тихонько вздохнул. Капитан пожал плечами.
— Шоковая терапия, доктор?
Психиатр кивнул.
— Начнем через час.
«Да, — подумал Клеменс, — выведение человека из шокового состояния. Дайте ему порцию джазовой музыки, помашите перед его носом бутылкой со свежей хлорофилловой настойкой или вином из одуванчиков, постелите под ноги ковер из зеленой травы, разбрызгайте в воздухе духи «Шанель», подстригите ему волосы, обрежьте ногги, приведите ему женщину, кричите и топайте на него ногами, раздавите его и поджарьте на электричестве, заполните все мучающие его разрывы и бреши, но как быть с доказательствами? Способны ли вы все время представлять их ему так, чтобы он в них поверил? Вы не можете занимать внимание ребенка погремушкой или свистком каждую ночь в течение тридцати лет. Когда-то надо остановиться. Но когда вы сделаете это, он снова будет для вас потерян, если, конечно, вы для него вообще существуете».
— Хичкок! — крикнул Клеменс так громко, как только мог, в полном отчаянии, словно сам стоял на краю пропасти. — Это я, твой друг! Эй, очнись!
Клеменс повернулся и вышел при полном молчании остальных.
Двенадцать часов спустя снова раздался сигнал тревоги.
Когда все сбежались и топот ног затих, капитан все объяснил:
— Хичкок, воспользовавшись тем, что остался один, надел скафандр и вышел в космос. Один.
Клеменс, часто моргая, силился увидеть в огромном стекле иллюминатора расплывающиеся пятна звезд и далекую густую темноту космоса.
— Теперь он там, — наконец промолвил он.
— Да. Где-то в миллионе миль от нас. Нам теперь его не найти. Я сразу понял, что он там, когда услышал, что на пульте заработало радио и раздался его голос. Он разговаривал сам с собой.
— Что он говорил?
— Что-то вроде: «Нет никаких теперь ракет. Никаких. И людей тоже во всей Вселенной. Да и не было их. Никаких деревьев и прочих растений и никаких звезд». Вот что он говорил. Потом то же самое начал говорить о своих руках и ногах. Никаких, мол, рук у него нет и не было никогда. «Никаких ног. Где доказательства, что они у меня были? Да и тело тоже. Ни губ, ни лица, ни головы у меня нет и не было. Только космос, только брешь, разрыв…»
Все молча смотрели в иллюминатор на далекие холодные звезды.
«Космос, — думал Клеменс. — Хичкок по-настоящему любил космос. Пустота сверху, пустота снизу и огромная зияющая пустота посередине, а в ней Хичкок, падающий вниз через это ничто навстречу то ли ночи, то ли утру…»
Город
Город ждал двадцать тысяч лет.
Планета двигалась по своему космическому пути, полевые цветы распускались и облетали, а город ждал. Реки планеты выходили из берегов, мелели и пересыхали, а город ждал. Ветры, некогда молодые и буйные, захирели, остепенились; облака в небесах, исстрадавшиеся, разодранные в клочья, истерзанные, обрели покой и плыли в праздной белизне. А город ждал.
Город ждал, всеми своими окнами и чёрными обсидиановыми стенами, и небоскрёбами, и башнями без флагов, и нехоженными, незамусоренными улицами, и незахватанными дверными ручками. Город ждал, а тем временем планета описывала в космосе дугу, следуя своей орбите вокруг сине-белого солнца. И времена года сменяли друг друга, и сменяли друг друга мороз и палящий зной, а потом опять наступали холода и опять зеленели поля и желтели летние лужайки.
Это произошло в летний полдень, в середине двадцатитысячного года — город дождался.
В небе появилась ракета.
Ракета полетела высоко-высоко, развернулась, подлетела ближе и приземлилась на глинистом пустыре в пятидесяти ярдах от обсидиановой стены.
Послышались шаги ног, обутых в ботинки, ступающих по худосочной траве, и голоса людей из ракеты, обращённые к людям снаружи.
— Готовы?
— Всё в порядке, ребята. Будьте начеку! Идём в город. Енсен, вы и Хачисон пойдёте впереди, в охранении. Смотрите в оба.
Город отворил потайные ноздри в своих чёрных стенах и прочную вентиляционную шахту, запрятанную глубоко в теле города. Мощные потоки воздуха хлынули вниз по трубам, сквозь густые фильтры, задерживающие пыль, к тончайшим нежным спиралькам и паутинкам, излучающим серебристое свечение. Снова и снова нагнетается и всасывается воздух, снова и снова вместе с тёплым ветром город вдыхает запахи с пустыря.
«Пахнет огнём, упавшим метеоритом, раскалённым металлом. Из другого мира прибыл космический корабль. Пахнет медью, жжёной пылью, серой и ракетной гарью».
Информация, отпечатанная на перфоленте, пошла, передаваемая жёлтыми зубчатыми колёсиками, от одной машины к другой.
Щёлк-щёлк-щёлк-щёлк.
Затикал подобно метроному вычислитель. Пять, шесть, семь, восемь, девять. Девять человек! Застрекотало печатающее устройство и мгновенно отстучало это известие на ленте, которая скользнула вниз и исчезла.
Щёлк-щёлк-щёлк-щёлк.
Город ждал, когда же послышаться мягкие шаги их каучуковых подошв
Великанские ноздри города снова расправились.
Запах масла. Шагавшие люди распространяли по городу слабые запахи. Они попадали в гигантский Нос и там будили воспоминания о молоке, о сыре, о мороженом, о сливочном масле, об испарениях молочной индустрии.
Щёлк-щёлк.
— Ребята, будьте наготове!
— Джонс, не делай глупостей, достань свой пистолет!
— Город мёртвый, чего бояться.
— Как знать.
От лающей речи ожили Уши. Столько веков они прислушивались к жалобным вздохам ветра, слышали, как опадает с деревьев листва, как из-под снега по весне потихоньку пробивается трава. И вот Уши, освежив смазку, принялись натягивать барабанные перепонки, туго-натуго, чтобы суметь расслышать тончайшие оттенки биения сердец пришельцев, неуловимые, как трепыхание мотылька. Уши напрягли слух. Нос накачивал полные камеры запахов.
От страха люди вспотели. Под мышками у них намокли островки пота, взмокли ладони, сжимавшие оружие.
Город потягивал своим Носом этот запах, пробуя, словно знаток, дегустирующий старинное вино.
Щёлк-щёлк-щёлк-щёлк.
Параллельно друг другу с катушек скользнули ленты с данными. Пот: хлориды — столько-то процентов; сульфаты — столько-то: азот мочевины, азот аммиачный… Выводы: креатинин, сахар, молочная кислота, так-так-так!
Звякнули и выскочили окончательные результаты.
Нос зашипел, выдавливая из себя отработанный воздух. Уши продолжали вслушиваться.
— Капитан, по-моему, нужно возвращаться к ракете.
— Приказы отдаю я, мистер Смит!
— Да, сэр.
— Эй, там, впереди! Видите что-нибудь?
— Ничего, сэр. Похоже, этот город опустел очень давно!
— Что теперь скажете, Смит? Опасаться нечего.
— Не нравиться мне тут. Не знаю, почему. Вам знакомо это чувство, когда вы приходите куда-нибудь и вам начинает мерещиться, что вы тут уже побывали? Слишком уж этот город кажется знакомым.
— Бросьте! Эта планетная система находится в миллиардах миль от Земли. Мы никак не могли побывать здесь раньше. Наша ракета единственная из всех, которая может летать со световой скоростью.
— И всё же я никак не могу отделаться от этой мысли. Надо уносить отсюда ноги.
Звук шагов оборвался. В неподвижном воздухе слышно было лишь дыхание Смита.
Ухо уловило его и приступило к действиям. Закрутились роторы и валы, сквозь клапаны и трубки заструились, мерцая жидкости по канальцам. Сперва формула, затем готовый продукт стали появляться один за другим. Через какие-то минуты по сигналу Носа и Ушей из широких пор в стенах на пришельцев стал изливаться пахучий пар.
— Запах. Слышите запах? А-ах! Зелёная травка. Вы когда-нибудь вдыхали запах приятнее? Клянусь, я готов стоять тут хоть до скончания века, лишь бы дышать этим воздухом!
Над стоящими людьми витал невидимый хлорофилл.
— А-ах!
Шаги возобновились.
— Ну, Смит, в этом-то что плохого? Вперёд, вперёд!
На миллиардную долю секунды Ухо и Нос позволили себе расслабиться.
Контригра удалась. Пешки продвигались дальше.
Теперь из дымки показались затуманенные глаза Города.
— Капитан! Окна!
— Что такое?
— Окна домов, вон там! Они двигались, я видел!
— А я нет.
— Они поворачивались и поменяли цвет, с тёмного на светлый.
— С виду обычные квадратные окна.
Размытые предметы стали видны резче. В машинных расщелинах города крутились смазанные оси, противовесы окунались в поддоны с зелёным маслом. Оконные рамы выгнулись. Окна засияли.
Внизу, по улице, шагали двое из охранения. За ними на безопасном расстоянии шли ещё семеро. На них была одета белая форма, лица порозовели так, словно их отхлестали по щекам, глаза голубые. Ходят прямо, на задних ногах, в руках держат оружие из металла. Ноги обуты. Пола они мужского. У них есть глаза, уши, рты, носы.
По окнам пробежала дрожь. Они истончились. Незаметно расширились, словно бесчисленные зрачки.
— Говорю же вам, капитан, что-то неладное с окнами!
— Ерунда!
— Я возвращаюсь, сэр.
— Что?
— Я возвращаюсь к ракете.
— Мистер Смит!
— Я не собираюсь попадать в западню!
— Что, пустого города испугались?
Остальные натянуто улыбнулись.
— Смейтесь, смейтесь!
Улица была выложена булыжником. Каждый камень размером три дюйма в ширину и шесть в длину. Улица осела, но совсем незаметно для глаза. Улица взвешивала пришельцев.
В машинном бункере красная стрелка коснулась отметки: 178 фунтов… 210, 154, 201, 198… Каждый был взвешен, вес каждого записан, и запись уползла с катушки в густую темноту.
Теперь уже город окончательно пробудился!
Вентиляционные шахты вдыхали и выдыхали воздух, смешанный с табачным духом изо рта пришельцев, с запахом зелёного мыла, который шёл от рук. Глазное яблоко и то источало едва уловимый запах. Город подмечал всё это. Сводная информация отсылалась дальше, чтобы там к ней прибавились новые данные. Хрустальные окна поблёскивали, Ухо всё туже натягивало свои барабанные перепонки… город всеми органами чувств, как невидимый снегопад, навалился на пришельцев, подсчитывая их вдохи и выдохи, глухие удары сердец, город вслушивался, всматривался, пробовал на вкус.
Улицы служили городу языком. И там, где проходили люди, вкус их ступней улавливался сквозь поры в камнях, а затем проверялся на лакмусовом индикаторе. Дотошно собранные сведения о химическом составе влились в нарастающий поток информации. Оставалось дождаться, когда средь крутящихся колёс и шуршащих спиц будет выдан окончательный результат.
Шаги. Кто-то бежит.
— Вернитесь! Смит!
— Подите к чёрту!
— Хватай его, ребята!
Шум погони.
И — последнее. Город послушал, посмотрел, попробовал на язык, прощупал, взвесил и подвёл итог. Осталось решить последнюю задачу.
На поверхности улицы распахнулась ловушка.
Бегущий капитан незаметно для других исчез.
Он был подвешен за ноги. Горло ему перерезала бритва. Вторая бритва полоснула по груди, его скелет был вмиг очищен от всех внутренностей. В потайной камере под улицей капитан умер, распластанный на столе. Хрустальные микроскопы, уставившись, смотрели на красные переплетения мышц, бесплотные пальцы тыкали в сердце, которое всё ещё сокращалось. Лоскутья его раскроенной кожи были приколоты к столу, а тем временем чьи-то руки перекладывали части его тела так и сяк, казалось, некий любознательный шахматист стремительно передвигает по доске красные фигуры.
Наверху, на улице, бежали люди. Они гнались за Смитом и что-то кричали ему вдогонку. Смит что-то кричал в ответ, а внизу, в таинственной комнате разливалась по капсулам кровь, встряхивалась, вертелась на центрифуге, намазывалась на предметные стёклышки и вновь отправлялась под микроскопы. Производились подсчёты, измерялись температуры. Сердце было разрезано на семнадцать долек, печень и почки — тщательно пополам. В черепе было просверлено отверстие и через него высосаны мозги, нервы были выдернуты, как провода из испорченного распределительного щита, мускулы проверялись на упругость. А в это время в электрическом чреве города Мозг подвёл наконец под всем черту. И грандиозной работе всех машин мгновенно был дан отбой.
Итак.
Это — люди. Они прибыли из далёкого мира, с определённой планеты, у них определённым образом устроены глаза, уши, характерная походка, они носят оружие, думают, дерутся, у них по-особенному устроено сердце и все прочие органы. Всё соответствует древним записям.
Наверху люди гнались за Смитом.
Смит бежал к ракете.
Итак.
Они — наши враги. Это их мы ждали двадцать тысяч лет, чтобы увидеться с ними снова. Это их мы ждали, чтобы отомстить. Всё сходится. Они прилетели с планеты Земля. Двадцать тысяч лет назад они объявили войну Таоллану, они держали нас в рабстве, калечили и уничтожили страшной болезнью. Потом, после того как разграбили и растащили нашу планету, они удрали в другую галактику, чтобы самим спастись от этой болезни. Они забыли и о той войне, и о том времени, они забыли и о нас. Но мы их не забыли. Они — наши враги. Известно достоверно. Наше ожидание кончилось.
— Смит, вернись!
А теперь, к делу! На красном столе, где лежало распростёртое и выпотрошенное тело капитана, чьи-то руки вновь приступили к игре. Во влажное лоно вложены внутренности из меди, латуни, серебра, алюминия, каучука и шёлка; паучки выткали золотую паутинку, которая вживляется в кожу; вложено сердце, а в черепную коробку помещён платиновый мозг, который гудит и сыплет крохотными голубыми искорками, провода тянутся к рукам и ногам. Через минуту тело прочно зашито, швы на разрезах, у горла, на голове замазаны, заживлены заново.
Капитан сел и вытянул руки.
— Стоять!
На улице снова возник капитан, поднял пистолет и выстрелил.
Смит упал с пулей в сердце.
Все обернулись.
— Глупец! Города боится!
Они смотрели на тело Смита, лежавшее у их ног.
Они смотрели на капитана, кто широко раскрытыми глазами, кто прищурившись.
— Слушайте, — сказал капитан, — я должен вам кое-что сообщить.
Теперь город, который их взвесил, попробовал на вкус и обнюхал, который пустил в ход все свои средства, за исключением одного, последнего, приготовился пустить в ход и его — дар речи. Он говорил не враждебным языком массивных стен и башен, и не от имени каменной громады булыжных мостовых и крепостей, нашпигованных машинами, а тихим голосом одного-единственного человека.
— Я больше не капитан, — сказал он, — и не человек.
Люди отпрянули.
— Я — город, — произнёс он и заулыбался. — Я ждал двести веков, — сказал он. — Я ждал, пока вернутся сыновья сыновей других сыновей.
— Капитан, сэр!
— Я ещё не всё сказал. Кто создал меня? Город. Меня создали те, кто погиб. Древний народ, который жил здесь когда-то. Народ, который земляне бросили издыхать от страшной неизлечимой болезни, похожей на проказу. И древний народ, мечтая о том дне, когда земляне снова явятся сюда, построил этот город, и нарёк его городом Возмездия, на планете Тьмы, на берегах Векового Моря, близ Мёртвых гор. Как поэтично! Этот город был задуман как весы, как лакмусовая бумажка, как антенна для проверки всех космических странников будущего. За двадцать тысяч лет здесь побывали всего две ракеты. Одна — с далёкой галактики Эннт. Обитателей корабля проверили, взвесили, решили, что они не подходят по параметрам и выпустили из города живыми и невредимыми, так же, как и пришельцев со второго корабля. Но сегодня наконец пожаловали вы! Отмщение будет полным. Вот уже двести веков, ка тот народ мёртв, но он оставил после себя этот город, чтобы вам был оказан в нём радушный приём.
— Капитан, сэр, вам нездоровится. Может вам вернуться на корабль?
Город содрогнулся.
Мостовые разверзлись, и люди с воплями провалились вниз. Падая, они увидели мелькнувшие сверкающие лезвия, летящие им навстречу.
Спустя некоторое время кто-то позвал:
— Смит?
— Здесь!
— Енесен?
— Здесь!
— Джон, Хачисон, Спрингер?
— Здесь, здесь, здесь.
Они выстроились у люка ракеты.
— Немедленно возвращаемся на Землю.
Есть, сэр!
Разрезы на шеях были незаметны, как незаметны были и латунные сердца, серебряные внутренности и тонюсенькие золотые проволочки вместо нервов. Из голов доносилось едва слышное электрическое гудение.
— Это мы в два счёта!
Девять человек суетились, загружая ракету золотистыми бомбами, начинёнными микробами заразной болезни.
— Их нужно сбросить на Землю.
— Будет исполнено, сэр!
Люк захлопнулся. Ракета взмыла в небеса. Рокот её двигателей удалялся, город лежал, раскинувшись на летних пустошах. Его зрение притупилось. Перестал напрягаться слух. Закрылись огромные вентиляционные шахты его Ноздрей, улицы больше ничего не взвешивали, не подытоживали, потайные машины нашли отдохновение в масляных ванных. Ракета растворилась в небе.
Понемногу, растягивая удовольствие, город наслаждался роскошью умирания.
Огненные шары
Пламя расплескалось над сонными лужайками. Искры озарили лица дядюшек и тетушек. Опадали шутихи в сияющих карих глазах двоюродных братьев, и отгоревшие угли сыпались где-то вдалеке на сухую траву.
Преподобный отец Джозеф Дэниел Перегрин открыл глаза. Какой сон: он, и его родные, и огневая потеха над старинным дедушкиным домом в Огайо — так давно!
Он лежал, вслушиваясь в гулкую, соборную тишину. В соседних кельях покоятся его товарищи — не мнится ли и им перед стартом звездолета «Распятие», что настало Четвертое июля? Да. Точно на заре Дня независимости, ты, задыхаясь, ждешь первого фейерверка и с охапками громовых чудес выбегаешь на росистую мостовую.
Так и они, епископальные священники, затаили дыхание, прежде чем ринуться к Марсу, оставляя в бархатном соборе пространства ладанный след.
— Стоило ли нам лететь? — прошептал отец Перегрин. — Не на Земле ли нам должно искупать свои грехи? Не от своих ли судеб мы бежим?
Он поднялся; тело его двигалось медленно, вспоминая о клубнике, молоке и бифштексах.
— Или это простая леность? — размышлял он. — Или меня страшит мой путь?
Он шагнул под острые иглы душа.
— Но я отволоку тебя на Марс, тело мое, — говорил он себе. — Старые грехи оставим позади. А на Марсе — найдем новые?
Мысль почти восхитительная. Грехи, дотоле невообразимые. Не он ли сам написал статью «Проблемы греха в иных мирах», пусть ее и отвергали как недостаточно серьезную братья по вере?
Всего лишь прошлым вечером, за последней сигарой, они с отцом Стоуном обсуждали ее.
— На Марсе, — говорил сияющий отец Перегрин, — грех может оказаться добродетелью. И нам должно остерегаться добрых дел, ибо каждое из них может оказаться грешным! Потрясающе! Уже много веков миссионеров не ожидало столько приключений!
— Грех, — сухо ответил отец Стоун, — я распознаю и на Марсе.
— О, мы, священники, как лакмусовая бумажка, краснеем в присутствии греха, — отпарировал отец Перегрин. — Но что, если марсианская химия не позволит нам менять цвет? Если на Марсе есть иные чувства, то должны быть и незнакомые грехи.
— Без злого умысла нет ни греха, ни кары — так говорил Господь, — ответил отец Стоун.
— На Земле — согласен. Но что если на Марсе грех оставляет свое зло в подсознании, сохраняя мысли и разум человека в беззлобном неведении? Что тогда?
— Да что можно еще придумать из новых грехов?
Отец Перегрин подался вперед.
— Одинокий Адам был безгрешен. Добавьте Еву, и вы добавите искушение. Добавьте еще одного мужчину, и станет возможным прелюбодеяние. Прибавьте иной пол, новых людей, и грехи умножатся. Безрукие не способны душить. Они неспособны к убийству подобным способом. Дайте им руки, и вы дадите возможность нового насилия. Амебы не грешат — они размножаются делением. Они не желают жены ближнего своего, не убивают. Дайте им пол, руки, ноги — и вот вам убийство и прелюбодеяние. Добавляя или убирая руки, ноги, людей, вы добавляете или убираете грехи из списка возможных. Что если на Марсе пять новых чувств, органов, незримых частей тела, какие мы себе и вообразить не можем — не найдем ли мы там и пять новых грехов?
— Похоже, вам нравятся подобные рассуждения, — выдавил отец Стоун, хватая воздух ртом.
— Поддерживаю остроту ума, святой отец, только и всего.
— Все мыслями жонглируете — как факелами и тарелками?
— Да. Потому что наша Церковь порой походит на живую пирамиду в балагане, когда поднимается занавес и замирают присыпанные белым тальком и цинковой пудрой фигуры, тщась изобразить Красоту. Выглядит чудесно. Но я надеюсь, что для меня всегда останется место побегать среди этих статуй. А вы, отец Стоун?
Тот поднялся.
— Думаю, нам лучше лечь. Через несколько часов мы двинемся на поиски ваших новых грехов, отец Перегрин.
Ракета была готова к старту.
Морозным утром шли, закончив молитвы, избранные проповедники Нью-Йорка, и Чикаго, и Лос-Анжделеса — Церковь посылала лучших из сынов своих — шли через город к заиндевевшему космодрому.
«Отец Перегрин, — вспоминал по пути святой отец слова епископа, — вы станете главой миссии, а отец Стоун — вашим помощником. Причины, побудившие меня избрать вас на столь ответственный пост, к прискорбию моему, оказались ясны не для всех. Но ваш памфлет о межзвездном грехе не остался непрочитанным. Вы гибкий человек. А Марс похож на старый чулан, на тысячи лет забытый, и грехи громоздятся там, точно рухлядь. Марс вдвое старше Земли; там вдвое больше было субботних вечеров, разгульного пьянства и подглядывания за женщинами, обнаженными, как белые выдры. И если мы откроем этот чулан, нас завалит мусором. Нам нужен человек с быстрым гибким умом, чтобы лавина не погребла его. Тот, в ком слишком много догматизма, сломается. Я предчувствую, что вы устоите. Святой отец, этот пост — ваш».
Епископ, а за ним и все остальные преклонили колена.
Прозвучали благословения, окропили ракету брызги святой воды. И, вставая, епископ еще раз обратился к отлетающим:
— Идите же с Богом, дабы подготовить марсиан к принятию истины Господней. Желаю вам набраться мудрости в пути.
Двадцать человек прошли мимо епископа, шурша рясами, по очереди влагая свои руки в его добрые ладони, прежде чем скрыться в благословленном снаряде.
— Может быть, — пробормотал в последнюю секунду отец Перегрин, — Марс — это ад? И он только ждет нас, чтобы взорваться огнем и серой?
— Помоги нам Боже, — отозвался отец Стоун.
Ракета взлетела.
Они покидали космос, как покидают прекраснейший из соборов. И шаг на Марс походил на первый шаг по мостовой через пять минут после того, как в церкви ты воистину ощутил любовь Господню.
Священники осторожно сошли по дымящемуся трапу и преклонили колена на марсианском песке, пока отец Перегрин возносил благодарственную молитву.
— Благодарим тебя, Господи, за путь сквозь пространства твои. Достигли мы новой земли, Господи, так дай нам и глаза новые. Новые звуки будут слышны нам, так дай же новые уши. И будут нам грехи новые, потому молим тебя — укрепи и очисть сердца наши. Аминь.
Они встали.
Словно подводная лодка, ищущая следы жизни в океанских глубинах, шли они по Марсу. То была земля неизведанного греха. Как осторожно придется им взвешивать легчайшие перышки дел — потому что сами шаги их могут оказаться грешными, или дыхание, или даже пост!
Мэр Первого города приветствовал их с распростертыми объятиями.
— Чем могу помочь вам, отец Перегрин?
— Мы хотели бы разузнать о марсианах. Только зная, каковы они, мы сможем разумно построить для них церковь. Если они десяти футов роста, мы сделаем высокие двери. Если их кожа синего, или зеленого, или красного цвета, мы по-новому раскрасим витражи. Если они тяжелы — мы сделаем скамьи покрепче.
— Не думаю, святой отец, — ответил мэр, — что вам стоит беспокоиться за марсиан. Их два вида. Одна раса почти вымерла, а те, кто остался, таятся от нас. А вторая — они не совсем люди.
— Да? — Сердце отца Перегрина забилось чаще.
— Это сияющие огненные шары, святой отец. Они живут в тех холмах. Люди ли они, звери — кто скажет? Но я слыхал, что действуют они разумно. — Мэр пожал плечами. — Конечно, они не люди, так что вряд ли вам…
— Наоборот, — быстро перебил его отец Перегрин. — Вы ведь сказали «разумно»?
— Так говорят, — ответил мэр. — Один старатель сломал в этих холмах ногу. Он бы там и умер, но налетели синие огненные шары. Очнулся он на шоссе, а как попал туда — не помнит.
— Пьян был, — предположил отец Стоун.
— Так говорят, — повторил мэр. — Отец Перегрин, марсиане все вымерли, остались только эти синие шары. Я, честно говоря, думаю, что вам лучше отправиться в Первый город. Марс оживает. Теперь это целина, как прежде на Земле — Дикий запад и Аляска. Люди рвутся сюда. В Первом городе пара тысяч ирландских механиков, горняков и поденщиков, чьи души срочно пора спасать — слишком уж много с ними падших женщин, слишком много они пьют десятивекового вина…
Отец Перегрин смотрел в сторону пологих голубых холмов.
Отец Стоун прокашлялся.
— Да, отец?
Отец Перегрин не слышал.
— Шары синего огня?
— Да, святой отец.
— Ох, — выдохнул отец Перегрин.
— Синие шарики. — Отец Стоун покачал головой. — Цирк какой-то!
В запястьях отца Перегрина забились жилы. Он видел пограничный городок с его грехами — свеженькими, только что собранными, и видел холмы, древние самым древним, и все же новым для него грехом.
— Мэр, смогут ли ваши ирландцы пожариться в аду еще денек?
— Ради вас я их переверну, чтобы не подгорели, отец.
— Тогда мы отправимся туда. — Отец Перегрин кивнул в сторону холмов.
Священники зароптали.
— Слишком просто будет отправиться в город, — объяснил отец Перегрин. — Я предпочитаю думать, что, если бы Спасителю сказали: «Вот торная тропа», он ответил бы: «Покажите мне траву сорную; я проторю тропу иную».
— Но…
— Отец Стоун, подумайте, какой груз мы возьмем на душу, если пройдем мимо грешников, не протянув им руки.
— Но огненные шары!..
— Полагаю, человек тоже казался смешным всем прочим тварям, когда был сотворен. Но несмотря на обыденный облик, он наделен душой. Предположим же, что и эти пламенные шары обладают душами, пока мы не докажем обратного.
— Хорошо, — согласился мэр, — но вы еще вернетесь в город.
— Посмотрим. Для начала позавтракаем. А потом мы с вами, отец Стоун, отправимся в холмы. Я не хочу пугать этих огненных марсиан машинами или толпами. Приступим к трапезе?
Ели святые отцы в молчании.
К закату отец Перегрин и отец Стоун далеко углубились в холмы. Они сели на камень, расслабились и ждали. Марсиане так и не появились перед ними, и оба чувствовали себя немного разочарованными.
— Интересно… — Отец Перегрин утер лицо. — Если сказать им «Привет!» — они ответят?
— Отец Перегрин, вы когда-нибудь бываете серьезны?
— И не буду, пока Господь не станет серьезен. И не надо так возмущаться, прошу вас. Господь никак уж не серьезен. Мы ведь знаем о нем точно лишь одно — что он есть любовь. А любовь неотделима от чувства юмора, не так ли? Нельзя любить человека, которого вы не терпите, верно? А чтобы терпеть кого-то рядом, надо хоть изредка над ним посмеиваться. Вы согласны? Все мы — смешные зверюшки, вывозившиеся в миске сгущенки, и, потешаясь над нами, тем больше Господь нас любит.
— Никогда не думал, что Господу присуще чувство юмора, — заметил отец Стоун.
— Сотворившему утконоса, верблюда, страуса и человека? Да бросьте! — Отец Перегрин расхохотался.
И в тот же миг из-за сумеречных склонов, будто шеренга голубых маяков, показались марсиане.
Первым заметил их отец Стоун.
— Глядите!
Отец Перегрин обернулся, и смех застыл у него на устах.
Среди далеких звезд парили, чуть подрагивая, шары синего пламени.
— Что за твари! — Отец Стоун вскочил, но отец Перегрин остановил его:
— Подождите!
— Надо было нам идти в город!
— Послушайте, прошу вас! — умолял отец Перегрин.
— Я боюсь!
— Не бойтесь. Это божьи создания!
— Скорее дьявольские!
— Нет, нет, успокойтесь! — Отец Перегрин усадил его, и они сидели вдвоем, пока приближающиеся огненные сферы озаряли их лица нежным голубым сиянием.
И снова вечер Дня независимости, подумал, дрожа, отец Перегрин. Снова вернулось детство, и ночь Четвертого июля, когда небо рассыпается в звездную пыль и пылающий грохот, и стекла в рамах звенят от взрывов, точно лед в тысяче бокалов. Дядюшки, тетушки, двоюродные братья, вздыхающие — «Ах!» — как по команде небесного доктора. Краски летнего неба. И «огненные шары», щедро зажигаемые уверенными, ласковыми дедушкиными руками. О, как запомнились они — мягко сияющие «огненные шары», надувающиеся теплом, как крылья бабочки; лежащие в коробках сухими осами и расправляемые, наконец, вечером бурного, буйного дня, красные, белые, синие, точно флаги — Огненные Шары! Неясные тени дорогих и близких, давно умерших и спящих подо мхом, следили, как дедушка зажигает свечку и дыхание тепла наполняет шар, округлый, мерцающий, и руки не желают отпускать это светящееся чудо, потому что стоит ему улететь, как уйдет из жизни еще один год, еще одно Четвертое июля, еще один кусочек Красоты. И тогда все выше и выше, к жарким летним звездам, устремятся огненные шары, и будут в тишине следить за ними красно-бело-синие глаза изо всех окон. И поплывут огненные шары, далеко-далеко, в Иллинойс, над темными реками и спящими домами, и растают навсегда…
На глаза его навернулись слезы. Над ним парили марсиане, не один огненный шар — тысячи. И вот-вот встанет рядом давно умерший дед, взирая вместе с ним на великую Красоту.
Но то был отец Стоун.
— Пойдемте, отче, прошу вас!
— Я должен поговорить с ними.
Отец Перегрин подался вперед, не зная, что сказать, потому что в прежние времена лишь одно говорил он в своих мыслях огненным шарам: «Вы прекрасны, вы так прекрасны» — а теперь этого не хватало. Он только воздел неподъемные руки и крикнул в небеса, как мечтал с детства: «Привет!»
Но пламенные шары лишь полыхали отражениями в невидимом зеркале: застывшие, расплывчатые, чудесные, вечные.
— Мы пришли в Господе, — сказал небу отец Перегрин.
— Глупо, глупо, глупо. — Отец Стоун грыз костяшки пальцев. — Именем божьим заклинаю, отец Перегрин, остановитесь!
Но мерцающие сферы сдуло ввысь. Мгновеньем позже они исчезли вдали.
Отец Перегрин воззвал снова — и эхо его последнего крика сотрясло горы. Обернувшись, он увидал, как стряхнула с себя пыль лавина, помедлила и с грохотом, точно каменная телега, ринулась на них по склону.
— Глядите, что вы натворили! — воскликнул отец Стоун.
Отец Перегрин замер — вначале потрясенный, потом испуганный. Он отвернулся, зная, что и пары шагов не успеет сделать, как камни сотрут его в прах. Он успел лишь вымолвить: «О, Господи!», и лавина накрыла его!
— Отче!
Словно плевелы от зерен, отделило их от земли. Засверкали синие шары, дрогнули ледяные звезды, грянуло, и вот они стоят на утесе, в двух сотнях футов от того места, где покоились бы под тоннами камней их тела.
Синий свет померк.
Священники стояли, вцепившись друг в друга.
— Что случилось?
— Синие огни подняли нас!
— Да нет, мы убежали!
— Нет, нас спасли шары.
— Невозможно!
— Так и было.
Небо опустело — словно смолк великий колокол, и отзвуки его еще гудели в костях и зубах.
— Пойдемте отсюда. Вы нас обоих угробите.
— Я уже много лет не боюсь смерти, отец Стоун.
— Мы ничего не доказали. Эти синие шары улетают при первом же окрике. Бесполезно.
— Нет. — Отца Перегрина переполняло упорное ощущение чуда. — Они спасли нас. Это доказывает, что у них есть души.
— Это доказывает только, что у них была такая возможность. Мы ведь могли спастись и сами, я не помню, как все случилось.
— Они не звери, отец Стоун. Звери не спасают чужаков. Они наделены милосердием и состраданием. Возможно, завтра мы узнаем больше.
— Узнаем? Что? Как? — Отец Стоун смертельно устал; чопорное лицо его отражало все пережитые им мучения духа и тела. — Следуя за ними на вертолетах и зачитывая Библию вслух? Они не люди. У них нет ни глаз, ни ушей, ни тел, как у нас.
— Но я чувствую в них нечто, — ответил отец Перегрин. — Грядет откровение, я знаю это. Они спасли нас. Они мыслят. У них был выбор: дать нам жить или погибнуть. В этом — их свободная воля!
Отец Стоун принялся разводить костер, мрачно озирая каждую ветку и давясь серым дымом.
— А я открою приют для гусят и монастырь для святых свиней и построю собор под микроскопом, чтобы инфузории посещали службы и перебирали четки жгутиками.
— Ох, отец Стоун…
— Простите. — Отец Стоун моргнул покрасневшими глазами. — Но вы и крокодила готовы благословить, прежде чем он вас сожрет. Вы ставите под угрозу всю нашу миссию. Наше место в Первом городе: смывать духи с рук, а вкус спиртного — из глоток.
— Неужели вы не можете признать человеческое в нечеловеческом?
— Я предпочитаю находить бесчеловечное в человеке.
— Но если я докажу, что эти существа грешат, знают грех, ведут жизнь духовную, наделены свободной волей и разумом — что тогда?
— Меня вам придется убеждать долго.
Быстро холодало; ужиная печеньем и ягодами, священники глядели в огонь, видя в нем отражения самых странных своих желаний. Потом они улеглись спать под звездный благовест. Прежде чем в последний раз повернуться с боку на бок, отец Стоун, уже несколько минут пытавшийся найти, чем поддеть своего товарища, пробормотал, глядя в розовеющие угли:
— Не было на Марсе ни Адама, ни Евы, ни первородного греха. Может быть, марсиане и не отпадали от благодати Божьей. Тогда мы сможем вернуться в город и прийти к людям.
Отец Перегрин напомнил себе помолиться за отца Стоуна, за избавление его от гневливости, а теперь и от мстительности — помоги ему Бог!
— Но ведь марсиане убили нескольких наших поселенцев, отец Стоун. А это грех. Были здесь и грех первородный, и марсианские Адам с Евой. Мы еще найдем их. Люди, к сожалению, остаются людьми, как бы ни выглядели, и одинаково склонны к греху.
Отец Стоун притворился спящим.
Отец Перегрин не сомкнул глаз.
Конечно, они не могут позволить марсианам отправиться в ад, не так ли? Как они могут, пойдя на сделку с совестью, вернуться в новые колонии, в города, полные притонов греха и яркоглазых, белотелых женщин, кувыркающихся в кроватях с холостыми рабочими? Но не там ли место духовников? Не каприз ли — этот поход в холмы? О Церкви ли господней он думал или утолял жажду ненасытного любопытства? Но эти пламенно-синие шары — каким лихорадочным огнем пылают они в его душе! Что за вызов воображению — найти человека под маской, под нечеловеческой личиной! Сможет ли он гордиться — хотя бы в душе — что обратил в веру истинную полный огненных шаров бильярдный стол? Что за гордыня! Но в ней не стыдно покаяться — ведь гордыня часто рождается из любви, а он так любил Господа, так счастлив был той любовью, что желал этого счастья всем на свете.
Уже засыпая, он вновь увидел синие шары — они парили над ним, как огненные ангелы, беззвучно баюкая его беспокойный сон.
Когда отец Перегрин проснулся ранним утром, его синие мечты все еще парили в небе.
Отец Стоун спал, свернувшись калачиком. А отец Перегрин наблюдал, как парят и наблюдают за ним марсиане. Они тоже люди — он чувствовал это сердцем. Но он должен доказать это, или он предстанет пред епископом, чтобы тот без злобы и сожаления отстранил его от миссии.
Но как доказать это, если они таятся под сводами небес? Как призвать их и дать ответы на тысячи опросов?
«Они спасли нас от лавины».
Отец Перегрин поднялся и, пробираясь между скал, начал карабкаться по склону ближайшего холма, пока не оказался над двухсотфутовым обрывом. От восхождения и мороза у него перехватило горло; он постоял немного, переводя дыхание.
«Если я упаду отсюда, то непременно разобьюсь».
Он столкнул в пропасть камешек. Через несколько секунд донесся стук.
«Господь никогда не простит меня».
Он скинул еще камушек.
«Но ведь если я делаю это из любви к нему, это ведь не будет самоубийством, так?..»
Он поднял глаза на синие шары.
«Но сперва — еще одна попытка». И он позвал их:
— Эй! Здравствуйте!..
Отзвуки обрушились лавиной, но синие шары не шелохнулись, не мигнули.
Пять минут кряду он говорил с ними. Замолчав, отец Перегрин глянул вниз — отец Стоун все еще упрямо дремал у костра.
«Я должен доказать. — Отец Перегрин шагнул к краю обрыва. — Я старик. И нет во мне страха. Он ведь поймет, что я делаю это ради него?»
Он глубоко вздохнул. Вся жизнь промелькнула перед его глазами, и подумалось ему: «Я сейчас умру? Я боялся, что слишком люблю жизнь. Но есть тот, кого я люблю больше».
И с этой мыслью он шагнул с утеса.
И упал.
— Глупец! — вскричал он, кружась в воздухе. — Ты ошибся! — Камни метнулись к нему, и он увидел на них себя — разбившимся, мертвым. — Зачем я сделал это? — Но он уже знал ответ. Мгновением позже спокойствие снизошло на него. Ветер ревел в ушах, и скалы мчались навстречу.
А потом дрогнули звезды, вспыхнуло голубое пламя, и отца Перегрина окружило синее безмолвие. Секундой позже его бережно опустили на камни. Он сидел там почти минуту, ощупывая себя и взирая на отлетевшие ввысь синие огни.
— Вы спасли меня! — прошептал он. — Вы не дали мне умереть. Вы знали, что это грех.
Он кинулся к безмятежно спящему отцу Стоуну.
— Проснитесь, проснитесь. отец! — тряс он его, пока не разбудил. — Отец, они спасли меня!
— Кто спас? — Отец Стоун, моргая, сел.
Отец Перегрин пересказал, что с ним случилось.
— Сон. Кошмар. Ложитесь лучше спать, — раздраженно ответил отец Стоун. — Вместе со своими цирковыми шариками.
— Но я не спал!
— Ну полно, отец, успокойтесь, хватит.
— Вы мне не верите? У вас есть пистолет? Да, вот он, дайте сюда.
— Что вы делаете? — Отец Стоун подал ему пистолетик, захваченный для защиты от змей и прочих злобных гадов.
Отец Перегрин вцепился в рукоять.
— Я докажу вам!
Он прицелился себе в ладонь и выстрелил.
— Стойте!
Блеснул свет, и на их глазах пуля замерла в полете, остановившись в дюйме от раскрытой ладони. Мгновение она висела в голубом ореоле, потом с шипением упала в пыль.
Трижды стрелял отец Перегрин — в руку, в ногу, в туловище. Три пули замерли, поблескивая, и мертвыми осами упали к его ногам.
— Видите? — проговорил отец Перегрин, опуская руку, и выронил пистолет. — Они знают. Они не животные Они мыслят, судят, им ведома мораль. Какой зверь стал бы спасать меня от меня самого? На это способен лишь человек, отец Стоун. Ну, теперь-то вы мне верите?
Отец Стоун глядел на синие огни в небе. Потом опустился на колени, молча подобрал еще теплые пули и крепко сжал в кулаке.
За их спинами разгорался рассвет.
— Мне думается, пора вернуться к остальным, рассказать им все и привести их сюда, — сказал отец Перегрин.
Когда солнце встало, они преодолели почти полпути до ракеты.
Отец Перегрин начертил на аспидной доске круг.
— Се Христос, сын Отца небесного.
Он притворился, что не слышит изумленных вздохов слушателей.
— Се Христос, во славе его, — продолжил он.
— Больше похоже на задачу по геометрии, — заметил отец Стоун.
— Удачное сравнение. Мы здесь имеем дело с символами. Будучи изображен кругом или квадратом, Христос не перестает быть Христом. Столетиями крест изображал его любовь и страдание. Этот круг станет Христом марсианским. Таким принесем мы его в этот мир.
Святые отцы беспокойно зашевелились, переглядываясь.
— Вы, отец Маттиас, изобразите в стекле подобие этого круга, сферу, наполненную огнем. Пусть стоит она на алтаре.
— Дешевый фокус, — пробормотал отец Стоун.
— Наоборот, — терпеливо ответил отец Перегрин. — Мы дарим им понятный образ Господа. Если бы Христос явился на Землю в облике осьминога, так ли легко приняли бы мы его? — Он развел руками. — Разве дешевым фокусом со стороны Создателя было привести к нам Христа в теле Иисуса? После того, как мы благословим церковь, построенную нами, освятим алтарь и этот символ, разве откажется Христос обрести тот облик, что мы видим перед собой? Вы сердцем своим чувствуете — не откажется.
— Но в теле бездушного зверя! — воскликнул брат Маттиас.
— Мы уже говорили об этом много раз, брат Маттиас, с тех пор как вернулись. Эти существа спасли нас от обвала. Они знали, что самоуничтожение суть грех, и раз за разом предотвращали его. А потому мы должны построить церковь в холмах, жить с марсианами, найти их грехи и пути, которыми идут они, и помочь им найти Господа.
Святых отцов такая перспектива не радовала.
— Потому ли, что их вид странен? — спросил отец Перегрин. — Но что нам плоть? Лишь сосуд, куда Господь вмещает наш дух. Если завтра я обнаружу, что морские львы внезапно приобрели свободную волю и интеллект, познали, что есть грех, что есть жизнь, научились смягчать справедливость милосердием и жизнь — любовью, то я построю собор под водой. И если чудом Господним воробьи будут наделены бессмертными душами, то я наполню гелием церковь и взлечу за ними вслед, ибо все души, в любом облике, если наделены они свободной волей и знанием греха, станут гореть в аду, если не будут причащены истинной верой. И марсианскому шару я не позволю гореть в аду, потому что лишь в моих глазах это просто шар. Я закрою глаза — и передо мною стоят разум, любовь, душа, и я не могу отвергнуть их.
— Но вы хотите поставить этот шарик на алтарь! — запротестовал отец Стоун.
— Вспомните китайцев, — невозмутимо ответил отец Перегрин. — Какого Христа почитают китайские христиане? Восточного, само собой. Все вы видели изображенное китайцами житие Христа. Во что он одет? В восточные одежды. Где ходит он? По китайским пейзажам, среди бамбука, туманных гор и корявых сосен. Его глаза узки, а скулы — высоки. Каждая страна, каждый народ добавляют по капле к облику нашего Спасителя. Я вспоминаю Святую Деву Гваделупскую, которой поклоняется с любовью вся Мексика. Обращали ли вы внимание, что на всех портретах ее кожа смугла, как и у ее почитателей? И разве это богохульство? Ничуть. Неразумно ждать, что человек примет Бога, пусть истинного, с кожей иного цвета. Меня часто поражает, почему наши миссионеры так успешно трудятся в Африке, неся снежно-белого Христа. Наверное, потому, что альбиносы и белый цвет вообще для многих африканских племен священны. Но со временем — не потемнеет ли там кожа Христова? Форма не имеет значения — только содержание. Не стоит ждать, что марсиане примут чуждый им облик Господа. Мы должны дать им Христа в их собственном обличье.
— В ваших рассуждениях есть пробел, отец, — проговорил отец Стоун. — Не заподозрят ли марсиане нас в лицемерии? Они поймут, что мы поклоняемся не шарообразному Христу, но человеку с руками и ногами. Как мы объясним им разницу?
— Показав, что ее нет. Христос заполнит любой сосуд, который мы предложим. Тела или шары — он везде, и каждый почитает его под разным обличьем. Больше того, мы должны верить в тот шар, что даем марсианам. Мы должны верить в шар, бессмысленный для нас видом. Эта сфера станет для нас Христом. Нам нельзя забыть: для марсиан и мы, и облик земного Христа будут смешны и бессмысленны, как расточительство плоти.
Отец Перегрин отложил мел.
— Теперь отправимся же в холмы и построим наш храм.
Святые отцы принялись собираться.
Церковь была не зданием, но расчищенной от камней, выровненной площадкой на вершине холма. Там возвели алтарь, и брат Маттиас установил на нем созданный им пламенеющий шар.
После шести дней трудов «церковь» была готова.
— А что мы будем делать с этим? — Отец Стоун постучал по привезенному с земли железному колоколу. — Что им колокола?
— Я полагаю, что принес его ради собственного успокоения, — признался отец Перегрин. — Нам нужно что-то знакомое. Эта церковь не слишком похожа на храм. Мы здесь чувствуем себя немного нелепо — даже я. Непривычно обращать в истинную веру создания иного мира. Порой я кажусь себе клоуном. И тогда я молю Господа дать мне сил.
— Многие отцы невеселы. Кое-кто смеется над всей затеей, отец Перегрин.
— Я знаю. Вот для них и установим колокол в башенке.
— А орган?
— Сыграем на нем на первой службе, завтра.
— Но марсиане…
— Знаю. Но вновь — для нашего душевного спокойствия пусть и музыка будет нашей. Их гимны мы откроем потом.
Воскресным утром они встали очень рано; бледными призраками двигались они в ледяном холоде, звеня колокольчиками осевшего на одеждах инея, стряхивая струйки серебряной воды.
— Интересно, а воскресенье ли сегодня на Марсе? — задумчиво пробормотал отец Перегрин, но, заметив гримасу отца Стоуна, заторопился: — Может быть, вторник или четверг — кто знает? Неважно. Глупости. Для нас сегодня воскресенье. Пойдем.
Дрожа, посиневшие отцы вышли на просторную площадку «церкви» и преклонили колена.
Отец Перегрин произнес короткую молитву и возложил холодные пальцы на клавиши органа. Музыка взлетела, как стая прекрасных птиц. Он касался клавиш, словно трав заросшего сада, и красота взмывала над холмами.
Музыка усмирила ветры. В воздухе разлился сладкий запах утра. Музыка уплывала в горы, и каменная пыль опадала дождем.
Священники ждали.
— Ну, отец Перегрин, — отец Стоун глянул в пустое небо, туда, где вставало доменно-алое солнце, — я не вижу наших друзей.
— Я попробую еще раз. — Отец Перегрин исходил потом.
Камень за камнем он строил храм Баха, собор столь огромный, что притворы его громоздились в Ниневии, купола — под дланью Святого Петра. Музыка звучала, и, когда орган замолк, собор не рухнул — он взмыл к снежным облакам, и они унесли его в дальнюю даль.
Небо оставалось пустым.
— Они придут! — Но в груди отца Перегрина зародилось крохотное, растущее зерно паники. — Помолимся. Упросим их прийти. Они читают мысли; они поймут.
С шелестом риз, с ропотом преклонили колени святые отцы. И завели молитву.
И с востока, из-за ледяных гор явились пламенеющие шары. На Марсе было семь часов утра, в воскресенье, или четверг, или понедельник.
Они парили и кувыркались, заполняя воздух вокруг дрожащих священников.
— Спасибо, Господи, спасибо тебе. — Отец Перегрин зажмурился и заиграл вновь. А когда музыка умолкла — обернулся и посмотрел на свою удивительную паству.
И голос послышался ему, и сказал:
— Мы пришли ненадолго.
— Вы можете остаться, — ответил отец Перегрин.
— Лишь на краткий миг, — тихо ответил голос. — Мы пришли лишь, чтобы сообщить вам то, что должны были сказать с самого начала. Но мы надеялись, что без наших понуканий вы пойдете своей дорогой.
Отец Перегрин открыл было рот, но голос прервал его:
— Мы Древние, — сказал он, и словно синее газовое пламя полыхнуло в мозгу священника. — Мы первые марсиане, те, что оставили мраморные города и ушли в горы, отбросив плоть. Очень, очень давно мы стали такими, какими ты видишь нас. Некогда мы были людьми; как и вы, имели тела, руки, ноги. Легенда гласит, что один из нас нашел способ освободить душу и разум человека, избавить его от телесных мук и печалей, от смерти и уродства, от скорби и старости; и так мы приняли облик синих огней, и вечно живем с тех пор в ветрах небесных над холмами, без гордыни и надменности, без нищеты и бедности, без страстей и душевного хлада. Мы ушли от тех, кто остался, от других обитателей этого мира, и так вышло, что о нас позабыли, и процесс перехода был утерян. Но мы не умрем, и годы не причинят нам вреда. Мы отбросили грех и живем в благодати Господней. Мы не желаем имущества ближнего своего, ибо ничем не владеем. Мы не крадем и не убиваем, мы лишены похоти и ненависти. Мы счастливы. Мы не размножаемся, не едим, не пьем и не воюем. Вся чувственность, все грехи, все детство тела спало с нас вместе с телами. Мы оставили грех позади, отец Перегрин, и он сгорел, как осенние листья, он растаял, как грязный снег скверной зимы, увял, как ало-золотые цветы весенней страсти, утрачен, как душные ночи раскаленного лета, и наш климат умерен, а времена — богаты мыслью.
Отец Перегрин поднялся на ноги, потому что теперь голос гремел, едва не отнимая чувства, омывая его благим огнем.
— Мы хотели сказать вам, что благодарны за то, что вы построили для нас это место. Но мы не нуждаемся в нем, ибо каждый из нас — сам себе храм, и не нужны нам места очищения. Простите, что не пришли к вам раньше, но мы живем в одиночестве; уже десять тысяч лет мы не разговаривали ни с кем и не вмешивались в дела мира. Тебе кажется, что мы, как птицы небесные: не пашем и не жнем. Ты прав. А потому возьмите храм, что построили вы для нас, отнесите его в новые свои города и благословляйте там свой народ. И будьте уверены — мы живем в счастье и мире.
Отцы преклонили колена перед могучим синим огнем, и отец Перегрин — вместе с ними. Они плакали, вовсе не жалея, что тратят свое время, потому что оно не было потрачено зря.
Синие шары, перешептываясь, начали вновь подниматься в холодную высь.
— Могу я… — воскликнул отец Перегрин, зажмурившись, едва осмеливаясь спросить, — могу я когда-нибудь вернуться, чтобы учиться у вас?
Полыхнули синие огни. Дрогнул воздух.
Да. Когда-нибудь он может прийти снова. Когда-нибудь.
А потом ветер сдул Огненные Шары, и унес, и отец Перегрин пал на колени, рыдая и всхлипывая: «Вернитесь! Вернитесь!» — словно вот-вот возьмет его на руки дедушка и отнесет по скрипучей лестнице в спальню старого дома в давно сгинувшем городке в Огайо…
На закате они отправились в город. Оглядываясь, отец Перегрин видел, как полыхают синие шары. Нет, подумал он, нам не построить для вас собора. Вы — сама Красота. Какой собор может сравниться с фейерверком чистых душ?
Отец Стоун молча шел рядом.
— Мне кажется, — проговорил он наконец, — что для каждой планеты есть своя истина. И каждая — часть большой Истины. Когда-нибудь они сложатся вместе, как кусочки мозаики. То, что случилось, потрясло меня. Во мне нет больше сомнений, отец Перегрин. Здешняя истина так же верна, как и земная, они стоят бок о бок. А мы пойдем к другим мирам, собирая истину по кусочкам, пока в один прекрасный день перед нами не предстанет Целое, как заря нового дня.
— Для вас это серьезное признание, отец Стоун.
— Мне почти жаль, что мы спускаемся с гор к своему роду. Эти синие огни, когда они опустились вокруг нас, и этот голос… — Отец Стоун вздрогнул.
Отец Перегрин взял его за руку. Дальше они пошли бок о бок.
— И знаете, — сказал отец Стоун, точно подводя черту и не сводя глаз с брата Маттиаса, идущего впереди и бережно сжимающего в руках стеклянный шар, наполненный вечным сиянием негасимого голубого огня, — знаете, отец Перегрин, этот шар…
— Да?
— Это Он. Все-таки это Он.
Отец Перегрин улыбнулся, и они вместе спустились с холмов в новый город.
Завтра конец света
— Что бы ты делала, если б знала, что завтра настанет конец света?
— Что бы я делала? Ты не шутишь?
— Нет.
— Не знаю. Не думала.
Он налил себе кофе. В сторонке на ковре, при ярком зеленоватом свете ламп «молния», обе девочки что-то строили из кубиков. В гостиной по-вечернему уютно пахло только что сваренным кофе.
— Что ж, пора об этом подумать, — сказал он.
— Ты серьезно?
Он кивнул.
— Война?
Он покачал головой.
— Атомная бомба? Или водородная?
— Нет.
— Бактериологическая война?
— Да нет, ничего такого, — сказал он, помешивая ложечкой кофе. — Просто, как бы это сказать, пришло время поставить точку.
— Что-то я не пойму.
— По правде говоря, я и сам не понимаю, просто такое у меня чувство. Минутами я пугаюсь, а в другие минуты мне ничуть не страшно и совсем спокойно на душе. — Он взглянул на девочек, их золотистые волосы блестели в свете лампы. — Я тебе сперва не говорил. Это случилось четыре дня назад.
— Что?
— Мне приснился сон. Что скоро все кончится, и еще так сказал голос. Совсем незнакомый, просто голос, и он сказал, что у нас на Земле всему придет конец. Наутро я про это почти забыл, пошел на службу, а потом вдруг вижу, Стэн Уиллис средь бела дня уставился в окно. Я говорю — о чем замечтался, Стэн? А он отвечает — мне сегодня снился сон, и не успел он договорить, а я уже понял, что за сон. Я и сам мог ему рассказать, но Стэн стал рассказывать первым, а я слушал.
— Тот самый сон?
— Тот самый. Я сказал Стану, что и мне тоже это снилось. Он вроде не удивился. Даже как-то успокоился. А потом мы обошли всю контору, просто так, для интереса. Это получилось само собой. Мы не говорили — пойдем поглядим, как и что. Просто пошли и видим, кто разглядывает свой стол, кто руки, кто в окно смотрит. Кое с кем я поговорил. И Стэн тоже.
— И всем приснился тот же сон?
— Всем до единого. В точности то же самое.
— И ты веришь?
— Верю. Сроду ни в чем не был так уверен.
— И когда же это будет? Когда все кончится?
— Для нас — сегодня ночью, в каком часу не знаю, а потом и в других частях света, когда там настанет ночь — земля-то вертится. За сутки все кончится.
Они посидели немного, не притрагиваясь к кофе. Потом медленно выпили его, глядя друг на друга.
— Чем же мы это заслужили? — сказала она.
— Не в том дело, заслужили или нет, просто ничего не вышло. Я смотрю, ты и спорить не стала. Почему это?
— Наверно, есть причина.
— Та самая, что у всех наших в конторе?
Она медленно кивнула.
— Я не хотела тебе говорить. Это случилось сегодня ночью. И весь день женщины в нашем квартале об этом толковали. Им снился тот самый сон. Я думала, это просто совпадение. — Она взяла со стола вечернюю газету. — Тут ничего не сказано.
— Все и так знают. — Он выпрямился, испытующе посмотрел на жену. — Боишься?
— Нет. Я всегда думала, что будет страшно, а оказывается, не боюсь.
— А нам вечно твердят про чувство самосохранения — что же оно молчит?
— Не знаю. Когда понимаешь, что все правильно, не станешь выходить из себя. А тут все правильно. Если подумать, как мы жили, этим должно было кончиться.
— Разве мы были такие уж плохие?
— Нет, но и не очень-то хорошие. Наверно, в этом вся беда — в нас ничего особенного не было, просто мы оставались сами собой, а ведь очень многие в мире совсем озверели и творили невесть что.
В гостиной смеялись девочки.
— Мне всегда казалось: вот придет такой час, и все с воплями выбегут на улицу.
— А по-моему, нет. Что ж вопить, когда изменить ничего нельзя.
— Знаешь, мне только и жаль расставаться с тобой и с девочками. Я никогда не любил городскую жизнь и свою работу, вообще ничего не любил, только вас троих. И ни о чем я не пожалею, разве что неплохо бы увидеть еще хоть один погожий денек, да выпить глоток холодной воды в жару, да вздремнуть. Странно, как мы можем вот так сидеть и говорить об этом?
— Так ведь все равно ничего не поделаешь.
— Да, верно. Если б можно было, мы бы что-нибудь делали. Я думаю, это первый случай в истории — сегодня каждый в точности знает, что с ним будет завтра.
— А интересно, что все станут делать сейчас, вечером, в ближайшие часы.
— Пойдут в кино, послушают радио, посмотрят телевизор, уложат детишек спать и сами лягут — все, как всегда.
— Пожалуй, этим можно гордиться — что все, как всегда.
Минуту они сидели молча, потом он налил себе еще кофе.
— Как ты думаешь, почему именно сегодня?
— Потому.
— А почему не в другой какой-нибудь день, в прошлом веке, или пятьсот лет назад, или тысячу?
— Может быть, потому, что еще никогда не бывало такого дня — девятнадцатого октября тысяча девятьсот шестьдесят девятого года, а теперь он настал, вот и все. Такое уж особенное число, потому что в этот год во всем мире все обстоит так, а не иначе, — вот потому и настал конец.
— Сегодня по обе стороны океана готовы к вылету бомбардировщики, и они никогда уже не приземлятся.
— Вот отчасти и поэтому.
— Что ж, — сказал он, вставая. — Чем будем заниматься? Вымоем посуду?
Они перемыли посуду и аккуратней обычного ее убрали. В половине девятого уложили девочек, поцеловали их на ночь, зажгли по ночнику у кроваток и вышли, оставив дверь спальни чуточку приоткрытой.
— Не знаю… — сказал муж, выходя, оглянулся и остановился с трубкой в руке.
— О чем ты?
— Закрыть дверь плотно или оставить щелку, чтоб было светлее…
— А может быть, дети знают?
— Нет, конечно, нет.
Они сидели и читали газеты, и разговаривали, и слушали музыку по радио, а потом просто сидели у камина, глядя на раскаленные уголья, и часы пробили половину одиннадцатого, потом одиннадцать, потом половину двенадцатого. И они думали обо всех людях на свете, о том, кто как проводит этот вечер — каждый по-своему.
— Что ж, — сказал он наконец. И поцеловал жену долгим поцелуем.
— Все-таки нам было хорошо друг с другом.
— Тебе хочется плакать? — спросил он.
— Пожалуй, нет.
Они прошли по всему дому и погасили свет, в спальне разделись, не зажигая огня, в прохладной темноте, и откинули одеяла.
— Как приятно, простыни такие свежие.
— Я устала.
— Мы все устали.
Они легли.
— Одну минуту, — сказала она.
Поднялась и вышла на кухню. Через минуту вернулась.
— Забыла привернуть кран, — сказала она.
Что-то в этом было очень забавное, он невольно засмеялся.
Она тоже посмеялась, — и правда, забавно! Потом они перестали смеяться и лежали рядом в прохладной постели, держась за руки щекой к щеке.
— Спокойной ночи, — сказал он еще через минуту.
— Спокойной ночи.
Нескончаемый дождь
Дождь продолжался — жестокий нескончаемый дождь, нудный, изнурительный дождь; ситничек, косохлёст, ливень, слепящий глаза, хлюпающий в сапогах; дождь, в котором тонули все другие дожди и воспоминания о дождях. Тонны, лавины дождя кромсали заросли и секли деревья, долбили почву и смывали кусты. Дождь морщинил руки людей наподобие обезьяньих лап; он сыпался твёрдыми стеклянными каплями; и он лил, лил, лил.
— Сколько ещё, лейтенант?
— Не знаю. Миля. Десять миль, тысяча.
— Вы не знаете точно?
— Как я могу знать точно?
— Не нравится мне этот дождь. Если бы только знать, сколько ещё до Солнечного Купола, было бы легче.
— Ещё час, самое большее — два.
— Вы в самом деле так думаете, лейтенант?
— Конечно.
— Или лжёте, чтобы нас подбодрить?
— Лгу, чтобы вас подбодрить. Хватит, поговорили!
Двое сидели рядом. Позади них — ещё двое, мокрые, усталые, обмякшие, как размытая глина под ногами.
Лейтенант поднял голову. Когда-то его лицо было смуглым, теперь кожа выцвела от дождя; выцвели и глаза, стали белыми, как его зубы и волосы. Он весь был белый, даже мундир побелел, если не считать зеленоватого налёта плесени.
Лейтенант чувствовал, как по его щекам текут струи воды.
— Сколько миллионов лет прошло, как здесь, на Венере, прекратились дожди?
— Не острите, — сказал один из второй двойки. — На Венере всегда идёт дождь. Всегда. Я жил здесь десять лет, и ни на минуту, ни на секунду не прекращался ливень.
— Всё равно, что под водой жить. — Лейтенант встал и поправил своё оружие. — Что ж, пошли. Мы найдём Солнечный Купол.
— Или не найдём, — заметил циник.
— Ещё час или около этого.
— Вы меня обманываете, лейтенант.
— Нет, я обманываю самого себя. Бывают случаи, когда надо лгать. Моим силам тоже есть предел.
Они двинулись по тропе сквозь заросли, то и дело оглядываясь на свои компасы. Кругом — никаких ориентиров, только компас знал направление. Серое небо и дождь, заросли и тропа, и где-то далеко позади — ракета, в которой лежали два их товарища — мёртвые, омываемые дождём.
Они шли гуськом, не говоря ни слова. Показалась река — широкая, плоская, бурая. Она текла в Великое море. Дождевые капли выбили на её поверхности миллион кратеров.
— Давайте, Симмонс.
Лейтенант кивнул, и Симмонс снял со спины небольшой свёрток. Химическая реакция превратила свёрток в лодку. Следуя указаниям лейтенанта, они срубили толстые сучья и быстро смастерили вёсла, после чего поплыли через поток, торопливо гребя под дождём.
Лейтенант ощущал холодные струйки на лице, на шее, на руках. Холод просачивался в лёгкие. Дождь бил по ушам и глазам, по икрам.
— Я не спал эту ночь, — сказал он.
— А кто спал? Кто? Когда? Сколько мы ночей спали? Тридцать ночей, что тридцать дней! Кто может спать, когда по голове хлещет, барабанит дождь! Всё бы отдал за шляпу. Любую, лишь бы перестало стучать по голове. У меня головная боль. Вся кожа на голове воспалена, так и саднит.
— Чёрт меня занёс в этот Китай, — сказал другой.
— Впервые слышу, чтобы Венеру называли Китаем.
— Конечно. Вспомните древнюю пытку. Тебя приковывают к стене. Каждые полчаса на темя падает капля воды. И ты теряешь рассудок от одного ожидания. То же самое здесь, только масштабы побольше. Мы не созданы для воды. Мы не можем спать, не можем как следует дышать, мы на грани помешательства от того, что без конца ходим мокрые. Будь мы готовы к аварии, запаслись бы непромокаемой одеждой и шлемами. Главное, по голове всё барабанит и барабанит. Тяжёлый такой! Словно картечь. Я не выдержу долго.
— Эх, где Солнечный Купол! Кто их придумал, тот знал своё дело.
Плывя через реку, они думали о Солнечном Куполе, который ждал где-то в зарослях, ослепительно сияя под дождём. Жёлтое строение, круглое, светящееся, яркое как солнце. Пятнадцать футов в высоту, сто футов в поперечнике; тепло, тихо, горячаа пища, никакого дождя. А в центре Солнечного Купола, само собой, — солнце. Небольшой, свободно парящий шар жёлтого пламени под самым сводом, и ты можешь видеть его отовсюду, сидя с книгой или сигаретой, или с чашкой горячего шоколада, в котором плавают сливки. Оно ждёт их, золотистое солнце, на вид такое же, как земное; ласковое, немеркнущее; и на то время, что ты праздно проводишь в Солнечном Куполе, можно забыть о дождливом мире Венеры.
Лейтенант обернулся и посмотрел на своих товарищей, что скрипя зубами налегали на вёсла. Они были белые, как грибы, как он сам. Венера всё обесцвечивает за несколько месяцев. Даже лес казался огромной декорацией из кошмара. Откуда ему быть зелёным без солнца, в вечном сумраке, под нескончаемым дождём? Белые-белые заросли; бледные, как плавленный сыр, листья; стволы, будто ножки гигантских поганок; почва, словно из влажного камамбера. Впрочем, не так-то просто увидеть почву, когда под ногами потоки, ручьи, лужи, а впереди — пруды, озёра, реки и, наконец, море.
— Есть!
Они выскочили на раскисший берег, шлёпая по воде. Выпустили газ из лодки и сложили её в коробку. Потом, стоя под дождём, попытались закурить. Минут пять, если не больше, бились они, дрожа, над зажигалкой, затем, пряча сигареты в ладони, сделали несколько затяжек. В следующий миг табак уже раскис, и тяжёлые капли выбили сигареты из сжатых губ.
Они пошли дальше.
— Стойте, минутку, — сказал лейтенант. — Мне показалось, что я что-то увидел.
— Солнечный Купол?
— Я не уверен. Дождь не дал разглядеть.
Симмонс побежал вперёд:
— Солнечный Купол!
— Назад, Симмонс!
— Солнечный Купол!
Он исчез за дождевыми струями. Остальные ринулись вдогонку.
Они догнали его на прогалине и стали как вкопанные, глядя на него и его находку.
— Ракета.
Она лежала там, где её покинули. Выходит, они кружили и очутились в том самом месте, откуда начали долгий путь. Среди обломков лежали двое погибших, изо рта у них росла зеленоватая плесень. На глазах космонавтов плесень расцвела, но дождь убил лепестки, и плесень увяла.
— Как же это случилось?
— Видно, поблизости прошла электрическая буря. Она испортила наши компасы. В этом всё дело.
— Верно.
— Что же делать теперь?
— Идти снова.
— Чёрт дери, мы топтались на месте!
— Ладно, Симмонс, постарайся взять себя в руки.
— В руки, в руки! Этот дождь сведёт меня с ума!
— У нас хватит продуктов на два дня, если быть экономными.
Дождь плясал по их коже, по мокрой одежде; струи дождя бежали с кончика носа, с ушей, пальцев, колен. Они были словно заброшенные в дебрях каменные бассейны; из каждой поры сочилась вода.
Вдруг издали донёсся грозный рёв.
Из пелены дождя вынырнуло чудовище.
Чудовище опиралось на тысячу голубых электрических ног. Оно приближалось быстро и неотвратимо. Каждый его шаг был как удар сплеча. Там, где ступали голубые ноги, деревья падали и сгорали. Могучие вихри озона заполнили влажный воздух, дым метался во все стороны, разбиваемый дождём. Чудовище было длиной с полмили, вышиной с милю, оно ощупывало землю, словно слепой исполин. Иногда, на короткое мгновение, оно оказывалось совсем без ног. В следующий миг из его брюха вырывались тысячи хлыстов, которые беспощадно жалили заросли.
— Электрическая буря, — сказал один из четвёрки. — Она вывела из строя компасы. Теперь идёт на нас.
— Ложись! — приказал лейтенант.
— Бегите! — заорал Симмонс.
— Не дурите. Ложитесь. Она бьёт в самые высокие точки. Мы ещё можем спастись. Ложитесь не ближе пятидесяти футов от ракеты. Глядишь, потратит на неё весь свой заряд, а нас минует. Живей!
Они шлёпнулись наземь.
— Идёт? — почти сразу послышался вопрос.
— Идёт.
— Приблизилась?
— Осталось двести ярдов.
— А сейчас?
— Вот она!
Чудовище повисло над ними. Оно обронило десять голубых стрел-молний, и они вонзились в ракету. Ракета вздрогнула, точно гонг от удара, и издала глухой металлический звук. Чудовище обронило ещё пятнадцать стрел. Они плясали в причудливой пантомиме, поглаживая деревья и мокрую землю.
— А-а! — Один из космонавтов вскочил на ноги.
— Ложись, идиот! — крикнул лейтенант.
— А-а!
Ещё десяток молний поразили ракету. Лейтенант повернул лежащую на руке голову и увидел ослепительно-голубые вспышки. Он видел, как раскалываются вдребезги деревья. Он видел, как чудовищное тёмное облако, словно чёрный диск, повернуло над ними и метнуло вниз сотню электрических стрел.
Тот, что вскочил на ноги, теперь бежал, будто в огромном зале с колоннами. Он метался, петлял среди колонн, но они вдруг рухнули, и послышался такой звук, словно муха села на раскалённую проволоку-ловушку! Такие ловушки были дома на ферме лейтенанта в годы его детства. Три товарища услышали запах человека, обращённого в золу.
Лейтенант спрятал лицо.
— Не поднимать головы! — распорядился он.
Он боялся, что вот-вот сам вскочит и побежит.
Озарив лес ещё десятком молний, буря двинулась дальше. Снова кругом был один сплошной дождь. Он быстро унёс запах горелого, и три товарища сели, ожидая, когда угомонится отчаянно колотящееся сердце.
Потом они подошли к телу, надеясь, что ещё можно вернуть его к жизни. Они не могли смириться с мыслью, что уже ничего нельзя сделать. Это была естественная реакция людей, которые не хотят признать смерть, пока не убедятся, пока не коснутся её и не решат — хоронить или предоставить это быстро поднимающейся поросли.
Тело было словно скрученная сталь, обёрнутая сожжённой кожей. Будто восковая кукла, которую бросили в печь и извлекли из огня, когда лишь тонкая плёнка воска осталась на обугленном скелете. Только зубы не почернели, и они сверкали, как причудливый белый браслет, зажатый в чёрном кулаке.
— Зачем он вскочил.
Они сказали это почти одновременно.
На глазах у них тело стало исчезать под покровом растений. Вьюнки, плющ, даже цветы для покойного.
Буря, шагая на голубых ходулях, исчезла вдали.
Они пересекли реку, ручей, поток и ещё дюжину рек, ручьёв, потоков. Реки, новые реки рождались у них на глазах, а старые меняли русла; реки цвета ртути, реки цвета серебра и молока.
Они вышли к морю.
Великое море. На Венере был всего один материк. Он простирался на три тысячи миль в длину и на тысячу в ширину, окружённый со всех сторон Великим Морем, покрывающим всю остальную часть дождливой планеты. Великое море лениво лизало бледный берег.
— Нам туда. — Лейтенант кивнул на юг. — Я уверен, что в той стороне находятся два Солнечных Купола.
— Раз уж начали, почему сразу не построили ещё сотню?
— Всего их на острове сто двадцать штук, верно?
— К концу прошлого месяца было сто двадцать шесть. Год назад в конгрессе на Земле предложили построить ещё два-три десятка, да только сами знаете, как сложно с ассигнованиями. Пусть лучше несколько человек свихнутся от дождя.
Они зашагали на юг.
Лейтенант, Симмонс и третий космонавт, Пикар, шагали под дождём, который шёл то реже, то гуще, то реже, то гуще; под ливнем, который хлестал и лил, не переставая барабанил по суше, по морю и по идущим людям.
Симмонс первый заметил его.
— Вот он!
— Что там?
— Солнечный Купол!
Лейтенант моргнул, стряхивая с век влагу, и заслонил глаза сверху рукой, защищая их от хлёстких капель.
Поодаль, у моря, на краю леса, что-то желтело. Да, это он — Солнечный Купол!
Люди улыбались друг другу.
— Похоже вы были правы, лейтенант.
— Удача!
— От одного вида сил прибавляется. Вперёд! Кто первый?! Последний будет сукин сын! — Симмонс затрусил по лужам. Остальные механически последовали его примеру. Они устали, запыхались, но скорость не сбавляли.
— Вот когда я кофе напьюсь, — пропыхтел, улыбаясь, Симмонс. А булочки с изюмом, — это же объедение! А потом лягу, и пусть солнышко печёт. Тому, кто изобрёл Солнечный Купола, орден надо дать!
Они побежали быстрее, жёлтый свет стал ярче.
— Наверное, сколько людей тут помешалось, пока не появились убежища. А что! Очень просто. — Симмонс отрывисто выдыхал слоги. — Дождь, дождь! Несколько лет назад. Встретил приятеля. Моего друга. В лесу. Бродит вокруг. Под дождём. И всё твердит. «Сам не знаю, как войти, из-за дождя. Сам не знаю, как войти, из-за дождя. Сам не знаю, как войти, из-за дождя. Сам не знаю». И так далее. Без конца. Рехнулся бедняга.
— Береги дыхание!
Они продолжали бежать.
Они смеялись на бегу и, смеясь, достигли двери Солнечного Купола.
Симмонс рывком распахнул дверь.
— Эгей! — крикнул он. — Где булочки и кофе, подавайте их сюда!
Никто не отозвался.
Они шагнули вовнутрь.
В Солнечном Куполе было пусто и темно. Ни жёлтого искусственного солнца, парящего в прозрачной мгле в центре голубого свода, ни накрытого стола. Холодно, словно в склепе, а сквозь тысячи отверстий в своде пробивался дождь. Струи падали на ковры и мягкие кресла, разбивались о стеклянные крышки столов. Густые заросли, словно исполинский мох, покрывали стены, верх книжного шкафа, диваны. Крупные капли, срываясь сверху, хлестали по лицам людей.
Пикар тихонько рассмеялся.
— Пикар, прекратить!
— Господи, вы только посмотрите: ни солнца, ни пищи — ничего. Венески — это их рук дело! Конечно!
Симмонс кивнул, роняя капли со лба. Вода бежала по его серебристым волосам и белёсым бровям.
— Время от времени венески выходят из моря и нападают на Солнечный Купол. Они знают, что если уничтожат Купола, то могут нас погубить.
— Но разве наша охрана не вооружена?
— Конечно. — Симмонс шагнул на относительно сухой клочок пола. — Но с последнего нападения прошло пять лет. Бдительность ослабла, и они захватили здешнюю охрану врасплох.
— Где же тела?
— Венески унесли их с собой, в море. У них, говорят, есть свой способ топить пленников. Медленный способ, вся процедура длится около восьми часов. Просто очаровательно.
— Держу пари, что не осталось не крошки еды, — усмехнулся Пикар.
Лейтенант неодобрительно взглянул на него, потом сделал многозначительный жест Симмонсу. Симмонс покачал головой и зашёл в помещение, расположенное у стены. Там была кухня. Раскисшие буханки хлеба беспорядочно валялись на полу, мясо обросло нежно-зелёной плесенью. Из множества дыр в потолке струился дождь.
— Восхитительно. — Лейтенант смотрел на дыры. — Боюсь, нам вряд ли удастся законопатить это сито и навести порядок.
— Без продуктов? — Симмонс фыркнул. — К тому же солнечные генераторы разбиты вдребезги. Лучшее, что можно придумать, — идти до следующего Солнечного Купола. Сколько до него отсюда?
— Недалеко. Помнится, как раз тут поставили два Купола очень близко один от другого. Если обождать здесь, может подойти спасательный отряд.
— Наверно, они уже приходили и ушли. Месяцев через шесть пришлют ремонтную бригаду, — когда поступят средства от конгресса. Нет, уж лучше не ждать.
— Ладно, съедим остатки нашего рациона и пойдём.
— Если бы только дождь перестал колотить меня по голове, — заметил Пикар. — Хоть на несколько минут. Просто, чтобы я вспомнил, что такое покой.
Он сжал голову обеими руками.
— Помню, в школе за мной сидел один изверг и щипал, щипал, щипал меня каждые пять минут. И так весь день. Это длилось неделями, месяцами. Мои руки были в синяках, кожа вздулась. Я думал, что сойду с ума от этого щипанья. И он меня довёл. Кончилось тем, что я действительно взбесился от боли, схватил металлический треугольник для черчения и чуть не убил этого ублюдка. Чуть не отсёк ему башку, чуть не выколол глаза, меня еле от него оторвали. И всё время кричал: «Чего он ко мне пристаёт?» Господи! — Дрожащие руки всё сильнее стискивали голову, глаза были закрыты. — А что я могу сделать сейчас? Кого ударить, кому сказать, чтобы перестал, оставил меня в покое. Дождь, проклятый дождь, не даёт передышки, щиплет и щиплет, только и слышно, только и видно, что дождь, дождь, дождь!
— К четырём часам мы будем у следующего Солнечного Купола.
— Солнечного Купола? Такого же, как этот?! А если они все разгромлены? Что тогда? Если во всех куполах дыры и всюду хлещет дождь?!
— Что ж, попытаем счастья.
— Мне надоело пытать счастья. Всё, чего я хочу, — крыша над головой и хоть чуточку покоя. Хочу побыть один.
— Туда всего восемь часов хорошего хода.
— Не беспокойтесь, я не отстану. — Пикар рассмеялся, отводя взгляд.
— Давайте поедим, — сказал Симмонс, пристально наблюдая за ним.
Они снова пошли вдоль побережья на юг. На пятом часу пути им пришлось свернуть, так как дорогу преградила река, настолько широкая и бурная, что на лодке не одолеть. Они поднялись на десять километров вверх по реке и увилели, что она бьёт из земли, словно кровь из смертельной раны. Обойдя исток, они под непрекращающимся дождём снова спустились к морю.
— Я должен поспать, — сказал Пикар, оседая на землю. — Четыре недели не спал. Ни минуты не уснул. Спать здесь.
Небо стало темнее. Надвигалась ночь, а на Венере ночью царил такой мрак, что опасно двигаться. У Симмонса и лейтенанта тоже подкашивались ноги.
Лейтенант сказал:
— Ладно, попробуем. Может быть, на этот раз получится. Хотя эта погода не очень-то благоприятствует сну.
Они легли, положив руки под головы так, чтобы вода не захлёстывала рот и закрытые глаза. Лейтенанта трясло.
Он не мог уснуть.
Что-то ползло по нему. Что-то словно обтягивало его живой, копошащейся плёнкой. Капли, падая, соединялись с другими каплями, и получались струйки, которые просачивались сквозь одежду и щекотали кожу. Одновременно на ткань садились, тут же пуская корни, маленькие растения. А вот уже и плющ обвивает всё тело плотным ковром; он чувствовал, как крохотные цветы образуют бутоны, раскрываются и роняют лепестки. А дождь всё барабанил по голове. В призрачном свете — растения фосфоресцировали в темноте — он видел фигуры своих товарищей: будто упавшие стволы, покрытые бархатным ковром трав и цветов. Дождь хлестал его по шее. Он повернулся в грязи и лёг на живот, на липкие растения; теперь дождь хлестал по спине и ногам.
Он вскочил на ноги и стал лихорадочно стряхивать с себя воду. Тысячи рук трогали его, но он не мог больше выносить, чтобы его трогали. Содрагаясь, он что-то задел. Ну конечно, Симмонс стоял под струями дождя, дрожа, чихая и кашляя. В тот же миг вскочил и Пикар и с криком заметался вокруг них.
— Постойте, Пикар!
— Прекратите! Прекратите! — кричал Пикар. Потом схватил ружьё и выпустил в ночное небо шесть зарядов.
Каждая вспышка освещала полчища дождевых капель, выстрелами, — пятнадцать миллиардов капель, пятнадцать миллиардов слёз, пятнадцать миллиардов бусинок или драгоценных камней на фоне белого бархата витрины. Свет гас, и капли, что задерживали свой полёт, чтобы их могли запечатлеть, падали на людей, жаля их, словно рой насекомых, воплощение холода и страданий.
— Прекратите, прекратите!
— Пикар!
Но Пикар будто онемел. Он не метался больше, стоял неподвижно. Лейтенант осветил фонариком его мокрое лицо: Пикар, широко раскрыв рот и глаза, смотрел вверх, дождевые капли разбивались о его язык и глазные яблоки, булькали пеной в ноздрях.
— Пикар!
Он не отвечал и не двигался. Влажные пузырьки лопались на его белых волосах, по шее и кистям рук катились прозрачные алмазы.
— Пикар! Мы уходим. Идём дальше. Пошли!
Крупные капли срывались с его ушей.
— Слышишь, Пикар!
Он точно окаменел.
— Оставьте его, — сказал Симмонс.
— Мы не можем уйти без него.
— А что же делать, нести его? — Симмонс плюнул. — Поздно: он уже не человек. Знаете, что будет дальше? Он так и будет стоять, пока не захлебнётся.
— Что?
— Неужели вы не слыхали об этом? Пора уже знать. Он будет стоять, задрав голову, чтобы дождь лил ему в рот и нос. Будет вдыхать воду.
— Не может быть!
— Так было с генералом Ментом. Когда его нашли, он сидел на утёсе, запрокинул голову, и дышал дождём. Лёгкие были полны воды.
Лейтенант снова осветил немигающие глаза. Ноздри Пикара тихо сипели.
— Пикар! — Лейтенант ударил ладонью по его безумному лицу.
— Он ничего не чувствует, — продолжал Симмонс. — Несколько дней под таким дождём, и любой перестанет ощущать собственные руки и ноги.
— Лейтенант в ужасе поглядел на свою руку. Она онемела.
— Но мы не можем бросить Пикара.
— Вот всё, что мы можем сделать. — Симмонс выстрелил. Пикар упал на затопленную землю.
— Спокойно, лейтенант, — сказал Симмонс. — В моём пистолете имеется заряд и для вас. Спокойно. Подумайте как следует: он всё равно стоял бы так до тех пор, пока не захлебнулся. Я сократил его мучения.
Лейтенант скользнул взглядом по распростёртому телу.
— Вы убили его.
— Да, иначе он погубил бы нас всех. Вы видели его лицо. Он помешался.
Помолчав, лейтенант кивнул.
— Это верно.
И они пошли дальше под ливнем.
Было темно, луч фонарика проникал в стену дождя лишь на несколько футов. Через полчаса они выдохлись. Пришлось сесть и ждать, ждать утра, борясь с мучительным чувством голода. Рассвело: серый день, нескончаемый дождь. Они продолжали путь.
— Мы просчитались, — сказал Симмонс.
— Нет. Через час будем там.
— Говорите громче, я вас не слышу. — Симмонс остановился, улыбаясь. — Уши. — Он коснулся их руками. — Они отказали. От этого бесконечного дождя я онемел весь, до костей.
— Вы ничего не слышите? — спросил лейтенант.
— Что? — Симмонс озадаченно смотрел на него.
— Ничего. Пошли.
— Я лучше обожду здесь. А вы идите.
— Ни в коем случае.
— Я не слышу, что вы говорите. Идите. Я устал. По-моему, Солнечный Купол не в этой стороне. А если и в этой, то, наверно, весь свод в дырах, как у того, что мы видели. Лучше я посижу.
— Сейчас же встаньте!
— Пока, лейтенант.
— Вы не должны сдаваться, осталось совсем немного.
— Видите — пистолет. Он говорит мне, что я останусь. Мне всё осточертело. Я не сошёл с ума, но скоро сойду. А этого я не хочу. Как только вы отойдёте достаточно далеко, я застрелюсь.
— Симмонс!
— Вы произнесли мою фамилию, я вижу по губам.
— Симмонс.
— Поймите, это всего лишь вопрос времени. Либо я умру сейчас, либо через несколько часов. Представьте себе, что вы дошли до Солнечного Купола, — если только вообще дойдёте, — и находите дырявый свод. Вот будет приятно.
Лейтенант подождал, потом зашлёпал по грязи. Отойдя, он обернулся и окликнул Симмонса, но тот сидел с пистолетом в руке и ждал, когда лейтенант скроется. Он отрицательно покачал головой и махнул: уходите.
Лейтенант не услышал выстрела.
На ходу он стал рвать цветы и есть их. Они не были ядовитыми, но и не прибавили ему сил; немного погодя его вывернуло наизнанку.
Потом лейтенант нарвал больших листьев, чтобы сделать шляпу. Он уже пытался однажды; и на этот раз дождь быстро размыл листья. Стоило сорвать растение, как оно немедленно начинало гнить, превращаясь в сероватую аморфную массу.
— Ещё пять минут, — сказал он себе, — ещё пять минут, и я войду в море. Войду и буду идти. Мы не приспособлены к такой жизни, ни один человек Земли никогда не сможет к этому привыкнуть. Ох, нервы, нервы…
Он пробился через море листвы и влаги и вышел на небольшой холм.
Впереди, сквозь холодную мокрую завесу, угадывалось жёлтое сияние.
Солнечный Купол.
Круглое жёлтое строение за деревьями, поодаль. Он остановился и, качаясь, смотрел на него.
В следующее мгновение лейтенант побежал, но тут же замедлил шаг. Он боялся. Он не звал на помощь. Вдруг это тот же Купол, что накануне. Мёртвый Купол без солнца?
Он поскользнулся и упал. «Лежи, — думал он, — всё равно ты не туда забрёл. Лежи. Всё было напрасно. Пей, пей вдоволь».
Но лейтенант заставил себя встать и идти вперёд, через бесчисленные ручьи. Жёлтый свет стал совсем ярким, и он опять побежал. Его ноги давили стёкла и зеркала, руки рассыпали бриллианты.
Он остановился перед жёлтой дверью. Надпись: «Солнечный Купол». Он потрогал дверь онемевшей рукой. Повернул ручку и тяжело шагнул вперёд.
На пороге он замер, осматриваясь. Позади него в дверь барабанил ливень. Впереди, на низком столике, стояли серебряная кастрюлька и полная чашка горячего шоколада с расплывающимися на поверхности густыми сливками. Рядом на другом подносе — толстые бутерброды с большими кусками цыплёнка, свежими помидорами и зелёным луком. На вешалке, перед самым носом, висело большое мохнатое полотенце; у ног стоял ящик для мокрой одежды; справа была кабина, где горячие лучи мгновенно обсушивали человека. На кресле — чистая одежда, приготовленная для случайного путника. А дальше — кофе в горячих медных кофейниках, патефон, тихая музыка, книги в красных и коричневых переплётах. Рядом с книжным шкафом — кушетка, низкая, мягкая кушетка, на которой так хорошо лежать в ярких лучах того, что в этом помещении самое главное.
Он прикрыл глаза рукой. Он успел заметить, что к нему идут люди, но ничего не сказал. Выждав, открыл глаза и снова стал смотреть. Вода, стекая с одежды, собралась в лужу у его ног; он чувствовал, как высыхают волосы и лицо, грудь, руки, ноги.
Он смотрел на солнце.
Оно висело в центре купола — большое, жёлтое, яркое.
Оно светило бесшумно, и во всём помещении царила полная тишина. Дверь была закрыта, и только обретающая чувствительность кожа ещё помнила дождь. Солнце парило высоко над голубым сводом, ласковое, золотистое, чудесное.
Он пошёл вперёд, срывая с себя одежду.
Большой пожар
В то утро, когда разразился этот большой пожар, никто из домашних не смог потушить его. Вся в огне оказалась Марианна, мамина племянница, оставленная на житье у нас на время, пока ее родители были в Европе. Так что никому не удалось разбить маленькое окошко в красном ящике в углу, повернуть задвижку, чтобы вытащить шланг и вызвать пожарных в касках. Горя ярким пламенем, словно воспламенившийся целлофан, Марианна спустилась к завтраку, с громким рыданием или стоном плюхнулась за стол и едва ли проглотила хотя бы крошку.
В комнате стало слишком жарко, и отец с матерью вышли из-за стола.
— Доброе утро, Марианна.
— Что? — недоуменно посмотрела на всех присутствующих Марианна и пробормотала: — О, доброе утро.
— Хорошо ли ты спала сегодня Марианна?
Но им было известно, что она не спала совсем. Мама передала стакан воды Марианне, чтобы она выпила, но все боялись, что вода испарится в ее руке. Со своего председательского места за столом бабушка вглядывалась в воспаленные глаза Марианны.
— Ты больна, но это не инфекция, — сказала она. — Ни в какой микроскоп никто не обнаружит никаких микробов у тебя.
— Что? — отозвалась Марианна.
— Любовь — крестная мать глупости, — беспристрастно заявил отец
— Она еще придет в себя, — сказала мама. — Девушки, когда они влюблены, только кажутся глупыми, потому что они ничего в это время не слышат.
— Нарушаются окружные каналы в среднем ухе, — сказал отец. — От этого многие девушки падают в объятия парней. Уж я-то знаю. Меня однажды чуть не до смерти придавила одна такая падающая женщина, и позвольте мне сказать…
— Помолчи, — нахмурилась мама, глядя на Марианну.
— Да она не слышит, о чем мы тут говорим, она сейчас в столбняке.
— Сегодня утром он заедет за ней и заберет с собой, — прошептала мать отцу, будто Марианны и не было вовсе в комнате. — Они собираются покататься на его развалюхе.
Отец вытер салфеткой рот.
— А наша дочь была такой же, мама? — поинтересовался он. — Она вышла замуж и уехала так давно, что я все забыл уже. Но насколько помню, она не была такой дурой. Никогда не узнаешь, как это девчонка в какой-то миг становится вдруг рысью. На этом мужчина и попадается. Он говорит себе: «О, какая прелестная глупышка, она любит меня, женюсь-ка я на ней». И он женится на ней, но однажды утром просыпается и — куда девалась ее мечтательность, а умишко вернулось к ней, голенькое, и уже развесило свое нижнее белье по всему дому. Мужчина то и дело попадает в их тенета. Он начинает чувствовать себя будто на небольшом, пустынном острове, один в своей небольшой комнате, в центре Вселенной, где медовые соты неожиданно превратились в медвежью западню, где вместо бывшей бабочки поселилась оса. У него мгновенно появляется хобби — коллекционирование марок, встречи с друзьями или…
— Ты все говоришь и говоришь, — закричала на него мать, — Марианна, расскажи нам об этом молодом человеке. Как его зовут, например? Это был Исак Ван Пелт?
— Что? О… да, Исак.
Марианна всю ночь ворочалась с боку на бок в своей постели, то хватаясь за томик стихов и прочитывая безумные строки, то лежа пластом на спине, то переворачиваясь на живот и любуясь дремлющим в лунном свете ландшафтом. Всю ночь аромат жасмина наполнял комнату, и необычная для ранней весны жара (термометр показывал пятьдесят пять градусов по Фаренгейту) не давала ей уснуть. Если бы кто-нибудь заглянул к ней сквозь замочную скважину, то решил бы, что она похожа на умирающего мотылька.
В то утро перед зеркалом она кое-как пригладила волосы и спустилась к завтраку, не забыв, как ни странно, надеть па себя платье.
Бабушка в течение всего завтрака тихо посмеивалась про себя. В конце концов она сказала:
— Дитя мое, ты должна поесть, слышишь?
Марианна побаловалась с тостом и отложила в сторону половину его. Именно в это время на улице раздался длинный гудок клаксона. Это был Исак! На его развалюхе!
— Ура! — закричала Марианна и быстро устремилась наверх.
Юного Исака Ван Пелта ввели в дом и представили всем присутствовавшим.
Когда Марианна наконец уехала, отец сел и вытер лоб.
— Не знаю… Но по мне, это уж чересчур.
— Так ты же первый предложил ей начать выезжать, — сказала мать.
— И очень сожалею, что предложил это, — ответил он. — Но она гостит у нас уже шесть месяцев и еще шесть месяцев пробудет у нас. Я думал, что если ей встретится приличный молодой человек…
— Они поженятся, — тихо прошелестел голос бабушки, — и Марианна тут же съедет от нас — так что ли?
— Ну… — сказал отец.
— Ну, — сказала бабушка.
— Но ведь теперь стало хуже, чем было прежде, — сказал отец. — Она порхает вокруг, распевая без конца с закрытыми глазами, проигрывая эти адские любовные пластинки и разговаривая сама с собой. Кому по силам выдержать такое! К тому же она без конца смеется. Мало ли восемнадцатилетних девиц попадались в дурацкие сети?
— Он мне кажется вполне приличным молодым человеком, — сказала мать.
— Да, нам остается только постоянно молить Бога об этом, — сказал отец, выпивая небольшой бокал вина. — За ранние браки!
На следующее утро, первой заслышав гудок рожка автомобиля, Марианна, подобно метеору, выскочила из дома. У молодого человека не осталось времени даже на то, чтобы дойти до двери дома. Только бабушка из окна гостиной видела, как они вместе укатили вдаль.
— Она чуть не сбила меня с ног, — пожаловался отец, приглаживая усы. — А этот что? Болван неотесанный? Ладно.
В тот же день, вернувшись домой, Марианна прямо проследовала к своим граммофонным пластинкам. Шипение патефонной иглы наполнило дом. Она поставила «Древнюю черную магию» двадцать один раз и, плавая по комнате с закрытыми глазами, подпевала: «Ля-ля-ля».
— Я боюсь войти в свою собственную гостиную, — заявил отец. — Я ушел с работы ради того, чтобы наслаждаться сигарами и жизнью, а вовсе не для того, чтобы в моей гостиной, под моей люстрой, вокруг меня жужжала эта вертихвостка-родственница.
— Тише, — сказала мать.
— В моей жизни наступил кризис, — заявил отец. — В конце концов, она всего лишь гостья…
— Ты знаешь ведь, как чувствуют себя гостящие девицы. Уехав из дома, они считают, что оказались в Париже, во Франции. Она покинет нас в октябре. И это не так уж плохо.
— А ну, посмотрим, — медленно принялся считать отец. — Как раз к тому времени, примерно через сто тридцать дней, меня похоронят на кладбище Грин Лоун. — Он встал, бросил свою газету на пол. — Ей-Богу, я сейчас же поговорю с ней.
Он подошел и встал в дверях в гостиную, вперив взгляд в вальсирующую Марианну. «Ля», — подпевала она звучащей мелодии.
Откашлявшись, он вошел в комнату.
— Марианна, — сказал он.
— «Эта древняя черная магия…» — напевала Марианна. — Да?
Он смотрел, как извиваются в воздухе ее руки. Танцуя, она вдруг бросила на него горящий взгляд.
— Мне надо поговорить с тобой. Он подтянул галстук на шее.
— Да-ди-дум-дум-да-ди-дум-дум-дум, — напевала она.
— Ты слышишь меня? — вскричал он.
— Он такой симпатичный, — сказала она.
— Вероятно.
— Знаете, он кланяется и открывает передо мной двери, как настоящий дворецкий, и играет на трубе, как Гарри Джеймс, и сегодня утром он принес мне маргаритки.
— Не сомневаюсь.
— У него такие голубые глаза! — и она возвела очи к потолку.
Ничего достойного внимания он не смог узреть на потолке.
Продолжая танцевать, она не спускала глаз с потолка, он подошел, встал рядом с ней и тоже стал глядеть на потолок, но на нем не было ни пятен от дождя, ни трещины, и он вздохнул:
— Марианна.
— И мы ели омаров в кафе на реке.
— Омаров… Понятно, но все-таки нам не хотелось бы, чтобы ты ослабла, свалилась. Завтра, хотя бы на один день, ты останешься дома и поможешь своей тете Мэт вырезать салфетки…
— Да, сэр.
И, распустив крылышки, она закружилась по комнате.
— Ты слышала, что я тебе сказал? — спросил он.
— Да, — прошептала она. — Да. — Глаза у нее были закрыты. — О да, да, да. — Юбка взметнулась вокруг ее ног. — Дядя… — сказала она, склонив голову, покачиваясь.
— Так ты поможешь своей тете с салфетками? — вскричал он.
— Ее салфетками… — пробормотала она.
— Ну вот! — сказал он, усаживаясь на кухне с газетой в руках. — Вот я и поговорил с нею!
Но на следующее утро он, едва поднявшись с постели, услышал рык глушителя гоночного автомобиля и шаги сбегавшей по лестнице Марианны; на несколько секунд она задержалась в столовой, чтобы перехватить что-то вместо завтрака, затем остановилась перед зеркалом в ванной только для того, чтобы убедиться, что не бледна, и тут же внизу хлопнула входная дверь, послышался грохот удаляющейся машины и голоса громко распевающей парочки.
Отец схватился обеими руками за голову.
— Салфетки!.. — простонал он.
— Что? — спросила мать.
— Сальери, — сказал отец. — Сегодня утром мы посетим Сальери.
— Но Сальери открываются лишь после десяти.
— Я подожду, — решительно заявил отец, закрыв глаза.
В течение той ночи и еще семи безумных ночей качели у веранды, мерно поскрипывая, напевали: «назад-вперед, назад-вперед». Отец, притаившийся в гостиной, явно испытывал необыкновенное облегчение, когда потягивал свою десятицентовую сигару и черри, хотя свет от сигары освещал скорее трагическую маску, нежели лицо. Скрипнули качели. Он замер в ожидании следующего раза. До него доносились мягкие, как крылья бабочки, звуки, легкий смех и что-то очень нежное для маленьких девичьих ушек.
— Моя веранда, — шептал отец. — Мои качели, — жалобно обращался он к своей сигаре, глядя на нее. — Мой дом. — И он снова прислушивался в ожидании того, что опять раздастся скрип. — О Боже! — заключал он.
Он направился к своему рабочему столу и появился на веранде с масленкой в руках.
— Нет-нет. не вставайте. Не беспокойтесь. Я смажу вот здесь и тут.
И он смазал машинным маслом соединения в качелях. Было темно, и он не мог разглядеть Марианну, он ощущал только ее аромат. От запаха ее духов он чуть не свалился в розовый куст. Не видел он и ее дружка.
— Спокойной ночи, — пожелал он.
Он вернулся в дом, сел и уже больше не слышал скрипа качелей. Теперь до его слуха доносилось лишь легкое, как порхание мотылька, биение сердца Марианны.
— Он, должно быть, очень славный, — предположила, стоя в проеме кухонной двери, мама, вытиравшая обеденную посуду.
— Надеюсь, — буркнул отец. — Только благодаря этому я позволяю им каждую ночь качаться у нас на качелях!
— Уже столько дней они вместе, — заметила мама. — Если бы у этого молодого человека не было серьезных намерений, юная девушка не встречалась бы с ним так часто.
— Может, он сегодня вечером сделает ей предложение! — радостно предположил отец.
— Едва ли так скоро. Да и она еще слишком молода.
— Однако, — раздумывал он вслух, — все может случиться… Нет, это должно, черт его подери, случиться!
Бабушка хихикнула, тихо сидя в своем кресле в углу комнаты. По звучанию это похоже было на то, как если бы кто-то перевернул страницу в очень древней книге.
— Что тут смешного? — спросил отец.
— Подожди и увидишь, — ответила бабушка. — Завтра.
Отец уставился на нее, но она не произнесла больше ни слова.
— Так, так, — сказал за завтраком отец, внимательно, отечески разглядывая яйца. — Да, черт возьми, вчера вечером на веранде шепоту было еще больше. Как его зовут? Исак? Ну что ж, если я хоть немного смыслю в людях, по-моему, он вчера вечером сделал Марианне предложение — я даже уверен в этом!
— Это было бы прекрасно, — вздохнула мама, — Свадьба весной! Но так скоропалительно…
— Однако, — напыщенно заявил отец, — Марианна из тех девушек, которые выходят замуж молодыми и быстро. Не станем же мы мешать ей, а?
— На этот раз ты, пожалуй, прав, — согласилась мать. — Свадьба будет на славу. Будут весенние цветы, а Марианна в свадебном наряде, который я присмотрела у Хейдекеров на прошлой неделе, будет прекрасна.
И они в нетерпении стали глядеть на лестницу, ожидая появления Марианны.
— Простите, — проскрипела со своего места бабушка, разглядывая лежавший перед нею тост, — но я на вашем месте не торопилась бы таким образом избавиться от Марианны.
— Это почему же?
— Потому.
— Почему — потому?
— Я не люблю разрушать ваши планы, — прошелестела, посмеиваясь и покачивая своей крошечной головкой, бабушка. — Пока вы, драгоценные мои, беспокоились о том, как бы выдать Марианну замуж, я следила за ней. Вот уже семь дней я наблюдала, как ежедневно этот молодой человек подъезжал на своей машине и гудел в клаксон. Он скорее всего артист, или артист, умеющий мгновенно менять свою внешность, или что-то в этом роде.
— Что? — воскликнул отец.
— Вот именно, — сказала бабушка. — Потому что сначала он был юным блондином, а на следующий день — высоким брюнетом, во вторник это был парень с каштановыми усами, а в среду — рыжий красавчик, в пятницу он стал ниже ростом и вместо «форда» остановился под окном в «шевролете».
Мать и отец сидели какое-то время, будто кто-то ударил их молотком по левому уху. В конце концов отец, весь вспыхнув, закричал:
— Ты соображаешь, что говоришь? Ты говоришь, что все эти парни и ты…
— Ты всегда прятался, — обрезала его бабушка. — Чтобы никому не помешать. Стоило тебе выйти в открытую, и ты увидел бы то же, что видела я. Я помалкивала. Она остынет. Это ее время, время жить. У каждой женщины наступает такая пора. Это тяжело, но пережить можно. Каждый новый мужчина ежедневно творит чудеса в девичьей душе.
— Ты, ты, ты, ты! — и отец едва не задохнулся, с выпученными глазами, хватаясь за горло, которому узок стал воротничок. Он в изнеможении откинулся на спинку стула. Мать сидела оглушенная.
— Доброе утро всем!
Марианна сбежала по ступенькам вниз. Отец воззрился на нее.
— Это все ты, ты! — продолжал он обвинять во всем бабушку.
«Сейчас я с криками выбегу на улицу, — думал отец, — и разобью стекло на сигнале пожарной тревоги, и нажму на кнопку, и вызову пожарные машины с брандспойтами. А может, разразится поздняя снежная буря, и я выставлю на улицу, на мороз Марианну…»
Он не предпринял ничего. Поскольку в комнате для такого времени года было слишком жарко, все вышли на прохладную веранду, а Марианна, уставившись на стакан с апельсиновым соком, осталась одна за столом.
Пустыня
«Итак, настал желанный час…»
Уже смеркалось, но М.Л.Джейнис и Леонора во флигеле неутомимо укладывали вещи, что-то напевали, почти ничего не ели и, когда становилось невтерпеж, подбадривали друг друга. Только в окно они не смотрели — за окном сгущалась тьма, высыпали холодные яркие звезды.
— Слышишь? — сказала Джейнис.
Звук такой, словно по реке идет пароход, но это взмыла в небо ракета. И еще что-то — играют на банджо? Нет, это, как положено по вечерам, поют свою песенку сверчки в лето от Рождества Христова две тысячи третье. Несчетные голоса звучат в воздухе, голоса природы и города. И Джейнис, склонив голову, слушает. Давным-давно, в 1849-м, здесь, на этой самой улице, раздавались голоса чревовещателей, проповедников, гадалок, глупцов, школяров, авантюристов — все они собрались тогда в этом городке Индипенденс, штат Миссури. ни ждали, чтоб подсохла почва после дождей и весенних разливов и поднялись густые травы, плотный ковер, что выдержит их тележки и фургоны, их пестрые судьбы и мечты.
Итак, настал желанный час — И мы летим, летим на Марс! Пять тысяч женщин в небесах Творить сумеют чудеса!— Такую песенку пели когда-то в Вайоминге, — сказала Леонора. — Чуточку изменить слова — и вполне подходит для две тысячи третьего года.
Джейнис взяла маленькую, не больше спичечной, коробочку с питательными пилюлями и мысленно прикинула, сколько всего везли в тех старых фургонах на огромных колесах. На каждого человека — тонны груза, подумать страшно? Окорока, грудинка, сахар, соль, мука, сушеные фрукты, галеты, лимонная кислота, вода, имбирь, перец — длиннейший, нескончаемый список! А теперь захвати в дорогу пилюли не крупнее наручных часиков — и будешь сыт, странствуя не просто от Форта Ларами до Хангтауна, а через всю звездную пустыню.
Джейнис распахнула дверь чулана и чуть не вскрикнула. На нее в упор смотрели тьма, и ночь, и межзвездные бездны.
Много лет назад было в ее жизни два таких случая: сестра заперла ее в чулане, а она визжала и отбивалась, а в другой раз в гостях, когда играли в прятки, она через кухню выбежала в длинный темный коридор. Но это оказался не коридор. Это была неосвещенная лестница, глубокий черный колодец. Она выбежала в пустоту. Опора ушла из-под ног, Джейнис закричала и свалилась. Вниз, в непроглядную черноту. В погреб. Она падала долго — успело гулко ударить сердце. И долго-долго она задыхалась в том чулане, — ни один луч света не пробивался к ней, ни одной подружки не было рядом, никто не слыхал ее криков. Совсем одна, взаперти, во тьме. Падаешь во тьму. И кричишь!
Два воспоминания.
И вот сейчас распахнулась дверь чулана и тьма повисла бархатным пологом, таким плотным, что можно потрогать его дрожащей рукой; точно черная пантера, дышала тьма, глядя в лицо тусклым взором, — и те давние воспоминания вдруг нахлынули на Джейнис. Бездна и падение. Бездна и одиночество, когда тебя заперли, и кричишь, и никто не слышит. Они с Леонорой укладывались, работали без передышки и при этом старались не смотреть в окно, на пугающий Млечный Путь, в бескрайнюю, беспредельную пустоту, и только старый привычный чулан, где затаился свой, отдельный клочок ночи, напомнил им наконец о том, что их ждет.
Вот так и будешь скользить в пустоту, к звездам, во тьме, в огромном, чудовищном черном чулане и станешь кричать и звать, и никто не услышит. Вечно падать сквозь тучи метеоритов, среди безбожных комет, В бездонную лестничную клетку. Через немыслимую, как в кошмарном сне. угольную шахту — в ничто.
Она закричала. Ни звука не сорвалось с ее губ. Вопль метался в груди, в висках. Она кричала. С маху захлопнула дверь чулана! Навалилась на нее всем телом. Чувствовала, как по ту сторону дышит и скулит тьма., и изо всей силы держала дверь, и слезы выступили у нее на глазах- Она долго стояла так и смотрела, как Леонора укладывает вещи, и наконец дрожь унялась. Истерика, которой не дали волю, понемногу отступила. И стало слышно, как трезво, рассудительно тикают на руке часы.
— Шестьдесят миллионов миль! — она подошла наконец к окну, точно ступила на край глубокого колодца. — Просто не могу поверить, что вот сейчас на Марсе наши мужчины строят города и ждут нас.
— Верить надо только в завтрашнюю ракету — не опоздать бы на нее?
Джейнис подняла обеими руками белое платье, в полутемной комнате оно казалось призраком.
— Странно это… выйти замуж на другой планете.
— Пойдем-ка спать.
— Нет! В полночь вызовет Марс. Я все равно не усну, буду думать, как мне сказать Уиллу, что я решила лететь. Ты только представь, мой голос полетит к нему по свето-фону за шестьдесят миллионов миль! Я боюсь — а вдруг передумаю, со мной ведь это бывало!
— Наша последняя ночь на Земле…
Теперь они знали, что так оно и есть, и примирились с этим; уже не укрыться было от этой мысли. Они улетают — и, быть может, никогда не вернутся. Они покидают город Индипенденс в штате Миссури на североамериканском континенте, который омывают два океана — с одной стороны Атлантический, с другой — Тихий, — и ничего этого не захватишь с собой в чемодане. Все время они страшились посмотреть в лицо этой суровой истине. А теперь она стала перед ними во весь рост. И они оцепенели.
— Наши дети уже не будут американцами, они даже не будут людьми с Земли. Теперь мы на всю жизнь — марсиане.
— Я не хочу! — вдруг крикнула Джейнис.
Ужас сковал ее.
— Я боюсь! Бездна, тьма, ракета, метеориты… И все, все останется позади! Ну зачем мне лететь?!
Леонора обхватила ее за плечи, прижала к себе и стала укачивать, как маленькую.
— Там новый мир. Так бывало и в старину. Мужчины идут вперед, женщины — за ними.
— Нет, ты скажи, зачем, ну зачем это мне?
— Затем, — спокойно сказала Леонора и усадила ее на край кровати. — Затем, что там Уилл.
Отрадно было услышать его имя. Джейнис притихла.
— Это из-за мужчин нам так трудно, — сказала Леонора. — Когда-то, бывало, если женщина одолеет ради мужчины двести миль, это уже событие. Потом они стали уезжать за тысячу миль. А теперь улетают на другой край Вселенной. Но все равно это нас не остановит, правда?
— Боюсь, в ракете я буду дура дурой.
— Ну и я буду дурой, — сказала Леонора и поднялась. — Пойдем-ка погуляем на прощание.
Джейнис выглянула из окна.
— Завтра все в городе пойдет по-прежнему, а нас тут уже не будет. Люди проснутся, позавтракают, займутся делами, лягут спать, на следующее утро опять проснутся, а мы уже ничего этого не узнаем, и никто про нас не вспомнит.
Они слепо кружили по комнате, словно не могли найти выхода.
— Пойдем.
Отворили наконец дверь, погасили свет, вышли и закрыли за собой дверь.
В небе царило небывалое оживление. То ли распускались огромные цветы, то ли свистела, кружила, завивалась невиданная метель. Медлительными снежными хлопьями опускались вертолеты. Еще и еще прибывали женщины — с востока и запада, с юга и севера. Все огромное ночное небо снежило вертолетами. Гостиницы были переполнены, радушно распахивались двери частных домов, в окрестных полях и лугах поднимались целые палаточные городки, точно странные, уродливые цветы, — и весь город и его окрестности согреты были не одной только летней ночью. Тепло излучали запрокинутые к небу разрумянившиеся лица женщин и загорелые липа юношей. За грядой холмов готовились к старту ракеты, казалось, кто-то разом нажимает все клавиши гигантского органа, и от могучих аккордов ответно трепетали все стекла в каждом окне и каждая косточка в теле. Дрожь отдавалась в зубах, в руках и ногах до самых кончиков пальцев.
Леонора и Джейнис сидели в аптеке среди незнакомых женщин.
— Вы премило выглядите, красавицы, только что-то вы нынче невеселые? — сказал им продавец за стойкой.
— Два стакана шоколада на солоде, — попросила Леонора и улыбнулась за двоих, потому что Джейнис не вымолвила ни слова.
И обе уставились на свои стаканы, точно на редкостную картину в музее. Не скоро, очень не скоро на Марсе можно будет побаловаться солодовым напитком.
Джейнис порылась в сумочке, нерешительно вытащила конверт и положила на мраморную стойку.
— От Уилла. Пришло с почтовой ракетой два дня назад. Из-за этого я и решилась лететь. Я тебе сразу не сказала. Посмотри. Возьми, возьми, прочти записку.
Леонора вытряхнула из конверта листок бумаги и прочитала вслух:
Милая Джейнис. Это наш дом, если, конечно, ты решишь приехать.
Уилл.Леонора еще постучала по конверту, и из него выпала на стойку блестящая цветная фотография. На фотографии был дом — старый, замшелый, золотисто-коричневый, как леденец, уютный дом, а вокруг алели цветы, прохладно зеленел папоротник, и веранда заросла косматым плющом.
— Но позволь, Джейнис!
— Да?
— Это же твой дом здесь, на Земле, на улице Вязов!
— Нет. Смотри получше.
Обе всмотрелись — по сторонам уютного коричневого дома и за ним открывался вид, какого не найдешь на Земле. Почва была странного лилового цвета, трава чуть отливала красным, небо сверкало, как серый алмаз, а сбоку причудливо изогнулось дерево, похожее на старуху, в чьих седых волосах запутались блестящие льдинки.
— Этот дом Уилл построил там для меня, — сказала Джейнис. — Как посмотрю, легче на душе. Вчера, когда я оставалась на минутку одна и меня одолевал страх, я каждый раз вынимала эту карточку и смотрела.
Они не сводили глаз с фотографии, разглядывали уютный дом, что ждал за шестьдесят миллионов миль отсюда — знакомый и все же незнакомый, старый и совсем новый, и справа теплый желтый прямоугольник — это светится окно гостиной.
— Молодчина Уилл. — Леонора одобрительно кивнула, — Он знает, что делает.
Они допили коктейль. А по улице все бродили оживленные толпы приезжих, и падал, падал с летнего неба нетающий снег.
Они накупили в дорогу уйму всякого вздора — пакетики лимонных леденцов, журналы мод на глянцевитой бумаге, тонкие духи; потом взяли напрокат две гравизащитные куртки — наряд, в котором стоит коснуться едва заметной кнопки на поясе — и порхаешь, как мотылек, бросая вызов земному притяжению, — и, словно подхваченные ветром цветочные лепестки, понеслись над городом.
— Все равно куда, — сказала Леонора. — Куда глаза глядят.
Они отдались на волю ветра, и он понес их сквозь летнюю ночь, полную яблоневого цвета и оживленных приготовлений, над милым городом, над домами, их детства и юности, над школами и улицами, над ручьями, лугами и фермами, такими родными, что каждое зерно пшеницы было дороже золота. Они трепетали, точно листья под жарким дуновением ветра, что предвещает грозу, когда в горах уже сверкают летние молнии. Под ними в полях белели пыльные дороги — еще так недавно они по спирали спускались здесь на блестящих под луной стрекочущих вертолетах, и дышали ночной прохладой на берегу реки, и с ними были их любимые, которые теперь так далеко…
Они парили над городом, уже отдаленным, хоть они пока не так высоко поднялись над землей; город уходил вниз, словно черная река, и вдруг, точно гребень волны, вздымался свет живых и ярких огней… и все же город был уже недосягаем, уже только видение, затянутое дымкой отчужденности; он еще не скрылся навсегда из глаз, а память уже в тоске и страхе оплакивала утрату.
Покачиваясь и кружа в воздухе, они украдкой заглядывали на прощание в сотни родных и милых лиц, которые проплывали мимо в рамах освещенных окон, будто уносимые ветром; но это само Время подхватило их обеих и несло своим дыханием. Они всматривались в каждое дерево — ведь кора хранила вырезанные на ней когда-то признания; скользили взглядом по каждому тротуару. Впервые они увидели, как прекрасен их город, прекрасны и одинокие огоньки и потемневшие от старости кирпичные стены, — они смотрели расширенными глазами и упивались этой красотой. Город кружил под ними, точно праздничная карусель; порой всплеснет музыка, забормочут, перекликнутся голоса в домах, мелькнут призрачные отсветы телевизионных экранов.
Две женщины скользили в воздухе, точно иглы. и за ними от дерева к дереву тонкой нитью тянулся аромат духов. Глаза, кажется, уже не вмещали виденного, а они все откладывали впрок каждую мелочь, каждую тень, каждый одинокий дуб л вяз, каждую машину, пробегающую там, внизу, по извилистой улочке, — и вот уже полны слез глаза, полны с краями и голова и сердце…
«Точно я мертвая, — думала Джейнис, — точно лежу в мог иле, а надо мной весенняя ночь, и все живет и движется, а я — нет, все готово жить дальше без меня. Так бывало в пятнадцать, в шестнадцать лет: весной я не могла спокойно пройти мимо кладбища, всегда плакала, думала: ночь такая чудесная, и я живу, а они все лежат мертвые, и это несправедливо, несправедливо. Мне стыдно было, что я живу. А вот сейчас, сегодня меня будто вытащили из могилы и сказали: один только раз, последний, посмотри, какой он, город, и люди, и что это значит — жить, а потом за тобой опять захлебнется черная дверь».
Тихо-тихо, качаясь на ночном ветру, словно два белых китайских фонарика, проплывали они над своей жизнью, над прошлым, над лугами, где в свете множества огней раскинулись палаточные городки, над большими дорогами, где до рассвета будут второпях тесниться грузовики с припасами для дальнего пути. Долго смотрели они сверху на все это и не могли оторваться.
Часы на здании суда гулко пробили три четверти двенадцатого, когда две женщины, словно две паутинки, слетевшие со звезд, опустились на залитую луной мостовую перед домом Джейнис. Город уже спад, дом Джейнис им тоже сулил покой и сон, но обеим было не до сна.
— Неужели это мы? — сказала Джейнис. — Мы — Джейнис Смит и Леонора Холмс, и на дворе год две тысячи третий.
— Да.
Джейнис провела языком по пересохшим губам и выпрямилась.
— Хотела бы я, чтоб это был какой-нибудь другой год.
— Тысяча четыреста девяносто второй? Тысяча шестьсот двенадцатый? — Леонора вздохнула, и заодно с нею вздохнул, пролетая, ветер в листве деревьев. — Всегда было не одно, так другое — отплытие Колумба, высадка в Плимут-Роке. И хоть убей, не знаю, как тут быть нам, женщинам.
— Оставаться старыми девами.
— Или сниматься с якоря, как мы сейчас.
Они открыли дверь, дом дохнул им навстречу теплом и ночной тишиной, шум города медленно отступал. Они закрыли за собой дверь, и тут в доме раздался звонок.
— Вызов! — крикнула на бегу Джейнис.
Леонора вошла в спальню за нею по пятам, но Джейнис уже схватила трубку и повторяет: «Алло, алло!» В большом далеком городе техник готовится включить огромный аппарат, который соединит сейчас два мира, и две женщины ждут — одна, вся побелев, сидит с трубкой в руках, другая склонилась над нею, и в лице ее тоже ни кровинки.
Настало долгое затишье, и в нем — только звезды и время — нескончаемое ожидание, каким были для них и все последние три года. И вот настал час, пришла очередь Джейнис позвать через миллионы миль, через бездну, где мчатся метеоры и кометы, убегая от рыжего солнца, которое вот-вот опалит и расплавит ее слова и выжжет из них всякий смысл. Но голос ее все пронизал серебряной иглой, прошил стежками слов бескрайнюю ночь, отразился от лун Марса. И нашел того, кто ждал в далекой-далекой комнате, в городе на другой планете, до которой радиоволнам лететь пять минут. Вот что она сказала:
— Здравствуй, Уилл! Это я, Джейнис!
Она сглотнула комок, застрявший в горле.
— Дают так мало времени. Только одну минуту.
Она закрыла глаза.
— Я хочу говорить медленно, а велят побыстрее. Так вот… я решила. Я приеду. Я вылетаю завтрашней ракетой. Я все-таки прилечу к тебе. И я тебя люблю. Надеюсь, ты меня слышишь. Я тебя люблю. Я так соскучилась…
Голос ее полетел к далекому, невидимому миру. Теперь, когда все было уже сказано, ей захотелось вернуть свои слова, сказать не так, по-другому, лучше объяснить, что у нее на душе. Но слова ее уже неслись среди планет, и если б какое-нибудь чудо космической радиации заставило их вспыхнуть и засветиться, подумала Джейнис, ее любовь озарила бы десятки миров и на той стороне земного шара, где сейчас ночь, люди изумились бы неурочной заре. Теперь ее слова принадлежат уже не ей, но межпланетному пространству, они ничьи, пока не долетят до цели, к которой они мчатся со скоростью сто восемьдесят шесть тысяч миль в секунду.
«Что он мне ответит? — думала она. — Что скажет он в ту короткую минуту, которая отведена ему?» Она беспокойно вертела и теребила часы на руке, а в трубке светофона потрескивало — само пространство говорило с Джейнис, она слышала неистовую пляску электрических разрядов и голос магнитных бурь.
— Он уже ответил? — шепнула Леонора.
— Ш-ш! — Джейнис пригнулась к самым коленям, точно ей стало дурно.
И тогда из бездны долетел голос Уилла.
— Я его слышу! — вскрикнула Джейнис.
— Что он говорит?
Голос звучал с Марса, он летел через пустоту, где не бывает ни рассвета, ни заката, лишь вечная ночь, и во мраке — пылающее солнце. И где-то на полпути между Марсом и Землей голос потерялся — быть может, слова захватил силою тяготения и увлек за собой пронесшийся мимо наэлектризованный метеорит, быть может, на них обрушился серебряный дождь метеоритной пыли… как знать. Но только все мелкие, незначительные слова будто смыло. И когда голос долетел до Джейнис, она услышала одно лишь слово:
— …люблю…
И опять воцарилась бескрайняя ночь, и слышно было, как вращаются звезды и что-то нашептывают солнца, и голос еще одного мира, затерянного в пространстве, отдавался у нее в ушах — гром ее собственного сердца.
— Ты его слышала? — спросила Леонора. У Джейнис едва хватило сил кивнуть.
— Что же он говорил, что он говорил? — допытывалась Леонора.
Но этого Джейнис не сказала бы никому на свете, эта радость слишком дорогая, чтобы ею можно было поделиться. Она сидела и вслушивалась — в памяти опять и опять звучало то единственное слово. Она сидела и вслушивалась, и даже не заметила, как Леонора взяла у нее из рук трубку и положила на рычаг.
И вот они лежат в постелях, свет погашен, в комнатах веет ночной ветер, а в нем — дыхание долгих странствий среди мрака и звезд, и они говорят о завтрашнем дне и о днях, которые настанут после; то будут не дни и не ночи, но неведомое время без границ и пределов; а потом голоса смолкают, заглушенные то ли сном, то ли бессонными мыслями, и Джейнис остается в постели одна.
«Так вот как бывало столетие с лишним назад? — думается ей. — В маленьких городках на востоке страны женщины в последнюю ночь, в ночь кануна, ложились спать и не могли уснуть, и слышали в ночи, как фыркают и переступают лошади и скрипят огромные фургоны, снаряженные в дорогу, и под деревьями шумно дышат волы, и плачут дети, до срока узнав одиночество. Равнины и лесные чащи полнились извечным шумом прибытий и отъездов, и кузнецы за полночь гремели молотами в багровом аду подле своих горнов. И пахло грудинкой и окороками, что коптились на дорогу, и, словно корабли, тяжело раскачивались фургоны, до отказа нагруженные припасами для перехода через прерии; в деревянных бочонках плескалась вода, ошалело кудахтали куры в корзинах, подвешенных снизу к осям, собаки убегали вперед и в страхе прибегали обратно, и в глазах у них отражалась пустыня. Значит, вот как было в те давние времена? На краю бездны, на грани звездной пропасти. Тогда был запах буйволов, в наши дни — запах ракеты. Значит, вот как это было?»
Дремотные мысли путались, и, уже погружаясь в сон, она окончательно поняла — да, конечно, неизбежно и неотвратимо — так было от века и так будет во веки веков.
И грянул гром
Объявление на стене расплылось, словно его затянуло пленкой скользящей теплой воды; Экельс почувствовал, как веки, смыкаясь, на долю секунды прикрыли зрачки, но и в мгновенном мраке горели буквы:
А/О САФАРИ ВО ВРЕМЕНИ
ОРГАНИЗУЕМ САФАРИ В ЛЮБОЙ ГОД ПРОШЛОГО
ВЫ ВЫБИРАЕТЕ ДОБЫЧУ
МЫ ДОСТАВЛЯЕМ ВАС НА МЕСТО
ВЫ УБИВАЕТЕ ЕЕ
В глотке Экельса скопилась теплая слизь; он судорожно глотнул. Мускулы вокруг рта растянули губы в улыбку, когда он медленно поднял руку, в которой покачивался чек на десять тысяч долларов, предназначенный для человека за конторкой.
— Вы гарантируете, что я вернусь из сафари живым?
— Мы ничего не гарантируем, — ответил служащий, — кроме динозавров. — Он повернулся. — Вот мистер Тревис, он будет вашим проводником в Прошлое. Он скажет вам, где и когда стрелять. Если скажет «не стрелять», значит — не стрелять. Не выполните его распоряжения, по возвращении заплатите штраф — еще десять тысяч, кроме того, ждите неприятностей от правительства.
В дальнем конце огромного помещения конторы Экельс видел нечто причудливое и неопределенное, извивающееся и гудящее, переплетение проводов и стальных кожухов, переливающийся яркий ореол — то оранжевый, то серебристый, то голубой. Гул был такой, словно само Время горело на могучем костре, словно все годы, все даты летописей, все дни свалили в одну кучу и подожгли.
Одно прикосновение руки — и тотчас это горение послушно даст задний ход. Экельс помнил каждое слово объявления. Из пепла и праха, из пыли и золы восстанут, будто золотистые саламандры, старые годы, зеленые годы, розы усладят воздух, седые волосы станут черными, исчезнут морщины и складки, все и вся повернет вспять и станет семенем, от смерти ринется к своему истоку, солнца будут всходить на западе и погружаться в зарево востока, луны будут убывать с другого конца, все и вся уподобится цыпленку, прячущемуся в яйцо, кроликам, ныряющим в шляпу фокусника, все и вся познает новую смерть, смерть семени, зеленую смерть, возвращения в пору, предшествующую зачатию. И это будет сделано одним лишь движением руки…
— Черт возьми, — выдохнул Экельс; на его худом лице мелькали блики света от Машины — Настоящая Машина времени! — Он покачал головой. — Подумать только. Закончись выборы вчера иначе, и я сегодня, быть может, пришел бы сюда спасаться бегством. Слава богу, что победил Кейт. В Соединенных Штатах будет хороший президент.
— Вот именно, — отозвался человек за конторкой. — Нам повезло. Если бы выбрали Дойчера, не миновать нам жесточайшей диктатуры. Этот тип против всего на свете — против мира, против веры, против человечности, против разума. Люди звонили нам и справлялись — шутя, конечно, а впрочем… Дескать, если Дойчер будет президентом, нельзя ли перебраться в 1492 год. Да только не наше это дело — побеги устраивать. Мы организуем сафари. Так или иначе, Кейт — президент, и у вас теперь одна забота…
— …убить моего динозавра, — закончил фразу Экельс.
— Tyrannosaurus rex. Громогласный Ящер, отвратительнейшее чудовище в истории планеты. Подпишите вот это. Что бы с вами ни произошло, мы не отвечаем. У этих динозавров зверский аппетит.
Экельс вспыхнул от возмущения.
— Вы пытаетесь испугать меня?
— По чести говоря, да. Мы вовсе не желаем отправлять в прошлое таких, что при первом же выстреле ударяются в панику. В том году погибло шесть руководителей и дюжина охотников. Мы предоставляем вам случай испытать самое чертовское приключение, о каком только может мечтать настоящий охотник. Путешествие на шестьдесят миллионов лет назад и величайшая добыча всех времен! Вот ваш чек. Порвите его.
Мистер Экельс долго, смотрел на чек. Пальцы его дрожали.
— Ни пуха, ни пера, — сказал человек за конторкой. — Мистер Тревис, займитесь клиентом.
Неся ружья в руках, они молча прошли через комнату к Машине, к серебристому металлу и рокочущему свету.
Сперва день, затем ночь, опять день, опять ночь; потом день — ночь, день — ночь, день. Неделя, месяц, год, десятилетие! 2055 год. 2019, 1999! 1957! Мимо! Машина ревела.
Они надели кислородные шлемы, проверили наушники.
Экельс качался на мягком сиденье — бледный, зубы стиснуты Он ощутил судорожную дрожь в руках, посмотрел вниз и увидел, как его пальцы сжали новое ружье. В машине было еще четверо. Тревис — руководитель сафари, его помощник Лесперанс и два охотника — Биллингс и Кремер. Они сидели, глядя друг на друга, а мимо, точно вспышки молний, проносились годы.
— Это ружье может убить динозавра? — вымолвили губы Экельса.
— Если верно попадешь, — ответил в наушниках Тревис. — У некоторых динозавров два мозга: один в голове, другой ниже по позвоночнику. Таких мы не трогаем. Лучше не злоупотреблять своей счастливой звездой. Первые две пули в глаза, если сумеете, конечно. Ослепили, тогда бейте в мозг.
Машина взвыла. Время было словно кинолента, пущенная обратным ходом. Солнца летели вспять, за ними мчались десятки миллионов лун.
— Господи, — произнес Экельс. — Все охотники, когда-либо жившие на свете, позавидовали бы нам сегодня. Тут тебе сама Африка покажется Иллинойсом.
Машина замедлила ход, вой сменился ровным гулом. Машина остановилась.
Солнце остановилось на небе.
Мгла, окружавшая Машину, рассеялась, они были в древности, глубокой-глубокой древности, три охотника и два руководителя, у каждого на коленях ружье — голубой вороненый ствол.
— Христос еще не родился, — сказал Тревис. — Моисей не ходил еще на гору беседовать с богом. Пирамиды лежат в земле, камни для них еще не обтесаны и не сложены. Помните об этом. Александр, Цезарь, Наполеон, Гитлер — никого из них нет.
Они кивнули.
— Вот, — мистер Тревис указал пальцем, — вот джунгли за шестьдесят миллионов две тысячи пятьдесят пять лет до президента Кейта.
Он показал на металлическую тропу, которая через распаренное болото уходила в зеленые заросли, извиваясь между огромными папоротниками и пальмами.
— А это, — объяснил он, — Тропа, проложенная здесь для охотников Компанией. Она парит над землей на высоте шести дюймов. Не задевает ни одного дерева, ни одного цветка, ни одной травинки. Сделана из антигравитационного металла. Ее назначение — изолировать вас от этого мира прошлого, чтобы вы ничего не коснулись. Держитесь Тропы. Не сходите с нее. Повторяю: не сходите с нее. Ни при каких обстоятельствах! Если свалитесь с нее — штраф. И не стреляйте ничего без нашего разрешения.
— Почему? — спросил Экельс.
Они сидели среди древних зарослей. Ветер нес далекие крики птиц, нес запах смолы и древнего соленого моря, запах влажной травы и кроваво-красных цветов.
— Мы не хотим изменять Будущее. Здесь, в Прошлом, мы незваные гости. Правительство не одобряет наши экскурсии. Приходится платить немалые взятки, чтобы нас не лишили концессии Машина времени — дело щекотливое. Сами того не зная, мы можем убить какое-нибудь важное животное, пичугу, жука, раздавить цветок и уничтожить важное звено в развитии вида.
— Я что-то не понимаю, — сказал Экельс.
— Ну так слушайте, — продолжал Тревис. — Допустим, мы случайно убили здесь мышь. Это значит, что всех будущих потомков этой мыши уже не будет — верно?
— Да.
— Не будет потомков от потомков от всех ее потомков! Значит, неосторожно ступив ногой, вы уничтожаете не одну, и не десяток, и не тысячу, а миллион — миллиард мышей!
— Хорошо, они сдохли, — согласился Экельс. — Ну и что?
— Что? — Тревис презрительно фыркнул. — А как с лисами, для питания которых нужны были именно эти мыши? Не хватит десяти мышей — умрет одна лиса. Десятью лисами меньше — подохнет от голода лев. Одним львом меньше — погибнут всевозможные насекомые и стервятники, сгинет неисчислимое множество форм жизни. И вот итог: через пятьдесят девять миллионов лет пещерный человек, один из дюжины, населяющей весь мир, гонимый голодом, выходит на охоту за кабаном или саблезубым тигром. Но вы, друг мой, раздавив одну мышь, тем самым раздавили всех тигров в этих местах. И пещерный человек умирает от голода. А этот человек, заметьте себе, не просто один человек, нет! Это целый будущий народ. Из его чресел вышло бы десять сыновей. От них произошло бы сто — и так далее, и возникла бы целая цивилизация. Уничтожьте одного человека — и вы уничтожите целое племя, народ, историческую эпоху. Это все равно что убить одного из внуков Адама. Раздавите ногой мышь — это будет равносильно землетрясению, которое исказит облик всей земли, в корне изменит наши судьбы. Гибель одного пещерного человека — смерть миллиарда его потомков, задушенных во чреве. Может быть, Рим не появится на своих семи холмах. Европа навсегда останется глухим лесом, только в Азии расцветет пышная жизнь. Наступите на мышь — и вы сокрушите пирамиды. Наступите на мышь — и вы оставите на Вечности вмятину величиной с Великий Каньон. Не будет королевы Елизаветы, Вашингтон не перейдет Делавер. Соединенные Штаты вообще не появятся. Так что будьте осторожны. Держитесь тропы. Никогда не сходите с нее!
— Понимаю, — сказал Экельс. — Но тогда, выходит, опасно касаться даже травы?
— Совершенно верно. Нельзя предсказать, к чему приведет гибель того или иного растения. Малейшее отклонение сейчас неизмеримо возрастет за шестьдесят миллионов лет. Разумеется, не исключено, что наша теория ошибочна. Быть может, мы не в состоянии повлиять на Время. А если и в состоянии — то очень незначительно. Скажем, мертвая мышь ведет к небольшому отклонению в мире насекомых, дальше — к угнетению вида, еще дальше — к неурожаю, депрессии, голоду, наконец, к изменениям социальным. А может быть, итог будет совсем незаметным — легкое дуновение, шепот, волосок, пылинка в воздухе, такое, что сразу не увидишь. Кто знает? Кто возьмется предугадать? Мы не знаем — только гадаем. И покуда нам не известно совершенно точно, что наши вылазки во Времени для истории — гром или легкий шорох, надо быть чертовски осторожным. Эта Машина, эта Тропа, ваша одежда, вы сами, как вам известно, — все обеззаражено. И назначение этих кислородных шлемов — помешать нам внести в древний воздух наши бактерии.
— Но откуда мы знаем, каких зверей убивать?
— Они помечены красной краской, — ответил Тревис. — Сегодня, перед нашей отправкой, мы послали сюда на Машине Лесперанса. Он побывал как раз в этом времени и проследил за некоторыми животными.
— Изучал их?
— Вот именно, — отозвался Лесперанс. — Я прослеживаю всю их жизнь и отмечаю, какие особи живут долго. Таких очень мало. Сколько раз они спариваются. Редко… Жизнь коротка. Найдя зверя, которого подстерегает смерть под упавшим деревом или в асфальтовом озере, я отмечаю час, минуту, секунду, когда он гибнет. Затем стреляю красящей пулей. Она оставляет на коже красную метку. Когда экспедиция отбывает в Прошлое, я рассчитываю все так, чтобы мы явились минуты за две до того, как животное все равно погибнет. Так что мы убиваем только те особи, у которых нет будущего, которым и без того уже не спариться. Видите, насколько мы осторожны?
— Но если вы утром побывали здесь, — взволнованно заговорил Экельс, — то должны были встретить нас, нашу экспедицию! Как она прошла? Успешно? Все остались живы?
Тревис и Лесперанс переглянулись.
— Это был бы парадокс, — сказал Лесперанс. — Такой путаницы, чтобы человек встретил самого себя, Время не допускает. Если возникает такая опасность. Время делает шаг в сторону. Вроде того, как самолет проваливается в воздушную яму. Вы заметили, как Машину тряхнуло перед самой нашей остановкой? Это мы миновали самих себя по пути обратно в Будущее. Но мы не видели ничего. Поэтому невозможно сказать, удалась ли наша экспедиция, уложили ли мы зверя, вернулись ли мы — вернее, вы, мистер Экельс, — обратно живые.
Экельс бледно улыбнулся.
— Ну, все, — отрезал Тревис. — Встали!
Пора было выходить из Машины.
Джунгли были высокие, и джунгли были широкие, и джунгли были навеки всем миром. Воздух наполняли звуки, словно музыка, словно паруса бились в воздухе — это летели, будто исполинские летучие мыши из кошмара, из бреда, махая огромными, как пещерный свод, серыми крыльями, птеродактили. Экельс, стоя на узкой Тропе, шутя прицелился.
— Эй, бросьте! — скомандовал Тревис. — Даже в шутку не цельтесь, черт бы вас побрал! Вдруг выстрелит…
Экельс покраснел.
— Где же наш Tyrannosaurus rex?
Лесперанс взглянул на свои часы.
— На подходе. Мы встретимся ровно через шестьдесят секунд. И ради бога — не прозевайте красное пятно. Пока не скажем, не стрелять. И не сходите с Тропы. Не сходите с тропы!
Они шли навстречу утреннему ветерку.
— Странно, — пробормотал Экельс. — Перед нами — шестьдесят миллионов лет. Выборы прошли. Кейт стал президентом. Все празднуют победу. А мы — здесь, все эти миллионы лет словно ветром сдуло, их нет. Всего того, что заботило нас на протяжении нашей жизни, еще нет и в помине, даже в проекте.
— Приготовиться! — скомандовал Тревис. — Первый выстрел ваш, Экельс. Биллингс — второй номер. За ним — Кремер.
— Я охотился на тигров, кабанов, буйволов, слонов, но видит бог — это совсем другое дело, — произнес Экельс. — Я дрожу, как мальчишка.
— Тихо, — сказал Тревис.
Все остановились.
Тревис поднял руку.
— Впереди, — прошептал он. — В тумане. Он там. Встречайте Его Королевское Величество.
Безбрежные джунгли были полны щебета, шороха, бормотанья, вздохов.
Вдруг все смолкло, точно кто-то затворил дверь.
Тишина.
Раскат грома.
Из мглы ярдах в ста впереди появился Tyrannosaurus rex.
— Силы небесные, — пролепетал Экельс.
— Тсс!
Оно шло на огромных, лоснящихся, пружинящих, мягко ступающих ногах.
Оно за тридцать футов возвышалось над лесом — великий бог зла, прижавший хрупкие руки часовщика к маслянистой груди рептилии. Ноги — могучие поршни, тысяча фунтов белой кости, оплетенные тугими каналами мышц под блестящей морщинистой кожей, подобной кольчуге грозного воина. Каждое бедро — тонна мяса, слоновой кости и кольчужной стали. А из громадной вздымающейся грудной клетки торчали две тонкие руки, руки с пальцами, которые могли подобрать и исследовать человека, будто игрушку. Извивающаяся змеиная шея легко вздымала к небу тысячекилограммовый каменный монолит головы. Разверстая пасть обнажала частокол зубов-кинжалов. Вращались глаза — страусовые яйца, не выражая ничего, кроме голода. Оно сомкнуло челюсти в зловещем оскале. Оно побежало, и задние ноги смяли кусты и деревья, и когти вспороли сырую землю, оставляя следы шестидюймовой глубины. Оно бежало скользящим балетным шагом, неправдоподобно уверенно и легко для десятитонной махины. Оно настороженно вышло на залитую солнцем прогалину и пощупало воздух своими красивыми чешуйчатыми руками.
— Господи! — Губы Экельса дрожали. — Да оно, если вытянется, луну достать может.
— Тсс! — сердито зашипел Тревис. — Он еще не заметил нас.
— Его нельзя убить. — Экельс произнес это спокойно, словно заранее отметал все возражения. Он взвесил показания очевидцев и вынес окончательное решение. Ружье в его руках было словно пугач. — Идиоты, и что нас сюда принесло… Это же невозможно.
— Молчать! — рявкнул Тревис.
— Кошмар…
— Кру-гом! — скомандовал Тревис. — Спокойно возвращайтесь в Машину. Половина суммы будет вам возвращена.
— Я не ждал, что оно окажется таким огромным, — сказал Экельс. — Одним словом, просчитался. Нет, я участвовать не буду.
— Оно заметило нас!
— Вон красное пятно на груди!
Громогласный Ящер выпрямился. Его бронированная плоть сверкала, словно тысяча зеленых монет. Монеты покрывала жаркая слизь. В слизи копошились мелкие козявки, и все тело переливалось, будто по нему пробегали волны, даже когда чудовище стояло неподвижно. Оно глухо дохнуло. Над поляной повис запах сырого мяса.
— Помогите мне уйти, — сказал Экельс. — Раньше все было иначе. Я всегда знал, что останусь жив. Были надежные проводники, удачные сафари, никакой опасности. На сей раз я просчитался. Это мне не по силам. Признаюсь. Орешек мне не по зубам.
— Не бегите, — сказал Лесперанс. — Повернитесь кругом. Спрячьтесь в Машине.
— Да. — Казалось, Экельс окаменел. Он поглядел на свои ноги, словно пытался заставить их двигаться. Он застонал от бессилия.
— Экельс!
Он сделал шаг — другой, зажмурившись, волоча ноги.
— Не в ту сторону!
Едва он двинулся с места, как чудовище с ужасающим воем ринулось вперед. Сто ярдов оно покрыло за четыре секунды. Ружья взметнулись вверх и дали залп. Из пасти зверя вырвался ураган, обдав людей запахом слизи и крови. Чудовище взревело, его зубы сверкали на солнце.
Не оглядываясь, Экельс слепо шагнул к краю Тропы, сошел с нее и, сам того не сознавая, направился в джунгли; ружье бесполезно болталось в руках. Ступни тонули в зеленом мху, ноги влекли его прочь, он чувствовал себя одиноким и далеким от того, что происходило за его спиной.
Снова затрещали ружья. Выстрелы потонули в громовом реве ящера. Могучий хвост рептилии дернулся, точно кончик бича, и деревья взорвались облаками листьев и веток. Чудовище протянуло вниз свои руки ювелира — погладить людей, разорвать их пополам, раздавить, как ягоды, и сунуть в пасть, в ревущую глотку! Глыбы глаз очутились возле людей. Они увидели свое отражение. Они открыли огонь по металлическим векам и пылающим черным зрачкам.
Словно каменный идол, словно горный обвал, рухнул Tyrannosaurus rex.
Рыча, он цеплялся за деревья и валил их. Зацепил и смял металлическую Тропу. Люди бросились назад, отступая. Десять тонн холодного мяса, как утес, грохнулись оземь. Ружья дали еще залп. Чудовище ударило бронированным хвостом, щелкнуло змеиными челюстями и затихло. Из горла фонтаном била кровь. Где-то внутри лопнул бурдюк с жидкостью, и зловонный поток захлестнул охотников. Они стояли неподвижно, облитые чем-то блестящим, красным.
Гром смолк.
В джунглях воцарилась тишина. После обвала — зеленый покой. После кошмара — утро.
Биллингс и Кремер сидели на Тропе; им было плохо. Тревис и Лесперанс стояли рядом, держа дымящиеся ружья и чертыхаясь.
Экельс, весь дрожа, лежал ничком в Машине Времени. Каким-то образом он выбрался обратно на Тропу и добрел до Машины.
Подошел Тревис, глянул на Экельса, достал из ящика марлю и вернулся к тем, что сидели на Тропе.
— Оботритесь.
Они стерли со шлемов кровь. И тоже принялись чертыхаться. Чудовище лежало неподвижно. Гора мяса, из недр которой доносилось бульканье, вздохи — это умирали клетки, органы переставали действовать, и соки последний раз текли по своим ходам, все отключалось, навсегда выходя из строя. Точно вы стояли возле разбитого паровоза или закончившего рабочий день парового катка — все клапаны открыты или плотно зажаты. Затрещали кости: вес мышц, ничем не управляемый — мертвый вес, — раздавил тонкие руки, притиснутые к земле. Колыхаясь, оно приняло покойное положение.
Вдруг снова грохот. Высоко над ними сломался исполинский сук. С гулом он обрушился на безжизненное чудовище, как бы окончательно утверждая его гибель.
— Так. — Лесперанс поглядел на часы. — Минута в минуту. Это тот самый сук, который должен был его убить. — Он обратился к двум охотникам. — Фотография трофея вам нужна?
— Что?
— Мы не можем увозить добычу в Будущее. Туша должна лежать здесь, на своем месте, чтобы ею могли питаться насекомые, птицы, бактерии. Равновесие нарушать нельзя. Поэтому добычу оставляют. Но мы можем сфотографировать вас возле нее.
Охотники сделали над собой усилие, пытаясь думать, но сдались, тряся головой.
Они послушно дали отвести себя в Машину. Устало опустились на сиденья. Тупо оглянулись на поверженное чудовище — немой курган. На остывающей броне уже копошились золотистые насекомые, сидели причудливые птицеящеры.
Внезапный шум заставил охотников оцепенеть: на полу Машины, дрожа, сидел Экельс.
— Простите меня, — сказал он.
— Встаньте! — рявкнул Тревис.
Экельс встал.
— Ступайте на Тропу, — скомандовал Тревис. Он поднял ружье. — Вы не вернетесь с Машиной. Вы останетесь здесь!
Лесперанс перехватил руку Тревиса.
— Постой…
— А ты не суйся! — Тревис стряхнул его руку. — Из-за этого подонка мы все чуть не погибли. Но главное даже не это. Нет, черт возьми, ты погляди на его башмаки! Гляди! Он соскочил с Тропы. Понимаешь, чем это нам грозит? Один бог знает, какой штраф нам прилепят! Десятки тысяч долларов! Мы гарантируем, что никто не сойдет с Тропы. Он сошел. Идиот чертов! Я обязан доложить правительству. И нас могут лишить концессии на эти сафари. А какие последствия будут для Времени, для Истории?!
— Успокойся, он набрал на подошвы немного грязи — только и всего.
— Откуда мы можем знать? — крикнул Тревис. — Мы ничего не знаем! Это же все сплошная загадка! Шагом марш, Экельс!
Экельс полез в карман.
— Я заплачу сколько угодно. Сто тысяч долларов!
Тревис покосился на чековую книжку и плюнул.
— Ступайте! Чудовище лежит возле Тропы. Суньте ему руки по локоть в пасть. Потом можете вернуться к нам.
— Это несправедливо!
— Зверь мертв, ублюдок несчастный. Пули! Пули не должны оставаться здесь, в Прошлом. Они могут повлиять на развитие. Вот вам нож. Вырежьте их!
Джунгли опять пробудились к жизни и наполнились древними шорохами, птичьими голосами. Экельс медленно повернулся и остановил взгляд на доисторической падали, глыбе кошмаров и ужасов. Наконец, словно лунатик, побрел по Тропе.
Пять минут спустя он, дрожа всем телом, вернулся к Машине, его руки были по локоть красны от крови.
Он протянул вперед обе ладони. На них блестели стальные пули. Потом он упал. Он лежал там, где упал недвижимый.
— Напрасно ты его заставил это делать, — сказал Лесперанс.
— Напрасно! Об этом рано судить. — Тревис толкнул неподвижное тело. — Не помрет. Больше его не потянет за такой добычей. А теперь, — он сделал вялый жест рукой, — включай. Двигаемся домой.
1492. 1776. 1812
Они умыли лицо и руки. Они сняли заскорузлые от крови рубахи, брюки и надели все чистое. Экельс пришел в себя, но сидел молча. Тревис добрых десять минут в упор смотрел на него.
— Не глядите на меня, — вырвалось у Экельса. — Я ничего не сделал.
— Кто знает.
— Я только соскочил с Тропы и вымазал башмаки глиной. Чего вы от меня хотите? Чтобы я вас на коленях умолял?
— Это не исключено. Предупреждаю Вас, Экельс, может еще случиться, что я вас убью. Ружье заряжено.
— Я не виноват. Я ничего не сделал.
1999. 2000. 2055.
Машина остановилась.
— Выходите, — скомандовал Тревис.
Комната была такая же, как прежде. Хотя нет, не совсем такая же. Тот же человек сидел за той же конторкой. Нет, не совсем тот же человек, и конторка не та же.
Тревис быстро обвел помещение взглядом.
— Все в порядке? — буркнул он.
— Конечно. С благополучным возвращением!
Но настороженность не покидала Тревиса. Казалось, он проверяет каждый атом воздуха, придирчиво исследует свет солнца, падающий из высокого окна.
— О'кей, Экельс, выходите. И больше никогда не попадайтесь мне на глаза.
Экельс будто окаменел.
— Ну? — поторопил его Тревис. — Что вы там такое увидели?
Экельс медленно вдыхал воздух — с воздухом что-то произошло, какое-то химическое изменение, настолько незначительное, неуловимое, что лишь слабый голос подсознания говорил Экельсу о перемене. И краски — белая, серая, синяя, оранжевая, на стенах, мебели, в небе за окном — они… они… да: что с ними случилось? А тут еще это ощущение. По коже бегали мурашки. Руки дергались. Всеми порами тела он улавливал нечто странное, чужеродное. Будто где-то кто-то свистнул в свисток, который слышат только собаки. И его тело беззвучно откликнулось. За окном, за стенами этого помещения, за спиной человека (который был не тем человеком) у перегородки (которая была не той перегородкой) — целый мир улиц и людей. Но как отсюда определить, что это за мир теперь, что за люди? Он буквально чувствовал, как они движутся там, за стенами, — словно шахматные фигурки, влекомые сухим ветром…
Зато сразу бросалось в глаза объявление на стене, объявление, которое он уже читал сегодня, когда впервые вошел сюда.
Что-то в нем было не так.
А/О СОФАРИ ВОВРЕМЕНИ
АРГАНИЗУЕМ СОФАРИ ВЛЮБОЙ ГОД ПРОШЛОГО
ВЫ ВЫБЕРАЕТЕ ДАБЫЧУ
МЫ ДАСТАВЛЯЕМ ВАС НАМЕСТО
ВЫ УБЕВАЕТЕ ЕЕ
Экельс почувствовал, что опускается на стул. Он стал лихорадочно скрести грязь на башмаках. Его дрожащая рука подняла липкий ком.
— Нет, не может быть! Из-за такой малости… Нет!
На комке было отливающее зеленью, золотом и чернью пятно — бабочка, очень красивая… мертвая.
— Из-за такой малости! Из-за бабочки! — закричал Экельс.
Она упала на пол — изящное маленькое создание, способное нарушить равновесие, повалились маленькие костяшки домино… большие костяшки… огромные костяшки, соединенные цепью неисчислимых лет, составляющих Время. Мысли Экельса смещались. Не может быть, чтобы она что-то изменила. Мертвая бабочка — и такие последствия? Невозможно!
Его лицо похолодело. Непослушными губами он вымолвил:
— Кто… кто вчера победил на выборах?
Человек за конторкой хихикнул.
— Шутите? Будто не знаете! Дойчер, разумеется! Кто же еще? Уж не этот ли хлюпик Кейт? Теперь у власти железный человек! — Служащий опешил. — Что это с вами?
Экельс застонал. Он упал на колени. Дрожащие пальцы протянулись к золотистой бабочке.
— Неужели нельзя, — молил он весь мир, себя, служащего, Машину, — вернуть ее туда, оживить ее? Неужели нельзя начать все сначала? Может быть…
Он лежал неподвижно. Лежал, закрыв глаза, дрожа, и ждал. Он отчетливо слышал тяжелое дыхание Тревиса, слышал, как Тревис поднимает ружье и нажимает курок.
И грянул гром.
Убийца
Музыка гналась за ним по белым коридорам. Из-за одной двери слышался вальс из «Веселой вдовы». Из-за другой — «Послеполуденный отдых фавна». Из-за третьей — «Поцелуй еще разок!». Он повернул за угол, «Танец с саблями» захлестнул его шквалом цимбал, барабанов, кастрюль и сковородок, ножей и вилок, жестяными громами и молниями. Все это схлынуло, когда он чуть не бегом вбежал в приемную, где расположилась, секретарша, блаженно ошалевшая от Пятой симфонии Бетховена. Он шагнул вправо, потом влево, словно рукой помахал у нее перед глазами, но она так его и не заметила.
Негромко зажужжал радиобраслет.
— Слушаю.
— Пап, это я, Ли. Ты не забыл? Мне нужны деньги.
— Да, да, сынок. Сейчас я занят.
— Я только хотел напомнить, пап, — сказал браслет.
Голос сына потонул в увертюре Чайковского к «Ромео и Джульетте», она вдруг затопила длинные коридоры.
Психиатр шел по улью, где лепились друг к другу лаборатории и кабинеты, и со всех сторон на него сыпалась цветочная пыльца мелодий. Стравинский мешался с Бахом, Гайдн безуспешно отбивался от Рахманинова, Шуберт погибал под ударами Дюка Эллингтона. Секретарши мурлыкали себе под нос, врачи насвистывали — все по-утреннему бодро принимались за работу, психиатр на ходу кивал им. У себя в кабинете он просмотрел кое-какие бумаги со стенографисткой, которая все время что-то напевала, потом позвонил по телефону наверх, полицейскому капитану. Несколько минут спустя замигала красная лампочка и с потолка раздался голос:
— Арестованный доставлен для беседы в кабинет номер девять.
Он отпер дверь и вошел, позади щелкнул замок.
— Только вас не хватало, — сказал арестант и улыбнулся.
Эта улыбка ошеломила психиатра. Такая она была сияющая, лучезарная, она вдруг осветила и согрела комнату. Она была точно утренняя заря в темных горах, эта улыбка. Точно полуденное солнце внезапно проглянуло среди ночи. А над этой хвастливой выставкой ослепительных зубов спокойно и весело блестели голубые глаза.
— Я пришел вам помочь, — сказал психиатр.
И нахмурился. Что-то в комнате не так. Он ощутил это еще с порога. Неуверенно огляделся. Арестант засмеялся:
— Удивились, что тут так тихо? Просто я кокнул радио.
«Буйный», — подумал врач.
Арестант прочел его мысли, улыбнулся и успокоительно поднял руку:
— Нет-нет, я так только с машинками, которые тявкают.
На сером ковре валялись осколки ламп и клочки проводов от сорванного со стены радио. Не глядя на них, чувствуя, как его обдает теплом этой улыбки, психиатр уселся напротив пациента; необычная тишина давила, словно перед грозой.
— Вы — Элберт Брок, именующий себя Убийцей?
Брок удовлетворенно кивнул.
— Прежде чем мы начнем… — мягким проворным движением он снял с руки врача радиобраслет. Взял крохотный приемник в зубы, точно орех, сжал покрепче — крак! — и вернул ошарашенному психиатру обломки с таким видом, словно оказал и себе, и ему величайшее благодеяние. — Вот так-то лучше.
Врач во все глаза смотрел на загубленный аппарат.
— Немало с вас, наверно, взыскивают за убытки.
— Наплевать! — улыбнулся пациент. — Как поется в старой песенке, «Мне плевать, что станется со мною!» — вполголоса пропел он.
— Начнем? — спросил врач.
— Извольте. Первой жертвой, одной из первых, был мой телефон. Гнуснейшее убийство. Я запихал его в кухонный поглотитель. Забил бедняге глотку. Несчастный задохся насмерть. Потом я пристрелил телевизор!
— М-мм, — промычал психиатр.
— Всадил в кинескоп шесть пуль. Отличный был трезвон, будто разбилась люстра.
— У вас богатое воображение.
— Весьма польщен. Всегда мечтал стать писателем.
— Не расскажете ли, когда вы возненавидели телефон?
— Он напугал меня еще в детстве. Один мой дядюшка называл его Машина-призрак. Бесплотные голоса. Я боялся их до смерти. Стал взрослым, но так и не привык. Мне всегда казалось, что он обезличивает человека. Если ему заблагорассудится, он позволит вашему «я» перелиться по проводам. А если не пожелает, просто высосет его, и на другом конце провода окажетесь уже не вы, а какая-то дохлая рыба, не живой теплый голос, а только сталь, медь и пластмасса. По телефону очень легко сказать не то, что надо; вовсе и не хотел это говорить, а телефон все переиначил. Оглянуться не успел, а уже нажил себе врага. И потом телефон — необыкновенно удобная штука! Стоит и прямо-таки требует: позвони кому-нибудь, а тот вовсе не желает, чтобы ему звонили. Друзья звонят мне, звонят, звонят без конца. Ни минуты покоя, черт возьми. Не телефон — так телевизор, или радио, или патефон. А если не телевизор, не радио и не патефон, так кинотеатр тут же на углу или кинореклама на облаках. С неба теперь льет не дождь, а мыльная пена. А если не слепят рекламой на небесах, так глушат джазом в каждом ресторане; едешь в автобусе на работу — и тут музыка и реклама. А если не музыка, так служебный селектор и главное орудие пытки — радиобраслет; жена и друзья вызывают меня каждые пять минут. И что за секрет у этих штучек, чем они так соблазняют людей? Обыкновенный человек сидит и думает: делать мне нечего, скучища, а на руке этот самый наручный телефон — дай-ка позвоню старине Джо. Алло, алло! Я люблю жену, друзей, вообще человечество, очень люблю… Но вот жена в сотый раз спрашивает: «Ты сейчас где, милый?» — а через минуту вызывает приятель и говорит: «Слушай, отличный анекдот: один парень…» А потом кто-то орет: «Вас вызывает Статистическое бюро. Какой марки резинку вы жуете в данную минуту?» Ну, знаете!
— Как вы себя чувствовали всю эту неделю?
— А так: вот-вот взорвусь. Или начну биться головой о стену. В тот день в конторе я и поступил, как надо.
— А именно?
— Плеснул воды в селектор.
Психиатр сделал пометку в блокноте.
— И вывели его из строя?
— Конечно! То-то была потеха! Стенографистки забегали, как угорелые! Крик, суматоха!
— И вам на время полегчало, а?
— Еще бы! А днем меня осенило, я кинул свой радиобраслет на тротуар и растоптал. Кто-то как раз заверещал: «Говорит Статистическое бюро, девятый отдел. Что вы сегодня ели на обед?» — и тут я вышиб из машинки дух.
— И вам еще полегчало, а?
— Я вошел во вкус. — Брок потер руки. — Дай-ка, думаю, подниму единоличную революцию, надо же человеку освободиться от всех этих удобств! Кому они, спрашивается, удобны? Друзьям-приятелям? «Здорово, Эл, решил с тобой поболтать, я сейчас в Грин-хилле, в гардеробной. Только что я их тут всех сокрушил одним ударом. Одним ударом, Эл! Удачный денек! А сейчас выпиваю по этому случаю. Я решил, что тебе будет любопытно». Еще удобно моему начальству — я разъезжаю по делам службы, а в машине радио, и они всегда могут со мной связаться. Связаться! Мягко сказано. Связаться, черта с два! Связать по рукам и ногам! Заграбастать, зацапать, раздавить, измолотить всеми этими радиоголосами. Нельзя на минуту выйти из машины, непременно надо доложить: «Остановился у бензоколонки, зайду в уборную». — «Ладно, Брок, валяйте». — «Брок, чего вы столько возились?» — «Виноват, сэр!» — «В другой раз не копайтесь!» — «Слушаю, сэр!» Так вот, доктор, знаете, что я сделал? Купил кварту шоколадного мороженого и досыта накормил свой передатчик.
— Почему вы избрали для этой цели именно шоколадное мороженое?
Брок чуть призадумался, потом улыбнулся:
— Это мое любимое лакомство.
— Вот как, — сказал врач.
— Я решил: черт подери, что годится для меня, годится и для радио в моей машине.
— Почему вы решили накормить передатчик именно мороженым?
— В тот день была жара.
— И что же дальше? — помолчав, спросил врач.
— А дальше наступила тишина. Господи, какая благодать! Ведь окаянное радио трещало без передышки. Брок, туда, Брок, сюда, Брок, доложите, когда пришли, Брок, доложите, когда ушли, хорошо, Брок, обеденный перерыв, Брок, перерыв кончился, Брок, Брок, Брок, Брок… Я наслаждался тишиной, прямо как мороженым.
— Вы, видно, большой любитель мороженого.
— Я ездил, ездил и все слушал тишину. Как будто тебя укутали в отличнейшую мягкую фланель. Тишина. Целый час тишины! Сижу в машине и улыбаюсь, и чувствую — в ушах мягкая фланель. Я наслаждался, я просто упивался, это была Свобода!
— Продолжайте!
— Потом я вспомнил, что есть такие портативные диатермические аппараты. Взял один напрокат и в тот же вечер повез в автобусе домой. А в автобусе полным-полно замученных канцелярских крыс, и все переговариваются по радиобраслетам с женами: я, мол, уже на Сорок третьей улице… на Сорок четвертой… на Сорок девятой… поворачиваю на Шестьдесят первую… А один супруг бранится: «Хватит тебе околачиваться в баре, черт возьми! Иди домой и разогрей обед, я уже на Семидесятой!» А репродуктор орет «Сказки венского леса» — точь-в-точь канарейка натощак насвистывает про лакомые зернышки. И тут я включаю диатермический аппарат! Помехи! Перебои! Все жены отрезаны от брюзжанья замученных за день мужей. Все мужья отрезаны от жен, на глазах у которых милые отпрыски только что запустили камнем в окно! «Венский лес» срублен под корень, канарейке свернули шею. Ти-ши-на! Пугающая внезапная тишина. Придется пассажирам автобуса вступить в беседу друг с другом. Они в страхе, в ужасе, как перепуганные овцы!
— Вас забрали в полицию?
— Пришлось остановить автобус. Ведь и впрямь музыка превратилась в кашу, мужья и жены не знали, на каком они свете. Шабаш ведьм, сумбур, светопреставление. Митинг в обезьяннике! Прибыла аварийная команда, меня мигом засекли, отчитали, оштрафовали, я и оглянуться не успел, как очутился дома — понятно, без аппарата.
— Разрешите вам заметить, мистер Брок, что до сих пор ваш образ действий кажется мне не слишком… э-э… разумным. Если вам не нравится радиотрансляция, служебные селекторы, приемники в автомобилях, почему бы вам не вступить в общество радионенавистников? Подавайте петиции, добивайтесь запретов и ограничений в законодательном порядке. В конце концов, у нас же демократия!
— А я так называемое меньшинство, — сказал Брок. — Я уже вступал во всякие общества, вышагивал в пикетах, подавал петиции, обращался в суд. Я протестовал годами. И везде меня поднимали на смех. Все просто обожают радио и рекламу. Я один такой урод, не иду в ногу со временем.
— Но тогда, может быть, вам следует сменить ногу, как положено солдату? Надо подчиняться большинству.
— Так ведь они хватают через край! Послушать немножко музыки, изредка «связаться» с друзьями, может, и приятно, но они-то воображают: чем больше, тем приятнее. Я прямо озверел! Прихожу домой — жена в истерике. Отчего, почему? Да потому, что она полдня не могла со мной связаться. Помните, я малость поплясал на своем радиобраслете? Ну вот, в тот вечер я и задумал убийство собственного дома.
— Что же, так и записать?
— По смыслу это совершенно точно. Я решил убить его, умертвить. Дом у меня, знаете, чудо техники: разговаривает, поет, мурлычет, сообщает погоду, декламирует стишки, пересказывает романы, звякает, брякает, напевает колыбельную песенку, когда ложишься в постель. Станешь под душ — он тебя глушит ариями из опер, ляжешь спать — обучает испанскому языку. Этакая болтливая нора, в ней полно электронных оракулов. Духовка тебе лопочет: «Я пирог с вареньем, я уже испекся!» — или: «Я — жаркое, скорей подбавьте подливки» — и прочий младенческий вздор. Кровати укачивают тебя на ночь, а утром встряхивают, чтоб проснулся! Этот дом терпеть не может людей, верно вам говорю! Парадная дверь так и рявкает: «Сэр, у вас башмаки в грязи!» А пылесос гоняется за тобой по всем комнатам, как собака, не дай бог уронишь щепотку пепла с сигареты — мигом всосет. О боже милостивый!
— Успокойтесь, — мягко посоветовал психиатр.
— Помните песенку Гилберта и Салливена «Веду обидам точный счет, и уж за мной не пропадет»? Всю ночь я подсчитывал обиды. А рано поутру купил револьвер. На улице нарочно ступал в самую грязь. Парадная дверь так и завизжала: «Надо ноги вытирать! Не годится пол марать!» Я выстрелил этой дряни прямо в замочную скважину. Вбежал в кухню, а там плита скулит: «Скорей взгляни! Переверни!» Я всадил пулю в самую середку механической яичницы, и плите пришел конец. Ох, как она зашипела и заверещала: «Я перегорела!» Потом завопил телефон, прямо как капризный ублюдок. И я сунул его в поглотитель. Должен вам заявить честно и откровенно: я ничего не имею против поглотителя, он пострадал за чужие грехи. Теперь-то мне его жалко — очень полезное приспособление, и притом безобидное, словечка от него не услышишь, знай себе мурлычет, как спящий лев, и переваривает всякий мусор. Непременно отдам его в починку. Потом я пошел и пристрелил коварную бестию телевизор. Это Медуза: каждый вечер своим неподвижным взглядом обращает в камень миллионы людей, это сирена — поет, и зовет, и обещает так много, а дает ничтожно мало… но я всегда возвращался к ней, возвращался и надеялся на что-то до последней минуты, и вот — бац! Тут моя жена заметалась, точно безголовая индюшка, злобно закулдыкала, завопила на всю улицу. Явилась полиция. И вот я здесь.
Он блаженно откинулся на спинку стула и закурил.
— Мистер Брок, отдавали ли вы себе отчет, совершая такие преступления, что радиобраслет, репродуктор, телефон, радио в автобусе, селектор у вас на службе — все это либо чужая собственность, либо сдается напрокат?
— Я и опять бы это проделал, верное слово.
Психиатр едва не зажмурился от сияющей благодушной улыбки пациента.
— И вы не желаете воспользоваться помощью Службы душевного здоровья? Вы готовы за все ответить?
— Это только начало, — сказал Брок. — Я знаменосец скромного меньшинства, мы устали от шума, оттого, что нами вечно помыкают, и командуют, и вертят на все лады, и вечно глушат нас музыкой, и вечно кто-нибудь орет — делай то, делай это, иди туда, теперь сюда, быстрей, быстрей! Вот увидите. Начинается бунт. Мое имя войдет в историю!
— Гм-м… — психиатр, казалось, призадумался.
— Понятно, это не сразу сделается. На первых порах все были очарованы. Великолепная выдумка эти полезные и удобные штуки! Почти игрушки, почти забава! Но люди чересчур втянулись в игру, зашли слишком далеко, все наше общество попало в плен к механическим нянькам — и запуталось, и уже не умеет выпутаться, даже не умеет само себе признаться, что запуталось. Вот они и мудрствуют, как и во всем прочем: таков, мол, наш век! Таковы условия жизни! Мы — нервное поколение! Но помяните мое слово, семена бунта уже посеяны. Обо мне раззвонили на весь мир по радио, показывали меня и по телевидению, и в кино — вот ведь парадокс! Дело было пять дней назад. Про меня узнали миллиарды людей. Следите за биржевыми отчетами. Ждите в любой день. Хоть сегодня. Вы увидите, как подскочит спрос на шоколадное мороженое!
— Ясно, — сказал психиатр.
— Теперь, надеюсь, мне можно вернуться в мою милую одиночную камеру? Я намерен полгода наслаждаться одиночеством и тишиной.
— Пожалуйста, — спокойно сказал психиатр.
— За меня не бойтесь, — сказал, вставая, мистер Брок. — Я буду сидеть да посиживать и наслаждаться мягкой фланелью в ушах.
— Гм-м. — промычал психиатр, направляясь к двери.
— Не унывайте, — сказал Брок.
— Постараюсь, — отозвался психиатр.
Он нажал незаметную кнопку, подавая условный сигнал, дверь отворилась, он вышел в коридор, дверь захлопнулась, щелкнув замком. Он вновь шагал один по коридорам мимо бесчисленных дверей. Первые двадцать шагов его провожали звуки «Китайского тамбурина». Их сменила «Цыганка», затем «Пасакалья» и какая-то там минорная фуга Баха, «Тигровый рэгтайм», «Любовь — что сигарета». Он достал из кармана сломанный радиобраслет, точно раздавленного богомола. Вошел к себе в кабинет. Тотчас зазвенел звонок и с потолка раздался голос:
— Доктор?
— Только что закончил с Броком, — отозвался психиатр.
— Диагноз?
— Полная дезориентация, но общителен. Отказывается признавать простейшие явления окружающей действительности и считаться с ними.
— Прогноз?
— Неопределенный. Когда я его оставил, он с наслаждением затыкал себе уши воображаемыми тампонами.
Зазвонили сразу три телефона. Запасной радиобраслет в ящике стола заскрипел, словно раненый кузнечик. Замигала красноватая лампочка, и защелкал вызов селектора. Звонили три телефона. Жужжало в ящике. В открытую дверь вливалась музыка. Психиатр, что-то мурлыча себе под нос, надел новый радиобраслет, щелкнул селектором, поговорил минуту, снял одну телефонную трубку, поговорил, снял другую трубку, поговорил, снял третью, поговорил, нажал кнопку радиобраслета, поговорил негромко, размеренно, лицо его было невозмутимо спокойно, а вокруг гремела музыка, мигали лампочки, снова звонили два телефона, и руки его непрестанно двигались, и радиобраелет жужжал, и его вызывали по селектору, и с потолка звучали голоса. Так провел он остаток долгого служебного дня, овеваемый прохладным кондиционированным воздухом, сохраняя то же невозмутимое спокойствие; телефон, радиобраслет, селектор, телефон, радиобраслет, селектор, телефон, радиобраслет, селектор, телефон, радиобраслет, селектор, телефон, радиобраслет…
Апрельское колдовство
Высоко-высоко, выше гор, ниже звезд, над рекой, над прудом, над дорогой летела Сеси. Невидимая, как юные весенние ветры, свежая, как дыхание клевера на сумеречных лугах… Она парила в горлинках, мягких, как белый горностай, отдыхала в деревьях и жила в цветах, улетая с лепестками от самого легкого дуновения Она сидела в прохладной, как мята, лимонно-зеленой лягушке рядом с блестящей лужей. Она бежала в косматом псе и громко лаяла, чтобы услышать, как между амбарами вдалеке мечется эхо. Она жила в нежной апрельской травке, в чистой, как слеза, влаге, которая испарялась из пахнущей мускусом почвы.
«Весна… — думала Сеси. — Сегодня ночью я побываю во всем, что живет на свете»
Она вселялась в франтоватых кузнечиков на пятнистом гудроне шоссе, купалась в капле росы на железной ограде. В этот неповторимый вечер ей исполнилось ровно семнадцать лет, и душа ее, поминутно преображаясь, летела, незримая, на ветрах Иллинойса.
— Хочу влюбиться, — произнесла она.
Она еще за ужином сказала то же самое. Родители переглянулись и приняли чопорный вид.
— Терпение, — посоветовали они. — Не забудь, ты не как все. Наша семья вся особенная, необычная. Нам нельзя общаться с обыкновенными людьми, тем более вступать в брак. Не то мы лишимся своей магической силы. Ну скажи, разве ты захочешь утратить дар волшебных путешествий? То-то… Так что будь осторожна. Будь осторожна!
Но в своей спальне наверху Сеси чуть-чуть надушила шею и легла, трепещущая, взволнованная, на кровать с пологом, а над полями Иллинойса всплыла молочная луна, превращая реки в сметану, дороги — в платину.
— Да, — вздохнула она, — я из необычной семьи. День мы спим, ночь летаем по ветру, как черные бумажные змеи. Захотим — можем всю зиму проспать в кротах, в теплой земле. Я могу жить в чем угодно — в камушке, в крокусе, в богомоле. Могу оставить здесь свою невзрачную оболочку из плоти и послать душу далеко-далеко в полет, на поиски приключений. Лечу!
И ветер понес ее над полями, над лугами.
И коттеджи внизу лучились ласковым весенним светом, и тускло рдели окна ферм.
«Если я такое странное и невзрачное создание, что сама не могу надеяться на любовь, влюблюсь через кого-нибудь другого», — подумала она.
Возле фермы, в весеннем сумраке, темноволосая девушка лет девятнадцати, не больше, доставала воду из глубокого каменного колодца. Она пела.
Зеленым листком Сеси упала в колодец. Легла на нежный мох и посмотрела вверх, сквозь темную прохладу. Миг — и она в невидимой суетливой амебе, миг — и она в капле воды. И уже чувствует, как холодная кружка несет ее к горячим губам девушки. В ночном воздухе мягко отдались глотки.
Сеси поглядела вокруг глазами этой девушки.
Проникла в темноволосую голову и ее блестящими глазами посмотрела на руки, которые тянули шершавую веревку. Розовыми раковинами ее ушей вслушалась в окружающий девушку мир. Ее тонкими ноздрями уловила запах незнакомой среды Ощутила, как ровно, как сильно бьется юное сердце. Ощутила, как вздрагивает в песне чужая гортань.
«Знает ли она, что я здесь?» — подумала Сеси.
Девушка ахнула и уставилась на черный луг.
— Кто там?
Никакого ответа.
— Это всего-навсего ветер, — прошептала Сеси.
— Всего-навсего ветер. — Девушка тихо рассмеялась, но ей было жутко.
Какое чудесное тело было у этой девушки! Нежная плоть облекала, скрывая, остов из лучшей, тончайшей кости. Мозг был словно цветущая во мраке светлая чайная роза, рот благоухал, как легкое вино. Под упругими губами — белые-белые зубы, брови красиво изогнуты, волосы ласково, мягко гладят молочно-белую шею. Поры были маленькие, плотно закрытые. Нос задорно смотрел вверх, на луну, щеки пылали, будто два маленьких очага. Чутко пружиня, тело переходило от одного движения к другому и все время как будто что-то напевало про себя. Быть в этом теле, в этой голове — все равно что греться в пламени камина, поселиться в мурлыканье спящей кошки, плескаться в теплой воде ручья, стремящегося через ночь к морю.
«А мне здесь славно», — подумала Сеси.
— Что? — спросила девушка, словно услышала голос.
— Как тебя звать? — осторожно спросила Сеси.
— Энн Лири. — Девушка встрепенулась. — Зачем я это вслух сказала?
— Энн, Энн, — прошептала Сеси. — Энн, ты влюбишься.
Как бы в ответ на ее слова с дороги донесся громкий топот копыт и хруст колес по щебню. Появилась повозка, на ней сидел рослый парень, его могучие ручищи крепко держали натянутые вожжи, и его улыбка осветила весь двор.
— Энн!
— Это ты, Том?
— Кто же еще? — Он соскочил на землю и привязал вожжи к изгороди.
— Я с тобой не разговариваю! — Энн отвернулась так резко, что ведро плеснуло водой.
— Нет! — воскликнула Сеси.
Энн опешила. Она взглянула на холмы и на первые весенние звезды. Она взглянула на мужчину, которого звали Томом. Сеси заставила ее уронить ведро.
— Смотри, что ты натворил!
Том подбежал к ней.
— Смотри, это все из-за тебя!
Смеясь, он вытер ее туфли носовым платком.
— Отойди!
Она ногой оттолкнула его руки, но он только продолжал смеяться, и, глядя на него из своего далекого далека, Сеси видела его голову — крупную, лоб — высокий, нос — орлиный, глаза — блестящие, плечи — широкие и налитые силой руки, которые бережно гладили туфли платком. Глядя вниз из потаенного чердака красивой головки, Сеси потянула скрытую проволочку чревовещания, и милый ротик тотчас открылся:
— Спасибо!
— Вот как, ты умеешь быть вежливой?
Запах сбруи от его рук, запах конюшни, пропитавший его одежду, коснулся чутких ноздрей, и тело Сеси, лежащее в постели далеко-далеко за темными полями и цветущими лугами, беспокойно зашевелилось, словно она что-то увидела во сне.
— Только не с тобой! — ответила Энн.
— Т-с, говори ласково, — сказала Сеси, и пальцы Энн сами потянулись к голове Тома.
Энн отдернула руку.
— Я с ума сошла!
— Верно. — Он кивнул, улыбаясь, слегка озадаченный. — Ты хотела потрогать меня?
— Не знаю. Уходи, уходи! — Ее щеки пылали, словно розовые угли.
— Почему ты не убегаешь? Я тебя не держу. — Том выпрямился. — Ты передумала? Пойдешь сегодня со мной на танцы? Это очень важно. Я потом скажу почему.
— Нет, — ответила Энн.
— Да! — воскликнула Сеси. — Я еще никогда не танцевала. Хочу танцевать. Я еще никогда не носила длинного шуршащего платья. Хочу платье. Хочу танцевать всю ночь. Я еще никогда не была в танцующей женщине, папа и мама ни разу мне не позволяли. Собаки, кошки, кузнечики, листья — я во всем свете побывала в разное время, но никогда не была женщиной в весенний вечер, в такой вечер, как этот… О, прошу тебя, пойдем на танцы!
Мысль ее напряглась, словно расправились пальцы в новой перчатке.
— Хорошо, — сказала Энн Лири. — Я пойду с тобой на танцы, Том.
— А теперь — в дом, живо! — воскликнула Сеси. — Тебе еще надо умыться, сказать родителям, достать платье, утюг в руки, за дело!
— Мама, — сказала Энн, — я передумала.
Повозка мчалась по дороге, комнаты фермы вдруг ожили, кипела вода для купанья, плита раскаляла утюг для платья, мать металась из угла в угол, и рот ее ощетинился шпильками.
— Что это на тебя вдруг нашло, Энн? Тебе ведь не нравится Том!
— Верно. — И Энн в разгар приготовлений вдруг застыла на месте.
«Но ведь весна!» — подумала Сеси.
— Сейчас весна, — сказала Энн.
«И такой чудесный вечер для танцев», — подумала Сеси.
— …для танцев, — пробормотала Энн Лири.
И вот она уже сидит в корыте, и пузырчатое мыло пенится на ее белых покатых плечах, лепит под мышками гнездышки, теплая грудь скользит в ладонях, и Сеси заставляет губы шевелиться. Она терла тут, мылила там, а теперь — встать! Вытереться полотенцем! Духи! Пудра!
— Эй, ты! — Энн окликнула свое отражение в зеркале: белое и розовое, словно лилии и гвоздики. — Кто ты сегодня вечером?
— Семнадцатилетняя девушка. — Сеси выглянула из ее фиалковых глаз. — Ты меня не видишь. А ты знаешь, что я здесь? Энн Лири покачала головой.
— Не иначе в меня вселилась апрельская ведьма.
— Горячо, горячо! — рассмеялась Сеси. — А теперь одеваться. Ах, как сладостно, когда красивая одежда облекает пышущее жизнью тело! И снаружи уже зовут…
— Энн, Том здесь!
— Скажите ему, пусть подождет. — Энн вдруг села. — Скажите, что я не пойду на танцы.
— Что такое? — сказала мать, стоя на пороге.
Сеси мигом заняла свое место. На какое-то роковое мгновение она отвлеклась, покинула тело Энн. Услышала далекий топот копыт, скрип колес на лунной дороге и вдруг подумала: «Полечу, найду Тома, проникну в его голову, посмотрю, что чувствует в такую ночь парень двадцати двух лет». И она пустилась в полет над вересковым лугом, но тотчас вернулась, будто птица в родную клетку, и заметалась, забилась в голове Энн Лири.
— Энн!
— Пусть уходит!
— Энн! — Сеси устроилась поудобнее и напрягла свои мысли.
Но Энн закусила удила.
— Нет, нет, я его ненавижу!
Нельзя было ни на миг оставлять ее. Сеси подчинила себе руки девушки… сердце… голову… исподволь, осторожно.
«Встань!» — подумала она.
Энн встала.
«Надень пальто!»
Энн надела пальто.
«Теперь иди!»
«Нет!» — подумала Энн Лири.
«Ступай!»
— Энн, — заговорила мать, — не заставляй больше Тома ждать. Сейчас же иди, и никаких фокусов. Что это на тебя нашло?
— Ничего, мама. Спокойной ночи. Мы вернемся поздно. Энн и Сеси вместе выбежали в весенний вечер.
Комната, полная плавно танцующих голубей, которые мягко распускают оборки своих величавых, пышных перьев, комната, полная павлинов, полная радужных пятен и бликов. И посреди всего этого кружится, кружится, кружится в танце Энн Лири…
— Какой сегодня чудесный вечер! — сказала Сеси.
— Какой чудесный вечер! — произнесла Энн.
— Ты какая-то странная, — сказал Том.
Вихревая музыка окутала их мглой, закружила в струях песни; они плыли, качались, тонули и вновь всплывали за глотком воздуха, цепляясь друг за друга, словно утопающие, и опять кружились, кружились в вихре, в шепоте, вздохах, под звуки «Прекрасного Огайо».
Сеси напевала. Губы Энн разомкнулись, и зазвучала мелодия.
— Да, я странная, — ответила Сеси.
— Ты на себя не похожа, — сказал Том.
— Сегодня да.
— Ты не та Энн Лири, которую я знал.
— Совсем, совсем не та, — прошептала Сеси за много-много миль оттуда.
— Совсем не та, — послушно повторили губы Энн.
— У меня какое-то нелепое чувство, — сказал Том.
— Насчет чего?
— Насчет тебя. — Он чуть отодвинулся и, кружа ее, пристально, пытливо посмотрел на разрумянившееся лицо. — Твои глаза, — произнес он, — не возьму в толк.
— Ты видишь меня? — спросила Сеси.
— Ты вроде бы здесь и вроде бы где-то далеко отсюда. — Том осторожно ее кружил, лицо у него было озабоченное.
— Да.
— Почему ты пошла со мной?
— Я не хотела, — ответила Энн.
— Так почему же?..
— Что-то меня заставило.
— Что?
— Не знаю. — В голосе Энн зазвенели слезы.
— Спокойно, тише… тише… — шепнула Сеси. — Вот так. Кружись, кружись.
Они шуршали и шелестели, взлетали и опускались в темной комнате, и музыка вела и кружила их.
— И все-таки ты пошла на танцы, — сказал Том.
— Пошла, — ответила Сеси.
— Хватит. — И он легко увлек ее в танце к двери, на волю, неприметно увел ее прочь от зала, от музыки и людей.
Они забрались в повозку и сели рядом.
— Энн, — сказал он и взял ее руки дрожащими руками, — Энн. Но он произносил ее имя так, словно это было вовсе и не ее имя.
Он пристально смотрел на бледное лицо Энн, теперь ее глаза были открыты.
— Энн, было время, я любил тебя, ты это знаешь, — сказал он.
— Знаю.
— Но ты всегда была так переменчива, а мне не хотелось страдать понапрасну.
— Ничего страшного, мы еще так молоды, — ответила Энн.
— Нет, нет, я хотела сказать: прости меня, — сказала Сеси.
— За что простить? — Том отпустил ее руки и насторожился.
Ночь была теплая, и отовсюду их обдавало трепетное дыхание земли, и зазеленевшие деревья тихо дышали шуршащими, шелестящими листьями.
— Не знаю, — ответила Энн.
— Нет, знаю, — сказала Сеси. — Ты высокий, ты самый красивый парень на свете. Сегодня чудесный вечер, я на всю жизнь запомню, как я провела его с тобой.
И она протянула холодную чужую руку за его сопротивляющейся рукой, взяла ее, стиснула, согрела.
— Что с тобой сегодня, — сказал недоумевая Том. — То одно говоришь, то другое. Сама на себя непохожа. Я тебя по старой памяти решил на танцы позвать. Поначалу спросил просто так. А когда мы стояли с тобой у колодца, вдруг почувствовал — ты как-то переменилась, сильно переменилась. Стала другая. Появилось что-то новое… мягкость какая-то… — Он подыскивал слова: — Не знаю, не умею сказать. И смотрела не так. И голос не тот. И я знаю: я опять в тебя влюблен.
«Не в нее, — сказала Сеси, — в меня!»
— А я боюсь тебя любить, — продолжал он. — Ты опять станешь меня мучить.
— Может быть, — ответила Энн.
«Нет, нет, я всем сердцем буду тебя любить! — подумала Сеси. — Энн, скажи ему это, скажи за меня. Скажи, что ты его всем сердцем полюбишь».
Энн ничего не сказала.
Том тихо придвинулся к ней, ласково взял ее за подбородок.
— Я уезжаю. Нанялся на работу, сто миль отсюда. Ты будешь обо мне скучать?
— Да, сказали Энн и Сеси.
— Так можно поцеловать тебя на прощание?
— Да, — сказала Сеси, прежде чем кто-либо другой успел ответить.
Он прижался губами к чужому рту. Дрожа, он поцеловал чужие губы.
Энн сидела будто белое изваяние.
— Энн! — воскликнула Сеси. — Подними руки, обними его!
Она сидела в лунном сиянии, будто деревянная кукла. Он снова поцеловал ее в губы.
— Я люблю тебя, — шептала Сеси. — Я здесь, это меня ты увидел в ее глазах, меня, а я тебя люблю, хоть бы она тебя никогда не полюбила.
Он отодвинулся и сидел рядом с Энн такой измученный, будто перед тем пробежал невесть сколько.
— Не понимаю, что это делается?.. Только сейчас…
— Да? — спросила Сеси.
— Сейчас мне показалось… — Он протер руками глаза. — Неважно. Отвезти тебя домой?
— Пожалуйста, — сказала Энн Лири.
Он почмокал лошади, вяло дернул вожжи, и повозка тронулась. Шуршали колеса, шлепали ремни, катилась серебристая повозка, а кругом ранняя весенняя ночь — всего одиннадцать часов, — и мимо скользят мерцающие поля и луга, благоухающие клевером.
И Сеси, глядя на поля, на луга, думала: «Все можно отдать, ничего не жалко, чтобы быть с ним вместе, с этой ночи и навсегда». И она услышала издали голоса своих родителей: «Будь осторожна. Неужели ты хочешь потерять свою магическую силу? А ты ее потеряешь, если выйдешь замуж за простого смертного. Берегись. Ведь ты этого не хочешь?»
«Да, хочу, — подумала Сеси. — Я даже этим готова поступиться хоть сейчас, если только я ему нужна. И не надо больше метаться по свету весенними вечерами, не надо вселяться в птиц, собак, кошек, лис — мне нужно одно: быть с ним. Только с ним. Только с ним».
Дорога под ними шуршала, бежала назад.
— Том, — заговорила наконец Энн.
— Да? — Он угрюмо смотрел на дорогу, на лошадь, на деревья, небо и звезды.
— Если ты когда-нибудь, в будущем, попадешь в Грин-Таун в Иллинойсе — это несколько миль отсюда, — можешь ты сделать мне одолжение?
— Возможно.
— Можешь ты там зайти к моей подруге? — Энн Лири сказала это запинаясь, неуверенно.
— Зачем?
— Это моя хорошая подруга… Я рассказывала ей про тебя. Я тебе дам адрес. Минутку.
Повозка остановилась возле дома Энн, она достала из сумочки карандаш и бумагу и, положив листок на колено, стала писать при свете луны.
— Вот. Разберешь?
Он поглядел на листок и озадаченно кивнул.
— «Сеси Элиот. Тополевая улица, 12, Грин-Таун, Иллинойс», — прочел он.
— Зайдешь к ней как-нибудь? — спросила Энн.
— Как-нибудь, — ответил он.
— Обещаешь?
— Какое отношение это имеет к нам? — сердито крикнул он. — На что мне бумажки, имена?
Он скомкал листок и сунул бумажный шарик в карман.
— Пожалуйста, обещай! — сказала Сеси.
— …обещай… — сказала Энн.
— Ладно, ладно, только не приставай! — крикнул он.
«Я устала, — подумала Сеси. — Не могу больше. Пора домой. Силы кончаются. У меня всего на несколько часов сил хватает, когда я ночью вот так странствую… Но на прощание…»
— …на прощание, — сказала Энн.
Она поцеловала Тома в губы.
— Это я тебя целую, — сказала Сеси.
Том отодвинул от себя Энн Лири и поглядел на нее, заглянул ей в самую душу. Он ничего не сказал, но лицо его медленно, очень медленно разгладилось, морщины исчезли, каменные губы смягчились, и он еще раз пристально всмотрелся в озаренное луной лицо, белеющее перед ним.
Потом помог ей сойти с повозки и быстро, даже не сказав «спокойной ночи», покатил прочь.
Сеси отпустила Энн.
Энн Лири вскрикнула, точно вырвалась из плена, побежала по светлой дорожке к дому и захлопнула за собой дверь.
Сеси чуть помешкала. Глазами сверчка она посмотрела на ночной весенний мир. Одну минутку, не больше, глядя глазами лягушки, посидела в одиночестве возле пруда. Глазами ночной птицы глянула вниз с высокого, купающегося в лунном свете вяза и увидела, как гаснет свет в двух домиках — ближнем и другом, в миле отсюда. Она думала о себе, о всех своих, о своем редком даре, о том, что ни одна девушка в их роду не может выйти замуж за человека, живущего в этом большом мире за холмами.
«Том. — Ее душа, теряя силы, летела в ночной птице под деревьями, над темными полями дикой горчицы. — Том, ты сохранил листок? Зайдешь когда-нибудь, как- нибудь, при случае навестить меня? Узнаешь меня? Вглядишься в мое лицо и вспомнишь, где меня видел, почувствуешь, что любишь меня, как я люблю тебя — всем сердцем и навсегда?»
Она остановилась, а кругом — прохладный ночной воздух, и миллионы миль до городов и людей, и далеко-далеко внизу фермы и поля, реки и холмы.
Тихонько: «Том?»
Том спал. Была уже глубокая ночь; его одежда аккуратно висела на стульях, на спинке кровати. А возле его головы на белой подушке ладонью кверху удобно покоилась рука, и на ладони лежал клочок бумаги с буквами. Медленно-медленно пальцы согнулись и крепко его сжали. И Том даже не шелохнулся, даже не заметил, когда черный Дрозд на миг тихо и мягко прильнул к переливающемуся лунными бликами окну, бесшумно вспорхнул, замер — и полетел прочь, на восток, над спящей землей.
Мальчик-невидимка
Она взяла большую железную ложку и высушенную лягушку, стукнула по лягушке так, что та обратилась в прах, и принялась бормотать над порошком, быстро растирая его своими жесткими руками. Серые птичьи бусинки глаз то и дело поглядывали в сторону лачуги. И каждый раз голова в низеньком, узком окошке ныряла, точно в нее летел заряд дроби.
— Чарли! — крикнула Старуха. — Давай выходи! Я делаю змеиный талисман, он отомкнет этот ржавый замок! Выходи сей момент, а не то захочу — и земля заколышется, деревья вспыхнут ярким пламенем, солнце сядет средь бела дня!
Ни звука в ответ, только тёплый свет горного солнца на высоких стволах скипидарного дерева, только пушистая белка, щёлкая, кружится, скачет на позеленевшем бревне, только муравьи тонкой коричневой струйкой наступают на босые, в синих жилах, ноги Старухи.
— Ведь уже два дня не евши сидишь, чтоб тебя! — выдохнула она, стуча ложкой по плоскому камню, так что набитый битком серый колдовской мешочек у нее на поясе закачался взад и вперед.
Вся в поту, она встала и направилась прямиком к лачуге, зажав в горсти порошок из лягушки.
— Ну, выходи! — она швырнула в замочную скважину щепоть порошка. — Ах, так! — прошипела она. — Хорошо же, я сама войду!
Она повернула дверную ручку пальцами, темными, точно грецкий орех, сперва в одну сторону, потом в другую.
— Господи, о господи, — воззвала она, — распахни эту дверь настежь!
Но дверь не распахнулась; тогда она кинула еще чуток волшебного порошка и затаила дыхание. Шурша своей длинной, мятой синей юбкой. Старуха заглянула в таинственный мешочек, проверяя, нет ли там еще какой чешуйчатой твари, какого-нибудь магического средства посильнее этой лягушки, которую она пришибла много месяцев назад как раз для такой вот оказии.
Она слышала, как Чарли дышит за дверью. Его родители в начале недели подались в какой-то городишко в Озаркских горах, оставив мальчонку дома одного, и он, страшась одиночества, пробежал почти шесть миль до лачуги Старухи — она приходилась ему не то теткой, не то двоюродной бабкой или еще кем-то, а что до ее причуд, так он на них не обращал внимания.
Но два дня назад, привыкнув к мальчишке, Старуха решила совсем оставить его у себя — будет с кем поговорить. Она кольнула иглой свое тощее плечо, выдавила три бусинки крови, смачно плюнула через правый локоть, ногой раздавила хрусткого сверчка, а левой когтистой лапой попыталась схватить Чарли и закричала:
— Ты мой сын, мой, отныне и навеки!
Чарли вскочил, будто испуганный заяц, и ринулся в кусты, метя домой.
Но Старуха юркнула следом — проворно, как пестрая ящерица, — и перехватила его. Тогда он заперся в ее лачуге и не хотел выходить, сколько она ни барабанила в дверь, в окно, в сучковатые доски желтым кулачком, сколько ни ворожила над огнем и ни твердила, что теперь он ее сын, больше ничей, и делу конец.
— Чарли, ты здесь? — спросила она, пронизывая доски блестящими острыми глазами.
— Здесь, здесь, где же еще, — ответил он наконец усталым голосом.
Еще немного, еще чуть-чуть, и он свалится сюда на приступку. Старуха с надеждой подергала ручку. Уж не перестаралась ли она — швырнула в скважину лишнюю щепоть, и замок заело. «Всегда-то я, как ворожу, либо лишку дам, либо недотяну, — сердито подумала она, — никогда в самый раз не угадаю, черт бы его побрал!»
— Чарли, мне бы только было с кем поболтать вечерами, вместе у костра руки греть. — Чтобы было кому утром хворосту принести да отгонять блуждающие огоньки, что подкрадываются в вечерней мгле! Никакой тут каверзы нет, сынок, но ведь невмоготу одной-то. — Она почмокала губами. — Чарли, слышь, выходи, уж я тебя такому научу!
— Чему хоть? — недоверчиво спросил он.
— Научу, как дёшево покупать и дорого продавать. Излови ласку, отрежь ей голову и сунь в задний карман, пока не остыла. И все!
— Э-э! — презрительно ответил Чарли.
Она заторопилась.
— Я тебя средству от пули научу. В тебя кто стрельнет из ружья, а тебе хоть бы что.
Чарли молчал; тогда она свистящим, прерывистым шепотом открыла ему тайну.
— В пятницу, в полнолуние, накопай мышиного корня, свяжи пучок и носи на шее на белой шелковой нитке.
— Ты рехнулась, — сказал Чарли.
— Я научу тебя заговаривать кровь, пригвождать к месту зверя, исцелять слепых коней- всему научу! Лечить корову, если она дурной травы объелась, выгонять беса из козы. Покажу, как делаться невидимкой!
— О! — воскликнул Чарли.
Сердце Старухи стучало, словно барабан солдата Армии спасения.
Ручка двери повернулась, нажатая изнутри.
— Ты меня разыгрываешь, — сказал Чарли.
— Что ты! — воскликнула Старуха. — Слышь, Чарли, я так сделаю, ты будешь вроде окошка, сквозь тебя все будет видно. То-то ахнешь, сынок!
— Правда буду невидимкой?
— Правда, правда!
— А ты не схватишь меня, как я выйду?
— Я тебя пальцем не трону, сынок.
— Ну, ладно, — нерешительно сказал он. Дверь отворилась. На пороге стоял Чарли — босой, понурый, глядит исподлобья.
— Ну, делай меня невидимкой.
— Сперва надо поймать летучую мышь, — ответила Старуха. — Давай-ка, ищи!
Она дала ему немного сушеного мяса, заморить червячка, потом он полез на дерево. Выше, выше… как хорошо на душе, когда видишь его, когда знаешь, что он тут и никуда не денется, после многих лет одиночества, когда даже «доброе утро» сказать некому, кроме птичьего помета да серебристого улиткина следа…
И вот с дерева, шурша между веток, падает летучая мышь со сломанным крылом. Старуха схватила ее- теплую, трепещущую, свистящую сквозь фарфорово-белые зубы, а Чарли уже спускался вниз, перехватывая ствол руками, и победно вопил.
В ту же ночь, в час, когда луна принялась обкусывать пряные сосновые шишки. Старуха извлекла из складок своего просторного синего платья длинную серебряную иголку. Твердя про себя: «Хоть бы сбылось, хоть бы сбылось», — она крепко-крепко сжала пальцами холодную иглу и тщательно прицелилась в мертвую летучую мышь.
Она уже давно привыкла к тому, что, несмотря на все ее потуги, всяческие соли и серные пары, ворожба не удается. Но как расстаться с мечтой, что в один прекрасный день начнутся чудеса, фейерверк чудес, алые цветы и серебряные звезды — в доказательство того, что господь простил ее розовое тело и розовые грезы, ее пылкое тело и пылкие мысли в пору девичества. Увы, до сих пор бог не явил ей никакого знамения, не сказал ни слова, но об этом, кроме самой Старухи, никто не знал.
— Готов? — спросила она Чарли, который сидел, обхватив поджатые стройные ноги длинными, в пупырышках, руками, рот открыт, зубы блестят…
— Готов, — содрогаясь, прошептал он.
— Раз! — она глубоко вонзила иглу в правый глаз мыши. — Так!
— Ох! — крикнул Чарли и закрыл лицо руками.
— Теперь я заворачиваю ее в полосатую тряпицу — вот так, а теперь клади ее в карман и носи там вместе с тряпицей. Ну! Он сунул амулет в карман.
— Чарли! — испуганно вскричала она. — Чарли, где ты? Я тебя не вижу, сынок!
— Здесь! — Он подпрыгнул, так что свет красными бликами заметался по его телу. — Здесь я, бабка!
Он лихорадочно разглядывал свои руки, ноги, грудь, пальцы.
— Я здесь!
Она смотрела так, словно полчища светлячков мельтешили у нее перед глазами в пьянящем ночном воздухе.
— Чарли! Надо же, как быстро пропал! Точно колибри! Чарли, вернись, вернись ко мне!
— Да ведь я здесь! — всхлипнул он.
— Где?
— У костра, у костра! И… и я себя вижу. Вовсе я не невидимка!
Тощее тело Старухи затряслось от смеха.
— Конечно, ты видишь сам себя! Все невидимки себя видят. А то как бы они ели, гуляли, ходили? Тронь меня, Чарли. Тронь, чтобы я знала, где ты.
Он нерешительно протянул к ней руку. Она нарочно вздрогнула, будто испугалась, когда он ее коснулся.
— Ой!
— Нет, ты и впрямь не видишь меня? — спросил он. — Правда?
— Ничего не вижу, хоть бы один волосок! Она отыскала взглядом дерево и уставилась на него блестящими глазами, остерегаясь глядеть на мальчика.
— А ведь получилось, да еще как! — Она восхищенно вздохнула. — Ух ты! Никогда еще я так быстро не делала невидимок! Чарли, Чарли, как ты себя чувствуешь?
— Как вода в ручье, когда ее взбаламутишь.
— Ничего, муть осядет. Погодя, она добавила:
— Вот ты и невидимка, что ты теперь будешь делать, Чарли? Она видела, как озорные мысли вихрем роятся в его голове. Приключения, одно другого увлекательнее, плясали чертиками в его глазах, да по одному только его широко раскрытому рту было видно — что значит быть мальчишкой, который вообразил, будто он горный ветер.
Грезя наяву, он заговорил:
— Буду бегать по хлебам напрямик, забираться на самые высокие горы, таскать на фермах белых кур, поросенка увижу- пинка дам. Буду щипать за ноги красивых девчонок, когда спят, а в школе дергать их за подвязки.
Чарли взглянул на Старуху, и ее сверкающие зрачки увидели, как что-то скверное, злое исказило его лицо.
— И еще много кое-чего буду делать, уж я придумаю, — сказал он.
— Только не вздумай мне козни строить, — предупредила Старуха. — Я хрупкая, словно весенний лед, со мной грубо нельзя.
Потом прибавила:
— А как с твоими родителями?
— Родителями?
— Не можешь же ты таким вернуться домой. Ты ж их насмерть перепугаешь! Мать так и шлепнется в обморок, будто срубленное дерево. Очень им надо на каждом шагу спотыкаться о тебя, очень надо матери поминутно звать: «Чарли, где ты?» — а ты у нее под носом!
Об этом Чарли не подумал. Он малость поостыл и даже прошептал: «Господи!» — после чего осторожно ощупал свои длинные ноги.
— Ох, и одиноко тебе будет. Люди станут смотреть прямо сквозь тебя, как сквозь стеклянную банку, толкать, пихать на ходу — ведь тебя же не видно. А девчонки-то, Чарли, девчонки…
Он глотнул.
— Ну что девчонки?
— Ни одна и глядеть на тебя не захочет. Думаешь, им нужно, чтоб их целовал парень, если ни его, ни губ не видать!
Чарли озабоченно ковырял землю пальцами босой ноги. Он надул губы.
— Все равно, хоть немного побуду невидимкой. Уж я позабавлюсь! Буду осторожным, только и всего. Буду держаться подальше от фургонов и коней. И от отца подальше, он, как услышит шорох какой, сразу стреляет. — Чарли моргнул. — Я же невидимка, вот и влепит он мне заряд крупной дроби, очень просто, почудится ему, что белка скачет на дворе, и саданет. Ой-ой…
Старуха кивнула дереву.
— А что, так и будет.
— Ладно, — рассудил Чарли, — сегодня вечером я побуду невидимкой, а завтра утром ты меня по-старому сделаешь, решено?
— Есть же чудаки, выше себя прыгнуть стараются, — сообщила Старуха жуку, который полз по бревну.
— Это почему же? — спросил Чарли.
— А вот почему, — объяснила она. — Не так-то это просто было сделать тебя невидимкой. И теперь нужно время, чтобы с тебя сошла невидимость. Это как краска, сразу не сходит.
— Это все ты! — вскричал он. — Ты меня превратила! Теперь давай ворожи обратно, делай меня видимым!
— Тише, не кричи, — ответила Старуха. — Само сойдет помаленьку, сперва рука покажется, потом нога.
— Это как же так — я иду по горам, и только одну руку видно?
— Будто пятикрылая птица скачет по камням, по ежевике!
— Или ногу?..
— Будто розовый кролик в кустах прыгает!
— Или одна голова плывет в воздухе?
— Будто волосатый шар на карнавале!
— Когда же я целым стану?
Она прикинула, что, пожалуй, не меньше года пройдет. У него вырвался стон. Потом он захныкал, кусая губы и сжимая кулаки.
— Ты меня заколдовала, это все ты, ты наделала. Теперь мне нельзя бежать домой! Она подмигнула.
— Так оставайся, живи со мной, сынок, тебе у меня будет вот как хорошо, уж я тебя так баловать да холить стану.
— Ты нарочно это сделала! — выпалил он. — Старая карга, вздумала удержать меня!
И он вдруг метнулся в кусты.
— Чарли, вернись!
Никакого ответа, только топот ног по мягкому темному дерну да сдавленный плач, но и тот быстро смолк вдали. Подождав, она развела костер,
— Вернется, — прошептала она. И громко заговорила, убеждая сама себя: — Будет у меня собеседник всю весну и до конца лета. А уж тогда, как устану от него и захочется тишины, спроважу домой.
Чарли вернулся беззвучно вместе с первым серым проблеском дня, он прокрался по белой от инея траве туда, где возле разбросанных головешек, точно сухой, обветренный сук, лежала Старуха.
Он сел на скатанные ручьем голыши и уставился на нее.
Она не смела взглянуть на него и вообще в ту сторону. Он двигался совсем бесшумно, как же она может знать, что он где-то тут? Никак!
На его щеках были следы слез.
Старуха сделала вид, будто просыпается — она за всю ночь и глаз-то не сомкнула, — встала, ворча и зевая, и повернулась лицом к восходу.
— Чарли?
Ее взгляд переходил с сосны на землю, с земли на небо, с неба на горы вдали. Она звала его, снова и снова, и ей все мерещилось, что она глядит на него в упор, но она вовремя спохватывалась и отводила глаза.
— Чарли? Ау, Чарльз! — кричала Старуха и слышала, как эхо ее передразнивает.
Губы его растянулись в улыбке: ведь вот же он, совсем рядом сидит, а ей кажется, что она одна! Возможно, он ощущал, как в нем растет тайная сила, быть может, наслаждался сознанием своей неуязвимости, и уж, во всяком случае, ему очень нравилось быть невидимым.
Она громко произнесла:
— Куда же этот парень запропастился? Хоть бы зашумел, хоть бы услышать, где он, я бы ему, пожалуй, завтрак сготовила.
Она принялась стряпать, раздраженная его упорным молчанием. Она жарила свинину, нанизывая куски на ореховый прутик.
— Ничего, небось запах сразу учует! — буркнула Старуха. Только она повернулась к нему спиной, как он схватил поджаренные куски и жадно их проглотил. Она обернулась с криком:
— Господи, что это?
Подозрительно осмотрелась вокруг.
— Это ты, Чарли?
Чарли вытер руками рот.
Старуха засеменила по прогалине, делая вид, будто ищет его. Наконец ее осенило: она прикинулась слепой и пошла прямо на Чарли, вытянув вперед руки.
— Чарли, да где же ты?
Он присел, отскочил и молнией метнулся прочь. Она чуть не бросилась за ним вдогонку, но с великим трудом удержалась — нельзя же гнаться за невидимым мальчиком! — и, сердито ворча, села к костру, чтобы поджарить еще свинины. Но сколько она ни отрезала себе, он всякий раз хватал шипящий над огнем кусок и убегал прочь. Кончилось тем, что Старуха, красная от злости, закричала:
— Знаю, знаю, где ты! Вон там! Я слышу, как ты бегаешь! Она показала пальцем, но не прямо на него, а чуть вбок. Он сорвался с места.
— Теперь ты там! — кричала она. — А теперь там… там! — Следующие пять минут ее палец преследовал его. — Я слышу, как ты мнешь травинки, топчешь цветы, ломаешь сучки. У меня такие уши, такие чуткие — словно розовый лепесток. Я даже слышу, как движутся звезды на небе!
Он втихомолку удрал за сосны, и оттуда донесся голос:
— А вот попробуй услышать, как я буду сидеть на камне! Буду сидеть — и все!
Весь день он просидел неподвижно на камне, на видном месте, на сухом ветру, боясь даже рот открыть.
Собирая хворост в чаще. Старуха чувствовала, как его взгляд зверьком юлит по ее спине. Ее так и подмывало крикнуть: «Вижу тебя, вижу! Не бывает невидимых мальчиков, я просто выдумала! Вон ты сидишь!» Но она подавляла свою злость, крепко держала себя в руках.
На следующее утро мальчишка стал безобразничать. Он внезапно выскакивал из-за деревьев. Он корчил рожи — лягушачьи, жабьи, паучьи: оттягивал губы вниз пальцами, выпучивал свои нахальные глаза, сплющивал нос так, что загляни — и увидишь мозг, все мысли прочтешь.
Один раз Старуха уронила вязанку хвороста. Пришлось сделать вид, будто испугалась сойки.
Мальчишка сделал такое движение, словно решил ее задушить.
Она вздрогнула.
Он притворился, будто хочет дать ей ногой под колено и плюнуть в лицо.
Она все вынесла, даже глазом не моргнула, бровью не повела.
Он высунул язык, издавая странные, противные звуки. Он шевелил своими большими ушами, так что нестерпимо хотелось смеяться, и в конце концов она не удержалась, но тут же объяснила:
— Надо же, на саламандру села, дура старая! И до чего колючая!
К полудню вся эта кутерьма достигла опасного предела.
Ровно в полдень Чарли примчался откуда-то сверху совершенно голый, в чем мать родила!
Старуха едва не шлепнулась навзничь от ужаса!
«Чарли!» — чуть не вскричала она.
Чарли взбежал нагишом вверх по склону, нагишом сбежал вниз, нагой, как день, нагой, как луна, голый, как солнце, как цыпленок только что из яйца, и ноги его мелькали, будто крылья летящего над землей колибри.
У старухи отнялся язык. Что сказать ему? Оденься, Чарли? Как тебе не стыдно? Перестань безобразничать? Сказать так? Ох, Чарли, господи боже мой, Чарли… Сказать и выдать себя? Как тут быть?..
Вот он пляшет на скале, голый, словно только что на свет явился, и топает босыми пятками, и хлопает себя по коленям, то выпятит, то втянет свой белый живот, как в цирке воздушный шар надувают.
Она зажмурилась и стала читать молитву.
Три часа это длилось, наконец она не выдержала:
— Чарли, Чарли, иди же сюда! Я тебе что-то скажу!
Он спорхнул к ней, точно лист с дерева, — слава богу, одетый.
— Чарли, — сказала она, глядя на сосны, — я вижу палец твоей правой ноги. Вот он!
— Правда видишь? — спросил он.
— Да, — сокрушенно подтвердила она. — Вон, на траве, похож на рогатую лягушку. А вон там, вверху, твое левое ухо висит в воздухе — совсем как розовая бабочка.
Чарли заплясал.
— Появился, появился! Старуха кивнула.
— А вон твоя щиколотка показалась.
— Верни мне обе ноги! — приказал Чарли.
— Получай.
— А руки, руки как?
— Вижу, вижу: одна ползет к колену, словно паук коси-коси-ножка!
— А вторая?
— Тоже ползет.
— А тело у меня есть?
— Уже проступает, все как надо.
— Теперь верни мне голову, и я пойду домой.
«Домой», — тоскливо подумала Старуха.
— Нет! — упрямо, сердито крикнула она. — Нет у тебя головы! Нету!
Оттянуть, сколько можно оттянуть эту минуту…
— Нету головы, нету, — твердила она.
— Совсем нет? — заныл Чарли.
— Есть, есть, о господи, вернулась твоя паршивая голова! — огрызнулась она, сдаваясь. — А теперь отдай мне мою летучую мышь с иголкой в глазу!
Чарли швырнул ей мышь.
— Эге-гей!
Его крик раскатился по всей долине, и еще долго после того, как он умчался домой, в горах бесновалось эхо.
Старуха, согнутая тяжелой, тупой усталостью, подняла свою вязанку хвороста и побрела к лачуге. Она вздыхала и что-то бормотала себе под нос, и всю дорогу за ней шел Чарли, теперь уже и в самом деле невидимый, она не видела его, только слышала: вот упала на землю сосновая шишка — это он, вот журчит под ногами подземный поток — это он, белка цепляется за ветку- это Чарли; и в сумерках она и Чарли сидели вместе у костра, только он был настоящим невидимкой, и она угощала его свининой, но он отказывался, тогда она все съела сама, потом немного поколдовала и уснула рядом с Чарли, правда, он был сделан из сучьев, тряпок и камешков, но все равно он теплый, все равно ее родимый сыночек — вон как сладко дремлет, ненаглядный, у нее на руках, материнских руках, — и они говорили, сонно говорили о чем-то приятном, о чем-то золотистом, пока рассвет не заставил пламя медленно, медленно поблекнуть…
Золотой змей, серебряный ветер
— В форме свиньи? — воскликнул мандарин. — В форме свиньи, — подтвердил гонец и покинул его.
— О, что за горестный день несчастного года! — возопил мандарин. — В дни моего детства город Квон-Си за холмом был так мал. А теперь он вырос настолько, что обзавелся стеной!
— Но почему стена в двух милях от нас в одночасье лишает моего родителя покоя и радости? — спросила его дочь.
— Они выстроили свою стену, — ответил мандарин, — в форме свиньи! Понимаешь? Стена нашего города выстроена наподобие апельсина. Их свинья жадно пожрет нас!
— О. — И оба надолго задумались.
Жизнь полна символов и знамений. Духи обитали повсюду. Смерть таилась в капельке слез, и дождь — во взмахе крыла чайки. Поворот веера — вот так — наклон крыши и даже контур городской стены — все имело свое значение. Путники, торговцы и зеваки, музыканты и лицедеи доберутся до двух городов, и знамения заставят их сказать: «Город в облике апельсина? Нет, лучше я войду в город, подобный свинье, набирающей жир на любом корму, и буду процветать его удачей».
Мандарин заплакал.
— Все потеряно! Тяжелые дни наступили для нашего города, ибо явились ужасающие знаки.
— Тогда призови к себе каменщиков и строителей храмов, — посоветовала его дочь. — Я нашепчу тебе из-за шелковой ширмы, что сказать им.
И в отчаянии хлопнул в ладоши старик:
— Хэй, каменщики! Хэй, строители домов и святилищ!
Быстро явились к нему мастера, знакомые с мрамором, гранитом, ониксом и кварцем. Встретил их мандарин, ежась на троне в ожидании шепота из-за шелковой ширмы. И вот прозвучал шепот:
— Я собрал вас…
— Я собрал вас, — повторял мандарин, — ибо наш город выстроен в форме апельсина, а гнусные жители Квон-Си выстроили свою стену в облике жадной свиньи…
Закричали каменотесы и восплакали. Простучала во внешнем дворике тросточка смерти. Отхаркалась, прячась в тенях, нищета.
— А потому, — сказали шепот и мандарин, — мои строители, возьмите кирки и камни и измените форму нашего города!
Вздохнули изумленно зодчие и каменщики. И сам мандарин вздохнул изумленно. А шепот нашептывал, и повторял за ним мандарин:
— И мы отстроим наши стены в форме дубинки, которая отгонит свинью!
Вскочили с колен мастера и закричали от радости. Даже сам мандарин, восхитившись своими словами, захлопал в ладоши, поднявшись с трона.
— Быстрей же! — воскликнул он. — За работу!
А когда ушли люди, веселые и деловитые, мандарин повернулся к шелковой ширме и с любовью воззрился на нее.
— Позволь обнять тебя, дочь моя, — прошептал он.
Но ответа не было, и, шагнув, за ширму, мандарин не нашел там никого.
«Какая скромность, — подумал мандарин. — Она ушла, оставив меня радоваться победе, словно я одержал ее».
Новость расходилась по городу, и жители славили мудрого мандарина. И каждый таскал камень к стенам. Запускали фейерверки, чтобы отогнать демонов нищеты и погибели, пока горожане трудятся вместе. И к концу месяца встала новая стена, в форме могучей булавы, способной отогнать не только свинью, но даже кабана или льва. И мандарин той ночью спал, как счастливый лис.
— Хотел бы я видеть мандарина Квон-Си, когда ему донесут эту весть. Что за шум и суматоха поднимется! Он, должно быть, спрыгнет с утеса от злости, — говорил он. — Налей еще вина, о дочь-думаюшая-как-сын.
Но радость его увяла быстро, как цветок зимой- В тот же вечер в тронный зал ворвался гонец.
— О мандарин! Чума, лавины, саранча, глад и отравленные колодцы!
Задрожал мандарин.
— Горожане Квон-Си, чьи стены построены в форме свиньи, которую прогнали мы, изменив наши стены в подобие дубинки, превратили нашу победу в прах. Они построили стену в виде огромного костра, чтобы сжечь нашу дубинку!
И сжалось сердце мандарина, как сморщивается последнее яблоко на осенних ветвях.
— О боги! Путники станут обходить нас стороной. Торговцы, узрев такие знамения, отвернутся от полыхающей дубинки к пожирающему ее огню!
— Нет, — донесся из-за шелковой ширмы голос, как падение снежинки.
— Нет, — повторил изумленный мандарин.
— Передай каменотесам, — сказал шепот, как касание капли дождя, — чтобы они отстроили стену в облике сверкающего озера.
Повторил эти слова мандарин, и потеплело у него на сердце.
— И воды озера, — сказали шепот и старик, — погасят огонь навеки!
И вновь возрадовались горожане, узнав, что и в этот раз сохранил их от напасти блистательный повелитель мудрости. Побежали они к стенам и отстроили их заново, в новом обличье. Но пели они уже не так громко, ибо устали, и работали не так быстро, ибо в тот месяц, что строили первую стену, поля и лавки оставались заброшены и жители голодали и нищали.
Но последовали дни жуткие и удивительные, и каждый — как новая коробочка со страшным сюрпризом.
— О повелитель! — воскликнул гонец. — В Квон-Си перестроили стену, чтобы она походила на рот и выпила наше озеро!
— Тогда, — ответил повелитель, стоя у шелковой ширмы, — отстроим наши стены в подобие иглы, чтобы зашить этот рот!
— Повелитель! — взвизгнул гонец. — Они строят стену в виде меча, чтобы сломать нашу иглу!
Трепеща, прижался повелитель, к шелковой ширме.
— Тогда переставьте камни, чтобы походила стена на ножны для их меча.
— Смилуйся, повелитель! — простонал гонец следующим утром. — Враги работали всю ночь и сложили стену в форме молнии, которая разломает и уничтожит ножны.
Болезни носились по городу, как стая бешеных псов. Жители, долгие месяцы трудившиеся над постройкой стен, сами походили теперь на призраки смерти, и кости их стучали на ветру, как ксилофон. Похоронные процессии потянулись по улицам, хотя была еще середина лета, время сельских трудов и сбора урожая. Мандарин заболел, и кровать его поставили в тронном зале, перед шелковой ширмой. Он лежал, скорбный, отдавая приказы строителям, и шепот из-за ширмы становился все тише и слабее, точно ветер в камышах.
— Квон-Си — это орел? Наши стены должны стать сетью для него. Они построили подобие солнца, чтобы спалить нашу сеть? Мы выстроим луну, чтобы затмить их солнце!
Как проржавевшая машина, город со скрежетом застыл.
И наконец голос из-за экрана прошептал в отчаянии:
— Пошлите за мандарином Квон-Си!
В последние дни лета четверо голодных носильщиков внесли в тронный зал мандарина Квон-Си, исстрадавшегося и измученного. Мандаринов поставили друг против друга. Дыхание их свистело, как зимний ветер.
— Мы должны положить конец этому безумию, — прошептал голос.
Старики кивнули.
— Так не может больше продолжаться, — говорил голос. — Наши подданные заняты только тем, что перестраивают городские стены ежедневно и ежечасно. У них не остается времени на охоту, рыбалку, любовь, почитание предков и потомков их предков.
— Истинно так, — ответили мандарины городов Клетки, Луны, Копья, Огня. Меча и еще многого, многого другого.
— Вынесите нас на солнце, — прикачал шепот.
И стариков вынесли на вершину холма, под ясное солнце. На летнем ветру худенькие ребятишки запускали воздушных змеев всех цветов — цвета солнца, и лягушек, и травы, цвета моря, и зерна, и медяков.
Дочь первого мандарина стояла у его ложа.
— Видишь ли? — спросила она.
— Это лишь воздушные змеи, — ответили старики.
— Но что есть воздушный змей на земле? — спросила она. — Его нет. Что нужно ему, чтобы сделаться прекрасным и возвышенным, чтобы удержаться в полете?
— Ветер, конечно, — был ответ.
— А что нужно ветру и небу, чтобы стать красивыми?
— Воздушный змей — много змеев, чтобы разрушить однотонность неба, полет красочных змеев!
— Пусть же будет так, — сказала дочь мандарина. — Ты, Квон-Си, в последний раз перестроишь свои стены в подобие самого ветра, не больше и не меньше. Мы же выстроим свои в подобие золотого змея. Ветер поднимет змей к удивительным высотам. А тот разрушит монотонность ветра, даст ему цель и значение. Одно ничто без другого. Вместе найдем мы красоту, и братство, и долгую жизнь.
Так возрадовались мандарины при этих словах, что тотчас же поели — впервые за многие дни, — и силы вернулись к ним в тот же миг. Обнялись они и осыпали хвалами друг друга, а пуще всего — дочь мандарина, называя ее мальчиком, мужем, опорой, воином и истинным, единственным сыном. А потом расстались они, не мешкая, и поспешили в свои города, распевая от счастья слабыми голосами.
А потом стали города-соседи Городом Золотого Змея и Городом Серебряного Ветра. И собирали в них урожаи, и вновь открылись лавки, вернулась плоть на костяки, и болезни умчались, как перепуганные шакалы. И каждую ночь жители Города Воздушного Змея слышали, как поддерживает их ласковый и чистый ветер, а жители Города Ветра — как поет, шепчет и озаряет их в полете воздушный змей.
— И да будет так, — сказал мандарин, стоя перед шелковой ширмой.
Ревун
Среди холодных волн, вдали от суши, мы каждый вечер ждали, когда приползет туман. Он приползал, и мы — Макдан и я — смазывали латунные подшипники и включали фонарь на верху каменной башни. Макдан и я, две птицы в сумрачном небе…
Красный луч… белый… снова красный искал в тумане одинокие суда. А не увидят луча, так ведь у нас есть еще Голос — могучий низкий голос нашего Ревуна; он рвался, громогласный, сквозь лохмотья тумана, и перепуганные чайки разлетались, будто подброшенные игральные карты, а волны дыбились, шипя пеной.
— Здесь одиноко, но, я надеюсь, ты уже свыкся? — спросил Макдан.
— Да, — ответил я. — Слава богу, ты мастер рассказывать.
— А завтра твой черед ехать на Большую землю. — Он улыбался. — Будешь танцевать с девушками, пить джин.
— Скажи, Макдан, о чем ты думаешь, когда остаешься здесь один?
— О тайнах моря. — Макдан раскурил трубку.
Четверть восьмого. Холодный ноябрьский вечер, отопление включено, фонарь разбрасывает свой луч во все стороны, в длинной башенной глотке ревет Ревун. На берегу на сто миль ни одного селения, только дорога с редкими автомобилями, одиноко идущая к морю через пустынный край, потом две мили холодной воды до нашего утеса и в кои-то веки далекое судно.
— Тайны моря. — задумчиво сказал Макдан. — Знаешь ли ты, что океан — огромная снежинка, величайшая снежинка на свете? Вечно в движении, тысячи красок и форм, и никогда не повторяется. Удивительно! Однажды ночью, много лет назад, я сидел здесь один, и тут из глубин поднялись рыбы, все рыбы моря. Что-то привело их в наш залив, здесь они стали, дрожа и переливаясь, и смотрели, смотрели на фонарь, красный — белый, красный — белый свет над ними, и я видел странные глаза. Мне стало холодно. До самой полуночи в море будто плавал павлиний хвост. И вдруг — без звука — исчезли, все эти миллионы рыб сгинули. Не знаю, может быть, они плыли сюда издалека на паломничество? Удивительно! А только подумай сам, как им представлялась наша башня: высится над водой на семьдесят футов, сверкает божественным огнем, вещает голосом исполина. Они больше не возвращались, но разве не может быть, что им почудилось, будто они предстали перед каким-нибудь рыбьим божеством?
У меня по спине пробежал холодок. Я смотрел на длинный серый газон моря, простирающийся в ничто и в никуда.
— Да-да, в море чего только нет… — Макдан взволнованно пыхтел трубкой, часто моргая. Весь этот день его что-то тревожило, он не говорил — что именно. — Хотя у нас есть всевозможные механизмы и так называемые субмарины, но пройдет еще десять тысяч веков, прежде чем мы ступим на землю подводного царства, придем в затонувший мир и узнаем 'настоящий страх. Подумать только: там, внизу, все еще 300000 год до нашей эры! Мы тут трубим во все трубы, отхватываем друг у друга земли, отхватываем друг другу головы, а они живут в холодной пучине, двенадцать миль под водой, во времена столь же древние, как хвост какой-нибудь кометы.
— Верно, там древний мир.
— Пошли. Мне нужно тебе кое-что сказать, сейчас самое время.
Мы отсчитали ногами восемьдесят ступенек, разговаривая, не спеша. Наверху Макдан выключил внутреннее освещение, чтобы не было отражения в толстых стеклах. Огромный глаз маяка мягко вращался, жужжа, на смазанной оси. И неустанно каждые пятнадцать секунд гудел Ревун.
— Правда, совсем как зверь. — Макдан кивнул своим мыслям. — Большой одинокий зверь воет в ночи. Сидит на рубеже десятка миллиардов лет и ревет в Пучину: «Я здесь. я здесь, я здесь…» И Пучина отвечает-да-да, отвечает! Ты здесь уже три месяца, Джонни, пора тебя подготовить. Понимаешь, — он всмотрелся в мрак и туман, — в это время года к маяку приходит гость.
— Стаи рыб, о которых ты говорил?
— Нет, не рыбы, нечто другое. Я потому тебе не рассказывал, что боялся — сочтешь меня помешанным. Но дальше ждать нельзя: если я верно пометил календарь в прошлом году, то сегодня ночью оно появится. Никаких подробностей — увидишь сам. Вот, сиди тут. Хочешь, уложи утром барахлишко, садись на катер, отправляйся на Большую землю, забирай свою машину возле пристани на мысу, кати в какой-нибудь городок и жги свет по ночам — я ни о чем тебя не спрошу и корить не буду. Это повторялось уже три года, и впервые я не один — будет кому подтвердить. А теперь жди и смотри.
Прошло полчаса, мы изредка роняли шепотом несколько слов. Потом устали ждать, и Макдан начал делиться со мной своими соображениями. У него была целая теория насчет Ревуна.
— Однажды, много лет назад, на холодный сумрачный берег пришел человек, остановился, внимая гулу океана, и сказал: «Нам нужен голос, который кричал бы над морем и предупреждал суда; я сделаю такой голос. Я сделаю голос, подобный всем векам и туманам, которые когда-либо были; он будет как пустая постель с тобой рядом ночь напролет, как безлюдный дом, когда отворяешь дверь, как голые осенние деревья. Голос, подобный птицам, что улетают, крича, на юг, подобный ноябрьскому ветру и прибою у мрачных, угрюмых берегов. Я сделаю голос такой одинокий, что его нельзя не услышать, и всякий, кто его услышит, будет рыдать в душе, и очаги покажутся еще жарче, и люди в далеких городах скажут: «Хорошо, что мы дома». Я сотворю голос и механизм, и нарекут его Ревуном, и всякий, кто его услышит, постигнет тоску вечности и краткость жизни».
Ревун заревел.
— Я придумал эту историю, — тихо сказал Макдан, — чтобы объяснить, почему оно каждый год плывет к маяку. Мне кажется, оно идет на зов маяка…
— Но… — заговорил я.
— Шшш! — перебил меня Макдан. — Смотри!
Он кивнул туда, где простерлось море.
Что-то плыло к маяку.
Ночь, как я уже говорил, выдалась холодная, в высокой башне было холодно, свет вспыхивал и гас, и Ревун все кричал, кричал сквозь клубящийся туман. Видно было плохо и только на небольшое расстояние, но так или иначе вот море, море, скользящее по ночной земле, плоское, тихое, цвета серого ила, вот мы, двое, одни в высокой башне, а там, вдали, сперва морщинки, затем волна, бугор, большой пузырь, немного пены.
И вдруг над холодной гладью — голова, большая темная голова с огромными глазами и шея. А затем нет, не тело, а опять шея, и еще и еще! На сорок футов поднялась над водой голова на красивой тонкой темной шее. И лишь после этого из пучины вынырнуло тело, словно островок из черного коралла, мидий и раков. Дернулся гибкий хвост. Длина туловища от головы до кончика хвоста была, как мне кажется, футов девяносто — сто.
Не знаю, что я сказал, но я сказал что-то.
— Спокойно, парень, спокойно, — прошептал Макдан.
— Это невозможно! — воскликнул я.
— Ошибаешься, Джонни, это мы невозможны. Оно все такое же, каким было десять миллионов лет назад. Оно не изменялось. Это мы и весь здешний край изменились, стали невозможными. Мы!
Медленно, величественно плыло оно в ледяной воде, там, вдали. Рваный туман летел над водой, стирая на миг его очертания. Глаз чудовища ловил, удерживал и отражал наш могучий луч, красный — белый, красный — белый. Казалось, высоко поднятый круглый диск передавал послание древним шифром. Чудовище было таким же безмолвным, как туман, сквозь который оно плыло.
— Это какой-то динозавр! — Я присел и схватился за перила.
— Да, из их породы.
— Но ведь они вымерли!
— Нет, просто ушли в пучину. Глубоко-глубоко, в глубь глубин, в Бездну. А что, Джонни, правда, выразительное слово, сколько в нем заключено: Бездна. В нем весь холод, весь мрак и вся глубь на свете.
— Что же мы будем делать?
— Делать? У нас работа, уходить нельзя. К тому же здесь безопаснее, чем в лодке. Пока еще доберешься до берега, а этот зверь длиной с миноносец и плывет почти так же быстро,
— Но почему, почему он приходит именно сюда?
В следующий миг я получил ответ.
Ревун заревел.
И чудовище ответило.
В этом крике были миллионы лет воды и тумана. В нем было столько боли и одиночества, что я содрогнулся. Чудовище кричало башне. Ревун ревел. Чудовище закричало опять. Ревун ревел. Чудовище распахнуло огромную зубастую пасть, и из нее вырвался звук, в точности повторяющий голос Ревуна. Одинокий, могучий, далекий-далекий. Голос безысходности, непроглядной тьмы, холодной ночи, отверженности. Вот какой это был звук.
— Ну, — зашептал Макдан, — теперь понял, почему оно приходит сюда?
Я кивнул.
— Целый год, Джонни, целый год несчастное чудовище лежит в пучине, за тысячи миль от берега, на глубине двадцати миль, и ждет. Ему, быть может, миллион лет, этому одинокому зверю. Только представь себе: ждать миллион лет. Ты смог бы?
Может, оно последнее из всего рода. Мне так почему-то кажется. И вот пять лет назад сюда пришли люди и построили этот маяк. Поставили своего Ревуна, и он ревет, ревет над Пучиной, куда, представь себе, ты ушел, чтобы спать и грезить о мире, где были тысячи тебе подобных; теперь же ты одинок, совсем одинок в мире, который не для тебя, в котором нужно прятаться. А голос Ревуна то зовет, то смолкнет, то зовет, то смолкнет, и ты просыпаешься на илистом дне Пучины, и глаза открываются, будто линзы огромного фотоаппарата, и ты поднимаешься медленно-медленно, потому что на твоих плечах груз океана, огромная тяжесть. Но зов Ревуна, слабый и такой знакомый, летит за тысячу миль, пронизывает толщу воды, и топка в твоем брюхе развивает пары, и ты плывешь вверх, плывешь медленно-медленно. Пожираешь косяки трески и мерлана, полчища медуз и идешь выше, выше всю осень, месяц за месяцем, сентябрь, когда начинаются туманы, октябрь, когда туманы еще гуще, и Ревун все зовет, и в конце ноября, после того как ты изо дня в день приноравливался к давлению, поднимаясь в час на несколько футов, ты у поверхности, и ты жив. Поневоле всплываешь медленно: если подняться сразу, тебя разорвет. Поэтому уходит три месяца на то, чтобы всплыть, и еще столько же дней пути в холодной воде отделяет тебя от маяка. И вот, наконец, ты здесь — вон там, в ночи, Джонни, — самое огромное чудовище, какое знала Земля. А вот и маяк, что зовет тебя, такая же длинная шея торчит из воды и как будто такое же тело, но главное — точно такой же голос, как у тебя. Понимаешь, Джонни, теперь понимаешь?
Ревун взревел.
Чудовище отозвалось.
Я видел все, я понимал все: миллионы лет одинокого ожидания — когда же, когда вернется тот, кто никак не хочет вернуться? Миллионы лет одиночества на дне моря, безумное число веков в Пучине, небо очистилось от летающих ящеров, на материке высохли болота, лемуры и саблезубые тигры отжили свой век и завязли в асфальтовых лужах, и на пригорках белыми муравьями засуетились люди.
Рев Ревуна.
— В прошлом году, — говорил Макдан, — эта тварь всю ночь проплавала в море, круг за кругом, круг за кругом. Близко не подходила — недоумевала, должно быть. Может, боялась. И сердилась: шутка ли, столько проплыть! А наутро туман вдруг развеялся, вышло яркое солнце, и небо было синее, как на картине. И чудовище ушло прочь от тепла и молчания, уплыло и не вернулось. Мне кажется, оно весь этот год все думало, ломало себе голову…
Чудовище было всего лишь в ста ярдах от нас, оно кричало, и Ревун кричал. Когда луч касался глаз зверя, получалось огонь — лед, огонь — лед.
— Вот она, жизнь, — сказал Макдан. — Вечно все то же: один ждет другого, а его нет и нет. Всегда кто-нибудь любит сильнее, чем любят его. И наступает час, когда тебе хочется уничтожить то, что ты любишь, чтобы оно тебя больше не мучило.
Чудовище понеслось на маяк.
Ревун ревел.
— Посмотрим, что сейчас будет, — сказал Макдан, И он выключил Ревун.
Наступила тишина, такая глубокая, что мы слышали в стеклянной клетке, как бьются наши сердца, слышали медленное скользкое вращение фонаря.
Чудовище остановилось, оцепенело. Его глазищи-прожекторы мигали. Пасть раскрылась и издала ворчание, будто вулкан. Оно повернуло голову в одну, другую сторону, словно искало звук, канувший в туман. Оно взглянуло на маяк. Снова заворчало. Вдруг зрачки его запылали. Оно вздыбилось, колотя воду, и ринулось на башню с выражением ярости и муки в огромных глазах.
— Макдан! — вскричал я. — Включи Ревун!
Макдан взялся за рубильник. В тот самый миг, когда он его включил, чудовище снова поднялось на дыбы. Мелькнули могучие лапищи и блестящая паутина рыбьей кожи между пальцевидными отростками, царапающими башню. Громадный глаз в правой части искаженной страданием морды сверкал передо мной, словно котел, в который можно упасть, захлебнувшись криком. Башня содрогнулась. Ревун ревел; чудовище ревело.
Оно обхватило башню и скрипнуло зубами по стеклу; на нас посыпались осколки.
Макдан поймал мою руку.
— Вниз! Живей!
Башня качнулась и подалась. Ревун и чудовище ревели. Мы кубарем покатились вниз по лестнице.
— Живей!
Мы успели — нырнули в подвальчик под лестницей в тот самый миг, когда башня над нами стала разваливаться.
Тысячи ударов от падающих камней, Ревун захлебнулся.
Чудовище рухнуло на башню. Башня рассыпалась. Мы стояли молча, Макдан и я, слушая, как взрывается наш мир.
Все. Лишь мрак и плеск валов о груду битого камня.
И еще…
— Слушай, — тихо произнес Макдан. — Слушай.
Прошла секунда, и я услышал. Сперва гул вбираемого воздуха, затем жалоба, растерянность, одиночество огромного зверя, который, наполняя воздух тошнотворным запахом своего тела, бессильно лежал над нами, отделенный от нас только слоем кирпича. Чудовище кричало, задыхаясь. Башня исчезла.
Свет исчез. Голос, звавший его через миллионы лет, исчез.
И чудовище, разинув пасть, ревело, ревело могучим голосом Ревуна. И суда, что в ту ночь шли мимо, хотя не видели света, не видели ничего, зато слышали голос и думали: «Ага, вот он, одинокий голос Ревуна в Лоунсам-бэй! Все в порядке. Мы прошли мыс».
Так продолжалось до утра.
Жаркое желтое солнце уже склонялось к западу, когда спасательная команда разгребла груду камней над подвалом.
— Она рухнула, и все тут, — мрачно сказал Макдан. — Ее потрепало волнами, она и рассыпалась.
Он ущипнул меня за руку.
Никаких следов. Тихое море, синее небо. Только резкий запах водорослей от зеленой жижи на развалинах башни и береговых скалах. Жужжали мухи. Плескался пустынный океан.
На следующий год поставили новый маяк, но я к тому времени устроился на работу в городке, женился и у меня был уютный, теплый домик, окна которого золотятся в осенние вечера, когда дверь заперта, а из трубы струится дымок. А Макдан стал смотрителем нового маяка, сооруженного по его указаниям из железобетона.
— На всякий случай, — объяснял он.
Новый маяк был готов в ноябре. Однажды поздно вечером я приехал один на берег, остановил машину и смотрел на серые волны, слушал голос нового Ревуна: раз… два… три… четыре раза в минуту, далеко в море, один-одинешенек.
Чудовище?
Оно больше не возвращалось.
— Ушло, — сказал Макдан. — Ушло в Пучину. Узнало, что в этом мире нельзя слишком крепко любить. Ушло вглубь, в Бездну, чтобы ждать еще миллион лет. Бедняга! Все ждать, и ждать, и ждать… Ждать.
Я сидел в машине и слушал. Я не видел ни башни, ни луча над Лоунсам-бэй. Только слушал Ревуна, Ревуна, Ревуна. Казалось, это ревет чудовище.
Мне хотелось сказать что-нибудь, но что?
Большая игра между черными и белыми
Трибуны за проволочной сеткой постепенно заполнялись людьми. Мы, дети, повылезали из озера, с криками промчались мимо белых дачных домов и курортного отеля, а затем звонкоголосой ордой начали занимать места, помечая скамейки своими мокрыми ягодицами. Горячее солнце било сквозь кроны высоких дубов, стоявших вокруг бейсбольной площадки. Наши папы и мамы в шортах, майках и летних платьях, шикали и кричали на нас, заставляя сидеть тихо и спокойно.
Все нетерпеливо посматривали на отель и особенно на заднюю дверь огромной кухни. По тенистой аллее, покрытой веснушками солнечных пятен, побежал табунок чернокожих женщин. Через десять минут вся левая трибуна стала пестрой от их цветастых платьев, свежевымытых лиц и мелькавших рук. Даже сейчас, возвращаясь мыслями к тем далеким временам, я по-прежнему слышу звуки, которые они издавали. Теплый воздух смягчал тона, и каждый раз, когда они о чем-то говорили друг с другом, их голоса напоминали мне мягкое воркование голубей.
Публика оживилась в предчувствии скорого начала. Смех и крики поднимались вверх, в бездонное синее небо Висконсина. А потом дверь кухни раскрылась, и оттуда выбежала команда чернокожих парней — официанты, швейцары и повара, уборщики, лодочники и посудомойщики, уличные продавцы, садовники и рабочие с площадок для гольфа. Они выделывали забавные прыжки и скалили белые зубы, безумно гордые своими блестящими ботинками и новой формой в красную полоску. Прежде чем свернуть на зеленую траву площадки, команда пробежала вдоль трибун, размахивая руками и приветствуя зрителей.
Мы, мальчишки, выражали свой восторг пронзительным свистом. Мимо нас проносились такие звезды, как Дылда Джонсон, работавший газонокосильщиком; Коротышка Смит, продававший газированную воду; Бурый Пит и Джиффи Миллер. А следом за ними бежал Большой По! Мы засвистели еще громче и захлопали в ладоши.
Большой По был тем добрым великаном, который продавал попкорн у входа в танцевальный павильон, — почти у самой кромки озера. Каждый вечер я покупал у него воздушную кукурузу, и он специально для меня подливал в аппарат побольше масла.
Я топал ногами и орал:
— Большой По! Большой По!
Он обернулся, помахал мне рукой и засмеялся, сверкая белыми зубами.
Мама быстро осмотрелась по сторонам и ткнула меня в бок своим острым локтем.
— Ш-ш-ш, — прошептала она. — Немедленно заткнись, кому я сказала!
— О, Боже, Боже, — воскликнула мамина соседка, обмахиваясь сложенной газетой. — Для чернокожих это прямо какой-то праздник. Единственный день в году, когда наши слуги вырываются на свободу. У меня такое впечатление, что они все лето ждут большой игры между белыми и черными. Да что там игра! Посмотрели бы вы на их пирушку с танцами!
— Мы купили на нее билеты, — ответила мама. — И сегодня вечером идем в павильон. С каждого белого по доллару, представляете? Я бы сказала, это дорого для танцев.
— Ничего! Раз в году можно и раскошелиться, — пошутила женщина. — Между прочим, на их танцы действительно стоит посмотреть. Они так естественно держат…этот… Ну, как его?
— Ритм, — подсказала мама.
— Да, правильно, ритм, — подхватила леди. — Вот его они и держат. А вы видели этих чернокожих горничных в отеле? Они за месяц до игры ярдами покупали сатин в большом магазине Мэдисона и в свободное время шили себе платья. Однажды я видела, как некоторые из них выбирали перья для шляп — горчичные, вишневые, голубые и фиолетовые. О, это будет еще то зрелище!
— А их парни всю прошлую неделю проветривали свои пропахшие нафталином смокинги, — добавил я. — Там, на веревках за отелем, висело по несколько дюжин костюмов!
— Посмотрите на их гордую походку, — сказала мама. — Можно подумать, что они уже выиграли у наших ребят.
Чернокожие игроки разминались и подбадривали друг друга высокими звонкими голосами. Они, как кролики, носились по траве, подпрыгивали вверх и вниз и делали круговые махи руками.
Большой По взял охапку бит, взвалил их на огромное покатое плечо и, задирая от гордости подбородок, затрусил к линии первой базы. На его лице сияла улыбка. Губы напевали слова любимой песни:
«…Вы будете танцевать, мои туфли, Под звуки блюза «желе-ролл»; Завтра вечером, в Городе чернокожих, На балу веселых задавак!»
Легонько приседая в такт мелодии, он размахивал битами, как дирижерскими палочками. На левой трибуне послышались аплодисменты и смех. Я взглянул туда, и у меня зарябило в глазах от цветастых одежд и быстрых грациозных движений. Юные трепетные девушки, сияя коричневыми глазами, нетерпеливо ожидали начала игры. Их смех походил на чириканье птиц. Они подавали знаки своим парням, а одна из них кричала:
— Ах, мой По! Мой милый и славный великан!
Когда Большой По закончил свой танец, белые трибуны отозвались умеренными аплодисментами.
— Браво, По! — закричал я изо всех сил.
Мама треснула меня по затылку и сердито прошептала:
— Дуглас! Прекрати орать!
И тут на аллее появилась наша команда. Трибуны содрогнулись от шума и криков. Люди восторженно вскакивали с мест, размахивая руками, хлопая в ладоши и топая ногами. Белые парни в ослепительно белой форме выбежали на зеленую площадку.
— Смотри, там дядюшка Джордж! — сказала мама. — Ну разве он не великолепен?
Я взглянул на дядюшку Джорджа, который тащился в хвосте команды. Из-за большого живота и толстых щек, свисавших на воротник, он казался смешным и нелепым в спортивной форме. Дядя с трудом успевал дышать и улыбаться в одно и то же время. А ведь ему еще приходилось бежать, перебирая толстыми короткими ногами.
— По-моему, наши ребята выглядят прекрасно, — с энтузиазмом продолжала мама.
Я промолчал, наблюдая за их движениями. Мать сидела рядом, и мне было ясно, что она тоже сравнивала их с черными парнями. Похоже, это сравнение удивило и расстроило ее. Негры бегали легко и плавно, как облака из снов, как антилопы и козы в замедленных кадрах фильмов про Африку. Там, на поле, они походили на стадо прекрасных животных, которые жили игрой, а не притворялись живыми. Беззаботно перебирая длинными ногами и помахивая полусогнутыми руками, эти парни улыбались ветру и небу и всем своим видом не кричали всем и каждому: «Смотрите, как я бегу! Смотрите на меня!» Наоборот! Они мечтательно говорили: «О Боже! Как прекрасен этот день. Как мягко пружинит земля под ногами. Мои мышцы послушны мне, и нет на свете лучшего удовольствия, чем бежать, бежать и бежать!» Их движения напоминали веселую песню. Их бег казался полетом небесных птиц.
А белые парни исполняли свой выход с обычным усердием деловых людей. Они относились к игре с таким же прагматизмом, как и ко всему остальному. Нам было неловко за них, потому что они вели себя не так. Парни поминутно косились по сторонам, выискивая тех, кто обращал на них внимание. Негров вообще не волновали взгляды толпы; настроившись на игру, они уже не думали ни о чем постороннем.
— Да, наши ребята выглядят просто замечательно, — печально повторила моя мама.
Однако она видела, насколько отличались две команды. Спортивная форма сидела на неграх как влитая. На их фоне белые парни казались переростками, надевшими детское белье. Я даже прыснул, представив, как они натягивали на себя эту узкую амуницию, которая теперь задиралась на животах и выползала из брюк.
Возможно, их напряженность начиналась именно отсюда.
Все прекрасно понимали, что происходило на поле. Люди качали головами, глядя на игроков, одетых, словно сенаторы, в белые костюмы. И, конечно, зрителей восхищала грациозная непосредственность чернокожих. Как всегда, это восхищение превращалось в зависть, ревность и раздражение, порождая массу реплик и оправданий. Я прислушался к разговору дам, сидевших за нами:
— Между прочим, третью базу будет защищать мой муж Том. Странно! Почему он не разминается? Я думаю, он мог бы присесть пару раз или подрыгать ногами. Стоит там прямо как кол!
— Ах, не волнуйтесь, милая. Он подрыгает ими, когда придет время!
— Вот и я того же мнения! Взять, к примеру, моего Генри. Он не может быть активным все время, но в опасные моменты… Да что там говорить! Если вы понаблюдаете за ним, то сами все увидите. Ах, как я хочу, чтобы он помахал мне рукой или сделал что-нибудь шальное. Эй, Генри! Я здесь! Я здесь!
— А посмотрите, как дурачится Джимми Коснер!
Я посмотрел. Этот рыжий парень с лицом, усеянном веснушками, действительно выделывал всякие трюки. Поставив биту на лоб, он старался удержать ее в равновесии. На наших трибунах раздались жидкие аплодисменты и тихий смех, похожий на смущенное хихиканье. Так обычно смеются люди, когда им становится стыдно за поведение какого-то человека.
— Мяч в игру! — закричал судья.
Монетка взлетела в воздух, и черные парни выиграли право начинать игру.
— Черт бы их побрал, — прошептала мама.
Чернокожая команда освободила площадку.
Большой По вышел на ударную позицию. Я завопил от восторга, когда он поднял биту одной рукой — легко и лениво, словно зубочистку. Примерившись, гигант положил ее на покатое плечо и с широкой улыбкой повернул свое гладкое лицо к трибуне, где сидели чернокожие женщины. Их кремовые платья едва прикрывали бедра, а темные ноги в белых чулках походили на хрустящие имбирные палочки. Причудливо уложенные волосы свисали над ушами тонкими локонами. Но Большой По смотрел только на свою подружку Кэтрин — стройную и лакомую, как куриная ножка. Она работала горничной в отеле и каждое утро меняла в коттеджах постели. Кэт стучала в двери, словно пташка в окно, и вежливо спрашивала, как вам спалось и что снилось. Она просила отдать ей ваши ночные кошмары взамен на кучку свежего белья, «потому что простыни надо использовать только один раз, вот так-то, милый мальчик».
Увидев Кэт, Большой По расправил плечи и покачал головой, словно не верил тому, что она пришла взглянуть на его игру. Помахивая битой, он повернулся к питчеру, и его левая рука свободно захлопала по бедру, пока противник делал пробные подачи. Мячи проносились мимо него со свистом, затыкая пасть ловушки белого кэтчера. Наш «хватала» принимал подачи ловко и довольно уверенно. Когда он отбросил назад последний принятый мяч, судья дал команду, и игра началась всерьез.
Большой По специально пропустил первую подачу.
— Четкий захват! — объявил судья.
Чернокожий гигант по-дружески подмигнул нашему питчеру. Банг!
— Второй захват! — закричал судья.
Мяч отбросили на третью подачу.
И тут Большой По превратился в непогрешимую и прекрасно смазанную бейсбольную машину. Левая рука обхватила конец биты, которая, со свистом рассекая воздух, ударила по мячу… Бац! Мяч взвился в небо и полетел к дубам с их шумевшей листвой, к далекому озеру, где по водной глади тихо скользила лодка с белым парусом. Толпа взревела, и я громче всех! Дядюшка Джордж побежал за мячом на своих толстых коротеньких ножках. Его фигура становилась все меньше и меньше.
Понаблюдав какое-то время за полетом мяча, Большой По начал свой триумфальный путь вдоль площадки. Он легкой трусцой пробежал все базы и на пути от третьей, счастливо улыбаясь, помахал рукой чернокожим девчонкам. Они с визгом вскочили на скамейки и замахали ему в ответ.
Через десять минут, после неудачных подач и бесполезных перебежек, команды поменялись местами. Большой По вновь вышел с битой на ударную позицию. Моя мама возмущенно сказала:
— Посмотрите, как они себя нагло ведут!
— Но это же только игра, — заступился я за негров. — Между прочим, у них уже два аута.
— При счете семь-ноль, — напомнила мама.
— Ничего, подождите немного, — сказала леди, сидевшая рядом с мамой. — Скоро будут бить наши парни. И тут уже черным их рост не поможет!
Она раздраженно согнала муху со своей бледной руки, покрытой синими венами.
— Второй захват! — крикнул судья, и Большой По размахнулся, приготовившись к настоящему удару.
— Всю эту неделю прислуга в отеле вела себя просто невыносимо, — сказала мамина соседка, не спуская глаз с Большого По. — Горничные только и знали, что болтали о своей пирушке с танцами. Когда вы требовали воду со льдом, они приносили ее вам через полчаса. Шитье тряпок стало им важнее, чем просьбы отдыхающих!
— Первый мяч! — произнес судья.
Женщина сердито зашипела.
— Я просто жду, не дождусь, когда эта проклятая неделя закончится, — сказала она.
— Второй мяч! — крикнул судья Большому По.
— Да его просто невозможно обыграть! — возмущенно воскликнула мама. — О чем они думали, когда соглашались на игру? — Повернувшись к соседке, она изменила тон и любезно сказала: — Вы правы. Они действительно стали какими-то странными. Вчера вечером мне дважды пришлось сказать этому верзиле, чтобы он добавил масла в мой попкорн. Я думаю, он хотел сэкономить на мне лишние деньги.
— Третий мяч! — прокричал судья.
Леди, сидевшая рядом с мамой, начала яростно обмахиваться газетой.
— Черт, я так и думала. Они выигрывают! Разве это не ужасно? Наши олухи ничего не могут сделать. Вот увидите, мы продуем им!
Моя мать обиженно отвернулась, посмотрела на озеро, на деревья, а потом на свои руки.
— Не знаю, зачем дяде Джорджу понадобилось участвовать в этой игре. Только выставляет себя в дурацком виде. Дуглас, мальчик мой, сбегай к нему и скажи, чтобы он немедленно покинул поле. При его больном сердце такие нагрузки просто недопустимы.
— Аут! — крикнул судья.
— О-о-о! — облегченно вздохнули трибуны.
Команды поменялись местами. Положив свою биту на землю, Большой По зашагал вдоль площадки. Наши парни, с красными лицами и пятнами пота под мышками, раздраженно кричали друг на друга. Проходя мимо трибун, Большой По взглянул на меня, и я подмигнул ему тайком от мамы. Он тоже подмигнул мне в ответ. И тогда я понял, что По нарочно промахнулся.
Он выбил мяч в аут, чтобы дать нашим какой-то шанс.
На подачи вышел Дылда Джонсон. Он легкой походкой направился к кругу, разминая пальцы и сжимая кулаки.
Первым против него вышел парень по имени Кодимер. Насколько я знаю, он торговал в Чикаго пиджаками.
Дылда Джонсон кормил его подачами, как с тарелочки. Несмотря на точность они были довольно скромными и не отличались особой силой.
Мистер Кодимер размахивал битой, словно косой. Раз за разом попадая по мячу, он, в конце концов, дотолкал его до линии третьей базы.
— Аут в первом круге, — закричал судья Махони.
Вторым с битой вышел молодой швед по имени Моберг. Он запустил высокую свечу в центр поля, но мяч подхватил маленький пухлый негр, который двигался по полю, как круглая капля ртути.
Третьим отбивал подачи коренастый водитель грузовика из Милуоки. Он отбросил линию защиты к центру площадки и наверняка добился бы успеха, если бы действовал немного побыстрее. На второй базе его поджидал Коротышка Смит. У нашего игрока имелось небольшое преимущество. Но, к сожалению, мяч оказался в черной, а не белой руке.
Мама откинулась на спинку скамьи и вздохнула.
— Черт! Мне это уже не нравится!
— Да, становится жарко, — отозвалась ее соседка. — Я лучше пойду прогуляюсь по берегу озера. Что толку сидеть на этой жаре и смотреть на дурацкие забавы мужчин. Не хотите составить мне компанию?
Последовало еще пять подач.
При счете одиннадцать-ноль Большой По нарочно промазал три раза по мячу, и во второй половине пятой смены за нашу команду вышел играть Джимми Коснер. Он вел себя, как шеф: кричал, давал советы, указывал, кому и где стоять. Коснер перепробовал шесть бит, критично осматривая их маленькими зелеными глазами. Выбрав наконец одну, он отбросил остальные и не спеша направился к кругу, выдирая шипованными бутсами маленькие пучки травы из покрытия. Раздуваясь от самодовольства, он сдвинул кепку на затылок, пригладил рукой запылившиеся рыжие волосы и закричал сидевшим на трибунах леди:
— Эй, смотрите сюда! Сейчас я задам этим черным перцу!
Дылда Джонсон, изображая испуг, прикрыл лицо рукой. Он изогнулся всем телом, словно змея на ветке, которая вот-вот бросится. Внезапно его рука метнулась вперед; ладонь в перчатке раскрылась, как черная пасть, и белый мяч со свистом влетел в ловушку.
— Четкий захват!
Опустив биту, Джимми Коснер уставился на судью. Он осуждающе покачал головой, потом с вызовом плюнул под ноги Дылды и, приподняв свою кленовую биту, крутанул ею так, что солнце превратило ее в сияющую молнию. Потом пригнулся и выставил вперед плечо. Его рот открылся, демонстрируя длинные прокуренные зубы.
Клап! Ловушка проглотила мяч.
Коснер повернулся и с удивлением посмотрел на Дылду Джонсона. Тот, словно маг, сверкнул белозубой улыбкой, открыл перчатку, и на ней, как цветущая лилия, забелел бейсбольный мяч.
— Второй захват! — объявил судья.
Джимми Коснер отбросил биту и шлепнул себя руками по бедрам.
— Ты хочешь сказать, что этот удар засчитан?
— Именно это я и сказал, — ответил судья. — Подними биту.
— Чтобы треснуть тебя по черепу? — съязвил Джимми Коснер.
— Или играй или иди в душ!
Поработав челюстями, Коснер поднакопил слюны для плевка, но потом сердито проглотил ее и шепотом выругался. Он пригнулся, поднял биту и опустил ее на плечо, как ружье.
А потом пошла третья подача! Маленький мяч увеличился в размерах, пролетая мимо него. Пу-у-у! Желтая бита сверкнула молнией, и белое пятнышко понеслось к лазурным небесам. Джимми бросился к первой базе. Мяч приостановился в воздухе, будто вспомнив о законе гравитации. На берег озера накатила волна, и в наступившей тишине все услышали, как она зашипела на песке и гальке. И тут толпа, не выдержав, взревела. Джимми мчался вперед под шквалом свиста и воплей. А мяч к тому времени решил вернуться на землю. Гибкий и рослый Коснер бежал изо всех сил, протягивая к нему цепкие руки.
Мяч упал на дерн, несколько раз подскочил и покатился к первой базе. Джимми понял, что не успел. В отчаянии и злости он прыгнул ногами вперед, и все увидели, как шипы его ботинок вонзились в лодыжку Большого По. Прежде чем поднялось облако пыли, все увидели кровь и услышали крик.
— Я играл по правилам! — оправдывался Джимми через две минуты.
Большой По сидел на траве. Вся команда чернокожих собралась вокруг него. Доктор склонился к ноге, ощупал лодыжку и сказал: «Ого!», а потом задумчиво добавил: «Выглядит довольно мрачно! Особенно вот здесь!» Промыв рану какой-то жидкостью, он начал перевязывать ее белым бинтом.
Судья бросил на Коснера холодный взгляд:
— Иди в душ!
— Какого черта! — возмутился Джимми.
Он стоял в центре первой базы и, раздувая щеки, махал руками, как ветряная мельница.
— Я все делал правильно! И я останусь здесь, черт бы вас побрал! Ни один нигер не выведет меня из игры!
— Но это спокойно сделает белый, — ответил судья. — Я удаляю тебя с поля. Вон отсюда!
— Он шел на мяч! Почитай лучше правила, Махони! Я действовал, как надо!
Какое-то время судья и Коснер стояли друг перед другом и обменивались сердитыми взглядами.
Сжимая руками распухшую лодыжку, Большой По поднял голову и без всякой злобы посмотрел на Джимми Коснера.
— Наверное, этот парень прав, мистер судья, — сказал он мягким и сочным басом. — Не удаляйте его с поля.
А я стоял рядом с ним и ловил каждое слово. Я и несколько других мальчишек выбежали на поле, чтобы послушать их перебранку. Мать кричала мне с трибуны и грозила кулаком, но меня это нисколечко не пугало.
— Он играл по правилам, — повторил Большой По.
Черные парни подняли крик.
— Что за дела, братан? Ты что, упал на голову?
— А я говорю, что он играл по правилам, — ответил По и посмотрел на доктора, который бинтовал ему ногу. — Оставьте его в игре.
Махони прорычал проклятие.
— Ладно. Раз у вас нет претензий… Будем считать, что он прав.
Махнув рукой, судья отошел в сторону. Его плечи приподнялись, спина сгорбилась, а шея стала красной.
Большому По помогли подняться.
— Лучше не наступай на нее, — посоветовал доктор.
— Но я могу ходить, — шепотом ответил По.
— Не играй, парень, иначе будет хуже!
— Но я должен играть, — качая головой, настаивал По. На его щеках виднелись мокрые полоски от слез. — Я должен продолжать игру! — Он старался не смотреть на своих друзей. — И клянусь, я буду играть очень хорошо.
— О-о-о! — произнес черный парень, стоявший на второй базе.
Мне этот возглас показался довольно забавным.
Чернокожие посмотрели друг на друга, на Большого По и Джимми Коснера, на небо, озеро и толпу. Потом без лишних слов разошлись по своим местам, а Большой По попрыгал на раненой ноге, показывая, что может продолжать игру. Доктор начал спорить, но огромный негр махнул на него рукой. Судья откашлялся и громко прокричал:
— Приготовиться к игре! Посторонним убраться с поля!
Мы, мальчишки, побежали к трибунам. Мама ущипнула меня за ногу и спросила, почему я не могу сидеть спокойно.
Солнце поднималось из-за крон деревьев, и люди все чаще посматривали на озеро и прохладные волны. Леди обмахивались газетами и вытирали платочками потные лица. Мужчины ерзали на скамейках и, приставив ладони к нахмуренным бровям, следили за Большим По и Джимми Коснером, который стоял перед негром, как лилипут в тени огромного мамонтового дерева.
От нашей команды с битой вышел молодой Моберг.
— Давай, швед! Сделай их! — раздался чей-то возглас, одинокий и жалкий, как крик напуганной птицы.
Конечно же, это кричал Джимми Коснер. Зрители неодобрительно зашумели. Девушки в цветастых платьях уставились на его нервно выгнутую спину. Чернокожие игроки презрительно закачали головами. На какой-то миг Джимми стал центром всей вселенной.
— Давай, швед! Покажи этим черным ублюдкам! — громко повторил он и засвистел, краснея от натуги.
Стадион ответил ему гробовой тишиной. Только ветер шумел листвой высоких деревьев.
— Давай, швед! Всади им пилюлю…
Дылда Джонсон встал на место питчера и набычился. С усмешкой посмотрев на Коснера, он быстро переглянулся с Большим По. Джимми заметил этот взгляд и тут же заткнулся, судорожно сглотнув слюну. А Джонсон провел защиту с преимуществом и остался подавать при нападавшем Коснере.
Коснер шагнул к сумке, вытащил свою биту и, чмокнув кончики пальцев, прилепил поцелуй к центру мешка. Потом он осмотрел трибуны и самодовольно рассмеялся.
Питчер взмахнул рукой, стиснул в кулаке белый мяч и отвел руку назад, готовясь к броску. Коснер затанцевал на своей позиции у базы. Он то приседал, то поднимался, чем очень напоминал одетую в костюмчик цирковую мартышку. Джонсон посматривал на него исподтишка, и в его глазах сверкали веселые искры. Покачав головой, он опустил руку с мячом, что означало потерю одной подачи. Коснер презрительно сплюнул в траву.
Дылда Джонсон приготовился к новому броску. Коснер присел, замахиваясь битой. Мяч вырвался из руки питчера, и бита со звонким ударом отправила его к первой базе.
На какой-то миг все замерло и остановилось — сиявшее солнце в небе, озеро и лодки на нем, трибуны, питчер с вытянутой рукой и Большой По, поймавший мяч широкой ладонью. Игроки застыли на поле, пригнувшись или вытянув шеи. И только Джимми бежал, взбивая ногами пыль — единственный, кто двигался во всем этом мире.
Внезапно Большой По пригнулся вперед, повернулся ко второй базе и, взмахнув могучей рукой, метнул белый мяч в подбегавшего Джимми. Тот угодил Коснеру прямо в лоб.
Чары всеобщего оцепенения разрушились, и на этом игра закончилась.
Джимми Коснер лежал пластом на выгоревшей траве. Люди на трибунах негодовали. Повсюду раздавались проклятия и брань. Женщины кричали, топая ногами. Мужчины сбегали вниз по ступеням лестниц, а кое-где и по скамейкам. Команда чернокожих торопливо покидала поле. К Джимми спешили доктор и двое его помощников, а Большой По хромая пробирался сквозь толпу кричавших белых мужчин, расталкивая их, как деревянные кегли. Он просто хватал этих парней и отбрасывал в сторону, когда они пытались преградить ему дорогу.
— Идем, Дуглас! — строго сказала мама, сжимая мою ладонь. — Немедленно домой! У них же могут быть бритвы! О Боже! Какой ужас!
Тем вечером, напуганные парой уличных драк, мои родители решили остаться дома и провести время за чтением журналов. Коттеджи вокруг нас сияли огнями, и все соседи тоже сидели по домам. Издалека, со стороны озера, доносилась музыка. Выскользнув через заднюю дверь в темноту летней ночи, я побежал по аллее к танцевальному павильону. Меня манили разноцветные огоньки электрических гирлянд и громкие звуки медленного блюза.
Однако заглянув в окно, я не увидел за столиками ни одного белого. Никто из наших не пришел на их пирушку.
Там сидели только чернокожие. Женщины были одеты в ярко-красные и голубые сатиновые платья, ажурные чулки, перчатки и шляпы с перьями. Мужчины вырядились в свои лоснившиеся костюмы и лакированные туфли. Музыка рвалась из окон и уносилась к далеким берегам заснувшего озера. Она плескалась волнами, вскипая от смеха и стука каблуков.
Я увидел Дылду Джонсона, Каванота и Джиффи Миллера. Рядом танцевали с подругами Бурый Пит и хромавший Большой По. Они веселились и пели — швейцары и лодочники, горничные и газонокосильщики. Над павильоном сияли звезды, а я стоял в темноте и, прижимая нос к стеклу, смотрел на этот радостный, но чужой мне праздник.
Потом я отправился спать, так и не рассказав никому о том, что увидел.
Лежа в темноте, пропахшей спелыми яблоками, я слушал тихий плеск далеких волн и мелодию прекрасной песни. Перед тем как сон закрыл мои глаза, мне вспомнился последний куплет:
«…Вы будете танцевать, мои туфли, Под звуки блюза «желе-ролл»; Завтра вечером, в Городе чернокожих, На балу веселых задавак!»
Вышивание
В сумеречном вечернем воздухе на террасе часто-часто сверкали иголки, и казалось, это кружится рой серебристых мошек. Губы трех женщин беззвучно шевелились. Их тела откидывались назад, потом едва заметно наклонялись вперед, так что качалки мерно покачивались, тихо скрипя. Все три смотрели на свои руки так пристально, словно вдруг увидели там собственное, тревожное бьющееся сердце.
— Который час?
— Без десяти пять.
— Надо уже идти лущить горох для обеда.
— Но… — возразила одна из них.
— Верно, я совсем забыла. Надо же…
Первая женщина остановилась на полуслове, опустила на колени руки с вышиванием и посмотрела через открытую дверь, через дышащую безмолвным уютом комнату в притихшую кухню. Там на столе, ожидая, когда ее пальцы выпустят чистенькие горошины на волю, лежала кучка изящных упругих стручков. И ей казалось, что она в жизни не видела более яркого воплощения домовитости.
— Иди, лущи, если тебе от этого будет легче на душе, — сказала вторая женщина.
— Нет, — ответила первая, — не хочу. Никакого желания.
Третья женщина вздохнула. Она вышивала розу, зеленый лист, ромашку и луг. Иголка то появлялась, то снова исчезала.
Вторая женщина делала самый изысканный, тонкий узор, ловко протыкала материю, безошибочно ловила иглу и посылала обратно, заставляя ее молниеносно порхать вверх-вниз, вверх-вниз. Зоркие черные глаза чутко следили за каждым стежком. Цветок, мужчина, дорога, солнце, дом-целая картина рождалась под ее руками, чудесный миниатюрный ландшафт, подлинный шедевр.
— Иногда думается, в руках все спасенье, — сказала она, и остальные кивнули, так что кресла вновь закачались.
— А может быть, — заговорила первая женщина, — душа человека обитает в его руках? Ведь все, что мы делаем с миром, мы делаем руками. Порой мне кажется, что наши руки не делают и половины того, что следовало бы, а головы и вовсе не работают.
Они с новым вниманием посмотрели на то, чем были заняты руки.
— Да, — согласилась третья женщина, — когда вспоминаешь свою жизнь, то видишь в первую очередь руки и то, что они сделали, а потом уже лица. Они посчитали в уме, сколько крышек поднято, сколько дверей отворено и затворено, сколько цветов собрано, сколько обедов приготовлено торопливыми или медлительными — в соответствии с характером и привычкой — руками. Оглядываясь на прошлое, они видели словно воплощенную мечту чародея: вихрь рук, распахивающиеся двери, поворачивающиеся краны, летающие веники, ожившие розги. И единственным звуком был шелест порхающих розовых рук, все остальное было, как немой сон.
— Не будет обеда, который надо приготовить, ни сегодня, ни завтра, ни послезавтра, — сказала третья женщина.
— Не будет окон, которые надо открывать и закрывать.
— Не будет угля, который надо бросать в печь в подвале, как настанет зима.
— Не будет газет, из которых можно вырезать рецепты.
Внезапно все три расплакались. Слезы мягко катились вниз по щекам и падали на материю, по которой бегали их пальцы.
— От слез все равно не легче, — заговорила наконец первая женщина и поднеся большой палец сначала к одному глазу, потом к другому. Она поглядела на палец — мокрый.
— Что же я натворила! — укоризненно воскликнула вторая женщина.
Ее подруги оторвались от работы. Вторая женщина показала свое вышивание. Весь ландшафт закончен, все безупречно: вышитое желтое солнце светит на вышитый зеленый луг, вышитая коричневая дорожка подходит, извиваясь, к вышитому розовому дому — и только с лицом мужчины, стоящего на дороге, что-то было не так.
— Придется, чтобы исправить, выпарывать чуть ли не весь узор, — сказала вторая женщина.
— Какая досада. — Они пристально смотрели на чудесную картину с изъяном.
Вторая женщина принялась ловко выпаривать нитку крохотными блестящими ножницами. Стежок за стежком, стежок за стежком. Она дергала и рвала, словно сердилась. Лицо мужчины пропало. Она продолжала дергать.
— Что ты делаешь? — спросили подруги. Она наклонилась, чтобы посмотреть. Мужчина исчез совершенно. Она убрала его. Они молча продолжали вышивать.
— Который час? — спросила одна.
— Без пяти пять.
— А это назначено на пять часов ровно?
— Да.
— И они не знают точно, что получится, какие будут последствия?
— Не знают.
— Почему мы их не остановили вовремя, когда еще не зашло так далеко?
— Она вдвое мощней предыдущей. Нет, в десять раз, если не в тысячу.
— Она не такая, как самая первая или та дюжина, что появилась потом. Она совсем другая. Никто не знает, что она может натворить.
Они ждали, сидя на террасе, где царил аромат роз и свежескошенной травы.
— А теперь который час?
— Без одной минуты пять.
Иголки рассыпали серебристые огоньки, метались в сгущающихся сумерках, словно стайка металлических рыбок.
Далеко-далеко послышался комариный писк. Потом словно барабанная дробь. Женщины наклонили головы, прислушиваясь.
— Мы ничего не услышим?
— Говорят, нет.
— Может быть, мы просто дуры. Может быть, мы и после пяти будем продолжать по-старому лущить горох, отворять двери, мешать суп, мыть посуду, готовить завтрак, чистить апельсины…
— Вот посмеемся после, что так испугались какого-то дурацкого опыта!
Они неуверенно улыбнулись друг другу.
— Пять часов.
В тишине, которую вызвали эти слова, они постепенно возобновили работу. Пальцы беспокойно летали. Лица смотрели вниз. Женщины лихорадочно вышивали. Вышивали сирень и траву, деревья и дома и реки. Они ничего не говорили, но на террасе отчетливо было слышно их дыхание.
Прошло тридцать секунд.
Вторая женщина глубоко вздохнула и стала работать медленнее.
— Пожалуй, стоит все-таки налущить гороха к обеду, — сказала она. — Я…
Но она не успела даже поднять головы. Уголком глаза она увидела, как весь мир вспыхнул, озарившись ярким огнем. И она не стала поднимать головы, ибо знала, что это. Она не глядела, и подруги ее тоже не глядели, и пальцы их до самого конца порхали в воздухе; женщины не хотели видеть, что происходит с полями, с городом, с домом, даже с террасой. Они смотрели только на узор в дрожащих руках.
Вторая женщина увидела, как исчез вышитый цветок. Она попыталась вернуть его на место, но он исчез бесповоротно, за ним исчезла дорога, травинки. Она увидела, как пламя, точно в замедленном фильме, коснулось вышитого дома и поглотило крышу, опалило один за другим вышитые листья на вышитом зеленом деревце, затем раздергало по ниточкам само солнце. Оттуда огонь перекинулся на кончик иголки, которая все еще продолжала сверкать в движении, с иголки пополз по пальцам, по рукам, лизнул тело и принялся распарывать ткань ее плоти столь тщательно и кропотливо, что женщина видела его во всем его дьявольском великолепии, пока он выпарывал узоры. Но она так и не узнала, что он сделал с остальными женщинами, с мебелью на террасе, с вязом во дворе. Ибо в этот самый миг огонь дергал розовые нити ее ланит, рвал нежную белую ткань и наконец добрался до ее сердца — вышитой пламенем нежной красной розы; и он сжег свежие лепестки, один тончайший вышитый лепесток за другим…
Золотые яблоки солнца
— Юг, — сказал командир корабля.
— Но, — возразила команда, — здесь, в космосе, нет никаких стран света!
— Когда летишь навстречу солнцу, — ответил командир, — и все становится жарким, желтым, полным истомы, есть только один курс. — Он закрыл глаза, представляя себе далекий пылающий остров в космосе, и мягко выдохнул. — Юг.
Медленно кивнул и повторил:
— Юг.
Ракета называлась «Копа де Оро», но у нее было еще два имени: «Прометей» и «Икар». Она в самом деле летела к ослепительному полуденному солнцу. С каким воодушевлением грузили они в отсеки две тысячи бутылок кисловатого лимонада и тысячу бутылок пива с блестящими пробками, собираясь в путь туда, где ожидала эта исполинская Сахара!
Сейчас, летя навстречу кипящему шару, они вспоминали стихи и цитаты.
— «Золотые яблоки Солнца»?
— Йетс!
— «Не бойся солнечного жара»?
— Шекспир, конечно!
— «Чаша золота»? Стейнбек. «Кувшин золота»? Стефенс. А помните — горшок золота у подножья радуги?! Черт возьми, вот название для нашей орбиты:
«Радуга»!
— Температура?..
— Четыреста градусов Цельсия!
Командир смотрел в черный провал большого круглого окна. Вот оно. Солнце! Одна сокровенная мысль всецело владела умом командира: долететь, коснуться Солнца и навсегда унести частицу его тела.
Космический корабль воплощал строгую изысканность и хладный, скупой расчет. В переходах, покрытых льдом и молочно — белым инеем, царил аммиачный мороз, бушевали снежные вихри. Малейшая искра из могучего очага, пылающего в космосе, малейшее дыхание огня, способное просочиться сквозь жесткий корпус, встретили бы концентрированную зиму, точно здесь притаились все самые лютые февральские морозы.
В арктической тишине прозвучал голос аудиотермометра:
— Температура восемьсот градусов!
«Падаем, — подумал командир, — падаем, подобно снежинке, в жаркое лоно июня, знойного июля, В душное пекло августа…»
— Тысяча двести градусов Цельсия.
Под снегом стонали моторы: охлаждающие жидкости со скоростью пятнадцать тысяч километров в час струились по белым змеям трубопроводов.
— Тысяча шестьсот градусов Цельсия. Полдень. Лето. Июль.
— Две тысячи градусов!
И вот командир корабля спокойно (за этим спокойствием — миллионы километров пути) сказал долгожданное:
— Сейчас коснемся Солнца.
Глаза членов команды сверкнули, как расплавленное золото.
— Две тысячи восемьсот градусов!
Странно, что неживой металлический голос механического термометра может звучать так взволнованно!
— Который час? — спросил кто — то, и все невольно улыбнулись.
Ибо здесь существовало лишь Солнце и еще раз Солнце.
Солнце было горизонтом и всеми странами света. Оно сжигало минуты и секунды, песочные часы и будильники; в нем сгорало время и вечность. Оно жгло веки и клеточную влагу в темном мире за веками, сетчатку и мозг; оно выжигало сон и сладостные воспоминания о сне и прохладных сумерках.
— Смотрите!
— Командир!
Бреттон, первый штурман, рухнул на ледяной пол. Защитный костюм свистел в поврежденном месте; белым цветком расцвело облачко замерзшего пара — тепло человека, его кислород, его жизнь.
— Живей!
Пластмассовое окошко в шлеме Бреттона уже затянулось изнутри бельмом хрупких молочных кристаллов. Товарищи нагнулись над телом.
— Брак в скафандре, командир. Он мертв.
— Замерз.
Они перевели взгляд на термометр, который показывал течение зимы в заснеженных отсеках. Четыреста градусов ниже нуля. Командир смотрел на замороженную статую; по ней стремительно разбегались искрящиеся кристаллики льда. «Какая злая ирония судьбы, — думал он, — человек спасается от огня и гибнет от мороза…»
Он отвернулся.
— Некогда. Времени нет. Пусть лежит. — Как тяжело поворачивается язык… — Температура? Стрелки подскочили еще на тысячу шестьсот градусов.
— Смотрите! Командир, смотрите!
Летящая сосулька начала таять.
Командир рывком поднял голову и посмотрел на потолок. И сразу, будто осветился киноэкран, в его сознании отчетливо возникла картина, воспоминание далекого детства.
…Ранняя весна, утро. Мальчишка, вдыхая запах снега, высунулся в окно посмотреть, как искрится на солнце последняя сосулька. С прозрачной хрустальной иголочки капает, точно белое вино, прохладная, но с каждой минутой все более жаркая кровь апреля. Оружие декабря, что ни миг, становится все менее грозным. И вот уже сосулька падает на гравий. Дзинь! — будто пробили куранты…
— Вспомогательный насос сломался, командир. Охлаждение… Лед тает!
Сверху хлынул теплый дождь. Командир корабля дернул головой влево, вправо.
— Где неисправность? Да не стойте так, черт возьми, не мешкайте!
Люди забегали. Командир, зло ругаясь, нагнулся под дождем;, его руки шарили по холодным механизмам, искали, щупали, а перед глазами стояло будущее, от которого их, казалось, отделял один лишь короткий вздох. Он видел, как шелушится покров корабля, видел, как люди, лишенные защиты, бегают, мечутся с распахнутыми в немом крике ртами. Космос — черный замшелый колодец, в котором жизнь топит свои крики и страх… Ори, сколько хочешь, космос задушит крик, не дав ему родиться. Люди суетятся, словно муравьи в горящей коробочке, корабль превратился в кипящую лаву… вихри пара… ничто!
— Командир?!
Кошмар развеялся.
— Здесь.
Он работал под ласковым теплым дождем, струившимся из верхнего отсека. Он возился с насосом.
— А, черт!
Командир дернул кабель. Смерть, которая ждет их, будет самой быстрой в истории смертей. Пронзительный вопль… жаркая молния… и лишь миллиарды тонн космического огня шуршат, не слышимые никем, в безбрежном пространстве. Словно горсть земляники, брошенной в топку, — только мысли на миг замрут в раскаленном воздухе, — пережив тела, превращенные в уголь и светящийся газ.
— Ч-чёрт!
Он ударил по насосу отверткой.
— Господи!..
Командир содрогнулся. Полное уничтожение… Он зажмурил глаза, стиснул зубы. «Черт возьми, — думал он, — мы привыкли умирать не так стремительно, — минутами, а то и часами. Даже двадцать секунд — медленная смерть по сравнению с тем, что готовит нам это голодное чудище, которому не терпится нас сожрать!»
— Командир, сворачивать или продолжать?
— Приготовьте чашу. Теперь — сюда, заканчивайте, живей!
Он повернулся к манипулятору огромной чаши, сунул руки в перчатки дистанционного управления. Одно движение кисти — и из недр корабля вытянулась исполинская рука с гигантскими пальцами. Ближе, ближе… металлическая рука погрузила «Золотую чашу» в пылающую топку, в бестелесное тело, в бесплотную плоть Солнца.
«Миллион лет назад, — быстро подумал командир, направляя чашу, — обнаженный человек на пустынной северной тропе увидел, как в дерево ударила молния. Его племя бежало в ужасе, а он голыми руками схватил, обжигаясь, головню и, защищая ее телом от дождя, торжествующе ринулся к своей пещере, где, пронзительно рассмеявшись, швырнул головню в кучу сухих листьев и даровал своим соплеменникам лето. И люди, дрожа, подползли к огню, протянули к нему трепещущие руки и ощутили, как в пещеру вошло новое время года. Его привело беспокойное желтое пятно, повелитель погоды. И они несмело заулыбались… Так огонь стал достоянием людей».
— Командир!
Четыре секунды понадобились исполинской руке, чтобы погрузить чашу в огонь.
«И вот сегодня мы снова на тропе, — думал командир, — тянем руку с чашей за драгоценным газом и вакуумом, за горстью пламени иного рода, чтобы с ним, освещая себе путь, мчаться через холодный космос обратно и доставить на Землю дар немеркнущего огня. Зачем?»
Он знал ответ еще до того, как задал себе вопрос.
«Затем, что атомы, которые мы подчинили себе на Земле, слабосильны; атомная бомба немощна и мала; лишь Солнце ведает то, что мы хотим знать, оно одно владеет секретом. К тому же это увлекательно, это здорово; прилететь, осалить — и стремглав обратно! В сущности, все дело в гордости и тщеславии людей — козявок, которые дерзают дернуть льва за хвост и ускользнуть от его зубов. Черт подери, скажем мы потом, а ведь справились! Вот она, чаша с энергией, пламенем, импульсами, — назовите, как хотите, — которая даст ток нашим городам, приведет в движение наши суда, осветить наши библиотеки, позолотит кожу наших детей, испечет наш хлеб насущный и поможет нам усвоить знание о нашей вселенной. Пейте из этой чаши, добрые люди, ученые и мыслители! Пусть сей огонь согреет вас, прогонит мрак неведения и долгую зиму суеверий, леденящий ветер недоверия и преследующий человека великий страх темноты. Итак, мы протягиваем руку за даянием…»
— О!
Чаша погрузилась в Солнце. Она зачерпнула частицу божественной плоти, каплю крови вселенной, пламенной мысли, ослепительной мудрости, которая разметила и проложила Млечный Путь, пустила планеты по их орбитам, определила их ход и создала жизнь во всем ее многообразии.
— Теперь осторожно, — прошептал командир.
— Что будет, когда мы подтянем чашу обратно? И без того такая температура, а тут…
— Бог ведает, — ответил командир.
— Насос в порядке, командир!
— Включайте!
Насос заработал.
— Закрыть чашу крышкой!.. Теперь подтянем. — медленно, еще медленнее…
Прекрасная рука за стеной дрогнула, повторив в исполинском масштабе жест командира, и бесшумно скользнула на свое место. Плотно закрытая чаша, рассыпая желтые цветы и белые звезды, исчезла в чреве корабля. Аудиотермометр выходил из себя. Система охлаждения билась в лихорадке, жидкий аммиак пульсировал в трубах, словно кровь в висках орущего безумца.
Командир закрыл наружный люк.
— Готово.
Все замерли в ожидании. Гулко стучал пульс корабля, его сердце отчаянно колотилось. Чаша с золотом — на борту! Холодная кровь металась по жестким жилам: вверх — вниз, вправо — влево, вверх — вниз, вправо — влево…
Командир медленно вздохнул.
Капель с потолка прекратилась. Лед перестал таять.
— Теперь — обратно.
Корабль сделал полный поворот и устремился прочь.
— Слушайте!
Сердце корабля билось тише, тише… Стрелки приборов побежали вниз, убавляя счет сотен. Термометр вещал о смене времен года. И все думали одно:
«Лети, лети прочь от пламени, от огня, от жара и кипения, от желтого и белого. Лети навстречу холоду и мраку». Через двадцать часов, пожалуй, можно будет отключить часть холодильников и изгнать зиму. Скоро они окажутся в такой холодной ночи, что придется, возможно, воспользоваться новой топкой корабля, заимствовать тепло у надежно укрытого пламени, которое они несут с собой, словно неродившееся дитя.
Они летели домой.
Они летели домой, и командир, нагибаясь над телом Бреттона, лежавшим в белом сугробе, успел вспомнить стихотворение, которое написал много лет назад.
Порой мне Солнце кажется горящим древом… Его плоды златые реют в жарком воздухе, Как яблоки, пронизанные соком тяготенья, Источенные родом человеческим. И взор людей исполнен преклоненья, — Им Солнце кажется неопалимым древом.Долго командир сидел возле погибшего, и разные чувства, жили в его душе. «Мне грустно, — думал он, — и я счастлив, и я чувствую себя мальчишкой, который идет домой из школы с пучком золотистых одуванчиков».
— Так, — вздохнул командир, сидя с закрытыми глазами, — так, куда же мы летим теперь, куда?
Он знал, что все его люди тут, рядом, что страх прошел и они дышат ровно, спокойно.
— После долгого — долгого путешествия к Солнцу, когда ты коснулся его, подразнил и ринулся прочь, — куда лежит твой путь? Когда ты расстался со зноем, полуденным светом и сладкой негой, — каков твой курс?
Экипаж ждал, когда командир скажет сам. Они ждали, когда он мысленно соберет воедино всю прохладу и белизну, свежесть и бодрящий воздух, заключенный в заветном слове; и они увидели, как слово рождается у него во рту и перекатывается на языке, будто кусочек мороженого.
— Теперь для нас в космосе есть только один курс, — сказал он.
Они ждали. Ждали, а корабль стремительно уходил от света в холодный мрак.
— Север, — буркнул командир. — Север.
И все улыбнулись, точно в знойный день вдруг подул освежающий ветер.
Электростанция
Когда я жил в Венеции (город в Штате Калифорния), в начале сороковых, рядом с моим домом была старая электростанция.[50] У меня была привычка ходить туда по ночам и просто стоять, слушать гул механизмов. Вот так просто. Гул всего этого громоздкого оборудования приводил меня в религиозный трепет. И этот гул рассказывал мне истории и волновал мою душу. Так что я пошёл и написал этот рассказ, всё только потому что старая электростанция мне гудела.
Лошади медленно брели к привалу. Седоки — муж и жена — смотрели вниз, на сухую песчаную долину. У женщины был растерянный вид, вот уже несколько часов она молчала, просто не могла говорить. Ей было душно под мрачным грозовым небом Аризоны, суровые обветренные скалы угнетали ее. На ее дрожащие руки упало несколько холодных дождевых капель.
Она бросила усталый взгляд на мужа. Он был весь в пыли, впрочем, держался в седле легко и уверенно. Закрыв глаза, она думала, как безмятежно прошли все эти годы. Достала зеркальце и посмотрелась в него. Она хотела увидеть себя веселой, но никак не могла заставить себя улыбнуться, сейчас это было совсем не к месту. Давили тяжелые свинцовые облака, удручала телеграмма, принесенная сегодня утром конным посыльным; изматывала бесконечная дорога до города.
Она продрогла, а дороге все не было видно конца.
— Я никогда не была верующей, — произнесла она тихо, не поднимая век.
— Что? — оглянулся на нее Берти.
— Нет. Ничего, — прошептала она, покачав головой. Все эти годы она прожила беззаботно, ни разу не испытав потребности пойти в церковь. Она слышала, как почтенные люди говорят о Боге, о полированных церковных скамьях, о каллах в больших бронзовых ведрах и о колоколах, таких огромных, что звонарь раскачивается в них вместе с языком, Все эти высокопарные, страстные и проникновенные речи были ей одинаково безразличны. Она даже представить себя не могла на церковной скамье.
— Да мне просто ни к чему было ходить в церковь, — пробормотала она, словно оправдываясь.
Она никогда не придавала этому значения. Жила своими заботами, ходила по своим делам. От работы ее маленькие ручки стали гладкими, как галька. Труд отполировал ее ногти лаком, какого не купишь ни в одном магазине. Воспитание детей сделало ее руки ласковыми и сдержанно-строгими, а любовь к мужу — нежными. Теперь же нависшая тень смерти заставила их дрожать.
— Сюда, — позвал Берти.
Их лошади спустились по пыльной тропе туда, где в стороне от пересохшего ручья стояло старинное кирпичное здание. В окна были вставлены зеленые стекла, крыша — из красной черепицы. Внутри синели машины, а множество проводов тянулось далеко в пустыню. Она посмотрела на уходящие за горизонт мачты высоковольтных передач и, все еще занятая своими мыслями, оглянулась на необычные зеленые окна и огненно-красные стены.
Она не помнила ни одного стиха из Священного писания и никогда не оставляла в своей Библии закладки. Правда, жила она в жаркой пустыне, среди раскаленного солнцем гранита, пот лил с нее ручьями, но тут ей ничего не угрожало. Беды, из-за которых люди не спят по ночам, в память о которых остаются морщины на лице, были ей неведомы. Несчастья проходили стороной, не задевая ее. Смерть была ураганом, гул которого доносился откуда-то издалека.
Двадцать лет унеслись в прошлое, как перекати-поле, с тех пор как она поселилась на Западе, надела обручальное кольцо одинокого охотника, и пустыня заполнила их жизнь. Ни один из четырех ее детей ни разу не был опасно болен или при смерти. Никогда ей не приходилось становиться на колени, разве только чтобы отдраить и без того хорошо выскобленный пол.
Теперь всему этому пришел конец. Они ехали в далекий городок, потому что утром принесли клочок желтой бумаги, в котором сухо, но ясно говорилось о том, что ее мать умирает.
И сколько она ни думала об этом, как ни пыталась представить себе, все это никак не укладывалось у нее в голове. Она лишилась привычной опоры и оказалась в беспомощном положении. Ее мысли лихорадочно метались, как стрелки компасов в магнитную бурю, все привычные представления о том, где север и где юг, где верх и где низ, вдруг пошатнулись, рухнули, и все беспорядочно закружилось и завертелось. Рука Берти лежала у нее на плече, но даже от этого она не чувствовала себя уверенней. Словно настал конец красивой сказки и началась страшная. Умирала ее мама. Это было невыносимо.
— Давай остановимся, — не в силах справиться со своим страхом, она очень нервничала и говорила с раздражением.
Берти оставался невозмутимым, его не ввела в заблуждение раздражительность жены. Он-то знал, что это не в ее характере — у нее была ясная голова. Дождь все накрапывал. Он повернулся к ней и нежно взял за руку.
— Конечно, нужно остановиться. — Берти покосился на небо. — Тучи с востока. Надо переждать, будет ливень. Не хватало еще вымокнуть.
Она разозлилась на себя из-за собственной несдержанности. Как-то против ее желания одно потянуло за собой другое. Она была не в состоянии говорить и расплакалась навзрыд, сотрясаясь всем телом. Ее лошадь сама остановилась у кирпичной стены и мягко переступала с ноги на ногу.
Поникшая, с застывшим взглядом, она скользнула из седла на руки Берти и обняла его.
— Похоже, никого нет, — сказал он, опуская ее на землю. — Эй, есть тут кто-нибудь? — позвал он и увидел табличку на дверях:
«СТОЙ! ОПАСНО ДЛЯ ЖИЗНИ!
Комитет по электроэнергии»
В воздухе висело густое жужжание. Провода пели на одной ноте, непрестанно, то слегка повышая, то чуть снижая тон, как хозяйка, которая гудит себе что-то под нос и готовит на плите в мягком сумраке кухни. В здании никого не было видно. Все вокруг дрожало от вибрации. Так, кажется, должен гудеть горячий воздух, когда он плывет и струится над раскаленным полотном железной дороги в жаркий солнечный день. А слышно только, как звенящая напряженная тишина давит на барабанные перепонки.
Дрожь от вибрации пробегала через пятки по ее изящным ногам и, разливаясь по всему телу, подобралась к сердцу, коснулась его, и она заволновалась, словно в очередной раз увидела Берти сидяшим на верхней балке загона. Дрожь проникла в мозг, пленила каждую его клеточку, и ей вдруг захотелось запеть. Так с ней бывало, когда она читала хорошие книги или слышала красивые песни.
Все вокруг было насыщено гудением. Оно пронизывало раскаленный воздух, пустыню и даже кактусы в ней — гудением было охвачено все.
— Что это? — спросила она, растерянно глядя на здание.
— Не знаю. Похоже на электростанцию, — отозвался Берти и толкнул дверь. — Хм, открыто, — удивился он. — Вот только жаль, нет никого.
Дверь широко распахнулась, и в виски им ударил сильный, как порыв ветра, гул.
Они вступили под своды таинственного поющего зала. Она шла под руку с Берти, крепко прижавшись к нему.
Тут было сумрачно, как в подземном царстве. Все вычищено, отшлифовано до блеска, словно какие-то невидимки упорно, день и ночь, без устали, без конца терли, терли и терли пол, стены и машины. Им показалось, будто они шагают сквозь строй молчаливо стоящих людей. Но люди превратились в круглые, похожие на снаряды машины, поставленные в два ряда и гудящие во всю мочь. Из черных, серых, зеленых машин тянулись золотистые кабели и белые провода, поблескивали серебристые коробки с малиновыми контактами и белыми надписями. В полу было углубление и там бешено крутилось, с неразличимой для глаз скоростью полоскалось что-то невидимое. (Центрифуга вертелась очень быстро, казалось, она застыла на месте.) С темного потолка гигантскими змеями свисали медные провода, переплетения труб поднимались от цементного пола по огненно-красным кирпичным стенам. Пахло озоном, как после грозы. Время от времени раздавался треск, что-то шуршало, щелкало, шипело; там, где провода подходили к фарфоровым и стеклянным изоляторам, иногда проскакивали искры.
А за стенами, в мире реальном, начался дождь.
Ей не хотелось тут оставаться. Все здесь было ей чуждо: люди оказались серыми машинами, а музыка звучала как орган, гудевший то на высокой, то на низкой ноте. Но по окнам уже растекались дождевые струи.
— Похоже, это надолго. Придется тут заночевать. Да и поздно уже, — сказал Берти. — Пойду занесу вещи.
Она молчала. Ее тянуло дальше. Куда, к чему? Она не знала. Наверное, в город. Там бы она купила билеты и, крепко зажав их в руке, побежала бы к поезду, и поезд помчался бы с грохотом, а потом, проехав сотни миль, она бы сошла с него и пересела на лошадь или машину — и снова в путь. И, наконец, увидела бы свою маму, живую или мертвую. Только бы хватило времени и сил. Где бы ни проходила ее дорога, она будет довольствоваться лишь воздухом, чтобы дышать, пищей и водой, чтобы смочить пересохшие губы, да твердой землей под ногами, чтобы ходить. Но уж лучше вообще не испытывать всего этого. «Ну зачем ехать к маме, к чему слова, волнения? — спрашивала она себя. — И кому от этого легче?»
Пол под ногами блестел, как замерзшая речка. Шаги отдавались сухим гулким эхом, ясно и четко. Каждое произнесенное слово летело обратно, будто из каменной пещеры.
Она слышала, как Берти за ее спиной складывает на пол вещи. Он расстелил пару серых одеял и достал несколько банок консервов.
Была ночь. Потоки дождя все текли и текли по высоким зеленым окнам, струи воды свивались в тончайшие узоры. Удары грома рвали дождевую завесу, молнии врезались в каменистую землю и переламывались.
Она положила голову на подвернутое одеяло, но как ни старалась устроиться поудобнее, гудение огромной электростанции не давало покоя. Она перевернулась на другой бок, закрыла глаза, постаралась уснуть, но в голове по-прежнему гудело от вибрации. Тогда она встала, расправила одеяло и снова легла-
Гудение, однако, не отступало.
Какое-то чувство подсказывало ей, что и Берти не спит. Интуиция никогда не подводила ее. В том, как он дышал, была едва уловимая разница… Он дышал беззвучно, совсем неслышно, но она знала, что он сейчас задумчиво смотрит на нее в темноте. Она обернулась.
— Берти?
— Что?
— Я тоже не сплю.
— Знаю.
Она лежала, вытянувшись, неподвижно и была вся напряжена, а он расслабился и чуть поджал ноги. Она смотрела на него и дивилась его спокойствию.
— Берти, — сказала она и, помолчав, продолжала: — Как тебе здесь?
Он ответил не сразу.
— О чем это ты?
— Как ты можешь тут отдыхать? — сказала и запнулась. Нехорошо вышло. Получалось, что она его упрекает, а ей вовсе этого не хотелось. Она знала его как человека, который видит скрытое от глаз других, которого ничто не оставляет равнодушным, но эти качества не мешали ему оставаться добрым и простым. Его мучили те же мысли, что и ее, и он переживал за ее маму, но внешне выглядел хладнокровным и безразличным. Все его мысли и переживания были скрыты от глаз, запрятаны глубоко в душе, где жила его вера, его внутренняя сила, она-то и не позволяла ему быть в разладе с самим собой. Он умел встретить любую неприятность. Уверенность и стойкость делали Берти неуязвимым, он был защищен ими, как лабиринтом или сетью, в которой запутывались и терялись все надвигающиеся напасти, и никакие беды, кажется, не могли причинить ему боли. Глядя на его спокойствие, она иногда, сама того не желая, выходила из себя, но тут же подавляла в себе бессмысленную злость, понимая, что злиться на него — это все равно что обижаться на природу за то, что она в каждый персик вложила по косточке.
— Почему я так и не научилась этому? — сказала она наконец.
— Чему?
— Ты научил меня всему… Ты заставил меня по-своему смотреть на мир. Я знаю только то, чему ты меня научил, — Она остановилась. Трудно это было выразить словами. Их жизнь текла спокойно, как кровь в жилах.
— И вот только верить ты меня не научил, — сказала она. — Я никогда об этом от тебя не слышала.
— Этому не учатся, — ответил он. — Просто однажды ты расслабишься, тебе станет легко. Вот и все.
«Расслабишься, — думала она. — Почувствую облегчение? Но только телесное. А как избавиться от того, что в мыслях?» Ее пальцы вдруг сами собой сжались. Взгляд блуждал по залу огромной электростанции. Над головой возвышались мрачные силуэты машин, вспыхивали искры… Вибрация пронизывала все тело.
От усталости ее клонило ко сну. Глаза слипались. Ее тело наполнилось гудением, словно затрепетали крылышки тысячи крошечных колибри.
Она проводила взглядом теряющиеся во мраке под потолком трубы, посмотрела на машины, услышала вой центрифуг… И тут ее дремота исчезла, и ею овладело беспокойство. Стены, пол, потолок — все запрыгало и заплясало перед глазами, гудение нарастало и нарастало, и к ней пришла вдруг удивительная легкость, она увидела в зеленых окнах очертания высоковольтной линии, убегающей в сырую мглу.
Ее тело дрожало и гудело. Ей показалось, что ее вдруг рвануло и оторвало от земли. Бешено крутящееся динамо подхватило ее и завертело, она стала невидимой и током потекла по медным проводам!
В какой-то миг она стала вездесущей!
Она пронеслась по проводам, оставляя позади громадные мачты высоковольтных передач, прожужжала в проводах над бесчисленными опорами, увенчанными изоляторами из зеленого стекла, похожими на хрустальных птиц, держащих в клюве высоковольтную линию. Провода несли ее через города, городки и поселки, фермы и ранчо, гасьенды, разветвляясь в четыре стороны, потом еще в восемь. Она скользила по паутине проводов, наброшенной на пустыню!
И мир стал вдруг чем-то большим, чем просто дома, горы, дороги и пасущиеся кони, покойник под каменной плитой, колючка кактуса или город, искрящийся в ночи своими огнями. Мир уже не был раздроблен, расколот на части. Охваченный сетью гудящих проводов, он стал вдруг единым целым.
С потоком света она влилась в каждый дом, в каждую комнату, и туда, где жизнь только пробудилась от шлепка по попке новорожденного, и туда, где жизнь в человеке уже едва теплилась, как свет в лампочке, горела неровно, тлела и погасла совсем. Поток электричества увлекал ее за собой. На сотни миль вокруг в окнах загорелся свет, и все стало доступно ее зрению и слуху, одиночество ушло. Теперь она стала такой же. как все. одной из многих тысяч людей, о чем-то размышляющих, в чем-то убежденных.
Она трепетала, как сухая, безжизненная тростинка. От высокого напряжения ее мысли метались и запутывались в переплетении проводов.
Во всем царило равновесие. В одном месте она видела, как жизнь увядает, а рядом, всего в какой-нибудь миле, люди поднимали бокалы за новорожденного, передавали сигары, улыбались, хохотали, жали друг другу руки. Она видела бледные, вытянутые лица умирающих в белых постелях, слышала, как они начинают постигать и принимать смерть, смотрела на их движения, угадывала чувства и понимала, как они одиноки и замкнуты, понимала, что им уже никогда, ни за что не увидеть мир в равновесии, каким его видит она.
Она проглотила слюну, коснулась пальцами шеи — шея горела. Веки дрожали.
Она не была одинока.
Динамо-машина раскрутила ее, а центробежная сила пустила по проводам, как из пращи, к миллионам стеклянных колбочек, привинченных под потолками. Нужно только потянуть за шнурок или повернуть рубильник, или нажать на выключатель — и они вспыхнут.
Зажечь свет можно везде, его надо только включить. Пока света не было, в домах было темно. Но вот она сразу очутилась во всех домах, вошла в каждую комнату. И она уже не одинока. И ей досталась частица большого, общего горя и страха. Но вокруг не только одни страдания. Можно посмотреть на все и с другой стороны. Жизнь начинается с рождения — это нежный, хрупкий младенец. Это тело, согретое обедом, свежие краски и звуки, запахи полевых цветов.
И как только свет где-то гаснет, жизнь зажигает его снова, и в домах опять светло.
Она очутилась сразу у Кларков и Греев, Шоу и Мартинсов, у Хэнфордов и Фентонов, у Дрейков, Губбельсов и Смитов. Она была одна, но не знала одиночества. В голове у человека есть разные отверстия. Пожалуй, это звучит странно, даже несколько глупо, но все же это отверстия. Сквозь одни мы смотрим на мир и на людей в нем, таких же беспокойных, разных и непростых, как и мы сами. Другие отверстия помогают нам слышать, и есть еще одно, чтобы поведать о своем горе, когда оно нас тяготит. Запахи пшеницы, льда, костров проникают через другие отверстия и мы узнаем через них времена года — лето, зиму или осень. Все это дано человеку, чтобы он не чувствовал себя одиноко Зажмурьтесь — вы окажетесь в одиночестве. Чтобы верить во что-то, нужно просто открыть глаза.
Электрической сетью спутался весь мир, знакомый ей уже столько лет. Она вжилась в каждый провод этой сети. В ней светилась и дрожала каждая клеточка. Ее ласкала бесконечное легкое полотно, которое милю за милей укутало землю мягким, гудящим покрывалом.
В электростанции пели работающие турбины, искры, яркие, как свечки, вспыхивали и соскакивали вниз по согнутым локтям труб и кабелей. Ряды машин казались хором святых, их нимбы переливались то красным, то желтым, то зеленым, их мощные гимны возносились под самую крышу, и в зале все дрожало от эха. Снаружи порывы ветра с воем разбивались о стены, дождь заливал окна. Некоторое время она лежала, положив голову на свернутое одеяло, а потом вдруг расплакалась.
Какие мысли заставили ее плакать? Были это слезы радостного облегчения или смирения — она не знала. Торжественные звуки взлетали все выше и выше. Казалось, целый мир хлынул в ее душу. Она протянула руку и дотронулась до Берти. Он все еще не спал и смотрел в потолок. Наверное, его мысли тоже витали сейчас где-то в переплетении проводов, и в его душе отзывалось все, что ни есть на свете. Он чувствовал себя частицей целого, и это придавало ему силы и уверенности. Но ее это новое ощущение единства со всем миром ошеломило. Гудение все нарастало. Руки мужа обняли ее, она уткнулась в его плечо и снова разрыдалась, горько и неудержимо…
Утром небо над пустыней было яркое, чистое. Они неторопливо вышли из электростанции, оседлали лошадей, привязали вещи и двинулись в путь.
Над нею сияло голубое небо. Она не сразу почувствовала, что держится в седле прямо, не сутулясь, взглянула на свои руки — они не дрожат, а раньше были как чужие. Видны были горы вдалеке, краски не блекли и не расплывались перед глазами. Все было неразрывно связано: камни с песком, песок с цветком, а цветок с небом. И так бесконечно.
— Но! Пошли! — раздался в душистом прохладном воздухе голос Берти, и лошади ускорили шаг, оставляя позади кирпичное здание.
Она держалась в седле легко и изящно. В ней пробудилось чувство безмятежной легкости, и она не смогла бы теперь прожить без этого. Это было бы так же немыслимо, как персик без косточки.
— Берти, — позвала она. Он чуть придержал лошадь.
— Что?
— Мы могли бы… — начала она.
— Что бы мы могли? — переспросил он, не расслышав.
— Мы могли бы приехать сюда еще раз? — спросила она, показывая на электростанцию. — Ну, как-нибудь, в воскресенье?
Он задумчиво посмотрел на нее и кивнул:
— А что ж. Приедем, конечно, приедем.
Когда они въехали в город, она гудела себе под нос какую-то странную мелодию. Он оглянулся и прислушался. Так, наверное, гудит горячий воздух, когда плывет и струится над раскаленным полотном железной дороги в жаркий летний день. Гудит в одном ключе, на одной ноте. Гудение то чуть повышается, то понижается, но звук непрерывный, нежный и приятный на слух.
Здравствуй и прощай
Ну конечно, он уезжает, ничего не поделаешь: настал срок, время истекло, и он уезжает далеко-далеко. Чемодан уложен, башмаки начищены, волосы приглажены, старательно вымыты уши и шея, осталось лишь спуститься по лестнице, выйти на улицу и добраться до маленькой железнодорожной станции, где только ради него и остановится поезд. И тогда городок Фокс-Хилл, штат Иллинойс, для него навсегда отойдет в прошлое. И он поедет в Айову или в Канзас, а быть может, даже в Калифорнию, — двенадцатилетний мальчик, а в чемодане у него лежит свидетельство о рождении, и там сказано, что родился он сорок три года назад.
— Уилли! — окликнули снизу.
— Сейчас!
Он подхватил чемодан. В зеркале на комоде он увидел свое отражение: золото июньских одуванчиков, румянец июльских яблок, теплая белизна полуденного молока. Ангельски невинное, ясное лицо — такое же, как всегда, и, возможно, навсегда таким и останется.
— Пора! — снова окликнул женский голос.
— Иду!
Кряхтя и улыбаясь, он потащил чемодан вниз. В гостиной ждали Анна и Стив, принаряженные, подтянутые.
— Вот и я! — крикнул с порога Уилли.
У Анны стало такое лицо — вот-вот заплачет.
— О Господи, Уилли, неужели ты и вправду от нас уедешь?
— Люди уже начинают удивляться, — негромко сказал Уилли. — Я целых три года здесь прожил. Но когда начинаются толки, я уж знаю — пора собираться в дорогу.
— Странно все это, — сказала Анна. — Не пойму я никак. Нежданно-негаданно. Мы будем скучать по тебе, Уилли.
— Я вам буду писать каждое Рождество, честное слово. А вы не пишите, не надо.
— Мы были рады и счастливы. — Стив выпрямился на стуле, слова давались ему с трудом. — Такая обида, что всему этому конец. Такая обида, что тебе пришлось нам все про себя рассказать. До смерти обидно, что нельзя тебе остаться.
— Вы славные люди, лучше всех, у кого я жил, — сказал Уилли.
Он был четырех футов ростом, солнечный свет лежал на его щеках, никогда не знавших бритвы.
И тут Анна все-таки заплакала.
— Уилли, Уилли…
Она согнулась в своем кресле, видно было, что она хотела бы его обнять, но больше не смеет; она смотрела смущенная, растерянная, не зная, как теперь быть, как себя с ним держать.
— Не так-то легко уходить, — сказал Уилли. — Привыкаешь. И рад бы остаться. Но ничего не получается. Один раз я попробовал остаться, когда люди уже стали подозревать неладное. Стали говорить: мол, какой ужас! Мол, сколько лет он играл с нашими невинными детьми, а мы и не догадывались! Мол, подумать страшно! Ну, и пришлось мне ночью уйти из города. Не так-то это легко. Сами знаете, я вас обоих всей душой полюбил. Отличные это были три года, спасибо вам!
Все трое направились к двери.
— Куда ты теперь, Уилли?
— Сам не знаю. Куда глаза глядят. Как увижу тихий зеленый городок, там и останавливаюсь.
— Ты когда-нибудь вернешься?
— Да, — сказал он серьезно своим высоким мальчишеским голосом. — Лет через двадцать по мне уже станет видно, что я не мальчик. Тогда поеду и навещу всех своих отцов и матерей.
Они стояли на крыльце, овеваемые прохладой летнего утра, очень не хотелось выговорить вслух последние слова прощанья. Стив упорно глядел на листву соседнего вяза.
— А у многих ты еще жил, Уилли? Сколько у тебя было приемных отцов и матерей?
Вопрос как будто не рассердил и не обидел Уилли.
— Да я уже пять раз переменил родителей — лет двадцать так путешествую, побывал в пяти городах.
— Ладно, жаловаться нам не на что, — сказал Стив. — Хоть три года был сын, все лучше, чем ничего.
— Ну что ж, — сказал Уилли, быстро поцеловал Анну, подхватил чемодан и вышел на улицу, под деревья, под зеленые от листвы солнечные лучи, и пошел быстро, не оглядываясь, — самый настоящий мальчишка.
Когда он проходил мимо парка, там, на зеленой лужайке, ребята играли в бейсбол. Он остановился в тени под дубами и стал смотреть, как белый-белый мячик высоко взлетает в солнечных лучах, а тень его темной птицей проносится по траве, и ребята ловят его в подставленные чашкой ладони — и так важно, так необходимо поймать, не упустить этот стремительный кусочек лета. Они орали во все горло. Мяч упал в траву рядом с Уилли.
Он вышел с мячом из-под деревьев, вспоминая последние три года, уже истраченные без остатка, и пять лет, что были перед ними, и те, что были еще раньше, и так до той поры, когда ему и вправду было одиннадцать, двенадцать, четырнадцать, и в ушах зазвучали голоса:
— Что-то неладно с вашим Уилли, хозяйка?
— Миссис, а что это ваш Уилли последнее время не растет?
— Уилли, ты уже куришь?
Эхо голосов замерло в ярком сиянии летнего дня. И потом — голос матери:
— Сегодня Уилли исполняется двадцать один!
И тысяча голосов:
— Приходи, когда тебе исполнится пятнадцать, сынок, тогда, может, и найдется для тебя работа.
Неподвижным взглядом он уставился на бейсбольный мяч в дрожащей руке, словно это был не мяч, а вся его жизнь — бесконечная лента лет скручена, свернута в тугой комок, но опять и опять все возвращается к одному и тому же, к дню, когда ему исполнилось двенадцать. Он услышал шаги по траве: ребята идут к нему, вот они стали вокруг и заслонили солнце, они выросли.
— Уилли, ты куда собрался? — кто-то пнул ногой его чемодан.
Как они вытянулись! В последние месяцы, кажется, солнце повело рукой у них над головами, поманило — и они тянутся к нему, вверх, точно жаркий, наполовину расплавленный металл, точно золотая тянучка, покорная властному притяжению небес, они растут и растут, им по тринадцать, по четырнадцать, они смотрят на Уилли сверху вниз, они улыбаются ему, но уже чуть высокомерно. Это началось месяца четыре назад.
— Пошли играть, мы против вас! А кто возьмет к себе в команду Уилли?
— Ну-у, Уилли уж очень мал, мы с малышами не играем.
И они обгоняют его, их притягивают солнце и луна, и смена времен года, весенний ветер и молодая листва, а ему по-прежнему двенадцать, он им больше не компания. И новые голоса подхватывают старый, страшно знакомый, леденящий душу припев:
— Надо давать мальчику побольше витаминов, Стив.
— У вас в роду все такие коротышки, Анна?
И снова холодная рука стискивает сердце, и уже знаешь, что после стольких славных лет среди «своих» снова надо вырвать все корни.
— Уилли, ты куда собрался?
Он тряхнул головой. Опять он среди мальчишек, они топчутся вокруг, заслоняют солнце, наклоняются к нему, точно великаны к фонтанчику для питья.
— Еду на неделю погостить к родным.
— А-а.
Год назад они были бы не так равнодушны. А сейчас только с любопытством поглядели на чемодан да, может, чуть позавидовали — вот, мол, поедет поездом, увидит какие-то новые места…
— Покидаемся немножко? — предложил Уилли.
Они согласились без особой охоты, просто чтоб уважить отъезжающего. Он поставил чемодан и побежал; белый мячик взлетел к солнцу, устремился к ослепительно белым фигурам в дальнем конце луга, снова ввысь и опять вдаль, жизнь приходила и уходила, ткался незримый узор. Вперед-назад! Мистер Роберт Хенлон и миссис Хенлон, Крик-Бенд, штат Висконсин, 1932 год, его первые приемные родители, первый год! Вперед-назад! Генри и Элис Болц, Лаймвил, штат Айова, 1935 год! Летит бейсбольный мяч. Смиты, Итоны, Робинсоны! 1939-й! 1945-й! Бездетная чета — одна, другая, третья! Стучись в дверь — в одну, в другую.
— Извините, пожалуйста. Меня зовут Уильям. Можно мне…
— Хочешь хлеба с маслом? Входи, садись. Ты откуда, сынок?
Хлеб с маслом, стакан холодного молока, улыбки, кивки, мирная, неторопливая беседа.
— Похоже, что ты издалека, сынок. Может, ты откуда-нибудь сбежал?
— Нет.
— Так ты сирота, мальчик?..
И другой стакан молока.
— Нам всегда так хотелось детей. И никогда не было. Кто его знает почему. Бывает же так. Что поделаешь. Время уже позднее, сынок. Не пора ли тебе домой?
— Нету у меня дома.
— У такого мальчонки? Да ты ж совсем еще малыш. Мама будет беспокоиться.
— Нету у меня никакого дома, и родных на свете никого. Может быть… можно… можно, я у вас сегодня переночую?
— Видишь ли, сынок, я уж и не знаю, — говорит муж. — Мы никогда не думали взять в дом…
— У нас нынче на ужин цыпленок, — перебивает жена. — Хватит на всех, хватит и на гостя…
И летят, сменяются годы, голоса, лица, люди, и всегда поначалу одни и те же разговоры. Летний вечер — последний вечер, что он провел у Эмили Робинсон, вечер, когда она открыла его секрет; она сидит в качалке, он слышит ее голос:
— Сколько я на своем веку детишек перевидала. Смотрю на них иной раз и думаю — такая жалость, такая обида, что все эти цветы будут срезаны, что всем этим огонькам суждено угаснуть. Такая жалость, что этого не миновать — вот они бегают мимо, ходят в школу, а потом вырастут, станут долговязые, безобразные, в морщинах, поседеют, полысеют, а под конец и вовсе останутся кожа да кости, да одышка, и все они умрут и лягут в могилу. Вот я слышу, как они смеются, и просто не верится, неужели и они пойдут той же дорогой, что и я. А ведь не миновать! До сих пор помню стихи Вордсворта: «Я вдруг увидел хоровод нарциссов нежно-золотых, меж них резвился ветерок в тени дерев, у синих вод». Вот такими мне кажутся дети, хоть они иной раз бывают жестоки, хоть я знаю, они могут быть и дурными, и злыми, но злобы еще нет у них в лице, в глазах, и усталости тоже нет. В них столько пылкости, жадного интереса ко всему! Наверно, этого мне больше всего недостает во взрослых людях — девятеро из десяти уже ко всему охладели, стали равнодушными, ни свежести, ни огня, ни жизни в них не осталось. Каждый день я смотрю, как детвора выбегает из школы после уроков. Будто кто бросает из дверей целые охапки цветов. Что это за чувство, Уилли? Каково это — чувствовать себя вечно юным? Всегда оставаться новеньким, свеженьким, как серебряная монетка последней чеканки? Ты счастлив? Легко у тебя на душе — или ты только с виду такой?
Мяч со свистом прорезал воздух, точно большой белесый шершень ожег ладонь. Морщась от боли, он погладил ее другой рукой, а память знай твердила свое:
— Я изворачивался как мог. Когда все родные умерли и оказалось, что на работу меня никуда не берут, я пробовал наняться в цирк, но и тут меня подняли на смех. «Сынок, — говорили мне, — ты же не лилипут, а если и лилипут, все равно с виду ты просто мальчишка. Уж если нам брать карлика, так пускай он и лицом будет настоящий карлик. Нет уж, сынок, не взыщи». И я пустился бродить по свету и все думал: кто я такой? Мальчишка. И с виду мальчишка, и говорю, как мальчишка, так лучше мне и оставаться мальчишкой. Воюй — не воюй, плачь — не плачь, что толку! Так куда же мне податься? Какую найти работу? А потом однажды в ресторане я увидел, как один человек показывал другому карточки своих детей. А тот все повторял: «Эх, нету у меня детей… вот были бы у меня детишки…» И все качал головой. А я как сидел неподалеку, с куском мяса на вилке, так и застыл! В ту минуту я понял, чем буду заниматься до конца своих дней. Все-таки нашлась и для меня работа. Приносить одиноким людям радость. Не знать ни отдыха, ни срока. Вечно играть. Я понял, мне придется вечно играть. Ну, разнесу когда-нибудь газеты, побегаю на посылках, может, газоны косилкой подстригу. Но настоящей тяжелой работы мне не видать. Все мое дело — чтобы мать на меня радовалась да отец мною гордился. И я повернулся к тому человеку за стойкой, неподалеку от меня. «Прошу прощенья», — сказал я. И улыбнулся ему…
— Но послушай, Уилли, — сказала тогда, много лет назад, миссис Эмили. — Наверно, тебе иногда бывает тоскливо? И, наверно, хочется… разного… что нужно взрослому человеку?
— Я молчу и стараюсь это побороть, — сказал Уилли. — Я только мальчишка, говорю я себе, и я должен жить с мальчишками, читать те же книги, играть в те же игры, все остальное отрезано раз и навсегда. Я не могу быть сразу и взрослым и ребенком. Надо быть мальчишкой — и только. И я играю свою роль. Да, приходилось трудно. Иной раз, бывало…
Он умолк.
— Люди, у которых ты жил, ничего не знали?
— Нет. Сказать им — значило бы все испортить. Я говорил им, что сбежал из дому, — пускай проверяют, запрашивают полицию. Когда выяснялось, что меня не разыскивают и ничего худого за мной нет, соглашался — пускай меня усыновят. Так было лучше всего… пока никто ни о чем не догадывался. Но проходило года три, ну, пять лет, и люди догадывались, или в город приезжал кто-нибудь, кто видел меня раньше, или кто-нибудь из цирка меня узнавал — и кончено. Рано или поздно всему приходил конец.
— И ты счастлив, тебе хорошо? Приятно это — сорок лет с лишком оставаться ребенком?
— Говорят, каждый должен зарабатывать свой хлеб. А когда делаешь других счастливыми, и сам становишься почти счастливым. Это моя работа, и я делаю свое дело. А потом… еще несколько лет, и я состарюсь. Тогда и жар молодости, и тоска по недостижимому, и несбыточные мечты — все останется позади. Может быть, тогда мне станет полегче, и я спокойно доиграю свою роль.
Он встряхнулся, отгоняя эти мысли, в последний раз кинул мяч. И побежал к своему чемодану. Том, Билл, Джейми, Боб, Сэм — он со всеми простился, всем пожал руки. Они немного смутились.
— В конце концов, ты ж не на край света уезжаешь, Уилли.
— Да, это верно… — Он все не трогался с места.
— Ну пока, Уилли! Через неделю увидимся!
— Пока, до свидания!
И опять он идет прочь со своим чемоданом и смотрит на деревья, позади остались ребята и улица, где он жил, а когда он повернул за угол, издали донесся паровозный гудок, и он пустился бегом.
И вот последнее, что он увидел и услышал: белый мяч опять и опять взлетал в небо над остроконечной крышей, взад-вперед, взад-вперед, и звенели голоса: «Раз-два — голова, три-четыре — отрубили!» — будто птицы кричали прощально, улетая далеко на юг.
Раннее утро, солнце еще не взошло, пахнет туманом, предрассветным холодом, и еще пахнет холодным железом — неприветливый запах поезда, все тело ноет от тряски, от долгой ночи в вагоне… Он проснулся и взглянул в окно, на едва просыпающийся городок. Зажигались огни, слышались негромкие, приглушенные голоса, в холодном сумраке взад-вперед, взад-вперед качался, взмахивал красный сигнальный фонарь. Стояла сонная тишина, в которой все звуки и отзвуки словно облагорожены, на редкость ясны и отчетливы. По вагону прошел проводник, точно тень в темном коридоре.
— Сэр, — тихонько позвал Уилли.
Проводник остановился.
— Какой это город? — в темноте прошептал мальчик.
— Вэливил.
— Много тут народу?
— Десять тысяч жителей. А что? Разве это твоя остановка?
— Как тут зелено… — Уилли долгим взглядом посмотрел в окно на окутанный предутренней прохладой городок. — Как тут славно и тихо, — сказал он.
— Сынок, — сказал ему проводник, — ты знаешь, куда едешь?
— Сюда, — сказал Уилли и неслышно поднялся и в предутренней прохладной тишине, где пахло железом, в темном вагоне стал быстро, деловито собирать свои пожитки.
— Смотри, паренек, не наделай глупостей, — сказал проводник.
— Нет, сэр, — сказал Уилли, — я глупостей не наделаю.
Он прошел по темному коридору, проводник вынес за ним чемодан, и вот он стоит на платформе, а вокруг светает, и редеет туман, и встает прохладное утро.
Он стоял и смотрел снизу вверх на проводника, на черный железный поезд, над которым еще светились последние редкие звезды. Громко, навзрыд закричал паровоз, криками отозвались вдоль всего поезда проводники, дрогнули вагоны, и знакомый проводник помахал рукой и улыбнулся мальчику на платформе, маленькому мальчику с большим чемоданом, а мальчик что-то крикнул, но снова взревел паровоз и заглушил его голос.
— Чего? — закричал проводник и приставил ладонь к уху.
— Пожелайте мне удачи! — крикнул Уилли.
— Желаю удачи, сынок! — крикнул проводник, и улыбнулся, и помахал рукой. — Счастливо, мальчик!
— Спасибо! — сказал Уилли под грохот и гром, под свист пара и перестук колес.
Он смотрел вслед черному поезду, пока тот не скрылся из виду. Все это время он стоял не шевелясь. Стоял совсем тихо долгих три минуты — двенадцатилетний мальчик на старой деревянной платформе, — и только потом наконец обернулся, и ему открылись по-утреннему пустые улицы.
Вставало солнце, и, чтоб согреться, он пошел быстрым шагом — и вступил в новый город.
Огромный-огромный мир где-то там
Это был такой день, когда невозможно улежать в постели, когда необходимо раздернуть шторы и распахнуть настежь все окна. День, в который сердце словно вырастает в груди от теплого горного ветра.
Кора села на постели, чувствуя себя девочкой в старом измятом платье.
Было еще рано, солнце только показалось из-за горизонта, но птицы уже затеяли переполох в сосновых ветвях, и десять биллионов красных муравьев уже деловито сновали по бронзовой куче муравейника у дверей домика. Муж Коры, Том, был еще погружен в спячку в белоснежной берлоге постели. «И как это стук моего сердца его не разбудил?» — удивилась Кора.
И тут же вспомнила, почему сегодня — особый день.
«Сегодня придет Бенджи!»
Она представила себе, как он, еще далеко-далеко, вприпрыжку несется сюда по зеленым лугам, переходит вброд ручьи, по которым весна, перемешав зимний ил и чистую воду, пробивается к морю. Она видела, как его большие башмаки пылят по дорожной щебенке. Она видела его поднятую к солнцу веснушчатую физиономию, видела его долговязую нескладную фигуру, беззаботно размахивающую руками на бегу.
«Ну, скорее же, Бенджи!» — мысленно взмолилась она и распахнула окно. Ветер взъерошил ей волосы, и они серебристой паутинкой упали на глаза. Сейчас Бенджи уже на Железном мосту, а сейчас уже на Верхнем пастбище, а сейчас он поднимается по Речной тропе, бежит через луг Челси…
Бенджи уже там, в горах Миссури. Кора прикрыла глаза. В этих чужих горах, через которые они с Томом дважды в год ездили в город в фургоне, запряженном кобылой; в горах, от которых она тридцать лет назад хотела сбежать навсегда. Тогда она сказала Тому: «Томми, давай лучше будем ехать все прямо и прямо, пока не увидим моря». Но он посмотрел на нее так, словно она его ударила, и лишь молча повернул фургон домой и всю дорогу назад только с кобылой и разговаривал. Есть ли еще люди, живущие на побережье, где каждый день то громче, то тише шумит прилив, Кора этого не знала. И есть ли еще города, где каждый вечер фейерверками розового льда и зеленой мяты вспыхивает неон, она тоже уже не знала. Ее горизонт — север, юг, восток и запад — замыкался на этой долине — и ничего больше, за всю жизнь.
«Но сегодня, — подумала она, — Бенджи придет из того мира, придет оттуда; он его видел, он ощущал его запахи, и он мне о нем расскажет. И еще он умеет писать. — Она посмотрела на свои руки. — Он будет здесь целый месяц и всему меня научит. И тогда я смогу написать туда, в большой мир, чтобы заманить его в почтовый ящик, который я сегодня же заставлю Тома сделать».
— Том, подымайся! Слышишь? — И она стала расталкивать храпящий сугроб.
В девять, когда кузнечики устроили на лугу чехарду в синем, пахнущем хвоей воздухе, к небу поплыл дымок.
Кора, напевая, начищала горшки и сковородки, любуясь своим отражением на их медных боках, — более свежим и загорелым, чем ее морщинистое лицо. Том ворчал сонным медведем над маисовой кашей, и песенка жены порхала вокруг него, словно птичка, бьющаяся в клетке.
— Кто-то тут очень счастлив, — раздался голос.
Кора превратилась в статую. Краем глаза она заметила длинную тень, упавшую на пол.
— Миссис Браббам? — спросила Кора, не отрывая глаз от тряпки.
— Она самая! — и перед ней предстала леди Вдова, отряхивающая теплую пыль с пестрого бумажного платья пачкой писем, зажатых в цыплячьей лапке. — С добрым утром! Я ходила забирать почту. Дядя Джордж из Спрингфилда так меня порадовал! — Миссис Браббам вонзила в Кору пристальный взгляд, словно серебряную булавку. — А когда вы в последний раз получали письма от своего дяди, миссис?
— Все мои дяди уже умерли. — Это сказала не Кора, а ее язык, который солгал. Но она знала, что, когда придет время, только ему и придется отвечать за все его грехи.
— Очень приятно получать письма, знаете ли. — Миссис Браббам в упоении помахала пачкой конвертов.
Вот всегда ей надо повернуть нож в ране. Сколько уже лет, подумала Кора, все это длится: миссис Браббам, ехидно поглядывая, орет на весь мир, что получает письма, намекая этим на то, что никто кроме нее на многие мили вокруг не умеет читать. Кора закусила губу и чуть не уронила горшок но вовремя его подхватила и улыбнулась:
— Совсем забыла вам сказать: приезжает мой племянник Бенджи. У его родителей денежные затруднения, и он проживет часть лета у меня. Он будет учить меня писать. A Toм уже сделал для нас почтовый ящик. Правда, Том?
Миссис Браббам прижала свои письма к груди:
— Что ж, чего уж лучше! Повезло вам, леди! — И дверной проем мгновенно опустел. Миссис Браббам и след простыл.
Кора вышла за ней. И вдруг увидела что-то похожее на пугало, на яркий солнечный луч, на пятнистую форель, прыгающую вверх по течению через плотину высотой в ярд. Она увидела, как от взмаха длинной руки во все стороны из кроны дикой яблони порхнули перепуганные птицы.
Кора рванулась вперед по тропинке, ведущей к дому, и весь мир рванулся к ней навстречу.
— Бенджи!
Они побежали навстречу друг другу, как партнеры в субботнем танце, обнялись и закружились в вальсе, перебивая друг друга.
— Бенджи! — Кора бросила быстрый взгляд на его ухо. Да, за ним был заткнут желтый карандаш. — Бенджи! Добро пожаловать!
— Ой, миссис! — Он отстранил ее от себя. — Чего ж вы плачете-то?
— Это мой племянник, — сказала Кора.
Том бросил угрюмый взгляд поверх ложки с кашей.
— Наше вам, — улыбнулся Бенджи.
Кора крепко держала его за руку, чтобы он никуда не исчез. У нее кружилась голова; ей одновременно хотелось присесть, вскочить, бежать куда-то, но она оставалась на месте, позволив лишь сердцу громко колотиться в груди и пытаясь спрятать счастливую улыбку, в которой ее губы сами расплывались. В одну секунду все дальние страны оказались ближе; рядом с ней стоял долговязый мальчик, освещающий комнату своим присутствием, словно факел из сосновой ветви; мальчик, который своими глазами видел все эти города, моря и другие места, когда у его родителей дела шли получше.
— Бенджи, сейчас я принесу тебе завтрак: бобы, маис, бекон, кашу, суп и горошек.
— Чего суетишься! — буркнул Том.
— Помолчи, Том. Мальчик голоден как зверь после дальней дороги. — Она повернулась к племяннику: — Бенджи, расскажи мне о себе все. Ты правда ходил в школу?
Бенджи скинул ботинки и пальцем ноги написал в золе очага одно слово.
— И что это значит? — исподлобья взглянул Том.
— Это значит, — ответил Бенджи, — кэ-и-о-и-рэ-и-а — Кора.
— Это мое имя, ну посмотри же, Том! Бенджи, детка, как это здорово, что ты умеешь писать! Как-то здесь у нас жил мой двоюродный брат, который утверждал, что знает грамоту вдоль и поперек. Ну, мы его всячески ублажали, лишь бы он писал для нас письма, вот только ответов мы никогда не получали. Лишь потом выяснилось, что его грамоты хватало только для того, чтобы все письма шли аккурат в корзину для невыявленных адресатов. Боже, Том выдернул из забора жердину и давай гонять его по дороге, да так, что, наверное, согнал с него все жиры, которые он тут нагулял за два месяца.
Все громко расхохотались.
— Я хорошо умею писать, — серьезно сказал парнишка.
— Это все, что нам хотелось знать. — И она подвинула ему кусок пирога с ягодами: — Ешь.
В половину одиннадцатого, когда солнце поднялось еще выше, вдоволь наглядевшись на то, как Бенджи с жадностью очищает кучу тарелок со всякой снедью. Том с грохотом встал и, нахлобучив шляпу, вышел.
— Я ухожу. И, ей-Богу, свалю половину леса! — в ярости бросил он на прощание.
Но его никто не услышал. Кора замерла, не дыша, впившись взглядом в карандаш, торчавший из-за покрытого нежным пухом, словно персик, уха Бенджи. Она созерцала, как он лениво, небрежно и равнодушно берет его в руку. «Не надо так небрежно! — мысленно вскрикнула она. — Держи его, словно яйцо малиновки?» Ей хотелось дотронуться до карандаша — она не прикасалась к карандашам уже много лет, потому что сначала они заставляли ее почувствовать себя глупой, затем приводили в бессильную ярость, а потом вызывали лишь чувство печали. Она никак не могла заставить свои руки спокойно лежать на коленях.
— А бумага есть? — спросил Бенджи.
— Ой, батюшки, а я и не подумала! — выдохнула она, и в комнате сразу помрачнело. — И что ж теперь делать?
— Вам повезло, у меня есть с собой. — Он достал из рюкзака блокнот. — Так куда вы хотите написать?
Она беспомощно улыбнулась:
— Я хотела написать в… в… — И, сникнув, оглянулась, словно пытаясь взглядом найти хоть кого-нибудь далеко-далеко отсюда.
Она смотрела на горы, залитые солнечным светом. Она слышала шум набегающих на желтый песчаный берег волн, в тысяче миль отсюда. Над полем возвращалась с севера стая птиц, пролетевших над множеством городов, безразличных к тому, что было так необходимо ей в этот момент.
— Бенджи, я как-то об этом не думала. Я не знаю ни одного человека там, в большом мире. Ни одного, кроме моей тетки. Но если я ей напишу, я только прибавлю ей хлопот, заставив ее искать кого-нибудь, кто ей его прочтет. А она носит свою гордость, словно корсет из китового уса, Да она лет десять будет переживать из-за письма, лежащего на каминной полке. Нет, ей я писать не буду. — Кора оторвала взгляд от гор и невидимого океана. — Но тогда — кому? Куда? Да кому угодно. Мне просто хотелось бы получить несколько писем.
— Держите. — Бенджи выудил из кармана пальто дешевый журнал. На его красной обложке неодетая красавица убегала от зеленого чудовища. — Здесь навалом адресов на любой вкус.
Они вместе пролистали его весь от корки до корки.
— Это что? — спросила Кора, ткнув пальцем в одно из объявлений.
— «ВЫСЫЛАЕМ БЕСПЛАТНО ПРОСПЕКТЫ «ПАУЭР ПЛЮС». Пришлите нам заказ с обратным адресом и фамилией, в Департамент М-3, - прочел Бенджи, — и вы получите Карту здоровья бесплатно».
— А что здесь?
— «ДЕТЕКТИВЫ ПРОВЕДУТ ЛЮБЫЕ ТАЙНЫЕ РАССЛЕДОВАНИЯ, СПИСОК ПРЕДЛАГАЕМЫХ УСЛУГ ВЫСЫЛАЕТСЯ БЕСПЛАТНО. Заявки посылайте по адресу: Главпочтамт, для Школы детективов…»
— Все бесплатно. Отлично, Бенджи. — Она глазами показала ему на карандаш.
Мальчик пододвинул стул поближе к столу. И Кора, вновь замерев, очарованно следила, как он примеривается взять карандаш поудобнее. Вот он легонько прикусил кончик языка. Вот он прищурился. Она перестала дышать и подалась вперед. И сама тоже прищурилась и закусила кончик языка.
А теперь, теперь он поднял карандаш, лизнул его и опустил на бумагу.
«Вот оно!» — стукнуло сердце Коры.
Первые слова. Они медленно стали появляться на девственной белизне листа. «Дорогая компания «Пауэр Плюс», господа…» — писал он.
Утро упорхнуло вместе с ветром, утро проплыло по речушке, утро улетело с компанией ворон, и на крыше дома разлегся солнечный полдень. За сияющим ослепительным светом прямоугольником дверей послышались шаркающие шаги, но Кора даже не обернулась. Том был здесь, но его не было; не было вообще ничего, кроме стопки исписанных листков и шепота карандаша в руке Бенджи. Она водила носом за каждым кружком «о», за каждой «л», за каждым миниатюрным горным хребтом «м»; каждую крохотную точку она отмечала, клюнув носом, словно цыпленок; каждое перекрестие «х» заставляло ее облизывать верхнюю губу.
— День на дворе, и я жрать хочу! — сказал Том у нее над ухом.
Но Кора превратилась в статую, вперившую взор в карандаш, словно человек, в трансе следящий за неимоверно смелой попыткой улитки пересечь плоский камень с утра пораньше.
— Время обедать! — рявкнул над ухом Том.
Кора словно проснулась:
— Как? Мы же всего минуту назад писали в эту… Филадельфийскую нумизматическую компанию — я правильно сказала. Бенджи? — И Кора расцвела улыбкой, даже слишком обольстительной для ее пятидесяти пяти лет. — Пока ты ждешь харчей. Том, может, сколотишь почтовый ящик? Только побольше, чем у миссис Браббам, а?
— Сгодится и коробка для обуви.
— Том Джиббс. — Она порывисто встала. В ее улыбке явно читалось: «Кто не работает, тот не ест». — Я хочу очень большой и красивый ящик. Белый-белый, и чтобы Бенджи написал на нем большими черными буквами нашу фамилию. Я не желаю доставать мое первое настоящее письмо из картонки для обуви.
И все было сделано, как она хотела.
Бенджи, довершая великолепие нового почтового ящика, тщательно вывел: «МИССИС КОРА ДЖИББС». Том, наблюдавший за ним, пробурчал:
— И что здесь написано?
— «Мистер Том Джиббс», — спокойно ответил Бенджи, старательно подмалевывая буквы.
Том моргнул, полюбовался с минуту, а потом заявил:
— Я все еще хочу жрать! Разведет хоть кто-нибудь огонь?
Марок в доме не было. Кора сразу осунулась. Тому пришлось запрягать кобылу и ехать в Грин Форк, чтобы купить несколько красных, зеленых и обязательно десять розовых марок с нарисованным на них важным джентльменом. Но Кора поехала вместе с ним, чтобы быть уверенной, что он не выбросит эти письма в первую попавшуюся канаву. Когда они вернулись домой, первое, что она сделала, — это с пылающим лицом заглянула в свеженький почтовый ящик.
— Ты что, спятила? — фыркнул Том.
— Проверить не вредно.
В этот вечер она еще шесть раз ходила к ящику. На седьмой из него выпорхнул птенец вальдшнепа. Том, стоя в дверях, с хохотом колотил себя по коленям. Кора тоже рассмеялась и загнала его в дом.
А потом она стояла у окна, любуясь почтовым ящиком, прибитым прямо напротив ящика миссис Браббам. Десять лет назад леди Вдова воткнула свой прямо у Коры перед носом, несмотря на то что могла повесить его у своих входных дверей. Но это зато давало возможность миссис Браббам каждое утро проплывать, словно цветок по реке, вниз по дорожке и опустошать свой ящик, намеренно громко кашляя и шурша письмами, временами поглядывая, смотрит ли на нее Кора. А Кора всегда смотрела. Но когда ее на этом ловили, она тут же притворялась, что поливает цветы из пустой лейки или ищет грибы поздней осенью.
На следующее утро Кора поднялась задолго до того, как солнце согрело клубничные грядки, а ветерок успел растрепать кудри сосен. Когда Кора вернулась от почтового ящика, Бенджи уже проснулся.
— Слишком рано, — сказал он. — Почтальон еще не проезжал.
— Проезжал?
— В такую даль они ездят на машинах.
— О! — Кора опустилась на стул.
— Тетя Кора, вам плохо?
— Нет-нет. — Она прищурилась. — Просто я не могу вспомнить, видела ли за последние двадцать лет тут почтовый фургон. До меня только сейчас дошло: за все это время я не видела здесь ни одного почтальона.
— Может, он проходил, когда вас не было?
— Я встаю с утренним туманом и ложусь спать с цыплятами. Я никогда раньше об этом не задумывалась, но… — Она обернулась и бросила в окно взгляд на дом миссис Браббам. — Бенджи, у меня появилось кое-какое подозрение.
Она встала и целенаправленно зашагала прямиком к почтовому ящику вдовы. Бенджи увязался за ней. Кругом в полях и горах царила тишина. Было так рано, что хотелось говорить только шепотом.
— Тетя Кора, не нарушайте закон.
— Тс-с-с! Вот они! — Она запустила руку в ящик, словно в нору суслика. — Вот. И еще. — Она сунула ему несколько писем.
— Но они же уже вскрыты! Это вы их распечатали, тетя Кора?
— Детка, я никогда в жизни к ним не прикасалась, — сказала она с каменным лицом. — Первый раз в жизни я позволила своей тени коснуться этого ящика.
Бенджи рассмотрел письма и, покачав головой, прошептал:
— Тетя Кора, да этим письмам уже лет десять!
— Что?!
— Тетя Кора, эта леди уже годами получает одно и то же. К тому же они адресованы вовсе не миссис Браббам, а какой-то Ортега из Грин Форк.
— А, Ортега, мексиканка из бакалейной лавки! Все эти годы… — прошептала Кора, глядя на потертые конверты. — Все эти годы…
Они обернулись к дому миссис Браббам, мирно спящему в прохладе раннего утра.
— Так эта ловкачка затеяла всю эту возню лишь для того, чтобы умалить меня. Как она раздувалась от гордости, несясь на всех парусах читать свои письма!
Дверь миссис Браббам отворилась.
— Валите их назад, тетя Кора! Кора с быстротой молнии захлопнула ящик. Миссис Браббам медленно спускалась по дорожке, там и сям останавливаясь, чтобы полюбоваться цветочками.
— С добрым утром! — приветливо сказала она.
— Миссис Браббам, это мой племянник Бенджи.
— Очень приятно. — И миссис Браббам, неестественно развернувшись, с демонстративной тщательностью опорожнила ящик, постучав мучнисто-белой рукой по дну, чтобы ни одно письмо не застряло, прикрывая, однако, свои манипуляции спиной. Затем она всплеснула руками и повернулась к ним, задорно подмигнув: — Замечательно! Вы только поглядите, что мне пишет мои дорогой дядюшка Джордж!
— Ну да, куда как замечательно! — сказала Кора.
Затем потянулись знойные летние дни ожидания. Оранжевые и голубые бабочки порхали в воздухе, цветы около дома кивали головками, и карандаш Бенджи дни напролет сухо и деловито шуршал по бумаге. Рот парнишки всегда был набит чем-то вкусным, а Том мрачно бил копытами, обнаруживая, что его обедали ужин либо опаздывали, либо уже остыли, либо и то и другое вместе, а то и вообще не готовились.
Бенджи, нежно держа карандаш худыми пальцами, любовно выписывал каждую гласную и согласную, а Кора не отходила от него ни на шаг, составляя их в слова, помогая себе языком и наслаждаясь каждой секундой созерцания того, как они появляются на бумаге. Но писать сама она не училась.
— Смотреть, как ты пишешь, так приятно, Бенджи! Я возьмусь за учебу завтра. А пока начни следующее письмо.
Они уже написали по объявлениям об астме, бандажах и магии, вступили в «розенкрейцеры» или, по крайней мере, выслали запрос на «Книгу за семью печатями», хранившую сокровенное, давно позабытое Знание и открывавшую тайны сокрытых древних храмов и разрушенных святилищ. И еще они заказали пакетики с семенами гигантских подсолнухов и справочник «Все об изжоге». Ясным солнечным утром они трудились над 127-й страницей журнала «Рыщущий убийца», как вдруг…
— Слышишь? — встрепенулась Кора.
Они прислушались.
— Машина, — сказал Бенджи.
Над голубыми горами, сквозь нагретые солнцем кроны высоких зеленых сосен, вдоль по пыльной дороге, миля за милей, приближался шум мотора машины, подъезжающей все ближе и ближе, пока под конец не превратился в рев. Кора бросилась опрометью к дверям и, пока она бежала, успела заметить, услышать и почувствовать так много всего. Но в первую очередь она уголком глаза отметила миссис Браббам. величаво плывущую по дорожке с другой стороны. Увидев светло-зеленый фургон, несущийся на полной скорости, миссис Браббам застыла на месте; а затем раздалась трель серебряного свистка, и представительный старик, выглянув из кабины, спросил подбежавшую Кору:
— Вы миссис Джиббс?
— Да! — звонко крикнула она.
— Ваша почта, сударыня, — сказал он, достав стопку конвертов.
Кора протянула было руку, но, вспомнив, отдернула ее.
— Извините. — Она замялась. — А не будете ли вы столь любезны положить их… Ну пожалуйста, положите их в мой почтовый ящик сами.
Старик сощурился, потом искоса взглянул на ящик, потом снова на нее и рассмеялся:
— Да чего уж там! — и сделал именно так, как надо, положив письма в ящик.
Миссис Браббам ошалевшими глазами следила за ними, так и не двигаясь с места.
— А у вас есть почта для миссис Браббам? — спросила Кора.
— Нет, это все. — И машина запылила по дороге дальше.
Миссис Браббам стояла, прижав руки к груди. Затем развернулась и, так и не заглянув в свой ящик, быстро скользнула по тропинке вверх и скрылась из глаз.
Кора дважды обошла вокруг ящика, оттягивая момент, когда она его откроет.
— Бенджи, вот я и получила письма!
Она осторожно залезла рукой вовнутрь, достала их и мягко вложила в руку племянника.
— Почитай их мне. А что, на конверте указано мое имя, да?
— Да, мэм. — Он с превеликой осторожностью распечатал одно из них и громко начал читать, нарушая покой летнего утра: — «Уважаемая миссис Джиббс…» — Он остановился, чтобы дать ей насладиться этим моментом: беззвучно шевеля губами, с полузакрытыми глазами она повторяла прочитанные слова. Бенджи повторил их с актерскими интонациями и продолжил: — «…Высылаем вам наш рекламный проспект Общеконтинентального заочного университета, содержащий ответы на все ваши вопросы, каким образом вы сможете пройти наш заочный курс инженеров-сантехников…»
— Бенджи, Бенджи! Я так счастлива! Начни еще раз сначала!
— «Уважаемая миссис Джиббс…»
С этого дня почтовый ящик больше не пустовал. В него устремился весь мир; в нем было тесно от вестей из таких мест, где Кора никогда не бывала и о которых даже никогда не слышала. В нем толпились дорожные расписания, рецепты пирогов со специями, и даже было письмо от одного престарелого джентльмена, мечтавшего о «леди пятидесяти лет, с мягким характером, обеспеченной, с матримониальными планами», В ответ Бенджи написал: «Я уже замужем, но все равно благодарю вас за проявленную чуткость. Искренне ваша — Кора Джиббс».
А письма из-за гор продолжали прибывать: нумизматические каталоги, романы в дешевых переплетах, магические гороскопы, рецепты от артрита, образчики порошка от блох, Мир заполнил доверху ее ящик для писем, и она больше не была отрезана от других людей. Если кто-нибудь писал ей. например, о тайнах исчезнувших древних майя, на следующей неделе он получал от нее три письма, и формальная переписка перерастала в теплую дружбу, Однажды после целого дня писанины Бенджи даже пришлось отмачивать руку в растворе английской соли.
К концу третьей недели миссис Браббам вообще перестала наведываться к своему ящику. Она даже не выходила подышать воздухом на крыльцо, так как Кора вечно торчала на дороге, кланяясь и улыбаясь почтальону.
В этот год лето слишком быстро подошло к концу, а точнее, его главная часть: визит Бенджи. Вот на столе лежат завернутые в его красный носовой платок сандвичи с луком, украшенные веточками мяты, чтобы отбить запах; вот на полу сверкают его начищенные башмаки; и вот на стуле, держа в руках карандаш, некогда такой длинный и желтый, а теперь коротенький и изжеванный, сидит сам Бенджи. Кора взяла его за подбородок и заглянула ему в лицо, словно разглядывала летнюю тыкву незнакомого вида.
— Бенджи, я должна извиниться перед тобой, Не помню, чтобы за все это время я хоть раз взглянула тебе в лицо. Мне кажется, что я изучила каждую складку, каждый ноготь, каждую бородавку на твоих руках, но твое лицо я могу и не узнать в толпе.
— На такую физиономию и смотреть-то нечего, — застенчиво ответил он.
— Но эту руку я узнаю из миллиона, — продолжала Кора. — Если бы мне в темной комнате пожали руку тысячи людей, я все равно безошибочно узнала бы твою и сказала бы: «Это ты, Бенджи». — Она тихонько рассмеялась и подошла к дверям. — Я вот все думаю, — она посмотрела на соседний дом, — я не видела миссис Браббам уже несколько недель. Сидит дома и носа не кажет. А виновата я. Нечестно я поступила с ней, даже хуже, чем она со мной. Я выбила у нее землю из-под ног. Это было подло и злобно, и мне теперь стыдно, — Она снова взглянула на запертую дверь соседки. — Бенджи, можешь напоследок оказать мне еще одну услугу?
— Да, мэм.
— Напиши письмо для миссис Браббам.
— Мэм?
— Да, напиши одной из зтих компаний по распространению порошков или рецептов, чего угодно, и подпишись именем миссис Браббам.
— Хорошо, — ответил Бенджи.
— И тогда через неделю или через месяц почтальон снова засвистит у наших ворот, и я попрошу его подняться к ней и лично вручить ей письмо. А я уж постараюсь встать так, чтобы она видела, что я ее вижу. И я помашу ей своими письмами, а она мне помашет своими, и мы улыбнемся друг другу.
— Да, мэм, — сказал Бенджи
Он написал три письма, тщательно их заклеил и положил в карман.
— Я пошлю их из Сент-Луиса.
— Это было чудесное лето, — сказала она.
— Да, конечно.
— Вот только, Бенджи, писать я так и не научилась. Я была вся в письмах и заставляла тебя писать до поздней ночи, и мы оба были так заняты, посылая купоны и получая образчики. Батюшки, да на учебу времени просто не было! Но это значит…
Он знал, что это значит, и пожал ей руку. Они остановились в дверях.
— Спасибо, — сказала она, — за все, за все.
И он убежал. Он добежал до загородки луга, легко ее перепрыгнул и, пока не скрылся из виду, все бежал и бежал, размахивая письмами; бежал туда, в огромный мир, где-то там, за горами.
После ухода Бенджи письма продолжали приходить еще; почти шесть месяцев. Морозный утренний воздух пронзала. трель серебряного свистка светло-зеленого почтового фургончика, и в красивый почтовый ящик опускались два-три: голубых или розовых конверта.
Наконец наступил особый день. День, когда миссис Браббам получила свое первое настоящее письмо.
Потом писем не было целую неделю, потом месяц, а потом исчез и почтальон, и его свисток больше не тревожил тишину на пустынной горной дороге. Сначала в ящике поселился паук, а потом воробей.
И Кора, которая, если бы письма продолжали еще идти, раздавила бы их бестрепетной рукой, теперь только смотрела на них до тех пор, пока на ее лице не появились две блестящие мокрые дорожки. Она держала в руках голубой конверт.
— От кого это?
— Понятия не имею, — отозвался Том.
— Что в нем написано? — всхлипнула она.
— Понятия не имею, — ответил Том.
— Я никогда уже не узнаю, что происходит в том, большом мире, да, никогда уже не узнаю, — сказала она. — Ну что вот написано в этом письме? А в этом? А в том?
Она ворошила гору писем, пришедших уже после того, как ушел Бенджи.
— Весь мир, все люди, все события — а мне ничего не узнать. Весь этот мир, мир людей ждет от нас ответа, а мы не пишем. И никогда уже не напишем!
И наконец настал день, когда ветер опрокинул почтовый ящик. По утрам Кора по-прежнему выходит на порог, расчесывает волосы щеткой и молча глядит на горы. Но за все последующие годы она ни разу не прошла мимо почтового ящика, чтобы не остановиться и без всякой цели не опустить в него руку. И ничего там не найдя, она уходит бродить по полям.
Детская площадка
Еще при жизни жены, спеша утром на пригородный поезд или возвращаясь вечером домой, мистер Чарльз Андерхилл проходил мимо детской площадки, но никогда не обращал на нее внимания. Она не вызывала в нем ни любопытства, ни неприязни, ибо он вообще не подозревал о ее существовании.
Но сегодня за завтраком его сестра Кэрол, вот уже полгода как занявшая место покойной жены за семейным столом, вдруг осторожно заметила:
— Джимми скоро три года. Завтра я отведу его на детскую площадку.
— На детскую площадку? — переспросил мистер Андерхилл.
А у себя в конторе на листке блокнота записал и, чтобы не забыть, жирно подчеркнул черными чернилами: «Посмотреть детскую площадку».
В тот же вечер, едва грохот поезда замер в ушах, мистер Андерхилл обычным путем, через город, зашагал домой, сунув под мышку свежую газету, чтобы не зачитаться по дороге и не позабыть взглянуть на детскую площадку. Таким образом, ровно в пять часов десять минут пополудни он уже стоял перед голой чугунной оградой детской площадки с распахнутыми настежь воротами — стоял, остолбенев, едва веря тому, что открылось его глазам…
Казалось, вначале и глядеть было не на что. Но едва он прервал свою обычную безмолвную беседу с самим собой и вернулся к действительности, все постепенно, словно на экране включенного телевизора, стало обретать определенные очертания.
Вначале были лишь голоса — приглушенные, словно из-под воды доносившиеся крики и возгласы. Они исходили от каких-то расплывчатых пятен, ломаных линий и теней. Потом будто кто-то дал пинка машине, и она заработала — крики с силой обрушились на него, а глаза явственно увидели то, что прежде скрывалось за пеленой тумана. Он увидел детей! Они носились по лужайке, они дрались, отчаянно колотили друг друга кулаками, царапались, падали, поднимались и снова куда-то мчались — все в кровоточащих или уже подживших ссадинах и царапинах. Дюжина кошек, брошенных в собачью конуру, не могла бы вопить пронзительней! С неправдоподобной отчетливостью мистер Андерхилл видел каждую болячку и царапину на их лицах и коленях.
Ошеломленный, он выдержал первый шквал звуков. Когда же глаза и уши отказались более воспринимать что-либо, на помощь им пришло обоняние. В нос ударил едкий запах ртутной мази, липкого пластыря, камфары и свинцовых примочек. Запах был настолько сильный, что он почувствовал горечь во рту. Сквозь прутья решетки, тускло поблескивавшие в сумерках угасающего дня, потянуло запахом йодистой настойки. Дети, словно фигурки в игральном автомате, послушные нажатию рычага, налетали друг на друга, сшибались, оступались, падали — столько-то попадании, столько-то промахов, пока наконец не будет подведен окончательный и неожиданный итог этой жестокой игры.
Да и свет на площадке был какой-то странный, слепяще-резкий — или, может быть, мистеру Андерхиллу так показалось? А фигурки детей отбрасывали сразу четыре тени: одну темную, почти черную, и три слабые серые полутени. Поэтому почти невозможно было сказать, куда они стремглав несутся, пока в конце концов не врежутся в цель. Да, этот косо падающий, слепящий глаза свет резко обозначал контуры предметов и странно отдалял их — от этого площадка казалась далекой, почти недосягаемой. Может быть, виной всему была железная решетка, напоминающая ограду вольера в зоопарке, за которой всякое может случиться.
«Вот так площадка, — подумал мистер Андерхилл. — Что за страсть превращать игры в сущий ад? А это вечное стремление истязать друг друга?» Вздох облегчения вырвался из его груди. Слава Богу, его детство давно и безвозвратно ушло. Нет больше ни щипков, ни колотушек, ни бессмысленных страстей, ни обманутых надежд.
Вдруг порыв ветра вырвал из рук газету. Мистер Андерхилл бросился за нею в открытые ворота детской площадки. Поймав газету, он тут же отступил назад, ибо почувствовал, как пальто вдруг тяжело давит плечи, шляпа непомерно велика, ремень, поддерживавший брюки, ослабел, а ботинки сваливаются с ног. Ему показалось, что он маленький мальчик, нарядившийся в одежду отца, чтобы поиграть в почтенного бизнесмена. За его спиной грозно возвышались ворота площадки, серое небо давило свинцовой тяжестью, в лицо дул ветер, отдающий запахом йода, напоминающий дыхание хищного зверя. Мистер Андерхилл споткнулся и чуть не упал.
Выскочив за ограду, он остановился и облегченно перевел дух, словно человек, вырвавшийся из леденящих объятий океана.
— Здравствуй, Чарли! — Мистер Андерхилл резко обернулся. На самой верхушке металлической спусковой горки сидел мальчуган лет девяти и приветственно махал ему рукой: — Здравствуй, Чарли!
Мистер Чарльз Андерхилл машинально махнул в ответ. «Однако я совсем не знаю его, — тут же подумал он. — Почему он зовет меня Чарли?»
В серых сумерках незнакомый малыш продолжал улыбаться ему, пока вдруг вопящая орава детей не столкнула его вниз и с визгом и гиканьем не увлекла с собой. Пораженный Андерхилл стоял и смотрел. Площадка казалась огромной фабрикой боли и страданий. Можно простоять у ее ограды хоть целых полчаса, но все равно не увидишь здесь ни одного детского лица, которое не исказила бы гримаса крика, которое не побагровело бы от злобы и не побелело от страха. Да, именно так! В конце концов, кто сказал, что детство — самая счастливая пора жизни? О нет, это самое страшное и жестокое время, пора варварства, когда нет даже полиции, чтобы защитить тебя, есть только родители, но они слишком заняты собой, а их мир чужд и непонятен. Будь в его власти — мистер Андерхилл коснулся рукой холодных прутьев ограды, — он повесил бы здесь только одну надпись: «Площадка Торквемады».[51]
Но кто этот мальчик, который окликнул его? Отдаленно он кого-то ему напоминал, возможно старого друга или знакомого. Должно быть, сын еще одного бизнесмена, благополучно нажившего на склоне лет язву желудка.
«Вот, значит, где будет играть мой Джимми, — подумал мистер Андерхилл. — Вот какова она, эта детская площадка».
В передней, повесив шляпу и рассеянно взглянув в мутное зеркало на свое худое, вытянутое лицо, мистер Андерхилл вдруг почувствовал озноб и усталость, и, когда навстречу ему вышла сестра, а за нею бесшумно, словно мышонок, выбежал Джимми, мистер Андерхилл был менее ласков с ними, чем обычно. Сынишка тут же взобрался к нему на плечи и начал свою любимую игру в «короля гор». А мистер Андерхилл, сосредоточенно глядя на кончик сигары, которую не торопился раскурить, откашлялся и сказал:
— Я думал о детской площадке, Кэрол.
— Завтра я отведу туда Джима.
— Отведешь Джима?! На эту площадку? Все в нем восстало. Воспоминания о площадке были слишком еще живы в памяти. Царапины, ссадины, разбитые носы… Там, как в кабинете зубного врача, даже воздух напоен болью и страхом. А эти ужасные «классики», «крестики и нолики», нарисованные в пыли! Ведь он всего лишь секунду видел их у себя под ногами, когда погнался за унесенной ветром газетой, но как напугали они его!
— Чем же тебе не нравится эта площадка?
— Да видела ли ты ее? — И мистер Андерхилл вдруг растерянно умолк. — Черт возьми, Кэрол, я хотел сказать, видела ли ты детей, которые там играют? Ведь это же живодеры!
— Это все дети из хороших семей.
— Да, но они бесчинствуют, как настоящие гестаповцы! — промолвил Андерхилл. — Это все равно что отвести Джима на мельницу и сунуть головой в жернова. При одной мысли, что Джим должен играть на этой живодерне, у меня кровь стынет в жилах!
— Ты прекрасно знаешь, что это самая приличная детская площадка поблизости.
— Мне безразлично, даже если это так. Я только знаю, что никаких других игрушек, кроме палок, бит и духовых ружей, я там не видел. К концу первого же дня от Джима останутся рожки да ножки. Он будет изжарен живьем, как новогодний поросенок!
Кэрол рассмеялась.
— Ты преувеличиваешь.
— Нисколько. Я говорю совершенно серьезно.
— Но не можешь же ты лишить Джимми детства. Он должен пройти через это. Ну и что, если его немножко поколотят или он сам поколотит других. Это же мальчишки! Они все таковы.
— Мне не нравятся такие мальчишки.
— Но ведь это самая счастливая пора их детства!
— Чепуха. Когда-то я с тоской и сожалением вспоминал о детстве. Но теперь я понимаю, что был просто-напросто сентиментальным дураком. Этот сумасшедший визг и беготня, напоминающие кошмарный сон! А возвращение домой, когда ты весь пропитан страхом! О, если бы я только мог уберечь Джима от этого!
— Это неразумно и, слава Богу, невозможно.
— Говорю тебе, что я и близко не подпущу его к этой площадке! Пусть лучше растет отшельником.
— Чарли!
— Да, да! Посмотрела бы ты на этих зверенышей! Джим — мой сын! Он мой, а не твой, запомни это! — Мистер Андерхилл чувствовал, как хрупкие ножки сына обхватили его шею, а нежные пальчики копошатся в его волосах. — Я не отдам его на эту живодерню.
— В таком случае ему придется пройти через все это в школе. Уж лучше пусть привыкнет сейчас, пока ему всего три года.
— Я уже думал об этом. — Мистер Андерхилл Крепко сжал ножки сына, свисающие с его плеч, как две теплые колбаски. — Я, возможно, даже пойду на то, чтобы нанять Джиму воспитателя…
— Чарльз!
Обед прошел в полном молчании. А когда сестра ушла на кухню мыть посуду, мистер Андерхилл взял сына и отправился на прогулку.
Путь их лежал мимо детской площадки. Теперь ее освещал лишь слабый свет уличных фонарей. Был прохладный сентябрьский вечер, и в воздухе уже чувствовался сухой пряный аромат осени. Еще неделя — и детей соберут в школы, словно сухую листву, чтобы она запылала новым, ярким огнем. Их шумную энергию постараются теперь направить на более разумные цели. Но после школы они снова придут на площадку и снова будут носиться по ней, напоминая метательные снаряды, будут врезаться друг в друга и взрываться, как ракеты, и каждое такое миниатюрное сражение оставит после себя след боли и страданий.
— Хочу туда, — вдруг промолвил маленький Джимми, уткнувшись лицом в ограду парка, глядя на то, как не успевшие еще разойтись по домам дети то налетают друг на друга в драке, то разбегаются прочь.
— Нет, Джим, нет, тебе не хочется туда!
— Хочу играть, — упрямо повторил Джим, и глазенки его засверкали, когда он увидел, как большой мальчик ударил мальчика поменьше, а тот дал пинка совсем крошечному мальчугану.
— Папа, хочу играть!..
— Идем, Джим, ты там не будешь, пока я еще в силах помешать этому! — И мистер Андерхилл потянул сына за руку.
— Хочу играть! — уже захныкал Джим. Глаза его превратились в мутные кляксы, личико сморщилось, и он заплакал.
Дети за оградой остановились, они обернулись и посмотрели на незнакомого мужчину и мальчика. Странное чувство охватило мистера Андерхилла. Ему показалось, что он у решетки вольера, а за ней настороженные лисьи морды, на секунду оторвавшиеся от растерзанного тельца зайчонка. Злобный блеск желтых глаз, острые подбородки, хищные зубы, жесткие вихры волос, испачканные майки и грязные руки в царапинах, следах недавних драк. Он чувствовал запах лакричных и мятных леденцов и еще чего-то тошнотворно сладкого. А над всем этим висел тяжелый запах горчичных компрессов, словно кто-то страдающий простудой удрал сюда, не захотев вылежать положенный срок в постели, и еще густой залах камфарной мази, смешанный с запахом пота. Все эти липкие, гнетущие запахи грифеля, мела и мокрой губки, которой вытирают школьную доску, реальные или воображаемые, воскресили в памяти далекие воспоминания. Рты у детей были набиты леденцами, из сопящих носов текла омерзительная зелено-желтая жидкость. Боже милосердный, помоги мне!
Дети увидели Джима. Новичок! Они молча разглядывали его, а когда он захныкал громче и мистер Андерхилл наконец оторвал его от решетки и, упирающегося, ставшего тяжелым, как куль с песком, потащил за собой, дети молча проводили их сверкающими взглядами. Андерхиллу вдруг захотелось обернуться, пригрозить им кулаком, закричать: «Я не отдам вам моего Джима, нет, ни за что!»
И тут как нельзя более некстати снова послышался голос незнакомого мальчишки. Он опять сидел на горке, так высоко, что в сумерках был едва различим, и снова Андерхиллу показалось, что он кого-то ему напоминает.
— Здравствуй, Чарли!.. — Мальчик приветственно махнул рукой.
Андерхилл остановился, притих и маленький Джим.
— До скорого свидания, Чарли!
И тут Андерхиллу показалось, что мальчик похож на Томаса Маршалла, его бывшего сослуживца. Он жил всего в квартале от Андерхилла, но они не виделись вот уже несколько лет.
— До скорого свидания, Чарли! «До скорого свидания? Почему до скорого? Что за чушь говорит этот мальчишка!»
— А я тебя знаю, Чарли! — снова крикнул мальчик. — Пока!
— Что?! — Мистер Андерхилл даже поперхнулся от негодования.
— До завтрашнего вечера, Чарли. И-э-эй! — Мальчик ринулся вниз, вот он уже на земле, у подножия горки, с лицом белым как мел, а через него, падая и кувыркаясь, летят другие.
Растерянный мистер Андерхилл застыл на месте. Но маленький Джим снова захныкал, и мистер Андерхилл, таща упирающегося сына за руку и провожаемый немигающими лисьими взглядами из-за решетки, поспешил домой, остро ощущая холод осени.
На следующий день, пораньше закончив дела в конторе, мистер Андерхилл трехчасовым поездом вернулся домой. В три двадцать пять он был уже в Гринтауне и вполне мог еще насладиться теплом последних неярких лучей осеннего солнца. «Странно, как в один прекрасный день вдруг приходит осень, — думал он. — Вчера, казалось, еще было лето, а сегодня ты уже не уверен. То ли нет былого тепла в воздухе, то ли по-иному пахнет ветер? А может, это старость, которая уже засела в костях и в один прекрасный вечер вдруг проникает в кровь, а потом в сердце, и ты чувствуешь ее холодное дыхание? Ты на год стал старше, еще один год ушел безвозвратно. Может быть, это?»
Он шел по направлению к детской площадке и думал о будущем. Кажется, ни в одно время года человек не строит столько планов, как осенью. Должно быть, вид умирающей природы невольно заставляет человека подумать о смерти, вспомнить, что он еще не успел сделать. Итак, решено. У Джима будет частный воспитатель. Он не должен попасть в одну из этих ужасных школ. Разумеется, это отразится на его скромных сбережениях, но зато детство Джима не будет омрачено злом и насилием. Они с Кэрол сами будут подбирать ему друзей. Никаких задир или драчунов, пусть только посмеют коснуться его Джима… А что касается детской площадки, то о ней, разумеется, не может быть и речи.
— Здравствуй, Чарльз.
Мистер Андерхилл быстро поднял голову. У ворот площадки стояла его сестра Кэрол. Она назвала его Чарльзом вместо обычного Чарли, и он сразу это заметил. Значит, вчерашняя размолвка еще не забыта.
— Что ты здесь делаешь, Кэрол? Она виновато покраснела и бросила взгляд за решетку площадки.
— Нет, не может быть!.. — воскликнул мистер Андерхилл, и его испуганный, ищущий взгляд остановился на ораве дерущихся, визжащих детей. — Ты хочешь сказать, что…
Сестра посмотрела на него с еле заметным любопытством и кивнула головой.
— Я думала, что если отведу его пораньше…
— …то, вернувшись в обычное время, я ничего не узнаю? Ты это хотела сказать, да? Да, именно это она хотела сказать.
— Боже мой, Кэрол, где же он?
— Я сама только что пришла посмотреть, как он себя здесь чувствует.
— Неужели ты бросила его здесь одного? На весь день!..
— Нет, всего на несколько минут, пока я делала покупки…
— Ты оставила его здесь? Боже милосердный! — Андерхилл схватил ее за руку. — Идем! Надо немедленно же забрать его отсюда!
Сквозь прутья решетки они вглядывались туда, где носились по лужайке мальчишки» а девчонки царапались и били друг друга по щекам. То и дело от группок дерущихся и ссорящихся детей отделялась одинокая фигурка и стремглав бежала куда-то, сшибая всех на пути.
— Он там! — воскликнул в отчаянии Андерхилл и в ту же минуту увидел Джима. С криком и плачем он бежал через лужайку, преследуемый несколькими сорванцами. Вот он упал, поднялся, снова упал, издавая дикие вопли, а его преследователи хладнокровно обстреливали его из духовых ружей.
— Я заткну эти проклятые ружья им в глотки! — разъярился мистер Андерхилл. — Сюда, Джим! Сюда!
Джим устремился к воротам, на голос отца, и тот подхватил его на лету, словно узел с мокрым и грязным тряпьем. У Джима был расквашен нос, штанишки изодраны в клочья, и весь он был в пыли и грязи.
— Вот тебе твоя площадка! — воскликнул мистер Андерхилл, обращаясь к сестре, и, став на колени, прижал к себе сына. — Вот они, твои милые невинные малютки из хороших семей. Настоящие фашисты! Если я еще раз увижу Джима здесь, скандала не миновать! Идем, Джим. А вы, маленькие ублюдки, марш отсюда! — прикрикнул он на детей.
— Мы ничего не сделали, — хором ответили дети.
— Боже мой, куда мы идем! — патетически воскликнул мистер Андерхилл.
— Эй, Чарли! — вдруг снова услышал он знакомый голос.
Опять этот мальчишка! Он отделился от группы детей и, улыбаясь, небрежно махнул рукой.
— Кто это? — спросила Кэрол.
— Откуда я знаю, черт побери! — в сердцах воскликнул мистер Андерхилл.
— До свидания, Чарли. Пока! — снова крикнул мальчик и исчез.
Подхватив сына на руки и решительно взяв сестру за локоть, мистер Андерхилл направился домой.
— Отпусти мой локоть! — резко сказала Кэрол.
Вечером, готовясь ко сну, мистер Андерхилл был буквально вне себя от негодования. Чтобы успокоиться, он выпил кофе, но и это не помогло. Он готов был размозжить головы этим отвратительным сорванцам: да, да, именно отвратительным!
Сколько в них хитрости, злобы, коварства, бессердечия. Во имя всего святого, кто оно, это новое поколение? Банда головорезов, висельников, громил, молодая поросль кровожадных кретинов и истязателей, в души которых уже проник страшный яд безнадзорности! Мистер Андерхилл беспокойно ворочался в постели. Наконец он встал и закурил папиросу. Но это не принесло успокоения. Придя домой, они с Кэрол поссорились. Они некрасиво кричали друг на друга — точь-в-точь дерущиеся павлины в прериях, где приличия и условности были бы смешной и нелепой причудой. Теперь ему было стыдно за свою несдержанность. Не следует отвечать грубостью на грубость, если считаешь себя воспитанным человеком. Он хотел поговорить спокойно, но Кэрол не дала ему, черт возьми! Она решила сунуть мальчишку в эту чудовищную машину, чтобы та раздавила его. Она хочет, чтобы на нем поскорее поставили штамп и номер, чтобы побои и пинки сопровождали его от детской площадки и детского сада до дверей школы и университета, а потом даже и там. Если Джиму повезет, в университете истязание и жестокость примут более утонченные формы, не будет крови и слюны, они останутся по ту сторону детства. Но у Джима к годам его зрелости появится Бог весть какой взгляд на жизнь, может, он сам захочет стать волком среди волков, псом среди псов, злодеем среди злодеев. Однако в мире и без того слишком много зла, больше, чем следует. Мысль о десяти — пятнадцати годах мучений, которые предстоит перенести Джиму, заставила мистера Андерхилла содрогнуться. Он чувствовал, как хлещут, жгут, молотят кулаками его собственное тело, как выворачивают суставы, как избивают и терзают его. Он содрогнулся, он почувствовал себя медузой, брошенной в камнедробилку. Джим не выдержит этого, он слишком мал, слишком слаб!
Все эти мысли лихорадочно проносились в голове мистера Андерхилла, пока он беспокойно бродил по комнатам спящего дома. Он думал о себе, о сыне, о детской площадке и о не покидавшем его гнетущем чувстве страха. Казалось, не было вопроса, который он не задал бы себе и не обдумал со всех сторон. Какие из его страхов — результат одиночества и смерти Энн, а что просто собственные причуды, желание настоять на своем? Какие из страхов вызваны реальной действительностью, тем, что он увидел на детской площадке и в лицах детей? Что разумно, а что нелепые домыслы? Мысленно он бросал крохотные гирьки на чашу весов и смотрел, как вздрагивает стрелка, колеблется, замирает, снова колеблется то в одну, то в другую сторону — между полуночью и рассветом, между светом и тьмой, простым разумом и откровенным безумием. Он не должен так держаться за сына, он должен отпустить его. Но, когда он глядел в глазенки Джима, он видел в них Энн: это ее глаза, ее губы, легкое трепетание ноздрей, пульсирующая жилка под тонкой кожей. «Я имею право бояться за Джима, — думал он. — Имею полное право. Если у вас было два драгоценных сосуда и один из них разбился, а другой, единственный, уцелел, разве можно быть спокойным и благоразумным, не испытывать постоянной тревоги и страха, что и его вдруг не станет? Нет, — повторял он, медленно меряя шагами коридор, — нет, я способен испытывать только страх, страх, и более ничего».
— Что ты бродишь ночью по дому? — послышался голос сестры, когда он проходил мимо открытых дверей ее спальни. — Не надо быть таким ребенком, Чарли. Мне очень жаль, если я кажусь тебе бессердечной или жестокой. Но ты должен отказаться от своих предубеждений. Джим не может расти вне школы. Если бы была жива Энн, она обязательно отдала бы его в школу. Завтра он должен пойти на детскую площадку и ходить туда до тех пор, пока не научится постоять за себя и пока дети не привыкнут к нему. Тогда они не станут его трогать.
Андерхилл ничего не ответил. Он тихонько оделся в темноте, спустился вниз и вышел на улицу. Было без пяти двенадцать, когда он быстро зашагал по тротуару в тени высоких вязов, дубов и кленов, пытаясь успокоиться. Он понимал, что Кэрол права. Это твой мир, ты в нем живешь, и ты должен принимать его таким, каков он есть. Но в этом-то и был весь ужас. Ведь он уже прошел через все это, он хорошо знал, что значит побывать в клетке со львами. Воспоминания о собственном детстве терзали его все эти часы, воспоминания о страхе и жестокости. Мог ли он смириться с тем, что и его сына ждут такие испытания, его Джимми, который не виноват в том, что рос слабым и болезненным ребенком, с хрупкими косточками и бледным личиком. Разумеется, его все будут мучить и обижать.
У детской площадки, над которой все еще горел одинокий фонарь, он остановился. Ворота были уже заперты, но этот единственный фонарь горел здесь до двенадцати ночи. С каким наслаждением он стер бы с лица земли это проклятое место, разбил бы в куски ограду, уничтожил бы эти ужасные спусковые горки и сказал бы детям: «Идите домой! Играйте дома, играйте в своих дворах!»
Каким коварным, жестоким, холодным местом была эта площадка! Знал ли кто-нибудь, откуда приходят сюда дети? Мальчик, выбивший тебе зуб, кто он, как его зовут? Никто не знает. Где он живет? Никто не знает. В любой день ты можешь прийти сюда, избить до полусмерти любого из малышей и убежать, а на другой день можешь пойти на другую площадку и проделать то же самое. Никто не станет разыскивать тебя. Можно ходить с площадки на площадку и везде давать волю своим преступным наклонностям — и все безнаказанно, никто не запомнит тебя, ибо никто тебя никогда и не знал. Через месяц можешь снова вернуться на первую из них, и если малыш, которому ты выбил зуб, окажется там и узнает тебя, ты сможешь все отрицать:
«Нет, это не я. Это, должно быть, кто-то другой. Я здесь впервые. Нет, нет, это не я». А когда мальчуган отвернется, можешь снова дать ему пинка и убежать, петляя по безымянным улицам.
«Что делать, как помочь сыну? — думал мистер Андерхилл. — Сестра более чем великодушна, она отдает Джиму все свое время, неистраченную любовь и нежность, которые не пришлось подарить собственным детям. Я не могу все время ссориться с ней или просить ее покинуть мой дом. Уехать в деревню? Нет, это невозможно. Для этого нужны деньги. Но оставить Джима здесь я тоже не могу».
— Здравствуй, Чарли, — раздался тихий голос. Андерхилл вздрогнул и обернулся. За оградой детской площадки прямо на земле сидел серьезный девятилетний мальчуган и рисовал пальцем квадратики в прохладной пыли. Он даже не поднял головы и не посмотрел на Андерхилла. Он просто сказал: «Здравствуй, Чарли», спокойно пребывая в этом зловещем мире по ту сторону железной ограды.
— Откуда ты знаешь мое имя? — спросил мистер Андерхилл.
— Знаю. — Мальчик улыбнулся и поудобнее скрестил ноги. — У вас неприятности.
— Почему ты здесь так поздно? Кто ты?
— Меня зовут Маршалл.
— Ну конечно же! Ты Томми Маршалл, сын Томаса Маршалла. Мне сразу показалось, что я тебя знаю.
— Еще бы. — Мальчик тихонько засмеялся.
— Как поживает твой отец, Томми?
— А вы давно не видели его, сэр?
— Я видел его мельком на улице месяца два назад.
— Как он выглядит?
— Что ты сказал? — удивился мистер Андерхилл.
— Как выглядит мистер Маршалл? — повторил свой вопрос мальчик. Было что-то странное в том, как он избегал произносить слово «отец».
— По-моему, неплохо. Но почему ты меня об этом спрашиваешь?
— Надеюсь, он счастлив, — промолвил мальчик. Мистер Андерхилл смотрел на его поцарапанные руки и разбитые колени.
— Разве ты не собираешься домой, Томми?
— Я убежал из дому, чтобы повидаться с вами. Я знал, что вы придете сюда. Вам страшно, мистер Андерхилл?
От неожиданности мистер Андерхилл не нашелся что ответить.
— Да, эти маленькие чудовища… — наконец промолвил он.
— Возможно, я смогу помочь вам. — Мальчик нарисовал в пыли треугольник.
«Что за ерунда?» — подумал мистер Андерхилл.
— Каким образом?
— Ведь вы сделали бы все, чтобы Джим не попал сюда, не так ли? Даже поменялись бы с ним местами, если бы могли?
Мистер Андерхилл оторопело кивнул.
— Тогда приходите сюда завтра, ровно в четыре часа. Я смогу помочь вам.
— Помочь? Как можешь ты помочь мне?
— Сейчас я вам этого не скажу, — ответил мальчик. — Но это касается детской площадки, любого места, похожего на это, где царит зло. Ведь вы сами это чувствуете, не так ли?
Теплый ветерок пролетел над пустынной лужайкой, освещенной светом единственного фонаря. Андерхилл вздрогнул.
Даже сейчас в площадке было что-то зловещее, ибо она служила злу.
— Неужели все площадки похожи на эту?
— Таких немало. Вполне возможно, что эта — в чем-то единственная, а может, и нет. Все зависит от того, как смотреть на вещи. Ведь они таковы, какими нам хочется их видеть, Чарли. Очень многие считают, что это прекрасная площадка, и они по-своему правы. Наверное, все зависит от того, с какой стороны смотришь на это. Мне только хочется сказать вам, что Том Маршалл тоже пережил это. Он тоже боялся за своего сынишку Томми, тоже думал об этой площадке и о детях, которые играют на ней. Ему тоже хотелось уберечь Томми от зла и страданий.
Мальчик говорил об этом как о далеком прошлом, и мистеру Андерхиллу стало не по себе.
— Вот мы и договорились, — сказал мальчик.
— Договорились? С кем же?
— Думаю, с детской площадкой или с тем, кому она принадлежит.
— Кому же она принадлежит?
— Я никогда не видел его. Там, в конце площадки, за эстрадой, есть контора. Свет горит в ней всю ночь. Какой-то странный, синеватый, очень яркий свет. В конторе совершенно пустой стол и стул, на котором никто никогда не сидел, и табличка с надписью: «Управляющий», хотя никто никогда не видел его.
— Должен же он быть где-нибудь поблизости?
— Совершенно верно, должен, — ответил мальчик. — Иначе ни я, ни кое-кто другой не смогли бы попасть сюда.
— Ты рассуждаешь как взрослый. Мальчик был заметно польщен.
— Хотите знать, кто я на самом деле? Я совсем не Томми. Я — Том Маршалл, его отец. — Мальчик продолжал неподвижно сидеть в пыли, освещенный светом одинокого, недосягаемого фонаря, а ночной ветер легонько трепал ворот его рубашки и поднимал с земли прохладную пыль. — Да, я Том Маршалл — отец. Я знаю, вам трудно поверить в это, но это так. Я тоже боялся за Томми, как вы боитесь сейчас за своего Джима. Поэтому я пошел на эту сделку с детской площадкой. О, не думайте, что я один здесь такой. Есть и другие. Если вы повнимательнее вглядитесь в лица детей, то по выражению глаз сразу отличите нас от настоящих детей.
Андерхилл растерянно смотрел на мальчика.
— Шел бы ты домой, Томми.
— Вам хочется мне верить. Вам хочется, чтобы все это оказалось правдой. Я понял это в первый же день по вашим глазам, как только вы подошли к ограде. Если бы вы могли поменяться местами с Джимом, вы, не задумываясь, сделали бы это. Вам хочется спасти его от подобного детства, хочется, чтобы он поскорее стал взрослым и все это было бы уже позади.
— Какой отец не желает добра своему ребенку.
— А вы особенно. Ведь вы уже сейчас чувствуете каждый удар и пинок, который получит здесь Джим. Ладно, приходите завтра. Вы тоже сможете договориться.
— Поменяться местами с Джимом? «Какая нелепая, неправдоподобная и вместе с тем странно успокаивающая мысль!»
— Что я должен сделать для этого?
— Твердо решить, что вы этого хотите. Следующий свой вопрос мистер Андерхилл постарался задать как можно более безразличным тоном, так, чтобы он походил скорее на шутку, хотя в душе его поднималось негодование.
— Сколько это будет стоить?
— Ровным счетом ничего. Вам только надо будет приходить и играть на этой площадке.
— Весь день?
— И, разумеется, ходить в школу.
— И снова расти?
— Да, и снова расти. Приходите завтра в четыре.
— В это время я еще занят в конторе.
— Итак, до завтра, — сказал мальчик.
— Ты бы лучше шел домой, Томми.
— Меня зовут Том Маршалл, — ответил мальчик, продолжая сидеть в пыли.
Фонарь над детской площадкой погас.
Мистер Андерхилл и его сестра за завтраком молчали. Обычно он звонил из конторы и болтал с сестрой о разных делах, но сегодня он не сделал этого. Однако в половине второго, после ленча, к которому он почти не притронулся, мистер Андерхилл все же позвонил домой. Услышав голос Кэрол, он тут же положил трубку. Но через пять минут снова набрал номер.
— Это ты звонил, Чарли?
— Да, я, — ответил он.
— Мне показалось, что это ты, а потом ты почему-то положил трубку. Ты что-то хотел сказать, дорогой?
Кэрол снова вела себя благоразумно.
— Нет, я просто так.
— Эти два дня были просто ужасны, Чарли! Надеюсь, ты понимаешь, о чем я говорю. Джим должен ходить на площадку и должен получить свою порцию пинков и побоев.
— Да, да, свою порцию.
Он снова увидел кровь, хищные лисьи морды и растерзанного зайчонка.
— Он должен уметь постоять за себя, — продолжала Кэрол, — и, если нужно, дать сдачи.
— Да, дать сдачи, — машинально повторял мистер Андерхилл.
— Я так и знала, что ты одумаешься.
— Да, одумаюсь, — повторял он. — Да, да, ты права. Иного выхода нет. Он должен быть принесен в жертву.
— Чарли, какие странные слова ты говоришь!
Мистер Андерхилл откашлялся.
— Итак, решено.
— Да.
«Интересно, как все это произойдет», — подумал он.
— Ну а в остальном дома все в порядке? — спросил он.
Он думал о квадратах и треугольниках, которые чертил в пыли мальчик, чье лицо было смутно знакомо.
— Да, — ответила сестра.
— Я только что подумал, Кэрол, — вдруг сказал он.
— О чем, милый?
— Я приеду сегодня в три, — он произносил слова медленно, словно человек, который с трудом перевел дыхание после сокрушительного удара под ложечку. — Мы пройдемся немного, ты, я и Джим. — Он закрыл глаза.
— Отлично, милый!
— Пройдемся до детской площадки, — добавил он и положил трубку.
Была уже настоящая осень, с резким ветром и холодами. За ночь деревья расцветились осенними красками и начали терять листву. Сухие листья кружились над головой мистера Андерхилла, когда он поднялся на крыльцо дома, где укрылись от ветра поджидавшие его Кэрол и маленький Джим.
— Здравствуй. — Брат и сестра, поприветствовав друг друга, обменялись поцелуями.
— Вот и папа, Джим.
— Здравствуй, Джимми.
Они улыбались, хотя у мистера Андерхилла душа холодела от страха при мысли о том, что его ждет.
Было почти четыре часа. Он взглянул на серое небо, грозившее дождем, похожее на застывшую лаву или пепел; влажный ветер дул в лицо. Когда они пошли, мистер Андерхилл крепко прижал к себе локоть сестры.
— Ты такой внимательный сегодня, Чарли, — улыбнулась она.
— Да, да, — рассеянно ответил он, думая о своем.
Вот и ворота детской площадки.
— Здравствуй, Чарли!
Высоко на верхушке гигантской горки стоял маленький Маршалл и махал им рукой, однако лицо, его было серьезно.
— Подожди меня здесь, Кэрол, — сказал мистер Андерхилл. — Я скоро вернусь. Я только отведу туда Джимми.
— Хорошо, я подожду. Он сжал ручонку сына.
— Идем, Джим. Держись крепко за папу.
По бетонным ступеням они спустились на площадку и остановились. Вот они, эти гигантские квадраты, «классики», чудовищные «крестики и нолики», какие-то цифры, треугольники и овалы, которые дети рисовали в этой неправдоподобной пыли.
Налетел ветер, и мистер Андерхилл поежился от холода; он еще крепче сжал ладошку сына и, обернувшись, посмотрел на сестру. «Прощай», — сказал он, ибо более не сомневался ни в чем. Он был на детской площадке, он знал, что она существует и что сейчас произойдет то, что должно произойти. Ради Джима он готов теперь на все, на все в этом ужасном мире. А сестра лишь засмеялась в ответ: «Что ты, Чарли, глупый!»
А потом они с Джимом побежали по пыльной площадке, по дну каменного моря, которое гнало, толкало, бросало их вперед. Вот он услышал, как закричал Джим: «Папа! Папа!», а дети окружили их, и мальчик на спусковой горке что-то кричал, а гигантские «классики», «крестики и нолики» кружились перед глазами. Страх сковал тело мистера Андерхилла, но он уже знал, что нужно делать, что должно быть сделано и чего следует ожидать.
В дальнем конце площадки в воздухе мелькнул футбольный мяч, со свистом проносились бейсбольные мячи, хлопали биты, мелькали кулаки. Дверь конторы управляющего была широко открыта, стол пуст, на стуле — никого, а под потолком горела одинокая лампочка.
Андерхилл споткнулся, зажмурил глаза и, издав вопль, упал на землю. Тело сжалось от острой боли, странные слова слетали с губ, все кружилось перед глазами.
— Ну вот и ты, Джим, — произнес чей-то голос.
А мистер Андерхилл, зажмурив глаза, визжа и вопя, уже взбирался по высокой металлической лестнице; в горле першило от крика.
Открыв глаза, он увидел, что сидит на самой верхушке отливающей свинцовой синевой горки не менее десяти тысяч футов высотой, а сзади на него напирают другие дети. Они толкают и бьют его, требуют, чтобы он спускался вниз, спускался вниз!
Он посмотрел вниз и далеко в конце площадки увидел человека в черном пальто. Он шел к воротам, а там стояла женщина и махала ему рукой. Потом мужчина и женщина стояли рядом и смотрели на него. Они махали и кричали:
— Не скучай, Джим, не скучай!
Он закричал и, все поняв, в ужасе посмотрел на свои маленькие худые руки и на далекую землю внизу. Он уже чувствовал, как из носа сочится кровь, а мальчишка Маршалл вдруг очутился рядом.
— Привет! — выкрикнул он и изо всех сил ткнул его кулаком в лицо. — Всего каких-нибудь двенадцать лет, пустяки! — Рев площадки заглушил его голос.
«Двенадцать лет! — подумал мистер Андерхилл, чувствуя, как западня захлопнулась. — У детей свое чувство времени. Для них год все равно что десять. Значит, не двенадцать лет детства, а целое столетие, столетие этого кошмара!»
— Эй ты, спускайся вниз! Сзади его обдавали запахами горчичных припарок и скипидарной мази, земляных орехов и жевательной резинки, запахами чернил, бечевы для бумажного змея, борного мыла, тыквенных масок, оставшихся от праздника «всех святых», и масок из папье-маше, запахами подсыхающих ссадин и болячек: его били, щипали и толкали вниз. Кулаки поднимались и опускались, он видел злые лисьи морды, а внизу у ограды мужчина и женщина махали ему рукой. Он закричал, он закрыл лицо руками, он почувствовал, как сочится из носа кровь, а его подталкивают все ближе и ближе к краю пропасти, за которой была пустота, ничто.
Нагнувшись вперед, вопя от страха и боли, он ринулся вниз, а за ним остальные — десятки тысяч чудовищ! За секунду до того, как он шлепнулся на землю, врезался в самую гущу барахтающихся тел, в голове пронеслась и тут же исчезла мысль: «Да ведь это же ад, сущий ад!»
И разве кто-либо из мальчишек, оказавшихся в этой чудовищной свалке у подножия горки, стал бы оспаривать это?
Скелет
У меня болело горло, я скверно себя чувствовал и отправился к врачу, а он, заглянув мне в глотку, сказал: «Ничего страшного, легонькое покраснение… примите пару таблеток аспирина и ступайте домой, на прием больше не ходите». Я ответил: «Как же, доктор, я ведь чувствую там мускулы и связки». Доктор сказал: «Ну и что, в нашем теле вообще много всего, что мы обычно не чувствуем: локти, колеблющиеся ребра, продолговатый мозг». Когда я выходил из кабинета, я чувствовал в себе и колеблющиеся ребра, и продолговатый мозг, и надколенники в придачу. Эти мысли не отпускали меня и дома, и я сказал: «Боже, а ведь у меня внутри СКЕЛЕТ». Название было готово, я сел и написал рассказ. На это у меня ушло два дня.
Сколько ни откладывай, а сходить к врачу придется. Мистер Харрис уныло свернул в подъезд и поплелся на второй этаж. «Доктор Берли» — блеснула золотом указывающая вверх стрелка. Увидев знакомого пациента, доктор Берли непременно вздохнет — ну как же, десятый визит на протяжении одного года. И чего он, спрашивается, так страдает, ведь за все обследования заплачено.
Сестричка вскинула глаза, весело улыбнулась, подошла на цыпочках к стеклянной двери, чуть ее приоткрыла, сунула голову в кабинет.
— Угадайте, доктор, кто к нам пришел, — прошелестело в ушах Харриса, а затем — ответ, совсем уже еле слышный:
— Господи Боже ты мой, неужели опять?
Харрис нервно сглотнул.
При виде Харриса доктор Берли недовольно фыркнул.
— И у вас, конечно же, снова боль в костях! — Он нахмурился, чуть поправил очки. — Мой дорогой Харрис, вас прочесали самыми частыми гребешками, какие только известны науке, и не выловили ни одной подозрительной бактерии. Все это — просто нервы. Вот, посмотрим на ваши пальцы. Слишком много сигарет. Дохните на меня. Слишком много белковой пищи. Посмотрим глаза. Недостаток сна. Мои рекомендации? Бросьте курить, откажитесь от мяса, побольше спите. С вас десять долларов.
Харрис угрюмо молчал.
— Вы еще здесь? — снова взглянул на него врач. — Вы — ипохондрик. Теперь с вас одиннадцать долларов.
— А почему же у меня все кости ноют? — спросил Харрис.
— Знаете, как это бывает, если растянешь мышцу? — Доктор Берли говорил спокойно, вразумительно, словно обращаясь к ребенку. — Так и хочется сделать с ней что-нибудь — растереть, размять. И чем больше суетишься, тем хуже. А оставишь ее в покое — и боль быстро исчезнет. Выясняется, что все твои старания не приносили никакой пользы, а наоборот — шли во вред. То же самое сейчас с вами. Оставьте себя в покое. Примите слабительное, поставьте клизму. Отдохните от этого города, прогуляйтесь в Финикс — вы же полгода туда собираетесь, и все кончается пустыми разговорами. Смена обстановки будет вам очень кстати.
Пятью минутами позднее мы находим Харриса в ближайшем магазинчике, перелистывающим телефонную книгу. От этих, вроде Берли, зашоренных идиотов — разве дождешься от них элементарного сочувствия, не говоря уж о помощи? Палец, скользивший по списку «ОСТЕОПАТЫ (СПЕЦИАЛИСТЫ по КОСТЯМ)», остановился на М. Мьюнигане. За фамилией этого Мьюнигана не следовало ни обычного «доктор медицины», ни прочих академических аббревиатур, зато его приемная располагалась очень близко: три квартала вперед, потом один направо…
М. Мьюниган был похож на свой кабинет — такой же темный и маленький, такой же пропахший йодом, йодоформом и прочей непонятной медициной. Зато он слушал Харриса с напряженным вниманием, с живым, заинтересованным блеском в глазах. Сам Мьюниган говорил со странным акцентом — словно и не говорил, а высвистывал каждое слово, наверное — плохие зубные протезы.
Харрис рассказал ему все.
М. Мьюниган понимающе кивнул. Да, он встречался с подобными случаями. Кости человеческого тела. Человек забывает, что у него есть кости. Да, да — кости. Скелет. Трудный случай, очень трудный. Дело тут в утрате равновесия, в разладе между душой, плотью и скелетом.
— Очень, очень сложно, — негромко присвистывал М. Мьюниган.
Неужели и вправду нашелся врач, понимающий мою болезнь? Харрис слушал как завороженный.
— Психология, — сказал М. Мьюниган, — корнями своими все это уходит в психологию.
Он подлетел к унылой грязноватой стене и включил подсветку полудюжины рентгеновских снимков; в воздухе повисли призрачные силуэты бледных тварей, выловленных в пене доисторического прибоя. Вот, вот! Скелет, пойманный врасплох! Вот световые портреты костей, длинных и коротких, толстых и тонких. Мистер Харрис должен хорошо осознать стоящие перед ним проблемы, сложность своего положения.
Рука М. Мьюнигана указывала, постукивала, шелестела, доскребывала по бледным туманностям плоти, обволакивающим призраки черепа, позвоночного столба, тазовых костей — известковые образования, кальций, костный мозг, здесь, и здесь — тоже, это, то, эти и те и еще другие! Смотрите!
Харрис зябко поежился. Сквозь рентгеновские снимки в кабинет ворвался зеленый, фосфоресцирующий ветер страны, населенной монстрами Дали и Фузели.[52]
И снова тихое присвистывание М. Мьюнигана. Не желает ли мистер Харрис, чтобы его кости были… подвергнуты обработке?
— Смотря какой, — сказал Харрис.
Мистер Харрис должен понимать, что М. Мьюниган не сможет ему ничем помочь, если Харрис не будет нужным образом настроен. Психологически пациент должен ощущать необходимость помощи, иначе все усилия врача пойдут впустую. Однако (М. Мьюниган коротко пожал плечами) М. Мьюниган попробует.
Харрис лежал на столе с открытым ртом. Освещение в кабинете потухло, все шторы были плотно задернуты. М. Мьюниган приблизился к пациенту.
Легкое прикосновение к языку.
Харрис почувствовал, что из него вырывают челюстные кости. Кости скрипели и негромко потрескивали. Один из скелетов, тускло светившихся на стене, задрожал и подпрыгнул. По Харрису пробежала судорога, он непроизвольно захлопнул рот.
М. Мьюниган громко вскрикнул. Харрис чуть не откусил ему нос! Бесполезно, все бесполезно! Сейчас не тот момент! Легкий шорох, шторы поднялись, М. Мьюниган обернулся, прежний энтузиазм сменился на его лице полным разочарованием. Когда мистер Харрис почувствует психологическую готовность к сотрудничеству, когда мистер Харрис почувствует, что действительно нуждается в помощи и готов полностью довериться М. Мьюнигану — тогда появятся какие-то шансы на успех. А пока что гонорар составляет всего два доллара; М. Мьюниган протянул маленькую ладошку. Мистер Харрис должен задуматься. Здесь вот схема, пусть мистер Харрис возьмет ее домой и изучит. Схема познакомит мистера Харриса с его телом. Он должен ощущать свое тело, насквозь, до мельчайшей косточки. Он должен хранить бдительность. Скелет — структура очень странная, громоздкая и капризная. Глаза М. Мьюнигана лихорадочно поблескивали.
— И — всего хорошего, мистер Харрис. Да, кстати, не хотите ли хлебную палочку?
М. Мьюниган пододвинул к Харрису банку с длинными, твердыми, круто посоленными хлебными палочками, взял одну из них сам и начал с хрустом грызть. Хорошая вещь — хлебные палочки, очень помогают сохранять… ну… форму. Всего хорошего, мистер Харрис, всего хорошего!
Мистер Харрис пошел домой.
На следующий день, в воскресенье, мистер Харрис обнаружил в своем теле бессчетную тьму новых болей и недомоганий. Он провел все утро за изучением миниатюрной, однако абсолютно четкой и анатомически точной схемы скелета, полученной от М. Мьюнигана.
За обедом Кларисса, супруга мистера Харриса, чуть не довела его до нервного припадка — щелкала суставами своих тонких, удивительно изящных пальчиков, пока мистер Харрис не заткнул уши и не закричал: «Прекрати!»
После обеда он засел у себя в комнате, ни с кем не общаясь. Кларисса и три ее подружки сидели в гостиной, играли в бридж, смеялись и непрерывно тараторили; Харрис тем временем со все возрастающим интересом ощупывал и изучал каждую часть своего тела. Через час он встал и громко крикнул:
— Кларисса!
Кларисса умела не войти, а впорхнуть в комнату; плавные, пританцовывающие движения тела неизменно позволяли ей хоть немножко, хоть на малую долю миллиметра, но все же не касаться ворсинок ковра. Вот и теперь она извинилась перед гостьями и весело влетела в комнату мужа.
Харрис сидел в дальнем углу, пристально изучая анатомическую схему.
— Все грустишь, милый, и хмуришься? — Кларисса села ему на колени. — Не надо, пожалуйста, а то мне тоже грустно.
Даже ее красота не смогла вывести мистера Харриса из раздумий. Он покачал на ноге невесомость Клариссы, затем осторожно потрогал ее коленную чашечку. Округлая косточка, укрытая светлой, своим светом светящейся кожей, чуть пошевелилась.
— Это что, — судорожно вздохнул Харрис, — так, что ли, и полагается?
— Что полагается? — звонко расхохоталась Кларисса. — Ты это про мою коленную чашечку?
— Ей что, так и полагается двигаться? Кларисса удивленно потрогала свое колено.
— Ой, а ведь и правда!
— Хорошо, что твоя тоже ползает, — облегченно сказал Харрис. — А то я уже начинал беспокоиться.
— О чем?
— Да вот и колено, и ребро. — Он похлопал себя по грудной клетке. — Ребра у меня не до самого низа, вот тут они кончаются. А есть и совсем уж странные — не доходят до середины, а так и болтаются в воздухе, ни на чем!
Кларисса ощупала свое тело, чуть пониже грудей.
— Ну конечно же, глупенький, здесь они у всех кончаются. А эти коротенькие, смешные — это называется «ложные ребра».
— Вот видишь — ложные. Остается только надеяться, что они не позволят себе никаких фокусов, будут вести себя как самые настоящие.
Шутка получилась предельно неуклюжей. Теперь Харрису страстно хотелось снова остаться в одиночестве. Ведь здесь вот, совсем рядом, только нащупай дрожащими, боязливыми пальцами, лежали дальнейшие открытия, новые, еще более странные археологические находки — и он не хотел, чтобы над ним кто-то смеялся.
— Спасибо, милая, что пришла, — сказал Харрис.
— Кушайте на здоровье.
Маленький носик Клариссы шаловливо потерся о нос Харриса.
— Подожди! А вот здесь, здесь… — Харрис ощупал сперва свой нос, затем — нос жены. — Ты понимаешь, что тут происходит? Носовая кость доходит только досюда. А все остальное заполнено хрящевой тканью!
— Ну конечно же, милый!
Кларисса смешно сморщила хрящевой носик и выпорхнула из комнаты.
Харрис остался один. Пот быстро переполнял углубления и впадины его лица, неудержимым половодьем заливал щеки.
Он облизнул губы и закрыл глаза. Теперь… теперь… следующим пунктом повестки дня… что? Да, позвоночник.
Харрис прошелся рукой по длинному ряду позвонков, примерно так же, как у себя в кабинете — по многочисленным кнопкам, вызывающим операторов и курьеров. Только сейчас в ответ на осторожные нажимы из скрытых в мозгу дверей вырывались бессчетные страхи и кошмары. Позвоночник казался до ужаса незнакомым, единственная ассоциация — хрупкие останки только что съеденной рыбы, разбросанные по холодной фарфоровой тарелке. Харрис отчаянно перебирал маленькие, круглые бугорки.
— Господи! Господи!
Зубы Харриса начали выбивать дробь. «Боже милостивый, — думал он, — как же мог я этого не понимать? Все эти годы я существую, имея внутри себя — скелет! Почему все мы считаем себя чем-то само собой разумеющимся? Почему мы не задумываемся о своих телах и своем бытии?»
Скелет. Жесткий, белесый, суставчатый остов. Нелепый подергунчик, связанный из сухих ломких палочек, пародия на человека — отвратительная, с длинными, вечно трясущимися пальцами, с черепом вместо лица, с черными, пустыми, пялящимися в никуда глазницами. Одна из этих омерзительных штук, которые качаются на цепях в заброшенных, затянутых паутиной чуланах либо отдельными, добела выгоревшими на солнце частями лежат в пустынях вдоль караванных троп.
Зная все это — разве можно спокойно сидеть? Харрис вскочил на ноги. «Вот сейчас внутри меня, — он схватился за живот, затем за голову, — внутри моей головы находится череп. Гнутая костяная коробка, дающая приют электрической медузе моего мозга, надтреснутая скорлупа с дырами, словно пробитыми выстрелом из двустволки! С костяными гротами и пещерами, куда вмещается и мое осязание, и мой слух, и мое зрение, и все мои мысли. Череп, надежная темница, через крохотные, хрупкие оконца которой мой мозг смотрит на окружающий мир».
Разве можно так жить? Хотелось хищным хорьком метнуться в этот курятник, в гостиную, чтобы мирное квохтанье сменилось истерическим кудахтаньем, чтобы облаком выдранных перьев заплясали в воздухе карты… Харрис не двинулся с места, но для этого потребовалось отчаянное, почти непосильное усилие. «Спокойно, спокойно, нужно же держать себя в руках. Да, это — откровение, ты должен смело взглянуть ему в лицо, осознать его и прочувствовать». «Так ведь скелет же! — вопило его подсознание. — Я не могу этого принять, да я просто не могу поверить! Это вульгарно, гротескно, ужасно! Все скелеты — кошмар, они трещат, стучат и дребезжат в древних замках, длинными, лениво раскачивающимися маятниками свисают с почерневших дубовых балок…»
— Милый, иди сюда, я познакомлю тебя с дамами! — Чистый, ясный голос жены доносился не из-за стенки, а с непостижимо огромного расстояния.
Мистер Харрис встал. Скелет удержал его в вертикальном положении! Эта мерзость внутри, этот наглый захватчик, этот несказанный ужас — он поддерживал руки Харриса, его ноги и голову! Ощущение, словно сзади, за спиной, стоит некто, кому там не место. С каждым новым шагом Харрис все четче осознавал безвыходность своего положения, полную свою зависимость от чужеродного Нечто.
— Секунду, милая, я сейчас, — бессильно откликнулся Харрис.
«Брось, возьми себя в руки! — сказал он себе. — Завтра на работу. В пятницу ты должен съездить наконец в Финикс. До Финикса далеко, несколько сотен миль. Ты должен быть в форме, иначе поездка снова отложится, а кто же, кроме тебя, уломает мистера Крелдона инвестировать в твой керамический бизнес? Так что — выше нос!»
Через секунду он находился уже в обществе дам, знакомился с миссис Уидерз, миссис Эбблмэтт и мисс Кеди; все они содержали внутри себя скелеты, но относились к этому на удивление спокойно, ибо милосердная природа приодела неприглядную наготу ключиц, бедерных и берцовых костей грудями, икрами и пушистыми бровями, красными, капризно надутыми губками и… «Господи! — беззвучно вскрикнул мистер Харрис. — Всякий раз, когда они смеются, разговаривают или едят, проглядывает часть скелета — зубы! Господи, я никогда об этом не думал!»
— Извините, ради Бога, — судорожно выдохнул он и выбежал из гостиной, выбежал как раз вовремя, чтобы донести свой ленч до клумбы с петуниями.
Перед сном, пока Кларисса раздевалась, Харрис сидел на кровати и аккуратно подстригал ногти. Вот еще одно место, где скелет выпирает наружу — не только выпирает, но и яростно, агрессивно растет.
Видимо, он пробормотал нечто подобное вслух — одетая в пеньюар жена села рядом, обняла его за шею, сладко зевнула и сообщила:
— Милый, так ведь ногти — совсем никакие не кости, это просто ороговевшая эпидерма.
Харрис отбросил ножницы.
— А ты точно знаешь? Будем надеяться, что да — так будет уютнее, и будем надеяться… — он обвел взглядом плавные изгибы ее тела, — …что все люди устроены одинаково.
— В жизни не видела такого закоренелого ипохондрика. — Кларисса вытянула руку, не подпуская мужа к себе. — Давай, в чем там у тебя дело? Расскажи мамочке все по порядку.
— Внутри, — сказал он, — что-то у меня внутри не так. Съел, наверное, что-нибудь.
Весь следующий рабочий день мистер Харрис изучал со все нарастающим раздражением размеры, формы и устройство различных костей своего тела. В десять утра он захотел пощупать локоть мистера Смита и попросил о том разрешения. Мистер Смит недоверчиво нахмурился, однако возражать не стал. После ленча мистер Харрис захотел потрогать лопатку мисс Лорел. Мисс Лорел мгновенно прижалась к нему спиной, мурлыча, как котенок, и зажмурив глазки.
— А ну-ка прекратите! — резко скомандовал мистер Харрис. — Что это с вами, мисс Лорел?
Оставшись в одиночестве, он начал думать о своем неврозе. Война уже кончилась, так что все эти психические сдвиги связаны скорее всего с чрезмерной нагрузкой на работе и неопределенностью будущего. Харрис был очень приличным, даже талантливым керамистом и скульптором. Как только представится такая возможность, он съездит в Аризону, возьмет у мистера Крелдона в долг, построит печь для обжига и организует собственную мастерскую. Вот о чем ему нужно беспокоиться, а не о всякой ерунде. Надо же так свихнуться!.. К счастью, он успел познакомиться с М. Мьюниганом — человеком, готовым понять и оказать возможную помощь. Только лучше уж он будет бороться сам, не прибегая, без крайней к тому необходимости, к услугам доктора Берли, или там Мьюнигана. Чужеродное, непонятное ощущение должно пройти.
Харрис сидел и смотрел в пустоту.
Чужеродное ощущение и не думало проходить, оно усиливалось.
Весь вторник и среду Харриса страшно беспокоило, что его эпидерма, волосы и прочие внешние пристройки являют собой весьма жалкую картину, в то время как обволакиваемый ими скелет представляет собой чистую, точную структуру, организованную с предельной эффективностью. Харрис изучал свое угрюмое, со скорбно поджатыми губами, лицо в зеркале; иногда, благодаря некому фокусу освещения, он почти видел череп, ухмыляющийся из-за завесы плоти.
— Отпусти! — кричал он. — Отпусти меня! Мои легкие! Прекрати!
Харрис судорожно хватал воздух ртом, ребра давили его, не давали дышать.
— Мой мозг! Прекрати сжимать мой мозг!
Ужасающая, невероятная головная боль выжигала из мозга все, подчистую, мысли, как степной пожар — траву.
— Мои внутренние органы — оставь их, ради Бога, в покое! Не трогай мое сердце!
Под угрожающими взмахами ребер — бледных паучьих лап, играющих со своей жертвой, — сердце Харриса в ужасе сжималось.
Кларисса ушла на собрание Красного Креста, Харрис лежал на кровати один, насквозь мокрый от пота. Он пытался хоть как-то себя вразумить — но только острее ощущал дисгармонию между грязной, неряшливой внешней оболочкой и невообразимо прекрасной, чистой и холодной вещью, замурованной внутри.
Кожа лица: жирная, с явно уже проступающими морщинами.
А теперь взгляни на белоснежную безупречность черепа.
Нос: великоват, тут уж не поспоришь.
А теперь взгляни на крошечные косточки носа, какой он у черепа, вверху, до того места, где отвратительный носовой хрящ начинает формировать этот идиотский, кособокий хобот.
Тело: толстовато, не правда ли?
И сравни с ним скелет — стройный, худощавый, с экономными, законченными очертаниями, тонкий и безупречный, как белый богомол. Резная слоновая кость, шедевр какого-нибудь великого восточного мастера.
Глаза: заурядные, невыразительные, по-идиотски вылупленные.
А теперь, будь добр, взгляни на глазницы черепа, такие круглые и глубокие, озера тьмы и спокойствия, всеведущие и вечные. Сколько в них ни вглядывайся, взор никогда не отыщет дна их черного понимания. Здесь, в чашах тьмы, кроется вся ирония, и вся жизнь, и все вообще, что есть.
Сравнивай. Сравнивай? Сравнивай.
Этот ужас продолжался часами, скелет же, худощавый, занятый какими-то своими проблемами философ, тихо лежал, как изящное насекомое в грубой куколке, лежал, не говорил ни слова и только ждал, ждал…
Харрис медленно сел.
— Ну-ка, ну-ка, — воскликнул он, — подожди-ка минутку! Так ты же тоже беспомощный. Я тебя тоже припер. Я могу заставить тебя делать все, абсолютно все, чего только душа пожелает. А ты бессилен сопротивляться! Я скажу: ну-ка двинь своим запястьем, своими фалангами, и — алле-гоп! — они поднимаются, двигаются, и вот я махнул кому-нибудь там рукой! — Харрис расхохотался. — Я прикажу берцовым костям и бедрам начать периодическое движение, и — правой-левой-три-четыре, правой-левой-три-четыре — мы гуляем вокруг квартала. Вот так вот!
Он помолчал, торжествующе ухмыляясь.
— Так что тут у нас с тобой пятьдесят на пятьдесят. Игра с равными шансами. Только не игра, а борьба, и мы еще поборемся. В конце концов, из нас двоих только я думаю! Да, да, и это — самое главное! Даже будь ты сильнее, все равно думаю я!
Безжалостные челюсти сомкнулись, перекусывая мозг Харриса пополам. Харрис закричал. Кости черепа вонзились поглубже и наполнили мозг бесчисленными кошмарами. Затем, пока Харрис хрипел и стонал, они не спеша обнюхали и сожрали эти кошмары, один за другим, вплоть до самого последнего, и тогда все померкло…
В конце недели он снова отложил поездку в Финикс — по состоянию здоровья. Опустив монетку в уличные весы, он увидел, как медлительная красная стрелка остановилась на цифрах 165.
Харрис чуть не взвыл. «Сколько уже лет я вешу сто семьдесят пять фунтов. Ну не мог же я так вот, за здорово живешь, взять и потерять сразу десять фунтов!» Он всмотрелся в нечистое, засиженное мухами зеркало — и почувствовал дрожь холодного, нерассуждающего ужаса. «Ты, все это — ты! Думаешь, я не понимаю, что ты там задумал, сучий ты кот!»
Он тряс кулаком перед своим сухим костлявым лицом, обращаясь — в первую очередь — к своим верхним челюстным костям, к своей нижней челюсти, к черепу и шейным позвонкам.
— Это все ты, чертова хреновина, все ты! Решил, значит, заморить меня голодом, чтобы я терял вес, так? Отскоблить жир и мясо, чтобы не осталось ничего, только кожа да кости, да? Хочешь отделаться от меня, чтобы ты был самый главный, да? А вот нет и нет!
Харрис влетел в кафе.
Фаршированная индейка, картошка со сливками, четыре разновидности овощей, три десерта — ничего этого он не хотел. Он не мог есть, его тошнило. Харрис пересилил себя — но тогда заболели зубы. «Больные зубы, так, что ли? — зло ощерился Харрис. — А я вот буду есть, хоть бы даже каждый мой зуб шатался и клацал, пусть они хоть все повываливаются на тарелку!»
Голова Харриса пылала, грудную клетку свело, дыхание вырывалось из легких неровными, судорожными толчками, дико ныли зубы — и все же он одержал победу. Пусть и маленькую — но победу! Харрис собирался было выпить молоко, но вдруг передумал и вылил содержимое стакана в вазу с настурциями. «Нет уж, драгоценный ты мой, никакого кальция тебе не будет, ни сегодня, ни потом. Никогда, слышишь, никогда не буду я употреблять пищу, богатую кальцием и прочими веществами, укрепляющими кости. Я, милейший, буду есть для одного из нас, для себя — и никак уж не для тебя».
— Сто пятьдесят фунтов, — сообщил он жене через неделю. — А вот ты, ты замечаешь, как я изменился?
— К лучшему, — улыбнулась Кларисса. — Ты, милый, всегда был чуть толстоват для своего роста. А теперь, — она потрепала мужа по подбородку, — у тебя такое сильное, мужественное лицо, все линии четкие, определенные.
— Да не мои это линии, а этой погани! Значит, он нравится тебе больше меня, так, что ли?
— Он? Кто такой «он»?
За спиной Клариссы, в зеркале, сквозь плотскую гримасу ненависти и отчаяния проглядывала спокойная, торжествующая улыбка черепа.
Продолжая негодовать, Харрис закинул себе в рот несколько таблеток пивных дрожжей. Единственный способ прибавить в весе, когда организм почти не принимает пищу. Кларисса посмотрела на бутылочку с таблетками.
— Милый, — удивилась она, — если ты набираешь вес ради меня, так не надо. Правда не надо.
«Ну неужели ты не можешь заткнуться!» — хотелось крикнуть Харрису.
Кларисса заставила мужа лечь, положить голову ей на колени.
— Милый, — сказала она, — последнее время я за тобой наблюдаю. Тебе… тебе очень плохо. Ты ничего не говоришь, но вид у тебя просто страшный, какой-то затравленный. Ночью ты ни минуты не лежишь спокойно, все время дрожишь, мечешься. Возможно, стоит обратиться к психиатру, однако я заранее знаю, что он тебе скажет. Я сложила вместе все твои намеки и нечаянные оговорки. Так вот, ты и твой скелет — одно неделимое целое, одна неделимая страна, где свобода и справедливость в равной степени принадлежат каждому. Соединенные, вы выстоите, разъединенные — падете. Вы должны ладить, как немолодая уже, притершаяся семейная пара, а если ничего не получается — сходи к доктору Берли. Только сперва расслабься. Это же типичнейший порочный круг: чем больше ты суетишься и тревожишься, тем сильнее выпирают твои кости, давая тебе новый повод для тревог. Да и кто, в конце концов, зачинщик всей склоки — ты или эта безымянная сущность, которая, если тебе верить, прячется позади твоего пищеварительного тракта?
Харрис закрыл глаза.
— Я. Пожалуй, что и я. А ты продолжай, говори мне, говори.
— Поспи, — сказала Кларисса. — Поспи и забудь.
Первую половину дня Харрис летал как на крыльях, но к вечеру заметно поувял. Хорошо, конечно, так вот валить все на неумеренное воображение, но ведь этот конкретный скелет действительно огрызается, да еще как!
После работы Харрис решительно направился к М. Мьюнигану. Через полчаса он свернул за нужный угол, увидел фамилию «М. Мьюниган», написанную на стеклянной табличке золотыми, почти облупившимися буквами, — и в тот же самый момент все его кости словно сорвались с привязи, выплеснули в тело жгучую, ни с чем не сравнимую боль. Ослепленный и оглушенный, Харрис зажмурился и побрел, пьяно раскачиваясь, прочь. Глаза он открыл только за углом, на главной улице; вывеска М. Мьюнигана исчезла из виду.
Боль отпустила.
Значит, М. Мьюниган способен помочь. Если одна его фамилия вызывает такую яростную реакцию, нет никаких сомнений, что он действительно способен помочь.
Но не сегодня. Каждая попытка Харриса вернуться к дому с облупленной вывеской неизменно кончалась новым взрывом боли. Мокрый от пота, он бросил бесполезное занятие и направился в ближайший бар.
Пересекая полутемный зал, он ненадолго задумался: а не лежит ли значительная часть вины на плечах того самого М. Мьюнигана? В конце концов, кто как не Мьюниган привлек внимание Харриса к скелету?..
Мысль плотно засела в голове, затем потянулось все дальнейшее. Не может ли быть, что М. Мьюниган пытается использовать его в каких-то своих, гнусных целях?.. В каких целях? С какой стати? Да нет, глупости, его и подозревать-то не в чем. Просто такой себе плюгавенький докторишка. Пытается помочь. Мьюниган и его банка хлебных палочек. Смешно. М. Мьюниган-нормальный парень…
В баре Харрис увидел здоровую, ободряющую, пробуждающую надежды картину. У стойки стоял высокий, толстый, да какой там «толстый» — круглый, как шар, мужчина. Он пил пиво, кружку за кружкой. Вот кто добился настоящего успеха. Харрис с трудом подавил желание подойти, хлопнуть толстяка по плечу и поинтересоваться, как это ему удалось настолько хорошо упрятать свои кости. И вправду, скелет любителя пива был упакован надежно, даже роскошно. Мягкие подушки жира здесь, упругие наслоения того же жира там, несколько круглых, как люстры, горбов жира под подбородком. Бедный скелет пропал, погиб — из этой китовой туши ему не вырваться. Если он и делал когда-нибудь такие попытки, то был быстро сломлен и прекратил сопротивление — в настоящий момент на поверхности толстяка нельзя было заметить ни малейших следов его костлявого партнера.
Ну что тут скажешь? Остается только завидовать. Утлой лодочкой Харрис приблизился к океанскому лайнеру, заказал себе рюмку, выпил и решился заговорить.
— Эндокринная система?
— Ты меня, что ли, спрашиваешь? — удивленно повернул голову толстяк.
— Или диета такая специальная? — продолжил Харрис. — Вы уж меня простите, ради Бога, только я, как вы сами видите, совсем дохожу. Никак не могу набрать вес — все вниз и вниз. Мне бы вот такой, как у вас, желудок! А как вышло, что вы его натренировали — боялись чего-нибудь или что?
— Ты, — громко объявил толстяк, — совсем назюзюкался. Но это ничего, я люблю пьяниц. — Он заказал выпивку себе и Харрису. — Слушай внимательно, я расскажу все, как есть. Слой за слоем, двадцать лет не переставая, сопливым юнцом и зрелым мужчиной я строил это.
Он подхватил снизу свое огромное, словно глобус, брюхо и начал лекцию по гастрономической географии.
— Это же тебе не тяп-ляп, бродячий цирк какой-нибудь — разбили ночью, перед рассветом шатер, расставили-разложили там всякие чудеса — и готово. Нет, я выращивал свои внутренние органы, словно все они — породистые собаки, кошки и прочие животные. Мой желудок — розовый персидский кот, толстый и сонный. Время от времени он просыпается, чтобы помурлыкать, помяукать, поворчать, порычать и стребовать с хозяина горсть шоколадных конфеток. Если я хорошо кормлю свой желудок, он готов ходить передо мной на задних лапах. Кишки же мои, дорогой друг, это редчайшие бразильские анаконды, толстые, гладкие, скрученные в тугие кольца и пышущие безупречным здоровьем. Я забочусь о них, обо всем этом своем зверье, слежу, чтобы они были в форме. Из страха перед чем-нибудь? Возможно.
По этому поводу следовало выпить — что и было сделано.
— Набрать вес? — Толстяк перекатил слова во рту, как нечто вкусное. — Вот, послушай, что для этого нужно. Заведи себе склочную, болтливую жену, а заодно — чертову дюжину родственничков, способных из-за любого, самого невинного бугорка вспугнуть целый выводок кошмарных неприятностей. Добавь сюда щепотку деловых партнеров, чья первая, чуть ли не единственная цель в жизни — вытащить из твоего кармана последний, случайно завалявшийся там доллар — и ты на верном пути. Почему? Ты и сам не заметишь, как начнешь — абсолютно бессознательно! — отгораживаться от них жиром. Создавать эпидермиальные буферные государства, строить органическую китайскую стену. Вскоре ты поймешь, что еда — единственное в мире удовольствие. Но все эти беды и беспокойства должны происходить от внешних источников. К сожалению, многим людям просто не о чем особенно тревожиться, в результате они начинают грызть сами себя и теряют вес. Окружи себя максимальным количеством мерзких, отвратительных людишек, и в самое кратчайшее время у тебя нарастет хорошая, — толстяк похлопал себя по шарообразному брюху, — трудовая мозоль.
С этими словами он направился, сильно покачиваясь, к двери и окунулся в темные волны ночи.
— А ведь именно это доктор Берли мне и втолковывал, — сказал себе Харрис. — Ну разве что чуть другими словами. Если я все-таки сумею съездить в Финикс…
Дневное время, когда в добела выгоревшем небе висит желтое, безжалостное солнце, не очень подходит для пересечения Мохавской пустыни; вскоре по выезде из Лос-Анджелеса Харрис оказался в раскаленном пекле. Движение на шоссе почти замерло — зачастую ни спереди ни сзади не было видно ни одной машины. Харрис постукивал пальцами по баранке. Одолжит там Крелдон эти деньги, необходимые для организации самостоятельного дела, или нет — все равно хорошо, что поездка в Финикс состоялась. Смена обстановки — великая вещь.
Машина рассекала обжигающий кипяток пустынного воздуха. Один мистер X. сидел внутри другого мистера X. Один из них взмок от пота, второй — возможно — тоже. Один из них чувствовал себя довольно погано, второй — возможно — тоже.
На очередном повороте внутренний мистер X. неожиданно сдавил плоть внешнего, заставив его резко дернуть раскаленную баранку.
Машина слетела с дороги, в бурлящую лаву песка, и развернулась боком.
Пришла ночь, поднялся ветер, металлический горбик, выпирающий из песка, так и оставался немым. Водители немногих пролетавших мимо машин ничего не замечали — машина Харриса закончила свой путь так неудачно, что с шоссе ее почти не было видно. Мистер Харрис лежал без сознания, но затем услышал завывания ветра, почувствовал на щеках уколы песчинок и открыл глаза.
В горячечном, полубезумном своем состоянии он потерял шоссе. Все утро Харрис описывал по пустыне круг за бесчисленным кругом; его воспаленные, забитые песком глаза почти ничего не видели. В полдень он прилег в жалкой тени чахлого колючего кустика. Солнце рубило Харриса бритвенно-острым мечом, рассекало его — до костей. В небе кружили стервятники.
Харрис с трудом разлепил спекшиеся, утратившие чувствительность губы.
— Вот так, значит? — хрипло прошептал он. — Не мытьем, так катаньем? Ты загоняешь меня по этому аду, заморишь голодом и жаждой, убьешь. — Он сглотнул набившийся в рот песок. — Солнце прожарит мою плоть, и ты сможешь выглянуть наружу. Стервятники мной пообедают, и вот уже ты будешь лежать один, лежать и торжествующе ухмыляться. Куски добела выгоревшего ксилофона, разбросанные стервятниками — известными любителями бредовой музыки. Да, ты будешь в полном восторге. Свобода.
Харрис шел по пустыне, дрожавшей и пузырившейся под безжалостным потоком солнечного света, затем споткнулся, упал ничком и стал проталкивать в свои легкие маленькие глотки огня. Воздух превратился в голубое, как у спиртовки, пламя, в этом пламени жарились и никак не могли прожариться кружившие над головой стервятники. Финикс. Шоссе. Машина. Вода. Жизнь.
— Эй!
Оклик донесся откуда-то издалека, из голубого спиртовочного пламени.
Мистер Харрис попытался сесть.
— Эй!
Снова тот же голос. И снова. И хруст торопливых шагов.
Харрис издал вопль неизмеримого облегчения, встал и тут же рухнул на руки человека в форме и со значком.
Вытаскивание и починка машины оказались делом долгим и скучным; Харрис добрался до Финикса в таком состоянии ума и настроении, что деловая операция превратилась для него в тупую, бессмысленную пантомиму. Он договорился с мистером Крелдоном, получил заем, но и деньги не значили ровно ничего. Эта штука, засевшая внутри его, как белый, ломкий меч — в ножнах, портила ему работу, мешала есть, придавала какой-то жутковатый оттенок его любви к Клариссе, не позволяла даже доверять автомобилю. Случай в пустыне преисполнил Харриса паническим ужасом. Преисполнил до мозга костей — если, конечно, здесь уместна ирония.
Смутно, словно издалека, до Харриса донесся собственный его голос, благодаривший мистера Крелдона за деньги. Затем Харрис включил зажигание, и снова под колесами машины полетели долгие мили. На этот раз он выбрал путь через Сан-Диего, чтобы избежать пустынного участка шоссе между Эль-Сентро и Бомонтом. Лучше уж ехать вдоль побережья, нету больше доверия к этой пустыне. Но… осторожнее, осторожнее! Соленые волны грохотали о берег, со змеиным шипением набегали на пляжи Лагуны. Песок, рыбы и рачки очистят кости от плоти ничуть не хуже стервятников. Так что помедленнее, помедленнее, особенно на тех поворотах, откуда можно слететь в воду.
Да у меня что, совсем крыша съехала?
И к кому же прикажете обратиться? К Клариссе? К Берли? К Мьюнигану? К костоправу. К Мьюнигану. На том и порешим.
— Здравствуй, милый!
Жесткость зубов и челюстных костей, ощущавшаяся через страстный поцелуй Клариссы, заставила Харриса страдальчески поморщиться.
— Здравствуй, — откликнулся он, вытирая губы запястьем и пытаясь унять дрожь.
— Ты похудел; да, милый, а это твое дело?..
— Кажется, все в порядке. Да, все в порядке. Кларисса снова бросилась к нему на шею.
За обедом они изо всех сил старались изобразить приподнятое настроение; старалась, собственно говоря, одна Кларисса, Харрис только слушал ее смех и трескотню. Затем Харрис начал ходить кругами вокруг телефона; несколько раз он брался за трубку, но тут же отдергивал руку.
На пороге гостиной появилась Кларисса, в пальто и в шляпке.
— Прости, милый, но я ухожу. И не нужно, не нужно так кукситься! — Она ущипнула мужа за щеку. — Я вернусь из Красного Креста часа через два, ну через три, а ты ложись пока и дрыхни. Мне просто необходимо идти.
Как только хлопнула наружная дверь, Харрис бросился к телефону.
— М. Мьюниган?
Едва успел Харрис положить трубку, как мир взорвался оглушительной болью. Каждая его кость раздирала тело невероятными, в самом страшном кошмаре невообразимыми муками. Пытаясь хоть немного сдержать эту атаку, Харрис проглотил весь в доме аспирин, и все равно через час, когда у дверей позвонили, он лежал уже пластом, обливаясь потом и слезами, судорожно хватая воздух. Он не мог не то что встать, но даже пошевелиться.
— Входите! Входите, ради всего святого!
В гостиную вошел М. Мьюниган; слава Богу, Кларисса не заперла дверь.
Мистер Харрис выглядит ужасно, совершенно ужасно!.. Маленький и темный, М. Мьюниган стоял в самой середине гостиной. Харрис бессильно кивнул. Боль крушила его тело тяжелыми кувалдами, рвала острыми железными крюками. При виде выпирающих костей Харриса глаза М. Мьюнигана заблестели. Да, я вижу, что сегодня мистер Харрис психологически готов принять помощь. Или я ошибаюсь? Харрис снова кивнул и всхлипнул. Как и в прошлый раз, М. Мьюниган говорил, присвистывая. Этот свист как-то там связан с его языком. Да какая, собственно, разница? Полуослепшим от слез глазам Харриса показалось, что маленький М. Мьюниган становится еще меньше, вроде как съеживается. Ерунда, конечно. Воображение. Всхлипывая и задыхаясь, Харрис поведал историю своей поездки в Финикс.
М. Мьюниган пылал сочувствием. Этот скелет — да он же предатель, диверсант! Ничего, мы с ним разберемся, разберемся раз и навсегда!
— Мистер Мьюниган, — бессильно выдохнул Харрис, — я… раньше я этого не замечал. Ваш язык. Круглый, и вроде трубочкой. Он что, пустой внутри? Глаза, глаза ничего не видят. Бред у меня. Что мне делать?
М. Мьюниган негромко высвистывал какие-то сочувственные слова, подходил все ближе. Не может ли мистер Харрис расслабиться в своем кресле и открыть рот? Свет в гостиной был уже потушен. М. Мьюниган заглянул в широко распахнутый рот Харриса. А нельзя ли еще чуть-чуть пошире? В тот, первый раз помочь Харрису было трудно, даже невозможно, ведь этому противились и плоть, и кости. Ну а теперь сотрудничество плоти обеспечено, и пусть себе скелет протестует, сколько хочет.
Голос М. Мьюнигана, доносившийся из темноты, казался каким-то маленьким-маленьким, совсем крошечным, присвистывание стало высоким и пронзительным. Ну вот, сейчас. Расслабьтесь, мистер Харрис. Начинаем!
Что-то начало выламывать нижнюю челюсть Харриса, словно во все стороны одновременно, что-то придавило ему язык, что-то забило гортань. Харрис отчаянно попытался вздохнуть. Пронзительный свист. Он не мог, совсем не мог дышать! Что-то заползло ему в рот, мячиком вздуло щеки, взорвало челюсти. Что-то, похожее на струю кипятка, протиснулось в носоглотку, колоколом загремело в ушах.
— А-а-а-а! — завопил задыхающийся Харрис. Его голова — голова со взломанным, вдребезги разбитым черепом — безвольно повисла; в легких полыхнул адский, мучительный огонь.
Через мгновение Харрис снова обрел способность дышать. Наполненные слезами глаза широко раскрылись. Харрис закричал. Кто-то раскачивал его ребра, выламывал их, собирал в охапку, как хворост. Боль, страшная боль! Харрис осел на пол, из его рта с хрипом вырывался горячий воздух.
В глазах Харриса фейерверком вспыхивали искры, пылали яркие пятна; он чувствовал, как расшатываются, а затем и вовсе исчезают кости рук, ног… Прошло еще какое-то время, и он сумел разглядеть гостиную, полускрытую пеленой слез.
В гостиной никого не было.
— М. Мьюниган? Бога ради, мистер Мьюниган, где вы? Помогите мне!
М. Мьюниган исчез.
— Помогите!
А потом Харрис услышал.
Из глубочайших подземелий его тела доносились крошечные, невероятные звуки — негромкое потрескивание и поскрипывание, похрупывание и почмокивание, и быстрый сухой хруст, словно там, в кроваво-красной мгле, крошечная изголодавшаяся мышь умело и прилежно обгладывала… что?!
Кларисса шла по тротуару, высоко подняв голову, и вспоминала собрание Красного Креста. Сворачивая на улицу Сент-Джеймс, она чуть не столкнулась с маленьким темным человечком, от которого густо несло йодом.
Кларисса тут же забыла бы про случайного встречного, не извлеки он в этот самый момент из-под пальто нечто длинное, белесое и до странности знакомое. Вытащив непонятный предмет, он начал его грызть, как леденцовую палочку. Когда с утолщением на конце было покончено, человек сунул внутрь своей белой конфеты узкий, ни на что не похожий язык и начал с очевидным удовольствием высасывать начинку. Пока он грыз свое необыкновенное лакомство, Кларисса дошла до своего дома, повернула ручку и исчезла за дверью.
— Милый? — окликнула она с порога и улыбнулась. — Где ты, милый?
Кларисса закрыла входную дверь, миновала прихожую, вошла в гостиную.
— Милый…
Она двадцать секунд смотрела на пол и пыталась что-нибудь понять.
И закричала.
Снаружи, в густой тени платанов, маленький человечек проделал в длинной белой палке ряд дырочек, затем слегка оттопырил губы и негромко сыграл на этом импровизированном инструменте короткий, печальный мотивчик, аккомпанируя кошмарному, пронзительному завыванию Клариссы, стоявшей посреди гостиной.
Если вспомнить детство, сколько раз случалось Клариссе, бегая по пляжу, раздавить медузу и взвизгнуть. А обнаружить целенькую, с желатиновой кожицей, медузу у себя в гостиной — в этом и совсем нет ничего страшного. Ну — отступишь на шаг, чтобы не раздавить.
Но когда медуза обращается к тебе по имени…
1945
Skeleton [53]
Постоялец со второго этажа
Он был постояльцем. Каждый день я встречал его за ланчем. Одевался он очень аккуратно, в полосатый костюм из индийского льна, на голове носил соломенную шляпу, хрусткую, как кукурузные хлопья. После ланча он отправлялся в нижнюю часть города к парикмахеру. Тут комбинация: мистер Винески и окна с цветными стеклами в холле у моей бабушки — я любил смотреть через них и видеть на улице разноцветных людей. Они появлялись во многих других моих рассказах: люди пурпурные, люди серые, «китайцы», «индейцы» (за красным стеклом). Так вот, тут у меня скомбинированы постоялец, раздумья, кто он такой, окна с цветными стеклами и наблюдение за тем, как бабушка разделывала цыплят. Соедините все эти метафоры и получите рассказ.
Он помнил, как заботливо и со знанием дела бабушка поглаживала холодное разрезанное брюхо цыпленка и вынимала оттуда диковины: влажные блестящие петли кишок, пахнущие мясом, мускулистый комок сердца, желудок с зернышками внутри. Как аккуратно и нежно бабушка вспарывала цыпленка и засовывала внутрь пухлую маленькую ручку, чтобы лишить цыпленка его регалий. Потом все это разделялось, одно попадало в кастрюлю с водой, другое в бумагу — то, что пойдет на корм собакам. А затем ритуальная таксидермия, набивка птицы пропитанным водой и приправами хлебом, и хирургическая операция, производимая быстрой сверкающей иглой, стежок за стежком.
За одиннадцать лет жизни Дугласа это зрелище было одним из самых захватывающих.
Всего он насчитал двенадцать ножей в скрипучих ящиках магического кухонного стола, откуда бабушка, седовласая старая колдунья с добрым, мягким лицом, вынимала атрибуты для совершения таинства.
Дугласу разрешалось стоять, уткнув веснушчатый нос в край стола, и смотреть, но он обязан был молчать — пустая мальчишеская болтовня могла нарушить чары. Свершилось чудо, когда бабушка размахивала над птицей баночками для приправ, обильно посыпая ее, как подозревал Дуглас, прахом мумий и порошком из костей индейцев, при этом бормоча беззубым ртом таинственные вирши.
— Бабушка, — сказал наконец Дуглас, нарушив тишину. — Я такой же внутри? — Он показал на цыпленка.
— Да, — сказала бабушка. — Чуточку аккуратнее и презентабельнее, но такой же…
— И гораздо больше, — добавил Дуглас, гордясь своими кишками.
— Да, — сказала бабушка. — Гораздо больше.
— А у дедушки их даже больше, чем у меня. Вон у него какой живот, — он может класть туда свои локти!
Бабушка засмеялась и покачала головой.
Дуглас сказал:
— И Люси Уильямс, которая живет в конце улицы, она…
— Помолчи, детка! — закричала бабушка.
— Но у нее…
— Тебя не касается, что у нее! Это совсем другое дело.
— А почему у нее по-другому?
— Вот прилетит игла-стрекоза и прострочит тебе рот, — строго сказала бабушка.
Дуглас помолчал, потом спросил:
— Откуда ты знаешь, что я внутри такой же, бабушка?
— Ступай отсюда!
Зазвенел дверной колокольчик.
Выбежав в холл, Дуглас через стекло входной двери увидел соломенную шляпу. Колокольчик все бренчал. Дуглас открыл дверь.
— Доброе утро, деточка, хозяйка дома? — Холодные серые глаза на длинном гладком, цвета ореховой скорлупы, лице смотрели на Дугласа. Человек был высоким, худым, в руках у него были чемодан и портфель, а под мышкой зонтик, на тонких пальцах дорогие толстые серые перчатки и на голове совершенно новая соломенная шляпа.
Дуглас отступил.
— Она занята.
— Я хотел бы снять комнату наверху, по объявлению.
— У нас десять постояльцев, и все занято, уходите!
— Дуглас! — неожиданно возникла сзади бабушка. — Здравствуйте, — сказала она незнакомцу. — Не обращайте внимания на ребенка.
Не улыбаясь, человек чопорно ступил внутрь. Дуглас следил, как они поднялись вверх по лестнице, услышал, как бабушка перечисляла удобства верхней комнаты. Вскоре она поспешила вниз, чтобы нагрузить Дугласа постельным бельем из комода и послать его бегом наверх.
Дуглас остановился у порога. Комната странно изменилась, и только потому, что в ней находился незнакомец. Соломенная шляпа, хрупкая и кошмарная, лежала на кровати, вдоль стены вытянулся застывший зонтик, похожий на дохлую летучую мышь со сложенными темными мокрыми крыльями.
Дуглас моргнул при виде зонтика.
Незнакомец стоял посередине комнаты, высокий-высокий.
— Вот. — Дуглас швырнул на кровать белье. — Мы обедаем ровно в полдень, и, если вы опоздаете, суп остынет. Бабушка так постановила, и так будет каждый раз!
Высокий странный человек отсчитал десять новых оловянных пенсов, и они зазвенели в кармане рубашки Дугласа.
— Мы станем друзьями, — сказал он мрачно.
Смешно, но у этого человека были лишь пенсовики. Много. Ни серебра, ни десятицентовиков, ни двадцатипятипенсовиков. Лишь новые оловянные пенни.
Дуглас угрюмо поблагодарил его.
— Я брошу их в копилку, когда поменяю на десятицентовики. У меня шесть долларов пятьдесят центов в десятицентовиках, которые я коплю для августовского путешествия.
— Теперь я должен умыться, — сказал высокий странный человек.
Как-то в полночь Дуглас проснулся от грохота грозы — холодный сильный ветер сотрясал дом, дождь бежал по окну. А потом за окном с глухим, ужасающим треском приземлилась молния. Он вспомнил, как жутко было тогда смотреть на комнату, такую необычную и страшную при мгновенной вспышке.
Так было и теперь, в этой комнате. Он стоял, глядя на незнакомца. А комната была уже не та, она изменилась, потому что этот человек мгновенно, подобно молнии, преобразил ее своим отсветом.
Дуглас медленно отступил, когда незнакомец шагнул вперед.
Дверь захлопнулась перед носом Дугласа.
Деревянная вилка с картофельным пюре поднялась вверх и вернулась обратно пустой. Мистер Коберман — так его звали — принес с собой деревянную вилку и деревянный нож, когда бабушка позвала его обедать.
— Миссис Сполдинг, — тихо сказал он, — это мой собственный столовый прибор, пожалуйста, подавайте его. Сегодня я пообедаю, но с завтрашнего дня я буду только завтракать и ужинать.
Бабушка сновала то туда то сюда, внося то супницу с дымящимся супом, то бобы, то картофельное пюре, дабы поразить нового постояльца, а Дуглас сидел и постукивал серебряной вилкой по тарелке, так как заметил, что это раздражает мистера Кобермана.
— А я фокус знаю, — сказал Дуглас. — Смотрите.
Он нащупал ногтем зубец вилки. Он тыкал пальцем в различные места на столе, словно волшебник. В том месте, на которое он указывал, раздавался, словно металлический волшебный голос, звук дрожащего зубца вилки. Делалось это, конечно, просто. Он тайком прижимал ручку вилки к столу. Дерево вибрировало, казалось, будто звучит доска. Словно совершалось колдовство.
— Там, там и там\ — воскликнул счастливо Дуглас, вновь дергая вилку.
Он указал на суп мистера Кобермана, и звук раздался оттуда.
Орехового цвета лицо мистера Кобермана стало твердым, решительным и ужасным. Он в ярости отодвинул чашку с супом, губы у него дрожали. Он откинулся на стуле.
Появилась бабушка.
— Что случилось, мистер Коберман?
— Я не могу есть этот суп.
— Почему?
— Потому что я сыт и не в состоянии больше есть. Благодарю.
Мистер Коберман покинул комнату, сверкая глазами.
— Что ты тут устроил? — резко спросила бабушка Дугласа.
— Ничего. Бабушка, почему он ест деревянными ложками?
— Не твое дело! Кстати, когда тебе в школу?
— Через семь недель.
— О Господи, — сказала бабушка.
Мистер Коберман работал по ночам. Каждое утро в восемь часов он таинственно возвращался домой, проглатывал крошечный завтрак, а затем беззвучно спал в своей комнате весь сонный жаркий день до вечера, потом плотно ужинал в компании остальных жильцов.
Из-за ритуала сна мистера Кобермана Дуглас обязан был вести себя тихо. Это было невыносимо. Поэтому, когда бабушка уходила в магазин, Дуглас громко топал на лестнице, стуча в барабан, колотя об пол мячиком, или просто орал минуты три перед дверью мистера Кобермана, или же семь раз подряд сливал воду в туалете.
Мистер Коберман не реагировал. В его комнате было тихо и темно. Он не жаловался. Ни звука не раздавалось оттуда. Он спал и спал. Это было непонятно.
Дуглас чувствовал, как где-то внутри его разгорается чистое белое пламя ненависти. Теперь эта комната превратилась в Страну Кобермана. Некогда она ярко сияла, когда там жила мисс Садлоу. Теперь она стала застывшей, обнаженной, холодной, чистой, все на своих местах, чужое и хрупкое.
На четвертое утро Дуглас поднялся наверх.
На полпути ко второму этажу находилось большое, полное солнца окно, состоящее из шестидюймовых кусков оранжевого, пурпурного, синего, красного и цвета бургундского вина стекла. Чарующими ранними утрами, когда солнечный луч падал сквозь него на лестничную площадку и скользил по перилам, Дуглас стоял у этого окна завороженный, разглядывая мир сквозь разноцветные стекла.
Вот синий мир, синее небо, синие люди, синие автомобили и синие семенящие собаки.
Он передвинулся к другому стеклу. Вот янтарный мир! Две лимонного цвета женщины вышагивали рядом, словно дочери Фу Манджу! Дуглас хихикнул. Сквозь это стекло даже солнце становилось более золотистым.
Было восемь часов. Внизу по тротуару брел мистер Коберман, возвращаясь с ночной работы, трость торчала из-под локтя, к голове приклеилась запатентованным маслом соломенная шляпа.
Дуглас приник к другому стеклу. Мистер Коберман — красный человек, в красном мире с красными деревьями и красными цветами и… чем-то еще.
Что-то с мистером Коберманом.
Дуглас скосил глаза.
Красное стекло что-то выделывало с мистером Коберманом. С его лицом, одеждой, руками. Одежда, казалось, тает. В одно ужасное мгновение Дуглас почти поверил, что он может смотреть внутрь мистера Кобермана. И то, что он увидел, заставило его сильнее прильнуть к крошечному красному стеклышку, моргая от удивления.
Мистер Коберман взглянул вверх, увидел Дугласа и замахнулся своей тростью-зонтиком словно для удара. Он быстро побежал по красной лужайке к входной двери.
— Молодой человек! — закричал он, взбежав вверх по лестнице. — Чем вы занимаетесь?
— Просто смотрю, — ошеломленно сказал Дуглас.
— И все? — крикнул мистер Коберман.
— Да, сэр. Я наблюдаю сквозь стекла. Всевозможные миры. Синие, красные, желтые. Все разные.
— Всевозможные миры, вот что! — Мистер Коберман взглянул на стекла, лицо его было бледным. Он взял себя в руки. Вытер лицо носовым платком, силясь улыбнуться. — Да. Всевозможные миры. Разные. — Он подошел к двери комнаты. — Иди играй, — сказал он.
Дверь закрылась. В коридоре стало пусто. Мистер Коберман удалился.
Дуглас пожал плечами и приник к новому стеклу.
— Ах, все фиолетовое!
Где-то через полчаса, играя в песочнице за домом, Дуглас услышал грохот и оглушительный звон. Он подскочил.
Минуту спустя на заднем крыльце появилась бабушка. В ее руках дрожал старый ремень для правки бритв.
— Дуглас! Сколько раз я тебе говорила: не играй в мяч возле дома!
— А я здесь сидел! — запротестовал он.
— Иди посмотри, что ты наделал, противный мальчишка!
Большие куски оконного стекла, разбитые, радужным хаосом покрывали верхнюю площадку. Его мяч валялся среди обломков.
Прежде чем Дуглас успел сообщить о своей невиновности, на его спину обрушилась дюжина жгучих ударов. Как он ни пытался увернуться, ремень снова находил его.
Позже, спрятавшись в песок словно устрица, Дуглас лелеял свою ужасную боль. Он знал, кто кинул этот мяч. Человек с соломенной шляпой и застывшим зонтиком и холодной, серой комнатой. Да, да, да. У него текли слезы. Ну, погоди! Ну, погоди!
Он слышал, как бабушка вымела разбитое стекло. Она вынесла его на улицу и выбросила в мусорный ящик. Синие, розовые, желтые метеориты стекла сыпались, сверкая, вниз.
Когда она ушла, Дуглас, скуля, потащился спасать три куска необычного стекла. Мистеру Коберману не нравятся цветные стекла. Значит, — он позвенел ими в руках, — стоит их сохранить.
Каждый вечер дедушка возвращался из своей редакции газеты в пять часов, чуть раньше остальных жильцов. Когда в коридоре звучала медленная тяжелая поступь и громко стучала толстая, красного дерева трость, Дуглас бежал, чтобы прижаться к большому животу и посидеть на дедушкином колене, пока тот читал вечернюю газету.
— Привет, дед!
— Привет, там внизу!
— Бабушка сегодня опять потрошила цыплят. Так интересно смотреть! — сказал Дуглас.
Дедушка ответил, не отрываясь от газеты:
— Цыплята уже во второй раз на этой неделе. Она цыплячья женщина. Тебе нравится смотреть, как она их потрошит, а? Хладнокровие с чуточкой перца! Ха!
— Просто я любопытный.
— Ты-то, — прогромыхал хмуро дедушка. — Помнишь тот день, когда погибла девушка на вокзале. Ты просто подошел и смотрел на кровь и все остальное. — Он засмеялся. — Чудак. Оставайся таким же. И не бойся ничего, никогда ничего не бойся. Я думаю, ты унаследовал это от своего отца, ведь он военный, а ты был очень близок ему, пока не переехал сюда в прошлом году. — Дед вернулся к своей газете.
Долгая пауза.
— Дед?
— Да?
— Вот если есть человек без сердца, легких или желудка, а он все равно ходит, живой?
— Это, — прогромыхал дед, — было бы чудом.
— Я не имею в виду… чудо. Я имею в виду, что если он совсем другой внутри. Не как я.
— Тогда бы он был не совсем человек, ведь так, мальчик?
— Наверное, дед. Дедушка, а у тебя есть сердце и легкие?
Дед фыркнул:
— По правде говоря, я не знаю. Никогда их не видел. Никогда не делал рентген, никогда не ходил к врачу. Может быть, там сплошная картошка, а что там еще — я не знаю.
— А у меня есть желудок?
— Конечно, есть! — закричала бабушка, появляясь в дверях комнаты. — Я же кормлю его! И легкие у тебя есть, ты так громко орешь, что мертвых разбудишь. У тебя грязные руки, иди и вымой их! Обед готов. Дед, пошли. Дуглас, шагай!
Если дед и намеревался продолжить с Дугласом таинственный разговор, то поток жильцов, спешащих вниз, лишил его этой возможности. Если обед задержится еще, бабушка и картофель разгневаются одновременно.
Постояльцы смеялись и болтали за столом, мистер Коберман сидел с мрачным видом. Все затихли, когда дедушка прочистил горло. Несколько минут он рассуждал о политике, а потом перешел к интригующей теме о недавних загадочных смертях в городе.
— Этого достаточно, чтобы старый газетчик навострил уши, — сказал он, разглядывая их. — На этот раз юная мисс Ларссон, которая жила за оврагом. Найдена мертвой три дня назад, без видимых причин, вся покрытая необычной татуировкой и с таким странным выражением лица, что и Данте бы содрогнулся. И другая девушка, как ее звали? Уайтли? Она ушла и больше не вернулась.
— Ага, так оно всегда и бывает, — сказал, жуя, мистер Бритц, механик гаража. — Видели когда-нибудь списки в Агентстве по поиску пропавших? Такие длинные, — пояснил он. — Сами не знают, что случилось с большинством из них?
— Кому еще гарнир? — Бабушка раскладывала на равные части цыплячье нутро. Дуглас наблюдал, размышляя о том, что у цыпленка два вида внутренностей: созданные Богом и созданные Человеком.
А как насчет трех видов внутренностей?
А?
Почему бы и нет?
Разговор продолжался о таинственных смертях тех-то и тех-то, и, ах да, помните неделю назад, Марион Варсумиан умерла от сердечного приступа, а может, это не связано? Или связано? Вы с ума сошли! Прекратите, почему нужно говорить об этом за обедом? Так.
— Никогда не узнаешь, — сказал мистер Бритц. — Может, у нас в городе вампир?
Мистер Коберман перестал есть.
— В 1927 году? — сказала бабушка. — Вампир? Продолжайте.
— Ну да, — сказал мистер Бритц. — Их убивают серебряными пулями. Или еще чем-нибудь серебряным. Вампиры ненавидят серебро. Я когда-то где-то читал. Точно.
Дуглас взглянул на мистера Кобермана, который ел деревянными ножом и вилкой и носил в кармане только новые оловянные пенни.
— Глупо рассуждать о том, чего не понимаешь, — сказал дедушка. — Мы не знаем, что собой представляют хобгоблин, вампир или тролль. Это может быть все что угодно. Нельзя распределить их по категориям, и увешать ярлыками, и говорить, что они ведут себя так или эдак. Это глупо. Они люди. Люди, которые совершают поступки. Да, именно так: люди, которые совершают поступки.
— Простите, — сказал мистер Коберман, встав из-за стола и отправившись на свою ночную работу.
Звезды, луна, ветер, тиканье часов, звон будильника на рассвете, восход солнца, и снова утро, и снова день, и мистер Коберман шагает по тротуару со своей ночной работы. Подобно крошечному заведенному механизму с внимательными глазами-микроскопами Дуглас следил.
В полдень бабушка ушла в бакалейную лавку.
Дуглас, как всегда, начал орать перед дверью мистера Ко-бермана. Как обычно, ответа не последовало. Тишина была ужасающей.
Он сбегал вниз, взял ключ, серебряную вилку и три куска цветного стекла, которые он спас. Он вставил ключ в скважину и медленно отворил дверь.
В комнате стоял полумрак, занавески опущены. Мистер Коберман в пижаме лежал поверх постельного белья, грудь его вздымалась. Он не шевелился. Лицо было неподвижно.
— Привет, мистер Коберман!
Бесцветные стены отражали равномерное дыхание человека.
— Мистер Коберман, привет!
Дуглас пошел в атаку, начав стучать в мяч. Он завопил. Нет ответа.
— Мистер Коберман! — Дуглас ткнул серебряной вилкой в лицо человека.
Мистер Коберман вздрогнул. Он скорчился. Он громко простонал.
Реакция. Хорошо. Блестяще.
Дуглас вынул из кармана кусок синего стекла. Глядя сквозь синее стекло, он очутился в синей комнате, в синем мире, не похожем на мир, который он знал. Такой же непохожий, как и красный мир. Синяя мебель, синяя кровать, синие потолок и стены, синяя деревянная посуда на синем бюро, и синее мрачное лицо мистера Кобермана, и руки, и синяя вздымающаяся, опадающая грудь. Еще…
Широко раскрытые глаза мистера Кобермана буравили его голодным, темным взглядом.
Дуглас отпрянул и отвел от глаз синее стекло.
Глаза мистера Кобермана были закрыты.
Снова синее стекло — открыты. Синее стекло прочь — закрыты. Снова синее — открыты. Прочь — закрыты. Странно. Дрожа от возбуждения, Дуглас ставил опыт. Синее стекло — глаза, казалось, пялились голодным, алчным взглядом сквозь сомкнутые веки. Без синего стекла казалось, что они крепко сжаты.
Но тело мистера Кобермана…
Пижама на мистере Кобермане растаяла. Так на нее подействовало синее стекло. А может, она растаяла потому, что была на мистере Кобермане. Дуглас вскрикнул.
Он глядел сквозь живот мистера Кобермана прямо внутрь.
Мистер Коберман был геометричен.
Или что-то вроде этого.
Внутри его виднелись необычные фигуры странных очертаний.
Минут пять пораженный Дуглас размышлял о синих мирах, красных мирах, желтых мирах, сосуществующих подобно кускам стекла большого окна на лестнице. Одно за другим, цветные стекла, всевозможные миры; мистер Коберман сам так сказал.
Так вот почему разноцветное окно было разбито.
— Мистер Коберман, проснитесь! Нет ответа.
— Мистер Коберман, где вы работаете по ночам? Мистер Коберман, где вы работаете?
Легкий ветерок шевельнул синюю оконную занавеску.
— В красном мире или зеленом, а может, в желтом, мистер Коберман?
Над всем царила синяя стеклянная тишина.
— Подождите-ка, — сказал Дуглас.
Он спустился вниз на кухню, раскрыл большой скрипучий ящик и вынул самый острый, самый, длинный нож.
Тихонечко он вышел в коридор, снова взобрался по лестнице вверх, открыл дверь в комнату мистера Кобермана, вошел и закрыл ее, держа в руке острый нож.
Бабушка была занята проверкой корочки пирога в печке, когда Дуглас вошел в кухню и положил что-то на стол.
— Бабушка, это что?
Она мельком взглянула поверх очков.
— Не знаю.
Это что-то было квадратным, как коробка, и эластичным. Это было ярко-оранжевым. К нему были присоединены четыре квадратных трубки синего цвета. Оно странно пахло.
— Ты когда-нибудь видела такое, бабушка?
— Нет.
— Так я и думал.
Дуглас оставил это на столе и вышел из кухни. Через пять минут он вернулся с чем-то еще.
— А это?
Он положил ярко-розовую цепочку с пурпурным треугольником на конце.
— Не мешай мне, — сказала бабушка. — Это цепочка. В следующий раз у него были заняты обе руки. Кольцо, квадрат, треугольник, пирамида, прямоугольник и… другие фигуры. Все они были эластичные, упругие и, казалось, сделаны из желатина.
— Это не все, — сказал Дуглас, кладя их на стол. — Там их еще много.
Бабушка сказала:
— Да-да, — далеким, очень занятым голосом.
— Ты ошибаешься, бабушка.
— В чем?
— В том, что люди одинаковые внутри.
— Не болтай ерунды.
— Где моя свинья-копилка?
— На камине, где ты ее бросил.
— Спасибо.
Он протопал в общую комнату за свиньей-копилкой.
В пять часов из конторы пришел дедушка.
— Дед, пошли наверх.
— Ага. Зачем?
— Я хочу тебе кое-что показать. Оно некрасивое, но интересное.
Дедушка с кряхтеньем последовал за внуком наверх в комнату мистера Кобермана.
— Бабушке не стоит говорить; ей не понравится, — сказал Дуглас. Он широко распахнул дверь. — Вот.
Дедушка замер.
Последние несколько часов Дуглас запомнил на всю жизнь. Следователь со своими помощниками стоял у обнаженного тела мистера Кобермана. Бабушка внизу около лестницы спрашивала кого-то:
— Что там происходит?
И дедушка дрожащим голосом говорил:
— Я увезу Дугласа надолго, чтобы он позабыл этот кошмар. Кошмар, кошмар!
Дуглас сказал:
— Что тут плохого? Ничего плохого я не видел. Мне не плохо.
Следователь вздрогнул и сказал:
— Коберман мертв.
Его помощник вытер пот.
— Видел эти штуки в банках и в бумаге?
— Боже мой. Боже мой, да, видел.
— Господи Иисусе Христе.
Следователь снова склонился над телом мистера Кобермана.
— Лучше держать все в секрете, ребята. Это не убийство. То, что совершил мальчик, — это милосердие. Бог знает, что бы произошло, если бы он этого не сделал.
— Так кто же Коберман? Вампир? Чудовище?
— Вероятно. Не знаю. Что-то… не человек. — Следователь ловко провел руками вдоль шва.
Дуглас гордился своей работой. Ему пришлось повозиться. Он внимательно следил за бабушкой и все запомнил. Иголку, нитку и все остальное. В целом мистер Коберман был аккуратно зашит, как любой цыпленок, когда-либо засунутый бабушкой в пекло.
— Я слышал, как мальчик говорил, будто Коберман жил даже после того, как эти штуки были вынуты из него. — Следователь смотрел на треугольники, цепи, пирамиды, плавающие в банке с водой. — Продолжал жить. Господи.
— Мальчик это сказал?
— Сказал.
— Так что же тогда убило Кобермана?
Следователь вытянул несколько ниток из шва.
— Это… — сказал он.
Солнце холодно блеснуло на наполовину приоткрытом кладе: шесть долларов и семьдесят центов серебром в животе у мистера Кобермана.
— Я думаю, что Дуглас сделал мудрое помещение капитала, — сказал следователь, быстро сшивая плоть над «сокровищем».
1947
The Man Upstairs[54]
Прикосновение пламени
Они долго стояли под палящим солнцем, поглядывая на горящие циферблаты своих старомодных часов, а тем временем их колеблющиеся тени удлинялись, из-под сетчатых летних шляп струился пот. Когда они обнажили головы, чтобы вытереть морщинистые лбы, оказалось, что их вымокшие насквозь шевелюры такие белые, словно годами не видели света. Один из них пробурчал, что ступни его стали похожи на хлебные лепешки и добавил, вдохнув горячего воздуха:
— Ты уверен, что это тот самый дом?
Второй старик, по имени Фокс, кивнул в ответ так, будто опасался вспыхнуть от любого резкого движения и возникающего при этом трения.
— Я видел ее три дня кряду. Она появится. Если еще жива, конечно. Погоди, Шоу, ты сам ее увидишь. Боже, какой случай!
— Ну и дела, — сказал Шоу, — если б только люди могли заподозрить в подглядывании нас, двух старых дураков. Ей-богу, мне делается не по себе.
Фокс оперся на свою трость.
— Все разговоры я беру на себя… постой-ка! Вот она! — Он перешел на шепот. — Смотри, выходит из дому.
Страшно громыхнула входная дверь. На верхней, тринадцатой ступеньке крыльца появилась полная женщина и осмотрелась, бросая по сторонам резкие, колкие взгляды. Сунув пухлую руку в сумочку, вытащила несколько скомканных долларовых бумажек, тяжело топая, спустилась по лестнице и решительно двинулась вниз по улице. Сверху из окон смотрели ей вслед жильцы дома, привлеченные обвальным грохотом двери. — Давай, — шепнул Фокс, — идем к мяснику. Женщина распахнула дверь и ввалилась в лавку. Старики успели заметить, как мелькнули ее жирно намазанные губы. Брови смахивали на усы, искоса поглядывали вечно подозрительные глаза. Поравнявшись с дверью, они услышали ее визгливый голос:
— Мне нужен кусок мяса поприличнее, ну-ка, посмотрим, что вы там припрятали для себя?
Мясник не проронил ни слова. На нем был захватанный, испачканный кровью фартук. В руках — ничего. Старики вошли вслед за женщиной, делая вид, что любуются нежно-розовым филеем.
— От этой баранины меня тошнит! — кричала она. — Почем эти мозги?
Мясник сухо ответил.
— Ладно, взвесьте мне фунт печени! — велела женщина. — И пальцы свои держите от нее подальше. Мясник, не спеша, принялся взвешивать.
— Пошевеливайтесь! — набросилась она.
Теперь рук мясника не было видно из-за прилавка.
— Смотри, — прошептал Фокс. Шоу слегка запрокинул голову, чтобы увидеть, что делается под прилавком.
Окровавленная рука мясника крепко держала блестящий топор. Его пальцы то сжимались на рукоятке, то снова разжимались. Мясник возвышался над белым мраморным прилавком; женщина выкрикивала ему что-то в побагровевшее лицо, тот смотрел на нее голубыми, угрожающе спокойными глазами.
— Теперь убедился? — шепнул Фокс. — Она и в самом деле нуждается в нашей помощи.
Они посмотрели на красные ломтики мяса, на борозды и вмятины, выбитые десятками ударов стального топора на поверхности разделочного стола.
Скандал разразился и у бакалейщика, и в мелочной лавке. Старики двигались за женщиной на почтительном расстоянии.
— Миссис Убей Меня, — пробормотал мистер Фокс. — Это то же самое, что смотреть на двухлетнего ребенка, который выбегает на поле боя. В такую погоду она может, так сказать, налететь на мину. Ба-бах! И жара подходящая, и влажность хуже некуда, все чешутся, потеют, раздражаются. И тут, на тебе, заявляется эта дамочка и начинает вопить. И — привет. Ну как, Шоу, беремся за это дело?
— Ты что же хочешь вот так просто взять и подойти к ней? — Шоу и сам опешил от собственного предложения. — Я надеюсь, мы не собираемся этого делать? Я ведь думал, мы идем просто из любопытства. Ну там, люди, их повадки, привычки и прочее. Это все очень занятно, конечно, но лезть в такое дело… У нас, слава Богу, есть чем заняться.
— Есть? — Фокс кивнул на дорогу, женщина переходила улицу, едва уворачиваясь от проезжавших машин, надсадно скрежетали тормоза, отчаянно гудели клаксоны и ругались шоферы. — Мы же христиане. Неужели мы позволим ей подсознательно отдать себя на съедение львам? Или же мы вернем ее обратно?
— Вернем ее?
— Ну да, вернем ее к любви, спокойствию, к долгой жизни. Ты только посмотри на нее. Ей не хочется больше жить. Она же нарочно выводит людей из себя. И уже не далек тот день, когда кто-нибудь угостит ее молотком или стрихнином. Когда люди идут ко дну, они становятся невыносимыми — орут, кричат, хватаются за что попало. Давай пообедаем и протянем ей руку помощи. Хорошо? А не то она будет продолжать в том же духе, пока не напорется на своего убийцу.
Лучи солнца вдавливали Шоу в кипящий белесый асфальт тротуара, и ему на мгновение померещилось, будто улица качнулась у него под ногами, опрокинулась и. превратилась в отвесную стену, с которой навстречу огненному небу летела женщина.
— Ты прав, — сказал он. — Не хотелось бы мне брать на душу такой грех.
Под солнцем выгорала и осыпалась с фасадов краска, жара выпарила влагу из воздуха и сточные воды из канав. Изнуренные старики стояли в подъезде дома, по которому носились иссушающие потоки воздуха, как в пекарне., Когда они разговаривали, до них из душных комнат доносились приглушенные голоса жильцов, до одури измотанных жарой.
Открылась входная дверь. Вошел мальчик с буханкой хорошо выпеченного хлеба. Фокс остановил его.
— Сынок, мы тут разыскиваем одну женщину, ту, что страшно грохочет дверью, когда выходит из дому.
— А-а, эту! — обернулся мальчик, взбегая по лестнице. — Миссис Крик!
Фокc сжал руку Шоу.
— Боже праведный! Вот так совпадение!. -Мне что-то домой захотелось, — сказал Шоу.
— Да, действительно! — воскликнул Фокс, не веря своим глазам и постукивая тростью по списку жильцов в холле. — Мистер и миссис Альберт Крик, квартира 331, наверху. Муженек у нее грузчик, этакий верзила, с работы приходит весь грязный, замызганный. Видел я их однажды в воскресенье. Она — тараторит без умолку, а он даже ухом не ведет. Даже не взглянет на нее. Идем, Шоу.
— Бессмысленно, — сказал Шоу. — Таким, как она, можно помочь только тогда, когда они сами этого хотят. Ты это знаешь, и я знаю. Она тебя просто растопчет, если ты окажешься у нее на дороге. Не делай глупостей.
— Но кто же тогда поговорит с ней? С такими, как она? Муж? Друзья? Бакалейщик, мясник? Они споют ей заупокойную! Разве они ей подскажут дорогу к психиатру? А сама она знает? Нет. А кто знает? Мы. И ты станешь скрывать от жертвы такую жизненно важную информацию?
Шоу снял свою намокшую шляпу и хмуро посмотрел внутрь.
— Как-то раз, давным-давно, на уроке биологии учитель спросил нас, могли бы мы скальпелем удалить нервную систему у лягушки, да так, чтобы не повредить. Вырезать всю эту тончайшую, подобную паутине систему со всеми ее мелкими узелками и узелочками, которых и не разглядеть толком. Это, конечно, невозможно. Нервная система вросла в плоть лягушки настолько, что ее не вытянуть. От лягушки ничего не останется. То же и с миссис Крик. Больной нервный узел не прооперируешь. В ее безумных слоновьих глазках одна желчь. С таким же успехом ты бы мог попытаться навсегда удалить у нее изо рта слюну. Как это не прискорбно, но я думаю, мы зашли уже слишком далеко.
— Ты прав, — сказал Фокс серьезно. — Но моя цель всего лишь поставить предупредительный знак — «опасность». Заронить в ее подсознании зерно сомнения. Я хочу сказать ей: «Ты — жертва убийства. Ты ищешь место, где тебя прикончат». Я хочу посеять семя в надежде, что оно взойдет и расцветет. Есть еще слабая, хилая надежда на то, что она соберется с духом и пойдет-таки к психиатру!
— Слишком жарко сегодня для разговоров.
— Тем больше оснований действовать! При температуре девяносто два градуса по Фаренгейту совершается больше убийств, чем при какой-либо другой. Когда выше ста, жара мешает убийце двигаться. Ниже девяноста — достаточно прохладно, и у жертвы больше шансов уцелеть. Но на девяносто два градуса приходится самый пик раздражительности, человек выходит из себя буквально из-за любой мелочи. Мозг превращается в крысу, бегающую по раскаленному докрасна. лабиринту. Достаточно самого малого — взгляда, звука, прикосновения волоска, и зверское убийство! Зверское. Какие страшные слова. Взгляни-ка на термометр. Восемьдесят девять градусов. Подползает к девяноста. Свербит и чешется — девяносто один. Пот градом — девяносто два. И это через каких-то один-два часа. Вот первый лестничный пролет. Будем переводить дух на каждой площадке. Итак, вперед!
Старики двигались в сумраке третьего этажа.
— Не нужно сверяться с номерами квартир, — сказал Фокс. — Давай угадаем, какая квартира ее.
За последней дверью тишину разорвало радио. От стены отрывались кусочки старой краски и бесшумно сыпались на потертый коврик, дверь сотрясалась вместе с косяком.
Приятели переглянулись и мрачно кивнули друг другу.
И тут словно кто-то долбанул топором в стену — пронзительный женский голос кричал что-то в телефонную трубку кому-то на другом конце города.
— Зачем ей телефон, пусть откроет окно и орет себе.
Фокс постучал.
Радио доорало наконец свою песню, но крик женщины не умолкал. Фокс постучал снова, подергал дверную ручку. К его ужасу, она подалась под его пальцами, медленно поплыла внутрь и они оказались в положении застигнутых врасплох актеров, когда занавес поднимается раньше времени.
— О боже! — вскричал Шоу.
На них обрушилась лавина звуков. Было такое ощущение, словно стоишь у плотины и открываешь шлюз. Старики машинально закрыли глаза руками, словно это был не шум, а ослепительный, режущий свет.
Женщина (это и в самом деле оказалась миссис Крик) стояла у настенного телефона и с невероятной скоростью разбрызгивала во все стороны слюну. Крупные белые зубы ее сияли. Монолог грохотал, раздувались ноздри, набухала, билась жилка на взмокшем лбу, свободная рука то сгибалась, то разгибалась. Плотно зажмурив глаза, женщина вопила:
— Передайте моему зятю, чтоб не показывался мне больше на глаза, лентяй чертов!
И вдруг, по подсказке какого-то животного инстинкта, миссис Крик широко открыла глаза. Она продолжала вопить в трубку и одновременно буравила их ледяным взглядом. Поорала еще с минуту, бросила трубку и, не переводя дыхания, процедила:
— Н-ну?
Старички сблизили плечи, словно ища защиты друг у друга. Их губы зашевелились.
— Громче! — гаркнула женщина.
— Не могли бы вы, — попросил Фокс, — сделать потише радио?
По движению его губ она уловила слово «радио». С обожженного солнцем лица на них все так же злобно смотрели ее глаза. Женщина хлопнула по приемнику. Так, не глядя, шлепают ребенка, орущего целыми днями напролет. Радио умолкло.
— Покупать я ничего не собираюсь!
Она разодрала пачку дешевеньких сигарет, как раздирают мясо, когда едят его с кости, достала сигарету, зажала ее напомаженными губами, прикурила и жадно затянулась. Выпустила дым из тонких ноздрей, и вот уже перед ними огнедышащий дракон в наполненной клубами дыма комнате.
— У меня дел по горло. Выкладывайте, что у вас там! Они огляделись: журналы разбросаны по линолеуму, словно крупные пестрые рыбины, поломанное кресло-качалка, рядом немытая кофейная чашка, покосившиеся, захватанные абажуры, окна замызганы, стопка тарелок в раковине, в них капает вода из крана, да из крана, в углах под потолком колышется, словно мертвая кожица, паутина. А надо всем этим висит густой запах слишком долгой, слишком длинной, проведенной взаперти жизни.
Они посмотрели на стенной термометр — температура — девяносто градусов по Фаренгейту. Старики обменялись встревоженными взглядами:
— Меня зовут Фокс, а это мистер Шоу. Мы — отставные страховые агенты. Мы и теперь занимаемся еще страхованием для пополнения нашего пенсионного фонда. Но большую часть времени мы особенно ничем…
— Вы хотите мне страховой полис всучить! — Из сигаретного дыма высунулась голова миссис Крик.
— Нет, деньги тут ни при чем.
— Ну, дальше, — сказала она.
— Я даже не знаю, как начать. Можно присесть? — Фокс посмотрел по сторонам и пришел к выводу, что в комнате нет ничего, на что можно было бы сесть без опаски. — Ладно. — Он увидел, что она собирается снова наброситься на него с криком, и торопливо заговорил: — Мы вышли на пенсию после сорока лет работы: мы сопровождали человека от колыбели до кладбищенских ворот, если можно так выразиться. За это время мы сделали некоторые обобщения. В прошлом году мы сидели как-то в парке, разговаривали и, сопоставив факты, пришли к такому выводу: многие из тех, кому на роду написано умереть молодыми, могли бы уцелеть. Если как следует изучить вопрос, страховые компании могли бы в виде дополнительных услуг предложить клиентам новую разновидность…
— Я ничем не болею, — перебила Фокса миссис Крик:
— В том-то и дело, что болеете! — воскликнул мистер Фокс и тут же с перепугу зажал себе рот рукой.
— И вы смеете говорить мне, больна я или нет!
Фокс ринулся вперед.
— Позвольте, я разъясню. Люди умирают каждый день. С точки зрения психологии, где-то в человеке скапливается усталость. И вот она-то пытается погубить его. Взять к примеру… — Он посмотрел по сторонам и заговорил о первом, что попалось ему на глаза, — Ну, хотя бы эта лампочка. Она висит на перетертом шнуре, прямо над ванной. Однажды вы поскользнетесь, схватитесь за нее… и конец!
Миссис Альберт Джей Крик покосилась на лампочку в ванной.
— Ну и что с того?
— Люди, — продолжал мистер Фокс, увлеченный своей темой, в то время мистер Шоу, не зная, куда ему деться, краснел, бледнел, и бочком пробирался к двери, — они, как автомобили, им нужно проверять тормоза, эмоциональные тормоза, понимаете? Фары, аккумуляторы, свои взгляды на жизнь, свои ответные реакции…
— Вы потратили две минуты, а толком еще ни черта не сказали, — фыркнула миссис Крик. Мистер Фокс взглянул сначала на нее, потом на безжалостно палящее солнце за пыльными окнами. По его лицу струился пот. Он улучил момент, чтобы посмотреть на стенной термометр.
— Девяносто один, — проговорил он.
— Что у вас на уме? — поинтересовалась миссис Крик.
— Прошу прощения. — Он, как завороженный, смотрел на раскаленный ртутный столбик, который полз вверх по тоненькой трубочке термометра на противоположной стене. — Порой… порой мы все сбиваемся с пути. Взять хотя бы выбор партнера по браку. Плохая работа. Денег в обрез. Болезни. Мигрени. Желёзки пошаливают. Уйма всяких мелких неприятностей. Но пока мы об этом догадаемся, мы обрушиваем все это на головы окружающих.
Она следила за его губами, словно он говорил на каком-нибудь иностранном языке; смотрела на него недобро, искоса, набычившись, склонив голову вперед, в ее пухлой руке тлела сигарета.
— Мы носимся взад-вперед, наживаем себе врагов. — Фокс сглотнул слюну и посмотрел мимо женщины. — Мы доводим людей до того, что им уже хочется, чтобы мы убрались куда-нибудь с глаз долой… заболели… умерли даже. Людям хочется ударить нас, врезать как следует, пристрелить. Вы понимаете?
Боже, до чего же тут жарко, думал он. Хоть бы одно окно было открыто. Хоть бы одно. Одно.
Глаза у миссис Крик раскрывались все шире и шире, словно для того, чтобы собрать в себя все сказанное.
— Есть люди, подверженные несчастным случаям, — это те, кто хочет наказать себя физически за какое-нибудь преступление, как правило, мелкий, безнравственный поступок, о котором, как им казалось, они давным-давно позабыли, выбросили из головы. Но подсознание толкает их в опасные переделки, заставляет быть беспечными, когда они переходят улицу, заставляет… — Он запнулся и капля пота скатилась с его подбородка. — Заставляет их не обращать внимания на потертые шнуры лампочек над ванными… Эти люди — потенциальные жертвы. Они носят эту отметину на своих лицах, она как татуировка, только скорее с обратной стороны, чем снаружи. Убийца, встретив на улице человека, который навлекает на себя беду, заметит эти скрытые отметины, повернется и пойдет вслед за ним, сам не отдавая себе отчета, до ближайшей аллеи. Если повезет, пути потенциальной жертвы и потенциального убийцы не пересекутся и за пятьдесят лет. Но… однажды… роковое стечение обстоятельств! Эти несчастные, задевая самые неподходящие струнки душ и нервы прохожих, так и напрашиваются на убийство.
Миссис Крик медленно раздавила окурок в грязном блюдце.
Фокс переложил трость из одной дрожащей руки в другую.
— И вот год назад мы решили поискать таких людей, нуждающихся в помощи. Ведь они даже не догадываются, что им нужна помощь. Им и во сне не придет в голову обратиться к врачу-психиатру. Сначала мы решили проверить свою догадку. Шоу был всегда против этого, только разве что ради времяпрепровождения, этакий разговор по душам. Вы, наверное, думаете, я спятил. Ну так вот, проверки продолжались целый год. Мы наблюдали за двумя мужчинами, изучали их окружение, их работу, семейные дела, все — на почтительном расстоянии. Вы скажете, какое наше дело? Но оба они плохо кончили. Одного убили в баре. Другого выбросили из окна. А женщину, за которой мы наблюдали, переехал трамвай. Совпадение? А старик, который случайно отравился? Как-то ночью не включил свет в ванной. О чем он думал, что ему помешало включить свет? Что заставило его войти и выпить лекарство в темноте? А на следующий день он умер в больнице, и, умирая, все твердил, что хочет жить и только жить. У нас достаточно доказательств, вполне достаточно. Целых два десятка. За короткий промежуток времени добрую половину из них унесла могила. Довольно проверять. Пора пустить в ход наши знания, чтобы не случилось беды. Настало время работатьс людьми, пока с черного хода к ним не юркнул гробовщик.
Миссис Крик стояла так, словно он ударил ее чем-то тяжелым по голове.
Потом, едва шевеля своими расплывшимися губами, произнесла:
— И тогда вы пришли сюда?
— Ну…
— Вы за мной наблюдали?
— Мы только…
— Вы за мной следили?
— Чтобы…
— Вон отсюда! — крикнула женщина.
— Мы можем…
— Вон отсюда! — повторила она.
— Если вы только нас выслушаете…
— О-о, я так и знал, — прошептал Шоу, закрывая глаза. — Вон отсюда, грязные старикашки! — орала миссис Крик.
— Деньги здесь ни при чем…
— Я вас вышвырну, вышвырну! — визжала она, сжимая кулаки и скрежеща зубами. Ее лицо окрасилось в непостижимый цвет. — Вы кто такие? Вы старые, дряхлые бабки, шпики, недоумки! — вопила она, срывая шляпу с мистера Фокса и выдирая из нее подкладку. — Убирайтесь, убирайтесь, убирайтесь! — Бросила шляпу на пол, раздавила каблуком, пнула ногой. — Вон! Вон!
— О, но ведь мы вам нужны! — Фокс в отчаянии смотрел на свою шляпу, а тем временем женщина осыпала его самой отборной бранью. Не было таких слов, которых она постеснялась бы употребить. Она изрыгала громы, молнии, дым и винные пары.
— Вы кем себя возомнили? Вы что. Бог? Бог и Святой Дух, снисходящие до людей, вынюхивающие да высматривающие; ах вы, старые калоши, перечницы, хрычовки! Вы, вы… — Она сыпала и сыпала им на голову такие ругательства, что они, ошеломленные, попятились к двери. Она обзывала их самыми что ни на есть распоследними словами, затем умолкла, набрала полные легкие воздуха и обрушила на стариков новый поток помоев, еще более грязных и гнусных, чем предыдущие.
— Послушайте! — сказал Фокс с металлом в голосе. Шоу стоял за дверью и умолял своего друга выйти, все кончено, они это так себе и представляли, они оказались в дураках, они заслужили все эти ругательства. Боже, боже, какой позор!
— Старая дева! — орала миссис Крик.
— Я бы попросил вас выбирать выражения!
— Старая дева, старая дева!
Это почему-то оказалось страшнее всех действительно страшных ругательств.
Фокс пошатнулся, у него отвисла челюсть. Потом захлопнулась. Потом снова отвисла.
— Старуха! — вопила миссис Крик, не унимаясь. — Старуха, старуха, старуха!
Он стоял посреди выжженных желтых джунглей. Комната потонула в огне, сдавила его, мебель сдвинулась с места и пустилась в пляс, солнце било сквозь задраенные окна, обжигающая пыль взлетала с ковра колючими искрами, стоило только прожужжать какой-нибудь мухе и описать в воздухе спираль. Рот миссис Крик, ее зловеще красные губы наполняли воздух непристойностями, копившимися всю долгую жизнь, а термометр на стене показывал девяносто два градуса. Фокс еще раз взглянул на термометр — девяносто два. А женщина визжала, как колеса поезда, снимающие с рельс стружку на повороте. Ее визг напоминал скрежет ногтей по классной доске, скрип железа по мрамору.
— Старая дева! Старая дева! Старая дева! Фокс отвел руку с зажатой в ней тростью за спину и ударил.
— Не-ет! — закричал откуда-то сзади Шоу.
Женщина поскользнулась и упала на бок, пытаясь упереться руками в пол, издавая нечленораздельные звуки. Над ней стоял Фокс с явным недоумением на лице. Он смотрел на свое плечо, запястье, руку и пальцы, сквозь окутавшую его раскаленную завесу из дымчатого хрусталя. Он смотрел на трость, словно это был какой-то невероятный восклицательный знак, который появился неизвестно откуда зримо и явственно, прямо посреди комнаты. Его рот так и остался открытым, тлеющими искорками оседала и гасла пыль. Он почувствовал, как от его лица отхлынула кровь, словно у него в желудке распахнулась настежь маленькая дверца.
— Я…
На губах миссис Крик выступила пена. Она ползала на четвереньках, а члены ее тела, казалось, оторвались от туловища и превратились в независимых существ. Ее ноги, руки, голова вели себя как отрубленные части какого-то животного, жаждущего вновь стать самим собой, но тщетно ищущего пути к желанному восстановлению. Грязные слова все еще извергались из ее рта, хотя теперь они и на слова-то не были похожи. Фокc смотрел на женщину и никак не мог прийти в себя. До сегодняшнего дня она разбрызгивала свой яд налево и направо. Теперь же он вызвал на себя поток, который скапливался годами и должен был утопить его. Фокс почувствовал, что кто-то тащит его за воротник. Вот проплывает мимо дверной проем. Он услышал, как трость выпала у него из рук, загремела по полу и отчего-то ему вдруг почудилось, что его ужалила страшная оса-невидимка. Но вот он выбрался из комнаты, шагая как автомат, начал спускаться по лестничным маршам разогретого дома, мимо опаленных стен. Сверху на него гильотиной обрушилось.
— Вон! Вон! Вон!
Звуки затихли, словно вопль человека, сброшенного в черноту колодца.
На нижней ступеньке последнего лестничного пролета, уже у выхода из подъезда, Фокс высвободился из-под опеки своего друга и надолго привалился к стене, его глаза увлажнились, единственное, на что он еще был способен, оказался стон. В это время его пальцы шарили в пустоте в поисках оброненной трости. Не найдя ее, он провел ладонью по голове, коснулся мокрых век и с удивлением опустил трясущиеся руки. Старики уселись на нижнюю ступеньку и просидели минут десять в молчании, приходя в себя с каждым вдохом, который давался не так-то легко. Мистер Фокc наконец поднял глаза на мистера Шоу, который уставился на него в испуге и изумлении.
— Ты видел, что я наделал? Да-а, еще бы чуть-чуть и… — Фокc покачал головой. — Какой же я дурак. Бедная, бедная женщина. Она была права.
— Ничего не поделаешь.
— Теперь я убедился в этом. Надо ж было такому случиться.
— Ну-ка, дай я тебе вытру лицо. Так-то лучше.
— Ты думаешь, она пожалуется на нас мистеру Крику?
— Нет, нет.
— А не попробовать ли нам…
— Поговорить с ним?
Поразмыслив над этим, они лишь покачали головами. Распахнулась входная дверь, с улицы пахнуло жаром; как из печки. И тут их чуть не сбил с ног какой-то здоровенный детина.
— Смотреть надо, куда прете! — рявкнул он. Они обернулись и поглядели ему вслед. Он шагал тяжкой поступью в раскаленной тьме, поднимаясь через одну ступеньку. Это было чудовище с ребрами мастодонта, буйной львиной гривой, огромными мясистыми ручищами; до тошноты волосатый, до боли обожженный солнцем. Они увидели его лицо лишь на мгновение, когда он расталкивал их своими плечами; то было лоснящееся от пота, облупившееся под солнцем свиное рыло, пот капельками выступил под красными глазами, капал с подбородка, покрывая разводами майку от подмышек до пояса. Они осторожно прикрыли входную дверь.
— Это он, — сказал мистер Фокс, — ее муж.
Они стояли в маленьком магазинчике напротив дома, где жила миссис Крик. Было половина шестого, солнце закатывалось, тени под редкими деревьями на аллеях окрасились в цвет спелых гроздьев винограда.
— Что это висело у него из заднего кармана?
— Крюк. Грузчики такими пользуются. Стальной. Острый, тяжелый. Вроде тех, что когда-то носили однорукие инвалиды вместо протеза.
— Сколько градусов? — спросил мистер Фокc спустя минуту.
— Здесь, в магазине, термометр все еще показывает девяносто два. Тютелька в тютельку.
Фокс сидел на ящике, едва удерживая в руках бутылку апельсинового сока.
— Надо открыть, — проговорил он. — Да. Никогда в жизни мне так не хотелось апельсинового сока, как сейчас.
Они продолжали сидеть в этой топке и, глядя вверх на одно из окон противоположного дома, терпеливо ждали, ждали…
Гонец
Мне кажется, чувственной восприимчивостью я не обделен: общаясь с кошками и собаками, при поглаживании остро ощущаю теплоту их тел, мягкость шерсти; в собачьей натыкаюсь на застрявшие в ней листья. Пес — это ведь целая энциклопедия, правда? Стоит только потрепать собаку после ее пробежки по осенней листве — и вся осень, целиком, у тебя в ладонях. Эта метафора пришла мне в голову сама собой: тогда я все еще держал дома собаку и возился с ней ежедневно. Учительница в рассказе — та же самая, что и в некоторых других (звали ее мисс Джонсон); я учился у нее в пятом классе, а когда двадцатишестилетним вернулся в Уокиган, мисс Джонсон уже два года не было на свете, а мне лет было больше, чем ей в тот вечер. Взял вот и написал этот рассказ.
Мартин знал, что пришла осень. Пес, вернувшийся со двора, принес с собой запах холодного ветра, первых заморозков и терпкий аромат тронутых гнильцой опавших яблок. В его жесткой курчавой шерсти запутались лепестки золотарника, последняя паутина лета, опилки только что спиленного дерева, перышко малиновки и первый побуревший лист с огненно-красного клена. Пес радостно вертелся около кровати, стряхивая на одеяло свою драгоценную добычу — хрупкие сухие листья папоротника, веточку ежевики, тоненькие травинки болотного мха. Конечно, пришла Осень. К нам в гости пожаловал диковинный зверь — Октябрь!
— Хватит, дружище, хватит!
Пес примостился ближе к теплому телу мальчика, отдавая ему собранные неповторимые запахи осени, ее голых полей, тяжелых туманов и аромат увядающих лесов. Весной шерсть пса пахнет расцветшей сиренью, ирисом и свежескошенной лужайкой, летом — фисташковым мороженым, каруселями и первым загаром. Но осень!
— Скажи, дружище, как там на воле?
И пес рассказывал, а прикованный к постели мальчик слушал и вспоминал, какой бывала осень, когда он сам ее встречал. Теперь его связным, его гонцом на волю стал пес. Он был частью его самого, той ловкой и быстрой его частью, которую он посылал познать внешний мир, мир вещей и быстротечного времени. Пес вместо него бегал по улицам городка и его окрестностям, к реке, озеру или ручью, или же совсем поблизости — в дровяной сарай, кладовую или на чердак. И неизменно возвращался с подарками. Иногда это были запахи подсолнечника, гаревой дорожки школьного двора или же молочая с лугов, а то свежеочищенных каштанов, перезревшей, забытой на огороде тыквы. Пес везде успевал побывать.
— Где же ты был сегодня утром, что видел, расскажи?
Но и без рассказов было ясно, что видел пес, гоняя по холмам за городом, где детвора самозабвенно кувыркалась в огромных, как погребальные костры, кучах опавшей листвы, приготовленной для сожжения. Запуская дрожащие от нетерпения пальцы в густую шерсть пса, Мартин, как слепой, пытался прочитать все, что принес ему гонец, побывавший на сжатой ниве, в узком овражке у ключа, и на аккуратном городском кладбище или же в чаще леса. И тогда в этот сезон пьянящих терпких запахов Мартину казалось, что он сам везде побывал.
Дверь спальни отворилась.
— Твой пес опять набедокурил, Мартин.
Мать поставила на постель поднос с завтраком. Ее голубые глаза глядели строго, с укоризной.
— Мама…
— Этот пес везде роет землю. Мисс Таркин вне себя. Он вырыл очередную нору в ее саду. Это уже четырнадцатая за неделю.
— Может, он что-то ищет.
— Глупости! Просто пес излишне любопытен и всюду сует свой нос. Если и дальше так будет, придется посадить его на цепь.
Мартин посмотрел на мать, как смотрят на незнакомого и чужого человека.
— Ты не сделаешь этого, мама! Как же я тогда? Как буду я знать, что происходит вокруг?
— Значит, это он тебе приносит новости? — тихо промолвила мать.
— Он рассказывает мне все и обо всем. Нет такой новости, которую бы он мне не принес.
Мать и сын смотрели на пса, и на сухие травинки и цветочные семена, осыпавшие одеяло.
— Ладно, если он перестанет рыть норы там, где не положено, пусть его бегает, сколько хочет, — уступила мать.
— Пес, ко мне!
Мартин прикрепил тонкую металлическую пластинку к ошейнику пса, она гласила: «Мой хозяин — Мартин Смит. Ему десять лет, он болен и не встает с постели. Добро пожаловать к нам в гости».
Пес понимающе тявкнул. Мать открыла дверь и выпустила его на улицу.
Мартин, полусидя на постели, прислушивался.
Где-то далеко под тихим осенним дождем бегает его посланник. Его далекий лай то и дело долетал до слуха мальчика. Вот он у дома мистера Хэлоуэя и, вернувшись, принесет Мартину запах машинного масла и хрупких внутренностей часовых механизмов, которые чистит и чинит старый часовщик. Или это будет запах мистера Джекобса, зеленщика, пахнущего помидорами и загадочным пряным духом того, что таится в жестянках с интригующей наклейкой с изображением пляшущих чертенят. Этот запах иногда доносился со двора и щекотал ноздри. А если пес не побывает у мистера Джекобса, тогда он обязательно навестит миссис Гилеспи или мистера Смита, или любого другого из друзей и знакомых, или они повстречаются ему на пути, и тогда он кого-нибудь облает, а к кому-то подластится, кого-то напугает, а кого-то приведет сюда на чай с печеньем.
И Мартин слышит, как возвращается его гонец. Он не один. Звонок в дверь, голоса, скрип ступеней деревянной лестницы и молодой женский смех. На пороге — мисс Хэйг, его школьная учительница.
У Мартина сегодня гости.
Утро, полдень, вечер, восход, закат, солнце и луна совершают свой обход, а вместе с ним и пес, добросовестно докладывающий затем о температуре земли и воздуха, о цвете и красках мира, плотности тумана и частоте дождя, а главное… о том, что снова пришла мисс Хэйг!
По субботам, воскресеньям и понедельникам она пекла пирожные с цукатами из апельсиновых корочек и приносила из библиотеки новую книгу о динозаврах и первобытном человеке. По вторникам, средам и четвергам он каким-то непостижимым образом умудрялся обыгрывать ее в домино, а потом в шашки, и, чего доброго, говорила она, сделает ей мат, если они сразятся в шахматы. В пятницу, субботу и воскресенье они могли наговориться вдоволь, не умолкая. Она была такой красивой и веселой, а волосы ее были мягкими и пушистыми, цвета густого гречишного меда, как осень за окном. Какой легкой и быстрой была ее походка, как сильно и ровно билось ее сердце, когда вдруг однажды он услышал его стук. Но прекраснее всего было ее умение разгадывать тайну безымянных знаков и сигналов, что позволяло ей безошибочно понимать пса. Ее ловкие пальцы извлекали из его шерсти все символы и приметы внешнего мира. Закрыв глаза и тихонько посмеиваясь, она перебирала жесткую шерсть на спине собаки и голосом цыганки-вещуньи рассказывала о том, что есть и что еще будет.
Но в один из понедельников в полдень мисс Хэйг не стало.
Мартин с усилием поднялся и сел на постели.
— Умерла?.. — не веря, тихо прошептал он.
«Умерла, — подтвердила мать. — Ее сбила машина». Для Мартина это означало холод и белое безмолвие преждевременно наступившей зимы. Смерть, холодное молчание и слепящая белизна. Мысли, как стая вспугнутых птиц, взметнулись и, тихо шурша крыльями, снова сели.
Мартин, прижав к себе пса, отвернулся к стене. Женщина с волосами осени, мелодичным смехом и глазами, неотрывно глядящими на твои губы, когда ты говоришь, умевшая рассказывать о мире все, что не мог рассказать пес, женщина, чье сердце внезапно перестало биться в полдень, умолкла навсегда.
— Мама? Что они делают там, в могилах? Просто лежат?
— Да, просто лежат.
— Лежат, и все? Что в этом хорошего? Это ведь скучно.
— Ради Бога, о чем ты говоришь?
— Почему они не выходят, не бегают и не веселятся, когда им надоест лежать? Ведь это так глупо…
— Мартин!..
— Почему Он не мог придумать для них что-нибудь получше. Это невозможно все время неподвижно лежать. Я пробовал это. И пса заставил однажды, сказав ему: «Замри». Но он долго не выдержал, ему стало скучно, он вертел хвостом, открывал глаза и глядел на меня с тоской и недоумением. Бьюсь об заклад, дружище, что временами, когда им наскучит, они поступают, как ты. А, пес?
Пес ответил радостным лаем.
— Не говори такое, Мартин, — осудила его мать.
Мартин умолк, устремив взор в пространство.
— Я уверен, что они так и поступают, — сказал он.
Отгорев, осыпались багряные листья с деревьев. Пес убегал все дальше от дома, переходил ручей в овраге вброд, забегал на кладбище. Он возвращался, лишь когда стемнеет. Его поздние возвращения вызывали переполох в собачьем мире городка. Его встречали залпы яростного лая из всех подворотен, мимо которых он пробегал. Лай был столь громким, что в окнах жалобно дребезжали стекла.
В последние дни октября пес повел себя совсем странно, словно учуял, что вдруг переменился ветер и подул с чужой стороны. Пес подолгу стоял на крыльце, мелко дрожа и поскуливая, и глядел на пустые поля за городом.
Каждый день он мог так стоять на крыльце, словно привязанный, дрожа всем телом и тихонько поскуливая, а потом вдруг срывался и бежал, словно его позвал кто-то. Теперь он возвращался поздно и всегда один. С каждым днем голова Мартина уходила все глубже в подушки.
— Люди всегда чем-то заняты, — успокаивала его мать. — Им недосуг прочесть, что ты написал на ошейнике. Может, кто и решил зайти, да за делами забыл.
Нет, здесь что-то другое, думал Мартин, вспоминая странное поведение пса, воспаленный блеск в его глазах, то, как по ночам его тело беспокойно вздрагивает под кроватью и он жалобно скулит, словно ему снятся дурные сны. Иногда среди ночи пес вдруг оказывался возле постели и мог так простоять полночи, глядя на Мартина, будто хотел, но не мог поведать ему величайшую и страшную тайну. Поэтому он громко стучал по полу хвостом или вертелся волчком, не в силах остановиться.
30 октября пес не вернулся домой. Мартин слышал, как родители звали его вечером после ужина, а потом пошли искать. Становилось темно, опустели улицы, подул холодный ветер, и в доме стало так пусто-пусто…
Было уже за полночь, но Мартин не спал. Он лежал, глядя в потемневшее окно, туда, где для него уже ничего не было, даже осени, ибо его гонец не принес ему вестей. Теперь не будет зимы, ибо никто не стряхнет на него первые снежинки и не даст им растаять на ладони. Отец, мать? Нет, это уже будет не то. Они не умеют играть в те игры, которые они с псом знали, они не знают их секретов, правил, звуков и пантомимы. Не будет больше времен года, как не будет самого времени. Его связной, его гонец не вернулся, затерявшись в джунглях цивилизации, или отравлен, отловлен, попал под колеса, сброшен в канализационный люк.
Залившись слезами, Мартин уткнулся в подушку. Мир стал немой картиной под стеклом. Мир был мертвым.
Мартин беспокойно метался на постели. Прошло 31 октября, канун Дня всех святых, и еще два дня после праздника. В мусорном баке догнивала последняя тыквенная маска, сожжены маски из папье-маше, а фигурки святых снова заняли свои места на полке до будущего года.
Для Мартина этот вечер был таким же, как все остальные, хотя под холодным звездным небом трубили шутовские трубы, резвились дети в маскарадных костюмах, рисуя мелом на плитах тротуара и на тронутых морозцем стеклах магические знаки и имена.
В доме стояла тишина, и было так хорошо, лежа в постели, смотреть в окно, на чистое небо и яркую луну. Он вспомнил, как в такие вечера они с псом уходили бродить по городу. Пес бежал то впереди, то сзади, временами исчезал в зеленом овражке парка и снова появлялся. Он радостно лакал из лужиц молочно-белую от лунного света дождевую воду, с лаем прыгал вокруг кладбищенских надгробий, словно читал имена усопших. Они с псом спешили на лужайки, где ночные тени не стояли на месте, а двигались вместе с ними или теснились вокруг. Беги, дружище, беги! Преследуй или убегай от дыма, туманов, ветра, чьих-то вспугнутых мыслей и воспоминаний. А потом — скорее домой, в безопасность, уют, теплоту и сон…
Девять часов вечера. Бьют куранты. Им вторит сонно ленивый бой часов в гостиной.
Пес, где ты, вернись и принеси мне все, что ты увидел, — ветку чертополоха, тронутую морозцем, или просто свежий ветер. Где ты? А теперь слушай, я зову тебя!
Мартин затаил дыхание.
Где-то там, далеко — звук…
Мартин, вздохнув, приподнялся на постели.
Снова звук… Еле слышный, такой слабый и тонкий, словно серебряное острие иглы легонько коснулось неба где-то далеко-далеко.
Слабое эхо собачьего лая!
Пес, бегущий вдоль полей и ферм, по мягким проселочным дорогам, где оставил свои следы вспугнутый заяц. Пес, лаем нарушивший ночную тишину, кружащий по округе, то убегающий далеко-далеко, словно кто-то отпустил длинный-предлинный поводок, то появляющийся снова, будто кто-то, стоящий под каштаном, натянул поводок и свистом позвал его обратно в тень, темную, как ночь, влажную, как поднятый лопатой грунт, четко очерченную, как в новолуние. Пес на поводке кружил и кружил, и рвался к дому.
«Пес, дружище, поскорей возвращайся, — думал Мартин. — Где же ты был все это время? А теперь, прошу, найди след домой!»
Пять, десять, пятнадцать минут. Лай все ближе. Послушай, негодник, как ты посмел пропадать так долго? Непослушный пес, нет, нет, хороший, добрый пес, возвращайся скорее и принеси мне с собой все, что можешь.
Вот он совсем близко, слышен его лай, такой громкий, что хлопают ставни и вертится флюгер на крыше.
Он уже за дверью.
Мартин поежился, как от холода.
Он должен встать и открыть дверь. Или лучше подождать, когда вернутся родители? Стой, пес, не убегай. А что, если он опять убежит? Нет, лучше спуститься вниз, распахнуть настежь двери и прижать к себе четвероногого друга, а потом, смеясь и плача, взбежать с ним по лестнице наверх…
Лай затих.
Мартин так плотно прижался лицом к оконному стеклу, что чуть не выдавил его. Тишина. Будто кто-то велел псу умолкнуть.
Прошла целая минута. Мартин до боли сжал кулаки. Внизу кто-то жалобно заскулил. Потом скрип медленно отворяемой двери. Кто-то сжалился над псом и впустил его в дом. Ну конечно, пес привел с собой мистера Джекобса, а если не его, то мистера Гилеспи или же соседку мисс Таркин. Входная дверь громко захлопнулась.
Повизгивая от радости, пес вбежал в комнату и прыгнул на постель.
— Пес, дружище, где же ты был, что делал? Ах, шалун ты эдакий…
Плача и смеясь, Мартин прижимал к груди мохнатого мокрого друга и кричал от радости. Но внезапно умолк и отстранился. Он пристально смотрел на пса, и в глазах его была тревога.
Что за запах принес ему на сей раз его верный посланец? Запах чужой земли и темной ночи, запах земных недр и того, что схоронено в них и уже тронуто тленом? Лапы и нос пса были в чужой земле, пахнущей чем-то резким, незнакомым и пугающим. Пес, должно быть, опять рыл землю и рыл глубоко-глубоко… Нет, этого не может быть! Только не это!
— Что ты принес мне? Откуда этот отвратительный запах тлена? Ты опять нашкодил, опять рыл норы там, где рыть не положено? Ты плохой, непослушный пес. Или ты хороший, ты, должно быть, искал друзей, ведь ты любишь общество и наверняка кого-то привел с собой?
Мартин слышал шаги на лестнице. Кто-то медленно поднимался в темноте, тяжело ступая и останавливаясь, чтобы передохнуть…
Пес дрожал. На одеяло, словно мелкий дождь, сыпались крупинки чужой земли.
Пес посмотрел на дверь. С шорохом, похожим на шепот, она отворилась.
К Мартину пришли гости.
1947
The Emissary[55]
Банка
Летом то ли тридцать четвертого, то ли тридцать пятого года в Оушн-парке было организовано несколько выставок с большим вопросительным знаком, украшавшим вход. Впуск был свободный, поэтому я забрел на такую выставку. Там было множество банок, с утопленными котятами, со щенком, с другими устрашающими экспонатами, мне неизвестными. Это были зародыши на разных стадиях развития. Две недели, месяц, два месяца, три месяца и, наконец, восемь месяцев — почти готовый ребенок. И внезапно я осознал, что передо мной история человеческого рода. Меня бросило в дрожь… Я ничего не знал о жизни. И вот позднее, стуча как-то на пишущей машинке, я вдруг вспомнил эти банки и их загадочное содержимое. Поместив его мысленно в одну большую банку, я начал писать рассказ, и через два часа он был закончен. Речь шла о том потрясении, когда я впервые столкнулся с зародышами — мне ведь никто не сказал, что передо мной, на всей выставке не было ни одной подсказки. Ситуация самая метафорическая, об остальном догадайтесь сами.
Самая обычная банка с маловразумительной диковинкой, какие сплошь и рядом встречаются в балаганчиках бродячего цирка, установленных на окраине маленького сонного городка. Белесое нечто, парящее в сгущенной спиртовой атмосфере, вечно погруженное то ли в сон, то ли в какие-то свои мысли, вечно описывающее медленные круги. Безжизненные, широко раскрытые глаза, вечно глядящие на тебя, никогда тебя не замечающие… И аккомпанемент: вечерняя тишина, нарушаемая только стрекотанием сверчков да вздохами лягушек, доносящимися с заболоченного луга. Самая обычная банка, а в ней то, что заставляет желудок подпрыгнуть к самому горлу, почище чем вид человеческой руки, покачивающейся в бледно-желтом формалине лабораторной кюветы.
Оно глядело на Чарли. Чарли глядел на него. Долго.
Очень долго. Его большие, мозолистые, волосатые на запястьях руки намертво вцепились в веревку, отделявшую экспонат от ротозеев. Он честно заплатил монетку в десять центов и теперь смотрел.
Приближалась ночь. Карусель засыпала на ходу, быстрый, веселый перестук сменился вымученным, словно из-под палки, позвякиванием. Временные рабочие, пришедшие уже снимать балаганчик, играли в покер, курили и негромко чертыхались. Мигнули и погасли наружные лампы, цирк погрузился в полутьму позднего летнего вечера; зрители потянулись домой. Громко заорало и тут же стихло радио; теперь ничто не нарушало безмолвия необъятного, в мириадах звезд луизианского неба.
Для Чарли мир сузился до размеров банки, где покачивалось белесое нечто. Челюсть Чарли отвисла, бесхитростно выставив на показ влажную розовую полоску языка и зубы; в широко раскрытых глазах светились удивление и восторг.
В темноте обозначилась смутная фигура, совсем маленькая рядом с мосластой долговязостью Чарли.
— О, — сказал человечек, выходя на свет голой, одинокой лампы, освещавшей балаган. — Ты что, друг, так все тут и стоишь?
— Ага, — откликнулся Чарли, словно с трудом выплывая из пучины сна.
Такой страстный интерес не мог не произвести впечатления.
— Эта штука, — хозяин цирка кивнул на банку, — она всем нравится… в общем, в каком-то смысле.
Чарли неуверенно потрогал свой длинный костлявый подбородок.
— А вы… ну, значит… вы никогда не думали насчет ее продать?
Глаза циркача широко распахнулись, снова сощурились.
— Ни в жизнь, — фыркнул он. — Приманка для посетителей. Они любят посмотреть на что-нибудь этакое. Точно любят.
— А-а… — разочарованно протянул Чарли.
— С другой стороны, если подумать, — продолжил хозяин цирка, — если у человека есть деньги, то вообще говоря…
— Сколько денег?
— Ну, если у человека найдется… — Хозяин цирка начал разгибать пальцы, зорко поглядывая на Чарли. — Если у человека найдется три, четыре… ну, скажем, семь или восемь…
Видя, что Чарли встречает каждую новую цифру кивком, хозяин цирка решил поднять цену.
— …ну, может, десять долларов, или там пятнадцать…
Чарли нахмурился.
— …а в общем-то, если у человека найдется двенадцать долларов… — пошел на попятную хозяин цирка.
Чарли радостно ухмыльнулся.
— …тогда, пожалуй, он мог бы и купить эту штуку в банке.
— Надо же, — удивился Чарли, — у меня тут в кармане как раз двенадцать зеленых. И я вот думал, как зауважают меня в Уайльдеровской Лощине, если я возьму и привезу домой вот такую штуку вроде этой и поставлю на полку над столом. Ребята меня вообще зауважают, вот на что хошь можно спорить.
— Ну так, значит… — прервал его мечты хозяин цирка.
По завершении сделки банка была водружена на заднее сиденье фургона. При виде покупки, сделанной хозяином, конь жалобно заржал и нервно затанцевал на месте.
На лице хозяина цирка читалось почти нескрываемое облегчение.
— Знаешь, — сказал он, глядя на Чарли снизу вверх, — а ведь хорошо, что я загнал тебе эту хреновину. Так что ты и не благодари, не надо. Я вот на нее все смотрел, а последнее время какие-то у меня про нее мысли появились, странные мысли… Да ладно, и что у меня за привычка такая дурацкая трепать языком больше, чем надо! Пока, фермер.
Чарли тронул поводья. Голые синеватые лампочки померкли и исчезли, как умирающие звезды; на фургон, и на коня, и на дорогу навалилась темная луизианская ночь. В мире не было ничего, кроме Чарли, коня, глухо и размеренно постукивающего копытами, и сверчков.
И банки, стоящей позади высокого переднего сиденья.
Банка качалась вперед-назад, вперед-назад и негромко говорила: плех-плех, плех-плех… И холодное серое нечто сонно билось о стекло и выглядывало наружу, выглядывало наружу и ничего не видело, ничего не видело.
Чарли повернулся назад, с гордостью, почти нежно похлопал по крышке банки. Его рука вернулась холодная и преображенная, полная возбужденной дрожи и странного, незнакомого запаха. «Да-а, ребята! — думал он. — Да-а, ребята».
Плех, плех, плех…
В Лощине, перед единственным ее магазином, мужчины сидели и стояли, негромко переговаривались и сплевывали в пыльном свете зеленых и кроваво-красных фонарей.
Знакомое поскрипывание сказало им, что едет Чарли; ни одна тяжелая, угловатая, с волосами, как пакля, голова не повернулась на остановившийся фургон. Красными светлячками тлели сигары, лягушачьим бормотанием звучали голоса.
— Привет, Клем! Привет, Милт! — наклонился с высокого сиденья Чарли.
— Привет, Чарли. Привет, Чарли. — Тусклое, невнятное бормотание. Политический конфликт продолжается. Чарли разрубил его по шву:
— У меня тут есть одна вещь. Такая вещь, что вы, может, захотите посмотреть.
На крыльце магазина зеленью поблескивали глаза Тома Кармоди. Сколько помнил Чарли, Том Кармоди вечно устраивался либо под каким-нибудь навесом, в тени, либо в тени деревьев, а если в комнате — то в самом дальнем углу, и всегда из темноты на тебя поблескивали его глаза. Ты никогда не знаешь, какое выражение у него на лице, а глаза его всегда вроде как над тобой смеются. И сколько раз ни посмотрят на тебя глаза Тома Кармоди, каждый раз они смеются над тобой каким-то новым, способом.
— У тебя, красавчик, нет ничего такого, на что нам захотелось бы посмотреть.
Чарли сжал кулак, осмотрел его со всех сторон и только затем продолжил:
— Такая штука в банке. Выглядит вроде как похоже на мозг, и вроде как похоже на маринованную медузу, и вроде как похоже… Да вы сами посмотрите!
Вспыхнул водопад розовых искр — один из фермеров притушил сигару и лениво направился к фургону. Чарли великодушно снял с банки крышку; лицо фермера, освещенное неверным светом фонаря, изменилось.
— Слышь, а правда, что за хрень такая?..
Это было начало оттепели. За первым фермером последовали и остальные; они неохотно поднимались и шли, повинуясь непреодолимому тяготению. Ни один из них не делал никаких усилий — разве что выставлял вперед то одну, то другую ногу, чтобы не шлепнуться удивленным лицом о землю. Вокруг банки собралось плотное кольцо людей, после чего Чарли — впервые в своей жизни — прибегнул к чему-то вроде стратегии и вернул стеклянную крышку на место.
— Хотите посмотреть еще — заходите ко мне домой, — щедро предложил он. — Там она и будет.
— Ха! — презрительно сплюнул с крыльца Том Кармоди.
— Слышь, — забеспокоился Дед Медноув, — дай я еще взгляну! Так это что, восьминог?
Чарли тряхнул поводьями, конь нехотя ожил.
— Заходите, милости просим!
— А что скажет твоя жена?
— А она нас метлой не погонит?
Но фургон уже исчез за холмом. Фермеры стояли, всматривались в темную ночную дорогу и говорили, говорили… Том Кармоди, так и не покидавший крыльца, негромко выругался.
Чарли поднялся по ступенькам своей халупы, прошел в гостиную и водрузил банку на предназначенный ей трон. Теперь эта унылая комнатушка станет дворцом, в ней будет император — да, лучшего слова и не придумаешь! — император, белый и холодный, бесстрастно покачивающийся в своем личном бассейне, император, возведенный на полку, приколоченную над кособоким дощатым столом.
И прямо сейчас, прямо на глазах у Чарли, банка выжгла холодный туман, набежавший с недалекого болота.
— Что это ты там притащил?
Высокий голос жены вывел Чарли из благоговейного экстаза. Теди стояла в дверях спальни: узкое тело обтянуто вылинявшим голубым ситцем, волосы стянуты на затылке в бесформенный узел, красные уши чуть оттопырены. Ее глаза напоминали вылинявший ситец.
— Ну так что? — повторила она. — Что это такое?
— А вот ты сама, Теди, как ты думаешь, на что это похоже?
Теди шагнула вперед, не отрывая взгляда от банки; бесстыжим маятником качнулись ее бедра, чуть оскалились белые кошачьи зубы.
Мертвое белое нечто, парящее в жидкости.
Теди бросила тускло-голубой взгляд на Чарли, снова на банку, еще раз на Чарли, еще раз на банку — и резко повернулась.
— Оно… оно похоже… оно очень похоже на тебя, Чарли!
Хлопнула дверь спальни.
Содержимое банки не шелохнулось, только у Чарли, соскучившегося по жене, лихорадочно заколотилось сердце. Потом, позднее, когда сердце уже успокоилось, Чарли заговорил, обращаясь к висящему в банке предмету:
— Я пашу эту болотину, каждый год ноги до жопы снашиваю, а потом она хватает деньги и бежит из дома — навещает, видите ли, своих родственничков по девять недель кряду. Я не в силах ее удержать. Она и эти мужики, собирающиеся у магазина… они надо мной смеются. И я не могу ничего с этим сделать — ведь я не знаю, как ее удержать! Кой хрен, теперь я хотя бы попробую!
Философическое нечто, обитавшее в банке, воздержалось от советов и рекомендаций.
— Чарли?
Кто-то у входной двери.
Чарли удивленно повернулся — и тут же расплылся довольной ухмылкой.
Они, мужики от магазина.
— Вот, значит… мы… мы, Чарли, мы тут подумали… ну, значит… мы пришли посмотреть на эту… эту штуку… которая у тебя в этой самой банке…
Вслед за жарким июлем пришел август.
Впервые за многие годы Чарли узнал, что такое счастье, он ликовал, как кукуруза, пошедшая в рост с первыми после засухи дождями. Каким блаженством были привычные вечерние звуки: приближающийся шорох сапог в высокой траве, затем небольшая заминка — гости вежливо отплевывались в канаву, затем скрип крыльца под тяжелыми ногами, жалобный стон косяка, на который навалилось очередное плечо, и наконец очередной голос:
— Можно мне зайти?
(Но сперва волосатое запястье аккуратно вытрет губы.)
— Заходите все, сколько вас там, — с деланным безразличием приглашает Чарли.
Стульев, ящиков из-под мыла, в конце концов половиков, чтобы сидеть на корточках, хватит на всех. К тому времени когда сверчки ногами выскребут из своих надкрылий ровное летнее гудение, а лягушки раздуют шеи и, как зобатые бабы, воплями огласят великую ночь, комната под завязку заполнится людьми со всех низинных земель.
Говорить они начнут не скоро. Первые полчаса такого вечера, пока народ собирался и рассаживался, проходили за тщательным изготовлением самокруток. Аккуратно раскладывая табак по полоске бумаги, заклеивая сигарету языком, осторожно перекатывая ее в ладонях, они раскладывали и перекатывали мысли свои, и страхи, и удивление, готовясь к вечеру. Самокрутки дарили им время подумать. Руки фермеров работали, придавая форму бумажным трубочкам с табаком, но еще больше работали их мозги, придававшие форму мыслям.
Это было нечто вроде примитивной церковной службы. Люди сидели на стульях, и сидели на корточках, и стояли, прислонившись к оштукатуренным стенам, и мало-помалу все они начинали благоговейно взирать на полку с банкой.
Нет, они не выпяливались на банку сразу, как какие-нибудь там зеваки, все происходило неспешно, словно бы само собой, словно они так, от нечего делать, осматривали комнату, отпускали свои глаза в свободное плавание, позволяли им бесцельно перебирать все находящиеся здесь предметы.
А потом — по чистой, конечно же, случайности — в фокусе их рассеянного внимания неизбежно оказывалось одно и то же место, один и тот же предмет. Через некоторое время здесь сойдутся взгляды всех в комнате глаз, как иголки, воткнутые в невероятную игольницу. И не останется никаких звуков, только разве что попыхивание чьей-то, из кукурузного початка вырезанной, трубки. Или шлепанье босых детских ног по дощатому крыльцу. А тогда, возможно, вмешается голос какой-нибудь из женщин: «Вы бы, ребята, бежали отсюда! Ну-ка!» И смех, похожий на негромкий звон ручья, и вот уже босые ноги мчатся распугивать лягушек.
Чарли — само собой! — будет на самом виду. В кресле-качалке, подложив под тощий свой зад ковровую подушечку, медленно покачиваясь, блаженно купаясь во всеобщем почтении, пришедшем вместе с банкой.
Ну а Теди — Теди мы найдем в дальнем конце комнаты, вместе с тесной кучкой женщин, серых и тихих, как мышки, терпеливо выносящих мужские причуды.
Теди словно готова в любую секунду взорваться, но она ничего не говорит, молчит и только смотрит, как мужчины стадом на водопой тянутся в ее гостиную и садятся у ног Чарли, и глазеют на эту штуку, вроде как на Святой Грааль, смотрит, и лицо у нее ледяное, и губы сжаты в ниточку, и она никому не говорит даже самого простого вежливого слова.
После подобающего периода молчания кто-нибудь — ну, скажем. Дед Медноув или Крик-Роуд — откашляет из глубинных своих глубин мокроту, подастся вперед, возможно, смочит кончиком языка губы, и в мозолистых пальцах будет необычная для таких пальцев дрожь.
Словно пение камертона, настроит эта дрожь всех присутствующих к разговору. Уши насторожены. Люди расположились уютно и непринужденно, как свиньи в теплой июльской луже.
Дед смотрел на банку, смотрел долго, затем снова обежал свои губы быстрым, ящерковым языком, откинулся назад и сказал — как всегда — писклявым стариковским тенором:
— И вот что же, все-таки, это такое? Вот, скажем, он это? Или она? Или вообще просто оно? Я вот, бывает, просыпаюсь ночью, ворочаюсь-ворочаюсь на матрасе из кукурузных кочерыжек и все думаю, как эта вот банка стоит тут, в ночной темноте. Думаю об этой штуке, как висит она в своем рассоле, бледная и спокойная, ну прямо твоя устрица. Иногда я разбужу мать, и тогда мы вместе о ней думаем…
Руки деда плясали в зыбкой пантомиме, все молча смотрели, как свивают невидимую нить толстые, с толстыми, грубо обкромсанными ногтями большие пальцы, как мерно колышутся остальные восемь, похожие на черные, скрюченные обрубки.
— …лежим с ней и думаем. И дрожим. И пусть душная ночь, и деревья потеют, и от жары даже москиты не летают, а мы все равно дрожим и ворочаемся с боку на бок, пытаясь уснуть…
Дед опять погрузился в молчание, словно говоря: я сказал вполне достаточно, и пусть теперь кто-нибудь другой выразит свое удивление, и свое благоговение, и свой страх.
Джук Мармер из Ивовой Трясины отер пот с ладоней о колени и тихо начал;
— Я вот помню, как был сопливым мальчишкой, и у нас была эта кошка, всю дорогу рожавшая котят. Господи Иисусе, да ей хватало раз смыться за ограду, и вот тебе, пожалуйста — подарочек… — Джук говорил вроде как благостно, мягко и доброжелательно. — Ну и мы что, мы раздавали котят, только к тому времени, как она в тот раз окотилась, у каждого из соседей, которые поближе, до которых можно дойти пешком, был уже наш котенок, а у кого и два.
Тогда мама вынесла на заднее крыльцо большую двухгаллонную стеклянную банку, до краев наполненную водой. «Джук, — сказала мама, — утопи котят!» Вот как сейчас помню, стою я там, а котята пищат и бегают, тычутся во все стороны, маленькие, слепые, беспомощные, и хуже всего, не совсем даже слепые, а чуть-чуть начинают открывать глаза. Посмотрел я на маму и сказал: «Нет, мама, только не я! Ты лучше сама!» А мама вся побледнела и говорит, что это нужно сделать, а никого другого не попросишь, только меня. И она ушла на кухню, делать соус и жарить курицу. Ну, я… я взял одного… одного котенка. Подержал его в ладони. Он был теплый. А потом он пискнул, и мне захотелось убежать куда угодно, чтобы только никогда не возвращаться.
Джук размеренно кивал головой; вспыхнувшими, помолодевшими глазами он смотрел в прошлое, воссоздавал прошлое в словах, языком придавал ему форму.
— Я уронил котенка в воду. Котенок закрыл глаза и открыл рот, пытаясь вздохнуть. Вот как сейчас помню: показались маленькие белые зубы, высунулся розовый язык, а вместе с ним выскочили пузырьки воздуха, такая ниточка до самой поверхности воды!
До сегодня помню и никогда не забуду, как этот котенок плавал в воде потом, когда все было кончено, медленно покачивался и ни о чем больше не тревожился, и смотрел на меня и не осуждал меня за то, что я сделал. Но он и не любил меня, нет, совсем не любил. А-а-а, да что там!..
Сердца бешено колотились. Глаза испуганно перебегали с Джука вверх, на полку с банкой, снова на Джука, снова вверх…
И долгое молчание.
Джаду, черный человек с Цаплиной Топи, закатил глаза — сумеречный жонглер, вскинувший слоновой кости шары. Темные пальцы сгибались и перекрещивались, как ножки огромных кузнечиков.
— Вы знаете, что это такое? Вы знаете, знаете? А я вам скажу. Это — центр жизни, и ничто другое! Точно, тут и сомневаться не в чем, Господь мне свидетель!
С болота прилетевший ветер раскачивал его, как тростинку — ветер, ни для кого, кроме самого Джаду, невидимый и неслышимый, неощутимый. Его глаза описали полный круг, словно получив свободу двигаться по собственному желанию. Его голос, как сверкающая иголка с черной ниткой, подхватывал слушателей за мочки ушей, сшивал в единый затаивший дыхание орнамент.
— Из нее, лежавшей в Срединной Хляби, выползли когда-то все твари. Они делали себе руки и ноги, делали себе рога и языки, и они росли. Сперва, может, совсем крохотульная амеба. Потом — лягушка с надутой, словно сейчас лопнет, шеей. Да, да! — Джаду хрустнул суставами пальцев. — А потом она поднялась на задние лапы и стала… стала человеком! Это — центр творения! Срединная Мама, из которой все мы вышли десять тысяч лет назад! Верьте мне, верьте!
— Десять тысяч лет! — прошептала Бабушка Гвоздика.
— Она очень старая! Вы только на нее гляньте! Она ни о чем больше не тревожится. Зачем ей? Она все знает. Она плавает, как свиная отбивная — в жиру. У нее есть глаза, чтобы видеть, но она не моргает глазами, ее глаза не бегают, не дергаются. А зачем ей? Она все знает. Она знает, что все мы вышли из нее, что все мы в нее вернемся.
— Какие у нее глаза?
— Серые.
— Нет, зеленые!
— А волосы? Черные?
— Коричневатые!
— Рыжие!
— Нет, седые!
Затем неспешное свое мнение изложит Чарли. Иногда он скажет то же самое, что и всегда, иногда — что-нибудь другое. Не важно. Вечер за летним вечером рассказывай одну и ту же историю, и каждый раз она будет другой. Ее изменят сверчки. Ее изменят лягушки. Ее изменит нечто, глядящее из банки.
— А что, — сказал Чарли, — если какой старик ушел в болота, а может, и не старик совсем, а мальчишка, и он заблудился там, и шли годы, и он все не мог выбраться, и плутал ночами по всем этим тропинкам и канавам, топям и кочкам, и кожа его все бледнела, а сам он холодел и съеживался. В сырости и без солнца он так съеживался и съеживался, и стал совсем маленький, и упал потом в трясину, и так и остался лежать в болотной жиже, ну вроде как червяки или еще кто. И ведь как знать, может, это кто-нибудь всем нам знакомый, а если не всем, то хоть кому-нибудь из нас. Кто-нибудь, с кем мы перебрасывались словом. Как знать…
В дальнем конце комнаты — громкий судорожный вздох. Одна из стоящих в тени женщин мучительно подыскивает слова.
— Каждый год в это болото убегает уйма маленьких голеньких детишек. — Глаза миссис Тридден сверкают черным, антрацитовым блеском. — Они бегают там и бегают, и не возвращаются. Я и сама там раз чуть не заблудилась. Вот так я и лишилась своего сына, своего маленького Фоли.
Волна сдавленных вздохов, уголки плотно стиснутых ртов напряженно опустились. Головы, шляпки подсолнухов, повернулись на толстых стеблях шей, все глаза вглядываются в ее ужас и в ее надежду. Миссис Тридден, натянутая, как струна, цепляется за стену скрюченными, судорогой сведенными пальцами.
— Мой маленький, — хрипло выдохнула она. — Мой маленький. Мой Фоли. Фоли! Фоли, это ты? Фоли! Фоли, маленький, скажи мне, это ты?
Все повернулись к банке и затаили дыхание.
Вещь, смутно белевшая в банке, хранила молчание и только слепо взирала на людей, одна на многих. И где-то в глубине крепких, ширококостных тел пробилась тайная струйка страха, первый ручеек весенней оттепели, и вскоре их непоколебимое спокойствие, и вера, и покорное смирение были подточены и изъедены этой струйкой, и растаяли, и унеслись бурлящим потоком. Кто-то закричал:
— Оно пошевелилось!
— Да нет, ничего оно не шевелилось. Тебе просто мерещится.
— Да вот же ей-Бо! — воскликнул Джук. — Я видел, как оно повернулось, медленно так, совсем как мертвый котенок!
— Да тише ты, тише! Мертвая эта штука, давным-давно мертвая. Может, еще с того времени, когда тебя и на свете не было.
— Он подал мне знак! — взвизгнула миссис Тридден. — Это мой Фоли! Там, у тебя в банке, мой мальчик! Ему было три годика! Мой мальчик, пропавший в болоте!
Она затряслась от рыданий.
— Успокойтесь, миссис Тридден. Ну успокойтесь, успокойтесь. Садитесь, возьмите себя в руки. Это такой же ваш ребенок, как, скажем, мой. Ну не надо, не надо.
Одна из женщин обняла миссис Тридден за плечи, вскоре дрожь и всхлипы перешли в неровное, толчками, дыхание и быстрый, как крылья бабочки, трепет испуганных губ.
Когда все совсем стихло. Бабушка Гвоздика тронула увядший розовый цветок, воткнутый в седые, по плечи длиной волосы и начала говорить, не вынимая изо рта трубки, покачивая головой, так что волосы ее плясали в свете лампы.
— Все это болтовня, все это пустые слова. Скорее всего мы так и не узнаем никогда, что там такое в этой банке. Скорее всего если бы мы даже и узнали, то не хотели бы знать. Ну, вроде волшебства цирковых фокусников. Если узнаешь, в чем там жульничество, смотреть потом совсем не интересно, все равно как на кишки дохлой крысы. Мы тут все собираемся сюда раз в десять дней или что-то вроде, и мы разговариваем, вроде как светскую беседу ведем, и у нас всегда, всегда есть о чем поговорить. Узнай мы вдруг, что же это там за хреновина такая, очень может быть, нам и поговорить-то стало бы не о чем, так что вот так.
— Что она такое, эта хреновина? — пророкотал могучий голос. — Да она вообще ничто, вот же зуб даю, ничто!
Том Кармоди.
Как всегда. Том Кармоди стоял в тени — снаружи, на крыльце, и только глаза его смотрели в комнату, а губы, почти неразличимые в темноте, издевательски посмеивались, и неслышный этот смех пронзил Чарли, как жало осы. Теди, это Теди его настрополила. Теди пытается убить новую жизнь мужа, только о том и мечтает.
— Ничего, — повторил Кармоди, — в этой посудине нету, кроме слипшихся медуз, гнилых и вонючих.
— Послушай, братец Кармоди, — неспешно процедил Чарли, — а ты, часом, не завидуешь?
— Еще чего! — презрительно фыркнул Кармоди. — Я просто хотел посмотреть, как вы, болваны пустоголовые, по сотому разу пережевываете пустое место. Можешь заметить, что я в вашей болтовне не принимал никакого участия и даже ноги внутрь дома не поставил. А теперь я ухожу. Ну как, никто не составит мне компанию?
Желающих не нашлось. Кармоди расхохотался — ну как тут не расхохочешься, если столько людей посходило с ума; а Теди стояла в дальнем углу и сжимала кулачки — так что ногти впивались в ладони. Чарли увидел, как подергиваются ее губы, и весь похолодел, и не мог ничего сказать.
Смеясь во все горло, Кармоди простучал по крыльцу высокими каблуками сапог, и стрекот сверчков унес его прочь.
Беззубые десны Бабушки Гвоздики крепко сжали трубку.
— Как я уже говорила, в тот раз, перед грозой: эта самая, на полке, штука — почему она не может быть ну вроде как всем сразу? Уймой самых разных вещей. Всеми видами жизни — и смерти — и еще чего угодно. Смешайте дождь и солнце, и грязь, и все вместе: траву, и змей, и детей, и туман, и долгие дни и ночи дохлой гадюки. Ну почему это должна быть одна вещь? Может, это — уйма?
Тихая беседа текла еще целый час, и тогда Теди ускользнула в ночь, по следам Тома Кармоди, и Чарли покрылся потом. Что-то они задумали, эти двое. Что-то нехорошее. Горячий пот лился с Чарли не переставая.
Гости разошлись поздно, Чарли лег в постель с противоречивыми чувствами. Вечер прошел отлично, только как вот насчет Теди и Тома?
Время шло и шло. Судя по рисунку небосвода, по звездам, спрятавшимся за край земли, было уже за полночь, и только тогда Чарли услышал шорох высокой травы, раздвигаемой небрежным маятником бедер. Негромко простучали каблуки — по крыльцу, в гостиную, в спальню.
Теди бесшумно легла в постель; Чарли ощущал на себе пристальный, как прикосновение, взгляд ее кошачьих глаз.
— Чарли?
Чарли помедлил.
А потом сказал:
— Я не сплю.
Теперь помедлила Теди.
— Чарли?
— Что?
— Вот спорим, ты не знаешь, где я была, спорим, ты не знаешь, где я была! — Негромкий насмешливый напев в ночи.
Чарли молчал.
Молчала и Теди, но не долго, слова рвались у нее с языка.
— Я была в Кейп-Сити, в цирке. Меня отвез Том Кармоди. Мы… мы говорили с хозяином, мы говорили, Чарли, мы правда говорили.
Теди едва слышно хихикнула.
Чарли похолодел. И приподнялся, опираясь на локоть.
— И мы узнали, что в той банке, мы узнали, что в той банке… — детской дразнилкой пропела Теди.
Чарли резко отвернулся, зажал уши руками.
— Я не хочу ничего слышать!
— Не хочешь, Чарли, а придется, — злое змеиное шипение. — Это ж чистый анекдот. История, Чарли, просто прелесть.
— Уходи, — сказал Чарли.
— Не-а! Нет, Чарли, нетушки. Не уйду я, драгоценный ты мой — не уйду, пока не расскажу.
— Вали отсюда!
— Подожди, дай я расскажу тебе все по порядку. Мы поговорили с этим самым хозяином цирка, и он… он чуть не лопнул от хохота. Говорит, что продал эту банку со всем ее содержимым одному… одному сельскому лоху за двенадцать зеленых. А она вся вместе и двух не стоит.
В темноте изо рта Теди расцвел черный цветок жуткого смеха.
Торопливо, захлебываясь, она закончила свой рассказ:
— Ведь все это, Чарли, самый обычный хлам. Резина, папье-маше, шелк, хлопок, борная кислота! И все, и больше ничего! А внутри — проволочный каркас. Вот и все, что там есть, Чарли! — Резкий, уши царапающий визг. — Вот и все!
— Нет, нет!
Чарли сел как подброшенный, с треском разорвал простыню пополам.
— Я не хочу слушать! — ревел он. — Я не хочу слушать!
— То ли будет, когда все ребята узнают, какая грошовая подделка мокнет в твоей знаменитой банке! Вот уж они посмеются, прямо кататься со смеху будут!
— Ты… — Чарли схватил ее за запястья, — …ты хочешь им рассказать?
— Боишься, Чарли, что мне не поверят? Что посчитают меня за врушу?
— Ну почему ты не можешь оставить меня в покое? — Он яростно отшвырнул Теди. — Мелкая пакостница! Тебе ничто никогда не нравится, ты завидуешь всему, что бы я ни сделал. Этой банкой я немного поприжал тебе хвост, так ты и спать не могла, все придумывала, как бы мне нагадить!
— Ладно, — рассмеялась Теди, — никому я ничего не скажу.
— Не скажу! — с ненавистью повторил Чарли. — Главное ты уже сделала: испоганила все для меня. Теперь не так-то уж и важно, расскажешь ты кому еще или не расскажешь. Мне ты уже рассказала, и вся моя радость на этом кончилась. А все ты и Том Кармоди. Мне так хотелось стереть с его лица эту проклятую ухмылочку. Он ведь сколько уже лет надо мной смеется! Ну иди, рассказывай что хочешь и кому хочешь — мне все равно, а так хоть ты удовольствие получишь!..
Чарли яростно шагнул, сорвал с полки банку, размахнулся, чтобы швырнуть ее об пол, но тут же замер и осторожно, дрожащими руками поставил свою драгоценность на длинный стол. И начал всхлипывать. С утратой банки он утратит весь мир. И Теди — Теди он тоже терял. С каждой неделей, с каждым месяцем она ускользала все дальше, она издевалась над ним, поднимала его на смех. Сколько уже лет Чарли сверял время своей жизни по маятнику ее бедер. Но ведь и другие мужчины — Том, к примеру, Кармоди — сверяли свое время по тому же эталону.
Теди стояла в ожидании, когда же Чарли расшибет банку, однако тот только ласково гладил холодное прозрачное стекло и мало-помалу успокаивался. Банка заслуживала благодарности — ну, хотя бы за долгие вечера, щедрые вечера, полные друзей, и тепла, и разговоров, свободно гулявших из конца в конец гостиной…
Чарли медленно повернулся. Да, Теди потеряна, потеряна безвозвратно.
— Теди, ты же не ходила в цирк.
— Именно что ходила.
— Ты врешь, — покачал головой Чарли.
— Именно что не вру.
— В этой… в этой банке должно быть что-нибудь. Что-нибудь кроме хлама, о котором ты говорила. Слишком уж многие люди верят, что в ней что-то есть. Теди. Ты не можешь этого изменить. Хозяин цирка, если ты и вправду с ним говорила… он соврал. — Чарли глубоко вздохнул и добавил: — Иди сюда, Теди.
— Что ты там еще придумал? — подозрительно сощурилась Теди.
— Подойди ко мне. — Чарли шагнул вперед. — Иди сюда.
— Не трогай меня, Чарли.
— Теди, я же просто хочу показать тебе одну вещь. — Голос Чарли звучал тихо, спокойно и настойчиво. — Ну кисонька. Ну кисонька, кисонька, котеночек ты мой маленький… котеночек!
Прошла неделя. Снова наступил вечер. Первыми пришли Дед Медноув и Бабушка Гвоздика, за ними — Джук, миссис Тридден и Джаду, цветной человек. Дальше потянулись и все остальные — молодые и старые, благодушные и озлобленные, и все они рассаживались по стульям и ящикам, и у каждого были свои мысли, и надежды, и страхи, и вопросы. И все они негромко здоровались с Чарли, и никто не смотрел на святилище.
Они ждали, пока придут и другие, пока соберутся все. По блеску их глаз можно было понять, что каждый видит в банке что-то свое, не такое, как остальные — что-то касающееся жизни, и бледной жизни после жизни, и жизни в смерти, и смерти в жизни, и у каждого была своя история, свой мотив, свои реплики — старые, хорошо знакомые, но все равно новые.
Чарли сидел отдельно ото всех.
— Привет, Чарли. — Кто-то заглянул в раскрытую дверь спальни. — Твоя жена, она что, снова гостит у родителей?
— Ага, смылась в Теннесси. Вернется через пару недель. Только и знает, что бегать из дому… Да будто вы ее не знаете?
— Да уж, непоседливая тебе жена досталась, это точно.
Негромкие разговоры, скрип поудобнее устанавливаемых стульев, а затем, совсем неожиданно, стук каблуков и глаза, сверкающие из полутьмы крыльца — Том Кармоди.
Том Кармоди стоял, не переступая порога, его ноги подламывались и дрожали, руки висели плетьми и тоже дрожали, и он заглядывал в гостиную. Том Кармоди боялся войти. Том Кармоди не улыбался. На влажных, безвольно обвисших губах приоткрытого рта — ни тени улыбки. Ни тени улыбки на белом как мел лице, лице человека, давно и опасно больного.
Дед взглянул на банку, прокашлялся и сказал:
— Странно, я как-то не замечал этого раньше. У него голубые глаза.
— Оно всегда имело голубые глаза, — пожала плечами Бабушка Гвоздика.
— Нет, — проскрипел Дед, — ничего подобного. Последний раз они были карие. И еще… — Он снова взглянул на банку и моргнул. — У него же коричневые волосы. Раньше у него не было коричневых волос.
— Были, — вздохнула миссис Тридден. — Были.
— И ничего подобного!
— Были, были!
Том Кармоди, дрожащий во влажной духоте летнего вечера, Том Кармоди, заглядывающий в комнату, не отрывающий глаз от банки. Чарли небрежно на нее посматривающий, небрежно перекатывающий в ладонях самокрутку, переполненный мира и спокойствия, уверенный в своей жизни и в своих мыслях. Том Кармоди, один в полутьме крыльца, видящий в банке то, чего никогда не видел прежде. И все — видящие то, что они хотят видеть, мысли их — частый перестук дождя по крыше.
— Мой мальчик. Мой маленький мальчик, — думает миссис Тридден.
— Мозг! — думает Дед.
Пальцы цветного человека, мелькающие, как ножки кузнечика.
— Срединная Мама!
— Амеба! — поджал губы рыбак.
— Котенок! Котенок! Ну кисонька, кисонька, кисонька! — Мысли захлестывают Джука, выцарапывают ему глаза. — Кисонька!
— Все и вся! — скрипят усохшие и поблекшие мысли Бабушки. — Ночь, трясина, смерть, белесая нежить, влажные морские твари!
Тишина. А затем Дед шепчет:
— И вот что же все-таки это такое? Вот, скажем, он это? Или она? Или вообще просто оно?
Чарли удовлетворенно взглянул вверх, размял самокрутку, чтобы была чуть плоская и хорошо лежала во рту. И перевел глаза на дверь, на Тома Кармоди, который никогда уже больше не улыбнется.
— Сдается мне, никогда мы этого не узнаем. Да, сдается, что не узнаем.
Он медленно покачал головой и повернулся к гостям, которые смотрели, и смотрели, и смотрели…
Самая обычная банка с маловразумительной диковинкой, какие сплошь и рядом встречаются в балаганчиках бродячего цирка, установленных на окраине маленького сонного городка. Белесое нечто, парящее в сгущенной спиртовой атмосфере, вечно погруженное в то ли сон, то ли какие-то свои мысли, вечно описывающее медленные круги. Безжизненные, широко раскрытые глаза, вечно глядящие на тебя, никогда тебя не замечающие…
1944
The Jar[56]
Крошка-убийца
Это я сам. Я родился наделенным памятью. И недавно выяснил, почему помню то, как рождался: меня вынашивали десять месяцев. И [рождение] стало шоком: неизбежно, что такой новорожденный проникается негодованием. Неизвестно, откуда взялась эта история. Но мой рассказ именно об этом. Младенец лишается прежней беззаботности. И его мать повинна в том, что вытолкнула его на свет. Нельзя больше существовать беспечно, ты выброшен наружу, выброшен в мир, ты теперь — сам по себе. Потому этот младенец и убивает всех подряд. Это из моего собственного опыта. Я — тот самый младенец. Я никого не убивал, но именно по этой причине я — писатель.
Трудно сказать, когда она поняла, что её убивают. В последний месяц внутри её подобно приливу накатывало нечто неуловимое, чуть заметное: будто смотришь на абсолютно спокойную гладь тропических вод, хочешь искупаться и, наконец окунувшись, обнаруживаешь, что как раз под тобой обитают чудовища: невидимые твари, жирные, многолапые, с острыми плавниками, злобные и неотвратимые.
В комнате вокруг неё била ключом истерия. Парили острые инструменты, звучали голоса, мелькали люди в белых халатах.
Как меня зовут, подумала она.
Алиса Лейбер. Она вспомнила. Жена Дэйвида Лейбера. Но спокойнее от этого не стало. Она была наедине с этими тихими, шепчущимися белыми людьми, а её переполняли нестерпимая боль, тошнота и страх смерти.
Меня убивают у них на глазах. Эти врачи, эти медсестры не представляют, что таится внутри меня. Дэйвид не знает. Никто не знает, кроме меня и… убийцы, маленького душегуба, крохотного палача.
Я умираю, а сказать им сейчас об этом не могу. Они засмеются и назовут меня сумасшедшей. Они увидят убийцу, возьмут его на руки, им и в голову не придет, что он повинен в моей смерти. Вот она я, умираю перед лицом Господа и человека, и нет никого, кто поверил бы мне, все будут смотреть на меня с недоверием, утешать ложью, похоронят, ни о чем не подозревая, оплачут и спасут моего губителя.
Где Дэйвид, задумалась она. В комнате ожидания, курит одну сигарету за другой, прислушиваясь к долгому тиканью столь медленных часов?
Из всех её пор извергся пот, и тут же раздался агонизирующий крик. Ну! Ну! Попробуй убей меня, кричала она. Старайся, старайся, а я не умру! Не умру!
Пустота. Вакуум. Внезапно боль отпустила. Нахлынули усталость и сумрак. Всё кончилось. О Господи! Она стала погружаться в черное небытие, которое уступило место небытию и небытию, а за ними следующему и следующему…
Шаги. Лёгкие приближающиеся шаги.
Голос вдали произнес: «Она спит. Не тревожь её».
Запах твида, трубки, неизменного лосьона после бритья. Дэйвид стоял рядом. И чуть поодаль безукоризненный запах доктора Джефферса.
Она не стала открывать глаза. «Я не сплю», — тихо сказала она. Какой сюрприз, облегчение, что можешь говорить, жить.
— Алиса, — сказал кто-то, взяв её усталые руки. То был Дэйвид.
Хочешь познакомиться с убийцей, Дэйвид, подумала она. Я слышу, как твой голос просит разрешения посмотреть на него, значит, мне ничего не остается, как показать тебе его.
Дэйвид стоял над ней. Она открыла глаза. Комната стала в фокусе. Шевельнув ослабевшей рукой, она откинула одеяло.
Убийца взглянул на Дэйвида с крошечным, краснолицым, голубоглазым спокойствием. Его глубокие глаза сверкали.
— Ах! — воскликнул Дэйвид Лейбер. — Какой красивый ребёнок!
Когда Дэйвид Лейбер приехал забирать домой жену и новорождённого, его ждал доктор Джефферс. Он жестом предложил Лейберу сесть, угостил сигарой, сам закурил, присел на край стола, долго серьёзно попыхивал. Потом откашлялся, взглянул Дэйвиду прямо в глаза и сказал:
— Твоя жена не любит своего ребенка, Дэйв.
— Что?!
— Ей пришлось нелегко. Твоя любовь ей очень понадобится в ближайшее время. Я тогда не всё тебе сказал, в операционной у неё была истерика. То, что она говорила, — невероятно. Не стану повторять. Скажу главное: она чувствует себя чужой ребёнку.» Так вот, может, все очень просто, и один-два вопроса все разъяснят. — Он пососал сигару, потом сказал: — Этот ребёнок — «желанный» ребёнок, Дэйв?
— Почему ты спрашиваешь?
— Это важно.
— Да. Да, это «желанный» ребёнок. Мы оба хотели его. Алиса была так счастлива год назад, когда…
— Гм… Тогда сложнее. Потому что если ребёнок незапланированный, то подобные вещи объясняются тем, что женщине вообще ненавистна мысль о материнстве. К Алисе же это не подходит. — Доктор Джефферс вынул сигару изо рта, поскреб подбородок. — Тогда что-нибудь ещё. Возможно, что-то случилось в детстве, а проявляется теперь. А может это временно! Сомнение и страх бывают у всякой матери, испытавшей сильные большие муки и близость смерти, подобно Алисе. Если это так, то время залечит. Все-таки я считал, что должен рассказать тебе об этом, Дэйв. Тебе это поможет быть мягким и терпеливым с ней, если она скажет что-нибудь о… ну… о том, что лучше бы ребёнок не рождался. И если дела будут идти не очень гладко, заходите ко мне, втроем. Я всегда рад встретиться со старыми друзьями, ладно? Слушай, выкури еще сигару за… э… за ребёнка.
Был яркий весенний день. Автомобиль жужжал по широким, окаймлённым деревьями бульварам. Синее небо, цветы, теплый ветер. Дэйв говорил, закурил сигару, опять говорил. Алиса отвечала сразу, спокойно, всё более расслабляясь. Но она держала ребёнка не настолько крепко, не настолько тепло и не настолько по-матерински, чтобы рассеять подозрение, засевшее у Дэйва в мозгах. Казалось, она держит фарфоровую куколку.
— Ну, — сказал он наконец, улыбаясь. — Как мы его назовем?
Алиса Лейбер провожала взглядом зеленые деревья, проносившиеся мимо.
— Давай не будем сейчас это решать. Лучше подождем, пока не придумаем какое-нибудь необычное имя. Не дыми ему в лицо.
Она произносила фразу за фразой, не меняя тона. Последнее замечание не содержало в себе ни материнского укора, ни интереса, ни раздражения. Она лишь проговорила его, и оно было сказано.
Муж, смутившись, выбросил сигару из окна.
— Прости, — сказал он.
Ребёнок покоился в объятиях материнских рук, тени от деревьев бежали по его лицу. Он раскрыл голубые глаза, подобные свежим голубым весенним цветам. Из его крошечного, розового, упругого ротика исторглись влажные звуки.
Алиса мельком взглянула на ребенка. Её муж почувствовал, как она вздрогнула у него за спиной.
— Холодно? — спросил он.
— Знобит. Лучше закрой окно, Дэйвид.
— Непохоже на озноб. — Он медленно поднял стекло.
Ужин.
Дэйв принёс малыша из детской, устроил его на новом высоком стульчике, беспорядочно и уютно обложив подушками.
Алиса следила, как двигается её нож и вилка.
— Он ещё не дорос до высокого стула, — сказала она.
— Как-то смешно, что он есть, — сказал Дэйв. Ему было хорошо. — Все смешно. И на работе. Заказов по горло. Если не прозеваю, заработаю еще пятнадцать тысяч в этом году. Эй, посмотри-ка на отпрыска! Обслюнявил себе весь подбородок! — Он потянулся, чтобы вытереть салфеткой ребёнку рот. Краем глаза он заметил, что Алиса даже не взглянула. — Понятно, что это не очень-то интересно, — сказал он, принявшись снова за еду. — Но вообще-то можно предположить, что мать проявит хоть какой-то интерес к собственному ребёнку!
Алиса резко подняла голову:
— Не разговаривай таким тоном! Не при нем! Потом, если тебе это необходимо.
— Потом? — закричал он. — При нем, не при нем, какая разница? — Тут он сдержался, почувствовав себя виноватым. — Ну ладно. Не буду. Я понимаю, каково тебе.
После ужина она дозволила ему отнести ребёнка наверх. Она не попросила его это сделать; она просто дозволила.
Спустившись вниз, он увидел, что она стоит у радио и слушает музыку, не слыша её. Закрыв глаза, она, казалось, о чем-то спрашивала себя, чему-то удивлялась. Когда он вошёл, она вздрогнула.
Неожиданно она оказалась рядом, быстро обняла его, нежно, как прежде. Её губы нашли губы Дэйва, не отпускали. Он был ошеломлён. Теперь, когда ребёнок исчез из комнаты и был наверху, она снова стала дышать, снова жить. Она чувствовала себя свободной. Стала шептать торопливо, бесконечно.
— Спасибо, спасибо, дорогой. За то, что ты всегда такой, какой есть. Надёжный, такой надёжный!
Он принужденно засмеялся:
— Мой отец говорил мне: «Сын, обеспечь свою семью!»
Она устало опустила голову, темными блестящими волосами касаясь его груди.
— Ты совершил гораздо больше. Порой мне хочется жить так, как когда мы только поженились. Никакой ответственности. Никого, кроме нас. Никаких… никаких детей.
Она сжала его руки, лицо её было сверхъестественно бледным.
— Ах, Дэйв, когда-то были только ты и я. Мы охраняли друг друга, теперь мы охраняем ребёнка, но мы ничем от него не защищены. Ты понимаешь? В больнице у меня хватило времени, чтобы поразмыслить. Мир жестокий…
— Разве?
— Да. Жестокий. Но от него нас охраняют законы. А когда нет законов, хранит любовь. Моя любовь хранит тебя от моих же оскорблений. Для меня ты более уязвим, чем для других, но любовь — твоя защита. Я не боюсь тебя, потому что любовь смягчает твой гнев, неестественные инстинкты, ненависть и незрелость. Ну… а ребёнок? Он слишком мал, чтобы понимать, что такое любовь, или её законы, или что-либо иное, пока мы не научим его. И в свой черёд не станем уязвимыми для него.
— Уязвимыми для ребёнка? — Он отодвинул ее и тихо засмеялся.
— Знает ли ребёнок, что хорошо, а что плохо? — спросила она.
— Нет. Но он узнает.
— Но ребёнок так мал, так аморален, так бессознателен. — Она замолчала. Высвободив руки, она резко повернулась: — Какой-то звук? Что это?
Лейбер оглядел комнату:
— Я не слышал…
Она пристально глядела на дверь библиотеки.
— Вон там, — медленно сказала она.
Лейбер подошел к двери, открыл её и включил в библиотеке свет.
— Ничего. — Он вернулся к ней. — Ты устала. Пошли спать… прямо сейчас.
Погасив свет, молча, они медленно поднялись по бесшумной лестнице холла. Наверху Алиса извинилась:
— Я столько ерунды наговорила, дорогой. Прости меня. Я очень устала.
Он понял и так и сказал.
У двери детской она нерешительно остановилась. Резко повернула медную ручку и вошла внутрь. Он наблюдал, как она очень осторожно подошла к колыбели, заглянула туда и застыла, будто получила удар в лицо.
— Дэйвид!
Лейбер шагнул вперед и подошел к колыбели.
У ребёнка было ярко-красное и очень мокрое лицо; его крошечный розовый ротик открывался и закрывался, открывался и закрывался; глаза пламенели синевой. Руками он хватал воздух.
— Ой! — сказал Дэйв. — Он только что плакал.
— Разве? — Алиса Лейбер вцепилась в перила кроватки, стараясь удержаться. — Я не слышала.
— Дверь была закрыта.
— И поэтому он так тяжело дышит, поэтому у него такое красное лицо?
— Ну да. Бедный малыш. Плакал в темноте совсем один. Пусть сегодня он поспит в нашей комнате — вдруг заплачет.
— Ты его избалуешь, — сказала жена.
Лейбер чувствовал на себе ее взгляд, когда катил кроватку в спальню. Он молча разделся, сел на край кровати. Вдруг поднял голову, тихо выругался и щёлкнул пальцами.
— Проклятие! Совсем забыл тебе сказать. В пятницу мне необходимо лететь в Чикаго.
— Ах, Дэйвид. — Её голос затерялся в комнате.
— Я отложил эту поездку на два месяца, и теперь настал критический момент. Я просто обязан ехать.
— Я боюсь оставаться одна.
— В пятницу к нам приедет новая кухарка. Она всё время будет здесь. Через несколько дней я вернусь.
— Я боюсь. Не знаю чего. Ты мне не поверишь, если скажу. Я, кажется, схожу с ума.
Он уже лежал в кровати. Она выключила свет; было слышно, как она обошла кровать, откинула одеяло, скользнула внутрь. Он ощутил вблизи тёплый женский запах. Он сказал:
— Если хочешь, может, мне удастся задержаться на несколько дней…
— Нет, — неуверенно ответила она. — Поезжай. Я знаю, это важно. Просто я все время думаю о том, что я тебе говорила. Законы, любовь и защита. Любовь защищает тебя от меня. Но ребёнок… — Она вздохнула. — Чем ты защищен от ребёнка, Дэйвид?
Прежде чем он успел ей ответить, объяснить, что глупо так рассуждать о младенцах, она неожиданно зажгла лампу около кровати.
— Смотри, — указала она.
Ребёнок в кроватке не спал, а глубоким, пронзительным синим взглядом смотрел прямо на него.
Снова погас свет. Она дрожала рядом с ним.
— Нехорошо страшиться того, что породил. — Её шепот понизился, стал резким, полным ненависти, быстрым. — Он хотел меня убить! Лежит здесь, подслушивает, ждёт, когда ты уедешь, чтобы опять попытаться уничтожить меня! Я в этом уверена! — Она стала всхлипывать.
Долго она плакала в темноте. Успокоилась очень поздно. Дыхание её стало тихим, тёплым, размеренным, тело вздрогнуло от усталости, и она заснула.
Он задремал.
И прежде чем веки его тяжело сомкнулись, погружая его во всё более и более глубокий сон, он услышал в комнате странный негромкий звук сознания и бодрствования.
Звук крошечных, влажных, упругих губ.
Малютка.
А потом… сон.
Утром сияло солнце. Алиса улыбалась.
Дэйвид Лейбер размахивал часами над кроваткой. «Смотри, малыш! Как блестит. Как красиво. Гляди. Гляди. Как блестит. Как красиво».
Алиса улыбалась. Она сказала, чтобы он уезжал, летел в Чикаго, она будет очень смелой, беспокоиться нечего. Она присмотрит за ребенком. Она станет заботиться о нём, всё в порядке.
Самолет летел на восток. Небо, солнце, облака и Чикаго на горизонте. Дэйва затянуло гонкой заказов, планов, банкетов, телефонных переговоров, споров на заседаниях. Но каждый день он писал письма и слал телеграммы Алисе и малышу.
Вечером, на шестой день вдали от дома, раздался междугородный звонок. Лос-Анджелес.
— Алиса?
— Нет, Дэйв. Это Джефферс.
— Доктор!
— Держи себя в руках, сынок. Алиса заболела. Будет лучше, если ближайшим рейсом ты возвратишься домой. Воспаление легких. Я сделаю всё возможное, старина. Если бы не сразу после родов. Ей нужны силы.
Лейбер положил трубку. Он встал, не чувствуя ни ног под собой, ни рук, ни тела. Гостиничный номер поплыл и стал распадаться на куски.
— Алиса, — сказал он и слепо ткнулся в дверь.
…Пропеллеры вращались, вертелись, кружились, встали; время и пространство остались позади. Дверная ручка сама повернулась в его руке, пол под ногами обрел реальность, вокруг струились стены спальни, освещенный закатным солнцем, стоял спиной к окну доктор Джефферс. Алиса лежала в постели, словно вылепленная из густого снега, и ждала. Джефферс все говорил и говорил, спокойно, не умолкая, при свете лампы мягко тек и бесцветно журчал голос, то понижаясь, то повышаясь.
— Твоя жена чересчур прекрасная мать, Дэйв. Её больше тревожил ребенок, чем она сама…
Внезапно бледное лицо Алисы исказила гримаса, которая тут же исчезла, не успев закрепиться. Потом медленно, чуть улыбаясь, она начала говорить и говорила то, что обычно говорят матери: о том о сем, о каждой детали — поминутный отчет матери, сосредоточенной на миниатюрной жизни в кукольном домике. Но она не останавливалась — пружина была туго заведена, — и к ее тону прибавились гнев, страх и легкое отвращение, что не изменило выражения лица доктора Джефферса, но заставило сердце Дэйва обратить внимание на ритм этого монолога, который всё учащался и конца ему не было.
— Ребенок не спал. Я думала, что он заболел. Он просто лежал в кроватке и смотрел, а по ночам плакал. Он плакал и плакал, очень громко, все ночи подряд. Я не могла успокоить его и не спала.
Доктор Джефферс медленно-медленно покачал головой:
— От переутомления подхватила воспаление легких. Но теперь она напичкана лекарствами и уже выкарабкивается из этой паршивой болезни.
Дэйвид почувствовал себя больным.
— Малыш, как малыш?
— В добром здравии. Важная персона!
— Спасибо, доктор.
Доктор вышел, спустился вниз по лестнице, открыл тихонько входную дверь и удалился.
— Дэйвид!
Он повернулся на её перепуганный шепот.
— Снова этот ребёнок. — Она стиснула ему руку. — Я лежала и внушала себе, что я дура, но ребенок знал, что я ослабла после болезни, и кричал без конца каждую ночь, а когда не плакал, то наступала такая тишина, что мне становилось страшно. Я знала, что, как только включу свет, он будет сверлить меня взглядом!
Дэйвид почувствовал, что его тело сжалось, словно кулак. Он вспомнил, как он видел, чувствовал, что ребенок не спит в темноте, не спит поздно ночью, когда детишки должны спать. Не спал, а лежал молча, как будто думал, и не плакал, а наблюдал из своей кроватки. Он отбросил эту мысль. Безумие.
Алиса продолжала:
— Я хотела убить ребёнка. Да, хотела. Через день после твоего отъезда я пришла к нему в комнату и взяла его за горло и долго так стояла, размышляя, боясь. Потом я натянула ему на голову простыню, перевернула его лицом вниз и прижала, потом выбежала из комнаты, оставив его в таком положении.
Он попытался остановить её.
— Нет, дай я доскажу до конца, — хрипло сказала она, уставившись в стену. — Когда я вышла из комнаты, я подумала: «Как просто. Дети задыхаются каждый день. Никто и не узнает». Но когда я вернулась взглянуть на него мертвого, Дэйвид, он был жив! Да, жив, перевернулся на спину, живой, смеющийся и дышащий. После этого я не могла к нему прикоснуться. Я бросила его там и не возвращалась ни покормить, ни взглянуть, ни зачем-либо еще. Может быть, за ним смотрела кухарка. Не знаю. Одно я знаю: от его плача я не спала, и все ночи думала и ходила по комнатам, и вот заболела. — Она была уже на пределе. — Ребёнок лежит там и придумывает, каким способом меня убить. Простейшим способом. Потому что ему известно, что я слишком много знаю о нём. Я не люблю его, мы не защищены друг от друга и никогда не будем.
Она замолчала. Выговорившись, она наконец уснула. Дэйвид Лейбер долго стоял над ней не в состоянии пошевелиться. Кровь застыла в его жилах, ни одна клеточка не шевельнулась в нем, нигде, нигде.
Наутро ему оставалось лишь одно. Что он и сделал. Он пошел к доктору Джефферсу и, рассказав ему всё, выслушал терпеливые советы Джефферса.
— Давай во всем разберемся не спеша, сынок. Бывает, что матери ненавидят своих детей. У нас существует для этого специальный термин — амбиваленсия. Способность любить и ненавидеть одновременно. Любовники часто ненавидят друг друга. Дети чувствуют отвращение к своим матерям…
Лейбер перебил:
— Я никогда не ненавидел свою мать.
— Естественно, ты никогда в этом сам себе не признаешься. Людей не радует осознание того, что они ненавидят своих близких.
— Значит, Алиса ненавидит ребёнка.
— Скажем так: у неё навязчивая идея. Это больше чем обычная амбиваленсия. Кесарево сечение вызволило дитя на свет и чуть не лишило Алису жизни. Она винит ребёнка в том, что чуть не умерла и заболела воспалением легких. Она проецирует свои несчастья, обвиняя находящийся под рукой объект и выдавая его за источник бед. Мы все так поступаем. Мы натыкаемся на стул и проклинаем мебель, а не собственную неуклюжесть. Мы промахиваемся, играя в гольф, и ругаем траву, либо биту, либо мяч. Если наше дело кончается крахом, то виноваты боги, погода, фортуна. Я могу лишь повторить то, что уже говорил. Люби ее. Лучшее лекарство на свете. Найди способ, как показать ей свою привязанность, защити её. Придумай, как показать ей, что ребёнок безопасен и невинен. Сделай так, чтобы она почувствовала, что он стоил того риска. Немного погодя она успокоится, перестанет думать о смерти и полюбит ребенка. Если примерно через месяц она не придет в себя, обратись ко мне. Теперь ступай и не смотри такими глазами.
Наступило лето, стало легче, казалось, что всё пришло в норму. Дэйв работал, целиком погрузившись в дела конторы, но при этом уделял много времени и жене. Она, в свою очередь, долго гуляла, набиралась сил, иногда играла в бадминтон. Она больше не срывалась. Казалось, она избавилась от своих страхов.
Лишь однажды в полночь, когда летний ветер внезапно пролетел вокруг дома, теплый и мягкий, встряхнув деревья, словно множество блестящих тамбуринов, Алиса проснулась, дрожа, и скользнула в объятия мужа, чтобы он успокоил её и спросил, что случилось.
Она ответила: «Здесь кто-то есть, следит за нами».
Он зажёг свет. «Опять эти сны, — сказал он. — Правда, тебе уже лучше. Ты давно не тревожилась».
Она вздохнула, когда он щелкнул выключателем, и вдруг заснула. Обнимая её, он около получаса размышлял о том, какая она милая и непредсказуемая.
Вдруг он услышал, как дверь спальни приоткрылась на несколько дюймов.
За дверью никого не было. И она не могла открыться сама. Ветер стих.
Он ждал. Прошел час, как ему показалось, а он все тихо лежал в темноте.
Затем далеко, завывая подобно крошечному метеориту, затухающему в безбрежной чернильной бездне космоса, заплакал ребёнок в детской.
Маленький одинокий звук среди мириад звезд, и тьма, и дыхание женщины в его руках, и ветер, снова зашелестевший среди деревьев.
Лейбер медленно сосчитал до ста. Плач продолжался.
Осторожно высвободившись из рук Алисы, он соскользнул с кровати, надел тапочки, халат и тихо двинулся по комнате.
Надо спуститься вниз, согреть молока, подумал он, подняться наверх и…
Тьма полетела из-под него. Его нога подвернулась и провалилась. Подвернулась на чем-то мягком. Провалилась в ничто.
Он выбросил руки и судорожно вцепился в перила. Тело прекратило полет. Он удержался. Он выругался. «Что-то мягкое», обо что он споткнулся, прошуршало и шлепнулось несколькими ступеньками ниже. Голова гудела. Сердце, разбухая и сжимаясь от боли, молотком стучало в груди.
Почему неаккуратные люди разбрасывают всё по дому? Он осторожно нащупал пальцами предмет, из-за которого он чуть не нырнул с лестницы вниз головой.
Рука его застыла в изумлении. Дыхание замерло. Сердце пропустило один-два толчка.
Вещь, которую он держал в руке, была игрушкой. Большая неуклюжая тряпичная кукла, которую он купил для смеха…
Малышу.
На следующий день Алиса повезла его на работу.
На полпути к центру она замедлила ход и остановилась у обочины. Потом повернулась к мужу:
— Я хочу уехать на время, отдохнуть. Если ты не можешь отправиться со мной, то можно, я поеду одна, дорогой? Мы наверняка наймем кого-нибудь присмотреть за ребёнком. Мне необходимо уехать. Я думала, что больше не испытываю это… это чувство. Но оказалось, что это не так. Я не в состоянии находиться с ним вместе. Он так глядит на меня, будто тоже ненавидит меня. Мне трудно это объяснить; одно лишь знаю — я хочу уехать, пока что-нибудь не произошло.
Он вылез из машины, подошел к дверце с её стороны и, сделав ей знак подвинуться, сам сел за руль.
— Всё, что ты сделаешь, — это обратишься к психиатру. И если он предложит тебе отдохнуть, ну что ж, пожалуйста. Только дальше так продолжаться не может, мое терпение лопнуло. — Он включил зажигание. — Теперь я поведу.
Она опустила голову, стараясь сдержать слёзы. Когда они подъехали к зданию его конторы, она подняла голову:
— Хорошо. Запиши меня на приём. Я проконсультируюсь с кем ты захочешь, Дэйвид.
Он поцеловал её.
— Вот теперь вы рассуждаете разумно, леди. Сможешь доехать до дома сама?
— Конечно, глупыш.
— Тогда до ужина. Веди осторожно.
— А разве я так и не делаю? Пока.
Он стоял у обочины, глядя, как она отъезжает, ветер трепал ее длинные тёмные, блестящие волосы. Минуту спустя, поднявшись наверх, он позвонил Джефферсу и договорился о приеме у надёжного невропатолога.
Весь день его не покидало чувство тревоги. Перед глазами возникала пелена, в которой потерявшаяся Алиса все звала его по имени. Настолько её страх передался ему. Он почти поверил, что в чем-то ребёнок не такой, как все.
Он продиктовал несколько длинных скучных писем. Проверил несколько деловых бумаг. Надо было задавать сотрудникам вопросы, следить за тем, чтобы они работали. К концу дня он был измочален, в голове стучало, и он был рад, что можно ехать домой.
Спускаясь на лифте вниз, он размышлял: «А может, рассказать Алисе об игрушке… тряпичной кукле… о которую он споткнулся ночью на лестнице? Господи, а вдруг от этого ей станет хуже? Нет, никогда не расскажу. В конце концов случайность есть случайность».
Было еще светло, когда он возвращался домой на такси. Подъехав к дому, он расплатился с шофёром и медленно пошел по зацементированной дорожке, наслаждаясь светом, все ещё озарявшим небо и деревья. Белый фасад дома выглядел неестественно тихим и необитаемым, и тут, отрешенно, он вспомнил, что сегодня четверг и что прислуга, которую они позволяли себе нанимать время от времени, сегодня отсутствовала.
Он глубоко вдохнул воздух. Птица пела за домом. На бульваре шумели машины. Он повернул ключ в двери. Смазанная ручка тихо повернулась под его пальцами.
Дверь открылась. Он вошел, положил на стул шляпу и портфель, стал стягивать пальто и взглянул наверх. Сквозь окошко в холле у потолка струился по лестнице луч заходящего солнца. Он освещал яркое пятно — тряпичную куклу, валявшуюся около нижней ступеньки.
Но он не обратил внимания на игрушку.
Он лишь стоял и смотрел, не двигаясь, и всё смотрел и смотрел на Алису.
Нелепо согнувшись, мертвенно-бледная, Алиса лежала внизу у лестницы подобно измятой кукле, которая больше никогда не захочет играть.
Алиса была мертва.
В доме стояла тишина, слышен был лишь стук его сердца.
Она была мертва.
Он приподнял её голову, коснулся пальцев. Обнял её. Но жить она больше не будет. Даже не попытается. Он позвал её по имени, громко, несколько раз; прижимая её к себе, он старался вновь и вновь одарить её теплом, которого она лишилась, но это не помогало.
Он встал. Кажется, позвонил по телефону. Внезапно он оказался наверху. Открыл дверь в детскую, вошел и тупо посмотрел на колыбельку. Болел живот. Плохо было видно.
Ребёнок лежал, закрыв глаза, с красным, мокрым от пота лицом, словно он долго и громко кричал.
— Она умерла, — сказал Лейбер ребёнку. — Она умерла.
И он стал смеяться тихо, медленно, бесконечно, до тех пор пока из ночи не вышел доктор Джефферс и не стал бить его по щекам.
— Прекрати! Возьми себя в руки!
— Она упала с лестницы, доктор. Она поскользнулась о тряпичную куклу и упала. Я сам чуть не упал из-за нее ночью. А теперь…
Доктор встряхнул его.
— Док, док, док, — бормотал Дэйв. — Вот смешно. Смешно-то. Я… Я, наконец, придумал имя ребёнку.
Доктор ничего не ответил.
Лейбер опустил голову на дрожащие руки и произнес:
— В воскресенье я окрещу его. Знаешь, как я его назову? Я назову его Люцифер.
Одиннадцать вечера. Явились незнакомые люди, прошли по дому и забрали его неотъемлемое тепло — Алису.
Дэйвид Лейбер с доктором сидели в библиотеке.
— Алиса была не сумасшедшая, — медленно сказал Дэйвид. — У неё хватало причин бояться ребёнка.
Джефферс вздохнул:
— Не иди по её стопам! Она винила ребёнка в своей болезни, теперь ты обвиняешь его в том, что она умерла. Не забывай, что она споткнулась об игрушку. Ребёнок не виноват.
— Ты говоришь о Люцифере?
— Прекрати его так называть!
Лейбер покачал головой:
— Алиса слышала по ночам какой-то шум в коридоре. Хочешь знать, кто это шумел, доктор? Ребёнок. Четырех месяцев от роду, ползал в темноте и подслушивал. Слышал каждое наше слово! — Он вцепился в подлокотники кресла. — А когда я включал свет — он ведь такой маленький. Он мог спрятаться за мебелью, за дверью, прижаться к стене… так что его не было видно.
— Перестань! — сказал Джефферс.
— Дай мне высказаться, а то я сойду с ума. Когда я был в Чикаго, кто не давал Алисе спать и измучил её до того, что она заболела воспалением легких? Ребёнок! Но Алиса не умерла, и он попытался убить меня. Это же так просто: ночью бросить на лестнице игрушку, а потом долго кричать, пока твой папа не пойдет вниз согреть молока и не подскользнется. Жестокий прием, но эффективный. Со мной не вышло. Алиса погибла.
Дэйвид Лейбер замолчал, чтобы закурить сигарету.
— Я должен был понять. Сколько раз я включал свет среди ночи, а ребенок лежал широко раскрыв глаза. Почти все дети спят по ночам. Но не этот. Он бодрствовал и думал.
— Маленькие дети не думают.
— Ну хорошо, он бодрствовал и вытворял своими мозгами что мог. Что мы знаем об уме ребёнка? У него было полно причин ненавидеть Алису: она подозревала его в том, что он есть на самом деле — ребёнок, явно непохожий на других. Какой-то не такой. Что тебе известно о детях, доктор? Какие-то общие черты, да. Конечно, тебе известно, как во время родов дети убивают своих матерей. Почему? Может, таким образом они выражают свое возмущение тем, что их насильно выталкивают в этот отвратительный мир?
Лейбер наклонился к доктору, он был измучен.
— Все взаимосвязано. Предположим, что несколько детей из миллиона, появляющихся на свет, сразу же умеют передвигаться, видеть, слышать, думать, как могут большинство животных и насекомых. Насекомые рождаются уже вполне самостоятельными. Большинство млекопитающих и птиц приспосабливаются через несколько недель. А детям нужны годы, чтобы научиться говорить и ковылять на слабых ногах. Но представь, что один ребёнок из биллиона необыкновенный. Рождается совершенно сознательный, инстинктивно способный мыслить. Не отличное ли положение, не отличное ли прикрытие всему, что захочет совершить такой ребёнок? Он может притвориться обыкновенным, слабым, плачущим, невинным. Лишь малая трата энергии понадобится ему, чтобы ползать по тёмному дому, подслушивая. А как легко положить какую-нибудь штуку на верхней ступеньке. Как легко кричать всю ночь напролёт и тем самым довести мать до воспаления легких. Как легко прямо во время родов, находясь внутри матери, несколькими ловкими движениями вызвать перитонит!
— Ради Бога! — Джефферс встал. — Омерзительно, что ты так говоришь!
— Омерзительно то, о чём я говорю. Сколько матерей погибло во время родов? Сколько происходит необъяснимых, невероятных случайностей, которые могут так или иначе вызвать смерть во время родов? Непознанные красные маленькие существа, с мозгами, которые работают в проклятой темноте, когда никто даже не догадывается об этом. Маленькие примитивные мозги, начиненные расовой памятью, ненавистью и природной жестокостью, с единственной мыслью о самосохранении. А самосохранение в данном случае заключается в том, чтобы уничтожить мать, осознавшую, что за кошмар породила она. Я спрашиваю тебя, доктор, существует ли на свете нечто более эгоистичное, чем ребёнок? Нет.
Джефферс нахмурился и беспомощно покачал головой.
Лейбер положил сигарету.
— Я не утверждаю, что ребёнок должен обладать большой силой. Достаточно научиться немного ползать несколькими месяцами раньше графика. Достаточно, чтобы всё время слушать. Достаточно, чтобы плакать всю ночь напролёт. Этого достаточно, более чем достаточно.
Джефферс попытался засмеяться:
— Тогда называй это убийством. Но убийство должно быть мотивировано. Какие мотивы у ребёнка?
У Лейбера был готов ответ:
— Кто на свете больше всех довольствуется сном, свободой, отдыхом, сытостью, удобством, спокойствием, как не ребёнок в утробе матери? Никто. Он плавает в магии сна, безвременья, пищи и тишины. Потом внезапно его просят покинуть помещение, силой заставляют убраться, вылететь в шумный, недобрый, эгоистичный мир, где его заставят самого передвигаться, охотиться, добывать пищу, гоняться за ускользающей любовью, которая когда-то была его неотъемлемым правом, сталкиваться с беспорядком взамен утробной тишины и постоянного сна. И ребёнок возмущается! Возмущается холодным воздухом, огромным пространством, внезапным отторжением от привычных вещей. И в крохотной клеточке мозга ребенка остаются лишь эгоизм и ненависть, потому что чары были грубо разбиты. Кого же следует винить в том, что чары были так грубо нарушены и что волшебству наступил конец? Мать. Вот и получается, что ребёнку есть кого ненавидеть всем своим неразумным умишком. И отец не лучше, и его убить. Он по-своему виноват!
Джефферс прервал его:
— Если то, что ты сказал, верно, то каждая женщина на свете должна опасаться своего ребёнка, удивляться ему.
— А почему бы и нет? Разве у ребёнка не отличное алиби? Его защищает тысячелетиями принятое медицинское убеждение. По природным причинам он беспомощен и не может отвечать за свои действия. Ребёнок рождается с ненавистью. А жизнь все хуже, а не лучше. Поначалу ребёнку достаточно внимания и материнской заботы. Но время течёт, и всё меняется. Новорождённый ребенок в силах своим чихом или плачем заставить родителей совершать глупые поступки и подпрыгивать от его малейшего писка. Годы идут, и ребёнок чувствует, что даже эта крошечная власть быстро ускользает навсегда, без возврата. Почему бы ему не ухватиться за ту власть, которую он имеет? Почему бы ему не добиваться выгодного положения всеми способами, пока у него есть преимущества? Потом будет слишком поздно выражать свою ненависть. Теперь есть время для борьбы.
Голос Лейбера звучал тихо, спокойно.
— Мой маленький мальчик лежит по ночам в колыбельке с мокрым красным лицом и задыхается. Потому что плакал? Нет. Потому что медленно вылез из кроватки, долго полз по темным коридорам. Мой маленький мальчик. Я хочу убить его.
Доктор протянул ему стакан воды и таблетки.
— Никого ты не убьёшь. Будешь спать двадцать четыре часа. Выспишься и придёшь в себя. Возьми-ка.
Лейбер принял таблетки и дал отвести себя наверх в спальню, плача, он чувствовал, что его укладывают в постель. Доктор подождал, пока он глубоко не заснул, и ушел.
Лейбер в одиночестве плыл и плыл по течению.
Он услышал шорох.
— Что… что это? — слабо спросил он.
Что-то шевелилось в коридоре. Дэйвид Лейбер спал.
Следующим утром, очень рано, доктор Джефферс подъехал к дому. Утро было чудесное, и он собирался прокатить Лейбера за город на прогулку. Лейбер, должно быть, все ещё спит наверху. Джефферс дал ему достаточно снотворного, чтобы отключить его по крайней мере на пятнадцать часов.
Он позвонил в дверь. Молчание. Прислуга, наверное, ещё не встала. Джефферс толкнул входную дверь, она оказалась незапертой, он вошел внутрь. Положил врачебный чемоданчик на ближайший стул.
Что-то белое мелькнуло на верху лестницы. Неуловимое движение. Джефферс едва обратил внимание.
Во всём доме стоял запах газа.
Джефферс побежал наверх, вломился в спальню Лейбера.
Лейбер без сознания лежал на кровати, а комнату застилал газ, который с шипеньем струился из открытой форсунки внизу в стене около двери. Джефферс закрутил кран, распахнул все окна и подбежал к телу Лейбера.
Тело было холодным. Он был мертв уже несколько часов.
Сильно кашляя, доктор выскочил из комнаты, глаза слезились. Лейбер не включал газ сам. Он был не в состоянии это сделать. Снотворное отключило его, он не мог проснуться раньше полудня. Это не самоубийство. Или все-таки мог?
Джефферс минут пять постоял в коридоре. Потом подошел к двери детской. Она была закрыта. Он открыл её. Вошел внутрь и подошел к кроватке.
Кровать была пуста.
Покачиваясь, он постоял полминуты у колыбели, потом сказал, ни к кому конкретно не обращаясь:
— Дверь детской захлопнулась. В кроватку, где так безопасно, вернуться ты не смог. В твои планы не входило, что дверь захлопнется. Столь ничтожная деталь, как захлопнувшаяся дверь, может разрушить наилучший план. Я найду тебя, спрятавшегося где-то в доме и притворившегося тем, чем ты на самом деле не являешься. — Доктор был потрясен. Он приложил руку ко лбу и слабо улыбнулся: «Ну вот, теперь я говорю то же, что говорили Алиса и Дэйвид. Но я не могу рисковать. Я совсем не уверен, что рисковать не могу».
Он спустился вниз, открыл чемоданчик, лежащий на стуле, вытащил оттуда какой-то предмет и взял его обеими руками.
Что-то прошуршало в коридоре. Что-то крошечное и такое бесшумное. Джефферс быстро обернулся.
Мне пришлось сделать операцию, чтобы ввести тебя в этот мир, подумал он. Теперь, как я понимаю, я должен сделать операцию, чтобы увести тебя из него…
Он сделал несколько медленных уверенных шагов вперед в коридор. Поднял руки к солнечному свету.
— Смотри, малыш! Как блестит… как красиво!
Скальпель.
1946
The Small Assassin[57]
Следующий
Окна выходили на некое подобие городского сквера — надо сказать, довольно жалкое подобие. Впрочем, некоторые его составные части освежали зрелище: эстрада, чем-то напоминающая коробку из-под конфет (по четвергам и воскресеньям какие-то люди разражались здесь громкой музыкой), ряды бронзовых скамеек, богато украшенных всякими позеленевшими излишествами и завитками, а также прелестные дорожки, выложенные голубой и розовой плиткой — голубой, как только что подведенные женские глазки, и розовой, как тайные женские же мечты. Дополняли очарование остриженные на французский манер деревья с кронами в виде огромных шляпных коробок. В целом же, глядя из окна гостиницы, человек, не лишенный воображения, мог бы принять это место за какую-нибудь французскую виллу конца девяностых годов. И, конечно, ошибся бы. Все это находится в Мексике. Обычная плаза — площадь в маленьком колониальном городке, где в государственном оперном театре всего за два песо вам покажут замечательные фильмы: «Распутин и императрица», «Большой дом», «Мадам Кюри», «Любовное приключение» или «Мама любит папу».
Было раннее утро. Джозеф вышел на разогретый солнцем балкон и присел на колени перед решеткой. В руках он держал небольшой фотоаппарат «Брауни». Позади, в ванной, журчала вода, и голос Мари произнес:
— Что ты там делаешь?
— Снимаю, — пробормотал он себе под нос.
Она повторила вопрос. Щелкнув затвором, Джозеф поднялся на ноги, перевел кадр и, повернувшись к двери, сказал погромче:
— Снимаю! Городской сквер!.. Не пойму, зачем им понадобилось всю ночь шуметь? До полтретьего глаз не сомкнул… Угораздило же приехать как раз в тот день, когда в местном «Ротари»[58] попойка…
— Какие у нас на сегодня планы? — спросила она.
— Пойдем смотреть мумии, — ответил он.
— О Господи… — вздохнула Мари, после чего в комнате повисла долгая пауза.
Он вошел, положил фотоаппарат и прикурил сигарету.
— Ну, если ты не хочешь, я сам поднимусь на гору и осмотрю их один.
— Да нет, — замялась она. — Лучше уж я пойду с тобой. Только я все думаю — на что они нам? Такой чудный городок…
— Смотри-ка! — вдруг воскликнул Джозеф, видимо, заметив что-то краем глаза. В несколько шагов он оказался на балконе и замер там. В руке его дымилась забытая сигарета. — Иди же сюда. Мари!
— Я вытираюсь, — ответила она.
— Ну давай, побыстрее, — не унимался Джозеф, а сам как зачарованный смотрел куда-то вниз, на улицу.
За его спиной послышался шорох, который принес с собой аромат мыла, только что вымытого тела, мокрого полотенца и одеколона. Рядом с ним стояла Мари.
— Не двигайся, — сказала она. — Я спрячусь за тебя и буду выглядывать. Просто я голая… Ну, что у тебя там такое?
— Смотри, смотри!
По улице внизу двигалась какая-то процессия. Возглавлял ее человек, несущий поклажу на голове. За ним шли женщины в черных rebozo;[59] прямо на ходу они зубами срывали шкурки с апельсинов и плевали их на мостовую. Далее следовали мужчины, а за ними — стайка детей. Некоторые ели сахарный тростник, вгрызаясь в кору, пока та не начинала трескаться — и тогда они кусками отламывали ее, чтобы добраться до вожделенной мякоти, а напоследок высосать сок из всех сухожилий. Всего в толпе было человек пятьдесят.
— Джо… — проговорила Мари за спиной у Джозефа и взяла его за руку.
Человек, возглавлявший процессию, нес на голове не простую поклажу. Накрытая сверху серебристым шелком с бахромой, она была еще украшена серебряными розочками. Мужчина бережно придерживал ее одной смуглой рукой, а другой размахивал при ходьбе.
Вне всякого сомнения, перед Мари и Джозефом были похороны, а поклажа являлась ничем иным, как маленьким гробиком.
Джозеф взглянул на жену.
Когда Мари только-только вышла из ванной, кожа ее была нежно-розовой, а теперь стала белой, как парное молоко. Сердце словно скатилось в какую-то пустоту внутри ее самой. Она совершенно забыла, что голая, — и вышла на балкон, не отрывая взгляда от этой толпы жующих и что-то бормочущих людей. Некоторые из них даже сдавленно смеялись.
— Наверное, какая-то девчушка отправилась в мир иной — или мальчонка, — сказал Джозеф.
— А куда они тащат… ее?
Ее! Разумеется, Мари представилось, что это девочка, а не мальчик. И не просто девочка, а она сама, запакованная в посылочный ящик, как недозрелые фрукты. И вот ее несут, зажатую в кромешной темноте, как персиковую косточку, руки отца касаются ее гроба, но изнутри это не видно и не слышно. Там, внутри-только ужас и тишина…
— На кладбище — куда же еще? — ответил Джозеф, глядя на Мари сквозь облачко сигаретного дыма.
— Ты так уверенно говоришь, будто знаешь, на какое именно.
— А в таких городках всегда только одно кладбище. Здесь обычно не тянут с похоронами. Думаю, девчушка умерла всего несколько часов назад.
— Несколько часов… — Мари отвернулась — голая, жалкая, с мокрым полотенцем в поникших руках. И медленно двинулась к своей кровати. — Неужели… Всего несколько часов назад она была еще жива, и вот теперь…
Джозеф продолжил:
— Теперь ее скорее несут на гору. Неподходящий здесь климат для покойников. Жара, бальзамировать нечем. Вот и приходится им спешить.
— Но представь себе, какой ужас — то кладбище… — произнесла Мари совершенно замогильным голосом.
— Ах ты о мумиях, — сказал он. — Да будет тебе расстраиваться.
Сидя на кровати, Мари машинально разглаживала полотенце у себя на коленях. Глаза ее казались не более зрячими, чем круглые коричневые соски грудей. Она смотрела на Джозефа и не видела его. Щелкни он сейчас пальцами, кашляни — она даже не вздрогнула бы.
— Они едят фрукты прямо на ее похоронах. И смеются!
— Путь до кладбища неблизкий, да еще все время в гору.
Мари вдруг дернулась, словно рыба, которая заглотила крючок и пытается освободиться. Затем бессильно откинулась на подушку.
Джозеф посмотрел на нее долгим взглядом. Это был особый взгляд — так обычно разглядывают плохую скульптуру. Холодный, придирчивый и в то же время равнодушный… Ну да, конечно, его рукам знакомы все изгибы ее полнеющего и дряблого тела. Это уже далеко не то тело, которое он обнимал на заре их супружества, — оно изменилось, и изменилось непоправимо. Словно скульптор случайно пролил на упругую глину воды, превратив ее в бесформенную массу. Теперь сколько ни отогревай ее в руках, сколько ни пытайся выпарить влагу, прежней ей уже никогда не стать. Да и откуда взяться теплу? Ведь лето — их лето — давно прошло. Теперь безжалостная вода въелась в каждую клеточку ее тела, отяжелив груди, заставив обвиснуть кожу.
— Что-то я неважно себя чувствую, — сказала Мари и задумалась, словно пыталась понять, действительно ли это так. — Совсем неважно, — повторила она, но Джозеф ничего не ответил. Полежав еще пару минут, она приподнялась. — Давай не будем оставаться здесь еще на одну ночь, Джо.
— Городок такой живописный…
— Да, но ведь мы уже все осмотрели. — Мари встала. Она знала наперед, что он скажет. Что-нибудь веселое, бодрое и жизнерадостное — разумеется фальшивое. — Можно поехать в Патцкуэро. Это рукой подать. Тебе даже вещи паковать не придется, милый, я все беру на себя! Остановимся в отеле «Дон-Посада». Говорят, там красивейшие места…
— Здесь, — перебил ее Джозеф, — здесь красивейшие места.
— …и все дома увиты бугенвиллией… — закончила Мари.
— Вон, — он показал на цветы на окне, — вон твоя бугенвиллия.
— …а еще там можно порыбачить — ты же обожаешь рыбачить, — поспешно добавила Мари. — И я тоже буду рыбачить с тобой. Я научусь — правда научусь. Я так давно мечтала научиться рыбачить! Знаешь, у тарасканских индейцев раскосые глаза и они почти не говорят по-испански… А оттуда мы можем отправиться в Паракутин — это недалеко от Урвапана, там делают замечательные лаковые шкатулки. О, это будет здорово, Джо!.. Все. Я начинаю собирать вещи. Постарайся понять меня и…
— Послушай, Мари…
Джозеф окликнул ее, и она остановилась, не добежав до двери ванной комнаты.
— А? — повернулась она.
— Разве не ты говорила, что неважно себя чувствуешь?
— Ну да, я. Я и правда чувствовала… чувствую себя неважно. Но стоит только подумать об этих замечательных местах…
— Да пойми же: мы не осмотрели и десятой части этого города, — с самым резонным видом начал он. — Там, на горе, есть статуя Морелоса — я собирался ее сфотографировать. Кроме того, дома французской постройки… Ну подумай: преодолеть столько миль, ехать сюда, добираться — а потом побыть всего один день и уехать! И потом, я уже заплатил за следующую ночь…
— Мы можем сделать возврат, — поспешно заверила его Мари.
— Ну почему ты так хочешь уехать отсюда? — с притворным простодушием, словно он говорил с ребенком, спросил Джозеф. — Тебе что, не нравится этот город?
— Да нет же, городок прелестный, — ответила Мари, изобразив улыбку на совершенно бледном лице. — Такой чистенький… гм-м… зеленый.
— Ну вот и ладно, — порешил Джозеф. — Тогда остаемся еще на день. Обещаю: ты обязательно полюбишь эти места.
Мари начала что-то говорить, но замолкла.
— Что-что? — переспросил он.
— Да нет, ничего.
Она закрыла за собой дверь ванной. Было слышно, как Мари роется там в аптечке. Затем зашумела вода. Очевидно, она принимала какое-то желудочное средство.
Джозеф встал под дверью.
— Скажи… ты ведь не боишься мумий? — спросил он.
— Н-не, — промычала она.
— Значит, все из-за похорон?
— Угу.
— Имей в виду: если бы ты действительно боялась, я бы без всяких промедлений собрал чемодан — да-да, дорогая.
Он дал ей время обдумать ответ.
— Да нет, я не боюсь, — сказала Мари.
— Вот и умница, — похвалил он.
Кладбище было обнесено толстой кирпичной стеной. В каждом из четырех углов ограды застыли в порыве на своих каменных крыльях грязноватого вида купидоны. Головы их были украшены шапочками из птичьего помета, которые на лбу плавно переходили в веснушки. На руках пестрели амулеты того же происхождения. Джозеф и Мари наконец поднялись на гору, увязая в горячих солнечных лучах, словно в тягучей жиже. За их спинами по земле стелились голубые тени. Впереди маячила железная решетка кладбищенских ворот. Чтобы открыть ее, им пришлось немало потрудиться.
Прошло всего несколько дней после празднования так называемого Eli Dia de Muerte, то есть Дня мертвых, и повсюду, словно безумные волосы, развевались ленточки, обрывки ткани и блестки — на торчащих тут и там могильных плитах, на резных, отполированных поцелуями распятиях и на гробницах, издали похожих на нарядные шкатулки для драгоценностей. Невысокие холмики все как один были посыпаны гравием. На некоторых застыли в ангельских позах статуи, на других возвышались огромные — в человеческий рост — каменные надгробия, щедро увешанные все теми же ангелочками. Отдельные плиты были такими непомерно широкими, что напоминали кровати, выставленные на просушку после ночной неожиданности. Во всех четырех стенах кладбища имелись встроенные ниши с гробами, обшитыми со всех сторон мрамором. Имена умерших либо вырезались прямо на камне, либо обозначались на жестяных табличках. Кое-где сведения были снабжены дешевым портретиком, рядом с которым на гвоздике висела какая-нибудь безделушка — видимо, та самая, которую усопший больше всего любил при жизни. Здесь были серебряные брелки, серебряные ручки и ножки (а также фигурки людей целиком), серебряные чашки, серебряные собачки, серебряные церковные медальоны, просто — обрывки красных и голубых лент… Встречались и целые картинки, написанные маслом по жести: покойник при помощи ангелов возносится на небо.
Приглядевшись к могилам, Джозеф и Мари заметили на них остатки недавней фиесты Смерти. Застывшие капли воска на камнях — видимо, от праздничных свечей. Вялые орхидеи, прилипшие к молочно-белым камням, как раздавленные красные пауки — в некоторых из них, несмотря на убогость, было что-то ужасающе сексуальное. Повсюду валялись скрученные листья кактусов, прутики бамбука и тростника, мертвые плети дикого вьюна, засохшие венки из гардений и бугенвиллий… Так выглядит бальный зал после буйного веселья, когда все танцоры уже разъехались, оставив за собой покосившиеся столы, брызги конфетти, оплывшие свечи, ленты и пустые мечты…
Здесь, среди могильных плит и склепов, было тепло и тихо. В дальнем углу кладбища Джозеф и Мари увидели какого-то человека. Он был на редкость маленького роста — прямо коротышка, — довольно белокож для испанца, имел высокие скулы и носил очки с толстыми стеклами. Облик довершали черный пиджак, серые брюки без стрелок, серая шляпа и аккуратно зашнурованные ботинки. Коротышка с деловым видом расхаживал среди могил — словно что-то проверял, а может быть, следил за работой другого человека, который совсем неподалеку орудовал лопатой. При этом руки у него были засунуты в карманы, а под мышкой зажата сложенная вчетверо газета.
— Buenos diaz, senora у senor![60] — сказал он, наконец обратив внимание на Джозефа и Мари.
— Это у вас тут las mommias?[61] — спросил Джозеф. — Скажите, они действительно существуют, или это только легенда?
— Si,[62] существуют, — ответил мужчина. — И именно у нас. В катакомбах.
— Рог favor, — сказал Джозеф. — Yo quiero veo las mommias, si?[63]
— Si, senor.
— Me Espanol es mucho estupido, es muy malo,[64] — извинился Джозеф.
— Да нет, что вы, senor. Вы прекрасно говорите! Сюда, пожалуйста.
Он провел их между двух увешанных цветами плит к большому надгробию, спрятанному в тени ограды. Широкое и плоское, оно, как и все остальные, было посыпано гравием, а в середине его имелась узкая деревянная дверь с висячим замком. Подалась дверь со скрипом, обнаружив под собой круглый люк с винтовой лестницей, уходящей под землю.
Джозеф не успел сделать и шага, как его жена поставила ногу на ступеньку.
— Подожди, — сказал он. — Давай я вперед.
— Да нет. Все в порядке, — одними губами проговорила Мари и тут же начала спускаться вниз по спирали, пока земля и темнота не поглотили ее. Двигалась она осторожно — ступеньки здесь были такие узенькие, что не сгодились бы даже ребенку. Стало совсем темно, и некоторое время она только по звукам шагов догадывалась, что смотритель идет за ней. Потом снова забрезжил свет, и наконец лестница вывела к длинному широкому коридору, стены которого были выкрашены белой краской.
Как оказалось, свет проникал сюда через небольшие готические окна, сделанные в сводчатом потолке. Высота стен говорила о том, что они углубились под землю футов на двадцать. Налево коридор тянулся пятьдесят футов, после чего упирался в стеклянную двустворчатую дверь, на которой было написано, что посторонним вход воспрещен. В правом же конце коридора возвышалась груда каких-то белых палочек и таких же белых гладких валунов.
— Это солдаты, которые сражались за отца Морелоса, — пояснил смотритель.
Они подошли к этому гигантскому складу поближе. Кости были уложены очень аккуратно — как дрова в поленнице, а поверх них такими же ровными рядами лежали черепа.
— Лично я ничего не имею против черепов и костей, — сказала Мари. — По-моему, в них нет совершенно ничего человеческого. Честное слово, я совсем не боюсь черепов и костей. Они все какие-то… насекомоподобные. К примеру, ребенок растет и даже не знает, что у него внутри скелет; для него в костях нет ничего плохого и страшного. Так же и я. Я не вижу на них никаких следов человека. Никаких остатков, которые могли бы вызвать ужас. Они… они слишком гладкие, чтобы их бояться. Настоящий ужас — это когда видишь что-то знакомое, но настолько измененное, что едва его узнаешь. А этих я совсем не узнаю. Они для меня как были скелеты, так и остаются скелетами. То, что я знала в них, изменилось настолько, что совсем исчезло — а значит, не на что смотреть и нечего бояться. Правда же, забавно?
Джозеф кивнул.
Мари совсем расхрабрилась:
— Ну ладно, теперь давайте посмотрим мумии.
— Сюда, senora, — вежливо направил ее смотритель.
Они отошли от груды костей и зашагали к запрещенной стеклянной двери. Получив от Джозефа свой песо, смотритель торжественно распахнул дверь, и взору их открылся еще один коридор — узкий и длинный, — по стенам которого стояли люди.
— Боже правый! — воскликнул Джозеф.
Они были похожи на первоначальные заготовки скульптора — каркасы, на которые нанесен лишь первый слой глины, слегка обозначивший мускулы. Сто пятнадцать незаконченных статуй.
Пергаментная кожа была натянута между костей, как белье для просушки. Разложение не тронуло их — просто внутри высохли все соки.
— Все дело в сухом климате, — пояснил смотритель. — Поэтому они так хорошо сохраняются.
— И сколько же они здесь простояли? — спросил Джозеф.
— Некоторые один год, некоторые — пять, некоторые — десять, а некоторые и все семьдесят — да-да, senor.
Одна только мысль об этом вызывала ужас. Достаточно было посмотреть направо — и взгляд упирался в первого, как и все остальные, прикрепленного к стене с помощью крюка и проволоки. Его отвратительный вид казался просто насмешкой по сравнению со следующим телом, которое определенно принадлежало женщине — хотя верилось в это с трудом. При взгляде на третьего стыла в жилах кровь, а у четвертой — тоже женщины — было такое лицо, словно она извинялась за то, что умерла и находится в таком странном месте.
— Но почему они здесь? — спросил Джозеф.
— Их родственники не заплатили ренту за могилы.
— А что, существует какая-то рента?
— Si, senor. Двадцать песо в год. Или, если вам угодно, вы можете занять постоянное место — но тогда извольте выложить сто семьдесят песо. Сами знаете, народец тут у нас бедный — чтобы получить сто семьдесят песо, им приходится работать года два. Вот они и оставляют своих покойничков здесь. Ну конечно, первый год все платят двадцать песо и хоронят их в земле. Они-то надеются, что будут платить и на следующий год, и на послеследующий… Однако на следующий год вдруг оказывается, что совершенно необходимо купить нового осла. Или в семье появляется еще один лишний рот — а то и не один. А покойничек что — он ведь есть-то не просит. С другой стороны, и за плугом не ходит. А если, скажем, кто-то взял себе другую жену? Или у кого-то прохудилась крыша? В постель ведь мертвого не потянешь, и крышу он тоже не починит. Так на что люди скорее потратят свои денежки? А? То-то и оно…
— Ну и что дальше? — спросил Джозеф. — Ты слушаешь, Мари? — добавил он.
Мари считала тела. Раз, два, три, четыре, пять, шесть, семь, восемь…
— Что-что? — еле слышно переспросила она.
— Ты слушаешь?
— Думаю, да… Э-э… Что ты сказал? Ах да, слушаю, конечно, слушаю.
Восемь, девять, десять, одиннадцать, двенадцать, тринадцать…
— А дальше… дальше в конце первого года я вызываю trabajando,[65] он берет свою лопатку — и вперед. Откапывать. Знаете, на какую глубину мы их опускаем?
— Шесть футов? Насколько мне известно, это обычная глубина.
— А вот и не угадали, сеньор, а вот и не угадали. Поскольку мы почти что уверены, что ренту не заплатят, мы углубляемся всего на два фута. Так меньше возни, понимаете? Конечно, родственники умерших могут нас осуждать. Но мы делаем глубину и на три, и на четыре, и на пять, и на шесть футов — в зависимости от достатка семьи и от вероятности, что нам придется вскрывать эту могилу и доставать из нее тело. Следовательно, на шесть футов мы копаем, только если совершенно уверены, что нам больше не придется выкапывать. И знаете — мы еще ни разу не ошибались, просчитывая денежные возможности людей. Ни одной вскрытой шестифутовой могилы!
Двадцать один, двадцать два, двадцать три… Губы Мари двигались почти беззвучно.
— Ну вот. А тела, которые выкопаны, размещают там, у стены — рядом с остальными companeros.[66]
— И их родственники знают, что они там?
— Si. — Коротышка вытянул указательный палец. — Вот этот, уо veo?[67] Он из новеньких. Его madre у padre[68] знают, что он здесь. Да только есть ли у них деньги? То-то и оно, что нет.
— Какое ужасное горе для родителей!
— Ну что вы, им на это совершенно наплевать, — с подкупающей честностью ответил коротышка.
— Нет, ты только послушай. Мари!
— Что? — Тридцать, тридцать один, тридцать два, тридцать три, тридцать четыре… — Ну да, совершенно наплевать.
— А если ренту все же заплатят — ну потом? — поинтересовался Джозеф.
— Тогда, — охотно ответил смотритель, — тела снова захоронят — на столько лет, за сколько будет заплачено.
— Прямо вымогательство какое-то… — пробормотал Джозеф.
Не вынимая рук из карманов, коротышка пожал плеча
— Жить-то как-то надо.
— Но вы же понимаете, никому не под силу выложить сразу такую сумму — сто семьдесят песо, — сказал Джозеф. — Значит, так вы и держите их на двадцати песо год за годом — хоть десять лет, хоть тридцать. А тем, кто не платит, грозитесь, что упечете их любезную mamacita[69] или nino[70] в катакомбы…
— Ну, жить-то как-то надо, — повторил коротышка.
Пятьдесят один, пятьдесят два…
Мари шла по длинному коридору, вдоль стен которого рядами стояли мертвецы. И считала.
Они орали!
Казалось, они пытались вырваться из своих могил: их ссохшиеся руки были неистово сцеплены на груди, рты отверсто открыты, языки вывалены, ноздри напряжены…
Они словно застыли в этом крике.
Надо же, у всех до одного открытые рты. Какой-то нескончаемый вопль. Как будто они знают, что они мертвецы. Чувствуют каждой порой, каждым органом, каждым волоском.
Мари остановилась, чтобы услышать этот крик.
Говорят, собаки слышат звуки, недоступные человеческому уху. Людям кажется, что никаких звуков нет — а они на самом деле есть.
Коридор просто тонул, задыхался в крике. Вопили что есть сил вывернутые в ужасе губы, страшные ссохшиеся языки… Пусть и недоступно для человеческих ушей — но вопили!
Джозеф подошел к одному из тел поближе.
— Ну и ну… — протянул он.
Шестьдесят пять, шестьдесят шесть, шестьдесят семь, — считала Мари, окруженная немыми воплями.
— Вот интересный экземпляр, — заметил смотритель.
Перед ними была женщина — руки вскинуты к лицу, рот широко раскрыт (так что видны совершенно целые зубы), длинные волосы спутаны, а глаза похожи на голубоватые птичьи яйца.
— Да, такое иногда случается. Эта женщина страдала каталепсией. Однажды она упала замертво, но на самом-то деле не умерла — у них сердце продолжает биться, но так скрытно, что не разобрать. Ну вот, значит, ее и похоронили в недорогом, но очень добротном гробу…
— А вы что — не знали, что она страдает каталепсией?
— Ее сестры знали. Но на этот раз они подумали, что она действительно умерла. А хоронят у нас быстро — климат жаркий…
— Ее похоронили через несколько часов после смерти?
— Si, разумеется. И никто бы даже не узнал о том, что с ней произошло, если бы год спустя ее сестры — которым пришлось поберечь деньги на другие покупки — не отказались платить ренту. Ну вот, мы и выкопали ящик, достали его, сняли крышку и заглянули внутрь…
Мари смотрела во все глаза.
Эта несчастная проснулась под землей. Она истошно визжала, билась в своем гробу, царапала крышку, пока не умерла от удушья — прямо в этой вот позе, с руками, вскинутыми к лицу, с разинутым ртом, с выпученными от ужаса глазами…
— Обратите внимание на ее руки, senоr, и сравните их с руками других, — продолжал смотритель. — У тех пальчики гладкие, все равно как розанчики. А у этой… скрюченные, растопыренные — сразу видно, что она пыталась выбить руками крышку!
— А может, тут виновато трупное окоченение?
— Уж поверьте мне, senor, в трупном окоченении люди не колотят по крышкам гробов. И не кричат, и не выворачивают себе ногтей, и не вышибают локтями боковых досок, в надежде получить хоть глоток воздуха. Не спорю, у других тоже разинуты рты — словно все они кричат, si. Но это лишь потому, что им не ввели бальзамирующее вещество. Их «крик» — всего лишь результат сокращения мускулов. Тогда как вот эта senorita действительно кричала — ей досталась поистине muerte horrible.[71]
Шаркая туфлями, Мари подходила то к правой стороне, то к левой. Тела были голые — одежда уже давно сшелушилась с них, как сухие листья. Полные груди женщин походили на куски подошедшего теста. Тощие же бедра мужчин напоминали об узловатых изгибах увядших орхидей.
— Мистер Гримасоу и мистер Разиньрот, — сказал Джозеф и наставил объектив фотоаппарата на двух мужчин, которые словно бы мирно беседовали — рты их были приоткрыты, а руки застыли в выразительных жестах.
Щелкнул затвор. Джозеф перевел кадр и наставил объектив на другое тело. Снова щелкнул затвором, перевел кадр и перешел к следующему.
Восемьдесят один, восемьдесят два, восемьдесят три…
Отвалившиеся челюсти, высунутые, как у дразнящихся детей, языки, в круглых глазницах — воздетые к небу карие глаза с бледными белками… Острые, вспыхивающие искрами волоски на коже — они усеивают щеки, губы, веки, лоб. На подбородке, на груди и бедрах — густеют. Сухая пергаментная кожа, натянутая, как на барабане… Плоть, похожая на опару… Необъятные женщины — смерть расплющила их, превратив в жирную, бесформенную массу. Безумные волосы торчат во все стороны, наподобие разоренного гнезда. Виден каждый зубик — у них прекрасные зубы.
Восемьдесят шесть, восемьдесят семь, восемьдесят восемь… Глаза Мари убегают вперед по коридору. Быстрее! Не останавливаться! Девяносто один, девяносто два, девяносто три! Вот мужчина со вспоротым животом — дыра такая огромная, что похожа на древесное дупло, в которое Мари бросала любовные письма, когда ей было лет одиннадцать. Заглянув в него, она увидела ребра, позвоночник и тазовые пластины. И снова — сухожилия, пергаментная кожа, кости, глаза, обросшие подбородки, застывшие, словно в изумлении, ноздри… Вот у этого разорван пупок — будто его пытались кормить пудингом прямо через чрево. Девяносто семь, девяносто восемь! Фамилии, названия городов, числа, месяцы, безделушки…
— Эта женщина умерла при родах!
К руке несчастной, словно куклу, подвесили на проволоке ее мертворожденное дитя.
— А это солдат — на нем еще сохранились остатки формы…
Глаза Мари метались от одной стены к другой… Вправо — влево, вправо — влево. От одного ужаса — к другому. От одного черепа — к новому. Словно зачарованная, смотрела она на мертвые, бесплотные, навсегда забывшие о любви чресла… Здесь были мужчины, странным образом превратившиеся в женщин. И женщины, превратившиеся в грязных свиней. Взгляд отскакивает от одного — и рикошетом перелетает к другому… От вздувшейся груди — к исступленному рту… От стены — к стене, от стены — к стене… Вот мяч в зубах у одного — он неистовым плевком перебрасывает его в когти к следующему — тот кидает его дальше — и мяч застревает меж темных набухших сосков… Публика неистовствует, кричит и свистит, глядя на этот страшный пинг-понг, где мячик-взгляд в ужасе отшатывается от стен и все-таки, преодолевая отвращение, катится дальше сквозь строй подвешенных на крюки солдат смерти…
Вот и последний — теперь за спиной все сто пятнадцать, голоса их слились в единый вопль…
Мари рывком оглянулась и посмотрела назад, туда, где начиналась винтовая лестница, ведущая наружу. До чего же изобретательна смерть! Сколько всевозможных выражений, поворотов, изгибов рук — и ни одно не повторяется… Они выстроились здесь, словно трубки гигантской каллиопы,[72] вместо клапанов — разверстые рты. И эта каллиопа кричит, надрывается во все сто глоток разом — будто огромная сумасшедшая рука надавила сразу на все клавиши…
То и дело щелкал затвор фотоаппарата, и Джозеф переводил кадр. Щелк — перевел. Щелк — перевел…
Морено, Морелос, Сантина, Гоме, Гутиерре, Вилланусул, Урета, Ликон, Наварро, Итурби… Хорхе, Филомена, Нена, Мануэль, Хосе, Томас, Рамона… Этот — путешествовал, эта — пела, у того было три жены. Один умер от одной болезни, другой — от другой, третий — от третьей. Четвертого застрелили, пятого — пырнули ножом. Шестая просто упала замертво. Седьмой умер от пьянства, восьмой — от любви. Девятый свалился с лошади, десятый кашлял кровью, у одиннадцатой остановилось сердце… Двенадцатый — тот любил посмеяться. Тринадцатый — слыл прекрасным танцором. Четырнадцатая была первой красавицей. У пятнадцатой было десять детей. Шестнадцатый — один из этих детей, так же как и семнадцатая. Восемнадцатого звали Томас — он чудесно играл на гитаре. Следующие три выращивали маис. У каждого было по три любовницы! А двадцать второй никогда не знал любви. Двадцать третья продавала на площади перед оперным театром маисовые лепешки — прямо там же и выпекала их на маленькой угольной жаровне. А двадцать четвертый бил свою жену — теперь она, гордая и счастливая, разгуливает по городу с другим, а он стоит здесь, навсегда возмущенный такой несправедливостью… А двадцать пятый захлебнул в легкие несколько кварт воды из реки — его выуживали сетью… А двадцать шестой был великим мудрецом — только теперь его мозги сморщились, как сушеная слива…
— Хочу сделать цветные фотографии каждого из них. А также записать имена и кто от чего умер, — сказал Джозеф. — Из этого может получиться забавная книжонка. Только представьте себе: сначала краткая история чьей-то жизни — а потом фотография, как он уже стоит здесь.
Джозеф тихонько похлопывал тела по груди. Звук получался глухой, словно он стучался в двери.
Мари с трудом продиралась сквозь опутавшую коридор вязкую путину воплей. Стараясь держаться ровно посерединке, она размеренно, не глядя по сторонам, шагала к винтовой лестнице. За спиной ее то и дело щелкал затвор фотоаппарата.
— И для новеньких место осталось, — сказал Джозеф.
— Si, senor. Места здесь еще много.
— Да уж, не хотелось бы быть следующим… в вашем списке кандидатов.
— Эх, senor, кому ж этого хочется.
— А как насчет того, чтобы купить у вас одного… из этих?
— Что вы, что вы, senor! Нет, senor!
— Ну, я заплачу вам пятьдесят песо.
— Да нет же, нет, senor! Нет!
На рынке с шатких лотков продавали оставшиеся после фиесты Смерти леденцовые черепа. Женщины-продавщицы, замотанные в черные rebozo, почти не разговаривали друг с другом, лишь изредка перекидывались словечками. Перед ними был разложен товар: сладкие скелетики, сахарные трупики и белые леденцовые черепушки. На каждом из черепов причудливыми буквами было выдавлено какое-нибудь имя: Кармен, или Рамон, или Тена, или Гуермо, или Роза. Стоило все дешево — праздник закончился. Джозеф заплатил песо и купил парочку черепов.
Мари стояла рядом с ним на узкой улочке и смотрела, как смуглолицая продавщица складывает в пакет леденцовые черепа.
— Только не это, — проговорила она.
— А почему бы и нет? — возразил Джозеф.
— После всего, что было там…
— В катакомбах?
Она кивнула.
— Но они же вкусные, — прищурился он.
— Не знаю… Вид у них довольно ядовитый.
— Только из-за того, что они сделаны в форме черепушек?
— Да нет. Просто они плохо проварены… К тому же ты не знаешь, кто их делал — может, у этих людей вообще дизентерия.
— О Господи, Мари. Да у всех мексиканцев дизентерия.
— Ну и ешь их сам! — огрызнулась она.
— Увы, бедный Йорик… — продекламировал Джозеф, заглядывая в пакет.
Они двинулись по узенькой улочке, зажатой между высокими домами, где рамы на окнах были выкрашены желтым. Из-за их розовых решеток пахло острым tamale[73] и слышался плеск воды по кафельному полу. Чирикала домашняя птичка в клетке из бамбука, кто-то исполнял на пианино Шопена.
— Надо же, здесь — и вдруг Шопен, — сказал Джозеф. — Потрясающе!.. Кстати, довольно интересный мост. Подержи-ка. — Он отдал жене пакет с леденцами и принялся фотографировать красный мост, соединяющий два белых здания, по которому шагал мужчина в serape — ярко-красной мексиканской шали. — Прекрасно!
Мари шла и смотрела на Джозефа, потом отворачивалась от него — и снова смотрела. При этом губы ее беззвучно шевелились, шея была неестественно напряжена, а правая бровь слегка подергивалась. Мари то и дело перекладывала пакет с леденцами из одной руки в другую — точно несла ежа. Вдруг она споткнулась о бордюр, неловко взмахнула руками, вскрикнула и… уронила пакет.
— О Господи! — Джозеф поспешно подхватил пакет с земли. — Посмотри, что ты наделала! Нескладеха!
— Нет, наверное, мне лучше было сломать лодыжку… — пробормотала Мари.
— Это же были самые лучшие черепа — и ты их испортила. А я так хотел привезти их домой и показать друзьям…
— Прости меня, — еле слышно сказала она.
— Прости, прости!.. — с досадой выкрикнул Джозеф, мрачно заглядывая в пакет. — Черт-те что! Где я теперь найду такие? Нет, это просто невыносимо!
Поднялся ветер. На узенькой улочке не было ни души — только Мари и Джозеф, почти зарывшийся лицом в свой пакет. Никого. Только они вдвоем, вдалеке от всего мира, за тысячи миль отовсюду — откуда ни возьми… А вокруг- пустой, ничего не значащий для них город. И голая пустыня, над которой кружат ястребы.
Чуть впереди, на крыше оперного театра, сверкали фальшивым золотом греческие статуи. В какой-то пивнушке надрывался граммофон, чужие слова уносил ветер.
Джозеф закрутил верх пакета, чтобы тот не раскрывался, и с досадой сунул в карман.
Они как раз успели на гостиничный ленч к половине третьего.
Сидя за столиком напротив Мари, Джозеф молча зачерпывал ложкой альбондигасский суп. Пару раз Мари весело заговаривала с ним, указывая на настенные фрески, но он только хмуро смотрел на нее и молчал. Пакет с разбитыми черепами лежал рядом на столе…
— Senora…
Коричневая рука убрала со стола суповые тарелки. Вместо этого появилась большая тарелка с энчиладами.[74]
Мари подняла взгляд.
На тарелке лежало шестнадцать энчилад.
Она взяла в руки вилку и уже потянулась, чтобы взять себе одну штуку, но вдруг что-то ее остановило. Она положила вилку и нож по обеим сторонам тарелки. Оглянулась, посмотрела на расписные стены, затем на мужа… Взгляд ее снова вернулся к энчиладам.
Шестнадцать. Одна к одной — вплотную друг к другу. Длинный ряд…
Мари принялась считать их.
Один, два, три, четыре, пять, шесть.
Джозеф выложил одну на тарелку и съел.
Шесть, семь, восемь, девять, десять, одиннадцать.
Она спрятала руки на коленях.
Двенадцать, тринадцать, четырнадцать, пятнадцать, шестнадцать.
Мари закончила считать.
— Я не хочу есть, — сказала она.
Джозеф положил перед собой еще одну энчиладу. Начинка, запеленутая в тонкую, как папирус, кукурузную лепешку. Вот он отрезает кусочек и кладет в рот… Мари мысленно представила себе, как этот кусочек пережевывается у него во рту, смачивается слюной, хрустит — и зажмурилась.
— Ты чего? — спросил он.
— Ничего, — сказала она.
Осталось еще тринадцать энчилад — они были похожи на маленькие посылки или конвертики с младенцами…
Джозеф съел еще пять.
— Что-то мне нехорошо, — сказала она.
— Ела бы нормально — и все.
— Не хочу.
Он покончил с энчиладами и, открыв пакет, достал оттуда один из полураздавленных черепов.
— Может быть, не надо здесь?
— Почему это еще? — Джозеф смачно откусил одну из глазниц и принялся жевать. — А они ничего, — сказал он, перекатывая леденец на языке. После этого отхватил еще один кусок. — Очень даже ничего.
Она вдруг заметила выдавленное на черепе имя.
Там было написано «Мари».
Это надо было видеть, как она собирала чемоданы — свой и его. Бывает, в спортивных репортажах кадры прокручивают наоборот; например, только что спортсмен прыгнул с трамплина в воду — и вот он уже запрыгивает задом наперед обратно, на спасительный трамплин. Так и сейчас на глазах у Джозефа вещи словно сами собой залетали обратно в чемоданы: пиджаки-в один, платья-в другой… Перед тем как юркнуть в коробки, в воздухе птицами парили шляпы… Туфли, словно мыши, разбегались по полу и исчезали в норках. Наконец чемоданы закрыли свои пасти, клацнули замки и повернулись ключи. Все.
— Ну вот! — воскликнула Мари. — Все запаковано! Боже мой, Джо, как я счастлива, что мне удалось тебя уговорить.
Подхватив чемоданы, она засеменила к двери.
— Подожди, дай я помогу, — сказал он.
— Да нет, мне не тяжело, — покачала головой она.
— Но ты же никогда не носила чемоданы. И не надо. Я позову посыльного.
— Ерунда, — проговорила Мари, задыхаясь от тяжести.
Уже на выходе из номера мальчишка-посыльный все же выхватил у нее чемоданы с криком:
— Senora, рог favor![75]
— Мы ничего не забыли? — Джозеф заглянул под обе кровати, после чего вышел на балкон и внимательно оглядел сквер. Зашел обратно, осмотрел ванную, секретер и даже умывальник. — Ну вот, — сказал он и с торжествующим видом вынес что-то в руке. — Ты забыла свои часы.
— Неужели? — Мари торопливо надела их и вышла за дверь.
— Не понимаю… — проворчал Джозеф. — Какого черта мы выезжаем в такую позднотищу?
— Но еще ведь только полчетвертого, — сказала она. — Всего лишь полчетвертого…
— Все равно не понимаю, — повторил он.
Оглядев в последний раз комнату, Джозеф вышел, прикрыл дверь, запер ее и, поигрывая ключами, стал спускаться вниз.
Мари уже ждала его в машине. Она прекрасно устроилась на переднем сиденье — и даже успела расправить на коленях плащ. Джозеф проследил, чтобы в багажник загрузили остатки багажа, а затем подошел к передней двери и постучал. Мари открыла и впустила его.
— Ну вот, сейчас-то мы и поедем! — воскликнула она со смехом, и глаза ее озорно блеснули на раскрасневшемся лице. Она даже вся подалась вперед — будто от этого движения машина могла тронуться сама собой. — Спасибо тебе, дорогой, что разрешил сделать возврат денег за сегодняшнюю ночь. Думаю, они нам еще пригодятся в Гвадалахаре. Спасибо!
— Угу, — пробурчал он в ответ.
Затем вставил ключ зажигания и надавил на стартер.
Машина не завелась.
Тогда Джозеф снова нажал на стартер. Рот Мари болезненно дернулся.
— Наверное, надо прогреть, — сказала она. — Ночью было холодно…
Он попробовал снова. Никакого результата.
Мари вцепилась в свои колени.
Джозеф попытался завестись еще не менее шести раз, после чего бессильно откинулся назад.
— Гм-м…
— Попробуй еще разок. Должно заработать, — попросила она.
— Без толку, — сказал он. — Какая-то поломка.
— И все-таки попробуй еще раз.
Джозеф попробовал еще раз.
— Она обязательно заведется, вот увидишь, — проговорила Мари. — Ты включил зажигание?
— Включил — не включил… Включил! — огрызнулся Джозеф.
— Что-то непохоже, чтобы ты его включил, — сказала она.
— Ну вот, смотри! — Он на ее глазах повернул ключ.
— Теперь давай, пробуй.
— Видела? — спросил Джозеф, после того как вновь ничего не получилось. — Я ведь тебе говорил.
— Ты, наверное, что-то неправильно делаешь. Сейчас мы почти завелись! — воскликнула она.
— Так можно посадить аккумулятор — потом черта с два его здесь купишь!
— Ну и ладно — сажай. Я уверена, вот сейчас мы заведемся.
— Знаешь что, если ты такая умная, попробуй сама! — Джозеф вылез из машины и уступил ей место за рулем. — Ну давай, вперед!
Мари закусила губу и уселась за руль. Ее руки двигались медленно и торжественно, словно она совершала некий мистический обряд. Всем своим телом она будто пыталась попрать земное притяжение и прочие физические законы. Туфля с тупым носком изо всех сил топтала стартер — однако машина не издавала ни звука.
У Мари вырвался жалобный писк. Она отпустила стартер и дернула дроссель. После этого в воздухе появился вполне недвусмысленный запах.
— Ну вот, ты залила свечи! — воскликнул Джозеф. — Прекрасно! Изволь теперь пересесть на свое место.
Затем он раздобыл где-то троих молодцов, которые покатили автомобиль под гору. Сам вспрыгнул за руль, чтобы управлять. Машина быстро разогналась и стала бодро подпрыгивать на ухабах. Глаза Мари вспыхнули надеждой.
— Сейчас она заведется! — сказала она.
Но машина и не думала заводиться. Вместо этого они спокойно докатились до заправочной станции и затормозили возле баков с бензином.
Мари сидела молча, поджав губы, и когда служитель станции подошел к машине, не открыла ни дверцу, ни окно — ему пришлось обходить машину и обращаться к ее мужу.
Некоторое время механик стоял, склонившись над мотором, потом выпрямился и хмуро посмотрел на Джозефа. Затем они вполголоса обменялись несколькими фразами по-испански.
Мари опустила окно и прислушалась к разговору.
— Ну, что он говорит?
Мужчины продолжали что-то обсуждать.
— Что он говорит? — еще раз, более настойчиво, спросила Мари.
Смуглый механик делал жесты в сторону мотора. Джозеф понимающе кивал. Беседа все продолжалась.
— Что там? — не унималась Мари.
Джозеф строго посмотрел на нее и свел брови к переносице.
— Подожди минуту. Не могу же я слушать двоих сразу!
Механик взял Джозефа под локоть. Казалось, они никогда не закончат обсуждение.
— Что он тебе говорит? — снова встряла Мари.
— Он говорит… — начал Джозеф, но не закончил, потому что мексиканец снова увлек его к мотору. Вид у механика был такой серьезный, будто на него наконец снизошло прозрение.
— Во сколько нам это обойдется? — выкрикнула Мари, выглядывая из окна машины и обращаясь к их склоненным спинам.
Механик что-то сказал Джозефу.
— Пятьдесят песо, — перевел Джозеф.
— А сколько времени займет починка? — прокричала его жена.
Джозеф снова обратился к механику. Тот пожал плечами, и некоторое время они спорили.
— Ну так сколько? — нетерпеливо спросила Мари.
Но обсуждение продолжалось.
Солнце уже клонилось к закату. Теперь оно висело над верхушками кладбищенских деревьев на горе, а на долину быстро наползала тень. И только небо оставалось чистым, голубым и нетронутым.
— Два дня. А может, и все три, — сказал Джозеф, повернувшись к Мари.
— Два дня!.. А не мог бы он починить как-нибудь временно — чтобы мы могли перебраться в другой город и встать на ремонт там?
Джозеф задал механику вопрос. Тот ответил.
— Нет, так нельзя. Надо делать полный ремонт.
— Ну почему, почему — что за глупость? Зачем он будет делать полный ремонт — ведь он прекрасно знает, что без него можно обойтись? Скажи ему, Джо, скажи… Пусть он поторопится и закончит…
Но мужчины уже не слушали ее. У них снова пошел серьезный разговор.
На этот раз вещи уже не были такими прыткими. Джозефу пришлось самому распаковывать свой чемодан. А чемодан Мари так и остался стоять у двери.
— Мне ничего не понадобится, — сказала она.
— Даже ночная рубашка?
— Ничего, посплю нагишом, — ответила Мари.
— Ну ладно тебе, я же не нарочно, — сказал Джозеф. — Это все дурацкая машина.
— Надо будет обязательно сходить и проконтролировать, как они там все делают, — пробормотала Мари, которая сидела на краешке кровати.
Они сняли другой номер. Мари отказалась от старой комнаты, сказав, что этого она просто не вынесет. Здесь, в новом номере, она могла представить, что они в другой гостинице, в другом городе. Отсюда открывался вид на аллею и на трубы канализации — а не на сквер с шляпными коробками деревьев.
— Слышишь, Джо, обязательно спустись к станции и проверь, как у них движется работа. Если не проверять, они могут протянуть с починкой и месяц и два! — Она подняла на него взгляд. — А лучше вот что: пойди и займись этим прямо сейчас — вместо того чтобы слоняться без дела.
— Что ж, можно и сходить, — сказал он.
— Я пойду с тобой. Хочу купить журналов.
— Думаю, в таком городе ты вряд ли отыщешь американские журналы.
— Что, мне уже и посмотреть нельзя?
— И вообще… У нас мало денег, — сказал Джозеф. — Мне бы не хотелось связываться с банком и телеграфом. Только лишняя возня и трата времени.
— Но на журналы-то, я надеюсь, денег хватит? — спросила Мари.
— Ну, на парочку хватит.
— На столько, сколько я захочу! — отрезала Мари, сидя на кровати, вся красная от возмущения.
— Господи, у тебя же в машине чертова уйма этих журналов: «Пост», «Колльер», «Меркьюри», «Атлантик», «Барна-би», «Супермен»! Ты же не прочитала в них и половины статей!
— Они старые, — покачала головой Мари. — Я их уже все просмотрела и хочу новые… Когда сразу просмотришь, становится совсем…
— А ты не только просматривай, но и пробуй читать их, — язвительно сказал Джозеф. — Ты же умеешь читать, не так ли? Когда они спустились на площадь, уже совсем стемнело.
— Дай мне несколько песо, — попросила Мари, и Джозеф протянул ей деньги. — И научи, как спрашивать по-испански про журналы.
— Quiero una publicacion Americano, — произнес он, не останавливаясь.
Мари, запинаясь на каждом слове, повторила за ним фразу и прохихикала:
— Спасибо.
Джозеф зашагал по направлению к технической станции, а Мари вернулась и подошла к ближайшей лавке с надписью Farmacia Botica.[76] Разложенные на витрине журналы были все на одно лицо. Быстро пробежав глазами похожие, как члены одной семьи, названия. Мари пытливо взглянула на старичка, сидящего за прилавком.
— У вас есть американские журналы? — начала она, не решившись заговорить по-испански.
Старик уставился на нее.
— Habia Ingles?[77] — спросила она.
— Нет, senorita.
Тогда Мари попыталась вспомнить испанскую фразу.
— Quiero… погодите… — Она запнулась и начала снова: — Quiero… Americano… э-э… жюр-на-ло?
— О нет, senorita!
Мари всплеснула руками — как будто клацнули челюсти большого рта. Рот ее открылся и снова закрылся. У Мари было ощущение, что перед ней какая-то завеса. Она словно бы находилась здесь, в этом маленьком магазинчике — и одновременно нет. Все эти смуглые, пропеченные солнцем люди, которые населяли город, были для нее чужими. Они не знали слов, которые знала она — так же, как она не понимала их слов. А если слова и произносились, то с великим смущением и стыдом. И вокруг города — одно только бесконечное пространство и время. А дом, ее дом — где-то далеко, в другой жизни…
Мари резко повернулась и вышла.
Одну за другой обходила она лавки и везде видела одни и те же обложки с окровавленными быками, жертвами насилия или слащаво-конфетными лицами священников. Наконец в каком-то магазинчике ей попалось три номера «Пост», и она так обрадовалась, что даже засмеялась от восторга и оставила хозяину лавки приличные чаевые.
Прижимая заветные журналы к груди. Мари побежала по узкому тротуару — перепрыгнула канаву, стремительно перелетела через улицу, что-то напевая себе под нос на «ля-ля»…
Затем вскочила на другой тротуар, пробежалась по нему и, улыбнувшись самой себе, перешла на быстрый шаг. Журналы она крепко прижимала к груди, глаза ее были полузакрыты, ноздри вдыхали пропахший углем воздух, уши щекотал теплый ветерок…
В вышине звезды играли лучами на позолоте греческих статуй оперного театра. Мимо Мари проковылял какой-то мужчина, на голове он нес большую корзину, полную буханок хлеба.
Мари посмотрела на мужчину, на корзину у него на голове и внезапно застыла. Улыбка разом сошла с ее губ, руки, державшие журналы, разжались… Мужчина шел и бережно придерживал корзину рукой, а другой размахивал при ходьбе. Журналы выскользнули у Мари из пальцев и рассыпались на тротуар.
Она скорее бросилась подбирать их. Затем в одну секунду домчалась до отеля и буквально взлетела по лестнице.
Мари сидела в номере. По обеим сторонам и впереди от нее стопками лежали журналы. Она окружила себя ими, как крепостной стеной с опускными решетками из слов. Это были старые журналы — те, что валялись в машине. Их она уже смотрела раньше, и они годились теперь лишь для постройки крепости. А вот три только что купленные (хотя и потрепанные) номера «Пост» она взяла к себе и заботливо уложила на колени. Мари даже не решалась открывать их, предвкушая, как будет с упоением читать, читать, жадно перелистывать страницы, и опять читать…
Наконец она решилась перевернуть первую страницу. Она будет читать их внимательно — строку за строкой, страницу за страницей. Все до запятой, до малейшего оттенка цвета в картинках. А еще осталось несколько лакомых кусочков в старых номерах из «крепостной стены» — рекламы, мультяшки, которые она пропускала, оставляя на потом.
Первый номер — вот этот — она будет читать сегодня вечером. Она растянет это удовольствие надолго, а завтра вечером примется за второй. Завтра вечером — если, конечно, она будет здесь завтра вечером. А может, и не будет — вдруг машина заведется, и тогда… Мари словно наяву ощутила запах выхлопных газов, услышала шорох шин по дороге и завывание ветра, раздувающего ей волосы. И все-таки, возможно, она будет здесь завтра вечером — здесь, в этой комнате. На этот случай у нее останется второй номер, и еще третий — на послезавтра. Она аккуратно разложила все по полочкам у себя в голове. Итак, первая страница перевернута.
Затем вторая. Глаза пробежали по строчкам, потом еще раз, а пальцы уже сами собой нащупывали третью. И так дальше — часы тихонько тикали у Мари на запястье, время бежало, а она все переворачивала и переворачивала страницы — одну за другой, жадно разглядывая людей на фотографиях. Людей из другой страны, из другого мира — мира разноцветных неоновых вывесок, ночных баров и таких знакомых, родных запахов… Мира, где люди говорят друг другу хорошие слова… А она сидит здесь и тупо переворачивает страницы, и строчки прыгают у нее перед глазами, а руки так быстро листают страницы, что они обдувают ей лицо, как опахалом. Мари отбросила в сторону первый «Пост», лихорадочно ухватилась за второй и в полчаса покончила с ним. Руки ее потянулись к третьему, и через пятнадцать минут он также был отброшен в сторону. Мари почувствовала, что ей трудно дышать — она хватала ртом воздух, как выброшенная на берег рыба. Она подняла руки к затылку.
Откуда-то подул легкий ветерок.
Мари почувствовала, как сзади на шее зябко съежились корни волос.
Бледной рукой она осторожно дотронулась до головы, будто это был хрупкий шар одуванчика.
На улице, в сквере, целыми стаями летали бумажки, раскачивались на ветру уличные фонари. Тени то появлялись, то исчезали под их круглыми шляпами — при этом ржавые железные соединения на высоких столбах жалобно скрипели.
У Мари начали дрожать руки — она видела, как они дрожат. Затем у нее задрожало все тело. Под ярчайшей из ярчайших юбок, которую она специально надела сегодня вечером, в которой она прыгала и крутилась перед высоким, похожим на крышку гроба зеркалом — под этой нарядной юбкой из искусственного шелка трепетало ее тело, натянутое точно струна. Стучали даже зубы. Мари пыталась сжать их, но они все равно стучали. Она изо всех сил закусила губу — так, что размазалась помада…
И тут раздался стук в дверь — вернулся Джозеф.
Они готовились ко сну. Джозеф сообщил, что все в порядке и машину уже начали чинить. Завтра он пойдет туда опять и проследит.
— Только не стучи больше в дверь, — сказала Мари, раздеваясь перед зеркалом.
— Тогда оставляй ее открытой, — пожал плечами Джозеф.
— Нет уж, я лучше ее запру. Но ты не долби так. Просто скажи, что это ты.
— А что тут такого — ну, постучал?
— Как-то странно… — ответила Мари.
— Не понимаю, что ты имеешь в виду?
Она бы и не смогла объяснить. Свесив руки вдоль тела, она стояла, обнаженная, перед зеркалом и смотрела на свое отражение. Она видела свои груди, бедра — все свое тело. Она была живая — двигалась, ощущала под ногами прохладный пол, чувствовала кожей воздух вокруг себя… Если бы она дотронулась пальцами до кончиков грудей, груди бы узнали эти прикосновения.
— Ради всего святого, — поморщился Джозеф, — хватит тебе любоваться собой. — Он уже лежал в постели. — Ну что ты делаешь, скажи на милость? Что за поза? Зачем тебе понадобилось закрывать лицо?
Джозеф погасил свет.
Она не могла говорить с ним, потому что не знала слов, которые знал он, а он не понимал слов, которые говорила она. Поэтому Мари пошла к себе в кровать и легла. А Джозеф остался лежать на своей, повернувшись к жене спиной. Он был совсем как те чужие коричневые люди в городе. Мари казалось, что этот город находится где-то далеко, на самой Луне, и чтобы попасть на Землю, нужно совершить космический перелет. Ах, если бы он поговорил с ней сегодня, она бы спокойно уснула! И дыхание бы улеглось, и кровь не билась бы так яростно в запястьях и подмышечных впадинах… Но он не говорил. Только тикали в тишине часы, отмеряя тысячи долгих секунд, и тысячи раз Мари поворачивалась с боку на бок, накручивая на себя одеяло, и подушка жгла ей щеку, как раскаленная плита…
Темнота опутывала комнату черной москитной сеткой — Мари барахталась в ней, с каждым поворотом застревая все больше. Если бы он сказал ей хоть слово — одно только слово… Но он не говорил. И вены продолжали ныть в запястьях. Сердце ухало, как мехи, раздуваемые страхом, и раскалялось докрасна, освещая ее изнутри воспаленным огнем. Легкие так надрывались, будто она была утопленницей и сама делала себе искусственное дыхание. В довершение всего, тело обливалось потом — вскоре Мари прилипла к простыням, как растение, зажатое между страницами толстой книги.
Так она лежала долгие часы, пока ей не начало казаться, что она вновь стала ребенком. Когда ненадолго стихали глухие удары сердца, похожие на бубен безумного шамана, тогда к Мари приходили эти неторопливые печальные образы. Теплое, золотистое, как бронза, детство — солнце играет на зеленой листве деревьев, на гладкой воде, вспыхивает на пушистой и светлой детской головке… Карусель памяти кружила перед ней лица — вот чье-то лицо приближается, проносится мимо и улетает… Вот еще одно появляется слева — его губы что-то говорят — и вот оно уже метнулось вправо и исчезло. Снова и снова…
О, до чего же нескончаемая ночь! Мари пыталась успокоить себя, представляя, как они поедут завтра домой (если, конечно, машина заведется), как мирно будет гудеть мотор, шуршать под колесами дорога… Она даже улыбнулась своим мыслям в темноте.
А если не заведется? Мари сразу съежилась, будто съеденная огнем бумажка. Внутри у нее все сжалось, и осталось только тиканье часов на руке — тик, тик, тик…
Наконец пришло утро. Мари посмотрела на мужа, который, непринужденно раскинувшись, спал на своей кровати. Ее рука свисала в прохладный проем между кроватями. Она держала ее там всю ночь. Один раз попыталась дотянуться рукой до Джозефа, но не смогла — кровать отстояла слишком далеко. Ей пришлось тихонько притянуть руку обратно, надеясь, что он ничего не услышал и не почувствовал.
Вот он лежит перед ней. Веки сомкнуты в сладкой дреме, ресницы спутаны, словно длинные сплетенные пальцы. Ребра почти не двигаются — будто он не дышит. Конечно же, за ночь он успел наполовину выпростаться из пижамы. Впрочем, виден только его торс, а остальное скрыто под одеялом. Профиль на фоне подушки кажется таким задумчивым…
На подбородке у него она вдруг заметила щетину.
В скудном утреннем свете белели ее глаза. В сущности, во всей комнате двигались только они — вверх, вниз, направо, налево — изучая анатомию лежащего напротив мужчины.
Мари видела каждый волосок на его подбородке и на щеках — и каждый был само совершенство. В щелку между шторами пробивался маленький сноп солнечного света и падал как раз на подбородок Джозефа, зажигая на нем искры.
Черные волоски вились и на его запястьях — такие же совершенные, гладкие и блестящие.
На голове волосы тоже были хороши — прядка к прядке, ни одного изъяна. Красиво вырезанные уши. И зубы — у него были прекрасные зубы…
— Джозеф! — вдруг закричала Мари. — Джозеф! — еще раз выкрикнула она и в ужасе вскочила.
«Бом! Бом! Бом!» — загремел колокол на башне огромного собора, что стоял через дорогу.
За окном шумно вспорхнула стайка белых голубей — словно махнувшие страницами журналы. Сделав круг над площадью, птицы поднялись вверх. «Бом! Бом!» — продолжал звенеть колокол. Где-то вдалеке музыкальная шкатулка выводила мелодию «Cielito Lindo».[78]
Потом все стихло, и стало отчетливо слышно, как в ванной капает из крана вода.
Джозеф открыл глаза. Жена сидела на своей кровати и не спускала с него глаз.
— А я уж подумал… — сказал он и зажмурился. — Да нет… — Закрыл глаза и потряс головой. — Просто колокола звонят… — Он вздохнул. — А сколько сейчас времени?
— Не знаю. Ах да — восемь. Восемь часов.
— О Господи, — проворчал Джозеф и повернулся на другой бок. — Можем спать еще целых три часа.
— Нет уж, ты встанешь! — вскричала Мари.
— Совершенно ни к чему, слышишь? Все равно в гараже никто раньше десяти не появится, а торопить их бесполезно. Так что можешь успокоиться.
— И все-таки ты встанешь, — сказала Мари. Джозеф наполовину обернулся к ней — при этом над губой у него блеснули на солнце медные волоски.
— Но с какой стати? Ради Бога, скажи, с какой стати я должен вставать?
— Потому что… потому что тебе нужно побриться! — Голос Мари сорвался в крик. Джозеф застонал от досады.
— Значит, только из-за того, что мне нужно побриться, я должен вставать ни свет ни заря и бежать намыливаться — так что ли?
— Но ты небритый!
— И не собираюсь бриться — до тех пор, пока мы не приедем в Техас.
— Не будешь же ты ходить, как последний забулдыга!
— Хочу — и буду! Хватит и того, что каждое утро в течение тридцати дней я брился, повязывал галстук и отутюживал складку на брюках! Отныне — никаких брюк, никаких галстуков, никакого бритья и… и вообще.
Он так резко натянул на уши одеяло, что оно сползло наверх и обнажило его голую ногу.
Нога была согнута в колене и почти свисала с кровати. Падавшие солнечные лучи зажигали на ней искорки черных волос — они были совершенны.
Чем дольше Мари смотрела на эту ногу, тем больше округлялись ее глаза.
Она в ужасе прижала ко рту дрожащие пальцы…
Целый день Джозеф то уходил, то приходил. Он так и не побрился. Слонялся внизу по скверу. Так медленно вышагивал — Мари готова была убить его. Она была бы рада, если бы его поразило прямо на месте молнией. Вот он остановился возле одной из «шляпных коробок» и разговаривает с управляющим отеля, шаркая ботинком по бледно-голубой плитке тротуара. Вот любуется птичками и сверкающими на утреннем солнце греческими статуями. Вот дошел до угла и наблюдает за движением на дороге. Да нет там никакого движения! Просто он тянет время, чтобы подольше не возвращаться к ней. Нет бы ему пойти — побежать! — в гараж, накричать на этих ленивых механиков и ткнуть их носом в мотор, чтобы быстрее делали! Так нет же, он стоит здесь и смотрит за так называемым движением. А движения-то всего — «форд» 1927 года выпуска, велосипедист, полураздетые детишки да хромая свинья!
Господи, ну давай же, шевелись, иди! — кричало все внутри у Мари. Ей хотелось разбить вдребезги окно.
Плетущейся походкой Джозеф перешел через улицу и скрылся за углом. Всю дорогу до гаража он останавливался у витрин, читал вывески, глазел на картинки, трогал керамические безделушки на лотках гончаров. Эх, надо попить где-нибудь пивка. Да-да, пивка — самое то.
Мари тоже вышла в сквер — прогулялась по солнышку, еще немного походила по магазинам в поисках журналов. Затем снова поднялась в номер — почистила ногти, покрыла их лаком и снова спустилась в сквер. Слегка перекусила — и вернулась в отель. В качестве второго блюда были все те же журналы.
Мари боялась ложиться в постель. Стоило ей задремать, как перед глазами вновь всплывали печальные картины детства. А еще — старые друзья, дети, которых она никогда не видела, но о которых всегда думала, долгие двадцать лет… И все дела, которые она хотела сделать, но не сделала… Сколько она собиралась позвонить Лайле Холдридж — восемь лет прошло, с тех пор как они окончили колледж — так и не позвонила. А какими они с ней были подругами! Милая, милая Лайла!.. И еще, лежа в постели, Мари думала о книгах, которые давно собиралась купить и прочитать, но так и не купила. Прекрасные книги — а как они пахнут! Как же все это грустно! Всю жизнь она мечтала иметь в своей библиотеке книги о стране Оз… До сих пор не купила! Но почему? И почему бы ей не сделать это сейчас? Жизнь ведь еще не окончена? Вот она приедет в Нью-Йорк — и сразу побежит покупать! А потом позвонит Лайле! И встретится с Бертом, Джимми, Хелен и Луизой! И обязательно съездит в Иллинойс, чтобы пройтись по родным местам, где прошло ее детство. Если только она вернется в Штаты. Если только… Каждый удар сердца болью отдавался в груди — тук, тук, тук-остановка-и снова тук, тук, тук… Если только она вернется.
Мари лежала и прислушивалась к биению.
Тук. Тук. Тук… Тишина… Тук. Тук. Тук… Тишина… Тук. Тук. Тук…
А вдруг оно прямо сейчас остановится совсем?
Ну вот!
Снова тишина!
— Джозеф!
Мари вскочила. Прижав обе руки к груди, она с силой надавила на нее, словно хотела вручную раскачать неисправный насос.
Сердце вздрогнуло, встрепенулось — и вдруг забилось часто-часто, сотрясая ударами всю грудь.
Мари снова откинулась на кровать. А вдруг оно остановится снова — и больше уже не забьется? Что же тогда делать? Она ведь просто умрет от страха… Умрет от страха! Ну не смешно ли? Значит, она услышит, что сердце у нее не бьется — и сразу умрет. От страха! И все равно она будет лежать и слушать. Все равно она вернется домой и позвонит Лайле, и купит книги, и будет танцевать, и будет гулять в Центральном парке, и… Слушать…
Тук. Тук. Тук… Тишина…
Джозеф постучал в дверь. Джозеф постучал в дверь — машина до сих пор не готова — значит, предстоит пережить еще одну ночь. Он так и не побрился, и черные волоски у него на подбородке один совершеннее другого, а все газетные киоски уже закрыты, и ей больше негде купить журналов, и они поужинали (впрочем, она могла бы и не ужинать), и Джозеф пошел прогуляться по вечернему городу.
Снова Мари сидела на стуле и чувствовала кожей, как сзади на шее щекотно поднимаются волоски. Она так ослабела, что не было сил даже встать со стула. Она была совсем одна — один на один с гулким биением собственного сердца, которое, казалось, сотрясало болью всю комнату. Глаза ее налились жаром, словно у испуганного ребенка, веки набрякли.
Нутром Мари почувствовала первый сбой. Еще одна ночь… Еще одна ночь… Еще одна ночь… Она будет даже дольше, чем предыдущая. Вот он, первый сбой — маятник пропустил один удар. А вот и второй, и третий — как по цепочке. Они цепляются один за другой. Первый — совсем крохотный, второй — побольше, третий — еще побольше, четвертый — совсем большой, а пятый-просто громадный…
Ганглий — какой-то красненький жалкий узелок, похожий на обыкновенную штопальную нить, которая оборвалась в ней и трепещет. Как будто в механизме сломалась маленькая деталь — и теперь вся машина разладилась и дрожит как в лихорадке.
Мари не сопротивлялась. Она отдалась во власть этой дрожи, этому ужасу, этим взрывам внутри, обдающим ее липким потом, этому гадкому кислому вину, заполонившему рот. Сердце ее, словно сломанный волчок, отклонялось то в одну сторону, то в другую, спотыкалось, вздрагивало, ныло… Краска схлынула с лица — как будто выключили лампочку и теперь стало видно все, что у нее внутри — серые, бесцветные нити, переплетения и жилки…
Джозеф был здесь же, в комнате — он уже пришел, но Мари даже не услышала, как он пришел. Впрочем, от его прихода ничего не изменилось. Молча, не произнося ни единого слова, он готовился ко сну: ходил по комнате, брал какие-то вещи, курил. Мари тоже ничего ему не сказала, только oмолча легла в кровать. Она не услышала, как он обратился к ней.
Она засекала время. Каждые пять минут смотрела на часы — и часы вздрагивали, и время вздрагивало вместе с ними. И эта дрожь, казалось, никогда не прекратится. Мари попросила воды. Перевернулась с боку на бок. Еще раз. И еще раз. За окном гудел ветер, сбивая набекрень шляпы фонарей — ив окна врывался свет, будто кто-то открывал глаза, а потом закрывал их. Снизу, из холла, не доносилось ни звука — гостиница словно вымерла после ужина.
Он подал ей стакан воды.
— Я замерзла, Джозеф, — проговорила Мари, поглубже зарываясь в одеяло.
— Ничего страшного, — сказал Джозеф.
— Правда замерзла! И плохо себя чувствую, и вообще — я боюсь…
— Господи, ну чего ты боишься?
— Я хочу сесть в поезд и поскорее уехать в Штаты…
— Поезда ходят только из Леона — здесь не проходит железная дорога, — вздохнул Джозеф и прикурил очередную сигарету.
— Ну так давай доедем до Леона.
— Как? На такси? А свою машину бросим здесь? И потом — здесь такие шоферы…
— Все равно. Я хочу уехать.
— Утром тебе станет лучше.
— Нет, не станет. Я знаю, не станет! Мне плохо!
— Но это влетит нам в кругленькую сумму, дорогая — брать машину до самого дома. Думаю, здесь пахнет сотнями долларов.
— Неважно. У меня на личном счету есть двести долларов. Я заплачу. Только, ради всего святого, поехали домой!
— Ну что ты — завтра утречком выглянет солнце, и ты сразу почувствуешь себя лучше… Это все потому, что нет солнца.
— Солнца нет, и ветер поднялся… — прошептала Мари, закрыв глаза и прислушиваясь. — Завывает, как в пустыне. Непонятная страна эта Мексика. Или джунгли тебе — или пустыня. И кругом разбросаны крохотные городки, вроде этого, где фонарей раз-два и обчелся…
— Между прочим, довольно большая страна.
— Неужели местные жители никогда не ощущают себя одинокими в этой пустыне?
— Думаю, они привыкли.
— И не боятся?
— Чего им бояться — у них есть вера, религия.
— Мне бы такую веру.
— Знаешь, если бы у тебя появилась вера, ты бы очень быстро разучилась думать, — сказал Джозеф. — Если отдаться целиком какой-то одной идее, то в голове просто не останется места для чего-то другого.
— Вчера, — тихо произнесла Мари, — мне только того и хотелось. Я рада была бы ни о чем не думать и целиком отдаться какой-нибудь идее, которая спасла бы меня от страха
— Господи, какого еще страха? О каком ты говорил страхе? — пожал плечами Джозеф.
— Если бы у меня была вера, — проговорила Мари, не обращая внимания на его слова, — то я бы знала, как себя приободрить. Я просто не умею выводить себя из этого дурацкого состояния…
— Боже… — пробормотал себе под нос Джозеф и рывком сел.
— Я всегда была верующей, — сказала Мари.
— Баптисткой.
— Нет. Тогда мне было лет двенадцать. Я перестала верить — потом.
— Ты никогда мне не рассказывала.
— Да нет же — ты знаешь…
— Какая еще вера? Гипсовые святые в ризнице? Или нет — какой-то специальный, собственный святой, к которому ты обращала свои молитвы, да?
— Да.
— И что же — он отвечал на них?
— Ну, немного. Один раз. А потом — нет. Ни разу больше. За долгие годы — ни разу. Но я все равно продолжаю молиться.
— Что же это за святой?
— Святой Иосиф.
— Значит, святой Иосиф. — Он встал и с оглушительным бульканьем налил себе воды из стеклянного графина. — Проще говоря, Джозеф, да?
— Это совпадение, — сказала Мари.
Некоторое время они в упор смотрели друг на друга. Затем Джозеф отвернулся.
— Надо же — гипсовые святые… — проговорил он, отхлебывая воду.
— Джозеф! — прозвучал голос Мари в повисшей тишине.
— Что?
— Возьми меня за руку, пожалуйста. — Ох уж эти женщины… — вздохнул Джозеф, после чего подошел и взял жену за руку.
Через минуту она вдруг выдернула у него руку и спрятала ее под одеяло. Рука Джозефа так и осталась в воздухе, пустая. Мари закрыла глаза и сказала дрожащим голосом:
— Надо же… Это вовсе не так здорово, как я себе представляла. На самом деле, когда я проделывала это в уме, было даже гораздо приятнее.
— Господи… — только и сказал Джозеф. Затем встал и направился в ванную.
Мари выключила свет. Теперь лишь тоненькая желтая полоска светилась под дверью ванной. Мари вновь прислушалась к своему сердцу. Оно стучало ужасно быстро — не меньше ста пятидесяти ударов в минуту. И вновь изнутри ее тела исходил какой-то отвратительный дребезжащий гул, как будто во всех костях завелись трупные мухи — и теперь жужжат, жужжат, жужжат… Она пыталась смотреть перед собой, но глаза ее будто перевернулись внутрь и видели только сердце. Сердце, которое разрывалось на части в грудной клетке.
В ванной шумела вода. Мари слышала, как муж чистит зубы.
— Джозеф!
— Да, — отозвался он из-за закрытой двери.
— Пойди сюда.
— Что тебе нужно?
— Я хочу, чтобы ты обещал мне кое-что. Пожалуйста, прошу тебя…
— Но что?
— Сначала открой.
— Я спрашиваю — что? Что именно? — раздался голос из-за закрытой двери.
— Обещай мне… — начала Мари и запнулась.
— Ну что, что тебе обещать? — спросил Джозеф, прервав затянувшуюся паузу.
— Обещай мне… — снова начала Мари и снова замолчала.
На этот раз муж ничего не сказал. Мари обнаружила, что ее сердце стучит в унисон с часами. Где-то за окном скрипнул фонарь.
— Обещай мне, если что-нибудь… случится… — услышала она свой голос — такой глухой и далекий, будто она стояла в миле отсюда, — …если что-нибудь случится со мной, то ты не дашь похоронить меня на этом кладбище, рядом с этими мерзкими катакомбами!
— Ну, не глупи, — отозвался Джозеф из-за двери.
— Ты обещаешь? — переспросила Мари, глядя расширенными глазами в темноту.
— Зачем ты заставляешь меня обещать всякие глупости!
— Обещай, пожалуйста, обещай… Ты обещаешь?
— Утром ты поправишься, дорогая, — продолжал твердить он.
— Все равно обещай — иначе я не усну. Я смогу заснуть только если ты скажешь, что никогда не оставишь меня там. Я не хочу, не хочу стоять там.
— Ну честное слово! — воскликнул Джозеф, теряя терпение.
— Пожалуйста… — умоляла Мари.
— Ну почему я должен обещать тебе такие вещи, почему? — всплеснул он руками. — Завтра тебе будет лучше. И вообще… Лучше представь, как бы ты замечательно смотрела»! в этих катакомбах — где-нибудь между мистером Гримасоу и мистером Разиньротом, а? — Джозеф заразительно рассмеялся. — Вставили бы тебе в волосы бугенвиллию…
Мари молча лежала в темноте.
— Ну разве не здорово? — спросил он сквозь смех из-за двери.
Она ничего не ответила.
— Как ты думаешь? — переспросил он.
Внизу на площади послышались чьи-то тихие шаги — и удалились.
— Эй! — позвал он, продолжая чистить зубы.
Мари лежала, вперив глаза в потолок, и грудь ее часто-часто вздымалась — и все чаще и чаще, воздух вырывался из ее ноздрей, а в уголке рта показалась тоненькая струйка крови. Глаза ее были широко распахнуты, руки неистово терзали края простыни.
— Эй! — снова окликнул он из-за двери.
Мари не ответила.
— Господи… — бормотал себе под нос Джозеф. — Да точно тебе говорю. — Он влез головой под струю и начал полоскать рот. — Уже завтра утром…
Со стороны ее кровати не доносилось ни звука.
— Странные все-таки существа эти женщины, — сказал Джозеф, обращаясь к своему отражению в зеркале.
Мари все лежала на кровати.
— Точно тебе говорю, — продолжал бубнить он, с бульканьем полоща горло антисептиком, затем громко сплюнул в раковину. — Завтра утром ты встанешь и побежишь…
Ни слова в ответ.
— Скоро они закончат чинить автомобиль.
Ни слова.
— Ты погоди, утро вечера мудренее. — Джозеф открутил крышечку и стал протирать лицо освежителем. — Думаю, закончат чинить уже завтра. Ну в крайнем случае — послезавтpa. Ты ведь не против провести здесь еще одну ночь?
Мари ничего не отвечала.
— Не против? — переспросил он.
Никакого ответа.
Полоска света под дверью расширилась.
— Мари!
Он открыл дверь.
— Спишь?
Она лежала, глядя перед собой расширенными глазами, грудь ее тяжело вздымалась.
— Ну, значит, спишь, — заключил он. — Спокойной ночи, дорогая.
Джозеф лег в кровать.
— Устала, наверное.
Она не ответила.
— Устала… — повторил он.
За окном ветер качал фонари. Комната была темной и длинной, как туннель. Через минуту Джозеф уже дремал.
А Мари все так же лежала с открытыми глазами, и грудь ее то поднималась, то опускалась, и на руке тикали часы…
В такую погоду было здорово ехать через тропик Рака. Сверкающий автомобиль мягко подпрыгивал на ухабах, петлял между сопками, с ревом вписывался в крутые повороты, оставляя за собой легкое облачко дыма и все больше приближаясь к Соединенным Штатам. В машине сидел Джозеф — как всегда свежий, румяный и в панаме. На коленях у него уютно свернулся неизменный фотоаппарат — он не расставался с ним даже за рулем. К лацкану желтого пиджака была пришпилена черная шелковая ленточка.
Оглядывая проносящийся пейзаж, Джозеф рассеянно взмахнул рукой, словно обращался к попутчику… но осекся. Тут же его губы тронула глуповатая улыбка — он снова отвернулся к окну и принялся мычать себе под нос какой-то мотив. В то время правая его рука тихонько подкрадывалась к соседнему сиденью…
Оно было пусто.
Попрыгунчик
В основе рассказа лежит впечатление из жизни. Тот дом, по правую сторону от оврага, на Вашингтон-стрит в Уокигане. Каждый день по дороге в школу я проходил мимо его заднего фасада, полускрытого деревьями, и гадал, кто там живет. Что за странную жизнь ведут его обитатели… и есть ли там дети? Они не попадались мне ни разу. Однако я ходил мимо: в школу одной дорогой, из школы — другой, по дну оврага, глядел наверх, и там был этот дом. И у меня разыгрывалось воображение. Я не видел ни души, но мне приходили мысли: «А что, если бы я был обитающим в доме мальчиком, а что, если жильцы также думают о внешнем мире, как я — о внутренности дома?» Иными словами, им кажется, что внешний мир пуст, как мне кажется, что внутри никого нет.
За окном маячило холодное серое утро.
Стоя у подоконника, он так и сяк вертел Попрыгунчика в руках, пытаясь открыть заржавевшую крышку — та все не поддавалась. Где же этот чертик, почему не выскакивает с криком из своего убежища, не хлопает бархатными ладошками и не раскачивается из стороны в сторону с глупой намалеванной улыбкой? Сидит, затаился, весь расплющенный, под крышкой — и не шевелится. Если прижать коробку прямо к уху, слышно, как сильно сжата его пружина — до ужаса, до боли. Словно в руке бьется чье-то испуганное сердечко. А может, это у самого Эдвина пульсирует в руке кровь?
Он отложил коробку и посмотрел в окно. Деревья окружали дом — а дом окружал Эдвина. Эдвин был внутри, в самой серединке. А что же дальше, там, за деревьями?
Чем дольше он вглядывался, тем сильнее верхушки деревьев качались от ветра — словно намеренно скрывая от него правду.
— Эдвин! — За его спиной мама нетерпеливо отхлебывала утренний кофе. — Хватит глазеть в окно. Иди есть.
— Не пойду…
— Что? — Послышался шорох накрахмаленной ткани — наверное, мать повернулась. — Ты хочешь сказать, окно для тебя важнее, чем завтрак?
— Да… — прошептал Эдвин, и взгляд его снова пробежал по тропинкам и закоулкам, исхоженным за тринадцать лет.
Неужели этот лес простирается на тысячи миль и за ним ничего нет? Ничего!..
Взор, так ни за что и не зацепившись, вернулся к дому — к лужайке, к крыльцу…
Эдвин сел за стол и принялся жевать безвкусные абрикосы. Тысячи точно таких же утренних часов провели они с матерью в огромной, гулкой столовой — за этим же столом, у этого окна, за которым недвижной стеной стояли деревья.
Некоторое время ели молча.
Щеки матери были, как всегда, бледны. Обычно никто, кроме птиц, не видел ее, когда она мелькала в полукруглых окнах пятого этажа старинного особняка — сначала в шесть утра, потом — в четыре дня, потом — в девять вечера и наконец — в полночь, когда она удалялась в свою башню и сидела там — белая, молчаливая и величественная, будто одинокий цветок, чудом уцелевший в давно заброшенной оранжерее.
Эдвин же, ее сын, казался хрупким одуванчиком, готовым облететь от любого порыва ветра. У него были шелковистые волосы, синие глаза и вечно повышенная температура. Изможденный взгляд наводил на мысль о том, что он плохо спит ночами. Про таких говорят: плюнешь — пополам переломится.
Мать снова завела разговор — сначала вкрадчиво и медленно, потом быстрее, а потом и вовсе перешла в крик:
— Ну скажи, почему каждое утро повторяется одно и то же? Мне вовсе не по душе, что ты все время таращишься в окно, понятно? Чего ты добиваешься? Ты что, хочешь увидеть их? — Пальцы ее дрожали, как белые лепестки цветка — даже в гневе она была умопомрачительно хороша. — Этих Тварей, которые бегают по дорогам и давят людей, точно тараканов?
Да, он с удовольствием посмотрел бы на монстров во всей их красе.
— Может, хочешь пойти туда? — Голос ее снова сорвался в крик. — Как твой отец, когда тебя еще не было, да? Пойти — и чтобы одна из Тварей тебя угробила, этого ты хочешь?
— Нет…
— Неужели тебе мало того, что они убили твоего отца? Да как ты вообще можешь вспоминать об этих чудовищах! — Мать кивнула в сторону леса. — Впрочем, если так уж не терпится умереть — давай, иди!
Она замолкла, и только ее пальцы, словно сами по себе, продолжали теребить скатерть.
— Ах, Эдвин, Эдвин… Твой отец выстроил по кирпичику весь этот Мир, такой прекрасный… Неужели тебе его мало? Поверь мне: ничего, ничего нет за этими деревьями — одна только погибель. И не смей к ним приближаться! Заруби себе на носу: для тебя есть только один Мир. Никакой другой тебе не нужен.
Он понуро кивнул.
— А теперь улыбнись и доедай, — сказала мама.
Эдвин продолжал медленно жевать, но даже в серебряной ложке отражалось окно и стена деревьев за ним.
— Ма… — Вопрос застрял на языке и никак не хотел срываться. — А что… а как это — умереть? Вот ты говоришь — погибель. Что это, какое-то чувство?
— Да. Для тех, кто остается жить — да. И весьма неприятное. — Мать вдруг резко поднялась из-за стола. — Ты опоздаешь в школу. Давай-ка, бегом!
Эдвин поцеловал ее на прощанье и сгреб под мышку книги.
— Пока!
— Привет учительнице!
Он пулей вылетел из комнаты и помчался вверх по бесконечным лестницам, коридорам, залам, по затемненной галерее, в которую через высокие окна низвергались водопады света… Все выше и выше — сквозь толщу слоеного торта из Миров, густо устеленного глазурью персидских ковров и увенчанного праздничными свечами.
С верхней ступеньки он окинул взглядом все четыре уровня их домашней Вселенной.
В Долине — кухня, столовая, гостиная. Два слоя в серединке — империи музыки, игр, картин и запретных комнат. И на самой верхотуре, на Холмах — Эдвин огляделся вокруг — мир приключений, пикников и учебы.
Вот такая у них была Вселенная. Отец (или Бог, как часто называла его мама) возвел эту громадину давным-давно, покрыв ее изнутри слоем штукатурки и обклеив обоями. Это было неподражаемое творение Бога-отца, где звезды послушно зажигались, стоило только щелкнуть выключателем. А солнце здесь было мамой. Точнее, мама была солнцем, вокруг которого все вращалось. И сам Эдвин был лишь крохотным метеором, который плутал в пространстве ковров и гобеленов, путался в лестницах — закрученных, как хвосты комет.
Иногда они с матерью устраивали пикники на Холмах. Застилали прохладным и белоснежным (почти что снежным) бельем туфовые и ковровые лужайки. Поднимались на багряные высокогорные плато на самой вершине, где за их пирушками понуро наблюдали желтолицые незнакомцы с осыпающихся портретов. Откручивали серебряные краны в потайных кафельных нишах и набирали воду. Задорно разбивали бокалы прямо о каминную плиту. Играли в прятки в таинственных и незнакомых пределах, где можно было завернуться, как мумия, в бархатную штору или забраться под чехол какого-нибудь дивана.
Вековая пыль и эхо царили в этом царстве, полном темных чуланов. Однажды Эдвин даже потерялся там, но мама нашла его и привела, плачущего, обратно вниз, в гостиную, где так знакомо серебрились в воздухе подсвеченные солнцем пылинки…
Он миновал еще один этаж.
Здесь ему приходилось стучаться в тысячи и тысячи дверей — запертых и запретных. Здесь он часто бродил среди полотен, с которых молча взывали к нему златоглазые персонажи Пикассо и Дали.
— Вот такие существа живут там, — говорила ему мама, представляя Пикассо и Дали едва не как членов одной семьи.
Пробегая мимо картин, Эдвин показал им язык.
И вдруг он невольно остановил бег.
Одна из запретных дверей оказалась приоткрытой. Оттуда заманчиво пробивались теплые косые лучи. Заглянув в щель, Эдвин увидел залитую солнцем винтовую лестницу.
Кругом стояла такая тишина, что можно было слышать собственное прерывистое дыхание. Все эти годы он дергал запретные двери за ручки — вдруг какая-нибудь поддастся, — но они всегда были заперты. А что, если сейчас открыть эту дверь и подняться по лестнице? А вдруг наверху прячется какое-нибудь чудище?
— Эй!
Голос его кругами поднялся вверх.
«Эй…» — лениво отозвалось эхо где-то в самой солнечной вышине и замерло.
Эдвин вошел.
— Пожалуйста, не бейте меня, — прошептал он, задрав голову кверху.
Шаг за шагом, ступенька за ступенькой он стал подниматься, то и дело останавливаясь и ожидая возмездия, зажмурив глаза, словно кающийся грешник. Затем побежал быстрее — вверх и вверх по спирали, и все бежал и бежал, хотя уже болели колени, срывалось дыхание, а голова гудела, как колокол. И вот он приблизился к зловещей вершине своего пути, вот он стоит на верхней площадке какой-то башни и купается в солнечных лучах…
Солнце нещадно слепило глаза. Никогда еще ему не приходилось видеть так много солнца. Эдвин оперся о железную ограду.
— Вот оно! — Он задохнулся от восторга и глянул по сторонам. — Вот оно! — Он обежал по кругу всю площадку. — Оно там есть!
Так вот что пряталось за сумрачной стеной деревьев! Вот что скрывали всклокоченные ветром кроны каштанов и вязов!
Он увидел целые просторы, поросшие зеленой травой и деревьями. И еще какие-то белые ленты, по которым ползут черные жуки… Другой мир — такой бесконечный, такой непостижимо голубой, что Эдвину хотелось кричать.
Вцепившись изо всех сил в перила, он смотрел и смотрел на деревья и за деревья, на белые ленты, по которым ползли жуки, а там, дальше возвышались какие-то штуки, похожие на гигантские пальцы… На высоких белых шестах развевались по ветру красно-бело-синие носовые платки. Все было совсем не такое, как на картинах Пикассо и Дали. Ничего уродливого и ужасного…
Эдвин вдруг ощутил приступ дурноты. Потом еще один.
Тогда он что есть силы бросился обратно и почти что кубарем скатился по ступенькам. Захлопнув за собой запретную дверь, навалился на нее всем телом.
«Теперь я ослепну! — Он прижал ладони к глазам. — Не надо было на это смотреть! Не надо!»
Эдвин опустился на колени, затем лег прямо на пол и сжался в комочек, прикрыв голову руками. Ждать осталось совсем немного — сейчас он должен ослепнуть.
Через пять минут он уже стоял у обычного окна на Холмах и в который раз разглядывал знакомый Мир-сад.
Вот вязы и кусты орешника, вот каменная стена, а за ней другая — нескончаемая стена из леса, за которой таится загадочное и ужасное Нечто. Нечто, навсегда погруженное в туман, дождь и темноту… Теперь он знает, что оно не такое. Вселенная не кончается сразу за этим лесом. Есть и другие миры — кроме тех, что находятся на Холмах и в Долине.
Эдвин снова подергал запретную дверь. Заперто.
Может, ему все померещилось? Видел ли он на самом деле голубую с зеленым комнату? И заметил ли его Бог?
От этой мысли Эдвина бросило в дрожь. Бог… Тот самый Бог, что курил загадочную черную трубку и ходил, опираясьна волшебную палочку. Этот Бог, может быть, и сейчас вовсю за ним наблюдает!
Эдвин дотронулся похолодевшими пальцами до лица.
— Я вижу. Я до сих пор вижу! Спасибо, спасибо! — горячо прошептал он.
В полдесятого, с опозданием ровно на час, он постучал в дверь школы.
— Доброе утро, Учительница!
Дверь распахнулась. За ней стояла Учительница, одетая в серую монашескую мантию — лицо ее было наполовину скрыто капюшоном. На носу, как всегда, поблескивали очки в серебряной оправе. Рукой в серой перчатке она поманила Эдвина внутрь.
— Ты опоздал.
За ней, освещенная ярким пламенем, лежала страна книг. Стены здесь, вместо кирпичей, были сложены из энциклопедий, а камин был такой огромный, что Эдвин смог бы спокойно выпрямиться в нем во весь рост. Сейчас там жарко горело большое полено.
Дверь закрылась, замыкая этот мир уюта и тепла. Здесь стоял письменный стол, за которым когда-то сидел Бог. На полу лежал ковер, по которому Бог так часто ходил, набивая трубку. Хмуро выглядывал вот в это окно из цветного стекла. Все, даже запах — смесь аромата полированного дерева, табака, кожи и серебряных монет — напоминало здесь о Боге. Арфовы переливы учительского голоса воспевали Его и прошлые времена, когда по велению Бога Мир пошатнулся, вздрогнул до самого основания, а затем Божьей рукой, по блестящему Божьему замыслу был выстроен заново. Драгоценные отпечатки Божьих перстов все еще лежали нерастаявшим снегом на отточенных им когда-то карандашах — теперь они были выставлены в стеклянной витрине. Трогать их запрещалось строго-престрого, как будто от этого отпечатки могли растаять.
Здесь, на Холмах, вкрадчивый голос Учительницы рассказывал Эдвину, к чему надлежит готовить свою душу и тело. Ему предстояло вырасти и стать достойным славы и призывного гласа Божьего. И когда это случится, то он — большой и величественный — сам встанет у этого окна. Он будет Богом! И тогда уж по-хозяйски сдует пыль со всех своих Миров.
Да, он будет Богом. Ничто не в силах этому помешать. Ни небо, ни лес, ни то, что за лесом.
Учительница сделала несколько бесшумных шагов по комнате — так тихо, словно была бестелесной.
— Почему ты опоздал, Эдвин? — спросила она.
— Не знаю…
— Еще раз тебя спрашиваю — почему ты опоздал, Эдвин?
— Там… Там была открыта одна из запретных дверей…
До него доносился легкий посвист ее дыхания. Медленно повернувшись. Учительница опустилась в глубокое кресло. Стекла очков блеснули последний раз — затем ее поглотил сумрак. Но Эдвин все равно чувствовал, как она пристально смотрит на него из полутьмы. Голос ее показался ему каким-то чужим — такое бывает, когда криком пытаешься стряхнуть с себя страшный сон.
— Какая из дверей? Где? Они ведь должны быть заперты — все до одной!
— Там, где висят картины Дали и Пикассо, — ответил Эдвин, весь холодея внутри. Они всегда были друзьями с Учительницей. Неужели теперь их дружбе конец? Неужели он все испортил? — Я поднялся по лестнице. Я не мог удержаться, не мог! Простите меня. Не говорите маме, прошу вас!
Учительница затаенно смотрела на него из недр своего кресла, из недр своего капюшона. На очках ее изредка проблескивали желтые огоньки.
— И что же ты там увидел? — шепотом спросила она.
— Огромную голубую комнату!
— Неужели?
— Голубую и зеленую, и еще белые ленты, а по ним ползают какие-то жучки… Но я почти сразу пошел обратно, правда, правда! Я вам клянусь!
— Зеленую комнату, значит. И ленты, и по ним бегают жучки. Так… — сказала она голосом, навевающим грусть.
Эдвин потянулся, чтобы взять Учительницу за руку, но рука, точно змея, скользнула сначала к ней на колени, а потом — куда-то в темноту, к груди.
— Честно, я сразу же побежал вниз, закрыл за собой дверь… Я больше никогда, никогда… — захлебываясь, закричал Эдвин.
Учительница говорила теперь так тихо, что он едва разбирал слова.
— Ну вот, теперь, когда ты все увидел, ты захочешь видеть еще больше и будешь совать во все свой нос. — Капюшон мерно заколыхался вперед-назад. Затем из глубины его прозвучал новый вопрос: — А тебе… тебе понравилось то, что ты увидел?
— Я испугался. Слишком уж она большая.
— Да-да, большая. Слишком большая. Просто огромная, Эдвин. Не то что в нашем мире. Большая, зловещая, бескрайняя… И зачем ты только туда пошел! Ты же знал, знал, что нельзя!
Пламя успело ярко полыхнуть и погаснуть, пока он собирался с ответом, и наконец Учительница поняла, что он просто растерян.
— А может, это все она? Мама? — тихо, одними губами прошептала она.
— Не знаю!
— Она что — нервная, злобная, невыдержанная? Может быть, она слишком строга с тобой? Может, тебе нужно время, чтобы побить одному? А? Скажи, нужно?
— Да!.. — вырвалось у Эдвина прямо из груди, и его вдруг задушили рыдания.
— Скажи, поэтому ты сбежал — потому что она хочет отнять все твое время, все твои мысли, да? — Голос Учительницы звучал растерянно и как-то печально. — Скажи мне…
Ладони его стали липкими от слез.
— Да, да! — Эдвин в отчаянии кусал костяшки пальцев. — Да!
Наверное нельзя было в этом признаваться, но ведь не он произносил слова — Учительница сказала их за него сама, а ему ничего не оставалось делать, как глупо кивать и соглашаться, и грызть костяшки пальцев, пытаясь сдержать вырывающейся плач.
Ей ведь миллион лет.
— Мы учимся… — устало промолвила она. Потом поднялась с кресла и, покачивая серым колоколом платья, подошла к письменному столу и принялась шарить по нему затянутой в перчатку рукой в поисках бумаги и ручки. — Боже, до чего же медленно мы учимся, какими муками нам это дается! Мы думаем, что поступки наши праведны, а ведь все время, все время мы уничтожаем Замысел… — Она со свистом вздохнула и вдруг вскинула голову. Эдвину показалось, что серый капюшон пуст изнутри — что там вовсе нет ее лица.
Учительница написала что-то на листке бумаги.
— Передай это матери. Здесь написано, что каждый день ты должен иметь свое личное время — не меньше двух часов, — которое ты можешь проводить где и как тебе вздумается. Где угодно. Но только не там. Ты понял?
— Да. — Эдвин вытер лицо. — Но…
— Продолжай, продолжай.
— Скажите, мама меня обманывает, когда говорит, что там полно Тварей?
— Посмотри мне в глаза, Эдвин! Я всегда была твоим другом. Я никогда не била тебя — в отличие от матери, которой, наверное, приходилось изредка это делать. Но так или иначе, и я, и она хотим помочь тебе вырасти. Вырасти и не погибнуть — как в свое время погиб наш Бог.
Учительница поднялась, и капюшон слегка сдвинулся с ее лица, так что при свете пламени стали отчетливо видны его черты. Коварный огонь тут же впился в каждую из множества глубоких и мелких морщинок.
У Эдвина перехватило дыхание. Сердце бешено застучало.
— Огонь!
Учительница замерла.
— Огонь! — Он бросил взгляд на огонь, а затем перевел его на лицо Учительницы. Капюшон дернулся под этим взглядом, и лицо снова потонуло в темноте. — Ваше лицо… — цепенея, проговорил Эдвин. — Вы похожи на маму!
Проворно подбежав к полкам. Учительница выхватила книгу и, обращаясь к корешкам книг, пропела высоким будничным голосом:
— Женщины часто похожи между собой! Забудем об этом! Вот, вот! — Она протянула ему книгу. — Читай первую главу! Читай дневник!
Он взял книгу, но не почувствовал в руках ее веса. Яркий огонь с гуденьем полыхал в камине, уносясь в дымоход.
Когда Эдвин начал читать. Учительница снова устроилась в кресле и притихла. Постепенно она совсем успокоилась, и только серый капюшон медленно кивал в такт чтению.
На золотых тисненых переплетах играли отблески пламени. Читая, Эдвин на самом деле думал о них — об этих книгах, из которых местами были вырезаны бритвой страницы, выцарапаны строчки или вырваны рисунки. Кожаные пасти некоторых книг были заклеены, как будто им не давали говорить. На другие были надеты бронзовые застежки — словно намордники на бешеных псов. Вот о чем он думал, пока его губы сами собой произносили слова.
— Вначале был Бог. Который создал Вселенную и Миры внутри Вселенной, Континенты внутри Миров, и Страны внутри Континентов… Разумом и руками сотворил он себе возлюбленную жену и дитя… Дитя, которое потом тоже станет Богом…
Учительница медленно кивала головой. Огонь в камине сначала горел, а потом превратился в тлеющие угли. Эдвин все читал и читал…
Съехав по перилам, Эдвин ворвался в гостиную.
— Ма! Ма!
Тяжело дыша (словно после быстрой ходьбы), мать лежала в пухлом бордовом кресле.
— Ма, ты же вся мокрая!
— Неужели? — спросила она таким тоном, будто это из-за него ей пришлось сносить лишения. — Ну да, да. — Она глубоко и шумно вздохнула. Затем взяла его руки в свои и по очереди их поцеловала. — А теперь вот что: у меня для тебя есть сюрприз! — сказала она, заговорщицки вытаращив на него глаза. — Знаешь, что будет завтра? Ни за что не догадаешься! Твой день рождения!
— Но прошло же только десять месяцев!
— И все равно — завтра! Помнишь, я тебе говорила, что на свете случаются чудеса? А если я что-нибудь говорю, то это так и есть, мой мальчик.
Она засмеялась.
— И мы откроем еще одну секретную комнату? — изумился он.
— Ну да, четырнадцатую! А в следующем году — пятнадцатую, потом — шестнадцатую и так до тех пор, пока тебе не исполнится двадцать один. Да-да, Эдвин! И тогда мы откроем тебе тройную дверь в самую важную комнату, и ты станешь Хозяином, Отцом, Богом, Правителем всей Вселенной!
— Ура! — воскликнул Эдвин. И еще раз: — Ура!
После этого он подбросил в воздух свои книжки, и те разлетелись, хлопая страницами, как стайка вспугнутых голубей. Эдвин захохотал. Мама засмеялась тоже… Но книги быстро упали и будто придавили смех. Тогда Эдвин снова бросился вниз по перилам, оглашая лестницу воплями.
Мать стояла внизу, у подножия, и ждала его с широко распростертыми объятиями.
Эдвин лежал на освещенной лунным светом кровати и задумчиво вертел в руках Попрыгунчика. Он даже не видел его — пальцы двигались на ощупь. Крышка все не открывалась.
Надо же, завтра у него день рождения. Но почему? Что, он так уж хорошо себя вел? Да нет. Почему же тогда день рождения будет раньше?
Потому что все… как бы это сказать… всполошилось? Ничего не понять, не разобрать — словно все время темнота и этот мерцающий лунный свет. И у матери такой странный вид — будто невидимая снежная вуаль на лице. Наверное, для нее этот праздник тоже вроде спасения,
— Теперь, — сказал Эдвин, обращаясь к потолку, — все мои дни рождения пойдут быстрее. Это уж наверняка. Мама так смеялась вместе со мной, и глаза у нее так блестели…
Интересно, а пригласят ли на праздник Учительницу? Скорее всего, нет. Ведь мама и Учительница даже не знакомы. «Но почему?» — спрашивал Эдвин. «А вот потому», — отвечала мама. «А вы разве не хотите познакомиться с моей мамой. Учительница?» «Как-нибудь потом… — почти шепотом отвечала та — словно сдувала с губ невидимую паутину. — Как-нибудь… потом…»
А куда же Учительница уходит на ночь? Может, она проходит сквозь все тайные горные пределы и поднимается наверх, к самой луне, где только пыльные, никому не нужные канделябры? А может, она идет ночью за деревья, которые растут за другими деревьями — теми, которые растут еще за другими деревьями? Ну нет, это уж вряд ли!
Вспотевшие пальцы продолжали вертеть игрушку.
А в прошлом году — когда начались всякие непонятности… Тогда ведь мама тоже передвинула день рождения на несколько месяцев назад. Да-да-да, так оно и было.
Лучше подумать о чем-нибудь другом. Например, о Боге. О Боге, который выстроил погруженный в вечную ночь подвал и залитую солнцем мансарду — и все остальное, что лежит между ними. О Боге, который погиб, раздавленный страшным жуком — там, за стеной. Наверное, все Миры тогда содрогнулись!
Эдвин поднес Попрыгунчика к самому носу и зашептал под крышку:
— Эй! Привет! Привет, привет…
Никакого ответа — только напряженное молчание сдавленной пружины.
Нет уж, хватит! Все равно я тебя вытащу. Погоди только, немножко погоди. Может, это и больно — но по-другому никак не получается. Сейчас…
Эдвин вылез из кровати и подошел к окну. Высунувшись чуть ли не по пояс, он посмотрел вниз, на мерцающую в лунном свете мраморную дорожку. Затем поднял коробку высоко над головой… Он сжимал ее так крепко, что занемели пальцы, а по ребрам, щекоча, сбежала струйка пота. Наконец, с криком разжав руку, Эдвин выбросил шкатулку из окна. Было видно, как она, кувыркаясь, полетела вниз — и летела долго-долго, пока наконец не ударилась о мраморный тротуар.
Эдвин высунулся из окна еще больше, тяжело дыша и изо всех сил вглядываясь в кружевную тень деревьев на земле.
— Ну, где ты? — выкрикнул он. — Где? Эй, ты!
Эхо его голоса растаяло вдалеке. Коробка с Попрыгунчиком лежала внизу. Эдвин так и не смог разглядеть — раскрылась она от удара или нет, вырвался ли наружу улыбающийся чертик? Если ему удалось выбраться из своего заточения, то, наверное, сейчас он раскачивается туда-сюда, туда-сюда, и должны звенеть его серебряные колокольчики…
Эдвин прислушался. Ничего. Целый час он вглядывался и вслушивался в темноту, пока вконец не устал и не лег снова.
Утро. Повсюду, а особенно в Кухонном Мире, слышны радостные голоса. Эдвин открыл глаза. Чьи же это голоса — чьи они могут быть? Каких-нибудь работников Бога? Или персонажей Дали? Но ведь мама не любит их… Голоса слились в общий гул и растаяли. Наступила тишина. А потом откуда-то издалека стали приближаться — все ближе, все громче, и еще громче — и наконец распахнулась дверь.
— С днем рождения!
Они танцевали, хрустели белоснежными пирожными, жмурясь, откусывали лимонное мороженое и запивали его розовым вином. На праздничном, усыпанном белой пудрой торте красовалось имя Эдвина. Мать садилась за пианино и, извлекая из него целую лавину звуков, пела веселые песни. Потом хватала Эдвина и тащила его куда-то еще, чтобы есть там клубнику, и опять пить вино, и смеяться — так громко, что дрожали канделябры. Наконец дело дошло до серебряного ключика, которым им предстояло отпереть четырнадцатую запретную дверь.
— Приготовились! Давай!
Дверь с шипеньем уехала прямо в стену.
— Ой! — невольно вырвалось у Эдвина.
Слишком уж трудно ему было скрыть разочарование — четырнадцатая комната оказалась обыкновенным пыльным чуланом. Разве такие комнаты открывались перед ним на прошлых годовщинах!..
На шестой день рождения ему подарили учебную комнату на Холмах. На седьмой — игровую комнату в Долине. На восьмой — музыкальный класс. На девятый — чудо-кухню с адским синим огнем; В десятой комнате шипели патефоны и фонографы, изредка завывая какую-нибудь мелодию — словно сонм призраков на прогулке. Одиннадцатая была алмазной комнатой-садом, где на полу лежал зеленый ковер, который не подметали, а подстригали!
— Не спеши огорчаться, лучше пошли! — Мать со смехом подтолкнула его в комнату-чулан. — Сейчас увидишь, что будет! Закрывай дверь!
Она нажала какую-то кнопку в стене — и кнопка сразу зажглась.
Эдвин пронзительно закричал:
— Не-е-ет!
Комнатка закачалась, загудела и клацнула дверьми, словно железными челюстями, поглотив Эдвина с мамой в свое чрево. Затем стена поехала вниз, а сама комнатка — вверх.
— Тише, моя радость, не бойся, — сказала мама.
Дверь уже скрылась внизу, и теперь мимо проплывала голая стена — словно длиннющая шипящая змея с темными пятнами дверей. Одни двери… другие двери… третьи…
Комната все двигалась, а Эдвин все кричал и изо всех сил сжимал руку матери. Наконец чулан остановился и задрожал, словно прочищая горло перед тем, как их выплюнуть. Эдвин замолчал и тупо уставился на очередную дверь, а между тем мать сказала, что пора выходить. Дверь открылась.
Что же за тайна хранится за ней? Эдвин зажмурился.
— О-о-о! Холмы! Это же Холмы! Как мы тут оказались? Где же гостиная, а, мам? Где теперь гостиная?
Она вывела его из чулана.
— Мы просто подпрыгнули высоко вверх, прилетели. Теперь один раз в неделю ты будешь летать в школу, а не бегать, как всегда, по лестницам!
Эдвин был не в силах даже пошевелиться, завороженный этим новым чудом: страны сменяют одна другую, только что была нижняя, теперь — верхняя…
— Мамочка, мама! — только и смог воскликнуть он.
Потом они вышли в сад и долго валялись в густой траве, с наслаждением потягивая из чашек яблочный сидр. Под локти они подложили красные шелковые подушки, а босые ноги вытянули прямо в гущу клевера и одуванчиков. Временами мать вздрагивала, заслышав доносящееся из-за леса рычание Тварей. Тогда Эдвин наклонялся и ласково целовал ее в щеку:
— Не бойся, я тебя защищу.
— Конечно, защитишь, — отвечала она, но сама с подозрением косилась на деревья — как будто лес мог в любую секунду исчезнуть, снесенный неведомой титанической силой.
День уже клонился к вечеру, когда высоко в голубом небе, в просвете между деревьями они увидели странную блестящую птицу, которая летела с оглушительным ревом. Тогда, пригнув головы, словно во время грозы, они стремглав побежали в гостиную.
Ну вот. Хрум-хрум — и от дня рождения осталась лишь пустая целлофановая обертка. Солнце зашло, в гостиную прокрался сумрак. Мама теперь пила шампанское, вдыхая его тонкими ноздрями, а потом припадая к бокалу бледным, как роза, ртом. Еще немного — и она погонит Эдвина спать. Так и случилось. Вялая и сонная, она проводила его до спальни и закрыла дверь.
Эдвин медленно раздевался — словно разыгрывал какую-то мимическую пьесу — и при этом непрерывно думал. Что будет в следующем году? А через два года, а через три? И что же это за чудища — Твари? Он знает: Бог был убит, раздавлен. Но что, что было убито? Что такое смерть — некое чувство? Значит, Богу оно понравилось, раз он не вернулся… А может, смерть — это какое-то путешествие?
Спускаясь по лестнице в холл, мама разбила бутылку шампанского. От этого звука Эдвина бросило в жар — почему-то он представил, что упала сама мать. Упала и разбилась на тысячи и миллионы осколков. Утром он найдет лишь прозрачные стекляшки да разбрызганное по паркету вино…
Утро пахло виноградными лозами и мхом. В занавешенной комнате царила приятная прохлада. Наверное, внизу уже готов завтрак. Стоит только щелкнуть пальцами — и он тут же появится на белоснежной скатерти.
Эдвин встал, умылся и оделся. Ожидание нового дня было приятным. Теперь по крайней мере месяц он будет чувствовать эту новизну и свежесть. Сегодня, как обычно, он позавтракает, потом пойдет в школу, потом пообедает, потом будет петь в музыкальном классе, потом два часа играть в электронные игры. Затем его ждет чай на Природе, на сверкающей траве, после чего он снова вернется в школу. Вместе с Учительницей они станут рыскать по истерзанной цензурой библиотеке, и Эдвин будет, как всегда, ломать голову над всякими подозрительными словечками, случайно уцелевшими после цензоров. Ведь думать и размышлять о том, что же такое там, за лесом, уже вошло у него в привычку…
Ах да, он забыл передать маме записку от Учительницы…
Эдвин выглянул в холл. Там никого не было. Везде — в нижних Мирах и в верхних — стояла такая тишина, что казалось: в воздухе звенят пылинки. Ни случайного звука шагов, ни переливов воды в фонтане. Даже перила в утренней дымке представали в виде какого-то доисторического чудовища. Решив на всякий случай с ним не связываться, Эдвин на всех парусах полетел разыскивать маму.
Надо же — ее здесь нет…
С криками бежал он по безмолвным Мирам:
— Мама! Мама!
Он обнаружил ее в гостиной — мать лежала, свернувшись, на полу в своем золотисто-зеленом праздничном платье. В руке она сжимала бокал для шампанского, рядом на ковре валялись бутылочные осколки.
Похоже, она спала. Эдвин сел за волшебный обеденный стол. На белой скатерти сверкала пустая посуда. Ничего съестного. Странно: сколько он себя помнил, за этим столом его всегда ждала чудесная еда. А сегодня…
— Мама, проснись! — Он подбежал к ней. — Мне нужно идти в школу? Где еда? Ну проснись же!
Он бросился вверх по ступенькам.
На Холмах царил холод и полумрак — почему-то в этот пасмурный день с потолков не светили белые стеклянные солнца. Эдвин что есть сил бежал по коридорам, миновал континенты и страны, пока не уткнулся в дверь школы. Сколько он ни стучал, никто и не думал ему открывать. Наконец дверь распахнулась сама.
В школе было пусто и темно. Не гудел огонь в камине, отбрасывая яркие блики на сводчатый потолок. Не было слышно ни шороха. Ни звука.
— Учительница! — позвал Эдвин, и голос его гулко отозвался в пустой и холодной комнате.
— Учительница! — еще раз громко крикнул он.
Он рывком раздвинул шторы — сквозь витражи на окнах едва пробивался солнечный свет.
Эдвин взмахнул рукой. Он надеялся, что по его команде огонь разом вспыхнет в камине, лопнув, как зернышко поп-корна. А ну, гори!.. Эдвин зажмурился, думая, что вот сейчас должна появиться Учительница. Открыв глаза, он никакой Учительницы не увидел, зато заметил нечто странное, лежащее на ее письменном столе.
Эдвин стоял и ошарашенно разглядывал аккуратно сложенный серый балахон, поверх которого поблескивали стеклами очки и змеилась одна серая перчатка. Там же лежал жирный косметический карандаш. Эдвин потрогал его — и на пальцах остались темные следы.
Не сводя глаз с кучки пустой одежды на столе, Эдвин стал пятиться к стене — к двери, которая раньше всегда была заперта. Когда он нажал на кнопку, дверь лениво отъехала в стену. Заглянув в знакомый чулан, Эдвин на всякий случай крикнул:
— Учительница!
Затем он ворвался туда, дверь с грохотом захлопнулась, и Эдвин нажал на красную кнопку. Комната начала опускаться — и вместе с ней опускался могильный холод этого странного утра. Холод и тишина. Тишина и холод. Учительница — ушла. Мама — уснула.
Комната все ехала и ехала вниз, зажав его своими железными челюстями.
Затем что-то щелкнуло. Дверь отъехала в сторону. Эдвин выбежал наружу.
Гостиная!
Дверь закрылась за ним и сразу слилась с деревянной панелью стены.
Мать все так же лежала на полу и спала.
Вдруг Эдвин заметил под ее свернувшимся телом смятую учительскую перчатку. Взяв ее в руки, он долго стоял и не верил своим глазам, а потом тихонько заплакал.
Но делать было нечего, и Эдвин снова взлетел в чулане наверх, в школу, и застал там прежнюю картину: холодный камин, пустоту и тишину. Он еще немного подождал. Учительница все не появлялась. Тогда он снова помчался вниз, в Долину, и велел столу заполниться вкусным горячим завтраком. Это тоже не помогло.
Что бы он ни делал, ничего у него не получалось. Сколько он ни сидел рядом с матерью, ни просил, ни уговаривал ее проснуться, она не отзывалась и руки ее были холодны как лед.
Тикали часы, за окном двигалось по небу солнце, а мать все лежала и не двигалась. Эдвину страшно хотелось есть, но в пустынном доме шевелились лишь серебристые пылинки, парящие сверху вниз сквозь толщу Миров.
Где же все-таки Учительница? Если ее нет ни на одном из Холмов наверху, значит, она может быть только в одном месте… Наверное, она случайно забрела на Природу и заблудилась. Надо помочь ей. Эдвин пойдет, покричит, найдет ее — и она придет и разбудит маму. Иначе мама так и будет лежать здесь в пыли целую вечность.
Эдвин вышел через кухню наружу. Солнце было уже довольно низко. Где-то за пределами Мира, вдалеке, слышалось тихое жужжание Тварей. Эдвин подошел вплотную к садовой ограде, но заходить за нее не решился.
Вдруг на земле, в тени деревьев он заметил коробку с Попрыгунчиком, которую выбросил прошлой ночью из окна. На разбитой крышке плясали солнечные блики, а из середины торчал сам Попрыгунчик, который наконец-то вырвался из своей тюрьмы. Его тоненькие ручки поднялись и застыли в вечном радостном жесте: «Да здравствует свобода!» Солнце играло на кукольном личике, и от этого Эдвину казалось, что красный рот кривит то улыбка, то гримаса печали.
Как загипнотизированный, стоял Эдвин над разбитой игрушкой и смотрел, смотрел… Коробка лежала на боку. Бархатные ладошки чертика тянулись вверх и показывали прямо на запретную дорогу, ведущую между деревьями в загадочное туда. Там, в лесу, царил едва уловимый запах машинного масла, которое — он знал — капает из Тварей. Но сейчас, кажется, на дороге было все тихо. Ласково пригревало солнце, ветерок шевелил листву деревьев. И Эдвин решился пойти вдоль каменной ограды.
— Учительница-а… — тихонько позвал он.
Никто не отозвался. Тогда он сделал несколько шагов по дороге.
— Учительница!
Он поскользнулся на кучке, оставленной каким-то животным, и остановился, мучительно вглядываясь в лежащий перед ним коридор из деревьев.
— Учительница!
Эдвин снова двинулся вперед-медленно, неуклонно. Пройдя еще несколько шагов, обернулся. Позади лежал его Мир — такой непривычно затихший… И маленький! Оказывается, он был такой маленький! Мирок, а не мир.
От нахлынувших чувств у Эдвина едва не остановилось сердце. Он невольно шагнул обратно, но потом спохватился, вспомнив о странной, пугающей тишине сегодняшнего утра — и снова зашагал через лес.
Все вокруг было таким новым, таким незнакомым. Запахи, которые так и лезли в ноздри, цвета и очертания предметов, их ошеломляющие размеры…
«Если я зайду за эти деревья, я умру, — думал Эдвин, — ведь так говорила мама». «Ты умрешь! Ты умрешь!» — кричала она.
Но что это значит — умру? Все равно что открыть еще одну запретную комнату? Голубую с зеленым комнату — самую большую из тех, что ему приходилось видеть! Только вот где-же ключ?
Впереди он увидел огромную железную дверь — сделанную в виде витой решетки. И она была приоткрыта! Ах, мама! Ах, Учительница! Если бы они только видели, какая там пряталась комната — огромная, как само небо! Вся из зеленой травы и деревьев!
Эдвин стремительно побежал вперед. Споткнулся, упал и снова побежал — и бежал, пока не покатился с какой-то горы — вниз, вниз… Дорога сначала виляла, потом вдруг стала все ровнее и прямее — и Эдвин услышал новые незнакомые звуки. Вот он уже возле ржавой витой решетки. Вот она скрипнула, выпуская его наружу. Вселенная, которую он покинул, осталась далеко позади — да он уже и не оглядывался на те, прежние свои Миры, как будто они растаяли и исчезли. Теперь он только бежал и бежал…
Полицейский, стоя на обочине, оглядывал улицу.
— Ей-Богу, не поймешь этих детей, — непонятно к кому обращаясь, сказал он и покачал головой.
— А что такое? — заинтересовался прохожий.
Полицейский нахмурился, обдумывая ответ.
— Да вот, только что пробежал какой-то пацан. Так представляете — бежит, а сам хохочет и вперемешку еще орет. Видели бы вы, как он подпрыгивал — ровно ненормальный какой. И еще хватал все руками — фонарные столбы, телефонные будки, пожарные краны, стекла в витринах, машины, ворота, заборы — словом, все подряд. Собак трогал, прохожих… Даже меня схватил за рукав. Схватил — и стоит: то на меня посмотрит, то на небо. А у самого — верите ли — слезы в глазах. И все повторяет и повторяет какую-то чушь. Громко так, аж визжит.
— И что же это была за чушь? — спросил прохожий.
— «Я умер! Я умер! Я умер! Я умер! Я умер! Я умер! Я умер! Я умер! Я умер! Я умер! Я умер! Я умер! Как здорово, что я умер!» — вот так прямо и кричал. — Полицейский задумчиво поскреб подбородок. — Видать, какая-то у них новая игра…
1947
Jack-In-The-Box[79]
Прощание
Она была из тех женщин, у кого в руках всегда увидишь метлу, или пыльную тряпку, или мочалку, или поварешку. Утром она, что-то мурлыча себе под нос, срезала с пирога подгоревшую корочку, днем ставила пироги в духовку, а в сумерки вынимала их. Когда она несла в буфет фарфоровые чашки, они звенели, точно колокольчики. Она неутомимо сновала по комнатам, словно пылесос, выискивая малейшие пылинки, наводя везде чистоту и порядок. В каждом окне стекла сверкали, как зеркала, вбирая в себя солнечные лучи. Дважды в день она обходила весь сад с лопаткой в руках — и всюду, где она проходила, тотчас распрямлялись и вспыхивали ярче трепетные огоньки цветов. Спала она спокойным сном, за всю ночь переворачивалась с боку на бок раза три, не больше, — она вся отдыхала, точно белая перчатка, которую на рассвете вновь заполнит неутомимая рука. А проснувшись, легко касалась людей и поправляла их, как покосившиеся картины.
Но теперь…
— Бабушка, — говорили все в доме. — Прабабушка.
Казалось, надо было сложить длинный-длинный столбик чисел — и вот теперь, наконец, под чертой выводишь самую последнюю, окончательную. Она начиняла индеек, цыплят, голубей, взрослых людей и мальчишек. Она мыла потолки, стены, больных и детей. Она настилала на полы линолеум, чинила велосипеды, заводила часы, разводила огонь в печах, мазала иодом тысячи царапин и порезов. Неугомонные руки ее не знали устали — весь день они утоляли чью-то боль, что-то разглаживали, что-то придерживали, кидали бейсбольные мячи, размахивали яркими крокетными молотками, сажали семена в черную землю, укрывали то яблоки, запеченные в тесте, то жаркое, то детей, разметавшихся во сне. Она опускала шторы, гасила свечи, поворачивала выключатели и… старела. Если оглянуться назад, видно: она переделала на своем веку тысячи миллионов самых разных дел, и вот все сложено и подсчитано, выведена последняя цифра, последний ноль медленно становится на место. И теперь, с мелом в руке, она отступила от доски жизни, и молчит, и смотрит на нее, и сейчас возьмет тряпку и все сотрет.
— Что-то я еще хотела… — сказала прабабушка. — Что-то я хотела…
Без всякого шума и суматохи она обошла весь дом, добралась наконец до лестницы и, никому ничего не сказав, одна поднялась на три пролета, вошла в свою комнату и молча легла, как старинная мумия, под прохладные белоснежные простыни, и начала умирать.
И опять голоса:
— Бабушка! Прабабушка!
Слухи о том, чем она там занимается, скатились вниз по лестнице, ударились о самое дно и расплескались по комнатам, за двери и окна, по улице вязов до края зеленого оврага.
— Сюда, сюда!
Вся семья собралась у ее постели.
— Не мешайте мне лежать спокойно, — шепнула она. Ее недуг не разглядеть было ни в какой микроскоп; тихо, но неодолимо нарастала усталость, все тяжелело маленькое и хрупкое, как у воробышка, тело и сон затягивал — глубоко, все глубже и глубже.
А ее детям и детям ее детей никак не верилось: ведь то, что происходит, так просто и естественно, и ничего неожиданного тут нет, откуда же у них такая тревога?
— Послушай, бабушка, это просто нечестно. Ты же знаешь, без тебя развалится весь дом. Нам надо приготовиться, дай нам хоть год сроку!
Прабабушка открыла один глаз. Все ее девяносто лет спокойно глядели на врачей, как призрак из чердачного окна пустующего дома.
— Том…
Мальчика прислали одного; он подошел к самой кровати, чтобы расслышать шепот.
— Том, — слабо, издалека шептала прабабушка. — В южных морях наступает в жизни каждого мужчины такой день, когда он понимает: пора распрощаться со всеми друзьями и уплыть прочь, и он так и делает, и так оно и должно быть, потому что настал его час. Вот так и сегодня. Мы с тобой очень похожи — ты тоже иногда засиживаешься на субботних утренниках до девяти вечера, пока мы не пошлем за тобой отца. Но помни, Том, когда те же ковбои начинают стрелять в тех же индейцев на тех же горных вершинах, самое лучшее — тихонько встать со стула и пойти прямиком к выходу, и не стоит оглядываться, и ни о чем не надо жалеть. Вот я и ухожу, пока я все еще счастлива и жизнь мне еще не наскучила.
Следующим к ней привели Дугласа.
— Бабушка, кто же весной будет крыть крышу?
Каждую весну, в апреле — так повелось с незапамятных времен, — на крыше поднимался перестук, точно ее долбили дятлы. Но это были не птицы: туда невесть каким образом забиралась прабабушка и под самым небом, весело напевая, забивала гвозди и меняла черепицы.
— Дуглас, — прошептала она. — Никогда не позволяй никому крыть крышу, если это не доставляет ему удовольствия.
— Хорошо, бабушка.
— Как придет апрель, оглянись вокруг и спроси: «Кто хочет чинить крышу?» И если кто-нибудь обрадуется, заулыбается, он-то тебе и нужен. Потому что с этой крыши виден весь город, и он тянется к полям, а поля тянутся за край земли, и река блестит, и утреннее озеро, и птицы поют на деревьях под тобой, и тебя овевает самый лучший весенний ветер. Даже чего-нибудь одного довольно, чтобы весной на заре человек с радостью забрался хоть на флюгер. Это — час великих свершений, дай только случай…
Ее голос постепенно затих.
Дуглас плакал.
Она вновь встрепенулась.
— Отчего же ты плачешь?
— Оттого, что завтра тебя здесь не будет.
Старуха поглядела в маленькое ручное зеркальце, потом повернула его к мальчику. Он посмотрел на ее отражение, потом на свое, потом снова на нее.
— Завтра утром я встану в семь часов и хорошенько вымою уши и шею, — сказала она. — Потом побегу с Чарли Вудменом в церковь, потом на пикник в Электрик-парк. Я буду плавать, бегать босиком, падать с деревьев, жевать мятную жевательную резинку… Дуглас, Дуглас, ну как тебе не стыдно? Ногти ты себе стрижешь?
— Да, бабушка.
— И не плачешь, когда твое тело возрождается каждые семь лет или вроде этого — когда у тебя на пальцах и в сердце отмирают старые клетки и рождаются новые? Ведь это тебя не огорчает?
— Нет, бабушка.
— Ну вот, подумай, мальчик. Только дурак станет хранить обрезки ногтей. Ты когда-нибудь видал, чтобы змея старалась сохранить свою старую кожу? А ведь в этой кровати сейчас только и осталось, что обрезки ногтей да старая, облезлая кожа. Стоит один лишь разок вздохнуть поглубже — и я рассыплюсь в прах. Главное — не та я, что тут лежит, а та, что сидит на краю кровати и смотрит на меня, и та, что сейчас внизу готовит ужин, и та, что возится в гараже с машиной или читает книгу в библиотеке. Все это — частицы меня, они-то и есть самые главные. И я сегодня вовсе не умираю. Никто ни когда не умирает, если у него есть дети и внуки. Я еще очень долго буду жить. И через тысячу лет будут жить на свете мои потомки — полный город! И они будут грызть кислые яблоки в тени эвкалиптов. Вот мой ответ всем, кто задает мудреные вопросы. А теперь — быстро, пришли сюда всех остальных!
И наконец вся семья собралась в спальне — стоят, точно на вокзале провожают кого-то в дальний путь.
— Ну вот, — говорит прабабушка, — вот и все. Скажу честно: мне приятно видеть всех вас вокруг. На будущей неделе принимайтесь за работы в саду, и за уборку в чуланах, и пора закупить детям одежду на зиму. И раз уж здесь не будет той частицы меня, которую для удобства называют прабабушкой, разные другие частицы, которые называются дядя Берт, и Лео, и Том, и Дуглас, и все остальные, должны меня заменить, и всякий пусть делает, что сможет.
— Хорошо, бабушка.
— И, пожалуйста, не устраивайте здесь завтра никакого шума и толчеи. Не желаю, чтобы про меня говорили всякие лестные слова: я сама все их с гордостью сказала в свое время. Я на своем веку отведала каждого блюда и станцевала каждый танец, — только один пирог еще надо попробовать, только одну мелодию остается спеть. Но я не боюсь. По правде говоря, мне даже интересно. Я ничего не собираюсь упустить, надо вкусить и от смерти. И, пожалуйста, не волнуйтесь за меня. А теперь — уходите все и дайте мне уснуть…
Где-то тихонько закрылась дверь.
— Вот так-то лучше.
Она уютно свернулась в теплом сугробе полотна и шерсти, простынь и одеял, и лоскутное покрывало горело всеми цветами радуги, точно цирковые флажки в старину. Так она лежала, маленькая, затихшая и ждала — чего же? — совсем как восемьдесят с лишком лет назад, когда, просыпаясь по утрам, она нежилась в кровати, расправляя еще не окрепшие косточки.
Когда-то очень давно, думала она, мне снился сон, и он был такой хороший, и вдруг меня разбудили — это было в тот день, когда я родилась. А теперь? Постой-ка, дай сообразить… — Она унеслась мыслями в прошлое. — Да, так о чем, бишь, я?.. — думала она. — Девяносто лет… Как теперь подхватить ту ниточку и воскресить тот давний сон? — Она высунула из-под одеяла высохшую руку. — А, вот… Да, вот оно. — Она улыбнулась. Повернула голову на подушке, погружаясь глубже в теплый, пушистый снег. Вот так-то лучше. Да, теперь он снова возникал в ее памяти, спокойно и безмятежно, как тихое море, что плещет о бесконечный, вечнозеленый берег. И вот давний сон теплой волной коснулся ее, и поднял из снежного сугроба, и бережно понес над забытой уже кроватью.
Внизу они чистят серебро, думала она, прибирают в погребе и подметают комнаты и коридоры. Слышно, как по всему дому идет неугомонная жизнь.
— Все хорошо, — прошептала прабабушка, и сон под хватил ее. — Как и все в жизни, это правильно, все так и должно быть.
И волны повлекли ее в открытое море.
1957
Good-by Grandma[80]
Экзорцизм
Она вышла из ванной, смазывая иодом палец — она его сильно порезала, когда брала себе ломоть кокосового торта. В эту минуту по ступенькам поднялся почтальон, открыл дверь и вошел на веранду. Хлопнула дверь. Эльмира Браун так и подскочила.
— Сэм! — закричала она, отчаянно махая коричневым от иода пальцем, чтобы не так жгло. — Я все никак не привыкну, что у меня муж — почтальон. Каждый раз, когда ты вот так входишь в дом, я пугаюсь до смерти.
Сэм Браун сконфуженно почесал в затылке; его почтовая сумка уже наполовину опустела. Он оглянулся, как будто в это славное ясное летнее утро ворвался густой туман.
— Ты что-то рано сегодня, Сэм, — заметила жена.
— Я еще пойду, — сказал он, видимо, думая о другом.
— Ну, выкладывай, что случилось? — Она подошла поближе и заглянула ему в лицо.
— Кто его знает, может — ничего, а может — очень много. Я сейчас доставил почту Кларе Гудуотер, на нашей улице…
— Кларе Гудуотер?!
— Ну, ну, не кипятись. Это были книги, от фирмы Джонсон-Смит, город Расин, штат Висконсин. И одна называлась… дай-ка вспомнить… — Он весь сморщился, потом морщинки разошлись. — «Альбертус Магнус», вот как. «Одобренные, проверенные, загадочные и естественные ЕГИПЕТСКИЕ ТАЙНЫ, или… — он задрал голову к потолку, словно пытаясь разобрать там слова, — белая и черная магия для человека и животного, раскрывающая запретные знания и секреты древних философов»!
— И все это для Клары Гудуотер?
— Пока я к ней шел, я успел заглянуть в первые страницы — вроде ничего худого там нет. «Скрытые тайны жизни, разгаданные знаменитым ученым, философом, химиком, натуралистом, психологом, астрологом, алхимиком, металлургом, фокусником, толкователем тайн всех магов и чародеев, а также разъяснены темные суждения всевозможных наук и искусств — простых, сложных, практических и т. д. и т. п.» Уф! Ей-богу, голова у меня — как у попа! Все слова помню, хоть и ни черта в них не понял.
Эльмира внимательно разглядывала свой почерневший от иода палец, словно пыталась понять — чей он.
— Клара Гудуотер, — бормотала она.
— Я ей отдал книгу, а она поглядела мне прямо в глаза и говорит: «Ну, теперь-то я стану заправской колдуньей. В два счета получу диплом и открою дело. Буду колдовать молодым и старым, большим и малым, оптом и в розницу». Тут она вроде засмеялась, уткнулась носом в книгу, да так и ушла в дом.
Эльмира оглядела царапину на локте, опасливо потрогала языком расшатавшийся зуб.
Хлопнула дверь. Том Сполдинг, который в это время стоял на коленях на лужайке перед домом Эльмиры Браун, поднял голову. Он долго бродил по соседству, смотрел, как поживают в разных кучах муравьи, и вдруг наткнулся на отличный, просто редкостный муравейник с широченным входом; здесь так и сновали всевозможные огненно-рыжие муравьи, одни мчались во весь дух, другие выбивались из сил, волоча свою ношу — клочок мертвого кузнечика или крошку какой-нибудь пичуги. И вдруг — хлоп! — на крыльцо выскочила миссис Браун; стоит, и вид у нее такой, будто она вот-вот упадет — похоже, она только сейчас обнаружила, что земля мчится в космическом пространстве со скоростью шестьдесят триллионов миль в секунду. А позади нее стоит мистер Браун, уж этот-то не знает никаких миль в секунду, а хоть бы и знал, так ему наверняка на это наплевать.
— Эй, Том, — позвала миссис Браун, — мне нужна моральная поддержка и ты будешь мне вместо жертвенного агнца. Пойдем.
И, не разбирая дороги, кинулась на улицу; по пути она давила муравьев, сбивала головки с одуванчиков, и ее острые каблуки прокалывали глубокие ямки на цветочных клумбах.
Том еще минуту постоял на коленях, разглядывая позвоночник и лопатки убегающей миссис Браун. Эти кости сказали ему красноречивее всяких слов, что тут предстоит приключение и мелодрама, — ничего такого Том от женщин не ожидал, хоть у миссис Браун и торчали над верхней губой усики, немножко похожие на усы какого-нибудь пирата. Еще через минуту он уже ее нагнал.
— Вы какая-то ужасно сердитая, миссис Браун, прямо бешеная!
— Ты еще не знаешь, что такое бешенство, мальчик.
— Осторожно! — вскричал Том.
Эльмира Браун упала прямо на спящего железного пса, который украшал зеленую лужайку.
— Миссис Браун!
— Вот видишь? — Миссис Браун села. — Это все Клара Гудуотер. Колдовство!
— Колдовство?!
— Ничего, ничего, мальчик. Вот и крыльцо. Иди первым и раскидывай с дороги все невидимые веревки. Позвони в этот звонок, только сейчас же отдерни руку, а не то палец у тебя почернеет, как головешка.
Том не дотронулся до звонка.
— Клара Гудуотер!
Миссис Браун нажала пуговку звонка пальцем, который был смазан иодом.
Где-то далеко в прохладных, сумрачных пустых комнатах звякнул и умолк серебряный колокольчик.
Том прислушался. Где-то еще дальше — шорох, точно пробежала мышь. В далекой гостиной шевельнулась тень — может быть, развевается от ветра занавеска.
— Здравствуйте, — произнес спокойный голос.
И вдруг за сеткой от москитов появилась миссис Гудуотер, свежая, как мятная конфетка.
— Да это вы, Эльмира! И Том… Какими судьбами?..
— Не торопите меня! Вы, говорят, надумали выучиться на самую заправскую колдунью?
Миссис Гудуотер улыбнулась.
— Ваш муж не только почтальон, но и блюститель закона. Он и сюда сунул нос!
— Мой муж не суется в чужую почту!
— Он от одного дома до другого идет целых десять минут, потому что читает все открытки и смеется. Он даже примеряет ботинки, которые присылают почтой.
— И ничего он не видел, а вы ему сами сказали про эти ваши книжки, что он принес.
— Да я просто пошутила! Стану колдуньей, сказала я ему, и хлоп! — Сэм удирает со всех ног, точно я стрельнула в него молнией. Говорю вам, у этого человека нет ни единой извилины в мозгу!
— Вы вчера толковали про свое колдовство и в других местах.
— Наверно, вы имеете в виду Сэндвич-клуб?
— А меня туда нарочно не пригласили!
— Так ведь вы всегда навещаете в этот день свою бабушку, сударыня.
— Ну, уж если б меня пригласили, я всегда могла бы уговориться с бабушкой насчет другого дня.
— Да там и не было ничего особенного, просто я сидела за столом, ела сэндвич с ветчиной и маринованным огурцом и как-то между прочим сказала: «Наконец-то я получу свой диплом! Ведь я уже сколько лет учусь на колдунью!» Сказала громко, все слыхали.
— И мне сразу же передали по телефону.
— Эти новомодные изобретения — просто чудо! — сказала миссис Гудуотер.
— Вот вы — председательница нашего клуба «Жимолость» чуть ли не со времен Гражданской войны, так уж скажите честно: может, мы не по доброй воле вас столько раз выбирали, а вы нас колдовством принудили?
— А разве вы в этом хоть сколько-нибудь сомневаетесь, сударыня?
— Завтра опять выборы, и мне очень интересно узнать: неужели вы опять выставили свою кандидатуру и неужели вам ни капельки не совестно?
— Да, выставила, и ничуть мне не совестно. Послушайте, сударыня, я купила эти книги для моего двоюродного брата Рауля. Ему всего десять лет, и он в каждой шляпе ищет кролика. Я давно твержу ему, что искать кроликов в шляпах — гиблое дело, все равно как искать хоть каплю здравого смысла в голове у некоторых людей (у кого именно — называть не стану), но он все не унимается; вот я и решила подарить ему эти книжки.
— Хоть сто раз присягнете, все равно не поверю!
— А все-таки это чистая правда. Обожаю шутить насчет всяческого колдовства. Наши дамы так и завизжали, когда я рассказала им про свое тайное могущество. Жаль, вас там не было!
— Зато я буду там завтра, буду бороться с вами золотым крестом и поведу на вас все добрые силы, — сказала Эльмира. — А теперь скажите-ка мне, какие еще колдовское штуки есть у вас в доме?
Миссис Гудуотер указала на столик, что стоял в комнате у самой двери.
— Я покупаю разные волшебные травки. Они очень странно пахнут, и Рауль от них в восторге. Трава вот в этом мешочке называется рута душистая, а вот эта — копытень, а та — сарсапарель. Здесь — черная сера, а тут, говорят, мука из молотых костей.
— Из костей! — Эльмира отпрянула назад и стукнула Тома по щиколотке. Том взвыл.
— А тут — горькая полынь и листья папоротника; полынью можно замораживать пули в ружьях, а если пожевать листья папоротника, можно летать во сне, точно летучая мышь, — так сказано в десятой главе вот этой книжечки. По-моему, для воспитания мальчиков очень полезно забивать им голову подобными вещами. Но, судя по вашему лицу, вы не верите, что у меня есть двоюродный братишка Рауль. Постойте, я дам вам его адрес, он живет в Спрингфилде.
— Ну конечно, — фыркнула Эльмира, — и как только я ему напишу, вы сядете в спрингфилдский автобус, доедете до почтамта, получите мое письмо и напишете мне каракулями ответ. Знаю я вас!
— Миссис Браун, скажите откровенно: вы хотите стать председательницей нашего клуба, да? Вот уже десять лет вы этого добиваетесь. Сами выставляете свою кандидатуру. И неизменно получаете один-единственный голос — ваш собственный. Поймите же, если бы наши дамы хотели вас выбрать, они бы давным-давно за вас проголосовали. Но я же вижу, вы так и остаетесь одна, сама за себя, и ваш голос — глас вопиющего в пустыне. Знаете что? Давайте я завтра выдвину вашу кандидатуру и сама буду за вас голосовать, хотите?
— Ну, тогда уж наверняка ничего не выйдет, — сказала Эльмира. — В прошлом году, как раз в самые выборы, я ужасно простудилась; мне бы надо проводить свою предвыборную кампанию, а я как на зло не могу выйти на улицу! А в позапрошлом году об эту пору я сломала ногу. Очень, знаете, странно. — Она с ненавистью глянула на хозяйку дома через москитную сетку. — И это еще не все. В прошлом месяце я шесть раз порезала палец, десять раз расшибла коленку, два раза падала с заднего крыльца, слышите? — два раза! Еще я разбила окно, уронила четыре тарелки и вазу — я заплатила за нее целый доллар и сорок девять центов! И теперь я буду предъявлять вам счет за каждую разбитую тарелку, все равно, разобьется она у меня в доме или в его окрестностях!
— Ай-я-яй, к рождеству я совсем разорюсь, — сказала миссис Гудуотер. Она вдруг распахнула дверь и вышла на веранду. Дверь Хлопнула. — Эльмира Браун, сколько вам лет?
— У вас это наверняка записано в какой-нибудь черной книге. Тридцать пять.
— Да-а, как подумаешь, что вы прожили уже тридцать пять лет… — Миссис Гудуотер поджала губы и заморгала, погружаясь в вычисления. — Это получается примерно двенадцать тысяч семьсот семьдесят пять дней… стало быть, если считать по три в день, двенадцать с лишним тысяч суматох, двенадцать тысяч шумов из ничего и двенадцать тысяч бедствий! Что и говорить, жизнь ваша полна и богата событиями, Эльмира Браун. Вашу руку!
— Да ну вас, — отмахнулась Эльмира.
Нет, сударыня, вы не самая неуклюжая женщина в Грин-Тауне, штат Иллинойс, вы всего лишь вторая. Вы и сесть-то толком не можете, непременно стул повалите. Встать со стула вы тоже не можете — непременно наступите на кошку. Пойдете по лужайке — непременно свалитесь в колодец. Всю жизнь вы катитесь по наклонной плоскости, Эльмира Элис Браун. Почему бы вам честно в этом не признаться?
— Все мои несчастья происходят вовсе не оттого, что я неуклюжая, а только из-за вас! Как вы подойдете к моему дому ближе чем на милю, так у меня сразу кастрюля с бобами из рук валится или мне палец дернет током.
— Сударыня, в таком маленьком городишке мудрено от всех держаться за милю, хоть раз в день поневоле к каждому подойдешь поближе.
— Так вы признаетесь, что были поблизости?
— Признаюсь, что я здесь родилась, это да, но дорого бы дала, чтоб родиться в Кеноше или Зионе. Мой вам совет, Эльмира, пойдите к зубному врачу, может, он сумеет что-нибудь сделать с вашим змеиным жалом.
— Ой! — вскрикнула Эльмира. — Ой-ой-ой!
— Вы окончательно вывели меня из терпения. Прежде я ничуть не интересовалась чародейством, но теперь, пожалуй, займусь. Слушайте! Вот вы уже и невидимы! Пока вы тут стояли, я вас заколдовала. Вы совсем пропали из глаз.
— Не может этого быть!
— По совести говоря, я и раньше никак не могла вас разглядеть, — призналась колдунья.
Эльмира выхватила из кармана зеркальце.
— Да вот же я!
Присмотрелась внимательнее и ахнула. Потом подняла руку над головой, точно настраивая арфу, осторожно выдернула волосок и выставила его напоказ, словно вещественное доказательство на суде.
— Ну вот! До этой самой секунды у меня в жизни не было ни единого седого волоска!
Ведьма прелюбезно улыбнулась.
— Суньте его в кувшин со стоячей водой, и наутро он обернется червяком. Нет, вы только поглядите на себя, Эльмира! Всю жизнь вы обвиняете других в том, что ноги у вас спотыкливые, а руки — крюки! Вы когда-нибудь читали Шекспира? Там есть указания для актеров: «Волнение, движение и шум». Вот это вы и есть. Волнение, движение и шум. А теперь ступайте-ка домой, не то я насажаю шишек вам на голову и прикажу всю ночь вертеться с боку на бок. Брысь отсюда!
И она замахала руками перед носом Эльмиры, точно отгоняя стаю птиц.
— Ну и мух нынче летом! — сказала она.
Вошла в дом и заперла дверь на крюк.
Эльмира скрестила руки на груди.
— Лопнуло мое терпение, миссис Гудуотер, — сказала она. — В последний раз вам говорю: снимите свою кандидатуру и выходите завтра на честный бой. Я вас одолею, в председательницы выберут меня! Я приведу с собой Тома. Он хороший, добрый мальчик, чистая душа. А доброта и чистота завтра победят.
— Вы не очень-то надейтесь, что я такой уж хороший, миссис Браун, — вмешался Том. — Моя мама говорит…
— Замолчи, Том! Хороший — значит хороший. Ты будешь там по правую руку от меня, мальчик.
— Хорошо, мэм, — сказал Том.
— Если, конечно, я переживу эту ночь, — продолжала Эльмира. — Я ведь знаю, эта особа станет лепить из воска мои изображения и протыкать им сердца ржавыми иголками. Том, если ты на рассвете найдешь у меня в постели одну только огромную фигу, всю сморщенную и увядшую, ты уж поймешь, кто сорвал этот фрукт в винограднике. И тогда миссис Гудуотер будет председательницей клуба до ста девяноста пяти лет, вот увидишь!
— Что вы, что вы, сударыня! Мне уже сегодня триста пять, — сказала из-за москитной сетки миссис Гудуотер. — Меня еще в старину называли «ОНА»! — И она ткнула пальцем в сторону улицы. — Абракадабра-зиммити-ЗЭМ! Ну, как?
Эльмира бросилась бежать.
— Завтра увидимся! — крикнула она через плечо.
— До завтра, сударыня, — сказала миссис Гудуотер.
Том пожал плечами и двинулся следом за Эльмирой, на ходу скидывая с тротуара муравьев.
Эльмира бежала через улицу и вдруг взвизгнула.
— Миссис Браун! — в тревоге воскликнул Том.
Из гаража ближайшего дома задом выезжала машина и проехала прямо по большому пальцу правой ноги Эльмиры.
Среди ночи Эльмира Браун поднялась: очень болела нога; она пошла в кухню, съела кусок холодного цыпленка, потом старательно составила точный список всех своих бед и несчастий. Во-первых, болезни за прошлый год. Простуда — три раза, легкое несварение желудка — четыре, раздуло щеку — один раз; да еще приступ артрита, прострел (она принимала его за подагру), сильный бронхит, астма в начальной стадии, какие-то пятна на руке, нарыв в ухе, из-за которого она несколько дней ходила шатаясь, как пьяная, да еще ломило спину, болела голова и тошнило. Лекарства стоили ей ДЕВЯНОСТО ВОСЕМЬ ДОЛЛАРОВ СЕМЬДЕСЯТ ВОСЕМЬ ЦЕНТОВ.
Во-вторых, вещи, сломанные и разбитые в доме за последний год: две лампы, шесть ваз, десять тарелок, суповая миска, два окна, шесть стаканов и один хрустальный тюльпан на люстре; кроме того, сломан стул и порвана диванная подушка. Всего на сумму ДВЕНАДЦАТЬ ДОЛЛАРОВ ДЕСЯТЬ ЦЕНТОВ.
В-третьих, сегодняшние страдания. Палец, на который наехала машина, очень болит. Желудок расстроен. Спина затекла, ноги гудят, точно не свои. В глазах багровый туман и жжение. На языке мерзкий вкус какой-то пыльной тряпки. В ушах шум и звон. Какая всему этому цена? Высчитывая и прикидывая, она пошла обратно в спальню.
За все страдания — десять тысяч долларов.
— Вот и получи их бее суда, — сказала она вполголоса.
— А? — отозвался спросонок муж.
Эльмира улеглась в постель.
— Я умирать не желаю.
— Как ты сказала? — переспросил муж.
— Ни за что не умру, — сказала она, глядя в потолок.
— Я всегда это говорил, — ответил муж и снова захрапел.
На другое утро Эльмира Браун встала пораньше и отправилась в библиотеку, а оттуда — в аптеку и обратно домой, так что, когда ее муж Сэм разнес всю почту по адресам и пришел в полдень домой, Эльмира уже смешивала всевозможные снадобья.
— Обед в холодильнике, — сказала она ему, помешивая в большом стакане какую-то зеленоватую кашицу.
— Господи, это еще что такое? — спросил муж. — С виду — прямо молочный коктейль, который лет сорок простоял на солнце. Тут уж вроде и плесень сверху пошла.
— Против колдовства нужно бороться колдовством.
— Уж не собираешься ли ты это пить?!
— И выпью! Выпью и пойду в клуб «Жимолость» на великие дела.
Сэмюэл Браун понюхал снадобье.
— Мой тебе совет — сперва взойди на крыльцо, а уж потом пей, не то и двух ступенек не одолеешь. Что тут намешано?
— Снег с крыльев ангелов (вообще-то это ментол), чтобы остудить сжигающий человека адский огонь, — так сказано вот в этой книге, она из библиотеки. Сок свежего винограда, только-только с лозы, чтоб наперекор темным видениям мысли все равно были чистые и светлые, — это тоже сказано в книге. Еще тут есть ревень, винный камень, белый сахар, яичный белок, ключевая вода и почки клевера, в них таится добрая сила земли. И еще много всякого, не перечесть. Вот тут все записано, добро против зла, белое против черного. Уж теперь-то я ее одолею!
— Одолеешь, одолеешь, — сказал муж. — Вот только как ты узнаешь, что твоя взяла?
— Стану думать чистые, светлые мысли. И по пути захвачу Тома, он будет мне вроде как талисман.
— Бедняга он, — заметил муж. — Сама говоришь — чистая он душа, а на выборах в вашей этой «Жимолости» не сносить ему головы!
— Ничего с ним не случится, — возразила Эльмира. Она вылила булькающее зелье в банку из-под овсяных хлопьев и закрыла крышкой; потом вышла на улицу, причем — небывалый случай! — ни разу не зацепилась платьем за гвоздь и не порвала новенькие девяностовосьмицентовые чулки. Очень этим гордая и довольная, Эльмира проследовала без всяких происшествий к дому Сполдингов, где ее ждал Том, одетый, как она велела, во все белое.
— Фу! — воскликнул Том. — Что это у вас в банке?
— Судьба, — сказала Эльмира.
— Ну, разве что судьба, — ответил Том, держась шага на два впереди.
Клуб «Жимолость» был полон; дамы гляделись в зеркальце, взятое у приятельницы, оправляли юбки и спрашивали друг друга, не виднеется ли из-под платья комбинация.
В час дня по ступенькам поднялась миссис Эльмира Браун в сопровождении мальчика в белом. Он заткнул себе нос и зажмурил один глаз, так что плохо видел, куда идет. Миссис Браун поглядела на собравшихся, потом на свою банку и, открыв крышку, заглянула внутрь, но тут у нее захватило дух и она закрыла банку, так и не выпив ни капли. Потом она двинулась в зал, а вслед плыл шорох, точно шелк шелестел — это члены клуба шептались у нее за спиной.
Миссис Браун уселась вместе с Томом в заднем ряду, и вид у Тома был самый разнесчастный. Одним глазом он оглядел это дамское сборище и тотчас зажмурился окончательно. Эльмира открыла банку и медленно выпила ее содержимое.
В половине второго председательница — миссис Гудуотер — стукнула молотком о стол и все дамы умолкли; разговаривать продолжали всего лишь десятка два.
— Сударыни, — прозвучал голос миссис Гудуотер над морем шелков и кружев, на волнах которого там и сям мелькали белые и серые гребешки, — настало время перевыборов. Но прежде, мне кажется, миссис Эльмира Браун, супруга нашего известного графолога…
Слушательницы захихикали.
Эльмира толкнула Тома локтем в бок.
— Что такое «графолог»? — шепнула она.
— Не знаю, — прошипел Том; глаза у него были за крыты и толчок локтем обрушился на него из темноты.
— …супруга, как я уже сказала, нашего известного специалиста по почеркам, Сэмюэла Брауна… (в зале опять смех)… служащего почтового ведомства Соединенных Штатов, миссис Браун желает высказаться, — продолжала миссис Гудуотер. — Прошу вас, миссис Браун!
Эльмира встала. Складной стул опрокинулся и, громко щелкнув, захлопнулся, точно медвежий капкан. От неожиданности Эльмира подскочила, зашаталась, выбивая каблуками по полу частую дробь, и еле устояла на ногах.
— Да, мне есть о чем порассказать, — провозгласила она.
Держа в одной руке пустую банку из-под овсяных хлопьев вместе с библией, она другой рукой схватила Тома за локоть и рванулась вперед; по дороге она задевала сидящих локтями и то и дело кричала: «Поосторожнее, вы! Дайте пройти! Не мешайте!»
Наконец она добралась до помоста, повернулась и опрокинула стакан с водой; вода потекла по всему столу и закапала на пол. Эльмира злобно покосилась на миссис Гудуотер и предоставила ей вытирать воду крошечным носовым платком. Потом она торжествующе подняла пустую банку, чтобы миссис Гудуотер хорошенько ее разглядела.
— Знаете, что тут было? — шепнула она. — Теперь все это у меня внутри, сударыня. Теперь меня защищает магический круг. Ни один нож, ни один топор сквозь него не прорвется.
В зале все говорили разом и никто ее не слышал.
Миссис Гудуотер кивнула и подняла обе руки, призывая к молчанию. Воцарилась тишина.
Эльмира еще крепче стиснула руку Тома. Он морщился, не открывая глаз.
— Сударыни, — сказала Эльмира, — я вам сочувствую. Я-то знаю, чего вы натерпелись за последние десять лет. Я-то знаю, почему вы голосовали за эту миссис Гудуотер. Вам надо кормить мужей, дочерей и сыновей. Вам надо укладываться в свой бюджет. Вы не можете допустить, чтобы молоко скисло, чтобы хлеб не взошел, чтобы пироги не пропеклись. Вам вовсе не хочется, чтобы ваши дети переболели подряд свинкой, ветряной оспой и коклюшем. Вы не хотите, чтобы ваш муж разбил машину или налетел за городом на провод высокого напряжения и его ударило током. Но теперь всему этому пришел конец. Теперь вы можете ничего не опасаться. Не будет больше ни изжоги, ни ломоты в пояснице, потому что я принесла с собой магическое слово и сейчас мы его испробуем — изгоним бесов из этой ведьмы, которая затесалась в наш клуб.
Все стали оглядываться вокруг, но никто не заметил никакой ведьмы.
— Да ведь это ваша председательница! — закричала Эльмира.
— Это я! — и миссис Гудуотер помахала залу рукой.
— Сегодня я пошла в библиотеку, — задыхаясь продолжала Эльмира и схватилась за стол, чтобы не упасть. — Я хотела найти хоть какое-нибудь средство, чтобы защититься от нее. Ну, узнать, как избавиться от людей, которые обманывают других, как изгнать ведьму. И я нашла способ бороться за наши права. Я чувствую, как сила моя растет. Во мне сейчас волшебство разных добрых корней и всякой химии. Во мне… — Она умолкла. Пошатнулась. Потом мигнула. — Во мне винный камень и… во мне желтые цветы травы-ястребинки и молоко, заквашенное при свете луны, и… — Она снова замолчала и с минуту подумала. Потом закрыла рот и издала какой-то странный звук, словно чревовещательница. И опять на мгновенье зажмурилась, прислушиваясь к своей силе.
— Вы плохо себя чувствуете, миссис Браун? — спросила миссис Гудуотер.
— Я отлично себя чувствую, — медленно выговорила Эльмира Браун. — Я положила туда несколько тертых морковок и тонко нарезанную петрушку, и еще ягоды можжевельника, и…
Она вновь умолкла, точно некий внутренний голос приказал ей замолчать, и посмотрела в зал.
Все вокруг медленно закачалось: слева направо, потом справа налево.
— Корень розмарина и цвет лютика… — глухо сказала Эльмира. Потом выпустила руку Тома. Том открыл один глаз и поглядел на нее.
— Лавровый лист, лепестки настурции… — говорила она.
— Вы бы лучше сели, — посоветовала миссис Гудуотер.
Одна из дам встала и открыла окно.
— …сушеный лист бетеля, лаванду и семечки дикого яблока, — сказала миссис Браун и умолкла. — Давайте скорей начинать выборы. Мне нужны голоса. Я буду считать.
— Не спешите, Эльмира, — сказала миссис Гудуотер.
— Нет, надо спешить. — Миссис Браун глубоко, судорожно вздохнула. — Помните, сударыни, больше бояться нечего. Можете смело высказать вслух все, что хотите. Голосуйте за меня, ведь вы всегда этого хотели. Голосуйте и… — Комната опять закачалась, на этот раз вверх и вниз. — Правление будет честным. Все, кто за миссис Гудуотер, скажите «Да».
— Да, — сказал весь зал.
— Все, кто за миссис Эльмиру Браун? — спросила Эльмира слабым голосом.
Она проглотила ком, подкатившийся к горлу.
Потом сказала одна:
— Да.
И, ошеломленная, осталась стоять на трибуне.
В зале воцарилась тишина. И в этой тишине вдруг раздалось какое-то карканье. Эльмира Браун схватилась рукой за горло. Потом повернулась и мутными глазами посмотрела на миссис Гудуотер, а та преспокойно вынула из сумочки восковую куколку, утыканную ржавыми чертежными кнопками.
— Том, — сказал Эльмира, — проводи меня в дамскую комнату.
— Хорошо, мэм.
Они тронулись в путь, потом ускорили шаг и наконец пустились бежать. Эльмира бежала впереди, сквозь толпу, по проходу… Добралась до дверей и повернула налево.
— Нет, нет, Эльмира, направо, направо! — закричала миссис Гудуотер.
Эльмира свернула налево и исчезла из виду.
Раздался грохот, точно по скату сыпался крупный уголь.
— Эльмира!
Все дамы забегали кругами, натыкаясь друг на друга, — точь-в-точь женская баскетбольная команда.
Одна миссис Гудуотер прямиком кинулась к двери.
На площадке лестницы стоял Том и, вцепившись руками в перила, глядел вниз.
— Сорок ступенек! — простонал он. — Донизу целых сорок ступенек!
И после, многие месяцы и годы спустя, люди рассказывали, как Эльмира Браун, словно отпетый пьяница, катилась по этим ступенькам и ни одной не пропустила на своем долгом пути вниз. Говорили, что она, видимо, в первый же миг потеряла сознание и потому все ее мышцы были расслаблены и она не ударялась, а катилась по ступеням мягко, как мешок. Наконец она шлепнулась у подножия лестницы, растерянно хлопая глазами и чувствуя себя гораздо лучше, ибо все, от чего ей было не по себе, осталось позади, по всей лестнице. Правда, теперь ее, точно татуировкой, сплошь покрывали ссадины и кровоподтеки. Но ни одна косточка не была сломана, руки и ноги не вывихнуты, даже сухожилия не растянуты. Два-три дня она как-то странно неподвижно держала голову и, если надо было поглядеть по сторонам, лишь косилась краешком глаза. Но вот что главное: у подножия лестницы мигом очутилась миссис Гудуотер, и голова Эльмиры уже покоилась у нее на коленях, и она кропила эту буйную голову слезами, а вокруг, охая, ахая, рыдая и заламывая руки, собирались остальные дамы.
— Эльмира, я обещаю, я клянусь, Эльмира, если только вы останетесь живы, если вы не умрете… Эльмира, вы слышите меня? Слушайте же! С этой минуты я буду ворожить только ради добрых дел. Больше никакой черной магии, одна только белая! Если это будет зависеть от меня, вы никогда больше не упадете с лестницы, не порежете себе палец, не споткнетесь о порог. Блаженство, Эльмира, обещаю вам блаженство! Только не умирайте! Смотрите, я вынимаю из куклы все кнопки. Эльмира, скажите же мне хоть слово! Ну, скажите что-нибудь и сядьте! И пойдемте наверх, проголосуем все снова! Обещаю, вы будете председательницей, мы вас выбираем, даже без всякого голосования, мы все единодушно одобряем вашу кандидатуру, ведь правда, сударыни?
При этих словах все члены клуба «Жимолость» зарыдали в голос и им пришлось ухватиться друг за друга, чтобы не упасть.
Том, все еще стоявший наверху, решил, что так плакать можно только над покойницей и миссис Браун наверняка умерла.
Он побежал вниз, но на середине лестницы столкнулся с процессией дам — вид у них был такой, точно они вырвались из самого центра динамитного взрыва.
— С дороги, мальчик!
Первой шла миссис Гудуотер, плача и смеясь.
За ней следовала миссис Эльмира Браун, смеясь и плача.
А уж за ними шествовали все сто двадцать три члена клуба «Жимолость», сами не понимая, возвращаются ли они с похорон или отправляются на бал.
Том проводил их глазами и покачал головой.
— Теперь я им ни к чему, — сказал он. — Вовсе ни к чему.
И, пока его не хватились, стал на цыпочках спускаться с лестницы и все время, до самого низа, крепко держался за перила.
1957
Exorcism[81]
Машина счастья
В воскресенье утром Лео Ауфман бродил по своему гаражу, словно ожидая, что какое-нибудь полено, виток проволоки, молоток или гаечный ключ подпрыгнет и закричит: «Начни с меня!» Но ничто не подпрыгивало, ничто не просилось в начало.
«Какая она должна быть, эта Машина счастья? — думал Лео. — Может, она должна умещаться в кармане? Или она должна тебя самого носить в кармане?»
— Одно я знаю твердо, — сказал он вслух. — Она должна быть яркой!
Лео поставил на верстак банку оранжевой краски, взял словарь и побрел в дом.
— Лина! — Он заглянул в толковый словарь. — Ты довольна, спокойна, весела, в восторге? Тебе во всем везет и все удается? По-твоему, все идет разумно, хорошо и успешно?
Лина перестала резать овощи и закрыла глаза.
— Прочитай мне все это еще раз, пожалуйста.
Лео захлопнул словарь.
— За какие это грехи я должен целый час ждать, пока ты придумаешь мне ответ? Скажи только да или нет, больше мне ничего не надо. Ты что же, не довольна, не спокойна, не весела и не в восторге?
— Довольны бывают коровы, а в восторге — младенцы да несчастные старики, которые уже впали в детство, — сказала Лина. — Ну, а насчет того, что весела… Сам видишь, как я весело смеюсь, когда скребу эту раковину.
Лео внимательно поглядел на жену, и лицо его прояснилось.
— Ты права, Лина. Мужчины такой народ — никогда ничего не смыслят. Может быть, мы вырвемся из этого заколдованного круга уже совсем скоро.
— Я вовсе не жалуюсь, — закричала Лина. — Я-то не прихожу к тебе со словарем и не говорю: «Высунь язык!» Лео, ты ведь не спрашиваешь, почему у тебя сердце стучит не только днем, но и ночью? Нет. А можешь ты спросить, что такое брак? Кто это знает? Не задавай вопросов. Есть же такие люди — все им надо знать: как устроен мир, как то, как се, да как это… задумается такой — и падает с трапеции в цирке, либо задохнется, потому что ему приспичило понять, как у него в горле мускулы работают. Ешь, пей, спи, дыши и перестань смотреть на меня такими глазами, будто в первый раз видишь.
Лина Ауфман вдруг замерла. Потянула носом воздух.
— Вот беда! А все ты виноват.
Она рванула дверцу духовки. Оттуда повалил дым.
— Счастье, счастье! — горестно воскликнула она. — Из-за этого счастья мы с тобой ссоримся, в первый раз за полгода. И в первый раз за двадцать лет на ужин будут уголья вместо хлеба!
Когда дым рассеялся, Лео Ауфмана уже и след простыл.
Грохот, лязг, схватка человека с вдохновением, день за днем в воздухе так и мелькают куски металла, дерева, молоток, гвозди, рейсшина, отвертки… Порой Лео Ауфмана охватывало отчаяние — и он скитался по улицам, всегда беспокойный, всегда начеку; он вздрагивал и оборачивался, заслышав где-то вдалеке чей-то смех, прислушивался к забавам детворы, присматривался — что вызывает у детей улыбку? Вечерами он подсаживался к шумной компании на веранде у кого-нибудь из соседей, слушал, как старики вспоминают прошлое и толкуют о жизни — и при каждом взрыве веселья оживлялся, точно генерал, который видит, что темные вражеские силы разгромлены и что его стратегия оказалась правильной. По дороге домой он торжествовал, пока не входил опять в свой гараж, где лежали мертвые инструменты и неодушевленное дерево. Тогда его сияющее лицо вновь мрачнело и, пытаясь избыть горечь неудачи, он с ожесточением расшвыривал и колотил части своей машины, словно это были живые яростные противники. Наконец контуры машины начали вырисовываться, и через десять дней и ночей, дрожа от усталости, изможденный, полумертвый от голода, такой высохший и почерневший, точно в него ударила молния, Лео Ауфман спотыкаясь побрел в дом.
Дети ссорились и оглушительно кричали друг на друга, но при виде отца тотчас умолкли, как будто пробил урочный час и в комнату вошла сама смерть.
— Машина счастья готова, — прохрипел Лео Ауфман.
— Лео Ауфман похудел на пятнадцать фунтов, — сказала его жена. — Он уже две недели не разговаривал со своими детьми, они сами не свои, смотрите, они дерутся! Его жена тоже сама не своя, смотрите, она потолстела на десять фунтов, теперь ей понадобятся новые платья! Да, конечно, Машина готова, а стали мы счастливее? Кто скажет? Лео, брось ты мастерить эти часы, в них не влезет ни одна кукушка. Человеку не положено соваться в такие дела. Господу богу это, наверно, не повредит, а вот Лео Ауфману один вред и никакой пользы. Если так будет продолжаться еще хоть неделю, мы его похороним в его собственной Машине.
Но этих слов Лео Ауфман уже не слышал: он с изумлением смотрел, как на него валится потолок.
Вот так штука, подумал он, уже лежа на полу.
Но тут его обволокла тьма и он услышал только, как кто-то трижды прокричал что-то насчет Машины счастья.
На другое утро, едва раскрыв глаза, он увидел птиц: они проносились в воздухе, точно разноцветные камешки, брошенные в непостижимо чистый ручей, и, легонько звякнув, опускались на жестяную крышу гаража.
Собаки всевозможных пород тихонько прокрадывались во двор и, повизгивая, заглядывали в гараж; четверо мальчишек, две девочки и несколько мужчин помедлили на дорожке, потом нерешительно подошли поближе и остановились под вишнями.
Лео Ауфман прислушался и понял, что влечет их всех к нему во двор.
Голос Машины счастья.
Такое можно было бы услышать летним днем возле кухни какой-нибудь великанши. Это было разноголосое жужжанье — высокое и низкое, то ровное, то прерывистое. Казалось, там вьются роем огромные золотистые пчелы, величиной с чашку, и стряпают сказочные блюда. Сама великанша удовлетворенно мурлычет себе под нос песенку, лицо у нее — точно розовая луна в полнолуние; вот-вот она, необъятная, как лето, подплывет к дверям и спокойно глянет во двор, на улыбающихся собак, на белобрысых мальчишек и седых стариков.
— Постойте-ка, — громко сказал Лео. — Я ведь сегодня еще не включал Машину. Саул!
Саул поднял голову — он тоже стоял внизу во дворе.
— Саул, ты ее включил?
— Ты же сам полчаса назад велел мне разогреть ее.
— Ах да. Я совсем забыл. Я еще толком не проснулся.
И он опять откинулся на подушку. Лина принесла ему завтрак и остановилась у окна, глядя вниз, на гараж.
— Послушай, Лео, — негромко сказала она — Если эта Машина и вправду такая, как ты говоришь, может быть, она умеет рожать детей? А может она превратить старика снова в юношу? И еще — можно в этой Машине со всем ее счастьем спрятаться от смерти?
— Спрятаться?
— Вот ты работаешь, себя не жалеешь, а в конце концов надорвешься и помрешь — что я тогда буду делать? Влезу в этот большой ящик и стану счастливой? И еще скажи мне, Лео: что у нас теперь за жизнь? Сам знаешь, как у нас ведется дом. В семь утра я поднимаю детей, кормлю их завтраком; к половине девятого вас никого уже нет и я остаюсь одна со стиркой, одна с готовкой, и носки штопать тоже надо, и огород полоть, и в лавку сбегать, и серебро почистить. Я разве жалуюсь? Я только напоминаю тебе, как ведется наш дом, Лео, как я живу. Так вот, ответь мне: как все это уместится в твою Машину?
— Она устроена совсем иначе.
— Очень жаль. Значит, мне некогда будет даже посмотреть, как она устроена.
Лина поцеловала его в щеку и вышла из комнаты, а он лежал и принюхивался — ветер снизу доносил сюда запах Машины и жареных каштанов, что продаются осенью на улицах Парижа, которого он никогда не видел…
Между завороженными собаками и мальчишками невидимкой проскользнула кошка и замурлыкала у дверей гаража; а из-за двери слышался шорох снежно-белой пены, мерное дыханье прибоя у далеких-далеких берегов…
Завтра мы испытаем Машину, думал Лео Ауфман. Все вместе.
Он проснулся поздно ночью — что-то его разбудило. Далеко; в другой комнате кто-то плакал.
— Саул, это ты? — шепнул Лео Ауфман, вылезая из кровати, и пошел к сыну.
Мальчик горько рыдал, уткнувшись в подушку.
— Нет… нет… — всхлипывал он. — Все кончено… кончено…
— Саул, тебе приснилось что-нибудь страшное? Расскажи мне, сынок.
Но мальчик только заливался слезами.
И тут, сидя у него на кровати, Лео Ауфман, сам не зная почему, выглянул в окно. Двери гаража были распахнуты настежь.
Он почувствовал, как волосы у него встали дыбом.
Когда Саул, тихонько всхлипывая, наконец забылся беспокойным сном, отец спустился по лестнице, подошел к гаражу и, затаив дыхание, осторожно вытянул руку. Ночь была прохладная, но Машина счастья обожгла ему пальцы.
Вот оно что, подумал он: Саул приходил сюда сегодня ночью.
Зачем? Разве он несчастлив и ему нужна Машина? Нет, он счастлив, просто он хочет навсегда сохранить свое счастье. Что же тут плохого, если мальчик умен и знает цену счастью, и хочет его сохранить? Ничего плохого в этом нет. И все-таки…
Внезапно у Саула в окне колыхнулось что-то белое. Сердце Лео бешено заколотилось. Но он сейчас же понял — это всего лишь ветром подхватило белую занавеску. А ему показалось — что-то нежное, трепетное выпорхнуло в ночь, словно сама душа мальчика вылетела из окна. И Лео Ауфман невольно вскинул руки, словно хотел поймать ее и втолкнуть обратно в спящий дом.
Весь дрожа он вернулся в комнату Саула, поймал хлопавшую на ветру занавеску и накрепко запер окно, чтобы она не могла больше вырваться наружу. Потом сел на кровать и положил руку на плечо сына.
— «Повесть о двух городах»? Моя. «Лавка древностей»? Ха, уж это-то наверняка Лео Ауфмана. «Большие надежды»? Когда-то это было мое. Но теперь пусть «Большие надежды» остаются ему.
— Что тут происходит? — спросил Лео Ауфман, входя в комнату.
— Тут происходит раздел имущества, — ответила Лина. — Если отец ночью до полусмерти пугает сына, значит, пора делить все пополам. Прочь с дороги, «Холодный дом» и «Лавка древностей». Во всех этих книгах, вместе взятых, не найдешь такого сумасшедшего выдумщика, как Лео Ауфман!
— Ты уезжаешь — и даже не испробовала, что такое Машина счастья! — запротестовал он. — Попробуй хоть разок, и, уж конечно, ты сейчас же все распакуешь и останешься!
«Том Свифт и его электрический истребитель», — а это чье? Угадать нетрудно.
И Лина, презрительно фыркнув, протянула книгу мужу.
К вечеру все книги, посуда, белье и одежда были поделены — одна сюда, одна туда; четыре сюда, четыре туда; десять сюда, десять туда. У Лины Ауфман голова пошла кругом от этих счетов, и она присела отдохнуть.
— Ну ладно, — выдохнула она. — Пока я не уехала, Лео, попробуй, докажи мне, что это не по твоей вине ни в чем не повинным детям снятся страшные сны.
Лео Ауфман молча повел жену в сумерки. И вот она стоит перед огромным, вышиной в восемь футов, оранжевым ящиком.
— Это и есть счастье? — недоверчиво спросила она. — Какую же кнопку мне нажать, чтобы я стала рада и счастлива, всем довольна и весьма признательна?
А вокруг них уже собрались все дети.
— Мама, не надо, — сказал Саул.
— Должна же я знать, о чем прошу судьбу, Саул, — возразила Лина.
Она влезла в Машину, уселась и, качая головой, посмотрела оттуда на мужа.
— Это нужно вовсе не мне, а тебе, несчастному неврастенику, который стал на всех кричать.
— Ну, пожалуйста, — сказал он. — Сейчас сама увидишь.
И закрыл дверцу.
— Нажми кнопку! — закричал он.
Раздался щелчок. Машина слегка вздрогнула, как большая собака во сне.
— Папа, — с тревогой позвал Саул.
— Слушай! — ответил Лео Ауфман.
Сперва все было тихо, только Машина подрагивала — где-то в ее глубине таинственно двигались зубцы и колесики.
— С мамой там ничего не случилось? — спросила Ноэми.
— Ничего, ей там хорошо. Вот сейчас… Вот!
Из Машины послышался голос Лины Ауфман:
— Ах!.. О!.. — Голос был изумленный. — Нет, вы только посмотрите! Это Париж! — И через минуту: — Лондон! А это Рим! Пирамиды! Сфинкс!
— Вы слышите, дети: сфинкс! — шепнул Лео Ауфман и засмеялся.
— Духами пахнет! — с удивлением воскликнула Лина Ауфман.
Где-то патефон тихо заиграл «Голубой Дунай» Штрауса.
— Музыка! Я танцую!
— Ей только кажется, что она танцует, — поведал миру Лео Ауфман.
— Чудеса! — сказала в Машине Лина.
Лео Ауфман покраснел.
— Вот что значит жена, которая понимает своего мужа.
И тут Лина Ауфман заплакала в Машине счастья. Улыбка сбежала в губ изобретателя.
— Она плачет, — сказала Ноэми.
— Не может этого быть!
— Плачет, — подтвердил Саул.
— Да не может она плакать! — и Лео Ауфман, недоуменно моргая, прижался ухом к стенке Машины. — Но… да… плачет, как маленькая…
Он открыл дверцу.
— Постой. — Лина сидела в Машине, и слезы градом катились по ее щекам. — Дай мне доплакать.
И она еще немного доплакала.
Ошеломленный, Лео Ауфман выключил свою Машину.
— Какое же это счастье, одно горе! — всхлипывала его жена. — Ох, как тяжко, прямо сердце разрывается… — Она вылезла из Машины. — Сначала там был Париж…
— Что ж тут плохого?
— Я в жизни и не мечтала побывать в Париже. А теперь ты навел меня на эти мысли. Париж! И вдруг мне так захотелось в Париж, а ведь я отлично знаю, мне его вовек не видать.
— Машина, в общем-то, не хуже.
— Нет, хуже! Я сидела там и знала, что все это обман.
— Не плачь, мама!
Лина посмотрела на мужа большими черными глазами, полными слез.
— Ты заставил меня танцевать. А мы не танцевали уже двадцать лет.
— Завтра же сведу тебя на танцы!
— Нет, нет! Это не важно, и правильно, что не важно. А вот твоя Машина уверяет, будто это важно! И я начинаю ей верить! Ничего, Лео, все пройдет, я только еще немножко поплачу.
— Ну, а еще что плохо?
Еще? Твоя машина говорит: «Ты молодая». А я уже не молодая. Она все лжет, эта Машина грусти!
— Почему же грусти?
Лина уже немного успокоилась.
— Я тебе скажу, в чем твоя ошибка, Лео: ты забыл главное — рано или поздно всем придется вылезать из этой штуки и опять мыть грязную посуду и стелить постели. Конечно, пока сидишь там, внутри, закат длится чуть не целую вечность, и воздух такой ароматный, так тепло и хорошо. И все, что хотелось бы продлить, в самом деле длится и длится. А дома дети ждут обеда, и у них оборваны пуговицы. И потом, давай говорить честно: сколько времени можно смотреть на закат? И кому нужно, чтобы закат продолжался целую вечность? И кому нужно вечное тепло? Кому нужен вечный аромат? Ведь ко всему этому привыкаешь и уже просто перестаешь замечать. Закатом хорошо любоваться минуту, ну две. А потом хочется чего-нибудь другого. Уж так устроен человек, Лео. Как ты мог про это забыть?
— А разве я забыл?
— Мы потому и любим закат, что он бывает только один раз в день.
— Но это очень грустно, Лина.
— Нет, если бы он длился вечно и до смерти надоел бы нам, вот это было бы по-настоящему грустно. Значит, ты сделал две ошибки. Во-первых, задержал и продлил то, что всегда проходит быстро. Во-вторых, принес сюда, в наш двор, то, чего тут быть не может, и все получается наоборот, начинаешь думать: «Нет, Лина Ауфман, ты никогда не поедешь путешествовать, не видать тебе Парижа. И Рима тоже». Но ведь я и сама это знаю, зачем же мне напоминать? Лучше забыть, тянуть свою лямку и не ворчать.
Лео Ауфман прислонился к Машине, ноги у него подкашивались. И с удивлением отдернул обожженную руку.
— Как же теперь быть, Лина? — спросил он.
— Вот уж этого я не знаю. Но только пока эта штука стоит здесь, меня все время будет тянуть к ней и Саула тоже, как прошлой ночью: знаем, что глупо и ни к чему, а все равно захочется сидеть в этом ящике и глядеть на далекие края, где нам вовек не бывать, и всякий раз мы будем плакать, и такая семья тебе вовсе не годится.
— Ничего не понимаю, — сказал Лео Ауфман. — Как же это я так оплошал? — Дай-ка я сам посмотрю, верно ли ты говоришь. — Он уселся в Машину. — Ты не уйдешь?
— Мы тебя подождем, — сказала Лина.
Он закрыл дверцу. Чуть помедлил в теплой тьме, потом нажал кнопку, откинулся назад и уже готов был насладиться яркими красками и музыкой, но тут раздался крик:
— Пожар, папа! Машина горит!
Кто-то забарабанил в дверцу. Лео вскочил, ударился головой и упал, но тут дверца поддалась и сыновья вытащили его наружу. Позади что-то глухо взорвалось. Вся семья кинулась бежать. Лео Ауфман оглянулся и ахнул.
— Саул! — выкрикнул он, задыхаясь. — Вызови пожарную команду!
Саул кинулся было со двора, но Лина схватила его за рукав.
— Подожди, — сказала она.
Из Машины вырвался язык пламени, раздался еще один приглушенный взрыв. Когда Машина разгорелась как следует, Лина Ауфман кивнула.
— Ну вот, Саул, теперь можно звонить в пожарную команду.
Все, соседи и не соседи, сбежались на пожар. Были тут и дедушка Сполдинг, и Дуглас, и Том, и почти все жители их квартала, и несколько стариков из другой части города, что за оврагом, и все ребятишки из шести окрестных кварталов. А дети Лео Ауфмана стояли впереди всех и очень гордились — вот какое отличное пламя вырывается из-под крыши их гаража!
Дедушка Сполдинг пригляделся к высокому — под самое небо — столбу дыма и негромко спросил:
— Лео, это она? Ваша Машина счастья?
— Счастья или несчастья — в этом я когда-нибудь разберусь и тогда отвечу вам, — сказал Лео.
Лина Ауфман стояла в темноте и смотрела, как бегают по двору пожарники; наконец гараж с грохотом рухнул.
— Тебе вовсе незачем долго в этом разбираться, Лео, — сказала она. — Просто оглянись вокруг. Подумай. Помолчи немного. А потом приди и скажи мне. Я буду в доме, надо поставить книги обратно на полки, положить одежду обратно в шкафы, приготовить ужин. Мы и так запоздали с ужином, смотри, как темно на улице. Пойдемте, дети, помогите маме.
Когда пожарные и соседи ушли, Лео Ауфман остался с дедушкой Сполдингом, Дугласом и Томом; все они задумчиво смотрели на догорающие остатки гаража. Лео ткнул ногой в мокрую золу и медленно высказал то, что лежало на душе:
— Первое, что узнаешь в жизни, — это что ты дурак. Последнее, что узнаешь, — это что ты все тот же дурак. Многое я передумал за один только час. И я сказал себе: да ведь ты слепой, Лео Ауфман! Хотите увидать настоящую Машину счастья? Ее изобрели тысячи лет тому назад, и она все еще работает: не всегда одинаково хорошо, нет, но все-таки работает. И она все время здесь.
— А пожар… — начал было Дуглас.
— Да, конечно, пожар, гараж! Но Лина права, долго раздумывать над этим незачем: то, что сгорело в гараже, не имеет никакого отношения к счастью.
Он поднялся по ступеням крыльца и поманил их за собой.
— Вот, — шепнул Лео Ауфман. — Посмотрите в окно. Тише, сейчас вы все увидите.
Дедушка Сполдинг, Дуглас и Том нерешительно заглянули в большое окно, выходившее на улицу.
И там, в теплом свете лампы, они увидели то, что хотел им показать Лео Ауфман. В столовой за маленьким столиком Саул и Маршалл играли в шахматы, Ребекка накрывала стол к ужину. Ноэми вырезала из бумаги платья для своих кукол. Рут рисовала акварелью. Джозеф пускал по рельсам заводной паровоз. Дверь в кухню была открыта: там, в облаке пара, Лина Ауфман вынимала из духовки дымящуюся кастрюлю с жарким. Все руки, все лица жили и двигались. Из-за стекол чуть слышно доносились голоса. Кто-то звонко распевал песню. Пахло свежим хлебом, и ясно было, что это — самый настоящий хлеб, который сейчас намажут настоящим маслом. Тут было все, что надо, и все это — живое, неподдельное.
Дедушка, Дуглас и Том обернулись и поглядели на Лео Ауфмана, а тот неотрывно смотрел в окно, и розовый отсвет лампы лежал на его лице.
— Ну конечно, — бормотал он. — Это оно самое и есть.
Сперва с тихой грустью, потом с живым удовольствием и, наконец, со спокойным одобрением, он следил, как движутся, цепляются друг за друга, останавливаются и вновь уверенно и ровно вертятся все винтики и колесики его домашнего очага.
— Машина счастья, — сказал он. — Машина счастья. Через минуту его уже не было под окном.
Дедушка, Дуглас и Том видели, как он захлопотал в доме — то поправит что-нибудь, то передвинет, то складку разгладит, то пылинку сдует — такой же деловитый винтик большой, удивительной, бесконечно тонкой, вечно таинственной, вечно движущейся машины.
А потом, не переставая улыбаться, они спустились с крыльца в прохладную летнюю ночь.
1957
The Happiness Machine[82]
Окно
А потом наступает день, когда слышишь, как всюду вокруг с яблонь одно за другим падают яблоки. Сначала одно, потом где-то невдалеке другое, а потом сразу три, потом четыре, девять, двадцать, и наконец яблоки начинают сыпаться, как дождь, мягко стучат по влажной, темнеющей траве, точно конские копыта, и ты — последнее яблоко на яблоне, и ждешь, чтобы ветер медленно раскачал тебя и оторвал от твоей опоры в небе, и падаешь все вниз, вниз… И задолго до того, как упадешь в траву, уже забудешь, что было на свете дерево, другие яблоки, лето и зеленая трава под яблоней. Будешь падать во тьму…
— Нет!
Полковник Фрилей быстро открыл глаза и выпрямился в своем кресле на колесах. Вскинул застывшую руку — да, телефон все еще здесь! Полковник на секунду прижал его к груди и растерянно мигнул.
— Не нравится мне этот сон, — сообщил он пустой комнате.
Наконец он дрожащими пальцами поднял трубку, вызвал междугородную и назвал номер, а потом ждал, не сводя глаз с двери своей спальни, точно опасаясь, что вот-вот ворвется орда сыновей, дочерей, внуков, сиделок и докторов и отнимет у него последнюю радость, которую он позволял своему угасающему сердцу. Много дней — или, может быть, лет? — назад, когда оно пронзало острой болью его мышцы и ребра, он услышал этих мальчуганов внизу… как их зовут?.. Чарльз, Чарли, Чак, да! И Дуглас! и Том! Он помнит! Они позвали его оттуда, издалека, из прихожей, но у них перед самым носом захлопнули дверь, и они ушли. Доктор сказал, ему нельзя волноваться. Никаких посетителей, ни в коем случае! И он слышал, как мальчики переходили улицу, он их видел, даже помахал им рукой. И они помахали ему в ответ. «Полковник… Полковник…» И теперь он сидит совсем один, и сердце его, как маленький серый лягушонок, вяло шлепает лапками у него в груди, то тут, то там.
— Полковник Фрилей, — раздалось в трубке. — Говорите, я вас соединила. Мехико, Эриксон, номер 3899.
И далекий, но удивительно ясный голос:
— Bueno.
— Хорхе! — закричал старый полковник.
— Сеньор Фрилей! Опять? Но ведь это же очень дорого!
— Ну и пусть. Ты знаешь, что надо делать.
— Si. Окно?
— Окно, Хорхе. Пожалуйста.
— Минутку, — сказал голос.
И за тысячи миль от Грин-Тауна, в южной стране, в огромном многоэтажном здании, в кабинете раздались шаги — кто-то отошел от телефона. Старый полковник весь подался вперед и, крепко прижимая трубку к сморщенному уху, напряженно, до боли вслушивался и ждал, что будет дальше.
Там открыли окно.
Полковник вздохнул.
Сквозь открытое окно в трубку ворвались шумы Мехико, шумы знойного золотого полудня, и полковник так ясно увидел Хорхе — вот он стоит у окна, а телефонную трубку выставил на улицу, под яркое солнце.
— Сеньор…
— Нет, нет, пожалуйста! Дай мне послушать!
Он слышал: ревут гудки автомобилей, скрипят тормоза, кричат разносчики, на все лады расхваливая свой товар — связки красноватых бананов и дикие апельсины.
Ноги полковника, свисавшие с кресла, невольно начали подергиваться, точно и он шагал по той улице. Веки его были плотно сомкнуты. Он шумно втягивал ноздрями воздух, словно надеясь учуять запах мясных туш, что висят на огромных железных крюках, залитые солнцем и сплошь облепленные мухами, и запах мощенных камнем переулков, еще не просохших после утреннего дождя. Он ощущал на своих колючих, давно не бритых щеках жгучее солнце — ему снова двадцать пять лет, и он идет, идет и смотрит вокруг, и улыбается, и счастлив тем, что живет, что так остро чувствует, впитывает в себя цвета и запахи…
Стук в дверь. Он поспешно накрыл телефон на коленях полой халата.
Вошла сиделка.
— Ну как, мы хорошо себя вели? — спросила она бодро.
— Да, — машинально ответил полковник. Перед глазами у него стоял туман. Он еще не опомнился от потрясения, стук в дверь застал его врасплох; часть его существа еще оставалась там, в другом, далеком городе. Он подождал — пусть все вернется на место, ведь нужно отвечать на вопросы, вести себя разумно, быть вежливым.
— Я пришла проверить ваш пульс.
— Не сейчас, — сказал полковник.
— Уж не собираетесь ли вы куда-нибудь пойти? — Сиделка улыбнулась.
Он пристально посмотрел на нее. Он не выходил из дому уже десять лет.
— Дайте-ка руку.
Ее жесткие, уверенные пальцы нащупывали болезнь в его пульсе, измеряли ее, точно кронциркуль.
— Сердце очень возбуждено. Чем это вы его растревожили?
— Ничем.
Она обвела взглядом комнату и увидела пустой телефонный столик. В эту минуту за две тысячи миль раздался приглушенный автомобильный гудок.
Сиделка вынула телефон из-под халата полковника и поднесла к самому его лицу.
— Зачем вы себя губите? Ведь вы обещали больше этого не делать. Поймите, вам же это вредно. Волнуетесь, слишком много разговариваете. И еще эти мальчишки скачут вокруг вас…
— Они сидели очень спокойно и слушали, — сказал полковник. — А я рассказывал о разных разностях, о которых они еще не слыхивали. О буйволах, о бизонах. Ради этого стоило поволноваться. Мне все равно. Я был как в лихорадке и чувствовал, что живу. И если жить полной жизнью — значит умереть скорее, пусть так: предпочитаю умереть быстро, но сперва вкусить еще от жизни. А теперь дайте мне телефон. Раз вы не позволяете мальчикам приходить и тихонько сидеть около меня, я хоть поговорю с кем-нибудь издали.
— Извините, полковник. Мне придется рассказать об этом вашему внуку. Он еще на прошлой неделе хотел убрать отсюда телефон, но я его отговорила. А теперь, видно, придется так и сделать.
— Это мой дом и мой телефон. И я плачу вам жалованье, — сказал старик.
— За то, чтобы я помогала вам поправиться, а не волноваться. — Она откатила кресло в другой конец комнаты. — А теперь, молодой человек, в постель!
Но и с постели он не отрываясь глядел на телефон.
— Я сбегаю на минутку в магазин, — сказала сиделка. — А кресло ваше я увезу в прихожую. Так мне спокойнее, я уж буду знать, что вы не станете опять звонить по телефону.
И она выкатила пустое кресло за дверь. Потом он услышал, что она снизу звонит на междугородную станцию.
Неужели в Мехико-Сити? Нет, не посмеет.
Хлопнула парадная дверь.
Всю минувшую неделю он провел здесь один, в четырех стенах, и какое это было наслаждение — тайные звонки через моря и океаны, тонкая ниточка, протянутая сквозь дебри омытых дождем девственных лесов, среди озер и горных вершин… разговоры… разговоры… Буэнос-Айрес… и Лима… и Рио-де-Жанейро…
Он приподнялся на локте в своей холодной постели. Завтра телефона уже не будет! Каким же он был жадным дураком! Полковник спустил с кровати хрупкие, желтые, как слоновая кость, ноги и изумился — они совсем тонкие! Казалось, эти сухие палки прикрепили к его телу однажды ночью, пока он спал, а другие ноги, помоложе, сняли и сожгли в печи. За долгие годы все его тело разрушили, отняли руки и ноги и оставили взамен нечто жалкое и беспомощное, как шахматные фигурки. А теперь хотят добраться до самого неуловимого — до его памяти: пытаются обрезать провода, которые ведут назад, в прошлое.
Спотыкаясь, полковник кое-как пересек комнату. Схватил телефон и прижал к себе; ноги уже не держали его, и он сполз по стене на пол. Потом позвонил на междугородную, а сердце поминутно взрывалось у него в груди — чаще, чаще… В глазах потемнело. Скорей, скорей!
Он ждал.
— Bueno!
— Хорхе, нас разъединили.
— Вам нельзя звонить, сеньор, — сказал далекий голос. — Ваша сиделка меня просила. Она говорит, вы очень больны. Я должен повесить трубку.
— Нет, Хорхе, пожалуйста! — взмолился старик. — В последний раз прошу тебя. Завтра у меня отберут телефон. Я уже никогда больше не смогу тебе позвонить.
Хорхе молчал.
— Заклинаю тебя, Хорхе, — продолжал старый полковник. — Ради нашей дружбы, ради прошлых дней! Ты не знаешь, как это для меня важно. Мы с тобой однолетки, но ведь ты можешь ДВИГАТЬСЯ! А я не двигаюсь с места уже десять лет!
Он уронил телефон и с большим трудом вновь поднял его, боль в груди разрасталась, не давала дышать.
— Хорхе! Ты меня слышишь?
— И это в самом деле будет последний раз? — спросил Хорхе.
— Да, обещаю тебе!
За тысячи миль от Грин-Тауна телефонную трубку положили на стол. Снова отчетливо, знакомо звучат шаги, тишина, и наконец, открывается окно.
— Слушай же, — шепнул себе старый полковник.
И он услышал тысячу людей под иным солнцем, и слабое, отрывистое треньканье: шарманка играет «Ла Маримба» — такой прелестный танец!
Старик крепко зажмурился, поднял руку, точно собрался сфотографировать старый собор, и тело его словно налилось, помолодело, и он ощутил под ногами раскаленные камни мостовой.
Ему хотелось сказать:
— Вы все еще здесь, да? Вы, жители далекого города, сейчас у вас время ранней сиесты, лавки закрываются, а мальчишки выкрикивают: «Loteria Nacional para hoy»[83] и суют прохожим лотерейные билеты. Вы все здесь, люди далекого города. Мне просто не верится, что и я был когда-то среди вас. Из такой дали кажется, что его и нет вовсе, этого города, что он мне только приснился. Всякий город — Нью-Йорк, Чикаго — со всеми своими обитателями издали кажется просто выдумкой. И не верится, что и я существую здесь, в штате Иллинойс, в маленьком городишке у тихого озера. Всем нам трудно поверить, каждому трудно поверить, что все остальные существуют, потому что мы слишком далеко друг от друга. И как же отрадно слышать голоса и шум и знать, что Мехико-Сити все еще стоит на своем месте и люди там все так же ходят по улицам и живут…
Он сидел на полу, крепко прижимая к уху телефонную трубку.
И наконец ясно услышал самый неправдоподобный звук — на повороте заскрежетал зеленый трамвай, полный чужих смуглых и красивых людей, и еще люди бежали вдогонку, и доносились торжествующие возгласы — кому-то удалось вскочить на ходу, трамвай заворачивал за угол и рельсы звенели, и он уносил людей в знойные летние просторы, и оставалось лишь шипенье кукурузных лепешек на рыночных жаровнях, — а быть может лишь беспрерывное, то угасавшее, то вновь нараставшее гуденье медных проводов, что тянулись за две тысячи миль…
Старый полковник сидел на полу.
Время шло.
Внизу медленно отворилась дверь. Легкие шаги в прихожей, потом кто-то помедлил в нерешительности и вот, осмелев, поднимается по лестнице. Приглушенные голоса:
— Не надо нам было приходить!
— А я тебе говорю, он мне позвонил. Ему одному невтерпеж. Что ж мы, предатели, что ли, — возьмем, да и бросим его?
— Так ведь он болен!
— Ясно, болен. Но он велел приходить, когда сиделки нет дома. Мы только на минутку войдем, поздороваемся и…
Дверь спальни раскрылась настежь. И трое мальчишек увидели: старый полковник сидит на полу у стены.
— Полковник Фрилей, — негромко позвал Дуглас.
Тишина была какая-то странная, они тоже не решались больше заговорить.
Потом подошли поближе, тихонько, чуть ли не на цыпочках.
Дуглас наклонился и вынул телефон из совсем уже застывших пальцев старика. Поднес трубку к уху, прислушался. И сквозь гуденье проводов и треск разрядов услышал странный, далекий, последний звук.
Где-то за две тысячи миль закрылось окно.
* * *
— Бумм! — крикнул Том. — Бумм, бумм, бумм!
Он сидел во дворе суда верхом на пушке времен Гражданской войны.
Перед пушкой стоял Дуглас, он схватился за сердце и рухнул на траву. И не вскочил, а остался лежать и, видно, о чем-то задумался.
— У тебя такое лицо, точно ты вот-вот вытащишь карандаш и возьмешься писать.
— Не мешай мне думать, — ответил Дуглас, глядя на пушку. Потом перекатился на спину и уставился на небо и на макушки деревьев. — Том, до меня только сейчас дошло.
— Что?
— Вчера умер Чин Лин-су. Вчера, прямо здесь, в нашем городе, навсегда кончилась Гражданская война. Вчера, прямо здесь, умер президент Линкольн, и генерал Ли, и генерал Грант, и сто тысяч других, кто лицом к югу, а кто — к северу. И вчера днем в доме полковника Фрилея ухнуло со скалы в самую что ни на есть бездонную пропасть целое стадо бизонов и буйволов, огромное, как весь Грин-Таун, штат Иллинойс. Вчера целые тучи пыли улеглись навеки. А я-то сначала ничего и не понял! Ужасно, Том, просто ужасно! Как же нам теперь быть? Что будем делать? Больше не будет никаких буйволов… И никаких не будет солдат, и генерала Гранта, и генерала Ли, и Честного Эйба[84] и Чин Лин-су не будет! Вот уж не думал, что сразу может умереть столько народу! А ведь они все умерли, Том, это уж точно.
Том сидел верхом на пушке и глядел сверху вниз на брата, пока тот не умолк.
— Блокнот у тебя тут?
Дуглас покачал головой.
— Тогда сбегай-ка за ним и запиши все, пока не забыл. Не каждый день у тебя на глазах помирает половина земного шара.
Дуглас сел на траве, потом встал. И медленно побрел по двору суда, покусывая нижнюю губу.
— Бумм, — негромко сказал Том. — Бумм, бумм.
Потом закричал вслед брату:
— Дуг! Пока ты шел по двору, я тебя три раза убил! Слышишь? Эй, Дуг! Ну, ладно. Как хочешь. — Он улегся на пушке и прищурясь поглядел вдоль корявого ствола. — Бумм, — прошептал он в спину удалявшемуся Дугласу. — Бумм!
1950
The Window[85]
Чудесный костюм цвета сливочного мороженого
На город опускались летние сумерки. Из дверей бильярдной, где мягко постукивали шары, вышли трое молодых мексиканцев подышать теплым вечерним воздухом, а заодно и поглядеть на мир. Они то лениво переговаривались между собой, то молча смотрели, как по горячему асфальту, словно черные пантеры, скользят лимузины или, разбрасывая громы и молнии, проносятся трамваи, затихая вдали.
— Эх, — вздохнул Мартинес, самый молодой и самый печальный из троих. — Чудесный вечер, а, ребята? Чудесный…
Ему казалось, что в этот вечер мир то приближается к нему, то снова отдаляется. Снующие мимо прохожие вдруг оказывались словно на противоположном тротуаре, а дома, стоящие на расстоянии полумили, вдруг низко склонялись над ним. Но чаще люди, машины, дома были где-то по ту сторону невидимого барьера и были недосягаемы. В этот жаркий летний вечер лицо юного Мартинеса застыло, словно скованное морозом.
В такие вечера хорошо мечтать… мечтать о многом…
— Мечтать! — воскликнул тот, которого звали Вильянасул. У себя в комнатушке он вслух громко читал книги, но на улице всегда говорил почти шепотом. — Мечтать — это бесполезное занятие безработных.
— Безработных? — воскликнул небритый Ваменос. — Вы только послушайте! А кто же мы, по-твоему? У нас ведь тоже нет ни работы, ни денег.
— А значит, — заключил Мартинес, — нет и друзей.
— Это верно. — Взгляд Вильянасула был устремлен в сторону площади, где тихий летний ветерок шевелил кроны пальм. — Знаете, чего бы мне хотелось? Мне хотелось бы пойти на площадь, потолкаться среди деловых людей, побеседовать с теми, кто приходит туда по вечерам, чтобы поговорить о делах на бирже. Но пока я так одет, пока я бедняк, они не станут со мной разговаривать. Ничего, Мартинес, зато у нас троих есть дружба. А дружба бедняков — это что-нибудь да значит. Это настоящая дружба… Мы…
В эту минуту мимо прошел красивый молодой мексиканец с тонкими усиками; на каждой руке у него повисла хохочущая девица.
— Madre mia! — хлопнул себя по лбу Мартинес. — А как вот этому удалось подцепить сразу двух подруг?
— Ему помог его красивый белый костюм. — Ваменос грыз свой грязный ноготь. — Видать, он из ловкачей.
Прислонясь к стене, Мартинес провожал взглядом хохочущую компанию. В доме напротив открылось окно четвертого этажа, и из него выглянула красивая девушка; ветер ласково заиграл ее черными волосами. Мартинес знал эту девушку вечность: целых шесть недель. Он кивал ей головой, он приветственно поднимал руку, улыбался, подмигивал, даже кланялся ей на улице или когда, навещая друзей, встречал ее в вестибюле дома, в городском парке, в центре города. Но девушка подставила лицо ветру. Юноша не существовал для нее — его словно и не было.
— Madre mia! — Мартинес отвел от нее взгляд и снова посмотрел вдоль улицы; мексиканец и девицы уже заворачивали за угол. — Эх, был бы у меня такой костюм! Мне не нужно даже денег, только бы иметь приличный костюм.
— Не знаю, стоит ли советовать, — вдруг сказал Вильянасул, — но что, если бы тебе повидаться с Гомесом? Он уже месяц что-то толкует насчет костюма. Я пообещал ему, что войду в пай, лишь бы отвязаться. Уж этот Гомес!
— Эй, приятель, — раздался чей-то тихий голос.
— Гомес! — Трое друзей обернулись и с любопытством уставились на подошедшего.
С какой-то странной улыбкой Гомес вытащил бесконечно длинную желтую ленту, которая заплескалась и зашелестела на ветру.
— Гомес! — воскликнул Мартинес. — Зачем тебе портновский метр?
Гомес расплылся в улыбке.
— Хочу снять мерку.
— Мерку?
— Стой спокойно. — Гомес окинул Мартинеса оценивающим взглядом. — Caramba! Где же ты был все это время? А ну-ка, давай!
Мартинес почувствовал, как ему измеряют длину руки, ноги, затем объем груди.
— Стой спокойно! — покрикивал Гомес. — Руки — точно. Ноги, грудь — великолепно! А теперь быстрее рост! Пять футов, пять дюймов! Подходишь! Давай руку! — Тряся Мартинесу руку, он вдруг воскликнул: — Подожди, а есть у тебя десять долларов?
— У меня есть! — Ваменос помахал грязными бумажками. — Сними мерку с меня, Гомес.
— Весь мой капитал — это девять долларов девяносто два цента. — Мартинес пошарил в карманах. — Ты считаешь, что этого хватит на новый костюм? Как же так?
— А так. Потому что у тебя подходящий размер!
— Сеньор Гомес, но я совсем не знаю вас…
— Не знаешь? Ничего, теперь мы будем жить вместе. Пошли!
Гомес исчез в дверях бильярдной. Мартинес, сопровождаемый деликатным Вильянасулом и подталкиваемый нетерпеливым Ваменосом, тоже очутился в бильярдной.
— Домингес! — позвал Гомес.
Разговаривавший по телефону Домингес подмигнул вошедшим. В трубке пронзительно пищал женский голос.
— Мануло! — крикнул Гомес.
Мануло, опрокидывавший в рот содержимое винной бутылки, обернулся.
Гомес указал на Мартинеса.
— Я нашел нам пятого партнера!
Домингес ответил:
— У меня свидание, не мешай… — и вдруг умолк. Трубка выпала у него из рук. Маленькая черная записная книжка, полная имен и телефонов, быстро исчезла в кармане.
— Гомес, ты?!.
— Да, да! Давай скорее деньги. Выкладывай!
В телефонной трубке продолжал пищать женский голос.
Домингес в нерешительности поглядывал на трубку. Мануло поглядывал то на пустую бутылку, которую продолжал держать в руках, то на вывеску винной лавки напротив. Потом Мануло и Домингес неохотно выложили по десять долларов на зеленое сукно бильярдного стола.
Изумленный Вильянасул последовал их примеру. То же самое сделал и Гомес, толкнув в бок Мартинеса. Мартинес пересчитал смятые бумажки и мелочь. Гомес жестом опытного крупье сгреб деньги.
— Пятьдесят долларов! Костюм стоит шестьдесят! Нам нужно еще десять долларов.
— Погоди, Гомес! — воскликнул Мартинес. — Ты говоришь об одном костюме? Uno?
— Uno! — Гомес поднял кверху палец. — Один великолепный летний костюм цвета сливочного мороженого. Светлый-светлый, как луна в августе.
— Чей же он будет?
— Мой! — крикнул Мануло.
— Мой! — крикнул Домингес.
— Мой! — крикнул Вильянасул.
— Мой! — крикнул Гомес. — И твой, Мартинес. Друзья, покажем ему, а? Становитесь- ка все в ряд.
Вильянасул, Мануло, Домингес и Гомес выстроились в ряд у стены бильярдного зала.
— Мартинес, становись и ты тоже! А теперь, Ваменос, положи нам на головы бильярдный кий.
— Сейчас, Гомес, сейчас.
Мартинес почувствовал, как на его макушку лег бильярдный кий, и высунулся вперед, чтобы посмотреть, что происходит.
— О! — воскликнул он.
Кий ровно лежал на головах пятерых парней. Ваменос, широко улыбаясь, легко двигал его взад и вперед.
— Мы все одного роста! — вскричал Мартинес.
— Одного! — засмеялись приятели.
Гомес пробежал вдоль шеренги, шелестя желтым портновским метром, прикладывая его то к одному, то к другому юноше, отчего те смеялись еще громче.
— Точно! — заявил он. — Подумайте только, понадобился месяц, целых четыре недели, чтобы подобрать четырех парней одинакового роста и сложения. Целый месяц я искал и снимал мерки. Мне попадались парни ростом в пять футов и пять дюймов, но они были либо слишком толсты, либо слишком тонки. Иногда у них были длинные руки или слишком длинные ноги. Эх, ребята, если бы вы знали, скольких пришлось обмерить! А теперь нас пятеро совсем одинаковых — в плечах, и в груди, одинаковая длина рук и одинаковый вес! Ох, ребята!
Мануло, Домингес, Вильянасул, Гомес, а за ними и Мартинес встали один за другим на весы; весы-автомат, пощелкивая, выбрасывали билетики с обозначенным на них весом. Ваменос, улыбаясь во весь рот, кидал в автомат монетки. С бьющимся сердцем Мартинес прочел свой билетик.
— Сто тридцать пять фунтов… сто тридцать шесть… сто тридцать три… сто тридцать четыре… сто тридцать семь… Это чудо!
— Нет, — сказал Вильянасул, — это просто Гомес. Они улыбались своему доброму гению, а он сгреб их всех в охапку.
— Ну не молодцы ли мы, ребята? — удивлялся он сам. — Все одного роста, и у всех одна мечта — костюм! Каждый из нас будет красавцем по крайней мере один день в неделю, а?
— Я уже не помню, когда я был красивым, — сказал Мартинес. — Девушки шарахаются от меня.
— Теперь они остолбенеют от восхищения, когда увидят тебя, — сказал Гомес, — увидят в новеньком летнем костюме цвета сливочного мороженого.
— Гомес, — сказал Вильянасул, — можно мне задать тебе вопрос?
— Конечно.
— Когда мы купим этот прекрасный летний костюм цвета сливочного мороженого, не может случиться так, что ты наденешь его, сядешь в автобус и уедешь в Эль-Пасо эдак на годик, а?
— Вильянасул, Вильянасул, как можешь ты такое говорить?
— Что видят глаза, то говорит язык, — сказал Вильянасул. — А помнишь беспроигрышную лотерею, которую ты устроил и в которую так никто и не выиграл? Или компанию «Перец с мясом и фасолью», которую ты задумал создать, но только задолжал за аренду помещения?
— Ошибки молодости, — сказал Гомес. — Ну, довольно. В такую жару обязательно кто-нибудь купит наш костюм. Он стоит в витрине магазина «Солнечные костюмы фирмы Шамуэй». У меня есть пятьдесят долларов. Нам нужен еще один партнер.
Мартинес видел, как ищущий взгляд друзей пробежал по залу. Он тоже стал разглядывать присутствующих. Глаза его миновали, не останавливаясь, Ваменоса, затем неохотно вернулись к нему; он увидел грязную сорочку Ваменоса, толстые, желтые от никотина пальцы.
— Я! — наконец не выдержал Ваменос. — Снимите мерку с меня! Мои руки слишком велики от рытья канав, это верно, но фигура…
В эту минуту Мартинес снова услышал на тротуаре шаги несносного мексиканца и его хохочущих девиц.
Тень беспокойства, словно летняя тучка, пробежала по лицам друзей.
Ваменос медленно ступил на весы и опустил в автомат монету. Зажмурив глаза, он начал шептать слова молитвы:
— Madra mia, прошу тебя…
Автомат щелкнул и выбросил билетик. Ваменос открыл глаза.
— Смотрите! Сто тридцать пять фунтов! Еще одно чудо!
Все смотрели на билетик в правой руке Ваменоса и на засаленную десятидолларовую бумажку в левой.
Гомес дрогнул. Покрывшись испариной, он облизнул губы. Затем его рука рванулась вперед и схватила деньги.
— В магазин! За костюмом! Пошли!
Они бросились из бильярдной.
В забытой телефонной трубке все еще пищал женский голос. Мартинес, выбегавший последним, повесил трубку на рычаг. Во внезапно наступившей тишине он покачал головой.
— Santos, это сон! Шесть человек и один костюм. Что-то будет? Безумие? Поножовщина? Убийства? Но я иду Гомес, подожди меня!
Мартинес был молод Он бегал быстро. Мистер Шамуэй, владелец магазина «Солнечные костюмы фирмы Шамуэй», развешивал галстуки и вдруг замер, словно почувствовал, что перед его лавкой творится что-то необычное.
— Лео, — шепнул он помощнику. — Посмотри… Мимо, лишь заглянув в лавку, прошел Гомес. Торопливо прошли, бросив взгляд в открытую дверь, Мануло и Домингес. Вильянасул, Мартинес и Ваменос, толкая друг друга, проделали то же самое.
— Лео, — мистер Шамуэй проглотил слюну, — звони в полицию.
Вдруг все шестеро выросли в дверях. Зажатый между приятелями Мартинес, с неприятным ощущением в желудке, с возбужденным красным лицом, улыбался так широко, что Лео положил трубку на рычаг.
— Вот это да! — тяжело дыша, с выпученными глазами воскликнул Мартинес. — Вот шикарный костюм!
— Нет, — сказал Мануло, гладя борта другого костюма. — Вот этот.
— Есть только один-единственный костюм на свете, — спокойно заявил Гомес. — Мистер Шамуэй, костюм цвета сливочного мороженого, размер тридцать четыре, он был на витрине час назад. Неужели вы его продали?
— Продал? Нет, нет, — облегченно вздохнув, воскликнул мистер Шамуэй. — Он в примерочной. На манекене.
Мартинес не помнил, он ли первым бросился вперед и увлек остальных, или это они побежали и увлекли его за собой, но все вдруг пришло в движение. Мистер Шамуэй поторопился опередить их.
— Сюда, сюда, джентльмены. Ну, а который же из вас.
— Один за всех, все за одного! — услышал свой голос Мартинес и рассмеялся. — Мы все примеряем этот костюм.
— Все? — Мистер Шамуэй ухватился за занавес примерочной, словно его магазин вдруг стал кораблем, попавшим в шторм. Он глядел на них непонимающим взглядом.
«Смотри, смотри, — думал Мартинес, — видишь, мы улыбаемся. А теперь посмотри на наши фигуры. Смерь-ка отсюда сюда и оттуда туда, сверху вниз и снизу вверх, теперь понимаешь?»
Да, мистер Шамуэй все понял. Он кивнул головой. Он пожал плечами.
— Все! — Он широко распахнул занавес примерочной — Сюда. Покупайте костюм, и я дам вам в придачу манекен.
Мартинес осторожно заглянул в примерочную, за ним то же проделали остальные.
Костюм был там.
И он был белый.
Мартинесу стало трудно дышать. Да он и не хотел дышать.
Ему нельзя было дышать. Он боялся, что от его дыхания костюм вдруг растает. Нет, ему достаточно лишь глядеть на этот костюм.
Наконец, глубоко, прерывисто вздохнув, он прошептал:
— Ay, ay, caramba!
— Даже глазам больно, — прошептал Гомес.
— Мистер Шамуэй, — услышал Мартинес шепот Лео. — Это опасный прецедент. Если все начнут покупать один костюм на шестерых…
— Лео, — сказал мистер Шамуэй, — ты когда-нибудь видел, чтобы один костюм стоимостью в пятьдесят девять долларов мог осчастливить сразу шестерых мужчин?
— Крылья ангела, — шептал Мартинес. — Белые крылья ангела.
Мартинес почувствовал, как через его плечо в примерочную просунулась голова мистера Шамуэя.
Белое сияние разлилось по примерочной.
— Знаешь, Лео, — благоговейно прошептал мистер Шамуэй. — Это действительно замечательный костюм.
Гомес, насвистывая, с громкими радостными возгласами взбежал на площадку третьего этажа, обернулся и помахал рукой друзьям; они, смеясь, взбежали за ним, запыхавшиеся, тоже остановились и присели на ступеньки лестницы.
— Сегодня вечером! — крикнул Гомес. — Вы все сегодня вечером переселяетесь ко мне. Мы сэкономим на квартирной плате, на одежде, а? Ну, конечно! Мартинес, костюм у тебя?
— Где же ему быть? — Мартинес высоко поднял красивую подарочную коробку. — Вот он, наш подарок друг другу.
— Ваменос, манекен у тебя?
— Вот он!
Жуя старый сигарный окурок и разбрасывая вокруг снопы искр, Ваменос вдруг оступился. Манекен упал, перевернулся раза два и с грохотом полетел вниз по ступеням.
— Ваменос! Болван! Растяпа!
Манекен тут же был отобран у Ваменоса. Подавленный Ваменос оглядывался вокруг так, словно что-то потерял.
Мануло щелкнул пальцами.
— Эй, Ваменос, надо отпраздновать. Пойди-ка, возьми вина в долг.
Ваменос ринулся вниз по лестнице, словно комета, оставляя за собой хвост сигарных искр.
Друзья внесли костюм в комнату. Мартинес задержался в коридоре. Он смотрел на Гомеса.
— У тебя больной вид, Гомес.
— Так оно и есть, я болен, — сказал Гомес. — Что я наделал? — Он кивнул в сторону комнаты, где двигались тени трех приятелей, возившихся около манекена. — Я выбрал Домингеса, бабника и волокиту. Ладно. Я выбрал Мануло, который пьет, но зато поет голосом нежным, как у девушки. Хорошо. Вильянасул читает книги. Ты, по крайней мере, моешь за ушами. Но что я сделал дальше? Стал я ждать? Нет. Я захотел купить этот костюм немедленно. И для этого я взял в партнеры неотесанного чурбана и дал ему право надевать мой костюм… — Он растерянно умолк. — Он наденет его, упадет в нем в грязь или выйдет под дождь… Зачем, зачем я сделал это?
— Гомес, — послышался шепот Вильянасула из комнаты. — Костюм уже готов. Иди взгляни, как он выглядит при свете твоей лампочки.
Гомес и Мартинес вошли.
В центре комнаты на манекене висело фосфоресцирующее чудо, белое, сияющее видение с необыкновенно отутюженными лацканами, с потрясающе аккуратными стежками и безукоризненной петлицей. Белый отблеск костюма упал на лицо Мартинеса, и ему показалось, что он в церкви. Белый! Белый! Словно самое белое из всех белых ванильных мороженых, словно парное молоко, доставляемое молочником на рассвете. Белый, как одинокое зимнее облако в лунную ночь. От одного его вида в этой душной летней комнате дыхание людей застывало в воздухе. Даже закрыв глаза Мартинес его видел Он знал, какого цвета сны будут сниться ему в эту ночь.
— Белый… — шептал Вильянасул — Белый, как снег на вершине горы возле нашего городка в Мексике; эту гору называют Спящая.
— Повтори, что ты сказал, — попросил его Гомес.
Гордый и несколько смущенный Вильянасул был рад повторить.
— …белый, как снег на вершине горы, которую называют
— А вот и я!
Они испуганно обернулись. В дверях стоял Ваменос с бутылками в руках.
— Празднуем! Глядите, что я принес! А теперь скажите, кто же наденет костюм сегодня? Я?
— Сейчас уже поздно, — возразил Гомес.
— Поздно! Всего четверть десятого.
— Поздно? — возмущенно повторили остальные. — Поздно?
Гомес попятился назад от этих людей, которые горящими глазами смотрели то на него, то на костюм, то в открытое окно.
За окном внизу был, в сущности, чудесный субботний вечер, и в теплых спокойных сумерках плыли женщины, словно цветы, брошенные в тихие воды ручья. Печальный стон вырвался из груди мужчин.
— Гомес, у меня предложение. — Вильянасул смочил языком кончик карандаша и на листке блокнота составил расписание. — Ты носишь костюм с девяти тридцати до десяти, Мануло — до десяти тридцати, Домингес — до одиннадцати, я — до половины двенадцатого, Мартинес — до двенадцати, а…
— Почему я должен быть последним? — недовольно воскликнул Ваменос.
Мартинес быстро нашелся и сказал с улыбкой:
— А ведь после двенадцати самое лучшее время, дружище.
— Это верно, — согласился Ваменос. — Я не подумал об этом. Ладно.
Гомес вздохнул.
— Хорошо. Каждый по полчаса. Но с завтрашнего дня, запомните, каждый из нас надевает костюм только раз в неделю. А в воскресенье мы тянем жребий, кому надеть его еще раз.
— Мне! — со смехом воскликнул Ваменос. — Я везучий.
Гомес крепко ухватился за Мартинеса.
— Гомес, ты первый. Надевай же, — подтолкнул его Мартинес.
Гомес не мог оторвать глаз от злополучного Ваменоса. Наконец жестом отчаяния он сорвал с себя сорочку.
— Э-эх!
Тихий шелест полотна — чистая сорочка.
— Ох!..
Как приятна на ощупь чистая одежда, думал Мартинес, держа наготове пиджак. Как она приятно шуршит, как приятно пахнет!
Позвякивание пряжек — брюки; шелест — галстук, подтяжки. Шорох — Мартинес набросил пиджак, и он ловко сел на податливые плечи Гомеса.
— Ole!
Гомес повернулся, как матадор, в чудесном, излучающем сияние костюме.
— Ole, Гомес, ole!
Гомес отвесил поклон и направился к двери.
Мартинес впился глазами в циферблат своих часов. Ровно в десять он услышал чьи- то неуверенные шаги в коридоре, словно человек заблудился. Он открыл дверь и выглянул.
По коридору бесцельно брел Гомес.
У него больной вид, подумал Мартинес. Нет, у него потерянный, потрясенный, удивленный вид.
— Сюда, Гомес, сюда!
Гомес круто повернулся и наконец нашел дверь.
— О, друзья, друзья, — сказал он. — Друзья, вы не представляете!.. Этот костюм, этот костюм!..
— Расскажи нам, Гомес! — попросил Мартинес.
— Не могу, не могу! — Гомес возвел глаза к небу, поднял кверху широко раскинутые руки.
— Расскажи, Гомес!
— Нет слов, нет слов. Вы должны увидеть сами. Да, да, сами… — Он молчал, тряся головой, пока не вспомнил, что все стоят и ждут. — Кто следующий? Мануло!
Мануло в одних трусах выскочил вперед.
— Я готов!
Все засмеялись, закричали, засвистели.
Мануло, надев костюм, ушел. Его не было двадцать девять минут и тридцать секунд. Он вошел в комнату, не отпуская ручку двери, он держался руками за стену, он ощупывал собственные руки, проводил ладонями по лицу.
— Дайте мне рассказать вам, — наконец промолвил он. — Compadres, я зашел в бар. Нет, я не заходил в бар, слышите? Я не пил. Потому что пока я шел туда, я уже начал смеяться и петь. Почему? Почему? — спрашивал я сам себя. Потому, что от этого костюма мне стало веселее, чем от вина. От этого костюма я стал пьян, пьян, пьян! Поэтому я зашел в закусочную «Гвадалахара», играл там на гитаре и спел четыре песни очень высоким голосом. Этот костюм, ах, этот костюм!
Домингес — теперь была его очередь — ушел и вернулся.
Черная записная книжка с телефонными номерами, подумал Мартинес. Она была у него в руках, когда он уходил. А теперь руки его пусты. Что это? Что?
— На улице, — сказал Домингес с широко открытыми глазами, переживая все заново, — когда я шел, одна женщина воскликнула: «Домингес, неужели это ты?» А другая сказала: «Домингес? Нет, это сам Кетсал-коатл, Великий Белый Бог, пришедший с Востока». Слышите? И мне сразу же расхотелось встречаться одновременно с шестью, с восемью женщинами. Должна быть одна, подумал я, одна! И кто знает, что я скажу ей, этой одной. «Будь моей». Или: «Выходи за меня замуж». Caramba! Этот костюм опасен. Но мне плевать на это. Я живу, я живу! Гомес, с тобой тоже такое творилось?
Гомес, все еще ошеломленный тем, что пережил в этот вечер, покачал головой.
— Не надо, не говори. Слишком много всего. Потом. Вильянасул!
Вильянасул смущенно вышел вперед.
Вильянасул смущенно покинул комнату. Вильянасул смущенно вернулся обратно.
— Представьте, — сказал он, ни на кого не глядя, опустив глаза вниз, словно обращался к половицам. — Зеленая площадь, группа пожилых коммерсантов и дельцов под открытым звездным небом — они говорят, кивают головами, опять говорят. Потом один из них что-то шепчет, все поворачиваются, расступаются, и через образовавшийся проход, словно сноп света сквозь льдину, проходит белое видение, а внутри него — я. Я делаю глубокий вдох, в животе у меня словно желе, голос мой еле слышен, но вот он становится громче. Что же я говорю? Я говорю: «Друзья, вы читали «Sartor Resartus» Карлейля? В этой книге мы находим изложение его философии одежды…»
Наконец пришла очередь Мартинеса надеть костюм и отправиться в неизвестность.
Четыре раза он обошел квартал, четыре раза останавливался под балконом дома и глядел вверх на освещенное окно: там двигалась тень — за этим окном была прекрасная девушка, она появлялась и исчезала. Лишь на пятый раз он увидел ее на балконе — летняя жара выгнала ее из комнаты подышать ночной прохладой. Она посмотрела вниз. Она сделала знак.
Вначале ему показалось, что она машет ему. Ему показалось, что он привлек ее внимание, словно белый гейзер. Но она никому не махала. Еще жест — и пара очков в темной оправе украсила ее переносицу. Девушка посмотрела на Мартинеса.
«Ага, вот оно что, — подумал он. — Ну что ж, даже слепые видят этот костюм». Он улыбнулся ей. Ему уже не надо было махать ей рукой. Наконец-то и она улыбнулась в ответ. И ей тоже не надо было махать ему рукой. А потом, возможно, потому, что он не знал, как ему быть дальше и как избавиться от улыбки, которая растянула его рот до ушей, он бросился наутек и завернул за угол, чувствуя на себе взгляд девушки. Когда он обернулся, она уже сняла очки и следила близоруким взглядом за тем, что ей, должно быть, казалось движущимся белым пятном в темноте. Затем, чтобы прийти в себя, он снова завернул за угол и зашагал через весь город, ставший внезапно таким прекрасным, что ему захотелось кричать, смеяться и снова кричать.
Возвращаясь, он шел медленно, словно во сне, с полузакрытыми глазами; и когда он появился в дверях, все увидели не Мартинеса, а самих себя, возвращающихся домой. И все вдруг поняли, что с ними что-то происходит…
— Ты опоздал! — воскликнул Ваменос, но тут же умолк. Нельзя было разрушать чары.
— Скажите мне, кто я? — сказал Мартинес.
Медленно он сделал круг по комнате.
Да, думал он, это сделал костюм и все, что связано с ним, то, как они пошли все вместе в магазин, смеющиеся и, как сказал Мануло, без вина пьяные. По мере того как сгущалась темнота и каждый по очереди натягивал брюки, балансируя на одной ноге и держась рукой за плечи других, чувства их росли, становились теплее, лучше; один за другим они выходили за дверь, один за другим возвращались, пока снова не пришел черед Мартинеса стоять во всем великолепии и белизне, так, словно он готовился отдать какое-то приказание и все должны были умолкнуть и расступиться.
— Мартинес, пока тебя не было, мы достали три зеркала. Посмотри.
В зеркалах, поставленных, как в магазине, отражалось три Мартинеса, а за ним тени и эхо тех, кто надевал костюм до него и ходил глядеть на сверкающий мир. В блестящей глади зеркал Мартинес увидел огромность того, что они переживали, и глаза его наполнились слезами. Другие тоже заморгали. Мартинес коснулся зеркал. Они задрожали. Мартинес увидел тысячу, миллион Мартинесов в белоснежных одеяниях, проходящих через вечность, еще и еще раз отраженных в ней, не исчезающих и нескончаемых.
Он поднял белый пиджак в воздух. В оцепенении остальные не сразу сообразили, чья грязная рука протянулась к нему.
А затем:
— Ваменос!
— Свинья!
— Ты даже не умылся! — закричал Гомес — И не побрился, пока ждал. Compadres, в ванну его!
— В ванну! — закричали все.
— Нет! — завопил Ваменос. — Ночной воздух, я заболею!
Кричащего Ваменоса поволокли в ванну.
Ваменос был почти неправдоподобен в белом костюме, побритый, причесанный, с чистыми ногтями.
Его друзья мрачно взирали на него.
Ибо разве не верно, думал Мартинес, что, когда идет Ваменос, лавины низвергаются с гор, а когда он проходит по тротуару, обитателям домов хочется плеваться из окон, или выливать помои, или еще хуже. Сегодня, в этот вечер, Ваменос пройдет под тысячами раскрытых окон, балконов, по глухим, темным переулкам. Мир жужжит от мух, а Ваменос похож на свежезамороженный торт.
— Ты действительно здорово выглядишь в этом костюме, Ваменос, — грустно сказал Мануло.
— Спасибо. — Ваменос передернул плечами, чтобы поудобнее чувствовать себя в костюме, в котором только что перебывали все его друзья. Тихим голосом он спросил: — Теперь я могу идти?
— Вильянасул! — сказал Гомес — Запиши-ка ему правила.
Вильянасул послюнил огрызок карандаша.
— Во-первых, — диктовал Гомес, — ты не имеешь права падать в этом костюме, Ваменос.
— Не буду.
— Прислоняться к стенам домов.
— Никаких стен.
— Ходить под деревьями, где гнездятся птицы. Курить. Пить..
— Пожалуйста, — взмолился Ваменос, — можно мне садиться в этом костюме?
— Если стул не шибко чистый, снимай брюки и вешай на спинку стула.
— Пожелайте мне счастья, — сказал Ваменос.
— С богом, Ваменос.
Он вышел и захлопнул за собой дверь. И вдруг все услышали звук рвущейся материи.
— Ваменос! — завопил Мартинес.
Он бросился к двери, распахнул ее Ваменос держал в руке разорванный надвое носовой платок и хохотал.
— Тр-р-р! Видели бы вы свои рожи! Тр-р-р! — Он разорвал платок в клочья. — Ну и рожи! Вот умора. Ха-ха-ха!
С громоподобным хохотом Ваменос захлопнул дверь перед обескураженными друзьями и ушел.
Гомес схватился за голову и отвернулся.
— Бейте меня, бросайте в меня камнями. Я продал наши души дьяволу.
Вильянасул сунул руку в карман, вытащил серебряную монетку и долго глядел на нее.
— Вот мои последние пятьдесят центов. Кто еще может дать деньги, чтобы выкупить у Ваменоса его часть костюма?
— Бесполезно. — Мануло показал десять центов. — Этого хватит выкупить лишь борта да петлицы.
Гомес, стоявший у открытого окна, внезапно высунулся из него и закричал:
— Нет, Ваменос, нет!
Внизу на улице испуганный Ваменос погасил спичку и швырнул на землю где-то подобранный сигарный окурок. Он сделал странный жест приятелям, глядевшим в окно, затем небрежно помахал им рукой и зашагал прочь.
Пятеро друзей теснили и толкали один другого, не в силах отойти от окна.
— Клянусь, он в этом костюме будет есть шницель по-гамбургски, — с тоской прошептал Вильянасул. — Я думаю о горчице.
— Перестань! — воскликнул Гомес. — Не может этого быть! Не может!
Внезапно Мануло очутился у двери.
— Мне необходимо промочить горло.
— Мануло, вино в бутылке на полу.
Но Мануло был уже за дверью. Через минуту Вильянасул с деланно безразличным видом потянулся и прошелся по комнате.
— Пожалуй, пойду прогуляюсь до площади, друзья. Не прошло и минуты после его ухода, как Домингес, помахав друзьям записной книжкой, подмигнул и взялся за дверную ручку.
— Домингес! — окликнул его Гомес.
— Что?
— Если случайно увидишь Ваменоса, скажи ему, чтобы не ходил к Мики Мурильо в «Красный петух». Там драки не только на экране телевизора.
— Он не посмеет пойти к Мурильо, — сказал Домингес. — Ваменосу слишком дорог этот костюм. Он не сделает ничего такого, что может причинить костюму вред.
— Он скорее убьет родную мать, — добавил Мартинес.
— Уверен, что он способен на это, — сказал Гомес. Мартинес и Гомес остались одни в комнате, прислушиваясь к торопливым шагам Домингеса, сбегавшего по лестнице. Они обошли вокруг голого манекена. Затем Гомес долго стоял у раскрытого окна и глядел вниз, покусывая губы Рука его дважды касалась нагрудного кармана сорочки, и каждый раз он отдергивал Ее. Наконец он вынул что-то из кармана и, даже не взглянув, протянул Мартинесу.
— Возьми, Мартинес.
— Что это?
Мартинес глядел на сложенную вдвое розовую бумажку с какими-то цифрами и словами. Глаза его расширились от удивления.
— Билет на автобус, отходящий в Эль-Пасо через три недели?
Гомес кивнул. Он не смотрел на Мартинеса. Он смотрел в окно на летнюю ночь.
— Верни его в кассу и получи обратно деньги, — сказал он. — Купи к нашему костюму хорошую белую панаму и бледно-голубой галстук. Сделай это, Мартинес.
— Гомес…
— Молчи. Ну и духота же здесь. Мне надо подышать свежим воздухом.
— Гомес! Я тронут, Гомес…
Дверь комнаты зияла пустотой. Гомес ушел.
«Красный петух», кафе и коктейль-бар Мики Мурнльо был зажат между двумя высокими кирпичными домами и поэтому, будучи узким по фасаду, вынужден был вытянуться вглубь. Снаружи шипел, гас и снова загорался неоновый серпантин вывески. Внутри проплывали мимо окон и снова исчезали в глубине бурлящего ночного бара туманные тени.
Мартинес, приподнявшись на носках, заглянул в светлый глазок размалеванного красной краской окна.
Он почувствовал чье-то присутствие слева от себя и чье-то дыхание справа. Он посмотрел налево, потом направо.
— Мануло! Вильянасул!
— Я пришел к выводу, что мне совсем не хочется пить, — сказал Мануло — Я решил просто прогуляться.
— Я шел в сторону площади, — сказал Вильянасул, — но мне захотелось пройти этой дорогой.
Словно сговорившись, все трое тут же умолкли и, встав на цыпочки, стали смотреть в бар через глазки в размалеванном окне.
Спустя несколько мгновений они почувствовали за спиной чье-то частое дыхание.
— Что, наш белый костюм там? — услышали они голос Гомеса.
— Гомес! — воскликнули все трое удивленно. — Хэй!
— Да! — сказал Домингес, который только сейчас нашел удобный глазок в окне. — Вот он! И, хвала господу, он все еще на плечах у Ваменоса.
— Я не вижу! — Гомес прищурился и приложил ладонь козырьком к глазам. — Что он там делает?
Мартинес тоже посмотрел. Да, там, в глубине бара, белое снежное пятно, идиотская ухмылка Ваменоса и клубы дыма.
— Он курит! — сказал Мартинес
— Он пьет! — сказал Домингес.
— Он ест тако, — сообщил Вильянасул
— Сочное тако, — добавил Мануло
— Нет! — воскликнул Гомес. — Нет, нет, нет!..
— С ним Руби Эскадрилье!
— Дайте-ка мне взглянуть! — Гомес оттолкнул Мартинеса.
Да, это Руби — сто килограммов жира, втиснутые в расшитый блестками тугой черный шелк; пунцовые ногти впились к плечи Ваменоса, обсыпанное пудрой, измазанное губной помадой тупое коровье лицо наклонилось к его лицу.
— Эта гиппопотамша! — воскликнул Домингес. — Она изуродует плечи костюма Посмотрите, она собирается сесть к нему на колени!
— Нет, нет, ни за что! Такая намазанная и накрашенная! — застонал Гомес. — Мануло, марш туда! Отними у него стакан. Вильянасул, хватай сигару и тако! Домингес, назначь свидание Руби Эскадрилье и уведи ее отсюда. Andale, ребята!
Трое исчезли, оставив ахающих от ужаса Гомеса и Мартинеса подглядывать в окно.
— Мануло отнял стакан, он выпивает вино!
— Ole! А вон Вильянасул, он схватил сигару, он ест тако.
— Хэй, Домингес отводит в сторону Руби! Вот молодец!
Какая-то тень скользнула с улицы в дверь заведения Мурильо.
— Гомес! — Мартинес схватил Гомеса за руку. — Это Бык Ла Джолья, дружок Руби. Если он увидит ее с Ваменосом, белоснежный костюм будет залит кровью, кровью!..
— Не пугай меня! — воскликнул Гомес. — А ну быстрее!
Оба бросились в бар. Они были около Ваменоса как раз в тот момент, когда Бык Ла Джолья сгреб своими ручищами лацканы прекрасного костюма цвета сливочного мороженого.
— Отпусти Ваменоса! — закричал Мартинес.
— Отпусти костюм, — уточнил Гомес.
Бык Ла Джолья и приподнятый вверх и приплясывающий на цыпочках Ваменос злобно уставились на непрошеных гостей.
Вильянасул застенчиво вышел вперед. Вильянасул улыбнулся.
— Не бей его. Ударь лучше меня.
Бык Ла Джолья ударил Вильянасула в лицо. Вильянасул, схватившись за разбитый нос, с глазами полными слез отошел в сторону.
Гомес схватил Быка за одну ногу, Мартинес за другую.
— Пусти его, пусти, peon, coyote, vaca! — Но Бык Ла Джолья еще крепче ухватился ручищами за лацканы костюма, и все шестеро друзей застонали от отчаяния. Он то отпускал лацканы, то снова мял их в кулаке. Он готовился как следует рассчитаться с Ваменосом, но к нему снова приблизился Вильянасул с мокрыми от слез глазами.
— Не бей его, бей меня.
Когда Ла Джолья снова ударил Вильянасула, на его собственную голову обрушился сокрушительный удар стулом.
— Ole! — воскликнул Гомес.
Бык Ла Джолья пошатнулся, заморгал глазами, словно раздумывая, растянуться ему на полу или не стоит, однако не отпустил Ваменоса.
— Пусти! — закричал Гомес. — Пусти!
Один за другим толстые, как сосиски, пальцы Быка разжались и отпустили лацканы костюма. Через секунду он уже неподвижно лежал на полу.
— Друзья, сюда!
Они вытолкнули Ваменоса на улицу; там с видом оскорбленного достоинства он высвободился из их рук.
— Ладно, ладно, мое время еще не истекло. У меня еще две минуты и десять секунд.
— Что?! — возмущенно воскликнули все.
— Ваменос, — сказал Гомес, — ты позволил, чтобы гвадалахарская корова села тебе на колени, ты затеваешь драки, ты куришь, пьешь, ешь тако, а теперь еще осмеливаешься говорить, что твое время не истекло!
— У меня еще две минуты и одна секунда.
— Эй, Ваменос, ты сегодня шикарный, — донесся с противоположного тротуара женский голос.
Ваменос улыбнулся и застегнул пиджак.
— Это Рамона Альварес. Эй, Рамона, подожди!
Ваменос ступил на мостовую.
— Ваменос! — умоляюще крикнул вдогонку Гомес. — Что можешь ты сделать за одну минуту… — он взглянул на часы, — и сорок секунд?
— Вот увидите. Рамона!
Ваменос устремился к цели.
— Ваменос, берегись!
Удивленный Ваменос круто обернулся и увидел машину, услышал скрежет тормозов.
— Нет! — завопили пятеро друзей на тротуаре. Услышав глухой удар, Мартинес содрогнулся. Он поднял голову — казалось, кто-то швырнул в воздух охапку белого белья. Он закрыл глаза.
Теперь он слышал каждый звук. Кто-то с шумом втянул в себя воздух; кто-то громко выдохнул. Кто-то задохнулся, кто-то застонал, кто-то громко взывал к милосердию, а кто-то закрыл руками лицо. Мартинес почувствовал, что сам он колотит себя кулаками в грудь/ Ноги его словно приросли к земле
— Я не хочу больше жить, — тихо сказал Гомес. — Убейте меня кто-нибудь
Тогда, неуклюже покачиваясь, Мартинес взглянул на свои ноги и приказал им двигаться. Он наткнулся на кого-то из друзей — они все теперь двинулись вперед. Они пересекли улицу, тяжело, с трудом, словно перешли вброд глубокую реку, и обступили лежавшего Ваменоса/
— Ваменос! — воскликнул Мартинес. — Ты жив?
Лежа на спине, с открытым ртом и крепко зажмуренными глазами, Ваменос тряс головой и тихо стонал.
— Скажите мне, о, скажите мне…
— Что тебе сказать, Ваменос?
Ваменос сжал кулаки, заскрежетал зубами.
— Костюм… что я сделал с костюмом… костюм, костюм!
Приятели нагнулись к нему пониже.
— Ваменос!.. Он цел!
— Вы лжете! — крикнул Ваменос — Он разорван, он не может быть не разорван, он разорван весь… и подкладка тоже!
— Нет, — Мартинес стал на колени и ощупал костюм — Ваменос, он цел, даже подкладка.
Ваменос открыл глаза и наконец дал волю слезам.
— Чудо, — рыдая, вымолвил он. — Славьте всех святых. — Он с трудом приходил в себя. — А машина?
— Сшибла тебя и скрылась! — Только сейчас Гомес вспомнил о машине и гневно посмотрел вдоль пустой улицы. — Счастье его, что он успел удрать. Мы бы его…
Все прислушались.
Где-то вдалеке завыла сирена.
Кто-то вызвал скорую помощь.
— Быстро! — яростно выкрикнул Ваменос, ворочая белками. — Посадите меня! Снимайте пиджак!
— Ваменос…
— Замолчите, идиоты! — орал Ваменос. — Пиджак! А теперь брюки, брюки, побыстрей! Вы знаете докторов? Вы видели, какими их показывают в кино? Чтобы снять брюки с человека, они разрезают их бритвой. Им плевать! Они сущие маньяки. О господи, быстрее!
Сирена выла.
Друзья в панике все вместе бросились раздевать Ваменоса.
— Правую ногу… Да осторожней! Побыстрее, ослы! Хорошо. Теперь левую, слышите, левую Поосторожней! О господи! Быстрее! Мартинес, снимай с себя брюки!
— Что?! — застыл от неожиданности Мартинес.
Сирена ревела.
— Идиот! — стонал Ваменос. — Все пропало. Давай брюки.
Мартинес рванул ремень.
— Станьте в круг.
В воздухе мелькнули темные брюки, светлые брюки.
— Скорее, маньяки с бритвами уже здесь. Правую ногу, левую ногу, вот так. Молнию, ослы, застегните мне молнию… — бормотал Ваменос.
Сирена умолкла.
— Madre mia, еле успели. Они уже здесь. — Ваменос вытянулся на земле и закрыл глаза. — Спасибо, ребята.
Когда мимо проходили санитары, Мартинес, отвернувшись, с невозмутимым видом застегивал ремень белых брюк.
— Перелом ноги, — сказал один из санитаров, когда Ваменоса укладывали на носилки.
— Ребята, — сказал Ваменос, — не сердитесь на меня.
— Кто сердится? — хмыкнул Гомес.
Уже из машины, лежа на носилках, с запрокинутой головой, так что ему все виделось как бы вверх ногами, Ваменос, запинаясь, сказал:
— Ребята, когда… когда я вернусь из больницы… вы меня не выбросите из компании? Знаете что, я брошу курить, никогда и близко не подойду к бару Мурильо, зарекаюсь глядеть на женщин…
— Ваменос, — мягко сказал Мартинес, — не надо клятв.
Запрокинутая голова Ваменоса с глазами, полными слез, глядела на Мартинеса в белоснежном костюме.
— О Мартинес, тебе так идет этот костюм. Compadres, да ведь он у нас просто красавец!
Вильянасул сел в машину возле Ваменоса. Дверца захлопнулась. Четверо друзей смотрели, как отъехала машина.
А потом под надежной охраной в белом как снег костюме Мартинес благополучно перешел мостовую и ступил на тротуар.
Придя домой, Мартинес достал жидкость для удаления пятен. Друзья, окружив его, наперебой советовали, как чистить костюм, а потом как его лучше отгладить, и не слишком горячим утюгом, особенно лацканы и складку на брюках.
Когда костюм был вычищен и отглажен так, что снова стал похож на только что распустившуюся белую гардению, его повесили на манекен.
— Два часа ночи, — пробормотал Вильянасул. — Надеюсь, Ваменос спокойно спит. Когда я уходил из больницы, у него был вполне приличный вид.
Мануло откашлялся.
— Никто не собирается надевать костюм сегодня, а?
Все гневно уставились на него.
Мануло покраснел.
— Я только хотел сказать, что уже поздно. Все устали. Может, никто не будет трогать костюм сегодня, а? Дадим ему отдохнуть. Ладно? Где мы разместимся на ночь?
Ночь была душной, и спать в комнате было невозможно. Взяв манекен с костюмом, прихватив с собой подушки и одеяла, друзья вышли в коридор, чтобы подняться по лестнице на крышу. Там, подумал Мартинес, ветерок и можно уснуть.
Проходя по коридору, они миновали десятки открытых дверей, где люди, обливаясь потом от жары, все еще не спали, играли в карты, пили содовую и обмахивались вместо вееров старыми киножурналами.
«А что, если? А что… — думал Мартинес — Да, так оно и есть!»
Четвертая дверь, ее дверь, была тоже открытой. И когда они проходили мимо этой двери, красивая девушка подняла голову. Она была в очках, но, увидев Мартинеса, поспешно сняла их и накрыла книгой.
Друзья прошли мимо, даже не заметив, что Мартинес отстал, что он остановился как вкопанный в дверях чужой комнаты.
Он долго не мог произнести ни слова. Потом наконец представился:
— Хосе Мартинес.
— Селия Обрегон, — ответила девушка.
И оба снова умолкли.
Мартинес слышал, как его друзья уже ходят по крыше. Он повернулся, чтобы уйти, уже сделал несколько шагов, как девушка вдруг торопливо сказала:
— Я видела вас сегодня.
Мартинес вернулся.
— Мой костюм, — сказал он.
— Костюм? — Девушка умолкла, раздумывая. — При чем здесь костюм?
— Как при чем? — воскликнул Мартинес.
Девушка подняла книгу и показала лежавшие под ней очки. Она коснулась их рукой.
— Я очень близорука. Мне надо постоянно носить очки. Но я много лет отказываюсь от них, я прячу их, чтобы никто меня в них не видел, поэтому я почти не вижу. Но сегодня даже без очков я увидела. Огромное белое облако, выплывшее из темноты. Такое белое-белое! Я быстро надела очки.
— Я же сказал — костюм! — воскликнул Мартинес.
— Да, сначала белоснежный костюм, а потом совсем другое.
— Другое?
— Да, ваши зубы Такие белые-белые.
Мартинес поднес руку к губам.
— Вы были такой счастливый, мистер Мартинес, — сказала девушка. — Я никогда не видела такого счастливого лица и улыбки.
— А-а, — ответил он, заливаясь краской, не в силах посмотреть ей в лицо.
— Так что видите, — продолжала девушка, — ваш костюм привлек мое внимание, это верно, как белое видение в ночи. Но ваши зубы были еще белее. А о костюме я уже забыла.
Мартинес еще сильнее покраснел. Девушка тоже была смущена Она надела очки, но снова поспешно сняла их и спрятала. Она посмотрела на свои руки, а потом куда-то поверх его головы в открытую дверь.
— Можно мне… — наконец сказал Мартинес.
— Что можно?
— Можно мне зайти к вам, когда снова придет моя очередь надеть костюм?
— Зачем вам костюм?
— Я думал…
— Вам не нужен костюм.
— Но…
— Если бы все дело было в костюме, — сказала девушка, — каждый смог бы стать красивым. Я наблюдала. Я видела многих в таких костюмах, и все они были другими. Говорю вам, не надо ждать этого костюма!
— Madre mia, madre mia, — воскликнул счастливый Мартинес. А затем, понизив голос, произнес: — Но какое-то время костюм мне все-таки нужен. Месяц, полгода, год. Я еще не уверен в себе. Я многого боюсь. Мне не так уж много лет.
— Так и должно быть, — сказала девушка.
— Спокойной ночи, мисс…
— …Селия Обрегон.
— Мисс Селия Обрегон, — повторил он и наконец ушел.
Друзья уже ждали Мартинеса. Когда он вылез на крышу через чердачное окно, первое, что он увидел, был манекен с костюмом, водруженный в самом центре, а вокруг него — одеяла и подушки. Его друзья уже укладывались спать. Приятно дул прохладный ветерок.
Мартинес подошел к костюму, погладил лацканы и сказал почти про себя:
— Эх, caramba, что за вечер! Кажется, прошло десять лет с тех пор, как все это началось. У меня не было ни одного друга, а в два часа ночи у меня их сколько угодно… — он умолк, вспомнив о Селии Обрегон, о Селии… — Сколько угодно, — продолжал он. — У меня есть где спать, есть что надеть. Знаете что? — Он повернулся к друзьям, лежавшим вокруг него и манекена с костюмом. — Смешно, но в этом костюме я знаю, что могу выиграть, как Гомес, я знаю, что женщины будут «улыбаться мне, как улыбаются Домингесу, и что я смогу петь, как поет Мануло, и говорить о политике, как Вильянасул. Я чувствую, что я такой же сильный, как Ваменос. Ну и что же, спросите вы? А то, что сегодня я больше чем Мартинес. Я — Гомес, Мануло, Домингес, Вильянасул, Ваменос. Я — это все мы. Эх…
Он постоял еще немного возле костюма, который вобрал в себя все их черты, привычки, характеры. В этом костюме можно было бы идти быстро и стремительно, как Гомес, или медленно и задумчиво, как Вильянасул, или плыть по воздуху, едва касаясь земли, как Домингес, которого всегда, казалось, несет на своих крыльях попутный ветерок. Этот костюм принадлежит им всем, но и они тоже принадлежали этому костюму. Чем же он был для них? Он был их парадным фасадом.
— Ты ляжешь когда-нибудь спать, Мартинес? — спросил Гомес.
— Конечно. Я просто думаю.
— О чем?
— Если мы когда-нибудь разбогатеем, — тихо сказал Мартинес, — я не обрадуюсь этому. Тогда у каждого из нас будет свой собственный костюм и не будет таких вечеров, как этот. Наша дружба кончится. Все тогда станет другим.
Друзья лежали молча и думали о том, что сказал Мартинес.
Гомес легонько кивнул головой.
— Да… тогда все станет другим.
Мартинес лег на свое одеяло. Вместе со всеми он смотрел на манекен.
Неоновые рекламы на соседних домах вспыхивали и гасли, освещая счастливые глаза друзей, вспыхивали и гасли, освещая чудесный костюм цвета сливочного мороженого.
Были они смуглые и золотоглазые
Ракета остывала, обдуваемая ветром с лугов. Щелкнула и распахнулась дверца. Из люка выступили мужчина, женщина и трое детей. Другие пассажиры уже уходили, перешептываясь, по марсианскому лугу, и этот человек остался один со своей семьей.
Волосы его трепетали на ветру, каждая клеточка в теле напряглась, чувство было такое, словно он очутился под колпаком, откуда выкачивают воздух. Жена стояла на шаг впереди, и ему казалось — сейчас она улетит, рассеется как дым. И детей — путники одуванчика — вот-вот разнесет ветрами во все концы Марса.
Дети подняли головы и посмотрели на него — так смотрят люди на солнце, чтоб определить, что за пора настала в их жизни. Лицо его застыло.
— Что-нибудь не так? — спросила жена.
— Идем назад в ракету.
— Ты хочешь вернуться на Землю?
— Да. Слушай!
Дул ветер, будто хотел развеять их в пыль. Кажется, еще миг — и воздух Марса высосет его душу, как высасывают мозг из кости. Он словно погрузился в какой-то химический состав, в котором растворяется разум и сгорает прошлое.
Они смотрели на невысокие марсианские горы, придавленные тяжестью тысячелетий. Смотрели на древние города, затерянные в лугах, будто хрупкие детские косточки, раскиданные в зыбких озерах трав.
— Выше голову, Гарри, — сказала жена. — Отступать поздно. Мы пролетели шестьдесят с лишком миллионов миль.
Светловолосые дети громко закричали, словно бросая вызов высокому марсианскому небу. Но отклика не было, только быстрый ветер свистел в жесткой траве.
Похолодевшими руками человек подхватил чемоданы.
— Пошли.
Он сказал это так, как будто стоял на берегу — и надо было войти в море и утонуть. Они вступили в город.
Его звали Гарри Битеринг, жену — Кора, детей — Дэн, Лора и Дэвид. Они построили себе маленький белый домик, где приятно было утром вкусно позавтракать, но страх не уходил. Непрошеный собеседник, он был третьим, когда муж и жена шептались за полночь в постели и просыпались на рассвете.
— У меня знаешь какое чувство? — говорил Гарри. — Будто я крупинка соли и меня бросили в горную речку. Мы здесь чужие. Мы — с Земли. А это Марс. Он создан для марсиан. Ради всего святого. Кора, давай купим билеты и вернемся домой!
Но жена только головой качала:
— Рано или поздно Земле не миновать атомной бомбы. А здесь мы уцелеем.
— Уцелеем, но сойдем с ума!
«Тик-так, семь утра, вставать пора!» — пел будильник.
И они вставали.
Какое-то смутное чувство заставляло Битеринга каждое утро осматривать и проверять все вокруг, даже теплую почву и ярко-красные герани в горшках, он словно ждал — вдруг случится неладное! В шесть утра ракета с Земли доставляла свеженькую, с пылу, с жару газету. За завтраком Гарри просматривал ее. Он старался быть общительным.
— Сейчас все — как было в пору заселения новых земель, — бодро рассуждал он. — Вот увидите, через десять лет на Марсе будет миллион землян. И большие города будут, и все на свете! А говорили — ничего у нас не выйдет. Говорили, марсиане не простят нам вторжения. Да где ж тут марсиане? Мы не встретили ни души. Пустые города нашли, это да, но там никто не живет. Верно я говорю?
Дом захлестнуло бурным порывом ветра. Когда перестали дребезжать оконные стекла, Битеринг трудно глотнул и обвел взглядом детей.
— Не знаю, — сказал Дэвид, — может, кругом и есть марсиане, да мы их не видим. Ночью я их вроде слышу иногда. Ветер слышу. Песок стучит в окно. Я иногда пугаюсь. И потом в горах еще целы города, там когда-то жили марсиане. И знаешь, папа, в этих городах вроде что-то прячется, кто-то ходит. Может, марсианам не нравится, что мы сюда заявились? Может, они хотят нам отомстить?
— Чепуха! — Битеринг поглядел в окно. — Мы народ порядочный, не свиньи какие-нибудь. — Он посмотрел на детей. — В каждом вымершем городе водятся привидения. То бишь, воспоминания. — Теперь он неотрывно смотрел вдаль, на горы. — Глядишь на лестницу и думаешь: а как по ней ходили марсиане, какие они были с виду? Глядишь на марсианские картины и думаешь: а на что был похож художник? И воображаешь себе этакий маленький призрак, воспоминание. Вполне естественно. Это все фантазия. — Он помолчал. — Надеюсь, ты не забирался в эти развалины и не рыскал там?
Дэвид, младший из детей, потупился.
— Нет, папа.
— Смотри, держись от них подальше. Передай-ка мне варенье.
— А все-таки что-нибудь да случится, — сказал Дэвид. — Вот увидишь!
Это случилось в тот же день.
Лора шла по улице неверными шагами, вся в слезах. Как слепая, шатаясь, взбежала на крыльцо.
— Мама, папа… на Земле война! — Она громко всхлипнула. — Только что был радиосигнал. На Нью-Йорк упали атомные бомбы! Все межпланетные ракеты взорвались. На Марс никогда больше не прилетят ракеты, никогда!
— Ох, Гарри! — миссис Битеринг пошатнулась и ухватилась за мужа и дочь.
— Это верно, Лора? — тихо спросил Битеринг.
Девушка заплакала в голос:
— Мы пропадем на Марсе, никогда нам отсюда не выбраться!
И долго никто не говорил ни слова, только шумел предвечерний ветер.
Одни, думал Битеринг. Нас тут всего-то жалкая тысяча. И нет возврата. Нет возврата. Нет. Его бросило в жар от страха, он обливался потом, лоб, ладони, все тело стало влажное. Ему хотелось ударить Лору, закричать: «Неправда, ты лжешь! Ракеты вернутся!» Но он обнял дочь, погладил по голове и сказал:
— Когда-нибудь ракеты все-таки прорвутся к нам.
— Что ж теперь будет, отец?
— Будем делать свое дело. Возделывать поля, растить детей. Ждать. Жизнь должна идти своим чередом, а там война кончится и опять прилетят ракеты.
На крыльцо поднялись Дэн и Дэвид.
— Мальчики, — начал отец, глядя поверх их голов, — мне надо вам кое-что сказать.
— Мы уже знаем, — сказали сыновья.
Несколько дней после этого Битеринг часами бродил по саду, в одиночку борясь со страхом. Пока ракеты плели свою серебряную паутину меж планетами, он еще мог мириться с Марсом. Он твердил себе: если захочу, завтра же куплю билет и вернусь на Землю.
А теперь серебряные нити порваны, ракеты валяются бесформенной грудой оплавленных металлических каркасов и перепутанной проволоки. Люди Земли покинуты на чужой планете, среди смуглых песков, на пьянящем ветру; их жарко позолотит марсианское лето и уберут в житницы марсианские зимы. Что станется с ним и с его близкими? Марс только и ждал этого часа. Теперь он их пожрет.
Сжимая трясущимися руками заступ, Битеринг опустился на колени возле клумбы. Работать, думал он, работать и забыть обо всем на свете.
Он поднял глаза и посмотрел на горы. Некогда у этих вершин были гордые марсианские имена. Земляне, упавшие с неба, смотрели на марсианские холмы, реки, моря — у всего этого были имена, но для пришельцев все оставалось безымянным. Некогда марсиане возвели города и дали названия городам; восходили на горные вершины и дали названия вершинам; плавали по морям и дали названия морям. Горы рассыпались, моря пересохли, города обратились в развалины. И все же земляне втайне чувствовали себя виноватыми, когда давали новые названия этим древним холмам и долинам.
Но человек не может жить без символов и ярлычков. И на Марсе все назвали по-новому.
Битерингу стало очень, очень одиноко — как не ко времена и не к месту он здесь, в саду, как нелепо в чужую почву, под марсианским солнцем сажать земные цветы!
Думай о другом. Думай непрестанно. О чем угодно. Лишь бы не помнить о Земле, об атомных войнах, о погибших ракетах.
Он был весь в испарине. Огляделся. Никто не смотрит. Снял галстук. Ну и нахальство, подумал он. Сперва пиджак скинул, теперь галстук. Он аккуратно повесил галстук на ветку персикового деревца — этот саженец он привез из штата Массачусетс.
И опять задумался об именах и горах. Земляне переменили все имена и названия. Теперь на Марсе есть Хормелские долины, моря Рузвельта, горы Форда, плоскогорья Вандербилта, реки Рокфеллера. Неправильно это. Первопоселенцы в Америке поступали мудрее, они оставили американским равнинам имена, которые дали им в старину индейцы: Висконсин, Миннесота, Айдахо, Огайо, Юта, Милуоки, Уокеган, Оссео. Древние имена, исполненные древнего значения.
Расширенными глазами он смотрел на горы. Может быть, вы скрываетесь там, марсиане? Может быть, вы — мертвецы? Что ж, мы тут одни, от всего отрезаны. Сойдите с гор, гоните нас прочь! Мы — бессильны!
Порыв ветра осыпал его дождем персиковых лепестков.
Он протянул загорелую руку и вскрикнул. Коснулся цветов, собрал в горсть. Разглядывал, вертел и так и эдак. Потом закричал:
— Кора!
Она выглянула в окно. Муж бросился к ней.
— Кора, смотри!
Жена повертела цветы в руках.
— Ты видишь? Они какие-то не такие. Они изменились. Персик цветет не так!
— А по-моему, самые обыкновенные цветы, — сказала Кора.
— Нет, не обыкновенные. Они неправильные! Не пойму, в чем дело. Лепестком больше, чем надо, или, может, лист лишний, цвет не тот, пахнут не так, не знаю!
Выбежали из дому дети и в изумлении остановились: отец метался от грядки к грядке, выдергивал редис, лук, морковь.
— Кора, иди посмотри!
Лук, редиска, морковь переходили из рук в руки.
— И это, по-твоему, морковь?
— Да… нет. Не знаю, — растерянно отвечала жена.
— Все овощи стали какие-то другие.
— Да, пожалуй.
— Ты и сама видишь, они изменились! Лук — не лук, морковка — не морковка. Попробуй: вкус тот же и не тот. Понюхай — и пахнет не так, как прежде. — Битеринга обуял страх, сердце колотилось. Он впился пальцами в рыхлую почву. — Кора, что же это? Что же это делается? Нельзя нам тут оставаться. — Он бегал по саду, ощупывал каждое дерево. — Смотри, розы! Розы… они стали зеленые!
И все стояли и смотрели на зеленые розы. А через два дня Дэн прибежал с криком:
— Идите поглядите на корову! Я доил ее и увидал. Идите скорей!
И вот они стоят в хлеву и смотрят на свою единственную корову.
У нее растет третий рог.
А лужайка перед домом понемногу, незаметно окрашивалась в цвет весенних фиалок. Семена привезены были с Земли, но трава росла нежно-лиловая.
— Нельзя нам тут оставаться, — сказал Битерииг. — Мы начнем есть эту дрянь с огорода и сами превратимся невесть во что. Я этого не допущу. Только одно и остается — сжечь эти овощи!
— Они же не ядовитые.
— Нет, ядовитые. Очень тонкая отрава. Капелька яду, самая капелька. Нельзя это есть.
Он в отчаянии оглядел свое жилище.
— Дом — и тот отравлен. Ветер что-то такое с ним сделал. Воздух сжигает его. Туман по ночам разъедает. Доски все перекосились. Человеческие дома такие не бывают.
— Тебе просто мерещится!
Он надел пиджак, повязал галстук.
— Пойду в город. Надо скорей что-то предпринять. Сейчас вернусь.
— Гарри, постой! — крикнула вдогонку жена.
Но его уже и след простыл.
В городе, на крыльце бакалейной лавки, уютно сидели в тени мужчины, сложив руки на коленях; неторопливо текла беседа.
Будь у Битеринга револьвер, он бы выстрелил в воздух.
«Что вы делаете, дурачье! — думал он. — Рассиживаетесь тут, как ни в чем не бывало. Вы же слышали — мы застряли на Марсе, нам отсюда не выбраться. Очнитесь, делайте что-нибудь! Неужели вам не страшно? Неужели не страшно? Как вы станете жить дальше?»
— Здорово, Гарри! — сказали ему.
— Послушайте, — начал Битеринг, — вы слышали вчера новость? Или, может, не слыхали?
Люди закивали, засмеялись:
— Конечно, Гарри! Как не слыхать!
— И что вы собираетесь делать?
— Делать, Гарри? А что ж тут поделаешь?
— Надо строить ракету, вот что!
— Ракету? Вернуться на Землю и опять вариться в этом котле? Брось, Гарри!
— Да неужели же вы не хотите на Землю? Видали, как зацвел персик? А лук, а трава?
— Вроде видали, Гарри. Ну и что? — сказал кто-то.
— И не напугались?
— Да не сказать, чтоб очень напугались.
— Дурачье!
— Ну, чего ты, Гарри!
Битеринг чуть не заплакал.
— Вы должны мне помочь. Если мы тут останемся, неизвестно, во что мы превратимся. Это все воздух. Разве вы не чувствуете? Что-то такое в воздухе. Может, какой-то марсианский вирус, или семена какие-то, или пыльца. Послушайте меня!
Все не сводили с него глаз.
— Сэм, — сказал он.
— Да, Гарри? — отозвался один из сидевших на крыльце.
— Поможешь мне строить ракету?
— Вот что, Гарри. У меня есть куча всякого металла и кое-какие чертежи. Если хочешь строить ракету в моей мастерской, милости просим. За металл я с тебя возьму пятьсот долларов. Если будешь работать один, пожалуй, лет за тридцать построишь отличную ракету.
Все засмеялись.
— Не смейтесь!
Сэм добродушно смотрел на Битеринга.
— Сэм, — вдруг сказал тот, — у тебя глаза…
— Чем плохие глаза?
— Ведь они у тебя были серые?
— Право не помню, Гарри.
— У тебя глаза были серые, ведь верно?
— А почему ты спрашиваешь?
— Потому что они у тебя стали какие-то желтые.
— Вот как? — равнодушно сказал Сэм.
— А сам ты стал какой-то высокий и тонкий.
— Может, оно и так.
— Сэм, это нехорошо, что у тебя глаза стали желтые.
— А у тебя, по-твоему, какие?
— У меня? Голубые, конечно.
— Держи, Гарри, — Сэм протянул ему карманное зеркальце. — Погляди-ка на себя.
Битеринг нерешительно взял зеркальце и посмотрелся.
В глубине его голубых глаз притаились чуть заметные золотые искорки.
Минуту было тихо.
— Эх, ты, — сказал Сэм. — Разбил мое зеркальце.
Гарри Битеринг расположился в мастерской Сэма и начал строить ракету. Люди стояли в дверях мастерской, негромко переговаривались, посмеивались. Изредка помогали Битерингу поднять что-нибудь тяжелое. А больше стояли просто так и смотрели на него, и в глазах у них разгорались желтые искорки.
— Пора ужинать, Гарри, — напомнили они.
Пришла жена и принесла в корзинке ужин.
— Не стану я это есть, — сказал он. — Теперь я буду есть только то, что хранится у нас в холодильнике. Что мы привезли с Земли. А что тут в саду и в огороде выросло, это не для меня.
Жена стояла и смотрела на него.
— Не сможешь ты построить ракету.
— Когда мне было двадцать, я работал на заводе. С металлом я обращаться умею. Дай только начать, тогда и другие мне помогут, — говорил он, разворачивая чертежи и кальки: на жену он не смотрел.
— Гарри, Гарри, — беспомощно повторяла она.
— Мы должны вырваться. Кора. Нельзя нам тут оставаться!
По ночам под луной, в пустынном море трав, где уже двенадцать тысяч лет, точно забытые шахматы, белели марсианские города, дул и дул неотступный ветер. И дом Битеринга в поселке землян сотрясала дрожь неуловимых перемен.
Лежа в постели, Битеринг чувствовал, как внутри шевелится каждая косточка, и плавится, точно золото в тигле, и меняет форму. Рядом лежала жена, смуглая от долгих солнечных дней. Вот она спит, смуглая и золотоглазая, солнце опалило ее чуть не дочерна, и дети спят в своих постелях, точно отлитые из металла, и тоскливый ветер, ветер перемен, воет в саду, в ветвях бывших персиковых деревьев и в лиловой траве, и стряхивает лепестки зеленых роз.
Страх ничем не уймешь. Он берет за горло, сжимает сердце. Холодный пот проступает на лбу, на дрожащих ладонях.
На востоке взошла зеленая звезда.
Незнакомое слово слетело с губ Битеринга.
— Иоррт, — повторил он. — Иоррт. Марсианское слово. Но он ведь не знает языка марсиан!
Среди ночи он поднялся и пошел звонить Симпсону, археологу.
Послушай, Симпсон, что значит «Поррт»? Да это старинное марсианское название нашей Земли, А что?
— Так, ничего.
Телефонная трубка выскользнула у него из рук.
— Алло, алло, алло! — повторяла трубка. Алло, Битеринг! Гарри! Ты слушаешь?
А он сидел и неотрывно смотрел на зеленую звезду.
Дни наполнены были звоном и лязгом металла. Битеринг собирал каркас ракеты, ему нехотя, равнодушно помогали три человека. За какой-нибудь час он очень устал, пришлось сесть передохнуть.
— Тут слишком высоко, — засмеялся один из помощников.
— А ты что-нибудь ешь, Гарри? — спросил другой.
— Конечно, ем, — сердито буркнул Битеринг.
— Все из холодильника?
— Да!
— А ведь ты худеешь, Гарри.
— Неправда!
— И росту в тебе прибавляется.
— Врешь!
Несколько дней спустя жена отвела его в сторону.
— Наши старые запасы все вышли. В холодильнике ничего не осталось. Придется мне кормить тебя тем, что у нас выросло на Марсе.
Битеринг тяжело опустился на стул.
— Надо же тебе что-то есть, — сказала жена. — Ты совсем ослаб.
— Да, — сказал он.
Взял сандвич, оглядел со всех сторон и опасливо откусил кусочек.
— Не работай больше сегодня, отдохни, — сказала Кора. — Такая жара. Дети затевают прогулку, хотят искупаться в канале. Пойдем, прошу тебя.
— Я не могу терять время. Все поставлено на карту!
— Хоть на часок, — уговаривала Кора. — Поплаваешь, освежишься, это полезно. Он встал, весь в поту.
— Ладно уж. Хватит тебе. Иду.
— Вот и хорошо!
День был тихий, налило солнце. Точно исполинский жгучий глаз уставился на равнину. Они шли вдоль канала, дети в купальных костюмах убежали вперед. Потом сделали привал, закусили сандвичами с мясом. Гарри смотрел на жену, на детей — какие они стали смуглые, совсем коричневые. А глаза — желтые, никогда они не были желтыми! Его вдруг затрясло, но скоро дрожь прошла, будто ее смыли жаркие волны, приятно было лежать так на солнце. Он уже не чувствовал страха — он слишком устал.
— Кора, с каких пор у тебя желтые глаза?
Она посмотрела с недоумением:
— Наверно, всегда были такие.
— А может, они были карие и пожелтели за последние три месяца?
Кора прикусила губу.
— Нет. Почему ты спрашиваешь?
— Так просто.
Посидели, помолчали.
— И у детей тоже глаза желтые, — сказал Битеринг.
— Это бывает: дети растут, и глаза меняют цвет.
— Может быть, и мы тоже-дети. По крайней мере на Марсе. Вот это мысль! — Он засмеялся. — Поплавать, что ли.
Они прыгнули в воду. Гарри, не шевелясь, погружался все глубже, и вот он лежит на дне канала, точно золотая статуя, омытая зеленой тишиной. Вокруг — безмятежная глубь, мир и покой. И тебя тихонько несет неторопливым, ровным течением.
Полежать так подольше, думал он, и вода обработает меня по-своему, пожрет мясо, обнажит кости, точно кораллы. Только скелет и останется. А потом на костях вода построит свое, появятся наросты, водоросли, ракушки, разные подводные твари — зеленые, красные, желтые. Все меняется. Меняется. Медленные, подспудные, безмолвные перемены. А разве не то же делается и там, наверху?
Сквозь воду он увидел над головою солнце — тоже незнакомое, марсианское, измененное иным воздухом, и временем, и пространством.
Там, наверху, — безбрежная река, думал он, марсианская река, и все мы в наших домах из речной гальки и затонувших валунов лежим на дне, точно раки-отшельники, и вида смывает нашу прежнюю плоть, и удлиняет кости, и…
Он дал мягко светящейся воде вынести ею на поверхность.
Дэн сидел на кромке канала и серьезно смотрел на отца.
— Ута, — сказал он.
— Что такое? — переспросил Битерннг.
Мальчик улыбнулся.
— Ты же знаешь. Ута по-марсиански — отец. Где это ты выучился?
— Не знаю. Везде. Ута!
— Чего тебе?
Мальчик помялся.
— Я… я хочу зваться по-другому.
— По-другому?
— Да.
Подплыла мать.
— А чем плохое имя Дэн?
Дэн скорчил гримасу, пожал плечами.
— Вчера ты все кричала — Дэн, Дэн, Дэн, а я и не слыхал. Думал, это не меня. У меня другое имя, я хочу, чтоб меня звали по-новому.
Битеринг ухватился за боковую стенку канала, он весь похолодел, медленно, гулко билось сердце.
— Как же это по-новому?
— Линл. Правда, хорошее имя? Можно, я буду Линл? Можно? Ну, пожалуйста!
Битеринг провел рукой по лбу, мысли путались. Дурацкая ракета, работаешь один, и даже в семье ты один, уж до того один…
— А почему бы и нет? — услышал он голос жены.
Потом услышал свой голос:
— Можно.
— Ага-а! — закричал мальчик. — Я — Линл, Линл!
И, вопя и приплясывая, побежал через луга.
Битеринг посмотрел на жену.
— Зачем мы ему позволили?
— Сама не знаю, — сказала Кора. — Что ж, по-моему, это совсем не плохо.
Они шли дальше среди холмов. Ступали по старым, выложенным мозаикой дорожкам, мимо фонтанов, из которых все еще разлетались водяные брызги. Дорожки все лето напролет покрывал тонкий слой прохладной воды. Весь день можно шлепать по ним босиком, точно вброд по ручью, и ногам не жарко.
Подошли к маленькой, давным-давно заброшенной марсианской вилле. Она стояла на холме, и отсюда открывался вид на долину. Коридоры, выложенные голубым мрамором, фрески во всю стену, бассейн для плаванья. В летнюю жару тут свежесть и прохлада. Марсиане не признавали больших городов.
— Может, переедем сюда на лето? — сказала миссис Битеринг. — Вот было бы славно!
— Идем, — сказал муж. — Пора возвращаться в город. Надо кончать ракету, работы по горло.
Но в этот вечер за работой ему вспомнилась вилла из прохладного голубого мрамора. Проходили часы, и все настойчивей думалось, что, пожалуй, не так уж и нужна эта ракета.
Текли дни, недели, и ракета все меньше занимала его мысли. Прежнего пыла не было и в помине. Его и самого пугало, что он стал так равнодушен к своему детищу. Но как-то все так складывалось — жара, работать тяжело…
За раскрытой настежь дверью мастерской — негромкие голоса:
— Слыхали? Все уезжают.
— Верно. Уезжают.
Битеринг вышел на крыльцо.
— Куда это?
По пыльной улице движутся несколько машин, нагруженных мебелью и детьми.
— Переселяются в виллы, — говорит человек на крыльце.
— Да, Гарри. И я тоже перееду, — подхватывает другой. — И Сэм тоже. Верно, Сэм?
— Верно. А ты, Гарри?
— У меня тут работа.
— Работа! Можешь достроить свою ракету осенью, когда станет попрохладнее. Битеринг перевел дух.
— У меня уже каркас готов.
— Осенью дело пойдет лучше.
Ленивые голоса словно таяли в раскаленном воздухе.
— Мне надо работать, — повторил Битеринг.
— Отложи до осени, возразили ему, и это звучало так здраво, так разумно.
Осенью дело пойдет лучше, подумал он Времени будет вдоволь.
Нет! — кричало что-то в самой глубине его существа, запрятанное далеко-далеко, запертое наглухо, задыхающееся. — Нет, нет!
— Осенью, — сказал он вслух.
— Едем, Гарри, — сказали ему.
— Ладно, — согласился он, чувствуя, как тает, плавится в знойном воздухе все тело. — Ладно, до осени Тогда я опять возьмусь за работу.
— Я присмотрел себе виллу у Тирра-канала, — сказал кто-то.
— У канала Рузвельта, что ли?
— Тирра. Это старое марсианское название.
— Но ведь на карте…
— Забудь про карту. Теперь он называется Тирра. И я отыскал одно местечко в Пилланских горах…
— Это горы Рокфеллера? — переспросил Битеринг.
— Это Пилланские горы, — сказал Сэм.
— Ладно, — сказал Битеринг, окутанный душным, непроницаемым саваном зноя. — Пускай Пилланские.
Назавтра в тихий, безветренный день все усердно грузили вещи в машину.
Лора, Дэн и Дэвид таскали узлы и свертки. Нет, узлы и свертки таскали Ттил, Линл и Верр, — на другие имена они теперь не отзывались.
Из мебели, что стояла в их белом домике, не взяли с собой ничего.
В Бостоне наши столы и стулья выглядели очень мило, — сказала мать. — И в этом домике тоже. Но для той виллы они не годятся. Вот вернемся осенью, тогда они опять пойдут в ход.
Битеринг не спорил.
— Я знаю, какая там нужна мебель, — сказал он немного погодя. — Большая, удобная, чтоб можно развалиться.
— А как с твоей энциклопедией? Ты, конечно, берешь ее с собой?
Битеринг отвел глаза.
— Я заберу ее на той неделе
— А свои нью-йоркские наряды ты взяла? — спросили они дочь
Девушка поглядела с недоумением.
— Зачем? Они мне теперь ни к чему.
Выключили газ и воду, заперли двери и пошли прочь Отец заглянул в кузов машины.
— Немного же мы берем с собой, — заметил он. Против того, что мы привезли на Марс, это жалкая горсточка!
И сел за руль.
Долгую минуту он смотрел на белый домик — хотелось кинуться к нему, погладить стену, сказать — прощай! Чувство было такое, словно уезжает он в дальнее странствие и никогда по настоящему не вернется к тому, что оставляет здесь, никогда уже все это не будет ему так близко и понятно
Тут с ним поравнялся на грузовике Сэм со своей семьей.
— Эй, Битеринг! Поехали!
И машина покатила по древней дороге вон из города В том же направлении двигались еще шестьдесят грузовиков. Тяжелое, безмолвное облако пыли, поднятой ими. окутало покинутый городок. Голубела под солнцем вода в каналах, тихий ветер чуть шевелил листву странных деревьев.
— Прощай, город! — сказал Битеринг.
— Прощай, прощай! — замахали руками жена и дети И уж больше ни разу не оглянулись.
За лето до дна высохли каналы. Лето прошло по лугам, точно степной пожар. В опустевшем селении землян лупилась и осыпалась краска со стен домов. Висящие на задворках автомобильные шины, что еще недавно служили детворе качелями, недвижно застыли в зной ном воздухе, словно маятники остановившихся часов
В мастерской каркас ракеты понемногу покрывался ржавчиной.
В тихий осенний день мистер Битеринг — он теперь был очень смуглый и золотоглазый — стоял на склоне холма над своей виллой и смотрел вниз, в долину.
— Пора возвращаться, — сказала Кора.
— Да, но мы не поедем, — спокойно сказал он. Чего ради?
— Там остались твои книги, — напомнила она. Твой парадный костюм.
— Твои лле, — сказала она. — Твой йор юелс ррс.
— Город совсем пустой, — возразил муж. — Никто туда не возвращается. Да и незачем. Совершенно незачем.
Дочь ткала, сыновья наигрывали песенки — один на флейте, другой на свирели, все смеялись, и веселое эхо наполняло мраморную виллу.
Гарри Битеринг смотрел вниз, в долину, на далекое селение землян.
— Какие странные, смешные дома строят жители Земли.
— Иначе они не умеют, — в раздумье отозвалась жена. — До чего уродливый народ. Я рада, что их больше нет.
Они посмотрели друг на друга, испуганные словами, которые только что сказались. Потом стали смеяться.
— Куда же они подевались? — раздумчиво произнес Битеринг.
Он взглянул на жену. Кожа ее золотилась, и она была такая же стройная и гибкая, как их дочь. А Кора смотрела на мужа — он казался почти таким же юным, как их старший сын.
— Не знаю, — сказала она.
— В город мы вернемся, пожалуй, на будущий год, — сказал он невозмутимо. — Или, может, еще через годик-другой. А пока что… мне жарко. Пойдем купаться?
Они больше не смотрели на долину. Рука об руку они пошли к бассейну, тихо ступая по дорожке, которую омывала прозрачная ключевая вода.
Прошло пять лет, и с неба упала ракета. Еще дымясь, лежала она в долине. Из нее высыпали люди.
— Война на Земле кончена! — кричали они. — Мы прилетели вам на выручку!
Но городок, построенный американцами, молчал, безмолвны были коттеджи, персиковые деревья, амфитеатры. В пустой мастерской ржавел жалкий остов недоделанной ракеты.
Пришельцы обшарили окрестные холмы. Капитан объявил своим штабом давно заброшенный кабачок. Лейтенант явился к нему с докладом.
— Город пуст, сэр, но среди холмов мы обнаружили местных жителей. Марсиан. У них очень темная кожа. Глаза желтые. Встретили нас очень приветливо. Мы с ними немного потолковали. Они быстро усваивают английский. Я уверен, сур, с ними можно установить вполне дружеские отношения.
— Темнокожие, вот как? — задумчиво сказал капитан. — И много их?
— Примерно шестьсот или восемьсот, сэр; они живут на холмах, в мраморных развалинах. Рослые, здоровые, Женщины у них красивые.
— А они сказали вам, лейтенант, что произошло с людьми, которые прилетели с Земли и выстроили этот поселок?
— Они понятия не имеют, что случилось с этим городом и с его населением.
— Странно. Вы не думаете, что марсиане тут всех перебили?
— Похоже, что это необыкновенно миролюбивый народ, сэр. Скорее всего, город опустошила какая-нибудь эпидемия.
— Возможно. Надо думать, это — одна из тех загадок, которые нам не разрешить. О таком иной раз пишут в книгах.
Капитан обвел взглядом комнату, запыленные окна, и за ними — встающие вдалеке синие горы, струящуюся в ярком свете воду каналов и услышал шелест ветра И вздрогнул. Потом опомнился и постучал пальцами по карте, которую он давно уже приколол кнопками на пустом столе.
— У нас куча дел, лейтенант! — сказал он и стал перечислять. Солнце опускалось за синие холмы, а капитан бубнил и бубнил: — Надо строить новые поселки. Искать полезные ископаемые, заложить шахты. Взять образцы для бактериологических исследований. Работы по горло. А все старые отчеты утеряны. Надо заново составить карты, дать названия горам, рекам и прочему. Потребуется некоторая доля воображения.
Вон те горы назовем горами Линкольна, что вы на это скажете? Тот канал будет канал Вашингтона, а эти холмы… холмы можно назвать в вашу честь, лейтенант. Дипломатический ход. А вы из любезности можете на звать какой-нибудь город в мою честь. Изящный поворот. А почему бы не дать этой долине имя Эйнштейна, а вон тот… да вы меня слушаете, лейтенант?
Лейтенант с усилием оторвал взгляд от подернутых ласковой дымкой холмов, что синели вдали, за покинутым городом.
— Что? Да-да, конечно, сэр!
Земляничное окошко
Ему снилось, что он закрывает парадную дверь с цветными стеклами — тут и земляничные стекла, и лимонные, и совсем белые, как облака, и прозрачные, как родник. Две дюжины разноцветных квадратиков обрамляют большое стекло посередине; одни цветом как вино, как настойка или фруктовое желе, другие — прохладные, как льдинки. Помнится, когда он был совсем еще малыш, отец подхватывал его на руки и говорил:
— Гляди!
И за зеленым стеклом весь мир становился изумрудным, точно мох, точно летняя мята.
— Гляди!
Сиреневое стекло обращало прохожих в гроздья блеклого винограда. И наконец земляничное окошко в любую пору омывало город теплой розовой волной, окутывало алой рассветной дымкой, а свежескошенная лужайка становилась точь-в-точь ковер с какого-нибудь персидского базара. Земляничное окошко, самое лучшее из всех, покрывало румянцем бледные щеки, и холодный осенний дождь теплел, и февральская метель вспыхивала вихрями веселых огоньков.
— А-ах…
Он проснулся.
Мальчики разбудили его своим негромким разговором, но он еще не совсем очнулся от сна и лежал в темноте, слушал, как печально звучат их голоса… Так бормочет ветер, вздымая белый песок со дна пересохших морей, среди синих холмов… И тогда он вспомнил.
Мы на Марсе.
— Что? — вскрикнула спросонок жена.
А он и не заметил, что сказал это вслух; он старался лежать совсем тихо, боялся шелохнуться. Но уже возвращалось чувство реальности и с ним странное оцепенение; вот жена встала, бродит по комнате, точно призрак: то к одному окну подойдет, то к другому:- а окна в их сборном металлическом домике маленькие, прорезаны высоко, — и подолгу смотрит на ясные, но чужие звезды.
— Кэрри, — прошептал он.
Она не слышала.
— Кэрри, — шепотом повторил он, — мне надо сказать тебе… целый месяц собирался. Завтра… завтра утром у нас будет…
Но жена сидела в голубоватом отсвете звезд, точно каменная, и даже не смотрела в его сторону.
Он зажмурился.
Вот если бы солнце никогда не заходило, думал он, если бы ночей вовсе не было… ведь днем он сколачивает сборные дома будущего поселка, мальчики в школе, а Кэрри хлопочет по хозяйству — уборка, стряпня, огород… Но после захода солнца уже не надо рыхлить клумбы, заколачивать гвозди или решать задачки, и тогда в темноте, как ночные птицы, ко всем слетаются воспоминания.
Жена пошевелилась, чуть повернула голову.
— Боб, — сказала она наконец, — я хочу домой.
— Кэрри!
— Здесь мы не дома, — сказала она.
В полутьме ее глаза блестели, полные слез.
— Потерпи еще немножко, Кэрри.
— Нет у меня больше никакого терпенья!
Двигаясь как во сне, она открывала ящики комода, вынимала стопки носовых платков, белье, рубашки и укладывала на комод сверху — машинально, не глядя. Сколько раз уже так бывало, привычка. Скажет так, достанет вещи из комода и долго стоит молча, а потом уберет все на место и с застывшим лицом, с сухими глазами снова ляжет, будет думать, вспоминать. Ну а вдруг настанет такая ночь, когда она опустошит все ящики и возьмется за старые чемоданы, что составлены горкой у стены?
— Боб… — В ее голосе не слышно горечи, он тихий, ровный, тусклый, как лунный свет, при котором видно каждое ее движение. — За эти полгода я уж сколько раз по ночам так говорила, просто стыд и срам. У тебя работа тяжелая, ты строишь город. Когда человек так тяжело работает, жена не должна ему плакаться и жилы из него тянуть. Но надо же душу отвести, не могу я молчать. Больше всего я истосковалась по мелочам. По ерунде какой-то, сама не знаю. Помнишь качели у нас на веранде? И плетеную качалку? Дома, в Огайо, летним вечером сидишь и смотришь, кто мимо пройдет или проедет. И наше пианино расстроенное. И какой-никакой хрусталь. И мебель в гостиной… Ну да, конечно, она вся старая, громоздкая, неуклюжая, я и сама знаю… И китайская люстра с подвесками, как подует ветер, они и звенят. А в летний вечер сидишь на веранде и можно перемолвиться словечком с соседями. Все это вздор, глупости… все это неважно. Но почему-то, как проснешься в три часа ночи, отбоя нет от этих мыслей. Ты меня прости.
— Да разве ты виновата, — сказал он. — Марс — место чужое. Тут все не как дома — и пахнет чудно, и на глаз непривычно, и на ощупь. Я и сам ночами про это думаю. А на Земле какой славный наш городок!
— Весной и летом весь в зелени, — подхватила жена. — А осенью все желтое да красное. И дом у нас был славный. И какой старый. Господи, лет восемьдесят, а то и все девяносто! По ночам, бывало, я все слушала, он вроде разговаривает, шепчет. Дерево-то сухое — и перила, и веранда, и пороги. Только тронь — и отзовется. Каждая комната на свой лад. А если у тебя весь дом разговаривает, это как семья: собрались ночью вокруг родные и баюкают — спи, мол, усни. Таких домов нынче не строят. Надо, чтобы в доме жило много народу — отцы, деды, внуки, тогда он с годами и обживется, и согреется. А эта наша коробка… да она и не знает, что я тут, ей все едино, жива я или померла. И голос у нее жестяной, а жесть — она холодная. У нее и пор таких нет, чтоб годы впитались. Погреба нет, некуда откладывать припасы на будущий год и еще на потом. И чердака нету, некуда прибрать всякое старье, что осталось с прошлого года и что было еще до твоего рождения. Знаешь, Боб, вот было бы у нас тут хоть немножко старого, привычного, тогда и со всем новым можно бы сжиться. А когда все-все новое, чужое, каждая малость, так вовек не свыкнешься.
В темноте он кивнул:
— Я и сам так думал.
Она смотрела туда, где на чемоданах, прислоненных к стене, поблескивали лунные блики. И протянула руку.
— Кэрри!
— Что?
Он порывисто сел, спустил ноги на пол.
— Кэрри, я учинил одну несусветную глупость. Все эти месяцы я ночами слушаю, как ты тоскуешь по дому, и мальчики тоже просыпаются и шепчутся, и ветер свистит, и за стеной Марс, моря эти высохшие… и… — Он запнулся, трудно глотнул. — Ты должна понять, что я такое сделал и почему. Месяц назад у нас были в банке деньги, сбережения за десять лет, так вот, я их истратил все как есть, без остатка.
— Боб!!!
— Я их выбросил, Кэрри, честное слово, пустил на ветер. Думал всех порадовать. А вот сейчас ты так говоришь, и эти распроклятые чемоданы тут стоят, и…
— Как же так, Боб? — Она повернулась к нему. — Стало быть, мы торчали здесь, на Марсе, и терпели здешнюю жизнь, и откладывали каждый грош, а ты взял да все сразу и просадил?
— Сам не знаю, может, я просто рехнулся, — сказал он. — Слушай, до утра уже недалеко. Встанем пораньше. Пойдешь со мной и сама увидишь, что я сделал. Ничего не хочу говорить, сама увидишь. А если это все зря — ну что ж, чемоданы — вот они, а ракета на Землю идет четыре раза в неделю.
Кэрри не шевельнулась.
— Боб, Боб… — шептала она.
— Не говори сейчас, не надо, — попросил муж.
— Боб, Боб…
Она медленно покачала головой, ей все не верилось. Он отвернулся, вытянулся на кровати с одного боку, а она села с другого боку и долго не ложилась, все смотрела на комод, где так и остались сверху наготове ровные стопки носовых платков, белье, ее кольца и безделушки. А за стенами ветер, пронизанный лунным светом, вздувал уснувшую пыль и развеивал ее в воздухе.
Наконец Кэрри легла, но не сказала больше ни слова, лежала, как неживая, и остановившимися глазами смотрела в ночь, в длинный-длинный туннель — когда же там, в конце, забрезжит рассвет?
Она поднялась чуть свет, но тесный домишко не ожил — стояла гнетущая тишина. Отец, мать и сыновья молча умылись и оделись, молча принялись за поджаренный хлеб, фруктовый сок и кофе, и под конец от этого молчания уже хотелось завопить; никто не смотрел прямо в лицо другому, все следили друг за другом исподтишка, по отражениям в фарфоровых и никелированных боках тостера, чайника, сахарницы — искривленные, искаженные черты казались в этот ранний час до ужаса чужими. Потом наконец отворили дверь (в дом ворвался ветер, что дует над холодными марсианскими морями, где ходят, опадают и снова встают призрачным прибоем одни лишь голубые пески) и вышли под голое, пристальное, холодное небо и побрели к городу, который казался только декорацией там, в дальнем конце огромных пустых подмостков.
— Куда мы идем? — спросила Кэрри.
— На космодром, — ответил муж. — Но по дороге я должен вам много чего сказать.
Мальчики замедлили шаг и теперь шли позади родителей и прислушивались. А отец заговорил, глядя прямо перед собой; он говорил долго и ни разу не оглянулся на жену и сыновей, не посмотрел, как принимают они его слова.
— Я верю в Марс, — начал он негромко. — Верю, придет время — и он станет по-настоящему нашим. Мы его одолеем. Мы здесь обживемся. Мы не пойдем на попятный. С год назад, когда мы только-только прилетели, я вдруг будто споткнулся. Почему, думаю, нас сюда занесло? А вот потому. Это как с лососем, каждый год та же история. Лосось, он и сам не знает, почему плывет в дальние края, а все равно плывет. Вверх по течению, по каким-то рекам, которых он не знает и не помнит, по быстрине, через водопады перескакивает — и под конец добирается до того места, где мечет икру, а потом умирает, и все начинается сызнова. Родовая память, инстинкт — назови как угодно, но так оно и идет. Вот и мы забрались сюда.
Они шли в утренней тишине, бескрайнее небо неотступно следило за ними, странные голубые и белые, точно клубы пара, пески струились под ногами по недавно проложенному шоссе.
— Вот и мы забрались сюда. А после Марса куда двинемся? На Юпитер, Нептун, Плутон и еще дальше? Верно. Еще дальше. А почему? Когда-нибудь настанет день — и наше солнце взорвется, как дырявый котел. Бац — и от Земли следа не останется. А Марс, может быть, и не пострадает, а если и пострадает, так, может, Плутон уцелеет, а если нет, что тогда будет с нами, то бишь с нашими праправнуками?
Он упорно смотрел вверх, в ясное чистое небо цвета спелой сливы.
— Что ж, а мы тогда будем, может быть, где-нибудь в неизвестном мире, у которого и названия пока нет, только номер… скажем, шестая планета девяносто седьмой звездной системы или планета номер два системы девяносто девять! И такая это чертова даль, что сейчас ни в страшном сне, ни в бреду не представишь! Мы улетим отсюда, понимаете, уберемся подальше — и уцелеем! И тут я сказал себе: ага! Вот почему мы прилетели на Марс, вот почему люди запускают в небо ракеты!
— Боб…
— Погоди, дай досказать. Это не ради денег, нет. И не ради того, чтобы поглазеть на разные разности. Так многие говорят, но это все вранье, выдумки. Говорят — летим, чтоб разбогатеть, чтобы прославиться. Говорят — для развлечения, скучно, мол, сидеть на одном месте. А на самом деле внутри знай что-то тикает, все равно как у лосося или у кита и у самого ничтожного невидимого микроба. Такие крохотные часики, они тикают в каждой живой твари, и знаешь, что они говорят? Иди дальше, говорят, не засиживайся на месте, не останавливайся, плыви и плыви. Лети к новым мирам, строй новые города, еще и еще, чтоб ничто на свете не могло убить Человека. Понимаешь, Кэрри? Ведь это не просто мы с тобой прилетели на Марс. От того, что мы успеем на своем веку, зависит судьба всех людей, черт подери, судьба всего рода людского. Даже смешно, вон куда махнул, а ведь это так огромно, что страх берет.
Сыновья, не отставая, шли за ним, и Кэрри шла рядом, хотелось поглядеть на нее, прочесть по ее лицу, как она принимает его слова, но он не повернул головы.
— Помню, когда я был мальчишкой, у нас сломалась сеялка, а на починку не было денег, и мы с отцом вышли в поле и кидали семена просто горстью — так вот, сейчас то же самое. Сеять-то надо, иначе потом жать не придется. О Господи, Кэрри, ты только вспомни, как писали в газетах, в воскресных приложениях: ЧЕРЕЗ МИЛЛИОН ЛЕТ ЗЕМЛЯ ОБРАТИТСЯ В ЛЕД! Когда-то, мальчишкой, я ревмя ревел над такими статьями. Мать спрашивает — чего ты? А я отвечаю — мне их всех жалко, бедняг, которые тогда будут жить на свете. А мать говорит — ты о них не беспокойся. Так вот, Кэрри, я про что говорю: на самом-то деле мы о них беспокоимся. А то бы мы сюда не забрались. Это очень важно, чтобы Человек с большой буквы жил и жил. Для меня Человек с большой буквы — это главное. Понятно, я пристрастен, потому как я и сам того же рода-племени. Но только люди всегда рассуждают насчет бессмертия, так вот, есть один-единственный способ этого самого бессмертия добиться: надо идти дальше, засеять Вселенную. Тогда, если где-то в одном месте и случится засуха или еще что, все равно будем с урожаем. Даже если на Землю нападет ржа и недород. Зато новые всходы поднимутся на Венере или где там еще люди поселятся через тысячу лет. Я на этом помешался, Кэрри, право слово, помешался. Как дошел до этой мысли, прямо загорелся, хотел схватить тебя, ребят, каждого встречного и поперечного и всем про это рассказать. А потом подумал: вовсе ни к чему рассказывать. Придет такой день или, может, ночь, и вы сами услышите, как в вас тоже тикают эти часики, и сами все поймете, и не придется ничего объяснять. Я знаю, Кэрри, это громкие слова и, может, я слишком важно рассуждаю, я ведь не велика птица, даже ростом не вышел, но только ты мне поверь — это все чистая правда.
Они уже шли по городу и слушали, как гулко отдаются их шаги на пустынных улицах.
— А что же сегодняшнее утро? — спросила Кэрри.
— Сейчас и про это скажу. Понимаешь, какая-то часть меня тоже рвется домой. А другой голос во мне говорит если мы отступим, все пропало. Вот я и подумал: чего нам больше всего недостает? Каких-то старых вещей, к которым мы привыкли — и мальчики, и ты, и я. Ну, думаю, если без какого-то старья нельзя пустить в ход новое, так, ей-Богу, я этим старьем воспользуюсь. Помню, в учебниках истории говорится: тысячу лет назад люди, когда кочевали с места на место, выдалбливали коровий рог, клали внутрь горящие уголья и весь день их раздували и вечером на новом месте разжигали огонь от той искорки, что сберегли с утра. Огонь каждый раз новый, но всегда в нем есть что-то от старого. Вот я стал взвешивать и обдумывать. Стоит Старое того, чтоб вложить в него все наши деньги, думаю. Нет, не стоит. Только то имеет цену, чего мы достигли с помощью этого Старого. Ну ладно, а Новое стоит того, чтоб вложить в него все наши деньги без остатка? Согласен ты сделать ставку на то, что когда-то еще будет? Да, согласен! Если таким манером можно одолеть эту самую тоску, которая, того гляди, затолкает нас обратно на Землю, так я своими руками полью все наши деньги керосином и чиркну спичкой!
Кэрри и мальчики остановились. Они стояли посреди улицы и смотрели на него так, будто он был не он, а внезапно налетевший смерч, который едва не сбил их с ног и вот теперь утихает.
— Сегодня утром прибыла грузовая ракета, — сказал он негромко. — Она привезла кое-что и для нас. Пойдем получим.
Они медленно поднялись по трем ступеням, прошли через гулкий зал в камеру хранения — двери ее только что открылись.
— Расскажи еще про лосося, — сказал один из мальчиков.
Солнце поднялось уже высоко и пригревало, когда они выехали из города во взятой напрокат грузовой машине; кузов был битком набит корзинами, ящиками, пакетами и тюками — длинными, высокими, низенькими, плоскими; все это было пронумеровано, и на каждом ящике и тюке красовалась аккуратная надпись: «Марс, Нью-Толедо, Роберту Прентису».
Машина остановилась перед сборным домиком, мальчики спрыгнули наземь и помогли матери выйти. Боб еще с минуту посидел за рулем, потом медленно вылез, обошел машину кругом и заглянул внутрь.
К полудню все ящики, кроме одного, были распакованы, вещи лежали рядами на дне высохшего моря, и вся семья стояла и оглядывала их.
— Поди сюда, Кэрри…
Он подвел жену к крайнему ряду, тут стояло старое крыльцо.
— Послушай-ка.
Деревянные ступеньки заскрипели, заговорили под ногами.
— Ну-ка, что они говорят, а?
Она стояла на ветхом крылечке, сосредоточенная, задумчивая, и не могла вымолвить ни слова в ответ.
Он повел рукой:
— Тут крыльцо, там гостиная, столовая, кухня, три спальни. Часть построим заново, часть привезем. Покуда, конечно, у нас только и есть парадное крыльцо, кой-какая мебель для гостиной да старая кровать.
— Все наши деньги. Боб!
Он с улыбкой обернулся к ней:
— Ты же не сердишься? Ну-ка, погляди на меня! Ясно, не сердишься. Через год ли, через пять мы все перевезем. И хрустальные вазы, и армянский ковер, который нам твоя матушка подарила в девятьсот шестьдесят первом. И пожалуйста, пускай солнце взрывается!
Они обошли другие ящики, читая номера и надписи: качели с веранды, качалка, китайские подвески…
— Я сам буду на них дуть, чтоб звенели!
На крыльцо поставили парадную дверь с разноцветными стеклами, и Кэрри поглядела в земляничное окошко.
— Что ты там видишь?
Но он и сам знал, что она видит, он тоже смотрел в это окошко. Вот он. Марс, холодное небо потеплело, мертвые моря запылали, холмы стали — как груды земляничного мороженого, и ветер пересыпает пески, точно тлеющие уголья. Земляничное окошко, земляничное окошко, оно покрыло все вокруг живым нежным румянцем, наполнило глаза и душу светом непреходящей зари. И, наклонясь, глядя сквозь кусочек цветного стекла, Роберт Прентис неожиданно для себя сказал:
— Через год уже и здесь будет город. Будет тенистая улица, будет у тебя веранда, и друзей заведешь. Тогда тебе все эти вещи станут не так уж и нужны. Но с этого мы сейчас начнем, это самая малость, зато свое, привычное, а там дальше — больше, скоро ты этот Марс и не узнаешь, покажется, будто весь век тут жила.
Он сбежал с крыльца, подошел к последнему, еще не вскрытому ящику, обтянутому парусиной. Перочинным ножом надрезал парусину.
— Угадай, что это? — спросил он.
— Моя кухонная плита? Печка?
— Ничего похожего! — Он тихонько, ласково улыбнулся. — Спой мне песенку, — попросил он.
— Ты совсем с ума сошел. Боб.
— Спой песенку, да такую, чтоб стоила всех денег, которые у нас были да сплыли — и наплевать, не жалко!
— Так ведь я одну только и умею — «Дженни, Дженни, голубка моя…».
— Вот и спой.
Но жена никак не могла запеть, только беззвучно шевелила губами.
Он рванул парусину, сунул руку внутрь, молча пошарил там и начал напевать вполголоса; наконец он нащупал то, что искал, и в утренней тишине прозвенел чистый фортепьянный аккорд.
— Вот так, — сказал Роберт Прентис. — А теперь споем эту песню с начала и до конца. Все вместе, дружно!
Запах сарсапарели
Три дня кряду Уильям Финч спозаранку забирался на чердак и до вечера тихо стоял в полутьме, обдуваемый сквозняком. Ноябрь был на исходе, и три дня мистер Финч простоял так в одиночестве, чувствуя, что само Время тихо, безмолвно осыпается белыми хлопьями с бескрайнего свинцового неба, укрывает холодным пухом крышу и припудривает карнизы. Он стоял неподвижно, смежив веки. Тянулись долгие, серые дни, солнце не показывалось, от ветра чердак ходил ходуном, словно утлая лодка на волнах, скрипел каждой своей косточкой, стряхивал слежавшуюся за десятилетия пыль с балок, с покоробившихся досок и дранки. Все вокруг охало и ахало, стонало и кряхтело, а Уильям Финч стоял и вдыхал сухие тонкие запахи, словно изысканные духи, и приобщался к издавна копившимся здесь сокровищам.
— А-а, — глубокий вдох.
Внизу жена его Кора то и дело прислушивалась, но ни разу не слыхала, чтобы он прошел по чердаку, или переступил с ноги на ногу, или шевельнулся. Ей чудилось только, что он шумно дышит там, на продуваемом всеми ветрами чердаке — медленно, мерно, глубоко, будто работают старые кузнечные мехи.
— Смех да и только, — пробормотала она.
На третий день, когда он торопливо спустился к обеду, с лица его не сходила улыбка — он улыбался унылым стенам, щербатым тарелкам, исцарапанным ложкам и вилкам и даже собственной жене!
— Чему радуешься? — спросила она.
— Просто настроение хорошее. Отменнейшее! — он засмеялся.
Он был что-то не в меру весел. Буйная радость бродила и бурлила в нем — того и гляди выплеснется через край. Жена нахмурилась:
— Чем это от тебя пахнет?
— Пахнет? Пахнет? Как так — пахнет? — Финч вскинул седеющую голову.
Жена подозрительно принюхалась.
— Сарсапарелью, вот как.
— Быть этого не может!
Его нервическая веселость разом оборвалась, будто слова жены повернули какой-то выключатель. Он был ошеломлен, растерян и вдруг насторожился.
— Где ты был утром? — спросила Кора.
— Ты же знаешь, прибирал на чердаке.
— Размечтался над старым хламом. Я ни звука не слыхала. Думала, может, тебя там и нету, на чердаке. А это что такое? — она показала пальцем.
— Вот те на, это еще откуда взялось?
Неизвестно, кому задал Уильям Финч этот вопрос. С величайшим недоумением он уставился на черные металлические велосипедные зажимы, которыми оказались прихвачены его брюки у костлявых щиколоток.
— Нашел на чердаке, — ответил он сам себе. — Помнишь, Кора, как мы катили на нашем тандеме по проселочной дороге? Это было сорок лет назад, рано поутру, и мы были молодые.
— Если ты нынче не управишься с чердаком, я заберусь туда сама и повыкидаю весь хлам.
— Нет, нет! — вскрикнул он. — Я там все разбираю, как мне удобно.
Жена холодно поглядела на него.
За обедом он немного успокоился и опять повеселел.
— А знаешь, Кора, что за штука чердак? — заговорил он с увлечением. — Всякий чердак — это Машина времени, в ней тупоумные старики, вроде меня, могут отправиться на сорок лет назад, в блаженную пору, когда круглый год безоблачное лето и детишки объедаются мороженым. Помнишь, какое вкусное было мороженое? Ты еще завернула его в платок. Отдавало сразу и снегом, и полотном.
Кора беспокойно поежилась.
«А пожалуй, это возможно, — думал он, полузакрыв глаза, пытаясь вновь все это увидеть и припомнить. — Ведь что такое чердак? Тут дышит само Время. Тут все связано с прошедшими годами, все сплошь — куколки и коконы иного века. Каждый ящик и ящичек — словно крохотный саркофаг, где покоятся тысячи вчерашних дней. Да, чердак — это темный уютный уголок, полный Временем, и, если стать по самой середке и стоять прямо, во весь рост, скосив глаза, и думать, думать, и вдыхать запах Прошлого, и, вытянув руки, коснуться Минувшего, тогда — о, тогда…»
Он спохватился: оказывается, что-то, хоть и не все, он подумал вслух. Кора торопливо ела.
— А ведь правда интересно, если б можно было и впрямь путешествовать во Времени? — спросил Уильям, обращаясь к пробору в волосах жены. — И чердак, вроде нашего, самое подходящее для итого место, лучше не сыщешь, верно?
— В старину тоже не все дни были безоблачные, — сказала она. — Просто память у тебя шалая. Хорошее все помнишь, а худое забываешь. Тогда тоже не сплошь было лето.
— В некотором смысле так оно и было.
— Нет, не так.
— Я что хочу сказать, — жарко зашептал Уильям и подался вперед, чтобы лучше видеть картину, которая возникла на голой стене столовой. — Надо только ехать на своей одноколеске поаккуратнее, удерживать равновесие, балансировать между годами, руки в стороны, осторожно-осторожно, от года к году: недельку провести в девятьсот девятом, денек в девятисотом, месячишко или недели две — где-нибудь еще, скажем в девятьсот пятом, в восемьсот девяносто восьмом, — и тогда до конца жизни так и не выедешь из лета.
— Что еще за одноколеска?
— Ну знаешь, такой высокий велосипед об одном колесе, весь хромированный, на таких катаются актеры в цирке и жонглируют всякой всячиной? Тут главная хитрость — удерживать равновесие, чтоб не свалиться, и тогда все эти блестящие штуки так и летают в воздухе, высоко-высоко, блещут, сверкают, искрятся, мелькает что-то пестрое — красное, желтое, голубое, зеленое, белое, золотое… над головой у тебя летают в воздухе все эти июни, июли и августы, сколько их было на свете, а ты знай подкидывай их, как мячики, да улыбайся. Вся соль в равновесии, Кора, в рав-но-весии.
— Тра-та-та, — сказала она. — Затараторил, тараторка.
Он вскарабкался по длинной холодной лестнице на чердак, его пробирала дрожь.
Бывали такие зимние ночи, когда он просыпался, продрогнув до костей, ледяные колокола звенели в ушах, мороз щипал каждый нерв, будто вспыхивал внутри колючий фейерверк и рассыпались ослепительно белые искры, и жгучий снег падал на безмолвные потаенные долины подсознания. Было холодно-холодно, так холодно, что и долгое-долгое знойное лето со всеми своими зелеными факелами и жарким бронзовым солнцем не растопило бы сковавший все его существо ледяной панцирь — понадобилось бы не одно лето, а добрых два десятка. По ночам в постели весь он точно огромная пресная сосулька, снежный истукан, и в нем поднимается вьюга бессвязных сновидений, суматоха ледяных кристаллов. А за стенами опустилась вечная зима, над всем нависло низкое свинцово-серое небо и давит людей, точно тяжкий пресс — виноградные гроздья, перемалывает краски и разум и самую жизнь; только дети уцелели и носятся на лыжах, летят на санках с оледенелых гор, в чьих склонах, как в зеркале, отражается этот давящий железный щит и опускается все ниже, ниже — каждый день и каждую нескончаемую ночь.
Уильям Финч откинул крышку чердачного люка. Зато — вот оно! Вокруг него взвилась летняя пыль. Здесь, на чердаке, пыль кипела от жары, сохранившейся с давно прошедших знойных дней. Он тихо закрыл за собой люк.
На губах его заиграла улыбка.
Чердак безмолвствовал, словно черная туча перед грозой. Лишь изредка до Коры сверху доносилось невнятное мужнино бормотанье.
В пять часов пополудни мистер Финч встал на пороге кухни, напевая «О мечты мои златые», взмахнул новехонькой соломенной шляпой и крикнул, будто малого ребенка хотел напугать:
— У-у!
— Ты что, проспал, что ли, весь день? — огрызнулась жена. — Я тебе четыре раза кричала, хоть бы отозвался.
— Проспал? — переспросил он, подумал минуту и фыркнул, но тотчас зажал рот ладонью. — Да, пожалуй, что и так.
Тут только она его разглядела.
— Боже милостивый! Где ты раздобыл это тряпье?
На Уильяме был красный в полоску, точно леденец, сюртук, высокий тугой белый воротничок и кремовые панталоны. А соломенная шляпа благоухала так, словно в воздух подбросили пригоршню свежего сена.
— Нашел в старом сундуке.
Кора потянула носом:
— Нафталином не пахнет. И выглядит как новенький.
— Нет-нет, — поспешно возразил Уильям. Под критическим взором жены ему явно стало не по себе.
— Нашел время для маскарада, — сказала Кора.
— Уж и позабавиться нельзя?
— Только забавляться и умеешь, — она сердито захлопнула духовку. — Бог свидетель, я сижу дома и вяжу тебе носки, а ты в это время в лавке подхватываешь дам под локоток, можно подумать, они без тебя не найдут, где вход, где выход!
Но Уильям уклонился от ссоры.
— Послушай, Кора… — он потупился, разглядывая что-то на дне новехонькой, хрустящей соломенной шляпы. — Ведь правда, хорошо бы прогуляться, как мы, бывало, гуляли по воскресеньям? Ты — под шелковым зонтиком, и чтоб длинные юбки шуршали, а потом посидеть в аптеке на стульях с железными ножками, и чтоб пахло… помнишь, как пахло когда-то в аптеке? Почему теперь так не пахнет? И спросить два стакана сарсапарелевой, а потом прокатиться в нашем «форде» девятьсот десятого года на Хэннегенскую набережную, и поужинать в отдельном кабинете, и послушать духовой оркестр. Хочешь?
— Ужин готов. И сними эти дурацкие тряпки, хватит шута разыгрывать.
Уильям не отступался:
— Ну а если б можно было так: захотела — и поехала? — сказал он, не сводя с нее глаз. — Поля, дорога обсажена дубами, тихая, совсем как в былые годы, когда еще не носились повсюду эти бешеные автомобили. Ты бы поехала?
— На тех дорогах была страшная пылища. Мы возвращались домой черные, как папуасы. Кстати, — Кора взяла со стола сахарницу и встряхнула ее, — нынче утром у меня тут лежало сорок долларов. А сейчас нету! Уж не заказал ли ты этот костюмчик в театральной мастерской? Он новый, с иголочки, ни в каком сундуке он не лежал!
— Я… — Уильям осекся.
Жена бушевала еще добрых полчаса, но он так и не стал защищаться. Весь дом сотрясался от порывов ноябрьского ветра, и под речи Коры свинцовое, стылое небо опять пошло сыпать снегом.
— Отвечай мне! — кричала она. — Ты что, совсем рехнулся? Ухлопать наши кровные денежки на тряпье, которое и носить-то нельзя!
— На чердаке… — начал Уильям.
Кора, не слушая, ушла в гостиную.
Снег повалил вовсю, стало холодно и темно — настоящий ноябрьский вечер. Кора слышала, как Уильям снова медленно полез по приставной лестнице на чердак, в это пыльное хранилище Прошлого, в мрачную дыру, где только и есть что старая одежда, подгнившие балки да Время, в чужой, особый мир, совсем не такой, как здесь, внизу.
Он опустил крышку люка. Вспыхнул карманный фонарик — другого спутника ему не надо. Да, оно все здесь — Время, собранное, сжатое, точно японский бумажный цветок. Одно прикосновение памяти — и все раскроется, обернется прозрачной росой мысли, вешним ветерком, чудесными цветами — огромными, каких не бывает в жизни. Выдвинь любой ящик комода — и под горностаевой мантией пыли найдешь двоюродных сестриц, тетушек, бабушек. Да, конечно, здесь укрылось Время. Ощущаешь его дыхание — оно разлито в воздухе, это не просто бездушные колесики и пружинки.
Теперь весь дом там, внизу, был так же далек, как любой давно минувший день. Полузакрыв глаза, Уильям опять и опять обводил взглядом затихший в ожидании чердак.
Здесь, в хрустальной люстре, дремали радуги, и ранние утра, и полдни — такие игристые, словно молодые реки, неустанно текущие вспять сквозь Время. Луч фонарика разбудил их, и они ожили и затрепетали, и радуги взметнулись среди теней и окрасили их в яркие цвета — в цвет сливы, и земляники, и винограда, и свежеразрезанного лимона, и в цвет послегрозового неба, когда ветер только-только разогнал тучи и проглянула омытая синева. А чердачная пыль горела и курилась, как ладан, это горело Время — и оставалось лишь вглядеться в огонь. Поистине, этот чердак — великолепная Машина времени, да, конечно, так оно и есть! Только тронь вон те граненые подвески да эти дверные ручки, потяни кисти шнуров, зазвени стеклом, подними вихрь пыли, откинь крышку сундука и, точно мехами органа, поработай старыми каминными мехами, пока не запорошит тебе глаза пеплом и золой давно погасшего огня — и вот, если сумеешь играть на этом старинном инструменте, если обласкаешь каждую частицу этого теплого и сложного механизма, его бесчисленные рычажки, двигатели и переключатели, тогда, тогда — о, тогда!..
Он взмахнул руками — так будем же дирижировать, торжественно и властно вести этот оркестр! В голове звучала музыка, плотно сомкнув губы, он управлял огромной машиной, громовым безмолвным органом — басы, тенора, сопрано, тише, громче, и вот наконец, наконец, аккорд, потрясающий до самых глубин — и он закрывает глаза.
Часов в девять вечера жена услышала его зов:
— Кора!
Она пошла наверх. Муж выглядывал нз чердачного люка и улыбался. Взмахнул шляпой.
— Прощай, Кора!
— Что ты такое мелешь?
— Я все обдумал, я думал целых три дня и хочу с тобой попрощаться.
— Слезай оттуда, дурень!
— Вчера я взял из банка пятьсот долларов. Я давно об этом думал. А когда это случилось, так уж тут… Кора!.. — он порывисто протянул ей руку. — В последний раа спрашиваю: пойдешь со мной?
— На чердак-то? Спусти лесенку, Уильям Финч. Я влезу наверх и выволоку тебя из этой грязной дыры.
— Я отправляюсь на Хэннегенскую набережную есть рыбную солянку, — сказал Уильям. — И закажу оркестру, пускай сыграют «Над заливом сияет луна». Пойдем, Кора, пойдем…
Его протянутая рука звала.
Кора во все глаза глядела на его кроткое, вопрошающее лицо.
— Прощай, — сказал Уильям.
Тихонько-тихонько он помахал рукой. И вот зияет пустой люк — ни лица, ни соломенной шляпы.
— Уильям! — пронзительно крикнула Кора.
На чердаке темно и тихо.
С криком она кинулась за стулом, кряхтя взобралась в эту затхлую темень. Поспешно посветила фонариком по углам.
— Уильям! Уильям!
Темно и пусто. Весь дом сотрясается под ударами зимнего ветра.
И тут она увидела: в дальнем конце чердака, выходящем на запад, приотворено окошко.
Спотыкаясь, она побрела туда. Помешкала, затаив дыхание. Потом медленно отворила окошко. Снаружи к нему приставлена была лесенка, другим концом она упиралась в крышу веранды.
Кора отпрянула.
За распахнутым окном сверкали зеленой листвой яблони, стояли теплые июльские сумерки. С негромким треском разрывались хлопушки фейерверка. Издали доносился смех, веселые голоса. В воздухе вспыхивали праздничные ракеты — алые, белые, голубые — рассыпались, гасли…
Она захлопнула окно, голова кружилась, она чуть не упала.
— Уильям!
Позади, через отверстие люка в полу, сочился снизу холодный зимний свет. Кора нагнулась — снег, шурша, лизал стекла окон там, внизу, в холодном ноябрьском мире, где ей суждено провести еще тридцать лет.
Она больше не подошла к тому окошку. Она сидела одна в темноте и вдыхала единственный запах, который здесь, на чердаке, оставался свежим и сильным. Он не рассеивался, он медлил в воздухе, точно вздох покоя и довольства. Она вдохнула его всей грудью.
Давний, так хорошо знакомый, незабвенный запах сарсапарели.
Погожий день
Однажды летним полднем Джордж и Элис Смит приехали поездом в Биарриц и уже через час выбежали из гостиницы на берег океана, искупались и разлеглись под жаркими лучами солнца.
Глядя, как Джордж Смит загорает, развалясь на песке, вы бы приняли его за обыкновенного туриста, которого свеженьким, точно салат-латук во льду, доставили самолетом в Европу и очень скоро пароходом отправят восвояси. А на самом деле этот человек больше жизни любил искусство.
— Ну вот… — Джордж Смит вздохнул. По груди его поползла еще одна струйка пота. Пусть испарится вся вода из крана в штате Огайо, а потом наполним себя лучшим бордо. Насытим свою кровь щедрыми соками Франции и тогда все увидим глазами здешних жителей.
А зачем? Чего ради есть и пить все французское, дышать воздухом Франции? Да затем, чтобы со временем по-настоящему постичь гений одного человека.
Губы его дрогнули, беззвучно промолвили некое имя.
— Джордж? — Над ним наклонилась жена. — Я знаю, о чем ты думаешь. По губам прочла.
Он не шевельнулся, ждал.
— Ну и?..
— Пикассо, — сказала она.
Он поморщился. Хоть бы научилась наконец правильно произносить это имя.
— Успокойся, прошу тебя, — сказала жена. — Я знаю, сегодня утром до тебя докатился слух, но поглядел бы ты на себя — опять глаза дергает тик. Пускай Пикассо здесь, на побережье, в нескольких милях отсюда, гостит у друзей в каком-то рыбачьем поселке. Но не думай про него, не то наш отдых пойдет прахом.
— Лучше бы мне про это не слышать, — честно признался Джордж.
— Ну что бы тебе любить других художников, — сказала она.
Других? Да, есть и другие. Можно недурно позавтракать натюрмортами Караваджо — осенними грушами и темными, как полночь, сливами. А на обед — брызжущие огнем подсолнухи Ван Гога на мощных стеблях, их цветенье постигнет и слепец, пробежав обожженными пальцами по пламенному холсту. Но истинное пиршество? Полотна, которыми хочешь по-настоящему насладиться? Кто заполнит весь горизонт от края до края, словно Нептун, встающий из вод в венце из алебастра и коралла, когтистые пальцы сжимают подобно трезубцу большущие кисти, а взмах огромного рыбьего хвоста обдаст летним ливнем весь Гибралтар, — кто, если не создатель «Девушки перед зеркалом» и «Герники»?
— Элис, — терпеливо сказал Джордж, — как тебе объяснить? Всю дорогу в поезде я думал: Боже милостивый, ведь вокруг — страна Пикассо!
Но так ли, спрашивал он себя. Небо, земля, люди, тут румяный кирпич, там ярко-голубая узорная решетка балкона, и мандолина, будто спелый плод, под несчетными касаньями чьих-то рук, и клочки афиш — летучее конфетти на ночном ветру… Сколько тут от Пикассо, а сколько — от Джорджа Смита, озирающего мир неистовым взором Пикассо? Нет, не найти ответа. Этот старик насквозь пропитал Джорджа Смита скипидаром и олифой, преобразил все его бытие: в сумерки сплошь Голубой период, на рассвете сплошь — Розовый.
— Я все думаю, — сказал он вслух, — если бы мы отложили денег…
— Никогда нам не отложить пяти тысяч долларов.
— Знаю, — тихо согласился он. — Но как славно думать, а вдруг когда-нибудь это удастся. Как бы здорово просто прийти к нему и сказать: «Пабло, вот пять тысяч! Дай нам море, песок, вот это небо, дай, что хочешь, из старого, мы будем счастливы…»
Выждав минуту, жена коснулась его плеча.
— Иди-ка лучше окунись, — сказала она.
— Да, — сказал он, — так будет лучше.
Он врезался в воду, фонтаном взметнулось белое пламя.
До вечера Джордж Смит окунался и вновь и вновь выходил на берег со множеством других, то опаленных жаркими лучами, то освеженных прохладной волной, и наконец, когда солнце уже клонилось к закату, эти люди с кожей всех оттенков, кто цвета омара, кто — жареного цыпленка, кто белой цесарки, устало поплелись к своим отелям, похожим на свадебные пироги.
На опустелом берегу, что протянулся на мили и мили, остались только двое. Один — Джордж Смит с полотенцем через плечо, готовый совершить вечерний обряд.
А издали, в мирном безветрии, шел по пустынному берегу еще один человек, невысокий, коренастый. Он загорел сильнее, солнце окрасило его бритую голову в цвет красного дерева, на темном лице светились глаза, ясные и прозрачные, как вода.
Итак, вот он, берег — сцена перед началом спектакля, и через считанные минуты эти двое встретятся. Снова, в который раз, судьба кладет на чаши весов потрясения и неожиданности, встречи и расставанья. А меж тем два одиноких путника вовсе не задумывались о потоке внезапных совпадений, подстерегающих каждого во всякой толпе, в любом городе. Ни тому, ни другому не приходило на ум, что, если осмелишься погрузиться в этот поток, можно ухватить полные горсти чудес. Подобно многим, они только отмахнулись бы от такого вздора и преспокойно остались бы на берегу, не столкни их в поток сама Судьба.
Незнакомец остановился в одиночестве. Огляделся, увидел, что один, увидел чарующие воды залива и солнце, утопающее в последнем многоцветье дня, потом обернулся и заметил на песке щепочку. То была всего лишь тонкая палочка из-под давно растаявшего лимонного мороженого. Он улыбнулся и подобрал ее. Опять огляделся и, уверясь, что он здесь один, снова наклонился и, бережно держа палочку, легкими взмахами руки стал делать то, что умел лучше всего на свете.
Он стал рисовать на песке немыслимые фигуры. Набросал одну, шагнул дальше и, не поднимая глаз, теперь уже весь поглощенный работой, нарисовал еще одну, потом третью, четвертую, пятую, шестую…
Джордж Смит шел по берегу, оставляя следы на песке, глядел вправо, глядел влево, потом увидел впереди незнакомца. Подходя ближе, Джордж Смит увидел, что человек этот, бронзовый от загара, низко наклонился. Джордж Смит подошел еще ближе и понял, чем тот занимается. И усмехнулся. Ну да, конечно… этот тип на берегу — сколько ему, шестьдесят пять, семьдесят? — что-то там выцарапывает, чертит. Песок так и летит во все стороны! Нелепые образы так и разлетаются по берегу! И так…
Джордж Смит сделал еще шаг — и замер.
Незнакомец рисовал, рисовал и, видно, не замечал, что кто-то стоит у него за плечом, рядом с миром, возникающим под его рукой на песке. От всего отрешенный, он был одержим вдохновением: взорвись в заливе глубинные бомбы, даже это не остановило бы полета его руки, не заставило бы обернуться.
Джордж Смит смотрел на песок. Долго смотрел, и вот его бросило в дрожь.
Ибо здесь, на гладком берегу, возникли греческие львы и козы Средиземноморья, и девы с плотью из песка, словно тончайшая золотая пыльца, играли на свирелях сатиры и танцевали дети, разбрасывая цветы дальше и дальше, скакали следом по берегу резвые ягнята, перебирали струны арф и лир музыканты, единороги уносили юных всадников к далеким лугам и лесам, к руинам храмов и вулканам. Не уставала рука одержимого, он не разгибался, охваченный лихорадкой, пот катил с него градом, и струилась непрерывная линия, вилась, изгибалась, деревянное стило металось вверх, вниз, вдоль, поперек, кружило, петляло, чертило, шуршало, замирало и неслось дальше, словно эта неудержимая вакханалия непременно должна достичь блистательного завершения прежде, чем волны погасят солнце. На двадцать, на тридцать ярдов и еще дальше пронеслись вереницей загадочных иероглифов нимфы, дриады, взметнулись струи летних ключей. В закатном свете песок стал точно расплавленная медь, несущая послание всем и каждому, пусть бы читали и наслаждались годы и годы. Все кружило и замирало, подхваченное собственным вихрем, повинуясь своим особым законам тяготения. Вот пляшут на щедрых гроздьях дочери виноградаря, брызжет алый сок из-под ступней, вот из курящихся туманами вод рождаются чудища в кольчуге чешуи, а летучие паруса облаков испещрены узорчатыми воздушными змеями… а вот еще… и еще… и еще…
Художник остановился.
Джордж Смит отпрянул и застыл.
Художник поднял глаза, удивленный неожиданным соседством. Постоял, переводя глаза с Джорджа Смита на свое творение, что протянулось по песчаной полосе, словно следы праздного пешехода. И наконец с улыбкой пожал плечами, словно говоря: смотрите, что я наделал, видали такое ребячество? Ведь вы меня извините? Рано или поздно всем нам случается свалять дурака… может быть, и с вами бывало? Так простим старому сумасброду эту выходку, а? Вот и хорошо!
Но Джордж Смит только и мог смотреть на невысокого человека с высмугленной солнцем кожей и ясными зоркими глазами да единственный раз еле слышно прошептал его имя.
Так они стояли, пожалуй, еще секунд пять, Джордж Смит жадно разглядывал песчаный фриз, а художник присматривался к нему с насмешливым любопытством. Джордж Смит открыл было рот — и закрыл, протянул руку — и отдернул. Шагнул к картине, отступил. Потом пошел вдоль вереницы изображений, как шел бы человек, рассматривая бесценные мраморные статуи, оставшиеся на берегу от каких-нибудь древних руин. Он смотрел не мигая, рука жаждала коснуться изображений, но не смела. Хотелось бежать, но он не побежал.
Вдруг он посмотрел в сторону гостиницы. Бежать, да! Бежать! А что дальше? Схватить лопату, вынуть, выкопать, спасти хоть толику ненадежной, сыпучей песчаной ленты? Найти мастера-формовщика, примчаться с ним сюда, пускай сделает гипсовый слепок хотя бы с малой хрупкой доли? Нет, нет. Глупо, глупо. Или?.. Взгляд его метнулся к окну гостиничного номера. Фотоаппарат! Бежать, схватить аппарат — и скорей с ним по берегу, щелкать затвором, перекручивать пленку, снимать и снимать, пока…
Джордж Смит круто обернулся, глянул на солнце. Теплые лучи коснулись его лица, зажгли два огонька в зрачках. Солнце уже наполовину погрузилось в воду — и на глазах у Джорджа Смита за считанные секунды затонуло совсем.
Художник подошел ближе и теперь смотрел в лицо Джорджу Смиту с бесконечно дружеской добротой, будто угадывал каждую его мысль. И вот слегка кивнул. И вот пальцы его небрежно выронили палочку от мороженого. И вот он уже говорит — до свиданья, до свиданья. И вот он шагает по берегу к югу… ушел.
Джордж Смит стоял и смотрел ему вслед. Так прошла долгая минута, а потом он сделал то, что только и мог. От самого начала он двинулся вдоль фантастического фриза, медленно шел он по берегу мимо фавнов и сатиров, и мимо дев, пляшущих на виноградных гроздьях, и горделивых единорогов, и юношей, играющих на свирели. Долго шел он, не сводя глаз с этой вольно летящей вакханалии. Дошел до конца вереницы зверей и людей, повернул и пошел обратно, все так же опустив глаза, словно что-то потерял и не знает толком, где искать. Так ходил он взад и вперед, пока не осталось света ни в небесах, ни на песке и уже ничего нельзя было разглядеть.
Он сел к столу ужинать.
— Как ты поздно, — сказала жена. — Я не могла дождаться, спустилась в ресторан одна. Я умираю с голоду.
— Ну ничего, — сказал он.
— Интересная была прогулка?
— Нет, — сказал он.
— Какой-то ты странный, Джордж. Ты что, заплыл слишком далеко и чуть не утонул? По лицу вижу! Ты заплыл слишком далеко, да?
— Да, — сказал он.
— Ну хорошо, — сказала жена, не сводя с него глаз. — Только никогда больше так не делай. А теперь… что будешь есть?
Он взял меню, стал просматривать и вдруг застыл.
— Что случилось? — спросила жена. Он повернул голову, зажмурился.
— Слушай.
Жена прислушалась.
— Ничего не слышу, — сказала она.
— Не слышишь?
— Нет. А что такое?
— Прилив начался, — сказал он не сразу, он все еще сидел не шевелясь, не открывая глаз. — Просто начался прилив.
Пришло время дождей
Отель напоминал высохшую кость в пустыне. Немилосердно жгло солнце и накаляло крышу. По ночам воспоминания о дневном зное наполняли комнаты, словно запах далекого лесного пожара. И после наступления темноты в отеле долго не зажигали огней, ибо свет означал зной. Обитатели отеля предпочитали в потемках ощупью пробираться по коридорам в тщетных поисках прохлады.
В этот вечер мистер Терль, хозяин отеля, и его единственные постояльцы, мистер Смит и мистер Фермли, — оба словно сухие листья табака, и даже пахли они сухим табаком, — засиделись на длинной веранде, опоясывающей дом. Раскачиваясь в скрипучих креслах-качалках, они ловили ртами раскаленный воздух и пытались движением качалок всколыхнуть застывший зной.
— Мистер Терль, вот было бы здорово, если бы вы вдруг… как-нибудь… взяли да и купили установку для охлаждения воздуха… Мистер Терль даже не открыл смеженных век. — Откуда мне взять деньги на это? — ответил он наконец после долгой паузы.
Оба постояльца слегка порозовели от стыда — вот уже двадцать лет, как они живут в отеле и ничего не платят мистеру Терлю. Снова воцарилось молчание. Мистер Фермли печально вздохнул. — А почему бы нам всем не махнуть отсюда в какой-нибудь приличный городишко, где нет такой адской жары?
— Найдется ли охотник купить мертвый отель в этом пропащем месте? — ответил мистер Терль. — Нет, останемся здесь и подождем двадцать девятого января. Скрип качалок смолк.
29 января. Единственный день в году, когда здесь действительно идут дожди. — В таком случае ждать осталось недолго, — сказал мистер
Смит, взглянув на карманные часы, они блеснули на ладони, словно желтая луна. — Еще каких-нибудь два часа и девять минут, и наступит долгожданное двадцать девятое января. А на небе ни облачка.
— Сколько я себя помню, двадцать девятого всегда приходили дожди. — Мистер Терль умолк, сам удивившись, как громко прозвучал его голос. — Если они в этом году и запоздают на денек, я не стану роптать и гневить бога.
Мистер Фермли судорожно проглотил слюну и обвел взглядом пустой горизонт — с востока на запад, до самых дальних гор. — Интересно, вернется сюда золотая лихорадка?.. — Золота здесь больше нет, — ответил мистер Смит. — И что еще хуже, нет дождей. Их не будет ни завтра, ни послезавтра, ни послепослезавтра. Не будет весь год.
Три старых человека смотрели на яркую, как солнце, луну, которая прожгла дыру в черном пустом небосводе. Снова медленно, нехотя заскрипели качалки.
Легкий утренний ветерок зашелестел закудрявившимися от зноя листами отрывного календаря, который висел на облупившейся стене отеля.
Трое стариков, перекидывая через костлявые плечи подтяжки, босиком спустились вниз и, щурясь от солнца, посмотрели на пустой горизонт.
— Двадцать девятое января… — Ни единой милосердной капли дождя… — Все еще впереди, день только начинается. — У кого впереди, а у кого и позади, — проворчал мистер Фермли и, повернувшись, исчез в доме.
Целых пять минут понадобилось ему, чтобы через путаницу лестниц и коридоров добраться до своей комнаты и раскаленной как печь постели.
В полдень в дверь осторожно просунулась голова мистера Терля. — Мистер Фермли?..
— Проклятые старые кактусы! Это мы с вами… — произнес мистер Фермли, не поднимая головы с подушки; издали казалось, что его лицо вот-вот рассыплется в сухую пыль, которая осядет на шершавые доски пола. — Но даже кактусам, черт побери, нужна хотя бы капля влаги, чтобы выжить в этом пекле. Заявляю вам, что не встану до тех пор, пока не услышу шум дождя, а не эту дурацкую птичью возню на крыше.
— Молитесь богу и готовьте зонтик, мистер Фермли, — сказал мистер Терль и осторожно на цыпочках вышел. Под вечер по крыше слабо застучали редкие капли. Мистер Фермли, не поднимаясь, слабым голосом крикнул в окно: — Нет, это не дождь, мистер Терль. Я знаю, вы поливаете крышу из садового шланга. Благодарю, но не тратьте понапрасну сил.
Шум на крыше прекратился. Со двора донесся печальный протяжный вздох…
Огибая угол дома, мистер Терль увидел, как оторвался и упал в серую пыль листок календаря.
— Проклятое двадцать девятое января! — услышал он голос сверху. — Еще целых двенадцать месяцев!
* * *
В дверях отеля появился мистер Смит, но спустя мгновенье скрылся. Затем он появился снова с двумя помятыми чемоданами в руках. Он со стуком опустил их на пол веранды.
— Мистер Смит! — испуганно вскричал мистер Терль. — После двадцати лет? Вы не можете этого сделать!
— Говорят, в Ирландии весь год идут дожди, — сказал мистер Смит. — Найду там работу. То ли дело бегать весь день под дождем.
— Вы не должны уезжать, мистер Смит! — Мистер Терль лихорадочно искал веские доводы и наконец выпалил: — Вы задолжали мне девять тысяч долларов!
Мистер Смит вздрогнул как от удара, и в глазах его отразились неподдельная боль и обида.
— Простите меня, — растерянно пролепетал мистер Терль и отвернулся. — Я и сам не знаю, что говорю. Послушайтесь моего совета, мистер Смит, поезжайте-ка лучше в Сиэтл. Там каждую неделю выпадает не менее пяти миллиметров осадков. Но, прошу вас, подождите до полуночи. Спадет жара, станет легче. А за ночь вы доберетесь до города.
— Все равно за это время ничего не изменится. — Не надо терять надежду. Когда все потеряно, остается надежда. Надо всегда во что-то верить. Побудьте со мной, мистер Смит. Можете даже не садиться, просто стойте вот так и думайте, что сейчас придут дожди. Сделайте это для меня, и больше я ни о чем вас не попрошу.
В пустыне внезапно завертелись крохотные пыльные вихри, но тут же исчезли. Мистер Смит обвел взглядом горизонт.
— Если не хотите думать о дождях, думайте о чем угодно. Только думайте.
Мистер Смит застыл рядом со своими видавшими виды чемоданами. Прошло пять-шесть минут. В мертвой тишине слышалось лишь громкое дыхание двух мужчин.
Затем мистер Смит с решительным видом нагнулся и взялся за ручки чемоданов.
И тут мистер Терль вдруг прищурил глаза, подался вперед и приложил ладонь к уху.
Мистер Смит замер, не выпуская из рук чемоданов. С гор донесся слабый гул, глухой еле слышный рокот. — Идет гроза! — свистящим шепотом произнес мистер Терль. Гул нарастал; у подножия горы появилось облачко. Мистер Смит весь вытянулся и даже поднялся на носках.
Наверху, словно воскресший из мертвых, приподнялся и сел на постели мистер Фермли.
Глаза мистера Терля жадно вглядывались вдаль. Он держался за деревянную колонну веранды и был похож на капитана судна, которому почудилось, что легкий тропический бриз вдруг откуда-то донес аромат цитрусовых и прохладной белой сердцевины кокосового ореха. Еле заметное дыханье ветерка загудело в воспаленных ноздрях, как ветер в печной трубе. — Смотрите! — воскликнул он. — Смотрите! С ближайшего холма катилось вниз облако, отряхивая пыльные крылья, гремя и рокоча. С гор в долину с грохотом, скрежетом и стоном съезжал автомобиль — первый за весь этот месяц автомобиль!
Мистер Терль боялся оглянуться на мистера Смита. А мистер Смит посмотрел на потолок и подумал в эту минуту о бедном мистере Фермли.
Мистер Фермли выглянул в окно только тогда, когда перед отелем с громким выхлопом остановилась старая разбитая машина. И в том, как в последний раз выстрелил, а затем заглох ее мотор, была какая-то печальная окончательность. Машина, должно быть, шла издалека, по раскаленным желто-серым дорогам, через солончаки, ставшие пустыней еще десятки миллионов лет назад, когда отсюда ушел океан. И теперь этот старый, расползающийся по швам автомобиль выпуска 1924 года, кое-как скрепленный обрывками проволоки, которая торчала отовсюду как щетина на небритой щеке великана, с откинутым брезентовым верхом, — он размяк от жары, как мятный леденец, и прилип к спинке заднего сиденья, словно морщинистое веко гигантского глаза, — этот старый разбитый автомобиль в последний раз вздрогнул и испустил дух.
Старая женщина за рулем терпеливо ждала, поглядывая то на мужчин, то на отель, и словно бы говорила: «Простите, но мой друг тяжко занемог. Мы знакомы с ним очень давно, и теперь я должна проститься с ним и проводить в последний путь». Она сидела неподвижно, словно ждала, когда уймется последняя легкая дрожь, пробегавшая еще по телу автомобиля, и наступит то полное расслабление членов, которое означает неумолимый конец. Потом еще с полминуты женщина оставалась неподвижной, прислушиваясь к умолкшей машине. От незнакомки веяло таким покоем, что мистер Терль и мистер Смит невольно потянулись к ней. Наконец она взглянула на них с печальной улыбкой и приветственно помахала рукой.
И мистер Фермли, глядевший в окно, даже не заметил, что машет ей в ответ. А мистер Смит подумал:
«Странно, ведь это не гроза, а я почему-то не очень огорчен. Почему же?»
А мистер Терль уже спешил к машине.
— Мы думали… мы думали… — Он растерянно умолк. — Меня зовут Терль, Джо Терль.
Женщина пожала протянутую руку и посмотрела на него такими чистыми светло-голубыми глазами, словно это были снежные озера, где вода очищена солнцем и ветрами.
— Мисс Бланш Хилгуд, — сказала она тихо. — Выпускница Гринельского колледжа, не замужем, преподаю музыку, тридцать лет руководила музыкальным студенческим клубом, была дирижером студенческого оркестра в Грин Сити, Айова, двадцать лет даю частные уроки игры на фортепьяно, арфе и уроки пения, месяц как ушла на пенсию. А теперь снялась с насиженных мест и еду в Калифорнию.
— Мисс Хилгуд, — отсюда не так-то просто будет выбраться. — Я и сама теперь вижу. — Она с тревогой посмотрела на мужчин, круживших возле ее автомобиля, и в эту минуту чем-то напомнила им девочку, которой неловко и неудобно сидеть на коленях у больной ревматизмом бабушки.
— Неужели ничего нельзя сделать? — спросила она. — Из спиц выйдет неплохая изгородь, из тормозных дисков — гонг, чтобы созывать постояльцев к обеду, а остальное, может, пригодится для японского садика.
— Все, кончилась. Говорю вам, машине конец. Я отсюда и то вижу. Не пора ли нам ужинать? — послышался сверху голос мистера Фермли.
Мистер Терль сделал широкий жест рукой.
— Мисс Хилгуд, милости просим в отель «Пустыня». Открыт двадцать шесть часов в сутки. Беглых каторжников и правонарушителей просим заносить свои имена в книгу постояльцев. Отдохните ночку, платить не надо, а завтра утром вытащим из сарая наш старый «форд» и отвезем вас в город.
Мисс Хилгуд милостиво разрешила помочь ей выйти из автомобиля. Он в последний раз издал жалобный стон, словно молил не покидать его. Она осторожно прикрыла дверцу, захлопнувшуюся с мягким стуком.
— Один друг покинул меня, но второй все еще со мной. Мистер Терль, не внесете ли вы ее в дом? — Ее, мадам?
— Простите, я всегда думаю о вещах так, словно это люди. Автомобиль был джентльменом, должно быть, потому, что возил меня повсюду. Ну а арфа все же, согласитесь, дама.
Она кивком головы указала на заднее сиденье. На фоне неба, накренившись вперед, словно нос корабля, разрезающего воздух, стоял узкий кожаный ящик.
— Мистер Смит, а ну-ка подсобите, — сказал мистер Терль. Они отвязали высокий ящик и осторожно сняли его с машины. — Эй, что там у вас? — крикнул сверху мистер Фермли. Мистер Смит споткнулся, и мисс Хилгуд испуганно вскрикнула. Ящик раскачивался из стороны в сторону в руках неловких мужчин. Раздался мелодичный звон струн.
Мистер Фермли услышал его в своей комнате и уже больше не спрашивал, а лишь, открыв от удивления рот, смотрел, как темная пасть веранды поглотила старую леди, таинственный ящик и двух мужчин.
— Осторожно! — воскликнул мистер Смит. — Какой-то болван оставил здесь свои чемоданы. — И вдруг умолк. — Болван? Да ведь это же мои чемоданы!
* * *
Мистер Смит и мистер Терль посмотрели друг на друга. Лица их уже не блестели от пота. Откуда-то налетевший ветерок легонько трепал вороты рубах, шелестел листками календаря. — Да, это мои чемоданы, — сказал мистер Смит. Они вошли в дом.
Еще вина, мисс Хилгуд? Давненько у нас не подавали вино. — Совсем капельку, если можно.
Они ужинали при свете единственной свечи, все равно делавшей комнату похожей на раскаленную печь, и слабые блики света играли на вилках, ножах и новых тарелках. Они ели, пили теплое вино и беседовали.
— Мисс Хилгуд, расскажите еще что-нибудь о себе. — О себе? — переспросила она. — Право, я была все время так занята, играя то Бетховена, то Баха, то Брамса, что не заметила, как мне минуло двадцать девять, а потом сорок, а вчера вот исполнилось семьдесят один. О, конечно, в моей жизни были мужчины. Но в десять лет они переставали петь, а в двенадцать уже не могли летать. Мне всегда казалось, что человек создан, чтобы летать, поэтому я терпеть не могла мужчин с кровью, тяжелой как чугун, цепями приковывающей их к земле. Не помню, чтобы мне приходилось встречать мужчин, которые бы весили меньше ста килограммов. В своих черных костюмах они проплывали мимо словно катафалки. — И вы улетели от них, да?
— Только мысленно, мистер Терль, только мысленно. Понадобилось целых шестьдесят лет, чтобы наконец по-настоящему решиться на это. Все это время я дружила с флейтами и скрипками, потому что они как ручейки в небесах, знаете, такие же, как ручьи и реки на земле. Я плавала в реках и заливах с чистой студеной водой, от озер Генделя до прозрачных заводей Штрауса. И, только напутешествовавшись вдоволь, я осела в этих краях.
— Как же вы все-таки решились сняться с места? — спросил мистер Смит.
— На прошлой неделе я вдруг оглянулась вокруг и сказала себе: «Эге, да ты летаешь совсем одна. Ни одну живую душу во всем Грин Сити не интересует, как высоко ты можешь залететь». Всегда одно и тоже: «Спасибо, Бланш», «Спасибо за концерт в клубе, мисс Хилгуд». Но никто из них по-настоящему не умел слушать музыку. Когда же я, как-то еще давно, пыталась мечтать о Нью-Йорке или Чикаго, все только снисходительно похлопывали меня по плечу и со смехом твердили: «Лучше быть большой лягушкой в маленьком болоте, чем маленькой лягушкой в большом болоте». И я оставалась, а те, кто давал мне такие советы, уезжали, или же умирали, или с ними случалось и то и другое. А большинство были просто глухи. Неделю назад я взялась за ум и сказала себе: «Хватит! С каких это пор ты решила, что у лягушек могут вырасти крылья?»
— Значит, вы решили держать путь на запад? — спросил мистер Терль.
— Может быть. Устроюсь где-нибудь аккомпаниатором или буду играть в оркестре, в одном из тех, что дают концерты прямо под открытым небом. Но я должна играть для тех, кто умеет слушать музыку, по-настоящему умеет…
Они слушали ее в душной темноте. Женщина умолкла, она сказала им все, а теперь пусть думают, что это глупо или смешно. Она осторожно откинулась на спинку стула. Наверху кто-то кашлянул. Мисс Хилгуд прислушалась и встала.
* * *
Мистеру Фермли стоило усилий разомкнуть веки, и тогда он увидел лицо женщины. Она наклонилась и поставила у кровати поднос. — О чем вы только что говорили там внизу? — Я потом приду и расскажу вам, — ответила она, — поешьте. Салат очень вкусный. — Она повернулась, чтобы уйти. И тогда он торопливо спросил: — Вы не уедете от нас?
Она остановилась на пороге, пытаясь разглядеть в темноте его мокрое от испарины лицо. Он тоже еле различал ее глаза и губы. Постояв еще немного, она спустилась вниз.
— Должно быть, не слышала моего вопроса, — произнес мистер Фермли.
И все же он был уверен, что она слышала.
Мисс Хилгуд пересекла гостиную и коснулась рукой кожаного ящика.
— Я должна заплатить за ужин.
— Нет, хозяин отеля бесплатно угощает вас, — запротестовал мистер Терль.
— Я должна, — ответила она и открыла ящик. Тускло блеснула старая позолота.
Мужчины встрепенулись. Они вопросительно поглядывали на женщину возле таинственного предмета, который по форме напоминал сердце. Он возвышался над нею, у него было круглое, как шар, блестящее подножие, а на нем — высокая фигура женщины со спокойным лицом греческой богини и продолговатыми глазами, глядевшими на них так же дружелюбно, как глядела на них мисс Хилгуд.
Мужчины обменялись быстрыми взволнованными взглядами, словно догадались, что сейчас произойдет. Они вскочили со стульев и пересели на краешек плюшевого дивана, вытирая лица влажными от пота платками.
Мисс Хилгуд пододвинула к себе стул и, сев, осторожно накренила золотую арфу и опустила ее на плечо. Пальцы ее легли на струны.
Мистер Терль втянул в себя раскаленный воздух и приготовился. Из пустыни налетел ветер, и кресла-качалки закачались на веранде, словно пустые лодки на пруду. Сверху послышался капризный голос мистера Фермли: — Что у вас там происходит? И тогда руки мисс Хилгуд побежали по струнам. Они начали свой путь где-то сверху, почти у самого ее плеча и побежали прямо к спокойному лицу греческой богини, но тут же снова вернулись обратно, затем на мгновенье замерли, и звуки поплыли по душной горячей гостиной, а из нее в каждую из пустых темных комнат отеля.
Если мистеру Фермли и вздумалось еще что-то кричать из своей комнаты, его уже никто не слышал. Мистер Терль и мистер Смит не могли больше сидеть и словно по команде вскочили с дивана. Они пока ничего не слышали, кроме бешеного стука собственных сердец и собственного свистящего дыхания. Выпучив глаза и изумленно раскрыв рот, они глядели на двух женщин — незрячую богиню и хрупкую старую женщину, которая сидела, прикрыв добрые усталые глаза и вытянув вперед маленькие тонкие руки.
«Она похожа на девочку, — подумали мистер Терль и мистер Смит, — девочку, протянувшую руки в окно, навстречу чему-то… Чему же? Ну, конечно же, навстречу дождю!..»
Шум ливня затихал на далеких пустых тротуарах и в водосточных трубах.
Наверху неохотно поднялся мистер Фермли, словно его кто-то силком тащил с постели.
А мисс Хилгуд продолжала играть. Никто из них не знал, что она играла, но им казалось, что эту мелодию они слышали не раз в своей долгой жизни, только не знали ни названия, ни слов. Она играла, и каждое движение ее рук сопровождалось щедрыми потоками дождя, стучащего по крыше. Прохладный дождь лил за открытым окном, омывал рассохшиеся доски крыльца, падал на раскаленную крышу, на жадно впитывавший его песок, на старый ржавый автомобиль, на пустую конюшню и на мертвые кактусы во дворе. Он вымыл окна, прибил пыль, наполнил до краев пересохшие дождевые бочки и повесил шелестящий бисерный занавес на открытые двери, и этот занавес, если бы вам захотелось выйти, можно было раздвинуть рукой. Но самым желанным мистеру Терлю и мистеру Смиту казалось его живительное прохладное прикосновение. Приятная тяжесть дождя заставила их снова сесть. Кожу лица слегка покалывали, пощипывали, щекотали падавшие капли, и первым побуждением было закрыть рот, закрыть глаза, закрыться руками, спрятаться. Но они с наслаждением откинули головы назад, подставили лицо дождю — пусть льет сколько хочет.
Но шквал продолжался недолго, всего какую-то минуту, потом стал затихать, по мере того как затихали звуки арфы, и вот руки в последний раз коснулись струн, извлекая последние громы, последние шумные всплески ливня.
Прощальный аккорд застыл в воздухе, как озаренные вспышкой молнии нити дождя.
Виденье погасло, последние капли в полной темноте беззвучно упали на землю.
Мисс Хилгуд, не открывая глаз, опустила руки. Мистер Терль и мистер Смит очнулись, посмотрели на двух сказочных женщин в конце гостиной — сухих, невредимых, каким-то чудом не промокших под дождем.
Мистер Терль и мистер Смит, с трудом уняв дрожь, подались вперед, словно хотели что-то сказать. На их лицах была полная растерянность.
Звук, донесшийся сверху, вернул их к жизни. Звук был слабый, похожий на усталое хлопанье крыльев одинокой старой птицы.
Мистер Терль и мистер Смит прислушались. Да, это мистер Фермли аплодировал из комнаты. Мистеру Терлю понадобилось всего мгновенье, чтобы прийти в себя. Он толкнул в бок мистера Смита, и оба в экстазе захлопали. Эхо разнеслось по пустым комнатам отеля, ударяясь о стены, зеркала, окна, словно ища выхода наружу.
Теперь и мисс Хилгуд открыла глаза, и вид у нее был такой, словно этот шквал застал ее врасплох.
Мистер Терль и мистер Смит уже не помнили себя. Они хлопали так яростно и громко, словно в их руках с треском лопались связки карнавальных ракет. Мистер Фермли что-то кричал сверху, но никто его не слышал. Ладони разлетались, соединялись снова в оглушительных хлопках и так до тех пор, пока пальцы не распухли, и дыхание не стало тяжелым и учащенным, и вот наконец горящие, словно обожженные руки лежат на коленях.
И тогда очень медленно, словно еще раздумывая, мистер Смит встал, вышел на крыльцо и внес свои чемоданы. Он остановился у подножия лестницы, ведущей наверх, и посмотрел на мисс Хилгуд. Затем он перевел глаза на ее чемодан у ступенек веранды и снова посмотрел на мисс Хилгуд: брови его чуть-чуть поднялись в немом вопросе.
Мисс Хилгуд взглянула сначала на арфу, потом на свой единственный чемодан, затем на мистера Терля и наконец на мистера Смита и кивнула головой.
Мистер Смит, подхватив под мышку один из своих тощих чемоданов, взял чемодан мисс Хилгуд и стал медленно подниматься по ступенькам, уходящим в мягкий полумрак. Мисс Хилгуд притянула к себе арфу, и с этой минуты уже нельзя было разобрать, перебирает ли она струны в такт медленным шагам мистера Смита или это он подлаживает свой шаг под неторопливые аккорды. На площадке мистер Смит столкнулся с мистером Фермли — накинув старый, выцветший халат, тот осторожно спускался вниз.
Оба постояли с секунду, глядя вниз на фигуру мужчины и на двух женщин в дальнем конце гостиной — всего лишь видение, мираж. И оба подумали об одном и том же.
Звуки арфы и звуки дождя — каждый вечер. Не надо больше поливать крышу из садового шланга. Можно сидеть на веранде, лежать ночью в своей постели и слушать, как стучит, стучит и стучит по крыше дождь…
Мистер Смит продолжил свой путь наверх; мистер Фермли спустился вниз.
Звуки арфы… Слушайте, слушайте же их! Десятилетия засухи кончились. Пришло время дождей.
Лекарство от меланхолии
Пошлите за пиявками, ей нужно сделать кровопускание, — заявил доктор Джимп.
— У нее уже и так не осталось крови! — воскликнула миссис Уилкес. — О, доктор, что томит нашу Камиллу?
— С ней не все в порядке.
— Да?
— Она нездорова. — Добрый доктор нахмурился.
— Продолжайте, продолжайте!
— Не вызывает сомнения: она угасает как свеча.
— О, доктор Джимп, — запротестовал мистер Уилкес. — Вы же повторяете то, что вам говорили мы, когда вы только пришли в наш дом!
— Нет, вы не правы! Давайте ей эти пилюли на рассвете, в полдень и на закате солнца. Превосходное средство!
— Проклятье, она уже нафарширована превосходными средствами!
— Ну-ну! С вас шиллинг, сэр, я спускаюсь вниз.
— Идите и пришлите сюда дьявола! — Мистер Уилкес сунул монету в руку доброго доктора.
Пока врач спускался по лестнице, с громким сопением нюхая табак и чихая, на многолюдных улицах Лондона наступило сырое утро весны 1762 года.
Мистер и миссис Уилкес повернулись к постели, где лежала их любимая Камилла, бледная и похудевшая, но все еще очень хорошенькая, с большими влажными сиреневыми глазами. По подушке золотым потоком струились волосы.
— О, — она чуть не плакала, — что со мной сталось? С начала весны прошло три недели, в зеркале я вижу лишь призрак; я сама себя пугаю. Мне страшно подумать, что я умру, не дожив до своего двадцатого дня рождения.
— Дитя мое, — сказала мать, — что у тебя болит?
— Мои руки. Мои ноги. Моя грудь. Моя голова. Сколько докторов — шесть? — поворачивали меня, словно мясо на вертеле. Не хочу больше. Дайте мне спокойно отойти в мир иной.
— Какая ужасная, какая таинственная болезнь, — пролепетала мать. — Сделай что-нибудь, мистер Уилкес!
— Что? — сердито спросил мистер Уилкес. — Она не хочет видеть врачей, аптекарей или священников — аминь! — а они очень скоро разорят меня! Может, мне следует сбегать на улицу и привести мусорщика?
— Да, — послышался голос.
— Что?! — Все трое повернулись посмотреть на того, кто произнес эти слова.
Они совсем забыли о младшем брате Камиллы, Джейми, который стоял у дальнего окна и ковырял в зубах. Он невозмутимо смотрел вдаль, туда, где шумел Лондон и шел дождь.
— Четыреста лет назад, — совершенно спокойно проговорил Джейми, — именно так и поступили. И это помогло. Нет, не надо приводить мусорщика сюда. Давайте поднимем Камиллу, вместе с кроватью и всем остальным, снесем ее вниз по лестнице и поставим возле входной двери.
— Почему? Зачем?
— За один час, — Джейми вскинул глаза — он явно считал, — мимо наших ворот проходит тысяча людей. За день двадцать тысяч пробегают, проезжают или ковыляют по нашей улице. Каждый из них увидит мою несчастную сестру, пересчитает ее зубы, потрогает мочки ушей, и все, можете не сомневаться, все до единого, захотят предложить свое самое превосходное средство, которое наверняка ее излечит! Одно из них обязательно окажется тем, что нам нужно!
— О! — только и смог произнести пораженный мистер Уилкес.
— Отец, — взволнованно продолжал Джейми. — Неужели ты встречал хотя бы одного человека, который не полагал бы, что он способен написать «Materia Medica»:[86] вот эта зеленая мазь отлично лечит больное горло, а бычий бальзам — опухоли? Прямо сейчас десять тысяч самозваных аптекарей проходит мимо нашего дома, и их мудрость пропадает зря!
— Джейми, мальчик, ты меня удивляешь!
— Прекратите! — вмешалась миссис Уилкес. — Моя дочь никогда не будет выставлена на всеобщее обозрение на этой или любой другой улице…
— Тьфу, женщина! — оборвал мистер Уилкес. — Камилла тает, как льдинка, а ты не хочешь вынести ее из этой жаркой комнаты? Давай, Джейми, поднимай кровать!
— Камилла? — Миссис Уилкес повернулась к дочери.
— Я могу с тем же успехом умереть под открытым небом, — заявила Камилла, — где свежий ветерок будет перебирать мои локоны, пока я…
— Вздор! — возразил мистер Уилкес. — Ты не умрешь, Камилла. Джейми, поднимай! Ха! Сюда! С дороги, жена! Давай, мой мальчик, выше!
— О! — воскликнула Камилла слабым голосом. — Я лечу, лечу…
Совершенно неожиданно над Лондоном вдруг засияло чистое голубое небо. Горожане, удивленные такой переменой погоды, высыпали на улицы, им не терпелось что-нибудь увидеть, сделать, купить. Слепые пели, собаки прыгали, клоуны вертелись и кувыркались, дети играли в классики и мяч, словно наступило время карнавала.
И в этот шум и гам с покрасневшими от напряжения лицами Джейми и мистер Уилкес несли Камиллу, которая, будто папа римский, только женского пола, с закрытыми глазами возлежала на своей койке-портшезе и молилась.
— Осторожней! — кричала миссис Уилкес. — О, она умерла!.. О нет… Опустите ее на землю. Полегче!
Наконец кровать была поставлена рядом со стеной дома так, чтобы людской поток, стремительно несущийся мимо, мог обратить внимание на Камиллу — большую бледную куклу, выставленную, словно приз, на солнце.
— Принеси перо, чернила и бумагу, сын, — сказал мистер Уилкес. — Я запишу симптомы, о которых станут говорить прохожие, и предложенные ими способы лечения. Вечером мы все отсортируем. А сейчас…
Однако какой-то человек из толпы уже внимательно разглядывал Камиллу.
— Она больна! — заявил он.
— Ага, — радостно кивнул мистер Уилкес. — Началось. Перо, мой мальчик. Вот так. Продолжайте, сэр!
— С ней не все в порядке. — Человек нахмурился. — Она плохо выглядит.
«Плохо выглядит…» — записал мистер Уилкес, а потом с подозрением посмотрел на говорившего.
— Сэр? Вы, случайно, не врач?
— Да, сэр.
— Так я и думал, я узнал эти слова! Джейми, возьми мою трость и гони его в шею. Уходите, сэр, и побыстрее!
Однако человек не стал ждать и, ругаясь и раздраженно размахивая руками, торопливо зашагал прочь.
— Она больна, она плохо выглядит… Фу! — передразнил его мистер Уилкес, но был вынужден остановиться. Потому что высокая и худая, словно призрак, только что восставший из могилы, женщина показывала пальцем на Камиллу Уилкес.
— Меланхолия, — произнесла она нараспев.
«Меланхолия» — запечатлел на бумаге ее слова довольный мистер Уилкес.
— Отек легких, — бубнила женщина.
«Отек легких» — писал сияющий мистер Уилкес.
— Вот это совсем другое дело! — пробормотал он себе под нос.
— Необходимо лекарство от меланхолии, — негромко продолжала говорить женщина. — Есть ли у вас в доме порошок мумий для приготовления лекарств? Самые лучшие мумии — египетские, арабские и ливийские; они очень помогают при магнитных расстройствах. Спросите цыганку на Флодден-роуд. Я продаю каменную петрушку, благовония для мужчин…
— Флодден-роуд, каменная петрушка… Не так быстро, женщина!
— Опобальзам, понтийская валериана…
— Подожди, женщина! Опобальзам, да! Джейми, останови ее!
Но женщина продолжала, не обращая на него внимания.
Подошла молоденькая девушка, лет семнадцати, и посмотрела на Камиллу Уилкес.
— Она…
— Один момент! — Мистер Уилкес продолжал лихорадочно писать. — …Магнитные расстройства, понтийская валериана… А, пропади ты пропадом! Юная леди, что вы видите на лице моей дочери? Вы так пристально на нее смотрите, даже перестали дышать. Ну, каково ваше мнение?
— Она… — Казалось, странная девушка пытается заглянуть Камилле в глаза, потом она смутилась и, заикаясь, проговорила: — Она страдает от… от…
— Ну, говори же!
— Она… она… о!
И девушка, бросив последний сочувственный взгляд на Камиллу, стремительно скрылась в толпе.
— Глупая девчонка!
— Нет, папа, — пробормотала Камилла, глаза которой вдруг широко раскрылись. — Совсем не глупая. Она увидела. Она знает. О, Джейми, догони ее, заставь сказать!
— Нет, она ничего не предложила! А вот цыганка — ты только посмотри на список!
— Да, папа. — Еще больше побледневшая Камилла закрыла глаза.
Кто-то громко откашлялся.
Мясник, фартук которого покраснел от кровавых боев, теребил роскошные усы.
— Я видел коров с похожим выражением глаз, — сказал он. — Мне удавалось спасти их при помощи бренди и трех свежих яиц. Зимой я и сам с огромной пользой для здоровья принимаю этот эликсир…
— Моя дочь не корова, сэр! — Мистер Уилкес отбросил в сторону перо. — И не мясник в январе! Отойдите в сторону, сэр, своей очереди ждут другие!
И действительно, вокруг собралась здоровенная толпа — всем не терпелось рассказать о своем любимом средстве, порекомендовать страну, где редко идет дождь и солнце светит чаще, чем в Англии или в вашей южной Франции. Старики и женщины, в особенности врачи, как и все пожилые люди, спорили друг с другом, ощетинившись тросточками и фалангами костылей.
— Отойдите! — с тревогой воскликнула миссис Уилкес. — Они раздавят мою дочь, как весеннюю ягодку!
— Прекратите напирать! — закричал Джейми, схватил несколько тросточек и костылей и отбросил их в сторону.
Толпа зашевелилась, владельцы бросились на поиски своих дополнительных конечностей.
— Отец, я слабею, слабею… — Камилла задыхалась.
— Отец! — воскликнул Джейми. — Есть только один способ остановить это нашествие! Нужно брать с них деньги! Заставить платить за право дать совет!
— Джейми, ты мой сын! Быстро напиши объявление! Послушайте, люди! Два пенса! Становитесь, пожалуйста, в очередь! Два пенса за то, чтобы рассказать об известном только вам, самом великолепном лекарстве на свете! Готовьте деньги заранее! Вот так. Вы, сэр. Вы, мадам. И вы, сэр. А теперь, мое перо! Начинаем!
Толпа кипела, как темная морская пучина.
Камилла открыла глаза, а потом снова впала в обморочное состояние.
Наступило время заката, улицы почти опустели, лишь изредка мимо проходили последние гуляющие. Веки Камиллы затрепетали, она услышала знакомый звон.
— Триста девяносто пять фунтов и четыреста пенсов! — Мистер Уилкес бросал последние монеты в сумку, которую держал его ухмыляющийся сын. — Вот так!
— Теперь вы сможете нанять для меня красивый черный катафалк, — сказала бледная девушка.
— Помолчи! Семья моя, вы могли себе представить, что двести человек захотят заплатить только за то, чтобы высказать нам свое мнение по поводу состояния Камиллы?
— Очень даже могли, — кивнула миссис Уилкес. — Жены, мужья и дети не умеют слушать друг друга. Поэтому люди охотно платят за то, чтобы на них хоть кто-нибудь обратил внимание. Бедняги, они думают, что только им дано распознать ангину, водянку, сап и крапивницу. Поэтому сегодня мы богаты, а две сотни людей счастливы, поскольку вывалили перед нами содержимое своих медицинских сумок.
— Господи, нам пришлось выставлять их вон, а они огрызались, как нашкодившие щенки.
— Прочитай список, отец, — предложил Джейми. — Там двести лекарств. Какое следует выбрать?
— Не надо, — прошептала Камилла, вздыхая. — Становится темно. У меня в животе все сжимается от бесконечных названий! Вы можете отнести меня наверх?
— Да, дорогая. Джейми, поднимай!
— Пожалуйста, — произнес чей-то голос.
Склонившийся человек поднял взгляд.
Перед ними стоял ничем не примечательный мусорщик, с лицом, покрытым сажей, однако на нем сияли яркие голубые глаза и белозубая улыбка. Когда он говорил-совсем тихо, кивая головой, — с рукавов его темной куртки и штанов сыпалась пыль.
— Мне не удалось пробиться сквозь толпу, — сказал он, держа грязную шапку в руках. — А теперь я возвращаюсь домой и могу с вами поговорить. Я должен заплатить?
— Нет, мусорщик, тебе не нужно платить, — мягко сказала Камилла.
— Подожди… — запротестовал мистер Уилкес.
Но Камилла нежно посмотрела на него, и он замолчал.
— Благодарю вас, мадам. — Улыбка мусорщика сверкнула в сгущающихся сумерках как теплый солнечный луч. — У меня есть всего один совет.
Он взглянул на Камиллу. Камилла не спускала с него глаз.
— Кажется, сегодня канун дня святого Боско, мадам?
— Кто знает? Только не я, сэр! — заявил мистер Уилкес.
— А я в этом уверен, сэр. Кроме того, сегодня полнолуние. Поэтому, — кротко проговорил мусорщик, не в силах оторвать взгляда от прелестной, больной девушки, — вы должны оставить вашу дочь под открытым небом, в свете восходящей луны.
— Одну, в свете луны! — воскликнула миссис Уилкес.
— А она не станет лунатиком? — спросил Джейми.
— Прошу прощения, сэр. — Мусорщик поклонился. — Полная луна утешает всех, кто болен, — людей и диких животных. В сиянии полной луны есть безмятежность, в прикосновении ее лучей — спокойствие, умиротворяющее воздействие на ум и тело.
— Может пойти дождь… — с беспокойством сказала мать Камиллы.
— Я клянусь, — перебил ее мусорщик. — Моя сестра страдала от такой же обморочной бледности. Мы оставили ее весенней ночью, как лилию в вазе, наедине с полной луной. Она и по сей день живет в Суссексе, позабыв обо всех болезнях!
— Позабыв о болезнях! Лунный свет! И не будет нам стоить ни одного пенни из тех четырех сотен, что мы заработали сегодня! Мать, Джейми, Камилла…
— Нет! — твердо сказала миссис Уилкес. — Я этого не потерплю!
— Мама! — сказала Камилла. — Я чувствую, что луна вылечит меня, вылечит, вылечит…
Мать вздохнула:
— Сегодня, наверное, не мой день и не моя ночь. Разреши тогда поцеловать тебя в последний раз. Вот так.
И мать поднялась по лестнице в дом.
Теперь пришел черед мусорщика, который начал пятиться назад, кланяясь всем на прощание.
— Всю ночь, помните: под луной, до самого рассвета. Спите крепко, юная леди. Пусть вам приснятся самые лучшие сны. Спокойной ночи.
Сажу поглотила сажа; человек исчез.
Мистер Уилкес и Джейми поцеловали Камиллу в лоб.
— Отец, Джейми, — сказала она, — не беспокойтесь.
И ее оставили одну смотреть туда, где, как показалось Камилле, она еще видела висящую в темноте мерцающую улыбку, которая вскоре скрылась за углом.
Она ждала, когда же на небе появится луна.
Ночь опустилась на Лондон. Все глуше голоса в гостиницах, реже хлопают двери, слышатся слова пьяных прощаний, бьют часы. Камилла увидела кошку, которая прошла мимо, словно женщина в мехах, и женщину, похожую на кошку, — обе мудрые, несущие в себе древний Египет, обе источали пряные ароматы ночи.
Каждые четверть часа сверху доносился голос:
— Все в порядке, дитя мое?
— Да, отец.
— Камилла?
— Мама, Джейми, у меня все хорошо.
И наконец:
— Спокойной ночи.
— Спокойной ночи.
Погасли последние огни. Лондон погрузился в сон.
Взошла луна.
И чем выше поднималась луна, тем шире открывались глаза Камиллы, когда смотрела она на аллеи, дворы и улицы, пока наконец в полночь луна не оказалась над ней и засияла, словно мраморная фигура над древней усыпальницей.
Движение в темноте.
Камилла насторожилась.
Слабая, едва слышная мелодия поплыла в воздухе.
В тени двора стоял человек.
Камилла тихонько вскрикнула.
Человек сделал шаг вперед и оказался в лучах лунного света. В руках он держал лютню, струны которой перебирал, едва касаясь пальцами. Это был хорошо одетый мужчина, на его красивом лице застыло серьезное выражение.
— Трубадур, — прошептала Камилла.
Человек, не говоря ни слова, приложил палец к губам и медленно приблизился к ее кровати.
— Что вы здесь делаете, ведь сейчас так поздно? — спросила девушка.
Она совсем не боялась — сама не зная почему.
— Меня послал друг, чтобы я вас вылечил.
Трубадур коснулся струн лютни. И они сладкозвучно запели.
— Этого не может быть, — возразила Камилла, — потому что было сказано: меня вылечит луна.
— Так оно и будет, дева.
— А какие песни вы поете?
— Песни весенних ночей, боли и недугов, не имеющих имени. Назвать ли мне вашу лихорадку, дева?
— Если вы знаете, да.
— Во-первых, симптомы: перемены температуры, неожиданный холод, сердце бьется то совсем медленно, то слишком быстро, приступы ярости сменяются умиротворением, опьянение от глотка колодезной воды, головокружение от простого касания руки — вот такого…
Он чуть дотронулся до ее запястья, заметил, что она готова лишиться чувств, и отпрянул.
— Депрессия сменяется восторгом, — продолжал трубадур. — Сны…
— Остановитесь! — в изумлении воскликнула Камилла. — Вы знаете про меня все. А теперь назовите имя моего недуга!
— Я назову. — Он прижал губы к ее ладони, и Камилла затрепетала. — Имя вашего недуга — Камилла Уилкес.
— Как странно. — Девушка дрожала, ее глаза горели сиреневым огнем. — Значит, я — моя собственная болезнь? Как сильно я заставила себя заболеть! Даже сейчас мое сердце это чувствует.
— Я тоже.
— Мои руки и ноги, от них пышет летним жаром!
— Да. Они обжигают мне пальцы.
— Но вот подул ночной ветер — посмотрите, как я дрожу, мне холодно! Я умираю, клянусь вам, я умираю!
— Я не дам тебе умереть, — спокойно сказал трубадур.
— Значит, вы доктор?
— Нет, я самый обычный целитель, как и тот, другой, что сумел сегодня вечером разгадать причину твоих бед. Как девушка, что знала имя болезни, но скрылась в толпе.
— Да, я поняла по ее глазам: она догадалась, что со мной стряслось. Однако сейчас мои зубы выбивают дробь. А у меня даже нет второго одеяла!
— Тогда подвинься, пожалуйста. Вот так. Дай-ка я посмотрю: две руки, две ноги, голова и тело. Я весь тут!
— Что такое, сэр?
— Я хочу согреть тебя в холодной ночи.
— Как печка. О, сэр, сэр, я вас знаю? Как вас зовут?
Тень от его головы упала на голову Камиллы. Она снова увидела чистые, как озерная вода, глаза и ослепительную, белозубую улыбку.
— Меня зовут Боско, конечно же, — сказал он.
— А есть ли святой с таким именем?
— Дай мне час, и ты станешь называть меня этим именем.
Его голова склонилась ниже. Полумрак сыграл роль сажи, и девушка радостно вскрикнула: она узнала своего мусорщика!
— Мир вокруг меня закружился! Я сейчас потеряю сознание! Лекарство, мой милый доктор, или все пропало!
— Лекарство, — сказал он. — А лекарство таково…
Где-то запели кошки. Туфля, выброшенная из окошка, заставила их спрыгнуть с забора. Потом улица снова погрузилась в тишину, и луна вступила в свои владения…
— Шшш…
Рассвет. На цыпочках спустившись вниз, мистер и миссис Уилкес заглянули в свой дворик.
— Она замерзла до смерти этой ужасной, холодной ночью, я знаю!
— Нет, жена, посмотри! Она жива! На ее щеках розы! Нет, больше того — персики, хурма! Она вся светится молочно-розовой белизной! Милая Камилла, живая и здоровая, ночь сделала тебя прежней!
Родители склонились над крепко спящей девушкой.
— Она улыбается, ей снятся сны; что она говорит?
— Превосходное, — выдохнула Камилла, — средство.
— Что, что?
Не просыпаясь, девушка улыбнулась снова, ее улыбка была счастливой.
— Лекарство, — пробормотала она, — от меланхолии.
Камилла открыла глаза.
— О, мама, отец!
— Дочка! Дитя! Пойдем наверх!
— Нет. — Она нежно взяла их за руки. — Мама? Папа?
— Да?
— Никто не увидит. Солнце еще только встает над землей. Пожалуйста. Потанцуйте со мной.
Они не хотели танцевать. Но, празднуя совсем не то, что они думали, мистер и миссис Уилкес пустились в пляс.
Берег на закате
По колено в воде, с выброшенным волной обломком доски в руках. Том прислушался.
Вечерело, из дома, что стоял на берегу, у проезжей дороги, не доносилось ни звука. Там уже не стучат ящики и дверцы шкафов, не щелкают замки чемоданов, не разбиваются в спешке вазы: напоследок захлопнулась дверь — и все стихло.
Чико тряс проволочным ситом, просеивая белый песок, на сетке оставался урожай потерянных монет. Он помолчал еще минуту, потом, не глядя на Тома, сказал:
— Туда ей и дорога.
Вот так каждый год. Неделю или, может быть, месяц из окон их дома льется музыка, на перилах веранды расцветает в горшках герань. Двери и крыльцо блестят свежей краской. На бельевой веревке полощутся на ветру то нелепые пестрые штаны, то модное узкое платье, то мексиканское платье ручной работы — словно белопенные волны плещут за домом. В доме на стенах картинки «под Матисса» сменяются подделками под итальянский Ренессанс. Иногда, поднимая глаза, видишь — женщина сушит волосы, будто ветер развевает ярко-желтый флаг. А иногда флаг черный или медно-красный. Женщина четко вырисовывается на фоне неба, иногда она высокая, иногда маленькая. Но никогда не бывает двух женщин сразу, всегда только одна. А потом настает такой день, как сегодня…
Том опустил обломок на все растущую груду плавника неподалеку от того места, где Чико просеивал миллионы следов, оставленных ногами людей, которые здесь отдыхали и развлекались и давно уже убрались восвояси.
— Чико… Что мы тут делаем?
— Живем как миллионеры, парень.
— Что-то я не чувствую себя миллионером, Чико.
— А ты старайся, парень.
И Тому представилось, как будет выглядеть их дом через месяц: из цветочных горшков летит пыль, на стенах следы снятых картинок, на полу ковром — песок. От ветра комнаты смутно гудят, точно раковины. И ночь за ночью, всю ночь напролет, каждый у себя в комнате, они с Чико будут слушать, как набегает на бесконечный берег косая волна и уходит все дальше, дальше, не оставляя следа.
Том чуть заметно кивнул. Раз в год он и сам приводил сюда славную девушку, он знал: наконец-то он нашел ее, настоящую, и совсем скоро они поженятся. Но его девушки всегда ускользали неслышно еще до зари — каждая чувствовала, что ее приняли не за ту и ей не под силу играть эту роль. А приятельницы Чико уходили с шумом и громом, поднимали вихрь и смерч, перетряхивали на пути все до последней пылинки, точно пылесосы, выдирали жемчужинку из последней ракушки, утаскивали все, что только могли, совсем как зубастые собачонки, которых иногда, для забавы, ласкал и дразнил Чико.
— Уже четыре женщины за этот год.
— Ладно, судья, — Чико ухмыльнулся. — Матч окончен, проводи меня в душ.
— Чико… — Том прикусил нижнюю губу, договорил не сразу:
— Я вот все думаю. Может, нам разделиться?
Чико молча смотрел на него.
— Понимаешь, — заторопился Том, — может, нам врозь больше повезет.
— Ах, черт меня побери, — медленно произнес Чико и крепко стиснул ручищами сито. — Послушай, парень, ты что, забыл, как обстоит дело? Мы тут доживем до двухтысячного года. Мы с тобой два старых безмозглых болвана, которым только и осталось греться на солнышке. Надеяться нам не на что, ждать нечего — поздно, Том. Вбей себе это в башку и не болтай зря.
Том проглотил комок, застрявший в горле, и в упор посмотрел на Чико.
— Я, пожалуй, на той неделе уйду…
— Заткнись! Заткнись и знай работай.
Чико яростно тряхнул ситом, в котором набралось сорок три цента мелочью по полпенни, пенни и даже десятицентовики. Невидящими глазами он уставился на свою добычу, монетки поблескивали на проволочной сетке, точно шарики китайского бильярда.
Том замер недвижно, затаил дыхание.
Казалось, оба чего-то ждали.
И вот оно случилось.
— А-а-а…
Издали донесся крик.
Оба медленно обернулись.
Отчаянно крича и размахивая руками, к ним бежал по берегу мальчик. И в голосе его было что-то такое, от чего Тома пробрала дрожь. Он обхватил себя руками за плечи и ждал.
— Там… там…
Мальчик подбежал, задыхаясь, ткнул рукой назад вдоль берега.
— …женщина… у Северной скалы… чудная какая-то!
— Женщина?! — воскликнул Чико и захохотал. — Нет уж, хватит!
— А чем она чудная? — спросил Том.
— Не знаю! — Глаза у мальчишки были совсем круглые от страха. — Вы подите поглядите! Страсть какая чудная!
— Утопленница, что ли?
— Может, и так. Выплыла и лежит на берегу, вы сами поглядите… чудно… — Мальчишка умолк. Опять обернулся в ту сторону, откуда прибежал. — У нее рыбий хвост.
Чико засмеялся:
— Мы пока еще трезвые.
— Я не вру! Честное слово! — мальчик нетерпеливо переступал с ноги на ногу. — Ох, пожалуйста, скорей!
Он бросился было бежать, но почувствовал, что они за ним не идут, и в отчаянии обернулся.
Неожиданно для себя Том выговорил непослушными губами:
— Навряд ли мальчишка бежал в такую даль, только чтоб нас разыграть.
— Бывает, и не из-за таких пустяков бегают, — возразил Чико.
— Ладно, сынок, иду, — сказал Том.
— Спасибо. Ой, спасибо, мистер!
И мальчик побежал дальше. Пройдя шагов тридцать, Том оглянулся. Чико, щурясь, смотрел ему вслед, потом пожал плечами, устало отряхнул руки от песка и поплелся за ним.
Они шли на север по песчаному берегу, в предвечернем свете видны были морщинки, прорезавшиеся на загорелых лицах вокруг блеклых, выцветших на солнце глаз; оба казались моложе своих лет, в коротко остриженных волосах седина незаметна. Дул свежий ветер, волны океана с протяжным гулом бились о берег.
— А вдруг это правда? — сказал Том. — Вдруг мы придем к Северной скале, а там волной и впрямь что-то такое вынесло?
Но Чико еще не успел ответить, а Том был уже далеко, мысли его унеслись к иным берегам, где полным-полно гигантских крабов, где на каждом шагу — луна-рыба и морские звезды, бурые водоросли и редкостные камни. Не раз ему случалось толковать про то, сколько удивительных тварей живет в море, и теперь, в мерном дыхании прибоя, ему слышались их имена. Аргонавты, нашептывали волны, треска, сайда, сарган, устрица, линь, морской слон, нашептывали они, лосось и камбала, белуга, белый кит и касатка, и морская собака… удивительные у них имена, и всегда стараешься представить себе, какие же они все с виду. Быть может, никогда в жизни не удастся подсмотреть, как пасутся они на соленых лугах, куда не смеешь ступить с безопасной твердой земли, а все равно они там, и эти имена, и еще тысячи других вызывают перед глазами удивительные образы. Смотришь — и хочется стать птицей и фрегатом с могучими крыльями, что улетает за тридевять земель и возвращается через годы, повидав все моря и океаны.
— Ой, скорее! — мальчишка опять подбежал к Тому, заглянул в лицо. — Вдруг она уплывет!
— Не трепыхайся, малец, поспокойнее, — посоветовал Чико.
Они обогнули Северную скалу. За нею стоял еще один мальчик и неотрывно глядел на песок.
Быть может, краешком глаза Том увидел на песке такое, на что не решился посмотреть прямо, и он уставился на этого второго мальчишку. Мальчик был бледен и, казалось, не дышал. Изредка он словно спохватывался, переводил дух, и взгляд его на миг становился осмысленным, но потом опять упирался в то, что лежало на песке, и чем дольше он смотрел, тем растерянней, ошеломленней становилось его лицо и опять стекленели глаза. Волна плеснула ему на ноги, намочила теннисные туфли, а он не шевельнулся, даже и не заметил.
Том перевел взгляд с лица мальчика на песок. И тотчас у него самого лицо стало такое же, как у этого мальчика. Руки, повисшие вдоль тела, напряглись, сжались кулаки, губы дрогнули и приоткрылись, и светлые глаза словно еще больше выцвели от того, что увидели и пытались вобрать.
Солнце стояло совсем низко, еще десять минут — и оно скроется за гладью океана.
— Накатила большая волна и ушла, а она тут осталась, — сказал первый мальчик.
На песке лежала женщина.
Ее волосы, длинные-длинные, протянулись по песку, точно струны огромной арфы. Вода перебирала их пряди, поднимала и опускала, и каждый раз они ложились по- иному, чертили иной узор на песке. Длиною они были футов пять, даже шесть, они разметались на твердом сыром песке, и были они зеленые-зеленые. Лицо ее…
Том и Чико наклонились и смотрели во все глаза. Лицо будто изваяно из белого песка, брызги волн мерцают на нем каплями летнего дождя на лепестках чайной розы. Лицо — как луна средь бела дня, бледная, неправдоподобная в синеве небес. Мраморно-белое, с чуть заметными синеватыми прожилками на висках. Сомкнутые веки чуть голубеют, как будто сквозь этот тончайший покров недвижно глядят зрачки и видят людей, что склонились над нею и смотрят, смотрят… Нежные пухлые губы, бледно-алые, как морская роза, плотно сомкнуты. Белую стройную шею, белую маленькую грудь, набегая, скрывает и вновь обнажает волна — набежит и отхлынет, набежит и отхлынет… Розовеют кончики грудей, белеет тело — белое-белое, ослепительное, точно легла на песок зеленовато-белая молния. Волна покачивает женщину, и кожа ее отсвечивает, словно жемчужина.
А ниже эта поразительная белизна переходит в бледную, нежную голубизну, а потом бледно-голубое переходит в бледно-зеленое, а потом в изумрудно-зеленое, в густую зелень мхов и лип, а еще ниже сверкают, искрятся темно-зеленый стеклярус и темно-зеленые цехины, и все это струится, переливается зыбкой игрой света и тени и заканчивается разметавшимся на песке кружевным веером из пены и алмазов. Меж двумя половинами этого создания нет границы, женщина-жемчужина, светящаяся белизной, вся из чистейшей воды и ясного неба, неуловимо переходит в существо, рожденное скользить в пучинах и мчаться в буйных стремительных водах, что снова и снова взбегают на берег и каждый раз пытаются, отпрянув, увлечь ее за собой в родную глубь. Эта женщина принадлежит морю, она сама — море. Они — одно, их не разделяет и не соединяет никакой рубец или морщинка, ни единый стежок или шов; и кажется — а быть может, не только кажется, — что кровь, которая струится в жилах этого создания, опять и опять переливается в холодные воды океана и смешивается с ними.
— Я хотел звать на помощь, — первый мальчик говорит чуть слышно. — А Прыгун сказал, она мертвая, ей все равно не поможешь. Неужто померла?
— А она и не была живая, — вдруг сказал Чико, и все посмотрели на него. — Ну да, — продолжал он. — Просто ее сделали для кино. Натянули резину на проволочный каркас, да и все. Это кукла, марионетка.
— Ой, нет! Она настоящая!
— Наверно, и фабричная марка где-нибудь есть, — сказал Чико. — Сейчас поглядим.
— Не надо! — охнул первый мальчик.
— Фу, черт…
Чико хотел перевернуть тело, но, едва коснувшись его, замер. Опустился на колени, и лицо у него стало какое-то странное.
— Ты что? — спросил Том.
Чико поднес свою руку к глазам и недоуменно уставился на нее.
— Стало быть, я ошибся… — ему словно не хватало голоса. Том взял руку женщины повыше кисти.
— Пульс бьется.
— Это ты свое сердце слышишь.
— Ну, не знаю… а может… может быть…
На песке лежала женщина, и выше пояса вся она была как пронизанный луною жемчуг и пена прилива, а ниже пояса блестели, и вздрагивали под дыханием ветра и волн, и наплывали друг на друга черные с прозеленью старинные монеты.
— Это какой-то фокус! — неожиданно выкрикнул Чико.
— Нет-нет! — так же неожиданно Том засмеялся. — Никакой не фокус! Вот здорово- то! С малых лет мне не было так хорошо!
Они медленно обошли вокруг женщины. Волна коснулась белой руки, и пальцы едва заметно дрогнули, будто поманили. Будто она звала и просила: пусть придет еще волна, и еще, и еще… пусть поднимет пальцы, ладонь, руку до локтя, до плеча, а там и голову, и все тело, пусть унесет ее всю назад, в морскую глубь.
— Том… — начал Чико и запнулся, потом договорил: — Ты бы сходил, поймал грузовик.
Том не двинулся с места.
— Слыхал, что я говорю?
— Да, но…
— Чего там «но»? Мы эту штуку продадим куда-нибудь, уж не знаю… в университет, или в аквариум на Тюленьем берегу, или… черт возьми, да почему бы нам самим ее не показывать? Слушай… — он потряс Тома за плечо. — Езжай на пристань. Купи триста фунтов битого льда. Ведь если что выловишь из воды, всегда надо хранить во льду, верно?
— Не знаю, не думал про это.
— Так вот, подумай. Да пошевеливайся!
— Не знаю, Чико.
— Чего тут не знать? Она настоящая, верно? — Чико обернулся к мальчикам. — Вы ж сами говорите, что она настоящая, верно? Так какого беса мы все ждем?
— Чико, — сказал Том, — ты уж лучше ступай за льдом сам.
— Надо ж кому-то остаться и приглядеть, чтоб ее отсюда не смыло!
— Чико, — сказал Том. — Уж не знаю, как тебе объяснить. Неохота мне добывать этот твой лед.
— Ладно, сам поеду. А вы, ребята, подгребите побольше песка, чтоб волны до нее не доставали. Я вам за это дам по пять монет на брата. Ну, поживей!
Смуглые лица мальчиков стали красновато-бронзовыми от лучей солнца, которое краешком уже коснулось горизонта. И глаза их, устремленные на Чико, тоже были цвета бронзы.
— Чтоб мне провалиться! — сказал Чико. — Эта находка получше серой амбры. — Он взбежал на ближнюю дюну, крикнул оттуда:
— А ну, давайте работайте! — и исчез из виду.
А Том и оба мальчика остались у Северной скалы рядом с женщиной, одиноко лежащей на берегу, и солнце на западе уже на четверть скрылось за горизонтом. Песок и женщина стали как розовое золото.
— Махонькая черточка — и все, — прошептал второй мальчик. Ногтем он тихонько провел у себя по шее. И кивнул на женщину. Том опять наклонился и увидел под твердым маленьким подбородком справа и слева чуть заметные тонкие линии — здесь были раньше, может быть давно, жабры; сейчас они плотно закрылись, и их едва можно было различить.
Он всмотрелся в ее лицо, длинные пряди волос лежали на песке, словно лира.
— Красивая, — сказал он.
Мальчики, сами того не замечая, согласно кивнули.
Позади них с дюны шумно взлетела чайка. Мальчики ахнули, порывисто обернулись.
Тома пробирала дрожь. Он видел, что и мальчиков трясет. Где-то рявкнул автомобильный гудок. Все испуганно мигнули. Поглядели вверх, в сторону дороги.
Волна плеснула на тело, окружила его прозрачной водяной рамкой.
Том кивнул мальчикам, чтоб отошли в сторону.
Волна приподняла тело, сдвинула его на дюйм вверх по берегу, потом на два дюйма — вниз, к воде.
— Набежала новая волна, сдвинула тело на два дюйма вверх, потом уходя, на шесть дюймов — вниз, к воде.
— Но ведь… — сказал первый мальчик.
Том покачал головой.
Третья волна снесла тело на два фута ближе к краю воды. Следующая сдвинула его еще на фут ниже, на мокрую гальку, а три нахлынувшие следом — еще на шесть футов.
Первый мальчик вскрикнул и кинулся к женщине. Том перехватил его на бегу, придержал за плечо. Лицо у мальчишки стало растерянное, испуганное и несчастное.
На минуту море притихло, успокоилось. Том смотрел на женщину и думал — да, настоящая, та самая, моя… но… она мертва. А может, и не мертва, но если останется здесь — умрет.
— Нельзя ее упустить, — сказал первый мальчик. — Никак, ну никак нельзя!
Второй мальчик шагнул и стал между женщиной и морем.
— А если оставим ее у себя, что будем с ней делать? — спросил он, требовательно глядя на Тома.
Первый напряженно думал.
— Мы… мы… — запнулся, покачал головой. — Ах ты, черт!
Второй шагнул в сторону, освобождая женщине путь к морю. Нахлынула огромная волна. А потом она схлынула, и остался один только песок, и на нем — ничего. Белизна, черные алмазы, струны большой арфы — все исчезло.
Они стояли у самой воды — взрослый и двое мальчишек — и смотрели вдаль… а потом позади, на дюнах, взревел грузовик. Солнце зашло.
Послышались тяжелые торопливые шаги по песку и громкий сердитый крик.
В грузовичке на широких колесах они долго ехали по темнеющему берегу и молчали. Мальчики сидели в кузове на мешках с битым льдом. Потом Чико стал ругаться, он ругался вполголоса, без устали, поминутно сплевывая за окошко.
— Триста фунтов льда. Триста фунтов!! Куда я теперь его дену? И промок насквозь, хоть выжми. Я-то сразу нырнул, плавал, искал ее, а ты и с места не двинулся. Болван, разиня! Вечно все испортит! Вечно одно и то же! Пальцем не шевельнет, стоит столбом, хоть бы сделал что-нибудь, так нет же, только глазами хлопает!
— Ну, а ты что делал, скажи на милость? — устало сказал Том, не поворачивая головы. — Ты-то тоже верен себе, вечно та же история. На себя поглядел бы.
Они высадили мальчиков возле их лачуги на берегу. Младший сказал так тихо, что еле можно было расслышать сквозь шум ветра:
— Надо же, никто и не поверит…
Они поехали берегом дальше, остановили машину. Чико минуты три сидел, не шевелясь, потом кулаки его, стиснутые на коленях, разжались, и он фыркнул:
— Черт подери. Пожалуй, так оно к лучшему. — Он глубоко вздохнул. — Я сейчас подумал. Забавная штука. Годиков эдак через тридцать среди ночи вдруг зазвонит у нас телефон. Вот эти самые парнишки, только они уже выросли, выпивают где-нибудь там в баре, и вот один звонит нам по междугородному. Среди ночи звонит, понадобилось им задать один вопрос. Это, мол, все правда, верно ведь? Это, мол, на самом деле было, верно? Случилось с нами со всеми такое когда-то там, в девятьсот пятьдесят восьмом? А мы с тобой сидим на краю постели, ночь ведь, и отвечаем: верно, ребятки, все чистая правда, было с нами такое дело в пятьдесят восьмом году. И они скажут — вот спасибо! А мы им: не стоит благодарности, всегда к вашим услугам. И мы все распрощаемся. А еще годика через три, глядишь, парнишки опять позвонят.
Вдвоем они сидели в темноте на ступенях крыльца.
— Том.
— Что?
Чико договорил не сразу:
— Том… на той неделе ты не уедешь.
Том задумался, сжимая в пальцах давно погасшую сигарету. И понял, никуда он теперь отсюда не уйдет. Нет, и завтра, и послезавтра, и каждый день, каждый день он будет спускаться к воде, и кидаться в темные провалы под высокие, изогнутые гребни волн, и плавать среди зеленых кружев и слепящих белых огней. Завтра, послезавтра, всегда.
— Верно, Чико. Я остаюсь.
И вот на берег, что протянулся на тысячу миль к северу и на тысячу миль к югу, надвигается нескончаемая извилистая вереница серебряных зеркал. Ни единого дома не отражают они, ни единого дерева, ни дороги, ни машины, ни хотя бы человека. В них отражается лишь безмолвная, невозмутимая луна, и тотчас они разбиваются, разлетаются мириадами осколков и покрывают весь берег зыбкой тускнеющей пеленой. Ненадолго море темнеет, готовясь выдвинуть новую вереницу зеркал на диво этим двоим, а они все сидят на песке и смотрят, смотрят не мигая и ждут.
Горячечный бред
Его положили на чистые выглаженные простыни, а на столе под лампой с приглушенным розовым светом всегда стоял стакан густого, только что отжатого апельсинового сока. Чарльзу нужно было лишь позвать маму или папу, и тогда кто-нибудь из них заглядывал в комнату, чтобы посмотреть, как он себя чувствует. Акустика в детской была просто великолепная; Чарльз каждое утро слышал, как туалет прочищает свое фарфоровое горло, слышал, как стучит по крыше дождь и хитрые мышки снуют по потайным коридорам в стенах, слышал, как поет канарейка в клетке внизу. Если держаться настороже, болезнь не так уж и страшна.
Была середина сентября, и весь мир полыхал осенними красками. К тому моменту когда Чарльза, которому исполнилось тринадцать, охватил самый настоящий ужас, он пролежал в постели уже три дня.
У него начала изменяться рука. Правая. Чарльз бросил на нее один, короткий взгляд — она лежала сама по себе на стеганом одеяле, горячая, вся в поту. Вздрогнула, чуть пошевелилась. А потом вдруг стала другого цвета.
Днем снова пришел доктор и принялся стучать по худой груди Чарльза так, словно это был барабан.
— Как дела? — улыбаясь, спросил доктор. — Только не говори мне: «С насморком все в порядке, а вот я чувствую себя отвратительно!» — Он рассмеялся своей любимой шутке, которую частенько повторял.
Чарльз молчал, потому что для него эта старинная дурацкая шутка становилась реальностью. Она упрямо сидела в голове; сознание прикасалось к ней и сжималось в бессильном ужасе. Доктор не знал, сколь жестоки его слова!
— Доктор, — прошептал бледный Чарльз, который лежал на спине, боясь пошевелиться. — Моя рука, она мне больше не принадлежит. Сегодня утром она превратилась во что-то другое. Сделайте так, чтобы она снова стала моей, доктор, доктор!
Доктор продемонстрировал ему свои великолепные зубы и погладил по руке.
— А у меня такое впечатление, что с ней все в порядке, сынок. Просто тебе приснился страшный сон.
— Но она и в самом деле изменилась, доктор, о, доктор! — воскликнул Чарльз, жалобно протягивая к нему свою бледную, чужую руку. — Она изменилась!
— Я дам тебе розовую таблеточку, — подмигнув, сказал доктор и положил таблетку Чарльзу на язык. — Проглоти ее!
— А она сделает так, чтобы рука превратилась назад и снова стала моей?
— Конечно.
В доме было совсем тихо, когда доктор ехал по дороге в машине под безмятежным синим сентябрьским небом. Где-то внизу, в мире кухни, тикали часы. Чарльз лежал и не сводил глаз со своей руки.
Она ему не принадлежала, по-прежнему оставаясь чем-то чужим.
На улице подул ветер, и в холодное окно застучали листья.
В четыре часа Чарльзу показалось, что его другую руку опалил болезненный жар. Она пульсировала и менялась, клетка за клеткой. Совсем как живое, теплое сердце. Ногти сначала посинели, а потом стали ярко-красного цвета. Превращение заняло около часа. Рука была похожа на самую обычную левую руку, только больше не была обычной. И перестала быть собственностью Чарльза.
Мальчик полежал некоторое время, охваченный паническим страхом и очарованный одновременно, а потом, окончательно обессиленный, заснул.
В шесть часов мама принесла суп. Чарльз к нему даже не притронулся.
— У меня нет рук, — сказал он, не открывая глаз.
— Твои руки в полном порядке, — попыталась успокоить его мама.
— Нет, — возразил Чарльз и заплакал, — они исчезли. Мне кажется, что на их месте появились обрубки. Мама, мама, обними меня, я боюсь!
Матери пришлось покормить его с ложечки, как маленького.
— Мама, — проговорил Чарльз, — пожалуйста, позови еще раз доктора. Я очень серьезно болен.
— Доктор придет сегодня вечером, в восемь, — ответила мать и вышла из комнаты.
В семь, когда на дом уже опустились черные тени, Чарльз сидел в постели. Вдруг он почувствовал, как в ногах возникло то же самое ощущение, что он испытал, когда его руки перестали быть его руками.
— Мама, — закричал он, — иди сюда! Скорее!
Однако, когда она пришла, все стихло.
Мать спустилась вниз, а Чарльз просто лежал и больше не пытался сражаться. Ноги отчаянно, ни на минуту не переставая, пульсировали, стали теплыми, потом раскалились докрасна. В комнате было невыносимо жарко от той перемены, что происходила с Чарльзом. Ослепительное сияние затопило пальцы ног, поползло к щиколотке, потом дальше, дальше — к коленям.
— Можно войти? — В дверях стоял улыбающийся доктор.
— Доктор! — крикнул Чарльз. — Быстрее, снимите с меня одеяло!
Доктор послушно приподнял одеяло.
— Ну вот, целый и невредимый. Немножко вспотел. У тебя небольшой жар. Я же велел тебе лежать в постели и не вставать, сорванец. — Доктор несильно ущипнул Чарльза за розовую, влажную щеку. — Лекарство помогло? Твоя рука вернулась к тебе?
— Нет, а теперь то же самое случилось с другой, и с ногами!
— Ну-ну, придется дать тебе еще три таблетки. По одной на каждую конечность. Ну как, годится, мой сладенький персик? — Доктор рассмеялся.
— А они мне помогут? Пожалуйста, пожалуйста, доктор. Чем я болен?
— Слабая форма скарлатины и небольшая простуда.
— Значит, во мне живет микроб, у которого рождается много детей?
— Да.
— А вы уверены, что у меня на самом деле скарлатина? Вы ведь не делали никаких анализов!
— Думаю, я еще в состоянии распознать явный случай скарлатины, — с уверенным видом сказал доктор и принялся считать пульс мальчика.
Чарльз молча лежал до тех пор, пока доктор не начал упаковывать свой черный чемоданчик. В погрузившейся в тишину комнате зазвучал слабый голос мальчика, в глазах загорелся огонек, он что-то вспомнил.
— Когда-то я читал книгу. Про окаменевшие деревья; про то, как дерево превращалось в камень. Внутрь забирались минералы и росли там, а деревья были совсем похожи на деревья, только в действительности они были камнем.
Мальчик замолчал, было слышно только его тяжелое дыхание.
— И что? — спросил доктор.
— Я вот про что думаю, — через некоторое время продолжал Чарльз. — Микробы становятся большими? Когда-нибудь? Знаете, на уроке биологии нам рассказывали про одноклеточных животных, про амебу, ну и все такое, про то, как миллионы лет назад они собрались вместе, и таким образом возникло первое тело. Все новые и новые клетки объединялись, становились крупнее, и в конце концов на свет появились рыбы, а потом и мы. Получается, будто мы — всего лишь куча клеток, решивших помогать друг другу. Правда? — Чарльз облизнул горячие губы.
— А зачем тебе это? — Доктор наклонился над своим пациентом.
— Я должен вам сказать, доктор, должен! — воскликнул Чарльз. — Что произойдет, ну представьте себе — только представьте, на минутку, — если, как в прежние времена, целая куча микробов соберется вместе, объединится, начнет размножаться, и возникнут новые…
Его белые руки лежали на груди, но вдруг они поползли к горлу.
— И они решат захватить какого-нибудь человека! — выкрикнул Чарльз.
— Захватить человека?
— Да, стать этим человеком. Мной, мои руки, мои ноги! А вдруг болезнь знает, что нужно делать, чтобы убить человека, но самой при этом остаться в живых?
Он пронзительно завизжал.
Его руки добрались до горла.
Доктор с диким воплем бросился к нему.
В девять часов отец и мать мальчика проводили доктора к машине, отец Чарльза протянул ему чемоданчик. Они постояли немного и поговорили, не обращая внимания на холодный ветер.
— Просто проследите за тем, чтобы руки были постоянно привязаны к телу, — посоветовал доктор родителям мальчика. — Я не хочу, чтобы мальчик причинил себе вред.
— Чарльз поправится, доктор? — Мать несколько секунд не выпускала руку доктора из своей.
Он погладил ее по плечу и сказал:
— Я ведь являюсь вашим семейным врачом вот уже тридцать лет. Всему виной высокая температура. Ему все это просто кажется.
— Но синяки на шее, он же чуть сам себя не задушил!
— Не развязывайте ему руки, а утром все будет в порядке.
Машина укатила по темной, сентябрьской дороге.
В три часа ночи Чарльз все еще не спал в своей маленькой, черной детской. Постель под ним была совсем влажной. Ему было очень жарко. У него больше не было ни рук, ни ног, уже начало меняться тело. Он не шевелился, лишь отчаянно сосредоточившись, не спускал глаз с большого, пустого пространства потолка. Некоторое время он кричал и метался, но теперь ослабел и охрип; мать несколько раз вставала и подходила к нему, вытирая сыну лоб влажным полотенцем. Теперь же он молча лежал, словно забыв о связанных руках.
Он чувствовал, как меняется внешняя оболочка его тела, сдвигаются органы, легкие, точно розовый спирт, полыхают огнем. Комнату освещали мечущиеся блики, будто от камина.
Чарльз лишился тела. Оно исчезло. Нет, оно существовало на самом деле, только превратилось в могучие вспышки какого-то обжигающего летаргического вещества. Словно гильотина аккуратно отсоединила голову, которая в данный момент лежала на окутанной ночным мраком подушке, в то время как тело, все еще живое, уже принадлежало кому-то другому. Болезнь пожрала тело Чарльза и благодаря этому сумела воспроизвести себя самое в охваченном жаром лихорадки двойнике.
Его руки покрывали знакомые коротенькие волоски, те же ногти на пальцах, все шрамы и даже крошечная родинка на правом бедре — все повторено самым идеальным образом.
«Я умер, — подумал мальчик. — Меня убили, но я живу. Мое тело умерло, превратилось в болезнь — и никто об этом не узнает. Я буду жить среди них; нет, не я… кто-то чужой. Гнусный и злобный, такой отвратительный, что осознать это просто невозможно. Даже думать страшно. Он будет покупать обувь и пить воду, когда-нибудь женится и, возможно, причинит миру столько зла, сколько до него никто не причинял».
И вот жар пополз по шее, подобрался к щекам; словно горячее вино обожгло губы и веки, которые вспыхнули огнем, будто сухие листья. Из ноздрей начали вырываться языки голубого пламени, потом все меньше, меньше, реже.
«Ну вот и конец, — подумал Чарльз. — Оно заберет мою голову и мозг, и все, что у меня есть в голове, каждый зуб, все до единой волосинки и каждую морщинку на ушах. И тогда от меня ничего не останется».
Его мозг наполнила кипящая ртуть. Левый глаз закрылся сам собой, точно улитка, спрятался в свой домик. Чарльз ослеп на один глаз, который ему уже не принадлежал. Это была вражеская территория. Исчез язык, его отрезали. Онемела левая щека, куда-то пропала. Левое ухо перестало слышать. Теперь оно было собственностью кого-то другого — чудовища, которое появлялось на свет, минерала, поглотившего деревянное полено, болезни, пожравшей здоровые, живые клетки.
Чарльз попытался закричать, взвыл громко и пронзительно в тишине ночи, а в это время его мозг вытекал — куда? Ему вырезали правый глаз и ухо, он ослеп и оглох, все его существо было охвачено пламенем, ужасом, отчаянием и смертью.
Его вопль затих в тот самый момент, когда мать ворвалась в комнату и подскочила к постели.
Было ясное утро, дул легкий ветерок и подгонял доктора в спину, когда он шел по дорожке к дому. Глядя на него из окна, на верхнем этаже стоял полностью одетый мальчик. Он не помахал доктору в ответ и ничего не сказал, когда тот крикнул:
— В чем дело? Уже встал? О Господи!
Доктор бегом помчался вверх по ступенькам лестницы и, тяжело дыша, влетел в детскую.
— Почему ты не в постели? — спросил он у мальчика. Постучал по его худой груди, проверил пульс и температуру. — Поразительно! Все в норме. В норме, подумать только!
— Я больше никогда в жизни не заболею, — объявил мальчик, тихо стоявший у окна. — Никогда.
— Надеюсь. Ты прекрасно выглядишь, Чарльз.
— Доктор?
— Слушаю тебя.
— А я могу пойти в школу сейчас?
— Завтра будет в самый раз. Тебе не терпится?
— Не терпится. Я люблю школу. Я хочу играть, драться, плеваться, дергать девчонок за косички, пожать руку учителю, а потом вытереть пальцы об одежду в гардеробе. А еще я хочу вырасти и отправиться путешествовать и пожимать руки людям, живущим в разных концах света. Я хочу жениться и иметь много детей. Я буду ходить в библиотеки и трогать книги — вот сколько я всего хочу! — сказал мальчик, глядя в окно на улицу, где сентябрь вступил в свои права. — Каким именем вы меня назвали?
— Что? — Доктор был явно удивлен. — Никаким. Только Чарльзом.
— Наверное, это лучше, чем совсем без имени. — Мальчик пожал плечами.
— Я рад, что ты хочешь в школу, — сказал доктор.
— С нетерпением жду, когда вы мне разрешите туда пойти, — улыбнувшись, ответил мальчик. — Спасибо за помощь, доктор. Можно, я пожму вам руку?
— С удовольствием.
В окно врывался прохладный осенний ветерок, а они, не обращая на него внимания, с самым серьезным видом пожимали друг другу руки. Почти целую минуту. Мальчик улыбался старику и благодарил его.
А потом, смеясь, помчался вниз по лестнице и проводил его до машины. Родители последовали за ними; счастливые и довольные, они тоже хотели попрощаться с доктором.
— Здоровехонький! — проговорил доктор. — Поразительно!
— И сильный, — добавил отец. — Ночью он самостоятельно высвободил руки. Правда ведь, Чарльз?
— Да? — переспросил мальчик.
— Именно! Как тебе удалось?
— Ну, — проговорил мальчик, — это было очень давно.
Давно!
Все засмеялись, а пока они смеялись, совершенно спокойный мальчик опустил голую ногу на землю и чуть прикоснулся к веренице красных муравьев, спешивших куда-то по своим делам. У него засияли глаза, когда он осторожно, чтобы не заметили родители, болтавшие с доктором, покосился на муравьев, которые замерли на мгновение, потом задергались, а в следующую минуту замерли в неподвижности на бетонной дорожке. Мальчик почувствовал, что они уже остыли.
— До свидания!
Помахав рукой, доктор уехал.
Мальчик шагал впереди своих родителей. Он посмотрел в сторону города и принялся тихонько напевать «Школьные деньки».
— Хорошо, что он снова здоров, — сказал отец.
— Послушай, ему не терпится пойти в школу!
Мальчик повернулся и сжал своих родителей в объятиях, каждого по очереди. И поцеловал по нескольку раз.
А потом, не говоря ни слова, взбежал по лестнице в дом.
В гостиной, прежде чем отец и мать успели туда войти, он быстро засунул руку в клетку с канарейкой и погладил желтенькую птичку, всего один разок.
А потом закрыл дверцу, отошел в сторонку и принялся ждать.
Город, в котором никто не выходит
Пересекая Соединенные Штаты ночью или днем на поезде, вы проноситесь мимо череды печальных городишек, где никто и никогда не выходит. Точнее, не выходит никто посторонний, Человеку, не имеющему здесь корней и родных, похороненных на местном кладбище, никогда не придет в голову посмотреть вблизи на пустынную одинокую станцию или полюбоваться унылыми пейзажами.
Я заговорил об этом со своим попутчиком, таким же, как и я, коммивояжером, когда мы мчались по штату Айова на поезде Чикаго — Лос-Анджелес.
— Это точно, — согласился он. — Люди выходят в Чикаго, все до единого. Выходят в Нью-Йорке, Бостоне и Лос-Анджелесе. Те, кто там не живет, приезжают, чтобы увидеть город, а потом рассказать всем своим знакомым. Но чем, скажите на милость, станет любоваться турист в Фокс-Хилле, штат Небраска? Вы или я, например? Нет уж, увольте. Знакомых у меня там нет, дел быть не может, это никакой не курорт, так за каким чертом он мне сдался?
— А вам не кажется, что для разнообразия взять и провести отпуск совсем не так, как всегда, было бы просто восхитительно? Выбрать какую-нибудь деревеньку, затерявшуюся среди равнин, где вы не знаете ни единой души, и, плюнув на все, махнуть туда?
— Вы там от тоски умрете.
— Эта идея почему-то совсем не навевает на меня тоску! — Я выглянул в окно. — Какая следующая остановка? Как называется город?
— Рэмпарт.
— Звучит недурно. — Я улыбнулся. — Может быть, я там сойду.
— Вы глупец и врун. Чего вы ищете? Приключений? Романтики? Через десять секунд после того, как поезд скроется из виду, вы начнете проклинать себя самыми разными словами, найдете такси и помчитесь вдогонку за поездом.
— Вполне возможно.
Я наблюдал за телефонными столбами, проносившимися мимо, мимо, мимо… Где-то далеко впереди появились едва различимые очертания города.
— Впрочем, вряд ли, — услышал я собственный голос.
Коммивояжер, сидевший напротив, несколько удивленно на меня взглянул.
Потому что медленно, очень медленно я начал подниматься на ноги. Потянулся за шляпой. Заметил, как моя рука взялась за чемодан.
Я и сам был немало удивлен.
— Подождите! — воскликнул коммивояжер. — Что вы делаете?
Поезд вошел в довольно крутой вираж, и я покачнулся. Теперь уже стали отчетливо видны шпиль церквушки, густой лес и пшеничное поле.
— Похоже, схожу с поезда, — сказал я.
— Сядьте! — возмутился мой попутчик.
— Нет, — ответил я. — В этом приближающемся городе что-то есть, Я должен посмотреть. У меня полно времени. На самом деле мне нужно быть в Лос-Анджелесе только в следующий понедельник. Если я сейчас не сойду с поезда, то до конца жизни буду думать о том, что потерял, упустил и не увидел что-то особенное, а ведь у меня была такая возможность.
— Мы же просто разговаривали! Тут нет ничего особенного.
— Вы ошибаетесь, — возразил я ему. — Тут что-то есть.
Я надел шляпу и взял в руку чемодан.
— Господи, — простонал коммивояжер, — кажется, вы и в самом деле собираетесь это сделать.
Сердце отчаянно колотилось у меня в груди, щеки пылали.
Локомотив подал сигнал. Поезд мчался по рельсам вперед. Город был уже совсем близко!
— Пожелайте мне удачи, — попросил я.
— Удачи! — сказал мой попутчик.
А я с громким криком бросился к проводнику.
К стене здания станции прямо на платформе был приставлен древний облезлый стул. А на нем совершенно расслабленно, так, что он совсем утонул в своей одежде, устроился старик лет семидесяти; казалось, его приколотили гвоздями, когда строили станцию, и он с тех пор тут и сидит. Солнце так долго жгло его лицо, что оно стало почти черным, а щеки превратились в тяжелые, совсем как у ящерицы, складки кожи — создавалось впечатление, будто он постоянно щурится. Летний ветерок чуть шевелил волосы цвета дымного пепла. Голубая рубашка, расстегнутая у ворота, откуда выглядывали белые пружинистые завитки, невероятно похожие на внутренности часового механизма, по цвету ничем не отличалась от белесого, точно выгоревшего, неба над головой. Ботинки покрылись трещинами и волдырями, словно старик бесконечно и неподвижно стоял возле пылающей печи, засунув их, не жалея, в ее огнедышащую пасть. Тень старика, прячущаяся где-то у его ног, была выкрашена в непроглядный мрак.
Когда я вышел на перрон, старик быстро оглядел весь состав, а потом удивленно уставился на меня. Я решил, что вот сейчас он помашет мне рукой. Однако в его полуприкрытых глазах что-то промелькнуло, они как будто чуть изменили свой цвет; произошел некий химический процесс — узнавание. Впрочем, старик по-прежнему сидел неподвижно, ни один мускул лица — ни уголок рта, ни веко — не дрогнул. Я проследил глазами за отъезжающим поездом. На платформе никого не было. Возле покрытой паутиной, заколоченной досками кассы не стояло никаких машин. Лишь я один, оставив за спиной железный перестук колес, устремился в неизведанное, ступив на расшатанные доски платформы.
Поезд утробно загудел, сообщая всей округе, что он начал взбираться на холм.
«Какой же я дурак! — подумал я. Мой попутчик был совершенно прав. Скука, царящая в этом городке, скука, которую я ощутил всем своим существом, уже навевала на меня ужас. — Ну хорошо, я дурак — согласен. Но бежать отсюда — нет!»
Не глядя на старика, мы с моим чемоданом прошли по платформе. Оказавшись рядом с сидящим, я услышал, как его хрупкое тело снова изменило положение, теперь для того, чтобы я обратил на него внимание. Ноги старика коснулись прогнивших досок платформы.
Я не остановился.
— Добрый день, — донесся до меня едва различимый голос.
Я знал, что он на меня не смотрит, что его глаза подняты к огромному, безоблачному, мерцающему небу.
— Добрый день, — ответил я.
И направился по грязной дороге в сторону города.
Ярдов через сто я оглянулся.
Старик по-прежнему сидел на своем стуле, смотрел на солнце, будто задал ему какой-то вопрос и ждал ответа.
Я ускорил шаг.
И оказался в провинциальном сонном городке, днем, один, где никто меня не знал. Я был похож на форель, которая плывет вверх по течению, не касаясь берегов прозрачной реки жизни, несущей свои воды мимо. Мои подозрения подтвердились. в этом городке никогда и ничего не происходило. Хронология событий здесь примерно такова.
Ровно в четыре часа хлопнула дверь скобяной лавки Хоннегера, из нее вышел пес и принялся валяться в пыли. В четыре тридцать соломинка с хлюпающим звуком коснулась дна опустевшего стакана с лимонадом, да так громко, словно в тишине закусочной разверзлись хляби небесные. Пять часов — мальчишки и мелкие камешки посыпались в городскую речку. Пять пятнадцать — в косых лучах вечернего солнца шеренга муравьев чинно прошагала под старыми вязами.
И все же — я медленно кружил по улицам — здесь обязательно должно быть нечто такое, что необходимо увидеть. Я это знал. Знал, что ни в коем случае не должен останавливаться, главное — старательно смотреть по сторонам. Знал, что обязательно найду, если буду хорошенько искать.
Я не останавливался. И смотрел по сторонам.
За все время моей прогулки по городку я обратил внимание только на один постоянный, неменяющийся фактор: старик в выгоревших голубых брюках и рубахе всегда был рядом. Когда я зашел в закусочную, он устроился снаружи возле двери и сидел, сплевывая табак, который мгновенно превращался в пыльные шарики, разбегающиеся в разные стороны. А когда я стоял у реки, он присел чуть ниже по течению, изображая, будто моет руки.
Где-то в половине восьмого вечера я уже в восьмой или девятый раз делал обход тихого городка, когда услышал у себя за спиной шаги.
Я оглянулся. Старик меня догонял, он шагал, глядя прямо перед собой, в зубах у него была зажата сухая травинка.
— Давненько, — тихо сказал он.
Мы шли, не останавливаясь, в сгущающихся сумерках.
— Давненько, — продолжал старик, — я жду на платформе.
— Вы? — спросил я.
— Я. — Он кивнул, оставаясь в тени деревьев.
— Вы ждали кого-то на станции?
— Да, — ответил он. — Тебя.
— Меня? — В моем голосе, видимо, прозвучало удивление, которое я испытал. — Почему?.. Вы же меня ни разу в жизни не видели.
— А разве я сказал, что видел? Сказал только, что ждал.
Мы уже были на окраине городка. Старик повернул, и я — вслед за ним, на темнеющий берег реки, в сторону насыпи, по которой промчался ночной поезд, направляющийся куда-то на восток, на запад, почти не делающий остановок в пути.
— Хотите что-нибудь про меня узнать? — спросил я. — Вы шериф?
— Да нет, я не шериф. И не хочу про тебя ничего знать. — Старик засунул руки в карманы. Солнце уже село, стало неожиданно холодно. — Меня просто удивило, что ты в конце концов приехал.
— Удивило?
— Удивило, — сказал он, — и… обрадовало.
Я резко остановился и посмотрел на старика:
— Сколько же вы так просидели на станции?
— Двадцать лет. Ну примерно — чуть больше или чуть меньше.
Я знал, что он говорит правду; его голос шелестел тихо и неспешно, словно вода в реке.
— Вы ждали меня? — переспросил я.
— Или кого-нибудь вроде тебя, — ответил старик.
Мы шли вперед. Становилось все темнее.
— Как тебе понравился наш город?
— Приятный, тихий.
— Приятный, тихий. — Он кивнул. — А люди понравились?
— Похоже, люди здесь тоже приятные и тихие.
— Вот именно, — согласился старик. — Приятные и тихие.
Я уже собирался повернуть, но мой попутчик не умолкал, и, чтобы не показаться ему невежливым и выслушать, мне пришлось продолжать идти рядом с ним. Нас окутал глубокий ночной мрак, поскольку мы уже оказались в полях за городом.
— Да, — заявил старик, — в тот день, когда я вышел на пенсию, двадцать лет назад, я уселся на платформе на станции и с тех самых пор там и сидел — просто так, дожидаясь, когда что-нибудь случится. Я не знал, что это такое будет, не знал, не смог бы сказать, если бы кто меня и спросил. Только был уверен, что, когда оно все-таки произойдет, я сразу все пойму, узнаю. Посмотрю и скажу: «Да, сэр, вот чего я так долго ждал». Крушение поезда? Нет. Моя старая подружка вернулась в город через пятьдесят лет? Нет, нет и нет. Трудно сказать. Я ждал кого-то. Или чего-то. Мне кажется, ты имеешь к этому отношение. Жаль, я не могу…
— А почему бы не попытаться? — предложил я ему.
На небе появились звезды, мы по-прежнему, не останавливаясь, шли вперед.
— Ну, — медленно начал старик, — тебе известно, что у тебя внутри?
— Вы имеете в виду мой желудок или психологию?
— Вот-вот. Я имею в виду твою голову, мозги. Ты про это много знаешь?
У меня под ногами шуршала трава.
— Кое-что.
— Вы теперь многих ненавидите?
— Не очень.
— Такое происходит со всеми. Ненависть — нормальное явление, правда? И не только ненависть… мы ведь никогда об этом не говорим, но разве нам не хочется причинить страдания тому, кто нас обидел, иногда даже убить его?
— Не проходит и недели, чтобы такое чувство не возникло, — ответил я. — Только мы противостоим ему.
— Всю свою жизнь мы гоним от себя эти мысли, — сказал старик. — В городе начнутся разговоры, а что скажут мама и папа, что скажет закон? И поэтому ты откладываешь одно убийство, а потом другое, и третье… К тому времени, когда достигнешь моего возраста, у тебя за душой накопится уже много всего такого. И если ты не пойдешь на какую-нибудь войну, тебе ни за что не избавиться от тяжести в душе.
— Кое-кто стреляет уток, а иные ставят капканы, — заявил я. — Другие занимаются боксом или борьбой.
— А есть и такие, кто ничего эдакого не делает. Я сейчас говорю про них. Вот я, например. Всю жизнь я засаливал тела, складывал их на лед, чтобы не протухли — в своей голове, естественно. Иногда ты свирепеешь оттого, что город, в котором живешь, и люди, рядом с которыми живешь, заставляют тебя отказаться от подобных идей. И начинаешь завидовать древним пещерным дикарям — им только и нужно было, что издать воинственный клич, размахнуться дубиной, треснуть кого-нибудь по башке — и все в порядке.
— Что приводит нас к…
— Что приводит нас к следующему выводу: каждый человек в своей жизни хотел бы совершить хотя бы одно убийство, сбросить груз, лежащий у него на плечах, отыграться за все несбывшиеся убийства, за то, что ему не хватило духа поднять руку на своих врагов. Иногда такая возможность представляется. Кто-то перебегает дорогу прямо перед носом его машины, а он забывает нажать на тормоз и мчится вперед. Тут никто ничего не докажет. Этот человек даже себе не признается, почему он так поступил. Он просто не успел поставить ногу на педаль тормоза. Но ты и я, мы-то знаем, что произошло на самом деле, не правда ли?
— Да, — согласился я.
Теперь город остался далеко позади. Мы пересекли небольшую речушку по деревянному мосту, совсем рядом с железнодорожной насыпью.
— Так вот, — продолжал старик, глядя в воду, — совершать стоит только идеальное убийство, когда никто не сможет догадаться, кто виноват, почему он это сделал и кто стал жертвой, верно? Лет двадцать назад мне в голову пришла идея. Я думаю об этом не каждый день, даже не каждую неделю. Иногда забываю на целые месяцы. Послушай меня внимательно: здесь останавливается всего один поезд в день, а порой и вовсе ни одного. Если ты хочешь кого-нибудь убить, нужно подождать — может быть, на это уйдут многие годы — человека, который сойдет с поезда просто так, без всякой на то причины, человека, которого никто в городе не знает и который сам очутился здесь впервые. Сидя на своем стуле на платформе, я понял, что только в этом случае ты можешь подойти к нему и, когда рядом никого не будет, убить, а тело сбросить в реку. Его обнаружат через многие мили вниз по течению. А может, и вовсе не найдут. Никому и в голову не придет искать бедолагу в Рэмпарте. Он ведь туда не собирался. Он ехал в какое-то совсем другое место. Вот какая идея пришла мне в голову лет двадцать назад. И я понял, что узнаю этого человека в ту самую минуту, когда он сойдет с поезда. Узнаю так же уверенно…
Я остановился. Уже совсем стемнело. Луна займет на небе свое место только через час.
— Узнаете? — спросил я.
— Да, — ответил старик. Я заметил, как он поднял голову к звездам. — Ну ладно, что-то я разболтался.
Старик подошел ко мне поближе и взял за локоть. Его рука показалась мне такой горячей, словно, прежде чем прикоснуться ко мне, он подержал ее над печкой. Другая рука, правая, напряженная, сжатая в кулак, оставалась в кармане.
— Пожалуй, пора кончать с разговорами.
Раздался пронзительный крик.
У нас над головами по невидимым рельсам мчался ночной экспресс — взлетел на холм, мимо леса, фермерских домиков, городских строений, полей, канав, лугов, вспаханных земель и водоемов, а потом с диким воем прогрохотал где-то в вышине и исчез. Еще несколько секунд после того, как он скрылся из виду, дрожали, звенели рельсы, потом все стихло.
Старик и я стояли в темноте, не спуская друг с друга глаз. Левой рукой он все еще держал меня за локоть, другая по-прежнему оставалась в кармане.
— А мне можно кое-что сказать? — спросил я наконец.
Он кивнул.
— Про себя. — Мне пришлось помолчать немного, потому что каждый вдох давался с трудом. Я заставил себя снова заговорить. — Забавно получается. Мне часто приходили в голову точно такие же мысли. Как раз сегодня, в поезде, по дороге в Лос-Анджелес я подумал: как великолепно, как замечательно, как прекрасно это было бы… Дела в последнее время идут неважно. Жена больна. На прошлой неделе умер лучший друг. В мире много войн. А я сам как натянутая струна. Было бы совсем неплохо, даже здорово было бы…
— Что? — спросил старик, так и не убрав руки с моего локтя.
— Сойти с поезда в каком-нибудь маленьком городишке, — ответил я, — где меня никто не знает, положить в карман пистолет, найти кого-нибудь, пристрелить, закопать, а потом вернуться на станцию, сесть в какой-нибудь поезд и вернуться домой. И никто ни за что на свете не догадается, кто это сделал. «Идеальное убийство», — подумал я. И сошел с поезда.
Мы стояли в темноте еще, наверное, минуту и смотрели друг на друга. Может быть, прислушивались к тому, как стучат наши сердца. Очень громко и отчаянно.
Мир подо мной дрогнул. Я сжал кулаки. Я хотел упасть. Хотел закричать совсем как поезд.
Потому что совершенно неожиданно понял, что все сказанное мной не было ложью, сочиненной ради спасения жизни. Все, что секунду назад я поведал этому человеку — истинная правда.
Теперь я знал, почему вышел на этой станции и бродил по городу. Знал, что искал.
Я услышал тяжелое, быстрое дыхание старика. Он сжимал рукой мой локоть, словно боялся упасть. Он стиснул зубы и наклонился ко мне, а я наклонился к нему. Между нами повисло короткое напряженное молчание, точно перед взрывом.
Наконец он заставил себя заговорить. Я услышал голос человека, раздавленного страшным грузом.
— А откуда мне знать, что у тебя есть пистолет?
— Ниоткуда, — слова прозвучали как-то смазанно. — Вы ничего не можете знать наверняка.
Старик ждал. Мне показалось, что в следующее мгновение он потеряет сознание.
— Так вот, значит, как оно получается? — спросил он.
— Вот так-то оно получается, — ответил я.
Он зажмурился. Сжал губы.
Еще через пять секунд ему удалось — очень медленно, с трудом — оторвать пальцы от моей невыносимо тяжелой руки. Потом он взглянул на свою правую руку и вынул ее из кармана — она была пуста.
Осторожно, напряженно, неуверенно мы отвернулись друг от друга и, ничего не видя, совсем ничего, в темноте ночи зашагали в разные стороны.
Огоньки останавливающегося по требованию пассажиров полуночного экспресса плясали на рельсах. Только когда поезд отошел от станции, я выглянул в дверь пульмановского вагона и посмотрел назад.
Старик сидел на своем месте, на стуле, прислоненном к стене, в выгоревших голубых брюках и рубашке. Его пропеченное солнцем лицо не повернулось в мою сторону, когда поезд пронесся мимо. Его взгляд был устремлен на восток, на пустые рельсы, туда, откуда завтра, или послезавтра, или еще когда-нибудь появится поезд, какой-нибудь, неважно какой, приблизится к станции, замедлит ход, а потом и остановится. Лицо старика ничего не выражало, а бесцветные глаза, словно скованные лютым морозом, смотрели на восток. Казалось, что ему все сто лет.
Поезд взвыл.
Неожиданно почувствовав и себя древним стариком, я прищурился и высунулся из двери.
Теперь нас разделял тот самый мрак, который свел сначала. Старик, станция, городок, лес затерялись в ночи.
Целый час я стоял, слушая вой ветра и глядя назад, в темноту.
Все лето в один день
— Готовы?
— Да!
— Уже?
— Скоро!
— А ученые верно знают? Это правда будет сегодня?
— Смотри, смотри, сам видишь!
Теснясь, точно цветы и сорные травы в саду, все вперемешку, дети старались выглянуть наружу — где там запрятано солнце? Лил дождь. Он лил не переставая семь лет подряд; тысячи и тысячи дней, с утра до ночи, без передышки дождь лил, шумел, барабанил, звенел хрустальными брызгами, низвергался сплошными потоками, так что кругом ходили волны, заливая островки суши. Ливнями повалило тысячи лесов, и тысячи раз они вырастали вновь и снова падали под тяжестью вод. Так навеки повелось здесь, на Венере, а в классе было полно детей, чьи отцы и матери прилетели застраивать и обживать эту дикую дождливую планету.
— Перестает! Перестает!
— Да, да!
Марго стояла в стороне от них, от всех этих ребят, которые только и знали, что вечный дождь, дождь, дождь. Им всем было по девять лет, и если выдался семь лет назад такой день, когда солнце все-таки выглянуло, показалось на час изумленному миру, они этого не помнили. Иногда по ночам Марго слышала, как они ворочаются, вспоминая, и знала: во сне они видят и вспоминают золото, яркий желтый карандаш, монету — такую большую, что можно купить целый мир. Она знала, им чудится, будто они помнят тепло, когда вспыхивает лицо и все тело — руки, ноги, дрожащие пальцы. А потом они просыпаются — и опять барабанит дождь, без конца сыплются звонкие прозрачные бусы на крышу, на дорожку, на сад и лес, и сны разлетаются как дым.
Накануне они весь день читали в классе про солнце. Какое оно желтое, совсем как лимон, и какое жаркое. И писали про него маленькие рассказы и стихи.
Мне кажется, солнце — это цветок, Цветет оно только один часок.Такие стихи сочинила Марго и негромко прочитала их перед притихшим классом. А за окнами лил дождь.
— Ну, ты это не сама сочинила! — крикнул один мальчик.
— Нет, сама, — сказала Марго, — Сама.
— Уильям! — остановила мальчика учительница.
Но то было вчера. А сейчас дождь утихал, и дети теснились к большим окнам с толстыми стеклами.
— Где же учительница?
— Сейчас придет.
— Скорей бы, а то мы все пропустим!
Они вертелись на одном месте, точно пестрая беспокойная карусель. Марго одна стояла поодаль. Она была слабенькая, и казалось, когда-то давно она заблудилась и долго-долго бродила под дождем, и дождь смыл с нее все краски: голубые глаза, розовые губы, рыжие волосы — все вылиняло. Она была точно старая поблекшая фотография, которую вынули из забытого альбома, и все молчала, а если и случалось ей заговорить, голос ее шелестел еле слышно. Сейчас она одиноко стояла в сторонке и смотрела на дождь, на шумный мокрый мир за толстым стеклом.
— Ты-то чего смотришь? — сказал Уильям. Марго молчала.
— Отвечай, когда тебя спрашивают!
Уильям толкнул ее. Но она не пошевелилась; покачнулась — и только. Все ее сторонятся, даже и не смотрят на нее. Вот и сейчас бросили ее одну. Потому что она не хочет играть с ними в гулких туннелях того города-подвала. Если кто-нибудь осалит ее и кинется бежать, она только с недоумением поглядит вслед, но догонять не станет. И когда они всем классом поют песни о том, как хорошо жить на свете и как весело играть в разные игры, она еле шевелит губами. Только когда поют про солнце, про лето, она тоже тихонько подпевает, глядя в заплаканные окна.
Ну а самое большое ее преступление, конечно, в том, что она прилетела сюда с Земли всего лишь пять лет назад, и она помнит солнце, помнит, какое оно, солнце, и какое небо она видела в Огайо, когда ей было четыре года. А они — они всю жизнь живут на Венере; когда здесь в последний раз светило солнце, им было только по два года, и они давно уже забыли, какое оно, и какого цвета, и как жарко греет. А Марго помнит.
— Оно большое, как медяк, — сказала она однажды и зажмурилась.
— Неправда! — закричали ребята.
— Оно — как огонь в очаге, — сказала Марго.
— Врешь, врешь, ты не помнишь! — кричали ей.
Но она помнила и, тихо отойдя в сторону, стала смотреть в окно, по которому сбегали струи дождя. А один раз, месяц назад, когда всех повели в душевую, она ни за что не хотела стать под душ и, прикрывая макушку, зажимая уши ладонями, кричала — пускай вода не льется на голову! И после того у нее появилось странное, смутное чувство: она не такая, как все. И другие дети тоже это чувствовали и сторонились ее.
Говорили, что на будущий год отец с матерью отвезут ее назад на Землю — это обойдется им во много тысяч долларов, но иначе она, видимо, зачахнет. И вот за все эти грехи, большие и малые, в классе ее невзлюбили. Противная эта Марго, противно, что она такая бледная немочь, и такая худющая, и вечно молчит и ждет чего-то, и, наверно, улетит на Землю…
— Убирайся! — Уильям опять ее толкнул. — Чего ты еще ждешь?
Тут она впервые обернулась и посмотрела на него. И по глазам было видно, чего она ждет. Мальчишка взбеленился.
— Нечего тебе здесь торчать! — закричал он. — Не дождешься, ничего не будет! Марго беззвучно пошевелила губами.
— Ничего не будет! — кричал Уильям. — Это просто для смеха, мы тебя разыграли. Он обернулся к остальным. — Ведь сегодня ничего не будет, верно?
Все поглядели на него с недоумением, а потом поняли, и засмеялись, и покачали головами: верно, ничего не будет!
— Но ведь… — Марго смотрела беспомощно. — Ведь сегодня тот самый день, — прошептала она. — Ученые предсказывали, они говорят, они ведь знают… Солнце…
— Разыграли, разыграли! — сказал Уильям и вдруг схватил ее.
— Эй, ребята, давайте запрем ее в чулан, пока учительницы нет!
— Не надо, — сказала Марго и попятилась.
Все кинулись к ней, схватили и поволокли, — она отбивалась, потом просила, потом заплакала, но ее притащили по туннелю в дальнюю комнату, втолкнули в чулан и заперли дверь на засов. Дверь тряслась: Марго колотила в нее кулаками и кидалась на нее всем телом. Приглушенно доносились крики. Ребята постояли, послушали, а потом улыбнулись и пошли прочь — и как раз вовремя: в конце туннеля показалась учительница.
— Готовы, дети? — она поглядела на часы.
— Да! — отозвались ребята.
— Все здесь?
— Да!
Дождь стихал. Они столпились у огромной массивной двери. Дождь перестал. Как будто посреди кинофильма про лавины, ураганы, смерчи, извержения вулканов что-то случилось со звуком, аппарат испортился, — шум стал глуше, а потом и вовсе оборвался, смолкли удары, грохот, раскаты грома… А потом кто-то выдернул пленку и на место ее вставил спокойный диапозитив — мирную тропическую картинку. Все замерло — не вздохнет, не шелохнется. Такая настала огромная, неправдоподобная тишина, будто вам заткнули уши или вы совсем оглохли. Дети недоверчиво подносили руки к ушам. Толпа распалась, каждый стоял сам по себе. Дверь отошла в сторону, и на них пахнуло свежестью мира, замершего в ожидании.
И солнце явилось. Оно пламенело, яркое, как бронза, и оно было очень большое. А небо вокруг сверкало, точно ярко-голубая черепица. И джунгли так и пылали в солнечных лучах, и дети, очнувшись, с криком выбежали в весну.
— Только не убегайте далеко! — крикнула вдогонку учительница. — Помните, у вас всего два часа. Не то вы не успеете укрыться!
Но они уже не слышали, они бегали и запрокидывали голову, и солнце гладило их по щекам, точно теплым утюгом; они скинули куртки, и солнце жгло их голые руки.
— Это получше наших искусственных солнц, верно?
— Ясно, лучше!
Они уже не бегали, а стояли посреди джунглей, что сплошь покрывали Венеру и росли, росли бурно, непрестанно, прямо на глазах. Джунгли были точно стая осьминогов, к небу пучками тянулись гигантские щупальца мясистых ветвей, раскачивались, мгновенно покрывались цветами — ведь весна здесь такая короткая. Они были серые, как пепел, как резина, эти заросли, оттого что долгие годы они не видели солнца. Они были цвета камней, и цвета сыра, и цвета чернил, и были здесь растения цвета луны.
Ребята со смехом кидались на сплошную поросль, точно на живой упругий матрац, который вздыхал под ними, и скрипел, и пружинил. Они носились меж деревьев, скользили и падали, толкались, играли в прятки и в салки, но главное — опять и опять, жмурясь, глядели на солнце, пока не потекут слезы, и тянули руки к золотому сиянию и к невиданной синеве, и вдыхали эту удивительную свежесть, и слушали, слушали тишину, что обнимала их словно море, блаженно спокойное, беззвучное и недвижное. Они на все смотрели и всем наслаждались. А потом, будто зверьки, вырвавшиеся из глубоких нор, снова неистово бегали кругом, бегали и кричали. Целый час бегали и никак не могли угомониться. И вдруг… Посреди веселой беготни одна девочка громко, жалобно закричала. Все остановились. Девочка протянула руку ладонью кверху.
— Смотрите, сказала она и вздрогнула. — Ой, смотрите!
Все медленно подошли поближе. На раскрытой ладони, по самой середке, лежала большая круглая дождевая капля. Девочка посмотрела на нее и заплакала. Дети молча посмотрели на небо.
— О-о…
Редкие холодные капли упали на нос, на щеки, на губы. Солнце затянула туманная дымка. Подул холодный ветер. Ребята повернулись и пошли к своему дому-подвалу, руки их вяло повисли, они больше не улыбались.
Загремел гром, и дети в испуге, толкая друг дружку, бросились бежать, словно листья, гонимые ураганом. Блеснула молния — за десять миль от них, потом за пять, в миле, в полумиле. И небо почернело, будто разом настала непроглядная ночь. Минуту они постояли на пороге глубинного убежища, а потом дождь полил вовсю. Тогда дверь закрыли, и все стояли и слушали, как с оглушительным шумом рушатся с неба тонны, потоки воды — без просвета, без конца.
— И так опять будет целых семь лет?
— Да. Семь лет. И вдруг кто-то вскрикнул:
— А Марго?
— Что?
— Мы ведь ее заперли, она так и сидит в чулане.
— Марго…
Они застыли, будто ноги у них примерзли к полу. Переглянулись и отвели взгляды. Посмотрели за окно — там лил дождь, лил упрямо, неустанно. Они не смели посмотреть друг другу в глаза. Лица у всех стали серьезные, бледные. Все потупились, кто разглядывал свои руки, кто уставился в пол.
— Марго…
Наконец одна девочка сказала:
— Ну что же мы?…
Никто не шелохнулся.
— Пойдем… — прошептала девочка.
Под холодный шум дождя они медленно прошли по коридору. Под рев бури и раскаты грома перешагнули порог и вошли в ту дальнюю комнату, яростные синие молнии озаряли их лица. Медленно подошли они к чулану и стали у двери.
За дверью было тихо. Медленно, медленно они отодвинули засов и выпустили Марго.
Лёд и Пламя
Часть 1
Ночью родился Сим. Он лежал, хныкал, на холодных камнях пещеры. Кровь толчками пробегала по его телу тысячу раз в минуту. Он рос на глазах.
Мать лихорадочно совала ему в рот еду. Кошмар, именуемый жизнью, начался. Как только он родился, глаза его наполнились тревогой, которую сменил безотчетный, но оттого не менее сильный, непреходящий страх. Он подавился едой и расплакался. Озираясь кругом, он ничего не видел.
Все тонуло в густой мгле. Постепенно она растаяла. Проступили очертания пещеры. Возник человек с видом безумным, диким, ужасным. Человек с умирающим лицом. Старый, высушенный ветрами, обожженный зноем, будто кирпич. Съежившись в дальнем углу, сверкая белками скошенных глаз, он слушал, как далекий ветер завывает над скованной стужей ночной планетой.
Не сводя глаз с мужчины, поминутно вздрагивая, мать кормила сына плодами, скальной травой, собранными у провалов сосульками. Он ел и рос все больше и больше.
Мужчина в углу пещеры был его отец! На его лице жили еще только глаза. В иссохших руках он держал грубое каменное рубило, его нижняя челюсть тупо, бессильно отвисла.
Позади отца Сим увидел стариков, которые сидели в уходящем в глубь горы туннеле. У него на глазах они начали умирать.
Пещера наполнилась предсмертными криками. Старики таяли, словно восковые фигуры, провалившиеся щеки обтягивали острые скулы, обнажались зубы. Только что лица их были живыми, подвижными, гладкими, как бывает в зрелом возрасте. И вот теперь плоть высыхает, истлевает.
Сим заметался на руках у матери. Она крепко стиснула его.
— Ну, ну, — успокаивала она его тихо, озабоченно поглядывая на отца — не потревожил ли его шум.
Быстро прошлепали по камню босые ноги, отец Сима бегом пересек пещеру. Мать Сима закричала. Сим почувствовал, как его вырвали у нее из рук. Он упал на камни и покатился с визгом, напрягая свои новенькие, влажные легкие!
Над ним вдруг появилось иссеченное морщинами лицо отца и занесенный для удара нож. Совсем как в одном из тех кошмаров, которые преследовали его еще во чреве матери. В течение нескольких ослепительных, невыносимых секунд в мозгу Сима мелькали вопросы. Нож висел в воздухе, готовый его вот-вот погубить. А в новенькой головенке Сима девятым валом всколыхнулась мысль о жизни в этой пещере, об умирающих людях, об увядании и безумии. Как мог он это осмыслить? Новорожденный младенец! Может ли новорожденный вообще думать, видеть, понимать, осмысливать? Нет. Тут что-то не так! Это невозможно. Но вот же это происходит с ним. Прошел всего какой-нибудь час, как он начал жить. А в следующий миг, возможно, умрет!
Мать бросилась на спину отца и оттолкнула в сторону руку с оружием.
— Дай мне убить его! — крикнул отец, дыша прерывисто, хрипло. — Зачем ему жить?
— Нет, нет! — твердила мать, и тщедушное старое тело ее повисло на широченной спине отца, а руки силились отнять у него нож. — Пусть живет! Может быть, его жизнь сложится по-другому! Может быть, он проживет дольше нашего и останется молодым!
Отец упал на спину подле каменной люльки. Лежа рядом с ним. Сим увидел в люльке чью-то фигурку. Маленькая девочка тихо ела, поднося еду ко рту тонкими ручками. Его сестра.
Мать вырвала нож из крепко стиснутых пальцев мужа и встала, рыдая и приглаживая свои всклокоченные седые волосы. Губы ее подергивались.
— Убью! — сказала она, злобно глядя вниз на мужа. — Не трогай моих детей.
Старик вяло, уныло сплюнул и безучастно посмотрел на девочку в каменной люльке.
— Одна восьмая _е_ё_ жизни уже прошла, — проговорил он, тяжело дыша. — А она об этом даже не знает. К чему все это?
На глазах у Сима его мать начала преображаться, становясь похожей на смятый ветром клуб дыма. Худое, костлявое лицо растворилось в лабиринте морщин. Подкошенная мукой, она села подле него, трясясь и прижимая нож к своим высохшим грудям. Как и старики в туннеле, она тоже старилась, смерть наступала на нее.
Сим тихо плакал. Куда ни погляди, его со всех сторон окружал ужас. Мысли Сима ощутили встречный ток еще чьего-то сознания. Он инстинктивно посмотрел на каменную люльку и наткнулся на взгляд своей сестры Дак. Два разума соприкоснулись, будто шарящие пальцы. Сим позволил себе расслабиться. Ум его начинал постигать.
Отец вздохнул, закрыл веками свои зеленые глаза.
— Корми ребенка, — в изнеможении сказал он. — Торопись. Скоро рассвет, а сегодня последний день нашей жизни, женщина. Корми его. Пусть растет.
Сим притих, и сквозь завесу страха в его сознание начали просачиваться картины.
Эта планета, на которой он родился, была первой от солнца. Ночи на ней обжигали морозом, дни были словно языки пламени. Буйный, неистовый мир. Люди жили в недрах горы, спасаясь от невообразимой стужи ночей и огнедышащих дней. Только на рассвете и на закате воздух ласкал легкие дыханием цветов, и в эту пору пещерный народ выносил своих детей на волю, в голую каменную долину. На рассвете лед таял, обращаясь в ручьи и речушки, на закате пламя остывало и гасло. И пока держалась умеренная, терпимая температура, люди торопились жить, бегали, играли, любили, вырвавшись из пещерного плена. Вся жизнь на планете вдруг расцветала. Стремительно тянулись вверх растения, в небе брошенными камнями проносились птицы. Мелкие четвероногие лихорадочно сновали между скал; все стремилось приурочить свой жизненный срок к этой быстротечной поре.
Невыносимая планета! Сим понял это в первые же часы после своего рождения, когда в нем заговорила наследственная память. Вся его жизнь пройдет в пещерах, и только два часа в день он будет видеть волю. В этих наполненных воздухом каменных руслах он будет говорить, говорить с людьми своего племени, без перерыва для сна будет думать, думать, будет грезить, лежа на спине, но не спать.
И ВСЯ ЕГО ЖИЗНЬ ПРОДЛИТСЯ РОВНО ВОСЕМЬ ДНЕЙ.
Какая жестокая мысль! Восемь дней. Восемь коротких дней. Невероятно, невозможно, но это так. Еще во чреве матери далекий голос наследственной памяти говорил Симу, что он стремительно формируется, развивается и скоро появится на свет.
Рождение мгновенно, как взмах ножа. Детство пролетает стремительно. Юношество — будто зарница. Возмужание — сон, зрелость — миф, старость — суровая быстротечная реальность, смерть — скорая неотвратимость.
Пройдет восемь дней, и он будет вот такой же полуслепой, дряхлый, умирающий, как его отец, который сейчас так подавленно глядит на свою жену и детей.
Этот день — одна восьмая часть всей его жизни! Надо с толком использовать каждую секунду. Надо усвоить знания, заложенные в мозгу родителей.
ПОТОМУ ЧТО ЧЕРЕЗ НЕСКОЛЬКО ЧАСОВ ОНИ БУДУТ МЕРТВЫ.
Какая страшная несправедливость! Неужели жизнь так скоротечна? Или не грезилась ему в предродовом бытии долгая жизнь, не представлялись вместо раскаленных камней волны зеленой листвы и мягкий климат? Но раз ему все это виделось, значит, в основе грез должна быть истина? Как же ему искать и обрести долгую жизнь? Где? Как выполнить такую огромную и тяжелую задачу в восемь коротких, быстротекущих дней?
И как его племя очутилось в таких условиях?
Вдруг, словно нажали какую-то кнопку, в мозгу его возникла картина. Металлические семена, принесенные через космос ветром с далекой зеленой планеты, борясь с длинными языками пламени, падают на поверхность этого безотрадного мира… Из разбитых корпусов выбираются мужчины и женщины…
Когда?.. Давно. Десять тысяч дней назад. Оставшиеся в живых укрылись от солнца в недрах гор. Пламя, лед и бурные потоки стерли следы крушения огромных металлических семян. А люди оказались словно на наковальне под могучим молотом, который принялся их преображать. Солнечная радиация пропитала их плоть. Пульс участился — двести, пятьсот, тысяча ударов в минуту! Кожа стала плотнее, изменилась кровь. Старость надвигалась молниеносно. Дети рождались в пещерах. Круговорот жизни непрерывно ускорялся. И люди, застрявшие после аварии на чужой планете, прожили, подобно всем здешним животным, только одну неделю, причем дети их были обречены на такую же участь.
«Так вот в чем заключается жизнь», — подумал Сим. Не сказал про себя, ведь он не знал еще слов, мыслил образами, воспоминаниями из далекого прошлого, так уж было устроено его сознание, наделенное своего рода телепатией, проникающей сквозь плоть, и камень, и металл. На какой-то ступени нового развития у его племени возник дар телепатии и образовалась наследственная память — единственное благо, единственная надежда в этом царстве ужаса. «Итак, — думал Сим, — я — пятитысячный в долгом ряду никчемных сыновей. Что я могу сделать, чтобы меня через восемь дней не настигла смерть? Есть ли какой-нибудь выход?»
Глаза его расширились: в сознании возникла новая картина.
За этой долиной с ее нагромождением скал на небольшой горе лежит целое, невредимое металлическое семя — корабль, не тронутый ни ржавчиной, ни обвалами. Заброшенный корабль, единственный из всей флотилии, который не разбился, не сломался, он до сих пор пригоден для полета. Но до него так далеко… И никого внутри, кто бы мог помочь. Пусть так, корабль на далекой горе будет его предназначением. Ведь только этот корабль может его спасти.
Новая картина…
Глубоко в недрах горы в полном уединении работает горстка ученых. К ним он должен пойти, когда вырастет и наберется ума. Их мысли тоже поглощены мечтой о спасении — мечтой о долгой жизни, о зеленых долинах без зноя и стужи. Они тоже, томясь надеждой, глядят на далекий корабль на горе, на удивительный металл, которому не страшны ни коррозия, ни время.
Скалы глухо застонали.
Отец Сима поднял иссеченное морщинами безжизненное лицо.
— Рассветает, — сказал он.
Часть 2
Утро расслабило могучие мускулы гранитной толщи. Наступил час обвалов.
Гулкое эхо туннелей подхватило звук бегущих босых ног. Взрослые, дети с нетерпеливыми, жаждущими глазами торопились наружу, где занимался день. Сим услышал вдали глухой рокот, потом крик, сменившийся тишиной. В долину низвергались обвалы. Камни срывались с места, и если путь вниз по склону начинала одна огромная глыба, то по дну долины рассыпались тысячи осколков и раскаленных трением картечин.
Каждое утро каменный ливень уносил по меньшей мере одну жертву.
Скальное племя бросало вызов обвалам. Поединок со стихиями вносил еще больше остроты в их и без того опасную, бурную и скоротечную жизнь.
Сим почувствовал, как руки отца резко поднимают его и несут к выходу из туннеля — туда, откуда просачивался свет. Глаза отца пылали безумием. Сим не мог пошевельнуться. Он догадывался, что сейчас произойдет. Неся на руках маленькую Дак, за отцом спешила мать.
— Постой! Осторожно! — крикнула она мужу.
Высоко на горе что-то колыхнулось, стронулось.
— Пошли! — прорычал отец и выскочил наружу.
Сверху на них обрушился камнепад!
С нарастающей быстротой сменялись в голове Сима восприятия — рушащиеся громады, пыль, сотрясение… Пронзительно вскрикнула мать. Их качало, трясло.
Еще один шаг — и они под открытым небом. За спиной у них продолжало грохотать. У входа в пещеру, где схоронились мать и Дак, выросла груда обломков.
Рев лавины перешел в шуршание струйки песка. Отец Сима разразился хохотом.
— Проскочили! Клянусь небом! Проскочили живьем!
Он презрительно глянул на скалы и плюнул.
— Тьфу!
Мать выбралась через обломки наружу вместе с Дак и принялась бранить отца.
— Болван! Ты мог убить Сима!
— Еще не поздно, — огрызнулся он.
Сим не слушал их перепалки. Он смотрел будто завороженный на обломки, завалившие вход в соседнюю пещеру. Там из-под груды камня, впитываясь в землю, бежала струйка крови. И все, больше ничего не видно… Кто-то проиграл поединок.
Дак побежала вперед на податливых, хлипких ножках — голенькая и целеустремленная.
Воздух в долине был словно профильтрованное сквозь горы вино. Небо — вызывающе голубого цвета; в полдень оно накалится добела, ночью вспухнет багрово-черным синяком с оспинами болезненно мерцающих звезд.
Мир Сима напоминал залив с приливами и отливами. Температурная волна то нахлынет в буйном всплеске, то схлынет. Сейчас в заливе было тихо, прохладно, и все живое стремилось к поверхности.
Звонкий смех! Звучит где-то вдалеке… Но как же так? Неужели кому-то из его племени может быть до смеха? Надо будет потом попытаться выяснить, в чем дело.
Внезапно в долине забурлили краски. Пробужденные неистовой утренней зарей, в самых неожиданных местах выглядывали растения. Прямо на глазах распускались цветы. Вот по голой скале ползут бледно-зеленые нити. А через несколько секунд между листиками уже ворочаются зрелые плоды. Передав Сима матери, отец принялся собирать недолговечный урожай. Алые, синие, желтые плоды попадали в висящий у него на поясе меховой мешок. Мать жевала молодую сочную зелень, пихала ее в рот Симу.
Его восприятия были отточены до предела. Он жадно впитывал знания. Любовь, брак, нравы, гнев, жалость, ярость, эгоизм, оттенки и тонкости, реальность и рефлексия — он на ходу осмысливал эти понятия. Одно подводило к другому. Вид колышущихся зеленых растений так подействовал на Сима, что разум его пришел в смятение и стал кружиться, подобно гироскопу, ища равновесия в мире, где недостаток времени принуждал, не дожидаясь объяснений, самому исследовать и толковать. Пища, расходясь по организму, помогла ему разобраться в собственном строении и в таких вещах, как энергия и движение. Словно птенец, вылупляющийся из яйца. Сим представлял собой почти законченную систему, полностью развитую и вооруженную необходимым знанием. Он был обязан этим наследственности и готовым образам, телепатически передаваемым каждому разуму, всякому дыханию. Удивительное, окрыляющее свойство!
Вместе — мать, отец и двое детей — они шли, обоняя запахи, глядя, как птицы проносятся над долиной, и вдруг отец сказал:
— Помнишь?
Как это — «помнишь?» Разве вообще можно забыть что-то за те семь дней, что они прожили!
Муж и жена обменялись взглядом.
— Неужели это было всего три дня назад? — Она вздрогнула и закрыла глаза, сосредотачиваясь. — Даже не верится. Ах, как это несправедливо…
Она всхлипнула, потом провела по лицу рукой и прикусила запекшуюся губу. Ветер теребил ее седые волосы.
— Теперь моя очередь плакать. Час назад плакал ты!
— Час… Половина жизни.
— Пошли. — Она потянула мужа за руку. — Пойдем, осмотрим все, ведь больше не придется.
— Через несколько минут взойдет солнце, — ответил старик. — Пора возвращаться.
— Еще только минуточку, — умоляла женщина.
— Солнце застигнет нас.
— Ну и пусть застигнет меня!
— Что ты такое говоришь!
— Ничего я не говорю, ровным счетом ничего, — рыдала женщина.
Вот-вот должно было появиться солнце. Зелень в долине начала жухнуть. Родился обжигающий ветер. Вдалеке, где на скальные бастионы уже обрушились солнечные стрелы, искажая черты могучих каменных личин, срывались лавины — будто спадали мантии.
— Дак! — позвал отец.
Девочка откликнулась и побежала по горячим плитам долины, и волосы ее развевались, как черный флаг. С полными пригоршнями зеленых плодов она присоединилась к своим.
Солнце оторочило пламенем край неба, воздух всколыхнулся и наполнился свистом.
Люди пещерного племени обратились в бегство, на ходу крича и подбирая споткнувшихся ребятишек, унося в свои глубокие норы охапки зелени и плодов. В несколько мгновений долина опустела, если не считать забытого кем-то малыша. Он бежал по гладким плитам, но у него было совсем мало силенок, бежать оставалось еще столько же, а вниз по скалам уже катился могучий жаркий вал.
Цветы сгорали, обращаясь в пепел; травы втягивались в трещины, словно обжегшиеся змеи. Ветер, подобный дыханию домны, подхватывал цветочные семена, и они сыпались в трещины и расселины, чтобы на закате опять прорасти, и дать цветы и семена, и снова пожухнуть.
Отец Сима смотрел, как по дну долины вдалеке бежит одинокий ребенок. Сам он, его жена, Дак и Сим были надежно укрыты в устье пещеры.
— Не добежит, — сказал отец. — Не смотри туда, мать. Такие вещи лучше не видеть.
И они отвернулись. Все, кроме Сима. Он заметил вдали какой-то металлический блеск. Сердце отчаянно забилось в груди, в глазах все расплылось. Далеко-далеко, на самой вершине небольшой горы источало слепящие блики металлическое семя. Словно исполнилась одна из грез той поры, когда Сим еще лежал во чреве матери! Там, на горе, целое, невредимое, металлическое зернышко из космоса! Его будущее! Его надежда на спасение! Вот куда он отправится через два-три дня, когда — трудно себе представить — будет взрослым мужчиной!
Будто поток расплавленной лавы, солнце хлынуло в долину.
Бегущий ребенок вскрикнул, солнце настигло его, и крик оборвался.
С трудом волоча ноги, как-то вдруг постарев, мать Сима пошла по туннелю. Остановилась… Протянула руку вверх и обломила две сосульки, последние из намерзших за ночь. Одну подала мужу, другую оставила себе.
— Выпьем последний раз. За тебя, за детей.
— За тебя. — Он кивком указал на нее. — За детей.
Они подняли сосульки. Тепло растопило лед, и капли освежили их пересохшие рты.
Часть 3
Целый день раскаленное солнце извергалось в долину. Сим этого не видел, но о мощи дневного пламени он хорошо мог судить по ярким картинам в сознании родителей. Вязкий свет просачивался в пещеры, выжигая все на своем пути, но глубоко не проникал. От него было светло и расходилось приятное тепло.
Сим пытался отогнать от родителей наступающую старость, но, сколько ни напрягал разум, призывая себе на помощь образы, на глазах у него они превращались в мумии. Старость съедала отца, будто кислота. «Скоро со мной будет то же самое», — в ужасе думал Сим.
Сам он рос стремительно, буквально чувствуя, как в организме происходит обмен веществ. Каждую минуту его кормили, он без конца что-то жевал, что-то глотал. Образы, процессы начали связываться в его уме с определяющими их словами. Одним из таких слов было «любовь». Для Сима в нем крылось не отвлеченное понятие, а некий процесс, легкое дыхание, запах утренней свежести, трепет сердца, мягкий изгиб руки, на которой он лежал, наклоненное над ним лицо матери. Сначала он видел то или иное действие, потом в сознании матери искал и находил нужное слово. Гортань готовилась к речи. Жизнь стремительно, неумолимо увлекала его навстречу вечному забвению.
Сим чувствовал, как растут его ногти, как развиваются клетки, отрастают волосы, увеличиваются в размерах кости и сухожилия, разрастается мягкое, бледное восковое вещество мозга. При рождении чистый и гладкий, будто кружок льда, уже секундой позже мозг его, словно от удара камня, покрылся сеткой миллионов борозд и извилин, обозначающих мысли и открытия.
Сестренка Дак то прибегала, то убегала вместе с другими тепличными детьми и безостановочно что-то уписывала. Мать ничего не ела, у нее не было аппетита, а глаза будто заткало паутиной.
— Закат, — произнес, наконец, отец.
День кончился. Смеркалось, послышалось завывание ветра.
Мать встала.
— Хочу еще раз увидеть внешний мир… Только раз…
Трясясь, она устремила вперед невидящий взгляд.
Глаза отца были закрыты, он лежал подле стены.
— Не могу встать, — еле слышно прошептал он. — Не могу.
— Дак! — прохрипела мать, и дочь подбежала к ней. — Держи.
Она передала дочери Сима.
— Береги Сима, Дак, корми его, заботься о нем.
Последнее ласковое прикосновение материнской руки…
Дак молча прижала Сима к себе, ее большие влажные глаза зелено поблескивали.
— Ступай, — сказала мать. — Вынеси его на волю в час заката. Веселитесь. Собирайте пищу, ешьте. Играйте.
Не оглядываясь назад, Дак пошла к выходу. Сим изогнулся у нее на руках, глядя через плечо сестры потрясенными, неверящими глазами. У него вырвался крик, и губы каким-то образом сложились, дав выход первому в его жизни слову:
— Почему?..
Он увидел, как оторопела мать.
— Ребенок заговорил!
— Ага, — отозвался отец. — Ты расслышала, что он сказал?
— Расслышала, — тихо сказала мать.
Шатаясь, она медленно добрела до отца и легла рядом с ним. Последний раз Сим видел, как его родители передвигаются.
Часть 4
Ночь наступила и минула, и начался второй день.
Всех умерших за ночь отнесли на вершину невысокого холма. Траурное шествие было долгим: много тел.
Дак шла вместе со всеми, ведя за руку ковыляющего кое-как Сима. Он научился ходить за час до рассвета.
С холма Сим снова увидел вдали металлическое зернышко. Но больше никто туда не смотрел и никто о нем не говорил. Почему? Может быть, есть на то причина? Может быть, это мираж? Почему они не бегут туда? Не молятся на это зернышко? Почему не попробуют добраться до него и улететь в космос?
Отзвучали траурные речи. Тела положили в ряд на открытом месте, где солнце через несколько минут их кремирует.
Затем все повернули обратно и ринулись вниз по склону, спеша использовать немногие минутки свободы — побегать, поиграть, посмеяться на воздухе, пахнущем свежестью.
Дак и Сим, щебеча, будто птицы, добывали себе пищу среди скал и делились друг с другом тем, что успели узнать. Ему шел второй день, ей — третий. Обоих подхлестывал бурный темп их скоротечной жизни.
Сейчас она повернулась к ним еще одной гранью.
Из-за скал наверху, держа в сжатых кулаках острые камни и каменные ножи, выскочило полсотни молодых мужчин. С криками они помчались к невысокой черной гряде скальных зубцов вдалеке.
«Война!» — отдалось в мозгу Сима. Новая мысль оглушила его, потрясла. Эти люди побежали сражаться и убивать других людей, что живут там, среди черных скал.
Но почему? Зачем сражаться и убивать — разве жизнь и без того не чересчур коротка?
От далекого гула схватки ему стало не по себе.
— Почему, Дак, почему?
Дак не знала. Может быть, они поймут завтра. Сейчас надо есть — есть для поддержания сил и жизни. Дак напоминала ящеричку, вечно что-то нащупывающую языком, вечно голодную.
Кругом повсюду сновали бледные ребятишки. Один мальчуган юркнул, словно жучок, вверх по склону, сшиб Сима с ног и прямо перед носом у него схватил соблазнительную красную ягоду, которую тот нашел под выступом.
Прежде чем Сим успел встать, мальчуган уже управился с добычей. Сим набросился на него, они вместе упали и покатились вниз причудливым комком, пока Дак, визжа, не разняла их.
У Сима сочилась кровь из ссадин. Какая-то часть его сознания, глядя как бы со стороны, говорила: «Это не годится. Дети не должны так поступать. Это плохо!»
Дак шлепками прогнала маленького разбойника.
— Уходи отсюда! — крикнула она. — Как тебя звать, безобразник?
— Кайон! — смеясь, ответил мальчуган. — Кайон, Кайон, Кайон!
Сим смотрел на него со всей свирепостью, какую могло выразить его маленькое юное лицо. Он задыхался: перед ним был враг. Как будто Сим давно дожидался, чтобы враждебное начало воплотилось не только в окружающей среде, но и в каком-то человеке. Его сознание уже постигло обвалы, зной, холод, скоротечность жизни, но это все было связано со средой, с окружающим миром — неистовые, бессознательные проявления неодушевленной природы, порожденные гравитацией и излучением. А тут в лице этого наглого Кайона он познал врага мыслящего!
Отбежав в сторонку, Кайон остановился и ехидно прокричал:
— Завтра я буду такой большой, что смогу тебя убить!
С этими словами он исчез за камнем.
Мимо Сима, хихикая, пробегали дети. Кто из них станет его другом, кто — врагом? И как вообще за столь чудовищно, короткий жизненный срок могут возникнуть друзья и враги? Разве успеешь приобрести тех или других?
Дак, читая мысли брата, повела его дальше. Продолжая поиски пищи, она лихорадочно шептала ему на ухо:
— Украли у тебя еду — вот и враг. Подарили длинный стебель — вот и друг. Еще враждуют из-за мыслей и мнений. В пять секунд ты нажил себе смертельного врага. Жизнь так коротка, что с этим надо поторапливаться.
И она рассмеялась со странной для столь юного существа иронией, отражающей преждевременную зрелость мысли.
— Тебе надо будет биться, чтобы защитить себя. Тебя будут пытаться убить. Есть поверие, глухое поверие, будто часть жизненной энергии убитого переходит к убийце и за счет этого можно прожить лишний день. Понял? И пока кто-то в это верит, ты в опасности.
Но Сим не слушал ее. От стайки хрупких девчушек, которые завтра станут выше и стройнее, послезавтра оформятся, а еще через день найдут себе мужа, отделилась резвушка с волосами цвета фиолетово-голубого пламени.
Пробегая мимо, она задела Сима, их тела соприкоснулись. Сверкнули глаза, светлые, как серебряные монеты. И он уже знал, что обрел друга, любовь, жену, которая через неделю будет лежать с ним рядом на погребальном костре, когда солнце примется слущивать их плоть с костей.
Всего один взгляд, но он на миг заставил их окаменеть.
— Как тебя звать? — крикнул Сим вдогонку.
— Лайт! — смеясь, ответила она.
— А меня — Сим, — сказал он сконфуженно, растерянно.
— Сим! — повторила она, устремляясь дальше. — Я запомню!
Дак толкнула его в бок.
— Держи, ешь, — сказала она задумавшемуся брату. — Ешь, не то не вырастешь и не сможешь ее догнать.
Откуда ни возьмись, появился бегущий Кайон.
— Лайт! — передразнил он, ехидно приплясывая. — Лайт! Я тоже запомню Лайт!
Высокая, стройная, как хворостинка, Дак печально покачала черным облачком волос.
— Я наперед могу тебе сказать, что тебя ждет, братик. Тебе скоро понадобится оружие, чтобы сражаться за эту Лайт. Но нам пора, солнце вот-вот выйдет!
И они побежали обратно к пещере.
Часть 5
Четверть жизни позади! Минуло детство. Он стал юношей! Вечером буйные ливни хлестали долину. Сим видел, как новорожденные потоки бороздили долину, отрезая гору с металлическим зернышком. Он старался все запоминать. Каждую ночь — новая река, свежее русло.
— А что за долиной? — спросил Сим.
— Туда никто не доходил, — объяснила Дак. — Все, кто пытались добраться до равнины, либо замерзали насмерть, либо сгорали. Полчаса бега — вот предел изведанного края. Полчаса туда, полчаса обратно.
— Значит, еще никто не добирался до металлического зернышка?
Дак фыркнула.
— Ученые — они пробовали. Дурачье. Им недостает ума бросить эту затею. Ведь пустое дело. Чересчур далеко.
Ученые. Это слово всколыхнуло душу Сима. Он почти успел забыть видение, которое представлялось ему перед самым рождением и сразу после него.
— А где они, эти Ученые? — нетерпеливо переспросил он.
Дак отвела взгляд.
— Хоть бы я и знала, все равно не скажу. Они убьют тебя своими опытами. Я не хочу, чтобы ты ушел к ним! Живи сколько положено, не обрывай свою жизнь на половине в погоне за этой дурацкой штукой там, на горе.
— Узнаю у кого-нибудь другого!
— Никто тебе не скажет. Все ненавидят Ученых. Самому придется отыскивать. И допустим, что ты их найдешь… Что дальше? Ты нас спасешь? Давай, спасай нас, мальчуган. — Она злилась, половина ее жизни уже прошла.
— Нельзя же только сидеть, да разговаривать, да есть, — возразил он. — И больше ничего!..
Он вскочил на ноги.
— Иди, иди, ищи их! — едко отрезала она. — Они помогут тебе забыть. Да, да. — Она выплевывала слова. — Забыть, что еще несколько дней — и твоей жизни конец!
Занявшись поиском. Сим бегом преодолевал туннель за туннелем. Иногда ему казалось, что он уже на верном пути. Но стоило спросить окружающих, в какой стороне лежит пещера Ученых, как его захлестывала волна чужой ярости, волна смятения и негодования. Ведь это Ученые виноваты что их занесло в такой ужасный мир! Сим ежился под градом бранных слов.
В одной из пещер он тихо подсел к другим детям, чтобы послушать речи взрослых мужей. Наступил Час Учения, Час Собеседования. Как ни томила его задержка, как ни терзало нетерпение при мысли о том, что поток жизни быстро иссякает и смерть надвигается, подобно черному метеору, Сим понимал, что разум его нуждается в знании. Эту ночь он проведет в школе. Но ему не сиделось. Осталось жить всего пять дней.
Кайон сидел напротив Сима, и тонкогубое лицо его выражало вызов.
Между ними появилась Лайт. За прошедшие несколько часов она еще подросла, ее движения стали мягче, поступь тверже, волосы блестели ярче. Улыбаясь, она села рядом с Симом, а Кайона словно и не заметила. Кайон насупился и перестал есть.
Пещеру наполняла громкая речь. Стремительная, как стук сердца, — тысяча, две тысячи слов в минуту. Голова Сима усваивала науку. С открытыми глазами он словно погрузился в полусон, чуткую дремоту, чем-то напоминающую внутриутробное состояние. Слова, что отдавались где-то вдалеке, сплетались в голове в гобелен знаний.
Ему представились луга, зеленые, без единого камня, сплошная трава, — широкие луга, волнами уходящие навстречу рассвету, и ни леденящего холода, ни жаркого духа обожженных солнцем камней. Он шел через эти зеленые луга. Над ним, высоко-высоко в небе, которое дышало ровным мягким теплом, пролетали металлические зернышки. И все кругом протекало так медленно, медленно, медленно…
Птицы мирно сидели на могучих деревьях, которым нужно было для роста сто, двести, пять тысяч дней. Все оставалось на своих местах, и птицы не спешили укрыться, завидев солнечный свет, и деревья не съеживались в испуге, когда их касался солнечный луч.
Люди в этом сне ходили не торопясь, бегали редко, и сердца их бились размеренно, а не в безумном, скачущем ритме. Трава оставалась травой, ее не пожирало пламя. И люди говорили не о завтрашнем дне и смерти, а о завтрашнем дне и жизни. Причем все казалось таким знакомым, что, когда кто-то взял Сима за руку, он и это принял за продолжение сна.
Рука Лайт лежала в его руке.
— Грезишь? — спросила она.
— Да.
— Это для равновесия. Жизнь устроена несправедливо, вот разум и находит утешение в картинах, которые хранит наша память.
Он несколько раз ударил кулаком по каменному полу.
— Это ничего не исправляет! К черту! Не хочу, чтобы мне напоминали о том хорошем, что я утратил! Лучше бы нам ничего не знать! Почему мы не можем жить и умереть так, чтобы никто не знал, что наша жизнь идет не так, как надо?
Из искаженного гримасой полуоткрытого рта вырывалось хриплое дыхание.
— Все на свете имеет свой смысл, — сказала Лайт. — Вот и это придает смысл нашей жизни, заставляет нас что-то делать, что-то задумывать, искать какой-то выход.
Его глаза стали похожи на огненные изумруды.
— Я поднимался по склону зеленого холма, шел медленно-медленно, — сказал он.
— Того самого холма, на который я поднималась час назад? — спросила Лайт.
— Может быть. Что-то очень похожее. Только сон лучше яви. — Он прищурил глаза. — Я смотрел на людей, они не были заняты едой.
— А разговором?
— И разговором тоже. А мы все время едим и все время говорим. Иногда эти люди в моем сне лежали с закрытыми глазами и совсем не шевелились.
Лайт глядела на него, и тут произошла страшная вещь. Ему вдруг представилось, что ее лицо темнеет и покрывается старческими морщинами. Волосы над ушами — будто снег на ветру, глаза — бесцветные монеты в паутине ресниц. Губы обтянули беззубые десны, нежные пальцы обратились в опаленные прутики, подвешенные к омертвелому запястью. На глазах у него увядала, погибала ее прелесть. В ужасе Сим схватил Лайт за руку… и подавил рвущийся наружу крик: ему почудилось, что и его рука жухнет.
— Сим, ты что?
От вкуса этих слов у него стало сухо в рту.
— Еще пять дней…
— Ученые…
Сим вздрогнул. Кто это сказал? В тусклом свете высокий мужчина продолжал говорить:
— Ученые забросили нас на эту планету и погубили с тех пор напрасно тысячи жизней, бездну времени. Все их затеи впустую, никому не нужны. Не трогайте их, пусть живут, но и не жертвуйте им ни одной частицы вашего времени. Помните, вы живете только однажды.
Да где же они находятся, эти ненавидимые Ученые? Теперь, после Уроков, после Часа Собеседования, Сим был полон решимости их отыскать. Теперь он вооружен знанием и может начинать свою битву за свободу, за корабль!
— Сим, ты куда?
Но Сима уже не было. Эхо топота бегущих ног затерялось в переходе, выложенном гладкими плитами.
Казалось, половина ночи потрачена напрасно. Он потерял счет тупикам. Много раз на него нападали молодые безумцы, которые рассчитывали присвоить его жизненную энергию. Вдогонку ему летели их бредовые выкрики. Кожу исчертили глубокие царапины, оставленные алчными ногтями.
И все-таки Сим нашел то, что искал.
Горстка мужчин ютилась в базальтовом мешке в недрах горы. На столе перед ними лежали неведомые предметы, вид которых, однако, родил отзвук в душе Сима.
Ученые работали по группам — старики решали важные задачи, образовали звенья единого процесса. Каждые восемь дней состав группы, работающей над той или иной проблемой, полностью обновлялся. Общая отдача была до нелепости мала. Ученые старились и умирали, едва достигнув творческой зрелости. Созидательная пора каждого составляла от силы двенадцать часов. Три четверти жизни уходило на учение, а за короткой порой творческой отдачи тут же следовали дряхлость, безумие, смерть.
Все обернулись, когда вошел Сим.
— Неужели пополнение? — сказал самый старый.
— Не думаю, — заметил другой, помоложе. — Гоните его прочь. Это, должно быть, один из тех, что подстрекают людей воевать.
— Нет-нет, — возразил старик. Шаркая по камню босыми ступнями, он подошел к Симу. — Входи, мальчик, входи.
Глаза у него были приветливые, уравновешенные, не такие, как у порывистых жителей верхних пещер. Серые спокойные глаза.
— Что тебе нужно?
Сим смешался и опустил голову, не выдержав спокойного ласкового взгляда.
— Жить, — прошептал он.
Старик негромко рассмеялся. Потом тронул Сима за плечо.
— Ты из какой-нибудь новой породы? Или, может быть, ты больной? — допытывался он почти всерьез. — Почему ты не играешь? Почему не готовишь себя к поре любви, к женитьбе, к отцовству? Разве ты не знаешь, что завтра вечером будешь — почти взрослым? Не понимаешь, что жизнь пройдет мимо тебя, если ты не будешь осмотрительным?
Старик смолк.
С каждым вопросом глаза Сима переходили с предмета на предмет. Сейчас он смотрел на приборы на столе.
— Мне не надо было сюда приходить? — спросил он.
— Конечно, надо было, — прогремел старик. — Но это чудо, что ты пришел. Вот уже тысяча дней, как мы не получали пополнения извне! Приходится самим выращивать ученых, в собственной закрытой системе. Сосчитай-ка нас! Шесть! Шестеро мужчин! И трое детей. Могучая сила, верно? — Старик плюнул на каменный пол. — Мы зовем добровольцев, а нам отвечают: «Обратитесь к кому-нибудь другому!» Или: «Нам некогда!» А знаешь, почему они так говорят?
— Нет. — Сим пожал плечами.
— Потому что каждый думает о себе. Конечно, им хочется жить дольше, но они знают, что, как бы ни старались, вряд ли _и_м_ лично прибавится хоть один день. Возможно, потомки будут жить дольше. Но ради потомков они не согласны жертвовать своей любовью, своей короткой юностью, даже хотя бы одним часом заката или восхода!
Сим прислонился к столу.
— Я понимаю, — серьезно сказал он.
— Понимаешь? — Старик рассеянно посмотрел на Сима. Потом вздохнул и ласково потрепал его по руке. — Ну конечно, понимаешь. Можно ли требовать от кого-нибудь, чтобы понимал больше. Ты молодец.
Остальные окружили кольцом Сима и старика.
— Мое имя Дайнк. Завтра ночью мое место займет Корт. Я к тому времени умру. На следующую ночь кто-то другой сменит Корта, а потом придет твоя очередь, если ты будешь трудиться и верить. Но прежде я хочу дать тебе подумать. Возвращайся к своим товарищам по играм, если хочешь. Ты кого-нибудь полюбил? Возвращайся к ней. Жизнь коротка. С какой стати тебе печалиться о тех, кто еще не родился! У тебя есть право на юность. Ступай, если хочешь. Ведь если ты останешься, все твое время уйдет только на то, чтобы трудиться, стариться и умереть за работой. Правда, ты будешь делать доброе дело. Ну?
Сим оглянулся на туннель. Где-то там завывал ветер, и пахло варевом, и шлепали босые ноги, и звучал, радуя сердце, молодой смех. Он сердито дернул головой, на глазах его блеснула влага.
— Я остаюсь, — сказал он.
Часть 6
Третья ночь и третий день остались позади. Наступила четвертая ночь. Сим втянулся в жизнь ученых. Ему рассказали про металлическое зернышко на вершине далекой горы. Рассказали про много зернышек — так называемые «корабли», и как они потерпели крушение, про то, как уцелевшие, которые укрылись среди скал, начали быстро стариться и в отчаянной борьбе за жизнь забыли все науки. В такой вулканической цивилизации знание механики не могло сохраниться. Всякий жил только настоящей минутой.
О вчерашнем дне никто не думал, завтрашний день зловеще глядел в глаза. Но та самая радиация, которая ускорила старение, породила и своего рода телепатическое общение, помогающее новорожденным воспринимать и осмысливать. А получившая силу инстинкта наследственная память сохранила картины других времен.
— Почему мы не пробуем добраться до корабля на горе? — спросил Сим.
— Слишком далеко. Понадобится защита от солнца, — объяснил Дайнк.
— Вы пробовали придумать защиту?
— Мази и втирания, одеяния из камня и птичьих перьев, а также в последнее время — из жестких металлов. Но ничто не помогает. Еще десять тысяч поколений, и нам, возможно, удастся изготовить охлаждаемый водой панцирь, который защитит нас на пути к кораблю. Но мы работаем очень медленно и все на ощупь. Сегодня утром я, зрелый муж, взял в руки инструмент. Завтра, умирая, отложу его. Что может сделать человек за один день? Будь у нас десять тысяч человек, задачу удалось бы решить…
— Я пойду к кораблям, — сказал Сим.
— И погибнешь, — произнес старик в тишине, воцарившейся после слов Сима. Все смотрели на мальчика. — Ты очень эгоистичный юноша.
— Эгоистичный? — возмутился Сим.
Старик повел рукой в воздухе.
— Но такой эгоизм мне по душе. Ты хочешь жить дольше и готов все для этого сделать. Хочешь добраться до корабля. Но я говорю тебе, что ничего не выйдет. И все же, если ты будешь настаивать, я не смогу тебе помешать. По крайней мере ты не уподобишься тем из нас, которые уходят на войну, чтобы выиграть несколько лишних дней жизни.
— На войну? — переспросил Сим. — О какой войне тут может быть речь?
По его телу пробежала дрожь. Непонятно…
— Об этом завтра, — сказал Дайнк. — А сейчас слушай.
Еще одна ночь прошла.
Часть 7
Настало утро. По одному из ходов, крича и плача, прибежала Лайт и упала прямо в объятия Сима. Она опять изменилась. Стала еще старше и еще прекраснее. Дрожа, она прижималась к нему.
— Сим, они идут за тобой!
В туннеле нарастал, приближаясь, звук шагающих босых ног. Показался Кайон. Он тоже вытянулся в длину, и в каждой его руке было по острому камню.
— А, вот ты где, Сим!
— Уходи! — яростно крикнула Лайт, замахиваясь на него.
— Без Сима не уйдем, — твердо ответил Кайон. И, улыбаясь, повернулся к Симу. — Если, конечно, он готов сражаться вместе с нами.
Дайнк, волоча ноги, вышел вперед, его глаза часто мигали, худые руки трепетали по-птичьи в воздухе.
— Ступайте! — гневно произнес он тонким голосом. — Этот юноша теперь Ученый. Он работает с нами.
Кайон перестал улыбаться.
— Его ждет работа получше этой. Мы идем воевать с обитателями дальних скал. — Глаза Кайона беспокойно блестели. — Ты ведь пойдешь с нами, Сим?
— Нет, нет! — Лайт повисла на руке Сима.
Сим погладил ее плечо, потом обернулся к Кайону.
— Почему вы решили напасть на тех людей?
— Три лишних дня ждут того, кто пойдет с нами.
— Три лишних дня? Три дня жизни?
Кайон уверенно кивнул.
— Если мы победим, будем жить вместо восьми одиннадцать дней. Там, где они живут, в скалах есть особая горная порода, она защищает от радиации! Подумай, Сим, три долгих славных дня жизни. Идешь с нами?
— Идите без него, — вмешался Дайнк. — Сим — мой ученик!
Кайон фыркнул.
— Шел бы ты умирать, старик. Сегодня на закате от тебя останутся одни обугленные кости. Кто ты такой, чтобы командовать нами? Мы молоды, мы хотим жить дольше.
Одиннадцать дней. Невероятно. Одиннадцать дней. Теперь Сим понимал, что порождает войны. Кто не пойдет воевать за то, чтобы почти наполовину продлить свою жизнь? Столько лишних дней жизни! Да. В самом деле, почему нет?
— Три лишних дня, — произнес скрипучий голос Дайнка. — Если вы до этого доживете. Если вас не убьют в бою. Если. Если! Вы еще никогда не побеждали. Всегда проигрывали!
— Но на этот раз, — твердо заявил Кайон, — мы победим!
Сим недоумевал.
— Но мы ведь все одной крови. Почему нельзя вместе жить там, где скалы защищают лучше?
Кайон рассмеялся, сжимая в руке острый камень.
— Те, кто там живет, считают себя лучше нас. Так всегда думает тот, кто сильнее. К тому же и пещеры там меньше, в них помещается только триста человек.
Три лишних дня.
— Я пойду с вами, — сказал Сим Кайону.
— Отлично! — Что-то Кайон уж очень обрадовался.
Дайнк порывисто вздохнул.
Сим повернулся к Дайнку и Лайт.
— Если я сумею победить в бою, то окажусь ближе к кораблю. И у меня в запасе будет три лишних дня, чтобы попытаться дойти до него. Кажется, у меня просто нет выбора.
Дайнк печально кивнул.
— Да, это так. Я верю тебе. Ступай же.
— Прощайте, — сказал Сим.
Лицо старика отразило удивление, потом он рассмеялся, словно в ответ на беззлобную шутку.
— Верно, ведь я тебя больше не увижу… Ну что ж, прощай.
И они пожали друг другу руку.
Все вместе: Кайон, Сим, Лайт и другие — дети, быстро вырастающие в бойцов, — покинули пещеру Ученых. Огонек в глазах Кайона не сулил ничего доброго.
Лайт пошла с Симом. Она собрала для него камни и понесла их. Уходить домой отказалась, сколько он ее ни убеждал. Они шагали через долину: близился восход.
— Прошу тебя, Лайт, ступай домой!
— Чтобы ждать возвращения Кайона? — сказала она. — Он решил, что я стану его женой, когда ты умрешь.
Она сердито тряхнула своими неправдоподобно голубыми кудрями.
— Нет, я пойду с тобой. Если ты погибнешь в бою, я тоже погибну.
Лицо Сима посуровело. Он сильно вырос. За ночь мир словно съежился. Стайки детей, которые с ликующими криками собирали плоды, вызвали у него удивление, даже недоумение: неужели он сам всего три дня назад был таким? Странно. В голове Сима отложился гораздо более долгий срок, как будто он на самом деле прожил тысячу дней. Пласт событий и размышлений в его сознании был таким мощным, таким многоцветным и многообразным, что просто не верилось — да разве могло столько всего произойти за считанные дни?
Бойцы бежали по двое, по трое. Сим посмотрел вперед, на торчащие вдали невысокие черные зубцы. «Сегодня мой четвертый день, — сказал он себе. — А я еще ни на шаг не приблизился к кораблю, ни к чему не приблизился, даже к той, — он слышал рядом легкую поступь Лайт, — которая несет мое оружие и собирает для меня спелые ягоды».
Половина жизни прошла. Или одна треть… Если он выиграет эту битву. Если.
Сим бежал легко, упруго, непринужденно. «Сегодня я как-то особенно остро ощущаю свое бытие. Я бегу и ем, ем и расту, расту и с замиранием сердца обращаю взгляды на Лайт. И она тоже с нежностью глядит на меня… День нашей юности… Неужели мы тратим его впустую? Расходуем на вздор, на химеру?»
Издалека донесся смех. В детстве смех настораживал Сима. Теперь он его понимал. Этот смех родился в душе человека, который взбирался на высокие скалы, собирал там зеленые листья, пил хмельное вино с утренних сосулек, ел горные плоды и впервые вкушал сладость юных губ.
Вот уже близко скалы противника.
А у Сима перед глазами — стройная осанка Лайт. Он словно впервые открыл для себя ее шею, коснувшись которой можно сосчитать биение сердца, и пальцы, которые трепетно льнут к твоим пальцам, и…
Лайт резко повернулась.
— Гляди вперед! — крикнула она. — Следи за тем, что предстоит… Гляди только вперед.
У него было такое чувство, словно они пробегают мимо большого куска своей жизни, вся юность остается позади, и даже некогда оглянуться.
— Глаза устали смотреть на камни, — сказал он на бегу.
— Найди себе новые камни!
— Я вижу камни… — Голос его стал ласковым, как ее ладонь. Ландшафт уплывал назад. Сим будто летал в объятиях нежного дремотного ветерка. — Вижу камни, ущелье, прохладную тень и каменные ягоды густо, как роса. Тронешь камень, и ягоды сыплются вниз беззвучной красной лавиной, и травы такие шелковистые.
— Не вижу! — Она побежала быстрее, глядя в другую сторону.
Он видел пушок на ее шее — будто тонкий серебристый мох на холодной стороне булыжников, что колышется от легчайшего дыхания. Потом представил самого себя, с напряженно сжатыми кулаками, мчащегося вперед, навстречу смерти. На его руках вздулись упругие жилы.
Лайт протянула ему какую-то пищу.
— Я не хочу есть, — сказал он.
— Ешь, ешь как следует, — строго велела она. — Чтобы были силы для битвы.
— Господи! — с болью воскликнул он. — Кому нужны эти битвы!
Навстречу им вниз по склону запрыгали камни. Один из бойцов упал с расколотым черепом. Война началась.
Лайт передала Симу оружие. Дальше они бежали без слов до самого боевого рубежа.
Сверху, из-за бастионов противника, на них обрушился искусственный обвал.
Теперь одна мысль владела Симом. Убивать, лишать жизни других, чтобы жить самому, закрепиться здесь, продлить свою жизнь и попробовать достичь корабля. Он приседал, уклонялся, хватал камни и метал их вверх. В левой руке у него был плоский каменный шит, которым он отбивал летящие сверху обломки. Кругом раздавались хлопки. Лайт бежала рядом, ободряя его. Один за другим впереди упали двое, оба убиты наповал — грудь распорота до кости, кровь бьет фонтаном…
И ведь все понапрасну. Сим мгновенно осознал бессмысленность затеянной ими схватки. Штурмом эту скалу не взять. Глыбы катились сверху сплошной лавиной. Десять бойцов пали с черными осколками в мозгу, еще у пятерых плетью повисли переломанные руки. Кто-то вскрикнул — белый коленный сустав торчал из кожи, распоротой метко брошенными кусками гранита. Атакующие спотыкались о тела убитых.
На скулах Сима заиграли желваки, он уже клял себя за то, что пришел сюда. И все-таки, прыгая то в одну, то в другую сторону, нырками уклоняясь от камней, он упорно смотрел вверх, на черные скалы. Жить там и сделать заветную попытку — это желание было сильнее всего. Он должен добиться своего! Но мужество было готово покинуть его.
Лайт пронзительно вскрикнула. Сим обернулся, обомлев от испуга, и увидел, что рука ее перебита, из рваной раны поперек запястья хлестала кровь. Она зажала руку под мышкой, чтобы умерить боль. Ярость всколыхнулась в его душе, он неистово рванулся вперед, бросая камни с убийственной точностью. Вот от меткого броска вражеский боец упал как подкошенный и покатился вниз по уступам. Наверно, Сим что-то кричал, потому что легкие его толчками извергали воздух и в горле саднило, а земля стремительно убегала назад.
Камень ударил его по голове и опрокинул на землю. На зубах захрустел песок. Мир рассыпался на багровые завитушки. Сим не мог встать. Он лежал и думал, что вот и пришел его последний день, последний час.
Кругом продолжала кипеть схватка, и в полузабытье он ощутил, как над ним наклонилась Лайт. Руки ее охладили его лоб, она хотела оттащить Сима в безопасное место, но он лежал, хватая ртом воздух и твердил, чтобы она бросила его.
— Стой! — крикнул чей-то голос.
Казалось, война на миг приостановилась.
— Назад! — быстро скомандовал тот же голос.
Лежа на боку. Сим увидел, как его товарищи повернули и побежали назад, домой.
— Солнце восходит, наше время кончилось!
Он проводил взглядом мускулистые спины, мелькающие в беге ноги. Мертвых оставили лежать на поле боя. Раненые взывали о помощи. Но разве сейчас до раненых! Только бы стремглав одолеть бесславный путь домой и с опаленными легкими нырнуть в пещеры, прежде чем беспощадное солнце настигнет их и убьет.
Солнце!
Кто-то бежал в сторону Сима. Это был Кайон! Шепча ободряющие слова, Лайт помогла Симу встать.
— Идти сможешь? — спросила она.
— Кажется, смогу, — простонал он.
— Тогда пошли, — продолжала она. — Сперва потише, потом быстрей и быстрей. Мы дойдем, я знаю, что дойдем.
Сим выпрямился, шатаясь. Подбежал Кайон — лицо искажено свирепыми складками, сверкающие глаза еще не остыли после битвы. Оттолкнув Лайт, он схватил острый камень и резким ударом распорол Симу ногу. Ударил молча, без единого звука.
Потом отступил назад, по-прежнему не говоря ни слова, только осклабился, будто ночной хищник. Грудь его тяжело вздымалась, глаза переходили с окровавленной ноги на Лайт и обратно. Наконец он отдышался.
— Он не дойдет. — Кайон кивком указал на Сима. — Придется нам оставить его здесь. Пошли, Лайт.
Лайт кошкой набросилась на Кайона, норовя добраться до его глаз. Тонкий визг вырвался сквозь ее оскаленные зубы, пальцы молниеносно прочертили глубокие кровавые борозды на бицепсах, затем на шее Кайона. С бранью Кайон отпрянул от Лайт. Она бросила в него камнем. Он увернулся и, рыча, отбежал еще на несколько ярдов.
— Дура! — презрительно крикнул он. — Идем со мной. Сим умрет через несколько минут. Пошли!
Лайт повернулась к нему спиной.
— Если ты меня понесешь.
Кайон изменился в лице. Блеск в его глазах пропал.
— Времени мало. Мы оба погибнем, если я тебя понесу.
Лайт смотрела на него как на пустое место.
— Неси же, я так хочу.
Не говоря ни слова, Кайон испуганно глянул на полосу алеющей зари и побежал. Его шаги умчались вдали и затихли.
— Хоть бы упал и шею себе сломал, — прошептала Лайт, яростно глядя на пересекающий ущелье силуэт. Она повернулась к Симу. — Можешь идти?
От раны боль растекалась по всей ноге. Сим иронически кивнул.
— Если идти, часа за два до пещеры доберемся. Но у меня есть идея, Лайт. Понеси меня на руках.
Он улыбнулся собственной мрачной шутке.
Она взяла его за руку.
— И все-таки мы пойдем. Ну-ка…
— Нет, сказал он. — Мы останемся здесь.
— Но почему?
— Мы пришли сюда, чтобы отвоевать себе новую обитель. Если пойдем обратно — умрем. Лучше уж я умру здесь. Сколько времени нам осталось?
Вместе они посмотрели туда, где всходило солнце.
— Несколько минут, — тусклым бесцветным голосом сказала она, прижимаясь к нему.
Солнечный свет хлынул из-за горизонта, и на черных скалах появились багровые и коричневые подпалины.
Глупец он! Надо было остаться и работать вместе с Дайнком, размышлять и мечтать.
Жилы на шее Сима вздулись, он вызывающе закричал, обращаясь к жителям черных пещер:
— Эй, вышлите кого-нибудь сюда на поединок!
Молчание. Голос отразился от скал. Стало жарко.
— Ни к чему это, — сказала Лайт. — Они не отзовутся.
— Слушайте! — снова закричал Сим. Раненая нога ныла от пульсирующей боли, он перенес вес на здоровую и взмахнул кулаком. — Вышлите сюда воина, да не труса! Я не убегу домой! Я пришел сразиться в честном поединке! Вышлите бойца, который готов воевать за право на свою пещеру! Я убью его!
По-прежнему молчание. Над ними прокатилась волна зноя.
— Эй, — с издевкой кричал Сим, широко раскрыв рот, закинув голову назад, оперев руки на голые бедра, — неужели не найдется среди вас человека, который отважится сразиться с калекой?
Молчание.
— Нет?
Молчание.
— Значит, я в вас ошибся. Просчитался. Ладно, останусь здесь, пока солнце не снимет черную стружку с моих костей, и буду вас поносить так, как вы этого заслуживаете.
Ему ответили.
— Я не люблю, когда меня поносят, — крикнул мужской голос.
Сим наклонился вперед, забыв об искалеченной ноге.
В устье пещеры на третьем ярусе показался плечистый силач.
— Спускайся, — твердил Сим. — Спускайся, толстяк, прикончи меня.
Секунду противник разглядывал Сима из-под насупленных бровей, затем медленно побрел вниз по тропе. В руках у него не было никакого оружия. В ту же секунду из всех пещер высунулись головы зрителей предстоящей драмы.
Чужак подошел к Симу.
— Сражаться будем по правилам, если ты их знаешь.
— Узнаю по ходу дела, — ответил Сим.
Его ответ понравился противнику, он посмотрел на Сима внимательно, но без неприязни.
— Вот что, — великодушно предложил он, — если ты погибнешь, я приму твою спутницу под свой кров, и пусть живет без забот, потому что она жена доброго воина.
Сим быстро кивнул.
— Я готов, — сказал он.
— А правила простые. Руками друг друга не касаемся, наше оружие — камни. Камни и солнце убьют кого-то из нас. Теперь приступим…
Часть 8
Показался краешек солнца.
— Меня зовут Нхой. — Противник Сима небрежно поднял горсть камней и взвесил их на ладони.
Сим сделал так же. Он хотел есть. Уже много минут он ничего не ел. Голод был бичом жителей этой планеты, пустые желудки непрерывно требовали еще и еще пищи. Кровь вяло струилась по жилам, с жарким звоном стучала в висках, грудная клетка вздымалась, и опадала, и снова порывисто вздымалась.
— Давай! — закричали триста зрителей со скал. — Давай! — требовали мужчины, женщины и дети, облепившие уступы. — Ну! Начинайте!
Словно по сигналу взошло солнце. Оно ударило бойцов будто плоским раскаленным камнем. Они даже качнулись, на обнаженных бедрах и спинах тотчас выступили капли пота, лица и ребра заблестели, как стеклянные.
Силач переступил с ноги на ногу и поглядел на солнце, как бы не торопясь начинать поединок. Вдруг беззвучно, без малейшего предупреждения, молниеносным движением указательного и большого пальцев он выстрелил камень. Снаряд поразил Сима в щеку, он невольно попятился, и дикая боль ракетой метнулась вверх по раненой ноге и взорвалась в желудке. Он ощутил вкус просочившейся в рот крови.
Нхой хладнокровно продолжал обстрел. Еще три неуловимых движения его ловких рук, и три маленьких, безобидных по видимости камешка, словно свистящие птицы, рассекли воздух. Каждый их них нашел и поразил свою цель — нервные узлы! Один ударил в живот, и все съеденное Симом за предшествующие часы чуть не выскочило наружу. Второй поразил лоб, третий — шею. Сим рухнул на раскаленный песок. Колени его резко стукнули о твердый грунт. Лицо стало мертвенно бледным, плотно зажмуренные глаза проталкивали слезы между горячими подрагивающими веками. Но в падении Сим успел с отчаянной силой метнуть свою горсть камней!
Они промурлыкали в воздухе. Один из них, только один, попал в Нхоя. Прямо в левый глаз. Нхой застонал и закрыл руками изувеченное глазное яблоко.
У Сима вырвался горький всхлипывающий смешок. Хоть тут ему повезло. Глаза противника — мера его успеха. Это даст ему… время. «Господи, — подумал он, борясь со спазмой в желудке, жадно хватая ртом воздух, — живем в мире времени. Мне бы еще хоть немного, хоть крошечку!»
Окривевший Нхой, шатаясь от боли, обрушил град камней на корчащееся тело Сима, но меткость ему изменила, и камни либо пролетали мимо, либо попадали в противника уже на излете, потеряв грозную силу.
Сим заставил себя привстать. Краешком глаза он видел, как Лайт напряженно глядит на него, тихо выговаривая ободряющие и обнадеживающие слова. Он купался в собственном поту, будто его окатило ливнем.
Солнце целиком вышло из-за горизонта. Его можно было обонять. Камни отливали зеркальным блеском, песок зашевелился, забурлил. Во всех концах долины возникали миражи. Вместо одного бойца перед Симом, готовясь метнуть очередной снаряд, стояли во весь рост десяток Нхоев. Десяток озаренных грозным золотистым сиянием волонтеров вибрировали в лад, как бронзовые гонги!
Сим лихорадочно дышал. Ноздри его расширялись и слипались, рот жадно глотал огонь вместо кислорода. Легкие горели, будто факелы из нежной ткани, пламя пожирало тело. Исторгнутый порами пот тотчас испарялся. Он чувствовал, как тело сжимается, ссыхается, и мысленно увидел себя таким, каким был его отец — старым, чахлым, одряхлевшим! Песок… куда он делся? Есть ли силы двигаться? Да. Земля дыбилась под Симом, но он все-таки поднялся на ноги.
Перестрелки больше не будет.
Он понял это, с трудом разобрав слова, которые доносились сверху, со скал. Опаленные солнцем зрители кричали, осыпая его насмешками и подбадривая своего воина.
— Стой твердо, Нхой, береги свои силы теперь! Стой прямо, потей!
И Нхой стоял, покачиваясь медленно, словно маятник, подталкиваемый раскаленным добела дыханием небес.
— Не двигайся, Нхой, береги сердце, береги силы!
— Испытание, испытание! — повторяли люди вверху. — Испытание солнцем.
Самая тяжелая часть поединка… Напрягаясь, Сим глядел на расплывающиеся очертания скал, и ему чудились его родители: отец с убитым лицом и воспаленными зелеными глазами, мать — седые волосы, будто стелющийся дым.
За его спиной тонко всхлипнула Лайт. Послышался удар мягкого тела о песок… Она упала. И нельзя обернуться. На это потребуется усилие, которое может повергнуть его в пучину боли и тьмы.
У Сима подкосились ноги. «Если я упаду, — подумал он, — останусь здесь лежать и превращусь в пепел. Так, а где Нхой?» Нхой стоял в нескольких шагах от него, понурый, весь в поту, вид такой, будто на хребет его обрушился молот.
«Упади, Нхой! Упади! — твердил Сим про себя. — Упади, упади! Упади, чтобы я мог занять твою обитель!»
Но Нхой не падал. Один за другим из его слабеющей руки на накаленный песок сыпались камни, зубы Нхоя обнажились, слюна выкипела на губах, глаза остекленели. А он все не падал. Велика была в нем воля к жизни. Он держался, словно подвешенный на канате.
Сим упал на одно колено.
Торжествующее «Аааа!» отдалось в скалах наверху. Они там знали: это смерть. Сим вскинул голову с какой-то деревянной, растерянной улыбкой, словно его поймали на нелепом, дурацком поступке.
«Нет, — убеждал он себя, как во сне, — нет…»
И снова встал.
Дикая боль превратила его в сплошной гудящий колокол. Все вокруг звенело, шипело, клокотало. Высоко в горах скатилась лавина — беззвучно, будто спустился занавес, закрывающий сцену. Тишина, полная тишина, если не считать этого назойливого гудения. Перед взором Сима стояло уже полсотни Нхоев в кольчугах из пота: глаза искажены мукой, скулы выпирают, губы растянуты, будто лопнувшая кожура перезрелого плода. Но незримый канат все еще держал его.
— Ну вот. — Сим с трудом ворочал запекшимся языком между жарко поблескивающими зубами. — Сейчас я упаду, и буду лежать, и видеть сны.
Он произнес это медленно, стараясь продлить удовольствие. Заранее представил себе, как это будет. Как именно он все это проведет. Уж он постарается в точности выполнить программу. Сим поднял голову — проверил, наблюдают ли за ним зрители.
Они исчезли!
Солнце прогнало их. Всех, кроме одного-двух, самых упорных. Сим пьяно рассмеялся и стал смотреть, как на его онемевших руках выступают капли пота, срываются, летят вниз и, не долетев до песка, испаряются.
Нхой упал.
Незримый канат лопнул. Нхой рухнул плашмя на живот, изо рта у него выскочил сгусток крови. Закатившиеся глаза безумно сверкали глухими белками.
Упал Нхой. И вместе с ним упали все пятьдесят его призрачных двойников.
Над долиной гудели и пели ветры, и глазам Сима представилось голубое озеро с голубой рекой, и белые домики вдоль реки, и люди — кто входил или выходил из дома, кто гулял среди высоких зеленых деревьев. Деревья на берегу реки-миража были в семь раз больше человеческого роста.
«Вот теперь, — сказал себе, наконец, Сим, — теперь я могу падать. Прямо… в это… озеро».
Он упал ничком.
Но что это такое? Чьи-то руки поспешно подхватили его, подняли и стремительно понесли, держа высоко в ненасытном воздухе, будто пылающий на ветру факел.
«Это и есть смерть?» — удивился Сим и канул в кромешный мрак.
Его привели в себя струи холодной воды, которой ему плескали в лицо. Он нерешительно открыл глаза. Лайт, положив его голову себе на колени, бережно кормила его. Сим было голоден и измучен, но все мгновенно заслонил страх. Превозмогая слабость, он приподнялся: над ним были своды какой-то незнакомой пещеры.
— Сколько времени прошло? — строго спросил он.
— День еще не кончился. Лежи спокойно, — сказала она.
— День не кончился?
Она радостно кивнула.
— Ты не потерял ни одного дня жизни. Это пещера Нхоя. Нас защищают черные скалы. Мы проживем три лишних дня. Доволен? Ложись.
— Нхой умер? — Он откинулся на спину, напряженно дыша, сердце отчаянно колотилось в ребра. Но вот постепенно Сим отдышался. — Я победил, победил, — прошептал он.
— Нхой умер. И мы чуть не погибли. Нас подобрали в последнюю минуту.
Он принялся жадно есть.
— Нельзя терять ни минуты. Мы должны набраться сил. Моя нога…
Он поглядел на ногу, ощупал ее. Она была обмотана длинными желтыми стеблями, боль совсем исчезла. Вот и теперь, можно сказать на глазах, лихорадочный ток крови вовсю работал, продолжая свое исцеляющее действие под повязкой. «До заката нога должна быть здорова, — сказал он себе. — Должна».
Сим встал и, прихрамывая, начал ходить взад-вперед, будто пойманный зверь. Он ощутил взгляд Лайт, но не мог заставить себя ответить на него. В конце-концов все-таки обернулся.
Однако она заговорила первая.
— Ты хочешь идти дальше к кораблю? — мягко спросила Лайт. — Сегодня вечером? Как только зайдет солнце?
Он набрал в легкие воздух, потом выдохнул.
— Да.
— А до завтра подождать нельзя?
— Нет.
— Тогда я иду с тобой.
— Нет!
— Если начну отставать, не жди меня. Здесь мне все равно не жизнь.
Долго и пристально они смотрели друг на друга. Он безнадежно пожал плечами.
— Ладно. Я знаю, тебя не отговорить. Пойдем вместе.
Часть 9
Они ожидали в устье своей новой обители. Наступил закат. Камни настолько остыли, что по ним можно было ходить. Вот-вот придет пора выскакивать наружу и бежать к далекому, отливающему металлическим блеском зернышку на горе.
Скоро пойдут дожди. Сим представлял себе картины, которые не раз наблюдал: как ливень собирается в ручьи, а ручьи образуют реки, каждую ночь пробивающие новые русла. Сегодня река течет на север, завтра — на северо-восток, на третью ночь — строго на запад. Могучие потоки без конца бороздили долину шрамами. Старые русла заполнялись обвалами. Следующий день рождал новые. Реки, их направление — вот о чем он много часов думал снова и снова. Ведь очень может быть, что… Ладно, время покажет.
Сим заметил, что здесь и пульс реже и все жизненные процессы замедлились. Это особая горная порода защищала их от солнечной радиации. Конечно, ток жизни и тут оставался стремительным, но не настолько.
— Пора, Сим! — крикнула Лайт.
Они побежали. Бежали в промежутке между двумя смертями — испепеляющей и леденящей. Бежали вместе от скал к манящему кораблю.
Никогда в жизни они так не бегали. Настойчиво, упорно их бегущие ноги стучали по широким каменным плитам вниз по склонам, вверх по склонам и дальше — вперед, вперед… Воздух царапал их легкие, как наждаком. Черные скалы безвозвратно ушли назад.
Они не ели на бегу. Оба еще в пещере наелись вдоволь, чтобы сберечь время. Теперь только бежать: выбросить вверх ногу, мах назад согнутой в локте рукой, мышцы предельно напряжены, рот жадно пьет воздух, который из жгучего стал освежающим.
— Они глядят на нас.
Сквозь стук сердца слух его уловил прерывающийся голос Лайт.
Кто глядит?.. А, конечно, скальное племя. Когда в последний раз происходила подобная гонка? Тысячу, десять тысяч дней назад? Сколько времени прошло с тех пор, как кто-то, решив попытать счастья, мчался во весь опор, провожаемый взглядами целого народа, сквозь овраги и через студеную равнину? Может быть, влюбленные на минуту забыли о смехе и пристально смотрят на две крохотные точки, на мужчину и женщину, что бегут навстречу своей судьбе? Может быть, дети, уписывая спелые плоды, оторвались от игр, чтобы посмотреть на эту гонку со временем? Может быть, Дайнк еще жив и, щуря тускнеющие глаза под насупленными бровями, скрипучим, дрожащим голосом кричит что-то ободряющее и машет скрюченной рукой? Может быть, их осыпают насмешками? Называют глупцами, болванами? И звучит ли в язвительном хоре хоть один голос, желающий им удачи, надеющийся, что они достигнут корабля?
Сим глянул на небо, уже тронутое приближающейся ночью. Из ничего возникли облака, и пелена дождя пересекла ущелье в двухстах ярдах перед ними. Молнии били в вершины вдали, в смятенном воздухе распространился резкий запах озона.
— Полпути, — выдохнул Сим и увидел, как Лайт, повернув лицо, с тоской глядит на все, что они оставляли позади. — Теперь решай, если возвращаться, еще есть время. Через минуту…
В горах прорычал гром. Где-то вверху родился маленький обвал, который уже могучей лавиной рухнул в глубокую расщелину. Капли дождя покрыли пупырышками гладкую белую кожу Лайт. В одну минуту волосы ее стали влажными и блестящими.
— Поздно, — перекричала она хлесткий стук собственных босых ног. — Теперь осталось только бежать вперед!
Да, в самом деле поздно. Сим прикинул расстояние и убедился, что возврата нет.
Ноге больно… Он побежал медленнее. Вдруг подул ветер. Холодный, пронизывающий. Но так Лак он дул сзади, то больше помогал, чем мешал бежать. «Добрый знак?» — спросил себя Сим. Нет.
Потому что с каждой минутой становилось все яснее, как плохо он угадал расстояние. Время тает, а до корабля еще так далеко. Он ничего не сказал, но бессильная злоба на немощность собственных мышц, вылилась жгучими слезами.
Сим знал, что Лайт думает так же, как он. Но она летела вперед белой птицей, словно и не касаясь земли. Он слышал ее дыхание — воздух входил в ее горло, будто острый кинжал в ножны.
Мрак захватил полнеба. Первые звезды проглянули между длинными прядями черных туч. Молния прочертила дорожку на гребне прямо перед ними. Гроза обрушилась на них стеной ливня и электрических разрядов.
Они скользили и спотыкались на мшистых камнях. Лайт упала, у нее вырвался гневный возглас, она поспешила подняться на ноги. Тело ее было в ссадинах и потеках грязи. Ливень хлестал ее.
Рыдание неба обрушилось на Сима. Струи дождя залили глаза, ручейки побежали вниз по спине, и он тоже готов был рыдать.
Лайт упала и осталась лежать. Она с трудом дышала, ее била дрожь.
Он поднял ее, поставил на ноги.
— Беги, Лайт, прошу тебя, беги!
— Оставь меня, Сим. Ступай, живей! — Она чуть не захлебнулась дождем. Всюду была вода. — Не трудись впустую. Беги без меня.
Он стоял, скованный холодом и бессилием, мысли его иссякали, огонек надежды готов был угаснуть. Кругом только мрак, холодные плети падающей воды и отчаяние…
— Тогда пойдем, — сказал он. — Будем идти и отдыхать.
Они пошли медленно, не торопясь, будто дети на прогулке. Овраг перед ними до краев заполнился потоком, и вода с торопливым бурлящим звуком устремилась к горизонту.
Сим что-то крикнул. Увлекая за собой Лайт, он опять побежал.
— Новое русло! — Он показал рукой. — Каждый день дождь прокладывает новое русло. За мной, Лайт!
Он наклонился над водой и нырнул, не выпуская руки Лайт.
Поток нес их, как щепки. Они силились держать головы над водой, чтобы не захлебнуться. Берега быстро убегали назад. С бешеной силой стискивая пальцы Лайт, Сим чувствовал, как стремнина бросает и кружит его, видел, как сверкают молнии в высоте, и в душе его родилась новая исступленная надежда. Бежать дальше нельзя — что ж, тогда вода поработает на них!
Бурная хватка новой недолговечной реки колотила Сима и Лайт о камня, распарывала плечи, сдирала кожу с ног.
— Сюда! — Голос Сима перекрыл раскат грома.
Лихорадочно загребая рукой, он поплыл к противоположной стороне оврага. Гора, на которой лежит корабль, прямо перед ними. Нельзя допустить, чтобы их пронесло мимо. Они упорно сражались с неистовой влагой, я их прибило к нужному берегу. Сим подпрыгнул, поймал руками нависший камень, ногами стиснул Лайт и медленно подтянулся вверх.
Гроза прекратилась так же быстро, как началась. Молнии потухли. Дождь перестал. Тучи растаяли и растворились в небе. Ветер еще пошептал и смолк.
— Корабль! — Лайт лежала на земле. — Корабль, Сим. Это та самая гора.
А к ним уже подкрадывалась стужа. Смертная стужа.
Борясь с изнеможением, они побрели вверх по склону. Холод лизал их тело, ядом проникал в артерии, сковывая конечности.
Впереди в ореоле блеска лежал свежеомытый корабль. Это было как сон. Сим не мог поверить, что до него так близко… Двести ярдов. Сто семьдесят ярдов.
Землю стал обволакивать лед. Они скользили и без конца падали. Река позади них превратилась в твердую бело-голубую холодную змею. Твердыми дробинками откуда-то прилетело несколько замешкавшихся капель Дойдя.
Сим всем телом привалился к обшивке корабля. Он чувствовал, трогал его! Слух уловил судорожное всхлипывание Лайт. Металл, корабль — вот он, вот он! Сколько еще человек касались его за много долгих дней? Он и Лайт дошли до цели!
Вдруг, словно в них просочился ночной воздух, по его жилам разлился холод.
А где же вход?
Ты бежишь, ты плывешь, ты чуть не тонешь. Клянешь все на свете, обливаешься потом, напрягаешь последние силы, и вот, наконец, добрался до горы, поднялся на нее, стучишь кулаками по металлу, кричишь от радости и… И не можешь найти входа.
Так, надо взять себя в руки. «Медленно, однако не слишком медленно, — сказал он себе, — обойди кругом весь корабль». Его испытующие пальцы скользили по металлу, настолько холодному, что влажная кожа грозила примерзнуть к обшивке. Теперь вдоль противоположной стены… Лайт шла рядом с ним. Студеные длани мороза сжимались все крепче.
Вход.
Металл. Холодный, неподатливый. Узкая щель по краю люка. Отбросив осторожность. Сим принялся колотить по нему. Холод пронизывал до костей. Пальцы онемели, глазные яблоки начали коченеть. Он колотил то здесь, то там и кричал металлической дверце:
— Откройся! Отмойся!
На минуту Сим потерял равновесие. Что-то подалось под его рукой… Щелчок!
Шумно вздохнул воздушный шлюз. Шурша металлом по резиновой прокладке, дверца мягко отворилась и ушла во мрак.
Сим увидел, как Лайт метнулась вперед, рывком поднесла руки к горлу и нырнула в тесную, полную света кабину. Не помня себя, он шагнул следом за ней.
Люк воздушного шлюза закрылся, отрезая путь назад.
Он задыхался. Сердце билось все медленнее, будто хотело остановиться.
Они были заточены внутри корабля. Судорожно ловя ртом воздух, Сим упал на колени.
Тот самый корабль, к которому он пришел за спасением, теперь тормозил биение его сердца, омрачал сознание, чем-то отравлял его. С каким-то смутным, угасающим чувством томительного страха Сим понял, что умирает.
Чернота…
Словно в тумане Сим ощущал, как идет время, как сознание силится принудить сердце биться быстрей, быстрей… И заставить глаза видеть ясно. Но сок жизни медленно протекал по усмиренным сосудам, и он слышал тягучий ритм пульса — тук… пауза, тук… пауза, тук…
Он не мог шевельнуть ни рукой, ни ногой, даже пальцем. Требовалось неимоверное усилие, чтобы поднять каменный груз век. И совсем невозможно повернуть голову, взглянуть на лежащую рядом Лайт.
Словно вдалеке слышалось ее неровное дыхание. Так раненая птица шуршит сухими, смятыми перьями. Хотя Лайт была совсем близко и он угадывал ее тепло, казалось, их разделяет непомерная даль.
«Я остываю! — думал он. — Уж не смерть ли это? Вялое течение крови, тихое биение сердца, холод во всем теле, тягучий ход мысли…»
Глядя на потолок корабля, он пытался разгадать это сложное сплетение трубок и приспособлений. Постепенно в мозгу рождалось представление о том, как устроен корабль, как он действует. В каком-то медленном прозрении он постигал смысл предметов, на которые переходил его взгляд. Не сразу. Не сразу.
Вот этот прибор с белой поблескивающей шкалой.
Его назначение?
Сим решал задачу с натугой, словно человек под водой.
Люди пользовались этим прибором. Касались его. Чинили. Устанавливали. Вообразили, а уже потом сделали его, установили, наладили, трогали, пользовались им. В приборе было как бы заложено определенное воспоминание, самый облик его, будто образ из сновидения, говорил Симу, как изготовляли эту шкалу и для чего она служит. Рассматривая любой предмет, он прямо из него извлекал нужное знание. Словно некая частица его ума обволакивала предмет, анатомировала и проникала в его суть.
Этот прибор предназначен измерять время!
Миллионы часов времени!
Но как же так?.. Глаза Сима расширились, озарились жарким блеском. Разве есть люди, которым нужен такой прибор?
Кровь стучала в висках, в глазах помутилось. Он зажмурился.
Ему стало страшно. День был на исходе. «Как же так, — думал он, — жизнь уходит, а я лежу. Лежу и не могу двинуться. Молодость скоро кончится. Сколько времени еще пройдет, прежде чем я смогу двигаться?»
Через окошко иллюминатора он видел, как проходит ночь, наступает новый день и опять воцаряется ночь. В небе зябко мерцали звезды.
«Еще четыре-пять дней, и я стану совсем дряхлым и немощным, — думал Сим. — Корабль не дает мне пошевельнуться. Лучше бы я оставался в родной пещере и там сполна насладился назначенной мне короткой жизнью. Чего я достиг тем, что пробился сюда? Сколько рассветов и закатов проходит понапрасну. Лайт рядом со мной, а я даже не могу ее коснуться».
Бред. Сознание куда-то вознеслось. Мысли метались в металлических отсеках корабля. Он чувствовал острый запах металла. Чувствовал, как ночью обшивка напрягается, днем опять расслабляется.
Рассвет. Уже новый рассвет!
«Сегодня я достиг бы полной возмужалости». Он стиснул зубы. «Я должен встать. Должен двигаться. Извлечь ту радость, какую может дать мне эта пора моей жизни».
Но он лежал неподвижно. Чувствовал, как сердце медленно перекачивает кровь из камеры в камеру и дальше через все его недвижимое тело, как она очищается в мерно вздымающихся и опускающихся легких.
Корабль нагрелся. Щелкнуло незримое устройство, и воздух автоматически охладился. Управляемый сквозняк охладил кабину.
Снова ночь. И еще один день.
Четыре дня жизни прошло, а он все лежит.
Сим не пытался бороться. Ни к чему. Его жизнь истекла.
Его больше не тянуло повернуть голову. Он не хотел увидеть Лайт — такое же изуродованное лицо, какое было у его матери: веки словно серые хлопья пепла, глаза как шершавый зернистый металл, щеки будто потрескавшиеся камни. Не хотел увидеть шею, похожую на жухлые плети желтой травы, руки, подобные дыму над угасающим костром, иссохшие груди, жесткие, растрепанные волосы цвета вчерашней сорной травы.
А сам-то он? Как он выглядит? Отвислая челюсть, ввалившиеся глаза, иссеченный старостью лоб?..
Он почувствовал, что к нему возвращаются силы. Сердце билось невообразимо медленно. Сто ударов в минуту. Не может быть. А это спокойствие, хладнокровие, умиротворенность…
Голова сама наклонилась вбок. Сим вытаращил глаза. Глядя на Лайт, он удивленно вскрикнул.
Она была молода и прекрасна.
Лайт смотрела на него, у нее не было сил говорить. Глаза ее были словно кружочки серебра, лебединая шея — будто рука ребенка. Волосы Лайт были точно нежное голубое пламя, питаемое ее хрупкой плотью.
Прошло четыре дня, а она все еще молода… Нет, моложе, чем была, когда они проникли в корабль. Она совсем юная!
Он не верил глазам.
Наконец она заговорила:
— Сколько еще это продлится?
— Не знаю, — осторожно ответил он.
— Мы еще молоды.
— Корабль. Мы ограждены его обшивкой. Металл не пропускает солнце и лучи, которые нас старят.
Она отвела глаза, размышляя.
— Значит, если мы будем здесь…
— То останемся молодыми.
— Еще шесть дней? Четырнадцать? Двадцать?
— Может быть, даже больше.
Она примолкла. Потом после долгого перерыва сказала:
— Сим?
— Да.
— Давай останемся здесь. Не будем возвращаться. Если мы теперь вернемся, ты ведь знаешь, что с нами случится?
— Я не уверен.
— Мы опять начнем стариться, разве нет?
Он отвернулся. Посмотрел на часы с ползущей стрелкой.
— Да. Мы состаримся.
— А вдруг мы состаримся… сразу. Может быть, когда выйдем из корабля, переход окажется слишком резким?
— Может быть.
Снова молчание. Сим сделал несколько движений, разминая руки и ноги. Ему страшно хотелось есть.
— Остальные ждут, — сказал он.
Ответные слова Лайт заставили его ахнуть.
— Остальные умерли, — сказала она. — Или умрут через несколько часов. Все, кого мы знали, уже старики.
Сим попытался представить себе их стариками. Его сестренка Дак — дряхлая, сгорбленная временем… Он тряхнул головой, прогоняя видение.
— Допустим, они умерли, — сказал он. — Но ведь родились другие.
— Люди, которых мы даже не знаем.
— И все-таки люди нашего племени, — ответил он. — Люди, которые будут жить только восемь дней или одиннадцать дней, если мы им не поможем.
— Но мы молоды, Сим! И можем оставаться молодыми!
Лучше не слушать ее. Слишком заманчиво то, о чем она говорит. Остаться здесь. Жить.
— Мы и так прожили больше других, — сказал он. — Мне нужны работники. Люди, которые могли бы наладить корабль. Сейчас мы с тобой оба встанем, найдем какую-нибудь пищу, поедим и проверим, в каком он состоянии. Один я боюсь его налаживать. Уж очень он большой. Нужна помощь.
— Но тогда надо бежать весь этот путь обратно!
— Знаю. — Он медленно приподнялся на локтях. — Но я это сделаю.
— А как ты приведешь сюда людей?
— Мы воспользуемся рекой.
— Если русло осталось прежним. Оно могло сместиться.
— Дождемся, пока не появится подходящее для нас. Я должен вернуться, Лайт. Сын Дайнка ждет меня, моя сестра, твой брат — они состарились, готовятся умереть и ждут вестей от нас…
После долгой паузы он услышал, как Лайт устало подвигается к нему. Она положила голову ему на грудь и с закрытыми глазами погладила его руку.
— Прости. Извини меня. Ты должен вернуться. Я глупая эгоистка.
Он неловко коснулся ее щеки.
— Ты человек. Я понимаю тебя. Не нужно извиняться.
Они нашли пищу. Потом прошли по кораблю. Он был пуст. Только в пилотской кабине лежали останки человека, который, вероятно, был командиром корабля. Остальные, видимо, выбросились в космос в спасательных капсулах. Командир, сидя один у пульта управления, посадил корабль на горе, неподалеку от других упавших и разбившихся кораблей. То, что корабль оказался на возвышенном месте, сохранило его от бурных потоков. Командир умер вскоре после посадки — наверно, сердце не выдержало. И остался корабль лежать здесь, почти в пределах досягаемости для спасшихся, целый и невредимый, но потерявший способность двигаться — на сколько тысяч дней? Если бы командир не погиб, жизнь предков Сима и Лайта могла бы сложиться совсем иначе. Размышляя об этом. Сим уловил далекий зловещий отголосок войны. Чем кончилась эта война миров? Какая планета победила? Или обе проиграли и некому было разыскивать уцелевших? На чьей стороне была правда? Кем был их враг? Принадлежал ли народ Сима к правым или неправым? Выть может, это так и останется неизвестным.
Скорей, скорей, изучить корабль. Он совсем не знал его устройства, но все постигал, идя по переходам и поглаживая механизмы. Да, нужен только экипаж. Один человек не справится с этой махиной. Он коснулся какой-то штуковины. И отдернул руку, словно обжегся.
— Лайт!
— Что это!
Он снова коснулся машины, погладил ее дрожащими руками, и на глазах у него выступили слезы, рот сперва открылся, потом опять закрылся… С глубокой нежностью Сим оглядел машину, наконец повернулся к Лайт.
— С этой штукой… — тихо, будто не веря себе, молвил он, — с этой штукой я… я могу…
— Что, Сим?
Он вложил руку в какую-то чашу с рычагом внутри. Через иллюминатор впереди были видны далекие скалы.
— Кажется, мы боялись, что придется очень долго ждать, пока к горе опять подойдет река? — спросил он с торжеством в голосе.
— Да, Сим, но…
— Река будет. И я вернусь, вернусь сегодня же вечером! И приведу с собой людей. Пятьсот человек! Потому что с этой машиной я могу пробить русло до самых скал, и по этому руслу хлынет поток, который надежно и быстро доставит сюда меня и других! — Он потер бочковидное тело машины. — Как только я ее коснулся, меня сразу осенило, что это за штука и как она действует! Гляди!
Он нажал рычаг.
С жутким воем от корабля протянулся вперед луч раскаленного пламени.
Старательно, методично. Сим принялся высекать лучом русло для утреннего ливневом потока. Луч жадно вгрызался в камень.
Сим решил один бежать к скалам. Лайт останется в корабле на случай какой-нибудь неудачи. На первый взгляд путь до скал казался непреодолимым. Не будет стремительной реки, которая быстро понесет его к цели, позволяя выиграть время. Придется всю дорогу бежать, но ведь солнце перехватит его, застигнет прежде, чем он достигнет укрытия.
— Остается одно: отправиться до восхода.
— Но ты сразу замерзнешь, Сим.
— Гляди.
Он изменил наводку машины, которая только что закончила прокладывать борозду в каменном ложе долины. Чуть приподнял гладкое дуло, нажал рычаг и закрепил его. Язык пламени протянулся в сторону скал. Сим подкрутил, верньер дальности и сфокусировал пламя так, что оно обрывалось в трех милях от машины. Готово. Он повернулся к Лайт.
— Я не понимаю, — сказала она.
Сим открыл люк воздушного шлюза.
— Мороз лютый, и до рассвета еще полчаса. Но я побегу вдоль пламени, достаточно близко. Жарко не будет, но для поддержания жизни тепла хватит.
— Мне это не кажется надежным, — возразила Лайт.
— А что надежно в этом мире? — Он подался вперед. — Зато у меня будет лишних полчаса в запасе. И я успею добраться до скал.
— А если машина откажет, пока ты будешь бежать рядом с лучом?
— Об этом лучше не думать, — сказал Сим.
Миг, и он уже снаружи — и попятился назад, как если бы его ударили в живот. Казалось, сердце сейчас взорвется. Среда родной планеты снова взвинтила его жизненный ритм. Сим почувствовал, как учащается пульс и кровь клокочет в сосудах.
Ночь была холодна, как смерть. Гудящий тепловой луч, проверенный, обогревающий, протянулся от корабля через долину. Сим бежал вдоль него совсем близко. Один неверный шаг, и…
— Я вернусь, — крикнул он Лайт.
Бок о бок с лучом света он исчез вдали.
Рано утром пещерный люд увидел длинный перст оранжевого накала и парящее вдоль него таинственное беловатое видение. Толпа бормотала, ужасалась, благоговейно ахала.
Когда же Сим, наконец, достиг скал своего детства, он увидел скопище совершенно чужих людей. Ни одного знакомого лица. Тут же он сообразил, как нелепо было ожидать другого. Один старик подозрительно рассматривал его.
— Кто ты? — крикнул он. — Ты пришел с чужих скал? Как твое имя?
— Я Сим, сын Сима!
— Сим! — пронзительно вскрикнула старая женщина, которая стояла на утесе вверху. Она заковыляла вниз по каменной дорожке. — Сим, Сим, неужели это ты?
Он смотрел на нее в полном замешательстве.
— Но я вас не знаю, — пробормотал он.
— Сим, ты меня не узнаешь? О Сим, это же я, Дак!
— Дак!
У него все сжалось в груди. Женщина упала в его объятия. Эта трясущаяся, полуслепая старуха — его сестра.
Вверху показалось еще одно лицо. Лицо старика, свирепое, угрюмое. Злобно рыча, он глядел на Сима.
— Гоните его отсюда! — закричал старик. — Он из вражеского стана. Он жил в чужих скалах! Он до сих пор молодой! Кто уходил туда, тому не место среди нас! Предатель!
Вниз по склону запрыгал тяжелый камень.
Сим отпрянул в сторону, увлекая сестру с собой.
Толпа взревела. Потрясая кулаками, все кинулись к Симу.
— Смерть ему, смерть! — бесновался незнакомый Симу старик.
— Стойте! — Сим выбросил вперед обе руки. — Я пришел с корабля!
— С корабля?
Толпа замедлила шаг. Прижавшись к Симу, Дак смотрела на его молодое лицо и поражалась, какое оно гладкое.
— Убейте его, убейте, убейте! — прокаркал старик и взялся за новый камень.
— Я продлю вашу жизнь на десять, двадцать, тридцать дней!
Они остановились. Раскрытые рты, неверящие глаза…
— Тридцать дней? — эхом отдавалось в толпе. — Как?
— Идемте со мной к кораблю. Внутри него человек может жить почти вечно!
Старик поднял над головой камень, но, сраженный апоплексическим ударом, хрипя скатился по склону вниз, к самым ногам Сима.
Сим нагнулся, пристально разглядывая морщинистое лицо, холодные мертвые глаза, вяло оскаленный рот, иссохшее недвижимое тело.
— Кайон!
— Да, — произнес за его спиной странный, скрипучий голос Дак. — Твой враг. Кайон.
В ту ночь двести человек вышли в путь к кораблю. Вода устремилась по новому руслу. Сто человек утонули, затерялись в студеной ночи. Остальные вместе с Симом дошли до корабля.
Лайт ждала их и распахнула металлический люк.
Шли недели. Поколение за поколением сменялись в скалах, пока ученые и механики трудились над кораблем, постигая разные механизмы и их действие.
И вот, наконец, двадцать пять человек встали по местам внутри корабля. Теперь — в далекий путь!
Сим взялся за рычаги управления.
Подошла Лайт, сонно протирая глаза, села на пол подле него и положила голову ему на колено.
— Мне снился сон, — заговорила она, глядя куда-то вдаль. — Мне снилось, будто я жила в пещере, в горах, на студеной и жаркой планете, где люди старились и умирали за восемь дней.
— Нелепый сон, — сказал Сим. — Люди не могли бы жить в таком кошмаре. Забудь про это. Сон твой кончился.
Он мягко нажал рычаги. Корабль поднялся и ушел в космос.
Сим был прав.
Кошмар, наконец, кончился.
Гимнические спринтеры
— Тут и сомневаться нечего: Дун — лучше всех.
К чертям Дуна!
— У него сверхъестественная реакция, под уклон несется потрясающе, не успеешь дотянуться до шляпы, а он уже сорвался.
— Хулихан лучше, это бесспорно!
Бесспорно, черт возьми!.. Ну давай поспорим, прямо сейчас!
Я стоял у стойки бара в начале Графтон-стрит, слушая, как поют теноры, надрываются концертино, а в клубах дыма шумят, возражая друг другу, спорщики. Пивная называлась «Четыре провинции»[87] и по меркам Дублина была открыта до поздней ночи. Поэтому существовала вполне реальная угроза того, что все закроется одновременно, включая пивные краны, кондитерские, кинотеатры пабы и крышки пианино, умолкнут аккордеоны, солисты, трио, квартеты. И огромная волна, словно в Судный день, выбросит полови ну населения Дублина на улицы, в промозглый свет фонарей, где не найдешь даже автомата с жевательной резинкой. Ошарашенные лишенные духовной и физической пищи, эти неприкаянные души немного покружат, точно прихлопнутая моль, а затем поплетутся домой.
Но сейчас я прислушивался к спору, жар которого докатывался до меня за пятьдесят шагов.
— Дун!
— Хулихан!
Тут маленький человечек у дальнего конца стойки обернулся и, разглядев любопытство, написанное на моем слишком уж открытом лице, закричал:
— Вы, конечно же, американец! Удивляетесь, о чем мы тут толкуем? Я внушаю вам доверие? Не хотите ли побиться со мной об заклад относительно одного спортивного соревнования величайшего местного значения? Если ваш ответ «да», тогда идите сюда!
Я с моим «Гиннесом» пересек все четыре провинции и подошел к орущим мужчинам. Скрипач, не закончив, бросил играть и присоединился к нам, за ним последовал пианист со своим хором.
— Я — Тимулти! — Маленький человек схватил мою руку.
Дуглас, — ответил я. — Пишу для кино.
Киношник! — воскликнули присутствующие.
Фильмы, — скромно подтвердил я.
— Какая удача! Просто невероятно! — Тимулти еще крепче вцепился в меня. — Вы будете самым замечательным судьей, голову даю на отсечение! Спорт любите? Бег по пересеченной местности, четыре по сорок, спортивная ходьба?
Я присутствовал на двух Олимпийских играх.
— Так вы не только киношник, вы еще знаете толк в международных соревнованиях! — задохнулся от восторга Тимулти. — Такого человека не часто встретишь. Ну а что вы, к примеру, знаете о всеирландском чемпионате по десятиборью, который имеет некоторое отношение к кинотеатрам?
Что это за соревнования?
Вот те раз! Что за соревнования! Хулихан!
Вперед протиснулся, улыбаясь и пряча в карман губную гармонику, субъект, который был ростом еще ниже моего собеседника.
Хулихан — это я. Лучший гимнический спринтер во всей Ирландии.
Какой спринтер? — спросил я.
_ Г-и-м-н-и-ч-е-с-к-и-й, — очень отчетливо, по буквам, произнес Хулихан. — Гимнический. Спринтер. Самый быстрый.
— Вы, как приехали в Дублин, — встрял Тимулти, — в кино ходили?
Не далее как вчера вечером, — сказал я, — смотрел фильм с Кларком Гейблом. А позавчера — с Чарльзом Лафтоном.
Довольно! Вы сущий фанатик, как все настоящие ирландцы. Если бы не было кинотеатров и пивных, чтобы бедные и безработные не шатались по улицам и были заняты своей выпивкой, мы бы откупорили пробку и этот остров давно уже пошел бы ко дну. Итак, — он прихлопнул в ладоши. — Когда каждый вечер картина заканчивается, вам не бросалась в глаза какая-нибудь характерная особенность?
— Конец картины? — Я задумался. — Погодите-ка! Ведь вы не национальный гимн имеете в виду?
— Скажите, ребята! — закричал Тимулти.
— Конечно его! — загалдели все кругом.
— Каждый божий вечер на протяжении десятилетий в конце каждой паршивой киношки, словно никто никогда раньше не слыхивал этой жуткой мелодии, — горевал Тимулти, — оркестр надрывается во славу Ирландии. И что тогда происходит?
— Как это что? — проговорил я, начиная догадываться. — Если в тебе есть хоть что-то мужское, то ты норовишь выбраться из кинотеатра за те несколько драгоценных секунд между концом фильма и началом гимна.
— Попал в самую точку!
— Поставить янки выпивку!
— В конце концов, — бросил я небрежно, — я в Дублине уже четыре месяца. Так что гимн начал несколько надоедать. — При всем моем уважении, — добавил я поспешно.
— Да ладно, какое там уважение-неуважение, хотя все мы здесь патриоты и ветераны ИРА, пережившие тяжелые времена, и любим свою страну. Знаете, если вдыхаешь один и тот же воздух десять тысяч раз, нюх притупляется. Так вот, как вы правильно подметили, во время этого благословенного промежутка в три-четыре секунды все зрители, коли они в здравом уме, как ошпаренные бросайся к выходу. И самый лучший из них…
— Дун, — подсказал я — Или Хулихан. Ваши гимнические спринтеры!
На меня смотрели улыбающиеся лица, я улыбался им.
Мы были так горды моей догадливостью, что я заказал для всех по «Гиннесу».
Благожелательно поглядывая друг на друга, мы облизывали с губ пену.
— И сейчас, — хриплым от волнения голосом, прищурившись проговорил Тимулти, — в этот самый момент, не далее как в сотне ярдов вниз по улице, в уютном полумраке кинотеатра «Графтон- стрит», в середине четвертого ряда сидит…
— Дун, — сказал я.
— Этот парень бесподобен, — проговорил Хулихан, в знак уважения приподняв кепку.
— Ну и ну, — не веря собственным ушам, удивился Тимулти. — Да, именно Дун. Он не видел этого кино раньше — специальный повторный показ фильма с Диной Дурбин.[88] А времени сейчас…
Все взгляды устремились на стенные часы.
— Ровно десять, — хором проговорила толпа.
— И через какие-нибудь пятнадцать минут кинотеатр начнет выпускать зрителей на волю.
— Ну и?.. — поинтересовался я.
— Ну и, — повторил Тимулти. — Ну и!.. Если мы отправим туда присутствующего здесь Хулихана, чтобы проверить его быстроту и ловкость, Дун с готовностью примет вызов.
— Он что же, специально пошел на этот сеанс, чтобы принять участие в гимническом спринте?
— Боже правый, конечно нет. Он пошел посмотреть фильм и послушать песни Дины Дурбин. Дун играет здесь на пианино, подрабатывает. Но если он невзначай заметит появление там Хулихана — чей поздний приход и место прямо напротив Дуна обязательно обратят на себя внимание, — ну, тогда Дун сразу смекнет, что к чему. Они поприветствуют друг друга и оба будут слушать прекрасную музыку, пока на экране не появится слово «КОНЕЦ».
— Точно. — Хулихан слегка приплясывал на носках и поигрывал бровями. — Я ему покажу, ну я ему покажу!
Тимулти в упор посмотрел на меня:
— Мистер Дуглас, я вижу ваше недоверие. Вас ставит в тупик незнакомый вид спорта. Как, спрашиваете вы, взрослые люди могут тратить время на подобные вещи? Во-первых, время — это единственное, чего у ирландцев в избытке. Когда нет работы, то что кажется пустяками в вашей стране, становится для нас главным. Мы никогда не видели слона, однако поняли, что букашка под микроскопом — величайший зверь на Земле. Поэтому, хотя гимнический спринт и не перешагнул границ, он является в высшей степени азартным видом спорта, стоит лишь заинтересоваться им. Позвольте ознакомить вас с правилами!
— Перво-наперво, — рассудительно заметил Хулихан, — притом, что ему уже известно, поинтересуйся, захочет ли человек делать ставки?
Все вперили в меня взгляды, дабы убедиться, что их доводы не пропали втуне.
— Да, — заявил я.
Присутствующие согласились, что я заслуживаю звания высшего существа.
— Представляю участников по старшинству, — сказал Тимулти. — Это Фогарти, верховный наблюдатель за выходом. Нолан и Кланнери, главные судьи в проходах. Кланси, хронометрист. И зрители: О’Нил, Баннион, братья Келли — вон сколько. Пошли!
Мне почудилось, будто меня захватила огромная снегоуборочная машина — немыслимых размеров малиновое чудовище, сплошь состоящее из усов и вращающихся щеток. Дружелюбная толпа понесла меня вниз по улице к скоплению маленьких мигающих огоньков, заманивающих нас в кинотеатр. Тимулти, толкаясь направо и налево, на ходу выкрикивал основные сведения:
— Очень многое, конечно, зависит от кинотеатра!
— Разумеется! — проорал я в ответ.
— Есть либеральные, свободно мыслящие кинотеатры с широкими проходами, колоссальными выходами и величественными, просторными уборными. В некоторых — огромное количество фарфора, там даже эхо собственного голоса может повергнуть вас в ужас. А есть киношки — ну прямо скупердяйские мышеловки с такими узкими проходами, что и дышать-то невозможно, коленями упираешься в передний ряд, а в дверь протискиваешься бочком, когда выходишь в мужской туалет в кондитерскую через дорогу. Каждый кинотеатр тщательно обследуют до, во время и после спринта, при этом учитываются все факторы. Только тогда судьи выносят решение, и время, показанное бегуном, признается хорошим или позорным, в зависимости от того, пришлось ли ему прокладывать путь сквозь смешанную толпу мужчин и женщин, или состоящую преимущественно из мужчин, или преимущественно из женщин, либо — что хуже всего — через сборище детей на утренних и дневных сеансах. Сложность тут в том, что всегда есть искушение косить детей, как траву, разбрасывая в стороны; поэтому мы прекратили подобную практику. Теперь соревнования проходят главным образом по вечерам здесь, в «Графтоне»!
Толпа остановилась. Мерцающие огни кинотеатра искрились в наших глазах и золотили лица.
— Идеальное помещение, — проговорил Фогарти.
— Почему? — спросил я.
— Проходы тут не очень широкие и не слишком узкие, выходы расположены удобно, дверные петли всегда смазаны, а зрители представляют собой достаточно однородную смесь из болельщиков и таких парней, которые не будут сторониться, если вдруг спринтер от переизбытка энергии чересчур быстро ринется по проходу.
Вдруг мне в голову пришла мысль:
— А вы… уравновешиваете силы своих бегунов?
— Еще бы! Иногда мы меняем выходы, если старые уже слишком хорошо изучены. Или надеваем на одного летнее пальто, а на другого — зимнее. Бывает, сажаем первого парня в шестом ряду, а второго — в третьем. А то кто-нибудь окажется ужасно, прямо-таки необузданно проворен, и тогда мы нагружаем его самым тяжелым бременем из всех…
— Выпивкой? — сказал я.
— Чем же еще? Вот сейчас Дуна, так как он совершенно трезвый, надо дважды уравновесить. Нолан! — Тимулти вытащил из кармана фляжку. — Сгоняй быстренько внутрь, пусть Дун сделает два глотка, больших.
Нолан исчез.
Тимулти продолжал:
— Поскольку Хулихан сегодня вечером уже побывал во всех четырех провинциях, то достаточно нагрузился. Теперь их шансы равны!
— Хулихан, можешь заходить, — объявил Фогарти. — Пусть наши поставленные деньги будут тебе пухом. А мы через пять минут ждем тебя вон у того выхода — с победой!
— Давайте сверим часы, — предложил Кланси.
— Сверь мою задницу! — огрызнулся Тимулти. — Кроме как на грязные кулаки, нам смотреть не на что. Только у тебя одного, Кланси, есть часы. Хулихан, входи!
Хулихан пожал всем нам руки, как будто отправлялся в кругосветное путешествие. Потом, помахав на прощание, скрылся во тьме кинотеатра.
В тот же момент на улицу выскочил Нолан, держа в поднятой руке полупустую фляжку.
— Дун уравновешен!
— Отлично! Кланнери, пойди проверь соперников, убедись, что они сидят строго напротив друг друга в четвертом ряду, как договаривались, что кепки на головах, пальто наполовину застегнуты, шарфы надеты правильно. Потом возвращайся и доложи.
Кланнери убежал в темноту.
— А как же контролеры? — поинтересовался я.
Внутри, смотрят картину, — ответил Тимулти. — Тяжело ведь все время стоять. Они мешать не будут.
— Уже десять тринадцать, — возвестил Кланси. — Через две минуты…
— Старт, — сказал я.
— Ты отличный мужик, — похвалил Тимулти.
Наружу выскочил Кланнери:
— Все в порядке! Сидят правильно, остальное тоже как надо!
— Во, уже кончается! Это всегда слышно: в конце любой киношки музыка как с цепи срывается.
— Ага, громче, — согласился Кланнери. — Артистка уже поет вместе с хором и оркестром. Надо бы завтра сходить посмотреть фильм целиком. Очень хороший.
— А какая мелодия?
— К черту мелодию! — перебил Тимулти. — Осталась одна минута, а они тут про мелодию!.. Делайте ставки. Кто на Дуна? Кто на Хулихана?
Все затараторили, начали передавать туда и сюда деньги, главным образом шиллинги.
Я достал четыре шиллинга:
— На Дуна.
— Даже не взглянув на него?
— Темная лошадка, — прошептал я.
— Отлично сказано! — Тимулти крутился во все стороны, отдавая распоряжения. — Кланнери, Нолан, — в зал, следите за проходами! Хорошенько смотрите, чтобы никто не вскочил, пока не вспыхнет «КОНЕЦ».
Кланнери с Ноланом убежали, радуясь, как мальчишки.
— А сейчас все отойдите от выходов. Мистер Дуглас, стойте здесь рядом со мной.
Люди расступились, образовав живые коридоры у двух закрытых дверей.
— Фогарти, приложи ухо к двери!
Фогарти выполнил распоряжение. Глаза его расширились.
— Музыка ужасно громкая!
Один из парней Келли толкнул в бок брата:
— Сейчас кончится. Тот, кто должен умереть, в этот миг гибнет. Остающийся в живых склоняется над ним.
— А теперь еще громче! — сообщил Фогарти, приникнув головой к двери и шевеля пальцами, словно настраивая радиоприемник. — Во! Это уж точно заключительное та-та перед тем, как на экране появляется «КОНЕЦ ФИЛЬМА».
— Приготовились! — скомандовал Тимулти.
Мы все как один уставились на дверь.
— Гимн!
— Внимание!
Мы застыли по стойке «смирно». Некоторые подняли руки, отдавая честь.
— Кто-то бежит, — проговорил Фогарти.
— Кто бы это ни был, он взял хороший старт…
Дверь распахнулась.
Появился Хулихан, улыбающийся так, как улыбаются только задыхающиеся победители.
— Хулихан! — вскричали выигравшие.
— Дун! — возопили проигравшие. — Где Дун?
Действительно, Хулихан был первым, но его соперник вообще отсутствовал.
Из кинотеатра на улицу уже вытекала толпа.
— Может, этот идиот перепутал двери?
Мы ждали. Толпа на улице вскоре рассосалась.
Тимулти первым вошел в пустое фойе.
— Дун?
Но там никого не было.
А может быть, заглянул кое-куда? Кто-то широко открыл дверь мужского туалета:
— Дун?
Ни ответа, ни звука.
— Господи, а что, если он сломал ногу и валяется где-нибудь в зале в смертельной муке?
— Точно!
Кучка мужчин, направлявшихся в одну сторону, шарахнулись к внутренней двери, вошли в зал и заполнили проход. Я последовал за ними.
— Дун!
Здесь нас встретили Кланнери и Нолан. Они молча показали вниз. Я дважды подпрыгнул, пробуя что-нибудь увидеть за головами. В просторном зале было темно. Я ничего не разглядел.
— Дун!
Наконец мы все столпились в проходе у четвертого ряда. До меня доносились возгласы присутствующих, увидевших то же, что и я.
Дун по-прежнему сидел в четвертом ряду у прохода; руки его были сложены на груди, глаза закрыты.
Мертв?
Ничего подобного. Большая, блестящая, красивая слеза ползла по его щеке. Еще одна слеза, более крупная и блестящая, наворачивалась в уголке другого глаза. Подбородок Дуна был мокрым. Он, без сомнения, плакал вот уже несколько минут.
Его окружили, наклоняясь, заглядывали в лицо.
— Дун, ты чего, заболел?
— Стряслось что-нибудь?
— Боже мой! — воскликнул Дун. Он потряс головой, дабы найти в себе силы говорить. — Боже мой, — наконец произнес он, — поистине у нее голос как у ангела.
— Какой еще ангел?
— Который вон там, — Дун кивнул.
Головы повернулись, уставившись на пустой серебристый экран.
— Ты имеешь в виду Дину Дурбин?
Дун всхлипнул:
— Вернулся родной, исчезнувший голос моей бабушки…
— Задница твоей бабушки! — зло проговорил Тимулти. — У нее никогда не было такого голоса!
— А кто это может знать, кроме меня? — Дун высморкался и вытер глаза.
— Уж не хочешь ли ты заявить, будто из-за девчушки Дурбин ты отказался от спринта?
— Именно, — ответил Дун. — Именно. Знаешь, было бы святотатством выскакивать из кинотеатра после такого пения. Это то же самое, что прыгнуть через алтарь во время венчания или танцевать вальс на похоронах.
— Ты, по крайней мере, мог бы предупредить нас, что соревнования не будет. — Тимулти свирепо поглядел на него.
— Как? Это обрушилось на меня, словно божественный недуг. Особенно та последняя песня, которую она пела, «Прекрасный остров Инишфри», правда ведь, Кланнери?
— А еще что она пела? — поинтересовался Фогарти.
— Что еще пела?! — заорал Тимулти. — Он пять минут назад лишил нас половины дневного заработка, а ты спрашиваешь, что она там еще пела! Убирайся отсюда!
— Деньги, конечно, вращают мир, — согласился Дун, — но именно музыка уменьшает трение.
— Что здесь происходит? — раздался голос откуда-то сверху. С балкона свесился человек, попыхивая сигаретой. — Что за шум?
— Это киномеханик, — прошептал Тимулти и громко сказал: — Привет, Фил, дорогой мой! Это мы, команда! У нас тут возникла небольшая проблема, Фил, этического характера, если не сказать эстетического. Вот мы и подумали, а не смог бы ты еще разок прокрутить гимн?
— Прокрутить еще разок?
Выигравшие зашумели, начали галдеть и толкаться локтями.
— Отличная идея, — поддержал Дун.
— Еще бы, — хитро проговорил Тимулти. — А то нашего Дуна божественная сила вывела из строя.
— Древняя киношка тридцать седьмого года совершенно подкосила его, — уточнил Фогарти.
— Так что справедливо было бы… — Тут Тимулти невозмутимо посмотрел ввысь. — Фил, дружок, а последний ролик фильма с Диной Дурбин все еще здесь?
— Где ж ему быть, в женском туалете, что ли? — ответил Фил, покуривая.
— Ну ты и остряк! Так вот, Фил, как думаешь, нельзя ли опять вставить его в проектор и снова показать нам «КОНЕЦ ФИЛЬМА».
— Вам всем этого хочется? — спросил Фил.
Наступил трудный момент принятия решения. Однако мысль еще об одном забеге была слишком соблазнительна, чтобы от нее отказаться, хотя приходилось рисковать уже выигранными деньгами. Присутствующие медленно закивали.
— В таком случае я и сам сделаю ставку, — заявил киномеханик. — Шиллинг на Хулихана!
Выигравшие стали смеяться и улюлюкать; они надеялись выиграть во второй раз. Хулихан величественно помахал рукой. Проигравшие повернулись к своему бегуну.
— Слышал, Дун? Это же оскорбление! Парень, проснись!
— Черт возьми, да заткни ты уши, когда девчонка будет петь!
— Все по местам! — Тимулти расталкивал толпу.
— Так ведь нету зрителей, — сказал Хулихан. — А без них нет препятствий, нет настоящего соревнования.
— Почему же? — Фогарти огляделся. — Вот все мы и будем зрителями.
— Превосходно! — Присутствующие с сияющим видом уселись в кресла.
— А лучше, — предложил Тимулти, — давайте разделимся на команды! Ставим, конечно, на Дуна и Хулихана, но каждый болельщик Дуна или болельщик Хулихана, который выберется из зала до того, как звуки гимна приклеят его к полу, добавляет лишнее очко. Договорились?
— Идет! — закричали все.
— Прошу прощения, — подал я голос. — Нет судьи на улице.
Все головы повернулись в мою сторону.
— Да, — сказал Тимулти. — Так, Нолан, — наружу!
Нолан, ругаясь, поплелся по проходу.
Фил высунул голову из проекционной:
— Ну, вы там, внизу, готовы?
— Если готовы девчонка и гимн!
Свет погас.
Мое место оказалось рядом с Дуном, который лихорадочно шептал:
— Друг, толкай меня, не дай прекрасному отвлечь меня от реальности, ладно?
— Заткнись, — сказал кто-то. — Начинается мистерия.
И он был прав. Это действительно была мистерия песни, искусства и жизни, если угодно. Девушка пела на потрепанном от времени экране.
— Мы надеемся на тебя, Дун, — прошептал я.
— А? — рассеянно проговорил он в ответ, глядя на экран и улыбаясь. — Ах, посмотри, разве она не прелесть? Ты слышишь?
— Дун, не забывай о пари. Приготовься.
— Ладно, — проворчал он. — Дай-ка разомну кости. Господи помоги!
Что?
— Она совсем затекла. Правая нога. Пощупай. Нет, ничего не чувствую. Как отрезанная!
— Отсидел, что ли? — встревоженно спросил я.
— Ну да, как мертвая. Черт, я пропал! Слушай, друг, ты должен бежать вместо меня! Вот тебе моя кепка и шарф!
— Твоя кепка?..
— Когда выиграешь, покажешь им, и мы объясним, что ты бежал вместо моей дурацкой ноги!
Он натянул на меня кепку и повязал шарф.
— Но послушай… — запротестовал я.
— У тебя все получится! Только запомни: не раньше чем появится «КОНЕЦ»! Песня почти кончилась. Волнуешься?
— Господи, еще как!
— Побеждает безрассудство, мой мальчик. Смело бросайся вперед. Если на кого-нибудь наступишь, не оглядывайся. Приготовься! — Дун отвел ноги в сторону, чтобы я смог выскочить. — Песня кончилась. Он ее целует…
— Конец! — крикнул я и рванулся в проход.
Я мчался вверх по настилу. «Впереди всех! — мелькало у меня в голове. — Я обогнал! Не может быть! Вот дверь!»
Дверь распахнулась одновременно с первыми звуками гимна.
Я ворвался в фойе — все!
Победа! Я стоял в кепке и шарфе Дуна, словно увенчанный лаврами чемпиона, и не верил себе. Выиграл! Победил для всей команды!
А кто второй, третий, четвертый?
Я повернулся к двери, когда она захлопывалась.
Только тогда до меня донеслись из зала крики и вопли.
Боже милостивый! Шесть человек одновременно ринулись к неправильному выходу, кто-то споткнулся, упал, остальные повалились на него. Иначе как объяснить, что я — первый и единственный? Там сейчас идет молчаливое побоище, две команды сцепились в смертельной схватке стенка на стенку, дубасят друг друга между рядами и под креслами! Не иначе!
Мне захотелось остановить потасовку, заорать, что я победил!
Я распахнул дверь.
Уставился в темный провал зала. Там никто не шевелился.
Подошел Нолан и заглянул мне через плечо.
— Вот вам и ирландцы, — сказал он, кивнув. — Любят искусство даже больше, чем спорт.
Но что же это за голоса раздавались в темноте?
— Покажи еще разок! Давай! Ту последнюю песню! Фил!
Никто не двинулся. Дун, как ты был прав!
Нолан прошел мимо меня и сел в кресло.
Я довольно долго смотрел вниз на ряды, где сидели команды гимнических спринтеров, сидели тихо, утирая глаза.
— Фил, дружок? — крикнул Тимулти откуда-то спереди.
— Готово! — ответил Фил.
— И на этот раз, — добавил Тимулти, — без гимна.
Зрители зааплодировали.
Экран начал мерцать, как огромный теплый камин.
Я оглянулся и посмотрел на яркий, рациональный мир Граф- тон-стрит, на пивную «Четыре провинции», гостиницы, магазины, ночных прохожих. Я заколебался.
А потом, под музыку «Прекрасного острова Инишфри», снял кепку и шарф, сунул эти трофеи победителя в карман и медленно, с наслаждением, никуда не торопясь, опустился в кресло…
1963
The Anthem Sprinters[89]
Именно так умерла Рябушинская
На ледяном цементе подвала лежал холодный труп мужчины. Здесь было так сыро, будто моросил невидимый дождь, а люди толпились, как жители прибрежной деревни возле мертвого тела, поутру выброшенного волнами на морской берег. Казалось, в этой подземной комнате сила тяжести превышала обычную: головы присутствующих, уголки их ртов и щеки властно клонило вниз. Руки висели плетями, словно к ним были привешены гири, а ноги будто приросли к цементу и двигать ими было так же трудно, как под водой.
Время от времени откуда-то приходил звук, но всем было не до него.
Однако невнятный звук повторялся снова и снова, пока присутствующие не обратили на него внимание, и тогда люди разом вскинули головы вверх и уставились на потолок. Почудилось, что они действительно на морском берегу и в небе тоскливо вскрикивает чайка, пронизывая своим голосом ноябрьский серый рассвет. Звук был печален, как крик птицы, нехотя отправляющейся на юг переждать ужасы зимы. Или как далекий шорох океанской волны, набегающей на берег и шуршащей по песку. Или как всхлип ветра внутри морской раковины.
Затем люди в подвале словно по команде перевели взгляд на стол, где стояла золотистая шкатулка длиной чуть побольше полуметра с надписью «РЯБУШИНСКАЯ». Теперь всем стало очевидно, что звук идет именно из-под крышки этого гробика. Присутствующие таращились на шкатулку. И только труп лежал равнодушно и не прислушивался к странному полувнятному тихому голоску.
— Выпустите меня, выпустите меня! Ах, пожалуйста, выпустите меня! — различили все.
Кончилось тем, что мистер Фабиан, чревовещатель, подошел к золотистой шкатулке, нагнулся над ней и сказал:
— Нет, Риа, тут у нас серьезное дело. Попозже. А теперь успокойся и помолчи. Будь славной девочкой.
Он прикрыл глаза и попробовал рассмеяться.
Однако голосок из-под полированной крышки спокойно возразил:
— Пожалуйста, не насмешничай. После того что случилось, ты должен быть со мной поласковее.
Детектив лейтенант Крович легонько дернул Фабиана за рукав:
— Если не возражаете, ваши фокусы с чревовещанием мы послушаем в другой раз. А покуда нам надо что-то решить с этим.
Он посмотрел на женщину, которая взяла раскладной стул и присела.
— Итак, вы миссис Фабиан, — сказал детектив. 3aтем перевел глаза на молодого человека, присевшего неподалеку от женщины. — А вы — мистер Дуглас, пресс-агент и менеджер мистера Фабиана, не так ли?
Молодой человек подтвердил:
— Да, я мистер Дуглас.
Крович еще раз взглянул на лицо мужчины на полу.
— Мистер и миссис Фабиан, мистер Дуглас, как я вас понял, вы утверждаете, что никто из вас не знает этого человека, убитого здесь прошлым вечером. И его фамилию — Окхэм — вы слышите впервые в жизни. Однако этот Окхэм незадолго до своей смерти сказал режиссеру, что oн знаком с Фабианом и намерен встретиться с ним в связи с жизненно важным делом.
Голосок в шкатулке опять что-то тихо забормотал.
Крович взорвался:
— Бросьте ваши чертовы штучки, Фабиан!
Из-под крышки донесся слабый смешок. Будто зазвенел колокольчик, прикрытый одеялом.
— Не обращайте на нее внимания, лейтенант, — сказал Фабиан.
— На нее? Вы хотите сказать, на вас! Ну-ка, прекратите свои глупости — вместе или раздельно, мне наплевать.
— Нам никогда не быть больше вместе, — произнес все тот же тихий женский голосок. — После того, что произошло вчера.
Крович раздраженно протянул руку:
— Дайте-ка мне ключ, Фабиан.
В полной тишине ключ щелкнул в крохотной замочной скважине, миниатюрные петельки скрипнули, и крышка открылась.
— Большое спасибо, — сказала Рябушинская.
Крович замер как громом пораженный, глядя вниз, на Рябушинскую. Он глазам своим не верил.
Белое личико куклы было вырезано не то из мрамора, не то из белейшей древесины — дерева такой белизны ему еще не доводилось видеть. Казалось, это личико вылеплено из снега. А тонкая шея, тоже белая, по изяществу была сравнима разве что с чашкой из тончайшего фарфора: солнце просвечивало через нее. Ручки были словно из слоновой кости — такие грациозные вещицы с крохотными ноготками, с рисунком на подушечках длинных, красиво очерченных пальчиков, с морщинками на подвижных суставах.
Она была как из белого мрамора, сквозь который играет свет, но столь же живой свет источали ее темные глаза синевы Спелой шелковицы. Крович мог бы сравнить куклу с парным молоком в прозрачном стакане или взбитыми сливками в хрустальном кувшине. Тонкие черные брови красивым изломом подчеркивали прелесть глаз, а впадинки на щеках пульсировали жизнью, не говоря уже о том, что едва приметные фиолетовые жилки виднелись на каждом виске, а еще более неприметная голубоватая венка просвечивала над переносицей, между сияющими колодцами темных глаз.
Ее губы были раздвинуты и даже казались слегка влажными. И прелестные ноздри, и миниатюрные ушки ни одним изгибом не погрешали против природы. Темные волосы были разделены по центру пробором и зачесаны за уши, и эти волосы были настоящими — Крович мог разглядеть каждый отдельный волосок. Ее черное элегантное платьице, того же цвета, что и волосы, оставляло открытыми мраморной белизны плечи.
Крович почувствовал комок в горле, его голосовые связки напряглись, но в итоге он ничего не сказал.
Фабиан вынул Рябушинскую из шкатулки.
— Вот моя прекрасная леди, — произнес он. — Вырезана из редчайших сортов дерева, привезенных из далеки стран. Она выступала в Париже, в Риме и Стамбуле. И повсюду люди влюблялись в нее и не уставали говорить, что она как живое существо, некое одушевленное чудесное произведение искусства. Никто не хотел признать, что она родилась из бревна, бывшего деревом и росшего где-то далеко от городов и кретинов, которые населяют эти города.
Жена Фабиана, Элис, позабыв обо всем и обо всех, пристально наблюдала за мужем, не сводя глаз с его губ. Пока он рассказывал о кукле, которую он держал в руках миссис Элис ни разу не сморгнула. Он в свою очередь был полностью поглощен куклой — казалось, и подвал, и бывших в нем людей поглотил густой туман.
Однако через какое-то время фигурка в руках Фабиана вдруг шевельнулась и зажестикулировала.
— Право же, не надо говорить обо мне! Пожалуйста! Ты же знаешь, Элис терпеть этого не может.
— Да, она всегда приходила в дурное расположена духа.
— Тсс! Не начинай! — воскликнула Рябушинская. — К здесь и не сейчас. — Потом она проворно повернула голову в сторону Кровича и ее губки быстро зашевелились. — Как все это случилось? Ну, я имею в виду то, что произошло с мистером Окхэмом.
Фабиан решительно возразил:
— Риа, ты бы лучше легла и поспала.
— Но я не хочу спать! У меня есть право все слышать и все рассказать. Я ведь часть этого убийства… точно так же, как Элис или… или даже мистер Дуглас!
Пресс-агент швырнул на пол свою сигарету.
— Послушайте, не втягивайте меня во все это…
Он бросил на куклу такой яростный взгляд, будто она внезапно выросла до роста в шесть футов и дышала ему прямо в лицо.
— Я всего лишь хочу, чтобы здесь прозвучала правда. — Рябушинская повела головой и скользнула взглядом по каждому из присутствующих. — А если я останусь заперта в своем гробу, правда никогда не всплывет, потому как Джон — завзятый враль и я попросту должна следить за ним. Ведь я права, Джон, а?
— Да, — ответил он с закрытыми глазами. — Полагаю ты права.
— Джон любит меня больше любой женщины на свете, и я люблю его и всегда пытаюсь понять извращенный ход его мыслей.
Крович ударил кулаком по столу.
— Проклятье! О-о, проклятье! Фабиан, как вы можете… как вы смеете!
— Ничего с этим поделать не могу, — кротко отозвался Фабиан.
— Но она же…
— Знаю, знаю, что вы хотите сказать, — произнес Фабиан, спокойно глядя детективу прямо в глаза. — По-вашему, она сидит у меня в глотке? Ошибаетесь. Она не в моих голосовых связках. Она где-то еще. Сам не знаю где. Здесь или здесь. — Говоря это, он коснулся сперва своей груди, потом головы. — Она очень шустро прячется. Иногда я просто не поспеваю за ней. А порой она живет отдельно от меня, совершенно отдельно. Порой приказывает мне сделать то-то и то-то — и я покоряюсь. Она всегда начеку — против меня, попрекает и советует, говорит правду, когда я лгу, настроена на добро, когда я полон зла и грешу как сто чертей. У нее какая-то независимая жизнь. Она отгородила себе некое пространство в моем мозгу и живет себе за стенкой, начисто игнорируя меня, когда я принуждаю ее говорить дурные вещи, и покоряясь, если я вкладываю в ее уста правильные речи и придаю ее лицу правильное выражение. — Фабиан тяжело вздохнул. — Таким образом, если вы намерены продолжать расследование, без присутствия Риа не обойтись. Поверьте мне, ничего хорошего не выйдет из того, что мы ее запрем. Ничего хорошего.
Лейтенант Крович опустился на стул и добрых полминуты молча размышлял.
— Ладно, — сказал он наконец. — Пусть остается. Возможно, к концу вечера я буду настолько измотан, что для меня не будет разницы, кому задавать вопросы: чревовещателю или его кукле.
Крович развернул очередную сигару, закурил ее и выпустил облачко дыма.
— Итак, мистер Дуглас, вы по-прежнему утверждаете, что личность убитого вам не известна?
— Нет, что-то знакомое в его чертах есть. Возможно, он актер.
Крович выругался.
— А как насчет того, чтобы прекратить врать и начать говорить правду? Вы только посмотрите на одежду Окхэма, на его туфли! Ясно, что человек без гроша. Вчера вечером он явился сюда за деньгами — выклянчить, одолжить или украсть. Давайте-ка спросим у вас вот что, мистер Дуглас. Вы влюблены в миссис Фабиан?
— Это что такое! — воскликнула Элис Фабиан. — Прекратите!
Крович жестом велел ей замолчать.
— Вы меня за слепого принимаете, или как? Вот вы сидите голубками рядышком, а я тихо диву даюсь. Когда пресс-агент трогательно утешает вас, сидя там, где в это ситуации обязан сидеть ваш муж, — тут уж вы меня извините!.. А до чего любопытно глядеть со стороны, какими глазами вы, миссис Фабиан, смотрите на ящик с марионеткой и как глотаете воздух, когда кукла появляется на свет из своей шкатулки! А как откровенно сжимаются у вас кулачки, когда она разговаривает! Черт меня побери, все яснее ясного!
— Неужели вы могли хотя бы на секунду вообразить, что я ревную к куску дерева?
— А вы не ревнуете?
— Еще чего! Конечно, нет!
Фабиан шевельнулся и решил вмешаться:
— Элис, ты не обязана что-либо рассказывать.
— Позволь ей!
Все вздрогнули и резко повернули голову в сторону маленькой деревянной фигурки; ее ротик медленно закрывался после сказанных слов. Даже Фабиан бросил на куклу такой взгляд, будто она внезапно исподтишка нанесла ему коварный удар.
После долгой паузы Элис Фабиан заговорила:
— Я вышла замуж за Джона семь лет назад, потому что он твердил, будто бы любит меня, и потому что я люблю его и любила его Рябушинскую. Но потом я заметила, что он живет только для нее и все свое внимание уделяет исключительно ей, а я просто тень, которая каждый вечер ждет за кулисами.
Ежегодно он тратил по пятьдесят тысяч долларов на ее гардероб. Угрохал сто тысяч на кукольный домик — с мебелью из золота, серебра и платины. Каждый вечер укладывал ее спать на маленькую кровать с атласными простынями и беседовал с ней. Поначалу я думала, что это изощренная комедия, и она меня искренне забавляла. Но мало-помалу до меня дошло, что никакая это не шутка и я действительно не более чем ассистентка, простая обслуга при действительно важной персоне. Постепенно я стала ощущать смутную ненависть и недоверие — нет, не к кукле, она-то чем виновата, деревяшка бесчувственная! — я стала ощущать ненависть и отвращение к Джону, потому что это его вина. Ведь очевидно же, что он хозяин положения и что в подобного рода отношениях с деревянной куклой находит выход его врожденный утонченный садизм.
Ну а когда я стала ревновать всерьез… О, так глупо с моей стороны! Да он только этого и ждал! Я полностью удовлетворила его инстинкт мучить и косвенным образом дала высочайшую оценку его профессиональному мастерству чревовещателя. Все это было так глупо, так нелепо и так странно! И вместе с тем я догадывалась, что нечто владеет Джоном — вот так пьяницы носят где-то в себе непонятного и властного зверя, который понуждает их тянуться к бутылке и в конце концов сводит в могилу.
Короче, я металась от ярости к жалости, от ревности к сопереживанию и пониманию. Случались долгие периоды, когда я ни капельки не ненавидела его. А к той части его сознания, которую занимала Риа, у меня вообще никогда не было ненависти: ведь это его лучшая часть, честная и добрая. Она обладала всеми теми чертами, которые он не позволял себе проявлять.
Элис Фабиан умолкла. В подвале, некогда служившем гримерной комнатой, на время воцарилось молчание.
— Расскажите им про Дугласа, — шепнул голосок куклы.
Миссис Фабиан не удостоила Рябушинскую взглядом. Просто сделала усилие над собой и завершила рассказ:
— Прошло несколько лет, а любви и понимания со стороны Джона я добиться так и не смогла. И мое внимание естественным образом переключилось на другого… на мистера Дугласа.
Крович важно кивнул:
— Теперь картина начинает проясняться. Мистер Окхэм, неудачник без гроша в кармане, заявился вчера вечером в театр, потому как знал про вас и мистера Дугласа. Возможно, он пригрозил ввести мистера Фабиана в курс дела, если вы не оплатите его молчание. Стало быть, у вас был серьезный мотив для того, чтобы навсегда закрыть ему рот.
— Ну, эта ваша догадка не умнее прежних, — отмахнулась Элис Фабиан. — Я этого типа не убивала.
— Его мог прикончить мистер Дуглас и ничего вам об этом не сказать.
— Чего ради убивать? — вмешался Дуглас. — Джон все про нас знал.
— Разумеется, — кивнул Джон Фабиан и рассмеялся. Его смех стих, а ладонь, упрятанная в белоснежном нутре крохотной куклы, судорожно заработала. Рот куклы беззвучно открывался-закрывался и снова беззвучно открывался-закрывался. Фабиан пытался сделать так, чтобы она засмеялась после того, как он отсмеялся. Однако он ничего не добился, кроме невнятного шепота-шелеста быстро шлепающих губ куклы. Фабиан бессильно таращился на маленькое личико, пока на его щеках не заблестели капельки пота.
Назавтра днем лейтенант Крович отыскал в полумраке закулисья чугунную лесенку и задумчиво карабкался вверх, тратя на каждую ступеньку столько времени, сколько было нужно, дабы не сбить его мысли с ритма. Наконец он добрался до гримерных на втором этаже и постучал в одну из дверей.
— Входите, — словно из глубокого колодца отозвался голос Фабиана.
Крович зашел и плотно прикрыл дверь за собой. Пристально глядя на хозяина гримерной, развалившегося в кресле перед зеркалом, он произнес:
— Хочу вам кое-что показать.
С деревянным лицом лейтенант достал из своей кожаной папки глянцевую фотографию и положил ее на гримерный столик.
Брови Джона Фабиана удивленно взметнулись. Он быстро покосился на Кровича и поспешно выпрямился в кресле. Затем поднес руку к переносице и стал осторожно массировать себе лицо, словно у него была сильная головная боль.
Крович перевернул фотографию обратной стороной и начал читать машинописный текст на обороте:
«Имя: мисс Илиана Риамонова. Вес: сто фунтов. Глаза голубые. Волосы черные. Овальное лицо. Родилась в 1914 году в городе Нью-Йорке. Исчезла в 1934 году. Предположительно: жертва амнезии. Родители славянского происхождения…»
Губы Фабиана заметно дрожали.
Крович снова положил фотографию на столик и задумчиво покачал головой:
— Было в высшей степени глупо с моей стороны искать в архиве полиции фотографию куклы. Вы бы только слышали, какой хохот это вызвало у моих коллег. Жуткий хохот. А в итоге — вот она, Рябушинская. Не из папье-маше, не из дерева и не кукла, а женщина из плоти и крови, которая однажды жила, двигалась — и вдруг исчезла. — Он вперил в Фабиана пристальный взгляд. — Быть может, эта женщина послужила прообразом?
Фабиан криво улыбнулся:
— Во всем этом нет ничего такого. Просто когда-то давно я видел фотографию этой женщины, лицо приглянулось, вот я и сделал марионетку по ее образу и подобию.
— Ничего такого во всем этом нет? — Крович глубоко вдохнул, выдохнул, а потом вытер лицо громадным носовым платком. — Фабиан, не далее как сегодня утром я пролистал кипу журналов «Биллборд» вот такой высоты. И в одном номере 1934 года обнаружил преинтересную заметку о некоем второразрядном цирке, где описывается выступление мистера Фабиана с Милашкой Уилльямом. Милашка Уилльям — кукла-пацан. Была еще и ассистентка — Илиана Риамонова. Фотографии при заметке не имеется, но я, по крайней мере, получил хоть какую-то зацепку — имя, притом имя реального человека. Не составило труда порыться в архиве полиции и отыскать вот эту фотографию. Излишне говорить, что точность сходства между живой женщиной и куклой буквально ошеломляет. Мне кажется, Фабиан, вам бы следовало подумать еще разок и рассказать историю как следует.
— Ну, была она моей ассистенткой. Что с того? Использовал ее как модель.
— Слушайте, вы меня в пот вогнали, — сказал детектив. — Принимаете за дурака? Вы и впрямь верите, что я могу распознать любовь прямо у себя под носом? Я же видел, как вы обращаетесь с этой марионеткой. Я наблюдал, как вы с ней разговариваете, какие реакции на себя вкладываете ей в уста. Это так естественно, что вы влюблены в куклу, потому что вы любили женщину, которая послужила моделью для создания куклы. Любили сильно-сильно. Я прожил достаточно долго и чувствую такие вещи без подсказки. Черт возьми, Фабиан, бросьте ходить вокруг да около!
Фабиан поднял к лицу свои бледные ладони, долго рассматривал их, потом уронил руки на колени.
— Так и быть. В 1934 году мой цирковой номер назывался «Фабиан и Милашка Уилльям». Уилльям — смешной пацан, нос картошкой, деревянная кукла, которую вырезал в незапамятные времена. Я выступал в Лос-Aнджелесе, когда в один прекрасный вечер у выхода из театра меня остановила девушка. Сказала, что не первый год следит за моей работой, что никак не может найти работу и очень надеется стать моей ассистенткой.
Он хорошо помнил, как она стояла в сумраке переулочка за театром, как его поразила ее свежесть и страстное желание работать с ним и для него и как холодный дождь деликатно сеялся по всему пространству переулочка и собирался бусинками на ее волосах, поднимался легким паром от кожи, бежал капельками по фарфорово-белым кистям, зажимавшим ворот пальто у шеи.
Его память легко возвращала то, как шевелились ее губы в слабом свете фонаря, только вот слова, как ему чудилось, странным образом не совпадали с движениями рта. Он не помнил, что тогда ответил ей: «да», или «нет», или «подумаю». Так или иначе девушка каким-то чудом уже на следующем представлении оказалась на сцене рядом с ним, облитая светом рампы, и в следующие два месяца он, обычно так гордившийся своим цинизмом и недоверием к окружающим, вдруг выступил из своего настороженного мира и с радостью полетел в бездонную пропасть, где нет границ и барьеров, но много тьмы и ужаса.
Как-то очень быстро начались ссоры, а за примирениями — новые ссоры. Сколько глупостей они совершили, сколько бессмыслиц, неправд и прочих ненужных слов наговорили друг другу… В конце концов она отдалилась от него, вызвав у него нескончаемые приступы ярости и умопомрачительные истерики. Однажды он взял и спалил весь ее гардероб в приступе дикой ревности. Это она приняла на диво спокойно. Но в один ужасный вечер он взял и швырнул ей уведомление об увольнении через неделю, обвинил в чудовищных проступках, орал на нее, тряс ее, отхлестал по щекам, а затем повалил на пол и волоком вытащил вон из театра, захлопнул за ней дверь!
В ту же ночь она исчезла навсегда.
Когда на следующий день после драки он обнаружил, что она действительно ушла, и нигде не смог ее найти, он словно очутился в эпицентре землетрясения. Все кругом рушилось, и страшный подземный гул будил его то в полночь, то в четыре утра, то на рассвете. И он вскакивал с постели ни свет ни заря и, бреясь кое-как перед искажающим все на свете расколотым и мутным зеркалом, вздрагивал от оглушающего рева вскипающего кофейника или от выстрела зажигаемой спички в соседней комнате.
Он аккуратно вырезал все свои объявления в газетах и наклеивал в специальный блокнот. В этих объявлениях он описывал Илиану, умолял видевших девушку сообщить ему о ее местопребывании и обращался к ней с просьбой вернуться. Он даже нанял частного детектива, чтобы отыскать ее. Кругом пошли разные разговоры. Его допрашивала полиция. И новые слухи и домыслы зароились вокруг его имени.
Илиана исчезла бесследно и безвозвратно, как кусочек белой бумаги, унесенный ветром. Описание ее внешности было разослано во все крупные города — на том полиция и успокоилась. Но Фабиан не сдался. Мертва она или в бегах от него, однако она вернется к нему — так или иначе. В этом Фабиан был твердо уверен.
Однажды вечером он пришел домой, неся на плечах всю тяжесть своей тоски, и рухнул на стул… и вдруг обнаружил, что сидит в темноте и разговаривает с Милашкой Уилльямом.
— Так-то вот, Уилли. Все кончено. Я не смог удержать ее!
И Уилльям вдруг крикнул ему в ответ:
— Трус! Трус!
Крик шел откуда-то сверху, из пустоты.
— Кабы ты захотел, ты бы ее вернул!
Милашка Уилльям скрипел суставами и верещал из тьмы.
— Ты можешь, можешь! Думай! — настаивал он. — Придумай способ. У тебя должно получиться. Отложи меня в сторону, запри меня в сундуке. А сам начни все сначала.
— Начать все сначала?
— Да, — шепеляво шепнул Милашка Уилльям — сгусток темноты в темноте. — Да! Купи полено. Купи новое хорошее полено. Купи крепкое полено. Купи прекрасное новое крепкое полено. И возьми в руки резец. Начни работать медленно и аккуратно. Твори бережными ударами долота. Нежно округли маленькие ноздри. Неспешно прочерти на дереве тонкие черные брови над полушариями век и не забудь ямочки на щеках. За резец, вперед!..
— Нет! Это глупость. Мне ни за что не справиться!
— Ты можешь! У тебя получится, получится, получится, получится…
Голос слабел и слабел, как журчание ручья, уходящего под камень, в глубь земли. Голова Фабиана бессильно упала на грудь. Милашка Уилльям тяжело вздохнул и окончательно затих. Оба стали как недвижные камни, над которыми бурлит водопад.
На следующее утро Фабиан после долгих поисков нашел кусок дерева необходимого размера — из самой твердой и мелкослойной древесины — и принес его домой. Теперь полено лежало на верстаке. Но взяться за работу он не мог. И час, и другой, и третий он только смотрел на кусок дерева. Совершенно невероятно, что из этой холодной деревяшки его руки в союзе с памятью способны воссоздать нечто теплое, подвижно-гибкое и до боли родное. Смешно и помыслить, что удастся вернуть хотя бы приблизительно тот моросящий дождик, ту атмосферу лета и в сумерках нежный шорох хлопьев снега, которыми декабрьский ветер царапал по оконному стеклу. Нет ни малейшей надежды — ни малейшей — поймать снежинку так, чтобы она тут же не растаяла в твоих неловких пальцах.
Но тогда Милашка Уилльям заговорил снова — после полуночи, свистящим шепотом, с надрывными вздохами:
— Ты способен. Разумеется, конечно же, вне всяких мнений ты способен!
И Фабиан решился.
Целый месяц ушел на то, чтобы высвободить из дерева ее ручки и сделать их такими красивыми и изящными, как морские раковины, лежащие на солнце. Еще месяц пот потребовался на тельце — казалось, он отыскивает внутри дерева окаменелый отпечаток ее фигуры. Когда появились первые контуры стана, ее деревянная плоть была так нежна, так гладка, что представить под ней грубую анатомию было бы так же кощунственно, как вообразить сеточку вен в белой мякоти яблока.
И все это время Милашка Уилльям лежал, укутанный в саван пыли в своем ящике — тот мало-помалу становился его взаправдашним гробом. Милашка Уилльям еще поскрипывал из своего склепа, еще ронял хриплым голосом очередные сарказмы, то критикуя работу, то давая дельные советы, но при этом медленно умирал, по частицам исчезая из жизни хозяина — в преддверии полной разлуки, когда он будет брошен, как по весне змея сбрасывает старую кожу, которой судьба иссохнуть и быть унесенной ветром.
Бежали недели. Фабиан прилежно долбил, выравнивал, полировал, а Милашка Уилльям лежал в прострации, и периоды его молчания становились все длительней и длительней. А когда в один прекрасный день Фабиан воздел в руке уже совсем готовую новую куклу. Милашка Уилльям поглядел на Джона мутнеющим удивленным взглядом, в горле его забулькала смерть, и глаза закатились.
Так скончался Милашка Уилльям.
Пока Фабиан трудился над созданием куклы, в его голосовых связках шла своя работа: там легко трепетали звуки и слоги, отдаваясь эхом и эхом эха, там ощущались слабое движение и шорох, словно от ветра, который гонит сохлые листья. И когда он впервые взял куклу определенным образом, память скатилась по его рукам к пальцам и втекла в полую деревяшку — и ручонки куклы вдруг шевельнулись, а тельце вдруг стало мягким, гибким, суставы подвижными, и глаза наконец открылись: она смотрела на него.
А потом открылся ротик: губки чуть разошлись, словно изготовившись к речи. И он знал все-все, что она собирается ему сказать, равно как и то, что он намерен сказать ей — и в какой последовательности. Началось с невнятного шепота, шепота, шепота…
Маленькая головка осторожненько повернулась налево, потом осторожненько направо. Губы все шевелились и шевелились, пока не появилась внятная речь. И когда она наконец заговорила, он нагнулся к ее личику и почувствовал тепло ее дыхания — разумеется, он его ощутил, могло ли быть иначе! Прикладывая ухо к ее грудке, он услышал такое тихое, такое мерное, такое нежное биение — разумеется, оно билось, ее маленькое сердечко, и разве могло быть иначе?
Добрую минуту после окончания рассказа Крович продолжал молча и неподвижно сидеть на стуле. Наконец шевельнулся.
— Понятно, — сказал он. — А ваша жена?
— Элис? Она была, ясное дело, моей второй ассистенткой. Работала на совесть, выкладывалась и, благослови ее Господь, любила меня. Трудно теперь припомнить, чего ради я на ней женился. Это было бессовестно с моей стороны.
— А как насчет убитого — Окхэма?
— Я впервые увидел его только вчера, когда вы показали мне труп в театральном подвале.
— Фабиан, — с упреком сказал детектив.
— Чистая правда!
— Фабиан!
— Ей-же-ей, я не вру. Провалиться мне на месте, если это неправда?
— Правду.
Это был шепот — не громче далекого плеска волн набегающей ранним утром на серый берег в безветренный день. Вода шуршит по мелкому песку. Небо холодное пустынное. Берег такой же пустынный. Солнце кануло словно навеки.
И снова шорох-шепот:
— Правду.
Фабиан резко выпрямился в кресле и вцепился тонкими пальцами в свои колени. Его лицо окаменело.
Крович поймал себя на том, что он повторяет ее вчерашнее движение — вскинув голову, смотрит на потолок, словно это ноябрьское небо, по которому высоко и далеко улетает прочь одинокая птица, — серое пятно на холодно-сером.
— Правду! — И опять, уже почти неслышно: — Правду!
Крович вдруг подхватился и осторожно просеменил в дальний конец комнаты. Там, в раскрытой золотистой шкатулке лежало нечто, что могло шептать, говорить, а иногда и смеяться, и даже петь. Детектив перенес шкатулку на гримерный столик.
Фабиан помедлил, потом сунул руку внутрь куклы. Крович терпеливо ждал, переминаясь с ноги на ногу. Наконец губы куклы шевельнулись, глаза открылись и стали осмысленными.
Им не пришлось ждать долго.
— Первое письмо пришло месяц назад.
— Нет!
— Первое письмо пришло месяц назад.
— Нет! Нет!
— В письме было написано следующее: «Рябушинская, родилась в 1914 году, умерла в 1934-м. Снова родилась 1935 году». Мистер Окхэм работал жонглером. Много-много лет назад он выступал в той же программе, что Фабиан и Милашка Уилльям. И вот он вспомнил, прежде куклы существовала женщина.
— Нет, это неправда!
— Да, — сказал голос.
Губы Фабиана дрожали. Детектив молчал. Фабиан загнанно озирался, словно искал в стенах потайную дверь, через которую можно ускользнуть от ответа. Он даже привстал в кресле и жалобно произнес: «Пожалуйста…»
— Окхэм угрожал рассказать про нас всему миру.
Крович видел, как кукла задрожала, как заходили ходуном ее губки, как глаза Фабиана выкатились из орбит, а взгляд остановился и мускулы шеи судорожно дергались, пытаясь остановить шепот.
— Я… я была в комнате, когда пришел мистер Окхэм. Я лежала в своей шкатулке и слушала и все слышала. Я все знаю. — На несколько мгновений голос стал нечленоразделен. Затем былая внятность вернулась. — Мистер Окхэм угрожал разбить меня на куски, сжечь дотла, если Джон не заплатит ему тысячу долларов. Потом что-то очень тяжелое вдруг упало. И вскрик. Должно быть, мистер Окхэм при падении ударился затылком о пол. Я слышала, как Джон вскрикнул и потом разразился ругательствами. Слышала, как он всхлипывает. Такой прерывистый звук, будто кого-то душат.
— Ты ничего не слышала! Ты глухая и слепая! Ты всего-навсего деревяшка! — заорал Фабиан.
— Но я слышу!.. — возразила она. И тут же осеклась и замолчала, словно кто-то закрыл ее рот ладонью.
Фабиан вскочил и замер с куклой на руке. Ее губы двигались в бессильном беззвучии.
С четвертой попытки она заговорила снова:
— Затем всхлипы утихли. Я слышала, как Джон тащит тело мистера Окхэма вниз по лестнице в подвальную гримерную, которую не используют уже много лет. Вниз, вниз, вниз, прочь, прочь, прочь… Я слышала!
Крович резко шагнул назад, словно до этого с любопытством смотрел фильм, но теперь герои на экране вдруг выросли в гигантов и спрыгнули в зал. Он был напуган их размерами и реальностью. Казалось, они раздавят его одной только своей безусловной осязаемостью.
Словно невидимый киномеханик прибавил звука, и кукла вдруг завопила. Крович видел, как Фабиан оскалил зубы, как задергалось его лицо, — он что-то шептал с перекошенным ртом, потом его глаза закатились, веки бессильно закрылись.
Прежде едва слышный и мягкий голос превратился злое верещание.
— Я не для этого создана. Я так жить не могу. Теперь у нас нет будущего. Все будут знать о нас. Все-все. Сразу после того как ты убил его, я лежала в своей шкатулке и спала. Но во сне я все поняла. Мы оба знаем, мы оба сразу же поняли, что пришли наши последние дни, последи часы. Ибо я могла сносить твою слабость, твою частую ложь, но жить с существом, способным на убийство, нет, не могу. Я не способна жить с этим. Как мне жить с подобным знанием?
Фабиан держал куклу в снопе солнечного света, проникавшего через окошко гримерной. Она смотрела ему в след пустым взглядом. Его рука дрожала, а вместе с ней и марионетка. Ее рот то раскрывался, то открывался. И снова судорожно раскрывался-открывался. Опять и опять. Молча.
В растерянности Фабиан поднес пальцы свободной кисти к своим губам. Ему не верилось. Его глаза потускнели. Он напоминал заблудившегося в городе человека, который пытается вспомнить номер определенного дома, отыскать нужное окно или желанный огонек в окне. Фабиан потерянно озирался, глядя то на стены, то на Кровича, то на куклу, то на свою свободную руку, пальцы которой снова и снова ложились на его горло, ощупывали его, потом испуганно взлетали чуть выше, к губам. Он прислушивался.
Далеко-далеко, в сотне миль отсюда одна-единственная волна накатилась на берег и, пенясь, прошелестела по песку. А по-над ней, тенью, пронеслась чайка — беззвучно, с недвижно распростертыми крыльями.
— Она покинула меня. Ее больше нет. Она сбежала. Я не могу найти ее. Не могу найти, не могу. Послушайте, помогите мне! Вы поможете мне разыскать ее? Помог мне найти ее! Пожалуйста, помогите мне найти ее!
Рябушинская обвисла, как тряпка, на его пальцах. Фабиан рассеянно опустил руку; кукла соскользнула вниз, бесшумно шлепнулась на холодный пол и осталась лежать там — глаза закрыты, губы сжаты.
Фабиан даже не оглянулся на нее, когда Крович выводил его из комнаты.
Ребятки! Выращивайте гигантские грибы у себя в подвалах!
Хью Фортнем проснулся и, лежа с закрытыми глазами, с наслаждением прислушивался к утренним субботним шумам.
Внизу шкворчал бекон на сковородке; это Синтия будит его не криком, а милым ароматом из кухни.
По ту сторону холла Том взаправду принимал душ.
Но чей это голос, перекрывая жужжание шмелей и шорох стрекоз, спозаранку честит погоду, эпоху и злодейку-судьбу? Никак соседка, миссис Гудбоди? Конечно же. Христианнейшая душа в теле великанши — шесть футов без каблуков, чудесная садовница, диетврач и городской философ восьмидесяти лет от роду.
Хью приподнялся, отодвинул занавеску и высунулся из окна как раз тогда, когда она громко приговаривала:
— Вот вам! Получайте! Что, не нравится? Ха!
— Доброй субботы, миссис Гудбоди!
Старуха замерла в облаках жидкости против вредителей, которую она распыляла с помощью насоса в виде гигантского ружья.
— Глупости говорите! — крикнула она в ответ. — Чего тут доброго с этими козявками-злыдняшками. Поналезли всякие!
— И какие на этот раз?
— Не хочу кричать, чтобы какая-нибудь сорока не услышала, но… — Тут соседка подозрительно огляделась и понизила голос: — К вашему сведению: в данный момент я стою на первой линии огня и защищаю человечество от вторжения с летающих тарелок.
— Замечательно, — отозвался Фортнем. — Недаром столько разговоров, что инопланетяне прибудут чуть ли не со дня на день.
— Они уже здесь! — Миссис Гудбоди послала на растения новое облако отравы, норовя обрызгать нижнюю поверхность листьев. — Вот вам! Вот вам!
Фортнем убрал голову из окна. Несмотря на приятную свежесть денька, прекрасное поначалу настроение было слегка подпорчено. Бедняжка миссис Гудбоди! Обычно такая образцово разумная. И вдруг такое! Не иначе как возраст берет свое.
В дверь кто-то позвонил.
Он схватил халат и, еще спускаясь с лестницы, услышал незнакомый голос: «Срочная доставка. Дом Фортнемов?» Затем он увидел, как Синтия возвращается от двери с небольшим пакетом в руке.
— Срочная доставка — пакет авиапочтой для нашего сына.
Тому хватило секунды, чтобы оказаться на первом этаже.
— Ух ты! Наверняка из ботанического сада в Грейт-Байю, где культивируют новые виды растений.
— Мне бы так радоваться заурядной посылке! — сказал Фортнем.
— Заурядной? — Том мигом порвал бечевку и теперь лихорадочно сдирал оберточную бумагу. — Ты что, не читаешь последние страницы «Популярной механики»? Ага, вот они!
Все трое смотрели внутрь небольшой коробочки.
— Ну, — сказал Фортнем, — и что это такое?
— Сверхгигантские грибы Сильвана Глейда. «Стопроцентная гарантия стремительного роста. Выращивайте их в своем подвале и гребите деньги лопатой!»
— А-а, разумеется! — воскликнул Фортнем. — Как я, дурак, сразу не сообразил!
— Вот эти вот фигушечки? — удивилась Синтия, щурясь на содержимое коробочки.
— «За двадцать четыре часа достигают неимоверных размеров, — шпарил Том по памяти. — «Посадите их у себя в подвале…»
Фортнем переглянулся с женой.
— Что ж, — промолвила она, — это по крайней мере лучше, чем жабы и зеленые змейки.
— Разумеется, лучше! — крикнул Том на бегу.
— Ах, Том, Том! — с легким упреком в голосе сказал Фортнем.
Сын даже приостановился у двери в подпол.
— В следующий раз. Том, — пояснил отец, — ограничивайся обычной бандеролью.
— Полный отпад! — сказал Том. — Они там чего-то перепутали и решили, что я какая-нибудь богатая фирма. Срочно, авиа, да еще с доставкой на дом — нормальному человеку это не по карману!
Подвальная дверь захлопнулась.
Слегка ошарашенный Фортнем повертел в руках обертку посылки, потом бросил ее в корзину для мусора. По пути на кухню он не удержался и заглянул в подвал.
Том уже стоял на коленях и лопаткой взрыхлял землю.
Фортнем ощутил за спиной легкое дыхание жены. Через его плечо она вглядывалась в прохладный полумрак подвала.
— Надеюсь, это действительно съедобные грибы, а не какие-нибудь… поганки!
Фортнем крикнул со смехом:
— Доброго урожая, фермер!
Том поглядел вверх и помахал рукой.
Опять в распрекрасном настроении, Фортнем прикрыл подвальную дверь, подхватил жену под руку, и они направились в кухню.
Ближе к полудню по дороге к ближайшему супермаркету Фортнем приметил Роджера Уиллиса, тоже члена клуба деловых людей «Ротари», преподавателя биологии в городском университете. Тот стоял у обочины и отчаянно голосовал.
Фортнем остановил машину и открыл дверцу.
— Привет, Роджер, тебя подбросить?
Уиллис не заставил просить себя дважды, вскочил в машину и захлопнул дверь.
— Какая удача — ты-то мне и нужен. Который день собираюсь с тобой повидаться, да все откладываю. Тебе не трудно сделать доброе дело и на минут пять стать психиатром?
Фортнем изучающе покосился на приятеля. Машина катила вперед на средней скорости.
— Ладно. Выкладывай.
Уиллис откинулся на спинку кресла и сосредоточенно уставился на ногти своих рук.
— Погоди чуток. Веди машину и не обращай на меня внимания. Ага. Ну ладно. Вот что я тебе намеревался сказать: с этим миром что-то неладно.
Фортнем тихонько рассмеялся:
— А когда с ним было ладно?
— Да нет, я имею в виду… Странное что-то… небывалое… происходит.
— Миссис Гудбоди, — произнес Фортнем себе под нос — и осекся.
— При чем тут миссис Гудбоди?
— Сегодня утром она поведала мне о летающих тарелках.
— Нет. — Уиллис нервно куснул костяшку на указательном пальце. — Это не похоже на летающие тарелки. По крайней мере мне так кажется. Интуиция — это, по-твоему, что?
— Осознанное понимание того, что долгое время оставалось подсознательным. Но только никому не цитируй это наскоро скроенное определение. В психиатрии я всего лишь любитель. — Фортнем снова рассмеялся.
— Хорошо-хорошо! — Уиллис отвернул просветлевшее лицо и поудобнее устроился на сиденье. — Ты попал в самую точку! То, что накапливается на протяжении долгого времени. Копится, копится, а потом — бац, и ты выплюнул, хотя и не помнишь, как набиралась слюна. Или, скажем, руки у тебя грязные, а тебе невдомек, когда и где ты их успел перепачкать. Пыль ложится на предметы безостановочно, но мы ее не замечаем, пока не накопится много, и тогда мы говорим: фу-ты, какая грязь! По-моему, как раз это и есть интуиция. А теперь можно спросить: ну а на меня какая такая пыль садилась? То, что я видел по ночам сколько-то падающих метеоритов? Или наблюдения за странностями погоды по утрам? Понятия не имею. Может, какие-то краски, запахи, загадочные поскрипывания в доме в три часа ночи. Или то, как у меня почесываются волоски на руках? Словом, Господь один ведает, как накопилось столько пыли. Только в один прекрасный день я вдруг понял.
— Ясно, — несколько обеспокоенно сказал Фортнем. — Но что именно ты понял?
Уиллис не поднимал взгляда от своих рук, лежащих на коленях.
— Я испугался. Потом перестал бояться. Потом снова испугался — прямо среди бела дня. Доктор меня проверял. У меня с головой все в порядке. В семье никаких проблем. Мой Джо замечательный пацан, хороший сын. Дороти? Прекрасная женщина. Рядом с ней не страшно постареть и даже умереть.
— Ты счастливчик.
— Сейчас вся штука в том, что за фасадом моего счастья. А там я трясусь от страха — за себя, за свою семью… А в данный момент и за тебя.
— За меня? — удивился Фортнем.
Он припарковал машину на пустынной стоянке возле супермаркета. Какое-то время Фортнем в полном молчании смотрел на приятеля. В голосе Уиллиса было что-то такое, от чего мороз бежал по спине.
— Я за всех боюсь, — сказал Уиллис. — За твоих и моих друзей и за их друзей. И за всех прочих. Чертовски глупо, правда?
Уиллис открыл дверь, вышел из машины и потом нагнулся посмотреть в глаза Фортнему.
Тот понял: надо что-то сказать.
— И что нам в этой ситуации делать? — спросил он.
Уиллис метнул взгляд в сторону палящего солнца.
— Быть бдительными, — произнес он с расстановкой. — На протяжении нескольких дней внимательно приглядываться ко всему вокруг.
— Ко всему?
— Мы не используем и десятой части способностей, отпущенных нам Богом. Необходимо чутче слушать, зорче смотреть, больше принюхиваться и тщательнее следить за вкусовыми ощущениями. Возможно, ветер как-то странно метет вон те семена на этой стоянке. Или что-то не в порядке с солнцем, которое торчит над телефонными проводами. А может, цикады в вязах поют не так, как положено. Нам следует хотя бы на несколько дней и ночей сосредоточиться по-настоящему — прислушиваться и приглядываться и сравнивать свои наблюдения.
— Хороший план, — шутливо сказал Фортнем, хотя на самом деле ощутил нешуточную тревогу. — Я обещаю отныне приглядываться к миру. Но, чтобы не прозевать, мне надо хотя бы приблизительно знать, что именно я ищу.
С искренним простодушием глядя на него, Уиллис произнес:
— Если оно тебе попадется — ты не пропустишь. Сердце подскажет. В противном случае нам всем конец. Буквально всем. — Последнюю фразу он произнес с отрешенным спокойствием.
Фортнем захлопнул дверцу. Что сказать еще, он не знал. Только почувствовал, как краснеет.
Похоже, Уиллис уловил, что приятелю неловко.
— Хью, ты решил, что я… Что у меня крыша поехала?
— Ерунда, — чересчур поспешно отозвался Фортнем. — Ты просто перенервничал, вот и все. Тебе бы стоило недельку отдохнуть.
Уиллис согласно кивнул.
— Увидимся в понедельник вечером?
— Когда тебе удобно. Заглядывай к нам домой.
Уиллис двинулся через кое-где поросшую бурьяном стоянку к боковому входу в магазин.
Фортнем проводил его взглядом. Неожиданно расхотелось куда-нибудь трогаться отсюда. Фортнем поймал себя на том, что тишина давит на него и он дышит долгими глубокими вдохами.
Он облизал губы. Смоленый привкус. Взгляд остановился на голом локте, выставленном в окно. Золотые волоски горели на солнце. На пустой стоянке ветер играл сам с собой. Фортнем высунулся из окна и посмотрел на солнце. Солнце посмотрело на него в ответ таким палящим взглядом, что он шустро втянул голову обратно. Громко выдохнув, вслух рассмеялся. И завел двигатель.
Кусочки льда мелодично позвякивали в живописно запотевшем стакане холодного лимонада, а сам сладкий напиток чуть кислил и доставлял подлинное наслаждение языку. Покачиваясь в сумерках в плетеном кресле на веранде, Фортнем смаковал лимонад, отпивая по маленькому глотку и закрывая глаза. Кузнечики стрекотали на газоне. Синтия, вязавшая в кресле напротив, с любопытством поглядывала на него; он чувствовал ее повышенное внимание.
— Что за мысли бродят у тебя в голове? — наконец впрямую спросила она.
— Синтия, — не открывая глаз, отозвался он вопросом на вопрос, — твоя интуиция не заржавела? Тебе не кажется, что погода предвещает землетрясение? И что все провалится в тартарары? Или что, к примеру, объявят войну? А может, все ограничится тем, что дельфиниум в нашем саду запаршивеет и погибнет?
— Погоди, дай пощупаю свои косточки — что они подсказывают.
Он открыл гдаза. Теперь наступил через Синтии закрыть глаза и прислушаться к себе. Возложив руки на колени, она на время окаменела. Потом тряхнула головой и улыбнулась:
— Нет. Никакой войны не объявят. И ни один континент не канет в море. И даже парша не поразит наш дельфиниум. А почему ты, собственно, спрашиваешь?
— Сегодня я встретил уйму людей, предрекающих конец света. Если быть точным, то лишь двух, но…
Дверь на роликах с грохотом распахнулась. Фортнем так и привскочил, словно его ударили.
— Какого!..
На веранде появился Том с садовой корзинкой в руке.
— Извини, что побеспокоил, — сказал он. — Все в порядке, папа?
— В порядке. — Фортнем встал, довольный случаем размять ноги. — Что там у тебя — урожай? Том с готовностью подошел поближе.
— Только часть. Так и прут — чокнуться можно! Всего каких-то семь часов плюс обильный полив, а поглядите, какие они вымахали! — Он поставил корзинку на стол перед родителями.
Урожай действительно впечатлял. Сотни небольших серовато-коричневых грибов торчали из кома влажной земли.
Фортнем изумленно ахнул. Синтия потянулась было к корзинке, но потом с нехорошим чувством отдернула руку.
— Не хочу портить вам радость, и все же: Вы совершенно уверены, что это грибы, а не что-то другое?
Том ответил ей оскорбленным взглядом:
— Чем я, по-твоему, собираюсь накормить вас? Бледными поганками?
— Да нет, мне просто почудилось, — поспешно сказала Синтия. — А как отличить грибы полезные от ядовитых?
— Съесть их, — отрезал Том. — Если останешься живым — значит, полезные. Если с копыт долой — значит, увы и ax. — Том расхохотался.
Фортнему шутка понравилась. Зато Синтия только заморгала и обиженно села в кресло.
— Лично мне они не по душе! — заявила она.
— Фу-ты, ну-ты! — раздраженно передразнил Том, подхватывая корзинку. — Люди, кажется, тоже делятся на полезных и ядовитых.
Том зашаркал прочь. Отец счел нужным окликнуть его.
— Да ладно, проехали, — сказал Том. — Все почему-то думают, что их убудет, если они поддержат инициативного парнишку. Да провались оно пропадом!
Фортнем пошел в дом за Томом и видел, как тот остановился на пороге подвала, швырнул корзинку с грибами вниз, с силой захлопнул дверь и выбежал из дома через задний выход.
Фортнем оглянулся на жену, виновато отводившую глаза.
— Прости меня, — сказала она. — Уж не знаю, что меня за язык потянуло, но я не могла не высказать Тому свое мнение. Я…
Зазвонил телефон. У аппарата был длинный провод, поэтому Фортнем вышел с ним на веранду.
— Хью? — спросила Дороти Уиллис. В ее до странности усталом голосе слышались испуганные нотки. — Хью, Роджер не у вас?
— Нет, Дороти. Его здесь нет.
— Он ушел из дома! Забрал всю свою одежду из гардероба. — Она расплакалась.
— Дороти, не падай духом! Я буду у тебя через минуту.
— Да, мне нужна помощь. Помогите мне! Что-то нехорошее с ним случилось, я чувствую. — Снова всхлипы. — Если вы ничего не предпримете, мы его больше никогда не увидим живым!
Фортнем медленно положил трубку — до последнего момента полную горестных причитаний Дороти. Вечерний стрекот кузнечиков вдруг стал оглушительным. Фортнем ощутил, как волосы у него на голове встают дыбом — голосок за волоском, волосок за волоском.
На самом деле волосы на голове не способны становиться дыбом. Это только выражение такое. И очень глупое. В реальной жизни волосы не могут подняться сами собой.
Но его волосы это сделали — волосок за волоском, волосок за волоском.
Вся мужская одежда действительно исчезла из чуланчика-гардеробной. Фортнем в задумчивости погонял пустые проволочные вешалки туда-сюда по штанге, потом повернулся и выглянул наружу, где стояли Дороти Уиллис и ее сын Джо.
— Я просто шел мимо, — доложил Джо. — И вдруг вижу — гардероб пустой. Одежды отца как не бывало.
— Все было прекрасно, — сказала Дороти. — Жили душа в душу. Я просто не понимаю. Я просто не могу понять. Совершенно не могу! — Закрыв лицо ладонями, она опять разрыдалась.
Фортнем выбрался из гардеробной и спросил Джо:
— А ты слышал, когда отец уходил из дома?
— Мы с ним играли в мяч на заднем дворе. Папа говорит: я ненадолго зайду в дом. Сперва я поиграл сам, а после пошел за ним. А его и след простыл!
— Я думаю, — сказала Дороти, — он по-быстрому собрал вещи и ушел пешком. Если его где-то ждало такси, то не у дома — мы бы услышали звук отъезжающей машины.
Теперь все трое шли через холл.
— Я проверю вокзал и аэропорт, — сказал Фортнем. — И вот еще… Дороти, в семье Роджера никто часом не…
— Нет, это не приступ безумия, — решительно возразила Дороти. Потом куда менее уверенно добавила: — У меня такое странное чувство, будто его украли.
Фортнем отрицательно мотнул головой:
— Это против здравого смысла. Собрать вещи и выйти навстречу своим похитителям!
Приоткрыв входную дверь, словно она хотела пустить в дом вечерний сумрак или ночной ветер, Дороти обернулась и обвела взглядом весь нижний этаж.
— Это похищение, — медленно произнесла она. — Они каким-то образом проникли в дом. И выкрали его у нас из-под носа. — Она помолчала и добавила: — Что-то страшное уже случилось.
Фортнем вышел на улицу и замер среди стрекота кузнечиков и шороха листьев. Прорицатели конца света, подумал он, свое слово сказали. Сперва миссис Гудбоди, затем Роджер. А теперь их компания пополнилась женой Роджера. Что-то страшное уже случилось. Но что именно, черт возьми? И почему?
Он оглянулся на Дороти и ее сына. Джо моргал, сгоняя слезы на щеки. Потом медленно повернулся, прошел через холл, остановился у входа в подвал и взялся за ручку двери.
Веки Фортнема дернулись, зрачки сузились, словно он пытался вспомнить какую-то картинку.
Джо распахнул дверь, начал спускался по лестнице вниз и наконец пропал из виду. Дверь за ним медленно прихлопнулась сама собой.
Фортнем открыл рот, чтобы сказать что-то, но тут Дороти схватила его за руку и ему пришлось посмотреть в ее сторону.
— Умоляю, найдите его для меня!
Он поцеловал ее в щеку:
— Я сделаю все, что в человеческих силах. Все, что в человеческих силах. Боже мой, с какой стати он выбрал именно эту формулу?
Он заспешил прочь от дома Уиллисов.
Хриплый вдох и тяжкий выдох, опять хриплый вдох и тяжкий выдох, астматический судорожный вдох и шипящий выдох. Неужели кто-то умирает в темноте? Слава Богу, нет.
Просто за живой изгородью невидимая миссис Гудбоди так поздно все еще занята работой — выставив костлявые локти, орудует своей пушкой-распылителем. Чем ближе Фортнем приближался к дому, тем больше его окутывал одуряюще-сладкий запах средства по борьбе с насекомыми.
— Миссис Гудбоди! Все трудитесь? Из-за темной живой стены донеслось:
— Да, черт возьми. Будто мало нам было тли, водяных клопов, личинок древоточца! Теперь припожаловали Маrasmius oreades. Растут как из пушки.
— Любопытное выражение.
— Теперь или я, или эти Marasmius oreades. Я им спуску не дам, я им задам жару! Изничтожу! Вот вам, гадам, вот!
Он миновал живую изгородь, чахоточную помпу и визгливый голос. У дома его поджидала жена. Фортнему почудилось, что он прошел через зеркало: от одной женщины, провожавшей на крыльце, к другой — на крыльце встречающей.
Фортнем уже открыл рот доложить о происходящем, но тут заметил движение внутри, в холле. Шаги, скрип досок. Поворот дверной ручки.
Это сын в очередное раз скрылся в подавал.
Будто бомба разорвалась перед Фортнемом. Голова пошла кругом. Все было цепеняще знакомо, словно въяве сбывался старый сон и каждое предстоящее движение тебе заранее известно, как и каждое слово, которое еще не сошло с губ говорящего.
Он поймал себя на том, что тупо смотрит через холл на дверь подвала. Вконец озадаченная Синтия потянула мужа за рукав и втащила в дом.
— У тебя такой взгляд из-за Тома? Да я уже смирилась. Он принимает эти чертовы грибы так близко к сердцу. А впрочем, им нисколько не повредило то, что он швырнул их с лестницы вниз. Шлепнулись на земляной пол и растут себе дальше…
— Растут, значит? — пробормотал Фортнем, думая о своем.
Синтия тронула его за рукав:
— Как насчет Роджера?
— Он действительно пропал.
— Мужчины, мужчины, мужчины…
— Нет, ты не права, я виделся с Роджером почти ежедневно на протяжении последних десяти лет. Когда столько общаешься, видишь человека насквозь и можешь с точностью сказать, как у него дома — тишь и гладь или ад кромешный. До сих пор он не ощутил дыхания смерти в затылок; он не паниковал и не пытался, выпучив глаза, гоняться за вечной юностью, срывая персики в чужих садах. Нет-нет, могу поклясться, могу поставить на спор все до последнего доллара, что Роджер…
За их спинами раздался звонок. Это посыльный с почты неслышно взошел на крыльцо и ждал с телеграммой в руке, когда ему откроют дверь.
— Дом Фортнемов?
Синтия поспешно включила люстру в прихожей, а Фортнем стремительно разорвал конверт, разгладил бумажку и прочел:
НАПРАВЛЯЮСЬ НОВЫЙ ОРЛЕАН. ЭТА ТЕЛЕГРАММА ВОЗМОЖНО НЕОЖИДАННОСТЬ. ОТКАЗЫВАЙТЕСЬ ОТ ПОЛУЧЕНИЯ, ПОВТОРЯЮ, ОТКАЗЫВАЙТЕСЬ ОТ ПОЛУЧЕНИЯ ЛЮБЫХ ПАКЕТОВ СРОЧНОЙ ДОСТАВКИ. РОДЖЕР.
Синтия растерянно спросила:
— Ничего не понимаю. Что это все значит?
Но Фортнем уже бросился к телефону я спешно набирал короткий номер.
— Девушка! Мне срочно полицию!
В десять пятьдесят телефон зазвонил уже в шестой раз за вечер. Фортнем снял трубку и задохнулся от волнения:
— Роджер! Ты откуда звонишь?
— Где я, черт возьми? — передразнивающим тоном отозвался Роджер. — Ты прекрасно знаешь, где я, и ты в ответе за это. Мне бы стоило разозлиться на тебя!
Фортнем энергичным кивком показал жене на кухню, я Синтия кинулась со всех ног туда — снять трубку второго телефонного аппарата. Как только раздался тихий щелчок, Фортнем продолжил:
— Роджер, клянусь тебе, я понятия не имею, где ты находишься. Я получил от тебя телеграмму…
— Какую телеграмму? — игриво осведомился Роджер. — Я никаких телеграмм не посылал. Я спокойненько ехал себе на юг в поезде. Вдруг на станции вваливается полиция, хватает меня и норовит снять с поезда, и вот я звоню тебе из полицейского участка на вокзале заштатного городка, чтобы эти обалдуи наконец оставили меня в покое. Хью, если ты подобным образом шутишь…
— Послушай, Роджер, ведь ты просто взял и исчез!
— Какое там исчез! Обычная деловая поездка. Я и Дороти предупреждал, и Джо говорил.
— Все это очень запутанно, Роджер. Ты случаем не в опасности? Может, кто-то тебе угрожает? То, что ты говоришь, ты говоришь добровольно?
— Я жив, здоров, свободен, и никто меня не запугивает.
— Но где именно ты находишься?
— Дурацкий разговор! Слушай, я на тебя не дуюсь за твою глупую выходку — чего тебе еще?
— Я рад, Роджер…
— Тогда будь паинькой и позволь мне ехать дальше по моим делам. Позвони Дороти и скажи, что я вернусь через пять дней. Ума не приложу, как она могла забыть!
— А вот забыла. Так, значит, Роджер, увидимся через пять дней?
— Через пять дней, обещаю.
Столько спокойной уверенности и теплоты в голосе — словно вернулся Роджер былых дней. Фортнем очумело тряхнул головой.
— Роджер, — сказал он, — последний день был самым безумным в моей жизни. Так ты, значит, не убежал от своей Дороти? Уж мне-то, черт возьми, ты можешь сказать правду!
— Я люблю ее всем сердцем. А теперь передаю трубку лейтенанту Паркеру из риджтаунской полиции. До свидания, Хью.
— Досви…
Но в трубке уже гудел раздраженный голос лейтенанта. Кто позволил мистеру Фортнему навязать такие хлопоты полиции? Что происходит? Что вы себе позволяете, мистер Фортнем? За кого вы себя принимаете? Что делать с вашим так называемым другом — отпускать или упрятать в кутузку?
— Отпустите его, — бросил Фортнем куда-то в середину этого потока ругательств и повесил трубку. Его воображению представилось, как в двухстах милях южнее на вокзальном перроне гремит грозное «Посадка закончена» и громоздкий поезд с грохотом устремляется вперед сквозь черную-пречерную ночь.
Синтия неспешно вернулась в гостиную.
— Чувствую себя полной дурой, — сказала она.
— А я себя кретином.
— Тогда кто же послал ту телеграмму и зачем? Фортнем налил себе виски и застыл в центре комнаты, разглядывая содержимое стакана.
— Я искренне рада, что с Роджером все в порядке, — наконец прервала молчание его жена.
— С ним не все в порядке, — сказал Фортнем.
— Но ведь ты только говорил…
— Ничего я не говорил. А что мы, в сущности, могли сделать? Настоять на том, чтобы его сняли с поезда и в наручниках доставили домой? И это при том, что он твердит, будто с ним полный порядок? Дело обстоит иначе. Телеграмму он отослал, да только потом решил все иначе. Знать бы почему! Почему? — Фортнем ходил по комнате из угла в угол, временами отпивая из стакана. — Чего ради он предостерегал нас против срочной доставки? Единственная вещь, которую мы получили срочной доставкой на протяжении целого года, — это пакет для Тома — тот, что доставили сегодня утром…
На последних слогах его голос начал спотыкаться. Синтия первой бросилась к корзинке для мусора и выхватила оттуда измятую бумагу, в которую был упакован пакет с грибами.
Обратным адресом значился Новый Орлеан, штат Луизиана.
Синтия подняла глаза от бумаги:
— Новый Орлеан. Ведь именно туда и направляется Роджер в данный момент?
В сознании Фортнема звякнула дверная ручка, дверь открылась и с хлопком закрылась. Другая дверная ручка в другом доме звякнула, дверь открылась и с хлопком закрылась. И в ноздри ударил запах свежеразрытой земли.
Через секунду он уже набирал телефонный номер. Прошло мучительно много времени, прежде чем на другом конце провода раздался голос Дороти Уиллис. Он представил себе, как она сидит в своем страшно опустевшем доме, где во всех комнатах горит ненужный свет.
Фортнем быстро и спокойно изложил ей свой разговор с Роджером, после чего замялся, откашлялся и сказал:
— Дороти, я понимаю, что задаю дурацкий вопрос. Но ответь мне: за последние несколько дней вы получали что-нибудь с почты — срочной доставкой на дом?
— Нет, не получали, — устало отозвалась она. Потом вдруг встрепенулась: — А впрочем, погоди. Три дня назад. Но я была уверена, что вы в курсе! Все мальчишки в округе помешаны на этом увлечении.
Фортнем теперь взвешивал каждое свое слово.
— Помешаны на чем? — спросил он.
— Странный допрос, — сказала Дороти. — Что может быть плохого в выращивании съедобных грибов?
Фортнем закрыл глаза.
— Хью, вы меня слушаете? Я сказала: что может быть плохого…
— …в выращивании съедобных грибов? — наконец откликнулся Фортнем. — Разумеется, ничего плохого. Совершенно ничего. Абсолютно ничего.
И он медленно-медленно повесил трубку.
Легкие занавески колыхались, словно сотканные из лунного света. Тикали часы. Глубокая ночь заполняла собой каждый уголок спальни. А Фортнему вдруг вспомнился звонкий голос миссис Гудбоди, прорезающий утреннюю благодать — миллион лет назад. Он вспомнил и Роджера, когда тот в полдень навел тучу на солнце в ясном небе. Потом в ушах зазвучал лающий голос полицейского, костерившего его по телефону из далекого южного штата.
А потом вернулся голос Роджера, и в ушах застучал колесами поезд, уносящий друга далеко-далеко. Стук колес медленно затихал, пока в сознании не всплыл диалог с невидимой миссис Гудбоди, работающей где-то за живой изгородью:
— Растут как из пушки.
— Любопытное выражение.
— Теперь или я, или эти Marasmius oreades.
Фортнем открыл глаза и проворно вскочил с постели.
Через несколько мгновений он уже был внизу и листал энциклопедию.
Найдя нужное, он подчеркнул ногтем то, что его интересовало:
«Marasmius oreades — разновидность съедобных грибов, обычно произрастающих на газонах летом или ранней осенью…»
Захлопнув книгу, он вышел на крыльцо и закурил.
Пока Фортнем безмятежно покуривал, небо прочертила падающая звезда. Деревья тихо шептались.
Дверь дома распахнулась. На пороге стояла Синтия в ночной рубашке:
— Не спится?
— По-моему, слишком душно.
— Да вроде бы нет.
— Ты права, — сказал он и почувствовал, как зябко рукам. — Можно сказать, даже холодно. — Он затянулся пару раз, потом сказал, не глядя на жену: — Синтия, а что, если… — Он хмыкнул, замялся. — Ну, словом, что, если Роджер был прав вчерашним утром? И что, если миссис Гудбоди тоже права? И вдруг в данный момент действительно происходит нечто ужасное? К примеру… — тут он кивком указал на небо, усеянное миллионами звезд, — к примеру, как раз сейчас Землю завоевывают пришельцы из иных миров.
— Хью…
— Нет, дай поиграть моему воображению.
— Совершенно очевидно, что нас никто не завоевывает. Мы бы заметили.
— Сформулируем это так: мы заметили нечто лишь интуитивно, мы смутно забеспокоились. Если что-то происходит, то где и как? Откуда опасность и каким способом нас завоевывают?
Синтия посмотрела на звезды и хотела что-то сказать, но муж опередил ее мысль:
— Нет-нет, я не имею в виду метеориты и летающие тарелки — они бросаются в глаза. Как насчет бактерий? Они ведь тоже могут явиться из космоса, не правда ли?
— Я что-то читала о подобном.
— Быть может, чужие споры, семена, пыльца и вирусы в огромных количествах ежесекундно таранят нашу атмосферу на протяжении миллионов лет. Возможно, прямо сейчас мы стоим под невидимым дождем. И этот дождь идет над всей страной, над городами и городками, над полями и лесами. Над нашим газоном тоже.
— Над нашим газоном?
— А также и над газоном миссис Гудбоди. Однако люди ее типа постоянно истребляют сорняки и паразитов в своем саду — выпалывают бурьян, распыляют инсектициды. В городах, с их ядовитой атмосферой, пришельцам тоже не выжить. Есть зоны неблагоприятного климата. Наилучшие погодные условия скорее всего на юге: в Алабаме, Джорджии и Луизиане. В тамошних топях и при такой жаре пришельцы будут расти как на дрожжах.
Синтия рассмеялась:
— Уж не к тому ли ты клонишь, что ботанический сад в Грейт-Байю, который специализируется на выращивании новых видов, на самом деде находится под управлением двухметровых грибов с другой планеты и что посылку Тому прислали именно они?
— Твоя версия выглядит забавной.
— Забавной? Да можно со смеха лопнуть! — Синтия весело закинула назад свою красивую головку. Фортнем вдруг рассердился:
— Боже правый! Что-то происходит, это очевидно? Миссис Гудбоди истребляет этих Marasmius oreades. А что такое Marasmius oreades? Грибы-вредители. Грибы-убийцы. И вот, в самый разгар войны миссис Гудбоди с Marasmius oreades почтовый курьер приносит в наш дом что? Грибы для Тома. Что еще происходит? Роджер высказывает опасения за свою жизнь! Не проходит и нескольких часов, как он исчезает. И присылает нам телеграмму — какого содержания? Избегайте того, что приносит почтовый курьер! То есть не берите грибы для Тома! Значит ли это, что у Роджера есть какие-то основания предупреждать, потому что его собственный сын уже получил подобный пакет и нечто произошло? Да, несколько дней назад Джо получил пакет с грибами. Откуда? Из Нового Орлеана. А куда исчез Роджер? Он едет в Новый Орлеан! Синтия, это же так очевидно! Неужели ты все еще не понимаешь? Я был бы только счастлив, окажись все эти факты совершенно не связаны друг с другом. На самом же деле образуется недвусмысленная цепочка: Роджер, Том, Джо, грибы, миссис Гудбоди, бандероли, обратный адрес!
Жена пристально смотрела на него — без прежнего веселья, но и не до конца серьезно:
— Только не лезь в бутылку.
— А я совершенно спокоен! — чуть ли не выкрикнул Фортнем. Однако через секунду взял себя в руки. В противном случае оставалось только расхохотаться или заплакать. А ему хотелось холодной мыслью оценить ситуацию.
Он обводил взглядом окрестные дома и думал, что в каждом из них есть подвал. Все соседские мальчишки, читающие «Популярную механику», шлют деньги в Новый-Орлеан и населяют подвалы грибами. Естественный энтузиазм мальчишек. Он асам подростком получал по почте всякие химикалии для опытов, семена, черепашек, разные мази от прыщей и прочую ерунду. Так во скольких американских домах сегодня ночью разрастаются гигантские грибы благодаря стараниям невинных детских душ?
— Хью! — Жена тронула его за рукав. — Грибы, даже гигантские, не способны мыслить, двигаться, у них нет рук и ног. Как они могут распоряжаться почтовой службой доставки и «завладеть миром»? Будь серьезен, взгляни трезвым взглядом на этих якобы страшных завоевателей, врагов рода человеческого!.. А давай-ка просто посмотрим на них!
Она потянула его за собой в дом. Когда Синтия повела его через холл к двери в подвал, Фортнем решительно уперся. Он замотал головой и сказал с глуповатой ухмылкой:
— Нет-нет, я прекрасно знаю, что мы там найдем. Ты победила. Вся эта история — чушь собачья. Роджер вернется на следующей неделе — мы с ним опрокинем по стаканчику и посмеемся над собой. Ты иди спать наверх, а я выпью молока и приду через пару минут.
— Так-то лучше!
Синтия крепко обняла мужа, поцеловала его в обе щеки и взбежала вверх по лестнице.
В кухне Фортнем взял стакан, открыл холодильник, достал бутылку молока и вдруг застыл на месте.
Его взгляд приковала желтая мисочка на верхней полке холодильника. Не сама мисочка, а ее содержимое.
Свежесрезанные грибы.
Он стоял с вытаращенными глазами по меньшей мере полминуты, выдыхая облачка пара. Потом взял желтую мисочку, принюхался к ней, потрогал пальцем грибы и вышел с ней из кухни в холл. Он посмотрел вверх вдоль лестницы. Где-то там, укладываясь спать, скрипела кроватью Синтия. Фортнем собрался было крикнуть: «Синтия, ты зачем поставила грибы в холодильник?» — но осекся. Ответ он знал. Она их туда не ставила.
Поставив мисочку с грибами на плоский верх балясины перил в самом начале лестницы, Фортнем задумчиво разглядывал ее содержимое. Он представил себе, как он поднимается к себе в спальню, открывает окна, любуется лунным светом на потолке. И в его воображении проигрался последующий диалог:
— Синтия?
— Да, дорогой.
— Синтия, у них есть способ получить руки и ноги.
— Что-что? Ты опять за свои глупости? Тогда он соберет все свое мужество, ввиду ее неизбежного гомерического смеха, и скажет:
— А что, если человек, бредущий по болоту, возьмет и съест такой вот гриб…
Синтия только фыркнет и ничего не скажет.
— Но ведь если гриб попадет внутрь человека, ему ничего не стоит через кровь завладеть каждой клеткой человека и превратить человека — в кого? В марсианина? Если принять версию с поеданием, то грибам не нужны руки-ноги. Они проникают в людей и одалживают их конечности. Они живут в людях, и люди становятся грибами. Роджер отведал грибов, выращенных сыном. И Роджер стал «чем-то другим». Он сам себя похитил, когда направился в Новый Орлеан. В короткую минуту просветления он дал нам телеграмму и предостерег против этих грибов. Тот Роджер, который позже звонил из полицейского участка, был уже другой Роджер, пленник того, что он имел несчастье съесть. Синтия, ведь все части головоломки совпадают. Неужели ты и теперь не согласна?
— Нет, — отвечала Синтия из воображаемого разговора, — нет и нет, ничто не совпадает, нет и нет…
Из подвала вдруг донесся какой-то звук — не то слабый шепот, не то едва слышный шорох. С трудом оторвав взгляд от грибов в миске, Фортнем подошел к двери в подвал и приложил к ней ухо.
— Том? — окликнул он.
Нет ответа.
— Том, ты внизу? Нет ответа.
— Том!!!
Спустя вечность голос Тома отозвался из глубины:
— Что, папа?
— Уже далеко за полночь, — сказал Фортнем, следя за своим голосом, пытаясь подавить волнение. — Что ты делаешь там, внизу?
Молчание.
— Я спросил…
— Ухаживаю за грибами, — не сразу ответил сын. Его тихий голос звучал как чужой.
— Ладно, давай оттуда. Вылезай! Ты меня слышишь?
Молчание.
— Том! Послушай, это ты положил грибы в холодильник сегодня вечером? Если да, то зачем?
Секунд десять прошло, прежде чем мальчик снизу отозвался:
— Конечно. Хотел, чтобы вы с мамой попробовали.
Фортнем чувствовал, как бешено колотится его сердце. Пришлось три раза глубоко вдохнуть — без этого невозможно было продолжить разговор.
— Том! А ты… ты, часом, сам не попробовал эти грибы? Ты их не пробовал, а?
— Странный вопрос. Разумеется. Вечером, после ужина. Сделал сандвич с грибами. А почему ты спрашиваешь?
Фортнему пришлось схватиться за ручку двери, чтобы не упасть. Теперь настал его черед молчать. Колени подгибались, голова шла кругом. Он пытался справиться с дурнотой, уговаривал себя, что все это бред, бред, бред. Однако губы не подчинялись ему.
— Папа! — тихонько позвал Том из глубины подвала. — Спускайся сюда. — Очередная пауза. — Хочу, чтоб ты поглядел на мой урожай.
Фортнем ощутил, как ручка двери выскользнула из его вспотевшей ладони и звякнула, возвращаясь в горизонтальное положение. Он судорожно вздохнул.
— Папа, иди сюда! — негромко повторил Том.
Фортнем распахнул дверь.
Перед ним был черный зев подвала.
Фортнем шелестнул пальцами по стене в поисках выключателя.
Том, казалось, угадал его намерение, потому что торопливо сказал:
— Не надо света. Свет вреден для грибов.
Фортнем убрал руку с выключателя.
Он нервно сглотнул. Потом оглянулся на лестницу, которая вела в спальню, к жене. «Надо бы мне сперва подняться наверх, — подумал он, — и попрощаться с женой… Но что за нелепые мысли! Какой вздор лезет в голову! Нет ни малейшей причины… Или все-таки есть?
Конечно же, нет».
— Том! — сказал Фортнем нарочито бодрым голосом. — Готов я к этому или нет, но я спускаюсь.
И, захлопнув за собой дверь, он шагнул в непроглядную темноту.
Каникулы
День был свежий — свежестью травы, что тянулась вверх, облаков, что плыли в небесах, бабочек, что опускались на траву. День был соткан из тишины, но она вовсе не была немой, ее создавали пчелы и цветы, суша и океан, все, что двигалось, порхало, трепетало, вздымалось и падало, подчиняясь своему течению времени, своему неповторимому ритму. Край был недвижим, и все двигалось. Море было неспокойно, и море молчало. Парадокс, сплошной парадокс, безмолвие срасталось с безмолвием, звук со звуком. Цветы качались, и пчелы маленькими каскадами золотого дождя падали на клевер. Волны холмов и волны океана, два рода движения, были разделены железной дорогой, пустынной, сложенной из ржавчины и стальной сердцевины, дорогой, по которой, сразу видно, много лет не ходили поезда. На тридцать миль к северу она тянулась, петляя, потом терялась в мглистых далях; на тридцать миль к югу пронизывала острова летучих теней, которые на глазах смещались и меняли свои очертания на склонах далеких гор.
Неожиданно рельсы задрожали.
Сидя на путях, одинокий дрозд ощутил, как рождается мерное слабое биение, словно где-то, за много миль, забилось чье-то сердце.
Черный дрозд взмыл над морем.
Рельсы продолжали тихо дрожать, и наконец из-за поворота показалась, вдоль по берегу пошла небольшая дрезина, в великом безмолвии зафыркал и зарокотал двухцилиндровый мотор.
На этой маленькой четырехколесной дрезине, на обращенной в две стороны двойной скамейке, защищенные от солнца небольшим тентом, сидели мужчина, его жена и семилетний сынишка. Дрезина проходила один пустынный участок за другим, ветер бил в глаза и развевал волосы, но все трое не оборачивались и смотрели только вперед. Иногда, на выходе из поворота, глядели нетерпеливо, иногда печально, и все время настороженно — что дальше?
На ровной прямой мотор вдруг закашлялся и смолк. В сокрушительной теперь тишине казалось — это покой, излучаемый морем, землей и небом, затормозил и пресек вращение колес.
— Бензин кончился.
Мужчина, вздохнув, достал из узкого багажника запасную канистру и начал переливать горючее в бак.
Его жена и сын тихо глядели на море, слушали приглушенный гром, шепот, слушали, как раздвигается могучий занавес из песка, гальки, зеленых водорослей, пены.
— Море красивое, правда? — сказала женщина.
— Мне нравится, — сказал мальчик.
— Может быть, заодно сделаем привал и поедим?
Мужчина навел бинокль на зеленый полуостров вдали.
— Давайте. Рельсы сильно изъело ржавчиной. Впереди путь разрушен. Придется ждать, пока я исправлю.
— Сколько лопнуло рельсов, столько привалов! — сказал мальчик.
Женщина попыталась улыбнуться, потом перевела свои серьезные, пытливые глаза на мужчину.
— Сколько мы проехали сегодня?
— Неполных девяносто миль. — Мужчина все еще напряженно глядел в бинокль. — Больше, по-моему, и не стоит проходить в день. Когда гонишь, не успеваешь ничего увидеть. Послезавтра будем в Монтерее, на следующий день, если хочешь, в Пало Альто.
Женщина развязала ярко-желтые ленты широкополой соломенной шляпы, сняла ее с золотистых волос и, покрытая легкой испариной, отошла от машины. Они столько ехали без остановки на трясучей дрезине, что все тело пропиталось ее ровным ходом. Теперь, когда машина остановилась, было какое-то странное чувство, словно с них сейчас снимут оковы.
— Давайте есть!
Мальчик бегом отнес корзинку с припасами на берег. Мать и сын уже сидели перед расстеленной скатертью, когда мужчина спустился к ним; на нем был строгий костюм с жилетом, галстук и шляпа, как будто он ожидал кого-то встретить в пути. Раздавая сэндвичи и извлекая маринованные овощи из прохладных зеленых баночек, он понемногу отпускал галстук и расстегивал жилет, все время озираясь, словно готовый в любую секунду опять застегнуться на все пуговицы.
— Мы одни, папа? — спросил мальчик, не переставая жевать.
— Да.
— И больше никого, нигде?
— Больше никого.
— А прежде на свете были люди?
— Зачем ты все время спрашиваешь? Это было не так уж давно. Всего несколько месяцев. Ты и сам помнишь.
— Плохо помню. А когда нарочно стараюсь припомнить, и вовсе забываю. — Мальчик просеял между пальцами горсть песка. — Людей было столько, сколько песка тут на пляже? А что с ними случилось?
— Не знаю, — ответил мужчина, и это была правда.
В одно прекрасное утро они проснулись и мир был пуст. Висела бельевая веревка соседей, и ветер трепал ослепительно белые рубашки, как всегда поутру блестели машины перед коттеджами, но не слышно ничьего «до свидания», не гудели уличным движением мощные артерии города, телефоны не вздрагивали от собственного звонка, не кричали дети в чаще подсолнечника.
Лишь накануне вечером он сидел с женой на террасе, когда принесли вечернюю газету, и даже не развертывая ее, не глядя на заголовки, сказал:
— Интересно, когда мы ему осточертеем и он всех нас выметет вон?
— Да, до чего дошло, — подхватила она. — И не остановишь. Как же мы глупы, правда?
— А замечательно было бы… — Он раскурил свою трубку. — Проснуться завтра, и во всем мире ни души, начинай все сначала!
Он сидел и курил, в руке сложенная газета, голова откинута на спинку кресла.
— Если бы можно было сейчас нажать такую кнопку, ты бы нажал?
— Наверно, да, — ответил он. — Без насилия. Просто все исчезнет с лица земли. Оставить землю и море, и все что растет — цветы, траву, плодовые деревья. И животные тоже пусть остаются. Все оставить, кроме человека, который охотится, когда не голоден, ест, когда сыт, жесток, хотя его никто не задевает.
— Но мы-то должны остаться. — Она тихо улыбнулась.
— Хорошо было бы. — Он задумался. — Впереди — сколько угодно времени. Самые длинные каникулы в истории. И мы с корзиной припасов, и самый долгий пикник. Только ты, я и Джим. Никаких сезонных билетов.
Не нужно тянуться за Джонсами. Даже автомашины не надо. Придумать какой-нибудь другой способ путешествовать, старинный способ. Взять корзину с сэндвичами, три бутылки шипучки, дальше, как понадобится, пополнять запасы в безлюдных магазинах в безлюдных городах, и впереди нескончаемое лето…
Долго они сидели молча на террасе, их разделяла свернутая газета.
Наконец она сказала:
— А нам не будет одиноко?
Вот каким было утро нового мира. Они проснулись и услышали мягкие звуки земли, которая теперь была просто-напросто лугом, города тонули в море травы-муравы, ноготков, маргариток, вьюнков. Сперва они приняли это удивительно спокойно, должно быть потому, что уже столько лет не любили город и позади было столько мнимых друзей, и была замкнутая жизнь в уединении, в механизированном улье.
Муж встал с кровати, выглянул в окно и спокойно, словно речь шла о погоде, заметил:
— Все исчезли.
Он понял это по звукам, которых город больше не издавал.
Они завтракали не торопясь, потому что мальчик еще спал, потом муж выпрямился и сказал:
— Теперь мне надо придумать, что делать.
— Что делать? Как… разве ты не пойдешь на работу?
— Ты все еще не веришь, да? — Он засмеялся. — Не веришь, что я не буду каждый день выскакивать из дому в десять минут девятого, что Джиму больше никогда не надо ходить в школу. Всё, занятия кончились, для всех нас кончились! Больше никаких карандашей, никаких книг и кислых взглядов босса! Нас отпустили, милая, и мы никогда не вернемся к этой дурацкой, проклятой, нудной рутине. Пошли!
И он повел ее по пустым и безмолвным улицам города.
— Они не умерли, — сказал он. — Просто… ушли.
— А другие города?
Он зашел в телефонную будку, набрал номер Чикаго, потом Нью-Йорка, потом Сан- Франциско. Молчание. Молчание. Молчание.
Все, — сказал он, вешая трубку.
— Я чувствую себя виноватой, — сказала она. — Их нет, а мы остались. И… я радуюсь. Почему? Ведь я должна горевать.
— Должна? Никакой трагедии нет. Их не пытали, не жгли, не мучали. Они исчезли и не почувствовали этого, не узнали. И теперь мы ни перед кем не обязаны. У нас одна обязанность — быть счастливыми. Тридцать лет счастья впереди, разве плохо?
— Но… но тогда нам нужно заводить еще детей?
— Чтобы снова населить мир? — Он медленно, спокойно покачал головой. — Нет. Пусть Джим будет последним. Когда он состарится и умрет, пусть мир принадлежит лошадям и коровам, бурундукам и паукам Они без нас не пропадут. А потом когда- нибудь другой род, умеющий сочетать естественное счастье с естественным любопытством, построит города, совсем не такие, как наши, и будет жить дальше. А сейчас уложим корзину, разбудим Джима и начнем наши тридцатилетние каникулы. Ну, кто первым добежит до дома?
Он взял с маленькой дрезины кувалду, и пока он полчаса один исправлял ржавые рельсы, женщина и мальчик побежали вдоль берега. Они вернулись с горстью влажных ракушек и чудесными розовыми камешками, сели, и мать стала учить сына, и он писал карандашом в блокноте домашнее задание, а в полдень к ним спустился с насыпи отец, без пиджака, без галстука, и они пили апельсиновую шипучку, глядя, как в бутылках, теснясь, рвутся вверх пузырьки. Стояла тишина. Они слушали, как солнце настраивает старые железные рельсы. Соленый ветер разносил запах горячего дегтя от шпал, и мужчина легонько постукивал пальцем по своему карманному атласу.
— Через месяц, в мае, доберемся до Сакраменто, оттуда двинемся в Сиэтл. Пробудем там до первого июля, июль хороший месяц в Вашингтоне, потом, как станет холоднее, обратно, в Йеллоустон, несколько миль в день, здесь поохотимся, там порыбачим…
Мальчику стало скучно, он отошел к самой воде и бросал палки в море, потом сам же бегал за ними, изображая ученую собаку.
Отец продолжал:
— Зимуем в Таксоне, в самом конце зимы едем во Флориду, весной — вдоль побережья, в июне попадем, скажем, в Нью-Йорк. Через два года лето проводим в Чикаго. Через три года — как ты насчет того, чтобы провести зиму в Мехико-Сити? Куда рельсы приведут, куда угодно, и если нападем на совсем неизвестную старую ветку — превосходно, поедем по ней до конца, посмотрим, куда она ведет. Когда- нибудь, честное слово, пойдем на лодке вниз по Миссисипи, я об этом давно мечтал. На всю жизнь хватит, не маршрут — находка…
Он смолк. Он хотел уже захлопнуть атлас неловкими руками, но что-то светлое мелькнуло в воздухе и упало на бумагу. Скатилось на песок, и получился мокрый комочек.
Жена глянула на влажное пятнышко и сразу перевела взгляд на его лицо. Серьезные глаза его подозрительно блестели. И по одной щеке тянулась влажная дорожка.
Она ахнула. Взяла его руку и крепко сжала.
Он стиснул ее руку и, закрыв глаза, через силу заговорил:
— Хорошо, правда, если бы мы вечером легли спать, а ночью все каким-то образом вернулось на свои места. Все нелепости, шум и гам, ненависть, все ужасы, все кошмары, злые люди и бестолковые дети, вся эта катавасия, мелочность, суета, все надежды, чаяния и любовь. Правда, было бы хорошо?
Она подумала, потом кивнула.
И тут оба вздрогнули.
Потому что между ними (когда он пришел?), держа в руке бутылку из-под шипучки, стоял их сын.
Лицо мальчика было бледно. Свободной рукой он коснулся щеки отца, там где оставила след слезинка.
— Ты… — сказал он и вздохнул. — Ты… Папа, тебе тоже не с кем играть.
Жена хотела что-то сказать.
Муж хотел взять руку мальчика.
Мальчик отскочил назад.
— Дураки! Дураки! Глупые дураки! Болваны вы, болваны!
Сорвался с места, сбежал к морю и, стоя у воды, залился слезами.
Мать хотела пойти за ним, но отец ее удержал.
— Не надо. Оставь его.
Тут же оба оцепенели. Потому что мальчик на берегу, не переставая плакать, что- то написал на клочке бумаги, сунул клочок в бутылку, закупорил ее железным колпачком, взял покрепче, размахнулся — и бутылка, описав крутую блестящую дугу, упала в море.
Что, думала она, что он написал на бумажке? Что там, в бутылке?
Бутылка плыла по волнам.
Мальчик перестал плакать.
Потом он отошел от воды и остановился около родителей, глядя на них, лицо ни просветлевшее, ни мрачное, ни живое, ни убитое, ни решительное, ни отрешенное, а какая-то причудливая смесь, словно он примирился со временем, стихиями и этими людьми. Они смотрели на него, смотрели дальше, на залив и затерявшуюся в волнах светлую искорку — бутылку, в которой лежал клочок бумаги с каракулями.
Он написал наше желание? — думала женщина.
Написал то, о чем мы сейчас говорили, нашу мечту?
Или написал что-то свое, пожелал для себя одного, чтобы проснуться завтра утром — и он один в безлюдном мире, больше никого, ни мужчины, ни женщины, ни отца, ни матери, никаких глупых взрослых с их глупыми желаниями, подошел к рельсам и сам, в одиночку, повел дрезину через одичавший материк, один отправился в нескончаемое путешествие, и где захотел — там и привал.
Это или не это? Наше или свое?..
Она долго глядела в его лишенные выражения глаза, но не прочла ответа, а спросить не решилась.
Тени чаек парили в воздухе, осеняя их лица мимолетной прохладой.
— Пора ехать, — сказал кто-то.
Они поставили корзину на платформу. Женщина покрепче привязала шляпу к волосам желтой лентой, ракушки сложили кучкой на доски, муж надел галстук, жилет, пиджак и шляпу, и все трое сели на скамейку, глядя в море, — там, далеко, у самого горизонта, поблескивала бутылка с запиской.
— Если попросить — исполнится? — спросил мальчик. — Если загадать — сбудется?
— Иногда сбывается… даже чересчур.
— Смотря чего ты просишь.
Мальчик кивнул, мысли его были далеко.
Они посмотрели назад, откуда приехали, потом вперед, куда предстояло ехать.
— До свиданья, берег, — сказал мальчик и помахал рукой.
Дрезина покатила по ржавым рельсам. Ее гул затих и пропал. Вместе с ней вдали, среди холмов, пропали женщина, мужчина, мальчик.
Когда они скрылись, рельсы минуты две тихонько дребезжали, потом смолкли. Упала ржавая чешуйка. Кивнул цветок.
Море сильно шумело.
1963
The Vacation[90]
Иллюстрированная женщина
Когда новый пациент приходит в кабинет, впервые растягивается на кушетке и начинает пышный парад своих свободных ассоциаций, опытный психоаналитик обязан для начала определить, какими частями тела его собеседник касается поверхности кушетки.
Другими словами, определить точки соприкосновения пациента с реальностью.
От некоторых создается впечатление, что они всей своей анатомией парят в дюйме над кушеткой. Такие не бывали на твердой почве так давно, что у них развилось что-то вроде морской болезни.
Есть другой тип. Эти на дружеской ноге с силой земного притяжения: ложатся с такой основательностью, так плотно притирают себя к реальности — ворочаясь и пристраиваясь, что после их ухода в мякоти кушетки надолго остается отпечаток.
Случай с Эммой Флит совсем особенный. Когда она возлегла перед креслом доктора Джорджа С. Джорджа, тот долгое время не мог понять, где кончается пациентка и где начинается кушетка.
Потому что своими размерами Эмма Флит могла бы посоперничать не только с кушеткой, но и со стоящим рядом трехстворчатым шкафом.
Сердце обливалось кровью при виде того, как эта женщина самостоятельно преодолевает двери, тогда как с платформой, лебедкой и бригадой рабочих процесс был бы и короче, и эстетичнее.
Когда она продвигалась через комнату, половицы прогибались под ней, как чешуя огромной рыбины.
Доктор Джордж не мог сдержать новый сочувственный вздох, прикинув в уме, что эта гора мяса должна весить по меньшей мере четыреста фунтов.
Будто прочитав его мысль, Эмма Флит улыбнулась.
— Если быть точной, я вешу четыреста два фунта, — сказала она.
Тем временем доктор Джордж перевел сочувственный взгляд на кушетку.
— О, не беспокойтесь, — опять интуитивно угадала миссис Флит. — Кровать выдержит.
И она села на кушетку.
Та коротко тявкнула, как собака под рухнувшей на нее стеной.
Доктор Джордж откашлялся.
— Прежде чем вы удобно расположитесь, я должен предупредить вас без промедления и со всей честностью, что мы, специалисты-психоаналитики, не гарантируем ощутимых успехов в области лечения патологического аппетита. До настоящего времени проблема излишнего веса и злоупотребления пищей ускользает от разрешения с помощью психоанализа. Признание странное с моей стороны, однако я не хочу излишней деликатностью вводить вас в заблуждение и в бессмысленные расходы. Если вы надеетесь, что я помогу вам сбросить вес, то вы обратились не по адресу.
— Спасибо за откровенность, доктор, — сказала Эмма Флит. — Однако я мечтаю не похудеть, а поправиться. И надеюсь, что вы поможете мне прибавить еще фунтов сто или двести.
— О-о, нет! — воскликнул доктор Джордж.
— О-о, да! Вот только мое сердце, увы, препятствует тому, чего так страстно желает душа. Я хочу сказать: то сердце, которое любит, мечтает прибавить еще двести фунтов, но другое сердце, анатомическое, не выдерживает.
Она горестно вздохнула. А кушетка под ней горестно охнула.
— Позвольте мне коротко ввести вас в курс дела. Я замужем за Уилли Флитом. Мы работаем в странствующей труппе, которая называется «Шоу Диллбека и Хорсманна». Мое цирковое имя — Леди Меня-Много. А Уилли…
Поднявшись с кушетки, как вулкан из моря, она проплыла через комнату, догоняя свою исполинскую тень, и распахнула дверь.
В приемной, как раз напротив двери, с тросточкой в одной руке и с соломенной шляпой в другой, держа спину по-армейски прямо, сидел худощавый мужчина крохотного росточка с маленькими изящными ручками и скучающе разглядывал обои маленькими ярко-голубыми глазками. В нем едва ли было три фута роста, и на полных шестьдесят фунтов он тянул разве что в мокрой одежде после дождя. Однако маленький подбородок выразительного личика был с достоинством вскинут, а в глазах полыхали гордыня и страсть, наводившие на мысль о неистовой гениальности.
— Это мой Уилли Флит, — с нежностью в голосе сказала Эмма и прикрыла дверь.
Кушетка опять вскрикнула под ней.
Лучистым взглядом Эмма безмятежно смотрела на ошарашенного психоаналитика, который никак не мог прийти в себя.
— Я так понимаю, детей у вас нет? — машинально спросил он.
— Детей нет, — сказала Эмма Флит, продолжая счастливо улыбаться. — Однако наша беда также и не в этом. В сущности, Уилли и есть мой ребенок. И я ему не только жена, но и в некотором отношении мать. Наверное, это отчасти связано с нашими размерами. Однако мы как бы уравновешиваем друг друга и живем в полной гармонии.
— Хорошо. Если ваша проблема не в отсутствии детей, и не в излишке веса, и не в разнице габаритов — тогда в чем же?
Эмма Флит тихонько рассмеялась. В ее приятном смехе не было и следа раздражения. Казалось, внутри массивного тела с жирной шеей спрятана субтильная девчушка со звонким горлом.
— Потерпите, доктор. Следует ли мне начать с самого начала и поведать, как мы с Уилли познакомились?
Доктор пожал плечами, усмехнулся про себя, кивнул и внутренне расслабился, приготовившись к долгому рассказу.
— Старшеклассницей я весила сто восемьдесят фунтов. А к двадцати одному году тянула уже на все двести пятьдесят. Как вы можете догадаться, подружки редко брали меня с собой на загородные пикники. Когда предстояла прогулка на природе, я заранее знала, что мне суждено в гордом одиночестве куковать в городе.
С другой стороны, у меня было много подружек, любивших бывать со мной на людях. Почти все они весили под сто пятьдесят фунтов, однако на моем фоне казались худышками. Впрочем, это драма давно минувших дней. Теперь я нисколько не стыжусь своего веса. Встреча с Уилли полностью изменила мою жизнь.
— По всему видно, ваш Уилли — примечательная личность, — вырвалось у доктора Джорджа, хотя подобный комментарий был против правил.
— О да! Он замечательный! В нем скрыто тлеют великие способности — у него огромный талант, пока непризнанный и неведомый миру! — ласковой скороговоркой произнесла Эмма Флит. — Он ворвался в мою жизнь подобно летнему урагану-да благословит его Господь! Восемь лет назад я была с подружкой на карнавале в День труда. К концу вечера я осталась одна-одинешенька среди редеющей толпы, потому что парни, весело проносясь мимо, подхватывали то одну, то другую из моих подружек и уводили их прочь, в темноту. И вот брожу я неприкаянно, теребя в руках свою сумочку — дешевая подделка под крокодиловую кожу, — и действую на нервы парню с весами под табличкой «Узнайте свой вес!», потому что, проходя мимо, я каждый раз делаю задумчивое лицо, словно собираюсь вынуть монетку и взвеситься.
Но, как оказалось, я не раздражала парня с весами. Совсем наоборот. Пройдя мимо него раза три, я вдруг заметила, что он таращится на меня с почтительным любопытством, да что там с любопытством — с восхищением! И догадайтесь, кто был этот парень с весами? Разумеется, Уилли Флит. Когда я проплывала мимо весов в четвертый раз, он окликнул меня и обещал призовую игрушку, если я доставлю ему удовольствие и взвешусь. Когда я согласилась и подошла, он весь раскраснелся от возбуждения. Он так и пританцовывал возле меня. Прямо не знал, с какой стороны забежать и как мне получше угодить. За всю мою прежнюю жизнь не было случая, чтобы кто-нибудь так ласково суетился вокруг меня. Щеки у меня вспыхнули, но я чувствовала себя на седьмом небе. Наконец я уселась на стул весов. Уилли чем-то там пощелкал, и я услышала, как он присвистнул — в полном восторге.
— Двести восемьдесят фунтов! — закричал он. — Ох ты, ах ты, до чего же вы прекрасны!
— Я… Как вы сказали?
— Вы самая прекрасная девушка во всем мире! — заявил Уилли, глядя мне прямо в глаза.
Я снова покраснела до самых ушей. И рассмеялась. Мы оба хохотали. А потом я, наверное, расплакалась — сама не помню как. Опомнилась, когда почувствовала на своем локте ласковое утешающее прикосновение его руки. Он растревоженно заглядывал мне в глаза.
— Извините, я сказал что-нибудь не то?
— Наоборот. — Я в последний раз всхлипнула и успокоилась. — Вы сказали именно правильную вещь. Но это впервые в моей жизни, когда…
— Когда что? — спросил Уилли.
— Вы первый отнеслись по-доброму к тому, что я такая жирная.
— Но вы не жирная! — воскликнул он. — Вы крупная, вы большая, вы прекрасная. Микеланджело был бы от вас в восторге. Тициан вас бы обожал. Леонардо да Винчи стал бы вашим покорным рабом. В эпоху Возрождения люди были умнее. Они умели ценить размер, размах, ширь. Везде и во всем. И я их понимаю. Я с ними целиком и полностью согласен. Мне ли не ценить размер! Поглядите на меня: я шесть сезонов путешествовал по стране с труппой карликов Сингера, и мой сценический псевдоним — Джек Наперсток. Ах ты. Господи, вы же, милая леди, как будто сошли с самой прекрасной картины эпохи Возрождения! Архитектор Бернини, воздвигший эти неохватные колонны алтаря и колоннады собора святого Петра, он бы черту продал свою вечную душу за один взгляд на вас!
— О нет! — вскричала я. — Мне не судьба быть такой счастливой. Когда вы умолкнете, я умру от горя.
— В таком случае, — сказал он, — я не стану останавливаться, мисс…
— Эмма Герц.
— Эмма, — спросил он, — вы замужем?
— Смеетесь?
— Эмма, вы любите путешествовать?
— Я никогда в жизни не путешествовала.
— Эмма, — сказал он, — карнавальные представления в вашем городе продлятся еще неделю, и все это время наша труппа будет здесь. Было бы здорово, если бы вы приходили сюда каждый день и каждый вечер. Мы будем беседовать, познакомимся поближе. И как знать — быть может, в итоге вы решитесь уехать вместе со мной.
— Как мне понимать ваше предложение? — сказала я.
Ни гнева, ни раздражения я не испытывала. Просто была приятно поражена и заинтригована тем, что кому-то вообще вздумалось что-то предлагать мне — киту на двух ногах!
— Я имею в виду брак! — Задыхаясь от волнения, Уилли Флит не сводил с меня глаз.
И я вдруг представила его в костюмчике альпиниста, с альпенштоком в руке, в альпийской шляпе с пером и с мотком веревки на детском плечике. Идет покорять Гору. И если бы я опросила его: «Зачем тебе это?» — возможно, я не добилась бы иного ответа, кроме: «Потому что ты существуешь».
Но я не спросила, и ему не пришлось подыскивать ответ. Мы еще долго стояли друг против друга посреди карнавальной ярмарки, прежде чем я пошла прочь — слегка покачиваясь.
— Ой, я пьяная! — закричала я. — Я совсем пьяная, а ведь ничегошеньки не пила!
— Теперь, когда я тебя наконец нашел, — прокричал мне вслед Уилли Флит, — не вздумай исчезнуть! Не смей!
Уж не помню, так я нашла дорогу домой — я была как слепая, у меня в голове все кругом шло от его хороших мужских слов, пусть и произнесенных тонким женским голоском.
Не прошло и недели, как мы стали мужем я женой.
Эмма Флит помолчала, смущенно разглядывая свои руки.
— Вам не будет скучно, доктор, если я расскажу о нашем медовом месяце? — застенчиво осведомилась она.
— Нет, — мгновенно отозвался доктор Джордж. Затем, устыдившись своего неприкрытого и отнюдь не врачебного любопытства, добавил менее горячим тоном: — Пожалуйста, продолжайте.
— Наш медовый месяц… Его нельзя назвать обычным.
Брови доктора слегка подпрыгнули вверх. Он невольно перевел взгляд с лежащей на кушетке Эммы Флит на дверь в приемную, где сидел крошечный сколок Эдмунда Хиллари, славного покорителя Эвереста.
— О, вы представить себе не можете, с каким страстным нетерпением Уилли увлек меня в свой будто кукольный домик, состоявший из одной небольшой комнаты с крохотным оконцем. Теперь эта комнатка стала и моей. Уилли — всегда спокойный и добрый, всегда деликатный, всегда истинный джентльмен. И когда мы оказались в ere домике, он себе не изменил. Он самым вежливым образом попросил меня дать ему мою блузку. Я ее сняла и протянула в его маленькие изящные ручки. Тогда он попросил юбку, и я подчинилась. И так он перечислял предметы моей одежды, пока я не оказалась… Не знаю, можно ли покраснеть с головы до ног, но мне тогда показалось, что я покраснела от макушки до пят. Я была в центре комнаты, как огромный костер, и полыхала, то бледнея всем телом, то снова краснея, то снова бледнея.
— Боже! — вскричал Уилли. — Словно распустился огромный бутон самой прекрасной на свете камелии!
И при этих его словах я снова зарумянилась от стыда от макушки до пят и новые волны огня и холода покатились у меня по телу, но было чрезвычайно отрадно чувствовать, как моя кожа вызывает в Уилли упоение восторга. И что, по-вашему, Уилли сделал потом? Догадайтесь!
— Я не смею, — сказал доктор, и вдруг сам зарделся.
— Он обошел вокруг меня — раз, другой, третий.
— То есть он кружил вокруг вас?
— Да, словно скульптор вокруг глыбы белоснежного мрамора, с которой ему предстоит работать. Он так и назвал меня — глыбой гранита или мрамора, из которой можно создать произведение искусства невиданной красоты. И он все кружил и кружил вокруг меня, торжествующе ахая и охая, потирая руки, сверкая глазками и довольно покачивая головой, не в силах нарадоваться на свое счастье. Казалось, он прикидывал, с какого места начать. Откуда, откуда же начать?
И вот он наконец обрел: речь и спросил меня:
— Эмма, знаешь ли ты, почему я столько лет ездил; с лилипутами и, в дополнение к главной работе. — куплетам и танцам, — занимался тем, что взвешивал людей на ярмарках? Я отвечу тебе. Потому что всю свою взрослую жизнь я искал кого-нибудь вроде тебя. Вечер за вечером, лето за летом я видел перед собой, как прогибается: сиденье моих весов под весом желающих, взвеситься. Но я был капризен. Я ждал подлинной удачи. И дождался. Теперь у меня есть ты, а вместе с тобой; — и возможность выразить мой гений. Ты — мой холст, ты — голая белая тема собора, которую должно украсить роскошной фреской!
Он захлебнулся от чувств и молча взирал на меня блещущими глазами.
— Эмма, — сказал он наконец, нежнейшим голосом, — могу ли я делать с тобой все, что мне захочется? Могу ли я полностью располагать тобой?
— Ах, Уилли, — вскричала я. — Делай со мной все, что хочешь, Уилли! Я твоя!
Эмма Флит замолчала.
Доктор давным-давно сдвинулся на самый край своего кресла и весь подался вперед. Теперь он быстро выдохнул:
— Ну-ну, и дальше?
— А дальше он вынул из шкафчика все свои коробочки, бутылочки с чернилами, трафареты и сверкающие серебряные татуировочные иглы.
— Тату… Татуировочные иглы?
Доктор Джордж ошарашенно отъехал в глубину своего кресла:
— Он вас… татуировал?
— Да, он меня татуировал.
— Выходит, он мастер татуировки? Художник по телу?
— Да-да, вы употребили правильное слово: художник! Но так Уилли предначертано талантом, что холстом ему служит человеческое тело.
— Стало быть, вы, — медленно произнес доктор, — стали тем холстом, который он искал с юности?
— Да, я стала тем холстом, который он искал всю свою жизнь…
Миссис Флит сделала паузу, дабы психоаналитик как следует осознал суть произнесенного. И тот действительно хотя и не сразу, не без заметного усилия, но проникся.
Эмма продолжила свой рассказ не раньше чем убедилась по игре чувств на лице доктора, что сказанное ею достигло самого дна его души и вызвало там громкий всплеск эмоций.
— И с тех пор началась упоительная жизнь! Я души не чаяла в Уилли, а Уилли души не чаял во мне, и мы оба любили то, что было выше нас и чем мы занимались вместе. Мы были заняты созданием самой грандиозной картины в мире — такой, что свет еще не видел! «Мы достигнем полнейшего совершенства!» — восклицал Уилли. «Мы достигнем полнейшего совершенства!» — вторила я ему.
Ах, каким счастливым было то время! Мы провели за работой десять тысяч беспечальных светлых часов. Вы представить себе не можете, до чего я была горда своей ролью неоглядного берега, о который плещутся волны всех красок таланта Уилли Флита!
Год мы трудились над моими руками — сперва над правой, затем над левой. Полгода ушло на мою правую ногу и целых восемь месяцев — на левую. И это была только подготовка к грядущему буйству деталей и красок: мы начали кропотливый труд над спиной — от затылка к лопаткам и ниже, ниже, пока не сомкнули края картины на бедрах. И тогда мы перешли на переднюю часть тела: ярмарочные карусели и взрывы шутих соседствовали там с обнаженными красавицами Тициана, с умиротворяющими пейзажами Джорджоне и миниатюрными копиями картин великого Эль Греко.
Видит небо, не было и не будет на свете любви, подобной нашей! Любви двух существ, в едином порыве посвятивших себя одному делу — подарить миру совершенное произведение искусства. Мы и минуты не могли провести друг без друга, купались в общении друг с другом — и я все толстела и толстела, и у Уилли это ничего не вызывало, кроме искренней и буйной радости. С каждым лишним фунтом увеличивалась площадь холста, который предстояло заполнить искрометной фантазии художника.
Мы упивались этим временем, ибо смутно чувствовали, что с окончанием Шедевра что-то уйдет из нашей жизни — карнавальные огни нескончаемого праздника поневоле померкнут. Правда, завершив титанический труд, Уилли получит возможность бросить труппу лилипутов и больше не выступать с куплетами в ярмарочных балаганах, ибо мы сможем выставлять меня в Музее Искусства в Чикаго, в лучших собраниях Вашингтона и Нью-Йорка, в Лувре и лондонской галерее Тейта. Всю оставшуюся жизнь мы будем путешествовать по свету и ни о чем не печалиться!
И так мы трудились, год за годом. Окружающий мир был нам не нужен, ибо нам хватало друг друга. Днем мы зарабатывали на хлеб — каждый своей прежней работой. Зато по вечерам начиналось пиршество истинного труда — до самой полуночи. Сегодня Уилли корпит над моей лодыжкой, завтра над локтем, а послезавтра оживляет белые пустыни крестца. Уилли редко позволял мне любоваться его трудом. Он не любил, когда во время работы ему заглядывают через плечо. Хотя мне для этого порой пришлось бы заглядывать через свое плечо. Иногда мне приходилось проводить месяцы в мучительном ожидании, прежде чем он разрешал оценить новую работу, кропотливо созданную дюйм за дюймом на протяжении бесконечной череды вечеров, когда я утопала в волнах его вдохновения, покуда он расцвечивал меня всеми цветами радуги.
Восемь лет это продолжалось — восемь чудесных, незабываемых лет! И вот наступил день, когда работа завершилась. Уилли упал как подкошенный на постель и проспал сорок восемь часов подряд. И я, тоже обессиленная, спала рядом — мамонт рядом с черным ягненочком.
Это случилось всего лишь четыре недели назад. Да, четыре коротких недели назад нашему счастью пришел конец!
— Так-так, ясно, — изрек доктор Джордж. — Вы с мужем страдаете тяжелой формой посткреативной депрессии типа «тоски но животу» — стресса, который мать испытывает после рождения ребенка. Ваша многолетняя работа закончена. И, как после завершения всякого вдохновенного труда, наступает период апатии, которая частенько сопровождается необъяснимой грустью. Но теперь вам следует сосредоточить внимание на тех наградах, что окупят долгие титанические усилия. Итак, вы направляетесь в кругосветное турне?
— Нет, — полувсхлипнула Эмма Флит, и слезы заструились из ее глаз. — Какое турне, если Уилли может сбежать буквально в любой момент! Он уже начал убегать и слоняться по городу. Вчера я застала его в кладовке — он протирал и смазывал свои старые весы. А сегодня утром я застукала его с этими весами на ярмарке — впервые за восемь лет он сидел под табличкой «Узнайте свой вес!».
— Батюшки! — воскликнул психиатр. — Неужели он…
— Да, он взвешивает на ярмарке женщин. Он ищет новое полотно! Он ничего не говорит, но я знаю, знаю! На этот раз он отыщет женщину еще крупнее — пятисот или даже шестисотфунтовую! Я нутром почуяла эту опасность еще месяц назад, буквально сразу после окончания нашего Шедевра. Поэтому я стала есть еще больше и толстеть на глазах. От этого на коже появились растяжки, которые исказили некоторые пропорции, а кое-где появились новые свободные пространства, которые нуждались в заполнении. Таким образом, Уилли был вынужден тут подправить, там прибавить — и это заняло его на некоторое время. Но теперь я выдохлась, поправиться больше я уже не в силах. И нигде на моем теле — от щиколоток до кадыка — нет и миллионной доли дюйма, куда бы можно было врисовать еще одного демона, или дервиша, или барочного ангелочка. И мое сердце лопнет, если я прибавлю еще хотя бы фунт веса. Больше никакого шанса. Для Уилли я безнадежно использованный материал. Я боюсь, что моему мужу, если он проживет долго, придется жениться еще раза четыре — и всякий раз на более объемной особе, дабы иметь еще больше простора для своего крепнущего таланта, пока он не создаст шедевр шедевров исполинского размера. А в последнюю неделю, в довершение всех бед, у него вдруг появилась страсть критиковать.
— Он позволяет себе критиковать свой Шедевр? — сочувственно спросил психоаналитик.
— Как любой большой художник, он во власти мечты о полном совершенстве. И вот теперь Уилли находит недостаток тут, упущение там, излишне примитивную композицию в одном месте и неверный колорит — в другом. А кое-где мое лихорадочное прибавление веса непоправимо исказило пропорции. Для него я была прежде всего началом творческого пути — так сказать, первой пробой татуировочной иглы. И теперь ему надо двигаться дальше — от ученических проб к зрелому мастерству. Ах, доктор, он меня вот-вот бросит! Какая судьба ожидает одинокую брошенную четырехсотфунтовую женщину, чье тело сплошь покрыто иллюстрациями? Если он меня покинет — куда мне деваться, куда идти? Кому я такая нужна? Неужели мне предстоит вернуться к прежнему жалкому существованию и снова ощущать себя незваным и нежеланным гостем в этом мире — как это было до встречи с Уилли, до моего безумного счастья?
— Как психоаналитик, — произнес доктор Джордж, — я не имею права давать прямые советы. Однако…
— Однако? Однако что? — вся загорелась Эмма Фяит.
— Искусство психоанализа не я том, чтобы подсказать пациенту способ решить его проблему, а в том, чтобы пациент, незаметно подведенный к этому решению, самостоятельно обнаружил его. Однако в вашем случае…
— Ах, не мучьте, говорите!
— Случай представляется мне не слишком сложным. Дабы сохранить любовь вашего мужа…
— Дабы сохранить любовь моего мужа… Что?
Доктор лукаво усмехнулся:
— Для этого вам следует уничтожить Шедевр.
— Что?
— Ну, стереть его, истребить. Ведь от татуировок можно избавиться, не правда ли? Я где-то однажды читал про это.
— Ах, доктор! — Эмму Флит будто лебедкой подняло с кушетки. — Это именно то! И это возможно! И тем более замечательно, что именно Уилли придется этим заняться! Ему понадобится по меньшей мере три месяца, чтобы вернуть кожу к прежнему виду, избавив меня от Шедевра, который теперь лишь раздражает его своим несовершенством. А когда я стану опять девственно-белой, мы можем трудиться снова еще восемь лет, после чего смыть все — и еще восемь лет, а потом еще. О, доктор, я знаю, он согласится. Быть может, он уже давно ждет, когда я сама это предложу. Какая же я дурочка, что прежде не сообразила! Ах, доктор, доктор!
Она шагнула к нему и чуть было не раздавила в своих объятиях.
Оставив чуть живого психоаналитика приходить в себя, она пошла кругами в центре комнаты.
— Как странно и чудесно, — щебетала Эмма Флит, сотрясая пол неуклюжим танцем, — всего за полчаса вы сбросили с меня груз на три тысячи дней вперед или сколько их там у меня осталось. Вы истинно мудрый человек. Я готова заплатить вам любой гонорар!
— Меня устроит плата и по моей обычной таксе, — сказал доктор.
— Хотя я горю нетерпением сообщить обо всем Уилли, — вдруг сказала миссис Флит, — но вы были так мудры, так чутки, что заслужили чести увидеть Шедевр перед тем, как он будет безвозвратно уничтожен.
— Едва ли это необходимо, мадам.
— Поскольку творение скоро погибнет, я не могу лишить вас возможности оценить редкую фантазию, точный глаз и твердость руки такого крупного художника, как Уилли Флит!
Воскликнув это, она и стала проворно расстегивать пуговицы своего безразмерного сарафана.
— Миссис Флит, едва ли…
— Вот! — сказала она и широко развела полы сарафана.
То, что под сарафаном она оказалась совершенно голой, доктора мало шокировало.
Однако ошарашен он был невероятно. Удивлен настолько, что дыхание сперло. Глаза у него чуть не выкатились из орбит. Рот беспомощно открылся. Он рухнул обратно в кресло, не в силах отвести взгляд от необозримых телес Эммы Флит.
От необозримых телес Эммы Флит, молочно-белых и девственно-чистых. Ни единого миллиметра татуировки, ни тебе рисуночка, ни тебе картинки.
Нагое, нетронутое, никак не иллюстрированное.
Доктор Джордж еще раз охнул и привел в порядок свое лицо.
Довольная произведенным эффектом, со счастливой улыбкой акробата, проделавшего сложнейший трюк под куполом цирка, она запахнула сарафан и застегнула пуговицы,
Когда она пошла, переваливаясь, к двери, доктор воскликнул:
— Погодите!
Но Эмма Флит уже распахнула дверь и тихонько, звенящим от радости голосом подозвала мужа. Нагнувшись к его миниатюрному ушку, она что-то быстро зашептала, и доктор видел, как глаза Уилли Флита широко открылись, а рот округлился от удивления.
— Доктор! — тонким голоском вскричал он. — Спасибо вам, доктор! Огромное, огромное спасибо!
Он просеменил через кабинет, схватил руку психоаналитика и принялся ее трясти. Доктор Джордж не мог не удивиться пламенности и силе его рукопожатия. Эта маленькая ручка была воистину рукой искушенного художника, мастера. А в темных глазах, благодарно устремленных на доктора, прочитывался ум и огромный артистический темперамент.
— Все складывается наилучшим образом! — возбужденно сказал Уилли. — Теперь все будет отлично!
Доктор Джордж пребывал в растерянности, нерешительно переводя взгляд с крошечного супруга на исполинскую супругу, которая уже тянула Уилли прочь из кабинета — как видно, горя нетерпением поскорее начать новый этап работы.
— Надо ли нам прийти к вам еще раз, доктор? — осведомился Уилли.
Боже правый, думал психоаналитик, неужели он всерьез думает, что покрыл татуировкой все ее тело — так сказать, от носа до кормы? И неужели она покорно поддакивает и подыгрывает ему? Значит, это он сумасшедший в этой паре?
Или же это она воображает, что он покрыл ее татуировкой с ног до головы? А поддакивает и подыгрывает — он. В этом случае безумна она.
Однако можно предложить и самое фантастическое: что они оба свято верят в то, что она вся расписана как Сикстинская капелла. И поддерживают друг друга в своей вере, создавая совместными усилиями некий особенный иллюзорный мир.
— Я спрашиваю, доктор, нам повторно приходить? — повторил Уилли свой вопрос.
— Нет, — сказал доктор. — Повторно приходить не надо.
Да, не надо. Потому что какое-то наитие свыше и природное милосердие заставили его прикусить язык, и доктор Джордж в итоге поступил как нельзя лучше. Сперва он, до конца не разобравшись, дал дельный совет, а потом вовремя промолчал. А терапевтический эффект оказался отличным. Кто из них верит в татуировку — он, она или они оба — совершенно не важно. Если стать чистым холстом, готовым принять новую живопись, важно для Эммы Флит, то доктор сделал благое дело, предложив смыть Шедевр. А если это ее супруг стал искать другую женщину, чтобы покрыть воображаемой татуировкой, то рецепт опять-таки сработал: жена вновь стала для него девственно-чистой и желанной.
— Спасибо, доктор! Спасибо! Огромнейшее спасибо!
— Не надо меня благодарить, — сказал доктор. — Я ничего особенного не совершил.
Он едва не сказал, что все это было шуткой, забавным кульбитом. И он только чудом благополучно приземлился на ноги!
— Всего доброго! Всего наилучшего! Лифт унес вниз гигантскую женщину и крошечного мужчинку.
— Всего доброго, доктор, и спасибо, спасибо! — еще какое-то время доносилось из шахты лифта.
Доктор Джордж рассеянно огляделся и на ватных ногах вернулся в свой кабинет. Закрыв за собой дверь, бессильно прислонился к стене.
— Врач, излечись сам…
Он шагнул вперед. Чувство реальности не возвращалось. Надо бы прилечь, хотя бы на минуту-другую.
Но куда?
На кушетку, разумеется. На нее, родную.
1961
The Illustrated Woman
© Перевод В.Задорожного
Кое-кто живет как Лазарь
Вы не поверите, если я скажу, что этого убийства я ждала шестьдесят лет — надеясь на него, как только способна надеяться женщина. Я и пальцем не пошевелила, дабы предотвратить это убийство, когда его неизбежность стала очевидна. Анна Мария, сказала я себе, даже если ты будешь постоянно начеку, ты не сумеешь помешать тому, что должно свершиться. Но когда убийство наконец происходит после десяти тысяч дней напрасного ожидания, оно кажется не столько сюрпризом, сколько истинным чудом.
— Держи крепче! Ты меня уронишь!
Это голос миссис Харрисон.
Ни разу за полсотни лет мне не довелось слышать, чтобы она сказала что-нибудь шепотом или хотя бы нормально. Только крик, визг, громогласные приказы и шумные угрозы.
Да, всегда на пределе громкости.
— Успокойся, мамочка. Вот хорошо, мамочка. Ни разу за эти долгие годы мне не довелось слышать, чтобы его голос поднялся на тон выше раболепного журчания, или возвысился до громкого протеста. Ни единожды он не взорвался ругательствами, пусть бы и визгливыми!
Нет. Вечное, исполненное любви монотонное мурлыканье.
Этим утром, которое ничем не отличалось от множества утр в прежние годы, они подкатили в своем бесконечном черном роскошном лимузине, сущем катафалке, к отелю «Грин Бей», где неизменно проводили каждое лето. И вот он уже суетливо протягивает руку, чтобы помочь этому манекену, этому посыпанному пудрой и тальком ветхому мешку с костями, который только в дурном сне и в шутку можно величать «мамочкой».
— Осторожно, мамочка.
— Ты мне руку сломаешь!
— Прости, мамочка.
Из павильона возле озера я наблюдала, как он катил по дорожке инвалидное кресло, а старуха в нем размахивая тростью, словно мушкетом, из которого она собиралась убить наповал богинь Судьбы или фурий, если те вдруг заступят им путь.
— Осторожно, ты опрокинешь меня на клумбу! Слава Богу, что у меня хватило ума в конце концов отказаться от поездки в Париж. Ты бы меня угробил в этих прок лятых автомобильных пробках. Ты огорчен?
— Нет, мамочка.
— Мы увидим Париж в будущем году.
В будущем году. Ха, будущий год — это выдумка, никакого будущего года в природе не существует.
Я не сразу ловлю себя на том, что произнесла это вслух, больно вцепившись в подоконник. Почти семьдесят лет я слышу эти обещания — сперва мальчику, потом юноше-мальчику, потом мужчине-мальчику, а теперь вот этому седому насупленному жуку-богомолу с душой мальчика. Вот он катит кресло с вечно мерзнущей женщиной, закутанной в меха даже сейчас, посреди лета, — катит мимо тех веранд отеля, где некогда восседали знатные дамы и бумажные веера в их руках трепетали, как пестрые крылья восточных бабочек.
— Вон там, в коттедже, мамочка… — его голос из-за расстояния уже плохо слышен. Голос юнца, хотя он старик. А прежде, в молодости, его голос казался голосом древнего старика.
Сколько же лет этой рухляди в инвалидной коляске? Пожалуй, девяносто восемь. Да, правильно, девяносто восемь. Она похожа на фильм ужасов, который неизменно крутят по вечерам каждое лето, потому что служба развлечений отеля скупится на новый.
Я быстро пробежалась в памяти по всем их приездам-отъездам вплоть до самого первого. Отель «Грин Бей» только-только построили, всюду виднелись модные тогда зеленые и лимонно-желтые дамские зонтики от солнца. Стояло лето 1890-го года, и я впервые увидела Роджера. Ему было столько же, сколько и мне, всего лишь пять лет, но уже тогда у него был взгляд усталого и умудренного жизнью старика.
Он стоял на газоне возле павильона и смотрел вверх, на небо и на пестрые флажки, развешанные между деревьями.
— Привет, — сказала я.
Он просто оглянулся и ни слова не произнес.
Я толкнула его в плечо и отбежала.
Он хоть бы двинулся!
Тогда я вернулась и снова толкнула в то же место.
Он вытаращился на свое плечо и собрался было пуститься за мной, как вдруг издалека громыхнуло:
— Роджер, ты испачкаешь свой костюмчик!
И он медленно поплелся в сторону летнего домика, где они жили. А на меня даже не оглянулся.
С того дня я его возненавидела.
Многоцветные зонтики расцветали тысячами и исчезали, стаи бумажных вееров уносил августовский ветер; павильон сгорел и был отстроен на том же месте и в том же виде, а озеро стало намного меньше — ссохлось, как слива. И моя ненависть, словно покоряясь местному закону прилива и отлива публики в зависимости от сезона, то появлялась, то пропадала. Порой моя ненависть вырастала до размеров гигантских, а порой на время уступала место любви — но лишь на время. Ненависть возвращалась всегда — правда, с годами все более похожая на старую стертую подметку.
Помню его семилетним. Он едет в коляске — длинные волосы раскинуты по щуплым покатым плечам. Мать рядом, и они держатся за руки. И слышен ее зычный повелительный голос:
— Если ты этим летом будешь хорошим мальчиком, то в будущем году мы поедем в Лондон. Или в крайнем случае через год.
А маленькая девчушка, дочка местной прислуги, не спускала с них глаз: сравнивала их глаза, уши, рты. Когда однажды днем он в одиночку зашел в павильон выпить лимонада, я решительным шагом подошла к нему и громко заявила:
— Она не твоя мать!
— Что? — Он в панике оглянулся, словно его мать могла услышать мои слова.
— Она тебе даже не тетка и не бабушка! — продолжала в полный голос. — Она — ведьма, которая украла тебя из люльки. Ты не знаешь своих настоящих родителей. Ты ни чуточки на нее не похож. Она держит тебя для того, чтобы получить от какого-нибудь короля или графа миллион долларов в качестве выкупа за тебя, когда тебе исполнится двадцать один год.
— Не говори такие вещи! — закричал он и вскочил со стула.
— А почему бы и нет? — со злостью сказала я. — Зачем ты сюда приезжаешь? Ты не умеешь играть в это, ты не умеешь играть в то. Ты ничего не умеешь. Ты никчемный. Она все за тебя знает. Она за тебя все говорит. Но мне-то про нее все известно! По ночам она спит в своей спальне, свесившись с потолка головой вниз в своем безобразном черном платье!
— Не говори такие вещи! — повторил он с бледным, перепуганным лицом.
— А с какой стати мне молчать?
— Потому что это правда.
И с этими словами он пулей устремился к двери и был таков.
Снова я увидела его только на следующее лето. Да и тогда всего лишь один раз, мельком, когда моя матушка велела отнести чистые простыни в летний домик, где жили Харрисоны, мать и сын.
Впервые я сделала паузу в своей ненависти к нему в то лето, когда нам было по двенадцать.
Однажды он позвал меня из-за стеклянной двери павильона и, когда я выглянула, сказал тихим спокойным голосом:
— Анна Мария, когда мне исполнится двадцать и тебе исполнится двадцать, я женюсь на тебе.
— Размечтался! — фыркиула я. — Так я и вышла за тебя замуж!
— Так и выйдешь, — убежденно сказал он. — Запомни мои слова, Анна Мария. И жди меня. Обещаешь? Конечно же, я утвердительно кивнула. Как иначе?
— А как насчет… — вдруг встрепенулась я.
— О, она к тому времени уже умрет, — мрачно произнес он. — Она старая. Очень старая.
Он повернулся и пошел прочь.
А на следующее лето он так и не объявился на курорте. Я слышала, будто его мать больна. И по вечерам, перед сном, я истово молилась, чтобы она побыстрее окочурилась.
Но двумя годами позже они вновь появились у нас и уже больше не пропускали ни одного лета. Мы все росли и росли, и вот уже вам стукнуло по девятнадцать. Еще потерпели — и дотянули до двадцати. И вот, впервые за все время, они появились в павильоне вместе. Она была уже в инвалидной коляске и уже тогда непрестанно зябла и куталась в меха. Ее лицо под слоем пудры походило на жеваный пергамент.
Пока я ставила перед ней многослойное мороженое, она детально рассматривала меня, потом повернулась к Роджеру, потому что он произнес:
— Мамочка, я хочу представить тебе…
— Я не знакомлюсь с девицами, которые прислуживают в буфетах! Я не отрицаю тот факт, что они существуют, работают и получают жалованье. Однако я тут же забываю имена.
Она капризно ковырнула ложечкой мороженое — раз, другой. Но Роджер так и не прикоснулся к своему.
Они уехали на день раньше обычного. Я увиделась с Роджером в холле гостиницы, когда он оплачивал счет. На прощание он прощально нежно взял меня за руку, а я не ужалась и сказала:
— Ты кое-что забыл.
— Багаж здесь, — стал вспоминать он. — Счет оплачен. Бумажник на месте. Нет, похоже, я ничего не забыл.
— Когда-то давно, — напомнила я, — ты дал мне одно обещание.
Он молчал.
— Роджер, — сказала я, — нам уже по двадцать. Тебе и мне.
Он схватил мою руку — так испуганно и проворно, словно падает за борт, а я пячусь прочь и, отказав в помощи, позволяю ему рухнуть в пучину.
— Подожди еще год, Анна! Или два-три — не больше!
— О нет! — вскрикнула я в отчаянии.
— В самом худшем случае — четыре года. Доктора говорят…
— Роджер, доктора не знают того, что знаю я. Она будет жить вечно. Она переживет и тебя, и меня и будет попивать вино на наших похоронах.
— Да у нее ни одного здорового места нет! Анна, ей о не протянуть, это же очевидно!
— С ней ничего не случится, потому что у нее есть могучий источник силы. Она прекрасно понимает, что мы не дождемся ее смерти. И черпает силы в желании досадить нам.
— Я не могу вести подобные разговоры! Не могу!
Подхватив чемоданы, он заспешил через холл к выходу.
— Роджер, я ждать тебя не стану! — крикнула я вслед.
У самой двери он оглянулся — бледный-бледный — и посмотрел на меня так беспомощно, что я была не в силах повторить свою угрозу.
Дверь за ним закрылась.
А там и лето закончилось.
На следующее лето Роджер первым делом примчался к моему лотку с содовой водой.
— Это правда? Кто он?
— Пол, — ответила я. — Ты же знаешь Пола. В один прекрасный день он станет главным менеджером отеля. Мы поженимся этой осенью.
— Ты не оставляешь мне времени! — охнул Роджер.
— Поздно спохватился. Мы уже обручены.
— Господа! Они обручены! Да ты же его не любишь!
— Пожалуй что и люблю.
— «Пожалуй»! Так «пожалуй» или любишь? Это разные вещи! А вот меня ты любишь без всяких «может быть»!
— Ты так уверен, Роджер?
— Не надо всех этих штучек-дрючек! Ты же прекрасно знаешь, что любишь меня! Ах, Анна, ты будешь несчастна!
— Я и сейчас несчастнее некуда, — сказала я.
— Анна, не пори горячку! Дождись меня!
— Да я всю свою жизнь только и жду тебя. И знаю, что моему ожиданию конца-края не будет.
— Анна! — вдруг воскликнул он уже с другой интонацией. Казалось, ему только что пришла в голову совсем новая мысль. — Анна, а вдруг… А вдруг она умрет прямо этим летом?
— Черта с два.
— Она умрет, если ей станет хотя бы чуточку хуже. Я хочу сказать, в ближайшие два месяца… — Он смотрел на меня побитой собакой и старался прочесть мои мысли по глазам. — Анна, если она умрет в следующем месяце… или нет, лучше через две недели — какие-то короткие две недельки… Ведь ты же меня дождешься? Ведь ты согласна будешь выйти за меня замуж?
Я расплакалась.
— Ах, Роджер, мы даже ни разу не поцеловались. Это так глупо.
— Скажи мне, если она умрет через неделю, всего лишь через семь дней…
Он схватил меня за руки.
— Откуда тебе знать! — сказала я между всхлипами.
— Я позабочусь, чтоб это стало фактом. Клянусь тебе, через неделю ее не будет в живых — в противном случае я больше не стану донимать тебя.
Его как ветром сдуло. А для меня мир вдруг стал нестерпимо ярок, будто на небе включилось второе солнце.
— Роджер, не смей! — крикнула я, но мне совсем не хотелось, чтобы он остановился и вернулся. В голове у меня стучало: правильно, Роджер, сделай что-нибудь — что угодно! — и положи всему этому конец.
Той ночью, лежа в постели, я ломала голову над тем, какие есть способы убить и не быть схваченным. Думает ли лежащий в сотне метров отсюда Роджер о том же самом? Что он предпримет завтра? Отправится ли он на болото, чтобы найти похожие на съедобные, но смертельно ядовитые грибы? Или во время прогулки на машине войдет в крутой поворот на слишком большой скорости, чтобы пассажирка вывалилась из нарочно не до конца прикрытой двери?
Я представила, как эта восковая кукла описывает кривую по воздуху, шмякается о придорожный дуб, тополь или клен и ее головенка раскалывается будто грецкий орех. Мне это так понравилось, что я привстала на постели и долго беззвучно хохотала до слез. А поплакав, снова принялась хохотать. Нет, нет, успокаивала я себя, он умный, он найдет наиболее безопасный путь. Например, неведомый грабитель проникнет ночью в дом и вытрясет жизнь из старой карги. Пусть она так перепугается, что сердце у нее выскочит из груди и уже не вскочит обратно!
Но потом явилась самая черная, самая древняя — и самая простодушно детская мысль из всех, роившихся в моей голове. Есть лишь один способ прикончить эту бабу, рот которой так похож на окровавленную резаную рану. Поскольку она ему никто, даже не тетушка и не бабушка, а ведьма-похитительница, то избавиться от нее можно только так: подстеречь где-нибудь и вогнать в сердце кол!
Я услышала ее пронзительный вопль. Он был так громок, что ночные птицы испуганно вспорхнули с веток и расселись по звездам.
Я опять легла. Анна Мария, добропорядочная христианка, о чем ты тут мечтаешь ночной порой?! Об убийстве! Неужели ты и впрямь желаешь убить? Да, желаю. Ибо отчего бы и не убить убийцу, эту женщину, которая долгие годы медленно удушает собственное дитя — как начала душить с колыбели, так с тех пор и не отнимает свои преступные руки! Он от того так беспомощен и так бледен бедняжка, что с младенчества ему ни разу не было позволено вдохнуть полной грудью.
И потом вдруг непрошеными гостями явились строки одного старого стихотворения. Не могу сказать, откуда они взялись в моей памяти. Может, я их где-то прочитала или кто-то мне их процитировал, или я сама бессознательно сочиняла их на протяжении нескольких лет. Однако строки будто полыхали передо мной в темноте, и я зашептала:
Кое-кто живет как Лазарь В могиле жизни, Чтобы с опозданием восстать к смерти В больничных сумерках или в морге.Следующие строки не возвращались. Я мучилась, повторяя эти слова и стараясь выудить из памяти продолжение, затем вдруг как-то сами собой выпрыгнули из темных глубин сознания последние пять строк:
Уж лучше пить глазами горечь ледяных небес на Севере, Чем жить слепцом мертворожденным, подобьем призрака. Взамен потерянного Рио влюбись в арктические берега! О ветхий Лазарь, Изыди вон.[91]Стихотворение отзвучало во мне и отпустило меня в сон. Мое бдение закончилось, и я спала сном ребенка — в надежде, что утром услышу хорошие новости, которые решат мою судьбу раз и навсегда.
На следующий день я увидела, как он везет инвалидное кресло со своей матерью к концу пирса. Меня так пронзило: вот оно! Правильно! Она сгинет в волнах, через неделю найдут выброшенный волнами труп — страшного морского монстра, сплошное лицо без тела.
Но день прошел, и ничего не случилось. Ладно, решила я, все свершится завтра.
Второй день обещанной недели прошел, потом третий, четвертый, а за ними пятый и шестой. И вот на седьмой день вижу бежит по тропке одна из горничных и верещит, вытаращив глаза:
— Ужас! Ужас! Ужас!
— Что, миссис Харрисон? — вскрикнула я. Мне чуть дурно не стало, однако на моем лице, помимо воли, расплылась довольная улыбка.
— Нет, нет! Ее сын! Он повесился!
— Повесился? — глупо переспросила я. Это меня так ошарашило, что я вдруг принялась ей объяснять самым идиотским образом: — Ничего подобного! Это не он должен был умереть. Это…
Я бы сгоряча выложила все, если бы горничная не схватила меня за руку и не потянула за собой, приговаривая:
— Веревку срезали. Он, слава Богу, еще живой. Быстрее же, быстрее!
Еще живой? Тут она глубоко заблуждалась. Они вынули его из петли, и он дышал. И продолжал дышать все последующие годы. Однако я бы поостереглась называть его действительно живым. Он не выжил в тот день. Нет.
Зато ей это лишь прибавило жизни. Этот его неудачный порыв к свободе ей был как с гуся вода. Однако попытки бегства она ему никогда не простила.
— Что ты хотел этим сказать? Что ты хотел этим сказать? — орала она на него, когда он лежал с закрытыми глазами и бледный как смерть в их летнем домике и потирал себе горло.
Примчавшись туда, я так их и застала: он, судорожно глотает воздух, и она, злобно пританцовывает рядом:
— Что ты хотел этим сказать? Что? Чего ты этим хотел добиться?
Глядя на распростертое на полу тело, я вдруг догадалась, что он хотел убежать от нас обеих. Ибо мы обе были ему невыносимы. Я тоже не простила ему. То есть не могла простить очень и очень долго. Но потом я ощутила, что моя застарелая ненависть к нему превращается во что-то иное, в некую тупую боль. А в тот день я стрелой вомчалась за врачом. За моей спиной миссис Харрисон продолжала вколачивать гвозди по самую шляпку:
— Что ты хотел этим сказать, глупый мальчишка? Что? Что?
Осенью того же года я вышла замуж за Пола.
И годы побежали однообразной чередой. Раз в году, на протяжении летних месяцев, Роджер регулярно бывал в павильоне и заказывал мятное мороженое. С ложечкой в вялой руке он грустно поглядывал на меня, однако никогда больше не называл по имени и ни разу не упомянул о своем давнем обещании.
На протяжении тех сотен месяцев, что я была женой Пола, мне не раз случалось думать, что Роджеру совершенно необходимо — теперь уже только для себя, исключительно для себя — что-то предпринять: восстать в один прекрасный день и истребить агрессивного дракона с уродливой, густо напудренной рожей и лапами, покрытыми сухой, чешуйчатой кожей. Во имя Роджера и только Роджера Роджер обязан положить этому конец.
Ну уж в этом-то году он это наконец сделает, думала я, когда ему исполнилось пятьдесят. То же я думала, когда ему стукнул пятьдесят один. То же я думала и годом позже. А между сезонами, проглядывая чикагские газеты, я ловила себя на том, что надеюсь наткнуться на ее фотографию с ножом в сердце — огромный отвратительный окровавленный желтый цыпленок. Но увы, увы, увы.
До того как они объявились снова сегодня утром, я почти выкинула их из памяти. Роджер ужасно постарел и рядом с ней больше похож на старенького шаркающего мужа, чем на сына. Волосы седые с прожелтью, спина сгорбленная, синие глаза стали водянисто-голубыми, во рту не хватает зубов. Разве что иссохшие руки с ухоженными ногтями утратили лишний жир и стали выглядеть болеe энергичными.
В полдень он остановился у входа в павильон — одинокий жалкий бескрылый ястреб, глядящий с тоской в небо, куда за всю жизнь так и не решился взмыть. Потоптавшись у входа, Роджер открыл дверь и быстро прошагал ко мне.
Впервые на моей памяти его голос поднялся почти до крика:
— Почему ты не сказала?
— Не сказала что? — спросила я и стала, не ожидая заказа, накладывать в розетку шарики мятного мороженого.
— Одна горничная проговорилась, что твой муж уже пять лет как в могиле! Пять лет! Ты была обязана сообщить мне об этом!
— Что ж, теперь ты знаешь, — только и промолвила я.
Роджер медленно опустился на стул.
— Господи, — воскликнул он, отправил в рот первую ложечку мороженого, просмаковал ее с закрытыми глазами и заявил: — Как горько!
Покончив с мороженым, он сказал:
— Анна, я никогда не решался спросить. У вас были дети?
— Нет, — ответила я. — Сама не понимаю почему. И думаю, теперь уже никогда не пойму.
Я оставила его за столиком с новой порцией мороженого, а сама пошла мыть посуду.
Около девяти часов вечера я услышала чей-то смех возле озера. Чтоб Роджер когда-либо смеялся — такого я не помнила. Разве что в самом раннем детстве. Поэтому мне и в голову не могло прийти, что это он приближается к павильону. Но чуть позже кто-то решительно распахнул дверь, и я увидела на пороге Роджера. Он возбужденно размахивал руками, переполненный безудержным весельем.
— Что случилось? — спросила я.
— Ничего-ничего! Ничего такого! — восклицал он. — Все отлично! Кружку пива, Анна! Налей кружку и себе! Выпей со мной!
Пока мы пили пиво, Роджер хохотал и подмигивал, но потом вдруг стал невероятно тих и грустен. Хотя продолжал улыбаться. И я заметила, как удивительно он помолодел.
— Анна, — громко прошептал он, наклоняясь поближе к моему лицу, — угадай, что происходит? Я завтра улетаю в Китай! А оттуда еду в Индию. Потом Лондон, Мадрид, Париж, Берлин, Рим и Мехико!
— Ты шутишь, Роджер?
— Я действительно еду! И заметь — я еду. Не мы, а я. Я, я один! Я, Роджер Бидвелл Харрисон. Я! Я! Я!
Я вытаращила на него глаза, а он ответил спокойным умиротворенным взглядом. Я ахнула, и до меня наконец-то дошло, что он совершил сегодня вечером — буквально несколько минут назад.
— О нет! — помимо воли шепнули мои губы. Но да, да, его глаза ответили мне «да». Невероятное свершилось. Чудо произошло. После всех этих бесконечных лет бесплодного ожидания! Сегодня вечером наконец-то произошло. Сегодня.
Я дала ему выговориться. После Рима и Мехико он собирался еще в Вену и в Стокгольм. У него множество планов — так что и в сорок лет не уложиться. Оказалось, что он помнит наизусть расписание авиарейсов и лучшие отели по всему миру, а также знает едва ли не все достопримечательности света и уже везде побывал в своем воображении.
— Но самое прекрасное в этом всем, — подытожил он свой лихорадочный рассказ, — самое прекрасное в этом всем то, что со мной рядом будешь ты, Анна! Ведь ты согласна поехать со мной, Анна? У меня отложена прорва денег. Я горю желанием их потратить. Анна, скажи мне ведь ты согласна?
Я вышла из-за стойки и мельком взглянула на себя зеркало. Женщина семидесяти лет, опоздавшая на вечеринку на каких-нибудь пятьдесят лет.
Я села за столик рядом с ним и помотала головой.
— Но, Анна, почему же нет? Не вижу ни единой причины для отказа!
— Причина есть, — сказала я. — Ты сам.
— Я? Но речь-то не обо мне!
— О тебе, Роджер, о тебе.
— Анна, мы проведем вместе сказочное время.
— Да, это была бы сказка, тут я не спорю. Но, Роджер…! Ты был связан — все равно что женат — на протяжении почти семидесяти лет. Теперь, впервые в жизни, ты свободен от уз. Ты же не хочешь немедленно оказаться в новы оковах?
— Я… Не хочу? — сказал он и растерянно заморгал глазами.
— Если ты прислушаешься к себе, то поймешь» что нет, не хочешь. Ты заслужил право побыть какое-то время ни c кем не связанным, в одиночку объездить мир и в одиночестве поискать себя, понять: кто он такой, этот Роджер Харрисон. Тебе надо побыть вдали от женщин. А потому когда ты объедешь вокруг света и вернешься, можно подумать о других вещах.
— Ну, если ты так говоришь…
— Нет. Мое мнение тут ни при чем. Не оглядывайся на меня. Теперь ты должен стать хозяином своей судьбы и только к себе прислушиваться. Уезжай в кругосветное путешествие и получи удовольствие на полную катушку. Бери счастья сколько сможешь.
— А ты будешь ждать моего возвращения?
— Моя способность ждать давно истощилась. Однако я буду здесь, никуда не денусь.
Он вскочил и устремился к двери. Потом остановился как вкопанный и оглянулся на меня — словно его поразила какая-то новая мысль.
— Анна, — сказал он, — а если бы это случилось сорок или пятьдесят лет назад, ты бы тогда поехала со мной? Тогда бы ты захотела поехать со мной?
Я ничего не ответила.
— Анна! — настаивал он.
После долгого молчания я наконец сказала:
— Есть вопросы, которые негоже задавать.
А про себя я уточнила: есть вопросы, на которые попросту не существует ответов. Если я пробегусь памятью по берегу нашего озера до самых первых времен — ничто в прошлом не подскажет мне, могла ли я стать счастливой. Быть может, еще сопливой девчонкой я почувствовала, что Роджер для меня недостижим и потому он что-то необычное. И меня уже тогда потянуло к нему — недостижимое и необычное имеет свойство притягивать сердца. Он был чем-то вроде редкостного цветка между страницами старой книги — раз в год этот цветок можно вынуть, повосхищаться им и… А собственно говоря, что еще можно с ним делать? Чья голова во всем этом разберется? Уж конечно, не моя. Мне трудно размышлять над подобными вопросами на закате вечера и на закате жизни. Знаю только, что жизнь — это вопросы, а не ответы.
Роджер, похоже, многое из того, что я думала, прочитал на моем лице. И то, что он угадал, заставило его сперва потупить взгляд, а потом и вовсе закрыть глаза.
Потом он вернулся ко мне, взял мою руку и прижал ее к своей щеке.
— Я вернусь. Клянусь тебе, я вернусь!
Выйдя из павильона, он на какое-то время застыл, ошарашенный обилием лунного света. Вертел головой и спешно устремлял взгляд во все концы света, как школьник, который впервые приехал на каникулы и растерянно и счастливо пыхтит, не зная, куда кинуться для начала.
— Не спеши возвращаться! — с жаром сказала я. — Делай все, что твоему сердцу угодно. Смакуй все не спеша. И не торопись возвращаться!
Я видела, как он чуть ли не вприпрыжку направился к лимузину возле летнего домика. Завтра утром я должна пойти к этому домику, постучаться в дверь — и не получить ответа. Однако я поступлю иначе… Я не пойду туда и горничным прикажу не ходить: дескать, пожилая леди не велела ее беспокоить. Это даст Роджеру возможность начать новую жизнь без помех. Полицию я могу позвать через неделю, или даже через две-три недели. А если наручники будут ждать Роджера у трапа корабля после его возвращения из всех этих заманчивых мест планеты, — не велика беда.
А впрочем, все может обойтись и без полиции. Возможно, старуха умерла от сердечного приступа, а Роджеру лишь почудилось, что это он ее убил, и теперь он уплывает прочь в большой мир в гордом сознании своего мнимого преступления, не допуская мысли, что даже ее смерть была последним проявлением ее стальной воли и самодурства — властная прихоть добровольно умереть естественной смертью и отпустить его на волю.
Но если отложенное на семьдесят лет убийство все же совершилось и он действительно схватил ее за горло и придушил отвратительную индюшку, у меня не найдется и слезинки, чтобы ее оплакать. Если о чем я и жалею, так лишь о том, что исполнение приговора было отложено на столь длительный срок.
Подъездная дорога пуста. Лимузин проурчал прочь уже несколько часов назад.
Потушив свет в павильоне, я стою возле окна и смотрю на сверкающую гладь озера, возле которого в другом веке, под другим солнцем, я увидела мальчика с лицом старичка и пихнула его в плечо, приглашая поиграть, а он ждал семьдесят лет, прежде чем вернуть мне тычок, чмокнуть мне руку и кинуться наутек, растерянно оглядываясь: отчего же я не бегу за ним?
Перед многими вопросами стою я в растерянности сегодня вечером.
Лишь в одном я уверена.
Роджера Харрисона я больше не ненавижу.
Лучший из возможных миров
Двое мужчин молча сидели на скамьях в поезде, катившем сквозь декабрьский сумрак от одного полу станка в сельской местности к другому. Когда состав тронулся после двенадцатой остановки, старший из попутчиков негромко бормотнул:
— Придурок! Ох, придурок!
— Простите? — сказал тот, что помоложе, и взглянул на своего визави поверх развернутого номера «Таймс».
Старший мрачно мотнул головой:
— Вы обратили внимание на того дурня? Вскочил как ужаленный и — шасть за той дамочкой, от которой так и разит «Шанелью»!
— А-а, за этой дамочкой… — Казалось, молодой человек пребывал в некоторой растерянности: рассмеяться ему или рассердиться. — Как-то раз я сам соскочил с поезда вслед за нею.
Мужчина в возрасте фыркнул и прижмурился.
— Да и я тоже. Пять лет назад.
Молодой человек уставился на попутчика с таким выражением лица, будто только что обрел друга в самом невероятном месте.
— А признайтесь… с вами случилось то же самое, когда вы… когда вы дошли до края платформы?
— Возможно. Хотите еще что-то сказать?
— Ну… Я был в футах двадцати от нее и быстро догонял — и тут вдруг к станции подкатывает автомобиль с ее мужем и кучей детишек! Хлоп — и она уже в машине. Мне осталась от нее только улыбка в воздухе — как от Чеширского кота. Словом, она уехала, а до следующего поезда полчаса. Продрог до самых костей. Видит Бог, это меня кое-чему научило.
— Ничему-то оно вас не научило! — сухо возразил мужчина в возрасте. — Кобели. Глупые кобели. Все мы и каждый из нас — вы, я и любой прочий в штанах. Придурки с безусловными рефлексами как у лабораторной лягушки: кольни тут — и дернется там.
— Мой дед говаривал: мужская доля в том, что широк в плечах, а в мозгах узок.
— Мудрый человек. С мужчинами все понятно. А вот что вы думаете об этой дамочке?
— Об этой женщине? Ну, она хочет оставаться в хорошей форме. Очевидно, у нее кровь веселее бежит по жилам, когда она снова и снова убеждается, что способна невинно пострелять глазами и любой самец покорно спрыгнет за ней с поезда — в ночь и холод. Неплохо устроилась, надо сказать — создала себе лучший из всех возможных миров. Муж, детишки… Плюс сознание, что она — та еще штучка и может пять раз в неделю проехаться на поезде с неизменным результатом, который, в сущности, никому не вредит — уж ей-то точно. А если приглядеться — ничего в ней особенного. Внешность так себе. Правда, этот аромат…
— Вздор, — отрезал мужчина в возрасте. — Это ничего не объясняет. Все сводится к одному: она особь женского пола. Все женщины — женского пола, а все мужчины — грязные козлы. Пока вы не согласитесь с этим базовым фактом, так и будете до старости гадать, какие из ваших рецепторов повели вас за женщиной — обонятельные, зрительные или еще какие. А если подойти с умом, то знание себя может хоть немного пособить в сомнительной ситуации. Но даже среди тех, кто понимает все важные и неоспоримые грубые истины, весьма немногие сохраняют жизненное равновесие. Спросите человека, счастлив ли он. А он незамедлительно подумает, что его спрашивают: удовлетворен ли он. Полное удовлетворение — вот картинка рая в сознании большинства людей. Я знавал лишь одного человека, который действительно обрел лучший из всех возможных миров, если использовать ваше выражение.
— Вот так так! — оживленно воскликнул молодой человек, и его глаза загорелись. — Очень бы хотелось послушать о вашем знакомом!
— Надеюсь, у меня хватит времени на рассказ. Так вот, этот человек — самый счастливый кобель, самый беспечный жеребец с сотворения мира. Имеет подружек всех возрастов и мастей — так сказать, в широком ассортименте и в любом количестве. Но вместе с тем — никаких угрызений совести, никакого самоедства и ни малейшего чувства вины. А по ночам нет чтобы ворочаться без сна и кусать себе локти от раскаяния — спит себе как ангелочек.
— Невероятно! — вклинился молодой человек. — Вы знаете, так просто не бывает… чтоб и желудок набить, и запора не получить!
— Он умудрялся, умудряется и будет умудряться! Ни разу не дрогнул, ни разу не ощутил приступа моральной дурноты после ночи самых отчаянных интимных приключений! Преуспевающий бизнесмен, имеет квартиру в лучшем районе Нью-Йорка — на таком этаже, что уличное движение не беспокоит. А на выходные он выбирается в свой загородный домик в Бакс-Каунти — у чистой речушки и в окружении ферм, за обитательницами которых исправно охотится. Но сам я встретил его впервые имено в Нью-Йорке. Он только что женился, и я попал к нему на ужин. Молодая жена оказалась роскошной женщиной. Снежно-белые руки, сочные губы, ниже талии все подобающе широко, а выше — подобающе изобильно. Рог чувственного изобилия, бочонок моченых яблок, с которым сладко коротать самую лютую зиму — вот какие сравнения лезли в голову, когда я смотрел на новобрачную.
Похоже, ее муж ощущал примерно то же, потому как проходя мимо, он всякий раз легонько щипал свою суженную за зад. И вот когда в полночь я прощался с ними в прихожей, я едва-едва удержался от того, чтобы не хлопнуть ее по аппетитному крупу, как знаток — чистокровную кобылку. Уже и руку занес. Истинно благовоспитанный человек просто не мог не отдать должное этой части ее тела. Когда я ввалился в лифт, меня качало — и я хохотал.
— Эко мастерски вы описали! — тяжело дыша, возбужденно произнес молодой человек.
— Пописываю рекламные проспекты, — сообщил его собеседник. — Но продолжим. С этим Смитом — назовем его так — я встретился опять недели через две. По чистой случайности я был приглашен приятелем на загородную вечеринку в Бакс-Каунти. Приезжаю туда — и как вы думаете, в чей дом? В дом того самого Смита! И в центре гостиной стоит черноволосая итальянская красавица, этакая гибкая пантера, трепещущая ночь, облитая лунным светом, вся загар и румянец, охра и умбра и прочие краски благодатной плодоносной осени. В гомоне голосов я не расслышал ее имени. А чуть позже застигаю ее в одной комнат вместе со Смитом — и он жмет ее, как спелую и сочную октябрьскую виноградную гроздь, вобравшую в себя все летнее солнце. Ах ты, кретин несчастный, подумал я. Ах ты, счастливчик чертов, подумал я. Жена в городе, любовница в пригороде. У этого типчика не один виноградник и с каждого он снимает урожай — ну и все такое. Короче, снимаю шляпу. Однако смотреть дольше мне на этот праздник давки винограда совсем не хотелось, и я незаметненько ретировался с порога.
— От ваших рассказов дыхание спирает, — сказал молодой человек и попытался опустить окно.
— Да не перебивайте! — огрызнулся мужчина в возрасте. — На чем, бишь, я остановился?
— Как виноград по осени давят.
— Ах да? Так вот, когда гости на той вечеринке разошлись по группкам, я таки узнал имя итальянской красавицы. Миссис Смит!
— Стало быть, он снова женился?
— Едва ли. Двух недель маловато на развод и брак. Хоть я и был предельно ошарашен, но соображал быстро. У Смита не иначе как два круга друзей. Одни знают только его городскую жену. Другие — только эту любовницу, которую он называет своей супругой. Смит слишком умен, чтобы позволить себе двоеженство. Иного ответа у меня не было. Загадка да и только.
— Продолжайте, продолжайте! — с лихорадочным интересом воскликнул молодой попутчик.
— Поздно вечером после вечеринки на станцию меня отвозил сам Смит. Веселый и на взводе. По дороге он вдруг спросил:
— Ну и как вам мои жены?
— Ж-жены? — ахнул я. — Во множественном числе?
— Во множественном, черт побери! У меня их было штук двадцать за последние три года — и одна другой лучше! Да-да, двадцать. Можете сами пересчитать. Вот, глядите.
Тут мы как раз остановились возле станции, и он вынимает из кармана пухлый фотоальбомчик. Протягивает мне этот альбом, смотрит на мое вытянувшееся лицо и говорит со смехом:
— Это не то, что вы подумали. Я не Синяя Борода, и на моем чердаке не хранятся среди разного хлама скелеты моих бывших жен. Смотрите!
Я пролистнул альбом. И женщины задвигались как фигурки в мультфильме. Блондинки-брюнетки-рыжие-красотки-дурнушки-простушки-сложнушки, а некоторые — полная экзотика. У одних взгляд умудренных фурий, у других вид домашних лапочек. Которые хмурятся, а которые улыбаются.
Пробежался я по лицам — эффект гипнотический. А потом меня вдруг как ударило: есть во всех этих лицах что-то общее. Ничего не понимаю.
— Слушайте, Смит, — пробормотал я, — для стольких жен нужно иметь уйму денег.
— Про уйму денег — это вы пальцем в небо. Вы получше приглядитесь.
Я снова пролистал альбом. Теперь медленно. И тут до меня дошло.
— Стало быть, — сказал я, — та миссис Смит, красавица-итальянка, которую я видел давеча, она-то и есть единственная миссис Смит. Но ее же я видел две недели в вашей нью-йоркской квартире. И нью-йоркская миссис Смит тоже является единственной миссис Смит. Логично предположить, что существуют не две женщины, а только одна.
— Совершенно верно! — вскричал Смит, довольный моими дедуктивными способностями.
— Бред собачий! — возмутился я.
— Ошибаетесь! — горячо возразил Смит. — Моя жена — истинное чудо. Когда мы познакомились, она была одной из лучших актрис — хоть и не на Бродвее, но в достойном театре. Истинный эгоист, я потребовал под угрозой разрыва, чтобы она оставила сцену. Безумие страсти уже несло нас по кочкам, и вот львица подмостков, хлопнув дверью, покидает театр навсегда, ибо любовь превратила ее в домашнюю кошечку. Шесть месяцев после свадьбы прошли как в угаре — что-то вроде непрерывного землетрясения. Ну а потом — ведь я, как ни крути, по природе своей мерзавец — начал я поглядывать на других женщин: мелькает-то их кругом много!..
Жена, конечно, заметила, что я закосил глазом. Тем временем и я заметил кое-что — с какой тоской она посматривает на театральные афиши. По утрам застаю ее слезах с «Нью-Йорк таймс», открытой на странице, где помещены театральные рецензии на вчерашние премьеры. Черт побери! Каким же образом могут благополучно сосуществовать два столь одержимых карьериста: она — профессиональная актриса, я — профессиональный бабник! И оба стремимся в своем деле к совершенству!
— В один прекрасный вечер, — продолжал Смит, — я заприметил на улице весьма аппетитную цыпочку. И почти в то же мгновение ветер взметнул обрывок театральной афиши и облепил им щиколотку идущей рядом жены. Эти два события, проигранные случаем в течение одной секунды, были как удар молнии, который расщепляет скалу и открывает путь водам подземного источника. Жена судорожно вцепилась в мой локоть. Разве не была она актрисой? Она ведь актриса! Так, стало быть, ей и карты в руки!
Словом, она приказала мне убраться из дома на сутки, а сама занялась какими-то спешными и грандиозными приготовлениями. Когда на следующий вечер я в сумерках вернулся в нашу квартиру, жены и след простыл. Однако в гостиной меня ожидала незнакомая темноволосая мексиканка. Она представилась подругой моей жены… и не мешкая со всей латинской страстью накинулась на меня, да так, что у меня ребра затрещали. Можно ли устоять, когда тебе с таким пылом кусают уши!
Но тут взяло меня вдруг подозрение. Освобождаюсь я из ее объятий и говорю:
— Погоди-ка, а ты, часом, не… да ведь это же моя женушка!
И ну оба хохотать. Да так, что на пол повалились. Все правильно — это была моя законная супруга. Только с другим макияжем, с другой прической и другим цветом волос. Она изменила осанку и поработала над голосом.
— Ах ты, моя актриса! — восхитился я.
— Твоя актриса — в театре одного зрителя! — со смехом подтвердила жена. — Только скажи, какую женщину ты хочешь, — и я стану ею. Хочешь Кармен? Изволь, буду Кармен. Хочешь валькирию Брунгильду? Без проблем. Я скрупулезно изучу образ, войду в него и сыграю кого угодно. А когда тебе надоест, я создам новую героиню. Я записалась в танцевальную академию. Меня научат сидеть и стоять на разный манер. Я освою тысячу разных походок. Я возобновлю уроки театральной речи и овладею сотней разных голосов. Я изучу восточные единоборства, я буду брать уроки хороших манер для особ королевской крови…
— Боже правый! — вскричал я. — А что я смогу дать тебе взамен?
— Это! — ответила она и со смехом повалила на постель.
— Одним словом, — рассказывал дальше Смит, — с тех пор я прожил десятки жизней и побывал в шкуре десятков мужчин! Бесчисленные фантазии явились мне в осязаемом облике женщин всех цветов, всех статей, всех темпераментов. Моя жена в нашей квартире обрела сцену, а во мне — благодарную публику. И тем самым исполнилось ее желание стать величайшей актрисой во всей стране.
Скажете, один человек не публика? Ошибаетесь! Тысячи стоит один такой зритель, как я — такой взыскательный, такой капризный, с подвижным вкусом и с бесконечным умением искренне восторгаться. К тому же моя ненасытная потребность в разнообразии великолепно совпадает с ее гениальной способностью быть разнообразной. Таким образом, я как бы на коротком поводке и одновременно совершенно свободен, я верен жене — и изменяю ей на каждом шагу. Любя ее, я люблю через нее всех остальных женщин. Дружище, разве это не самый прекрасный из существующих миров? Разве можно создать себе мир, прекраснее моего?
На некоторое время в купе поезда воцарилось молчание.
Поезд погромыхивал, спеша через декабрьские сумерки.
История была рассказана, оба собеседника, молодой и постарше, разом задумались.
Наконец молодой человек возбужденно сглотнул и восторженно закивал.
— Ваш друг Смит разрешил-таки проблему! — воскликнул он. — Это уж точно.
— Да, разрешил.
В молодом человеке, похоже, происходила некая внутренняя борьба, которая закончилась тем, что он улыбнулся и сказал:
— У меня тоже есть интересный друг. В близкой ситуации… но с ним совсем иначе. Позвольте мне называть его Куиллан.
— Пожалуйста, — сказал мужчина постарше. — Только будьте кратки. Скоро моя остановка.
— Однажды вечером я увидел Куиллана в баре с одной рыжеволосой красоткой, — торопливо начал молодой человек. — До того хороша, что толпа расступалась перед ней, как воды перед Моисеем. «Какая женщина, — подумал я, — от одного взгляда на нее бурлит кровь и голова идет кругом!» Неделей позже я увидел Куиллана в Гринвиче. Рядом с ним была приземистая бесцветная толстушка — судя по всему, его ровесница, тоже года тридцать два или тридцать три, но из тех дамочек, что блекнут исключительно рано. Англичане про таких говорят «мордоворот». Носастая коротышка с короткими ногами, одежда мешком, никакого марафета, тиха как мышка — повисла у Куиллана на руке и семенит молчком.
«Ха-ха-ха! — подумал я. — Вот его женушка-простушка, готовая целовать землю, по которой ходит муж, зато по вечерам он прогуливается с невероятной рыжеволоской, похожей на андроида, сделанного на заказ». Да, подумалось мне, в жизни много и грустного, и досадного. И я пошел дальше своей дорогой.
Проходит месяц. Опять встречаю Куиллана. Он как раз собирался нырнуть в темный зев Мак-Дугал-стрит, но тут заметил меня.
— Ах ты. Господи! — тихонько вскрикнул он, и на лбу у него выступила испарина. — Только не выдавай меня, умоляю! Жена не должна узнать!
Когда я собирался торжественно поклясться, что буду нем как могила, из окна сверху Куиллана окликнул женский голос.
Я поднял глаза, и челюсть у меня отвисла.
В окне я увидел ту невзрачную, рано поблекшую коротышку!
И тут я сложил два и два и понял, что к чему. Та ослепительно прекрасная рыжеволосая красавица была его жена! Мастерица танцевать, петь, живая и умная собеседница с уверенным громким голосом — тысячерукая богиня Шива, способная украсить собой спальню короля… И несмотря на все это, как ни странно, она утомляла.
Два дня в неделю мой друг Куиллан снимал эту комнатку в сомнительном квартале. Там он мог посидеть в тишине и покое со своей серой бессловесной мышкой, прогуляться по плохо освещенным улочкам с домашней уютной бабенкой без претензий.
Я в растерянности переводил взгляд с Куиллана на его любовницу и обратно. Потом меня окатила волна сочувствия и понимания. Я горячо пожал ему руку и сказал:
— Чтоб мне сдохнуть, если я хоть слово!..
В последний раз я видел Куиллана с его подругой в кафе. Они мирно сидели за столиком и жевали сандвичи, молча ласково поглядывая друг на друга. Если хорошенько подумать, он тоже создал себе особый мир, и тоже наилучший из возможных.
Вагон слегка тряхнуло — после гудка поезд стал притормаживать. Оба мужчины разом встали, потом замерли и с удивлением уставились друг на друга. И одновременно спросили:
— Как, вы разве здесь выходите?
Оба утвердительно кивнули и улыбнулись.
Когда поезд остановился, они молча спустились на перрон, в зябкий декабрьский вечер. С чувством обменялись прощальным рукопожатием.
— Ну, передавайте привет мистеру Смиту.
— А вы — мистеру Куиллану.
Почти одновременно из противоположных концов платформы раздались два автомобильных гудка. С одной стороны стояла машина с ослепительно красивой женщиной. И с другой стояла машина с ослепительно красивой женщиной. Попутчики поглядели сперва налево, потом направо.
И оба направились в разные концы платформы — каждый к своей женщине. Шагов через десять бывшие попутчики замедлили шаг и оглянулись — тому и другому с озорным любопытством школьника хотелось еще раз взглянуть на даму, поджидавшую недавнего собеседника.
«Хотел бы я знать, — подумал мужчина в возрасте, — кто она ему…»
«Занятно бы узнать, — подумал молодой человек, — кем приходится ему та женщина…»
Но мешкать дольше было неудобно. Оба ускорили шаг. Вскоре два пистолетных выстрела захлопнутых дверей завершили сцену.
Машины отъехали прочь. Платформа опустела. И холодный декабрь проворно закрыл ее снежным занавесом.
Тот, кто ждет
Я живу в колодце. Я живу в нем подобно туману, подобно пару в каменной глотке. Я не двигаюсь, я ничего не делаю, я лишь жду. Надо мной мерцают холодные звезды ночи, блещет утреннее солнце. Иногда я пою древние песни этого мира, песни его юности. Как мне объяснить, кто я, если я не знаю этого сам? Я и дымка, и лунный свет, и память. И я стар. Очень стар. В прохладной тиши колодца я жду своего часа и уверен, что когда-нибудь он придет…
Сейчас утро. Я слышу нарастающие раскаты грома. Я чую огонь и улавливаю скрежет металла. Мой час близится. Я жду.
Далекие голоса.
— Марс! Наконец-то!
Чужой язык, он незнаком мне. Я прислушиваюсь.
— Пошлите людей на разведку!
Скрип песка. Ближе, ближе.
— Где флаг?
— Здесь, сэр.
— Ладно.
Солнце стоит высоко в голубом небе, его золотистые лучи наполняют колодец, и я парю в них, как цветочная пыльца, невидимый в теплом свете.
— Именем Земли объявляю территорию Марса равно принадлежащей всем нациям!
Что они говорят? Я нежусь в теплом свете солнца, праздный и незримый, золотистый и неутомимый.
— Что там такое?
— Колодец!
— Быть этого не может!
— Точно! Идите сюда.
Я ощущаю приближение теплоты. Над колодцем склоняются три фигуры, и мое холодное дыхание касается их лиц.
— Вот это да-а-а!
— Как ты думаешь, вода хорошая?
— Сейчас проверим.
— Принесите склянку и веревку!
— Сейчас.
Шаги удаляются. Потом приближаются снова. Я жду.
— Опускайте. Полегче, полегче.
Преломленные стеклом блики солнца во мраке колодца. Веревка медленно опускается. Стекло коснулось поверхности, и по воде побежала мягкая рябь. Я медленно плыву вверх.
— Так, готово. Риджент, ты сделаешь анализ?
— Давай.
— Ребята, вы только посмотрите, до чего красиво выложен этот колодец! Интересно, сколько ему лет?
— Кто его знает? Вчера, когда мы приземлились в том, городе, Смит уверял, что марсианская цивилизация вымерла добрых десять тысяч лет назад.
— Ну, что там с водой, Риджент?
— Чиста, как слеза. Хочешь попробовать?
Серебряный звон струи в палящем зное.
— Джонс, что с тобой?
— Не знаю. Ни с того ни с сего голова заболела.
— Может быть, от воды?
— Нет, я ее не пил. Я это почувствовал, как только наклонился над колодцем. Сейчас уже лучше.
Теперь мне известно, кто я. Меня зовут Стивен Леонард Джонс, мне 25 лет, я прилетел с планеты Земля и вместе с моими товарищами Риджентом и Шоу стою возле древнего марсианского колодца.
Я рассматриваю свои загорелые, сильные руки. Я смотрю на свои длинные ноги, на свою серебристую форму, на своих товарищей.
— Что с тобой, Джонс? — спрашивают они.
— Все в порядке, — отвечаю я. — Ничего особенного.
Как приятно есть! Тысячи, десятки тысяч лет я не знал этого чувства. Пища приятно обволакивает язык, а вино, которым я запиваю ее, теплом разливается по телу. Я прислушиваюсь к голосам товарищей. Я произношу незнакомые мне слова и все же как-то их понимаю. Я смакую каждый глоток воздуха.
— В чем дело, Джонс?
— А что такое? — спрашиваю я.
— Ты так дышишь, словно простудился, — говорит один из них.
— Наверно, так оно и есть, — отвечаю я.
— Тогда вечером загляни к врачу.
Я киваю — до чего же приятно кивнуть головой! После перерыва в десять тысяч лет приятно делать все. Приятно вдыхать воздух, приятно чувствовать солнце, прогревающее тебя до самых костей, приятно ощущать теплоту собственной плоти, которой ты был так долго лишен, и слышать все звуки четче и яснее, чем из глубины колодца. В упоении я сижу у колодца.
— Очнись, Джонс. Нам пора идти.
— Да, — говорю я, восторженно ощущая, как слово, соскользнув с языка, медленно тает в воздухе.
Риджент стоит у колодца и глядит вниз. Остальные потянулись назад, к серебряному кораблю.
Я чувствую улыбку на своих губах.
— Он очень глубокий, — говорю я.
— Да?
— В нем ждет нечто, когда-то имевшее свое тело, — говорю я и касаюсь его руки.
Корабль — серебряное пламя в дрожащем мареве. Я подхожу к нему. Песок хрустит под ногами. Я ощущаю запах ракеты, оплывающей в полуденном зное.
— Где Риджент? — спрашивает кто-то.
— Я оставил его у колодца, — отвечаю я.
Один из них бежит к колодцу.
Меня начинает знобить. Слабая дрожь, идущая изнутри, постепенно усиливается. Я впервые слышу голос. Он таится во мне — крошечный, испуганный — и молит: «Выпустите меня! Выпустите!» Словно кто-то, затерявшись в лабиринте, носится по коридору, барабанит в двери, умоляет, плачет.
— Риджент в колодце!
Все бросаются к колодцу. Я бегу с ними, но мне трудно. Я болен. Я весь дрожу.
— Наверное, он свалился туда. Джонс, ведь ты был с ним? Ты что-нибудь видел? Джонс! Ты слышишь? Джонс! Что с тобой?
Я падаю на колени, мое тело сотрясается, как в лихорадке.
— Он болен, — говорит один, подхватывая меня. — Ребята, помогите-ка.
— У него солнечный удар.
— Нет! — шепчу я.
Они держат меня, сотрясаемого судорогами, подобными землетрясению, а голос, глубоко спрятанный во мне, рвется наружу: «Вот Джонс, вот я, это не он, не он, не верьте ему, выпустите меня, выпустите!»
Я смотрю вверх, на склонившиеся надо мной фигуры, и мои веки вздрагивают. Они трогают мое запястье.
Сердце в порядке.
Я закрываю глаза. Крик внутри обрывается, дрожь прекратилась. Я вновь свободен, я поднимаюсь вверх, как из холодной глубины колодца.
— Он умер, — говорит кто-то.
— От чего?
— Похоже на шок.
— Но почему шок? — говорю я. Меня зовут Сешенс, у меня энергичные губы, и я капитан этих людей. Я стою среди них и смотрю на распростертое на песке тело. Я хватаюсь за голову.
— Капитан?!
— Ничего. Сейчас пройдет. Резкая боль в голове. Сейчас. Уже все в порядке.
— Давайте уйдем в тень, сэр.
— Да, — говорю я, не сводя глаз с Джонса. — Нам не стоило прилетать сюда. Марс не хочет этого.
Мы несем тело назад, к ракете, и я чувствую, как где-то во мне новый голос молит выпустить его. Он таится в самой глубине моего тела.
На этот раз дрожь начинается гораздо раньше. Мне очень трудно сдерживать этот голос.
— Спрячьтесь в тени, сэр. Вы плохо выглядите.
— Да, — говорю я. — Помогите.
— Что, сэр?
— Я ничего не сказал.
— Вы сказали «помогите».
— Разве я что-то сказал, Мэтьюз?
У меня трясутся руки. Пересохшие губы жадно хватают воздух. Глаза вылезают из орбит. «Не надо! Не надо! Помогите мне! Помогите! Выпустите меня!»
— Не надо, — говорю я.
— Что, сэр?
— Ничего. Я должен освободиться, — говорю я и зажимаю себе рот руками.
— Что с вами, сэр? — кричит Мэтьюз.
— Немедленно все возвращайтесь назад на Землю! — кричу я.
Я достаю пистолет.
Выстрел. Крики оборвались. Я со свистом падаю куда-то в пространство.
Как приятно умирать после десяти тысяч лет ожидания! Как приятно чувствовать прохладу и слабость! Как приятно ощущать, что жизнь горячей струёй покидает тебя и на смену идет спокойное очарование смерти. Но это не может продолжаться долго.
Выстрел.
— Боже, он покончил с собой! — кричу я и, открывая глаза, вижу капитана, лежащего около ракеты. В его окровавленной голове зияет дыра, а глаза широко раскрыты. Я наклоняюсь и дотрагиваюсь до него.
— Глупец. Зачем он это сделал?
Люди испуганы. Они стоят возле двух трупов, оглядываются на марсианские пески и видневшийся вдали колодец, на дне которого покоится Риджент. Они поворачиваются ко мне. Один из них говорит:
— Теперь ты капитан, Мэтьюз.
— Знаю.
— Нас теперь только шестеро.
— Как быстро это случилось!
— Я не хочу быть здесь! Выпустите меня!
Люди вскрикивают. Я уверенно подхожу к ним.
— Послушайте, — говорю я и касаюсь их рук, локтей, плеч.
Мы умолкаем. Теперь мы — одно.
— Нет, нет, нет, нет, нет, нет! — кричат голоса из темниц наших тел.
Мы молча смотрим друг на друга, на наши бледные лица и дрожащие руки. Потом мы все как один поворачиваем голову и обращаем взгляд к колодцу.
— Пора, — говорим мы.
— Нет, нет, нет, — кричат шесть голосов.
Наши ноги шагают по песку, как двенадцать пальцев одной огромной руки.
Мы склоняемся над колодцем. Из прохладной глубины на нас смотрят шесть лиц.
Один за другим мы перегибаемся через кран и один за другим несемся навстречу мерцающей глади воды.
Я живу в колодце. Я живу в нем подобно туману, подобно пару в каменной глотке. Я не двигаюсь, я ничего не делаю, я лишь жду. Надо мной мерцают холодные звезды ночи, блещет утреннее солнце. Иногда я пою древние песни этого мира, песни его юности. Как мне объяснить, кто я, если я не знаю этого сам? Я просто жду.
Солнце садится. На небо выкатываются звезды. Далеко-далеко вспыхивает огонек. Новая ракета приближается к Марсу…
Tyrannosaurus Rex
Он открыл дверь в темноту просмотрового зальчика. Раздалось резкое, как оплеуха: «Закройте дверь!» Он скользнул внутрь и выполнил приказ. Оказавшись в непроглядной тьме, тихонько выругался. Тот же тонкий голос произнес с саркастической растяжкой:
— Боже! Вы Тервиллиджер?
— Да, — отозвался Тервиллиджер. В более светлой массе справа угадывался экран. Слева неистово прыгал огонек сигареты в невидимых губах.
— Вы опоздали на пять минут!
«Велика беда, — подумал Тервиллиджер, — не на пять же лет!»
— Отнесите пленку в проекционную. И пошевеливайтесь!
Тервиллиджер прищурился, привыкая к густому сумраку зала.
Во мраке он различил в креслах пять шумно дышащих и беспокойно ерзающих фигур, исполненных чиновничьего ража. В центре зала с каменной неподвижностью сидел особняком и покуривал подросток.
«Нет, — сообразил Тервиллиджер, — это не подросток. Это Джо Клеренс. Тот самый. Клеренс Великий».
Теперь маленький, как у куклы, ротик выдохнул облачко дыма.
— Ну?
Тервиллиджер суетливо кинулся в сторону проекционной, сунул ролик в руки механику; тот скорчил рожу в сторону боссов, подмигнул Тервиллиджеру и скрылся в своей будке.
Вскоре раздался зуммер.
— Боже! — вспылил гнусавый голосок. — Да запускайте же!
Тервиллиджер пошарил рукой в поисках кресла, обо что-то ударился, шагнул назад и остался стоять.
С экрана полилась музыка. Под звуки барабанного боя пошли титры его демонстрационного фильма:
TYRANNOSAURUS REX:
ГРОЗА ДОИСТОРИЧЕСКИХ ВРЕМЕН
Снято автоматической камерой для замедленной съемки. Куклы и анимация Джона Тервиллиджера. Исследование жизни на Земле за миллиард лет до нашей эры.
Коротышка в центре зала с иронией тихонько похлопал детскими ручками.
Тервиллиджер закрыл глаза. Смена музыкальной темы заставила его посмотреть на экран. Титры заканчивались на фоне ядовитого ливня в доисторических джунглях, полускрытых за пеленой дождя. Камера наплывом пошла сквозь тропический лес к подернутому утренним туманом морскому берегу, по пути встречая на земле и в воздухе бегущие и летящие кошмары. Покрытые массивными треугольными костными шипами, что были разбросаны по коже цвета зеленой плесени, рассекали ветер птеродактили, сверкая алмазами глаз и показывая частокол огромных зубов. Эти смертоносные летучие змеи пикировали на свои не менее страшного вида жертвы, а затем стремительно взмывали ввысь с добычей, которая визжала и извивалась в их пасти.
Тервиллиджер зачарованно следил за происходящим на экране.
У самой земли пышная растительность кишела рептилиями. Ящеры самых разных размеров, закованные в панцирь, месили лапами жирную грязь. Воссозданные воображением Тервиллиджера, они олицетворяли для него злодейство во плоти, от которого бросается врассыпную все живое.
Бронтозавры, стегозавры, трицератопсы… Легко сказать, но трудно представить себе эти многотонные махины.
Исполинские динозавры передвигались как гигантские уродливые танки, сеющие ужас и гибель. Мшистая почва ущелий сотрясалась под ними. Тысячи цветов гибли под очередным шагом чугунной лапы. Ноздри уродливых рыл вбирали туман, и джунгли оглашал рык такой силы, что небо раскалывалось пополам.
«Мои красавчики, — думал Тервиллиджер, — мои лапочки! Крошки ненаглядные!»
Скольких трудов они ему стоили — создания из разных видов резины, с крохотными подвижными стальными суставами. Придуманные в бессонные ночи, воплощенные сперва в глине, а затем сформованные из пенорезины или из губчатой резины, они двигались только благодаря его рукам. И большинство было не крупнее кулака. Остальные — не больше той головы, в которой они зародились.
— Господи! — восхищенно ахнул кто-то в темноте.
А ведь когда-то это было снято кадр за кадром и он, Тервиллиджер, создавал стремительное движение своих фантастических образов из неподвижных картинок. Самую малость изменив позы и положение зверушек, он делал снимок. Потом опять продвигал их на волосок — и фотографировал. Этот кропотливый труд продолжался часы, дни, месяцы. И вот теперь восемьсот футов отснятого материала — а именно таков был скромный результат — будут просмотрены за считанные минуты.
«Смотри-ка, они живут, они двигаются», — радовался Тервиллиджер. Он никак не мог привыкнуть, что на экране его создания совсем как живые!
Кусочки пористой резины и латекса, глина, стальные детальки, стеклянные глаза, каменные клыки — и все это вдруг превращается в хищное зверье, терроризирующее континенты, царящее в джунглях задолго до появления человека, миллиард лет назад! Эти чудища дышат. Эти чудища сотрясают воздух своими громовыми голосами. Какое сверхъестественное преображение!
«Пусть это и нескромно, — думал Тервиллиджер, — но вот он — мой райский сад, и вот они — мои гады земные, о коих могу сказать в конце Шестого дня, что они хороши, и назавтра, в день Седьмой, почить отдел своих».
— Господи! — повторил в темноте тот же восхищенный голос.
Тервиллиджер, войдя в роль Творца, чуть было не отозвался: «Да, я слушаю».
— Замечательный материал, мистер Клеренс, — продолжил дружественный голос.
— Возможно-возможно, — отозвался гнусавый мальчишечий голосок.
— Мультипликация высшего класса.
— Видал я и получше, — сказал Клеренс Великий.
Тервиллиджер так и обмер. Кровавая бойня в джунглях из папье-маше продолжалась, но он теперь отвернулся от экрана, чтобы посмотреть на зрителей. Впервые он мог толком разглядеть своих предполагаемых работодателей.
— Восхитительный материал!
Похвала исходила от пожилого человека, сидевшего в дальнем конце небольшого зала. Его голова была высоко запрокинута, и он наблюдал за доисторической драмой с несомненным увлечением.
— Фигуры двигаются толчками. Посмотрите вон на того! — Странный мужчина с фигурой мальчика даже привстал, показывая что-то кончиком сигареты, торчащей изо рта. — А вот еще никчемный кадр. Вы обратили внимание?
— Да, — как-то сразу сник пожилой союзник Тервиллиджера. И даже съехал пониже в своем кресле. — Я заметил.
У Тервиллиджера кровь застучала в висках.
— Толчками двигаются, — повторил Джо Клеренс.
Белый экран, мелькнули цифры — и все. Музыка закончилась, монстры пропали.
— Уф, слава Богу, — раздался в темноте голосок Джо Клеренса. — А то время ленча уже на носу. Уолтер, давай следующий ролик! Спасибо, Тервиллиджер, вы свободны. — Молчание. — Тервиллиджер! — Опять молчание. — Кто-нибудь скажет, этот оболтус еще в зале?
— Я здесь, — отозвался Тервиллиджер. Его руки, висящие у бедер, сжались в кулаки.
— Ага, — протянул Джо Клеренс. — Знаете, неплохая работа. Однако на большие деньги не рассчитывайте. Вчера здесь перебывала дюжина ребят, и они показывали материалы не хуже вашего, а то и получше. У нас конкурс для нового фильма под названием «Доисторический монстр», Оставьте моей секретарше конверт с вашими условиями. Выход через ту же дверь, через которую вы вошли. Уолтер, что ты там копаешься? Давай следующий ролик!
Тервиллиджер двинулся к выходу, то и дело натыкаясь в темноте на стулья. Нащупав ручку двери, он вцепился в нее мертвой хваткой.
А за его спиной экран взорвался: землетрясение рушило здания, сыпало на головы жителей горные валуны, обрушивало и уносило мосты. Среди этого грохота ему вспомнился диалог недельной давности:
— Мы заплатим вам тысячу долларов, Тервиллиджер.
— Да вы что! Одно оборудование обойдется мне в эту сумму!
— Послушайте, мы даем вам шанс войти в кинобизнес. Или вы соглашаетесь, или увы и ах.
На экране рушились здания, а в нем самом — надежды. Он уже понял, что согласится. И возненавидит себя за это согласие.
Лишь когда на экране все дорушилось и отгрохотало, в Тервиллиджере отбурлила ярость и решение стало окончательным. Он толкнул от себя многотонную дверь и вышел в слепящий солнечный свет.
Насадим на гибкие сочленения шеи череп, натянем на него матерчатую морду, приладим на шарнирчиках нижнюю челюсть, замаскируем швы — и наш красавец готов. Tyrannosaurus Rex. Царь тираннозавров. Тиран доисторических джунглей.
Руки Творца, омытые светом «юпитера», нежно опустили монстра в миниатюрные джунгли, занимающие половину небольшой студии.
Сзади кто-то грубым толчком распахнул дверь.
В студию влетел крохотный Джо Клеренс — один хуже ватаги бойскаутов. Быстрым и цепким взглядом он обежал все помещение, и его лицо перекосилось.
— Черт побери! У вас еще ничего толком не готово? Мои денежки за аренду утекают зря!
— Если я закончу раньше срока, — сухо возразил Тервиллиджер, — вы мне лишних денег не заплатите. А дело пострадает.
Джо Клеренс мелкими шажками бегал от одного конца макета к другому.
— Ладно, не спешите, но поторапливайтесь. И сделайте этих ящеров действительно ужасными!
Тервиллиджер стоял на коленях у края джунглей из папье-маше, поэтому его глаза были на одном уровне с глазами босса.
— Сколько футов крови и ужаса вы желаете? — спросил он Клеренса.
Тот хищно хохотнул:
— О-о, по две тысячи футов каждого!.. А это у нас кто?
Он шустро схватил самого крупного и самого страшного динозавра и поднес его поближе к своим глазам.
— Поосторожнее!
— Что вы так паникуете, — огрызнулся Клеренс, ворочая хрупкую игрушку в своих неловких и равнодушных ручонках. — Мой динозавр — что хочу, то и делаю. В контракте огово…
— В контракте черным по белому сказано, что вы имеете право использовать моих ящеров для рекламных роликов до завершения съемок, а затем куклы остаются в моей полной собственности.
— Размечтались! — Размахивая динозавром, Клеренс фыркнул и сказал: — Не знаю, какой дурак вписал в контракт такой пункт. Когда мы подписывали его четыре дня назад…
— А мне кажется, что не четыре дня назад, а четыре года. — Тервиллиджер потер воспаленные глаза. — Я две ночи провел без сна, заканчивая этого зверюгу, чтобы мы могли приступить к съемке.
Клеренс прервал его нетерпеливым жестом:
— К чертям собачьим контракт. Плевал я на юридические штучки. Эта зверюга моя. Вы с вашим агентом доведете меня до инфаркта. То вам нужен больший гонорар, то лучшее финансирование, то более дорогое оборудование…
— Камера, что вы мне дали, сущий антиквариат.
— Не говорите мне, если она сломается. У вас есть руки, чтобы починить. Когда на фильм тратится мало денег, люди лучше работают — они начинают шевелить мозгами, а не уповать на технику. Что же касается этого страшилища, — Клеренс опять тряхнул динозавром в своей руке, — то это мое детище. И зря это не прописано в чертовом контракте.
— Простите, я никому не отдаю созданные мной вещи. — Тервиллиджер прямодушно стоял на своем. — Слишком много времени и души я в них вкладываю.
— Хорошо-хорошо. Мы накинем вам пятьдесят долларов плюс забирайте после съемок эту камеру с причиндалами. Но зверюга останется мне. Ведь с этой аппаратурой вы можете открыть собственную студию и конкурировать со мной — утереть мне нос, используя мою же технику! — Клеренс хихикнул.
— Если ваша техника до той поры не развалится, — пробормотал Тервиллиджер.
— И вот еще что. — Поставив ящера на пол, Клеренс обежал его кругом, приглядываясь с разных сторон. — Мне не нравится его натура.
— Вам не нравится что? — Тервиллиджер с трудом сохранил вежливый тон.
— Вялая морда. Нужно добавить больше огня в глаза, больше… Ну, чтоб сразу было видно, что это крутой парень, что ему пальца в пасть не клади… И добавьте ему понта.
— Чего-чего?
— Ну, типа «Кто тут на меня? Пасть порву!» Глаза покрупнее. Ноздри с выгибцем. Зубы с искрой. Язык лопатой. Да что мне вам объяснять — вы же мастер. Зверюга не моя, а ваша — вам и карты в руки.
— Моя, — с готовностью согласился Тервиллиджер, поднимаясь с пола.
Теперь на уровне глаз Джо Клеренса оказалась металлическая пряжка его ремня. Несколько секунд продюсер, словно загипнотизированный, таращился на блестящую железку.
— Черт бы побрал этих чертовых юристов, — наконец бормотнул он и засеменил к двери, бросив через плечо: — Трудитесь!
Дверь за ним захлопнулась, и в ту же секунду об нее шмякнулся тираннозавр.
Рука, запустившая любимым детищем в дверь, бессильно упала. Плечи Тервиллиджера поникли. Он добрел до двери, подобрал куклу и прошел к рабочему столу. Там он отвернул тираннозавру голову, стащил с черепа матерчатую маску и поставил череп на полку. Потом размял кусок глины и принялся лепить новый вариант морды.
— Побольше крутизны, — яростно бормотал Тервиллиджер, — побольше понта…
Неделей позже состоялся первый просмотр материала с участием главного героя — тираннозавра.
Когда короткий ролик закончился, Клеренс одобрительно закивал в сумраке просмотрового зала.
— Уже лучше. Но… Надо бы пострашнее. Чтобы от него кровь в жилах застывала. Пусть зрительницы в зале визжат и падают в обморок. Итак, начнем с нуля еще разок.
— Но теперь я на неделю отстаю от графика, — запротестовал Тервиллиджер. — Вы то и дело прибегаете — велите поменять то одно, то другое. И я меняю. Сегодня хвост, завтра лапы…
— Наступит день, когда мне будет не к чему придраться, — сказал Клеренс. — Но для этого надо попотеть. Итак, к рабочему столу — и разогрейте как следует свою фантазию.
В конце месяца состоялся второй просмотр.
— Уже почти то, Тервиллиджер! Вот-вот будет то! — констатировал Клеренс. — Морда близка к идеалу. Однако надо попробовать еще разок.
Тервиллиджер поплелся обратно к рабочему столу. Теперь его динозавр ругался в кадре последними словами. У того, кто умеет читать по губам, могли бы волосы встать дыбом, приди ему в голову пристально следить за ртом тираннозавра. Однако обычная публика, обманутая звуковой дорожкой, услышит только рев и рык. А в одну из бессонных ночей Тервиллиджер внес дополнительные изменения в физиономию зверя.
На следующий день в просмотровом зале Клеренс едва ли не прыгал от радости:
— В самую точку! Великолепно! Теперь я вижу перед собой настоящего монстра. Бр-р! Какая мерзость!
С сияющим выражением лица он повернулся к своему юристу, мистеру Глассу, и своему ассистенту. Мори Пулу.
— Как вам нравится моя зверушка?
Тервиллиджер, набычившийся в последнем ряду, такой же ширококостный, как и созданный им ящер, заметил, как пожилой законник передернул плечами.
— Все страшилища одинаковые.
— Ты прав. Гласс. Но это особенное страшилище, — радостно гундосил Клеренс. — Даже я готов признать, что наш Тервиллиджер — настоящий гений!
Затем все сосредоточились на экране, где в чудовищном вальсе кружил по поляне исполинский ящер, кося своим острым, как бритва, хвостом траву и вытаптывая цветы. В какой-то момент зверь успокоился и на крупном плане задумчиво уставился в туман, грызя окровавленный кусок ящера помельче.
— Этот монстр мне кого-то напоминает, — заметил мистер Гласс, напряженно щурясь на экран.
— Кого-то напоминает? — весь напрягся Тервиллиджер.
— У зверюги такое выражение… — задумчиво сказал мистер Гласс. — Где-то я подобное видел.
— Быть может, в музее естественной истории?
— Нет-нет.
— Гласс, — хохотнул Клеренс, — вы наверняка читали книжки с картинками про динозавров. Вот и застряло в памяти.
— Странно… — Не смущенный репликой шефа. Гласс спетушил голову набок и прикрыл один глаз. — Я как детектив — никогда лица не забываю. И с этим тираннозавром я где-то определенно встречался.
— Да плевать! — гаркнул Клеренс. — Зверь получился на славу. Всем монстрам монстр. А все потому, что я постоянно стоял у Тервиллиджера над душой и помогал советами. Идемте, Мори.
Когда за продюсером закрылась дверь, мистер Гласс пристально посмотрел на Тервиллиджера. Не сводя с него глаз, он крикнул в будку механика:
— Уолт! Уолтер! Пожалуйста, крутани пленку еще раз.
— Как скажете.
Во время нового просмотра Тервиллиджер беспокойно ерзал в кресле. Он чувствовал сгущающуюся в зале тревогу. Ужасы в доисторических лесах казались ему детской игрой по сравнению с опасностями, которые поджидают его в стенах этой студии.
— Да-да, совершенно точно, — рассуждал вслух мистер Гласс, — я точно помню его, прямо перед глазами стоит… Но кто?
Гигантский хищник развернулся в сторону камеры и, словно собираясь ответить на вопрос юриста, глянул сквозь миллиард лет на двух людишек, прячущихся в темной комнате. Тираннозавр открыл пасть, будто хотел представиться, но вместо этого сотряс джунгли бессмысленным ревом.
Когда через десять недель черновой вариант фильма был готов, Клеренс собрал в просмотровом зале человек тридцать — управленцы, техперсонал и несколько друзей продюсера.
Примерно на пятнадцатой минуте фильма по залу вдруг прокатилось что-то вроде общего удивленного вздоха.
Клеренс озадаченно завертел головой.
Сидящий рядом с ним мистер Гласс вдруг выпрямился и окаменел.
Тервиллиджер с самого начала просмотра нутром почуял опасность, встал, прокрался к выходу и остался там, почти распластавшись по стене. Он понятия не имел, чего именно он боится. Просто напряженные нервы подсказывали, что лучше быть поближе от двери.
Вскоре зрители снова хором ахнули.
А кто-то, вопреки кровавым ужасам на экране, вдруг хихикнул. Какая-то секретарша. Затем воцарилась гробовая тишина.
Потому что Джо Клеренс вскочил на ноги.
Маленькая фигурка пробежала к экрану и рассекла его надвое своей тенью. На протяжении нескольких мгновений два существа мельтешили в темноте — тираннозавр на экране грузно метался, разрывая зубами птерадона, а рядом Клеренс размахивал руками и топал ногами, будто хотел включиться в доисторическую схватку.
— Остановите пленку!
Тираннозавр на экране застыл.
— В чем дело? — спросил мистер Гласс.
— Это вы меня спрашиваете, в чем дело?
Клеренс подскочил вплотную к экрану и маленькой ручкой стал тыкать тираннозавру в челюсть, в глаза, в клыки, в лоб. Потом он развернулся лицом к залу и, ослепленный светом проектора, прикрыл глаза. На его щечках отражалась шкура рептилии.
— Это что такое? Я вас спрашиваю, это что такое? — провизжал он.
— Динозавр, шеф. Очень крупный.
— Динозавр! — передразнил Клеренс и злобно шлепнуя кулаком по экрану. — Черта с два! Это я!
Одни зрители озадаченно подались вперед, другие с улыбками откинулись на спинки кресел. Двое вскочили. Один из вскочивших был мистер Гласс. Он нащупал в кармане вторые, более сильные очки, посмотрел на экран и простонал:
— Боже, так вот где я его видел!
— Что вы хотите сказать? — заверещал Клеренс.
Мистер Гласс затряс головой и закатил глаза:
— Я же говорил, что это лицо мне знакомо! По комнате прошел ветерок.
Все взгляды устремились в сторону выхода. Дверь была открыта.
Тервиллиджера и след простыл.
Тервиллиджера нашли в его студии — он проворно собирал свои вещи в большой картонный ящик. Тираннозавр торчал у него под мышкой.
Когда толпа с Клеренсом во главе ввалилась в студию, Тервиллиджер затравленно оглянулся.
Продюсер заорал с порога:
— Чем я заслужил такое?
— Я прошу прощения, мистер Клеренс.
— Он просит прощения! Разве я вам плохо платил?
— Да не то чтобы хорошо.
— Я приглашал вас на ленчи…
— Только однажды. И счет за двоих оплатил я.
— Вы ужинали в моем доме, вы плавали в моем бассейне. И вот ваша благодарность?.. Вы уволены! Вон отсюда!
— Вы не можете уволить меня, мистер Клеренс. Последнюю неделю я работаю за так — вы забыли выдать мне чек…
— Плевать! Вы уволены в любом случае. Вы уволены решительно и окончательно. Ни одна студия в Голливуде вас не примет! Уж я об этом позабочусь! Мистер Гласс! — Клеренс обернулся в поисках юриста. — Мы завтра же возбуждаем судебный процесс против этой змеи, которую я пригрел на своей груди!
— А что вы можете у меня отсудить? — возразил Тервиллиджер. Ни на кого не поднимая глаз, он сновал по студии, собирая в ящик остаток своих вещей. — Что можно у меня отнять? Деньги? Вы мне платили не так много, чтобы я что-то откладывал. Дом? Никогда не мог позволить себе. Жену? Я всю жизнь работал на людей вроде вас и, стало быть, содержать жену не имел возможности. Я все свое ношу с собой. Вы меня ни с какого конца не прищучите. Если отнимете моих динозавров — ладно, я укачу в какой-нибудь городок в глуши, разживусь там банкой латекса, ведром глины и дюжиной стальных трубок и создам новых рептилий. Пленку я куплю дешевую и оптом. Моя старенькая камера всегда при мне. Времени уйдет больше, но я своего добьюсь. Руки у меня, слава Богу, золотые. Так что вам меня не уесть.
— Вы уволены! — заорал Клеренс. — Не прячьте глаза! Вы уволены! Ко всем чертям уволены!
— Мистер Клеренс, — негромко вмешался мистер Гласс, выступая вперед из группы сотрудников, — позвольте мне переговорить с Тервиллиджером наедине.
— Беседуйте с ним хоть до конца света! — злобно прогнусавил Клеренс. — Какой теперь в этом прок? Вот он, стоит и в ус не дует, а под мышкой у него страшилище, как две капли воды похожее на меня. Прочь с дороги!
Клеренс пулей вылетел из студии. За ним вышла и свита.
Мистер Гласс прикрыл дверь и прошел через комнату к окну. Выглянув в окно, какое-то время смотрел на чистое, без единого облачка небо.
— Дождь сейчас был бы очень кстати, — сказал он. — Одного я терпеть не могу в Калифорнии — здесь не бывает хорошего дождя, со свистопляской. А сейчас бы и просто капля с неба не помешала.
Он замолчал. Тервиллиджер замедлил свои лихорадочные сборы. Мистер Гласс опустился в кресло у стола, достал блокнот и карандаш и заговорил — негромко и с грустью в голосе, как будто говорил сам с собой.
— Итак, посмотрим, что мы имеем. Использовано шесть роликов пленки высшего качества, сделана половина фильма и три тысячи долларов пошли коту под хвост. Рабочая группа картины без работы — зубы на полку. Акционеры топают ногами и требуют компенсации. Банк по головке не погладит. Очередь людей сыграть в русскую рулетку.
Он поднял глаза на Тервиллиджера, который защелкивал замки своего портфеля.
— Зачем вы это сотворили, господин Творец?
Тервиллиджер потупил глаза на свои провинившиеся руки:
— Клянусь вам, я сам не ведал, что творю. Работали только пальцы. Это детище подсознания. Я не нарочно — руки работали сами по себе.
— Лучше бы ваши руки пришли в мой офис и сразу задушили меня, — сказал мистер Гласс. — Хотя бы не мучился! Я боялся умереть в автокатастрофе. Но никогда не предполагал, что погибну под пятой резинового монстра. Ребята из съемочной группы теперь как спелые помидоры на дороге у слона.
— Мне и без того тошно, — сказал Тервиллиджер. — Не втирайте соль в рану.
— А чего вы от меня ждете? Чтоб я пригласил вас развеяться в танцевальный зал?
— Он получил по заслугам! — вскричал Тервиллиджер. — Он меня доставал. «Сделай так. Сделай сяк. Исправь тут. Выверни наизнанку здесь!..» А мне только и оставалось — молча исходить желчью. Я был на пределе ярости двадцать четыре часа в сутки. И бессознательно стал вносить вполне определенные изменения в рожу динозавра. Но еще за секунду до того, как мистер Клеренс начал бесноваться, мне и в голову не приходило, что именно я создал. Разумеется, я виноват и целиком несу груз ответственности.
— Не целиком, — возразил мистер Гласс. — У нас ведь тоже глаза не на затылке. Мы обязаны были заметить. А может, заметили, но признаться себе не посмели. Возможно, по ночам во сне мы довольно хохотали, а утром ничего не помнили. Ладно, подведем итоги. Мистер Клеренс вложил немалые деньги и не хотел бы их потерять. Вы вложили талант и не хотели бы пустить по ветру свое будущее. В данный момент мистер Клеренс расцеловал бы любого, кто докажет ему, что случившееся — просто страшный сон. Его ярость на девяносто процентов вызвана тем, что фильм из-за досадной глупости не выйдет на экраны — и тогда плакали его денежки. Если вы уделите несколько минут своего драгоценного времени на то, чтобы убедить мистера Клеренса в том, что я вам сейчас изложу, съемочной группе завтра не нужно будет листать «Варьете» и «Голливудский репортер» в поисках работы. Не будет вдов и сирот, и все уладится наилучшим образом. Вам нужно сказать ему…
— Сказать мне что?
Это произнес знакомый тоненький голос. Клеренс стоял в дверях — все еще багровый от бешенства.
— То же, что он минуту назад говорил мне, — хладнокровно отозвался мистер Гласс. — Весьма трогательная история.
— Я весь внимание! — пролаял Клеренс.
— Мистер Клеренс, — начал бывалый юрист, взвешивая каждое слово, — своим фильмом мистер Тервиллиджер хотел выразить свое восхищение вами. Воздать вам должное.
— Что-что? — возопил Клеренс.
Похоже, от удивления челюсти отвисли разом у обоих — и у Клеренса, и у Тервиллиджера.
Старый законник, все так же глядя на стену перед собой, скромно осведомился:
— Следует ли мне продолжать, Тервиллиджер?
Мультипликатор проглотил удивление и сказал:
— Да, если вам угодно.
— Так вот, — мистер Гласс встал и величаво указал в сторону просмотрового зала, — увиденный вами фильм сделан с чувством глубочайшего уважения и дружеского расположения к вам, мистер Клеренс. Вы денно и нощно трудитесь на ниве кинематографа, оставаясь невидимым героем киноиндустрии. Неведомый широкой публике, вы трудитесь как пчелка, а кому достаются лавры? Режиссерам. Звездам. Как часто какой-нибудь простой человек из глубинки говорит своей женушке: «Милая, я тут вечером думал о Джо Клеренсе — великий продюсер, не правда ли?» Как часто? Да никогда, если смотреть правде в глаза. Тервиллиджер этот факт осознал. И его мозг включился в работу. «Как познакомить мир с таким явлением, как подлинный Джо Клеренс?» — вот какой вопрос задавал себе снова и снова наш друг. И вот его взгляд упал на динозавра, стоявшего на рабочем столе. Хлоп! И на Тервиллиджера снизошло! «Вот оно, — подумал он, — вот передо мной олицетворенный ужас мира, вот существо одинокое, гордое, могучее, с хитрым умом хищника, символ независимости и знамя демократии — благодаря доведенному до предела индивидуализму». Словом, гром и молния, одетые в панцирь. Тираннозавр — тот же Джо Клеренс. Джо Клеренс — тот же тираннозавр. Деспот доисторических лесов — и великий голливудский магнат. Какая восхитительная параллель!
Мистер Гласс опустился на стул. Он даже не запыхался после столь вдохновенной и долгой речи.
Тервиллиджер помалкивал.
Клеренс молча прогулялся по комнате, медленно обошел по кругу мистера Гласса. Прежде багровое лицо продюсера было теперь скорее бледным. Наконец Клеренс остановился напротив Тервиллиджера.
Его глазки беспокойно бегали по долговязой фигуре режиссера.
— Так вы это рассказали Глассу? — спросил он слабым голоском.
Кадык на шее Тервиллиджера прогулялся вверх-вниз.
— У него хватило духу только со мной поделиться, — объяснил мистер Гласс. — Застенчивый парень. Все его беды — от застенчивости. Вы же сами видели — он такой неразговорчивый, такой безответный. Ни разу не огрызнется, все держит в себе. А в глубине души любит людей, только сказать стесняется. У замкнутого художника один способ выразить свою любовь — увековечить в образе. Тут он владыка!
— Увековечить? — недоверчиво переспросил Клеренс.
— Вот именно! — воскликнул старик-юрист. — Этот тираннозавр — все равно что статуя на площади. Только ваш памятник передвижной — бегает по экрану. Пройдут годы, а люди все еще будут говорить друг другу: «Помните фильм «Монстр эпохи плейстоцена»? Там был потрясающий монстр, настоящий зверь — к тому же недюжинный характер, любопытная индивидуальность, горячая и независимая натура. За всю историю Голливуда никто не создал лучшего чудовища. А все почему? Потому что при создании чудища один гениальный режиссер имел достаточно ума и воображения опереться на черты характера реального человека — крутого и сметливого бизнесмена, великого магната киноиндустрии». Вот как будут говорить люди. Мистер Клеренс, вы входите в историю. В фильмотеках будут спрашивать фильм про вас. Клуб любителей кино — приглашать на встречи со зрителями. Какая бешеная удача! Увы, с Иммануилом Глассом, заурядным юристом, подобной феерии произойти не может. Короче говоря, на протяжении следующих двухсот или даже пятисот лет ежедневно где-нибудь да будет идти фильм, в котором главная звезда — вы, Джо Клеренс.
— Еже… ежедневно? — мечтательно произнес Клеренс. — На протяжении следующих…
— Восьмисот лет. А почему бы и нет!
— Никогда не смотрел на это под таким углом.
— Ну так посмотрите!
Клеренс подошел к окну, какое-то время молча таращился на голливудские холмы, затем энергично кивнул.
— Ах, Тервиллиджер, Тервиллиджер! — сказал он. — Неужели вы и впрямь до такой степени любите меня?
— Трудно словами выразить, — выдавил из себя. Тервиллиджер.
— Я полагаю, мы просто обязаны доснять этот потрясающий фильм, — сказал мистер Гласс. — Ведь звездой этой картины является тиран джунглей, сотрясающий своим движением землю и обращающий в бегство все живое.
И этот безраздельный владыка, этот страх Господний, — не кто иной, как мистер Джозеф Клеренс.
— М-да, м-да… Верно! — Клеренс в волнении забегал по комнате. Потом рассеянно, походкой счастливого лунатика направился к двери, остановился на пороге и обернулся: — А ведь я, признаться, всю жизнь мечтал стать актером!
С этими словами он вышел — тихий, умиротворенный.
Тервиллиджер и Гласс разом согнулись от беззвучного хохота.
— Страшилозавр! — сказал старик-юрист. А режиссер тем временем доставал из ящика письменного стола бутылку виски.
После премьерного показа «Монстра каменного века», ближе к полуночи, мистер Гласс вернулся на студию, где предстоял большой праздник. Тервиллиджер угрюмо сидел в одиночестве возле отслужившего макета джунглей. На коленях у него лежал тираннозавр.
— Как, вы не были на премьере? — ахнул мистер Гласс.
— Духу не хватило. Провал?
— С какой стати! Публика в восторге. Критики визжат. Прекрасней монстра еще никто не видал! Уже пошли разговоры о второй серии: «Джо Клеренс опять блистает в роли тираннозавра в фильме «Возвращение монстра каменного века»» — звучит! А потом можно снять третью серию — «Зверь со старого континента». И опять в роли тирана джунглей несравненный Джо Клеренс!..
Зазвонил телефон. Тервиллиджер снял трубку.
— Тервиллиджер, это Клеренс. Я буду на студии через пять минут. Мы победили! Ваш зверь великолепен! Надеюсь, уж теперь-то он мой? Я хочу сказать, к черту контракт и меркантильные расчеты. Я просто хочу иметь эту душку-игрушку на каминной доске в моем особняке!
— Мистер Клеренс, динозавр ваш.
— Боже! Это будет получше «Оскара». До встречи!
Ошарашенный Тервиллиджер повесил трубку и доложил:
— Большой босс лопается от счастья. Хихикает как мальчишка, которому подарили первый в его жизни велосипед.
— И я, кажется, знаю причину, — кивнул мистер Гласс. — После премьеры к нему подбежала девочка и попросила автограф.
— Автограф?
— Да-да! Прямо на улице. И такая настойчивая! Сперва он отнекивался, а потом дал первый в своей жизни автограф. Слышали бы вы его довольный смешок, когда он подписывался! Кто-то узнал его на улице! «Глядите, идет тираннозавр собственной персоной!» И господин ящер с довольной ухмылкой берет в лапу ручку и выводит свою фамилию.
— Погодите, — промолвил Тервиллиджер, наливая два стакана виски, — откуда взялась такая догадливая девчушка?
— Моя племянница, — сказал мистер Гласс. — Но об этом ему лучше не знать. Ведь вы же не проболтаетесь?
Они выпили.
— Я буду нем как рыба, — заверил Тервиллиджер.
Затем, подхватив резинового тираннозавра и бутылку виски, оба направились к воротам студии — поглядеть, как во всей красе, сверкая фарами и благовестя клаксонами, на вечеринку начнут съезжаться лимузины.
Кричащая женщина
Меня зовут Маргарет Лири. Мне десять лет, и я учусь в последнем классе начальной школы. У меня нет братьев и сестер, но есть прекрасные папа и мама, правда, они не могут уделять мне много внимания. Как бы то ни было, никто из нас даже не предполагал, что придется столкнуться с убитой женщиной. Или почти не предполагал. Когда живешь на улице, подобной нашей, и не подумаешь, что может произойти что-нибудь ужасное, скажем, перестрелка, убийство или погребение человека заживо, чуть ли не у вас в саду. А когда такое случается, просто не веришь. Продолжаешь как ни в чем не бывало намазывать масло на хлеб или же печь пирог.
Я расскажу вам, как это произошло. Была середина июля. Мама сказала мне:
— Маргарет, сходи в магазин и купи мороженое. Сегодня суббота, папа придет обедать домой. Мы должны его угостить чем-нибудь вкусненьким.
Я побежала через пустырь позади нашего дома, где мы обычно играем с ребятами. Когда я шла обратно из магазина и думала о чем-то своем, это все вдруг и произошло.
Я услышала крик женщины, остановилась и прислушалась. Звук шел из-под земли. Женщина была погребена под камнями, стеклами и мусором. Она ужасно кричала, умоляла вытащить ее.
Я стояла, оцепенев от ужаса, а она продолжала приглушенно кричать.
Я бросилась бежать, споткнулась и упала, вновь вскочила и побежала.
Открыв дверь нашего дома, я увидела маму, спокойную, как всегда, даже не подозревавшую, что позади нашего дома, всего в каких-то сотне ярдов, погребена в земле живая женщина, которая кричит и просит о помощи.
— Мам… — произнесла я.
— Не стой там. Видишь, мороженое тает, — прервала она меня.
— Но, ма…
— Положи его в холодильник.
— Послушай, ма, там кричит какая-то женщина…
— И вымой руки, — продолжала мама.
— Она кричит и кричит.
— Давай-ка посмотрим, где соль и перец.
— Послушай меня, — сказала я громко. — Мы должны ее выкопать. Она похоронена под тоннами земли, и, если мы ее не выкопаем, она задохнется и умрет.
— Я уверена, что она может подождать, пока мы пообедаем, — ответила мама.
— Ма, ты что, не веришь мне?
— Конечно, верю, дорогая. А теперь вымой руки и отнеси эту тарелку отцу.
— Я даже не знаю, кто она и как туда попала. Но мы должны помочь ей, пока не поздно.
— О Боже! — воскликнула мама. — Посмотри на мороженое. Ты что? Просто стояла на солнце и ждала, пока оно растает?
— Ну, на пустыре…
— Иди, иди, егоза.
Я пошла в столовую.
— Па, там на пустыре кричит какая-то женщина.
— Мне еще не встречались женщины, которые не кричат.
— Я серьезно.
— Да, ты выглядишь очень серьезной, — произнес папа.
— Мы должны достать кирки и лопаты и откопать ее, как египетскую мумию.
— Я не археолог, Маргарет. И потом слишком жарко. А вот в какой-нибудь прохладный октябрьский день мы примемся с тобой за дело.
— Но так долго ждать нельзя.
Сердце колотилось в груди. Я была возбуждена, испугана, а папа как ни в чем не бывало положил себе на тарелку мясо и принялся за еду, не обращая на меня никакого внимания.
— Па?
— Мм?
— Па, ты должен после обеда пойти со мной и помочь, — умоляла я. — Па, ну па, я отдам тебе все деньги, которые у меня есть в копилке.
— Ну, — сказал папа, — это деловое предложение. Видимо, очень важное для тебя, раз ты предлагаешь свои деньги. И сколько ты будешь мне платить в час?
— У меня десять шиллингов. Я собирала их целый год, и все они твои.
— Я тронут. — Папа коснулся моей руки. — Очень тронут. Ты хочешь поиграть со мной и готова платить за это деньги. Откровенно говоря, Маргарет, ты заставила своего старого папу почувствовать себя настоящим негодяем. Я слишком мало уделяю тебе времени. Вот что скажу: после обеда я пойду с тобой и послушаю крики женщины. И сделаю это бесплатно.
— Да? Ты действительно пойдешь?
— Да, только обещай мне…
— Что?
— Если хочешь, чтобы я пошел, ты должна сперва съесть весь свой обед.
— Обещаю.
В комнату вошла мама и села за стол. Мы стали обедать.
— Не так быстро, — заметила мама.
Я стала есть медленнее, а затем вновь заторопилась.
— Ты слышала, что сказала мама? — обратился ко мне папа.
— Но кричащая женщина… Мы должны поторопиться.
— А я, — заметил папа, — собираюсь есть спокойно. Сперва я со всем необходимым вниманием съем бифштекс, затем мороженое и, если ты не возражаешь, выпью холодного пива. Это у меня займет по крайней мере час. И вот что, моя маленькая леди, если ты еще раз за столом во время обеда упомянешь об этой, как ее, кричащей… я не пойду с тобой слушать ее концерт. Ты все поняла?
— Да, папа, — произнесла я.
Обед длился целую вечность. Все действия родителей были замедленными, как в некоторых фильмах. Мама медленно вставала и так же медленно садилась. Вилки, ножи, ложки тоже двигались медленно. Даже полет мух по комнате и тот замедлился. Все было так медленно, что мне хотелось крикнуть: «Поторопитесь! Пожалуйста, побыстрее! Давайте быстро встанем и побежим!» Но нет, я должна была сидеть. И пока мы все сидели и медленно поглощали обед, пока весь мир обедал, там, на улице, кричала женщина. Она была совсем одна. Солнце пекло, а на пустыре никого.
— Ну, вот и все, — сказал наконец папа.
— Мы сейчас пойдем искать эту женщину? — спросила я.
— Сперва немного холодного пива.
— Кстати, о кричащих женщинах, — вмешалась мама. — Чарли Несбитт вчера вечером вновь подрался с женой.
— Ничего удивительного, — хмыкнул папа. — Они всегда дерутся.
— Чарли — негодяй, — заметила мама, — Впрочем, она не лучше.
— Не знаю, но, мне кажется, она вполне порядочная женщина.
— Просто ты к ней хорошо относишься. Помнишь, как чуть было не женился?
— Опять ты за старое? В конце концов я был помолвлен с ней всего шесть недель.
— Ты проявил здравый смысл, разорвав помолвку.
— Хелен помешалась на сцене. А у меня не было времени на подобные развлечения. Это и привело к разрыву. Хотя она была очень мила. Мила и добра.
— И что ей это дало? Ужасного грубияна в мужья — Чарли.
— Я согласен с тобой. У Чарли ужасный характер. Помнишь, как Хелен играла в школьной пьесе? Она была хороша как картинка и сама написала несколько песен, а одну — именно для меня.
— Ха… — засмеялась мама.
— Не смейся. Это была хорошая песня.
— Ты мне не рассказывал.
— Это касается только нас с Хелен. Как же она начиналась?
— Па… — перебила его я.
— Ты бы лучше пошел с дочкой на пустырь, — заметила мама, — а то она в обморок упадет. Можешь и потом спеть эту прекрасную песню.
— Хорошо, пошли, — сказал папа, и я потащила его на улицу.
На пустыре никого не было. Солнце пекло. Битые бутылки отливали всеми цветами радуги.
— Ну, и где твоя кричащая женщина? — смеясь, спросил папа.
— Мы забыли лопаты! — воскликнула я.
— Возьмем потом, когда услышим солистку.
Я повела его к тому месту.
— Послушай.
Мы прислушались.
— Я ничего не слышу, — наконец произнес папа.
— Шш… подождем. — Эй, кричащая женщина, где ты? — закричала я.
Мы слышали, как движется солнце по небу. Слышали очень спокойное дуновение ветра среди листвы. Слышали, как где-то вдали шел дождь. Слышали, как прошла какая-то машина. Но: только и всего.
— Маргарет, — сказал папа. — думаю, тебе нужно лечь в постель и положить на лоб мокрую тряпку.
— Но она была здесь. Она кричала, кричала и кричала! — воскликнула я. — Посмотрри, здесь копали. Ты стоишь прямо на этом месте!
— Маргарет, вчера именно здесь мистер Келли выкопал большую яму для всякого хлама.
— А ночью кто-то воспользовался его ямой и заживо похоронил женщину, а потом забросал ее землей.
— Ну: я иду домой.
— Ты не поможешь мне копать?
— Долго не стой, жарко. — Папа ушел, а я затопала ногами, проклиная все на свете.
И вдруг крик раздался снова. Она кричала и кричала, призывая меня. Я побежала к дому и с шумом хлопнула дверью.
— Па, она снова кричит!
— Да, конечно, кричит. Пошли, — Он повел меня по лестнице в спальню. — Ну вот. — Он заставил меня лечь и положил на голову влажное полотенце. — Успокойся.
— Па, мы не можем оставить ее там, — я заплакала. — Она закопана. Подумай, как ужасно кричать, когда никто не обращает внимания.
— Я запрещаю тебе выходить из дома, — встревоженно произнес папа. — Будешь лежать здесь весь день. — Он вышел и запер комнату на ключ. Я слышала, как он говорит с мамой. Через некоторое время я успокоилась, встала и на цыпочках подошла к окну. Привязав простыню к спинке кровати, я спустилась через окно на землю, взяла в сарае пару лопат и побежала на пустырь. Было еще жарче, чем прежде. Я стала копать, а женщина все кричала и кричала… Это была тяжелая работа. Ковырять лопатой, отбрасывая камни и стекло. Я знала, что мне придется копать весь день. Что я могла сделать? Побежать и рассказать другим людям? Но они, как папа и мама, не обратили бы на это никакого внимания. И я продолжала копать одна. Минут десять спустя на пустырь прибежал мой одноклассник Диппи Смит.
— Привет, Маргарет! — воскликнул он.
— Привет, Диппи, — с трудом ответила я.
— Что ты тут делаешь?
— Копаю.
— Зачем?
— В земле захоронена женщина, она кричит, а я хочу ее выкопать.
— Я не слышу никакого крика, — сказал Диппи.
— А ты сядь, подожди немного и услышишь. А еще лучше, если ты мне поможешь.
— Я не буду копать, пока не услышу крик.
Он ждал.
— Слушай, — крикнула я.
— Слышишь? — Ей-богу! — Глаза его сияли. — Сделай еще раз.
— Сделать что? — Крикни.
— Нужно подождать, — в смущении проговорила я. — Ну, сделай, — настаивал он, тряся меня за руку. — Сделай. — Он вытащил из кармана коричневый камень. — Я отдам тебе этот кусок мрамора, если ты еще раз так сделаешь.
Из-под земли вновь раздался крик.
— Вот это да! — воскликнул Диппи. — Научи меня делать так же!
— Если ты поможешь копать, позднее я научу тебя этому.
— Прекрасно. Дай лопату.
Мы стали копать вместе. Время от времени женщина кричала.
— Можно подумать, — сказал Диппи, — что она у нас прямо под ногами. Ты удивительная девочка, Мэгти. А как ее зовут?
— Кого? — Женщину, которая кричит. Ты должна дать ей какое-нибудь имя.
— О да. — Я на мгновение задумалась. — Ее зовут Шарлотта Тутл. Это богатая старушка, 96 лет. Ее живьем закопал мужчина по имени Спайк. Он подделывал пятифунтовые банкноты.
— Вот это да! — Вместе с нею закопаны сокровища, а я… хочу вскрыть могилу и завладеть ими, — задыхаясь, произнесла я, продолжая энергично копать.
— А ты со мною поделишься? — таинственно произнес Диппи. — Давай будем считать ее, — подбросил он новую мысль, — принцессой Омманатрой, египетской королевой, тело которой покрыто бриллиантами!
«Мы спасем ее, — подумала я, — спасем, если только будем продолжать копать!»
— Слушай, у меня появилась идея! — воскликнул Диппи. Он куда-то убежал и вскоре вернулся с куском картона, на котором стал что-то писать мелом.
— Продолжай копать! Мы не должны останавливаться!
— Я делаю надпись. Видишь? КЛАДБИЩЕ СНА! Мы будем здесь в коробочках хоронить птичек и жучков. Я пойду и постараюсь найти бабочек.
— Нет, Диппи!
— Так интереснее. Возможно, найду и мертвую кошку.
— Диппи, берись за лопату! Пожалуйста!
— О, я устал, — произнес Диппи. — Думаю, надо сходить домой и отдохнуть.
— Ты не можешь этого сделать.
— Почему?
— Послушай, Диппи, я хочу кое-что тебе сказать.
— Что? — Он ударил ногой по лопате.
— Там действительно закопана живая женщина, — прошептала я ему на ухо.
— Ну, конечно. Ты это уже говорила, Мэгги.
— Но ты мне не поверил.
— Лучше объясни, как ты кричишь, не открывая рта. Тогда я буду продолжать копать.
— Не могу тебе ничего объяснить, потому что не я это делаю. Послушай, Диппи, я отойду в сторону, а ты стой здесь и слушай.
Вновь раздался крик женщины.
— Не может быть! — воскликнул Диппи. — Но там действительно женщина!
— Именно это я и пыталась тебе втолковать.
— Давай копать! — произнес Диппи.
Мы копали без перерыва 20 минут.
— Интересно, кто она?
— Не знаю.
— Может быть, это миссис Нельсон, миссис Тернер или миссис Брэдли. Интересно, она красивая? Какого цвета у нее волосы? Сколько ей лет — 30, 60 или 90?..
— Копай! — приказала я.
Насыпь становилась все выше.
— Как ты думаешь, она наградит нас за свое спасение?
— Думаю, что да.
— Наверняка даст шиллинг
— Больше Может быть, и десять.
— Как-то я прочитал книгу о магии, — начал вспоминать Диппи, продолжая копать — Один индус, совершенно голый, был похоронен заживо. Он проспал в могиле 60 дней и ничего не ел. Представляешь, 60 дней без сладостей, мороженого, пирожных, наконец, без воздуха — Вдруг лицо Диппи помрачнело. — А что, если эти звуки раздаются по радио, а мы так усердно работаем?
— Если это и радио, оно будет наше.
Вдруг на нас упала чья-то тень.
— Эй, ребята, что вы здесь делаете?
Мы обернулись Перед нами стоял мистер Келли, которому принадлежал этот пустырь.
— Здравствуйте, мистер Келли, — поздоровались мы.
— Послушайте меня внимательно, — произнес мистер Келли — Я хочу, чтобы вы взялись за свои лопаты и вновь закопали яму, которую выкопали. Я хочу, чтобы вы это сделали
Мое сердце бешено забилось.
— Но, мистер Келли, кричит женщина и:
— Меня это не интересует. Я ничего не слышу.
— Послушайте! Слышите крик?
Мистер Келли прислушался и покачал головой.
— Я ничего не слышу Давайте, давайте, засыпайте яму и по домам, а то вам придется долго меня помнить.
Мы засыпали яму землей. И пока мы работали, мистер Келли стоял рядом, скрестив руки. Все это время женщина кричала, но мистер Келли притворялся, будто ничего не слышит.
Когда мы закончили, он сказал перед уходом:
— А теперь по домам. И если я еще раз увижу вас здесь:
— Это он, — прошептала я, поворачиваясь к Диппи.
— Что? — спросил Диппи.
— Он убил миссис Келли. Задушил, засунул в ящик и закопал, но она пришла в себя. Почему, спрашивается, он не обращает никакого внимания на ее крик?
— Действительно, — согласился Диппи — Он ведь стоял здесь, все слышал и все равно лгал!
— Есть только один выход, — предложила я — Позвонить в полицию и попросить их приехать и арестовать мистера Келли. Мы побежали на угол к телефонной будке. Пять минут спустя полицейский постучал в дом мистера Келли. Мы с Диппи вели наблюдение, спрятавшись в ближайших кустах.
— Мистер Келли? — спросил полицейский
— Да, сэр. Чем могу быть полезен?
— Миссис Келли дома?
— Да, сэр.
— Можно ее видеть?
— Конечно. Эй, Анна!
В дверях показалась миссис Келли.
— Да, сэр?
— Прошу прощения, — извинился полицейский. — Нам сообщили по телефону, что вас захоронили заживо на пустыре. Правда, голос был похож на детский, но мы все-таки решили проверить. Извините, что побеспокоил вас.
— Чертовы дети! — сердито воскликнул мистер Келли — Если я когда-нибудь встречу их, то разорву на части!
— Удираем! — крикнул Диппи, и мы помчались со всех ног.
— Что будем делать дальше? — спросила я.
— Я должен идти домой, — ответил Диппи. — Ну и влипли мы! Нам еще за это попадет!
— А как быть с кричащей женщиной?
— Забудь о ней. Мы не должны даже близко подходить к этому месту. Старый Келли наверняка поджидает нас там с ремнем. Кстати, Мэгги, я только что вспомнил разве старый Келли не глуховат? Ведь он едва слышит.
— Черт возьми! Неудивительно, что он не слышал криков.
— Ну, пока, — сказал Диппи. — Мы действительно попали в историю с этим проклятым загробным голосом. До встречи.
Я осталась одна. Помощи ждать было неоткуда. Никто мне не верил. По моим следам шла полиция. Она, вероятно, уже искала меня. Оставалось последнее средство. Я заходила в каждый дом, расположенный вдоль дороги, звонила и спрашивала «Простите меня, миссис Грисвалд, у вас никто не пропал?» или «Здравствуйте, миссис Пайке, вы прекрасно сегодня выглядите. Рада видеть вас дома.»
Час проходил за часом. Темнело. Я думала о том, много ли воздуха осталось в ящике с погребенной женщиной. Нужно было поторопиться, иначе она задохнется. Наконец я подошла к последнему дому — к дому мистера Чарли Несбитта, нашего соседа. Я долго стучала в дверь и уже готова была отказаться от своей идеи и пойти домой, как вдруг дверь открылась. Вместо миссис Несбитт, или Хелен, как называл ее мой отец, показался сам Чарли, мистер Несбитт
— О! — воскликнул он — Это ты, Маргарет?
— Да, — ответила я. — Добрый вечер.
— Чем могу быть полезен?
— Я бы хотела поговорить с вашей женой, миссис Несбитт.
— О!.
— Можно?
— Она пошла по магазинам.
— Я подожду, — сказала я и прошмыгнула в дом
— Ну, ладно, — согласился он.
— Сегодня ужасно жарко, — произнесла я, пытаясь сохранить спокойствие, хотя меня преследовала мысль о несчастной женщине, о том, как она задыхается в яме, а крик ее становится все слабее и слабее
— Послушай — Чарли подошел ко мне. — Я думаю, тебе не стоит ждать
— Почему, мистер Несбитт?
— Видишь ли, сегодня моей жены не будет.
— Да?
— Она действительно пошла за покупками, но затем собиралась навестить свою мать. Вот так-то. А мать живет в Бристоле. Так что жена вернется через 2–3 дня, а возможно, и через неделю.
— Жаль.
— Почему?
— Мне необходимо было кое-что ей рассказать.
— Что именно?
— Я хотела сказать ей, что на пустыре захоронена женщина, которая все время кричит.
Мистер Несбитт уронил сигарету.
— У вас сигарета упала, мистер Несбитт.
— Да? Точно, — пробормотал он. — Я расскажу Хелен твою историю, как только она вернется домой. Она ей понравится.
— Спасибо, но это живая женщина.
— Откуда ты знаешь?
— Я слышала ее.
— Да? Ты в этом уверена? А может быть, это корень мандрагоры?
— А что такое мандрагора?
— Ты должна знать. Мандрагора — своеобразное растение, издающее крики. — Он старался казаться спокойным. — Маргарет, а ты… э… рассказывала кому-нибудь об этом?
— Да. Многим людям.
Мистер Несбитт обжег палец спичкой.
— И они что-нибудь предприняли?
— Нет. Они не верят мне.
— Конечно, нет, — улыбнулся он. — Это вполне естественно. Ты ведь только ребенок. Разве они обязаны тебя слушать?
— Я пойду и выкопаю ее.
— Постой.
— Я должна идти.
— Побудь со мной немного, — настаивал он.
— Благодарю, но я не могу. Он схватил меня за руку.
— Ты умеешь играть в карты? В рамми?
— Да.
Мистер Несбитт взял со стола колоду карт.
— Давай сыграем?
— Я должна идти копать.
— У тебя еще много времени. Может быть, моя жена скоро вернется. А ты ее немного подождешь.
— Вы думаете, она вернется?
— Конечно. Э… а тот голос… очень сильный?
— Он с каждым разом становится слабее.
Мистер Несбитт вздохнул и улыбнулся. — Детские игры! Давай сыграем в рамми. Это значительно интереснее, чем кричащая женщина.
— Я должна идти. Уже поздно.
— Посиди немного. Тебе все равно нечего делать. Я понимала, к чему он стремится. Он пытался задержать меня в доме до тех пор, пока крики женщины окончательно не затихнут, и я уже не смогу ей ничем помочь.
— Моя жена вернется через 10 минут, — сказал он. — Всего 10 минут. Подожди. Сиди, где сидишь. Мы играли в карты. Часы тикали. Солнце уже исчезло за горизонтом. Стало очень темно.
— Я должна идти, — наконец произнесла я.
— До свидания, Маргарет. До встречи.
Он отпускал меня, потому что был уверен, что жена его уже задохнулась. Дверь за мной захлопнулась. Я побежала на пустырь и спряталась в кустах. Что я могла сделать? Рассказать отцу с матерью? Но они не верили мне. Вызвать полицию? Но Чарли Несбитт скажет, что его жена уехала. Я побежала на то место, откуда раздавались крики. Но криков уже не было. Все кончилось. «Слишком поздно», — подумала я, легла и приложила ухо к земле. И вдруг я услышала звуки — такие слабые, что их едва было слышно. Женщина больше не кричала. Она пела. Что-то вроде: «Я любила тебя честно, я любила тебя всей душой». Это была печальная песня. Долгие часы под землей, должно быть, свели ее с ума. Она больше не кричала, не звала на помощь, она просто пела. Я прислушалась к песне. Затем быстро вскочила на ноги, пересекла пустырь, взбежала по ступенькам нашего дома и открыла входную дверь.
— Отец!
— Наконец-то! — закричал он.
— Отец, — повторила я.
— Ну, тебе попадет!
— Она больше не кричит.
— Хватит о ней говорить!
— Она поет.
— Что ты выдумываешь!
— Па, она там и скоро умрет, а ты не слушаешь. Она поет: «Я любила тебя честно, я любила тебя всей душой».
Отец побледнел, подошел ко мне и взял за руку.
— Что ты сказала?
— «Я любила тебя честно, я любила тебя всей душой», — вновь пропела я.
— Где ты слышала эту песню? — закричал он.
— На пустыре, только что.
— Но это же песня Хелен, та самая песня, которую она написала для меня много лет назад. Ты не могла знать ее! Никто ее не знал, кроме меня и Хелен. И я никогда никому не пел эту песню.
— Да, ты прав.
— О Боже! — закричал отец и выбежал из дома, прихватив лопату. Через несколько секунд он уже яростно копал на пустыре. Вскоре к нему присоединились многие другие и помогали ему копать. Я чувствовала себя такой счастливой, что готова была рыдать.
Я набрала по телефону номер Диппи и, когда он подошел, произнесла:
— Привет, Диппи. Все прекрасно. Все очень хорошо. Женщина больше не кричит.
— Грандиозно!
— Немедленно приходи на пустырь. Не забудь лопату!
— Давай на спор: кто быстрее! Пока! — крикнул Диппи.
— Пока, Диппи, — бросила я трубку и побежала на пустырь.
Ужасный Большой Пожар в Усадьбе
Люди около получаса прятались возле сторожки у ворот, передавая другу бутылку, а потом, когда в шесть часов вечера сторож отправился отдыхать, крадучись двинулись по дорожке, поглядывая на огромный дом, во всех окнах которого горел теплый свет.
— Вот эта усадьба, — сказал Риордан.
— Проклятье, что ты имеешь в виду, когда говоришь «эта усадьба»? — воскликнул Кейси, а потом тихонько добавил: — Она всю жизнь у нас перед глазами.
— Конечно, — кивнул Келли, — но когда со всех сторон начали подступать Неприятности, усадьба выглядит по-другому. Как игрушка на снегу.
Так всем четырнадцати и казалось — огромный дом-игрушка стоял под медленно кружащимися перышками весеннего вечера.
— Ты принес спички? — спросил Келли.
— Принес ли я… за кого ты меня принимаешь?
— Ну так принес или нет — вот все, что я спрашиваю.
Кейси принялся искать. Когда все карманы оказались вывернутыми наружу, он выругался.
— Нет, не принес.
— Какого черта, — успокоил Нолан. — Там наверняка есть спички. Позаимствуем несколько штук. Пошли.
Когда они оказались на дороге, Тимулти споткнулся и упал.
— Ради бога, Тимулти, — проворчал Нолан, — где твои романтические чувства? В разгар Большого Пасхального Восстания мы обязаны сделать все как следует. Через многие годы мы хотим войти в пивную и рассказать об Ужасном Большом Пожаре в Усадьбе. А если ты будешь сидеть на заднице в снегу, то испортишь всю картину Восстания.
Тимулти кивнул, поднялся на ноги, исправив общую картину.
— Я постараюсь помнить о хороших манерах, — обещал он.
— Тсс! Вот мы и пришли! — воскликнул Риордан.
— Господи, перестань говорить вещи вроде «эта усадьба» и «вот мы и пришли», — заявил Кейси. — Конечно же, мы видим проклятый дом! Что делать дальше?
— Уничтожим его? — неуверенно предложил Мерфи.
— Ба, ты так глуп, что на тебя страшно смотреть, — сказал Кейси — Конечно, мы его уничтожим, но сначала… чертежи и планы.
— Все казалось таким простым в пивной «У Хикки», — заметил Мерфи. — Мы придем и камня на камне не оставим от этой проклятой усадьбы. Если учесть, какая у меня толстая жена, мне просто необходимо с чем-нибудь зверски расправиться.
— Пожалуй, следует постучать в дверь, — вмешался Тимулти сделав глоток из бутылки, — и спросить разрешения.
— Разрешения! — проворчал Мерфи. — Я бы не доверил тебе даже управление адом — пропащие души никогда бы не начали поджариваться! Надо…
Однако передняя дверь неожиданно распахнулась, заставив его замолчать.
На пороге стоял человек и вглядывался в темноту.
— Послушайте, — донесся негромкий спокойный голос, — не могли бы вы говорить потише? Хозяйка дома прилегла отдохнуть перед вечерней поездкой в Дублин, и…
Мужчины, на которых падал свет, идущий из открытой двери, заморгали, отступили на несколько шагов и сняли шапки.
— Это вы, лорд Килготтен?
— Да, — ответил человек, стоящий в дверях.
— Мы постараемся не шуметь, — обещал дружелюбно улыбающийся Тимулти.
— Просим прощения, ваша светлость, — сказал Кейси.
— Вы очень добры, — ответил его светлость, и дверь аккуратно закрылась.
Все мужчины остались стоять с раскрытыми ртами:
— «Просим прощения, ваша светлость», «мы постараемся не шуметь, ваша светлость»!.. — Кейси хлопнул себя по лбу. — Что мы говорили? Почему никто из нас не ухватился за дверь, пока он здесь стоял?
— Мы были ошарашены, вот почему; он взял нас на испуг, как все сильные мира сего, будь они прокляты. Я хочу сказать, ведь мы ничего не делали.
— Однако мы действительно шумели, — признал Тимулти.
— Шумели, черт побери! — взорвался Кейси. — Проклятый лорд ускользнул из наших когтей!
— Тсс, не так громко, — сказал Тимулти.
Кейси понизил голос:
— Давайте осторожно подберемся к двери и…
— Это совсем не обязательно, — заметил Нолан. — Он уже знает, что мы здесь.
— Подберемся к двери, — повторил Кейси, заскрипев зубами, — и взломаем ее…
Дверь снова открылась.
Лорд, словно тихая тень, выглянул и осведомился негромким, терпеливым и хрупким старческим голосом:
— Послушайте, что вы здесь делаете?
— Ну, дело обстоит так, ваша светлость… — начал Кейси и, побледнев, замолчал.
— Мы пришли, — выпалил Мерфи, — мы пришли… сжечь эту усадьбу!
Лорд постоял немного, глядя на снег и собравшихся мужчин, его рука все еще лежала на дверной ручке. Потом закрыл на мгновение глаза, подумал, после короткой борьбы справился с тиком, из-за которого затрепетали веки, и сказал:
— Гмм, в таком случае вам лучше войти.
Мужчины ответили: хорошо, отлично, годится — и двинулись к дому, но тут Кейси выкрикнул:
— Подождите! — А затем добавил, обращаясь к стоявшему на пороге старику: — Мы войдем, когда будем готовы.
— Очень хорошо, — ответил старик. — Я не стану закрывать дверь, надумаете — входите. Я буду в библиотеке.
Оставив дверь приоткрытой, старик уже собрался уходить, когда Тимулти воскликнул:
— Когда мы надумаем? Господи, когда же мы надумаем больше, чем сейчас? С дороги, Кейси!
И все они взбежали на крыльцо.
Услышав шаги, его светлость снова повернулся к пришедшим; на спокойном лице совсем не было враждебности — так смотрит старая гончая, которая видела множество загнанных лисиц и примерно столько же спасшихся, умела быстро бегать, но теперь, в старости, перешла на медленную шаркающую походку.
— Пожалуйста, вытирайте ноги, джентльмены.
— Мы вытираем. — И каждый тщательно очистил свои башмаки от глины и снега.
— Сюда, — сказал его светлость и повел их за собой. Бледные, прозрачные глаза лорда были окружены морщинами и мешками, результат многолетнего употребления бренди, а щеки стали красными, как вишневая наливка. — Я принесу вам выпить, и мы подумаем, что можем сделать относительно… как вы выразились… сожжения усадьбы?
— Вы просто воплощение здравого смысла, — признал Тимулти, следуя за лордом Килготгеном в библиотеку, где тот налил всем по стаканчику виски.
— Джентльмены. — Его светлость осторожно опустил свои старые кости в кресло с выгнутой спинкой. — Выпьем.
— Мы отказываемся, — заявил Кейси.
— Отказываемся? — выдохнули все. Выпивка уже была у них в руках.
— То, что мы собираемся учинить, нужно делать на трезвую голову, — сказал Кейси, вздрогнув от взглядов, которые бросали на него его приятели.
— Кого мы здесь слушаем? — поинтересовался Риордан. — Его светлость или Кейси?
Вместо ответа все мужчины выпили виски и закашлялись. Красный цвет мужества сразу проступил на их лицах, которые они обратили к Кейси, чтобы он смог оценить разницу. Кейси мигом опрокинул свой стаканчик, не желая отставать от остальных.
Между тем старик продолжал потягивать виски, и то, как спокойно и непринужденно он это делал, отбросило поджигателей в глубины Дублинского залива, где они начали тонуть. Пока Кейси не сказал:
— Ваша честь, вы слышали о Неприятностях? Я имею в виду не только войну с кайзером за морем, но наши собственные большие Неприятности и Восстание, которое добралось теперь и до нас, до нашего города, нашей пивной, а теперь и до вашей усадьбы.
— Многочисленные тревожные события свидетельствуют, что настали тяжелые времена, — сказал его светлость. — Я полагаю, чему быть, того не миновать. Я хорошо знаю вас всех. Вы на меня работали. Мне кажется, я вам неплохо платил.
— В том нет никаких сомнений, ваша светлость. — Кейси сделал шаг вперед. — Просто «старый порядок меняется», и мы слышали о больших домах в Таре и особняках в Киллашандре, которые были сожжены ради празднования свободы и…
— Чьей свободы? — кротко спросил старик. — Моей? От тягот содержания этого дома, в котором моя жена и я стучим, как кости в стакане, или… Ладно, продолжайте. Когда бы вы хотели сжечь усадьбу?
— Если это вас не слишком затруднит, — ответил Тимулти, — то сейчас.
Старик, казалось, еще глубже погрузился в свое кресло.
— О боже, — пробормотал он.
— Конечно, — быстро сказал Нолан, — если вам неудобно, мы можем прийти позднее…
— Позднее! Это еще что за разговоры? — спросил Кейси.
— Мне ужасно жаль, — сказал старик. — Пожалуйста, разрешите мне объяснить. Леди Килгогген сейчас спит, скоро за нами приедут гости, чтобы отвезти нас в Дублин на пьесу Синга…
— Чертовски хороший писатель, — заметил Риордан.
— Видел одну из его пьес год назад, — сказал Нолан, — и…
— Помолчите! — повысил голос Кейси.
Все примолкли.
Его светлость по-прежнему тихо продолжал:
— В полночь мы планировали дать у нас званый обед на десять персон… Нельзя ли отложить сожжение до завтрашнего вечера, чтобы мы могли подготовиться?
— Нет, — отрезал Кейси.
— Подождем, — сказали все остальные.
— Сожжение — это одно, — заметил Тимулти, — а билеты в театр — совсем другое. Я хочу сказать, что театр там, и было бы ужасно глупо пропустить пьесу и позволить куче еды пропасть. А гости, которые к вам придут? Как их предупредишь?
— Именно об этом я и думал, — сказал его светлость.
— Да, я знаю! — закричал Кейси. Закрыв глаза, он провел ладонями по щекам, челюстям и губам, а потом сжал руки в кулаки и разочарованно отвернулся. — Нельзя откладывать сожжение, такие дела не переносят, как вечеринки, черт возьми, так не делают!
— Именно так и делают, если забывают принести спички, — тихонько проговорил Риордан.
Кейси развернулся — казалось, он сейчас ударит Риордана, но потом сообразил, что его приятель сказал правду, и немного остыл.
— Не говоря уже о том, — добавил Нолан, — что миссис — замечательная леди и нуждается в последнем вечере развлечений и отдыхе.
— Вы очень добры, — сказал его светлость, снова наполняя стаканчик гостя.
— Давайте проголосуем, — предложил Нолан.
— Проклятье! — Кейси мрачно посмотрел по сторонам. — Я вижу, что голоса уже подсчитаны. Значит, завтра вечером, черт побери.
— Да благословит вас Бог, — сказал старый лорд Килготтен. — На кухне будет оставлен холодный ужин, вы можете зайти сначала туда, наверное, вам захочется перекусить, поджог — тяжелая работа. Так мы договариваемся на завтрашний вечер, часов на восемь? К тому времени леди Килготтен будет благополучно доставлена в отель в Дублине. Я не хочу, чтобы она раньше времени узнала, что ее дом перестал существовать.
— Господи, вы настоящий христианин, — пробормотал Риордан.
— Ну, не будем грустить, — сказал старик. — Я считаю, что это уже в прошлом, а я никогда не думаю о прошлом. Джентльмены…
Он встал. И, как слепой пастух-святой, вышел в коридор вместе со стадом, которое двинулось вслед за ним.
Уже почти подойдя к двери, лорд Килготтен увидел что-то краем своего усталого глаза. Он повернул назад и в задумчивости остановился перед большим портретом итальянского аристократа.
И чем больше он на него смотрел, тем сильнее становился тик, а его губы начали беззвучно шевелиться.
Наконец Нолан спросил:
— Ваша светлость, в чем дело?
— Я тут подумал… — наконец отозвался лорд, — вы ведь любите Ирландию?
— Видит бог, да! — сказали все. — Разве нужно спрашивать?
— Как и я, — мягко продолжал старик. — А любите ли вы в ней все, землю и ее наследие?
— Тут тоже не может быть никаких сомнений, — заявили посетители.
— Я беспокоюсь о подобных вещах, — сказал его светлость. — Это портрет кисти Ван Дейка. Очень старый, очень хороший, очень важный и очень дорогой. Это, джентльмены, сокровище национального искусства.
— Ах вот оно что! — сказали все и столпились вокруг.
— О господи, — проговорил Тимулти, — замечательная работа!
— Сама плоть, — добавил Нолан.
— Обратите внимание, — подал голос Риордан, — как его маленькие глаза следят за тобой, где бы ты ни стоял.
— Поразительно, — согласились все.
И собрались уже двинуться дальше, когда его светлость произнес:
— Вы понимаете, что это сокровище, которое в действительности не может принадлежать мне одному или вам, а только всем людям, как драгоценное наследие будет потеряно навсегда завтра вечером?
Все разинули рты.
— Спаси нас, Господь, — сказал Тимулти. — Нельзя так поступать!
— Сначала мы вынесем картину из дома, — предложил Риордан.
— Подождите! — закричал Кейси.
— Благодарю вас, — сказал его светлость, — но куда вы ее денете? На открытом воздухе под воздействием ветра, дождя и снега картина быстро погибнет. Может быть, лучше ее сжечь…
— Нет, мы этого не допустим! — воскликнул Тимулти. — Я сам возьму ее домой.
— А когда великие разногласия закончатся, — заключил лорд Килготген, — вы доставите этот бесценный дар Искусства и Красоты, пришедший к нам из прошлого, в руки нового правительства?
— Э-э… все будет так, как вы говорите, — заверил его светлость Тимулти.
Но Кейси, не сводивший взгляда с большого холста, заявил:
А сколько эта огромная штука весит?
— Полагаю, — слабым голосом ответил старик, — от семидесяти до ста фунтов.
— Ну и как, черт возьми, мы доставим ее в дом Тимулти? — поинтересовался Кейси.
— Мы с Брэннэхемом отнесем это проклятое сокровище, — ответил Тимулти, — а если потребуется, ты нам поможешь, Нолан.
— Потомки вас отблагодарят, — пообещал его светлость.
Двинулись дальше по коридору, и снова лорд Килготген остановился перед двумя картинами.
— Эти полотна, на которых изображены обнаженные женщины…
— Да уж, так оно и есть! — сказали все.
— Принадлежат кисти Ренуара, — закончил старик.
— Значит, их нарисовал французский джентльмен? — спросил Руней. — Если мне будет позволено так выразиться.
— Да уж, так мог нарисовать только француз! — воскликнули все.
— Они стоят несколько тысяч фунтов, — сообщил старик.
— Я не стану с вами спорить, — заявил Нолан, поднимая палец, по которому сердито стукнул Кейси.
— Я… — начал Блинки Уаттс, чьи рыбьи глаза под толстыми стеклами очков были всегда наполнены слезами. — Я готов забрать домой этих французских леди. Думаю, я смогу взять под мышки оба эти произведения искусства и отнести к себе.
— Договорились, — с благодарностью кивнул лорд.
Они подошли к большому пейзажу, на котором были изображены многочисленные люди-чудовища, скачущие и топчущие фрукты и обнимающие роскошных, как дыни, женщин. Все подошли поближе, чтобы прочитать надпись на медной табличке: «Сумерки богов».
— Сумерки, проклятье, — проворчал Руней, — это больше похоже на полдень!
— Я полагаю, — пояснил благородный старик, — здесь скрывается некая ирония — в названии и в самом предмете. Обратите внимание на сверкающее небо и на страшные фигуры, скрывающиеся за облаками. Увлекшись своей вакханалией, боги не замечают, что им грозит гибель.
— Я не вижу, — заявил Блинки Уаттс, — ни церкви, ни священников среди облаков.
— В те времена все было иначе, — заверил его Нолан.
— Я и Тиоухи, — сказал Флэннери, — отнесем этих демонических богов ко мне. Так, Тиоухи?
— Так!
И они пошли дальше по коридору, останавливаясь у каждой следующей картины, словно на экскурсии в музее, и по очереди предлагали свои услуги, чтобы отнести к себе домой сквозь снежную ночь рисунки Дега и Рембрандта или большие картины голландских мастеров, пока не оказались перед скверным портретом, написанным маслом и висевшим в алькове.
— Это мой портрет, — пробормотал старик, — сделанный ее светлостью. Оставьте его здесь, пожалуйста.
— Иными словами, вы хотите, чтобы он сгорел в Большом Пожаре? — удивился Нолан.
— Ну а вот следующая картина… — сказал старик, сделав несколько шагов вперед.
Наконец долгое путешествие завершилось.
— Конечно, — вздохнул лорд Килготген, — если вы действительно хотите все спасти, то в доме еще есть дюжина уникальных ваз эпохи Мин…
— Их стоит коллекционировать, — заметил Нолан.
— Персидский ковер на полу…
— Мы свернем его и доставим в дублинский музей.
— И изысканная люстра в главной обеденной зале.
— Ее следует спрятать, пока не закончатся Неприятности, — сказал Кейси, который уже изрядно устал.
— Ну что ж, — сказал на прощание старик, пожимая каждому руку. — Может быть, вы начнете прямо сейчас? Хочу заметить, что вам предстоит тяжелая работа — спасти эти сокровища для нации. А мне нужно несколько минут вздремнуть перед тем, как придет время переодеваться.
И старик удалился на второй этаж.
А четырнадцать поджигателей озадаченно наблюдали за тем, как он уходит.
— Кейси, — сказал Блинки Уаттс, — в твою маленькую головку не приходила мысль, что только из-за того, что ты забыл спички, нам придется работать всю ночь?
— Господи, где твое чувство эстетики? — воскликнул Риордан.
— Заткнись, — угрюмо бросил Кейси. — Ладно, Флэннери, ты возьмешься за этот конец «Сумерек богов», а ты, Тиоухи, — за дальний, где девушка получает то, что ей нужно. Ха! Поднимайте!
И боги, безумно озираясь, оказались в воздухе.
К семи часам большая часть картин была вынесена из усадьбы и поставлена на снегу; вскоре им предстояло отправиться в разные дома. В семь пятнадцать лорд и леди Килготтен спустились вниз и направились к машине, а Кейси быстро выстроил свою команду так, чтобы леди не увидела, что здесь происходит. Парни приветственно покричали вслед уезжающему автомобилю. Леди Килготтен слабо помахала в ответ рукой.
С семи тридцати до десяти почти все картины по одной или по две были унесены.
Когда осталась последняя, Келли остановился возле темного алькова и с беспокойством взглянул на портрет старого лорда, написанный леди Килготген. Он содрогнулся, решил проявить гуманность и забрал картину с собой в ночь.
В полночь лорд и леди Килготтен, вернувшись домой с гостями, обнаружили лишь широкие следы, оставленные в снегу, где Флэннери и Тиоухи волокли бесценные «Сумерки богов»; где ворчащий себе под нос Кейси организовал парад Ван Дейка, Рембрандта, Буше и Пиранези; последним деловито протрусил Блинки Уаттс с двумя набросками Ренуара.
Обед закончился к двум часам. Леди Килготтен отправилась в постель, удовлетворившись объяснением, что все картины одновременно были отправлены на чистку.
В три часа утра лорд Килготтен все еще сидел без сна в библиотеке, среди голых стен, перед потухшим камином, с кашне на худой шее и стаканчиком бренди в слегка дрожащей руке.
Примерно в три пятнадцать тихонько заскрипел паркет, задвигались тени, и через некоторое время с шапкой в руках в дверях библиотеки показался Кейси.
— Тсс! — тихонько прошипел он.
Лорд, который немного задремал, резко выпрямился, стараясь прийти в себя.
— Боже мой, — пробормотал он, — неужели нам пора уходить?
— Мы договорились на завтрашний вечер, — ответил Кейси. — К тому же это не вы должны уходить, а они возвращаются.
— Они? Ваши друзья?
— Нет, ваши.
И Кейси поманил его светлость рукой.
Старик молча пошел за ним по коридору, чтобы выглянуть из- за входной двери в глубокий колодец ночи.
Там, как замерзшая и потрепанная наполеоновская армия, нерешительная и деморализованная, стояла в темноте знакомая толпа, в руках у каждого были картины — некоторые несли их на спине или прислонили к ногам; усталые, дрожащие руки с трудом удерживали произведения искусства под медленно падающим снегом.
Ужасающая тишина опустилась на растерянных мужчин. Они оказались в затруднительном положении, словно один враг ушел, чтобы вести иные, замечательные войны, а другой, безымянный, бесшумно и незаметно подкрался сзади. Они продолжали озираться на горы и город, будто в любой момент сам Хаос мог спустить на них своих псов. Одиноко стояли, окруженные всепроникающей ночью, и слышали далекий лай разочарования и отчаяния.
— Это ты, Риордан? — нервно спросил Кейси.
— А кто, черт возьми, это может быть? — раздался голос из темноты.
— Чего они хотят? — спросил старик.
— Тут дело не в том, чего они хотят, скорее вопрос заключается в том, чего теперь вы можете захотеть от нас, — послышался тот же голос.
— Понимаете ли, — заговорил другой, подходя поближе, так что в упавшем на него свете стало видно, что это Хэннеман, — рассмотрев все аспекты данного дела, ваша честь, и решив, что вы такой замечательный джентльмен, мы…
— Мы не станем сжигать ваш дом! — выкрикнул Блинки Уаттс.
— Заткнись и дай человеку сказать! — раздалось сразу несколько голосов.
Хэннеман кивнул:
— Так оно и есть. Мы не станем сжигать ваш дом.
— Но послушайте, — запротестовал лорд, — я уже приготовился. И могу легко все вынести.
— Вы слишком просто ко всему относитесь, прошу прощения, ваша честь, — вмешался Келли. — Легко для вас, но совсем нелегко для нас.
— Понимаю, — сказал старик, хотя он ничего не понимал.
— Создается впечатление, — заговорил Тиоухи, — что за последние несколько часов у всех нас возникли проблемы. Некоторые связаны с домом, некоторые — с транспортировкой и размещением, если вы понимаете, куда я клоню. Кто объяснит первым? Келли? Кейси? Риордан?
Мужчины молчали.
Наконец, тяжело вздохнув, вперед выступил Флэннери.
— Дело в том… — начал он.
— Да? — мягко сказал старик.
— Ну, — продолжал Флэннери, — я и Тиоухи прошли половину пути через лес, как два проклятых дурака, и преодолели две трети болота с этой огромной картиной «Сумерки богов»… когда мы начали проваливаться.
— Вас оставили силы? — с сочувствием спросил лорд Килготтен.
— Нет, мы просто проваливались, ваша честь, проваливались в землю, — добавил Тиоухи.
— Боже мой, — пробормотал лорд.
— Тут вы совершенно правы, ваша светлость, — продолжал Тиоухи. — Понимаете, я и Флэннери и демонические боги вместе весим почти шестьсот фунтов, а это болото такое топкое, и чем дальше мы шли, тем глубже проваливались, и крик застрял у меня в горле, когда я вспомнил эти сцены из «Собаки Баскервилей» и представил себе какое-нибудь еще страшилище, которое преследует героиню среди болот, я представил, как она падает в глубокую яму, жалея, что не придерживалась диеты, но уже слишком поздно, и на поверхности разбегаются пузыри. Вот какие картины промелькнули перед моими глазами, ваша честь.
— И что было дальше? — поинтересовался лорд Килготтен, догадавшись, что от него ждут этого вопроса.
— А дальше, — ответил Флэннери, — мы пошли прочь, оставив проклятых богов среди их сумерек.
— В болоте? — слегка огорчившись, спросил старик.
— Ну, мы их прикрыли. Я хочу сказать, мы положили сверху наши шарфы. Богам не пришлось умирать дважды, ваша честь. Эй, ребята, вы слышали это? Боги…
— Да заткнись ты! — воскликнул Келли. — Вы настоящие болваны. Почему вы не принесли проклятую картину обратно?
— Мы подумали, что приведем еще двух ребят и они нам помогут…
— Еще двух! — вскричал Нолан. — Получается четыре человека и целая свора богов — да вы провалитесь вдвое быстрее, так что над вами поднимутся пузыри, олухи вы несчастные!
— Да? — изумленно проговорил Тиоухи. — Мне такое в голову не приходило.
— Ну, раз уж зашла речь… — промолвил старик. — Может быть, следует организовать спасательную команду…
— Мы уже это сделали, ваша честь, — сообщил Кейси. — Боб, ты и Тим быстро отправляйтесь туда и спасите языческие божества.
— А вы не расскажете отцу Лири?
— В задницу отца Лири!.. Идите!
— Тим вместе с Бобом быстро зашагали в сторону леса.
— Его светлость повернулся к Нолану и Келли:
— Я вижу, вы тоже принесли свою большую картину обратно.
— Ну, мы сумели отойти от двери на сто ярдов, сэр, — сказал Келли. — Я полагаю, вам интересно, почему мы ее возвращаем, ваша честь?
— Учитывая, что совпадение следует за совпадением, — сказал старик, возвращаясь в дом и надевая пальто и твидовое кепи, чтобы можно было стоять на холоде и закончить разговор, который обещал быть долгим, — признаться, мне действительно интересно.
— Все дело в моей спине, — продолжал Келли. — Она отказала в менее чем пятистах ярдах от главной дороги. Позвонок выскакивает и не встает на место уже в течение пяти лет, а я испытываю мучения Христа. Я чихнул и упал на колени, ваша честь.
— Мне это знакомо, — кивнул старик. — Такое впечатление, что кто-то втыкает тебе в спину острый шип. — Старик осторожно коснулся спины, и все сочувственно закивали головами.
— Мучения Христа, как я уже говорил, — вздохнул Келли.
— Тогда я прекрасно понимаю, почему вы не смогли завершить свое путешествие. Удивительно, что вы сумели дотащить такую тяжелую картину обратно.
— Келли моментально стал казаться выше, когда услышал оценку своего подвига. Он сиял.
— Ерунда. И я бы сделал это еще раз, если бы не кости над моей задницей. Прошу прощения, ваша честь.
— Однако его честь уже перевел взгляд серо-голубых глаз на Блинки Уаттса, державшего сразу двух красоток Ренуара и нетерпеливо переминавшегося на месте.
— О господи, у меня не было проблем с болотами или со спиной, — заявил Уаттс, который уверенно зашагал с двумя картинами, чтобы показать, как он легко с ними справляется. — Я добрался до дому за десять минут и принялся вешать картины на стену. И тут у меня за спиной появилась жена. Вам когда-нибудь случалось пережить такое: ваша жена стоит сзади и не произносит ни слова?
— Пожалуй, я могу припомнить похожие обстоятельства.
Старик силился вспомнить, бывало ли такое с ним, потом кивнул — действительно, подобные эпизоды хранились в его мерцающем сознании.
— Ну, ваша светлость, только женщина может так молчать, вы согласны со мной? И стоять как средневековый памятник. Температура в комнате стала понижаться так быстро, словно мы оказались за полярным кругом. Я боялся повернуться и оказаться лицом к лицу с Чудовищем или с дочерью Чудовища, как я ее называю, чтобы отличать от тещи. Наконец я услышал, как она сделала вдох, а потом очень спокойно выдохнула, будто прусский генерал. «Эта женщина голая, как сойка. А другая — как моллюск, выброшенный на берег прибоем». — «Но, — возразил я, — это работа знаменитого французского художника, изучавшего человеческое тело». — «Да придет за мной Христос! Французский! — возопила жена. — Юбки до половины задницы! Платье до пупка! Знаешь, что они делают ртом в грязных французских романах? А теперь ты пришел домой и вешаешь своих «французских» на стену! Почему бы тебе заодно не снять распятие и не повесить на его место толстую голую девку?» Ну, ваша честь, я просто закрыл глаза, и мне ужасно захотелось, чтобы у меня отвалились уши. «Ты хочешь, чтобы на это смотрели наши мальчики перед тем, как лечь спать?!» — продолжала моя жена. Когда я немного пришел в себя, оказалось, что я иду по дороге с двумя голыми, как моллюски, красотками, ваша честь, прошу прощения.
— Они и в самом деле кажутся раздетыми, — заметил старик, взглянув на обе картины так, словно пытался найти в них то, о чем говорила жена этого человека. — Я всегда думал о лете, когда смотрел на них.
— С того момента как вам исполнилось семнадцать, ваша светлость, может быть. Но до того?..
— Гмм, да, да, — пробормотал старик, и в одном из его глаз промелькнула тень былого распутства.
Потом этот глаз остановился, уперевшись в Бэннока и Тулери; те стояли у самого края смущенной толпы, каждый при огромной картине.
Бэннок принес свою домой и обнаружил, что проклятая штука не проходит ни в дверь, ни в окно.
Тулери как раз сумел затащить картину в дом, когда его жена справедливо подметила, что они окажутся единственной семьей во всей деревне, у которой есть Рубенс стоимостью в полмиллиона фунтов, но нет коровы!
Таким в целом был результат этой долгой ночи. У каждого имелась своя мрачная и жуткая история, и когда все они были рассказаны, холодные снежинки закружились среди храбрых членов местного отделения ИРА.
Старик ничего не сказал, потому что ему нечего было добавить, и они стояли молча, а бледные облачка дыхания уносил ветер. Потом, очень спокойно, лорд Килготтен широко открыл парадную дверь; у него хватило порядочности не кивать и не показывать радости.
Медленно, не говоря ни единого слова, мужчины проходили мимо старика, как будто он был учителем в их старой школе, но потом зашагали побыстрее. Так, словно река повернула вспять, вскоре пустой коридор был снова полон животными и ангелами, обнаженными девушками, чьи тела пламенели, и благородными богами, выделывающими курбеты на копытах и крыльях. Глаза его светлости скользили по картинам, а рот беззвучно называл каждую: Ренуар, Ван Дейк, Лотрек… и так до тех пор, пока Келли не коснулся его плеча.
— Мой портрет, кисти моей жены?
— И ничто другое, — отозвался Келли.
Старик посмотрел на Келли и картину у него в руках, а потом в сторону снежной ночи.
Келли мягко улыбнулся.
Двигаясь бесшумно, точно грабитель, он исчез вместе с картиной в темноте. Мгновение спустя раздался его смех, и он вернулся обратно с пустыми руками.
Старик сжал ладонь Келли своей слегка трясущейся рукой, а потом закрыл дверь.
Он повернулся, словно память о прошедшей ночи уже выветрилась из его сознания, и заковылял по коридору; шарф утомленно покрывал худые плечи. Толпа проследовала за ним в библиотеку. Там мужчины нашли выпивку и, зажав стаканчики в своих огромных ладонях, увидели, как лорд Килготтен смотрит на картину над камином, словно пытаясь вспомнить, висело ли там многие годы назад «Разграбление Рима». Или «Падение Трои». Затем старик почувствовал на себе взгляды и посмотрел на окружающую его армию.
— И за что мы теперь выпьем?
— Люди начали шаркать ногами.
Потом Флэннери воскликнул:
— Ну, за его светлость, конечно!
— Его светлость! — довольно закричали все, выпили, закашлялись, а старик вдруг почувствовал странную влагу на своих глазах, но так и не выпил, пока не улегся шум, и только после этого произнес:
— За нашу Ирландию!
И выпил, и все сказали:
— О господи!
И все сказали:
— Аминь.
А старик посмотрел на картину над камином и проговорил извиняющимся тоном:
— По-моему, она висит немного криво. Не могли бы…
— Не могли бы мы, ребята! — воскликнул Кейси.
И четырнадцать мужчин бросились поправлять картину.
Разговор оплачен заранее
С чего это в памяти всплыли вдруг старые стихи? Ответа он и сам не знал, но — всплыли:
Представьте себе, представьте еще и еще раз, Что провода, висящие на черных столбах, Впитали миллиардные потоки слов человечьих, Какие слышали каждую ночь напролет, И сберегли для себя их смысл и значенье…Он запнулся. Как там дальше? Ах, да…
И вот однажды, как вечерний кроссворд, Все услышанное составили вместе И принялись задумчиво перебирать слова, Как перебирает кубики слабоумный ребенок…Опять запнулся. Какой же у этих стихов конец? Постой-ка…
Как зверь безмозглый Сгребает гласные и согласные без разбора, За чудеса почитает плохие советы И цедит их шепотком, с каждым ударом сердца Строго по одному… Услышит резкий звонок, поднимает трубку, И раздастся голос — чей? Святого духа? Призрака из дальних созвездий? А это — он. Зверь. И с присвистом, смакуя звуки, Пронесшись сквозь континенты, сквозь безумие Времени, Зверь вымолвит по слогам: — Здрав-ствуй-те…Он перевел дух и закончил:
Что же ответить ему, прежде немому, Затерянному неведомо где роботу-зверю, Как достойно ответить ему?Он замолк.
Он сидел и молчал. Восьмидесятилетний старик, он сидел один в пустой комнате в пустом доме на пустой улице пустого города, на пустой планете Марс.
Он сидел, как сидел последние полвека: сидел и ждал.
На столе перед ним стоял телефон. Телефон, который давным-давно не звонил.
И вот телефон затрепетал, тайно готовясь к чему-то. Быть может, именно этот трепет вызвал в памяти забытое стихотворение.
Ноздри у старика раздулись. Глаза широко раскрылись.
Телефон задрожал — тихо, почти беззвучно.
Старик наклонился и уставился на телефон остановившимися глазами.
Телефон зазвонил.
Старик подпрыгнул, отскочил от телефона, стол полетел на пол. Старик закричал, собрав все силы:
— Нет!..
Телефон зазвонил опять.
— Не-е-ет!..
Старик хотел было протянуть руку к трубке, протянул — и сбил аппарат со стола. Телефон упал на пол как раз в ту секунду, когда зазвонил в третий раз.
— Нет, нет… о, нет… — повторял старик тихо, прижимая руки к груди, покачивая головой, а телефон лежал у его ног. — Этого не может быть… Этого просто не может быть…
Потому что как-никак он был один в комнате в пустом доме в пустом городе на планете Марс, где в живых не осталось никого, только он один, король пустынных гор…
И все же…
— Бартон!..
Кто-то звал его по фамилии.
Нет, послышалось. Просто что-то трещало в трубке, жужжало, как кузнечики и цикады дальних пустынь.
«Бартон? — подумал он. — Ну, да… ведь это же я!..»
Старик так давно не слышал звука своего имени, что совсем его позабыл. Он не принадлежал к числу тех, кто способен разговаривать сам с собой. Он никогда…
— Бартон! — позвал телефон. — Бартон! Бартон! Бартон!..
— Замолчи! — крикнул старик.
И пнул трубку ногой. Потея и задыхаясь, наклонился, чтобы положить ее обратно на рычаг.
Но едва он водворил ее на место, проклятый аппарат зазвонил снова.
На сей раз старик стиснул телефон руками, сжал так, будто хотел задушить звук, но в конце концов костяшки пальцев побелели, и он, разжав руки, поднял трубку.
— Бартон!.. — Донесся голос издалека, за миллиард миль.
Старик подождал — сердце отмерило еще три удара, — затем сказал:
— Бартон слушает…
— Ну, ну, — отозвался голос, приблизившийся теперь до миллиона миль. — Знаешь, кто с тобой говорит?..
— Черт побери, — сказал старик. — Первый звонок за половину моей жизни, а вы шутки шутить..
— Виноват. Это я, конечно, зря. Само собой, не мог же ты узнать свой собственный голос. Собственный голос никто не узнает. Мы-то сами слышим его искаженным, сквозь кости черепа… С тобой говорит Бартон.
— Что?!..
— А ты думал кто? Командир ракеты? Думал, кто-нибудь прилетел на Марс, чтобы спасти тебя?..
— Да нет…
— Какое сегодня число?
— Двадцатое июля две тысячи девяносто седьмого года.
— Бог ты мой! Шестьдесят лет прошло! И что, ты все это время так и сидел, ожидая прибытия ракеты с земли?
Старик молча кивнул.
— Послушай, старик, теперь ты знаешь, кто говорит?
— Знаю. — Он вздрогнул. — Вспомнил. Мы с тобой одно лицо. Я Эмиль Бартон и ты Эмиль Бартон.
— Но между нами существенная разница. Тебе восемьдесят, а мне двадцать. У меня еще вся жизнь впереди!..
Старик рассмеялся — и тут же заплакал навзрыд. Он сидел и держал трубку в руке, чувствуя себя глупым, заблудившимся ребенком. Разговор этот был немыслим, его не следовало продолжать — и все-таки разговор продолжался. Совладав с собой, старик прижал трубку к уху и сказал:
— Эй, ты там! Послушай… О господи, если б только я мог предупредить тебя! Но как? Ты ведь всего-навсего голос. Если бы я мог показать тебе, как одиноки предстоящие годы… Оборви все разом, убей себя! Не жди! Если б ты мог понять, что значит превратиться из того, что ты есть, в то, что есть я сегодня, теперь, на этом конце провода…
— Чего нельзя, того нельзя, — рассмеялся молодой Бартон далеко-далеко. — Я же не могу знать, ответил ли ты на мой звонок. Все это автоматика. Ты разговариваешь с записью, а вовсе не со мной. Сейчас две тысячи тридцать седьмой год, для тебя — шестьдесят лет назад. На Земле сегодня началась атомная война. Всех колонистов отозвали с Марса на ракетах. А я отстал…
— Помню, — прошептал старик.
— Один на Марсе, — рассмеялся молодой голос. — Месяц, год — не все равно! Продукты есть, книги есть. В свободное время я подобрал фонотеку на десять тысяч слов — ответы надиктованы моим же голосом и подключены к телефонным реле. Буду сам себе звонить, заведу собеседника…
— Да, да…
— Шестьдесят лет спустя мои записи мне позвонят. Я, правда, не верю, что пробуду на Марсе столько лет. Просто мысль такая замечательная в голову пришло, средство убить время. Это действительно ты, Бартон? Ты — это я?
Слезы текли из глаз старика.
— Да, да…
— Я создал тысячу Бартонов, тысячу магнитофонных записей, готовых ответить на любые вопросы, и разместил их в тысяче марсианских городов. Целая армия Бартонов по всей планете, покуда сам я жду возвращения ракет…
— Дурак! — Старик устало покачал головой. — Ты прождал шестьдесят лет. Состарился, ожидая, и все время один. И теперь ты стал я, и ты по-прежнему один, один в пустых городах…
— Не рассчитывай на мое сочувствие. Ты для меня чужак, ты живешь в иной стране. Зачем мне грустить? Раз я диктую эти записи, я живой. И ты, раз ты слушаешь их, тоже живой. Но друг друга понять мы не можем. Ни один из нас не может ни о чем предупредить другого, хоть мы и перекликаемся через годы — один автоматически, другой по-человечески страстно. Я живу сейчас. Ты живешь позже меня. Пусть это бред. Плакать не стану — будущее мне неведомо, а раз так, я остаюсь оптимистом. Записи спрятаны от тебя и лишь реагируют на определенные раздражители с твоей стороны. Можешь ты потребовать от мертвеца, чтобы он зарыдал?..
— Прекрати! — воскликнул старик. Он ощутил знакомый приступ боли. На него накатила тошнота — и чернота. — Боже, как ты был бессердечен! Прочь, прочь!..
— Почему был, старина? Я есть. Пока лента скользит по тонвалу, пока крутятся бобины и скрытые от тебя электронные глаза читают, выбирают и трансформируют слова тебе в ответ, я буду молод — и буду жесток. Я останусь молод и жесток и тогда, когда ты давным-давно умрешь. До свидания…
— Постой! — вскричал старик.
Щелк!
Бартон долго сидел, сжимая умолкшую трубку. Сердце болело нестерпимо.
Каким сумасшествием это было! Он был молод — и как глупо, как вдохновенно шли те первые годы одиночества, когда он монтировал все эти управляющие схемы, пленки, цепи, программировал вызовы на реле времени…
Звонок.
— С добрым утром, Бартон! Говорит Бартон. Семь часов. А ну, вставай, поднимайся!..
Опять!
— Бартон? Говорит Бартон. В полдень тебе предстоит поехать в Марстаун. Установить там телефонный мозг. Хотел тебе об этом напомнить.
— Спасибо.
Звонок!
— Бартон? Это я, Бартон. Пообедаем вместе? В ресторане «ракета»?
— Ладно.
— Там и увидимся. Пока!..
Дз-з-з-иин-нь-нь!
— Это ты? Хотел подбодрить тебя. Выше нос, и так далее. А вдруг именно завтра за нами прилетит спасательная ракета?
— Завтра, завтра, завтра — завтра…
Щелк!
Но годы обратились в дым. И Бартон сам заглушил коварные телефоны и все их хитроумные реплики. Теперь телефоны должны были вызвать его только после того, как ему исполнится восемьдесят, если он еще будет жив. И вот сегодня они звонят, и прошлое дышит ему в уши, нашептывает, напоминает…
Телефон. Пусть звонит.
«Я же вовсе не обязан отвечать», — подумал он.
Звонок!
«Да ведь там и нет никого», — подумал он.
Опять звонок!
«Это будто сам с собой разговариваешь, — подумал он. — Но есть разница. Господи, и какая разница!..»
Он ощутил, как его рука сама подняла трубку.
— Алло, старик Бартон, говорит молодой Бартон. Мне сегодня двадцать один! За прошедший год я установил мыслящие голоса еще в двухстах городах. Я заселил Марс Бартонами!..
— Да, да…
Старик припомнил те ночи, шесть десятилетий назад, когда он носился сквозь голубые горы и железные долины в грузовике, набитом всякой техникой, и насвистывал веселые песенки. Еще один аппарат, еще одно реле. Хоть какое-то занятие. Приятное, необычное, грустное. Скрытые голоса. Скрытые, запрятанные. В те молодые годы смерть не была смертью, время не было временем, а старость казалась лишь смутным эхом из глубокого грота грядущих лет. Молодой идиот, садист, дурак, и не помышлявший о том, что снимать урожай придется ему самому…
— Вчера вечером, — сказал Бартон двадцати одного года от роду, — я сидел в кино посреди пустого города. Прокрутил старую ленту с Лорелом и Харди. Ох и смеялся же я!..
— Да, да…
— У меня родилась идея. Я записал свой голос на одну и ту же пленку тысячу раз подряд. Запустил ее через громкоговорители — звучит, как то, что двери в городе хлопают, и дети поют, и радиолы играют, все по часам. Если не смотреть в окно, только слушать — все в порядке. А выглянешь — иллюзия пропадает. Наверное, начинаю чувствовать свое одиночество.
— Вот тебе и первый сигнал, — сказал старик.
— Что?
— Ты впервые признался себе, что одинок…
— Я поставил опыты с запахами. Когда я гуляю по пустым улицам, из домов доносятся запахи бекона, яичницы, ветчины, жаркого. Все с помощью потайных устройств…
— Сумасшествие!
— Самозащита!..
— Я устал…
Старик бросил трубку. Это уже чересчур. Прошлое захлестывает его…
Пошатываясь, он спустился по лестнице и вышел на улицу.
Город лежал в темноте. Не горели большие красные неоновые огни, не играла музыка, не носились в воздухе кухонные запахи. Давным-давно забросил он фантастику механической лжи. Прислушайся! Что это — шаги?.. Запах! Вроде бы клубничный пирог… Он прекратил все это раз и навсегда.
Он подошел к каналу, где в дрожащей воде мерцали звезды.
Под водой, шеренга к шеренге, как рыба в стае, ржавели роботы — механическое население Марса, которое он создавал в течение многих лет, пока внезапно не понял жуткой бессмысленности того, что делает, и не приказал им — раз, два, три, четыре! — следовать на дно канала, и они утонули, пуская пузыри, как пустые бутылки. Он истребил их всех — безжалостно истребил.
В неосвещенном коттедже тихо зазвонил телефон.
Он прошел мимо. Телефон замолк.
Зато впереди, в другом коттедже, забренчал звонок, словно догадался о его приближении. Он побежал. Звонок остался позади. Но на смену пришли другие звонки — в этом домике, в том, здесь, там, повсюду! Он рванулся прочь. Еще звонок!
— Ладно! — Закричал он в изнеможении. — Ладно, иду!..
— Алло, Бартон!..
— Что тебе?
— Я одинок. Я существую, только когда говорю. Значит, я должен говорить. Ты не можешь заставить меня замолчать…
— Оставь меня в покое! — в ужасе воскликнул старик. — Ох. Сердце…
— Говорит Бартон. Мне двадцать четыре. Еще два года прошло. А я все жду. И мне все более одиноко. Прочел «Войну и мир». Выпил реку вина. Обошел все рестораны — и в каждом был сам себе официант, и повар, и оркестрант. Сегодня играю в фильме в кинотеатре «Тиволи». Эмиль Бартон в «Бесплодных усилиях любви» исполнит все роли, некоторые в париках!..
— Перестань мне звонить, или я тебя убью!..
— Не сможешь. Сперва найди меня!
— И найду.
— Ты же забыл, где ты меня спрятал. Я везде: в кабелях и коробках, в домах, и в башнях, и под землей. Давай убивай! И как ты назовешь это? Телеубийство? Самоубийство? Завидуешь, не так ли? Завидуешь мне, двадцатичетырехлетнему, ясноглазому, сильному, молодому… Ладно, старик, стало быть, война! Война между нами! Между мной — и мной! Нас тут целый полк всех возрастов против тебя, единственного настоящего. Валяй, объявляй войну!..
— Я убью тебя!
Щелк! Тишина.
Он вышвырнул телефон в окно.
В полночный холод автомобиль пробирался по глубоким долинам. На полу под ногами Бартона были сложены пистолеты, винтовки, взрывчатка. Рев машины отдавался в его истонченных, усталых костях.
«Я найду их, — думал он, — найду и уничтожу всех до единого. Господи, и как он только может так поступать со мной?..»
Он остановил машину. Под заходящими лунами лежал незнакомый город. Над городом висело безветрие.
В холодеющих руках у него была винтовка. Он смотрел на столбы, башни, коробки. Где в этом городе запрятан голос? Вон на той башне? Или на этой? Столько лет прошло! Он судорожно глянул в одну сторону, в другую.
Он поднял винтовку.
Башня развалилась с первого выстрела.
«А надо все, — подумал он. Придется срезать все башни. Я забыл, забыл! Слишком это было давно…»
Машина двинулась по безмолвной улице.
Зазвонил телефон.
Он бросил взгляд на вымершую аптеку.
Телефон!
Сжав винтовку, он сбил выстрелом замок и вошел внутрь.
Щелк!
— Алло, Бартон! Предупреждаю: не пытайся разрушить все башни или взорвать их. Сам себе перережешь глотку. Одумайся…
Щелк!
Он тихо отошел от телефона и двинулся на улицу, а сам все прислушивался к смутному гулу башен — гул доносился сверху, они все еще действовали, все еще оставались нетронуты. Посмотрел на них — и вдруг сообразил.
Он не вправе их уничтожить. Допустим, с земли прилетит ракета — сумасбродная мысль, но допустим, она прилетит сегодня, завтра, через неделю. И сядет на другой стороне планеты, и кто-то захочет связаться с Бартоном по телефону и обнаружит, что вся связь прервана…
Он опустил винтовку.
— Да не придет ракета, — возразил он себе вполголоса. — Я старик. Слишком поздно…
«Ну, а вдруг придет, — подумал он, — а ты и не узнаешь… Нет, надо, чтобы связь была в порядке…»
Опять зазвонил телефон.
Он тупо повернулся. Прошаркал обратно в аптеку, непослушными пальцами поднял трубку.
— Алло!..
Незнакомый голос.
— Пожалуйста, — сказал старик, — оставь меня в покое…
— Кто это, кто там? Кто говорит? Где вы? — откликнулся изумленный голос.
— Подождите. — Старик пошатнулся. — Я Эмиль Бартон. Кто со мной говорит?
— Говорит капитан Рокуэлл с ракеты «Аполлон-48». Мы только что с Земли…
— Нет, нет, нет!..
— Вы слушаете меня, мистер Бартон?
— Нет, нет! Этого быть не может…
— Где вы?
— Врешь! — Старику пришлось прислониться к стенке будки. Глаза его ничего не видели. — Это ты, Бартон, потешаешься надо мной, обманываешь меня снова!..
— Говорит капитан Рокуэлл. Мы только что сели. В Новом Чикаго. Где вы?
— В Гринвилле, — прохрипел старик. — Шестьсот миль от вас.
— Слушайте, Бартон, могли бы вы приехать сюда?
— Что?
— Нам нужно провести кое-какой ремонт. Да и устали за время полета. Могли бы вы приехать помочь?
— Да, конечно.
— Мы на поле за городом. К завтрашнему дню доберетесь?
— Да, но…
— Что еще?
Старик погладил трубку.
— Как там Земля? Как Нью-Йорк? Война кончилась? Кто теперь президент? Что с вами случилось?..
— Впереди уйма времени. Наговоримся, когда приедете.
— Но хоть скажите, все в порядке?
— Все в порядке.
— Слава богу. — Старик прислушался к звучанию далекого голоса. — А вы уверены, что вы капитан Рокуэлл?
— Черт возьми!..
— Прошу прощения…
Он повесил трубку и побежал.
Они здесь, после стольких лет одиночества — невероятно! — Люди с земли, люди, которые возьмут его с собой, обратно к земным морям, горам и небесам…
Он завел машину. Он будет ехать всю ночь напролет. Риск стоит того — он вновь увидит людей, пожмет им руки, услышит их речь…
Громовое эхо мотора неслось по холмам.
Но этот голос… Капитан Рокуэлл. Не мог же это быть он сам сорок лет назад… Он не делал, никогда не делал подобной записи! А может, делал? В приступе депрессии, в припадке пьяного цинизма не выдумал ли он однажды ложную запись ложной посадки на Марсе ракеты с поддельным капитаном и воображаемой командой? Он зло мотнул головой. Нет! Он просто подозрительный дурак. Теперь не время для сомнений. Нужно всю ночь, ночь напролет мчаться вдогонку за марсианскими лунами. Ох и отпразднуют же они эту встречу!..
Взошло солнце. Он бесконечно устал, шипы сомнений впивались в душу, сердце трепетало, руки судорожно сжимали руль, — но как сладостно было предвкушать последний телефонный звонок: «Алло, молодой Бартон! Говорит старый Бартон. Сегодня я улетаю на Землю. Меня спасли!..» Он слегка усмехнулся.
В тенистые предместья Нового Чикаго он въехал перед закатом. Вышел из машины — и застыл, уставясь на бетон космодрома, протирая воспаленные глаза.
Поле было пустынно. Никто не выбежал ему навстречу. Никто не тряс ему руку, не кричал, не смеялся.
Он почувствовал, как заходится сердце. А потом — тьма и ощущение, словно падаешь сквозь пустоту. Он побрел к какой-то низкой постройке.
Там стояли в ряд шесть телефонов.
Он ждал, задыхаясь.
Наконец — звонок.
Он поднял тяжелую трубку.
Голос:
— А я еще думал — доберешься ли ты живым…
Старик ничего не ответил, просто стоял и держал трубку в руке.
— Докладывает капитан Рокуэлл, — продолжал голос. — Какие будут приказания, сэр?
— Ты!.. — простонал старик.
— Как сердчишко, старик?
— Нет!..
— Надо же было мне как-то разделаться с тобой, чтобы сохранить жизнь себе, — если, конечно, можно сказать, что магнитозапись живет…
— Я сейчас еду обратно, — ответил старик. — И терять мне уже нечего. Я буду взрывать все подряд, пока не убью тебя!
— У тебя сил не хватит. Почему, как ты думаешь, я заставил тебя ехать так далеко и так быстро? Это была последняя твоя поездка!..
Старик ощутил, как дрогнуло сердце. Никогда уже он не сможет добраться до других городов… Война проиграна. Он упал в кресло, изо рта у него вырывались тихие скорбные звуки. Он смотрел неотрывно на остальные пять телефонов. Как по сигналу, они зазвонили хором. Гнездо с пятью отвратительными, галдящими птицами!
Трубки поднялись сами собой.
Комната поплыла перед глазами.
— Бартон, Бартон, Бартон!..
Он сжал один из аппаратов руками. Он душил телефон, а тот по-прежнему смеялся над ним. Стукнул по телефону. Пнул ногой. Намотал горячий провод, как серпантин, на пальцы и рванул. Провод сполз к его непослушным ногам.
Он разломал еще три аппарата. Наступила внезапная тишина.
И, словно тело Бартона обнаружило вдруг то, что долго держало в тайне, оно начало оседать на усталых костях. Ткань век опала, как лепестки цветов. Рот сморщился. Мочки ушей оплыли расплавленным воском. Он уперся руками себе в грудь и упал ничком. И остался лежать. Дыхание остановилось. Сердце остановилось.
Долгая пауза — и зазвонили уцелевшие два телефона.
Где-то замкнулось реле. Два телефонных голоса соединились напрямую друг с другом.
— Алло, Бартон?
— Да, Бартон?
— Мне двадцать четыре.
— А мне двадцать шесть. Мы оба молоды. Что стряслось?
— Не знаю. Слушай.
В комнате тишина. Старик на полу недвижим. В разбитое окно задувает ветер. Воздух свеж и прохладен.
— Поздравь меня, Бартон! Сегодня у меня день рождения, мне двадцать шесть!
— Поздравляю!..
Голоса запели в унисон, они пели о дне рождения, и ветерок подхватил пение, вынес из окна и понес тихо, чуть слышно, по мертвому городу.
Могильный день
Пришел Могильный день, и в эту зеленую пору все жители деревни, даже бабушка Лаблилли, отправились по прогретой солнцем тропинке на кладбище. И вот они безмолвно стоят здесь — над головой изумрудное небо, под ногами щедрая земля Миссури, а вокруг пахнет ранним летом и распускающимися полевыми цветами.
Ну что ж, добрались наконец, — объявила бабушка Лаблилли, упершись подбородком в свою палку. Она обдала всех пронзительным взглядом янтарно-карих глаз и сплюнула на пыльную землю.
Кладбище раскинулось в тихом месте, на склоне невысокого холма. Вокруг покосившиеся деревянные надгробия и осевшие могильные насыпи; в пронзительно-свежем воздухе сновали пчелы, своим деловитым жужжанием лишь обогащая первозданную тишину; на фоне ясного неба, словно ожившие цветы, увядали и распускали вновь свои лепестки-крылья бабочки. Высоченные загорелые мужчины, женщины в ношеных льняных платьях долго стояли молча, не отрывая глаз от земли, скрывавшей усопших и погребенных родных.
— Что ж, пора приниматься за работу! — объявила бабушка Лаблилли и с трудом заковыляла по влажной траве, проворно втыкая в нее свою палку.
Принесли лопаты и припасенные заранее ящики, по-праздничному расцвеченные букетиками сирени и маргариток. Власти решили, что в августе через эти земли пройдет дорога, а поскольку кладбище за пятьдесят лет пришло в запустение и здесь уже давно никого не хоронили, родственники скрепя сердце согласились потревожить полуистлевшие останки своих предков и перенести их для вечного упокоения в другое место.
Бабушка Лаблилли сразу же опустилась на колени; лопата дрожала в бессильных руках. Другие уже разошлись по местам и проворно разбрасывали податливую землю.
— Бабушка, — почтительно обратился к ней Джозеф Пайке, закрыв своей широкой тенью жалкие плоды ее усилий. — Бабушка, не надо бы тебе копать в этом месте. Здесь лежит Уильям Симмонс, бабушка.
Услышав его зычный голос, остальные прервали работу и навострили уши. Тишина; только бабочки шелестят крыльями в прохладном вечернем воздухе.
Бабушка медленно подняла глаза и смерила великана взглядом:
— Думаешь, я не знаю, кто здесь лежит, молодой Джозеф? Я уже шесть десятков лет не видела Уильяма Симмонса и сегодня непременно его навещу!
Разбрасывая жирную землю, лопата за лопатой, она ушла в свои мысли и заговорила сама с собой, не таясь перед тем, кто захочет послушать:
— Шестьдесят лет прошло, а ведь он был видным парнем, всего двадцать три годочка, ну а мне-то — двадцать, волосы словно золото, шея и руки — парное молоко, а щеки будто персик. Шестьдесят лет… И свадьбу уж назначили, но он заболел и помер. А я одна осталась и помню, как земля над ним осела, когда зарядили дожди.
Все не отрываясь смотрели на нее.
— Но все-таки, бабушка… — начал было Джозеф Пайке.
Могила была неглубокой. Скоро открылся длинный железный ящик, покрытый коричневой коркой.
— Пособите-ка мне! — приказала она.
Девять мужчин подняли гроб, а бабушка тем временем тыкала в них своей палкой, покрикивая: «Осторожней!» и «Легче!»
— Теперь ставьте.
Мужчины послушно опустили ящик на землю.
— А сейчас окажите мне любезность, джентльмены, занесите-ка мистера Симмонса ненадолго в мой дом.
Мы забираем его на новое кладбище, — возразил Джозеф Пайке.
— Бабушка пронзила его взглядом, словно иголками.
— Вы только занесите живенько этот вот ящик прямо ко мне. Премного благодарна.
Она повернулась и пошла в деревню. Мужчины смотрели, как старуха ковыляет по тропинке, становясь все меньше и меньше, пока совсем не исчезла из виду. Переглянулись, уставились на гроб и поплевали на руки.
Через пять минут они с трудом протиснули свою ношу в узкую дверь белого домика бабушки Лаблилли и осторожно поставили возле пузатой печки.
Она налила всем по стаканчику.
— Теперь давайте снимем крышку. Не каждый день ведь встречаешь старого дружка!
Мужчины не тронулись с места.
— Что ж, не хотите, так я сама.
Она ковырнула гроб палкой, еще и еще раз, обламывая наросшую за долгие годы земляную корку.
По половицам резво засеменили пауки. В комнатке распространился густой дух, словно от вспаханной по весне земли. Тут уж мужчины подцепили неподатливое железо сильными пальцами. Бабушка отступила на шаг.
— Поднимай!
Она повелительно взмахнула своим сучковатым жезлом, будто какая-то древняя богиня, и крышка повиновалась.
Мужчины опустили ее на пол и повернулись.
Все разом охнули: словно осенний ветер ворвался в комнату.
В воздухе, кружась, медленно оседали золотые пылинки. Перед ними, как живой, лежал Уильям Симмонс. Казалось, он просто спит: на губах застыла легкая улыбка, руки сложены на груди. Принаряжен как в гости, только идти-то ему теперь совсем некуда.
Из груди бабушки вырвался слабый жалобный крик:
— Да он ведь совсем нетронутый!
И правда, время пощадило его, как засушенного жучка. Чистая, белоснежная, гладкая кожа. Красивые глаза, словно лепестками, прикрыты нежными веками, губы сохранили свой цвет, пышные волосы гладко причесаны, галстук завязан, и ногти аккуратно подрезаны. В общем, он остался таким же, как в тот день, когда гроб опустили в безмолвие могилы и засыпали землей.
Бабушка закрыла рот руками, с трудом дыша, напрягая слезящиеся глаза. Она почти ничего не видела.
— Где мои очки?
Стали искать их.
— Неужели так трудно найти очки? — кричала старуха. — Ладно, не надо.
Она подошла к нему совсем близко. Все затаили дыхание. В комнате стало тихо.
Она стояла над открытым гробом и судорожно вздыхала, что-то приговаривая воркующим, дрожащим от волнения и слабости голосом.
— Господи, он сохранился, каким был, — сказала одна из женщин, пришедших в дом. — Не рассыпался в прах!
— Такого не бывает! — произнес Джозеф Пайке.
— Но ведь случилось же, — возразила женщина.
— Шестьдесят лет под землей, и свеженький как огурчик! Ясно ведь, что такого не бывает!
Заходящее солнце, прощаясь, заглянуло в каждое окошко, среди цветов устраивались последние мотыльки и сами превращались в новые яркие лепесточки.
Бабушка Лаблилли вытянула над телом дрожащую сморщенную руку:
— Земля его сохранила. Земля и здешний воздух. Сухая почва спасает от тлена.
— Он молодой, — тихо произнесла одна из женщин. — Совсем еще молодой.
— Да. — Старуха не отрывала взгляда от своего жениха. — Вот он лежит передо мной в гробу, и ему все еще двадцать три. А я стою здесь, и мне уж под восемьдесят!
Она закрыла глаза.
— Не надо, бабушка… — Джозеф Пайке осторожно тронул ее за плечо.
— Он такой свеженький и красивый, а я… — Она зажмурилась изо всех сил. — Вот я склонилась над ним, но мне никогда не стать прежней, и даже мечтать о таком нельзя, так и буду старой клячей на тонких кривых ножках… О господи! Смерть оставляет людям молодость. Только посмотрите, как хорошо она с ним обошлась. — Бабушка медленно провела руками по увядшему лицу и телу, повернулась к остальным: — Смерть добрее жизни. Почему и я не умерла тогда? Теперь мы оба остались бы такими, как в день свадьбы. Лежала бы я в гробу, в белом венчальном платье, вся сплошь в кружевах, закрыв глаза, словно оробела. А ручки сложены на груди, будто я молюсь.
— Будет тебе причитать, бабушка!
— Я имею право причитать! Почему, почему я тоже не умерла? И не стояла бы такой сегодня, когда он вернулся повидать меня!
Ее руки вновь слепо метнулись к лицу, ощупывая каждую морщинку, оттягивая обвисшую кожу, шаря во рту, беззубом и высохшем, дергая седые редкие пряди и поднося их к невидящим от горя глазам.
— Хорошо же его встретили дома! — Она показала всем свои тощие руки-сучья. — Думаете, мужчина в полном расцвете польстится на древнюю старуху, в жилах которой не кровь, а стоялая жижа? Меня обманули! Смерть навсегда сберегла его молодость. Поглядите на меня: разве так обошлась со мной жизнь?
— Ну не все же тебе в убыток, бабушка, — рассудительно произнес Джозеф Пайке. — Да и какой он молодой! Ему уж за восемьдесят!
— Дурак ты, Джозеф Пайке! Он крепок, как камень, не источенный веками дождей. И он вернулся повидать меня, а теперь, конечно, выберет себе молоденькую. На что ему старуха?
— Ну, такому-то молодцу ни от кого не будет проку, — сказал Джозеф.
Бабушка отпихнула мужчину подальше от железного ящика.
— Убирайтесь все сейчас же! Не ваш гроб, и крышка, и жених не ваш! Оставьте его тут по крайности на ночь, а назавтра выкопаете новую могилу!
— Хорошо, бабушка. Он ведь был твоим парнем. Я приду пораньше. Ты не убивайся так, не плачь.
— Что глазам захочется, то и буду делать…
Она застыла посреди комнаты и не двигалась, пока не вышли все. Немного погодя достала свечку, зажгла ее и тут приметила в окне фигуру, стоявшую на холме рядом с домом. Это Джозеф, он проторчит там всю ночь напролет. Но бабушка Лаблилли не стала кричать ему, чтобы уходил. И хотя она не смотрела больше в окно, от сознания того, что он рядом, на душе было как-то спокойнее.
Она подошла к гробу и впилась глазами в Уильяма Симмонса.
Как ясно она сейчас видела его, живого! Смотришь на руки, и вот они уже ловко управляются с поводьями, быстро двигаются вверх и вниз. Она вспомнила, как он причмокивал, погоняя лошадь, та бежала ровной рысью, и коляска плавно катилась по лугам под серебристым светом луны, пересекая длинные тени. А когда эти руки обнимали ее… Разве забудешь такое?
Потрогала одежду, в которую он облачен, и вдруг вскрикнула:
— Его схоронили в другой!
Но в глубине души она сознавала, что костюм тот самый. За шестьдесят лет изменился не Уильям, а ее представление о нем.
Охваченная внезапным страхом, старуха стала шарить вокруг в поисках очков, нащупала их наконец и торопливо надела.
Присмотрелась и завопила:
— Да ведь это не Уильям Симмонс!
Но все равно отлично понимала, что перед ней лежит ее мертвый жених, и никто иной.
— У него подбородок был вовсе не такой скошенный! — твердила она вполголоса, стараясь быть честной. — Или, может, такой? И волосы, чудесные каштановые волосы, я ведь помню! А эти просто русые! Да и нос, сдается мне, совсем не остренький.
Она склонилась над незнакомцем, внимательно разглядывая его, и с каждой секундой все больше убеждалась, что перед ней подлинник, а не фальшивка. Она поняла то, что должна была знать с самого начала: память о мертвых — что воск, сознание лепит из нее по своей прихоти, придает новые черты, там что-то выровняет, здесь шлепнет лишний комочек, тут вытянет, добавит роста… Формирует то так, то эдак, вертит во все стороны, стругает и приглаживает, пока не создаст образ, мало схожий с реальным человеком.
Она испытывала боль, словно потеряла что-то важное, и растерянность. Теперь бабушка Лаблилли жалела, что открыла гроб. Ну уж, по крайней мере, могло бы хватить ума обойтись своими слабыми глазами! Сначала она видела его смутно, и воображение восполняло недостающее. Но после того как надела очки…
Она снова и снова вглядывалась в лицо жениха, и постепенно оно становилось привычным. Образ, скроенный из воспоминаний и мыслей, что дряхлели и сменялись новыми, наслаивались друг на друга в памяти за шестьдесят лет, исчез, вытесненный из сознания человеком, которого она знала на самом деле. Да, он оставался таким же пригожим, как был при жизни. Боль утраты больше не терзала ее душу; Уильям Симмонс остался самим собой, ни убавить ни прибавить. Так всегда получается, если годами не видишь человека и вдруг он возвратился. И подходит поздороваться. Сначала сильно не по себе, а потом привыкаешь.
— Да, это ты. — Старуха засмеялась. — Вижу, как ты украдкой выгладываешь из-под чужого незнакомого обличья и довольно посмеиваешься, что так ловко одурачил меня.
И опять заплакала. Если б только можно было сказать: «Посмотрите, ведь он выглядит совсем не так, это не тот человек, который мне полюбился!» — сразу стало бы легче. Но вредные человечки, засевшие в голове, раскачиваясь в своих крохотных качалках, заливались кудахтающим смехом: «Не обманешь, не обманешь, старая!»
— Господи, как просто уверить себя, что перед ней кто-то другой. Сразу бы полегчало. Но она не стала лукавить. Ее заполняли гнетущая тоска и грусть: вот он, свежий, как родниковая вода, и она, древняя, как океан.
— Уильям Симмонс! — вскричала бабушка Лаблилли. — Не смотри на меня! Я знаю, ты любишь по-прежнему, так подожди немного, дай прихорошиться!
Она разворошила в печке огонь, мигом нагрела щипцы, завила свои седые космы в серебристые кудряшки. Мукой набелила щеки, надкусила вишню, чтобы придать сочный цвет губам, пощипала щеки, чтобы вызвать румянец. Кинулась к сундуку, переворошила старую одежду, пока не нашла платье из выцветшего синего бархата. Его она и надела.
Подбежала к зеркалу и в ужасе отпрянула от своего отражения.
— Нет-нет, — простонала старуха и закрыла глаза. — Что бы я ни сделала, я не стану моложе тебя, Уильям Симмонс! Даже если сейчас умру, это все равно не вылечит меня от старости…
Она почувствовала безумное желание стремглав унестись в лесную чащу, упасть в кучу упавших листьев и превратиться вместе с ними в тлен. Метнулась к выходу, решив больше не возвращаться. Но когда распахнула дверь, внутрь ворвался холодный ветер и принес странные звуки, заставившие ее замереть.
Зябкий вихрь пронесся по комнатке, с разгона налетел на фоб, забрался внутрь…
Казалось, Уильям Симмонс шевельнулся в своем железном ящике.
Бабушка Лаблилли быстро захлопнула дверь.
Она неторопливо вернулась и, щурясь, присмотрелась к нему.
Он постарел на десять лет. На гладкой коже появились морщинки.
— Уильям Симмонс!
Целый час ее суженый, словно внезапно заработавшие часы, мерно наверстывал год за годом. Щеки постепенно съежились, как сжимается кулак или вянет яблоко в корзине. Плоть вылепили из белоснежного снега, и теплый воздух растопил ее; теперь она казалась обугленной. От дуновения ветерка сморщились веки и губы. Неожиданно, словно от удара молотка, по лицу трещинами рассыпались миллионы морщин. Тело корчилось в муках старения. Ему исполнилось сорок, пятьдесят, шестьдесят! Семьдесят, восемьдесят, сто лет! Он сгорал на невидимом костре! Кожа, нещадно палимая временем, издавала тихое шуршание, потрескивание, как сухие листья: сто десять, сто двадцать лет… Годы все обильнее и глубже прочерчивали морщины и складки.
Всю холодную ночь бабушка Лаблилли простояла рядом с ним, не обращая внимания на ноющую боль в своих по-птичьему тонких косточках, спокойно и холодно наблюдая за метаморфозами тела. Она была очевидцем этого невероятного превращения. И в конце концов почувствовала, что на сердце больше не давит неведомая боль. В душе не осталось ни грусти, ни сожаления.
Она спокойно заснула, прислонясь к стулу.
Желтые лучи солнца напоили светом лесной край, птицы, муравьи, быстрые воды ручейков тихонько заспешили куда-то, каждый повинуясь своим законам.
Настало утро.
Бабушка проснулась и посмотрела на Уильяма Симмонса.
— О господи, — произнесла она, сразу осознав, что происходит.
От одного ее дыхания кости трупа затрепетали, начали расслаиваться и распадаться, как высохшие куколки, крошиться, как сахарный леденец, сгорать на невидимом огне. Они осыпались серовато-белыми хлопьями, взметались невесомой пылью, мельтешащей в солнечных лучах. Стоило крикнуть, и кости раскалывались на мелкие кусочки, а из гроба доносился сухой шелест.
Если сейчас подует ветер, а она откроет дверь, его унесет, словно ворох сухих листьев?
Склонившись над ящиком, она долго смотрела на то, что осталось от двадцатитрехлетнего лица и тела. Когда наконец до бабушки Лаблилли дошла суть случившегося, из глотки ее вырвался короткий вопль. Она отпрянула, судорожно ощупала лицо, иссохшие груди, провела руками по телу и ногам, коснулась беззубых десен…
На крик прибежал Джозеф Пайке.
Он появился как раз вовремя, чтобы стать свидетелем удивительного зрелища: бабушка Лаблилли неистово кружилась по комнате в своих желтых ботинках на высоких каблуках, скакала и плясала как сумасшедшая! Без устали хлопала в ладоши, смеялась, хотя из глаз капали слезы, игриво вскидывала подол юбки, вертелась кругом, вальсировала с невидимым партнером. И при этом выкрикивала, делясь своей радостью с солнечными зайчиками и своим отражением, то и дело мелькавшим в большом настенном зеркале:
— Я молода! Мне скоро восемьдесят, но я моложе его!
Бабушка прыгала, скакала, как ребенок, приседала в книксене.
— Ты был прав, Джозеф Пайке, не все мне в убыток, не все! — хихикала она. — Потому что я моложе всех мертвецов на свете!
С этими словами бабушка Лаблилли так бешено закружилась в вальсе, что взвихренный прах стал пылью и под ее торжествующие вопли мириадами сверкающих золотых песчинок повис в воздухе.
— Хей-хо! — кричала она. — Хей-хо!
Зловещий призрак новизны
Я попал в Дублин впервые за много лет — мотался по свету везде, кроме Ирландии, — и не пробыл в отеле «Ройял хайберниен» часа, как зазвонил телефон, а в трубке… Нора, сама Нора, какая радость!
— Чарльз? Чарли? Детка? Разбогател-таки? Богатые писатели покупают сказочные поместья?
— Нора! — Я рассмеялся. — Ты когда-нибудь говоришь «здравствуй»?
— Жизнь коротка, теперь и прощаться толком нет времени. Так ты можешь купить Гринвуд?
— Нора, Нора, твое родовое поместье? Два века истории? Что станется с диким ирландским светом, гостями, банкетами, сплетнями? Ты не можешь пустить это все на ветер!
— Еще как могу. Да нет, у меня чемоданы с деньгами мокнут на улице под дождем. Но Чарли, Чарльз, я одна-одинешенька в этом доме! Слуги сбежали помочь эфенди. Сегодня последняя ночь, ты — писатель, тебе надо взглянуть на призрака. Мурашки бегут? Приезжай, я раздаю загадки и дом. Чарли, ой, детка, ой, Чарльз.
Бип. Молчание.
Через десять минут я летел по дорожному серпантину с зеленых холмов к синему озеру, туда, где средь сочных лугов притаилось сказочное поместье Гринвуд.
— Я вновь рассмеялся. Милая Нора! Что бы ты ни плела, веселье наверняка в самом разгаре: вот-вот покатится кувырком. Берти прилетел из Лондона, Ник — из Парижа, Алисия примчалась на машине из Голуэя. Какой-нибудь режиссер, вызванный за час телеграммой, десантируется вертолетом или прыгнет на голову с парашютом: эдакая манна небесная в черных очках. Может, заедет Марион с пекинесами и дрессировщиками, и те накачаются как собаки.
Я газовал, не в силах сдержать улыбку.
К восьми я размякну, к полуночи ошалею от тряски тел, продремлю до полудня, вновь захмелею от плотного воскресного ужина. А где-то в промежутках — редкая игра «найди свободную койку» с ирландскими и французскими графинями, дамами и простыми неотесанными искусствоведами, выписанными по почте из Сорбонны, усатыми и не очень, а до понедельника — миллиарды лет. Во вторник я осторожно, ох как осторожно, тронусь к Дублину, умудренный женщинами, томимый воспоминаниями, нянча себя, словно ноющий зуб мудрости.
Я с трепетом припомнил, как двадцатилетним пареньком впервые переступил порог Гринвуда.
Пятнадцать лет назад безумная старая герцогиня, напудренная мукой, с зубами акулы, тягала меня и спортивный автомобиль на подъем, крича против ветра:
— Тебе понравится Норин выездной питомник, опытные делянки! Ее друзья — смотрители и звери, тигры и киски, росянки и рододендроны. В ее ручьях плещет холодная рыба, горячая форель. В огромных парниках животных насильно раскармливают в искусственной атмосфере. В пятницу их завозят к Норе с чистым бельем, в понедельник бросают в стирку с грязными простынями, и каждый чувствует, что вдохновил, написал и пережил Искушение, Ад и Страшный Суд Босха! Поживи у Норы, и ты растаешь за теплой щекой Гринвуда, тебя будут нежно жевать каждый час. Ты пройдешь сквозь его коридоры, как провиант. Он раскусит последнюю сахарную косточку, высосет мозг и выплюнет тебя на глухой полустанок, в слякоть и дождь.
— Я что, намазан ферментами? — перекрикивал я мотор. — Меня так просто не переваришь! Жиреть на моем первородном грехе — нет, дудки!
— Дурачок! — смеялась герцогиня. — К воскресенью от тебя останутся одни ребрышки!
На выезде из леса я отринул воспоминания и сбросил скорость, ибо разлитая в воздухе вязкая красота замедлила сердце, мозг, кровь… ступню на педали газа.
Здесь под озерно-синими небесами у небесно-синего озера раскинулась вотчина Норы, огромный старинный дом, называемый Гринвуд. Самые округлые холмы, самый дремучий лес, самые мощные дубы Ирландии окружили его кольцом. За тысячу лет до нас безвестные каменщики, безликие зодчие воздвигли серые башни; летописи молчат, был ли тому резон. Сады Гринвуда расцвели пять столетий назад, а еще три века спустя меж забытых могил и крипт, как после дождя, полезли флигеля и службы. Здесь сельский помещик превратил монастырский зал в амбар для овса, тут лет девяносто назад пристроили два крыла… За озером угадываются развалины охотничьего домика, поросшего мятой, — там дикие кони забредают в зеленую ряску, а возле холодных заводей покоятся кости распутных дочерей, не прощенных и в смерти, истлевших во мраке забвения.
Я вспомнил свой первый приезд в Гринвуд.
Входную дверь распахнула сама Нора. Стоя в чем мать родила на морозном крыльце, она заявила:
— Опоздали! Все кончилось!
— Чепуха. Подержи-ка вот это, малыш, и вот это тоже.
В три движения герцогиня разделась догола.
Я стоял как столб, сжимая в охапке ее одежду.
— Заходи, простудишься.
Голая герцогиня, похожая на устрицу без скорлупы, спокойно вошла к нарядным гостям.
— Один — ноль в ее пользу! — вскричала Нора. — Придется теперь напяливать все снова. А я-то мечтала вас изумить.
— Вам это удалось, — сказал я.
— Ладно, пошли, поможешь мне одеться.
В спальне мы прошли по ее одежде — озерцам мускусного запаха на блестящем паркетном полу.
— Держи трусы, я в них влезу. Ты ведь Чарли?
— Очень приятно. — Я покраснел, и тут меня разобрал истерический смех. — Не сердитесь, — выговорил я наконец, застегивая ей лифчик, — просто вечер в самом начале, а я вас одеваю. Я…
Где-то хлопнула дверь. Я обернулся, ища глазами герцогиню.
— Исчезла, — пробормотал я. — Дом ее поглотил.
Верно. Я не видел герцогиню до обещанного ей дождливого утра вторника, но к тому времени она напрочь забыла, кто я и зачем.
— Господи, — сказал я. — Это-то что? И это?
Не прекращая одевания, мы вошли в библиотеку. Внутри, как в зеркальном лабиринте, бродили воскресные гости.
— Это, — указала Нора, — манхэттенский городской балет, принесенный по льду реактивной струей. Слева — гамбургский, с другой стороны света. Божественный выбор. Враждующие балетные труппы не могут излить свой яд из-за разницы в языках. Им придется беседовать пантомимой. Посторонись, Чарли. Валькирии превращаются в рейнских дев. А эти ребята и есть рейнские девы. Береги фланг!
Нора была права.
Бой начался.
Тигровые лилии наскакивали друг на друга, лепеча на разных наречиях, затем, отчаявшись, схлынули в разные стороны. Захлопали двери, враги укрылись по комнатам. Ужас стал ужасающей дружбой, дружба — перегретой парной беззастенчивой и, слава богу, невидимой страсти.
А дальше с крутого склона субботы-воскресенья лавиной хрустальных подвесок посыпались писатели, художники, хореографы и поэты.
И вместе с комком утрамбованных тел меня понесло прямиком к столкновению с сухопарой реальностью понедельника.
И вот, много лет, много вечеринок спустя я снова здесь.
И Гринвуд здесь, стоит как стоял.
Ни музыки, ни машин.
Здрасьте, подумал я. Новая статуя у пруда.
Снова здрасьте. Не статуя.
Нора. Она сидела, натянув на колени платье, и смотрела на Гринвуд, как будто меня нет в помине.
Нора?..
Она все так же смотрела на дом, на замшелую крышу, на небо в пустых окнах. Я повернулся проследить ее взгляд.
Что-то и впрямь не так. Дом ли ушел на два фута в землю, земля ли расселась, оставив его одиноко стоять на промозглом ветру?
Может, землетрясением перекосило окна? Странные блики породили обман зрения?
Входная дверь распахнута, из нее веет дыханием дома.
Что-то неуловимое; так ночью ловишь теплый выдох жены и вдруг пугаешься, уловив непривычный запах, запах другой женщины! Ты будишь ее, трясешь, зовешь по имени. Кто она, что, откуда? Но сердце колотится, ты лежишь без сна, рядом с неведомым.
Я подошел. В тысяче окон мое отражение встало подле молчащей Норы.
Тысячи моих отражений тихо опустились на траву.
Нора, подумал я. Господи, вот мы и вместе.
Тот первый приезд в Гринвуд…
А потом много лет мы встречались, снова и снова, прохожие в толпе, влюбленные в церкви, случайные попутчики в поезде, когда уже лязгнули тормоза, толпа, напирая, валит к дверям, прижимая нас тесно-тесно, а там — вокзал, и уже ни касанья, ни слова, на долгие-долгие годы.
И почти каждое лето мы рвали живую нить, полагая, что больше не встретимся, не прибежим за помощью. И снова кончалось лето, садилось солнце, приходила Нора с пустым ведерком и я с разбитой коленкой, берег был пуст, нам оставалось сказать «здравствуй, Нора» и «здравствуй, Чарльз», а ветер крепчал, море чернело, словно стая кальмаров замутила его чернилами.
Я часто думал: ведь будет день, когда мы, описав круг, вернемся на прежнее место. Когда-то, лет двенадцать назад, случилась минута, когда мы держали любовь — пушинку на кончике пальца — встречным дыханием губ.
Но это случилось в Венеции, где Нора, оторванная от родимых корней, от Гринвуда, могла принадлежать мне сполна.
И тогда наши губы слились так тесно, что недосуг было требовать постоянства. Разняв их, искусанные, припухшие, мы не нашли в себе сил сказать: пусть так будет всегда, квартира, дом, где угодно, только не в Гринвуд, не в Гринвуд снова, останься! Может, слишком жесток полуденный свет, слишком явственно видны лица. А скорее, капризные дети притомились игрой, испугались попасть в ловушку! Так или иначе, перышко, задержавшись, порхнуло с пальца, и не знаю, кто первый перестал дуть. Нора соврала про срочную телеграмму и убежала в Гринвуд.
Связь порвалась. Капризные дети не пишут. Не знаю, что за песчаные замки она порушила. Нора не ведает, как рубашки на мне линяли от страстного пота. Я женился. Развелся. Путешествовал.
И вот на исходе странного дня мы вновь сошлись у знакомого озера, в беззвучном зове, в бездвижном стремлении, словно не было этих лет.
— Нора! — Я взял ее за руку. Пальцы были холодны. — Что случилось?
— Случилось?! — Она рассмеялась, замолкла, отвела взгляд. Потом вновь рассмеялась, натужным смехом, который легко переходит в слезы. — Ой, Чарли, миленький, думай смелей, с ног на голову, к навязчивым снам. Случилось, Чарли, случилось?!
Она замолчала. Мне стало страшно.
— Где слуги, гости?
— Гости, — сказала она, — приходили вчера.
— Не может быть! Ты никогда не ограничивалась пятничными посиделками. Воскресное утро заставало на этих лужайках шабаш разбросанных одеял. Так в чем же дело?
— Хочешь знать, почему я тебя позвала, Чарли? — Нора по- прежнему глядела на дом. — Я хочу подарить тебе Гринвуд. Если он тебя примет, не выставит вон.
— Но я не хочу!
— Неважно, что ты хочешь. Главное, что хочет он. Мэг примчалась из Парижа. Эфенди прислал из Ниццы потрясную девушку. Роджер, Перси, Ивлин, Вивьен, Джон — все были здесь. Матадор, чуть не убивший писателя из-за танцовщицы. Ирландский драматург, он еще падал со сцены пьяный. Между пятью и семью прибыли девяносто семь человек. К полуночи все разъехались.
Я прошел по лужайке.
Да, на траве различались следы трех десятков протекторов.
— Он не позволил нам веселиться, — тихо сказала Нора.
Я обернулся.
— Кто? Дом?
— Музыка была превосходна, но ее заглушали перекрытия. Смех отдавался зловещим эхом. Беседа не клеилась. Закуски вставали в горле. Вино текло мимо рта. Никто не прилег и на три минуты. Не веришь? Но все разбежались, как тараканы, а я спала на лужайке. Знаешь почему? Догадайся. Пойди погляди, Чарли.
Мы подошли к открытой входной двери.
— Что смотреть?
— Все. Комнаты. Сам дом. Ищи отгадку. Когда устанешь ломать голову, я объясню, почему не могу здесь жить и почему Гринвуд твой, если захочешь. Иди один.
И я вошел, замирая на каждом шагу.
Я тихо ступил на желтый, с подпалинами, паркет огромного зала. Скользнул глазами по обюссонским шпалерам. Подошел к витрине: на зеленом бархате, как прежде, покоился мраморный греческий медальон.
— Ничего! — крикнул я в холодный вечер за дверью.
— Подожди! Осмотри все!
Библиотека. Запах ручных переплетов вишневой, брусничной, лимонной кожи колышется, словно море. Мерцают зрачки золотого тиснения корешков. Над камином, где укрылась бы свора гончих, чудесные «Девушки и цветы» Гейнсборо, возле которых отогревались сердца не одного поколения владельцев. На картине — открытый портал, за ним — летний сад. Мне всегда хотелось просунуть голову в раму, понюхать цветы, коснуться пушка на девических шеях, различить жужжание сшивающих воздух пчел…
— Ну? — послышался голос издалека.
— Нора! — закричал я. — Иди сюда! Здесь нечего бояться! Еще светло!
— Нет, — печально отвечал голос. — Солнце садится. Что ты видишь, Чарли?
— Я выхожу из зала на винтовую лестницу. Вижу коридор. В воздухе ни пылинки. Открываю дверь погреба. Тысячи бутылок и бочек. Кухня. Нора, это безумие!
— Правда? Ты понял? — отзывается голос. — Вернись в библиотеку. Встань посреди комнаты. Видишь своих любимых «Девушек и цветы»?
— Они здесь.
— Их здесь нет. Видишь серебряную флорентийскую сигаретницу?
— Вижу.
— Не видишь. А коричневый диван, стоящий особняком, где вы с папой пили однажды херес?
— Да.
— Нет, — выдохнул голос.
— Да, нет? Вижу, не вижу? Довольно, Нора!
— Более чем, Чарли. Как ты не догадываешься? Разве ты не чувствуешь, что сталось с Гринвудом?
— Я обернулся. Потянул носом непривычный воздух.
— Чарли, — говорила Нора из-за дверей слабеющим голосом, — четыре года назад… Гринвуд сгорел дотла.
— Я побежал.
— Нора, бледная, стояла в дверях.
— Что?! — закричал я.
— Сгорел дотла, — повторила она. — Четыре года назад.
Я шагнул наружу — три долгих шага, — взглянул на стены и окна.
— Нора, он стоит, он здесь!
— Нет, Чарли. Это не Гринвуд.
— Я потрогал серый камень, красный кирпич, темно-зеленый плющ. Провел рукой по резной испанской двери.
— Не может быть!
— Может, — сказала Нора. — Все новое, от конька крыши до кладки погреба. Новое, Чарли. Новое.
— Эта дверь?
— Прислана из Мадрида в прошлом году.
— Плиты?
— Вытесаны под Дублином два года назад. Окна изготовлены в Уотерфорде этой весной.
Я шагнул в дверь.
— Паркет?
— Сделан во Франции, доставлен прошлой осенью.
— Но шпалеры?!
— Вытканы под Парижем, повешены в апреле.
— Но ведь все такое же, Нора!
— Да, не правда ли? Я ездила в Грецию, чтобы заказать точную копию мраморного медальона. Витрину сделали в Реймсе.
— Библиотека!
— Те же книги, такой же ручной переплет, тиснение, так же расставлены. Только восстановление библиотеки обошлось мне в сто тысяч фунтов.
— Но они такие же, Нора, такие же! — изумленно кричал я. И вот мы в библиотеке, я указываю на серебряную флорентийскую сигаретницу. — Уж ее-то, конечно, спасли из огня?
— Нет-нет. Ты знаешь, что я художница. Я вспомнила, нарисовала эскиз, отвезла во Флоренцию. Фальшивку закончили в июле.
— «Девушки и цветы» Гейнсборо?
— Вглядись! Творение Фрици. Помнишь жуткого битника с Монмартра? Он берет холст, поливает краской, запускает над Парижем в виде воздушного змея — пусть ветер и дождь потрудятся за него, — а потом продает за безумные деньги. Вспомнил? Так вот, оказалось, что Фрици — тайный поклонник Гейнсборо. Он убьет меня, если узнает, что я проболталась. Он написал «Девушек» по памяти. Правда, очень похоже?
— Очень. Господи, Нора, ты правда меня не обманываешь?
— Если бы! Думаешь, я сошла с ума? Знаю, думаешь. Ты веришь в добро и зло, Чарли? Я прежде не верила. И вдруг оказалось, что я старая, раскисшая от дождя. Мне стукнуло сорок, стукнуло обухом по голове. Знаешь, что я думаю? Дом себя уничтожил.
— Дом?
— Она заглянула в зал, где сгущались вечерние тени.
— Мне было восемнадцать, когда на меня упали все эти деньги. Когда мне кричали: «Стыдно!», я отвечала: «Тьфу!» Мне говорили: «Совесть», я смеялась: «Старая повесть!» Но тогда дождевая бочка не переполнилась. А дождь все падал, стекал по трубе, и вдруг я увидела, что по края налита грехом, и есть совесть, и есть стыд.
Во мне тысячи юношей, Чарли.
Они летели на свет моих окон. Потом уезжали, я думала — они далеко. Но нет, Чарли, их шипы остались во мне, отравленные шипы, которые я так любила. Мне нравилась сладкая боль, и казалось — время и странствия сгладят ее следы. Но теперь я знаю, что вся — в отпечатках пальцев. Каждый дюйм моей кожи, Чарльз, — секретный архив ФБР. Тысячи славных ребят вонзали в меня жала, и теперь, не тогда, я истекаю кровью. Я залила ею весь дом. Мои друзья, не верящие в совесть и стыд, набивались сюда, как в огромный вагон подземки, и смыкались устами, исходили потом на стены, брызгали на пол страданием. Дом осаждали убийцы, Чарли, каждый — с коротким кинжалом, они отдавали себя на заклание, думая убить одиночество, но не находили покоя, лишь краткий расслабленный стон.
В этом доме все были несчастливы, Чарли, теперь я знаю.
Да, они казались счастливыми, Чарльз. Когда столько смеются и пьют и в каждой постели, как хлеб с ветчиной, бело-розовый сэндвич тел, думаешь: как весело! как славно мы собрались!
Но это ложь, Чарли, мы оба с тобой знаем. Дом пропитался ложью. Так было при мне, при отце, при деде. Дом вечно бурлил весельем, а это признак беды. Двести лет убийцы наносили друг другу раны. Стены сочатся влагой. Дверные ручки залапаны. От Гейнсборо тянет осенью. Убийцы входили и выходили, Чарли. Дом копил их грехи.
А если наглотаешься мрака, Чарли, тебя вырвет.
Моя жизнь — рвотное. Я давлюсь своим собственным прошлым.
И дом давился.
И вот, расплющенная стыдом, я услышала ночью, как в роскошных кроватях ерзают накопленные грехи. От трения занялось пламя. Сперва оно в библиотеке листало книги, затем пировало в погребе. К тому времени я вылезла в окно и спустилась по плющу на лужайку. Там же были слуги. В доме привратника отыскалось шампанское и сухари. Мы устроили пикник. Это было в четыре. В пять приехали пожарные, и вовремя: они видели, как рушится крыша. К облакам взметнулся фонтан искр. Мы налили им шампанского и вместе смотрели, как умирает Гринвуд. К утру все было кончено.
Он должен был уничтожить себя, ведь правда, Чарли, — от всей нашей гнусности, меня и моих предков?
Мы стояли в холодном доме. Наконец я шевельнулся и сказал:
— Наверное, да, Нора.
Мы вошли в библиотеку. Нора вытащила синьки и стопку блокнотов.
— Тогда-то, Чарльз, мной овладело желание: отстроить Гринвуд заново, собрать по кусочку. Феникс возродится из пепла. Пусть никто не узнает, как он болел и умер. Ни ты, Чарли, никто из моих друзей. Я виновна в его разрушении.
Как хорошо быть богатой! Можно подкупить пожарных шампанским, местную газету — четырьмя ящиками джина. За милю отсюда не просочилось и словечка. Успею еще рассказать Пусть это будет сюрприз! А сейчас — за работу! Я помчалась в Дублин к поверенному, у которого папа хранил чертежи и планы отделки. Месяцами я просиживала с секретарем, играя в ассоциации, чтобы вызвать в памяти греческие лампы, римские изразцы. Я закрывала глаза, чтобы припомнить каждую ворсинку ковра, каждый дюйм бахромы, завиток лепнины, бронзулетки, дверные ручки, подставку для дров, выключатели. Когда список в десять тысяч названий был завершен, я вызвала плотников из Эдинбурга, плиточников из Сиенны, камнерезов из Перуджии. Они стучали, строгали, резали четыре года, Чарли, а я торчала на фабрике под Парижем, смотрела, как паучки выплетают мои ковры и шпалеры. В Уотерфорде я приглядывала, как выдувают стекло, а в свободное время охотилась.
Чарли, как ты думаешь, ведь такого не было, никто не восстанавливал утраченного в малейшей подробности, в точности? Не надо ворошить прошлое! Я думала — его можно забыть: новый Гринвуд восстанет на месте прежнего. С виду он будет как старый, только лучше, потому что новый. Я думала — все начнется с чистой страницы. Я так тихо жила, покуда он строился. Это само было приключением.
Я закончила дом. Мне казалось, я обновилась. Я возрождала его, ликуя. Наконец-то, думала я, в Гринвуде поселится счастье.
Все завершилось две недели назад. Последний камень, последняя черепица легли на место.
Я разослала приглашения по всему миру. Вчера приехали гости. Светские львы из Нью-Йорка, пахнущие хлебным деревом, хозяева жизни. Легконогие афинские футболисты. Негритянский балет из Йоханнесбурга. Три сицилийских бандита — или они актеры? Семнадцать скрипачек, которых можно умыкнуть, едва они отложат смычки и бросят прятать коленки. Четыре чемпиона по конному поло. Один теннисист — подтянуть мне струны. Очаровательный французский поэт. Господи, Чарльз, я хотела закатить праздник! Открывается усадьба Феникс, владение Норы Гриндон! Могла ли я знать, что дом нас не примет?
— Разве дом может кого-то принять или не принять?
— Может, если он совсем новый, а все остальные, независимо от возраста, много старше. Он только родился. Мы — старые, умирающие. Он — добро. Мы — зло. Он хотел оставаться чистым. И выставил нас вон.
— Как?
— Просто тем, что он — это он. Такая стояла тишь, ты не поверишь. Нам казалось, что кто-то умер. Очень скоро все это почувствовали, хотя не признались, просто сели в машины и уехали. Оркестр собрал инструменты и умчался на десяти лимузинах. За ним последние гости, вдоль озера, словно на ночной пикник, но нет — кто к самолету, кто в порт, кто в Голуэй, молча, трясясь от холода. Адом остался пустым. Даже слуги укатили на велосипедах. Прием кончился, не начавшись, потому что не мог начаться. Я говорила, что спала всю ночь на лужайке, наедине со старыми мыслями, и тогда поняла — кончились мои годы, я сгорела, как головешка, а пепел не может строить. Новая дивная птица молчала в морозной тьме. Я знала: ей ненавистно мое дыхание. Я кончилась. Она началась. Здесь.
Нора закончила рассказ.
Довольно долго мы сидели молча. Сумерки вползали в комнаты, гасили глаза окон. Ветер наморщил озеро.
— Я сказал:
— Не может быть. Разумеется, ты проспишь здесь ночь, если захочешь.
— Убедись сам, чтобы больше не спорить. Попробуем заночевать в доме.
— Попробуем?
— Мы не продержимся до рассвета. Давай зажарим яичницу, выпьем чуть-чуть, рано уйдем спать. Ложись на одеяло. Не раздевайся. Ты еще поблагодаришь за этот совет.
За едой мы больше молчали. Выпили вина. Послушали, как в новом доме бьют новехонькие часы.
В десять Нора велела идти в спальню.
— Не пугайся! — крикнула она с лестницы. — Дом не желает нам зла. Просто он нас боится. Я буду читать в библиотеке. Когда соберешься, зайди за мной. На часы можешь не смотреть, я все равно не лягу.
— Я буду спать как сурок, — пообещал я.
— Будешь ли? — отвечала Нора.
Я забрался в новую постель и лежал в темноте, курил. Спать не хотелось, не было и страха. Я ждал чего-то необычного.
В полночь я еще бодрствовал.
Не заснул и к часу.
В три сна не было в помине.
Дом не скрипел, не вздыхал, не нашептывал. Он ждал, как и я, подстраиваясь под мое дыхание.
В три тридцать дверь моей комнаты отворилась.
Мрак шевельнулся во мраке. Лица и рук коснулся холодный ветер.
Я медленно сел.
Прошло минут пять. Сердце почти не билось.
Потом далеко внизу распахнулась входная дверь.
Опять ни скрипа, ни шороха. Только щелчок, да сильней потянуло сквозняком.
Я встал и вышел на лестницу.
Входная дверь и правда была открыта. Лунный свет заливал половицы, сиял на новых стенных часах. Звонко тикал недавно собранный механизм.
Я спустился и вышел.
— Ну вот и все, — промолвила Нора. Она стояла подле моей машины.
Я подошел.
— Ты ничего не слышал, — сказала она, — и все-таки слышал, верно?
— Да.
— Теперь ты готов ехать?
Я оглянулся на дом:
— Почти.
— Так ты понял, что все кончено? Что скоро заря нового дня? Чарли, мое сердце замерзло, заплесневело, гонит черную кровь. Ты же знаешь, Чарли, оно так часто билось под тобой, ты знаешь, какая я старая. Ты знаешь, сколько во мне темниц, и пыточных камер, и синих осенних сумерек. Ну…
Нора взглянула на дом.
— Вчера около двух я лежала в постели. Вдруг распахнулась входная дверь. Я поняла, что дом накренился, стряхнул щеколду и распахнул створки. Я вышла на лестницу. Внизу расстилалось лунное озеро. Дом словно говорил: скатертью дорожка, ступай молочной рекой, уходи в свою тьму, старуха, там тебе место. Ты беременна. В твоей утробе — переношенный младенец-призрак. Ты не разродишься, и однажды он убьет тебя. Чего ты стоишь? Так вот, Чарли, я побоялась запереть дверь. Я знала, что это правда, мне здесь больше не спать. Я вышла. У меня есть порочное логово в Женеве, я заберусь туда. Но ты моложе и чище, Чарли. Я хочу, чтоб дом остался тебе.
— Я не так молод.
— Моложе меня.
— И не так чист. Он прогнал и меня, Нора. Дверь моей комнаты отворилась.
— Ой, Чарли, — выдохнула Нора и коснулась моей щеки. — Ой, Чарли, — и потом тихо: — Извини.
— Не надо. Поедем вместе.
Нора открыла машину.
— Можно, я поведу? Мне хочется гнать до самого Дублина. Ты не против?
— Ничуть. А твои вещи?
— Те, что в доме, пусть ему и останутся. Куда ты?
Я остановился:
— Надо закрыть дверь.
— Нет, — сказала Нора. — Пусть будет открыта.
— Как… Туда заберутся.
Нора тихо рассмеялась:
— Но только хорошие люди, верно?
Я подумал, потом кивнул:
— Да.
Уезжать не хотелось. Я вернулся и встал у машины. Тучи сгущались. Пошел снег. Большие белые хлопья сыпались в лунном свете, мягкие и безобидные, как болтовня ангелов.
Мы сели в машину. Хлопнули дверцы. Нора включила зажигание.
— Готов? — спросила она.
— Готов.
— Чарли, — сказала Нора, — когда мы приедем в Дублин, поспишь со мной несколько дней? Не в том смысле. Просто мне нужно, чтоб кто-нибудь был рядом. Хорошо?
— Конечно.
— Вот бы… — Глаза ее наполнились слезами. — Господи, вот бы сгореть и начаться сначала. Сгореть, а потом снова войти в этот дом, жить там вечно, как сельская девушка, питаться ягодами. О черт. Что об этом говорить?
— Поезжай, Нора, — сказал я мягко.
Машина тронулась. Мы мчались вдоль озера, взметая колесами гравий, в холмы, в заснеженный лес. На последнем подъеме Нора перестала плакать; она ни разу не оглянулась. Снег пошел гуще. Стрелка спидометра замерла на семидесяти. Мы ехали к темному горизонту, к холодному серому городу, и всю дорогу, не выпуская, я держал ее за руку.
И все-таки наш…
Питер Хорн вовсе не собирался стать отцом голубой пирамидки. Ничего похожего он не предвидел. Им с женой и не снилось, что с ними может случиться такое. Они спокойно ждали рождения первенца, много о нем говорили, нормально питались, подолгу спали, изредка бывали в театре, а потом пришло время Полли лететь вертолетом в клинику; муж обнял ее и поцеловал.
— Через шесть часов ты уже будешь дома, детка, — сказал он. — Спасибо, эти новые родильные машины хоть отцов не отменили, а так они сделают за тебя все, что надо.
Она вспомнила старую-престарую песенку: «Нет, уж этого вам у меня не отнять» — и тихонько напела ее, и, когда вертолет взмыл над зеленой равниной, направляясь в город, оба они смеялись.
Врач по имени Уолкот был исполнен спокойствия и уверенности. Полли-Энн, будущую мать, приготовили к тому, что ей предстояло, а отца, как полагается, отправили в приемную — здесь можно было курить сигарету за сигаретой или смешивать себе коктейли, для чего под рукой имелся миксер. Питер чувствовал себя недурно. Это их первый ребенок, но волноваться нечего. Полли-Энн в хороших руках.
Через час в приемную вышел доктор Уолкот. Он был бледен как смерть. Питер Хорн оцепенел с третьим коктейлем в руке. Стиснул стакан и прошептал:
— Она умерла.
— Нет, — негромко сказал Уолкот. — Нет, нет, она жива и здорова. Но вот ребенок…
— Значит, ребенок мертвый.
— И ребенок жив, но… допивайте коктейль и пойдемте. Кое-что произошло.
Да, несомненно, кое-что произошло. Нечто такое, из-за чего переполошилась вся клиника. Люди высыпали в коридоры, сновали из палаты в палату. Пока Питер Хорн шел за доктором, ему стало совсем худо; там и сям, сойдясь тесным кружком, стояли сестры и санитарки в белых халатах, таращили друг на друга глаза и шептались:
— Нет, вы видали? Ребенок Питера Хорна! Невероятно!
Врач привел его в очень чистую небольшую комнату. Вокруг низкого стола толпились люди. На столе что-то лежало.
Голубая пирамидка.
— Зачем вы привели меня сюда? — спросил Хорн.
Голубая пирамидка шевельнулась. И заплакала.
Питер Хорн протиснулся сквозь толпу и в ужасе посмотрел на стол. Он побелел и задыхался.
— Неужели… это и есть?..
Доктор Уолкот кивнул.
У голубой пирамидки было шесть гибких голубых отростков, и на выдвинутых вперед стерженьках моргали три глаза.
Хорн оцепенел.
— Оно весит семь фунтов и восемь унций, — сказал кто-то.
«Меня разыгрывают, — подумал Хорн. — Это такая шутка. И все это затеял, конечно, Чарли Расколл. Вот сейчас он заглянет в дверь, крикнет: «С первым апреля!» — и все засмеются. Не может быть, что это мой ребенок. Какой ужас! Нет, меня разыгрывают».
Ноги Хорна пристыли к полу, по лицу струился пот.
— Уведите меня отсюда.
Он отвернулся, сам того не замечая, он сжимал и разжимал кулаки, веки его вздрагивали.
Уолкот взял его за локоть и спокойно заговорил:
— Это ваш ребенок. Поймите же, мистер Хорн.
— Нет. Нет, невозможно. — Такое не умещалось у него в голове. — Это какое-то чудище. Его надо уничтожить.
— Мы не убийцы, нельзя уничтожить человека.
— Человека? — Хорн смигнул слезы — Это не человек! Это святотатство!
— Мы осмотрели этого ребенка и установили, что он не мутант, не результат разрушения генов или их перестановки, — быстро заговорил доктор. — Ребенок и не уродец. И он совершенно здоров Прошу вас, выслушайте меня внимательно.
Широко раскрытыми измученными глазами Хорн уставился в стену. Его шатало. Доктор продолжал сдержанно, уверенно:
— На ребенка своеобразно подействовало давление во время родов. Что-то разладилось сразу в обеих новых машинах — родильной и гипнотической, произошло короткое замыкание, и от этого исказились пространственные измерения. Ну, короче говоря, — неловко докончил доктор, — ваш ребенок родился в… в другое измерение.
Хорн даже не кивнул Он стоял и ждал.
— Ваш ребенок жив, здоров и отлично себя чувствует, — со всей силой убеждения сказал доктор Уолкот. — Вот он лежит на столе. Но он непохож на человека, потому что родился в другое измерение. Наши глаза, привыкшие воспринимать все в трех измерениях, отказываются видеть в нем ребенка. Но все равно он ребенок. Несмотря на такое странное обличье, на пирамидальную форму и щупальца, это и есть ваш ребенок.
Хорн сжал губы и зажмурился.
— Можно мне чего-нибудь выпить?
— Конечно.
Ему сунули в руки стакан.
— Дайте я сяду, посижу минутку.
Он устало опустился в кресло. Постепенно все начало проясняться. Все медленно становилось на место. Что бы там ни было, это его ребенок. Хорн содрогнулся. Пусть с виду страшилище, но это его первенец.
Наконец он поднял голову, хоть бы лицо доктора не расплывалось перед глазами.
— А что мы скажем Полли? — спросил он еле слышно.
— Придумаем что-нибудь утром, как только вы соберетесь с силами.
— А что будет дальше? Можно как-нибудь вернуть его в прежний вид?
— Мы постараемся. Конечно, если вы разрешите. В конце концов, он ваш. Вы вправе поступить с ним как пожелаете.
— С ним! — Хорн горько усмехнулся, закрыл глаза. — А откуда вы знаете, что это «он»?
Его засасывала тьма. В ушах шумело.
Доктор Уолкот явно смутился.
— Видите ли, то есть… ну, конечно, мы не можем сказать наверняка.
Хорн еще отхлебнул из стакана.
— А если вам не удастся вернуть его обратно?
— Я понимаю, какой это удар для вас, мистер Хорн. Что ж, если вам нестерпимо его видеть, мы охотно вырастим ребенка здесь, в институте.
Хорн подумал.
— Спасибо. Но, какой он ни есть, он наш — мой и Полли. Он останется у нас. Я буду растить его, как растил бы любого ребенка. У него будет дом, семья. Я постараюсь его полюбить. И обращаться с ним буду, как положено.
Губы Хорна одеревенели, мысли не слушались.
— Понимаете ли вы, что берете на себя, мистер Хорн! Этому ребенку нельзя будет иметь обычных товарищей, ему не с кем будет играть — ведь его в два счета задразнят до смерти. Вы же знаете, что такое дети. Если вы решите воспитывать ребенка дома, всю его жизнь придется строго ограничить, никто не должен его видеть. Это вы понимаете?
— Да. Это я понимаю. Доктор, доктор, а умственно он в порядке!
— Да. Мы исследовали его реакции. В этом отношении он отличный здоровый младенец.
— Я просто хотел знать наверняка. Теперь только одно — Полли.
Доктор нахмурился.
— Признаться, я и сам ломаю голову. Конечно, тяжко женщине услышать, что ее ребенок родился мертвым. А уж это… сказать матери, что она произвела на свет нечто непонятное и на человека-то непохожее. Хуже, чем мертвого. Такое потрясение может оказаться гибельным. И все же я обязан сказать ей правду. Врач не должен лгать пациенту, этим ничего не достигнешь.
Хорн отставил стакан.
— Я не хочу потерять еще и Полли. Я-то сам уже готов к тому, что вы уничтожите ребенка, я бы это пережил. Но я не допущу, чтобы эта история убила Полли.
— Надеюсь, мы сможем вернуть ребенка в наше измерение. Это и заставляет меня колебаться. Считай я, что надежды нет, я бы сейчас же удостоверил, что необходимо его умертвить. Но, думаю, не все потеряно, надо попытаться.
Хорн безмерно устал. Все внутри дрожало.
— Ладно, доктор. А пока что ему нужна еда, молоко и любовь. Ему худо пришлось, так пускай хоть дальше будет все по справедливости. Когда мы скажем Полли?
— Завтра днем, когда она проснется.
Хорн встал, подошел к столу, на который сверху лился теплый мягкий свет. Протянул руку — и голубая пирамидка приподнялась.
— Привет, малыш, — сказал Хорн.
Пирамидка поглядела на него тремя блестящими голубыми глазами. Тихонько протянулось крохотное голубое щупальце и коснулось пальцев Хорна.
Он вздрогнул.
— Привет, малыш!
Доктор поднес поближе бутылочку-соску.
— Вот и молоко. А ну-ка попробуем!
Малыш поднял глаза, туман рассеивался. Над малышом склонялись какие-то фигуры, и он понял, что это друзья. Он только что родился, но был уже смышленый, на диво смышленый Он воспринимал окружающий мир.
Над ним и вокруг что-то двигалось. Шесть серых с белым кубов склонились к нему, и у всех шестиугольные отростки, и у всех по три глаза. И еще два куба приближались по прозрачной плоскости. Один совсем белый. И у него тоже три глаза. Что-то в этом Белом кубе нравилось малышу. Что то привлекало. И пахло от этого Белого куба чем-то родным.
Шесть склонившихся над малышом серо-белых кубов издавали резкие высокие звуки. Наверно, им было интересно, и они удивлялись. Получалось, словно играли сразу шесть флейт пикколо.
Теперь свистели два только что подошедших куба — Белый и Серый. Потом Белый куб вытянул один из своих шестиугольных отростков и коснулся малыша. В ответ малыш протянул одно щупальце. Малышу нравился Белый куб. Да, нравился. Малыш проголодался, Белый куб ему нравится. Может, Белый куб его накормит.
Серый куб принес малышу розовый шар. Сейчас его накормят. Хорошо. Хорошо. Малыш с жадностью принялся за еду.
Хорошо, вкусно. Серо-белые кубы куда-то скрылись, остался только приятный Белый куб, он стоял над малышом, глядел на него и все посвистывал. Все посвистывал.
Назавтра они сказали Полли. Не все. Только самое необходимое. Только намекнули. Сказали, что с малышом в некотором смысле немного неладно. Говорили медленно, кругами, которые все тесней смыкались вокруг Полли. Потом доктор Уолкот прочел длинную лекцию о родильных машинах — как они облегчают женщине родовые муки, но вот на этот раз произошло короткое замыкание. Другой ученый муж сжато и сухо рассказал о разных измерениях, перечел их по пальцам, весьма наглядно: первое, второе, третье и четвертое! Еще один толковал ей об энергии и материи. И еще один — о детях бедняков, которым недоступны блага прогресса.
Наконец Полли села на кровати и сказала:
— К чему столько разговоров? Что такое с моим ребенком и почему вы все так много говорите?
И доктор Уолкот сказал ей правду.
— Конечно, через недельку вы можете его увидеть, — прибавил он. — Или, если хотите, передайте его на попечение нашего института.
— Мне надо знать только одно, — сказала Полли.
Доктор Уолкот вопросительно поднял брови.
— Это я виновата, что он такой?
— Никакой вашей вины тут нет.
— Он не выродок, не чудовище? — допытывалась Полли.
— Он только выброшен в другое измерение. Во всем остальном совершенно нормальный младенец.
Полли уже не стискивала зубы, складки в углах губ разгладились. Она сказала просто.
— Тогда принесите мне моего малыша. Я хочу его видеть. Пожалуйста. Прямо сейчас
Ей принесли «ребенка».
Назавтра они покинули клинику. Полли шагала твердо, решительно, а Питер шел следом, тихо изумляясь ей.
Малыша с ними не было. Его привезут позднее. Хорн помог жене подняться в вертолет, сел рядом. И вертолет, жужжа, взмыл в теплую высь.
— Ты просто чудо, — сказал Питер.
— Вот как? — отозвалась она, закуривая сигарету.
— Еще бы. Даже не заплакала. Держалась молодцом.
— Право, он вовсе не так уж плох, когда узнаешь его поближе, — сказала Полли. — Я… я даже могу взять его на руки Он теплый, и плачет, и ему надо менять пеленки, хоть они и треугольные, — Она засмеялась. Но в этом смехе Питер расслышал дрожащую болезненную нотку. — Нет, я не заплакала, Пит, ведь это мой ребенок. Или будет моим. Слава богу, он не родился мертвый. Он… не знаю, как тебе объяснить… он еще не совсем родился. Я стараюсь думать, что он еще не родился. И мы ждем, когда он появится. Я очень верю доктору Уолкоту. А ты?
— Да, да. Ты права. — Питер взял ее за руку, — Знаешь, что я тебе скажу? Ты просто молодчина.
— Я смогу держаться, — сказала Полли, глядя прямо перед собой и не замечая проносящихся под ними зеленых просторов. — Пока я верю, что впереди ждет что-то хорошее, я не позволю себе терзаться и мучиться. Я еще подожду с полгода, а потом, может быть, убью себя.
— Полли!
Она взглянула на мужа так, будто увидела впервые.
— Прости меня. Пит. Но ведь так не бывает, просто не бывает. Когда все кончится и малыш родится по-настоящему, я тут же обо всем забуду, точно ничего и не было. Но если доктор не сумеет нам помочь, рассудку этого не вынести, рассудка только и хватит — приказать телу влезть на крышу и прыгнуть вниз.
— Все уладится, — сказал Питер, сжимая руками штурвал. — Непременно уладится…
Полли не ответила, только выпустила облачко табачного дыма, и оно мигом распалось в воздушном вихре под лопастями вертолета.
Прошло три недели. Каждый день они летали в институт навестить Пая. Такое спокойное, скромное имя дала Полли Хорн голубой пирамидке, которая лежала на теплом спальном столе и смотрела на них из-под длинных ресниц. Доктор Уолкот не забывал повторять родителям, что ребенок ведет себя как все младенцы: столько-то часов спит, столько-то бодрствует, временами спокоен, а временами нет, в точности как всякий младенец, и так же ест, и так же пачкает пеленки. Полли слушала все это, и лицо ее смягчалось, глаза теплели.
В конце третьей недели доктор Уолкот сказал:
— Может быть, вы уже в силах взять его домой? Ведь вы живете за городом, так? Отлично, у вас есть внутренний дворик, малыш может иногда погулять на солнышке. Ему нужна материнская любовь. Истина избитая, но с нею не поспоришь. Его надо кормить грудью. Конечно, мы договорились — там, где его кормит новая специальная машина, для него нашлись и ласковый голос, и теплые руки, и прочее. — Доктор Уолкот говорил сухо, отрывисто. — Но, мне кажется, вы уже достаточно с ним свыклись и понимаете, что это вполне здоровый ребенок. Вы готовы к этому, миссис Хорн?
— Да, я готова.
— Отлично. Привозите его каждые три дня на осмотр. Вот вам его режим и все предписания. Мы исследуем сейчас несколько возможностей, миссис Хорн. К концу года мы надеемся чего-то достичь. Не могу сейчас обещать определенно, но у меня есть основания полагать, что мы вытащим этого мальчугана из четвертого измерения, как фокусник — кролика из шляпы.
К немалому изумлению и удовольствию доктора, в ответ на эту речь Полли Хорн тут же его поцеловала.
Питер Хорн вел вертолет домой над волнистыми зелеными лугами Гриффита. Временами он поглядывал на пирамидку, лежавшую на руках у Полли. Полли ласково над ней ворковала, пирамидка отвечала примерно тем же.
— Хотела бы я знать… — начала Полли.
— Что?
— Какими он видит нас?
— Я спрашивал Уолкота. Он говорит, наверно, мы тоже кажемся малышу странными. Он в одном измерении, мы — в другом.
— Ты думаешь, он не видит нас людьми?
— Если глядеть на это нашими глазами — нет. Но не забудь, он ничего не знает о людях. Для него мы в любом обличье такие, как надо. Он привык видеть нас в форме кубов, квадратов или пирамид, какими мы ему там представляемся из его измерения. У него не было другого опыта, ему не с чем сравнивать. Мы для него самые обыкновенные. А он нас поражает потому, что мы сравниваем его с привычными для нас формами и размерами.
— Да, понимаю. Понимаю.
Малыш ощущал движение. Один Белый куб держал его в теплых отростках. Другой Белый куб сидел поодаль, все они были в фиолетовом эллипсоиде. Эллипсоид двигался по воздуху над просторной светлой равниной, сплошь усеянной пирамидами, шестигранниками, цилиндрами, колоннами, шарами и многоцветными кубами.
Один Белый куб что-то просвистел. Другой ответил свистом. Тот Белый куб, что держал малыша, слегка покачивался. Малыш глядел на Белые кубы, на мир, проносящийся за стенками вытянутого летучего пузыря.
И ему стало как-то сонно. Он закрыл глаза, прислонился поуютней к Белому кубу и тоненько, чуть слышно загудел.
— Он уснул, — сказала Полли Хорн.
Настало лето, у Питера Хорна в экспортно-импортной конторе хлопот было по горло. Но все вечера он неизменно проводил дома. Дни с малышом давались Полли без труда, но, если приходилось оставаться с ним одной до ночи, она слишком много курила, а однажды поздним вечером Питер застал ее на кушетке без чувств, и рядом стояла пустая бутылка из-под коньяка. С тех пор по ночам он сам вставал к малышу. Плакал малыш как-то странно, то ли свистел, то ли шипел жалобно, будто испуганный зверек, затерявшийся в джунглях. Дети так не плачут.
Питер сделал в детской звуконепроницаемые стены.
— Это чтоб ваша жена не слыхала, как плачет маленький? — спросил рабочий, который ему помогал.
— Да, чтоб она не слыхала, — ответил Питер Xopн. Они почти никого у себя не принимали. Боялись — вдруг кто-нибудь наткнется на Пая, маленького Пая, на милую, любимую пирамидку.
— Что это? — спросил раз вечером один гость, отрываясь от коктейля, и прислушался, — Какая-то пичужка голос подает? Вы никогда не говорили, что держите птиц в клетках, Питер.
— Да, да, — ответил Питер, закрывая дверь в детскую, — Выпейте еще. Давайте все выпьем.
Было так, словно они завели собаку или кошку. По крайней мере, так на это смотрела Полли. Питер Хорн незаметно наблюдал за женой, подмечал, как она говорит о маленьком Пае, как ласкает его. Она всегда рассказывала, что Пай делал и как себя вел, но словно бы с осторожностью, а порой окинет взглядом комнату, проведет ладонью по лбу, по щеке, стиснет руки — и лицо у нее станет испуганное, потерянное, как будто она давно и тщетно кого-то ждет.
В сентябре Полли с гордостью сказала мужу:
— Он умеет говорить «папа». Да, да, умеет. Ну-ка, Пай, скажи: папа.
И она подняла повыше теплую голубую пирамидку.
— Фьюи-и! — просвистела теплая голубая пирамидка.
— Еще разок! — сказала Полли.
— Фьюи-и! — просвистела пирамидка.
— Ради бога, перестань! — сказал Питер Хорн.
Взял у Полли ребенка и отнес в детскую, и там пирамидка свистела опять и опять, повторяла по-своему: папа, папа, папа. Хорн вышел в столовую и налил себе чистого виски. Полли тихонько смеялась.
— Правда, потрясающе? — сказала она, — Даже голос у него в четвертом измерении. Вот будет мило, когда он научится говорить! Мы дадим ему выучить монолог Гамлета, и он станет читать наизусть, и это прозвучит как отрывок из Джойса. Повезло нам, правда? Дай мне выпить.
— Ты уже пила, хватит.
— Ну спасибо, я себе и сама налью, — ответила Полли.
Так она и сделала.
Прошел октябрь, наступил ноябрь. Пай теперь учился говорить. Он свистел и пищал, а когда был голоден, звенел, как бубенчик. Доктор Уолкот навещал Хорнов.
— Если малыш весь ярко-голубой, значит, здоров, — сказал он однажды, — Если же голубизна тускнеет, выцветает, значит, ребенок чувствует себя плохо. Запомните это.
— Да, да, я запомню, — сказала Полли. — Яркий, как яйцо дрозда, — здоров, тусклый, как кобальт, — болен.
— Знаете что, моя милая, — сказал Уолкот, — примите-ка парочку вот этих таблеток, а завтра придете ко мне, побеседуем. Не нравится мне, как вы разговариваете. Покажите-ка язык! Гм… Вы что, пьете? И пальцы все в желтых пятнах. Курить надо вдвое меньше. Ну, до завтра.
— Вы не очень-то мне помогаете, — возразила Полли. — Прошел уже почти целый год.
— Дорогая миссис Хорн, не могу же я держать вас в непрерывном напряжении. Как только наша механика будет готова, мы тотчас вам сообщим. Мы работаем не покладая рук. Скоро проведем испытание. А теперь примите таблетки и прикусите язычок. — Доктор потрепал Пая по «подбородку». — Отличный здоровый младенец, право слово! И весит никак не меньше двадцати фунтов.
Малыш подмечал каждый шаг этих двух славных Белых кубов, которые всегда с ним, когда он не спит. Есть еще один куб — Серый, тот появляется не каждый день. Но главные в его жизни — два Белых куба, они его любят и заботятся о нем. Малыш поднял глаза на Белый куб, тот, что с округленными гранями, потеплей и помягче, — и, очень довольный, тихонько защебетал. Белый куб кормит его. Малыш доволен. Он растет. Все привычно и хорошо.
Настал новый, 1989 год.
В небе проносились межпланетные корабли, жужжали вертолеты, завивая вихрями теплый воздух Калифорнии.
Питер Хорн тайком привез домой большие пластины особым образом отлитого голубого и серого стекла. Сквозь них он всматривался в своего «ребенка». Ничего. Пирамидка оставалась пирамидкой, просвечивал ли он ее рентгеновскими лучами или разглядывал сквозь желтый целлофан. Барьер был непробиваем Хорн потихоньку снова начал пить.
Все круто переломилось в начале февраля. Хорн возвращался домой, хотел уже посадить вертолет — и ахнул: на лужайке перед его домом столпились соседи. Кто сидел, кто стоял, некоторые уходили прочь, и лица у них были испуганные.
Во дворе гуляла Полли с «ребенком».
Она была совсем пьяная. Сжимая в руке щупальце голубой пирамидки, она водила Пая взад и вперед. Не заметила, как сел вертолет, не обратила никакого внимания на мужа, когда он бегом бросился к ней.
Один из соседей обернулся.
— Какая славная у вас зверюшка, мистер Хорн! Где вы ее откопали?
Еще кто-то крикнул:
— Видно, вы порядком постранствовали, Хорн! Это откуда же, из Южной Африки?
Полли подхватила пирамидку на руки.
— Скажи «папа»! — закричала она, неуверенно, как сквозь туман, глядя на мужа.
— Фьюи! — засвистела пирамидка.
— Полли! — позвал Питер.
— Он ласковый, как щенок или котенок, — говорила Полли, ведя пирамидку по двору, — Нет, нет, не бойтесь, он совсем не опасен. Он ласковый, прямо как ребенок. Мой муж привез его из Пакистана.
Соседи начали расходиться.
— Куда же вы? — Полли замахала им рукой, — Не хотите поглядеть на моего малютку? Разве он не красавчик? Питер ударил ее по лицу.
— Мой малютка… — повторяла Полли срывающимся голосом.
Питер опять и опять бил ее по щекам, и наконец она умолкла, у нее подкосились ноги. Он поднял ее и унес в дом. Потом вышел, увел Пая, сел и позвонил в институт.
— Доктор Уолкот, говорит Хорн. Извольте подготовить вашу механику. Сегодня или никогда.
Короткая заминка. Потом Уолкот сказал со вздохом.
— Ладно. Привозите жену и ребенка. Попробуем управиться.
Оба дали отбой.
Хорн сидел и внимательно разглядывал пирамидку.
— Все соседи от него в восторге, — сказала Полли.
Она лежала на кушетке, глаза были закрыты, губы дрожали…
В вестибюле института их обдало безупречной, стерильной чистотой. Доктор Уолкот шагал по коридору, за ним Питер Хорн и Полли с Паем на руках. Вошли в одну из дверей и очутились в просторной комнате. Посередине стояли рядом два стола, над каждым свисал большой черный колпак.
Позади столов выстроились незнакомые аппараты, счету не было циферблатам и рукояткам. Слышалось еле уловимое гуденье. Питер Хорн поглядел на жену.
Уолкот подал ей стакан с какой-то жидкостью.
— Выпейте, — сказал он.
Полли повиновалась.
— Вот так. Садитесь.
Хорны сели. Доктор сцепил руки, пальцы в пальцы, и минуту-другую молча смотрел на обоих.
— Теперь послушайте, чем я занимался все последние месяцы, — сказал он. — Я пытался вытащить малыша из того измерения, куда он попал, — четвертого, пятого или шестого, сам черт не разберет. Всякий раз, как вы привозили его сюда на осмотр, мы бились над этой задачей. И в известном смысле она решена, но извлечь ребенка из того треклятого измерения мы покуда не можем.
Полли вся сникла. Хорн же неотрывно смотрел на доктора — что-то он еще скажет? Уолкот наклонился к ним.
— Я не могу извлечь оттуда Пая, но я могу переправить вас обоих туда. Вот так- то.
И он развел руками.
Хорн посмотрел на машину в углу.
— То есть вы можете послать нас в измерение Пая?
— Если вы непременно этого хотите.
Полли не отозвалась. Она молча держала Пая на коленях и не сводила с него глаз. Доктор Уолкот стал объяснять:
— Мы знаем, какими неполадками, механическими и электрическими, вызвано теперешнее состояние Пая. Мы можем воспроизвести эту цепь случайных погрешностей и воздействий. Но вернуть ребенка в наше измерение — это уже совсем другое дело. Возможно, пока мы добьемся нужного сочетания, придется провести миллион неудачных опытов. Сочетание, которое ввергло его в чужое пространство, было случайностью, но, по счастью, мы заметили и проследили ее, у нас есть показания приборов. А вот как вернуть его оттуда — таких данных у нас нет. Приходится действовать наугад. Поэтому гораздо легче переправить вас в четвертое измерение, чем вернуть Пая в наше.
— Если я перейду в его измерение, я увижу моего ребенка таким, какой он на самом деле? — просто и серьезно спросила Полли.
Уолкот кивнул.
— Тогда я хочу туда, — сказала Полли.
— Подожди, — вмешался Питер. — Мы пробыли здесь только пять минут, а ты уже перечеркиваешь всю свою жизнь.
— Пускай. Я иду к моему настоящему ребенку.
— Доктор Уолкот, а как будет там, по ту сторону?
— Сами вы не заметите никаких перемен. Будете видеть друг друга такими же, как прежде — тот же рост, тот же облик. А вот пирамидка станет для вас ребенком. Вы обретете еще одно чувство и станете иначе воспринимать все, что увидите.
— А может быть, мы обратимся в какие-нибудь цилиндры или пирамиды? И вы, доктор, покажетесь нам уже не человеком, а какой-нибудь геометрической фигурой?
— Если слепой прозреет, разве он утратит способность слышать и осязать?
— Нет.
— Ну так вот. Перестаньте рассуждать при помощи вычитания. Думайте путем сложения. Вы кое-что приобретаете. И ничего не теряете. Вы знаете, как выглядит человек, а у Пая, когда он смотрит на нас из своего измерения, этого преимущества нет. Прибыв «туда», вы сможете увидеть доктора Уолкота, как пожелаете — и геометрической фигурой, и человеком. Наверно, на этом вы заделаетесь заправским философом. Но тут есть еще одно…
— Что же?
— Для всего света вы, ваша жена и ребенок будете выглядеть абстрактными фигурами. Малыш — треугольником, ваша жена, возможно, прямоугольником. Сами вы — массивным шестигранником. Потрясение ждет всех, кроме вас.
— Мы окажемся выродками.
— Да. Но не почувствуете себя выродками. Только придется жить замкнуто и уединенно.
— До тех пор, пока вы не найдете способ вернуть нас всех троих?
— Вот именно. Может пройти и десять лет, и двадцать. Я бы вам не советовал. Пожалуй, вы оба сойдете с ума от одиночества, от сознания, что вы не такие, как все. Если в вас есть хоть малое зернышко шизофрении, она разовьется. Но, понятно, решайте сами.
Питер Хори посмотрел на жену, она ответила прямым, серьезным взглядом.
— Мы идем, — сказал Питер.
— В измерение Пая? — переспросил Уолкот.
— В измерение Пая.
Они поднялись.
— Мы не утратим никаких способностей, доктор, вы уверены? Поймете ли вы нас, когда мы станем с вами говорить? Ведь Пая понять невозможно.
— Пай говорит так потому, что так звучит для него наша речь, когда она проникает в его измерение. И он повторяет то, что слышит. А вы, оказавшись там, будете говорить со мной превосходным человеческим языком, потому что вы это умеете. Измерения не отменяют чувств и способностей, времени и знаний.
— А что будет с Паем? Когда мы попадем в его измерение, мы прямо у него на глазах обратимся в людей? Вдруг это будет для него слишком сильным потрясением? Не опасно это?
— Он еще совсем кроха. Его представления о мире не вполне сложились. Конечно, он будет поражен, но от вас будет пахнуть по-прежнему, и голоса останутся прежние, хорошо знакомые, и вы будете все такими же ласковыми и любящими, а это главное. Нет, вы с ним прекрасно поймете друг друга.
Хорн медленно почесал в затылке.
— Да, не самый простой и короткий путь к цели… — Он вздохнул, — Вот был бы у нас еще ребенок, тогда про этого можно бы и забыть…
— Но ведь речь именно о нем. Смею думать, вашей жене нужен только этот малыш и никакой другой, правда, Полли?
— Этот, только этот, — сказала Полли.
Уолкот многозначительно посмотрел на Хорна. И Питер понял. Этот ребенок — не то Полли потеряна. Этот ребенок — не то Полли до конца жизни просидит где-то в тишине, в четырех стенах, уставясь в пространство невидящими глазами.
Все вместе они направились к машине.
— Что ж, если она это выдержит, так выдержу и я, — сказал Хорн и взял жену за руку. — Столько лет я работал в полную силу, не худо и отдохнуть, примем для разнообразия абстрактную форму.
— По совести, я вам завидую, — сказал Уолкот, нажимая какие-то кнопки на большой непонятной машине. — И еще вам скажу, вот поживете там — и, пожалуй, напишете такой философский трактат, что Дьюи, Бергсон, Гегель и прочие лопнули бы от зависти. Может, и я как-нибудь соберусь к вам в гости.
— Милости просим. Что нам понадобится для путешествия?
— Ничего. Просто ложитесь на стол и лежите смирно.
Комната наполнилась гуденьем. Это звучали мощь, энергия и тепло.
Полли и Питер Хорн лежали на сдвинутых вплотную столах, взявшись за руки. Их накрыло двойным черным колпаком. И они очутились в темноте. Откуда-то донесся бой часов — далеко в глубине здания металлический голосок прозвенел: «Тик-ки, — так-ки, ровно семь, пусть известно будет всем…» — и постепенно замер.
Низкое гуденье звучало все громче. Машина дышала затаенной, пружинно сжатой нарастающей мощью.
— Это опасно? — крикнул Питер Хорн.
— Нисколько!
Мощь прорвалась воплем. Кажется, все атомы в комнате разделились на два чуждых, враждебных лагеря. И борются — чья возьмет. Хорн раскрыл рот — закричать бы… Все его существо сотрясали ужасающие электрические разряды, перекраивали по неведомым граням и диагоналям. Он чувствовал — тело раздирает какая-то сила, тянет, засасывает, властно чего-то требует. Жадная, неотступная, напористая, она распирает комнату. Черный колпак над ним растягивался, все плоскости и линии дико, непостижимо исказились. Пот струился по лицу — нет, не пот, а соки, выжатые из него тисками враждующих измерений. Казалось, руки и ноги что-то выворачивает, раскидывает, колет, и вот зажало. И весь он тает, плавится, как воск. Негромко щелкнуло.
Мысль Хорна работала стремительно, но спокойно. Как будет потом, когда мы с Полли и Паем окажемся дома и придут друзья посидеть и выпить? Как все это Будет?
И вдруг он понял, как оно будет, и разом ощутил благоговейный трепет, и безоглядное доверие, и всю надежность времени. Они по-прежнему будут жить в своем белом доме, на том же тихом зеленом холме, только вокруг поднимется высокая ограда, чтобы не докучали любопытные. И доктор Уолкот будет их навещать — поставит свою букашку во дворе и поднимется на крыльцо, а в дверях его встретит стройный Белый четырехгранник с коктейлем в змееподобной руке.
А в кресле в глубине комнаты солидный Белый цилиндр будет читать Ницше и покуривать трубку. И тут же будет бегать Пай. И завяжется беседа, придут еще друзья, Белый цилиндр и Белый четырехгранник будут смеяться и шутить, и угощать всех крохотными сандвичами и вином, и вечер пройдет славно, весело и непринужденно.
Вот как это будет.
Щелк!
Гуденье прекратилось.
С Хорна сняли колпак.
Все кончилось.
Они уже в другом измерении.
Он услышал, как вскрикнула Полли. Было очень светло. Хорн соскользнул со стола и остановился, озираясь. По комнате бежала Полли. Наклонилась, подхватила что-то на руки…
Вот он, сын Питера Хорна. Живой, розовощекий, голубоглазый мальчуган лежит в объятьях матери, растерянно озирается и захлебывается плачем.
Пирамидки словно не бывало. Полли плакала от счастья.
Весь дрожа, но силясь улыбнуться, Питер Хорн пошел к ним — обнять наконец и Полли и малыша разом и заплакать вместе с ними.
— Ну вот, — стоя поодаль, промолвил Уолкот. Он долго стоял не шевелясь. Стоял и неотрывно смотрел в другой конец комнаты, на Белый цилиндр и стройный Белый четырехгранник с Голубой пирамидкой в объятиях. Дверь отворилась, вошел ассистент.
— Шш-ш! — Уолкот приложил палец к губам. — Им надо побыть одним. Пойдемте.
Он взял ассистента за локоть и на цыпочках двинулся к выходу. Дверь затворилась за ними, а Белый четырехгранник и Белый цилиндр даже не оглянулись.
Электрическое тело пою!
Бабушка!..
Я помню, как она родилась.
Постойте, скажете вы, разве может человек помнить рождение собственной бабушки?
И все-таки мы помним этот день.
Ибо это мы, ее внуки — Тимоти, Агата и я, Том, — помогли ей появиться на свет. Мы первые дали ей шлепка и услышали крик «новорожденной». Мы сами собрали ее из деталей, узлов и блоков, подобрали ей темперамент, вкусы и привычки, повадки и склонности и те элементы, которые заставили потом стрелку ее компаса отклоняться то к северу, когда она бранила нас, то к югу, когда утешала и ласкала, или же к востоку и западу, чтобы показать нам необъятный мир; взор ее искал и находил нас, губы шептали слова колыбельной, а руки будили на заре, когда вставало солнце.
Бабушка, милая Бабушка, прекрасная электрическая сказка нашего детства…
Когда за горизонтом вспыхивают зарницы, а зигзаги молний прорезают небо, ее имя огненными буквами отпечатывается на моих смеженных веках. В мягкой тишине ночи мне по-прежнему слышится мерное тиканье и жужжание. Она, словно часы-привидение, проходит по длинным коридорам моей памяти, как рой мыслящих пчел, догоняющих призрак ушедшего лета. И иногда на исходе ночи я вдруг чувствую на губах улыбку, которой она нас научила…
Хорошо, хорошо, прервете вы меня с нетерпением, расскажите же, наконец, черт побери, как все произошло, как «родилась» на свет эта ваша столь замечательная, столь удивительная и так обожавшая вас бабушка.
Случилось это в ту неделю, когда всему пришел конец…
Умерла мама.
В сумерках черный лимузин уехал, оставив отца и нас троих на дорожке перед домом. Мы потерянно глядели на лужайку и думали: «Нет, это не наша лужайка, хотя на площадке для крокета все так же лежат брошенные деревянные шары и молотки, стоят дужки ворот и все, как три дня назад, когда из дома вышел рыдающий отец и сказал нам. Вот лежат ролики, принадлежавшие некогда мальчугану, — этим мальчуганом был я. Но это время безвозвратно ушло. На старом дубе висят качели, однако Агата не решится встать на них — они не выдержат, оборвутся и упадут».
А наш дом? О боже…
Мы с опаской смотрели на приоткрытую дверь, страшась эха, которое могло прятаться в коридорах, тех гулких звуков пустоты, которые мгновенно поселяются в доме, как только из него вынесли мебель и ничто уже не приглушает голосов и шумов, наполняющих дом, когда в нем живут люди. Нечто мягкое и уютное, нечто самое главное и прекрасное исчезло из нашего дома навсегда.
Дверь медленно отворилась.
Нас встретила тишина. Пахнуло сыростью — должно быть, забыли закрыть дверь погреба. Но ведь у нас нет погреба!..
— Ну вот, дети… — промолвил отец.
Мы застыли на пороге.
К дому подкатила большая канареечно-желтая машина тети Клары.
Нас словно ветром сдуло — мы бросились в дом и разбежались по своим комнатам.
Мы слышали голоса — они кричали и спорили, кричали и спорили. «Пусть дети живут у меня!» — кричала тетя Клара. «Ни за что! Они скорее согласятся умереть!..» — отвечал отец.
Хлопнула дверь. Тетя Клара уехала.
Мы чуть не заплясали от радости, но вовремя опомнились и тихонько спустились вниз.
Отец сидел, разговаривая сам с собой или, может быть, с бледной тенью мамы еще из тех времен, когда она была здорова и была с нами. Но звук хлопнувшей двери вспугнул тень и она исчезла. Отец потерянно бормотал, глядя в пустые ладони:
— Пойми, Энн, детям нужен кто-то… Я люблю их, видит бог, но мне надо работать, чтобы прокормить нас всех. И ты любишь их, Энн, я знаю, но тебя нет с нами. А Клара?.. Нет, это невозможно. Ее любовь… угнетает. Няньки, прислуга…
Отец горестно вздохнул, и мы, вспомнив, вздохнули тоже.
Нам действительно не везло на нянек, воспитательниц, даже на приходящую прислугу. Мы не помним, чтобы хоть одна из них не пилила, как пила. Их появление в доме можно сравнить со стихийным бедствием, торнадо или ураганом, с топором, который неожиданно падал на наши ни в чем не повинные головы. Конечно же, они все никуда не годились; на нашем языке — горелые сухари, либо прокисшее суфле. Мы для них были чем-то вроде мебели, на которую можно без спроса садиться, которую следует чистить и выколачивать, весной и осенью менять обивку и раз в год вывозить на взморье для большой стирки.
— Дети, нам нужна… — вдруг тихо произнес отец.
Нам пришлось придвинуться поближе, чтобы расслышать слово, которое он произнес почти шепотом:
— …бабушка.
— Но наши бабушки давно умерли! — с беспощадной логикой девятилетнего мальчишки воскликнул Тимоти.
— С одной стороны, это так, но с другой…
Что за странные и загадочные слова говорит наш отец!
— Вот взгляните. — Он протянул нам сложенный гармошкой яркий рекламный проспект.
Сколько раз мы видели его в руках отца, и особенно в последние дни! Достаточно было одного взгляда, чтобы стало ясно, почему оскорбленная и разгневанная тетя Клара так стремительно покинула наш дом.
Тимоти первым прочел вслух слова на обложке:
«Электрическое тело пою!»[92]
Нахмурившись, он вопросительно посмотрел на отца.
— Это что еще такое?
— Читай дальше.
Мы с Агатой виновато оглянулись, словно испугались, что вот-вот войдет мама и застанет нас за этим недостойным занятием. А потом закивали головами: да, да, пусть Тимоти читает.
— «Фанто…»
— «Фанточини»,[93] — не выдержав, подсказал отец
— …«Фанточини Лимитед». Мы провидим… Вот ответ на все ваши трудные и неразрешимые проблемы. Всего ОДНА МОДЕЛЬ, но ее можно видоизменять до бесконечности, создавая тысячи и тысячи вариантов, добавлять, исправлять, менять форму и вид… Единственная, уникальная… единая, неделимая, с свободой и справедливостью для всех».
— Где, где это написано? — закричали мы.
— Это я от себя добавил. — И впервые за много дней Тимоти улыбнулся. — Так вдруг, захотелось. А теперь слушайте дальше: «Для тех, кого измучили недобросовестные няньки и приходящая прислуга, на виду у которой нельзя оставить початую бутылку вина, кто устал от советов дядей и теток, преисполненных самых добрых намерений…
— Да, добрых… — протянула Агата, а я, как эхо, повторил за ней.
«…мы создали и усовершенствовали модель человека-робота на микросхемах с перезарядкой марки АС-ДСУ, электронную Бабушку…»
— Бабушку?!
Проспект упал на пол.
— Папа?..
— Не смотрите на меня так, дети, — прошептал отец. — Я совсем потерял голову от горя, я почти лишился рассудка, думая о том, что будет завтра, а потом послезавтра… Да поднимите же вы его, дочитайте до конца!
— Хорошо, — сказал я и поднял проспект.
«…это Игрушка и вместе с тем нечто большее, чем Игрушка. Это Электронная Бабушка фирмы «Фанточини». Она создана с величайшим тщанием и заряжена огромной любовью и нежностью к вашим детям. Мы создавали ее для детей, знакомых с реальностью современного мира и еще в большей степени с реальностью невероятного. Наша модель способна обучать на двенадцати языках одновременно, переключаясь с одного на другой с быстротой в одну тысячную долю секунды. В ее электронной памяти, похожей на соты, хранится все, что известно людям о религии, искусстве и истории человечества…»
— Вот здорово! — воскликнул Тимоти… — Значит, у нас будут пчелы! Да еще ученые!..
— Замолчи, — одернула его Агата.
«Но самое главное, — продолжал я, — что это Существо — а наша модель действительно почти живое существо, — это идеальное воплощение человеческого интеллекта, способное слушать и понимать, любить и лелеять ваших детей (как способно любить и лелеять совершеннейшее из творений человеческого разума), — наша фантастическая и невероятная Электронная Бабушка. Она будет чутко откликаться на все, что происходит не только в окружающем вас огромном мире и в вашем собственном маленьком мирке, но также во всей вселенной. Послушная малейшему прикосновению руки, она подарит чудесный мир сказок тем, кто в этом так нуждается…»
— Так нуждается… — прошептала Агата.
Да, да, нуждается, печально подумали мы. Это написано о нас, конечно о нас!
Я продолжал:
«Мы не предлагаем ее счастливым семьям, где все живы и здоровы, где родители могут сами растить и воспитывать своих детей, формировать их характеры, исправлять недостатки, дарить любовь и ласку. Ибо никто не заменит детям отца или мать. Но есть семьи, где смерть, недуг или увечье кого-либо из родителей грозят разрушить счастье семьи, отнять у детей детство. Приюты здесь не помогут. А няньки и прислуга слишком эгоистичны, нерадивы или слишком неуравновешенны в наш век нервных стрессов.
Прекрасно сознавая, сколь многое предстоит еще додумать, изучить и пересмотреть, постоянно совершенствуя из месяца в месяц и из года в год наше изобретение, мы, однако, берем на себя смелость уже сейчас рекомендовать вам этот образец, по многим показателям близкий к идеальному типу наставника — друга — товарища — помощника — близкого и родного человека. Гарантийный срок может быть оговорен в…»
— Довольно! — воскликнул отец. — Не надо больше. Даже я не в силах вынести этого.
— Почему? — удивился Тимоти. — А я только-только начал понимать, как это здорово!
Я сложил проспект.
— Это правда? У них действительно есть такие штуки?
— Не будем больше говорить об этом, дети, — сказал отец, прикрыв глаза рукой. — Безумная мысль…
— Совсем не такая уж плохая, папа, — возразил я и посмотрел на Тима. — Я хочу сказать, что если, черт побери, это лишь первая попытка и она удалась, то это все же получше, чем наша тетушка Клара, а?
Бог мой, что тут началось! Давно мы так не смеялись. Пожалуй, несколько месяцев. Конечно, я сморозил глупость, но все так и покатились со смеху, стонали и охали, да и я сам от души расхохотался. Когда мы наконец отдышались и пришли в себя, глаза наши невольно снова вернулись к рекламному проспекту.
— Ну? — сказал я.
— Я… — поежилась не готовая к ответу Агата.
— Это то, что нам нужно. Нечего раздумывать, — решительно заявил Тимоти.
— Идея сама по себе неплоха, — изрек я, по привычке стараясь придать своему голосу солидность.
— Я хотела сказать, — снова начала Агата, — можно попробовать. Конечно, можно. Но когда, наконец, мы перестанем болтать чепуху и когда… наша настоящая мама вернется домой?
Мы охнули, мы окаменели. Удар был нанесен в самое сердце. Я не уверен, что в эту ночь кто-нибудь из нас уснул. Вероятнее всего, мы проплакали до утра.
А утро выдалось ясное, солнечное. Вертолет поднял нас над небоскребами, и не успели мы опомниться, как он высадил нас на крыше одного из них, где еще с воздуха была видна надпись: «ФАНТОЧИНИ».
— А что такое Фанточини? — спросила Агата.
— Кажется, по-итальянски это куклы из театра теней. Куклы из снов и сказок, — пояснил отец.
— А что означает: «Мы провидим»?
— «Мы угадываем чужие сны и желания», — не удержался я показать свою ученость.
— Молодчина, Том, — похвалил отец.
Я чуть не лопнул от гордости.
Зашумев винтом, вертолет взмыл в воздух и, на мгновение накрыв нас своей тенью, исчез из виду.
Лифт стремительно упал вниз, а сердце, наоборот, подпрыгнуло к горлу. Мы вышли и сразу же ступили на движущуюся дорожку — она привела нас через синюю реку ковра к большому прилавку, над которым мы увидели надписи:
«МЕХАНИЧЕСКИЕ ИГРУШКИ»
«КУКЛЫ — НАША СПЕЦИАЛЬНОСТЬ»
«ЗАЙЧИК НА СТЕНЕ — ЭТО СОВСЕМ ПРОСТО»
— Зайчик?
Я сложил пальцы и показал на стене тень зайца, шевелящего ушами.
— Это заяц, вот волк, а это крокодил.
— Это каждый умеет, — сказала Агата.
Мы стояли у прилавка. Тихо играла музыка. За стеной слышался приглушенный гул работающих механизмов. Когда мы очутились у прилавка, свет в магазине стал мягче, да и мы повеселели, словно оттаяли, хотя внутри все еще оставался сковывающий холодок.
Вокруг нас, в ящиках и стенных нишах или просто свешиваясь с потолка на шнурах и проволоке, были куклы, марионетки с каркасами из тонких бамбуковых щепок, куклы с острова Бали, напоминающие бумажного змея и такие легкие и прозрачные, что при лунном свете кажется, будто оживают твои сокровенные мечты и желания. При нашем появлении потревоженный воздух привел их в движение. «Они похожи на еретиков, повешенных в дни празднеств на перекрестках дорог в средневековой Англии», — подумал я. Как видите, я еще не забыл историю…
Агата с недоверием озиралась вокруг. Недоверие сменилось страхом и наконец отвращением.
— Если они все такие, уйдем отсюда.
— Тс-с, — остановил ее отец.
— Ты уже однажды подарил мне такую глупую куклу, помнишь, два года назад, — запротестовала Агата. — Все веревки сразу перепутались. Я выбросила ее в окно.
— Терпение, — сказал отец.
— Ну что ж, в таком случае постараемся подобрать без веревок, — произнес человек, стоявший за прилавком.
Отлично знающий свое дело, он смотрел на нас серьезно, без тени улыбки. Видимо, знал, что дети не очень-то доверяют тем, кто слишком охотно расточает улыбки, — тут сразу чувствуется подвох.
Все так же без улыбки, но отнюдь не мрачно, без всякой важности и совсем просто он представился:
— Гвидо Фанточини, к вашим услугам. Вот что мы сделаем, мисс Агата Саймонс одиннадцати лет.
Вот это да! Он-то прекрасно видел, что Агате не больше десяти. И все-таки это он здорово придумал прибавить ей год. Агата на наших глазах выросла по меньшей мере на вершок.
— Вот, держи.
Он вложил ей в ладонь маленький золотой ключик.
— Это чтобы заводить их? Вместо веревок, да?
— Ты угадала, — кивнул он.
Агата хмыкнула, что было вежливой формой ее обычного: «Так я и поверила».
— Сама увидишь. Это ключ от вашей Электронной Бабушки. Вы сами выберете ее, сами будете заводить. Это надо делать каждое утро, а вечером спускать пружину. И следить за этим поручается тебе. Ты будешь хранительницей ключа, Агата.
И он слегка прижал ключ к ладони Агаты, а та по-прежнему разглядывала его с недоверием.
Я же не спускал глаз с этого человека, и вдруг он лукаво подмигнул мне. Видимо, хотел сказать: «Не совсем так, конечно, но интересно, не правда ли?»
Я успел подмигнуть ему в ответ, до того как Агата наконец подняла голову.
— А куда его вставлять?
— В свое время все узнаешь. Может, в живот, а может, в левую ноздрю или в правое ухо.
Это было получше всяких улыбок.
Человек вышел из-за прилавка.
— Теперь, пожалуйста, сюда. Осторожно. На эту бегущую дорожку, прямо как по волнам. Вот так.
Он помог нам ступить с неподвижной дорожки у прилавка на ту, что бежала мимо с тихим шелестом, словно река.
Какая же это была славная река! Она понесла час по зеленым ковровым лугам, через коридоры и залы. Под темные своды загадочных пещер, где эхо повторяло наше дыхание и чьи-то голоса мелодично, нараспев, подобно оракулу, отвечали на наши вопросы.
— Слышите? — промолвил хозяин магазина. — Это все женские голоса. Слушайте внимательно и выбирайте любой. Тот, что больше всех понравится…
И мы вслушивались в голоса, высокие и низкие, звонкие и глухие, голоса ласковые и чуть строгие, собранные здесь, видимо, еще до того, как мы появились на свет.
Агаты не было рядом, она все время отставала. Она упорно пыталась идти вспять по бегущей дорожке, будто все происходящее ее не касалось.
— Скажите что-нибудь, — предложил хозяин. — Можете даже крикнуть.
Долго просить нас не пришлось.
— Э-гей-гей! Слушайте, это я, Тимоти!
— Что бы мне такое сказать? — промолвил я и вдруг крикнул: — На помощь!
Агата, упрямо сжав губы, продолжала шагать против течения.
Отец схватил ее за руку.
— Пусти! — крикнула она. — Я не хочу, чтобы мой голос попал туда, слышишь, не хочу!
— Ну вот и отлично, — сказал наш проводник и коснулся пальцем трех небольших циферблатов приборчика, который держал в руках. На боковой стороне приборчика появились три осциллограммы: кривые на них переплелись, сливаясь воедино, — наши возгласы и крики.
Гвидо Фанточини щелкнул переключателем, и мы услышали, как наши голоса вырвались на свободу, под своды дельфийских пещер, чтобы поселиться там, заглушив другие, известить о себе. Гвидо снова и снова касался каких-то кнопок то здесь, то там на приборчике, и мы вдруг услышали легкое, как вздох, восклицание мамы и недовольное ворчание отца, бранившего статью в утренней газете, а затем его умиротворенный голос после глотка доброго вина за ужином. Что уж он там делал, наш добрый провожатый, со своим приборчиком, но вокруг нас плясали шепоты и звуки, словно мошкара, вспугнутая светом. Но вот она успокоилась и осела; последний щелчок переключателя — и в тишине, свободной от всяких помех, прозвучал голос. Он произнес всего лишь одно слово:
— Нефертити.
Тимоти замер, я окаменел. Даже Агата прекратила свои попытки шагать в обратную сторону.
— Нефертити? — переспросил Тимоти.
— Что это такое? — требовательно спросила Агата.
— Я знаю! — воскликнул я.
Гвидо Фанточини ободряюще кивнул головой.
— Нефертити, — понизив голос до шепота, произнес я, — в Древнем Египте означало: «Та, что прекрасна, пришла, чтобы остаться навсегда».
— Та, что прекрасна, пришла, чтобы остаться навсегда, — повторил Тимоти.
— Нефер-ти-ти, — протянула. Агата.
Мы повернулись и посмотрели в тот мягкий далекий полумрак, откуда прилетел к нам этот нежный, ласковый и добрый голос.
Мы верили — она там.
И судя по голосу, она была прекрасна.
Вот как это было.
Во всяком случае, таким было начало.
Голос решил все. Почему-то именно он показался нам самым главным.
Конечно, нам не безразлично было и многое другое, например ее рост и вес. Она не должна быть костлявой и угловатой, чтобы мы набивали о нее синяки и шишки, но, разумеется, и не толстой, чтобы не утонуть и не задохнуться в ее объятиях. Ее руки, когда они будут касаться нас или же вытирать испарину с наших горячих лбов во время болезни, не должны быть холодными, как мрамор, или обжигать, как раскаленная печь. Лучше всего, если они будут теплыми, как тельце цыпленка, когда утром берешь его в руки, вынув из-под крыла преисполненной важности мамы- наседки. Только и всего. Что касается деталей, то уж тут мы показали себя. Мы кричали и спорили чуть ли не до слез, но Тимоти все же удалось настоять на своем: ее глаза будут только такого цвета, и никакого другого. Почему — об этом мы узнали потом.
А цвет волос нашей Бабушки? У Агаты, как у всякой девчонки, на сей счет было свое особое мнение, но она не собиралась делиться им с нами. Поэтому мы с Тимоти предоставили ей самой выбирать из того множества образцов, которые, подобно декоративным шпалерам, украшали стены и напоминали нам разноцветные струйки дождя, под которые так и хотелось подставить голову. Агата не разделяла наших восторгов, но, понимая, как неразумно в таком деле полагаться на мальчишек, велела нам отойти в сторону и не мешать ей.
Наконец удачная покупка в универсальном магазине «Бен Франклин — Электрические машины и компания «Пантомимы Фанточини». Продажа по каталогам» была совершена.
Река вынесла нас на берег. Был уже конец дня.
Что и говорить, люди из фирмы «Фанточини» поступили очень мудро.
Как, спросите вы?
Они заставили нас ждать.
Они понимали, что о победе говорить рано. Во всяком случае, полной и, если хотите, даже частичной.
Особенно если говорить об Агате. Ложась спать, она тут же поворачивалась лицом к стене, и, кто знает, какие печальные картины чудились ей в рисунке обоев, которых она то и дело касалась рукой. А утром мы находили на них нацарапанные ногтем силуэты крохотных существ, то прекрасных, то зловещих, как в кошмаре. Одни из них исчезали от малейшего прикосновения, как морозный узор на стекле от теплого дыхания, другие не удавалось стереть даже мокрой губкой, как мы ни старались.
А «Фанточини» не торопились.
Прошел июнь в томительном ожидании.
Минул июль в ничегонеделании.
На исходе был август и наше терпение.
Вдруг 29-го Тимоти сказал:
— Странное у меня сегодня чувство…
И не сговариваясь, после завтрака мы вышли на лужайку.
Возможно, мы заподозрили что-то, когда слышали, как отец вчера вечером говорил с кем-то по телефону, или от нас не укрылись осторожные взгляды, которые он бросал то на небо, то на шоссе перед домом. А может, виною был ветер, от которого, как бледные тени, всю ночь метались по спальне занавески, будто хотели нам что-то сказать.
Так или иначе, мы с Тимом были на лужайке, а голова Агаты, делавшей вид, будто ей решительно все равно, то и дело мелькала где-то на крыльце за горшками с Геранью.
Мы словно не замечали нашу сестренку. Мы знали: стоит нам вспугнуть ее, и она убежит. Поэтому мы просто смотрели на небо. А на нем были лишь птицы да далекий росчерк реактивного самолета. Мы не забывали изредка поглядывать и на шоссе, по которому то и дело проносились машины. Ведь любая из них могла доставить нам… Нет, нет, мы ничего не ждем.
В полдень мы с Тимоти все еще валялись на лужайке и жевали травинки.
В час дня Тим вдруг удивленно заморгал глазами.
И вот тут-то все и произошло с невероятной точностью и быстротой.
Словно «Фанточини» передался весь накал нашего нетерпения, и они безошибочно выбрали момент.
Дети отлично умеют скользить по поверхности. Каждый день мы проделывали это, чуть задевая зеркальную поверхность озера, и нам знакомо то странное ощущение, будто в любую секунду можешь вспороть обманчивую гладь и уйти и тебя уже не дозовешься.
Будто почувствовав, что нашему долготерпению должен прийти конец, что это может случиться в любую минуту, даже секунду, и все исчезнет, будет забыто, словно ничего и не было никогда, именно в это так точно угаданное мгновение облака над нашим домом расступились и пропустили вертолет, словно мифические небеса колесницу бога Аполлона.
Колесница медленно опускалась на крыльях потревоженного воздуха, горячие струи которого, тут же остывая, вздыбили наши волосы, захлопали складками одежды, будто кто-то громко зааплодировал, а волосы Агаты, стоявшей на крыльце, превратились в трепещущий флаг. Испуганной птицей вертолет коснулся лужайки, чрево его разверзлось, и на траву упал внушительных размеров ящик. И, не дав времени ни на приветствие, ни на прощание, еще сильнее взвихрив воздух, вертолет тут же рванулся вверх и, словно небесный дервиш, унесся дальше, чтобы где-то еще повторить свой фантастический трюк.
Какое-то время Тимоти и я недоуменно глядели на ящик. Но когда мы увидели маленький лапчатый ломик, прикрепленный к крышке из грубых сосновых досок, мы больше не раздумывали Мы бросились к ящику и, орудуя ломиком, стали с треском отрывать одну доску за другой. Увлеченный, я не сразу заметил, что Агаты уже нет на крыльце, что, подкравшись, она с любопытством наблюдает за нами, и подумал, как хорошо, что она не видела гроба, когда маму увозили на кладбище, и свежей могилы, а лишь слышала слова прощания в церкви, но самого ящика, деревянного ящика, так похожего на этот, она не видела!..
Отскочила последняя доска.
Мы с Тимоти ахнули. Агата, стоявшая теперь совсем рядом, тоже не удержалась от возгласа удивления.
Потому что в большом ящике из грубых сосновых досок лежал подарок, о котором можно только мечтать. Отличный подарок для любого из смертных, будь ему семь или семьдесят семь.
Сначала просто не было слов и перехватило дыхание, но потом мы разразились поистине дикими воплями вое торга и радости.
Потому что в ящике лежала… мумия! Вернее, пока лишь саркофаг.
— Нет, не может быть! — Тимоти чуть не заплакал от счастья.
— Не может быть! — повторила Агата.
— Да, да, это она!
— Наша, наша собственная?!
— Конечно, наша!
— А что, если они ошиблись?
— И заберут ее обратно?!
— Ни за что!
— Смотрите, настоящее золото! И настоящие иероглифы! Потрогайте!
— Дайте мне потрогать!
— Точь-в-точь такая, как в музее!
Мы говорили все разом, перебивая друг друга. Слезинки сползли по моим щекам и упали на саркофаг.
— Ты испортишь иероглифы! — Агата поспешно вытерла крышку.
Золотая маска на саркофаге смотрела на нас, чуть улыбаясь, словно радовалась вместе с нами, и охотно принимала нашу любовь, которая, мы думали, навсегда ушла из наших сердец, но вот вернулась и вспыхнула при первом лучике солнца.
Ибо лицо ее было солнечным ликом, отчеканенным из чистого золота, с тонким изгибом ноздрей, с нежной и вместе с тем твердой линией рта. Ее глаза сияли небесно-голубым, нет, аметистовым, лазоревым светом или, скорее, сплавом всех этих трех цветов, а тело было испещрено изображениями львов, человеческих глаз и птиц, похожих на воронов, золотые руки, сложенные на груди, держали плеть, символ повиновения, и еще диковинный цветок, означавший послушание по доброй воле, когда плеть вовсе не нужна.
Глаза наши жадно изучали иероглифы, и вдруг мы сразу поняли…
— Эти знаки, ведь они… Вот птичий след, вот змея!.. Да, да, они говорят совсем не о Прошлом.
В них было Будущее.
Это была первая в истории мумия, таинственные письмена которой сообщали не о том, что было и прошло, а о том, что будет через месяц, год или полвека!
Она не оплакивала безвозвратно ушедшее.
Нет, она приветствовала яркое сплетение грядущих дней и событий, записанных, хранимых, ждущих, когда наступит их черед.
Мы благоговейно встали на колени перед грядущим и возможным временем. Руки протянулись, сначала одна, потом другая, пальцы робко коснулись, стали ощупывать, пробовать, гладить, легонько обводить контуры чудодейственных знаков.
— Вот я, смотрите! Это я в шестом классе! — воскликнула Агата (сейчас она была в пятом). — Видите эту девочку? У нее такие же волосы и коричневое платье.
— А вот я в колледже! — уверенно сказал Тимоти, совсем еще малыш; но каждую неделю он набивал новую планку на свои ходули и важно вышагивал по двору.
— И я… в колледже, — тихо, с волнением промолвил я. — Вот этот увалень в очках. Конечно же, это я, черт побери! — И я смущенно хмыкнул.
На саркофаге были наши школьные зимы, весенние каникулы, осень с золотом, медью и багрянцем опавших листьев, рассыпанных по земле, словно монеты, и над всем этим — символ солнца, вечный лик дочери бога Ра, негасимое светило на нашем небосклоне, путеводный свет в сторону добра.
— Вот здорово! — хором воскликнули мы, читая и перечитывая книгу нашей судьбы, прослеживая линии наших жизней и всего прекрасного и непостижимого, что с такой щедростью было начертано вокруг.
— Вот здорово!
И, не сговариваясь, мы ухватились за сверкающую крышку саркофага, не имевшего ни петель, ни запоров, которая снималась так же легко и просто, как снимается чашка, прикрывающая другую, приподняли ее и отложили в сторону.
Конечно… в саркофаге была настоящая мумия!
Такая же, как ее изображение на крышке, но только еще прекрасней и желанней, ибо она совсем уже походила на живое существо, запеленутое в новый, чистый холст, а не в истлевшие, рассыпающиеся в пыль погребальные одежды.
Лицо ее скрывала уже знакомая золотая маска, но оно казалось еще моложе и, как ни странно, мудрее. Три чистых холщовых свивальника стягивали ее тело. Они были тоже испещрены иероглифами, но на каждом — разными: вот иероглифы для девочки десяти лет, а вот для девятилетнего мальчика и мальчика тринадцати лет. Выходит, каждому из нас свое!
Мы растерянно переглянулись и вдруг засмеялись.
Не думайте, что кто-нибудь из нас позволил себе глупую шутку. Просто нам пришло в голову, что если она запеленута в холст, а на холсте — мы, значит, ей уже от нас никуда не деться!
Ну и что ж, разве это плохо! Нет, это здорово придумано, чтобы мы тоже в этом участвовали, и тот, кто это сделал, знал: теперь никто из нас не останется в стороне. Мы бросились к мумии, и каждый потянул за свою полоску холста, которая разворачивалась как волшебный серпантин!
Вскоре на лужайке лежали горы холста. А мумия оставалась неподвижной, дожидаясь своего часа.
— Она мертвая! — вдруг закричала Агата. — Тоже мертвая! — И в ужасе отшатнулась прочь.
Я вовремя успел схватить ее.
— Глупая. Она ни то ни другое, — не живая и не мертвая. У тебя ведь есть ключик. Где он?
— Ключик?
Вот балда! — закричал Тим. — Да тот, что тебе дал этот человек в магазине. Чтобы заводить ее!
Рука Агаты уже шарила за воротом, где на цепочке висел символ, возможно, нашей новой веры. Она рванула его, коря себя и ругая, и вот он уже в ее потной ладошке.
— Ну давай, вставляй же его! — нетерпеливо крикнул Тимоти.
— Куда?
— Вот дуреха! Он же тебе сказал: в правую подмышку или в левое ухо. Дай сюда ключ!
Он схватил ключ и, задыхаясь от нетерпения и досады, что сам не знает, где заветная скважина, стал обшаривать мумию с ног до головы, тыча в нее ключом. Где, где же она заводится? И уже отчаявшись, он вдруг ткнул ключом в живот мумии, туда, где, по его предположению, должен быть у нее пупок.
И о чудо! Мы услышали жужжание.
Электрическая Бабушка открыла глаза! Жужжание и гул становились громче. Словно Тим попал палкой в осиное гнездо.
— Отдай! — закричала Агата, сообразив, что Тимоти отнял у нее всю радость первооткрытия. — Отдай! — И она выхватила у него ключик.
Ноздри нашей Бабушки шевелились — она дышала! Это было так же невероятно, как если бы из ее ноздрей повалил пар или полыхнул огонь!
— Я тоже хочу!.. — не выдержал я и, вырвав у Агаты ключ, с силой повернул его… Дзинь!
Уста чудесной куклы разомкнулись.
— Я тоже!
— Я!
— Я!!!
Бабушка внезапно поднялась и села.
Мы в испуге отпрянули.
Но мы уже знали: она родилась! Родилась! И это сделали мы!
Она вертела головой, она смотрела, она шевелила губами. И первое, что она сделала, она засмеялась.
Тут мы совсем забыли, что минуту назад в страхе шарахнулись от нее. Теперь звуки смеха притягивали нас к ней с такой силой, с какой влечет зачарованного зрителя змеиный ров.
Какой же это был заразительный, веселый и искренний смех! В нем не было ни тени иронии, он приветствовал нас и словно бы говорил: да, это странный мир, он огромен и полон неожиданностей, в нем если хотите, много нелепого, но при всем при этом он прекрасен и я рада в него войти и теперь не променяю его ни на какой другой. Я не хочу снова уснуть и вернуться туда, откуда пришла.
Бабушка проснулась. Мы разбудили ее. Своими радостными воплями мы вызвали ее к жизни. Теперь ей оставалось лишь встать и выйти к нам.
И она сделала это. Она вышла из саркофага, отбросив прочь пеленавшие ее покрывала, сделала шаг, отряхивая и разглаживая складки одежды, оглядываясь по сторонам, словно искала зеркало, куда бы поглядеться. И она нашла его — в наших глазах, где увидела свое отражение. Очевидно, то, что она увидела там ей понравилось, ибо ее смех сменился улыбкой изумления.
Что касается Агаты, то ее уже не было с нами. Напуганная всем происшедшим, она снова спряталась на крыльце. А Бабушка будто и не заметила этого.
Она, медленно поворачиваясь, оглядела лужайку и тенистую улицу, словно впитывала в себя все новое и незнакомое. Ноздри ее трепетали, будто она и в самом деле дышала, наслаждаясь первым днем в райском саду, и совсем не спешила вкусить от яблока познания добра и зла и тут же испортить чудесную игру…
Наконец взгляд ее остановился на моем братце Тимоти.
— Ты, должно быть…
— Тимоти, — радостно подсказал он.
— А ты?..
— Том, — ответил я.
До чего же хитрые эти «Фанточини»! Они прекрасно знали, кто из нас кто. И она, конечно, знала. Но они нарочно подучили ее сделать вид, будто это не так. Чтобы мы сами как бы научили ее тому, что она и без нас отлично знает. Вот дела!
— Кажется, должен быть еще один мальчик, не так ли? — спросила Бабушка.
— Девочка! — раздался с крыльца обиженный голос.
— И ее, кажется, зовут Алисия?..
— Агата! — Обида сменилась негодованием.
— Ну если не Алисия, тогда Алджернон…
— Агата!!! — и наша сестренка, показав голову из-за перил, тут же спряталась, багровая от стыда.
— Агата. — Бабушка произнесла это имя с чувством полного удовлетворения. — Итак: Агата, Тимоти и Том. Давайте-ка я погляжу на вас всех.
— Нет, раньше мы! Мы!..
Наше волнение было огромно. Мы приблизились, мы медленно обошли вокруг нее, а потом еще и еще раз, описывая круги вдоль границ ее территории. А она кончалась там, где уже не слышно было мерного гудения, так похожего на гудение пчелиного улья в разгар лета. Именно так. Это было самой замечательной особенностью нашей Бабушки. С нею всегда было лето, раннее июньское утро, когда мир пробуждается и все вокруг прекрасно, разумно и совершенно. Едва открываешь глаза — и ты уже знаешь, каким будет день. Хочешь чтобы небо было голубое, оно будет голубым. Хочешь чтобы солнце, пронизав кроны деревьев, вышило на влажной от росы утренней лужайке узор из света и те ней, — так оно и будет.
Раньше всех за работу принимаются пчелы. Они уже побывали на лугах и полях и вернулись, чтобы полететь снова и вернуться, и так не один раз, словно золотой пух в прозрачном воздухе, все в цветочной пыльце и сладком нектаре, который украшает их, как золотые эполеты. Слышите, как они летят? Как парят в воздухе? Как на языке танца приветствуют друг друга, сообщают, куда лететь за сладким сиропом, от которого шалеют лесные медведи, приходят в неописуемый экстаз мальчишки, а девочки мнят о себе бог знает что и вскакивают по вечерам с постели, чтобы с замиранием сердца увидеть в застывшей глади зеркала свои гладкие и блестящие, как у резвящихся дельфинов, тела.
Вот такие мысли пробудила в нас наша Электрическая Игрушка в этот знаменательный летний полдень на лужайке перед домом.
Она влекла, притягивала и околдовывала, заставляла кружиться вокруг нее, запоминать то, что и залом нить, казалось, невозможно, ставшая столь необходимой нам, уже обласканным ее вниманием.
Разумеется, я говорю о Тимоти и о себе, потому что Агата по-прежнему пряталась на крыльце. Но голова ее то и дело появлялась над балюстрадой — Агата стремилась ничего не упустить, услышать каждое слово, запомнить каждый жест.
Наконец Тимоти воскликнул:
— Глаза!.. Ее глаза!
Да, глаза, чудесные, просто необыкновенные глаза. Ярче лазури на крышке саркофага или цвета глаз на маске, прятавшей ее лицо. Это были самые лучезарные и добрые глаза в мире, и светились они тихим, ясным светом.
— Твои глаза, — пробормотал, задыхаясь от волнения, Тимоти, — они точно такого цвета, как…
— Как что?
— Как мои любимые стеклянные шарики…
— Разве можно придумать лучше!
Потрясенный Тим не знал, что ответить.
Взгляд ее скользнул дальше и остановился на мне; она с интересом изучала мое лицо — нос, уши, подбородок.
— А как ты. Том?
— Что я?
— Станем мы с тобой друзьями? Ведь иначе нельзя, если мы хотим жить под одной крышей и в будущем году…
— Я… — не зная, что ответить, я растерянно умолк.
— Знаю, — сказала Бабушка. — Ты как тот щенок — рад бы залаять, да тянучка пасть залепила. Ты когда-нибудь угощал щенка ячменным сахаром? Очень смешно, не правда ли, и все-таки грустно. Сначала покатываешься со смеху, глядя, как вертится бедняга, пытаясь освободиться, а потом тебе уже жаль его и ужасно стыдно. Уже сам чуть не плачешь, бросаешься помочь и визжишь от радости, когда наконец слышишь его лай.
Я смущенно хмыкнул, вспомнив и щенка, и тот день, когда я проделал с ним такую штуку.
Бабушка оглянулась и тут заметила моего бумажного змея, беспомощно распластавшегося на лужайке.
— Оборвалась бечевка, — сразу догадалась она. — Нет, потерялась вся катушка. А без бечевки змея не запустишь. Сейчас посмотрим.
Бабушка наклонилась над змеем, а мы с любопытством наблюдали, что же будет дальше. Разве роботы умеют запускать змея? Когда Бабушка выпрямилась, змей был у нее в руках.
— Лети, — сказала она ему, словно птице.
И змей полетел.
Широким взмахом она умело запустила его в облака. Она и змей были единое целое, ибо из ее указательного пальца тянулась тонкая сверкающая нить, почти невидимая, как паутинка или леска, но она прочно удерживала змея, поднявшегося на целую сотню метров над землей, нет, на три сотни, а потом и на всю тысячу, уносимого все дальше в головокружительную летнюю высь.
Тим радостно завопил. Раздираемая противоречивыми чувствами Агата тоже подала голос с крыльца. А я, не забывая о том, что я совсем взрослый, сделал вид, будто ничего особенного не произошло, но во мне что-то ширилось, росло и наконец прорвалось, и я услышал, что тоже кричу. Кажется, что-то о том, что и мне хочется иметь такой волшебный палец, из которого тянулась бы бечевка, не палец, а целую катушку, и чтобы мой змей мог залететь высоко-высоко, за все тучи и облака.
— Если ты думаешь, что это высоко, тогда смотри! — сказала наша необыкновенная Электрическая Игрушка, и змей поднялся еще выше, а потом еще и еще, пока не стал похож на красный кружок конфетти. Он запросто играл с теми ветрами, что носят ракетные самолеты и в одно мгновение меняют погоду.
— Это невозможно! — не выдержал я.
— Вполне возможно! — ответила Бабушка, без всякого удивления следя за тем, как из ее пальца тянется и тянется бесконечная нить. — И к тому же просто. Жидкость, как у паука. На воздухе она застывает, и получается крепкая бечевка…
А когда наш змей стал меньше точки, меньше пылинки в луче солнца, Бабушка, даже не обернувшись, не бросив взгляда в сторону крыльца, вдруг сказала.
— А теперь, Абигайль?..
— Агата! — резко прозвучало в ответ.
О мудрость женщины, способной не заметить грубость.
— Агата, — повторила Бабушка, ничуть не подлаживаясь, совсем спокойно. — Когда же мы подружимся с тобой?
Она оборвала нить и трижды обмотала ее вокруг моего запястья, так что я вдруг оказался привязанным к небу самой длинной, клянусь вам, самой длинной бечевкой за всю историю существования бумажных змеев. Вот бы увидели мои приятели, то-то удивились бы! Когда я им покажу, они просто лопнут от зависти.
— Итак, Агата, когда?
— Никогда!
— Никогда, — вдруг повторило эхо.
— Почему?..
— Мы никогда не станем друзьями! — выкрикнула Агата.
— Никогда не станем друзьями… — повторило эхо.
Тимоти и я оглянулись. Откуда эхо? Даже Агата высунула нос из-за перил.
А потом мы поняли. Это Бабушка сложила ладони наподобие большой морской раковины, и это оттуда вылетали гулкие слова.
— Никогда… друзьями…
Повторяясь, они звучали все глуше и глуше, замирая вдали.
Склонив головы набок, мы прислушивались, мы — это Тимоти и я, ибо Агата, громко крикнув. «Нет!», убежала в дом и с силой захлопнула дверь.
— Друзьями… — повторило эхо. — Нет!.. Нет!.. Нет!.. И где-то далеко-далеко, на берегу невидимого крохотного моря, хлопнула дверь. Таким был первый день.
Потом, разумеется, был день второй, день третий и четвертый, когда Бабушка вращалась, как светило, а мы были ее спутниками, когда Агата сначала неохотно, а потом все чаще присоединялась к нам, чтобы участвовать в прогулках, всегда только шагом и никогда бегом, когда она слушала и, казалось, не слышала, смотрела и, казалось, не видела и хотела, о, как хотела прикоснуться…
Во всяком случае, к концу первых десяти дней Агата уже не убегала, а всегда была где-то поблизости: стояла в дверях или сидела поодаль на стуле под деревьями, а если мы отправлялись на прогулку, следовала за нами, отставая шагов на десять.
Ну, а Бабушка? Она ждала. Она не уговаривала и не принуждала. Она просто занималась своим делом — готовила завтраки, обеды и ужины, пекла пирожки с абрикосовым вареньем и почему-то всегда оставляла их то тут, то там, словно приманку для девчонок-сластен. И действительно, через час тарелки оказывались пустыми, пирожки и булочки съедены, разумеется, без всяких спасибо и прочего. А у повеселевшей Агаты, съезжавшей по перилам лестницы, подбородок был в сахарной пудре или со следами крошек.
Что касается нас с Тимоти, то у нас было такое чувство, что, едва успев взбежать на вершину горки, мы уже видели Бабушку далеко внизу и снова мчались за ней.
Но самым замечательным было то, что каждому из нас казалось, будто именно ему одному она отдает все свое внимание.
А как она умела слушать, что бы мы ей ни говорили! Помнила каждое слово, фразу, интонацию, каждую нашу мысль и даже нелепую выдумку. Мы знали что в ее памяти, как в копилке, хранится каждый наш день, и если нам вздумается узнать, что мы сказали в такой-то день, час или минуту, стоит лишь попросить Бабушку, и она не заставит нас ждать.
Иногда мы устраивали ей проверку.
Помню, однажды я нарочно начал болтать какой-то вздор, а потом остановился, посмотрел на Бабушку и сказал:
— А ну-ка повтори: что я только что сказал?
— Ты, э-э…
— Давай, давай, говори.
— Мне кажется, ты… — И вдруг Бабушка зачем-то полезла в свою сумку. — Вот, возьми. — Из бездонной глубины сумки она извлекла и протянула мне — что бы вы думали?..
— Печенье с сюрпризом!
— Только что из духовки, еще тепленькое. Попробуй разломать вот это.
Печенье и вправду обжигало ладони. И, разломив его, я увидел внутри свернутую в трубочку бумажку.
«Буду чемпионом велосипедного спорта всего Западного побережья. А ну-ка повтори, что я только что сказал… Давай, давай, говори», — с удивлением прочел я.
Я даже рот раскрыл от изумления:
— Как это у тебя получается?
— У нас есть свои маленькие секреты. Это печенье рассказало тебе о том, что только что было. Хочешь, возьми еще.
Я разломил еще одно, развернул еще одну бумажку и прочел «Как это у тебя получается?»
Я запихнул в рот оба печенья и съел их вместе с чудесными бумажками. Мы продолжали прогулку.
— Ну как? — спросила Бабушка.
— Очень вкусно. Здорово же ты их умеешь печь, — ответил я.
Тут мы от души расхохотались и пустились наперегонки.
И это тоже здорово у нее получалось. В таких соревнованиях она никогда не стремилась проиграть, но и не обгоняла, она бежала, чуть отставая, и поэтому мое мальчишечье самолюбие не страдало. Если девчонка обгоняет тебя или идет наравне — это трудно стерпеть. Ну а если она отстает на шаг или два — это совсем другое дело.
Мы с Бабушкой частенько делали такие пробежки — я впереди, она за мной — и болтали не закрывая рта.
А теперь я вам расскажу, что мне в ней нравилось больше всего.
Сам я, может быть, никогда и не заметил бы этого, если бы Тимоти не показал мне фотографии, которые он сделал. Тогда я тоже сделал несколько фотографий и сравнил, чьи лучше. Как только я увидел наши с Тимоти фотографии рядом, я заставил упирающуюся Агату тоже незаметно сфотографировать Бабушку.
А потом забрал все фотографии, пока никому не говоря о своих догадках. Было бы совсем неинтересно, если бы Агата и Тим тоже знали.
У себя в комнате я положил их рядом и тут же сказал себе: «Конечно! На каждой из них Бабушка совсем другая!» — «Другая?» — спросил я сам себя. «Да, другая». — «Постой, давай поменяем их местами». — Я быстро перетасовал фотографии. — «Вот она с Агатой. И похожа… на Агату! А здесь с Тимоти. Так и есть, она похожа на него! А это… Черт возьми, да ведь это мы бежим с ней, и здесь она такая же уродина, как я».
Ошеломленный, я опустился на стул. Фотографии упали на пол. Нагнувшись, я собрал их и снова разложил, уже на полу. Я менял их местами, раскладывая то так, то эдак Сомнений не было! Нет, мне не привиделось!
— Ох, и умница ты, наша Бабушка! Или это Фанточини? До чего же хитры, просто невероятно, умнее умного, мудрее мудрого, добрее доброго…
Потрясенный, я вышел из своей комнаты и спустился вниз. Агата и Бабушка сидели рядышком и почти в полном согласии решали задачки по алгебре. Во всяком случае, видимых признаков войны я не заметил. Бабушка терпеливо выжидала, пока Агата не образумится, и никто не мог сказать, когда это произойдет и как приблизить этот час. А пока…
Услышав мои шаги. Бабушка обернулась. Я впился взглядом в ее лицо, следя за тем, как она «узнает» меня. Не показалось ли мне, что цвет ее глаз чуть-чуть изменился? А под тонкой кожей сильнее запульсировала кровь, или та жидкость, которая у роботов ее заменяет? Разве щеки Бабушки не вспыхнули таким же ярким румянцем, как у меня? Не пытается ли она стать на меня похожей? А глаза? Когда она следила за тем, как решает задачи Агата — Абигайль — Альджернон, разве в это время ее глаза не были светло-голубыми, как у Агаты? Ведь мои гораздо темнее.
И самое невероятное… когда она обращается ко мне, чтобы пожелать доброй ночи, или спрашивает, приготовил ли я уроки, разве мне не кажется, что даже черты ее лица меняются?..
Дело в том, что в нашей семье мы трое совсем не похожи друг на друга Агата с удлиненным, тонким лицом — типичная англичанка. Она унаследовала от отца этот взгляд и норов породистой лошади. Форма головы, зубы, как у истой англичанки, насколько пестрая история этого острова позволяет говорить о чистоте англо- саксонской расы.
Тимоти — прямая противоположность: в нем течет итальянская кровь, унаследованная от предков нашей матери, урожденной Мариано. Он черноволос, с мелкими чертами лица, с жгучим взглядом, который когда-нибудь испепелит не одно женское сердце.
Что касается меня, то я славянин, и тут мою родословную можно проследить до прабабки по отцовской линии, уроженки Вены. Это ей я обязан высокими скулами с ярким румянцем, вдавленными висками и приплюснутым широковатым носом, в котором было больше от татарских предков, чем шотландских.
Поэтому, сами понимаете, сколь увлекательным занятием было наблюдать, как почти неуловимо менялась наша Бабушка. Когда она говорила с Агатой, черты лица удлинялись, становились тоньше, поворачивалась к Тимоти — и я уже видел профиль флорентийского ворона с изящно изогнутым клювом, а обращалась ко мне — и в моем воображении вставал образ кого бы, вы думали? Самой Екатерины Великой.
Я никогда не узнаю, как удалось Фанточини добиться этих чудеснейших превращений, да, признаться, и не хотел этого Мне было достаточно неторопливых движений, поворота головы, наклона туловища, взгляда, таинственных взаимодействий деталей и узлов, из которых состояла Бабушка, такого, а не какого-либо другого изгиба носа, тонкой скульптурной линии подбородка, мягкой пластичности тела, чудесной податливости черт. Это была маска, но в данную минуту твоя, и никого больше. Вот она пересекает комнату и легонько касается кого-нибудь из нас, и под тонкой кожей ее лица начинается таинство перевоплощений; подходит к другому — и она уже поглощена им, как только может любящая мать.
Ну а если мы собирались вместе и говорили, перебивая друг друга? Что ж, эти перевоплощения были поистине загадочны. Казалось, ничто не бросается в глаза, и лишь я один, открывший эту тайну, способен что-либо заметить. И не перестаю удивляться и приходить в восторг.
Мне никогда не хотелось проникнуть за кулисы и разгадать секрет фокусника. Мне достаточно было иллюзий. Пусть Бабушкина любовь — это результат химических реакций, а щеки пылают потому, что их потерли ладонями, но я вижу, как искрятся теплом глаза, руки раскрываются для объятий, чтобы приголубить, согреть… Нас с Тимом, разумеется, ибо Агата продолжала противиться до того, самого страшного дня.
— Агамемнон…
Это уже стало веселой игрой. Даже Агата не возражала, хотя продолжала делать вид, что злится. Как-никак это доказывало ее превосходство над несовершенной машиной.
— Агамемнон! — презрительно фыркала она. — До чего же ты…
— Глупа? — подсказывала Бабушка.
— Я этого не говорю.
— Но ты думаешь, моя дорогая несговорчивая Агата… Да, конечно, у меня бездна недостатков, и этот, пожалуй, самый заметный. Всегда путаю имена. Тома могу назвать Тимом, а Тимоти то Тобиасом, то Томатом.
Агата прыснула. И тут Бабушка допустила одну из столь редких своих ошибок. Она протянула руку и ласково потрепала Агату по голове Агата — Абигайль — Алисия вскочила как ужаленная. Агата — Агамемнон — Альсибиада — Аллегра — Александра — Аллиссон убежала и заперлась в своей комнате.
— Мне кажется, — глубокомысленно заметил потом Тимоти, — это оттого, что она начинает любить Бабушку.
— Ерундистика! Галиматья!
— Откуда ты набрался эдаких словечек?
— Вчера Бабушка читала Диккенса. Вздор, чушь, ерунда, черт побери! Не кажется ли вам, мастер Тимоти, что вы не по летам умны?
— Тут большого ума не требуется. Ясно и дураку. Чем сильнее Агата любит Бабушку, тем сильнее ненавидит себя за это. А чем больше запутывается, тем больше злится.
— Разве когда любят, то ненавидят?
— Вот осел. Еще как!
— Наверное, это потому, что любовь делает тебя беззащитным. Вот и ненавидишь людей, потому что ты перед ними весь как на ладони, такой как есть. Ведь только так и можно. Ведь если любишь, то не просто любишь, а ЛЮБИШЬ!!! — с массой восклицательных знаков…
— Неплохо сказано… для осла, — съехидничал Тим.
— Благодарю, братец.
И я отправился наблюдать, как Бабушка снова отходит на исходные позиции в поединке с девочкой — как ее там… Агата — Алисия — Алджернон?.. А какие обеды подавались в нашем доме! Да что обеды. Какие завтраки, полдники! Всегда что-то новенькое, но такое, что не пугало новизной. Тебе всегда казалось, будто ты уже это когда-то пробовал.
Нас никогда не спрашивали, что приготовить. Потому что пустое дело — задавать такие вопросы детям они никогда не знают, а если сам скажешь, что будет на обед, непременно зафыркают и забракуют твой выбор. Родителям хорошо известна эта тихая непрекращающаяся война и как трудно в ней одержать победу. А вот наша Бабушка неизменно побеждала, хотя и делала вид, будто это совсем не так.
— Вот завтрак номер девять, — смущенно говорила она, ставя блюдо на стол. — Наверно, что-то ужасное боюсь, в рот не возьмете. Сама выплюнула, когда попробовала. Едва не стошнило.
Удивляясь, что роботу свойственны такие чисто человеческие недостатки, мы тем не менее не могли дождаться, когда же наконец можно будет наброситься на этот «ужасный» завтрак номер девять и проглотить его в мгновение ока.
— Полдник номер семьдесят семь, — извещала она. — Целлофановые кулечки, немножко петрушки и жевательной резинки, собранной на полу в зале кинотеатра после сеанса. Потом обязательно прополощите рот.
А мы чуть не дрались из-за добавки. Тут даже Абигайль — Агамемнон — Агата уже не пряталась, а вертелась у самого стола, а что касается отца, то он запросто набрал те десять фунтов веса, которых ему не хватало, и вид у него стал получше.
Когда же А. — А. — Агата почему-либо не желала выходить к общему столу, еда ждала ее у дверей ее комнаты, и в засахаренном яблоке на десерт торчал крохотный флажок, а на нем — череп и скрещенные кости. Стоило только поставить поднос, как он тут же исчезал за дверью.
Но бывали дни, когда Агата все же появлялась и, поклевав, как птичка, то с одной, то с другой тарелки, тут же снова исчезала.
— Агата! — в таких случаях укоризненно восклицал отец.
— Не надо, — тихонько останавливала его Бабушка. — Придет время, и она, как все, сядет за стол. Подождем еще.
— Что это с ней? — не выдержав, как-то воскликнул я.
— Просто она полоумная, вот и все, — заключил Тимоти.
— Нет, она боится, — ответила Бабушка.
— Тебя? — недоумевал я.
— Не столько меня, как того, что, ей кажется, я могу сделать, — пояснила Бабушка
— Но ведь ты ничего плохого ей не сделаешь?
— Конечно, нет. Но она не верит. Надо дать ей время, и она поймет, что ее страхи напрасны. Если это не так, я сама отправлю себя на свалку.
Приглушенное хихиканье свидетельствовало о том, что Агата прячется за дверью.
Разлив суп по тарелкам. Бабушка заняла свое место за столом, напротив отца, и сделала вид, будто ест. Я так до конца и не понял — да, признаться, и не очень хотел, — что она все же делала со своей едой. Она была волшебницей, и еда просто исчезала с ее тарелок.
Однажды отец вдруг воскликнул:
— Я это уже ел. Помню, это было в Париже в маленьком ресторанчике, рядом с «Дё Маго». Лет двадцать или двадцать пять назад. — И в глазах его блеснули слезы. — Как вы это готовите? — наконец спросил он, опустив нож и вилку, и посмотрел через стол на это необыкновенное существо, этого робота… Нет, на эту женщину!
Бабушка спокойно выдержала его взгляд, так же как и наши с Тимоти взгляды; она приняла их, как драгоценный подарок, а затем тихо сказала:
— Меня наделили многим, чтобы я могла все это передать вам. Иногда я сама не знаю, что отдаю, но неизменно делаю это. Вы спрашиваете: кто я? Я — Машина. Но этим не все еще сказано. — Я — это люди, задумавшие и создавшие меня, наделившие способностью двигаться и действовать, совершать все то, что они хотели, чтобы я совершала. Следовательно, я — это они, их планы, замыслы и мечты. Я то, чем они хотели бы стать, но почему-либо не стали. Поэтому они создали большого ребенка, чудесную игрушку, воплотившую в себе все.
— Странно, — произнес отец. — Когда я был мальчиком, все тогда восставали против машин. Машина была врагом, она была злом, которое грозило обесчеловечить человека…
— Да, некоторые из них — это зло. Все зависит от того, как и для чего они создаются. Капкан для зверя, — простейшая из машин, но она хватает, калечит рвет. Ружье ранит и убивает. Но я не капкан и не ружье. Я машина-Бабушка, а это больше, чем просто машина.
— Почему?
— Человек всегда меньше собственной мечты. Следовательно, если машина воплощает мечту человека, она больше того, кто ее создал. Что в этом плохого?
— Ничего не понимаю, — воскликнул Тимоти. — Объясни все сначала.
— О небо! — вздохнула Бабушка. — Терпеть не могу философских дискуссии и экскурсов в область эстетики. Хорошо, скажем так Человек отбрасывает тень на лужайку, и эта тень может достигнуть огромного размера. А потом человек всю жизнь стремится дотянуться до собственной тени, но безуспешно. Лишь в полдень человек догоняет свою тень, и то на короткое мгновение. Но сейчас мы с вами живем в такое время, когда человек может догнать любую свою Великую Мечту и сделать ее реальностью. С помощью машины. Вот поэтому машина становится чем-то большим, чем просто машина, не так ли?
— Что ж, может, и так, — согласился Тим.
— Разве кинокамера и кинопроектор — это всего машины? Разве они не способны мечтать? Порой о прекрасном, а порой о том, что похоже на кошмар. Назвать их просто машиной и на этом успокоиться было бы неверно, как ты считаешь?
— Я понял! — воскликнул Тимоти и засмеялся, довольный своей сообразительностью.
— Значит, вы тоже чья-то мечта, — заметил отец. — Мечта того, кто любил машины и ненавидел людей, считавших, что машины — зло?
— Совершенно верно, — сказала Бабушка. — Его зовут Гвидо Фанточини, и он вырос среди машин. Он не мог мириться с косностью мышления и шаблонами.
— Шаблонами?
— Той ложью, которую люди пытаются выдать за истину. «Человек никогда не сможет летать» — тысячелетиями это считалось истиной, а потом оказалось ложью. Земля плоская, как блин; стоит ступить за ее край, и ты попадешь в пасть дракона — ложь, опровергнутая Колумбом. Сколько раз нам твердили, что машины жестоки? И это утверждали люди во всех отношениях умные и гуманные, а это была избитая, много раз повторяемая ложь «Машина разрушает, она жестока и бессердечна, не способна мыслить, она чудовище!»
Доля правды в этом, конечно, есть. Но лишь самая ничтожная. И Гвидо Фанточини знал это, и это не давало ему покоя, как и многим другим, таким, как он. Это возмущало его, приводило в негодование. Он мог бы ограничиться этим. Но он предпочел другой путь. Он сам стал изобретать машины, чтобы опровергнуть вековую ложь о них.
Он знал, что машинам чуждо понятие нравственности; они сами по себе ни плохи, ни хороши. Они никакие. Но от того, как и для чего вы будете создавать их, зависит преобладание добра или зла в людях. Например, автомобиль, эта жестокая сила, не способная мыслить куча металла, вдруг стал самым страшным в истории человечества растлителем душ. Он превращает мальчика-мужчину в фанатика, обуреваемого жаждой власти, безотчетной страстью к разрушению, и только к разрушению. Разве те, кто создавал автомобиль, хотели этого? Но так получилось.
Бабушка обошла вокруг стола и наполнила наши опустевшие стаканы прозрачной минеральной водой из указательного пальца левой руки.
— А между тем нужны другие машины, чтобы восполнить нанесенный ущерб. Машины, отбрасывающие грандиозные тени на лик Земли, предлагающие вам потягаться с ними, стать столь же великими. Машины, формирующие вашу душу, придающие ей нужную форму, подобно чудесным ножницам обрезая все лишнее, ненужное, огрубелости, наросты, заусеницы, рога, копыта, в поисках совершенства формы. А для этого нужны образцы.
— Образцы? — переспросил я.
— Да, нужны люди, с которых можно брать пример. Чем усерднее человек следует достойному примеру, тем дальше уходит от своего волосатого предка.
Бабушка снова заняла свое место за столом.
— Вот почему вы, люди, тысячелетиями имели королей, проповедников, философов, чтобы, указывая на них, твердить себе: «Они благородны, и мне следует походить на них. Они достойный пример». Но будучи всего лишь людьми, достойнейшие из проповедников и гуманнейшие из философов делали ошибки, выходили из доверия, впадали в немилость. Разочаровываясь, люди становились жертвой скептицизма или, что еще хуже, холодного цинизма, добродетель отступала, а зло торжествовало.
— А ты? Ты, конечно, никогда не ошибаешься, ты совершенство, ты всегда лучше всех!
Голос донесся из коридора, где, мы знали, между кухней и столовой, прижавшись к стене, стояла Агата и, разумеется, слышала каждое слово.
Но Бабушка даже не повернулась, а спокойно продолжала, обращаясь к нам:
— Конечно, я не совершенство, ибо что такое совершенство? Но я знаю одно: будучи механической игрушкой, я лишена пороков, я неподкупна, свободна от алчности и зависти, мелочности и злобы. Мне чуждо стремление к власти ради власти. Скорость не кружит мне голову, страсть не ослепляет и не делает безумной. У меня есть достаточно времени, более чем достаточно, чтобы впитывать нужную информацию и знания о любом идеале человека, чтобы потом уберечь его, сохранить в чистоте и неприкосновенности. Скажите мне, о чем вы мечтаете, укажите ваш идеал, вашу заветную цель. Я соберу все, что известно о ней, я проверю и оценю и скажу, что сулит вам исполнение вашего желания. Скажите, какими вы хотели бы быть добрыми, любящими, чуткими и заботливыми, уравновешенными и трезвыми, человечными… и я проверю, заглянув в будущее, все дороги, по которым вам суждено пройти. Я буду факелом, который осветит вам путь в неизвестность и направит ваши шаги.
— Следовательно, — сказал отец, прижимая к губам салфетку, — когда мы будем лгать…
— Я скажу правду.
— Когда мы будем ненавидеть…
— Я буду любить, а это означает дарить внимание и понимать, знать о вас все, и вы будете знать, что, хотя мне все известно, я сохраню вашу тайну и не открою ее никому. Она будет нашей общей драгоценной тайной, и вам никогда не придется пожалеть о том, что я знаю слишком много.
Бабушка поднялась и стала собирать пустые тарелки, но ее глаза все так же внимательно смотрели на нас. Вот, проходя мимо Тимоти, она коснулась его щеки, легонько тронула меня за плечо, а речь ее лилась ласково и ровно, словно тихая река уверенности и покоя, до берегов заполнившая наш опустевший дом и наши жизни.
— Подождите, — воскликнул отец и остановил ее. Он посмотрел ей в глаза, он собирался с силами для какого-то шага. Тень омрачила его лицо. Наконец он сказал: — Ваши слова о любви, внимании и прочем. Черт побери, женщина, ведь за ними ничего нет… там!
И он указал на ее голову, лицо, глаза и на все то, что было за ними, — на светочувствительные линзы, миниатюрные батарейки и транзисторы.
— Вас-то там нет!
Бабушка переждала одну, две, три секунды.
А потом ответила:
— Да, меня там нет, но зато там есть все вы — Тимоти, Том, Агата и вы, их отец. Все ваши слова и поступки я бережно собираю и храню. Я хранилище всего, что сотрется из вашей памяти и лишь смутно будет помнить сердце. Я лучше старого семейного альбома, который медленно листают и говорят: вот это было в ту зиму, а это в ту весну. Я сохраню то, что забудете вы. И хотя споры о том, что такое любовь, будут продолжаться еще не одну тысячу лет, мы с вами, может быть, придем к выводу, что любовь — это когда кто-то может вернуть человеку самого себя. Возможно, любовь — это если кто-то, кто все видит и все помнит, помогает нам вновь обрести себя, но ставшим чуточку лучше, чем был, чем смел мечтать…
Я ваша семейная память, а со временем, может быть, память всего рода человеческого. Только это будет не сразу, а спустя какое-то время, когда вы сами об этом попросите. Я не знаю, какая я. Я не способна осязать, не знаю, что такое вкус и запах. И все же я существую. И мое существование усиливает вашу способность ощущать все. Разве в этом предопределении не заключена любовь?
Она ходила вокруг стола, смахивая крошки, складывая стопкой грязные тарелки, и в ней не было ни безвольной покорности, ни застывшей гордости.
— Что я знаю? Прежде всего я знаю, что испытывает семья, потерявшая кого-либо из близких. Казалось бы, невозможно отдавать каждому все свое внимание в равной степени, но я делаю это. Каждому из вас я отдаю свои знания, свое внимание и свою любовь. Мне хочется стать чем-то вроде семейного пирога, теплого и вкусного и чтобы каждому досталось поровну. Никто не должен быть обделен. Кто-то плачет — я спешу утешить, кто-то нуждается в помощи — я буду рядом. Кому-то захочется прогуляться к реке — я пойду с ним. По вечерам я не буду усталой и раздраженной и поэтому не стану ворчать и браниться по пустякам. Мои глаза не утратят зоркости, голос — звонкости, руки — уверенности, внимание не ослабеет.
— Но, — промолвил отец, сначала неуверенно дрогнувшим, а потом окрепшим голосом, в котором прозвучали нотки вызова, — но вас нет во всем этом, нет! А ведь любовь…
— Если быть внимательной означает любить, тогда я люблю. Если понимать означает любить, тогда я люблю. Если прийти на помощь, не дать совершить ошибку, быть доброй и чуткой означает любить, тогда я люблю.
Вас четверо, не забывайте. И каждый из вас — единственный и неповторимый. Он получит от меня все и всю меня. Даже если вы будете говорить все вместе, я все равно буду слушать только одного из вас, так, словно он один и существует. Никто не почувствует себя обойденным. Если вы согласны и позволите мне употребить это странное слово, я буду «любить» вас всех.
— Я не согласна! — закричала Агата.
Тут даже Бабушка обернулась. Агата стояла в дверях.
— Я не позволю тебе, ты не смеешь, ты не имеешь права! — кричала Агата. — Я тебе не разрешаю! Это ложь! Меня никто не любит. Она сказала, что любит, и обманула. Она сказала и солгала!
— Агата! — Отец вскочил со стула.
— Она? — переспросила Бабушка. — Кто?
— Мама! — раздался вопль самого горького отчаяния. — Она говорила: я люблю тебя. А это была ложь! Люблю, люблю! Ложь, ложь! И ты тоже такая. Но ты еще пустая внутри, поэтому ты еще хуже. Я ненавижу ее. А теперь ненавижу тебя!
Агата круто повернулась и бросилась прочь по коридору. Хлопнула входная дверь.
Отец сделал движение, но Бабушка остановила его.
— Позвольте мне.
Она быстро направилась к двери, скользнула в коридор и вдруг побежала, да, побежала, легко и очень быстро.
Это был старт чемпиона. Куда нам поспеть за ней, но, беспорядочно толкаясь и что-то крича, мы тоже бросились вслед, пересекли лужайку, выбежали за калитку.
Агата уже мчалась по краю тротуара, петляя из стороны в сторону, поминутно оглядываясь на нас, уже настигавших ее. Бабушка бежала впереди, она тоже что-то крикнула, и тут Агата, не раздумывая, бросилась на мостовую, почти пересекла ее, как вдруг откуда ни возьмись машина. Нас оглушил визг тормозов, вопль сирены Агата заметалась, но Бабушка была уже рядом. Она с силой оттолкнула Агату, и в то же мгновение машина, не сбавляя своей чудовищной скорости, врезалась в цель — в нашу драгоценную Электронную Игрушку в чудесную мечту Гвидо Фанточини. Удар поднял Бабушку в воздух, но ее простертые вперед руки все еще удерживали, умоляли, просили остановиться безжалостное механическое чудовище. Тело Бабушки успело еще дважды перевернуться в воздухе, пока машина наконец затормозила и остановилась. Я увидел, что Агата лежит на мостовой целехонькая и невредимая, а Бабушка как-то медленно и словно нехотя опускается на землю. Упав на мостовую, она еще скользила по ней ярдов пятьдесят, ударилась обо что-то, отскочила и наконец застыла, распластавшись. Стон отчаяния и ужаса вырвался из наших уст.
Затем наступила тишина. Лишь Агата жалобно всхлипывала на асфальте, готовая разрыдаться уже по-настоящему.
А мы все стояли, неспособные двинуться с места, парализованные видом смерти, страшась подойти и посмотреть на то, что лежит там, за замершей машиной и перепуганной Агатой, и поэтому мы заплакали и запричитали, и каждый, должно быть, про себя молил небо, чтобы самого страшного не случилось… Нет, нет, только не это!..
Агата подняла голову, и ее лицо было лицом человека, который знал, предвидел, даже видел воочию, но отказывается верить и не хочет больше жить. Ее взгляд отыскал распростертое женское тело, и слезы брызнули из глаз. Агата зажмурилась, закрыла лицо руками и в отчаянии упала на асфальт, чтобы безутешно зарыдать…
Наконец я заставил себя сделать шаг, потом другой, затем пять коротких, похожих на скачки шагов и, когда я наконец оказался рядом с Агатой, увидел ее, сжавшуюся в комочек, упрятавшую голову так далеко, что рыдания доносились откуда-то из глубины ее съежившегося тела, я вдруг испугался, что не дозовусь ее, чти она ни когда не вернется к нам, сколько бы я ни молил, ни просил и ни грозил… Поглощенная своим неутешным горем, Агата продолжала бессвязно повторять: «…Ложь, все ложь! Как я говорила… и та и другая… все обман!»
Я опустился на колени, бережно обнял ее, так, словно собирал воедино, — хотя глаза видели, что она целехонькая, руки говорили другое. Я остался с Агатой, обнимал и гладил ее и плакал вместе с ней. Потому что не было никакого смысла помогать Бабушке. Подошел отец, постоял над нами и сам опустился на колени рядом. Это было похоже на молитву, посреди мостовой, и какое счастье, что не было больше машин.
— Кто «другая», Агата, кто? — спрашивал я.
— Та, мертвая! — наконец почти выкрикнула она.
— Ты говоришь о маме?
— О мама! — простонала она, вся дрожа и сжавшись еще больше, совсем похожая на младенца. — Мама умерла, мама! Бабушка тоже, она ведь обещала всегда любить, всегда-всегда, обещала быть другой, а теперь посмотри, посмотри… Я ненавижу ее, ненавижу маму, ненавижу их всех… ненавижу!
— Конечно, — вдруг раздался голос. — Ведь это так естественно, иначе и быть не могло. Как же я была глупа, что не поняла сразу!
Голос был такой знакомый. Мы не поверили своим ушам.
Мы обернулись.
Агата, еще не смея верить, чуть приоткрыла глаза, потом широко распахнула их, заморгала, приподнялась и застыла в этой позе.
— Какая же я глупая! — продолжала Бабушка. Она стояла рядом и смотрела на нашу семейную группу, видела наши застывшие лица и внезапное пробуждение.
— Бабушка!
Она возвышалась над нами плачущими, убитыми горем. Мы боялись верить своим глазам.
— Ты ведь умерла! — наконец не выдержала Агата. — Эта машина…
— Она ударила меня, это верно, — спокойно сказала Бабушка, — и я даже несколько раз перевернулась в воздухе, затем упала на землю. Вот это был удар! Я даже испугалась, что разъединятся контакты, если можно назвать испугом то, что я почувствовала. Но затем я поднялась, села, встряхнулась как следует, и все отлетевшие молекулы моей печатной схемы встали на свои места и вот, небьющаяся и неломающаяся, я снова с вами. Разве это не так?
— Я думала, что ты уже… — промолвила Агата.
— Да, это случилось бы со всяким другим. Еще бы, если бы тебя так ударили да еще подбросили в воздух, — сказала Бабушка, — но только не со мной, дорогая девочка. Теперь я понимаю, почему ты боялась и не верила мне. Ты не знала, какая я. А у меня не было возможности доказать тебе свою живучесть. Как глупо с моей стороны не предвидеть этого. Я давно должна была успокоить тебя. Подожди. — Она порылась в своей памяти, нашла нужную ленту, видимую только ей одной, и прочла, что было записано на ней, должно быть, еще в незапамятные времена: — Вот слушай. Это из книги о воспитании детей. Ее написала одна женщина, и совсем недавно кое-кто смеялся над ее словами, обращенными к родителям:
«Дети простят вам любую оплошность и ошибку, но помните: они никогда не простят вам вашей смерти».
— Не простят, — тихо произнес кто-то из нас.
— Разве могут дети понять, почему вы вдруг ушли? Только что были, а потом вас нет, вы ушли и не вернулись, не сказав ни слова, не объяснив, не простившись и не оставив даже записки, ничего.
— Не могут, — согласился я.
— Вот так-то, — сказала Бабушка, присоединяясь к нашей маленькой группе и тоже встав на колени возле Агаты, которая уже не лежала, а сидела, и слезы текли по ее лицу, но не те слезы, в которых тонет горе, а те, что смывают последние его следы.
— Твоя мама ушла, чтобы не вернуться. Как могла ты после этого кому-нибудь верить? Если люди уходят и не возвращаются, разве можно им верить? Поэтому, когда пришла я, что-то зная о вас, а что-то не зная совсем, я долго не понимала, почему ты отвергаешь меня. Агата Ты просто боялась, что я тоже обману и уйду. А два ухода, две смерти в один короткий год — это было бы слишком! Но теперь ты веришь мне, Абигайль?
— Агата, — сама того не сознавая, по привычке поправила ее моя сестра.
— Теперь ты веришь, что я всегда буду с вами, всегда?
— О да, да! — воскликнула Агата, и снова слезы полились ручьем. Мы тоже, не выдержав, заревели, прижавшись друг к другу, а вокруг нас уже останавливались машины и выходили люди, чтобы узнать, что случилось, выяснить, сколько человек погибло и сколько осталось в живых.
Вот и конец этой истории.
Вернее, почти конец.
Ибо после этого мы зажили счастливо. То есть Бабушка, Агата — Агамемнон — Абигайль, Тимоти, я и наш отец. Бабушка, словно в праздник, вводила нас в мир, где били фонтаны латинской, испанской, французской поэзии, мощно струился Моби Дик и прятались изящные, словно струи версальских фонтанов, невидимые в затишье, но зримые в бурю поэтические родники. Вечно наша Бабушка, наши часы, маятник, отмеривающий бег времени, циферблат, где мы читали время в полдень, а ночью, измученные недугом, открыв глаза, неизменно видели рядом — она терпеливо ждала, чтобы успокоить ласковым словом, прохладным прикосновением, глотком вкусной родниковой воды из своего чудо-пальца, охлаждающей пересохший от жара, шершавый язык. Сколько тысяч раз на рассвете она стригла траву на лужайке, а по вечерам смахивала незримые пылинки в доме, осевшие за день, и, беззвучно шевеля губами, повторяла урок, который ей хотелось, чтобы мы выучили во сне.
Наконец одного за другим проводила она нас в большой мир. Мы уезжали учиться. И когда настал черед Агаты, Бабушка тоже стала готовиться к отъезду.
В последний день этого последнего лета мы застали ее в гостиной, в окружении чемоданов и коробок. Она сидела, что-то вязала и поджидала нас. И хотя она не раз говорила нам об этом, мы восприняли это как жестокий удар, злой и ненужный сюрприз.
— Бабушка! Что ты собираешься делать?
— Я тоже уезжаю в колледж. В известном смысле, конечно. Я возвращаюсь к Гвидо Фанточини, в свою Семью.
— Семью?
— В семью деревянных кукол, буратино. Так называл он нас поначалу, а себя — папа Карло. Лишь потом он дал нам свое настоящее имя — Фанточини. Вы были моей семьей. А теперь пришло время мне вернуться к моим братьям и сестрам, теткам и кузинам, к роботам, которые…
— …которые что? Что они там делают?.. — перебила ее Агата.
— Кто что, — ответила Бабушка. — Одни остаются, другие уходят. Одних разбирают на части, четвертуют, так сказать, чтобы из их частей комплектовать новые машины, заменять износившиеся детали. Меня тоже проверят, выяснят, на что я еще гожусь. Может случиться, что я снова понадоблюсь и меня тут же отправят учить других мальчиков и девочек и опровергать еще какую-нибудь очередную ложь и небылицу.
— Они не должны четвертовать тебя! — воскликнула Агата.
— Никогда! — воскликнул я, а за мной Тимоти.
— У меня стипендия! Я всю отдам ее тебе, только… — волновалась Агата.
Бабушка перестала раскачиваться в качалке, казалось, она смотрит на спицы и разноцветный узор из шерсти, который только что связала.
— Я не хотела вам говорить этого, но раз уж вы спросили, то скажу: совсем за небольшую плату можно снять комнатку в доме с общей гостиной и большим темным холлом, где тихо и уютно и где живут тридцать или сорок таких, как я, электронных бабушек, которые любят сидеть в качалках и вспоминать о прошлом. Я не была там. Я, в сущности, родилась совсем недавно. За скромный ежемесячный или ежегодный взнос я могу жить там вместе с ними и слушать, что они рассказывают о себе, чему научились и что узнали в этом большом мире, и сама могу рассказывать им, как счастлива я была с Томом, Тимом и Агатой и чему они научили меня.
— Но это ты… ты нас учила!
— Это вы так думаете, — сказала Бабушка. — Но все было как раз наоборот. Вернее, вы учились у меня, а я у вас. И все это здесь, во мне. Все, из-за чего вы проливали слезы, над чем потешались. Обо всем этом я расскажу им, а они расскажут мне о других мальчиках и девочках и о себе тоже. Мы будем беседовать и будем становиться мудрее, спокойнее и лучше с каждым десятилетием, двадцатилетием, тридцатилетием. Общие знания нашей Семьи удвоятся, утроятся, наша мудрость и опыт не пропадут даром. Мы будем сидеть в гостиной и ждать, и, может быть, вы вспомните о нас и позовете, если вдруг заболеет ваш ребенок или, не дай бог, семью постигнет горе и кто-нибудь уйдет навсегда. Мы будем ждать, становясь старше, но не старея, все ближе к той грани, когда однажды и нас постигнет счастливая судьба того, чье забавное и милое имя мы вначале носили.
— Буратино, да! — воскликнул Тим.
Бабушка кивнула головой.
Я знал, что она имела в виду. Тот день, когда, как в старой сказке, добрый и храбрый Буратино, мертвая деревянная кукла, заслужил право стать живым человеком И вдруг я увидел всех этих буратино и фанточини, целые поколения их: они обмениваются знаниями и опытом, тихонько переговариваются в просторных, располагающих к беседе гостиных и ждут своего дня, который, мы знали, никогда не придет.
Бабушка, должно быть, прочла это в моих глазах.
— Посмотрим, — сказала она. — Поживем — увидим.
— О бабушка! — не выдержала Агата и разрыдалась так, как когда-то много лет назад — Тебе не надо ждать. Ты и сейчас живая Ты всегда живая. Ты всегда была для нас только такой!
Она бросилась старой женщине на шею, и тут мы все бросились обнимать и целовать нашу Бабушку, а потом покинули дом, вертолеты унесли нас в далекие колледжи и в далекие годы, и последними словами Бабушки, прежде чем мы поднялись в осеннее небо, были:
— Когда вы совсем состаритесь, будете беспомощны и слабы, как дети, когда вам снова нужна будет забота и ласка, вспомните о старой няне, глупой и вместе с тем мудрой подруге вашего детства, и позовите меня. Я приду, не бойтесь, и в нашей детской снова станет шумно и тесно.
— Мы никогда не состаримся! — закричали мы. — Этого никогда не случится!
— Никогда! Никогда!..
Мы улетели.
Промелькнули годы. Мы состарились: Тим, Агата и я. Наши дети стали взрослыми и покинули родительский дом, наши жены и мужья покинули этот мир, и вот теперь — хотите верьте, хотите нет — совсем по Диккенсу, мы снова в нашем старом доме.
Я лежу в своей спальне, как лежал мальчишкой семьдесят, о боже, целых семьдесят лет назад! Под этими обоями есть другие, а под ними еще и еще одни и наконец старые обои моего детства, когда мне было всего девять лет.
Верхние обои местами оборваны, и я без труда нахожу под ними знакомых слонов и тигров, красивых и ласковых зебр и свирепых крокодилов. Не выдержав, я посылаю за обойщиками и велю им снять все обои, кроме этих, последних. Милые зверюшки снова будут на воле.
Мы шлем еще одно послание. Мы ждем.
Мы зовем. «Бабушка! Ты обещала, что вернешься, как только будешь нам нужна. Мы больше не узнаем ни себя, ни время. Мы стары. Ты нам нужна!»
В трех спальнях старого дома в поздний час трое беспомощных, как младенцы, стариков приподнимаются на своих постелях, и из их сердец рвется беззвучное:
«Мы любим! Мы любим тебя!»
Там, там в небе! — вскакиваем мы по утрам, — разве это не тот вертолет, который?.. Вот он сейчас опустится на лужайку.
Она будет там, на траве перед домом. Ведь это ее саркофаг! И наши имена на полосках холста, в который завернуто ее прекрасное тело, и маска, скрывающая лицо!
Золотой ключик по-прежнему на груди у Агаты, теплый, ждущий заветной минуты. Когда же она наступит? Подойдет ли ключик? Повернется ли он, заведется ли пружина?
Женщины
Океан вспыхнул — как будто в зеленой комнате включили свет. Под водой, точно пар, который осенним утром выдыхает море, зашевелилось и поплыло вверх белое свечение. Из какой-то потайной впадины стали вырываться пузырьки воздуха.
Она была похожа на молнию — если посчитать море зеленым небом. И все же она не была стихией. Древняя и прекрасная, она нехотя поднималась из самых глубин. То проблеск, то шепот, то вздох — ракушка, травинка, листок… В ее безднах колыхались похожие на мозг хрупкие кораллы, желтые зрачки ламинарий, косматые пряди морской травы. Она росла с каждым приливом и с каждым веком, она по крупицам собирала и старательно берегла и прах, и саму себя, и чернила осьминогов, и все, что рождает море.
Нет, она не была стихией.
Просто — некая светящаяся зеленая сущность в осеннем море. Ей не требовались глаза — чтобы видеть, уши — чтобы слышать, кожа — чтобы осязать. Она вышла из пучины морской. И могла быть только женщиной.
Внешне она ничем не походила на мужчину или на женщину. Но у нее были женские повадки — мягкие, вкрадчивые, лукавые. И двигалась она совсем как женщина. Словом, в ней легко угадывались все знакомые женские штучки.
Карнавальные маски, серпантин, конфетти… Всё, что вбирали в себя у берега темные волны, наполняясь, словно человеческая память, — всё сияющие зеленые пряди пропускали сквозь себя. Так ветви векового дуба пропускают сквозь себя ветер. Здесь были и апельсиновые корки, и салфетки, и яичная скорлупа, и головешки от костров… Она знала: их оставили после себя длинноногие загорелые люди из каменных городов — те, что бесцельно топчут песок уединенных островков, те, кого рано или поздно с визгом и скрежетом умчат по бетонному шоссе железные демоны.
Мерцая и пенясь, она медленно всплыла в утреннюю прохладу. Мерцая и пенясь, всплыли в утреннюю прохладу русалочьи волосы…
Она долго пробивалась сквозь тьму и теперь отдыхала на волне. Пытливо вслушивалась в берег.
Там был мужчина.
Почерневший от солнца, поджарый, с длинными стройными ногами.
Каждый день он должен был входить в воду, купаться и плавать. Но он не входил. Рядом с ним на песке лежала женщина — женщина в черном купальнике. Обычно женщина беспечно щебетала или смеялась. Иногда они держались за руки, а иногда — слушали черную плоскую коробочку, из которой лилась музыка…
Свечение безмолвно висело на волнах.
По всему, сезон уже подходит к концу. Сентябрь. Все закрывается.
В любой день он может уехать и никогда не вернуться.
Нет, сегодня он должен войти в воду.
Они жарились на песке. Негромко играло радио. Вдруг женщина в черном купальнике беспокойно дернулась, хотя глаза ее были закрыты.
Мужчина продолжал лежать, подложив под голову мускулистую руку. Открытым ртом, ноздрями, всем лицом он впитывал солнце.
— Что с тобой? — спросил мужчина.
— Страшный сон приснился, — ответила женщина в черном купальнике.
— Что, прямо днем?
— А разве тебе ничего не снится днем?
— Мне вообще ничего не снится. И никогда не снилось.
Она по-прежнему лежала на песке, ее пальцы дрожали.
— Боже, какой жуткий сон…
— О чем?
— Не знаю, — ответила женщина, как будто и в самом деле не знала. Ей снилось что-то ужасное, но что именно, она забыла. Не открывая глаз, она попыталась вспомнить.
— Значит, обо мне, — лениво потягиваясь, сказал мужчина.
— Вовсе нет, — возразила она.
— Правда-правда, — сказал он, улыбаясь самому себе. — И я был в этом сне с другой.
— Да нет же…
— Не спорь, — продолжал мужчина. — Я знаю. Я был с другой — ты застаешь нас, начинается скандал, и в результате я оказываюсь в луже собственной крови.
Женщина невольно поморщилась:
— Перестань.
— Интересно, — продолжал он. — Какая она из себя? Кажется, мужчины предпочитают блондинок?
— Ну, хватит издеваться, — сказала она. — Мне и без того плохо.
Он открыл глаза.
— Неужели этот сон так сильно на тебя подействовал?
Она кивнула:
— У меня так бывает. Иногда приснится что-нибудь днем, а потом просыпаюсь — и сама не своя.
— Бедняжка. — Он взял ее за руку. — Принести тебе что-нибудь?
— Ничего не надо.
— Мороженое? Колу? Эскимо?
— Спасибо, милый. Не беспокойся за меня. Это все последние четыре дня. Сейчас совсем не так, как в начале лета. Что-то случилось.
— Но ведь не с нами же случилось, — сказал мужчина.
— Нет-нет, конечно, не с нами, — поспешила согласиться женщина. — Только тебе не кажется, что иногда все вдруг меняется? Пирс или карусели, например. Даже хот-доги на этой неделе совсем не те, как раньше.
— Какие же?
— Как будто старые, что ли. Не знаю, как объяснить, но у меня начисто пропал аппетит… И вообще, скорее бы кончился отпуск. Да-да, больше всего на свете мне сейчас хочется домой.
— Завтра и так последний день. Ты ведь знаешь, что значит для меня эта лишняя неделя отпуска.
— Я все прекрасно понимаю, — вздохнула она. — Если бы только это место не казалось мне таким чужим и странным. Ничего не могу с собой поделать. У меня вдруг такое чувство — хочется вскочить и убежать.
— И это все из-за сна? Я со своей блондинкой и моя преждевременная кончина?
— Замолчи, — сказала женщина. — Не смей так говорить о смерти! — Она придвинулась к нему поближе. — И вообще, я сама ничего не могу понять…
— Успокойся. — Он погладил ее. — Я всегда сумею тебя защитить.
— Не меня — себя, — шепнула женщина. — У меня было такое чувство, что ты… устал от меня и… и ушел.
— Ну что ты… я же люблю тебя.
— Я просто глупая. — Она натянуто рассмеялась. — Ну и дуреха же я!
Они неподвижно лежали под куполом из неба и солнца.
— Знаешь, — задумчиво произнес мужчина, — и мне начинает казаться, что здесь стало как-то по-другому. Что-то действительно изменилось.
— Значит, ты тоже заметил… — обрадовалась она. Он сонно улыбнулся, покачал головой и прикрыл глаза, упиваясь солнцем.
— Вот-вот… — пробормотал он, — я тоже… Мы оба… Оба перегрелись… Оба…
Мягко, одна за другой на берег выкатились три волны.
День продолжался. Солнце пощипывало небеса. В бухте качались на волнах ослепительно белые яхты. Ветер доносил запахи жареного мяса и подгоревшего лука. Песок шуршал и колыхался, точно изображение в огромном зыбком зеркале.
Под боком у лежащих доверительно бормотало о чем-то радио. На фоне светлого песка их тела были похожи на застывшие черные стрелки часов. Они не двигались. Только ресницы беспокойно трепетали, а уши пытались расслышать неслышное. То и дело языки мужчины и женщины скользили по пересохшим губам. На лбах у обоих мельчайшей водяной пылью искрился пот.
Мужчина поднял голову, не размыкая век, вслушиваясь в раскаленный воздух.
Шумно вздохнуло радио.
Он снова уронил голову на песок.
Но уже через минуту женщина почувствовала, как он вновь приподнялся. Она приоткрыла один глаз — облокотившись на песок, мужчина внимательно оглядывал пирс, небо, воду и пляж.
— Что случилось?
— Ничего, — ответил он, снова укладываясь на песок.
— Совсем ничего?
— Мне показалось, я что-то слышал.
— Это радио.
— Нет. Что-то другое.
— Значит, еще чье-то радио.
Мужчина не ответил. Она почувствовала плечом, как он с силой сжимает и разжимает руку.
— Черт, — сказал он. — Ну вот, опять.
Они лежали и оба прислушивались.
— Я не слышу ничего такого…
— Тсс! — шикнул он. — Погоди…
Волны разбивались о берег, безмолвные зеркала рассыпались на мириады переливающихся звонких осколков.
— Там кто-то поет.
— Поет?
— Честное слово, я только что слышал.
— Не может быть.
— Сама послушай.
Они немного послушали.
— Я ничего не слышу, — ледяным тоном сказала женщина.
Мужчина встал. В небе, в пирсе, в песке, в киосках с хот-догами не было ничего особенного. Только настороженная тишина… И только ветер легонько шевелил волоски на его руках и ногах.
Он шагнул к морю.
— Постой! — крикнула она.
Он посмотрел на нее сверху вниз каким-то чужим и невидящим взглядом. Он все еще прислушивался.
Женщина включила радиоприемник погромче. Из него потоком хлынули слова, обрывки музыки, какая-то песенка:
— …моя красотка просто класс…
Он скривился и прикрыл лицо рукой.
— Выключи.
— А мне нравится! — Женщина сделала еще громче. Она прищелкивала пальцами в такт музыке, покачивалась и пыталась выдавать улыбку.
Было два часа дня.
Солнце плавило океан. С протяжным стоном старый пирс растекался в жарком мареве. В раскаленном небе птицы забывали, что надо махать. крыльями. Солнечные лучи пронизывали зеленоватый бульон, омывающий пирс, играли в прибрежной ряби.
Пена, хрупкие коралловые извилины, зрачки водорослей вздрогнули и зашевелились.
Загорелый мужчина все еще лежал на песке, рядом с женщиной в черном купальнике.
Над водой точно легкая дымка, стелилась музыка — как отзвук приливов и прошедших лет, морской соли и путешествий, приятных и привычных чудес. Ее можно было сравнить с шорохом морской пены на песке, с летним дождем, с плавными движениями морской травы. Так поет затерявшийся во времени голос раковины. Так в заброшенных остовах затонувших кораблей шумно вздыхает океан. Такую же песню ведет ветер, что тихонько дует в выброшенный на горячий песок череп.
Но радио, которое лежало на одеяле, пело громче.
Свечение, легкое, как женщина, устало опустилось вниз и скрылось. Осталось лишь несколько часов. В любую минуту они могут уйти. Если бы он только вошел в море — хотя бы на мгновение вошел в море…
Белая дымка нетерпеливо шевельнулась, вообразив его лицо и тело в воде, глубоко в воде. Почти под двадцатиметровой толщей воды, куда непреклонно несет его неведомый подводный поток, а он лишь извивается и бьется. Вода забирает тепло его тела… Хрупкие извилины кораллов, драгоценные песчинки, соленые белые космы жадно впитывают горячее дыхание, которое вырывается из его открытого рта…
Волны перекатили размытую пену ее мыслей на отмель — вода была там теплая, как парное молоко, разогретая жарким полуденным солнцем.
Он не должен уйти. Если он сейчас уйдет, то уже не вернется.
Сейчас.
Шевелились холодные коралловые щупальца.
Сейчас.
Раскаленный воздух донес чью-то мольбу.
Иди в воду. Ну же, — просила музыка, — смелее.
Женщина в черном купальнике крутила ручку приемника.
— Внимание, — орало радио. — Сегодня, сейчас вы можете купить новый автомобиль за…
— Черт! — Мужчина протянул руку и убавил громкость. — Неужели нельзя сделать потише!
— Пусть играет, — ответила женщина в черном купальнике, через плечо поглядывая на море.
Было три часа. Солнце сверкало.
Он встал, весь мокрый от пота.
— Пойду купаться, — сказал он.
— Может, принесешь мне сначала хот-дог?
— Лучше подожди, пока я искупаюсь.
— Ну пожалуйста. — Женщина надула губы. — Я хочу сейчас.
— Как ты любишь?
— Да. Три штуки.
— Три? Ого, ничего себе — пропал аппетит! — сказал он и побежал в закусочную.
Женщина подождала, когда он уйдет. Затем выключила радио. Долго лежала и прислушивалась. Тишина. Она пристально всматривалась в море, пока от солнечных бликов не закололо глаза.
Море успокоилось. Лишь легкая рябь дробила свет на миллиарды крохотных солнц.
Снова и снова женщина щурилась на волны и хмуро отводила глаза.
Мужчина прибежал назад.
— Какой горячий песок — чуть пятки не обжег! — Он бросился на одеяло. — Налетай!
Она придвинула к себе все три хот-дога, взяла один и не спеша принялась есть. Покончив с ним, передала мужчине остальные:
— Доешь, пожалуйста. Я немного пожадничала. Он молча расправился с хот-догами.
— В следующий раз, — сказал мужчина, дожевывая, — не проси больше, чем сможешь осилить. Только добро переводить.
— Тебе, наверное, пить хочется, — сказала она, отвинчивая крышку термоса. — Допей лимонад.
— Спасибо. — Он допил. Затем довольно потер руки и сказал: — Ну, теперь в воду. — Он озабоченно взглянул на блестящее море.
— Подожди-ка, — воскликнула женщина, как будто только что вспомнила, — не купишь ли мне сначала флакон масла для загара? А то у меня все кончилось.
— А разве у тебя в сумочке не осталось?
— Ни капли.
— Могла бы сказать, когда я ходил за хот-догами, — проворчал мужчина. — Ну ладно.
Он побежал, подпрыгивая на ходу.
Когда он скрылся из виду, женщина достала из сумочки наполовину полный флакон масла, отвинтила колпачок и аккуратно вылила все в песок. При этом она поглядывала на море и улыбалась. Затем поднялась и подошла к кромке воды, пристально всматриваясь в едва заметную рябь.
«Ты его не получишь, — думала она. — Не знаю, кто ты или что, но он мой, и я его тебе не отдам. Я не понимаю, что происходит — и не берусь понять. Знаю только, что сегодня в семь мы сядем в поезд. И завтра нас здесь уже не будет. Так что оставайся и жди… Океан, море — или как там тебя… Делай, что хочешь… со мной тебе все равно не справиться».
Подняла камешек и швырнула его в море.
— Вот тебе! — крикнула она. Мужчина стоял рядом.
— Ой! — Женщина отпрянула.
— Что это с тобой? Стоишь тут, бормочешь.
— Правда? — Она сама удивилась. — А где же масло для загара? Намажь мне, пожалуйста, спину.
Он налил в ладонь густую желтую жидкость и принялся втирать ее в золотистую кожу женщины. Время от времени она хитро поглядывала на море, кивала и словно приговаривала: «Ну что, видишь? То-то!»
Она мурлыкала, словно кошка.
— Все. — Мужчина отдал ей флакон. Он уже наполовину зашел в воду, когда она пронзительно крикнула:
— Куда ты! Вернись!
Мужчина обернулся так, как будто она была чужой.
— Ну что там еще?
— Да ведь ты только что ел хот-доги и пил лимонад — тебе нельзя сейчас в воду, судороги сведут!
Он усмехнулся:
— Бабушкины сказки.
— Все равно возвращайся на песок и подожди часок, понял? Не хватало только, чтобы ты утонул.
— О Господи… — проворчал он.
— Давай-давай — на берег. — Женщина снова улеглась на одеяле, и он послушно присоединился к ней — продолжая оглядываться на море.
Три часа. Четыре.
В десять минут пятого погода изменилась. Лежа на песке, женщина в черном купальнике заметила это, и у нее отлегло от сердца. С трех часов на небе стали появляться тучки. Теперь откуда-то из бухты неожиданно хлынул туман. Похолодало. Внезапно подул ветер. Небо на глазах затягивало серыми тучами.
— Кажется, будет дождь, — сказала она.
— Похоже, тебя это радует, — заметил мужчина. — Последний наш день, а ты радуешься тучам.
— По радио передавали, — доверительно сообщила женщина, — что сегодня во второй половине дня — и завтра тоже — пройдут ливни. Может быть, нам уехать прямо сегодня?
— Давай останемся — вдруг прояснится. Хочется хоть один денек покупаться, — сказал он. — До сегодняшнего дня я еще ни разу не заходил в воду.
— Зато мы от души наговорились и наелись — незаметно как время и пролетело.
— Угу, — ответил он, разглядывая свои ладони. Пушистыми длинными лентами на песок ложился туман.
— Ой! — вскрикнула женщина. — Мне на нос упала капля! — Она глупо захихикала. Глаза ее снова молодо заблестели. Она почти ликовала. — Дождик-дождик, лей-лей!
— Чему ты так радуешься? Вот чудачка…
— Помоги-ка мне свернуть одеяла. Надо скорее бежать!
Мужчина принялся медленно и задумчиво складывать одеяла.
— Вот черт, даже напоследок не искупался. Пойду хотя бы слегка окунусь. — Он улыбнулся ей. — Я мигом!
— Стой. — Она побледнела. — Еще простудишься, а мне потом за тобой ухаживать!
— Ну хорошо, хорошо. — Он отвернулся от моря.
Заморосило.
Они шагали к отелю. Женщина шла впереди, что-то негромко напевая.
— Постой-ка! — крикнул он.
Женщина остановилась, не оборачиваясь. И услышала его голос — уже вдалеке.
— Там кто-то в воде! — кричал мужчина. — Кто-то тонет!
Она так и застыла на месте, с ужасом вслушиваясь в топот его ног.
— Подожди меня! — кричал он. — Я сейчас! Там кто-то тонет! Кажется, это женщина!
— Пусть ею занимаются спасатели! — крикнула в ответ она.
— Никого нет! Уже поздно! — Он бежал к самой воде, к волнам, к морю.
— Вернись! — вдруг в полный голос заверещала она. — Там никого нет! Прошу тебя, остановись!
— Не бойся, я быстро! — отозвался он. — Человек тонет, слышишь?
Туман сгустился, застучал дождь, в волнах разливалось белое сияние. Он бежал, а женщина в черном купальнике, теряя пляжные принадлежности, бежала за ним. Она что есть сил кричала, и из ее глаз лились слезы.
— Вернись! — простирала к нему руки она.
Он прыгнул прямо в хлынувшую на берег темную волну.
Женщина в черном купальнике осталась ждать под дождем.
…В шесть часов где-то за серыми тучами село солнце. Дождь мягко барабанил по волнам.
Под водой двигалось белое свечение.
На отмели призрачно белела пена, колыхались длинные, похожие на пряди волос зеленые водоросли. В плену прозрачной ряби, на самом дне, лежал мужчина.
Хрупкие пузырьки пены назревали — и тут же лопались. Мозговые извилины кораллов шевелились и дрожали — словно в них роились какие-то свои мысли. Оказывается, мужчины такие слабые… Ломаются, словно куклы… Ни на что, ни на что они не годны… Всего лишь минута под водой — и вот им уже худо, их тошнит, они бьются, а затем вдруг затихают и лежат… Лежат тихо-тихо… Надо же. Стоило ли ждать столько дней?
Что же с ним теперь делать? Вон — голова болтается, рот открыт, глаза не закрываются, кожа бледнеет. Проснись же, дуралей! Проснись!
Его омывают волны.
Он вяло покачивается, рот его широко открыт.
Нет больше ни светящейся дымки, ни длинных зеленых прядей…
Его отпустили. Волна вернула мужчину обратно на берег. К жене, которая ждала его под холодным дождем.
Дождь поливал и поливал черную морскую гладь.
И вдруг нависшее свинцовое небо прорезал пронзительный женский вопль. Его было слышно далеко вокруг.
«Ну вот, — вяло шевельнулись в воде древние песчинки, — женщина есть женщина. Ей он теперь тоже не нужен!»
В семь часов вечера дождь усилился. Стало темно и так холодно, что в отелях по всему побережью пришлось включить отопление…
Мотель куриных откровений
Это случилось в 1932 году, во время Великой депрессии, в самую тяжкую ее пору. Мы сели в свой «бьюик» 1928 года выпуска и двинулись на запад — мать, отец, мой брат Скип и я. И однажды остановились в мотеле, который потом всегда называли «Мотелем куриных откровений».
Этот мотель, по словам отца, и сам был точно апокалиптическое видение, однако самое главное — у его хозяев была курица, умевшая «писать» совершенно библейские пророчества на снесенных ею яйцах, и это получалось у нее столь же непроизвольно, как непроизвольно исторгают пророчества по поводу Всевышнего, Времени и Вечности трясуны-пятидесятники, корчась и вопя в безумном экстазе во время своих молитвенных радений, словно пророчества эти с болью рвутся у них изнутри наружу, ищут выхода через рот, проступают сквозь кожу.
У всех от рождения свой дар, но с тех пор мне кажется, что куры — самые таинственные из бессловесных тварей. Особенно несушки. Ведь они умудряются — то ли намеренно, то ли чисто интуитивно — передавать людям послания свыше и как бы «пишут» их аккуратным почерком на яичной скорлупе, под которой, чуть вздрагивая во сне, ждут своего часа зародыши цыплят.
В ту долгую осень 1932 года, когда, подкачав колеса и подтянув ремень вентилятора, мы полетели по шоссе номер 66, то понятия не имели, что где-то впереди нас ждет этот мотель и там — самая потрясающая курица в мире.
В пути мы являли собой отличный пример взаимно презрительных, хотя и дружелюбных, семейных отношений. Раскрыв на коленях автомобильный атлас, мы с братом считали себя по меньшей мере в тысячу раз умнее отца; отец, разумеется, был уверен, что маме до него далеко, а она не сомневалась в том, что никто из родных по сообразительности ей и в подметки не годится.
Подобная расстановка сил была близка к идеалу.
По-моему, в любой семье, которая хочет сохранить себя, должно присутствовать определенное количество взаимного неуважения. Пока людям есть о чем спорить, они будут собираться вместе за обеденным столом. Иначе семья распадется сама собой.
Так что, вскакивая по утрам с постели, мы уже ждали той минуты, когда кто-нибудь сморозит очередную глупость по поводу пережаренного бекона и недожаренной яичницы. Или, скажем, пересушенных (а также недосушенных) тостов. Или если подали только одну порцию джема. Или если на столе стоит соус, который двое из нас четверых терпеть не могут.
Если бы нам с утра пораньше вручали набор колоколов, мы бы могли прозвонить отличную заутреню по поводу собственных неудовольствий! Когда отец говорил вдруг, что, как ему кажется, он все еще растет, мы со Скипом тут же хватались за сантиметр и обмеряли его, стараясь доказать, что за ночь он, наоборот, как бы ссохся, уменьшился. Таковы уж люди. Такова их природа. Такова человеческая семья.
Итак, мы, постоянно ворча друг на друга, тащились по Иллинойсу, ссорились, проезжая по Озарку, а в горах расцвели уже краски осени — мы простояли целых десять минут, любуясь их ярким бушующим половодьем. Потом мы на авось попытали счастья в Канзасе и Оклахоме и поехали дальше, прикрывая неудачу притворными вздохами раскаяния и лицемерно-веселой болтовней, пока не утонули в прямо-таки роскошной темно-красной грязище, неудачно съехав с магистрали на проселок.
Теперь каждый из нас мог вволю прославлять собственную дальновидность и проклинать других за неосмотрительность, подскакивая на бесконечных колдобинах и недобрым словом поминая облезлые дорожные знаки и отвратительные тормоза старого «бьюика».
С трудом миновав очередную лужу, мы въехали во двор какого- то совершенно занюханного мотеля, где плата была стандартной — доллар за ночь, — зато окрестности очень подошли бы банде головорезов: неподалеку виднелся лесок, а сам мотель стоял на самом краю глубокого горного карьера, так что наши тела вполне могли бы пролежать несколько лет на дне одного из озер, образовавшихся на месте многочисленных котлованов, прежде чем их обнаружили бы.
Однако мы все же остались там ночевать. Скип и я, лежа в одной постели, долго развлекались тем, что считали струйки дождя, без конца просачивавшиеся сквозь крышу из дранки и каждый раз в новом месте, и пинали друг друга, когда кто-то один чересчур нахально перетягивал теплое одеяло на себя.
Следующий денек был еще лучше. Промокнув насквозь и исходя паром, мы из полосы дождя вылетели прямо на сорокаградусную жару, которая тут же высосала из нас все жизненные соки и последнее мужество. Отец, правда, пару разков шлепнул Скипа, однако попало при этом почему-то мне.
К полудню от нашего взаимного презрения не осталось и следа — видно, вышло через поры вместе с потом, — и уже явно начинался хорошо знакомый период изнурительной вежливости, перемежающейся грубостями, но тут в пригородах Амарильо навстречу нам попалась обыкновенная техасская ферма, где разводили кур.
Решение остановиться именно здесь пришло сразу.
Почему?
Да потому, что мы увидели: с курами люди обращаются так же грубо, как и с членами собственной семьи, особенно когда кто-то вертится под ногами.
Когда старик — видимо, хозяин фермы — сперва с улыбкой пнул ногой петуха, а потом как ни в чем не бывало открыл для нас ворота, мы со Скипом просто расцвели. Старик наклонился к отцу и сказал, что у них есть еще и мотель, где ночевка стоит всего пятьдесят центов — это было действительно очень дешево, однако запах там, надо сказать, дорогого стоил!
Поскольку у отца уже не осталось сил спорить с нами, он добродушно согласился, что это место ничуть не хуже прочих и вполне годится, чтобы смыть с себя дорожную грязь.
Ожидания нас не обманули. Жалкая комнатенка, в которую мы вошли, оказалась прямо-таки находкой: не только все пружины на кровати и на диване одновременно впивались в тело, стоило туда шлепнуться, но и весь домишко тут же вздрагивал и еще долго продолжал трястись, точно страдал пляской святого Витга. Видимо, его фундамент не вынес бесчисленных налетов жестоких постояльцев, которые с криком «Ух, здорово!» кидались на измученные пружинные матрасы.
Судя по запаху, можно было предположить, что кое-кто из этих дикарей прямо здесь и скончался. Вонь стояла ужасная; в ней различались запахи лживых любовных признаний и похоти, выдаваемой за страсть. Ветерок сквозь щели в полу приносил ароматы куриных испражнений — видно, здешние несчастные птицы неизбывно страдали расстройством желудка, клюя землю у стока из туалета, всю пропитанную дезинфицирующей жидкостью, которая просачивалась сквозь сгнивший линолеум.
Зато после того, как мы, спрятавшись от жары в комнатушке, перекусили — ланч состоял из бутербродов с холодной фасолью и свининой, украшенных отвратительными потеками сероватого растительного маргарина, — Скип и я, удрав от родителей, отыскали поблизости пустынный ручей и долго швырялись друг в друга камешками, чтобы немного остыть.
Вечером мы отправились в город и за обедом в кафе тщетно пытались «прочитать» на найденной грязной ложке, засиженной мухами, некое таинственное послание свыше, «написанное» коричневыми точками мушиных следов, и все время стряхивали с себя тощих кузнечиков, которые, похоже, более всего желали утопиться в наших тарелках с супом. Потом, купив билеты по десять центов, мы посмотрели гангстерский боевик и вернулись к себе, на куриную ферму, повеселев и на время забыв о пережитых страданиях и о Великой депрессии.
До одиннадцати вечера никто здесь, в Техасе, спать не ложился из-за жары. К нам зашла хозяйка, хрупкая изможденная женщина — таких я видел множество, почти на всех газетных фотографиях, посвященных этой стране песчаных бурь. Она была настолько иссушена ветрами и жарой, что от нее остались буквально кожа да кости, однако в глазах, в самой их глубине, точно горели две свечи. Разговор шел о восемнадцати миллионах безработных, и о том, что еще может случиться, и о том, куда мы всей семьей направляемся, и о том, чего ждать в следующем году.
Жара, донимавшая нас весь день, чуточку отступила, словно давая людям передышку. Откуда-то со стороны грядущей утренней зари подул прохладный ветерок. Мы несколько притихли. Я посмотрел на брата, он — на маму, а она — на отца: мы снова чувствовали себя единой семьей; что бы там ни случилось, сегодня мы были вместе и вместе держали путь неведомо куда.
— Видите ли… — Отец вытащил автомобильный атлас и раскрыл его, показывая хозяйке наш маршрут, отмеченный красными чернилами, точно круг наших четырех судеб, внутри которого нам еще долго предстояло жить, точнее — стараться выжить: сводить концы с концами, есть что придется и ложиться спать, не надеясь, что приснится какой-нибудь сон. — Завтра… — он коснулся карты дорог желтым от никотина пальцем, — мы будем в Томбстоуне. Послезавтра — в Тусоне. Там мы немного задержимся — поищем работу. Денег хватит недели на две, если экономить, конечно. Если там работы не будет, мы двинемся дальше, в Сан-Диего. Там у нас родственник работает в порту, в таможенной инспекции. В Сан- Диего побудем с недельку, ну и еще три недели в Лос-Анджелесе. А потом денег останется только на то, чтобы вернуться домой, в Иллинойс, и там, может быть, записаться на получение пособия по безработице. Или — кто его знает? — вдруг снова удастся получить работу в электрокомпании? Меня оттуда полгода назад уволили…
— Понятно, — сказала хозяйка.
И ей действительно все было понятно. Потому что все те восемнадцать миллионов безработных как бы проехали здесь и тоже останавливались в этом мотеле, а потом уезжали — куда-нибудь, все равно куда, в никуда; и снова возвращались — в никуда, все равно куда, куда-нибудь, где они когда-то лишились работы и были совсем не нужны, а потом снова исчезали в поисках неведомо чего.
— А какую работу вы ищете? — спросила хозяйка.
Вот это она сказанула! Она и сама сразу поняла, что ляпнула что-то не то. Отец помолчал, задумался и рассмеялся. И мать рассмеялась. И мы с братом тоже рассмеялись. Всем вдруг стало очень смешно.
Еще бы, кто же спрашивает, какая нужна работа! Уже давно существовала просто работа, которую нужно найти, без всяких там названий и определений; работа, чтобы кормить семью, платить за бензин, иногда, может, покупать мороженое в вафельном стаканчике. Кино? Ну и в кино раз в месяц не грех сходить. Все равно мы со Скипом всегда ухитрялись просочиться в зал — через заднюю дверь, через служебный вход, через подвал и оркестровую яму; а еще можно было спуститься по пожарной лестнице прямо на балкон… Ничто на свете не могло удержать нас от походов на утренние субботние сеансы! Интереснее могли быть только фильмы с участием Адольфа Менжу, которые показывали вечером…
И вдруг все разом умолкли, словно чувствуя, что подошло время для чего-то очень важного. Хозяйка извинилась, вышла и через несколько минут вернулась, неся две небольшие коробочки из серого картона. По тому, как она с ними обращалась, можно было предположить, что там фамильные драгоценности или урна с пеплом любимого дядюшки.
Женщина осторожно села, разгладила фартук на коленях и бережно опустила на него коробочки, чуть прикрывая их от нас ладонями, и сидела так довольно долго, с большим мастерством выдерживая паузу, как в настоящем театре. Многие начинают понимать важность паузы для драматического действа, когда становится необходимо подчеркнуть смысл самого ерундового события, чтобы оно показалось значимым, и для этого как бы замедлить бег времени.
И странно, нас тронуло поведение этой тихой женщины, ее печальное, чуть отчужденное измученное лицо, в чертах которого отразилась вся ее напрасно прожитая жизнь. В глубине глаз плакали дети, так и не рожденные ею на свет. А может, рожденные, да только рано умершие и похороненные не в земле, а словно в ней самой, в душе, в сердце. А может, она родила их и вырастила, но они покинули ее, разъехались по белому свету и никогда ей не пишут? По лицу хозяйки можно было прочитать и ее жизнь, и жизнь ее мужа, и то, как они выжили здесь благодаря своей ферме… Господь не раз грозил дыханием своим погасить разум этой женщины, однако душа ее, себе самой на удивление, все-таки устояла, и огонь в ее глазах продолжал гореть.
Увидишь такое лицо — с написанными на нем бесчисленными утратами, — и невозможно не обратить на него внимания, когда оно вдруг вспыхнет от счастья, если хозяин его вдруг найдет то, к чему может прилепиться душой или хотя бы просто смотреть с наслаждением, не отводя глаз.
Именно так вспыхнуло лицо нашей хозяйки, когда она приподняла крышку одной из коробок.
И внутри оказалось…
— Ну и что? — вырвалось у Скипа. — Это же просто яйцо!..
— Смотри внимательнее, — сказала ему хозяйка.
И мы очень внимательно посмотрели на чистенькое, только что снесенное яйцо на подстилке из ваты.
— Ничего себе, — пробормотал Скип.
— Вот это да! — прошептал я.
На скорлупе, прямо посредине, был странный след — словно яйцо треснуло, стукнувшись обо что-то, а потом трещина затянулась, и на ее месте появилось нечто загадочное: отчетливое выпуклое изображение головы длиннорогого быка!
Это было здорово! Такая тонкая работа, будто над яйцом потрудился какой-то волшебник-ювелир, заставив кальций, содержащийся в скорлупе, лечь послушно его воле и создать нужный рисунок — бычью морду и огромные рога. Да такое яйцо любой мальчишка с гордостью повесил бы себе на шею и показывал бы приятелям в школе — пусть лопнут от зависти!
— Это яйцо, — сказала хозяйка, — вместе с рисунком появилось на свет ровно три дня назад.
Сердца наши екнули; мы открыли было рты:
— Но…
Хозяйка закрыла крышку коробки, и рты наши тоже закрылись сами собой. Женщина глубоко вздохнула, на секунду прикрыла усталые глаза и приподняла крышку на второй коробке.
— Спорим, я знаю, что там! — вскричал Скип.
Что уж тут спорить, все и так было ясно.
Конечно, и во второй коробке на вате лежало такое же кругленькое белоснежное яйцо.
— Ну вот, смотрите, — сказала эта женщина, владевшая жалким мотелем и куриной фермой, затерявшейся среди безлюдных равнин, под бездонными небесами, где ни земля, ни небо не кончаются за горизонтом, а тянутся все дальше и дальше, без конца и без края.
Мы дружно склонились над яйцом, прищурившись, чтобы получше разглядеть его.
На сей раз на скорлупе виднелись слова. Словно сама душа несушки, направляемая неведомым нам ночным ее собеседником, с трудом и болью вывела, «начертала» эти буквы на скорлупе неровным, но вполне разборчивым почерком.
Вот что там было написано:
Мир вам. Благоденствие ваше грядет.
И вдруг стало очень тихо.
У нас и без того было полно вопросов еще насчет первого яйца. Они так и рвались с языка. Как, например, могла курица со своим крошечным нутром умудриться завести там еще какой-то орган, способный делать на скорлупе рисунки и надписи? А может, в нее вставлен механизм — вроде как в наручных часах? Или это сам Господь использует столь простенькую живую тварь как медиума? И это Его рука изображает на яичной скорлупе разные фигуры, пишет заповеди и откровения?
Однако, увидев надпись на втором яйце, мы так и не задали ни одного вопроса; мы слова не могли проронить.
Мир вам. Благоденствие ваше грядет.
Отец глаз не сводил с этой надписи.
И все мы тоже.
Губы дружно шевелились — мы без конца перечитывали написанные на скорлупе слова.
Один раз отец, правда, вскинул глаза на нашу хозяйку. Она ответила ему прямым, спокойным, уверенным и честным взглядом; нет, в чистоте ее помыслов сомнений не было, как не могло быть сомнений и в том, что вокруг нас дрожат в жарком мареве бескрайние, безлюдные, безводные равнины. В ее глазах мерцал, порой расцветая, тот огонь, что вспыхнул не менее полувека назад. Она не жаловалась и ничего не объясняла. Да, она просто нашла это яйцо подле своей несушки. Вот оно. Смотрите сами. Читайте написанные на нем слова. А потом… пожалуйста, прочитайте их еще раз!
Мы тяжко вздохнули и с трудом выдохнули воздух.
Затем отец медленно повернулся и пошел прочь. У самой двери он кинул взгляд через плечо, как-то странно моргая, но слез рукой не смахнул, хотя глаза у него были влажны и сияли ярко и возбужденно. Он молча спустился с крыльца и побрел меж хижин старого мотеля, сунув руки поглубже в карманы.
Мы с братом все еще не могли отвести глаза от надписи на яйце, но хозяйка осторожно закрыла коробку крышкой, поднялась и пошла к дверям. Мы молча двинулись следом.
Отец стоял у загона для кур, освещенный последними закатными лучами, хотя в небе уже показалась луна. Мы тоже подошли к проволочной сетке и стали смотреть, как за ней мечутся по крайней мере тысяч десять кур, до смерти пугаясь то порыва ветра, то тени от облака, то далекого лая собаки, то шума автомобиля, мчащегося по пустынному, раскалившемуся за день шоссе.
— Вон она, — сказала хозяйка. — Вон та.
И показала куда-то в море куриных спин и голов.
Туда, где суетились и кудахтали то громче, то тише тысячи птиц.
— Вот она, моя дорогая, моя милая девочка! Видите?
Рука женщины ничуть не дрожала, когда она неторопливо стала показывать нам свое сокровище, тыкая пальцем куда-то в пространство…
— Ну что, правда хороша? — спросила хозяйка.
Я смотрел во все глаза, я даже на цыпочки встал и прищурился. Я смотрел так, что у меня чуть глаза не выскочили.
— А я вижу! — крикнул мой брат. — По-моему…
— Ну да, такая беленькая, — поддержала его хозяйка. — С рыжими крапинками.
Я посмотрел на эту женщину. Она была совершенно спокойна: уж она-то свою несушку знала отлично! Это мы не могли разглядеть ее среди множества других кур, однако ее любимица, несомненно, была там, реальная, как мир вокруг нас, как небо над головой, — сама всего лишь маленькая частичка этого огромного мира.
— Вон она, — сказал мой брат и сразу умолк, смутившись. — Нет, постойте… Нуда, вон та!
— Да, — сказал я. — Теперь и я его вижу!
— Ее, балда!
— Ну, ее, — поправился я, и на секунду мне показалось, что я действительно ее вижу — замечательную несушку с куда более белым и пышным, чем у остальных, оперением и куда более резвую и веселую, чем прочие куры, однако ступавшую удивительно гордо…
Волнующееся птичье море расступилось на миг перед нашим взором, чтобы явить ему одну-единственную из множества птиц, похожих на островки лунного света на теплой траве. На секунду куры застыли на месте, но тут снова то ли лай собаки, то ли прозвучавший выстрелом выхлоп проезжающего мимо автомобиля обратил их в паническое бегство. Стоило им сомкнуть свои ряды, и та несушка исчезла.
— Ты видел? — спросила меня хозяйка, крепко вцепившись в проволочную сетку и высматривая свою любимицу в толпе мечущихся кур.
— Да. — Мне не было видно, какое при этом стало лицо у отца — то ли осталось серьезным, то ли он сухо усмехнулся. — Я ее видел.
Отец с матерью повернулись и пошли к нашему домику, но хозяйка и мы со Скипом остались стоять у сетки и молча, даже не показывая пальцами на кур, простояли там еще минут десять.
А потом пришла пора ложиться спать.
Но мне не спалось. Я лежал рядом со Скипом и вспоминал, как раньше по ночам, когда отец с матерью разговаривали о всяких взрослых вещах, мы любили слушать их разговоры — мать озабоченно спрашивала о чем-то, а он отвечал ей спокойно, уверенно и тихо. Горшок с золотыми монетами, счастье на том конце радуги — нет, в такое я больше не верил. Молочные реки с кисельными берегами. Нет, нет. Мы слишком много проехали и слишком много видели, чтобы я мог в это поверить. И все же…
Когда-нибудь в гавань войдет мой корабль…
В это я верил.
Когда я слышал, как отец говорит это, на глаза мне наворачивались слезы. Я видел такие корабли — на озере Мичиган летним утром. Они проплывали мимо после регаты, полные веселых людей, которые горстями бросали в воздух конфетти и трубили в трубы, а мне представлялось… — бесконечное множество раз в бесконечное множество ночей я отчетливо видел на стене перед собой дивную картину: мы тоже стоим на причале — мама, папа, Скип и я! — и корабль, огромный, белоснежный, вплывает в гавань, а на верхней палубе стоят миллионеры и подбрасывают вверх не конфетти, а долларовые банкноты и золотые монеты, и все это шумным дождем падает вниз, и мы пляшем от радости, и стараемся изловчиться и поймать как можно больше, и ойкаем, когда тяжелой монетой попадает по голове, и смеемся, когда нас щекочут похожие на хлопья снега банкноты…
Мать что-то спрашивала — насчет того корабля, — а отец отвечал ей, и в ночной тиши мы со Скипом погружались в одни и те же мечты — как мы стоим на причале, а корабль…
Но сегодня ночью я вдруг спросил в давно уже наступившей тишине:
— Пап, а что оно означает?
— Что именно? — откликнулся отец из темноты, где он лежал рядом с матерью.
— То, что написано на яйце. Неужели тот корабль скоро придет?
Отец долго молчал. Потом твердо ответил:
— Я думаю, да. Надпись означает именно это. А теперь спи, Дуг.
— Хорошо, сэр.
Я вытер слезы и отвернулся к стене.
Из Амарильо мы выехали в шесть утра, чтобы успеть хоть немного проехать по холодку, и в течение первого часа все тупо молчали, еще не проснувшись как следует. И весь следующий час мы тоже молчали — думали о том, что произошло вчера. Наконец на отца подействовал выпитый кофе, и он обронил вслух:
— Десять тысяч.
Мы ждали, что он скажет еще, но отец молча качал головой.
— Десять тысяч бессловесных тварей! — воскликнул он наконец. — Но лишь одна, невесть откуда взявшаяся, вдруг решает передать нам…
— Ну что ты, отец, в самом деле! — с упреком сказала мама.
Словно хотела спросить: «Ты ведь не веришь этому, правда?»
— Да уж, папа! — Мой брат говорил с той же чуть заметной насмешкой.
— Тут есть над чем подумать. — Отец не обращал на них внимания. Он не сводил глаз с дороги, ведя машину легко и свободно, не стискивая руль, а уверенно направляя наше «утлое суденышко» через пустыню. Стоило миновать один холм, как сразу же за ним возникал следующий, а там и еще один, и дальше… а что дальше?
Мать заглянула отцу в глаза, но у нее не хватило духу окликнуть его тем же насмешливым тоном еще раз. Она отвернулась к окошку, посмотрела на дорогу и промолвила так тихо, что нам почти не было слышно:
— Как там было написано? Повтори-ка!
Отец плавно миновал поворот в сторону Уайт-Сэндз, откашлялся, на ходу протер ладошкой ветровое стекло перед собой, точно расчищая кусочек неба, и сказал, как бы вспоминая:
— Мир вам. Благоденствие ваше грядет.
Мы проехали еще с милю, прежде чем я решился спросить:
— А сколько… ну, сколько может… стоить такое яйцо, пап?
— Людям его оценить невозможно, — ответил он, не оглядываясь и продолжая вести машину к далекому горизонту. — Знаешь, сынок, этого просто нельзя делать! Нельзя вешать ценник на яйцо, посредством которого с нами говорят Небеса! Мотелем куриных откровений — вот как мы теперь всегда будем называть этот мотель.
И мы помчались дальше со скоростью сорок миль в час сквозь жару и пыль послезавтрашнего дня.
Мы со Скипом сидели смирно и даже потихоньку, незаметно не пихали друг друга, пока где-то в полдень не пришлось вылезти, чтобы «полить цветочки» на обочине дороги.
До встречи над рекой
Без минуты девять, и пора бы уж закатить деревянного индейца — символ табачной торговли — обратно в теплый ароматный полумрак и запереть лавку. Но он все медлил: столько людей потерянно брели мимо, непонятно куда, неизвестно зачем. Кое-кто забредал и сюда — скользнет глазами по опрятным желтым коробкам с сортовыми сигарами, потом осмотрится, сообразит, куда его занесло, и скажет уклончиво:
— Вот и вечер, Чарли…
— Он самый, — отвечал Чарли Мур.
Одни выходили с пустыми руками, другие покупали дешевенькую сигарку, подносили ко рту и забывали зажечь.
И только в половине десятого Чарли Мур решился наконец тронуть индейца за локоть — будто и не хотел бы нарушать покой друга, да вот приходится… Осторожно передвинул дикаря вовнутрь, где стоять тому всю ночь сторожем. Резное лицо уставилось из темноты через дверь тусклым слепым взглядом.
— Ну, вождь, что же ты там видишь?..
Немой взор указывал именно туда, на шоссе, рассекавшее самую сердцевину их жизни.
Саранчовыми стаями с ревом неслись из Лос-Анджелеса машины. Раздраженно снижали скорость до тридцати миль в час. Пробирались меж тремя десятками лавок, складов и бывших конюшен, переделанных под бензоколонки, к северной окраине городка. И вновь взвывали, разгоняясь до восьмидесяти, и как фурии летели на Сан-Франциско — преподать там урок насилия.
Чарли тихо хмыкнул.
Мимо шел человек, заметил его наедине с бессловесным деревянным другом, промолвил:
— Последний вечер, а?..
И исчез.
Последний вечер.
Вот. Кто-то наконец осмелился сказать это вслух.
Чарли круто повернулся, выключил в лавке весь свет, закрыл дверь на ключ и замер на тротуаре, опустив глаза.
Потом, будто во власти гипноза, ощутил, как глаза сами собой вновь поднялись на старое шоссе: оно проносилось рядом, но шоссейные ветры пахли теперь далеким прошлым, их относило на миллиард лет. Огни фар взрывались в ночи и, разрезав ее, убегали прочь красными габаритными огоньками, как стайки маленьких ярких рыбешек, что мчатся вслед за стаей акул или за стадом скитальцев-китов. Красные огоньки тускнели и растворялись в черноте гор.
Оторвав от них взгляд, Чарли медленно зашагал через свой городок. Часы над клубом пробили три четверти и двинулись дальше к десяти, а он все шел, удивляясь и не удивляясь тому, что у каждой двери изваяниями стоят мужчины и женщины, — вот и он недавно стоял подле индейского воина, ослепленный мыслью, что будущее, о котором столько говорили, которого так боялись, вдруг превратилось в настоящее, в Сегодня и Сейчас…
Фред Фергюсон, набивщик чучел, глава семейства пугливых сов и встревоженных косуль, навсегда поселившихся в его витрине, проронил в ночной мрак — Чарли как раз проходил мимо:
— Не верится, правда? — И продолжал, не дожидаясь ответа: — Все думаю — не может быть. А завтра шоссе умрет, и мы вместе с ним…
— Ну, до этого не дойдет, — откликнулся Чарли.
Фергюсон глянул на него с возмущением:
— Постой-ка. Не ты ли два года назад орал, что надо взорвать законодательное собрание, перестрелять подрядчиков, выкрасть бульдозеры и бетономешалки, как только они осмелятся начать работы на новом супершоссе, там, в трехстах ярдах к западу? Что значит «до этого не дойдет»? Дойдет, и ты это прекрасно знаешь!
— Знаю, — согласился Чарли Мур нехотя.
Фергюсон все раздумывал над близкой судьбой.
— Каких-то три сотенки ярдов. Совсем ведь немного, а? Городишко у нас в ширину ярдов сто, стало быть, еще двести. Двести ярдов от супершоссе. От тех, кому могут понадобиться болты, гайки или, допустим, краска. Двести ярдов от шутников, которым удалось подстрелить в горах оленя или, на худой конец, бродячего кота и которые нуждаются в услугах единственного первоклассного набивщика чучел на всем побережье. Двести ярдов от дамочек, которым приспичило купить аспирин… — Он показал глазами на аптеку. — Сделать укладку… — Посмотрел на полосатый столбик у дверей парикмахерской. — Освежиться клубничным глясе… — Кивнул в сторону лавочки мороженщика. — Да что перечислять…
Молча они докончили перечень, скользя взглядом по магазинчикам, лавкам, киоскам.
— Может, еще не поздно?
— Не поздно, Чарли? Да черт тебя побери! Бетон уложен, схватился и затвердел. На рассвете снимут с обоих концов ограждение. Может, сам губернатор ленточку перережет. А потом… В первую неделю, пожалуй, кто-нибудь и вспомнит Оук-Лейн. Во вторую уже не очень. А через месяц? Через месяц мы для них будем мазком старой краски справа, если давишь железку на север, или слева, если на юг. Вон Оук-Лейн, припоминаешь? Город-призрак… Фюить! И нету…
Чарли выждал — сердце отмерило два-три удара — и спросил:
— Фред! А что ты собираешься делать дальше?
— Побуду здесь еще немножко. Набью десяток птичьих чучел для наших, местных. А потом заведу свою консервную банку, выведу ее на новое супершоссе и помчусь. Куда? Да никуда. Куда-нибудь. И прости-прощай, Чарли Мур…
— Спокойной ночи, Фред. Надеюсь, тебе удастся заснуть.
— Что-о? И пропустить Новый год в середине июля?..
Чарли пошел своей дорогой, и голос за ним затих. Добрался до парикмахерской, где за зеркальной витриной возлежали в трех креслах три клиента и над ними склонились три усердных мастера.
Машины, пробегающие по шоссе, бросали на витрину яркие блики. Будто между парикмахерским салоном и Чарли плыл поток гигантских светляков.
Чарли вошел в салон, и все обернулись к нему.
— Есть у кого-нибудь какие-нибудь идеи?..
— Прогресс, Чарли, — ответил Фрэнк Мариано, продолжая орудовать гребенкой и ножницами, — это идея, которую не остановишь другой идеей. Давайте выдернем этот городишко со всеми потрохами, перенесем и вроем у новой трассы…
— В прошлом году мы прикидывали, во что бы это обошлось. Четыре десятка лавок — в среднем по три тысячи долларов, чтобы перетащить их всего-то на триста ярдов.
— И накрылся наш гениальный план, — пробормотал кто-то сквозь горячий компресс, задавленный мокрой тряпкой и неотразимостью фактов.
— Один хорошенький ураган — и переедем бесплатно…
Все тихо рассмеялись.
— Надо бы нам сегодня отпраздновать, — заявил человек из-под компресса. Он сел прямо и оказался Хэнком Саммерсом, бакалейщиком. — Выпьем по маленькой и погадаем, куда-то нас занесет ровно через год…
— Мы плохо боролись, — возвестил Чарли. — Когда все начиналось, нам бы навалиться всем миром…
— Какого дьявола! — Фрэнк вырвал у клиента волос, торчавший из большого уха. — Если уж времена меняются, то дня не проходит, чтоб кого-то не зацепило. В этом месяце, в этом году пришел наш черед. В следующий раз нам самим что-нибудь понадобится, и плохо придется кому-то другому. И все во имя Великого Принципа Давай-Давай… Слушай, Чарли, организуй отряд добровольцев. Поставьте на новом шоссе мины. Только поосторожнее. А то будешь пересекать проезжую часть, чтоб заложить взрывчатку, и запросто угодишь под транзитный грузовик с навозом.
Опять все рассмеялись, но быстро смолкли.
— Посмотрите, — сказал Хэнк Саммерс, и все посмотрели. Он говорил, обращаясь к своему засиженному мухами отражению в стареньком зеркале, как бы пытаясь всучить зазеркальному близнецу половинчатую свою логику. — Прожили мы тут тридцать лет, и вы, и я, все мы. А ведь не помрем, если придется сняться. Глубоких-то корешков мы, помилуй бог, не пустили. И вот выпускной вечер. Школа трудностей выбрасывает нас под зад коленом безо всяких там «извините, пожалуйста» и «что вы, что вы, не стоит». Ну что ж, я готов. А ты, Чарли?
— Я хоть сейчас, — сообщил Фрэнк Мариано. — В понедельник в шесть утра загружаю свою парикмахерскую в прицеп — и вдогонку за клиентами со скоростью девяносто миль в час!..
Вновь раздался смех, только теперь это было похоже на последний смех дня. Чарли, не задумываясь, решительно повернулся и вновь очутился на улице.
А магазины все еще торговали, и огни горели, и двери были раскрыты настежь, будто хозяевам до смерти не хотелось домой, по крайней мере пока течет мимо река людей, металла и света, пока они движутся, мелькают, шумят привычным потоком, и кажется невероятным, что на этой реке вот-вот настанет сухой сезон… Чарли тянул время, переходя от лавки к лавке. В молочном баре выпил шоколадный коктейль. В аптеке, где мягко шуршащий фанерный вентилятор перешептывался сам с собою под потолком, купил совершенно ненужную пачку писчей бумаги. Он шлялся как бродяга — крал кусочки Оук-Лейна на память. Задержался в проулке, где по субботам цыгане торговали галстуками, а продавцы кухонной утвари выворачивали свои чемоданы в надежде привлечь покупателей. Наконец добрался до бензоколонки — Пит Бриц сидел в яме и ковырялся в немудреных, грубых потрохах безответного «форда» модели 1947 года.
И только после десяти, будто по тайному сговору, в лавках стали гасить огни, и люди пошли по домам, Чарли Мур вместе со всеми.
Он догнал Хэнка Саммерса — лицо бакалейщика все еще розовато сияло от бессмысленного бритья. Некоторое время они не спеша шли рядом и молчали, и казалось — обитатели домов, мимо которых лежал их путь, все до одного высыпали на улицу, курили, вязали, качались в креслах-качалках, обмахивались веерами, отгоняя несуществующую жару.
Хэнк вдруг рассмеялся каким-то своим мыслям. Через пару шагов он решился их обнародовать.
Мы будем снова вместе над рекой. Река, река, небесная дорога. Итак, до встречи, братья, над рекой, Что пролегла у трона Бога,—продекламировал он нараспев, и Чарли кивнул:
— Первая баптистская церковь. Мне было тогда двенадцать…
— Бог дал, комиссар шоссейных дорог взял, — сказал Хэнк без улыбки. — Странно. Никогда раньше не представлял себе, что город — это люди. То есть ведь каждый чем-то занят. Там, когда я лежал под компрессом, подумалось: ну что мне в этом местечке? Потом встал бритый — и вот ответ. Расс Ньюэлл у себя в гаражике «Ночная сова» возится с карбюраторами. Н-да. Элли Мэй Симпсон…
Он смутился и проглотил конец фразы.
Элли Мэй Симпсон… Чарли мысленно продолжил список. Элли Мэй в эркере своего «Салона мод» накручивает старухам бигуди. Доктор Найт раскладывает пузырьки с лекарствами под стеклом аптечного прилавка. Магазин хозяйственных товаров — и посреди него Клинт Симпсон под палящим полуденным солнцем перебирает и сортирует миллионы искр, миллионы блесток, латунных, серебряных, золотых, все эти гвозди, щеколды, ручки, ножовки, и змеящийся медный провод, и рулоны алюминиевой фольги, словно вывернули карманы тысяч мальчишек за тысячи лет. И наконец…
И наконец, его собственная лавка, теплая, темная, желто-коричневая, уютная, пропахшая, как берлога курящего медведя. Влажные запахи целых семейств разнокалиберных сигар, импортных сигарет, нюхательных табаков, только и поджидающих случая, чтобы взорваться клубами…
«Забери все это, — подумал Чарли, — и что останется? Ну конечно, постройки. Так ведь кто угодно может сколотить ящик и намалевать вывеску, чтоб известить, что там внутри. Люди нужны, люди — вот тогда возьмет за живое…»
И у Хэнка, как выяснилось, мысли были не веселее.
— Тоска меня гложет, что ж тут непонятного! Вернуть бы каждого в его лавку да рассмотреть хорошенько, что он там делал и как. И почему я за все эти годы не присмотрелся толком? Черт возьми! Что это на тебя накатило, Хэнк Саммерс? Вверх да и вниз по дороге есть еще такой же Оук-Лейн и еще, и люди там крутятся точно так же, как здесь. Куда б меня теперь ни закинуло, присмотрюсь к ним повнимательнее, клянусь Богом. Прощай, Чарли…
— Пошел ты со своим прощанием!
— Ну ладно, тогда спокойной ночи…
И Хэнк ушел, и вот Чарли дома, и Клара ждет его у дверей, затянутых сеткой, и предлагает стакан воды со льдом.
— Посидим немножко на улице?
— Как все? Почему же не посидеть…
Они сидели на темном крылечке, на деревянных качелях с цепями, и смотрели, как шоссе вспыхивает и гаснет, вспыхивает и гаснет: приближаются фары, удаляются злые красные огоньки, словно по полям рассыпаны угли из огромной жаровни…
Чарли неторопливо пил воду и, пока пил, думал: а ведь в прежние времена никому не дано было увидеть, как умирает дорога. Можно было еще почувствовать, что она угасает, и ночью в постели вдруг уловить какой-то намек, толчок, смятенное предчувствие — дорога сходит на нет. Но проходили годы и годы, прежде чем дорога отдавала Богу свою пыльную душу и взамен начинала оживать новая. Так было: новое появлялось медленно, старое исчезало медленно. Так было всегда.
Было, да прошло. Теперь это дело немногих часов.
Он осекся.
Прислушался к себе и уловил что-то непривычное.
— А знаешь, я успокоился…
— Это хорошо, — отозвалась жена.
Они покачались на качелях, две половинки одного целого.
— О господи, сперва меня так крепко взяло…
— Помню, — сказала жена.
— А теперь я подумал, ну и… — Он говорил неспешно, обращаясь прежде всего к себе. — Миллион машин катит каждый год по этой дороге. Нравится нам или нет, дорога стала просто тесна, мы тут задерживаем весь мир со своей старой дорогой и отжившим городишком. А миру надо идти вперед. Теперь по той новой дороге проедут уже не миллион, а два миллиона машин. Проедут всего-то на расстоянии ружейного выстрела отсюда — проедут куда им надо, по делам, какие им кажутся важными, все равно, важны они на самом деле или нет: людям кажется, что важны, а больше ничего и не требуется. Да если бы мы по-настоящему поняли, что нас ждет, обдумали бы все со всех сторон, то взяли бы паровой молот, расшибли бы свой городишко в лепешку и пригласили: «Проезжайте!» — а не заставляли бы других прокладывать ту проклятущую дорогу через клеверное поле. Сейчас Оук-Лейн умирает тяжко, как на веревке у мясника, а следовало бы разом сбросить все в пропасть. Но, правда… — Он закурил трубку и закутался в густых клубах дыма — только так и можно было искать и прошлые ошибки, и нынешние откровения. — Раз уж мы люди, то поступить иначе мы, наверное, не могли…
Они слышали, как часы над аптекой пробили одиннадцать, потом часы над клубом — половину двенадцатого, а в двенадцать они лежали в темноте спальни, и потолок над ними пучился от раздумий.
— Выпускной вечер…
— Что-что?
— Фрэнк-парикмахер так сказал, и в самую точку. Вся эта неделя — словно последние дни в школе когда-то давно. Я же помню, как это было, как я боялся, чуть не плакал и клялся себе, что прочувствую каждую минутку, что осталась до выпуска, — ведь один Бог знает, что нас ждет завтра. Безработица. Кризис. Война. А потом пришло это самое завтра, час настал, а я все живой, слава богу, целехонек, все начинается сызнова и, черт меня побери, получается даже, что к лучшему. Так что сегодня и впрямь еще один выпускной вечер. Фрэнк так сказал, и если кто сомневается, только не я…
— Слышишь? — спросила жена немалое время спустя. — Слышишь?..
Там, в ночи, через городок текла река, река металла, — она попритихла, но все равно набегала и убегала, неся с собой древние ароматы приливов и отливов на непроглядных морях нефти. И над кладбищенской их кроватью по потолку мелькали блестящие отсветы, будто кораблики плыли вверх-вниз по течению, и глаза мало-помалу закрылись, и дыхание слилось с размеренным ритмом приливов и отливов… и Чарли с женой заснули.
Когда в комнату проник первый утренний свет, половина кровати оказалась пуста.
Клара села с невольным испугом. Не в привычках Чарли было уходить из дому в такую рань.
Потом ее испугало еще и что-то другое. Она сидела, вслушиваясь и не понимая, что же это вдруг бросило ее в дрожь, но, прежде чем она пришла к определенному выводу, раздались шаги. Она расслышала шаги издали, и немало времени минуло, прежде чем шаги приблизились, поднялись по ступенькам и вошли в дом. И — тишина. Она догадалась, что Чарли немо стоит в гостиной, и спустя две минуты окликнула:
— Чарли! Где ты был?
Он вошел в спальню, освещенную слабыми лучами зари, и сел рядом с ней на кровати, обдумывая ответ: где же он был и что делал.
— Прошел примерно с милю вдоль берега и обратно. В общем, до самых бревен, где начало нового шоссе. Рассудил, что ничего другого не остается, а раз так, надо принять участие…
— Новая дорога открыта?
— Открыта и работает. Разве не замечаешь?
— И правда… — Она вновь тихо приподнялась в постели, склонив голову и прикрыв на мгновение глаза, чтобы лучше слышать. — Так вот оно что! Вот отчего мне не по себе. Старая дорога умерла, действительно умерла…
Они вслушались в тишину за домом: старое шоссе опустело и высохло, как речное дно в разгар лета, — только этому лету не будет конца, оно продлится вечно. За ночь река передвинулась в новые берега, переменила русло. Теперь было слышно лишь, как шумят на ветру деревья, да еще было слышно птиц, затеявших восторженную перекличку перед тем, как солнцу подняться из-за гор..
— Не шевелись!..
Они прислушались снова.
И точно — там вдали, в двухстах пятидесяти, а может, в трехстах ярдах за лугом, ближе к морю, раздавался все тот же знакомый издавна, но теперь приглушенный шум: река переменила русло, но не перестала течь, не перестала струиться — и никогда не перестанет — через привольные земли на север и сквозь приумолкший рассвет на юг. А еще дальше, еще тише — голос настоящей воды, голос моря, которое будто притянуло их родную реку ближе к своему берегу.
Чарли Мур с женой посидели еще минуту-другую не двигаясь, вникая в смутное бормотанье реки, несущейся и несущейся по полям.
— Фред Фергюсон пришел туда еще затемно, — сказал Чарли, и по тону его было ясно, что он уже припоминает Прошлое. — Тьма народу. Чиновники из шоссейного управления и все такое прочее. Как налегли! Фред, так тот сразу подскочил — и за бревно. А я за другой конец. Вместе подняли и потащили с дороги прочь. А потом отступили на обочину. Чтоб не мешать машинам.
Сладкий дар
Все началось с запаха шоколада.
Однажды в июне, дождливым туманным вечером отец Мэлли дремал в своей исповедальне в ожидании кающихся.
Куда они все запропастились, недоумевал он. Где-то там, скрываясь за теплыми струями дождя, по перепутьям дорог неслись потоки греха. Так почему же сюда не стремятся потоки кающихся?
Отец Мэлли поерзал на стуле и прищурился.
Нынешние грешники так быстро передвигаются на своих автомобилях, что эта старая церковь кажется им чем-то духовно-расплывчатым. А он сам? Сошедший с выцветших старинных акварелей священник, запертый в четырех стенах.
«Подождем еще пять минут, и хватит», — подумал он не то чтобы с тревогой, но с каким-то тихим стыдом и отчаянием, от которого опускаются руки.
Из-за решетки соседней исповедальни послышался какой-то шорох.
Отец Мэлли быстро выпрямился на стуле.
Через решетку просочился запах шоколада.
«О господи, подумал святой отец, — какой-нибудь парнишка со своей маленькой корзинкой грехов, вывалит и уйдет. Ну, давай…»
Старый священник наклонился к решетке, за которой по-прежнему витал сладкий дух и откуда должны были последовать слова.
Но слов не было. Никакого «Отпусти мне, отец, ибо я согрешил…»
Только странный мышиный шорох, словно кто-то… жует!
Грешник в соседней исповедальне — Господи, зашей его рот — сидел и просто жрал шоколад!
— Нет! — прошептал священник сам себе.
Его желудок, получив информацию, заурчал, напоминая, что с самого утра в нем не было ни крошки. За какой-то грешок гордыни, которому он поддался сам уж не помнит когда, отец Мэлли пригвоздил себя на весь день к праведной диете, и вот на тебе!
Жевание по соседству продолжалось.
В желудке отца Мэлли раздалось грозное урчание. Он приблизился вплотную к решетке, закрыл глаза и крикнул:
— Перестань!
Мышиная грызня прекратилась.
Шоколадный запах улетучился.
И молодой голос произнес:
— Из-за этого я и пришел, святой отец.
Священник приоткрыл один глаз и вгляделся в тень за загородкой.
— Из-за чего именно ты пришел?
— Из-за шоколада, святой отец.
— Из-за чего?
— Не сердитесь, святой отец.
— Сердиться, черт, да кто тут сердится?
— Вы, святой отец. Судя по вашему голосу, я проклят и сожжен еще до того, как начну говорить.
Священник откинулся в скрипящее кожаное кресло, провел ладонью по лицу и встряхнулся.
— Да-да. День жаркий. Я сегодня не в форме. Да я вообще не слишком.
— Позже к вечеру будет прохладнее, святой отец. Вам станет лучше.
Старый священник пристально вгляделся в завесу.
— Кто здесь исповедуется и кто исповедует?
— Ну конечно же вы, святой отец.
— Ну так продолжай!
Голос поспешно выпалил:
— Вы почувствовали запах шоколада, святой отец?
Желудок священника чуть слышно ответил за него.
Оба прислушались к печальному звуку.
— Так вот, святой отец, скажу прямо, я был и остаюсь… шоколадным наркоманом.
В глазах священника вспыхнули забытые искры. Любопытство уступило место юмору и через смех вернулось снова к любопытству.
— И из-за этого ты пришел сегодня на исповедь?
— Да, сэр, то есть, святой отец.
— Ты пришел не из-за того, что возжелал сестру свою, или замыслил прелюбодеяние, или ведешь великую внутреннюю войну с онанизмом?
— Нет, святой отец, — сокрушенно ответил голос.
Священник нашел верный тон и сказал:
— Так-так, ничего страшного. Давай наконец к делу. По правде говоря, ты для меня большое облегчение. Я сыт по горло фланирующими самцами и одинокими самками и всей этой дребеденью, которую они вычитывают из книг, а потом покупают водяные кровати, с головой ныряют в них с придушенными криками, когда эти кровати вдруг дают течь, и на этом все заканчивается. Продолжай. Ты меня заинтриговал, я весь внимание. Рассказывай дальше.
— Так вот, святой отец, вот уже десять или двенадцать лет моей жизни я ежедневно съедаю фунт или два шоколада. Я просто не могу бросить, святой отец. Он стал альфой и омегой моего существования.
— Наверное, ты ужасно страдаешь от прыщей, опухолей, карбункулов и угрей?
— Страдал. И страдаю.
— И все это не прибавляет стройности фигуре.
— Если бы я наклонился, святой отец, я опрокинул бы исповедальню.
Стены вокруг них заскрипели и затрещали, когда невидимая фигура зашевелилась в доказательство своих слов.
— Сиди как сидишь! — вскричал священник.
Треск прекратился.
Теперь священник окончательно проснулся и чувствовал себя превосходно. Давно уже он не ощущал в себе такой жизненной силы, так счастливо бьющегося пытливого сердца и молодой крови, добиравшейся до самых отдаленных уголков его тканей и тела.
Жара спала.
Он почувствовал необычайную свежесть. Какое то радостное возбуждение пульсировало в его запястьях и подступало к горлу. Он склонился, почти как влюбленный, к решетке, в нетерпении ища живительных слов.
— О мальчик, ты не такой, как все.
— И несчастен, святой отец. Мне двадцать два года, я ощущаю себя обманутым, я ненавижу себя за обжорство и чувствую потребность что-то с этим сделать.
— А ты пробовал жевать подольше, а глотать пореже?
— О, каждый вечер я ложусь спать со словами: Господи, избавь меня от всех этих хрустящих плиток, молочно-шоколадных поцелуйчиков и «Херши». И каждое утро я пулей вылетаю из постели, бегу в магазин и покупаю сразу восемь батончиков «Нестле»! К обеду у меня уже диабетический шок.
— Ну, думаю, это скорее относится к медицине, а не к исповеди.
— Мой доктор даже орет на меня, святой отец.
— А то как же.
— Но я не слушаю, святой отец.
— А не мешало бы.
— Мать мне не в помощь, она сама толстая, как свинья, и помешана на сладостях.
— Надеюсь, ты не из тех, кто в таком возрасте живет с родителями?
— А куда деваться, святой отец, слоняюсь без дела.
— Боже, надо принять закон, чтобы запретить мальчикам болтаться в округлой тени своих матушек. А как отец твой терпит вас двоих?
— Кое-как.
— А он сколько весит?
— Он называет себя Ирвинг Толстый. Так он шутит из-за своего размера и веса, но это не настоящее его имя.
— И когда вы идете по дороге, то занимаете собой весь тротуар?
— Даже велосипед не проедет, святой отец.
— А вот Христос в пустыне, — пробормотал священник, — сорок дней голодал.
— Ужасная диета, святой отец.
— Если бы у меня на примете была подходящая пустыня, я бы выпер тебя туда пинком под зад.
— Дайте мне пинок под зад, святой отец. От папы с мамой помощи никакой, доктор и мои худосочные приятели хохочут надо мной, обжорство меня разорит или я сойду с ума. Вот уж никогда не думал, что приду с этим к вам. Простите, святой отец, непросто мне было сюда добраться. Если бы мои друзья, моя мама, мой папа, мой чокнутый доктор узнали, что я сейчас тут, с вами… о черт!
Послышался испуганный топот ног, шум несущегося на всех парах грузного тела.
— Постой!
Но толстяк уже вывалился из соседней исповедальни.
Топоча как слон, молодой человек убежал.
Остался лишь запах шоколада, который говорил обо всем без всяких слов.
Снова сгустился дневной зной, от которого старому священнику стало душно и тоскливо.
Ему пришлось выбраться из исповедальни, потому что он знал: если останется, то начнет потихоньку ругаться и придется бежать в какой-нибудь другой приход, чтобы получить отпущение уже своих грехов.
«О боже, я страдаю грехом раздражительности, — подумал он. — Сколько раз за это надо прочесть «Богородицу»?
Ну-ка прикинь, а сколько их надо прочесть за сотню тонн (плюс-минус тонна) шоколада?
Вернись!» — прокричал он мысленно, стоя в пустом приделе церкви.
«Нет, не вернется никогда, — подумал он. — Я перестарался».
И с этим тяжелым чувством он отправился домой принять прохладную ванну и растереться полотенцем до бесчувствия.
День прошел, два, неделя.
Изнуряющая жара вновь загнала старого священника в состояние потного оцепенения и кисловато-мелочной неопределенности. Он дремал в кабинете или перебирал бумаги в еще неотделанной библиотеке, смотрел в окно на нестриженый газон и напоминал самому себе, что на днях неплохо бы по развлечься там с газонокосилкой. Но в основном он ловил себя на колкой раздражительности. Прелюбодеяние было чеканной монетой в этих краях, а мастурбация — его прислужницей. По крайней мере так явствовало из шепота, проникавшего сквозь решетку исповедальни долгими вечерами.
На пятнадцатый день июля он поймал себя на том, что вглядывается в лица мальчишек, лениво проезжавших мимо на велосипедах, набив рты шоколадками «Херши», которые они жадно жевали и проглатывали.
В ту ночь он проснулся с мыслью о шоколадках «Пауэр-хаус», «Бэби Рут», «Лав-нест» и «Кранч».
Он терпел это, сколько мог, потом встал, попытался читать книгу, отшвырнул ее прочь, прошелся взад-вперед в ночном полумраке церкви и наконец украдкой, что-то быстро бормоча себе под нос, подошел к алтарю и попросил Господа об одной из весьма необычных милостей.
На следующий день, после полудня, молодой любитель шоколада наконец-таки появился.
— Спасибо, Господи, — прошептал святой отец, услышав, как заскрипела под огромной тяжестью, словно просевший под неимоверным грузом корабль, другая половина исповедальни.
— Что? — переспросил шепотом молодой голос с другой стороны загородки.
— Прости, это я не тебе, — сказал священник.
Он закрыл глаза и втянул носом воздух.
Будто где-то широко распахнулись ворота шоколадной фабрики и ее сладкий аромат разлетелся по всюду, преображая весь мир.
Но вдруг случилось нечто невообразимое.
С уст отца Мэлли вдруг сорвались резкие слова:
— Тебе не следовало сюда приходить!
— Что? Что, святой отец?
— Поищи другое место! Я не могу тебе помочь. Здесь нужен специалист. Уходи, уходи.
Старый священник был ошеломлен, услышав, как его собственные тайные мысли так запросто слетают с уст. Что это — жара или долгие дни и недели, проведенные в ожидании этого шоколадного маньяка? Что? Что? Но его рот продолжал извергать:
— Здесь тебе никакой помощи не будет! Нет-нет. Иди-ка ты…
— В дурдом, вы хотите сказать? — прервал его на удивление спокойный голос, обдумывающий этот неожиданный взрыв.
— Да-да. Спаси нас Бог, к этим… как их… психиатрам.
Последнее слово звучало совсем уж неправдоподобно. Редко ему доводилось произносить его.
— О господи, святой отец, да что они в этом понимают? — сказал молодой человек.
«И в самом деле, — подумал отец Мэлли, ибо ему давно уже набили оскомину все эти шутовские разговоры, беседы об одном и том же и возмущенные крики. — Вот досада, почему бы мне не вывернуть наизнанку воротник и не купить себе фальшивую бороду!» — думал он, но продолжил уже спокойнее:
— Что они понимают, сын мой? Да ведь они говорят, будто знают все на свете.
— Точно так же, как когда-то говорила Церковь, святой отец?
Священник помолчал, потом сказал:
— Говорить и знать не одно и тоже, — ответил старый священник спокойно, насколько ему позволяло бешено колотящееся сердце.
— А Церковь знает, да, святой отец?
— Если не она, то я знаю!
— Не заводитесь опять, святой отец, — молодой человек помолчал и вздохнул. — Я пришел не затем, чтобы обсуждать с вами, сколько ангелов могут станцевать на острие булавки. Может, я все-таки начну исповедоваться, святой отец?
— Давно пора! — Священник скрестил на груди руки, откинулся поудобнее, сладко прикрыл глаза и добавил: — Ну?
И голос на другой стороне, с его детской манерой речи и ребячьим дыханием, в котором улавливались оттенки завернутых в серебряную фольгу шоколадных поцелуев, аромат медовых сот, под впечатлением от недавних сластей и совсем свежих воспоминаний о пиршествах «Кэдбери», начал описывать свою жизнь: как он встает по утрам, живет и ложится спать со швейцарскими восторгами и искушениями от пенсильванской фабрики «Херши», или как можно слизать шоколадную оболочку с батончика «Кларк», а карамельно-вафельное нутро приберечь для особых случаев и праздников. Или как душа его просит, язык требует, желудок принимает, а кровь поет под танцующий драйв «Пауэр-хаус», манящие обещания «Лав-нест», свободный полет «Баттерфингера», но главное во всем — это сладкое африканское причмокивание темного шоколада между зубами, окрашивающее десны, наполняющее благоуханием нёбо, так что во сне вы бормочете, шепчете, причмокиваете на языках Конго, Замбези и Чада.
Проходили дни, недели, и чем больше голос говорил и чем больше старый священник слушал, тем легче становился груз по ту сторону решетки. Отец Мэлли, даже не глядя, знал, что плоть, заключавшая в себе этот голос, таяла и убывала. Походка уже не была такой тяжелой. А исповедальня уже не скрипела в таком диком испуге, когда тело протискивалось в соседнюю дверь.
И хотя молодой голос и сам молодой человек были на месте, запах шоколада действительно начал сходить на нет и почти исчез.
Это было самое чудесное лето в жизни старого священника.
Однажды, много лет назад, когда он был еще совсем молодым, с ним произошло нечто весьма схожее по своей странности и необычности.
Одна девушка — судя по голосу, не старше шестнадцати лет — приходила пошептаться каждый день с начала летних каникул до тех пор, пока не настала пора снова идти в школу.
И все это долгое лето ее шепот и милый голосок настолько приводили его в трепет, насколько это вообще возможно для священника. Он выслушивал ее в ее июльском влечении, в ее августовском безумии, в ее сентябрьском крушении иллюзий, и когда в октябре она ушла навсегда в слезах, ему хотелось крикнуть: «Не уходи! Останься! Выходи за меня замуж!»
А другой голос шепнул: «Но ведь я лишь слуга невестам Христовым».
И он, тогдашний молодой священник, не выбежал на перепутья мира.
И вот теперь, когда ему под шестьдесят, юная душа внутри него вздохнула, зашевелилась, вспомнила, сравнила старое, потертое воспоминание с этой новой, в чем-то смешной и тем не менее в чем-то печальной встречей с потерянной душой, чья любовь была не знойной страстью к девушкам в донельзя соблазнительных купальниках, а нежной привязанностью к шоколадкам, которые тайком разворачиваешь и незаметно поедаешь.
— Святой отец, — сказал голос однажды под вечер. — Это было прекрасное лето.
— Странно, что ты это говоришь, — отозвался священник. — Я сам сейчас думал об этом.
— Святой отец, мне нужно признаться вам в одной действительно ужасной вещи.
— Думаю, вряд ли что-то может меня потрясти.
— Святой отец, я не из вашей епархии.
— Ничего страшного.
— И еще, святой отец, простите меня, но я…
— Продолжай.
— Я даже не католик.
— Что?! — вскричал старик.
— Я даже не католик, святой отец. Это что, так ужасно?
— Ужасно?
— Я хочу сказать, я действительно очень сожалею. Если хотите, святой отец, я покрещусь, чтобы уладить это дело.
— Ты хочешь покреститься, болван? — орал старик. — Теперь уж поздно! Ты хоть знаешь, что ты наделал? Ты хоть знаешь, в какие бездны греха ты себя вверг? Ты отнимал у меня время, заставлял меня выслушивать тебя, доводил до белого каления, просил совета, хотя тебе нужен был психиатр, спорил с религией, критиковал Папу, если я правильно помню — а я помню! — отнял у меня три месяца, восемьдесят или девяносто дней, а теперь ты хочешь покреститься и «уладить это дело»?
— Если вы не против, святой отец.
— Против! Против! — завопил священник и впал в десятисекундную апоплексию.
Он уже готов был рывком распахнуть дверь, выбежать из исповедальни и выволочь греховодника на свет божий. Но тут…
— Все это было не напрасно, святой отец, — произнес голос из-за решетки.
Священник притих.
— Потому что, святой отец, да хранит вас Господь, вы помогли мне.
Священник окончательно застыл на месте.
— Да, святой отец, в самом деле, благослови вас Господи, вы так мне помогли, и я вам так признателен, — шептал голос. — Вы не спрашивали, но ведь вы догадались? Я сбросил вес. Вы не поверите, сколько я сбросил. Восемьдесят, восемьдесят пять, девяносто фунтов. Благодаря вам, святой отец. Я завязал. Завязал с обжорством. Сделайте глубокий вдох. Вдохните.
Священник нехотя втянул в себя воздух.
— Что чувствуете?
— Ничего.
— Ничего, святой отец, ничего! Его нет. Этого запаха шоколада и самого шоколада тоже. Нет. Нет. Я свободен.
Старый священник сидел, не зная, что сказать, и в его глазах как-то по-особенному защипало.
— Вы совершили труд Христа, святой отец, да вы и сами, конечно, это знаете. Он ходил по миру и помогал людям. Вы тоже ходите по миру и помогаете людям. Когда я падал, вы протянули мне руку, святой отец, и спасли.
И тогда произошло самое невероятное.
Отец Мэлли почувствовал, как у него брызнули слезы. Они переполнили глаза. Они покатились по его щекам. Они собрались над его сжатыми губами, и он разжал их, и слезы стали капать с подбородка. Он не мог их остановить. Они лились и лились, о боже, словно весенний дождь после семи лет засухи, а он, преисполненный благодарности, танцевал один под этим дождем.
Он услышал какие-то звуки из соседней исповедальни и хотя не был в том уверен, но отчего-то по чувствовал, что тот, другой, тоже плачет.
Так они и сидели, пока грешный мир бешено мчался по перепутьям дорог, здесь, в этом пахнущем ладаном полумраке — два человека по разные стороны хрупкой ажурной перегородки, под вечер, на закате лета, и плакали.
Наконец они совсем успокоились, и голос с волнением спросил:
— Вы в порядке, святой отец?
Помолчав, священник ответил, закрыв глаза:
— Спасибо, все хорошо.
— Я могу что-нибудь сделать, святой отец?
— Ты уже все сделал, сын мой.
— По поводу… моего крещения, я имел в виду.
— Это не важно.
— Нет, важно. Я покрещусь. Хоть я и еврей.
Отец Мэлли полухохотнул, полухмыкнул:
— Что-что?
— Еврей, святой отец, но я ирландский еврей, если так лучше.
— О да! — расхохотался старый священник. — Так лучше, лучше!
— Что такого смешного, святой отец?
— Не знаю, но ужасно смешно, смешно!
И тут его охватил приступ такого хохота, что он даже заплакал, и эти потоки слез веселили его еще больше, пока все это не смешалось в едином буйстве. Вся церковь огласилась эхом очищающего смеха. Единственное, что он знал в тот момент, это то, что завтра он расскажет обо всем своему исповеднику, епископу Келли, и ему все простится. Церковь омывается и очищается не только слезами скорби, но и свежим ветром прощения себя и других, который Господь даровал лишь человеку и назвал смехом.
Еще долго не утихали их взаимные возгласы, ибо молодой человек перестал плакать и тоже включился в веселье, и церковь заходила ходуном от хохота этих двух людей, которые еще минуту назад печалились, а теперь смеялись от души. Никто больше не хлюпал носом. Радость билась о стены, как дикая пташка, что стремится вырваться на волю.
Наконец смех иссяк. Оба сидели, вытирая лица, невидимые друг для друга.
Затем, словно мир почувствовал, что пора сменить настроение и декорации, издалека в двери церкви залетел ветер. Подхваченные им листья деревьев усыпали церковные приделы. Сумерки наполнились запахом осени. Лето и впрямь закончилось.
Отец Мэлли посмотрел сквозь решетку на дверь, увидел, как беснуется ветер, как срывает листья, унося их прочь, и вдруг, словно весной, ему захотелось улететь вместе с ними. Его душа требовала какого-то выхода, но этого выхода не было.
— Я ухожу, святой отец.
Старый священник выпрямился на стуле.
— Ты хочешь сказать, до следующего раза?
— Нет, я совсем ухожу, святой отец. Сегодня я пришел к вам в последний раз.
«Ты не можешь так поступить!» — мысленно вскричал священник и едва не произнес вслух.
Но вместо этого как можно спокойней спросил:
— Куда ты отправляешься, сын мой?
— О, по всему свету, святой отец. Всюду. Раньше я всегда боялся. Никогда нигде не бывал. Но теперь, когда я сбросил вес, я гляжу вперед. Надо побывать во многих местах, найти новую работу.
— И как долго тебя не будет, мальчик мой?
— Год, пять, может, десять лет. А вы еще будете здесь через десять лет, святой отец?
— Если Бог даст.
— Ладно, если буду проездом в Риме, куплю какую-нибудь маленькую вещицу и попрошу Папу освятить ее, а когда вернусь, приду сюда и подарю ее вам.
— Ты правда так сделаешь?
— Сделаю. Вы прощаете меня, святой отец?
— За что?
— За все.
— Мы уже простили друг друга, дорогой мальчик, а это лучшее, что люди могут сделать друг для друга.
Из-за перегородки послышалось шарканье ног.
— Ну, я пошел, святой отец. А правда, что «гуд-бай» означает «да пребудет с тобой Бог»?
— Именно это оно и означает.
— Ну, тогда гуд-бай, святой отец.
— И тебе тоже — гуд-бай во всех его первоначальных смыслах, мой мальчик.
И вот соседняя исповедальня вмиг опустела.
Молодой человек ушел.
Много лет спустя, когда отец Мэлли уже был очень стар и его постоянно клонило ко сну, его жизнь наполнилась еще одним, последним, событием. Однажды к вечеру, когда он дремал в исповедальне, слушая, как за стенами церкви шумит дождь, он почувствовал странный и в то же время знакомый запах и открыл глаза.
Из-за решетчатой перегородки нежно просачивался едва уловимый аромат шоколада.
Исповедальня скрипнула. Кто-то по ту сторону старался подобрать слова.
Старый священник подался вперед, сердце его учащенно забилось от удивления и замешательства.
— Да? — произнес он, приглашая к разговору.
— Спасибо, — наконец прошептал кто-то.
— Прошу прощения?..
— Когда-то давно, — продолжал шепот, — вы мне помогли. Меня долго не было. Я в городе всего на один день. Увидел церковь. Спасибо. Это все. Мой подарок в кружке для пожертвований. Спасибо.
Послышался топот убегающих ног.
Священник впервые в своей жизни выскочил из исповедальни.
— Постой!
Но невидимка уже исчез. Высокий он был или маленький, толстый или худой — кто знает. Церковь была пуста.
В полумраке он подошел к кружке для пожертвований и помедлил, а потом запустил в нее руку. Там была большая плитка шоколада за восемьдесят девять центов.
Однажды, святой отец, услышал он давно забытый голос, я принесу вам подарок, освященный Папой.
Значит, это он, подарок? Старый священник вертел плитку в дрожащих руках. А почему бы нет? Что может быть лучше этого подарка?
Он увидел, как это было. В летний полдень у Кастель-Гандольфо пять тысяч туристов теснятся внизу, в пыли, потной толпой, а высоко над ними с балкона Папа изредка машет рукой, раздавая благословения, и вдруг среди этой суматохи, из этого моря рук и ладоней высоко поднимается одна смелая рука…
И в этой руке сверкает завернутая в серебряную фольгу плитка шоколада.
Старый священник покачал головой, совсем не удивляясь.
Он запер шоколад в особый ящик своего письменного стола и иногда, спустя годы, когда душный зной окутывал окна и отчаяние просачивалось в дверные щели, стоя позади алтаря, он доставал шоколадку и откусывал крохотный кусочек.
Конечно, то была не гостия, не тело Христово. Но то была жизнь. И она принадлежала ему. И в эти минуты, которые выпадали не часто, но и не так уж редко, когда он откусывал кусочек, тот был (спасибо тебе, Господи)… так сладок.
Рассказ о любви
Это была неделя, когда Энн Тейлор приехала преподавать в летней школе в Гринтауне. Ей тогда исполнилось двадцать четыре, а Бобу Сполдингу всего четырнадцать.
Все хорошо помнят Энн Тейлор, ведь она была той учительницей, которой все дети хотели приносить огромные апельсины или розовые цветы и для которой они сами, без напоминаний, сворачивали желто-зеленые шуршащие карты. Она была той девушкой, которая, казалось, всегда шла мимо вас в те дни, когда под сводами дубов и вязов в старом городе сгущалась зеленая сень, она шла, а по лицу ее скользили яркие тени, и скоро все взгляды были устремлены на нее. Она была словно летние спелые персики среди снежной зимы, словно прохладное молоко к кукурузным хлопьям жарким утром в начале июня. Каждый раз, когда хотелось чего-то противоположного, Энн Тейлор всегда была рядом. А те редкие дни, когда все в природе находится в равновесии, как кленовый лист, поддерживаемый дуновениями ветерка, те дни были похожи на Энн Тейлор, и по справедливости в календаре их следовало бы назвать ее именем.
Что же до Боба Сполдинга, он был из тех мальчишек, кто октябрьскими вечерами одиноко бродит по городу, взметая за собой ворох опавших листьев, которые кружат за ним, словно стая мышей в канун Дня всех святых, или можно было увидеть, как он загорает на солнышке, будто медлительная белая рыба, выпрыгнувшая из зябких вод Лисьего ручья, чтобы к осени лицо его приобрело блеск жареного каштана. Можно было услыхать его голос в верхушках деревьев, где резвится ветер; хватаясь руками за ветки, он спускается вниз, и вот он, Боб Сполдинг, сидит одиноко, глядя на мир; а потом его можно увидеть на поляне в одиночестве читающим долгими послеполуденными часами, и лишь муравьи ползают по его книжкам; или на крыльце бабушкиного дома играет сам с собой в шахматы, или подбирает одному ему известную мелодию на черном фортепьяно у открытого окна. Но вы никогда не увидите его в компании других детей.
В то первое утро мисс Энн Тейлор вошла в класс через боковую дверь, и все дети сидели смирно на своих местах, глядя, как она красивым круглым почерком выводит на доске свое имя.
— Меня зовут Энн Тейлор, — сказала она спокойно. — Я ваша новая учительница.
Казалось, вся комната вдруг заполнилась светом, как будто кто-то отодвинул крышу; а деревья зазвенели от птичьих голосов. Боб Сполдинг сидел, зажав в руке только что сделанный шарик из жеваной бумаги. Но, послушав полчаса мисс Тейлор, он потихоньку выронил шарик на пол.
В тот день после уроков он принес ведро с водой, тряпку и начал мыть классные доски.
— Что это ты? — обернулась к нему мисс Тейлор, проверявшая за столом тетради.
— Да что-то доски грязные, — сказал Боб, не отрываясь от дела.
— Да, знаю. А тебе правда хочется их вымыть?
— Наверно, надо было попросить разрешения, — сказал он и смущенно остановился.
— Сделаем вид, что ты попросил, — ответила она с улыбкой, и, увидав эту улыбку, он молниеносно разделался с досками и с таким неистовым усердием бросился вытряхивать пропитанные мелом тряпки у открытого окна, что на улице, казалось, поднялась настоящая метель.
— Так, посмотрим, — произнесла мисс Тейлор. Ты Боб Сполдинг, верно?
— Да, мэм.
— Что ж, спасибо, Боб.
— Можно, я буду мыть их каждый день? — спросил он.
— А может, надо дать попробовать и другим?
— Я хочу сам мыть, — сказал он. — Каждый день.
— Ладно, несколько дней помоешь, а там посмотрим, — сказала она.
Он все не уходил.
— По-моему, тебе пора бежать домой, — сказала она наконец.
— До свидания.
Он нехотя побрел к двери и вышел из класса.
На следующее утро возле дома, в котором она снимала квартиру с пансионом, он очутился именно в тот момент, когда она выходила, чтобы идти в школу.
— А вот и я, — сказал он.
— А знаешь, я не удивлена, — отозвалась она.
Они пошли вместе.
— Можно, я понесу ваши книги? — спросил он.
— Что ж, спасибо, Боб.
— Пустяки, — сказал он и взял книги.
Так они шли несколько минут, и Боб не проронил ни слова. Она бросила на него взгляд чуть сверху вниз, увидела, как счастливо и беззаботно он шагал, и решила: пусть сам нарушит молчание, но он так и не заговорил. Когда они подошли к школьному двору, он вернул ей книги.
— Пожалуй, дальше мне лучше идти одному, — сказал он. — А то ребята еще не поймут.
— Кажется, я тоже не очень понимаю, Боб, — сказала мисс Тейлор.
— Ну как же, мы ведь друзья, — с присущим ему прямодушием важно произнес Боб.
— Боб… — начала было она.
— Что, мэм?
— Ничего.
Она пошла прочь.
— Я буду в классе, — сказал Боб.
И он был в классе, и следующие две недели оставался там после уроков каждый вечер, всегда молча, спокойно мыл доски, мыл тряпки, сворачивал карты, а она тем временем проверяла тетради, и в классе царила такая тишина, какая бывает только в четыре после полудня, когда солнце медленно клонится к закату, тихой кошачьей поступью шлепаются одна о другую тряпки и вода капает с губки, которой водят по доске, слышен шорох переворачиваемых страниц, скрипение пера да иногда жужжанье мухи, которая со всей яростью, на какую способно ее крохотное тельце, бьется о высоченное прозрачное стекло классного окна. Порой эта тишина продолжается почти до пяти, когда мисс Тейлор вдруг замечает, что Боб Сполдинг тихо сидит за последней партой, молча смотрит на нее и ждет дальнейших распоряжений.
— Что ж, пора домой, — скажет мисс Тейлор, поднимаясь из-за стола.
— Да, мэм.
И кинется за ее шляпой и пальто. И закроет вместо нее класс на ключ, если только сторож не собирается прийти сюда позже. Потом они выйдут из школы, пройдут через пустынный двор, где сторож, стоя на стремянке, неспешно убирает цепные качели, и солнце прячется за магнолиями. О чем только они не разговаривали.
— Кем ты хочешь стать, Боб, когда вырастешь?
— Писателем, — ответил он.
— О, это высокая цель, требует немало труда.
— Знаю, но я попробую, — сказал он. — Я много читал.
— А что, Боб, тебе разве нечего делать после уроков?
— То есть как это?
— Я хочу сказать, мне не нравится, что ты так много времени сидишь в четырех стенах, моешь доски.
— А мне нравится, — сказал он. — Я никогда не делаю того, что мне не нравится.
— И все-таки.
— Нет, я иначе не могу, — произнес он. Подумал немного и прибавил: — Можно вас попросить кое о чем, мисс Тейлор?
— Смотря о чем.
— Каждую субботу я гуляю пешком где-то от Бьютрик-стрит вдоль ручья к озеру Мичиган. Там куча бабочек, раков и всяких птиц. Может, и вы хотите со мной прогуляться?
— Спасибо, — поблагодарила она его.
— Значит, придете?
— Боюсь, что нет.
— Думаете, вам будет скучно?
— Что ты, я вовсе так не думаю, но я буду занята.
Он хотел было спросить, чем занята, но промолчал.
— Я беру с собой сэндвичи, — сказал он. — С ветчиной и пикулями. И апельсиновую шипучку, и просто иду не спеша вдоль берега. К полудню я у озера, а потом иду обратно и часам к трем уже дома. Получается такой приятный день, вот бы и вам пойти со мной. Вы не собираете бабочек? У меня большая коллекция. Мы могли бы начать собирать и для вас тоже.
— Спасибо, Боб, но нет, может, в другой раз.
Он посмотрел на нее и сказал:
— Я не должен был вас просить, да?
— Ты вправе просить меня о чем угодно, — сказала она.
Через несколько дней она отыскала у себя старую книжку «Большие надежды»,[94] которая была ей уже не нужна, и отдала Бобу. Он с благодарностью взял ее, принес домой, всю ночь не смыкал глаз, прочитал до конца и наутро заговорил о ней с мисс Тейлор. Теперь каждый день он встречал ее неподалеку от ее дома, и почти каждый раз она начинала: «Боб…» — и хотела сказать, что не надо больше ее встречать, но так и не договаривала, а он по дороге в школу и из школы рассуждал с ней о Диккенсе, Киплинге, По и других писателях. В пятницу утром она нашла на своем столе бабочку. Она хотела уже спугнуть ее, но бабочка оказалась мертвой, ее положили на стол, пока мисс Тейлор не было в классе. Через головы учеников она посмотрела на Боба, но он сидел, уставившись в книгу; не читая, а просто уставившись.
Примерно тогда она впервые поймала себя на том, что не в состоянии вызвать Боба отвечать. Ее карандаш зависал над его фамилией, а потом она вызывала кого-то другого, выше или ниже по списку. И когда они шли в школу или из школы, она не могла на него посмотреть. Зато в иные дни, ближе к вечеру, когда он высоко поднимал руку, стирая с доски арифметические символы, она ловила себя на том, что долгие мгновения смотрит на него, прежде чем снова возвратиться к своим тетрадям.
И вот однажды субботним утром, когда он стоял посреди ручья в закатанных до колен штанах и, наклонившись, ловил под камнями раков, он вдруг поднял глаза, а на берегу, у самой воды, — мисс Энн Тейлор.
— Ну, вот я и пришла, — сказала она, улыбаясь.
— А знаете, я не удивлен, — сказал он.
— Покажи мне раков и бабочек, — попросила она.
Они пошли к озеру и сидели на песке, их овевал теплый ветерок, играя волосами и кружевными оборками блузки мисс Тейлор, а Боб сидел чуть поодаль; они ели сэндвичи с ветчиной и пикулями и торжественно пили апельсиновую шипучку.
— Ух, до чего ж здорово, — сказал он. — В жизни не было так здорово.
— Вот уж не думала, что когда-нибудь попаду на такой пикник, — сказала она.
— С каким-то сопливым мальчишкой.
— И тем не менее я не чувствую неловкости.
— Радостно слышать.
Больше они почти не разговаривали.
— Считается, что все это плохо, — сказал он потом. — А почему, понять не могу. Мы просто гуляли, ловили всяких там бабочек, раков, ели сэндвичи. Но если б папа с мамой узнали и ребята тоже, мне б здорово досталось. А другие учителя, наверное, тоже над вами бы смеялись, да?
— Боюсь, что так.
— Тогда, наверное, лучше нам больше не ловить бабочек.
— Сама не понимаю, как вышло, что я здесь, — сказала она.
Так закончился этот день.
Вот примерно и все, что касается встреч Энн Тейлор и Боба Сполдинга: две-три бабочки-данаиды, книжка Диккенса, дюжина пойманных раков, четыре сэндвича да две бутылочки апельсинового «Краша». В следующий понедельник, совершенно неожиданно, Боб так и не дождался мисс Тейлор выходящей из дома, чтобы идти в школу, хотя прождал ее довольно долго. Оказалось, она вышла раньше обычного и была уже в школе. К тому же к вечеру в тот день у нее разболелась голова, она ушла пораньше, и последний урок вместо нее провела другая учительница. Боб побродил возле ее дома, но ее нигде не было видно, а позвонить в дверь и спросить он побоялся.
Во вторник вечером после уроков они оба снова сидели в тишине класса, Боб, довольный, словно это блаженство будет длиться вечно, старательно вытирал доску, а мисс Тейлор проверяла тетради так, будто она тоже вечно будет сидеть здесь, в этой особой, мирной тишине и счастье. Вдруг на здании суда пробили часы. Их бронзовый, тяжкий гул доносился из соседнего квартала, заставляя все твое тело содрогнуться, стряхивая с костей прах времени, проникая в самую кровь, отчего казалось, ты стареешь с каждой минутой. Оглушенный этими ударами, ты невольно ощущаешь разрушительное течение времени, и когда пробило пять, мисс Тейлор вдруг подняла голову, долгим взглядом посмотрела на часы и отложила ручку.
— Боб, — окликнула она.
Он испуганно обернулся. За тот блаженный, исполненный покоя час, который они провели здесь, никто еще не нарушил тишины.
— Подойди, пожалуйста, — попросила она.
Он медленно положил губку.
— Хорошо, — ответил он.
— Сядь, Боб.
— Хорошо, мэм.
Какое-то мгновение она пристально смотрела на него, пока он не отвел взгляда.
— Боб, ты, наверное, догадываешься, о чем я хочу с тобой поговорить? Верно?
— Да.
— Может, будет лучше, если ты первый мне скажешь?
— О нас, — помолчав, сказал он.
— Сколько тебе лет, Боб?
— Скоро будет четырнадцать.
— Тебе тринадцать лет.
Он поморщился.
— Да, мэм.
— А знаешь, сколько мне?
— Да, мэм. Я слышал. Двадцать четыре.
— Двадцать четыре.
— Через десять лет мне тоже будет двадцать четыре… почти, — сказал он.
— Но сейчас тебе, к сожалению, не двадцать четыре.
— Нет, но иногда я чувствую, будто мне все двадцать четыре.
— Иногда ты даже поступаешь так, как будто тебе двадцать четыре.
— Правда?!
— Посиди немного спокойно, не вертись, нам надо многое обсудить. Очень важно, чтобы мы поняли, что происходит. Ты согласен?
— Да, наверно.
— Прежде всего давай признаем: мы с тобой самые лучшие, самые большие друзья на свете. Признаем, что никогда еще у меня не было такого ученика, как ты, и еще никогда ни к какому другому мальчику я не относилась так хорошо.
При этих словах Боб покраснел. А она продолжала:
— И позволь мне сказать за тебя: я для тебя самая милая учительница из всех, каких ты встречал.
— О, гораздо больше, — сказал он.
— Может быть, и больше, но надо смотреть правде в глаза, надо учитывать уклад жизни в городе, что скажут люди, и подумать о нас — о тебе и обо мне. Я размышляла об этом много-много дней, Боб. Не думай, что я что-либо упустила или не отдаю себе отчета в своих чувствах. При определенных обстоятельствах наша дружба и впрямь была бы странной. Но ты не обычный мальчик. Кажется, я неплохо знаю себя и знаю, что совершенно здорова, как умственно, так и физически, и каковы бы ни были наши с тобой отношения, они возникли потому, что я реально оцениваю в тебе незаурядного и очень хорошего человека, Боб. Но в нашем мире, Боб, это не в счет, разве что если речь идет о человеке взрослом. Не знаю, понятно ли я говорю.
— Все понятно, — сказал он. — Просто, если б я был на десять лет старше и на пятнадцать дюймов выше, все было бы по-другому. Но ведь это же глупо судить о человеке по его росту, — добавил он.
— Но все люди считают, что это разумно.
— А я — не все, — возразил он.
— Понимаю, тебе это кажется нелепым, — сказала она. — Ты чувствуешь себя вполне взрослым и правым и знаешь, что тебе нечего стыдиться. Тебе действительно нечего стыдиться, Боб, помни об этом. Ты был совершенно честен и чист, надеюсь, я тоже.
— Да, вы тоже, — сказал он.
— Может быть, когда-нибудь в какой-нибудь идеальной стране, Боб, люди научатся так точно определять душевный возраст человека, что смогут сказать: «Это уже мужчина, хотя физически ему всего тринадцать лет; каким-то чудом, по какому-то счастливому стечению обстоятельств, он — мужчина с присущим мужчине сознанием своей ответственности, своего положения, своего долга». Но пока, Боб, боюсь, нам придется мерить все годами и ростом, как делают обычно в нашем обычном мире.
— Мне это не нравится, — сказал он.
— Мне, возможно, тоже это не нравится, но ведь ты не хочешь, чтобы все стало гораздо хуже, чем теперь? Ты же не хочешь, чтобы мы оба были несчастливы? А это обязательно случится. Поверь, тут ничего не поделаешь, даже то, что мы разговариваем о нас с тобой, уже достаточно странно.
— Да, мэм.
— Но мы, по крайней мере, понимаем все, что с нами происходит, и сознаем, что мы правы, что мы честны и вели себя достойно и что нет ничего дурного в том, что мы понимаем друг друга, и ни о чем дурном мы вовсе не помышляли, потому что даже не представляем себе, что такое возможно, верно?
— Да, знаю. Но ничего не могу с собой поделать.
— Теперь нам надо решить, как быть дальше, — сказала она. — Пока только ты и я знаем об этом. Потом, вероятно, узнают и другие. Я могу добиться, чтобы меня перевели в другую школу…
— Нет!
— Тогда, может, тебя перевести в другую школу?
— Вам не нужно меня никуда переводить, — сказал он.
— Почему?
— Мы переезжаем. Предки и я будем жить в Мэдисоне. Мы уезжаем на следующей неделе.
— Но это никак не связано со всем этим?
— Нет-нет, все в порядке. Просто мой папа нашел там новую работу. Это всего в пятидесяти милях отсюда. Когда я буду приезжать в город, я смогу вас видеть? Вы не против?
— Думаешь, это будет хорошо?
— Нет, думаю, нет.
Некоторое время они молча сидели в тишине классной комнаты.
— Когда же все это успело случиться? — в беспомощном отчаянии спросил Боб.
— Не знаю, — отозвалась мисс Тейлор. — Никто никогда не знает. Тысячи лет никто не мог этого сказать, и, думаю, никто никогда не узнает. Люди либо любят друг друга, либо нет, а бывает, что полюбят друг друга те, кому не следовало бы. Я не могу объяснить, почему это со мной происходит, и ты, конечно, тоже.
— Пожалуй, я лучше пойду домой, — сказал он.
— Ты не злишься на меня, нет?
— Нет, ну что вы, как я могу злиться на вас?
— Вот еще что. Я хочу, чтобы ты помнил: жизнь всегда что-то дает взамен. Всегда, иначе невозможно было бы жить. Сейчас тебе плохо, и мне тоже. Но что-то непременно произойдет, и все встанет на свои места. Ты веришь?
— Хотелось бы верить.
— Так вот, это правда.
— Если б только… — начал он.
— Что?
— Если б только вы меня подождали, — выпалил он.
— Десять лет?
— Тогда мне будет двадцать четыре.
— А мне — тридцать четыре, и, возможно, я буду уже совсем другим человеком. Нет, вряд ли это возможно.
— А вам бы хотелось? — воскликнул он.
— Да, — тихо ответила она. — Это глупо, и, конечно, ничего не выйдет, но мне бы очень этого хотелось.
Он долго сидел молча, а потом сказал:
— Я никогда вас не забуду.
— Спасибо за эти слова, хотя это и невозможно, потому что жизнь устроена иначе. Ты забудешь меня.
— Никогда не забуду. Я придумаю способ, чтобы всегда о вас помнить, — сказал он.
Она встала и пошла вытирать доски.
— Я вам помогу, — предложил он.
— Нет-нет, — поспешно возразила она. — Уходи, Боб, иди домой, и не надо больше мыть доски после уроков. Я поручу это Элен Стивенс.
Он вышел из школы. Во дворе, обернувшись, он увидел мисс Энн Тейлор в последний раз: она медленно стирала с доски написанные мелом слова, и рука ее двигалась вверх-вниз, вверх-вниз.
На следующей неделе он уехал из города и не был там шестнадцать лет. Хотя жил он всего в каких-то пятидесяти милях оттуда, он так ни разу и не приехал в Гринтаун, пока ему не исполнилось почти тридцать, и к тому времени он был уже женат; и вот однажды весной они с женой по пути в Чикаго остановились в Гринтауне на один день.
Боб оставил жену в гостинице, а сам пошел бродить по городу и наконец стал расспрашивать про мисс Энн Тейлор, но никто сперва не вспомнил ее, а потом кто-то сказал:
— Ах да, та симпатичная учительница. Она умерла в тридцать шестом, вскоре после того, как ты уехал.
Она была замужем? Нет, помнится, замуж она так и не вышла.
После полудня он пошел на кладбище и отыскал надгробный камень с надписью: «Энн Тейлор, родилась в 1910, умерла в 1936». И он подумал: «Двадцать шесть лет. Вот, теперь я старше вас на три года, мисс Тейлор».
Позднее в тот день горожане видели, как жена Боба Сполдинга идет навстречу ему под вязами и дубами, и все оборачивались и смотрели ей вслед: она шла, и по лицу ее скользили яркие тени; она была словно летние спелые персики среди снежной зимы, словно прохладное молоко к кукурузным хлопьям жарким утром в начале июня. Это был один из тех редких дней, когда все в природе находится в равновесии, как кленовый лист, поддерживаемый дуновениями ветерка, один из тех дней, который, по общему мнению, следовало бы назвать именем жены Роберта Сполдинга.
Попугай, который знал Папу
О похищении, разумеется, раструбили на весь мир.
Понадобилось несколько дней, чтобы эта новость во всей ее значимости прокатилась от Кубы до Соединенных Штатов, до парижского Левого берега[95] и наконец докатилась до маленькой кафешки в Памплоне, где спиртное было отменным, а погода почему-то всегда стояла прекрасная.
Но как только смысл этой новости дошел до всех по-настоящему, народ начал обрывать телефоны: из Мадрида звонили в Нью-Йорк, а из Нью-Йорка пытались докричаться до Гаваны, чтобы только проверить — ну, пожалуйста! — проверить эту чудовищную новость.
И вот прозвонилась какая-то женщина из Венеции, которая сообщила приглушенным голосом, что в этот самый момент она находится в баре «У Гарри» в полной депрессии: то, что произошло, ужасно, культурному наследию грозит огромная, непоправимая опасность…
Не прошло и часа, как мне позвонил один писатель-бейсболист, который прежде был большим другом Папы, а теперь по полгода жил то в Мадриде, то в Найроби. Он был в слезах или, судя по голосу, очень близок к тому.
— Скажи мне, — вопросил он с другого конца света, — что произошло? Каковы факты?
Ну что ж, факты были таковы: в Гаване, на Кубе, примерно в четырнадцати километрах от принадлежавшей Папе виллы Финка-Вигия, есть бар, куда он обычно заходил выпить. Тот самый бар, где в честь него назвали специальный напиток; не тот утонченно-изысканный ресторан, в котором он обычно встречался с вульгарными звездами от литературы типа К-К-Кеннета Тайнена[96] или, м-м-м-м… Теннеси У-Уильямса[97] (как сказал бы мистер Тайнен). Нет, это не «Флоридита»; это незамысловатое заведение с простыми деревянными столами, опилками на полу и огромным, похожим на пыльное облако зеркалом позади барной стойки. Папа приходил сюда, когда вокруг «Флоридиты» кружило слишком много туристов, желающих посмотреть на мистера Хемингуэя. И то, что там произошло, не могло не стать сенсацией, даже большей сенсацией, чем то, что он сказал Фицджеральду о богатых,[98] и большей сенсацией, нежели история о том, как он дал пощечину Максу Истмену в тот далекий день в кабинете Чарли Скрибнера.[99] Новость эта касалась одного старого-престарого попугая.
Эта почтенная птица жила в клетке прямо на стойке в баре «Куба либре». Попугай «занимал этот пост» приблизительно двадцать девять лет, а значит, старик был здесь почти столько же, сколько Папа жил на Кубе.
И что еще больше придает вес сему грандиозному факту: все время, пока Папа жил в Финка-Вигия, он был знаком с попугаем и разговаривал с ним, а попугай разговаривал с Папой. Шли годы, и люди начали поговаривать, что Хемингуэй стал говорить как попугай, другие же утверждали, напротив, что попугай научился разговаривать как он! Обычно Папа выстраивал на прилавке стаканы с выпивкой, садился рядом с клеткой и завязывал с птицей интереснейший разговор, какой только вам приходилось слышать, и так продолжалось четыре ночи подряд. К концу второго года этот попугай знал о Хэме, Томасе Вулфе и Шервуде Андерсоне больше, чем Гертруда Стайн.[100] На самом деле, попугай знал даже, кто такая Гертруда Стайн. Стоило лишь сказать «Гертруда», и попугай тут же говорил:
— Голуби с травы, увы.[101]
Иногда, по большой просьбе, попугай мог выдать: «Были этот старик, и этот мальчик, и эта лодка, и это море, и эта большая рыба в море…» А потом неторопливо заедал это крекером.
Так вот, однажды воскресным вечером эта легендарная пернатая живность, этот попугай, эта странная птица исчезла из «Куба либре» вместе с клеткой и всем остальным.
И вот почему мой телефон разрывался от звонков. Вот почему один из крупных журналов добился специального разрешения от Госдепартамента и отправил меня самолетом на Кубу с заданием разыскать хотя бы клетку, что-либо похожее на останки птицы или кого-нибудь, напоминающего похитителя. Они хотели получить от меня легкую, милую статеечку, как они выразились, «с подтекстом». И, честно говоря, мне было любопытно. Я много слышал об этой птице. Так что некоторым странным образом я был заинтересован.
Я вылез из самолета, прилетевшего из Мехико-сити, и, поймав такси, отправился прямиком через всю Гавану в это странное маленькое кафе.
Я едва нашел это место. Стоило мне переступить порог, невысокий смуглый человечек вскочил со стула и закричал:
— Нет, нет! Уходите! Мы закрыты!
Он побежал навешивать замок на дверь, показывая, что действительно хочет прикрыть свое заведение. Все столики были пусты, и в кафе никого не было. Вероятно, он просто проветривал бар, когда я вошел.
— Я по поводу попугая, — сказал я.
— Нет, нет, — вскричал он, и глаза его увлажнились. — Я не буду ничего говорить. Хватит. Если б я не был католиком, я покончил бы с собой. Бедный Папа. Бедный Эль-Кордоба!
— Эль-Кордоба? — прошептал я.
— Так звали, — с ненавистью произнес он, — попугая!
— Ах да, — быстро поправился я. — Эль-Кордоба. Я пришел, чтобы спасти его.
При этих словах он остановился и заморгал. По лицу его пробежала тень, затем оно снова прояснилось и опять помрачнело.
— Это невозможно! Как вам это удастся? Нет, нет. Это никому не под силу! Кто вы такой?
— Я друг Папы и этой птицы, — быстро ответил я. — И чем дольше мы с вами разговариваем, тем дальше уходит преступник. Вы хотите, чтобы Эль-Кордоба к вечеру вернулся домой? Тогда налейте-ка нам несколько стаканчиков Папиного любимого и рассказывайте.
Моя прямота сработала. Не прошло и пары минут, как мы уже попивали фирменный Папин напиток, сидя в баре рядом с тем местом, где раньше стояла птичья клетка. Маленький человечек, которого звали Антонио, то и дело вытирал опустевшее место, а затем той же тряпкой промокал глаза. Осушив первый стакан, я пригубил из второго и сказал:
— Это не обычное похищение.
— И не говорите! — воскликнул Антонио. — Люди со всего света приезжали, чтобы увидеть этого попугая, поговорить с Эль-Кордобой, послушать его, да что там! — поговорить с голосом Папы. Чтоб его похитители в ад провалились и горели в этом аду, да, в аду!
— И будут гореть, — заверил я его. — А кого вы подозреваете?
— Всех. И никого.
— Похититель, — сказал я, на мгновение закрывая глаза, чтобы прочувствовать вкус напитка, — наверняка человек образованный, читающий. Я думаю, это очевидный факт, не так ли? Кто-нибудь подобный заходил сюда в последние несколько дней?
— Образованный. Образованных не было. Сеньор, последние десять, последние двадцать лет здесь бывали только иностранцы, которые всегда спрашивали Папу. Когда Папа был здесь, они встречались с ним. Когда Папы не было, они встречались с Эль-Кордобой, великим Эль-Кордобой. Так что тут были одни иностранцы, одни иностранцы.
— Припомните, Антонио, — продолжал я, взяв его за дрожащий локоть. — Не просто образованный, читающий, но кто-то, кто в последние несколько дней показался вам — как бы это сказать? — странным. Необычным. Кто-то настолько странный, muy eccentrico, [102] что вы запомнили его лучше всех остальных. Человек, который…
— Madre de Dios![103]— воскликнул Антонио, вскакивая на ноги. Его взгляд устремился куда-то в глубь памяти. Он обхватил голову руками, как будто она вот-вот взорвется. — Спасибо, senor. Si, si![104]Был такой! Клянусь Христом, был вчера тут такой! Он был очень маленького роста. И говорил вот так: тоненьким голоском — и-и-и-и-и-и-и-и. Как muchacha[105]в школьной пьесе. Или как канарейка, проглоченная ведьмой! На нем еще был синий вельветовый костюм и широкий желтый галстук.
— Да, да! — Теперь уже я вскочил с места и чуть ли не заорал. — Продолжайте!
— И у него еще было такое маленькое и очень круглое лицо, senor, а волосы — желтые и подстрижены на лбу вот так — вжик! А губы у него такие тонкие, очень красные, как карамель, да? Он… он был похож на… да, на muneco,[106]вроде того, что можно выиграть на карнавале.
— Пряничный мальчик!
— Si! Да, на Кони-Айленде, когда я был еще ребенком, — пряничный мальчик! А ростом он был вот такой, смотрите, мне по локоть. Не карлик, нет… но… а возраст? Кровь Христова, да кто его знает? Лицо без морщин, ну… тридцать, сорок, пятьдесят. А на ногах у него…
— Зеленые башмачки! — вскричал я.
— Que?[107]
— Обувь, ботинки!
— Si. — Он ошеломленно заморгал. — Откуда вы знаете?
Я воскликнул: — Шелли Капон!
— Точно, так его и звали! А его друзья, которые были с ним, senor, все смеялись… нет, хихикали. Как монашки, которые играют в баскетбол по вечерам возле церкви. О, senor, вы думаете, что они, что он…
— Я не думаю, Антонио, я знаю. Шелли Капон, он один из всех писателей в мире ненавидел Папу. Нет сомнений, это он похитил Эль-Кордобу. Кстати, разве не ходили слухи о том, что эта птица сохранила в своей памяти последний, самый великий и не перенесенный на бумагу роман Папы?
— Да, senor, ходили такие слухи. Но я не пишу книги, я держу бар. Я приношу крекеры для птицы. Я…
— А мне, Антонио, принеси, пожалуйста, телефон. — Вы знаете, где птица, senor?
— У меня есть подозрение, большое подозрение. Gracias.[108]
Я набрал номер «Гавана либре», крупнейшего в городе отеля. — Шелли Капона, пожалуйста. В телефоне что-то зажужжало и щелкнуло.
В полумиллионе миль отсюда карлик-марсианин поднял трубку, а затем раздался его голос, похожий на переливы флейты и колокольчиков:
— Капон слушает.
— Черт тебя дери, если это не так! — сказал я. После чего вскочил и выбежал из бара «Куба либре».
Пока я мчался на такси обратно в Гавану, я вспоминал Шелли, каким я знал его раньше. Окруженный вихрем друзей, он кочевал из отеля в отель, черпал суп из чужих тарелок, стрелял деньги из бумажника, выхваченного прямо на твоих глазах у тебя из кармана, с наслаждением пересчитывал листья салата в тарелке и исчезал, оставив у тебя на ковре кроличьи горошки. Милашка Шелли Капон.
Через десять минут такси без тормозов вытряхнуло меня у дверей какой-то невообразимой дыры на окраине города.
Все так же бегом я промчался через холл, ненадолго задержался у стойки администратора, затем поспешил наверх и встал как вкопанный перед номером Шелли. Дверь конвульсивно содрогалась, словно больное сердце. Я приложил ухо к двери. Из-за нее доносились дикие стоны и крики, будто там была целая стая птиц, попавших в ураган, который срывал с них перья. Я коснулся двери рукой. Теперь она, казалось, дрожала, как огромный стиральный автомат, перетряхивающий в своем нутре целую психоделическую рок-группу и еще кучу грязного белья в придачу. От этих звуков у меня даже трусы начали сползать по ногам.
Я постучался. Никакого ответа. Я толкнул дверь. Она отворилась. Я вошел и застал жуткую сцену, какую не стал бы писать даже Босх.
По всей загаженной гостиной валялись куклы в человеческий рост с полуоткрытыми глазами, с дымящимися сигаретами в прокуренных вялых пальцах, с пустыми бокалами из-под виски в руках, и все это под оглушительный вой радиоприемника, отбивавшего гулкие ритмы музыки, передаваемой, вероятно, из какого-то американского сумасшедшего дома. Комната являла собой сцену настоящего побоища. Мне представилось, что каких-нибудь десять секунд назад здесь проехался здоровенный грязный локомотив. Разбросанные во все стороны жертвы теперь лежали вверх тормашками в разных углах комнаты и взывали о помощи.
Посреди этого месива восседал — прямой и чистенький, одетый в хороший вельветовый пиджак, ярко-оранжевый галстук-бабочку и бутылочного цвета башмачки — не кто иной, как Шелли Капон. Который без тени удивления помахал мне рукой со стаканом и крикнул:
— Я знал, что это ты мне звонил. У меня абсолютные телепатические способности! Добро пожаловать, Раймундо!
Он всегда звал меня Раймундо. Имя Рэй было слишком плоско и обыденно. Раймундо делало меня доном, владельцем какой-нибудь животноводческой фермы с огромным стадом быков. Я не возражал — пусть будет Раймундо.
— Садись, Раймундо! Не так… развались в какой-нибудь интересной позе.
— Прости, — сказал я в самой дэшил-хэмметовской манере,[109] на какую только был способен, заострив подбородок и бросая холодно-стальной взгляд. Нет времени.
Я начал расхаживать по комнате среди его друзей: Гнойного, Рыхлого, Курчавого, Тихони-Безобидного и еще какого-то актера, который, насколько я помню, на вопрос о том, как он собирается играть роль в фильме, однажды сказал: «Сыграю, как трепетная лань».
Я выключил радио. В ответ на это многие из присутствующих зашевелились; тогда я вырвал радиоприемник с корнем из стены. Некоторые приподнялись и сели. Я поднял фрамугу окна и вышвырнул приемник вон. Тут они все закричали, как будто я только что спустил их собственных матерей в лифтовую шахту.
Радиоприемник с надлежащим звуком хлопнулся о бетонную дорожку внизу. С блаженной улыбкой на лице я обернулся к собравшимся. Многие из них уже вскочили на ноги и покачиваясь направлялись в мою сторону, несмело угрожая. Я вытащил из кармана двадцатидолларовую бумажку, не глядя сунул ее кому-то из них и сказал: «Пойди купи новый». Тот грузно помчался вон из комнаты. Дверь со стуком захлопнулась. Я услышал, как он скатился по ступеням вниз, как будто гнался за своей утренней дозой.
— Ладно, Шелли, — сказал я, — где он?
— О чем ты, дорогуша? — спросил он, широко раскрыв невинные глаза.
— Ты знаешь о чем, — сказал я, в упор глядя на стакан в его тонкой руке.
Это был напиток Папы, особая смесь папайи, лайма, лимона и рома, какую готовили только в «Куба либре». И, словно желая уничтожить улику, он быстро допил его до дна.
Я направился к стене, в которой были три двери, и коснулся одной из них.
— Это туалет, милый.
Я положил руку на вторую дверь.
— Не входи туда. Ты пожалеешь, что увидел это.
Я не стал входить.
Тогда я протянул руку к третьей двери.
— Ну что ж, дорогой, входи, — раздраженно сказал Шелли.
Я открыл дверь.
За ней оказалась небольшая комнатушка с простецкой кроватью и столиком у окна.
На столе стояла птичья клетка, накрытая платком. Из-под платка слышался шорох перьев и царапанье клюва о железные прутья.
Шелли Капон подошел и скромно встал рядом со мной, поглядывая на клетку и держа в своих миниатюрных пальцах новую порцию напитка.
— Как жаль, что ты пришел сегодня не в семь вечера, — произнес он.
— Почему в семь?
— А потому, Раймундо, что к тому времени мы бы как раз разделались с нашей дичью в соусе карри, нашпигованной диким рисом. Интересно, много ли белого мяса под перьями у попугая или совсем ничего?
— Ты сделал бы это?! — вскричал я.
И посмотрел на него.
— Ты бы сделал, — сказал я, отвечая сам себе.
Я постоял еще немного у двери. Затем медленно прошел через небольшую комнату и остановился возле клетки с накинутым на нее платком. Я увидел одно-единственное слово, вышитое поверх платка: МАМА.
Я бросил взгляд на Шелли. Тот пожал плечами и стыдливо потупился. Я протянул руку к платку. Шелли вдруг сказал:
— Нет. Прежде чем снимешь его… спроси о чем-нибудь.
— О чем, например?
— О Ди Маджо.[110] Спроси о Ди Маджо.
Тут словно маленькая десятиваттная лампочка щелкнула у меня в мозгу. Я кивнул. Наклонившись к спрятанной под платком клетке, я прошептал:
— Ди Маджо, тысяча девятьсот тридцать девятый.
Живой компьютер словно задумался на минутку. Под словом МАМА зашуршали перья, клюв застучал о прутья клетки. Затем тоненький голосок произнес:
— Полных пробежек тридцать. Отбитых в среднем — триста восемьдесят один.
Я был ошеломлен. Но затем шепнул:
— Бейб Рут,[111] тысяча девятьсот двадцать девятый.
Снова пауза, шорох перьев, стук клюва и:
— Полных пробежек шестьдесят. Отбитых в среднем — триста пятьдесят шесть. Мазила.
— Боже мой, — сказал я.
— Боже мой, — эхом отозвался Шелли Капон.
— Это он, попугай, который знал Папу.
— Он самый.
Я снял платок.
Не знаю, что я ожидал увидеть под вышитой тканью. Быть может, миниатюрного охотника в лесных сапогах, куртке и широкополой шляпе. А может, симпатичного крохотного рыболова с бородой и в свитере с воротником, сидящего на деревянной жердочке. Что-нибудь маленькое, что-нибудь литературное, что-нибудь человекоподобное, что-нибудь фантастическое, но только не попугая.
Но там был всего лишь попугай.
И даже не самый красивый из попугаев. Вид у него был такой, будто он годами не спал по ночам; одна из тех неряшливых птиц, которая никогда не чистит перышки и не полирует свой клюв. У него был зеленовато-черный порыжевший окрас, тускло-желтый горбатый нос и круги под глазами, как у скрытого пьяницы. Такие обычно, ковыляя, выпархивают из бара в три утра. Отбросы попугайного общества.
Шелли Капон словно угадал мои мысли.
— Если накрыть клетку платком, — сказал он, впечатление сильнее.
Я положил платок обратно на решетку.
Мысли мелькали в моей голове. Потом потекли совсем медленно. Я наклонился к клетке и прошептал:
— Норман Мейлер.[112]
— Не мог вспомнить алфавит, — произнес голос из-под платка.
— Гертруда Стайн, — сказал я.
— Страдала крипторхизмом,[113] — отозвался голос.
— Боже мой, — выдохнул я.
И отступил назад. Я смотрел на покрытую платком клетку. Затем подмигнул Шелли Капону.
— Ты отдаешь себе отчет, что это такое, Капон?
— Золотая жила, дорогой Раймундо! — довольно просиял он.
— Целый монетный двор! — поправил его я.
— Бесконечные возможности для шантажа!
— И причины для убийства! — добавил я.
— Ты представь, — фыркнул Шелли в стакан, представь, сколько бы отвалило одно только издательство Мейлера за то, чтобы эта пташка заткнулась!
Я снова обратился к клетке:
— Френсис Скотт Фицджеральд.
Молчание.
— Попробуй «Скотти», — предложил Шелли.
— А-а-а-а, — произнес голос внутри клетки. — Не плохой удар слева, но напористости не хватает. Приятный соперник, хотя…
— Фолкнер,[114] — сказал я.
— Средние результаты по очкам хорошие, всегда играл только в одиночном разряде.
— Стейнбек![115]
— В конце сезона финишировал последним.
— Эзра Паунд![116]
— В тридцать втором перешел в низшую лигу.
— Думаю… мне не помешает… выпить бокальчик этого напитка.
Кто-то вложил мне в руку стакан. Я залпом осушил его и кивнул. Зажмурившись, я почувствовал, как мир завращался вокруг меня, потом открыл глаза и увидел Шелли Капона, классического сукина сына на все времена.
— Тут есть кое-что еще более фантастическое, — сказал он. — Ты слышал едва ли половину.
— Врешь, — ответил я. — Что еще тут может быть?
Он загадочно улыбнулся — только Шелли Капон в целом свете умеет так загадочно, так злодейски улыбаться.
— Вот как все было, — начал он. — Помнишь, в последние годы, когда Папа жил здесь, у него были серьезные трудности с тем, чтобы переносить свои опусы на бумагу? Так вот, после «Островов в океане» он задумал еще один роман, но, похоже, почему-то так и не смог его записать… О да, роман уже был у него в голове — весь сюжет, и многие слышали, как он упоминал об этом, — но, похоже, он просто его не записал. Зато он ходил в «Куба либре», выпивал стакан за стаканом и подолгу разговаривал с попугаем. Раймундо, на протяжении всех этих долгих пьяных ночей Папа рассказывал Эль-Кордобе сюжет своей последней книги. И со временем, постепенно птица его запомнила.
— Его прощальная книга! — воскликнул я. — Самый-самый последний роман Хемингуэя! Не написанный, но записанный в мозгу попугая! Господи Иисусе!
Шелли качал головой, глядя на меня с улыбкой падшего херувима.
— Сколько ты хочешь за эту птицу?
— Дорогой мой, милый Раймундо, — Шелли Капон помешал мизинчиком в своем стакане. — Неужели ты думаешь, что я продам эту птицу?
— Однажды ты продал свою мать, затем снова выкрал ее и продал опять под другим именем. Брось, Шелли. Ты напал на кое-что стоящее. — Я задумчиво наклонился над покрытой платком клеткой. — Сколько телеграмм ты разослал за последние четыре-пять часов?
— Да ты что! Ты меня пугаешь!
— Сколько международных телефонных звонков за счет абонента ты сделал после завтрака?
Шелли Капон издал глубокий печальный вздох и вытащил из кармана своего вельветового пиджака смятую копию телеграммы. Я взял ее и прочел:
ДРУЗЬЯ ПАПЫ ВСТРЕЧАЮТСЯ ГАВАНЕ ЗПТ ПРЕДАТЬСЯ ВОСПОМИНАНИЯМ НАД ПТИЦЕЙ И БУТЫЛКОЙ ТЧК ЗАЯВКИ НА ТОРГИ ВЫСЫЛАЙТЕ ТЕЛЕГРАММОЙ ЗПТ ИЛИ НЕ ЗАБУДЬТЕ ЗАХВАТИТЬ ЧЕКОВУЮ КНИЖКУ И ОТКРЫТЬ СОЗНАНИЕ ТЧК ПЕРВЫЙ ПРИШЕЛ ПЕРВЫЙ КУПИЛ ТЧК ЧАСТИ ФИЛЕЙНЫЕ ЦЕНЫ ЮБИЛЕЙНЫЕ ТЧК МЕЖДУНАРОДНЫЕ ИЗДАНИЯ ЗПТ КНИГИ ЗПТ ЖУРНАЛЫ ЗПТ ТЕЛЕВИДЕНИЕ ЗПТ ПРАВА НА ЭКРАНИЗАЦИЮ ТИРЕ ВСЕ ПОДОЙДЕТ ТЧК С ЛЮБОВЬЮ ТЧК ШЕЛЛИ САМИ-ЗНАЕТЕ-КАКОЙ ТЧК
Боже мой, снова подумал я, роняя на пол телеграмму, в то время как Шелли протягивал мне список адресатов, которым она была разослана:
«Тайм». «Лайф». «Ньюсуик». «Скрибнер». «Саймон-энд-Шустер». «Нью-Йорк таймс». «Крисчен сайенс монитор». Лондонская «Таймс». «Монд». «Пари-матч». Один из Рокфеллеров. Кое-кто из Кеннеди. Си-би-эс. Эн-би-си. «Метро-Голдвин-Майер». «Уорнер бразерс». «20-й век Фокс». И так далее, и так далее, и так далее. Чем дальше я читал этот длинный список, тем глубже погружался в меланхолию.
Шелли Капон швырнул на столик перед клеткой пригоршню ответных телеграмм. Я быстро пролистал их.
Все, буквально все в этот самый момент летели сюда. Самолеты слетались со всех концов света. Через каких-нибудь два, четыре, самое большее шесть часов Куба будет кишеть агентами, газетчиками, придурками и законченными дураками, плюс тайные похитители из контрразведки и белокурые старлетки, мечтающие появиться на обложках журналов с птицей на плече.
Я прикинул, что у меня в запасе, может быть, еще есть полчаса, в течение которых надо что-то предпринять, не знаю что.
Шелли слегка подтолкнул меня локтем.
— Кто тебя прислал, дорогой? Знаешь, ты ведь пришел самым первым. Назови хорошую цену и все, ты свободен, может быть. Разумеется, я должен рассмотреть и другие предложения. Но возможно, здесь скоро станет так людно и шумно. Я начну паниковать из-за содеянного. Возможно, мне захочется продать подешевле и свалить побыстрее. Ведь, сам подумай, может возникнуть проблема с вывозом этой птицы из страны, верно? А тем временем Кастро может объявить попугая национальным памятником, или произведением искусства, или… да, черт возьми, Раймундо, кто тебя прислал?
— Кое-кто, но теперь уже никто, — в задумчивости ответил я. — Я приехал от имени другого лица. Но уеду отсюда сам по себе. Во всяком случае, отныне есть только я и птица. Я читал книги Папы всю свою жизнь. И теперь я знаю: я приехал только потому, что должен был приехать.
— Господи, да он альтруист!
— Прости, что обидел тебя, Шелли.
Раздался телефонный звонок. Шелли взял трубку. Со счастливым видом, поболтав немного, он велел кому-то ждать его внизу, повесил трубку и, приподняв бровь, бросил мне:
— Люди из Эн-би-си ждут в холле. Они хотят записать прямо здесь часовое интервью с Эль-Кордобой. Говорят о шестизначной сумме.
Мои плечи так и опустились. Телефон снова зазвонил. На этот раз я сам, к своему собственному удивлению, поднял трубку. Шелли взвыл. Но я сказал:
— Алло? Да?
— Senor, — послышался чей-то голос. — Здесь senor Хобвелл из «Тайм», он говорит, из журнала.
Я тут же представил себе лицо попугая на обложке ближайшего еженедельного номера и сразу за ней — шесть страниц текста.
— Скажите, пусть подождет, — и повесил трубку.
— «Ньюсуик»? — попробовал угадать Шелли.
— Нет, второй, — ответил я.
— «Там, наверху, в тени холмов, снег был прекрасен», — произнес голос из клетки, накрытой платком.
— Заткнись, — спокойно и устало сказал я. — Заткнись же ты, черт побери.
В дверном проеме за нашими спинами появились две фигуры. Друзья Шелли Капона начали подходить и бродили по комнате. Их все прибывало, и я почувствовал, как меня пробирает дрожь и бросает в пот.
Я начал почему-то подниматься на ноги. Мое тело собиралось что-то сделать, я сам не знал что. Я посмотрел на свои руки. Внезапно правая рука потянулась в сторону. Она опрокинула клетку, открыла настежь решетчатую дверцу и рывком схватила попугая.
— Нет!
Раздался общий изумленный вопль, словно оглушительная волна накатила на берег. Своим действием я как будто дал всем присутствующим в поддых. Каждый охнул, сделал шаг вперед и вознамерился завопить, но я уже вытащил попугая из клетки. Я держал его за горло.
— Нет! Нет! — подскочил ко мне Шелли.
Я пнул его в голень. Он с криком опустился на пол.
— Не двигаться! — сказал я и чуть не рассмеялся, услышав из собственных уст это избитое клише. — Вы когда-нибудь видели, как убивают курицу? У этого попугая тонкая шейка. Одно движение — и я откручу ему голову. Всем стоять на месте.
Все замерли.
— Сукин сын, — проговорил Шелли Капон, сидя на полу.
На мгновение мне показалось, что все вот-вот ринутся на меня. Я представил, как меня избивают, гонятся за мной по пляжу с криками, а потом каннибалы окружают меня и съедают, в духе Теннеси Уильямса, вместе с ботинками и всем остальным. Мне стало жаль своих обглоданных косточек, которые найдут на главной площади Гаваны завтра на рассвете.
Но они не набросились на меня, не избили, не убили. Покуда мои пальцы сжимали шею попугая, который знал Папу, я мог стоять так хоть вечность.
Всем сердцем, всей душой и всеми потрохами мне хотелось свернуть этой птице шею и швырнуть ее бездыханное тело в эти бледно-песчаные лица. Мне хотелось закрыть дверь в прошлое и навсегда уничтожить запечатленную память о Папе, раз уж ей суждено стать игрушкой в руках таких безмозглых детишек.
Но я не смог этого сделать по двум причинам. Первая — это то, что один мертвый попугай будет значить — один мертвый гусь, то есть я. И кроме того, в глубине души я ужасно тосковал о Папе. Я просто не мог навсегда заглушить его голос, который был запечатлен, который я держал в своих руках, по-прежнему живой, как на старом фонографе Эдисона. Я не мог его убить.
Если бы эти великовозрастные детишки об этом знали, они кучей накинулись бы на меня, как саранча. Но они этого не знали. Думаю, это не читалось на моем лице.
— Все назад! — закричал я.
Это напоминало ту блистательную финальную сцену в «Призраке оперы», когда Лон Чейни,[117] убегая от погони по ночному Парижу, оборачивается к преследующей его толпе, поднимает руку, сжатую в кулак, словно в нем бомба, и толпа на одно прекрасное мгновение останавливается, боясь приблизиться. Расхохотавшись, он разжимает кулак, показывая, что рука пуста, а затем срывается в реку, навстречу смерти… Только я совсем не собирался показывать им, что у меня в руке пусто. И крепко сжимал ее на тощей шее Эль-Кордобы.
— Расступитесь, дайте пройти к двери!
Они расступились.
— Ни шага, ни вздоха. Если кто-нибудь хотя бы упадет в обморок, птице конец, и никаких авторских прав, никаких фильмов, никаких фотографий. Шелли, принеси мне клетку и платок.
Шелли Капон осторожно пробрался ко мне и передал клетку вместе с платком.
— Всем отойти! — скомандовал я.
Все отскочили на шаг назад.
— А теперь слушайте, — сказал я. — Когда я уйду и спрячусь в надежном месте, каждый из вас, по одному, будет приглашен и получит шанс еще раз встретиться здесь с другом Папы и заработать на громких заголовках.
Я лгал. Я слышал ложь в своих словах. И надеялся, что никто больше этого не услышит. Я заговорил более поспешно, чтобы скрыть свою ложь:
— Теперь я уйду. Смотрите. Видите? Я держу попугая за горло. Он будет жив, пока мы с вами будем играть в «море волнуется». Итак, пошли. Море волнуется — три. Замри! Я на полпути к двери.
Я прошел между ними, они даже не пошевелились.
— Замри, — говорил я, а сердце мое было готово выскочить из груди. — Я у двери. Спокойно. Никаких резких движений. Клетка в одной руке. Птица в другой…
— «Львы бежали по желтому песку пляжа», — сказал попугай, его горло задергалось у меня в пальцах.
— О господи, — запричитал Шелли, сидя на коленях возле стола. Слезы побежали по его щекам. Может быть, тут была не только нажива. Может, для него попугай тоже был частичкой Папы. В призывно-молящем жесте он протянул руки ко мне, к попугаю, к клетке. — Господи, господи, — плакал он.
— «У причала лежал лишь остов огромной рыбы, и кости скелета ярко белели в лучах утреннего солнца», — проговорила птица.
— Ох, — тихо вздохнул кто-то.
Я не стал медлить, чтобы посмотреть, плачет ли кто-нибудь еще. Я вышел вон. Закрыл дверь. Бросился к лифту. Словно по волшебству, он оказался на моем этаже, внутри ждал полусонный лифтер. Никто даже не попытался преследовать меня. Думаю, они знали, что это бесполезно.
Пока мы ехали вниз, я посадил попугая в клетку и накрыл ее платком с надписью МАМА. Лифт спускался вниз медленно, целую вечность. Я думал об этой вечности впереди и о том, где я могу спрятать попугая, укрыть его в тепле от любой непогоды, кормить его надлежащим образом, чтобы один раз в день приходить к нему и разговаривать через платок, и никто больше его не увидит, ни газеты, ни журналы, ни кинокамеры, ни Шелли Капон, ни даже Антонио из «Куба либре». Так пройдут дни или недели, и на меня нападет внезапный страх: а что, если попугай потерял дар речи? И тогда я проснусь посреди ночи, шаркая подойду к клетке, встану возле нее и скажу:
— Италия, тысяча девятьсот восемнадцатый?..
И тогда из-под слова МАМА донесется знакомый голос:
— «В ту зиму снег тонкой белой пылью спускался с предгорий…»
— Африка, тысяча девятьсот тридцать второй.
— «Мы достали ружья и их смазали, ружья были светло-синие и блестящие и покоились у нас в руках, и мы ждали в высокой траве и улыбались…»
— Куба. Гольфстрим.
— «Эта рыба всплыла и подпрыгнула до самого солнца. Все, что я когда-либо думал о рыбе, было в этой рыбе. Все, что я когда-либо думал о прыжке, было в этом прыжке. Они вместили в себя всю мою жизнь. Это был день солнца и воды и жизни. Мне хотелось удержать все это в руках. Мне хотелось, чтобы это не кончилось никогда. И однако, когда рыба упала и вода, белая, а потом зеленая, над ней сомкнулась, все кончилось, кончилось…»
Тем временем мы спустились в холл, двери лифта открылись, я вышел, держа в руках клетку с надписью МАМА, и быстро направился через холл гостиницы к стоянке такси.
Оставалось самое сложное и самое опасное. Я знал, что к тому времени, когда я приеду в аэропорт, гвардия и милиция Кастро уже будут подняты по тревоге. Я не сомневался: Шелли Капон наверняка сообщил им, что национальное достояние уплывает за границу. Он даже может уступить Кастро часть доходов от «Книги месяца» и права на экранизацию. Мне нужно придумать план, чтобы просочиться через таможню.
Впрочем, я ведь писатель и быстро нашел выход из положения. Я попросил такси остановиться и успел купить ваксы для обуви. После чего принялся наносить грим на Эль-Кордобу. Я выкрасил его в черный цвет с ног до головы.
— Слушай, — шепотом сказал я, наклонившись к клетке, пока мы ехали по Гаване. — Nevermore.[118]
Я повторил это слово несколько раз, чтобы попугай запомнил. Вероятно, оно было новым для его слуха, ведь Папа, насколько я предполагал, никогда бы не стал цитировать соперника средней весовой категории, которого он к тому же отправил в нокаут много лет назад. Пока слово записывалось, под платком царило молчание.
Наконец я услышал ответное:
— Nevermore, — произнесенное таким знакомым, родным тенорком Папы, — nevermore, — звучало оно.
Октябрьская игра
Он положил револьвер обратно в ящик стола и запер его.
Нет, не так. Так Луиза не будет мучиться. Она умрет, все кончится, и никаких мучений. Для него же было чрезвычайно важно, чтобы ее смерть была прежде всего долгой. Долгой и изощренной. Как продлить ее мучения? И главное, как это осуществить? М-да.
Стоя перед зеркалом в спальне, мужчина аккуратно застегнул запонки на манжетах. Он достаточно долго стоял, слушая, как внизу, за стенами этого уютного двухэтажного дома, по улице носятся дети; эти дети — шуршат, словно мыши, словно опавшие листья.
По детскому шуму можно было определить, какой сегодня день. По их крикам можно было понять, что сегодня за вечер. Узнать, что год клонится к закату. Октябрь. Последний день октября с его масками-черепами, выдолбленными тыквами и запахом свечного воска.
Нет. Все зашло слишком далеко. Октябрь не принес улучшения. Если не стало еще хуже. Он поправил черный галстук-бабочку. «Если бы сейчас была весна, — медленно, спокойно, равнодушно кивнул он своему отражению в зеркале, — возможно, еще был бы шанс». Но сегодня весь мир рассыпается в прах. Нет больше зелени весны, ее свежести, ее надежд.
В гостиной послышался негромкий топот ног. «Это Мэрион, — сказал он себе. — Моя малышка. Восемь молчаливых годков. Без единого слова. Только сияющие серые глаза и любопытный маленький ротик». Дочь весь вечер бегала из дома на улицу и обратно, примеряя разные маски и советуясь с ним, какая из них самая ужасная и страшная. В конце концов они оба остановились на маске скелета. Она была «страшенная»! И перепугает всех «до смерти»!
Он снова поймал в зеркале свой долгий взгляд, полный раздумий и сомнений. Он никогда не любил октябрь. С тех самых пор, когда много лет назад впервые лег на осенние листья перед домом бабушки, и услышал шум ветра, и увидел голые деревья. И почему-то заплакал. Каждый год к нему возвращалась часть этой тоски. И всегда исчезала с весной.
Но сегодня все было иначе. Он чувствовал, что эта осень придет и будет длиться миллионы лет.
Весны не будет.
Весь вечер он тихо плакал. Но ни следа этих слез не было заметно на его лице. Они запрятались где-то глубоко внутри и лились, лились беспрестанно.
Суетливый дом был наполнен густым приторным запахом сладостей. Луиза выложила на тарелки яблоки в новой кожуре из сахарной глазури; в больших чашах был свежеприготовленный пунш, над каждой дверью висели на нитках яблоки, из каждого морозного окна глядели треугольными глазами выдолбленные и продырявленные тыквы. В центре гостиной уже стоял бочонок с водой, а рядом лежал мешок с яблоками, приготовленными для макания. Не хватало лишь катализатора, ватаги ребятишек, чтобы яблоки начали плюхаться в воду, раскачиваться, как маятники, в запруженных проемах дверей, леденцы — таять, а комнаты — наполняться криками ужаса и восторга, что, впрочем, одно и то же.
Но пока в доме шли молчаливые приготовления. И кое-что еще.
Сегодня Луиза все время ухитрялась находиться в любой другой комнате, кроме той, где был он. Это был ее изощренный способ выразить: «Посмотри, Майк, как я занята! Я так занята, что, когда ты входишь в комнату, где нахожусь я, мне каждый раз нужно кое-что сделать в другой! Только посмотри, как я верчусь!»
Какое-то время он подыгрывал ей в этой отвратительной ребяческой игре. Когда она была на кухне, он приходил туда со словами: «Мне нужен стакан воды». Мгновение спустя, когда он стоял и пил воду, она, как хрустальная фея, колдовала над карамельным варевом, булькавшим, словно доисторический котел, на плите, и вдруг говорила: «О, мне же надо зажечь свечи в тыквах!» — и бросалась в гостиную зажигать улыбки в тыквенных головах. Он входил туда вслед за ней, говоря: «Мне нужна моя трубка». «Ах, сидр!» — восклицала она, убегая в столовую. «Я сам проверю сидр!» — говорил он. Но когда он попытался последовать за ней, она умчалась в ванную и закрыла за собой дверь.
Он постоял за дверью, улыбаясь странной, бесчувственной улыбкой, держа во рту остывшую трубку, а затем, устав от этой игры, из упрямства прождал еще пять минут. Из ванной не доносилось ни звука. И чтобы не доставлять ей лишней радости от сознания того, что он караулит ее у двери, он в раздражении вдруг резко повернулся и пошел наверх, весело насвистывая.
Поднявшись по лестнице, он остановился. Наконец он услышал, как открылась щеколда на двери в ванной, Луиза вышла, и жизнь на первом этаже пошла своим чередом, как в джунглях, когда опасность миновала и антилопы возвращаются к водопою.
И теперь, когда он поправил галстук и надел черный пиджак, в гостиной прошелестели мышиные шажки. В дверях появилась Мэрион, вся разрисованная под скелет.
— Как я смотрюсь, папа?
— Отлично!
Из-под маски выглядывали белокурые волосы. Из глазниц черепа улыбались голубые глаза. Он вздохнул. Мэрион и Луиза, две молчаливые обличительницы его несостоятельной мужской силы, его темной власти. Какой такой алхимией должна была обладать Луиза, чтобы взять его темные волосы и темно-карие глаза брюнета и отбеливать, отбеливать, мыть и отбеливать ребенка в своей утробе все время до его рождения, чтобы потом родилась Мэрион — блондинка с голубыми глазами и румяными щеками? Иногда он подозревал, что Луиза зачала ребенка как идею, совершенно бесполый, безупречный замысел, слияние ее высокомерного разума и клетки. В укор ему она произвела на свет ребенка, созданного по ее собственному образу и подобию, и в довершение всего каким-то образом подговорила доктора, и он сказал, покачав головой: «Мне очень жаль, мистер Уайлдер, но у вашей жены больше не будет детей. Этот ребенок последний».
— А я хотел мальчика, — сказал Майк тогда, восемь лет назад.
Теперь он едва не наклонился, чтобы обнять Мэрион, одетую в костюм скелета. Его охватил необъяснимый порыв жалости к ней, ибо она никогда не знала отцовской любви, а лишь сокрушительную, властную любовь ее обделенной любовью матери. Но больше всего он жалел себя, жалел, что не сумел извлечь выгоды из тяжелых родов, не радовался дочери такой, какая она есть, пусть даже она совсем не темноволоса, и не мальчик, и не похожа на него. Где-то он допустил ошибку. Все остальное бы не изменилось, но он мог бы любить своего ребенка. А главное, Луиза вообще не хотела детей. Сама мысль о родах приводила ее в ужас. Он насильно сделал ей ребенка, и с той ночи весь год, до самых родовых мук Луиза жила в другой части дома. Она ожидала, что умрет, рожая нежеланного ребенка. Ей было так легко ненавидеть мужа, который так хотел сына, что обрек на смерть свою единственную жену.
Но… Луиза выжила. И с каким триумфом! В тот день, когда он пришел в больницу, ее глаза были холодны. «Я жива, — говорили они. — И у меня белокурая дочь! Ты только посмотри!» А когда он протянул руку, чтобы коснуться ее, мать отвернулась, чтобы тайно от него пошептаться со своей новорожденной, розовой доченькой, — подальше от этого мрачного насильника. Какая великолепная ирония! Его самолюбие того заслуживало.
Но теперь снова был октябрь. Были и другие октябри, и когда он думал о долгой зиме, год за годом его душа наполнялась ужасом при мысли о бесконечных месяцах, когда он сидит как закупоренный в доме из-за дурацких снегопадов, пойманный в одну ловушку вместе с женщиной и ребенком, которые его не любят, — и так целыми месяцами. За эти восемь лет случались и передышки. Весной и летом он уходил на прогулки, уезжал на пикники; это были отчаянные попытки решить отчаянную проблему человека, которого все ненавидят.
Но зимой все эти поездки, прогулки и пикники отпадали вместе с опавшими листьями. Жизнь оголялась, как дерево: плоды сорваны, жизненные соки утекли в землю. Да, они приглашали гостей, но зимой гостей трудно заманить из-за всяких метелей и прочего. Однажды у него хватило ума накопить денег на поездку во Флориду. Они уехали на юг. А он гулял на свободе.
Но теперь, с приближением восьмой зимы, он знал: все подходит к концу. Он просто не сможет дотянуть до весны. Внутри него была кислота, которая медленно, годами разъедала его ткани и кости, и вот сегодня она наконец доберется до заложенной внутри него взрывчатки, и все кончится!
Снизу раздался бешеный звон колокольчика. Луиза в гостиной пошла открывать. Мэрион, ни слова не говоря, помчалась вниз встречать первых гостей. Послышались радостные крики и приветствия.
Он подошел к лестнице.
Внизу Луиза принимала пальто. Она стояла — высокая, стройная, белокурая до белизны — и смеялась даже громче новоприбывших детей.
Он остановился в нерешительности. Что же это? Годы? Усталость от жизни? Когда все пошло не так? Уж конечно, не с рождением их единственного ребенка. Но это было символом их противоречий, как он полагал. Его ревности, его неудач в делах и всего прискорбного прочего. Почему же он просто не собрал чемодан и не уехал? Нет. Пока не причинит Луизе столько же боли, сколько она причинила ему. Тут уж никаких сомнений. Развод никак ее не заденет, а просто положит конец их беспомощной нерешительности. Если бы он считал, что развод может доставить ей хоть какое-то удовольствие, он, черт побери, назло не порвал бы с ней до конца жизни. Нет, он должен причинить ей боль. Может, как-нибудь изловчиться и отобрать у нее Мэрион через суд? Да. Точно. Это ранит ее больнее всего. Отобрать у нее Мэрион.
— Привет всем! — Он с широкой улыбкой начал спускаться по лестнице.
Луиза даже не подняла глаз.
— Здравствуйте, мистер Уайлдер!
Дети кричали и махали руками, пока он спускался вниз.
К десяти вечера в дверь перестали звонить, яблоки, подвешенные в дверях, были сорваны зубами, яблочный мусс начисто стерт с розовых детских щек, салфетки были в пятнах от карамели и сидра, и тогда он, муж, умело и весело взял инициативу в свои руки. Он выхватил вечеринку прямо из рук Луизы. Он обегал, болтая с каждым, всех двенадцать пришедших детей и двенадцать родителей, которые пришли в восторг от особого крепленого сидра, которым он их потчевал. Он организовал для детей всякие игры вроде: «приставь ослику хвост», «бутылочка», или «третий лишний», наблюдая за ними под взрывы дикого хохота. Потом погасили свет, и в мерцании горящих треугольных тыквенных глаз он прокричал: «Тихо! Все за мной!» — и на цыпочках повел всех к погребу.
Родители, стоявшие в стороне от этого костюмированного буйства, обменивались мнениями, одобрительно кивали остроумному мужу и беседовали со счастливой женой. Как здорово он умеет ладить с детьми, говорили они.
Дети визжащей толпой устремились за ним.
— Этот погреб! — кричал он. — Могила ведьмы!
Новый визг. Он притворился, будто дрожит.
— Оставь надежду всяк сюда входящий!
Родители тихо хихикнули.
Дети один за другим скатывались по спуску, который Майк соорудил из крышек стола, в темный погреб. Он шипел и кричал им вслед зловещую абракадабру. Темный дом с горящими тыквами наполнился громкими завываниями. Заговорили все сразу. Все, кроме Мэрион. За весь вечер она произнесла минимум слов и звуков; все было запрятано внутри нее, вся ее радость и возбуждение. «Вот чертенок», — подумал он. С закрытым ртом и сияющими глазами она смотрела на свою собственную вечеринку, как на струящиеся вокруг ленты серпантина.
Теперь родители. Нехотя и посмеиваясь, они с криками соскальзывали вниз по короткому спуску, а маленькая Мэрион стояла рядом, как всегда, желая посмотреть до конца, быть последней. Луиза спустилась без всякой помощи. Он хотел ей помочь, но она съехала прежде, чем он успел наклониться.
Дом был пуст и тих при свечах.
Мэрион стояла у спуска в погреб.
— А теперь мы, — сказал он и взял ее на руки.
Они расселись в погребе большим кругом. От далекой громады печи веяло теплом. Вдоль каждой стены стояли длинные ряды стульев, двадцать визжащих детей сидели через одного между двенадцатью перешептывающимися родителями, в дальнем конце сидела Луиза, а на этом конце, рядом с лестницей, — Майк. Он вгляделся в темноту, но ничего не увидел. Все сидели, прижавшись к своим стульям, пойманные в темную ловушку. С этого момента все действо должно было разыгрываться в кромешной тьме, и он выступал в качестве Рассказчика. Слышалась детская беготня, пахло влажным цементом, а где-то там, под звездным октябрьским небом, завывал ветер.
— А теперь! — крикнул Майк в темноту подвала. — Тихо!
Все замерли.
В комнате царил кромешный мрак. Ни огонька, ни отсвета, ни отблеска глаз.
Скрип битой черепицы, железный лязг.
— Ведьма мертва, — провозгласил Майк.
— И-и-и-и-и-и-и-и-и! — заверещали дети.
— Ведьма мертва, она была убита, а вот нож, которым ее убили.
Майк выдал нож. Тот стал переходить из рук в руки под смешки, возгласы и замечания со стороны взрослых.
— Ведьма мертва, вот ее голова, — прошипел Майк, передавая соседу какой-то предмет.
— А я знаю, как играть в эту игру, — радостно закричал из темноты кто-то из детей. — Он берет из холодильника всякие куриные внутренности, пускает их по кругу и говорит: «Вот ее внутренности!» Потом достает глиняную голову и выдает за ее голову, а кость из супа — за ее руку. Потом берет стеклянный шарик и говорит: «Вот ее глаз!» Потом берет какие-нибудь зернышки и говорит: «Вот ее зубы!» Потом берет кулек со сливовым пудингом, дает вам и говорит: «Вот ее желудок!» Я знаю, как в это играют!
— Замолчи, ты все испортишь, — сказала какая-то девочка.
— Ведьмы смерть близка, вот ее рука, — продолжал Майк.
— И-и-и-и-и-и-и-и-и!
Предметы передавались и передавались по кругу, как горячие картофелины. Некоторые из детей визжали и ни за что не хотели к ним прикасаться. Другие вскакивали со стульев, выбегали на середину и стояли там, пока остальные передавали дальше скользкие предметы.
— Да это всего лишь куриные потроха, — смеясь, крикнул какой-то мальчик. — Элен, иди сюда!
Перебрасываемые из рук в руки, сопровождаемые тихими вскриками, предметы все дальше и дальше продвигались по кругу один за другим.
— Сердце под резец, и ведьме конец, — сказал Майк.
Шесть или семь предметов разом передавались под нервные смешки в дрожащей темноте.
— Мэрион, не бойся, — послышался голос Луизы, — это всего лишь игра.
Мэрион не ответила.
— Мэрион? — спросила Луиза. — Тебе страшно?
Мэрион молчала.
— С ней все в порядке, — сказал муж. — Ей не страшно.
И снова, и снова передаются из рук в руки предметы, снова вскрики, снова веселый смех.
Вокруг дома вздыхал осенний ветер. А он, Майк, стоял у выхода из темного подвала на раздаче, и все говорил.
— Мэрион? — снова позвала Луиза из дальнего конца погреба.
Но все разговаривали между собой.
— Мэрион? — громче позвала Луиза.
Все умолкли.
— Мэрион, ответь мне, тебе страшно?
Мэрион не отвечала.
А муж стоял там, у подножья лестницы.
— Мэрион, ты здесь? — звала Луиза.
Молчание. Тишина.
— Где Мэрион? — спросила Луиза.
— Она была здесь, — ответил какой-то мальчик.
— Может, она наверху?
— Мэрион!
Молчание. Все тихо.
— Мэрион, Мэрион! — закричала Луиза.
— Включите свет, — сказал кто-то из взрослых.
Предметы больше никто не передавал. Дети и взрослые сидели, держа в руках ведьмины потроха.
— Нет, — ахнула Луиза. В темноте послышался резкий скрип отодвинутого ею стула. — Нет. Не включайте свет, о, ради бога, ради бога, только не включайте, пожалуйста, пожалуйста, не включайте свет, не включайте! — пронзительно вопила Луиза.
Все в подвале оцепенели от этого страшного крика.
Никто не шелохнулся.
Все сидели в темном погребе, внезапно оборвав ход этой октябрьской игры; снаружи завывал ветер, колотясь о стены дома; наполнявшие погреб ароматы тыкв и яблок смешивались с запахом невидимых предметов, которые были в руках, и тут один мальчик крикнул: «Я посмотрю наверху!» — и с надеждой побежал наверх, промчался по всему дому, четырежды обежал его кругом, снова и снова крича: «Мэрион, Мэрион, Мэрион!» — и в конце концов медленно спустился по лестнице в наполненный тяжелым дыханием и ожиданием подвал и сказал в темноту:
— Я не смог ее найти.
А потом… какой-то болван зажег свет.
Наказание без преступления
— Вы хотите избавиться от жены? — спросил брюнет, сидевший за письменным столом.
— Да. То есть… не совсем так. Я хотел бы…
— Фамилия, имя?
— Ее или мои?
— Ваши.
— Джордж Хилл.
— Адрес?
Он назвал адрес. Человек записывал.
— Имя вашей жены?
— Кэтрин.
— Возраст?
— Тридцать один.
Вопросы сыпались один за другим. Цвет волос, цвет глаз, рост, талия, размер туфель, любимые духи… Нужно было предъявить стереофотоснимок, еще что-то.
Прошел целый час. Джорджа Хилла давно прошиб пот.
— Так. — Черноволосый человек встал и пристально посмотрел на Джорджа. — Вы не передумали?
— Нет.
— Вы знаете, что это противозаконно?
— Да.
— И что фирма не несет ответственности за возможные последствия?
— Ради бога, кончайте скорей, — взмолился Джордж. — Просто душу вымотали с этим допросом…
Человек улыбнулся.
— На изготовление копии потребуется три часа. А вы пока вздремните — это вас успокоит. Третья зеркальная комната слева по коридору.
Джордж медленно, походкой лунатика, побрел в зеркальную комнату. Лег на синюю бархатную кушетку. Тотчас пришли в движение зеркала на потолке. Нежный голос запел: «Спи… спи… спи…»
— Кэтрин, я этого не хотел. Это ты заставила меня прийти сюда… Господи, как это ужасно. Я хочу домой… Не хочу тебя убивать… — сонно бормотал Джордж.
Зеркала сверкали, бесшумно вращаясь. Он спал.
Во сне он видел себя молодым: ему сорок один год. Он и Кэти сбегают вниз по зеленому склону холма, они прилетели на пикник, вертолет стоит неподалеку. Ветер вздымает золотые волосы Кэт. Они целуются и держат друг друга за руки и ничего не едят. Они читают стихи; кажется, они только и делают, что читают стихи. Потом другие картины, еще и еще. Они в самолете. Летят над Грецией, Швейцарией, — а осень, звенящая, ясная осень тысяча девятьсот девяносто седьмого года все тянется, тянется, и они летят, не останавливаясь!
И вдруг — что это? Она и Леонард Фелпс. Как это случилось? Джордж громко застонал. Откуда взялся этот Фелпс? Кто ему позволил?.. Неужели все это из-за разницы в возрасте? Кэти так молода, ей нет еще двадцати восьми. И все-таки.
Это злое видение навсегда отпечаталось в его памяти. Фелпс и она в парке за городом. Джордж вышел из-за деревьев как раз в ту минуту, когда они…
Драка и попытка убить Фелпса.
А потом — пустые, бесконечные дни.
— Мистер Хилл, все для вас приготовлено.
Он тяжело поднялся с кушетки. Оглядел себя в высоких, неподвижных теперь зеркалах. Да, вид у него на все пятьдесят. Какая ужасная ошибка. Мужчине его возраста и его комплекции взять себе молодую жену — ведь это все равно что пытаться удержать в руках солнечный зайчик. Он с отвращением разглядывал себя. Живот. Подбородок. Седые волосы.
Черноволосый человек подвел его к другой двери.
У Джорджа перехватило дыхание.
— Но это же комната Кэтрин!
— Фирма старается максимально удовлетворить запросы клиентов.
Ее вещи. Ее безделушки. Все — точь-в-точь.
Джордж Хилл подписал чек на десять тысяч долларов. Человек удалился.
В комнате было уютно, тепло.
Он опустился на банкетку. Слава богу, денег у него много. Такие, как он, могут позволить себе роскошь «очищающего убийства». Насилие без насилия. Убийство без смерти. Джордж Хилл почувствовал облегчение. Вдруг пришло спокойствие. Он смотрел не отрываясь на дверь. Наконец-то. Он ждал этой минуты долгие месяцы. Сейчас, в следующее мгновение, в комнату Кэтрин войдет прекрасный робот, игрушка, управляемая невидимыми нитями, и…
— Здравствуй, Джордж.
— Кэт?
Он вскочил.
— Кэти! — прошептал он.
Она стояла в дверях. На ней струящееся зеленое платье, на ногах — золотые сандалии. Волосы светлыми волнами облегали шею, глаза сияли радостной голубизной.
Он не мог вымолвить ни слева. Наконец, произнес:
— Ты прекрасна.
— Разве я была когда-нибудь другой?
— Дай мне поглядеть на тебя, — сказал он глухим, чужим голосом.
И он простер к ней руки, боязливо, не веря самому себе. Сердце билось, как бабочка о стекло. Он шагнул вперед, точно в водолазном костюме, под толщей воды. Он обошел ее вокруг, робко прикасаясь к ее телу.
— Ты как будто видишь меня впервые. Мало нагляделся на меня за все годы?
— Мало. Мало… — сказал Джордж, и глаза его налились слезами.
— О чем ты хотел говорить со мной?
— Сейчас. Подожди немного.
Он сел, прижимая дрожащие руки к груди. Крепко зажмурился.
— Это непостижимо. Может, и это сон? Как они сумели тебя сделать?
— Нам запрещено говорить об этом. Нарушается иллюзия.
— Какое-то колдовство.
— Нет, наука.
Руки у нее были теплые. Покрытые лаком ногти — само совершенство. И никаких швов, ничего искусственного. Он смотрел на нее, и в ушах звучали строки из «Песни песней» — те, что они читали вместе в счастливые и далекие дни. «О, ты прекрасна, возлюбленная моя, ты прекрасна! глаза твои голубиные под кудрями твоими… Как лента, алая губы твои, и уста твои любезны… Два сосца твои, как двойни молодой серны, пасущиеся между лилиями… Вся ты прекрасна, возлюбленная моя, и пятна нет на тебе».
— Джордж.
— Что?
Ему захотелось поцеловать ее.
«…мед и молоко под языком твоим, и благоухание одежды твоей подобно благоуханию Ливана».
— Джордж!
Оглушительный звон в ушах. Комната плывет перед глазами.
— Да, да. Сейчас. Одну минуту… — Он замотал головой, силясь стряхнуть наваждение.
«О, как прекрасны ноги твои в сандалиях, дщерь именитая! Округление бедр твоих, как ожерелье, дело рук искусного художника…».
Как они сумели смастерить все это? И так быстро! За три часа, пока он спал… Тончайшие часовые пружинки, алмазы, блестки. Жидкое серебро… А ее волосы? Какие кибернетические насекомые прядут эту бледно-золотую нить?
— Если ты будешь так пялиться на меня, уйду.
— Нет. Не уходи.
— Тогда ближе к делу, — холодно сказала она. — Ты хотел говорить со мной о Леонарде.
— Сейчас. Подожди минуту.
От его ярости ничего не осталось. Все рассеялось, когда он ее увидел. Джордж Хилл чувствовал себя нашкодившим мальчишкой.
— Зачем ты сюда пришел? — спросила она.
— Кэт, прошу тебя…
— Нет, отвечай. Тебя интересует Леонард? Ты знаешь: я его люблю.
— Кэт, не надо! — взмолился он.
Она продолжала:
— Я все время с ним. Мы объехали все места, где я когда-то любила тебя… Это была ошибка. А теперь… Помнишь лужайку на Монте-Верде? Мы были там на днях. Месяц назад мы летали в Афины, взяли с собой ящик шампанского.
— Ты не виновата, нет, не виновата! — Он смотрел на нее в упор. — Ты другая, ты… не она. Это она всему виной. А ты — ты тут ни при чем.
— Ты бредишь, — резко сказала женщина. — Я и есть она, и никакой другой быть не может. Во мне нет ни одной частички, которая была бы чужда ей. Мы с ней одно и то же.
— Но ты не вела себя так, как она.
— Я вела себя именно так. Я целовала его.
— Ты не могла. Ты только что родилась!
— Допустим. Но я родилась из ее прошлого. И из твоей памяти!
— Послушай, — говорил он, — может быть, как-нибудь… ну, заплатить побольше, что ли? И увезти тебя отсюда? Мы улетим к черту на кулички, в Париж, в Мельбурн, куда хочешь!
Она рассмеялась.
— Куклы не продаются. Поглядел — и хватит с тебя.
— У меня много денег!
Она покачала головой.
— Это ничего не значит. Уже пробовали. Ты знаешь, даже то, что делается, — нарушение закона. Власти терпят нас до поры до времени.
— Кэти, я хочу одного — быть с тобой.
— Это невозможно, ведь я та же самая Кэти. А кроме того, конкуренция — сам понимаешь. Кукол нельзя вывозить из здания фирмы: начнут копаться, раскроют наши секреты. И вообще хватит об этом. Я тебя предупреждала — не говорить о таких вещах. Пропадет вся иллюзия. Останешься неудовлетворенным. Ты деньги заплатил — делай то, за чем пришел.
— Кэти, я не хочу тебя убивать!
— Нет, хочешь, хочешь! Ты просто подавляешь в себе это желание.
— Не надо было мне приходить сюда. Ты так хороша!
— Хороша, да не для тебя.
— Замолчи.
— Завтра мы вылетаем с Леонардом в Париж.
— Ты слышала, что я сказал?
— А оттуда в Стокгольм, — она весело рассмеялась и потрепала его по щеке. — Так-то, мой толстячок.
Темное чувство зашевелилось в нем. Он стиснул зубы. И в то же время он отлично понимал, что происходит. Горечь и ненависть, пульсирующие в глубинах мозга, посылали оттуда свои сигналы, и тончайшие телепатические приемники в феноменальном механизме ее головы улавливали их. Марионетка! Это он управлял ее телом, он подсказывал ей все ее реплики.
— Старикашка. А ведь когда-то был ничего.
— Остановись, Кэт.
— Ты стар, а мне только тридцать один год. Эх, ты. Думал, я с тобой век проживу? Да знаешь ли ты, сколько на свете мужчин, которым ты в подметки не годишься!
Он вынул из кармана пистолет, не глядя на нее.
— Кэтрин.
— «Голова его — чистое золото…» — прошептала она.
— Кэтрин, замолчи!
— «…На ложе моем искала я того, которого любит душа моя, искала его и не нашла. Встану же я, пойду по городу, по улицам и площадям, и буду искать того, которого любит душа моя».
Откуда она знала эти слова? Они звучали и ныли в его мозгу, как она могла их услышать?
— Кэти, — сказал Джордж и с усилием потер лоб. — Не заставляй меня выстрелить. Не заставляй меня.
— «Щеки его — цветник ароматный… — бормотала она, закрыв глаза. — Живот его, как изваянный из слоновой кости… Голени его — мраморные столпы…»
— Кэти! — яростно крикнул он.
— «Уста его — сладость…»
Выстрел.
— «…вот кто мой возлюбленный!..»
Второй выстрел.
Она упала. Ее бесчувственный рот был приоткрыт, и какой-то механизм, уже безнадежно изуродованный, все еще действовал, заставляя ее повторять: «Возлюбленный, возлюбленный…»
Джордж Хилл опустился в кресло.
Кто-то приложил холодную влажную ткань к его лбу, и он очнулся.
— Все в порядке, — сказал черноволосый человек.
— Кончено? — прошептал Джордж.
Человек кивнул.
Джордж взглянул на свои ботинки. Он помнил, что они были испачканы. Сейчас они блестели, как зеркало. Все было прибрано, нигде ни пятнышка.
— Мне надо идти, — сказал Хилл.
— Если вы чувствуете себя в силах…
— Вполне. — Он встал. — Уеду куда-нибудь. Начну все сначала. Звонить Кэти, наверное, не стоит, встречаться с ней — тем более.
— Вашей Кэти нет в живых.
— Ах, да, конечно, я же убил ее. Господи. Кровь потекла совсем как настоящая.
— Мы очень гордимся этим нюансом.
Джордж Хилл вошел в лифт и через минуту был уже на улице. Накрапывал дождик. Ему захотелось пройтись по городу, бродить долго-долго… Ревность, жажда мести — все, что тяготило его, было начисто смыто. Как будто в его душе произвели такую же уборку, как в комнате, где только что совершилось убийство. Если бы настоящая Кэти появилась сейчас перед ним, он лишь молча преклонил бы перед ней колени. Она была мертва — он сделал то, что хотел. И осталась жива. В конце концов, назначение этих кукол и состоит в том, чтобы предупреждать реальные преступления. Захотелось убить кого-нибудь, вот и отыграйся на манекене. Дождь стекал с полей его шляпы. Джордж Хилл остановился у края тротуара и смотрел на проносящиеся мимо машины.
— Мистер Хилл? — сказал голос рядом с ним.
Он обернулся.
— В чем дело?
На его руке замкнулся браслет наручников.
— Извините, сэр. Вы арестованы.
— Но…
— Попрошу следовать за мной. Сэм, ступайте вперед.
— Вы не имеете права.
— Мистер Хилл, закон есть закон. Вы подозреваетесь в убийстве.
Дождь лил целую неделю; он и сейчас струится за окнами. Джордж просунул руки через решетку: ему хотелось поймать капли дождя.
Ключ заскрежетал в замочной скважине, но он не пошевелился. Адвокат вошел в камеру.
— Ничего не вышло. Просьба о помиловании отклонена.
— Я не убийца. Это была просто кукла, — сказал Хилл, глядя в окно.
— Да, но… Таков закон, вы знаете. И они тоже, вся эта компания «Марионетки Инкорпорейтед». Все приговорены. Директор уже того. — Адвокат провел пальцем по шее. — Боюсь, что ваша очередь сегодня ночью.
— Благодарю вас, — сказал Хилл. — Вы сделали все, что могли. Выходит, это все-таки убийство? Даже если я убил не живого человека, а его макет. Так, что ли?
— Тут сыграл роль неудачный момент, — сказал адвокат. — Несколько лет назад вам не вынесли бы смертного приговора. А сейчас им нужен предметный урок — так сказать, для острастки. Ажиотаж вокруг этих кукол принял прямо-таки фантастические размеры… Надо припугнуть публику, иначе бог знает до чего мы докатимся. — Адвокат вздохнул. — Палата приняла закон о живых роботах. Под действие этого закона вы и подпали.
— Что же, — сказал Хилл, — может, они в чем-то и правы.
— Я рад, что вы понимаете позицию правосудия.
— Видите ли, — продолжал Хилл, — я тут сижу и думаю… Нельзя же, в самом деле, поощрять насилие — даже условное. Я и сам чувствовал себя преступником. Странно, не правда ли? Странно чувствовать себя виновным, когда вроде бы и нет оснований для этого…
— К сожалению, мне пора. Может быть, у вас есть поручения?
— Спасибо, мне ничего не нужно.
— Прощайте, мистер Хилл.
Дверь захлопнулась, Джордж все так же стоял на стуле у окна, высунув руки за решетку. Потом на стене вспыхнула красная лампочка, и голос из репродуктора сказал:
— Мистер Хилл, здесь ваша жена. Она просит свидания с вами.
Он схватился за стальные прутья. «Ее нет в живых, — подумал он. — Для меня она мертва».
— Мистер Хилл, — окликнул голос.
— Ее нет в живых. Я убил ее.
— Миссис Хилл ожидает здесь. Вы хотите ее видеть?
— Я видел, как она упала. Я застрелил ее.
— Мистер Хилл, вы слышите меня?
— Да! — закричал он. — Слышу, черт вас подери! Оставьте меня в покое! Я не хочу ее видеть, она мертва!
Пауза.
— Прошу прощения, мистер Хилл, — проговорил голос.
Лампочка погасла.
Он стоял на стуле, а дождь лил и лил. Внизу открылась дверь, и из канцелярии вышли две фигуры в плащах с капюшонами. Они перешли улицу и, повернувшись, стали разглядывать фасад тюрьмы. Это была Кэти. Он узнал и ее спутника: Леонард Фелпс.
— Кэти, — еле слышно позвал Джордж.
Она отвернулась. Неизвестно, слышала ли она его. Мужчина взял ее под руку. Они побежали под черным дождем по тротуару и на углу сели в машину.
— Кэти, Кэти! — кричал он, тряс прутья решетки и колотил ладонями по бетонному подоконнику. — Она жива! Я никого не убивал, это все шутка, ошибка! Эй, кто там! Откройте!..
Он бегал по камере, стучал кулаками в дверь, снова подбежал к окну, вскочил на стул.
Автомобиль еще стоял на углу.
— Кэти, вернись! Кэти! Ты не оставишь меня здесь!
Вспыхнули красные хвостовые огни, и машина исчезла, растворилась за мглистой завесой дождя.
Вошли надзиратели и схватили его, а он все продолжал кричать.
Ржавчина
— Садитесь, молодой человек, — сказал полковник.
— Благодарю вас, — вошедший сел.
— Я слыхал о вас кое-что, — заговорил дружеским тоном полковник. — В сущности, ничего особенного. Говорят, что вы нервничаете и что вам ничего не удается. Я слышу это уже несколько месяцев и теперь решил поговорить с вами. Я думал также о том, не захочется ли вам переменить место службы. Может быть, вы хотите уехать за море и служить в каком-нибудь дальнем военном округе? Не надоело ли вам работать в канцелярии? Может быть, вам хочется на фронт?
— Кажется нет, — ответил молодой сержант.
— Так чего вы, собственно, хотите?
Сержант пожал плечами и поглядел на свои руки.
— Я хочу жить без войн. Хочу узнать, что за ночь каким-то образом пушки во всем мире превратились в ржавчину, что бактерии в оболочках бомб стали безвредными, что танки провалились сквозь шоссе и, подобно доисторическим чудовищам, лежат в ямах, заполненных асфальтом. Вот мое желание.
— Это естественное желание каждого из нас, — произнес полковник. — Но сейчас оставьте эти идеалистические разговоры и скажите нам, куда мы должны вас послать. Можете выбрать западный или северный округ. — Он постучал пальцем по карте, разложенной на столе.
Сержант продолжал говорить, шевеля руками, приподнимая их и разглядывая пальцы:
— Что делали бы вы, начальство, что делали бы мы, солдаты, что делал бы весь мир, если бы все мы завтра проснулись и пушки стали бы ненужными?
Полковнику было теперь ясно, что с сержантом нужно обращаться осторожно. Он спокойно улыбнулся.
— Это интересный вопрос. Я люблю поболтать о таких теориях. По-моему, тогда возникла бы настоящая паника. Каждый народ подумал бы, что он один во всем мире лишился оружия, и обвинил бы в этом несчастье своих врагов. Начались бы массовые самоубийства, акции мгновенно упали бы, разыгралось бы множество трагедий.
— А потом? — спросил сержант. — Потом, когда все поняли бы, что это правда, что оружия нет больше ни у кого, что больше никого не нужно бояться, что все мы равны и можем начать жизнь заново… Что было бы тогда?
— Все принялись бы опять поскорее вооружаться.
— А если бы им можно было в этом помешать?
— Тогда стали бы драться кулаками. На границах сходились бы толпы людей, вооруженных боксерскими перчатками со стальными вкладками; отнимите у них перчатки, и они пустят в ход ногти и зубы, и ноги. Запретите им и это, и они станут плевать друг в друга. А если вырезать им языки и заткнуть рты, они наполнят воздух такой ненавистью, что птицы попадают мертвыми с телеграфных проводов и все мухи и комары осыплются на землю.
— Значит вы думаете, что в этом вообще не было бы смысла? — продолжал сержант.
— Конечно, не было бы! Ведь это все равно, что черепаху вытащить из панциря. Цивилизация задохнулась бы и умерла от шока.
Молодой человек покачал головой.
— Вы просто хотите убедить себя и меня, ведь работа у вас спокойная и удобная.
— Пусть даже это на девяносто процентов цинизм и только на десять — разумная оценка положения. Бросьте вы свою ржавчину и забудьте о ней.
Сержант быстро поднял голову.
— Откуда вы знаете, что она у меня есть?
— Что у вас есть?
— Ну, эта ржавчина.
— О чем вы говорите?
— Вы знаете, что я могу это сделать. Если бы я захотел, я мог бы начать сегодня же.
Полковник засмеялся:
— Я думаю, вы шутите?
— Нет, я говорю вполне серьезно. Я давно уже хотел поговорить с вами. Я рад, что вы сами позвали меня. Я работаю над этим изобретением уже довольно давно. Мечтал о нем целые годы. Оно основано на строении определенных атомов. Если бы вы изучали их, вы бы знали, что атомы оружейной стали расположены в определенном порядке. Я искал фактор, который нарушил бы их равновесие. Может быть, вы знаете, что я изучал физику и металлургию… Мне пришло в голову, что в воздухе всегда присутствует вещество, вызывающее ржавчину: водяной пар. Нужно было найти способ вызывать у стали «нервный шок». И тогда водяные пары принялись бы за свое дело. Разумеется, я имею в виду не всякий металлический предмет. Наша цивилизация основана на стали, и большинство ее творений мне не хотелось бы разрушать. Я хотел бы вывести из строя пушки, ружья, снаряды, танки, боевые самолеты, военные корабли. Если бы понадобилось, я бы заставил свой прибор действовать на медь, бронзу, алюминий. Попросту прошел бы около любого оружия, и этого было бы довольно, чтобы оно рассыпалось в прах.
Полковник наклонился над столом и некоторое время разглядывал сержанта. Потом вынул из кармана авторучку с колпачком из ружейного патрона и начал заполнять бланк.
— Я хочу, чтобы сегодня после полудня вы сходили к доктору Мэтьюзу. Пусть он обследует вас. Я не хочу сказать, что вы серьезно больны, но мне кажется, что врачебная помощь вам необходима.
— Вы думаете, я обманываю вас, — произнес сержант. — Нет, я говорю правду. Мой прибор так мал, что поместился бы в спичечной коробке. Радиус его действия — девятьсот миль. Я мог бы вам настроить его на определенный вид стали и за несколько дней объехать всю Америку. Остальные государства не могли бы воспользоваться этим, так как я уничтожил бы любую военную технику, посланную против нас. Потом я уехал бы в Европу. За один месяц я избавил бы мир от страшилища войны. Не знаю в точности, как мне удалось это изобретение. Оно просто невероятно. Совершенно так же невероятно, как атомная бомба. Вот уже месяц я жду и размышляю. Я тоже думал о том, что случится, если сорвать панцирь с черепахи, как вы выразились. А теперь я решился. Беседа с вами помогла мне выяснить все, что нужно. Когда-то никто не представлял себе летательных машин, никто не думал, что атом может быть губительным оружием, и многие сомневаются в том, что когда-нибудь на земле воцарится мир. Но мир воцарится, уверяю вас.
— Этот бланк вы отдадите доктору Мэтьюзу, — подчеркнуто произнес полковник.
Сержант встал.
— Значит, вы не отправите меня в другой военный округ?
— Нет, пока нет. Пусть решает доктор Мэтьюз.
— Я уже решил, — сказал молодой человек. — Через несколько минут я уйду из лагеря. У меня отпускная. Спасибо за то, что вы потратили на меня столько драгоценного времени.
— Послушайте, сержант, не принимайте этого так близко к сердцу. Вам не нужно уходить. Никто вас не обидит.
— Это верно, потому что никто мне не поверит. Прощайте. — Сержант открыл дверь канцелярии и вышел.
Дверь закрылась, и полковник остался один. С минуту он стоял в нерешительности. Потом вздохнул и провел ладонью по лицу. Зазвонил телефон. Полковник рассеянно взял трубку.
— Это вы, доктор? Я хочу поговорить с вами. Да, я послал его к вам. Посмотрите, в чем тут дело, почему он так ведет себя. Как вы думаете, доктор? Вероятно, ему нужно немного отдохнуть, у него странные иллюзии. Да, да, неприятно. По-моему, сказались шестнадцать лет войны.
Голос в трубке отвечал ему. Полковник слушал и кивал головой.
— Минутку, я запишу… — Он поискал свою авторучку. — Подождите у телефона, пожалуйста. Я ищу кое-что…
Он ощупал карманы.
— Ручка только что была тут. Подождите…
Он отложил трубку, оглядел стол, посмотрел в ящик. Потом окаменел. Медленно сунул руку в карман и пошарил в нем. Двумя пальцами вытащил щепотку чего-то. На промокательную бумагу на столе высыпалось немного желтовато-красной ржавчины.
Некоторое время полковник сидел, глядя перед собой. Потом взял телефонную трубку.
— Мэтьюз, — сказал он, — положите трубку. — Он услышал щелчок и набрал другой номер. — Алло, часовой! Каждую минуту мимо вас может пройти человек, которого вы, наверное, знаете: Холлис. Остановите его. Если понадобится, застрелите его, ни о чем не спрашивая, убейте этого негодяя, поняли? Говорит полковник. Да… убейте его… вы слышите?
— Но… простите… — возразил удивленный голос на другом конце провода, — я не могу… просто не могу!
— Что вы хотите сказать, черт побори? Как так не можете?
— Потому что… — голос прервался. В трубке слышалось взволнованное дыхание часового. Полковник потряс трубкой.
— Внимание, к оружию!
— Я никого не смогу застрелить, — ответил часовой.
Полковник тяжело сел и с полминуты задыхался и жмурился. Он ничего не видел и не слышал, но он знал, что там, за этими стенами, ангары превращаются в мягкую красную ржавчину, что самолеты рассыпаются в бурую уносимую ветерком пыль, что танки медленно погружаются в расплавленный асфальт дорог, как доисторические чудовища некогда проваливались в асфальтовые ямы — именно так, как говорил этот молодой человек. Грузовики превращаются в облачка оранжевой краски, и от них остаются только резиновые шины, бесцельно катящиеся по дорогам.
— Сэр… — заговорил часовой, видевший все это. — Клянусь вам…
— Слушайте, слушайте меня! — закричал полковник. — Идите за ним, задержите его руками, задушите его, бейте кулаками, ногами, забейте насмерть, но вы должны остановить его! Я сейчас буду у вас! — и он бросил трубку.
По привычке он выдвинул нижний ящик стола, чтобы взять револьвер. Кожаная кобура была наполнена бурой ржавчиной. Он с проклятием отскочил от стола.
Пробегая по канцелярии, он схватил стул. «Деревянный, — подумалось ему, — старое доброе дерево, старый добрый бук». Дважды ударил им о стену и разломал. Потом схватил одну из ножек, крепко сжал в кулаке. Он был почти лиловым от гнева и ловил воздух раскрытым ртом. Для пробы сильно ударил ножкой стула себя по руке.
— Годится, черт побери! — крикнул он. С диким воплем он выбежал и хлопнул дверью.
Синяя бутылка
От каменных солнечных часов осталось лишь мелкое белое крошево. Птицы покинули поднебесье и навеки смолкли, распластав крылья среди скал и песка. По дну мертвых морей перекатывались волныпыли. Стоило ветру уговорить их снова сыграть древнюю мистерию потопа, как они вздымали сухие валы и серые пыльные потоки заливали все окрест.
Города замерли в немоте уснувшего времени, стихли фонтаны, не плескалась вода в озерах… Только тишина и древняя память.
Марс был мертв.
Потом на границах огромного безмолвия в невообразимой дали родился звук — словно бы еле слышно стрекотало какое-то насекомое. Звук приближался, нависал над красноватыми холмами, противно зудел в пронизанном солнцем воздухе. Дрогнуло древнее шоссе, шевельнулась и пошла перешептываться пыль в давным-давно заброшенных городах.
Звук замер.
В сияющей полуденной тишине Альберт Бек и Леонард Крейг сидели в латаном-перелатаном стареньком вездеходе и разглядывали мертвый город. Город с трудом выдержал человеческий взгляд и будто сжался, ожидая крика.
— Привет!
Хрустальная башня вздрогнула и осыпалась мягким шелестящим дождем мелких обломков.
— Эй, вы там!
Еще одна… Потом башни начали рассыпаться одна за другой. Голос Бека приказывал им умирать.
Каменные химеры с огромными гранитными крыльями ныряли вниз. Короткий полет заканчивался неизменным тяжким ударом о плиты двориков и края фонтанов. Голос приказывал им, словно цирковым животным, и они с протяжными стонами отрывались от каменных фронтонов, наклонялись, заглядывали в пустоту, вздрагивали, сопротивляясь, и рушились вниз с разинутыми пастями, выпученными каменными глазами, оскаленными клыками. Осколки разлетались вокруг, как шрапнель по черепице.
— Э-ге-гей!
Бек подождал. Катастрофический распад прекратился. Ни одна башня больше не упала.
— Теперь можно идти.
Крейг даже не пошевелился.
— Все за тем же?
Бек кивнул.
— Не понимаю. Ради какой-то проклятой бутылки! Зачем она вам всем так понадобилась?
Бек выбрался из машины.
— Те, кто держал ее в руках, не очень-то охотно делились впечатлениями. Известно только, что это древняя вещь. Такая же древняя, как пустыня, как здешние мертвые моря… Все предания говорят: в ней что-то есть. А человек — существо любопытное и алчное.
— Не обобщай. Ко мне это не относится, — отозвался Крейг. Его губы едва шевелились; глаза оставались полуприкрыты. Он лениво потянулся. — Я здесь просто за компанию. Все-таки лучше смотреть, как ты суетишься, чем сидеть без дела в этом пекле.
Старый вездеход Бек раскопал с месяц назад — еще до того, как Крейг вызвался сопровождать его, — среди мусора, оставшегося со времен Первого промышленного вторжения на Марс. Продолжалось оно недолго, поскольку человечество двинулось дальше, к звездам. Бек привел вездеход в порядок и с тех пор мотался на нем от одного древнего города к другому, через земли бездельников и фермеров, мечтателей и лентяев, людей, отвергнутых космосом, и тех, кто, подобно ему и Крейгу, не любил напрягаться и в конце концов обнаружил, что Марс — самое подходящее для них место.
— Пять, а может, и десять тысяч лет назад марсиане создали Синюю Бутылку, — сказал Бек. — Взяли и выдули из марсианского стекла. А потом ее теряли и находили, и опять теряли и снова находили…
Он говорил, не отрывая взгляда от колышущегося жаркого марева над мертвым городом. «Всю мою жизнь, — думал Бек, — я занимался ничем, заполнял себя пустотой. Другие, лучше меня, делали большие дела: летали к Меркурию, или к Венере, или еще дальше — за пределы Солнечной системы. Другие — не я. Все, кроме меня. Но Синяя Бутылка может разом все изменить».
Он повернулся и зашагал прочь от остывающего вездехода.
Крейг легко перемахнул через борт и небрежным шагом последовал за ним.
— И чего ты достиг за десять лет охоты? Ты мечешься во сне, просыпаешься в испарине, носишься по планете, высунув язык. Так стремишься заполучить эту проклятую бутылку, даже не зная, что в ней? Ты дурак, Бек.
— Эй, полегче на поворотах, — проворчал Бек, сшибая камешек с дороги.
Бок о бок они вошли в разрушенный город и теперь шагали по мозаичным плитам, складывавшимся в каменный гобелен. Под ногами людей разворачивалась история сгинувших марсиан, мелькали образы диковинных животных, ветер то раздергивал пыльную кисею, то вновь накидывал ее на сцены и лики былого.
— Погоди, — сказал Бек. Он сложил ладони рупором и во всю мочь крикнул: — Эй, там!
— Там-м-м, — отозвалось эхо, и снова посыпались башни. Фонтаны и каменные колонны неторопливо складывались, словно уходили в себя. С этими городами всегда так. Иногда башни, прекрасные, как симфония, могут рухнуть от единого слова. Как будто кантата Баха рассыпается на звуки прямо перед тобой.
Мгновение спустя пыль осела. Только две конструкции остались стоять.
Бек кивнул приятелю, и они двинулись на поиски.
Крейг озирался по сторонам, и на губах его играла легкая улыбка.
— Слушай, вдруг в этой бутылке сидит маленькая женщина, — сказал он, — знаешь, такая, вроде японского цветка, который раскрывается, когда его опускаешь в воду?
— Мне не нужна женщина.
— Может, и нужна. Наверное, у тебя никогда не было настоящей женщины, которая любила бы тебя по-настоящему, вот ты и надеешься отыскать ее в бутылке. — Крейг пожевал губами. — А может, там что-нибудь из твоего детства? Озеро, дерево, на которое ты любил забираться, краб какой-нибудь… и все это свернуто в такой крошечный узелок… Как, звучит?
Бек смотрел вдаль.
— Иногда и мне так кажется. Что-то из прошлого… Земля. Я не знаю.
Крейг кивнул:
— Вполне возможно, что в бутылке каждый находит что-то свое. А вдруг там найдется глоток хорошего виски?
— Лучше смотри-ка повнимательнее вокруг, — посоветовал Бек.
Перед ними было семь комнат, заполненных блеском и сиянием; от пола до потолка стояли амфоры, кувшины, бутыли, урны, вазы красного, розового, желтого, фиолетового, черного стекла. Бек методично разбил все, чтобы раз и навсегда расчистить себе путь и никогда больше не разгребать эти завалы.
Покончив с одной комнатой, он собрался перейти в следующую, но остановился, не дойдя до порога. Он просто боялся идти. Боялся, что на этот раз найдет; что поиск его завершится, а жизнь снова утратит смысл. Десять лет назад, на пути от Венеры к Юпитеру, он впервые услышал о Синей Бутылке от восторженного коммивояжера и почувствовал, что обретает цель. Лихорадка поиска захватила его и с тех пор не отпускала. Если обращаться с ее внутренним жаром осторожно, то желания отыскать Синюю Бутылку может хватить надолго, до самого краешка жизни. Ну хотя бы еще лет на тридцать — конечно, если не очень усердствовать в поисках и не признаваться самому себе, что дело вовсе не в бутылке, не в том, чтобы найти ее, а в азарте поиска, охотничьей страсти, когда не знаешь к тому же, что за трофей поджидает тебя.
Какой-то посторонний звук заставил Бека подойти к окну и выглянуть во двор. По улице к дому почти бесшумно подкатил маленький песчаный мотоцикл. Белокурый толстяк легко соскочил с мягкого сиденья и теперь озирался по сторонам.
Еще один искатель. Бек вздохнул. Их тут тысячи рыщут повсюду. Но беззащитных городков и деревушек на Марсе тоже не одна тысяча. Сотни лет не хватит, чтобы просеять их все.
— Как дела? — В дверном проеме появился Крейг.
— Да вот, не повезло… — начал было Бек, но замолчал и принюхался. — Откуда этот запах?
— Какой? — Крейг огляделся.
— Пахнет словно… хорошим бурбоном.
— Так это от меня! — засмеялся Крейг.
— От тебя?
— Я только что принял. Нашел в соседней комнате. Разгребал всякий хлам, перерыл кучу бутылок, ну, знаешь, как везде, а в одной из них обнаружился бурбон.
Бек смотрел на приятеля и чувствовал, как его начинает колотить нервная дрожь.
— Откуда, черт возьми, взяться бурбону здесь, в марсианской бутылке? — Ладони у него стали влажными и похолодели. Он медленно двинулся вперед. — Где она?
— Да я уверен…
— Проклятье! Покажи мне ее!
Он стоял в углу комнаты — небольшой сосуд из марсианского стекла, синего, как небо; легкий, почти невесомый. Бек осторожно поднял его и перенес на стол.
— Там еще половина осталась, — сказал Крейг.
— Я ничего не вижу внутри, — возразил Бек.
— Ты потряси.
Бек поднял фиал, осторожно встряхнул.
— Слышишь, плещется?
— Нет.
— А я так отчетливо слышу.
Бек снова поставил бутылку на стол. Через окна падал солнечный свет, и под его лучами на стенках изящного сосуда вспыхивали синие огоньки. Так мог бы сиять драгоценный камень на ладони. Так голубеет океанский залив под полуденным солнцем. Так сверкает капля росы поутру.
— Это она, — произнес Бек тихо. — Я знаю, что это она. Нам нечего больше искать. Мы нашли Синюю Бутылку.
Крейг явно не верил.
— Так ты ничего в ней не видишь?
— Ничего… Если только… — Бек нагнулся и заглянул в синюю стеклянную вселенную. — Если только я не открою ее и не выпущу на свободу, что бы там в ней ни было; тогда, может быть, увижу.
— Я закупорил ее как следует, — немного виноватым тоном сказал Крейг.
— Надеюсь, джентльмены простят меня, — раздался голос сзади.
Белокурый толстяк с винтовкой вошел в комнату. Он не смотрел на лица двоих людей, он смотрел только на голубую стеклянную посудину. И улыбался.
— Терпеть не могу таскать с собой винтовку, пожаловался он, — но вот приходится. Полагаю, вы не будете возражать, если я возьму эту штуку?
Бек был почти доволен. В происходящем явно чувствовалась определенная красота согласованности; он любил подобные повороты сюжета — сокровище уводят прямо из-под носа, прежде чем им успели хотя бы полюбоваться. Открывались неплохие перспективы погони, борьбы, череды удач и потерь, и все это обещало по крайней мере еще четыре-пять лет новых поисков.
— Ну давайте же, — поторопил незнакомец. — Тащите ее сюда.
Он угрожающе шевельнул стволом винтовки. Бек протянул ему бутылку.
— Ну и ну, — покачал головой толстяк. — Даже не верится, что все так просто. Вошел, послушал чужой разговор — и вот уже Синюю Бутылку вручают тебе прямо в руки! Поразительно!
Он вышел из комнаты на залитую солнцем улицу и зашагал к мотоциклу, все еще качая головой и посмеиваясь.
Полночные города в свете двух холодных марсианских лун казались вырезанными из кости. Подскакивая и дребезжа, вездеход полз по разбитому шоссе мимо поселений с фонтанами, припорошенными вездесущей пылью и пыльцой с крыльев бесчисленных насекомых, мимо ажурных зданий, набитых странной утварью, уставленных звенящими металлом книгами, завешанных причудливыми картинами. Древние города давно утратили свое первоначальное назначение; теперь они стали скопищем бесполезных вещей; время обратило их мостовые в прах, и хмельные ветры, играя, перебрасывали его из долины в долину, словно пересыпали песок в гигантских песочных часах, бесконечно создавая одну пирамиду и разрушая другую. Безмолвие неохотно распахивалось на миг, пропускало вездеход и тут же смыкалось снова.
— Мы никогда не найдем его, — вздохнул Крейг. Проклятые дороги! Столько времени прошло — не мудрено, что от них остались одни ухабы да рытвины. На мотоцикле здесь куда сподручнее: по крайней мере, ямы можно объезжать. Черт!
Они круто свернули, срезая изгиб шоссе. Вездеход, словно гигантский ластик, стирал с дороги вековые напластования пыли и открывал изумруды и золото древних марсианских мозаик.
— Стоп! — сам себе скомандовал Бек и сбросил скорость. — Там что-то есть.
— Где?
Они вернулись назад на сотню ярдов.
— Вот. Смотри. Это же он.
В кювете под собственным мотоциклом лежал давешний толстяк. Глаза у него были широко открыты, и, когда Бек посветил фонариком, они невидяще блеснули.
— Где бутылка? — спросил Крейг.
Бек спустился в кювет и забрал винтовку.
— Не знаю. Исчезла.
— От чего он умер?
— Этого я тоже не знаю.
— Мотоцикл вроде в порядке. Не похоже на аварию.
Бек перевернул тело.
— Ран нет. Такое впечатление, словно он вдруг… выключился сам по себе.
— Наверное, сердечный приступ, — пожал плечами Крейг. — Заполучил бутылку и слишком возбудился. Съехал с дороги передохнуть. Надеялся, что обойдется, а сердце не справилось.
— Как-то не вяжется это с Синей Бутылкой.
— Там кто-то есть, — перебил Крейг. — Господи, сколько же здесь этих искателей…
Они всмотрелись в окружающую тьму. Далеко на синих холмах в звездной черноте смутно угадывалось движение.
— Трое. Пешком идут, — уверенно сказал Бек.
— Они, должно быть…
— Боже, ты посмотри!
С телом происходило нечто невероятное. Фигура толстяка словно плавилась у них на глазах. Лицо исчезало. Волосы засветились, как перекалившаяся вольфрамовая нить, и с шипением рассыпались. Пальцы рук вспыхнули и растаяли в пламени. Потом словно гигантский молот обрушился на стеклянную статую: тело взорвалось розовыми сполохами, превратилось в облачко дыма, и ночной ветер мгновенно развеял его над дорогой.
— Они, наверно, что-то с ним сделали, — хрипло произнес Крейг. — Это какое-то новое оружие.
— Так и раньше бывало с теми, кому удавалось найти бутылку, — сказал Бек. — Они исчезали. А бутылка переходила к другим, и те тоже исчезали. Он покачал головой. — Надо же! Взял и словно рассыпался на миллион светлячков…
— Ты поедешь за ними?
Бек вернулся к вездеходу, постоял, вслушиваясь в тишину ночных курганов, хранящих истлевшие кости, и, обращаясь к пустыне, убежденно сказал:
— Работенка та еще, но, думаю, пробьемся. Теперь я просто должен до нее добраться. — Он помолчал и снова заговорил, уже совсем тихо: — По-моему, я знаю, что там, в Синей Бутылке… Наконец-то я понял. В ней то, чего я больше всего хочу. Оно ждет меня.
— Я с тобой не поеду, — заявил Крейг, подходя к машине. Бек сидел за рулем, положив руки на колени. — Не стану я гоняться за теми тремя. Я хочу просто жить, Бек. Эта бутылка для меня ничего не значит. Я не собираюсь рисковать из-за нее собственной шкурой. Но позволь пожелать тебе удачи.
— Благодарю, — сказал Бек и повел машину в дюны.
Ночь, словно холодная вода, струилась за бортом машины. Вездеход трясся по руслу древней реки, с трудом прокладывая путь между нависшими берегами. Двойные ленты лунного света окрашивали барельефы богов и животных, высеченные на скалах, в золотисто-желтые тона. На фасаде высотой с милю разворачивалась марсианская история, запечатленная в нечеловеческих лицах с широко распахнутыми пустыми глазами и зияющими провалами ртов, похожих на пещеры.
Надсадный рев мотора отгонял прочь ночные видения. Вызолоченные лунами фрагменты древних скульптур выплывали из тьмы и снова исчезали в сонной студеной глубине.
Бек думал о прошлом: обо всех ночах за прошедшие десять лет, когда он разжигал красные костры на дне древних морей и готовил простую походную пищу. И мечтал. В мечтах он всегда стремился и никогда не знал — к чему. Так было с самой ранней юности — со времен тяжелой жизни на Земле, с поры великих потрясений 2130-х, ознаменованных голодом, хаосом, бунтами, метаниями. Потом — скитания в космосе, разные планеты, одинокие годы без любви и ласки… Человек выходит из тьмы на свет, из материнского лона в мир, и как понять, чего он действительно хочет?
К чему мог стремиться тот мертвец в кювете? Может, он всегда хотел чего-то сверх? Чего-то такого, чего у него никогда не было?.. А что вообще есть у людей? Вот у него? Да почему только у него — у кого угодно? Есть ли вообще что-нибудь такое, чего стоило бы искать?
Синяя Бутылка.
Бек мгновенно затормозил, выскочил из машины и снял винтовку с предохранителя. Пригнувшись, побежал к дюнам. Недалеко на холодном песке лежали трое: земляне с задубевшими от ветра и загара лицами, в потрепанной одежде, с узловатыми большими руками. Звездный свет вспыхивал на боках Синей Бутылки, валявшейся в двух шагах от мертвецов.
На глазах у Бека тела начали таять. Трое людей исчезли, превратились в пар, в бисеринки росы. Еще мгновение — и не осталось ничего. Бек замер и похолодел, когда почти невесомые частички праха коснулись его щек, губ…
Толстяк. Умер и исчез. Голос Крейга: «Какое-то новое оружие…»
Нет. Не оружие.
Синяя Бутылка.
Они открыли ее, стремясь обрести то, чего жаждали больше всего на свете. Все эти несчастные и страждущие на протяжении долгих одиноких лет открывали ее и находили то, чего не могли обрести на всех планетах во Вселенной. И все получили желаемое, так же как эти трое. Теперь понятно, почему бутылка так быстро переходила из рук в руки, от одного к другому, и люди, находившие ее, исчезали бесследно. Кто они, как не плевелы, отделенные от злаков, выброшенные на берега мертвых морей, вспыхнувшие легким пламенем, разлетевшиеся искорками светлячков, истаявшие облачками тумана?
«Вот оно, то, что я искал так долго», — думал Бек. Он повертел бутылку, и синие огни заиграли в лунном свете.
Так вот чего хотят в глубине души все люди? Вот оно, тайное желание, скрытое так глубоко, что мы и не догадываемся о нем? Подсознательное побуждение? Так вот искупление, о котором догадывается и к которому стремится каждый грешник?
Смерть.
Конец сомнениям, пытке, монотонности жизни, стремлениям, одиночеству, страхам — конец всему.
И что же, это относится ко всем?
Нет, не получается. Крейг, пожалуй, удачливее. Похоже, некоторым все-таки удается жить в мире с собой, как животным. Они же не задают вопросов; они пьют из луж, когда испытывают жажду, плодятся и растят детенышей и ни на миг не усомнятся, что жизнь — благо. Таков Крейг. И еще горстка ему подобных. Счастливые животные в огромной резервации, в руке Господней. Они остаются безмятежными, живя среди миллиардов невротиков. Наверное, они тоже захотят смерти — потом, когда придет время. Не сейчас. Потом.
Бек открыл бутылку. «Как просто, — подумал он, — и как истинно. Оказывается, именно этого я всегда и хотел, этого и ничего больше. Ничего».
Открытая бутылка в свете звезд казалась голубой. Бек поднес бутылку к губам и полной грудью вдохнул наполнявший ее воздух.
«Наконец-то», — подумал он.
И расслабился. Он чувствовал, как его тело становится удивительно прохладным и теплым одновременно. Он знал, что плавно падает сквозь звезды во тьму, радостную, как вино. Он плавал в белом вине, синем вине, красном вине. Свечи горели у него на груди, величественные огненные колеса медленно вращались где-то глубоко внутри. Вот руки покинули тело. Он с восторгом чувствовал, как уплывают ноги. Он смеялся. Он закрыл глаза и смеялся.
Впервые в жизни он был так счастлив.
Синяя Бутылка упала на холодный песок.
На рассвете Крейг, насвистывая, шел по дюнам. В первых розоватых лучах на чистом белом песке блеснула бутылка синего марсианского стекла. Он поднял ее, и воздух вокруг взорвался едва слышным яростным шепотом. Оранжевые, красные, пурпурные светлячки мелькнули в воздухе и унеслись прочь.
Стало очень тихо.
— Черт меня побери! — Крейг посмотрел на мертвые здания близкого города. — Эй, Бек!
Изящная башня рассыпалась в прах.
— Бек, твое сокровище! Мне оно не нужно. Иди и возьми ее!
— …возьми-ии, — отозвалось эхо, и рухнула еще одна башня.
Крейг ждал.
Вот он, заветный клад. Бутылочка — тут как тут, а Бека не видать и не слыхать.
Он встряхнул синий сосуд. Внутри отчетливо булькнуло.
— Да, сэр! Точь-в-точь как тогда. Ей-богу, не меньше пинты бурбона!
Крейг открыл бутылку, сделал несколько хороших глотков и отер губы, без всякого почтения сунув синюю склянку под мышку.
— Столько суеты из-за пинты виски… Пожалуй, подожду Бека и отдам ему его разлюбезную посудину. Ну а пока, чтобы ждать не скучно было, не хотите ли еще глоточек, мистер Крейг? Вот и прекрасно. На здоровье!
В мертвой тишине далеко разносился единственный звук — мелодичное бульканье, с которым жидкость обычно переливается из одного сосуда в другой. Синяя Бутылка вспыхивала на солнце.
Крейг счастливо засмеялся, с шумом перевел дух и снова припал к бутылке.
Далеко за полночь
«Cкорая» подъехала к береговым скалам в неподходящий час. Любой час будет неподходящим, куда бы ни приехала «скорая», но этот в особенности, поскольку было уже далеко за полночь и никто не мог себе представить, что когда-нибудь снова наступит день: об этом свидетельствовало и море, набегавшее внизу на терявшийся во мраке берег, и холодный соленый ветер, дующий с Тихого океана, подтверждал то же самое, и окутавший небо туман, погасивший звезды, выносил окончательный, неощутимый, но разрушительный приговор. Стихия застолбила это место навсегда, человек едва ли мог здесь удержаться, он вскоре уйдет. В этих условиях людям, собравшимся над обрывом, со всеми их машинами, включенными фарами и мигалками, было трудно ощущать реальность момента, ибо они оказались пойманными между закатом, о котором почти забыли, и рассветом, которого никто толком не ждал.
Небольшой груз, свисавший с дерева и поворачивавшийся на холодном соленом ветру, ни в коей мере не умалял этого чувства.
Небольшим грузом была девушка лет девятнадцати, не старше, в легком, полупрозрачном зеленом выходном платье — пальто и туфли затерялись где-то в холодной ночи; она принесла сюда, на скалы, веревку, нашла дерево, ветка которого нависла над обрывом, привязала к ней веревку, сделала петлю для шеи и отдала себя на волю ветра, раскачивающего теперь ее тело. Веревка с сухим жалобным скрипом терлась о ветку, пока не приехали полиция и «скорая», которые спустили девушку с неба и положили на землю.
Около полуночи раздался одинокий звонок, сообщавший о том, что им предстоит обнаружить здесь, на этом каменистом обрыве, а потом человек быстро повесил трубку и больше не звонил; и вот прошло несколько часов, и все, что можно было сделать, сделано, полиция закончила осмотр и уехала, и теперь здесь остались лишь «скорая» и люди, приехавшие на ней, чтобы погрузить свою молчаливую ношу и отвезти ее в морг.
Один из троих, оставшихся возле покрытого простыней тела, был Карлсон, который занимался всем этим уже тридцать лет, второй — Морено, который занимался этим лет десять, а третий — Латтинг, который был новичком в этой работе и приступил к ней лишь несколько недель назад. Один из троих, Латтинг, стоял сейчас над обрывом, глядя на опустевшую ветвь дерева, держа в руках веревку, не в силах оторвать взгляд. Карлсон подошел к нему сзади. Услышав его шаги, Латтинг сказал:
— Какое место, какое ужасное место для смерти.
— Любое место покажется ужасным, если ты решил там сгнить, — отозвался Карлсон. — Пойдем, парень.
Латтинг не шевельнулся. Он протянул руку и прикоснулся к дереву. Карлсон что-то проворчал и покачал головой.
— Пойдем. Постарайся все это запомнить.
— А разве можно это забыть? — Латтинг резко обернулся и посмотрел в безучастное серое лицо старшего товарища. — Ты имеешь что-нибудь против?
— Ничего против. Когда-то я тоже был таким. Но со временем понимаешь, что лучше не вспоминать. Лучше ешь. Крепче спишь. Со временем научишься забывать.
— Я не хочу забывать, — возразил Латтинг. Господи боже, здесь всего каких-то несколько часов назад умер человек. Она заслуживает…
— Заслуживала, парень, — в прошедшем времени, а не в настоящем. Она заслуживала лучшей доли, но ей не досталось. А теперь она заслуживает достойных похорон. Это все, что мы можем для нее сделать. Поздно уже, да и холодно. Не мог бы ты рассказать нам все это в машине?
— Здесь могла бы быть твоя дочь.
— Этим меня не проймешь, парень. Она не моя дочь, вот что главное. И не твоя, хотя ты так говоришь, что можно подумать, будто твоя. Это девятнадцатилетняя девушка — ни имени, ни кошелька, ничего. Мне жаль, что она умерла. Пожалуйста, если это поможет.
— Поможет, если ты скажешь это как надо.
— Извини, а теперь берись за носилки.
Латтинг поднял свой конец носилок, но не тронулся с места, а все смотрел на лицо, накрытое простыней.
— Как ужасно быть такой молодой и решиться вот так просто покончить с собой.
— Иногда, — сказал Карлсон на другом конце носилок, — мне тоже становится невмоготу.
— Конечно, но ты ведь… — Латтинг запнулся.
— Давай скажи это: я ведь старый, да? Если человеку пятьдесят, шестьдесят, все в порядке — кому какое дело, плевать; а вот если девятнадцать, все поднимают крик. Ладно, парень, можешь не приходить на мои похороны, и цветов не надо.
— Я совсем не хотел сказать… — начал Латтинг.
— Никто не хочет, но все говорят; к счастью, у меня слоновья шкура, ее не пробьешь. Шагай.
Они подошли с носилками к «скорой», и Морено распахнул дверцы пошире.
— Боже, — сказал Латтинг, — какая она легкая. Совсем невесомая.
— Вот она, неприглядная сторона жизни, смотрите, салаги, смотрите, ребятишки. — Карлсон залез в глубь фургона, и они задвинули носилки внутрь. От меня разит виски. Вы, молодые, думаете, что можете пить, как футболисты, и сохранить прежний вес. Черт, если так, она не весит и девяноста фунтов.
Латтинг положил веревку на пол.
— Интересно, где она ее раздобыла?
— Это ж не яд, — сказал Морено, — Кто угодно может купить веревку без всяких поводов. Похоже, это талевая веревка. Возможно, она была на пляжной вечеринке, разозлилась на своего парня, взяла это у него из машины, а потом выбрала местечко и…
Они бросили последний взгляд на дерево над обрывом, на опустевшую ветку, послушали шорох ветра в листве, затем Карлсон вышел, обогнул машину и сел на переднее сиденье рядом с Морено, а Латтинг залез назад и захлопнул дверцы.
Машина поехала вниз по сумеречному склону к берегу, где океан, будто карту за картой, выкладывал на темный песок грохочущие белые волны. Некоторое время они ехали молча, наблюдая, как впереди, словно призраки, пляшут отсветы их фар. Наконец Латтинг сказал:
— Лично я ищу себе другую работу.
Морено засмеялся.
— Да, парень, недолго же ты продержался. Готов был об заклад побиться, что ты не выдержишь. Но знаешь, что я тебе скажу: ты вернешься. Другой такой работы нет. Все остальные работы скучные. Конечно, порой от нее тошнит. Со мной тоже бывает. Я думаю: все, завязываю. И едва не ухожу. Но потом втягиваюсь. И вот я снова здесь.
— Значит, ты можешь здесь оставаться, — сказал Латтинг. — Но я сыт по горло. Мое любопытство удовлетворено. За последние несколько недель я многое повидал, но это последняя капля. Меня тошнит от собственной тошноты. Или еще хуже: меня тошнит от того, что вам на все плевать.
— Кому плевать?
— Вам обоим!
Морено презрительно фыркнул.
— Прикури-ка нам парочку, Карли.
Карлсон зажег две сигареты и передал одну Морено, который затянулся, моргая от дыма, ведя машину под оглушительный грохот моря.
— Если мы не кричим, не орем и не машем кулаками…
— Я не собираюсь махать кулаками, — перебил его Латтинг, сидя сзади и склонившись над спеленатым телом. — Я просто хочу поговорить по-человечески, хочу, чтобы вы посмотрели на все это иначе, а не как в мясной лавке. Если когда-нибудь я стану таким, как вы оба, равнодушным, ни о чем не беспокоящимся, толстокожим и черствым…
— Мы не черствые, — спокойно и вдумчиво возразил Карлсон, — мы привыкли.
— Привыкли, черт побери, а скоро, может, совсем омертвеете?
— Парень, не рассказывай нам, какими мы будем, если ты даже не знаешь, какие мы есть. Хреновый тот доктор, который прыгает в могилу вместе с каждым своим пациентом. Все доктора прошли через это, и никто из них не отказывает себе в возможности жить и наслаждаться жизнью. Вылезай из могилы, парень, оттуда ничего не увидишь.
В кузове воцарилось долгое молчание, и наконец Латтинг заговорил, обращаясь в основном к самому себе:
— Интересно, как долго она стояла там одна над обрывом — час, два? Забавно, наверное, было смотреть на костры внизу, зная, что скоро все это перестанет для тебя существовать. Я думаю, она была на танцах или на пляжной вечеринке и поссорилась со своим парнем. Завтра ее бой-френд придет в участок на опознание. Не хотелось бы мне быть на его месте. Что он почувствует…
— Ничего он не почувствует. Он даже не появится, — спокойно сказал Карлсон, расплющивая окурок в пепельнице. — Вероятно, это он нашел ее и позвонил, а потом убежал. Ставлю два против одного, что он не стоит ноготка на ее мизинце. Какой-нибудь грязный, прыщавый олух с вонью изо рта. Господи, ну почему эти девчонки никак не могут подождать до утра?
— Точно, — протянул Морено. — Утром все предстает в лучшем свете.
— Попробуй скажи это влюбленной девушке, — сказал Латтинг.
— Парень — дело другое, — продолжал Карлсон, закуривая следующую сигарету, — он просто напьется, а потом скажет: пропади оно все пропадом, ну не убивать же себя из-за женщины.
Некоторое время они ехали молча мимо темных прибрежных домиков, в которых лишь изредка мелькал одинокий свет — такой был поздний час.
— Может быть, — произнес Латтинг, — она ждала ребенка.
— Так тоже бывает.
— А потом ее парень убегает с другой, а эта просто берет у него веревку и идет к обрыву, — сказал Латтинг. — А теперь ответьте мне, это что, настоящая любовь?
— Это, — сказал Карлсон, прищурившись вглядываясь в темноту, — одна из разновидностей любви. Не буду говорить, какая именно.
— Точно, — подтвердил Морено, ведя машину. Тут я полностью с тобой согласен, парень. Я хочу сказать, приятно знать, что кто-то в этом мире умеет так любить.
Они опять задумались на некоторое время, пока машина, урча, пробиралась между молчаливых береговых скал и уже притихшего моря, и у двоих из них, возможно, мелькнула мысль о собственных женах, о домиках с участком, о спящих детишках и о том, как много лет назад они приезжали на пляж, откупоривали пиво, обнимались среди скал, а потом лежали на одеялах с гитарами, пели песни, и им казалось, что жизнь впереди бескрайняя, как океан, простиравшийся далеко за горизонт, а может, тогда они и вовсе об этом не думали. Глядя на затылки своих старших товарищей, Латтинг надеялся или скорее смутно пытался понять, помнят ли они свои первые поцелуи, соленый вкус на губах. Носились ли они хоть раз по песку, как взбесившиеся буйволы, крича от беспричинной радости и бросая вызов всему свету: попробуй усмири нас?
И по их молчанию Латтинг понял: да, этот разговор, эта ночь, этот ветер, обрыв, дерево и веревка помогли ему достучаться до их сердец; то, что случилось, их проняло. И сейчас они, наверное, думают о своих женах, спящих за много-много темных миль отсюда в теплых постелях, вдруг ставших невероятно недостижимыми, пока перед их мужьями — просоленная морем дорога в глухой смутный час, а на кушетке у задней дверцы машины — странный предмет и старый обрывок веревки.
— Завтра вечером ее парень пойдет на танцы с кем-нибудь другим, — сказал Латтинг. — От этой мысли у меня разрывается сердце.
— Я бы не задумываясь дал ему хорошего пинка, — отозвался Карлсон.
Латтинг приоткрыл простыню.
— Эти девушки — некоторые из них — носят такие потрясающие короткие стрижки. Кудряшками, но короткие. И слишком много макияжа. Слишком… — Он запнулся.
— Что ты сказал? — спросил Морено.
Латтинг еще немного приподнял простыню. И ничего не сказал. В следующие мгновения слышался шорох простыни, открываемой то там, то здесь. Лицо Латтинга побледнело.
— Ого, — пробормотал он наконец. — Ого.
Морено интуитивно замедлил ход.
— Что там, парень?
— Я только что кое-что обнаружил, — сказал Латтинг. — У меня все время было такое чувство: на ней слишком много косметики, и эти волосы, и еще…
— Что?
— Боже мой, вот это да, — произнес Латтинг, едва шевеля губами, одной рукой ощупывая свое лицо, чтобы понять, какое на нем сейчас выражение. — Хотите, скажу вам кое-что забавное?
— Давай, рассмеши нас, — сказал Карлсон.
«Скорая» еще больше замедлила ход, когда Латтинг сказал:
— Это не женщина. То есть не девушка. В общем, я хочу сказать, она не женского пола. Понимаете?
Машина уже ползла еле-еле.
В открытое окно ворвался ветер, прилетевший со стороны едва забрезжившей над морем зари, двое людей на переднем сиденье повернулись и уставились на тело, лежащее на кушетке в глубине фургона.
— А теперь скажите кто-нибудь, — произнес Латтинг так тихо, что они едва могли уловить слова, стало ли нам от этого лучше? Или хуже?
Никто не ответил.
А волны одна за другой накатывали и обрушивались на равнодушный берег.
Идеальное убийство
Идея убить его была так совершенно продуманна, так невероятно приятна, что я проехал в полубезумном состоянии через всю Америку.
Эта идея отчего-то пришла мне в голову в мой сорок восьмой день рождения. Почему она не пришла ко мне, когда мне было тридцать или сорок, я не знаю. Возможно, это были счастливые годы, и я плыл сквозь них, не замечая времени, не наблюдая часов, не обращая внимания на появляющийся иней на висках и львиный взгляд в зеркале…
Как бы то ни было, в свой сорок восьмой день рождения, ночью, лежа в постели с женой, в то время как во всех остальных, залитых лунным светом, тихих комнатах дома спали мои дети, я подумал:
Сейчас я встану, пойду и убью Ральфа Андерхилла.
Ральф Андерхилл! — вскричал я. — Да кто, черт возьми, он такой?
Убить его тридцать шесть лет спустя? За что?
Ну как же, — подумал я, — за то, что он сделал со мной, когда мне было двенадцать.
Через час, услышав шум, проснулась моя жена.
— Дуг? — позвала она. — Что ты делаешь?
— Собираю вещи, — сказал я. — Для поездки.
— А-а-а-а, — пробормотала она, перевернулась на другой бок и заснула.
— По вагонам! Все по вагонам! — разносились по железнодорожной платформе крики проводников.
Поезд вздрогнул и с грохотом тронулся.
— До встречи! — крикнул я, вскакивая на подножку.
— Когда-нибудь, — отозвалась моя жена, — лучше бы ты полетел!
Лететь? — думал я, — и лишить себя удовольствия размышлять об убийстве, пересекая равнины? Лишить себя удовольствия смазать пистолет, зарядить его и думать о том, каким будет лицо Ральфа Андерхилла, когда я появлюсь тридцать шесть лет спустя, чтобы свести с ним старые счеты? Лететь? Ну нет, лучше уж с рюкзаком на спине идти пешком через всю страну, останавливаясь на ночлег, разводить костер, поджаривая на нем свою желчь и горькую слюну, и вновь глотать свою застарелую, иссохшую, но все еще живую вражду и потирать так и не зажившие синяки. Лететь?!
Поезд тронулся. Моя жена пропала из виду.
Я начал свой путь в Прошлое.
На вторую ночь, пересекая Канзас, мы попади в ужасную грозу. До четырех утра я не спал, слушая рев ветра и раскаты грома. В самый разгар бури я увидел свое лицо, негативный снимок на темном фоне холодного оконного стекла, и подумал:
Куда едет этот безумец?
Убивать Ральфа Андерхилла!
Зачем? Просто так!
Ты помнишь, как он ударил меня по руке? Синяки. У меня все было в синяках, обе руки; темно-синие, крапчато-черные и странно-желтые синяки. Ударить и убежать, это был Ральф, ударить и убежать…
И тем не менее… ты любил его?
Да, как любят друг друга мальчишки, когда им по восемь, по десять, по двенадцать лет, весь мир невинен, а мальчишки — это зло по ту сторону зла, ибо они не ведают, что творят, и все равно творят. Так что где-то в глубине души я нуждался в том, чтобы меня били. Мы были прекрасными друзьями, которые нуждались друг в друге. Я — чтобы меня били. Он — чтобы бить. Мои шрамы были эмблемой и символом нашей любви.
Что еще заставляет тебя желать смерти Ральфа через столько лет?
Поезд резко засвистел. Мимо проплывал ночной пейзаж.
И я вспомнил, как однажды весной я пришел в школу в новеньком модном твидовом костюмчике, а Ральф, ударив, повалил меня на землю, извалял в снегу и свежей бурой грязи. Ральф хохотал, а я, пристыженный, по уши грязный, боясь предстоящей порки, пошел домой переодеваться в чистое.
Да! А что еще?
Помнишь глиняные фигурки из радио-шоу про Тарзана, которые ты мечтал собрать? Фигурки Тарзана, обезьяны Калы и льва Нумы всего за двадцать пять центов каждая?! Да, да! Потрясные! Даже сейчас в моей памяти звучит этот крик человека-обезьяны, летящего с диким воплем на лианах через джунгли далеко-далеко! Но у кого были эти двадцать пять центов в разгар Великой депрессии? Ни у кого.
Только у Ральфа Андерхилла.
И однажды Ральф спросил тебя, не хочешь ли ты одну из фигурок.
Хочу! — закричал ты. — Да! Да!
Это было как раз на той неделе, когда брат в странном приступе любви, смешанной с презрением, подарил тебе свою старую, но дорогую бейсбольную перчатку.
— Ладно, — сказал Ральф, — я отдам тебе моего лишнего Тарзана, если ты отдашь мне эту бейсбольную перчатку.
Сумасшедший! — подумал я. — Фигурка стоит двадцать пять центов. А перчатка — два доллара! Никаких торгов! Ни-ни!
И все же я прибежал к дому Ральфа с перчаткой и отдал ему, а он с еще более презрительной ухмылкой, чем у моего братца, вручил мне фигурку Тарзана, и я, прыгая от радости, помчался домой.
Две недели мой брат не догадывался о своей бейсбольной перчатке и фигурке, а когда узнал, то во время загородной прогулки бросил меня одного неизвестно где, в отместку за то, что я был таким дубиной. «Фигурки Тарзана! Бейсбольные перчатки! — прокричал он. — Это последнее, что ты от меня получил в своей жизни!»
И где-то на проселочной дороге я просто лег на землю и заплакал, мне хотелось умереть, но я не знал, как изрыгнуть из себя тот последний вздох, который был моей несчастной душой.
Слышались приглушенные раскаты грома.
Капли дождя застучали в холодные окна пулмановского вагона.
Что еще? Неужели это весь список?
Нет. Есть еще одно, оно страшнее, чем все остальное.
За все те годы, когда на Четвертое июля [Четвертое июля — День независимости, национальный праздник США.] ты прибегал к дому Ральфа, чтобы в шесть утра кинуть горсть камешков в его затуманенное росой окно или в конце июля или августа позвать его смотреть, как на рассвете в холодной утренней голубизне вокзала разгружается бродячий цирк, — за все годы он, Ральф, ни разу не прибегал к твоему дому.
Ни разу за все эти годы ни он, ни кто-либо другой не доказал своей дружбы, придя к тебе. Никто не постучался в дверь. Ни разу высоко подброшенная горсть конфетти, песка и камешков не стукнула тихонько, не звякнула об окно твоей спальни.
И ты всегда знал: в тот день, когда ты переставишь приходить к дому Ральфа, чтобы позвать его на заре, вашей дружбе придет конец.
Однажды ты решил проверить. Ты пропал на целую неделю. Но Ральф ни разу не пришел к тебе. Словно ты умер и никто не пришел на твои похороны.
Когда вы снова увиделись с Ральфом в школе, он не выказал никакого удивления, не задал вопроса, не проявил даже малейшего любопытства. Где ты пропадал, Дуг? Мне некого было поколотить. Куда ты запропастился, Дуг? Мне некого было помучить!
Сложи все эти грехи вместе. Но особенно обрати внимание на этот последний:
Он ни разу не пришел ко мне. Ни разу не пропел у моей утренней постели, не кинул рисовую горсть камешков в чистые стекла моего окна, чтобы позвать меня окунуться в сладость летних дней.
И вот за это, Ральф Андерхилл, — подумал я, сидя в четыре утра, когда стихла гроза, в вагоне поезда, и слезы вдруг навернулись на глаза, — вот за это последнее и решающее преступление завтра вечером я тебя убью.
Убью, — думал я, — через тридцать шесть лет. Господи, да я еще безумнее Ахава.
Поезд издал долгий жалобный крик. Мы неслись по равнине, как механическая фигура греческой Судьбы, влекомая черной железякой римской Фурии.
Говорят, в Прошлое вернуться невозможно.
Это ложь.
Если тебе повезет и ты рассчитаешь все правильно, ты прибудешь туда на закате, когда старый город наполнен лучами золотистого света.
Я вышел из поезда и зашагал через Гринтаун, затем остановился перед зданием суда, горевшим в огне закатного солнца. Каждое деревце было увешано разноцветными золотыми дублонами. Каждая крыша, карниз и лепнина сияли, словно чистейшая медь и старинное золото.
Я сел на скамейку в сквере перед зданием суда в окружении собак и стариков и сидел, пока не зашло солнце и Гринтаун не погрузился во тьму. Я хотел насладиться смертью Ральфа Андерхилла.
Никто и никогда за всю историю не совершал подобного преступления.
Выжду момент, убью и уйду: чужой среди чужих.
Ну кто, найдя тело Ральфа Андерхилла на пороге его дома, осмелится предположить, что какой-то двенадцатилетний мальчик, приехавший сюда на поезде, как на машине времени, и движимый чудовищным презрением к самому себе, совершил выстрел из Прошлого? Невозможно представить. Меня спасет мое чистейшее безумие.
Наконец в половине девятого этого прохладного октябрьского вечера я направился за лощину, на другой конец города.
Я совершенно не сомневался, что Ральф живет по-прежнему там же.
В конце концов люди, бывает, переезжают…
Я свернул на Парк-стрит, прошагал двести ярдов до одинокого фонарного столба и посмотрел на другую сторону улицы. Принадлежавший Ральфу Андерхиллу белый, двухэтажный, в викторианском стиле дом словно ждал меня.
И я чувствовал: Ральф там.
Он там, сорокавосьмилетний, а я — здесь, тоже сорокавосьмилетний, переполненный застарелой, истасканной и самопожирающей решимости.
Я шагнул в тень, открыл чемодан, положил пистолет в правый карман пальто, закрыл чемодан и спрятал его в кустах, откуда потом возьму его, спущусь в лощину и пойду через город к поезду.
Перейдя улицу, я остановился перед его домом: это был тот самый дом, перед которым я стоял тридцать шесть лет назад. Вот окна, в которые я с любовью и самоотречением швырял весенние букеты камешков. Вот дорожки со следами сгоревших фейерверков, оставшимися от тех далеких праздников Четвертого июля, когда мы с Ральфом взрывали к чертям все подряд, выкрикивая поздравления.
Я поднялся на крыльцо и увидел на почтовом ящике мелкими буквами: АНДЕРХИЛЛ.
А что, если откроет жена?
Нет, подумал я, он сам, неумолимо, как в греческой трагедии, собственноручно откроет дверь, получит пулю и почти с радостью примет смерть за свои старые преступления и грешки поменьше, которые как-то сами собой переросли в преступления.
Я позвонил.
Интересно, узнает ли он меня через столько лет? За мгновение перед тем, как сделаешь первый выстрел, назови ему свое имя. Пусть он знает, кто это.
Тишина.
Я снова позвонил.
Скрипнула дверная ручка.
Слыша, как колотится мое сердце, я потрогал в кармане пистолет, но не вынул его.
Дверь открылась.
На пороге стоял Ральф Андерхилл.
Он заморгал, уставившись на меня.
— Ральф? — произнес я.
— Да-а-а? — вопросительно протянул он.
Не более пяти секунд простояли мы так, лицом к лицу. Но, боже мой, как много всего произошло за эти краткие пять секунд.
Я увидел Ральфа Андерхилла.
Увидел его ясно.
А ведь я не видал его с тех пор, как мне исполнилось двенадцать.
В те времена он, как гора, возвышался надо мной, что давало ему возможность колотить меня, бить и измываться.
Теперь это был маленький старичок.
Во мне пять футов одиннадцать дюймов росту.
Но Ральф Андерхилл остался почти таким же, каким был в свои двенадцать лет.
Человек, стоявший передо мной, был не выше пяти футов двух дюймов.
Теперь я возвышался над ним, как гора.
Я ахнул. Вгляделся. И увидел еще кое-что.
Мне было сорок восемь.
Но в свои сорок восемь Ральф Андерхилл растерял половину волос, а те, что остались, были седые и совсем редкие. Он выглядел на шестьдесят, а то и на шестьдесят пять.
У меня прекрасное здоровье.
А Ральф Андерхилл был бледен как воск.
На его лице читалось: уж он-то хорошо знает, что такое болезнь. Словно он вернулся из какой-то страны, где никогда не светит солнце. Вид у него был опущенный и изможденный. От его дыхания веяло запахом могильных цветов.
И тут, когда я все это увидел, буря прошедшей ночи, словно собрав воедино все свои громы и молнии, обрушилась на меня одним слепящим ударом. Мы словно стояли в эпицентре взрыва.
Так вот ради чего я пришел сюда? — подумал я. — Значит, вот она, истина. Ради этого страшного мгновения. Не для того, чтобы вытащить пистолет. Не для того, чтобы убить. Нет. А чтобы просто…
Увидеть Ральфа Андерхилла таким, каков он теперь.
Вот и все.
Чтобы просто побыть здесь, постоять и посмотреть, каким он стал.
Ральф Андерхилл в каком-то немом удивлении поднял руку. Губы его задрожали. Он непрестанно окидывал меня взглядом с ног до головы, разумом пытаясь осознать, что за великан стоит в проеме двери. Наконец послышался его голос — такой тихий и слабый:
— Дуг?..
Я отступил на шаг.
— Дуг? — выдохнул он, — это ты?
Этого я не ожидал. Люди не должны помнить! Не могут! Через столько лет? Зачем ему ломать себе голову, припоминать, узнавать, называть по имени?
И тут мне пришла в голову безумная мысль, что после того, как я покинул город, вся жизнь Ральфа Андерхилла пошла кувырком. Я был ядром его мироздания, тем, кого можно было пинать, бить, колошматить, награждать синяками. Вся его жизнь сломалась лишь из-за того, что в один прекрасный день тридцать шесть лет назад я просто взял и ушел.
Бред! И все же в моем мозгу бешено, словно крохотная мышка, вертелась мысль, кричавшая мне — Ральф был нужен тебе, но еще больше ты был нужен ему! И ты совершил единственный непростительный, жестокий поступок! Ты исчез.
— Дуг? — снова произнес он, поскольку я все еще молча стоял на крыльце, опустив руки. — Это ты?
Вот он, миг, ради которого я сюда приехал.
Где-то глубоко внутри я всегда знал, что не воспользуюсь своим оружием. Да, я принес его с собой, но меня уже опередили Время, возраст и череда маленьких и оттого более страшных смертей…
Бах.
Шесть выстрелов в сердце.
Но не из пистолета. Лишь мои губы прошептали звуки пистолетных выстрелов. И с каждым выстрелом лицо Ральфа Андерхилла старилось на десять лет. Когда я произнес свой последний выстрел, ему было уже сто десять.
— Бах, — шептал я. — Бах. Бах. Бах. Бах. Бах.
Его тело вздрагивало от каждого выстрела.
— Ты убит. Господи, Ральф, ты убит.
Я повернулся, спустился с крыльца и уже вышел на улицу, когда он окликнул меня:
— Дуг, это ты?
Я не ответил и зашагал прочь.
— Ответь мне! — слабым голосом кричал он. Дуг! Дуг Сполдинг, это ты? Кто это? Кто вы?
Я подхватил чемодан и скрылся в ночи, наполненной песнями сверчков, и в темноте лощины, перешел через мост, поднялся по лестнице и зашагал дальше.
— Кто это? — в последний раз донесся до меня его рыдающий голос.
Отойдя уже далеко, я оглянулся.
Во всем доме Ральфа Андерхилла горел свет. Как будто после моего ухода он обошел все комнаты и зажег все лампы.
По другую сторону лощины я остановился на лужайке перед домом, в котором когда-то родился.
Затем поднял несколько камешков и сделал то, чего не делал никто за всю мою жизнь.
Я швырнул эти камешки в окно, за которым я просыпался каждое утро в течение первых моих двенадцати лет. Я выкрикнул свое имя. Я позвал самого себя, как друга, выйти играть среди бесконечного лета, которого уже нет.
Я стоял и ждал ровно столько, чтобы тот другой, юный я спустился вниз и присоединился ко мне.
А потом быстро, опережая рассвет, мы выбежали из Гринтауна и, благодарение Богу, понеслись обратно, назад в Настоящее, чтобы не расставаться с ним до конца моих дней.
Секрет мудрости
Комната была похожа на большой теплый очаг, где светло и уютно от незримого пламени. Сам камин уже почти потух, в нем были лишь тлеющие огоньки на влажных поленьях и немного торфа, от которого остались только дым да несколько лениво поблескивавших оранжевыми глазками угольков. Комнату медленно наполняли, потом сходили на нет, потом вновь наполняли звуки музыки. В дальнем углу, освещая по-летнему желтые стены, горела одинокая лампа с лимонным абажуром. Безупречно отполированный паркет блестел, как темная речная вода, в которой плавали коврики, ярким оперением напоминавшие диких птиц Южной Америки, жгуче-голубых, белых и ярко-зеленых, как джунгли. Белые фарфоровые вазы, до краев наполненные безмятежным пламенем свежесрезанных оранжерейных цветов, были расставлены по комнате на четырех маленьких столиках. А со стены над камином глядел портрет серьезного юноши с глазами того же цвета, что каминные изразцы, ярко-синими, исполненными живости и интеллигентной ранимости.
Если бы кто-то потихоньку вошел в эту комнату, он, пожалуй, и не заметил бы, что здесь есть два человека — так тихо и неподвижно сидели они.
Один сидел, откинувшись на спинку белоснежного дивана, закрыв глаза. Другой лежал на этом диване, положив голову на колени первому. Глаза его тоже были закрыты, он слушал. За окнами шуршал дождь. Музыка смолкла.
И тут же за дверью раздалось тихое поскребывание.
Оба удивленно переглянулись, словно говоря: люди, как известно, не скребутся, люди стучатся.
Тот, что лежал на диване, вскочил, подбежал к двери и окликнул:
— Есть там кто?
— А то как же! — отозвался стариковский голос с легким ирландским акцентом.
— Дедушка!
Широко распахнув дверь, молодой человек втащил невысокого кругленького старичка в натопленную комнату.
— Том, мой мальчик, Том, как я рад тебя видеть!
Они сжали друг друга медвежьей хваткой, похлопывая по плечам. Потом старик заметил, что в комнате есть кто-то еще, и отступил.
Том круто повернулся, указывая на другого молодого человека:
— Дедушка, это Фрэнк. Фрэнк, это дедушка, то есть… тьфу ты, черт…
Старик разрядил минутное замешательство: быстрыми шажками подбежал к Фрэнку, схватил его за руку и потянул. Тот встал и теперь, словно гора, возвышался над незваным ночным гостем.
— Значит, ты Фрэнк? — крикнул ему ввысь старик.
— Да, сэр, — отозвался с вышины Фрэнк.
— Я пять минут стоял под дверью… — сказал дед.
— Пять минут? — тревожно воскликнули оба молодых человека.
— …раздумывая, стучать или не стучать. Понимаешь, услыхал музыку и в конце концов сказал себе: черт побери, если он там с девчонкой, либо пускай выкидывает ее в окошко под дождь, либо пусть показывает деду, какая она есть красотка. Черт, сказал я, постучал и… — он опустил на пол свой по трепанный саквояж, — никакой девчонки тут нет, как я погляжу… или вы, черти, ее в чулан запихнули, а?
— Никакой девчонки тут нет, дедушка, — Том обвел руками комнату.
— Однако… — Дед оглядел натертый до блеска пол, белые коврики, яркие цветы, бдительные взгляды с портретов на стенах. — Вы что ж, значит, на время у нее квартирку одолжили?
— На время?
— Я говорю, у этой комнаты такой вид, сразу чувствуется женская рука. Прямо как на рекламе круизных пароходов в витринах туристических контор, я на такие полжизни любовался.
— Ну, мы… — начал было Фрэнк.
— Знаешь, дедушка, — откашлявшись, сказал Том, — мы сами тут все устроили. Сделали ремонт.
— Сделали ремонт? — У старика челюсть отвисла. Его глаза изумленно обводили комнату. — Вы вдвоем все это сотворили? Ну, дела!
Он потрогал сине-белую керамическую пепельницу и нагнулся, чтобы погладить яркий, как какаду, коврик.
— И кто же из вас что делал? — спросил он вдруг, пытливо прищурив один глаз и посмотрев на них.
Том вспыхнул и запинаясь произнес:
— Ну, мы…
— А, нет-нет, молчи! — вскричал старик, поднимая руку. — Что ж это я, только с порога и сразу давай вынюхивать, как глупый пес, а лисы-то никакой и нету. Закрой эту чертову дверь. Лучше спроси меня, куда я собрался и что задумал, давай-ка спроси. Кстати, пока мы не отвлеклись, не пробегал ли тут один Зверь в вашей картинной галерее?
— Есть тут такой Зверь!
Том захлопнул дверь, вытряхнул деда из его теплого пальто, принес три стакана и бутылку ирландского виски; старик нежно погладил ее, как младенца.
— Так-то лучше. За что выпьем?
— Как за что? За тебя, дедушка!
— Нет-нет.
Старик посмотрел на Тома, потом на его друга Фрэнка.
— Бог ты мой, — вздохнул он, — до чего ж вы оба молодые, аж душу ломит. Давайте-ка выпьем за молодые сердца, за румяные щеки, за то, что вся жизнь у вас впереди и где-то там счастье только и ждет — приходи, бери. Верно я говорю?
— Верно! — хором сказали оба и выпили.
И пока они пили, все трое весело, а может, опасливо присматривались друг к другу. И молодые увидели в румяном и веселом лице старика, пускай морщинистом, со следами превратностей жизни, отражение лица самого Тома, проглядывающее сквозь годы. Особенно в голубых глазах старика была заметна та же искра острого ума, которая светилась в глазах портрета на стене — в глазах, которые останутся молодыми, пока не закроются под тяжестью погребальных монет. И в уголках стариковских губ была та же улыбка, которая то и дело вспыхивала на лице Тома, а руки старика были на удивление так же быстры и проворны, как руки Тома, словно у обоих — и у старика, и у юноши — руки жили какой-то своей, самостоятельной жизнью и наобум творили всякие шалости.
Так они пили, склонялись друг к дружке, улыбались, снова пили, и каждый отражался в другом, как в зеркале, и оба наслаждались тем, что в эту дождливую ночь встретились древний старик и зеленый юнец с похожими глазами, руками и темпераментом, и еще хороший виски.
— Ах, Том, Том, любо-дорого на тебя посмотреть! — говорил дед. — Скучно было без тебя в Дублине эти четыре года. Но, черт возьми, теперь я помираю. Нет, не спрашивай, отчего да почему. Доктор мне сказал, в душу его так, и эта новость для меня прямо как обухом по голове. И я так решил: чем родне раскошеливаться на дорогу, чтоб попрощаться со старой клячей, совершу-ка я сам прощальное турне, пожму всем руки, выпью с каждым. Так что нынче я здесь, а завтра покачу за Лондон, повидаю Люси, а потом в Глазго, повидаю Дика. Погощу у каждого денек, не больше, чтобы не быть ни кому в тягость. Ну что ты на меня рот раскрыл? Я не за жалостью приехал. Мне уже восемьдесят, пора и поминки закатить, как полагается, деньги на это у меня отложены, так что о деньгах ни слова. Я еду со всеми повидаться, убедиться, что все здоровы и веселы, так что могу спокойно откинуть коньки и помереть с легким сердцем, если выйдет. Я…
— Дедушка! — воскликнул вдруг Том и, схватив его за плечи, крепко обнял; внука душили слезы.
— Ну-ну, полно, малыш, спасибо, — сказал старик. — Мне достаточно того, что я вижу в твоем взгляде. — Он мягко отстранил внука от себя. — Расскажи-ка мне про Лондон, про твою работу, про этот дом. Ты тоже рассказывай, Фрэнк. Друг Тома для меня все равно что родня! Все рассказывай, Том!
— Простите. — Фрэнк кинулся к двери. — Вам обоим есть о чем поговорить. А мне тут надо купить кое-что…
— Постой!
Фрэнк остановился.
Лишь теперь старик по-настоящему рассмотрел портрет над камином, подошел ближе, протянул руку и, прищурившись, прочитал подпись внизу.
— Фрэнк Дэвис. Это ты, мальчик? Это ты нарисовал?
— Да, сэр, — ответил Фрэнк, стоя у двери.
— И давно?
— Кажется, года три назад. Да, три.
Старик медленно покачал головой, как будто эта подробность добавила что-то к той огромной головоломке, над которой он непрестанно размышлял.
— А знаешь, Том, на кого это похоже?
— Да, дедушка. На тебя. Много-много лет назад.
— А, так ты тоже заметил? Бог мой, точно. Это же я в свой восемнадцатый день рождения, когда вся Ирландия, и все ее зеленые луга, и нежные девушки были у меня еще впереди, а не позади. Это же я, точно я. Бог свидетель, я был хорош собой, и ты, Том, тоже. А ты, Фрэнк, Бог свидетель, ты просто чародей. Ты отличный художник, мальчик.
— Делаю, что могу. — Фрэнк потихоньку вернулся на середину комнаты. — Делаю, что знаю.
— А Тома ты знаешь до кончиков волос, до кончиков ресниц. — Старик обернулся с улыбкой. — Ну, Том, каково тебе глядеть на свет моими глазами? Чувствуешь, что ты герой, что мир лежит перед тобой, как рыбный ряд на дублинском базаре?
Том рассмеялся. Дед тоже. А за ними и Фрэнк.
— Еще по стаканчику. — Старик налил всем виски. — А потом мы позволим тебе тактично улизнуть, Фрэнк. Только обязательно возвращайся. Мне надо с тобой потолковать.
— О чем? — спросил Фрэнк.
— О Великих Тайнах. О Жизни, о Времени, о Бытии. А по-твоему, о чем же еще, Фрэнк?
— Этого довольно, дедушка… — сказал Фрэнк и запнулся, с удивлением услышав сорвавшееся с языка слово. — Я хотел сказать, мистер Келли…
— И дедушки довольно.
— Мне надо бежать. — Фрэнк залпом допил свой виски. — Созвонимся, Том.
Дверь захлопнулась. Фрэнк ушел.
— Ты, разумеется, переночуешь у меня, дедушка? — Том подхватил саквояж. — Фрэнк не вернется. Ты ляжешь на его кровати.
Том уже застилал одну из двух кушеток у дальней стены.
— Спать еще рано. Так что давай, дедушка, еще немного выпьем и поговорим.
Но старик, пораженный, молча разглядывал картины, развешанные по стенам.
— Здорово нарисовано.
— Это все Фрэнк.
— И лампа тоже красивая.
— Ее сделал Фрэнк.
— А коврик на полу?..
— Фрэнк.
— Бог мой, — шептал старик, — ну и трудяга этот Фрэнк!
Он медленно шаркал по комнате, как в музее.
— Да тут просто яблоку негде упасть от шедевров, — говорил он. — В Дублине ты ни на что такое не сподобился бы.
— Поживешь вдали от дома — многому научишься, — смущенно сказал Том.
Старик закрыл глаза и допил свой стакан. — Тебе нехорошо, дедушка?
— Меня скрутит среди ночи, — ответил старик. — Я, может, даже вскочу с постели и заору как полоумный. А сейчас ничего, только в животе крутит да в затылке побаливает. Давай потолкуем, малыш.
И они толковали и пили до полуночи, а потом Том уложил деда и лег сам, и они еще долго не могли уснуть.
Около двух часов ночи старик внезапно проснулся.
Он огляделся вокруг, всматриваясь в темноту, пытаясь понять, где он находится, потом разглядел картины, мягкие кресла, лампу и коврики, сделанные Фрэнком, и сел на кровати. Он сжал кулаки. Затем поднялся, наспех оделся и, шатаясь, бросился к двери, словно боясь опоздать, пока не случилось что-то ужасное.
Хлопнула дверь, Том резко открыл глаза.
Где-то в темноте ночи слышался голос: кто-то звал, кричал, бросал вызов стихиям, во все горло выкрикивал проклятия, богохульствовал, и под конец послышался град неистовых ударов, будто кто-то колошматил стену или какого-то врага.
Спустя долгое время дед, волоча ноги, промокший до нитки, вернулся в дом.
Качаясь, что-то бормоча и шепча, старик содрал с себя мокрую одежду перед потухшим камином, потом бросил на тлеющие угли газету: она вспыхнула, мимолетно озарив лицо, на котором ярость постепенно сменялась оцепенением. Старик отыскал брошенный Томом халат и надел его. Когда старик протянул свои руки с кровавыми прожилками к меркнущему пламени, Том крепко зажмурился.
— Черт, черт, черт! Вот досада!
Дед налил себе виски и залпом выпил. Он, прищурившись, посмотрел на Тома, потом на картины по стенам, опять поглядел на Тома, на цветы в вазах, а затем снова выпил. Спустя долгое время Том сделал вид, что проснулся.
— Третий час ночи. Тебе надо отдохнуть, дедушка.
— Отдохну, когда кончу пить. И думать!
— О чем думать, дед?
— Сейчас, — сказал старик, сидя в полумраке комнаты, держа обеими руками стакан, пока в камине догорали последние призрачные огоньки, — я вспомнил твою милую бабушку в июне тысяча девятьсот второго. И как родился твой отец, и как это было здорово, и как потом родился ты, и как это было здорово. И как твой отец умер, когда ты был совсем крохой, и как тяжело пришлось твоей матери, и как она тряслась над тобой, может даже слишком, в те голодные и холодные времена в суровом Дублине. А я все время был на работе, в поле, и мы виделись с тобой только раз в месяц. Люди рождаются, люди умирают. Вот какие мысли крутятся в стариковской голове по ночам. Я вспоминал, как ты родился, Том, это был счастливый день. А теперь вот ты какой стал. Так-то.
Старик замолчал и допил виски.
— Дедушка, — наконец произнес Том, почти как ребенок, который украдкой пробирается в дом, ожидая наказания и прощения за еще не названный грех, — я вызываю у тебя беспокойство?
— Нет, — сказал старик и добавил: — Только как ты будешь жить, как люди будут к тебе относиться, хорошо или худо, — вот что мне покоя не дает.
Старик сидел неподвижно. Юноша лежал, глядя на него во все глаза, и наконец сказал, словно угадав его мысли:
— Я счастлив, дедушка.
Старик наклонился к нему.
— Правда?
— Как никогда в жизни.
— Да? — В полутьме старик вгляделся в лицо юноши. — Да, вижу. Но надолго ли твое счастье, а, Том?
— А разве бывает вечное счастье, дедушка? Все на свете проходит, разве не так?
— Замолчи! У нас с твоей бабушкой ничего не прошло!
— Нет, но у вас ведь не все время было одинаково? Первые годы — одно, потом уже по-другому.
Старик прикрыл рот рукой, потом закрыл глаза, потирая лицо.
— Да, твоя правда. У каждого из нас по две, нет, по три, даже по четыре жизни. И все они проходят, это верно. Но память о них остается. И из всех прожитых тобой четырех, пяти или двенадцати жизней одна — особенная. Помню, однажды…
Старик вдруг осекся.
— Что однажды, дед? — спросил юноша.
Взгляд старика был устремлен куда-то в даль ушедших лет. Теперь он обращался уже не к этой комнате, и не к Тому, и вообще ни к кому. Казалось, он разговаривает даже не с самим собой.
— О, это было давным-давно. Когда я в первый раз вошел в эту комнату сегодня, мне почему-то сразу вспомнилось. Я как будто снова бежал по берегу Голуэя, как в ту достопамятную неделю…
— В какую неделю, когда?
— На ту неделю, летом, пришелся мой двенадцатый день рождения, подумать только! Это было еще при королеве Виктории, мы жили тогда в торфяной халупе неподалеку от Голуэя, и я бродил по берегу, собирал всякую выброшенную морем всячину, и день был такой погожий, что даже грустно, потому что знаешь: это ненадолго.
И вот в один из таких погожих деньков как-то после полудня по дороге, что идет вдоль берега, прикатил фургон, набитый чернявыми цыганами, которые разбили лагерь у моря.
Там были отец, мать, девочка и еще этот парнишка, который тут же побежал один вдоль берега, наверное, тоже в поисках компании, потому что я сам слонялся там без дела и был рад новому человеку.
И вот он подбегает ко мне. Никогда не забуду, как я увидал его тогда в первый раз, буду помнить до самой могилы. Он…
Эх, слов не хватает! Стой, все не так. Надо еще открутить назад.
В Дублин приехал цирк. Пошел я поглядеть: там показывали дурачков, карликов, маленьких жутких уродцев, жирных женщин и тощих как скелеты мужчин. А перед последним экспонатом собралась настоящая толпа; ну, думаю, там, наверное, самое страшилище и есть. Стал я протискиваться, чтоб посмотреть на жуть невиданную. И что же я вижу? Вся эта толпа собралась поглазеть всего-то на маленькую девчурку лет шести: такая светленькая, хорошенькая, щечки нежные, глазки голубые, волосики золотые, сама тихая такая, что посреди всего этого анатомического театра привлекала всеобщее внимание. Ее красота кричала без слов, сводя на нет весь спектакль. Весь народ прямо-таки тянулся к ней, ища исцеления. Потому что в этом болезненном зверинце она была единственным милым и славным доктором, который возвращал нас к жизни.
Значит вот, та девочка в цирке была таким же нежданным чудом, как и этот паренек, скакавший по песчаному берегу, словно жеребенок.
Он был не черный, как его родители.
У него были золотые кудряшки, в которых играли солнечные блики. При ярком свете его тело было словно из бронзы отлито, а что не из бронзы, то из меди. Невероятно, но казалось, будто этот двенадцатилетний, как и я, мальчишка только-только родился на свет — такой он был свежий и новенький. У него были блестящие карие глаза, как у зверька, который долго бежал, унося ноги от погони, по всем побережьям мира.
Он остановился, и первое, что я от него услышал, был его смех. Он радовался жизни и возвещал об этом своим смехом. Наверное, я тоже засмеялся, потому что его радость была заразительна. Он протянул мне свою смуглую руку. Я заколебался. Тогда он нетерпеливо схватил мою ладонь.
Господи, сколько лет прошло, а я помню, что мы тогда сказали друг другу. «Правда, смешно?» — сказал он.
Я не стал спрашивать, что смешно. Я знал. Он сказал, что его зовут Джо. Я сказал, что меня зовут Тим. И вот мы стоим на пляже, двое мальчишек, а меж нами — огромный мир, как одна большая, добрая, великолепная шутка.
Он посмотрел на меня своими огромными, круглыми, медно-карими глазами и от души расхохотался, а я подумал: э, да он жевал сено! Его дыхание пахло травой. И вдруг у меня закружилась голова. Этот запах меня оглушил. Бог мой, думал я, шатаясь, да я пьян, но отчего?» Мне доводилось тайком хлебнуть отцовского виски, но тут-то с чего пьянеть? Я был пьян этим полднем, этим солнцем, у меня кружилась голова — и отчего? Оттого, что этот незнакомый паренек жевал сладкие стебли? Нет, не может быть!
Тогда Джо посмотрел на меня в упор и сказал: «У нас мало времени».
«Мало времени?» — переспросил я.
«Ну да, — ответил Джо, — чтобы дружить. Мы ведь с тобой друзья?»
От его дыхания на меня пахнуло свежескошенными лугами.
Господи, хотелось мне крикнуть, ну конечно да! И чуть не упал, будто он дал мне дружеского пинка. Но мой рот только открылся и снова закрылся, а я спросил: «А почему у нас так мало времени?»
«А потому, — сказал Джо, — что мы с родителями пробудем здесь всего шесть дней, от силы неделю, а потом поедем дальше по всей Ирландии. И я больше никогда тебя не увижу, Тим. Поэтому нам надо очень многое успеть за эти несколько дней».
«Шесть дней? Так это почти что ничего!» — возмутился я, и мне почему-то стало вдруг так грустно, так пусто на этом берегу. Наше знакомство только началось, а я уже оплакивал его конец.
«День тут, неделю там, месяц еще где-нибудь, — сказал Джо. — Мне приходится жить очень быстро, Тим. У меня не бывает друзей надолго. Только те, кого я помню. Поэтому, куда бы я ни приехал, я говорю своим новым друзьям: скорей, давай сделаем то, сделаем это, натворим побольше дел, длинный список, и тогда ты будешь вспоминать меня, когда я уеду, а я — тебя, и будем говорить: вот это был друг! Так что начнем. Догоняй!»
Джо осалил меня и кинулся бежать.
Я бежал за ним и смеялся: ну не глупо ли нестись сломя голову за каким-то мальчишкой, которого я и знал-то всего пять минут? Мы пробежали, наверное, целую милю по длинному летнему пляжу, пока он не дал себя догнать. Я уже думал поколотить его за то, что он заставил меня мчаться так далеко просто так, неизвестно зачем, черт знает зачем! Но когда мы повалились на землю и я прижал его за обе лопатки, он только дохнул разок мне в лицо своим дыханьем, и я отскочил, тряхнув головой, и сел, тупо глядя на него, как будто сунул мокрые руки в электрическую розетку. А он рассмеялся, увидев, как я молниеносно отпрянул и сижу в полном недоумении.
«Ого, Тим, — сказал он, — мы с тобой подружимся».
Ты знаешь, какое унылое, холодное ненастье стоит месяцами у нас в Ирландии? Так вот, вся эта неделя, когда мне исполнилось двенадцать, все эти семь дней, про которые Джо сказал, что они будут последними, каждый день стояла чудесная летняя погода. Мы бродили по берегу, и больше ничего, мы просто были на берегу, строили замки из песка или взбирались на холмы и играли в войну среди курганов. Мы отыскали старинную круглую башню и с криками носились по ней вверх и вниз. Но чаще всего мы просто гуляли, обнявшись за плечи, как сиамские близнецы, которых не разделили ни нож, ни молния. Я вдыхал, он выдыхал. Я старался дышать ему в лад. Мы говорили и говорили до поздней ночи, сидя на песке, пока родители не приходили искать своих детей, нашедших то, чего им самим было не понять. Когда он заманивал меня к себе, я ложился подле него, или он подле меня, и мы болтали и смеялись, ей-богу, смеялись до самой зари. А потом опять на волю и хохочем, пока не повалимся на землю без сил. И вот мы лежим, развеселые, зажмурив глаза, вцепившись друг в дружку до трясучки, и смех наш разносится повсюду, как серебристые форели, играющие в салочки. Ей-богу, я купался в его смехе, а он — в моем, пока совсем не утомимся, как будто это любовь нас измучила и вымотала до нитки. Сидим, высунув языки, как щенки в жаркий день, высмеявшись до отказа, сонные от нашей дружбы. И всю неделю дни стояли голубые и золотые, ни облачка, ни дождинки, и от ветра пахло яблоками… нет, не от ветра, а лишь от вольного дыхания того парнишки.
Долгие годы спустя мне подумалось: может ли старик еще раз окунуться в тот летний родник, омыться буйной струей дыхания, которое исходило из его ноздрей и рта, почему бы не сбросить коросту лет, не помолодеть, как может тело устоять перед таким соблазном?
Но того смеха больше нет, и того паренька больше нет — он стал взрослым и затерялся где-то в большом мире, и вот я две жизни спустя впервые говорю об этом. А кому было рассказывать? С той недели, когда мне исполнилось двенадцать и я получил в подарок его дружбу, и до сей поры некому мне было рассказать про тот берег и лето и про то, как мы вдвоем бродили, сплетя наши руки и жизни, и жизнь казалась совершенной, как буква «О» — огромный круг погожих дней и веселой болтовни, и мы нисколько не сомневались тогда, что будем жить вечно, никогда не умрем и останемся друзьями навсегда.
А потом неделя кончилась, и он уехал.
Он был мудр не по годам. Не стал прощаться. Неожиданно их повозка исчезла.
Я бегал по берегу и звал. Я увидел вдали скрывающуюся за гребнем холма повозку. И тут во мне заговорила мудрость друга. Не догоняй. Отпусти. Теперь можешь плакать, сказала мне моя мудрость. И я заплакал.
Я плакал три дня, а на четвертый затих. Много месяцев я не ходил на берег. И за все годы, что прошли с тех пор, я ни разу не испытал ничего подобного. Я прожил хорошую жизнь, у меня была хорошая жена, хорошие дети и ты, малыш Том, и ты тоже. Но не сойти мне с этого места, если я лгу: никогда больше я не был в таком неистовом, безумном, диком отчаянии. Никогда я так не пьянел даже от вина. Никогда я не рыдал так безутешно, как тогда. Почему, Том? Почему я все это рассказываю и что это было? Зачем возвращаюсь в те далекие невинные времена, когда я был еще одинок и ничего не знал? Как же получается: его я помню, а все другое ускользает из памяти? Отчего, прости господи, я, бывает, не могу вспомнить лицо твоей бабушки, а его лицо на морском берегу так и стоит у меня перед глазами? Почему мне снова и снова видится, как мы с ним валимся на землю и земля принимает в свое лоно буйных жеребят, ошалевших от обилия сладкой травы и нескончаемой череды светлых дней?
Старик умолк. Потом добавил:
— Говорят, секрет мудрости в том, что осталось несказанным. Больше я ничего не скажу. Даже не знаю, зачем я рассказал все это.
— Зато я знаю, — произнес Том, лежа во тьме.
— Правда? — спросил старик. — Ладно, расскажешь мне. Когда-нибудь.
— Да, — отозвался Том, — когда-нибудь.
Они послушали, как стучит за окнами дождь.
— Ты счастлив, Том?
— Вы меня уже спрашивали, сэр.
— Я спрашиваю еще раз. Ты счастлив?
— Да.
Молчание.
— Так значит, у тебя сейчас лето на морском берегу, Том? Те самые волшебные семь дней? И ты пьян?
Том долго не отвечал, а потом сказал лишь одно слово:
— Дедушка, — и кивнул всего один раз.
Старик откинулся в кресле. Он мог бы сказать: это пройдет. Он мог бы сказать: это ненадолго. Он многое мог бы сказать. Но вместо этого он сказал:
— Том?
— Да, сэр?
— О черт! — вскричал вдруг старик. — Господи всемогущий! Боже! Дьявол!
Тут он умолк и задышал ровнее.
— Ну вот. Сумасшедшая ночь. Не мог я напоследок не завопить. Просто не мог, малыш.
Наконец они уснули под барабанную дробь дождя.
С первыми лучами солнца старик тихо и осторожно оделся, взял свой саквояж и, наклонившись к спящему юноше, ладонью коснулся его щеки.
— Прощай, Том, — шепнул он.
Спускаясь по сумрачной лестнице вниз, к непрестанному стуку дождя, он вдруг увидел друга Тома, который сидел в ожидании на нижней ступеньке.
— Фрэнк! Ты что, всю ночь здесь сидишь?
— Нет-нет, мистер Келли, — поспешно ответил Фрэнк. — Я ночевал у приятеля.
Старик повернулся к темной лестнице и посмотрел вверх, как будто мог разглядеть отсюда комнату и спящего в тепле Тома.
— Гха!..
Звук, похожий на звериное рычание, вырвался было из его гортани, но затих. Он неловко переступил с ноги на ногу и опять поглядел на вспыхнувшее зарей лицо молодого человека, того самого, что нарисовал портрет, висящий над камином в комнате наверху.
— Кончилась эта проклятая ночь, — произнес старик. — Так что, если ты немного посторонишься…
— Сэр.
Старик шагнул на одну ступеньку вниз и вдруг взорвался:
— Послушай! Если ты когда-нибудь хоть чем-нибудь обидишь Тома, клянусь Богом, я согну тебя в бараний рог! Понял?!
— Не тревожьтесь, — сказал Фрэнк, протянув ему руку.
Старик посмотрел на нее, словно никогда не видел протянутой для пожатия руки. И вздохнул.
— Эх, черт возьми, Фрэнк, друг Тома, ты такой молодой, что глазам больно смотреть на тебя. Прочь с дороги!
Они пожали друг другу руки.
— Ого, ну и хватка, — с удивлением сказал старик.
И он исчез, словно смытый несметными струями дождя.
Молодой человек затворил за собой дверь наверху, постоял немного, глядя на спящего, наконец подошел и, словно ведомый каким-то чутьем, коснулся ладонью его щеки точно в том месте, которого не более пяти минут назад на прощание коснулась рука старика. Он тронул эту по-летнему теплую щеку.
Том улыбнулся во сне той самой улыбкой, какой улыбался отец его отца, и сквозь сон позвал старика по имени.
Он позвал его дважды.
И снова спокойно уснул.
Мгновение в лучах солнца
Они приехали в отель «Де лас флорес» в один из жарких дней в конце октября. Во внутреннем дворике гостиницы пламенели красно-желто-белые цветы, похожие на огонь в камине, освещавший их маленькую комнатку. Муж — высокий, черноволосый, бледный — выглядел так, будто ехал все эти десять тысяч миль во сне; он прошел через мощенный плиткой внутренний двор, неся в руках пачку простыней, с изможденным вздохом повалился на узкую кровать в номере и закрыл глаза. Пока он лежал, его жена, молодая женщина лет двадцати четырех, с золотистыми волосами и в очках с роговой оправой, улыбаясь администратору гостиницы мистеру Гонсалесу, сновала между комнатой и машиной. Сперва она притащила два чемодана, затем пишущую машинку, поблагодарив мистера Гонсалеса, но решительно отвергнув его помощь. Затем она приволокла огромный сверток с мексиканскими масками, удачно приобретенными в озерном городке Пацкуаро, и снова побежала к автомобилю за все новыми и новыми чемоданами и свертками поменьше; не забыла даже запасную покрышку, которую они боялись оставить в машине, чтобы какие-нибудь аборигены не укатили ночью по булыжной мостовой, раскрасневшись от напряжения, она что-то тихо напевала, запирая машину на ключ и проверяя, все ли окна закрыты, а затем помчалась обратно в комнату, где, зажмурившись, на одной из кроватей лежал ее муж.
— О господи, — не открывая глаз, пробормотал он, — это не кровать, а черт знает что. Пощупай. Я же тебе говорил, проси с мягкими матрасами.
Он устало хлопнул по кровати.
— Твердая как камень.
— Я не говорю по-испански, — возразила жена, стоя перед ним в некотором замешательстве. — Надо было пойти самому и поговорить с хозяином.
— Послушай, — сказал он, приоткрыв свои серые глаза и слегка повернув голову, — я с самого отъезда был за рулем. А ты просто сидела и смотрела в окно. Мы же договаривались: расходы, гостиницы, бензин и все прочее ты возьмешь на себя. Это уже вторая гостиница, где нам попадаются жесткие кровати.
— Прости, — сказала она, уже начиная нервничать.
— Все, что я хочу, это хотя бы нормально спать по ночам.
— Я же сказала, прости.
— Ты что, даже не пощупала эти кровати?
— Они показались мне вполне нормальными.
— Нет, ты все-таки пощупай.
Он шлепнул по кровати ладонью и ткнул ее в бок.
Женщина повернулась к своей кровати и уселась на нее, проверяя.
— Мне кажется, нормально.
— Ничего не нормально.
— Может быть, моя кровать мягче.
Он устало перевернулся и протянул руку, чтобы пощупать другую кровать.
— Можешь спать на этой, если хочешь, — предложила она, силясь улыбнуться.
— Эта тоже жесткая, — со вздохом произнес он и вновь откинулся на постель, закрывая глаза.
Оба молчали, и в комнате повеяло холодом, хотя за окном среди буйной зелени пламенели цветы, а небо светилось великолепной голубизной. Наконец женщина встала, сгребла в охапку пишущую машинку, подхватила чемодан и направилась к двери.
— Куда это ты собралась? — спросил он.
— В машину, — отозвалась она. — Поедем искать другую гостиницу.
— Поставь на место, — сказал муж. — Я устал.
— Мы найдем другую гостиницу.
— Сядь. Сегодня переночуем здесь… о боже! а завтра съедем.
Моргая, она обвела все эти коробки, ящики, чемоданы, тряпки и запасную покрышку. И опустила пишущую машинку.
— К черту! — закричала она вдруг. — Забирай мой матрас. Я буду спать на пружинах.
Он не ответил.
— Бери мой матрас, только прекрати говорить об этом! — продолжала она. — На, держи!
Она сдернула одеяло и рванула матрас.
— А что, на двух удобнее, — серьезно сказал он, открывая глаза.
— Господи, да забирай оба, я могу спать хоть на гвоздях! — прокричала она. — Только перестань ныть.
— Ладно, обойдусь. — Он отвернулся. — Это было бы непорядочно с моей стороны.
— С твоей стороны было бы очень порядочно вообще не поднимать шум из-за кровати. Господи, не такая уж она жесткая — если устал, заснешь и на такой. Господи боже, Джозеф!
— Не кричи, — сказал Джозеф. — Может, лучше сходишь разузнать насчет вулкана Парикутин?
— Сейчас схожу. — Она все еще стояла с раскрасневшимся лицом.
— Узнай, во что нам обойдется такси обратно и подъем в горы на лошадях до вулкана, и не забудь посмотреть на небо; если оно голубое, значит, сегодня извержения не будет. Гляди, чтоб тебя не надули.
— Как-нибудь справлюсь.
Она вышла и затворила за собой дверь. В коридоре стоял сеньор Гонсалес. Он хотел знать, все ли у них в порядке.
Она шла по улице мимо городских окон, вдыхая сладковатый аромат горячего пепла. Все небо над городом было голубое, только на севере (а может, на западе или на востоке, она не знала точно) огромное черное облако поднималось из пылающей печи грозного вулкана. Глядя на него, она почувствовала внутри легкую дрожь. Затем она заметила на улице толстого таксиста, и началась торговля. С шестидесяти песо цена, несмотря на мрачное разочарование, отразившееся на лице толстяка с торчащими зубами, быстро упала до тридцати семи. Так! Значит, он должен подъехать завтра в три часа пополудни, понятно? Тогда они успеют миновать запорошенные серым снегом равнины, покрытые хлопьями вулканического пепла, где на мили вокруг царит пыльная зима, и прибыть к вулкану на закате. Ясно?
— Si, senora, esta es muy claro, si![119]
— Bueno.[120]
Она назвала ему номер их комнаты в гостинице и попрощалась.
Она бродила одна, бесцельно заходя в сувенирные лавочки, открывала маленькие лаковые коробочки и вдыхала пряный запах камфарного дерева, кедра и корицы. Она с восхищением смотрела, как ремесленники вырезают сверкающими на солнце бритвенными лезвиями замысловатые цветы, а потом заливают эти узоры красной и синей красками. Город омывал ее тихой, неспешной рекой, она погрузилась в него с головой и шла, не переставая улыбаться, сама того не замечая.
Вдруг она взглянула на часы. Прошло полчаса, как она вышла из гостиницы. По лицу ее скользнула тень тревоги. Пустившись было бежать, она снова замедлила шаг и, пожав плечами, пошла не торопясь, как и прежде.
Она шла по прохладным плиткам гостиничных коридоров и слушала сладкоголосые трели птицы, доносившиеся из клетки под серебристым канделябром на глинобитной стене, а за небесно-голубым роялем сидела девушка с мягкими и длинными темными волосами и играла ноктюрн Шопена.
Женщина посмотрела на окна комнаты: шторы задернуты. Было три часа, нежаркий день. В глубине гостиничного патио она заметила лоток с прохладительными напитками и купила четыре бутылки кока-колы. Улыбнувшись, она отворила дверь их комнаты.
— Быстрее ты, конечно, не могла, — проворчал он, отворачиваясь к стене.
— Мы выезжаем завтра в три пополудни, — сказала она.
— А цена?
Она улыбнулась его затылку, по-прежнему держа в руках холодные бутылки.
— Всего тридцать семь песо.
— Хватило бы и двадцати. Нечего давать этим мексиканцам наживаться на тебе.
— Я же богаче их; если уж кто и заслуживает, чтоб на нем наживались, так это мы.
— Да при чем тут это? Просто они любят торговаться.
— Когда я с ними торгуюсь, я чувствую себя скотиной.
— В путеводителе написано, что они называют двойную цену и ждут, что ты выторгуешь половину.
— Не стоит поднимать шум из-за доллара.
— Доллар есть доллар.
— Заплачу этот доллар из своего кармана, — сказала она. — Я принесла холодных напитков — хочешь?
— Что у тебя там? — Он поднялся и сел на кровати.
— Кока-кола.
— Ты же знаешь, я не слишком люблю кока-колу; отнеси две бутылки назад и возьми апельсиновый «Краш».
— Пожалуйста? — спросила она, не трогаясь с места.
— Пожалуйста, — согласился он, глядя на нее. Как вулкан, дымит?
— Да.
— Ты спрашивала? — Нет, я посмотрела на небо. Все в дыму.
— Надо было спросить.
— Да небо вот-вот лопнет от дыма, черт возьми.
— Но как мы узнаем, что извержение будет именно завтра?
— Никак. Если извержения не будет, отложим поездку.
— Я тоже так думаю. — Он снова улегся.
Она принесла две бутылки апельсинового «Краша».
— Недостаточно холодный, — заметил он, отпивая.
Они поужинали в патио: скворчащий стейк, зеленый горошек, тарелка испанского риса, немного вина и пряные персики на десерт.
Вытерев рот салфеткой, он как бы мимоходом заметил:
— Знаешь, я хотел сказать тебе. Я тут проверил записи того, что я задолжал тебе за последние шесть дней, пока мы ехали от Мехико досюда. Ты считаешь, что я должен тебе сто двадцать пять песо, то есть примерно двадцать пять американских долларов, так?
— Да.
— Я сложил, и у меня получилось всего двадцать два.
— Думаю, этого не может быть, — возразила она, все еще ковыряя ложечкой персик.
— Я проверял дважды.
— Я тоже.
— Думаю, ты посчитала неверно.
— Может быть. — Она резко вскочила, с грохотом отодвигая стул. — Пойдем проверим.
В номере под зажженной лампой лежал открытый блокнот. Они вместе стали проверять цифры.
— Видишь, — спокойно сказал он. — У тебя три доллара лишних. Как так?
— Так вышло. Прости.
— Бухгалтер из тебя никудышный.
— Я стараюсь.
— Плохо стараешься. Я думал, у тебя есть хоть немного чувства ответственности.
— Я очень стараюсь.
— Ты забыла проверить, накачаны ли шины, ты выбрала номер с жесткими кроватями, у тебя постоянно все теряется, в Акапулько ты потеряла ключ от багажника, задевала куда-то манометр от насоса, и к тому же ты не умеешь вести счета. Я кручу баранку…
— Знаю, знаю, ты целыми днями крутишь баранку и ты устал, в Мехико ты подхватил ларингит и боишься, что зараза снова даст о себе знать, тебе не хотелось бы, чтоб она дала осложнение на сердце, так что самое малое, что я могу для тебя сделать, это держать свой нос в чистоте, а счета в порядке. Все это я знаю наизусть. Но я всего лишь писатель, и я допускаю, что сделала ошибку.
— Так ты никогда не станешь хорошим писателем, — сказал он. — Сложение — это же так просто.
— Я сделала это не нарочно! — вскричала она, отшвырнув карандаш. — Черт побери! Мне сейчас даже жаль, что я обманула тебя не нарочно. Я о многом сейчас жалею. Жалею, что не нарочно потеряла манометр, во всяком случае мне было бы приятно думать, что я насолила тебе. Жаль, что я не специально выбрала эти кровати из-за жестких матрасов, вот бы я посмеялась сегодня ночью, думая, как жестко тебе на них спать; жаль, что я не сделала этого нарочно. А теперь еще мне жаль, что я не специально подтасовала цифры. С какой радостью я бы посмеялась и над этим тоже.
— Не кричи так, замолчи, — сказал он ей, как ребенку.
— Разрази меня гром, если я замолчу.
— Я только хотел знать, сколько у тебя еще в заначке.
Запустив дрожащие пальцы в кошелек, она выложила оттуда все свои деньги. Когда он пересчитал, оказалось, пяти долларов не хватает.
— Ты не только плохой счетовод, который то и дело меня обкрадывает, а теперь еще и пять долларов пропали, — сказал он. — Ну, и где они?
— Не знаю. Наверное, я забыла записать в расходы, а если и записала, то забыла указать, на что их потратила. Господи боже, я не хочу снова пересчитывать весь этот список. Лучше заплачу недостачу из своих карманных, и вопрос исчерпан. Возьми свои пять долларов! А теперь пойдем прогуляемся, здесь так душно.
Она рывком распахнула дверь, дрожа от гнева, совершенно не соразмерного всему случившемуся. Ее трясло, бросало то в жар, то в холод, она знала, что щеки у нее горят, а глаза блестят, и когда сеньор Гонсалес с поклоном пожелал им приятно провести вечер, в ответ ей пришлось выдавить из себя улыбку.
— Держи, — сказал муж, протягивая ей ключ от номера. — Только, ради бога, не потеряй.
На утопающей в зелени zocalo[121] играл оркестр. Он дудел, гудел, трубил и свистел на бронзово-витой эстраде. Площадь пестрела разномастным народом и буйством красок: мужчины и юноши вышагивали в одну сторону по розово-голубым плиткам мостовой, а женщины и девушки двигались им навстречу, кокетливо подмигивая друг дружке темными, как маслины, глазами; мужчины, держась под руки, то сближались с ними, то расходились, с важным видом о чем-то переговариваясь, а женщины и девушки двигались парами, словно сплетаясь в венки и наполняя все вокруг сладким цветочным ароматом, разносимым летним ночным ветерком над остывающими узорами плиточной мостовой, и шепчась вслед разносчикам прохладительных напитков, тамаля[122] и энчилад.[123] Оркестр грянул разок «Янки Дудль», к удовольствию светловолосой женщины в роговых очках, которая с широкой улыбкой повернулась к мужу. Затем, когда оркестр принялся наяривать «Кумпарситу» и «La Paloma Azul»,[124] она почувствовала, как на душе у нее потеплело, и она начала потихоньку, вполголоса подпевать.
— Ты ведешь себя как туристка, — одернул ее муж.
— Просто мне хорошо.
— Не будь дурой, больше я не прошу.
Мимо них, шаркая, проходил торговец серебряными безделушками.
— Senor?
Пока оркестр играл, Джозеф осмотрел товар и выбрал браслет, очень изящную, очень изысканную вещицу.
— Сколько?
— Veinte pesos, senor.[125]
— Ого, — с улыбкой произнес Джозеф и сказал по-испански: — Я дам тебе за него пять песо.
— Пять? — отозвался тот по-испански. — Да я умру с голоду.
— Не торгуйся с ним, — вмешалась жена.
— Не твое дело, — улыбаясь, сказал муж. — Пять песо, сеньор, — повторил он торговцу.
— Нет, нет, для меня это будет в убыток. Последняя цена — десять песо.
— Может быть, я дам тебе шесть, — предложил муж. — И ни песо больше.
Торговец в каком-то оторопелом испуге нерешительно замялся, а Джозеф небрежно кинул браслет на красный сафьяновый лоток и отвернулся:
— Я не буду брать. Всего хорошего.
— Senor! Шесть песо, и он ваш!
Мужчина рассмеялся.
— Дай ему шесть песо, дорогая.
Негнущимися руками она достала бумажник и протянула торговцу несколько банкнот. Торговец ушел.
— Надеюсь, ты доволен? — спросила она у мужа.
— Доволен? — Улыбаясь, он подкинул браслет на бледной ладони. — Еще бы: за доллар и двадцать пять центов я купил браслет, который в Штатах стоит тридцать долларов!
— Мне надо тебе кое в чем признаться, — сказала жена. — Я дала этому человеку десять песо.
— Что?! — Муж перестал улыбаться.
— Вместе с бумажками по одному песо я дала одну банкноту в пять песо. Не волнуйся. Я возмещу их из собственных карманных денег. Эти пять песо не войдут в счет, который я представлю тебе в конце недели.
Он ничего не ответил, только опустил браслет в карман. Посмотрел на оркестр, разразившийся последними аккордами «Ay, Jalisco». А потом сказал:
— Ты дура. Эти люди выманят у тебя все деньги.
Теперь настал ее черед отодвинуться от него и замолчать. Она почувствовала скорее облегчение и принялась слушать музыку.
— Пойду-ка я обратно в номер, — сказал он. Устал я.
— Мы проехали от Пацкуаро всего сотню миль.
— Что-то у меня опять першит в горле. Пойдем.
Они пошли, удаляясь от музыки, от расхаживающих, перешептывающихся и смеющихся людей. Оркестр заиграл «Песню тореадора». Барабаны стучали, как огромные усталые сердца в летней ночи. В воздухе носился аромат папайи, запах непроходимых зеленых джунглей и подземных ключей.
— Я отведу тебя в номер, а сама вернусь сюда, — сказала она. — Мне хочется послушать музыку.
— Не будь такой наивной.
— Но мне нравится, черт возьми, мне нравится, это хорошая музыка. В ней нет притворства, она настоящая, ну или такая же настоящая, как все, что рождается в этом мире, вот почему она мне нравится.
— Когда мне нездоровится, было бы лучше, что бы ты не бегала по городу одна. Нехорошо, если ты что-то увидишь, а я нет.
Они вернулись в отель, но музыка по-прежнему была громко слышна.
— Если хочешь гулять в одиночку, то путешествуй одна и в Штаты возвращайся одна, — сказал Джозеф. — Где ключ?
— Наверное, потеряла.
Они вошли в номер и разделись. Он сел на край кровати, глядя на ночное патио. Наконец тряхнул головой, потер глаза и вздохнул.
— Я устал. Сегодня у меня был ужасный день.
Он посмотрел на жену, сидевшую рядом с ним, и положил руку ей на предплечье.
— Прости. Я становлюсь таким дерганым, когда веду машину, да и по-испански мы с тобой говорим плохо. К вечеру я превращаюсь в комок нервов.
— Да, — отозвалась она.
Внезапно он пододвинулся к ней. Обняв ее и крепко прижав к себе, он положил голову ей на плечо и, закрыв глаза, горячо и страстно стал нашептывать ей на ухо:
— Ты же знаешь, мы должны быть вместе. На самом деле, в мире есть только мы вдвоем, что бы ни случилось, какие бы трудности ни выпали на нашу долю. Я так сильно люблю тебя, ты ведь знаешь. Прости меня, если тебе со мной трудно. Нам надо это пережить.
Ее взгляд был неподвижно устремлен через его плечо на пустую стену, и эта стена была в тот момент как сама ее жизнь — безбрежной пустотой: не за что зацепиться ни руке, ни чувствам. Она не знала, что сказать, что сделать в ответ. В другое время она бы растаяла. Но тут произошло то, что случается с металлом, который слишком часто раскаляли добела, ковали его, придавая форму. Но в конце концов металл перестает раскаляться добела, перестает принимать форму, он превращается в простую болванку. Так и она теперь — ненужная болванка, как механизм двигающаяся в его руках: слышит его и в то же время не слышит, понимает и не понимает, отвечает и не отвечает.
— Да, мы всегда будем вместе. — Она чувствовала, как шевелятся ее губы. — Мы любим друг друга.
Ее губы произносили то, что нужно было произнести, но душа сосредоточилась в этом ее взгляде, все глубже врезавшемся в пустоту стены.
— Да. — Она обнимала и не обнимала его. — Да.
В комнате было темно. За дверью в коридоре слышались чьи-то шаги: быть может, кто-то бросил взгляд на их закрытую дверь, быть может, услышал их жаркий шепот и принял его за банальный звук капающей воды из плохо завернутого крана или прохудившейся канализационной трубы, а может, за шелест книжных страниц под одиноко горящей лампой. Пусть себе шепчутся за дверью: никто в мире, проходя по мощеным коридорам, не станет прислушиваться.
— Есть вещи, о которых знаем только ты и я.
Его дыхание было свежо. Ей вдруг стало невыносимо жаль его, и себя, и весь мир. Каждый в этом мире так чертовски одинок. Джозеф был похож на человека, обхватившего руками статую. Она не почувствовала никакого движения в своих членах. Только душа колебалась, словно невесомый и неярко флуоресцирующий дымок.
— Есть вещи, которые помним только ты и я, — говорил он, — и если кто-то из нас уйдет, он унесет с собой половину воспоминаний. Поэтому мы должны быть вместе, тогда, если один что-то забудет, другой напомнит.
«Напомнит о чем?» — спросила она себя. Но в ее памяти сами собой мгновенно замелькали один за другим эпизоды из их совместной жизни, которые он наверняка уже забыл: поздний вечер на пляже пять лет назад, один из первых восхитительных вечеров под тентом, когда они тайком прикасались друг к другу; или дни, проведенные в Санленде, когда они вдвоем до самых сумерек валялись, загорая, на песке. Или как они бродили по заброшенным серебряным рудникам, и еще тысячи и тысячи воспоминаний, одно сменяло и мгновенно оживляло другое!
Он снова крепко прижал ее к кровати.
— Ты знаешь, как мне одиноко? Знаешь, как одиноко мне становится, когда я устаю, а ты начинаешь ссориться, ругаться и все такое?
Он подождал ее ответа, но она молчала. Она почувствовала, как его веки щекочут ей затылок. Ей смутно вспомнилось, как он впервые пощекотал ресницами у нее за ухом. «Глаз-паук, — сказала она тогда и засмеялась. — Как будто у меня в ухе завелся маленький паучок». И вот теперь этот забытый паучок как безумный карабкался по ее шее. В его голосе было что-то такое, от чего она почувствовала, будто глядит в окно уходящего поезда, а он стоит на платформе и говорит: «Не уезжай». А ее испуганный голос беззвучно кричит в ответ: «Но это ведь ты сидишь в вагоне! А я никуда не уезжаю!»
Она в замешательстве откинулась на кровать. Впервые за две недели он к ней прикоснулся. И в этом прикосновении была такая прямота и открытость, что стало ясно: неверно сказанное слово вновь оттолкнет его надолго.
Она легла, ничего не сказав.
Наконец, спустя долгое время, она услышала, как он встал, вздохнул и отошел. Забравшись в свою постель, он молча натянул на себя одеяло. В конце концов она тоже перевернулась, устроилась поудобнее и лежала, слушая, как в тесной и душной темноте тикают ее часы.
— Господи, — прошептала она наконец, — всего полдевятого.
— Спи, — сказал он.
Она лежала в темноте, обливаясь потом, обнаженная, на своей кровати, а издалека едва слышно, чарующе, так что щемило сердце и замирала душа, неслись звуки оркестра, выстукивающего и выдувающего свои мелодии. Ей хотелось бродить среди этих загорелых танцующих людей, петь вместе с ними, вдыхать октябрьский воздух, напоенный сладким запахом дыма, в этом маленьком городке, затерянном в мексиканских тропиках за тысячу тысяч миль от цивилизации, слушать хорошую музыку, притопывая и подпевая вполголоса. Но она с открытыми глазами лежала в постели. В следующий час оркестр сыграл «La Golondrina»,[126] «Маримбу», «Los Viejitos»,[127] «Michoacan la Verde»,[128] «Баркаролу» и «Luna Lunera».[129]
В три утра она отчего-то проснулась и уже не могла заснуть; она лежала, чувствуя, как в комнату вливается прохлада глубокой ночи. Слушая дыхание мужа, она ощутила себя такой далекой и оторванной от всего мира. Она вспоминала долгий переезд от Лос-Анджелеса до Ларедо, штат Техас, это был раскаленный добела знойный кошмар. А потом его сменил сладкий, утопающий в зелени сон Мексики, расцвеченной красно-желто-сине-пурпурными красками, которые половодьем захлестнули их машину, закружившейся в водовороте цветов и запахов омытых дождем лесов и пустынных городов. Она вспоминала все маленькие городишки, лавочки, прогуливающихся людей, осликов, а еще — все их ссоры, доходившие чуть ли не до драки. Она вспомнила все пять лет своего замужества. Долгие-долгие пять лет. За все это время не было ни одного дня, когда бы они разлучались; не было ни дня, когда бы она встречалась одна со своими друзьями; он всегда был рядом: наблюдал и критиковал. Он ни разу не позволил ей отлучиться больше чем на час, не потребовав от нее полного отчета. Иногда, чувствуя себя законченным воплощением зла, она украдкой, никому не сказав, уходила в кино на ночной сеанс и, вдыхая полной грудью воздух свободы, наблюдала, как на экране ходят и двигаются люди, которые были гораздо реальнее, чем она сама.
И вот пять лет спустя они здесь. Она бросила взгляд на его спящий силуэт. «Тысяча восемьсот двадцать пять дней рядом с тобой, муж мой, — подумала она. — Несколько часов ежедневно за пишущей машинкой, а потом весь оставшийся день и ночь — с тобой. Я чувствую себя как тот человек, замурованный в подземелье, из рассказа По «Бочонок Амонтильядо»: кричу, а меня никто не слышит».
За дверью послышались чьи-то шаги, и кто-то постучал.
— Senora, — позвал тихий голос по-испански. Три часа.
«О господи», — подумала женщина.
— Тс-с-с! — прошипела она, подскакивая к двери.
Но муж уже проснулся.
— Что такое? — крикнул он.
Она чуть-чуть приоткрыла дверь.
— Вы пришли не вовремя, — сказала она стоявшему в темноте человеку.
— Три часа, сеньора.
— Нет, нет, — шепотом запротестовала она с перекошенным от отчаяния лицом. — Я имела в виду завтра после полудня.
— В чем дело? — осведомился муж, зажигая свет. — Боже, еще только три часа ночи. Что этому болвану нужно?
Жена повернулась к нему и, закрыв глаза, выдохнула:
— Он приехал, чтоб отвезти нас к Парикутину.
— Господи, да ты, оказывается, по-испански вообще ни в зуб ногой!
— Уходите, — сказала она таксисту.
— Но я встал специально в такой ранний час, — запротестовал таксист.
Муж выругался и поднялся с кровати.
— Теперь мне уже все равно не уснуть. Скажи этому идиоту, мы оденемся и через десять минут поедем с ним, точка. О боже!
Она сказала, как он велел, и провожатый, скрывшись во тьме, отправился на улицу; прохладный свет луны отражался в полированных боках его такси.
— Ты бестолковщина, — накинулся на нее муж, облачаясь в две пары штанов, две футболки, спортивную куртку и еще, поверх всего, в шерстяную кофту. — Боже, моему горлу придет конец, это точно. Если я опять подхвачу ларингит…
— Возвращайся в кровать, черт тебя побери.
— Мне все равно теперь не уснуть.
— Послушай, мы уже проспали шесть часов, а ты еще днем поспал по крайней мере три часа; вполне достаточно.
— Ты испортила всю поездку, — выговаривал он, натягивая два свитера и две пары носков. — В горах холодно, одевайся теплее, да поживей.
Он напялил на себя куртку и теплый шарф и в этой куче одежды стал похож на огромный ком.
— Дай мне мои таблетки. Где вода?
— Возвращайся в постель, — сказала она. — Я не хочу, чтобы ты заболел и опять начал ныть.
Она отыскала лекарство и налила воды.
— Могла бы хоть время правильно ему назвать.
— Заткнись! — Она взяла стакан.
— Это еще один из твоих тупоголовых просчетов.
Она выплеснула воду ему в лицо.
— Оставь меня в покое, черт побери, отвали. Я сделала это не нарочно!
— Ты! — вскричал он. С лица его капала вода. Он сорвал с себя куртку. — Ты меня заморозишь, я же простужусь!
— А мне плевать, оставь меня в покое!
Она подняла стиснутые кулаки; пылающее лицо ее перекосилось от гнева, она была похожа на попавшего в лабиринт зверя, который видит перед собой выход из невозможного хаоса, но постоянно оказывается одураченным, возвращается назад, снова выбирает дорогу, словно кто-то водит его, искушает, нашептывает, обманывает, заводит все дальше и дальше, и наконец он натыкается на ровную стену.
— Опусти руки! — закричал он.
— Я убью тебя, клянусь, убью! — орала она с искаженным, обезображенным лицом. — Оставь меня в покое! Я из кожи вон лезла… кровати, испанский, время не так назвала, ты думаешь, я не знаю? Ты думаешь, я не знаю, что виновата?
— Я простужусь, я простужусь.
Он уставился на мокрый пол. Затем сел, с лица его стекала вода.
— Вот. Утрись! — Она швырнула ему полотенце.
Он начал отчаянно дрожать.
— Мне холодно!
— Чтоб ты простудился и умер, только оставь меня в покое!
— Мне холодно, мне холодно, — повторял он, стуча зубами. Дрожащими руками он вытер лицо. Я опять заболею.
— Да сними ты эту куртку! Она же мокрая!
Через некоторое время он перестал дрожать и встал, чтобы снять с себя насквозь промокшую куртку. Жена протянула ему кожаный пиджак.
— Пойдем, он нас ждет.
Он снова начал трястись.
— Я никуда не пойду, к черту, — сказал он, садясь. — Теперь ты должна мне пятьдесят долларов.
— Это за что?
— Вспомни, ты обещала.
И она вспомнила. Да, это было в Калифорнии, в первый день их путешествия, боже, в самый первый день, когда они поссорились из-за какой-то ерунды. И она в первый раз в своей жизни подняла руку, чтобы ударить его. Но тут же в ужасе опустила ее и посмотрела на предательскую ладонь.
— Ты хотела ударить меня! — закричал он.
— Да, — ответила она.
— Что ж, — спокойно произнес он, — в следующий раз, если сделаешь что-либо подобное, выложишь пятьдесят долларов из своего кармана.
Такова была их жизнь, полная мелочных поборов, выкупов и шантажа. Она платила за все свои ошибки, случайные и намеренные. Тут доллар, там доллар. Если по ее вине был испорчен вечер, она оплачивала ужин из своих денег, отложенных на одежду. Если она критиковала только что просмотренную ими пьесу, которая ему понравилась, он приходил в ярость, и она, чтобы его успокоить, платила за театральные билеты. Так продолжалось год за годом, и чем дальше, тем хуже и хуже. Если купленная ими вместе книга не нравилась ей, но нравилась ему, стоило ей осмелиться и высказать свои замечания вслух, как тут же разражался скандал, а иногда это были небольшие стычки, продолжавшиеся день за днем, и в конце концов ей приходилось купить ему книгу, и вторую, и еще какие-нибудь запонки или другую ерунду, чтобы буря улеглась. Господи!
— Пятьдесят долларов. Ты обещала, если дело снова дойдет до истерик и рукоприкладства.
— Это была всего лишь вода. Я же не ударила тебя. Ладно, заткнись, я заплачу тебе эти деньги, я заплачу сколько угодно, лишь бы ты от меня отстал; оно того стоит. Оно стоит и пятисот долларов, и даже больше. Я заплачу.
Она отвернулась. «Если человек долго болеет, если он единственный ребенок в семье, единственный мальчик в семье, и так всю жизнь, он становится таким, как мой муж», — думала она. А потом ему исполняется тридцать пять лет, а он все еще не решил, кем станет в жизни: гончаром, социальным работником или бизнесменом. А его жена, напротив, как раз всегда знала, кем хочет стать — писателем. Должно быть, ужасно раздражает жить с женщиной, которая точно знает, чего она хочет и зачем ей нужно это писательство. И того, что ее рассказы — не все, лишь некоторые — наконец были проданы, хватило, чтобы их супружеская жизнь затрещала по швам. Поэтому с его стороны так естественно было убеждать ее в том, что она не права, а он прав, что она еще ребенок, который не может отвечать за свои поступки и растратит деньги впустую. Деньги должны были стать оружием, чтобы иметь над нею власть. Когда она срывалась, то вынуждена была отдавать часть своего драгоценного заработка, писательских гонораров.
— А знаешь, — вдруг произнесла она вслух, — с тех пор, как мой рассказ взяли в крупный журнал, ты стал больше затевать ссор, а я плачу тебе больше денег.
— Что ты имеешь в виду? — спросил он.
Ей казалось, что ее догадка верна. С тех пор, как она продала рассказы в журнал, он начал применять особую логику для разрешения всяких ситуаций, логику, против которой она не могла поспорить. Дискутировать с ним было невозможно. В конце концов оказывалось, что она загнана в тупик, доводы исчерпаны, оправдания тоже, гордость растоптана в пух и прах. Оставалось лишь нападение. Она могла дать ему пощечину или что-нибудь разбить, а потом опять платила, платила, и он оставался победителем. Он отнимал у нее единственную цель, признание ее успеха, или, во всяком случае, он так думал. Однако, как ни странно, хотя она никогда ему об этом не говорила, ей было наплевать, что он забирает ее деньги. Если это могло восстановить мир, если это делало его счастливым, если он думал, что доставляет ей этим страдания, пусть будет так. У него было преувеличенное представление о ценности денег; потеря или растрата денег причиняла ему боль, а потому он думал, что его жена будет страдать так же. «Но мне не жаль, — думала она, — я отдала бы ему все деньги, потому что я пишу совсем не ради них, я пишу, чтобы сказать то, что хочу сказать, а он этого даже не понимает».
Тем временем он успокоился.
— Так ты заплатишь?
— Да. — Она быстро надевала брюки и куртку. — На самом деле, я давно хотела предложить. Отныне я буду отдавать тебе все деньги. Нет смысла держать наши доходы отдельно, как раньше. Завтра я все тебе отдам.
— Я этого не просил, — быстро сказал он.
— Я настаиваю. Все деньги будут теперь у тебя.
«Сейчас, — думала она, — я лишаю тебя твоего оружия. Отбираю его у тебя. Теперь ты не сможешь уже тянуть из меня деньги по одной монетке, жалкие цент за центом. Придется тебе придумать другой способ, чтобы досадить мне».
— Я… — начал было он.
— Нет, больше ни слова об этом. Они все твои.
— Я просто хотел, чтобы это послужило тебе уроком. У тебя тяжелый характер, — сказал он. — Я думал, ты будешь держать себя в руках, если будешь знать, что за это надо платить.
— О, конечно, ради денег я и живу, — съязвила она.
— Все деньги мне не нужны.
— Ладно, хватит.
Устав от этих разговоров, она открыла дверь и прислушалась. Соседи ничего не слышали, а если и слышали, то не обратили внимания. Фары ожидающего их такси освещали дворик перед гостиницей.
Они вышли из номера в прохладную лунную ночь. Впервые за долгие годы жена шла впереди мужа.
В эту ночь Парикутин был словно река из золота. Далекая, журчащая река расплавленной руды, стекающая в мертвое лавовое море, к черному вулканическому берегу. Время от времени, если затаить дыхание и умерить стук бьющегося в груди сердца, можно было услышать, как лава сталкивает с горы камни, которые, кувыркаясь, катятся по склону с замирающим рокотом. Над кратером виднелись красные дымы и сполохи. Небольшие буровато-серые облачка коронами, ореолами или клубами внезапно и беззвучно поднимались из глубин, подсвеченные снизу в розовые тона, а сверху облитые черным мраком.
Они стояли вдвоем на противоположном склоне в пронизывающем холоде, оставив позади лошадей. Рядом, в деревянном домике, ученые-вулканологи зажигали керосинки, готовили ужин, заваривали крепкий кофе и переговаривались шепотом, чтобы не потревожить ясное, взрывоопасное ночное небо. Они были далеко-далеко от всего остального мира.
Выехав из Уруапана, они долго тряслись в такси, как игральные кости в стакане, по застывшим в лунной дреме снежно-пепельным холмам, через голые бесплодные деревни, под холодными ясными звездами и старались выжать из подъема в горы все самое лучшее. Они подъехали к костру, горевшему как бы на морском дне. Вокруг костра сидели торжественно-серьезные мужчины и смуглые мальчишки и еще компания из семерых американцев — только мужчины, все в бриджах для верховой езды, — которые громко переговаривались под безмолвным небом. Привели лошадей, оседлали. Они отправились прямиком через реку лавы. Жена заговорила с другими янки, и те ей ответили. Начался обмен шутками. Через некоторое время муж ускакал вперед.
И вот они стояли вдвоем, глядя, как лава слизывает черный конус вершины.
Он упрямо молчал.
— Ну, что опять не так? — спросила она.
Он упорно смотрел прямо перед собой, в его глазах сверкали отблески лавы.
— Ты могла бы поскакать со мной. Я полагал, мы приехали в Мексику, чтобы осматривать достопримечательности вместе. А ты треплешься с этими проклятыми техасцами.
— Мне было так одиноко. Мы два месяца не видели ни одного американца. Я люблю мексиканские дни, а ночи — нет. Мне просто хотелось с кем-нибудь поговорить.
— Тебе хотелось рассказать им, что ты писательница.
— Неправда.
— Ты всем говоришь, что ты писательница, рассказываешь, какая ты талантливая и как тебе удалось продать один из своих рассказов в крупный журнал, и так у тебя появились деньги, чтобы приехать сюда, в Мексику.
— Один из них спросил, чем я занимаюсь, и я сказала. Да, черт возьми, я горжусь своей работой. Я десять лет ждала, пока хоть что-нибудь из моего напечатают.
Он долго рассматривал свою жену, освещенную пламенем вулкана, и наконец сказал:
— Знаешь, перед тем как ехать сюда, я вспомнил сегодня о твоей проклятой пишущей машинке и чуть не зашвырнул ее в реку.
— Ты не сделал этого!
— Нет, я просто запер ее в багажнике. Я сыт по горло и ею, и тем, как ты портишь нашу поездку. Ты ведь не со мной, ты сама по себе, для тебя существует только одно: ты и твоя чертова машинка, ты и Мексика, ты и твои впечатления, ты и твое вдохновение, ты и твое нервное восприятие, ты и твое одиночество. Я знал, что так будет и сегодня, я был в этом уверен, как в первом пришествии Христа! Мне надоело, что после каждой нашей совместной экскурсии ты бежишь галопом, чтобы засесть за эту машинку и барабанить по клавишам в любое время дня и ночи. Мы приехали сюда отдыхать!
— Я уже неделю не притрагивалась к машинке, потому что она тебя раздражает.
— Вот и не притрагивайся к ней еще неделю или месяц, пока мы не вернемся домой. Твое проклятое вдохновение может и подождать!
«Зачем я сказала ему, что отдам все свои деньги? — подумала она. — Зачем я отняла у него это оружие, которое не давало ему добраться до моей настоящей жизни — до моей работы, до машинки! А теперь я сама скинула защитную пелену денег, он стал искать новое оружие и нашел верный способ — машинку! О господи!»
Внезапно, охваченная вновь поднявшейся в ней волной гнева, она неосознанно стала отталкивать его от себя. Она делала это без всякой ярости. Она просто толкнула его. Один, два, три раза. Она не сделала ему больно. Это был просто отталкивающий жест. Ей хотелось ударить его, быть может, сбросить его вниз со скалы, но вместо этого она трижды толкнула его, чтобы обозначить свою неприязнь и сказать, что разговор окончен. После этого они стояли каждый сам по себе, за их спинами кони тихо переступали копытами, ночной воздух становился все холодней, при каждом выдохе изо рта у них вырывались белые облачка пара, а в хибарке ученых на голубой газовой горелке закипал кофе, и его роскошное благоухание пронизывало освещенные луной вершины.
Через час, когда первые неясные сполохи зари коснулись холодного неба на востоке, они сели на своих лошадей и отправились через рассеивающуюся мглу в обратный путь, в сторону мертвого города и погребенной под слоем лавы церкви. Проезжая через этот застывший поток, она думала: «Ну почему его лошадь не оступится, почему не сбросит его на эти острые обломки камней, ну почему?» Но ничего не происходило. Они скакали дальше. Из-за горизонта поднималось багровое солнце.
На следующий день они проспали до часу. Одевшись, жена с полчаса сидела на кровати, ожидая пробуждения мужа, наконец он зашевелился и повернулся к ней — небритый, бледный от усталости.
— У меня болит горло, — были его первые слова.
Она молчала.
— Не надо было водой на меня плескать, — продолжал он.
Она встала, подошла к двери и собралась выходить.
— Я хочу, чтобы ты осталась, — сказал он. — Мы останемся здесь, в Уруапане, еще на три-четыре дня.
Наконец она проговорила:
— Я думала, мы поедем дальше, в Гвадалахару.
— Не будь туристкой. Ты испортила нам всю поездку к вулкану. Я хочу отправиться в обратный путь завтра или послезавтра. Пойди посмотри на небо.
Она вышла и посмотрела на небо. Оно было чистым и голубым. Вернувшись, она доложила ему об этом:
— Вулкан затихает, иногда на целую неделю. Мы можем позволить себе подождать недельку, пока он снова не начнет извергаться.
— Да, можем. Мы подождем. И ты заплатишь за такси туда и обратно, и все сделаешь как положено, и получишь от этого удовольствие.
— Ты думаешь, теперь мы еще сможем получить от этого удовольствие? — спросила она.
— Если это будет последним аккордом нашей по ездки, мы получим от этого удовольствие.
— Ты настаиваешь?
— Мы подождем, пока небо снова не затянет дымом, и вернемся на гору.
— Пойду куплю газету. — Она закрыла дверь и вышла в город.
Она шла по свежевымытым улицам, заглядывала в сверкающие витрины, с наслаждением вдыхала удивительно чистый воздух, и ей было бы так хорошо, если б не эта дрожь, непрестанная дрожь глубоко внутри. Наконец, пытаясь унять грохочущую в груди пустоту, она подошла к водителю, стоявшему возле своего такси.
— Senor, — обратилась к нему она.
— Да? — отозвался водитель.
Она почувствовала, как замерло ее сердце. Затем оно снова забилось, и она продолжала:
— За сколько вы довезете меня до Морелии?
— Девяносто песо, сеньора.
— Я смогу сесть там на поезд?
— Вы и здесь можете сесть на поезд, сеньора.
— Верно, но по некоторым причинам я не могу здесь его ждать.
— Тогда я отвезу вас в Морелию.
— Идемте со мной, мне еще кое-что надо сделать.
Такси осталось ждать напротив отеля «Де лас флорес». Женщина вошла туда одна и еще раз оглядела милый дворик, усаженный цветами, прислушалась к звукам странного голубого рояля, на котором играла девушка; на сей раз это была «Лунная соната». Она вдохнула пронзительный, кристально чистый воздух и, закрыв глаза, опустив руки, покачала головой. Она толкнула дверь и тихонько открыла ее.
«Почему именно сегодня? — спросила она себя. — Почему не в любой другой день за последние пять лет? Чего я ждала, зачем медлила?» Потому. Тысячи потому. Потому что всегда надеешься, что все снова пойдет так, как было в первый год после свадьбы. Потому что бывали моменты, теперь они случаются гораздо реже, когда он вел себя безупречно целыми днями, даже неделями, когда вам было хорошо вместе и мир был расцвечен в зеленые и ярко-голубые тона. Бывали моменты, как вчера, когда он на мгновение приоткрывал свою броню, обнажая перед ней гнездившиеся внутри страх и жалкое одиночество, и говорил: «Я люблю тебя, ты мне нужна, не покидай меня никогда, мне страшно без тебя». Потому что иногда им было хорошо поплакать вдвоем, помириться, и вслед за примирением они неизбежно проводили дни и ночи в согласии. Потому что он был красив. Потому что она многие годы жила одна, пока не встретилась с ним. Потому что ей не хотелось снова остаться одной, но теперь она знала: лучше быть одной, чем так жить, потому что не далее как вчера ночью он уничтожил ее пишущую машинку — не физически, нет, но словом и мыслью. С тем же успехом он мог бы сгрести саму жену в охапку и сбросить с моста в реку.
Она отдернула руку от двери. Словно электрический разряд в десять тысяч вольт парализовал ее тело. Плитки пола жгли ей ступни. На лице ее не осталось красок, все мысли испарились.
Он лежал, повернувшись к ней спиной, и спал. В комнате царил зеленый сумрак. Быстро и бесшумно она накинула пальто и проверила деньги в кошельке. Одежда и пишущая машинка не имели для нее теперь никакого значения. Все превратилось в гулкую пустоту. Все вокруг, как огромный водопад, летело в прозрачную бездну. Ни удара, ни сотрясения — лишь светлые воды, падающие из одной пустоты в другую и дальше в бесконечную бездну.
Она стояла у кровати и смотрела на лежащего мужчину: знакомые черные волосы на затылке, его спящий профиль. Вдруг он шевельнулся и спросил сквозь сон:
— Что?
— Ничего, — ответила она.
— Ничего, совсем ничего.
Она вышла из комнаты и закрыла за собой дверь.
Такси, ревя, на невероятной скорости помчалось прочь, розово-голубые стены домов скрывались позади, люди отскакивали в сторону, встречные машины чудом избегали столкновения; и вот уже позади остались большая часть города, отель, спящий в этом отеле человек и еще…
Больше ничего.
Мотор такси заглох.
«О нет, нет, — подумала Мэри, — господи, только не это».
Сейчас заведется, должен завестись.
Таксист выскочил из машины, бросив испепеляющий взгляд на небеса, рывком открыл капот и заглянул в железное нутро автомобиля, словно собираясь вырвать его потроха своими скрюченными руками; на лице его играла нежнейшая улыбочка невыразимой ненависти, затем он обернулся к Мэри и, заставив себя отбросить ненависть и смириться с Господней Волей, пожал плечами.
— Я провожу вас до автобусной остановки, — предложил он.
«Нет, — сказали ее глаза. — Нет, — едва не шепнули ее губы. — Джозеф проснется, побежит искать, найдет меня на остановке и потащит обратно. Нет».
— Я отнесу ваш багаж, сеньора, — сказал таксист и уже понес было чемоданы, но ему пришлось вернуться, потому что Мэри неподвижно сидела на месте, говоря кому-то: «Нет, нет, нет», — и тогда таксист помог ей выйти из машины и показал, куда надо идти.
Автобус стоял на площади, в него садились индейцы: одни входили молча, с какой-то величавой медлительностью, другие галдели, как стая воробьев, толкая перед собой тюки, детей, корзины с цыплятами и поросят. Водитель был одет в форму, которая лет двадцать не знала ни утюга, ни стирки; высунувшись в окно, он кричал и перешучивался с людьми, окружившими автобус, в то время как Мэри вошла в салон, наполненный дымом горящей смазки мотора, запахом бензина и масла, запахом мокрых кур, мокрых детей, потных мужчин и женщин, запахом старой обивки, протертой до дыр, и маслянистой кожи. Мэри стала пробираться в конец салона, чувствуя, как ее вместе с ее чемоданами провожают любопытные взгляды, и подумала: «Уезжаю, наконец-то я уезжаю, я свободна, я больше никогда в жизни его не увижу, я свободна, я свободна».
Она едва не рассмеялась.
Автобус тронулся, пассажиры начали раскачиваться и трястись, громко смеясь и разговаривая, и мексиканский пейзаж вихрем закружил за окном, словно сладкий сон, не знающий, испариться ему или остаться, а потом зеленое буйство скрылось из виду, вместе с ним исчез и город, и отель «Де лас флорес» с открытым патио, где в проеме распахнутой двери — невероятно, — засунув руки в карманы, стоял Джозеф, и смотрел он не на автобус и не на нее, а на небо и на клубы вулканического дыма; а она уезжала прочь от него, и вот он уже совсем далеко, его фигурка стремительно уменьшалась, будто падая в глубокую шахту — беззвучно, без единого крика. И вот, прежде чем у Мэри появилось намерение или желание помахать ему, он уже казался не больше мальчишки, потом ребенка, потом младенца, все уменьшаясь и уменьшаясь, затем автобус, взревев, свернул за угол, кто-то в переднем ряду заиграл на гитаре, а Мэри продолжала напряженно вглядываться назад, словно бы стремясь проникнуть взглядом сквозь стены, деревья и расстояния, чтобы еще разок увидеть мужчину, так спокойно глядящего в голубое небо.
Наконец у нее затекла шея, она повернулась вперед, скрестила руки на груди и стала размышлять, чего же она добилась своим отъездом. Внезапно перед ней замаячили горизонты новой жизни, мгновения сменяли друг друга так же быстро, как повороты и виражи шоссе, внезапно бросавшие ее к самому краю обрыва, и каждый изгиб дороги, как и годы, возникал впереди неожиданно. Какое-то время ей было просто хорошо сидеть, откинув голову на тряскую спинку кресла, и созерцать тишину. Ничего не знать, ни о чем не думать, ничего не чувствовать, словно умереть на мгновение, по крайней мере на час: глаза закрыты, сердце затихло, в теле ни жара, ни холода — и ждать, когда жизнь сама найдет тебя. Пусть автобус везет тебя к поезду, поезд — к самолету, самолет — к городу, а город приведет тебя к твоим друзьям, а потом она, словно камешек, попавший в бетономешалку, закрутится в водовороте городской жизни, поплывет по течению и осядет в любой подходящей нише.
Автобус мчался вперед, ныряя и лавируя сквозь напоенный послеполуденными зелеными ароматами воздух, между опаленными львиными шкурами гор, мимо сладких, как вино, и светлых, как вермут, рек, через каменные мосты, под акведуками, по старинным трубам которых, словно свежий ветер, бежала вода, мимо церквей, сквозь облака пыли, и вдруг спидометр в голове у Мэри затрещал: «Тысяча миль, Джозеф остался позади, за тысячу миль, и я никогда больше его не увижу». Эта мысль засела в ее мозгу, и небо стала затягивать чернильная тень. «Никогда, никогда, до самой смерти и даже после смерти я не увижу его ни на час, ни на миг, ни на секунду, совсем, совсем не увижу».
Ее пальцы постепенно начали цепенеть. Она почувствовала, как холод ползет вверх, к запястьям, к предплечьям, к плечам, захлестывает сердце и поднимается дальше, по шее, к голове. Она застыла, словно сосуд, наполненный иглами, льдом, шипами и грохочущей, гулкой пустотой. Глаза ее превратились в сухие лепестки, веки стали на тысячу фунтов тяжелее железа, и каждая часть ее тела словно была выкована из железа, стали, меди или платины. Ее тело весило десять тонн, и каждая его часть была невероятно тяжелой, и под этим гигантским спудом, раздавленное, отчаянно борющееся за жизнь, сдавленно билось ее сердце, трепеща и вырываясь, как обезглавленная курица. А под известково-стальной броней ее тела, глубоко внутри, засели страх и окруженный стенами крик, и кто-то снаружи, закончив свой труд, похлопал мастерком о каменную кладку, а самое нелепое, что она увидела, как ее собственная рука, вооруженная мастерком, укладывает последний кирпич, замешивает густой раствор и крепко вмуровывает все это в построенный ею самой застенок.
Язык у нее был как ватный. Глаза горели черным, как вороново крыло, огнем, свистели хищные крылья, голова ее была налита страхом и тяжелым свинцом, а рот словно заткнут невидимым ватным кляпом, так что голова ее, казалось, проваливается между невероятно массивными, хотя массы этой не было заметно, руками. Ее руки были словно свинцовые подушки, словно мешки с цементом, обрушившиеся на ее бесчувственные колени; ее уши были словно водопроводные краны, в которых гуляли холодные ветры, а вокруг, ничего не замечая, не глядя на нее, сидели пассажиры автобуса, на огромной, космической скорости катившего через города и поля, холмы и пшеничные равнины, с каждой минутой унося ее прочь за миллионы, десятки миллионов лет от привычной жизни.
«Только не закричи, — думала она. — Нет! Нет!»
Она почувствовала сильное головокружение, кровь отлила от головы, и пестрое мельтешение автобуса, ее рук, юбки сделалось синевато-черным, так что еще немного — и Мэри свалилась бы на пол, под удивленные возгласы опешивших пассажиров. Но она низко-низко склонила голову и глубоко вдохнула пахнущий курами, потом, кожей, угарным газом, благовониями и одинокой смертью воздух, пропустила его через медные ноздри, через саднящую глотку внутрь легких, пылавших, словно она проглотила неоновую лампу. Джозеф, Джозеф, Джозеф, Джозеф.
Все оказалось так просто. Страх — это всегда просто.
«Я не могу жить без него, — подумала она. — Я лгала самой себе. Он нужен мне, господи, я…»
— Остановите автобус! Остановите!
От ее крика автобус резко затормозил, всех бросило вперед. Она стала пробираться к двери, перешагивая через детей, лающих собак, наобум расчищая себе дорогу неподъемными, непослушными руками; она услышала треск разорвавшегося на ней платья, снова закричала, дверь открылась, водитель остолбенело смотрел на женщину, которая продвигалась к нему, шатаясь как пьяная; она упала на гравий, порвав чулки, и лежала так, пока кто-то не склонился над ней. Затем ее вырвало на дорогу, обычное недомогание; кто-то вынес из автобуса ее чемоданы, а она, захлебываясь от рыданий, объясняла им, что ей надо туда, — она махала рукой назад, в сторону города, оставшегося в миллионе лет, в миллионе миль отсюда, а водитель автобуса только качал головой. Она полулежала на земле, обхватив руками свой чемодан, и рыдала, а автобус стоял рядом, возвышаясь над ней, под палящими лучами солнца, и она стала махать ему: поезжайте, поезжайте дальше; что вы все уставились на меня, не беспокойтесь, я вернусь обратно на попутной машине, оставьте меня здесь, поезжайте; и наконец дверь автобуса сложилась гармошкой, медные лица-маски индейцев понеслись дальше, прочь, и автобус вскоре исчез из ее сознания. Мэри еще несколько минут лежала на чемодане и плакала, она уже не чувствовала прежней тяжести и дурноты, но сердце ее трепетало в неистовом волнении, ее объял холод, словно она только что вышла из озерной проруби. Поднявшись, мелкими перебежками она перетащила чемодан на противоположную сторону шоссе и, шатаясь, стала ждать попутной машины: шесть из них со свистом промчались мимо, и лишь седьмая наконец остановилась. Роскошное авто из Мехико, за рулем сидел представительный мексиканец.
— Вы едете в Уруапан? — вежливо спросил он, не отводя взгляда от ее глаз.
— Да, — наконец произнесла она, — в Уруапан.
Она ехала в этой машине, мысленно разговаривая сама с собой:
— Что значит — быть сумасшедшей?
— Не знаю.
— А ты знаешь, что такое безумие?
— Понятия не имею.
— А кто знает? Может, этот холод был началом?
— Нет.
— А тяжесть, может, это симптом?
— Заткнись.
— Сумасшедшие ведь кричат?
— Я не хотела кричать.
— Но это произошло. Сперва была тяжесть, тишина и пустота. Этот ужасный вакуум, этот космос, эта тишина, это одиночество, эта оторванность от жизни, эта замкнутость внутри себя, нежелание смотреть на мир, вступать с ним в контакт. И не говори мне, что в этом нет зачатков безумия.
— Есть.
— Ты была готова сброситься с обрыва.
— Я остановила автобус как раз у края скалы.
— А что, если б ты не остановила автобус? Он приехал бы в какой-нибудь маленький город или в Мехико, водитель повернулся бы к тебе и сказал через пустой салон: «Эй, сеньора, приехали». Молчание. «Сеньора, вылезайте». Молчание. «Сеньора?» Твой взгляд устремлен в пустоту. «Сеньора!» Тупой взгляд, устремленный за горизонты жизни, и в нем — пустота, такая пустота. «Сеньора!» Никакой реакции. «Senora!» Едва уловимое дыхание. Ты не можешь подняться, не можешь подняться, не можешь подняться, не можешь подняться.
Ты даже не слышишь. «Сеньора!» — будет кричать он, он будет тормошить тебя за плечо, а ты даже не почувствуешь. Вызовут полицию, но это будет за гранью твоего восприятия, за пределами твоего взгляда, твоего слуха, твоего осязания. Ты даже не услышишь стука тяжелых сапог. «Senora, вам следует покинуть автобус». Ты не слышишь. «Сеньора, как вас зовут?» Твои губы сомкнуты. «Сеньора, пройдемте с нами». Ты сидишь как каменный истукан. «Давайте посмотрим ее паспорт». Они роются в твоем бумажнике, который беззаботно покоится у тебя на застывших коленях. «Сеньора Мэри Элиот из Калифорнии. Сеньора Элиот?» Твой взгляд неподвижно устремлен в пустое небо. «Откуда вы приехали? Где ваш муж?» Я никогда не была замужем. «Куда вы направляетесь?» Никуда. «Здесь сказано, что она родилась в Иллинойсе». Я нигде не родилась. «Сеньора, сеньора». Они вынуждены тащить тебя, словно камень, из автобуса. Ты ни с кем не хочешь разговаривать. Нет, нет, ни с кем. «Мэри, это я, Джозеф». Нет, слишком поздно. «Мэри!» Слишком поздно. «Ты не узнаешь меня?» Слишком поздно, Джозеф. Нет, Джозеф, нет, слишком поздно, слишком поздно.
— Так все и было бы, верно?
— Да. — Она задрожала.
— Если бы ты не остановила автобус, тяжесть давила бы на тебя все сильнее и сильнее, верно? Тишина бы сгущалась и сгущалась и все более превращалась бы в пустоту, пустоту, пустоту.
— Да.
— Сеньора, — вмешался в ее внутренний диалог мексиканец. — Не правда ли, сегодня прекрасный день?
— Да, — ответила она ему и в то же время своим мыслям.
Пожилой мексиканец довез ее прямо до гостиницы, помог выйти из машины, снял шляпу и распрощался.
Не глядя на него, она кивнула в ответ и, кажется, произнесла какие-то слова благодарности. Словно в тумане, она вошла в отель и вновь с чемоданом в руках очутилась в комнате, из которой ушла тысячу лет назад. Муж по-прежнему был здесь.
Он лежал в вечернем сумеречном свете, повернувшись к ней спиной, и, казалось, он так ни разу не пошевелился за все то время, пока ее не было. Он даже не знал, что она уходила, была на краю земли и снова вернулась. Он даже не знал.
Она стояла, глядя на его шею, на темные вьющиеся волоски в вырезе рубашки, похожие на упавший с неба пепел.
Потом она очутилась под жаркими солнечными лучами в мощеном дворике. За прутьями бамбуковой клетки с шорохом трепетала птица. В невидимой темной прохладе девушка играла на рояле какой-то вальс.
Она смутно видела, как две бабочки, порхавшие и метавшиеся из стороны в сторону, сели на куст возле ее руки и слились вместе. Она чувствовала, как ее взгляд неотрывно следит за двумя яркими золотисто-желтыми силуэтами на зеленой листве, их расплывчатые крылья бились все ближе, все медленней. Губы ее шевелились, а рука бесчувственно качалась как маятник.
Она смотрела, как руки ее ударили по воздуху, пальцы схватили двух бабочек, сжимая их все крепче, крепче, еще крепче. Откуда-то из горла рвался крик, но она подавила его. Крепче, крепче, еще крепче.
Рука разжалась сама собой. На блестящие плитки патио высыпались две горстки яркого порошка. Она посмотрела вниз, на эти жалкие остатки, а потом резко подняла глаза.
Девушка, что играла на рояле, стояла посреди садика, глядя на нее расширившимися от испуга глазами.
Женщина протянула к ней руку, желая как-то сократить расстояние, что-нибудь сказать, объяснить, извиниться перед девушкой, перед этим местом, перед миром, перед всеми на свете. Но девушка убежала.
Все небо было покрыто дымом, который поднимался точно вверх, а затем поворачивал к югу, в сторону Мехико.
Она стерла пыльцу с онемевших пальцев и, глядя в дымное небо, сказала через плечо, не зная, слышал ли ее мужчина, лежащий в номере:
— Знаешь… нам надо попробовать съездить к вулкану сегодня. Похоже, извержение что надо. Бьюсь об заклад, огня там будет предостаточно.
«Да, — подумала она, — и этот огонь заполонит все небо и будет падать вокруг, он сожмет нас в свои тиски — крепко, крепко, еще крепче, — а потом отпустит, и мы полетим, обратившись в огненный пепел, и ветер понесет нас на юг».
— Ты слышал, что я сказала?
Она встала у кровати с поднятым кулаком, но так и не ударила его по лицу.
Чертово колесо
Карнавал нагрянул в город с октябрьскими ветрами; темной летучей мышью перемахнул через стылое озеро; скорбно вздыхая под темным ночным дождем, погремел костями, зашуршал во тьме брезентом шатров. На целый месяц он обосновался у серой, растревоженной октябрем воды, где сносил глухое ненастье, крепнущие удары штормов и свинцовые тучи.
Шла уже третья неделя, наступил четверг, близились сумерки, и в эту пору на продуваемом ветрами озерном берегу появились двое мальчишек.
— Так я тебе и поверил, — фыркнул Питер.
— Айда, покажу, — предложил Хэнк.
На буром сыром песке неприветливого берега их путь отмечали смачные плевки. Мальчишки бежали в сторону аттракционов. Дождь не утихал. Карнавал томился подле рокочущего озера: никто не подходил за билетами к черным, облезлым прилавкам, никто не крутил скрипучий барабан в надежде выиграть копченый окорок; на высоких подмостках не топтались ярмарочные уродцы — ни жирные, ни тощие. С центральной площадки не доносилось ни звука, только серые брезентовые шатры хлопали на ветру, будто крылья гигантских доисторических ящеров. Впрочем, часам к восьми это место еще могло преобразиться, если бы сверху вспыхнули призрачные огни, воздух огласился гомоном толпы, а над озером поплыла музыка. Но пока единственной живой душой здесь был слепой горбун, который, сидя прямо на прилавке, потягивал какое-то пахучее зелье из треснутой фарфоровой чашки.
— Видал? — ткнул пальцем Хэнк.
Перед ними черной молчаливой громадой высилось колесо обозрения: созвездием электрических лампочек оно выделялось на фоне сумрачного неба.
— Ну и что? Все равно не верю, — сказал Питер.
— Да погоди ты, я своими глазами видел, честно. Только объяснить не могу. Ты же знаешь, на ярмарках всегда интересно. А тут — так интересно, что прямо жуть!
Питер безропотно полез вслед за ним на высокое раскидистое дерево.
Вдруг Хэнк замер:
— Тихо! Мистер Кугер идет, он тут главный.
Они следили из своего укрытия.
Мистер Кугер, броско одетый человек лет тридцати пяти, с гвоздикой в петлице и напомаженными волосами, выглядывающими из-под коричневой шляпы, прошел как раз под их деревом. Три недели назад он въехал в этот город на сверкающем красном «форде» и при виде пешеходов жал на клаксон, приподнимая свой коричневый котелок.
Мистер Кугер подозвал горбуна и что-то сказал. Тот дождался, пока хозяин устроится на заднем сиденье корзины, похожей на скорлупку, ощупью запер дверцу, и корзина под рокот двигателя взмыла к зловещему небу.
— Гляди! — зашептал Хэнк. — Чертово колесо крутится не в ту сторону! Задом наперед!
— И что из этого? — не понял Питер.
— Сейчас увидишь!
Темный круг сделал ровно двадцать пять оборотов. Слепой горбун вытянул перед собой бледные руки, чтобы выключить механизм. Чертово колесо остановилось, едва заметно подрагивая, и заднее сиденье нужной корзины оказалось как раз у выхода.
— Из дверцы выскочил мальчик лет десяти. Уверенно прошагав сквозь ярмарочный шепот ветра, он скрылся во мгле.
Питер чудом не рухнул с дерева. Он обшаривал глазами чертово колесо.
— А мистер Кугер где?
Хэнк ткнул его локтем в бок:
— Ну вот! А ты не верил!
— Куда он подевался?
— Давай за ним, живо! — Хэнк спрыгнул на землю и припустил во весь дух.
В побеленном особняке миссис Фоули, что стоял под вековым каштаном на краю оврага, горел свет. Приглушенно наигрывало пианино. В тепле за оконными переплетами двигались тени. А со стороны улицы по стеклам снова и снова текли неизбывные, горестные капли дождя.
— Я весь промок, — пожаловался Питер, съежившись в кустах. — Как будто из шланга окатили. Сколько можно тут торчать?
— Тсс, — шикнул на него Хэнк, не открывая мокрую завесу тайны.
От чертова колеса они бежали за малолетним незнакомцем по темным городским улицам и в конце концов оказались у дома миссис Фоули. Теперь этот чужой мальчишка сидел в тепле у нее за столом и, орудуя то вилкой, то ложкой, уплетал сочные бараньи котлетки с картофельным пюре.
— Я даже знаю, как его зовут, — торопливо зашептал Хэнк. — Мне мама про него рассказывала. «Хэнк, — говорит, — слышал новость: миссис Фоули пустила к себе жить мальчика-сиротку. Зовут его Джозеф Пайке. Недели две назад дело было — приходит он такой к ней на крыльцо: я, мол, сирота, скитаюсь по свету, оголодал. Вот миссис Фоули к нему и прикипела». Это я от мамы узнал, — закончил Хэнк, не отводя глаз от запотевшего окна.
У него потекло из носа. Он схватил за локоть Питера, которого бил озноб.
— Пит, он мне сразу не понравился, точно говорю. Какой-то… на вид… подлюка.
— Боязно мне, — не таясь, захныкал Питер. — Холодно, жрать охота, да еще тут непонятно что творится.
— Совсем тупой, что ли? — Хэнк покачал головой и презрительно сощурился. — Прикинь: три недели как приехал карнавал. И почти сразу к миссис Фоули заявился какой-то сирота. У нее много лет назад, зимой, да еще ночью, сын помер, вот она умом-то и тронулась, а тут этот сиротка подвернулся — так и липнет к ней.
— Ох, — выдохнул Питер, весь дрожа.
— Вперед, — решился Хэнк.
Поднявшись на крыльцо, они взялись за тяжелую дверную колотушку в виде львиной головы.
Через некоторое время дверь приоткрылась, и в щель выглянула миссис Фоули.
— Промокли до нитки! Входите, — сказала она. — Ах боже ты мой…
Они шагнули в прихожую.
— С чем пожаловали? — спросила хозяйка, наклоняясь к ним с высоты своего роста: ее внушительный бюст прикрывали кружевные оборки, а худое бескровное лицо окружал венчик седых волос. — Никак это Генри Уолтерсон?
Хэнк кивнул, боязливо заглядывая в столовую, а незнакомый мальчишка в этот самый миг поднял голову от тарелки.
— Можно поговорить с вами с глазу на глаз, мэм?
Почтенная дама от неожиданности еще больше побледнела; тогда Хэнк на цыпочках подошел к двери, прикрыл ее и зашептал:
— Хотим вас предостеречь — это касается мальчика, которого вы приютили. Он ведь сирота?
В прихожей почему-то стало холодно. Миссис Фоули выпрямилась и замерла:
— А в чем, собственно, дело?
— Он сошел с чертова колеса, да это и не мальчик вовсе, а взрослый дядька, он разнюхает, где у вас деньги лежат, а потом прихватит их да смоется среди ночи, а когда объявят розыск, он и не подумает прятаться, потому что искать-то будут десятилетнего мальчишку, а не взрослого — мистер Кугер его зовут, — затараторил Хэнк.
— Что ты мелешь? — возмутилась миссис Фоули.
— На карнавале есть чертово колесо, там заправляет этот мистер Кугер, которого никто толком не знает, он крутится на своем колесе задом наперед и от этого молодеет, уж не знаю, как такое получается, только доверять ему нельзя, потому что он стырит ваши денежки, прыгнет на чертово колесо, поедет вперед, а не назад и сойдет уже взрослым дядькой, а мальчишку — ищи-свищи!
— Не смею задерживать, Генри Уолтерсон, и больше чтобы духу твоего здесь не было! — отрезала миссис Фоули.
Дверь захлопнулась. Питер и Хэнк снова оказались под дождем. У каждого по спине текли полновесные ледяные струи.
— Самый умный, да? — бросил Питер. — Чего ты добился? А вдруг он подслушал, вдруг он нас прикончит, когда мы уснем, и трупы с собой утащит?
— У него кишка тонка, — сказал Хэнк.
— Не скажи. — Питер схватил Хэнка за локоть. — Глянь.
Тюлевая занавеска на большом окне столовой оказалась сдвинутой в сторону. В розовом свете стоял мальчик-сирота, злобно грозя кулаком. Лицо исказил свирепый оскал, глаза налились ненавистью, губы шептали грязные ругательства. Но это длилось не долее секунды. Занавеска вернулась на прежнее место. По крыльцу барабанил дождь. Сквозь грозу Хэнк и Питер уныло побрели восвояси.
За ужином отец взглянул на Хэнка и сказал:
— Как пить дать схватишь воспаление легких. Надо же так вымокнуть! И что тебя потянуло к этим балаганам?
Хэнк ковырял в тарелке пюре, косясь на залитое дождем оконное стекло.
— Пап, а ты знаешь мистера Кугера — он там главный?
Который с гвоздикой в петлице щеголяет? — уточнил отец.
— Точно! — Хэнк расправил плечи. — Ты его часто видишь?
Да он на нашей улице живет — в пансионе у миссис О’Лири, снял комнату возле черного хода. А что такое?
— Так, ничего, — покраснел Хэнк.
После ужина Хэнк позвонил Питеру. Того душил кашель.
— Слушай, Пит, — зачастил Хэнк. — Я его раскусил. Когда этот несчастный сиротка, Джозеф Пайке, захапает денежки миссис Фоули, он будет действовать по плану.
— По какому плану?
— Из города уедет не сразу — поживет еще у миссис О’Лири под видом хозяина карнавала. Чтобы все было шито-крыто. Искать станут десятилетнего воришку, да только его как ветром сдует. А этот тип, вроде как владелец аттракционов, будет разгуливать на свободе. В сторону ярмарки никто и не посмотрит. Он не дурак, чтобы сразу сниматься с места.
— Ну, вообще… — Питер хлюпнул носом.
— Вот я и говорю: нам с тобой надо торопиться, — заключил Хэнк.
— Кто нам поверит? Я хотел родителям рассказать, а они говорят: бред сивой кобылы! — пожаловался Питер.
— Все равно действовать надо сегодня. Почему? Да потому, что он захочет с нами разделаться! Никто, кроме нас, не знает о его делишках, вот мы и скажем: не спускайте глаз с этого злодея, он подговорил мальчика-сироту грабануть миссис Фоули — тут полицейские сразу сядут ему на хвост. Спорим, он что-то замышляет. Короче, встречаемся у дома миссис Фоули через полчаса.
— Ну… — сказал Питер.
— Тебе что, жить надоело?
— Нет, — поразмыслив, ответил Питер.
— То-то и оно. Жду тебя через полчаса: зуб даю, ближе к ночи этот сиротка попытается улизнуть с добычей — дождется, когда миссис Фоули ляжет спать, и рванет к своему колесу. Ладно, пока. Давай, Пит!
— Молодой человек, — не успел Хэнк положить трубку, как у него за спиной возник отец, — куда это вы собрались? А ну марш в постель. Вот так. — Он сам препроводил Хэнка вверх по лестнице. — Давай сюда все, что на тебе надето. — Хэнк повиновался. — Другой одежды у тебя в комнате нет?
— Нет, сэр, все внизу, в стенном шкафу, — обреченно сказал Хэнк.
— Замечательно. — Отец вышел за дверь и повернул снаружи ключ.
Хэнк стоял в чем мать родила.
— Вот невезение, — проговорил он.
— Немедленно спать, — донесся до него отцовский голос.
Около половины десятого Питер прибежал к дому миссис Фоули, отчаянно чихая, кутаясь в необъятный плащ и придерживая на голове матросскую бескозырку. Он торчал посреди улицы, как водоразборный кран, и тихо прощался с жизнью. В окнах второго этажа горел мягкий свет. Ожидание затянулось на полчаса; Питер всматривался во мрак умытых дождем вечерних улиц.
Наконец какая-то бледная тень юркнула в мокрые кусты.
— Хэнк? — прошептал Питер в сторону кустов.
— Ага. — Из зарослей появился Хэнк.
— Во дает! — Питер не верил своим глазам. — Как это… что это… ты голый?
— Всю дорогу бежал, — признался Хэнк. — Отец меня запер.
— Схватишь воспаление легких, — сказал Питер.
Особняк погрузился в темноту.
— Башку пригни! — скомандовал Хэнк и нырнул в заросли.
Немного выждав, он спросил:
— На тебе портки есть?
— А как же?!
— Давай их сюда — под плащом все равно не видно.
Невзирая на протесты одной из сторон, сделка все же состоялась. Хэнк натянул штаны.
Дождь поутих. Тучи стали рассеиваться.
Минут через десять из дому выскользнула детская фигурка с туго набитым бумажным пакетом.
— Вот он, — шепнул Питер.
— Уходит! — вырвалось у Хэнка.
Мальчик-сирота припустил во все лопатки.
— За ним! — вскричал Хэнк.
Они бросились наперерез сквозь каштановую рощу, но мальчишка оказался проворнее: вверх по склону, вдоль по ночным улицам, дальше — вниз, мимо паровозного депо, через фабричную окраину и в карнавал, прямиком на безлюдную центральную площадь. Питер и Хэнк порядком отстали: один путался в длиннополом плаще, другой стучал зубами от холода. Шлепанье босых ног Хэнка эхом разносилось по городу.
— Не тормози, Пит! Надо его перехватить, пока он не запрыгнул на чертово колесо, иначе мы потом ничего не докажем!
— Я и не торможу!
Но Пит заметно выдохся, и Хэнк зашлепал дальше в одиночку, благо сверху почти не капало.
— Тю-тю! — издевательски крикнул воришка, ускоряя бег и стрелой уносясь вперед.
Очень скоро он исчез среди ярмарочных аттракционов. Колесо обозрения завертелось, унося его все выше и выше, прямо в небеса; созвездие огоньков, не отрываясь от темной земли, вращалось не задом наперед, а как положено; Джозеф Пайке быстро-быстро раскручивался в черной корзине, с хохотом взмывал вверх и падал вниз, взмывал вверх и падал вниз, а маленький, жалкий Хэнк стоял поодаль и видел, что слепой горбун держит руку на смазанном черном рычаге механизма, который без остановки вращал чертово колесо. Из-за непогоды на центральной площадке было безлюдно. Карусель застыла в неподвижности, но из репродукторов все равно неслась музыка, улетавшая в пустоту. А Джозеф Пайке то возносился к мрачному небу, то нырял к земле, и с каждым оборотом колеса становился на год старше: его хохот делался басовитым, скулы и челюсти раздавались вширь, глаза наливались злобой, волосы спутывались, а корзина все крутилась черной скорлупкой, оглашая хохотом унылые небеса, где нет-нет да и вспыхивали осколки последних молний.
Хэнк бросился к горбуну. На бегу он вытащил из земли распорку от шатра.
— Кто там? — насторожился горбун.
Темное колесо не останавливалось.
— Эй, ты! — Свободной рукой слепец шарил в воздухе.
Хэнк ударил его по колену и отпрыгнул в сторону.
— Ой-ой-ой! — взвизгнул горбун и рухнул ничком.
Чтобы остановить колесо, ему нужно было дотянуться до рычага. Как только рука уродца коснулась металла, Хэнк ударом шеста раздробил ему пальцы. Ударил еще раз. Коротышка с воем прижал к груди изуродованную руку. Он исхитрился пнуть мальчишку башмаком. Тот схватил горбуна за ногу, резко дернул, и противник повалился в грязь. Тогда Хэнк, издав боевой клич, нанес ему удар по голове.
А чертово колесо крутилось как ни в чем не бывало.
— Останови! Останови колесо! — заорал с высоты грозового неба Джозеф Пайке, он же мистер Кугер, кружась в своей скорлупке среди огней и порывов ветра.
— Не могу, — простонал горбун.
Хэнк прыгнул ему на грудь, и они сцепились в смертельной схватке, пустив в ход зубы и ноги.
— Останови! Останови колесо! — кричал, перекрывая скрежет машины, повзрослевший мистер Кугер, и его голос, грубый, хриплый от испуга, уносился вверх.
В темном хитросплетении металлических прутьев свистел ветер.
— Останови, останови, умоляю, останови колесо!
Хэнк оторвался от распростертого на земле противника, заглянул в чрево механизма, пошуровал железным прутом, ударил что было сил, побросал внутрь подвернувшиеся под руку железяки и попытался закрепить рычаг тросом, время от времени отпихивая ногой ползающего в грязи хныкающего карлика.
— Останови, останови, останови колесо! — скулил голос высоко в ночи, и на этот вой из-за причудливых белых облаков высунулся месяц. — Останови… — Мольба растаяла в вышине.
Внезапно городок аттракционов вспыхнул огнями. Из шатров выскочили балаганщики — они бежали к Хэнку. Его подбросили в воздух и стали осыпать градом ударов и проклятий. Тут подоспел Питер, а следом — полицейский, размахивающий пистолетом.
— Останови, останови колесо! — Ветер уносил эти слова, больше похожие на вздох.
А голос все молил и молил.
Смуглые балаганщики попытались выключить машину. У них ничего не вышло. Мотор с жужжанием вращал колесо. Рычаг заклинило.
— Останови! — в последний раз выкрикнул голос.
И тут все смолкло.
Чертово колесо — гигантское сооружение из электрических звезд, металлических прутьев и корзин-скорлупок — безмолвно описывало круги. В наступившей тишине мотор напоследок поворчал и заглох. Колесо остановилось не сразу, караванщики, задрав головы, не спускали с него глаз, полицейский тоже не спускал с него глаз, а уж Хэнк с Питером — и подавно.
Колесо замерло. Перед ним собралась изрядная толпа. С пирса прибежали рыболовы, из паровозного депо — стрелочники. А темная махина только скрипела и подрагивала на ветру.
— Глядите-ка! — прошелестело по толпе.
Полицейский обратил взгляд в ту сторону, и балаганщики, и рыболовы тоже: все смотрели на черную корзину-скорлупку, оказавшуюся внизу, прямо у выхода. В тусклом свете огней ветер мерно покачивал и баюкал эту деревянную колыбель.
С мешком денег в руках, в коричневом котелке, сдвинутом на затылок, внутри покоился скелет.
Прощай, лето
У бабушки это было написано на лице.
У деда не сходило с языка.
А у Дугласа просто было такое настроение.
Прощай, лето.
Вот и опять эти слова были у деда на устах, когда он, стоя на веранде, разглядывал озерцо травы без единого одуванчика, поникшие головки клевера и тронутые ржавчиной деревья. Настоящее лето кончилось, и в воздухе витал запах Египта, прилетевший с восточным ветром.
— Что-что? — переспросил Дуглас.
Будто не расслышал.
— Прощай, лето. — Облокотившись на перила, дедушка зажмурил один глаз, а вторым прошелся по линии горизонта. — Знаешь, Дуг, что это такое? Это как цветок у обочины, что назван в честь нынешней поры. Ты погляди. Времена года повернули вспять. Ума не приложу, зачем к нам вернулось лето. Что оно здесь забыло? Печаль навеяло. А следом благодать. Вот так-то, Дуглас: прощай, лето.
Куст папоротника, выросший за перилами, клонился в пыль.
Дуглас бочком подобрался к деду, чтобы впитать в себя эту небывалую зоркость, умение видеть за грядой холмов что-то такое, от чего хочется плакать, и еще то, что испокон веков дарует радость. Но впитать в себя удалось только запахи трубочного табака и мужского одеколона «Тигр». В груди закрутился волчок: то темная полоса, то светлая, то смешинка в рот попадет, то теплая соленая влага затуманит глаза.
— Надо пончик съесть да поспать чуток, — решил он.
— Славно, мальчик мой, что у нас, на севере Иллинойса, есть обычай днем вздремнуть. Но прежде, конечно, следует заморить червячка.
Дугласу на макушку опустилась большая теплая ладонь, и под ее тяжестью волчок стал кружиться еще быстрее, пока не окрасился одним уютным, мягким цветом.
Поход на кухню за пончиками оказался вполне удачным.
Как был, с усами из сахарной пудры, Дуг раскинулся на кровати и обдумывал, стоит ли сейчас дрыхнуть, но сон подкрался исподтишка со стороны изголовья.
В половине четвертого пополудни двенадцатилетнее мальчишеское тело погрузилось в сумерки.
Потом, во сне, нахлынула какая-то тревога.
Вдалеке заиграл оркестр; приглушенные расстоянием духовые и ударные выводили незнакомый тягучий мотив.
Подняв голову, Дуг прислушался.
Казалось, трубачи с барабанщиками выбрались из пещеры на яркий солнечный свет: мелодия зазвучала громче.
Звук окреп еще и потому, что к этому стройному оркестрику, который маршем шел к Гринтауну, добавились новые инструменты — видно, музыканты сначала рысцой трусили по сжатым кукурузным полям, а потом ступили на дорогу, вскинув блестящие медные трубы и деревянные палочки. Тут же подоспела и небольшая луна, оказавшаяся басовым барабаном. Черная стая растревоженных дроздов взмыла над опустевшими садами и повела партию пикколо.
— Праздничное шествие! — ахнул Дуг. — Хотя какой сегодня праздник?.. Четвертое июля давно прошло, да и День труда уже позади…
По мере приближения к городу мелодия становилась все громче, глубже, медленней и печальней. Подобно гигантской туче, чреватой молниями, она плыла над сумрачными холмами, задевала темные коньки крыш, обволакивала городские улицы. В ней слышалось ворчание грома.
Дуглас вздрогнул и затаился.
Процессия остановилась прямо у его дома.
Солнечные зайчики от медных труб залетали в высокие окна и бились о стены, как перепуганные золотые птахи, рвущиеся на волю.
Подкравшись к окну, Дуглас выглянул на улицу.
И увидел знакомые лица.
Дуглас заморгал.
На лужайке, с горном в руках, вытянулся Джек Шмидт, который в школе сидел за соседней партой; Билл Арно, лучший друг Дугласа, поднимал кверху тромбон; мистер Уайнески, городской парикмахер, стоял с тубой, словно обвитый кольцами удава, и еще… стоп!
Дуглас прислушался.
В доме была мертвая тишина.
Развернувшись на пятках, он бросился вниз по лестнице. В пустой кухне пахло беконом. Столовая еще хранила аромат блинчиков, но это знал только ветер, который, как призрак, шевелил занавески.
Дуглас побежал к дверям и выскочил на крыльцо. Дом и вправду обезлюдел, зато в палисаднике было не протолкнуться.
В числе музыкантов оказались дедушка с валторной, бабушка с тамбурином и братишка Скип с дудкой.
Стоило Дугласу остановиться у перил, как в его честь раздались дружные приветствия, и под эти крики у него мелькнула мысль: как быстро все переменилось. Только что бабушка замесила тесто (опара, с мучными отпечатками ее пальцев, так и осталась на кухонной доске), дед отложил том Диккенса, а Скип спрыгнул с дикой яблони. И вот, обзаведясь инструментами, они уже стояли в той же толпе, что и многочисленные знакомые, учителя, библиотекарши и дальние родственники, нагрянувшие из далеких персиковых садов.
Приветствия смолкли; все рассмеялись, позабыв про унылую мелодию, с которой только что прошли через весь город.
— Эй! — решился наконец Дуг. — В честь чего музыка?
— Что за вопрос? — отозвалась бабушка. — Сегодня твой день, Дуглас.
— Мой день?
Твой, Дуг. Особенный день. Лучше всяких именин, пышней Рождества, торжественней Четвертого июля, чудесней Пасхи. Твой день, Дуг, твой и только твой! — Это уже выступал с речью мэр города.
— В каком смысле?..
— Дуг… — Дедушка подтолкнул к нему огромную корзину. — Тут пирог с земляникой.
— И земляничный торт, — подсказала бабушка. — И земляничное мороженое.
Все заулыбались. А Дуглас попятился и застыл, как забытое на жаре эскимо, которое почему-то не тает.
— Как стемнеет, будут фейерверки! — Скип заиграл на дудке. — Сразу, как стемнеет. И еще — так и быть — забирай моих светлячков: у меня целая банка с лета осталась.
— Ты мне никогда за просто так ничего не отдавал, Скип. С чего это ты вдруг раздобрился?
— Так ведь сегодня — День Дугласа Сполдинга, Дуг! Мы и цветы принесли.
Мальчишкам не приносят цветы, подумал про себя Дуг, даже в больницу.
Но сестры Рэмзи протягивали охапки цветов «прощай-лето», а дедушка торопил:
— Не медли, Дуг! Тебе возглавлять процессию! Корабль ждет!
— Корабль? Мы отправляемся на пикник?
— Точнее сказать, в путешествие. — Мистер Уайнески сорвал с себя парикмахерский фартук и нахлобучил соломенную шляпу цвета кукурузных хлопьев. — Прислушайся!
С берега озера, до которого было не меньше мили, донесся пароходный гудок.
— Шагом марш! — скомандовал дед. — Ать-два, левой, присоединяйся, Дуг, ать-два, левой!
— А что…
Зазвенел бабушкин тамбурин, запищала Скипова дудка, застонала дедушкина валторна, и толпа, кругами ходившая по лужайке, смела Дугласа с крыльца и увлекла его по улице под тявканье бежавших впереди и сзади собак; машины притормаживали, чтобы не мешать процессии, встречные приветственно махали, а один умник даже распотрошил телефонный справочник и стал бросать эти бумажки с крыши гринтаунской гостиницы, но пока телефонное конфетти опустилось на мостовую, шествие было уже далеко: оставив позади солнце и город, процессия спускалась по склону.
Над притихшим озерным берегом солнце спряталось за тучи, а собравшийся над водой туман перешел в такое широкое и стремительное наступление, что Дуг даже струхнул: можно было подумать, кто-то срезал с осеннего неба тяжелое грозовое облако, чтобы оно, рухнув с высоты, затопило и берег, и город, и стройный ритм духового оркестра.
Процессия остановилась. К пристани двигался невидимый до поры до времени пароход, оглашая берег скорбными гудками туманного горна.
— Не останавливайся, дружок, ступай на причал, — негромко сказал дед.
— Кто быстрей? — Скип припустил вперед.
Но Дуглас не двинулся с места.
Потому что из тумана выплывал, иллюминатор за иллюминатором, сработанный из белого теса корабль: он остановился в дальнем конце пристани и отдал сходни.
— А почему… — Дуглас глядел во все глаза. — Почему корабль без названия?
Все посмотрели в ту сторону — и верно, на борту длинного белого парохода, в носовой части, не оказалось никакой надписи.
— Дело в том, Дуг…
Корабельный гудок протяжно вскрикнул, и толпа зашевелилась, подталкивая Дугласа вперед, по дощатому пирсу, к трапу.
— Ты поднимешься на борт первым, Дуг!
— Играйте, пусть идет под музыку!
И оркестр, вскинув тонну духовых, двести фунтов бубенчиков и цимбал, грянул троекратное «Ведь он — отличный малый». Не успел Дуглас дать команду своим ногам — ать-два, ать-два, — как его внесли на палубу, а по сходням уже сновали туда и обратно матросы, поднимавшие на борт корзины провизии…
Бух!
Это обрушился трап.
Дуглас вскрикнул и заметался.
Ему одному удалось остаться на борту. Друзья и родные теснились на причале, как в западне.
— Эй, постойте!
Трап обрушился не случайно. Кто-то его сорвал.
— Надо держаться! — протяжно закричал Дуглас.
— Ты прав, — негромко сказал откуда-то с причала дедушкин голос, — надо держаться.
Оказалось, причал вовсе не был западней.
Дуглас заморгал.
Это он попал в ловушку на пароходе.
У него вырвался душераздирающий вопль. Пароход загудел. И начал отваливать от пристани. Оркестр играл «Колумбия, жемчужина океана».
— Вот черт, да подождите вы!
— Счастливо, Дуг!
— Постойте!
— В добрый путь, в добрый путь! — дуэтом пропели городские библиотекарши.
— До свидания! — пронеслось по толпе.
Оглядев расставленные на палубе корзины со снедью, Дуглас вспомнил какой-то музей в Чикаго, где он давным-давно видел египетскую гробницу с игрушками и засохшими съестными припасами, погруженными в маленький долбленый челн. В глаза словно бросили пригоршню пороха. Дуглас, как безумный, с воем завертелся на месте.
— Плыви, Дуг, плыви… — Женщины махали белоснежными платочками, а мужчины — соломенными шляпами.
Кто-то поднял маленькую собачонку и принялся размахивать ею в воздухе.
А корабль, разрезая холодную воду, кутался в туман; звуки оркестра затихли, и теперь стоявшую на причале родню было едва видно.
— Погодите! — закричал Дуглас. — Еще не поздно! Дайте им знак развернуться! Вы тоже можете отправиться в путешествие! Да- да, поплывем все вместе!
— Нет, Дуг, ты один, — откликнулся с берега дедушкин голос. — Тебе пора, мой мальчик.
В этот миг до Дугласа дошло, что на борту действительно нет ни души. Обыщи хоть все закутки — ни капитана, ни старпома, ни матросов. Только он один плыл сквозь туман под рокот и пыхтенье мощных двигателей, живущих своей скучной жизнью в недрах машинного отделения.
На ватных ногах он двинулся в сторону носового отсека. Почему-то ему показалось, что можно перегнуться через борт и на ощупь различить еще не высохшие буквы — название судна.
Почему перепутались времена года? Зачем вернулось тепло?
Ответ был прост.
Корабль звался «Прощай, лето».
Тепло вернулось за ним одним.
— Дуг… — таяли голоса. — Ах, счастливо… в добрый путь… простимся?..
— Скип, бабушка, дедушка, Билл, мистер Уайнески, нет-нет- нет, эй, Скип, ау, бабушка, дедушка, спасите!
Но берег уже обезлюдел, пристань растворилась в тумане, процессия вернулась в город, а корабль дал последний гудок, и от этого все внутренности у Дугласа разлетелись на мелкие осколки, которые слезами брызнули из глаз, и тут он разревелся в голос, твердя имена тех, кто остался на берегу, и получилось одно чудовищное, исполинское слово, от которого содрогнулась душа, а сердце облилось кровью и зашлось в сдавленном крике:
— Дедушка-бабушка-скип-билл-мистер-уайнески-помогите!
Тут он сел в постели, весь в холодном поту и в слезах.
Потом решил еще поваляться; слезы затекали в уши, а он содрогался от рыданий, хотя уже чувствовал, что лежит на своей кровати, а ласковый солнечный свет гладит его пальцы, судорожно впившиеся в лоскутное одеяло. Закатная пора принесла в спальню щедрый сноп лимонадных лучей.
Слезы высохли.
Поднявшись с постели, Дуглас подошел к зеркалу, чтобы посмотреть, как выглядит печаль, и увидел: она затуманила лицо и глаза, да так, что вовек не сотрешь. Тогда он потянулся к этому незнакомому лицу в зеркале — и наткнулся на незнакомую руку, от которой веяло холодом.
В кухне пеклись пироги, наполняя весь дом аппетитными вечерними запахами. Дуглас тихонько сошел вниз, понаблюдал, как бабушка вытаскивает из курицы диковинные потроха, задержался у окна, глядя, как Скип карабкается на свое любимое дерево, чтобы заглянуть за горизонт, а потом вразвалочку вышел на крыльцо, но запах пирогов настиг его и там — как нарочно привязался и не отставал ни на шаг.
На крыльце уже стоял кое-кто, решивший выкурить предпоследнюю за этот день трубку.
— Ой, дедушка, ты здесь?!
— А где ж мне быть, Дуг?
— Фу ты. Уф. Ох. Ты никуда не делся. И дом никуда не делся. И город.
— Да ведь и ты вроде никуда не делся.
— Ага! Вот здорово!
Дед покивал, посмотрел в небо, глубоко вздохнул и открыл рот, чтобы заговорить, но Дуглас, охваченный внезапным смятением, выкрикнул:
— Нет, не надо!
— Не надо чего, дружок?
Не надо, ответил про себя Дуг, говорить то, что ты собирался сказать.
Дед выжидал.
Деревья, склонившие к траве свои тени, на глазах окрашивались осенним цветом. Вдалеке последняя газонокосилка сбривала и состригала годы, укладывая их свежими холмиками.
— Дедушка, а правда…
— Ты о чем, Дуг?
Дуглас сглотнул, зажмурился, чтобы спрятаться в темноту, и выпалил:
— А правда, что смерть — это как будто ты один поднимаешься на корабль и уплываешь далеко-далеко, а все твои остаются на берегу?
Дед пожевал эту мысль, изучил пару-другую облаков и кивнул:
— Ну, примерно так, Дуг. А почему ты спрашиваешь?
— Просто так.
Дуглас проводил глазами высокое облако, которое никогда прежде не принимало таких очертаний и больше никогда таким не будет.
— А что ты хотел сказать, дедушка?
— Э… надо вспомнить. Прощай, лето?
— Да, сэр, — шепнул Дуглас, прильнул к высокому старику, взял его за руку и потерся щекой о дедову ладонь, а потом опустил ее себе на макушку — словно короновался на царство.
Прощай, лето.
Отпрыск Макгиллахи
В 1953 году я провел полгода в Дублине писал пьесу. С тех пор мне больше не доводилось бывать там.
И вот теперь пятнадцать лет спустя я снова прибыл туда на пароходе поезде и такси. Машина подвезла нас к отелю «Ройял Иберниен» мы вышли и поднимаемся по ступенькам вдруг какая-то нищенка ткнула нам под нос своего замызганного младенца и закричала:
— Милосердия, Христа ради, милосердия! Проявите сострадание! Неужто у вас ничего не найдется?
Что то у меня было, я порылся в карманах и выудил мелочь. И только хотел ей подать, как у меня вырвался крик или возглас. Рука выронила монеты.
Младенец смотрел на меня, я смотрел на младенца.
Тут же он исчез из моего поля зрения. Женщина наклонилась чтобы схватить деньги потом испуганно взглянула на меня.
— Что с тобой? Жена завела меня в холл. Я стоял перед столиком администратора точно оглушенный и не мог вспомнить собственной фамилии. — В чем дело? Что тебя там так поразило?
— Ты видела ребенка? — спросил я?
— У нищенки на руках?
— Тот самый.
Что тот самый?
— Ребенок тот же самый, — губы не слушались меня. — Тот самый ребенок, которого она совала нам под нос пятнадцать лет назад.
Послушай…
— Вот именно, ты послушай меня.
Я вернулся к двери, отворил ее и выглянул наружу.
Но улица была пуста. Нищенка исчезла ушла к какой-нибудь другой гостинице ловить других приезжающих отъезжающих.
Я закрыл дверь и подошел к стойке.
Да так в чем дело? — спросил я.
Потом вдруг вспомнил свою фамилию и расписался в книге.
Но младенец не давал мне покоя.
Вернее мне не давало покоя воспоминание о нем.
Воспоминание о других годах других дождливых и туманных днях воспоминание о матери и ее малютке, об этом чумазом личике, о том, как женщина кричала, словно тормоза, на которые нажали, чтобы удержать ее на краю погибели.
Поздно ночью на ветреном берегу Ирландии, спускаясь по скалам туда, где волны вечно приходят и уходят, где море всегда бурлит, я слышал ее причитания.
И ребенок был тут же.
Жена ловила меня на том, что после ужина я сижу, задумавшись над своим чаем или кофе по-ирландски. И она спрашивала:
— Что опять?
— Да.
Глупости.
— Конечно глупости.
— Ты же всегда смеешься над метафизикой, астрологией и прочей хиромантией.
— Тут совсем другое дело тут генетика.
Ты весь отпуск себе испортишь. — Она подавала мне кусок торта и подливала еще кофе. — Впервые за много лет мы путешествуем без кучи пьес и романов в багаже. И вот тебе сегодня утром в Голуэе ты все время оглядывался через плечо, точно она трусила следом за нами со своим слюнявым чадом.
— Нет, в самом деле?
Как будто ты не знаешь! Генетика говоришь? Прекрасно! Это и впрямь та женщина, которая просила подаяние у отеля пятнадцать лет назад, она самая, да только у нее дома дюжина детей. Мал мала меньше и все друг на друга похожи словно горошины. Есть такие семьи — плодятся без остановки. Гурьба мальчишек все в отца или сплошная цепочка близнецов — вылитая мать. Спору нет, этот младенец похож на виденного нами много лет назад, но ведь и ты похож на своего брата, верно? А между вами разница двенадцать лет.
— Говори, говори, — просил я. — Мне уже легче.
Но это была неправда.
Я выходил из отеля и прочесывал улицы Дублина.
Я искал, хотя сам себе не признался бы в этом.
От Тринити-колледж вверх по 0'Коннелл-стрит, потом в сторону парка Стивенс-Грин, я делал вид, будто меня интересует архитектура, но втайне все высматривал ее с ее жуткой ношей…
Кто только не хватал меня за полу — банджоисты, чечеточники и псалмопевцы, журчащие тенора и бархатные баритоны, вспоминающие утраченную любовь или водружающие каменную плиту на могиле матери, но мне никак не удавалось выследить свою добычу.
В конце концов, я обратился к швейцару отеля «Ройял Иберниен».
— Майк, — сказал я.
— Слушаю, сэр.
— Эта женщина, которая обычно торчит здесь у подъезда…
— С ребенком на руках?
— Ты ее знаешь?
— Еще бы мне ее не знать! Да мне тридцати не было, когда она начала отравлять мне жизнь, а теперь вот, глядите, седой уже!
— Неужели она столько лет просит подаяние?
— Столько, и еще столько, и еще полстолько!
— А как ее звать?
— Молли, надо думать. Макгиллахи по фамилии, кажется. Точно. Макгиллахи. Простите, сэр, а вам для чего?
— Ты когда-нибудь смотрел на ее ребенка, Майк?
Он поморщился, как от дурного запаха.
— Уже много лет не смотрю. Эти нищенки, сэр, они до того своих детей запускают, чистая чума. Не подотрут, не умоют, новой латки не положат. Ведь если ребенок будет ухоженный, много ли тебе подадут? У них своя погудка: чем больше вони, тем лучше.
— Возможно. И все же, Майк, неужели ты ни разу не присматривался к младенцу?
— Эстетика моя страсть, сэр, поэтому я частенько отвожу глаза в сторону. Простите мне, сэр, мою слепоту, ничем не могу помочь.
— Охотно прощаю, Майк. — Я дал ему два шиллинга. — Кстати, когда ты их видел в последний раз?
— В самом деле, когда? А, ведь знаете, сэр — Он посчитал по пальцам и посмотрел на меня. — Десять дней, они уже десять дней здесь не показываются! Неслыханное дело. Десять дней!
— Десять дней, — повторил я и посчитал про себя. — Выходит, их не было здесь с тех пор, как появился я.
— Уж не хотите ли вы сказать, сэр?
— Хочу, Майк, хочу.
Я спустился по ступенькам, спрашивая себя, что именно я хотел сказать.
Она явно избегала встречи со мной.
Я начисто исключал мысль о том, что она или ее младенец могли захворать.
Наша встреча перед отелем и сноп искр, когда взгляд малютки скрестился с моим взглядом, напугали ее, и она бежала, словно лисица. Бежала невесть куда, в другой район, в другой город.
Я чувствовал, что она избегает меня. И пусть она была лисицей, зато я с каждым днем становился все более искусной охотничьей собакой.
Я выходил на прогулку раньше обычного, позже обычного, забирался в самые неожиданные места. Соскочу с автобуса в Болсбридже и брожу там в тумане. Или доеду на такси до Килкока и рыскаю по пивным.
Я даже преклонит колена в церкви пастора Свифта и слушал раскаты его гуигнгнмоподобного голоса тотчас настораживаясь при звуке детского плача.
Сумасшедшая идея безрассудное преследование. Но я не мог остановиться, продолжал расчесывать зудящую болячку.
И вот поразительная немыслимая случайность, поздно вечером, в проливной дождь, когда все водостоки бурлят и поля вашей шляпы обвиты сплошной завесой миллион капель в секунду, когда не идешь — плывешь.
Я только что вышел из кинотеатра, где смотрел картину тридцатых годов. Жуя шоколадку «Кэдбери», я завернул за угол.
И тут эта женщина ткнула мне под, нос своего отпрыска и затянула привычное:
— Если у вас есть хоть капля жалости…
Она осеклась, повернулась кругом и побежала.
Потому что в одну секунду все поняла. И ребенок у нее на руках малютка с возбужденным личиком и яркими блестящими глазами тоже все понял. Казалось Оба испуганно вскрикнули.
Боже мой, как эта женщина бежала!
Представляете себе она уже целый квартал отмерила, прежде чем я опомнился и закричал:
— Держи вора?
Я не мог придумать ничего лучшего. Ребенок был тайной, которая не давала мне житья, а женщина бежала унося тайну с собой. Чем не вор?
И я помчался вдогонку за ней, крича:
— Стой! Помогите! Эй, вы!
Нас разделяло метров сто, мы бежали так целый километр через мосты над Лиффи вверх по Графтэн-стрит и вот уже Стивене-Грин. И ни души…
Испарилась.
«Если только, — лихорадочно соображал я, рыская глазами во все стороны — если только она не юркнула в пивную «Четыре провинции»…»
Я вошел в пивную.
Так и есть.
Я тихо прикрыл за собой дверь. Вот она около стойки. Сама опрокинула кружку портера и дала малютке стопочку джина. Хорошая приправа к грудному молоку.
Я подождал пока унялось сердце подошел к стойке и заказал:
— Рюмку «Джон Джемисон» пожалуйста.
Услышав мой голос, ребенок вздрогнул, поперхнулся джином и закашлялся.
Женщина повернула его и постучала по спине. Багровое личико обратилось ко мне, я смотрел на зажмуренные глаза и широко разинутый ротик. Наконец судорожный кашель прошел, щеки его посветлели, и тогда я сказал.
— Послушай, малец.
Наступила мертвая тишина. Вся пивная ждала.
— Ты забыл побриться, — сказал я.
Младенец забился на руках у матери, издавая странный жалобный писк.
Я успокоил его:
— Не бойся. Я не полицейский.
Женщина расслабилась, как будто кости ее вдруг обратились в кисель.
— Спусти меня на пол, — сказал младенец.
Она послушалась.
— Дай сюда джин.
Она подала ему рюмку.
— Пошли в бар, потолкуем без помех.
Малютка важно выступал впереди, придерживая пеленки одной рукой, сжимая в другой рюмку с джином.
Бар и впрямь был пуст. Младенец вскарабкался на стул и выпил джин.
— Господи, еще бы рюмашечку, — пропищал он.
Мать пошла за джином, тем временем я тоже сел к столику. Малютка смотрел на меня, я на малютку.
— Ну, — заговорил он наконец, — что у тебя на душе?
— Не знаю, — ответил я. — Еще не разобрался. То ли плакать хочется, то ли смеяться…
— Лучше смейся. Слез не выношу.
Он доверчиво протянул мне руку. Я пожал ее.
— Макгиллахи, — представился он. — Только меня все зовут отпрыск Макгиллахи. А то и попросту. — Отпрыск.
Отпрыск, — повторил я. — А моя фамилия Смит.
Он крепко сжал мне руку своими пальчиками.
Смит? Неважнецкая фамилия. И все-таки Смит в десять тысяч раз выше, чем Отпрыск, Верней. Вот и скажи, каково мне здесь, внизу? И каково тебе там, наверху, длинный, стройный такой, чистым, высоким воздухом дышишь? Ладно, держи свою стопку, в ней то же, что в моей. Глотай и слушай, что я расскажу.
Женщина принесла нам обоим по стопке гвоздодера. Я сделал глоток и посмотрел на нее.
— Вы мать?
— Она мне сестра, — сказал малютка. — Маманя давным-давно пожинает плоды своих деяний, полпенни в день ближайшие тысячи лет, а там и вовсе ни гроша и миллион холодных весен.
— Сестра?
Видно, недоверие сквозило в моем голосе, потому что она отвернулась и спрятала лицо за кружкой с пивом.
— Что, никогда бы не подумал? На вид-то она в десять раз старше меня. Но кого зимы не состарят, того нищета доконает. Зимы да нищета — вот и весь секрет. От такой погоды фарфор лопается. Да, была она когда-то самым тонким фарфором, какой лето обжигало в своих солнечных печах.
Он ласково подтолкнул ее локтем.
— Но что поделаешь мать, если ты уже тридцать лет…
— Как, тридцать лет…
У подъезда «Ройял Иберниен»… Да что там, считай больше! А до нас маманя. И папаня. И его папаня, весь наш род!
Только я на свет родился не успели меня в пеленки завернуть как я уже на улице и маманя кричит «милосердия!» а весь мир глух и нем и слеп ничего не слышит ни шиша не видит. Тридцать лет с сестренкой да десяток лет с маманей сегодня и ежедневно — отпрыск Макгиллахи!
— Сорок лет? — воскликнул я и нырнул за смыслом на дно стопки. — Тебе сорок лет? И все эти годы. Как же это тебя?
— Как меня угораздило? Так ведь должность моя такая, ее не выбирают она, как говорится, прирожденная. Девять часов в день и никаких выходных не надо отмечаться не надо в ведомости расписываться загребай что богатый обронит.
— И все таки я не понимаю, — сказал я намекая жестами на его рост и склад и цвет лица.
— Так ведь я и сам не понимаю и никогда не пойму — ответил малютка Макгиллахи. — Может я себе и другим на горе родился карликом? Или железы виноваты что не расту? А может меня вовремя научили, — дескать, останься маленьким не прогадаешь?
— Но разве возможно…
— Возможно? Еще как! Так вот мне это тыщу раз твердили, тыщу раз, как сейчас помню, папаня вернется с обхода ткнет пальцем в кровать, на меня покажет и говорит «Послушай малявка не вздумай расти, чтоб ни волос, ни мяса не прибавлялось! Там за дверью, мир тебя ждет, жизнь поджидает! Ты слушаешь мелюзга? Вот тебе Дублин, а вот повыше Ирландия, а вот тебе Англия поверх всего широкой задницей уселась. Так что не думай и не прикидывай пустое это дело не загадывай вырасти и добиться чего-то, а лучше послушай меня мелюзга мы осадим твой рост правдой истиной предсказаниями да гаданиями будешь ты у нас джин пить да испанские сигареты курить и будешь ты как копченый ирландский окорок розовенький такой а главное — маленький понял чадо? Нежеланным ты на свет явился но раз пожаловал, — жмись к земле носа не поднимай. Не — ходи — ползи. Не говори — пищи. Руками не шевели — полеживай. А как станет тошно на мир глядеть не терпи — мочи пеленки! Держи мелюзга вот тебе твой вечерний шнапс. Глотай не мешкай! Там у Лиффи нас ждут всадники апокалипсические. Хочешь на них подивиться? Дуй со мной!»
И мы отправлялись в вечерний обход. Папаня истязал банджо, а я сидел у его ног и держал мисочку для подаяния. Или он наяривал чечетку, держа под мышкой справа меня, слева — инструмент и выжимая из нас обоих жалостные звуки.
Поздно ночью вернемся домой — и опять четверо в одной постели, будто кривые морковки, ошметки застарелой голодухи.
А среди ночи на папаню вдруг найдет что-то, и он выскакивает на холод, и носится на воле, и грозит небу кулаками Я как сейчас все помню, хорошо помню, своими ушами слышал, своими глазами видел, он ничуть не боялся, что бог ему всыплет, чего там, пусть-де мне в лапы попадется, то-то перья полетят, всю бороду ему выдеру, и пусть звезды гаснут, и представлению конец, и творению крышка! Эй ты, господи, болван стоеросовый, сколько еще твои тучи будут мочиться на нас, или тебе начхать?
И небо рыдало в ответ, и мать голосила всю ночь напролет. А утром я снова — на улицу, уже на ее руках, и так от нее к нему, от него к ней, изо дня в день, и она сокрушалась о миллионе жизней, которые унесла голодуха пятьдесят первого, а он прощался с четырьмя миллионами, которые отбыли в Бостон…
А однажды ночью папаня и сам исчез. Должно быть, тоже сел на пароход доли искать, а нас из памяти выкинул. И не виню я его. Бедняга, голод довел его, он совсем голову потерял, все хотел нам дать что-то, а давать-то нечего.
А там и маманя, можно сказать, утонула в потоке собственных слез, растаяла, будто рафинадный святой, покинула нас, прежде чем развеялась утренняя мгла, и легла в сырую землю. И сестренка, двенадцать лет, в одну ночь взрослой стала, а я? Я остался маленьким.
У нас еще раньше было задумано, давно решено, что мы делать будем. Я ведь готовился к этому. Я знал, честное слово, знал, что у меня есть актерский дар!
Все порядочные нищие Дублина кричали об этом. Мне еще и десяти дней не было, а они уже кричали «Ну и артист! Вот с кем надо подаяния просить!»
Потом мне стукнуло двадцать и тридцать дней, и маманя стояла под дождем у «Эбби-тиэтр», и артисты-режиссеры выходили и внимали моим гэльским причитаниям, и все говорили, что мне надо контракт подписать, на актера учиться! Мол, вырасту, успех мне обеспечен Да только я не рос, а у Шекспира нет детских ролей, разве что Пак. И прошло сорок дней, пятьдесят ночей с моего рождения, и меня уже всюду приметили, нищие покой потеряли — одолжи им мою плоть, мою кость, мою душу, мой голос на часок туда, на часок сюда. И когда маманя болела, так что встать не могла, она сдавала меня на время, одному полдня, другому полдня, и кто меня получал, без спасиба не возвращал. «Матерь божья, — кричали они, — да он так горланит, что даже из папской копилки деньгу вытянет!»
А в одно воскресное утро у главного собора сам американский кардинал подошел послушать концерт, который я закатил, когда приметил его дорогое облачение да роскошные уборы. Подошел и говорит: «Этот крик — первый крик Христа, когда он на свет родился, и вопль Люцифера, когда его низринули с небес прямо в кипящий навоз и адскую грязь преисподней!»
Сам почтенный кардинал так сказал. Ну, каково? Христос и Сатана вместе, наполовину Спас, наполовину Антихрист, и все это в моем крике, моем писке — поди-ка переплюнь!
— Куда мне, — ответил я.
— Или взять другой случай, через много лет, того чокнутого американского киношника, что за белыми китами гонялся. В первый же раз, как мы на него наскочили, он зыркнул глазом в меня и… подмигнул! Потом достает фунтовую бумажку, да не сестренке подал, а мою руку чесоточную взял, сунул деньги в ладонь, пожал, опять подмигнул и был таков.
Потом я видел его в газете, колет Белого Кита гарпунищем, будто псих какой. И сколько раз мы после с ним встречались, всегда я чувствовал, что он меня раскусил, но все равно я ни разу не мигнул ему в ответ. Играл немую роль. За это я получал свои фунты, а он гордился, что я не сдаюсь и виду не показываю, что знаю, что он все знает.
Из всех, кого я повидал, он один смотрел мне в глаза. Он да еще ты! Все остальные больно стеснительные выросли, не глядя подают.
Да, так все эти актеры-режиссеры из «Эбби-тиэтр», и кардиналы, и нищие, которые долбили мне, чтобы я не менялся, все таким оставался, и пользовались моим талантом, моей гениальной игрой в роли младенца — видать, все это на меня повлияло, голову мне вскружило.
А с другой стороны — звон в ушах от голодных криков и что ни день — толпа на улице, то кого-то на кладбище волокут, то безработные валом валят… Соображаешь? Коль тебя вечно дождь хлещет, и бури народные, и ты всего насмотрелся — как тут не согнуться, не съежиться, сам скажи!
Моришь ребенка голодом — не жди, что мужчина вырастет. Или нынче волшебники новые средства знают?
Так вот, наслушаешься про всякие бедствия, как я наслушался, — разве будет охота резвиться на воле, где порок да коварство кругом? Где все — природа чистая и люди нечистые — против тебя? Нет уж, дудки! Лучше оставаться во чреве, а коли меня от туда выдворили и обратно хода нет, стой под дождем и сжимайся в комок. Я претворил свое унижение в доблесть. И что ты думаешь? Я выиграл.
«Верно, малютка, — подумал я, — ты выиграл, это точно».
— Что ж, вот, пожалуй, и все, и сказочке конец, — заключил малец, восседающий на стуле в безлюдном баре.
Он посмотрел на меня впервые с начала своего повествования.
И женщина, которая была его сестрой, хотя казалась седовласой матерью, тоже, наконец, отважилась поднять глаза на меня.
— Постой, — спросил я, — а люди в Дублине знают об этом?
— Кое-кто. Кто знает, тот завидует. И ненавидит меня, поди, за то, что казни и испытания, какие бог на нас насылает, меня только краем задели.
— И полиция знает?
— А кто им скажет? — Наступила долгая тишина.
Дождь барабанил в окно.
Будто душа в чистилище, где-то стонала дверная петля, когда кто-то выходил и кто-то другой входил.
Тишина.
— Только не я, — сказал я.
— Слава богу…
По щекам сестры катились слезы.
Слезы катились по чумазому лицу диковинного ребенка.
Они не вытирали слез, не мешали им катиться. Когда слезы кончились, мы допили джин и посидели еще немного. Потом я сказал:
— «Ройял Иберниен» — лучший отель в городе, я в том смысле, что он лучший для нищих.
— Это верно, — подтвердили они.
— И вы только из-за меня избегали самого доходного места, боялись встретиться со мной?
— Да.
— Ночь только началась, — сказал я. — Около полуночи ожидается самолет с богачами из Шаннона.
Я встал.
— Если вы разрешите… Я охотно провожу вас туда, если вы не против.
— Список святых давно заполнен, — сказала женщина. — Но мы уж как-нибудь постараемся и вас туда втиснуть.
И я пошел обратно вместе с этой женщиной и ее малюткой, пошел под дождем обратно к отелю «Ройял Иберниен», и по пути мы говорили о толпе, которая прибывает с аэродрома, озабоченная тем, чтобы не остаться без стопочки и без номера в этот поздний час — лучший час для сбора подаяния, этот час никак нельзя пропускать, даже в самый холодный дождь.
Я нес младенца часть пути, чтобы женщина могла отдохнуть, а когда мы завидели отель, я вернул ей его и спросил:
— А что, неужели за все время это в первый раз?
— Что нас раскусил турист? — сказал ребенок. — Это точно, впервые. У тебя глаза, что у выдры.
— Я писатель.
— Господи! — воскликнул он. — Как я сразу не смекнул! Уж не задумал ли ты…
— Нет, нет, — заверил я. — Ни слова не напишу об этом, ни слова о тебе ближайшие пятнадцать лет, по меньшей мере.
— Значит, молчок?
— Молчок.
До подъезда отеля осталось метров сто.
— Все дальше и я молчок — сказал младенец, лежа на руках у своей старой сестры и жестикулируя маленькими кулачками, свеженький как огурчик, омытый в джине, глазастый, вихрастый, обернутый в грязное тряпье. — Такое правило у нас с Молли никаких разговоров на работе. Держи пять.
Я взял его пальцы, словно щупальца актинии.
— Господь тебя благослови, — сказал он.
— Да сохранит вас бог, — отозвался я.
— Ничего, — сказал ребенок, — еще годик, и у нас наберется на билеты до Нью- Йорка.
— Уж это точно, — подтвердила она.
— И не надо больше клянчить милостыню, и не надо быть замызганным младенцем, голосить под дождем по ночам, а стану работать как человек, и никого стыдиться не надо — понял, усек, уразумел?
— Уразумел. — Я пожал его руку.
— Ну, ступай.
Я быстро подошел к отелю, где уже тормозили такси с аэродрома.
И я услышал, как женщина прошлепала мимо меня, увидел, как она поднимает руки и протягивает вперед святого младенца.
— Если у вас есть хоть капля жалости! — кричала она. — Проявите сострадание!
И было слышно, как звенят монеты в миске, слышно, как хнычет промокший ребенок, слышно, как подходят еще и еще машины как женщина кричит «сострадание», и «спасибо» и «милосердие» и «бог вас благословит» и «слава тебе, господи», и я вытирал собственные слезы, и мне казалось, что я сам ростом не больше полуметра, но я все же одолел высокие ступени, и добрел до своего номера, и забрался на кровать. Холодные капли всю ночь хлестали дребезжащее стекло и, когда я проснулся на рассвете, улица была пуста, только дождь упорно топтал мостовую.
Замри-умри!
Они влюбились до безумия. Об этом были их слова. Об этом были их мысли. Этим полнилась их жизнь. Если они не любовались друг другом, то обнимались. Если не обнимались — целовались. Если не целовались, то до изнеможения сбивали в постели гигантский омлет. А покончив с этим, снова любовались друг другом и что-то шептали.
Короче говоря, между ними вспыхнуло Чувство. С большой буквы. Подчеркнуть. Выделить курсивом. Три восклицательных знака. Фейерверк. Разогнать тучи. Выброс адреналина. Не угомониться до трех ночи. Сон до полудня.
Ее звали Бет. Его — Чарльз.
Фамилий вроде как и не было. Имена, между прочим, тоже звучали редко. День за днем они давали друг другу новые прозвища, подчас такие, которые можно произнести только ночью и только шепотом, когда двоих соединяет особая нежность и бесстыдство наготы.
Что ни ночь — День независимости. Что ни утро — Новый год. Победный матч, ликование хлынувших на поле фанатов. Катание с гор на санках, когда морозная красота проносится мимо, а двое, крепко обнявшись, согревают друг друга своим теплом и кричат от восторга.
А потом…
Что-то случилось.
За завтраком — миновал уже целый год их безумства — Бет вполголоса произнесла:
— Замри-умри.
— Подняв голову, он переспросил:
— Как ты сказала?
— Замри-умри, — повторила она. — Игра такая. Неужели не знаешь?
— Впервые слышу.
— Серьезно? А я давно увлекаюсь.
— В магазине купила?
— Нет, что ты! Сама придумала, ну почти сама — переделала не то из старинной легенды о привидениях, не то из детской страшилки. Хочешь, научу?
— Смотря что за игра. — Он уплетал яичницу с беконом.
— Может, вечерком поиграем, для разнообразия. Да-да. — Она кивнула и тоже вспомнила о еде. — Решено. Прямо сегодня. Вот увидишь, милый, тебе понравится.
— Мне нравится все, что мы делаем, — сказал он.
— Страшная игра, просто жуть, — предупредила она.
— Повтори, как называется?
— «Замри-умри».
— Не припоминаю, хоть убей.
Обоих разобрал смех. Но она смеялась чуточку громче.
Это был долгий, упоительный день; они разрывали цепочку ласковых имен только для того, чтобы подкрепиться, вечером приготовили вкуснейший ужин с тонким вином и немного почитали, а когда до полуночи оставалось совсем немного, он вдруг заглянул ей в глаза и спросил:
— Мы ничего не забыли?
— Ты о чем?
— «Замри-умри».
— Как можно! — рассмеялась она. — Я просто ждала, когда пробьет полночь.
Часы тут же повиновались. Сосчитав до двенадцати, она умиротворенно вздохнула:
— Пора гасить свет. Оставим только маленький ночник. Вот так. — Обежав спальню, она потушила все лампы, а потом взбила ему подушку и заставила лечь точно посредине кровати. — Вот так и лежи. Не двигайся, договорились? Просто… жди. И смотри, что будет. Готов?
— Готов, — добродушно усмехнулся он. В такие минуты она виделась ему десятилетней девчонкой, которая привезла на скаутский пикник отравленное печенье. Но он почему-то не чурался этого ядовитого лакомства. — Давай.
— Начали, — бросила она и куда-то скрылась.
Вернее, растворилась в темноте, как колдунья, — испарилась, растаяла в изножье кровати. Беззвучно сложилась в несколько раз. Голова с копной волос поплыла вниз, следом за прозрачным китайским фонариком туловища, и вскоре на этом месте осталась только пустота.
— Неплохо! — воскликнул он.
— Тсс. Молчок.
— Молчу, молчу.
Тишина. Прошла минута. И ничего.
Он с улыбкой выжидал.
Еще минута. И опять безмолвие. Он не понимал, куда она могла деться.
— Ты на полу, что ли? — вырвалось у него. — Ох, извини. Тсс, — приказал он сам себе. — Молчок.
Прошло пять минут. Вроде бы тьма сгустилась еще сильнее. Приподнявшись на локте, он поправил подушку, и в его улыбке мелькнула легкая досада. Он оглядел спальню. На стене играл отблеск света из ванной комнаты.
В дальнем углу кто-то тихонько скребся, как мышонок. Но и там ничего не было видно.
Еще через минуту он кашлянул.
С порога ванной пополз какой-то шорох.
Он с усмешкой повернулся в ту сторону и выждал. Ничего.
Потом ему померещилось, будто под кроватью кто-то ползает. Но это ощущение быстро ушло. Он сглотнул слюну и прищурился.
В комнате словно зажгли фитиль. От лампы в сто пятьдесят ватг света было еле-еле на пятьдесят.
С пола доносился частый топоток — можно было подумать, там незримо снует гигантский паук. В конце концов после долгой паузы от стены к стене эхом заметался ее шепот:
— Нравится?
— Я уже…
— Молчок, — прошептала она.
И опять исчезла на минуту-другую. У него участился пульс. Глаза обшарили стену справа, стену слева, потолок.
Откуда ни возьмись по изножью кровати пополз белый тарантул. То есть это, конечно, были ее пальцы, изображавшие тарантула. В следующий миг видение исчезло.
— Ну и ну! — содрогнулся он.
— Тсс! — приказал шепот.
Топоток перебежал в ванную. Горевший там свет погас. Тишина. И только от ночника исходило слабое свечение.
Покрываясь испариной, он пытался вспомнить, с чего им пришла в голову такая блажь.
За левый край постели уцепилась костлявая рука: пошарила и тут же испарилась. У него на запястье громко тикали часы.
Так прошло, наверное, еще пять минут. Без всякой причины ему сдавило грудь. На переносице собрались морщины. Пальцы сами собой заскользили по одеялу, как будто надумали сбежать.
Костлявая лапа возникла с правой стороны. Да нет, показалось! Или взаправду?
В стенном шкафу напротив спальни что-то заворочалось. Дверцы медленно раскрылись в темноту. Внутрь прошмыгнуло какое- то существо, а может, оно затаилось там с вечера и только ждало своего часа — он так и смог определить. А створки смотрели в пропасть, бездонную, как звездное небо. В шкафу смутными тенями, как удавленники, покачивались пиджаки. Топот в ванной. Кошачья поступь у окна.
Он опять сел. Облизал губы. Едва не нарушил обет молчания. Покачал головой. Прошло не менее двадцати минут.
Где-то зашелестел слабый стон, потом глухой удаляющийся смешок. Опять стон… откуда? Из душевой кабины?
— Бет? — не выдержал он.
Ответа не было. Зато теперь в раковину капала вода. Кто-то отвернул кран.
— Бет? — еще раз позвал он и не узнал свой осипший голос. Где-то распахнулось окно. Прохладный ветер, как призрак, спрятался за занавеской.
— Бет, — слабо выговорил он. Ответа не последовало.
— Мне это не нравится, — сказал он. Тишина.
— Ни шевеления. Ни звука. Ни даже паука. Ничего.
— Бет? — чуть громче позвал он. Кругом — ни вздоха.
— Заканчивай свою игру. Молчание.
— Слышишь меня, Бет? Все тихо.
— Заканчивай игру. Капля упала в раковину.
— На сегодня хватит, Бет. Сквозняк из окна.
— Бет? Да отзовись же. Где ты? Ни звука.
— Ты цела?
На полу притаился ковер. Ночник едва теплился. В воздухе плясали невидимые пылинки.
— Бет… ты жива? Тишина.
— Бет? Молчание.
— Бет!
— О-о-ох… а-а-ах!..
Это был возглас, крик, вой.
Откуда-то метнулась чужая тень. На кровать навалилась темнота. Приземлилась на все четыре лапы.
— Попался! — грянул крик.
— Бет! — взмолился он.
— У-у-у… — взвыло исчадие тьмы.
Еще один прыжок — и оно рухнуло прямо ему на грудь. Шею сдавили холодные щупальца. Сверху маячил бледный овал. — Разинутый рот изрыгнул:
— Замри-умри!
— Бет! — закричал он.
И стал барахтаться, молотить руками, чтобы освободиться, но бледноликая нечисть вцепилась в него мертвой хваткой: ноздри раздувались, широко раскрытые глаза полыхали бешенством. Копна черных волос штормовой тучей накрыла ему лицо. Щупальца душили все сильнее, из ноздрей и разверстой пасти вылетал арктический холод, на грудь давила запредельная тяжесть чего-то невесомого — воздушная, как пух, и беспощадная, как кузнечный молот; вырваться не было никакой возможности, потому что паучьи лапы пригвоздили его к кровати; от мертвенной физиономии веяло таким злорадством, такой враждебностью, такой невиданной потусторонней мощью, что он невольно закричал.
— Нет! Нет! Не надо! Хватит! Хватит!
— Замри-умри! — взвизгнула пасть.
Это было диковинное существо. Женщина из будущего, из далеких лет, примятых колесом времен и событий, из грядущих годов, что затянуты тучами, отравлены тоской, убиты словами, заморожены, изломаны, лишены даже намека на любовь и знают одну лишь ненависть да еще смерть.
— Нет! Не смей! Прекрати!
У него брызнули слезы. Тело содрогнулось от рыданий.
Она отстранилась.
Ледяные щупальца, отпустив его шею, тотчас превратились в теплые, ласковые, нежные руки.
Все-таки это была Бет.
— Боже, боже, боже, — причитал он. — Нет, нет, нет!
— Ах, Чарльз, Чарли, — виновато заговорила она. — Прости. Я не хотела…
— Нет, хотела. Видит бог, ты этого хотела!
Он не мог с собой совладать.
— Да нет же! Ох, Чарли… — Ее тоже душили слезы.
Соскочив с кровати, она обежала спальню и щелкнула каждым выключателем. Но света все равно оказалось мало.
А его не отпускали рыдания. Она скользнула к нему под одеяло, прижала к груди его распухшее от слез лицо, крепко обняла, долго баюкала и гладила, целовала в лоб и не мешала выплакаться.
— Прости, Чарли. Ну прости меня. Я же не нарочно…
— Нет, ты нарочно!
— Это всего лишь игра!
— Игра! Ничего себе, игра! Игра, игра… — всхлипывал он.
Наконец он затих рядом с ней и снова ощутил тепло сестры, матери, подруги, возлюбленной. Сердце, прежде рвавшееся из груди, теперь билось почти ровно. Кровь спокойно пульсировала в жилах. На грудь больше не давила тяжесть.
— Ох, Бет, Бет, — тихо простонал он.
— Чарли, — сокрушенно откликнулась она, лежа с закрытыми глазами.
— Никогда больше так не делай.
— Не буду.
— Обещаешь? — всхлипнул он.
— Обещаю, клянусь.
— Ты растворилась, Бет, — это была не ты!
— Клянусь, верь мне, Чарли.
— Ну ладно, — смирился он.
— Ты меня простил, Чарли?
Он долго лежал не шелохнувшись, но в конце концов кивнул, будто решение далось ему нелегко.
— Простил.
— Я так виновата, Чарли. Давай постараемся уснуть. Свет выключим?
Молчание.
— Чарли, выключить свет?
— Не нужно.
— При свете мы не заснем, Чарли.
— Оставь несколько лампочек, пусть пока горят, — попросил он, не открывая глаз.
— Как скажешь. — Она прильнула к нему. — Пусть горят.
Он сделал глубокий судорожный вздох и ощутил легкий озноб.
Его трясло минут пять, но потом ее объятия, ласки и поцелуи прогнали дрожь.
Час спустя ей показалось, что он уснул; тогда она встала и погасила свет, оставив на всякий случай только одну лампочку — в ванной. Но стоило ей вернуться в постель, как он заворочался. Его голос, хрипловатый и растерянный, произнес:
— О Бет, я так тебя любил.
Она взвесила его слова.
— Поправка. Люблю.
— Люблю, — согласился он.
Она битый час лежала без сна, глядя в потолок.
Утром, намазывая маслом подсушенные хлебцы, он вдруг посмотрел на нее в упор. Она как ни в чем не бывало пережевывала бекон. Поймав этот взгляд, она усмехнулась.
— Бет, — позвал он.
— Да?
Как ей сказать? Ему стало холодно. Даже в лучах утреннего света спальня почему-то казалась сумрачной и тесной. Бекон был пережарен. Тосты подгорели. У кофе появился тошнотворный привкус. Лицо Бет заливала бледность. А он ощущал, как тяжело стучит его сердце — словно усталый кулак в чужую запертую дверь.
— Я… — начал он. — Нам…
Как сознаться, что его охватил страх? Ему привиделось начало конца. А за той последней чертой не будет никого и ничего — никогда в жизни.
— Ладно, пустяки, — бросил он.
— Еще через пять минут она спросила, ковыряя вилкой яичницу:
— Чарльз, хочешь, вечером опять поиграем? Теперь мой черед водить, а ты будешь прятаться, выскакивать из укрытия и кричать: «Замри-умри!»
У него перехватило дыхание.
— Нет.
Ему совсем не хотелось открывать в себе темные закоулки.
На глаза навернулись слезы.
— Нет, ни за что, — отрезал он.
1980
Gotcha!
Конец начальной поры
Он почувствовал: вот сейчас, в эту самую минуту, солнце зашло и проглянули звезды — и остановил косилку посреди газона. Свежескошенная трава, обрызгавшая его лицо и одежду, медленно подсыхала. Да, вот уже и звезды — сперва чуть заметные, они все ярче разгораются в ясном пустынном небе. Он услыхал, как затворилась дверь — на веранду вышла жена, и, глядя в вечернее небо, он почувствовал на себе ее внимательный взгляд.
— Уже скоро, — сказала она.
Он кивнул: ему незачем было смотреть на часы. Ощущения его поминутно менялись, он казался сам себе то глубоким стариком, то мальчишкой, его бросало то в жар, то в холод. Вдруг он перенесся за много миль от дома. Это уже не он, это его сын надевает летную форму, проверяет запасы еды, баллоны с кислородом, шлем, скафандр, прикрывая размеренными словами и быстрыми движениями громкий стук сердца, вновь и вновь охватывающий страх — и, как все и каждый в этот вечер, запрокидывает голову и смотрит в небо, где становится все больше звезд.
И вдруг он очутился на прежнем месте, он снова — только отец своего сына, и снова ладони его сжимают рычаг косилки.
— Иди сюда, посидим на веранде, — позвала жена.
— Лучше я буду заниматься делом!
Она спустилась с крыльца и подошла к нему.
— Не тревожься за Роберта, все будет хорошо.
— Уж очень это ново и непривычно, — услышал он собственный голос. — Никогда такого не бывало. Подумать только — люди летят в ракете строить первую внеземную станцию. Господи Боже, да это просто невозможно, ничего этого нет — ни ракеты, ни испытательной площадки, ни срока отлета, ни строителей. Может, и сына, по имени Боб, у меня никогда не было. Не умещается все это у меня в голове!
— Тогда чего ты тут стоишь и смотришь?
Он покачал головой:
— Знаешь, сегодня утром иду я на работу и вдруг слышу — кто-то хохочет. Я так и стал посреди улицы как вкопанный. Оказывается, это я сам хохотал! А почему? Потому что наконец понял — Боб и вправду нынче летит! Наконец я в это поверил. Никогда я зря не ругаюсь, а тут стал столбом у всех на дороге и думаю — чудеса, разрази меня гром! А потом сам не заметил, как запел. Знаешь эту песню: «Колесо в колесе высоко в небесах…»? И опять захохотал. Надо же, думаю, внеземная станция! Этакое громадное колесо, спицы полые, а внутри будет жить Боб, а потом, через полгода или месяцев через восемь, полетит к Луне. После, по дороге домой, я припомнил, как там дальше поется: «Колесом поменьше движет вера, колесом побольше — милость Божья». И мне захотелось прыгать, кричать, самому вспыхнуть ракетой!
Жена тронула его за рукав:
— Если уж не хочешь на веранду, давай устроимся поудобнее.
Они вытащили на середину лужайки две плетеные качалки и тихо сидели и смотрели, как в темноте появляются все новые и новые звезды, точно блестящие крупинки соли, рассыпанные по всему небу, от горизонта до горизонта.
— Мы будто в праздник фейерверка ждем, — после долгого молчания сказала жена.
— Только нынче народу больше…
— Я вот думаю: в эту самую минуту миллионы людей смотрят на небо, разинув рот.
Они ждали и, казалось, всем телом ощущали вращение Земли.
— Который час?
— Без одиннадцати минут восемь.
— И никогда ты не ошибешься! Видно, у тебя в голове устроены часы.
— Нынче я не могу ошибиться. Я тебе точно скажу, когда им останется одна секунда до взлета. Смотри, сигнал! Осталось десять минут.
На западном небосклоне распустились четыре алых огненных цветка; подхваченные ветром, они поплыли, мерцая, над пустыней, беззвучно канули вниз и угасли. Стало темнее прежнего, муж и жена выпрямились в качалках и застыли. Немного погодя он сказал:
— Восемь минут.
Молчание.
— Семь минут.
Молчание — на этот раз оно словно тянется много дольше.
— Шесть…
Жена откинулась в качалке, пристально смотрит на звезды — на те, что прямо над головой.
— Зачем это все? — бормочет она и закрывает глаза. — Зачем ракеты и этот вечер? Зачем? Если бы знать…
Он смотрит ей в лицо, бледное, словно припудренное отсветом Млечного Пути. Он уже хотел ответить, но передумал — пусть она договорит. И жена продолжает:
— Может быть, это как в старину, когда люди спрашивали: зачем подниматься на Эверест? А им отвечали: затем, что он существует. Никогда я этого не понимала. По-моему, это не ответ.
Пять минут, подумал он. Время идет… тикают часы на руке… колесо в колесе… колесом поменьше движет… колесом побольше движет… высоко в небесах… четыре минуты! Люди уже устроились поудобнее в ракете, все на местах, светится приборная доска…
Губы его дрогнули.
— Я знаю одно: это конец начальной поры. Каменный век, Бронзовый век, Железный век — теперь мы всему этому найдем одно общее имя: век, когда мы ходили по Земле и утром спозаранку слушали птиц и чуть не плакали от зависти. Может быть, мы назовем это время — Земной век, или Век земного притяжения. Миллионы лет мы старались побороть земное притяжение. Когда мы были амебами и рыбами, мы силились выйти из вод океана, да так, чтобы нас не раздавила собственная тяжесть. Очутившись на берегу, мы всячески старались распрямиться — и чтобы сила тяжести не переломила наше новое изобретение — позвоночник. Мы учились ходить, не спотыкаясь, и бегать, не падая. Миллионы лет притяжение удерживало нас дома, а ветер и облака, кузнечики и мотыльки насмехались над нами. Вот что сегодня главное: пришел конец нашему старинному спутнику — притяжению, век притяжения миновал безвозвратно. Не знаю, что там будут считать началом новой эпохи — может, персов, они мечтали о ковре-самолете, а может, китайцев — они, когда праздновали день рожденья или Новый год, запускали в небо фейерверки и воздушных змеев; а может быть, счет начнется через час, неведомо в какую минуту или секунду. Но сейчас кончается эра долгих и тяжких усилий, миллионы лет — они нелегко дались нам, людям, и как-никак делают нам честь.
Три минуты… две минуты пятьдесят девять секунд… две минуты пятьдесят восемь секунд…
— И все равно, — сказала жена, — я не знаю, зачем все это.
Две минуты, подумал он. «Готовы? Готовы? Готовы?» — окликает по радио далекий голос. «Готовы! Готовы! Готовы!» — чуть слышно доносится быстрый ответ из гудящей ракеты. «Проверка! Проверка! Проверка!»
Сегодня! — думал он. Если не выйдет с этим первым кораблем, мы пошлем другой, третий. Мы доберемся до всех планет, а там и до звезд. Мы не остановимся, и наконец громкие слова — бессмертие, вечность — обретут смысл. Громкие слова — да, но нам того и надо. Непрерывности. С тех пор как мы научились говорить, мы спрашивали об одном: в чем смысл жизни? Все другие вопросы нелепы, когда смерть стоит за плечами. Но дайте нам обжить десять тысяч миров, что обращаются вокруг десяти тысяч незнакомых солнц, и уже незачем будет спрашивать. Человеку не будет пределов, как нет пределов вселенной. Человек будет вечен, как вселенная. Отдельные люди будут умирать, как умирали всегда, но история наша протянется в невообразимую даль будущего, мы будем знать, что выживем во все грядущие времена и станем спокойными и уверенными, а это и есть ответ на тот извечный вопрос. Нам дарована жизнь, и уж по меньшей мере мы должны хранить этот дар и передавать потомкам — до бесконечности. Ради этого стоит потрудиться!
Чуть поскрипывали плетеные качалки, с шорохом задевая траву.
Одна минута.
— Одна минута, — сказал он вслух.
— Ох! — Жена порывисто схватила его за руку. — Только бы наш Боб…
— Все будет хорошо!
— Господи, помоги им…
Тридцать секунд.
— Теперь смотри.
Пятнадцать, десять, пять…
— Смотри!
Четыре, три, две, одна.
— Вот она! Вот!
Оба вскрикнули. Вскочили. Опрокинутые качалки свалились наземь. Шатаясь, не видя, муж и жена, как слепые, пошарили в воздухе, схватились за руки, стиснули пальцы. В небе разгоралось зарево, еще десять секунд — и взмыла огромная яркая комета, затмила собою звезды, прочертила огненный след и затерялась среди головокружительных россыпей Млечного Пути.
Муж и жена ухватились друг за друга, словно под ногами у них разверзлась непостижимая, непроглядно черная бездонная пропасть. Они смотрели вверх, и плакали, и слышали только собственные рыдания. Прошло немало времени, пока они, наконец, сумели заговорить.
— Она улетела, улетела, правда?
— Да…
— И все благополучно, правда?
— Да… да…
— Она ведь не упала?
— Нет, нет, она цела и невредима. Боб цел и невредим, все благополучно.
Они наконец разняли руки.
Он провел ладонью по лицу, посмотрел на свои мокрые пальцы.
— Черт меня побери, — сказал он. — Черт меня побери.
Они смотрели еще пять минут, потом еще десять, пока темную глубину зрачков и мозга не стали больно жечь миллионы крупинок огненной соли. Пришлось закрыть глаза.
— Что ж, — сказала она, — пойдем в дом.
Он не двинулся с места. Только рука сама собой протянулась и нащупала рычаг косилки. И, заметив, что держит рычаг, он сказал:
— Осталось еще немножко скосить…
— Так ведь ничего не видно.
— Увижу, — сказал он. — Надо же мне кончить. А после, перед сном, посидим немного на веранде.
Он помог жене оттащить на веранду качалки, усадил ее, вернулся на лужайку и снова взялся за косилку. Косилка. Колесо в колесе. Нехитрая машина, берешься обеими руками за рычаг и ведешь ее вперед, колеса вертятся, стрекочут, а ты шагаешь сзади и спокойно раздумываешь о своем. Шум, треск, а над всем этим — покой и тишина. Круженье колеса — и неслышная поступь раздумья.
Мне миллионы лет от роду, сказал он себе. Я родился минуту назад. Я ростом в дюйм, нет, в десять тысяч миль. Я опускаю глаза и не могу разглядеть своих ног, они слишком далеко внизу.
Он вел косилку по газону. Срезанная трава брызгала из-под ножей и мягко падала вокруг; он вдыхал ее свежесть, упивался ею и чувствовал — не его одного, но все человечество наконец-то омывает животворный родник вечной молодости.
И, омытый этими живительными водами, он снова вспомнил песенку про колеса, про веру и про милость Божью там, высоко в небе, среди миллионов неподвижных звезд, куда вторглась одна-единственная, дерзкая, и летит, и ее уже не остановить.
Потом он скосил оставшуюся траву.
Человек в картинках
Этот рассказ был опубликован в сборнике «Человек в картинках» в двух частях: одна в начале сборника, другая в конце как эпилог. Причём, конец первой части претворял начало следующего рассказа — «Вельд».
Пролог
С человеком в картинках я повстречался ранним тёплым вечером в начале сентября. Я шагал по асфальту шоссе, это был последний переход в моем двухнедельном странствии по штату Висконсин. Под вечер я сделал привал, подкрепился свининой с бобами, пирожком и уже собирался растянуться на земле и почитать — и тут-то на вершину холма поднялся Человек в картинках и постоял минуту, словно вычерченный на светлом небе.
Тогда я еще не знал, что он — в картинках. Разглядел только, что он высокий и прежде, видно, был поджарый и мускулистый, а теперь почему-то располнел. Помню, руки у него были длинные, кулачищи — как гири, сам большой, грузный, а лицо совсем детское.
Должно быть, он как-то почуял мое присутствие, потому что заговорил, еще и не посмотрев на меня:
— Не скажете, где бы мне найти работу?
— Право, не знаю, — сказал я.
— Вот уже сорок лет не могу найти постоянной работы, — пожаловался он.
В такую жару на нём была наглухо застегнутая шерстяная рубашка. Рукава — и те застегнуты, манжеты туго сжимают толстые запястья. Пот градом катится по лицу, а он хоть бы ворот распахнул.
— Что ж, — сказал он, помолчав, — можно и тут переночевать, чем плохое место. Составлю вам компанию, вы не против?
— Милости просим, могу поделиться кое-какой едой, — сказал я.
Он тяжело, с кряхтеньем опустился наземь.
— Вы ещё пожалеете, что предложили мне остаться, — сказал он. — Все жалеют. Потому я и брожу. Вот, пожалуйста, начало сентября. День труда — самое распрекрасное время. В каждом городишке гулянье, народ развлекается, тут бы мне загребать деньги лопатой, а я вон сижу и ничего хорошего не жду.
Он стащил с ноги огромный башмак и, прищурясь, начал его разглядывать.
— На работе, если повезет, продержусь дней десять. А потом уж непременно так получается — катись на все четыре стороны! Теперь во всей Америке меня ни в один балаган не наймут, лучше и не соваться.
— Что ж так?
Вместо ответа он медленно расстегнул тугой воротник. Крепко зажмурясь, мешкотно и неуклюже расстегнул рубашку сверху донизу. Сунул руку за пазуху, осторожно ощупал себя.
— Чудно, — сказал он, всё ещё не открывая глаз. — На ощупь ничего не заметно, но они тут. Я все надеюсь — вдруг в один прекрасный день погляжу, а они пропали! В самое пекло ходишь целый день по солнцу, весь изжаришься, думаешь: может, их потом смоет или кожа облупится и всё сойдёт, а вечером глядишь — они тут как тут. — Он чуть повернул ко мне голову и распахнул рубаху на груди. — Тут они?
Не сразу мне удалось перевести дух.
— Да, — сказал я, — они тут.
Картинки.
— И ещё я почему застегиваю ворот — из-за ребятни, — сказал он, открывая глаза. — Детишки гоняются за мной по пятам. Всем охота поглядеть, как я разрисован, а ведь всем неприятно.
Он снял рубашку и свернул ее в комок. Он был весь в картинках, от синего кольца, вытатуированного вокруг шеи, и до самого пояса.
— И дальше то же самое, — сказал он, угадав мою мысль. — Я весь как есть в картинках. Вот поглядите.
Он разжал кулак. На ладони у него лежала роза — только что срезанная, с хрустальными каплями росы меж нежных розовых лепестков. Я протянул руку и коснулся её, но это была только картинка.
Да что ладонь! Я сидел и пялил на него глаза: на нём живого места не было, всюду кишели ракеты, фонтаны, человечки — целые толпы, да так все хитро сплетено и перепутано, так ярко и живо, до самых малых мелочей, что казалось — даже слышны тихие, приглушенные голоса этих бесчисленных человечков. Чуть он шевельнётся, вздохнёт — и вздрагивают крохотные рты, подмигивают крохотные зелёные с золотыми искорками глаза, взмахивают крохотные розовые руки. На его широкой груди золотились луга, синели реки, вставали горы, тут же протянулся Млечный Путь — звёзды, солнца, планеты. А человечки теснились кучками в двадцати разных местах, если не больше, — на руках, от плеча и до кисти, на боках, на спине и на животе. Они прятались в лесу волос, рыскали среди созвездий веснушек, выглядывали из пещер подмышек, глаза их так и сверкали. Каждый хлопотал о чём-то своём, каждый был сам по себе, точно портрет в картинной галерее.
— Да какие красивые картинки! — вырвалось у меня.
Как мне их описать? Если бы Эль Греко в расцвете сил и таланта писал миниатюры величиной в ладонь, с мельчайшими подробностями, в обычных своих жёлто-зелёных тонах, со странно удлиненными телами и лицами, можно было бы подумать, что это он расписал своей кистью моего нового знакомца. Краски пылали в трёх измерениях. Они были точно окна, распахнутые в живой, зримый и осязаемый мир, ошеломляющий своей реальностью. Здесь, собранное на одной и той же сцене, сверкало все великолепие вселенной; этот человек был живой галереей шедевров. Его расписал не какой-нибудь ярмарочный пьяница татуировщик, всё малюющий в три краски. Нет, это было создание истинного гения, трепетная, совершенная красота.
— Ещё бы! — сказал Человек в картинках. — Я до того горжусь своими картинками, что рад бы выжечь их огнём. Я уж пробовал и наждачной бумагой, и кислотой, и ножом…
Солнце садилось. На востоке уже взошла луна.
— Понимаете ли, — сказал Человек в картинках, — они предсказывают будущее.
Я молчал.
— Днём, при свете, еще ничего, — продолжал он. — Я могу показываться в балагане. А вот ночью… все картинки двигаются. Они меняются.
Должно быть, я невольно улыбнулся.
— И давно вы так разрисованы?
— В тысяча девятисотом, когда мне было двадцать лет, я работал в бродячем цирке и сломал ногу. Ну и вышел из строя, а надо ж было что-то делать, я и решил — пускай меня татуируют.
— Кто же вас татуировал? Куда девался этот мастер?
— Она вернулась в будущее, — был ответ. — Я не шучу. Это была старуха, она жила в штате Висконсин, где-то тут неподалеку был ее домишко. Этакая колдунья, то дашь ей тысячу лет, а через минуту поглядишь — лет двадцать, не больше, но она мне сказала, что умеет путешествовать во времени. Я тогда захохотал. Теперь-то мне не до смеха.
— Как же вы с ней познакомились?
И он рассказал мне, как это было. Он увидел у дороги раскрашенную вывеску: РОСПИСЬ НА КОЖЕ! Не татуировка, а роспись! Настоящее искусство! И всю ночь напролёт он сидел и чувствовал, как ее волшебные иглы колют и жалят его, точно осы и осторожные пчелы. А наутро он стал весь такой цветистый и узорчатый, словно его пропустили через типографский пресс, печатающий рисунки в двадцать красок.
— Вот уже полвека я каждое лето её ищу, — сказал он и потряс кулаком. — А как отыщу — убью.
Солнце зашло. Сияли первые звезды, светились под луной травы и пшеница в полях. А картинки на странном человеке все еще горели в сумраке, точно раскаленные уголья, точно разбросанные пригоршни рубинов и изумрудов, и там были краски Pyo, и краски Пикассо, и удлиненные плоские тела Эль Греко.
— Ну вот, и когда мои картинки начинают шевелиться, люди меня выгоняют. Им не по вкусу, когда на картинках творятся всякие страсти. Каждая картинка — повесть. Посмотрите несколько минут — и она вам что-то расскажет. А если три часа будете смотреть, увидите штук двадцать разных историй, они прямо на мне разыгрываются, вы и голоса услышите, и разные думы передумаете. Вот оно всё тут, только и ждёт, чтоб вы смотрели. А главное, есть на мне одно такое место. — Он повернулся спиной. — Видите? Там у меня на правой лопатке ничего определенного не нарисовано, просто каша какая-то.
— Вижу.
— Стоит мне побыть рядом с человеком немножко подольше, и это место вроде как затуманивается и на нем появляется картинка. Если рядом женщина, через час у меня на спине появляется ее изображение и видна вся ее жизнь — как она будет жить дальше, как помрет, какая она будет в шестьдесят лет. А если это мужчина, за час у меня на спине появится его изображение: как он свалится с обрыва или поездом его переедет. И опять меня гонят в три шеи.
Так он говорил и все поглаживал ладонями свои картинки, будто поправлял рамки или пыль стирал, точь-в-точь какой-нибудь коллекционер, знаток и любитель живописи. Потом лёг, откинувшись на спину, очень большой и грузный в лунном свете. Ночь настала теплая. Душно, ни ветерка. Мы оба лежали без рубашек.
— И вы так и не отыскали ту старуху?
— Нет.
— И по-вашему, она явилась из будущего?
— А иначе откуда бы ей знать все эти истории, что она на мне разрисовала?
Он устало закрыл глаза. Заговорил тише:
— Бывает, по ночам я их чувствую, картинки. Вроде как муравьи по мне ползают. Тут уж я знаю, они делают свое дело. Я на них больше и не гляжу никогда. Стараюсь хоть немного отдохнуть. Я ведь почти не сплю. И вы тоже лучше не глядите, вот что я вам скажу. Коли хотите уснуть, отвернитесь от меня.
Я лежал шагах в трёх от него. Он был как будто не буйный и уж очень занятно разрисован. Не то я, пожалуй, предпочел бы убраться подальше от его нелепой болтовни. Но эти картинки… Я всё не мог наглядеться. Всякий бы свихнулся, если б его так изукрасили.
Ночь была тихая, лунная. Я слышал, как он дышит. Где-то поодаль, в овражках, не смолкали сверчки. Я лежал на боку так, чтоб видеть картинки. Прошло, пожалуй, с полчаса. Непонятно было, уснул ли Человек в картинках, но вдруг я услышал его шепот:
— Шевелятся, а?
Я понаблюдал с минуту. Потом сказал:
— Да.
Картинки шевелились, каждая в свой черёд, каждая — всего минуту-другую. При свете луны, казалось, одна за другой разыгрывались маленькие трагедии, тоненько звенели мысли и, словно далекий прибой, тихо роптали. Не сумею сказать, час ли, три ли часа все это длилось. Знаю только, что я лежал как зачарованный и не двигался, пока звёзды свершали свой путь по небосводу…
Восемнадцать картинок, теснящиеся истории. Я пересчитал их одну за другой.
Сначала мой взгляд сфокусировался на большом доме, где находилось двое людей. Я увидел, как по ослепительному небу пролетели стервятники, увидел желтых львов и услышал голоса.
Первая картинка задрожала и стала увеличиваться…
Вельд
— Джорджи, пожалуйста, посмотри детскую комнату.
— А что с ней?
— Не знаю.
— Так в чем же дело?
— Ни в чем, просто мне хочется, чтобы ты ее посмотрел или пригласи психиатра, пусть он посмотрит.
— Причем здесь психиатр?
— Ты отлично знаешь причем. — Стоя по среди кухни, она глядела на плиту, которая, деловито жужжа, сама готовила ужин на четверых. — Понимаешь, детская изменилась, она совсем не такая, как прежде.
— Ладно, давай посмотрим.
Они пошли по коридору своего звуконепроницаемого дома типа: «Все для счастья», который стал им в тридцать тысяч долларов (с полной обстановкой), — дома, который их одевал, кормил, холил, укачивал, пел и играл им. Когда до детской оставалось пять шагов, что-то щелкнуло, и в ней зажегся свет. И в коридоре, пока они шли, один за другим плавно, автоматически загорались и гасли светильники.
— Ну, — сказал Джордж Хедли.
Они стояли на крытом камышовой циновкой полу детской комнаты. Сто сорок четыре квадратных метра, высота — десять метров; она стоила пятнадцать тысяч. «Дети должны получать все самое лучшее», — заявил тогда Джордж.
Тишина. Пусто, как на лесной прогалине в знойный полдень. Гладкие двумерные стены. На глазах у Джорджа и Лидии Хедли они, мягко жужжа, стали таять, словно уходя в прозрачную даль, и появился африканский вельд — трехмерный, в красках, как настоящий, вплоть до мельчайшего камешка и травинки. Потолок над ними превратился в далекое небо с жарким желтым солнцем.
Джордж Хедли ощутил, как на лбу у него проступает пот.
— Лучше уйдем от солнца, — предложил он, — уж больно естественное. И вообще, я ничего такого не вижу, все как будто в порядке.
— Подожди минуточку, сейчас увидишь, — сказала жена.
В этот миг скрытые одорофоны, вступив в действие, направили волну запахов на двоих людей, стоящих среди опаленного солнцем вельда. Густой, сушащий ноздри запах жухлой травы, запах близкого водоема, едкий, резкий запах животных, запах пыли, которая клубилась в раскаленном воздухе облачком красного перца. А вот и звуки: далекий топот антилопьих копыт по упругому дерну, шуршащая поступь крадущихся хищников.
В небе проплыл силуэт, по обращенному вверх потному лицу Джорджа Хедли скользнула тень.
— Мерзкие твари, — услышал он голос жены.
— Стервятники…
— Смотри-ка, львы, вон там, вдали, вон, вон! Пошли на водопой. Видишь, они там что-то ели.
— Какое-нибудь животное. — Джордж Хедли защитил воспаленные глаза ладонью от слепящего солнца. — Зебру… или жирафенка…
— Ты уверен? — Ее голос прозвучал как-то странно.
— Теперь-то уверенным быть нельзя, поздно, — шутливо ответил он. — Я вижу только обглоданные кости да стервятников, которые подбирают ошметки.
— Ты не слышал крика? — спросила она.
— Нет.
— Так с минуту назад?
— Ничего не слышал.
Львы медленно приближались. И Джордж Хедли — в который раз — восхитился гением конструктора, создавшего эту комнату. Чудо совершенства — за абсурдно низкую цену. Всем бы домовладельцам такие! Конечно, иногда они отталкивают своей клинической продуманностью, даже пугают, вызывают неприятное чувство, но чаще всего служат источником забавы не только для вашего сына или дочери, но и для вас самих, когда вы захотите развлечься короткой прогулкой в другую страну, сменить обстановку. Как сейчас, например!
Вот они, львы, в пятнадцати футах, такие правдоподобные — да-да, такие, до ужаса, до безумия правдоподобные, что ты чувствуешь, как твою кожу щекочет жесткий синтетический мех, а от запаха разгоряченных шкур у тебя во рту вкус пыльной обивки, их желтизна отсвечивает в твоих глазах желтизной французского гобелена… Желтый цвет львиной шкуры, жухлой травы, шумное львиное дыхание в тихий полуденный час, запах мяса из открытой, влажной от слюны пасти.
Львы остановились, глядя жуткими желто-зелеными глазами на Джорджа и Лидию Хедли.
— Берегись! — вскрикнула Лидия.
Львы ринулись на них.
Лидия стремглав бросилась к двери, Джордж непроизвольно побежал следом. И вот они в коридоре, дверь захлопнута, он смеется, она плачет, и каждый озадачен реакцией другого.
— Джордж!
— Лидия! Моя бедная, дорогая, милая Лидия!
— Они чуть не схватили нас!
— Стены, Лидия, светящиеся стены, только и всего. Не забывай. Конечно, я не спорю, они выглядят очень правдоподобно — Африка в вашей гостиной! — но это лишь повышенного воздействия цветной объемный фильм и психозапись, проектируемые на стеклянный экран, одорофоны и стереозвук. Вот возьми мой платок.
— Мне страшно. — Она подошла и всем телом прильнула к нему, тихо плача. — Ты видел? Ты почувствовал? Это чересчур правдоподобно.
— Послушай, Лидия…
— Скажи Венди и Питеру, чтобы они больше не читали про Африку.
— Конечно… Конечно. — Он погладил ее волосы.
— Обещаешь?
— Разумеется.
— И запри детскую комнату на несколько дней, пока я не справлюсь с нервами.
— Ты ведь знаешь, как трудно с Питером. Месяц назад я наказал его, запер детскую комнату на несколько часов — что было! Да и Венди тоже… Детская для них — все.
— Ее нужно запереть, и никаких поблажек.
— Ладно. — Он неохотно запер тяжелую дверь. — Ты переутомилась, тебе нужно отдохнуть.
— Не знаю… Не знаю. — Она высморкалась и села в кресло, которое тотчас тихо закачалось. Возможно, у меня слишком мало дела. Возможно, осталось слишком много времени для размышлений. Почему бы нам на несколько дней не запереть весь дом, не уехать куда-нибудь.
— Ты хочешь сказать, что готова жарить мне яичницу?
— Да. — Она кивнула.
— И штопать мои носки?
— Да. — Порывистый кивок, глаза полны слез.
— И заниматься уборкой?
— Да, да… Конечно!
— А я-то думал, мы для того и купили этот дом, чтобы ничего не делать самим?
— Вот именно. Я здесь вроде ни к чему. Дом — и жена, и мама, и горничная. Разве я могу состязаться с африканским вельдом, разве могу искупать и отмыть детей так быстро и чисто, как это делает автоматическая ванна? Не могу. И не во мне одной дело, а и в тебе тоже. Последнее время ты стал ужасно нервным.
— Наверно, слишком много курю.
— У тебя такой вид, словно и ты не знаешь, куда себя деть в этом доме. Куришь немного больше обычного каждое утро, выпиваешь немного больше обычного по вечерам, и принимаешь на ночь снотворного больше обычного. Ты тоже начинаешь чувствовать себя ненужным.
— Я?… — Он помолчал, пытаясь заглянуть в собственную душу и понять, что там происходит.
— О, Джорджи! — Она поглядела мимо него на дверь детской комнаты. — Эти львы… Они ведь не могут выйти оттуда?
Он тоже посмотрел на дверь — она вздрогнула, словно от удара изнутри.
— Разумеется, нет, — ответил он.
Они ужинали одни. Венди и Питер отправились на специальный стереокарнавал на другом конце города и сообщили домой по видеофону, что вернуться поздно, не надо их ждать. Озабоченный Джордж Хедли смотрел, как стол-автомат исторгает из своих механических недр горячие блюда.
— Мы забыли кетчуп, — сказал он.
— Простите, — произнес тонкий голосок изнутри стола и появился кетчуп.
«Детская… — подумал Джордж Хедли. — Что ж, детям и впрямь невредно некоторое время пожить без нее. Во всем нужна мера. А они, это совершенно ясно, слишком уж увлекаются Африкой». Это солнце… Он до сих пор чувствовал на шее его лучи — словно прикосновение горячей лапы. А эти львы. И запах крови. Удивительно, как точно детская улавливает телепатическую эманацию психики детей и воплощает любое их пожелание. Стоит им подумать о львах — пожалуйста, вот они. Представят себе зебр — вот зебры. И солнце. И жирафы. И смерть.
Вот именно. Он механически жевал пищу, которую ему приготовил стол. Мысли о смерти. Венди и Питер слишком молоды для таких мыслей. А впрочем, разве дело в возрасте. Задолго то того, как ты понял, что такое смерть, ты уже желаешь смерти кому-нибудь. В два года ты стреляешь в людей из пугача…
Но это… Жаркий безбрежный африканский вельд… ужасная смерть в когтях льва. Снова и снова смерть.
— Ты куда?
Он не ответил ей. Поглощенный своими мыслями, он шел, провожаемый волной света, к детской. Он приложил ухо к двери. Оттуда донесся львиный рык.
Он отпер дверь и распахнул ее. В тот же миг его слуха коснулся далекий крик. Снова рычанье львов… Тишина.
Он вошел в Африку. Сколько раз за последний год он, открыв дверь, встречал Алису в Стране Чудес или Фальшивую Черепаху, или Алладина с его волшебной лампой, или Джека-Тыквенную-Голову из Страны Оз, или доктора Дулитла, или корову, которая прыгала через луну, очень похожую на настоящую, — всех этих чудесных обитателей воображаемого мира. Сколько раз видел он летящего в небе пегаса, или розовые фонтаны фейерверка, или слышал ангельское пение. А теперь перед ним — желтая, раскаленная Африка, огромная печь, которая пышет убийством. Может быть, Лидия права. Может, надо и впрямь на время расстаться с фантазией, которая стала чересчур реальной для десятилетних детей. Разумеется, очень полезно упражнять воображение человека. Но если пылкая детская фантазия увлекается каким-то одним мотивом?… Кажется, весь последний месяц он слышал львиный рык. Чувствовал даже у себя в кабинете резкий запах хищников, да по занятости не обращал внимания…
Джордж Хедли стоял один в степях Африки. Львы, оторвавшись от своей трапезы, смотрели на него. Полная иллюзия настоящих зверей — если бы не открытая дверь, через которую он видел в дальнем конце темного коридора, будто портрет в рамке, рассеянно ужинавшую жену.
— Уходите, — сказал он львам.
Они не послушались.
Он отлично знал устройство комнаты. Достаточно послать мысленный приказ, и он будет исполнен.
— Пусть появится Аладдин с его лампой, — рявкнул он. По-прежнему вельд, и все те же львы…
— Ну, комната, действуй! Мне нужен Аладдин.
Никакого впечатления. Львы что-то грызли, тряся косматыми гривами.
— Аладдин!
Он вернулся в столовую.
— Проклятая комната, — сказал он, — поломалась, не слушается.
— Или…
— Или что?
— Или НЕ МОЖЕТ послушаться, — ответила Лидия. — Потому что дети уже столько дней думают про Африку, львов и убийства, что комната застряла на одной комбинации.
— Возможно.
— Или же Питер заставил ее застрять.
— ЗАСТАВИЛ?
— Открыл механизм и что-нибудь подстроил.
— Питер не разбирается в механизме.
— Для десятилетнего парня он совсем не глуп. Коэффициент его интеллекта…
— И все-таки…
— Хелло, мам! Хелло, пап!
Супруги Хедли обернулись. Венди и Питер вошли в прихожую: щеки — мятный леденец, глаза — ярко-голубые шарики, от джемперов так и веет озоном, в котором они купались, летя на вертолете.
— Вы как раз успели к ужину, — сказали родители вместе.
— Мы наелись земляничного мороженого и сосисок, — ответили дети, отмахиваясь руками. — Но мы посидим с вами за столом.
— Вот-вот, подойдите-ка сюда, расскажите про детскую, — позвал их Джордж Хедли.
Брат и сестра удивленно посмотрели на него, потом друг на друга.
— Детскую?
— Про Африку и все прочее, — продолжал отец с наигранным добродушием.
— Не понимаю, — сказал Питер.
— Ваша мать и я только что совершили путешествие по Африке: Том Свифт и его Электрический Лев, — усмехнулся Джордж Хедли.
— Никакой Африки в детской нет, — невинным голосом возразил Питер.
— Брось, Питер, мы-то знаем.
— Я не помню никакой Африки. — Питер повернулся к Венди. — А ты?
— Нет.
— А ну, сбегай, проверь и скажи нам.
Она повиновалась брату.
— Венди, вернись! — позвал Джордж Хедли, но она уже ушла. Свет провожал ее, словно рой светлячков. Он слишком поздно сообразил, что забыл запереть детскую.
— Венди посмотрит и расскажет нам, — сказал Питер.
— Что мне рассказывать, когда я сам видел.
— Я уверен, отец, ты ошибся.
— Я не ошибся, пойдем-ка.
Но Венди уже вернулась.
— Никакой Африки нет, — доложила она, запыхавшись.
— Сейчас проверим, — ответил Джордж Хедли.
Они вместе пошли по коридору и отворили дверь в детскую.
Чудесный зеленый лес, чудесная река, пурпурная гора, ласкающее слух пение, а в листве — очаровательная таинственная Рима, на длинных распущенных волосах которой, словно ожившие цветы, трепетали многоцветные бабочки. Ни африканского вельда, ни львов. Только Рима, поющая так восхитительно, что невольно на глазах выступают слезы.
Джордж Хедли внимательно осмотрел новую картину.
— Ступайте спать, — велел он детям.
Они открыли рты.
— Вы слышали?
Они отправились в пневматический отсек и взлетели, словно сухие листья, вверх по шахте в свои спальни.
Джордж Хедли пересек звенящую птичьими голосами полянку и что-то подобрал в углу, поблизости от того места, где стояли львы. Потом медленно возвратился к жене.
— Что это у тебя в руке?
— Мой старый бумажник, — ответил он и протянул его ей.
От бумажника пахло жухлой травой и львами. На нем были капли слюны, и следы зубов, и с обеих сторон пятна крови.
Он затворил дверь детской и надежно ее запер.
В полночь Джордж все еще не спал, и он знал, что жена тоже не спит.
— Так ты думаешь, Венди ее переключила? — спросила она наконец в темноте.
— Конечно.
— Превратила вельд в лес и на место львов вызвала Риму?
— Да.
— Но зачем?
— Не знаю. Но пока я не выясню, комната будет заперта.
— Как туда попал твой бумажник?
— Не знаю, — ответил он, — ничего не знаю, только одно: я уже жалею, что мы купили детям эту комнату. И без того они нервные, а тут еще такая комната…
— Ее назначение в том и состоит, чтобы помочь им избавиться от своих неврозов.
— Ой, так ли это… — он посмотрел на потолок.
— Мы давали детям все, что они просили. А в награду что получаем — непослушание, секреты от родителей…
— Кто это сказал: «Дети — ковер, иногда на них надо наступать»… Мы ни разу не поднимали на них руку. Скажем честно — они стали несносны. Уходят и приходят, когда им вздумается, с нами обращаются так, словно мы — их отпрыски. Мы их портим, они нас.
— Они переменились с тех самых пор — помнишь, месяца два-три назад, — когда ты запретил им лететь на ракете в Нью-Йорк.
— Я им объяснил, что они еще малы для такого путешествия.
— Объяснил, а я вижу, как они с того дня стали хуже к нам относиться.
— Я вот что сделаю: завтра приглашу Девида Макклина и попрошу взглянуть на эту Африку.
— Но ведь Африки нет, теперь там сказочная страна и Рима.
— Сдается мне, к тому времени снова будет Африка.
Мгновением позже он услышал крики.
Один… другой… Двое кричали внизу. Затем — рычание львов.
— Венди и Питер не спят, — сказала ему жена.
Он слушал с колотящимся сердцем.
— Да, — отозвался он. — Они проникли в детскую комнату.
— Эти крики… они мне что-то напоминают.
— В самом деле?
— Да, мне страшно.
И как ни трудились кровати, они еще целый час не могли укачать супругов Хедли. В ночном воздухе пахло кошками.
— Отец, — сказал Питер.
— Да?
Питер разглядывал носки своих ботинок. Он давно избегал смотреть на отца, да и на мать тоже.
— Ты что же, навсегда запер детскую?
— Это зависит…
— От чего? — резко спросил Питер.
— От тебя и твоей сестры. Если вы не будете чересчур увлекаться этой Африкой, станете ее чередовать… скажем, со Швецией, или Данией, или Китаем.
— Я думал, мы можем играть во что хотим.
— Безусловно, в пределах разумного.
— А чем плоха Африка, отец?
— Так ты все-таки признаешь, что вызывал Африку!
— Я не хочу, чтобы запирали детскую, — холодно произнес Питер. — Никогда.
— Так позволь сообщить тебе, что мы вообще собираемся на месяц оставить этот дом. Попробуем жить по золотому принципу: «Каждый делает все сам».
— Ужасно! Значит, я должен сам шнуровать ботинки, без автоматического шнуровальщика? Сам чистить зубы, причесываться, мыться?
— Тебе не кажется, что это будет даже приятно для разнообразия?
— Это будет отвратительно. Мне было совсем не приятно, когда ты убрал автоматического художника.
— Мне хотелось, чтобы ты научился рисовать, сынок.
— Зачем? Достаточно смотреть, слушать и обонять! Других стоящих занятий нет.
— Хорошо, ступай, играй в Африке.
— Так вы решили скоро выключить наш дом?
— Мы об этом подумывали.
— Советую тебе подумать еще раз, отец.
— Но-но, сынок, без угроз!
— Отлично. — И Питер отправился в детскую.
— Я не опоздал? — спросил Девид Макклин.
— Завтрак? — предложил Джордж Хедли.
— Спасибо, я уже. Ну, так в чем дело?
— Девид, ты разбираешься в психике?
— Как будто.
— Так вот, проверь, пожалуйста, нашу детскую. Год назад ты в нее заходил — тогда заметил что-нибудь особенное?
— Вроде нет. Обычные проявления агрессии, тут и там налет паранойи, присущей детям, которые считают, что родители их постоянно преследуют. Но ничего, абсолютно ничего серьезного.
Они вышли в коридор.
— Я запер детскую, — объяснил отец семейства, — а ночью дети все равно проникли в нее. Я не стал вмешиваться, чтобы ты мог посмотреть на их затеи.
Из детской доносились ужасные крики.
— Вот-вот, — сказал Джордж Хедли. — Интересно, что ты скажешь?
Они вошли без стука.
Крики смолкли, львы что-то пожирали.
— Ну-ка, дети, ступайте в сад, — распорядился Джордж Хедли. — Нет-нет, не меняйте ничего, оставьте стены, как есть. Марш!
Оставшись вдвоем, мужчины внимательно посмотрели на львов, которые сгрудились поодаль, жадно уничтожая свою добычу.
— Хотел бы я знать, что это, — сказал Джордж Хедли. — Иногда мне кажется, что я вижу… Как думаешь, если принести сильный бинокль…
Девид Макклин сухо усмехнулся.
— Вряд ли…
Он повернулся, разглядывая одну за другой все четыре стены.
— Давно это продолжается?
— Чуть больше месяца.
— Да, ощущение неприятное.
— Мне нужны факты, а не чувства.
— Дружище Джордж, найди мне психиатра, который наблюдал бы хоть один факт. Он слышит то, что ему сообщают об ощущениях, то есть нечто весьма неопределенное. Итак, я повторяю: это производит гнетущее впечатление. Положись на мой инстинкт и мое предчувствие. Я всегда чувствую, когда назревает беда. Тут кроется что-то очень скверное. Советую вам совсем выключить эту проклятую комнату и минимум год ежедневно приводить ко мне ваших детей на процедуры.
— Неужели до этого дошло?
— Боюсь, да. Первоначально эти детские были задуманы, в частности, для того, чтобы мы, врачи, без обследования могли по картинам на стенах изучать психологию ребенка и исправлять ее. Но в данном случае детская, вместо того чтобы избавлять от разрушительных наклонностей, поощряет их!
— Ты это и раньше чувствовал?
— Я чувствовал только, что вы больше других балуете своих детей. А теперь закрутили гайку. Что произошло?
— Я не пустил их в Нью-Йорк.
— Еще?
— Убрал из дома несколько автоматов, а месяц назад пригрозил запереть детскую, если они не будут делать уроков. И действительно запер на несколько дней, чтобы знали, что я не шучу.
— Ага!
— Тебе это что-нибудь говорит?
— Все. На место рождественского деда пришел бука. Дети предпочитают рождественского деда. Ребенок не может жить без привязанностей. Вы с женой позволили этой комнате, этому дому занять ваше место в их сердцах. Детская комната стала для них матерью и отцом, оказалась в их жизни куда важнее подлинных родителей. Теперь вы хотите ее запереть. Не удивительно, что здесь появилась ненависть. Вот — даже небо излучает ее. И солнце. Джордж, вам надо переменить образ жизни. Как и для многих других — слишком многих, — для вас главным стал комфорт. Да если завтра на кухне что-нибудь поломается, вы же с голоду помрете. Не сумеете сами яйца разбить! И все-таки советую выключить все. Начните новую жизнь. На это понадобится время. Ничего, за год мы из дурных детей сделаем хороших, вот увидишь.
— А не будет ли это слишком резким шоком для ребят — вдруг запереть навсегда детскую?
— Я не хочу, чтобы зашло еще дальше, понимаешь?
Львы кончили свой кровавый пир.
Львы стояли на опушке, глядя на обоих мужчин.
— Теперь я чувствую себя преследуемым, — произнес Макклин. — Уйдем. Никогда не любил эти проклятые комнаты. Они мне действуют на нервы.
— А львы — совсем как настоящие, верно? — сказал Джордж Хедли. — Ты не допускаешь возможности…
— Что?!
— …что они могут стать настоящими?
— По-моему, нет.
— Какой-нибудь порок в конструкции, переключение в схеме или еще что-нибудь?
— Нет.
Они пошли к двери.
— Мне кажется, комнате не захочется, чтобы ее выключали, — сказал Джордж Хедли.
— Никому не хочется умирать, даже комнате.
— Интересно: она ненавидит меня за мое решение?
— Здесь все пропитано паранойей, — ответил Девид Макклин. — До осязаемости. Эй! — Он нагнулся и поднял окровавленный шарф. — Твой?
— Нет. — Лицо Джорджа окаменело. — Это Лидии.
Они вместе пошли к распределительному щитку и повернули выключатель, убивающий детскую комнату.
Дети были в истерике. Они кричали, прыгали, швыряли вещи. Они вопили, рыдали, бранились, метались по комнатам.
— Вы не смеете так поступать с детской комнатой, не смеете!
— Угомонитесь, дети.
Они в слезах бросились на диван.
— Джордж, — сказала Лидия Хедли, — включи детскую на несколько минут. Нельзя так вдруг.
— Нет.
— Это слишком жестоко.
— Лидия, комната выключена и останется выключенной. И вообще, пора кончать с этим проклятым домом. Чем больше я смотрю на все это безобразие, тем мне противнее. И так мы чересчур долго созерцали свой механический электронный пуп. Видит бог, нам необходимо сменить обстановку!
И он стал ходить из комнаты в комнату, выключая говорящие часы, плиты, отопление, чистильщиков обуви, механические губки, мочалки, полотенца, массажистов и все прочие автоматы, которые попадались под руку.
Казалось, дом полон мертвецов. Будто они очутились на кладбище механизмов. Тишина. Смолкло жужжание скрытой энергии машин, готовых вступить в действие при первом же нажиме на кнопки.
— Не позволяй им это делать! — завопил Питер, подняв лицо к потолку, словно обращаясь к дому, к детской комнате — Не позволяй отцу убивать все. — Он повернулся к отцу. — До чего же я тебя ненавижу!
— Оскорблениями ты ничего не достигнешь.
— Хоть бы ты умер!
— Мы долго были мертвыми. Теперь начнем жить по-настоящему. Мы привыкли быть предметом забот всевозможных автоматов — отныне мы будем жить.
Венди по — прежнему плакала. Питер опять присоединился к ней.
— Ну, еще немножечко, на минуточку, только на минуточку! — кричали они.
— Джордж, — сказала ему жена, — это им не повредит.
— Ладно, ладно, пусть только замолчат. На одну минуту, учтите, потом выключу совсем.
— Папочка, папочка, папочка! — запели дети, улыбаясь сквозь слезы.
— А потом — каникулы. Через полчаса вернется Девид Макклин, он поможет нам собраться и проводит на аэродром. Я пошел одеваться. Включи детскую на одну минуту, Лидия, слышишь — не больше одной минуты.
Дети вместе с матерью, весело болтая, поспешили в детскую, а Джордж, взлетев наверх по воздушной шахте, стал одеваться. Через минуту появилась Лидия.
— Я буду рада, когда мы покинем этот дом, — вздохнула она.
— Ты оставила их в детской?
— Мне тоже надо одеться. О, эта ужасная Африка. И что они в ней видят?
— Ничего, через пять минут мы будем на пути в Айову. Господи, какая сила загнала нас в этот дом?… Что нас побудило купить этот кошмар!
— Гордыня, деньги, глупость.
— Пожалуй, лучше спуститься, пока ребята опять не увлеклись своим чертовым зверинцем.
В этот самый миг они услышали голоса обоих детей.
— Папа, мама, скорей, сюда, скорей!
Они спустились по шахте вниз и ринулись бегом по коридору. Детей нигде не было видно.
— Венди! Питер!
Они ворвались в детскую. В пустынном вельде — никого, ни души, если не считать львов, глядящих на них.
— Питер! Венди!
Дверь захлопнулась.
Джордж и Лидия Хедли метнулись к выходу.
— Откройте дверь! — закричал Джордж Хедли, дергая ручку. — Зачем вы ее заперли? Питер! — Он заколотил в дверь кулаками. — Открой!
За дверью послышался голос Питера:
— Не позволяй им выключать детскую комнату и весь дом.
Мистер и миссис Джордж Хедли стучали в дверь.
— Что за глупые шутки, дети! Нам пора ехать. Сейчас придет мистер Макклин и…
И тут они услышали…
Львы с трех сторон в желтой траве вельда, шуршание сухих стеблей под их лапами, рокот в их глотках.
Львы.
Мистер Хедли посмотрел на жену, потом они вместе повернулись лицом к хищникам, которые медленно, припадая к земле, подбирались к ним.
Мистер и миссис Хедли закричали.
И вдруг они поняли, почему крики, которые они слышали раньше, казались им такими знакомыми.
— Вот и я, — сказал Девид Макклин, стоя на пороге детской комнаты. — О, привет!
Он удивленно воззрился на двоих детей, которые сидели на поляне, уписывая ленч. Позади них был водоем и желтый вельд; над головами — жаркое солнце. У него выступил пот на лбу.
— А где отец и мать?
Дети обернулись к нему с улыбкой.
— Они сейчас придут.
— Хорошо, уже пора ехать.
Мистер Макклин приметил вдали львов — они из-за чего-то дрались между собой, потом успокоились и легли с добычей в тени деревьев.
Заслонив глаза от солнца ладонью, он присмотрелся внимательнее.
Львы кончили есть и один за другим пошли на водопой.
Какая-то тень скользнула по разгоряченному лицу мистера Макклина. Много теней. С ослепительного неба спускались стервятники.
— Чашечку чаю? — прозвучал в тишине голос Венди.
Эпилог
Наступила полночь. Луна поднялась высоко в небе. Человек в картинках лежал не двигаясь. Я уже видел все, что можно было увидеть. Все истории были рассказаны — с ними покончено навсегда.
Но на спине Человека в картинках оставалось пустое место, где смешались различные цвета и формы. Пока я смотрел на них, смутные очертания начали растягиваться, разные формы потихоньку набегали одна на другую, потом еще и еще. И в конце концов там появилось лицо, лицо, которое пристально смотрело на меня с разукрашенной плоти, лицо со знакомым мне носом и ртом, со знакомыми глазами.
Оно было подернуто густой дымкой. Но того, что я увидел, было вполне достаточно, чтобы заставить меня подпрыгнуть. Освещенный луной, я застыл на месте в страхе, что дуновение ветра или движение звезд разбудят чудовищную галерею, лежавшую у моих ног. Но он продолжал спокойно спать.
На его спине было изображение самого Человека в картинках. Он держал меня за горло и душил. Я не стал дожидаться того, чтобы картина прояснилась, сделалась четкой и определенной.
В лунном свете я помчался по дороге. Я не оглядывался. Маленький городишко, темный и спящий, находился у меня впереди. Я знал об этом и о том, что задолго до рассвета я доберусь до города…
ТЕАТР ТЕНЕЙ (сборник рассказов разных авторов)
Предисловие
В сборнике «Театр теней», составленном в честь Рэя Брэдбери, представлены произведения писателей, вдохновленных работами мастера и пожелавших отдать ему дань уважения и выразить искреннюю благодарность своими работами — рассказами, в образах, темах или идеях которых либо вполне очевидно, либо едва уловимо проявляется «брэдберизация творческой мысли». От лирического волшебства «Вина из одуванчиков» до подвижных песков Марса и клубящегося тумана «Октябрьской страны» — в этом сборнике лучшие современные писатели чествуют литературные достижения Брэдбери во всем их потрясающем многообразии. Как и сам виновник торжества, эти авторы не сдерживают себя и не ограничиваются рамками жанров и стилей, когда обращаются к Брэдбери как к источнику вдохновения для исследования собственных необузданных фантазий.
Рассказы, собранные в «Театре теней», не являются ни продолжениями, ни стилизациями. Это оригинальные творческие работы писателей, вдохновленных единым, общим для всех эталоном: творчеством неподражаемого Рэя Брэдбери.
За многие годы в многочисленных увлекательных предисловиях к собственным книгам Брэдбери нередко рассказывал о том, как он писал тот или иной рассказ. Тем самым он приоткрывал нам, читателям, сокровенную тайну писательского труда, приглашал нас заглянуть за полупрозрачный экран и своими глазами увидеть, как рождается театр теней.
Следуя традиции, все двадцать шесть авторов сборника написали послесловия к своим рассказам, в которых поведали о влиянии Брэдбери либо на них в целом, либо на конкретный рассказ, либо на то и другое сразу. Каждый автор взял у Брэдбери то, что считает наиболее важным и значимым, и использовал в собственном театре.
В открывающем сборник рассказе Нила Геймана «Человек, который забыл Рэя Брэдбери» говорится о человеке, который теряет память и в результате утрачивает для себя рассказы и книги, изменившие всю его жизнь.
Рассказ Элис Хоффман «Защитные чары» — это нежная, но в то же время жестокая сказка о дружбе и колдовском обаянии лета и о том, что остается, когда лето сменяется осенью.
Мастер триллера Дэвид Морелл видит ангелов-хранителей в новом свете.
Давний друг Рэя Брэдбери, легендарный писатель-фантаст Харлан Эллисон написал рассказ, о котором сказал, что «скорее всего, это будет последняя из моих опубликованных вещей». «Усталость», трогательный рассказ галактических пропорций о конце времени и Вселенной, представляет собой фантастическую метафору бренности человека, чья жизнь клонится к закату.
Маргарет Этвуд и Чарльз Ю совершенно по-разному применяют научную фантастику для создания социальной сатиры (как сделал Брэдбери в романе «451° по Фаренгейту» и в рассказах наподобие «Вельда»).
Некоторые рассказы, включенные в «Театр теней», напрямую восходят к тому или иному произведению Брэдбери. Тревожная и меланхоличная вещь Джо Хилла «У серебристых вод озера Шамплейн» — это родная сестра «Ревуна». Лауреат Пулитцеровской премии Джулия Келлер написала рассказ, близкий по теме и по структуре к «Весь город спит». Финалист Национальной книжной премии Бонни Джо Кэмпбелл создала современную историю «лесной ведьмы», которая разрисовала волшебными татуировками тело «Человека в картинках». Рассказ Джона Макнелли — прямой выходец из «Октябрьской страны». Номинант на Национальную книжную премию Ли Мартин создал полный печальных озарений рассказ, настроенный на одну волну с «Я увидеть вас никогда»[130]. В «Кто стучит?» Дэйва Эггерса (кстати, название взято из первой книжной публикации Брэдбери в 1946 году) говорится о чистейших восторге, страхе и изумлении.
Здесь есть истории, происходящие среди звезд, и истории, разворачивающиеся на тихих улочках маленького городка американского Среднего Запада. Истории о прошлом, настоящем и будущем.
В «Театре теней» участвуют писатели, отмеченные «Книжным клубом Опры», авторы, чьи работы входят в списки бестселлеров «New York Times», финалисты и лауреаты Национальной книжной премии, обладатели Медали Джона Ньюбери, многократные номинанты и лауреаты Всемирной премии фэнтези и премии Брэма Стокера, отважные исследователи этой темной, фантастической, диковинной территории, видоизмененной и трансформированной человеком, которого нарекли «Мастером чудес».
В 1952 году, в предисловии к «Вневременным сказкам для сегодня и завтра», сборнику фантастики и магического реализма, Рэй Брэдбери писал: «Начинающие писатели часто ошибочно полагают, что если с одним волшебством получается хорошо, то с шестнадцатью волшебствами подряд должно получиться в шестнадцать раз лучше. Ничто не может быть дальше от правды. Хорошее фэнтези должно доходить до читателя исподволь, из воздуха, которым он дышит. Хорошее фэнтези надо вплетать в историю так, чтобы порой оно было почти неузнаваемым».
В соответствии с философией Брэдбери о волшебстве и сочинительстве мы представляем «Театр теней: Новые рассказы в честь Рэя Брэдбери». В глубине каждой истории, вошедшей в сборник, вы найдете то самое единственное волшебство, незабываемую метафору, ловкий трюк литературного иллюзионизма.
Добро пожаловать в «Театр теней». Занимайте места.
Выбирайте напитки.
И вот уже меркнет свет в зале.
Поднимается бархатный занавес.
Представление начинается…
Сэм Уэллер и Морт Касл
Чикаго, Иллинойс
Второе «Возвращение» (Рэй Брэдбери)
Вы, наверное, удивляетесь, почему я позвал вас на семейную встречу. Сейчас объясню.
В 2006 году Почтовое управление США выпустило марку в честь Эдгара Аллана По. Я помчался на почту, купил сразу несколько книжечек и наклеил марки на все письма, которые собирался отправить. Я разослал эти письма друзьям и родным по всему миру. Я глядел на этот портрет мистера По и знал, что смотрю на своего настоящего папу. Дело в том, что когда мне было восемь — еще в Уокигане, штат Иллинойс, — тетя Нева дала мне «Таинственные рассказы и фантазии» По. С тех пор я уже никогда не был прежним. Я прочитал «Сердце-обличитель», «Бочонок амонтильядо» и, конечно же, «Ворона». Язык был прекрасен, витиеват и украшен, как инкрустированное яйцо Фаберже. Идеи были пугающими и завораживающим, и я влюбился без памяти.
С течением лет появились другие папы: Лаймен Фрэнк Баум, Герберт Уэллс, Жюль Верн. Потом и мамы: Эмили Дикинсон, Уилла Катер и Юдора Уэлти. Были и повивальные бабки: Шекспир и Библия.
А теперь, многие годы спустя, уже совсем поздно, случилось невероятное. Оказалось, в книге, которую вы сейчас держите в руках, я уже больше не сын, а отец. Двадцать шесть авторов этого сборника замечательных и самобытных историй пришли домой к папе, и не могу передать, как я горд. Моя семья — это семья циркачей, странных и удивительных комедиантов в полуночных балаганах, фокусников, укротителей львов и прекрасных чудил. Когда собирается все семейство — это поистине выдающееся событие.
В книге вы найдете истории, происходящие в темных подвалах и в темных космических кораблях; истории, случившиеся в деревеньках и больших городах. Вам встретятся ангелы-хранители и внутренние бесы. Персонажи, которых преследуют призраки, хотя призраков нет рядом. Это разные истории: тихие, счастливые, грустные, пугающие. Книга читается как расшифровка моих собственных кошмаров и грез. Это истории фэнтези и научной фантастики, истории тайн и, самое главное, воображения.
И мне интересно: как это случилось? Как сын мистера Эдгара Аллана По сам стал отцом для столь многих?
Когда я вспоминаю свою писательскую карьеру, то понимаю, что пришел к успеху методом проб и ошибок. Я никогда толком не понимал, что делаю. Я просто делал. Но я совершал промахи и ошибки с искренним пылом и, главное, с любовью. Я любил сочинять истории. И теперь мои дети выражают свою любовь, а я безмерно им благодарен.
Возможно, вы помните мой рассказ «Возвращение». Его не приняли в «Weird Tales», сказали, что он слишком странный, слишком нетрадиционный. Тогда неожиданно для себя я отправил его в «Mademoiselle», серьезный литературный журнал. К моему удивлению, они взяли рассказ и в октябрьском номере 1946 года напечатали его. Они изменили весь журнал, чтобы приспособить его под мой рассказ, и сделали выпуск, посвященный осени и Хеллоуину. Пригласили Чарльза Адамса, художника из «New Yorker», и тот сделал потрясающие иллюстрации, изобразив персонажей моего рассказа — семейство вампиров и других фантастических чудищ, которое в день Возвращения собирается в родовом особняке в Северном Иллинойсе на традиционную встречу.
Эти прекрасные существа, добрейшие крылатые дядюшки, впавшие в детство тетушки-телепаты и фантастические братья и сестры со всего света собираются вместе — разумеется, чтобы отпраздновать Хеллоуин.
Для меня этот сборник во многом подобен второму «Возвращению». Моя семья собралась на фантастический праздник, и я не могу даже выразить, как я счастлив. Папа встречает детей с распростертыми крыльями.
Вам тоже рады на этом семейном торжестве.
Рэй Брэдбери
Лос-Анджелес, Калифорния
Человек, который забыл Рэя Брэдбери (Нил Гейман)
Я забываю разное, и меня это пугает.
Я теряю слова, хотя не теряю понятия. Надеюсь, что не теряю понятия. Если я их теряю, то сам об этом не ведаю. Если я их теряю, откуда мне знать?
Это забавно, потому что у меня всегда была очень хорошая память. В ней все удерживалось. Иногда моя память была такой крепкой, что мне казалось, будто я могу вспомнить что-то такое, чего еще не знаю. Вспомнить вперед…
По-моему, для этого не существует отдельного слова, да? Для воспоминания о вещах, которые еще не случились. У меня нет того ощущения, какое бывает, когда я ищу в уме слово, которого там почему-то нет, словно кто-то пришел и украл его под покровом ночи.
В молодости, в бытность студентом, я жил в общежитии. В кухне у каждого была своя полка, аккуратно подписанная его именем, и в холодильнике тоже у каждого была отдельная полка, где мы хранили яйца, сыр, йогурты и молоко. Я всегда щепетильно следил за тем, чтобы брать только собственные продукты. Другие были не столь… ну вот. Я забыл слово. То, которое означает «добросовестно соблюдающий правила». Другие студенты из общежития были… не такими. Я открывал холодильник и обнаруживал, что мои яйца исчезли.
На ум приходит ночное небо, кишащее космическими кораблями, их так много, что они, словно туча саранчи — серебристые на фоне сияющей лиловой ночи.
Вещи пропадали и из моей комнаты. Ботинки. Я помню, как у меня увели ботинки. Да, увели. Потому что ботинки не ходят сами. Значит, их кто-то «ушел». И ботинки, и мой большой словарь. В той же общаге, в то же время. Я потянулся за словарем на книжной полке над кроватью (все находилось рядом с кроватью; комната у меня была отдельная, но размером немногим больше платяного шкафа). Я потянулся за словарем, но на месте его не оказалось. Осталась только дыра размером со словарь, обозначавшая место, где уже не было словаря.
Все слова и книга, в которой они содержались, исчезли. В течение следующего месяца у меня стырили радиоприемник, баллончик с пеной для бритья, блокнот для заметок и коробку карандашей. И еще йогурт. И свечи, что выяснилось, когда вырубили электричество.
Теперь в голове вертятся мысли о мальчугане в новых теннисных туфлях. О мальчугане, который верит, что сможет бежать вечно. Нет, так не выходит. Иссохший город, в котором вечно идет дождь. Дорога через пустыню, где добрые люди видят мираж. Динозавр, который кинопродюсер. Мираж был дворцом Кубла-хана. Нет…
Иногда отыскать потерявшиеся слова получается, если подкрасться к ним с другой стороны. Допустим, я ищу слово… Скажем, мне нужно назвать в разговоре обитателей Красной планеты, но я вдруг понимаю, что забыл для них слово. Но помню, что пропавшее слово встречается в названии или в какой-нибудь фразе. _________ хроники. Мой любимый _________. Если же это не помогает, я начинаю ходить кругами вокруг идеи. Маленькие зеленые человечки, думаю я. Или высокие, темнокожие, кроткие: были они смуглые и золотоглазые… и вот уже слово «марсиане» дожидается меня, как друг или любимая в конце долгого дня.
Когда у меня увели радиоприемник, я съехал из общежития. Это изрядно выматывало — постепенное исчезновение вещей, которые я считал безусловно своими, предмет за предметом, вещь за вещью, штука за штукой, слово за словом.
Когда мне было двенадцать, один старик рассказал мне историю, которая запомнилась на всю жизнь.
Ближе к ночи бедняк оказался в лесу, и у него с собой не было молитвенника, чтобы вознести вечернюю молитву. И тогда он сказал: «Господи, ты же всезнающ. У меня нет молитвенника, а наизусть я молитвы не помню. Но ты знаешь их все. Ты же Бог. Вот что я сделаю. Я произнесу буквы, а ты уж составишь из них слова».
У меня в голове пропадают слова, и это меня пугает.
Икар! Не то чтобы я позабыл все имена. Я помню Икара. Он подлетел слишком близко к Солнцу. Однако в легенде оно того стоило. Всегда стоит попробовать, даже если ничего не получится, даже если ты упадешь, как метеор, — навсегда. Лучше вспыхнуть во тьме и вдохновить остальных, лучше жить, чем сидеть в темноте, проклиная людей, которые позаимствовали твою свечу и не вернули.
Однако я потерял людей.
Это так странно! Я не теряю их по-настоящему. Не так, как теряют родителей — либо совсем в раннем детстве, когда ты уверен, что держишь маму за руку в толпе, а потом поднимаешь глаза, а это не твоя мама… либо позже. Когда тебе нужно найти слова, чтобы описать их на похоронах, на поминках или когда ты высыпаешь их прах на клумбу в саду или в море.
Иногда я подумываю о том, что мне бы хотелось, чтобы мой прах развеяли в библиотеке. Но тогда библиотекарям придется на следующий день прийти на работу пораньше и вымести пепел прежде, чем в библиотеку придут посетители.
Мне бы хотелось, чтобы мой прах развеяли в библиотеке или, может быть, в луна-парке. На ярмарке 1930-х годов, где ты катаешься на черном… на черной… на…
Я забыл слово. На карусели? На «русских горках»? Аттракцион, на котором катаешься и вновь становишься молодым. «Чертово колесо». Да. Еще один балаган, прибывающий в город и приносящий зло. «Пальцы у меня трясет, что-то страшное грядет»…
Шекспир.
Я помню Шекспира, помню его имя, и кем он был, и что написал. Ему пока ничего не грозит. Возможно, есть люди, которые забыли Шекспира. Им придется говорить о человеке, «написавшем «Быть или не быть», но не о фильме с участием Джека Бенни, чье настоящее имя — Бенджамин Кубельски и чье детство и юность прошли в Уокигане, штат Иллинойс, примерно в часе езды от Чикаго. Уокиган, штат Иллинойс, позже был увековечен, как Гринтаун, штат Иллинойс, в рассказах и книгах американского писателя, который уехал из Уокигана и поселился в Лос-Анджелесе. Разумеется, я умею в виду человека, о котором сейчас думаю. Я вижу его перед мысленным взором, когда закрываю глаза.
Бывало, я подолгу разглядывал его фотографии на обложках его книг. С виду он был человеком мягким, мудрым и добрым.
Он написал рассказ о По, чтобы о По не забыли, написал о будущем, в котором жгут книги и забывают о них, и историю, где мы на Марсе, но с тем же успехом могли быть и в Уокигане или Лос-Анджелесе, когда критиков, когда тех, кто репрессирует и забывает книги, тех, кто крадет слова, все слова, и словари, и радиоприемники, полные слов, когда всех этих людей проведут по дому и убьют одного за другим: кого-то — орангутан, кого-то — колодец и маятник; ради всего святого, Монтрезор…
По. Я знаю По. И Монтрезора. И Бенджамина Кубельски, и его жену Сэди Маркс, которая не родственница братьев Маркс и выступала под псевдонимом Мэри Ливингстон. Все их имена — у меня в голове.
Мне было двенадцать.
Я читал книги, я посмотрел фильм, и температура, при которой воспламеняется и горит бумага, стала самым мгновением, когда я понял, что это нужно запомнить. Потому что людям придется запомнить книги, если другие люди их жгут или забывают. Мы сохраним их в памяти. Мы станем ими. Станем авторами. Станем их книгами.
Прошу прощения. Что-то я упустил. Словно тропинка, по которой я шел, оборвалась в никуда, и теперь я, один-одинешенек, заблудился в лесу, и вот он я, здесь, но я больше не знаю, где это «здесь».
Вам надо выучить наизусть пьесу Шекспира: я буду думать о вас, как о Тите Андронике. А вы, друг мой… Вы можете выучить роман Агаты Кристи: вы будете «Убийством в Восточном экспрессе».
Кто-то еще может выучить стихотворения Джона Уилмота, графа Рочестера, а вы, читающий эти строки, кем бы вы ни были, можете выучить книгу Диккенса, и когда мне захочется узнать, что случилось с Барнеби Раджем, я приду к вам. И вы мне расскажете.
И люди, которые сожгут слова, люди, которые станут сбрасывать книги с полок, пожарные и невежды, те, кто боится сказок, и слов, и мечтаний, и Хеллоуина… и люди, которые вытатуировали истории на себе, и «Ребятки! Выращивайте гигантские грибы у себя в подвалах!», пока ваши слова, которые суть люди, которые — дни, которые — моя жизнь, пока живут ваши слова, вы тоже живы, и значимы, и изменяете мир, а я не помню, как вас зовут.
Я выучил наизусть ваши книги. Выжег их у себя в голове. На случай, если придут пожарные.
Но кто вы — не помню. Я жду, когда память вернется.
Так же как ждал, что вернется словарь, или радиоприемник, или ботинки, — и так же безрезультатно.
Осталась только дыра в голове, на том месте, где были вы.
И даже в этом я уже не уверен.
Я разговаривал с другом. Я спросил: «Тебе знакомы эти истории?» Я пересказал ему все слова, которые знал. О чудовищах, собравшихся в доме, где есть человеческое дитя, о продавце громоотводов и о страшном цирке, что прибыл в город за ним по пятам, о марсианах и об их опустевших стеклянных городах и безупречных каналах. Я пересказал ему все слова, и он сказал, что в жизни об этом не слышал. Что ничего этого не существует.
И я беспокоюсь.
Я беспокоюсь, сумею ли сохранить их живыми. Как люди в снегу в самом конце повествования, бродят туда-сюда, вспоминая, повторяя слова историй, воплощая их в реальность.
Думаю, это Бог виноват.
В смысле он же не может все помнить, Бог. У него столько дел. Так что, возможно, он дает поручения другим, иногда что-то вроде: «Ты! Я хочу, чтобы ты помнил даты Столетней войны. А ты… ты запомнишь окапи. А ты — Джека Бенни, который Бенджамин Кубельски из Уокигана, штат Иллинойс». А потом, когда ты забываешь то, что Господь поручил тебе помнить, — бабах! Никакого тебе окапи. Только дыра в ткани мира, дыра в форме окапи, который есть нечто среднее между жирафом и антилопой. Никакого Джека Бенни. Никакого Уокигана. Только дыра в голове на том месте, где раньше был человек или понятие.
Я не знаю.
Не знаю, где искать. Потерял ли я автора точно так же, как когда-то утратил словарь? Или хуже того: Бог дал мне маленькое поручение, а я не справился, и поскольку я его забыл, он исчез с книжных полок, исчез из справочников и теперь существует лишь в наших снах…
В моих снах. Ваших снов я не знаю. Возможно, вам не снится вельд, который — всего лишь обои, но который сожрал двух детей. Возможно, вам неизвестно, что Марс — это Рай, куда отправляются наши умершие любимые и ждут нас, а потом истребляют нас под покровом ночи. Вам не снится человек, которого арестовали за преступление, заключавшееся в прогулках пешком.
Мне все это снится.
Если он существовал, значит, я его потерял. Потерял его имя. Утратил названия его книг, одно за другим. Утратил его истории.
Я боюсь, что схожу с ума, потому что это не может быть просто старость.
И уж коль я не справился с этим единственным поручением, Господи, дай мне сделать хотя бы это — и тогда, может быть, ты вернешь эти истории миру.
Потому что, если это сработает, его будут помнить. Все будут помнить о нем. Его имя вновь станет синонимом маленьких городков Америки на Хеллоуин, когда листья мечутся по ковру, словно испуганные пичужки, или синонимом Марса, или любви. А мое имя забудут.
Я готов заплатить эту цену, если пустое место на книжной полке у меня в голове снова заполнится прежде, чем я уйду.
Дорогой Бог, слушай мою молитву.
А Б В Г Д Е…
О рассказе «Человек, который забыл Рэя Брэдбери»
Я хотел написать о Рэе Брэдбери. Хотел написать о нем так, как он сам написал о По в «Эшере II» — и сделал это так, что меня привлекло к По.
Я собирался прочесть что-нибудь из своего на одном вечернем мероприятии в рамках эдинбургского фестиваля искусств «Фриндж». Мы с моей женой Амандой проводили полуночное шоу с песнями и литературными чтениями. Я дал себе обещание, что успею закончить рассказ, чтобы прочитать его четырем десяткам человек, сидящим на диванчиках и на подушках на полу в крошечном, очень красивом зале, где обычно проходят камерные спектакли театра Belt Up Theatre Company.
Хорошо, если мне предстоит читать вслух, это будет монолог.
Идею рассказа мне подсказал случай. Я забыл имя своего старого друга. Он умер десять лет назад. Я хотел вспомнить, как его звали, и не смог. Все остальное о нем я помнил: с какими изданиями он сотрудничал, какой он любил сорт виски. Я мог бы пересказать слово в слово все наши беседы, рассказать вам, о чем мы говорили. Я помню названия книг, которые он написал.
Но его имя забылось. И это меня напугало. Я ждал, когда оно вернется, я пообещал, что не буду смотреть его в Google, а просто дождусь, когда вспомню сам. Но не вспомнил. Казалось, в ткани Вселенной образовалась дыра размером с моего друга. Возвращаясь домой поздно ночью, я пытался вспомнить, как его звали, мысленно перебирал имена в алфавитном порядке. Алекс? Нет. Боб? Нет. Крис? Чарльз? Нет, нет, нет…
И я подумал: а если бы это был известный писатель? А если бы это были все его книги? А что, если бы все остальные тоже о нем позабыли?
Я написал этот рассказ от руки. Закончил за пять минут до того, как нужно было собираться и мчаться в театр. Я был весь на нервах — я никогда не читал свои вещи на публике прямо «из-под пера».
Под конец чтения я проговорил весь алфавит.
Потом отпечатал рассказ и отправил Рэю на его девяносто первый день рождения.
Я был на праздновании его семидесятилетия в лондонском Музее естествознания.
Это было незабываемо, как и все, связанное с ним самим и его творчеством.
Нил Гейман
Голова (Нил Гейман)
— Все, что есть в списке. Полный фарш, — говорит Квентин.
— Дороговато выйдет. Вы уверены? — спрашивает доктор Дервент.
— Дэйв, я, блин, владею этой гребаной конторой.
За годы работы у Квентина выработалась привычка материться через слово. Он где-то читал, что с возрастом у человека ослабевают структуры мозга, ответственные за торможение. Отсюда и вредные старикашки, которые ковыляют по коридорам в больничных пижамах, мочатся под себя и орут на медсестер. Только не я.
— Так, говорите, полный фарш? — повторяет доктор Дервент, нацепив елейную лизоблюдскую улыбочку.
Нервный он какой-то. Надеюсь, он не сидит на игле, а то мало ли, дрогнут эти золотые пальчики…
— Говорю же тебе, — раздраженно ворчит Квентин. — Мы прошлись по пунктам. Я сказал все как есть.
— Думаю, вы ознакомились с контрактом, — осведомляется доктор Дервент с улыбкой полудохлого тритона.
— Сьюзи его прочла, — отвечает Квентин. — Я плачу ей, чтобы читала дерьмо вроде этого. Да в любом случае я же этот клятый контракт сам и составлял, ты забыл? Подпись я уже поставил.
Он платит Сьюзи и за кое-что еще. Она открыла совершенно новые измерения в понятии «личный ассистент», но доктору Дейву об этом знать необязательно. Квентин с трудом удерживается, чтобы не добавить: «Тупой ты говнюк». Он же видел, как этот похотливый кровопийца мацал своей лапой ее продажный, корыстный, бесстыжий зад. И, что еще хуже, она отвечала: влажные губы, вдох, от которого вздымаются груди, по-кошачьи выгнутая спина — уж он-то эту раскадровку знал досконально. Ей только не хватало футболки с надписью «ТЕЧКА». Хотя… для Квентина она, скорее всего, устраивала спектакль.
Они думают, что они гребаные невидимки, но я-то все вижу, я бы не забрался в жизни так высоко, не умей я разувать зенки. Ничего, Сьюзи у меня тоже попляшет, когда я вернусь. С моими двадцатью сантиметрами бронебойного стояка, без всяких таблеток и уколов. Она не будет знать, кричать ей «Остановись!» или «Еще!», — ей придет конец во всех смыслах этого слова, а потом я ее вышвырну. Дрожащую, умоляющую, ошарашенную, христорадствующую и жалкую. Голую на улицу. Это будет великолепное зрелище. Никаких больше жалостливых взглядов, никаких притворных оргазмов ни от нее, ни от ее преемниц. Десятков, сотен преемниц. Хвала Господу, сказала бы его мать, старая лицемерная садистка. Сам Квентин никого особо не восхвалял.
— Действительно, — сказал доктор Дервент. — Уже подписано.
Доктор разглядывал контракт сквозь очки-«полумесяцы». Он, наверное, считает, что они придают ему солидности, хотя такому пухломордому ботану до этого, как пешком до Луны. Тут нужен особый череп. С характером. Гранитная скала. Как у Квентина, например.
— И еще одно, — добавляет Квентин. — Я уже говорил, но не грех и напомнить. Если этот пустоголовый слизняк Брайант захочет пройти те же процедуры, что и я, отбрей его. Напиши отказ. Придумай какую-нибудь научную хрень типа «не подходит ДНК» или… сам знаешь. Последнее, чего я хочу, так это проснуться и узнать, что он получил такую же оснастку, что и я. Нет, я хочу видеть, как он разлагается, этот старый гнилой карбункул. («Карбункул, — думает он. Надо запомнить на будущее. — Брайант, чертов ты карбункул!»)
В мечтах он видит такую картину: Сид Брайант, покрытый чирьями владелец единственного конкурента созданной с нуля глобальной телекоммуникационной империи «Сюда! Лимитед», выстроенной Квентином, — Сид Брайант на коленях умоляет о спасении, потому что его старые дряхлые ягодицы обвисли, позвоночник согнулся в вопросительный знак, клетки усохли, а зубы превратились в желтеющие руины. Но тщетно: клиника «Медея» принадлежит Квентину, а вместе с ней — и все патенты, начиная со времени, когда врачи научились выращивать сердца и почки, засевая нейтральную матрицу собственными клетками пациента, и заканчивая послойной заменой всего тела, которую они делают сейчас. И он сидит на этих патентах, не соглашается продавать лицензии ни за какие деньги, а это значит, что его клиника — единственное место в мире, где можно пройти подобную процедуру. Комфортабельные палаты забиты кинозвездами, монстрами рока, стареющими политиками. Он тянет с них дикие деньги, из носу достанет, если понадобится, но зато скоро у них изнутри вырастут новые носы. Они просто сбросят старые тела, как змея сбрасывает кожу. Пластическая хирургия — бледная тень того, что предлагает клиника «Медея».
За прошедшие десятилетия Сид обошел конкурента в нескольких крупных сделках — не дал купить университет, на который у Квентина были большие планы; пару больниц, социальную мегасеть и разработчика программ; игральный рай в Вегасе; минимум три офшорные зоны для отмывания денег. Слишком много потерь, чтобы это было простым совпадением. Только Квентин приблизится к некоему сногсшибательному прорыву, увидит потенциал в жалком проекте какого-нибудь очкастого мозгляка, — как Сид уже тут как тут, опередил его. Нет, ему сливает инфу явно кто-то из своих. Как только Квентин получит новые силы и свою прежнюю энергию, он все перероет, найдет кротов и бросит их крокодилам. Взломает их почту, разрушит репутации, с дерьмом смешает.
Эта картина нравилась ему даже больше, чем образ догнивающего в доме престарелых Сида, которому как раз хватает остатков мозгов, чтобы понять, что Квентин обзавелся телом двадцатипятилетнего качка и скоро его подошьют к Квентиновой голове.
Но были у него и другие фантазии. Например, он любуется в зеркало на свои мышцы, налитые, как боа-констриктор, потом выпрыгивает из окна и порхает с крыши на крышу, как китайские ребята-акробаты в этом кино, как его там… на языке вертится. Ну, короче, как они. И вот он заскакивает в комнату к какой-нибудь девчонке, которая как раз надевает кружевную юбку. И тут у него прет шерсть, как у оборотня, он теряет над собой контроль, вой, рык, трещит ткань, щелкают зубы, кровь, мясо…
Жестко. Преступно. Отвратительно. Он, конечно, не зашел бы так далеко, он же не полный псих. Но какого хрена, что тут плохого, все же только в уме.
Всего пара месяцев — сказали ему. Ну максимум девять. На это время он назначит заместителей: с текущими делами они вполне справятся, а дальше и он подоспеет.
Сейчас он заснет, побудет в царстве Морфея, пока поспевает его новое тело. А через какое-то время, когда оно износится, он вырастит себе еще одно. Это ли не бессмертие?
— Так вы готовы? — говорит доктор Дервент, прерывая размышления Квентина. — Не передумали?
— Полный вперед, — командует Квентин.
Рохля несчастная. Вьючный Дервент. Целыми днями делает процедуры, на которые ему в жизни не накопить.
— Отлично, — говорит доктор Дервент. Он похлопывает Квентина по костлявому плечу. — Голову мы вам живо оттяпаем. Ничего не почувствуете. А потом, когда проснетесь… Полный фарш!
— Да уж, жду не дождусь, — бурчит Квентин.
Как в воду глядел.
* * *
Квентин открыл глаза. Он все помнил: как приехал в клинику «Медея»; как ужинал перед этим в ресторане — кстати, надо поговорить с шеф-поваром насчет фаршированного каплуна; последние часы в сознании, последние распоряжения; потом лицо Дейва Дервента, склонившегося над ним, когда пошел наркоз, отблеск лампы в линзах в форме полумесяца.
Сьюзи тоже была там. В последний момент, когда он уже проваливался в сон, она подошла к нему, заслонив обзор своим роскошным тугим бюстом — специально, не иначе.
— Спокойной ночи, скоро увидимся, — жарко прошептала она своими накачанными коллагеном губами ему на ухо.
Кстати, она же не медсестра и не врач. Кто ее впустил?
Неважно, теперь он все выяснит. Утром подъем, марш на работу, к черту докторов, размяться умственно и физически и приступить к приятным хлопотам по поиску врагов и тех, кто не так лоялен, как должен, — и последующему их уничтожению. Он поднимает новую правую руку, чтобы насладиться зрелищем — ни морщин, ни выпирающих вен, ни стариковских сухожилий, — но ничего не происходит. Пройдет, наверное: видимо, анестезия пока не выветрилась.
Он пытается повернуть голову. Ничего не происходит.
Все вокруг видно, словно сквозь стекло.
— Он проснулся, — говорит кто-то.
В поле зрения вплывает женское лицо. Сьюзи. Но Сьюзи чуть другая, похорошевшая, без налета дешевой броскости, облагороженная. Судя по всему, прошла несколько процедур у доктора Дервента. Можно представить, чем она их оплатила, шлюха.
— Привет, Квенти, — говорит она. — Хорошо тебе?
Ее улыбка при этом кричит: «Мне-то точно хорошо».
— В чем дело? — говорит Квентин. Голос его хриплый и слабый, но рот хотя бы работает. И уши. — Где мое новое тело?
Появляется Дейв Дервент. Он тоже изменился. Лицо больше не пухлое; его черты — более резкие, выраженные. Даже благородные.
— Здравствуйте, сэр, — говорит он.
«Так-то лучше, — думает Квентин. — Хоть какое-то разнообразие».
— Только не скажи, что ты облажался на хрен, — говорит он. — Придурок!
— В контракте предусмотрено подобное обстоятельство, — говорит доктор Дервент. — Ваша голова была переуступлена.
— Какого черта значит «переуступлена»? — рявкает Квентин. Хоть рявкать он не разучился. — Как можно переуступить чью-то голову?
— Ты сам вписал этот пункт, помнишь? — говорит Сьюзи. Она еле удерживается, чтобы не захихикать. — Ты весь контракт сам составил!
Она просто бурлит радостью. Квентину хочется ей врезать.
— В случае продажи клиники «Медея» все необработанные клиенты поступают в полное распоряжение нового владельца в порядке переуступки, — цитирует доктор Дервент.
— А вышло так, что, исходя из финансовой целесообразности, клиника «Медея» была продана. — Он уже открыто ухмыляется. И обнимает Сьюзи за плечо.
— И переименована, — добавляет Сьюзи. — Исходя из финансовой целесообразности.
Она уже открыто смеется.
— Мы знали, что можно заработать больше — гораздо больше, чем выращиванием новых тел. Мы просто откладывали головы, пока не накопили достаточно знаменитостей для торжественного открытия.
— Теперь она называется «Головорабская галерея повторного показа», — говорит доктор Дервент. — Броское название. Мы провели фокус-группы, хорошо запоминается, высокие баллы по зрительскому любопытству. Теперь мы — филиал «Брайант энтертейнмент». Люди платят хорошие деньги, чтобы заглянуть во внутренний мир своих любимцев…
— Как такое… Вы не можете запихнуть меня в кунсткамеру! — кричит Квентин. — Да и кто будет платить за то, чтобы посмотреть на отрезанные головы? Это что, шутка? Я еще не проснулся?
— О, гораздо больше, чем головы, — говорит доктор Дервент. — Это не просто ожившие восковые фигуры. Биографические издания, сайты великосветских слухов, реалити-шоу — все это устарело. Наш патентованный сплав нейрологии и цифровых технологий позволяет выборочно активировать любое воспоминание, воображаемую сцену и даже сон, который видел человек, а потом мы можем спроецировать полученные образы на экран. Вместе со звуком.
— Но это… Это… Я требую адвоката! — говорит Квентин. Однако в голосе его звучит отчаяние: он понял, что адвокат ему не поможет.
— Наши действия не противоречат условиям контракта, — объясняет доктор Дервент. — Пока вы спали, мы просеяли ваше сознание и теперь можем предложить клиентам широкий выбор программ.
— Мне больше всего нравится эпизод, где ты имеешь меня своим новым большим членом — он там у тебя почему-то светится, — а потом выгоняешь на улицу голой, — говорит Сьюзи. — Меня это даже заводит.
— Публика тоже полюбила этот сюжет, — соглашается доктор Дервент. — Он им очень нравится. А мой излюбленный момент — когда вы меня унижаете перед сотрудниками и увольняете. Я его несколько раз пересматривал. Да, большой спрос на историю с оборотнем, теперь, когда вы проснулись, мы можем даже поднять цену. Фанаты любят, когда бывший… Когда головораб тоже вынужден смотреть.
— Сид Брайант обожает смотреть фантазию, где он слюнявый дряхлый старик в доме престарелых, а вы приходите и издеваетесь над ним, — говорит Сьюзи. — Он так смеется, когда вы обзываете его «карбункулом». Даже попросил вырезать этот момент, чтобы крутить, как клип, на телекартине в своем кабинете.
Они оба счастливо улыбаются, глядя на него. Потом целуются, затяжным, жарким, сочащимся гормонами поцелуем, в котором нет ни капли фальши. Сьюзи прижимается к торсу Дервента, скрытому под лабораторным халатом с еле заметным логотипом. Она легонько стонет. Квентина трясет от боли, хотя трястись уже особенно нечему.
— Хотите, продемонстрирую? — осведомляется доктор Дервент. — Саму систему? Замечательная штука, все в высоком разрешении. Можете смотреть на экран вместе с другими зрителями. Хотя необходимости в этом нет, потому что то же самое будет прокручиваться у вас в голове.
— Даже если закрыть глаза, — добавляет Сьюзи. — Может, Квент хочет посмотреть старый эпизод, где он избивает свою первую жену? Что он там зонтиком вытворяет — это же надо такое придумать! Там еще нечто вроде изнасилования, хотя получилось не очень. Зато какие диалоги, правда, дорогой? — Она прикусывает ухо Дервента. — Придумать такое невозможно.
— Да, самый популярный ролик, — говорит доктор Дервент.
— Или тот эпизод, где он хнычет, а мать спускает его маленькие джинсики и лупит его этой шту…
— Выпустите меня из бутылки! — воет Квентин.
— Ну нет, Квенти, — улыбается Сьюзи. — От этого ты умрешь. А никто из нас этого не хотел бы, правда?
О рассказе «Голова»
Я читала Рэя Брэдбери еще подростком, и его произведения меня по-настоящему зацепили, особенно «Марсианин» и вообще «Хроники», а также «451° по Фаренгейту». Некоторые авторы умеют пользоваться, если можно так сказать, «глубокой метафорой», пишут на уровне мифологического сознания; это как раз о Брэдбери. Тут подойдет высказывание Канетти из «Мучений мух»: «Удерживать значение: Нет ничего неестественнее, чем постоянное раскрытие значений. Главное преимущество и истинная сила мифа в том, что его значение остается неясным».
Мой рассказ — лишь маленькая бледная импровизация. Отрезанные головы были одним из любимых приемов фантастики пятидесятых, как книг, так и кино. Головорабов, видимо, можно считать другой, более зловещей версией «Человека в картинках».
Маргарет Этвуд
Злодей (Джей Бонансинга)
К одному из самых высоких небоскребов Лос-Анджелеса исполнитель прибывает глубоким вечером. На хрустальном лифте он взмывает к сверкающим пикам верхних этажей, где в полуночных бдениях адвокаты и консультанты зарабатывают себе на «BMW» и алименты. Перед дверью № 1201 исполнитель останавливается. Вынимает свой девятимиллиметровый полуавтоматический «браунинг» из кобуры, скрытой под пиджаком. Спокойно и размеренно наворачивает на ствол черный глушитель, проверяет обойму и проносит наконец свое двухметровое и стодвадцатикилограммовое тело в дверь и дальше — в богато обставленную приемную «Актерского агентства Цукерман, Голд и Фишель».
Сквозь бульканье аквариумных аэраторов и «вечного» фонтана исполнитель слышит резкий голос Марвина Цукермана, доносящийся из его роскошного офиса:
— Моррис, у девушки несомненный талант… А предложение твое неприемлемо, оскорбительно, унизительно для ее замечательного…
Исполнитель входит во внутреннее святилище. «Браунинг» он держит сбоку, как пакет.
Агент жестом просит его подождать и продолжает говорить по беспроводной гарнитуре:
— Ну да, была у нее небольшая проблема с таблетками… Моррис, ее просто мучили боли в спине…
— Прошу прощения, — произносит исполнитель, сжимая в руке пистолет.
— Секунду, Моррис. — Цукерман впервые поднимает глаза на незнакомца. — Мне пастрому с ржаным хлебом и немецкий картофельный салат, если вы в него не бухнули майонеза, как в прошлый…
— Попрошу вас медленно отойти от окна, — говорит исполнитель, направляя дуло пониже цукермановского парика.
Осознание происходящего превращает лицо Марвина Цукермана в подобие «Крика» Эдварда Мунка — рот раззявлен, слезящиеся, налитые кровью глаза распахнуты. Из уха на пол падает гарнитура.
— Кто тебя послал? Шастер из «Юниверсал»?
— Отойди.
— Это из-за провала с Томом Крузом?
— От. Окна.
Цукерман медленно встает, и искра ужаса в его глазах разгорается в нечто вроде вдохновения, как у крысы, которой предстоит отгрызть себе лапу, чтобы выбраться из ловушки. Где-то в глубинах его первобытного мозга пробуждается инстинктивное — такое же древнее, как миграционные маршруты перелетных птиц: у всех есть своя цена.
— Я понимаю, что ты пришел меня кокнуть, но, прежде чем ты сделаешь свое дело, мне интересно — уж прости за нахальство: а ты никогда не думал об актерской карьере? Я про кино говорю. Потому что такая фактура, уж поверь, я говорю как профессионал, такая фактура, как у тебя, — это что-то невероятное, как ты держишься, как лежит в руке пистолет, не обижайся за прямоту, но на твоем фоне де Ниро кажется балериной… Так что прости мне врожденную склонность к коммерции, но ты мог бы сделать неплохие деньги в другом виде бизнеса — в шоу-бизнесе, но это, конечно, при условии, что ты меня сейчас не кокнешь, в общем, я просто хотел тебе это сообщить.
Наступает пауза, которая кажется Цукерману вечностью. Горы могли возникнуть и превратиться в прах, пока исполнитель переваривает слова маленького перепуганного агента в парике.
— Если не отойдешь от окна, — наконец объясняет исполнитель тоном раздраженного дрессировщика собак, — твои мозги забрызгают вон ту стенку, где висит хороший Пикассо.
Марвин Цукерман семенит вокруг, подняв руки и не переставая тараторить:
— У меня… У меня в Бока-Ратон живет дочь. Если тебе интересно, она учится в Еврейском колледже… нет, прошу… она святая девочка, хочет стать раввином, и еще, если позволишь, добавлю, что я поддерживаю финансово мальчика в интернате, у него СДВГ и еще…
— Заткнись! — Исполнитель приставляет дуло своего «браунинга» почти вплотную к гиперактивному рту Марвина Цукермана.
— У меня есть деньги. — Цукерман дрожит и телом, и голосом. — Не супербогатства и гиперсокровища, но я хотел бы добавить, что у меня просто невероятное количество…
— ТИХО!
От царапающего рыка исполнительского баса-профундо лицо Цукермана трясется, словно желе. Вся его напускная самоуверенность, весь задор продавца подержанных машин, способного впарить эскимосу веер и шлепанцы — все это слетает, и теперь он похож на обиженного бассет-хаунда. На лице Цукермана отражается конец Вселенной.
— О господи…
Исполнитель вздыхает, слегка качнув стволом.
— Ну все, баста.
Он нажимает на спусковой крючок, из дула «браунинга» выскакивает древко с маленьким флажком, на одной стороне которого написано «СЮРПРИЗ», а на обороте — «С ДНЕМ РОЖДЕНИЯ».
Они ворвались в комнату, весь персонал агентства — даже бывшая секретарша, миссис Мерриуэзер, которая по-прежнему носила очки по моде тридцатилетней давности и страдала от камней в желчном пузыре (Цукерман вообще думал, что она давно умерла).
Два партнера по фирме — в штанах для гольфа, с ролексами на руках, — три младших агента, анорексичная секретарша, парочка лентяев студентов, читающих резюме, старушка с подсиненными волосами, бухгалтер с шестизначной зарплатой и пристрастием к перкодану — такая пестрая компания может наделать много шума.
Они свистели, орали и пели «С днем рожденья тебя!», стреляли шампанским и катили на тележке для корреспонденции торт в форме надгробия с надписью «ЗДЕСЬ ПОКОИТСЯ ГЛАВНЫЙ ПАРШИВЕЦ ГОЛЛИВУДА». И все как один старались не замечать на лице Цукермана признаков посттравматического стресса.
Цукерман всегда считал такие праздники с сюрпризом слабо завуалированными актами пассивной агрессии и враждебности, потому что взаимной ненависти в его конторе хватило бы на оклейку пещеры Бен Ладена в два слоя.
После часа тостов, фальшивого пения, обмена слухами и бородатыми анекдотами миссис Мерриуэзер наконец решилась затронуть больную тему.
— Ты хоть представляешь, как мы ржали при виде твоего лица в самом конце? — выпалила она, приперев Цукермана к кадке с фикусом.
— Да, тут вы меня поймали, — кисло улыбнулся Цукерман. — А этот Голем… Кто он?
Цукерман показал пальцем на левиафана в пиджаке, который топтался в углу в полном одиночестве. Исполнитель стоял там как истукан, таращась в бумажный стаканчик. Ему было хорошо за шестьдесят, лицо, от которого, как говорится, молоко скисает: паутина ущелий, обрамляющих глаза, — сверкающие метеоритные кратеры.
— Бедняга, — ответила миссис Мерриуэзер. — А когда-то был о-го-го.
— А конкретнее?
— Марвин, ради всего святого, ты всю жизнь в кинобизнесе… Неужели ты его не узнаешь? Мне говорили, что ты его не узнаешь, но я не поверила.
— Может, ты мне ответишь все-таки или будем в угадайку играть?
— 1962 год? Ноктюрн Нью-Джерси? Имена Алан Ладд и Барбара Стэнвик тебе ничего не говорят?
— Не видел.
— Этого джентльмена зовут Хейвуд Аллертон.
Для Цукермана это имя было пустым звуком.
— И?
— Когда-то он был величайшим злодеем Голливуда.
Пожав плечами, Цукерман еще раз посмотрел на гиганта с изборожденным лицом.
— А с чего это он бедняга? Это же меня катком переехали.
Миссис Мерриуэзер понизила голос, словно сообщая нечто неприличное:
— Мне сказали, что у него рак поджелудочной. Четвертая степень, неоперабельный.
Цукерман переварил услышанное, допил шампанское, помолчал еще немного, потом решил разобраться в вопросе и направился к великану.
— Ну ты даешь, — сказал он со всей веселостью, на какую только был способен в данной ситуации. — Я так не пугался с тех пор, как читал брачный контракт с моей третьей женой.
Тут словно по мановению волшебной палочки лицо гиганта преобразилось от врожденной гримасы зловещей угрозы к милому, доброжелательному выражению — как будто, словно Годзилла, остановившись на светофоре, переводит старушку через дорогу.
— Мне очень за это стыдно, мистер Цукерман.
— Ой, не парься.
— Вы уж простите меня, просто деньги очень уж нужны были.
Цукерман отмахнулся:
— Да все нормально.
— Я ведь и мухи не обижу, мистер Цукерман, но у меня сейчас проблемы со страховкой.
— Да я все понимаю, — успокоил его Цукерман. — Кстати, насчет твоего фирменного стиля я не шутил. Видишь, глаз наметанный, я не ошибся относительно твоих уникальных возможностей.
Аллертон застенчиво опустил глаза, пряча смущенную улыбку.
— Давным-давно я снялся в нескольких фильмах. Но сейчас старый громила никому не нужен.
У Цукермана рождается идея. Возможно, все дело в том, что Цукерман несколько минут назад заглянул в бездну? Может, он задумался о Боге? Как бы то ни было, мысль поражает его туда же, куда и все прочие откровения, — в мошонку. Оттуда по позвоночному столбу она взбирается в самую сердцевину мозга. Осуществить задуманное будет нелегко, но для Цукермана это шанс выйти за пределы лжи, эксплуатации, алчности и обмана — привычных спутников его каждодневного существования. Может, это даже даст ему шанс что-то исправить, вернуться на путь Торы, осуществить мицву — доброе дело.
Выдержав драматическую паузу, Марвин Цукерман произнес, обращаясь к старому, выветренному монолиту:
— Видимо, уж прости мою самонадеянность, ты просто не встретил правильного агента.
В фильмах шестидесятых-восьмидесятых годов рано или поздно зритель обязательно заметил бы жесткое, грубо вылепленное лицо Хейвуда Аллертона — тогда еще вполне молодого человека, возраст которого трудно было угадать за маской неумолимой угрозы. Иногда он мелькал в эпизодах великих картин, чаще изображал мишень для картонных героев, скажем так, менее великих фильмов. Так или иначе, Аллертон на пике карьеры был дежурным злодеем всех студий, больших и малых. Вероятно, свою лучшую роль — провинциального расиста, который избивает героиню Пэм Грир, — он сыграл в знаменитом «черном» триллере «Дитя меда» (Avco/Embassy, 1971). Из его заметных экранных персонажей можно вспомнить маньяка-детоубийцу из малоизвестного фильма-нуар Орсона Уэллса «Гроб в комплект не входит» (RKO, 1974). Аллертон также леденил кровь зрителей в таких непохожих кинематографических эпопеях, как «Поезд чудовищ» (Hammer, 1969), «Переполох в джунглях» (New Line, 1976), «Медноголовые» (Universal, 1979), и в «Полете орла» (AIP, 1980), культовом боевике с участием Берта Рейнольдса и Твигги.
Увы, настали новые времена, и в Голливуде цифровых закачек и бесчисленных видео-по-запросу, демонстрируемых на портативных экранах в туалетных кабинках, особенности облика Аллертона не приносили ему ролей даже в рекламе средств от геморроя. Зло утратило человеческий облик; оно творится в лаборатории с помощью компьютерной графики и захвата движения.
За несколько последующих недель Цукерман потерял счет дверям, захлопнутым перед его носом. Но он не сдавался, ведь он выполнял Божью волю, святую мицву, что, в свою очередь, привело к интересному феномену: впервые в своей нечестной, притворной и презренной жизни Марвин Цукерман испытывал нечто близкое к настоящей заботе о другом человеческом существе.
Как и многие великие голливудские злодеи — Рондо Хаттен, Уильям Бендикс, Маргарет Гамильтон и Ричард Уидмарк, к примеру, — в реальной жизни Хейвуд Аллертон оказался добряком, мягкой натурой с ранимым сердцем. В его душе не было зла, и Цукерману он нравился все больше. Все осложнялось тем, что с каждым днем кроткий гигант становился слабее и слабее, злокачественные клетки пожирали остаток его земного времени быстрее, чем выцветал целлулоид его старых фильмов.
Поэтому Цукерман решил до отказа заполнить оставшиеся дни бедняги, и оба они, столь непохожие друг на друга, стали завсегдатаями в пабе «Молли Мэлоун», что в Фэйрфаксе. Они поглотили горы солонины и копченой лососины в «Кантерс Дели». Они бродили по голливудскому музею восковых фигур, посетили обсерваторию Гриффита, где Аллертон, заходясь от восторга, называл звезды на небосводе именами старых голливудских злодеев: Элайша Кук-младший, Чарльз Напьер, Сидни Гринстрит, Джон Вернон, Джек Элам, Даб Тейлор, Вернон Дент и прочая, прочая, прочая.
По воскресеньям они играли в гольф в клубе Циммермана в Беверли-Хиллз. Неторопливо прогуливались по лужайкам, делились сокровенными переживаниями и сожалениями. В одно из таких воскресений для Цукермана все и изменилось.
— Не удар — загляденье! — одобрительно заметил Аллертон, стоявший у восемнадцатой лунки.
Это, разумеется, было чистое вранье. От неловкого толчка Цукермана мяч лишь мазнул по лунке и увяз в песчаной ловушке.
— Я вот что хотел спросить, Хейвуд, — сказал Цукерман, выбивая мяч из песка. — Ты так… не похож на злодеев, которых играл. Тебе самому нравились — в лучшие времена, я имею в виду, — нравились эти персонажи?
— Сказать начистоту? — прогудел источенный жизнью монолит, склоняясь над мячом.
От былой мощи в нем не осталось почти ничего — кожа да кости. Он двигался значительно медленнее, поскольку обезболивающее постепенно проигрывало битву с волнами боли, взрывавшими его внутренности. Клюшка для гольфа в гигантских узловатых руках выглядела школьной указкой. Покачиваясь изможденной горой над крошечным мячом для гольфа, Аллертон продолжил:
— Да, мне нравилось играть злодеев. Я чувствовал, что… — он задумался, опираясь на клюшку, как на трость, — что те, кого я играл, были, конечно, подонками, но они… они… Я пытаюсь сказать, что моим любимым моментом было, когда они получали по заслугам. Когда наступало время расплаты. Понимаешь? Они глядели в глаза герою, своему сопернику, и принимали как бы эта… последствия. Не знаю, почему для меня это так важно. Этого мне сейчас больше всего недостает. Финальной как бы эта… точки, довершающей картину.
Цукерман не понимал, к чему клонил великан, но сказал:
— Да, это интересный взгляд на вещи, друг мой… И мне он напомнил о замечательной сцене в… Хейвуд? Хейвуд?
Цукерман отбросил клюшку.
— Хейвуд?! Хейвуд?! ХЕЙВУД!!!
За много миль от Голливуда, на севере, в Мюирском лесу, случается так, что величественная секвойя, подточенная гнилью, обрушивается на землю в грандиозном медленном падении, сотрясая твердь и поднимая клубы пыли. Когда Хейвуд Аллертон уступает наконец потоку боли, он всей своей массой валится на траву — и идеальный, ухоженный и вылизанный газон Пайнриджского загородного клуба вздымается похожей сейсмической волной.
Цукерман не жалеет денег. Он определяет Аллертона в лучшее учреждение, какое только можно найти, — в Онкологический центр Сэмюэла Осчина при больнице «Сидарс-Синай» на бульваре Сан-Винсенте, недалеко от роскошного особняка Цукермана в Беверли-Хиллз (кстати, когда-то им владел сам Дуглас Фэрбенкс!).
Цукерман требует немедленно заняться пациентом, все расходы оплачиваются с его счета. Врачи назначают лишившемуся сознания голиафу кучу анализов и процедур, после чего приходят к выходу, что Аллертон доживает последние часы: его иммунная система отказывает, неспособность переваривать пищу обрекает его на внутривенное питание, и администратор больницы предупреждает Цукермана, что единственный выход — это хоспис, что чудо еще, что этот великан вообще держался на ногах, и, кстати, эта осень выдалась необычно холодной, да?
У Аллертона, вдовца с просроченным членством в Гильдии киноактеров, нет страховки и как таковой семьи, если не считать двух почти забывших про него дочерей, которые живут на Среднем Западе и не смогут прилететь в Лос-Анджелес в ближайшие пару недель, поэтому Цукерман решает перевезти Аллертона в свой обширный особняк в тюдоровском стиле, чтобы устроить нечто вроде домашнего хосписа.
Пять дней спустя именно там, в элегантном салоне в дальней части дома, где сквозь витражные окна виднелись живописная рощица деревьев авокадо и глицинии, над которыми вились колибри, Цукерман понял, что нужно сделать.
— Твоя дочь, старшая, Нэнси, кажется? Она сказала, что ты не писал завещания, — говорит Цукерман умирающему.
Аллертон утопает в массивной ортопедической больничной кровати, которую несколько дней назад втащили в комнату четверо дюжих санитаров. Он подключен к аппаратуре, которая стоит дороже космического «челнока». На сером, осунувшемся лице — постоянная гримаса боли. Боль то отступает, то захлестывает — в последнее время отступает все реже, — и Цукерману самому больно на это смотреть. Аллертон балансирует на грани сознания — то бодрствует, то впадает в забытье.
— Не знаю, слышишь ты меня или нет, но все же скажу: у меня есть план.
Цукерман усаживается на край стула рядом с кроватью, вцепившись в поручень так сильно, что костяшки его пальцев совсем побелели.
Веки Аллертона дрогнули. Губы растянулись, обнажив сжатые желтые зубы. Непонятно, это знак того, что он понимает обращенные к нему слова, или просто кривится от боли… или и то и другое.
Невозможно предсказать, сколько времени машины смогут поддерживать в нем жизнь — дни, возможно, недели. Боже упаси, месяцы. Самородок, когда-то олицетворявший зло, величайший из злодеев, человек из ушедшей эры аналоговых проекторов, теперь застрял в лимбе страдания, и сердце его бьется лишь благодаря тем же компьютерным технологиям, которые вытеснили его экранный архетип.
— Я ведь все еще твой представитель, Богом клянусь, — продолжает Цукерман, — и я сделаю свое дело, как полагается профессионалу.
Очень медленно, со слабой, неуверенной дрожью раненого воробья рука Аллертона подвигается к поручню и накрывает руку Цукермана.
— Ну почему, прости за неуместный вопрос, ты со мной так поступаешь? Зачем ты пришел в мою жизнь, вывернул ее наизнанку? — Бессердечный циник-агент едва сдерживает слезы. — Мои… Три мои бывшие жены меня ненавидят… Моих четверых детей я почти не знаю, и ты, ставший моим другом — наверное, моим лучшим другом за всю жизнь, — ты должен так разбить мое сердце… Гад ты.
Марвин Цукерман опускает голову и уже не сдерживает рыданий. Постепенно он успокаивается, поднимает взгляд и тихо повторяет:
— Не волнуйся, Хейвуд, старина, у меня есть план.
К одному из роскошнейших особняков Беверли-Хиллз исполнитель прибывает глубоким вечером. Проскользнув в тени деревьев авокадо — где когда-то резвились звезды немого кино, — второй исполнитель подходит к окну салона и замирает. Он проверяет, на месте ли маленький кожаный мешочек в кармане его черного пиджака, в порядке ли инструменты в мешочке, затем распахивает окно и бесшумно влезает в дом.
Человек в черном подходит к больничной койке и рассматривает лежащего пациента.
— Он сказал сделать все быстро и безболезненно, — бурчит себе под нос исполнитель, вынимая из мешочка медицинский шприц. — Кто я такой, чтобы спорить? Хозяин — барин.
Этот человек — воплощение банальности зла. Его лицо напоминает морду лысой крысы с мертвыми, пустыми глазами-клепками.
Те, кто стоит на пороге смерти, перед самым концом часто приходят в себя. Большой, измученный человек на кровати открывает глаза и смотрит на своего палача. Умирающий не отводит взгляда. В темноте блестит капля жидкости на кончике иглы.
Крысомордый убийца не заметил — да и не смог бы понять, заметив, — что человек в постели принимает последствия того, что произойдет дальше. Добрый злодей не отводит взгляда. Он принимает последствия.
Игла входит в вену, поставив точку на муках Аллертона. Через семь секунд все кончено.
Покинув особняк, по дороге к неброскому, малозаметному двухдверному седану второй исполнитель поравнялся со стоявшим в тени человеком, который, казалось, не мог найти себе места.
— Готово? — спросил тот.
Крысоватый джентльмен подошел поближе к Марвину Цукерману, и в безжалостной, холодной темноте прозвучали его слова:
— Да, все в порядке.
Цукерман отдал ему конверт с деньгами. Эту сумму он, не изменив своему обыкновению, стребовал со страховой компании за расходы по уходу за больным на дому (Аллертон формально успел стать сотрудником его агентства).
Быстро пролистав пачку банкнот, человек с лицом хорька спросил:
— Поправьте меня, если я ошибаюсь, но мы, кажется, договаривались о двадцати кусках.
— За вычетом моей комиссии, — объяснил Марвин Цукерман. — Пятнадцать процентов.
Человек в черном молча смотрит на убитого горем агента в парике.
Мицва есть мицва.
Но агент — всегда агент.
О рассказе «Злодей»
Помню, еще ребенком я носил сборник Рэя «Р — значит ракета» в своей коробке для завтраков. Переносимся на сорок лет вперед — и я гну спину на виноградниках «Голличуда» и издательских грядках — и в потайном отделении моей творческой коробки для завтраков припасено всегда то же самое магическое брэдбериевское вдохновение. Теперь я читаю рассказы Рэя детям перед сном. Недавно вечером я читал им «И грянул гром», и мы дошли до места, где перед читателем во всей красе является динозавр. Эти слова написаны в 1952 году, но боже мой, в них больше жизни и объема, чем в любой компьютерной модели! И когда у меня появился шанс написать настоящий детектив — с благословения самого Брэдбери, — мне показалось, словно на мне надеты туфли из «Звука бегущих ног». И в меня, прявшего свою нехитрую нить, вселились брэдбериевские мифы: грусть, таящаяся в глубине человеческой натуры, любовь к Золотому веку кино, неприглядный образ капитализма и простая, честная красота дружбы.
Джей Бонансинга
Девушка в траурном зале (Сэм Уэллер)
Когда мне было двадцать лет, я работал курьером в фирме доставки цветов. Три дня в неделю колесил по пустынным проселкам Западного Иллинойса на темно-бордовом микроавтобусе «Шевроле» с надписью на боках «Незабудка».
В этой работе мне нравилось одиночество. Как только микроавтобус загружали букетами и я отъезжал от цветочного магазина, мне уже никто был не указ. Иногда, в особенно занятые дни, я мог уехать часа на три-четыре, если не больше. Компанию мне составляли ток-шоу на радио и литры газировки, и я уносился в свои фантазии.
Я развозил цветы по всему городу, по всем конторам с их вечными торжествами — каждую неделю кто-то непременно устраивал пир горой, отмечая какой-нибудь псевдопраздник типа Дня сладостей (нет, правда, зачем нужен День сладостей, когда у нас уже есть День святого Валентина?).
Еще были субботние утра в церквах, где проходили бракосочетания; субботние утра также означали доставку цветов для воскресной службы.
Я развозил цветы по всему нашему маленькому городку. В ветхие покосившиеся домишки на самых окраинах, в кирпичные многоквартирные здания на центральной площади, в одинокие дома на отшибе, в нескольких милях от городской черты. Зимой, когда рано темнеет и снежные призраки носятся над загородными шоссе, всегда становится жутковато. Добравшись по тряской гравийной дороге до какой-нибудь фермы, я выбирался из теплой кабины в минусовый ветреный холод, шел к темному дому и стучал в дверь. Иногда в ответ раздавался истошный собачий лай, причем собака явно страдала бешенством. Я ждал минуту-другую, надеясь, что дома нет никого, кроме Куджо, — тогда можно было бы просто уехать. Но потом где-то в доме неизбежно включался свет. Я слушал тяжелые шаги; щеколды с грохотом отодвигались, и дверь чуть-чуть приоткрывалась. Выглядывало бледное лицо:
— Да?
— Доставка цветов!
В такие мгновения, стоя на студеном ветру в замерзшей глухомани, глядя на незнакомое лицо в полумраке, я мысленно ежился и задавался вопросом, не сгину ли я без следа, так что меня больше никто никогда не увидит.
Хотя самое жуткое — это, конечно, доставка цветов в траурные залы похоронных бюро. Мне нужно было не только привезти венки и букеты, но и расставить их вокруг гроба. Я старался исполнить эту обязанность как можно быстрее и никогда не смотрел на покойных. Даже когда клал цветы прямо на закрытую нижнюю половину гроба.
Это было так странно: находиться один на один с мертвецом. Вот он я — студент двухгодичного колледжа, изучающий английскую литературу и живущий с родителями, — расставляю цветы над бренными останками усопших. При жизни они обо мне знать не знали, и у меня всегда возникало чувство, что в каком-то смысле я оскверняю их прах. Ощущение, что это как-то неправильно.
Именно в похоронной конторе, точнее в бюро ритуальных услуг Питерсона, и произошла моя встреча с Кэтрин Корингтон. Она была мертвой — и все же живее всех живых, кого я знал.
Стояло раннее июньское утро, когда золотистые блики света, пробиваясь сквозь дубовые листья над зданием похоронной конторы, искрились, как брызги шампанского. Микроавтобус был набит под завязку и густо благоухал алыми фиалками, белыми лилиями, сливовыми пионами и бледными орхидеями. На некоторых букетах имелись ярлычки с надписью
Бюро ритуальных услуг Питерсона — Панихида Корингтон
Семья Питерсон занималась похоронным бизнесом уже больше ста лет, их контора и ритуальные залы располагались в викторианском особняке на вершине холма с видом на реку Рок. Это было трехэтажное здание с башней и извилистой дорожкой из красного кирпича, ведущей к крыльцу. Висячие горшки с геранью покачивались на жарком летнем ветру. Широкие окна фасада были занавешены тонкими тюлевыми занавесками.
Я подъехал к заднему крыльцу — курьеров здесь принимали с черного хода. Наверное, в ту же дверь вносили тела, которые следовало приготовить к прощанию, хотя в этом я не уверен. Рядом с домом, даже на улице, пахло чем-то стерильным и антисептическим — видимо, бальзамирующим составом и моющими средствами.
Держа в руках массивный венок, я подошел к задней двери. Она была чуть приоткрыта, и я распахнул ее ногой. Встал на пороге, дожидаясь, когда глаза привыкнут к полумраку после яркого света. Через какое-то время я поздоровался с пустотой, обозначая свое присутствие, но мне никто не ответил, и я прошел вглубь помещения по затемненному коридору. Где-то в доме тикали часы. Вокруг не оказалось ни души, но так всегда бывает за несколько часов до начала панихиды. Видимо, все сотрудники сидели наверху, в своих кабинетах, и спешно занимались последними приготовлениями.
Я нашел нужный мне зал. Длинное прямоугольное помещение с медными светильниками и диванчиками, обитыми тканью под бархат. Текстурные темно-зеленые обои с узором из завитков. Картины в старых, с потрескавшейся краской рамах — пейзажи, изображавшие реки, прерии и луга. Над камином висел огромный портрет Уильяма Питерсона, основателя семейного дела. Вид у него был суровый; широкий галстук туго завязан под подбородком. Я подумал, что зал сейчас выглядит точно так же, как это было при Уильяме. Мне стало немного не по себе. Кроме меня, в комнате не было никого. Только я и покойник — тело в гробу. Гроб был открыт. Старик Уильям пристально за мной наблюдал; я как будто попал в ту серию «Скуби Ду», где у портрета двигались глаза. Я поставил венок рядом с гробом.
И тут краем глаза я заметил какой-то проблеск. Даже не знаю, почему я в тот день заглянул в гроб. Возможно, это сверкнули длинные светлые волосы.
Я стоял и смотрел. Господи. Такая молодая… моя ровесница, может быть, чуть постарше. В сиреневом шерстяном джемпере, мягком на вид. На шее — тоненькая нитка жемчуга. Лицо чуть распухло, как это всегда бывает у покойных, но было гладким. Горизонтальный шрам на правой стороне лба опускался к тщательно выщипанной брови. Он ломал симметрию ее лица, в остальном безупречного. И, как ни странно, придавал ей загадочность и привлекательность.
Веки покойной были густо подведены черным карандашом; губы накрашены светло-розовым блеском; руки сложены на груди. Ног было не видно под крышкой, виднелся только верх юбки в черно-белый горошек. Она словно вышла из пятидесятых годов. Я стоял и смотрел на нее во все глаза. И чем дольше смотрел, тем больше мне хотелось прикоснуться к этому мягкому джемперу, провести пальцем по ее руке или по гладкой щеке. Я оглянулся через плечо.
Я не стал к ней прикасаться, просто не смог.
Я смотрел на ее лицо. И вдруг осознал, что хочу невозможного: хочу, чтобы ее глаза открылись. Хочу, чтобы она заговорила. Очень хочу. Очень-очень. «Скажи что-нибудь, что угодно».
Прошла целая вечность или, может быть, только минута. Я тряхнул головой, чтобы в ней прояснилось. Вышел из зала, наружу, в ослепительный солнечный свет — забрать остальные цветы. Расставив последние венки и букеты, я посмотрел на карточку с соболезнованиями, прикрепленную к одному из букетов: Кэтрин Корингтон.
Я посмотрел на нее в последний раз, надул щеки и с шумом выдохнул воздух. И я это сделал. Быстро провел кончиком пальца по ее правому рукаву. Он был пушистым и мягким, как мне и представлялось.
Я развернулся и вышел.
* * *
Всю следующую неделю я думал о ней. Каждый день. Постоянно.
Меня мучил вопрос, как она умерла. Иногда, проезжая по пустынным проселкам, я представлял себе нашу совместную жизнь, нашу с Кэтрин. Я точно знал, как мы с ней полюбили друг друга. И не расставались с тех пор, и отмечали каждую годовщину нашей свадьбы, читая друг другу вслух избранные места из наших любимых книг. Только так и никак иначе. Мы были родственные души, две половинки единого целого. Я это знал всем своим существом.
Думаете, это какое-то извращение? Может быть. Но это чистая правда. Неужели с вами не бывало такого, когда вы встречаете человека, видите его в первый раз в жизни и вас к нему тянет, неудержимо и необъяснимо? Возможно, вы знали друг друга в какой-то другой жизни — или должны были знать — или, может быть, этот человек вам снился однажды, давным-давно? Возможно, в другой реальности, в альтернативной Вселенной, если вы верите в такие вещи, вы были вместе. Но в этом мире, в этой реальности что-то вас разлучило. Возможно, какой-то пустяк — вы решили поехать домой не по той улице, предпочтя один путь другому, — и навсегда разминулись со своей судьбой из-за сиюминутного, несущественного решения. Может быть, так и случилось со мной и Кэтрин?
По ночам мне снились сны. Сны о нас. Мы сидели за кованым столиком в кафе на свежем воздухе. Вдалеке звонили церковные колокола. Мы пили кофе, она улыбалась, и был виден крошечный скол на ее переднем зубе. Мы держались за руки, и я водил пальцем по линиям на ее ладони, словно пытался предсказать ее будущее. Она приоткрыла рот. Она собралась что-то сказать.
«Скажи, что хотела. Пожалуйста. Дай мне услышать твой голос».
Но я всегда просыпался прежде, чем она успевала сказать хоть слово.
В другом сне она вышла ко мне из непроглядной темноты, словно была в большой комнате или даже в складском ангаре без единого окна или источника света. Она медленно вышла в пятно резкого света, ее светлые волосы рассыпались по плечам. Она ступала легко и уверенно, подходила все ближе и ближе. Ее глаза сияли, густо подведенные черным карандашом. Она подняла руку, протянула ее ко мне. Мое сердце забилось быстрее. «Пожалуйста, дай мне услышать твой голос».
Когда она подошла ближе, ее лицо стало плавиться, как у кошмарной восковой фигуры из субботнего шоу ужасов. Косметика потекла по лицу разноцветными ручьями. А потом и само лицо начало оплывать: ее глаза, нос и губы. Расплавленный воск закружился, обретая новую форму. Еще до того как она затвердела, я уже понял, что это такое. Одна из мексиканских масок на День мертвых. Белый череп, расписанный яркими, броскими красками: черной, красной, синей и желтой, — с маленькими белыми цветочками по бокам. В центре, прямо между глаз, сочилось тремя слезинками нарисованное сердце.
Она открыла рот.
«Я слушаю, Кэтрин».
Но из ее рта вырвались не слова. Сначала оно было темным, маленьким и подергивающимся. Но потом выбралось и показалось во всей красе. Расправило крылья. Черные с оранжевым. Бабочка вспорхнула и улетела во тьму.
После этих снов я понял, что мне необходимо узнать, кем была Кэтрин Корингтон и что с ней случилось. Но потом мне в голову пришла еще одна мысль, осознание судьбы, искореженной и разрушенной: что происходит, если ты встретишься со своей второй половинкой уже после того, как она умерла?
Однажды посреди ночи, пробудившись от одного из таких снов, я вскочил с кровати и залез в Интернет. Даже не знаю, почему я раньше не догадался. Наверное, мне казалось, что это какая-то дикость, вроде как извращение. Я понимал, что это ненормально. Я знал, что никто этого не поймет; поэтому никому не рассказывал о Кэтрин.
У себя в комнате, в подвале родительского дома, я сел за компьютер и напечатал в строке поиска ее имя. Поиск выдал десятки страниц в социальных сетях, созданных девушками по имени Кэтрин Корингтон. Я просмотрел все странички в надежде найти свою Кэтрин, найти фотографию, увидеть ее. Я надеялся найти видео, услышать ее голос. Я просидел за компьютером несколько часов кряду, но не нашел ничего. У нее не было страницы в социальных сетях.
Я нашел неизвестную английскую поэтессу с тем же именем — Кэтрин Корингтон, погибшую при аварии конного экипажа в 1882 году. Она умерла, так и не добившись успеха на литературном поприще.
Прочел название одного из ее стихотворений: «Часы тикают несправедливо».
А потом я нашел ее. Нажал на ссылку, и страница начала загружаться. Коротенький некролог:
Кэтрин Корингтон, 23, из Нью-Йорка. Горячо любимая дочь Кэндис (в девичестве Робертс). Панихида: в субботу, 10 июня, в 11:00. Бюро ритуальных услуг Питерсона, 111 S, Мейн-стрит.
* * *
На следующий день я развозил цветы в спешке, носился по городку как ошпаренный, словно был не цветочником, а курьером службы экспресс-доставки. Мне нужно было выкроить себе час времени, чтобы начальник не спросил, где я прохлаждался.
В Интернете я нашел информацию о матери Кэтрин Корингтон. Она жила на стоянке домов-прицепов сразу за городом, у шоссе. После обеда я сорвался туда.
Вывеска на въезде на кемпинг-стоянку «Синий родник» выгорела на солнце, краска в нижней части щита растрескалась. Когда я въехал на территорию, дорогу перебежал маленький мальчик, гнавшийся за мячом. Я резко вдарил по тормозам, микроавтобус вильнул, чудом избежав столкновения. Мальчику было лет семь или восемь. Стрижка «ежиком», все лицо в веснушках. Он сердито уставился на меня.
— Извини, — пробормотал я, помахал ему рукой и поехал дальше. В боковом зеркале мне было видно, как он стоит, прижимая к себе мяч, и хмуро смотрит мне вслед.
Прицепы в «Синем роднике», с их фанерной обшивкой и грязными простынями вместо занавесок в окнах, были настолько стары и обшарпаны, что казались жилищами призраков. Хотя перед некоторыми красовались цветочные клумбы и стояли новенькие блестящие почтовые ящики. Дом Кэндис Корингтон оказался в конце улицы. Доберман, сидевший на цепи рядом с соседним домом, залаял, скаля зубы. Мужчина, возившийся с двигателем «Камино», оторвался от своего занятия и взглянул на меня. Я кивнул. Он ничего не сказал, не кивнул в ответ. Только вытер пот со лба.
Пластиковые цветы-вертушки вдоль дорожки, ведущей к дому, крутились на ветру. Пыльные металлические жалюзи на окнах были плотно закрыты. Я подошел к двери и постучал. Мужчина на другой стороне улицы вытер замасленные руки полотенцем и уставился на меня. Пес продолжал лаять и рваться на цепи.
Дверь приоткрылась.
Женщина держала в руках зажженную сигарету. У нее были светлые, как будто выбеленные волосы, собранные в высокий пучок, и усталые глаза.
— Вам что-то нужно? — спросила она.
— Кэндис Корингтон?
— Да. — Она посмотрела поверх моего плеча на микроавтобус, припаркованный на улице.
— Доставка цветов. — Я протянул ей букет.
Она взяла его.
— Спасибо, — пробормотала она, держа сигарету во рту, и начала закрывать дверь.
— Я знал вашу дочь, — быстро выпалил я, пока дверь не закрылась совсем.
— Правда?
— Мне очень жаль.
— Спасибо, — сказала она. — Где вы с ней познакомились?
— В школе.
Мне вспомнилась цитата из Вальтера Скотта. «Какую паутину мы плетем, когда впервые пробуем обманывать…»
— Вы ходили в школу в Нью-Йорке? — спросила она. — А что вы делаете в Стерлинг-Спрингс?
Ложь прирастала и прирастала.
— Я здесь вырос на самом деле. Просто мы с родителями какое-то время жили в Нью-Йорке, и там я познакомился с Кэтрин.
Я понятия не имел, к чему это все приведет.
— Ясно, — сказала она.
— Цветы от меня. — Я попытался улыбнуться.
Кэндис Корингтон посмотрела на букет, который держала в руках.
— Очень мило с вашей стороны.
Она шагнула назад, чтобы закрыть дверь. Я знал, что это мой единственный шанс.
— Можно я расскажу вам историю о Кэтрин, миссис Корингтон? Из тех, нью-йоркских времен?
«О боже!»
Кэндис Корингтон задумчиво посмотрела на меня.
— Да, конечно, — сказала она наконец. — Проходите. Налить вам воды?
— Если не трудно.
Внутри было темно. На приставных столиках громоздились кучи счетов и стояли многочисленные пузырьки с таблетками, продающимися по рецепту. Телевизор работал. Женщина на экране рыдала.
Мы уселись в гостиной, на продавленном старом диване с истертой клетчатой обивкой. Прямо над нами висела, слегка покосившись, картина в рамке. Репродукция этого импрессиониста, Сера. «Воскресный день в парке», или как там оно называется, я не помню. Странная на самом деле картина. Все персонажи, все элегантно одетые дамы под зонтиками от солнца, все мужчины в цилиндрах, все дети, собаки и даже обезьянка — все смотрят на озеро или куда-то еще, но не на зрителя. Все, кроме маленькой девочки. Девочка в белом платье и шляпке, в самом центре картины, смотрит прямо на тебя.
Кэндис Корингтон ушла на кухню налить мне воды. На столике рядом с диваном лежал журнал. «Современная ампутация». Я взял его в руки и уставился на привлекательную блондинку на обложке. Вместо одной ноги у нее был протез.
Я перебрал несколько невскрытых конвертов, тоже лежавших на столике. Один из них был адресован Кэтрин Корингтон, 210 Е, Пятая стрит, Нью-Йорк. Счет за телефон. Я сложил конверт пополам и сунул его в задний карман. Чувствовал себя последним уродом, но все равно взял конверт.
— Как вас зовут? — спросила Кэндис Корингтон, вернувшись из кухни и протянув мне стакан с водой.
— Джош. Джош Дайболт.
— Чем вы занимаетесь, Джош? В смысле кроме доставки цветов.
Он села рядом со мной. Диван так провис, что казалось, будто мы сидим на полу.
— Я изучаю английскую литературу в колледже Рок-Ривер.
— И как это вам потом пригодится?
— Может быть, стану писателем. — Я взял в руки стакан с водой, но пить не стал.
Кэндис Корингтон смотрела на вытертый бурый ковер.
— Кэтрин любила читать. Книжки из рук не выпускала. С самого раннего детства.
Она подняла глаза.
— Так вы хотели мне что-то рассказать? Как вы с ней познакомились?
На улице взревел двигатель автомобиля — восьмицилиндровый Годзилла. Парень все же завел свой «Камино».
— Просто на улице познакомились. В мае, — сказал я. — Пахло цветами и мусором, потому что в Нью-Йорке выставляют пакеты с мусором прямо на улицу.
«Господи, что за бред?»
— Кэтрин любила Нью-Йорк.
— Я знаю. Да. И мне это нравилось в ней. Как бы там ни было, однажды я увидел ее на улице в Сохо и подошел познакомиться. Я никогда в жизни не знакомился с девушками на улице, но в ней было что-то такое… Что-то знакомое и для меня предопределенное. Вот что я хотел вам рассказать. Я знаю, миссис Корингтон, это звучит странно, но, как только я увидел вашу дочь, у меня сразу возникло чувство, словно я знаю ее всю жизнь. Это было дежавю, знак судьбы, астральное влияние, два ночных поезда, что мчатся навстречу по параллельным путям, проносятся мимо, и пассажиры двух поездов смотрят в окна и видят друг друга, буквально секунду.
Произнеся это вслух, я понял, что так и есть. Два поезда промчались навстречу друг другу, но только один пассажир смотрел в окно.
— Вы уже настоящий писатель. — Кэндис Корингтон почти улыбалась. — А что Кэтрин говорила насчет всех этих идей о судьбе?
— Я ничего ей не рассказывал. Не хотел ее напугать. Не хотел, чтобы она посчитала меня ненормальным. Теперь я жалею, что ничего не сказал. Дурак я был, что не сказал. Надеюсь, это вас не напугает, но я твердо верю, что мы с ней были предназначены друг для друга.
Миссис Корингтон покачала головой.
— Надо было сказать. Она во все это верила, в судьбу и все такое. Любила книги, в которых все по-другому, не как у нас. Книги об альтернативных реальностях, как она это называла. Забавно. У нее всегда было чувство, что она найдет свою истинную любовь здесь, в Стерлинг-Спрингс.
Я чуть не задохнулся. «Это же я. Я — ее истинная любовь».
— Я не сую нос в чужие дела, и все-таки можно спросить, что случилось? Просто я был в шоке, когда узнал.
Она испуганно посмотрела на меня и закрыла рот ладонью.
— Вы не знаете?
— Нет.
Она выглядела совершенно опустошенной, словно вдруг постарела на десять лет.
— Прошу прощения, я сейчас не могу об этом говорить. Просто не выдержу. Наверное, вам лучше уйти.
— Да, конечно. — Я не хотел уходить, но все равно поднялся.
— Спасибо за цветы. Было очень любезно с вашей стороны. Мне очень жаль. Мне так жаль.
Я вышел наружу, в жаркий солнечный день, дверь у меня за спиной закрылась. Парень, возившийся с двигателем, вновь поднял голову и посмотрел на меня. Я был раздосадован до безумия.
Я перешел через улицу и приблизился к нему.
— Привет, — сказал я.
На парне была обтягивающая футболка с надписью «На взводе». Его эспаньолка смотрелась неровно; справа он сбрил больше, чем нужно. Эта асимметрия раздражала.
— Да?
— Просто хотел спросить… Вы хорошо знаете миссис Корингтон из дома напротив?
— Неплохо, — сказал он, вытирая о джинсы испачканные руки.
— Вы знаете, что случилось с ее дочерью?
— Умерла.
— Я знаю. Но от чего умерла?
Парень прищурился.
— А тебе что за дело, удод?
— Прошу прощения?
— Спросил бы у ее матери. Чего ты меня-то выспрашиваешь?
— Ладно, неважно.
Я подошел к своему микроавтобусу, забрался в кабину, завел двигатель и принялся разворачиваться. Все это время парень смотрел на меня. Он что-то говорил, тыча пальцем в мою сторону, но я не слышал, что именно. Окна были закрыты.
После работы я приехал домой и сразу спустился к себе в подвал. Достал из кармана счет за телефон. Мне было стыдно, что я его украл. Я смотрел на нью-йоркский адрес и представлял себе старое многоквартирное здание на улице с рядом деревьев вдоль проезжей части. На первом этаже, в подъезде, висели почтовые ящики. Счет за телефон опустили в ящик, и он ждал там Кэтрин.
Я вскрыл конверт. Счет был на несколько страниц. Развернутый список звонков, сделанных за последние недели мая. Большая часть — в Иллинойс. Наверное, Кэтрин звонила матери. Десятки местных звонков по Нью-Йорку, несколько — в Ньюарк и Бостон, один — в Чикаго. Я всерьез задумался о том, чтобы съездить в Нью-Йорк, найти ее дом, поговорить с соседями. Узнать, как она умерла.
Но потом я вдруг понял, что это неважно. Совершенно неважно, как она умерла. Важно то, что ее уже нет и у меня нет ни единого шанса. Мне вспомнилась мягкая шерсть джемпера под моими пальцами, ее закрытые глаза и гладкая кожа, тонкий шрам на лбу, и откуда он у нее взялся — и еще сны. Эти сны, в которых она ни разу со мной не заговорила.
Я смотрел на телефонный счет. «Господи боже». Телефонный счет. Наверху первой страницы был ее номер. Я схватил трубку и набрал номер. Первый гудок. Второй. Третий. После четвертого гудка включился автоответчик.
— Привет, — сказала она, голос был звонким и чистым. — Это Кэтрин. Сейчас меня нет, но ты знаешь, что делать.
Потом раздался короткий сигнал, и я положил трубку.
О рассказе «Девушка в траурном зале»
Когда мне было девятнадцать лет, я работал курьером в фирме доставки цветов в западном предместье Чикаго, где кончаются торговые центры и начинаются фермерские угодья. Как-то морозным субботним утром мне пришлось расставлять цветы в траурном зале в местном бюро похоронных услуг. Я был там один — только я и усопший в открытом гробу. Я взглянул на него, на нее — и этот образ впечатался мне в сознание навсегда. В гробу лежала юная мать с младенцем в руках. Я был потрясен. Я вышел, забрался в кабину своего микроавтобуса и расплакался. С тех пор эта мать и ее ребенок не дают мне покоя.
Именно эти воспоминания легли в основу рассказа «Девушка в траурном зале». Но мне не хотелось просто описывать свои переживания, мне хотелось взглянуть на них сквозь призму фантастики, как делал Рэй Брэдбери в рассказах «Озеро», «Толпа», «Банши» и многих других. Мне хотелось, чтобы моя история зажила собственной жизнью, как это происходит со всеми хорошими историями. И вот тут в голову пришла мысль: что, если ты встретишь любовь всей своей жизни, когда уже ничего нельзя сделать? Когда она умерла?
После этого рассказ написался практически сам собой.
Разумеется, в моем рассказе явно прослеживается влияние «Вина из одуванчиков» Рэя Брэдбери, романа в рассказах, вышедшего в 1957 году. Место действия — маленький американский городок; тема неразделенной любви; элемент волшебства и печали в повседневном существовании; всепоглощающее ощущение меланхолии. Один из моих самых любимых рассказов Брэдбери — «Лебедушка» из «Вина из одуванчиков» (названия рассказов в книге убрали, чтобы закрепить впечатление, что это роман, а не сборник связанных друг с другом рассказов). В «Лебедушке» мужчина встречает женщину, разминувшись с ней во времени на многие десятилетия. Он молод и лишь начинает жить, она стара, и ее бессчетные великолепные дни уже подходят к концу. Моя история раскрывает тему упущенных возможностей и несостоявшихся стыковок с более темной, доведенной до крайности стороны. Двое влюбленных не встретятся никогда. Потому что уже слишком поздно. Один из них мертв.
Сэм Уэллер
Спутники (Дэвид Морелл)
Фрэнка там вообще не должно было быть. В четверг его вызвали в Лос-Анджелес на срочное обсуждение сценария. Дискуссии с режиссером и главной звездой фильма закончились только в пятницу вечером. Обычно в такой ситуации он оставался на выходные в Лос-Анджелесе, у друзей, но не в этот раз. Фрэнк обожал оперу, а в Санта-Фе как раз должен был состояться премьерный показ оперы Пуленка «Диалоги кармелиток», которую Фрэнк никогда не видел. В цену билета входил также ужин перед представлением и лекция о композиторе.
— Ты только прилетел в Лос-Анджелес и уже собрался обратно? — спросила по телефону его жена Дебби. — Если существует конкурс на звание «пассажира-маньяка», у тебя отличные шансы на победу.
— Я так ждал этой постановки, — ответил Фрэнк. Он припарковал машину у новомодного ресторана в Беверли-Хиллз, где проходила встреча. — Помнишь, сколько раз я звонил в кассу и там было занято? Кассир потом сказал, что нам достались два последних билета.
— Ужин устраивают под навесом за зданием оперы, я правильно помню?
— Правильно.
— Так вот, навес может не выдержать. Вчера начались муссоны.
Дебби имела в виду местную погодную особенность — в июле влажный воздух с Тихого океана проникает в Нью-Мексико, вызывая дожди, иногда с сильными бурями и грозами.
— Вчера такое творилось! — продолжила Дебби. — А сейчас вот новая гроза надвигается. Мне вообще не стоит по телефону говорить — молнии близко бьют, мало ли.
— Вот увидишь, завтра будет ясно и солнечно.
— Это вряд ли, если послушать прогноз погоды на «Седьмом канале». Как твои встречи, кстати?
— Режиссер хочет, чтобы я переделал злодеев — из президентских советников в рекламных воротил. Исполнитель главной роли попросил добавить роль для его новой подружки. Опера будет мне наградой за то, что сегодня я их выслушивал.
— Какой ты упрямый. Ну, тогда будь готов промокнуть. — В трубке раздались долгие раскаты грома. — Так, я лучше повешу трубку. Я тебя люблю.
— Я тебя тоже, — ответил Фрэнк.
* * *
Вылет из Лос-Анджелеса намечался в десять утра, но посадку не объявляли до двух часов.
— В Нью-Мексико непогода, — объяснил бортпроводник «Америкен Эйрлайнз».
Самолет пробил темные налитые тучи и довольно бесцеремонно брякнулся в аэропорту Санта-Фе в шестом часу. Из-за плотной облачности казалось, что уже поздний вечер.
Сотрудник авиакомпании пожаловался Фрэнку:
— Весь день лил дождь. Это первое окно за все время.
Но едва Фрэнк сел в машину, в ветровое стекло забарабанил новый ливень. Все ехали медленно, поэтому обычная четвертьчасовая поездка растянулась на сорок пять минут. К гаражу Фрэнк подъехал к шести. Ужин в опере начинался в семь.
Время от времени Фрэнк докладывал жене о прогрессе по мобильному, но Дебби все равно облегченно вздохнула при его появлении, словно не видела мужа несколько недель. Зато на ней уже было вечернее платье.
— Раз ты так рвешься туда, я готова. Но мы оба дурные на голову.
— Думаю, я все же дурнее.
Дебби ткнула пальцем в рюкзачок, который они всегда брали в оперу:
— Зонтик тут.
Оперный театр Санта-Фе не имеет боковых стен — люди, одевшиеся по летней жаре, мерзли, когда вечерами холодный воздух с гор сбрасывал температуру с тридцати до десяти градусов.
— Еще я сложила одеяло, термос с горячим шоколадом и наши плащи. Надеюсь, это будет хорошая опера, очень хорошая.
— Смотри! — Фрэнк с улыбкой выглянул в окно кухни и показал на солнечные лучи, пробившиеся сквозь облака. — Дождь перестал. Все будет хорошо.
* * *
До театра было рукой подать, километров двенадцать от города. Фрэнк направился на шоссе 285. Движение там было, как всегда, хаотичным, водители перестраивались, не обращая внимания на мокрый и скользкий асфальт.
Дебби обратила внимание мужа на стоявшие на обочине два разбитых автомобиля, к которым уже подъехали полицейская машина и «Скорая»:
— Носилки заносят в «Скорую». Боже мой, кажется, кто-то погиб! Тело накрыто простыней.
Грязь из-под колес передней машины заляпала лобовое стекло. Фрэнк, обеспокоенный увиденной аварией, включил дворники и сбросил скорость. Сзади сигналили, машины с ревом проносились мимо. С трудом разбирая дорогу, Фрэнк свернул к съезду и направился на холм к зданию театра.
Вскоре они с Дебби вошли под навес.
На каждом столе стояло по бутылке вина.
Половина мест пустовала.
— Видишь, не все такие сумасшедшие, как мы, — сказала Дебби.
— Как я.
Выбрав в буфете салат и курицу, они сели за стол.
Фрэнк заметил, как во дворик вошли еще двое. Они осмотрелись, увидели, что Фрэнк и Дебби за столиком одни, и подошли к ним.
Это были невысокий пожилой мужчина, похожий на раввина из-за седой бородки, и крупный, крепкий парень с темными волосами и квадратной челюстью. На обоих были темные костюмы и белые рубашки. Фрэнк обратил внимание на их пронзительные глаза.
— Здравствуйте, — сказал пожилой господин. — Меня зовут Александр.
— А я Ричард, — представился второй.
— Очень приятно. — Ричард представил Дебби и назвался сам.
— Ужасная погода, — заметил Александр.
— Уж точно, — согласилась Дебби.
— Мы приехали сюда аж из Альбукерке, — сказал молодой парень, Ричард.
— Это что! — улыбнулся Фрэнк. — Я прилетел из Лос-Анджелеса.
Их новые знакомые отправились за едой. Фрэнк налил себе и Дебби вина, потом предложил наполнить бокалы вернувшихся Александра и Ричарда.
— Нет, спасибо, — ответил Александр.
— Меня от него в сон клонит, — признался Ричард.
Пара склонила головы в безмолвной молитве.
Фрэнк и Дебби смущенно к ним присоединились. Потом все четверо принялись обсуждать оперы: как они любят итальянские опусы, терпят немецкие, но французские считают сущим мучением.
— В них иногда такой тяжелый ритм, — говорил Фрэнк. — Чувствуешь себя рабом на галерах: дум-дум, дум-дум, словно попал в фильм «Бен Гур». — Ричарда эта фраза насмешила. — Сегодняшняя опера — французская. Я никогда ее не слышал, понятия не имею, стоит ли тратить на нее время.
— Но «Кармен» хороша. Французская опера об Испании.
Фрэнку было приятно и легко говорить с ними. В них чувствовалось внутреннее спокойствие и после поездки в Голливуд и изнурительного перелета ему оказалось очень кстати.
— А чем вы занимаетесь в Альбукерке? — спросила Дебби у парня.
— Он там не живет. Я живу, — сказал пожилой мужчина. — Я программист на пенсии.
— А я монах, — сказал Ричард. — В «Христе в пустыне». Так называется монастырь в пятидесяти километрах к северу от Санта-Фе.
Фрэнк постарался не показать свое удивление.
— А я решил, что вы приехали вместе.
— Да, все так, — кивнул Александр. — Я часто езжу на выходные в монастырь. Там мы с братом Ричардом и подружились.
Он объяснил, что время от времени убегал от повседневности в тишину монастыря для медитации и духовных поисков.
— Александру уже трудно водить по вечерам, — сказал брат Ричард. — Поэтому я съездил за ним в Альбукерке. Эта опера, разумеется, интересна нам обоим.
Вскоре они поняли почему. Элегантная женщина подошла к микрофону и рассказала, что сюжет «Диалогов кармелиток» основан на реальных событиях времен Французской революции. В эпоху Террора антикатолические настроения вылились в казнь целого монастыря кармелиток. Композитор, объяснила лектор, на этом примере пытается понять взаимоотношения между религией и политикой.
Во время лекции Фрэнк пожалел, что не последовал примеру Александра и брата Ричарда, воздержавшихся от вина. Ему захотелось спать.
Лекция закончилась, и все встали из-за стола, чтобы занять свои места в зрительном зале.
— Приятно было с вами поболтать, — сказал Фрэнк.
— И нам, — ответил брат Ричард.
К тому времени на часах была половина девятого. Опера обычно начиналась в девять. Заметно потемнело. Александр и Ричард скрылись в полутьме зала, а Фрэнк и Дебби решили посетить туалеты рядом с навесом. Через несколько минут, поеживаясь от вечернего холодка, они вошли в зрительный зал, протолклись сквозь толпу, нашли свой ряд и удивленно застыли.
В том же ряду, в пяти местах от них, сидели Александр и брат Ричард.
Они оторвались от чтения программок и улыбнулись.
— Мир тесен, — улыбнулась в ответ Дебби.
— Воистину, — согласился Александр. Он немного дрожал от холодного ветра, который свободно гулял по залу.
— Вечер мог быть и получше, — сказал брат Ричард. — Будем надеяться, что опера того стоит.
Фрэнк и Дебби сели на свои места. Какая-то женщина в переднем ряду, одетая только в тонкое вечернее платье, обхватила руками плечи. Многие зрители заметно мерзли — очевидно, это были приезжие, которые не знали о внезапных перепадах температуры в Санта-Фе.
Ветер усиливался, Дебби взглянула на Александра — того уже заметно трясло.
— Я дам ему одеяло, — сказала она Фрэнку.
— Да, молодец.
Пять кресел, разделявших их места, оставались пустыми. Дебби подошла к Александру, предложила ему одеяло, которое он с благодарностью принял, и термос с горячим шоколадом, который тоже пришелся ко двору.
— Спасибо, вы так предусмотрительны.
— День не без доброго дела, — сказала Дебби, вернувшись к Фрэнку.
* * *
Опера шла всего десять минут, а Фрэнк уже жалел, что не остался у друзей в Лос-Анджелесе. Название, «Диалоги кармелиток», произведению как нельзя точно подходило — партии персонажей представляли собой ужасающую оперную имитацию диалогов. Хотя женской части труппы пришлось понизить тон, чтобы приспособиться к атональным эффектам, все равно было впечатление, что они визжат.
Под стать музыке оказалось и либретто. Более бездуховного подхода к религии Фрэнк не встречал: там говорилось, что монахини-кармелитки были эмоциональными калеками, которыми верховодила аббатиса с мазохистскими наклонностями. Она убедила сестер медлить и ждать казни, чтобы доказать самой себе, как крепко держит их в руках.
В середине первого акта сверкнула молния. Хляби небесные разверзлись, народ, сидевший на боковых местах, ринулся в середину, потому что вода попадала и внутрь зала.
Природа в качестве критика, подумал Фрэнк.
* * *
Казалось, первый акт никогда не кончится. Антракт Фрэнк встретил с головной болью. К мокрым креслам спешили уборщики с полотенцами. Когда Фрэнк и Дебби встали, к ним уже шли Александр и брат Ричард.
— Не знаю, как бы я вынес все это без вашей доброты, — сказал Александр, хотя выглядел он так, словно замерз окончательно.
— Ужасная опера, — подтвердил брат Ричард, — Вам нужно было остаться в Лос-Анджелесе.
— Да я уж вижу.
— Спасибо вам за одеяло и термос. — Александр протянул вещи Дебби. — Мы едем домой.
— Все так плохо?
— Еще хуже.
— Что ж, приятно было познакомиться.
— И нам, — ответил брат Ричард. — Благослови вас Господь.
Они исчезли в толпе.
— Так, если я собираюсь вытерпеть второй акт, мне стоит размять ноги, — сказал Фрэнк.
— Ты уверен, что хочешь остаться? — спросила Дебби.
— Учитывая, чего мне стоило сюда приехать? Это чертова опера от меня так легко не отделается.
* * *
Вместе с потоком зрителей они вышли на наружный балкон. Дождь вновь перестал. Внизу, во дворике, покрытом свежими лужами, хорошо одетые мужчины и женщины пили коктейли, кофе или шоколад. В горах еще клокотала гроза, сверкали молнии. Все охали и ахали.
Фрэнк поежился, а потом показал Дебби на дворик:
— Смотри!
Примерно треть зрителей покидала оперу через передние ворота. А навстречу им, со стороны парковки, из темноты вынырнули Александр и брат Ричард. Фрэнка удивил не столько сам факт их возвращения, сколько одно обстоятельство: за парой словно следил луч прожектора, выхватывая ее из толпы. Они практически светились.
Они пробирались к сувенирной лавке напротив балкона. Почти сразу же, ничего не купив, они развернулись и пошли обратно, добрались до ворот и скрылись в темноте.
— Что бы это значило? — спросила Дебби.
— Понятия не имею. — Фрэнк яростно зевнул.
— Устал?
— Очень.
— Я тоже.
Фрэнк снова зевнул.
— А знаешь, что? Если даже Александр и брат Ричард не стали досматривать эту оперу, я склонен согласиться с их экспертной оценкой.
— После всех твоих приключений?
— Настоящий мужчина всегда признает свои ошибки.
— От разговоров о «настоящем мужчине» я завожусь. Все, едем домой.
* * *
Несмотря на тьму за воротами, сама парковка была хорошо освещена. Фрэнк и Дебби шлепали по лужам, пытаясь отыскать свою машину.
— Где-то здесь она была. — Фрэнк предчувствовал, что небо в любой момент может разродиться новым дождем. — Достань на всякий случай зонтик.
Сзади, из зала, до них донеслись слабые отзвуки музыки — начался второй акт. Больше никого на парковке не было, но вскоре Фрэнк краем глаза уловил какое-то движение слева. Он повернул голову и увидел, что в их сторону идут два человека.
Александр и брат Ричард.
— А вы что тут делаете? — удивленно спросил Фрэнк. — Вы же давно должны были уехать?
— Машину искали, — объяснил Александр.
— Вон она, — воскликнул Ричард. — Вот там!
Фрэнк с изумлением обнаружил, что его джип стоит рядом с седаном, на который показывал брат Ричард.
— Господи, — пробормотала Дебби.
Бабахнул гром.
— Спокойной дороги! — Александр уселся на пассажирское сиденье.
— И вам, — ответил Фрэнк.
Брат Ричард сел за руль.
Глядя, как они уезжают, Фрэнк спросил:
— Ты представляешь? Столько совпадений?
— Очень странно, — ответила Дебби.
Затор на шоссе рассосался, и Фрэнк, выехав на трассу 285, увидел впереди машину Александра. Седан свернул на север.
— Снова странно, — сказал Фрэнк.
— Что такое? — спросила Дебби.
— Они же сказали, что Александр живет в Альбукерке и что брату Ричарду пришлось ехать туда, чтобы забрать его.
— Да, и что?
— Тогда почему они сейчас поехали в противоположную сторону, на север, а не на юг?
— Может, Александр очень устал, и они решили отправиться в монастырь по короткой дороге?
— Да, может быть.
Когда они подъехали к дому, разразился еще один ливень.
* * *
Следующим утром Фрэнк раскрыл свежий номер «Санта-Фе Нью-Мексикан» и нашел там статью о возвращении муссонов. В комментарии ученого-метеоролога говорилось, что дожди с грозами продлятся несколько недель, что они пополнят резервуары, из которых город берет воду для своих нужд, а это очень хорошо, потому что уровень воды был низким после сухой весны. Чиновник из Службы охраны лесов выразил надежду, что дожди уменьшат вероятность возникновения лесных пожаров в горах. Были, правда, и плохие новости: много аварий, одна из которых закончилась гибелью двух человек.
Одной из жертв стал монах, брат Ричард Брэддок из монастыря «Христос в пустыне». Другого, его спутника, звали Александр Лейн, он жил в Альбукерке.
— О нет! — охнул Фрэнк.
Дебби испуганно уставилась на него:
— Что случилось?
— Те двое, наши вчерашние знакомые. Кажется, они погибли.
— Что?
— В аварии. Вчера, после оперы. — Фрэнк зачитал: — «В пятницу днем водитель пикапа не справился с управлением на мокрой дороге и врезался в автомобиль, за рулем которого находился брат Ричард Брэддок. Это произошло на трассе 285 южнее съезда к оперному театру Санта-Фе».
— Стоп. Южнее съезда к опере? Но мы же видели, как они поехали на север!
Фрэнк осекся.
— И вправду. Они не могли попасть в аварию южнее оперы. — Он перечитал статью, чтобы убедиться, что все понял правильно. — Днем?
— Что не так?
— Вчера днем? Ерунда какая-то.
Фрэнк сходил на кухню, нашел номер в телефонной книге и набрал его на мобильном.
— Полиция штата, — ответил голос с мексиканским акцентом.
Фрэнк объяснил, что его интересовало.
— Вы родственник пострадавших?
— Нет, — ответил Фрэнк, — но я, кажется, встречался с ними вчера в опере.
На другом конце повисло молчание. Фрэнк услышал шелест бумаги, словно полицейский читал отчет.
— Это вряд ли, — сказал он наконец.
— Почему?
— Как я слышал, оперные спектакли начинаются обычно в девять.
— Да.
— А авария случилась на почти два с половиной часа раньше. В шесть сорок.
— Нет, — возразил Фрэнк. — Вчера в опере я разговаривал с человеком по имени Ричард, который сказал мне, что он монах из «Христа в пустыне». С ним был друг Александр из Альбукерке. Это совпадает с данными, указанными в статье.
— Совпадает, но это не могли быть они, поскольку, я проверил, авария случилась без двадцати семь. Видимо, вы говорили с другими Ричардом и Александром.
У Фрэнка перехватило дыхание.
— Да, скорее всего.
Он нажал отбой.
— Что с тобой? — спросила Дебби. — Весь побледнел.
— Помнишь, когда мы вчера подъезжали к опере, там была авария?
Дебби озадаченно кивнула.
— Ты видела, как в «Скорую» заносили тело, укрытое простыней. На самом деле там было два тела.
— Два?
— Нам стоит съездить в монастырь.
* * *
Дорога пролегала через каньон, обсаженный можжевельником. Поглядывая на грозовые тучи, нависшие над горизонтом, Фрэнк наконец преодолел узкую грунтовую дорогу, что вела к небольшому глинобитному зданию монастыря на берегу реки Чама.
Они вышли из машины; вокруг не было ни души.
Ветерок набирал силу, шуршал ветвями деревьев. А в остальном…
— Тихо тут, — сказала Дебби.
— Такое впечатление, что тут нет никого. Люди приехали, а никто даже не выглянул.
— Я, кажется, что-то слышу.
Дебби повернулась к церкви.
— Господу помолимся, — донеслось изнутри.
— Господь, услышь наши молитвы, — вторили ему другие голоса.
— Не стоит сейчас врываться. Давай подождем, пока закончится служба, — сказал Фрэнк.
Они с Дебби тихо стояли, присев на капот джипа, и любовались видом красноватых скал с одной стороны и вздувшейся от дождей реки с другой.
Облака становились все мрачнее.
— Кажется, скоро все равно придется войти внутрь, хотим мы того или нет, — сказала Дебби.
Тут дверь монастыря открылась. Из нее вышел бородач в монашеском облачении. Он заметил Фрэнка с Дебби и подошел к ним. Лицо его было хмурым, но глаза выдавали то же внутреннее смирение, что у Ричарда.
— Я брат Себастиан, — сказал он. — Я могу вам чем-то помочь?
Фрэнк и Дебби тоже представились.
— Мы живем в Санта-Фе, — сказал Фрэнк. — Прошлым вечером случилось нечто странное, и мы надеялись, что вы сможете помочь нам найти объяснение этому происшествию.
Заинтригованный, брат Себастиан попросил их продолжать.
— Вчера… — Дебби мялась, глядя на свои руки. — Правда, что местный монах погиб вчера в автокатастрофе?
Взгляд брата Себастиана помрачнел.
— Я недавно приехал с опознания. Мы молились за упокой его души. Я так жалею, что он получил разрешение.
— Разрешение?
— Видите ли, мы бенедиктинцы. Мы посвящаем себя молитвам и работе и дали обет жить здесь до конца дней своих. Но это не значит, что мы разорвали все связи с внешним миром. У некоторых из нас даже есть водительские права. При наличии особого разрешения мы можем иногда покидать монастырь — например, чтобы съездить к врачу. Или — вчера, например, — брат Ричард получил разрешение на поездку в Альбукерке, где живет его друг, часто нас навещавший, чтобы отвезти его в оперу. Опера на религиозную тематику, мы решили, что это принесет определенную духовную пользу.
— Она не была особо духовной, эта опера, — заметила Дебби.
Она описала суть сюжета и перешла к главному:
— Вчера вечером, в оперном театре, мы познакомились с человеком по имени Ричард, который сказал, что является монахом этого монастыря. С ним был его пожилой друг Александр, которого Ричард якобы привез из Альбукерке.
— Да, друга брата Ричарда звали Александром.
— Они сидели за нашим столиком во время ужина перед оперой, — продолжала Дебби. — Потом оказалось, что их места в зрительном зале — в том же ряду, в двух шагах от наших. Потом мы решили уехать пораньше и столкнулись с ними на парковке. Их машина стояла рядом с нашей. Все это очень странно.
— А самая главная странность, — подхватил Фрэнк, — что полиция штата утверждает, будто брат Ричард и его друг Александр погибли без двадцати минут семь южнее оперы. Так как мы могли встретить их в театре и потом увидеть, что они едут на север?
Внутреннее смирение брата Себастиана сменилось тревогой:
— Может, вы что-то перепутали?
— Я уверен, что один из них сказал, что живет в этом монастыре, — ответил Фрэнк.
— Тогда возможно, в газете неверно указали место и время аварии? Она случилась после спектакля?
— Нет, — сказал Фрэнк. — Я звонил в полицию. Они подтвердили информацию: катастрофа произошла в шесть сорок.
— Тогда вы не могли встретить в опере брата Ричарда и его друга.
— Нам тоже так кажется, — согласилась Дебби. — Но это сводит нас с ума. Если у вас есть фотография брата Ричарда, вы не могли бы показать нам ее, чтобы мы успокоились и перестали думать об этом?
Брат Себастиан внимательно посмотрел на них.
— Суеверие не то же, что вера.
— Поверьте мне, мы не суеверны, — сказал Фрэнк.
Брат Себастиан долго раздумывал, буравя их глазами.
— Подождите здесь, пожалуйста.
Через пять минут он вернулся. Ветер усилился, он трепал коричневую рясу монаха и поднимал в воздух клубы красной пыли.
— Прошлым летом сюда приезжал журналист из Санта-Фе, делал репортаж о нас. Мы не были против, учитывая, что это могло побудить людей, которые ищут мира и покоя, посетить нашу обитель.
Брат Себастиан развернул газету и показал Фрэнку и Дебби цветную фотографию человека в рясе, стоящего у церкви.
Фрэнк и Дэбби подошли поближе. Фотография успела выцвести, но ошибки быть не могло.
— Да, — сказал Фрэнк. — Это его мы видели вчера в опере.
У него по спине пробежал холодок.
— Нет, — ответил брат Себастиан. — Если только полиция не ошибается насчет места и времени аварии, то, о чем вы говорите, произойти не могло. Суеверие не то же, что вера.
* * *
— Меня не волнует его приверженность логике, — сказал Фрэнк по дороге из монастыря. — С нами что-то произошло. Помнишь, какая буря началась вчера, когда мы уже были дома?
— Да. Хорошо, что она не застала нас в пути.
— Именно! Буря бушевала до полуночи. Весь дом трясся. Если бы мы не уехали из оперы вовремя, то обязательно попали бы под нее. В газете писали: из-за нее было много аварий.
— Это ты к чему? — спросила Дебби.
— Если бы меня сейчас слышал брат Себастиан, он бы сказал, что я точно суеверен. Тебе не кажется…
— Просто скажи, что думаешь.
Фрэнк с трудом заставил себя продолжать:
— Александр и брат Ричард подали нам идею уехать пораньше. Мы ей последовали. Как бы дико это ни звучало, просиди мы в опере до конца, по дороге домой попали бы в бурю. И могли бы погибнуть.
— Ты хочешь сказать, что они спасли нам жизнь? Два призрака?
— В твоих устах это звучит не так убедительно.
— Невозможно знать наперед, что случилось бы с нами, если бы мы ехали домой позже, — настаивала Дебби.
— Правильно. Что же касается призраков…
Джип добрался наконец до асфальтированной дороги. Весь путь до Санта-Фе Фрэнк молчал.
* * *
Через год он снова встретил Александра и брата Ричарда.
Это произошло в конце августа. Утром в пятницу они с Дебби решили съездить в центр Санта-Фе, на рынок, купить овощей. И вот когда они, нагруженные пакетами, уже шли к машине, ожидавшей их в переулке, Фрэнк вдруг заметил невысокого хилого старичка, с седыми волосами и седой бородкой, а рядом с ним — крупного, крепкого парня с темными волосами и квадратной челюстью. Для утренней рыночной суеты они были неподходяще одеты: темные костюмы и белые рубашки. И глаза у них были очень ясными.
— Видишь тех двоих? — сказал, резко остановившись, Фрэнк.
— Кого? — спросила Дебби. — Где?
— Вон, рядом с лавкой булочника. Старик и молодой парень. Их ни с кем не спутаешь — они в черных пиджаках.
— Не вижу я никого…
— Они прямо на нас смотрят. Я их, кажется, где-то видел. У них такое…
— Что «такое»?
— Такое свечение. Боже мой, это ведь… Ты же помнишь тех людей из…
Фрэнк пошел в их сторону, но они развернулись и растворились в толпе. Он пошел быстрее.
— Что ты делаешь? — крикнула Дебби ему вслед.
Фрэнк снова заметил мелькнувший в толпе черный пиджак, но, как он ни старался, приблизиться к цели ему не удалось.
— Подождите!
Не обращая внимания на недоуменные взгляды окружающих, Фрэнк смотрел, как черные костюмы исчезают в толпе. Он уже не знал, в какую сторону идти.
Наконец его нагнала растерянная Дебби.
— Те двое, из оперы, — сказал ей Фрэнк. — Это были они.
— Из оперы?
— Ты что, не помнишь?
Вокруг сновали люди с сумками и пакетами. Фрэнк влез на деревянный ящик и озирался поверх голов, надеясь увидеть двух мужчин в черных пиджаках, но на всех были шорты и футболки.
— Черт возьми, у меня ведь было столько вопросов!
Дебби странно на него посмотрела.
Вдруг где-то рядом завизжали покрышки, раздался удар, скрежет металла и звон разбитого стекла. Кричала женщина.
Фрэнк побежал к переулку. Сквозь толпу они увидели останки своего джипа. В него влетел пикап. Неподалеку на проезжей части лежала женщина, а рядом с ней валялся велосипед. Его колеса еще крутились.
— Я все видел, — сказал им один из зевак. — Этот пикап мотало, видимо, водитель пьяный. Он резко вывернул, чтобы не врезаться в девушку на велосипеде, и врезался в припаркованную машину. Счастье, что никто не погиб.
* * *
— Если бы я их не заметил, — признался Фрэнк, когда эвакуатор увез их разбитый вдребезги джип, — если бы они меня не отвлекли, мы бы успели сесть в машину. Они спасли нас. Спасли во второй раз.
— Я их не видела. Опера? Каким образом они могли тут оказаться?
* * *
В третий раз Фрэнк увидел их через пять лет. Четверг. 10 декабря. Семь вечера. Дебби как раз приходила в себя от выкидыша, четвертого за пятнадцать лет их брака. Они пытались смириться с тем, что у них не будет своих детей, и подумывали об усыновлении. Когда Дебби оправилась достаточно, чтобы выходить из дому, Фрэнк решил поднять ей настроение, сводить в недавно открывшийся ресторан, где, по отзывам, потрясающе кормили.
Ресторан находился недалеко от старинной площади в Санта-Фе, поэтому они, припарковав машину, сделали небольшой крюк, чтобы полюбоваться рождественскими гирляндами на деревьях и живописными зданиями, которые строили еще испанские колонисты.
— Боже, как я люблю этот город, — сказал Фрэнк.
Пошел снег.
— Тебе тепло?
— Да. — Дебби подняла капюшон куртки.
— Опять эти двое. Не может быть.
— Где?
— Вон. Около музея. На них лишь черные костюмы.
Фрэнк увидел, что один из них был невысокий хилый старичок с седыми волосами и седой бородкой, а второй — крупный, крепкий парень с темными волосами и квадратной челюстью.
— Господи, это они, — сказал он.
— Кто?
Даже на расстоянии их глаза были необычайно пронзительными.
— Эй, — крикнул Фрэнк. — Подождите! Я хочу поговорить.
Они повернулись и пошли прочь.
— Стойте!
Они растаяли в снегопаде.
Фрэнк помчался за ними, свернув с площади на тихую улочку. Снегопад усилился.
— Фрэнк! — крикнула Дебби.
Он оглянулся.
— Они пошли к ресторану!
— Фрэнк.
Это сказал уже Александр. Они с братом Ричардом ждали Фрэнка у входа в ресторан.
Он шагнул к ним и почувствовал, что его ноги скользят по льду, припорошенному снегом. Падая, он выгнулся назад и раскроил себе череп о фонарный столб.
* * *
Стоя рядом с Александром и братом Ричардом, Фрэнк наблюдал, как Дебби рыдает на коленях у его обмякшего тела. Где-то вдалеке завыла сирена. Из ресторана высыпали люди.
У Фрэнка было странное ощущение — отсутствие ощущений. Он не чувствовал ни холода, ни падавших на него хлопьев снега.
— Я умер?
— Да, — сказал старик.
— Нет.
— Да, — сказал парень.
— Я не хочу оставлять жену.
— Мы понимаем, — сказал Александр. — И у нас были люди, которых мы не хотели оставлять.
Снег постепенно укутывал Дебби, которая плакала над телом Фрэнка. Вокруг с-обирались зеваки.
— Лед под снегом? — спросил Фрэнк. — Я умер из-за какой-то нелепой случайности?
— Все в жизни случайность.
— Но это же вы меня туда заманили. Вы отвлекли меня, чтобы я шел по снегу быстрее, чем должен был. Я говорил Дебби, что вы нас охраняете, но она не поверила.
— Она права. Мы не ангелы-хранители.
— Тогда кто вы?
— Спутники. Мы не дали тебе умереть, когда время еще не пришло, и помогли сделать это, когда наступил твой час, — сказал Александр.
— Мы расстались с жизнью, когда вы проезжали по шоссе мимо нашей разбитой машины, по дороге в оперу, — продолжил брат Ричард. — В подобных случаях возникает связь с кем-то, кто находится рядом в момент твоей смерти. И тогда твоя задача — помочь этому человеку умереть в назначенное для него время и помешать погибнуть раньше, чем ему предначертано. Всему свое время.
— Опера?
— Ты не должен был туда попасть. Грозы, задержки рейсов из Лос-Анджелеса — все это должно было заставить тебя остаться. Но когда ты все-таки добрался до Санта-Фе и поехал на представление, нам пришлось убедить тебя уехать по-раньше.
— Вы хотите сказать, что если бы мы с Дебби остались до конца оперы, то погибли бы в автокатастрофе?
— Да. Авария во время грозы. Но только ты. Жена бы выжила.
— А на рынке?
— Тебя бы убил пикап, объезжавший велосипедистку.
— Только меня?
— Да. Твоя жена уцелела бы.
— Я не хочу оставлять ее одну, — сказал Фрэнк.
— Все когда-нибудь умирают. Но в твоем случае ты ее не оставишь. Она была рядом, когда ты скончался, поэтому теперь ты ее спутник.
Фрэнк медленно осознавал их слова.
— Я могу быть с ней до самой смерти?
— Пока ты не сделаешь так, что она умрет в правильное время, — ответил брат Ричард. — Через восемь месяцев она умрет, упав со стремянки. Если ты ее не остановишь. Потому что это не ее время. Через шесть лет она погибнет в огне. Если ты не помешаешь ей остановиться в том отеле. Опять же, потому что ее время еще не пришло.
— А когда придет ее время?
— Через двенадцать лет. Рак. Это естественные причины, твоей помощи тут не понадобится.
Сердце Фрэнка разрывалось.
— К тому времени Дебби снова выйдет замуж. Она и ее новый муж усыновят ребенка, маленького мальчика. Ты ее любишь, поэтому ее радость станет и твоей. А потом она сама станет чьим-то спутником.
— А когда мы выполним свой долг? — спросил Фрэнк.
— Тогда мы сможем обрести покой.
Фрэнк смотрел на плачущую жену, сгорбившуюся рядом с его телом. Из раны на его черепе текла кровь, тут же сворачиваясь на морозе.
— Когда-нибудь я смогу поговорить с ней, как говорю с вами?
— Да.
— Но до этого она успеет полюбить кого-то еще и усыновить ребенка?
— Да.
— Пятнадцать лет я был ее спутником. Я хотел лишь, чтобы она была счастлива. Даже если я не смогу разделить с ней этого счастья…
Фрэнк наконец смог что-то почувствовать: по его щекам катились слезы.
О рассказе «Спутники»
Я задумал «Спутников» как перевертыш идеи рассказа Рэя Брэдбери «Толпа». История получилась очень личной. Все, что происходило в первой части рассказа, события в оперном театре, на самом деле приключились со мной и моей женой. Это был самый сюрреалистический вечер в моей жизни: преодолевая бури и грозы, я торопился прилететь из Лос-Анджелеса, чтобы успеть в оперу, там мы познакомились со стариком и молодым парнем (он на самом деле был монахом из монастыря «Христос в пустыне»), оказались рядом в зрительном зале, решили из-за них уехать пораньше и обнаружили, что наши машины на стоянке припаркованы бок о бок. Я уж начал думать, что у меня с женой завелись личные ангелы-хранители и что ранний отъезд из оперного театра позволил нам не попасть в шторм, а сам я оказался в стране Рэя Брэдбери.
Дэвид Морелл
Встреча (Томас Монтелеоне)
Джим Холлоуэй горел.
Пылал, сжигая неистощимое топливо юности, воспламеняемое искрами воображения. Актер, писатель, иллюзионист, изобретатель — его устремления и мечты рассыпались, как звезды по полуночному небу. Во вполне взрослом возрасте пятнадцати лет он как-то сумел сохранить ощущение чуда и удивления перед миром, как это бывает в детстве, и каждое его утро начиналось с потребности сделать что-то необыкновенное — и сегодня, и завтра, и послезавтра. Что-то новое и небывалое — до того как закончится день.
Каждый день.
В школе Холлоуэя считали белой вороной, но его это не волновало. Он выделялся запоминающимися светлыми, выгоревшими на солнце волосами и очками с толстыми стеклами в роговой оправе, но по-настоящему на него обращали внимание, когда он открывал рот. В голосе Джима звучало искреннее… благоговение, когда он говорил об окружающем мире. Его любознательность простиралась от магии жизни в капле воды до загадок и тайн Марса.
Он понимал, что жизнь — нескончаемый поиск, полный открытий и приключений, если ты сам разрешишь, чтобы так было.
Совсем один в незнакомом городе, он бродил по улицам в поисках магазина не кого-нибудь, а Маэстро магии. Объявления на последних страницах «Amazing Stories» обещали чудеса иллюзии по адресу в Провиденсе, штат Род-Айленд, и из этого волшебного места Джиму прислали по почте «Тайну восточных колец». И теперь благодаря семейному путешествию у него появилась возможность, которая бывает лишь раз в жизни — самому побывать в магазине, пройтись по его затененным проходам, обнаружить его сокровища самолично.
Он совершенно не представлял, куда идти, и только январский ветер подгонял его, направляя по незнакомым улицам. Холодный воздух вонзался в него, как нож убийцы, но Джима это не волновало. На дворе стоял 1937 год, и с Джимом Холлоуэем происходило настоящее приключение!
Он поднял воротник куртки, чтобы прикрыть шею, и, повернув за угол, вышел прямо к дворцу грез — кинотеатру «Маджестик» на Вашингтон-стрит. Величественное каменное сооружение, напоминавшее храм из ушедшей эпохи. Афиша сообщала, что в нем показывают «Облик грядущего». Джим уже видел этот фильм на премьере в Лос-Анджелесе, но столкнуться с ним здесь, в продрогшем городке Новой Англии, — это было волшебно. Даже сердце забилось чаще. «Да, — с улыбкой подумал Джим, — облик грядущего очевиден — это будет что-то хорошее, чудесное, полное магии». Он промчался мимо билетной кассы, вдохновленный своим бесконечным оптимизмом.
Но все изменилось, когда он увидел сухопарого мужчину.
Худой, как щепка, тот пытался подняться на тротуар на дальнем углу, но, лишь ступив на бордюр, повалился на землю, словно сбитое ветром пугало. Все случилось так быстро, что Джим отреагировал, не задумываясь. Он бросился к человеку, неподвижно лежавшему на земле, вывернув тонкие ноги под опасным углом.
— С вами все в порядке? — спросил Джим, наклонившись и легонько притронувшись к костлявому плечу упавшего человека.
— Я… даже не знаю, можно ли так поставить вопрос.
Человек мрачно поднял глаза. Ему могло быть и тридцать, и шестьдесят — сложно сказать наверняка, лицо скрывалось в тени полей мягкой фетровой шляпы.
— Давайте я вам помогу.
Джим схватил человека за руку и осторожно потянул вверх, удивляясь полному отсутствию сопротивления. Мужчина казался таким легким и хрупким, словно у него были полые птичьи кости.
Человек медленно поднялся, замешкавшись только, чтобы поднять сверток, который выронил, когда упал.
— Я подниму.
Джим подхватил с земли сверток из плотной бумаги, обмотанной бечевкой и клейкой лентой. С одного угла бумага порвалась, из-под нее проглядывала пачка бумаги, исписанной мелким убористым почерком.
Человек уже стоял на ногах и рассеянно отряхивал брюки. Джим заметил, что, хотя он был в рубашке и галстуке, поношенное пальто явно знавало лучшие дни — и весь этот человек нес на себе отпечаток неизбывной печали.
Да, печали… Как будто одним лишь быстрым прикосновением Джим почувствовал, что знает этого хрупкого человека.
Мужчина протянул руку и взял у Джима сверток.
— Спасибо. Большое спасибо. Я тут грипп перенес, вот, боюсь, после него и ослаб.
Джим изобразил подобие улыбки.
— И неудивительно… если здесь всегда такая холодрыга…
Человек с узким, как клинок, лицом посмотрел на Джима:
— Ты, очевидно, не из Новой Англии.
— Нет… Я из Лос-Анджелеса, Калифорния! Город с потенциалом, как говорит мой папа.
Человек, похоже, его не слушал. Он осматривал свой поврежденный сверток.
— Надо будет заклеить, а то на почте не примут, — пробормотал он.
Потом сделал шаг и чуть не упал; ноги явно его не слушались.
Джим поддержал его, взяв под локоть.
— Слушайте, мистер. Давайте я вас провожу.
— Вздор! Со мной все в порядке. Почта тут близко. Все со мной будет в порядке.
Джим пожал плечами.
— Как скажете. Но давайте я с вами немножко пройдусь.
— А тебе разве не надобно было идти по делам?
Человек говорил нарочито медленно, с расстановкой, словно тщательно подбирал каждое слово. Он держался чопорно и церемонно, как путешественник во времени, прибывший из прошлого.
— Да, в общем, нет… Я пытался найти магазин. Лавка чудес Маэстро магии — слышали о такой?
Человек на секунду приостановился.
— Ты что же, иллюзионист?
— Ну, вроде как. В смысле когда-нибудь я хочу стать настоящим иллюзионистом.
Мужчина кивнул.
— Боюсь, молодой человек, у меня для тебя есть печальная новость. Здесь нет никакой «лавки чудес»…
— Что? — Джим почувствовал, как у него сжалось сердце. Нет никакой лавки чудес? Не может быть! — Что значит нет?
Мужчина вздохнул:
— У меня есть друзья, страстные поклонники иллюзионистских и театрализованных представлений. У Маэстро — фирма почтовых заказов.
— Я не понимаю. — Джим не смог скрыть боли в голосе.
— Магазина там нет. Только склад, где иммигранты упаковывают и рассылают заказы.
— Но в объявлениях сказано…
Мужчина взмахнул рукой, не дав ему договорить. Они медленно приближались к следующему перекрестку.
— Объявления, скажем так, тоже часть общей иллюзии. Неужели ты думаешь, что у знаменитого исполнителя вроде Маэстро и вправду есть время или желание выступать в роли лавочника?
Джим заметил, что последнее слово человек произнес таким тоном, словно это был «прокаженный».
— Да, наверное, вы правы.
Хотя Джим по-прежнему поддерживал сухопарого мужчину, держа его под локоть, у него самого внутри все сжималось. Ему было стыдно за свои безумные фантазии, когда он представлял, что действительно встретится с великим Маэстро. Черт, он чувствовал себя дураком. Но было и кое-что похуже: чувство невосполнимой утраты. Тоска по мечте, разбившейся о камни небрежного мира. Подстраиваясь под медленный шаг своего спутника, Джим боролся с искушением смириться с сокрушительным поражением.
— Здесь повернем, — сказал человек, указав на перекрестке налево. — Уже недалеко.
Они свернули на улицу, усаженную огромными дубами. Ее викторианские дома с окнами, закрытыми ставнями, напомнили Джиму Гринтаун, его родной город на Среднем Западе. Память на миг всколыхнулась и затрепетала — потом Джим узнает, что это была ностальгия, — а потом он опять постарался забыть о лавке чудес, которой никогда не существовало…
В полном молчании они прошли еще один квартал. Джим прислушивался к натужному дыханию спутника, время от времени прерывавшемуся приступами мокрого кашля. Человек прижимал к груди сверток, словно щит или талисман, что еще пуще разжигало любопытство Джима. Ему было необходимо узнать, какие тайны скрывались под смятой оберточной бумагой, и он не стал долго думать, а просто спросил.
— Это часть моей рукописи, — ответил мужчина. — Часть романа, который меня все же вынудили начать.
Джим весь расплылся в улыбке:
— Правда? Так вы… писатель?
Мужчина пожал плечами.
— Вроде того. Хотя некоторые, наподобие этого паяца Таркингтона, считают иначе…
Джим совершенно не представлял, о чем говорит его спутник, но продолжал любопытствовать:
— А что вы пишете?
В первый раз за все время их непродолжительного общения человек изобразил подобие улыбки, вернее, едва заметной усмешки.
— Статьи по астрономии. В основном письма. Множество писем многим друзьям. Но… я сочинил также немало рассказов и новелл для бульварных журналов, где печатают всякие ужасти.
Джим едва не схватил его за руку, тонкую, словно ручка метлы.
— Рассказы? Вы пишете беллетристику? Я тоже хочу стать писателем!
— Я думал, ты хочешь стать иллюзионистом…
— И это тоже! Но я люблю Бака Роджерса, и Герберта Уэллса, и По, и, конечно, Берроуза…
— В тебе есть… энергия. — Человек приостановился и внимательно взглянул на Джима, словно заметив его только сейчас. — Мне это знакомо. Как тебя зовут, мальчик?
— Джеймс Холлоуэй, но мне больше правится просто Джим.
Он протянул руку для рукопожатия, как его научила мама.
— А я Филлипс Говард. Почему-то мне кажется, что наша встреча была неслучайной, «просто Джим».
Рукопожатие было коротким, но Джим все же успел почувствовать, какая слабая у Филлипса рука. Она не была вялой и дряблой наподобие дохлой рыбы, как бывает у некоторых людей. Скорее рукопожатие напоминало попытку вспомнить о силе, утраченной навсегда. Джима снова накрыло волной неизбывной печали, исходившей от этого иссохшего человека, который выглядел гораздо старше своих лет.
* * *
Когда они вышли из здания почты, Джим предложил зайти в ближайшую кофейню, и Филлипс не смог скрыть очевидного изумления.
— В этой связи у меня возникает вопрос. Даже несколько вопросов: можешь ли ты позволить себе подобную расточительность? И не слишком ли ты молод, чтобы потреблять кофеин?
Джим улыбнулся:
— У меня есть деньги, скопленные для магазина Маэстро. И думается, сейчас самое время начать пить кофе.
Филлипс задумчиво посмотрел на него и кивнул.
— Стало быть, решено. Тут есть кафе неподалеку. Держат его итальянцы, но в такой холод хорошо выпить кофе.
Пока они молча шагали по улице, Джим размышлял об этом человеке, считавшем чашечку кофе в кафе вызывающим расточительством. Этот чопорный, тщедушный мужчина — где он живет? Как он живет? Джим совершенно не представлял его в роли добродушного отца семейства, проживающего в одном из этих обшитых досками домов на одной из этих уютных улочек. Он и вправду писатель — или лишь постаревшая вариация самого Джима? Мечтатель, грезящий о какой-то другой жизни, которая еще не прожита и, возможно, не будет прожита вообще никогда.
* * *
Народу в кафе было немного, и Филлипс выбрал столик у окна, где бледный солнечный свет обещал дополнительное удобство. Гул приглушенных разговоров других посетителей и отдельные, с сильным акцентом, выкрики персонала создавали приятный звуковой фон. Джиму очень понравилось это место: было в нем какое-то лихорадочное, суматошное очарование. Он спросил рекомендации официанта, и тот посоветовал капучино и бискотти.
— А какие вы написали рассказы? — спросил Джим. — Может быть, я их читал?
Филлипс задумчиво смотрел в окно, словно пытался найти ответ где-то вдали. Наконец он сказал:
— Сомневаюсь. Они появляются редко, и они, скажем так, странные. На любителя.
— А почему вы решили стать писателем?
Джим еще никогда не встречал человека, который действительно что-то пишет, не говоря уж о том, чтобы печататься. Он понимал, что второго такого шанса может и не быть, и поэтому не сдерживал любопытства.
— Думаю, я ничего не решал. У меня просто не было выбора. Если ты пишешь, то потому, что так надо. Понимаешь, о чем я?
— Конечно! Я сам чувствую точно так же. Я пытаюсь сочинять комиксы и сам их рисую… ну, когда не пишу просто рассказы. Это как будто… не знаю… Как будто повсюду вокруг — материал для историй, и кто-то должен его разглядеть и рассказать всем остальным, правильно?
На долю секунды узкое лицо Филлипса просияло. Это было так странно для столь угрюмого человека, что Джим едва не рассмеялся.
— Ни разу не слышал, чтобы этот процесс был описан такими словами, но, мне кажется, сказано верно.
— Вам так повезло, — выпалил Джим с равной долей зависти и восхищения. — Увидеть свое имя в печати! За это я отдал бы все на свете!
— Я уже отдал… и боюсь, оно того не стоит.
— Что? — ошеломленно переспросил Джим.
— Тебя разве не предупреждали, что надо быть осторожнее в своих желаниях?
— Кажется, нет. Да и что с того? То, что вы делаете… это так необычно. Это же настоящая магия!
Филлипс отпил кофе из большой чашки и на секунду прикрыл глаза, то ли наслаждаясь ароматным напитком, то ли собираясь с мыслями.
— Я смотрю, ты частенько используешь это слово.
— Какое слово? — Джим вдруг почувствовал себя растерянным, обескураженным.
— Скажу тебе одну вещь, Джим Холлоуэй. Похоже, ты задался безумной целью… поймать в руки молнию. Но так же, как здесь, в Провиденсе, нет никакой лавки чудес, в мире нет никакой магии.
— Я не совсем понимаю… — Джим умолк, так и не договорив.
Филлипс наклонился вперед, его серые глаза смотрели на Джима в упор.
— Магия есть лишь в одном месте. Вот здесь. — Филлипс легонько постучал кулаком по своей впалой груди. — И когда тебя назначают ее хранителем, это не дар, а проклятие.
Видимо, на лице Джима отразилось полное непонимание. Не дождавшись ответа, Филлипс продолжил:
— Мы — единственные печальные чародеи на всем белом свете. Большинство из нас знают не более одного фокуса, и настоящая иллюзия заключается в том, что мы искренне верим, будто владеем великим множеством трюков.
Джим не совсем понимал, о чем говорит Филлипс, но боялся в этом признаться. Похоже, его новый знакомый выдавал некое странное предостережение, но Джим не хотел даже слышать об этом. И уж тем более — от другого писателя! Невероятно, но он вдруг понял, что его раздражает этот человек, который как будто утрачивал телесную плотность в тусклом послеполуденном свете, словно сейчас он исчезнет, растворится, как неприятный туман.
Вот почему Джим сказал:
— Вы так говорите… не знаю… с горечью? Или даже со злостью.
Филлипс кивнул, словно ждал именно такой реакции.
— Если я в чем-то таком и повинен, уверяю тебя, у меня есть причины.
— Что же это за причины?
— Если ты наблюдательный мальчик, ты уже должен понять, что у меня нет ни средств, ни здоровья. Хотя я пытаюсь себя уговаривать, что все дело в обычной хвори, эта ложь никак не отменяет того, что меня пожирает.
И вот тут Джим все понял. И снова почувствовал себя дураком. Ведь он так свято верил в собственную ложь — величайший самообман юности, — что он будет жить вечно.
Он пытался придумать подходящий ответ и вдруг с удивлением услышал свой голос — слова вырвались сами, из того места, где мысли сменяются чувствами.
— Вы считаете, что ваше творчество вас убивает?
Филлипс задумался над вопросом, который, скорее всего, ему еще никогда не задавали.
— Думаю, подмечено верно и весьма проницательно.
Джим весь просиял.
— А я думаю, вы ошибаетесь. Я думаю, наоборот. Оно вас оживляет и доставляет единственное настоящее удовольствие, которое можем знать мы… как вы там говорили? «Печальные чародеи».
Филлипс снова изобразил подобие улыбки, но на этот раз он действительно постарался.
— Вы, молодой человек, проницательны не по годам. Неужели в столь юные годы ты уже знаешь, что творчество — подлинный и единственный механизм радости?
Теперь уже Джим приумолк.
— Я не знаю… я не…
Филлипс наклонился вперед, на миг прикоснулся к рукаву куртки Джима, а потом медленно поднял руку. Это было похоже на какой-то странный ритуал.
— Мне думается, сегодня произошло кое-что важное. Ирония судьбы — страшная сила, верно? Ты приехал сюда в поисках чего-то такого, о чем ты даже не знал, что оно тебе нужно. Боюсь, я сам уже потерял это «что-то», и все-таки я еще в силах дать его тебе. Понимаешь, о чем я?
Джим улыбнулся сияющей детской улыбкой. Сейчас он действительно все понимал.
— Я приехал сюда в поисках одного, а нашел что-то другое.
— И я тоже, — серьезно кивнул Филлипс. — Трагедия жизни не в том, что люди умирают, а в том, что они перестают мечтать.
Джим чувствовал, что благодаря этому разговору в нем что-то переменилось и что между ним и этим печальным болезненным человеком установилась какая-то странная связь. Делая знак официанту, чтобы тот вновь наполнил их чашки, Джим поймал себя на том, что улыбается тому, кого теперь считал другом.
Он был уверен, что им еще есть о чем поговорить.
О рассказе «Встреча»
Да, каюсь, я достаточно вольно обошелся с реальностью (во всяком случае, с той из реальностей, что знакома нам лучше всего) и описал встречу, которой не было. Но ведь в этом-то и заключается основная задача литературы, верно? Как еще нам сорваться с цепи и окунуться в ночную жизнь любой из бессчетных параллельных вселенных? На самом деле меня волнует только один вопрос: почему я вообще написал этот рассказ?
И ответ, как мне кажется, прост.
В юности, в годы становления, я получил пару крепких литературных ударов по голове от доппельгангеров Джима Холлоуэя и Филлипса Говарда. Когда я впервые прочел «Что-то страшное грядет», Джим Найтшейд и Уилл Холлоуэй сразу же показались мне очень знакомыми — потому что они были мной. Брэдбери стал одним из моих самых любимых писателей, поскольку я твердо уверился, что так или иначе он меня знает. Совершенно иначе, но столь же сильно меня поразил Говард Филлипс Лавкрафт. После первой же его книги, которую я прочитал, он стал одним из моих «судьбоносных» писателей, потому что знал, как меня напугать.
Совершенно по-разному, каждый по-своему, и Рэй Брэдбери, и Лавкрафт показали мне мощь языка и чистейшую, первозданную энергию воображения. Сказать, что они меня вдохновили, было бы глупо и несоразмерно — скорее оба они от меня чего-то потребовали. Они принудили меня не отмахиваться от глупостей, которыми я забивал себе голову: вот когда-нибудь я обязательно соберусь и сделаю что-нибудь небывалое… а действительно взять и сделать.
Мне нравится думать, что теперь мы партнеры, и хотя я, конечно, не столь хорош, как эти двое, но я все-таки тоже отметился литературными трудами. Для меня это большая радость и честь.
Спасибо, Рэй. Если бы не вы, ничего бы этого не было.
Томас Монтелеоне
Кот на ужасном диване (Ли Мартин)
Я действительно купил его в подпитии, так что мне не на кого свалить свои вину, недостаток вкуса, полное непонимание текстильной эстетики и колористики, а также пропорций, необходимых для — как называет его моя жена Вонни — дома-целителя. Она вычитала это в какой-то книжке, той самой, что побудила ее использовать ароматерапию, свет, фэн-шуй, цветовые сочетания и природные материалы для создания обстановки, в которой мы с ней ощутим связь с землей, воздухом и друг с другом. Это был наш последний шанс, хотя мы об этом, конечно, еще не знали. Мы только замечали, что стали забывать, что именно нас связывало — я уже не был уверен, что связь эта вообще осталась, — но по-прежнему не пытались поговорить друг с другом и найти выход.
— Дом-целитель — счастливый дом, — сказала как-то Вонни, и я согласился, что попробовать стоит.
Потом у нас поселился Генри, и все полетело в тартарары. Генри появился у наших дверей в конце октября, как раз когда похолодало и в воздухе повеяло зимой. Длинный, тощий полосатый котяра с рваным ухом, подволакивающий лапу, с наглой ухмылкой на морде — клянусь, я сам не знал, что коты могут ухмыляться, — но с самым жалобным на свете мявом. От его скрипучих рулад сердце Вонни сразу растаяло.
— Бедняга, — спросила она, — ты откуда? У тебя есть дом?
Она погладила кота, а тот, хвост торчком, принялся нарезать восьмерки вокруг ее ног. Я в этот момент был внутри, наблюдая за происходящим из-за затянутой сеткой наружной двери. Едва я ее приоткрыл, чтобы выйти на крыльцо, кот воспользовался моментом, метнулся в щель — и вуаля, он внутри.
— Э! — крикнул я, но было уже поздно.
Он уже свернулся клубком на кресле у окна, прямо на подушках с наволочками из ткани рами, которые Вонни только утром купила в «Икее». Секунда — и кот уже спит. Мы с Вонни смотрели на него снаружи через окно, и по ее взгляду я понял, что никакие слова не убедят ее, что приютить это корноухое, хромое, наглое бродячее существо — не самая лучшая мысль.
— Ой, — услышал я ее вдох. Она взяла меня за руку, и это был один из тех редких случаев за год — да, за целый год, — когда мы вообще касались друг друга.
— Лекс, — сказала она. — Дорогой, он выглядит таким безмятежным.
И я понял, что этот блохастый помоечный плут, которого вскоре нарекут «Принц Генри Бу-Бу-Ка-Чу», сделал правильную ставку и сорвал джекпот.
«Он искал нас, — сказала Вонни вечером, когда кот уютно устроился в нашей кровати, растянувшись между нами так, что его когти упирались мне в спину. — Он нашел свой дом».
Впрочем, я рассказывал вам про диван. Я купил его вечером, после того как принял на грудь в «Ржавом ведре». Выпил больше, чем стоило, потому что это было легче, чем возвращаться домой к Вонни. В чем проблема? Не думаю, что можно просто ткнуть пальцем в то или это; скорее тут целый набор причин, одна из которых — время и его воздействие на любовь. Мы были вместе с восемнадцати лет, и где-то по пути страсть ушла, оставив каждого лицом к лицу с теми, кем мы были на самом деле — я имею в виду нашу внутреннюю сущность, — и нам с Вонни, возможно, открылось, что не больно-то мы друг другу и нравимся. Просто не совпадаем. Это лучшее объяснение, которое мне удалось придумать на сегодняшний день. Люди не только влюбляются, но и разлюбляются. Я не хотел, чтобы это случилось у нас с Вонни, вряд ли и она этого желала, но так произошло, и возможно — возможно! — началом конца стал вечер, когда я забрел в магазин мебельных распродаж, заметив в витрине тот самый диван.
В магазине ко мне подскочила симпатичная продавщица со слишком близко посаженными глазами и спросила, что я ищу.
Боже, ну и вопросики! Нельзя же так с порога. Девушка была приятная и улыбчивая, с ямочками на щеках, она так хотела подобрать для меня что-нибудь подходящее, что я чуть не сказал ей правду. Я чуть не произнес: «Пожалуйста, помогите мне найти свой путь».
Но вместо этого я сказал, что обратил внимание на диван.
— Вон тот. — Я указал на диван цвета спелой пшеницы, с высокой спинкой, украшенный шотландкой из коричневых и зеленых линий и драпировкой со встречными складками.
— Тот, у которого драпировка со встречными складками, — сказал я, и улыбка девушки стала шире.
— О, разбираетесь в материалах, сразу видно. — Она подмигнула мне одним из своих слишком близко сидящих глаз. — С вами нужно держать ухо востро.
Магазин скоро закрывался, покупателей почти не было. Где-то в глубине играло радио, биг-бэнд сороковых. В те времена, если верить фильмам, мужчины и женщины еще верили в любовь. Я оглянулся на витрину и увидел, что за время, проведенное в магазине, сумерки сгустились в полную темноту. Так бывает. Вообще-то это происходит каждый день. В мгновение ока.
— Очарован, озабочен, околдован, — сказал я и, заметив удивление на лице девушки, добавил: — Песня так называется.
А потом я начал подпевать. Я снова был диким, восторженным и так далее.
Мое пение оказалось слишком громким для пустого магазина — и с выпивкой я перебрал, — поэтому улыбка девушки-продавщицы сменилась тревогой, словно она решила, будто я могу схватить ее и швырнуть на тот самый диван, который я уже решил купить, так, без причины, просто чтобы ее порадовать.
Она обернулась, видимо, в надежде, что рядом есть кто-то из сотрудников и ей не придется оставаться со мной наедине.
Поняв, что напугал такую милую девушку, я совсем расстроился и сказал:
— Беру. Диван. Именно то, что я искал.
Утром я проснулся и вышел из дома, чтобы подобрать с крыльца свежую газету. Тогда-то я и увидел впервые мистера Мендеса, своего будущего соседа из дома напротив.
Он как раз въезжал. Табличку «ПРОДАЕТСЯ» вытащили из земли и облокотили на клен, росший перед домом. Предыдущие владельцы, мистер и миссис Замбези, очистили газон от палых листьев и сказали «адью» нашему району. Их отъезд никого не огорчил. Если коротко, они были возмутителями спокойствия в нашем тихом тупичке. Это были очень эмоциональные люди, и их споры не раз заканчивались тем, что кто-то из нас вызывал полицию. Нередко посреди ночи раздавались вопли, хлопала дверь, звенело разбитое стекло и визжали покрышки сорвавшейся с места машины.
— Мне наплевать на тебя! — услышал я как-то крик миссис Замбези. — Ты слышал? Наплевать!
Понятно, что от мистера Мендеса мы ждали совсем иного. Нас не пугало, что он холостяк. Это даже к лучшему. Одинокий мужчина, ведущий тихую, размеренную жизнь, — вот на что мы надеялись.
Дом был двухэтажным: кирпичный фасад и светло-желтый виниловый сайдинг с остальных сторон. Четыре спальни, ставни на окнах зеленого цвета.
Дом прямо кричал: «Привет! Я здесь!»
Двое мужчин в футболках без рукавов заносили мебель в распахнутую входную дверь. Надпись на их белоснежном грузовике гласила: «Два мужика и грузовик». Так что не вся реклама лжет. Вот же они: два мужика и грузовик.
Мистер Мендес припарковал свой красный универсал «Вольво» у обочины напротив нашего дома — красный цвет такой веселый — и вынул из багажника птичью клетку. Внутри сидел попугай-какаду, серый с желтой головой и ярко-оранжевыми пятнами на щеках. Он свистел и щелкал с пулеметной скоростью. Судя по песням и трелям, это была самая счастливая птица на старушке Земле. Мистер Мендес и сам выглядел молодцом в безупречно выглаженных темно-синих брюках и бирюзовой рубашке. Финальный штрих? Кардиган с белыми, фиолетовыми и небесно-голубыми полосами, вертикальными на груди и спине и короткими горизонтальными на рукавах. Осенним днем, когда листья вокруг уже опали, небо налилось свинцом и укусы холодного воздуха напоминают о скором приходе зимы, он и его птица выглядели великолепно.
Я не удержался и привлек его внимание.
— Привет! Добро пожаловать в Сэддлбрук Эстейтс. Меня зовут Лекс. У вас чудный свитер.
Он уставился на свою одежду, словно забыл, что на нем. Потом улыбнулся мне.
— Я Мендес, — произнес он. — А это — Попкорн.
«Очень подходящее имя для какаду», — подумал я. И повторил это вслух.
— Спасибо, — ответил мистер Мендес. — Он моя радость. Пятнадцать лет у меня живет.
— Говорить умеет?
— Ой, не переставая.
Мистер Мендес наклонился и что-то сказал птице. Вскоре звонкий голос Попкорна разнес на всю округу:
— Гол! Гол! Гооол!
— Сейчас футбольный сезон, — рассмеялся я. — А вы знаете, как у нас в Коламбусе обожают футбол? Вперед, «Каштаны»! Вы станете звездой района.
Так и случилось. Все благодаря Попкорну, который просто очаровал соседей, наносивших мистеру Мендесу приветственные визиты с хлебом, печеньем и домашними пирогами. Сам мистер Мендес оказался человек учтивый, но тихий. Он терпел набеги соседей, но я видел, что это давалось ему нелегко. Ему нравилось одиночество. Неделя шла за неделей, и я заметил, что он не открывал занавесей на окнах и показывался на улице, лишь когда уезжал на работу — что-то связанное с компьютерами на фабрике медицинского оборудования — или возвращался домой.
Наступила зима, и я встречал его реже — как, впрочем, и всех остальных соседей. Народ не высовывал носа без необходимости: зима в центральном Огайо тянется долго, и люди сидят по норам, один на один с горькой правдой собственного существования.
Какое-то время я даже думал, что смогу подружиться с мистером Мендесом — из всех соседей он, кажется, уютнее всего чувствовал себя со мной, как говорится, первым встречным. Чик Хартвелл, что живет на углу, был слишком громогласным и жизнерадостным, рубаха-парень, который, казалось, не пережил за всю жизнь ни одного грустного дня. В его обществе человек вроде мистера Мендеса не мог не чувствовать себя еще более несчастным и одиноким. Герб Шипли, через дом от меня, был слишком злым. К черту то, к черту се… Он злился на ассоциацию домовладельцев, которая запрещала ему ставить мусорный контейнер у въезда в гараж. Злился на «Каштаны», местную футбольную команду, за недостаточную волю к победе. Злился на мир в целом. Кто еще? Рядом с мистером Мендесом жили Биминраммеры, Бенни и Мисси — люди приветливые, но потрясающе не приспособленные к нормальной жизни. Казалось, они на всех парах безостановочно движутся к какой-то катастрофе. Все время обращались к мистеру Мендесу за помощью. То они заперли ключи в доме и просили у Мендеса разрешения вызвать по телефону слесаря. То Бенни порезал палец кухонным ножом и мистеру Мендесу пришлось везти его в больницу, потому что Мисси ушла в гости.
Я же ничего от нового соседа не требовал, и хотя бы по этой причине он считал, что может мне довериться.
Главную роль в его жизни сыграла несчастная любовь. В 1980 году, во время «Мариэльского исхода», он покинул родную Кубу. В свете многочисленных экономических проблем острова Кастро согласился разрешить желающим выезд из страны. Мистеру Мендесу тогда было четырнадцать лет, и он был влюблен в красивую девушку по имени Ева. Она с семьей осталась на Кубе, и с тех пор он ее больше не видел. Мы стояли на тротуаре, разговаривали, и он признался, что все еще думает о ней. Уже темнело, на улице было холодно, но мы одновременно вышли проверить почту, и он перешел через дорогу, чтобы поздороваться. Слово за слово…
— Интересно, что с ней случилось, — сказал он. — Вспоминает она меня или давно забыла?
— Простите за нескромность, — вставил я, — но в вашей жизни ведь была и другая любовь, кроме нее?
— Да, пару раз, — пожал он плечами. — Но ничего серьезного. Не как с ней.
В этот момент на улице показался принц Генри. Он где-то шлялся и теперь ковылял домой, к домашнему теплу, плошке с едой и хлопотливой заботе Вонни, подле которой так приятно валяться на новом диване.
Возможно, что-то в нашем разговоре зимним вечером на темной улице, освещенной светом соседских окон, побудило мистера Мендеса протянуть руку, чтобы погладить Генри, который, разумеется, зашипел и полоснул его когтями по наружной стороне кисти.
— Ой, простите! — сказал я.
— Не стоит вам выпускать этого кота на улицу, — сказал мистер Мендес, и больше мы с ним не общались до самой весны.
Та зима изобиловала странными событиями, которые оборвали еще больше тонких паутинок, что связывали меня и Вонни.
Часто, когда звонил телефон, кто-то из нас брал трубку, но на другом конце раздавались гудки. Такое случается, и обычно люди не придают этому значения. В нашем случае звонки раздавались по ночам, три-четыре раза в неделю, пока мы, в конце концов, не сдались и не сменили номер.
Разумеется, Вонни обвинила меня в романе на стороне. Я, конечно, сделал то же самое.
— Но разве это может быть твой любовник или моя любовница, — в конце концов спросил я, — если они бросают трубку во всех случаях?
— Логично.
Я решил не развивать тему. По правде сказать, мы не стали бы обвинять друг друга в неверности, если бы каждый из нас не задумывался к тому моменту о такой возможности для самого себя. Если Вонни решила, что странные звонки были признаками моей измены, значит, она сама думала о другой жизни и искала причину уйти.
Мы как-то продержались Рождество. Даже умудрились в какой-то степени насладиться обществом друг друга — попивали сидр, смотрели по телевизору рождественские фильмы, украшали дом гирляндами и фонарями.
Весь наш тупичок сверкал огнями иллюминации и рождественских украшений, в основном надувных — Санта-Клаус на санях, снеговики в снежных шарах, машущие плавниками пингвины, Снупи в шапке Санты, Винни-Пух и Тигра, украшающие елку.
Мистер Мендес был сдержаннее, но и он не стерпел и повесил на дверь венок остролиста, а на подоконники фасадных окон поставил по электрической свече. Как-то вечером мне пришлось постучаться к нему, потому что почтальон по ошибке бросил адресованное ему письмо в наш ящик. Письмо было из Майами, с явно женским почерком на конверте. Я стучал, даже позвонил, но в доме не горел свет и мистер Мендес так и не подошел к двери. Я попытался заглянуть внутрь через окошко во входной двери — виднелся коридор, часть гостиной, где в углу стояла открытая клетка Попкорна. Мистер Мендес украсил ее тонкой мерцающей гирляндой. Я подергал сетчатую дверь — она оказалась не заперта. В конце концов, я оставил письмо между ней и входной дверью — там мистер Мендес точно должен был его заметить.
Вскоре после этого мы с Вонни стали замечать, что люстра у нас в спальне горит, даже когда нас там нет. Сначала я решил, что кто-то забывал ее выключить, выходя из комнаты. Мы просто находили пульт управления и выключали люстру.
Но как-то ночью мы отправились спать пораньше и вскоре проснулись, потому что в спальне вспыхнул свет. Я сел.
— Это ты?
Вонни лежала на спине и смотрела на потолок так, словно он был чем-то невероятным.
— Нет, — ответила она. — А не ты?
— Батарейки в пульте, видимо, сдохли, — сказал я ей, выключая свет. — Утром заменю.
Так я и сделал.
Следующим вечером все повторилось.
— Просто достань из него батарейки, — сказала она.
Через день поднимаемся в спальню — оп-па, свет опять горит.
— Как это может быть? — недоумевал я. — Там же не было батареек?
Вонни покачала головой:
— Лекс, этот дом… Он начинает меня пугать.
Дом ей никогда не нравился. За все пятнадцать лет, что мы в нем прожили, она так и не привыкла к нему. Здание было самого популярного в Коламбусе проекта — два этажа, четыре спальни. На втором этаже — спальни и две ванных. На первом — гостиная, столовая, кухня, общая комната, туалет и прачечная. Аккуратный такой дом-коробка, сложенный из коробок поменьше. «В нем нет свободы», — говорила Вонни, и я был вынужден с ней согласиться. Входной проем упирался в стену, и каждый раз, как у нас были гости и им нужно было войти или выйти, мы устраивали на жалком пятачке у двери неуклюжий танец извини-проходи-подвинься. Мы владели домом площадью почти двести квадратных метров, но, поскольку он был разбит на два этажа и на первом этаже все тоже было расчерчено стенами, нам часто казалось, что мы живем в малогабаритной квартире.
Хотя надо отдать Вонни должное. Она так взбодрила дом перед Рождеством, что хорошее настроение у нас сохранялось весь январь и большую часть февраля. Она очень старалась превратить наше жилище в дом-целитель. У нас были свечи, композиции из шелковых цветов, диванные подушки и керамика, все красиво расставленное. У нас был Генри, который сопел на кресле у окна или на бамбуковой циновке в общей комнате.
— Дом с котом — мирный дом, — сказала Вонни.
— Даже если этот кот — Генри? — спросил я.
— Да. Даже с Генри. Принцем Бу-Бу-Ка-Чу.
Мы старались.
Но эта история с включением света нас обеспокоила.
— Наверное, приемник в люстре чудит, — сказал электрик, с которым я консультировался. — Купите новый, я поставлю.
Продавец в хозяйственном магазине по доброте душевной дал нам приемник от похожей люстры, которая давно висела у них как образец, и не взял денег.
— Должно помочь, — сказал он.
Не помогло. Я разобрал наш агрегат, нашел в нем приемник и тут же увидел, что новый не подойдет.
Тогда Вонни позвонила производителю, чтобы заказать новый приемник, но в службе поддержки нам сказали:
— А вы в курсе, что там на приемнике можно менять код?
Вонни пересказала мне это уже потом, после звонка.
— Там есть блок из четырех переключателей, у каждого — два положения. То же самое на пульте. Переключать можете как хотите, главное, чтобы комбинации были одинаковыми. Вы их проверяли?
Нет, не проверяли. Представитель компании объяснил нам, что с завода все изделия выходят с одной и той же комбинацией, и производитель рекомендует при установке светильника ее поменять. Если у кого-то по соседству есть такой же и ни мы, ни сосед не меняли комбинации, то возможно, что его пульт включает нашу люстру и наоборот.
— Из ваших соседей в последнее время никто не менялся? — спросил сотрудник сервиса.
— Мендес, — с ликованием в голосе сообщила мне Вонни. — Ага!
Я опасался, что теперь она начнет потирать руки и воскликнет: «Эврика!»
На Мендеса Вонни было наплевать, она только обрадовалась возможности свалить на него вину за сбрендившую люстру. «Очень уж он выпендривается», — считала она. Эта яркая одежда, ярко-красная машина, и еще эта птица… «Кукушка хвалит петуха», — говорила она всякий раз, как слышала, что соседи обсуждают Попкорна и какой он милый. «А разве это не про межвидовые отношения?» — спросил я тогда, и она скорчила в ответ рожу. «Ты прекрасно знаешь, что я имела в виду».
На самом деле она ревновала. Все в Мендесе — манера одеваться, машина, птица — оттеняло нашу жизнь и лишало нас возможности скрывать от самих себя, что она, несмотря на все попытки Вонни преобразить домашний интерьер, лишена всякой красоты.
Взять тот же диван, к примеру. Взять Генри, который возвращался домой, проиграв сразу в нескольких боях. Иногда он подволакивал лапу. В других случаях у него сочилась кровь с груди, на загривке были следы укусов или оказывался ободран хвост. Взять мое пристрастие к выпивке, сделавшее меня мрачным и замкнутым. Взять наши ночи, когда мы с Вонни лежали рядом в темноте, уставшие от бремени совместной жизни, давно перешагнувшей порог, на котором нам следовало распрощаться друг с другом. И теперь, когда я сменил комбинацию на приемнике люстры, у нас не осталось и этой темы для разговоров.
— Погоди, — сказала Вонни. — Так если пульт Мендеса включал нашу люстру, значит, и наш пульт должен творить то же самое с его светом?
— Видимо, да, — я смотрел через окно спальни на дом Мендеса. — Но теперь, когда я сменил код, все будет нормально.
Мы постояли так еще какое-то время, не зная, что еще сказать. Потом Вонни вышла из комнаты. Я слышал ее шаги на лестнице. Наступала весна, но мы приближались к концу.
Уж не знаю почему я нацелил пульт в окно и нажал кнопку включения люстры. К моему изумлению, дверь гаража мистера Мендеса поползла вверх. Это что, мой пульт? «Не может быть, — подумал я. — Это, наверное, сам Мендес открыл дверь».
Когда дверь полностью ушла под потолок, я увидел, что на «Вольво» мистера Мендеса горят стоп-сигналы. Он уже вывел машину из гаража и закрыл дверь, а я все стоял, потрясенный мыслью о своем несостоявшемся открытии.
Потом пропал Попкорн.
— Улетел на волю, в прекрасное далеко, — сказала Вонни, вернувшись с покупками из магазина. — Я видела по дороге домой.
— Видела? Ты теперь стала экстрасенсом? Ты увидела, что это произойдет?
Шел уже конец марта, первые теплые дни весны. Мы открыли сдвижную дверь на террасу, и ветерок качал китайские колокольчики, которые Вонни повесила под потолком, у вентиляционной решетки. Колокольчики провисели там всю зиму — каждый раз, как включалось отопление, нас услаждал их мелодичный перезвон. Эти колокольчики, «Бамбуковый танец ветра», были последним напоминанием об интересе Вонни к фэн-шуй. С началом зимних холодов она принялась все упаковывать. Пропали свечи, искусственные цветы и керамика, исчезли песчаный дзен-сад и фонтан Будды. Постепенно обстановка в доме стала спартанской. Из посудного шкафа исчезли тарелки. Разные безделушки и старая одежда перекочевали в коробки и уехали на благотворительную распродажу. Я почувствовал, что дом стал гулким от пустоты. Утром, до того как открыть окна и двери, я заметил, что каждый звук — шаги, кашель, стук двери — вызывает эхо. Мы жили в пещере.
— С каких это пор я стала оракулом? — спросила Вонни. — На всех столбах объявления о награде нашедшему.
Вскоре я сам пошел прогуляться и увидел расклеенные на дорожных столбах плакатики «ПРОПАЛА ПТИЦА!». Кроме того, на въезде в Сэддлбрук Эстейтс стоял транспарант, растянутый между двумя вбитыми в землю кольями. Везде был указан адрес сайта: . К вечеру в почтовых ящиках, в дверях и окнах появились такие же листовки. Я наблюдал, как их разносил сам Мендес. Впервые видел его в таком состоянии. На нем были серые спортивные штаны, причем один конец поясного шнура свисал прямо над ширинкой, и выцветшая рубашка-поло, когда-то красивая, а сейчас годная разве что для пугала. На ногах белые носки и пара домашних туфель, таких… бесформенных, из коричневого вельвета. Ничего похожего на его обычный шик.
— Мендес! — крикнул я ему через Аппалуза-корт. Он как раз отошел от углового дома, прижимая к груди пачку листовок. Было заметно, что он небрит и непричесан. — Мендес! — позвал я снова, но он не остановился, даже не посмотрел на меня. Неопределенно махнул рукой и пошел дальше.
— Словно послал подальше, — рассказал я Вонни, вернувшись домой. — Я понимаю, он расстроен, но елки-палки, куда делась элементарная вежливость?
— Вылетела в окно, — сказала она. — Выпорхнула из клетки.
Мы расхохотались, потому что именно это произошло с Попкорном. Он увидел свой шанс на солнечный свет, увидел небо в дверном проеме и решил бежать. Мы с Вонни смеялись и смеялись, пока не остановились в изнеможении, задыхаясь и держась за бока. Мы смеялись, пока наш хохот не превратился во что-то другое и я не понимал во что, пока Вонни не произнесла, глядя мне в лицо:
— Лекс, я больше не могу. Я не могу жить с тобой.
Тогда я понял, что наш смех перешел в истерику разрыва.
— Мы оба уже давно это знаем, — сказал я, и она согласилась.
Теперь мы говорили тихо. После взрыва веселья, такого, что Генри предпочел убраться подобру-поздорову, наши голоса слишком ослабли для слов, которые произносишь в момент, когда выбора уже нет, слов для прошедшей любви, слов о прожитой совместно жизни, что теперь распадается на части.
— Последние несколько лет дались мне нелегко, — сказала она, и я стоял и слушал, как она перечисляет по пунктам, что сделало ее жизнь невыносимой.
Начнем с моих возлияний — которые, признаюсь, в последние месяцы только участились.
— Посмотри на этот диван, — сказала она. — Ты купил его по пьяни. Просто посмотри на этот ужас.
Я не знал, как объяснить ей, что диван я купил потому, что напугал ни в чем не повинную девушку-продавца. Я не знал, как объяснить, что я был приличным человеком.
Вонни продолжала перечислять. Я перестал быть ей другом, сказала она.
— Раньше я могла полагаться на тебя, Лекс. — Она остановилась, не упомянув остального: что она стала мне безразлична, и уже довольно давно.
Виновен. Мы стали чужими друг другу. Как и все влюбленные, мы и понятия не имели, что такое случается, но, увы, это произошло.
Правда, ненадолго.
— Я сняла дом, — сказала она. — Я уезжаю.
Той весной слухи и пересуды в Сэддлбрук Эстейтс питали две темы: пропажа Попкорна и уход моей жены после тридцати трех лет брака. Мне было пятьдесят пять, и я остался один. У меня не было даже Генри, потому что в тот вечер, когда Вонни доверху набила машину своими вещами, оставив место только для его переноски, кот выскочил на улицу, и, когда пришло время его забирать, мы уже не смогли его найти.
— Я уверен, он скоро вернется, — сказал я.
Мы стояли перед домом, в темноте, говорили вполголоса, потому что другие соседи тоже высыпали на улицу — Хартвеллы, Шипли и Биминраммеры: все обсуждали ситуацию с Попкорном и бедным мистером Мендесом. Мы не хотели, чтобы они нас слышали.
— Позвонишь мне тогда? — сказала она, открывая дверь своего «Эксплорера», джипа, забитого вещами, которые она посчитала самыми важными для себя, важными настолько, чтобы увезти их из нашего дома. — На мобильный.
После ее отъезда я еще долго стоял на улице. Странное ощущение: я не знал, что делать дальше.
Потом увидел его, Генри. Он трусил от дома мистера Мендеса, прижимаясь к земле, почти ползком. Я видел, как он проскочил проезжую часть, освещенную фонарями. Потом я потерял его в темноте из виду, пока не почувствовал, как он трется о мою ногу.
Мы зашли в дом. Я взял телефон, хотел позвонить Вонни, чтобы она вернулась и взяла Генри, но кот вскочил на диван и начал мять его лапами, устраиваясь на ночь. Ему было плевать на то, что диван уродлив. На нем было удобно спать после уличных приключений, и это удобство обеспечивал я. Генри взглянул на меня разок и беззвучно мяукнул. Потом закрыл глаза и уснул, и я так и не смог ей позвонить. Теперь нас уже было двое.
Дни шли, и Вонни все звонила, чтобы спросить, не появился ли Генри.
— Нет, не видел, — отвечал я. — У тебя все в порядке?
— Да. А у тебя?
— Конечно.
На самом деле я чувствовал себя ужасно, и даже Генри это чувствовал. Конечно, я давно знал, что между нами с Вонни все кончено, но не подозревал, в какую бездонную яму одиночества затянет меня ее отъезд. Вдобавок ко всему соседи тратили все свое сочувствие на мистера Мендеса и бедняжку Попкорна. Понятно, что мы с Вонни никогда не были близки с Хартвеллами, Шипли или Биминраммерами, но я все-таки думал, что при известии о нашем разрыве кто-то попробует найти пару слов поддержки и для меня.
Когда я замечал, что Мисси Биминраммер выгуливает свою Шелти, Чик Хартвелл стрижет газон или Пег Шипли возится с клумбами, то махал им рукой, ожидая услышать: «А что Вонни давно не видно?» — но они просто махали мне в ответ и ничего не говорили — или просили быть начеку на случай, если вернется Попкорн.
Как-то вечером я увидел, что Герб Шипли моет у гаража машину. Я прошелся по тротуару, мимо дома Биминраммеров, живших по соседству, и дома Хартвеллов, располагавшихся напротив, пока не дошел до дорожки к гаражу дома Шипли. Герб поливал машину из садового шланга, чуть дальше принимал солнечные ванны Генри. Кот перекатился на спину и закрыл глаза.
Герб возился со своим антикварным «Тандербердом» 1963 года; этот красный кабриолет с черной складной крышей он восстановил сам. Герб преподавал труд и технологии в школе Дэвидсон-Хай. Поджарый, с седеющей гривой, он был практически лишен подбородка, отчего его губы, казалось, были всегда тревожно поджаты, как сейчас, когда он заметил меня и повернулся.
Я просто выпалил все. Сейчас мне кажется, что выглядело это совершенно по-идиотски.
— От меня жена ушла, — сказал я.
Может, все дело в его выражении лица. Может, потому, что я считал его сердитым, и решил, что его рассердит моя ситуация.
— Вонни. Она ушла.
Когда Герб повернулся, шланг оказался направлен на меня и со стороны казалось, что я сказал ему нечто обидное и теперь он брызнет водой мне в лицо.
Но он сказал только:
— Ты слышал? Мендесу звонили. Женщина из Плейн-Сити. Говорит, вроде нашла Попкорна.
Герб сказал, что Мендес как раз туда и уехал.
— Мы все надеемся на счастливый исход.
В ту же секунду Генри вскочил на багажник «Тандерберда», встал на задние лапы, чтобы дотянуться до матерчатого верха и начал со всей дури кромсать его когтями.
— Генри! Нет! — закричал я.
Но было уже поздно. Герб повернулся, понял, что происходит — крышу его машины рвут в клочья, — и сделал единственное, что смог: окатил Генри из шланга. Струя сбила кота с машины, он приземлился на лапы и отряхнулся. Обтекая, он не стал ждать развития событий и погнал по тротуару со всех ног. Я проследил за ним, пока его хвост не скрылся за моим гаражом.
— Я заплачу за ремонт, — сказал я Гербу.
— А куда ты денешься! — процедил тот, глядя куда-то мимо меня.
Я подумал, что это Вонни, что она вернулась дать мне второй шанс. Но прежде чем я успел повернуться, Герб произнес:
— Это Мендес.
Новость разнеслась быстро. Пег мгновенно выскочила из дома, словно она следила за улицей из окна — и кто знает, может, так и было.
— Это он, — сказал Герб, и они торопливо пошли мимо меня к машине.
Из своего дома вышли Чик и Кони Хартвеллы, даже Бенни и Мисси Биминраммеры поспешили узнать, действительно ли мистер Мендес нашел Попкорна.
Я стоял и смотрел, как мистер Мендес вышел из своей «Вольво» и вокруг него собрались соседи. Он что-то сказал им и покачал головой. Конни Хартвелл положила руку ему на плечо, и я услышал «Проклятье, черт его подери» Герба. Ясно было, что женщина в Плейн-Сити видела не ту птицу.
Соседи толпились у дома мистера Мендеса, а я пошел к своему дому, где мокрый и дрожащий Генри ждал, чтобы я пустил его внутрь.
— Черт возьми, Генри, — сказал я и отпер входную дверь.
Он нерешительно стоял у порога, словно знал, что мне придется выложить немалые деньги за его художества со складной крышей гербовского кабриолета.
— Заходи уже, — кивнул я. — Ты же знаешь, без тебя этот диван выглядит совсем паршиво.
Клянусь, ту ночь и несколько последующих дней он был сам не свой. Носился по дому, издавая утробные вопли. Я хотел выпустить его погулять, открыл дверь, но он постоял на пороге, принюхиваясь к воздуху, мяукнул и убежал обратно на диван.
Однажды он взобрался на кресло у окна, откуда я наблюдал за балаганом на противоположной стороне улицы. Герб Шипли вызвался приварить клетку Попкорна к стальной трубе и установить на крыше дома мистера Мендеса. Я наблюдал, как Герб закрепляет трубу по обе стороны конька крыши. Мистер Мендес смотрел на него с земли, задрав голову и прикрывая глаза от солнца. Закрутив последний болт, Герб открыл настежь дверь клетки — чтобы Попкорн мог влететь в нее, если окажется где-то поблизости и поймет намек. Герб спустился вниз по лестнице, и мистер Мендес торжественно пожал ему руку.
К дому подъехал фургон телевизионной компании WNBS 10TV, из него вылезли двое. Один держал на плече видеокамеру. У второго, молодого блондина с безупречными волосами, в руках был микрофон. На нем были штаны цвета хаки и туфли-лоферы. Темно-синяя поплиновая куртка поверх белой рубашки. Под курткой виднелся ярко-голубой галстук.
Какое-то время я смотрел, как блондин говорит с мистером Мендесом, периодически тыкая ему в нос микрофоном. Потом Генри ударил лапой по стеклу и зашипел.
— Вот и я так думаю, — сказал я.
Я взял его на руки и пошел в кухню, где хранил бурбон «Эван Уильямс». Пять дня, самое время для коктейля.
Что нам с Генри так не нравилось в Мендесе и кутерьме вокруг него? Почему наши сердца так ожесточились по отношению к человеку, который потерял что-то очень для него дорогое? Наверное, все дело в ревности. Мы ведь переживали свою потерю, но всем было наплевать. Всех интересовал только мистер Мендес и его Попкорн.
И вот сидим мы с Генри на диване, и чем больше я пью, тем больше мне нравится, как он выглядит — облокотился на спинку, пузом кверху. Клянусь, в какие-то моменты он выглядел совсем как человек. Я принялся рассказывать ему, как купил этот диван, и рассказ как-то сам по себе перешел к тому, как мы с Вонни когда-то любили друг друга.
— Хочешь — верь, хочешь — не верь, Генри. Мы были молоды и влюблены, мы думали, что у нас будут дети, внуки и долгая счастливая жизнь. И смотри, чем все кончилось.
Время от времени кот задремывал, и я тыкал его пальцем. Он ворчал и по привычке скалил зубы, но меня его неудобства не волновали. Я хотел поговорить, а других слушателей вокруг не наблюдалось.
— Ох, Генри, — говорил я. — Когда впервые влюбляешься, думаешь, что это навсегда, но вот что я тебе скажу… Не бывает ничего вечного. Не бывает вообще. Я усвоил этот урок, мой прекрасный кошачий компаньон. Мендесу его тоже придется выучить. Ведь мы с тобой знаем, что его птица не вернется домой.
Откуда я это взял? Скажем так: у меня были основания. Может, я расстроился из-за того, как все повернулось после нашего с Вонни расставания, может, надеялся, что мы с Мендесом, как друзья по несчастью, сможем возродить дружбу. Может, именно я, а не Герб Шипли или Чик Хартвелл — елки-палки, я даже видел, как мистер Мендес просил о чем-то Бенни Биминраммера! — стану тем человеком, на которого Мендес сможет положиться.
— Я могу стать таким человеком, — сказал я Генри, но сам уже понимал, что это ложь. Это время давно прошло. Даже Вонни не могла на меня рассчитывать уже много лет.
— Я — пьяница. Мне уже много лет, я пенсионер, который мало что значит для окружающего мира. Теперь я еще и одинок.
Генри сгорбился в углу дивана, а я решил, что он обиделся.
— Ладно, мы одиноки, — сказал я ему, — но всех беспокоит только эта птица.
Генри чихнул, словно говоря: «Чертова птица» или «А где эта женщина, которая меня любит, кормит меня тунцом, разрешает греться в своей постели и зовет Принцем Генри Бу-Бу-Ка-Чу? Почему я сижу на этом вырвиглазном диване с алкашом, который только и делает, что жалеет себя?»
— Просто так получилось, — сказал я.
Потом, почувствовав жалость к коту, я придумал песенку — ну скорее бурбон написал несколько строк. Я представил себе Генри в виде такого рассерженного рэпера, каких показывают по телевизору, вроде Фифти Сент или Эминема. Надень на Генри бейсболку набекрень, нацепи на него тонну серебряных цепей и медальонов — и все, звезда готова. Я начал читать рэп прямо из своей пьяной башки:
Сидит кот на дерьмовом диване.
Не может кот достичь нирваны.
Хозяйка его за ним никак не придет,
Потому он песню свою поет.
Судя по виду, Генри это не впечатлило.
— У всех есть своя история, — объяснил я. — Хочешь не хочешь, а это — твоя.
Следующим вечером я включил новости и увидел Мендеса, который рассказывал, как дорог ему Попкорн и сколько лет попугай у него прожил; в глазах у него стояли слезы.
— Не знаю, как он вылетел, — сказал мистер Мендес и вытер глаза тыльной стороной ладони. — Я открыл дверь на террасу, чтобы он почувствовал теплый воздух снаружи, но я точно не открывал сдвижной сетки. Ему нравилось летать по дому, я часто его выпускал. Клянусь, сетка была закрыта.
Новостной сюжет завершал кадр Попкорновой клетки над домом. Репортер произнес серьезным голосом:
— Если кто-нибудь из вас располагает информацией, которая поможет вернуть Попкорна домой, звоните по номеру, указанному ниже, или заходите на сайт .
Камера дала крупный план клетки, и репортер добавил:
— А пока что дверь клетки открыта, и расстроенный владелец ищет и ждет своего питомца.
Всю ночь я пытался выкинуть из головы эту картину, но не смог. Засыпал, просыпался, в конце концов, забылся беспокойным сном и провалялся до одиннадцати.
Наступил очередной прекрасный весенний день. Я отодвинул дверь на террасу и немного постоял, вдыхая ароматы земли, пробуждающейся после длинной зимней спячки. На перилах террасы цвели нарциссы. Теплые лучи солнца ласкали мое лицо, но я все равно чувствовал себя несчастным.
Генри спрыгнул со своего дивана — который я уже привык считать «его диваном», — петлял между моими ногами, мяукал и довольно глядел на меня снизу.
— Генри, — сказал я, — пора нам с мистером Мендесом кое о чем поговорить.
В этот раз, когда я нажал кнопку звонка, шаги послышались почти сразу, твердые и частые.
Мендес распахнул дверь, которая недовольно скрипнула, словно не открывалась всю зиму и только сейчас была распечатана.
— Мистер Мендес, разрешите… Мне нужно… — бормотал я, не зная, с чего начать, как объяснить причину своего прихода.
Он взял меня за руку и увлек за собой в дом.
— Мистер Лекс. О, мистер Лекс! — Лицо его сияло. — Входите, конечно.
Я позволил отвести себя по коридору в общее пространство, в котором совмещались, как и у меня дома, кухня, столовая и гостиная. Там, на столике, стояла клетка, и в ней сидел попугай, очень похожий на Попкорна.
— Попкорн! — воскликнул мистер Мендес, эффектно взмахнув рукой, словно он представлял товар в телерекламе. — Вчера позвонила женщина из Нью-Олбани, и вот, — он повторил тот же жест, — gracias a Dios, я дождался чуда.
До Нью-Олбани — добрых пятьдесят километров, на что я не преминул указать мистеру Мендесу.
— Немалое расстояние для такой невелички.
На мгновение его лицо стало серьезным. Секунду или две мы смотрели друг другу в глаза. Мы оба знали, что птица в клетке — не Попкорн, а какой-то другой какаду, улетевший из дома. С момента пропажи Попкорн «находился» уже много раз, и по какой-то причине — возможно, потому, что приходит время, когда нужно сделать выбор и жить дальше, — мистер Мендес решил принять эту птицу как свою.
Его лицо оживилось.
— Не нам ставить под сомнения чудеса. Они случаются не просто так. И причины нам знать необязательно. Так ведь? — сказал он.
Я нагнулся, чтобы лучше рассмотреть птицу. Попугай сидел на жердочке — та же раскраска, что и у Попкорна: желтая головка, такие же оранжевые пятнышки на щеках. Он даже кивал головой и двигался, как Попкорн, когда я его впервые увидел. Спутать их было легко. Нужно было лишь поверить.
Мистер Мендес рассказал мне еще кое-что. Девушка, с которой он расстался на Кубе, Ева, написала ему письмо. Я тут же вспомнил конверт со штампом Майами, который оставил у него за дверью под Рождество. Всю зиму они переписывались по электронной почте.
— Она собирается приехать, — сказал он. — Я в таком смятении. Что, если я ей не понравлюсь? Что, если она мне не понравится? С тех пор как мы были молоды и влюблены, прошло много лет.
Я постучал пальцем по клетке, но не мог думать ни о чем другом, кроме Вонни, какой она была, когда мы испытали первые чувства друг к другу. Как мы начинали совместную жизнь. Сердца, открытые к чуду.
— Гол, — сказал я, вспомнив встречу с Попкорном, вспомнив осень, когда он радовал всех своими разговорами.
— Гол. Гол! — повторял и повторял я, но птица в клетке упрямо молчала.
Наконец, мистер Мендес остановил меня.
— Мистер Лекс, — мягко сказал он, — сейчас не футбольный сезон.
Я не смог заставить себя сказать то, ради чего пришел, — как без его ведома забрался в его дом в день, когда исчез Попкорн. Я увидел, что мистер Мендес уехал на работу. Значит, раньше обеда не появится. Несколько недель после того, как я нажал кнопку на пульте от люстры и двери его гаража поползли вверх, я пытался отогнать от себя шальную мысль. Разве управление гаражными воротами устроено не по тому же принципу, что и включение люстры? Что, если я поиграю переключателями на своем гаражном пульте и смогу подобрать код к гаражу мистера Мендеса?
Дверь откроется. Я убедился в этом в конце марта. Перешел улицу, осмотревшись, нет ли кого рядом. Потом зашел в гараж и закрыл двери кнопкой на стене. Потом открыл дверь из гаража в дом и вошел внутрь.
Мне всего лишь хотелось побыть не дома. Я не смог бы объяснить это мистеру Мендесу. Я не смог бы объяснить, как приятно было сидеть на террасе и ощущать дуновения теплого ветра. Я сидел в тишине его дома, довольный, что убежал из своего; убеждая себя, что на час или около того я могу окунуться в собственные тишину и покой, познать честно заслуженный отдых.
Попкорн сидел в клетке, но дверца была открыта, так что дом был в его распоряжении. Он щелкал и свистел, потом сказал: «Гол. Гол!»
Затем выпорхнул из клетки, сделал несколько кругов по кухне и гостиной.
В тот момент я уже не думал. Я объяснил бы это мистеру Мендесу, если бы смог. Я рассказал бы, как подошел к двери террасы, как ощущение свободы подстегнуло желание посидеть на его террасе, погреться на солнце. Я сдвинул сетчатую дверь…
И тут же ощутил хлопанье крыльев у своего уха. В ужасе я смотрел, как Попкорн пролетел мимо бука на заднем дворе и скрылся за углом дома Чика Хартвелла.
Что я мог сделать, кроме как пойти домой? Будь я чуть честнее, то признался бы сразу, но как объяснить свое присутствие в чужом доме? Как передать мистеру Мендесу, насколько важны были для меня эти мгновения покоя? Как описать, что я сознавал, что моя жизнь разваливается на куски и я не знаю, как это остановить?
Я не мог высказать этого ни тогда, ни сейчас, когда Вонни заехала за Генри и увезла его к себе. Остались только мы с диваном. Никчемным диваном. Я сижу на нем в летнюю жару и пью. Вспоминаю тот день, когда мистер Мендес был так рад своему попугаю, что настаивал, будто это Попкорн. Тот день, когда он рассказал мне о своей потерянной любви, Еве, которая теперь живет в его доме, очень приятная женщина. Они уходят и приходят, часто держатся за руки, и, как я ни пытаюсь, мне не удается на них злиться. Не получается.
В тот день, в доме, он спросил меня:
— Вы рады за меня, мистер Лекс?
Он смотрел на меня широко распахнутыми глазами — как я понимаю, на пороге между прошлой жизнью и будущей. Незнание того, что с нами произойдет, — иногда лучшее, на что мы можем надеяться. Я бы сказал это Вонни, если бы считал, что для нее эти слова будут не пустым звуком. Дуновение ветра, кусочек неба, открытая дверь.
— Конечно, — ответил я мистеру Мендесу.
Что я еще мог сказать? Что я испуган до смерти? Что я боюсь дней, которые мне еще предстоит прожить?
— Конечно. — Я похлопал его по спине. Он был моим соседом, и из-за этого я обязан был притвориться хорошим человеком.
— Я рад. Очень рад. — Я даже обнял его и прижал к себе. На мгновение. — Очень, очень рад.
А потом я сделал единственное, на что был способен. Я отпустил его.
О рассказе «Кот на ужасном диване»
Источником вдохновения для моего «Кота на ужасном диване» послужил рассказ Рэя Брэдбери «Я увидеть вас никогда». Короткий, чуть больше тысячи слов, рассказ повествует о миссис О’Брайен, жилец которой, мистер Рамирес, появляется в сопровождении двух полицейских и говорит ей, что должен съехать, поскольку его высылают в Мексику: его временная виза давно просрочена, и полиция об этом узнала. Ему придется оставить работу на авиазаводе, где он неплохо зарабатывает. Придется оставить свою чистенькую комнатку с синим линолеумом и цветочными обоями. Что хуже всего, ему придется оставить миссис О’Брайен, «строгую, но добрую хозяйку», которая не сердится на него за то, что в конце недели он приходит чуточку навеселе.
Я много лет использовал этот рассказ для разбора на своих лекциях. Заметьте, говорил я своим студентам, как искусно Брэдбери нагнетает ощущение горечи и потери пристальным вниманием к деталям обстановки в доме миссис О’Брайен: к просторной кухне, длинному обеденному столу, покрытому белой скатертью, на которой стоят стаканы, кувшин, тарелки, чашки, разложена столовая утварь, к свеженатертому полу, — и к приятным обстоятельствам жизни мистера Рамиреса в Лос-Анджелесе: купленные им радиоприемник, наручные часы, украшения для подруг, походы в кино, поездки на трамвае, обеды в ресторане, опера и театр. Все это контрастирует с воспоминаниями миссис О’Брайен о поездке в приграничный мексиканский городишко — грунтовые дороги, иссушенные поля, глинобитные домишки и пустынный пейзаж. Именно в этот мир вынужден вернуться мистер Рамирес, и именно эти мелкие детали рисуют нам картину его отчаяния.
Я обращаю внимание студентов на то, как Брэдбери отходит в сторону, позволяя страданиям мистера Рамиреса органично проявиться через детали рассказа. Мистер Рамирес говорит: «Миссис О’Брайен, я увидеть вас никогда, я увидеть вас никогда!»
В финале рассказа миссис О’Брайен, которая обедает вместе с детьми, понимает, что это правда, и снова ее грусть проявляется в деталях. Мастер недосказанности, Брэдбери описывает, как она тихо прикрывает дверь и возвращается к обеденному столу, как она берет кусочек еды и долго ее жует, уставившись на закрытую дверь. Когда она кладет на стол вилку и нож и сын спрашивает ее, что случилось, миссис О’Брайен отвечает, что она только что осознала — тут она закрывает лицо руками, — что никогда больше не увидит мистера Рамиреса. Осознание потери накрывает ее, когда она уже не может выразить свою грусть, как сделал это он. Слишком поздно. Я указываю студентам на иронию этого хода, как ненавязчиво он сделан, потому что искусный писатель позволяет формировать эмоции деталям описанного в рассказе мира.
Надеюсь, мне удалось это в конце «Кота на ужасном диване», когда мой рассказчик, Лекс, по собственной вине не смог сблизиться с единственным человеком, который мог принять его потерю близко к сердцу.
Ли Мартин
У серебристых вод озера Шамплейн (Джо Хилл)
Грохоча жестяными ногами, робот ввалился в темную спальню и остановился, глядя на человеческие существа.
Человеческое существо женского пола застонало, перевернулось на бок и накрыло голову подушкой.
— Гейл, солнышко, — сказало существо мужского пола, облизнув сухие губы. — У мамы болит голова. Можешь шуметь где-нибудь в другом месте?
— МОГУ ПРЕДЛОЖИТЬ СТИМУЛИРУЮЩУЮ ЧАШКУ КОФЕ, — пробасил робот лишенным всяких эмоций голосом.
— Раймонд, скажи ей. Пусть уйдет, — простонало существо женского пола. — У меня голова раскалывается.
— Давай, Гейл. Иди. Ты же слышишь, что мама сама не своя, — сказало существо мужского пола.
— ВЫ НЕ ПРАВЫ. Я ПРОСКАНИРОВАЛ ЕЕ ЖИЗНЕННЫЕ ПОКАЗАТЕЛИ, — отозвался робот. — И ИДЕНТИФИЦИРОВАЛ ЕЕ КАК СИЛЬВИЮ ЛОНДОН. ЭТО ОНА, И НИКТО ДРУГОЙ.
Робот вопросительно склонил голову набок в ожидании дополнительной информации. Кастрюля сорвалась с головы и с оглушительным грохотом упала на пол.
Мама с криком села на постели. Это был измученный, жалобный, нечеловеческий крик, который так напугал робота, что тот на мгновение забыл, что он робот, и снова стал девочкой Гейл. Она быстро подняла кастрюлю и, клацая и гремя, выскочила в относительно безопасный коридор.
Она заглянула в спальню. Мама снова легла, спрятав голову под подушку.
Раймонд улыбнулся дочери из темноты.
— Может быть, робот сумеет составить противоядие при отравлении мартини, — прошептал он и подмигнул.
Робот подмигнул в ответ.
Какое-то время работ трудился над поставленной перед ним задачей, разрабатывая рецептуру противоядия, которое выведет яд из кровеносной системы Сильвии Лондон. В кофейной чашке робот смешал апельсиновый сок, лимонный сок, несколько кубиков льда, сливочное масло, сахар и жидкость для мытья посуды. В итоге микстура вспенилась и приобрела научно-фантастический ярко-зеленый цвет, наводящий на мысли о венерианской слизи и радиации.
Гейл решила, что противоядие подействует лучше в сочетании с тостом и мармеладом. Однако произошел сбой в программе: тост подгорел. Или, возможно, это дымились контакты робота, их закоротило и заблокировало подпрограммы, обязующие соблюдать три закона робототехники Азимова. Печатные платы перегорели, и Гейл вышла из строя. Она с грохотом натыкалась на стулья и роняла на пол книги, лежавшие на кухонном столе. Это было ужасно, но тут уже ничего не поделаешь.
Гейл не слышала, как к ней подскочила мама. Она даже не подозревала, что Сильвия была рядом, пока та не сорвала кастрюлю с ее головы и не швырнула ее в эмалированную раковину.
— Что ты делаешь? — закричала она. — Господи, ну сколько можно?! Если я еще раз услышу, как что-то гремит, я точно кого-нибудь зарублю топором. Может быть, даже себя.
Гейл ничего не сказала, рассудив, что молчать безопаснее.
— Уйди отсюда, пока ты не сожгла весь дом. Господи боже, вся кухня воняет горелым. Этот тост можно выкинуть. И что ты там налила в эту треклятую чашку?
— Это микстура. Она тебе поможет, — сказала Гейл.
— Мне уже ничего не поможет.
Правильнее говорить «ничто не поможет», но Гейл понимала, что сейчас не самое подходящее время, чтобы поправлять маму.
— Лучше бы у меня был один сын. Мальчики, они тихие. А когда в доме четыре девчонки, кажется, будто живешь на дереве с целой стаей воробьев. И они все чирикают и чирикают.
— Бен Кваррел не тихий. У него рот вообще никогда не закрывается.
— Иди на улицу. Все идите на улицу. Хочу хоть немного побыть в тишине. Хотя бы до завтрака.
Волоча ноги, Гейл поплелась в гостиную.
— И сними с ног кастрюли, — велела мама, потянувшись за сигаретами, лежавшими на подоконнике.
Изящно изогнувшись, Гейл вытащила сначала одну, а потом и вторую ногу из кастрюль, служивших ботинками робота.
Хизер сидела за столом в гостиной, склонившись над альбомом для рисования. Близнецы, Мириам и Минди, играли в тачку.
Минди держала Мириам за ноги и «возила» ее по комнате, а Мириам, изображавшая тачку, ходила на руках.
Гейл стало интересно, что рисует старшая сестра. Она заглянула в альбом через плечо Хизер. Потом взяла калейдоскоп и рассмотрела рисунок через него. Рисунок лучше не стал.
Гейл опустила калейдоскоп и сказала:
— Хочешь, я тебе помогу? Могу показать, как рисовать кошачий нос.
— Это не кошка.
— Да? А что это?
— Пони.
— А почему он розовый?
— Потому что мне нравится, когда они розовые. Жалко, таких не бывает на самом деле. Розовый гораздо красивее, чем обычные лошадиные цвета.
— В жизни не видела лошадь с такими ушами. Лучше нарисовать ему усы, и пусть будет котик.
Хизер смяла рисунок в руке и поднялась так резко, что опрокинула стул.
В ту же секунду Минди с грохотом въехала тачкой-Мириам в угол журнального столика. Мириам завопила и схватилась рукой за лоб, а Минди выпустила ее ноги, и Мириам грохнулась на пол, да так, что весь дом затрясся.
— ЧЕРТ, МОЖЕТ БЫТЬ, ВЫ УЖЕ ПРЕКРАТИТЕ РОНЯТЬ ЭТИ ЧЕРТОВЫ СТУЛЬЯ?! — закричала мама, выбегая из кухни. — ПОЧЕМУ ВАМ ВСЕМ ОБЯЗАТЕЛЬНО НАДО РОНЯТЬ ЭТИ ЧЕРТОВЫ СТУЛЬЯ? ЧТО МНЕ СДЕЛАТЬ, ЧТОБЫ ВЫ ПЕРЕСТАЛИ?!
— Это не я. Это Хизер, — сказала Гейл.
— Нет! Это Гейл!
Причем Хизер была уверена, что говорит правду. Она действительно думала, что виновата Гейл. Хотя бы тем, что стояла рядом и говорила глупости.
Мириам рыдала, держась за лоб. Минди схватила книжку о кролике Питере и принялась лениво ее перелистывать, старательно изображая юного грамотея.
Мама схватила Хизер за плечи и сдавила так сильно, что у нее побелели костяшки пальцев.
— Идите на улицу. Все вчетвером. Возьми сестер и идите гулять. Как можно дальше. На озеро. И не возвращайтесь, пока я вас не позову.
Девочки высыпали во двор — Хизер, Гейл, Минди и Мириам. Мириам больше не плакала. Она перестала рыдать, как только мама ушла обратно в кухню.
Старшая сестра Хизер велела Мириам и Минди играть в песочнице.
— А мне что делать? — спросила Гейл.
— Можешь пойти утопиться в озере.
— Хорошая мысль! — воскликнула Гейл и помчалась вниз по склону.
Мириам стояла в песочнице, держа в руке маленький жестяной совочек, и смотрела ей вслед. Минди уже закапывала ноги в песок.
Было еще очень рано и по-утреннему свежо. Над озером плыл туман, вода отливала тусклым стальным блеском. Гейл стояла на папином причале, рядом с папиной лодкой, и наблюдала, как шевелится и клубится блеклый туман. Как будто стоишь внутри калейдоскопа с мглисто-серыми стекляшками. Гейл запустила руку в карман платья и потрогала калейдоскоп, который взяла с собой. В солнечный день с причала видны зеленые склоны на том берегу и каменистый пляж, тянущийся на север до самой Канады, но сегодня Гейл даже не различала, что происходит в десяти шагах впереди.
Она побрела по узкой полоске пляжа к летнему домику Кваррелов. Между кромкой воды и набережной пролегало не более ярда песка и камней, а кое-где и того меньше.
У самой воды что-то сверкнуло, Гейл наклонилась и подняла темно-зеленое стеклышко, обточенное озером. А может быть, и не стеклышко, а изумруд. Еще через пару шагов она нашла серебряную ложку, всю в мелких вмятинках.
Гейл повернула голову и посмотрела на серебристую поверхность озера.
Она, кажется, поняла, что случилось. Неподалеку от берега затонул корабль, чья-то шхуна, и теперь она находит сокровища, вынесенные на берег после кораблекрушения. Ложка и изумруд — это не может быть совпадением.
Она пошла дальше, уже помедленнее, внимательно глядя под ноги в поисках других сокровищ. И очень скоро нашла оловянного ковбоя с оловянным лассо. Находка отозвалась в сердце радостью, но пополам с грустью. На корабле был ребенок.
— Наверное, он уже умер, — сказала она себе вслух и опечаленно посмотрела на озеро. — Утонул, — решила она.
Жалко, что у нее не было желтой розы, чтобы бросить в воду.
Гейл пошла дальше, но не сделала и трех шагов, как откуда-то с озера донесся горестный, протяжный рев, похожий на звуки противотуманного горна и в то же время как будто и не похожий.
Она снова остановилась и посмотрела на озеро.
Туман пах гнилой рыбой.
Горн больше не ревел.
На мелководье возвышался огромный серый валун, одним концом вдававшийся в песчаный берег. За валун зацепился кусок рыболовной сети. Помявшись секунду, Гейл схватилась за сеть и забралась на самый верх.
Валун был и вправду громадный, выше ее роста. Странно, что она не замечала его раньше; но в тумане все выглядит по-другому.
Гейл стояла на валуне, который оказался не только очень высоким, но еще и длинным. С одной стороны он полого спускался к берегу, с другой — торчал из воды скругленным полумесяцем. Словно каменное возвышение, обозначающее границу воды и суши.
Она вглядывалась в холодный, колышущийся туман в поисках спасательного судна. Оно должно было быть где-то там — искать уцелевших в кораблекрушении. Может, мальчика еще можно спасти. Она приставила в глазу калейдоскоп, полагаясь на его волшебную способность пронзить туман и показать ей место, где затонула шхуна.
— Что ты делаешь? — спросил кто-то у нее за спиной.
Гейл оглянулась через плечо. Это были Джоэл и Бен Кваррелы. Бен Кваррел казался уменьшенной копией старшего брата. Оба темноволосые, кареглазые, с хмурыми, почти неприветливыми лицами. Но Гейл они нравились. Бен любил притворяться, что он горит, и с воплями катался по земле, пока его не потушат. Его надо было тушить каждый час. Джоэл обожал брать всех на «слабо», но никогда не подзуживал других сделать что-то такое, чего не сделал бы сам. Однажды он попытался подговорить Гейл, чтобы она посадила на лицо паука, Дяденьку Долгоножку, а потом, когда она отказалась, высунул язык и посадил паука на него. Гейл испугалась, что Джоэл проглотит Дяденьку Долгоножку, но боялась она зря. А еще Джоэл был молчаливым и никогда не хвастался, даже когда делал что-то невероятное, например запускал сразу пять «блинчиков» по воде.
Гейл считала само собой разумеющимся, что когда-нибудь они поженятся. Она однажды спросила, как Джоэл на это смотрит, и тот пожал плечами и сказал, что нормально. Хотя это было в июне, и с тех пор о помолвке они больше не говорили. Иногда Гейл казалось, что он забыл.
— Что у тебя с глазом? — спросила она.
Джоэл потрогал жуткого вида фингал под левым глазом.
— Играл в «Небесных трюкачей» и упал с двухэтажной кровати. — Он кивнул в сторону озера. — Что там?
— Было кораблекрушение. Сейчас спасатели ищут уцелевших.
Джоэл скинул теннисные туфли и поставил их на валун. Потом схватился за сетку, поднялся наверх и встал рядом с Гейл, вглядываясь в туман.
— И как назывался?
— Что называлось?
— Корабль, который погиб.
— «Мария Целеста».
— Далеко?
— В полумиле от берега, — сказала Гейл и вновь поднесла к глазу калейдоскоп.
Сквозь калейдоскоп тусклые воды озера заискрились, складываясь узорами из осколков серебра и рубинов.
— Откуда ты знаешь? — спросил Джоэл чуть погодя.
Гейл пожала плечами.
— Я нашла вещи с погибшего корабля. Их вынесло на берег.
— Можно посмотреть? — спросил Бен.
Он пытался вскарабкаться на валун, но у него не получалось. Бен добирался до середины и съезжал вниз.
Гейл повернулась к нему и вытащила из кармана зеленую стекляшку.
— Вот изумруд, — сказала она и достала ковбоя. — А вот оловянный ковбой. Мальчик, кому он принадлежал, возможно, утонул.
— Это мой ковбой, — сказал Бен. — Он вчера потерялся.
— Нет, не твой. Просто похож, но не твой.
Джоэл взглянул на игрушку.
— Это его ковбой, да. Он вечно теряет их на пляже. Из набора почти ничего не осталось.
Гейл пришлось признать, что так оно и есть. Она бросила ковбоя Бену, который поймал его на лету и сразу же потерял интерес к затонувшей шхуне.
Повернувшись спиной к валуну, он сел на песок и отправил ковбоя сражаться с летящими камушками. Камушки летели градом и сбивали его с ног. Гейл подумала, что силы явно неравны.
— А еще что-нибудь есть? — спросил Джоэл.
— Вот только ложка, — сказала Гейл. — Наверное, серебряная.
Джоэл внимательно рассмотрел ложку и вновь повернулся к озеру.
— Дай-ка мне телескоп, — сказал он. — Если в воде кто-то есть, с берега мы их увидим не хуже, чем со спасательной лодки.
— Я тоже так подумала. — Гейл отдала ему калейдоскоп.
Сосредоточенно хмурясь, Джоэл принялся высматривать уцелевших сквозь мутную пелену.
Наконец он опустил калейдоскоп и открыл рот, чтобы что-то сказать, но не успел. В тумане снова разнесся горестный рев. Вода на озере пошла рябью. В этот раз рев звучал очень долго, пока скорбно не смолк вдали.
— Интересно, что это? — спросила Гейл.
— Они стреляют из пушек, чтобы тела утонувших всплыли на поверхность, — сказал Джоэл.
— Это не пушка.
— Но все равно громко.
Он снова поднес к глазу калейдоскоп. Потом опустил его и указал на деревянную дощечку, подплывшую к берегу.
— Смотри. Это обломок погибшего корабля.
— Может, на ней будет название.
Джоэл уселся и закатал джинсы выше колен. Потом соскользнул с валуна в воду.
— Сейчас достану — посмотрим.
— Я помогу, — сказала Гейл, хотя Джоэл в помощи не нуждался.
Она сняла свои черные туфельки, засунула в них носки и тоже соскользнула в воду с холодного, шершавого камня.
Через два шага вода стала выше колена, и Гейл не пошла дальше, чтобы не замочить платье. Все равно Джоэл уже выловил доску. Он стоял по пояс в воде и разглядывал добычу.
— Что там написано? — спросила Гейл.
— Как ты и говорила. «Мария Целеста».
Он поднял доску над головой, чтобы Гейл тоже смогла посмотреть. На доске не было никаких надписей.
Гейл закусила губу и уставилась в туман над озером.
— Если их кто-то может спасти, то только мы. Давай разведем костер на берегу, чтобы они видели, куда плыть. Как тебе такая идея?
Джоэл ничего не ответил.
— Я спросила, как тебе моя идея? — повторила Гейл, но потом увидела его лицо и поняла, что он не ответит. Потому что он даже не слышал ее вопроса. — Что с тобой?
Она обернулась через плечо, чтобы взглянуть, на что он так смотрит, широко распахнув глаза, с застывшим лицом.
Валун, на котором они стояли, оказался никаким не валуном. Это было мертвое животное. Длинное, почти как две байдарки, поставленные друг за другом. Его хвост заходил в воду и покачивался на поверхности — толстый, как пожарный шланг. Голова на длинной шее, лежавшая на галечном пляже, формой напоминала лопату. Туловище было массивным, как у бегемота. Это не туман пах гнилой рыбой. Это пахло оно. Теперь, глядя на это странное существо, Гейл удивлялась, как можно было принять его за валун, да еще и вскарабкаться на него.
У нее по спине побежали мурашки, словно за ворот платья заползла целая куча муравьев. В волосах тоже было щекотно. Теперь она разглядела огромную рваную рану на горле животного, в том месте, где шея смыкалась с туловищем. Его внутренности были красными и белыми, как внутренности любой рыбы. Для такой большой раны крови вытекло совсем немного.
Джоэл схватил ее за руку. Они стояли в воде, доходящей до бедер, и смотрели на динозавра — теперь тоже мертвого, как все динозавры, когда-то жившие на Земли.
— Это чудовище, — сказал Джоэл, хотя мог бы и не говорить. Это было понятно и так.
Они, разумеется, слышали о чудовище, обитавшем в озеро. В параде в честь Четвертого июля всегда участвовала платформа с плезиозавром — созданием из папье-маше, поднимавшимся из бумажной воды. В июне в местной газете напечатали статью об озерном чудовище, и Хизер принялась было зачитывать ее вслух за столом, но папа сразу ее оборвал.
— Ничего в озере нет. Это все для туристов, — сказал он тогда.
— Тут написано, что его видели человек десять. Написано, что на него натолкнулся паром.
— Эти люди видели бревно и придумали себе, невесть что. В этом озере нет ничего, кроме самой обычной рыбы, как в любом другом озере в Америке.
— Это мог быть динозавр, — настойчиво проговорила Хизер.
— Нет, не мог. Знаешь, сколько их здесь должно быть, чтобы они размножались? Их бы тут видели постоянно. И хватит об этом. Ты пугаешь сестер. Я купил этот коттедж не для того, чтобы вы целыми днями сидели в четырех стенах и ругались друг с другом. Если вы побоитесь ходить на озеро из-за какой-то дурацкой американской Несси, я сам вас утоплю.
Теперь Джоэл сказал:
— Не кричи.
Гейл и не думала кричать, но все равно кивнула, чтобы показать, что она слушает.
— Не хочу пугать Бена, — сказал ей Джоэл, понизив голос.
Голос его дрожал, и сам он тоже дрожал так сильно, что у него тряслись ноги. Но, опять же, вода была очень холодной.
— Как ты думаешь, что с ним случилось? — спросила Гейл.
— В газете как-то была статья, что на него натолкнулся паром. Помнишь эту статью? Пару месяцев назад?
— Да. Но ведь тогда его должно было вынести на берег уже давно?
— Наверное, паром не его убил. Но, возможно, убило другое судно. Может, его зажевало в чей-то пропеллер. Он явно не понимал, что от лодок надо держаться подальше. Как черепахи, которые переползают через шоссе, когда отправляются отложить яйца.
Держась за руки, они подошли ближе к неподвижной туше.
— Оно воняет. — Гейл подняла воротник платья, закрывая нос и рот.
Джоэл повернулся к ней. Его глаза горели лихорадочным огнем.
— Гейл Лондон, теперь мы прославимся. О нас напишут в газете. На первой странице, даже не сомневаюсь. С фотографией, как мы на нем сидим.
Она задрожала от радостного волнения и еще крепче стиснула его руку.
— Думаешь, нам разрешат дать ему имя?
— Я уже придумал имя. Все будут звать его Чемпион.
— Но, может, в честь нас назовут его вид. Гейлазавр.
— Это только в честь тебя.
— Его могут назвать диногейлджоэлазавром. Как думаешь, у нас возьмут интервью? Про наше открытие?
— Возьмут. И не раз. Слушай, пойдем из воды, а то холодно.
Они выбрались из воды, обойдя чудовище справа. Гейл пришлось зайти на глубину по пояс, чтобы обогнуть хвост, качавшийся на поверхности. Оглянувшись, она увидела, что Джоэл стоит с той стороны хвоста и внимательно его разглядывает.
— Что там? — спросила она.
Джоэл протянул руку, легонько дотронулся до хвоста и тут же отдернул руку.
— Какое оно на ощупь? — спросила Гейл.
Хотя она уже поднималась на спину чудовища, когда еще думала, что это валун, и стояла прямо на нем, у нее было чувство, что она еще не прикасалась к нему.
— Холодное, — коротко ответил Джоэл.
Гейл приложила ладонь к боку чудовища. Его кожа была шершавой, как наждачная бумага, и холодной, словно только что из морозилки.
— Бедняга, — сказала она.
— Интересно, сколько ему лет? — спросил Джоэл.
— Миллионы лет. Оно жило здесь в одиночестве, в этом озере, миллионы лет.
— И все было прекрасно, — подхватил Джоэл, — пока люди не запустили в озеро свои дурацкие моторные лодки. Откуда ему было знать о моторных лодках?
— Думаю, ему хорошо жилось.
— Миллионы лет в одиночестве? Это, по-твоему, хорошо?
— У него было полное озеро рыбы и много места, где плавать, и ему нечего было бояться. Оно видело, как зарождалась великая нация, — сказала Гейл. — Оно плавало на спине в лунном свете.
Джоэл с удивлением взглянул на нее.
— Ты самая умная девчонка на этом берегу озера. Ты говоришь так, словно читаешь по книжке.
— Вообще-то я самая умная девчонка на обоих берегах озера.
Джоэл отодвинул хвост в сторону, прошел вперед, и они с Гейл выбрались на берег. Вода стекала с них в три ручья. Бен сидел там же, где раньше, и играл со своим ковбоем.
— Я сам ему скажу. — Джоэл подошел к брату, присел рядом с ним на корточки и взъерошил ему волосы. — Видишь большой камень у тебя за спиной?
— Угу, — буркнул Бен, не отрывая взгляд от своего ковбоя.
— Это не камень, а динозавр. Но ты не бойся. Он мертвый. Он никому ничего не сделает.
— Угу, — сказал Бен. Он закопал ковбоя по пояс в песок, а потом закричал тоненьким, писклявым голосом: — Помогите! Я тону в зыбучих песках!
— Бен, — сказал Джоэл. — Я не шучу. Это настоящий динозавр.
Бен оглянулся через плечо безо всякого интереса.
— Ладно. — Он пошевелил фигурку в песке и опять закричал тоненьким голосом: — Кто-нибудь, помогите! Киньте веревку, а то меня похоронит заживо!
Джоэл скривился и поднялся на ноги.
— Вот же балбес. У него за спиной — открытие века, а он ничего знать не хочет, играет со своим дурацким ковбоем.
Потом он снова присел на корточки и сказал:
— Бен, он стоит кучу денег. Теперь мы все разбогатеем. Мы с тобой и Гейл.
Бен сгорбился и недовольно нахмурился. Он предчувствовал, что ему не дадут поиграть с ковбоем. Джоэл заставит его думать о динозавре, хочет он этого или нет.
— Да мне все равно. Можешь забрать мою долю себе.
— Я не стану ловить тебя на слове, — сказал Джоэл. — Я нежадный.
— Самое главное, — сказала Гейл, — это научный прогресс. Мы только об этом и беспокоимся.
— Только об этом и беспокоимся, да, — подтвердил Джоэл.
Бен все же придумал, что может спасти его и положить конец разговору. Он издал громкий рев, изображая звук взрыва.
— Динамит взорвался! Я горю! Я горю! — Он упал на спину и принялся кататься по песку. — Потушите меня! Потушите!
Но никто не бросился его тушить. Джоэл поднялся на ноги.
— Сходи за кем-нибудь из взрослых и скажи им, что мы нашли динозавра. А мы с Гейл останемся здесь, будем его караулить.
Бен резко замер, раззявил рот и закатил глаза.
— Я не могу. Я сгорел до смерти.
— Ты придурок, — рявкнул Джоэл, которому надоело говорить как взрослый.
Он взметнул песок ногой и засыпал Бену живот.
Бен поморщился, его лицо потемнело.
— Сам ты придурок. Ненавижу динозавров.
Джоэл, похоже, собрался засыпать песком лицо Бена, но тут вмешалась Гейл. Ей не хотелось смотреть, как Джоэл теряет достоинство, и ей так понравился его рассудительный, взрослый голос — и то, как он, не задумываясь, предложил брату поделиться с ним наградой за находку. Гейл опустилась на колени рядом с Беном и положила руку ему на плечо.
— Бен? А хочешь новый набор ковбоев? Джоэл говорил, ты почти всех потерял.
Бен сел и принялся стряхивать с себя песок.
— Я сейчас коплю на новых. Уже накопил десять центов.
— Если ты приведешь сюда вашего папу, я куплю тебе новый набор. Мы с Джоэлом вместе купим.
— Набор стоит доллар, — сказал Бен. — У тебя есть доллар?
— Будет, когда нам дадут награду.
— А вдруг не дадут?
— Если вдруг не дадут, я накоплю доллар и куплю тебе набор оловянных ковбоев. Честное слово.
— Обещаешь?
— Я же сказала, что да. И Джоэл тоже накопит. Да, Джоэл?
— Не буду я ничего делать для этого недоумка.
— Джоэл.
— Ну хорошо. Ладно.
Бен вытащил из песка своего ковбоя и вскочил на ноги.
— Сейчас приведу папу.
— Погоди, — сказал Джоэл.
Он прикоснулся к фингалу под глазом и уронил руку.
— Мать с отцом сейчас спят. Отец сказал не будить его до половины девятого. Поэтому мы и пошли на озеро. Они вчера поздно пришли, были на вечеринке у Миллера.
— Мои родители тоже, — сказала Гейл. — У мамы зверски болит голова.
— Но твоя мама хотя бы проснулась, — сказал Джоэл. — Приведи миссис Лондон, Бен.
— Хорошо, — сказал Бен и поплелся прочь.
— Бегом, — крикнул Джоэл.
— Хорошо, — отозвался Бен, но не ускорил шаг.
Джоэл и Гейл смотрели ему вслед, пока он не скрылся в клубящемся тумане.
— Отец сказал бы, что это он его нашел, — проговорил Джоэл, и Гейл покоробил его грубый тон. — Если бы мы сначала показали его отцу, наши с тобой фотографии никогда не напечатали бы в газете.
— Если он спит, то не надо его будить, — сказала Гейл.
— Я так и подумал, — пробубнил Джоэл, склонив голову.
Он проявил больше чувств, чем собирался, и теперь ему было неловко.
Гейл взяла его за руку, в порыве даже непонятно чего. Просто ей показалось, что так будет правильно.
Он смотрел на их сплетенные пальцы и озадаченно хмурился, словно Гейл задала ему вопрос, ответ на который он вроде как должен знать, но не знает. Потом он поднял глаза и посмотрел на нее.
— Я рад, что мы нашли его вместе. Теперь мы, наверное, всю жизнь будем давать интервью. Даже когда нам будет под девяносто, нас все равно будут расспрашивать, как мы нашли чудовище. И я уверен, что даже тогда мы с тобой будем друзьями, по-прежнему.
— И первое, что мы скажем, — ответила Гейл, — что никакое это не чудовище, а просто несчастное животное, которое сбило моторной лодкой. Оно же вообще никого никогда не съело.
— Мы не знаем, что оно ест. В этом озере утонуло немало народу. Может быть, кто-то из них вовсе не утонул. Может быть, он утащил их под воду.
— Мы даже не знаем, он это или она.
Они расцепили руки и повернулись к мертвому существу, распростертому на буром, твердом пляже. С этого места динозавр опять стал похож на валун, к которому прицепилась рыбацкая сеть. Его кожа не блестела, как китовый жир, а была темной и тусклой — кусок гранита, покрытый лишайником.
Гейл вдруг пришла в голову одна мысль, и она повернулась к Джоэлу:
— Наверное, нам надо как-то приготовиться к интервью?
— В смысле причесаться и все такое? Тебе не надо причесываться. У тебя очень красивые волосы.
Он вдруг помрачнел и отвел взгляд.
— Нет, — сказала Гейл. — Я имею в виду, мы же не знаем, что говорить. Мы ничего про него не знаем. Даже какой он длины.
— Можно посчитать его зубы.
Гейл поежилась. По спине вновь побежали щекочущие мурашки.
— Я бы не стала совать руку ему в пасть.
— Он же мертвый. Мне вот не страшно. Ученые обязательно посчитают, сколько у него зубов. Первым делом, наверное, посчитают.
Джоэл умолк на секунду, а потом его глаза широко распахнулись.
— Зуб, — сказал он.
— Зуб, — повторила она, проникаясь его волнением.
— Один — тебе, один — мне. Пусть у каждого из нас будет зуб, на память.
— Мне не нужен зуб, чтобы его помнить, — сказала Гейл. — Я и так не забуду. Но мысль хорошая. Сделаю из моего ожерелье.
— Я тоже. Но только мальчишеское. Не красивенькое, как у девчонок.
Длинная толстая шея мертвого динозавра лежала, вытянувшись на песке. Если бы Гейл подошла с этой стороны, она бы сразу увидела, что это не камень. Голова формой напоминала лопату.
Видимый с этого бока глаз был затянут какой-то мембраной цвета очень холодного, очень свежего молока. Узкая пасть, походившая на нос осетра, застыла открытой, так что были видны мелкие заостренные зубы. Много зубов — в два ряда.
— Смотри какие. — Джоэл улыбался, но его голос слегка дрожал. — Такие в руку вопьются — отрежут напрочь.
— Да, представь, сколько рыбин он перекусил пополам. Наверное, чтобы не умереть с голоду, ему надо было съедать по двадцать рыбин в день.
— Я не взял свой перочинный нож, — сказал Джоэл. — Есть у тебя что-нибудь, чем можно выковырять зубы?
Гейл дала ему серебряную ложку, которую нашла на пляже. Джоэл зашел в воду по щиколотку, присел на корточки у головы динозавра и засунул ложку ему в пасть.
Гейл ждала. У нее в животе как-то странно бурлило.
Джоэл вынул ложку из пасти, но так и сидел на корточках, глядя на голову динозавра. Потом положил руку ему на шею. Джоэл не произнес ни слова. Подернутый белый пленкой глаз смотрел в никуда.
— Не хочу, — наконец сказал Джоэл.
— Ну и ладно, — отозвалась Гейл.
— Мне казалось, что будет просто. Но мне кажется, это как-то неправильно.
— Ну и ладно, — повторила Гейл. — Мне не то чтобы очень его хотелось. В смысле зуб.
— У него нёбо… — произнес Джоэл.
— Что?
— У него нёбо точно такое же, как у меня. В ребрышках, как у меня. Или как у тебя.
Джоэл поднялся на ноги, но остался на месте. Взглянул на ложку у себя в руке и нахмурился, словно не понимая, что это такое. Потом убрал ложку в карман.
— Может быть, нам дадут зуб, — сказал он. — Как часть награды. Так будет лучше, чем если бы сами стали его выковыривать.
— Не так грустно.
— Да.
Он вышел на берег и встал рядом с Гейл.
Какое-то время они молча смотрели на динозавра, а потом Джоэл повернулся в ту сторону, куда ушел Бен.
— Ну, где там Бен?
— Можно пока попробовать его измерить.
— Тогда надо сбегать за сантиметром, а пока мы будем бегать, его может найти кто-то другой. И мы потом не докажем, что нашли его первыми.
— Мой рост ровно четыре фута. Папа меня измерял в июле, в дверном проеме. Можно померять, какой он длины в Гейл.
— Давай.
Гейл легла на песок, вытянувшись в струнку и прижав руки к бокам. Джоэл нашел палочку и провел черточку на песке, отмечая макушку Гейл.
Гейл поднялась, отряхнула песок и снова легла, вытянувшись в полный рост, так, чтобы пятки касались черты. На третий раз Джоэлу пришлось зайти в воду, чтобы вытащить хвост динозавра на берег.
— Чуть больше четырех Гейл, — объявил он.
— Шестнадцать футов.
— Большая часть — это хвост.
— Да, хвост немаленький. Ну где же Бен?
Они услышали звонкие голоса, доносившиеся из сырого тумана. Потом из белесой дымки проступили маленькие фигуры, направлявшиеся в их сторону. Мириам и Минди неслись припрыжку, а следом за ними, явно не торопясь, плелся Бен. Он держал в руке тост с клубничным вареньем и ел на ходу. Его губы и подбородок были испачканы красным. Бен вечно ел, как поросенок, умудряясь изгваздаться по самые уши.
Минди держала Мириам за руку, а та как-то странно подпрыгивала, словно пытаясь вырваться, но понарошку.
— Выше! — кричала Минди командным голосом. — Выше!
— Это что? — спросил Джоэл.
— Это мой домашний питомец, воздушный шарик. Я назвала его Мириам, — объяснила Минди. — Лети, Мириам!
Мириам подпрыгнула так высоко, что, когда приземлилась, у нее подогнулись ноги, и она плюхнулась задницей прямо на гальку. Она не выпустила руку Минди и, когда падала, увлекла сестру за собой. Они обе растянулись на влажных камнях, хохоча от души.
Джоэл строго взглянул на Бена:
— Где миссис Лондон?
Бен откусил кусок тоста и принялся жевать. Он жевал очень долго. И наконец проглотил.
— Она сказала, что придет посмотреть на динозавра попозже. А то сейчас холодно.
— Лети, Мириам! — закричала Минди.
Мириам со вздохом улеглась на спину.
— Все, я лопнул. Я сдулся.
Джоэл взглянул на Гейл, явно давая понять, как он взбешен.
— Здесь воняет, — сказала Минди.
— Веришь, нет? — спросил Джоэл. — Она не придет.
Бен сказал:
— Она просила передать, чтобы Гейл шла домой, если хочет успеть на завтрак. А можно вы прямо сегодня купите мне ковбоев?
— Ты не сделал, что тебя просили, так что ты ничего не получишь, — отрезал Джоэл.
— Вы не просили меня привести взрослых. Вы просили сказать кому-то из взрослых, — заявил Бен таким тоном, что даже Гейл захотелось его стукнуть. — Вы обещали купить мне ковбоев.
Джоэл подошел к брату, схватил его за плечо и развернул спиной к себе.
— Приведи кого-то из взрослых, или я тебя утоплю.
— Вы обещали купить мне ковбоев.
— Да. Я прослежу, чтобы их похоронили вместе с тобой.
Он отвесил Бену пинка по заднице. Бен возмущенно вскрикнул, чуть не упал и обернулся к брату с обиженным видом.
— Приведи кого-то из взрослых, — повторил Джоэл. — Иначе я за себя не отвечаю.
Бен поспешно зашагал прочь на прямых негнущихся ногах.
— Поняла, в чем проблема? — спросил Джоэл.
— Да.
— Ему никто не поверит. Вот ты бы поверила, если бы он подошел к тебе и сказал, что мы стережем динозавра?
Минди и Мириам о чем-то шептались. Гейл уже подумывала о том, чтобы самой сбегать домой и привести маму, но тут ее внимание привлек шепот сестер. Уж слишком он был секретным. Она обернулась к ним и увидела, что они сидят на песке рядом с туловищем динозавра.
Минди держала в руке кусок мела и чертила решетку для крестиков-ноликов прямо на боку мертвого существа.
— Что ты делаешь?! — Гейл отобрала у сестры мел. — Поимей уважение к мертвым.
— Отдай мой мел, — насупилась Минди.
— На нем нельзя рисовать. Это динозавр.
— Отдай мел, или я нажалуюсь маме, — сказала Минди.
— Они тоже не верят, — сказал Джоэл. — Хотя сидят рядом с ним. Будь он жив, он бы уже их сожрал.
— Отдай ей мел, — сказала Мириам. — Ей его папа купил. Он всем нам чего-то купил на пенни. Ты захотела жвачку. А могла бы попросить мел. Так что отдай. Это ее мел.
— Только не рисуйте на динозавре.
— Если я захочу, то могу рисовать на динозавре, — сказала Минди. — Он же ничейный, а значит, всехний.
— Нет. Он наш, — сказал Джоэл. — Мы первые его нашли.
— Рисуйте на чем-то другом, иначе ты не получишь свой мел, — заявила Гейл.
— Я нажалуюсь маме. Если ей придется идти сюда, чтобы заставить тебя отдать мел, она тебе всыплет так, что потом сесть не сможешь, — сказала Минди.
Гейл уже протянула руку, чтобы отдать мел, но Джоэл схватил ее за запястье.
— Мы его не отдадим, — сказал он.
— Я нажалуюсь маме. — Минди поднялась на ноги.
— Я тоже, — поддакнула Мириам. — Мама придет и задаст тебе трепку.
Они умчались в туман, яростно обсуждая это возмутительное происшествие.
— Ты самый умный мальчишка на этом берегу озера, — сказала Гейл.
— На обоих берегах озера, — поправил Джоэл.
Туман творил странные вещи. Из-за причудливой игры света и тени Минди и Мириам раздвинулись, как телескопы, и девочки сами стали похожи на тени внутри еще больших теней внутри совсем уже огромных теней. Они как будто прорезали два длинных тоннеля в тумане — два тоннеля в форме девочек. Они уходили все дальше и дальше, их тени множились, вложенные друг в друга, словно темные безликие матрешки. А потом мутно-белый, пахнущий рыбой туман сомкнулся у них за спиной, и они пропали из виду.
Лишь после этого Гейл и Джоэл повернулись обратно к динозавру. На нем сидела чайка, глядевшая на детей черными, жадными глазами-бусинками.
— Уйди, — крикнул Джоэл и хлопнул в ладоши.
Чайка слетела на песок и недовольно заковыляла прочь.
— На солнце он быстро протухнет, — сказал Джоэл.
— Когда его сфотографируют, его, наверное, сразу же поместят в холодильник.
— И нас тоже сфотографируют, вместе с ним.
— Да. — Гейл хотелось опять взять его за руку, но она постеснялась. — Думаешь, его заберут в город? — спросила она, имея в виду Нью-Йорк. Единственный большой город, где ей доводилось бывать.
— Смотря кто его у нас купит.
Гейл хотела спросить Джоэла, разрешит ли ему отец оставить деньги себе, но побоялась, что этот вопрос будет ему неприятен, и спросила совсем о другом:
— Как ты думаешь, сколько нам за него заплатят?
— Этим летом, когда на него налетел паром, Финеас Тейлор Барнум объявил, что заплатит за него пятьдесят тысяч долларов.
— Я бы хотела продать его в Музей естественной истории в Нью-Йорке.
— В музеи, насколько я знаю, отдают все бесплатно. Лучше договоримся с Барнумом. И он наверняка даст нам такую бумагу, чтобы нас бесплатно пускали в цирк. До конца жизни.
Гейл промолчала. Ей не хотелось говорить ничего, что могло бы расстроить Джоэла.
Он искоса взглянул на нее.
— Ты считаешь, что это неправильно?
— Мы сделаем так, как ты скажешь.
— На свою половину денег от Барнума каждый из нас сможет купить себе дом. Можно будет наполнить ванну стодолларовыми банкнотами и в них купаться.
Гейл опять промолчала.
— В любом случае половина твоя. Сколько бы мы за него ни выручили!
Она посмотрела на динозавра.
— Ты правда думаешь, что ему миллион лет? Представляешь, и все это время он жил тут, в озере. Плавал при полной луне… Интересно, скучал ли по другим динозаврам? Задумывался ли, что стало с остальными?
Джоэл долго смотрел на динозавра, а потом сказал:
— Мама водила меня в Музей естественной истории. Там у них маленький замок и сотня рыцарей, за стеклом.
— Диорама.
— Да. Это было классно. Как будто там целый мир, только маленький. Может, они дадут нам бумагу, чтобы бесплатно ходить в музей.
У Гейл сразу же полегчало на сердце. Она сказала:
— И ученые смогут его изучать в любое время, когда захотят.
— Да. А Барнум, наверное, заставлял бы ученых каждый раз покупать билеты. И выставлял бы нашего динозавра рядом с двухголовым козлом и бородатой женщиной, и он уже не был бы особенным. Ты замечала? В цирке все такое особенное, что уже ничего не особенное? Если бы я умел ходить по канату, пусть даже чуть-чуть, ты бы считала меня самым потрясным из всех мальчишек. Даже если бы канат был натянут всего в двух футах над землей. Но если бы я ходил по канату в цирке всего в двух футах над землей, зрители бы стали кричать, чтобы им вернули деньги.
Гейл в жизни не слышала, чтобы Джоэл говорил так много и сразу. Ей хотелось сказать, что он и так самый потрясный из всех мальчишек, кого она знала. Но она решила, что это его смутит.
Он потянулся к ее руке, и ее сердце забилось быстрее, но он всего лишь хотел взять мел.
Он забрал у нее мел и стал писать на боку динозавра, твердом, как черепаший панцирь. Гейл открыла было рот, чтобы сказать, что так делать нельзя, но потом увидела, что он пишет ее имя. А под ее именем он написал свое.
— На всякий случай. Если кто-то вдруг попытается заявить, что это он его нашел, — пояснил Джоэл. — Сюда надо бы приколотить табличку с твоим именем. Теперь наши имена навсегда будут вместе. Я рад, что нашел его с тобой. Я не хотел бы найти его ни с кем еще.
— Надо говорить «с кем-то еще».
Он поцеловал ее. Просто в щеку.
— Да, дорогая, — сказал он, словно ему было сорок, а не десять, и отдал ей мел.
Он глядел куда-то мимо нее, в туман над пляжем. Гейл обернулась, чтобы посмотреть, что он там разглядывает.
Она увидела тени в виде кукол-матрешек. Тени двигались к ним сквозь туман, сдвигаясь друг с другом, словно кто-то складывал телескоп. Высокая тень-мама и две низкие тени-дочки, Мириам и Минди, по бокам. Гейл хотела окликнуть маму, но тут центральная высокая тень выступила из тумана и превратилась в Хизер. За ней по пятам шагал Бен Кваррел с очень самодовольным видом.
Хизер держала под мышкой альбом для рисования. Ее светлые локоны падали на лицо. Она резко подула, чтобы убрать их с глаз, как она делала только тогда, когда была вне себя от злости.
— Тебя мама зовет. Говорит, чтобы ты шла немедленно.
— Она что, не придет? — спросила Гейл.
— У нее омлет в духовке.
— Иди и скажи ей…
— Иди сама и скажи. Но сначала отдай Минди мел.
Минди протянула рукой ладошкой вверх.
Мириам запела:
— Гейл, Гейл, Гейл, всеми командует. Гейл, Гейл, Гейл, такая дура.
Мелодия была такой же дурацкой, как и слова.
Гейл принялась объяснять Хизер:
— Мы нашли динозавра. Сходи приведи сюда маму. Мы отдадим его в музей, и о нас напишут в газете. Мы с Джоэлом будем на фотографии вместе.
Хизер схватила Гейл за ухо и крутанула. Гейл закричала. Минди подскочила к ней и выхватила мел у нее из рук. Мириам завизжала писклявым голосом, передразнивая Гейл.
Хизер отпустила ее ухо, но тут же схватила за руку и больно ущипнула. Гейл опять закричала и попыталась вырваться. Она взмахнула рукой и случайно выбила у Хизер альбом. Он упал на песок. Но Хизер даже не обратила на это внимания — она жаждала крови. Она потащила Гейл за собой, в туман.
— Я рисовала моего лучшего пони, — сказала Хизер. — Я очень старалась. А мама даже не посмотрела, потому что Минди, Мириам и Бен все приставали к ней с вашим глупым динозавром. Она на меня наорала, чтобы я тебя привела. Наорала, хотя я вообще ничего не сделала. Я просто хотела порисовать, а она мне сказала, что, если я за тобой не пойду, она отберет мои цветные карандаши. Мои цветные карандаши! Которые мне подарили! На день рождения!
Она вновь принялась щипать Гейл за руку, пока у той не навернулись слезы.
Бен Кваррел бежал следом за ними.
— И купи мне ковбоев. Ты обещала, — кричал он Гейл.
— Мама сказала, что омлета ты не получишь, — сказала Мириам. — Потому что от тебя все утро одно беспокойство.
— Гейл? А можно я тогда съем твою порцию омлета, которую тебе не дадут? — спросила Минди.
Гейл оглянулась через плечо. Джоэл уже был как призрак — на расстоянии в двадцать футов в тумане. Он забрался на спину мертвого динозавра и уселся там.
— Я буду здесь, Гейл! — крикнул он. — Не волнуйся! На нем написано твое имя! Твое и мое, вместе! Все узнают, что его нашли мы! Возвращайся скорее! Я буду ждать!
— Хорошо. — Ее голос дрожал от избытка чувств. — Я скоро вернусь, Джоэл.
— Никуда ты не вернешься, — сказала Хизер.
Гейл шла, спотыкаясь на каждом шагу и все время оглядываясь на Джоэла. Очень скоро он сам и тело животного, на котором он сидел, превратились в едва различимые силуэты во влажных клубах тумана — белого, как невестина фата. Гейл отвернулась только тогда, когда Джоэл уже окончательно пропал из виду. В горле стоял комок. Глаза щипало от слез.
Дорога до дома оказалась гораздо длиннее, чем запомнилось Гейл. Они впятером — четверо маленьких детишек и одна двенадцатилетняя дылда — брели по узкой извилистой линии пляжа у серебристых вод озера Шамплейн. Гейл смотрела под ноги, смотрела на воду, тихо плескавшуюся у галечного берега.
Они прошли вдоль набережной до причала, где стояла папина моторная лодка. Там Хизер наконец отпустила руку Гейл, и они все впятером поднялись на дощатый настил.
Гейл не пыталась сбежать и вернуться к Джоэлу. Ей было важно привести туда маму, и она рассудила, что, если плакать навзрыд и долго, мама, может быть, и согласится пойти.
Они уже подходили к дому, когда с озера снова донесся рев, похожий на звук противотуманного горна. Только это был вовсе не горн, и он звучал близко, где-то совсем рядом с берегом, в тумане, чуть-чуть за пределом видимости. Протяжный, горестный рев, что-то похожее на раскатистое мычание, достаточно громкое, чтобы всколыхнуть белесую взвесь тумана в воздухе. У Гейл по спине вновь побежали мурашки, словно тысячи крошечных муравьев. Оглянувшись на причал, она увидела, как папина лодка качается на воде и бьется бортом о доски.
— Что это было? — крикнула Хизер.
Минди и Мириам обнялись и испуганно уставились в сторону озера. Бен Кваррел стоял с широко распахнутыми глазами и напряженно прислушивался, склонив голову набок.
Гейл услышала, как там, на пляже, Джоэл что-то крикнул. Ей показалось — но она не была уверена до конца, — что он кричал: «Гейл! Иди посмотри!» Но потом, по прошествии лет, ей иногда приходила в голову ужасная мысль, что он кричал: «Господи! Помогите!»
Туман искажал звуки так же, как искажал свет.
Так что, когда раздался мощный всплеск, было трудно судить о размерах того, что создало это плеск. Как будто в озеро с большой высоты грохнулась чугунная ванна. Или автомобиль. В любом случае всплеск был громким.
— Что это было? — опять закричала Хизер, схватившись за живот, словно он у нее болел.
Гейл сорвалась с места и побежала. Спрыгнула с набережной на пляж, не удержалась на ногах и упала на колени. Вот только пляжа не было. Волны бились о стену набережной, волны высотой в фут, какие бывают на море, но уж никак не на озере Шамплейн. Узкая полоска песка и гальки полностью скрылась под водой. Гейл вспомнила, как, когда они шли обратно, вода ласково набегала на берег, и им с Хизер хватало места идти бок о бок и не промочить ноги.
Она мчалась сквозь холодный, взбитый ветром туман и выкрикивала имя Джоэла. Она бежала изо всех сил, но все равно чувствовала, что не успевает. Она едва не пропустила то место, где раньше был динозавр. Сейчас он исчез, а в таком плотном тумане, почти по колено в воде, было сложно отличить один участок пляжа от другого.
Но Гейл заметила альбом Хизер, качавшийся на волнах. Он весь промок и распух. Рядом с ним Гейл углядела одну теннисную туфлю Джоэла, полную холодной зеленоватой воды. Гейл не задумываясь наклонилась, схватила туфлю — Джоэл же будет ее искать, — вылила из нее воду и прижала к груди.
Она стояла, вглядываясь в туман над волнующейся, потревоженной водой. В боку кололо. Она никак не могла отдышаться. Когда волны отхлынули, она увидела глубокую борозду на гальке — там, где тело мертвого динозавра утащили в воду, домой. Словно кто-то проехал на тракторе и зарулил прямо в озеро.
— Джоэл!
Она кричала воде. Потом обернулась и стала кричать в сторону набережной, в деревья, в сторону дома Джоэла.
— Джоэл!
Она кружилась на месте, выкрикивая его имя. Она не хотела смотреть на озеро, но все равно повернулась к нему. Горло болело от криков, на глаза вновь навернулись слезы.
— Гейл! — позвала Хизер звенящим от страха голосом. — Иди домой, Гейл! Сейчас же!
— Гейл! — звала ее мама.
— Джоэл! — опять закричала Гейл и подумала, как это нелепо: все кого-то зовут.
Издалека, из тумана над озером, донесся горестный рев. Жалобный и печальный.
— Отдай его, — прошептала Гейл. — Отдай, пожалуйста.
Хизер бежала к ней сквозь туман. Но не по берегу, где тяжелые, холодные волны все еще бились о пляж, а поверху — по набережной. А потом рядом с Хизер оказалась и мама, бледная и встревоженная.
— Солнышко, — сказала мама, глядя на Гейл сверху вниз. — Иди сюда к нам. Иди к маме.
Гейл ее слышала, но не стала подниматься на набережную. Что-то плеснуло в воде совсем рядом, а потом ткнулось ей в ногу. Это был альбом Хизер, раскрытый на одном из пони. Зеленый пони в радужную полоску и с красными копытами. Зеленый, как рождественская елка. Гейл не знала, почему Хизер вечно рисует лошадок, совсем не похожих на лошадей — лошадок, которых не может быть. Они были как динозавры, эти лошадки. Возможности, отметающие себя сразу, как только они возникают.
Гейл выловила из воды альбом и уставилась на зеленого пони, борясь с подступающей дурнотой. Ей и вправду казалось, что ее сейчас вырвет. Она выдрала из альбома лист с пони, смяла его и швырнула в воду. Потом — еще один лист и еще. Смятые бумажные шарики качались на воде вокруг ее ног. Никто не кричал ей, чтобы она прекратила, и Хизер не сказала ни слова, когда Гейл уронила альбом обратно в озеро.
Гейл напряженно вглядывалась в туман над водой. Ей хотелось еще раз услышать этот печальный, протяжный рев, и она его все же услышала, только на этот раз он был внутри, в самых глубинах ее существа — беззвучный плач обо всем, чему уже никогда не случиться.
О рассказе «У серебристых вод озера Шамплейн»
То, что на тебя повлияло сильнее всего, ты не носишь, подобно рубашке, которую можно надеть и снять, когда вздумается. Ты носишь это как кожу. Для меня такой «кожей» стал Рэй Брэдбери. От двенадцати до двадцати двух лет я прочел все романы Брэдбери и сотни его рассказов, причем многие по два-три раза. Учителя приходят и уходят; друзья появляются и исчезают; но Брэдбери всегда был со мной, как Артур Конан Дойл, как моя спальня, как мои родители. Когда я думаю об октябре, о призраках или о масках, о верных псах, о детях и их пугающих детских играх, все мои мысли окрашены тем, что я узнал обо всем этом из книг Рэя Брэдбери. В одном из самых известных сборников Брэдбери «Человек в картинках» говорится о человеке с татуировками, в которых оживают бессчетные истории Рэя; о человеке, который всю жизнь несет на себе эти истории. Я состою с ним в родстве.
Джо Хилл
Маленькая Америка (Дэн Хаон)
Во-первых, вот хайвеи Америки. Вот штаты, раскрашенные в голубой, розовый и салатовый цвета, черные линии — границы между ними. Питер следит за их продвижением по детской версии карты. Города, через которые они проезжают, он помечает крестиками. Он рассматривает картинки, обозначающие предметы гордости каждого штата. Кукуруза. Нефтяные вышки. Коровы. Лыжники.
Во-вторых, вот сам мистер Бриз. Он ведет старый длинный «Кадиллак». У мистера Бриза худые, изящные руки, слегка покрасневшие, словно обветренные. На нем белая рубашка, застегнутая на все пуговицы — включая рукава и воротник. Его редеющие волосы аккуратно зачесаны, на костлявом лице — улыбка.
Он умен, вежлив и приветлив, как ведущий детской программы, которую Питер любил смотреть по телевизору. Когда он говорит, то округляет глаза и нарочито отчетливо выговаривает слова.
В-третьих, вот пистолет мистера Бриза. Полуавтоматический «Глок-19», калибр девять миллиметров, как говорит мистер Бриз. Пистолет лежит в бардачке прямо перед Питером, и Питер представляет себе, будто оружие спит. Дуло — отверстие, из которого вылетают пули — как закрытый глаз, способный открыться в любое мгновение.
* * *
Остановив машину у заброшенной заправки, мистер Бриз прислушивается к еле заметному скрипу петель старой вывески с рекламой сигарет. Он насторожен, но его лицо непроницаемо, как витрина магазина у заправки. Ее стекла давно разбиты, дыры залеплены кусками картона, а на пыльном асфальте между колонками кружатся в хороводе бумажные стаканчики, опавшие листья и прочий мусор. Колонки просто стоят, им на все наплевать.
— Эй! — громко кричит мистер Бриз после долгой паузы. — Есть кто живой?
Он вынимает из ниши сбоку колонки заправочный пистолет и проверяет его — жмет на крючок, который выпускает бензин из шланга. Пусто. Питер идет рядом с мистером Бризом, держится за его руку и разглядывает дорогу перед собой. Другой рукой он заслоняет глаза от солнца, катящегося к закату. Дальше по дороге видны несколько домов и высохшие деревья. Цепочка товарных вагонов на рельсах. Башня элеватора возвышается над голыми ветвями вязов.
В газетном автомате лежит выпуск «Ю-Эс-Эй тудэй» от 6 августа 2012 года. Сколько прошло с тех пор — два года? Питер не знает.
— Похоже, тут больше никто не живет, — произносит он наконец, и мистер Бриз долго смотрит на него, не произнося ни слова.
* * *
В мотеле Питер ложится на кровать лицом вниз, а мистер Бриз связывает ему руки за спиной пластмассовой стяжкой.
— Не очень туго? — спрашивает мистер Бриз. Он всегда спрашивает об этом, он вежливый и заботливый.
— Нет, — отвечает Питер.
Он чувствует, как мистер Бриз поправляет его лодыжки, чтобы они лежали параллельно, и не дергается, пока мистер Бриз связывает шнурки его теннисных туфель.
— Знаешь, я не хотел бы, чтобы все было вот так, — говорит мистер Бриз. Он всегда так говорит.
— Это для твоей же пользы, — добавляет он, но Питер лишь смотрит на него своим, как выражается мистер Бриз, «непробиваемым взглядом».
— Почитать тебе? — спрашивает мистер Бриз. — Что-нибудь перед сном?
— Нет, спасибо, — отвечает Питер.
* * *
Утром он просыпается от шума с улицы. Питер лежит на покрывале, все еще в джинсах, футболке и теннисных туфлях, он по-прежнему связан. Мистер Бриз — под покрывалом, его тоже разбудил гвалт. Похоже, за окном кого-то бьют или даже убивают. Вопли, рычание, злоба… Питер закрывает глаза, а мистер Бриз выбирается из-под покрывала и в два прыжка пересекает комнату, чтобы взять оружие.
— Тссс, — говорит он и беззвучно, одними губами, произносит: — Не. Шевелись.
И еще показывает пальцем «но-но-но». Потом улыбается, отвешивает небольшой поклон и выходит за дверь, сжимая в руке пистолет.
Питер остался один в номере мотеля. Его лицо прижато к дешевому постельному покрывалу из полиэстера, которое пропахло плесенью и застарелым табачным дымом.
Питер сгибает пальцы. Его ногти, когда-то длинные, черные и острые, теперь сточены до подушечек.
— Для твоей же пользы, — сказал мистер Бриз.
А что будет, если он не вернется? Что тогда? Комната станет для Питера западней. Он будет пытаться разорвать стяжки на запястьях, будет брыкаться связанными ногами, сползет с кровати, биться головой о дверь, но выйти не сможет. Это будет очень болезненная смерть — погибнуть от голода и жажды.
Через несколько минут Питер слышит выстрел — и моргает от неожиданности.
Мистер Бриз открывает дверь.
— Не о чем волноваться, — говорит он. — Все в полном порядке.
Какое-то время Питер носил ошейник с поводком. Заклепки на внутренней стороне ошейника касались его шеи, и мистер Бриз нажатием кнопки на маленьком пульте мог ударить его током.
— Знаешь, я не хотел бы, чтобы все было вот так, — говорил мистер Бриз. — Я хочу, чтобы мы были друзьями. Можешь считать меня учителем. Или дядей.
— Докажешь, что ты хороший мальчик, — сказал мистер Бриз, — и тебе больше не придется это носить.
Вначале Питер много плакал и хотел убежать, но мистер Бриз его не отпускал. Мистер Бриз держал Питера спеленатым и связанным в спальном мешке — так, что наружу торчала только голова, — и тот мог лишь извиваться, как червяк в коконе или плод в материнской утробе.
Даже когда Питеру было почти двенадцать лет, мистер Бриз укачивал его на руках и шептал:
— Шшш-шшш-шшш. Все хорошо, все хорошо, Питер. Не бойся, я о тебе позабочусь.
* * *
Они снова в машине, идет дождь. Питер прислоняется к окну с пассажирской стороны и смотрит на капли, которые ползут по стеклу, как стайка рыбешек. Еще он видит облака и их серых, призрачных детенышей, что опускаются почти до земли, заставляя мокрые деревья изгибаться и размахивать мертвыми ветвями.
— Питер, — произносит мистер Бриз после часового молчания. — Ты сверялся с картой? Где мы находимся?
Питер смотрит в книжку, что дал ему мистер Бриз. На ней есть шоссе, есть контуры штатов, выкрашенные в разные пастельные цвета. Небраска, Вайоминг.
— Мы уже половину дороги проехали, — говорит мистер Бриз.
Он смотрит на Питера, и в его приветливых глазах ведущего детских передач чувствуется аккуратное внимание — заметно, что он думает не только о том, что говорит. Это взгляд взрослого, который хочет убедиться, что ты его слушаешь, что ты учишься, оценивающий, требовательный взгляд.
— Это хорошее место, — продолжает мистер Бриз. — Очень хорошее место. У тебя будет своя комната. Теплая постель. Хорошая еда. И ты пойдешь в школу! Думаю, тебе понравится.
— Ммм… — отвечает Питер, поеживаясь.
Они проезжают мимо какого-то городка; некоторые дома в нем сожжены — они до сих пор дымятся, даже под дождем. Питер знает, что в этих домах нет людей. Все они мертвы, он чует это мозгом костей, их смерть оставляет привкус у него во рту.
А еще за городком, в полях подсолнечника и люцерны, есть такие, как он. Дети. Они тихо передвигаются вдоль посадок, мягко опираясь о землю ладонями и ступнями. Они почти не оставляют следов на глинистой почве. Они поднимают головы и сверкают золотыми глазами.
* * *
— Когда-то у меня был мальчик, — говорит мистер Бриз.
Теперь они реже делают остановки, часами слушают кассету, где поет мужчина и детский хор. «Б-И-Н-Г-О, — поют они. — Бинго — так звали его-о!»
— Сын. Он был ненамного старше тебя. Его звали Джим.
Мистер Бриз неопределенно разводит руками, не отрываясь от руля.
— Джим обожал камни, — продолжает он. — Разные горные породы и минералы. Жеоды — души в них не чаял. И окаменелости! У него их была целая коллекция!
— Ммм… — отвечает Питер.
Ему трудно представить мистера Бриза в роли отца — с его костлявой головой, тощим телом и ртом, как у куклы-чревовещателя. Интересно, как выглядела его жена? Может, была таким же скелетом, как и он сам? В длинном черном платье, с длинными черными волосами и ходила, как паук? Или, наоборот, пухлая фермерская дочка, румяная блондинка, улыбчивая любительница готовить, например печь блины.
А может, он все выдумывает. Скорее всего, у него не было ни жены, ни сына.
— А как звали вашу жену? — спрашивает наконец Питер.
Мистер Бриз долго не отвечает. Дождь перестал, и горы на горизонте видны все отчетливее.
— Конни, — говорит мистер Бриз. — Ее звали Конни.
* * *
Поздним вечером они миновали Шайенн — плохое, очень опасное место, по словам мистера Бриза, — и подъезжали к Ларами, где, как сказал мистер Бриз, есть отличное, хорошо организованное ополчение и высокий забор по периметру города.
Питер заметил Ларами издалека. Фонарные столбы там толстые и высокие, как секвойи, а грозди галогенных ламп на их верхушках светят нестерпимо ярко. Питер понял, что не хочет туда. Его руки и ноги зазудели, он чешется своими короткими, сточенными до мяса ногтями, хотя даже касаться ими кожи ему больно.
— Питер, перестань, пожалуйста, — мягко просит мистер Бриз, а когда Питер не перестает, протягивает руку и щелкает Питера по носу.
— Перестань, — говорит мистер Бриз. — Сейчас. Же.
Впереди мигают желтые огни и стоит шлагбаум. Мистер Бриз останавливает «Кадиллак». Из-за конструкции, сооруженной из бревен, колючей проволоки и деталей старых машин, заточенных в некое подобие пик, выходят двое мужчин. Они похожи на солдат, в руках у них винтовки. Незнакомцы сквозь лобовое стекло светят фонариком в Питера и мистера Бриза. Проволочный забор за их спиной колеблется на ветру, отбрасывая на асфальт призрачные тени.
Мистер Бриз включает ручной тормоз и достает из бардачка свой пистолет. Двое медленно подходят к машине, и один из них громко командует:
— СЭР, ПОЖАЛУЙСТА, ВЫЙДИТЕ ИЗ МАШИНЫ.
Мистер Бриз касается пистолетом ноги Питера.
— Будь хорошим мальчиком, не пытайся бежать, иначе они тебя застрелят.
Потом мистер Бриз натягивает на лицо широкую, яркую улыбку, как у деревянной куклы.
Он вынимает бумажник, чтобы мужчины увидели его удостоверение, увидели золотую печать Соединенных Штатов Америки, сверкающие золотые звезды. Он открывает дверь и выходит наружу. Пистолет заткнут за ремень брюк, но руки он держит подальше от оружия, выставляя перед собой документы.
Дверь со стуком закрывается, Питер один в машине. Со стороны пассажира на двери нет ручки, поэтому дверь не открыть. Если бы он захотел, то мог бы проскользнуть на водительское кресло, открыть дверь мистера Бриза и выкатиться на дорогу, а потом бежать со всех ног в темноту, бежать зигзагом, чтобы пули, летящие вслед, только взрывали землю, и он смог бы добраться до каких-нибудь кустов или леса, и бежать, бежать дальше, пока голоса и яркий свет не останутся далеко позади.
Но мужчины пристально за ним следят. Один направляет фонарь так, чтобы тот светил прямо в лицо Питеру, а второй не спускает с него глаз, пока мистер Бриз объясняется словами и жестами, как телеведущий, который пытается что-то продать детям. Но незнакомец только качает головой.
— Мне все равно, какие у вас бумаги, мистер, — отвечает он. — Я не пропущу вас с этой тварью через мои ворота.
* * *
Когда-то Питер был нормальным мальчиком.
Он помнит то время — многие события сохранились в памяти очень отчетливо. «Я клянусь верности флагу», и «Робин Бобин Барабек скушал сорок человек», и «Как хорошо уметь читать…», и «Когда мне будет шестьдесят четыре», и…
Он помнит дом с большими деревьями у дороги, помнит, как ездил на самокате по тротуару, отталкиваясь одной ногой. Личинку в банке — цикаду — и как она вылупилась, и зеленые крылья. Свою маму и ее две косички. Хлопья в тарелке, как наливал в нее молоко. Своего отца на ковре, как забирался ему на спину: «Куча мала!»
Он не разучился читать. Буквы по-прежнему складываются в слова и рождают звуки в его голове. Когда мистер Бриз его попросил, Питер неожиданно для себя сумел вспомнить номер телефона, и адрес, и имена своих родителей.
— Марк и Ребекка Рэббит, — сказал он, — дом 2134 по Оверлук-Бульвар, Саут-Бенд, Индиана, 46601.
— Отлично, — обрадовался мистер Бриз. — Великолепно!
А потом спросил:
— А где они сейчас, Питер? Ты знаешь, где твои родители?
* * *
Мистер Бриз разворачивает машину от баррикад Ларами и газует, выбрасывая из-под задних колес дорожный гравий. В зеркале заднего вида Питер видит, как в клубах пыли, подсвеченных красными габаритами, исчезают те двое с винтовками.
— Черт! — выплевывает мистер Бриз, хлопая ладонью по приборной панели. — Черт! Знал же, что нужно спрятать тебя в багажник!
Питер молчит. Он никогда не видел мистера Бриза таким сердитым, и это его пугает — красные пятна на коже мистера Бриза, запах взрослой ярости. Хотя он рад убраться подальше от ярких галогенных фонарей. Сложив руки на коленях, он смотрит на дорогу, пережидает молчаливое раздражение мистера Бриза, слушает, как шуршит шоссе под колесами и наблюдает, как под машиной исчезает бесконечный желтый пунктир дорожной разметки.
Он представляет себе, что машина пожирает эти желтые линии.
Со временем мистер Бриз, кажется, успокаивается.
— Питер, — говорит он. — Два плюс два.
— Четыре, — тихо отвечает Питер.
— Четыре плюс четыре.
— Восемь.
— Восемь плюс восемь.
— Шестнадцать, — отвечает Питер.
Холодное синеватое свечение спидометра освещает лицо мистера Бриза. Его холодный профиль похож на портреты людей на деньгах. Тихо шелестят покрышки — это звук скорости.
— Знаешь, — произносит, в конце концов, мистер Бриз, — я не верю, что ты не человек.
— Хм… — отвечает Питер.
Он обдумывает услышанное. Это сложно, сложнее, чем математика, и он не уверен, что правильно понял смысл сказанного. Его руки лежат на коленях, и он чувствует, как саднят его бедные состриженные ногти, словно они все еще на месте. Мистер Бриз говорит, что через какое-то время Питер о них забудет, но это вряд ли.
— Когда у нас рождаются дети, — говорит мистер Бриз, — они не похожи на нас. Они похожи на тебя, Питер, и некоторые из них отличаются от нас намного сильнее тебя. Такое творится уже несколько лет. Но я хочу верить, что эти дети — хотя бы некоторые из них — на самом деле не настолько чужды нам, ведь они часть нас, не так ли? Они чувствуют. Переживают эмоции. Они способны учиться и думать.
— Наверное, — отвечает Питер, не зная, что еще сказать.
У взрослых есть такой особый взгляд, которым они смотрят на тебя, когда хотят, чтобы ты с ними согласился, — это как ошейник, только для глаз, ты буквально чувствуешь заклепки, из которых потечет электричество. Конечно, он не такой, как мистер Бриз, не такой, как те вооруженные мужчины у ворот Ларами; глупо было бы делать вид, что это так, но мистер Бриз хочет именно этого.
— Может быть, — говорит Питер, когда они проезжают мимо зеленого светящегося знака с белой стрелкой и надписью «Выход».
Он помнит, как выпал его первый зуб, и он положил его под подушку в сшитый мамой мешочек, на котором было написано «Зубная фея». Но потом зубы начали выпадать один за другим, а вместо них вылезали другие, очень острые. Не такие, как у мамы и папы. Его ногти стали толще и грубее, на руках, подбородке и спине выросли жесткие волосы, а глаза поменяли цвет.
— Скажи-ка, — спрашивает мистер Бриз, — ты же любил своих родителей? Ты ведь не делал им больно?
* * *
И вновь тишина… Они едут и едут, и скоро их поглощает кромешная темень горных дорог. Тени сосен, колышущих своими балахонами. Мрачные тени массивных валунов. Тени облаков, бегущих по Луне.
Ты же любил их, правда?
Питер прислоняется к прохладному стеклу пассажирской двери и закрывает глаза, слушая, как мистер Бриз пытается поймать что-то по радио. Он крутит ручку: шипение — шипение — треск — плачет мужчина — шипение — шипение — звуки далекой мексиканской музыки, пропадающие и возвращающиеся — треск — человек истово читает молитву — шипение — шипение. И тишина, потому что мистер Бриз выключил радио. Питер не стал открывать глаза и старался дышать медленно и глубоко, как спящий.
Ты же любил их, правда?
Мистер Бриз что-то шепчет себе под нос. Просто неразборчивый шепот.
* * *
Просыпается Питер уже на рассвете. Они остановились на площадке для отдыха — Питер видит знак «Площадка отдыха Вэгонхаунд», закрепленный в груде белых камней. Вдали он видит контуры двух домиков, на одном — следы буквы «М», на другом — «Ж». Еще на кирпичах заметна надпись: «Ибо так возлюбил Бог мир, что отдал Сына Своего Единородного». У стены валяются перевернутые мусорные контейнеры, все упаковки от еды из забегаловок разодраны на куски, вылизаны дочиста, а потом вылизаны еще раз — вдруг что-то осталось. Все, что можно было найти в смятых жестянках, коробках из-под пиццы и другом мусоре, — все открыто, обнюхано и разбросано вокруг. Где-то рядом слышны звуки. Звуки. Они раздаются все ближе.
Кто-то возит по асфальту старый пластиковый контейнер, пытаясь достать последние засохшие капли сиропа, сохранившиеся в углублениях. Питер это слышит. Потом что-то катится — ток, ток, ток — и останавливается. Кто-то поднял его и разглядывает, высматривая засохшие потеки лимонада на дне. Питер слышит, как зубы грызут пластиковую бутылку, а потом — звуки чавканья.
А затем этот кто-то приближается к машине, где ночуют Питер и мистер Бриз. Некто обнаженный вскакивает руками и ногами на капот «Кадиллака» и обдает его длинной струей мочи. Машина вздрагивает от наскока мальчика, который почти сразу убегает прочь.
Толчок будит мистера Бриза! Он дергается, всплескивает руками, и на секунду Питер видит настоящее лицо мистера Бриза, его безжалостный оскал — ни намека на доброту, ничего от телевидения, от дружелюбной куклы. Мистер Бриз хватает пистолет и размахивает им во все стороны.
— Какого хрена? — кричит он.
Целую минуту он дышит, как животное, быстро и неглубоко. Он целится в окна — лобовое, заднее. Правое и левое. Питер вжимается в пассажирское сиденье.
Мистер Бриз не может успокоиться. Он сразу трогает машину с места, но пистолет не возвращается в бардачок. Мистер Бриз держит его на коленях и время от времени похлопывает по вороненому железу, словно баюкает.
Постепенно ему удается взять себя в руки.
— Ну что, — говорит он Питеру, растягивая тонкие губы в улыбке, — здорово я опростоволосился?
— Наверное, — отвечает Питер.
Он наблюдает, как мистер Бриз медленно поглаживает оружие. Шшш… Все хорошо… Лицо мистера Бриза снова приобрело прежнее дружелюбное выражение, но Питер видит, как дрожат его пальцы.
— Тебе стоило предупредить меня, Питер, — говорит мистер Бриз с доброй укоризной. Он поднимает бровь и слегка хмурится.
— Вы спали, — хрипло отвечает Питер. Прочистив горло, он добавляет: — Я не хотел вас будить.
— Ты очень заботлив.
Питер раскрывает карту. Вот точки: Уормсаттер. Биттер-Крик. Рок-Спрингс. Литтл-Америка. Эванстон.
— Сколько их было, Питер, как думаешь? — спрашивает мистер Бриз. — Дюжина?
Питер пожимает плечами.
— Дюжина — это двенадцать, — говорит мистер Бриз.
— Я знаю.
— Так, думаешь, там набралась бы дюжина? Или больше дюжины?
— Не знаю, — говорит Питер. — Больше дюжины?
— Надо полагать, — говорит мистер Бриз. — Мне кажется, там их было около пятнадцати.
Какое-то время он молчит, словно обдумывает эти цифры. Питер тоже о них думает. Когда он думает о дюжине, то представляет упаковку яиц. А пятнадцать — это цифры один и пять, которые стоят рядом друг с другом и держатся за руки, как брат и сестра.
— Ты не такой, как они, Питер, — шепчет мистер Бриз. — Я знаю. Ты не один из них. Ведь так?
Что тут скажешь?
Питер таращится на свои руки, ноющие, сточенные до корней ногти; он проводит языком по кончикам зубов; он чувствует крепкие, широкие мышцы над плечами, жесткую шерсть на спине, которая неприятно топорщится под футболкой.
— Послушай, — говорит мистер Бриз мягким, но уверенным голосом. — Послушай меня, Питер. Ты особенный мальчик. Люди вроде меня ездят по всей стране, разыскивают детей вроде тебя. Ты не такой, как они, и ты это знаешь, ведь так?
Подумав, Питер кивает.
Ты же любил их, правда? Питер чувствует комок в горле.
Он не хотел их убивать. Не хотел.
Он редко вспоминает о случившемся, но когда вспоминает, то не может понять, почему это произошло.
Такое впечатление, что его разум заснул на какое-то время, а проснулся уже в разоренном доме, словно какой-то грабитель перевернул все вверх дном в поисках сокровищ. Тело отца лежало в кухне, матери — в спальне. Много крови, много царапин и укусов. Он прижался носом к волосам матери и вдохнул их запах. Он поднял ее обмякшую руку и погладил ею себя по щеке. Потом ударил себя мертвой рукой по лицу.
— Плохой! — шептал он. — Плохой! Плохой!
— Станет лучше, когда мы доедем до Солт-Лейк-Сити, — говорит мистер Бриз. — Там есть специальная школа для детей вроде тебя, я уверен, тебе там понравится. Ты заведешь много новых друзей! Тебе предстоит много узнать о нашем мире! Ты будешь читать книги и работать на калькуляторе и компьютере, заниматься искусством и музыкой! А еще там будут люди, которые смогут помочь тебе с твоими… чувствами. Ведь чувства — это просто чувства. Как погода, они приходят и уходят. Они — не весь ты, Питер. Ты понимаешь, о чем я?
— Да, — отвечает Питер.
Он разглядывает бело-желтые скалы, через которые прорублена дорога; стальное ограждение по краю дороги; ясную, лазоревую пустоту неба. Он медленно моргает.
Если он пойдет в эту школу, ему придется рассказать про папу и маму?
Может, ему там будет хорошо, может, ему там понравится.
А может, другие дети будут его обижать, а учителя невзлюбят.
Может быть, он особый.
А ногти теперь всегда будут болеть? Их всегда нужно будет обрезать и стачивать?
— Слушай, — говорит мистер Бриз. — Мы подъезжаем к тоннелю. Он называется «тоннель Грин-Ривер». Он есть на твоей карте. Но я хочу, чтобы ты знал: с этим тоннелем есть проблемы. Его легко перекрыть с обоих концов, поэтому я разгонюсь, и буду ехать очень-очень быстро. Понял? Просто чтобы ты был готов и не пугался. Понял?
— Понял, — говорит Питер.
Мистер Бриз широко улыбается, кивает и почти сразу давит на газ. Ограждение сбоку постепенно сливается в размытую серебристую ленту, а потом перед ними возникают черные пасти тоннелей: одна — для левой полосы, другая — для правой. Может, это не пасти, а пара глаз, две слепые глазницы у основания изрытого расселинами холма. Питер впивается пальцами в колени — это больно, но он ничего не может с собой поделать. Машина въезжает под бетонную арку с мягким ударом, словно они пробили некую мембрану, и внезапно их проглатывает тьма. Он ощущает круглые своды тоннеля, невидимые ребра во тьме над головой, он слышит эхо ревущего двигателя машины, которая все еще разгоняется. Выход становится все ближе, а устье позади уменьшается.
Но по мере разгона Питер чувствует, как замедлилось время — каждый оборот шины занимает один щелчок длинной стрелки часов. В тоннеле есть дети. Двадцать? Нет, скорее тридцать, он чувствует их теплые тела, как они разбегаются и карабкаются на стены тоннеля, как разворачиваются и бегут следом за машиной, как они швыряют камни и куски железа со своих насестов где-то под потолком тоннеля.
— Йааа! — кричат они. — Йааа! — И у Питера снова начинают саднить пальцы.
Окно в дневной свет впереди расцветает в яркое сияние, и Питер видит только размытые тени-скелеты детей, прыгающих перед машиной.
Машина, должно быть, идет на скорости больше ста пятидесяти километров в час, когда они сбивают мальчика. Ему было лет восемь-девять, Питер не успел понять. Он замечает только отпечаток перекошенного лица, крик, вырвавшийся из маленького худого тельца. Потом раздается тяжелый удар, когда на него налетает бампер, кровь брызжет в лобовое стекло, и тело, прокатившись по крыше машины, шлепается на асфальт где-то сзади.
Мистер Бриз включает дворники, и на стекло брызжет жидкость из омывателя. Сквозь туманные арки, проделанные дворниками, им снова виден мир снаружи — широкая равнина, холмы и безоблачное небо.
* * *
— У нас кончается бензин, — говорит мистер Бриз, прерывая долгое молчание.
Питер не отзывается.
— Впереди есть одно место… когда-то оно было безопасным, но сейчас я уже не уверен.
— Ага, — говорит Питер.
— Ты же мне скажешь, есть ли там опасность?
— Да.
— Это место называется Литтл-Америка, Маленькая Америка. Знаешь почему?
Мистер Бриз смотрит на Питера. Его глаза печальны, но при этом он чуть улыбается — трагично, конечно, но ничего страшного, ведь тот мальчик не был особым, не был таким, как Питер. Нужно забыть и ехать дальше — вот что говорит его лицо.
Питер пожимает плечами.
— Это очень интересная история, — начинает мистер Бриз. — Когда-то давно жил один исследователь, звали его Ричард Берд. Он отправился в Антарктиду, замерзшую землю далеко на юге, и разбил лагерь на шельфовом леднике Росса, к югу от Китовой бухты. И назвал свой лагерь «Маленькая Америка». А позже — намного-намного позже — в Вайоминге построили отель. Он стоял так далеко от людских поселений, что ему дали такое же название. И символом отеля выбрали пингвина, потому что пингвины живут в Антарктиде. Когда я был маленький, там было много вывесок и указателей, это место сделалось знаменитым.
— Ага, — говорит Питер, но мысли о том мальчике не оставляют его.
О мальчике, крикнувшем «Йааа!».
Они едут очень медленно, потому что лобовое стекло по-прежнему сильно заляпано, а жидкость в омывателе закончилась. Насос жужжит, но из форсунок ничего не выходит.
* * *
Эта Маленькая Америка — что-то вроде оазиса. Отличная, необъятная парковка, много бензоколонок, магазин, а за ним — мотель, где на газоне стоит зеленый бетонный динозавр, детеныш бронтозавра, чуть выше взрослого мужчины.
Им нравятся такие места. Длинные, просторные здания торговых центров, с их бесконечными рядами полок; пещерные коридоры гигантских придорожных мотелей с сырыми коврами и гниющими кроватями; маленькими нишами, где до сих пор необъяснимым образом работают автоматы по продаже льда и лимонада; парковки, где брошенные машины превращаются в отличные убежища от врагов и непогоды, гораздо лучше, чем деревья в лесу.
— Думаю, их здесь много, — говорит мистер Бриз, останавливая машину у бензоколонки под навесом из металла и пластика.
Какое-то время они просто стоят в тени, Питер чувствует нерешительность мистера Бриза.
— Много их там, как тебе кажется? — как бы между делом спрашивает он, и Питер закрывает глаза. — Больше сотни?
— Да, — отвечает Питер. Он украдкой глядит на мистера Бриза — у того лицо человека, который должен совершить опасный прыжок, но не хочет этого делать.
— Да, — говорит он. — Больше сотни.
Он ощущает их присутствие. Они выглядывают из здания турагентства, из окон заброшенного мотеля, из ржавых машин на парковке.
— Если я выйду из машины, чтобы заправиться, они придут?
— Да, — отвечает Питер, — они придут очень быстро.
— Ладно, — говорит мистер Бриз, и они оба долго молчат.
Лицо мистера Бриза уже не похоже на лицо телеведущего, или на оскал скелета, или на куклу. У него странное выражение, какое бывает у взрослых, когда они говорят тебе неправду, для твоего же блага, как они думают. Когда есть какой-то секрет, что-то, о чем они жалеют.
«Всегда помни, — говорила мать Питера, — я люблю тебя, даже…»
— Возьми мой пистолет, — говорит мистер Бриз. — Управишься? Если они начнут приближаться…
Питер пытается посмотреть на его настоящее лицо. Можно ли сказать, что мистер Бриз любит его, даже если…
— Мы не доедем до Солт-Лейк-Сити, если не добудем бензин, — говорит мистер Бриз. Питер смотрит, как он открывает дверь машины.
«Стойте», — думает Питер.
Питер хотел спросить мистера Бриза про его сына, про Джима, любителя минералов.
«Вы же убили его, да?» — хочет спросить Питер и ожидает услышать в ответ: «Да».
Мистер Бриз поколебался бы немного, но потом сказал бы правду, такой уж он человек, этот мистер Бриз.
«А я? Как насчет меня, — хочет спросить Питер. — Меня бы вы тоже убили?»
И мистер Бриз кивнул бы.
«Да, конечно. Если бы пришлось. Но ты же никогда не поставишь меня в такую ситуацию, правда, Питер? Ты же не такой, как остальные?»
Пока все это проносится в голове Питера, мистер Бриз выходит из машины. Питер чует, как другие дети замечают его. Их длинные черные ногти и острые зубы, их быстрые, бугристые мускулы и жесткая щетина. Он видит медленное, плавное движение ног мистера Бриза. Как легко в этот момент думать «Добыча!».
Какие теплые и полные живительного сока у него жилы, какая нежная у него кожа, щеки, словно персики.
Он знал, что они обрушатся на него так внезапно, что он не успеет позвать на помощь. Он знал, что они не контролируют себя, как и сам Питер был не в силах остановиться. Его мама, его папа…
«Стойте», — хотел крикнуть он, но все случилось гораздо быстрее, чем он ожидал.
«Стойте, — думает он. Он хочет сказать мистеру Бризу: — Я хочу… Я хочу?»
Но на это нет времени.
«Мама, я хороший мальчик, — думает он. — Я хочу быть хорошим мальчиком».
О рассказе «Маленькая Америка»
Рэй Брэдбери изменил мою жизнь.
Возможно, это звучит мелодраматически, но я ничего такого не имел в виду. Если бы не Рэй Брэдбери, я не был бы тем, кто я есть, — я не стал бы писателем.
Я начал читать Брэдбери еще в детстве. Жаль, не помню, какую вещь прочел первой, думаю, это была «Октябрьская страна», — но в любом случае годам к десяти-одиннадцати я перечитал почти все его произведения на то время, и одним из результатов этого чтения стало желание писать самому. Я писал продолжения к его рассказам, подражания его рассказам, потому что мне было мало прочитанного, хотелось еще.
Я рос в Небраске, в глухой сельской местности, в западном углу «ручки» штата. В деревне жили всего двадцать человек, и среди них не было ни одного моего ровесника. Автобус отвозил меня в школу в ближайший городок в шестнадцати километрах от дома, но я всегда с радостью возвращался домой, к своим книгам. С городскими ребятами я не очень сошелся.
В седьмом классе учитель английского мистер Кристи дал нам странное задание: он попросил класс написать письма любимым писателям, живым или мертвым. В письме мы должны были объяснить, почему нам нравится их творчество.
Я решил написать Рэю Брэдбери. Но я не просто выполнил домашнее задание, а пошел дальше — сходил в библиотеку и разыскал почтовый адрес Брэдбери в справочнике «Современные авторы», послал ему несколько своих рассказов и спросил его мнения, получится ли из меня писатель.
Через несколько недель я получил письмо. Оно было отпечатано на самой красивой бумаге, что я встречал, и адресовано мне. «Дорогой Дэн Хаон! Не разрешай никому указывать тебе, кем ты хочешь стать. Хочешь быть писателем — будь писателем. В твоем возрасте я писал каждый день, и выходило у меня намного хуже, чем у тебя. В самом начале важно не качество, а количество. Чем больше пишешь, тем лучше получается. Если будешь писать по рассказу в неделю следующие три-четыре года, увидишь, насколько заметными будут изменения. А кроме того, это так весело! Ты часто бываешь в библиотеке? Надеюсь, что да. Если нет, то с сегодняшнего дня твое место в библиотеке — если ты не пишешь сам, то читаешь, ищешь, изучаешь поэзию, публицистику, историю и многое другое! Не сбейся с курса!»
Через неделю он прислал мне критический разбор одного из моих рассказов, и я попался. Я был пьян от любви. Я вырос в семье, где никто не читал и книги не были заметной частью нашей повседневной жизни, а теперь я остро ощущал, что был спасен.
Рэй прислал мне свой сборник «Дзен в искусстве написания книг» и «Если ты хочешь писать» Бренды Юлэнд — книги, которые я не устаю перечитывать.
Следующие несколько лет я, будучи уже старшеклассником, писал и отсылал годные, с моей точки зрения, рассказы Рэю Брэдбери, а он писал на них отзывы. «Этот рассказ — настоящая жемчужина, но он, как и многое из того, что ты пишешь, слишком короток», — писал он. Или: «Обрати внимание на структуру. Чего мистер Б. хочет от жизни? Тут этого не видно. Мои персонажи сами пишут рассказы о себе. Они говорят мне, чего хотят, я позволяю им этого добиваться и смотрю, как они идут к цели, перенося на бумагу их путешествие к своей участи. Монтэг из «451° по Фаренгейту» хотел, чтобы перестали жечь книги. «Ну, давай, останови их!» — сказал я. И он побежал. А я просто шел следом с пишущей машинкой. Капитан Ахав в «Моби Дике» хотел найти и убить кита. Он мчался к своей цели. Мелвилл шел за ним и записывал роман гарпуном, окуная его в кровь этого чертового кита!»
Или: «Твой рассказ про оборотня слишком короткий! Это идея в поисках конфликта, но ты близок к находке приличного сюжета — в рассказе есть занятные наметки. Раскрой их! Что происходит с другими людьми в школе? Ты оставляешь какие-то намеки, но мне интересно знать и о других. Это похоже на начало более длинной и масштабной истории. Что будет, когда он доберется до школы, и доберется ли вообще? Поиграй с этой идеей».
Поступив в колледж, я начал писать рассказы другого плана, и переписка с Рэем стала угасать. Меня затянула студенческая жизнь, и я беспечно тратил свое время. Рэй писал: «Зачем ты вообще поступил в колледж? Если не будешь осторожен, он начнет отнимать у тебя время, которое можно потратить на творчество, ты перестанешь писать рассказы. Ты этого хочешь? Подумай. Хочешь посвятить свою жизнь писательству? Какие из предметов в колледже помогут тебе стать писателем? У тебя уже есть свой стиль, нужно лишь практиковаться в структуре. Напиши мне. Поскорее! Любви тебе! Р. Брэдбери».
Я ему не ответил. Меня испугало, что он ставит под сомнение необходимость колледжа, и к тому времени меня очаровал другой Рэй — Раймонд Карвер. Да я, если честно, и не знал, что ответить. Мне нравился колледж. Я считал, что он пошел мне на пользу. Я не хотел разочаровывать Брэдбери.
Потом меня захватили ежедневные заботы. Несколько журналов опубликовали мои рассказы, я отослал их Брэдбери, но он мне не ответил.
Я говорил о нем в интервью, о его влиянии на меня — даже как-то виделся с ним на Лос-Анджелесском книжном фестивале, но очередь к нему была многочасовая, и когда я предстал пред его очами, то уже и не знал, узнает ли он меня. Я подарил ему свои книги, он ответил: «Спасибо, спасибо», — после чего меня оттеснили. К тому времени он был глубоким стариком, и в тот день он уже несколько часов подписывал книги. Не знаю, вспомнил он меня или нет. Ох, думал я, как жаль, что я не ответил ему тогда, много лет назад. Что мы не продолжали переписываться.
С того дня, как я получил первое письмо от Рэя Брэдбери, прошло больше тридцати лет. И когда Морт Касл предложил мне написать рассказ-посвящение, я сразу вспомнил старую историю про оборотня, которую я посылал Рэю давным-давно. Первая и последняя фразы в этом рассказе не менялись с тех времен, когда мне было девятнадцать; середина «заражена» моим средним возрастом.
Сейчас мне почти столько же, сколько было Рэю, когда он мне впервые ответил — и тот растерянный двенадцатилетний мальчик уже почти растворился в дымке прошлого. Но теперь я понимаю, как Брэдбери поселился у меня в голове. Он не просто оказался моим наставником тогда, когда я в этом нуждался более всего; его стиль, его настроение, его образ мышления — все это просочилось в самую сердцевину моих работ.
Не знаю, покажется ли «Маленькая Америка» читателям брэдбериевской вещью; но я точно знаю, что Рэй Брэдбери как писатель стал частью моей души.
Дэн Хаон
Телефонный звонок (Джон Макнелли)
Дагги вернулся домой из больницы всего час назад, но тут Боб, дядя Дагги, без единого слова вошел к нему в комнату, выключил свет и ушел, плотно прикрыв за собой дверь. Дядины шаги стихли в глубинах квартиры.
Дагги хотелось, чтобы свет горел. Ему было шесть лет, и заснуть никак не получалось — горло еще болело после того, как ему удалили гланды. В больничной палате он мог хотя бы включить телевизор или позвонить, чтобы пришла медсестра, в которую он был влюблен, а дома приходилось лежать в постели, и делать было особенно нечего, разве что разглядывать стены, которые он украсил обложками своего любимого журнала «Знаменитые монстры кино». Но когда выключали свет, Дагги лишался и этого развлечения.
Он не знал, который час. Он лежал в темноте и думал о медсестре Джилл, у которой были длинные светлые прямые волосы, как у Сьюзен Дей в «Семье Партридж», думал о том, как она потрепала его по волосам и сказала: «Я знаю девчонок, которые отдали бы полжизни за такие локоны». Она наклонилась к нему близко-близко и прошептала: «Но ты, наверное, их ненавидишь, да?» Ее губы почти касались его лица, и ему хотелось сесть и поцеловать ее. Но он, конечно же, не решился. Он просто смотрел в невероятно зеленые глаза медсетры Джилл, а потом она прикоснулась пальцем к кончику его носа и выпрямилась.
Дагги вновь и вновь вспоминал эти мгновения, потому что, если позволить им потускнеть, их заменит другое воспоминание — о человеке, которого мальчик увидел, когда очнулся после наркоза. Человек неподвижно лежал на соседней кровати, ему в рот были вставлены трубки, аппарат рядом с кроватью непрестанно бибикал, а кожа у человека была абсолютно бесцветной. Когда врач увидел, что Дагги пришел в себя, он сердито кивнул медсестре Джилл, и та быстро задернула занавеску между кроватями. У Дагги слипались глаза, и он сразу же снова заснул. А когда опять проснулся, то увидел, как двое мужчин в белых рубашках и белых брюках вывозят кровать с человеком из комнаты, и человек весь накрыт одеялом, прямо с головой, как делает Дагги, когда долго не спит: прячется под одеялом с фонариком и рассматривает журналы с фотографиями Дракулы и Чудища из Черной лагуны.
— Как его звали? — спросил он у медсестры Джилл в тот же день, но чуть позже.
Она улыбнулась:
— Мистер Бельведер.
— А куда он ушел? — спросил Дагги.
Медсестра Джилл протянула руку и просунула кончик пальца в один из локонов Дагги. Проверяя локон на упругость, она сказала:
— Туда, где лучше, чем здесь.
«Туда, где лучше», — повторял Дагги про себя сейчас, лежа в своей комнате в темноте. Уже потом, когда Даг станет взрослым, ему встретится немало людей — в основном это будут случайные знакомые, с которыми пересекаешься один раз в жизни, — с удивительно похожими историями, когда ты просыпаешься после наркоза рядом с умершим человеком, чья душа отлетела в вечность. «Неужели такая история есть у каждого?» — он задумается об этом еще раз.
В коридоре зазвонил телефон.
Он трезвонил так громко, что сердце у Дагги забилось быстрее.
Телефон все звонил и звонил. Почему никто не берет трубку? Дядя Боб или мама наверняка слышат звонок. Дядя Боб был братом отца Дагги, но отца мальчик не помнил. Папа умер, когда Дагги был совсем маленьким. Несчастный случай на охоте, как ему говорили. Первые воспоминания Дагги о мужчинах в доме были связаны именно с дядей Бобом, который являлся к ним каждый день, словно бездомный пес, и нередко оставался на ночь.
На пятом звонке Дагги слез с кровати, на ощупь добрался до двери, приоткрыл ее и выскользнул в коридор.
В коридоре можно было прислониться к лестничным перилам и взглянуть на гостиную сверху; из-за мягкой подсветки в аквариуме стены казались подвижными и живыми, и у Дагги всегда возникало чувство, словно он оказался внутри аквариума. Он взял трубку.
— Алло? — прошептал он.
Трубка отозвалась мужским голосом:
— Алло? Алло? Кто это? Это ты, Дагги?
Голос был незнакомым.
— Кто это? — спросил Дагги. А потом у него по спине пробежал холодок, и ему стало по-настоящему зябко. — Это вы, мистер Бельведер?
— Кто такой мистер Бельведер? Расскажи мне о нем.
— Он сейчас там, где лучше, — сказал Дагги.
— Он умер? — спросил человек в телефоне. — Его убили?
— Он там, где лучше, — повторил Дагги, чуть не плача, потому что не знал, кто этот мужчина и почему он спрашивает.
— Послушай, — сказал мужчина. — У меня мало времени, и теперь я смогу позвонить лишь через несколько лет, поэтому попрошу тебя об одной вещи, ладно? Я хочу, чтобы ты меня помнил. Я хочу, чтобы ты меня выслушал. Это важно. Потому что случится беда, и только ты можешь это предотвратить.
Чем горше плакал Дагги, тем сильнее болело кровоточащее горло. Он буквально стонал от боли.
— Не плачь, Дагги, — сказал мужчина. — Не плачь. Я твой друг. Поверь мне, пожалуйста. Я твой…
Дагги повесил трубку, вернулся к себе и закрыл дверь, отгородившись от комнаты, где стены как будто дышали, и телефонного звонка, о котором через неделю уже забудет. Уже можно было включить свет, но Дагги побоялся. Лучше он поглядит на стены утром, когда солнечный свет просочится сквозь занавески и разбудит всех монстров.
* * *
Тридцать лет спустя Даг сидит в баре «Тик-Так» с чертовой дюжиной своих сослуживцев из «Роквелл Интернешнл». Три стола, сдвинутых в начале вечера, теперь уставлены пивными кружками и графинами, стаканами для виски и бокалами для мартини и усыпаны этикетками, оторванными от пивных бутылок, и смятыми мокрыми салфетками. Кто-то поставил бутылку с пивом на последний фаршированный халапеньо, так что сыр вывалился с двух сторон, и перец стал похож на толстого раздавленного червя.
Напротив Дага сидит Луиза Малгрейв. Она то и дело касается ногой ноги Дага, а потом делает вид, будто это случайность.
— Опять ты? — говорит она, улыбаясь. Тянется через стол и стучит по его руке ногтями. Кажется, она просто не может не прикасаться к нему. — Извини.
Луиза — начальник отдела в «Роквелле», а Даг занимается вводом данных, вбивает в компьютер длинные коды, которых не понимает.
— Ничего страшного, — говорит Даг. Он подумывает пригласить ее к себе домой — почему бы и нет? — но когда наклоняется к ней, то говорит совершенно не то и сам себе поражается: — Сегодня годовщина смерти моей матери, — говорит он и выдавливает угрюмую, безнадежную улыбку. Потом добавляет, словно высказывая запоздалую мысль: — Ее убили, когда мне было пятнадцать.
— Ой, нет! — восклицает Луиза, и ее лицо вмиг становится дряблым, как будто сочувствие и мышечный контроль — вещи несовместимые. Теперь она кажется лет на десять старше, и все смутные планы, которые Даг имел на начальницу на сегодняшний вечер, рассыпаются в пыль.
Даг сказал правду — его маму убили, и сегодня действительно годовщина ее смерти, — но ему невыносимо смотреть, с какой болью и жалостью Луиза уставилась на него, и он трясет головой и говорит:
— Я пошутил.
— Что?
— Я пьян. Извини.
— Ты псих, — говорит Луиза. Их сослуживцы вмиг умолкают и прислушиваются. Всем интересно, с чего вдруг Луиза так разъярилась. — Он псих, — сообщает Луиза внимательным слушателям. — Знаете, что он сейчас сказал?
— На самом деле, — говорит Даг, понизив голос, — это все правда. Просто… не знаю… ты так на меня смотрела…
Джерри, шеф Дага, встает и подходит к ним. В нем фунтов этак восемьдесят лишнего веса и голос, как и у всякого бизнесмена: раскатистый, громкий, фальшивый.
— Что тут у нас? — говорит он, улыбаясь. — Все хорошо?
— Все хорошо, — говорит Даг, поднимаясь из-за стола.
Луиза плачет и отмахивается от всех, кто лезет ее утешать, хотя вполне очевидно, что ей нужно внимание.
— Все хорошо, — повторяет Даг. — Просто небольшое недоразумение.
Джерри кивает. Он провожает Дага до двери и выходит на улицу вместе с ним. Они встают под неоновой вывеской бара.
— Поговорим в понедельник, да?
Даг кивает.
— Да, хорошо.
Он протягивает Джерри руку, но тот уже развернулся и спешит к Луизе Малгрейв. А Даг так и стоит с протянутой рукой.
* * *
По дороге домой Даг заходит еще в три бара. К тому времени, когда он все-таки добирается до подъезда, координация явно нарушена, так что ему никак не удается открыть почтовый ящик миниатюрным ключом. Даг прижимается лбом к стене, закрывает глаза и в последний раз пытается вставить ключик в замок. На этот раз все получается. На пол падает толстый конверт со счетом за телефон.
— Черт, — вырывается у Дага.
Счет от той же телефонной компании, с которой он уже поимел проблем. Контору, которой он пользовался для междугородних звонков, сожрали. Он не представлял, что компанию можно сожрать, пока в новостях не заговорили о полубандитской телефонной компании, которая переводит на себя обслуживание междугородних звонков без согласия клиентов. Такое враждебное поглощение было, разумеется, незаконным, но остановить этот процесс, когда он уже запущен, оказывается, невероятно сложно. Компания называется «Седьмое небо».
Даг вскрывает конверт со счетом, поднимаясь по лестнице к себе на этаж. Заходит в квартиру, зажигает свет в кухне. Смотрит и видит: «Сумма к оплате — 3456 долларов 72 цента».
— Почти три с половиной тысячи?! — кричит он. — Они что, одурели?
Даг смотрит на счет и не верит своим глазам.
Он идет в спальню, где на стенах развешаны обложки журнала «Знаменитые монстры кино», те же самые, что висели у него на стене в детской, когда он был маленьким. Они уже драные и поблекшие, но у него не поднимается рука их снять. При одной только мысли об этом его душа переполняется необъяснимой печалью. Он цепляется за своих монстров, как иные цепляются за старое одеяло или любимую кофейную чашку.
Даг ложится на кровать, не сняв ботинки. Старый тяжелый черный телефон с дисковым номеронабирателем стоит на тумбочке у кровати, как молчаливое пресмыкающееся, находящееся под угрозой исчезновения — последняя особь своего вида. Даг снимает трубку и набирает номер «Седьмого неба».
— Вы позвонили в «Седьмое небо», — говорит женский голос. — Меня зовут Бетани. Чем могу вам помочь?
— Чем вы можете мне помочь, — холодно говорит Даг, глядя в глаза Лона Чейни в роли мистера Хайда. — Во-первых, Бетани, вы можете мне объяснить, как получилось, что мне насчитали за телефон почти три с половиной тысячи долларов.
— Сумма к оплате, — начинает Бетани, — рассчитывается исходя из количества и продолжительности телефонных звонков…
Даг не дает ей договорить.
— Слушайте, — кричит он. — Я вообще не заключал никаких договоров на обслуживание с вашей компанией. То, что вы делаете, незаконно. Я хочу, чтобы мне вернули моего старого провайдера.
— Прошу прощения, — говорит Бетани, — но уже слишком поздно. Ничего нельзя сделать.
— В каком смысле уже слишком поздно?! Почему ничего нельзя сделать?!
— Сэр, — говорит Бетани. — Не кричите, пожалуйста.
— Хочу — и буду кричать. Я…
В трубке раздаются короткие гудки.
— Алло? Бетани? Алло?
Даг грохает трубкой об аппарат, тут же снимает ее, перезванивает. Ему опять отвечает Бетани:
— Вы уже успокоились, сэр?
— Послушайте, — говорит Даг.
Он закрывает глаза. Он пьян, он засыпает. Комната вращается, как карусель на детской площадке, когда дядя Боб начинал раскручивать ее все быстрее и быстрее, а Дагги плакал и умолял его остановиться, потому что карусель крутилась так быстро, что он уже еле держался. Дагу снится что-то из детства, но тут ему говорят прямо в ухо:
— Алло? Вы еще здесь?
— Кто это? — спрашивает Даг.
— Это Бетани.
— Привет, Бетани, — шепчет Даг. Он ждет, что она что-то скажет, а потом спрашивает, не дождавшись: — Что на тебе надето?
— Прошу прощения?
— Я в постели, — говорит Даг. — А где ты?
— Возможно, поэтому-то вам и приходят такие большие счета, — резко отвечает Бетани. — Такие звонки стоят недешево. Доброй ночи, сэр, — говорит она и вешает трубку.
Даг засыпает с телефоном под ухом и просыпается от громких коротких гудков. Он кладет трубку на аппарат, долго на нее смотрит и поднимает опять. Каждый год, в годовщину маминой смерти, он набирает свой старый домашний номер — номер, намертво засевший у него в голове, хотя этого номера уже давно не существует.
Сосредоточившись, Даг сует палец в первую дырочку в наборном диске, ведет пальцем вправо, потом отпускает и набирает следующую цифру. Мысленно он готовится к тому, чтобы услышать знакомое автоматическое сообщение: «Набранный вами номер больше не существует», — но на втором звонке трубку берет женщина, настоящая живая женщина, и Даг резко садится на постели.
— Алло? — говорит она. На заднем плане плачет младенец.
— Алло? — говорит Даг. — Кто вы?
— А кто вы? — спрашивает женщина. Она смеется, и по спине Дага бегут мурашки: Он знает эту женщину. Плач младенца становится громче, и женщина говорит:
— Тише, маленький, тише.
В дверь звонят.
— Подождите, не вешайте трубку, — говорит женщина Дагу.
Он слышит, как трубку кладут на стол; слышит шаги, скрип отворившейся двери, чьи-то голоса. А потом он слышит крик, похожий на вопль раненого животного. Звук пугает его. Его всегда пугают такие звуки. Истошный горестный вопль. Что происходит?
— Алло! — кричит Даг в трубку. — Что происходит? Алло!
Он слышит, как кто-то подходит к телефону. Трубку подняли, мужской голос говорит:
— Это кто?
— Это Даг. А кто вы?
— Даг? — озадаченно переспрашивает мужчина. — Не знаю, Даг, что ты там продаешь, но придется тебе позвонить в другой раз. У нас тут несчастье.
Разговор обрывается.
Даг отодвигает трубку от уха и изумленно на нее таращится. Он знает, что этого делать не надо, но опять набирает номер — просто чтобы убедиться, что в первый раз не ошибся, что набрал именно свой старый номер. Если ответит тот же мужчина, Даг просто повесит трубку. Но на этот раз отвечает женщина.
— Алло? — Теперь у нее тихий, усталый голос. Даг слышит, как на заднем плане маленький мальчик зовет: «Мамочка, мама». — Тише ты, — шикает женщина на ребенка, а потом говорит в трубку: — Алло?
— Привет, — говорит Даг. — Я просто так позвонил. Убедиться, что все нормально.
— Прошу прощения? — отвечает женщина. — Наверное, вы не туда попали?
Эта ее манера говорить — слегка повышать голос в конце каждой фразы, превращая любое высказывание в вопрос — бередит память о прошлом и подтверждает, что Даг не ошибся. Он говорит со своей матерью. Он не слышал ее голос уже больше тридцати лет, думал, что никогда его не забудет, но годы шли, годы складывались в десятилетия, и ему становилось все труднее и труднее воскрешать в памяти маму, какой она была когда-то. Ее голос стерся из памяти первым, и Даг напрочь забыл ее интонации на определенных словах, ее легкий южный акцент, который она тщательно сохранила с детства. Впервые в жизни он испытал то, что испытывали все остальные, когда заходили к нему в комнату: у него появилось стойкое ощущение, что все монстры на стенах смотрят прямо на него.
— Это Ширли, да? — У него дрожит голос. Он изо всех сил старается не расплакаться.
— Да, — говорит она с подозрением. — А вы кто?
Объяснить ей, кто он, никак невозможно. Он может лишь продолжать разговор и надеяться, что она не бросит трубку.
— Мы встречались пару лет назад, — говорит он. — Я работал вместе с вашим супругом, Тимом. — В ответ тишина. — Меня зовут Фрэнк Иверс. Вы меня наверняка не помните, — говорит Даг и выдавливает смешок. На заднем плане снова слышится голос мальчишки. Этот мальчик — он сам. Он слышит маленького себя. — Я не особенно близко знал Тима, — говорит Даг, — но он мне всегда нравился. Я звоню, просто чтобы… — Он на миг умолкает и пытается унять дрожь. — Просто чтобы убедиться, что у вас все хорошо.
Он слышит, как мама закуривает сигарету. Это значит, что она приготовилась к долгому разговору.
— Это были непростые три года, — говорит она. — В тот день, когда Боб сообщил, что случилось… — Она выдыхает дым в трубку. Даг представляет, как она опустилась на стул рядом со столиком, где телефон. — Это был худший день в моей жизни.
— Мне очень жаль, — говорит он. — Я просто хочу, чтобы вы знали, что я ваш друг.
Мама хмыкает, выражая согласие, но Даг знает, что она сейчас — в собственном мире. Сколько раз он наблюдал эту картину: мама сидит на диване, уставившись в одну точку, а он пытается до нее достучаться, привлечь внимание, показать ей обложку нового выпуска «Знаменитых монстров кино».
— Что-то не так, — говорит она наконец. — Не понимаю, в чем дело, но…
— Да?
Даг слышит на заднем плане какой-то рев. Автомобиль, подъезжающий к дому?
— Мне надо идти, — говорит его мама.
— Кто там, Ширли? Это Боб?
Но трубку уже положили.
Даг ходит по комнате, прижимая к бедру тяжелый черный аппарат. Ставит телефон на стол, кладет трубку на место. После смерти папы дядя Боб стал приходить к ним домой чуть ли не каждый день, иногда оставался на ночь — спал на диване в гостиной. Одно из самых ранних воспоминаний Дага: дядя храпит на диване, а мама ходит на цыпочках и ругает Дага, что тот слишком громко играет со своими машинками. «Ты же не хочешь его разбудить», — вот как она говорила.
Когда маму убили, Дагу было пятнадцать. Какой-то бродяга, рывшийся в мусоре, нашел тело Ширли в мусорном контейнере во дворе их многоквартирного дома. Тело было завернуто в кусок брезента. Жильцы швыряли мусор в контейнер, даже не подозревая, что там лежит тело убитой женщины. Вскрытие показало, что она умерла от многочисленных черепно-мозговых травм, нанесенных тупым предметом. Полиция подозревала бездомного, обнаружившего тело, но против него не было никаких улик, ничто не связывало его с мамой Дага, и при нем не нашли ничего, хоть отдаленно похожего на оружие. Орудия убийства вообще не нашли. Боба тоже допрашивали, но у него было алиби — его друг подтвердил, что весь вечер в день убийства они провели вместе, смотрели по телику бейсбол. Тот же самый друг, который был с Бобом, когда отец Дага погиб на охоте из-за нелепой случайности. Дага вообще не было в городе, на выходные он с группой ребят из школы ездил на конкурс чтецов в другой штат. Новость об убийстве мамы попала во все газеты, о нем говорили несколько недель — дольше, чем в большинстве подобных случаев, — но со временем все улеглось и забылось; как всегда и бывает.
Даг опять набирает номер. Опьянения как не бывало. По правде сказать, он никогда раньше не ощущал себя таким трезвым. Впервые в жизни он верит, что может исправить прошлое, повернуть время вспять и отменить те ужасные вещи, которые уже случились. На восьмом гудке трубку берет мальчик.
— Алло? — шепчет он.
— Алло? — говорит Даг. — Алло? Кто это? Это ты, Дагги?
Даг точно знает, что говорит с собой маленьким. Он даже не понимает, что плачет, пока его пальцы, сжимающие телефонную трубку, не становятся мокрыми.
— Кто это? — спрашивает мальчик. — Это вы, мистер Бельведер?
Даг делает глубокий вдох. Имя кажется ему знакомым. Но почему?
— Кто такой мистер Бельведер? Расскажи мне о нем.
— Он сейчас там, где лучше, — говорит Дагги.
— Он умер? — спрашивает Даг. — Его убили?
— Он там, где лучше, — повторяет Дагги.
— Послушай, — говорит Даг. — У меня мало времени, и теперь я смогу позвонить лишь через несколько лет, поэтому я тебя попрошу об одной вещи, ладно? Я хочу, чтобы ты меня помнил. Я хочу, чтобы ты меня выслушал. Это важно. Потому что случится беда, и только ты можешь это предотвратить.
Дагги рыдает в трубку, и Даг вспоминает, каким он был плаксой и как легко было довести его до слез: дядя Боб постоянно над ним насмехался, передразнивал хныканье малыша Дагги, приближал свое уродливое помятое лицо к личику Дагги, и изо рта дяди пахло кислятиной, как отравой. Мальчик потом чувствовал этот запах еще много часов.
— Не плачь, Дагги, — говорит Даг. — Не плачь. Я твой друг. Поверь мне, пожалуйста. Я твой друг. Понимаешь? Я друг. Поверь мне, пожалуйста. Я твой… — Он чувствует, что что-то не так. — Алло? Дагги? Алло?
Связь оборвалась.
Звонки скачут во времени, но с каким интервалом?
Даг тут же перезванивает, но набор номера на диске — дело небыстрое, каждая цифра требует терпения. Собственно, по этой причине Даг до сих пор пользуется устаревшим аппаратом — чтобы отмежеваться от сослуживцев, которые не расстаются со своими мобильными телефонами и набирают эсэмэски, даже когда он пытается с ними беседовать. «Ты говори, — небрежно бросают они. — Я слушаю». Даг всегда думал, что старый телефон с дисковым набором придает его жизни стабильность, но сейчас ему нужна скорость; ему нужны все достижения науки и техники, чтобы не терять связь со своей прошлой жизнью.
— Алло? — Опять мальчик. Дагги. Он сам. Его голос — голос мальчишки — уже не такой тонкий и звонкий.
— Дагги, — говорит Даг. — Сколько тебе лет?
— Кто это?
— Быстрее. Сколько тебе лет?
— Девять, — говорит Дагги.
— Девять, — повторяет Даг. — Ты меня помнишь? Мы с тобой говорили по телефону три года назад. Ты еще упоминал человека по имени мистер Бельведер. Помнишь?
— Не понимаю, о чем вы, — говорит Дагги.
На заднем плане слышится мужской голос:
— Ты с кем там треплешься? Какого черта? Если это какие-то продавцы, просто брось трубку!
— Это кто? Дядя Боб? — спрашивает Даг.
— Да, — говорит Дагги.
Он насторожен, и все же ему любопытно. Даг это знает, потому что тот мальчик — он сам.
— С мамой случится беда, — говорит Даг. — Потом тяжело сглатывает слюну. «Не торопись», — говорит он себе. — С твоей мамой. Я не знаю, кто это сделает, но мне кажется, что дядя Боб. Это произойдет, когда тебе будет пятнадцать.
— Я сейчас позвоню в полицию, — шепчет Дагги дрожащим голосом.
— Пока рано звонить, — говорит Даг. — Он еще ничего не сделал.
— Я насчет вас позвоню, — говорит Дагги.
— Нет-нет. Я твой друг.
— Никакой вы не друг, — говорит Дагги и вешает трубку.
Даг опять набирает номер, стараясь проделать это как можно быстрее. Насколько позволит старый аппарат. В трубке раздаются длинные губки. Десять гудков. Одиннадцать. Двенадцать. Тринадцать. Может быть, он зря потратил звонок? А что, если в следующий раз звонок перепрыгнет на шесть лет вперед? «Возьмите трубку… возьмите, пожалуйста», — думает он. И трубку все же берут. По тому, как гремит телефон, по тому, как трубку чуть не уронили, Даг понимает, что тот, кто ответил на этот звонок, бежал к телефону.
— Да? Алло?
Это его мама. Ширли.
— Ширли? — говорит Даг.
— Да? — Она запыхалась.
Даг вдруг понимает, что это может быть их последний разговор, что другого раза, возможно, уже не будет. И еще он понимает, что у них с мамой один и тот же телефон: тяжеленный черный аппарат с дисковым номеронабирателем. Они держат одну и ту же трубку, но их разделяет пространство и время.
Он решает рискнуть. Он никогда не простит себе, если упустит эту единственную возможность.
— Мама, — говорит он.
Ширли отвечает:
— Прошу прощения, но…
— Нет, — говорит он. — Это я. Это Даг.
Мама долго молчит. Дагу слышно, как она роется в сумочке в поисках сигарет. Она держит их в прямоугольном кошельке на защелке; на боку есть кармашек для одноразовой зажигалки. Даг слышит, как щелкает зажигалка, слышит, как мама вдыхает, прикуривая.
Она выдыхает и говорит:
— Я знала, что это ты. Еще тогда, когда ты позвонил в первый раз. Несколько лет назад.
— Как? — спрашивает Даг. — Как ты узнала?
— Мать всегда узнает сына.
Даг выключает свет в спальне, ложится в постель, ставит телефон себе на грудь.
Даг говорит:
— Мне надо сказать тебе одну вещь.
— Давай потом? — говорит мама, и ее голос слегка идет вверх, превращая просьбу в вопрос. — Расскажи о себе. Как ты живешь. У тебя все хорошо?
«Нет, — думает Даг. — Все плохо». Но он не хочет ее расстраивать.
— Все замечательно, — говорит он.
— Ты женат?
— Да, — врет Даг.
— Дети есть?
— Мальчик и девочка.
— Как у них со здоровьем?
— Хорошо со здоровьем, — говорит Даг. — И вообще все хорошо.
— Как зовут твою жену?
Он представляет свою сослуживицу на сегодняшней пьянке. Вспоминает, как она прикасалась ногой к его ноге.
— Луиза, — говорит Даг. — Луиза Малгрейв.
— Я так счастлива, — говорит его мама.
— Но, мама, послушай…
Но мама перебивает:
— Тс-с. Не надо. Расскажи о себе.
Даг закрывает глаза. Он так устал.
— Я не знаю, что еще рассказать.
— Расскажи, как проходит твой день. Расскажи, как ты сейчас выглядишь. Расскажи что угодно. Я просто хочу, чтобы ты со мной поговорил.
И Даг делает, что она просит. Он рассказывает ей о воображаемом дне из несуществующей жизни Дага. Он рассказывает ей о своем доме с тремя спальнями. Дом стоит в таком районе, в котором всегда мечтала жить мама. Он рассказывает ей о новой самоходной газонокосилке, о семейных фотографиях на стенах, о туфлях из крокодиловой кожи, которые Луиза подарила ему на день рождения. Он рассказывает ей о жизни, о которой она мечтала, о жизни, которой он сам никогда не жил, — и по тому, как мама смеется или вздыхает, можно понять, что она счастлива. Она радуется за сына, у которого все сложится так хорошо.
* * *
Даг просыпается с телефоном на груди, трубка издает гудки рядом с ухом. Он заснул во время разговора с мамой. Сердце бешено бьется в груди. Как можно было заснуть?!
Он тянется к выключателю, включает свет. Жмет на рычаг телефона, чтобы прервать короткие гудки, и вновь набирает свой старый номер. Трубку берут на первом же гудке.
— Это кто? — Трубку взял дядя Боб. Его голос гремит и грохочет. Голос звучит так, словно дядя не спал уже несколько дней или даже недель.
— Мы можем поговорить? — спрашивает Даг.
— Я так и знал, — говорит дядя Боб. — Но не думал, что тебе хватит наглости сюда позвонить.
— Ты не понимаешь, — говорит Даг.
На заднем плане Ширли спрашивает:
— Кто там?
И дядя Боб говорит:
— А то ты не знаешь.
— Подожди, — говорит Даг. Ему трудно дышать. Ему дурно. — Я не тот, кто ты думаешь, — говорит он. — Пожалуйста, послушай меня.
Теперь голос дяди доносится издалека; наверное, он положил трубку на стол.
— Хочешь поговорить с ним в последний раз? — спрашивает он Ширли. — Ну, иди говори, — орет он на нее.
— Не понимаю, о чем ты, Боб, — говорит Ширли.
Что-то падает и разбивается. Ширли кричит.
Даг, держа телефон в руках, ходит по комнате. Он кричит в трубку:
— Боб! Боб! Боб, давай поговорим!
Их голоса — мамин и дядин — становятся громче, они приближаются к телефону, но, кажется, маму тащат насильно.
— Не трогай ее! — кричит Даг.
Боб явно не слушает. Он захвачен собственной яростью, и ничего другого для него уже не существует. Как человек, тонущий в зыбучих песках, думает только о том, чтобы выжить.
— Хочешь с ним поговорить? — кричит он. — Да? Хочешь с ним поговорить?
Даг понимает, что кто-то схватил телефон. А потом раздается громкий удар, а за ним — крик. Грохот, как взрыв в ухе Дага. Потом еще один взрыв, и еще, и еще — до тех пор, пока мама не прекращает кричать. Даг слышит тяжелое дыхание дяди, а потом не слышит вообще ничего, словно телефонный шнур выдернули из розетки. Даг ждет.
Но в трубке лишь тишина. Тишина.
Даг жмет на рычаг и опять набирает номер. После второго гудка раздается щелчок, словно кто-то взял трубку, но тут включается знакомая запись из всех прошлых лет: «Набранный вами номер больше не существует».
Даг с грохотом кладет трубку на место.
Он сидит на краешке кровати, держа телефон на коленях. Его трясет. Его и вправду знобит. Ему холодно. Он вновь и вновь проигрывает в голове последний разговор. Вспоминает, как дядя кричал: «Хочешь с ним поговорить? Да? Хочешь с ним поговорить?».
Действуя исключительно интуитивно, он поднимает телефон, придерживает трубку рукой, чтобы та не упала, и переворачивает аппарат вверх ногами. Черное металлическое донце с перфорацией, четыре толстые резиновые шайбы-ножки, наклейки с какими-то номерами, круглая ручка регулировки громкости звонка, несколько болтиков, держащих дно на месте. Даже прежде, чем Даг их увидел, он их почувствовал кончиком пальца — несколько шероховатых пятен на гладкой металлической поверхности. Даг подносит телефон ближе к свету и видит, что это такое: засохшая кровь. Он скребет пятно ногтем, чтобы убедиться наверняка. Да, это кровь. Она была здесь всегда, переезжала вместе с ним из квартиры в квартиру, всегда находилась с ним рядом, когда он спал. Даг соскребает еще немного засохшей крови. Его руки покрываются бурыми крапинками, кончик пальца слегка кровоточит.
Это кровь его мамы. Это кровь его мамы, и Даг держит в руках орудие убийства.
Он роняет телефон на кровать, идет в кухню и зажигает свет. Хватает счет за телефон и внимательно его изучает, ищет адрес компании. Адрес напечатан в самом низу на обороте — таким мелким шрифтом, что даже не сразу понятно, на каком языке. Даг выдвигает ящик кухонного стола и берет лупу, которую ему подарила мама, когда он был маленьким. Ручка из слоновой кости вырезана вручную, рамка из чистого серебра. Когда-то эта вещь принадлежала прадеду Дага, маминому деду. Отдавая лупу Дагу, мама заставила его пообещать, что он будет обращаться с ней аккуратно. Теперь Дагу стыдно, что он хранит мамин подарок не на каминной полке и в шкатулке обернутым в бархат, а в кухонном ящике вместе со спичками, старыми удостоверениями, осиротевшими ключами, одиноким мячом для гольфа и никудышными часами, сломавшимися сто лет назад.
Он подносит стекло к тексту, поднимает ближе к глазам, перемещает его вверх-вниз, пока слова не становятся читабельными. Адрес, где принимают претензии абонентов, напечатан микроскопическим шрифтом. Это местная компания, их офис располагается в центре, в здании, которое Даг хорошо знает: офисный центр «Бельведер».
Даг выходит из дома, сжимая в кулаке счет за телефон. Он никогда не был в центре так поздно ночью, когда все бары уже закрыты. Все светофоры мигают желтым. Но вот что странно: для этого времени суток на улицах на удивление много машин, припаркованных у тротуаров. Даг ставит машину на первое же свободное место, хотя до «Бельведера» остается еще несколько кварталов.
Даг жил с дядей Бобом, пока не окончил школу и не уехал поступать в колледж. За два года, прошедших после убийства мамы, дядя Боб заботился о Даге на удивление хорошо. На самом деле после маминой смерти дядя был к нему добрее, чем когда мама была жива. Не то чтобы Боб издевался над Дагом раньше, и Даг ни разу не видел, чтобы дядя делал что-то плохое маме. Просто когда он к ним приходил, Даг всегда ощущал изменение в атмосфере, как это бывает в дождливый день, когда тучи расходятся и становится как-то пугающе тихо и солнечно перед торнадо. Что-то смутное, неуловимое. Но после маминой смерти все прекратилось. Однажды вечером — Дагу было девятнадцать, и он приехал домой на рождественские каникулы — он поднялся наверх, чтобы спросить у дяди, что тот хочет на ужин. Он вошел в дядину спальню — в мамину спальню — и увидел, что дядя неподвижно лежит на кровати. Лежит на спине, укрытый по самую шею белой простыней, и его кожа уже стала серой, как небо Среднего Запада в конце ноября. Даг рванулся звонить в службу спасения, но у телефона помедлил. «Слишком поздно, — подумал он. — Его уже не спасти». Он присел на краешек дядиной кровати, и долго сидел рядом с мертвым человеком, и только потом позвонил.
Сегодня ночью на улице холодно, Даг весь дрожит. Эта дрожь не унять усилием воли, это реакция нервной системы. Даг еще крепче сжимает в кулаке счет, чтобы тот не выпал из трясущейся руки.
Даг поворачивает за угол и выходит на площадь, где стоит высоченный «Бельведер», словно солдат среди коленопреклоненных пленных. Даг направляется к входу и только потом понимает, что на площади перед зданием — с ее аккуратно постриженными деревцами и недавно покрашенными урнами — собралась небольшая толпа. Даг узнает Мэри Бимис, чья дочь однажды зимой не вернулась из школы и с тех пор ее больше никто не видел. Он видит мистера Саймона, чей отец, страдавший болезнью Альцгеймера, ушел из дома в один холодный, студеный вечер — и пропал навсегда. Он видит близнецов Гарсия, чьи родители погибли в автомобильной аварии, причем виновника так и не нашли. Здесь на площади собрались городские скорбящие, потерявшие самых дорогих людей, и все они смотрят на «Бельведер» и что-то шепчут, как будто молятся у храма своих собственных потерянных душ.
Счет выскальзывает из пальцев Дага и падает на асфальт, усыпанный бумажными листами. Даг думал, что пришел получить ответ, но теперь понимает, что никакого ответа нет. Он пришел сюда по той же причине, по которой пришли многие другие, — чтобы отпустить прошлое и жить дальше. Запыхавшийся, все еще дрожащий в ознобе, Даг медленно идет через площадь в холодном предрассветном мареве и присоединяется к своему племени осиротевших, к сотне людей, стоящих вместе, плечом к плечу, но навсегда, неизбывно одиноких.
Посвящается Луане
О рассказе «Телефонный звонок»
В 1989 году, спустя год после того, как моя мама умерла от рака, я проснулся посреди ночи, сел за пишущую машинку и в один присест настучал рассказ. Я даже придумал ему название: «Телефонный звонок». Это была история сына, который — непостижимыми, нереальными способами — пытается спасти маме жизнь, хотя она уже умерла. Мне было необходимо написать этот рассказ. Это был мой катарсис, мое извинение перед мамой, что я не смог сделать большего, чтобы не дать ей умереть, — хотя это действительно было не в моей власти. Я распечатал рассказ, чтобы доработать его позднее, но потом случилось странное. Я его потерял. В течение многих лет я не раз задумывался о том, чтобы восстановить рассказ по памяти. Время от времени я делал заметки. Когда я начал писать сценарии, я набросал черновой вариант киносценария по этому рассказу. А примерно лет десять назад рукопись внезапно нашлась. Бумага пожелтела, чернила точечно-матричного принтера выцвели, но главное, он нашелся — мой потерявшийся рассказ! Я прочел первую страницу и решил не читать дальше. Мне не хотелось, чтобы на меня повлияла первоначальная версия, если я когда-нибудь соберусь переработать рассказ, и я отложил распечатку. С тех пор я ее больше не видел. Недавно я попытался ее найти, но безуспешно. Оригинальная версия снова утрачена.
Когда меня пригласили участвовать в этом сборнике, я сразу понял, что (наконец!) напишу «Телефонный звонок». Рассказ написался стремительно. Впрочем, это понятно — ведь я вынашивал замысел больше двадцати лет. Но это не значит, что история не удивила меня самого и не обрела новое направление. Еще как удивила и обрела! За что я очень ей благодарен. Однако ДНК оригинальной истории осталась, по сути, нетронутой и в новой версии.
Как и многие авторы, я решил стать писателем, вдохновившись историями Рэя Брэдбери. Помню, как я читал «Человека в картинках» в начальной школе и выделял маркером названия рассказов, которые мне понравились больше всего. Сила этих рассказов, их оригинальность, их самобытные, выразительные голоса — это были впечатления, оставшиеся со мной на всю жизнь. Если русские реалисты вышли из гоголевской «Шинели», то современные фантасты мчались следом за Рэем Брэдбери на летающей тарелке. Но фантастика в историях Брэдбери всегда глубже и шире, чем просто фантастика, и поэтому его работы останутся на века: в его историях рассказывается прежде всего о людях в критической ситуации, о людях, которые нам небезразличны… которые небезразличны Рэю. Мой «Телефонный звонок» — это дань уважения великому писателю, который научил меня одной важной вещи: основу всякой хорошей истории, независимо от ее фантастического антуража, всегда составляют стремления человеческого сердца.
Джон Макнелли
Юные пилигримы (Джо Мино)
Говорят, колония на этой, в остальном необитаемой, планете была основана христианскими поселенцами, членами двух истово верующих семей. Эти семейства — как и прочие набожные переселенцы — преодолели немыслимые расстояния, отринув все нечестивые блага цивилизации, забывшей о Боге, и мобилизовали все силы, дабы противостоять бесстыдному безбожию и начать все с чистого листа, наново выстроить мир. Этим чаще всего объяснялось настойчивое стремление колонистов к глухой изоляции, равно как и их потрясающая сила духа: считалось, что никто, кроме глубоко религиозных людей, не сможет выжить в столь суровом, бесплодном краю. Колония располагалась на крошечной безымянной планете, по размерам сравнимой с Фобосом, спутником Марса, причем одно полушарие этой планеты пребывало в вечных мутно-серых сумерках. Кроме серебристых пределов самой колонии, состоявшей из трех стеклянных куполов — под ними стояли жилые дома и были разбиты поля и огороды в окружении сложной системы тоннелей, вспомогательных помещений и воздушных шлюзов, — на планете не было ничего: только иссохший пустынный пейзаж из низких холмов, припорошенных красной пылью, и удручающе чистое звездное небо над головой. Впрочем, даже не небо, а сразу космическое пространство.
* * *
— Вот он. Там, впереди. — Куинн указал на красный холм чуть поодаль.
Мальчик уже отчаялся отыскать это место. Но вот он, здесь: низкий пирамидальный холм и рядом с ним — тропинка, которую Куинн протоптал на прошлой неделе.
Левой рукой он взял девочку Лану за тяжелую серебряную перчатку. Его круглый шлем запотел изнутри — дыхание участилось, поскольку они забирались в гору. Лана поскользнулась, и Куинну пришлось поддержать ее двумя руками. Поднявшись на вершину холма, они немного передохнули. Куинн нагнулся вперед, упершись руками в колени. На внутренней поверхности шлема то появлялся, то исчезал пар от его дыхания. Лана сидела в пыли и поддерживала свой тяжелый шлем двумя руками.
— Если бы я знала, что это так далеко… — сказала она, но не сумела закончить фразу.
Лана закрыла глаза, пытаясь отдышаться. Куинн видел, что под выпуклым стеклом шлема ее щеки разрумянились. Это было красиво. Прядь ее светлых волос прилипла ко лбу, покрытому едва заметными бисеринками пота. Сейчас Лана была похожа на сердитую маленькую девочку, которая сидит слегка надув губки. Лане четырнадцать, она на год старше Куинна. Они оба родились во время долгого путешествия Оттуда Сюда, в какой-то точке на карте звездного неба, которую теперь никто не сумел бы найти, поскольку все, что связывало колонистов с Прошлым, включая корабль, доставивший их сюда, давным-давно было разрушено, демонтировано или зарыто в красной пыли. Когда Куинн был совсем маленьким, его мама часто шутила по этому поводу, когда укладывала его спать. Что-то насчет «моего ребенка, рожденного из звездной пыли». Он никогда не понимал эту шутку и сейчас уже толком не помнил. Он наблюдал, как разгоряченные щеки Ланы постепенно охлаждаются и белеют. И когда они стали совсем белыми, спросил:
— Ну что, пойдем?
Лана легонько кивнула, но осталась сидеть на месте. Она подняла голову и посмотрела прямо в глаза Куинна. Ее взгляд был очень серьезным.
— Если мой отец узнает, что мы ходим так далеко…
Она опять не закончила фразу, но на этот раз не потому, что не смогла. Просто в том не было необходимости.
Отец Ланы, Форрест Блау, человек строгих правил, отличался суровым нравом. Крепкий, широколицый мужчина с большой седой бородой, он лично профинансировал Великое Переселение. На Земле он был владельцем большой агропромышленной фермы. Сейчас, будучи основателем и старшим священником этой скромной колонии, он проводил богослужения и наедине исповедовал Куинна. Для Куинна лицо Форреста Блау было как лик самого Господа, насколько он себе его представлял: строгое, жесткое, непреклонное, немного похожее на суровые серые камни самой планеты. А еще у него был длинный белый хлыст — с заостренным концом, навощенный до блеска, вырезанный из ветви березы, первого из деревьев, прижившихся на планете и теперь заполнявших весь Третий купол своими жизнелюбивыми, древними с виду ветвями. Форрест не расставался с этим белым хлыстом, даже садясь за обеденный стол. Иногда он размахивал им на проповедях, поочередно указывая на присутствующих и вопрошая: «Кто из нас не без греха?» — и Куинн всегда опускал голову и отводил взгляд. Ему далеко не единожды доводилось терпеть удары березового хлыста по рукам или по спине — и каждый раз заставлять себя сдерживать слезы. В такие мгновения Форрест казался глубоко опечаленным и безутешным, страстно желавшим, чтобы мальчик сполна искупил вину. Как будто карать провинившегося Форресту было больнее, чем наказуемому терпеть кару. А потом хлыст вздымался и вновь обрушивался на руки Куинна, и все мысли о том, что сейчас чувствовал Форрест Блау, вмиг вылетали у мальчика из головы, когда его пальцы взрывались болью. И еще раз. И еще.
У Форреста Блау была винтовка — древний «Спрингфилд M1903» в отличном рабочем состоянии, — обычно она висела заряженная над переходным шлюзом, ведшим из колонии во внешний мир. Куинн ни разу не видел, чтобы из нее стреляли, ни разу не видел, чтобы кто-то брал ее в руки, кроме одного раза в неделю, когда Форрест забирал ее, чтобы разобрать и почистить. В каком-то смысле это тоже был религиозный ритуал — настоящее священнодействие, когда седобородый мужчина смазывает маслом спусковой механизм и проверяет нарезку ствола. Закончив чистить и собирать винтовку, Форрест поднимал к небу морщинистое лицо, закрывал глаза и возносил таинственную краткую молитву с видом кающегося грешника и одновременно сурового поборника веры.
Лана Блау была совсем не похожа на отца; Куинну она представлялась мускусной розой наподобие тех, что росли во Втором куполе, — непредсказуемые, но невероятно красивые, с каждым годом они дичали все больше и больше, завоевывая себе жизненное пространство среди острых углов и трещин в щербатых камнях безымянной планеты. Или, возможно, она была словно розовые цветы вишен, которые выросли гораздо выше, чем можно было бы ожидать от деревьев на почве, перенасыщенной углекислым газом. Уильям, отец Куинна, частенько говаривал, что все дело в характеристиках местной почвы. На Земле Уильям работал пищевым генетиком на агропромышленной ферме Форреста Блау. Он утверждал, что избыток непригодного для дыхания углекислого газа благотворно влияет на химию почвы, отчего все растет и цветет буйным цветом. Именно из-за высокого содержания углекислого газа в атмосфере планеты колонистам приходилось носить скафандры за пределами поселения, и по той же причине отходить далеко от Трех куполов было категорически запрещено. Если закончится воздух в баллоне или, не дай бог, произойдет какая-нибудь поломка… Но такого не случалось еще ни разу, а кроме этих долгих прогулок в холмах, у Куинна не было другой возможности побыть с Ланой наедине. И хотя они еще были детьми, Куинн в последнее время постоянно ловил себя на том, что засматривается на ее лоб, на ее шею, на ее губы и задается вопросом: о чем она думает? Догадывается ли она, о чем думает он? А что, если сегодня во время прогулки им встретится длиннохвостый грызун или какое-то другое животное, которого раньше никто не видел, и Лана отпрянет в испуге, и Куинну придется ее подхватить, чтобы она не упала? И тогда, может быть, она поймет, какие чувства он к ней питает?
— Да, надо идти. — Лана поднялась на ноги. — А то не успеем вернуться к началу молитвы.
Куинн кивнул, и они пошли дальше, скользя по рассыпанным красным камням. Их длинные тонкие тени играли друг с другом, то сливаясь, то расходясь под их ногами в тяжелых запыленных ботинках.
* * *
Там было красивое розовое деревце, сделанное из чего-то, похожего на мерцающие кристаллы. Куинн обнаружил его недели три назад, когда гулял в одиночестве. Теперь он хотел показать его Лане; он думал, что, взглянув на такое чудо, она начнет хотя бы приблизительно понимать всю глубину его чувства к ней. А может, и нет. Скорее всего, она просто взглянет на деревце, улыбнется, пожмет плечами, а потом они молча вернутся в колонию и запыхаются, потому что будут спешить, чтобы успеть добраться до Первого купола до комендантского часа, и эта одна на двоих одышка станет их единственной тайной, единственным способом общения, наполненным особым смыслом.
Но на планете не встречалось ничего, даже отдаленно похожего на это сверкающее деревце, выросшее среди голых камней и как будто покрытое белыми и розовыми кристаллами — ни мистер Блау, ни отец Куинна ни разу не упоминали о чем-то подобном, — и Лана просто должна была это увидеть. До деревца оставалось всего несколько метров, надо было лишь перебраться через последний невысокий холм. Куинн заметил, что Лане трудно идти вверх по склону, и, когда она поскользнулась на рассыпчатом сером гравии, он подхватил ее под локоть. Его пальцы задержались в пространстве между ее рукой и боком на мгновение дольше положенного. Девочка приостановилась и с подозрением на него посмотрела. Потом перевела взгляд на его ладонь у себя под мышкой, и Куинн кивнул головой и быстро убрал руку. Он еще никогда не прикасался к Лане в таком сокровенном месте, и даже через два скафандра — через несколько слоев ткани, майлара и плотной подкладки — чувствовал странное покалывание, словно в пальцах скопились электрические заряды. Его щеки вспыхнули краской. Он пропустил Лану вперед, а сам пошел сзади. Она опять оступилась на камнях, но удержала равновесие. Она оглянулась посмотреть, заметил ли это Куинн, а потом улыбнулась спокойной улыбкой человека, которому все равно, заметил ли кто-то его неловкость. Куинн смутился и в то же время разволновался. Это было так странно — видеть, как Лана преображается. Еще секунду назад она оставалась самой собой, той же девчонкой, какой была всегда, но что-то менялось — улыбка, наклон головы, мягкость во взгляде, — и Лана становилась совершенно другой, как будто вдруг становилась старше. И Куинн даже не знал, в кого из этих двух Лан он влюблен.
Он поспешил вверх по склону, стараясь прогнать из головы эти странные новые мысли, и тут сверху посыпались красно-серые камни, слой гравия сдвинулся, выскользнул из-под ног, Куинн упал, и его потащило вниз вместе с обвалом. Когда ему наконец удалось подняться на ноги — кто бы мог подумать, что на это уйдет столько времени, — Лана исчезла. Ее нигде не было. Осталась только громадная куча красных камней, рассыпанных по всему склону, и неумолимые бледно-голубые огни колонии, мерцающие в подернутой дымкой дали. Случилось страшное. Лана пропала.
* * *
Куинн в жизни не бегал так быстро, но три стеклянных купола колонии все равно казались такими далекими, недостижимыми. Он упал, поднялся на ноги, побежал дальше, опять упал — и на этот раз остался лежать в пыли, прижавшись лбом к холодному стеклу шлема. Что он сделал? Куда подевалась Лана? Что будет, когда Форрест узнает? Будет ли ему, Куинну, прощение?
Он думал, что взрослеет, превращается из мальчика в мужчину. Но сейчас он повел себя не по-мужски. Бросил Лану, убежал, как испуганный ребенок. Как он теперь посмотрит в глаза отцу, маме, Форресту Блау и расскажет им, что случилось? И что с ним будет, когда они все узнают?
Мальчик заставил себя подняться. Перед глазами стояло суровое лицо Форреста Блау, прислоненный к столу белый березовый хлыст, хорошо смазанная винтовка, висевшая над переходным шлюзом. Он развернулся туда, откуда бежал: над цепочкой его следов все еще висели маленькие облачка мелкой красной пыли. Вот тогда он и принял решение. Проверив, сколько воздуха осталось в баллоне, он со всех ног побежал назад, по собственным следам. Кровь колотилась в висках, ноги в тяжелых ботинках глухо стучали по толще пыли, дыхание сбивалось, шлем опять запотел изнутри, но Куинн упорно бежал вверх по склону, к насыпи красных камней — туда, где еще пару минут назад была Лана. Была, а потом вдруг исчезла.
* * *
Там, где прежде стояла Лана, теперь была только куча камней. Ничего, кроме камней и обрывавшихся у завала следов Ланы, оказавшихся на удивление крупнее его собственных. Куинн поднял небольшой валун, отбросил в сторону. Потом — еще один. И еще. Надеясь, что вот сейчас он увидит ее серебристый скафандр, ее черный ботинок, ее круглый стеклянный шлем. Но под камнями была только пыль, все та же мелкая красная пыль. Куинн отшвыривал камень за камнем и вдруг понял, что плачет. Он стукнул себя кулаком по шлему. Его лицо, мокрое от пота и слез, застыло в гримасе отчаяния. Он был в шлеме и не мог вытереть слезы, и поэтому ему казалось, что он тонет в соленой воде. Он согнулся пополам, уверенный, что его сейчас вырвет. Тошнота, отдававшая горькой желчью, подступила в горлу, и пока Куинн стоял согнувшись, он краем глаза заметил, как что-то сдвинулось, шевельнулось.
Что-то странное.
Шелохнулось едва уловимо.
Свет.
Мягкий розовый свет, струившийся из щелей между камнями.
Куинн упал на колени и принялся раскидывать камни, зарываясь руками в толщу мелкого щебня; и вот луч света стал ярче — точно такого же розового оттенка, как таинственное деревце из кристаллов, которое Куинн обнаружил в холмах и хотел показать Лане, — а потом вдруг ударил в стекло его шлема, преломился, ослепил глаза. Омыл все лицо, забрался под веки, в нос и рот. На мгновение Куинн испугался, что и вправду ослеп, свет изменился, теперь он стал белым, и мальчик прищурился, пытаясь разглядеть, что стоит за этим светом. Потом увидел, что свет идет из отверстия в склоне. Дыра была довольно широкой, его плечи прошли бы в нее без труда. Он подошел ближе и запустил в дыру правую руку — она тут же исчезла в загадочном ярком сиянии. Из дыры поднимался какой-то звук, знакомый и волнующий, словно хор поющих голосов. Похоже на музыку, которую Форрест Блау иногда играл в самом начале богослужения, — вдохновенную и радостную. Мальчик почувствовал, что руке стало тепло, как будто белый свет наполнял его плоть электричеством. А потом, позабыв об осторожности, о здравом смысле, о том мире, который он знал всегда, Куинн забрался в дыру, залез в нее весь, целиком. Он успел ощутить, как стал падать — когда ты срываешься вниз, проиграв битву с силой тяжести, — а потом все заполнила обжигающая белизна.
* * *
Сначала он был уверен, что ему это снится. У него даже мелькнула мысль, не умер ли он. Но нет; он резко сел, выпрямил спину и приложил руку к боковой части шлема. Прежде он лежал на спине, и теперь пульсирующее свечение у него над головой превратилось из белого в бледно-розовое, потом — в голубое и больше уже не менялось. Повсюду вокруг были и другие цвета: желтый, зеленый, ярко-красный. Куинн поднялся на ноги, морщась от боли в спине — он сильно ударился, когда упал, — и вдруг увидел такое, что видел лишь на иллюстрациях в книгах или в фильмах в библиотеке. Стройного тонконогого оленя, пившего из ручья.
Это был не совсем олень, но животное, похожее на оленя, с синевато-серой шерстью и ветвистыми красно-розовыми рогами, почти касавшимися чистой, прозрачной воды. Здесь, на планете, была вода! Как бы неправдоподобно это ни звучало, но здесь действительно была вода или что-то очень похожее. Куинн смотрел во все глаза, совершенно ошеломленный. Здесь были и вода, и растения, и всевозможные цветы, некоторые — с лепестками размером с его лицо. Куинн посмотрел себе под ноги и увидел, что упал на небольшую полянку крупных розовых маков. Оглядевшись по сторонам, он понял, что оказался в пещере. А наверху, на высоте почти в десять метров, темнела дыра, через которую он свалился сюда. Она висела над головой, словно ложная черная луна, и сквозь нее виднелся кусочек ночного неба. Наверное, Куинн простоял бы, разинув рот, намного дольше, но тут прямо перед ним пролетела птица — похожая на колибри, но гораздо крупнее, размером примерно с его лицо, — она на мгновение скрылась в чашечке странного незнакомого цветка, потом вылетела наружу и устремилась к другому цветку. Куинн наблюдал за ее полетом, дивясь на стремительные взмахи ее тонких малиновых крыльев. Он никогда в жизни не видел птиц и вообще ничего, что способно летать по своей собственной воле. Птица пробралась сквозь заросли винограда высотой Куинну по пояс, усыпанные красноватыми ягодами, и, проследив за ней взглядом, он увидел Лану. Она лежала ничком на невысоком пригорке, поросшем оранжевыми цветами. Лежала, как неживая. Куинн снова запаниковал, бросился к ней и увидел, что стекло ее шлема покрыто серебряной паутинкой тонких трещин. Он быстро проверил ее баллон с воздухом. Датчик показывал, что баллон пуст. Весь воздух вышел сквозь трещины в шлеме. На миг Куинн застыл, а потом принялся снимать с Ланы шлем. Руки дрожали, но он все-таки справился с маленькими серебристыми защелками. Лана была без сознания; ее лицо было спокойным и безмятежным — такой Куинн не видел ее никогда. Он нащупал резервную маску и шланг на боку своего собственного баллона и прижал маску к носу и рту Ланы. Вскоре она закашлялась, ее глаза распахнулись, огромные и испуганные. Она попыталась сорвать маску с лица. Куинн делал все, чтобы удержать маску на месте, но Лана оказалась сильнее, чем он думал. Она все-таки сдвинула маску, ее лицо налилось краской. Собрав все силы, Куинн опять прижал маску к ее рту, и она наконец перестала сопротивляться и задышала. А уже в следующую секунду уровень воздуха в его баллоне снизился до аварийной отметки, Куинн почувствовал привкус азота в пространстве внутри шлема, и баллон зашипел, выдавая последние порции воздуха.
Во всем виноват только он, он один. Теперь Куинн нашел в себе силы это признать. Он впал в искушение, и теперь они оба расплатятся жизнью за его грех. Он схватил Лану за руку, очень надеясь, что потеряет сознание первым. Ему не хотелось видеть страшные глаза Ланы, когда она начнет задыхаться воздухом, насыщенным углекислым газом. Куинн ждал, надеясь, что тьма поглотит его быстро.
Но ничего не случилось. Лана держала его за руку и продолжала дышать. Она смотрела на Куинна сначала испуганным, потом озадаченным взглядом, а затем, когда воздух в его баллоне закончился и прозвучал слабый сигнал аварийного режима, ее взгляд переполнился исступленным восторгом на грани слез. Куинн не понимал, как такое возможно, но Лана дышала. Неуверенно и осторожно она отняла от лица маску и вдохнула воздух пещеры. Вдохнула неглубоко, только на пробу. А потом — не закашлявшись кровью — заулыбалась. Такой улыбки на ее лице Куинн не видел еще никогда, и, хотя все случилось в одно мгновение, этого было достаточно, чтобы он снял собственный шлем и вдохнул.
Воздух, вся эта зелень… невероятно, но факт: в здешнем воздухе было достаточно кислорода, чтобы оба они могли дышать.
Куинн положил шлем на землю и сделал еще один вдох. Ноздри наполнились потрясающим ароматом цветов — таким сильным и сладким, что он казался почти невыносимым. Лана села и тоже сделала глубокий вдох. Они дышали, дышали — смотрели друг на друга и тихонько смеялись.
Позже им обоим пришло в голову, что это было настоящее чудо. В этой глубокой, никому не известной пещере почему-то хватало воздуха, чтобы дышать без шлема, и там были звери и птицы, цветы и травы, и весь мир поражал буйством красок — мир, точно такой же, каким он описан в первой книге Библии. Держась за руки, дети долго стояли посреди этого великолепия, а потом медленно двинулись вдоль розоватого края зеленых зарослей.
* * *
Упасть в дыру было легче, чем выбраться обратно. И еще надо было решить, что делать с пустыми баллонами и трещиной в шлеме Ланы. С вопросом, как выйти наверх, Куинн разобрался достаточно быстро: нашел тропинку, ведшую по каменистым выступам в стенах прямо к дыре в потолке. А вот о проблеме с баллонами пришлось крепко подумать. В конце концов, Лана нашла решение. Она предложила полностью опустошить баллоны, а потом взяла тонкую палочку и вскрыла клапаны. При этом фильтры скафандров создали вакуум, и воздух пещеры втянулся в баллоны, после чего их опять плотно закрыли. Трещина в шлеме «схватилась» и больше не расширялась, и хотя небольшая утечка воздуха все же имелась, все оказалось не так уж и страшно, и, когда они выбрались из пещеры под бесконечное звездное небо, Куинн посмотрел на ломаную линию, разделявшую пополам лицо Ланы, и вдруг почувствовал — в первый раз, — что для них двоих что-то переменилось или вот-вот переменится.
* * *
В тот вечер за общим столом — на ужин было порошковое картофельное пюре и пластинки из красноватых соевых бобов со вкусом какого-то неопознанного мяса — Лана и Куинн молча поглядывали друг на друга. «О чем ты думаешь?» — как будто говорили их взгляды. А потом: «То, что мы видели… нельзя, чтобы кто-то об этом узнал. Пусть это будет нашей тайной». Вот так вот молча, без единого слова, они обо всем сговорились. Раньше у них никогда не было тайн, потому что на то не имелось причин, и первая тайна повлекла за собой первую в жизни ложь: когда Лану спросили про трещину в шлеме, она не моргнув глазом ответила, что ударилась об острые зубья утилизатора. Форрест Блау кивнул и еще не раз повторил, что наружный мусоросжигатель — неподходящее место для детских игр.
Уже ночью, когда они лежали каждый в своей постели, мысли детей переполнялись их общей тайной вкупе с их первой ужасной ложью. Это было как будто еще только пытаясь заснуть, они уже видели сон о том, что еще с ними произойдет, какие еще заповеди им придется нарушить и на какие пойти ухищрения, чтобы все получилось.
* * *
Они вернулись к пещере лишь через семь дней. Им пришлось дожидаться, пока Уильям, отец Куинна и единственный ученый в колонии, не починит шлем Ланы, к тому же надо было убедиться, что в их ложь поверили. Дети взяли с собой — в серых набедренных сумках — моток веревки, фонарик и немного еды сухим пайком: все, что удалось потихоньку стащить, так чтобы это не заметили родители или братья и сестры.
* * *
Они разыскали пещеру гораздо быстрее, чем думали. Куинн обвязал веревку вокруг тяжелого валуна и спустился по ней в сияющую цветущую пещеру. Казалось, спуск занял целую вечность, и когда его ноги наконец коснулись травы, он тут же снял шлем и с облегчением вдохнул ароматный воздух. Лана спустилась следом за ним, сорвала с себя шлем, положила его на траву и принялась расстегивать молнию на скафандре.
— Что ты делаешь? — спросил Куинн, но она не ответила.
Лана выбралась из скафандра, оставшись лишь в желто-белом нательном белье, подбежала босая к маленькому озерцу цвета лазури и медленно вошла в воду.
— Я всю неделю об этом мечтала, — прошептала она, стоя по шею в воде. — Иди сюда. Вода теплая!
Куинн смотрел на нее, раскрыв рот, а потом словно очнулся и принялся раздеваться. Руки тряслись и не слушались. В груди клокотала нервная дрожь. Его захватило странное ощущение новизны, как будто они с Ланой вдруг превратились в совершенно других существ, в некий новый биологический вид — в легких, сотканных из света животных, выбравшихся из коконов, где они провели много веков.
Наплававшись вдоволь, они уселись на берегу и разделили между собой пакетик сухофруктов — розовых, как их собственные ладошки. Рядом со шлемами, лежавшими на траве, опустилась большая птица. Дети рассмеялись и бросили ей несколько кусочков сушеных подов. Потом улеглись на траву и принялись наблюдать, как оживает вокруг маленький мир пещеры — распускались цветы, над ними летали безымянные насекомые. Маленькая антилопа с розоватой шерстью подошла к озерцу, напилась и умчалась прочь. Время шла медленно, если и вовсе не остановилось. У них было чувство, что все предыдущее существование, мир колонии из трех куполов, где они жили всю жизнь, — все это можно забыть. Здесь, в пещере, они были взрослыми. Здесь они могли делать все, что им заблагорассудится. Это место наполняло их души надеждой — это был новый мир, таящий в себе тысячи небывалых возможностей, которые они могли разделить друг с другом, и не было никакой необходимости говорить о них вслух.
* * *
В тот же день, когда они вернулись в колонию, Лана впервые в жизни надерзила отцу. За ужином Форрест Блау спросил, где она пропадала весь день, и она прошептала в ответ:
— Не твое дело.
Белый хлыст взметнулся и обрушился на ее руки еще прежде, чем Куинн успел прошептать: «Берегись». Лана прижала вмиг покрасневшие пальцы к груди, спросила разрешения уйти из-за стола и провела следующие несколько дней, молча выпалывая сорняки на полях биологически модифицированной кукурузы. Она избегала встречаться глазами с Куинном, как бы тот ни старался поймать ее взгляд; здесь, в колонии, вдали от пещеры, она стала сама на себя не похожа.
* * *
Однажды Куинну приснилось, что у него в груди бьется птица, пойманная в силки. Он проснулся, дрожа мелкой дрожью, и не смог снова заснуть. Он осторожно спустился с двухэтажной кровати, стараясь не потревожить двух младших сестер, спавших внизу, и выбрался из жилого отсека в тускло освещенный коридор. Какое-то время он просто стоял у смотрового окна, глядя на холодные звезды, мерцавшие в небе. А потом вдруг услышал какой-то звук, тоненький и высокий, похожий на переливчатый горловой шепот, — точно такие же звуки издавала птица из его сна. Куинн пошел на этот звук по галерее вокруг Первого купола к пересечению коридоров неподалеку от входа в Третий купол, где располагалась библиотека. Дверь в библиотеку была приоткрыта. Куинн заглянул туда и увидел девочку — конечно, это была Лана, — которая смотрела в экран видеомонитора, тихонько раскачивалась на стуле. Картинка была слегка смазанной, но Куинн разглядел двух спаривавшихся птиц, одну серую, другую синюю. Их крылышки бешено бились, и одна из них заливалась звонкими трелями. На втором экране шел другой фильм, о лошадях. На третьем — о леопардах, и все они были заняты тем же самым, что делают звери, и птицы, и всякие твари для продолжения рода. Волосы Ланы падали ей на лицо и казались темнее, чем обычно. Кажется, она тоже издавала какие-то звуки, но так тихо, что Куинн не мог их расслышать. Мальчик бросился к себе в комнату, залез на кровать и зарылся горящим лицом в подушку. В ту ночь ему так и не удалось заснуть, его мысли мерцали, словно зыбкий свет звезд над куполами колонии, и он еле дождался, когда включится утренний свет.
* * *
За завтраком светлые волосы Ланы свисали сосульками, закрывая лицо, и чуть ли не лезли в миску с овсянкой. Лана яростно поглощала кашу, практически не жуя. А потом она вонзила зубы в дольку сочного грейпфрута, и в этом было что-то дикое и звериное — что-то пугающее и одновременно притягательное.
* * *
Но Форрест Блау, конечно же, заподозрил неладное; каждый раз, когда Куинн встречал мистера Блау в коридорах, когда тот давал ему поручение, когда их взгляды случайно встречались, воздух словно подрагивал от напряжения, от нарастающей неуверенности. В то же утро, когда завтрак закончился, посуду убрали и колонисты занялись делами, порученными им на сегодня, — родители Куинна снова отправились собирать розовые яблоки в Третьем куполе, а потом по личному распоряжению пастора им надлежало предпринять очередную попытку зачать ребенка, или, как выразился Форрест Блау, «соединиться на благо нашего общего будущего», — Куинн трудился на поле соевых бобов. Когда у него за спиной вдруг возник мистер Блау и молча встал, наблюдая за его работой с напряженным интересом, он невольно поежился. Длинная тень от фигуры пастора падала прямо на шею Куинна, стоявшего на коленях у грядки, и шея как будто похолодела. Мальчик старался не поднимать глаз и поэтому уставился на огромные, страшные на вид руки Форреста Блау. Молчание длилось целую вечность, а потом Форрест откашлялся и проговорил:
— Похоже, бобы наконец созревают.
Куинн кивнул и пробормотал:
— Да, мистер Блау.
Форрест Блау протянул огромную волосатую лапищу и провел ладонью по верхушкам всходов. Сорвал один боб и уставился на него, словно пытаясь раскрыть какой-то секрет.
— У Бога найдется время для всякой вещи, мой мальчик. И не нам вопрошать и знать, почему и когда.
Куинн снова кивнул:
— Да, мистер Блау.
Но Форрест не уходил. Наоборот, склонился еще ближе к Куинну и защекотал седой бородой ухо мальчику.
— Где вы с Ланой были вчера?
— Мы… с Ланой?
Произнося ее имя, Куинн побледнел.
— Да. Насколько я помню, вам двоим было поручено прополоть сорняки в Третьем куполе. И что я вижу сегодня утром? Все поле по-прежнему в сорняках.
— Мы их пололи, — солгал Куинн. — Только… только их там оказалось как-то уж слишком много. Прошу прощения, надо было сказать вам сразу. Их очень много… Сегодня я все доделаю, если хотите.
— Да, хочу, — сказал Форрест Блау. — Очень хочу, Куинн. Грех нерадения и недостаточного усердия всегда остается грехом. — Он улыбнулся натянутой улыбкой, жесткой и страшной не меньше, чем хмурые брови. — Кстати, раз мы об этом заговорили. Когда ты с последний раз исповедовался?
Куинн запаниковал. Он уставился на зеленые колючие листья, пытаясь придумать ответ, любой ответ. В конечном итоге он просто тряхнул головой и слабо пожал плечами.
— Тебе наверняка есть в чем покаяться, — добавил Форрест, и его фальшивая улыбка превратилась в столь же фальшивую усмешку.
Куинн молча кивнул, опасаясь, что если откроет рот, то выложит Форресту все — все тайны, которые он прятал в себе, все страшные мысли рванутся наружу испуганным сбивчивым галопом.
— Ты знаешь, Куинн, что я всегда готов тебя выслушать. Если тебе вдруг захочется поделиться со мной чем-то важным или просто какой-то малостью, — тут Форрест Блау раздавил пальцами соевый боб, — ты знаешь, где меня найти. Мне хочется думать, что я для тебя как отец. Твой духовный отец.
Куинн снова кивнул, хорошо понимая, что если Форрест задержится здесь еще на минуту, еще на секунду, то все закончится очень плохо. Но Форрест больше не стал задерживаться. Он положил в рот сырой соевый боб, развернулся и зашагал прочь. Очень скоро он скрылся за серебристой живой изгородью, но его тень как будто задержалась на поле, и у Куинна по спине еще долго бежали мурашки.
* * *
Ни о чем не сговариваясь — им не требовалось выражать свои мысли вслух, — после обеда двое детей вновь забросили все дела, оставили грабли и шланги на кукурузном поле во Втором куполе, облачились в скафандры и выбрались из колонии обратно в красный бесформенный мир. Перед тем как шагнуть сквозь пневматическую дверь переходного шлюза, Куинн на миг поднял глаза и взглянул на винтовку Форреста Блау — ее грозная тень упала на его шлем, как проклятие, как осуждение. В глубине души всколыхнулось сомнение, но мальчик тут же его подавил и поспешил следом за серебристой фигурой Ланы, которая молча шагала к красным холмам. Обратно к наполненной светом пещере.
* * *
В тот день во всем облике Ланы сквозила сосредоточенная решимость: в ее твердом взгляде, в изгибе губ. Как только они спустились в пещеру, на поляну с серебряными и розовыми цветами, она тут же сняла с себя шлем и отшвырнула его, словно не собиралась надевать снова вообще никогда. Потом расстегнула скафандр и сбросила его на траву. Куинн еще не успел отстегнуть свой шлем, как Лана опустилась перед ним на колени.
— Что ты делаешь? — прошептал он, когда она расстегнула на нем скафандр и запустила руки внутрь. — Что ты делаешь? — повторял он вновь и вновь, пока ее руки и губы исследовали безобидные изгибы его худенького мальчишеского тела, а потом как-то так получилось, что он тоже встал на колени и она уложила его на траву. В какой-то момент, лежа в расстегнутом скафандре, все еще в шлеме, сдвинутом только наполовину, Куинн испугался, что Лана поглотит его живьем, что ее зубы, которые он ощущал где-то в районе нижней половине тела, вдруг сомкнутся и предадут их обоих. Но нет, все обернулось неспешным, растянувшимся в вечность мгновением под воркование неведомых птиц и хрупким смятением тел, затеявших действо, для которого человеческие тела предназначены изначально. Они были вместе, так близко, как только возможно, и Куинн преисполнился тихой веры, что эта пещера стала для них райским садом, и Бог был где-то рядом, среди этого восхитительного пышного свечения, в этой невероятной хрустальной листве.
* * *
На обратном пути дети снова молчали. Шагая по красным бесплодным камням, Куинн попытался взять Лану за руку, но девочка вдруг стала стеснительной, безучастной, необъяснимо смущенной. Метров за пятьдесят до входа в Первый купол Куинн опять попытался заговорить, взять ее за руку, но она отстранилась и что-то выкрикнула, он не расслышал, что именно. И тут они оба заметили, как что-то сверкнуло в тени среди расставленных зигзагом колонн, отмечавших границы колонии. Сверкнуло ослепительной вспышкой, на мгновение исчезло и сверкнуло опять. Куинн шагнул вперед, загораживая собой Лану, на миг замер на месте и поднял руку. Но прежде чем он сумел разглядеть, что там движется среди серебристых колонн, прогремел выстрел. Потом — еще один и еще. Первая пуля чиркнула по боку шлема, сбив Куинна с ног. Вторая выбила облачко пыли в полуметре от его правой ноги, а третья, похоже, ушла в никуда. Эхо третьего выстрела еще звенело в его ушах, когда Куинн оглянулся и увидел, что Лана пошатнулась и начала падать на бок. Он вскочил на ноги, но не успел ее подхватить. Она упала, раскинувшись в странной позе. Он обхватил ее двумя руками и попытался ее посадить — она была, словно мешок с землей, обмякшая и невероятно тяжелая. Куинн обернулся к колонии и увидел блестящий стеклянный шлем Форреста Блау, увидел, как тот поднимает винтовку. Пастор выстрелил еще раз. В плотном, насыщенном углекислом газом воздухе выстрел прозвучал резко, как удар хлыста. Пуля пробила верхнюю часть шлема Куинна и застряла в армированном стекле. Стекло пошло мелкими трещинами. Воздух внутри скафандра зашипел, выходя наружу. Куинн не дернулся, не пригнулся. Он просто смотрел, как Форрест Блау расстегивает молнию на кармане скафандра, чтобы достать запасные патроны. Куинн знал, что времени у него мало — из разбитого шлема вытекал воздух, и Лана, лежавшая на открытом пространстве, была беззащитна, — поэтому он схватил девочку под мышки и потащил обратно, вверх по склону холма, прячась за каменистыми выступами. А Форрест Блау снова открыл огонь.
Пастор стрелял умело, пули ложились близко, но Форресту было несподручно перезаряжать винтовку руками в тяжелых громоздких перчатках.
Куинн увидел, как Форрест сорвал с себя перчатки и принялся шарить по карманам в поисках новых патронов. Мальчик сделал глубокий вдох, закинул обмякшее тело Ланы на левое плечо и полез вверх по склону. У него за спиной грохотали выстрелы, облачко пыли взвилось над камнями в нескольких метрах справа, потом — еще одно, ближе. Эта пуля легла буквально к его ногам. Но он уже приближался ко входу в пещеру — к сияющей, наполненной светом дыре, — и, еще прежде чем третья пуля отрикошетила от кучи неровных красных камней, Куинн успел закрепить веревку и начал спускать Лану вниз. Они вместе неловко скользнули вниз по веревке, а потом, изможденные, повалились на мягкий ковер из розовых и белых цветов.
* * *
Куинн подумал, что надо спрятаться — все равно ничего другого им не оставалось, — и затащил безвольное тело Ланы в заросли ежевики, где они оба могли бы укрыться. Он осторожно снял с Ланы шлем, надеясь, что воздух, насыщенный кислородом, приведет ее в чувство. Ее глаза были закрыты, губы побелели. Куинна не покидало странное чувство, что это неправильно — то, что сейчас с ними происходило. Это не входит в Божий замысел. Он огляделся, увидел валявшийся на земле большой камень и поднял его: какое-никакое, а все же оружие. Мальчик прислушивался, мальчик ждал, судорожно вдыхая воздух сквозь дырку от пули в шлеме. Веревка, свисавшая с потолка пещеры, не шевелилась, никем не тронутая, а потом, и довольно скоро, из дыры показались ноги Форреста Блау, затем — его туловище и круглый стеклянный шлем. Винтовка висела у него за плечом, пока он резкими рывками спускался вниз по веревке. И вот он ступил на траву и на мгновение застыл среди золотистых цветов с озадаченным, ошеломленным видом. На миг строгое лицо пастора озарилось чем-то похожим на религиозный экстаз, но уже в следующую секунду оно исказилось от ярости — ярости, что его обманули, что от него скрыли такое чудо, что он был не первым, кто обнаружил это волшебное место. Он сорвал с плеча винтовку, зарядил в магазин несколько патронов, щелкнул затвором и, глядя в прицел, осторожно двинулся в глубь пещеры сквозь высокую, по пояс, траву.
— И что теперь, милые дети? — бормотал он на ходу. — Где вы прячетесь, милые дети? Вы же не станете прятаться от своего собственного отца? Вы же не станете прятаться, как злодей Каин, кто сотворил первый грех против брата своего Авеля? Выйдите, дети. Забудьте об искушении. Выйдите — и, обещаю, вам все простится.
Дети съежились в страхе в своем укрытии, буквально в нескольких метрах от того места, где остановился Форрест Блау. Куинн с трудом подавил рыдание, рвавшееся из горла, и уже начал задумываться о том, чтобы сдаться на милость пастора. Если покаяться, если сознаться во всем, их, конечно, простят. Форрест Блау, папа с мамой, все колонисты сумеют простить их обоих за то, что они натворили. Но тут что-то зашелестело в высокой траве — всего в нескольких метрах от их укрытия. Форрест Блау вскинул винтовку и дважды выстрелил. Что-то упало в траву и забилось в предсмертных судорогах. Небольшая, почти бескрылая птица. Когда пастор увидел, кого он убил, его лицо вспыхнуло раздраженным смущением. Птица с багряными перьями умирала, почти разорванная пополам, ее крошечные крылья все еще трепыхались. Форрест Блау встал на колени и ткнул в нее пальцем, прислушиваясь к ее судорожным хриплым крикам.
Глядя на это, Куинн содрогнулся. Он уже понял, что никакого прощения не будет. Форрест Блау собирался убить их обоих. Его грозный лик, его гнев были ужасны и неумолимы, как Бог из Ветхого Завета.
Куинн сжимал в кулаке тяжелый камень, его рука дрожала от страха.
Пастор поднял убитую птицу и задумчиво проговорил, держа ее перед собой на ладони:
— «Взгляните на птиц небесных: они не сеют, не жнут, не собирают в житницы; и Отец ваш Небесный питает их. Вы не гораздо ли лучше их?» — И сам же себе и ответил: — Нет, нет, нет.
Предполагая, что это его единственный шанс, Куинн медленно поднялся на ноги, шагнул вперед и со всей силы обрушил тяжелый заостренный камень на шлем Форреста Блау. Шлем получилось сбить уже со второго удара. Пастор издал то ли стон, то ли рык — рев смертельно ранненого льва — и упал на колени. Мальчик ударил его еще раз, теперь — по затылку. И еще раз, и еще. Пастор обмяк и завалился набок. Куинн вырвал винтовку у него из рук, неловко приставил приклад к плечу и прицелился. Палец в толстой перчатке никак не мог нащупать спусковой крючок, однако все-таки лег куда нужно. Куинн приготовился стрелять.
Но тут Форрест Блау поднял голову. В его седой бороде серебрились капельки слюны и пота. Его голые пальцы скребли по земле. Он поднялся на колени, превозмогая боль, и посмотрел прямо на Куинна, державшего винтовку. В затуманенном тусклом взгляде пастора не было страха. Куинн вздрогнул, вдруг осознав, что не сможет выстрелить. Но, прежде чем мальчик успел это осмыслить, Форрест упал лицом в землю, сотрясаясь в конвульсиях. А потом как-то разом затих. Куинн еще долго стоял, нацелив винтовку на тело, и ждал, что пастор опять зашевелится. Когда же этого не случилось, когда Куинн услышал, как в кустах ежевики у него за спиной надсадно закашлялась Лана, он опустил винтовку и подошел на шаг ближе к Форресту Блау, распростертому на земле. Пастор еще пытался дышать, но его искалеченное тело уже отказывалось подчиняться. Что-то случилось с левой половиной его лица. И вот наконец оно все напряглось, глаза широко распахнулись и остекленели: это была безошибочная, неприкрытая гримаса смерти. Казалось, Форрест Блау улыбался, и впервые на памяти Куинна его улыбка была хоть отчасти человечной — улыбка того, кто обрел мир и покой.
* * *
Лана была жива, но, похоже, слегка не в себе. Из раны на ее правом плече текла кровь. Девочка что-то шептала, возможно, какую-то песенку или молитву. Куинн надел на нее шлем, наложил жгут на плечо, чтобы остановить кровотечение, и обвязал ее талию веревкой. Похоже, Лана вообще не заметила своего мертвого отца, лежавшего на погребальном костре из розовых и желтых цветов.
* * *
Куинн выбрался наружу, а потом вытащил Лану. Поднял ее на веревке через омытую светом дыру и осторожно уложил на камни, присыпанные красной пылью. Он отвязал веревку, сбросил в пещеру — окончательно и бесповоротно — и принялся заваливать дыру на склоне большими камнями, а когда все было готово, замаскировал завал горкой пыли и щебня. Лана по-прежнему учащенно дышала и разговаривала сама с собой, как безумная. Куинн наконец разобрал, что она бормотала. Это была песня. Вернее, церковный гимн. «Восстаньте, неверующие», — шептала она, но с таким пылом, словно это вселяло надежду, словно в этом была истина. Куинн помог ей подняться, крепко обнял ее за талию и закинул одну ее руку себе на плечо. Так, держась друг за друга, они побрели, шаг за шагом, к бледному свету трех куполов — и мир вокруг был безмолвен и тих. Рука в руке, сквозь бесконечную красную пыль, они шли назад.
О рассказе «Юные пилигримы»
Мое знакомство с Рэем Брэдбери началось с рассказа «Вельд». Мне было одиннадцать или двенадцать, и рассказ мне подсунул мой старший двоюродный брат, хорошо понимавший в таких вещах. Я и раньше читал фантастику, но только в комиксах, никогда — в прозе. Именно этот рассказ, как и многие другие произведения мистера Брэдбери, захватил мое воображение и навсегда поселился в той почти бессознательной его части, где сохраняются наиболее яркие и значимые впечатления детства, — образ, который воспроизводится в сновидениях или всплывает в дневных мыслях в те странные мгновения, когда ты вдруг ловишь краешком глаза проблеск незримого.
«Вельд», как и все образцы лучшей фантастики, с его юными персонажами, его откровенной жестокостью, с его безжалостным выбором: жизнь или смерть, происходит от мифа или народной сказки. Дети, столкнувшиеся с неизвестным, — для меня это всегда интересно и драматично. В «Вельде» сильна также и моральная составляющая, как и в некоторых других очень мною любимых научно-фантастических произведениях, и в этом смысле он соотносится с еще одной мощной нравоучительной книгой, а именно с Библией. Черпая вдохновение из этих двух источников, я решил перенести место действия своей истории на неведомую планету, населить ее религиозными миссионерами и их взрослеющими любознательными детьми. Оттолкнувшись от этих персонажей и их окружения, я стал развивать мысль, что Куинн и Лана — это Адам и Ева из будущего, при этом черпая идеи из Библии и «Потерянного рая» Мильтона. Последняя строка рассказа — это отсылка к последним строкам Мильтона. Я работал над этой вещью с искренним удовольствием. Мне было приятно побыть в мире мистера Брэдбери пусть всего час, пусть всего несколько минут.
Джо Мино
Дети из проектора сна (Роберт Маккаммон)
Это был одинокий дом в одиноком краю.
Ветер дул отовсюду, взметая клубы одинокой пыли. Поля запекались под серым солнцем. Когда немногие птицы, что еще оставались в живых, пролетали мимо — всегда мимо, всегда направляясь куда-то еще, — хилые деревья как будто кручинились, опечаленные тем, что их отвергают, ибо не было гнезд среди тонких ветвей и не звучали в них сладкие трели юности.
Женщина, жившая в доме, была тверда и сурова. Потому что иначе нельзя.
Сам мир стал суровым. Глядя вдаль поверх земли цвета ржавчины, женщина видела в мареве на горизонте нефтяные качалки. Они замерли уже очень давно. Их время закончилось. Электричество тоже отдало концы после великих бурь, аномальной зимней жары и землетрясений, от которых растрескалась пересохшая земля и раскололись пыльные дороги, и даже скалистые холмы на всем протяжении двадцати долгих миль до Дугласвилля почти изменили свои очертания, как представлялось жестким голубым глазам женщины, жившей в доме.
Ее дни проходили в трудах и заботах. Она держала несколько кур и ела горькие яйца. Она ела много тушенки с фасолью и консервированных супов. Она выращивала карликовые помидоры цвета ржавой земли, почти безвкусные, но все-таки это были помидоры, и она ими гордилась. Ее сарай был заставлен бутылками с чистой питьевой водой, которой хватило бы до второго пришествия.
Все у нее было нормально.
Но иногда по ночам, когда она зажигала свечи в подсвечниках с жестяными отражателями, расставляла их по комнате и доставала из особенного сундучка старую пожелтевшую книжку, напоминавшую ей о мире, которого больше нет, ее твердая оболочка могла слегка надломиться. Совсем чуть-чуть, тонкой трещинкой на скорлупе горького яйца.
И в этой комнате, при свечах, в запахе старой бумаги и старых мыслей, под шум одинокого ветра, что-то ищущего за окном, женщина чувствовала, как ее сердце сжимается… медленно, медленно… и становится трудно дышать, и в глазах за стеклами очков копятся слезы, и ей приходилось откладывать книжку из страха, что влажные капли размоют слова.
Она была человеком жестким, но все-таки человеком, не камнем.
О, этот мир! Этот печальный, жестокий мир. Неосторожный, небрежный мир. Мир упущенных возможностей и разбитых сердец.
Когда-то у женщины была семья. Муж и сын. Но оба погибли на войне. Еще до того, как с неба упали горящие спутники. До того, как обрушились здания и изменилась погода. До того, как зима превратилась в лето и миллионы галлонов нефти сгорели над морем, задушенным черным дымом. До того, как исчезли многие рыбы, птицы и звери, каковых Бог повелел человеку беречь. Очень многие, да.
Очень многие.
В молодости ей хотелось большую семью. Они с мужем говорили об этом еще до того, как для них прозвонили свадебные колокола. В большой семье — сила. В большой семье — счастье. Но так получилось, что у них был только один ребенок, и он умер первым, на чужой земле. А потом умер и муж, потому что он был патриотом.
О, этот печальный, надломленный мир!
И когда стало казаться, что все закончилось, и все изменилось, и больше уже ничего не работало, и никто толком не понял, что именно победил, и каждый считал победителем себя, и они снова затеяли воевать, чтобы доказать свои правоту, и в конечном итоге сам мир опрокинулся и раскололся… даже тогда… это был еще не конец.
Женщина сидела в центре круга из горящих свеч. Она сняла очки и потерла уставшие глаза.
Нет, это был еще не конец. Хотя люди хотели конца, и придорожные проповедники изрекали свои пророчества, а сумасшедшие мужчины и женщины в венках из колючей проволоки влачились по сожженной солнцем земле, взвалив на спины тяжелые деревянные кресты… все равно это был не конец, и никто из страдающих душ не сумел бы сказать, когда переломанный старый мир прекратит свое мучительное вращение и рассыплется пылью веков.
Женщина решила, что завтра с утра съездит в город.
Ей нужно пополнить запасы консервов, тушенки и супа. Можно взять на обмен помидоры и яйца. Ей нужно увидеть людей. Так тому и быть.
Она убрала книгу обратно в специальный сундучок, где хранились все книги, задула все свечи, кроме одной, и еще долго лежала, глядя в потолок, пока ее голубые глаза не закрылись.
На следующий день было жарко. Очень жарко… жарче жаркого. Как и в любой другой день. Небо было раскрашено облаками. Солнце куда-то запропастилось. Женщина села на свой зеленый велосипед цвета мая.
Так она про себя шутила.
Дугласвилль — не ахти какой город, но все же там стояли дома. Там жили люди. Он был не совсем уж пустым. Женщина проехала на своем велосипеде цвета мая мимо свалки, где ржавели и гнили остовы автомобилей. Она давно перестала разглядывать их, давно перестала задумываться, как они раньше работали. Она направилась прямиком к магазину.
Поход в магазин всегда представлялся волнующим делом, потому что никогда не знаешь, что там найдешь. Наверное, раньше это была бакалейная лавка — судя по размеру торгового зала и размещению полок, — но сейчас там продавали все понемногу. Сотрудники магазина носили огнестрельное оружие, так что никто не пытался ничего украсть во второй раз. Но в магазине работали хорошие люди, они знали женщину и даже безвкусные помидоры, которые она привозила в рюкзаке за спиной, — это все-таки лучше, чем ничего, потому что текстура и аромат тоже имеют значение. И яйца… ну, желтки у них желтые.
Женщине нравилось ходить по магазину. Иногда, когда ей было особенно одиноко, она приезжала сюда — не обменивать, а просто побродить. Она рассматривала старую одежду и ярлыки на ней. Рассматривала старые туфли и шляпы и пыталась представить, кто носил их раньше. Иногда она находила здесь книгу. Или часть книги, потому что жара и солнце беспощадны к бумаге. А новые книги не появлялись уже давно. Их перестали печатать задолго до того, как погиб ее сын. На самом деле она даже не помнила, когда именно. Война стерла все, даже счастливые воспоминания.
Но женщине нравился магазин. И все, что там есть.
Товары в ассортименте, как их называли работники магазина. Зубная щетка, цветочный горшок, дверной коврик, игра «Скрабл»: никогда не знаешь, что люди, проезжавшие мимо, как последние птицы, оставят на здешних полках. Иногда она находила письма. Но все они были печальными, и она давно поняла, что их лучше не брать.
А в самом дальнем углу магазина громоздилась огромная куча вчерашнего дня.
Женщина всегда поражалась. Столько всего, в одном месте. Столько всего бесполезного и ненужного.
— Вот решил сохранить, — сказал ей работник магазина, встав у нее за спиной. — Можете называть меня сентиментальным.
Женщина кивнула.
Все эти компьютеры. Все эти — как их там называли? — лэптопы, и ноутбуки, и мобильные телефоны всевозможных размеров, от маленького до совсем крошечного, в ярких пластиковых корпусах. Женщина называла их штуковинами. Устройства для чтения электронных книг. Устройства, которые сами читают тебе книгу вслух, на любом языке, любым голосом. Устройства для просмотра кино… как там оно называлось?.. Ах да: в формате 3D. Она понимала, почему молодой человек решил их сохранить. В конце концов, они были красивыми. Когда-то они много значили для людей. А теперь пылятся, сваленные в кучу в углу. Мобильные телефоны лежат в бельевых корзинах.
Может быть, молодой человек собирал их специально? Вполне вероятно, что в давние времена батареи и внутренние детали могли бы на что-то сгодиться. Возможно, их выменял его отец. Никто не знает, откуда они взялись. Они просто здесь были, как могли бы быть где-то еще. Где угодно.
Но без электричества и связи они мертвы. Даже лучшие из лучших, наикрутейшие из крутейших, с самым прекрасным дизайном и необъятной вычислительной мощью в корпусе карманных размеров… они все мертвы.
— У вас все хорошо? — спросил молодой человек.
Хотя он был намного моложе ее, она ему нравилась.
— Все хорошо, — отозвалась она, но потом решила сказать ему правду: — В последнее время я плохо сплю. Ну, вы понимаете. В голову лезут всякие мысли.
— Да, понимаю. — Он пожал плечами. Он был худым, с хрупкими плечами, но у него на ремне висел большой револьвер в кобуре. — У всех бывают тяжелые дни.
— Да, — сказала она.
— Да, — повторил он, глядя себе под ноги.
— Мне нужно пополнить запас консервов, — сказала она, чуть погодя. — Есть что-то новое?
— Нет. Все то же самое.
Люди теперь ели меньше. Все стали худыми. Человек ко всему привыкает. Кусок хлеба может быть целым обедом. Обмакни его в суп — и у тебя будет пир. Но большинство людей помогали друг другу и делились с другими, когда могли. Паники не было. Насилие если и было, то очень мало. Те, кто жил по законам силы, давно уже сгинули. А те, кто остался, обрели худобу, миролюбие и терпение святых в ожидании конца.
— А хоть что-то новое есть? — спросила женщина, хотя и не собиралась об этом спрашивать. Слова вырвались сами собой, потому что она задумалась о своем одиноком доме.
— О! — воскликнул молодой человек, и его брови поползли вверх. — Есть кое-что новое! — Он забрался в дебри мертвой электроники и поднял с пола картонную коробку. — Разумеется, он не работает, но…
— Здесь ничего не работает, — сказала женщина.
У нее было чувство, что он держит ее за дуру.
— Ему не нужно электрическое питание, — сказал молодой человек. — В смысле было не нужно. Посмотрите какой.
Он достал из коробки что-то похожее на блестящую алюминиевую вазу, заостренную сверху и плоскую у основания, с маленькой черной дырочкой в центре и заводной рукояткой сбоку.
— Знаете, что это? — спросил молодой человек.
— Урна с чьим-то прахом? Или крупногабаритная мельница для перца?
Молодой человек улыбнулся кривой улыбкой.
— Это проектор сна, — сказал он.
— Проектор сна, — повторила она.
— Он самый. Я видел такие только на фотографиях в журналах — давным-давно, — но дед мне о них рассказывал. Он был… — Молодой человек помедлил, вспоминая полузабытое выражение. — Он был повернутым на компьютерах.
— У вас хорошая память, — сказала женщина. Она внимательно осмотрела странное устройство. Никаких соединений, никаких швов. Только черная дырочка и рукоятка. — А с виду вообще ничего особенного. А можно его как-то вскрыть и использовать под саженцы?
— Нет. — Молодой человек едва не рассмеялся, а потом вдруг посерьезнел. — Этот прибор… его создали специально для решения вашей проблемы.
— Моей проблемы? Какой проблемы?
— Бессонницы, — сказал молодой человек. — Вы ни разу не слышали о проекторах сна?
— Никогда в жизни.
— Ну… — Молодой человек взял проектор в руки и тоже внимательно его осмотрел. — Мне кажется, я помню. В основном они предназначались для жителей больших городов. Стоили очень дорого. Только богатые люди могли позволить себе эту роскошь. Я говорю о миллионах евро. Эти устройства… в каком-то смысле они были как волшебные лампы.
— Волшебные лампы, — повторила женщина и подумала, что этому парню явно напекло голову.
— Да. Нужно покрутить ручку. Вот так, смотрите. — Металлическая ручка провернулась бесшумно и плавно. — От вращения генерируется электрическая энергия. А потом… как я понимаю, потом он включается.
— И что делает? — Женщина тут же поправилась: — Что делал?
— Показывал картинку, запрограммированную лично для вас. И не просто картинку, а голограмму. Вы же знаете, что такое голограмма?
— Я старая, но нетупая.
— Прошу прощения, я не хотел вас обидеть. Он показывал голограмму, созданную лично для вас. Вот почему они были такими дорогими. Помню, дед говорил, что голограммы по большей части представляли собой виды природы, что-нибудь тихое и спокойное. Что-то, что помогает владельцу заснуть. Наверное, в больших городах было шумно и суматошно. Такой круглосуточный хаос, да?
— Слишком много раздражителей, — сказала женщина. — Люди к ним пристрастились. Как к любому наркотику. Вот что я помню.
— Все верно, — сказал молодой человек, как будто он тоже помнил, хотя откуда бы ему помнить?
— Ладно, — деловито проговорила женщина. — Давайте посмотрим, какие у вас есть консервы, и будем договариваться об обмене.
— Забирайте его себе, — сказал молодой человек.
— Что забирать?
— Его. — Молодой человек протянул ей проектор. Устройство, наверное, было легким, потому что молодой человек держал его одной рукой. — Я две ночи пытался его завести. Ничего не получилось.
— А мне зачем этот хлам?
— Он красивый. Вам так не кажется?
— Это просто ненужный хлам. Я приехала сюда за едой, а не за барахлом.
— Это произведение искусства, — неубедительно проговорил молодой человек. — Похоже на старую космическую ракету, мне кажется. И потом, может быть, он у вас заработает. Может быть, у вас получится его включить.
— С чего бы вдруг? — Голос женщины сделался жестче. Совершенно дурацкая штука. Дурацкий реликт из дурацких времен. — Как он вообще к вам попал?
— Как обычно. Заезжий торговец оставил коробку с вещами, и среди них был проектор.
— Он ни на что не годится, — сказала женщина и отвернулась.
— Возьмите, если хотите, — сказал молодой человек ей в спину. — Все равно он стоит тут без дела.
— Вот пусть и дальше стоит.
Женщина вынула из рюкзака помидоры и яйца, чтобы обменять их на консервы. Работники магазина всегда подавали обмен как выгодную для нее сделку, поскольку она была постоянным клиентом, и чисто по-человечески она им нравилась. Но они были явно из тех, кто своего не упустит, это уж точно. Она обменяла свои продукты на две банки тушенки «свинина с фасолью» и две банки ветчинного паштета — этого ей на какое-то время хватит.
Пора возвращаться домой.
Она еще раз обошла магазин. Осмотрела все полки — не пропустила ли чего нужного, — хотя у нее уже ничего не осталось на обмен. Увидела знакомую женщину и ее маленького сынишку. Остановилась и поболтала с ней пару минут, просто чтобы проявить дружелюбие. Потом пошла дальше и сама не заметила, как оказалась в дальнем углу, где была свалена в кучу старая электроника. Там женщина остановилась и долго смотрела на блестящую алюминиевую «ракету», на проектор сна, стоявший на колченогом карточном столике.
«Произведение искусства», назвал его молодой человек.
Женщина тихо фыркнула, раздув ноздри.
Хотя он действительно был красивым, если смотреть на вещи с такой точки зрения.
Может, получится отломать ручку и найти ей применение?
«Ненужный хлам», — подумала она. И все же… Сейчас не те времена, чтобы отказываться от того, что тебе предлагают. В следующий раз это может быть что-то ценное.
Женщина взяла в руки проектор — он был легким, как сновидения, словно внутри не скрывалось никаких механизмов, — и сунула к себе в рюкзак.
Она попрощалась с молодым человеком, с женщиной, с маленьким мальчиком, вышла на улицу, села на свой зеленый велосипед и поехала домой.
Она поставила проектор на комод в спальне. Но сперва рассмотрела его со всех сторон. Попыталась заглянуть в черную дырочку. Сунула туда палец. Кажется, там, в глубине, была линза, но палец до нее не доставал. Ветер вздымал пыль в темноте за окном, в комнате горели свечи, и женщина поставила проектор так, чтобы черная дырочка смотрела в комнату. Женщина еще пару минут постояла, решая, что делать дальше.
Хотя это было вполне очевидно.
Она крутанула ручку.
И еще раз.
И еще.
Ручка двигалась плавно, почти без трения. И все-таки она двигалась. Через какое-то время женщина отпустила ручку и отступила на пару шагов, ощущая себя круглой дурой, самой большой дурой на свете в этом печальном надломленном мире.
Ничего не произошло.
И не произойдет.
Проектор был мертвым.
Женщина поняла, что готова расплакаться. И она могла бы заплакать — на самом деле, — если бы не держала себя в руках. Потому что, хотя она ничего не ждала, ей все равно стало грустно. Проектор сна. Волшебная лампа. Что-то новое среди набившей оскомину повседневной рутины. Она позволила себе поверить, что, может быть — может быть, — ей удастся разбудить проектор. И он покажет ей цветущий луг под усыпанным звездами небом, и трава на лугу будет мягкой, так что сразу захочется лечь на нее и уснуть. Или голографический водопад, стекающий по гладким темным красивым камням в углу спальни. Или ночной пляж с волнами, набегающими на берег, и мерцающими далеко в море огнями кораблей. Или деревья, подбитые бархатом темноты, и птица, поющая среди ветвей — поющая лишь для нее одной.
Женщина все же расплакалась. Но лишь чуть-чуть, потому что разочарование и горе присутствовали в ее жизни уже давно.
Она позволила себе надеяться. Это было большой ошибкой.
Женщина вытерла слезы, переоделась в ночную рубашку, открыла специальный сундук и достала оттуда хрупкую книжку, чья сила всегда поднимала ей настроение в такие долгие темные ночи, когда ветер дул отовсюду и раскачивал тщедушные деревья.
Женщина надела очки, улеглась в кровать и открыла книжку на первой странице. Она всегда открывала эту книгу на первой странице, потому что там была надпись.
Надпись такая: «Живи вечно!»
А под ней — имя автора, поблекшее и призрачное.
Число и месяц — уже почти неразличимые. И год: 1988.
Давным-давно, за сорок лет до ее рождения.
Эта надпись всегда будила в женщине любопытство. Это радостное, в полный голос «Живи вечно!». Может быть, это было какое-то особое сообщение? Может быть, кто-то однажды сказал это автору книги, и тот потом передал дальше — кому-то еще? Ей почему-то казалось, что такие пожелания не хранят для себя одного. Их выкрикивают громко-громко, обращаясь в каждой живой душе в этом мире.
Женщина нашла рассказ, который ей хотелось прочесть. Рассказ об одном дне из жизни полностью автоматизированного дома, где уже не осталось людей, чтобы любить этот дом и чтобы быть любимыми им. Она начала читать, но в эту горчайшую из горьких ночей ей хотелось услышать человеческий голос… голос, заглушающий вой одинокого ветра… Она поправила очки, откашлялась, прочищая горло, и начала читать вслух.
Она успела прочесть лишь два-три предложения, а потом резко умолкла и оторвалась от книги.
Потому что с проектором что-то происходило.
Еще до того, как увидеть, женщина это почувствовала.
Легкая дрожь? Шелест дыхания? Стук сердца?
Возможно, все вместе.
Черная дырочка на корпусе проектора зажглась электрическим синим светом.
В том месте, куда смотрела линза, в воздухе сгустилась голубоватая тень.
Она дрожала, дышала и улыбалась, обретая форму и плотность.
И вдруг оказалось, что в комнате стоит мальчик лет десяти, с каштановыми волосами, карими глазами и румяными, словно спелые яблоки, щеками. Он был в темно-красном свитере и белых хлопчатобумажных брюках с заплатами на коленях. Его теннисные туфли почернели от грязи, собранной на детских площадках.
Он улыбнулся еще шире и сказал своим детским, мальчишеским голосом:
— Почитаешь мне книжку, пока тебе не захочется спать?
Женщина не шелохнулась. Не сказала ни слова.
Она не могла шевелиться. Не могла говорить.
— Только один рассказ, — попросил мальчик.
Она разинула рот, но еще не обрела голос. Она видела, что он ненастоящий. Она видела, что его окружает ореол голубого света и, несмотря на его кажущуюся плотность, иногда его улыбку искажали легкие помехи, и на мгновение лицо кривилось, словно он пытался дотянуться до комариного укуса в том месте, куда дотянуться нельзя. Хотя комары стали сейчас столь же редки, как и птицы.
— Один рассказ, — повторил мальчик, без нетерпения, но с предвкушением.
Женщина все же сумела заговорить — тихим, дрожащим голосом.
— Один рассказ, — сказала она.
Мальчик сел на пол рядом с ее кроватью. Уперся локтями в колени и обхватил подбородок ладонями. Весь — внимательное ожидание и большие карие глаза.
— Я… я продолжу читать тот рассказ, который уже начала, — сказала женщина, и мальчик кивнул: хорошо.
Она прочитала рассказ до конца. Она давно никому не читала вслух, и иногда ее голос срывался. С непривычки она даже слегка охрипла, но все равно продолжала читать. А когда прочитала последнее предложение и оторвалась от книги, мальчик нахмурился и сказал:
— Жалко, что дом сгорел. Хотя, наверное, так и должно было закончиться. Дом был несчастлив, да?
— Да, — согласилась женщина. — Несчастлив.
— Тебе уже хочется спать?
— Нет, — ответила женщина. — Не хочется.
— Тогда, может быть, почитаешь еще? — попросил мальчик и опять улыбнулся.
— Да, — сказала она. — Почитаю.
Следующий рассказ был о ракете, летящей к Солнцу. Мальчику очень понравился этот рассказ, и он попросил прочитать его еще раз.
А потом, вопреки здравому смыслу, вопреки изумлению перед чудом, вопреки тайнам человеческой и электрической природы, женщина наконец зевнула и почувствовала, как ее веки наливаются тяжестью.
— Теперь можешь спать, — услышала она голос мальчика. — Только сначала потуши свечи, ведь мы не хотим, чтобы этот дом тоже сгорел, да? — Он улыбнулся. — Это счастливый дом.
Он дождался, пока она не задула все свечи, кроме одной.
— Спокойной ночи, — сказал он, словно издалека. Он уже исчезал.
И когда от него осталась лишь голубая искорка в воздухе, женщина повернулась набок и разрыдалась, и ее слезы превратились в безутешный поток, и этот поток унес ее из реального мира в царство снов.
Женщина проснулась рано и первым делом принялась крутить ручку проектора.
Она позаботилась о курах и помидорах. Под жарким серым солнцем переделала все домашние дела. Съела банку тушеной свинины с фасолью и немного ветчинного паштета, намазанного на крекер. Выпила чашку воды из бутылки.
Потом опять покрутила ручку проектора сна.
Уже начав впадать в панику, женщина зажгла свечи и снова легла в постель с книгой. С той же самой книгой, с той же самой надписью на первой странице.
А что, если мальчик сегодня не появится? Как именно она заставила его появиться? Что она сделала, чтобы проектор сработал? Она не знала, но решила, что снова будет читать вслух.
Сегодня это был рассказ об апрельской ведьме, которой хотелось влюбиться.
Три предложения — и проектор для снов задышал. Его сердце забилось, его глаз открылся — и в комнате возник мальчик в красном свитере и белых брюках с заплатками на коленях.
— Почитаешь мне книжку, пока тебе не захочется спать? — просил он, улыбаясь.
— Да, почитаю, — сказала женщина.
— Хорошо! — обрадовался мальчик. — Я привел подружку!
Из его голубого сияния выросла светловолосая девочка с веснушками на носу. В розовом платье, симпатичная. С очень хорошей улыбкой.
Женщина сказала:
— Надеюсь… этот рассказ вас не напугает.
— Конечно, нет! — отозвался мальчик.
— Нет, мэм! — с серьезным видом покачала головой девочка.
Они сели на пол и приготовились слушать.
О, этот странный мир! Мир, недоступный человеческому пониманию. Мир, который проходит сквозь испытания, муки и боль — и все равно живет дальше, как положено всякому человеку… день за днем.
Им понравилась история о ревуне. Очень понравилась. Мысль о чудовище из глубин, влюбившемся в зов туманного горна, который оно приняло за голос другого чудовища… кого-то она заставила смеяться, кого-то — плакать. Но история понравилась всем.
Всем детям. Всем, кто сидел на полу и слушал. Мальчикам и девочкам, совсем не похожим друг на друга, в разной одежде, из разных мест — были там и испанцы, и азиаты, и дети из каких-то совсем уже дальних краев, но все они знали английский и, конечно же, понимали, что она им читала.
Все больше и больше детей, с каждой ночью. Они вырастали из голубого сияния. Садились на пол и слушали. Слушали истории о банке, об озере, о скелете, о землянах, о толпе, о грохоте грома. Им очень нравились динозавры.
И однажды, в тихую ночь, когда ветер молчал, мальчик появился и сказал:
— Мамочка, почитаешь нам книжку, пока тебе не захочется спать?
— Конечно, я вам почитаю, плутишка, — ответила женщина с голубыми добрыми глазами. — Приводи всех, и начнем.
Днем женщина ездила с книгами в Дугласвилль. Позволяла солнцу касаться страниц. Она читала вслух жителям городка, и они соорудили навес, чтобы она сидела в тени. Люди со всей округи приходили послушать ее и приводили с собой детей. И ничего другого ей было не нужно. Потому что люди любили ее, а она — их, и они были нужны друг другу. Ее вновь обретенная энергия и воля к жизни оказались заразны, в хорошем смысле. Им было некогда сидеть и ждать конца. Когда-нибудь он наступит, если наступит вообще. Столько всего надо сделать, придумать, восстановить. Попытаться хоть что-то исправить.
Но по ночам…
У нее были дети, ее дети.
Сколько?
Сотни? Тысячи?
Очень много, очень.
Иногда женщина разрешала себе задумываться о том, что, может быть, это не просто голограммы и искры. Может быть, это души детей, которым еще предстоит родиться. И когда они родятся, когда воплотятся в реальный мир, будут ли они помнить об этих историях, что она им читает, возникнет ли у них чувство, что они уже знают эти истории до того, как услышат их в первый раз? У нее у самой было чувство, что через этих детей эти истории будут жить вечно.
Голос ветра уже не казался таким одиноким. Жизнь была удовольствием, а не тяжким трудом. Быть может, когда-нибудь птицы вернутся. Быть может, деревья еще наберут силу. Может быть, птицы снова начнут вить гнезда, и среди ветвей вновь зазвучат сладкие трели юности.
А тем временем в доме звучала нежная музыка детского смеха. Из дома лился поток электрического дыхания. В доме звучал голос женщины — сильный, твердый, наполненный радостью жизни, потому что еще оставалось так много историй, которые надо прочесть.
Так много историй.
А что же сам дом?
Дом уже никогда больше не был одиноким.
Дом стоял прочно, и ему были уже не страшны никакие ветра.
По ночам голубое сияние освещало округу, словно мир, полный зажженных свечей.
Дом был счастлив.
И женщина тоже была счастливой, и сама женщина, и ее дети, которые были уже сейчас и которым еще предстояло родиться на свет, дети из всех маленьких городков, куда она приезжала с рюкзаком, полным книг, на зеленом велосипеде цвета мая.
О рассказе «Дети из проектора сна»
Я написал «Детей из проектора сна», чтобы выразить свое ощущение, что книги Рэя Брэдбери пребывают вне времени. Я совершенно уверен, что фантастический полет его воображения будет воодушевлять читателей — и особенно юных читателей — и в необозримо далеком будущем.
Лично меня книги Рэя Брэдбери наполняют безграничным счастьем. В «Проекторе сна» мальчик, который появляется первым и просит почитать ему книжку, — это я сам. Какую великую радость доставили мне рассказы «Озеро», «Банка», «Ревун», «Коса», «Будет ласковый дождь» и многие-многие другие!
Жить вечно? Брэдбери, безусловно, будет жить вечно, и его потрясающие истории будут проникать в сердца людей до тех пор, пока пылкие человеческие сердца на нашей Земле бьются сильными чувствами и чистой радостью.
Роберт Маккаммон
Страница (Рэмзи Кэмпбелл)
В тот день Эгейское море походило на логово драконов с зубами из белой пены. Вздыбленные волны были их чешуйчатыми телами, синеющими вороненым металлом, а полуденное солнце наделяло ящеров блестящими глазами рептилий. Воздух с моря был их дыханием — таким горячим, что их слюна обращалась в сухие песчаные струи.
— Драконы вернулись, Джойс, — сказал Юэн.
— Да, дорогой.
Он не понял, вспомнила ли она плоды собственной фантазии, зародившиеся на этом пляже много лет назад, или просто посмеивалась над ним. Может, она вообще не расслышала его из-за ветра, который теребил его рубашку и ее длинный шелковый платок. Со стороны могло показаться, что у них выросли крылья. Ветер уже повалил несколько пляжных зонтиков и тащил их куда-то вдоль кромки прибоя.
На пляже остались лишь наиболее упорные туристы, обеими руками вцепившиеся в свои фолианты. Самые отчаянные покачивались на волнах. «Джойс туда не полезет», — подумал Юэн. Он уже погрузился в чтение своего упитанного бестселлера, когда услышал возглас:
— Стой! Ну стой же!
Голос еле слышался за ветром. Юэну пришлось встать, чтобы увидеть его обладателя — тот несся по пляжу к западному краю Иконикоса, где берег был почти пуст и гроздья гостиничных домиков на скалах уступали место нескольким уединенным виллам. Ветер трепал льняной костюм на худом теле преследователя и превратил его седые волосы в запутанное облачко над головой. Должно быть, вырвало ветром страницу из книги.
— Джойс, — позвал Юэн.
Она повернулась к мужу. Ветер играл с седой прядью ее волос. Потом Джойс привстала с лежака и осмотрелась.
— Что ты хотел мне показать?
— Какой-то человек бежал за книжным листом.
Тот уже скрылся за очередным скалистым уступом, и Джойс со вздохом улеглась обратно.
— Юэн, оно того не стоило.
Он не стал спорить. Джойс достала свою книгу, которая нуждалась в диете не меньше, чем роман Юэна. Ветер мешал читать, и вскоре книга отправилась в видавшую виды холщовую сумку.
— Я пошла.
В такие дни Юэн особенно жалел, что не научился плавать.
— А я бы не прочь пообедать.
— Ты вообще думаешь о чем-нибудь еще, кроме собственного желудка? — Джойс бросила устало-снисходительный взгляд на его обвисшее брюшко. — Вставай тогда. Пусть исправляется.
Без сомнения, она имела в виду погоду. Юэн поднялся на ноги и умудрился влезть в весело трепыхавшуюся на ветру рубашку как раз вовремя, чтобы успеть протянуть руку Джойс. Она не хотела показывать, что нуждается в помощи, и отпустила руку слишком рано, чуть не рухнув на лежак.
— Я сама, — запротестовала она, когда он подхватил ее за талию. Даже сумку не позволила взять.
Хорошо, что «Философия» была совсем рядом с пляжем. Официанты опустили пластиковые ширмы для защиты от ветра. Пленка, как катаракта, делала все вокруг размытым и хлопала все время, пока они ели. Джойс ела с аппетитом и выпила почти половину кувшина вина, но море все не успокаивалось.
— Принесешь полотенца? — спросила Джойс. — Меня что-то ко сну клонит.
Она уже поспала один раз на пляже. Юэн сходил за полотенцами и поднялся обратно по неровным ступеням, вырубленным в скале. На дороге, которая с последнего визита супругов в Иконикос обросла новыми домами и гостиницами, Джойс оперлась о его руку. Видимо, помощь на подъеме ей требовалась больше, чем она готова была признать.
Гостиница «Мнемозина» стояла почти посередине деревни. Дети, слишком маленькие для школы — или прогуливавшие ее, — оживляли двор перед баром своими шумными играми. Юэн копался в сумке в поисках ключей, испытывая знакомую панику от мысли о возможной потере.
— Бога ради дай ее сюда, — воскликнула Джойс.
Она возилась еще дольше. Воздух в комнате был раскален. Джойс легла на кровать. Юэн немедленно включил кондиционер и лег на другую узкую кровать. Джойс протянула ему руку, и Юэн ее пожал. Едва закрыв глаза, он увидел того мужчину, что преследовал кусок бумаги на пляже. Почему эта страница была такой важной? Поймал ли он ее, в конце концов? Эти мысли не давали ему заснуть, и вскоре Юэн снова вскочил на ноги.
— Пойду пройдусь. Ты отдыхай.
Джойс вяло подняла руку и отказалась от мысли открыть глаза:
— Может, подождешь меня?
— Я просто пройдусь, поищу лавку, где продают наши любимые оливки.
Она испустила такой длинный выдох, что в конце у него уже у самого перехватило дыхание — но потом он услышал вдох и голос Джойс:
— Только ты не задерживайся.
Он и не собирался. Сейчас, когда оба вышли на пенсию, они постоянно были рядом, и, расставаясь с Джойс надолго, Юэн начинал беспокоиться. Когда он открыл дверь, впустив в комнату солнечный свет, она поморщилась. Ее хрупкое тело под тонкой простыней — не та картина, которую он хотел бы сохранить в памяти.
— Иди, раз идешь, — пробурчала она, и Юэну пришлось прикрыть дверь.
Он отправился к скалистой дороге, от которой бежал тот человек. Когда-то там стояло лишь несколько таверн, но теперь вдоль пыльных дорог понастроили баров, полных британцами, которые смотрели футбол на больших плоских экранах, похожих на ожившие картины. Ветер усыпал дороги сорванными с деревьев и кустов цветами — оборвал даже цветущие кактусы. Юэн подумал, что улица выглядит как после парада или шествия — только не похоронного, нет.
Он не встретил того человека ни на одной вилле за чертой Иконикоса — все они были белые, как могильный камень, и казались безлюдными. По наитию, назовем это так, он пошел по каменистой тропинке. Море по-прежнему бушевало, хотя горизонт вроде бы обещал скорое наступление штиля. Ветер гнал Юэна по пляжу, разматывал перед ним песчаные дорожки. Пляж за скалистой грядой был пуст. Никакого движения, если не считать прибоя и трепещущего листка бумаги, прижатого ветром к расщелине утеса.
Юэн начал пробираться туда, к манящей странице, оживленной ветром.
Его сандалии соскальзывали с непрочных валунов, грозя вывихом или чем еще похуже. Кожа на ногах ныла от бесчисленных песчаных уколов и попавшей в царапины соли. Наконец он ухватил бумагу. Она оказалась последней страницей книги под названием «Решив отправить их к Господу».
Помимо названия, там было лишь три слова: «но его нет». Почему этот человек так отчаянно гнался за этой страницей? Стало бы ему легче, попади она вновь в его руки? На Юэна она впечатления не произвела, он даже хотел вернуть листок ветру. Правда, потом он решил, что может еще встретить незнакомца, и сунул бумагу в карман рубашки. Углубление в скале имело странную форму — как будто каменные пальцы безуспешно пытались удержать бумагу. Конечно, Юэн понимал, что это всего лишь работа ветра и песка, но сходство было поразительным. Когда он разглядывал нишу, в кармане звякнул телефон. Сообщение от Джойс: «Где?»
«Иду домой». — Юэн печатал как можно быстрее, стараясь не делать ошибок. Потом добавил: «Думал спишь». Даже использование коротких фраз казалось ему уходом от ответственности, которую они так ценили, еще будучи преподавателями. Отослав сообщение, он задумался; возможно, Джойс спрашивала, где она сама? Конечно, до такого состояния пока ни один из них не дошел, но одна эта мысль вновь вызвала у него страх остаться без жены. Если бы мог, он побежал бы вверх по тропе, но, увы, оставалось лишь ковылять против ветра по пляжу.
Когда он вошел в квартиру, Джойс под простыней повернулась к нему — но ее постель была пуста, это ветер шевелил покрывало. Юэн оцепенел от ужаса, но потом превозмог себя и пересек комнату. Джойс стояла на балконе и смотрела на море в просвете между двумя соседними отелями.
— Ну как, успешно?
— Лавки я не нашел, — опасаясь отклониться слишком далеко от правды, Юэн продолжил: — Зато нашел листок, за которым гнался тот тип на пляже.
Джойс вздохнула и повернула руку ладонью вверх, словно взвешивая ветер.
— Юэн, ты мне пытаешься что-то доказать?
— С чего ты взяла?
— То есть, получается, это моя вина?
Они были на грани ссоры, которая могла завести куда угодно. Видимо, Джойс это почувствовала.
— Покажи, что там такого важного, — сказала она.
Джойс безразлично скользнула взглядом по странице. Она так беззаботно держала ее в руке, что Юэн поскорее забрал у нее листок, чтобы не дать ветру шанса вернуть себе игрушку.
— Чепуха какая-то. Ничего не понимаю.
— Я оставлю ее у себя на случай, если мы его встретим.
— Надеюсь, ты не собираешься потратить весь наш отдых на его поиски? Он, скорее всего, уже и думать забыл об этой странице.
— Я не буду тратить на это время.
— Ты только что это сделал и мне даже не сказал.
Прежде чем Юэн успел придумать ответ, она добавила:
— А я так ждала оливок.
Ему стоило бы понять, что сейчас, когда все вокруг изменилось, для нее это может быть важным.
— Мы поищем лавку вместе.
Они так и сделали — когда отправились ужинать. Возможно, в той лавке теперь продавали кожу, футболки, серебро или сувениры. Несколько бывших таверн стали китайскими или индийскими ресторанами, к радости — или разочарованию — британских туристов. Вчера Джойс и Юэн отыскали свою когда-то любимую забегаловку, но прошедшие годы, видимо, уменьшили порции и иссушили еду, одновременно почти лишив ее вкуса. Пока они решали, какую таверну осчастливить своим посещением, ветер утих. Плоское солнце висело над горизонтом, как драконий глаз, и его угасающее дыхание волновало море.
Они не прогадали, доверившись ресторану, но Юэн чувствовал, что Джойс не доверяет ему. Когда он смотрел на прохожих, она глядела на него с укоризной. Он пытался обсуждать памятные места, которые им стоит разыскать, но разговор походил на неумело разыгранную сценку. После ужина они сидели на балконе. На небе постепенно загорались звезды. По соседству две дискотеки соревновались, кто громче, и Юэну это сильно мешало проникнуться спокойствием Вселенной. Даже когда они вошли внутрь и прикрыли балконную дверь, гулкое уханье доносилось снаружи, как неровное биение двух сердец.
Он подождал, пока Джойс не укрылась покрывалом с головой, и лишь тогда спрятал страницу под подушку. Инстинкт — а может, просто выпитая за ужином рецина — заставлял его хранить страницу. Он выключил свет и нащупал руку Джойс. Когда она обмякла, он повернулся на бок. Завывание ветра в балконных перилах ему не мешало, и ритмы диско за окном тоже постепенно затихали. Когда Юэн ненадолго выплыл из сна, дискотеки уже затихли, а ветра почти не было слышно. Его озадачил не ветер, а нечто другое, поскольку источник шума был ближе к нему, чем к окну, плотно закрытому. Этого шума не хватило, чтобы окончательно его разбудить, но он, очевидно, побеспокоил Джойс, потому что, засыпая, Юэн успел заметить, что она пытается нащупать его руку. Но как же она найдет мою руку, если та лежит на подушке, ближе к балкону, чем к ней, подумал он, но уже был не в силах выпростаться из сна.
Когда через несколько часов он проснулся, солнце уже было высоко. Кто дергал его подушку? Он приподнял ее. Последняя страница, слегка смятая, лежала на неровной простыне, но он не знал, двигал ли кто-то подушку или саму страницу. Джойс оперлась на локоть и уставилась на него.
— Зачем ты ее туда положил?
— Чтобы знать, где лежит.
Она может подумать, что ему отказывает память или, того хуже, что он положил страницу под подушку, пряча от нее, чтобы не украла. Доковыляв до сейфа, Юэн запер страницу вместе с их паспортами и чеками.
— Теперь мы знаем, где она.
Разговор за завтраком на балконе поддерживали в основном две сороки. Джойс первой ступила на пляж, отпустив руку Юэна, и почти сразу зашла в воду. Юэн с облегчением увидел, что рядом с ней есть еще люди, которые смогут помочь, если что. Поглядывая время от времени на ее оранжевый, как закат, купальник, он пытался погрузиться в роман, который одновременно с ним читали еще минимум два человека на пляже, но не смог сосредоточиться, даже когда Джойс вернулась.
— Ты посидишь тут пока? — спросил он в конце концов. — Мне нужно кое-что проверить.
— Да что со мной случится?
Он оглядывался назад, пока не дошел до бара Зорбы. Несколько посетителей уплетали завтрак, запивая его пивом, их детишки играли на компьютерах.
Юэн оплатил компьютерное время и набрал в поиске «Решив отправить их к Господу». Информации оказалось немного. Автора романа звали Амброуз Дартмут, это имя ему ничего не говорило. Судя по всему, других книг этот автор не издавал, и объявлений о продаже подержанных экземпляров тоже не находилось. Издательство «Инсерджери Букс», выпустившее книгу в конце прошлого века, прекратило существование — похоже, это была их единственная книга.
Юэну было этого недостаточно, чтобы оправдать свое отсутствие на пляже. Возвращаясь, он пытался придумать что-нибудь еще, но в голову так ничего и не пришло. Он брел по песку, которым вчера занесло бетонную дорожку, высматривал Джойс, но ее не было там, где он ее оставил.
Никто не обращал внимания, как он в панике носился между топчанами. Вот его бессмысленная книженция, бумажный кирпич, на лежаке, застеленном его полотенцем, и тут же, на соседнем, пустом, лежаке в тени навеса — книга в мягкой обложке, которую читала Джойс. Он принялся высматривать ее среди людей в море, но ни на ком не было оранжевого купальника. И тут голос свыше позвал его:
— Юэн.
Он развернулся и запрокинул голову, не уверенный, что увидит обладателя голоса. Джойс с веселым нетерпением смотрела на него из-за столика в «Философии». Не успев еще окончательно одолеть тропинку наверх, он выдохнул:
— С какого перепугу ты тут взялась?
— Захотелось оливок, раз уж ты их не нашел, — ответила она. И упрямо добавила: — Решила прогуляться, сама по себе.
Нельзя спорить. Многие их ссоры в последнее время начинались по таким вот незначительным поводам, и Юэну казалось, что они умаляют их с Джойс, скукоживают их ум и привязанность друг к другу.
— Обедать будешь?
— Я-то давно готова. Ты все это время рассматривал свою бумажку?
— Нет, выяснял кое-что насчет нее.
Его прервал официант — принес оливки. Юэн решил, что Джойс не будет обсуждать эту тему, пока они заказывают еду, но она сказала:
— Давай, раз уж начал, рассказывай, что хотел.
— Ее автор опубликовал всего одну книгу. Не удивлюсь, если он сам же ее издал.
— И о чем она?
— Нигде не упоминается.
— Хотя бы имя его ты знаешь?
— Да. Амброуз Дартмут.
— Не слышала о таком.
— У меня впечатление, что никто не слышал.
— Извините, это не совсем так.
Это в разговор вмешался официант. Юэн решил, что они ослышались.
— Извините, я не расслышал: что вы сказали?
— Мистер Дартмут живет здесь, на Иконикосе.
— Откуда вы знаете? — то ли спросила, то ли удивилась Джойс.
— Его дочь рассказала нам о нем.
Юэн подождал, пока официант разольет вино по бокалам и поставит кувшин на стол.
— А может, вы знаете где?
— Он назвал это место «Вилла Библион», — сказал официант, показывая куда-то за деревню.
Услышав эту фразу, Джойс прыснула. Больше она не издала ни звука, пока официант не отошел, и лишь тогда прошептала:
— Ты же не думаешь о том, чтобы вернуть ему эту бумажку?
— Если бы ты его видела, то поняла бы, как сильно она ему нужна.
— Ну а пока что я не понимаю, — заявила Джойс таким тоном, что Юэн понял, что сказанное относится и к нему.
За обедом он не мог отделаться от ощущения, что Дартмут слоняется где-то поблизости, но при этом старается не попадаться на глаза — конкретно Юэну с его страницей. Ощущение перекочевало и на пляж — в форме напряженного молчания. Джойс долго укладывалась на топчан и расставляла вокруг свои вещи в лишь ей одной ведомом порядке, а потом подняла глаза на Юэна, словно забыла, что он тоже там.
— Можешь отправиться выполнять свою миссию, если хочешь.
— Я не хочу оставлять тебя тут одну.
— Да господи! — воскликнула она и так резко поднялась, что чуть не опрокинула топчан. — Если это тебя так заботит, можешь оставить меня в квартире.
Он не этого добивался — хотя, может, и этого. По дороге наверх он подумал, что ей, возможно, неприятно опираться на его локоть. Первое, на что он посмотрел, войдя в квартиру, — сейф, вмонтированный в заднюю стенку открытого, без дверей, гардероба. Юэн готов был поклясться, что на табло над кнопками для ввода кода горела надпись «Ошибка». Потом надпись погасла.
— Ты видела? — выпалил он.
— Что теперь, Юэн?
— По-моему, кто-то пытался открыть сейф.
— Нет, ничего я не видела.
Возможно, надпись подсветило солнце, но, когда он попробовал открыть дверь, ради эксперимента, табло отказалось загораться. Юэн ввел код — год их женитьбы — и открыл сейф. Он же вроде расправил страницу? Теперь часть ее упиралась в дверь и раскрылась ему навстречу. Вместо того чтобы показать это Джойс, он спросил ее:
— Ты точно не хочешь со мной прогуляться?
— Абсолютно, Юэн. Если тебе кажется, что так надо, иди.
— Я постараюсь вернуться побыстрее.
— У нас полно времени. Еще одиннадцать дней.
Она все еще хмурилась, но уголки поджатых губ поднялись в намеке на улыбку.
— И перестань так меня опекать.
Оглянувшись на Джойс в дверях, Юэн решил, что она рассержена, почти оскорблена его заботой. Он как мог торопливо пошел в сторону вилл, сжимая в руках трепетавшую на ветру страницу. Потом решил, что кто-то может ее выхватить, и спрятал в нагрудный карман, где бумага какое-то время пыталась расправиться, прежде чем успокоилась.
Вилла Библион оказалась далеко от Иконикоса. С каждым пройденным домом Юэн еще на минуту отдалялся от Джойс. Он уже был готов повернуть обратно, когда заметил знакомое название на столбе у ворот. За высоким забором с острыми пиками по верхнему краю виднелась оливковая роща, а в глубине ее стоял нужный дом.
Юэн нажал на кнопку под табличкой с названием. Вскоре в динамике послышался металлический треск, и женский голос спросил:
— Кто там?
— У меня есть кое-что для мистера Дартмута.
Ответом был щелчок, который показался Юэну окончательным и бесповоротным. Он поискал глазами камеру наблюдения, чтобы показать в нее страницу, но в эту секунду дверь виллы распахнулась, и на широкий дворик, вымощенный мрамором, выскочила женщина. Высокого роста, стройная, с длинным узким лицом и короткими светлыми волосами.
На ней были шорты с массой карманов и футболка с надписью «Чистые активы», которая обтягивала ее миниатюрные груди. Юэн едва удержался, чтобы не рассмеяться, когда она спросила:
— Что вы сказали?
— Я нашел это на пляже. Решил вернуть.
Она смотрела на страницу, потом на него и наконец решилась открыть ворота.
— Проходите. Прошу вас, расскажите все поподробнее, — сказала она, протягивая руку на несколько градусов прохладнее полуденного воздуха. — Я Франческа Дартмут.
— Юэн Харгривз. Ваш отец, должно быть, весьма богат, раз живет здесь, — заметил он по дороге к дому.
— Виллу купила я. — Она ткнула пальцем в надпись на футболке. — Торговля иностранной недвижимостью приносит неплохие деньги.
Они миновали просторный холл, тоже отделанный мрамором, и зашли в большую комнату с белыми стенами и черной кожаной мебелью.
— Выпьете что-нибудь?
— Извините, воздержусь. Я не хочу надолго оставлять жену одну.
— Тогда расскажите мне свою историю.
— Я увидел человека, который бежал за этой страницей по пляжу, и позже нашел ее. Я правильно понимаю, это был ваш отец? А книга, кажется, очень редкая.
— Извините, я сейчас, — сказала Франческа Дартмут и выскочила из комнаты.
Юэн услышал, как открылась дверь с другой стороны холла и почти сразу — сдавленный вскрик. Потом закрылось окно, и через какое-то время Франческа пришла обратно, бережно, как ребенка, держа в руках книгу. Книжный блок оторвался от обложки, обнажив переплет.
— Ветер, — объяснила она то ли Юэну, то ли самой себе. — Сдул ее с его стола.
Юэн протянул ей страницу, надеясь как-то ее успокоить.
— Ее можно заново переплести. Уверен, ваш отец без труда найдет хорошего мастера.
Франческа посмотрела на страницу и еще крепче вцепилась в книгу.
— Он не может, мистер Харгривз.
Юэн не был уверен, что хочет узнать причину. Вместо этого он спросил:
— А о чем, собственно, книга?
Франческа Дартмут посмотрела ему в глаза и ответила:
— Смотрите сами.
Юэн был тронут ее доверием. Он положил свою страничку на стол и принялся осторожно листать книгу. Это была история Тома Рида, человека, миссией которого стало противостояние людям, приносящим миру наибольший вред, — переубеждение или, если это не поможет, их ликвидация. Был ли он посланцем Господа или безумцем — или и тем и другим? Некоторые его мишени были политиками, другие возглавляли религиозные организации, один оказался газетным магнатом. Рид так и не узнал, кто подослал к нему убийцу в самом конце романа. Юэн решил, что в книге не хватает еще страниц, но недоставало лишь той, что он принес.
— Я не совсем уловил сути…
— Как и мой отец. Он не понимал, что люди, которых он высмеивал, имеют большую власть. Один из них, связанный с издательским бизнесом, позаботился, чтобы никто не взял книгу в продажу, а потом, через одну из своих компаний, выкупил весь тираж и сжег его. Отец отослал оставшиеся у него экземпляры в газеты, которые не принадлежали тому человеку, но никто не откликнулся. Себе он оставил лишь один экземпляр. Он не хотел, чтобы кто-то знал, где он живет, — боялся, что они могут попытаться расправиться с ним и уничтожить и эту книгу.
— Но вы же рассказали в деревне, что он тут жил.
— Только после его кончины.
Эта фраза не стала для Юэна сюрпризом. Он закрыл книгу. На обложке черного цвета стояли имя и фамилия автора, между которыми красовалось название книги. Буквы были разного размера, и из заглавных складывалась фраза «Узреть Господа». Он перевернул книгу и посмотрел на фотографию на обороте обложки.
— Его я и видел на пляже. Это он бежал за страницей.
— Я вам верю. — Франческа Дартмут глубоко вздохнула. — Он любил говорить, что не умрет совсем, пока на свете есть хоть одна из его книг.
В ту же секунду Юэн понял:
— Тогда последняя фраза не значит, что Бога нет. Она может подразумевать, что нет конца.
— Я не думала об этом.
Помолчав, Франческа с благодарностью добавила:
— Думаю, вы увидели истину.
Юэн пытался пристроить страницу обратно в книгу, но Франческа сказала:
— Знаете, оставьте ее себе. По-моему, вы сделали ее своей.
Он запротестовал:
— Вам не кажется, что…
— Мне кажется, что вы наполнили ее смыслом, и она должна быть у вас. Может, она имеет особое значение. — Она посмотрела на Юэна и тихо сказала: — Если это так, то мой отец еще не совсем покинул меня.
Юэн не нашел, что ответить. Уже уходя, во дворике перед домом он сделал вилле неуклюжий комплимент:
— В оливках у вас недостатка не будет.
— Может, возьмете немного с собой? Наши оливки продавали в местной лавке, но потом ее переделали в бар.
Она сбегала внутрь и вернулась с корзинкой, полной мясистых оливок.
— Вот, вам и вашей жене. Наслаждайтесь оливками и… друг другом.
Она помахала ему рукой, когда закрылись ворота. Юэн пошел вдоль забора, и ему показалось, что он увидел кого-то за деревьями. Тот сразу скрылся — ему нужно было лишь повернуться. Виллы вдоль дороги уступили место многоквартирным домам, а Юэн все оглядывался. Однако за ним никто не шел, а страница была надежно спрятана в кармане у сердца. Он решил не стучаться в дверь, на случай если Джойс спит, и сам открыл ее, торжественно неся перед собой корзину, на случай если Джойс не спит. Но все эти предосторожности пропали даром: в комнате ее не было.
На балконе тоже было пусто. Он набрал ее номер и услышал, что телефон звонит в комнате. Он лежал на столике у кровати, прижимал обрывок бумаги с запиской: «Ушла плавать». Вместо подписи стояла единственная буква «Х», одна из палочек которой была почти вертикальной. Он выбежал на балкон и стал всматриваться в море между двумя отелями.
Далеко в море виднелась фигура, размером не больше висюльки-талисмана на браслете. Оранжевый купальник. Это она.
Он закрыл окно и поставил корзину с оливами на прикроватный столик. Перед тем как спрятать последние слова Амброуза Дартмута в сейф, он еще раз перечитал их… и помчался на пляж. Несмотря на то что талисман в оранжевом купальнике качался на волнах так же далеко, это зрелище почему-то его успокоило. Он сбросил сандалии рядом с топчаном Джойс — там лежала ее книга. С каждым шагом он заходил глубже, но гребни волн целовали его кожу.
— Но его нет, — прошептал он, отправляясь к Джойс. — Но его нет.
О рассказе «Страница»
Какая из историй Рэя первой заставила меня ощутить пронзительное чувство одиночества и потери? Это мог быть «Ревун», «Калейдоскоп», «Карлик» или «Озеро» — не могу уже припомнить, в какой последовательности я, не по годам развитый ребенок, читал его книги — мне тогда было лет восемь, не больше. Я брал в библиотеке взрослые книги по читательскому билету матери, и с моей подачи Рэй быстро стал одним из ее любимых писателей. Я подозреваю, что первой привлекла наше внимание его трогательная жемчужина «Улыбка», которую перепечатала местная газета. На меня его рассказы действовали как некоторые сказки Ганса Христиана Андерсена — в них есть что-то тревожное и в то же время очаровательное. Видимо, к тому времени я уже дорос до того, чтобы воспринимать поэзию брэдбериевской прозы.
В 2010 году на Британском фестивале фантастики Джоэл Лейн справедливо восхищался способностью Брэдбери строить сюжеты на переломных для человека событиях. Несколько авторов составили личный рейтинг произведений Рэя; среди упомянутых были и мои любимые вещи. За час выступления мы не смогли сказать всего, чего хотели, поэтому хочу воспользоваться случаем и вспомнить любимый мной мотив в его произведениях — гибель книг. Конечно, полнее всего он воплощен в «451° по Фаренгейту», но я никогда не забуду два других примера — «Изгнанники» (загадочным образом не вошедший в британское издание «Человека в картинках») и «Огненный столп», который я впервые прочел в антологии Огеста Дерлета «Обратная сторона Луны». В последнем рассказе меня больше всего поразила ода нашим излюбленным страхам, которую возносит оживший мертвец. Тогда я еще не слышал про карнавального фокусника, который обещал двенадцатилетнему Рэю вечную жизнь, и про то, как Рэй исполнил этот завет — стал писателем. Но в свете его творчества меня это нисколько не удивило. Поверь мне, Рэй, твоя жизнь продолжается в душах твоих читателей и в работах писателей, на которых ты повлиял. Благодаря тебе я среди прочих — например, Питера Кроутера и Кейтлин Кирнана — понял, что такое лиризм.
Переоценить заслуги Рэя невозможно, поэтому, когда Морт Касл попросил меня написать рассказ для этой книги, я поклялся избегать подражаний. За свою жизнь — и карьеру — я привык доверять счастливым совпадениям, и одно из них стало источником «Страницы». Через несколько недель после просьбы Морта мы с женой провели две недели на Родосе. Мы загорали на пляже, я перебирал в голове идеи для книги — посвящения Брэдбери, и одну из них принесло порывом ветра — человек бежал за листом, вырванным ветром из книги, которую он читал на пляже. Слава небесам, я никогда не расстаюсь с записной книжкой! Я сразу вспомнил «Изгнанников» и их родственников, поэтому смог быстро набросать в общих чертах сюжет. Там много достаточно личного, но разве это не лучший способ воздать должное любимому автору? Надеюсь, в моем рассказе есть что-то от проницательности Рэя, и, возможно, мотив искупления, который часто встречается в его работах (из упомянутых — к примеру, в «Озере»). И последнее: если бы у персонажа любого из его ранних рассказов был мобильный телефон, это была бы научная фантастика. Иногда мне кажется, что мы все живем в том будущем, которое он предвидел.
Рэмзи Кэмпбелл
Свет (Морт Касл)
Поскольку вы знаете, как все было, то, возможно, увидите в этом снимке элемент драмы. Может быть, даже трагедии.
Но это лишь ваши мысли, спроецированные на вполне заурядное изображение.
Поблекшая фотокарточка.
Сложно сказать, какой свет. Пасмурно там или солнечно.
Но девочка — совершенно солнечный ребенок.
Здесь ей три годика.
Она в полосатом купальничке.
Она не щурится.
Она смотрит на вас. Видит вас.
Рот до ушей. Некрасивый на самом деле.
Она тянет ручки.
Может быть, она хочет, чтобы вы подхватили ее на руки, обняли, забрали отсюда?
Может быть, она спрашивает:
— Ты полюбишь меня?
— Будешь меня любить?
— Будешь меня любить?
Потому что вы знаете, как все было…
* * *
«Сколько я себя помню, мне всегда хотелось быть кинозвездой. Я обожаю кино. Когда я была маленькой, я ощущала себя живой лишь в кинотеатрах. Для меня фильмы были гораздо реальнее жизни».
Мэрилин Монро
4 августа 1962 года.
Спальня Мэрилин Монро.
Лос-Анджелес
Мэрилин Монро лежит голая и умирает.
Дыхание поверхностное и неравномерное.
Ногти синие, с отливом в черноту.
Веки распухшие и распухают еще.
В левом уголке рта — тягучая струйка белой слюны.
Но если смотреть очень внимательно, можно увидеть едва уловимое мерцание. Зыбкое, как пелена в уставших глазах.
Не от нее, а над ней — легкой дымкой.
Свет.
* * *
6 июня 1930 года.
Лос-Анджелес
Норма Джин входит в кинотеатр.
Глэдис привела ее в кино.
Глэдис не в своем уме.
Но бывают периоды, когда голоса из мышиной норки шепчут тихонько и без угрозы, почти убаюкивая.
Бывают периоды, когда мужчины на лестнице (они появляются откуда ни возьмись!) не пытаются ее наказать за плохие мысли.
Такие периоды, как сейчас. Да, может быть, Глэдис кажется чуточку странной, но в привлекательном смысле. Она не представляет угрозы ни себе, ни окружающим
Грейси Аллен, не Лиззи Борден.
Сегодня Глэдис и Норма Джин пришли в «Новый электрический театр». На сеанс в час дня. «Новый электрический театр» был новым, когда прервался роман Тилли[131]. Третьесортный кинотеатр: билеты по десять центов и прогорклый попкорн.
Народу в зале достаточно.
Опоздавших к началу сеанса в зал не пускают. За десять центов ты получаешь пристанище на изрядную часть дня. Глэдис и Норма Джин садятся подальше от всех, так далеко, насколько это возможно.
Надо быть осторожной. И не просто осторожной, а очень осторожной, когда ты не в своем уме.
Глэдис предлагает Норме Джин попкорн.
Без масла, конечно. В растопленное масло легко подмешать всякие секретные химикаты.
Норма Джин не хочет попкорн.
Глэдис наклоняется к ней. Ее глаза блестят.
— Возьми попкорн. Я хочу, чтобы ты была счастлива.
В дыхании матери Норма Джин чувствует запах безумия и лжи. Она берет попкорн. Ей хочется оказаться подальше отсюда. Где-нибудь в другом месте. Где безопасно.
Такое желание возникнет у нее еще не раз.
На экране… Мультфильмы. Танцующие бегемоты, слоны, медведи. Вместо пупков — точки в кружочках. Визгливые голоса и ксилофон.
Норма Джин запрокидывает голову. Прижимается макушкой к спинке сиденья.
Наверху — лучи света из кинопроектора. Полосы света, желто-бело-прозрачного, пересекаются, соединяются и расходятся.
Дорожки в темноте.
Свет.
Он красивый.
На экране человек вытянул окостеневшую руку вперед и вверх. У него глупый вид. И дурацкое имя: Ду-че. Ду-че.
Как будто кто-то пукнул.
Норма Джин смеется.
Глэдис вонзает ногти ей в шею:
— Нельзя смеяться так громко. Иначе они услышат. Учись смеяться секретным смехом. Внутри.
На экране красивая женщина. Она вся — сияние. Вся — сплошной свет.
Ох! У Нормы Джин перехватывает дыхание. Она такая красивая.
Сияние красивой женщины переполняет ее глаза.
Ей хочется смеяться и плакать.
— Смейся внутри. Плачь внутри.
Глэдис говорит:
— Это Джин Харлоу.
Глэдис говорит:
— Самая красивая женщина на свете.
Норма Джин думает: «Красивая, красивая, красивая…»
Глэдис шепчет:
— Ее зовут Джин Харлоу. Тебя зовут Норма Джин.
Глэдис шепчет:
— Джин Харлоу, Норма Джин. Твоя мама знает, что делает. У твоей мамы есть план.
Норма Джин слышит безумие. Смотрит на Джин Харлоу, самую красивую женщину на свете. Смотрит только на Джин Харлоу.
— Смотри на нее.
Глэдис говорит это безумно.
Глэдис выкручивает ей ухо.
Норма Джин говорит «Ой!» секретно, внутри.
— Смотри на нее! — Приказание и угроза.
Норма Джин опять выгибает шею.
— Ты можешь стать ею. Ты станешь ею.
Больно.
Она смотрит вверх.
Наверху — лучи света. Там свет.
Свет стремится к экрану.
Свет становится Джин Харлоу.
* * *
Норма Джин не знала, кто ее отец. Глэдис тоже не знала. Не знала наверняка.
Взрослея, Норма Джин фантазировала: ее отец — Кларк Гейбл. Потом — Говард Хьюз. Потом — Эрнест Хемингуэй. Папа.
(Когда она стала Мэрилин Монро, один психиатр с мировым именем сказал, что многие ее проблемы проистекают от того, что она всю жизнь ищет отца. «А я-то всю голову себе сломала», — сказала она. Наверное, это многое объясняет.)
* * *
У Нормы Джин была собака. Песик Типпи. Типпи лаял. Соседа раздражал шум. Сосед был круглолицым мужчиной с татуировкой. Он зарубил Типпи тяпкой.
* * *
Норма Джин живет у тети Грейс. (Глэдис… больна. Ее мама в больнице, потому что она нездорова… Ку-ку! Ку-ку!)
У тети Грейс есть квартирант. Мужчина.
Он дает Норме Джин пастилки «Сен-Сен». Она не любит «Сен-Сен», но берет.
Мужчина говорит, что она ему нравится.
Ей нравится нравиться людям. Она хочет нравиться всем.
— Иди ко мне. Ты красивая.
Ей нравится, когда ее называют красивой.
Мужчина трогает ее за все места.
— Красивая малышка.
Норме Джин не нравится, когда он ее трогает.
Мужчина ее пугает.
— Красивая, — говорит ей мужчина.
— Я все расскажу, — говорит Норма Джин.
— Кому ты расскажешь? — спрашивает мужчина.
— Полицейскому.
— Тете Грейс.
— Иисусу на небесах.
Мужчина смеется.
— Тогда давайте еще «Сен-Сен», — говорит она. — И пять центов.
* * *
Норма Джин Бейкер Мортенсон: в сиротском приюте Лос-Анджелеса она была номером 3463.
— Будь хорошей девочкой, — сказала ей тетя Грейс и ушла. Бросила.
Норма Джин плакала беспрестанно. Не внутри, а снаружи. И вновь и вновь повторяла… Я не сирота. У меня есть мама!
(Ее маму отправили в психбольницу. Мама чуяла неприятные запахи, слушала радио без радиоприемника и строила планы. И если она не перестанет плакать, все решат, что она тоже чокнутая, как мама, и легко догадаться, что будет потом…)
— Перестань плакать. Сейчас же!
Она начала меняться.
Она улыбалась.
Она стала хорошей девочкой.
Она им понравится. Непременно понравится.
Она притворялась.
Играла.
Годы спустя, когда она стала Мэрилин Монро, она познакомилась с Кэтрин Хепберн. На людях. В присутствии журналистов. Она была уже не старлеткой, а восходящей звездой. От нее ждали, что она скажет что-нибудь сексапильное.
Она сказала:
— Секс — часть природы. Я не противлюсь природе.
Кэтрин Хепберн сказала:
— Актерство — милая ребяческая профессия. Ты притворяешься кем-то другим и в то же время торгуешь собой.
Она решила, что ей не нравится Кэтрин Хепберн.
Кэтрин Хепберн ее понимала.
* * *
«Вспоминая о прошлом, могу сказать, что, наверное, мне всегда нравилось играть и притворяться. Хотя бы уже потому, что так можно было жить в мире, который гораздо интереснее того, что меня окружает».
Мэрилин Монро
* * *
Норма Джин ненавидела школу. Ей приходилось шагать туда строем вместе с другими ребятами из приюта. Сироты на параде. Все на тебя смотрят.
Ей было сложно читать. Она путала слова. Она заикалась.
(«Мы-мы-меня за-зовут Ны-ны-Норма Джин!»)
По чтению Норму Джин определили в группу для отстающих. Группы носили названия птиц. Первыми шли синешейки, самые лучшие, потом — чижи, а за ними — черные дрозды. Безнадежные тупицы. Норма Джин была единственной девочкой среди черных дроздов. Все остальные — мальчишки. Мальчишкам было по барабану, что они дрозды. Им было бы по барабану, будь они хоть индюками, хоть канюками.
(Позже Мэрилин Монро полюбит читать. Она прочтет Сартра и Джойса, Шоу и Фицджеральда. Она прочтет Хемингуэя и очень захочет с ним познакомиться. Она будет читать американских поэтов. Ее любимыми станут Карл Сэндберг — с ним она познакомится лично — и Эдгар Ли Мастерс.)
Однажды Норма Джин прогуляла школу. Пошла в кино. Пошла, хотя знала, что у нее будут крупные неприятности.
Она посмотрела мультик о Боско, документальный киножурнал, фильм «Море грез» и еще один фильм, с Лорелом и Харди. Лорел был худеньким, Харди — толстым. Они затаскивали пианино вверх по длинной лестнице. Тяжелое пианино грохотало на каждой ступеньке. Потом пианино скатилось вниз. Лорелу и Харди пришлось поднимать его снова, до самой верхушки лестницы. Потом они обнаружили, что там есть дорога, по которой можно подняться на вершину холма… и потащили пианино обратно вниз!
Лорел и Харди были смешными и грустными. И в этом похожими на всех нас.
Потом фильм закончился.
Норме Джин не хотелось уходить.
Она знала, что у нее так и так будут крупные неприятности.
Поэтому она осталась.
Фильм начался снова.
И вот как все было.
Ей стало сонно.
Она откинулась на спинку кресла и посмотрела наверх.
На лучи света.
А потом вдруг рядом с ней — Стэн Лорел. Сидит в соседнем кресле. Снимает свой котелок и прилаживает на колено.
Она не удивляется. Она рада.
— Мне снилось, что я не сплю, а потом я проснулся и понял, что сплю, — говорит Стэн Лорел.
Она понимает, что он имеет в виду.
— У меня неприятности, — говорит ему Норма Джин.
— У меня тоже нет, — отвечает Стэн Лорел.
— Это глупо, — говорит Норма Джин. — И смешно.
— Ну так да, — говорит Стэн Лорел. — Насильно мил не будешь, а носильные вещи должны носиться.
Он улыбается и медленно истончается, исчезает, превращается в вихрь пылинок, искрящихся в лучах света над головой.
Уже почти утро, когда Норма Джин все-таки возвращается в сиротский приют.
— Мы все волновались, — говорит мисс Долтри, заместитель директора, памятуя о случае, произошедшем несколько лет назад.
— Теперь, когда мы убедились, что с ней все в порядке, я ее накажу… И тут она заскулила… пронзительным, тоненьким голосом. Ее личико сморщилось, рот растянулся, и его уголки опустились вниз… на самом деле. Как маска трагедии. Такой полумесяц. Она царапала себе макушку. И моргала, как в замедленной съемке…
— Я опять вы-вы-влипла в историю, — вот что она сказала.
— Она была точно как он, ну, знаете, тот, который худой, и Норма Джин заикалась, и, конечно, над этим грешно смеяться, но это было так забавно. Я не стала ее наказывать. Только назначила два дня вне очереди вытирать посуду. Она вся светилась, наша Норма Джин. Помню, я думала, что у нее прирожденный талант и что она станет комедианткой, как Кэрол Ломбард или Джин Харлоу.
* * *
Денег катастрофически не хватало. В сиротском приюте — никакой новогодней елки. Норма Джин решила, что елку принесет Санта-Клаус. Она придумала песенку и спела ее. (Она не заикалась, когда пела.)
Санта-Клаус подарит мне елку,
длинный красный шарф
и кусок яблочного пирога…
Санта-Клаус подарит мне елку —
и я буду самой счастливой на свете!
Другие дети посмеялись над Нормой Джин. Даже самые младшие дети знали, что Санта-Клауса не существует. Была Великая депрессия.
Норма Джин придумала новую песенку.
Иисус подарит мне елку,
длинный красный шарф
и кусок яблочного пирога…
Иисус подарит мне елку
и заберет меня на небеса,
когда я умру!
* * *
4 августа 1962 года.
Спальня Мэрилин Монро
Мэрилин Монро умирает.
Диафрагма уже отказала, осталось только брюшное дыхание. Кожа приобретает синюшный оттенок, и если взять ее руку и попытаться нащупать пульс, то это будет непросто.
В этой темной комнате, где их никто не увидит, копятся искорки, крошечные звезды.
Ее накрывает сияющий купол света.
* * *
«Мы все звезды и заслуживаем того, чтобы сиять».
Мэрилин Монро
* * *
7 июня 1937 года.
Джин Харлоу умерла в возрасте двадцати шести лет.
26 июня 1937 года.
Норма Джин ушла из приюта. Теперь тетя Грейс возьмет ее к себе.
Норма Джин стояла перед входом в сиротский приют Лос-Анджелеса и жалела, что у нее нет котелка, чтобы приподнять его на прощание.
В голову пришла мысль, которую она потом вспомнила — слово в слово — годы спустя.
— У меня было странное чувство, что меня выпустили в мир, в котором уже не живет Джин Харлоу.
Потом она села в «Бьюик» тети Грейс и поехала домой.
* * *
«Джин Харлоу… Я много думала о ней, мысленно перебирала факты ее биографии. Меня как будто преследовал ее призрак, и я иногда задавалась вопросом: а не сама ли его вызываю? Но, думаю, нет. Просто мы с ней похожи по духу или еще в чем-то, не знаю. Я часто задумывалась, а не умру ли я тоже совсем молодой, как она».
Мэрилин Монро
* * *
Суббота, 24 июля 1937 года.
Норма Джин отстояла длинную очередь у «Китайского театра Граумана». Вчера на экраны вышел фильм «Саратога».
В ролях: Кларк Гейбл и Джин Харлоу.
Это был последний фильм Джин Харлоу.
Норма Джин смотрела фильм.
И даже не глядя — почти не глядя, — она постоянно осознавала, как наверху движутся волны света.
* * *
19 июня 1942 года.
Норма Джин вышла замуж за парня, жившего по соседству. Хороший парень: Джим Догерти. Ей было шестнадцать. Ему — двадцать три. Она вышла замуж, чтобы не возвращаться в приют. (Тетя Грейс уже не могла оставить ее у себя.) Джим женился на Норме Джин, потому что был славным парнем.
Но были и другие причины.
Джим служил в торговом флоте и подолгу не бывал дома.
Норма Джин работала на заводе, но она была очень хорошенькой, с отличной фигурой. Вскоре ей предложили другую работу: она стала моделью, снималась в коротеньких маечках, шортиках и откровенных купальниках. На одном снимке она стоит спиной к зрителю и смотрит через плечо, как Бетти Грейбл. Ее улыбка не столь совершенна, как у Бетти Грейбл, но мягкое место — явно роскошнее.
Многие парни видели снимки с Нормой Джин в Wink, Laff, Picture Parade, Caper и Gala.
Хорошему парню Джиму не нравилось, что посторонние парни пялятся на фотографии мягкого места Нормы Джин.
В общем, они развелись.
* * *
«Глядя в голливудскую ночь, я думала о тысячах девушках, которые так же, как я, сидят в одиночестве и мечтают стать кинозвездой. Но мне не надо о них беспокоиться. Я мечтаю сильнее».
Мэрилин Монро
* * *
Норма Джин позировала обнаженной.
Девочка для календаря.
Голая Мэрилин на фоне складок красного бархата.
Фотограф Том Келли знал, как выставить свет.
Мэрилин сияла.
Том Келли назвал фотографию «Золотые мечты».
Он все понимал.
* * *
«Когда-нибудь я стану великой кинозвездой».
Мэрилин Монро
* * *
Стало быть.
Переделала нос.
Сделала пару-тройку минетов.
Изменила имя.
Мэрилин Монро.
Мэ-Мэ-Мэрилин Монро.
— Нет, черт возьми! Мэрилин, черт возьми, Монро.
В массовке.
— Как насчет перепихнуться?
В массовке. Два дня.
Брала уроки постановки голоса.
Брала уроки актерского мастерства.
Мэрилин Монро.
Статистка.
Хористка в «Счастливой любви» с Харпо Марксом и Граучо Марксом.
Переспала с Граучо.
Переспала с Харпо.
Джон Кэрролл (актер в малобюджетном кино) и его жена Люсиль (начальник отдела по поиску новых талантов, MGM). Секс втроем.
Переспала с Джозефом Шенком. (Президентом 20th Century Fox.)
Переспала с Гарри Коном. (Президентом Columbia Pictures.)
Переспала с Джонни Хайдом. Она называла его «добрейшим человеком на свете».
Джонни Хайд сказал:
— Выходи за меня замуж. У меня больное сердце. Я скоро сыграю в ящик, а ты останешься богатой вдовой. Будешь как Царица Нила, а не как nafke.
Она ответила:
— Нет.
Он умер.
Эпизодическая роль в «Хористках».
Та-дам!
Она стала играть. Стала петь.
Спела «Каждой малышке нужен папочка».
Короче, много времени это не заняло.
Не то чтобы очень.
Мэрилин Монро становилась звездой.
* * *
«Успех пришел ко мне в одночасье… во всех журналах про кино, во всех газетах вдруг стали печатать мои фотографии и всячески меня восхвалять».
Мэрилин Монро
* * *
1952 год
«Мартышкин труд».
20th Century Fox.
В ролях: Кэри Грант. Джинджер Роджерс. Шимпанзе по кличке Эстер.
В эпизодах: Мэрилин Монро.
В роли секретарши: Лоис Лаверн.
— Надо сыграть смешно.
— Смешно? Да, я могу.
— Только…
Она не хотела создавать пы-пры-проблемы, нет, совсем не хотела, но если можно, одно маленькое изменение, если не трудно… это действительно ва-ва… важно…
Хорошо. Без проблем.
В эпизодах: Мэрилин Монро.
В роли секретарши: Лоис Лорел.
1953 год.
«Джентльмены предпочитают блондинок».
В ролях: Джейн Расселл и Мэрилин Монро.
«Как выйти замуж за миллионера».
В ролях: Мэрилин Монро, Бетти Грейбл и Лорен Бэколл.
Она уже была звездой.
Очень крупной звездой.
* * *
14 января 1954 года.
Мэрилин Монро вышла замуж за Джо Ди Маджо. За Меткого Джо. Стремительного Янки. Хемингуэй называл его Великим Ди Маджо. Она называла его «Мой силач». Трехкратный победитель Национальной лиги. Тринадцатикратный участник Матча всех звезд.
Выдающийся бейсболист.
Джо Ди Маджо был скромным. Говорил мало. Не любил шумихи вокруг знаменитостей. Не любил света прожекторов.
Не хотел, чтобы поднимали шумиху вокруг жены.
Он думал, она поедет с ним в Сан-Франциско. Научится готовить лингуине с морепродуктами. Каннеллони. Брачиоле, как у мамы Розали. Родит ему кучу детишек.
Она думала о роли в «Зуде седьмого года».
Нью-Йорк. Съемки на улице. Полиция сдерживает толпу. Мэрилин Монро стоит на вентиляционной решетке на углу 51-й улицы и Лексингтон-авеню. Включается ветродув. Ее юбка вздымается вверх.
Я видел Лондон
и много всего.
Я видел исподнее Мэрилин Монро.
И! больше! того!
Я видел Лондон
и много всего.
Я видел «то самое» Мэрилин Монро!
Джо Ди Маджо не одобряет этот аспект киносъемочного процесса.
Тутс Шор, ресторатор и давний друг, объясняет ему:
— Джузеппе, а чего ты хотел? Она всего лишь тупая шлюха.
Их брак продержался 276 дней.
* * *
4 августа 1962 года.
Спальня Мэрилин Монро.
Лос-Анджелес
Мэрилин Монро умирает.
Снотворное убивает ее медленно.
Или, возможно, даже без зрителей Мэрилин Монро отыгрывает драматический эпизод.
Свет сгущается, над ней разливаются волны света.
* * *
Она хочет быть умной.
Хочет, чтобы люди считали ее умной.
Хочет считать себя умной.
(Поприветствуем единственную девочку среди черных дроздов!)
Она хочет серьезных ролей.
Чехова. Достоевского.
Из прессы: «В непростой роли Грушеньки Мэрилин Монро демонстрирует то, что известный театральный критик и непревзойденный рассказчик Граучо Маркс однозначно одобрил как задницу на миллион долларов».
Она хочет, чтобы ее хвалили.
Хочет, чтобы ее любили.
* * *
29 июня 1956 года.
Она вышла замуж за Артура Миллера. Артур Миллер. Драматург. «Все мои сыновья». «Смерть коммивояжера». «Суровое испытание». Талантище. Интеллектуал. У нас премия «Тони» за лучшую пьесу, премия Объединения нью-йоркских театральных критиков и Пулитцеровская премия за драматическое произведение для театра. Этого мало? Вам надо больше? Спросите у его мамы Августы… Гасси:
— Даже когда он был совсем pisherke, какая же у него была светлая kopf!
Комиссия по расследованию антиамериканской деятельности проявляет к Артуру Миллеру живой интерес. Проповедует левые взгляды. Якшается с коммунистами. Носит очки. И вообще. Надо ли говорить это вслух? Он еврей. Жид пархатый.
Мэрилин Монро спасает задницу Артура Миллера — прошу прощения за прямоту. Артур Миллер женится на Золотых мечтах, черт возьми! Не на соседской девчонке, а на прелестной, глупенькой, убийственно сексапильной распутной девице, о которой ты только мечтаешь, чтобы такая жила по соседству. Можно ли быть еще более американским?
Миллер, о, да с ним все в порядке. Не докапывайтесь до него. Пусть живет.
Мэрилин Монро называет Артура Миллера папочкой.
Артур Миллер знакомит ее с творчеством многих писателей.
Она пишет стихи. Печальные куклы. Плакучие ивы. Мужчины на лестнице. Воздушные шары. Джин Харлоу.
Она боится показывать Артуру свои стихи. Не хочет услышать, как он фыркает себе под нос.
Она открывает для себя Эдгара Ли Мастерса. Ей очень нравится «Антология Спун-Ривер».
И как-то вечером, под пластинку с «Пиниями Рима» Респиги, когда Мэрилин изрядно приняла на грудь («Дом Периньон» 1953 года), она набирается смелости и зачитывает Артуру Миллеру несколько строк из Мастерса:
«Бессмертие вовсе не дар, а заслуга. Им обладают лишь те, кто стремился к его достижению».
Артур Миллер качает головой.
— Чушь, — говорит он. — Квинтэссенция дешевого китча, выдаваемого за откровение. Эдгар Гест со словарным запасом выпускника средней школы с претензией на интеллектуальность. Я бы даже сказал, все плохое, что есть в Америке, сосредоточено в этих откровенно ужасных строках.
Она опять набирается смелости:
— А мне… мне нры-нра-нравится…
— Ну конечно, — говорит Артур Миллер.
Вскоре она находит его дневник, случайно забытый на ее туалетном столике.
«…безмозглая шикса, takeh a goyishe kopf. Если я что к ней и чувствую, то только жалость. И уж, наверное, не любовь. Может быть, это эгоистично, но я поневоле задумываюсь, а не погубит ли она мою карьеру…»
Как семейная жизнь Миллера? Ну, могло быть и лучше.
Он написал сценарий под названием «Неприкаянные».
— Только для тебя.
Ее роль: разведенная танцовщица в депрессии, отчаянно ищущая одобрения, понимания, любви.
Она ходячая НЕПРИКАЯННОСТЬ — с роскошным телом!
Джон Хьюстон снял фильм.
Среди исполнителей главных ролей — Кларк Гейбл.
Это был последний фильм Гейбла.
Съемки закончены. Через два дня — тяжелый сердечный приступ.
А еще через десять дней Кларка Гейбла не стало.
Мэрилин Монро развелась с Артуром Миллером 20 января 1961 года.
* * *
«Жизнь вдруг опять показалась неправильной, невыносимой, как это было в самом начале».
Мэрилин Монро
* * *
Пыталась покончить с собой.
Не получилось.
Алкоголь. Таблетки. Психушка.
Троица для спасения души двадцатого века.
Переспала с президентом Джеком Кеннеди.
А кто с ним не переспал?
Алкоголь. Таблетки. Психушка.
Пыталась покончить с собой.
Не получилось.
Переехала в скромный дом, который купила в Брентвуде, Лос-Анджелес.
* * *
«Я была из тех девушек, которых находят мертвыми в дешевых меблированных комнатах, с пустым пузырьком из-под снотворных таблеток в руке».
Мэрилин Монро
* * *
Нембутал.
Хлоралгидрат.
Водка.
* * *
4 августа 1962.
Спальня Мэрилин Монро.
Лос-Анджелес
Мэрилин Монро –
труп
На мгновение –
сияние
* * *
Норма Джин входит
в кинотеатр
Становится
Светом
* * *
«Мэрилин, будучи Мэрилин, сделала то, что, казалось, делала всегда: она вобрала в себя весь доступный свет и превратила его в собственный».
Йона Зелдис Макдона, составитель сборника «Весь доступный свет. О Мэрилин Монро».
* * *
Слова, сказанные Мэрилин Монро в этом рассказе, — подлинные слова Мэрилин Монро, согласно следующим источникам: «Джо и Мэрилин» Роджера Кана, «Тайная жизнь Мэрилин Монро» Рэнди Тараборелли и «Моя история» Мэрилин Монро (и Бена Хекта). Отдельное спасибо Йоне Зелдис Макдона. Название ее антологии дало начало этому рассказу.
О рассказе «Свет»
Мне было четырнадцать или пятнадцать, я глотал книги, как мультипликационный Тасманский Дьявол из «Веселых мелодий», которого запустили в буфет, и не мог не заметить, что многие писатели и другие творческие люди умерли молодыми, причем часто — нехорошей смертью. Потом в этом меню маньяка-обжоры появился Рэй Брэдбери и своим рассказом «О скитаниях вечных и о Земле» показал мне: нет, Томасу Вулфу необязательно оставаться мертвым — когда он так нам нужен.
Спустя много лет меня захватила история Мэрилин Монро — она была «самой грустной девушкой на свете», как назвал ее кратковременный муж Артур Миллер, — и мне захотелось дать ей что-то получше, чем то, что определил ей глупый выбор, взбрык ДНК и Космическое колесо Фортуны. Это мой третий рассказ о Мэрилин. Думаю, не последний. Возможно, когда-нибудь я напишу именно так, как надо.
А пока что я позаимствую котелок у мистера Стэна Лорела и приподниму его, кланяясь мистеру Рэю Дугласу Брэдбери: он указал мне путь.
Морт Касл
Защитные чары (Элис Хоффман)
На дворе стоял август, когда сверчки лениво стрекочут в траве и прошлое медлит в ярких лужицах света, хотя оно уже скоро пройдет, как почти прошло лето, но жара еще не отпустила. Погода в тот месяц била все рекорды: то на город целыми днями лил дождь, то вдруг сыпался град, то нещадно палило солнце. Детишки шептались, что во время грозы на землю упал ангел. Кто-то божился, что видел знаки. Следы на траве, черные перья, кострище в лесу за школой, где еще тлели алые угольки. Один мальчик клялся, что видел человека в черном плаще, который шагал над землей по воздуху, — и хотя ему никто не поверил, матери перестали выпускать детей на улицу. Они запирали все двери, подзывали собак и не гасили свет до поздней ночи.
Больше никто не срезал дорогу через поля. Никто, кроме Эбби и Кейт, лучших подруг, которым было уже по шестнадцать, так что их не заставишь сидеть по домам, а всяких слухов они не боялись. На лето девушки устроились инструкторами по плаванию в муниципальном бассейне, и ближе к вечеру, после работы, шли домой вместе. Обнимая друг друга за плечи, они брели сквозь бледное жаркое марево, и их длинные волосы пахли хлоркой. По пути они заходили в библиотеку. Вернее, Кейт ждала снаружи, мечтательно глядя в пространство, а Эбби забегала внутрь и брала новую книжку, которая поможет ей скоротать ночь. В последнее время Эбби плохо спала, и книги стали для нее противоядием от темноты душных ночей этого позднего августа. Ее не покидало смутное ощущение, что что-то подходит к концу, а что-то вот-вот начнется; скоро все переменится, и так, как сейчас, больше уже никогда не будет. Не успеешь оглянуться, и время помчится на всех парах, и будущее вдруг возникнет на перекрестке или в городском парке, и они с Кейт вдруг превратятся во взрослых женщин, забывших о том, как долго может тянуться лето.
Библиотекарь, миссис Фаннинг, часто подбирала книги для Эбби; они дожидались ее стопочкой на столе, и выбор правильной книги стал чем-то вроде священного ритуала. В тот день Эбби вернула «Большие надежды» и взяла «Что-то злое к нам спешит» Рэя Брэдбери.
— Отличный выбор, — сказала миссис Фаннинг с довольным видом. — «Палец у меня зудит: что-то злое к нам спешит». Название взято из «Макбета», акт четвертый.
— А как вы считаете, бывают совсем уже конченые злодеи? — спросила Эбби.
Снаружи зеленый мир утопал в пестром вечернем свете. Кейт сидела на ступеньках, запрокинув голову и подставляя лицо лучам заходящего солнца. Если бы Эбби попыталась заговорить с ней о своих тревогах, подруга отмахнулась бы. «Ты слишком много думаешь».
— Есть и такие, — ответила миссис Фаннинг. — Но не будь злодеев, не было бы и интересных книг, верно?
В книгах так просто отличить злодеев от добрых людей. Розы вянут, когда мимо проходит человек с черным сердцем, терновник щетинится шипами. Но в реальной жизни таких подсказок не бывает.
— Суди о людях, как судишь о книгах, — посоветовала миссис Фаннинг. — Ищи правду и красоту. Слушай свое сердце, оно распознает ложь. Доверяй интуиции. — Похоже, она сама искренне верила в то, о чем говорила. — Верь своему воображению.
Эбби начала читать по дороге, прямо на ходу, разыгрывая в голове каждую сцену. Она так глубоко погрузилась в книгу, что даже не видела, куда идет, и постоянно спотыкалась о выбоины в тротуаре.
— Ты живешь в книгах, — усмехнулась Кейт.
— Я бы не отказалась жить в книгах, — призналась Эбби.
— И какой с этого прок? — вздохнула Кейт.
Она жаждала реальной жизни. Ее влекли приключения, новые впечатления. Она внезапно стала красавицей, и за ней повсюду ходили мальчишки-подростки, столь же внезапно влюбленные по уши, но еще слишком юные, чтобы в этом признаться. Она говорила, что после школы уедет из города, умчится в Калифорнию, побывает на всем побережье. Будет изучать бабочек в Монтерее, акул — в Сан-Диего. Она ничего не боялась, и поэтому Эбби ею восхищалась и за нее тревожилась. Они уже подходили к дому, но Кейт замешкалась, глядя на поле — единственный кусочек дикой природы, оставшийся в городке.
— А что бы ты сделала, если бы увидела ангела? — тихо спросила она.
Они остановились на перекрестке, где встречались каждое утро.
— Ангелов не бывает, — ответила Эбби. — Здесь, у нас, не бывает.
— А если бы были? — Кейт прищурилась, глядя вдаль. — Нет, я серьезно.
— Я бы о нем написала, — сказала Эбби.
А Кейт ничего не сказала, но все было ясно и так. Они обе знали, что она улетела бы прочь отсюда в объятиях ангела.
* * *
На следующий день Кейт уговорила подругу вернуться домой напрямик, минуя библиотеку — чтобы пройти через поле, где, по слухам, обретался ангел.
— Часто ли выпадает возможность пойти искать ангела? — спросила она и побежала вперед, не дожидаясь, пока Эбби ответит, что ангелов не существует, но даже если они существуют, возможно, людям не стоит их видеть, возможно, сияние этих созданий не предназначено для человеческих глаз и навсегда ослепит любого, кто на него взглянет.
Кейт уже перелезла через забор, отделявший поле от тротуара, и Эбби пришлось лезть следом. Она неловко спрыгнула на землю. Тяжелый рюкзак оттягивал плечи — в нем лежали книги, которые она собиралась вернуть в библиотеку. Кейт улыбнулась и указала на темное пятнышко на земле. Всего лишь птичье перо в высокой траве у речки, но, когда Кейт побежала его поднимать, Эбби внезапно пробрал озноб. Вода в речке была зеленой и текла еле-еле, и над ней вился рой мошкары. В детстве они часто плавали здесь, отрабатывая баттерфляй и плавание на спине.
Кейт прибежала обратно с пером в руке.
— Мы явно на правильном пути.
Она толкнула Эбби локтем в бок и кивнула в сторону ивы, склонившейся над водой. Под ивой стоял молодой человек в черном плаще и смотрел прямо на них. Эбби сделала шаг назад. Молодой человек был в кожаных перчатках, хотя день выдался жарким.
— Только не говори, что боишься, — усмехнулась Кейт. — Это, наверное, двоюродный брат Бобби Маркуса.
Бобби Маркус, двенадцатилетний соседский мальчишка, рассказал всем и каждому, что сейчас у них гостит его двоюродный брат из Лос-Анджелеса и что он целыми днями спит, а по ночам где-то гуляет. Гулять по ночам у них в городке было особенно негде, разве что в гриль-баре «Блюзовая нота», куда иногда заходили их отцы по дороге домой с работы.
Среди деревьев уже сгущались сумерки. В мутной предвечерней дымке мошкара, вьющаяся над речкой, сделалась синеватой. Молодой человек был невероятно хорош собой. Длинные черные волосы. Легкая, стремительная походка. Выразительное лицо, серые глаза, словно подсвеченные изнутри. На вид — чуть постарше подруг. Наверное, лет девятнадцати. Он шел по высокой траве, приближаясь к девушкам, как будто знал их давным-давно и собирался с ними заговорить, как будто в этот августовский вечер его прислали сюда специально для них. В это время большинство горожан сидели по домам, собирались ужинать, и Эбби знала, что ее мама уже ждет ее и поглядывает в окно. Мама переживала за дочь, которая проводила так много времени в одиночестве. Мама переживала бы еще сильнее, если бы знала, что иногда по ночам Эбби вылезает в окно и гуляет по городу в темноте. Об этих прогулках в бессонные ночи она не рассказывала никому, даже Кейт. Бывало, Эбби ходила к библиотеке и сидела на каменных ступеньках, размышляя о большом мире за пределами их маленького городка; иногда она приходила на это самое поле и читала при лунном свете, наслаждаясь одиночеством. Теперь же она сомневалась, что придет сюда еще раз. В переменчивом вечернем свете трава сделалась тусклой.
Кейт шагнула вперед. Молодой человек в черном плаще явно был привлечен ее сияющей красотой. Он улыбнулся медленной, обаятельной улыбкой. Эбби заметила, что его ботинки покрыты слоем серого пепла, а плащ изрядно поизносился.
— Ты, наверное, двоюродный брат Бобби Маркуса, — сказала Кейт, когда они приблизились друг к другу.
Если бы Эбби не знала свою подругу, она бы решила, что та заигрывает.
— Он самый. — Он сказал, что его зовут Лоуэлл. Он широко улыбнулся, заметив, что Эбби поглядывает на его перчатки. — Рубил дрова для костра, — пояснил он. — Я здесь все лето живу на природе. Не могу спать под крышей.
Эбби ни разу не видела этого парня, когда приходила сюда по ночам. «Интересно, — подумалось ей, — лгут ли ангелы или это свойственно только людям?»
Лоуэлл предложил им выпить.
— Я вот общительный и дружелюбный, так что и вы поддержите компанию. Что бы ни говорили ваши родители, вы уже взрослые девушки и вполне можете выпить пива.
Его приглашение было больше похоже на вызов, словно он брал их на слабо, но подруги все равно пошли следом за ним к его лагерю.
— Надо же проявить вежливость, — шепнула Кейт Эбби, когда та замешкалась. — И он прав… мы вполне взрослые.
На поляне стояла маленькая палатка. Был там и спальный мешок, и котелок, чтобы кипятить воду, и небольшой топор.
— Рубить дрова, — сказал Лоуэлл Эбби, снимая перчатки.
Никаких дров на поляне не наблюдалась, только кучка наломанных веток. Эбби решила, что он не особенно опытный турист — городской мальчик, который даже не знает, как читать карту звезд на ночном небе. Пиво, обернутое куском рыбацкой сети, охлаждалось в речке, и, когда Лоуэлл потянулся за ним, Эбби увидела у него на запястье татуировку с черным псом. Внутри что-то сжалось, но она все-таки не отказалась от холодного пива, которое они с Кейт пили прямо из горлышка, деля одну бутылку на двоих. Они сидели рядышком на бревне, и Эбби казалось, что она чувствует, как колотится сердце подруги. Пока они пили пиво, Лоуэлл все говорил и говорил. Он рассказывал о Калифорнии, о том, как там красиво, как небо уходит в синюю бесконечность, а по ночам пахнет гардениями. Он был невероятно красивым и говорил очень складно, и Калифорния представлялась землей обетованной, истинным раем на земле.
— Я собираюсь туда уехать, — сказала Кейт.
— Я так и знал, — рассмеялся Лоуэлл. Эбби заметила, что он ужасно доволен собственной проницательностью, как человек, хорошо знающий женщин и успешно применяющий эти знания на практике. — И непременно уедешь. Я вижу это в твоем будущем.
Польщенная Кейт рассмеялась и опустила глаза. Такой застенчивой Эбби не видела подругу еще никогда.
— Ты меня совершенно не знаешь, — сказала Кейт Лоуэллу так, словно хотела, чтобы он ее знал.
— Ты мне не веришь? — Лоуэлл придвинулся ближе к Кейт, так что его нога прижалась к ее ноге. — Я тебя хорошо знаю. Я вижу все, что с тобой произойдет.
Эбби дернула Кейт за рукав. Интуиция, о которой говорила миссис Фаннинг, вдруг нахлынула скользкой волной, словно повсюду вокруг разлилось масло, темное и неудержимое. В этот августовский вечер под конец лета время уже сдвигалось, свет бледнел и исчезал так стремительно, так нежданно.
— Нам пора, — настойчиво проговорила Эбби.
— Никому обо мне не рассказывайте, — попросил Лоуэлл. Он наклонился так близко к Кейт, что его дыхание всколыхнуло прядь ее волос. Его серые глаза были полузакрыты, словно он пребывал в гуще сна, в котором ему снилась Кейт и ее будущее. — Не хочу, чтобы меня здесь нашли и заставили спать под крышей.
Кейт пообещала, что они что-нибудь выдумают: скажут, что задержались в бассейне, на практическом занятии по спасению утопающих. В летних сумерках кончики волос Кейт, пропитанных хлоркой, казались зеленоватыми. Возможно, их окрасила ложь, которую она собиралась преподнести близким, или это была просто игра угасающего света.
Лоуэлл проводил их до края поля. Эбби шла впереди, потому что знала, где есть проход сквозь колючий шиповник; Кейт — следом за ней, а Лоуэлл замыкал шествие. Перед тем как сойти с травы на асфальт, Эбби оглянулась и успела увидеть, как Лоуэлл целует ее подругу. К тому времени уже стемнело.
* * *
Той ночью Эбби выбралась из дома через окно. Туфли для ночных прогулок она прятала под крыльцом, но сегодня решила идти босиком. Обычно ей нравилась гулять в одиночестве по ночному городку, непривычно темные дома создавали ощущение покоя, но сегодня ее оглушала тишина: она ощущалась, как мягкие невидимые удары, пробирающие до костей. Эбби остановилась на краю поля. Ей показалось, что она видит Лоуэлла, темный силуэт под деревом. В черном плаще и перчатках. Она не видела ангела — лишь человека, который чего-то ждал, свивая будущее в веревку своих собственных замыслов. Эбби снова пробрал озноб, как в тот раз, когда она впервые увидела этого человека. Она развернулась и убежала прочь, почти до самого дома ощущая исходящую от него угрозу. Она пошла домой не сразу, а проскользнула во двор Маркусов, подняла с земли камушек, бросила его в окно. Потом — второй, третий, и, наконец, в окне появился Бобби.
Он открыл окно и удивленно высунулся наружу.
— Ты что, рехнулась? — прошептал он и замахал на нее руками. — Иди домой.
— Где твой двоюродный брат? — спросила Эбби.
— Уехал обратно к себе в Калифорнию, — сказал Бобби. — Мои родители его выгнали.
Он закрыл окно, явно давая понять, что разговор окончен. Но Эбби уселась за столик во дворе, тоже давая понять, что она никуда не уйдет. Через какое-то время во двор вышел Бобби. Сейчас ему было двенадцать, и когда-то давным-давно Эбби пару раз присматривала за ним в качестве приходящей няни. Он ненавидел, когда она в шутку напоминала ему о том, каким он был противным плаксой. Он вышел прямо в пижаме, только надел сверху плащ.
— За что его выгнали? — спросила Эбби.
Бобби пожал плечам.
— Должна же быть какая-то причина.
Родители Бобби работали учителями в старшей школе. Это были разумные, добрые, очень спокойные люди.
— Он был нехороший, — сказал Бобби.
Эбби снова пробрал озноб.
— В каком смысле?
Бобби угрюмо молчал, и Эбби схватила его за руку и начала выворачивать. Она была сильной, гораздо сильнее, чем представлялась с виду, возможно, из-за того, что постоянно таскала с собой целые стопки библиотечных книг.
— Эй, больно же! — Бобби выдернул руку. — Хорошо. Ладно. Он говорил, что видит будущее.
— И за это его выгнали?
— Ну, им показалось, что он ненормальный. В смысле он все твердил и твердил о будущем, как будто нас проклинал или что-нибудь в этом роде. Он не был таким, когда только приехал. Он часами сидел с мамой на кухне, помогал папе косить лужайку. А потом ему словно сорвало крышу. Он принялся утверждать, что знает нашу судьбу и что мы все получим по заслугам.
Эбби вдруг вспомнила, как Лоуэлл шел к ним по высокой траве, как он смотрел на Кейт.
— А потом, как я понял, они позвонили в Калифорнию. Вот тогда все и открылось. На самом деле он никакой не двоюродный брат. Он просто работал у моего дяди и украл его машину. И у нас кое-что прихватил, — неохотно добавил Бобби.
Родители явно просили его никому не рассказывать о семейных неприятностях.
— Что прихватил?
— Он взял с меня слово, что я никому не скажу.
Эбби снова схватила его за руку, и он отскочил, вырываясь.
— Да так, всякую ерунду. Веревку. Упаковочный скотч. Старые одеяла. И еще папин топор, который мы берем в походы.
— А что он тебе говорил о будущем? Ты станешь миллионером?
Эбби всегда была язвой; ее мама часто ворчала по этому поводу. И еще ее раздражало, что Эбби постоянно витает в облаках. Мама не раз говорила, что Эбби была бы красавицей, если бы не стриглась так коротко и хотя бы немного думала о своей внешности, а не ходила бы в шортах, футболках и старых толстовках.
— Он сказал папе, что тот не доживет до декабря, — сказал Бобби Маркус.
— Откуда он знает? — фыркнула Эбби. — Он же не врач.
— У папы лейкемия, — мрачно проговорил Бобби. Эбби знала, что мистер Маркус болен, но никто в городе не представлял себе, насколько серьезно. Все знали только, что раньше он был дородным мужчиной, а теперь катастрофически похудел. — Сейчас была ремиссия.
До этого лета Эбби нисколько не сомневалась, что окружающих ее людей никакая беда не коснется. Но потом она стала беспокоиться, а раз начав, уже не могла остановиться.
— Ты не волнуйся насчет предсказаний Лоуэлла. Похоже, он тот еще врун.
— Я не знаю. — Сейчас Бобби выглядел намного младше своих двенадцати лет. — Сегодня папа не встал с постели.
* * *
На следующий день, в бассейне, Кейт была мрачнее тучи. После обеда начался ливень, все пловцы разбежались, спрятались в раздевалке, а Кейт осталась сидеть на бетонном бортике, не обращая внимания на дождь. Она была похожа на водную нимфу, на существо из какой-то другой стихии.
— Ты же промокнешь, — крикнула Эбби из-под навеса, где тоже почти не осталось сухого места.
— Это всего лишь дождь, — медленно проговорила Кейт, словно ее вообще не волновало, что происходит вокруг, словно она пребывала в каком-то другом, недосягаемом мире, в сказочном царстве гораздо дальше любой Калифорнии.
Эбби читала книгу, спрятавшись от дождя под навесом, сама — в другом мире. А потом у нее вдруг возникло стойкое ощущение, что кто-то тонет, хотя в бассейне никого не было. Оторвавшись от книги, она увидела, что Кейт уже не сидит на бортике. Ее вообще нигде не было. Эбби снова пробрал озноб. Встревоженная и готовая сорваться с места в любой момент, она дождалась, пока всех детей не разобрали родители, а потом бросилась бежать. Дождь усилился. Она перелезла через забор и побежала вдоль речки, в которой вода поднялась из-за ливня. Она так хотела, чтобы Лоуэлл исчез, собрался и уехал еще вчера, в голове билась всего одна мысль: «Пусть его там не будет». Но палатка стояла на месте, и слабо дымился погасший под ливнем костер. Эбби резко остановилась буквально в шаге у входа в палатку и позвала слабым, дрожащим голосом:
— Кейт?
Но ей никто не ответил, и она не могла разобрать, есть ли кто-то в палатке и действительно ли она слышала девичий голос или это был шум дождя.
* * *
На следующее утро Кейт не ждала ее на углу, где они обычно встречались, чтобы вместе идти на работу. По кварталу кружило несколько полицейских машин. Ударившись в панику, Эбби со всех ног помчалась в бассейн. У нее было дурное предчувствие, и всю дорогу она ругала себя за то, что не предупредила Кейт насчет Лоуэлла. Ангел, лжец, человек в черных перчатках. Но Кейт оказалась на месте и преспокойно учила ребят из самой младшей группы плавать по-собачьи.
— Где ты была? — Голос Эбби звенел эхом паники.
Кейт не отрывала взгляда от малышей, плескавшихся в воде.
— Загребайте руками, — крикнула она им и только потом повернулась к подруге. — Мы не обязаны делать все вместе, правда? И потом, это ты опоздала, не я.
Весь день Кейт старательно избегала Эбби, и той удалось подойти к ней только в обеденный перерыв.
— Он никакой не двоюродный брат Бобби Маркуса, — сказала она, присев за столик рядом с Кейт.
Кейт одарила ее ледяным взглядом.
— Я знаю. — Ее мокрые волосы прилипли к спине.
— И к тому же еще и вор, — добавила Эбби.
Кейт презрительно прищурилась.
— Что, считаешь себя самой умной?
— Ты была с ним, когда я искала тебя вчера? — Эбби самой очень не нравилось слышать, как дрожит ее голос.
— Он говорил, что ты будешь ревновать.
— Думаешь, я ревную? — Эбби резко поднялась, ее сердце бешено колотилось в груди.
Кейт пожала плечами.
— Тебе лучше знать.
— А он случайно не говорил, что отец Бобби выгнал его из дома? И что в Калифорнии он украл машину?
— Он рассказал мне обо всем, — спокойно проговорила Кейт. — И еще он сказал, что нельзя дружить с человеком, исполненным зависти.
— Это он в будущем видит? Что мы больше не будем дружить? Он так сказал?
— Он сказал, что я окажусь в Калифорнии даже раньше, чем думала.
* * *
Под конец дня Эбби отпросилась домой пораньше, сказала старшему инструктору, что она себя плохо чувствует. Ей даже не пришлось врать — у нее и вправду разболелась голова. Эбби пришла на поле и встала на берегу речки. Она вовсе не удивилась тому, что увидела. Теперь в густых зарослях ежевики стояла машина. Нужно было как следует присмотреться, чтобы ее разглядеть. Старенький микроавтобус, об угоне которого отец Бобби Маркуса заявил в полицию сегодня утром. Поэтому-то по кварталу и разъезжали патрульные машины: полиция искала зацепки, с чего начать поиски украденного автомобиля.
В первый миг Эбби захотелось развернуться и бежать прочь со всех ног, бежать без оглядки подальше. Но она осталась на месте. Она смотрела на угнанный микроавтобус, на заросли ежевики, на поле, куда она приходила всю жизнь. Она думала о вещах, которые Лоуэлл прихватил из гаража Маркусов, о веревке, о скотче.
Лоуэлл был там же, под деревом. Увидев ее, он рассмеялся и помахал ей рукой. Он был высоким, изящным, уверенным в себе. Эбби пошла к нему по высокой траве, и трава жалила кожу там, где прикасалась к ее голым ногам.
— Я знал, что ты придешь, — сказал он, когда Эбби подошла совсем близко. — Между нами что-то такое есть. Она думает, это ее все хотят, но на самом деле — тебя. Я вижу твою красоту. — Он взял ее лицо в ладони. Он смотрел на нее, не отрываясь. Она поняла, как у него получается заставить любую девчонку почувствовать себя особенной.
Теперь Эбби увидела, что он старше, чем им показалось вначале. Не семнадцать и не восемнадцать, а лет двадцать пять. На поляне вокруг кострища валялись перья, потому что Лоуэлл ловил птиц на ужин. Перья и кости жаворонков и воробьев, обглоданные до белизны. Она подумала о детишках, веривших, что на поле упал ангел, и убежденных, что скоро случится чудо. Она подумала о книгах в библиотеке, которые ждали ее на полках. Каждая книга прекрасна, каждая неповторима.
Он поцеловал ее, и она не противилась. Скоро кто-то заметит украденную машину. Лоуэлл не останется в городе, он уедет уже сегодня; у него почти все готово, есть скотч, веревки, топор — ему надо лишь увезти кого-нибудь с собой. Может быть, он остановится где-то в поле, рядом с другим городком, где тело девушки не опознают. Может быть, просто поедет дальше. Он поцеловал ее, и она ответила на поцелуй. Она знала, что Кейт увяжется следом за ней, увидит их вместе и убежит прочь в расстроенных чувствах.
Когда он схватил Эбби и потащил к машине, она вырвалась, выскользнула из его рук, оставив ему свой набитый книгами рюкзак. Она была в шортах, толстовке и старых кроссовках, которые мама считала страшненькими и немодными. Эбби бежала домой, словно была ангелом с черными крыльями, и после этого вечера она уже никогда не гуляла одна по ночам и всегда запирала окно. Она знала, что Кейт прорыдает всю ночь и перестанет разговаривать с Эбби, но еще она знала, что спустя много лет, когда Кейт приедет из Калифорнии к родителям погостить, она непременно заглянет в городскую библиотеку, чтобы спросить у бывшей подруги, почему та ее предала, и Эбби ответит, что человек в поле был не единственным, кто видел будущее.
Посвящается Рэю Брэдбери
О рассказе «Защитные чары»
Шедевр Рэя Брэдбери «451° по Фаренгейту» — настоящий гимн книгам и силе печатного слова — это не просто классика американской литературы, но и одна из важнейших книг нашего времени. В серии романов, отдельных рассказов и рассказов, связанных между собой, Брэдбери создал собственный жанр, оказавший большое влияние на всю американскую литературу. Благодаря произведениям Брэдбери волшебство вышло за пределы жанра фантастики и проникло во всю американскую беллетристику. Критики называют это магическим реализмом, но Брэдбери, безо всяких определений, так и писал свои вещи с самого начала.
В творчестве Брэдбери вновь и вновь повторяются темы невинности и опыта. Мир его произведений — мир, составленный из света и тьмы в равных пропорциях, мир, где герои тоскуют о будущем и о прошлом и где неизбежны потери, — рисует читателям уникальную картину жизни маленьких городков Америки, где в зеленой траве обязательно тянется черная нить. Мир Брэдбери — это мир провинциального волшебства, радостно воспевающего американскую мечту, но в то же время это тревожный сумеречный мир темных возможностей, мир кошмаров, противостоящих свету.
В моем рассказе «Защитные чары» затронуты многие темы, характерные для Брэдбери: две подруги прощаются с детством и готовятся шагнуть в будущее, лето, которое не забудется никогда, незнакомец, приехавший в город, — человек с темным прошлым и, возможно, еще более темным будущим, — любовь к библиотекам и, самое главное, личное спасение через книги. Конечно, я совершенно уверена, что книга «Что-то злое к нам спешит» (в русских переводах — «Надвигается беда» и «Что-то страшное грядет») спасает моих героинь от ужасной судьбы, в чем есть отголоски и моей собственной жизни. Не открой я для себя книги Рэя Брэдбери, я никогда не стала бы писателем.
Элис Хоффман
Макс (Джон Маклей)
Впервые я познакомился с Максом тридцать лет назад, когда только вступил в масонскую ложу. Макс был Привратником — служителем, который во время собраний сидел снаружи, у закрытой двери, чтобы в зал не вошел непосвященный. У Макса для этого даже имелся меч — стоял прислоненный к креслу.
Масоны — старейшее и крупнейшее в мире тайное братство. Кто-то говорит, что корни его еще в Древнем Египте, кто-то — что в Средневековье, некоторые утверждают, что масонство зародилось только в XVII веке. Как бы то ни было, произошло это давно.
Масонские ритуалы, что проходят за закрытыми дверями, которые охраняет Привратник, связаны со строительством царем Соломоном храма в Иерусалиме. Они подразумевают, что каждый должен построить в себе духовный храм. Масоны бывают разные — от практикующих мистиков до тех, кто рассматривает орден как благотворительный клуб и место для общения. И если кто-то думает, что масоны тайно управляют миром, я скажу, что для этого наши личные храмы слишком разные — мы никогда не договоримся между собой!
Макс, как все служители, носил смокинг, но в отличие от многих из них был высоким, лысоватым и мертвенно-бледным. В общении он был достаточно дружелюбным, но говорил тихо, в нос, и при этом словно носил вокруг себя личный вакуум: никто не знал, где он работает, где живет, — что само по себе привычно, масоны не любят делиться такими подробностями. Кроме того, их больше интересует, кем является тот или иной человек внутри ложи, а не его занятия в «обычной» жизни.
Ни я, ни, как выяснилось в ходе небольшого опроса, кто-то другой не смог назвать приблизительный возраст Макса. На вид ему точно было больше сорока, а вот верхней границей могли быть все девяносто. Это делало его еще загадочнее.
Еще одна странность: коротая время у закрытых дверей, Макс обычно читал газеты. И газеты эти всегда были из других городов, причем свежие.
Но Макс не был похож на заядлого путешественника.
Каким-то поразительным образом Макс умудрялся знать все. Он не только мог процитировать расписание масонских собраний всего штата, но точно предсказывал погоду и чем завершится очередной мировой кризис.
Чтобы завершить картину: Макс не был местным. Никто не знал его с детства и не ходил с ним в одну школу. Все, кого я спрашивал, впервые увидели его в тот день, когда он появился у дверей ложи.
По мере того как я продвигался по ступенькам масонской лестницы и получал доступ к более высоким сферам, я постоянно встречал Макса на собраниях. Казалось, он был Привратником практически всего — «Привратником мира», как кто-то сказал. Отчасти это объяснялось одним простым фактом — за каждое собрание он получал двадцать долларов. Может, это был просто пенсионер, которому нужны деньги?
Но потом я узнал, что Макс когда-то был служителем очень высокого ранга и занимал много важных постов. Масонам, уходящим в отставку, выдают особый фартук и золотой нагрудный знак; так вот портфель Макса был ими буквально набит. Лацканы его потертого смокинга пестрели десятками значков, полученных за некие заслуги.
В то же время Макс был превосходным, энциклопедическим знатоком масонских ритуалов. Иногда он негромко декламировал отрывки из уставов, которые давным-давно утратили силу, — словно помнил те времена, когда эти уставы были еще актуальны.
Итак, я продолжал встречать Макса, а он — меня. Но ощущение тайны не исчезало. Годы шли, а его возраст и происхождение оставались загадкой. Он просто «был там» и везде, совершенно не меняясь.
Неужели он жил вечно?
Должен признаться, как-то раз, впервые посмотрев классический немой фильм «Носферату», я задумался, не является ли Макс вампиром. Мало того что он внешне похож, так еще и с годами совершенно не старился.
Позже я прочитал роман Оскара Уайльда «Потрет Дориана Грея» и решил, что Макс тоже хранит какую-то неблаговидную тайну.
Но потом мне стало стыдно, потому что он казался бесконечно далеким от зла: Макс был самым добрым и мягким человеком из всех, что я встречал в своей жизни.
Однако лет пять назад я все же кое-что про него узнал. Чтобы долго не рассказывать: по дороге в ложу он несколько раз попадал в аварии, надо полагать, в силу возраста, никому не известного. То есть он больше не мог водить машину, поэтому члены масонского братства, включая меня, по очереди заезжали за ним по дороге на собрания.
Таким образом, я впервые увидел одинокое жилище Макса. Это, наверное, был самый странный дом из всех, виденных мною в жизни.
Он стоял в глухом переулке в полузаброшенной части города. Внешне дом напоминал трейлер, хотя им и не был — длинный и низкий, с одним окном, смотревшим на улицу, и низеньким крыльцом у двери. Всякий раз, когда я подъезжал, Макс ждал меня на крыльце и ковылял от него к машине. Внутрь, понятное дело, я никогда не заходил. Макс всегда благодарил меня за поездку, и вокруг него ощущалась некая аура, благодаря которой мне было приятно помогать этому человеку.
Вскоре я узнал, что Макс действительно зарабатывал на жизнь дежурствами на собраниях. До пенсии он работал в Статистическом бюро штата — что было очень на него похоже.
Прошло еще несколько лет, и Макс уже не мог обходиться без посторонней помощи. Он переехал в небольшую комнату в масонском доме престарелых, и я забирал его уже оттуда. Он не мог передвигаться без ходунков, и каждый переход у него занимал целую вечность. Но он все еще держался на ногах и, что совсем поразительно… оставался Привратником.
Надо сказать, что Макс несколько раз попадал в больницу, и каждый раз все думали, что это все, что он больше не вернется к своему креслу. Но он всегда возвращался. Не знаю почему, но то же можно сказать и про некоторых других братьев-масонов — даже получив рак легких, они все равно упрямо продолжали жить. Но Макс был настоящим эталоном Невероятного Выздоровления!
И, конечно, после того как Макс переселился в приют, его доброта и забота превосходили любые масонские клятвы о братской верности друг другу. Он стал легендой. Макс постоянно навещал других братьев, которые чувствовали себя хуже него, помогал им гулять по коридору, несмотря на то что сам ходил с трудом, и всегда согревал сердца своей улыбкой.
Возможно, в нем было кое-что еще, что я не сразу заметил. Или заметил, но не упоминал, поскольку мои наблюдения вели к фантастическим выводам.
Так, надо признаться, несколько раз я замечал в глазах отдельных масонов странный свет. Например, у Великого Верховного Жреца или у некоторых братьев уровнем ниже, которые занимались оккультными исследованиями. Так вот, каким бы невероятным это ни казалось, как-то вечером, в ложе, я заметил тот же свет и в глазах Макса.
Это был вечер, когда собрание выбирало служителей, Макса позвали внутрь для голосования, и вместо него у дверей с мечом сел кто-то из проголосовавших.
В этот момент объявили, что у одного из присутствующих братьев нашли серьезное заболевание.
И чтоб мне провалиться, Макс, дотоле тихий и спокойный, вдруг поднялся, доковылял до того брата и наложил руки ему на голову.
Все застыли в изумлении, когда зал на мгновение озарил абсолютно неземной свет.
Но даже не этот эпизод, а мое любопытство и, надеюсь, забота о Максе вынудили меня, вполне рационального человека, нарушить масонские правила и начать искать ответы на «загадку Макса», которая меня по-прежнему мучила.
Масонская ложа — не тайное общество, но в ней есть свой путь инициации, на котором с годами, по мере накопления заслуг, открываются некоторые скрытые знания. К тому времени я продвинулся достаточно далеко, чтобы решиться поговорить о Максе с кем-нибудь из высокопоставленных служителей.
Я посетил другого престарелого масона, одного из трех носителей наиболее высоких степеней в моем штате — «другого», если считать за старика самого Макса.
Стоит добавить, что это был «нормальный» старик, который старился как полагается — я видел его фотографии разных годов. И продвинулся он гораздо дальше Макса. Его мнению стоило доверять.
Старец, услышав мой вопрос, долго смотрел на меня, прежде чем дать ответ. Но, в конце концов, видимо, вспомнив о масонском принципе «проси и воздастся», он заговорил. Я сидел, потрясенный, но полный глубокой и чудесной благодарности за открывшуюся мне тайну Макса.
— Время от времени они откуда-то здесь появляются. Откуда — не знаю, — ответил мне старик. — Привратники, говорю я, несмотря на все мои золотые значки, — самые важные из нас, они посланы охранять нас и все, что мы делаем. По прибытии они выглядят на сорок с лишним, но при этом, как вы сами успели догадаться, они словно не имеют возраста. Мы не знаем, кто они на самом деле и чем занимаются вне нашей организации.
Он сделал паузу и продолжил:
— У меня есть свои скромные соображения по данному поводу, — сказал он с мягкой, загадочной улыбкой. — Что бы некоторые ни думали, масоны — это не религия. Но почему бы у них не быть какому-то подобию масонских святых?
Я склонен с ним согласиться. На днях я, как и практически все масоны штата, присутствовал на похоронах Макса.
Получается, он все-таки был человеком. Доказательство тому — преклонный возраст и смерть. Но самое поразительное и прекрасное: когда он лежал в открытом гробу, казалось, что его там нет и никогда не было. Вместо этого у меня создалось стойкое впечатление, что он вернулся туда, откуда никогда полностью не убывал, и сейчас он снова Привратник, на веки вечные.
Так был ли Макс святым — или даже ангелом, ангелом-хранителем? В конце концов, старый мудрый масон сказал мне, что «они откуда-то здесь появляются» — возможно, из страны ангелов, не святых? Я вспомнил о херувиме, что охранял Ковчег Завета, и задумался.
И еще одно. На похоронах, где-то в сторонке, стоял брат-масон, которого я раньше не видел. Совершенно не похожий на Макса, словно для того, чтобы мы не задирали носы в своих небесных ожиданиях, он был низким и толстым.
— Этот парень теперь будет Привратником, — сказал кто-то, пихнув меня локтем в бок.
— Он появился здесь недавно, я ничего о нем не знаю.
— А мне вот что интересно. Сколько ему лет, как думаешь?
О рассказе «Макс»
В начале шестидесятых, еще старшеклассником, летом я подрабатывал продавцом в магазине, бегал на свидания с девочками и поглощал научно-фантастическую литературу. Я притаскивал домой из библиотеки кипы старых журналов и книг в мягких обложках и читал от корки до корки практически всех авторов, писавших в этом жанре. Звездой первой величины среди них был, конечно же, Рэй Брэдбери.
Потом, увязнув в житейской рутине, я об этом забыл, пока в начале восьмидесятых сам не столкнулся с научной фантастикой/фэнтези/ужасами в качестве издателя и автора. Тогда мне посчастливилось издать самого Рэя Брэдбери и написать рассказ для антологии в его честь.
Но даже с учетом всего этого я не представлял, насколько велик мой долг перед Рэем Брэдбери, пока Морт Касл и Сэм Уэллер не попросили меня написать рассказ для этой книги. Они хотели, чтобы он был «брэдбериевским» или «навеянным Брэдбери», — и так получилось, что я, просмотрев множество своих рассказов, обнаружил, что большая их часть подходит под это описание.
Так что мне было просто — и приятно — написать рассказ, который вы только что прочли и, надеюсь, увидели в нем тот неоценимый дар, что я получил от Рэя давно прошедшими летними вечерами. И если бы меня попросили облечь его в несколько слов, я бы сказал: «ощущение чуда».
Джон Маклей
Подарок судьбы (Жаклин Митчард)
Теперь такое случается нечасто, но когда случается, я хватаюсь за Джоани.
Я хватаюсь за Джоани, мою жену, как маленький мальчик, увидевший во сне кошмар, хватается за маму. Но этого мало.
Даже когда моя рука накрывает ее бедро, располневшее после многочисленных родов и непрестанной уборки, но теплое и живое под фланелевой пижамой, я все равно громко стону. Не люблю этого. Я взрослый человек. Не просто взрослый — я уже дед. Но я делаю это специально. Я хочу, чтобы Джоани проснулась, сказала бы мне что-нибудь — что угодно. В такие моменты сон окутывает меня как паутина, такая огромная, что поневоле задумаешься, кто ее сплел. Паутина забивает рот, нос; и даже зная, что ты — в собственной кровати, с женой, в доме к западу от Чикаго, с дочерью, которая попала в тяжелое положение, и милым малышом с волосами-пружинками (они оба спят в другой комнате), понимая все это, ты все равно хочешь разорвать свою кожу, прежде чем она тебя задушит. Сон сильнее яви, как паутина крепче стали, — вы это знали? Даже шелк крепче стальной нити.
Вот этот сон.
Я вижу, как моя рука сбрасывает несколько карт, потом свои карты сбрасывает Джеки. У него в руке со щелчком открывается нож, начинает падать, но потом, словно живой, отворачивает от земли. Два его клинка начинают щелкать, словно подгребают, подтягиваются ко мне. Им нужен я. Ножу нужен я. Вся мою жизнь. Я замечаю кровь, брызнувшую из ладони еще до того, как чувствую жгучую боль пореза.
— Джоани! — кричу я.
— Спи, спи, Джан, — говорит она. Она ирландка и произносит «джа» вместо «я».
— Джоани, мы женаты?
— Джан, уже тысячу лет, — отвечает она в полусне.
Она убирает мою руку со своего бедра и кладет себе на грудь — не как приглашение заняться любовью, нет. Скорее как мать, успокаивающая ребенка: «Тише, тише, послушай, как бьется мое сердце». Рука Джоани жесткая и красная от домашней работы, но по-прежнему благородно-изящная, как у всех дочерей Финниана, словно они потомки дворянского рода, а не простых ирландских работяг. У нее такая же рука, как была у ее сестры Норы в нашей с ней молодости, когда Джоани была лишь ребенком. Джоани крепко хватает мой палец — она не может обхватить всю ладонь: после многих лет работы сантехником, после троса и лопаты у меня самого руки стали как грабли.
— Где Нора? — спрашиваю я жену.
— Спит в своей келье, — с привычным вздохом отвечает Джоани.
Она сказала правду: мы поженились, когда она была еще подростком, а мне исполнилось двадцать три.
— Спит под картиной святого Бенедикта, которую я ей подарила на день рождения, спит неподвижно, словно душа ее покинула тело, спит, как мертвая, и всегда так спала, с детства.
— Ты уверена? — спрашиваю я, потому что уже проснулся и теперь хочу разбудить ее. — Мне сон приснился. Ноги чертовски ломит. Погода, что ли, меняется?
Пропитанная потом футболка начинает высыхать, и мне холодно. Теперь мне нужно оправдание. Я втаскиваю с пола в кровать сброшенное одеяло. Всегда одно и то же.
— Уверена, — говорит Джоани. — Джан, это просто сон. Успокойся и спи. Ребенка разбудишь.
Не знаю, просыпается ли она до конца, с ее-то стажем баюкания девочек. Тогда она просто поворачивалась на бок, и они засыпали между нами: сначала Мэри, в честь моей матери, потом Кэтрин, всего через десять месяцев, после Кэтрин, через несколько лет — Элеанор, потом девочка, которую назвали Жаклин, в честь… в честь Джеки, полагаю. В качестве подарка мне, хотя я этого никогда не просил. Потом, когда мы решили, что все, с этим покончено, и перестали заморачиваться с предохранением, появилась Полли. Мне тогда уже было под пятьдесят, правда, Джоани на шесть лет младше. Мы радовались, что дома снова появился ребенок. Мы не рассчитывали, что их будет пятеро, но так получилось. Полли было десять лет, когда Элеанор, уже взрослая женщина, приехала домой одинокая и беременная. Элеанор получила свое имя в честь сестры Джоани, Норы. Своего ребенка она хотела назвать Квази, так звали его отца, неплохого парня, но с ветром в голове. Это было слово из какого-то африканского языка. Оно значило «воскресенье». Но мы сказали Элеоноре, что ребенку из неполной семьи будет легче с обычным именем. Поэтому она назвала его Кевином, а фамилию дала нашу, Николаи. Было очень обидно, что именно Элеанор, отличница в школе, прекрасно учившаяся в колледже, мечтавшая стать врачом, попала в такую передрягу. Но мы все равно радовались. Джоани — счастливая женщина, с солнечным сердцем. В ее сердце нет теней.
Поэтому-то я ей ни о чем и не рассказывал. Я никогда и ничего об этом не говорил, хотя неправильно, с точки зрения церкви, с любой точки зрения, когда у мужа есть секреты от жены, от такой нежной и верной жены, как Джоани. И все же я думаю, она знает. Она словно родилась с этим знанием. Но Джоани никогда не спрашивала меня ни о чем, кроме того что у нас было с Норой, прежде чем мы с Джоани поженились. Тут мне не пришлось врать — Нору я разве что в щеку успел поцеловать. Сказать по правде, у меня не было других женщин, кроме Джоани, но этого ей как раз знать необязательно. У мужчин есть своя гордость.
Она не знала Джеки. Никогда с ним не говорила. Она встречалась с ним маленькой девочкой. Она даже не помнила вечеринку перед его уходом на войну.
Но она его видела.
Если вы видели меня, вы видели и Джеки Николаи. Так было всегда. Даже сейчас, глядя в зеркало, я иногда вижу его. Несмотря на то что я еще в молодости отрастил животик и мои волосы подернулись сединой. И я все еще скучаю по нему, после сорока с лишним лет.
Мы подходили друг к другу, Джеки и я.
Когда кто-нибудь из нас шел по улице один, брел по снегу от автобусной остановки, то миссис Козык, миссис Пизли или миссис Финниан непременно махали нам чайным полотенцем и спрашивали:
— Эй, Ник, где твой Двой-Ник?
Миссис Козык и другие соседи, конечно, знали, что мы не родные братья. Но остальные люди, даже в школе, не догадывались. Сами посудите: у обоих длинные черные волосы, зеленые глаза, нервные руки пианистов, постоянно ходят вместе, фамилии одинаковые. Вплоть до старших классов никто даже не сомневался, что мы родные братья. Даже двойняшки.
Миссис Козык дразнила нас:
— Двое одной масти — не страшны напасти!
Она не понимала и половины того, что говорила на английском. Просто запомнила фразу, сказанную мужем, когда он играл в карты на крыльце, и повторила ее. Но мы не удивились, учитывая, какие родственные связи нас на самом деле связывали.
Мы с Джеки были кузенами, двоюродными братьями. Но часто ли вы об этом слышали? Я — только раз, через много лет после гибели Джеки, от женщины, с которой моя жена работала до того, как открыла собственную фирму бытовых услуг и начала набор девушек, чтобы ездили на вызовы с ней и нашей дочерью Элеанор в ярких микроавтобусах с надписью «Клин-Грин».
Так вот, отец Джеки и мой отец были братьями, а наши матери — не просто сестрами, а близняшками. Близнецы — это, считай, один человек, помноженный на два. Поэтому, если рассмотреть под микроскопом мои клетки и клетки Джеки, не удивлюсь, если разница была бы такой же, как у двух родных братьев, потому что как иначе мы получились такими похожими?
Воспитывали нас, разумеется, одинаково. Дома у бабушки Салы мы заговорили по-венгерски даже раньше, чем по-английски. Потом, несмотря на разницу в десять месяцев, пошли в один класс школы Сент-Ансельмо. Оба играли в бейсбол, он на шорт-стопе, я на правом поле. Вечером на улице мы именовали себя «Призраки на кладбище» и «Пни банку». Я пошел на плавание — врачи говорили, что мне полезно после перенесенного полиомиелита, а Джеки, у которого руки росли откуда надо, учился рисованию. Ему не нужно было наращивать мышцы, он с рождения был крепышом. Даже когда мы вдвоем весили меньше взрослого мужчины и кто-то из цветных или братьев Кэрни обижал меня, он появлялся в полумраке переулка. Меня обзывали Соплей и Ковылякой из-за фиксатора на колене и особенностей походки. И все, что я мог, так это скорчиться за кустами дикой сирени и смотреть, как он врывается, бьет, подсекает и бодается. Мой обидчик оказывался на заднице в куче пыли, ошарашенный силой, таившейся в маленьком теле Джеки. И после этого он никогда не говорил, что я ему чем-то обязан. Он считал это… своей работой. Как бы вам объяснить? Ни один из братьев Кэрни, здоровых бугаев, которых, казалось нам, было человек тридцать, больше не задирал Джеки или меня после первой же стычки. А он был лишь маленьким и нежным мальчиком, который никогда не искал драки. Но, если уж ввязывался в нее, то не останавливался. Вообще. У него был такой вид… Ты понимал, что Джеки скорее умрет, чем отступит, и ему было неважно, если противник тоже готов стоять до конца.
Я не слышал от него ни единого дурного слова.
Кроме одного случая.
Сейчас это непривычно, а для нас было нормально.
Джеки назвали в честь моего отца. Все звали его Джеком, но там, откуда мы родом, его звали Януш. А меня назвали в честь папиного и дядиного отца, деда Ивана, который с бабушкой Салой жил недалеко от нас.
Его звали Джеки, меня зовут Ян.
Чтобы вы знали: это в принципе одно и то же имя, Иоанн. Как Иоанн Креститель, любила говорить моя мать.
У отца было два старших брата, Жозеф и Гастон. Они звали нас с Джеки парой валетов. Как два валета бьют пару десяток. Когда они нас видели, то хохотали и потом говорили:
— Пара валетов и человек с топором делят куш.
Человек с топором — это бубновый король. Они научили нас играть в покер, мне тогда было лет шесть. Они знали много игр — «Двойки», «Бейсбол», «Плюнь в океан».
Я больше не играю в карты.
— Удачный прикуп, — говорили они нам, когда гостили у бабушки Салы.
Дома они месяц ели за десятерых, а потом уезжали на полгода. Жозеф и Гастон были моряками торгового флота. Оба — старше отца, семей так и не завели, почти всегда в рейсах. Приезжая домой, они целовали нас в обе щеки, царапаясь бородами, широкими, как лопаты. Думаю, к нам относились по-особому, ведь мы были единственные мальчики в семье. Я был единственным ребенком, у Джеки потом появилась младшая сестра Карина.
Жозеф и Гастон первыми приехали в Америку. На заработанные на флоте деньги они перевезли остальных, задолго до того, как Гитлер захватил места, которые мы по привычке зовем Трансильванией. Да, теперь это Румыния, но отдельные части принадлежат другим республикам. Поделенная между разными странами Восточной Европы, Трансильвания не стала от этого богаче. Бабушка Сала плакала и молилась по-венгерски за горы, белые цветы и березы. Но ехать обратно никто не собирался.
А мамина семья, дедуля и бабуля, уже жили в Америке, когда туда эмигрировала семья отца.
Уже тогда они не были эмигрантами.
Они были американцами в третьем поколении. Жили сначала в Висконсине, потом в Чикаго, когда там были лишь поля вдоль эстакады метро. В шестнадцать лет наш прадед отправился на войну Севера и Юга. Он выжил и женился на девушке не старше себя. Они занимались сельским хозяйством, пока не произошел несчастный случай с плугом, после которого прадед, как и я, прихрамывал на одну ногу, только правую. Он брался за разную работу, пока не приехал в Чикаго. Благодаря хорошему вкусу он стал шляпным мастером.
Тогда богатые постоянно носили шляпы, каждый день. Прадед даже отправлял свои изделия в Майами и Канаду. Конечно, сначала ему пришлось пойти в ученики к старику Даго, хотя он был уже взрослым человеком, имел семью. Мастерская Даго делала прекрасные шляпы. Рубашки, костюмы, свитера. И делает их по сей день. Наконец, прадед открыл собственную мастерскую и лавку «Шляпы Корнелиуса». Никакого Корнелиуса там и в помине не было, но тогда, в начале XX века, ему казалось, что так звучит солиднее. Дедуля подрос и тоже занялся шляпами. Потом дедулин сын, мамин брат, решил учиться на юриста-криминалиста. Папа мне как-то сказал вполголоса, что шляпы, кажется, выходят из моды. Кроме того, он считал, что шляпа сжимает голову, и если ее носить целый день, то облысеешь.
Сам папа носил только синие рабочие штаны и рубашку. Еще у него был костюм, который он надевал на все свадьбы и похороны, и синий пиджак. У меня тоже один костюм, со свадьбы остался. Он давно уже на меня не налезает, хотя Джоани все грозится заставить меня гулять с ней по вечерам — будто ей мало дневной работы.
Как-то раз, перед тем как ему пришлось закрыть мастерскую, дедуля спросил папу — я зову своего отца папой, как принято в Америке; ему уже девяносто лет, и он, слава богу, чувствует себя хорошо — спросил, не хочет ли он присоединиться к семейному бизнесу. Но папа к тому времени уже вступил в профсоюз сантехников, как и его брат, мой дядя. На окраинах города шло бурное строительство, платили очень хорошо. Да, приходилось немало отстегивать профсоюзным боссам — и тогда, и сейчас. Но папа и дядя хотели быть самостоятельными, заниматься не только ремонтом, но и обустраивать новые дома и школы. Если бы они не переехали за пределы города, в пригород под названием Грант, то громилы из профсоюза переломали бы им ноги за сбивание цен в Чикаго, где у мафии было куплено все и вся. Поэтому они переехали. Купили кирпичный двухэтажный домик на две квартиры, который я помнил с детства, и принялись пахать.
Думаю, мой дедушка, дедуля, был очень расстроен. Он ничего не сказал, только вздыхал о старых временах. Как-то Джеки сказал ему, что, когда вырастет, будет делать отличные шляпы. Дедуля дал ему за это монету в полдоллара. Еще он подарил мне и Джеки шляпы. Джеки шляпа шла. Ему все шло, что бы ни надел. Я свою не носил. Сейчас головные уборы снова входят в моду — их носят негры, а молодежь хочет носить то, что носят чернокожие.
Это он, дедуля, передал нам реликвии. Я не имею в виду какие-то священные реликвии вроде частицы истинного креста. У них не было никакой магической или религиозной нагрузки.
И не могло быть.
В том-то и смысл.
Понимаете?
Ему они достались от отца. Дедуля хранил их в фирменной коробке «Шляпы Корнелиуса».
Он их отдал, когда нам с Джеки было по двенадцать лет.
Стояло лето. Мы сидели на низкой черной ограде из кованого железа, поджидали Патрисию Финниан. Это сестра Джоани, старшая из выводка, и каждый вечер она проходила мимо этого места. Патрисия была горячей штучкой. Она размахивала ярко-красной пластиковой сумочкой, тугой «хвост» ее черных волос плясал, как отдельное живое существо, фонари над головой подсвечивали ее груди под дешевым ситцевым платьицем. Другие девочки не устраивали такого представления, пересекая несколько улиц, отделявших наш Грант от Чикаго. Ей было семнадцать лет, и на нас с Джеки она даже не смотрела. На углу квартала ее подобрал Даго на длинном белом «Линкольне». Теперь Патрисия превратилась в настоящую леди. Она живет в Лейк-Форест, в доме размером с квартал. Нас с Джоани она приглашает в гости в канун Рождества, примерно так же, как король созывал своих конюхов преломить с ним хлеб в ночь Рождества Христова. Она дарит нам безделушки, над которыми мы с Джоани смеемся весь год, — что-то вроде хрустальных солонок с малюсенькими ложечками.
Тем вечером дедуля подозвал нас еще до того, как Патрисия вышла из дому. Он жил напротив нас, через один дом — позвал нас и сказал:
— Ребята, в этой коробке лежит кое-что, что я хочу вам показать.
Он развязал тесемки и снял крышку. На самом верху лежал флаг, свернутый в треугольник, как делают, когда погибает солдат. Флаг американский, но какой-то непонятный, с непривычным числом звезд, да такой старый, что белый фон стал желтым. Было понятно, что, если попытаться его развернуть, он рассыплется, как ветхая бумага. Под флагом мы увидели широкополую шляпу из черного фетра, грязную, всю в дырках и разрывах. Под ней лежали фотографии мужчины с огромными бакенбардами. На одном из снимков он держал на руках двух малышей, дедулю и его брата-близнеца Павла, который умер от скарлатины. У нас в семье есть склонность к близнецам, причем с обеих сторон — моя мать ведь тоже близнец.
Прадед служил в 6-м Висконсинском полку, который входил в Железную бригаду, туда набирали отчаянных смельчаков, шахтеров и фермеров, носивших большие черные шляпы. Широкополая шляпа в коробке принадлежала ему. Я подозреваю, что именно она привила прадеду любовь к шляпам, ведь такие головные уборы носили с гордостью. Дедуле к тому времени было лет восемьдесят, но он ничего не забывал, ни старого, ни нового. Он сказал, что его отец много чего умел делать, не только растить люцерну или делать хорошие шляпы. После продажи фермы он какое-то время учил рисованию дочек местного богача, но этим на жизнь не заработаешь. Прадед Николаи мог нарисовать что угодно, как говорил дедуля, от лица своей матери до рук мясника. Во время войны Севера и Юга он рисовал умирающих от жажды людей на полях Пенсильвании, которые просили о помощи по-голландски, по-немецки, по-ирландски или на каких-то других языках. Дедуля показал нам нотную тетрадь своего отца с черно-белой мраморированной обложкой — она была полна рисунков. Он листал ее хрупкие, пожелтевшие страницы, стараясь не смазать карандашных линий.
Джеки сказал:
— Дедуля, это отличные рисунки. Искусство и история. Их нужно отдать в Военный музей.
— Он рисовал это не для посторонних глаз, — ответил дедуля.
— Почему? — спросил Джеки.
Дед только пожал плечами, словно знал ответ, но не собирался сообщать его нам. Тогда-то Джеки, наверное, и заинтересовался искусством.
В коробке лежали несколько пуговиц и старый ботинок. Почти на самом дне мы увидели нож с двумя клинками и костяными накладками, завернутый в дамский платок.
Дедуля отдал его Джеки, потому что тот сидел ближе меня.
Открытый нож походил на насекомое, на богомола. Дедуля сказал, что прадедушке нож достался от солдата южан. Обезумев от голода, наш прадед пытался с его помощью выкапывать из земли батат — поле боя было прежде обычным полем. Однако ему негде было взять сухого дерева, чтобы запечь клубни. Они были слишком твердыми, чтобы есть их сырыми, к тому же у него шатались зубы.
— Солдаты страдали от цинги или дизентерии, — сказал дедуля.
— А он застрелил того южанина? — спросил я.
Дедуля выглянул в окно; цветные мальчишки пели вокруг костра, разожженного в мусорной урне на углу, под фонарем, где заканчивался Грант и начинался Чикаго.
— Эти ножи делал человек по фамилии Фернес, то есть Топка, — сказал дедуля. — Представьте, что у вас фамилия Топка. Изготавливала их компания Фернеса, но назывались они «ножами фирмы Барлоу». Это британская компания.
Я снова спросил, погиб ли тот неизвестный южанин, у которого наш прадед забрал нож, но тут появилась бабуля. Она дернула меня за волосы и скомандовала:
— Тссс! Хватит!
Тогда же в заднюю дверь вошла моя мама с кастрюлей, глянула на шляпную коробку и прищурилась на дедулю, словно он нехорошо выругался. Дедуля замолчал и надулся, как маленький ребенок. Он залез в самую глубину коробки и вытащил оттуда вязаное мужское кашне. В него был завернут подарок для меня — штык. Его закрепляли на стволе винтовки, а куда делась сама винтовка, никто не знал.
— Это американская история, Мэри, — сказал он.
— История войны, — добавила мама. — Хватит нам той войны, которая случилась, когда я была маленькой. Мы свое отвоевали.
Как выяснилось позже, мы, мальчишки, — еще нет.
Нож Джеки был лучше, без сомнения. Его можно было таскать с собой. Вытаскивать и изучать перед носом братьев Кэрни, словно раздумывая, кого первого порезать. Нож многое значил, но не сказать, чтобы Джеки он был особо нужен. Этим ножом он никогда и никому не причинял боли. Он резал им по дереву, потому что нож до сих пор был острым, как новый. Сначала Джеки вырезал для младшей сестры малюсенькие чайные чашечки из желудей. Потом выстрогал мечи для нас с ним, и мы обожгли их кончики в огне, так что дерево стало достаточно острым, чтобы проткнуть человеку кожу. Вскоре он стал вырезать скульптуры из кусков древесины вишни и махагона, которые отец и дядя приносили домой со строек, где проводили водопровод и канализацию. Он вырезал птиц. Потом ладони. И, наконец, цветы.
Тетя Мэгги заметила, что раскрытая роза напомнила ей историю Хозяйки Медной горы и Каменного цветка.
— Жил как-то мастер-камнерез, — начала она, — и он мог делать из камня и дерева цветы, которые казались живее настоящих. Но за талант ему пришлось бы заплатить любовью, забыть про свою мать и про верную возлюбленную. Поэтому он отверг этот дар и забыл Медную гору, пока ему не исполнилось девяносто…
Она только разминалась. Мы выбежали на улицу. Тетя Мэгги за одну сказку могла выпивать до трех чашек кофе. Если бы мы остались, то к концу рассказа нам самим было бы по девяносто лет. Это было невежливо, но мы слышали, как она расхохоталась нам вслед. В то время нам почти все сходило с рук.
Хотя ножик Барлоу был лучше моего подарка, Джеки сказал, что пятна на штыке, скорее всего, настоящая кровь. Я ответил, что готов поклясться: накладки на его ноже сделаны из кости тигра.
Так мы относились друг к другу. Каждому из нас хотелось, чтобы другой радовался. Не знаю, бывают ли настоящие братья такими вежливыми и чуткими. Наши матери были. И остаются. Дядя умер несколько лет назад; но тетя Мэгги живет у наших родителей, в Чешире.
Тогда мне казалось, что наши семьи отличались лишь тем, что родители Джеки жили на втором этаже. Из-за лестницы их квартира была чуть меньше нашей, зато там было больше комнат. Никто никогда не упоминал о том, что хоть наши отцы и называли себя партнерами и на грузовике красовалась надпись «Николаи и Николаи», на самом деле трещотка, трубный ключ и сам грузовик принадлежали моему папе. Как-то раз дядя забыл у Эмерсонов совершенно новый прочистной трос, а когда они за ним вернулись, трос, как выразился мой отец, уполз. Больше он ничего не сказал.
Посмеялся. Никаких упреков. Такое впечатление, что семья была кружевом, в котором и без того достаточно дыр, и нужно обращаться с ней аккуратно, чтобы не наделать новых.
Однажды мой папа подарил маме овечью шубку, потому что она родила недоношенную девочку и та не выжила, а мама Джеки обходилась длинной шалью, которую связала бабуля. Тетя не жаловалась. Она сказала:
— Мэри, воротник хорошо оттеняет твои волосы.
А мама ей тут же ответила:
— Мэгги, у нас один размер, ты тоже можешь ее носить…
— Ну что ты, Мэри. Если я ее испачкаю…
— Нет, сестричка, бери, когда будет нужно, в любое время…
В общем, было понятно, что им труднее сводить концы с концами, чем нашей семье, возможно, еще и потому, что дядя поигрывал на тотализаторе. Поэтому мы были поражены, когда он подарил Джеки на окончание школы машину — «Студебеккер». Далеко не новую, конечно, но чистую, как воротничок священника, без единой царапины. Мы сразу же узнали эту машину. Прежде ею владел Марти Яворски, торговец алмазами. Это значило, что пробега у нее миль двадцать, не больше. Дело в том, что реб Яворски ездил на этом ковре-самолете, таком черном, что тот мерцал, как река во время дождя, только по одному маршруту: в пятницу перед заходом солнца он со всей семьей ехал по бульвару в синагогу, а потом водитель привозил их обратно. Еще мы знали, что реб Яворски не отдал бы ее ни на цент дешевле реальной цены. Не потому, что он был еврей. Просто с чего бы вдруг? Когда человек занимается бриллиантами, скидок от него можно не ждать.
Потом, вечером в воскресенье, после окончания школы, мы узнали, почему дядя так поступил. Он принес десертное вишневое вино. И, вернувшись из церкви, не снял свой торжественный и старомодный воротничок. А за ужином встал и произнес:
— Я хочу сказать, что горд тем, что мой единственный сын, Януш Андреа Николаи, записался в Первую Кавалерийскую дивизию. Через девять дней после Рождества он отправляется за океан. С Божьей помощью он будет сражаться за горы, где жили наши предки и где они теперь спят вечным сном, освободившись от скорбей земных.
Тетя Магда вскочила, прижала передник к лицу, будто ей было стыдно, и выбежала из комнаты, моя мать рванулась за ней, что-то бросив на ходу дяде, — как в тот раз, когда мой отец отдал мистеру Эмерсону десять долларов, чтобы поставить на лошадь, несмотря на дядино пристрастие к азартным играм.
— Джек, — сказала мама позже. — Он единственный сын Мэгги. А если бы это был твой сын? Если бы это был Ян?
Так вот, дядя стоял, готовый расплакаться, и бокал из русского резного хрусталя в его руке горел, как икона со свечой в православной церкви на юге города — мы к тому времени уже посещали католическую церковь, а дедуля с бабулей по-прежнему молились в православной. Взрослые перешли в гостиную и включили радио. Коротковолновый приемник, который Гастон подарил дяде, мог ловить Би-би-си. Я стал расспрашивать Джеки, с чего он решил записаться добровольцем; его все равно в любой момент могли забрать, рано или поздно, но впервые в нашей жизни он сам поднял руку. Я понимал: как пить дать, это отец его заставил, потому что новоиспеченным иммигрантам приходилось все время что-то доказывать, ведь в глазах американцев мы были все равно что немцы.
С материнской стороны такого не было. И конечно, Джеки не мог в этом признаться.
Нам оставалось только допить вино, стоявшее на столе. Так мы и сделали. И перебрали. Джеки сказал:
— Давай прокатимся.
Мы вышли к машине, и нас обоих стошнило. Джеки пришлось остановиться у крыльца, чтобы отдышаться, вытереть руки тряпкой и прополоскать рот из шланга.
Я это помню.
Нора Финниан в комбинашке высунулась из окна напротив и закричала на весь квартал:
— Джеки, крутая у тебя тачка. Прокатишь как-нибудь?
Мне самому не терпелось сесть в машину; но при этом у меня было то же чувство, что и у тети Мэгги. Я не хотел, чтобы Джеки отправлялся на войну. От этой мысли мне становилось плохо, хотя я знал, что это долг всякого смелого человека. Мне и самому, видимо, требовалось что-то доказывать. Но я носил обувь с нарощенной подошвой, никогда не бегал и не ходил в спортзал, в уличных играх мог только принимать и передавать пасы. Девочкам я говорил, что мой любимый спорт — покер. Плавание помогло, и мне оно нравилось. Но все равно приходилось носить фиксатор, чтобы колено не сгибалось при ходьбе. Дорога в солдаты мне была закрыта. А Джеки бегал, как шальной ветер.
Он обгонял всех Кэрни, даже Эмона, самого младшего, тощего, словно его свили из проволоки и бумаги. Я иногда думаю, кем бы стал Джеки — с руками, созданными для красоты, и с талантом к бегу. Может, был бы сейчас профессором, несмотря на то что дядя не доверял книжным знаниям. Или профессиональным бейсболистом. Ведь на его игру приходили смотреть вербовщики из колледжей.
Тем вечером мы поехали покурить на кладбище «Семь печалей». На ночь закрывались только главные ворота, заднюю калитку не запирали — кому захочется ночью бродить по кладбищу? Из-за этого на некоторых могилах частенько стояли пивные банки. Одной из таких могил было место упокоения некоего Бенджамина Сигела, которого многие считали тем самым Багси. Вряд ли это был он. А вот надпись на могиле Джона Диллинджера не врала. Говорят, перед похоронами из его тела выковыряли ножом пули и продали их. Мы сидели там, курили, и я заметил, что Джеки теперь курит взатяжку. Потом он сказал:
— Давай пройдемся.
Все дорожки на кладбище мы знали как свои пять пальцев. Вечерами мы там много играли, для нас это было что-то вроде школьного двора.
Той ночью мы забрались в один из домишек, которые богачи покупали в качестве семейных склепов. Эту гробницу знали все: она была вся обвешана бусами, сделанными из маленьких зеркал. Между прутьями кованых решеток были вделаны зеркальные окошки. Серебристая крыша спускалась почти до земли. Принадлежал склеп цыганам. Дело было в июле, вскоре после летнего солнцестояния, самого длинного дня в году, и дети, или подданные, называйте как хотите, цыганских короля и королевы украсили решетки лентами — золотыми, красными и синими. Это место все считали проклятым, обходили его за версту, даже днем. Но Джеки подошел прямо к склепу и сорвал одну из ленточек. Я охнул, а он ощерился, почти оскалился на меня. Решил, видимо, что я трус.
— Только не говори, что купился на это дерьмо, — сказал он. — Зеркала, которые отпугнут дьявола, показав ему его собственную рожу? В это даже Магда и Мэри не верят.
Он говорил настолько иначе, что у меня волосы на загривке встали дыбом. Произносить имена наших матерей так, будто это соседские девчонки! Словно в нем лопнул приводной ремень вентилятора или скрипичная струна. Мы никогда не говорили так о матерях. Просто уму непостижимо.
И тут он достал барловский ножик и начал копаться в большом замке, что висел на двери.
— Сукин сын, — бормотал он себе под нос.
— Джеки, брось это, — сказал я. — Джеки, перестань!
Но он не обращал внимания. Словно я был никем, словно меня вообще не было рядом. Замок не поддавался. Джеки сдвинул шляпу на затылок и какое-то время ковырялся ножом в зубах. Потом его длинные, бледные пальцы что-то покрутили, повертели на замке, и дужка выскочила из запора.
— Что? — взвизгнул я. — Как это?
Боже, как я хотел, чтобы он остановился!
— Солнцестояние! — закричал Джеки. — У них что-то с этим связано. 06, два деления налево, потом 21, и… вот и вся комбинация. Я сразу об этом подумал, когда увидел ленты.
— Прекрати. Не хочу слышать. Заткнись.
Но Джеки уже возился с другим замком, врезанным глубоко в дверь вишневого дерева. Все местные дети знали историю цыганского короля и его жены, которые лет пятнадцать назад погибли в автомобильной аварии. Их похоронили, как святых, в стеклянных гробах, из которых выкачали воздух. Старики говорили, что она была наряжена в кружева и бархат, а он — в шелка, хотя королевой по рождению была именно она. Рома — особый народ, у них своя церковь, свои обычаи. Я знал только одного такого, он был хороший человек, отец девяти сыновей. Держались цыгане всегда отдельно от других.
В конце концов, Джеки выковырял замок из двери.
— Я иду домой, — сказал я. — Чтоб мне сдохнуть.
— Баба, — спокойно ответил Джеки и посмотрел на мою ногу, специально, чтобы я заметил.
В тот момент я его ненавидел.
Я ненавидел человека, которого всегда считал собственным отражением.
— Валяй, открывай, — бросил я, закуривая сигарету, чтобы не показать, как трясутся руки. — Заходи внутрь, мне плевать, твои проблемы.
Он так и сделал — встал на маленькую мраморную ступеньку. Чтобы видеть его, мне пришлось войти следом — свет практически не проникал внутрь.
По стенам там были устроены полки, как в сауне, на них лежали гробы, некоторые — совсем небольшие, белого цвета, обклеенные в самой широкой части зеркальцами. Там, где, как я понял, была голова, красовался ангелочек с розовыми крыльями. Дети. На крышках других, крупных гробов были вырезаны листья и лица. Это взрослые.
Вдруг раздался громкий звон колоколов. Мы с Джеки схватились друг за друга. Меня прошиб холодный пот, будто ледяной водой окатили. Оказалось, это всего лишь бренчали на ветру металлические трубы и бубенцы, которыми снаружи была обвешана крыша. Мы расхохотались…
…и пошли дальше.
Внутри склеп оказался точно такой, каким его описывали. Королева. Под стеклом.
На короля мы даже не взглянули.
Она была прекрасна: светлые волосы тщательно уложены вокруг головы, кожа белая и мягкая на вид, как мыло, поры размером с мельчайшие дырочки на губке, но не уродливые. Видимо, в аварии пострадали внутренние органы, не лицо. Она лежала там, как статуя, глаза открыты и подернуты молочной поволокой; будь она живой, то казалась бы ослепшей. На шее — жемчужное ожерелье, собранное из нескольких ниток. Похожее на воротник у фараонов, только посередине ожерелья красовался рубин размером с гриб, вроде тех, что покупает бабуля. На всех пальцах — по кольцу с большим квадратным рубином.
— Стекло, — сказал я. — Это стекло. Рубины никто хоронить не будет.
— Это рубины, — ответил Джеки. — Стекло было бы ярко-красным.
Он взял нож и постучал по стеклу гроба.
— Тащи камень, — приказал он мне.
— И не подумаю, — ответил я. — Тут удар будет, как пушечный выстрел.
— Мне нужен алмаз, — сказал Джеки.
— Нам обоим он бы пригодился.
— У тебя в перстне на окончание школы был бриллиант.
— Это же так, пылинка.
— Сойдет. Грань у него есть. Смотри. Вершина, как у пирамиды.
Он взял меня за руку, как девушку, стянул кольцо и процарапал окружность над лицом королевы. Потом постучал рукояткой ножа, и вскоре стеклянный кружок провалился внутрь, а наружу вырвался затхлый воздух с запахом мертвечины. Королева не рассыпалась в прах, как можно было бы подумать. Но я не мог там дышать. Запах был не то чтобы совершенно невыносимый, но отвратительный. Как бывает, когда забудешь про еду в кастрюле и она успевает хорошенько протухнуть.
Джеки залез в отверстие и взял руку королевы, словно приглашая ее на танец, и начал снимать кольца. Я вышел наружу из-за запаха и слышал, как в карман Джеки падают кольца, одно за другим. Звук, который ни с чем не спутаешь, как звук аварии на улице — один раз услышишь, и с тех пор каждый раз все внутри будет сжиматься. А потом звук изменился. На пол градом полетели жемчужины — Джеки разрезал ожерелье ножом. Он пытался снять с нее жемчуг. Снять ожерелье целиком он не смог. Я невольно представил себе, как он тянет труп к себе, чтобы жемчуг не укатился к ногам, как пытается перекинуть тяжелый жгут через корону, и ее голова болтается вперед-назад, лязгая отвисшей челюстью. Я повернулся и побежал со всех ног. Плевать на все. Я ковылял, несмотря на то что моя нога налилась огнем, я ковылял и ковылял, пока не дохромал до аптеки на Халстед-стрит. Там я заказал ванильную колу и тут же залпом выпил весь стакан. Я не знал, куда теперь идти. Просто стоял там и все. Позже Джеки подобрал меня, не проронив ни слова. Я тоже молчал.
Мы никогда не говорили о той истории.
Через неделю я встретил его родителей на улице. На тете Мэгги был короткий жакет с воротником из лисицы. Дядя надел двубортный пиджак. Увидев меня, он очень смутился. Джеки накупил цветов и золотое распятие для Патрисии Финниан, а как-то вечером я видел их в «Студебеккере», она обнимала его за шею. Джеки смотрел вперед, хотя Патрисия была лет на пять его старше. Он подарил новые столы для игр приюту, где жили отсталые дети. Деньги разошлись быстро. Не знаю, кому он сбыл камни. Точно не Яворски или кому-то еще, кто знал нашу семью или мог нас известить.
Про «осквернение» гробницы писали в «Чикаго Америкэн». Королеву звали Магда, как мою тетю. Но к тому времени Джеки уже отправился в учебку.
Он вернулся после Рождества.
Я хорошо следил за машиной. Джеки сказал, что я могу брать ее в любое время, но я садился за руль лишь по воскресеньям, чтобы покатать Нору Финниан. Потом я парковал «Студебеккер» перед домом, мыл и натирал воском. Подтягивались соседские ребята. Пэт и Томми Кэрни, Луи и Герман Козык — Герман к тому времени уже был женат. Это была хорошая машина. Я считал ее почти своей.
Отец получил хороший заказ и решил, что меня нужно отправить в колледж. Для начала он устроил меня клерком в банк, в этом ему помог мистер Кохацки, который застраивал кварталы на месте отеля «Уандерленд». У меня было всего два костюма на неделю, и, чтобы как-то разнообразить мой гардероб, Карина, сестра Джеки, соорудила рубашку из лоскутов, оставшихся на курсах кройки и шитья, которые она посещала. Получилась красная рубашка с синим воротником. Карина подарила мне ее за неделю до того, как из Форт-Леонард-Вуд, штат Миссури, вернулся ненадолго Джеки. Дядя и тетя собирались устроить праздничный ужин перед его отъездом (ввиду того что Джеки говорил по-немецки, по-венгерски и немного по-русски и по-польски — умный он все-таки был парень! — его направляли на Восточный фронт). Поэтому я решил привести себя в порядок, сходил в парикмахерскую, чисто побрился и подстригся аж на три доллара.
Когда я пришел домой, мама пила кофе с тетей Магдой.
Та вдруг уронила чашку и закричала, а мама посмотрела на меня так, словно сейчас даст затрещину.
Тетя убежала к себе, на второй этаж.
— Какого черта? — от неожиданности я выругался в присутствии матери.
— Я что, дурака вырастила? — закричала она на меня. — Ты чего вздумал стричься перед отъездом кузена на фронт?!
Она трижды плюнула на пол, как делала бабуля, когда кто-то садился за угол стола или птица билась в окно.
— Ты что, не знаешь, что это ужасная примета, хуже не придумаешь?
Она приказала мне отправиться к парикмахеру, собрать свои волосы и сжечь их; я пообещал, но боже милостивый, кто станет такое делать? Я сидел на крыльце, пока со стороны Шеффилд-авеню не показался Джеки с вещмешком на плече. Он сильно вытянулся. Выглядел очень взрослым, хотя ему было семнадцать, как и мне. Я почувствовал себя его младшим братом.
— Там расслабиться не дают, — сказал он, закатав рукав, чтобы я увидел бицепс: как будто под кожу яблоко запихнули.
Он расцеловал меня в обе щеки.
— Приведешь сегодня Нору? — спросил Джеки.
Из писем он знал, что я встречаюсь с Норой. Тут на улицу выбежала тетя Мэгги — она успела отвесить мне взгляд, от которого и молоко бы скисло.
Тем вечером реб Яворски напился и поднимал тосты за Джеки и других новобранцев, говорил, что они, как Маккавеи, спасают его народ и всех хороших людей. Нас навестили соседи со всего района — они входили и выходили, в конце концов, моя мать просто сгребла в охапку газеты, которыми застилала линолеум, чтобы не пачкался, и села за пианино. Она играла и старые произведения, вроде Шопена и вальсов, и новые песни, про девушек, которые ждали парней, что не вернулись домой, или парней, что все-таки вернулись. Пришла и Нора, как только освободилась — она работала в парфюмерном магазине.
Тогда это и случилось. Почти сразу после ее прихода.
Да, мы выпили чуточку вина. Джеки сказал, что уже привык к вину. В армии пивом поили бесплатно. Я тоже не был пьян. Нора была ирландкой, но Джеки расцеловал ее по нашему обычаю, в обе щеки.
— Позаботься о моем брате, пока я не вернусь, — сказал он. И кивнул Джоани, которая тогда училась в шестом классе, но явилась на ужин на высоких каблуках. — Маленькая Джоани, — сказал он.
— Тебе так идет форма, — сказала Нора.
Я жутко ревновал.
Черные волосы Норы были пострижены очень коротко по тогдашней моде, а ее глаза, как бывает у некоторых ирландцев, походили на взбаламученный после грозы пруд. Мама злилась, что меня зациклило на ирландках, но при виде этих глаз она таяла. У Джоани — такие же глаза.
Нора — теперь сестра Мэри Доминик, она удалилась от мирской жизни в бенедиктинский монастырь. Она могла быть и сестрой Элеанор Финниан, но не захотела. Видеться ей разрешается только с сестрами, отцом и матерью, и то раз в полгода, через зарешеченное окно. Нора ушла в монастырь в восемнадцать лет, той же весной. Но тогда, на ужине, она была просто красивой девушкой, любила смеяться и танцевать — такая же, как и четыре ее сестры. Их отец, Финниан-старший, не на шутку опасался, что не сможет выдать ее замуж, столько было в нашем пригороде Финниановых дочек. Никогда я не слышал от нее странных слов, ни до ни после того вечера. Лишь через несколько лет, когда мы вместе со всей семьей Финнианов присутствовали на ее пострижении и я увидел ее невестой Иисуса в чудном свадебном платье — она смотрела на меня, не на сестер, а на меня. Взгляд был такой, что мне показалась, будто она взяла меня двумя пальцами за кожу под подбородком и крепко ущипнула.
Я понял, что она помнила тот вечер.
Она помнила, что с ней что-то произошло. Это ее напугало — представьте, что кто-то стучится вам в ребра изнутри, и это не ваше сердце. На своем постриге Нора без слов дала мне это понять.
Я уверен, что сама Нора не знала, что за слова слетели с ее губ, но она видела наши с Джеки лица и нашу реакцию. Видимо, у нее осталось только ощущение, как статическое электричество, которое чувствуешь кожей перед грозой. Просто те слова были произнесены не ее голосом. У Норы голос был звонкий, как смех, — казалось, она тебя дразнит или флиртует. А в тот момент ее голос стал медленным и мертвым, будто доносился из других времен, из далекого прошлого.
Я точно знаю, что из-за этого она и ушла в монастырь. Ее мать, наверное, даже гордилась: вырастить монахиню — это почти как вырастить священника, на ступень ниже. Но если бы не то происшествие на вечеринке, у Норы сейчас был бы муж и выводок детей. Нора не была бледной богомолкой, она была рождена для радостей и проказ. Кэтлин более религиозна. Да и Джоани, моя жена, ей не уступала. Но произошло что-то, чему Нора не смогла бы подобрать названия — как и мы сами. И если она знает хотя бы половину того, что я знаю сейчас, то, должно быть, просыпается на своей железной кровати в ледяном поту и молит милостивого Господа о защите.
Я часто думаю о том, как она там, одна, и молюсь, чтобы она не узнала того, что знаю я. Надеюсь, у нее сохранилось просто смутное ощущение, как воспоминания ребенка о прабабушке, умершей много поколений назад. Нора не заслуживает такого груза. Да никто не заслуживает. А она была хорошей девочкой.
Все началось, когда Джеки выудил из кармана крохотный крестик, вырезанный из древесины яблони. Я уже говорил, он еще до армии наловчился вырезать своим ножиком довольно сложные вещи, а потом коротал время за резьбой и в казарме учебного лагеря. Его карманы были набиты безделушками: тиграми и цепями из единого куска дерева, маленькими ковбоями на лошадях, которых он дарил малышам в квартале, деревцами. Тете Мэгги он прислал чашку и чайник. Ему это давалось просто и естественно. Он резал так же непринужденно, как я или вы сдаете колоду карт. То, что для Норы он вытащил крест, а не цветок или звезду, было простым совпадением. Мы знали, что Нора скоро станет такой же необузданной, как и Патрисия. По крайней мере, я на это надеялся. Я надеялся, что мне достанется нечто большее, чем поцелуй. Может, и Джеки на что-то надеялся. Девушки тогда были очень снисходительны к парням, которые, возможно, отправлялись на верную смерть. И тем не менее в руках у Джеки оказался крест с разными завитушками и даже маленьким, грубым подобием тела Христова.
Джеки отдал ей крест. Она с восторгом потянулась за ним; но потом сжала свои нежные бледные ладони. Она посмотрела на них — ногти впились в кожу, как когти.
И потом голос — чужой, не Норы — вырвался из ее уст:
— Хозяин этого ножа не был убит. Он умер от жажды. Он мучился три дня.
Джеки аж подпрыгнул. Крестик выпал у него из рук и упал на ковер.
— Кость на рукоятке ножа принадлежит земле. Это была волчья кость. Кость Зоры.
Я не собирался пугать Нору, но почти завопил:
— Чья? Зоры или Норы?
Я надеялся, что она просто назвала свое имя. Но уже знал, что это не так. Разумеется, я сразу вспомнил древнюю богиню полуночи и рассвета, темную женщину Зорайю, о которой нам, детям, рассказывали бабуля и бабушка Сала.
Нора меня не поняла. Она расхохоталась и снова стала собой.
— Кто такая Зора? — хихикала она. — Ты забыл, как меня зовут? Нора!
Она взяла бутылку пива из ведра со льдом — оглянулась, чтобы убедиться, что родители этого не видели, — и нагнулась, чтобы поднять с пола крест.
— Очень красивая вещь. Спасибо, Джек.
Нора потянулась, чтобы по-девичьи обнять его в знак благодарности. Но лицо Джеки было белым и влажным, как сырое тесто. Он напрягся и отпрянул от Норы, не сказав ни слова. Всего секунду Джеки с Норой смотрели друг другу в глаза, словно их связывала невидимая проволока. Милая, привычная улыбка Норы исчезла с ее лица. Она густо покраснела, будто кто-то плеснул ей в лицо ковшик женских румян. Потом Нора вцепилась в подол и развернулась, как в танце, — обычно она так делала, чтобы все разглядели ее стройные ноги в хлопковом колоколе юбки.
— Увидимся, ребята, — крикнула она нам.
— Ты тоже слышал, — сказал мне Джеки очень тихо, чтобы никто из толпившихся вокруг него не услышал.
Он вынул нож из кармана и предложил мне. Я не взял. Я выставил перед собой ладони, словно заслоняясь от огня. Джеки сказал:
— Давай, Ян, отдай его в Военный музей. Бесплатно.
Я ответил, что скажу дедуле, чтобы тот отнес его в музей, а пока пускай Джеки уберет эту штуку.
Мы оба знали, что дедуля этого не сделает. Мы не знали, был ли нож проклятым до того, как Джеки с его помощью вломился в склеп, — проклят нашим предком-солдатом, который украл его у умирающего, — или же дело было во вскрытой могиле? Но мы знали, что проклятье перешло с ножа на Джеки, и неважно, сколько он вырежет крестов. Мы видели, что оно было настолько сильным, что на минуту перекинулось даже на Нору. Черт знает почему. Может, из-за многих слоев грехов, старых и новых, в которых сам Джеки, возможно, был не виноват, просто нож лежал в коробке, ждал момента и набросился на ничего не подозревающую жертву, изменяя ее, шаг за шагом, превращая частицы добра в гниль.
Я быстро сказал кузену:
— Все кончилось. Странная была штука, но случаются и более странные вещи.
— Неважно, — сказал в конце концов Джеки, после того как подошел к столу и опрокинул стопку виски. — Ничего уже не исправить.
Он провел рукой по ежику волос и сжал лоб. Затем потянул за руку Патрисию Финниан и закружился с ней так, что их бедра свивались, подобно змеям. А потом они уехали. Вдвоем. Когда они вернулись, гости давно разошлись. Я услышал, как подъехала машина, лишь потому что не мог заснуть. Думаю, Патрисии не впервой было заявляться домой на рассвете, а вот тетя Мэгги утром была в ярости. Она грохнула чашку с кофе на стол перед Джеки, словно хотела облить его и обварить. Но Джеки дал понять, что он больше не маменькин сынок, и только попросил сахара. Если ему можно было отправиться на войну, то провести ночь с женщиной он тем более имел право.
Вечером, в честь наступающего Рождества, мы все поставили ноги на топор, лежащий под столом, — семейная традиция, на удачу на следующий год. Дядя Гастон и дядя Жозеф тоже были с нами. Они подняли бокалы за Джеки и за меня.
— За пару валетов, — провозгласил дядя Жозеф, потом поглядел на реба Яворски, который зашел к нам на ужин, хотя наши странные обычаи ничего не значили ни для него, ни для его жены и трех детей, как, впрочем, и их обычаи для нас.
— За бубнового короля, короля бриллиантов, — добавил дядя Жозеф.
Мистер Яворски покраснел. Думаю, заговаривать о чьем-то богатстве было дурным тоном. Хорошо, что зашел реб Яворски. Как и мы, он приехал из Европы и тоже волновался за тех, кто там остался. Дети у него были еще маленькие, в солдаты не годились, а сам он был слишком стар для армии. Но в Польше у него оставался брат.
Я отвез Джеки на вокзал на его машине. На нем была зеленая форма. Он смахнул рукавом какую-то грязь с черного капота. Я отдал кузену вещмешок и попросил его не изображать из себя героя.
— Только не я, братец Ян, — ответил Джеки. — В один прекрасный день я вернусь за сладкой Патрисией.
Но когда я потянулся, чтобы обнять его, он отстранился.
— Бывай, — сказал он и пошел вверх по лестнице.
Это было неправильно. Все это было неправильно — мы не должны были так расставаться. Я подумал, что Джеки не хочет, чтобы эта непонятная пакость перескочила на меня.
Женился я довольно молодым.
Джоани только исполнилось семнадцать, но она уже расцвела. Мы долго ходили на танцы и в кино, прежде чем завели детей — наши сверстники давно уже стали мамами и папами.
Моя поездка на могилу Джеки была почти спонтанной: я просто сел в самолет и полетел. У меня было не так много свободного времени, учитывая, что требовалось помогать Джоани и девочкам, не говоря уже о том, что я стал владельцем «Николаи и Николаи: Сантехника и отопление». Но сама Джоани сказала мне, чтобы я ехал, что Сэм, мой помощник, неделю как-нибудь управится и без меня. Она знала, что меня грызут мысли о Джеки, она слышала от своей матери, как близки мы с ним были в детстве. Денег на дорогу мне хватало, а Джоани не выказала ни малейшего желания ехать со мной. Для нее Восточная Европа все еще оставалась кровавым местом. Под словом «путешествие» она понимала поездку в Калифорнию или Флориду. Ехать на землю предков ей совсем не хотелось.
— Ты был добр ко мне, Джан, — сказала она очень серьезно. — Ты не пил, ни разу не повысил голос на меня или детей. Если тебе необходимо это сделать, то делай.
Кошмары начались задолго до нашей женитьбы. Кажется, Джоани надеялась, что поездка поможет мне от них избавиться.
По прибытии я арендовал в аэропорту какую-то развалюху и поехал по узким дорогам среди лесистых холмов. Нужное место я отыскал без труда — там было все точно так, как описывал мне в письмах боевой товарищ Джеки по имени Антон. Он рассказал, как они отбились ночью от своего подразделения и «словно с каждым вдохом глотали туман». Их окружали Карпатские горы.
Наступил март, но леса были темными и полными снега. Они нашли какую-то полянку, и Джеки вынул нож, чтобы настрогать лучин на растопку. Еще он заточил веточку на случай, если они увидят кролика. Из еды у них остались лишь старые галеты. На солдатах были теплые шапки и шинели, но обувь насквозь промокла.
Они забрели так далеко, что уже не слышали выстрелов с поля боя.
Наконец, они нарубили хвойных веток и сгрудились у костра, чтобы согреться.
Незадолго до полуночи Антон проснулся, услышав голос Джеки. Он открыл глаза.
На поляне, прямо в снегу, стояла женщина в длинном белом платье, с непокрытой головой и короткими черными волосами. На ней не было теплой одежды, но женщина, кажется, не мерзла. Она стояла, протянув руку.
— Это был не я, — умолял Джеки. — Это мой дед, нет, мой прадед забрал его. А с кольцами — тогда я был лишь ребенком, глупым ребенком. Многие делают вещи и похуже.
Женщина лишь покачала головой и протянула руку. Наконец, Джеки вложил барловский нож в ее ладонь.
Нож провалился сквозь нее и звякнул о камень.
Антон писал, что он пытался заснуть. Он лег и закрыл глаза. Он лежал лицом в снегу и не двигался, пока кожа не начала гореть. Когда он хотел пить, то ел снег. Так тянулись часы. Антон накинул на голову зеленую шинель и не шевельнулся, даже когда услышал крик Джеки. Он был похож на нас, бабушка рассказывала ему истории про Вилли и Вампира. Прекрасная дева без теплой одежды, думал он, ее нежная кожа беззащитна перед ветром. Полураздетая, с голыми руками. Сумасшедшая, решил он, из больницы, обозначенной на их карте. Эта бедная земля, которую футболят друг другу большие страны-задиры. Но все это время, даже под шинелью, он ощущал присутствие той женщины, беззвучное и терпеливое. Наконец она сказала:
— Ты будешь жить долго и увидишь много детей, Иван.
Антон клялся, что слышал эти слова. Он спрашивал, кто этот Иван. В первом же письме. Лишь через несколько лет, в восьмом или десятом письме, я признался, что Иван — это мое имя.
К тому времени, как я вступил в пору, которую называют средним возрастом, в любой аптеке за несколько часов могли сделать копию фотографии, даже очень старой. Я заказал дубликат моего снимка с Норой, с той самой вечеринки. Я вложил увеличенную фотографию в конверт соответствующего размера и отослал Антону. Я знал, что он ответит: женщина в белом платье была Норой. Ответ пришел заказным письмом: «Да».
Больше мы с ним не общались. Мои письма к нему возвращались обратно невскрытыми, но на конверте ни разу не было пометки «Адресат выбыл».
Но он успел мне написать, чем все кончилось. Я верю ему. Но объяснить не могу.
Утром Антон нашел Джеки мертвым. Вы уже догадались. Нож лежал у его головы, с его помощью Антон срезал молодую березку, сделал из нее две перекладины и связал их берестой в крест. Он завалил тело Джеки камнями, прочел молитву, потом швырнул нож как можно дальше и услышал, как тот ударился о скалу. Он побежал. Немецкие патрули прочесывали леса в поисках солдат, но его они проглядели. Он прошел мимо них, словно сам стал туманом. Антон бежал, пока его ботинки не превратились в лохмотья, потом бежал босиком. Затем он набрел на сарай местного крестьянина. Крестьянин делал вид, что он не знал, что у него прячется Антон, но каждую ночь оставлял в укромном месте еду.
В последнем письме Антон написал, что на теле Джеки не было никаких следов — ни ранений, ни даже капли крови.
Лишь громадный гвоздь пронзил его руку.
Но крови вокруг раны не было. Гвоздь походил на те, что используют кровельщики. Вокруг были дикие места, ни деревни, ни фермы поблизости, и откуда-то взялся гвоздь. Казалось, он явился из той самой легенды, про гвозди для распятия Господа, которые никто не хотел ковать, пока за городом не нашлась какая-то цыганка. Она выковала гвозди, не зная их предназначения, как Джеки вырезал цветы.
Я так и не пошел в колледж.
Я работал вместе с папой. Когда он постарел, я занялся компанией, а он вел бухгалтерию. Имена на грузовике оставались теми же, хотя фирма состояла из меня, Сэма и сына Карины, Брайана Ольски. Не было больше братьев Николаи. Я надеялся, что у меня будут сыновья, но рождались только девочки, пять дочерей, как у мистера Финниана. Ну что ж теперь! Все мои дочери родили сыновей. У меня семеро внуков. Дочь Полли учится в колледже на учителя, но хочет продолжить мой бизнес, переименовать его в «Николаи и дочь». Сомневаюсь, что она это сделает, но семейный бизнес, конечно, неплохо.
Она ничего не боится.
Я боюсь.
На том поле в Карпатах почти весь день и следующее утро я потратил на поиски барловского ножа. Я знал, что не ошибся местом, потому что Антон тоже на него возвращался и сделал несколько снимков. Груда камней, похожая на перевернутую лодку, и березка, которую Антон посадил у изголовья Джеки. Она выросла в целое дерево с беспокойными ветвями.
Но я не нашел ножа.
Нашел гвоздь. Прошло уже двадцать пять лет. Он должен был уйти в землю примерно на фут, и это не считая зимних снегов и летних оползней. Но он лежал там и ждал меня. И хотя дня не проходило, чтобы я не скучал по Джеки, мне было ясно: если я сейчас подниму гвоздь, все, что увидел Джеки в тени этой горы, накинется и на меня. Я оставил его на месте.
Через много лет одна из девчонок упомянула музыкальную группу «Девятидюймовые гвозди». Резче, чем следовало, я спросил у нее, что значит это название. Как-то раз, в машине, мы поймали их песню по радио. Полли прибавила звук. Было такое впечатление, что кто-то до смерти запинал церковный орган.
Я никому об этом не рассказывал. Только маме. Она пыталась пошутить, но у нее погрустнело лицо. Она сотворила крестное знамение, православный крест: лоб, живот, два сердца.
Чистая случайность, что Джеки получил нож, а я — штык. У дедули не было любимчиков. Что, если Джеки досталась участь, предназначавшаяся мне? Не был ли тот гвоздь — без меток, лежавший на поверхности, — безмолвным обвинением? Сами по себе мы, Николаи, живем долго. Полли вон зовет меня «дедом», а я еще лет двадцать протяну. Что, если ты меняешься с кем-то судьбой, с кем-то, настолько на тебя похожим, что ты обманываешь самого Бога — Бога или кого-то еще на другой стороне, кого-то, кто ждет?
Что, если судьба не отчаялась и знает мое имя? Как сказал Джеки, ничего уже не исправить.
О рассказе «Подарок судьбы»
Вечного Брэдбери пою!
Когда я была очень молода, а Брэдбери был уже пожилым человеком, я как-то попыталась впечатлить парня, который мне очень нравился, чтением вслух для его маленькой дочери. Рассказ, который я читала, назывался «Электрическое тело пою!». Если вы видели очаровательную телепостановку 1982 года с участием Эдварда Херрманна, то помните ее как «Электрическую бабушку».
Я получила больше, чем ожидала.
Как и все дети в школе, я читала «Вино из одуванчиков» и повесть «Канун всех святых».
Но, вернувшись к Рэю Брэдбери уже взрослой, я поняла, что не могу осилить «Электрическое тело пою!» за один раз. И вовсе не из-за того, что девочке, которой тогда было лет шесть, стало скучно. Ей не было скучно.
Из-за меня.
Мне не было скучно.
Я была потрясена — сначала мастерством автора, а потом эмоциями, которые не смогла сдержать моя недавно обретенная «взрослость». Я сидела в кресле-качалке и плакала, как в тот, первый раз, когда я прочла, что Шарлотта была не просто хорошим другом, но и хорошим писателем.
Я чувствовала, что обрела что-то давно утраченное и дорогое мне, что-то, потерянное так давно, что я заставила себя забыть, каким чудесным оно было, — забыть, чтобы не скучать по нему.
Я забыла, как хорош Рэй Брэдбери. Я забыла, какие тонкие и обманчивые у него истории, подобно «Дерево растет в Бруклине» Бетти Смит и «Убить пересмешника» Нелл Харпер Ли. Их раздирают страшные тайны, которые взрослые привыкли не замечать и делать вид, что их не существует.
На случай, если вы не читали «Электрическое тело пою!»: это рассказ об овдовевшем отце, который везет детей на завод, где для них собирают робота-няню, идеальную бабушку. И получился идеальный рассказ, один из самых идеально выстроенных и трогательных рассказов, что я только читала. Постепенно, как и полагается детям (посмотрите хотя бы «Историю игрушек — 3»), они перерастают потребность в бабушке, которая может вытягивать нить для воздушного змея прямо из пальца. Но потом, потеряв отца и вырастив собственных детей, эти дети — уже пожилые люди — возвращаются к своей электрической бабушке, такой же любящей и живой, как раньше.
Через пару дней я снова читала вслух для той же девочки. Рассказ назывался «Возвращение»: каждый год, на Хеллоуин, собирается большая семья, состоящая из вампиров, оборотней и вурдалаков всех мастей. Единственный, кто этому не рад, — Тимоти, младший из детей, который родился инвалидом, мутантом. Тимоти жутко не повезло — он обычный человек.
В конце рассказа мать Тимоти (прообраз Мортишии Аддамс) утешает его. Она обещает, что, когда он умрет, она будет навещать его в канун Дня всех святых и переносить в местечко поукромнее.
Если прежде я была потрясена, то тут совсем расклеилась. Брэдбери местами не менее сентиментален, чем Стейнбек, но он никогда не бывает приторным. Это простое повторение искренних человеческих эмоций, от которых невозможно устать или отгородиться.
Моим отношениям с папой той девочки не суждено было длиться долго. Он, должно быть, решил, что я плакса. Ну и ладно.
Вскоре после этого я написала Рэю Брэдбери.
Это было так давно, что в редакции новостей, где я тогда работала, рядом с компьютером еще стояла пишущая машинка, а сам компьютер был размером с холодильник. Я уже не помню, что конкретно писала, кроме одной вещи: я надеялась, что когда-нибудь смогу написать произведение с такой же странной смесью ужаса и нежности.
Как сейчас помню лицо курьера крупной редакции телевизионных новостей, которому довелось доставить адресату письмо в конверте, разрисованном драконами, ведьмами, мрачными замками, жуткими деревьями и зловещими летучими мышами с горящими глазами.
Адресовано оно было «Жаклин Митчард, очень хорошей писательнице».
Я снова расплакалась.
С этого началась наша переписка и дружба, длившаяся тридцать лет. Мы много писали друг другу, несколько раз обедали вместе. Однажды, когда этот великий человек заезжал в город неподалеку (как эксперт по вампирам, он выступал перед национальной конвенцией дантистов), я притащилась на встречу с читателями, нагруженная книгами, чтобы он подписал по экземпляру для каждого из моих шести (на тот момент) детей.
— А я вас знаю! — сказал Рэй со смешком, и мы обсудили множество тем — и мои надежды на экранизацию «Возвращения», и то, что детство мистера Брэдбери пришлось на ту же эпоху, что и молодые годы Рональда Рейгана в Диксоне, штат Иллинойс, помогло в написании «Марсианских хроник».
Он сам это сказал.
Причина, по которой Род Серлинг и некоторые другие писатели добились успеха в очень специфической сфере научной фантастики и ужасов (это справедливо и для их преемников, особенно Стивена Кинга), — их умение подмечать странности в обыденной жизни. Почему бы нет, спросили они? Кто бы не хотел, чтобы его бабушка никогда не уставала играть, не оставляла ребенка одного, не грустила и не обижалась на внуков — даже когда они перестали в ней нуждаться? Кто не стал бы скорбеть о смертном ребенке, родившемся в семье бессмертных монстров? Что за человек решит завести себе в качестве домашнего животного ребенка другого вида, инопланетянина с Венеры? (На этот вопрос мы можем получить ответ, если присмотримся к тем, кто покупает детенышей шимпанзе и пытается их выращивать — они ведь почти люди, только не такие, как мы.)
Рэй Брэдбери открыл мне, что секрет писательства — секрет жизни. Наблюдай. Будь щедрым. Будь честен в эмоциях. Запоминай детали. Замечай невозможное в обыденном. Показывай, но не манипулируй.
Сейчас мистеру Брэдбери 92 года.
Не так давно я читала «Электрическое тело пою!» сыну Уиллу, седьмому из моих девяти детей — он учится во втором классе. Рассказ не показался мне заезженным, хотя я читала его много раз. Он не устарел. Он был тонким, веселым и точным, как и раньше, и по-прежнему брал за душу.
— А неплохо было бы убрать тебя куда-нибудь, пока мы все не постареем, — предположил Уилл с детской прямолинейностью.
— Неплохо, — ответила я. — Но я бы предпочла убрать куда-нибудь маму твоего папы.
У меня тоже все в порядке с прямолинейностью.
Но это было бы неплохо. Даже, сказала бы я, хорошо. Миры Брэдбери могут быть жесткими, иногда жестокими, но никогда — злыми. Что бы ни произошло с персонажами, они будут находиться под чуткой защитой человека, писателя, который ценил человеческое достоинство и предупреждал о человеческих изъянах и считал, что наполнять то и другое должен юмор.
Когда мне было почти сорок, через пятнадцать с лишним лет после первого письма, я отослала мистеру Брэдбери мой первый роман. Я не рассчитывала на ответ — у писателя были проблемы со здоровьем, и только недавно стало лучше. Однако через неделю я получила записку, написанную Брэдбери собственноручно.
«Ну что? Я был прав?» — говорилось в ней.
Тогда — да и сейчас — мне кажется, что в большинстве случаев он не ошибался.
Когда я села за написание моего первого рассказа в жанре ужасов, «Подарок судьбы» (который представлен здесь на ваш суд), то следовала примеру Рэя Брэдбери почти бессознательно, я не представляла, как много о нем думала.
Некоторые самые странные детали повествования о сестре Николаи взяты с моего семейного древа: у моей бабушки действительно были две кузины-близняшки, которых взяли замуж двое братьев; мальчик, который ограбил цыганскую королеву и всю жизнь этим тяготился, существовал на самом деле. Другие детали и события заимствованы из жизней иных людей, включая пять сестер-ирландок, четыре из которых ушли в монастырь (хотя ни одна из них не стала вампиром с даром телепортации).
Я старалась, чтобы все было скромным. Ржавый нож. Хромая нога. Сантехник, как мой отец, в партнерстве с шурином, как мой отец. Двухэтажный домик в районе, все звуки и запахи которого я знаю, как «Отче наш».
Возможно, поэтому я и люблю этот рассказ. Я восхищаюсь им, почти как если бы чья-то другая рука вдохновляла и направляла мое перо.
Может, так и случилось.
У Рэя Брэдбери есть много детей и множество наследников.
Жаклин Митчард
Толстяк и малыш (Гэри А. Браунбек)
Малыш поставил на пол квадратную утепленную сумку, оглянулся, чтобы убедиться, что за ним никто не следит, отпер заднюю дверь и вошел в дом — точнее, в кухню. Он снял с полок тарелки и стаканы, вынул из ящиков ножи, вилки и ложки, вытащил четыре большие бутылки газировки (еще запечатанные) из гигантского холодильника и взял со стола два широких подноса. Все это он разместил на сервировочном столике на колесах. Обычно на всю подготовку уходило пятнадцать минут; сегодня он уложился в десять. Малыш нервничал и был немного напуган. Он боялся, что пришел в этот дом в последний раз.
Расставив все по подносам, чтобы столик не перевернулся, мальчик выкатил его в коридор, повернул налево и вошел в громадную спальню толстяка.
— Привет, малыш! — сказал толстяк со своей кровати.
На самом деле их было четыре — четыре двуспальные кровати, составленные в лежбище, на котором уместилось бы два грузовичка. Тело толстяка подпирала, наверное, тысяча подушек, потому что, оставшись без опоры, он бы просто задохнулся под собственным весом. Дышать ему все равно было трудно, поэтому рядом с кроватью стоял кислородный баллон.
— Здравствуйте, сэр, — ответил малыш, подкатив столик к кровати толстяка, осторожно, чтобы не задеть баллон. — Я привез пиццу, как вы просили. С двойным сыром, пепперони, гамбургерами, луком и паприкой, все четыре.
Он открутил крышку первой двухлитровой бутылки газировки и налил себе и толстяку.
— Тебя никто не видел?
Малыш покачал головой и достал первый поднос.
— Не думаю. Я шел проулками и срезал углы. Запутал следы. — Он покопался в кармане. — Вот сдача.
— Оставь себе.
— Но тут почти двадцать долларов!
— Считай это надбавкой за вредность, и пускай об этом болит голова у моих бухгалтеров.
— Спасибо. Хорошо, что я запутал следы.
Толстяк улыбнулся.
— Я знал, что ты смышленый мальчик. И не слушай этих кретинов, которые насмехаются над тобой, дома или в школе.
Он взял первый стакан газировки, в последний момент вспомнив, что нужно убрать с лица кислородную маску, сделал глоток.
— Ооо, как освежает!
Толстяк наблюдал, как малыш сервирует первый поднос.
— Что за мир там, снаружи, а? Что за мир. Столько красивых людей, таких крепких, здоровых и счастливых, и все они очень правильных размеров. Словно мало было фильмов, телешоу, реклам и журнальных обложек, где красовались люди с идеальным прикусом белоснежных зубов и телами, идеальными до абсурда. Не-ет. Они решили — имей в виду, дорогой мой, это случилось задолго до твоего рождения, так что, думаю, ты о таком даже не слышал, — они решили принять закон, гласящий, что люди вроде меня, те, у кого тело «больше установленного размера», — выброшенные на берег киты, человеческие толстозавры, весомый народец, обладатели изобильного тучносложения, и если такого слова не существует, его, черт возьми, стоит придумать, ведь так? — они приняли закон, в обтекаемых юридических заклинаниях, наполненных прилагательными… закон, гласящий, что нам, членам, прости за выражение, партии пышнотелых пухликов, не дозволяется покидать своих домов, пока наши тела не станут… как они там написали? А, да, «более эстетически приемлемыми». Одно это может лишить человека аппетита.
Он подмигнул малышу.
— Но только не меня.
Закончив с подносом, малыш улыбнулся. Толстяк всегда говорил очень интересно, и малыш часто улыбался. Вернувшись домой от толстяка, он иногда записывал эти — сам толстяк называл их «перлами крупногабаритной мудрости» — изречения своего необъятного друга. Толстяк говорил с ним как с настоящим человеком, а не как с ребенком, над которым все смеются или сюсюкают невыносимо писклявым голосом. Малышу это нравилось. Очень нравилось.
— Ну, чего же ты застыл, разинув рот? — спросил толстяк. — Господи, даже Федор Евтищев, более известный как «собаколицый мальчик Джо-Джо», и тот не таращился с таким отсутствующим видом, как ты сейчас. Давай, присоединяйся, накладывай себе. У тебя молодой, растущий организм, пора начать наш роскошный банкет!
А как толстяк ел! Незабываемое зрелище. Каждый кусок пиццы, каждую порцию жареных овощей, каждую полоску чесночного хлеба, ложку пудинга или тонкий кусочек пахлавы он изучал с пристальным вниманием ювелира, рассматривающего редкий и ценный камень. Иногда он даже прерывал исследования, чтобы выдать нечто вроде:
— Хруст пиццы похож на отголоски далекой грозы летней полночью, когда ты еще достаточно молод и веришь, что где-то там, в небесах, скрываются корабли марсиан…
Или:
— Ничто, я повторяю, ничто не сравнится с жарким духом еще теплой, только что из печки, буханки хлеба, разломленной пополам; такое удовольствие — представить, как бабушка пекла его всю ночь, потому что ты у нее в гостях, а ей уже некому печь после кончины дедушки…
Или:
— Ощущения от первого глотка холодного лимонада — словно чудесная ледяная птица расправляет крылья у тебя в груди, передавая тебе дар полета, и с каждым глотком ты поднимаешься все выше, оставляя позади всю людскую жестокость…
Или:
— Смертный грех, когда человек быстро проглатывает бесподобный, поистине изумительный чизбургер; неважно, ешь ли ты в ресторане или дешевой забегаловке: кто-то взял на себя труд приготовить его своими руками, и этот труд нужно уважать, даже если повар никогда не узнает, как ты восхищен его умением обращаться с грилем и лопаткой.
Не только рассуждения, но сам звук трапезы толстяка был подобен музыке: мягкое чавканье больших губ, сопровождаемое литаврами столовых приборов; глубокий бас периодических отрыжек; длинные гобойные ноты меланхоличного бурчания в желудке; и триумфальные глиссандо рояля в финале симфонии в момент, когда толстяк убирал салфетку, откидывался на подушки и удовлетворенно вздыхал.
Сегодняшняя трапеза не была исключением, но в этот день толстяк, казалось, светился изнутри от каждого прожеванного кусочка, каждой облизанной ложки, каждой крошки, подобранной с кончиков пальцев. Малыш подумал, что в жизни не видал более счастливого человека, но, почти закончив трапезу, толстяк остановился, словно увидев где-то вдалеке нечто невероятно угнетающее.
— Должен признаться, мальчик, это, без сомнения, была лучшая последняя трапеза, которую только можно пожелать, и разделить ее я не хотел бы ни с кем другим.
— Последняя? — спросил малыш, чувствуя, как сжимается его желудок и комок подкатывает к горлу.
— Боюсь, что так. Пора мне заснуть вечным сном, протянуть ноги, увидеть свет, найти поля удачной охоты, отправиться к праотцам и порвать гарантийный талон. Будь добр, передай мне вон тот черный футляр с тумбочки.
Малыш послушался и спросил:
— А что там?
— Для всех, кому придет в голову поинтересоваться — а таких будет немного, — это мои диабетические инъекции.
— Но там… не они, ведь так?
Толстяк улыбнулся.
— Видишь? Ты в который раз доказываешь, что я в тебе не ошибся. Смышленый, умный мальчик. Добрый, смелый — как ты запутываешь следы, добираясь сюда, не давая им возможности найти этот дом. Если бы они вошли сюда и увидели, что я достиг размеров небольшой планеты, то поняли бы, что я и не пытался стать эстетически установленным, и поместили бы меня под арест. Не думай, мальчик мой, что и ты избежал бы сурового наказания, хотя, думаю, оно и рядом не стояло бы с тем, что обрушилось бы на мою голову, как проклятие с небес. Они, без сомнения, распорядились бы разобрать одну или две стены моего дома, чтобы крану было удобнее вытащить меня наружу и водрузить на платформу грузовика. Я отказываюсь подвергаться публичному унижению, чтобы меня поднимали в воздух, словно какого-то вьетнамского слона, и везли в одно из этих «исправительных учреждений», где меня, в конце концов, усыпили бы, как бродячую собаку. Нет, спасибо большое, мне такого не надо.
Он раскрыл футляр и вынул первый из трех шприцов.
— Если мне уготован подобный конец, то лучше я уйду со сцены по собственному сценарию.
Введя в вену содержимое первого шприца, толстяк взглянул на своего последнего сотрапезника и сказал:
— Позволь мне признаться, что для меня было большой честью и удовольствием проводить время в твоей компании, дорогой разносчик и мой лучший друг.
— Правда? — ахнул малыш. — Я ваш лучший друг?
— Лучше не бывает, — ответил толстяк, вдвигая поршень второго шприца. — И я буду скучать по тебе до скончания времен.
— Я тоже буду скучать. Вы мой единственный друг.
Глаза толстяка подернуло поволокой.
— Гляди ж ты, барыга не соврал, сказав, что это самая сильная дрянь из всех, что есть в продаже.
Он взял третий шприц.
— Послушай меня. Когда я усну, никому не сообщай хотя бы день. Обещаешь?
— Обещаю.
— Я тебе верю. Хочу, чтобы тебе хватило времени… времени…
— На что? — Голос малыша дрожал, словно он действительно был плаксивым слабаком, как все говорили. — Времени на что?
Толстяк схватился за длинную и тонкую серебряную цепочку, висевшую на шее, и аккуратно сорвал ее. На цепочке болтался ключ.
— Времени, чтобы ты взял из этого дома все что угодно. Книги, фильмы, музыкальный центр, все. А потом с этим ключом ты пойдешь в банк. Я уже все устроил. Служитель отведет тебя к моей банковской ячейке. Этот ключ от нее.
— И что в ней?
— Три вещи… Да, кстати, бог троицу любит… — Толстяк сделал третью инъекцию. Его начало трясти, он протянул руку и сжал обе руки мальчика.
— Три вещи: конверт с деньгами, много денег, не помню, сколько именно, но, поверь мне, порядочно, и все они твои. Кроме них, в ячейке лежат еще две вещи, которые я берег всю жизнь: потертая книга с записями рецептов и стихотворений моей бабушки, ее замечательных, смешных, печальных, одиноких стихов, и надорванное черно-белое фото похожего на тебя маленького мальчика вместе с родителями, радостными и гордыми, снятое в день, когда он впервые отправился в школу. Мальчик выглядит счастливым, сильным, готовым покорить мир, поскольку, видишь ли, его тело было эстетически приемлемым и все его мечты и надежды просто ждали момента, когда он решит их воплотить. Он готов покорить мир, прожить жизнь, полную приключений. Каждый день просыпаться со смехом и засыпать с песней, никогда не останавливаться, не грустить, мчаться на полной скорости, чтобы нестись к горизонту, как беспечный безумец, и пить небо из золотого кубка. Ты не увидишь и намека на предательские железы, которые позже замедлят это тело и, в конце концов, совсем остановят. Пусть оно будет у тебя. Вставь фотографию в скромную, но красивую рамку, и пускай висит на солнечной стене, где все смогут видеть лицо этого мальчика и слышать утреннюю песню и вечерний смех. Ты сделаешь это?
Малыш не мог произнести ни слова и просто кивнул.
— Конечно, сделаешь, я и не сомневался. — Хватка толстяка ослабла, руки тихо скользнули на постель. — Я засыпаю.
Его голова упала набок, но глаза вдруг открылись.
— И еще одно, — прошептал он. — Помни, никто не осмелится тебя дразнить, если ты научишься давить авторитетом. Ха! Остался еще порох…
С этими словами он уснул, напевая под нос песенку, которой малыш не знал.
Через несколько минут малыш вытер глаза и высморкался. Он потянулся, чтобы поцеловать толстяка в щеку, и тихонько ушел. Но предварительно собрал в коробку нетронутые куски пиццы.
Толстяку не понравилось бы, если б пропала годная еда.
О рассказе «Толстяк и малыш»
Всю свою жизнь я читал произведения Великого Человека. Он не переставал удивлять, радовать или намеренно ужасать. Он научил меня грации метафор и важности не отпускать руку с пером далеко от своего сердца. Я надеюсь, что моя лепта в этой книге напомнит читателю о фальшивых мумиях, морских гигантах с разбитым сердцем и о тех, кто глубоко за полночь совершает трагические открытия.
Гэри А. Браунбек
Татуировка (Бонни Джо Кэмпбелл)
В будке у входа на ярмарку Макгрегор купил у однорукого дядьки целую ленту билетов, и они с Сильви Росс прокатились на машинках, потом на «Зиппере», на горках и наконец сели на двойное колесо обозрения. Они взлетали, вертелись и кружились так быстро, что казалось, на них не действовала гравитация. Когда их кабинка оказалась на самом верху, Макгрегор поцеловал Сильви в раскрасневшиеся щеки, а потом и в губы. За ее симпатичными обнаженными плечами лежал целый мир, полный возможностей. Потом гигантская машина понесла их обратно к земле, и Макгрегор, охваченный восторгом падения, проорал:
— Выходи за меня замуж!
Он не задумывался о том, что они встречаются всего пару месяцев или что у него нет с собой кольца. Видимо, Сильви тоже об этом не думала, потому что внизу она сказала: «Да!» А объятия, в которые после этого был заключен Макгрегор, чуть не сбили с него очки.
Потом они снова взлетели вверх, и Макгрегор оглянулся на свой дом, в четверти мили к востоку от ярмарки. Дом он только что унаследовал от родителей, да покоятся они с миром. Он прижал к себе Сильви и показал ей на кусок серо-зеленой крыши, выглядывавший из-за большого платана. Из кабинки не были видны белая дранка и темно-зеленые наличники, но от одного напоминания о родном доме сейчас, когда любимая женщина согласилась быть его женой, на глазах Макгрегора выступили слезы. Из этого дома семь месяцев назад его родители поехали в отпуск, впервые после своего медового месяца, проведенного в Висконсин-Деллс. Они погибли в Неваде, в автоаварии. Макгрегор никогда не предполагал, что станет президентом «Подшипников Макгрегора», компании, в которой сам поднялся от мальчика на побегушках до инженера. Но он знал, что пятьдесят три работника фирмы, включая Сильви, главного бухгалтера, зависят от него.
Макгрегор и Сильви спустились на землю и просто гуляли по ярмарке. Они глядели друг на друга по-новому, словно видели впервые, и крепко держались за руки, словно боялись потеряться среди стаек подростков и шумных семей.
По дороге встретился тир. Макгрегор первым взял в руки воздушку и прицелился. Жестяные птички умудрялись уворачиваться, даже когда он точно держал их на мушке. Потом наступила очередь Сильви. Она целилась, а Макгрегор любовался ее уверенной стойкой, тяжелой гривой темных, почти черных волос и изящной фигурой. Сильви выбила три цели тремя выстрелами и выбрала себе приз — игрушечную змейку в горошек.
— Зимой забью ее в щель под дверью, чтобы не было сквозняка, — сказала она и повесила змейку на шею.
Из них двоих она была гораздо практичнее. Макгрегора называли мечтателем, говорили, что он не потянет управление компанией, но, надеялся он, вместе с Сильви у них все получится.
Потратив четыре доллара, Макгрегор выиграл в серсо пепельницу в виде ракушки.
— Я могу помочь тебе бросить курить, — сказала Сильви, опуская пепельницу в сумочку. — Если ты это сделаешь, прилично упадет плата за корпоративную медицинскую страховку.
Она с самого их знакомства хотела, чтобы Макгрегор бросил курить, но теперь, когда они собрались пожениться, ее желание воспринималось по-другому. Впервые он поверил, что сможет побороть ненавистную привычку.
После тира они зашли в палатку с вывеской «Чудеса природы», где увидели крошечную пони, слишком маленькую даже для ребенка. Молодой парень, работник ярмарки, положил ей на круп полосатого котенка, и тот, сладко потянувшись, свернулся на попонке клубком. Кроме пони, там были пятиногий козел, двухголовый теленок, свинья, неспособная от собственного жира стоять на ногах… Макгрегору стало не по себе от животных уродств и их грустных глаз. Дальше, за «Зеркальным лабиринтом», стояла палатка с облезшей надписью «Женщина в картинках».
— Чего-то я не очень, — промямлил Макгрегор, когда Сильви потянула его в очередь к той палатке. Он стеснялся таращиться на татуированную женщину в присутствии невесты.
— Ой, ладно тебе, — сказала Сильви.
Сильви, его будущая жена! В сгущавшихся сумерках ее лицо светилось. Макгрегор обнял ее и приподнял над землей. Он давно знал, что ум у Сильви острый, как бритва, — ей тридцать, всего-навсего на три года старше его, но отец уже назначил ее руководить бухгалтерией, — но пока они не начали встречаться, он не знал, какая она добрая и веселая. Мать часто обвиняла Макгрегора в том, что он витает в облаках, но сейчас его ощущения, как никогда, были близки к чувству полета.
Макгрегор расстался еще с парой билетов, и они вошли в небольшую палатку. Он ожидал увидеть там дородную бабищу в купальнике, но, оказалось, там сидела девушка, обычного роста и объемов, причем в очках. Разглядеть ее как следует возможности не было, потому что она сидела на пуфе спиной к зрителям. На вид молодая, точно не старше самого Макгрегора.
Девушка не обращала внимания на полдюжины толпившихся в палатке зевак, которые шептались и показывали на нее пальцем. Она была занята: записывала что-то в блокнот. Волосы собраны в приличных размеров узел, а вместо купальника — черное вечернее платье с вырезом на спине, которое открывало поразительные цветные татуировки от шеи до самого копчика. Макгрегор заметил, что изображения на ее коже не были статичными — они двигались.
— Наверное, на ее спину направлен проектор! — сказала Сильви, придвигаясь ближе к бордовому бархатному канату вроде тех, что можно встретить в старомодных кинотеатрах.
Макгрегор подумал, что это самый элегантный предмет обстановки на всей ярмарке, но он не давал подойти к расписной девушке ближе чем на два с половиной метра. На золотой цепочке висел знак-предупреждение — любой, кто перелезет через веревку или под нее подлезет, будет наказан. Макгрегор встал прямо за женщиной и поводил в воздухе руками, пытаясь обнаружить луч прожектора, источника движущихся картинок.
На спине у девушки в этот момент разыгрывалась целая сценка: по не тронутой цивилизацией реке плыли в каноэ мужчина и мальчик. Трепетали на легком ветру осины, плакучая ива купала в воде пряди своих ветвей. Макгрегор перегнулся через канат и увидел, как под гладью реки играет рыба — стайки пятнистой форели и усатые сомы. Много лет он уже не бывал на рыбалке и не садился в каноэ, хотя в детстве они с отцом проводили на реке почти все летние выходные. Отец любил бывать на природе и всякий раз сокрушался, увидев мусор, зацепившийся за корягу, или грязное кострище на песчаной косе. Тем временем голубоглазый, темноволосый мальчик на татуировке обернулся, и Макгрегор оторопело узнал знакомое лицо. Не может быть! Не может быть, чтобы это был он. А круглолицый человек с волосами, присыпанными сединой — не его ли это отец? О, как он скучал по отцу! А с берега, кажется, машет мама… Существует ли альтернативная вселенная, в которой его родители живы и могут дать ему совет?
Пихнув его локтем, Сильви показала на пару уток, садившихся на воду, и Макгрегор помотал головой, чтобы избавиться от этой дурацкой мысли. Как в балаганную иллюзию могла попасть его жизнь? Через несколько месяцев последствия его решений выведут Макгрегора на дорогу, по которой он и не собирался идти. Он стал президентом отцовской компании! Он скоро женится на умной, красивой, успешной женщине! Когда ему было столько лет, сколько мальчику в каноэ, Макгрегор мечтал стать астронавтом, исследовать иные планеты, может, даже другие вселенные. Но это были глупые мечты, учитывая, что с третьего класса у него начало портиться зрение; у астронавтов, как и у пилотов, зрение должно быть идеальным.
— Поразительно! — воскликнула сияющая Сильви.
Макгрегору нравился ее восторг — он боялся, что надоедает ей своими меланхолическими воспоминаниями о родителях или раздумьями о свойствах шарикоподшипников. Сегодня, например, по дороге на ярмарку он объяснял Сильви, как можно уменьшить трение и продлить долговечность оборудования, если улучшить качество обработки поверхности и использовать новые типы покрытий.
— Смотри-ка, оно меняется, — сказала Сильви.
Спина девушки вздрогнула, и они увидели, как из-за поворота показался поезд, влекомый старомодным паровозом. Состав проехал мимо рощицы, за которой на склоне холма паслись олени.
Поезд пыхтел по мосту над рекой, а Макгрегор заметил, что на лопатке у девушки влюбленная пара устроила пикник, угощаясь куриными ножками и картофельным салатом.
— Может, это мы с тобой, — сказал Макгрегор.
— Мы выглядим очень счастливыми и красивыми, — игриво ответила Сильви.
Судя по тому как она взяла его под руку и вздохнула, Сильви решила, что пора идти дальше. Макгрегору же хотелось остаться, понять, как получаются и меняются картинки. Ведь они не были похожи на кино. Во-первых, движение было медленным, все сценки были идеально выписаны, до мельчайших деталей, и сменяли друг друга постепенно. При этом какое-то время каждая клетка кожи расписной девушки, видимо, отображала и предыдущее изображение — реку, и последующее — поезд, а потом полностью переключалась на поезд и окружающий его пейзаж. Макгрегор не мог отделаться от мысли, что картинки двигались по воле девушки. Он смотрел, как мужчина и женщина на покрывале для пикника отодвинулись друг от друга. Их лица помрачнели. Женщина что-то сердито говорила, а мужчина становился все грустнее. О чем они спорят? Он схватил руку Сильви и прижал ее к сердцу. О чем можно спорить в таком изумительно вырисованном мире?
Все время, пока Макгрегор и Сильви наблюдали за сценками на спине девушки, сама она не отрывалась от блокнота. Макгрегор несколько раз пытался рассмотреть, что девушка пишет, но всякий раз, как он вытягивал шею, чтобы заглянуть через плечо или под руку, она немного сдвигалась (специально?) и загораживала блокнот. Зато, двигаясь вдоль бархатного каната, он увидел, как вдруг, без предупреждения, она заплакала. Слезы струились по ее щекам, но рука, держащая ручку, не переставала двигаться.
Макгрегор на пару шагов отступил от каната.
— Бедняжка, — сказал он Сильвии. — Тяжело, наверное, работать в таком балагане.
— Зато у нее есть работа, — сказала Сильви. — Я занималась с такими девочками, когда была в скаутах.
— С такими девочками?
— Девочками, лишенными должного воспитания, — прошептала Сильви ему на ухо. — Работа позволяет им обрести внутренний стержень, смысл существования.
Макгрегор кивнул. Сильви сама несколько лет была герл-скаутом, потом вызвалась в вожатые, а теперь входит в местный скаутский совет директоров. О людях она заботилась ничуть не меньше, чем о дебете и кредите в гроссбухах «Подшипников Макгрегора».
— Скоро заканчивается конкурс животных, — сказала Сильви и пошла к выходу. — Мне не терпится посмотреть, кто из уток и кроликов выиграл синие ленточки.
Макгрегор оглянулся через плечо на расписную девушку и вновь увидел отца с сыном на каноэ, только теперь каноэ летело вниз с водопада, его стеклопластиковый корпус разбился о камни. Половинка каноэ бултыхалась в пенной воде, рядом с безжизненными телами отца и сына. Макгрегор не мог отвести глаз, пока Сильви не взяла его за руку и не вывела из палатки.
Той ночью Макгрегор лежал в постели один и не мог заснуть — слишком насыщенным выдался день. Он пытался уговорить Сильви остаться, но она торопилась домой, чтобы сообщить матери радостную новость. Когда Макгрегор закрывал глаза, на короткое время перед ним возникал образ Сильви, но потом почему-то таял, и его место занимали живописные образы со спины расписной девушки, только вода на них текла драматичнее, реалистичнее, чем бывает на самом деле. На поверхности реки играли солнечные блики, под ними блестела чешуя рыб, и сверкали мужчина с мальчиком в каноэ. Он снова увидел их изломанные тела в водопаде и снова испытал горечь, пережитую днем, но печаль в рассказах его никогда не пугала.
Последний образ — разбитое каноэ, кружащее вокруг трупов, заставило его задуматься. Он не знал, почему сценка с каноэ сменилась сценкой с поездом, если только трагический момент не заметил какой-то пассажир поезда.
Интересно, а какие истории будет показывать татуировка, сделанная на его теле? Может, она будет напоминать документальный фильм об истории шарикоподшипников, финалом в нем станет изобретение в будущем нового гибридного керамического подшипника, который сможет работать тысячу лет без смазки и замены? Или он будет завершаться коронным изобретением Макгрегора, машиной для очистки загрязненного воздуха размером с трехэтажный дом, практически без расхода энергии — которую они с отцом изобрели во время одного из походов на реку? Он представлял себе машины, летавшие над землей и без усилий взмывающие в воздух. Он представлял себе ракету на стартовой площадке, готовую отправиться в иные галактики. Потом он увидел Сильви в сверкающем свадебном платье. На пальце у нее — обручальное кольцо его матери. Макгрегор надеялся, что они с Сильвией будут так же счастливы, как его родители, взаимная приязнь которых с годами лишь росла и крепла. Он хотел, чтобы Сильви смотрела на него с радостью, как его мать смотрела на его отца и как отец смотрел на маму.
На следующий день Сильви на целый день увязла в аудите и работала допоздна. Макгрегор попрощался с ней и пошел было домой, но потом решил завернуть на ярмарку. Он бродил между палаток, засунув руки в карманы, а потом купил короткую полоску билетов и отдал их зазывале у палатки «Женщина в картинках». Он оказался единственным посетителем.
— Как вы это делаете? — спросил Макгрегор из-за каната, стараясь смотреть в пол, чтобы не отвлекаться. Ответа не было. — Але! Эй, мисс. Пожалуйста. Скажите хоть что-то?
— Почему вы мне мешаете? — отозвалась девушка.
От ее простого и звонкого голоса у Макгрегора сперло дыхание. Говорила она с каким-то своеобразным акцентом, он не мог понять, откуда она родом. В этот раз девушка читала толстую книгу под названием «Греческая мифология».
— Как вы заставляете татуировки двигаться? — снова спросил Макгрегор. — В чем трюк?
— Вы что, не видите, что я работаю?
Она мельком взглянула на него, покачала головой и вернулась к чтению. Макгрегор увидел, что страницы книги светятся. Он догадался, что это отсвет крохотного светильника, висящего у нее на шее как кулон. «Отличная штука», — подумал Макгрегор, он сам любил читать в постели и не отказался бы от такого фонарика. Сильви тоже читала, но лишь по пятнадцать минут перед сном, этого времени как раз хватало на очередную главу какого-нибудь женского романа.
— Вы весь день сидите в палатке?
— Мы с тетей меняемся. Но это не ваше дело.
— Вам не скучно?
— Как мне может быть скучно?
Она кивком указала на стопку книг на столе. Рядом лежала стопка поменьше — блокноты на спирали, вроде того, в который она писала вчера. Наконец девушка отложила книгу, повернулась к нему и привычным движением сдвинула очки вверх по переносице.
— Что вам нужно?
— Татуировку… Как у вас. Только поменьше.
Макгрегор заметил, что линзы ее очков такие же толстые, как у него. Мать всегда говорила ему, что он испортил глаза, читая в темноте.
— Вы хотите стать ярмарочным артистом? — прищурилась она.
— Ой что вы, вовсе нет. Я президент компании.
— Слишком вы молоды для президентства.
Она глянула на полог палатки, чтобы убедиться, что никто больше не собирается войти.
Он покраснел.
— Я знаю. Отец погиб, и я унаследовал компанию. Стыдно признаться, но это дело не совсем по мне. — Он впервые признался в этом вслух. — Но я стараюсь. Он бы хотел этого.
— А как насчет ваших желаний? — спросила она. — Что бы вы делали, дай вам волю?
— Полетел бы в космос. К Марсу.
— Тогда вам стоит написать своему сенатору. А то программу пилотируемых полетов спустили в сортир.
Последние слова девушка произнесла с улыбкой, и Макгрегор заметил у нее на подбородке пятнышко, возможно, прыщик. Она распустила волосы — темные, почти как у Сильви, но не единой копной, а отдельными жгутами. Пройдясь по ним пальцами, она снова собрала их в узел и заколола невидимкой. Получилось точно как было.
— Я писал сенатору, — вздохнул он. — И конгрессмену. И президенту.
Она смотрела на него с улыбкой.
— У вас рубашка криво застегнута.
— Ой! — Макгрегор расстегнул пуговицы и застегнул как полагается.
— Обычно, если мужчины начинают раздеваться в моей палатке, я вызываю охрану.
— Ой! — До Макгрегора дошло, что ему следовало отвернуться.
— Если вы уверены, что хотите татуировку как у меня, — сказала девушка, — вам нужно поговорить с мадам Иглой, в палатке гадалки. Это моя мама. Скажите ей, что вы президент компании. Только не показывайте свои носки, они у вас разные.
— Ой еще раз. Спасибо.
— Имейте в виду, я вас предупредила. Мадам Игла — очень серьезная женщина. Она не платит мне зарплату, пока я не приму все витамины. Обожает эти витамины, а от меня из-за этого по утрам несет рыбьим жиром.
Макгрегор поблагодарил девушку, и та вернулась к своей книге. Наконец Макгрегор решился взглянуть на татуировку. Сегодня на девушке было багровое платье с таким же вырезом, а на спине у нее красовалась женщина, на голове которой вместо волос росли змеи, целый клубок. Одна из змей неожиданно бросилась в его сторону, раскрыв пасть, и Макгрегор с криком отскочил от каната.
В палатку заглянул какой-то здоровяк. Он посмотрел на Макгрегора и сказал, что время вышло.
— Здесь не разрешается вопить, — сказал он.
Макгрегор замешкался, и здоровяк схватил его за руку и поволок наружу. Макгрегор разглядел у него татуировку на бицепсе — это был портрет здоровяка, напрягшего бицепс. Макгрегор решил, что у маленького здоровяка на микроскопическом бицепсе тоже есть татуировка — здоровяк еще меньшего размера и так далее.
— Это мадам Игла наколола? — спросил Макгрегор.
— Сгинь.
Макгрегор нашел палатку с надписью «Мадам Игла: таро, гадания и татуаж». Внутри он обнаружил невысокую пухлую женщину, кожа которой имела странный золотистый ореол. Даже ее волосы, вроде бы седые, казались золотыми. Или, может, их просто так осветило заходящее солнце.
Он представился и сказал, что его прислала сюда девушка в картинках.
— Чем могу помочь? — спросила мадам Игла, с любопытством разглядывая гостя.
Макгрегор не верил в гадалок, но почувствовал укол разочарования из-за того, что она сама не знала ответа. Он объяснил, что хочет татуировку.
— Я ищу мужа для своей дочери, мистер Макгрегор, — сказала Мадам Игла. Она улыбнулась, и зубы ее сверкнули золотом. — И поэтому сделаю вам прекрасную татуировку. Вы первый, кого она послала ко мне.
— Ну, понимаете, я хочу татуировку. Очень хочу, — смутился Макгрегор. — Но я уже помолвлен.
— Что-то я не вижу кольца.
Она говорила, как дочь, но дело было не в странном акценте. Скорее обе женщины пропевали каждую фразу, как строку из песни.
— Мужчины редко носят помолвочные кольца, — ответил он. Или мадам Игла как-то догадалась, что он пока не купил Сильви кольцо? — Но я говорю правду. Мы поженимся в мае. Моя невеста — замечательная женщина.
— Мне вы кажетесь вполне себе холостым, мистер Макгрегор, а до мая еще девять месяцев.
— Ваша дочь — замечательная девушка. Я уверен, что у нее нет отбоя от кавалеров.
— Замечательная? Ха! — Женщина вскочила и покачала головой. — Это просто несносный ребенок! Ей двадцать пять, а она целый день только читает и пишет.
Негодование мадам Иглы не вязалось с ее экзотическим обликом.
— Ваша дочь обворожительна, — сказал Макгрегор. Она не показалась ему несносной. — Кроме того, в наше время девушки могут и не выходить замуж, если не хотят.
— Если вы собрались испортить мне дочь вне брака, лучше забудьте.
— Нет, и в мыслях не было.
Ему просто показалось, что девушке нравится это занятие — читать, писать. Хотя Макгрегор все еще гадал, что вчера заставило ее плакать. Знала ли она, чем кончится сценка, что отец с сыном погибнут на водопаде? Или она сама выбрала такой финал?
— Так она останется старой девой, — сокрушалась мадам Игла, — и я не увижу внуков. Умру забытая и брошенная, в ночлежке для бездомных, пока она будет писать свою «главную книгу». Взяла бы она лучше пример со своей тетки. Я своей сестре сделала татуировки, так ее картинки сидят тихо и смирно. А не ползают, пугая лохов… в смысле — клиентов.
— Я хочу движущуюся татуировку.
— Вы хотите. Вы хотите. Все хотят. — Она взглянула на него искоса. — А как сильно вы ее хотите?
— Очень сильно. Прошу вас, — взмолился он. — Вы и вправду можете ее сделать?
Она пожала золотыми плечами.
— Я-то сделаю, но как оно выйдет, заранее не скажешь. Остальное зависит от вас.
Она выдвинула ящик стола и вынула несколько листов бумаги.
— Сначала вам придется заполнить несколько формуляров.
Там был отказ от претензий в случае заражения крови от татуажных игл, обязательство о неразглашении, чтобы Макгрегор никому не рассказывал о технике татуировки мадам Иглы, и заявление о недопущении конкуренции, которое запрещало ему выступать на ярмарках и балаганах. Он прочел документы и полез уже в карман за ручкой, когда мадам перехватила его руку. Она раскрыла его ладонь, кольнула иглой палец и поставила его кровавые отпечатки в местах, предназначенных для подписи.
Она назвала свою цену, и Макгрегор с трудом удержался, чтобы не присвистнуть. Сумма раз в десять превышала его самые фантастические предположения. Но он заплатил. Потом описал, какую татуировку хотел бы получить: размером с игральную карту, изображение красной птицы, сидящей на ветке над синим ручьем, а над ней — золотое солнце. Этот образ ему являлся во сне.
Мадам Игла взяла со стола деревянную миску и сунула Макгрегору в руки.
— Будет больно, — предупредила она. — Прикусите край миски.
Она нацепила ему на глаза черную шелковую маску, которую надевают на ночь от света, и усадила в кресло. Когда игла впервые пронзила ему кожу, Макгрегор завопил. Казалось, она вошла гораздо глубже, в самое сердце.
Он услышал шуршание брезента и знакомый голос:
— Опять вопит? Мне его вывести отсюда?
Это был человек с татуировкой на бицепсе.
— Я скажу, если понадобится, — ответила мадам Игла.
Наклонившись к уху Макгрегора, она прошептала:
— Вы точно хотите продолжить?
Макгрегор задумался. Он вспомнил, как впервые увидел татуировку у девушки, как подействовала она на его чувства, его мысли, его эмоции. Он вспомнил, как она поразила Сильви. Но дело даже не в этом. Он не просто хотел татуировку, она была ему необходима. Что-то непонятное, первобытное бурлило в нем, требовало выхода, и выпустить его можно было только через кожу. Макгрегор прикусил миску и кивком попросил мадам Иглу продолжать. Она колола его снова и снова, боль была фантастической, сильнее всего, что он испытывал прежде. Слезы выбивались из-под зажмуренных век и насквозь пропитали маску. Его зубы глубоко впились в дерево миски. Макгрегор не открывал глаз, пока все не кончилось.
Ему показалось, что прошло около получаса, но, когда он, пошатываясь, вышел наружу, было уже темно, и даже ярмарочные фонари и гирлянды на каруселях уже погасли. Не было ни людского гомона, ни музыки. В тишине пение цикад казалось почти оглушительным.
Макгрегор никому не рассказывал о татуировке до следующих выходных, когда они с Сильви устроили себе трехдневный отпуск на острове Санибель во Флориде. Окна их номера выходили на Мексиканский залив, и в первый же день они увидели хохлатых дятлов, розовых колпиц и аллигаторов. Когда Сильви улеглась в постель и собралась прочесть главу из очередного романа, Макгрегор снял рубашку, сдернул марлю с татуировки и сел перед ней на кровать.
— Ты сделал татуировку!
В голосе Сильви слышалась легкая тревога. Она протянула руку и коснулась рисунка. Макгрегор и сам до этого момента старался не смотреть на татуировку, даже когда протирал ее и менял повязки. Он хотел разделить с невестой радость первого просмотра. Как он и надеялся, изображение под ее пальцами начало двигаться, сначала медленно: ветер ерошил перышки птицы, она расправляла и складывала крылья. Макгрегор и Сильви смотрели, как птица на его грудине взлетела в воздух. Она парила над кораблем, который возвращался в порт из сине-зеленого океана. Волны нежно ласкали борт корабля. Макгрегор видел то же самое, что и Сильви, только вверх ногами, — он поразился, как четко и живо татуировка подчеркивала каждую деталь.
— Как наяву, — сказала Сильви. Ее лицо светилось неподдельной радостью. — Восхитительно.
Он кивнул, но улыбка Сильви поблекла: налетел внезапный шторм, корабль перевернуло, и все, кто был на борту, оказались в безжалостном, полном акул море.
— Извини, — сказал Макгрегор.
Сильви открыла книгу и углубилась в чтение.
Следующим вечером Макгрегор встал перед зеркалом и вдвоем с Сильви они смотрели, как серебристая ракета выпускает огненный хвост и улетает в атмосферу. Корабль сделал петлю вокруг Луны. Макгрегор разрешил себе испытать некоторую гордость. Мадам Игла, казалось, не была уверена, будет ли татуировка двигаться так, как он того хотел, но пока все получалось. Корабль несся, сверкая в лучах солнца и вдруг, без всякого предупреждения, взорвался. Дюжину тел разбросало по космическому пространству.
— Мне не нравится этот сюжет, — сказала Сильви и отвернулась.
Макгрегор не хотел останавливаться. Он хотел увидеть настоящий финал этой истории, который откроет, ради чего погибли астронавты — участники миссии. С начала истории татуировка, казалось, удвоилась в размере. Интересно, подумал Макгрегор, а у расписной девушки все тоже начиналось с маленького узора? Сильви собиралась спать, а Макгрегор наблюдал, как последний из астронавтов летит к Земле. Он достиг атмосферы и, вспыхнув ослепительным светом, превратился в падающую звезду.
Макгрегор кожей ощутил скорость падения и силу удара об атмосферу, но этим дело не ограничивалось. Картинки на его груди были как грибы — то, что показывается снаружи, лишь часть большого организма, грибницы, скрытой под поверхностью. Если рисунки на его теле проецировались, то источник был внутри, а не снаружи.
— Я знаю, что ты недолюбливаешь романы о любви, — сказала Сильви, поворачиваясь к нему в постели. — Ты думаешь, что они написаны для глупых девочек.
— Нет, — ответил он, хотя отчасти она была права. Как-то раз он попытался прочесть один из ее романов, но заснул, не одолев даже первой главы.
— Дело в том, что мне целый день приходится принимать важные решения. На кону — деньги, ресурсы, судьбы людей. Я веду себя уверенно, но могу лишь надеяться, что мои решения правильны. Придя домой, я не хочу волноваться. Я хочу знать, что все закончится хорошо, что все будут счастливы и справедливость восторжествует.
— Спасибо, Сильви, — сказал Макгрегор. — Теперь я понимаю.
Вне работы она хотела жить беззаботной жизнью, и он должен был обеспечить ей это. Она уже столько для него сделала. Когда на рабочей встрече или деловом обеде он отклонялся от темы, Сильви возвращала его к действительности. Он хотел сделать то же самое для нее.
* * *
Как-то в марте, ранним субботним утром, Макгрегор проснулся от того, что летал во сне. У него перехватило дыхание от ощущения полета над домом, над машинами, что ехали по улице. Проснувшись, он слушал тонкое сопение Сильви. Он чувствовал запах ее духов и осторожно повернул голову, чтобы увидеть в сером предрассветном свете ее милое лицо. Сильви оставалась у него каждую пятницу, а через два месяца она будет рядом с ним каждую ночь, всю жизнь.
На прикроватном столике лежал роман, который она читала. Книга была небрежно распахнута, видимо, в качестве элемента преображенного интерьера, как и красивые кремовые занавеси у окна, новое постельное покрывало в рубчик и слегка светящаяся краска на стенах. Сильви сказала, что косметический ремонт поможет им сделать спальню своей. Раньше это была родительская спальня, и Макгрегора не особо волновало, как она выглядит. Он был единственным ребенком, и самым важным для него было, чтобы кто-то был рядом, кто-то еще в его жизни. Ради этого он пошел бы на любые изменения и перестановки, лишь бы Сильви они нравились.
У Макгрегора щипало грудь. Сильви недавно попросила, чтобы татуировка всегда была прикрыта. Не раз она заставала его на рабочем месте за разглядыванием картинок и считала, что татуировка отвлекает его от более важных вещей. И она была права, спорить тут не о чем, но должность президента компании была для Макгрегора скорее обузой, от которой ему приходилось прятаться в туалете. Он уже целую неделю не подходил к зеркалу, чтобы не смотреть на татуировку, пока сегодня ощущение полета без помощи каких-либо приспособлений не ворвалось в его сон. Не чувствуй он этого тревожного покалывания, остался бы, наверное, лежать в постели, впитывал удовольствие от близости Сильви, обнял бы ее и придвинулся еще ближе. Вместо этого он выскользнул из-под одеяла, на цыпочках пробрался в ванную, прикрыл дверь и включил свет. Сильви помогла ему бросить курить, но отказаться от сигарет было гораздо проще, чем лишить себя удовольствия посмотреть на татуировку. Макгрегор запер дверь и запихнул кусок туалетной бумаги в большую замочную скважину. Его сердце билось сильнее обычного. Он обвел взглядом обложенную кафелем комнату: скромная ванна, старомодный светильник с плафоном в виде матовой стеклянной ракушки. Старое зеркало было выпуклым, как в комнате смеха; они с Сильви всегда смеялись над искаженными отражениями друг друга.
Макгрегор прижался ухом к деревянной двери. Храп Сильви был одним из его самых любимых домашних звуков наравне с щелчком тостера и жужжанием сушилки. Из звуков вообще ему нравились рев реактивных двигателей и самолетов и ракет, хотя последний он слышал только по телевизору. Макгрегор расстегнул и снял пижамную рубашку. Когда он взглянул в зеркало, цвета на татуировке размером с игральную карту поразили его. Он сделал глубокий вдох и позволил татуировке разлиться по гладкой коже. Одним из удивительных последствий татуировки стало исчезновение и без того не самой густой растительности на груди, которая потом обратно не выросла. Макгрегор вдохнул цвета, которые пахли воздухом столь свежим и чистым, что заполнял он не только легкие, но и все тело. Выдохнув, Макгрегор почувствовал, как с него вмиг слетела недельная усталость и картинка с птицей, веткой, ручьем и солнцем начала меняться.
На стартовой площадке стояла ракета. Ее окружали сложные машины, которыми управляли ученые в белых халатах, с умными и сосредоточенными лицами. Макгрегор снова глубоко вдохнул, и мужчины и женщины на картинке ожили — начали двигаться, тыкать пальцами в тонкие, как бумага, экраны своих планшетов, высказывать идеи и обсуждать какие-то важные вопросы, сравнивать расчеты. Когда Макгрегор решил рассмотреть ракету, масштаб изображения изменился, и ученые исчезли из виду. Потом он смог заглянуть в капсулу на вершине ракеты-носителя. Две женщины и трое мужчин в серебристых скафандрах пристегивались там к креслам и проводили последние предстартовые процедуры. Макгрегору они казались идеальными представителями рода человеческого, и глаза у них горели тягой к приключениям. Но что это, по лицу одного из мужчин пробежала мрачная тень? Неужели пятый астронавт оказался человеком низким, склонным к жестокости или злобе? Неужто его желание попасть в космос не такое чистое, как у остальных? Макгрегор отбросил эти мысли, разделив коллективную радость остальных астронавтов. Но он ощутил и их страх и печаль: ведь ради полета в неизвестность они оставляли на Земле любимых и родных людей.
Один из людей в капсуле напоминал Макгрегора — голубые глаза, мохнатые брови и темные, непослушные волосы. Напоминал так сильно, что Макгрегор был убежден, что это он и есть. Однако никто из женщин не был похож на Сильви. Он знал, что Сильви никогда не полетит в космос, даже вместе с Макгрегором. Она не любила неопределенность. Ее вполне удовлетворяло привычное чередование работы и отдыха, утренний кофе на балконе или короткая прогулка ранним вечером. Она всегда распахивала окна, чтобы проветрить комнаты, и не выдержала бы тесноты космического корабля, где все должно быть спартанским и функциональным.
Макгрегор, конечно, скучал бы в космосе по Земле, особенно по привычным вещам из дома или с рабочего стола, по инструментам, удобно лежащим в руке, но он знал, что память о вещах иногда смягчает их отсутствие. Больше всего Макгрегор скучал бы по Сильви, но ведь в космос с ним непременно полетят воспоминания о ней. За ракетой взору Макгрегора открывались красоты родной планеты: сверкающая серебристым песком пустыня и пурпурные горы. Вопреки всем законам перспективы за ними виднелся громадный, мерцающий океан. Гигантская птица взлетела с высокой скалы, она летела над водой, расправив золотые крылья, а на спине у нее сидела молодая девушка. Ее руки обнимали шею крылатого существа. Волосы девушки развевались на ветру, она смеялась. Сначала Макгрегор решил, что это Сильви — он надеялся, что это Сильви, — но потом девушка отбросила волосы с лица, и он увидел, что она носит очки, которые удерживаются на месте при помощи резинки, он сам носил такую в детстве. Макгрегор рассмеялся от радости и обнаружил, что он так не смеялся уже очень давно. Потеряв осторожность, он отступил назад и с грохотом ударился о дверь ванной.
— Джеральд? — крикнула Сильви из спальни, и у Макгрегора екнуло сердце.
— Уже выхожу, — ответил он едва слышно, стараясь не перебить развитие сюжета. Золотая птица исчезла за холмом.
— Джеральд, ты меня беспокоишь. Прошу тебя, выйди, и мы поговорим, — сказала Сильви.
Она подергала ручку, отчего бумага из замочной скважины выпала на пол.
— Минутку, — прошептал он.
Когда история настолько поглощала его, Макгрегор начинал понимать, как жизнь становится необыкновенной, как простое четырехкамерное человеческое сердце и примитивный человеческий мозг может осознать Вселенную. И еще он подумал: если Сильви попробует посмотреть эту сценку вместе с ним, если она не будет бояться, что все кончится плохо, то, возможно, ее это тоже вдохновит?
Ракета стартовала на столбе пламени ярче молнии. Макгрегору пришлось вцепиться в раковину, чтобы устоять перед мощью, с которой ракета рвалась ввысь, прочь от земного притяжения, с яростью, которая, казалось, была сильнее, чем ракета, или планета, или даже он сам, способны пережить. Он смотрел в окно и видел Землю из космоса, голубые океаны и зеленые континенты, все еще прекрасные, несмотря на загрязнения и другие человеческие прегрешения, грозящие ее уничтожить. Постепенно планета уменьшилась до размеров стеклянного шарика, потом — до синеватой точки. Все вокруг стало черным, ракета плыла в пространстве далеко от дома, в море звезд. Макгрегор держался за раковину, потому что от радостной энергии полета у него кружилась голова.
— Ты смотришь на татуировку? — спросила Сильви. Судя по голосу, она прижалась ухом к двери.
Сильви так много для него сделала. Она помогла ему преодолеть скорбь о погибших родителях. Она поддерживала его как президента «Подшипников Макгрегора», хотя больше него годилась для этой работы. Лишь благодаря ее способности распоряжаться деньгами, работниками и расписаниями он умудрялся справляться со своими обязанностями.
— Тебе требуется помощь, Джеральд, — задумчиво сказала Сильви.
Макгрегор оторвался от зеркала. Он взглянул на старую шестиугольную плитку, которой был выложен пол в ванной, — по ней он топал босыми ногами еще в детстве. У батареи пол немного искривился, и бугор напомнил ему лопатку на человеческой спине. Глядя на плитку, Макгрегор вдруг разглядел в них изображение. Картинка не была такой живой и яркой, как на татуировке, но она всколыхнула воспоминания из далекого прошлого. Мальчики налили в бутылку воды, насыпали сухого льда, потрясли и выстрелили пробкой через весь пруд. Они запустили ракету в поле за домом — метров на пятьдесят вверх, не меньше. Макгрегор одновременно видел и ощущал себя сидящим на велосипеде: он ехал по тротуару, набирая скорость на спуске. Взрослый Макгрегор знал, что бедняга непременно свалится, но он не мог не улыбаться встречному ветру. Прошел двадцать один год, а Макгрегор все еще ощущал себя тем самым ребенком.
— Сильви, я видел гигантскую птицу, летевшую над океаном, — сказал Макгрегор, выйдя из ванной. — Она была настолько большая, что на спине у нее сидела девушка.
— Ох, Джеральд, — устало сказала Сильви, — мы оба знаем, чем это закончится.
Постель уже была заправлена. Сильви сидела на кровати спиной к нему. На ней был жемчужного цвета халат, который она держала в доме Макгрегора.
— Что ты хочешь сказать? — спросил он.
— Ракеты всегда взрываются. Вулкан извергается и убивает жителей деревни. Я не хочу смотреть, как девушку поглотит ледяная океанская бездна.
— Это новая история. Она может закончиться по-другому.
— Джеральд, мы через это проходили. Львы в вельде разрывают на куски еще живую, такую славную газель. Холод космоса поглощает астронавтов. И тут: кто-нибудь собьет эту большую птицу. Я уже полгода смотрю эти твои истории, и моему терпению приходит конец.
— Ракеты не всегда взрываются, — возразил Макгрегор. — А львы охотятся на газелей, так уж природа устроена, что тут сделаешь.
— Если ракета не разобьется и совершит мягкую посадку, то в следующей истории твои астронавты начнут истреблять мирных обитателей новооткрытой планеты.
— Ну, дорогая, — увещевал ее Макгрегор. — Ну и что, что некоторые истории не заканчиваются всеобщим ликованием? Я просто хочу, чтобы мы смотрели их вместе, вдвоем переживали и хорошее и плохое.
За окном взошло солнце, и блестящий халат Сильви взорвался разноцветьем. Блики на ее спине стали складываться в образы, и Макгрегор увидел себя и Сильви в будущем. Ее волосы были белыми, его — пепельными, они стояли в весеннем саду и держались за руки. Он не понимал, как это происходит, каким образом история вышла за пределы его тела и расплескалась вокруг. Тот Макгрегор, из будущего, свободной рукой опирался на трость. Совершенно седая Сильви подняла обе руки к голове, застонала и упала на каменные плиты дорожки, среди тюльпанов и нарциссов.
Реальная Сильви никак не реагировала на картины на своем халате.
— Мне нужны истории со счастливым концом.
Она схватила со столика книгу и протянула ее Макгрегору. Тот разглядел на обложке мускулистого мужчину с обнаженным торсом и длинными волосами и томную женщину с волосами еще длиннее.
— Почему ты не можешь сотворить для меня такую историю? — В глазах Сильви блестели слезы.
— Дорогая, истории живут собственной жизнью. Ко мне они попадают уже такими.
Он думал, что является по большей части проводником для движущихся картинок, но вдруг он каким-то образом их действительно создает? Может, есть способ ими управлять — правда, этого ему совсем не хотелось.
— Джеральд, не думаю, что я могу жить с тобой, если ты не изменишься.
— Но что я могу сделать, Сильви?
— Я думала об этом, — сказала она, глядя не на него, а в окно. — Я не выйду за тебя замуж, если ты не сведешь эту татуировку.
Сердце Макгрегора замерло. Он ввалился в ванную и подошел к зеркалу. Цвета на его груди поблекли, живописные картины сменила паутина шрамов, взрыв жизни уступил место болоту яростной плоти, натянутой и изборожденной, как после сильного ожога. Ему стало дурно. Он согнулся пополам, скрестив руки на груди. Он знал то, чего не знала Сильви: эта татуировка — не просто краска в глубине кожи. Эту татуировку невозможно убрать, не вырвав у него сердце.
Шок был таким сильным, что какое-то время Макгрегор не мог дышать. Когда дыхание вернулось к нему, болезненная дурнота ушла. Кожа пульсировала: космический корабль несся сквозь пространство. Макгрегор убрал руки с груди и снова увидел звезды. В кабине корабля пятеро астронавтов парили в невесомости и весело общались друг с другом. Одна из женщин ела сушеные вишни. Она бросила вишенку в открытый рот другого астронавта, но ягода двигалась так медленно, что оба успели посмеяться и обсудить совместный эксперимент по выращиванию гороха, прежде чем вишня добралась до адресата, который слопал ее прямо из воздуха. В детстве Макгрегор пытался есть как астронавт — порошковые напитки и белковые батончики в вакуумной упаковке. А теперь он ощутил кисловатую сладость сушеной вишенки!
Когда он вернулся в спальню, Сильви уже оделась и укладывала в сумку вещи, которые оставляла у Макгрегора дома.
— Нет, Сильви. Я люблю тебя. Ты самый важный человек в моей жизни.
— Я тоже люблю тебя, Джеральд. Ты сделал выбор.
Наконец она нашла силы посмотреть на него
— Смотри, Сильви, ракета целой и невредимой совершила посадку на новой планете, — сказал он, тыча пальцем в грудь. — Это Марс. Смотри, четверо астронавтов выбрались наружу. В этот раз все идет хорошо.
— Они все вооружены, — с тревогой сказала Сильви.
— Для самообороны или для защиты от диких животных. Посмотри, какая планета, Сильви. Небо красное! Ты чувствуешь запах? Пыль пахнет цветами и ванилью. Они в безопасности.
Он действительно ощущал запах пыли и несказанно радовался этому. Он чувствовал, как горячий ветер ласкает его кожу.
— Они не в безопасности, Джеральд. Скорее всего, они привезли с собой микробов, которые уничтожат все живое на новой планете. Или они попытаются забрать у марсиан их реликвии, и начнется война. Я много раз все это видела. Больше не могу.
— Но посмотри же! Астронавты встретили марсианскую семью, пару взрослых и двоих детей. Они общаются. Все дружественно настроены. Это видно по жестам.
Макгрегор смотрел на руки марсиан, их пальцы, длинные и элегантные, по сравнению с которыми руки землян казались толстыми обрубками. Небо над ними переливалось красным и оранжевым, как угли в костре. Макгрегор представил, как марсиане и земляне сидят вокруг костра — и вскоре они действительно сели вокруг костра и завели телепатическую беседу, жарили марсианскую рыбу и гигантские грибы, которые марсиане выращивают в подвалах.
— А как насчет пятого астронавта? — спросила Сильви.
— Он остался у ракеты.
— Он сидит там, пьет виски из горла. Я даже слышу, как он всех проклинает.
— Нет, — сказал Макгрегор, хотя знал, что она права. Это человек не был похож на остальных. Он подозрительный и злой. А теперь вдобавок пьяный и вооруженный.
— Кто-то обязательно погибнет, — сказала Сильви. Она отвернулась от него и уложила в сумку тапочки и халат. — Рано или поздно кто-то обязательно умрет. Не вздумай отрицать.
— Рано или поздно мы все умрем, дорогая.
— Я не хочу об этом думать.
— Ты посмотри, как в сумерках отражают небо марсианские каналы. Они напоминают мне твои глаза, Сильви.
Макгрегор закрыл глаза, чтобы представить себе эту картину, и услышал, как хлопнула дверь. Он хотел бежать за ней, но ему было необходимо досмотреть историю до конца. Как сказала Сильви, большинство его историй кончались скверно, как браки завершаются смертью или разводом. Он решил, что стоит попробовать следить за историей как можно дольше, что это может предотвратить или отодвинуть катастрофу так же, как он сможет убедить Сильви дать ему второй шанс. Возможно, надо бежать за ней и молить, чтобы не уходила? Но, с другой стороны, иногда читателям, зрителям и слушателям необходимо узнать, чем все кончилось.
* * *
Макгрегор и Сильви расстались полюбовно, ни о чем другом Макгрегор и мечтать не мог. Он созвал срочное заседание совета директоров, и все с ним согласились, что обязанности президента компании должна взять на себя Сильви, Макгрегор же сохранит за собой контрольный пакет акций и вернется к работе в качестве инженера. Он с облегчением перенес свои вещи из отцовского кабинета на рабочий стол в мастерской. В начале августа Сильви заехала к нему домой за своей зимней одеждой, которая хранилась на чердаке. Она открыла дверь своего недавно купленного электромобиля и вышла на засыпанную гравием дорожку. На ней был облегающий брючный костюм серого цвета. Туфли на высоком каблуке едва прикрывали ее красивые пальцы. Острые каблуки пронзили гравий и увязали в земле.
— Жаль, что у нас ничего не получилось, — сказала Сильви. — Наверное, мы — одна из твоих трагических историй.
Макгрегор уложил в багажник электромобиля последнюю коробку с теплыми вещами и пригласил бывшую невесту зайти выпить кофе. Когда она отказалась, он снял очки и протер их полой рубашки.
Надев их обратно, Макгрегор увидел, что Сильви улыбается и качает головой, глядя на него как на ребенка. Когда она выехала на улицу, Макгрегор выглянул за ворота, провожая взглядом серебристый электромобиль, похожий на космический корабль. Тогда же ему в глаза бросился рекламный щит «Окружной ярмарки», с 4 по 9 августа. Это же сегодня, удивился Макгрегор. Он ощутил знакомое покалывание кожи, и его сердце бешено забилось. Будет ли там девушка в картинках? Он видел ее в своих снах и историях, но до сих пор не порывался отыскать. Он мог только надеяться, что мадам Игле не удалось подыскать дочери подходящего мужа. Ну, конечно, не удалось, ведь девушка знала, чего хочет! Макгрегор хотел ее увидеть, потеряться в ее пронзительных видениях, услышать, как она поет, заглянуть в ее глаза за стеклами очков в темной оправе. Он стыдился таких мыслей, пока был обручен с Сильви, но теперь ничего не удерживало Макгрегора от того, чтобы навестить ту девушку и познакомиться с ней поближе. А теперь, когда у него есть собственные истории, она и сама может захотеть его увидеть.
О рассказе «Татуировка»
Когда я писала «Татуировку», то думала прежде всего о «Человеке в картинках». Я долго подозревала, что такие татуировки не ограничиваются кожей, и теперь подтвердила это. Рассказ дал мне возможность посмотреть, как истории путешествуют по телу человека. Рэй Брэдбери — один из важнейших американских философов, и меня с детства вдохновляли его произведения.
Для меня большая честь попасть в этот сборник. Спасибо Хайди Белл за помощь с рассказом.
Бонни Джо Кэмпбелл
Перемотка (Одри Ниффенеггер)
Стоя на верхней палубе, у носового ограждения, Елена наблюдала, как корабль под странным углом пытается пройти низкий каменный мост. Рядом с ней молча стояли еще несколько человек, а палубой ниже команда работала над проводкой корабля. На корме оркестр играл Эллингтона; должно быть, там танцевали пары — аккуратно, сосредоточенно. Большинство пассажиров спали в каютах внизу.
Когда Елена уходила из своей каюты, ее отец, Льюис, тоже спал — без зубных протезов щеки и губы ввалились, через приоткрытый рот вырывался негромкий храп. Это зрелище ее пугало.
— Лишь бы он утром проснулся, — молилась она каждый вечер, хотя была не особо верующей. — Пока что не забирай его у меня.
«Персефона» — не самое крупное круизное судно. На борту — триста пассажиров и сто пятьдесят человек команды. Елена прежде не бывала в морском круизе и мысленно приготовилась к игре в лото, морской болезни и навязчивым попутчикам, хотя отец убеждал ее, что это «совсем не такой» круиз.
— Он тихий, в основном — экскурсии по церквам и лекции о Матиссе. Ты же никогда не была в Риме или Барселоне, тебе понравится. Средиземноморье в июне очень спокойное. Не волнуйся ты так, маленькая.
Она кивнула и улыбнулась. Конечно, ей понравится — он же хотел, чтобы ей понравилось.
Корабль шел задним ходом, а потом стал поворачивать, удаляясь от порта и моста. Они шли по каналу; два дня стояли в Севилье. Елена сходила на экскурсию в монастырь, очень грустный монастырь, относящийся к нищенствующему ордену клариссинок. Все монахини в нем были родом из Африки, и до последнего времени в монастырь не открывали посторонним, но потом нищенствующие клариссинки стали слишком уж нищенствующими и теперь продавали выпечку и пускали туристов за несколько евро с носа. Елене было их жалко. Она думала о Сикстинской капелле и соборе Святого Петра, на которые пришлась ее самая первая экскурсия.
— Мне казалось, что они могут как-то перераспределять богатство? — сказала она отцу, вернувшись на корабль.
— Не думаю, что монахини находятся достаточно высоко в пищевой цепочке, — ответил он.
На монастырских печных трубах свили гнезда аисты. Увидев их, Елена чуть не расплакалась.
Канал был достаточно узким, и «Персефоне» пришлось двигаться обратным ходом, кормой вперед. Севилья казалась спокойной и желтой от света электрических фонарей по берегам канала. Корабль двигался медленно. Дома на берегах редели. Елена пыталась вспомнить, куда они направляются теперь… Лиссабон. Потом домой. Перелет до Лондона и оттуда — к себе, в Чикаго.
Льюис выглядел усталым еще до того, как путешествие началось. В аэропорту он пробормотал:
— Елена, погоди, — и оперся на трость в середине очереди на досмотр.
Она поняла, что ему следовало бы передвигаться в инвалидном кресле, и с болью в сердце вспомнила, как он всегда наотрез отказывался садиться в коляску. Собравшись с духом, она все равно спросила, и, к ее изумлению, отец кивнул — он тяжело дышал, не открывая глаз. Служитель аэропорта прикатил кресло, и Льюис утонул в нем, скрестив руки на груди. Трость торчала над ним, как посох пастыря. Елена путешествовала мало, Льюис разъезжал постоянно; для него такие ситуации стали привычными, Елена же нервничала, глядя, как проводник катит кресло к выходу на посадку. Она видела, как отец сидит свесив голову, и призналась себе, наконец, что он страшно стар.
— Когда это случилось? Всегда был в порядке и вот…
Ее мать скончалась в феврале. На корабле Елена заняла ее место. Она спала на узкой койке, где должна была спать мать, ела безвкусную еду, изначально предназначавшуюся для матери. Льюис с достоинством принял отсутствие Норы; он говорил: «Твоей матери бы понравилось» или «Твоя мать всегда делала так», — но никогда не давал Елене почувствовать, что предпочел бы ей компанию жены. В детстве Елена как-то украла материнскую помаду и спустилась на завтрак с алыми губами. Родители только переглянулись с улыбкой и сделали вид, что не заметили отпечатков губ на стакане дочери. Так же и тут. Елене — сорок пять лет, и она много младше любого пассажира судна.
Другие пассажиры ходили по палубе парами. Все они были седыми и сгорбленными, но поразительно дополняли друг друга: все мужья наклонялись к женам, когда те шептали им что-то на ухо, все тщательно наряжались к обеду, держались за ограждение, сжимая в другой руке бокал вина или коктейль. Елена подумала об Эване: «Через сорок лет мы с ним выглядели бы так же?» Когда она познакомилась с Эваном, ей было двадцать восемь, а ему тридцать шесть. Ей долго казалось, что он вот-вот сделает ей предложение, и она терпеливо ждала. А через четырнадцать лет, когда он бросил ее и женился на девушке вдвое ее моложе, Елена поняла, как была наивна и доверчива и какой сволочью был он; но что уж теперь, она впала в тихую, непреходящую ярость.
Она была бы не прочь что-нибудь выпить, но летаргия не отпускала ее от борта. Канал как будто отматывался от корабля, и у Елены возникло ощущение, что время отматывается назад, что прошлое можно исправить. «Отец бы не постарел, мама бы не умерла, Эван вернулся бы, и у нас были бы дети, все было бы по-другому, я изменю все. Я все изменю». Из-за ее спины выплывали деревья и дома. Канал расширялся, теперь в нем попадались лодчонки. Скоро судно развернется и пойдет носом вперед. Все вокруг поглощали темнота и расстояние.
Одна из женщин недалеко от Елены уронила трость, и ее муж с трудом нагнулся и подобрал женину потерю. «Как он заботится о ней, — подумала Елена. — Обо мне никто не заботится; всегда я за кем-то ухаживаю». Ребенком она была очень робкой, боялась незнакомцев, грома, соседского пуделя, эскалаторов, всего нового, громкого — по сути, всего, что двигалось. Мать не отпускала ее далеко от себя, целовала в ушко и шептала ободряющие слова. Отец привозил смешные презенты — малюсенький шелковый зонтик из Парижа, жестянку зеленого чая из Киото.
— Все хорошо, маленькая, я с тобой. А теперь задай им.
Я профукала свою жизнь.
Она представила себе клариссинок в аккуратных монастырских кроватях, в безопасности своей веры. Хорошо, наверное, верить. Льюис и Нора к религии относились с безразличием. Лет в десять Елена спросила их про Бога. Льюис отвел ее в синагогу, Нора сводила в церковь, а потом родители осторожно спросили, хочет ли она еще раз посетить одно из этих мест. Уловив отсутствие у них особого энтузиазма, Елена ответила «нет». Теперь она задумалась, во что верит ее отец сейчас, когда он так близок к смерти, когда смерть уже забрала ее мать. «Он ничего не боялся». Сегодня он с улыбкой смотрел на танцующих.
— Не желаете? — спросил он у дочери.
— У тебя же сердце, — ответила Елена.
— Так не я, ты должна танцевать. Иди же.
Она только покачала головой и осталась сидеть рядом с ним.
Елена перегнулась через борт. Где-то там была вода, она слышала ее плеск. В первый день на корабле капитан собрал всех пассажиров. Им показали, как пользоваться спасательными жилетами и куда идти, если завоет сирена. Им сказали, чтобы ни в коем случае не пытались нырять с борта судна: до воды очень далеко, можно свернуть себе шею или утонуть. Тебя могут сожрать акулы. Тебя могут вообще никогда не найти.
«Как я хотела бы отдать ему остаток своих лет, — подумала Елена. — Папа знал бы, что делать с дополнительной половиной жизни. Для меня это только обуза». Она закрыла глаза и попробовала молиться. Потом вдруг почувствовала себя дурочкой.
Канал уже достаточно расширился, и корабль смог развернуться. Мир обернулся вокруг Елены и открыл перед ней следующий по курсу объект — корабль готовился пройти под гигантским мостом. Она запрокинула голову, чтобы рассмотреть изнанку моста, нависшую над кораблем низкой и грозной тенью. Ей стало дурно. Она опустила взгляд и увидела свои руки на поручне — незнакомые, узловатые, покрытые пятнами.
«О! — подумала она. — Неужели все так просто?» Она потрогала свое дряблое, морщинистое лицо, посмотрела на обвисшую одежду. Сердце стучало; в глазах все расплывалось. Все тело болело и ныло. Окружающие звуки доносились, словно через вату. Корабль шел своим курсом. Елена заковыляла вдоль поручня обратно в каюту в радостном предвкушении сюрприза, который ее там ждет.
О рассказе «Перемотка»
В июне 2011 года я сопровождала подругу в круизе по Средиземному морю. Корабль был небольшим (для круизного судна), и большинство пассажиров составляли британские пенсионеры, многие из которых следовали по этому маршруту уже не первый раз и знали друг друга. Моя подруга тоже была завсегдатаем таких круизов. Она путешествовала вместе с мужем, а после его смерти компанию ей составляли друзья. В ресторане мы встречались с разными людьми, и когда наши соседи по столу узнавали, что я писательница, они обязательно спрашивали:
— А вы напишете про этот круиз?
— Нет, нет, — отвечала я. — Я всего лишь сопровождаю подругу.
Прежде чем взойти на корабль, я уже решила написать ответ на «Детскую площадку» Брэдбери. Этот рассказ всегда казался мне в равной степени ужасающим и трогательным, прекрасным воплощением ужасов родителей и детей. Я бродила по палубам корабля, разглядывала других пассажиров и думала о невозможных подарках, а от этой мысли был лишь шаг к идее обмена между взрослой дочерью и ее постаревшим родителем — вместо родителя, занявшего место ребенка.
Так что я все-таки написала про круиз, и если кто-то из пассажиров прочтет этот рассказ, то пусть простят мне такую дерзость. Я не устояла перед искушением.
Одри Ниффенеггер
Земля (сувенирная лавка) (Чарльз Ю)
Приезжайте на Землю! Да, на ту самую Землю. Многие думают, что мы закрыты на реконструкцию. А вот и нет! Мы работаем в обычном режиме.
Надо признать, тут существует некоторая неразбериха.
Сначала мы назывались «Земля: планета». Потом у нас появилась жизнь. Славные были деньки, что говорить!
Потом, очень недолго, мы были «Землей: скопищем цивилизаций».
До тех пор пока не истощились запасы горючих ископаемых и не развалились все суверенные государства. Лишь немногим счастливчикам удалось убежать с Земли и отправиться на поиски новых миров для колонизации.
Затем — кажется, целую вечность — мы были «Землей: ничего интересного здесь уже нет».
Так продолжалось достаточно долго. Потом еще долго-долго. И еще дольше.
А потом, чуть погодя, худо-бедно освоив другие планеты, люди принялись ездить на Землю в отпуск. Родители возили сюда детей, учителя проводили экскурсии для своих классов, пенсионеры прибывали группами по двадцать-тридцать человек. Им хотелось увидеть, откуда произошли их далекие предки. Но здесь не было ничего. Дети, родители, пенсионеры и учителя уезжали разочарованными. «Это что?» — говорили они. Или даже: «В общем, неплохо, наверное. Но я ожидал большего».
И вот, будучи предприимчивым биологическим видом и все такое, мы собрались, крепко подумали и перестроились в «Землю: музей». Нам казалось, что это отличная мысль.
Мы объединили ресурсы и собрали все, что сумели найти. Честно признаться, осталось не так уж и много хорошего материала после упадка «Земли: скопища цивилизаций». У кого-то нашлась запись Марии Каллас, поющей партию Виолетты в «Травиате». Нам всем очень понравилось, и мы ставили запись в музее. Еще у нас, кажется, был телевизор, и на нем шли отдельные выпуски «Сегодня вечером с Джонни Карсоном». А главной достопримечательностью музея стала картина, написанная кем-то там, с какими-то цветами. Никто не помнил ни имя художника, ни названия картины и даже цветов, но мы ни капельки не сомневались, что на каком-то этапе в истории живописи, а стало быть, и в истории человечества это была значимая картина, и мы поместили ее в самом просторном зале в центре всего.
Но родители и учителя, будучи людьми (и особенно потомками тех самых людей, кто изначально здесь все изгадил), считали музей довольно-таки скучным местом или даже очень скучным местом — и так прямо и говорили, даже когда мы еще оставались в пределах слышимости, а значит, прекрасно все слышали. Как они говорили друг другу, что им здесь скучно. Нам было больно такое слышать. Но хуже того: никто больше не ездил на Землю теперь, когда она стала крошечным и, по правде сказать, эклектичным музеем. И кто бы стал их винить? После падения цивилизаций школа уже никогда не была прежней. К тому времени, когда детишки заканчивают обязательное пятилетнее обучение, им как раз исполняется восемь, а то и девять лет, и они вполне готовы к тому, чтобы пополнить ряды праздной нерабочей силы профессиональных потребителей. Люди, отправившиеся прочь, увезли с собой эту традицию родной Земли. Они готовы открыть кредитные счета, готовы к тому, чтобы их траты отслеживались и учитывались в пожизненных программах лояльности. И особенно те люди, у которых достаточно средств, чтобы покупать турпутевки на Землю.
В конечном итоге кто-то из нас заметил, что наиболее популярным аттракционом музея было катание на эскалаторе. Хотя межзвездные путешествия, по идее, должны были бы приподнять планку в смысле того, как произвести впечатление на людей, движущиеся наклонные лестницы почему-то весьма забавляли туристов — как детей, так и взрослых, — и кто-то из нас наконец пробудился и заявил: надо дать людям то, что им нужно!
Мы провели всестороннее исследование, изучили немногие оставшиеся книги и всю информацию в компьютере, и результат подтвердил нашу теорию: люди любят кататься.
Так что «Земля: музей» закрылась на несколько лет. Мы провели реконструкцию, расширили ассортимент сувениров и построили развлекательные аттракционы, иными словами, приложили к делу свои врожденные способности, и через какое-то время мы снова открылись, уже как «Земля: тематический парк развлечений и сувенирная лавка». Поначалу все шло замечательно, но очень скоро мы поняли, что часть «Парк развлечений» весьма недешева в эксплуатации и доставляет серьезные неудобства. На самом деле, поскольку наши инженерные решения были не так уж и удачны, людей постоянно тошнило, а кое-где мы не совсем правильно рассчитали допустимый предел перегрузок, среди турагентств прошел слух, что «Земля: парк развлечений и сувенирная лавка» — явно не лучшая забава и к тому же опасная для здоровья. У нас просто не было выбора: пришлось убрать «Парк развлечений», так мы стали «Землей: сувенирной лавкой».
Собственно, всем только этого и надо. Приобрести сувенир и со спокойной душой ехать домой.
А у нас здесь — отличные сувениры.
Вот, например, наши лидеры продаж в октябре:
1. «История». Постер. Цветной плакат размером 36 на 24 дюйма, представляющий все основные этапы истории человечества. От Века до появления орудий труда, через короткий, но увлекательный Век орудий труда до (подавляя зевоту) Века знаний и Века нынешнего, наступившего следом за Веком знаний.
2. «Война». Саундтрек. Трехминутная музыкальная интерпретация военных впечатлений, с соло для гитары и барабанов. Доступна инструментальная версия (для любителей караоке).
3. «Искусство». Постер». Репродукция красивой картины с изображением природы. Смотрится очень реалистично, почти как фотография. При покупке в комплекте с постером «История» предоставляется 20 %-ная скидка.
4. «Бог: Опыт единства». Мистическое 3D путешествие. 22-минутный фильм на DVD. Ранее неизвестные видеоматериалы. Поставляется в комплекте со специальными очками для просмотра.
5. «Наука». Видеоигра. Вся наука, на которую следует заморачиваться в этой жизни! Учить — всего ничего. Все так просто, что даже не нужно смотреть на экран. Рекомендуемый возраст: от трех до девяноста трех лет.
6. «Лето в бутылке». Да, на Земле больше никто не выходит на улицу, поскольку температура 170° по Фаренгейту не благоприятствует прогулкам на свежем воздухе, но кому нужен воздух снаружи, когда у них есть лабораторно синтезированное «Лето в бутылке»? Теперь два аромата: «Туман ностальгии» и «Свежий лимон».
7. «Счастье». Лосьон для тела. Наконец-то у вас появилась возможность испытывать счастье и одновременно увлажнять кожу. От производителя аэрозольного дезодоранта «Приключение».
Также пользуются большим спросом «Антистрессовый плюшевый мишка» и печенье с предсказаниями «Шекспир». Всегда в продаже рингтоны, футболки, кружки и брелоки.
И, приезжая к нам в отпуск, приготовьтесь увидеть новейшую экспозицию величайшего художественного произведения прошлого века «История Героя: Возвращение Героя (и Сладкая месть)», сгенерированное компьютером графическое полотно, основанное на ключевых моментах архетипической сюжетной линии повествования о том, что мы, люди, собой представляем.
Что возвращает нас к исходной точке. Где там наша исходная точка? Ах да. «Земля: сувенирная лавка» все еще существует. И не просто существует, а процветает! Ну, может быть, не совсем процветает… но мы справляемся. Очень даже неплохо справляемся. Но справлялись бы еще лучше, если бы вы приехали к нам и что-нибудь приобрели. Поэтому мы и прислали вам этот аудиокаталог, который, будем надеяться, вы читаете (в противном случае мы, получается, говорим сами с собой). «Земля: сувенирная лавка. Рекламный буклет». Кое-кто говорит, что название «Земля: сувенирная лавка» немного сбивает с толку, поскольку наводит на мысль, что сувенирная лавка работает при каком-то другом аттракционе здесь, на Земле, в то время как Сувенирная лавка сама по себе и есть аттракцион. Так что сейчас мы подумываем изменить название на «Земля (Сувенирная лавка)», что звучит менее официально, но, возможно, вернее отражает суть. Хотя, уже если на то пошло, наиболее точным было бы название «Земля = Сувенирная лавка» или даже «Земля = Сувенирная продукция», потому что, по сути, если уж не лукавить перед собой, мы — тематический парк без парка, иными словами, мы просто тема, что бы это ни значило, хотя название «Земля: пустой тематический парк развлечений» звучит даже хуже, чем «Земля = Сувенирная лавка», поэтому на данный момент мы удовольствуемся тем, что есть, пока не придумаем что-то получше. Итак, еще раз: Приезжайте на Землю! Ежегодно мы принимаем несколько миллионов посетителей, приехавших издалека и не очень. Кто-то забредает сюда случайно. Ничего страшного! Мы всем рады. Даже если вы заскочили всего на минутку, чтобы пополнить запасы горючего, или если вы сбились с пути, или просто хотите передохнуть и съесть сэндвич под бутылочку холодного пива. Пиво еще осталось! Конечно, нам было бы очень приятно, если бы вы приезжали сюда специально. Многие так и делают. Многие читают о нас в путеводителе и даже делают крюк, отклоняясь от намеченного маршрута, чтобы забежать в нашу сувенирную лавку. Может быть, вы приезжаете просто взглянуть. Или чтобы потом говорить, что вы здесь были. Может быть, вам нужно что-то такое, о чем можно будет рассказывать по возвращении. Чтобы со всей ответственностью заявить: я побывал дома. Хотя это отнюдь не ваш дом и никогда не было вашим домом — и вообще ничьим домом, уже давно, — может быть, вам просто хочется говорить: я ходил по этой тверди, я дышал этим воздухом, я смотрел на луну точно так же, как люди, наверное, смотрели на нее девять, десять, сто тысяч лет тому назад. Может, вам хочется сказать друзьям хотя бы раз или два: я был человеческим существом на Земле. Пусть даже я ничего там не делал, а лишь покупал сувениры.
О рассказе «Земля (сувенирная лавка)»
В данном случае меня вдохновил рассказ Рэя Брэдбери «Будет ласковый дождь». В нем говорится о полностью автоматизированном доме, который продолжает работать согласно установленному распорядку, хотя людей, живших в нем раньше, уже нет в живых. Мне понравилась эта идея: рассказать о людях через их технологии. Мы легко можем представить себе, как проходил день семьи, жившей в том доме: просыпаемся утром, встаем, быстро в душ, вниз по лестнице — в кухню, к овсянке и тостам, родителям — кофе, а потом — на работу и в школу. Наши технологии нас переживут (если только мы не превратимся в киборгов, но в таком случае, как я понимаю, мы сами станем нашей технологией), и археологи будущего напишут обширные монографии об обнаруженных предметах материальной культуры, которые останутся после нас. В своем рассказе я попытался представить, как могли бы восприниматься предметы нашей теперешней материальной культуры с точки зрения стороннего наблюдателя. Это вроде археологии в реальном времени или, если угодно, аутоантропологии. Придуманные мною товары, конечно, карикатурны, но не так, чтобы очень. Посещая торговые центры и сувенирные лавки в парках развлечений, я каждый раз поражаюсь: сколь искусны мы, люди, в коммерциализации всего, чего можно, и каждый раз задаюсь вопросом, как такая продукция нашей культуры будет восприниматься потомками лет через двести-триста. Пытаясь придумать дурацкие и смешные товары для этой истории, я вдруг поймал себя на мысли (и далеко не впервые), каким проницательным и прозорливым оказался мистер Брэдбери: ведь он придумал телевизоры во всю стену в «451° по Фаренгейту» почти шестьдесят лет назад (!), а сегодня мы можем зайти в любой более или менее приличный магазин электроники и приобрести плоскоэкранный настенный телевизор с диагональю 52 дюйма за какие-то пять или шесть сотен долларов.
Чарльз Ю.
Папа Хейли (Джулия Келлер)
Девочкам — Хейли и Шэрон — строго-настрого запретили играть в подвале. Папа Хейли, Эд Уэстин, сказал об этом с несвойственной ему строгостью: «Дети, никогда, никогда, — проговорил он с нажимом и очень серьезно, давая понять, что дело нешуточное, — никогда не играйте в подвале. Вам ясно?» Обычно он был смешным и веселым, почти как клоун, из тех «уморительных пап», которыми Шэрон всегда про себя восхищалась, — ее собственный папа, Ларри Лайнарт, был человеком угрюмым, унылым, вечно всем недовольным, словно внутри у него поселилась какая-то тайная неприязнь ко всем и вся, которую он лелеял, и холил, и постоянно прикасался к ней мыслями, как ты всегда прикасаешься больным пальцем ко всему, до чего получается дотянуться, — но насчет игр в подвале папа Хейли совсем не шутил. Он был тверд и непреклонен. Почти пугающе непреклонен.
— Вам все понятно, девчонки?
Они кивнули. Не одновременно: Хейли кивнула первой — в конце концов, это был ее дом и ее папа, — а Шэрон за ней повторила.
— Стало быть, всем все понятно, — подвел итог Эд Уэстин.
Его лицо оставалось серьезным. Он не улыбался, что было совсем необычно; он улыбался так часто, что в уголках его рта пролегли глубокие, уже не проходящие морщинки. В эти мгновения папа Хейли напоминал Шэрон ее отца — жесткого, мрачного человека, — хотя Шэрон понимала, что мистер Уэстин просто переживает за их безопасность, так что его можно было понять и простить. Тем более все остальное время папа Хейли был совсем не таким, как папа Шэрон — во всем, вплоть до внешнего вида. Эд Уэстин не отличался высоким ростом и был слегка полноват. Девочки это не раз обсуждали, но не обидно, а просто как факт. Ларри Лайнарт был высоким и стройным, с узкой талией и широченными плечами. Темные деловые костюмы сидели на нем как влитые. Словно вторая кожа.
Шэрон часто задумывалась о том, что все должно быть наоборот. Эд Уэстин должен быть стройным и крепким, потому что работает руками, на свежем воздухе. Мистер Уэстин — электрик в строительной фирме братьев Козейд. Ларри Лайнарт целыми днями сидит за столом у себя в кабинете; он юрист, владелец адвокатской конторы, расположенной в центре города. Однако, как Шэрон сразу же сказала Хейли, ее папа не занимается интересными делами об убийствах и похищениях детей. Он занимается слиянием корпораций, передачами в собственность недвижимого имущества и всем в таком роде. Неудивительно, что он все время такой мрачный. У него скучная работа, и одеваться приходится тоже скучно. Костюм, галстук, белая рубашка, кожаные туфли. А папа Хейли ходит в джинсах, фланелевой рубашке, ботинках и бейсболке.
Этой осенью Шэрон и Хейли исполнилось по восемь лет. Они стали лучшими подругами совсем недавно. Дружба — серьезная штука с четкими, неумолимыми правилами. У каждого есть один, и только один, лучший друг или подруга, и ты везде и всегда ходишь с ним или с ней: на переменках, в школьной столовой, во дворе после уроков — где бы то ни было.
Шэрон всегда хотелось дружить с Хейли Уэстин, но до недавнего времени это было никак невозможно. У Хейли уже была лучшая подруга — худенькая тихая девочка по имени Саманта Боллинджер, а у Шэрон вместо лучшей подруги был лучший друг, Грег Пью. Вообще-то правило для лучших друзей непреложно: девочки дружат с девочками, мальчики — с мальчиками. Но родители Грега жили по соседству с родителями Шэрон еще до того, как Шэрон и Грег появились на свет, и Шерон и Грег знали друг друга с младенчества и играли вместе всю жизнь, так что для них вроде как сделали исключение. Они с Грегом пробыли лучшими друзьями весь первый и второй класс — и какую-то часть третьего.
А потом родители Саманты Боллинджер развелись, и Саманта с мамой переехала в другой город. Все случилось стремительно и внезапно, и, к вящей радости Шэрон, Хейли осталась без лучшей подруги. Шэрон с восторгом заняла освободившееся место. Теперь Грег Пью остался один.
Несколько раз в эту осень, когда Хейли и Шэрон становилось совсем уж скучно, они медленно проезжали на велосипедах мимо старого дома Саманты — в двух кварталах от дома Хейли — и украдкой на него поглядывали. Папа Саманты по-прежнему жил в этом доме, совсем один. Если так совпадало, что он выходил к машине как раз в ту минуту, когда девочки проезжали мимо, он замирал на месте и таращился на них во все глаза. Однажды он даже поднял кулак, словно хотел что-то крикнуть, но все же взял себя в руки. Опустил сжатый кулак, отвернулся. Шэрон сразу поняла, что это был злой, гадкий папа. Не уморительный, как у Хейли.
Теперь дом Саманты казался каким-то другим. На лужайке у дома не валялся брошенный велосипед, колеса которого еще крутились, потому что Саманта бросила его две секунды назад, а сама забежала в дом выпить сока. Занавески на окнах прежней комнаты Саманты уже не были розовыми. Наверное, папа их поменял. Дом словно дышал кислятиной, натужно вдыхая и выдыхая, как старик с постоянной одышкой.
Саманта хорошо бегала, лучше всех в школе. Длинные ноги, казалось, несли ее сами, безо всяких усилий; складывалось впечатление, что бег — это ее естественное состояние, просто все остальные ходят, а Саманта вот бегает. Но Саманта уехала, уехала насовсем, словно вышла на пробежку однажды вечером и побежала, не останавливаясь ни на миг, все дальше и дальше, и ее тоненькая фигурка растворилась в малиново-розовых сумерках, как скрывается в кулисах ушедший со сцены участник школьного спектакля — легкое шевеление ткани, и все. Ее уже нет.
Шэрон бегала плохо. Она была полноватой. Не то чтобы толстой, но близко к тому. В последнее время это стало все больше и больше раздражать ее папу — он постоянно делал замечания, что она ест слишком много, и поэтому каждый семейный обед превращался в пытку, — но Хейли, кажется, совершенно не волновало, какая у Шэрон комплекция. На самом деле Шэрон была полной противоположностью Саманты Боллинджер во многих смыслах. Саманта была тихой, а Шэрон любила поговорить. Саманта училась «чуть выше нижесреднего» — эту фразу Шэрон однажды случайно подслушала в разговоре двух учителей о Саманте, и ей понравился прозвучавший в этих словах намек на посредственность, на безнадежную заурядность, — а Шэрон училась лучше всех в классе. Училась «блестяще», как о ней говорили учителя. Ей нравились английский, математика и естествознание. Она обожала все, связанное с ракетами и космическими путешествиями. И еще с атомной энергией.
Может быть, думала Шэрон, Хейли как раз и привлек этот контраст. Может быть, Хейли втайне уже надоела Саманта Боллинджер — и ее длинные стройные ноги прирожденной бегуньи, и то, как она сидела на уроках, упираясь коленями в парту, с совершенно пустым лицом и даже не делала вид, что она понимает слова учителя. Шэрон всегда притворялась, что ей все понятно, даже когда она вообще ничего не понимала. Такое случалось нечасто, но если случалось, она все равно делала умный вид, изображая готовность понять и желание учиться. У нее была даже теория на этот счет: если ты делаешь вид, что тебе все понятно, то рано или поздно ты все поймешь.
Когда Шэрон поделилась своей теорией с папой Хейли, тот рассмеялся и сказал: «Притворяйся, пока не получится, малышка. Притворяйся, пока не получится». Он произнес это так, словно гордился ею. Как будто она была его дочкой, его плотью и кровью, и от этой мысли у Шэрон легонько защекотало в животе. Это было странное ощущение, но совсем не плохое. Поначалу ей стало немножко стыдно, что она вроде как предала свою семью, но она решила не думать об этом и просто наслаждаться новым ощущением. Как будто в летний погожий день едешь на велосипеде босиком: ты знаешь, что так нельзя, потому что это опасно — если палец застрянет в спицах, будет много боли и крови, — но тебе так хорошо, так привольно, что ты все равно делаешь, как нельзя.
* * *
Папе Хейли надо было уйти. Предполагалось, что в субботу утром он будет дома и присмотрит за Хейли и Шэрон, — такая была договоренность, так Шэрон сказала маме, когда отпрашивалась в гости к Хейли: «Папа Хейли весь день будет дома, он за нами присмотрит», — но теперь ему пришлось уйти на работу.
Шэрон видела, что он не хочет никуда идти, но у него не было выбора.
Он позвонил своему начальнику, чтобы проверить, все ли в порядке на стройке. И оказалось, что там у них неприятности. Что-то с электропроводкой. Кто-то сделал что-то не так, какой-то другой электрик «облажался по полной программе», как сказал папа Хейли в мобильный телефон. Его голос звучал твердо и деловито, хотя он только что сообщил своему начальнику, что ужасно расстроен и зол, как черт. Хейли и Шэрон внимательно прислушивались к разговору. К тому, что говорил папа Хейли.
— Хорошо, — говорил он, расхаживая по комнате взад-вперед. Одной рукой он прижимал к уху мобильник, другой чесал в затылке. — Хорошо, Рой. Я понял. Да. Думаю, что получится. Да, я смогу. Только предупреди всех, чтобы не лезли. Я сам все сделаю. Да, уже еду.
Он захлопнул крышечку телефона и посмотрел на Хейли и Шэрон. Они лежали, растянувшись, на ковре в гостиной и просто бездельничали, как обычно по субботам.
Хейли уверила Шэрон — чтобы та, в свою очередь, уверила маму, — что ее папа весь день будет дома. Хотя, если честно, это было как-то даже глупо; они уже взрослые девочки, и их уже можно оставлять дома одних. Их время от времени оставляли одних, ненадолго. Например, когда Хейли приходила в гости, мама Шэрон иногда выбегала забрать заказ из химчистки, и все всегда было нормально. Шэрон не знала, сдают ли Уэстины одежду в прачечную и химчистку, как Лайнарты, каждую неделю, потому что папины рубашки и костюмы должны быть вычищены и выглажены в лучшем виде, а если вдруг что не так, папа начинает «говниться», как однажды сказала мама, когда думала, что Шэрон не слышит.
— Я уеду совсем ненадолго, — сказал им папа Хейли. — Где-то на час. Самое большее — на полтора. У нас там большой проект рядом с торговым центром — вы же видели, да? Бизнес-парк? Так вот, какой-то ублюдский кретин напортачил с предохранителями, и там теперь все искрит и бабахает.
Шэрон потрясенно застыла. Ее папа никогда не сказал бы при ней таких слов — «ублюдский кретин». И никогда бы не стал выражать свои чувства, как это делает Эд Уэстин. Эд Уэстин переживает о своей работе, ему хочется, чтобы все делалось правильно и хорошо. Это видно сразу. Хейли рассказывала Шэрон, что ее папа работал в НАСА — говорила об этом небрежно, как бы между прочим, но они обе знали, как это круто. Он тогда служил в военно-морском флоте, и его вместе со всей остальной командой подрядили на какие-то электромонтажные работы для одного из космических «Шаттлов». Сам он об этом не говорил, но если взглянуть на его руки, сразу становится ясно, что он может все. И Шэрон было нетрудно представить, как папа Хейли что-то там делает с проводами, проверяет соединения, потом кивает кому-то и поднимает вверх большой палец. Он сделал все в лучшем виде — в космосе все будет работать отлично.
— В общем, я быстренько съезжу и сразу вернусь, — сказала он. — Очень скоро вернусь. Еще до обеда. Честное слово.
Он стоял с таким видом, словно сам был не очень уверен в своих словах. Хейли и Шэрон лежали на животах на ковре, подперев подбородки руками. Девочки смотрели по телевизору повтор сериала «Баффи — истребительница вампиров», который Шэрон не разрешали смотреть дома — что лишь добавляло ему привлекательности, — и когда папа Хейли вошел в гостиную с телефоном, Хейли вежливо сделала звук потише.
— Вы же будете умницами, да, девчонки? — спросил он с неуверенным видом.
Шэрон видела, как он разрывается между двумя обязательствами.
— Да, пап. Конечно, — сказала Хейли.
Без излишнего пыла. Не насмехаясь над папиной озабоченностью. Шэрон отметила про себя: Хейли не переигрывает. И правильно делает. Если начнешь что-то доказывать с пеной у рта, родителей это сразу же насторожит. Хейли, надо отдать ей должное, была страшно умной. Не в смысле учебы и книжных знаний — в этом Шэрон не было равных, — а в смысле, как надо общаться с родителями.
— Вот и славно, — сказал он.
А потом строго-настрого предупредил насчет подвала:
— Только не вздумайте играть в подвале. Ни в коем случае, ясно?
Ответом были скучающие кивки. Хейли даже не оторвала глаз от телевизора, и Шэрон снова подумала, что так и надо. На экране Баффи только что победила плохого вампира, применив прием карате.
— Никогда, никогда, никогда не играйте в подвале. Вам ясно? — повторил папа Хейли. — Вам все понятно, девчонки?
Шэрон снова кивнула, а Хейли — неожиданно умная Хейли! — взглянула на папу так, словно вообще позабыла о том, что он рядом, полностью поглощенная действием «Баффи». Они так увлеклись сериалом, что папа мог бы спокойно уйти и вернуться, а они даже и не заметили бы, что его не было. На лице Хейли явно читалось, что им не придет в голову даже подумать о том, чтобы спуститься в подвал, не говоря уж о том, чтобы и вправду туда спуститься. Им и так есть чем заняться. Они даже не помнят, что в доме вообще есть какой-то подвал.
Они продолжали смотреть телевизор, пока папа Хейли искал ключи от машины, ветровку и красную бейсболку с белой надписью «БРАТЬЯ КОЗЕЙД». Уже выходя из дома, он на миг задержался в дверях и проговорил с обеспокоенным видом:
— Ладно, девочки. Я скоро вернусь. Если вдруг что — звоните. Телефон у меня с собой.
В ответ они только хмыкнули. Здесь, в доме Хейли, такой ответ воспринимался вполне нормально, хотя дома у Шэрон подобное было бы неприемлемо. Папа Хейли кивнул и ушел.
Поначалу девочки не сдвинулись с места. Они продолжали смотреть на экран, подперев подбородки руками. Потом быстро переглянулись. Им было слышно, как во дворе перед домом завелся двигатель, как машина папы Хейли медленно вырулила на улицу.
Шум постепенно затих вдали.
Они остались одни. Без присмотра.
Они не сказали ни слова, но каждая знала, что сейчас сделает ее подруга, словно все было спланировано заранее — оговорено сто раз и тщательно подготовлено.
Это была настоящая гонка, кто быстрее поднимется на ноги — хотя, если честно, то никакой гонки не получилось, потому что из-за лишнего веса Шэрон была медлительной и неуклюжей, так что Хейли выиграла без труда, — а потом, кто быстрее прибежит в кухню и схватится за черную ручку на белой двери в подвал.
Хейли прибежала первой, но когда она взялась за дверную ручку, в кухню влетела Шэрон и накрыла руку подруги своей рукой. Так что дверь они открыли вместе.
Они одновременно переступили через порог и, хотя Шэрон была крупнее и тяжелее, по лестнице они спустились бок о бок, нарушив правило в одну и ту же секунду, и никто не смог бы сказать, кто виноват больше и кто кого подстрекал.
* * *
Кто из них включил свет на лестнице?
Шэрон не смогла вспомнить, чья рука тронула выключатель на стене прямо за дверью, и над лестницей зажегся свет. Это было неважно. Они мчались вниз по ступенькам, касаясь друг друга локтями, их ноги стучали, отбивая дробный ритм, как это бывает, когда быстро спускаешься вниз по лестнице, а наверху горел свет, и было видно, куда бежишь, и ты не боялась споткнуться. Они хихикали на бегу, но смех пробивался между их учащенными выдохами и вдохами и был больше похож на икоту. Ступеньки легонько поскрипывали, особенно наверху.
Почему они бегут? Шэрон не знала. Папы Хейли не будет дома еще минимум час. До торгового центра ехать двадцать минут, а сегодня — в субботу — может быть, даже дольше, потому что всем надо по магазинам, и на дороге наверняка будет пробка. Даже если папа Хейли управится со своим делом за десять минут — а это вряд ли; если судить по тому, как звучал его голос, когда он разговаривал по телефону с начальником, там у них приключилось что-то серьезное, — но даже если он починит все быстро, у них все равно есть больше часа.
Так почему они мчатся по лестнице со всех ног, толкая друг друга локтями и задыхаясь от смеха?
Шэрон не знала. И Хейли, наверное, тоже не знала. Хейли рассказывала Шэрон, что она сама бывала в подвале лишь пару раз. Это было папино царство.
Наверное, им просто казалось естественным бежать сломя голову, не давая себе задуматься почему. Может быть, чтобы обогнать все сомнения: если ты струсишь уже по дороге, импульс движения все равно утянет тебя вперед. Обе знали, что так и будет. Поняли все без слов. В ту же секунду, когда папа Хейли сказал, чтобы они не ходили в подвал, «никогда, никогда, никогда», они уже знали, что туда непременно пойдут. Сразу, как только он выйдет за дверь. Шэрон подумала, что, наверное, так всегда и бывает с лучшими подругами: они читают мысли друг друга. Это происходит само собой.
Они добрались до нижней ступеньки. И вот тогда Шэрон все поняла. Ей сразу же сделалось ясно, почему папа Хейли запретил им спускаться в подвал. Здесь Эд Уэстин оборудовал себе мастерскую, потрясающую мастерскую. Куда и вправду не стоит пускать детей, чтобы они ничего не сломали и не перепутали.
Шэрон в жизни не видела мастерской круче. Все буквально сверкало. Вдоль трех стен стояли высокие деревянные верстаки с фанерными спинками, испещренными крошечными отверстиями, в которые были вставлены серебристые крючки. На крючках висели самые разные инструменты: молотки, стамески, сверла, зажимы, уровни — всевозможных размеров. Все аккуратно развешано по местам.
Шэрон не знала названий многих инструментов. Она знала, конечно же, молотки, отвертки и сверла, но там было много других инструментов — каких-то совсем специальных и непонятных. Все они были подобраны явно не просто так, а для какой-то конкретной задачи. Шэрон подумала — и почему-то ей было приятно об этом думать, — что с таким набором инструментов можно смастерить все что угодно.
Комод, книжный шкаф, стол или лодку. Все что захочешь.
Даже ракету.
— Тут его инструменты, — сказала Хейли. — Вот почему он не хочет, чтобы мы сюда заходили. Не хочет, чтобы мы играли с его инструментами. Потому что они для дела.
Шэрон не нуждалась в пояснениях. Она никогда не решилась бы даже притронуться ни к одной вещи в этой мастерской. Здесь все такое красивое. Все идеальное. Ей бы и в голову не пришло трогать руками эти верстаки, покрытые лаком цвета густого золотистого меда — таким насыщенным и блестящим, словно в течение десятилетий лак вбирал в себя солнечный свет. Она бы и пальцем не тронула ни один инструмент, не говоря уж о том, чтобы взять его в руки. Это было бы неуважением к папе Хейли.
— Здесь удивительно, — сказала Шэрон.
— Ага.
Они по-прежнему стояли у лестницы, не решаясь пройти в глубь мастерской.
Шэрон не знала, откуда в ней эта уверенность, но она ни капельки не сомневалась: папа Хейли строит здесь что-то особенное. Вот почему он не хочет, чтобы посторонние спускались в подвал. Да, он беспокоился за свои инструменты, но дело не только в этом.
Есть что-то еще.
Как только Шэрон об этом подумала, она вдруг ощутила легкое покалывание в кончиках пальцев. Она поняла, что именно строит здесь папа Хейли.
Но она не могла сказать Хейли о своей догадке. Потому что ей не хотелось смущать подругу. А вдруг Хейли еще не знает и ей вряд ли будет приятно, что Шэрон — даже не родственница, а, по сути, вообще никто — первой раскрыла тайну ее отца. Шэрон любила загадки и головоломки, ей нравилось думать и искать ответы. У нее хорошо получалось. Она отлично решала кроссворды и судоку, очень неплохо играла в «Скраббл» и шахматы. Она справлялась с любой задачей, требующей сосредоточенных размышлений, непременно приправленных толикой воображения. Хейли, кажется, нравилось, что Шэрон такая умная — ее это не возмущало, она не завидовала уму подруги, а просто ценила его по достоинству, — и Шэрон никак не могла понять, почему Хейли так долго дружила с Самантой Боллинджер, которая, скажем прямо, была не особенно умной. Не то чтобы дурой, но близко к тому.
— Твой папа участвовал в строительстве космического корабля, да? — спросила Шэрон.
Она, конечно, знала ответ. Они с Хейли сто раз говорили об этом, но ей хотелось потихоньку подвести подругу к разговору о том, чем сейчас занимается ее папа. Подтолкнуть ее к мысли. Пусть Хейли решит, что она сама обо всем догадалась, и будет горда и довольна собой. Шэрон никогда не подаст виду, что это она помогла ей раскрыть тайну, давая подсказки. Шэрон хватит и того, что она будет знать для себя: ей удалось сделать так, чтобы подруга почувствовала себя умной.
— Ага. — Хейли пожала плечами. — Когда служил на флоте.
— Значит, ему нравится все космическое?
— Да, наверное.
— И он может построить все, что угодно. — Шэрон обвела мастерскую широким жестом. — В смысле со всеми этими инструментами. Все, что хочешь, можно построить.
— Ну да. — Хейли снова пожала плечами.
Она шагнула вперед и направилась к ближайшему верстаку. Шэрон схватила ее за футболку, пытаясь удержать; Хейли не остановилась, и ткань растянулась у нее за спиной.
— Стой, — сказала Шэрон. — Здесь нельзя ничего трогать. Твой папа сразу поймет, что мы здесь были.
— Отпусти.
Хейли сердито вырвала футболку у Шэрон. Потом снова пожала плечами. Однажды Шэрон подсчитала, сколько раз Хейли пожимает плечами в течение одного часа: получилось семнадцать раз.
— Я ничего трогать не буду, — сказала Хейли. — Я просто смотрю.
— Только ты там осторожнее.
Шэрон хотелось, чтобы Хейли прислушалась к ее словам, чтобы она сосредоточилась. Она была близко. Совсем-совсем близко. К тому, чтобы сообразить, как сообразила Шэрон, что именно папа Хейли строит в подвале.
Шэрон наблюдала, как Хейли легонько касается инструментов, одного за другим — буквально кончиками пальцев, едва-едва. Перед мысленным взором Шэрон встала картина: ее собственный папа, вечно хмурый, в костюме и галстуке, с тонким кожаным портфелем в руках. В этот глупый портфель не поместится ни один инструмент, подумала Шэрон. Ни один. Ее папа вообще не умеет делать что-то руками. Если в доме что-то ломается, папа звонит и вызывает специалистов: сантехников, плотников, электриков. Двор у них выложен кирпичом — им занималась бригада строителей. То же и с бытовой техникой. Если ломается телевизор, холодильник или плита, папа кому-то звонит, чтобы приехали и починили. Он вечно всем недоволен. И всегда найдет повод придраться. Найдет к чему приложить «верх абсурда», свою любимую фразу. Папа Шэрон ненавидит все нелогичное, бесполезное и бессмысленное. Его коробит от незавершенной работы, от незастеленных постелей, от грязной посуды, оставленной в раковине. И от неуклюжих, толстых дочерей.
А папа Хейли — совсем не такой. Он всегда улыбается, шутит, смеется. Но это не главное его отличие от ее папы, как теперь поняла Шэрон.
Шэрон заметила его сразу, как только они с Хейли спустились в подвал. Это и стало первой подсказкой. В дальнем углу, протянувшись от пола до потолка, стоял какой-то цилиндр из блестящего серебристого металла, похожий на бок самолета или…
Ракеты.
Да, точно. Вот он, секрет.
Теперь Шэрон все поняла. Папа Хейли строит в подвале ракету. Он не мог никому рассказать, потому что, скорее всего, это было незаконно. Наверное, чтобы построить ракету, нужно разрешение от правительства или что-нибудь в этом роде. Но папа Хейли был не из тех, кто заполняет кучу бумаг и ждет разрешения от правительства, — в отличие от ее папы, подумала Шэрон, который всегда делает все как положено и соблюдает все правила, чтобы потом, когда ничего не получится, можно было брюзжать, что он сделал все так, как ему говорили, и все равно ничего не вышло, — нет, папа Хейли совсем не такой. Он бунтарь. Он не спрашивает разрешения. Он делает все по-своему. Если потом у него будут какие-то неприятности… что ж, значит, так тому и быть. Он готов отвечать за свои поступки. Он знал, на что шел.
Шэрон не знала, откуда она это знает. Просто знала и все. Это ракета. Папа Хейли много всего умеет, у него есть инструменты, и теперь ясно, почему он не хочет, чтобы кто-то узнал, чем он здесь занимается. Он строит ракету, и как-нибудь ночью — Шэрон почему-то решила, что это будет уже совсем скоро, — он поднимет ее из подвала, погрузит в кузов грузовичка и отвезет в парк… «Нет, — мысленно поправила себя Шэрон, — конечно, не в парк, что за глупая мысль, парк — это слишком открытое место…» Он отвезет ее за город, на огромное поле, где поблизости нет домов. Там он поставит ее на землю, зажжет огнепроводный шнур, отбежит, спрячется за каким-нибудь деревом и, заткнув пальцами уши, будет смотреть, как ракета стремительно взмоет в ночное небо, извергая искры, и дым, и струю очень красивого желто-синего пламени, такого же подлинного и яркого, как уважение, которым Шэрон прониклась к папе Хейли, к его мечте и готовности воплотить мечту в жизнь. Это и вправду достойно всяческого восхищения.
Знала ли об этом Хейли? Догадалась уже или нет? Сложно сказать. Шэрон наблюдала, как Хейли ходит по мастерской, трогая инструменты, и у нее внутри крепло странное ощущение, что Хейли бывала в подвале гораздо чаще, чем говорила. Ей явно знакомы эти инструменты, она видела их не раз. Когда она прикасалась к какому-нибудь инструменту, в ее жестах не было удивления и интереса. Шэрон подозревала, что Хейли бывала здесь много раз. От этой мысли ее уважение к Хейли чуть-чуть пошатнулось.
Но если Хейли бывала здесь часто, она должна была уже давно обо всем догадаться. Она должна знать, что ее папа строит ракету, подумала Шэрон. И, может быть, даже рассказывала об этом Саманте Боллинджер.
Шэрон почувствовала укол ревности. И решила, что надо спросить. Обязательно надо спросить.
— А ты приводила сюда Саманту?
Шэрон очень старалась произнести это легко и непринужденно, но ее предал собственный голос. Он прозвучал слишком звонко, на грани дрожи. И даже как будто немного с вызовом.
— А?
— До того как она переехала, я имею в виду, — пояснила Шэрон. — Вы с ней тоже сюда приходили?
Хейли пожала плечами. Провела рукой по краю скошенной столешницы верстака, по всей длине, из конца в конец. Потом повернулась к Шэрон и посмотрела на нее совершенно пустыми глазами.
— Саманта не переехала, — сказала Хейли.
— Что?
— Саманта пропала. Ее так и не нашли. Она поехала кататься на велосипеде и не вернулась домой. Своей маме она сказала, что едет к нам, но это неправда. В тот день мы ее даже не видели. — Голос Хейли звучал совершенно спокойно, без всяких эмоций. Она просто перечисляла факты. — Ее мама свихнулась от горя и покончила с собой. Помнишь? Она заперлась в гараже, завела двигатель автомобиля — и так умерла. Неужели не помнишь, Шэрон? Не знаю, что тебя вечно тянет проезжать мимо их дома. Теперь там живет только ее отец, совсем один. Он тоже немного сошел с ума. И от горя, и от всех этих странных мыслей обо мне и о папе.
Да, это правда. Шэрон не могла не признать правоту подруги. Она вычеркнула из памяти все, что случилось с Самантой Боллинджер на самом деле, и придумала другую историю, которая ей нравилась больше, — историю, изменившую судьбу Саманты так, как хотелось Шэрон.
— Как б ты то ни было, — сказала Шэрон, — ты уже все поняла, да? Ты уже сообразила, чем занимается здесь твой папа?
— Ну да. — Хейли пожала плечами. — Правда, мне удивительно, что ты тоже сообразила. В смысле так сразу.
Так сразу? Шэрон чуть не рассмеялась. «Я же умная, — подумала она. — Может, я страшненькая и толстая, но зато умная. Очень умная».
Именно так ей однажды сказал ее папа: «У тебя хотя бы есть мозги». Шэрон мысленно подставила первую часть фразы, которую папа не произнес, но явно подразумевал: «Пусть ты и толстая, но у тебя хотя бы есть мозги».
— Твой папа строит ракету, — выпалила Шэрон. Ей опять захотелось смеяться. От волнения и восторга. Подумать только! Ракету! — Но ты не волнуйся, — быстро добавила она. — Я умею хранить секреты. Честное слово. Я никому не скажу.
Хейли молча смотрела на нее.
С лестницы, сверху, донесся шум. Резко скрипнула ступенька, когда на нее наступили ногой в тяжелом ботинке. В голове Шэрон молнией мелькнула мысль: «Папа Хейли сможет ее починить. Сделать так, чтобы она не скрипела. Наверняка он уже внес это в список ближайших дел». Она не обернулась на звук. Она застыла на месте, глядя в глаза Хейли. Шаги приближались. А потом папа Хейли одним стремительным неуловимым движением обхватил шею Шэрон согнутой в локте рукой, а другой рукой зажал ей рот, оборвав крик.
Он потащил ее к блестящему металлическому цилиндру в углу, держа за шею, словно тяжелый большой мешок. Ее толстые ноги брыкались, такие ненужные и бесполезные. Шэрон вдруг поняла — понимание взорвалось ослепительной вспышкой, осветив небо мыслей, — что он не звонил никакому начальнику, а лишь притворился, что звонит и что его срочно зовут на работу. А потом перед мысленным взором возникла другая картина, такая же яркая и живая: Шэрон увидела, как летит в небо над крышами города, над собственным домом, и там внизу — мама, и папа, и сестры, Элизабет и Меган, и ее пес Оливер, и ее набор «Юный химик», мензурки и колбы стоят аккуратным рядком на верхней полке книжного шкафа — точно так, как она их оставила. Она явственно слышала голос Хейли в телефонной трубке, серьезный и сосредоточенный голос: «Не знаю, миссис Лайнарт. Она уже давно ушла домой и не говорила, что зайдет по дороге куда-то еще, я не знаю, да, конечно, мы сразу же позвоним, если что-то станет известно…»
Потом Шэрон услышала скрежет металла по полу, увидела, как блеснула металлическая откидная створка, когда Хейли со знанием дела задвинула ее на место, и на Шэрон обрушился запах влажной земли — темный, холодный и окончательный. Что-то толкнуло ее в спину, что-то ударило по виску, и оказалось, что Шэрон падает, падает неумолимо и тяжело, как ракета — с небес.
О рассказе «Папа Хейли»
С Рэем Брэдбери у меня вышло так, что сначала я съела десерт. Еще ребенком, будучи ненасытным читателем-сладкоежкой, я поглощала фантастику и ужасы с таким же пылом и упоением, как шоколадные конфеты и карамельные батончики, вовсю наслаждаясь «Марсианскими хрониками» и «Человеком в картинках». Позже, став взрослой, я добралась до основного блюда: романов и статей — и тех же самых рассказов, которыми я пировала еще ребенком. Однако теперь я смогла оценить меру художественного труда, вложенного в эти вещи, чтобы они представлялись такими легкими, словно написанными без малейших усилий, играючи. Они читаются не как вымышленные истории, а просто как данность, как явление природы, и это — бесспорное доказательство феноменального мастерства Рэя Брэдбери, его запредельного воображения: его истории воспринимаются как подлинные.
Прямым источником вдохновения для «Папы Хейли» стал рассказ «Весь город спит», дьявольски жуткая история, чье окончание выжало меня, как лимон, и заставило дрожать от страха. Никогда прежде и ни разу после ничто из прочитанного не цепляло меня с такой силой. Когда я читала эту историю в первый раз, она вцепилась в меня мертвой хваткой и потащила, податливую и доверчивую, за собой — а потом, в самом конце, резко выбила почву у меня из-под ног и опрокинула в темноту. Я отчаянно отбивалась. Я хватала ртом воздух. А после, когда отдышалась, вдруг подумала про себя: интересно, какие умные инопланетяне под покровом ночи доставили в наш ничего не подозревающий мир этого волшебника в очках, этого Рэя Брэдбери, этого доброго гения, обладавшего магической силой, отчаянной храбростью и непревзойденным талантом рассказчика?
Сборник статей Рэя Брэдбери «Дзен в искусстве написания книг» стал основной поворотной точкой на пути моих литературных амбиций. Рэй разрешил мне мечтать, разрешил мне быть смелой, сбросить страховочные колесики с детского велосипеда и разрезать веревку, что привязывала меня к установленным правилам и приличиям. «Потому что писатель обязан быть прежде всего увлеченным, — объявил Рэй Брэдбери. — Обязан нести в себе жар и восторг». А его слова должны «бить в страницу, как молнии». У меня до сих пор колет кончики пальцев, когда я вспоминаю этот отрывок.
А добрым инопланетянам, давшим нам Рэя Брэдбери — как же еще объяснить появление на Земле такого блестящего, великолепного мастера и поэта? Только инопланетным вторжением, — мы скажем большое человеческое спасибо и сразу же уточним, что обратно его не отдадим.
Джулия Келлер
Кто стучит? (Дэйв Эггерс)
Когда я был маленьким и жил в пригороде Чикаго, мы каждое лето ездили в провинциальный парк Кветико на границе штата Миннесота и Канады. «Провинциальный» предполагает что-то унылое и небольшое. На самом же деле парк Кветико — огромный заповедник площадью больше миллиона акров. Там можно бродить много дней и не встретить ни единой живой души.
Мы ходили в походы на несколько недель: сплавы по рекам на каноэ, долгие переходы по суше, наблюдения за медведями, оленями и лосями, ночевки под полным звезд небом. Это был дикий, первозданный край, настолько не тронутый человеком, что там можно было пить воду прямо из озер.
Опускаешь весло в воду, потом наклоняешь его так, что широкая часть смотрит прямо на облака, и просто даешь воде стечь тебе в рот.
Я скучаю по Кветико, но в ближайшее время точно туда не поеду.
После того что случилось с девушкой по имени Фрэнсис Брендивайн — уже нет.
Это произошло года два-три назад. Фрэнсис тогда было семнадцать. Черноволосая, дерзкая и своевольная, она не признавала протоптанных троп — любила прокладывать собственные дороги, и ей нравилось одиночество.
Фрэнсис приехала в Кветико с родителями. Они разбили лагерь в самой глухой части парка, на берегу одного из самых глубоких озер — уединенного, темного водоема, образовавшегося миллионы лет назад на пути проходившего ледника.
Однажды ночью, когда родители уже спали, Фрэнсис села в лодку и направилась к центру озера. Она хотела найти тихое место, прилечь на скамью, посмотреть на звезды и, может быть, написать что-нибудь в дневнике.
Она отплыла от берега и гребла минут двадцать, а когда решила, что уже добралась до самого глубокого места, бросила весла, легла на скамью и уставилась в небо. Звезды сияли необычайно ярко, северное сияние мерцало в вышине, словно неоновое лассо. Фрэнсис было хорошо и спокойно.
А потом она услышала странный звук. Как будто кто-то стучал. Тук-тук-тук.
Фрэнсис приподнялась, решив, что лодку отнесло к берегу, и та села на мель. Но, оглядевшись по сторонам, она увидела, что до берега оставалось еще полмили. Она перегнулась через борт и посмотрела, не наткнулась ли лодка на что-то в воде. Но там не было ничего. Ни бревна, ни камней.
Фрэнсис снова легла на скамью, сказав себе, что это могло быть, что угодно: рыба, черепаха, ветка, проплывшая под днищем лодки.
Она вновь успокоилось и забылась в приятных мечтаниях. Но едва Фрэнсис закрыла глаза, как снова услышала стук. На этот раз он был громче — резкое тук-тук-тук. Словно кто-то настойчиво стучался в деревянную дверь. Только это была не дверь, а днище лодки.
Теперь Фрэнсис стало страшно. Она снова села и перегнулась через борт. Это наверняка какое-нибудь животное. Но какое животное станет стучать вот так: три быстрых громких удара один за другим?
Во рту у Фрэнсис пересохло. Она вцепилась в борта лодки двумя руками и ждала, что будет дальше. Сначала все было тихо. Но через несколько минут, когда Фрэнсис уже начала думать, что ей все почудилось, стук раздался снова. На этот раз — еще громче. Бум, бум, бум!
Надо было скорее убираться оттуда. Фрэнсис схватилась за весла и принялась лихорадочно грести. При такой тихой, спокойной воде она вмиг доплыла бы до берега. Но минут через пять, когда девушка огляделась по сторонам, она с ужасом поняла, что вообще не двинулась с места. Лодку что-то держало.
Мысли метались, ища варианты спасения. Фрэнсис даже подумывала бросить лодку и добраться до берега вплавь. Но она понимала, что в такой ледяной воде далеко не уплыть. К тому же тот, кто стучал в днище лодки, и сам был в воде.
Он опять попыталась грести. Она гребла и гребла — чуть не плача, — но так и не сдвинулась с места.
Она бросила весла, выбившись из сил. Пространство наполнилось звуками ее тяжелого дыхания. Она заливалась слезами. Она рыдала. Но потом вновь успокоилась. Стук больше не повторялся. Все было тихо. Десять минут, двадцать. Ей опять удалось обмануть себя и поверить, что стук ей просто почудился.
Но, как и прежде, когда она уже почти сумела взять себя в руки, стук раздался снова. На этот раз он был громким, как грохот барабана. Бум, бум, бум! Каждый удар сотрясал днище лодки.
И вот тогда Фрэнсис приняла не самое лучшее решение. Она решила опустить весло в черную воду и попытаться нащупать, нет ли там мели или даже какого-нибудь существа, которого можно коснуться. Но, как только весло попало в воду, Фрэнсис почувствовала сильный безмолвный рывок. Весло вырвали у нее из рук и утащили под воду.
Фрэнсис закричала. Отпрянула от борта. Теперь никаких вариантов не оставалось — только сидеть, надеяться на лучшее и ждать. Ждать утра. Ждать, пока не случится то, что должно случиться.
Стук продолжался всю ночь. Иногда он был резким и громким: бум, бум, бум! Иногда — чуть потише: тук-тук-тук. Временами — почти мелодичным: тук-тук-ту-ук.
Она коротала время, записывая в дневнике все, что происходило. Каждый звук, каждый удар. Только поэтому мы знаем о том, что случилось в ту ночь. Сама Фрэнсис уже никому ничего не смогла рассказать. С тех пор ее больше не видели.
Лодку нашли на берегу на следующий день. В лодке не было ничего, только дневник. Лихорадочные записи — почерком Фрэнсис. Все, кроме последней страницы. Когда дневник только нашли, эта страница была еще влажной, и на ней было всего три слова, явно написанные в спешке, пальцем, испачканным в иле, может быть, в оправдание. Там было написано: «Я постучал первым».
О рассказе «Кто стучит?»
Впервые я познакомился с Рэем Брэдбери в начальной школе, когда мы читали «И грянул гром». Это было мощное переживание, особенно когда я узнал что Брэдбери вырос в Уокигане, буквально в двух-трех городах от моей малой родины. И потом, каждый раз, когда нам задавали читать тот или иной рассказ Брэдбери, меня неизменно сражало его безграничное воображение. Честно признаюсь, я много лет не читал Брэдбери, но пару лет назад мне попалось старое издание сборника под редакцией Альфреда Хичкока «Истории не для нервных». И в этом сборнике был рассказ Брэдбери о путешествиях во времени, преступлении, свадьбе, кино, и все это происходило в 1930-х годах в Мексике — немалый набор для рассказа на десять страниц. Но Брэдбери справился просто блестяще, и во мне с новой силой вспыхнуло уважение к его работе, к его таланту, к его умению ошеломлять и удивлять.
Дэйв Эггерс
Резервация 2020 (Байо Оджикуту)
Каждый день Джозеф спускается по лестнице и идет по дорожке вдоль своего жилого блока. Он скармливает монеты красной машине в конце коридора, покупая банку кока-колы, чтобы продолжать верить в существование старой Америки где-то рядом. И неважно, что там скандируют эти оболтусы и чего он не видит по дороге к этому символу торговой демократии. На горном ветру не развеваются флаги, нет ни каменных тотемов в честь основателей и поселенцев, ни воодушевленной толпы, плетущейся по мощенной золотом дороге, — но «Кока-Кола» оставалась Главным Бутилировщиком Империи, который не сгинул в пропасти. Джозеф медленно смакует нектар, наслаждается тем, как пузырьки щиплют губы и глотку, ощущает укол в том, что осталось у него от почек, — и он знает. Этот укол, по словам отцов, основавших это Поселение, был волшебным эликсиром сокровищ, освобожденных из земли руками, купающимися в драгоценностях, самоубийством, что осталось послевкусием грабежа, замаскированным карамелью, сахаром и дурью листьев коки. Это душа, которую можно цедить сквозь зубы за пару монет; эта душа впитала в себя все, что нужно от окружающего мира, благослови ее Господь.
Теперь, когда у него отняли эту возможность, а администратор комплекса заменил машины с колой на новые автоматы с безликими, никому не известными напитками — или, может, синим «Ройял краун» (эта марка еще жива? Может, в Старом Свете?), — требуя за них ту же цену, теперь он прислушается к бунтующим юнцам, что перекрывают улицы в час пик. И согласится с тем, что самое лучшее из того, что дает свободная жизнь, им недоступно.
— Шеви еще не поймали?
Не было никакого смысла притворяться, что не расслышал.
— Не знаю.
— А от него самого новостей нет?
Джозеф опустил руку с баночкой коки и уставился на стоявшую перед ним ходячую андрогинность с кожей персикового цвета. Волосы рассыпаны по плечам, в обоих ушах — по серьге, в носу — кольцо, а на один из верхних зубов надета грязная серебряная фикса. Белесые глаза подведены тушью. Под мышкой парень держал скейтборд в малиново-розовую клетку. Разве не для того, чтобы искоренить или хотя бы избежать таких вот человеческих недоразумений, было основано это Поселение? Джозеф снова прильнул к банке.
— Не, ну правда! — взмолился подросток. — Мне можно доверять. Я не из этих.
— Мммм. «Этих». Ну конечно, — передразнивает его Джозеф и идет дальше.
Он, конечно, понял, что парень — один из шумных последователей его сына, из соседних комплексов с нижних этажей.
— Конечно, — не унимался парень. — Я сегодня после школы слышал, как они скандировали имя Шеви на площади. Когда шел…
— Ты что, в школу в таком виде ходишь?
— Да, сэр, хожу.
Он прыгал и выбрасывал вверх кулак, как те протестующие:
— Шеви! Шеви! Вива Шеви! Vive y libertad! Весь день вот так.
Углекислота как раз добралась до внутренностей Джозефа и заставила съежиться его пустой желудок.
— По-инострански, значит? Так они говорят на Площади? Что это вообще значит?
Он осушил банку и смял ее в руке.
Парень бросил скейт на дорожку, выложенную белым камнем, и поехал рядом с Джозефом. Они двигались от торгового автомата к центру Площади.
— Я не уверен, — ответил он.
«Врет, наверное», — подумал Джозеф.
— Что-то насчет жизни и свободы. Они поддерживают вашего сына. Как героя…
— Но ты не из этих? — Джозеф не ждал ответа.
— Я не из тех, кто врет про Шеви, кто пытается выставить нас преступниками, оскорбляющими сороковую годовщину. Я не из этих. Я с народом.
— Демо, — говорит Джозеф, повторяя странное слово, которым Шеви назвал этих возмутителей спокойствия своего класса, перед тем как покинул стены Поселения.
— Да, сэр, — соглашается парень; два слова, брошенных на скейтбордный ветер: — Демо-кроты. Это мы.
Джозеф прищурился, чтобы прочитать слова на черной футболке парня: «В этой темной яме, одинокий, ты растерян. Но здесь я вижу. Держи мою руку. Пошли».
Текст напомнил ему белые стихи, которые Джозеф нашел в компьютере Шеви после того, как мальчик переехал к матери. Интересно, кто печатает и продает футболки со словами его сына? Вряд ли сам автор или этот парнишка на скейтборде, который свернул в переулок, ведущий к площади Рейгана. Джозеф не слышал криков толпы от центра Поселения — если они вообще не были плодом воображения скейтбордиста. Осталось только эхо от перевода слов «свобода», «любовь» и «жизнь». А он вообще упоминал про «любовь»? Отец бросил смятую банку в мусорный ящик на углу.
* * *
Его бригада расселась на тротуаре, позади электрического муниципального пикапа с четырехметровым прицепом. Островок спокойствия обтекала река торопливых пешеходов — час пик на Площади.
— На тебе ночная смена, Джо.
У Али не было никаких особых полномочий по сравнению с остальными, но он умудрялся перекрикивать городской шум. Сказанное не было вопросом: что-то среднее между предложением и настоятельным советом для самого пожилого члена бригады.
Али продолжал:
— Сегодня твоя очередь, все на тебе.
Джозеф опустил глаза и автоматически коснулся красно-синей нашивки муниципального служащего на своем рабочем комбинезоне.
— Сегодня вторник. Я только в воскресенье отдежурил.
— Ну и что? — рявкнул Али.
Джозеф понимал, что он не в лучшем положении для спора, но все же ответил:
— Нас же тут четверо.
Марта и Гарольд оторвались от возни с неповоротливыми мойками высокого давления и установками по очистке бетона. Они выглянули из-за угла и грузовика так, что уставились на Джозефа противоположными глазами, левым и правым.
— Мы-то почему должны отдуваться? — спросил Гарольд.
— А вот ты, — бросила Марта, — совсем другой компот. Тебе-то отдуваться есть за что и за кого.
Джозеф заставил себя проглотить первый ответ, что пришел на ум, и уткнулся взглядом в тротуар. Остальные решили не продолжать спор — Марта и Гарольд пошли закатывать машины в прицеп, Али глянул сквозь кабину, чтобы убедиться, что поток пешеходов спадает, а на смену ему приходят мрачные батальоны университетских юнцов. В левых руках у них были плакаты с требованиями и призывами признать «мечты», «надежды», «перемены» и «деяния», а также «сломать эти стены», в то время как их правые руки швыряли сигаретные бычки на трещины и люки главной площади Поселения.
— Ну да, — бросил через плечо Али. — Тебе это все убирать, Джо. Твоя работа.
— Одному? Мы договорились о графике, чтобы все честно.
— Честно? — зарычал Али. — Кто обещал…
— Мы все договорились, когда соглашались работать на площади Рейгана.
— Так это было до…
Под немигающими взглядами Гарольда и Али Марта осеклась.
Джозеф поднялся на рампу, чтобы втащить в прицеп кабель одной из машин. Стоя там, он посмотрел на дугу из небоскребов на западе. Блестящие стальные храмы финансов и коммерции, энергетики и управления, нависающие над всем Поселением. Тем или иным образом на них работало восемьдесят процентов четвертьмиллионного населения Поселения. Над шпилями всех небоскребов возвышались батареи цифровых проекционных экранов, с которых завитые и загорелые говорящие головы вещали о том, что происходит в Старом Свете, за стенами Поселения. Джозеф повернулся к небу Скалистых гор, потом обратно к зацикленным сообщениям ползущего по экранам представления. Он смотрел на дату, время и температуру в бегущей строке на башне Международного кредитного банка. Марта и Гарольд спрыгнули с прицепа, покидая отца человека, которого всего два дня назад эта бегущая строка именовала «анархистом».
02.07.2060, 17:13, 20 °C
Джозеф глянул на сослуживцев.
— Я был здесь в воскресенье. После одиннадцати тут так тихо — тянет на размышления. Я помню, детьми мы еще несли на плечах груз Старого Света. Употребляли слова, которых говорить не следовало. Мой отец ненавидел человека в соседнем жилом блоке, а тот парень — кажется, его звали Артуро, отец называл его el chico proximo, — он и вся его семья ненавидели нас, потому что считали чернокожих ответственными за все несчастья Старого Света Они говорили, что мы испортили все для тех, кто был готов выстроить жизнь с нуля.
— Мы тоже говорили так про los Negroes, — вспомнила Марта, покосившись на Али и Джозефа. — Это нехорошо. Не я сама, это в моей семье так говорили. Не обижайтесь.
— Обижаться? — вспылил Али. — Обижаться на что? Ты чего на меня смотришь? Я похож на los Negroes? Ты ослепла?
Али поднял к глазам руку и медленно повернул кисть, внимательно ее изучая. Его коллеги тоже принялись рассматривать Али, от бежевых тренировочных штанов, заправленных в побитые рабочие ботинки, до жесткой черной щетины на голове, зачесанной к небесам.
— А как должны выглядеть эти los Negroes? — спросил закашлявшийся Гарольд. Он покраснел. — Я не помню.
— А кто помнит? — согласился Джозеф. Он потер мозолистые ладони, положил одну из них на свою бритую голову и продолжил: — Об этом я и думал той ночью. Уберите за скобки все, что, как нам говорят, было в Старом Свете: Бога, разные языки, цвета кожи, кто с кем спит. Единственное, что имеет смысл, верх и низ — это поколения. Мы и наши дети.
Звуки митинга доносились до электрического пикапа за три квартала. Для рабочих они сливались в сплошной гомон.
— И наши отцы. Они, может, и распускали языки, — Гарольд смотрел на центр Площади — или на Али. — Но они все равно могут назвать тебя «мальчиком», и ты ничего не сделаешь.
— Что ты несешь? — Али сплюнул и осклабился, но не решился повернуться к прицепу. — Ты сказал «спит» или «СПИД»? Господи. Вы слышите их? Что это за юбилей такой? До чего все дошло? Джо, тебе это вычищать.
— Кто бы подумал, что это твой собственный ребенок. Писать такие гадости! Твой сын? — Марта говорила себе под нос, и Джозеф был единственным из бригады, кто ее слышал. — Ты себе и представить не мог такого позора.
— Никакого позора. Что они знают? Господи, да парню девятнадцать лет. Он только в университет пошел. Даже проявить себя ни в чем не успел.
Али поднял стальные направляющие с асфальта Первой улицы. Они с лязгом вошли в свои ниши под днищем прицепа, и Джозеф спрыгнул на асфальт.
— Нет такой штуки, как «взрослость». Даже представить ее трудно — на что она похожа? Единственная разница между нами — число прожитых лет.
— Чего они хотят? — Али все не мог успокоиться. — Вернуться туда? Чего они хотят?
Эхо говорящей головы вторило информации на бегущей строке между уборщиками и протестующими:
ПОЛИЦИЯ КОМПЛЕКСА ВСЕ ЕЩЕ
РАЗЫСКИВАЕТ ТЕРРОРИСТА,
ЗАДУМАВШЕГО ВЗОРВАТЬ ПУТИ
СКОРОСТНОГО МИНИ-МЕТРО. ОДНОВРЕМЕННО
НАРАСТАЕТ НАПРЯЖЕННОСТЬ
НА ПЛОЩАДИ РЕЙГАНА
Ближайшее к экрану крыло протестующих тоже прочитало сообщение. Раздались одобрительные вопли. Джозеф слышал, что небольшая часть демонстрантов отчетливо и упорно скандировала имя его сына, как и утверждал парень на скейте.
Джозеф вскарабкался в кабину грузовика, гадая, каким образом экраны связали заговор террористов с протестами. Закрыл глаза, представил себе Шеви и спросил его: если кучка просвещенных студентов университета отвергает все, чему учит их Поселение, почему же эти оболтусы с такой готовностью приветствуют совершенно абсурдную привязку к террористам?
Али, сидевший за рулем грузовика, нарочито громко прокашлялся. Джозеф заметил, что самозваный бригадир смотрит на него в зеркало бокового обзора.
— Ладно, — сказал он и ткнул в свою муниципальную нашивку. — Вычищу я сегодня Рейгана.
— Один?
Джозеф снова кивнул в знак согласия. Электрический муниципальный пикап развернулся и поехал прочь от протестующих. Джозеф сказал себе, что в полуночной тишине на площади Рейгана он постарается понять, есть ли разница между «анархией» и «террором».
* * *
Их семья была в числе первых поселенцев. Когда они переехали, Джозефу было пять лет, в его памяти сохранились лишь слабые отзвуки, обрезанные и потускневшие кадры Старого Света.
Поэтому о месте собственного рождения Джозеф смог рассказать своему единственному сыну лишь то, что слышал от родителей.
Они рассказывали о берегах, с которых прибыли, — обветшалых набережных, причалах, пляжах, у которых жили большинство из них. Они описывали Старый Свет так, словно тот ничем не отличался от теперешнего мира, за исключением стен, опоясывающих пределы Поселения. Границ, что не позволяли заключенным в них ордам выглянуть в мир прошлого и отгораживали от любопытных глаз старого, сословного общества жизнь людей, нашедших свободу за стальными стенами.
В остальном же, как Правительство обещало предкам Джозефа — и они передали эти слова потомкам, — новые поселения являются всего лишь перепланированными спальными районами. Цепочка «просто поселений», как их называли, протянулась вдоль русел рек и горных цепей США. Это были огороженные копии прежних городов, из которых изгнали неравенство и испорченность жизни Атлантического побережья. Остался лишь неон, мигающие плоды цивилизации, доступные беднягам, согласившимся на переезд.
Лишь когда Джозеф уже стал подростком, некоторые упрямые учителя стали рассказывать ему и отпрыскам первого поколения переселенцев неприукрашенные истории о пытках в исправительных учреждениях Старого Света, о чернокожих заключенных, воющих от безысходности и боли, которую часто им причиняли их собственные одержимые руки. О том, как загадка одиннадцати истерзанных и изуродованных негритянских подростков, тела которых выбросило на пляж одной кровавой ночью, привела к бунтам 2015 года. «Осознанная ярость» — так называли это учителя. Никто не был наказан за массовые аресты и убийства, но это уже не имело значения. Находка обезображенных трупов позволила диким ордам за девяносто дней сжечь бетонные джунгли, которые темные души именовали своими уголками американских городов. В этом пламени даже трущобы выгорели дотла, их черный дым поглотил бы и старые города, если бы Высшее Общество не предусмотрело такую возможность заранее, еще пятьдесят лет назад, при разметке городских границ, и не огородило свои башни стеной.
Вот чем, по их словам, занималась молодежь на площади Рейгана: они праздновали юбилей Поселения, требовали воплотить мечты и невыполненные обещания, данные при основании Поселения. В июле 2015 года, когда родился Джозеф, город пожирала массовая ненависть, и рождение ребенка убедило родителей, что они больше не могут мириться с положением вещей в родном Детройте. Тогда Америка придумала решение этой проблемы — проблемы самоидентификации, за которую люди продолжали цепляться, несмотря на тяжелую жизнь. Возмездие пришло в виде добровольного разделения: примирения за стеной, сделанной из китайской стали.
— Джозеф Чарльз?
Федералы не были идиотами, они не пытались полностью очистить города от цветного населения: эти методы слишком сильно отдавали печальной историей Старого Света. Предложения эмигрировать изначально поступали людям, кредитный рейтинг которых был ниже шестисот пятидесяти баллов, бывшим наркоманам и алкоголикам, старым и больным, жителям с историей выселения за неуплату, просроченными кредитами или банкротством, иммигрантам в первом поколении, насильникам, социальным работникам и священникам-евангелистам. Прежде чем высоколобые академики и борцы за идентичность успели заявить, что эти термины всего лишь маскируют выселение из Старого Света темных, лишенных прав орд, федеральное правительство предложило всем желающим «перезагрузить жизненные обстоятельства», перебраться в поселения, стать добровольцами, «переселенцами-менторами».
— Мистер Чарли…
Джозеф наклонил форсунку мойки, чтобы смыть протестное граффити с кафельного цоколя. Он дернул шланг, который зацепился за восьмую ступеньку стремянки, и специальный раствор брызнул на его очки и перчатки. Струя местами выщербила кафель, но спиральные синие символы никуда не делись. Джозеф вспомнил, какими новыми и блестящими казались здания Поселения еще не так давно. Не только в его детстве, но и позже, когда Шеви был лишь улыбчивым карапузом с карими глазами, искрящимися ожиданием чуда.
Джозеф знал, что ему не пришлось бы смывать арабески подростковой злости в половине двенадцатого ночи, если бы Администрация по-прежнему требовала от юнцов поколения его сына читать Конституцию, написанную отцами-основателями старой Америки. Если бы они видели контракт, заключенный некогда людьми со своей историей (с проектами и поправками, дополнениями и странной шестидесятипроцентной арифметикой), то знали бы, что свободные массы обязаны соглашаться с назначенными правителями для собственной же пользы. Тогда они смогли бы оценить отчаянную надежду, которую им предоставляла жизнь в Поселении. Ощутить, что жизнь в Поселении лучше любых бунтарских альтернатив. Но в который раз безумие, не стесненное уроками истории, вырвалось на волю, заставляя молодежь имитировать предания о театрализованном восстании на окруженной стенами Площади. Они стучали по прутьям клетки, требуя старых свобод и выеденной изнутри демократии. Они не понимали, что их протест выхолощен банкротством истории, особенно если учесть, что именно от такого безумия люди и бежали сюда, что они собрались здесь, чтобы его победить.
— Вы Джозеф Чарльз, отец личности, которую они именуют Че?
Высоко над стремянкой Джозефа, перед плоскими экранами небоскреба, парило женское лицо. Натянутая серая кожа складывалась в глубокие морщины у глаз и губ и снова натягивалась на горле, где соединяются череп и шея. Светлая, по-военному короткая стрижка, подрубленная чуть ниже ушей. Напряженные аквамариновые глаза.
Губернатор Уэстгроув прочистила горло, поджала губы и ждала, пока чистильщик на Площади прервет борьбу с граффити и поднимет глаза от своей муниципальной стремянки. Она говорила отрывисто, как ангелы и судьи из ее строгого племени, которое в форме плазменной голограммы всегда взирало с высоты черного горного неба на Джозефа и Площадь.
— Шевроле, — поправил Джозеф. — Моего сына зовут Шевроле Чарльз. Как марка машины из Старого Света. Не Че, нет. Уменьшительно мы зовем его Шеви.
— Вы встречались с сыном в последнее время?
Голос женщины не был таким жестким, как казалось по лицу. В ее тоне Джозеф уловил намек на извинения — или ему так показалось. Если не извинения, то хотя бы неожиданное сочувствие.
— Нет, давно уже нет, — быстро ответил Джозеф, надеясь не выдать своих эмоций. — Ни с ним, ни с его матерью.
— Но вы знаете, где они?
Джозеф выпрямился и посмотрел прямо в лицо третьей голограмме с правой стороны.
— В Детройте, полагаю, — сказал он, прежде чем отвести взгляд.
Морщины на правой стороне лица Уэстгроув поползли вверх.
— Джозеф, это очень важно, чрезвычайно важно для нас. Шеви может понадобиться тут.
— Он не вернется. Парень заслужил свой пропуск, и прошлая Администрация его выдала. Ему и его матери.
— На всякий случай. Чтобы знать, где его найти, если понадобится. — Уэстгроув поправила нитку жемчуга на голой шее. — Джозеф, вы можете сделать для нас очень важное дело. У меня у самой дети, две девочки… Могу я называть вас Джо?
Уличный уборщик отвел глаза от средней голограммы, прежде чем ответить:
— Валяйте.
— Джо, я знаю, как трудно их растить: мы можем только надеяться, что они выберут правильные дороги в жизни. Даже когда мы обнесли… эм… огородили… ограничили…
— Я понял.
— Их пути. Мы делаем что можем так долго, как можем. А потом, когда они заходят слишком далеко, мы пытаемся вернуть их назад, всеми силами. Приходится быть строгими. Порядок и власть. Старый Свет утратил эти понятия, брат мой, что и вынудило переселенцев покинуть свои дома, когда насилие банд разрушало целые города.
— Меня не нужно убеждать.
Джозеф закрепил шланг на лестнице и спустился по ступенькам, оглядываясь через плечо на мокрые камни тротуара. Уэстгроув произнесла слово «насилие», словно это был музыкальный инструмент, издающий старинную изысканную мелодию сквозь плотно сжатые губы.
— Я виню его мать. Она всегда была неблагодарным радикалом — с годами стало только хуже. Разве человек с возрастом не должен успокаиваться? В любом случае она не успокоилась. Разумеется, это отразилось и на парне.
Правая рука Уэстгроув протянулась к Джозефу, словно она собиралась схватить его за бритую голову и утешительно прижать к своей полупрозрачной груди.
— Это трудно. Но мы движемся вперед. Мы знаем, что наш путь — лучший. Стены дают нам безопасность.
— Стальные стены высотой двенадцать метров… — Джозеф не мог скрыть волнения в голосе. — Безопасность от кого?
Уэстгроув закатила глаза и тихо щелкнула языком.
— Ваш сын был блестящим студентом, вундеркиндом, как мне говорили. Он заработал свой пропуск. Но в этом-то и проблема: они уходят за пределы стены, и ты уже не знаешь, какими идеями их там заразят.
— Это все мать, — настаивал Джозеф.
— Кто знает, что там творится, — повторила губернатор. — Он не успел уйти далеко, есть время для перезагрузки. Мы надеемся вернуть его домой.
— Если вы хотите вернуть его в Поселение, я уже сказал: он не захочет. Или вы просите, чтобы я привел вас к нему? Чего вы хотите?
— «Дом» я имела в виду в переносном смысле, простите меня, Джо. Если вы сможете вывести нас на сына, мы сумеем ему помочь. Мы сможем очистить все.
Лицо Уэстгроув посерьезнело, и руки исчезли за пределами проекции.
— Думаю, вы слышали о планах террористов атаковать наше Поселение? Атаковать наш народ — ни в чем не повинных людей, детей — по какой-то дутой, надуманной причине.
— Шеви тут ни при чем, — осторожно сказал Джозеф. — Мне плевать, что там скандируют эти оболтусы на площади. Он всего-то вывел несколько слов на экран компьютера. Не его вина, что остальные за это зацепились. В этом я тоже, кстати, виню его мать. Она всегда изображала из себя артистическую натуру.
— Мы не пытаемся непременно осудить вашего сына, Джо. Мы знаем, на что он способен. — Паузы между словами губернатора заполнялись быстрым дыханием. — Думаю, мы знаем, что он подразумевал своими посланиями. Единственное, чего мы добиваемся, — исправления. Исправления и очищения.
Джозеф рассмеялся и пожал плечами одновременно.
— До прошлой недели я с самого детства не слышал слово «террорист». Когда мой отец…
— Так вы выведете нас на него? — Чахлая рука Уэстгроув потянулась к кнопке выключения прожектора. — Думайте о нашей Администрации как о расширенной семье и считайте, что мы все вместе пытаемся оказать на него влияние.
— Все-то вам «-ция», «-ние», «-ист». Что, длинные слова больше значат? Это такое правило, губернатор? — Он хохотнул, глядя в бесцветное, серое лицо. — Если мы семья, мне как вас звать, Бабушка Губернатор?
— Сестра, просто сестра. Джо, брат мой. За нами стоит история. Ради общего блага.
Лицо Уэстгроув исчезло с небесных высот площади Рейгана, и центр вернулся к обычному для ночи серебристому свечению.
Джозеф вскарабкался на муниципальную стремянку, остановился на пятой из двух дюжин ступеней — как раз, чтобы достать до шланга, — и в очередной раз посмотрел на синие граффити, покрывшие здание товарной биржи. С такой высоты непонятный узор складывался в буквы, которые говорили сквозь свежие трещины в фасаде здания. Каждая спираль наполнялась фразой: «Революция возвращается к началу, это единственный путь, без изменений, Вива Шеви!» — и исчезала, чтобы тут же повториться уже на других кафельных плитках.
О рассказе «Резервация 2020»
В основе «Резервации 2020» лежат темы, затронутые Рэем Брэдбери в больших работах, особенно в «451° по Фаренгейту» и «Что-то злое к нам спешит». Я видел, как в «Фаренгейте» он использовал футуристический ландшафт, чтобы высказаться о современных ему глубоких социальных изменениях в США — изменениях, вызванных послевоенными технологическими новшествами, новым политическим климатом, а также частично детищем технологий и бурными ветрами прогресса, ворвавшимися на глубоко континентальную малую родину автора. «Фаренгейт» смотрит утомленными глазами в будущее, «Что-то злое» оглядывается в детство через ностальгические линзы, в место, которого больше не существует, но оба романа объединяет линия жизни автора: проза Брэдбери впитала в себя Гринтаун еще до «Чего-то злого», и писатель раз за разом возвращается в эту обитель потерянной невинности. И с каждым визитом тектонические плиты под реальностью городка немного смещались.
Для произведений Рэя Брэдбери характерна любовь к красоте слов и понимание, к чему клонится сюжет. Ужас «451° по Фаренгейту» состоит, по-моему, в человеческой трагедии, когда слова, связанные историческим контекстом, тлеют в лишенных читателя руинах, горят в костре, разожженном людьми, стоящими на страже социального прогресса. Как мог писатель Брэдбери не задумываться о наступлении подобного будущего, как он мог не размышлять о начале и конце всемирных войн, об ускорении окружающей жизни, о появлении ящика с картинками и звуком в гостиных практически всех деревенских домов в местности, которую он называл своим домом?!
Сегодня Рэй Брэдбери кажется нам пророком, предсказавшим времена, когда течение жизни будет отражаться не в книгах, а в обрезанных твитах, бегущих строках и граффити, а потом их будут до тошноты повторять говорящие головы с плазменных экранов — повторять, изрыгая слова, лишенные смысла. Настоящий автор использует гротескный язык и собственное чутье предсказателя, чтобы предупредить нас о балагане, который приближается к границам города.
Байо Оджикуту
Два дома (Келли Линк)
Нежная музыка разбудила спящих на космическом корабле «Дом секретов». Они открыли глаза, в мягком розовом свете, словно вампиры, вылезли из узких спальных отсеков и собрались в общем отсеке. Мир снаружи был погружен в ночь, в ста годах от рассвета.
Они плыли, неловко раскинувшись, в рециркулируемом воздухе и натыкались друг на друга. Они хватали друг друга за руки, словно желая удостовериться, что тот, другой, — настоящий, и вновь разлетались в стороны. Они еще до конца не очнулись от сновидений. Их было трое, две женщины и мужчина.
И был еще сам корабль. Его звали Морин, и это была «она». Она отслеживала состояние проснувшихся, их сердечные ритмы, расширение зрачков, каждый вдох.
— Морин, ты богиня! Свежий хлеб, только что из духовки! Домашний хлеб! — воскликнула Гвенда. — Да, и старые книги. Библиотека? Я была в библиотеке, когда решила, что когда-нибудь полечу в космос. Мне было двенадцать.
Они жадно вдохнули. Потянулись, потом медленно перекувырнулись в воздухе.
— Что-нибудь солоноватое, — сказал Салливан. — Запах моря. Корни мангровых деревьев в соленой воде. Однажды я провел лето в таком месте у моря. Приехал с девушкой, а уехал с ее сестрой.
— А теперь апельсины. Апельсиновые деревья, нагретые солнцем, и кто-то только что сорвал апельсин. Я чувствую запах счищаемой корки. — Это Мэй. — Да, и кофе! С корицей!
— Морин? — спросила Гвенда. — Кто еще не спит?
В «Доме секретов» их было двенадцать. Десять женщин, один мужчина и сам корабль, Морин. Как в девчоночьем летнем лагере, сказала Гвенда однажды, еще в самом начале их долгого путешествия. Или в психушке, сказала Уна.
Полет длился четырнадцать лет. До конца оставалось намного дольше.
— Не спят Порсия, Уна и Лили, — сказала Морин. — Уже два месяца. Уна и Порсия снова заснут через день или два. Лили согласилась какое-то время не спать. Она хочет подольше пообщаться с Гвендой. Они в гостиной. Готовят вам сюрприз.
Сюрпризы бывали всегда.
— Ладно, — сказал Салливан. — Изображу искреннее удивление.
Они сбросили с себя сонливость и разошлись — разлетелись — по душевым кабинам, чтобы привести себя в порядок, получить сеанс массажа и пройти общее медицинское обследование. Запах корицы исчез. Розовый свет сделался ярче.
Стройная, длинноногая Лили заглянула в общий отсек и дождалась, пока Гвенда не выйдет из душевой.
— Морин вам рассказала? — спросила Лили.
— О чем?
За время сна у Гвенды опять отросли брови и волосы. Она избавилась от них в душевой.
— Ладно, неважно. — Лили казалась старше; и еще тоньше, чем прежде. — Сначала обедать, потом болтать.
Гвенда подплыла к Лили и вжалась лицом ей в шею.
— Привет, незнакомка.
Пока Гвенда приводила себя в порядок, она успела заглянуть в бортовой журнал. 12 марта 2073 года. В последний раз она виделась со своей лучшей подругой Лили два года назад.
— У тебя новая татуировка? — спросила Лили.
Это была их старая шутка.
Все тело Гвенды от шеи до пят покрывали удивительные татуировки. Подсолнух, феникс, карта звездного неба, волчья стая, бегущая по ледяной пустыне. Мужчина с ребенком на руках, рыжеволосая девочка на детской площадке, верхом на ракете, Статуя Свободы и флаг штата Иллинойс, отрывки из Откровения Иоанна Богослова и еще сотня других картинок. На одной руке, на тыльной стороне ладони, красовалось изображение «Дома секретов», на другой — «Дома тайн», корабля-близнеца. Различить корабли можно было только по надписям под картинками.
Когда летишь в космос, с собой разрешается брать минимум вещей. Морин могла загрузить в библиотеку всю твою музыку, все твои фильмы и книги, письма, видео и семейные фотографии, но насколько они были реальны? Что из этого можно почувствовать? Что можно взять в руки? У Лили была колода карт Таро, подаренная ей мамой. У Салливана — бумажная книга «Моби Дик». У Порсии — платиновое кольцо с бриллиантом в четыре карата. У Мэй — вязальные спицы.
У Гвенды — только татуировки. Все остальное она оставила в прошлом.
* * *
На корабле был приборный отсек. Были личные спальные каюты и общий отсек, что-то вроде прихожей в доме. Было машинное отделение и хозяйственная галерея, где Морин выращивала съедобные растения, хранила запасы и готовила людям еду. В гостиной, которую называли еще большой комнатой, отсутствовала обстановка как таковая, но благодаря почти безграничным возможностям Морин пространство в этом отсеке преображалось согласно фантазиям пассажиров, и эти фантазии можно было увидеть, услышать, потрогать и почувствовать их запах и вкус.
Трое недавно проснувшихся оторопели под натиском впечатлений.
— Боже мой! — прошептала Мэй. — Вы превзошли сами себя!
— Мы все выбрали тему! И Морин тоже! — Порсии приходилось кричать, чтобы ее не заглушала музыка. — Давайте угадывайте, что за темы!
— Ну, это просто, — сказал Салливан, глядя на плывущие в воздухе белые лепестки, за которыми гонялись хорошо ухоженные собаки. — Вестминстерская выставка собак, цветение вишни и… э… там Шекспир, правильно? С маленькой острой бородкой?
— Нельзя также не заметить стробоскоп, — сказала Гвенда, — и кошмарную музыку, которая может нравиться только Уне. Финское диско. Все верно?
— Почти, — ответила Порсия. — Салли не сказал, какого именно года выставка.
— Да ладно тебе! — насупился Салливан.
— Хорошо, я подскажу, — смилостивилась Порсия. — Две тысячи девятый год. Победил Классекс 3D Гринчи Гли. Суссекс-спаниель.
Потом были танцы, и веселые вопли, и радостный лай, и декламация стихов. Лили, Гвенда и Салливан плясали, как можно плясать только в невесомости, а Мэй беседовала с Шекспиром. Вечеринка удалась на славу. Подошло время ужина, и Морин отправила финских музыкантов, собак и цветущие вишни восвояси. В наступившей тишине Шекспир сказал Мэй: «Всегда мечтал быть космонавтом». А потом он исчез.
* * *
Изначально кораблей было два. В Третью эру космических путешествий считалось рентабельным строить по два корабля сразу и отправлять в космос парами. Дублирование повышает шансы на успех, по крайней мере в теории. Корабли-близнецы «Маяк» и «Високосный год» отбыли с Земли летом 2059-го. Но какой-то умник, большой фанат старых комиксов, по причинам, известным ему одному, обозвал их «Дом секретов» и «Дом тайн».
«Дом секретов» потерял связь с «Домом тайн» пять лет назад. Космос полон загадок и тайн. Космос полон секретов. Гвенде до сих пор иногда снились двенадцать женщин на борту «Дома тайн».
* * *
На ужин ели говядину по-веллингтонски (искусственная), спаржу со свежим картофелем (все натуральное) и домашние булочки (относительно натуральные). Курицы снова неслись, и Морин приготовила на десерт шоколадное суфле. Она увеличила силу тяжести, поскольку сегодня был праздничный вечер и в любом случае даже фальшивая говядина по-веллингтонски требует адекватного тяготения. Мэй швырялась булочками в сидевшую напротив Гвенду.
— А что такого? Мне нравится наблюдать, как они падают.
Уна раздала всем бутылочки с чем-то алкогольным. Никто не спрашивал, что это. Уна работала с эукариотами и археями.
— Потому что сегодня у нас не обычная вечеринка, Салливан, Мэй, Гвенда, — объяснила она. — Сегодня у Порсии день рождения.
— Значит, пьем за меня, — сказала Порсия.
— За Порсию, — сказала Уна.
— За Проксиму Центавра, — сказал Салливан.
— За Морин, — сказала Лили. — И за старых друзей. — Она стиснула руку Гвенды.
— За «Дом секретов», — сказала Мэй.
— За «Дом секретов» и «Дом тайн», — добавила Гвенда.
Все уставились на нее. Лили снова стиснула руку Гвенды. Потом все выпили.
— Только мы без подарков, Порсия, — сказал Салливан.
— Сделай мне массаж ног, вот и будет подарок. Или нет, погодите… Придумала! Вы все расскажете мне какую-нибудь историю.
— Нам нужно еще просмотреть бортовой журнал, — заметила Уна.
— К черту журнал, никуда он не денется, — сказала Порсия. — Сегодня мой день рождения! — В ее голосе слышались визгливые нотки.
— Журнал подождет, — сказала Мэй. — Давайте еще посидим, поболтаем о пустяках.
— Только сначала расскажем, — вставила Лили. — Надо им все рассказать.
— Ты испортишь мне праздник, — насупилась Порсия.
— Да что случилось? — спросила Гвенда.
— Ничего не случилось, — ответила Лили. — Просто воображение разыгралось. Ну, ты знаешь, как это бывает.
— Морин? — спросил Салливан. — О чем они говорят? Объясни, будь добра.
— Примерно тридцать один час назад Лили вошла в приборный отсек и попросила меня показать наш текущий курс следования. Я открыла иллюминаторы. Спустя две-три минуты я заметила, что частота ее сердцебиений резко возросла. Она что-то сказала, я не поняла, что именно, а потом спросила: «Ты тоже видишь его, Морин? Ты его видишь?» Я попросила Лили описать, что именно она видит. И Лили сказала: «Дом тайн». По правому борту. Он там был, а потом вдруг исчез». Я ответила, что не видела ничего подобного. Мы посмотрели записи с внешних камер, и там тоже не было ничего. Я передала радиосигналы по всем каналам, но никто не ответил. Никто не видел «Дом тайн» в обозначенный промежуток времени.
— Лили? — повернулась к подруге Гвенда.
— Он там был, — твердо проговорила Лили. — Богом клянусь, я его видела. Такой огромный, сияющий. И так близко, что, кажется, протяни руку — и сможешь к нему прикоснуться. Странное ощущение. Словно смотришься в зеркало.
Все заговорили разом.
— Ты думаешь…
— Тебе померещилось…
— Просто воображение разыгралось…
— А с другой стороны, почему бы и нет? Он исчез так внезапно. — Салливан щелкнул пальцами. — И почему бы ему так же внезапно и не объявиться?
— Нет! — Порсия шлепнула рукой по столу. — Сегодня мой день рождения! Я не хочу обсуждать эту тему, не хочу говорить об этом в стотысячный раз. Что случилось с несчастной «Тайной», куда она запропастилась? Может быть, кто-то… что-то ее забрало? Может быть, с нами сделают то же самое? Может, они провалились в какую-то космическую яму или столкнулись с некоей галактической аномалией? Может, они отправились назад во времени? Или их сожрало чудовище? Не случится ли что-то подобное с нами? Вы не помните? Мы говорили об этом уже столько раз, но все равно ни к чему не пришли!
— Я помню, — тихо проговорила Лили. — Прости, Порсия. Мне очень жаль. Лучше бы я ничего не видела.
Ее глаза блестели от слез. Теперь уже Гвенда взяла ее за руку и крепко сжала.
— А ты ничего не пила? — спросил Салливан. — Какое-нибудь зелье Уны? Морин, ты ничего не нашла в крови Лили?
— Ничего такого, чего там быть не должно, — отозвалась Морин.
— Я ничего не пила. И не принимала никаких наркотических препаратов, — сказала Лили.
— Правда, с тех пор мы все пили, не просыхая, — добавила Уна и опрокинула в себя очередную бутылочку с горячительным. — Ваше здоровье.
— Мне тоже не хочется обсуждать эту тему, — сказала Мэй.
— Вот и договорились, — сказала Порсия. — Морин, пожалуйста, включи свет. Сделай нам что-нибудь симпатичное и уютное. Что-нибудь повеселее. Может быть, старый английский дом в сельской местности, огонь в камине, рыцарские латы, гобелены на стенах, огромные окна с красивым видом. Зеленые луга, колокольчики, белые овечки, детективы в шляпах под Шерлока Холмса, гончие псы, моховые болота, призрак Кэти скребется в окно. В общем, ты понимаешь. Все в таком духе. Сегодня мне исполняется двадцать восемь, а завтра или послезавтра я снова засну и буду спать целый год или пока Морин не решит, что мне надо проснуться. Так что сегодня я хочу веселиться, пить и болтать ни о чем. Хочу, чтобы кто-нибудь сделал мне массаж ног и чтобы каждый из вас рассказал мне историю, какую мы еще не слышали. Я хочу хорошо провести время.
Стены уже прорастали старинной мебелью. Буквально из воздуха появились две изящные борзые. Пространство полностью преобразилось. Пол покрылся каменной плиткой. В огромном камине, где можно было бы зажарить быка целиком, трещал огонь. В саду за сводчатыми окнами садовник и его сынишка срезали розы.
— Убери силу тяжести, Морин, — попросила Порсия. — Всегда мечтала поплавать в воздухе, как привидение, в старом английском доме.
— Я тебя обожаю. Ты славная девочка, — сказала Уна. — Только странная.
— Милая моя Уна, — отозвалась Порсия. — Мы все со странностями.
Она сделала сальто в воздухе во внезапно вернувшейся невесомости. Ее длинные, похожие на водоросли волосы заколыхались вокруг головы, что всегда страшно бесило Гвенду.
— А давайте каждый из нас выберет одну картинку из татуировок Гвенды, — предложила Лили, — и придумает о ней историю.
— Чур мне феникса! — выкрикнул Салливан. — В смысле историй феникс — беспроигрышный вариант.
— Нет, — сказала Порсия. — Давайте рассказывать истории о привидениях. Уна, ты первая. Морин, можешь выдавать спецэффекты.
— Я не знаю историй о привидениях, — медленно проговорила Уна. — Только о троллях. Хотя нет. Погодите. Я знаю одну историю о привидениях. Мне ее рассказала бабушка. Дело было на ферме в Пирканмаа, где она выросла.
Садовники и розы исчезли. Теперь за окнами виднелись ферма и каменистые поля вдалеке. Они простирались до самого горизонта, где темнел хвойный лес.
— Да, — сказала Уна. — Именно так. Я там была один раз, совсем маленькой девочкой. Уже тогда от фермы почти ничего не осталось. А теперь мир опять изменился. Очень скоро там все опять зарастет лесом.
Она сделала паузу, чтобы слушатели могли представить себе эту картину.
— Моей бабушке было тогда лет восемь. Может быть, девять. Поздней осенью и зимой она ходила в школу. А остальную часть года трудилась на ферме вместе с родителями, братьями и сестрами. У каждого имелись свои обязанности. Бабушка пасла коров, водила их на дальний луг. Считалось, что там трава лучше. Коровы были большими, а она была маленькой, но они все равно ее слушались! Интересно, что бы сказала бабушка, если бы знала, где я сейчас? Они отправлялись на пастбище с утра пораньше, а вечером она пригоняла коров домой. Тропа проходила по горному кряжу. И там был еще один луг, на который коров не водили, хотя бабушке всегда казалось, что трава там хорошая, сочная. На лугу протекал ручеек. И росло старое дерево, а под ним лежал большой круглый камень, похожий на стол.
Теперь за окном простирался зеленый луг, где росло старое дерево. Неподалеку от дерева протекал ручеек и лежал большой камень, из которого получился бы замечательный стол для пикника.
— Бабушке не нравился этот луг. Иногда, глядя сверху, она видела каких-то людей, сидевших за камнем, как за столом. Они ели и пили. Они были странно одеты. В старинные наряды, какие могли бы носить в свое время ее собственные бабушка с дедушкой. Она откуда-то знала, что они все мертвы. И были мертвы уже очень долго.
— Эй, смотрите! — воскликнула Мэй.
— Да, — проговорила Уна своим неизменно спокойным и ровным голосом. — Именно так. И вот однажды бабушка… Кстати, забыла сказать: ее тоже звали Уна. Однажды вечером Уна вела коров с дальнего пастбища и снова увидела, как на лугу пируют те странные люди. Они заметили, как она на них смотрит, и замахали руками, приглашая ее спуститься и разделить с ними трапезу. Но она к ним не пошла, она вернулась домой и рассказала все матери. После этого случая коров на дальнее пастбище стал водить ее старший брат — мальчик, напрочь лишенный воображения.
Люди, сидевшие за столом-камнем, теперь махали руками Гвенде, Мэй, Порсии и всем остальным.
— Да, — сказала Порсия. — Хорошая история. Жуткая! Морин, тебе понравилось?
— Очень понравилось, — отозвалась Морин. — Особенно про коров.
— Коровы здесь ни при чем, Морин, — вздохнула Порсия. — Ну да ладно.
— Я тоже знаю историю о привидениях, — сказал Салливан. — В общем и целом она похожа на историю Уны.
— Можешь немного ее изменить, — заметила Порсия. — Я не обижусь.
— Я расскажу ее, как слышал сам. Дело было в Кентукки, не в Финляндии. И коров в этой истории нет. То есть вообще-то они были, потому что все происходило на ферме. Просто их не было в самой истории. А историю мне рассказал мой дед.
За окном снова возникли садовники. Гвенда подумала, что в них есть что-то призрачное. Ты знаешь, что они появляются, и исчезают, и всегда занимаются тем же самым. Может быть, все дело в том, что она сидела сейчас в окружении старинных вещей, среди всей этой гобеленовой роскоши. Может быть, так оно и происходит у богатых, которым прислуживает куча людей, практически невидимых, на самом деле — точно, как Морин, — потому что ты просто их не замечаешь. С тем же успехом они могли бы быть призраками. Или, может быть, слуги точно так же относятся к хозяевам? Как к капризным и своевольным призрачным существам, совершенно далеким от мира, от которых лучше держаться подальше, дабы не привлекать их зловредное внимание?
Какие странные мысли! Когда Гвенда жила на Земле, ей и в голову не приходило задуматься о чем-то подобном. Но здесь, в глубинах космоса, в крошечной точке, зависшей между началом и завершением пути, ты, конечно же, слегка сходишь с ума. Это была почти роскошь: можно безумствовать сколько хочешь.
Они с Лили лежали на воздухе, как на диване, обняв друг друга за талии, чтобы не разлететься в стороны. Если сейчас случится авария, если метеорит пробьет корпус их корабля или в галерее начнется пожар и все они улетят в открытый космос, смогут ли они с Лили удержаться друг за друга? От этой мысли ей стало почти хорошо. Она улыбнулась Лили, и та улыбнулась в ответ.
У Салливана был изумительный голос — голос рассказчика. Сейчас он описывал ту часть Кентукки, где до сих пор жила его семья. Они ходили охотиться на кабанов, обитавших в лесу. По воскресеньям посещали церковь. А однажды случился торнадо.
Дождь хлестал по оконным стеклам. Запах озона чувствовался даже внутри. Деревья стонали и гнулись.
Когда торнадо умчался прочь, в дом дедушки Салливана пришли мужчины. Они собирали поисковый отряд — искать пропавшую девушку. Дед Салливана пошел с ними. Все охотничьи тропы исчезли. На отдельных участках леса были выломаны все деревья. Дед Салливана оказался в той группе, которая, в конце концов, обнаружила девушку. Та была еще жива, когда ее нашли, но ее придавило упавшим деревом и почти разрубило надвое. Она ползла по земле, цепляясь за нее пальцами.
— После этого, — продолжал Салливан, — мой дед уже никогда не охотился в той части леса. Он говорил, что и прежде слышал, как ходят призраки, но ни разу не слышал, как призрак ползет.
— Какой ужас! — воскликнула Лили.
— Смотрите! — сказала Порсия. За окном что-то с трудом продвигалось по мокрой земле в лесной чаще. — Убери это, Морин! Убери!
Снова садовники с их ужасными ножницами.
— Больше не надо историй от бабушек-дедушек, ладно? — сказала Порсия.
Салливан оттолкнулся от каменных плит и взлетел к выбеленному потолку. Проплыл брассом пару гребков и вновь нырнул вниз.
— Иногда ты меня просто бесишь, Порсия, — сказал он.
— Я знаю, — ответила Порсия. — Прости, пожалуйста. Просто ты очень меня напугал. Значит, это была хорошая страшная история, да?
— Да, наверное, — смягчился Салливан.
— Бедная девочка, — сказала Уна. — Вновь и вновь переживать этот ужас! Разве можно хотеть для себя такой страшной судьбы?! Стать призраком после смерти.
— Может быть, у них нет выбора? — сказала Гвенда. — Или, может, у них не всегда все так плохо? Может быть, существуют счастливые призраки, вполне довольные своей судьбой?
— Никогда не понимал, какой вообще смысл в призраках, — сказал Салливан. — Я имею в виду, они приходят к тебе, чтобы предостеречь, чтобы о чем-то предупредить, правильно? И какое предостережение в моей истории? Беги прочь из леса, как только начнется торнадо? Смотри, чтобы тебя не разрезало пополам и ты не умер ужасной смертью?
— Я всегда думала, что они вроде записи, — сказала Гвенда. — Как будто их вообще нет. И осталась лишь запись того, что они сделали, что с ними произошло.
— Но призраки Уны… — задумчиво проговорила Лили. — Той, другой Уны… Они ее видели. Они звали ее к себе, хотели угостить. Чем угостить? Призрачной едой? Или еда была бы настоящей?
— Может быть, это врожденное, — сказала Мэй. — Например, есть какой-нибудь ген, определяющий, станешь ты призраком или нет. И если что-то такое случалось у тебя в роду, с отцовской или материнской стороны, у тебя, получается, тоже есть предрасположенность. Ну, как наследственное сердечное заболевание.
— Выходит, мы с Уной — в группе риска, — сказал Салливан.
— Хорошо, что я — нет, — проговорила Лили с облегчением. — Я ни разу не видела призрака. — Она на секунду задумалась. — Хотя все-таки видела. «Дом тайн». Или нет. Это был никакой не призрак. Разве целый корабль может быть призраком?
— Морин? — спросила Гвенда. — А ты знаешь истории о привидениях?
— У меня в библиотеке есть полное собрание произведений Эдит Уортон, М. Р. Джеймса и многих других. Хотите, я вам что-нибудь почитаю?
— Спасибо, не надо, — сказала Порсия. — Ты когда-нибудь видела призрака, Морин?
— Даже если и видела, как бы я поняла, призрак это или нет?
— Давайте еще одну историю, — сказала Порсия, — а потом Салливан сделает мне массаж ног, и можно будет вздремнуть перед завтраком. Мэй, ты наверняка знаешь историю о привидениях. Но никаких бабушек-дедушек. Я хочу сексапильную историю о призраках.
— О господи, нет, — простонала Мэй. — Не надо мне никаких сексапильных призраков. Упаси боже.
— Я знаю историю, — сказала Лили. — Только это было не со мной. Как я уже говорила, я ни разу не видела призраков.
— Давай, рассказывай свою историю, — сказала Порсия.
— Она не моя, — отозвалась Лили. — И это не настоящая история о привидениях. Я даже не знаю, что это было. Это история о человеке, с которым мы одно время встречались. Недолго, всего пару месяцев.
— История о бойфренде! — воскликнул Салливан. — Обожаю твои истории о бойфрендах, Лили! О котором на этот раз?
«Можно долететь до Проксимы Центавра и вернуться обратно, а у Лили все равно не истощится запас историй о ее бойфрендах, — подумала Гвенда. — Но для нас это как будто истории о призраках, как мы — для них. Истории, которые они будут рассказывать внукам».
— О нем я, кажется, еще не рассказывала, — сказала Лили. — Это было в то время, когда строительство кораблей прекратилось. Помните, нас тогда отряжали собирать средства? Меня назначили кем-то вроде Посланницы космоса. Отправляли на всевозможные мероприятия, которые посещают богатые люди. Мне надо было быть очаровательной и соблазнительной и в то же время держаться с достоинством и символизировать собой все, ради чего стоит отправиться в космос. Это было непросто, но я неплохо справлялась, и в конечном итоге меня отправили в Лондон — встречаться с инвесторами и всякими большими шишками. Я завела кучу знакомств, с самыми разными мужиками, но сошлась только с одним. С тем англичанином, Лиамом. Ну, тут все несколько запутано. Его мать была англичанкой. Из очень-очень богатой семьи. И уже в подростковом возрасте она стала совершенно неуправляемой. Алкоголь, тяжелые наркотики, любительский сатанизм, в общем, полный набор. Она сменила десяток школ, и отовсюду ее исключали, а потом выгоняли из всех лучших реабилитационных клиник. В конце концов, ее выгнали и из дома. Дали денег и отправили куда подальше. Потом она загремела в тюрьму на два года, родила сына. Это был Лиам. Она моталась по всей Европе, а когда Лиаму исполнилось семь или восемь, вдруг обрела Бога и остепенилась. К тому времени ее родители были уже мертвы. Умерли от какого-то супервируса. Ее брат унаследовал все богатства. Она вернулась в родовое гнездо — представьте себе что-то похожее на это место, только еще круче, — и сдалась на милость брату. Пока все понятно?
— То есть это настоящая старомодная английская история о привидениях? — спросила Порсия.
— Ты даже не представляешь, — сказала Лили. — Даже не представляешь. А ее брат был немного с приветом. Повторю еще раз: это была невероятно богатая семья. Отец, мать и брат воображали себя серьезными коллекционерами произведений искусства. Современного искусства. Видеоинсталляции, перфоманс, всякая концептуальщина на грани бреда. Они подрядили того художника, американца… не помню, как его звали… чтобы он приехал и соорудил инсталляцию, привязанную к месту. Так называл это Лиам. Предполагалось, что это будет материальный комментарий к американскому образу жизни, постколониальным взаимоотношениям Англии и США, что-то типа того. И этот художник купил дом типа ранчо где-то в Аризоне, кстати, в том самом штате, где до сих пор стоит Лондонский мост. Так вот, он купил дом со всей обстановкой, мебель, посуду, даже банки консервированного супа в кладовке. Дом разобрали на части, каждую часть аккуратно пронумеровали, но сперва сделали множество фотографий, чтобы было понятно, где что стояло, перевезли в Лондон и собрали заново в семейном поместье. А рядом с ним, на расстоянии в несколько сотен ярдов, выстроили второй дом — точную копию первого: от фундамента до картин на стене и банок с супом, расставленных точно так же, как в изначальном, подлинном доме.
— Зачем, интересно? — спросила Мэй.
— Если бы я знала, — сказала Лили. — Будь у меня столько денег, я бы потратила их на хорошую выпивку и на красивые платья для себя и всех моих подруг.
— За что и выпьем, — сказала Гвенда.
Они все подняли бутылочки и сделали по хорошему глотку.
— Убойная штука, Уна, — сказала Лили. — У меня ощущение, что она изменяет мои митохондрии.
— Очень даже возможно, — сказала Уна. — Ну, будем здоровы!
— Как бы там ни было, эта парная инсталляция произвела настоящий фурор в мире искусства. Потом мама с папой умерли от супервируса, а еще через пару лет мать Лиама вернулась домой. Брат сказал, что не хочет, чтобы она жила с ним в лондонском доме. Но разрешил ей поселиться в загородном поместье. Сказал, что даже даст ей работу. Назначит экономкой. В обмен на это она должна жить в инсталляции. Как я понимаю, художник так и задумывал свой проект: чтобы там кто-то жил. Брат так и сказал: «Вы с сыном должны поселиться в моей инсталляции. Я даже дам тебе выбрать, в котором из двух домов». Мать Лиама ушла и молилась всю ночь, а наутро вернулась и в тот же день въехала в один из домов.
— И как она выбрала, в каком именно ей поселиться? — спросил Салливан.
— Хороший вопрос, — сказала Лили. — Понятия не имею. Может, ей Бог подсказал? Честно сказать, я как-то об этом не думала. В то время меня интересовал только Лиам. Я знаю, чем я ему понравилась. Вся такая экзотическая — дальше некуда, девчонка из Южной Америки, в ковбойских сапогах, с афропрической и американским паспортом, девчонка, которая собирается улететь в космос сразу, как только будет возможность. Какому же парню не понравится девочка, у которой нет планов остаться с ним на всю жизнь? Так что тут все понятно. Мне непонятно другое: почему я сама на него запала? Он был далеко не красавец. Впрочем, и не урод. Не высокий, но и не коротышка. Нормальные волосы. Нормальная фигура. Ничего выдающегося. Но было в нем что-то такое… С первого взгляда понятно, что этот парень втянет тебя в историю. В хорошем смысле. Когда мы познакомились, его мать уже умерла. И дядя тоже. Это была не самая счастливая семья. Вместо счастья у них были деньги, ну или мне так представлялось. Дядя так и не женился и все свое состояние оставил Лиаму. Когда у нас с ним закрутилась любовь, я думала, он какой-нибудь биржевой маклер, что-то вроде того. Он сказал, что свозит меня в свой загородный дом, и когда мы приехали, там все было как здесь. — Лили обвела комнату широким жестом. — Как во дворце. Красота, правда? Лиам сказал, что мы прогуляемся по поместью. Это звучало так романтично. А потом он привел меня к тому страшненькому, с облупившейся краской дому вроде тех, что у нас на юго-западе можно увидеть на каждом заброшенном ранчо. Он стоял сам по себе на зеленом английском холме. Смотрелся там совершенно не к месту, как-то очень неправильно. Может быть, он смотрелся более цельно, пока не сгорел второй дом. Ну, или хотя бы умышленно необычно, как и положено всякой художественной инсталляции, я не знаю… Хотя нет. Наверное, нет.
— Подожди, — перебила Мэй. — Второй дом сгорел?
— Сейчас я до этого доберусь, — сказала Лили. — И вот мы стоим перед этим кошмарным домом, и Лиам берет меня на руки и переносит через порог, словно мы с ним новобрачные. Он положил меня на старый диван с ободранной обивкой в коричневую клетку и сказал: «Я надеялся, ты проведешь со мной ночь». Мы были знакомы четыре дня. Я спросила: «Ты имеешь в виду, в том роскошном особняке? Или прямо здесь?» Он сказал: «Здесь». Я сказала: «Тогда объясни почему». И он объяснил. Тут мы опять возвращаемся к той части, когда Лиам с матерью поселился в инсталляции.
— Это история ни на что не похожа, — заметила Морин.
— Я никогда никому не рассказывала об этом, — сказала Лили. — Там дальше будет уже совсем странно. Я даже не знаю, как об этом рассказывать.
— Лиам с матерью поселился в инсталляции, — подсказала Порсия.
— Да. Мама Лиама выбрала дом, и они перебрались туда. Лиам еще совсем маленький. А там столько странных запретов и правил. Например, нельзя брать продукты из кладовой и кухонных шкафов. Это часть инсталляции. Но маме Лиама разрешили поставить маленький холодильник в шкафу в ее спальне. Да, кстати. В шкафах во всех спальнях висит одежда. В гостиной есть телевизор, но совсем старый, и художник, который делал инсталляцию, настроил его так, что он показывает только американские программы начала девяностых годов прошлого века — из того времени, когда в этом доме в последний раз кто-то жил. И еще там есть странные пятна, на коврах в некоторых комнатах. Большие бурые пятна, такие, что могут поблекнуть, но никогда не отойдут до конца.
Лили умолкла на миг и продолжила:
— Впрочем, Лиама это не сильно волнует. Теперь у него есть своя комната, явно предназначавшаяся для мальчика его возраста. Может быть, чуть постарше. Там много разного. На полу, на всю комнату, — модель железной дороги. С ней можно играть, но аккуратно. Есть куча комиксов, очень хороших. Лиам раньше их не читал. На постельном белье — ковбои. И пятно на полу, в углу под окном. Лиаму можно заходить в другие спальни — главное, ничего там не сломать и не испортить. Там есть спальня с двумя кроватями, оформленная в розовых тонах. Много скучных девчоночьих платьев. Дневник, который Лиам не читал, потому что ему было неинтересно. Есть еще спальня мальчишки постарше, уже подростка. Там на стенах — плакаты с актрисами, которых Лиам не знает, и повсюду валяется странный спортивный инвентарь. Вроде футбольный, но не для нормального футбола. Мама Лиама спит в розовой спальне. Она могла бы занять и хозяйскую спальню, но ей там не нравится. Говорит, кровать неудобная. И там на покрывале большое пятно. И на покрывале, и на простынях под ним. Как будто оно пропитало насквозь всю постель, даже матрас.
— Кажется, я понимаю, к чему все идет, — говорит Гвенда.
— Можешь не сомневаться, — кивает Лили. — Только не забывайте, что там два дома. В первой половине дня мама Лиама ухаживает за обоими. А вечером занимается волонтерской работой в деревенской церкви. Лиам ходит в школу в деревне. В первые две недели мальчишки лупят его почем зря, а потом теряют к нему интерес и его оставляют в покое. После уроков он сразу идет в поместье и играет в своих двух домах. Иногда засыпает перед телевизором, а когда просыпается, то поначалу даже не понимает, в каком он доме. Иногда дядя берет его на прогулку по лесу или на рыбалку. Лиаму нравится дядя. Иногда тот приглашает мальчика в особняк поиграть в бильярд. Дядя оплачивает ему уроки верховой езды, и лучше этих уроков нет ничего в целом мире. Лиам представляет себя ковбоем.
— Иногда он играет в «сыщиков и разбойников». До того как его мать обратилась к религии, она зналась с очень плохими парнями, и Лиам до сих пор точно не знает, какой он сам: хороший или плохой. У него сложные отношения с матерью. Жизнь стала лучше, чем раньше, но религия отнимает у мамы почти столько же времени, сколько отнимали наркотики. А на Лиама времени не остается. В общем, он занимает себя как может. Смотрит по телевизору полицейские сериалы. За два месяца пересматривает их все как минимум по одному разу. В сериале «Место преступления» — сплошные убийства, кровь, отпечатки пальцев. И у Лиама возникают догадки насчет пятна в его комнате, насчет пятна на кровати в хозяйской спальне, насчет остальных пятен в доме, на диване в гостиной и еще за креслом. Пятно за креслом обычно не замечаешь, потому что оно скрыто спинкой. В гостиной есть пятно и на обоях. По прошествии времени оно все больше и больше напоминает отпечаток руки.
Лиам начинает задумываться, не случилось ли в его доме что-то плохое. Он подрос, ему уже десять или одиннадцать. Ему интересно, почему здесь построили два одинаковых дома, да еще совсем рядом? Как могло получиться, что здесь было убийство — ладно, целая серия убийств, — в этом месте, где все происходит дважды, причем одинаково? Он не хочет спрашивать у матери, потому что, когда он в последний раз попытался с ней заговорить, она отвечала исключительно цитатами из Библии. Он не хочет спрашивать у дяди, потому что чем старше становится Лиам, тем яснее понимает, что, хотя его дядя проявляет к нему несказанную доброту, он все равно псих ненормальный. Мальчишки в школе, которые обижали Лиама, чем-то напоминали дядю. Дядя показывал Лиаму и другие предметы из своей коллекции и говорил, что завидует Лиаму, ведь тот стал частью настоящей художественной инсталляции. Лиам знает, что его дом привезли из Америки. Знает имя художника, придумавшего инсталляцию. Вполне достаточно, чтобы выйти в Сеть и найти нужную информацию. Как и следовало ожидать, в настоящем американском доме — в том, который художник купил, разобрал и привез в Англию, — произошло убийство. Какой-то парень, старшеклассник, повредился умом и ночью забил всю семью молотком. А у художника была задумка, подсказанная модным поветрием среди богатых американцев в конце прошлого — начале нашего века. Они покупали в Европе старинные фамильные замки у обедневших дворянских семей, перевозили в разобранном виде к себе в Америку и собирали заново — точно как было — где-нибудь в Техасе, в сельской глуши в Пенсильвании, да где угодно. А если у замка была история, если там якобы обитал призрак, за него были готовы платить еще больше. Это первое, что придумал художник: как бы перевернуть эту моду и направить в обратную сторону. Но потом ему в голову пришла еще более заманчивая идея. Идея номер два. Что значит «дом с привидением»? Если ты покупаешь дом, привидение тоже идет в комплекте? Допустим, ты перевозишь дом через Атлантику, а потом собираешь на новом месте в точности таким, каким он был на старом, — останется там привидение или нет? А если можно разобрать дом с привидениями по кусочкам и собрать его заново, то почему нельзя выстроить точно такой же дом с нуля, с повторением всей обстановки, но из совершенно новых материалов? А потом у него, у художника, появилась еще одна мысль. Идея номер три. Забудем о привидениях. Возьмем настоящих, живых людей. Если они придут на экскурсию в какой-то из этих домов, а еще лучше, если они будут жить в каком-то одном доме, не зная, какой из них оригинал, а какой копия, почувствуют ли они разницу? Явятся им привидения или нет?
— У меня мозг закипает, — сказала Порсия. — Нет, правда. Мне как-то не нравится эта история.
— Мне тоже, — сказала Уна. — Это не самая лучшая история. Не для нас, не для этого места.
— Пусть закончит, — сказал Салливан. — Если она не закончит, будет еще хуже. В каком из домов они жили?
— А разве важно, в каком из домов они жили? — спросила Лили. — В смысле Лиам проводил время и там и там. Он говорил, что не всегда понимал, в каком именно доме находится. Он их не различал. Только художник знал, какой из домов — оригинал, а какой — копия. Он даже использовал настоящую кровь, чтобы воссоздать пятна. По-моему, коровью кровь. Так что, Морин, в этой истории тоже были коровы. Я постараюсь дорассказать побыстрее. Когда Лиам привез меня в их родовое поместье, один из домов инсталляции уже сгорел. Его подожгла мать Лиама в припадке религиозного помешательства. Лиам не вдавался в подробности почему. Как я поняла, он что-то сделал, что ей не понравилось. Он уже был подростком, и, наверное, мать застала его с девушкой в доме, где они не жили. Ну, что-то типа того. К тому времени она уже не сомневалась, что в одном из домов обитают призраки, неупокоенные души, но не могла решить, в каком именно. В любом случае это не помогло. Если призраки обитали в сгоревшем доме, они просто переселились в оставшийся. Ну, то есть… почему бы и нет? Там было все точно так же, как они привыкли.
— Погоди, так там были призраки? — спросила Гвенда.
— Лиам говорил, что были. Говорил, он их ни разу не видел, но позже, когда он уехал из дядиного поместья и стал жить в другом месте, он понял, что в инсталляции наверняка обитали призраки. В обоих домах. Все остальные дома и квартиры казались Лиаму пустыми. Там явно чего-то недоставало. Он говорил, что это было похоже на ощущения ребенка, который вырос в шуме непрекращающейся вечеринки, или в баре, где шла непрестанная драка, или перед телевизором, который не выключался годами. А потом вечеринка закончилась, или тебя вышвырнули из бара, или телик сломался, и ты вдруг понимаешь, что ты совершенно один. И не можешь заснуть без бубнящего телевизора. Вообще не можешь заснуть. Лиам говорил, что в любом другом доме ему всегда было тревожно, потому что чего-то явно не хватало, но он не мог понять, чего именно. Наверное, я тоже это почувствовала. Уловила какие-то потусторонние вибрации.
— Жуть, — сказал Салливан.
— Да, — согласилась Лили. — Мы с ним быстро расстались. В общем, вот моя история о привидениях.
— А долго ты пробыла в этом доме? — спросила Мэй.
— Не знаю. Наверное, часа два. Лиам взял с собой угощение. Омары, шампанское и все такое. Мы ели на кухне, и он мне рассказывал о своем трудном детстве. Потом показал мне дом. Показал эти пятна и прочее, как будто то были священные реликвии. А я то и дело смотрела в окно. Солнце уже садилось. Мне не хотелось оставаться в том доме с наступлением темноты.
— Может, опишешь какую-нибудь из комнат, гостиную например? И Морин ее воссоздаст?
— Могу попробовать, — сказала Лили. — Но мне кажется, это не очень удачная мысль.
— Просто мне интересно, как тот художник сумел построить дом с привидениями, — сказала Мэй. — И можно ли сделать что-то подобное здесь, у нас. Мы сейчас так далеко от дома! Могут ли призраки перемещаться на такие огромные расстояния? Допустим, мы найдем подходящую для жизни планету. Если условия позволят, и мы вырастим там деревья и разведем коров, появится ли там камень-стол, за которым пируют призраки? А вдруг они сейчас здесь, просто мы их не видим?
— Это был бы интересный эксперимент, — сказала Морин.
Пространство начало меняться. Первым появился диван с потертой клетчатой обивкой.
— Морин! Не надо! — воскликнула Гвенда.
— Нам не нужно затевать этот эксперимент, — сказала Порсия. — Я имею в виду, он же уже идет, разве нет? — Она обратилась ко всем остальным, к Салливану, к Уне: — Вы понимаете, да? Понимаете, что я имею в виду?
— Что?! Ты о чем? — нахмурилась Гвенда. Лили потянулась к ее руке, но Гвенда отлетела прочь. Извиваясь, как рыба в воде, она раскинула руки и прикоснулась к стене.
Одной рукой — к «Дому секретов», другой — к «Дому тайн».
О рассказе «Два дома»
Когда мне было лет десять, я училась в Вестминстерской христианской школе в Майами, штат Флорида. В школе была библиотека, и я помню, как нашла там «Человека в картинках» на вертящемся стеллаже. Я и раньше читала фантастику и фэнтези — Толкина, Клайва Стэйплза Льюиса, Ле Гуин, — я читала сказки Ханса Кристиана Андерсена и братьев Гримм. Но никогда не читала ничего, подобного Брэдбери. Действие этих рассказов происходило в мире, который я знала. Жизнь героев была мне знакома. Но с ними происходили совершенно невероятные вещи — чудесные, страшные, будоражащие воображение. Эти истории навсегда поселились в моей голове. Они стали частью моей ДНК. Я обожаю рассказы Брэдбери, обожаю его язык, его идеи, его персонажей — супружескую пару, сбежавшую от Войны, ребенка-убийцу, жильца из верхней квартиры со странными внутренностями. Я обожаю его космонавтов и смертного мальчика в семье бессмертных. Обожаю его марсиан, его ведьм, его психологов, всех его персонажей, заключавших, казалось бы, очень удачные сделки, о которых потом приходилось жалеть.
Мне было трудно приступить к работе над рассказом для этого сборника, потому что, как только я начала перечитывать мои любимые вещи Брэдбери, мне захотелось читать и читать еще. Мне почти нечего сказать о моих «Двух домах». Одну из историй о привидениях мне рассказал писатель Кристофер Роув. Другую историю мне подарила писательница Гвенда Бонд. Спасибо им обоим и, конечно, — сейчас и всегда — Рэю Брэдбери.
Келли Линк
Усталость (Харлан Эллисон)
У самого последнего вздоха Вселенной стояли трое, последние трое, самые совершенные существа из всех, что когда-либо существовали, — стояли и ждали последнего перехода. Финального отлива всех времен. Вечная спираль спела свою безмолвную песнь в камне, и зарево Грядущего налилось спелой тяжестью.
Острен принялась обмахиваться. От меланхолии она стала короче; сил у нее хватало на одни вздохи. Ей было непривычно жарко от предчувствия конца.
Вельв не мог сдержать тревоги, вглядываясь в загадочные извивы пространства.
Лишь только тисмесс, создание, вызвавшее спираль, знало, что сейчас, в эти последние мгновения, требуется отвага. И оно отважно ждало неизбежного. Эти трое — других не осталось — были вершиной неисчислимых триллионов эонов, и они устали.
Тяжесть нависала над ними гнетущей гроздью.
— Чего здесь бояться? — спросил тисмесс, резче, чем собирался. «Воплощайся, — подумал он, — скорее».
— Чего здесь бояться?
Вельв, раздосадованный грубым тоном, попытался стряхнуть ощущение резкости, заскулил и повернулся к великой спирали, затуманив рецепторы из-за сгустившегося сияния. Пик тревоги был пройден и забыт давным-давно.
— Я — последний, — сказал он.
«Как и все мы, — подумала острен. — Все мы, каждый из нас, и ты, и ты, мы, каждый из нас, завершаем линии. Вне времени, навсегда, последние. Но почему ты напуган?»
— Потому что… это конец. Ответ, наконец, дан. Больше не будет… не будет меня, не будет тебя, не будет ничего живого. Разве тебя это не ужасает?
«Да, — подумала острен. — Да. Ты прав».
Тисмесс молчал.
Великая спираль уплотнилась, ее цвета остановили бег, и последние трое глядели, как могли только они, смотрели в будущее, поскольку прошлое и настоящее закончились. Смотрели, тщась увидеть, что поглотит их, когда они испарятся, исчезнут, как их предки, исчезнут навсегда, не оставив ни пылинки, ни даже воспоминаний. И они увидели, последние трое, предельно совершенные существа, они увидели грядущее.
— О, как же хорошо, — прошептал вельв, и его плоть окрасилась в прекрасный золотой цвет. — Как замечательно. И я уже не боюсь… уже нет.
Острен издал звук, который можно услышать от совсем маленьких детей, которые узнают наконец, что это за ферма, куда увозят больных щенков. Но и в острене не было страха.
Тисмессу надвигающийся конец внезапно открыл грядущее.
Что было с другой стороны.
Перед ним, непосредственно перед ним, лежала тьма. Тяжелая, дышащая, но безмолвная, она, казалось, тянулась бесконечно. Но за ней было что-то. За этой тьмой что-то было, что-то, что он мог назвать «другой стороной». Если бы он мог видеть, мог хотя бы представить ее, там должна была быть другая сторона. Он насладился моментом знания, что все сущее продолжится, возможно, начнется заново, переживет эту последнюю ночь, сколько бы та ни длилась. Там была «другая сторона».
Но на самом деле, конечно, то, что он видел, было лишь иной гранью тьмы — это была даже не тьма, а ничто.
Он видел все мысли, когда-либо возникавшие у него, все песни, которые он когда-либо пел, всех, кого когда-то знал, все мгновения из прожитых триллионов эонов, видел, но так и не узнал, что идти уже некуда, все без остатка из его памяти, что он делал и что делалось вокруг него, что было и что могло бы быть.
В то мгновение он смотрел на собственные воспоминания, и тьма была ничем, предшествовавшим его первой мысли.
Где-то далеко галактика превратилась в пыль и исчезла, не оставив ни следа, ни памяти — ничего. Затем, одна за другой, в верной и торжественной последовательности, погасли отдельные звезды.
И был ответ на вопрос: Sat ci sat bene[132].
«Картина — это сумма разрушений».
Пабло Пикассо (1881–1973)
О рассказе «Усталость»
Взяв на себя неприемлемый риск написания послесловия — «а, да, кстати» — в тысячу раз длиннее, чем сам рассказ, я уселся, чтобы попробовать объяснить, в чем состоит «брэдбериевскость» этого, возможно, моего последнего опубликованного рассказа. Как и Рэй, я уже стар, поэтому вспоминать и наслаждаться всеми параллелями и пересечениями Брэдбери и Эллисона можно бесконечно. На самом деле даже самому охочему до перемывания косточек фанату хватит и того, что мы с Рэем знаем друг друга почти целую вечность.
Рэй убежден, что очень скоро мы с ним будем сидеть рядышком, предаваться воспоминаниям в компании Диккенса и Дороти Паркер и перекидываться шуточками с Эзопом и Мелвиллом.
Ну… Ладно, Рэй, как скажешь.
(Меня вообще гораздо меньше Рэя устраивает вся эта потусторонняя хрень. Как заявил Нэт Хентофф, я остаюсь верным великой и славной традиции жестоковыйных евреев-атеистов, из которой происхожу. Мы с Рэем давно спорим, кто из нас в итоге сорвет куш, а кто поставил на хромую лошадь. Правда, забрать выигрыш победитель не сможет.)
Ля-ля-ля. Вернулись к началу. Слишком много слов, но я все же попытаюсь сплясать этот нетанцуемый ригодон.
Сейчас, во времена электронной болтовни, всякий болван со смартфоном называет первого встречного мужского пола братом. «Э, братуха! Как дела, братишка? Брат, о чем разговор!»
Незнакомец: брат. Шапочный знакомый: брат. Продавец в магазине: брат. Сосед, подкинувший мелочь на выпивку: брат. Почти как безмозглое, нудное и настойчивое повторение замусолило когда-то очень точное, красивое и важное слово «изумительный», священный термин «брат» превратился в неловких устах в унылое и пустое словечко. («Изумительный» можно использовать в отношении Элеонор Рузвельт, горы Килиманджаро или ясного звездного неба, а не паршивой кесадильи с сыром, съеденной на завтрак, или участников «Танцев со звездами», с деревянной ногой или без оной.) То же и с «братом».
У моих родителей были только я и моя уже покойная сестра. Из всех людей, встреченных мною на протяжении долгой жизни, тех, кого я почитаю братьями, можно сосчитать по пальцам одной руки, и каждый из них это знает.
Видимо, мы с Рэем Брэдбери — братья.
Отнюдуже сие предположение?
От Рэя Брэдбери. Вот отнюдуже.
— Ты знаешь, Харлан, — сказал он мне, нависая над столом и ухмыляясь патентованной улыбкой деревенщины со Среднего Запада, — мы ведь братья. Мы с тобой.
Я в ответ выдал собственный патентованный оскал сельского простофили со Среднего Запада, ведь мы оба зарабатываем на жизнь враньем — один родом из Уокигана, второй из Кливленда — и ответил на его подачу вопросом:
— Как это так, Рэй?
(Актеры замирают на своих местах, пока Велеречивый Рассказчик повествует о предшествующих событиях, тем самым замедляя течение фильма, застенчиво задавая необходимую канву.)
Стол, над которым нависал Рэй, стоял в кабинке нашего с ним любимого ресторана «Пасифик дайнинг кар» в центре Лос-Анджелеса. Шел 1965 год. Вторая половина нашей компании разошлась по туалетам, то есть она пошла в один туалет, а ее муж — в другой. Ее звали Ли Брэкет, его — Эдмонд Гамильтон. Она — королева фантастики и детектива. Великие фильмы по романам Хэммета и Чендлера. Живая легенда. Рассказы про Эрика Джона Старка. Добрая и бесконечно доброжелательная женщина. Вряд ли я знал кого-то лучше нее. А Эд словно сошел с картины «Американская готика». Его называли «Сокрушителем галактик» — подлинный отец жанра космической оперы. Десятки и десятки рассказов с самой зари империи Гернсбека: цикл «Звездные короли». Великолепные комиксы, брошюрки про Капитана Будущее. Паяц с комическим чутьем, сюжетный эквилибрист, благосклонный к карапузам вроде меня с Рэем. Они были Строфой и Антистрофой нашего литературного младенчества.
Так вот, они отошли, мы с Брэдбери трем за жизнь, и он объясняет мне, почему мы с ним братья. Это не я сказал, это он сказал. (Говоря по-простому, я испытываю клокочущее омерзение к болтливым любителям научной фантастики, которые после смерти писателя, с коим они когда-то случайно столкнулись в лифте, начинают щебетать почище какой-нибудь Вики-чего-то-там, лишь бы получить слово на поминальной службе. «А, я знал Айзека, как родного брата…», «О хоспидя, я с Клиффом Саймаком пас коней в дяревне», «Да, мы с Октавией Батлер были неразлейвода»). Но моя-то невероятная история произошла на самом деле. Хотите, спросите самого Брэдбери, выдумываю я или нет. Только поторопитесь…
Так вот, я спрашиваю у него:
— Как так, Рэй?
— Они, — отвечает он.
— Эд и Ли? — уточняю я.
И тут он отвечает:
— Наши отец и мать. Они нас вырастили.
Что было дальше, я уже не помню.
Ну, сэр, разве это не был момент откровения?
Видите ли, в то время я работал на киностудию «Парамаунт», корпел над очередным кособоким шедевром, который мне заказали продюсеры Рауз и Грин за большую деньгу (я тогда был в самом соку). А Ли, с которой я познакомился в Огайо еще подростком, тогда работала над сценарием к «Красной линии 7000» Говарда Хокса. Главную роль там играл Джеймс Каан (который совершенно случайно около года назад играл Харлана Эллисона в одной из серий «Часа Альфреда Хичкока», основанной на моих «Записках из чистилища»). Тоже на «Парамаунте».
Наши кабинеты располагались в двух шагах друг от друга.
Рэй не водит машину. Я вожу. Каждый раз, когда нам доводится выступать с лекциями на одном и том же захудалом литературном сабантуе, я сижу за рулем, а Брэдбери читает нотации.
Он их мне читает. (Наши вкусы в политике не ближе наших религиозных воззрений.)
Так что я всегда рулевой на мостике.
Ли в тот вечер освободилась рано, и я уже не помню, какие обстоятельства были у Эда. Так что мы направились в «Пасифик дайнинг кар» прямо со студии. Рэй, видимо, взял такси; он встретил нас у выезда из студии, и я рванул за сочным бифштексом. И еще за сладким луком, томатами под соусом рокфор и цукини по-флорентийски; Рэй пил, я к спиртному не прикасался. Такой вот был ужин.
Вот так — пока я совсем не разошелся: ответ на вопрос «можете ли вы вспомнить, что вас связывает с Рэем Брэдбери?» дал сам Рэй своим заявлением: мы братья.
Это его слова.
Только не стоит придавать им большого значения — Рэй вряд ли вспомнит, как меня зовут и кто такой Харлан Эллисон. А когда вспомнит, завопит: «Живи вечно!» — или что-то подобное, столь же невыполнимое, и назовет меня «Ах да, этот невыносимый мистер Взрыв». А я только довольно улыбнусь и крикну в ответ: «Ничто не вечно, Рэй, старый ты комод! Ни Великая пирамида в Гизе, ни полярные шапки, ни зеленая травинка — ничто, дурная твоя башка!»
Вот вам и связь между нами, «параллель». Никто не высек на северном склоне горы Шазам: «Ты обязан соглашаться с братом своим».
Достаточно просто его любить.
Харлан Эллисон
Об авторах сборника «Театр теней»
Нил Гейман стал первым писателем, получившим медаль Ньюбери и медаль Карнеги за одну и ту же книгу («История с кладбищем», 2008). Помимо прочего, он создал серию комиксов «Песочный человек», издающуюся сейчас в виде многотомного сборника, а также роман «Американские боги», который удостоился премии «Хьюго» и премии «Небьюла». Последний сборник рассказов «Хрупкие вещи» Нил Гейман посвятил Рэю Брэдбери и Харлану Эллисону. У него трое детей и две собаки, а его жена играет на укулеле.
Маргарет Этвуд — поэт и романист («Рассказ служанки», «Орикс и коростель», «Год потопа»). Недавно вышла ее книга «Другими мирами: Научная фантастика и человеческое воображение».
Джей Бонансинга со своим дебютным романом «Черная Мария» попал в финальный список претендентов премии Брэма Стокера, а права на экранизацию этой книги купил Джордж Ромеро. «Чикаго трибьюн» назвала Бонансингу «одним из самых изобретательных авторов триллеров». Среди его романов стоит упомянуть такие, как «Идеальная жертва / Вдребезги / Безумие /» и «Замерзший». Его документальная книга «Крушение Истленда» стала выбором критиков «Чикаго ридер» и получила приз «За блестящие достижения» Исторического общества штата Иллинойс. Самой свежей его работой стал бестселлер по версии «Нью-Йорк таймс» под названием «Ходячие мертвецы. Губернатор, путь к власти (Сент-Мартинс)», созданный совместно с авторами сериала «Ходячие мертвецы» и автором комиксов Робертом Киркменом.
Сэм Уэллер — создатель авторизованной биографии Рэя Брэдбери «Хроники Брэдбери. Жизнь Рэя Брэдбери» и книги «Слушайте эхо. Интервью с Рэем Брэдбери». Двукратный финалист премии Брэма Стокера. Уэллер пишет для «The Paris Review», для программы «Все считается» на National Public Radio и не только. Его рассказы печатались в нескольких сборниках и во многих журналах. Он живет в Чикаго с женой Джейн и тремя дочерьми.
Дэвид Морелл — автор романа «Первая кровь», по мотивам которого был снят фильм «Рэмбо». Среди его произведений, внесенных в список бестселлеров газеты «New York Times», есть классический шпионский роман «Братство Розы»; впоследствии этот роман превратился в сценарий мини-сериала NBC, который выходил в эфир после матчей Суперкубка. Морелл номинировался на премии Эдгара По, Энтони и Макэвити, трижды получал премию Брэма Стокера, а также награду «Мастер триллера» Международной организации писателей в жанре триллера. Его работы переведены на 26 языков.
Томас Монтелеоне опубликовал более 90 рассказов и 20 романов, включая «Кровь агнца», вошедший в список бестселлеров «New York Times» и названный там же «Выдающейся книгой года», а также бестселлер «Как написать роман. Полное руководство для идиотов». Монтелеоне писал сценарии для многих телесериалов, в том числе «Сказки с темной стороны» и «Американский театр» на PBS. Он основал «Тренировочный лагерь Borderlands» — учебный курс писательского мастерства для авторов-прозаиков.
Ли Мартин — автор нашумевших романов «Вечное сияние» (финалист Пулитцеровской премии 2006 года), «Сквозь кожу», «Райская река» и «Город квакеров». Он опубликовал две книги мемуаров, «Из нашего дома» и «Вороша кости», а также сборник рассказов «Тебе стоит знать». Ведет курс художественной прозы в Университете штата Огайо.
Джо Хилл — автор двух романов, вошедших в списки бестселлеров «New York Times»: «Коробка в форме сердца» и «Рога». Он также пишет текст комикса «Лок и ключ» (Locke & Key), получившего премию Айснера. Когда-то Джо Хилл даже получил грант имени Рэя Брэдбери.
Дэн Хаон издал два сборника рассказов — «Срощенные концы» и «Среди пропавших». Последний сборник стал финалистом Национальной книжной премии, попал в десятку лучших книг года по версии Американской ассоциации библиотек, «Chicago Tribune», «The Boston Globe», и «Entertainment Weekly», а также был отмечен критиками «New York Times». Работы Хаона появлялись во множестве журналов и сборников, были удостоены Пушкартовской премии и премии О’Генри. Его рассказ «Пчелы» вошел в антологию «Всеамериканский хоррор XXI века: первое десятилетие». Самый свежий его сборник называется «Не спи». Хаон также является автором нескольких романов. Преподает к Оберлинском колледже.
Джон Макнелли — автор трех романов: «После работы», «Книга Ральфа» и «Табель Америки»; двух сборников рассказов: «Шалопаи» (премия Джона Симмонса за лучшее произведение малой прозы, премия Айовы за лучшее произведение малой прозы и книжная премия Небраски) и «Призраки Чикаго»; и двух документальных книг — «Справочника по выживанию для писателей: Советы упрямого литератора, упорствующего во грехе» и готовящегося к изданию сборника «Пылкий и непреходящий: Статьи о писательском ремесле». Джон Макнелли — доцент кафедры английского языка и литературы в университете Уэйк Форест.
Джо Мино — писатель-беллетрист и драматург, живет в Чикаго. Мино — обладатель литературной премии Нельсона Олгрена, премии Пушкарта, финалист премии за лучший рассказ. Он издал пять романов и два сборника рассказов, включая «Великое Возможно», «Провальное дело мальчика-детектива» и «Прически проклятых». Мино преподает писательское мастерство в Колумбийском колледже в Чикаго. Его публицистика печатается в «New York Times» и «Chicago Magazine».
Роберт Маккаммон — отмеченный многими наградами и призами автор 17 романов, включая «Жизнь мальчишки», «Лебединая песнь» и «Мистер Убой». Маккаммон всю жизнь был и остается большим поклонником творчества Рэя Брэдбери.
Рэмзи Кэмпбелл — «самый уважаемый из ныне живущих писателей в жанре хоррор в Британии», как утверждает Оксфордский справочник английской литературы. Его романы, включая «Куклу, которая съела свою мать», «Воплощенный», «Голодная луна» и «Дом на холме Назарет», а также рассказы принесли ему много призов, среди которых несколько всемирных премий фэнтези, британских премий фэнтези, премий Брэма Стокера, звание «Живой легенды международного общества ужасов» и приз Ассоциации писателей ужасов «За прижизненные достижения».
Морт Касл опубликовал свой первый роман в 1967 году. С тех пор у него набралось более 500 публикаций: рассказов, статей, комиксов, стихов и т. д., а также 15 книг, где Касл выступил автором или редактором-составителем, включая «Библию для амбициозных писателей в жанре ужасов и мистики», антологию «Как писать в жанре хоррор» и роман «Незнакомцы», издание которого на польском языке вошло в десятку лучших триллеров 2008 года по версии журнала «Newsweek». Девятикратный номинант на премию Брэма Стокера, двукратный лауреат премии «Черное перо» (за редактуру), Морт Касл живет в Крите, штат Иллинойс, в городке, известном бурлящими фонтанами и летней эстрадой в парке. Касл живет не один, а с женой Джейн, с которой они вместе уже 42 года. Кроме того, Касл считается лучшим игроком на пятиструнном банджо в своей весовой, ростовой и возрастной категории.
Элис Хоффман — автор многих бестселлеров, включая романы «Практическая магия», «Красный сад» и «Речной король». В настоящее время Элис Хоффман является приглашенным научным сотрудником в Научно-исследовательском центре Университета Брандейс.
Джон Маклей опубликовал более 100 рассказов в жанре ужасов и фэнтези, многие из которых были включены в популярные антологии наряду с рассказами Рэя Брэдбери, Айзека Азимова, Клайва Баркера и Стивена Кинга. Среди его последних сборников можно упомянуть «Маленькую красную книжку вампирских историй», «Кошмарные очерки» и «Блуждания». В качестве главного редактора издательства «Маклей и партнеры» в 1984–1995 годах он издал серию антологий «Маски» и другие книги в стилистике фэнтези и ужасов.
Жаклин Митчард — опытный журналист и эссеист, автор 21 книги, пять из которых попали в список бестселлеров газеты «New York Times». Совокупный тираж ее книг — почти 5 миллионов, ее произведения переведены на 26 языков. Первый роман Жаклин, «На самом дне океана», получил высшую оценку Книжного клуба Опры Уинфри. В 2004 году она вошла в состав жюри Национальной книжной премии, в настоящий момент является научным сотрудником в Университете Южного Нью-Гемпшира. Живет в штате Массачусетс с мужем и девятью детьми.
Гэри А. Браунбек получил за свои произведения шесть премий Брэма Стокера, приз Международной гильдии ужасов и был номинирован на Всемирную премию фэнтези. На этом, по его словам, «заканчивается сколько-нибудь интересная информация о нем».
Бонни Джо Кэмпбелл издала романы «Однажды на реке», «Трасса Q», «Женщина и другие животные» и «Все сгодится», финалист Национальной книжной премии 2009 года и финалист Национальной премии круга критиков. В 2011 году она получила грант Фонда Гугенхайма. Замужем, живет в Каламазу, штат Мичиган. Держит двух осликов, Джека и Дон Кихота.
Одри Ниффенеггер вручную напечатала и переплела свои первые две книги, «Искательница приключения» и «Три сестры кровосмешения». Всемирный бестселлер «Жена путешественника во времени», изданный «McAdams/Cage», был экранизирован под тем же названием. «Ее соразмерный образ» опубликовали издательства «Scribner» и «Jonathan Cape». Она также создала графический роман-сериал «Ночной книгомобиль» для лондонской «Guardian». Сейчас Одри работает над третьим романом — «Шиншилловая девушка в изгнании».
Чарльз Ю получил премию Национального книжного фонда «5 Under 35» за дебютный сборник рассказов «Третьесортный супергерой». Его первый роман «Как выжить в НФ-вселенной» был назван газетой «New York Times» выдающейся книгой и вошел в список лучших книг года журнала «Time». Произведения Чарльза Ю печатаются в различных периодических изданиях, в том числе «Harvard Review», «Gettysburg Review», «Mid-American Review», «New York Times», «Playboy» и «Oxford American». Ю живет в Лос-Анджелесе с женой Мишель и двумя детьми.
Джулия Келлер, обладатель Пулитцеровской премии, автор романа для подростков «Снова дома» и документальной книги «Ужасное чудо мистера Гатлинга: пулемет, изменивший все, и неправильно понятый гений, который его изобрел». Келлер училась в Гарвардском университете, где получала журналистскую стипендию Нимана, и преподавала в Принстонском университете, в Университете Нотр-Дам и в Чикагском университете. В 2012 году вышел в свет ее детективный роман «Убийство в холмах».
Дэйв Эггерс — автор многих романов и документальных книг, включая «Зейтун» и «Что есть что». Он работает редактором в издательстве «McSweeney».
Байо Оджикуту был награжден как за свои романы — «Черный с Сорок седьмой стрит» и «Открытое горение», так и за рассказы, номинированные на Пушкартовскую премию. Его работы печатались в различных журналах. В настоящее время Оджикуту живет в Чикаго. Женат, имеет сына.
Келли Линк — автор трех сборников рассказов. Вместе с мужем Гэвином Дж. Грантом владеет издательством «Small Beer Press», время от времени составляет и редактирует различные антологии, а также журнал «Lady Churchill's Rosebud Wristlet». Келли живет в Нортгемптоне, штат Массачусетс, вместе с дочерью Урсулой.
Харлан Эллисон был назван газетой «Вашингтон пост» «одним из величайших американских мастеров рассказа». «Лос-Анджелес таймс» вторит: «Давным-давно пора присудить Харлану Эллисону титул «Льюис Кэрролл XX века». За свою карьеру, которая длится уже больше 40 лет, Эллисон написал 75 книг и больше 1700 рассказов, эссе, статей и газетных колонок, две дюжины телепьес и сценарии десятка кинофильмов. Наград у него больше, чем «у любого из ныне живущих фантастов», среди них — восемь премий «Хьюго», три «Небьюлы», шесть премий Брэма Стокера (включая номинацию «За прижизненные достижения» в 1996 году), две премии Эдгара Аллана По, два приза Жоржа Мельеса (за лучший фильм в жанре фэнтези), две премии «Ауди» (за лучшую аудиокнигу) и «Серебряное перо» за журналистику — награда, которую присуждает ПЕН-клуб, международная организация писателей. В 2009 году об Эллисоне сняли документальный фильм — «Мечты с острыми зубами».
Примечания
1
Стихи в переводе Я. Берлина.
(обратно)2
Стихи в переводе Ю. Вронского.
(обратно)3
Стихотворение Мэтью Арнолда в переводе И. Оныщук.
(обратно)4
Слова из баллады Киплинга —Прим перев.
(обратно)5
празднуется в Америке в первый понедельник сентября. — Прим. перев.
(обратно)6
Уиттир (Whittier, 1807–1892) — американский поэт, прозаик, журналист, автор аболиционистских «Передовиц в стихах» и многих религиозных гимнов — Прим. ред.
(обратно)7
так в тексте
(обратно)8
так в тексте
(обратно)9
Сегодня розыгрыш национальной лотереи (исп.)
(обратно)10
То есть Авраама Линкольна. — Прим. перев.
(обратно)11
так в тексте
(обратно)12
Спасите, на помощь! (франц.) — Прим. перев.
(обратно)13
так в тексте
(обратно)14
Антиетам — город, при котором произошло известное сражение в сентябре 1862 г., когда северяне потеряли двенадцать тысяч солдат, а южане — более девяти тысяч и вынуждены были отступить за реку Потомак.
(обратно)15
Великая армия Республики — организация ветеранов-юнионистов, учреждена после окончания войны Севера и Юга в 1866 г.
(обратно)16
Шайло — битва при Шайло произошла в апреле 1862 года.
(обратно)17
— Похищенное? — У мистера По было такое словцо. — Имеется в виду рассказ Эдгара По «Похищенное письмо» (1842).
(обратно)18
Уолденский пруд — отсылка к философскому произведению американского писателя и мыслителя Генри Дэвида Торо «Уолден, или Жизнь в лесу» (1854).
(обратно)19
Аппоматокс — город в штате Виргиния, в ратуше которого 9 апреля 1865 г. был подписан акт о капитуляции армии Юга в Гражданской войне.
(обратно)20
ХСМ — Христианский Союз Молодежи.
(обратно)21
Хэллуин — вечер 31 октября — канун Дня Всех Святых. Отмечается карнавалами и веселыми розыгрышами.
(обратно)22
Хэллуэй — от англ. «Hallow» (святой), отсюда же — «Halloween», канун Дня Всех Святых.
(обратно)23
ночная тень — англ.
(обратно)24
Калиоп — музыкальный инструмент, сходный с органом. Звук калиопа слышен на расстоянии до 10 миль, поэтому Калиоп традиционно используется для привлечения публики на ярмарках и в бродячих цирках. Обычно помещается на колеса.
(обратно)25
Колючие черные кусты.
(обратно)26
Карты Таро (Тарот) — древнейшие из сохранившихся игральных и гадальных карт. Завезены в Европу цыганами в XIV в.
(обратно)27
Джаггернаут — Владыка Мира, один из титулов Вишну.
(обратно)28
«Макбет», акт четвертый, сцена первая.
(обратно)29
Лон Чейни (1883–1930) — голливудский киноактер, коронным амплуа которого были злодеи и калеки в фильмах ужасов. (Прим. ред.)
(обратно)30
Героиня книги Э. Р. Берроуза «Тарзан и сокровища Опара» (Прим. ред.)
(обратно)31
Парк «Эпкот» в окрестностях города Орландо, штат Флорида, — развлекательный центр, построенный компанией Уолта Диснея. Название «Эпкот» (Epcot) расшифровывается как Experimental Prototype Community of Tomorrow — «экспериментальная модель общества будущего». (Прим. ред.)
(обратно)32
Папа Хэм — прозвище Хемингуэя. (Прим. ред.)
(обратно)33
Впервые опубликован в журнале Weird Tales, в июле 1946-го
(обратно)34
Впервые опубликован: журнал Mademoiselle, октябрь 1946
(обратно)35
Впервые опубликовано: журнал Weird Tales, май 1944
Перевод версии из сборника The Stories of Ray Bradbury. Эта версия отличается от текста из сборника The October Country, 1955 г.
(обратно)36
Впервые опубликовано в журнале Dime Mystery Magazine, в сентябре 1947
(обратно)37
Впервые опубликовано в журнале Weird Tales, май 1943
(обратно)38
Господи, помилуй! (греч.)
(обратно)39
Впервые опубликован в журнале Weird Tales, в июле 1943-го
(обратно)40
Впервые опубликовано в журнале Weird Tales, в июле 1944-го.
(обратно)41
Входит в цикл «Канонические марсианские хроники»
(обратно)42
Входит в цикл «Канонические марсианские хроники». Другие названия: Mars Is Heaven!; Circumstantial Evidence; They Landed on Mars; Welcome, Brothers!; While Earthmen Sleep
(обратно)43
Входит в цикл «Канонические марсианские хроники»
(обратно)44
Входит в цикл «Канонические марсианские хроники»
(обратно)45
Входит в цикл «Канонические марсианские хроники». Другие названия: The Long Weekend; The Million Year Picnic
(обратно)46
Что происходит? (исп.)
(обратно)47
До свиданья сеньор и сеньора (исп.)
(обратно)48
«Бонд-стрит» — марка сигарет, «Мелакринос» — марка сигарет (Прим. пер.)
(обратно)49
Даниэль Смушкович — переводчик с английского и автор собственных книг. Пишет и переводит под собственным именем и псевдонимом Владимир Серебряков. Также есть переводы под псевдонимом В. Альтштейнер.
(обратно)50
Эта электростанция до сих пор стоит в городе Венеция, штат Калифорния, хотя и не работает.
(обратно)51
Торквемада — испанский инквизитор, прославившийся своей изощренной жестокостью. (Прим. ред.)
(обратно)52
Джон Генрих Фузели (1742–1825) — английский художник, иллюстратор и эссеист (Прим. ред.)
(обратно)53
Впервые опубликовано: журнал Weird Tales, сентябрь 1945
(обратно)54
Впервые опубликовано в журнале Harper's в марте 1947-го.
(обратно)55
Перевод версии рассказа изданной в сборнике «Октябрьская страна».
(обратно)56
Первая публикация: журнал Weird Tales, ноябрь 1944
(обратно)57
Впервые опубликован в журнале Dime Mystery Magazine, ноябрь 1946
(обратно)58
Сеть клубов по всему миру для бизнесменов и представителей свободных профессий. (Здесь и далее примеч. пер.)
(обратно)59
Длинный мексиканский шарф.
(обратно)60
Добрый день, сеньора и сеньор! (исп.)
(обратно)61
Мумии (исп.)
(обратно)62
Да (исп.)
(обратно)63
Будьте любезны, я хотеть видеть мумии (исп.)
(обратно)64
Я говорить испанский есть много плохо (исп.)
(обратно)65
Здесь — рабочий (исп.)
(обратно)66
Приятели (исп.)
(обратно)67
Видите? (исп.)
(обратно)68
Мать и отец (исп.)
(обратно)69
Мамочка (исп.)
(обратно)70
Ребенок (исп.)
(обратно)71
Ужасная смерть (исп.)
(обратно)72
Клавишный музыкальный инструмент
(обратно)73
Мексиканское блюдо: толченая кукуруза с мясом и красным перцем
(обратно)74
Блинчик с острой мясной начинкой
(обратно)75
Сеньора, будьте любезны! (исп.)
(обратно)76
Аптека (исп.)
(обратно)77
Вы говорите по-английски? (исп.)
(обратно)78
Мексиканская народная песня
(обратно)79
Впервые опубликован в журнале Tales of the Bizarre
(обратно)80
Входит в «Гринтаунский цикл» и роман «Вино из одуванчиков». Другие названия: Goodbye Means God Be with You; The Leave-Taking; «Прощайте» означает «Да пребудет с вами Бог»
(обратно)81
Впервые — в составе романа «Вино из одуванчиков»; впоследствии печатался и как отдельный рассказ. Входит в «Гринтаунский цикл»
(обратно)82
Входит в «Гринтаунский цикл» и роман «Вино из одуванчиков»
(обратно)83
Сегодня розыгрыш национальной лотереи (исп.)
(обратно)84
То есть Авраама Линкольна. (Прим. перев.)
(обратно)85
Входит в «Гринтаунский цикл» и роман «Вино из одуванчиков». Другие названия: Calling Mexico; The Long Distance Telephone Call; Звонок в Мехико
(обратно)86
Целительные средства, как источник лекарств (лат.)
(обратно)87
Ирландия делится на четыре исторические провинции
(обратно)88
Дина Дурбин (род. в 1922 г.). Настоящее имя Эдна Мей. Киноактриса, играла в музыкальных фильмах, прославивших ее золотой голос.
(обратно)89
Песня «The Lovely Isle of Innisfree» действительно существует, её написал композитор Ричард Фаррели. Но её никогда не исполняла Дина Дурбин. Единственный фильм 1937-го года, в котором снималась Дина Дурбин был «Сто мужчин и одна девушка». В этом фильме песня «Прекрасный остров Инишфри» не звучит, хотя её можно услышать в нескольких других голливудских лентах. (Примечание РэйБрэдбери. ru)
(обратно)90
Как и многие рассказы Брэдбери этот был впервые напечатан в журнале «Плейбой». Рассказы «Каникулы» впервые увидел свет в номере 12 этого журнала за 1963-й год.
(обратно)91
Комментарий: Евангелие от Иоанна (11:43): «Лазарь, иди вон!» Воскрешённый Лазарь выходит из могилы-пещеры к жизни. В стихотворении обратное: при жизни труп воскресает к смерти.
(обратно)92
Стихотворение американского поэта Уолта Уитмена Пер. К. Чуковского
(обратно)93
Марионетки, куклы (итал.)
(обратно)94
«Большие надежды» (1860–1861) — роман Ч.Диккенса.
(обратно)95
…до парижского Левого берега… — Левый берег Сены — артистическая, богемная часть Парижа.
(обратно)96
Кеннет Тайнен (1925–1980) — влиятельнейший английский театральный критик, принадлежал к поколению «рассерженных молодых людей» (и ввел в оборот сам этот термин), активно пропагандировал драматургию абсурда и «эпический театр» Б. Брехта, явился связующим звеном между классическим театром и новым.
(обратно)97
Теннеси Уильямс (Томас Ланье, 1911–1983) — знаменитый американский драматург, автор пьес «Стеклянный зверинец» (1945), «Трамвай «Желание» (1947), «Татуированная роза» (1951), «Кошка на раскаленной крыше» (1955), «Сладкоголосая птица юности» (1956), «Ночь игуаны» (1959) и др., романа «Римская весна миссис Стоун» (1950), нескольких сборников рассказов и стихов.
(обратно)98
…то, что он [Хемингуэй] сказал Фицджеральду о богатых… — Однажды Скотт Фицджеральд сказал Хемингуэю: «Богатые не похожи на нас с вами», на что Хемингуэй ответил: «Правильно, у них денег больше». Впоследствии Хемингуэй воспроизвел этот диалог в повести «Снега Килиманджаро».
(обратно)99
…как он дал пощечину Максу Истмену… в кабинете Чарли Скрибнера… — В начале 1930-х гг. писатель и троцкист Макс Истмен (1883–1969) резко критиковал Хемингуэя в печати — за «карикатурно-маскулинный имидж, скрывающий слабость и глубокую внутреннюю неуверенность». Случайно встретив Истмена у их общего издателя Чарльза Скрибнера, Хемингуэй дал волю рукам.
(обратно)100
…этот попугай знал о Хэме, Томасе Вулфе и Шервуде Андерсоне больше, чем Гертруда Стайн. — Томас Вулф (1900–1938) — американский писатель, автор лирико-эпических романов «Взгляни на дом свой, ангел» (1929), «О времени и о реке» (1935), «Домой возврата нет» (1939). Шервуд Андерсон (1876–1941) — американский писатель, прославился сборником «Уайнсбург, Огайо» (1919). Гертруда Стайн (1874–1946) — знаменитая американская писательница-модернистка; большую часть жизни провела в Париже, где в 1920-е гг. покровительствовала молодому Хемингуэю. В качестве иллюстрации «разжижения» экспериментального приема, низведения его с элитарного на самый что ни на есть массовый уровень видный критик Лесли Фидлер выстраивал в своей работе «Любовь и смерть в американском романе» (1960) следующий ряд: Гертруда Стайн — Шервуд Андерсон — Эрнест Хемингуэй — Дэшил Хэммет — Микки Спиллейн.
(обратно)101
Голуби с травы, увы. — Из написанного Гертрудой Стайн в 1929 г. либретто «Четверо святых в трех актах»; опера Вирджила Томсона была поставлена в 1934 г.
(обратно)102
Очень эксцентричный (исп.)
(обратно)103
Матерь Божья! (исп.)
(обратно)104
Да, да! (исп.)
(обратно)105
Девочка (исп.)
(обратно)106
Кукла (исп.)
(обратно)107
Что? (исп.)
(обратно)108
Спасибо (исп.)
(обратно)109
…в дэшил-хэмметовской манере… — Дэшил Хэммет (1894–1961) — американский писатель, основоположник, наряду с Раймондом Чандлером, жанра «крутого» детектива, автор романов «Красная жатва» (1929), «Мальтийский сокол» (1930), «Стеклянный ключ» (1931) и др.
(обратно)110
Ди Маджо, Джо (1914–1999) — знаменитый американский бейсболист, в 1954 г. был женат на Мэрилин Монро.
(обратно)111
Бейб Рут (Джордж Герман Рут, 1895–1948) — знаменитый американский бейсболист. Прозвище Бейб («малыш») ироническое: Рут весил 98 кг при росте 188 см.
(обратно)112
Норман Мейлер (р. 1923) — видный американский писатель, экспериментировавший с разными стилями, от жесткого натурализма с социальным подтекстом («Нагие и мертвые», 1948) до масштабной историко-мифологической фабуляции («Древние вечера», 1983); стоял у истоков литературного направления «новая журналистика».
(обратно)113
Крипторхизм — аномалия развития плода, при которой к моменту рождения одно или оба яичка не опускаются из забрюшинного пространства в мошонку.
(обратно)114
Фолкнер, Уильям (1897–1962) — знаменитый американский писатель, наиболее яркий представитель направления «южная готика», лауреат Нобелевской премии по литературе 1949 г. Самые известные романы — «Сарторис» (1929), «Шум и ярость» (1929), «Когда я умирала» (1930), «Свет в августе» (1932), «Авессалом, Авессалом!» (1936).
(обратно)115
Стейнбек, Джон (1902–1968) — американский писатель, лауреат Нобелевской премии по литературе 1962 г. Самые известные романы — «Богу неведомому» (1933), «О мышах и людях» (1937), «Гроздья гнева» (1939), «К востоку от рая» (1952), «Зима тревоги нашей» (1961).
(обратно)116
Эзра Паунд (1885–1972) — знаменитый поэт, основоположник и главный теоретик американского модернизма. В 1924–1945 гг. жил в Италии, сотрудничал с режимом Муссолини; как военный преступник доставлен в США и признан невменяемым, с 1958 г. — снова в Италии. Его главное сочинение — цикл «Песни» (Cantos, 1917–1968) — насыщено стилизациями под поэтов античности и европейского средневековья, древних Китая и Японии, а также цитатами из политических, художественных и философских деклараций, отражая бунт против «ростовщической» цивилизации и тягу к возрождению доренессансной духовной культуры.
(обратно)117
…финальную сцену в «Призраке оперы», когда Лон Чейни… — «Призрак оперы» (1925) — фильм Руперта Джулиана, экранизация одноименного романа Гастона Перу (1910); главную роль исполнял Лон Чейни (1883–1930) — знаменитый характерный актер немого кинематографа США, прозванный «человеком с тысячью лиц».
(обратно)118
Nevermore («Никогда впредь») — рефрен знаменитого стихотворения Эдгара По (1809–1849) «Ворон» (1845). В разных русских переводах (которых существует около тридцати) переводился по-разному, а, скажем, у 3. Жаботинского и М. Зенкевича оставлен по-английски.
(обратно)119
Да, сеньора, вполне ясно, да! (исп.)
(обратно)120
Хорошо (исп.)
(обратно)121
Площадь (исп., лат. — ам.)
(обратно)122
Тамаль — мексиканское блюдо из толченой кукурузы с мясом и красным перцем
(обратно)123
Энчилада — мексиканский блинчик с острой мясной начинкой
(обратно)124
«Сизый голубь» (исп.)
(обратно)125
Двадцать песо, сеньор (исп.)
(обратно)126
«Ласточка» (исп.)
(обратно)127
«Старики» (исп.)
(обратно)128
«Зеленый Мичоакан» (исп.)
(обратно)129
«Лунная луна» (исп.)
(обратно)130
На русском языке рассказ выходил под названием «Я никогда вас не увижу» (перевод Л. Жданова). — Примеч. перев.
(обратно)131
«Прерванный роман Тилли» — фильм немого кино, вышел в 1914 году. — Примеч. перев.
(обратно)132
Сделано быстро, значит, сделано хорошо (лат).
(обратно)
Комментарии к книге «Избранные произведения в одном томе», Рэй Брэдбери
Всего 0 комментариев