«Черная молния вечности (сборник)»

1034

Описание

Автор книги «Черная молния вечности», поэт и прозаик Лев Котюков, ныне один из самых известных мастеров отчего слова. Его многогранное творчество получило заслуженное признание в России, в ближнем и дальнем зарубежье, он – лауреат самых престижных международных и всероссийских литературных премий. Повествования «Демоны и бесы Николая Рубцова» и «Сны последних времен», составившие основной корпус книги, – уникальные произведения, не имеющие аналогов в русской словесности. Книга «Черная молния вечности» не рассчитана на массового читателя, эта книга – для избранных. Но для тех, кто прочитает ее до конца, она без преувеличений станет истинным открытием.



1 страница из 2
читать на одной стр.
Настроики
A

Фон текста:

  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Аа

    Roboto

  • Аа

    Garamond

  • Аа

    Fira Sans

  • Аа

    Times

стр.
Лев Котюков Черная молния вечности Проза, статьи, эссе О Льве Котюкове

Лев Константинович Котюков – ныне один из самых известных писателей России. Он – автор более тридцати книг поэзии и прозы, получивших заслуженное признание в нашей стране и за рубежом.

Лев Котюков – первый поэт в истории России, отмеченный за литературные труды Московской Патриархией и Патриархом Всея Руси.

Он – лауреат Международной премии имени Святых равноапостольных Кирилла и Мефодия, а также лауреат ещё тридцати семи международных, всероссийских и региональных литературных премий.

Лев Котюков – Председатель правления Московской областной писательской организации, секретарь правления Союза писателей России, Заслуженный работник культуры России, главный редактор журнала «Поэзия», академик Международной академии Духовного единства народов мира и ряда других Академий России.

Главные литературные премии:

Лауреат Всероссийской премии имени А. А. Фета – 1996 г.

Лауреат Международной премии имени А. А. Платонова – 1997 г.

Лауреат Международной премии имени Святых равноапостольных Кирилла и Мефодия – 1997 г.

Лауреат Международной премии «Поэзия» – 1999 г.

Лауреат Всероссийской премии имени А. Т. Твардовского – 2000 г.

Лауреат Всероссийской премии имени Н. М. Рубцова – 2001 г.

Лауреат Всероссийской премии имени М. Ю. Лермонтова – 2003 г.

Лауреат Всероссийской премии имени Ф. И. Тютчева – 2003 г.

Лауреат Международной премии имени М. В. Ломоносова – 2004 г.

Лауреат Всероссийской премии имени Н. С. Гумилёва – 2004 г.

Лауреат Всероссийской премии имени Петра Великого – 2005 г.

Лауреат Государственной премии первой степени Центрального федерального округа Российской федерации в области литературы и искусства – 2006 г.

Демоны и бесы Николая Рубцова Листопад

Памяти Николая Рубцова

Свистит листопад за кирпичной стеной,

Слова, как полова.

Глубокая полночь. Глубокий запой.

Улыбка Рубцова.

И в двери колотят, и в стены стучат —

Вся жизнь на примете.

Но вспомнишь улыбку и вспомнишь тотчас,

Как зябко на свете.

Ну что ж – колотитесь, авось надоест…

А впрочем – открою.

Но как одиноко, когда наконец

Оставят в покое.

Стена. Листопад. Ничего не постичь.

Улыбка и горечь.

И чиркает спичкой о мокрый кирпич

Ослепшая полночь.

Глава первая

Вдруг охолонет душу несказанная боль, провалится на мгновение душа сама в себя, – и померещится, приблазнится невозможное. Застучит тяжелая кровь в висках, словно быстрая вода в замерзающей полынье, – и прошепчет вкрадчиво темное безмолвие:

«Да не было ничего… И Рубцова никогда не было… И тебя не было и нет. В мире этом и в мире ином. Все – обман и морок. Все речения бессмыслены… Всюду прелесть гибельная. Истинное молчание в музыке. Но истинную музыку слышит только смерть…»

Нет, пить надо все-таки меньше!

И в зрелые лета, и в ранние. Как бы ни было скучно на этом свете, господа хорошие. Как бы ни было весело в мире сем, господа нехорошие!

А где сотоварищи?! Где сродники, сверстники, соратники, общники?!

Ничего!.. Лишь живое молчание… А господа давно уже не в Париже… И зримое в незримом, и музыка неслышимая, и слова неверные.

Нет, пить надо все-таки меньше!

Как бы ни было скучно на этом свете! Как бы ни было скучно на свете том!.. С нами и без нас! На мгновение и на веки вечные…

Падающего – толкни! Но не очень больно! И в противоположную сторону.

* * *

Но надо все-таки начать с первой встречи. По-человечески начать, просто и честно. Ну, например, хотя бы так:

«Впервые я встретил Николая Рубцова не помню, где и с кем…», – и закончить так же правдиво: «Не помню, когда видел его в последний раз… А он, наверное, и подавно не помнит…»

Но ладно, хватит ерничать да изголяться! Нужно следовать событиям, ибо они основополагающи, а мои переживания, суждения-рассуждения вторичны и субъективны.

Но сдается: кроме меня, поведать об очевидном нынче уже, к сожалению, некому. Очень, очень жаль!

Но, увы, всех не пережалеешь, даже себя самого… Но постараюсь в своем сочинении пожалеть хотя бы Николая Рубцова, ибо мало его жалели в жизни сей, да и после жизни тоже.

Общежитие Литературного института. Жуткие, пустотно-паучьи коридоры. Мертвый зырк замочных скважин. Яркая тьма и тусклый свет, – и безумный покойницкий голос человека с забытым лицом и прозвищем, скандирующего в заплеванном коридорном углу неведомые стихи:

Придумали – то ступор, то депрессию!

А мне одно покоя не дает:

Как бился Достоевский в эпилепсии?!

Как падал Гаршин в лестничный пролет?!

Ущербный гогот будущего самоубийцы и скрежет ключа за испуганной дверью. И сразу всплывает в памяти:

Трущобный двор. Фигура на углу.

Мерещится, что это Достоевский.

И желтый свет в окне без занавески

Горит, но не рассеивает мглу.

Гранитным громом грянуло с небес!

В трущобный двор ворвался ветер резкий,

И видел я, как вздрогнул Достоевский,

Как тяжело ссутулился, исчез…

Не может быть, чтоб это был не он!

Как без него представить эти тени,

И желтый свет, и грязные ступени,

И гром, и стены с четырех сторон!..

Но тогда я не знал этих стихов, и о Рубцове ничего не слышал, а опьяненный триумфальным поступлением и вселением в общежитие Литературного института имени Алексея Максимовича Горького при Союзе писателей СССР (так громоздко, для большей значимости, любили иные школяры прописывать свой обратный адрес на письмах в родную глухомань), слонялся по полупустому зданию в преддверии неведомой жизни. Приехал я в столицу по каким-то причинам загодя, до начала занятий, – и откровенно заскучал от бездействия и одиночества.

Но, на мою юную удачу, из коридорного полумрака вынырнул человек, оказавшийся не просто живым человеком, но студентом аж третьего курса и моим земляком. И не только земляком, но еще и стихотворцем. Не буду склонять его честную фамилию, ибо он, слава Богу, жив и еще дееспособен, хотя и обращается в общество помощи слабоумным писателям. Но мало ли кто туда нынче обращается! Да почти все!.. Но я не об обществе, я о земляке-стихотворце. След, оставленный им в отечественной словесности, глубок, как незарастающая дорожная колдобина.

Достаточно вспомнить его знаменитую, раннюю строчку, от которой и поныне млеет молодое и немолодое бабьё:

Я знаю: настоящие мужчины

Оценивают женщин по ногам!

Недавно, правда, у этого оценщика очередная жена ушла. Не то к турку-строителю, не то к мяснику-соотечественнику. Но надеюсь, не из-за стихов, а по какой-нибудь уважительной причине. А уважительных причин у мужиков, пишущих стихи, в три раза больше, чем у не пишущих. Но тогда он сразу взялся меня опекать, как земеля и корифей, и в первую очередь зловеще предупредил:

«Тут Рубцов с утра шастает… Будет рубль до завтра просить, – не давай. Не отдаст! Он давно никому не отдает… Давай выпьем…»

Надо отдать должное благородству земляка: сначала мы пропили его деньги, а лишь потом мои. Начали пить через пятнадцать минут после знакомства, отключились после обеда, а к закату я прочухался. Покровитель куда-то таинственно сгинул вместе с пустыми бутылками.

Когда я буду умирать,

А умирать я точно буду!

Ты загляни-ка под кровать —

И сдай порожнюю посуду.

М-да!.. Так и выскакивают по поводу и без повода строчки Рубцова. Но что делать – так уж получается, и прошу покорно извинить. Короче говоря, достал я заначенный про всякий пожарный случай червонец, с тяжкой головой вышел в коридор распроклятый – и в упор наткнулся на невысокого, коренастого человечка.

– Вы не одолжите мне рубль до завтра?! – безнадежно, но вежливо вопросил человек.

– Нет у меня рубля! И не будет! – грубо отрезал я, мрачно подумав: «Легок на помине! Объявился этот, как его?.. Рубцов, которым стращали…», – и совсем мрачно добавил: – Скоро сам буду рубли спрашивать, так что извини, Рубцов!..

Человечек вдруг взбрыкнулся, скорорастущим грибком враз как бы увеличился в размерах, и обидчиво возразил:

– А не Рубцов я! Он у меня у самого рубль стребовал! А мне перевод только послезавтра придет…

– А где ж этот Рубцов? – бессмысленно поинтересовался я у человечка, который оказался студентом-заочником откуда-то из-под Конотопа да еще литературным критиком в придачу.

– Да туточки рыщет где-то – с несокрушимой хитрой хохляцкой грустью буркнул грядущий украинский Добролюбов – и исчез с моего горизонта навсегда в тусклой вечерней дали казенного коридора, – и, увы, не объявился через десятилетия в силе и славе письменника на желто-блакитном Крещатике.

Настоящий поэт – явление природы, а потом уже культуры и литературы. Николай Рубцов – абсолютное явление русской природы, Божественное ее проявление в отчем слове.

Оно чуждо тем, кто не помнит вкуса родниковой воды, кто не в состоянии отличить ее от профильтрованной водопроводной, кто живет и гордоносно утешается так называемой второй природой, стеклотарной блескучестью банковских офисов и ползучими черными квадратами микрорайонов.

Но отчего суетливы их глаза и лица суетливы? Гнетет, гнетет их нечто вместе с бесовской агрессивной отчужденностью. Оттого так быстро переполняются злобой их пустые души, оттого невыносимы им покой и одиночество. И это, как ни странно, утешает. Совсем слабо, почти незаметно, но все же…

Однако не предвидится пока новых памятников русским поэтам в нашем многострадальном отечестве в ближайшей перспективе, да, сдается, что и в дальней. Монументальное, юбилейное тиражирование классиков – не в счет. Последним русским поэтом двадцатого века, воплотившимся в бронзу, стал Рубцов. Что касается прижизненного и посмертного затяжного полубронзовения Иосифа Бродского, то сие вне моего скромного кругозора, – и дай Господь вечного покоя сему скитальцу и упаси от ложного величия его честное еврейское имя.

О, как, должно быть, зябко, невыносимо зябко, живой плоти ощущать грядущее обронзовение! Самый страшный ночной озноб с похмелья не выдерживает сравнения.

О, как беззащитны памятники!.. Кто угодно может харкнуть в твое металлическое обличье и самую мерзкую гадость про тебя сказать, не боясь быть услышанным.

Кто-то странный (видимо, не веря,

Что поэт из бронзы, неживой)

Постоял у памятника в сквере,

Позвенел о бронзу головой,

Посмотрел на надпись с недоверьем

И ушел, посвистывая, прочь…

Рубцов с веселой грустью описывает свой памятник. Но кто этот странный неверящий?! Враг или друг?! Неведомо. И неведомо нынче, как мучилась душа поэта при жизни в ознобе вечности, как маялась от своего провидчества. О ясновидении мы еще вспомним, ибо этот страшный дар был составляющей таланта Рубцова, – и не был во благо таланту.

Нет, не явление природы возникло передо мной под крышей общежития, а… Да сам не знаю! Шел навстречу неухоженно лысеющий, щуплый человек в потертом, тусклом пиджаке, – и прошел мимо, дымя «беломором». Но через мгновение почему-то оглянулся на коридорном повороте. Оглянулся, придержал шаг, моргливо, но цепко окинул меня взглядом, будто вспомнил что-то. Вспомнил, тотчас забыл – и скрылся за углом.

А через час-другой я сидел в пьяном кругу литшколяров и без знакомства чокался граненым стаканом с человеком из коридора – и прозывался сей человек Николай Рубцов. И никому из пьющих не приходило в голову, что «бронзы звень» и вечность рядом.

Кружил за окном вечерний мерцающий листопад осени 1965 года, и уже было написано: «Кто-то странный (видимо, не веря, что поэт из бронзы, неживой) постоял у памятника в сквере, позвенел о бронзу головой…»

И звенели стаканы, и без бронзы звенело в головах, а представитель живой вечности был неказист, хмелен и угрюм. Даже жалковат чуток, ибо остальные присутствующие были моложе, здоровее его; да и, просто-напросто, лучше одеты. Форма явно не соответствовала содержанию.

Но граненые стаканы соответствовали содержимому, водке «Кубанская». Но кто сказал, что форма – уже содержание?! Гегель, что ли?! Вроде бы он. Но, думается, и без Гегеля разберемся с формами и содержанием, а заодно и с содержимым. Не пропадет без Гегеля русская поэзия и поэты, ну разве что какой-нибудь Безыменский или Вознесенский. Но они и с Гегелем пропадут.

Число погружений должно равняться числу всплытий. Эта невеселая присказка моряков-подводников вдруг пришла на ум при воспоминании о Рубцове. И не только оттого, что он имел к флоту прямое отношение, четыре года отслужил на эсминце на Севере, но и оттого, что у поэтов, как и у подводников, число погружений и всплытий иногда не совпадает. Иногда совсем раньше времени, ну просто безобразно раньше срока.

О, круговое поэтическое застолье! Славное времяпровождение! Но ныне оно почти вышло из обихода. А в те угарные 60-е пили не для того, чтобы напиваться, а чтобы стихов вволю начитаться и наслушаться. И потом уже упиться с чистой совестью.

Как правило, в этих застольях первенствовали стихотворцы-декламаторы с хорошей дикцией и с актерскими задатками. О, как великолепно звучали иные посредственные вирши под кубанскую водочку и тихоокеанскую селедочку! Просто дивно звучали, – и вырастали стихотворцы-декламаторы в несокрушимые величины неясного назначения. Уверенно и безоглядно – и в чужих, и в собственных глазах вырастали.

Помнится, особенно проникновенно усердствовал некий Виталюша, рыжеволосый крепыш из непуганой черноземной провинции. Его буквально упрашивали: «Ну читани еще что-нибудь, Виталюша!.. Ну давай, уже водку принесли…»

И Виталюша, значительно помолчав, но не ломаясь, охотно декламировал. И удивительно, но ложились на душу мертвые, подражательные вирши. И даже завидно было, что я не могу вот так вольно, с художественным выражением, нестеснительно вещать всякую ерунду. Но тогда я еще простодушно верил широкозвучащему слову, не зрел в его обманной шири убогого мелководья. Но явственно помнится легкая, бритвенная усмешка Рубцова. Такая легкая, ну просто пуховая.

Нет давно средь пьющих и внимающих Рубцова, а стихотворцы – чтецы-декламаторы из захудалых сельских клубов по-прежнему дурят несельскую публику. Дурят и ухмыляются. И даже уважением к ним проникаешься, это ж уметь надо, столько лет, столько зим!..

Нынче они телеэкраны заполонили, да и раньше из них не вылезали. Выключишь телевизор, а они и не думают исчезать с экрана. Тьфу! Тьфу! Тьфу!!! Креста на них нет!..

Империи развалились, страны разделились, народы окровянились, вихри ядерные пронеслись, кометы просияли, Рубцов в прах и бронзу обратился, – а эти все декламируют, декламируют и декламируют.

О, бессмертное племя шестидесятников! О, брехливые кащеи поэзии! О, накипь и ржа русской литературы! И никак не осыпается вместе с тусклыми ошметьями краски бессильная мертвь в пыльную траву.

Как торчали эти всепогодные мухоморы в годы моей юности на опушке российской словесности, так и ныне все еще торчат, когда я уже почти старик. И всё вопят эти мухоморные рыла, что их теснят, притесняют, топчут. Да не топчет их никто! Они сами все ничтожат. И напоена мухоморьей кровью земля, и травит черная кровь простодушных, и затмевают демоны мороком вторичности первородное, и вязаться с ними нет сил и охоты. Слава Богу, что в новые времена их обойти можно, пусть они подписывают свои расстрельные письма, пусть самочаруются декламацией, – лгущие обречены.

Но не о них речь, тем более, давно за плечами опушка, темь тяжелая слева и справа, – и далеки светлые чащи, но нет им конца – и нет возвратной дороги.

Рубцов украшал застолье стихами. Читал тяжело, медленно, верно выбирая слова, внимая словам, а не себе, – и завораживало его чтение. Но не буду лукавить: сами стихи не произвели на меня сначала особого впечатления. А читал он ставшее хрестоматийным:

Я буду скакать по холмам задремавшей Отчизны…

«Это что – на одной ноге, что ли?..» – хмыкнул я, но, слава Богу за общим одобрительным гулом моя придирка осталась нерасслышанной. Но впоследствии я упорно донимал этим замечанием Рубцова. Он морщился, с угрюмой неохотой соглашался, что да, неудачно, неблагозвучно, но упорно не желал редактировать стихотворение, как будто знал, что все равно ему суждено украшать хрестоматии, – и стоит ли огород городить. Кстати, я и сейчас остаюсь при своем мнении и – будь на то воля – враз бы подредактировал кое-какие стихи и строчки Рубцова. Но воля с поэтом в бессмертии. Истинное совершенство для смертных недостижимо, – но, может быть, и бессмертие не ведает полного совершенства. Так что пусть мое мнение остается при мне, – и хватит с Рубцова прижизненного редакторского издёва.

Нет, братцы, пить надо все-таки меньше!

И при чтении стихов, и без оного. И редакторам, и не редакторам! И поэтам, и не поэтам.

Даже непроспавшимся критикессам и поэтессам. А проспавшимся незамужним и подавно. А вот стихотворцы – декламаторы пущай себе пьют что угодно, хоть одеколон «Русский лес», хоть денатурат, – им все на пользу, – и только крепче их луженые глотки от зелья отравного. Пусть услаждают слух неискушенных лжестихами, дабы вволю тешились людским обманом демоны искушающие, дабы как можно дольше дешевый обман не оборачивался мерзкой ложью, ибо демоны – большие эстеты.

Открытая, зловонная, грязная лужа лжи равнозначно отвратна и демонам, и не демонам. И напрасно кто-то упорно хочет кого-то неизвлекаемого извлечь из грязной жижи. Зря переводит силушку и нервы. Обжился в сей вечной луже внечеловек. И уже не выживает в грязи, а живет, взахлеб, полнокровно, необратимо. И совсем ужасно, что немалое число демонов сами нашли пристанище в собственной грязи, уподобились внечеловекам – и живут самоложью. Мельчают люди – и демоны, увы, мельчают.

Но кто сказал, что демоны не верят в Бога?! Должно быть, какой-нибудь президиумный чтец-декламатор пересидев, перегревшись от собственного зада.

Демоны верят в Бога – и вера их крепче людской – и никакому атеизму не поколебать их страшную веру. Да, собственно говоря, они сами атеизм придумали ради ускорения Вселенской погибели. И не ради отрицания Бога, а ради самоутверждения, ради борьбы с собственной неистребимой верой, силу коей не измерить простым смертным – да и многим бессмертным она не по плечу.

Куда это сносит меня течение?! Хочу говорить об очевидном, пережитом, а бормочу совершенную невнятицу, будто только протрезвиться собираюсь, будто еще не встал, не вышел, шатаясь, из хмельного, забубенного круга – и голова болит, как после многосуточного слушания гимна Советского Союза.

А круг распался – и гимны никто не поет… И как-то совершенно все необъяснимо…

Что было в жизни, то прошло.

Что не прошло – уже проходит,

И все уже произошло,

И ничего не происходит.

Вот так-то! О, какое простое и бесконечно сложное понимание необъяснимого в этих малоизвестных строках Рубцова.

А тут еще кто-то бормочет под руку:

«Тебе хорошо! Ты давно не пьешь…»

Чего уж хорошего-то?! Хорошо там, где нас нет. Тебя б на мое место, запил бы с утроенной силой.

Надо любить свою судьбу, а потом уже себя и все остальное. И Рубцова, помнится, попрекали успехом:

«Тебе хорошо! Тебя печатают…»

Печатали через пень-колоду да и не очень охотно при жизни, но поэт на судьбу не сетовал:

Я люблю судьбу свою,

Я бегу от помрачений!

Суну морду в полынью

И напьюсь, как зверь вечерний!

Звери вечерние. Утро седое. Цветы запоздалые. А тут лезут вдруг в голову пустые слова. Или из головы лезут.

«Сложный внутренний мир поэта имеет общественное значение. Стихи предельно раскрывают перед читателем духовные противоречия автора…»

Откуда сия глупость?! Нет, сдается, что не из моей головы. Из каких-то общих статеек о литературе и искусстве. Наловчились писать, собаки. Ишь ты, кто-то запросто чего-то имеет, раскрывает, скрывает, стучит, достукивается…

А сам творец?! Знает ли он свой мир, знает ли он сам себя, в конце концов?!

Тупой и бессмысленный вопрос, как ожидание трамвая на автовокзале, как езда по железнодорожному рельсу на велосипеде, как… Да ладно, хватит изгаляться, ибо есть, не перевелись еще с рыночными реформами люди, способные ответить на сей вопрос безнадежный. Они даже книги о Рубцове пишут и не жалуются на помрачение и недостаток таланта. Правда, я и сам, волей-неволей, отношусь к ним, но на кое-что все-таки жалуюсь.

Я, например, почему-то очень скорблю по поводу отсутствия у себя военных и музыкальных способностей. А так бы давно стал генералом и пел бы под гитару не хуже Розенбаума. А может, и лучше, ведь он всего-навсего подполковник запаса, к тому же медицинской службы.

Интересно, а не был ли знаком Розенбаум с Рубцовым в шестидесятые годы?

В тот ленинградский период житье-бытье Рубцова было отмечено знакомством и приятельством со многими славными евреями города на Неве. Они вкупе с Глебом Горбовским крепко помогли ему на первых порах, в отличие от поэта-патриота, литературного генерала и гонителя Бродского – Александра Прокофьева. Да-да, это он дирижировал судилищем над Бродским. Слава Богу, что Рубцов был работягой, ишачил на Кировском заводе, а то вмиг бы привлекся за тунеядство, а потом, глядишь, и Нобелевскую премию получил. А то ведь обидно: даже премии Ленинского комсомола не удостоился за «Звезду полей». Видимо, перерос комсомольский возраст, но другие, однако, её в пенсионных годах получали – и неведомо за что, может быть, за ненаписанное.

Когда б вы, знали, из какого сора

Растут стихи, не ведая стыда…

Величественно оборонила царственная Ахматова.

Знаем! Знаем!! Очень даже хорошо знаем!!!

И сора кругом полно… И стыда почти никто не ведает.

А стихи вот что-то тяжело растут. Почти не растут…

А может, все-таки не из сора?..

И не без стыда?..

И все-таки интересно: был знаком Розенбаум с Рубцовым или нет? Есть какое-то неуловимое созвучие в их фамилиях.

Поэты прощают людям все, но поэтам, как правило, ничего не прощают. За редким исключением, подтверждающим правило.

Глава вторая

Жаждущие в сей жизни неумолимой последовательности могут быть свободны, – я не рекомендую им читать мое сочинение, ибо не являюсь радетелем причинно-следственных связей. Причины еще кое-как принимаю, по последствия-следствия – увольте, сыт под завязку.

Я искренне завидую людям, чья личная подпись никогда не украшала никаких протоколов; и не завидую тем, кто с тупым упорством ожидает какой-то сверхъестественной последовательности от русского человека.

Ко времени моего знакомства Рубцов уже успел отличиться не только на поприще словесности, но, увы, и в единоборстве с «зеленым змием», которое с переменным успехом уныло заканчивалось вничью. По этой причине, а также из-за многочисленных приводов в милицию, как говорится, висел на волоске.

В 1964 году Литинститут возглавил железный ректор-канцлер Владимир Федорович Пименов. Ректорство было для него понижением, ибо до того он занимал – ого-го! – посты. Всеми театрами СССР ведал, в кресло министра культуры метил, но был подсижен завистливыми недругами. Подсижен и понижен за сокрытие своего социального происхождения, из семьи священнослужителя.

В некоторых писаниях-воспоминаниях о Рубцове железного ректора представляют чуть ли не душителем-гонителем поэта, этаким инквизитором от литературы. Резко возражаю, поскольку всё было далеко не так, совсем не так. Не был Пименов демоническим гонителем-душителем, другие тихо подвизались в сей роли, ловко, исподтишка провоцировали поэта, гнали, душили – и задушили в итоге.

А милейший царедворец Пименов, хоть и хмурил свои грозовые, брежневские брови при упоминании Рубцова, но, однако, не исключал из института без права восстановления и переписки, и сквозь пальцы смотрел на его проживание без прописки в общежитии. Именно благодаря Пименову, Рубцов успешно окончил Литинститут, а не был изгнан с позором, как гласят литературные легенды.

Как-то в перерыв между семинарскими занятиями ринулись мы теплой компанией во главе с Рубцовым в пивной ларек-гадюшник, исправно функционировавший недалече от института.

Но, о нюх, о, чутье были у нашего железного ректора!

Воистину только нелепая случайность помешала ему стать министром культуры или физкультуры.

Широко раскрыв отеческие объятья, он перекрыл нам выход на волю, с добрейшей улыбкой вопросив:

– Куда это скачем, пташки ранние?!

Мне думается, это было сказано не без подначки в адрес автора строк: «Я буду скакать по холмам задремавшей Отчизны…»

– Во дворик, воздухом подышать, Владимир Федорович, – смиренно ответил Рубцов.

– Ну что ж, давайте подышим вместе и о художественной литературе поговорим! – жизнерадостно согласился ректор.

Всю перемену он соизволил водить нас вокруг памятника Герцену, неторопливо рассуждая о разных разностях и, как бы между прочим, о вреде пьянства в учебное и неучебное время. Отправляя нас обратно в аудитории, он добродушно погрозил пальцев Рубцову:

– Смотри, Коля, держись!.. Я на тебя надеюсь. А пивнушку вашу я прикрою…

И сдержал свое ректорское слово, лично съездил в райисполком, – и каково было наше разочарование и огорчение, когда буквально через неделю надпись на палатке «ПИВО-ВОДЫ» сменилась на «ОВОЩИ-ФРУКТЫ». Вот таким своеобразным гонялой молодых писателей был Владимир Федорович Пименов, как говорится, тот еще фрукт.

А Рубцову надо было действительно держаться… Но я уже говорил, что скорблю о тех, кто ждет последовательности от русского человека. И о себе малость скорблю, ибо иногда, в приступах слабомыслия, уповаю на эту последовательность, а надо бы наоборот.

Рубцов вне стен общежития обладал удивительной способностью попадать в объятия стражей общественного порядка в самых безобидных ситуациях. И вдвойне удивительно, что он умудрялся находить таких собутыльников, которые почему-то никуда не попадали – и исчезали, «как с белых яблонь дым», с милицейских горизонтов, оставляя бездомного Рубцова наедине с неподъемной чашей советской морали. А он, как правило, брал все на себя, и никогда никого не подставлял.

С ним можно было спокойно идти и в разведку, и в контрразведку. Будь он жив, мог бы, подобно иным нашим литературным борцам с «зеленым змием», с гордостью говорить, что натерпелся и настрадался за свободолюбивые убеждения в коммунистических застенках. Но мне почему-то думается, что скромно помалкивал бы, с грустью внимая «страдальческим» россказням.

Как правило, главным выручателем нашей братии из милицейских передряг был наш однокашник Владлен Машковцев. В шляпе и при очках он смотрелся не хуже любого штатного сотрудника органов, впрочем, без очков и шляпы тоже неплохо выглядел. Но в то весеннее утро, когда пришла весть о задержании Рубцова в местном отделении, великолепный Машковцев почему-то не оказался на посту, то ли в командировку куда-то отбыл, то ли по мужским делам отлучился из-под казенной крыши. Поскольку я тогда числился в растущих авторитетах, пришлось идти и выручать злосчастного Рубцова.

Надо честно сказать, после вчерашнего и позавчерашнего вашему покорному слуге был далеко, внешне и внутренне, до внушительного, бронебойного Машковцева. Слава Богу, наши боевые подруги очень ловко замазали и запудрили мой фингал под левым глазом, ибо перед этим, как сказал Рубцов в каком-то стихотворении: «…повеселились с синими глазами…»

Но костюм на мне был что надо, двубортный, в полосочку, с черной прозеленью. Почти такой же, как у Евтушено во время кремлевской церемонии в честь получения ордена «Знак почета» за неоспоримые заслуги перед советской литературой. А французский галстук, который и нынче ого-го! подаренный какой-то дамой, скрадывал саднящую боль в голове и вселял этакую безнаказанную заграничную развязность и самоуверенность.

Бодро представ перед дежурным чином милиции, молодым аккуратным лейтенантом, я, стараясь не дышать в его сторону, громово, как в военкомате, представился:

– Секретарь комитета комсомола Литературного института имени Горького при Союзе писателей СССР!!!

Лейтенант напрягся, как машинописный лист под копиркой, взгромыхнулся по «стойке» смирно и сделал под козырек, всем своим служебным видом демонстрируя, что ради великой советской литературы он готов в огонь и в воду.

– М-да, мрачновато тут у вас… – сочувственно обвел я рукой тусклую дежурку. – Тяжеловато… Как танку в болоте… – и, не теряя темпа, с потусторонней брезгливостью спросил: – Тут поступила информация, что вами задержан некий Рубцов, наш студент, к сожалению…

– Сейчас, минуточку, выясним! – лейтенант бодро полистал мрачную, конторскую книгу и поспешно доложил: Есть Рубцов! Николай Михайлович… Без документов!

– Ну-ка, ну-ка, приведите-ка сюда этого Николая Михайловича! Наши студенты не шастают без документов! – почти приказал я.

Через минуту из камерных недр предстал Рубцов. Вид его был предельно уныл и жалок: рваная, когда-то, видимо, шелковая тенниска, грязные, пузырчатые штаны, в которых только покойных бомжей хоронить, беспорядочно покарябанная физиономия и аккуратная багровая шишка на лысине.

– Этот, что ли?! – с уничижительным недоумением взарился я на своего товарища.

Воспрянувший было Рубцов растерянно заморгал корявыми, непохмельными глазами, закашлялся, промычал что-то нечленораздельное вроде «…Да я это, я… Кто ж еще-то?..», а лейтенант всполошенно зыркнул на сержанта сопровождения, видимо, решив, что произошла накладка – и надо срочно поискать среди задержанных кого-нибудь поприличней.

Но я царственно успокоил служителей правопорядка:

– Да, да, да, что-то припоминаю… Кажется, это действительно наш Рубцов. Надо же так допиться, до потери лика человеческого! М-да!.. Тут съезд на носу, а он… М-да!.. Что он у вас натворил-то? С такой рожей?! Тьфу!..

Сейчас уже и не помню, какой съезд я имел в виду: партийный, комсомольский или писательский. Насъездились на тысячу лет вперед – и, как оказалось, дураков в России припасено не только для съездов.

Но при упоминании съезда откуда-то сбоку, наверное, из стены, поскольку ни слева, ни справа от меня никаких дверей не было, возник седовласый майор. Возник, благородно поздоровался, учтиво и уважительно полюбопытствовал:

– Участвуете в съезде?

– Работаю над докладом, привлечен в качестве редактора-референта! – небрежно бросил я.

– Это хорошо, что привлечены, хорошо, что молодежь, так сказать, творческую привлекают… – одобрил майор и сожалеюще кивнул в сторону Рубцова: – А таких вот нам привлекать приходится!

– К сожалению! – согласился я. – К сожалению, одна паршивая овца может все стадо перепортить! Всю, понимаете, отчетность перед съездом достижений всей творческой интеллигенции… – и грозно гаркнул в сторону пожухшего Рубцова: – До чего ты довел высокое звание советского писателя?! Что сказал бы Горький, что сказал бы твой любимый Маяковский, если бы видел твое безобразие?! (Рубцов исказился в гримасе, ибо терпеть не мог Маяковского). Как я буду смотреть в глаза Александру Трифоновичу Твардовскому?! Как ты теперь будешь смотреть ему в глаза, скотина неумытая?!

– Он с самим Твардовским знаком? – осторожно поинтересовался майор.

– Знаком! – сухо отрубил я. – Лучший ученик… В те годы имя Твардовского, этого советского Пушкина, со всеми вытекающими последствиями из эпитета «советский», было – что там на слуху! – оно гремело «…от тайги до британских морей», а редактируемый им «Новый мир» выписывали и взахлеб читали не только майоры КГБ.

Совсем недавно мы с Рубцовым имели честь получить обратно свои стихи из «Нового мира». Заведующая отделом поэзии, милейшая Караганова, честно сказала, что стихи наши весьма и весьма, что не без интереса их прочитала, но главному, увы! увы! они не приглянулись, но не теряйте надежды, заходите… Не напечатал при жизни Рубцова в своем журнале ясновельможный пан Твардовский, не допустил поэта до своего барственного тела, хотя казалось бы…

Но, наверное, правильно сделал, ибо не соответствовали стихи Рубцова концепции журнала, да и сам он не соответствовал. Не держал потный, дрожащий кукиш в кармане, подобно бойким борзописцам-лауреатам, авторам и не авторам «Нового мира», кормившимся в спецраспределителях ЦК и вместе с Твардовским, выпускавшим лишний пар из общественного котла по указке зловещего Суслова.

И зря нынче многие простодушно удивляются, что не «Новый мир» открыл Рубцова читающей России, а реакционная «Молодая гвардия» и треклятый прогрессивной общественностью, не менее реакционный в то время, «Октябрь». А нечего удивляться, братцы сердечные, Твардовский, поколебавшись, отверг и «Привычное дело» Василия Белова. А Рубцова, думается, отверг без малейших колебаний, как без колебаний оставлял «за бортом литературы» замечательные религиозные стихи и «Окаянные дни» Бунина в своем знаменитом предисловии к его собранию сочинений. Советую кое-кому перечитать эту статью сегодня, которая в пустозвонные шестидесятые объявлялась вершиной советской критической мысли. А лучше не перечитывать, надо по возможности жалеть свои заблуждения, ибо, как правило, они владеют лучшей частью нашей жизни.

Не жаловал советский Пушкин многих и многих настоящих писателей, в том числе и гениального Николая Тряпкина.

Но об этом я услышал совсем недавно из уст самого Николая Ивановича: «Да что я, что для него Рубцов!.. Он другим жил… Без Бога жил! Не хотел Бога признавать! Начальствовать над всем хотел… Самый настоящий Иуда!..»

Это высказывание могут засвидетельствовать прекрасный русский поэт Владимир Бояринов и журналист радиокомпании «Подмосковье» Михаил Ложников, с которыми я побывал на квартире Николая Ивановича. Жестокие слова, но не выкинуть их из песни о нашем многострадальном времени.

Но, о, Боже, куда это меня сносит поток памяти! Так можно вместо противоположного берега очутиться в открытом море одиночества, – и я опущу свои неловкие соображения о Твардовском и его роли в советской литературе ради краткости изложения.

Но на майора имя Твардовского подействовало весьма благотворно, а еще благотворней подействовала моя байка о том, как незабвенный Лаврентий Берия хотел расправиться с пьющими русскими писателями. Собрал он компромат, предстал пред Сталиным и доложил в надежде на справедливый гнев отца народов: «Русские писатели пьют!» Сталин очень и очень рассердился, но не на писателей, а на Берию: «Пьют, говоришь?!.. Ну и что?! А где я тебе других возьму?! Какие есть, с такими и надо работать! Трудись, Лаврентий!..»

Думается, не совсем справедливо упрекают Сталина за его знаменитый афоризм: «У нас незаменимых нет». Оказывается, все-таки были… Хочется надеяться, что и сейчас есть – и еще будут. И в обозримом, и в необозримом грядущем.

В считанные минуты благосклонный майор уладил неловкости со зловещим протоколом, который успели-таки составить на Рубцова. Помню, там фигурировали «… нецензурная брань, сопротивление работникам милиции, разорванный пиджак» – весь джентльменский набор мелкого хулигана для 206-й статьи Уголовного кодекса.

– Желаю успешной работы, товарищи писатели!

Напутственные этими словами благородного майора, мы вышли с Рубцовым из отделения – и энергично ринулись к ближайшей пивной.

После второй кружки пива Рубцов с обидой сказал:

– А чего ты Твардовского приплел? У него же нет ни одного стихотворения о любви! Уж лучше бы Грибачева вспомнил. Он ведь аж «Советский Союз» редактирует! (Был такой журнал, нынче, кажется, называется «Новая Россия»)

– А бес его знает, отчего… – усмехнулся я и сдул пену с пива.

Бесы и начальствующие демоны наверняка знают, отчего. И нас пичкают пустым знанием, подобно нам, не ведая Промысла Божьего. А может, ведая?! Кто ответит?!

Рубцов очень любил Гоголя.

«Скучно жить на этом свете, Господа!»

Да, братцы, скучно! А кому-то даже скучновато.

Ни потных кукишей в карманах.

Ни душных спецраспределителей ЦК…

И не имеет никакого значение все, что когда-то сказал о ком-то кто-то. И ничего не добавит истине сказанное ныне и в грядущем.

Жизнь превыше смысла. Никто не знает, что такое жизнь. А те, кто лукаво думают, что знают нечто, – слепцы глухонемые, ибо они не понимают и никогда не поймут, что жизнь и время не нужны друг другу. Все мы – слабые, неверные тени вечности. Мы неостановимо исчезаем в вечности, но вечность не исчезает вместе с нами, – и случайное таится в неслучайном.

Сразу хочу оговориться: я очень хорошо знал Рубцова, но дружбы между нами не было. Сказывалась разница в возрасте – почти одиннадцать лет, да и житейские обстоятельства.

Мы – девятнадцатилетние-двадцатилетние литшколяры – больше воспринимали Рубцова не как старшего товарища, а как непутевого, неудачливого, но доброго старшего брательника. А он посматривал на наши художества со снисходительной симпатией, но иногда с осуждением и страхом, как на преждевременно повзрослевших сыновей. Особенно характерно это проявлялось в отношениях с его земляком, талантливым и, увы, также безвременно и нелепо ушедшим из жизни Сережей Чухиным.

Замечательный русский поэт Глеб Горбовский в своих воспоминаниях честно говорит: «Я был слишком занят самим собой, своими стихами. И проворонил взлет поэта… узнал о нем как о большом поэте уже после смерти…»

Нет, мы не проворонили Рубцова, но заняты сами собой были чрезмерно. Ну еще бы – Москва, столичные девочки, издательства, редакции, богемные вечера и т. п. и т. д. И небрежно, порой потребительски, из-за общего полуголодного похмельного быта опекали Рубцова. Приведу характерный эпизод:

– Заочники утром приехали, при деньгах… Но не колются, жлобы!.. – рявкает влетевший без стука в мою комнату стихотворец К.

Я грохочу кулаком в стену, за которой обитает Сергей Чухин. Через минуту он у меня.

– Серега, пойдем заочников колоть! Срочно подготовь Рубцова с гитарой! И рубаху мою отнеси ему, а то кутается в свой шарф, как воробей недорезанный…

И шли, и успешно «кололи» зажиточных студентов-заочников под гитару и пение Рубцова:

Потонула во тьме отдаленная пристань.

По канавам помчался – эх! – осенний поток!

По дороге неслись сумасшедшие листья,

И всю ночь раздавался милицейский свисток.

Я в ту ночь позабыл все хорошие вести,

Все призывы и звоны из Кремлевских ворот,

Я в ту ночь полюбил все тюремные песни,

Все запретные мысли, весь гонимый народ.

А потом безответственно бросали поэта, оставляли один на один со случайными и не всегда добрыми людьми, – и разные невесёлые истории случались. Иногда совсем невесёлые.

Рубцов очень любил Гоголя.

«Скучно жить на этом свете, господа!» – говаривал он иногда грустным вечером.

А в нескучную минуту, как бы совсем невпопад шумного толковища, с тайной горечью произносил:

«Так, брат, как-то все… С Пушкиным на дружеской ноге».

А желающих быть с поэтом «на дружеской ноге» было в преизбытке.

«Колюня! Колян! Колюха!!!» – с каким-то ублюдочным сладострастием исторгалось из пьяных, прокуренных бездарных глоток.

Ничтожество не знает смирения. Ничтожество ничтожит всё и вся любыми, даже самыми, казалось бы, безобидными способами. И себя, в первую очередь, ничтожит, но не ведает об этом. И ноль обращается черным квадратом, – и слепит черноквадратная тьма глаза и души. И никто не зрит выпрыгивающих из организованной тьмы бесов и демонов.

А на первый взгляд вроде бы и ничего плохого. Выпили с поэтом, перешли на «ты», стихи почитали. И он выпил. Поморщился, но натужно одобрил посредственные вирши. Ну и слава Богу, ну и ладненько. Нет, не тут-то было, дружба нужна…

И уже – пожалуйста! – «Друг мой Колька!» гарк во всю глоть, аж голодные общежитские мухи вон из комнаты.

Рубцов не страдал гордыней, был общителен, доброжелателен, деликатен. Он прекрасно знал, что все равны перед Богом, и строго следовал этому завету. Но вот незадача: большинство окружающих вообще не ведали об этом равенстве. И бессознательно, а кое-кто сознательно, пытались нарушить сей высший завет. Страдали гордыней в чистом виде:

«С самим Рубцовым на дружеской ноге… Как дела, брат Колька, вчера спрашиваю. Так как-то все, брат, – отвечает. Большой оригинал…»

В трезвом виде поэт снисходительно мирился с бесовским панибратством, закрывая глаза на вольности и невольности товарищей. Но не дремал неистребимый зеленый змий. Полнил адским, хмельным огнем змий зеленый души страждущие, – и взрывались души. И шла злопыхательская молва о мании величия у Рубцова, преследующая поэта и после смерти.

Ныне, к месту и не к месту, вспоминают случай с портретами русских классиков, которые Рубцов снял в коридорах и перенес к себе в комнату, дабы не было скучно пить одному.

Думается, не следует сводить этот случай к литературным анекдотам. Не все здесь просто и смешно. Это была своеобразная защита не только от жизнерадостных бесов русской уравниловки, ничтожащей и поэтов, и непоэтов, отлучающих людей от равенства Божьего.

Рубцов обладал ясным сознанием. Чего ему было маяться величием? Он знал себе цену, знали эту цену и другие. Но было отвратно, что эти другие меряют его на свой скудоумный аршин.

А маеты жизненной поэту хватало с лихвой и без мании величия. Но взаимоуравнение было всегда чуждо ему, как и атеизм, уравнивающий Бога с сатаной.

Глава третья

Тайны духовного мира художника… Ох, уж эти невыносимые тайны! Ох, уж невыносимые открыватели сих тайн, легионеры чертовы! Что вы можете открыть?!

Что свобода – это отсутствие страха? Страха Божьего?!

Ну, уж увольте… Все ваши открытия – ложь, тщета и морок! Ваше призвание – сокрытие. Сладострастное и безнадежное призвание. Подвизайтесь на сем поприще – и радуйтесь, что до смерти времени необозрима нива бесплодия. И оставьте в покое тайны вечности, тайну души творца, ибо сия тайна неведома самому творцу, – и неведение есть одно из условий истинного творчества.

Я знаю, что безответны мои призывы – и не умалится число желающих топтаться грязными, вонючими сапогами в чужих душах, но все-таки на что-то надеюсь. Тупо, бессмысленно, печально. Может, на чистые сапоги, а может, на белые тапочки, которые очень к лицу известным и безвестным любителям чужих тайн и горестей. Надеюсь, помимо воли. Против себя надеюсь.

Слава Богу, что Рубцову давным-давно не нужны ни тайны, ни надежды. А свою тайну он ценил, уважал и, может быть, даже побаивался.

Как-то совершенно случайно я застал его за чтением собственной книги. Это была знаменитая «Звезда полей». Он торопливо сунул ее под подушку, но я был очень весел и бесцеремонно вопросил:

– Ну, как книжица?!

– А ты знаешь – ничего получилась, – не раздражаясь моему подгляду, задумчиво, как самому себе, сказал Рубцов. – Не все, конечно, но ничего… Ничего, – весело высверкнул глазами и добавил: – А интересно читать самого себя… Я вот сегодня впервые себя прочитал… Будто и не я книгу написал… Да и во многом не я…

Мне думается, не редакторов имел в виду Рубцов, признаваясь в странном отчуждении от написанного и изданного. Но это было не отторжение себя, не отстранение созданного, а признание соучастия Всевышнего.

В те годы в моде была этакая киноактерская отстраненность, этакая многозначительная причастность к тайнам.

Отечественные интеллектуалы грезили Камю, с тупым захлебом зачитывались его программной работой «Посторонний».

«Экзистенциализм!.. Экзистенциализм!!..» – глухо ухало из интеллектуальных помоек.

А главный столп этого – черт, язык сломаешь! – экзистенциализма Жан Поль Сартр гостил в СССР и благосклонно соизволил посетить Литинститут им. Горького.

Не помню, был ли на встрече с ним Рубцов, но явственно помню значок с изображением председателя Мао на лацкане гуманнейшего Сартра.

Нет, братцы горемычные, пить надо все-таки меньше – и экзистенциалистам, и неэкзистенциалистам, и маоистам, и коммунистам. А то ведь запросто можно перепутать эссенцию с экзистенцией, а тормозную жидкость с мятным ликером…

По Сартру свобода есть отрицательность по отношению к бытию. И Рубцов, ей Богу, мог вполне служить живым примером сей отрицательности. Но только не для посвященного!.. Рубцов ни от чего не отстранялся, разве что от плохих людей… Но и то не очень… А свобода была его сущностью, но это была Божественная свобода, – и не зря им четко и кратко сказано:

О чем писать?! На то не наша воля!

Божественная воля диктовала строки, и он был истинно свободен в Божественной воле, а не маялся лжепризраками чужих философских теорий.

С моста идет дорога в гору,

А на горе – какая грусть! —

Лежат развалины собора,

Как будто спит былая Русь.

Былая Русь! Не в те ли годы

Наш день, как будто у груди,

Был вскормлен образом свободы,

Всегда мелькавшей впереди!

Эти вещие строки он как бы обронил мимоходом. Они были опубликованы, – и удивительно, никто не видел в них крамолы. А ежели б подобное было сказано кем-нибудь из диссидентствующих?! О, эти бы строки переписывали, перексерокопировали, заучивали бы и декламировали под тремя ватными одеялами.

А образ свободы и ныне всё мелькает и мелькает… И всё впереди… Но упорно блазнится, что давным-давно позади…

А как же советская железная цензура и дубопаркетный редакторский беспредел?! Как это они прозевали Рубцова?! Как это они профукали такого поэта?! А вот так – взяли и просмотрели: «…пущай живет – все равно рано или поздно подохнет!..» К сожалению, оказалось, рано!..

Неизмеримо количество стенаний, отчаянного бессилия и бессильной ненависти, порожденной этой системой редактуры.

О, истошные вопли! О, разрываемые рубахи! О, разбитые стаканы! И по сию пору слышится неугомонное честноголосье:

– Да у меня б во книга вышла! Да если б не цензура, мать ее так! Если б не эти перестраховщики издательские – я б такие стихи гроханул, Россия вздрогнула б! Лучшие строки покорежили! У, гады! Ну ничего, ничего! Еще поквитаемся!.. Еще придет наше времечко!..

Пришло, не заставило себя ждать. Не зря орали. Но тогдашние мелкие издательские бандиты действительно обладали зверским чутьем на все талантливое – и, по мере возможностей, давили и выдавливали из советской поэзии русскую поэзию. Помогали – и, порой совершенно бескорыстно, – пробиваться наверх хроническим бездарям, а таланты пробивались и, увы, убивались сами. Но вот незадача, сгинула в небыль и в демократию партийная цензурная нечисть, запаршивели, растеклись, растворились в литературном бомжатнике былые всесильные редактора и крысы-редактрисы, а где же книги, от которых должна была вздрогнуть матушка-Россия?! Куда это они грохнулись-подевались, в каких закромах Родины и Союза писателей России таятся?!

И другая песня слышится. Талдычат честные, неугомонные голоса:

– …Эх, рынок чертов! Управы на них нет, издают хрен знает что! Но ничего, ничего! Найдем спонсоров – такую книгу грохнем, – Москва вздрогнет!

Оказалось, что отстраненный, свободный рынок страшней партийной цензуры. Во сто крат страшней. И оказалось, что свобода это не отсутствие страха, а совсем другое отсутствие. И вот уж, не думали, не гадали, а воплотились розовые грёзы достопочтенного Сартра, – и свобода стала истинной отрицательностью по отношению к бытию.

Но не знают рабы, что остались рабами, и земля подавилась пустыми гробами…

Удивительно, но никогда не слыхал от Рубцова сетований по поводу редакторского произвола, хотя доставалось ему с лихвой. Достаточно прочитать его редкие письма друзьям и издательским прихлебателям.

Но не удалось бесам цензуры погасить свет «Звезды полей». Не вздрогнула от этой книги Россия, но, наконец, вздохнула в полную грудь, – свет ее и поныне спасает наши души от мрака и погибели. И мера сему свету вечность. А супротив вечности – ничто демоны и бесы. Зримые и незримые, существующие и несуществующие, прошлые и грядущие.

А время?! Время – тень вечности. Категория жестокая, злая, но – увы! – необходимая. В поэзии время жестоко расставляет все по местам, как бы способствуя кристаллизации вечности и выпаданию в осадок бесчисленных «гороподъемных» шедевров типа «За далью даль», «Суд памяти», «Братская ГЭС», «Лонжюмо» и т. д.

Но в те годы производители стихотворческого метража гордо реяли на поверхности и выше поверхности общественной жизни, гремели, громыхали – и свысока взирали на истинных творцов. Числили в чудиках Тряпкина, Глазкова, Прасолова – и, естественно, Рубцова. Дескать, чирикают там чего-то, ну и пусть себе чирикают… Кто их услышит за громовым, эстрадным «Миллион, миллион алых роз» или «Был он рыжим, как из рыжиков рагу…» вознесенско-рождественским.

А ведь пророческие строки: здесь и предчувствие грядущей инфляции, и портрет Чубайса в натуре «Был он рыжим, как из рыжиков рагу!..» И какие фамилии: Твардовский, Вознесенский, Рождественский!.. Княжеские фамилии, не то, что какие-то холопьи – Тряпкин, Прасолов, Рубцов, Кузнецов, Казанцев, Котюков…

Впрочем, и фамилия Пушкин не очень благозвучна, да и Тютчев как-то не очень. Но опустим рассуждения о фамилиях и псевдонимах ради краткости изложения.

Но иногда властители поэтического Олимпа того времени снисходили до литературных «холопов» и даже помогали. Поистине можно склонить голову перед редакторским подвигом Ленинского лауреата Егора Исаева, который вопреки всему и, может быть, в первую очередь вопреки самому себе, дал добро не выход в свет в издательстве «Советский писатель» этапной русской книге «Звезда полей».

И не надо было уважаемому Вадиму Валериановичу Кожинову, много сделавшему для пропаганды творчества Рубцова после смерти, уверять публику, что он открыл нам поэта при жизни. Сие открытие принадлежит другим. И что-то я не припомню, чтобы мы занимали «в долг» с Рубцовым на опохмел у Кожинова. Вот у Куняева занимали, у Наровчатова неоднократно, даже у Марка Соболя и Натана Злотникова.

Нет, братцы, пить надо все-таки меньше! И издателям, и неиздателям, и редакторам, и нередакторам, и бывшим членам Союза писателей СССР, и нынешним многочленам с будущими членами Союза писателей России! А петь можно и без пьянки:

В этой деревне огни не погашены.

Ты мне тоску не пророчь…

И кое-кто поет. Поет и не думает о водке. Да и чего о ней думать?! Она сама нас не забывает.

Глава четвертая

«Спасение России – в провинции!» – интеллигентно гаркнул некий лжефилософ с берегов Невы.

Брехнул лжестрадалец – и не поморщился, и невская вода не потекла в обратную сторону.

Но я не стал спорить, поскольку, как бывший провинциал, был польщен дарованной мне сверху ролью «спасителя», а также потому, что в тот день не собирался ни на какие спасательные работы.

Провинция спасет Россию?!

Задумался я и заспорил сам с собой.

А разве провинция – не Россия? Для того, чтобы что-то спасти, надо для начала самому спастись. А нынче в иных провинциях такой разор, такой бред и сумбур, что впору столице приходить на помощь. Но столицы сами упорно ждут провинцию и правильно делают. И заодно не безуспешно приторговывают видом на жительство, то бишь треклятой пропиской, отсутствием коей маялся Рубцов. И ваш покорный слуга маялся – и миллионы, миллионы других наших соотечественников.

А то, что несколько одиноких, немолодых людей организовали кружок по изучению философского наследия Бердяева в Тамбове или и Хабаровске – не залог спасения. Одинокие, бедные, образованные, тихие люди или переженятся, или устало перемрут. И никто никого не спасет.

И вообще – не надо спешить окончательно спасать Россию. Не надо быть эгоистами… Надо и о потомках думать, дабы и у них была возможность отличиться на ниве спасения.

Вопрос спасения России был, есть и будет открытым. И никогда не закроется, и не разрешится, – иначе это будет совсем не Россия.

Но с неведомых пор вполне прилично укоренилась этакая идиотская грёза, что в провинции, в тиши-глуши, самое надежное прибежище гениям и талантам.

Вдали от всех парнасов

И всяческих сует

Со мной опять Некрасов

И Афанасий Фет.

Имея в виду провинцию, сказал старший товарищ Рубцова, замечательный русский поэт Владимир Соколов. К сожалению, тоже преждевременно ушедший от нас. Добрейший человек, который не только оделял нас похмельными трешками, но и название книги «Звезда полей» подарил Рубцову.

Оно, конечно, так – «…Вдали от всех парнасов…» Да не совсем так. Совсем не так!

У нас не Германия, где при виде шествующего гения по чистой, узкой улочке маленького городка жители замирают и почтительно снимают шляпы. Так было во времена Гете. Кстати, не стоит забывать, что великий Гете еще был и министром в отличие от наших бездолжностных гениев. Впрочем, ныне в Германии от благополучия – напряженка с гениальными поэтами, но это уже другая тема, – и опустим ее ради краткости изложения.

Россия, к счастью, а может быть, к несчастью, – не Германия. В нашем гигантском отечестве испокон рождались гении в провинциях, а умирали в столицах. За редким исключением, подтверждающим правило. Как говорится: не нами заведено – не нам и отменять.

Но будоражили и будоражат вечнозеленые умы прекраснодушные мечты о провинциальном рае. Будоражат и советы антисоветские порождают:

«Задохнешься, Колюня, в Москве-то!.. Задушит тебя она, подлая… Езжай-ка, старик, в Вологду, а еще лучше в Тотьму-Потьму… Там Русь-матушка, там подпитаешься соками-водами… Там, брат, хорошо!..»

Хорошо там, где нас нет! О-о-очень даже хорошо! Но без нас, многогрешных.

Нет, граждане советчики-антисоветчики, пить надо все-таки меньше!

В провинции жить большим поэтам, мягко говоря, противопоказано. Они постоянно на виду губернской или, еще хуже, уездной публики. Они в неотступном кругу праздного, да и чего уж там, завистного, ущербного внимания.

– …А этот-то! Ну, Рубцов. Вчерась еле до дома дошел, по заборам карябался. И баба при нем бродячая тоже без просыху. Подумаешь – знаменитость! Да чего он там напишеть?!.. Пьянюшка!..

Или чуток интеллигентней, но не менее злей:

– …Люмпенизированное создание. А от этого – нежелание быть цивилизованным человеком. Элементарное отсутствие внутренней культуры. А стихи? Примитивная спекуляция на патриархальности. Да разве могут такие, как он, быть наследниками традиций Тютчева и Фета! Абсурд!

Действительно, полный абсурд. Лучший поэт России не имеет собственного угла в родном отечестве – и с детдомовских лет неприкаянно скитается по городам и весям почти до самой смерти.

Направленный всевидящий луч неустанно следует за усталым актером по тусклой, пыльной провинциальной сцене, – и нет спасения и схрона от сего слепящего, пронзающего, беспощадного ока. В провинции большому поэту сподручней не только создавать шедевры, но и сходить с ума, вешаться, стреляться, спиваться, в лучшем случае.

Думая о Рубцове, я всегда вспоминаю гениального его земляка Константина Батюшкова, безжалостно брошенного демонами в омут безумия. И нет утешения моей душе. И комом стынут в горле слова: «Россия, Русь! Храни себя, храни!..»

Возвращение гения к истокам есть смерть. Гений – это вечное метафизическое возвращение, – и потому, наверное, гибельно перенесение сего действа в план бытовой, физический. Рубцов давал себе четкий отчет по поводу вероятного печального исхода:

Замерзают мои георгины.

И последние ночи близки,

И на комья желтеющей глины

За ограду летят лепестки.

Он обладал природным даром ясновидения – и оттого, в первую очередь, и уже от бездомства, во-вторую, так отчаянно цеплялся за проживание в чудовищном общежитии Литературного института.

О, Боже, что ему виделось в тяжелых, предсмертных снах наяву?! Неужели смерть явила ему лицо свое в стенах нашего студенческого дома?! О, Боже, отчего он не разминулся с ней в пустом, полночном коридоре?!

Удивительно зловеща и неудачна жилая общежитская глыба, годная разве что для дома быта или прокуратуры. Новейшие геологические исследования показали, что здание расположено в патогенной зоне, проживание в коей способствует депрессивным состояниям и психическим расстройствам.

Придумали то ступор, то депрессию!..

А мне одно покоя не дает:

Как бился Достоевский в эпилепсии,

Как падал Гаршин в лестничный пролет?!

Не удивлюсь, если окажется, что это общежитие по самоубийствам стоит среди первых в стольном граде. Думается, что без злого умысла, на радость демонам и бесам, вознесли строители над перекрестьем шумных магистралей семь зловещих этажей. По обычной российской дури, без учета патогенности и отдаленности от института, близ останкинского высотного телешприца.

И не адмиралтейской иглой пронзены души, а электронной спицей телемонстра, – и мрачит взор небесное пространство.

Пять с лишним лет я на себе испытывал отрицательное воздействие темных природных энергий – и, будучи вполне юным и здоровым, всеми силами, бессознательно и сознательно, старался отдалять вынужденное возвращение под казенный кров. Недавно мне пришлось по случаю переночевать в «родной общаге». И ничего не переменилось. Не буду говорить о переживаниях призрачной ночи ради краткости изложения. Укатил я из «благословенных мест» первым рассветным троллейбусом № 3.

«Вот счастье мое на тройке в сребристый дым унесено…» – иногда декламировал блоковские стихи хмельной Рубцов, грустно глядя вслед зимнему троллейбусу, увозящему в уютную известность нашу очередную столичную симпатию.

Были, конечно, свои прелести в вольном проживании на улице Добролюбова 9/11, но ужасов было больше, да и со временем прелести обретали изначальный смысл этого слова.

Но как не хотел Рубцов покидать пропитанные вязкими кошмарами стены! О, как безысходно и порой даже изобретательно оттягивал отъезд, ибо впереди на родине была смертельная безысходность, – и он ведал ее.

Помнится, уже и билет был взят на вологодский поезд, на такси с рестораном оставалось. И времени было с запасом, в самый раз, чтобы успеть не напиться, но чтобы успеть к отправлению, – а вот поди ж ты…

Высокая июньская гроза бушевала в просторе московском. Ливневая, теплая гроза. В грозу поехал я провожать Рубцова в хлебосольную Вологду – и буквально на глазах настроение его стало портиться. Как-то враз выдохлась тихая веселость и без выпивки осмурело лицо.

– Давай дернем для храбрости! – угрюмо предложил он, как будто не на родину ехал, а куда-нибудь на рабские торфозаготовки в пустыню Сахара.

Я, естественно, не отказался, хотя и без выпивки хватало бесшабашной храбрости в те благословенные лета. С большим запасом хватало – и не думалось, что поистратится сей запас раньше срока и грустная опаска совьет крепкое гнездо в душе.

Но чего боятся наши души, ежели они бессмертны?! Отчего в них страх?! Нет, не адов страх, а иной… Страх бытия, как небытия. Страх бессмертия, как смерти!.. Или еще чего?! Кто даст ответ?!

Прибыв на вокзал, мы энергично двинулись в ресторан.

Не буду растекаться в деталях ресторанного скандала, мало ли их было, этих скандалов. Остановлюсь лишь на стычке с капитаном внутренних войск, который за каким-то чертом подсел за наш столик. Капитан сразу активно не понравился мне, но активно приглянулся Рубцову. Мы даже чуть не рассорились из-за этого безвестного капитана, но, философски осмыслив происходящее, ибо деньгами распоряжался я, допив остатки водки, Рубцов круто перенял мою сторону – и весьма возвеселился, когда я зашвырнул гербовую фуражку новоявленного собутыльника в вечернюю железнодорожную толпу. И не зря возвеселился, ибо за скандалом ушел без него поезд на Вологду – и отсрочилось неизбежное возвращение, – и, может быть, смерть отсрочилась на день, другой.

Ну, а капитан?! А черт его знает, куда он подевался?! Пошел фуражку свою искать… Может, и по сию пору ищет, ежели до майора не дослужился. Да и не знаю я никакого капитана.

А которых знал, они давным-давно полковники, а иные облампасились – и на пенсии дачнохозяйствуют. А иных уже нет на этом свете. В каком звании воинском они на свете том, не ведаю и не желаю ведать раньше времени.

Нет, братцы, пить надо все-таки меньше. И капитанам, и некапитанам, и поэтам, и непоэтам.

Кто-то, пожалуй упрекает меня за некоторую безнравственность. О, Господи, как озабочены чужой, убывающей нравственностью иные весьма и весьма порядочные люди! Так озабочены, что боязно становится за них, за их всепогодную порядочность, за их собственную нравственность, в конце концов! Но дальнейшие рассуждения о морали и нравственности я опускаю ради собственного покоя, а не для краткости изложения.

На следующее утро один из поклонников Рубцова, очень-очень высоконравственный гражданин, с шикарной квартирой на Арбате и при трехэтажной даче в Переделкино, узрев нас, не скрыл искреннего огорчения по поводу задержки поэта в столице – и почти без раздражения помог не только опохмелиться, но и призанять денег «до завтра» на дорогу. А когда я завел разговор о прописке Рубцова в Москве или где-нибудь в Подмосковье, поскольку в данный момент поэт был отовсюду выписан и фактически был бомжем, покровитель вспылил, возгневался и жестко попрекнул нас в меркантильности и еще в чем-то мещанском. Брякнул нам возмущенно вслед что-то вроде:

«…О душе надо думать, а не о прописках!.. Живите, как птицы небесные!.. С народом надо быть, с народом!..»

И захлопнул за нами тяжелую, высокомерную, многозамочную дверь своей наследственной квартиры.

Подобные призывы в изобилии сыпались с литературных высот на усиленно лысеющую от затяжного бездомства голову поэта.

Был у нас в институте профессор Друзин, большой любитель стихов Рубцова, в прошлом матерый литературный громила и референт при Сталине по журнальным вопросам. Человек был очень неглупый, а иногда словоохотливый.

Как-то я поинтересовался:

– А почему при Сталине не открывались новые журналы, ну типа «Юности»?

Друзин нахмурился, он терпеть не мог тогдашнюю «Юность», но потом усмехнулся и поведал:

– Вы думаете, мы ретроградами были и ничего нового не хотели?! Ошибаетесь, господа! Писали вождю докладные записки. Неоднократно писали, особенно после войны, о необходимости новых периодических изданий. Но он упорно оставлял их без внимания, хотя обычно все литературные вопросы разрешал без промедления. И вот однажды, после обсуждения кандидатур лауреатов на Сталинские премии, Иосиф Виссарионович попросил меня задержаться. На его рабочем столе высилась подборка всех литературно-художественных журналов за один месяц, кажется, за октябрь. Сталин ткнул погасшей трубкой в сторону журналов и сказал: «Вот, с трудом управился прочитать всю эту месячную продукцию! А что, у кого-то есть больше свободного времени для чтения, чем у Сталина?..» Но не стал томить нас растерянным молчанием и грустно ответил сам себе: «Наступит пора, – будет больше свободного времени у Сталина, будут и журналы новые. Но будет ли их читать народ?..»

Пора наступила. У Сталина в распоряжении вечность. И он в полном распоряжении вечности. А народ наш, просвященный мыльными телесериалами и криминальной дрянью, от художественных журналов воротится, как избалованный ребенок от нормальной, здоровой пищи.

– А Сталин действительно читал все журналы? – продолжал любопытствовать я.

– От корки до корки… – сухо оборвал разговор Друзин.

И вот как-то отставной сталинский референт посетовал:

– Хороший поэт Рубцов, но какой-то успокоенный стал в последнее время, безнадрывный…

Я передал эту критику Рубцову. Обычно спокойный на сей счет, поэт вдруг встрепенулся, вспыхнул, зло высверкнул глазами и почти выкрикнул:

– Байронизма им, видите ли, не хватает! Надрыва!.. Чтоб струна скорей лопнула!.. Да и так уже!..

Оборвал себя и тихо поскучнел.

О, это отчаянное: «Да и так уже!» Если бы знать! О, если бы знать! Но никто ничего не знает! А ясновидение не есть знание. Ясновидение – это воля Господня. Сия воля владеет человеком, а человек не владеет ничем. Но владеет информацией, все большей и большей. И последнее, скудное знание свое безоглядно обращает в информацию.

Что такое поэзия?! Бессмысленный вопрос. Но ответить на него можно вполне осмысленно. Поэзия – это то, что нельзя выразить в прозе. Но нечто существующее и несуществующее невозможно выразить и поэзией. Что есть это нечто?! Опять бессмысленный вопрос. Хотя и на него можно ответить вразумительно. Но воздержимся от ответа. Пересилим себя. Так будет лучше – и для вопрошающих, и для отвечающих. Хватит вопросов! Поговорим просто так… Не получается? Ну, тогда помолчим, ежели, конечно получится.

Известный критик Лобанов в давней своей статье «Сила благодатная» о творчестве Рубцова писал:

«Психологическая объемность поэтической мысли невозможна при рассудочном миросозерцании, она требует прорыва в глубины природы и народного духа».

В основе мысль верная и четкая. Но вот почему «Требует прорыва»? От Рубцова требует? Как будто многие спокойно прорываются куда надо, а Рубцов не желает, хоть тресни. Да, да, именно в таком плане была написана статья, с откровенным призывом к прорывам и надрывам. Милейший Михаил Петрович, увы! как и Друзин, не понял, что этот прорыв состоялся – и сила сего прорыва по сию пору движет русскую поэзию, и не только поэзию.

Человек еще до своего рождения наделен волей не только к жизни, но и к смерти.

Некий интеллектуал, предпочитающий читать Набокова на английском, высокомерно заявил, что воля к смерти у Рубцова преобладала над волей к жизни. Думается, подобное умозаключение неслучайно. Ежели вышеупомянутый господин и Пушкина предпочтет читать на английском, то еще до больших откровений дойдет.

Воля жизни в Рубцове преобладала над смертью!

Говорю об этом категорично, ибо знал поэта не только по его стихам, хотя порой стихи говорят о творце то, что и ему самому неведомо. Но это неведомое – в наших душах, ибо, как глаголет старая истина, «человек – мера всего существующего и несуществующего». Все субъективное есть объективное. И никто не знает: явь порождает сны или сны порождают явь?…

И Рубцов не знал. Но знал, что смерть есть неизвестная форма жизни. Знал, что умрет, но не верил в это. Верил в эту жизнь и любил эту жизнь, а не какую-то иную.

Поэт очень любил жизнь, но, к сожалению, жизнь его не очень любила. За что?! А это уже вне человеческого разумения.

Как и вне разумения страшные провидческие строки:

Я умру в крещенские морозы.

Я умру, когда трещат березы.

Но еще раз жестко заявляю: Рубцов не искал смерти. Он жил вечным возвращением, а не возвращением в небытие. Поэтому с тяжелой душой воспринимал призывы надрываться и рваться в глушь, к тетке, в Саратов. Да и не было, к сожалению, у него ни добрых теток, ни дядек.

Думается, что так называемые поклонники ведали о сем, но со смешками, добрыми улыбками, сочувственными вздохами приветствовали его бездомство, скитания, неприспособленность к социалистическому общежитию – и возвращение в смерть. Так было удобнее и для них персонально, и для жестокой тайной системы, которой они служили и служат в страхе по сию пору. И неизбывен этот не Божий страх, – и нет ему конца во времени земном.

Страдания закаляют душу, но еще и ничтожат, и унижают. Потребительское отношение к таланту в России доходит до безобразия. И все равно потребители еще чего-то требуют. И очень часто потребители обращаются в завистников.

Это мертвому можно могилу в хорошем месте отвести, по блату, в земле с песочком, и памятник поставить на скорую руку. А живому – ни прописки, ни жалкой комнатушки, ведь он живой… А ведь одного звонка высокопоставленных покровителей Рубцова хватило бы и на прописку, и на стандартную однокомнатуху где-нибудь в Чертаново или, на худой случай, в Реутово. Но не звонили, как-то руки не поднимались.

И в то же время по разнарядке тайной системы в столицу выписывались литературные бездари – и наделялись всеми номенклатурными благами, от квартир на улице Горького до престижных дач в Переделкино. Среди сей публики были и «горячо любящие» Рубцова вологодцы, земели, в рот им дышло. Многие живы по сию пору, выдают себя за друзей Рубцова и плачутся лживыми слезами в чужие бронежилеты о «незабвенном Колюне».

У Рубцова было множество житейских недостатков. Но почему, черт возьми, большой поэт обязательно должен быть праздничным подарком для окружающих, ежели сами окружающие, мягко говоря, не юбилейные сувениры?! Но вот поди ж ты – все почему-то желают зреть талант в подарочном исполнении, заодно требуя от него прорывов и надрывов.

Поэты прощают всех, но поэтам ничего не прощают. За редким исключением, подтверждающим правило. Не было этого прощения и Рубцову – и, в первую очередь, за его главный недостаток – он был живым.

Глава пятая

– Я предпочитаю голодную свободу, а не сытое рабство! – высокопарно, коряво, но совершенно искренне, возвопил некий неодаренный подражатель Максимилиана Волошина.

– Ну и предпочитай! – с грустью разрешил я – и с еще большей грустью подумал:

«…Брешешь, хрен любезный! Ничего ты не предпочитаешь. И не знаешь ни свободы, ни рабства, ибо голодный человек в силу физиологических причин вне свободы. Ты, любезный хрен, еще вполне сытно живешь! А посему – ты всего лишь раб своих нынешних заблуждений. И вообще, вечный раб своей собственной антиприродной глупости. А поскольку ты нынче и сытый несвободен, то и думать неохота, – кем ты станешь, когда и впрямь с голодухи положишь зубы на полку…»

Однако своё умозаключение я оставил при себе. А полупишущий член союза полунезависимых писателей, потерпевший фиаско и в подражаниях Волошину, и в книжной коммерции, воспринял мое молчание как одобрение, – и совсем воодушевленно возвопил:

– Я завтра же вернусь в литературу! В большую литературу.

– Возвращайся… Но постарайся, чтобы я, как и раньше, тебя там не видел… – без особого восторга согласился я.

– И вернусь!.. Вот увидишь! – скрежетнул зубами свободолюбивый субъект, на большее не осмелился, – и судорожно заспешил по своим свободолюбивым делам.

Странный, однако, народ околачивается в России при литературе. То уходит, то возвращается… Но, увы, ничего ценного не забывает в отечественной словесности. Да и заодно в мировой ничего не забывает, хотя казалось бы…

И кое-кому кажется… Особенно бывшим невозвращенцам, лютым борцам за так называемые общечеловеческие ценности. Возвращенцы-развращенцы, извращенцы-невозвращенцы!..

Да ну их к черту! И во времена Рубцова они были на слуху, и ныне живы и здоровы, и нет им перевода.

Рубцов по всем внешним параметрам годился для диссидентствующей тусовки 60-х. Но невозможно представить его в этой бесовской когорте, ибо иными были параметры его внутреннего мира. Он был поэт Божьей милостью. А такие не нужны – и даже вредны тусовочному отребью литературы.

И не эту ли свободоблудливую публику описал он в замечательном стихотворении «В гостях»:

…Он говорит, что мы одних кровей,

И на меня указывает пальцем,

А мне неловко выглядеть страдальцем,

И я смеюсь, чтоб выглядеть живей…

Но все они опутаны всерьез

Какой-то общей нервною системой, —

Случайный крик, раздавшись над богемой,

Доводит всех до крика и до слез!

И думал я: «Какой же ты поэт,

Когда среди бессмысленного пира

Слышна все реже гаснущая лира,

И странный шум ей слышится в ответ…»

О, этот «странный шум», не шум сосен, не шум и ярость. Но и этот бесовский звуковой морок слышал поэт. Слышал, но внимал Божьему Молчанию, слышал то, что не слышал никто.

А жизнь шла своим чередом, убогий быт норовил заслонить Божественное Бытие – и голодная свобода упорно набивалась поэту в приемные матери.

«Поэт, как волк, напьется натощак…» Весьма верно подметил Рубцов. На голодный желудок легче и дешевле напиваться.

…Поэт, как волк, напьется натощак.

И неподвижно, словно на портрете,

Все тяжелей сидит на табурете,

И все молчит, не двигаясь никак.

И перед ним, кому-то подражая

И суетясь, как все по городам,

Сидит и курит женщина чужая…

– Ах, почему вы курите, мадам!

Вот она, «женщина чужая», вот он, черный человек-оборотень, воплотившийся в женщину, вот она, грядущая смерть! Но всё еще впереди, хотя все уже решено демонами. Но не предрешено Богом. Всё еще впереди, как и одноименный роман Василия Белова. И напрасно писатель поставил вопрос в заглавии «Все впереди?».

А возможность напиваться натощак в молодые годы у нас была в преизбытке при регулярном трехразовом питании – … три раза в неделю.

Но я уже давно не напиваюсь – ни натощак, ни сытно отобедавши. А вот поди ж ты, соседи, хоть и здороваются сквозь зубы, но так смотрят в глаза, будто я у них в 70-м году газету «Правда» за тринадцатое февраля из почтового ящика вытащил. Будто вчера в оный ящик очередную мою повестку из милиции по ошибке сунули. Будто завтра я собираюсь у них взаймы попросить сто долларов до лучших времен и народов.

И доносятся до слуха их голоса, то ли меня обсуждают, то ли о влиянии Гегеля и Ломброзо на Евтушенко спорят, а может, наоборот, – о влиянии Евтушенко на мировоззрение Ломброзо и Гегеля.

– А когда он говорил, что он – писатель?

– А когда с тобой творог покупали, в четверг…

– А когда за ним приходили?

– Во вторник, когда огурцы закатывали…

– Ишь ты, дописался!..

– Вернулся из милиции и говорит: а пошли вы все!.. Жалуйтесь сколько влезет!.. Наверное, и взаправду писатель… И с какой-то бабой пошел бутылки свои сдавать… И баба вроде ничего, при фигуре…

– Когда? Да вчерась, когда сахар во двор привезли…

Счастливые еще не перевелись в России. И, даст Бог, никогда не переведутся. Хорошо, братцы, измерять время через продовольственную призму. Безошибочное измерение, надежное.

И время в этом измерении вечным кажется, а может, и впрямь вечным становится. Подкрепляется, так сказать, не только духом святым. И зачем часы наблюдать, когда что ни час – то огурцы, то сахар, то творог… А там – картошка, варенье, пироги и еще что-нибудь не менее надежное. И можно во все горло петь, шинкуя капусту:

Я буду долго гнать велосипед.

В глухих лугах его остановлю.

Нарву цветов

И подарю букет

Той девушке, которую люблю.

Но ни велосипедиста, ни девушки давно нет на сем свете.

А людям наплевать, что эти слова какой-то неведомый Рубцов сочинил. Что он на том свете от своих слов, исторгаемых чужими глотками, вздрагивает, как перед смертью. И ничего несправедливого тут нет. Все нормально, пусть люди поют. И на хрена им Гегель с Ломброзо, а тем более, Евтушенко!.. Да и мне, честно признаться, они тоже до лампочки. Я их читал исключительно на случай споров с соседями, дабы не упасть лицом в грязь личного невежества или еще куда погрязней.

Эк, однако, куда увели меня бесы голода и сытости!.. В бытовщину непролазную, о которой еще в 71-м году, после смерти Рубцова, газета «Правда» писала. Но не в том номере, который у соседей из почтового ящика умыкнули, а в другом, случайно попавшемся мне на глаза. Там какой-то критик, жаль, запамятовал фамилию, призывал советскую поэзию окрыляться не под гитарный и стаканный звон, а под рев турбин, ракет и еще чего-то. И Рубцов глухо поминался как нерасслышавший этого гула-рева, а посему и погибший заслуженно раньше срока.

Эх, не можем мы без назиданий даже поскорбеть! И не оттого ли почти век назад оторопело воскликнул Сергей Есенин:

Мать моя родина! Я – большевик!

Но отвлекся я, решительно отвлекся. Сколько там уже на часах?! Ого-го! Полдень. Все пивные нараспашку. Кстати, Рубцов никогда не носил часы, вернее, не имел оных. В отличие, например, от своего товарища Анатолия Передреева. Тот завсегда был и при часах, и при костюме приличном. То есть, более уважительно относился ко времени и эпохе. И мне вздорно думается, что это уважение позволило ему прожить значительно больше Рубцова.

Время – очень капризное и мстительное существо, но питает слабость к хорошим часам и костюмам – и по мере сил отсрочивает отбытие их владельцев в абсолютную антивечность, великодушно придерживая при себе людей уважительных. Жаль, что люди не всегда это понимают – и по уму не встречают, и не провожают по одежке.

Рубцов очень переживал небрежение времени и эпохи – и порой это проявлялось весьма в своеобразной форме.

Как-то в минуту беспросветного безденежья и иной нужды в темном коридоре нам повстречался великолепный Передреев.

– Толя, одолжи, пожалуйста, рубль, – смиренно попросил Рубцов.

– Рубль?! – с высоты своего немалого роста и великолепия с недоумением переспросил Передреев.

Выдержав паузу, как бы переваривая нелепость просьбы, он с гневным назиданием изничтожил просящего:

– Да ты хоть понимаешь, что я иду в приличное общество! В Домжур!.. Там Рождественский будет и Ахмадулина! А ты рубль клянчишь!.. Да кто ты такой?!..

– Значит, не дашь рубля, Толя? – безнадежно переспросил Рубцов.

– Тебе на русском языке сказано: я иду в приличное общество!

– Хорошо, Толя, сейчас пойдешь! Подожди!

– Ну, что еще там у тебя?! – снисходительно задержал шаг Передреев.

– Сейчас, Толя!..

Рубцов проворно юркнул в какую-то комнату – и враз выскочил обратно с вилкой в руке. Подскочил к Передрееву и со всего размаха всадил ему вилку в бедро.

Треск раздираемой штанины. Громовое проклятье Передреева и злорадный выкрик Рубцова:

– А теперь иди в свое приличное общество!!!

Самое удивительное, что в тот вечер Передреев все-таки отправился в Домжур и успешно выступил там вкупе с Ахмадулиной, ибо у Толи оказались запасные брюки в отличие от незапасливого Рубцова.

Вот так оригинально выразил Рубцов своё отношение к прошлым, нынешним и грядущим «приличным» обществам-сообществам, к тайным и явным, существующим и несуществующим.

Не нужно думать, что Передреев не знал им цену. Он был не только талантливым поэтом, но умным человеком. К сожалению, а может, к счастью, эти параметры не всегда совпадают.

Передреев прекрасно все знал и понимал, но ерничал и чуток поддразнивал своего товарища.

Меня, дескать, приглашают в Домжур, и Твардовский печатает… А ты, хоть и талант, и даже почти гений, но в «Новом мире» тебя мордой об стол, чистая публика от тебя воротится, и в арбатские дома, например, к Кожиновым, дальше прихожей тебе хода нет.

Рубцов был нормальным человеком, а не пресловутым чудиком, как пытаются нынче представить его иные мемуаристы.

Судьба с малых лет не щадила его. Ранее сиротство, детдом, беспризорство, суровая морская работа, четыре года службы на эсминце в северных морях, – и опять работа, бездомство, проклятая бытовая неустроенность до самой смерти.

Только непроспавшиеся идиоты могут думать и говорить, что поэт не стремился к нормальной, благополучной жизни, что романтизировал свое бесприютство и одиночество. Судьба обижала его, но он не обижался на Судьбу. И не зря им сказано:

Я люблю судьбу свою,

Я бегу от помрачений!

Суну морду в полынью

И напьюсь, как зверь вечерний!

Он любил свою Судьбу, но зверем вечерним быть не хотел. Поэт был нормальным русским человеком, а его упорно сносила вниз река Жизни. Но он сопротивлялся тяжелому течению – и порой одолевал его. Ему хотелось нормально жить, просыпаться под собственной крышей, напечататься в «Новом мире», выступать в престижных залах…, а не скитаться по краю поля русского бытия. Ему хотелось просто-напросто быть, а не казаться. Но жизнь и судьба, а может, ни то и ни другое, властно отпихивали его на отшиб, на край, за край.

О, как погано и страшно на этом краю! На краю бездны без тьмы и света. И ничтожно число живущих, способных выдержать этот демонический морок тьмы незримой.

Конечно, Рубцову внешне было далеко до великолепной голливудской стати Передреева, но уродом он не был. А большинство окружающих относилось к нему, увы, не только как к выдающемуся поэту, но как к бродяге и скандалисту. Сие отношение прекрасно иллюстрирует его замечательное стихотворение «Неизвестный»:

Он шел против снега во мраке,

Бездомный, голодный, больной.

Он после стучался в бараки

В какой-то деревне лесной.

Его не пустили. Тупая

Какая-то бабка в упор

Сказала, к нему подступая:

– Бродяга. Наверное, вор…

Он шел. Но угрюмо и грозно

Белели снега впереди!

Он вышел на берег морозной,

Безжизненной, страшной реки!

Он вздрогнул, очнулся и снова

Забылся, качнулся вперед…

Он умер без крика, без слова,

Он знал, что в дороге умрет.

Он умер, снегами отпетый.

А люди вели разговор

Все тот же, узнавши об этом:

– Бродяга. Наверное, вор.

Вот она – Судьба! Вот оно – образное ясновидение.

И страшная, безжизненная река Жизни.

И отпеванье крещенских снегов, и бесконечный путь навстречу вселенской метели.

И тупые, грязные слова вслед ушедшему в бессмертие.

Ну, разве не обидно по-человечески! Тут не то что за вилку, за вилы схватишься!

К сожалению, Анатолий Передреев не только поддразнивал, не только помогал Рубцову, но и, увы, завидовал.

Он одним из первых откликнулся в печати на «Звезду полей», но и он же незаслуженно вчистую раскритиковал гениальные белые стихи Рубцова «Осенние этюды». Разгромил их несправедливо, умело и зло. И я абсолютно уверен – не от непонимания. И не из-за порванных штанов. Так дал по рукам товарищу, что тот, к сожалению, поверил критике и больше не работал в этом ключе.

Рубцов был очень доверчивым человеком. Это редкое человеческое качество часто приносило большие неприятности поэту.

Не хочу бросать лишнюю тень на прекрасного поэта Анатолия Передреева, ибо он имел право завидовать, поскольку был талантлив. Но почему сонм бездарей завистно унижал поэта при жизни и продолжает сие бесовство в наши дни?!

Некий критик по фамилии Новиков умудрился объявить Рубцова – «Смердяковым русской поэзии!..»

Каково?!.. Но «…Есть Божий суд»! Есть!.. И пусть подобные «Новиковы» помнят это. А ежели не желают помнить, тем хуже для них.

О, наша всемирная отзывчивость! О, наша русская зависть!

Мы русские друг друга едим – оттого и сыты. Не помню, кто сие сказал, но почему-то угрюмо думаю, что благодаря нашей самоедной зависти мы еще не сгинули в бездне забвения и погибели.

Такое вот умозаключение в голову лезет или из головы. И мрачит оно душу, но не выходит из ума.

Поэзия – это еще и унижение! Унижение нищетой, завистью, непониманием.

Тайна Артура Рембо?.. Да что мне Рембо?! Нет никакой тайны, а есть борьба униженного с унижением.

Но со злом бессмысленно бороться, зло можно только побеждать.

Зло победило Рембо и Рубцова при жизни. Но в вечности они без борьбы одержали победу над злом. Так имеет ли значение для души мир унижающий?.. Стоит ли тратить силы на преодоление унижения в этом мире, коль душа бессмертна?!

Разум говорит: не стоит!

А душа?! А душа молчит.

Глава шестая

– Как живешь-то? – спросил меня некто полупишущий, но исправно полнослужащий властям, прошлым и нынешним.

– Да почти что не живу… Разве можно теперь прожить на гонорары… – уныло ответил я.

– А на Западе никто не живет на гонорары! – с высокомерным, всеведующим назиданием сказал полнослужащий полуписатель и посмотрел на меня, как на пустой мешок из-под картошки.

Я не остался в долгу и без назидания, с доброй улыбкой, выдал:

– Вот и плохо, что даже на Западе не живут на гонорары! Раньше-то, худо-бедно, жили!.. И большие и малые писатели. И литература была… Вон как «Иностранкой», бывало, зачитывались! А теперь, видать, перевелись. Поэтому и некому там стало жить на гонорары. И мы – молодцы! – хоть в этой области сходу догнали Запад. Почти догнали… Скоро у нас совсем некому будет жить вообще, а не только на гонорары. Кроме таких, как ты!..

Полупишущий полнослужитель поморщился, с тревожным усилием напряг свое служивое брюхо, опасливо посмотрел на меня, как на мешок с противотанковыми гранатами, – и, не прощаясь, заспешил прочь.

Я без сожаления посмотрел ему вслед, – и мне тоже почему-то представился мешок, но не пустой, и не с гранатами, а полупустой, с подмороженной картошкой, который мы с Рубцовым поздней молодой зимою почти донесли до общежития.

Почему – почти?! До потому что дырявым мешок оказался, да и попал к нам совершенно нелепо.

Шли мы, не помню уже откуда, мимо Останкинского мясокомбината в тусклой декабрьской тьме. Мороз стоял лютый-прилютый, и мы спешили. Но не только из-за мороза, а чтобы успеть к пересменке вахтеров, ибо Рубцову после сессии было запрещено проживать в общежитии. А в суете пересменки легче было отвлечь внимание соглядатаев и провести его под родной казенный кров.

Не нужно думать, что вахтеры наши были бессердечными людьми. Очень даже сердечными, особенно женщины.

И вот идем мы вдоль кирпично-проволочной угрюмой стены мясокомбината, – и вдруг оттуда летит объемный тяжелый предмет и хрустко грохается в снег недалече от нас. А вослед за предметом со стены ловко спрыгивает мелкий неопозноваемый человек.

– Стой! Стрелять буду! – крикнул я.

Человечек всполошенно оглянулся, схватил было свою законную добычу, но, заслышав мое повторное беспощадное: «Стой! Застрелю, ворюга!», налегке бросился наутек и навеки исчез за темным обледенелым углом.

– Ну, живем! Можно поздравить нас с мясцом! – сказал я, наклонился и развязал мешок.

Каково же было наше удивление, когда вместо возжеланного мясца или, на худой случай, печенки, мы обнаружили в мешке грязную, твердокаменную картошку.

– Ну, зачем ты человека напугал?! И так у нас народ запуган до безобразия… – с укором сказал Рубцов.

– А какого же черта он с мясокомбината картошку тащит?! Пыльным мешком его, что ли огрели?! – угрюмо не согласился я. – Нашел, понимаешь, что тащить!

– Ну мало ли из чего теперь колбасу делают… – глубокомысленно заметил Рубцов.

– Ну, не совсем же уж из картошки! – возразил я.

– Не совсем. А людей все равно пугать не надо.

– Не надо! – согласился я, и спор наш погас, как спичка в метели.

Мешок с картошкой оказался дырявым, но, просыпая мелочь, мы все-таки доперли его до общаги. Но тайна нашей случайной добычи так и осталась за семью печатями. Впоследствии я хотел написать крутой рассказ «Кровавая тайна дырявого мешка картошки с Останкинского мясокомбината». Но ум мой уперся, как в каменно-проволочную стену, в безысходный тупик, – и творческий замысел не осуществлен по сию пору.

В общежитии мы поделились картошкой с дежурными. Она оказалась подмороженной, но и такая пришлась к столу – и вахтерши были на нас не в претензии. Я уже отмечал, что наши официальные соглядатаи в основном были сердечными людьми.

Но вот незадача: на вахте, якобы в ожидании междугородних звонков, постоянно околачивались остроглазые и остроухие активисты праведной жизни.

Иной раз сердобольная тетя Дуся, мир ее праху, нарочно строжала голосом: «Не пущу! И не уговаривай! У меня приказ!», но, лукаво кивнув в сторону какого-нибудь очередного внештатного «междугородника», тихо шептала:

«…Попозжей… Щас я его пошлю кого-нибудь к телефону позвать… Пусть тогда Колька и проскакивает…»

Простые служивые люди, как правило, привечали Рубцова, и отмечали. И не за стихи, которые они знать не знали, а просто так, как человека. И он удивительно быстро и хорошо умел сходиться с людьми и находить общий язык вне литературы.

Одно время у меня проживал мой друг и одноклассник Юра Судаков, совершенно несправедливо исключенный из 1-го Медицинского института за аморальное поведение. Парень был очень видный, вылитый актер Марчелло Мастроянни, огненный кумир женской публики тех лет. Вот и пострадал мой друг из-за этого случайного сходства, ибо в жизни в сто крат превзошел своего экранного двойника. Жил он у меня нелегально, но чувствовал себя полным хозяином, ибо активно дружил с нашим женским населением, – и вахтерши иначе, как Юрочка, его не величали. Этот Юрочка нагло водил в общежитие черт знает кого, участвовал во всех попойках и разборках, величественно давал врачебные советы побитым литшколярам, – и все сходило ему с рук. А еще говорят: «Не родись красивым, а родись счастливым». Жаль, что в дальнейшем его судьба сложилась не лучшим образом, и «затерялась во мгле отдаленная пристань».

– Это кто там выступает?! Чей это голос из помойки?! – грозно гаркал он, объявляясь в нужный момент на проходной.

– А!.. Рубцов!.. А ну, молчать! Опять пьян?! Молчать! Пусть пройдет, тётя Дусь, под мою ответственность! У меня не пикнет!

– Ну разве только под твою, Юрочка…

Дружески собутыльничая с поэтом, он иногда и покровительственно поучал:

– Стихи твои, Коль, в душу бьют. Особенно эти: «Затерялась во мгле отдаленная пристань. По канавам помчался, эх, осенний поток!» (Кстати, именно так пел свои стихи Рубцов, а не в той редакции, в которой они были напечатаны.) Режут без хирургического вмешательства. Молоток! Но как-то все у тебя однобоко, всё деревня да колхозники полудохлые. А мы, врачи, для чего живем?! Ты бы о врачах чего-нибудь сбацал. Что-нибудь типа:

Стоит он в чистых брюках,

Повязан марлей рот.

Берет он скальпель в руку,

Вонзает в пищевод!..

Ведь сердечно?! А?!

– Сердечно… А о медсестрах можно?! – тихо улыбаясь, соглашался Рубцов и тянулся к стакану.

– И о них давай, Коля! Без медсестричек врач, как дуб без листьев.

А Рубцов, как бы откликаясь, читал:

Высокий дуб. Глубокая вода.

Спокойные кругом ложатся тени.

И тихо так, как будто никогда

Природа здесь не знала потрясений!

И тихо так, как будто никогда

Здесь крыши сел не слыхивали грома!

Не встрепенется ветер у пруда,

И на дворе не зашуршит солома.

И редок сонный коростеля крик…

Вернулся я – былое не вернется!

Ну что же? Пусть хоть это остается,

Продлится пусть, хотя бы этот миг.

Когда души не трогает беда,

И так спокойно двигаются тени,

И тихо так, как будто никогда

Уже не будет в жизни потрясений.

И всей душой, которую не жаль

Всю потопить в таинственном и милом,

Овладевает светлая печаль,

Как лунный свет овладевает миром…

– Во-во! Хорошо!.. И про врачей с сестричками шарахни в том же духе!

А душу надо все-таки жалеть, ибо она нас всегда жалеет. Но Рубцов, увы, свою душу не жалел, но людей жалел. Примером может быть хотя бы такой случай. Вышеупомянутый Юрочка как-то отправился на свидание, прихватив поэта К. Однако вскорости заявился обратно, злой и раздраженный.

– Представляете, являются две фифи наштукатуренные, консерваторки, мать их так! Ну я первым делом: «А деньги, девушки, у вас есть?» Одна говорит: «Нет, только на метро». А другая роется в сумочке и заявляет: «Вот, дала мама семьдесят копеек на мороженое…» – И всё?! – говорю. «Всё!» – отвечают. Забрал я эти гнилые медяки и говорю: – Да как вам не стыдно с такими страшными рожами без денег на свидания к порядочным людям ходить?! И вы думаете, что какой-то дурак на вас польстится? Да вас давно на помойке закапывать надо!..

Помнится, кое-кто из нас весьма возвеселился этому рассказу, почти до упаду. Но не Рубцов. Он поскучнел и резко сказал:

– Так нельзя! Нельзя так издеваться над людьми! Глупые вы ребята! Дураки безмозглые! Жалеть будете!..

Что ж, он прав: многие жалеют о своей забубенной молодости, а многие, увы, уже не жалеют, но безысходно скорбят в мире ином. И жалеет ли кто их в мире этом – неведомо…

Вот такие лихие годы были, веселые и страшные. И откровенно скажу: если бы дали возможность пережить вновь это время, то не уверен, хватило бы на второй раз воли и сил. Но уверен, что так и осталась бы нераскрытой «Кровавая тайна дырявого мешка картошки с Останкинского мясокомбината».

А кто-то все скулит по поводу бесповоротно сгинувшей безбедной гонорарной жизни. И ведь не из помойки скулит!.. Жили очень хорошо некоторые на гонорары в ту эпоху, и в эту тоже неплохо кое-кто живет, у нас и на Западе. И дальше будут жить. И слава Богу. И, слава Богу, что нам в радость был мешок подмороженной картошки взамен гонорара. Кем-то жизнерадостно сказано:

Да что – стихи?! Они не кормят,

Лишь только поят иногда.

И все-таки надо, чтобы стихи кормили не только читателя, а напиться и без стихов можно в любое время дня и ночи.

Глава седьмая

О, гонорары наших младых лет! О, заветное – «…сумма прописью!»

Ну, признайтесь честно – у кого сладостно не сжималось сердце при виде авторского договора или перед заветным листом гонорарной ведомости?! И не надо делать постные, бескорыстные физиономии.

Не надо фальши, не надо показного бессеребреничества! Гонорар – это нечто метафизическое, а не рядовое вознаграждение за труды праведные. Если, конечно, это настоящий гонорар, а не символический. На нынешние гонорары, увы, можно зубы на полку класть.

Но и этой малости лишен иной пишущий, нуждающийся в срочном зубопротезировании. Ибо не всяк нынче может заработать пером на дантиста, разве что на тюбик бесполезной зубной пасты ради утешения души в качестве залога будущей зубастой безбедной жизни.

Но и в прошлой жизни не все просто было с писательскими заработками. Многие талантливые русские поэты ради куска хлеба изводили себя переводами. Порой так изматывали свое дарование в перегонке полуграмотных подстрочников в складную русскую речь, что не оставалось сил на самих себя. И от бессилия творческого иные впадали в кромешное пьянство, приучая несчастных жен и подруг к перегонке сахара на самогон. Скольких угробил этот переводческий самогон – не счесть! И никому головы не поправил. И не зря в сердцах выдал многострадальный Арсений Тарковский:

Разменял я свою свободу

На бессмысленные слова.

Ах, восточные переводы —

Как болит от вас голова.

Часто побаливала голова и у поэта Анатолия Передреева. Подустав от переложении на русский язык кавказского аульного стихотворчества, он решил поворотить свою больную голову на Запад. Решил поделиться своим интеллектуальным потенциалом с прибалтийскими собратьями по перу, тем более, тогда ведущими «русскими» поэтами наравне с Гамзатовым, Кулиевым, Кугультиновым, Кешоковым были примкнувшие к ним Межелайтис и Марцинкявичюс. Передреев сразу отличился и перевел для начала Межелайтиса почти на уровне Давида Самойлова и Бориса Слуцкого, а может, и превзошел сей всесоюзный уровень литхалтуры. Ему тотчас предложили в издательстве «Советский писатель» одонорствовать еще какого-то крупного прибалта.

И вот бодро заявляется Передреев для встречи с полузападным коллегой в ЦДЛ. Тот учтиво раскланивается, но руки не подает и предлагает Толе для начала сверить часы. Передреев охотно соглашается, а учтивейший прибалт после сверки говорит:

– Сейчас я схожу пообедать в ресторан, а после трех готов с вами встретиться и обсудить нашу совместную работу.

Незавтракавшему и неопохмеленному Толе только и оставалось пожелать приятного аппетита своему новоявленному цивилизованному работодателю. Но, однако, он скромно воздержался от сего пожелания и голодной рысью ринулся в благодетельный «Сов. пис.» Прямо с издательского порога швырнул на стол редактора подстрочники прибалта и гаркнул:

– Нет уж, лучше останусь с Кавказом и Востоком, чем с этими!..

Чего уж тут лукавить: восточные поэты не лезли за словом в карман – и, без сверки часов, в упад упаивали своих русских литрабов.

И ныне Кавказ по-прежнему с нами, под нами, над нами, а эти… А этих вроде и совсем нет, как, впрочем, нет и приказно выдуманной поэзии народов СССР. Умеет время скверно шутить не только над поэтами. Ох, как страшно порой шутит! Кроваво и безжалостно. И остается лишь сверять свои часы с песочными часами вечных незримых пустынь, дабы не исчезнуть в самом себе от чудовищных, сатанинских шуток нашего времени.

Ныне почти никто не помнит былых ведущих «русских» поэтов, разве что их уцелевшие переводчики. Ни кешоковых, ни межелайтисов… Но и нынешних ведущих поэтов России знать никто не знает, да и не особо тщится знать. И не нужны никому нынче ведущие, – и без поэтов люди наловчились идти, куда надо и не надо…

Советское время – не самое худшее в истории нашего отечества. Но один его грех поистине непростителен. Это внедрение в массовое сознание безоглядного доверия к печатному слову и пропаганде. «По радио сказали… В газете написали…» И всё! И никаких сомнений у большинства. А у меньшинства?! В лучшем случае – кукиш в кармане. А в худшем – свое лживое слово и своя пропаганда.

Но сдается, что эта инерция доверия даже не в сознании и подсознании, а в бессознательном. И это совсем невесело, ибо остается только верить, а не надеяться на лучшее. Что ж, пусть остается хотя бы это… И напрасно один поэт, а может, я сам, сказал: «Хорошо, когда нечего больше терять!..»

Я не случайно привел пример Передреева, жестоко угробившего свой талант на переводы. Но бесы пустого желудка неустанно витали над головами русских поэтов в советские годы. Сколько талантливых людей погрязло, безостатно сгинув, в переводческой поденщине! Сколько славных ребят без «железных ворот ГПУ» оказалось за бортом литературы и жизни, надорвавшись в неблагодарной и, увы, пустой, как непрожитое время, работе!

Нет, братцы, пить надо все-таки меньше!!! И бывшим переводчикам литературы народов СССР, и бывшим ведущим поэтам, и нынешним завидущим…

Устоявших, вышедших живыми из свинцовых вод литературного донорства, – единицы, таких матерых гигантов, как Владимир Цыбин и Юрий Кузнецов.

Но Юрий Кузнецов – это как бы Ельцин русской поэзии. И не каждому пьющему секретарю обкома дано быть пьющим президентом.

А Цыбин?! Цыбин, слава Богу, остался самим собой – и не томится бессонным беспокойством, что кто-то может занять его секретарское или президентское место в русской поэзии.

Юрий Кузнецов где-то обмолвился, что не был знаком с Рубцовым и видел его всего один раз (?!) на кухне общежития. Вроде бы Рубцов, принюхиваясь к чужой жарящейся картошке, строго спросил: «А почему вы меня не признаете?» На что кухарствующий Кузнецов глубокомысленно ответствовал:

– Двум гениям на одной кухне тесно!

Или что-то в этом духе.

И не предложил голодному Рубцову угоститься жаревом, что на него не похоже.

Может, оно так и было. Но как-то больше напоминает апокриф, сочиненный во славу себе, твердокаменному. Но талантливый апокриф. Однако свидетельствую, что неоднократно замечал Рубцова и Кузнецова в общих винопитиях. Но мало ли что мне могло примерещиться тогда – и пригрезиться нынче?..

Может быть, на старости лет и я вспомню, что вообще не знал Кузнецова, хотя и учился с ним в одном семинаре Литинститута, а впоследствии, в скитальческую пору, нагло проживал в его квартире, отвлекая хозяина от переводов поэзии народов СССР то сдачей пустой посуды, то еще каким-нибудь не менее достойным занятием.

Но отвлекусь от личных переживаний-воспоминаний. Не надо сильно трясти яблоню, на ветвях которой подвешены противотанковые гранаты. И слабо не надо трясти. И вообще не надо надеяться на все, сволочи, тьфу! случаи жизни, ибо сама жизнь не питает на нас надежд. И, наверное, абсолютно заслуженно.

Но у меня по сию пору в мозгах дятлоголово стучат слова вывески «Редакция литератур народов СССР»!!!.. Мощнейший по корявости звукоряд. Редакция литератур народов!.. Редакция народов литератур!.. Редакция СССР литератур народов!.. У!..

Но, надо признаться, все глуше и глуше сей бессмысленный стук и морок. Но еще различим, особенно в безденежье. И я искренне сочувствую многим своим коллегам, в одночасье потерявшим эту государственную кормушку, финансируемую за счет России.

Но не скорблю по поводу исчезновения с телеэкранов и из читательского сознания вышеупомянутых ведущих «русских» поэтов. Жаль, однако, что их место и время ловко заняли зубоскальные скетчисты типа Жванецкого, Задорнова, Горина да Арканова с Лионом Измайловым… Но это уже даже не литература народов СССР – и забудем о них ради краткости изложения, тем более, что небезызвестный Чингиз Айтматов пока еще не выбыл из ведущих «русских» писателей.

Поэтам национальных окраин жилось и печаталось в «беззакатные» советские годы несравненно привольней, чем русским литературным аборигенам.

В РСФСР по каким-то бредовым экономическим соображениям были ликвидированы областные издательства, объединены в зональные.

Их судьба оказалась печальней участи неперспективных деревень. Деревня еще как-то пыталась выжить – и даже, вопреки всему, выжила, а издательские структуры в областях уничтожились враз росчерком тупого интернационального пера. Впрочем, так ли уж тупого?.. Жаль – неведомы фамилии инициаторов той антирусской акции, небось не все еще перемерли, – и наверняка в каких-нибудь оппозиционных сборищах яростно шамкают за возрождение СССР.

Антииздательская акция удивительно синхронно совпала с хрущевскими гонениями на православную церковь. Помнится – в моем родном Орле прекратило свою работу издательство практически одномоментно со взрывом одного из главных городских храмов и переоборудованием кафедрального собора в… кукольный театр. Вот такая своеобразная идеологическая оттепель свалилась с Лысой горы не на лысую голову Хрущева, а на Россию. Зато горлопаны-шестидесятники могли свободно базарить за светлое будущее на столичных тусовках и брякать под гитару песенки Окуджавы про полночный троллейбус и комиссаров в пыльных шлемах.

А мне не забыть слёзы моей покойной бабушки у обугленных развалин храма – и свою юную тоску не забыть, причина коей мне в те годы была неведома.

У человека можно отнять даже веру. Можно отнять всё! Кроме смерти. Но смерть принадлежит Богу. У человека нельзя отнять ничего, но отчего демоны и бесы так стремятся завладеть человеком?!

Давно бы пора предать анафеме словоблудного Никитку Хрущева. Предать анафеме по всем церковным канонам. Но не суди – и сам судим не будешь! – говорят мне. А я и не сужу. Я угрюмо удивляюсь, что с некоторых пор повсеместно исторгается из помойных глоток: «Является человек преступником или нет – может решить только суд. До суда никто не имеет права объявлять его злодеем! Будь он хоть Гиммлер, хоть Джек-потрошитель, хоть Чикатило!..»

Вот так-то! Следуя этому демократическому принципу, можно, ого-го! до чего дойти – и не возвратиться.

Есть Суд Божий! И церкви православной сам Бог повелел обрекать на проклятье злостных сокрушителей веры. И я никого не призываю к суду, а к исполнению воли Божьей. Но вместо анафемы отмечается 100-летие разорителя Никитки. И с какой помпой отмечается, что даже иерархи церкви замечаются на торжествах по случаю юбилея нравственного урода, жирнолицее лысоголовье коего можно с полным правом отнести к символам русского позора. С таким же успехом почему не отметить юбилей Берии или Кагановича?!..

Каким-то чудом на исходе пресловутой хрущевской «оттепели» у Рубцова вышла скудная книжечка стихотворений в Архангельске, донельзя искромсанная безжалостными редакторами. Удивительно, но я ее ни разу не видел ни у автора, ни в библиотеках. А о разбое издательском слышал от Рубцова. Но как-то вяло он возмущался, скорее, дежурно, будто зная наперед, что обречен на признание и славу. Но не питало душу радостью это уверенное знание – и теперь ясно, почему. Эх, если бы знать!

А может, – наоборот?!

Но книга все-таки вышла, как в небытие канула, но Рубцова уже нельзя было изъять из русской поэзии.

Зычно гремели голоса шестидесятников над грязными сугробами пресловутой «оттепели».

Вознесенский требовал убрать Ленина с денег (видимо, уже тогда держа в уме доллары), Евтушенко призывал безоглядно любить Кубу и развивать тамошнюю сахарную промышленность. Рождественский отправлял письмо в стихах аж в 30-й век с надеждой на победу атеизма в мировом масштабе.

И удивительно: сия верноподданная публика и в России, и за ее пределами числилась чуть ли не в бунтарях и страдальцах!

И совсем кощунственно числилась в настоящих поэтах, имея к поэзии весьма далекое отношение.

Очень точно и остроумно их охарактеризовал Иосиф Бродский, когда в каком-то интервью у него спросили об отношении к стихотворчеству Евтушенко: «Это человек другой профессии!». – Но Евтушенко выступает против колхозов!.. – попытался кто-то защитить всепогодного рифмоплета. – В таком случае – я за колхозы! – ответствовал Бродский.

А Рубцов этой бесовской порой не внимал «призывам и звонам из кремлевских ворот», а смело и спокойно читал на всех своих выступлениях:

Россия! Как грустно! Как странно поникли и грустно

Во мгле над обрывом безвестные ивы мои!

Пустынно мерцает померкшая звездная люстра,

И лодка моя на речной догнивает мели.

И храм старины, удивительный, белоколонный,

Пропал, как виденье, меж этих померкших полей, —

Не жаль мне, не жаль мне растоптанной царской короны,

Но жаль мне, но жаль мне разрушенных белых церквей!..

О, сельские виды! О, дивное счастье родиться

В лугах, словно ангел, под куполом синих небес!

Боюсь я, боюсь я, как вольная сильная птица,

Разбить свои крылья и больше не видеть чудес!

Боюсь, что над нами не будет возвышенной силы,

Что, выплыв на лодке, повсюду достану шестом,

Что, все понимая, без грусти дойду до могилы…

Отчизна и воля – останься, мое Божество!

В тексте Божество было с малой буквы, но для Рубцова это слово было более, чем с большой.

Я уже упоминал разбойников – редакторов, которые зорко искореняли из литературы все православное. Но эти искоренители еще и норовили обобрать загнанных в подполье русских поэтов. Поистине сиротским оказался гонорар за первую книгу, сообразно с которым Рубцов строил свои житейские планы. Не ведаю, по какой причине и ради какой экономической целесообразности издательские жулики из Архангельска урезали его почти в два раза. Наверное, резонно решили: «Все равно пропьет!.. Уж лучше мы сами пропьем премиальные за экономию гонорарного фонда…» Где-то они теперь, эти экономные патриоты русской литературы? Небось, еще патриотствуют…

Просто грешно не вспомнить по сему поводу сомнительное высказывание Льва Толстого, что патриотизм есть последнее прибежище негодяев. Кстати, в массовый оборот сии слова классика пустил не кто иной, как Евтушенко, истолковывая их буквально. Впрочем, возможно и сам Толстой их иначе не толковал. Но не нам судить Толстого, и не евтушенкам радеть о чистоте чужих душ!..

И есть иное осмысление этого высказывания. Дескать, патриотизм настолько всеобъемлющ, что, подобно христианству, может принять в себя самого распоследнего негодяя. Как Савл стал Павлом, так и негодяй в лоне патриотизма вмиг преобразится в добродеятеля со всеми вытекающими благородными последствиями.

Но, угрюмо думается, все же негодяю более к лицу, или к харе, другое верное прибежище – тюрьма. Патриотизм с негодяями – это уже как-то не очень. Но с другой стороны – и без негодяев не очень. Они – неустанные движители русской жизни, а стало быть, и патриотизма. Да ежели на земле русской враз и повсеместно изведутся негодяи, то и патриотизм окажется без надобности.

Но это черте что получается! Так что, как ни крути, но прав великий Толстой: патриотизм – действительно прибежище. Сие ныне мы зрим невооруженным глазом – и в союзах писателей, и вне союзов, на самом высшем уровне, и остается только вздохнуть. Но можно обойтись и без тяжкого вздоха.

Скудные гонорары безысходно толкали многих из нас на переводческую стезю. Но в Литинституте зачастую русские писатели обращались к переводам «литератур народов СССР» совершенно бескорыстно. Мы переводили своих товарищей по курсу и семинару, и просто хороших собутыльников из республик.

Я, например, с удовольствием переводил стихи абхазца Виталия Амаршана. Он принадлежал к одному из древнейших княжеских родов Колхиды и очень обижался, когда я говорил, что он теперь не князь, а всего лишь трудящийся свободного Востока.

Учились с нами прекрасные ребята из Белоруссии, Украины, Прибалтики, Дагестана. Светлая память безвременно ушедшим из жизни Грише Одарченко, Миколе Федюковичу, Евгену Крупеньке, Арво Метсу!..

Рубцов тоже дружил с ребятами из республик – и они его любили, не раз выручали в трудную минуту. Но от переводов, за редким исключением, уклонялся, но не уклонялся от обильных национальных застолий.

Но одного поэта, осетинца Хазби Дзаболова он выделил и перевел, кажется, пятнадцать его стихотворений. Въявь вижу грустное лицо Хазби, въявь вижу его тихую, печальную улыбку. У меня по случаю оказался том Бориса Пастернака из «Библиотеки поэта» с предисловием крамольного Андрея Синявского. Я тогда увлекался Пастернаком и по своей зелености восторгался вялым косноязычием типа: «Гул затих. Я вышел на подмостки. Прислонясь к дверному косяку, Я ловлю в далеком отголоске, что случится на моем веку…»

Удивительно ловким человеком надо быть, чтобы одновременно выйти на подмостки и прислониться к дверному косяку.

Но тогда это казалось мне совершенством – и деликатнейший Хазби, видимо, желая разделить мои сопливые восторги, попросил почитать Пастернака. Я охотно согласился и был весьма огорчен, когда по возвращению книги, на вопрос: – Ну как? – милый Хазби лишь неопределенно развел руками.

Хазби Дзаболов трагически погиб в 1969-м на 37-м году жизни. Его судьба удивительно схожа с судьбой Рубцова.

Не потому ли Рубцов выделил его и щедро увековечил в русском слове? С полным правом могу отнести это к одному из примеров печального провидчества Рубцова, ибо больше он никого никогда не переводил, но от застолий национальных не уклонялся.

Как-то раз за гортанным интернациональным столом он вдруг встал и произнес пронзительный тост за Кавказ, без которого немыслимы ни Пушкин, ни Лермонтов, без которого как бы и нет русской литературы.

– Вах! Вах! – одобрительно зацокали выходцы из безвестных горных аулов.

– Добре! Добре! – почему-то на хохляцкий манер пробасил розовощекий выходец из Рязани.

А Рубцов напослед, видимо, вдохновленный всеобщим одобрением, неожиданно прорезавшимся командным морским голосом, громово провозгласил:

– За Кавказ!!! Ввиду важности тоста всех прошу встать!!! Сборище дружно громыхнуло стульями и вытянулось по стойке «смирно» со стаканами наперевес в ожидании сверхславословий.

Рубцов умело выдержал паузу и тихо, но веско добавил:

– Ввиду ответственности и важности тоста всех инородцев прошу выйти вон…

Думается, нет нужды описывать дальнейшее: треск ломаемой мебели, грохот бьющейся посуды, ругань и бестолковое рукоприкладство. Но удивительно – не затаили на Рубцова злобу собутыльники, причисленные им к инородцам, не заклеймили за великодержавный шовинизм, – и через день-другой поэт, как ни в чем не бывало, приглашался для украшения очередного кавказского пира.

Ребята из республик получали всевозможные дотации от своих столичных представительств и республиканских писательских союзов в отличие от своих русских сокашников. Я, например, за годы своего ученичества не получил ни на копейку подмоги от Орловского отделения Союза писателей России, хотя казалось бы. Ведь край Тургенева, Лескова, Бунина, Фета, Тютчева, Андреева, Пришвина и других гениев отечественной словесности. Но куда там! Даже жалкий приток гонораров из местных газеток прервался. «Учится в Москве, пущай там и печатается!.. Нашелся, понимаешь, талант!.. Тьфу!..» Вот так мы заботились, да и поныне заботимся о наших национальных дарованиях. И Рубцова не шибко привечала тогдашняя Вологодская писательская команда. И многих других русских ребят пинками ласкала малая и большая родина.

Но не только материально жилось легче студентам из республик. Редкий из них после каникул не возвращался без книги, изданной на родном языке, а иногда и в русских переводах. Для молодого русского стихотворца в те годы была мечтой недосягаемой собственная тоненькая книжка. И горько констатировать, что не один талант с этой мечтой ушел в мир иной, где, наверное, не нужны ни мечты, ни таланты.

Рубцов вопреки всему не соблазнился переводческой поденщиной. И если мне раньше думалось, что причиной тому его скитальчество и бытовая безалаберность, то теперь четко вижу – мудрость и трезвейший расчет. Скольких бы шедевров мы не досчитались, ежели б занялся он поэтическим донорством! Может быть, вообще остался бы рядовым талантом, а не обратился в ярчайшее явление отечественной словесности. Напрасно некоторые литературоведы сокрушаются, что якобы транжирил свой дар. Нет, трижды нет!!! Не транжирил и не разменивал, ибо осознанно отвечал за него перед Богом. И не случайно он жестко, но верно сказал:

О чем писать? На то не наша воля!

Не осилили его демоны и бесы переводчества, как не осилили бесы голода и сытости.

Но, о, как многочисленны бесы и демоны! И как они унифицированный Ты их в дверь, а они в окно! Неисчислимы области демонов, бесчисленны их пути и лазейки в душу человеческую. И немногие способны выстоять, и единицы, подобно Рубцову, могут выдохнуть им в лицо:

До конца,

До тихого креста,

Пусть душа

Останется чиста!

Однажды с величайшими ухищрениями и унижениями мы проникли с Рубцовым в ЦДЛ, куда его было не велено пущать. Проникли в надежде встретить щедрейшего Владимира Соколова и угоститься за его счет пивком, а еще лучше «Старкой», которая была весьма популярна в писательских кругах в те годы.

К сожалению, Соколова мы в буфетах не обнаружили, но узрели одного сокашника-дагестанца. Он гордо и благоговейно восседал в кругу обочь тела самого Расула Гамзатова. Завидев нас, однокашник приветственно помахал рукой, даже потянулся за бутылкой, но враз сник под строгим взглядом тамады. Мы уныло развернулись и, не солоно похлебавши, пошли вон. За дверями писательского дворца Рубцов грустно сказал:

– Пусть уж лучше Расул Гамзатов…

– Что – Гамзатов? – недоуменно спросил я.

– Пусть уж лучше он будет первым русским поэтом.

– Чем кто?

– Чем эти!.. – буркнул он и неожиданно улыбнулся.

Светло, светло улыбнулся, будто впереди нас ждал не зимний голодный вечер в общежитии, а крепкий чай с пирогами и милыми дамами под оранжевым абажуром в теплой арбатской квартире.

Я тогда не стал допытываться, кто – «эти!». Но ясно, кого он имел в виду: «людей другой профессии», которых так точно обозначил и заклеймил Иосиф Бродский.

Америку открыл Колумб, а Россия сама собой открылась, оттого она и Россия. Россия – сиротский приют для русского человека. Даст Господь – и когда-нибудь сей приют обратится в дом родной. Когда-нибудь… Но это будет уже не Россия. А иностранцы в России?! А с них не убудет, они как говорится, и у себя дома – иностранцы.

Неужели когда-нибудь все будет спасено, как уничтожено, ибо знание, обратившееся в информацию, есть заблуждение, а не приближение к истине? Но жизнь продолжается, может быть, вопреки себе самой. И надо идти, если даже идти некуда. И бессмертие души человеческой обретается на земле, и бессмертная душа дороже целого мира.

Глава восьмая

Легко счесть годы, месяцы, дни настоящей жизни. Но не счесть, сколько пустопорожнего времени протекло, просочилось, провалилось сквозь душу! Прошло и сгинуло, тускло, тяжело, бестолково.

В томительные часы бессмысленных лекций по политэкономии социализма или спецкурса по роману «Цемент» Федора Гладкова (этот чертов «Цемент» был одним из вопросов моего билета на госэкзаменах. Надо же!..) одно утешало скуку души: сейчас смотаюсь в библиотеку – и!.. И враз отступит, отпустит душу цементно-экономический бред и морок.

А библиотека Литинститута была замечательной – и никто ее не разворовывал, кроме рассеянных студентов. Можно было спокойно, без оглядки выписать «Опавшие листья» запретного, неведомого Василия Розанова, или «Жемчуга» сверхзапретного, но известного Николая Гумилева. Тихо, без особого спроса, пылился на полке «Один день Ивана Денисовича». И никто не мешал за скучным чтением посредственной, но скандальной прозы грезить бесстрашно о грядущих «красных колесах» и еще черт знает о чем, ведомом и неведомом.

У околобиблиотечных людишек в ксероксах и перепечатках свободно переходили из рук в руки «Архипелаг Гулаг», «В круге первом» и даже гениальные «Колымские рассказы» забитого, забытого, обиженного судьбой и соратниками по перу Варлама Шаламова.

И читалось запретное ночами напролет, до красных кругов в глазах.

А в незримом – дьявольским образом обращались красные круги в кровавые колеса. И убыстряло, напрягало чудовищный ход всепожирающее, живое колесо Истории.

Ревел адский огонь в черных дырах сатанинских, и беспощадно, с дыхом железным, вращалось и вращалось Вселенское колесо.

Но в библиотечной тиши чудилась бесконечная недвижность, чудилось, что все давным-давно свершилось и прошло, что ничего никогда уже не будет и быть не может даже после конца света. И совсем уж глупо мечталось о собственных ненаписанных книгах, которые, подобно «Архипелагу Гулагу», тоже будут запретны. И хотелось в меру пострадать незнамо за что… В страдальчестве тайном великая, последняя любовь грезилась…

Но иные содумники юных лет страдали без утайки, гордились и дорожили своим открытым страдальчеством. Но не желали понять и признать, что не стоят выеденного яйца их натужные страсти, что время кровавого страдальчества принадлежит другим. Но личные пустые страсти упорно множились на несущественные общественные, нули множились на нули, мороча сознание иллюзией больших чисел, путая все здравые выкладки и расчеты. И несуществующее путалось с существующим. О, сколь многое путалось!.. И по сию пору путается – и в ногах, и в мозгах, и в незримой пустоте паучьей.

А библиотека Литинститута была замечательной, поклон ей благодарный. Но вот книг Владимира Набокова в ней, увы, не было. А без Набокова, как и без Шолохова, нельзя представить отечественную словесность 20-го века.

Оно, конечно, можно – и даже вполне возможно. Ведь обходятся иные наши борзописцы без «Тихого Дона» и без «Других берегов», да еще их творцов постыдно хают. И ничего – не обеднели духовно и утробно, и честно числятся в литературоведах, критиках, а Солженицын аж в пророках. И даже чего-то там сочиняют и учат-поучают в том же самом благословенном Литинституте имени Горького с несгибаемой глупостью и самоуверенностью, как и в старорежимные годы, но уже не при Союзе писателей СССР.

И вот как-то, не помню уж по какому поводу, в разговоре о Бунине, которого Рубцов очень ценил, возникла фамилия Набоков. Есть, дескать, в эмиграции русский писатель, превзошедший славой настоящего Нобелевского лауреата, но настолько ярый, злобный антисоветчик, что лучше помалкивать. И всеведущий товарищ без лица и фамилии многозначительно обвел рукой стены.

Стены общежития Литинститута имели уши – и очень, очень хорошие. Все это прекрасно знали, но особо не таились от сих «всеслышащих ушей», а в хмельном виде и подавно. И напрасно иные обитатели нынешней всепрослушиваемой России гордятся своей, завоеванной в битвах с коммунистическими хищниками, свободой. Свободой лживой и брехливой. И в давние стукаческие времена можно было говорить о чем угодно. Но не с каждым!..

И, в первую очередь, с пережившими всё и вся нонешними свободолюбивыми брехунами.

Меня почему-то развеселила столь необычная для советского звукоряда фамилия. Я хмыкнул и брякнул что-то вроде:

– Боков! На – Боков!.. – и совсем уж бездарно вспомнил и переиначил злую эпиграмму: – Ничего глубокого нет в стихах Набокова у Бокова!

Кое-кто хохотнул, а Рубцов молчал и отстраненно помаргивал. Имел он такую слабость в подпитии: моргает, моргает – и молчит, будто кого-то из себя выгоняет. Морг, морг ресницами, того гляди бабочки васильковые из глаз вылетят. Выпорхнут и тотчас сгорят налету. Проморгается, колко, неузнаваемо скользнет взглядом по смутным лицам, – и дыхнет из усталых, измученных глаз, и пронзит тебя до оторопи настороженное чужое нечеловеческое ожидание. До озноба, до немыслимого протрезвления пронзит чужая явь, грядущая, смертельная. И с ужасом отчетливо поймешь – нет передыху и нет конца этому страшному неземному ожиданию. И нет ему ответа и исхода ни при жизни, ни после смерти.

О, как умеют застращать, извести под корень надежду во времени демоны ожидания! И как приходит к человеку слабое понимание, что терпение и ожидание совершенно разные понятия, что ожидающий всю жизнь вечности остается во времени навсегда.

А Рубцов, проморгавшись, раздраженно, как на тусклый свет, буркнул:

– При чем здесь Боков? Набоков!.. Слышал!.. – и добавил совсем раздраженно: – Что тебе надо от Набокова?!

– Абсолютно ничего! – с ухмылкой ответствовал я.

– Ну и хорошо, что ничего… Вот и хорошо… – и круто переменил тему общего трепа, поскольку запасы спиртного на столе сгинули, как последние огни в ночном поле.

Теперь-то я понимаю, отчего он так резко оборвал меня. Естественно, не по причине досрочной убыли питья, хотя и этот факт имел место, а по причине всезнайства человека без лица и фамилии. Но, думаю, он не лукавил, когда обронил впоследствии, что ничего не читал из Набокова.

А слышал он о Набокове, мне думается, в годы проживания в Ленинграде от своего приятеля Эдика Шнейдемана. Шнейдеман принадлежал к подпольным литераторам, в этом кругу замкнуто вращался и безвестный в ту пору Иосиф Бродский. Много запретного ходило тогда в списках по рукам, но Набоков, видимо, не успел дойти до Рубцова.

Волей-неволей возвращаюсь к унылой теме страданий, гонений, репрессий.

В те годы в Питере-Петрограде-Ленинграде царил жирнолицый песнопевец Александр Прокофьев, разменявший свое незаурядное дарование на службе ЧК-ОГПУ-НКВД-КГБ, а в поздние времена на торопливый, потный, вонючий российский холуяж. Он зорко «покровительствовал» молодым талантам и служил властям не за страх, а за совесть. Удивительно, но и он, подобно Твардовскому, «не заметил» восходящей звезды полей Николая Рубцова. А может, и действительно не заметил, поскольку обзирал поэтический небосклон через растущий бугор собственного брюха. Увы, но иным субъективным людям жирные животы застят не только подножный обзор.

Александр Прокофьев, а для соратников коротыш Сашка из железных ворот ГПУ, предпочел поиску новых имен в русской поэзии иную позорную тайную стезю, прославившись организацией и руководством бездарного судилища над Иосифом Бродским.

Но так ли уж бездарным?! Кто бы знал Бродского, не вспыхни над его кучерявой лысиной сухая гроза советского правосудия?!

Прокофьев верно и бесповоротно на гнусном судилище помог обрести мелкому диссиденту громкое литературное имя в Отечестве и, в первую очередь, за рубежом. И не будь лауреата Ленинской премии Прокофьева в прокурорах – как знать, стал бы Бродский Нобелевским лауреатом.

А вот Набоков так и не был замечен Нобелевским комитетом, хотя, казалось бы. Видимо, недостаточно антисоветчен оказался, ибо тайные уколы в адрес коммунистического режима в его писаниях можно счесть на пальцах, в отличие от громокипящего, бескомпромиссного Бунина. И остается лишь удивляться, за что и про что столько лет он был запретен у себя на родине. Может, за тягомотную «Лолиту»?! Но Набоков и без «Лолиты» великолепен. Ведь издавали же Бунина без «Окаянных дней», – и не умалился резкий, великий талант. Писатель – раб своего таланта. И вовек нет ему свободы от своего дара Божьего, ибо высшая свобода есть рабство Божье. Но раб, понимающий, что он – раб, во сто крат вольней субъектов, числящих себя владельцами и распространителями так называемого свободомыслия.

Набоков был рабом своего яркого таланта. Но не дремали бесы и демоны, реяли вкруг незримого света – и бубнили, бубнили, бубнили, не ведая устали и хрипоты, на ухо гению:

«…Не раб, не раб, не раб!!! Хозяин, хозяин, хозяин!!! Никто никого не любит!!! Никто никого!!! И Бог никого не любит!!! И зло не есть безумие!!!..»

Невозможно представить, чтобы Набоков, подобно Рубцову сказал:

О чем писать?! На то не наша воля!

Эх, как это проглядел Рубцова лисьеглазый Прокофьев?! Забавное бы состоялось судилище! Ведь было за что, в отличие от неопределенно-туманного, скучного Бродского с его непрозрачными намеками. Ну хотя бы за это:

Я в ту ночь позабыл все хорошие вести,

Все призывы и звоны из Кремлевских ворот.

Я в ту ночь полюбил все тюремные песни,

Все запретные мысли, весь гонимый народ.

Или:

Стукнул по карману – не звенит!

Стукнул по другому – не слыхать!

В коммунизм, в безоблачный зенит

Полетели мысли отдыхать.

И можно подытожить совсем аморальным, антиобщественным с явной манием величия:

Мне поставят памятник

На селе.

Буду я и каменный —

Навеселе.

Проглядели, черт возьми! А может, сбило с толку то, что Рубцов, не в пример злостно тунеядствующему Бродскому, работал в горячем цехе Кировского завода. Да он всю жизнь с малых лет работал, а не срывал «цветы удовольствия» и не порхал по райским, хмельным кущам певчей птахой, как ныне почему-то кое-кому кое-где кажется. Нет, не годилась его кандидатура в Нобелевские лауреаты, – и иной объект выбрали всевидящие демоны и бесы на сию роль. А жаль! Жаль, что Рубцов, как и Набоков, не пополнил ряды русских писателей под сенью Нобелевских лавр.

Грешен, но дорвавшись до Набокова в годы обморочного развала и катастроф, я поначалу недооценил писателя. Можно сказать, почти разочаровался. Уж больно много материальных вещей и вещичек перегружали его прозу. Какая-то сверхизбыточная любовь к предметам. И усталое, злое, бессмысленное презрение к человеку. И к самому себе в первую очередь. Да, да, именно к себе! Тайное, всепоглощающее, страшное презрение. Кто-то со мной не согласится, но я и не собираюсь ничего доказывать – и даже не советую перечитать повнимательней Набокова. Я не советчик и не антисоветчик! Я просто очень жалею Набокова.

Страшен человек, ненавидящий других, но во сто крат страшней человек, презирающий самого себя. Чтобы возлюбить ближнего и Господа, надо хоть чуть-чуть возлюбить самого себя, ибо самопрезрение есть смерть Господней любви в человеке.

Тяжко возлюбить человечество и порой невподъем просто человека. Но надо! Ну хотя бы за то, что человек создает материальные вещи, которые можно обращать любовью в нематериальные, то есть одухотворять любовью.

Одухотворение вещей есть малосильное стремление стать Богочеловеком. Нет, скорее Человекобогом. Но им Набоков, к счастью, не стал и не мог стать. И, может быть, за это презирал сам себя, а чтобы не было совсем скучно, обрекал на презрение весь мир Божий, лежащий во зле не по воле Божьей. И так ли все-таки безумно зло?! Ибо сказано: «Хочешь быть мудрым в мире сем, будь безумным!»

Теперь-то я понимаю, что несправедливо придирался к писателю, был зашорен воспоминаниями и россказнями о его непомерной гордыне. Конечно, великолепный Набоков был фрондер. И позволял, именно позволял себе фрондерство до конца дней своих. Но с гордыней он был в более сложных и страшных отношениях, чем нам, негордым, представляется. А любовь к предметам томила его не из-за презрения к человеку, а из-за разлучения с отчей землей, с языком отчим, с унижением земли и слова русского.

И сдается мне, что цеплялся он за предметы, как за якоря земного притяжения, дабы не сгинуть в чернодырье обессловленной пустоты космополитизма. Но опущу ради краткости изложения свои скромные размышления о Набокове, я же ведь вспоминаю, как нам с Рубцовым не удалось в свое время прочитать Набокова.

И вообще не зря сказано: скромность украшает скромного человека.

А происходило наше непрочтение в 1966 году, или чуть позже. И Набоков был жив, здоров, исправно писал, и книги его исправно выходили на Западе, – и, наверное, весьма и весьма бы удивился, проведай, что в пыльной хрущобной Москве, в бедном общежитском застолье не всуе поминается его имя. А может, и порадовался бы без удивления – и, как знать, глядишь, и подвигся бы на посещение мрачной родины, а может, и на последнее возвращение.

И напрасно некий удачливый подражатель Набокова, нынешний литературный воротила, однажды уверял меня, что до массового растиражирования своих писательских опытов ведущими советскими издательствами не был знаком с прозой великого скитальца и даже был притесняем и гоним. Гоним, наверное, для массового издания в «Советском писателе» и «Лениздате» за непрочтение Набокова. Всем бы такое притеснение и гонение!

Да и совершенно не верится, что такой просвященный и породистый человек, как Андрей Битов, не имел доступа к запретным текстам. Если ж и у нас, сиволапых, имя Набокова было на слуху, то ему сам Бог повелел.

И можно было бы закончить на сем эпизод с воспоминаниями о непрочитанном Набокове, если бы не случайное прочтение грациозного эссе неувядаемой Беллы Ахмадулиной под небезынтересным заглавием «Робкий путь к Набокову».

Ох, как тяжко выдохнуть: поэт – это не женщина, а женщина – это не поэт!

Но, в порядке исключения, я к Ахмадулиной относился и отношусь очень хорошо, почти влюбленно. Но радуюсь, что она ко мне никак не относится, и надеюсь на свое дальнейшее пребывание в неизвестности для этой высокоутвержденной и высокопоставленной дамы.

Но уж больно резанула меня такая продыхновенная фразочка:

«…Новехонькая полночь явилась и миновала – и самое время оказаться в Париже шестьдесят пятого, по-моему, года. Ни за что не быть бы мне там, если бы не настойчивое поручительство Твардовского, всегда милостивого ко мне. (Знал, знал царедворный пан Твардовский, к кому надо быть милостивым!). Его спрашивали о „Новом мире“, Суркова – об арестованном Синявском и Даниэле, меня – о московской погоде и о Булате Окуджаве, Вознесенского окружал яркий успех.

…Синявский и Даниэль обретались – сказано где, Горбаневская еще не выходила с детьми к Лобному месту, я потягивала алое вино».

Впечатляющая картина возникает, очень впечатляющая. Почему-то не упомянут отбывающий ссылку Иосиф Бродский, но, сами понимаете, – Париж, «яркий успех, алое вино».

М-да, лихо гоняли по заморским далям страдальцев-шестидесятников злобные коммунистические партвласти.

Далее поэтесса описывает встречу с писательницей русского зарубежья, эмигранткой первой волны Аллой Головиной. Ох, уж это цитирование! Как оно утомительно, да и неинтересно, в конце концов! Но продолжу с тяжким сердцем:

«„А вы, – неуверенно, боясь задеть меня, спросила Алла Сергеевна, – знаете ли вы Набокова, о Набокове? Ведь он, кажется, запрещен в России?“

Этот экзамен дался мне несколько легче: я уже имела начальные основания стать пронзенной бабочкой в коллекции обожающих жертв и гордо сносить избранническую участь. За это перед прощанием Алла Сергеевна подарила мне дорогую для нее „Весну в Фиальте“. Прежде я не читала этой книги, не держала ее в руках, пограничный досмотр мной не интересовался, и долго светила мне эта запретная фиалковская „Весна“ в суровых сумерках московских зим».

Счастливый человек Белла Ахмадулина! Почему-то не интересовался ею пограничный досмотр, – и запретный Набоков спокойно проследовал в СССР, дабы скрашивать угрюмые сумерки Москвы. Воистину счастливый человек Ахмадулина Белла! Хоть ей светило что-то…

Эх, жизнь наша непутевая! И почему саднит душу гениальное: «Жизнь моя, иль ты приснилась мне?!» Но кому-то всё-таки светит и светит.

А вот другим и встарь, и ныне, ничего не дано, кроме света звезды полей. Других упорно отрубали от русской культуры, выдворяя из стен жалкого общежития Литинститута не в Париж, а в бездомные, смертельные морозные ночи России. И не какие-то мифические масоны-мусюны сие творили, а властолюбивые русаки со знаком ячества типа Твардовского, Суркова и Софронова с Прокофьевым.

По их благорасположению надувались мыльные пузыри славы Евтушенко, Вознесенского, Окуджавы и прочих второстепенных литераторов. Это они стояли у истоков подмен, не страшась пламени адского в государственной мерзости атеизма и чужебесия.

Ахмадулина наверняка не ведала, чьей разменной картой она была в сей страшной игре – и бессознательно жила чужой игрой, как своей жизнью.

А впрочем?! Да нет, не ведала. И вообще – от красивой женщины не надо ничего требовать, кроме красоты. Даже талантливых стихов. Красивая женщина и без стихов есть истинная поэзия. И плюньте в лицо тупице, с пафосом изрекающему тысячелетнюю глупость:

«…Сократ мне друг, но истина дороже!»

Не может быть дороже истинного друга и человека никакая самая высокая истина. И бессмертно великое молчание Христа на безнадежный вопрос Пилата:

«Что есть истина?»

О, полночные танцплощадки моей юности! О, щемящее, медленно-жгучее танго из таинственных глубин Останкинского парка! О, как неудержимо влекло туда из душного общежития!

В зеленую поющую тьму, в ревнивое световое кружение.

Вперед! Без оглядки! И ничего не жаль – ни разорванных рубах, ни разбитых губ!..

И ничего не страшно, и плевать на подлые ножи, и на свистки милицейские!

К чертям – весенние заботы студенческие! К чертям – черновики с неверными строчками!

Жизнь – это любовь и музыка! Вперед, в вечность! А время пусть подождет!

И въявь вижу грустную улыбку Рубцова. Он отстает от нас, сворачивает к пивной возле платформы Останкино – и, прежде чем исчезнуть в ее смрадных недрах, кричит что-то ободряющее вослед.

А с танцплощадки навстречу нам летит в теплую тьму мелодия и слова:

«Под небом Парижа, под небом Парижа в вечерний час!..»

Увидеть Париж – и умереть! Какой красивый слоган. Увидели, но не умерли.

А Рубцову оставалось всего пять лет на всё про всё на этом свете. Но никто, кроме него, не ведал об этом. Но, быть может, сам Рубцов отказывался верить своим тяжким предчувствиям, ведь еще не было написано: «Я умру в крещенские морозы…».

Ведая неизбежное, он силился преодолеть свое яснознание, ибо оно владело им, но не принадлежало ему. Преодолеть прежде всего стихами. И не об этом ли замечательно и грустно он сказал:

И всей душой, которую не жаль

Всю утопить в таинственном и милом,

Овладевает лунная печаль,

Как лунный свет овладевает миром.

А иногда, наперекор всему, браво, игриво и бесшабашно прогнозировал свое грядущее:

Стукнул по карману – не звенит!

Стукнул по другому – не слыхать.

Если только буду знаменит,

То поеду в Ялту отдыхать.

Одни увидели Париж – и не умерли, и весь свет исколесили и одурачили, а Рубцов погиб, стал знаменит, но так и не отдохнул ни в Ялте, ни в иных уютных местах в краткое время своего земного бытия перед полным слиянием с милосердной вечностью и немилосердным бессмертием.

О, Боже, Боже, почему душа иногда отказывается сама себе верить?! Почему я упорно не могу понять, что давным-давно нет на свете Николая Рубцова, что навеки утолились его страсти земные и жажда жизни земной, – и нет ему нужды ни в Ялте, ни в Набокове?..

Эх, почему бы в тот тихий, летний вечер не оказаться бы Белле Ахмадулиной в нашей шумной компании, в нашем молодом общежитском застолье!

Ей Богу, не разочаровалась бы! Враз, без сожаления, забыла бы и Париж, и «яркий успех» дурилы Вознесенского, и литгенералов-старперов, и чужое алое вино. Куда ему до наших родимых перцовки и вермута! А под гитару и песни Рубцова в нашем молодом кругу враз развеялись бы мелким дымом все горести и болести доверчивой, красивой женщины. Глядишь – и запретный Набоков, «Весна в Фиальте», аж из Парижа оказался бы у нас и был бы непременно прочитан.

Но если бы да кабы!.. Кому рога, а кому и гробы… И еще почему-то упорно лезет на ум совсем дурацкая присказка: «Нечего менять шило на мыло, коль стоишь по уши в дерьме».

Да мало ли что может блазниться утомленному сознанию в мороке сил враголюбивых…

Почему, например, не могли уговорить Набокова наши литературные полпреды на посещение СССР, да и на возвращение, в конце концов! Ведь он, по свидетельствам современников, неоднократно весьма благосклонно высказывался на сей счет.

Кто только не шастал в наше социалистическое отечество в шестидесятые и семидесятые годы, от Жана Поль Сартра до Жана Поль Бельмондо… И официальные власти из кожи вон лезли, ублажая заграничных гостей, дабы не слыть в глазах мировой общественности (ох, уж эта общественность!) кровавыми монстрами коммунизма. И многие эмигранты наезжали в СССР. Политика разрядки стояла во главе подгнивающего угла лагеря социализма.

Да, ежели б удалось залучить Набокова в Москву, то встретили бы его по высшему разряду, с коньяками и колоколами. Родовое имение Набоковых было бы за ночь реставрировано и обложено ковровыми дорожками. А уж издатели расстарались бы – и имели бы мы собрание сочинений Набокова на двадцать лет раньше. Наверняка и сам Леонид Ильич Брежнев не промахнулся б – нацепил бы Набокову на лацкан орденок «Дружбы народов» или, на худой случай, «Знак почета», и заодно себе под международный шумок очередную звездочку на маршальский мундир.

Но пора, пора выбираться из бесплодной тщеты литературных фантазий и русских мечтаний. Но куда?! В окраинную пивнушку близ общежития Литинститута у платформы Останкино или сквозь зеленую тьму молодых растений на музыку и свет танцплощадки?

Но давным-давно, еще при жизни Рубцова, под зловещее кукование динамика «Ос-то-рож-но! Бере-гись по-ез-да!» снесено с лица околожелезнодорожной земли душевное прибежище пьющих поэтов и не поэтов, а из недр вечернего парка не музыка слышна, а рев и визг звериной дискотеки.

Но надо все-таки куда-то выбираться. Например, в никуда из ниоткуда. Или еще куда подальше, совсем далеко-далече от правды и поэзии. Нет, что вы ни пишите, что ни говорите, господа и госпожи хорошие и нехорошие, но пить надо все-таки меньше! И читавшим, и непрочитавшим Набокова!.. И близ железной дороги, и вдали от оной!. И в Москве, и в Париже – и даже в вагоне-ресторане поезда «Австралия – Сахалин»!..

И я ни о чем не мечтаю, кроме жизни, которой живу в данное мгновение, – и иной жизни не желаю. И все-таки немного жаль, что нам не удалось совместно с Рубцовым прочитать Набокова. Жаль упущенной возможности или невозможности. И себя жаль, и Набокова, и Рубцова, и Ахмадулину, в конце концов! Но, увы, всех живущих на свете сем не пережалеешь, но стремиться к невозможному никому не возбраняется.

И все должно быть так, а не иначе. И высшей силе было виднее: возвращаться Набокову живьем в Россию или подождать своего посмертного возвращения. И возможное осталось в невозможном. Или наоборот. И демоны и бесы остались верны себе. Или наоборот. Но кто, кто это упорно говорит, что бесы и демоны не верят в Бога?!.. Или слышится мне?.. Или опять думается по глупости?! Но на всякий случай лишний раз отвечаю сам себе. Верят! В сто крат сильней нас, многогрешных, ибо несравненно сильней и ясней нас ведают и зрят величие Божие. Верят зло, истово, вечно, а не на черный день, как иные из нас.

И первые неудержимо обращаются в последних.

Но и последние не остаются самими собой.

Никто не остается самим собой.

Никто вообще на остается!

Но всем упорно мерещится вечная несокрушимая самость.

И, может быть, хорошо, что хоть что-то еще мерещится.

И невозможное по-прежнему таится в возможном.

Но сколько можно маяться упущенными невозможностями, вспоминая, как и почему Рубцову не удалось прочитать Набокова! Но ведь и Набоков не прочитал Рубцова. Но мог бы запросто, кто ему мешал… Зато прочитал некого Сашу Соколова – и даже снисходительно похвалил. И, слава Богу, что русская литература от этой похвалы ничего не потеряла.

Глава девятая

Подозреваю, что многие и многие сочтут мои воспоминания о Рубцове весьма необъективными. Дескать, высветляет человека и поэта, замалчивает общеизвестные нелицеприятные факты, занимается мифотворчеством со знаком плюс, да и себя заодно не забывает показать с лучшей стороны.

Без ложной скромности ответствую: а с какой стати мне себя забывать?! Я, слава Богу, не в поле обсевок. От чрезмерной натужной самозабывчивости можно и других навек позабыть. Не я занимаюсь ложным мифотворчеством, а вы, сердечные мои критики, прошлые, нынешние, грядущие. Живете пьяными россказнями бездарных собутыльников поэта и неверными сочинениями людей, которые знали Рубцова постольку-поскольку… и которых поэт откровенно презирал.

Подобную публику он грубо посылал куда надо и не надо. Меня он никуда не посылал, скорее, наоборот. И невесело мне, и горько от сего, и слова комом в горле.

Эх, если бы знать, если бы ведать! Но никто ничего не знает! Никто! Ни живые, ни мертвые. Ни смертные, ни бессмертные.

Но я не собираюсь ни перед кем оправдываться. Не собираюсь наводить тень на сломанный забор. И никто не заставит меня мазать дефицитной сажей светлый образ человека, оставившего неизгладимый след в моей жизни.

А сплетен о неблаговидных проступках Николая Рубцова я знаю великое множество – и могу, ого-го! выдать.

Я воочию вижу: как напряглось и аппетитно разинуло пасть свиное рыло общественного любопытства.

Что ж, извольте, порадую малость. Но только самую малость, ибо то, что вам не надобно знать, – вы не узнаете никогда.

Я уже рассказывал, как в роли секретаря комитета комсомола Литинститута вызволял Рубцова из милиции. Но забыл оговориться, что эту роль я играл законно и безбоязно, поскольку был единодушно избран своими товарищами на сей весьма и весьма ответственный пост. Было мне тогда всего двадцать лет, – и посвяти я свою жизнь номенклатурной карьере, то уж до секретаря ЦК ВЛКСМ дослужился бы запросто. А в демократические годы, естественно, не остался бы за бортом «новой» жизни.

Впрочем, я не жалуюсь на «новую» жизнь. И на старую не жалуюсь. Но очень жалею, что их нельзя поменять местами. Но это я так, как бы в шутку. А на самом деле я жалею, что жизнь и время абсолютно не нужны и чужды друг другу.

Стихи, поэмы, рассказы, повести, романы! Ха! Эка невидаль! На сей продукции многие набили руку, строчат и строчат без передыху – и за денежки, и без оных, как говорится, для души и от души. И я грешен, не оставляю в покое чистую бумагу. Но все это семечки и шелуха, на это многие способны.

Но многие ли способны в одиночку сочинить отчетный годовой доклад по итогам работы комсомольской организации Литературного института?! Сочинить аж на двадцать страниц машинописных и без помарок утвердить на самом верху! Боюсь, что и пальцев на руке с лихвой хватит, чтобы счесть отважных.

«…Да я, да мы! Да раз плюнуть!..» – доносится до слуха.

Ох, уж наша русская самонадеянность! Все на всё горазды. А хватишься дело делать – и никого, и плюй куда хочешь, хоть мимо урны.

И вот по утрянке в дверь мою тихо постучал и предупредительно окликнулся Рубцов.

Я мрачно впустил товарища, сухо буркнув:

– Работаю… Доклад отчетный пишу…

Рубцов сочувственно вздохнул.

После вчерашнего во рту горело, а в голове потрескивало. Я угрюмо приложился к бутылке с водой. Бутылка была из-под водки. Как сейчас вижу, из-под «Столичной». Отхлебнул глоток и поморщился от омерзения, кляня про себя вчерашнее легкомыслие и грядущую тугомотную писанину.

Рубцов присел обочь стола, уважительно посмотрел на исписанную мной бумагу, деликатно взял какую-то книгу, полистал, аккуратно положил на место – и, выждав, когда я домараю очередную страницу, грустно кивнул в сторону бутылки:

– Водичка?..

А меня словно бес какой-то подначил. Я снисходительно, как ректор на проректора, посмотрел на Рубцова и брякнул:

– Сам ты водичка! Осталось со вчерашнего! Вот вдохновляюсь! Сам понимаешь – без вдохновения нет доклада!..

Нарочито кривясь, приложился к бутылке и демонстративно занюхал воду рукавом.

Рубцов тотчас ловко выудил из пепельницы бычок поприличней, раскурил и услужливо поднес мне на затяг вместо закуски. Ни слова не сказал, держа приличиствующую моменту паузу. Он умел, железно умел держать не только удар, но и паузы. О, сколь красноречивей любых сильных слов бывает настоящая мужская пауза!

На мгновение мне почудилось, будто я слышу легкий шорох падающих в утреннее окно солнечных лучей, какой-то удивительно легкий, пепельный шорох. Но всего лишь на мгновение!..

А Рубцов, будто сопережив со мной это невыразимое мгновение, проникновенно спросил, кивая на бутылку с остатками воды:

– А нельзя и мне немножечко?..

Я чуть не вспылил от благородного возмущения. Нашел, понимаешь, время для шуток, тебя б на мое место! Но стойко решил доиграть до конца нехитрую пьесу:

– Без закуси не дам!

Рубцов безнадежно окинул взглядом стол с грязными тарелками, глухо соображая, что даже бутерброд с окурками из пустоты не сварганишь, – и уныло предложил:

– Схожу, поищу чего-нибудь…

– Ладно уж, обойдемся, а то враз сядут на хвост. Щас я чайник налью, запьешь хоть, – с великодушной ухмылкой сказал я.

Пошел на кухню, набухал из-под крана до края свой побитый чайник и вернулся в комнату в полной уверенности, что Рубцов перестанет валять дурака. Но он смирнехонько сидел за столом и при моем появлении резко вскочил, как бы прикрывая заветную бутылку от сквозняка и нежданных посягателей.

– Чего дергаешься? Сиди!..

– Да я так, мало ли что…

Я плеснул воды из бутылки в стакан и придвинул чайник:

– Давай, с Богом!

– А ты?

Не видишь, что ли, доклад чертов! Я уже приложился… Давай!

Рубцов страдальчески поморщился и, усиленно стараясь не чуять несуществующий водочный запах, залпом опрокинул в себя содержимое. Закашлялся, дрожащей рукой протянул мне пустой стакан. Я тотчас плеснул «на запивку» свежей воды из чайника. Рубцов медленными, мелкими глотками, перебивая кашель, запил «водку», отер пот на лысине – и враз порозовел.

– Еще? – кивнул я на бутылку.

– Хорошо бы… – охотно согласился он. Мечтательно посмотрел в окно. Глаза его посвежели, будто не серые хрущобки и растущий вздолб Останкинской башни узрел, а зеленые берега июльской Сухоны и теплое грибное солнце над лесной дорогой.

Мы повторили нехитрое действо. Какое-то бесшабашное безоглядство охватило меня, а Рубцов буквально на глазах стал пьянеть. «Может, там действительно водка?! Может, я уже сам – того?!», мелькнула шальная мысль.

Я взял бутылку, принюхался, но водкой, увы, не пахло.

– Ты чего дурака валяешь?! – набычился я на Рубцова.

– Я-я-я ничего не валяю!.. Я-я-я… Д-д-д-ай допью – и… и… и… уйду! – совсем запьянело пробормотал он.

– На!

Рубцов цепко схватил стакан, выдул остатную воду, запивать из чайника и не подумал, встал, чуть покачнулся и извеняюще промямлил:

– П-п-пой-ду, п-п-передохну чуть, ты не-не-не… об-обижайся…

Неловко отсалютовал растопыренной ладонью и вышел вон.

«Ну, дает, ну, артист! Устроил самодеятельность!..» – подумал я и с тяжелым вздохом засел продолжать свое оптимистическое сочинение о комсомольских подвигах студентов Литинститута.

Вечером в какой-то общежитской компании я наткнулся на Рубцова. Он радостно протянул мне стакан с водкой:

– Давай, секретарь, штрафную!

– А не вода ли там?! – усмехнулся я.

– Да ты чего?! Какая еще вода?! – искренне обиделся Рубцов.

– А такая! Какую ты утром хлестал!

– Чего хлестал?! Да у тебя грамм двести-то и было… – почти оскорбился Рубцов.

– Да это же не водка была, а вода! Самая настоящая! И чего ты из себя пьяного корчил?!

– А кто сказал, что я корчил чего-то?

– Я говорю!

– Да я ж отсыпаться пошел, тебе ж про комсомол надо было писать. Я похмелился и ушел, чтоб не мешать. А ты – корчил, корчил…

– Да не похмелялся ты! Не похмелялся! Воду пил и водой запивал!

– Что ты болтаешь! Совсем досекретарствовался! Не на пользу тебе комсомол! – упорно отказываясь меня понимать, с укоризной сказал Рубцов и подвинул ко мне стакан с водкой.

Я махнул рукой, выпил водку – и совершенно не помню, чем закончилось очередное наше кружево. То ли дракой с последующими дружескими клятвами, то ли без драки, с угрюмой руганью и тихим расползанием по норам. Впоследствии, в более трезвых обстоятельствах, сколь я ни уверял Рубцова, что не водкой, а водой потчевал, он только посмеивался в ответ.

Как-то я рассказал об этом случае своему приятелю, врачу-наркологу. Медицинский человек, сам страдающий глубоководными запоями из-за семейных обстоятельств, был краток и категоричен:

«…Типичный алкогольный психоз. Рядовой пример внушения и самовнушения. Должно быть, этот твой Рубцов был очень доверчивым человеком. Лакомая и легкая добыча хронического алкоголизма. Как правило, этой добычей становятся одаренные и добрые натуры…»

Думается, эта сухая характеристика полностью подходит Рубцову. Он был очень доверчивым и открытым человеком. И напрасно некоторые мемуаристы выставляют его замкнутым и даже подозрительным. Да, он был сдержан с малознакомыми людьми. Порой враждебно сдержан и напряженно замкнут. Но сие было всего лишь следствием нелегкой сиротской жизни, а не основой характера.

Но одновременно я не помню и не могу представить Рубцова, выворачивающего свою душу наизнанку. Не могу представить его вопящим и бьющим себя в грудь от отчаянья:

«…Жрать нечего! Жить негде! Дочь голодает! Сил нету! Тоска заела! Под забором сдохну!..»

Подобный монолог вполне был бы уместен в его устах, ибо с лихвой соответствовал действительной жизни поэта. Однако никогда не слышал от него ничего подобного. Но многократно слышал и слышу оное от многих и многих неистребимых членов писательских союзов, чьи судьбы и жизнь многократно благополучней, чем у Рубцова, а литературные достижения необнаружимы даже с помощью микроскопа.

И морды у них вовсе не от голода пухнут. Пухнут и кирпича не просят. И дети их на иномарках ездят. И квартиры у них в элитных районах. И не собираются они беспременно подыхать под трехметровыми заборами своих загородных особняков.

Но жалуются всем и вся на жизнь подлую, клянчат, канючат, попрошайничают, халявничают – и не могут остановиться в мерзком самоунижении. И самое удивительное, что иные, ведая о лжестрадальцах, внимают и помогают им. И я не оставляю их без помощи, даже жалею иногда.

И не жаль мне для них ни последнего куска хлеба, ни последней пули.

Они и Рубцова поминают, призывая его пример на подкрепу своим лжемытарствам. Дурят и успешно охмуряют легковерных, но сами не верят никому ни в трезвом, ни в пьяном виде.

А мне припоминается еще один анекдотический случай. Как-то загостился Рубцов на женском этаже общежития. Пришел благочинно на чай и «зачаевничался» до отключки. Девчата попытались привести его в чувство, но тяжел и беспробуден был сон поэта. Попросили меня забрать Рубцова, но у меня в это время гостили родичи, и я, философски осмыслив ситуацию, сказал:

– Сам проспится. А проспится – пусть двигает ко мне.

Но девчата оказались неугомонными, поскольку числились в старых девах. Странно! Каким образом они оказались в Литинституте? По путевке комсомола, что ли? Ну, тогда еще более престранно. А может, я заблуждался на их счет – и продолжаю заблуждаться?

Но Бог с ними, с девами непорочными, иные темные заблуждения порой лучше самых светозарных прозрений.

Девы-девчата, видимо, чересчур озабоченные своей репутацией, уговорили известного поэта-песенника, автора неувядаемых шлягеров «Я трогаю русые косы», «Мне приснился шум дождя…» и т. п. Владимира Лазарева, в то время рядового слушателя Высших литературных курсов, помочь в освобождении их девичьей светелки от спящего тела Рубцова.

Володя Лазарев тогда на здоровье не жаловался и легко откликнулся на просьбу.

Пришел, сграбастал Рубцова с кровати, закинул поперек широкого плеча и, придерживая рукой, вынес в коридор, дабы притулить его до пробуждения у себя.

И вдруг Рубцов очнулся и почти трезвым голосом сердито выкрикнул с плеча своего телоносителя:

– А ты чего это меня несешь?! А?!.

– Да ты, Коль, идти не можешь… – с добродушной невозмутимостью ответил Лазарев.

– А… Ну тогда неси… – успокоенно выдохнул Рубцов и тотчас отключился.

И после этого кто-то еще смеет упрекать поэта в подозрительности и недоверчивости. Да более доверчивых людей я не встречал в жизни!

И, если честно, не очень жажду новых встреч, ибо доверчивость Рубцова – одно, а доверчивость черт знает кого – совершенно другое. И вообще – я по горло сыт собственным простодушием. И никто лучше друзей не сможет ударить тебе в спину. Только истинные друзья могут плюнуть мимо урны, а попасть прямёхонько в твою душу.

Нет, братцы, пить надо все-таки чуть-чуть меньше! И доверчивым и недоверчивым, и простодушным, и бездушным – и даже девам непорочным.

Один Господь – судия поэту. Господь ведает о нас все, но нам упорно кажется, что только мы владеем своим тайнознанием.

Нет, пить надо все-таки меньше…

Глава десятая

Совсем недавно мне повстречался однокашник по Литинституту, хорошо знавший Рубцова. Кажется, я уже где-то о нем рассказывал. А если не рассказывал, то и слава Богу. Проведав, что я пишу о Рубцове, он обидчиво насупился, как будто я его на сто пятьдесят грамм обожмал, помрачнел, будто при жизни Рубцов обделил его на все двести, – и зло выдохнул:

– Что вы носитесь с этим Рубцовым?! Ну, конечно, поэт! Но не так уж, чтоб очень! И получше есть! Раздули до классика. Николай Михайлыч, Николай Михайлыч!.. Кто его так величал?!.. Да этот ваш Николай Михайлыч так мне напаскудил, до сих пор руки чешутся!..

Я затылком вижу, как ожило и посветлело свиное рыло общественного любопытства. О, как расцвело неутомимое рыло, какое оно розовое, точно сало свежепорезанное!

Что ж, рыло, предвкушай преумножение пустой злой радости, но не подавись ею раньше срока!

«…Пили, пили мы с вашим Николай Михайлычем дня три, а то и больше… И ведь гад какой! Оставишь на похмелку граммушку или пивка, а он ночью пошастает – и привет. И выкурит все, до последнего окурка. Раз как-то очухиваюсь, смотрю – сопит, а под столом целая бутылка с пивом. Я аж глаза лишний раз протер – и на радостях хвать из горла – и душа навыворот. А он, хам такой, набузырил туда – и нате вам. В сортир ему не с руки идти было. Ну, я его как трясану: что ж ты, хамло, творишь?! А если бы с тобой так?! Он, правда, отпираться не стал. Сразу повинился. А чего ему не виниться – ведь это он у меня в комнате прятался, а не я у него. Сколько раз его тогда из общаги гоняли, с милицией… Хотел морду расквасить, но пожалел. Он и так еле дрыгался с перепою, да и от нервности. Потом, уже перед смертью его, встретились. Здорово, Коль, говорю! Пойдем пивка врежем. А он этак высокомерно лысиной вздернулся, как бы оскорбился, и цедит: „Я с пьяницами не пью…“ Хам – и только! Неблагодарный хам! А вы – Николай Михалыч, Николай Михалыч! Самый что ни есть – Нахалыч! Зря с ним носитесь. Правильно кто-то его спародировал:

В горнице моей светло,

Выпил я твои духи.

Трезвый Михаил Светлов

Пишет за меня стихи.

Правда, Михаил Аркадьевич здесь ни при чем. Рубцов и без Светлова хорош был гусь, зря тот о нем хорошо отзывался!..»

Нет, братцы, пить надо безусловно меньше. И любителям пивка, и не любителям оного.

Оборвем на сём злопыхательские воспоминания, тем более, что Михаил Аркадьевич Светлов здесь действительно не при чем.

Но я вижу – как удовлетворенно расплылось свиное общественное рыло, прохрюкав:

«Наконец-то, приоткрылось истинное мелкое лицо раздутого литературного мифа по имени Николай Рубцов. Хрю-хрю-хрю!!!..»

Кажется, можно сокрушенно развести руками по поводу нелицеприятного эпизода из жизни поэта, а недоброжелателям возрадоваться по поводу найденной в стогу ржавой иголки. Но лучше всего иголку прятать в груде иголок. Но это я так, к слову, ибо не собираюсь сокрушаться и безвольно опускать руки.

Вышеизложенный эпизод имел двойное дно и был в большей степени порожден чрезмерным административным рвением институтского начальства, а не пьяной дурью.

У Рубцова были сложности с учебным процессом, но не по причине слабых способностей, а из-за мелких провинностей, которые иному студиозу были, как с гуся вода. Но к Рубцову липли, как банные листья к известному месту. Не зевали шустряки-бесы и творили свои шустрые дела. Но на то они и бесы, чтобы не зевать.

Рубцов был отчислен с очного отделения на заочное, – и все его попытки перейти обратно на дневное были безрезультатны. Стало быть, он автоматически лишался временной московской прописки и права проживания в общежитии за исключением экзаменационных сессий, на которые мощной гурьбой со всего света слеталась вся заочная пьянь Литинститута.

О, сколь лишней головной боли порождали эти сессии у многострадального ректората! Сколь постороннего и подчас совсем небезобидного люда оказывалось под крышей общежития в те периоды!

Как правило, по окончании сессии заочников организовывались карательные команды по выдворению зажившихся гостей и не гостей столицы, возглавляемые комендантом по кличке Циклоп. Сей Циклоп, кажется, его звали Николай Андреевич Полехин, по слухам, служил раньше в органах. Но какой комендант тех времен не служил в органах? Да и нынешних тоже… В России без службы в органах противопоказано быть комендантом даже института Благородных девиц, а не то что буйного общежития Литинститута имени Горького. И не так уж зловещ и страшен был наш Циклоп, как его порой малюют, не в полной мере соответствовал своей людоедской кликухе. Но к обязанностям своим относился добросовестно, – и ничего тут плохого нет, ежели человек радеет за чистоту, тишину и спокойствие доверенного ему объекта.

Во время карательных рейдов ему иногда приходилось привлекать милицию, ибо не так просто было выдворить иных обнаглевших окололитературных приживал. И, естественно, под горячую руку попадался Рубцов. Такой уж у него бытовой талант был, черт возьми, помимо гениальности. А тут еще во все горло распевается, аж этажи дрожат:

Я в ту ночь позабыл все хорошие вести,

Все призывы и звоны из Кремлевских ворот.

Я в ту ночь полюбил все тюремные песни,

Все запретные мысли, весь гонимый народ.

Ну, сколько предупреждали этого Рубцова – ну, не пой ты своих песен! Просто грех не среагировать бывшему работнику органов, – и хвать крамольного Рубцова! И за ушко, но не на солнышко и не на Лубянку, а просто-напросто вон из общежития.

Ну, так что же? Пускай осыпаются листья.

Пусть на город нагрянет затаившийся снег.

На тревожной земле, в этом городе мглистом,

Я по-прежнему добрый, неплохой человек.

– …Человек-то он, может, впрямь неплохой. Но пусть дома пьет и свои песни распевает! – был ответ коменданта заступникам. А на сетования, что Рубцов детдомовец и бездомник, был совсем уничтожающий ответ:

– …Вместо того, чтоб впустую на гитаре бренчать, нашел бы какую-нибудь дуру с московской пропиской – и оженился бы, а не бездомничал бы без дела. Вон сколько баб кругом незамужних, рубль ведро!..

Но не шли впрок разумные советы коменданта, не складывалась семейная жизнь поэта ни в столице, ни в провинции. Зато складывались отношения с ненормальными, окололитературными дамочками, так называемыми поэтессами, черт бы их драл.

Эх, дихлофосом бы их!!!

Но, увы, запасы поэтесс в России явно превосходят запасы ядохимикатов. Да и бесы с демонами не зевают, «скрашивают» одиночество поэтов поэтессами, и обращается одиночество смертью.

И вместо разумного бытоустройства Рубцов прятался и отсиживался в чужих комнатах, дабы продлить своё незаконное проживание под казенной крышей. Эпизод со злосчастным «пивом» – яркое тому свидетельство. По всей видимости, заслышав голоса «карателей» в коридоре, Рубцов вынужден был по закону подлости поступить не по-товарищески. А может быть, эти голоса ему померещились. И, может быть, кто-то, прежде чем продать Рубцова, предупредил его, что идет проверка этажа, – и тот благополучно отсиделся, но. Но выходит, что не совсем благополучно.

Я пытаюсь представить в данной унизительной ситуации Федора Ивановича Тютчева или Афанасия Афанасьевича Фета, в чей ряд по праву уже при жизни встал Николай Михайлович Рубцов, – и не могу, хоть убей! Бессильна моя фантазия!

Воистину трижды прав Достоевский, сказавший, что русская жизнь богаче любой фантазии.

Нет, братцы родные, пить надо все-таки меньше! Всем поголовно и поротно! И пьющим! И как бы непьющим! А то и впрямь вместо бессмертных строк:

В горнице моей светло.

Это от ночной звезды.

Матушка возьмет ведро,

Молча принесет воды.

Можно во все воронье горло выкаркнуть пошлую пародию:

В горнице моей светло,

Выпил я твои духи.

Трезвый Михаил Светлов

Пишет за меня стихи.

Кстати, какой-то досужий критик, анализируя бессмертное стихотворение Рубцова, глубокомысленно заключил:

«Это ж поэт с похмелья мается… А мать, жалея сына, берет ведро и приносит ему воды…»

М-да! Глубоко копнул аналитик, глубже собственного роста. Так и хочется опять воскликнуть в сердцах: «Самому надо пить меньше!..»

Но сдерживаю вопль души и популярно объясняю: это стихотворение – сон. Все происходит в вечности. Поэт видит во сне мать, которую потерял в возрасте пяти лет. В вечности поэт встречается с матерью – и ночная звезда в вечности. И нет в вечности ни унижения, ни похмелья. И не об этой ли истинной вечности гениальные строки нелюбимого Рубцовым Маяковского:

Вы ушли, как говорится, в мир иной.

Пустота. Летите, в звезды врезываясь.

Ни тебе аванса, ни пивной.

Трезвость.

Возможно, кто-то посетует, что я вспоминаю лишнее взамен необходимого.

Но кто способен в сей жизни отличить лишнее от необходимого?! Кто?!..

– Да любой мало-мальски протрезвевший человек! – возвопят луженые глотки.

И я на данный момент по глупости почти так же подумал, несмотря на свою унылую трезвость.

Но хохот потусторонний в ответ на луженое разноголосье и думы мои усталые. Но никто не слышит громового хохота, хватит, что я слышу. Слышу и молчу.

И летят огни воздушные, и гудят огни подземные.

И мается живой огонь между молчанием и безмолвием.

И чудится вдруг, что время – это вечность, случайно сошедшая с ума.

Самое необходимое порой абсолютно излишне в сей жизни.

Самое возможное запросто обращается недостижимым. Самое невозможное вполне осуществимо. Заурядно свершается и незримо для нас становится заурядной обыденностью.

И, может быть, эта серая обыденность и есть последнее счастье бытия.

И совершенно бесполезное, как дохлый таракан, может запросто объявиться необходимым и разрешить тайну жизни и смерти.

Вот так-то!.. Уф, аж пот прошиб от попытки выбиться из дегенератов в идиоты. Славный, здоровый, рабочий пот. Хорошо, даже умываться не хочется.

Но не молкнет хохот потусторонний. Но никто не слышит его. И я уже не слышу. А тот, кто слышит, думает ненастно: «Соседи-сволочи за стеной гогочут. Сделали евроремонт, налопались колбасы вареной с булками – и торжествуют от своей глупости и неуязвимости. Чтоб вам лопнуть от этой колбасы!

Не колбасу надо любить, а родину! У, сволочи!..»

– Ха-ха-ха!!! Го-го-го!!! – будто со всех четырех сторон света. Но ошибается всеслышащий, нет резона хохотать соседям, ибо у них в квартире уже несколько лет обитает живой покойник и мрачит своей живостью рассветы и закаты, мрачит свежие обои с розами, мрачит ореховый мебельный гарнитур и прочую импортную рухлядь, в одночасье, вместе с пустыми бутылками, ставшую необходимой самому жалкому обывателю, обитающему в пространстве по имени Россия.

И смеюсь я сам над собой! Но сам себя не слышу.

Глава одиннадцатая

Как-то естественно укоренилось в литературном обиходе и распадающемся общественном сознании, что Рубцова вывели в люди писатели правой ориентации. И, конечно, в первую очередь выходцы из северных краев, земляки поэта. Ныне их можно условно окрестить вологодской мафией. Однако, анализируя публикации поэта и вспоминая его московскую жизнь, приходишь к иным выводам.

Громом среди ясного провинциального неба Вологодчины стали первые выступления Рубцова в центральной печати. Есть тому свидетельство Виктора Коротаева, заслуженного главаря вологодских пиитов тех покойных времен. Рубцов проявился в отчих краях, получив признание в Москве после публикации в авторитетнейших изданиях тех лет: в «Литературной России», «Молодой Гвардии», «Юности», «Октябре».

В неправдоподобную советскую эпоху достаточно было пропечатать один стишок в столице, чтобы стать героем провинциальной сцены. По себе знаю, сколь помогла и обезопасила от уничтожения на некоторое время публикация моих стихов аж в «Правде». Но интересно было бы представить, каков прием был бы устроен Рубцову, явись он, не пропечатавшись в Москве, с потрепанной тетрадкой стихов прямиком в Вологодскую писательскую организацию да прочитав что-нибудь вроде:

Стукнул по карману – не звенит,

Стукнул по другому – не слыхать,

В коммунизм, в безоблачный зенит

Полетели мысли отдыхать.

Но очнусь и выйду за порог,

И пойду на ветер, на откос,

О печали пройденных дорог

Шелестеть остатками волос…

Или поведай безвестный стихослагатель мудрое, как бы шуточное, не без оглядки на литературную жизнь русской провинции стихотворение «О собаках»:

Не могу я видеть без грусти

Ежедневных собачьих драк, —

В этом маленьком захолустье

Поразительно много собак!

Есть мордастые – всякой масти!

Есть поджарые – всех тонов!

Только тронь – разорвут на части

Иль оставят вмиг без штанов.

Говорю о том не для смеху,

Я однажды подумал так:

«Да! Собака – друг человеку

Одному…

А другому – враг…»

Конечно, не разорвали бы на части Рубцова вологодские стихотворцы, но так огрели бы пыльным критическим мешком по голове, что и оглобли б не понадобилось. Запросто могли сразу и навсегда зачислить в литературные придурки – и воспитывать, воспитывать, перевоспитывать. Мне и поныне слышатся угрозные вопли из былого:

– Ты хоть п-п-понимаешь – куда пришел?! В Союз писателей!.. Здесь члены Союза писателей СССР!.. Ты это п-понимаешь?!.. Да как тебе пришло в голову с такими стихами требовать рекомендацию в Литературный институт имени самого Максима Горького?!.

Слава Богу, в отличие от автора этих строк, Рубцов подобного не слыхивал. Хотя – как знать. Никто ничего не знает, но все хотят все знать – и никто не страшится пропасти между знанием и истиной.

Не очень привечал Рубцова в Москве и его высокопоставленный земляк, всесильный редактор журнала «Наш Современник» Сергей Викулов. Что-то не помню объемных публикаций в сем журнале при жизни поэта. Но грех обижаться на Викулова, в этом издании в те годы практически не печатали хороших стихов, как, впрочем, и в нынешние. Естественно, Викулов сам считал себя огромным поэтом, подобно коллеге Твардовскому, а тут какой-то Рубцов, да еще земляк. Хватит Вологодчине и Викулова!.. Ну, разве еще Ольги Фокиной!..

О, бесы ревности и зависти! Как они всепроникающи, как легко овладевают они атеистическими сердцами! Без боя овладевают… И остается лишь тяжело и безутешно вздохнуть и безнадежно понадеяться неведомо на кого.

И еще припоминается мне милейший Александр Алексеевич Михайлов, проректор нашего института, северянин и поклонник Рубцова. Но в те года он был больше поклонником Вознесенского, целую книгу сочинил, превознося до небес антирусское шарлатанство неутомимого певца унитазов и холодильников. Не хотелось бы огульно очернять благороднейшего Александра Алексеевича, ибо я отношусь к нему с неизменным почтением. Но вот случай с Рубцовым, увы, не могу выкинуть из угрюмой, но отчаянно веселой песни о нашем времени.

А дело было совершенно пустячным, совершенно безобидным. Мы проводили поэтический вечер поколений, на который приглашались лучшие выпускники Литинститута.

Дня за три до вечера Александр Алексеевич пригласил меня в свой кабинет и предложил пересмотреть список выступающих, который мы загодя представили в ректорат.

– А что там пересматривать? Нормально все, – недоуменно пожал я плечами.

Александр Алексеевич посуровел и ткнул пальцем в список:

– Вот! Рубцов! Совершенно необязательно!

– Что необязательно, Александр Алексеевич?

– Ну… Выступать ему необязательно… Напьется и оскандалится! Вполне можно обойтись без него…

– Но он же наш лучший поэт! И не собирается напиваться.

– Ну, прям уж лучший! – сердито возразил Михайлов.

Но я стойко отказался вычеркивать Рубцова из списка.

– Учтите, сами будете отвечать! Я категорически против, – сухо отрезал проректор и не подал руки на прощание.

Слава Богу, вечер прошел прекрасно. И Рубцов не подкачал, выступил на ура – и даже после вечера не оскандалился.

Я не сужу почтеннейшего Александра Алексеевича, вспоминая сие, ибо кто знает, как бы я повел себя, окажись в треклятом, продуваемом всеми идеологическими сквозняками проректорском кресле. Может быть, довел бы дело до конца и не допустил бы Рубцова к микрофону.

Оно, конечно, неэкономно в сочинении о Рубцове, безбожно греша краткостью изложения, уделять место второстепенным эпизодам русской литературы. Михайлову и в голову не пришло бы отстранять от выступления Евтушенко или вышеупомянутого Вознесенского. Еще бы – властители дум!..

Думается, данный случай очень характерен для нашей эпохи.

Так называемые шестидесятники – пена на мертвой зыби советской словесности, блескучая грязь подорожная, – были воистину властителями дум «культурного» общества, формировали общественное мнение, да и эту треклятую общественность. Мощные силы стояли за этим лжеромантическим явлением.

За Николаем Рубцовым ничего не стояло, кроме великого таланта. Он был вне общественного «света», вне интеллектуальной «элиты» тех лет. Истинная литература творилась на отшибе советской жизни, как бы на том свете, – и оставалась да и по сию пору остается непостижимой и чужой для нашей безнациональной общественности. И вообще: что это за словечко такое – общественность? А?! Ну, общество – это еще куда ни шло, сообщество – тоже вполне годится. А общественность?! Что-то ублюдочное есть в этом… «Шесть! Шесть! Шесть!..», как бы – чего изволите?!

В общем: шестьсот шестьдесят шесть!..

И вспоминаются мне детские годы. Томлюсь поздним осенним вечером в ожидании отца. Зудит над головой черная тарелка. Ревут серебряные МИГи в тяжелом промозглом небе.

Наконец, смолкает рев, а отца все нет и нет. А черный лопух над головой зудит и зудит: «Мировая общественность. Мировая общественность… Осуждает, разоблачает… Клеймит… Одобряет… Широкие слои общественности…» и т. д. и т. п. до полного отупения чувств и разума.

Но – о, счастье! – гремит крыльцо под сапогами, грохает дверь, входит в комнату отец – и сходу вырывает шнур из радиорозетки.

Захлебывается тишиной неутомимое черное горло-ухо, – и лицо отца светлеет. И чудится на миг, что на всей земле тишина небесная.

– Па, а что такое – мировая общественность? – спрашиваю я.

– Общественность?! – озадачивается отец. Сбивает фуражку на затылок, пьет прямо из горлышка заварного чайника, утирает испарину со лба и недоуменно повторяет:

– Общественность?!.. Ну, как бы тебе это объяснить?! Это народ такой! Вернее, не народ, а… Ну, те, кто чужим умом живет!.. Да черт знает кто!!!..

– А вот по радио говорили, что не черт знает кто… – не удовлетворяюсь я ответом.

– Да мало ли что там говорили! – сердится отец, но спохватывается, гладит меня по голове и примирительно заключает: – Подрастешь, разберешься… И с мировой, и не мировой общественностью… Давай-ка умываться… – заговорщицки подмигивает и достает из кармана реглана плитку шоколада «Золотой ярлык».

Эх, как ценим мы время, как им дорожим!

И кажется нам, что жизнью дорожим.

Но все не так, совсем не так!.. Говорил – и в сотый раз с горечью повторю: жизнь и время не нужны друг другу. И может, противопоказаны и взаимоуничтожимы. И большая часть нашего бытия – самоуничтожение, а не жизнь.

И никому не дано пережить свое время, но самого себя – сколько угодно.

И множится скорость света на скорость тьмы. И обретает тьма скорость сверхсветовую. Но все летит и летит вне пространства и времени последний белый самолет моего отца.

Боже мой, как прав был отец, так просто и глубоко объяснивший мне шипящее слово – общественность! Вот эта чертова общественность и делала при жизни из Рубцова этакое литературное недоразумение, этакого неудобного и безнадежного во всех отношениях человека, который должен!!! обязан быть обреченным:

– …Да он иной участи и не заслужил! Сам во всем виноват! Не хотел быть нормальным человеком… И баба эта, что его по-пьянке придушила, – не виновата! Он кого хочешь мог довести до белого каления… Садист детдомовский!

Подобные помойные словоизвержения, увы, не утихают с годами, а подпитываемые мертвой водой смутного времени безнаказно громовеют и стервенеют.

В чем причина столь неумной посмертной неприязни к поэту? Ну ладно, коль это проповедовали бы люди, по духу и крови чуждые Рубцову. Ан нет!.. Живут и множат эту ненависть в основном так называемые «свои». Очужебесившиеся «свои».

Бесам неведомо чувство крови, они – вне жизни. Но они – во времени! Время – их безраздельная вотчина. И, может быть, оттого столь ненасытна их злоба, что поэзия Рубцова в единоборстве времени и жизни не дала самоуничтожиться частице нашего бытия. Такое демоны и бесы не прощают никому и никогда. И смерть в данном случае не имеет никакого значения.

Трижды был прав мой отец, воскликнув:

«Общественность?! Да черт знает кто!!!..»

Князь мира сего хорошо знает свое дело и не ведает заблуждений, в отличие от пустоцельной, блудливо-брехливой мировой и отечественной общественности.

Общественные люди не будут беспокоиться: есть ли у человека на зиму пальто, есть ли у него ночлег, есть ли деньги на дорогу. Но громогласно будут жалеть, сокрушаться, охать, сознательно и бессознательно, радуясь, что есть предмет дежурной жалости и показного сокрушения. И как-то удивительно ловко устраняться от практического дела, оставаясь в несведущих глазах благодетелями и доброжелателями, а после смерти человека – душеприказчиками. В жизни, в необщественной жизни всё было иначе.

Как-то уезжал Рубцов в Вологду. Уже растеплилось, и можно было спокойно странствовать налегке. Но ехал поэт в бездомье и не ведал как быть со скудными пожитками, где оставить свое потертое видавшее виды пальто, дабы к новым холодам быть во всеоружии.

Провожали его, как всегда, шумно и организованно. Но наиболее организованным из провожающих был поэт Игорь Ляпин.

Рубцов тихо отозвал его, достал металлический рубль и попросил:

– Вот тебе, Игорь, деньги, если нетрудно – вышли мне к осени пальто в Вологду на адрес отделения Союза писателей. А то затеряется где-нибудь – и буду зимой хуже последнего воробья.

Ну как тут не вспомнить замечательные стихи Рубцова, без которых немыслима школьная хрестоматия русской поэзии:

Чуть живой. Не чирикает даже.

Замерзает совсем воробей.

Как заметит подводу с поклажей,

Из-под крыши бросается к ней!

И дрожит он над зернышком бедным,

И летит к чердаку своему.

А гляди, не становится вредным

Оттого, что так трудно ему…

В заключительных строчках с грустной, но уважительной улыбкой поэт говорит о самом себе.

Но отчего столь вредны и злопамятны бывают люди, не знавшие ни сиротства, ни голода, ни нужды?!

Отчего этим благополучникам ненавистна тяжелая судьба других, отчего их невыносимо раздражает чужое страдание?

Тяжкий напрашивается ответ, более тяжкий, чем кому-то подумалось. Но для полной ясности обойдемся без ответа, как любил иногда говаривать Рубцов:

«У матросов нет вопросов. У поэтов нет ответов!»

А эпизод с пальто имел хорошую развязку. Игорь Ляпин, естественно, отверг предложенный рубль, взял пальто – и в назначенный срок отослал по казенному адресу. Впоследствии Рубцов не раз благодарил за заботу, ибо, как это ни печально, но в благословенных родных краях никто не собирался о нем заботиться.

А общественность?! Куда она смотрела?? А все туда же – в чужой стакан: сколько выпито, да с кем наскандалено. Слава Богу, не все усмотреть смогла, не все услышать, подслушать, а то вообще – туши свет и выноси сор из избы вместе с половицами.

А пальто Рубцова у меня и по сию пору стоит перед глазами, но отдельно от хозяина, ибо как-то пришлось его использовать почти не по назначению.

Близ нашей буйной семиэтажки находилось женское железнодорожное общежитие, – и я очень удобно подружился со студенткой МИИТа. Девушка было видная, расчетливая. Жаль, что затерялась ее жизнь во времени. Нынче, небось, давно начальник вокзала, а то и узловой станции – и наверняка почетная железнодорожница. И вот после тяжких уговоров решилась будущая королева стальных магистралей на посещение нашего общежития.

В преддверии визита я смотался к себе, дабы навести скромный порядок в комнате, и обнаружил Рубцова, спящим прямо за столом. Не ведаю, с каких поэтических дискуссий он столь подуставшим, совершенно не ко времени, забрел ко мне. Но подчеркиваю деликатность натуры поэта: ведь на завалился на чужую кровать в нечищенных ботинках, а терпеливо прикорнул за столом в ожидании хозяина!

Я попытался растолкать Николая, разразился ором, что ко мне сейчас придет приличная девушка, что за столом спать неудобно, что у меня не ночлежка, что лишней кровати нет и т. п.

Но тяжела и безотзывна была усталь поэта, – и не достигли утомленного сознания мои правильные слова.

Я посмотрел на часы, надо уже было лететь на вахту, дабы встретить и без лишнего шума провести на этаж желанную гостью. Выскочил в коридор, ткнулся в комнаты друзей, но как сквозь землю все провалились, угрюмо молчали запертые двери. Чертыхаясь, возвернулся к себе.

Рубцов и не думал просыпаться. Может, и думал, но не мог осуществить свои думы.

А я, недолго думая, задвинул его вместе со стулом в угол, придвинул для надежности тумбочку, чтобы не упал невзначай, а поверху накинул на Рубцова его, бывшее когда-то темно-синим, пальто – и прикрыл для окончательного приличия постельным покрывалом. Выключил верхний свет, включил настольную лампу – и остался удовлетворен содеянным: «Шиш, кто догадается, что там Рубцов. Ни один комендант!.. А эта подруга и подавно. Вещи складированы перед переселением в лучшую комнату… Ха-ха-ха!!!»

О, великолепные студентки института инженеров железнодорожного транспорта! О, зеленый свет и зеленые глаза в летящей метельной тьме! О, неутолимость юности!.. Куда все вдруг подевалось?! И ни встреч, и ни разлук!..

Очнувшись, я закурил. Попросила сигарету и моя подруга.

В этот момент бесформенная груда за столом вдруг заворочалась и стала подниматься. Моя гостья дико вскрикнула и спряталась под одеяло, а Рубцов, сконфуженно пробормотав «извините», тотчас исчез из комнаты.

Не слабо получилось, как принято нынче выражаться. Одно хочу отметить: даже в этой нелепой ситуации талантливый человек оказался на высоте своего таланта. Какой-нибудь непуганый графоман наверняка вредоносно пробудился и подал бы признаки жизни в самый интимный момент, а потом торчал бы и уныло смущал расстроенных людей до рассвета. Да еще любезил бы и кретински приговаривал: «Надеюсь, я вам не очень помешал?..»

Настоящий талант никогда никому не мешает жить на этом свете, ни пуганым, ни непуганым графоманам. Но иные живущие почему-то придерживаются противоположного мнения, сами не живут и другим жить не дают.

– А он все время здесь был? – закрывая лицо во тьме, выдохнула моя гостья.

– Да ты что!! Он недавно пришел, почуял, что мы курим и пришел. Я, дурак, дверь не закрыл.

– А эти?!.. Эти тряпки?! – подруга встала и подошла к столу. – Он же здесь под ними прятался!..

– Да ты что!.. Да разве там спрячешься?! Да чего ему прятаться?.. Он и так мало места занимает вместе с лысиной. И, «гляди, не становится вредным оттого, что так трудно ему…»

– Кому это трудно?

– Да это так, стихи… Этого, который… Да поэта одного, ты не знаешь…

– Доведут до ручки вас стихи ваши…

– Доведут! – весело согласился я и, к сожалению, не ошибся.

А моя милая железнодорожница еще не раз заглядывала в наше общежитие – и всегда придирчиво обследовала комнату, строго вопрошая:

– А этот-то не объявится? Видела его вчера на бульваре… Воробьев кормил…

– Не объявится, не волнуйся…

Но почему-то мне думалось, да и сейчас думается, что подруге моей хотелось, чтоб объявился… Но мало ли что нам иногда думается…

Я, например, думал, что имя Рубцова нынче мало кому известно вне литературных кругов. Но недавно мне пришлось выступать перед руководством МПС, – и каково было мое удивление и радость, когда я узнал, что железнодорожные генералы помнят и любят стихи и песни Николая Рубцова!

В последующем застолье кто-то из них простодушно полюбопытствовал: «Где сейчас обитает известный поэт?».

Я ответил, – и радость поубавилась. Но один из самых высокопоставленных хозяев железных путей России, дабы отогнать грусть, вдруг с чувством запел популярную песню на слова Рубцова: «Я буду долго гнать велосипед.». И железнодорожные чины помельче тотчас во все горло, но не заглушая начальство, подхватили:

Я буду долго гнать велосипед.

В глухих лугах его остановлю.

Нарву цветов и подарю букет

Той девушке, которую люблю.

Я ей скажу: – С другим наедине

О наших встречах позабыла ты,

И потому на память обо мне

Возьми вот эти скромные цветы!

Она возьмет.

Но снова в поздний час,

Когда туман сгущается и грусть,

Она пройдет, не поднимая глаз,

Не улыбнется даже… Ну и пусть…

Может быть, и моя бывшая железнодорожная симпатия где-то под стук тяжелых колес поет эту песню и, может быть, даже вспоминает помятого ночного человека, так неловко напугавшего ее, а вдруг и меня вспоминает… А может, давным-давно ничего не поет и устало смотрит в вагонное окно постаревшими глазами, – и зеленый семафорный свет клубится в метели, и летит без остановок в бессонную ночь светящийся зеленый шар Земли.

Глава двенадцатая

Вечны одинокие ночные листопады Тверского бульвара. Вечны вместе с державным градом, волей Провидения возросшим над крестовьем планетарных разломов. И неотступно ощущение, что из опадающей листвы тебя с грустью зрит вещая душа Сергея Есенина.

Серебряный ветер давным-давно навек остудил мои виски, я останавливаюсь у памятника поэту, – и чудится, что рядом со мной иная страдальческая душа, – то душа моего товарища Николая Рубцова.

Гудит холодный ветер в деревах, но не глохнет ветровой дых в реве и скрежете мчащегося слева и справа колесного железа.

И все уносит ветер: листья, облака – и само время вместе с нами, с облаками и листьями. Проносится сквозняк вечных последних времен сквозь души живущих. Знобко, тревожно душам.

Но души ушедших не ведают ледяных сквозняков Земли – и силятся заслонить нас от хлада, тьмы и морока.

И заслоняют, и спасают, дабы мы укрепились в самоспасении.

И все кажется мне, что спешу я по Тверскому бульвару в родимый институт, чтобы каяться и оправдываться за прогулы по «уважительным» причинам.

А причин у меня было – ого-го!!!

Отец-инвалид, обиженный властями, мать-старушка, нуждающаяся в лечении, горемычный брат-солдат, приехавший в отпуск, глухонемая сестра-школьница, тетка-блокадница…

Все эти мифические родичи с тупым упорством приезжали и приезжали в Москву, и я должен был, обязан был беречь и опекать их в страшном, стольном граде.

Ну, сами понимаете, как мне оставить одну мать-старушку: она ж не то, что метро – паровоза ни разу не видела! (Кстати, моя мать в те годы была «Почетным железнодорожником СССР», работала заведующей техкабинетом вагонного депо станции Орел, и до пенсии ей было далеко)… Да как я мог бросить одного отца-инвалида?!.. Его ж на первом переходе машина собьет, – и соответственно не менее жалостливые сетования по поводу горемычного брата-солдата, глухонемой сестрицы, дистрофичной тетушки.

Долгое время моя семейная легенда безотказно срабатывала. Сердобольные дамы из учебной части простодушно отказывались верить доносам стукачей о моих загулах – и предлагали помощь моему мифическому отцу-инвалиду в хлопотах за справедливость аж в Верховном Совете.

Какова же была их обида, когда мой настоящий, а не выдуманный, отец приехал в Москву и после бесплодных розысков непутевого сына заявился в институт! И оказался вовсе не инвалидом, а весьма видным мужчиной, приятно обрадовавшим незамужнюю, да и замужнюю, прекрасную половину Литинститута.

– А нам говорили – вы инвалид… А вы, оказывается, совсем наоборот.

– Я из него самого инвалида сделаю, если не будет ходить на лекции! – по-военному четко посулил отец.

Но сразу оговорюсь, не сделал отец из меня калеку, а попал в общежитие, где познакомился со многими ныне известными писателями. И с Рубцовым враз сошелся, и удивительно ясно выделил его из пьющего стиходекламирующего, безалаберного окружения.

Не помню уж, за какую провинность, но Рубцов был отлучен от нашей развеселой компании кем-то из общежитских «аристократов», кажется, Передреевым. Но, может быть, еще кем-то, в отличие от Передреева не оставившего даже легкого облачка ни в памяти, ни в литературе.

Но отец утром строго спросил:

– А Коля – где?! Он почище вас всех будет! Он настоящий, хоть и лысый! Вы его не смейте обижать! Щенки! А ну, разыщи-ка! Одна нога здесь – другая там!

И впоследствии всегда вспоминал о Рубцове, радовался его новым публикациям и, прочитав написанное, говорил:

– Ну, разве можно обижать такого человека! Смотрите там!..

А там смотрели!.. И не только смотрели, но и видели зорко, зрели, не в пример иным записным патриотам, что явление Рубцова есть предвестие конца советской псевдопоэзии. Стихи Рубцова заставили, именно заставили, многих и многих осознать, что есть русская поэзия, что над отчим словом не властна никакая идеология.

Стихи Рубцова – это прорыв в новую Россию, предвестье истинной России, которая, несмотря на свою тысячелетнюю историю, только-только начинается и творится на наших глазах в заблуждениях и страданиях.

Этим пророческим мироощущением пронизана каждая строка замечательного стихотворения «Зимняя песня»:

В этой деревне огни не погашены.

Ты мне тоску не пророчь!

Светлыми звездами нежно украшена

Тихая зимняя ночь.

Светятся тихие, светятся чудные,

Слышится шум полыньи…

Были пути мои трудные, трудные.

Где ж вы, печали мои?

Скромная девушка мне улыбается,

Сам я улыбчив и рад!

Трудное, трудное – все забывается,

Светлые звезды горят!

Кто мне сказал, что во мгле заметеленной

Глохнет покинутый луг?

Кто мне сказал, что надежды потеряны?

Кто это выдумал вдруг?!

В этой деревне огни не погашены.

Ты мне тоску не пророчь!

Светлыми звездами нежно украшена

Тихая зимняя ночь…

Думается, этот шедевр лирики Рубцова с его открытой магической мощью равен, а может быть, и превосходит великое стихотворение Лермонтова «Выхожу один я на дорогу…». Допускаю, что кто-то со мной не согласится. Но я не ищу согласия.

Воистину несчастны не слышащие светоносной Божественной музыки грядущего.

Однако признаюсь: я и сам не сразу ее услышал. В первые годы знакомства с Рубцовым я был под большим влиянием стихов Мандельштама – и не жалею, что как корью, переболел его захватывающей, но честной невнятицей.

Помнится, меня очень разозлило, когда Рубцов не разделил мой восторг по поводу мандельштамовских строчек:

Бессоница. Гомер. Тугие паруса.

Я список кораблей прочел до середины,

Сей дивный выводок, сей поезд журавлиный,

Что над Элладою когда-то поднялся.

– А при чем тут журавли?.. А так вообще ничего, хорошая филология… Но у него настоящее есть: «Петербург, я еще не хочу умирать, у меня телефонов твоих номера…»

Теперь-то я понимаю, что Рубцов был прав: истинная античность – это не филологическая перегонка языковой стихии через самогонный аппарат интеллекта. Вечной античностью, пронизаны строки Рубцова:

Меж болотных стволов красовался восток огнеликий:

Вот наступит октябрь – и покажутся вдруг журавли!

И разбудят меня, позовут журавлиные клики

Над моим чердаком, над болотом, забытым вдали…

Однако не очень уютно обитать на чердаках в северных краях поздней осенью. А в подвалах Лубянки еще неуютней, без оглядки на время года. Но мало ли где бывает неуютно.

Историческая античность не была раем для поэтов – и бессмысленно сокрушаться о потерянном рае. Лучше сокрушаться о непотерянном, дабы раньше срока не оказаться в аду. Невозможное есть истинная античность, – и невозможное нам не потерять никогда.

Но оставим невозможное невозможному, ибо недавно я с удивлением узнал, что в родном Литературном институте преуспевающим стихотворцам назначаются поощрительные стипендии имени Осипа Мандельштама и Булата Окуджавы.

Политическое окололитературное явление, именуемое Окуджавой, вне моего скромного разумения, – пусть на сей счет филологи ломают безнаконечные копья. А вот за талантливого русско-еврейского поэта Мандельштама как-то неловко. Он никогда не учился и не преподавал в вышеназванном учебном заведении. И, наверное, был бы весьма удивлен столь вольному использованию своей фамилии в институте имени Максима Горького. Думается, справедливей было бы назвать отличительную стипендию именем Николая Рубцова, лишенного обычной-то студенческой стипендии в годы своей учебы. Абсолютно уверен, что Осип Мандельштам только порадовался бы за своего собрата по перу.

Почему мы не понимаем, что живущие в сей миг на земле являют лишь малую часть всего человечества, зачем мы возносим одних в ущерб другим?! Зачем вместе с демонами и бесами спешим заткнуть бреши в пустоте пустыми именами? Пустота не терпит обмана. Но бесы прячутся в пустоте – и отвечать приходится людям.

Человеку от природы свойственна боязнь замкнутого пространства. В медицине эта боязнь обозначена слюнявым словом «клаустрофобия». Чрезвычайно поганое и заразное слово. И не случайно люди, большей частью, стремятся к обладанию внешним миром, а меньшей частью, с трудом, через силу, – своим внутренним бытием. Движение вовне есть путь против Бога. И посему не случайно в Святом Писании сказано: «…проходит образ мира сего».

Обладание внешним есть жалкая, но очень убедительная иллюзия. Но и обладание внутренним бытием есть иллюзия втройне, ибо нельзя обладать Богом.

Кто ответит: где человек может стать воистину человеком?! Неужели воистину счастливы забывшие дорогу домой?!

К чему я все это бормочу?! – спросите вы, дорогие мои читатели, и будете правы. О каком внешнем и внутреннем можно нынче думать, когда завтра можно запросто и без голода сдохнуть?! Но я отвечу! Да, действительно, завтра можно сдохнуть без голода и с голодухи и, в первую очередь, от чрезмерного желания нажраться сегодня! И простите мне мелкую мораль, в порядке исключения.

– Это я для тебя делаю!.. – значительно говорит некто и куда-то уважительно звонит по мобильному телефону.

Я малодушно молчу, а на самом деле кричу сам себе:

– Не надо ради меня! Ради Бога не надо! Я сам себя не стою! Зачем же меня вконец обесценивать?! Я – не человек! Я – внечеловек! Я – сверхгиперинфляция! Я не обладаю собой!

Но значительный некто не слышит мой душевный вопль, говорит в телефон и о чем-то договаривается ради меня.

И я принимаю это «ради меня!..», но, Боже, как тяжко, как стыдно душе, хотя нет ничего стыдного в чужом благорасположении.

Ох, как ненавистно было Рубцову это «ради…».

И когда я вспоминаю отстраненное лицо своего товарища, когда слышу его сокровенное молчание, когда припоминаю его тихие, как бы случайные, незначащие слова, я вдруг отчетливо понимаю, что этот человек знал нечто большее, чем надобно знать человеку. Знал помимо себя самого. И не мог поделиться своим тайнознанием с живущими, ибо неизречима в словах была сия тайна – и не принадлежала сия тайна ни внешнему, ни внутреннему миру поэта. А стихи? Стихи могли выразить лишь малую часть сокровенного. Но, слава Богу, это «малое» навсегда осталось в отчем слове.

У Александра Блока есть ужасное, но мужественное, достойное гения признание по поводу отказа сочинять стихи:

«Я слишком хорошо это делаю…»

Это не бравада, не антигордыня, а здравая попытка отвести невыносимый морок демонов и бесов. Эту же цель выполняло и сознательное, мрачное пьянство Блока, дабы через хмельное забытье, через белую горячку обратить демонов и бесов тьмы в заурядных зеленых чертиков, способных лишь на козни и мелкие каверзы.

Блок написал несколько томов стихотворений. Рубцов оставил небольшую книгу, которая, как это ни банально, «томов премногих тяжелей…»

Мог бы еще написать? Мог бы подняться над самим собой?! Вне сомнений! Он мог бы спокойно сравняться с Блоком по объему написанного, а по возрасту запросто пережить классика и предшественника. Но чем больше Рубцов создавал шедевров, тем неукротимей становился напор черных сил. И поэт, может быть, сознательно, а еще страшней, если бессознательно, ибо для настоящего творца бессознательное и есть истинное, бросал перо, впадал в загулы, шел навстречу темным силам и погибели.

Он безнадежно надеялся на «упоение в бою у бездны мрачной на краю – бессмертья, может быть, залог». Но прав наш национальный гений – нет иного пути поэту, последняя опора поэта в абсолютной безнадежности.

О, скольких спасла эта безнадежность! Скольким она помогла обрести бессмертие, ибо безнадежное и невозможное едины и осуществимы в вечности Божьей.

Я смутно помню тусклый январский вечер, когда до меня дошла совершенно неприемлемая весть о смерти Рубцова, глухая, со страшными недоговорами весть. Очнувшись на следующий день, я долго гадал – не приснилось ли, не приблазнилось ли? а Рубцов жив-здоров и тихо смеется над нелепыми слухами. Но всплыла в тяжелом сознании строка:

Я умру в крещенские морозы…

– и я с ужасом понял: не приблазнилось.

А потом, через два десятилетия, я неожиданно получил бандероль из Архангельска, разорвал ее – и обнаружил без всякой сопроводительной записки книгу Людмилы Дербиной «Крушина».

Имя Людмилы Дербиной теперь, увы, неотделимо от жизни и смерти Николая Рубцова. Долгой крещенской ночью при неясных обстоятельствах она стала убийцей поэта.

– Довел женщину!.. Допрыгался!.. Сам виноват!.. – злобно и удовлетворенно гомонит бесовское подголосье.

Эх, сатаны на вас нет!.. Но у меня резонно возникает простой вопрос. А какого рожна эта здоровая, смазливая замужняя баба, имеющая дочь, бросив семью и работу, пребывала в сожительницах якобы невыносимого человека? На цепи, что ли, держал ее Рубцов?

…Поэт, как волк, напьется натощак.

И неподвижно, словно на портрете,

Все тяжелей, сидит на табурете,

И все молчит, не двигаясь никак.

А перед ним, кому-то подражая

И суетясь, как все по городам,

Сидит и курит женщина чужая…

– Ах, почему вы курите, мадам!

………………………………………….

Но все они опутаны всерьез

Какой-то общей нервною системой.

Лучше, чем Рубцов, трудно описать сию публику. Действительно, – какого черта ты тут делаешь, чего без дела сидишь и куришь чужие сигареты?! Медом тебе здесь что ли намазано?!

Изгнанные демоны и бесы не исчезают в мировых пустынях и пустотах, а приводят на подкрепу сотоварищей и сотоварок – и никогда не оставляют душу наедине с человеческим «Я».

Дорога домой… У Рубцова не было дома. Но он упорно искал эту дорогу, горько ведая, что домой возврата нет. И эта страшная дорога привела к бездне – и бездна исторгла свежих бесов и смерть.

И не об этом ли невольно и неловко проговаривается жертва и орудие темных сил Людмила Дербина в своей «Крушине»:

Но был безумец… Мною увлеченный,

Он видел бездну, знал, что погублю —

И все ж шагнул светло и обреченно

С последним словом: «Я тебя люблю!»

Художественный уровень этих строк явно далек от совершенства. Обычный набор так называемых пиитизмов – и совсем уж фальшивое «светло и обреченно…»

Плюнуть бы, да и забыть истеричное словоизвержение очередной окололитературной дамы с камелиями и фекалиями. Да вот, поди ж ты. Права «мадам»! На все сто процентов права.

Я не знаком с Дербиной, но не исключаю, что мог видеть ее среди застольных «друзей» Рубцова. Впрочем, какое значение это имеет нынче?.. Сколько лиц промелькнуло, обратившись тусклыми световыми пятнами и, подобно последним вялым сугробам, навсегда растворилось во тьме забвения. Я не собираюсь разоблачать и судить пожилую больную поэтессу Людмилу Дербину, ибо та женщина, которая убила на Крещенье великого русского поэта Николая Рубцова, давным-давно вне Божьего списка живущих.

О, Господи, как скучны благополучные и властные люди! И вроде бы надо быть к ним поближе, ан нет желания, хоть убей! А у иных сие стремление в избытке. Но, слава Богу, не было этой устремленности у Рубцова, – да и сам он никогда не грезил властью и нажитком. Был постоянно беден, несмотря на изрядные по тем временам гонорары. Трудно представить Рубцова в новых временах, но можно.

Рыла мерещатся, – и Николай Рубцов средь рыл. И тычет ему в лицо стихотворствующий богатей долларовую купюру, гаркая: «Сегодня я щедр… Купи себе ящик водки!» И гогочет в спину поэта с приговоркой: «Вчера он подавал надежды, теперь одежды подает!..»

И бредет униженный поэт по блескучей улице, а некто блогополучно-нравоучительный, поправив очки, ловко, как и в старые времена, прячется в помойной подворотне.

Кое-кто по поводу моих неприглядных фантазий вскипит пеной интеллигентского романтизма в тени гнилых заборов деревенской прозы.

Охолонитесь, братцы любезные! Мне это только почудилось. Остудите свой оптимизм пивком заморским…

Впрочем, пить надо все-таки меньше! И оптимистам, и пессимистам. И меркнут темные видения, и светло на душе до безнадежности. И все еще впереди! И нет сил для пессимизма!

О Рубцове написано преизрядно. Я прочитал практически почти все опубликованное, но, увы, ничего нового не открыл. Все больше бытоописательство, порой приукрашенное, порой, наоборот, пустые факты, фактики, байки. Мало что прибавляют и фундаментальные труды известных критиков В. Кожинова и В. Оботурова, лично знавших поэта.

Неполнотой грешит и мое скромное повествование. Перелопатив тысячи страниц, я вдруг с горечью понял, что никто по-настоящему не знал Рубцова. Никому не открыл он своей души, остался наедине с самим собой до последнего страшного мига. И, может быть, слава Богу, что не открыл, ибо поэзия ревнива и не прощает творцу откровений вне ее.

И приходят на память строки Ярослава Смелякова, посвященные замечательному русскому поэту Борису Корнилову, безвинно убиенному в тридцатые годы:

Был бы он теперь лауреатом,

Как и я теперь лауреат.

Он-то ведь ни в чем не виноватый,

Я-то ведь ни в чем не виноват.

Явление Рубцова в отечественной поэзии закономерно, но почти непостижно. Его имя не вдалбливалось средствами массовой информации в читательское сознание, в отличие от иных имен. Я оставляю за скобками его современников, стихотворцев-эстрадников, я говорю о других.

В конце шестидесятых и к началу семидесятых особенно активизировалось перепиливание опилок русской поэзии серебряного века. Волей исторических обстоятельств и иной руководящей волей обрели вторую жизнь Мандельштам, Пастернак, Цветаева, Ахматова, не обделенные славой прижизненной. Но при всех своих достоинствах они были поэтами иного времени и – жестко добавим, – не были поэтами первого ряда.

Все-таки хоть тресни, но первый ряд – это Бунин, Блок, Есенин, Маяковский. И бессмысленно литературоведам в штатском тасовать фальшивые карты. Но даже эти имена не заслонили Рубцова, ибо он – прорыв. И самое удивительное, что этот прорыв был осуществлен в одиночку.

Звезда полей!

Одиночество русского поля.

Русское одиночество.

Одиночество Божье, где воистину: всё во мне – и я во всём. Русское одиночество стояло за Николаем Рубцовым, оно одарило его божественным песенным даром, но, увы, не спасло в единоборстве с бесами и демонами.

Человек, знающий больше, чем нужно, – всегда одинок.

Человек способен разделить Божье одиночество, но не всегда сие ему под силу.

Человек может забыть Бога, но Бог на забывает человека никогда.

Попытка избыть одиночество любовью вне Бога обратилась для человека Николая Рубцова смертью.

И вот еще беда, – все сбылось. И сбылось, быть может, раньше срока. Да, Рубцов мог еще многое свершить. Но и свершенное оказалось невподъем человеку. Несбывшееся обратилось смертельной пустотой, – и даже стихи не спасли душу от всеобъемлющей, всепоглощающей пустоты.

И отчего-то вдруг вспоминается трагическое высказывание Ницше:

«Новая тоска по родине снедает меня: потребность самой свободной души – как назвать ее? Тоской по родине без родины, самым нестерпимым и самым острым вопросом сердца: где могу я – быть дома?»

Нет возврата домой.

Но Родина вечна, в мире этом, и в мире ином.

Ныне поэту и человеку Николаю Рубцову ничего не надо от Родины, ибо он стал ее бессмертной частицей, ныне он и есть ее живая плоть в отчем слове.

Образ мира проходит. И это неостановимое уходящее движет сознание. Но сознание тщится обрести в неостановимом вечное.

Я закрываю глаза, силюсь представить лицо своего старшего товарища и собрата. И не вижу лица, и себя не вижу.

И видится мне темное море, и берег полуночный, сверкающий. Музыка на берегу.

С уходящего корабля некто с тоской всматривается в сторону земли и вслушивается в уходящую музыку.

А некто, стоящий у кромки прибоя, не слышит печальной земной музыки и с тоской смотрит на исчезающие в ночном море огни.

И вдруг я отчетливо осознаю: некто на берегу и некто на корабле – один и тот же человек.

И это – Николай Рубцов.

Нет ему приюта на земле, нет ему спасения в бескрайнем море.

Но весь этот бесприютный гибельный мир – во длани Божьей. И в Божьем Молчании бессмертны наши слова и души.

В поисках соодиночества (статьи, эссе) В поисках соодиночества (Предисловие к книге «Моя галерея»)

Литература или жизнь?! Весьма неразрешимый вопрос, ибо я давно уже не понимаю, что такое жизнь, и очень смутно осознаю свое литературное призвание. Но несмотря на столь вольное отношение к самому себе, написано мной и опубликовано преизрядно. Еще больше, слава Богу, не написано, а многое не будет написано никогда, а тем более опубликовано. Кое-что я уже сейчас на всякий случай не пишу, но от кое-чего упорно не отказываюсь и почти безнадежно продолжаю переводить бумагу.

А вообще самое лучшее у поэта, ежели он действительно поэт, – ненаписанное. И, может быть, самые гениальные поэты не оставляют после себя ни единой строчки, ибо истинная поэзия – это открытое мироощущение. И самое проникновенное, самое пронзительное, душевное переживание порой невозможно выразить в слове, а тем более закрепить на бумаге.

На рубеже тысячелетий я пристрастился писать предисловия к чужим поэтическим книгам. Не то чтобы я раньше гнушался этой работы, ибо не счесть рецензий, рекомендаций, вступительных статей, врезок и т. п., написанных мной по разным поводам, приятным и не очень. Но, да простят меня коллеги, я не считал сие занятие серьёзной работой, если не сказать крепче. Но в последние сумасшедшие годы я, как ни странно, очень трезво пересмотрел свое отношение к этому «мелкому» жанру – и откровенно скажу, что чужое творчество в иные дни и ночи становится для меня не менее близким, чем моё собственное. Особенно ежели человек хороший. И добавлю: хороший поэт и одновременно хороший человек – явление на Руси весьма редкое. И не только на Руси.

Где-то я обмолвился: «Моё бессмертие – моё одиночество, ибо только в одиночестве человек бессмертен, как Бог».

Я мужественно не отказываюсь от своего рискованного афоризма, но уточняю, что поэзия – это ещё и соодиночество. Не ручаюсь за других избранных, но мне не хочется одному обитать в живом бессмертье Божьем. Я отказываюсь единолично владеть тайнами, которые принадлежат всем. И ох как хочется жить не только роскошью человеческого общения, но и наоборот! Ибо самый надёжный друг – не тот, кому можно всё бесконечно высказывать, но тот, с кем можно и нужно молчать до бесконечности.

Я слукавил бы, заявив, что меня не интересует современный литературный процесс. Мне иногда даже кажется, что я принимаю в нём какое-то участие. Конечно, не такое, как какой-нибудь окололитературный журналист и придурок, но всё же… И поэтому не случайно созрело робкое желание переиздать написанные когда-то предисловия. Естественно, не все, а избранные, поскольку некоторые субъекты литературы не оправдали моих надежд и авансов, да и просто-напросто оказались суетливым дерьмом. Но тиражируют, мерзавцы, мои лестные слова о себе без моего ведома и разрешения где ни попадя. Но не о них, призванных, ныне речь моя, а о избранных.

Крепко подумав, я решил, что одними предисловиями читатель, не дай Бог ещё злой и голодный, сыт не будет. Кто-то настырно захочет убедиться в правоте моих высоких оценок, а кто-то, не менее настырно, пожелает уличить меня в предвзятости и некомпетентности. Но как сегодня разыскать малотиражные издания в бурных безднах литературного океана и в книжных трясинах рынка? Почти безнадёжно. Вправе ли я рассчитывать, что у читателя и критика окажется под подушкой интересующий его томик. А вдруг его жена засунула книгу стихотворений под ножку вонючего шкафа, дабы не качался и не скрипел во время семейных скандалов.

Вот так и родилась идея книги «Моя галерея»: собрать некоторые «путёвки в жизнь», написанные мною разным, порой очень далёким друг от друга по времени и по мировоззрению авторам, и проиллюстрировать их избранными произведениями самих авторов.

Льщу себя уверенностью, что людям, неравнодушным к русской поэзии, станет понятнее и моя правота, и заблуждения мои. При этом считаю необходимым оговориться: никогда не писал о тех, к кому был равнодушен. И ещё оговариваюсь: поэзия останется поэзией даже тогда, когда на Земле не останется ни одного поэта.

Посланник вечности

Настоящий поэт – явление природы, а потом уже литературы и культуры. Николай Рубцов – абсолютное явление русской природы, ее Божественное проявление в отчем слове. И не случайно он – последний русский поэт XX века, практически при жизни ставший классиком.

Но судьба с малых лет не щадила его. Раннее военное сиротство, беспризорство, детдом, суровая морская работа, а потом четыре года службы на эсминце в северных морях – и опять работа, бездомство, полуголодное студенчество – и проклятая бытовая неустроенность до ранней, трагической смерти. Всего неполных 35 лет земного бытия, ничто по сравнению с вечностью. Но!.. Но в 1965 году он выпустил свою первую книгу, а через двадцать лет на родине ему поставили памятник.

Николай Рубцов был настоящим русским человеком, а не пресловутым чудиком и бомжом, как пытаются иные его представить. Он умел безоглядно любить и был любимым. Но как часто любовь и смерть идут рука об руку. И пусть любовь бессмертнее самой жизни. Но нет, нет утешения сердцу и разуму. Поэт был нормальным русским человеком, обладал ясным сознанием, но волею судьбы его упорно сносила вниз река жизни.

О, песни Николая Рубцова! Это поистине бесценный дар нам, многогрешным. Когда я вспоминаю его негромкий голос – меркнет даль и глохнет шум сторонний. Я вновь въявь слышу, как он поет свои знаменитые стихи: «В горнице моей светло», «Звезда полей», «В минуты музыки печальной», «Замерзают мои георгины»… Неповторимы, завораживающи были песни в авторском исполнении. И остается только клясть себя и неловкое время, что не было под рукой магнитофона, да и не могло быть по бедности, дабы записать для вечности его необъяснимо чарующее пение. Эх, наше вековечно русское: «Если бы знать!.. Если бы знать!..» Но, увы, никто ничего не знает…

Николай Рубцов – прорыв! Его творчество восстало над официозом советской литературы, восстановило прерванную на Есенине нить русской поэзии. Песенное есенинское начало продолжилось в Николае Рубцове и зазвучало во всю мощь в самый разгар нашего зловещего уранового века. Сколько душ спасла музыка его стихов?!. Кто сочтет?.. И скольким ныне дарует она спасение? Стихи Николая Рубцова вечны, как сама Россия. Стынут бронзовые изваяния поэта над землей, летят осенние листья, шумят снегопады… Но горестно остается вздохнуть о какой-то роковой тайне посмертного признания многих и многих русских гениев. И нет разрешения сей страшной тайне. Ныне, когда теле-и радиоэфир засорены эстрадной мутью, когда истинные творцы в загоне, когда умышленно подменное выдается за истинное, стихи и песни Николая Рубцова – как лесной воздух при кислородном голоде, как глоток родниковой воды на безводном, горючем пути. Нет возврата домой! Но родина вечна в мире этом и в мире ином. И вечны вещие образы поэзии Николая Рубцова. Они с нами, в нас! Они остаются с душой человека навсегда.

Последняя свобода

– Русский поэт Юрий Воротнин – ныне почти сосед по Подмосковью, а вернее, почти земляк: я родом из Орла, он – из Тулы.

Удивительно, но жизнь как-то очень долго и ловко берегла нас друг от друга, чтобы свести, наконец, в наши зрелые лета, в годы русского возрождения и разора, и сопутствующих сему вечных русских надежд.

Я ещё не перестал верить в человеческую дружбу, хотя о дружбе творческой забыл давным-давно. С горечью забыл, если не сказать больше… И не говорю… И молчу, глухо, угрюмо.

Но, но, но!..

О, это непостижимое русское «НО»! И, славу Богу, что оно есть!

В нашем «НО!» порой во сто крат больше «ДА!», чем в самом ДА??? которое, в безнадёжной борьбе меньшего зла с большим зловеще обращается в «НЕТ!!!», ибо зло – категория неделимая?

Читая поэта

Юрия Воротнина

Но в ресторане вдруг певица

«Ночным Белградом…» – запоёт.

Юрий Воротнин

Мотив забытый над тёмным садом,

И песня полнит печалью грудь:

«Ночным Белградом мы шагали рядом,

Казался близким самый дальний путь».

Где этот голос?! Где эти встречи?!

Быть может, в бездне любовь поёт…

Но всё, что было – осталось вечным,

И то, что вечно, – всегда грядёт.

Всегда в грядущем – дорога к Богу,

Всегда в грядущем – последний край.

Пройти осталось не так уж много, —

И там, за адом, – ворота в рай.

Поёт над бездной душа-отрада, —

И пусть за раем обратно ад…

«Ночным Белградом… Ночным Белградом…» —

И нет дороги душе назад…

Думаю, что этих строк вполне достаточно, чтобы понять моё отношение к творчеству Юрия Воротнина, а заодно и понять мой тёмный афоризм, от которого, увы, не могу удержаться: зло, как и добро, надо творить абсолютно бескорыстно, то есть не творить. Если кто-то чего-то не понял из вышесказанного и изречённого, то это, как говорится, его тупые проблемы. И вообще: лучше жить непониманием последней свободы, чем абсолютным пониманием всего несвободного, ибо земная жизнь наша не так уж и безнадёжна при всей её дурной конечности-бесконечности. Она – «бессмертья, может быть, залог». И нет в мире Божьем бессмертья без Человека, и Человека без поэзии нет.

Истина и легенда

«Что есть истина?» – вопросил Христа прокуратор Иудеи Понтий Пилат, но ответом ему было Божественное Молчание.

Истина не нуждается в самоутверждении, ибо в истине – правда.

Но ложь без энергии самоутверждения – ничто, а потому «слова, слова, слова…». И рождаются легенды. И достоверность вымысла, особенно женского и женственного, застит истинное, как временный огонь фейерверка застит свет вечных звезд. Ложная красота легенды зачастую агрессивна и всепроникающа, а посему весьма скоро и охотно усваивается массовым сознанием. Не счесть тому примеров в истории мира, а в истории отечественной литературы легенды живут и «побеждают», переживая своих творцов.

Вот, например, у всех в умах застряло, что слоган «Поэт в России больше, чем поэт!» принадлежит Евтушенко. Кстати, очень сомнительный и неглубокий слоган. И сам Евтушенко в сие крепко уверовал, венчая этими словами свой последний юбилейный вечер. На самом же деле это слова Белинского, сказанные аж в 1847 году. Неистовый Виссарион легкомысленно обронил: «Поэт в России больше, чем поэт!», Некрасов хитро подхватил: «Поэтом можешь ты не быть, но гражданином быть обязан», и пошло, поехало. Не удивляюсь, ежели и слова Некрасова припишут Евтушенко, поскольку можно, так сказать, «не быть…».

А вот еще примерчик, но уже из собственной практики. В книге «Демоны и бесы Николая Рубцова» я написал, что благодаря своим товарищам по Литературному институту, Николаю Рубцову и Анатолию Передрееву, узнал о литературоведе Кожинове. И добавил к сему, еще при жизни последнего, что не надо уважаемому Вадиму Валерьяновичу приписывать себе открытие Рубцова читающей России. С чем лично Кожинов величественно согласился. И ведь, действительно: кем был В. Кожинов в конце 1960-х? Скромный, настырный сотрудник ИМЛИ, кандидат филологических наук, а Николай Рубцов был всесоюзно признанным поэтом, стихи которого издавались массовыми тиражами.

Но вот поди ж ты, какой-то Куняев пишет, что я бросаю тень на светлое имя Вадима Валериановича Кожинова, ибо всей литературной общественности известно совершенно противоположное, что без Кожинова как бы и Рубцов не состоялся. А я ведь черным по белому далее написал, что Кожинов очень много сделал для пропаганды творчества Рубцова, но уже после смерти поэта. С чем Кожинов, Царствие ему Небесное, также был согласен, в отличие от своего незваного правозащитника.

Аналогичная ситуация нынче складывается с творческим наследием и литературной судьбой замечательного русского поэта Алексея Прасолова.

Лично я с Прасоловым был знаком шапочно в общежитии Литинститута. Помню смутное, похмельное утро ранней осени и чье-то бодрое: «Пошли похмелимся, тут Прасолов на ВЛК объявился!». Кто такой Прасолов, мне было тогда абсолютно до лампочки, главное «похмелимся!..».

Эх, юность ты моя забубенная! Где ты теперь?! И была ли?!

Очень точно портрет поэта передан Владимиром Ивановичем Гусевым в статье «Первая книга»: «…Прасолов, когда был по-житейски „в форме“, был человек собранный, жесткий и умный, болтать не любил, даже в глаза не любил смотреть – как бы для того, чтобы и тут не расходовать энергию попусту».

Вот этот человечек с убегающими глазами и оказался Прасоловым, с которым, увы! больше встретиться не довелось, поскольку на следующий день «по известным причинам» он навсегда исчез из общежития. Но что мне тогда был Прасолов, что я – Прасолову?! Тогдашний мой моральный облик – это Зилов из «Утиной охоты» Александра Вампилова, с коим в те славные годы был накоротке. Желающим уличить меня за прошлые грехи, а ныне этих желающих несметно, настоятельно советую обращаться к «Утиной охоте», лучше, чем у гениального Вампилова, не получится.

А теперь о посмертных открытиях поэта Алексея Прасолова, вернее об его незваных открывателях. Читаю недавно в одном полусолидном издании: «Отрадно, что Прасолов, несмотря на гонения, был сразу замечен и поддержан известными литературными критиками В. Кожиновым и И. Ростовцевой. Они оказали огромное влияние на творческое развитие поэта, благодаря их самоотверженным стараниям творчество Прасолова стало достоянием всей читающей России…» Подобные высказывания звучат на поэтических вечерах и задают тон в окололитературных ямах и подворотнях.

Вот она легенда, вот она, родимая! Р-раз – и сожрала истину. И не поморщилась, не зарделась от мелкого смущения.

Между тем, читаю в предисловии В. Кожинова к сборнику А. Прасолова («Стихотворения», издательство «Советская Россия», 1978) следующее: «Четырнадцать лет назад (т. е. в 1964 г. – Л.К.) меня не только не заинтересовало, но и несколько удивило (!) появление в „Новом мире“ большой подборки стихотворений неведомого воронежского поэта (до этого стихи Прасолова публиковались только в местной печати и едва ли были известны кому-либо, кроме его земляков). Было ясно, что стихи написаны по-настоящему значительным, глубоко мыслящим и сильно чувствующим человеком. И все же не могу не признаться, что не понял тогда главного: в литературу пришел подлинный поэт. Я видел в его стихах сильные, яркие, полные смысла строки, но не разглядел того целостного поэтического мира, который уже созрел в душе их создателя. Стихи, взятые в целом, воспринимались как нечто прозаичное, несколько даже рассудочное и лишенное того высокого артистизма, без которого не бывает истинной поэзии (!). Но вместе с тем теперь ясно, что поэта полнее можно было бы увидеть и в тех стихах, и горестно думать о своей тогдашней незрячести. Я не разыскивал новых стихотворений Алексея Прасолова (а ведь вскоре вышли сразу две его книги), не думал о нем, хотя подчас и слышал его имя и не забывал о той журнальной подборке. Лишь в 1976 году я снова встретился с его стихами – чтобы уже не расставаться с ними…» (т. е. через четыре года после смерти Алексея Прасолова. – Л.К.)

И еще В. Кожинов упоминает о некоей И. И. Ростовцевой, якобы «… сыгравшей большую роль в судьбе поэта», но не подкрепляет свое высказывание никакими значительными фактами из биографии Прасолова.

Но к чему литературной легенде факты? Легенда и без фактуры самодостаточна.

И неудивительно, что в 1984 году в журнале «Литературное обозрение» известный русский поэт, земляк и приятель Прасолова, Анатолий Жигулин с обоснованным несогласием пишет:

«…В некоторых статьях критик В. Кожинов сетовал, что вот-де такого поэта, как Алексей Прасолов, никто не заметил и никто не помог ему в свое время. Полноте, Вадим Валерьянович! Заметили и помогали. Кто заметил и кто помог? Да Твардовский Александр Трифонович! Взял да и напечатал большую подборку А. Прасолова „Десять стихотворений“ в „Новом мире“, в восьмом номере 1964 года, на 13–14 лет раньше Ваших первых статей о Прасолове. А в 1967 году автор этих строк, едва ли более пяти месяцев ведавший стихами в „Литературной газете“, успел-таки напечатать подборку стихов Прасолова. В Воронеже А. Прасолову помогали критики В. Гусев, А. Абрамов, В. Скобелев, О. Ласунский. Алексей Прасолов, как и всякий истинный поэт, бывал порой и одинок. Он писал письма – друзьям, знакомым и незнакомым. Поэтому совершенно неправ В. Кожинов и в своих упорных утверждениях о большом влиянии на творчество Алексея Прасолова критика И. Ростовцевой всего лишь на том основании, что она получила от него, а потом опубликовала несколько писем. Это, конечно, выглядит странно. Наш долг, долг друзей и товарищей А. Прасолова, отвергнуть праздные домысли и восстановить истину».

Думается, нет нужды комментировать данные высказывания как В. Кожинова, так и А. Жигулина, к сожалению, ныне тоже покойного.

Добавлю лишь, что В. Кожинов, отмечая книгу Прасолова «День и ночь», изданную в Воронеже, ни разу не обмолвился о Владимире Ивановиче Гусеве как об авторе статьи о поэте и редакторе книги.

Странно?! Отчего же!.. А зачем литературной легенде истина? Зачем ей правда? Вполне достаточно И. Ростовцевой в качестве как бы вдовы поэта. И наплевать, что жива настоящая вдова Прасолова и хранительница его архива Раиса Андреева-Прасолова, которой поэт посвятил свою последнюю книгу с откровенным эпиграфом из М. Ю. Лермонтова: «Я знал одной лишь думы власть, одну, но пламенную страсть».

Но, слава Богу, истина, в отличие от рукописей, не горит. Для истины ничто адский огонь. Покойный Жигулин, отмечая людей, помогавших человеку и поэту Прасолову, неслучайно называет первым Владимира Ивановича Гусева. И вообще к Прасолову в Воронеже относились хорошо, даже В. Гордейчев.

Ныне мы публикуем письма Алексея Прасолова, адресованные В. И. Гусеву, в период их совместной работы над первой книгой поэта «День и ночь» – быть может, самой главной.

Не удержусь от одной необходимой цитаты из письма А. Прасолова – В. Гусеву:

...

«…Привез бы я тебе винограду, но здесь он исчез – и местный, и грузинский. Что-то рано дохнуло холодом. Осень – грязная нищенка даже здесь. Ни одного яркого листа. Когда смотришь на землю сверху – становится душно: вся избита, размолота и затянута дымом. И какая тонкая оболочка жизненных газов окружает землю! Жутко. Ведь вся она будет, в конце концов, отравлена нами. И летя, не уйдешь от земли…

Все. Будь здоров. Жму руку…

Спасибо

За Чюрлениса. „Истина“ запомнилась.

26.10.65. Алексей».

Речь идет о картине Чюрлениса «Истина». Творчество этого художника, открытого поэту Владимиром Ивановичем Гусевым, оказалось созвучно тогдашнему настрою души Прасолова.

«„Истина“ запомнилась».

И ох, как хочется верить, что всем, кому дорога русская поэзия, запомнится все-таки истина, что свет истины неизбежно сокрушит темный морок домыслов и легенд.

В качестве приложения к статье публикую рецензию Вл. Гусева «Первая книга» и письма А. Просолова, адресованные лично Вл. Гусеву, с любезного разрешения Владимира Ивановича.

Владимир Гусев

Первая книга

О поэте Алексее Прасолове в эти годы говорено много. Отчасти он даже вошел в моду, хотя нет слов более несовместимых, чем «Прасолов» и «мода». Не желая примыкать к чьей-либо литературной удаче, тем более посмертной и вообще какой-то печальной, должен, однако, напечатать некоторые из писем Прасолова ко мне. Цель этой публикации, во-первых, чисто историко-литературная. Переписываются два литератора, в чем-то близких, в чем-то различных по взглядам на свое призвание, и, естественно, все приводимые здесь письма Прасолова имеют отношение не только к его личным делам, но и к его пониманию творчества. Это тем более важно, что в последнее время те или иные поэтические и критические школы стараются, как водится, приспособить умершего и не могущего ответить Прасолова к своим платформам. Так пусть он все же сам заговорит. Не следует из него делать некое дитя, которое якобы только тем и занималось, что кого-то слушало и кому-то было обязано. В воронежской литературной среде творческая несамостоятельность и всякого рода опеки вообще всегда невысоко котировались. Прасолов, когда был по-житейски «в форме», был человек собранный, жесткий и умный, болтать не любил, даже в глаза не любил смотреть – как бы для того, чтоб и тут не расходовать энергию попусту. Так он и письма пишет: кратко, собранно (кроме, конечно, тех случаев, когда он взволнован, хочет выговориться и т. д.). «Дурачком с улицы» он не был. Литературные его воззрения были зрелы и довольно определенны. Высокая классика: Лермонтов, Блок, Есенин. Он пишет статьи (о Есенине и др.).

«Действие» происходит в 1965 году, когда мы, Прасолов в качестве автора и я в качестве редактора, готовили к печати его первую книгу – «День и ночь». Я был редактором нештатным, издательским редактором была воронежская поэтесса Л. П. Бахарева (Шевченко), работавшая в то время в Центральночерноземном издательстве (сам я был преподавателем Воронежского университета). Оба наши имени числятся в выходных данных. Практически над книгой работали Прасолов и я. Я думаю, Людмила Бахарева не обидится, так как и я над книгой особенно не «работал».

Над текстами продолжал работать сам Прасолов.

В это время он, как обычно, мотался по районным газетам. В начале переписки он – в родной Россоши; затем он состоял в штате репьевской газеты «Ленинское слово». Почему его не «вытащили» в Воронеж, спросите вы? Вытаскивали и в конце концов вытащили. Вообще в Воронеже, вопреки некоторым разговорам, к Прасолову и в литературной среде и в обкоме относились хорошо или неплохо, но мешала известная его «болезнь». Это слово то ли надо, то ли не надо брать в кавычки, так как официальным алкоголиком он, кажется, не был. Кстати, по этому поводу можно сказать и следующее. Люди есть люди, и такой талантливый человек, как Прасолов, неизбежно вызывал бы чувства ревности и другие известные «литературные» чувства, если бы не эта самая его «болезнь». По своему поведению и биографии Прасолов был никому не соперник, некоторые даже и неталантливые люди относились к нему снисходительно или покровительственно. Так что нет худа без добра. Впрочем, дело не только в «болезни». Мало я знал в своей жизни людей более некарьерных, чем Прасолов (см. мои материалы в московском «Дне поэзии – 1977 г.» и в издании «Алексей Тимофеевич Прасолов. Указатель литературы». Воронеж, 1980). Все это чувствовали и по какому-то молчаливому сговору старались помочь ему, хотя это было нелегко. Вообще в то время в Воронеже была неплохая литературная атмосфера. Что же касается Прасолова, то с момента выхода коллективного сборника «В добрый путь. Стихи молодых поэтов» (Воронеж, 1958) он был замечен и одобряем.

В письмах опущены кое-какие личные мотивы, которые ни для кого, кроме двух близко знакомых людей, не представляют интереса.

Остальное – в комментариях.

Здравствуй, Володя!

Думаю, ты в Воронеже. [1]

Что с рукописью? [2] Отдал? Как там реагируют? Молчаливо? <…>

За это время вряд ли произошло что-либо существенное в изд-ве.

У меня тоже нового ничего нет. Есть только какое-то недоброе предчувствие по отношению к дальнейшей судьбе сборника. [3] Я не умею жить с расширенными от страха глазами, но тревога – спутник всякого дела, которое слишком близко тебе. Новых соображений за это время не накопил – видимо, они будут уместней, когда в изд-ве подступят ближе к делу.

А мы в основном, кажется, сделали то, что нужно, чтобы отдать им рукопись. Если ты там, ближе видишь что-либо новое – ответь.

Я думаю над новым, в том числе и над тем замыслом, куски которого читал тебе. [4] Жду слова. Жму руку.

Алексей

P. S. Пиши по адресу, указанному на конверте. 27. IV. 65.

С праздником!

18. V. 65

Здравствуй, Володя!

Письмо получил. Безусловно, ничего нового не могло произойти там за это время.

В Воронеже я буду, как только появится важная необходимость – часто, «почаще», конечно, не могу сейчас наезжать. Но если что-либо появится – черкни сразу. Приеду.

Сейчас хороню дедушку. Последний долг человечий… За меня не беспокойся в том смысле. Я исключаю все, что было. До абсолюта. Будь здоров. Пиши по прежнему адресу.

Алексей.

Здравствуй, Володя!

Получил письмо, думал над «душами». [5] Все вытравить нельзя да и нет смысла. Но третью часть я устранил безболезненно. Так что буду готов к вызову в издательство.

Когда же состоится?

Я теперь работаю в Репьевской райгазете. [6] Блокада кончилась: в обкоме доверили… Кстати, там сейчас зав. сектором печати человек, с которым я в 62-м году работал в газете.

С Воронежем я могу быть на короткой ноге: отсюда ходит автобус, а еще лучше – сесть на самолет и через 25 минут там. Дешево и скоро. Думаю, в ближайшем будущем встретимся.

Жму руку

Алексей

1. VI. 65.

P.S. За меня будь спокоен, я все на том же уровне. Снижаться не хочу.

Привет, Володя!

Поздравляю писателя В. Гусева [7] и спрашиваю тоже: Што на очереди? Я отослал рукопись в «Мол. Гвардию» [8] 40 стихов. Но делаю сейчас другие. Ночь легко идет, когда пишется, но днем взвинченность от недосыпа. Во, брат, жизнь. Мне так нравится, когда идет.

Привет семье, Чаду – особо. Но у него свой язык, на который мы свое не умеем переводить.

До свиданья!

А. Прасолов.

Здравствуй, Владимир!

Я был в издательстве 25-го сентября. Светлана Глебовна [9] сказала: уже сдан в производство. В производственном отделе разочаровали: еще не сдавали. Спросил, когда сдадут. Спросили: зачем вам это нужно? Сказал: хочу знать, когда будут листы. Ответили: в октябре-январе!

Молодцы.

Я звонил тебе. Бахарева [10] сказала, что якобы ты хочешь написать к сборнику аннотацию. В день последней встречи у нас с тобой разговора об этом не было. Ты хочешь написать? Я хотел бы быть в курсе дела.

Напиши мне вкратце. Я не против твоей аннотации. Но надо знать – просто ли это твое желание?

О деле – все.

Я буду еще в Воронеже не раз. Здесь тружусь. Сегодня перешел на отдел писем, на который и ехал сюда. Появился человек, и дай бог, чтобы он потянул сельхозотдел и чтобы в эту телегу меня снова не впрягли. В отделе писем у меня больше времени для своего, зарплата одинакова. Есть кое-что новое свое.

С досады, навеянной статьей некоего аспиранта ВГУ В. Бахмут о С. Есенине, кою он прислал в нашу газету, написал о «Есенине – вслух». [11] Статья. Хотелось, чтоб искренне и не по-газетному, по-человечьи. Что вышло – не знаю. Вот и все. Жму руку. Читаю «Рыбный день».

О нем – потом. Будь здоров.

Алексей.

Здравствуй, Владимир!

На почте взял твое письмо. Если еще возможно, дай им [12] аннотацию, кажется, при таких темпах производства можно успеть написать в сборник [13] что угодно, даже некролог на смерть автора. «Рыбный день» [14] прочитал. Автор как-то по-новому приоткрылся как человек. Видишь, писание порой выдает нас людям довольно отчетливо. Первая часть мне особенно понравилась – та жизнь, которая страшно бесит меня в городе, особенно в семьях интеллектуалов.

Вторая – отшельничество человека и фон (люди, щуки, деревья) реальные окрестности реального города, состояние отшельника очень знакомо, и как-то жаль мне твоего человека.

…А ты, оказывается, знаешь такие вещи, как рыбалка и все с ней связанное. Это мое помешательство тоже.

– Пишу свое. Ох, и трудно: чем дальше – тем неподатливей все, с чем имеешь дело. Будь здоров, авось, отдел так и утвердят за мной. Здесь – совсем другое. Жму руку.

А. П.

5. Х. 65.

P.S. Смотри, что написал о С. Есенине. [15] Ни на что не претендуя, хотелось по-человечески…

Здравствуй, Володя!

В последнее время чувствую себя каким-то ссыльно-отрезанным, дважды ходил сегодня на почту, сам не зная зачем, – и неожиданно-быстро получил твое письмо. Что для меня – новость? То, что я включен в план «Мол. гвардии», да еще на 1966-й. Это и хорошо, и плохо. Плохо потому, что в один год две книги – нельзя и меня там, по всей вероятности, вычеркнут. Хорошо – если включат снова, но на другой год. Это мне что-то дало бы для новых вещей, над которыми бьюсь, как младенец с сознанием взрослого. В чем-то нужно не то, что есть, я так уже не могу. По-иному еще не просто, еще не подошло все, что нужно. А так, как было, не стоит повторять. Что для меня – не новость? План и себя в плане видел, еще когда звонил тебе в твое отсутствие. Что сборник в произв. отделе, знал. Что все сдерживает «66» – тоже. Но ведь чтобы вышел в начале того года, пора бы, кажется, сдать в набор. Это – без мировой скорби. По-деловому.

Ладно.

О статье. [16] Это что-то сумбурно высказанное, выхваченное наспех из всех раздумий. Тем более, что я до последней минуты не думал писать о С. Е. Подтолкнул случай. Мне не удалось сделать второй вариант.

Мысль и чувство, наука и искусство – это очень долгий процесс осмысливания. Уловил я не все, провел что-то резкое между ними: оно проступает не так грубо, не так просто, как в статье. К этому примыкает и такая мысль.

Есенин – это та песня, которая несет отсвет вольной Руси, не мыслимой сегодня и не могущей так раскованно повториться. Никого не оставляет эта песня равнодушным, потому что наше вчера еще так недалеко (та вольная буйная стихийная сила), и как бы ни замкнули нас железные условия прогресса, цивилизации – молодость наша легко ранит своей песнью, отголосок которой – во всем Есенине.

Это – только об одном его луче. А их у него много – и все живые.

Вчера, ночью, дочитал «Травинки во льду». [17] Читал, стараясь сохранить беспристрастие. До половины это удавалось. Чувствовал, что пишется очень густо, «мясисто», и без претенциозной абстрактности мысли, с очень «земным» ощущением мелочей привычного мира, сквозь который пробивается проклюнувшаяся душа человека. После половины обнаружил, что беспристрастие было внешним, что недочитать уже – как перерезать живое.

К концу даже заржал среди ночи, поддавшись твоему классу. Потом подумал: а что эти травинки? Не искусственно ли они торчат в середине рассказа? Верь, и без символики чувствуешь и лед и травинки – не те, желтые, а эти – пробивающиеся. И даже если бы я случайно пропустил место о мертвых травинках и таким образом не знал, что они есть в рассказе, то название его не вызвало бы недоумения. Над этим и теперь думаю. Видимо, в них, в тех неживых, есть, что-то и другое, чего я не схватил. В конце зарябили Алешины отрывочные слова, мысли: что это, как, почему. Какой-то спад той напряженной ровности и значительности, что во всем рассказе. Может, сначала кажется – слова очень сгущены, до нарочитости, а потом вдруг натыкаешься на одно – и картина ясна, как та, – выступающая из класса этакой курочкой! Молодец! Лишь бы так пошло – но уже в развитии, в тебе во всем.

О разговоре с Твардовским. [18] Он «записан» до зримости во мне. Мысль записать на бумаге, когда приехал из Москвы, показалась коробящим кощунством, хоть я не смотрел на него «суеверно». Да и неловко – сейчас о нем. слишком нескромно. Потом поговорим. Я конце месяца буду. А сейчас не хочется болтаться в воздухе и в Воронеже. Там, брат, так пусто сейчас… А тут хоть греет – свое, мучительное. Ты никуда не отлучишься к тому сроку?

Все. Будь здоров во всем. А. П.

P.S. Скажи, не приходилось ли тебе видеть в книготорге старые номера «Подъема» – 4 за 1963 и 1-й – за 1955? Очень нужно. Нужда не духовная, но большая. Если случится, посмотри, пожалуйста. Литстраница [19] – не моя, я в ней только «ингредиент» со своей статьей.

9. Х. 65.

Привет, Володимир!

Ты напрасно тревожишься: тоска – тоской, а жизнь – жизнью, дело – делом. Прошлого у меня нет. И не будет. Я от него отказался сам перед собой.

Если позволят небеса, в субботу взмою ввысь – и увидимся. Я позвоню. Лишь бы синоптики не подвели. Рад буду, если в «Травинках» – без лести говорю – увидал нужное. Когда в вещи есть «корень», его всегда увидишь. Твоя открытка – как раз ко дню моего рождения. Так и зачислим.

Будь здоров.

Я могу быть вскоре. Есть дело.

Жму руку.

Алексей.

12. X 65.

Здравствуй, Владимир!

В тот раз я улетел рано утром в понедельник. Видел ли ты телепередачу 17-го? [20] Вряд ли. Дело в том, что вместо 5.00 она пошла в 2.00. Футбол внес поправку в программу. Если же видел, то говорить о ней нечего. Неудобств не испытывал. Даже от лампы, из-под коей удрал Кораблинов [21] и под кою сел облучаться я – надо же беречь стариков. Облучение помогло созреть моим некоторым мыслям, и я, прилетев, написал за это время стихи. Скажи, а нельзя ли все-таки пропихнуть изд-ву сборник этим годом? Как там дело сейчас – не уловил ли чего-нибудь нового?

Мой преемник (на с/хоз. отделе) [22] удрал, не выдержав месяца. Я хочу стоять на своем месте, а туда – пусть редактор ищет. Он к празднику приедет из санатория – вот и пусть займется укомплектованием кадров. О беглые людишки! Иных перемен нет. Надо делать свое. Мои – ночи.

Интересно, «Роман с друзьями» А. Мариенгофа в № 10 «Октября» [23] – это не вариант ли «Романа без вранья»? Вообще-то были времена… Ярко, громко, а почему-то не завидно. На праздник буду в Воронеже. Оставшееся время – дни – идут воловьей походкой.

Ты аннотацию уже отдал? Я не запомнил тогда. <…>

Как живешь?

Привез бы я тебе винограду, но здесь он исчез – и местный и грузинский. Что-то рано дохнуло холодом. Осень – грязная нищенка даже здесь. Ни одного яркого листа. Когда смотришь на землю сверху – становится душно: вся избита, размолота и затянута дымом, пылью, туманом. И какая тонкая оболочка жизненных газов окружает землю! Жутко. Ведь вся она будет в конце концов отравлена нами. И летя, не уйдешь от земли…

Все. Будь здоров. Жму руку…

Спасибо за Чюрлениса. «Истина» запомнилась.

Алексей.

26. X. 65.

Здравствуй, Володя!

Позавчера я из Москвы… Приехал в Воронеж – и не смог тебе даже позвонить. В полдень вылетел из Воронежа. Вышел из самолета, остановился на горе – далеко видна земля и тихо на ней, опустелой, принявшей первый, неверный снег.

Чем была Москва? Два часа – Кремль. В Архангельском соборе отблеск Рублева, могила Дмитрия Донского, Грозного… Вопрос гиду, почему рядом с Кремлем и Мавзолеем – буйный торг: Гумм и прочее. Не понравилось. Оторвался и пошел сам. <…>

Был в «Молодой гвардии» Г <…>, Б <…>. [24] Говорил о «столбовой дороге» и «обочине», кои они мне указывали в ответе. Заговорил Б. мягче. Но народ, чувствую, недобрый. Очень уж вежливый-с. Ладно. Свое надо вырывать. Нужно делать стихи. Вот плюнул на все лит. страсти и пишу.

Ладонщиков [25] порекомендовал (это пусть будет между нами): выйдет книжка, готовь ее и крупные циклы, пусть в Воронеже представляют тебя, рекомендуют в Союз. А там выйдет вторая книжка. Членство дает право попасть на литер. курсы. А мне так надо учиться – и вот столько преград на пути к учебе, к своему прямому делу. Ведь в Воронеже я тоже чужак в кругу расчисленных светил. Буду готовить стихи, а потом – рукопись. В «Мол. гв.» сказали: дело за вами, присылайте. Могу делать месяца четыре.

На работе все в порядке. Остаюсь на своем отделе писем, но человека на сельхозе нет, прихватываешь и не свои темы. Так жизнь идет. Недели через две буду в Воронеже. Карантин сняли, наконец. Нужно узнать, как идет цикл в «Подъеме». Волохов [26] одобрил все стихи, но запнулся «об одном месте». О каких – догадываюсь.

Всего доброго тебе.

Алексей.

13. XI. 65.

Во времени вечном (Из выступления на отчётно-выборной конференции МГО Союза писателей России 18 февраля 2004 года.)

Нынче совершенно отчётливо видится угрюмый декабрь 1990 года и тусклые, в одночасье ставшие чужими коридоры и переходы нашего писательского дома. Забрёл я тогда в наш писательский Союз с благой и тупой целью: заплатить членские взносы, благо остатних гонораров, о которых теперь слагают легенды, хватало не только на уплату оных. Зашёл и растерялся, поскольку никак не мог отыскать никого из нашей писательской обслуги. Ткнулся в какую-то дверь и вместо знакомых лиц узрел компанию упакованных «новых русских», мужиков и баб, оживлённо обмывающих новый компьютер.

– А вы кто? – высокомерно поинтересовалась самая размалёванная, явно главная секретутка.

– Да вроде писатель, хочу вот взносы заплатить. Не подскажете, где? – неестественно робко для самого себя поинтересовался я.

– А, писатель… Ходють тут ваши писатели! А чего шастают, непонятно. Скоро тут никаких писателей не будет. Отписались! – презрительно прокаркала перемалёванная бабёнка и величественно повернулась ко мне задом.

Прямо скажу: мерзопакостно стало на душе от такого приёма и от слов обидных. Именно не мерзко, а мерзопакостно, потому что на мерзость можно хоть как-то ответить, а вот изживать из души чужую мерзопакость можно десятилетиями. И за пределами жизни земной можно с ней не расстаться.

Двинулся я дальше по этажам, почти без надежды на здравый смысл, и лоб в лоб, столкнулся в коридоре с одним мелким стихотворцем, с которым собутыльничал в годы молодые.

– Какие ещё взносы? – набросился он на меня. – Нашёл, лопух, о чём думать! Теперь бизнес всюду, а ты – взносы! У тебя, случаем, нет клиентов на старые «волжанки»? Десять «волжанок» списанных могу предложить по отпускной цене. Давай наварим на пару сверху!

– Да откуда? Кто из наших сейчас при деньгах?.. – пробормотал я. – Все внизу варятся…

– А холодильники не нужны? – продолжал наседать пронырливый стихотворец.

– Да есть у меня холодильник, работает, – отбрехнулся я.

– А ты чем вообще занимаешься? – вдруг строго, как коммунистический парторг, вопросил приятель.

– Да вот, новую книгу стихов написал, издательство ищу.

– Ты что, совсем того?! Самоубийца, что ли? Сегодня писать стихи – всё равно что самоубийством заниматься! – презрительно рассмеялся в лицо бывший коллега – собутыльник.

– Надо же кому-то и самоубийством заниматься, не всем же «волжанками» торговать, – устало возразил я.

– Эх ты, тюря! – и приятель покрутил пальцем у виска. – Оглянись вокруг! – он обвёл рукой тусклое пространство. – Кончились стихи. Бабки надо делать. Зелёные! – и, безнадёжно плюнув мимо урны, замельтешил прочь.

…Сейчас я нередко вижу его на наших вечерах в малом зале ЦДЛ. Вот и сейчас он сидит в задних рядах и ухмыляется моим речам. Не знаю, сколько бабок он наделал за эти годы, но иногда он просит у меня на пиво, и я, естественно, не могу отказать такому всепогодному человеку. Вот и вчера не отказал. А завтра? Завтра тоже не откажу. Как-никак, а поэт, хотя и очень-очень хреновый. Но от поэта, пусть и хренового, ничего нельзя требовать, даже стихов.

Царство небесное Виктору Павловичу Кобенко и моему старшему другу Александру Алексеевичу Михайлову, тогдашним главарям нашего писательского Союза. Но ещё чуть-чуть, и остались бы мы при их главенствовании и без крыши, и без Союза, и без многих постоянных авторов журнала «Поэзия», завсегдатаев ЦДЛ, пьющих и непьющих. Многие бы, по словам хамоватой бабёнки, отписались – и навсегда!

Сейчас я желаю им всем здоровья и долголетия, ибо писатель на Руси должен жить долго. Но тогда, в тусклом девяностом, в преддверии великой Смуты, признаюсь откровенно, не о долголетии мне подумалось, а о противоположном. И даже стал созревать замысел бредовой статьи под названием «На закате поэзии русской». Тогда мне и в голову не приходило, что через какие-то пять-шесть лет я стану главным редактором единственного во всей России постоянного журнала «Поэзия», хотя о подобном издании мечтал ещё с юных лет.

Нам всё кажется, что проходит время, но проходит – жизнь. Проходит – и остаётся навсегда, ибо жизнь есть вечность. И тот, кто душой ощущает вечное, кто причастен к вечному, воистину живёт, а не просто выживает в яростном гуле времени. Мне посчастливилось встретиться с такими людьми в непростые годы жизни, и я рад, что нынче я с ними, а они со мной. Это Владимир Иванович Гусев и Владимир Георгиевич Бояринов. Это с их приходом в Московскую писательскую организацию гостеприимно распахнулись двери ранее неприступных кабинетов, ожили пасмурные залы ЦДЛ, зазвучали хмельные голоса поэтов, и многие из пишущих вновь обрели себя и не сгинули на кровавых перепутьях Русской Смуты.

Но не нужно думать, что всё переломилось и изменилось волшебным образом в одночасье, что журнал «Поэзия», который я ныне издаю под эгидой Московской городской писательской организации, возник из ничего на ровном месте, что наш дом на Большой Никитской из угрюмого полубесхозного владения, обрекаемого на утрату, как многое и многое из нажитой годами писательской собственности, станет родным домом московских и подмосковных писателей.

Кстати, о домах. Есть такая телепередача «Русский дом» и журнал с одноимённым названием. Так вот, наш коллега, заведовавший одно время литературной частью этого журнала, на вопрос, нужны ли «Русскому дому» стихи, высокомерно ответил: «Я принципиально стихов не печатаю!» Хотелось бы знать, что это за «русский» дом, которому принципиально не нужна русская поэзия. В России к поэзии особое отношение: что хорошо для поэзии, то хорошо и для России. И обходиться без поэзии могут только очень принципиальные люди, которым лучше не руководить литературой.

В своё время Достоевский сказал: «Если человечество спросят на Страшном Суде: „Где ваше оправдание?“, то оправданием будет бессмертный „Дон Кихот“». Наше оправдание – это русская поэзия, которую мы не дали уничтожить ни тоталитарной цензуре, ни людоедству псевдорыночных реформ.

Мы уже выпустили 21 номер журнала «Поэзия», это более 2000 публикаций современных русских поэтов, то есть практически каждый московский и подмосковный поэт имели возможность широко напечататься в журнале. Некоторым «активистам» удалось это сделать неоднократно, и приходится порой раз попридержать иных наших ретивых авторов. Но не более, чем на месяц, ну два… Ох, как же коротка память у некоторых наших творцов, безнадёжно ожидавших публикаций и обивавших пороги редакций в годы былые! Но поэт, он на то и поэт, чтобы печататься, – и от поэта ничего нельзя требовать, даже поэзии.

Отрадно, что в журнале обрели второе дыхание наши маститые поэты, уверенно почувствовали себя представители среднего поколения, но ещё отрадней, что приток свежих сил в поэзию через журнал стал просто неудержимым. И слава Богу! И побольше нам такой неудержимости.

«Поэтами уранового века» окрестили мы новую волну стихотворцев. Думается, этот термин точно отражает преемственность литературных поколений. Именно «Уранового», ибо с чьей-то лёгкой головы прижились в некоторых изданиях градации поэтических эпох по убывающей: поэты «Золотого века», потом «Серебряного», потом «Бронзового»… Осталось дожидаться века каменного. В принципе всё к этому шло и повсеместно каменело. Почти поглотил литературные хозяйства капитализм с нечеловеческим лицом, а вернее, с харей нечеловеческой. Поэтому и померещился многим век каменный. Завыли, заныли о временах последних в литературных подворотнях, на чердаках, в подвалах. Но писание стихов не прекратилось. А за тех, кто прекратил сознательно это неблагодарное дело и ушёл, так сказать, в бизнес, можно только порадоваться. И за русскую поэзию порадоваться, что освободилась от людей неискренних, ибо околачивались вышеупомянутые в литературе не для служения слову отчему, а ради выгоды личной.

Советую открыть хотя бы один номер журнала и ознакомиться с его содержанием, с рубриками «Друзья, прекрасен наш союз!», «Пульс», «Гостиная», «Русь неистребимая», «Память живая», «Бессмертие», «Русь поющая», «Русь пьющая», «Убойный отдел». В последнем разделе была, кстати, напечатана эпиграмма постоянного автора нашего журнала Валерия Хатюшина:

От журнала Котюкова

Толку нету никакого.

Коль в журнале рейтинг слаб,

В ЦДЛ не снимешь баб.

Некоторым недругам журнала эта глупая подначка пришлась по нраву. Как говорят о таких: «Не от старости умрёте, а от зависти». Оно, конечно, обидно, что тебя нет в рейтинге пятидесяти русских поэтов, который мы ежеквартально публикуем в журнале. Но кто виноват, что стихи твои так себе…

Кстати, зря обижаются некоторые наши авторы и на последние места в этом самом рейтинге. Попасть в число 50 русских поэтов из числа более 1200 поэтов, членов нашего Союза, – немалая творческая удача.

Да, наша редколлегия требовательна к авторам, но эта требовательность дружеская, ибо каждая публикация у нас – это приговор поэту, но приговор оправдательный, – и не только на Страшном Суде.

Журнал «Поэзия» не имеет никакой поддержки со стороны, кроме финансовой помощи Московской организации писателей. Редколлегия работает на общественных началах, никто, даже главный редактор, никакой зарплаты не получает. Помнится, в Польше, где мне довелось участвовать в Европейском фестивале поэзии в 2002 году, наш журнал был признан представителями ЮНЕСКО как лучший журнал Европы среди аналогичных изданий, и меня спросили о зарплате. Я наобум брякнул: «300 долларов!» И советник по культуре нашего посольства в штатском, как в анекдоте, ткнул меня в бок и «уточнил»: «В неделю 300 долларов! В неделю!» Однако и учетверённая его усилиями мифическая сумма показалась господам из ЮНЕСКО ничтожной. Знали бы они об истинном положении вещей! Наверное, до небес бы меня вознесли, ибо конкурировавшие с нами журналы из Германии, Франции, Испании, да и самой Польши, финансируются, ого как, – и государством, и разными фондами, и спонсорами, которых у нас тоже «много», но только не на деле, а на словах.

Наш журнал пережил период становления, пережил всевозможные кризисы и дефолт, и сегодня мы удвоили тираж, не в пример многим московским журналам типа «Новый мир», «Знамя», «Наш современник», получающим разные дотации и гранты, но катастрофически теряющим тиражи и читателей. Поэтому, наверное, в названных изданиях и слова доброго о нашем журнале не услышишь. Да, действительно, не старость, а зависть угрожает здоровью и долголетию иных наших собратьев и несобратьев по перу.

А ведь ласковое слово приятно не только собаке, но и поэту. Приятно оно и издателям поэтического журнала, но насильно мил не будешь. И вспоминается великий Пушкин, обронивший по поводу своих коллег: «Нет, не любят они нас!..» И как говорят члены нашей редколлегии по поводу злопыхательских выпадов в адрес журнала: «Рейтинг крепчал, но не стоял». А выпады эти, порой анекдотичные, и, как правило, нелитературно злобные.

Например, есть у нас рубрика «Русь пьющая», где публикуются соответствующие стихи и материалы. Так вот, некоторые пристрастные критики обвиняют нас в пропаганде пьянства. Но большинство из этих хулителей протрезвится только в гробу! Впрочем, можем их утешить – в новых номерах журнала предусмотрена рубрика «Русь непьющая», так что после протрезвления – милости просим.

Не могу обойти молчанием наших поэтесс. Многие из них активно участвуют в конкурсе поэзии и красоты, к которому мужчины категорически не допускаются. Ныне конкурс стал международным. Я не называл фамилии поэтов, чьи публикации украшают журнал, опасаясь кого-то забыть и тем самым нажить лишних врагов, а таковых у меня и без того «выше крыши». И это хорошо. Ибо без врагов, как и без друзей, жизнь неполна. Но имена наших поэтесс, чьими женскими и литературными талантами не перестаю восхищаться, рискну назвать и заранее склоняю повинную голову, если кого-то не упомяну. И что там какие-то «раскрученные-перекрученные» поэтесски из телеканала «Культура», если наш журнал украшают Ольга Дьякова и Ольга Воронина, Наталия Гай и Ольга Журавлёва, Ирина Крашенинникова и Ольга Коренева, Елена Есина и Елена Муссалитина, Наталия Воробьёва и Алла Паролло, Раиса Романова и. о нет, я никогда не остановлюсь и поэтому и завершу список.

Редколлегия и авторы журнала активны не только в профессиональной работе, но и в общественной. Мы провели более 70 вечеров и презентаций журнала. В том числе и в дальнем зарубежье (в Польше, Хорватии, Сербии, Македонии, Румынии), в ближнем зарубежье (на Украине, в Крыму), а также в Санкт-Петербурге, Архангельске, Тверской и Владимирской областях и практически во всех городах и районах Подмосковья, не говоря уже о Москве. Учреждена международная премия «Поэзия» совместно с МСПС, лауреатами которой стали как признанные мастера слова, так и молодые дарования. Но не буду превращать свои размышления о проблемах современной поэзии и проблемах нашего журнала в канцелярский отчёт, ибо отчитаться, слава Богу, есть за что – не только на Страшном Суде.

Сгинули во тьму и дым времена, когда приказом или телефонным звонком из ЦК делали из любого дерьма поэтов, а из настоящих поэтов – дерьмо. Но и в те времена поэзия оставалась поэзией, да ещё какой! И хватит завывать нашим литературным сообществам о временах последних, хватит скулить о погибели земли Русской. Хватит призывать к междоусобной борьбе в рядах нашего творческого Союза под прикрытием старого лозунга – борьбы «отличного» с «хорошим». Как правило, в результате этой борьбы всегда побеждает нехорошее. А я повторю знаменитые слова, к сожалению, подзабытого кое-кем гениального Владимира Маяковского: «Больше поэтов, хороших и разных».

Были, есть и будут в Москве и в России поэты, ибо поэзия это не то, что нужно, а без чего невозможно жить ни по ту, ни по эту сторону России. Нет и никогда не будет для русских поэтов времён последних, ибо в наших поэтических строках бьётся и светится время вечное.

Единство и одиночество

Боже мой, как тяжело, как одиноко струит во тьме свои быстрые воды ночная река!.. Страшно войти в неостановимый поток наощупь, когда ни луны, ни звезд, – и промозглый ветер с севера в незримых, низких тучах над слепым, движущимся зеркалом.

Течение стремглав уносит нас от того места, где мы вошли в воду – и, дай нам Бог, когда-нибудь выйти на противоположную сторону!.. И, если мы не сгинем на быстрине, если на последнем пределе одолеем холодную, постороннюю стихию, то выйдем на земную твердь совсем не там, где рассчитывали.

Уходит из-под ног неверное илистое дно, гаснут редкие огни на берегах, черное небо, не отражаясь, колеблется в черной реке, – и несет, уносит течение одиноких ночных пловцов в беспредельную неизвестность времени…

Страх одиночества сбивает людей в орущую, безоглядную толпу.

«Государство есть насилие!» – провозглашает человек, не способный одолеть свой внутренний страх перед вечностью.

Не одиночеством ли души человеческой объяснимо порабощение разума мечтой о переустройстве мира насилием? Мечтой и беспощадным действием, где само одиночество за ненадобностью не принимается в расчет, где за истинное бытие выдается мечта, презирающая жизнь, а не жизнь, порождающая мечту.

О, русское одиночество, как легко соблазнить тебя иллюзией единства в неуютные дни последних листопадов и дождевых ветров!..

Осень… Осень… Осень…

Радость… Тревога… Тревога и беззащитность!..

И мираж счастья, в котором наяву – ад.

Одиночество, как тяжкая неизлечимая болезнь парализует в человеке способность восприятия мира во всей его полноте.

Живая жизнь воспринимается – и душой, и взглядом, – как отражение в расколотом зеркале на пыльной, чужой дороге.

Немощь отравляет и мертвит душу человеческую. И вместо того, чтобы найти противоядие от смертельной хвори внутри себя, выйти в космос своего родового сознания, беззащитный человек выходит в агрессивный космос толпы, где личность, являясь объектом действия и воздействия, обращает свое подсознание в необогащенное сырье, жадно поглощаемое несытью абсурда.

У каждого свое одиночество. Каждый, исходя из своего одиночества, понимает единство. Но никто, исходя из единства, не хочет понять одиночество. И бредет неведомо куда одинокая толпа, и осколки поверженных зеркал хрустят под ногами, и мировая пыль облаком облекает уходящие человеческие души.

Человек знает свое одиночество, но толпа своего одиночества не ведает.

Живая субстанция личного человеческого времени болезненно переживает свое уничтожение.

Приходи!.. Вместе время убьем! – говорит человек человеку – и слышит, будто эхо. – Приходи!.. Вместе убьем одиночество!..

Человек, сознательно и бессознательно лишающий себя одиночества, – мелкий слуга смерти.

Вместо того чтобы с суетной ухмылкой посматривать на отстающие часы, – всем сердцем почувствуй одиночество всего человечества, всей Божественной Вселенной, – и поймешь, осознаешь – ты до конца не один в одиночестве!

Но, увы, пытающиеся разумом понять сие, – теряют разум.

Но, пытающиеся презреть разум, – теряют безумие.

И, вкушая пищу, чувствуют только вкус ложки во рту.

В полночь человек, затаив дыхание, припадает к дверному глазку, вглядывается в пустую полутьму лестничной площадки, – и с напряженным лицом, на цыпочках отступает от двери вглубь своего железобетонного жилья, узрев нечто, известное лишь ему одному. А утром?.. Утром он сам не знает – что было с ним в полночь.

Лишенный свободы в свободе ищет спасение от одиночества. И. на свободе с тоской вспоминает некое иллюзорное единство, пережитое в неволе, ибо свобода есть отсутствие страха. Но страх отсутствует лишь в Небытии.

Человек – пасынок свободы.

Мачеха-Луна родней человеку, чем Земля-мать… И все же надо полюбить свободу, а не себя в свободе. И не надо терзать душу, вопрошая: «Я не люблю себя! Но отчего меня не любят другие?!» Тайная свобода творца – не вседозволенность, а неистовая борьба с самим собой во имя свободы. Вседозволенность – потеря самого себя. Вседозволенность – растворение в Ничто. Вседозволенность – смерть свободы.

Страшен человек, ненавидящий других, но в сто крат страшней человек, ненавидящий самого себя!..

Господь властвует над невозможным, а для возможного вполне хватает воли людской. Человечество в кровавых борениях постоянно стремится осознать себя в единстве. И с закрытыми глазами силится ужиться в бессмысленном единстве, ибо слишком велика цена жертв, положенных на алтарь безысходной борьбы.

Но истинно ли Единство, сотворенное волей разума? Разум не в состоянии осознать до конца свою собственную сущность. Воображаемое сверхдружелюбное существование человеческих душ в бесконечности – химера.

Выдающийся философ нашего века Карл Ясперс, воспринимая единство, как предел бытия, воскликнул в отчаянье:

«Этот предел ведет меня к самому себе, туда, где я уже не прячусь за объективной точкой зрения, сводящейся к совокупности моих представлений; туда, где ни я сам, ни экзистенция другого не могут стать для меня объектом!»

Предел бытия есть полное растворение одиночества в единстве, то есть в пустоте. Пустота ненасытна. Это она наполняет человеческую жизнь тоской небытия в самом себе, это она питает безумные, стадные инстинкты!.. И одинокая душа, измученная поединком с внутренним небытием, рвется вон из самой себя на призывные вопли разбухающей толпы, преобразующей внутренний распад во внешний. Пустота – мать движения. Мать и детоубийца!..

Быстрей!.. На последнем дыхании!.. Только бы успеть!.. Успеть незнамо куда!.. Успеть только ради того, чтобы успеть!.. Успеть вслед за другими!.. И пусть нигде уже нет этих других – все равно успеть, чтобы не успел никто! Быстрей!.. Быстрей!! Быстрей!!!

Вниз по каменистому склону вместе с ручьем, пересыхающим от безжалостного черного солнца. Вперед, из последних сил в объятья могучей реки, спокойно и безразлично отражающей невыносимый свет в пустое пространство!.. Но:

Единство есть Ничто! В свободе – Божий суд!.. Владимир Соловьев сказал:

«Дело не в единстве, а в свободном согласии на единство. Мир не должен быть спасен насильно…»

И красотою нельзя спасти мир насильно.

Главный недостаток нашего существования – провинциальное ощущение времени. Мы живем в своей затурканной эпохе, как в дальней бедной провинции, где все слишком хорошо знают друг друга. Мы тоскуем по недостижимым, несуществующим столицам, где никто не хочет знать никого. Мы грустим по неизвестным, несуществующим людям, которые не хотят нас знать и себя знать не хотят… Мы лелеем свою ущербность, мы радуемся чужой ущербности – и не желаем терять несуществующее свое и несуществующее чужое. Ибо что тогда останется?..

Мы брюзжим и жалуемся на невозможность вершить великое по якобы независящим от нас обстоятельствам. Но втайне знаем, что наше бессилие это наше бессилие, а не чье-нибудь и не из-за кого-нибудь. Но мы не желаем знать, что не смотря на нашу ущербность, великое вершится в сей час в нас самих, в тот момент, когда пишутся и читаются эти строки, а не где-то в ком-то на стороне. Великое всегда в нас, ибо время есть место нашей жизни, а не место обитания в пространстве.

Но, увы, и свято место может быть пусто!.. Время есть наша малая родина, но мы давно не были в местах своего отрочества – все собираемся, черт возьми!.. И обитаем в данный миг в местах неясного пользования.

Мы с отвращением пьем негодную, хлорированную, ржавую воду нашего времени. Этой водой впору поить покойников, чтобы не воскресли никогда… Но мы живые пьем эту воду с открытыми глазами, ибо другой нет, а жажда непреоборима!.. Кто мы?.. Кто?.. Ответь, Господи!..

В природе не существует объективного сознания. Субъективно и наше подсознание. Может быть вечное сверхсознание объективно?.. Может лишь благодаря ему, мы чувствуем, что есть величайшая общая истина, немыслимая без нас?..

Но нужна ли истина нашему сознанию?

Сознание и подсознание есть состояние души, но не сама душа. Высшее творчество осуществляется не через них, а вопреки им. Каждый, истинно творящий, ощущает как нечто мучительно, порой почти безнадежно, пытается пробиться сквозь него в неизбежное из тайного бытия, дабы озарить душу светом откровения.

Истинный талант есть равновесие между возможным и невозможным.

Но зыбко, тревожно, изнурительно сие равновесие. Оно сродни невесомости в замкнутой, железной комнате, стены которой усеяны стальными шипами. Малейшее неосторожное движение – и ты пронзен насмерть. Нет тебя в мертвом, замкнутом пространстве. И смерть твоя не отяжелит невесомость.

Но где наше единство и наше одиночество?! Где они?.. Куда подевались?!..

А никуда!.. Они всегда с нами. И деваться им некуда, ибо неутолимо наше желание достичь единства своего внутреннего мира с миром внешним, – и хоть на миг забыться от ужаса смерти и забвения.

Одиночество бытия и одиночество небытия немыслимы друг без друга. И всеобъемлющее единство без них немыслимо. Одно поглощает другое – и обращенное исчезает в Ничто.

Но что же оно такое это всепоглощающее Ничто, вечная невообразимая пустота, так называемый, физический, абсолютный вакуум?

Современное познание глаголет, что вакуум является сложной, стабильной средой, способной хранить следы происходящих физических процессов. История нашей Вселенной есть история развития вакуума. Ничто – не только прапамять нашего начала, но и прапамять нашего конца, которые смыкаются в бесконечности.

Все зримое происходит из незримого!

Все незримое происходит от зримого!

И ни конца, ни начала! Все существует всегда!..

Материя через человека познает себя и в свою очередь преобразует человека самопознающего. Материя – эгоистична и агрессивна, ибо постоянно стремится к совершенству, то есть к отрицанию и уничтожению самой себя.

Вакуум – материя есть сверхбытие всего существующего и несуществующего. Единство и совершенство отсутствуют в сверхбытии за ненадобностью.

Человеческое стремление к единству и совершенству есть искушение, которое предназначено душе преодолеть в жизни вечной, но не в бесконечности, таящей в себе единство, как вечную смерть. Разумом практически невозможно осмыслить сие откровение, но существующее не нуждается в доказательствах существования также, как и несуществующее. И хватит об этом!

«Страшное одиночество за всю жизнь» – с горечью проговаривается Василий Васильевич Розанов. И опять:

«Страшная тяжесть одиночества. Не от того ли боль?»

Боль от невозможности найти себя в единстве. Боль от неприятия одиночества. Воль от одиночества в единстве.

Но в тоже время: «…одиночество за всю жизнь…» Не за прожитую – и не за ту, что еще предстоит прожить. Боль за всю жизнь, какая ни есть в мирозданье, ибо эта жизнь не может существовать без боли.

Боль за несуществующее единство. Боль за уходящее одиночество. Боль за уходящую боль.

Жизнь это не сон. Жизнь – вечная реальность без сна.

Вселенная создана для человека, а человек для Вселенной.

И, если даже допустить, что они не приемлют друг друга, то надо согласиться, что, именно для этого они и созданы, ибо взаимопоглощение неостановимо.

Боль от страха и невозможности предельного бытия есть боль животворящая – и нет конца этой боли!..

Каждый человек – множественное «я». Но есть два стержневых «Я», внутреннее и внешнее, вокруг которых группируются, распадаясь и соединяясь, все остальные. Но внутреннее «Я» часто совершенно противоположно внешнему, возникающему от общения с миром. Именно, во внутреннем «Я» таится истинное одиночество, а внешнее практически всегда стремится к единству. Но не исключено, что эти «Я» свободно меняются местами.

В единстве человек грезит о величие, а в одиночестве – о счастье.

Боже мой, почему мы не можем оценить величайшую радость, дарованную нам свыше, – бытие наедине с самим собой?!

Человек несвободный, человек освобожденный от рабства насилием, не в состоянии ощутить всю полноту одиночества земного и вечного…

Но нет свободы без страдания!

Прозревший червь тоскует по ослепшей птице!..

Разъединиться, чтобы объединиться! Объединиться, чтобы разъединиться!

– А что дальше?.. – недоуменно спрашивает некто из-за плеча.

– Дальше?.. Дальше – то же самое…

– Как то же самое? А где же другое?!.. – не унимается некто.

– Нет нигде другого! Другое в тебе, а ты в другом! А все остальное то же самое! Ступай себе с Богом! – ответствую я.

Но некто не отстает и продолжает что-то вопрошающе и обиженно бубнить у меня за плечом. А я молчу и делаю вид, что ничего не слышу.

– А ты был вчера на митинге анархистско-монархсистской партии? – вопрошает некто.

– Был!.. Шапку потерял… И не нашел ни копейки!.. – наобум лгу я. – Отвяжись со своими митингами! У меня одна голова! У меня нет лишних шапок! И деньги в долг я не беру!..

И некто, удовлетворенно вздохнув, замолкает.

Намертво впечатался в человеческое сознание дубиноголовый афоризм: «Жизнь – это упущенные возможности…»

Но нет, – не жизнь, а человек. Человек сам по своей тайной сути есть упущенная, нереализовавшаяся возможность.

«Человек это будущее человека!» – проявляются слова.

Утраченный человек должен сам найти себя не только в грядущем, но и в прошлом.

Отчего мне видятся бесчисленные улитки, ползущие по утренней сырой тропинке в сторону незримого леса?..

Тяжелые шаги. Хруст раздавленных улиток.

Но все равно вперед в сторону незримого леса!

Вперед в раннее утро до последнего заката!

За окном три часа ночи. Волчье время. Кто-то идет во тьме по двору и упорно, бессмысленно наподдает пустую консервную банку. Молчат занавешенные окна, и скрежещет по асфальту изуродованная жестянка. Ночной прохожий в последний раз пинает банку и скрывается за углом. Дай Бог, дожить ему до рассвета.

Атом выше сознания, ибо он сам порождает в пространстве времени бессмертное сознание. Но может ли породить сознание расщепленный атом?..

Мы в зародыше убиваем мировое сознание и мечтаем наяву о едином зрелом, организованном сознании без одиночества.

Одиночество – вечный поединок человека с безумием бесконечности и единоборство с запрограммированным безумием.

Ничто, где не может быть ни победы, ни поражения, ибо победа – конец одиночества, а поражение – конец человека.

История живет в нас, а не мы в истории. Но мы почти до конца провалились в себя. Мы еще существуем, еще поглощаем время, но время уже без возврата поглощает нас.

«Выжить во что бы то ни стало!» – вопит наивный доброхот. Он абсолютно уверен, что можно уйти из времени в вечность, а потом спокойно вернуться обратно. Он готов обратить жизнь не только в выживание, но и в нежить ради спасения неизвестно чего!..

Но выживание такой страшной ценой равносильно смерти. Выживание есть полная капитуляция перед Ничто, ибо выживший подобен нежившему.

Выживание есть бытие, отсутствующее в Бытии.

Выживание это часы без стрелок и циферблата.

Но еще стучит, карябается, дергается железный механизм.

Может это вовсе не часы стучат?..

Насилие!..

Насилие!..

Насилие!..

А мы вместо того, чтобы выбить из рук убийцы украденный автомат, норовим заткнуть пальцем раскаленный пороховыми газами ствол.

«Материя движется в сторону разрушения. Дух – в сторону созидания…» – с мудрой осторожностью отметил Михаил Пришвин в своем тайном дневнике.

Но дух и материя – едины. Химерические догматы о первичности и вторичности, смердя, сгинули в нетях. Все что ни есть вокруг нас и в нас – духоматерия. И давно пора уяснить социальным мыслителям с передовыми консервативно-демократическими убеждениями /Экспериментальная и теоретическая физика сие давно уяснила. /, -то, что открывает здравый смысл – совсем не то, что есть на самом деле.

Внутренние силы духоматерии под воздействием неизвестных нам явлений и законов начинают приобретать не созидательные, а самоуничтожительные качества.

Виновен ли в этом человек? Не знаю… А то, что знаю – не скажу, ибо все равно никто меня не услышит.

Каждый из нас виновен в том, что родился в этом мире, оставив позади себя смерть, которая тотчас замаячила впереди.

Вера в Человека, вера во Всевышнего обращается в неизбывную надежду. В надежду без любви. Эгоизм внутренней надежды, как соль в море, растворился в человеческом сознании. Но не утолить морской водой жажду!.. И не утолить надеждой жажду человеческой веры.

Надежда и ложь. Ложь и надежда. Сестры-близнецы, которым нельзя пережить друг друга.

И не станут воды горького источника сладкими, и бредет по свету небылица на тараканьих ножках, и улица прямая, да хата кривая…

В суете, в разгласии, в безумии мы познаем больше, чем нужно, а любим все меньше – и боимся любви, как смерти. Боящийся любви подобен слепцу, боящемуся наступить на свою тень в ярый полдень на безлюдной, одинокой дороге.

Истинная любовь приходит к нам слишком поздно, когда уже нет сил жить без страха любовью и во имя любви.

Единство властно требует любви человеческой. Но эта любовь без взаимности. Единое может сблизить, но возлюбить друг друга в едином до конца – пустая греза, ибо единство в любой момент может оправдать безнравственность и святотатство. Безнравственность лучше добродетели знает законы единства. Примеров сего в истории мира и нашего страдальческого отечества – преизбыток.

«Поэтом можешь ты не быть, но гражданином быть обязан!»

Фальшивый постулат требует невозможного, требует небытия в бытии: «…не быть, чтобы быть!» Бред и безумие!.. Но сие так прочно усвоено нашим усредненным сознанием, что даже матерый индивидуалист потупляет глаза долу, когда угрозно вопят:

«Можешь не быть! Но быть обязан!.. Невозможно, говоришь?.. Ерунда!.. Обязан, черт тебя подери! Обязан – и точка!..»

Тяжко, братцы, тяжко!..

Но помимо воли человека занозой свербит в подсознании: «Обязан!!! Обязан!!! Обязан!!!..»

Поэзия, как и одиночество не обязаны никому. Но гнетом пустой обязанности отравлено все существование человека. Обязанности, но не ответственности!..

И, быть может, это постоянное удручение обязанностью породило в двадцатом веке доселе неизвестную болезнь – аутизм. Аутизм обращает душу в такое состояние, когда субъект смотрит только вовнутрь себя, полностью отторгая окружающий мир, – и в то же время испытывает страстное желание контакта. Но когда это желание начинает удовлетворятся, то больной тотчас ощущает несказанное отвращение – и вступает в противоборство с желанным проникновением извне.

Единство – трехмерно. Оно отторгает иные измерения, как соблазн для инакомыслия. Только в одиночестве человек способен постичь иные меры вещей, существующих и несуществующих, – и безмерность духоматерии.

Но, Боже мой, до иных ли нам измерений в плотной, злой, вязкой смуте, в потной, костлявой, неостановимой толчее, пронизанной сиюминутными страстями и расчетами?.. Зачем нам тайна последнего человеческого одиночества?! Зачем нам сия тайна?!..

В толпе никто не отвечает за свое одиночество, – и толпа не несет ни перед кем ответа за общее одиночество. Толпа есть роящееся безумное одиночество. Множественному одиночеству не надобен человек, как таковой. Душа толпы лишена тоски последнего одиночества – и нет в ее душе тоски по истинному единству.

И не лучше ли от отсутствующей тоски организовать, ну скажем, где-нибудь на истощенных черноземах Орловской губернии – «Главное управление навигации китов Индийского океана»?

В единстве нет понимания времени, а только смутное ощущение оного. И от внутренней смуты постоянное стремление покорить, ускорить, деформировать четвертое измерение под эйфорические выкрики:

«Время, вперед!

Впе-ред,

Вре-мя!!!»

Ишь ты, «…вперед», как будто время может быть где-то справа или слева, или сзади, или еще Бог весть где. Но кому-то уверенно мерещится, что он, ни с того, ни с сего, стал богом – и, преодолев невозможное, втиснул четвертое измерение в цветной, трехмерный кубик Рубика. Что ж, пусть мерещится, коль очень нравится!..

Но не надо безжалостно вопить перед смертью в лицо супротивника:

«Время, вперед! Впе-ред, вре-мя!..»

Человеческая жизнь есть настоящее вечности. Человек есть осуществленная вечность. Но эта осуществленная вечность как бы не существует, ибо «…образ Мира проходит…» Да, проходит! Но проходящее – вечно, ибо оно и есть настоящее.

Настоящее не отражается в кривых зеркалах безумья. Пусть хохочут кривые зеркала над собственными кривыми отражениями, пусть иное, незримое нам, не ведает печали, пусть остается печаль в серпах наших, дабы мы оставались всегда в настоящем!..

Гремит в пространстве дружный хор. Не различить ни одного голоса в хоре. И никто не слышит крик одинокого человека. И кричит он, набрав в рот воды.

Мир безумен! – с горечью и безнадежностью восклицаем мы, подразумевая, что безумен без нас. То есть мы, не смотря ни на что, еще в здравом уме, а вот кто-то уже того, наоборот.

А ведь и впрямь наедине с самими собой все мы в подавляющем большинстве – нормальны, как свежие столбы вдоль старой дороги. Но какова цена этой нормальности? Какова цена нашему здравомыслящему безумию?..

Нам еще удается с неимоверными ухищрениями отстоять свой здравый смысл в безумии одиночества. Но, обращаясь в толпу, мы неизбежно теряем понятие о его зыбком существовании – и живем, чужим счастьем со своей бедой.

Но в тоже время, именно, в единстве мы в сто крат полнее ощущаем потерянное или остатное одиночество. Единство как бы трансформирует одиночество, наполняя его энергией до такого предела, когда быть самим собой в себе невозможно и невыносимо.

«Государство есть насилие!» – вопит человек, неспособный вынести благодать одиночества, но сам ищет спасения в насилии. И насилие великодушно спасает его от одиночества, – и нет ему вечного спасения.

Он вопит, призывая к сокрушению своих собственных, тайных иллюзий, – и искоса бросает укромный взгляд в зеркало. Но зеркало пусто, в нем отсутствует даже кривое отражение. И сокрушенное сокрушает сокрушающего.

Каплю воды можно раздавить ногой, в лужу можно упасть по пьяному делу – и захлебнуться, а в морской пучине можно сгинуть без следа.

Человек в одиночестве – капля воды, не нашедшая свое место в мировом океане. Но океан существует – и существует малая капля, которая вмешает огромный океан. И они всегда помнят друг друга.

Итак, не единство и одиночество, а единство в одиночестве и одиночество в единстве!..

Это многообразие способно наполнить свежей энергией Дух Бытия. Способно остановить прогрессирующую энтропию духоматерии. Способно спасти мир от всепоглощения организованной пустотой. Способно спасти мир от насильственного единства и одиночества.

В этом наша Судьба!..

В наше время надо уметь быть одиноким…

Боже, дай мужества каждому из нас, дай мужества обрести каждому свое одиночество без оглядки на одиночество чужое!..

Гармония души земной и души вечной это мгновение, когда созвездия внутреннего мироздания человека совпадают с созвездиями Божьего Мироздания.

Чтобы единство – таинственная надежда бытия – существовало, необходима экология одиночества человеческого, ибо без одиночества духовного невозможно возрождение Духа.

Одиночество Человека, распятого на кресте, озаряет душу крещенного мира светом веры. Оно объемлет нас, как ночное небо объемлет дальние и ближние звезды, отдаленные друг от друга бездной светового времени.

Одиночество – в единстве!.. Здесь все равны, как перед Богом. Это и есть бессмертие рода людского. Бессмертие, живущее на земле.

Солнечный день бабьего лета на окраине огромного золотого сада. Идут по аллее, усыпанной яркой шуршащей листвой, цепляясь друг за друга ручонками, слепоглухонемые дети из местного государственного приюта. И ничего вокруг них, – ни шороха, ни света, – только вечная тьма.

Боже мой, как ярко светит осеннее солнце!

Не меркнет слепое солнце вечного времени…

И наши чувства и мысли, рожденные светом из тьмы, гаснут незримыми молниями.

Мы стоим и с состраданием смотрим на несчастных детей, – и свет, пронесшийся сквозь ледяную тьму ближнего и дальне го Космоса, отражается в наших глазах.

Идут, ухватившись друг за друга, слепоглухонемые дети, а мы все думаем и думаем, о единстве и одиночестве, и тщимся остатным, напряженным сознанием объять неведомое, огромное Нечто, способное утешить наши души.

Но Нечто само объемлет нас!..

Но мы ничего не видим, не слышим – и ждем, ждем, ждем… Ждем без надежды, но с верой!..

Что-то я еще хотел сказать?.. Да нет, кажется ничего… Все сказано без нас! Все без нас суждено!

Под чёрным солнцем Тезисы выступления на Восьмой Всемирной встрече писателей (София-Варна, 12–16 июня 2006 г.)

Призрак глобализма шагает по планете. Призрак коммунизма бродил по Европе. Борьба с призраками подобна единоборству с ветряными мельницами. Призраки исчезают, а явления, породившие их, остаются. Давайте словом и делом постигать наше грядущее, дабы им не овладели призраки лжеслов типа – права человека, общедемократические ценности, европейские стандарты и т. п.

Пресловутые права человека обращаются в права человека без человека и ввергают цивилизацию в рабство греха. У человека и человечества нет никаких прав перед Богом, ибо жизнь – дар Божий, и надобно говорить не о мифических правах на словоблудие и вседозволенность, а об обязанностях и долге перед Всевышним.

Принцип глобализма – хорошо то, что выгодно. Но, увы, то, что порой сверхвыгодно, – совсем нехорошо. Глобализм – это наглое торжество двойных стандартов во всех областях бытия.

Сейчас многие международные так называемые гуманитарные фонды обвиняют Россию в тоталитаризме и отходе от демократических принципов, хотя наша страна, по сравнению с Западом, – образец разгула демократии. И достаточно лишь взглянуть на то, как освещает мировые события западная пишущая братия, находящаяся в тисках долларовой цензуры, чтобы понять, насколько двулик в своём глобализме западный мир.

Ведение захватнических, империалистических войн там объявляется борьбой с мировым терроризмом, а наведение конституционного порядка в субъекте Российской Федерации называют геноцидом. Назначение президентом страны губернаторов в Украине или Грузии считается образцом демократии, а утверждение региональными парламентами губернаторов по представлению Президента России – это отход от демократии. Заточение в тюрьму на длительные сроки топменеджеров энергетической компании Enron за приписки в бухгалтерской отчётности (кстати, налоги с приписанных к прибыли сумм они платили исправно) – это борьба с экономическими преступлениями, а уклонение от выплаты миллиардных (в долларах) налогов компанией «Юкос» – это политическая расправа. Список можно продолжить.

В полной мере это проявляется и в литературе. Самый вопиющий пример – недавний добровольный отказ 9 июня австрийского писателя Петера Хандке от присуждённой ему писателями и критиками литературной премии Гейне за 2006 год. А причина этого состоит в том, что утверждать имя лауреата должен был городской совет Дюссельдорфа, финансирующий эту премию (50 тыс. евро). Но члены совета уже сказали, что никогда не присудят премию просербски настроенному писателю, поскольку это – вызов общеевропейским ценностям. Кстати, в апреле этого года дирекция парижского театра Comedie-Francaise публично отказалась ставить пьесу Хандке из-за того, что он приезжал в Белград на похороны Милошевича. Подобной дискриминации у нас не было даже в советское время.

Многие зарубежные поэты для удобства переводчиков и в погоне за популярностью освоили так называемый верлибр, вернее лжеверлибр, ибо настоящий верлибр – удел великих мастеров, таких как Уитмен или Рубен Дарио. А некоторые наловчились писать верлибры сразу на английском языке. Например, одна присутствующая на встрече южнославянская поэтесса. И напрасно её американский муж показывает мне на пальцах «козу», подобно Черчиллю. Как бы намекая на победоносность верлибров своей милой супруги. В ответ я ему тоже показываю «козу», но пусть он не думает, что моя «коза» символизирует нашу общую Викторию. Пусть думает о рогах, которые могут запросто произрасти на его прогрессивной американской голове, если я снизойду до переводов его грациозной супруги с английского на русский.

Двойные стандарты проявляются и в выступлениях наших соседей из ближнего зарубежья, очень озабоченных самостийностью родного языка. Но странно: разоблачая какие-то имперские амбиции (с ударением на первом слоге), они не только выступают на русском языке, но и между собой общаются отнюдь не на мове. Подобные им инженеры человеческих душ – не борцы, а добыча глобализма. И отрадно, что в нашем Отечестве, слава Богу, не перевелись истинные подвижники духа, такие, как выдающийся мыслитель нашего времени Владимир Иванович Гусев, чьи ученики присутствуют на этой встрече, такие, как замечательный русский поэт Владимир Бояринов, чья переводческая работа на деле, а не на словах противостоит так называемому глобализирующему миру, как прибывший на встречу вместе со мной молодой Максим Замшев, чья поэтическая звезда только восходит. И не страх бытия, не надежда как следствие страха, а завещанная нашим многонациональным гением тайная свобода хранит нас.

Поэзия обращает количество в качество, в отличие от масскультуры – прислужницы глобализма, обращающей качество в количество. Но так называемому «идеальному», то есть глобальному обществу поэзия не нужна, а поэты – тем более. Об этом прозорливо говорил ещё в античные времена великий Платон. Впрочем, термин «идеальное общество», подаренный нам Платоном тысячелетия назад, весьма сомнителен, как и сомнителен термин «демократия», исторгнутый на свет Божий рабовладельческим строем. Поэтому я постоянно заключаю слова «идеальное общество» в кавычки и открывать их не собираюсь. На сей счёт и без меня мудрецы найдутся.

Но если всё-таки следовать логике Платона, то современный Евросоюз – пародийное подобие рухнувшего СССР – помаленьку обращается в настоящее «идеальное общество», поскольку истинная поэзия в Европе сходит на нет. Исходя из современной реальности и темпов «еврошизации», человеческой жизни вполне достаточно для искоренения поэзии как проявления Божественного Духа. И это не тёмный футурологический прогноз, а жёстко расчисленное грядущее, ибо дети в Западной Европе стихов практически не пишут. «Идеальному обществу» не нужны трезвые мечтатели, но необходим безумный человек-покупатель. Такое целенаправленное преображение человека творящего в человека покупающего явно не кончится торжеством абсолютного добра. Чем кончится, загадывать просто не хочется, ибо обращение мононациональных стран Европы в многонациональные уже сейчас ставит такие глобальные вопросы «глобализму», что тень грядущего порою кажется чёрным солнцем. Забытый ретивыми поклонниками в литературной суете, кумир шестидесятых годов прошлого века, мужественный Эрнест Хемингуэй в своей Нобелевской речи сказал:

«Жизнь писателя, когда он на высоте, протекает в одиночестве. Писательские организации могут скрасить одиночество, но едва ли повысить качество его работы. Избавляясь от одиночества, он вырастает как общественная фигура, и нередко это идёт во вред творчеству. Ибо творит он один, и, если он достаточно хороший писатель, его дело – изо дня в день видеть впереди вечность – или отсутствие таковой».

Замрём на миг во тьме с закрытыми глазами, откроем глаза – и без страха вглядимся в грядущее, ибо человек – машина времени, и грядущее – в нас, равно с вечностью и с голосом нашей совести.

Искра вечности Божьей светится в каждом из нас. И дай нам Бог хоть малым светом озарить погибающие души и обозначить свет живым.

И – за глобализм!.. За глобализм Человека! Да услышится голос Человека над поруганными землями, над отравленными водами под слепнущим уходящим небом! Да возвысится голос Человека о надежде и спасении в борьбе с мировым злом и одиночеством, и золотое Солнце победы закроет чёрное Солнце погибели в Новом Небе над Новой Землёй.

Сны последних времён (документально-художественное историческое повествование) Часть первая

Глава первая

Сокровенную историю нашего бытия ведает один Господь, и «проходит образ мира сего». Суетный, настырный человеческий разум не ведает даже то, что знает: ибо глухонемые в бессветной ночи следуют за слепцами, а слепцы громовым полднем тщатся услышать от глухонемых неизречимое слово истины. Но вопреки здравому смыслу вершится история мира, не прерывается дыхание спящих и бодрствующих, пылают живым огнем умершие тысячу лет назад звезды и не отводят глаза от восходящего, тяжелого солнца последние белые орлы.

Но уже дрожат, колеблются, сдвигаются краеугольные планетарные камни – и неспешно расходятся в праздной, благостной, одинокой толпе два одиноких человека. И не слышит их шагов никто. И никто в каменном зимнем городе не знает, что они уже не встретятся на этом свете. И ни радости, ни печали, и равнодушное одиночество вокруг. Но томят грозовые предчувствия души, забывшие свое бессмертие, – и тень грядущего незримо застит серебряное солнце Рождества.

* * *

Нынешней ночью он опять виделся во сне с покойной матерью. Эти сны он не отделял от жизни, но не говорил о них никому, бережно хранил в себе потустороннюю явь – и она ответно хранила его одиночество от безумия. Но сегодняшний сон выпадал из ряда заветных видений, он был подобен смертоносному камню, всплывшему со дна ледяной, угольной, бесплодной тьмы. Огромный – огромней неба, – осклизлый камень, как неземное чудовище, поглощал сознание, обращал пустотой цепенеющие мысли, выворачивал наизнанку гудящее сердце – и не доставало сил опрокинуть его в бездну забытья.

Но как прекрасно было все вначале. Ему снилась солнечная лесная дорога. Теплый ветер шелестел в молодой дубовой листве, светились птичьими глазами кусты отцветающего шиповника, клубились облака света над дальними соснами – и он, повзрослевший и в кого-то влюбленный, возвращался по старой, укромной дороге с войны. Мать сидела на раскладном стуле возле дома, молодая, красивая. В белом глухом платье и серебристой широкополой шляпе, как в ранние годы. Он первый увидел ее, но она тотчас подняла голову и воскликнула:

«О, Боже, наконец-то!.. О, Боже, я всегда знала, что ты живой! Теперь тебя никогда не убьют!..»

Он бросился навстречу матери, но в этот миг световое пространство вдруг обратилось мраком. Мрак был тверд и холоден, как зимнее стекло. Он в ярости ударил кулаком в мутную, непроглядную твердь, но она даже не дрогнула – и умирающим эхом прошелестел материнский голос: «… не убьют!». Он беспомощно, как после нежданной обиды, оглянулся и узрел нечто двуногое, с черным квадратом вместо лица. Это омерзительное нечто злобно прохрипело:

«Ты должен продать все рождественские открытки!.. Все до единой!.. Не продашь – не вернешься!.. Тебя убьют на войне!..»

И нечто швырнуло под ноги в колкую, ржавую траву пачку рождественских открыток, которые он нарисовал к праздникам и не сумел вовремя сбыть оптовым торговцам.

Дрожащими руками он подобрал аляповатые картинки с ангелочками, прижал их к груди – и рванулся в глубь леса по травяной дороге. Но лес враз предстал городом, ромашковая поляна обратилась пустой заснеженной площадью, на площади появился невысокий резколицый человек в странной лохматой шапке и что-то сказал ему на чужом языке. Он вопрошающе посмотрел в глаза резколицему, тот неожиданно улыбнулся, еще раз глухо повторил непонятные слова, и удивительно – он вдруг без перевода понял неведомую речь: незнакомец предлагал продать открытки. Он устремился к нему, но тотчас из-за спины незнакомца возник двуногий черноквадратник. Возник – раздвоился, как расколотое полено, – и презрительное двуголосье пролаяло:

«Он ничего у тебя не купит! Ничего!.. Тебя убьют на войне! Мы так хотим!.. Ты мертв, ты мертв! Мы уже сказали твоей матери, что ты мертв!..»

Он с лихорадочной надеждой посмотрел на резколицего, но тот устало покривился в усмешке, брезгливо махнул рукой в сторону черноквадратной нежити, – те еще истошней завопили:

«Ты мертв, мертв, мертв!..» – и все оборвалось. Сон отпечатался в памяти, как профиль безумного императора на монете, – и вечности было мало, чтобы стереть его, и тусклое январское солнце в окне было немощно и беспомощно, как сердце в предсмертном сне.

Неужели он когда-то безоглядно любил этот город? Мгновения или века минули с тех пор?.. «Вена, Вена…» – шептал он, засыпая после бесконечных, бесцельных, но сладостных и счастливых блужданий по дворцовым улицам и площадям, – и просыпался с ощущением неизбежного, тайного счастья. Но, Боже, где, на каком перекрестке любовь оставила его душу наедине с самим собой?! Где высокомерная голубоглазая девушка с весенней набережной Дуная? С опущенной головой проходил он мимо, боясь споткнуться о ее холодный, неотвратимый взгляд. Как схожа была она со Стефанией, с его первой школьной любовью, с которой он не обмолвился ни единым словом. А ведь ему передавали, что она ждет его признания, ждет его любви. Какая сила отвратила от любви, чья неколебимая воля с презрением укротила его пылкие порывы, оставив душе чудные грезы и веру в нечто высшее, чем простая земная любовь?.. Он не знал имени незнакомки, но про себя называл ее Евой. Где она теперь? После смерти матери, когда он во второй раз вернулся в Вену, недоступная «Ева» исчезла из его жизни навсегда. Сколько раз он часами стоял у темнеющей, вечерней реки, но, увы, безнадежно – лишь кружение в голове от водных огней и слепое возвращение в никуда.

Раз! – и сложился кружевной розовый зонт; раз! – и исчез в тихих сумерках высокий, медленный силуэт; раз! – и пустота черная под сердцем. И ни имени, ни взгляда, ни слова. Тяжкая пустота несвободы и неизбывный, потусторонний страх любви, как страх бесконечности без бессмертия.

О, Ева, Ева!.. Где она сегодня? Может быть, уехала из этого проклятого города с каким-нибудь приторным коммивояжером в клетчатых штанах. Может, и ее сокрушило одиночество – и она, дабы спастись от безумия, отдалась пошлости. Вспомнит ли она когда-нибудь его? Ведь она знала, наверняка знала, что он приходил к королевскому мосту ради неё, а не ради отдаленного медного гула оркестров на том берегу. Без сомнения знала!.. Но что он мог ей сказать? О своей любви?.. Но зачем неловкая, чужая любовь обреченным с рожденья быть любимыми? Зачем любовь вообще? Ради смерти?! Но кто сказал, что смерть не может обойтись без любви?! Кто это вдруг выдумал? Вена! Ева! Вена! Ева!

«Зачем вам моя смерть?! Зачем вам моя любовь?!»

И опять в сознании возник нынешний жуткий сон.

«Теперь он ненавидит этот город! Этот город и во сне преследует его, полнит ненависть, и он – да видят высшие силы! – не виновен в своей ненависти. Прочь из этого города! Прочь! Здесь все глуше голос Судьбы. Здесь божественный Вагнер меркнет в кафешантанной какофонии. Прочь! Сначала к материнской могиле, а потом… Потом голоса направят, голоса спасут…

А может, еще раз попробовать подать рисунки на конкурс в академию?.. Может быть, еще рано? Или уже поздно? Но что значит его сегодняшний сон? Знак вещих сил или морок нечеловеческой нежити?..»

Он въявь узрел сгинувший сон, въявь увидел над головой зеленое лесное солнце и увидел себя, возвращающегося проселочной дорогой с войны, – и больно, до рези, сделалось глазам, словно невидимый ядовитый дым застлал видение.

«Он вернется, вернется с войны! Его не убьют раньше времени. Он нужен властителям вечности. И пусть скорее грядет война! Пусть грядет новая битва миров! Поля сражений уже дрожат под снегами в ожидании кровавого сева и урожая – и утренние облака тумана теснятся в низинах в предчувствии иных, смертоносных туч. О войне шептало ему копье Лонгина в королевском музее: „Ты родишься на войне во второй раз… Ослепнешь и прозреешь… Прозреешь для вечного огня… Твоя любовь – огонь… И смерть твоя – огонь…“ Верные слова. Великая война явит его истинную сущность. Сейчас ему почти двадцать четыре. Почти полвека впереди. И почти четверть века прозябания позади… И если бы не материнская любовь, он бы давно покончил свое пребывание в этом мире. Но любовь матери согревает его душу оттуда, из обители мертвых. О, если бы не загробная светлая любовь!.. Она хранит, спасает его и сама живет его ответной любовью. Но эта любовь ждет его преображения! Он опередит смерть, он до срока преобразится. Этот тысяча девятьсот тринадцатый год от Рождения Христа будет последним годом его земного небытия. И Ева услышит о нем, и он узнает ее истинное имя. Но все равно она для него останется Евой. Холод и мрак обратятся огнем. Огнем и светом! И черные квадраты поглотит огонь!.. Но этот странный сон, этот резколицый человек… Кто он?!»

Тяжелый, бесцеремонный стук в тонкую, жалкую дверь оборвал его мысли. Он ознобно передернулся, с ненавистью бездомного посмотрел на трясущуюся медную ручку и с привычным омерзением услышал похмельный голос приютского служки:

– Эй, хватит дрыхнуть, господин художник! Пошевеливайтесь!.. Завтрак второй раз разогревать не будем! И не жалуйтесь потом на холодный кофе!

Задрожала от стука дверь в комнату слева. Непотребная, дежурная ругань его соседа и компаньона Ганиша была ответом. Неделю назад он начисто порвал с ним отношения, как бы вытолкнул его образ из сознания. Но почему-то сейчас грязные слова, бессонно витавшие в окружающем звуковом пространстве, обратили его презрение в ярость. Он грохнул кулаком в стену и, срываясь от бешенства, выкрикнул:

– Молчать! Молчать! Молчать!

Удивительно, но брань прекратилась, а невидимый опухший служитель удовлетворенно пробурчал:

– Заткнул свою грязную пасть… Слава Богу, хоть вас слушается. Храни вас Христос, господин Гитлер…

Глава вторая

Гитлер снял со стула старую, дырявую фуфайку. От долгой носки она из зеленой обратилась в бурую. Посмотрел в окно – утро цокнуло в ответ капельной искрой. День сулил стойкую оттепель – и он надел пальто прямо на нижнюю рубашку. Это пальто подарил ему старый венгерский еврей, изредка заглядывающий неизвестно зачем в приют, посочувствовав непризнанному художнику после его второго провала в академии. Подарил как бы во искупление предвзятости своих соплеменников, перекрывших дорогу молодому провинциальному дарованию на художественный Олимп, ибо из девяти членов конкурсной комиссии семь были евреи.

Пальто пришлось Гитлеру не только впору, но и по душе. Длиннополое, с большими накладными карманами, с огромным воротником, наглухо застегивающееся, оно надежно согревало бездомными, мрачными ночами и скрывало отсутствие приличного костюма и галстука. Оно было мечтой любого усиленно пьющего человека да и, пожалуй, просто пьющего. И им оставалось лишь завидовать обладателю столь роскошного пальто, завидовать вдвойне, ибо Гитлер был абсолютным, безнадежным трезвенником.

Теперь-то он был вполне в состоянии приобрести одежду пореспектабельней, поскольку, вопреки предсказаниям случайных знакомцев по академии, таких же отверженных, как и он, продажа открыток и мелких картин в последние полтора года стала приносить стабильный доход. Но не было желания менять свое удобное обличье, противно было под чужими взглядами примерять модные макинтоши и узкие штиблеты а ля Макс Линдер. Хотя и случались поползновения, но всегда на пути в вещевую лавку попадался книжный развал или магазинчик – и вместо нового костюма он приносил в свое прибежище очередной томик Ницше или Вагнера. Вчера он совершенно задешево, наконец-то, приобрел полное издание Заратустры с дополнениями – и, спускаясь к завтраку, по привычке – как бы не сперли! – сунул в бездонный карман заветный томик.

Сходя по лестнице, он услышал скрип двери над головой:

– Адольф, давай честно разберемся! Я верну тебе все деньги!.. – осторожно окликнул его Ганиш. Гитлер на миг замедлил шаг, хотел обернуться, но нечто, обитающее в его душе, помимо него удержало его, и властно сказало: «Нет!».

– Нет! – отрывисто бросил Гитлер и бодро сбежал по ступенькам в столовую.

Жидкое гороховое пюре отдавало какой-то помойной дрянью. Он брезгливо отодвинул тарелку, взял черствый рогалик, разломил пополам, положил на тарелку, отхлебнул теплый кофе и раскрыл книгу:

«Потопите меня всеми слезами, всем человеческим страданием, и я опять всплыву наверх, как масло на воде.

И снова я буду любить землю: и моя злоба низведет звезды с неба на землю: это самая любимая моя месть.

И вот рыкает весь подземный мир, все тени восстают против тебя и кричат: жизнь – это пытка! А ты еще хочешь заступаться за жизнь!

Новая тоска по родине снедает меня: потребность самой свободной души – как назвать ее? Тоской по родине без родины, самым нестерпимым и самым острым криком моего сердца: где я могу быть дома?

Я хотел бы исчезнуть в темной буре, но в последнюю минуту я хотел бы быть и человеком, и молнией.

В удовлетворении своих желаний (пищи, женщин, имущества, чести, силы) большинство людей поступают, как стадный скот, а не как личности… даже если они личности.

Иное существование не имеет никакого смысла, разве только ради забвения другого существования».

Гитлер допил кофе, машинально съел половинку рогалика, другую сунул вместе с книгой в карман. Встал из-за стола, окинул быстрым взглядом мрачных сотрапезников и угрюмо подумал: «Незримое связывает сильнее всего все существующее и несуществующее… И тот, кто разрубит невидимые путы, станет властелином мира и времени, и легко, подобно Христу, пройдет по свинцовым водам Леты от устья к истоку… И власть его будет равна второму Пришествию…»

Он давно бы мог расстаться с убогим приютом, подыскать уютную комнатку в каком-нибудь вдовьем пансионате, обратиться в респектабельного художественного дельца и со снисхождением принимать тайное обожание перезрелых матрон и их незамужних дочек. Но сия благостно-романтическая перспектива не обольщала его. Скромное, надежное возможное меркло перед величием грядущего – и он стойко хранил свое одиночество.

И, может быть, оттого не желал прощаться с бродяжьей ночлежкой, ибо его беспутные сожители были одиноки, как он. Он подсознательно чувствовал: единство человечества – в одиночестве. В борьбе с одиночеством! Это единство вопреки гнилому здравому смыслу способно опрокинуть гиблый мир настоящего в громоносную бездну грядущего – и вызвать из иной бездны, как из огненного зеркала, новое светоносное Небо.

Жильцы приюта жадно поглощали скромную пищу, некоторые клянчили добавки и лениво скандалили у кухни. Здоровенный патлатый цыган огромной ручищей неудачливого убийцы и конокрада, опередив всех, ухватил миску с пюре, оставленную Гитлером, и, раскрыв смрадный рот, слил остывшее хлебово в нутро. Довольно ощерился, утерся грязным рукавом и ненавистно сверкнул глазами.

Гитлеру почудилось, будто вонь, исходящая от цыгана, черными клубами заполняет тесную трапезную, его чуть не вывернуло наизнанку. Мелкий пот ударил в лицо, он торопливо смахнул тяжелую темную прядь со лба. В глазах заискрилось, как когда-то на заречном пустыре перед голодным обмороком. Но несказанным усилием воли он преодолел слабость, нахлобучил на голову засаленную жокейскую кепку и вышел вон из приюта, успев боковым зрением засечь проскользнувшего на завтрак Ганиша.

«Грязная свинья! Бесчестная свинья!» – зло и беспощадно подумал он о своем компаньоне.

Ему не было жалко утаенных от него пятидесяти крон за проданную картину с изображением собора святого Стефана. Омерзителен был бесстыдный и наглый обман, ибо Ганиш напористо уверял, что выручил за нее всего десять крон – и ни геллером больше. Но тайное враз обернулось явным. Жена владельца галантерейного магазина, пышнотелая еврейка Розалия, когда он принес для продажи рождественские открытки, пользуясь отсутствием мужа, жарко дыша парфюмерией и ванильными пирожными, притиснулась к нему и торопливо выболтала: «Господин Гитлер, господин Гитлер, вы совершенно не цените себя! Вы такой честный, такой не жадный, а он, Ганиш, вас обманывает. Я-таки слышала, как он просил мужа, чтобы муж не говорил настоящую цену. Он пятьдесят крон получил за вашу картину. А я ведь сама ее хотела купить, но муж стал против. Они столковались с Ганишем, я из-за двери все слышала… Я в магазин шла – и услышала, я не собиралась подслушивать… Но почему вы не купите себе приличное пальто, господин Гитлер? Вам бы очень пошел английский покрой… И кепи!.. Что за кепи у вас на голове? Вам непременно нужно завести шляпу. И не бреетесь!.. Фи!.. Такой эффектный, романтичный молодой мужчина, а не следите за собой… Нехорошо, совсем нехорошо, господин Гитлер!.. Даже Клару-цветочницу не замечаете, а она от вас без ума! Или вам не по вкусу такие худые и бледные, как глупая Клара?.. А какие вам по вкусу, господин Гитлер?..»

К счастью, в этот момент заявился хозяин и прервал откровения своей половины, а Гитлер поначалу хотел набить Ганишу морду, но потом поостыл – и решил заниматься сбытом своих художеств в одиночку.

Однако после того разговора равнодушный галантерейщик почему-то стал сухо смотреть ему в глаза – и вскоре напакостил, душонка торговая: снял рождественские открытки с витрины, небрежно заткнул в дальний угол, подальше от света, а в итоге они оказались даже наполовину не распроданными на праздники – и сегодня нужно было обязательно, он обещал, забрать их из магазина.

Реализовать их после Рождества было практически невозможно. Невостребованность для Гитлера была невыносимей унижения – и не имело значения, что она заключалась в жалких, аляповатых картинках. Но это были его муки, его пот, его труд, его вдохновение, пусть не равноценное ослепительным, влекущим прозрениям души, неведомым никому, ни сумасшедшим спиритам, ни снисходительным посвященным из окружения Либенфельса, но все же… Но он любил безнадежность и не страшился загонять сознание в пятый угол неземной тьмы, а тело – на самое дно жизни, в нищету, бродяжничество, голод. Он упивался торжеством безнадежности. Однако неведомые силы в последнее мгновение всегда приходили на помощь, лишали упоения гибелью, спасали от последнего безумия на полночной, ледяной площади, от грязного ножа бродяги в привокзальном притоне, от заурядной голодной смерти под вонючим дунайским мостом. В последние три года он стал сам способствовать охранительной службе незримых покровителей, а посему решил бесповоротно сбыть залежавшиеся рождественские открытки назло всем и вся. Но, однако, не без расчета. А расчет был на тирольцев, наводнивших Вену в послепраздничные дни. Домовитые хозяева из глухих селений шныряли по магазинам, рябили своими шляпами с фазаньими перьями, запасаясь впрок, по дешевке, на весну и лето, всем необходимым, чтобы наезженными санными дорогами легко уволочь «дары» легкомысленной столицы в свои горные хижины у подножий вечных альпийских снегов.

«Продам в полцены… Никуда не денутся… Соблазнятся, увальни…» – усмехнулся Гитлер про себя и вошел в магазин.

Глава третья

Мордатые, куцекрылые ангелочки Рождества над красно-коричневыми шпилями были отвратны ему самому. Но граненые, громостойкие острия соборов, пронзающие небо, подобно копью Лонгина, радовали взгляд, он готов был рисовать их до бесконечности. И чудилось, когда он изображал собор святого Стефана, что впереди несказанная любовь и вечность; чудилось, что он, как в былые годы, самозабвенно поет в хоре Бенедиктинского монастыря, въявь слышит собственный голос – и его пение, опережая хор, уносится к Богу.

Иное грезилось той порой, великое иное… Но где оно?! И тусклы дни, и бледны грезы… И надо вот позорно торговать жалкими открытками в бессмысленной надежде на каких-то безвестных хитрюг-крестьян из Тироля. Где первые влюбленные ночи? Куда подевался безоглядный восторг?! Этому городу не нужны рассеянные мечтатели, книгочеи и духознатцы, здесь надобны хлыщеватые, вертлявые победители, пошлые, как прилизанный тенор в буфете во время антракта в опереточном театре. А он не стал победителем – и после несправедливого провала на конкурсе в академию Вена тотчас возненавидела его. Возненавидела как жертву чужой несправедливости, как заурядного неудачника. И чем больше стремился он постичь себя и свое тайное предназначение, тем сильней ненавидела его жизнерадостная Вена – так ненавидит распутная красавица сына-калеку, прижитого от самоубийцы. Он оказался на родине без родины – и оставалось обратиться в ничто, снизойти в земной ад, снизойти до конца, дабы некуда было дальше падать. И сверхусилием восстать из темного ничто, из последней бездны – и вновь обрести свою родину, сверхродину и вечность. Моря побеждают реки, ибо они находятся ниже их, – и глубина есть высота. Запасы энергии, питающие гениев, ограничены на земле Небом. От заурядности до таланта всего один шаг, но этот шаг – в высоту. Предельны на земле и запасы истинного знания, а посему им должны распоряжаться только избранные.

«За что, за что преследует его тоска по родине на родине?!.. Откуда его ненависть к этому прекрасному, воздушному городу в сердце Европы? Они внушили ему ненависть. Эти мерзкие фигляры из академии. Они отвергли его талант. Он хотел, чтобы люди видели мир таким, каким он должен быть. А они упрекали его за безжизненность, называли его рисунки мертвечиной. Они хотят, чтобы люди видели мир сквозь призму внечеловеческих сущностей, а не зрением богов. И это искаженное, обманное видение они высокопарно величают творческой индивидуальностью!.. Смешно!.. Ему отказывают в том, от чего он сам шарахается, как черт от ладана. Он жаждет истинного, а не случайного прозрения этого и иного мира. И он трижды, тысячу раз трижды прав, а не они, оправдывающие своими ложными постулатами любое художественное извращение и уродство. Они презрели его право на изображение сверхчеловеческого бытия!.. Ну что ж, тем хуже для них!.. Их удел – вечная бездна! И она грядет! Он не изобразит, он воплотит истинный незримый мир, истинное грядущее в несокрушимую, как горный гранит, явь. В этой великой яви все, страждущие от одиночества, все, обездоленные нежитью, будут едины. В единстве не будет страха. Люди должны перестать бояться друг друга! Никто, ни одна живая душа не будет страшиться одиночества и безумия. Отсутствие страха сделает людей истинно свободными, но эта свобода будет принадлежать достойным. Все, достойные единства и свободы, будут счастливы от первого до последнего часа. Избыток счастья преобразит лик Вселенной – и над новой Землей вознесется новое Небо и новое Солнце озарит вечные льды. Внечеловеческая нежить будет безжалостно сметена – и бессмертная новая явь породит сверхчеловечество. Но сначала он победит европейское одиночество – и битва уже близка…»

История!.. Ложь и химеры! Истинный ее ход незрим, как магнитные поля Вселенной. Но восходы и закаты сменяют друг друга – и незримый серебряный свет обращается в золотой огонь и в пустоту без тьмы и света. О, Боже, как скучен воображаемый немощью мир причинно-следственных связей! Затменный разум упрощает сам себя до скуки логического мышления. Можно, конечно, допустить, что в одномоментности существования прошлого, грядущего и настоящего следствие влияет на причину из-за недовоплощенности грядущего. То есть грядущее корректирует само себя в прошлом. Но от этого равно ничего не изменится: одна тоска сменит другую, а скука вывернет себя, как перчатку, наизнанку, но не прибавит тепла обмороженной руке. Истинное бытие не знает ни причины, ни следствия. События, меняющие обличье мира и корневую систему древа Жизни, могут не иметь никаких связей, но совпадать друг с другом в объектах, пространстве, времени и вечности. По теории вероятности, жизнь любого человека невозможна, а стало быть, невозможна и жизнь земная. Но человечество существует вопреки себе и – самое невероятное – тупо и слепо исповедует теорию своего несуществования. Но, может быть, эта безумная невероятность есть залог бессмертия изначального, а не отстоящего за тысячелетиями грядущего. И, может быть, история вершится в миг безмолвной встречи двух бродяг в проходном помойном дворе, а не за дубовыми обильными столами под крышами мраморных дворцов в бесконечных словоизвержениях блистательных лжевластителей мира сего.

Торговать открытками Гитлер пристроился возле книжного магазина Пречше, близ скобяной лавки, куда не зарастала бережливая крестьянская тропа, к тому же знакомство с Пречше гарантировало от возможных придирок скучающей полиции.

Пречше из окна узрел своего давнего клиента, которому когда-то, снисходя к его бедности и забитости, продавал книги в долг. Мечтательный провинциальный юноша оказался необычным книжником – он поглощал тома Фихте, Шеллинга, Гете, Гегеля, Канта, Ницше с ненасытностью одержимого буквоеда. И в конце концов Пречше предложил ему пользоваться магазином как библиотекой. Увлекаясь чтением, Гитлер оставлял пометки на страницах и виновато извинялся за своеволие, возвращая очередные прочитанные тома.

«Сверхчувственные миры в нас – и они подвластны человеку! Сверхчувственное томится от одиночества и ждет человека… Впереди открытие сверхчувственных миров…» – гласила одна из пометок.

Пречше был незаурядным книготорговцем: попытался подружиться со своим клиентом и свел его со своими единомышленниками – адептами тайных знаний и мистерий. А такой публики в те годы в салонах Вены было предостаточно. Но, сблизившись с кое-кем, Гитлер не стал их собратом, остался сам по себе, хотя, казалось бы… Пречше огорчился сей отчужденности, деликатно попытался найти хоть малую зацепку, дабы извлечь сокровенное «я» из молодой посвященной души, но наткнулся на непреодолимое – и вынужден был на время отступиться.

Завидев, что Гитлер притулил под витриной свои открытки для продажи, он торопливо выскочил из магазина и, не здороваясь, с обидой сказал:

– У вас нужда в деньгах? Мой кошелек к вашим услугам, Адольф! Зачем вам торчать на холоде?

Но в ответ Гитлер достал из кармана несколько кредиток, небрежно помахал перед носом торговца и сухо пробубнил:

– Не в деньгах принцип… Я должен их продать! Понимаете, должен!..

– Не смею мешать… – смиренно вздохнул Пречше – и уже из дверей магазина добавил – Желаю успешной торговли! Распродадите товар, заходите погреться… Кофе и пирожные ждут вас…

Глава четвертая

Гитлер при упоминании о пирожных облизнулся, – недоеденный завтрак напомнил о себе. Да и будь он сыт, все равно облизнулся бы… С детства он пристрастился к сладкому – будь его воля, набухивал бы до краев в жидкий чай мед с отцовской пасеки. Но отец безжалостно укрощал сластену-сына и мрачно бурчал: «…Живоглот, а не работник… Не будет от него проку… Зубы съест на дармовщину…» Нудил, злился, наказывал за лень – и все напрасно. Мать не только не ограничивала, но и потворствовала сыну в невинном чревоугодии, пекла чудесные бисквиты с розовым кремом и безропотно сносила придирки мужа.

«И отца давно нет, и мать в мире ином… Как быстро все минуло!.. Каким образом настоящее обратилось смертью и бессмертным прошлым? А он, вопреки отцовским брюзжаниям, жив, не избаловался, а, наоборот, закалился, бездомно скитаясь в поисках грядущего, – и зубы не съел, у дантиста не был ни разу, в отличие от своего друга юности Кубичека. И не пропал, и не подох от голода благодаря своему художественному таланту, который не желал понимать и признавать отец, а теперь отвергают бездарные верхогляды из академии. Кретины!..»

Грядущее было незримо, подобно душе человеческой, но смертельно необходимо, как животворный свободный воздух. Оно до поры таилось в незримом, само являлось плотью незримого, и только избранные могли прозреть его. И они были, эти избранные, он затылком чувствовал их оценивающие взгляды на венских площадях. Нет, не шарлатаны и извращенцы типа Либенфельса, а настоящие, бесстрастные и беспощадные. Это к ним обращал жаркий Ницше свои вещие слова:

«Я хочу дать вам более зоркие глаза и страх перед действительностью: я хочу научить вас нестись за мной в далекую будущность».

Он был среди слышащих и прозревающих. И, может быть, в первую очередь к нему обращался великий вещатель. И Гитлер, внимая тайным голосам, учился оплодотворять прошедшее и зрить грядущее, дабы, когда пробьет час Судьбы, обратить постигнутое в вечное настоящее.

«Кто они, в конце концов, эти Либенфельс и Пречше?.. Жалкие могильные черви из пыльных книжных шкафов, мнящие себя металлическими драконами!.. Не больше!.. Тоже мне – учителя!.. – с брезгливой неблагодарностью подумал Гитлер о своих венских покровителях. – Но, однако, через них мне удалось постичь то, что не постигли и никогда не постигнут они…», – без самоукора заключил он.

Да, именно благодаря им он открыл мир оккультного знания, ибо в Линце, в ранние годы, литература подобного рода ему почти не попадалась, а посвященные и подавно. Пречше, а не кто иной, подсунул ему «Центурии» древнего француза Нострадамуса, который на поверку оказался евреем-выкрестом. Однако сие не смутило Гитлера, ибо он знал, что еврейское тайнознание на порядок превосходит все ведомое посвященным. Возможно, в истинном зримом и незримом оно было ничто, но в данное время Гитлер еще не пришел к сему заключению – и самозабвенно толковал пророчества знаменитого астролога, силясь постичь высшую судьбу арийства в битве богов и свою собственную судьбу в грозах грядущего.

«…Я часто предсказывал, что именно произойдет, задолго до того, как предвиденное сбывалось, включая грядущие события в заранее указанных мною странах и местностях и объясняя случившееся Божественной мудростью и вдохновением; но, несмотря на это, я готов был вырвать язык у моего пророческого дара: я не хотел, чтобы моя способность к прозрениям нанесла вред не только настоящему, но и будущему; ведь если искренне поведаешь о том, что случится в близких и далеких временах, то современные нам королевства, церкви, религии и мировоззрения нашли бы, что предвиденное настолько противоречит их идеалам, что они прокляли бы грядущие века, если бы знали всю правду о них наверняка», – писал Нострадамус, и Гитлер с одобрением подчеркнул грязным ногтем тревожные слова.

Мир должен содрогнуться! Жалкое размеренное бытие обывателя не есть жизнь. Жизнь – это гром небесный, это единоборство огня и льда, это кровавая схватка гигантов в ночи, это победа и исход сверхчеловека из мира иного в мир тварный.

Но иные люди мнили себя переустроителями мира: демократы, анархисты, марксисты и прочая нечисть, спокойно и сыто обитающая в Вене. Особенно раздражали самоуверенные приверженцы еврея Маркса, именовавшие почему-то свою сатанинскую философию германской. Логичнее было бы именовать Германию новым Израилем. Эта чужебесовская философия была уныла, деспотична и жестока, как судьба потомственного нищего, – и неизбежно должна была породить в недрах национального сознания супротивный, погибельный огонь. Этот огонь вовсю полыхал в сердце Гитлера – и оставалось лишь поделиться незримым пламенем с другими.

Взойдет деспотизм философии новой, —

Предтеча германской атаки на мир.

И смелые мысли и смелое слово

Фанатики бездны хотят усмирить…

– предрекал Нострадамус, туманно умалчивая о крахе чужебесия в Германии. Но этого умолчания Гитлеру было достаточно: «Мы, немцы, попустив зло, уничтожим его!.. Уничтожим железом, это наша Судьба!..» Но недоумение вызвал другой катрен, угрюмое, настороженное недоумение, ибо речь шла о Вене, которую Гитлер, несмотря на стойкую ненависть, считал своим городом:

Вождь сделал на время германским вассалом

Брабант вместе с Фландрией, Кант и Бурджес,

Но был он враждебным разбит идеалом:

Кавказец взял Вену и замки окрест.

«Что еще за кавказец?! С Эльбруса, что ли?.. Какие могут быть идеалы у недочеловеков?.. Чушь!.. Явно что-то здесь напутал астролог. Может быть, умышленно напутал, дабы сбить с толку таких, как я… А вот здесь он ясно указал, что грядущее жаждет крови, что только через кровь грядущее проявит себя в настоящем…», – отчеркнул Гитлер другой, более вразумительный катрен:

Дрожит атмосфера от гула орудий

И кровью замараны ризы святых.

За веру убийством наказаны люди,

И войны сметают любовь и кресты.

«Огонь поглотит крест!.. И звезда опустится на острие ножа. И через смерть человек обратится в сверхчеловека! Но не в Богочеловека, а в Человекобога! Это истинно германский путь – и я на этом пути!..

Я знаю, что явится новый Спаситель,

Нет силы, способной разрушить любовь.

Реченья погибших пророков цените,

Чтоб солнце восстало из древних гробов.

Кто он – Спаситель?! А если я?! Но при чем здесь любовь?» – и перед Гитлером въявь предстала незнакомка с набережной Дуная. Его пересохшие губы машинально прошептали: «Ева, Ева…» Он стряхнул мгновенное забытье, как сухой пух с темного одуванчика, – и краска ударила в лицо, как будто кто-то мог подслушать его тайные переживания, – и, играя перед самим собой, нарочито отстраняясь от заветных мечтаний, угрюмо подумал: «Почему, черт побери, Ева?! Мало, что ли, прекрасных женских имен в Германии… Почему не Эльза, не Магда?..

Железный паук любит берег Дуная,

Где немцы из пленных готовят рабов.

Но родина злато свое потеряет,

Возмездье грядет из глубоких снегов.

Что за черт?! Какой еще железный паук?! Кто его вырастил?! Со дна что ли вынырнул?..» – и Гитлеру примерещилось нечто схожее с клубком колючей проволоки. Огромное железное чудище сноровисто катилось по дунайской набережной и норовило поглотить прекрасную, гордую женщину, которой он не отважился признаться в любви. Сейчас, пожалуй, признался бы… Но где теперь его любовь? Странные какие-то предсказания: то кавказец воинственный, то железные пауки со снегами возмездия. Нет, нельзя верить этому французскому плуту. Не любит немцев каналья, ненавидит нечисть.

Петух и Орел будут в битвах едины,

Противники: венгры, палермо, левант.

Колючие проволоки, верь, сокрушимы,

Над Римом взовьется союзный штандарт.

Он всех устрашал своим яростным видом

И мраморных статуй касался плечом.

Подвешенный за ноги вождь безобиден.

И он не заслужит посмертный почет.

Гитлер читал, угрюмо радуясь, что сокрушится чужое колючее железо, но, увы, не мог понять, чей союзный штандарт взовьется над Римом и кого подвесят на фонаре вниз головой, а имя Муссолини уже мелькало в газетах и пучилось его изображение на фотографиях.

Он рвет на куски это странное войско

Во взрыв претворенный небесный огонь.

И запах с Лозанны удушливо стоек,

И людям неведом источник его.

Странно, но это невразумительное четверостишие почему-то задержало внимание Гитлера, Он оцепенело, до рези в глазах, до огненных темных пятен, всматривался в строки, будто силясь припомнить что-то пережитое и ужасное. Но грядущее воспоминание, пробужденное чужими старинными словами, сжалось, уплотнилось в неведомом – и стало неподвластно человеческой воле. И лишь боль в глазах томила весь день, жгучая, злая, слепящая боль.

«Речь идет о каком-то сверхоружии. Впрочем, чего я ломаю голову?.. Мало ли что еще напридумывают чертовы научные пауки…», – с раздражением от бессилия подумал Гитлер.

Дрогнула душа от предчувствия, но разум не откликнулся, ибо в этом катрене Нострадамус поведал о ядовитых газах. В конце войны Гитлер попадет под газовую атаку, вовремя не наденет противогаз, ослепнет – и угодит в госпиталь. Но судьба сжалится над ним – и дарует ему свет. Но временное ослепление не прозрит его сердце, не остановит его волю, ведомую незримыми силами. Слепая тьма поражения обратится в ярость – и ярость обратится самосмертью. Но тринадцатый, предвоенный год еще дышал снегами – и никого не страшили метели с севера.

И вдруг из солдата он стал полководцем,

Все выше всходя в боевых временах.

При нем на крестах гаснет ясное солнце,

И церковь изведает горе и страх.

«Он еще не солдат, но будет солдатом, ибо грядут боевые времена – и не зря пророк вещает:

Предвижу войну в планетарных масштабах.

Это его война, его воскрешение из бродяжьего небытия, его путь на Эверест Вселенной.

Живет в нем кумир заповедных собраний,

С паучьим крестом и рогами быка.

Безумный кабан изрыгает закланья,

И славу его проклинают века.

Что человеческие проклятия бессмертным?! Что им ненависть темной толпы?! Они бессмертны и в проклятиях, и в ненависти. И, может быть, в нем уже поселился и ждет своего лунного часа кумир заповедных собраний. Он выпустит его на волю, он победит в себе недочеловека – и откроет темницу своей души, дабы томящийся сверхчеловек обрел пространство. И будут забыты тупые бредни о всечеловечестве, христианские и марксистские бредни. Сверхчеловек – кумир грядущего, и он властелин времени.

Вождь сызнова бредит немецким величьем:

Решетки тюрьмы не задержат идей.

У австро-венгерцев иное обличье,

Но мощь не построишь на крови людей.

Как, однако, недолюбливает этот выкрест немцев! Чует опасность, через века чует.

Над зверем теперь уж не будет опеки.

Голодные волки плывут через Ипр.

Решетки тюрьмы новым выбиты веком,

Дух бури немецкой над бездной повис.

Нет, не повис! Другие будут висеть вниз головой. Немецкий дух вознесется над бездной и низвергнет в бездну бесовскую всё внечеловечество с рабами-недочеловеками.

Нет рук и нет ног, только хищные зубы

У страшного шара, что грозен, как черт!

Опять сверхоружие. Но германский дух – самое могучее мировое сверхоружие, ему не страшны земные и неземные чудовища. И германский дух будет владеть мощью Земли и повернет шарнир времени, дабы дверь в иножизнь распахнулась настежь.

Какое оружие скрыто в ракете,

Которую мчит крыловидный огонь.

Латинское небо рвет северный ветер,

И грозами взорван был венский покой.

Но при чем здесь Вена?.. А не намек ли, что из Вены в мир явится повелитель гроз?.. И неожиданно, как солнце в зеркале, высверкнула и затмила глаза строка:

Готовьтесь к расчету у вас в Нюренберге!

Опять! Опять предрекает Германии какой-то страшный расчет за грехи! Каркает чертов выкрест, каркает!.. Чтоб ты в гробу перевернулся!..

Откажется немец от веры Христовой,

К языческим власть обратится богам.

Душа его будет в темнице суровой,

Но он за жестокость поплатится сам.

Снаряды разрушат старинные стены.

И кровь будет смешана с ярым огнем.

Молись, осажденный, боящийся плена.

Ты – хищник, поверженный горным орлом.

Будь проклят, жестокий, коварный еретик,

Решивший народ и закон изменить.

Сгорит твоя власть, как и ты, на рассвете,

И прах твой развеянный не воскресить.

Явное германофобство. Дрянь, а не предсказатель! Хоронит, подлец, Германию! Ее грядущего вождя хоронит! Чушь!.. Впереди – слава Германии, а не гибель и позор!.. Нет, решительно нельзя верить этим оккультистам и их бредням астрологическим. Только недоноски могут предрекать такое Германии. Нужно избавить мир от этой мерзости… И самому подальше держаться от них, прекратить с ними общение, притвориться несведущим…» Если бы Гитлер знал, если бы ведал тайный смысл старинных пророчеств!.. Если бы его вдруг осенило, что именно он, его тело обратится в прах в развалинах рейхсканцелярии, что бензиновый огонь поглотит его сердце, его лихорадочные глаза, его руки, листающие потрепанную книгу… Что горный орел не символ, а конкретный человек, который уничтожит его… Что с этим человеком он свидится у книжной лавки Пречше, – и тот захочет купить у него рождественские открытки, но передумает – и уйдет в смертоносную неизвестность, странно усмехнувшись напослед. О, если бы Гитлер ведал сие! Может, по-иному подумал бы о своей жизни и судьбе… Впрочем, как знать!.. А может, наоборот, удесятерил свою одержимость, дабы сокрушить пророчества, дабы изменить ход истории и судьбу человечества. Но нам не дано знать! Никому ничего не дано знать! И никто ничего не знает! Но все притворяются сведущими… И пророки притворяются… И живые притворяются живущими, и мертвецы притворяются мертвыми… И последнее, что задержало внимание Гитлера, гласило:

Настанет большой ледниковый период,

Весь мир нарядив в горностаевый мех.

Костры среди льдов машут красною гривой,

Четверг надевает военный доспех.

«И все-таки грядут лед и огонь! Они были – и грядут. Пусть с три короба наврал этот французский выкрест, но выдавил из себя истинное. Помимо воли тщедушной выдавил. Но нам не нужна его воля. Только наша воля угодна богам. Морок эволюции и революций должна сменить сверхреальность. Да и о какой эволюции может идти речь, если она достигла высшей точки на Голгофском кресте. Тщетны попытки хоть на сантиметр подняться к этой высоте. Она недоступна внечеловекам и недочеловекам. Только сверхчеловек может встать с нею вровень и своей могучей тенью заслонить безжалостное солнце Голгофы. Только сверхчеловек способен вывести тупое стадо землян из мрака по имени прогресс к зияющим вершинам истинных Богов – и этот сверхчеловек должен быть явлен Германии кровавыми молниями грядущей войны. Они выжгут небо дотла, они обуглят землю до корней, они сокрушат дряхлые погосты. И он, Адольф Гитлер, станет ловцом и укротителем молний, а не жалких душ людских, – и явится миру как молния, но не с востока, а с запада. Он станет идеалом для самого себя – и пусть для этого придется принудить весь свет. Мгновенной смертью и вечной любовью он избавит мир от страданий. Человечество обречено, но в обреченности его спасение, ибо только обреченные способны на подвиг. Через смерть в бессмертие – и из бессмертия в смерть. И пусть взорвется солнце времени – звезды вечности озарят дорогу ловцу молний!..»

Глава пятая

«Свобода – бессердечная мать и злая мачеха одиночества…», – подумал Гитлер и поежился.

Утренняя, светлая ростепель оказалась обманной. Огромные, тусклые, снеговые облака с севера сплошной грядой нависли над холодным, пустынным Дунаем, навалились на оснеженные виноградные холмы и неотвратимо надвигались на просторный город, тесня за горизонт ущербное январское солнце.

А желающих даже прицениться к открыткам не было. «Одичали они что ли вконец в своих альпийских крепостях?.. А может, дороги их широкополосные подтаяли?.. Черт бы вас побрал вместе со шляпами и перьями!» – раздраженно, как личных врагов, помянул Гитлер неведомых хитроумных тирольцев и поглубже, почти на уши, нахлобучил свою легкомысленную жокейку.

Он явно опрометчиво не пододел под пальто фуфайку, да и легкие ботинки были не по сезону и давно нуждались в основательной починке. Зря он вчера не обратился к сумрачному крючконосому бродяге, изредка заглядывавшему в приют и за малую плату починявшему убогую обувку убогих обитателей. Сапожник почти не понимал по-немецки. Говорили, что он родом из диких ущелий Кавказа, кого-то убил и теперь скрывается в Вене от мести кровников. Гитлер обычно расплачивался с кавказцем мелкими рисунками. Пока тот споро орудовал дратвой и стучал молотком у приютских дверей, Гитлер, поджав босые ноги, сидел в читальне и набрасывал на случайном листке руины мрачного горного замка или гигантскую башню на скале. Сапожник всматривался в изображение, как в волшебное оконце, с восхищением цокал языком, бережно прятал творение клиента в тяжеленный деревянный ящик с инструментами – и исчезал, чтобы неожиданно возникнуть через срок, ведомый лишь ему одному.

Гитлер с грустью подумал о сапожнике, но, пожалев его и себя, позавидовал обреченному скитальцу:

«Он на чужбине без родины, а я на родине – как на чужбине… О, как бы всполошилась мать, если б знала, как ему сейчас зябко, что он утром безалаберно не пододел фуфайку». И въявь послышался ее сердечный, бессонный голос: «О Боже, как так можно с твоими слабыми легкими!.. Ты совсем не думаешь о своем здоровье, Ади… Тебе срочно нужно согреться и выпить горячего молока с медом и маслом…»

Внимая матери, Гитлер уныло вспомнил предрассветный сон, перехватил коченеющими пальцами у горла поднятый воротник, поднял взгляд и на мгновение окаменел: по противоположной стороне улочки уверенно шел резколицый темноусый человек из ночного кошмара. Шел в сопровождении двух мужчин, и черные квадраты зияли вместо лиц у его спутников.

Гитлер, силясь отогнать наваждение и боясь привлечь внимание потустороннего незнакомца, властного над сном и явью, резко поворотился к запотелой, индевеющей витрине – и со злостью встретил выжидающие глаза Пречше. Передернулся болезненной гримасой, отпрянул от смутного стекла, с отчаяньем оглянулся, но тротуар напротив был пуст – лишь тихо звякал колокольчик над входной дверью в шляпный магазин.

Гитлер был далеко не робким человеком. Еще с ранних лет он привык воспринимать смерть как составную часть жизни. Смерть в равной степени как принадлежала людям, так и обладала ими. Можно было запросто преодолеть страх, четко уравновесив силой воли эти противоположные понятия. Гитлер хладнокровно презирал чужой и собственный страх. И лишь благодаря родовому, но развитому дару презрения он не сгинул в годы скитаний в трущобных притонах Вены, не обратился в неопознанный труп, в безымянное, кладбищенское ничто.

Но жутко было сегодня на сердце. Не от ожившего сна, а от безумия, порождаемого подобными видениями. Безумия он страшился сильней одиночества – и о возможности собственного безумия старался не думать никогда.

Гитлер перевел дух, с деланным равнодушием обозрел уличную пустоту, как родному, порадовался случайному толстобрюхому обывателю, значительно прошествовавшему мимо. Толстяк, благоухая табаком и пивом, необременительно пронес свою жизнестойкую полноту и скрылся за углом.

Гитлер затылком чувствовал завитринный, настойчивый зов Пречше. Он знал, что книготорговец обхаживает его неспроста, хотя его личное благорасположение не вызывало сомнений. За Пречше стоял Гвидо фон Лист. Он возглавлял тайное общество «Арманен» и был вхож в самые высшие круги венского общества. Гвидо считался избранным из избранных: пытался достичь высших уровней сознания с помощью наркотиков, успешно проводил сеансы черной магии и гипноза и как-то, как бы между прочим, намекнул Гитлеру, что у него есть все данные, чтобы стать истинным посвященным.

Безусловного внимания заслуживали попытки фон Листа расшифровать древнегерманское руническое письмо, хранящее тайну происхождения и предназначения ариев. По первости Гитлер с жадностью неофита заинтересовался работами Гвидо, но вскорости охладел к его изысканиям, ибо они вели к порабощению человеческой души потусторонними силами. Откровенное презрение вызвала неудавшаяся попытка фон Листа ритуально материализовать «инкуба» и лунное существо. Гитлер упорно пытался обрести собственное постижение сверхчувственных миров без покорения потустороннего и без подчинения своей воли иносущностям. И это вызывало явное беспокойство у фон Листа и Пречше – и, как он догадывался, не только у них, а и у тех, кто обитал в закулисье оккультного венского театра. И чем дальше он отдалялся от лжедуховидцев, тем сильней ощущал внимание неведомых сил. Он знал, что ему отпущено определенное время на образумление, несколько месяцев, после истечения коих он должен получить посвящение или скрючиться последней судорогой с проломленной головой в каменной городской ночи.

Нужно было во что бы то ни стало выиграть время и дожить до кровавого рассвета Великой войны. Его венское время истекало тридцатого апреля. Он уже решил покинуть город, но колебался: а вдруг война опередит его смертельный срок.

Гитлер бесцельно пересчитал открытки: четырнадцать штук. И вдруг в сознании огненной прописью вспыхнуло: «1914 год!.. Август!..». Он мгновенно понял: провидение подсказывает ему дату грядущей битвы народов. Сложил карточным веером злосчастные открытки и загадал: «… если продам хоть одну – иду навстречу Судьбе и остаюсь в Вене, если ничего не продам – уеду!.. В Берлин, в Нюрнберг, в Мюнхен, в конце концов!..»

Будто внимая его тайным мыслям и загадам, резко зазвенел колокольчик в шляпном магазине. Гитлер исподлобья посмотрел перед собой и увидел усатого резколицего незнакомца, выходящего со спутниками наружу. То не оживший кошмар, не смутный ночлежный сон, не больной галлюциноз являла жизнь, а обыденную торговую реальность. Усатый был одет в короткое черное пальто, на голове его был необычный меховой треух, правой рукой он бережно прижимал к боку белую шляпную коробку, перевязанную широкой розовой лентой. Он поправил сбившуюся шапку, с прищуром, как из морской дали, посмотрел в сторону Гитлера и что-то сказал своим товарищам.

Гитлер оцепенело смотрел на приближающихся людей и не чувствовал их взглядов. Мерещилось: они пройдут сквозь него, сквозь свои зыбкие отражения в витрине, сквозь книжные стеллажи Пречше, сквозь каменные стены, а ему ничего не останется, как обречённо ринуться за ними и проследовать в никуда, а может быть, еще дальше.

Он, задержав дыхание, как бы направил свой взгляд вовнутрь себя, сверхусилием отрешился от своей сущности, выпал из сознания, – и, вздохнув во всю мощь легких, вновь обрел себя, выдохнул душную оторопь и четкая явь пришла на смену призрачной небыли.

«…Албанец! Или нет, наверное, ассириец… – подумал Гитлер об усатом и небрежно оценил его спутников: – Этот, вертлявый, в шляпе, должно быть, француз… А этот, в пенсне, с профессорами академии схожий, вне сомнений – еврей… Ишь как брезгливо губы поджимает… Но главный – ассириец… Эти при нем… И зря еврей думает обратное…»

Глава шестая

Усатый что-то глухо спросил у «француза» и показал на открытки. Тот снисходительно пожал плечами, усмехнулся и захлебисто затараторил, в чем-то заботливо разубеждая усатого.

Гитлер, как во сне, без перевода понял: «француз» отговаривает усача от покупки. Незнакомый говор напоминал чешский. В последнее время Вена просто кишела гнусными чехами. Но Гитлер чутко уловил: нет, не по-чешски говорят и не по-польски… «На болгарском, что ли?.. Или на русском?..» Еврей, не снимая черных кожаных перчаток, взял открытку, безразлично повертел перед собой, ни слова не говоря, положил обратно. Как по пустому месту скользнул глазами по небритой физиономии продавца – и черными квадратами на миг застлались стекла его пенсне, глубоко вдавленного в хрящеватое переносье. «Француз» с жаром продолжал что-то толковать, и слух Гитлера резануло: «… персонаж Достоевского…».

Без сомнения, эти слова относились к нему, он с откровенной неприязнью посмотрел на покупателей. Усатый перехватил его взгляд и толкнул локтем француза. Тот неожиданно перешел на немецкий и спросил:

– Сколько стоят?

– Десять! – с вызовом ответил Гитлер.

– Десять геллеров штука? – уточнил «француз».

– Десять крон за штуку! Оптом отдам все за 120!

– Но почему так дорого?.. За эту вот мазню с ангелочками?.. – изумился «француз».

– Отдам за 120 крон все оптом!.. – срывая голос, яростно выкрикнул Гитлер.

– Не надо, не надо… Спасибо!.. – замахал руками «француз». И самодовольно, как бы в подтверждение какой-то очень правильной мысли, кивнув на Гитлера, что-то забалабонил своим товарищам.

И опять чужеродная словесная невнятица кольнула слух фамилией Достоевский.

Усатый в знак согласия кивнул «французу», но как-то неохотно, угрюмо, будто устал, соскучился соглашаться – и скоро окончательно соскучится.

«О, Господи, когда они от меня отстанут!.. – с ненавистью подумал Гитлер. – Когда эта проклятая явь исчезнет?!.. Бесовская, сновидческая явь! Когда, наконец, придет мой час? Когда я сам буду творить явь и уничтожать сны?!»

И вечная жизнь отозвалась материнским голосом: «Мой Ади! Мой любимый, несчастный Ади! Кто позаботится о тебе?! О Ади, как страшно за тебя!..»

Ему вдруг показалось, что незнакомцы слышат голос матери. Он стиснул в карманах кулаки, почти готовый броситься в драку. Они не имели права слышать ведомое лишь ему одному. Но, однако, несостоявшиеся покупатели уже удалялись. «Француз» стал что-то громко выговаривать еврею, а усатый старательно придерживал шаг, дабы отделиться от спорящих. Приотстал и неожиданно оглянулся. Его усталое небритое лицо словно выросло в размерах. Он улыбнулся, но без снисхождения, без пустой жалости, с сожалением: «Я б купил, да вот помешали…» Гитлер растерянно встретил его взгляд – и против воли согласным кивком отозвался на усталую, понимающую улыбку. Но в тот миг неугомонный «француз» окликнул усатого – и тот не увидел ответного кивка бродяги-торговца.

Внутренние человеческие вибрации на мгновение совпали – и тотчас разъединились, чтобы уже не совпасть никогда.

К полудню погода окончательно испортилась. Снежная морось обложила дома и улицы, назойливо летела в лицо, и напрасно Гитлер пытался укрыть от ветровой метели свой неходовой товар полами пальто. И открытки намокли, и пальто отяжелело от холодной сыри.

Пришлось подобру-поздорову сворачивать бесприбыльную торговлю и идти пить кофе к Пречше.

Он выпил аж три чашки, с жадностью съел две булки с марципаном, с деланным вниманием пустоглазо соглашаясь с проникновенными рассуждениями покровителя о роли избранных в истории, – и даже не стал оспаривать неверную трактовку одного высказывания Ницше.

Как правило, патриоты бедны. Но стоит им малость улучшить свое жизнеобитание, а иной раз совсем улучшить, то они как бы рассеиваются – и, увы, без прежнего злого жара отстаивают свои твердые, но призрачные убеждения.

Забегая вперед, следует отметить: в конце зимы и в первые весенние месяцы художественно-коммерческие дела Гитлера чудесным образом пошли на подъем. И не надо было ждать цветения майской сирени для утешения обездоленности, не надо было лишний раз пересчитывать кроны и геллеры на ночь глядя. Можно было спокойно ложиться спать, не обременяя сознание крохоборной арифметикой. Отпала обязательная дележка с подлюгой Ганишем. Работы Гитлера, как по приказу, без посредников брали евреи-оптовики. Он был буквально завален заказами перед еврейской и католической Пасхой. И даже ревнивый, вредоносный галантерейщик, как бы случайно встретясь, изъявил желание заказать ему несколько видовых акварелей Вены, но получил презрительный отказ.

– Для хороших людей прошу, господин художник… И лично для себя с Розалией… – униженно промямлил старый рогоносец.

Гитлер покривился, но, сменив неприязнь на милость, неопределенно пообещал:

– Где-нибудь в мае… В начале мая… Розалии мое нижайшее почтение!.. И побольше внимания супруге, дорогуша!..

Так же, как бы случайно, встретился профессор из академии искусств, с фальшивой беспамятностью хлопнул себя по лбу и воскликнул:

– Очень рад вас видеть! Куда это вы запропали?! Господин Гитлер, если не ошибаюсь?!.. А не кажется ли вам, милейший юноша, что ваше место в академии занимают другие?.. Ваше законное место! Мне думается, с осени вам пора приступить к занятиям на архитектурном факультете… Вы должны стать выдающимся Ар-хи-тек-то-ром!.. У вас блестящее будущее… И зря, зря вы дуетесь на старика… И специалисты подчас страдают близорукостью… Итак, до осени!..

И жизнерадостный импотент осторожно похлопал Гитлера по плечу, словно боясь, что старое, затертое пальто разойдется по швам и бесформенно осыплется на венскую мостовую.

Неведомые силы будто вихрились вокруг Гитлера, но голос матери по-прежнему хранил его душу от бездонных омутов земного небытия.

Вена словно избыла свою высокомерную ненависть к мечтательному, вздорному неудачнику – и почти готова была одарить его неверной, смертоносной любовью. Но не Гвидо фон Лист, у которого случились большие неприятности, не безродный Пречше стояли за сим преображением жизни. Иные неведомые люди, а может, вовсе и не люди, о коих его покровители знали меньше, чем он. И, в отличие от него, тешились ролью исполнителей и были уверены в успехе, ибо Гитлер с холодной расчетливостью делался все более покладистым. Как-то вяловато разглагольствовал о германском духе, о воле и провидении и не оспаривал сомнительные высказывания Пречше о Вагнере и Ницше.

Как обычно, к себе на окраину Гитлер отправился пешком. Непогожие, пустые улицы неуютно и резко сверкали мокрым булыжником, снежная пелена упорно застилала город. Дрожа от ветрового озноба, он шел в метели. Каждый раз Гитлер старался возвращаться в свое бродяжье прибежище новым путем – с каждым разом его путь был все окольней и окольней.

Он подумал о своем ночном кошмаре, но воображение отказывалось воспроизводить тяжелое видение, а вместо него в сознании возникли лица недавних несостоявшихся покупателей. Сон наяву победил явь во сне – и остался только голос матери. Казалось, не было сна вовсе: он не возвращался лесной дорогой с войны и мать не встречала его… И как-то тускло и горько было на сердце. Но вечность вновь откликнулась материнским голосом:

«Мой Ади!.. Возвращайся, Ади!.. Возвращайся с войны!.. Кто придет ко мне на могилу кроме тебя? Не оставляй меня, мой Ади!..»

Он вслушивался в слова матери, дивясь, что они не отдаются эхом в темных, окраинных улицах, и не знал, что ответить, чем успокоить единственную родную душу, любящую его на том и этом свете. И от избытка чувств, не страшась стороннего слуха, выкрикнул в снежный ветер:

«Я приду к тебе, мама! Я приду! Весной!.. Не беспокойся о своей могиле!.. Я приду!..»

И, словно умиротворившись, мать прошептала напослед: «Не забудь про горячее молоко с медом и маслом… Прошу тебя… Очень прошу…»

Гитлер завернул за угол и чуть не столкнулся с чешским цыганом из приюта. Тот, расстегнув ширинку, посредине улицы мочился на мостовую. Гитлер с омерзением посмотрел на похабного сожителя, но, не прибавляя шага, проследовал мимо. Цыган опорожнялся долго и равнодушно, как лошадь. А Гитлер, запахивая руками воротник пальто, втянув голову в плечи, угрюмо брел навстречу снеговому ветру – и, завидев желтые приютские окна, с облегчением подумал:

«Слава Богу, что они не купили мои открытки… Слава Богу!..»

* * *

В начале мая 1913 года Гитлер исчез из Вены, затаив в сердце беспощадную ненависть к чужой, потусторонней воле и безумию, оставив неразделенную любовь махровым персидским сиреням и робким пригородным вишням.

Гремели колеса поезда на Мюнхен. Кровавые отсветы зорь растворялись в белой тяжелой кипени светоносных растений. Но вещие сны и материнский голос летели над обманными, пустоцветными садами Европы и неотступно следовали за скитальцем.

Часть вторая

Глава первая

Короткие июньские ночи всегда в радость бессонному человеку. На знобкой заре цепенеют, замирают в крепких яблоневых завязях слепые черви одиночества – и уходящие, невозвратные мгновения поглощает вечность, как светло-струйная, спокойная река поглощает опадающие росные капли прибрежных растений. А приходящее грядущее, которого осталось не так уж и много, полнится вечностью, как безмолвное, раннее небо свежим, огромным солнцем. И недолгий сон без видений подобен эху в тумане.

В ночь перед парадом Победы Сталин почти не сомкнул глаз. Как всегда перед значительными праздничными событиями, возникали, множились, роились десятки неразрешимых вопросов, порождаемых всеобщей восторженной глупостью и бестолковостью. И надо было не только охолонить пучеголовых, страхожильных энтузиастов, но и приказно призвать к ясному сознанию захмелевших без вина, лавроносных, золотопогонных воителей. Часам к двум все стало на место: последний непокорный вопрос согнулся до земли и обратился точкой – и даже дождевой прогноз не омрачал настроение.

«Летунов жаль… Лишний раз не поблистают крылатыми звездами… Но ничего, потом наверстают в Тушино… Жукову, слава Богу, не на самолете парад принимать, а на белом коне. Хорошо, хоть еще никто не додумался коней звездами разрисовывать… А то б расстарались…» – Сталин посмотрел в смутное окно и улыбнулся, вспомнив тайное донесение о самодеятельности своих железных маршалов. Кого-то из них осенила идея, что принимать парад на белом коне должен непременно он. Всесоюзный коневод Буденный уже присмотрел и готовил к выездке смирного рысака. Пришлось прямо сказать Жукову: стар он для джигитовки… И вообще стар… И не о парадах мысли его, а о…

Сталин устало отвел взгляд от окна, прикрыл ладонью лицо и равнодушно сказал сам себе: «…О смерти его мысли. О смерти… Смерть, где жало твое?! Ад, где твоя победа?!..» Аккуратно выбил в пепельницу остывшую трубку, встал, задернул окно шторой и, повторив про себя: «Ад, где твоя победа?! Смерть, где жало твое?!», прилег на диван и неожиданно быстро задремал. И видение было скорым и неожиданным. Привиделось в дреме давнее-давнее, казалось, совсем забытое, настолько забытое, что как бы и не существовавшее никогда.

Давняя явь была четкой и ясной, как собственный профиль на медали «За победу над Германией», недавно отчеканенной по его срочному указанию. Но вместо снежной мороси во сне шел мелкий, теплый дождь. Небо над головой было светло-серебряным, а не тускло-свинцовым, и ветра промозглого не было. Он опять был молод и неторопливо расторопен во сне, и огромный чужой город не томил расстояниями и неизвестностью. Он шел по узкой улице с какой-то коробкой под мышкой. Ах, ну да, в коробке шляпа, которую он купил для солидности по совету Бухарина. С ним шли Бухарин и Бронштейн, но вместо голов у них были черные квадраты. И только он один знал, что черно-квадратные имеют свои имена и прозвища. Одного окликали Зиночкой, а другого Троцким.

Они куда-то идут, идут… Фиолетовой стынью сверкает брусчатка, как на Красной площади. Какие-то люди снуют мимо – и ни одного старческого лица – все молоды, и двуногие черные квадраты молоды – и никто не думает, не мечтает ни о бессмертии, ни о смерти. Они выходят на пустую узкую улицу, какие-то колокольчики звенят… Слепые идут или прокаженные?.. Но незримы и слепые, и прокаженные… И вот перед ними книжный магазин, витрина индевелая – и угрюмый торговец открытками у витрины. Но при их приближении голова открыточника враз обращается в черный квадрат. Ему жаль, что так неловко, некрасиво получилось, что каким-то колдовским образом, из-за его спутников, жалкий торговец потерял свое обличье угрюмое. Но если он купит у него открытки; злое волшебство лишится своей силы – и несчастный вновь обретет человеческий лик. Однако странно, что обтрепанный уличный торговец спокоен, будто не чувствует, что его голова превратилась в мерзкий, дергающийся, черный квадрат.

«Неужто он свое отражение не видит в витрине?..» – мелькает недоуменная мысль. – «Они же всевидящи, эти, поглощающие свет, черные квадраты. По чьей воле? Неужели их нельзя ослепить?..»

А его черноголовые спутники что-то незряче высматривают. Ангелочки, парящие над коричневыми шпилями, с мольбой обращаются к нему с открыток: «Спаси, помоги!..» А шпили остры и безжалостны: вот-вот и нашампурят летучих младенцев. Он порывается купить открытки, но его и во сне неотступные чертовы спутники остервенело кидаются между ним и продавцом и истошно вопят, обращаясь неизвестно к кому:

«Он ничего у тебя не купит! Ничего! Тебя убьют на войне! Мы так хотим!.. Ты мертв, мертв, мертв!!! Мы уже сказали твоей матери!.. Все мертвы, мертвы, мертвы!!! Никто никогда не будет человеком!!! Никогда!!! Никогда!!!..»

Сталин открыл глаза и сверхволевым усилием прекратил черное видение.

Он приподнялся, но остатняя сонная зыбь отбросила голову на подушку. Темные клочья потусторонней яви угрюмо теснились в глазах, с тяжелой неохотой покидали сознание, медленно растворяясь в рассветном сумраке.

«О, Боже, неужели прошлое существует помимо человека?.. Неужели самозабвенный мальчик, певший когда-то в навечерие на Рождество в церковном хоре, не умер?.. Но какое отношение имеет к нему одинокий, усталый старик, изнемогший от нежданного сна?..» – с горькой грустью подумал он о себе, как о совершенно постороннем, далеком и забытом человеке.

И словно из чужого забытья почудилось ему праздничное церковное пение:

«Рождество Твое, Христе Боже наш, возсия мирови свет разума: в нем бо звездам служащий звездою учахуся Тебе кланитися Солнцу правды и Тебе ведети с высоты востока: Господи, слава Тебе! Дева днесь Пресущественного рождает, и земля вертеп Неприступному приносит, Ангели с пастырями славословят, волсви же со звездою путешествуют: нас бо ради родися Отроча младо, превечный Бог. С нами Бог, разумейте языци, и покоряйтесь, яко с нами Бог!»

Закрыв глаза, избывая тьму, он напрягся, силясь различить свой голос в торжествующем хоре, но светоносные, величественные слова рождественского тропаря отказывались родниться с человеческой душой, уходили в предвечное Молчание и оставались в земном безмолвии. Но не слышала себя в безмолвии измученная душа и скорбела от своей временной немощи, как от смертного греха. Будто еловой веткой кольнуло под сердцем – и омылись незримые, зеленые иглы седой кровью: вздрогнула плоть от боли, но эта боль не была телесной. Боясь заплакать, Сталин открыл глаза. Тьма растворилась в сумраке – и, как бы в утешение, пришла и окончательно прояснила сознание утренняя молитва Святого Макария Великого.

«К Тебе, Владыке Человеколюбче, от сна встав прибегаю, и на дела Твоя подвизаюся милосердием Твоим, и молюся Тебе: помози мне на всякое время, во всякой вещи, и избави мя от всякие мирские злыя вещи, и диавольского поспешения, и спаси мя, и введи в Царство Твое вечное. Ты бо еси мой Сотворитель, и всякого блага Промысленник и Податель, о Тебе же все упование мое, и Тебе славу возсылаю, ныне и присно, и во веки веков, аминь».

Просветлевшая душа в ответ на ниспосланную свыше молитву, словно стремясь раздвинуть границы яви, благодарно откликнулась молитвой к Ангелу Хранителю:

«Святый Ангеле, предстояй окаянной моей души и страстей моей жизни, не остави мене грешного, ниже отступи от мене за невоздержание мое: не даждь места лукавому демону обладати мною насильством смертного сего телесе: укрепи бедствующую и худую мою руку и настави мя на путь спасения…»

Боль под сердцем минула, но не минуло воспоминание о сне. Сталин встал, накинул на плечи старый китель с потертыми матерчатыми пуговицами, подошел к рабочему столу. Мучительно хотелось курить. Последнее время он упорно ограничивал себя в табаке, кое-как расстался с головокружительной привычкой, еще с тюремных времен, – курить натощак.

Но дальше, увы, дело не продвинулось – и оставалось только огорчаться своей слабости. Он с неприязнью, как на живое, зловредное существо, посмотрел на свою курительную трубку, торопливо отвел взгляд, узрел недопитый чай с лимоном в стакане – и с неловкой радостью, как с тяжкого похмелья, одним глотком опрокинул в себя кисловато-горькую холодную жидкость.

«…Прошлое?! А что это, собственно говоря, такое?!.. Жизнь или морок?.. Неужели время, как условие существования духоматерии, всего лишь сатанинский обман разума? Сколько научной и ненаучной чепухи написано о природе времени и сна – и еще понапишут, дай только волю. Но никто ничего не знает! Но все притворяются сведущими – и он притворяется. И перед собой притворяется… Чего уж тут… Неужели при истинном пробуждении все воскреснет и вновь возвоплотится?.. Все времена станут явью… Множественной явью!.. Он снова будет петь в церковном хоре на Рождество – и после предвечерни прямо в храме мать обнимет его и заплачет… Но где нынче мать? Где нынче он сам?.. Этот, что ли, усыхающий старик, радующийся вчерашним остаткам чая?.. – Сталин усмехнулся, поправил сползающий с плеча китель и осторожно, словно боясь разбудить кого-то ближнего, поставил на стол пустой стакан. – И будет Высший Суд!.. Высший Суд, а не наказание! И не казнь!.. Высший Суд превыше самого страшного наказания и самой ужасной казни, которым может сподобиться человек. И не прощения, не награды ждет его душа, а Высшего Суда, ибо Высший Суд и есть награда!.. И нет невиновных на том и этом свете. И не каждый достоин Суда Высшего. Но если он достоин, то нет в его душе гордыни и в мыслях гордыни нет!.. А страх?.. Но страх здесь ни при чем… Это уже за пределами страха… А величие?.. Чепуха!.. Величие – бремя, а не радость. Но небожье смирение и терпение без надобности его сердцу… Смирение перед Сатаной есть бунт перед Богом! Пусть желающие смиряются… А Суд?! Что ж, он готов! Да хоть сейчас!..»

Сталин подошел к окну и тихо, дабы не услышали сторожевые люди, отодвинул тяжелую штору: «Пусть думают, что еще сплю!.. Пусть думают…» Медленный пасмурный свет вяло овеял лицо, предвещая нелегкий день, но ушедшее и почти уже забытое сновидение вдруг четким черным квадратом всплыло в сознании – и память помимо воли откликнулась давней, невозможной явью.

Глава вторая

…Глух – не слышащий других, вдвойне глух – не слышащий самого себя, втройне глух – жаждущий услышать все.

…И с чего это вдруг примерещилось?! Вена. Зима европейская. И эти черноквадратные. Не ко времени сон… Да и вряд ли к добру… Да и не сон это… Иное нечто… И никого в живых из этой были-небыли кроме него, – и вспомнить венские денечки не с кем, да и незачем. Но вот поди ж ты, приблазнилось! И все точь-в-точь как наяву, но с квадратами чертовыми.

Он тогда еще не был Сталиным, довольствовался романтичной кличкой Коба, – и думать не думал, что на православное Рождество 13-го года очутится в кафешантанной, полногрудой Вене. Да еще в компании Бухарина и Троцкого. Нет, что там ни говори, но прозорлив был Ильич… Ох, как прозорлив!.. Напрасно кое-кто вякает втихаря, якобы октябрь был для него как снег на голову. В сроках, конечно, он был не силен, ошибался в сроках. Но в неизбежности победы не сомневался никогда. Оттого и он пошел за ним, ибо имел веские сомнения насчет неизбежности! Да и не было вообще никакой неизбежности!

Это Ленин обратил возможное в неизбежное, твердолобостью своей и злобой. Знал, чуял – где раки зимуют… В германском генштабе. Где-то теперь сей генштаб?!

Сталин улыбнулся, как бы ненароком взял трубку, повертел в руках и с тяжелым вздохом положил на место.

«Хорошо было Ленину – не курил. А тут!.. Волком завоешь, не то что закуришь! Он-то думал, что дураков в России запасено на тысячу лет, а теперь с горечью убедился – ошибся, ибо сей запас рассчитан на более протяженные сроки. А в те времена всего на тысячу лет рассчитывал… И о нацвопросе особенно не задумывался, не первоочередным он тогда был, не первоочередным… А вот Ленин отчего-то вдруг зациклился на нацвопросе – и, если честно, его завёл, вдохновил на все эти статьи по нацвопросу, как будто знал, что всего через девять лет будем СССР создавать. Это, конечно, не раки из германских генштабов, это прозрение в чистом виде. Но от Бога ли прозрение? Неизвестно. Он и сам по сегодня ничего не знает, а у Ильича уже не спросишь, молчит себе в мавзолее. Обидчиво молчит. Все за Крупскую свою обижается, нашел из-за чего обижаться… Я-то ни за что не обижаюсь… Не успеешь оглянуться – и за компанию с ним молчать придется. Будем лежать бок о бок в гробовинах – и кто кого перемолчит? С большевистским молчанием, дорогие братья и сестры!..»

Сталин нахмурился, сел за стол, расстелил перед собой вчерашнюю «Правду» с собственным портретом на первой полосе – и с решительной неприязнью стал набивать над газетой трубку. Легко обмял табак, ссыпал просыпавшееся крошево обратно в коробку и аккуратно сложил газету, но вовнутрь первой полосой, дабы собственное державное лицо на фотографии не отвлекало и не мрачило сознание лишними, совершенно бесполезными мыслями. И уже потянулся за спичками, но пересилил себя и отложил трубку в сторону:

«Ничего, потерплю до завтрака… Бог терпел и нам велел. Терпели же они друг друга в последние годы. Терпели! А поначалу почти сдружились. Назло всей швали… Да, не прост, не прост был господин Ульянов. Втихаря с Муссолини якшался. В Швейцарии горным воздухом дышал с этим итальяшкой опереточным, а мне молчок. Прост, видите ли, как правда! Прямо почти Господь. Кто выдумал эту глупость? Оглобля окающая – вислоусый Горький!.. Тоже мне пролетарский писатель. Писарь масонский! Расписал ужасы рабочей жизни в своем романе. Тьфу!.. Ужасы… Водку пьют в кабаках, в костюмах при часах на гармошках шпарят, а потом, с жиру обесившись, в революцию лезут. Нам бы сейчас тот уровень жизни!.. Неубедительная литература, не зря Ленин над ним посмеивался. Нет правды и литературы нет, на Сталинскую премию третьей степени не потянет…

А господин Ульянов, ох как был не прост! И не было в нем правды, и Бога в нем не было… Конечно, не отец Лжи, но уж сынок – точно. А езжайте-ка, милый Коба, в Вену – и поосновательней поизучайте нацвопрос у Габсбургов. Заодно поразвлечётесь и Штрауса послушаете, хотя лучше Моцарта… Архиважное дело! А „Зиночка с Бронштейном вам помогут…“ У него все было архиважно! Но по делу архиважно. Жаль – в бабенках неосмотрительно запутался, оттого и суматошничал чрез меру.

Но толк в бабах знал, непонятно только – откуда эту идиотку базедовую откопал. Пришлось потом с вдовицей чертовой помаяться, пока не пригрозил вместо нее подыскать другую на роль вдовы Ленина. А в нацвопросе Ильич лихо отыгрался на нем в 22-м году. Великодержавным Держимордой обозвал!.. Сам перед образованием СССР науськивал: „Не церемоньтесь, Коба! Без лишних сантиментов! Пока есть государство, есть и насилие. Вам, как знатоку имперских окраин, карты в руку. Не стесняйтесь, применяйте к этим закавказцам самые крайние меры!“ Он тогда без крайних мер обошелся, ну дал кому-то по морде – и все… И – на тебе! – тут же окрестил Ильич „великодержавным Держимордой“! Скорее унтер Пришибеев! Кстати, истинный государственник этот Пришибеев… Но окарикатуренный до безобразия… Жаль… Однако после этого случая он уже никому не позволял сваливать на себя чужие грехи, и господину Ульянову не позволял. Напрасно он желчью брызгал в своих записочках из Горок. Облапошили его соратнички… Они б еще раньше на тот свет отправили господина Ульянова, ежели бы не он. Как говорится: мавр сделал свое дело… А он Ульянова все-таки жалел, было дело… А вот про Муссолини утаил, хитрец! А зря утаил! Впрочем, где теперь этот паяц римский? Повисел вниз головой на фонаре – и зарыт где-нибудь в помойной яме. Наверное, не думал не гадал о таком конце? Да мало ли кто не гадал, не думал… Этот берлинский оборотень тоже вряд ли что ведал, хотя доносили верные люди, что ему огонь снится. Ну что ж, правильные были сны, надо было бы к ним прислушаться. Но кто может слышать все в мире сем?! Никто! И никто ничего не знает. А жаль, что никто, ничего…»

Но собственный тяжелый сон не покидал душу, гнал, громоздил мысли друг на друга, как неверный, порывный ветер пасмурные, плескучие волны. И из темных, бездонных колодцев прошлого всплывали неподъемные черные квадраты и, подобно огромным черным плотам, болтались в мертвой зыби воспоминаний.

«Что еще утаил от него господин Ульянов? Нет, не из прошлого! Из грядущего! Ведь был у него дар предвидения. Определенно был. Правда, маломощный, неорганизованный. Не в пример этому, как его?.. Мессингу!.. Ведь точно предсказал этот Мессинг конец Гитлера, еще до войны предсказал: май 45-го. Сколько газетенок тогда предсказание пропечатали, а всерьез никто не поверил. И он сам поначалу только улыбнулся, он-то этот конец на сорок седьмой год планировал. А тут раз – и без всяких доказательств предсказывает:

„Май 45-го!“ Молодец еврейчик! Надо бы его за смелость наградить. Или нет, награждать преждевременно – привлечет лишнее внимание. Представить к заслуженному артисту, пусть свободно выступает со своими фокусами перед публикой. Но без предсказаний и пророчеств. Нынче его пророчества без надобности. Неизвестность – штука страшная, но не безнадежная, а пророчества – это уже почти осуществление. И мало ли какую глупость можно не подумавши накаркать. Господь знает наши мысли, а Сатана их не ведает, но словам человеческим внимает без устали. Прав поэт: „Молчи, скрывайся и таи все мысли и мечты свои… Мысль изреченная есть ложь!..“ Именно ложь, ибо бесам болтовня нужна, как воздух. В молчании они дохнут подобно мухам осенним. Тайнознание – цитадель неравенства! И если бы только земного неравенства, если бы только земного… Нет, не зря, не всуе сказано: „Рабы должны быть равны!“ Равны перед Богом! И не виновен ни перед кем человек, любящий Отечество больше, чем свободу…»

На миг Сталину вдруг почудилось, что некто, или нечто, внимает его тайным мыслям из чуткой, утренней тишины. Кровь ударила в голову – и он с трудом подавил в себе яростный окрик:

«Эй, кто там, черт вас возьми?! Эй вы, грязь похабная, под престолом Сатаны! С грязью похабной вместо сердца! Вы даже бессудной кары Божьей недостойны, не то что Суда Божьего! Что вы знаете, нечисть, об истинной любви?! Вам даже страх любви неведом! Неведомо, что совершенная любовь избывает страх, что истинная свобода невозможна без страха!..

Откуда вам понять, что я люблю родину! Я очень люблю родину! И я не виноват, что моя любовь превыше меня! Вы обречены, а не я!.. Обречены во веки вечные! Обречены на огонь смолокипящий! Обречены…», – исторгла в безмолвие душа.

Но молчало безмолвие – и не было ответа душе, да и не нуждалась душа в противобожьих словах…

Лицо Сталина исказила судорога страдания. Он в изнеможении опустился на диван, китель соскользнул с плеч и, падая, чуть не увлек за собой вконец обессиленного старого человека.

Но еще далече было до исхода земного времени страждущей души, до перехода ее в иные, невозможные измерения. И продолжался в ограниченном времени земном поединок бессмертия с бесконечностью – и кровавое незримое небо с черным, ослепшим солнцем томилось над пустыней прозрения.

Истинная свобода есть подчинение абсолютной необходимости. Для Сталина высшей необходимостью была Империя. Железные скрепы его нечеловеческой воли удерживали огромное, текучее пространство, населенное очужебесившимися душами. Но эта необходимость обращалась смертью и самоистреблением. А служение революционному долгу обращалось служением Сатане, первейшему доисторическому революционеру. И посему не было в мире неистовей контрреволюционера, подобного Сталину. Но никто о сем и помыслить не смел, а у смелых почему-то ума не хватало. И Сталин поначалу не задумывался о своей роли, вернее, не хотел задумываться, а когда пришло четкое осознание, воскресшая из разора и небытия Империя уже сама направляла его волю – и не было иного выбора, кроме: «Богу – Богово, а кесарю – кесарево!».

Он был рабом! Властитель шестой части Мира был самым последним и самым несчастным имперским рабом. Он был в сто крат несвободней тех, кого, заслуженно и незаслуженно, карал и лишал свободы во времени земном. И грезилась в рассветном бессонье корявая ухмылка Сатаны, но бессонная молитва укрепляла сердце и душу – и не было иного, кроме:

«Богу – Богово, а кесарю – рабство Божие!»

Глава третья

Человек творящий любит себя в творении, но и ненавидит себя в несовершенстве своего творения. И не знает меры ни в любви, ни в ненависти. И лишь одно остается ему: смириться со своим предназначением, ибо, избыв свои страсти, избыв свою волю, он обретет смерть без надежды на воскрешение. И слабым не по плечу неизвестность Промысла Божьего.

Сталин не любил заграницы и брезгливо дивился безмятежной, сытой жизни соратников по партии и по «борьбе» во время коротких наездов в Лондон, Швецию, Финляндию и, наконец, в Австро-Венгрию. А жировали несгибаемые

«борцы» на денежки, добытые его неблагодарным трудом. Он мог неоднократно заслуженно эмигрировать – и вместо холодраных сибирских ссылок блаженствовать в Парижах и Цюрихах, но противилась душа сему соблазну. А Ильич неоднократно предлагал отдохнуть. А если быть честным: ему просто-напросто не нравилась Европа! Почему? А черт ее знает – почему! Можно найти тысячу ответов, но ни один не будет до конца истинным. Впрочем, большую часть явного невозможно объяснить, да и не нужно, да и страшно… Человек ежесекундно эмигрирует из прошлого в настоящее, но настоящее исчезает, обращается неверным дымом грядущего… И дыхание незримого огня в затылок, и в лицо огненный дых незримого.

В Австро-Венгрию Сталин приехал в канун православного Рождества – и его откровенно раздражало будничное настроение венцев, ибо католические праздники уже минули – и город жил привычной разгульной, безбожной жизнью. И добро, ежели б он был один в Вене. После встречи с Лениным очень хотелось уединиться, отрешиться от чужого, целенаправленного наставничества, стряхнуть свежую паутину отрицательного обаяния. Но не тут-то было. Бухарин и Троцкий, как городовые в участок, всюду сопровождали его. Троцкий, слава Богу, не лез откровенничать, в глаза не смотрел, сверкал пенсне поверх головы, как будто видел нечто доступное вышестоящее. От его зыркавшего сверка неудержимо хотелось оглянуться, а потом, развернувшись, врезать со всего размаха по высокомерным стеклам и облегчить душу руганью. Иногда Троцкий куда-то исчезал, неожиданно объявлялся, не удостаивая объяснений и храня на морде победную причастность к высшим тайнам, шел обедать и прогуливаться за компанию. Но зато Бухарин был неотвязен и прилипчив, аж вырвалось в сердцах:

– Ты, Бухарчик, в национальном вопросе нуль! В бордель бы, что ли, смотался, а то пристал, как банный лист к жопе!..

– Да ты ж, Коба, без языка пропадешь, ты ж по-немецки ни бельмеса! – безобидчиво возразил Бухарин. – И посмотри на себя! На кого ты похож в своем сибирском треухе… И не бреешься… Просто разбойник какой-то… Давай хоть шляпу приличную тебе купим, все-таки в Европе работаем… Ихние эсдеки по одежке встречают и провожают. Чопорная публика.

– Ну ладно, купим шляпу! Пусть по шляпе встречают! – добродушно согласился он.

В этот день Троцкий был не в духе, что-то у него сорвалось во время отлучки, смотрел зло, с нарастающим раздражением, но неожиданно легко согласился сопутствовать в прогулке по центру Вены, хотя и погода не благоприятствовала. Русским холодом разило из австрийских подворотен, и слабый снежок обращался мокрой, мерцающей метелью.

Эк Троцкий, подлюга, развеселел в шляпной лавке, все советовал ему английский котелок приобрести, в посмешище хотел обратить. И психанул, когда Бухарин его не поддержал. Чуть не рассорились его опекуны. Только котелка английского ему не хватало… А шляпу он сам себе подобрал, фетровую, с широкими полями. Куда она потом подевалась?.. Помнится, коробка была перевязана красивой розовой лентой, жаль было распаковывать. Обидно, что шляпа запропала, а то б подарил на память этой железной заднице – Молотову. Он шляпы любит, хоть иногда и в кепке щеголяет… Может, оттого, что всю жизнь на двух стульях сидит?.. Странно, что на геморрой никогда не жалуется…

А, выходя из шляпной лавки, узрел он бесноватого с открытками, и колокольчик над дверью в тот миг как-то растерянно звякнул – и все звенел, звенел им вслед, все не мог успокоиться, словно чью-то погибель чуял, тварь железная. И тоскливо сделалось от этого звона, и мелкая радость от удачной покупки в сыром снегу растаяла. О Рождестве Божьем подумалось, живые люди вспомнились, маленькая девочка Надя Аллилуева, – и захотелось ему порадовать доброго ребенка праздничной открыткой.

– Давай, Бухарчик, открыток купим, поздравим друзей с Рождеством, – предложил он, указывая на торговца.

– Ты, Коба, неисправимый семинарист! – добродушно поддел Бухарин.

– Верно – неисправимый, – согласился он.

А открыточник сразу ему подозрительным показался: как-то чересчур отстраненно, вовнутрь себя, смотрел, молчал, не суетился – и цену заломил несусветную.

Но, черт знает почему, очень уж захотелось ему эти открытки купить. И отчего-то жаль стало заполошенного, небритого торговца-художника с отсутствующими, стылыми глазами. Однако Бухарин остался верен себе – целую лекцию прочитал о ложноклассической живописи, заодно и его в безвкусице и консервативной патриархальности попрекнул:

– Истинные революционеры, Коба, должны любить революционное искусство. Нам нужно новое, богоборческое, а не этот сентиментальный хлам с подобными ангелочками!..

Ишь ты – должен!.. Да уж, нахлебались потом этого богоборческого искусства… Как дерьмом умылись… Слава Богу, окоротили кое-как. Уже и запах почти повыветрился. Жданов бдит… Но надо подхлестнуть, надо до конца жизнь проветрить. Из-за дегенератствующих новаторов от литературы и искусства весь бардак и начался. Удивительно, что потом сквозь этот сорняк Булгаков и Шолохов прорезались. Молодцы, настоящие контрики!.

А Бухарин тогда и торговца не пощадил – объявил его живым персонажем Достоевского:

– Видишь, Коба, какое глухое, длинное у него пальто!.. Только топор под полой прятать, а потом старух венских глушить. Небось тоже Наполеоном грезит, мазила!..

Надо же, в самую точку угодил Бухарчик!.. Наитие, что ли, на него снизошло, ибо излишней прозорливостью «любимчик партии» никогда не отличался.

Персонаж из Достоевского! Абсолютно точно! Но Достоевский тоже хорош гусь – где это он ляпнул о тиранах? В «Записках из мертвого дома», кажется. И безотказная, несмотря на годы, память услужливо высветила в сознании:

«Кто бы ни испытывал власти, полной возможности унижать другое человеческое существо… до самой крайней степени унижения, хочешь не хочешь, утрачивает власть над собственными чувствами. Тирания – это привычка, она имеет способность развиваться, она в конце концов развивается в болезнь… Человек и гражданин умирают в тиране навсегда, возвращение к гуманности, раскаянию, перерождению становится почти невозможным».

Однако оговорился «почти!..», а то эк нагородил гений. Жаль – нельзя подредактировать… Не зря его Ленин обругал «архискверным писателем». Конечно, Ленин знал ему истинную цену, а это так сбрехнул, для пущей важности. Но пристрастен Федор Михайлович к тиранам, неуважительно пристрастен. А что такое – тиран?! Это должность такая неблагодарная! Круглосуточный рабочий день без продыху, ибо тиран – и во сне тиран. Смелый человек был Федор Михайлович, смертный приговор пережил – и не дрогнул, в отличие от этих серунов из ленинской гвардии, а насчет истинных тиранов заблуждался. Походил бы в моей шкуре, иное бы запел. Хотя он уже подбирался к истине, жаль – умер скоротечно. Его Великий Инквизитор хорош, это тебе не студент-неврастеник с тупым топором. Но робко подбирался – и в Инквизиторе суть не постиг. А суть предельно проста: Божий Промысел неведом. И никто кроме Бога ничего не знает! И, может быть, Господь еще не все до конца решил: «…ибо проходит образ мира сего».

«…возвращение к гуманности, раскаянию, перерождение становится почти невозможным…» – еще раз промелькнуло в сознании.

Почему – возвращение? И что за перерождение? Чепуха. Пустые словеса, а еще классик… Блудил, блудил Федор Михайлович, не зря в своем дневнике обмолвился, дескать, то, что мы считаем светом, на самом деле – тьма, и наоборот. Чушь! Свет есть свет, а тьма… А тьмы нет вообще! Тьма – это морок бесовский! Несуществующий морок! Блудил, умствовал Федор Михайлович, поддавался бесам. Ему бы в семинарии надо было учиться, а не в инженерном училище… Подождем пока с его полным собранием сочинений, рановато еще…

Зря он тогда пошел на поводу у Бухарина – и не купил открытки. Но он тогда подыгрывал малость этим вшивым интеллигентам от революции и синагоги. Нарочно грубил, дабы деревенщиной неотесанной считали, а иной раз, наоборот, – уступчивым делался, дабы думали, что поддается ошкурке и отёске дубина провинциальная.

А если бы он знал тогда – кто перед ним? Что предпринял бы?! Убил?!. Подумаешь, одним бродягой в Вене меньше… А, пожалуй, не стал бы рук пачкать… Да и без смысла: нашли бы другого – и один Господь знает, стал бы он сегодня победителем…

«А вот бродяге был резон его кокнуть, ибо во мне был его конец. Выхватил бы топор из-под полы, хрясь промеж глаз – и нет Кобы. Тогда в Вене он еще Кобой был, это после стал Сталиным, после статеек по нацвопросу, которые там и насочинял – и впервые подписал: И. Сталин. И был бы вместо Сталина – Лев Троцкий, он же Лейба Бронштейн, насельник ада и насильник над Светом. Я-то свое имя не менял, не гневил своего Ангела-хранителя. А этот сменил – и своего ангела потерял, ежели у него вообще был Ангел-хранитель, – оттого и сгинул до срока в нетях. Да если бы и занял мое место, то все равно бы в 41-м его Гитлер, как клопа в корчме, в Москве раздавил. И не было бы ни Империи, ни Православия, ни России, – и корчмари-кровососы перевелись бы начисто. А скорее всего эти брехуны перманентные еще до взятия Москвы дрызнули бы в Мексики да Аргентины, как сейчас из Рейха черепастые. М-да, был резон у Гитлера тюкнуть Кобу топориком, была уважительная причина. Он мужик смелый был, что бы наш агитпроп ни молол. Добровольцем на фронт пошел, в тридцати сражениях участвовал. Крестоносец! Ранен, контужен, газами до слепоты травлен. Толкуют, что он в тот год из Вены сбежал из-за призыва на военную службу. Чепуха! Он с детства мундиром грезил, его из-за туберкулеза комиссовали, в детстве переболел…»

Сталин вздохнул, с горечью вспомнив, как убивала его самого жизнь в ранние годы страшными болезнями – и туберкулезом в том числе.

«…Из-за этого пришлось лишний год проучиться в духовном училище, а не из-за тупости в учебе, как злословят его враги-недоучки. Да чего только не клевещут!.. И про охранку царскую, якобы сотрудничал. Хорош сотрудничек: из тюрьмы в ссылку, из ссылки в тюрьму. В 13-м году через неделю по возвращении из Вены его арестовали. Приятель Ленина, сволочь Малиновский, выдал! Теперь-то ясно по чьей воле… На четыре года загремел по его милости в Енисейскую губернию для поправки здоровья на морозы сорокаградусные. А Гитлер, тот не дурак – сам по весне из Вены в Мюнхен сбежал. Тоже не по собственной воле… Но Мюнхен – не Туруханский край…

…А сии злословят то, чего не знают; что же по природе, как безсловесныя животныя, знают, тем разтлевеют себя. Горе им, потому что идут путем Каиновым…

Таковые бывают соблазном на ваших вечерях любви: пиршествуя с вами без страха утучняют себя. Это – безводныя облака, носимые ветром, осенние деревья, безплодныя, дважды умершия, исторгнутыя, свирепыя морския волны, пенящиеся срамотами своими, звезды блуждающия, которыми блюдется мрак тьмы на веки… Это – ропотники, ничем не довольные, поступающие по своим похотям (нечестиво и беззаконно); уста их произносят надутыя слова; они оказывают лицеприятие для корысти.

В последнее время появятся ругатели, поступающие по своим нечестивым похотям…»

С годами память все чаще без причины, помимо воли обращалась к постигнутым с ранних лет, боговдохновенным словам:

«…знаю твои дела, и скорбь, и нищету (впрочем, ты богат), и злословие от тех, которые говорят о себе, что они Иудеи; а они не таковы, но – сборище сатанинское. Не бойся ничего, что тебе надобно будет претерпеть. Вот, диавол будет ввергать из среды вас в темницу, чтоб искусить вас, и будете иметь скорбь дней десять. Будь верен до смерти, и дам тебе венец жизни.

Имеющий ухо слышать да слышит, что Дух говорит церквам: побеждающий не потерпит вреда от второй смерти.

…И дам ему белый камень и на камне написанное новое имя, которого никто не знает, кроме того, кто получает… Кто побеждает и соблюдает дела Мои до конца, тому дам власть над язычниками, и будет пасти их жезлом железным; как сосуды глиняные, они сокрушатся, как и Я получил власть от Отца Моего; и дам ему звезду утреннюю. Имеющий ухо слышать да слышит…»

Глава четвертая

В последней, Туруханской ссылке припомнились ему некупленные рождественские открытки, когда со случайной оказией пришла посылка от Аллилуевых. И были в посылке шерстяные носки, связанные Наденькой. Ох, как хорошо на сердце стало!..

Редко потом такое случалось. Он тотчас сел писать благодарственное письмо – и покорил себя, что не порадовал отзывчивых людей ни весточкой, ни подарком во время своего венского «гуляния». И почти покаянно просил Аллилуевых прислать ему почтовых открыток: «…В этом Богом проклятом краю природа такая застывшая и неприглядная: летом – река, зимой – снег… Не на чем глазу отдохнуть. Потому у меня идиотское желание увидеть хоть какой-нибудь пейзаж, пусть даже на бумаге…»

Он въявь увидел бесконечный сибирский снег, услышал гудящее тело незримой ночной реки. Стоит одинокий человек посредине ледового, бесплодного поля – и чудится, кто – то стучит подо льдом. Стучит и окликает: «Иосиф!.. Иосиф!..» И звезды оледенелые в поднебесье, и не с кем разделить свою тоску. И тоска грядущей власти над шестой частью мира давит душу. Нечеловеческая тоска. Где ты теперь, брат Федор Михайлович?! Ведома ли тебе эта невыразимая тоска? Где ты теперь, Надя?! Лишь ты одна могла разделить эту тоску. Но не успела… Как поздно все! Но отчего ты не делишь мою тоску и печаль после смерти?!..

Сталин вскочил с дивана. И вдруг увидел себя не в тусклой, рассветной комнате, а на тяжелом енисейском льду… И не коряжье плывучее, не бревна топливые стучат и торкаются подо льдом, а Надя бессильно тщится пробиться к нему и окликает его… И не Енисей под ним, а свинцовая, бездонная Лета.

Кто встретит его предсмертный взгляд? Кто оглянется, уходя?.. Кто после него познает радость и скорбь неблагодарной борьбы и победы?..

Прошлое исподлобья смотрело в глаза. Враг смотрел в глаза. И этот, направленный в себя, чужой взгляд норовил поглотить живое грядущее – и не было пощады грядущему от взгляда мертвеца. И мертвая тень не ведала огня. Но огонь, поглотивший жалкую человеческую плоть, гудел, подобно огромному дереву в бурю, – и осиротевшие, лишенные плоти существа умирали от тоски и холода, как последние опадающие листья в ледяной метели.

Рассвет неудержимо обращался в полнокровное утро, но одинокий старый человек не спешил радоваться победному летнему свету – и вспоминал, вспоминал, – и тускло было в зашторенной комнате, как в семинарской келье.

«…Сколько лет было ему тогда? – тридцать три. Христов возраст. А этому – двадцать три… Странно, почему даже тогда этот жалкий художник-торговец казался ровесником? И почему сейчас ему все кажется, что есть кто-то старше него, почему ему всю жизнь кажется, что не он крайний, а некто идущий впереди? Семинарским недоучкой кличут его недруги! Но ложь, ложь – и трижды ложь! Он полностью окончил курс – и дай Бог другим то, что получил он в Семинарии. Это они недоучки – университетские трепуны и верхогляды. А то, что он не явился на выпускные экзамены, – это его печаль, его тайна.

Они хотели, чтобы он, служа Богу, служил Сатане. Но он перехитрил их, якобы отказался служить Богу – и нашел прибежище в этом чертовом марксизме. И они б достали его, ежели бы не партия, ибо в партии, принадлежащей им, он, как ни странно, был защищен от них. И все равно поначалу пришлось скрываться, но не от охранки… Прятаться на обсерватории, бежать из Тифлиса в Батум, а потом в Баку. И в ссылки он отправлялся с облегчением, ибо затылком чуял неотступный пригляд и смертоносное, угрюмое выжидание. И не Гурджиева с его школой сатанинской, а тех, о ком и сам Гурджиев не ведал. Наверняка догадывался, но не более, слишком мелкой сошкой он был во всемогущих иерархиях, хоть и пытался ходить по песку, не оставляя следов. Но близ семинарии наследил. Кстати, что там насочиняли в его биографии о монастырском периоде?..»

Сталин прекрасно помнил сухое, прямолинейное изложение своей жизни, над которым скрипели перьями крючкотворы из института Маркса-Энгельса-Ленина и которое он с досадой правил, а иногда полностью переписывал. Но, словно проверяя себя, подошел к столу, с детским вожделением покосился на набитую трубку, открыл папку с очередной редакцией биографии – и сразу поскучнел от казенных слововывертов:

«…В 90-х годах в Закавказье вели революционную работу сосланные туда русские (ха-ха!) марксисты. (Пьянствовали больше по духанам и бузили… Да какие они ссыльные, в Закавказье-то… Ну ладно: пусть остается, что вели работу. Работнички, мать вашу так!..) В Закавказье началась пропаганда марксизма. (М-да!.. Где это началась? По радио? В газетах? Повсеместно и массово?! Да кому он тогда сдался, этот марксизм?! Два, ну три дегенерата повесили бородатые портреты теоретиков вкупе с Толстым в своих грязных прихожих – и пропаганда!.. Эх!.. Ну и черт с ним, с марксизмом!..) Тифлисская православная семинария являлась тогда рассадником всякого рода освободительных идей среди молодежи, как народно-националистических, так и марксистско-интернационалистических. (Так! Стоп!.. Уж это точно – рассадник! Черти-то вкруг святых мест роятся. Не зря ректора семинарии застрелили. Слава Богу, я тогда еще в Гори обитал… Но ни марксисты, ни народники, ни националисты здесь ни при чем. Тут другие… Они потом и Чавчавадзе порешили. Диву даешься: как это они меня не достали?.. Но недостаточная информация, надо прояснить. Для потомства, авось пригодится…)

Сталин взял синий карандаш, на мгновение задумался, вместо точки вывел точку с запятой, он любил этот знак, изобилующий в Священном Писании, – и приписал: „…она была полна различными тайными кружками“. Придирчиво перечитал фразу: „Тифлисская православная семинария являлась тогда рассадником всякого рода освободительных идей среди молодежи, как народно-националистических, так и марксистско-интернационалистических; она была полна различными тайными кружками“, – и остался доволен редактурой: „Дурак не поймет, а кто надо сразу догадается…“ Перелистал несколько страниц и задержал внимание на следующем месте:

„Развивая идеи В. И Ленина, товарищ Сталин доказывает (Делать мне нечего, вот и доказываю дуракам недоказуемое… Почти все уже доказал, как Пифагор…), что социалистическое сознание имеет великое значение для рабочего движения. Одновременно Сталин предупреждает (Предупредил давно! Сколько можно, черт вас подрал!..) против одностороннего преувеличения роли идей, против забвения условий экономического развития…“ (Ох, уж эти идейные! От них вреда в сто крат больше, чем от безыдейных. И лагерями эти идеи никак не вышибить из дурных голов. Эх, Россия, Россия!.. Отчего ты такая легковерная? Отчего любое чужебесие тебе в радость?! Несчастная страна! За что тебя Господь наказует?! За что я в наказание маюсь?! За идеи какого-то мифического коммунизма, в рот ему дышло!.. И попробуй теперь открестись от них… И довериться никому нельзя, что ненавижу я всю эту мерзость марксистскую!.. Даже детям… Слава Богу, хоть Васька развелся… Нашел себе дуру идейную… Не женщина, а селедка с идеями… Тьфу!.. С такой даже по пьянке нормальные песни петь опасно, вмиг обвинит в безыдейности…) „Рабочее движение должно быть соединено с социализмом, практическая деятельность и теоретическая мысль должны слиться воедино и тем самым придать рабочему движению социал-демократический характер, – учил соратников товарищ Сталин“, – наугад выхватил он фразу и поморщился: „Ну и слова, как медяки стертые. Булыжные слова… Прочитай раз двадцать вслух – и свихнешься. Черт с ними, пусть остаются!.. А ведь когда-то другие слова рука выводила…“

И он вспомнил свои ранние стихи, сочиненные в семинарские годы. Тогда он писал на грузинском. Но ныне не только не писал на грузинском, но и давно уже разучился мыслить грузинскими словами. Его сознание жило в русской речи – и в безмолвии общалось с Молчанием по-русски. И к Богу он обращался на русском языке.

Стихи были замечены великим Ильёй Чавчавадзе и – невиданная честь для юного поэта! – публиковались в школьных хрестоматиях вместе с мировыми классиками. Большое литературное будущее предрекал ему великий грузинский просветитель. Но оно оказалось таким большим, что поэзия осталась за его пределами.

„Где-то теперь этот „юноша бледный со взором горящим“, с тетрадкой стихов в потной от волнения руке, в одночасье ставший хрестоматийным поэтом?! Он ничего уже больше не напишет. Ничего! А жаль!..“ – и Сталин с грустью прочитал сам себе свое старое стихотворение, которое между делом перевел на русский язык, но перевод бумаге не доверил и хранил в памяти. Стихи назывались „Утро“:

Озябший розовый бутон

К фиалке голубой приник.

И тотчас, ветром пробужден,

Очнулся ландыш – и поник.

И жаворонок в синь летел,

Звенел, взмывая к облакам.

А соловей рассветный пел

О неземной любви цветам.

„Конечно, не Бог весть что, но Фет, пожалуй, одобрил бы…“ – усмехнулся он про себя – и вдруг с горечью пожалел, что никогда не читал своих стихов Наде. Лермонтова читал, Тютчева читал, а свои не читал, а она ведь очень просила. А он в ответ: „О, как убийственно мы любим!..“. Убийственно!.. Стеснялся, дурак, вот и достеснялся – один теперь!..»

Глава пятая

…И опять возвернулся, влез в сознание, как угольный таракан в хлебницу, проклятый, черноквадратный сон. И без всякой связи какой-то незлобный, безликий человек по фамилии Шкроб припомнился. «Шкроб? Шкроб? Шкроб?..»

И память услужливо, слишком услужливо доложила: «…С Красноярской пересылки сокамерник. По какой-то мелкой бытовой уголовщине проходил злосчастный Шкроб. Сочувствующим оказался. Исправно разживался заваркой у матерых громил, горевал за него, сокрушался, что морозы в Туруханске за шестьдесят бывают. А он ему про Вену байки травил за жизнь европейскую, про баб цветастых, про бюргеров оброгаченных. Небось давно в живых нет этого Шкроба? Царствие тебе Небесное, человек незлобивый! И прости, ежели мое царствие земное тебя обидело! Оно мне самому в обиду, только я на него права не имею обижаться. Смерть одного человека – трагедия, а смерть миллионов – это, увы, всего лишь статистика. Государственный страх есть жизненная необходимость. Человек должен бояться государства сильней собственной смерти! И многие именно так боятся!.. И, быть может, в этом залог бессмертия… „…Смерть – где жало твое?! Ад – где твоя победа?!“ Свобода есть отсутствие страха человека перед человеком. Но эта свобода невозможна без страха государственного. И Россия, и Австро-Венгрия сего страха не ведали – оттого и погибли. Он сам был свидетелем их предгибельности зимой 13-го года. Нутром чуял: разверзаются в сердце Европы глуби сатанинские. Но мог ли он думать, что дитя этих ужасных бездн мрака стоит перед ним в обличье уличного торговца в нелепом длиннополом пальто и смешной жокейской кепке. Увы, не приходило в голову! Не приходило!..».

Сталин пригладил непричесанные, вялые волосы, задержал руку, как бы удостоверяясь, что голова еще цела и пока не обратилась в черный квадрат от горьких, безнадежных дум и стылых, нежданных воспоминаний.

«Когда он впервые узнал его? Ну да, в двадцать третьем, через десять лет после нечаянной встречи. В „Правде“, что ли, была фотография с процесса над германскими нацистами. Судили тогда Гитлера с компанией за неудачный путч, так называемый пивной. Так засудили, что он с горя в тюрьме „Майн кампф“ насочинял, где черным по белому открыто изложил свой план покорения мира, и в первую очередь славянства. Эх, в Туруханск бы его, скотину, а не в теплую камеру!.. Может, и передумал бы Россию покорять. Он тогда с этой книжонкой на всякий случай ознакомился, специально приказал сделать точный перевод. Но хоть и всерьез не принял супротивника поначалу, но в уме держал. А уже в начале тридцатых, да нет, еще раньше, когда тот факельно шел к абсолютной власти, не на шутку встревожился, ибо окончательно понял, в чей огород уготавливает бездна камни смертоносные. Помнится, Надя за завтраком возмутилась чему-то в свежей газете, чересчур она газетками стала зачитываться после поступления в Промакадемию. И ему газетку протянула с гневом: „Посмотри, совсем фашисты распоясались!“ Он газетку взял, а там этот с усиками в упор зырится, нагло зырится, как победитель грядущий. И что-то там было о преследовании коммунистов в Германии. Ну на эти преследования ему было начхать, он бы сам всех этих оглашенных коминтерновцев с превеликим удовольствием искоренил бы. Что, кстати, потом и сделал, но, к сожалению, не до конца… А тогда чужой взгляд вывел его из себя, как будто тот, на фотографии, знал, что достанет его за завтраком, на весь день аппетит испортит. Будто специально для этого позировал. Он-то наверняка раньше него понял: кто не купил у него открытки в Вене. Вот чертов город! Слава Богу, никогда уже не бывать там! Слава Богу!.. А Надя с женской милой ненавистью ткнула пальцем в фотографию:

– До чего же лицо противное! Маньяк! Фу!..

А он газетку аккуратно сложил и брякнул:

– А я его знаю! Виделся!

И чего тогда его вдруг прорвало – необъяснимо. Словно бес под бок толкнул – и за него вякнул. Сам себя позабыл на мгновение. А Надя с ужасом в глаза посмотрела и онемела на миг, бедняжка. Он натужно заулыбался в ответ, к себе привлек и выдавил фальшиво:

– Шучу, Надюш, шучу…

Но она, как никто иной, сердцем чуяла его ложь и правду, но допытываться не стала – знала его вспыльчивость, страдала незаслуженно от нее – и притворилась, что поверила нелепой шутке. Она о чем-то другом заговорила, что-то про детей Микояна, хорошие, мол дети, – и чашку с чаем пролила. Но он виду не подал, что она все поняла. И она видела, что ему ведомо ее неверие. Но оба слукавили друг перед другом, а вскорости не стало Нади – и все вразнотык пошло – и жизни личной не стало. Эта проклятая Жемчужина!.. О чем она с Надей говорила?.. Она ведь последняя видела Надю живой… Все врет, гадина!.. Гадюка подколодная!.. Пригрел змеюку чертов Молотов под своей железной задницей! Пора с ней разобраться – обнаглела до предела. Но правды от нее не добьешься, истинная дщерь Сиона и Лжи. Никому нельзя верить! Никому!.. Разве что дуракам! Все ищут дураков. Но и дураки не теряют даром времени: тоже ищут – и находят… Так что неизвестно: кто кого ищет…

Этот плясун Хрущев! С Надей в Промакадемии учился, между прочим. Эк он свою преданную глупость выпячивает! Хитрюга крестьянский… Только зазевайся – враз вилы в спину всадит. С последнего покойника дырявые сапоги стащит да еще обгадит посмертно! Пусть изображает простака, образина облыселая… Пусть! Не время еще… А этот, из Вены, неспроста тогда дрызнул… Видать, достали его тайные людишки, крепко достали… Как и меня в семинарии. Но зря он понадеялся, что ускользнул. Они его все равно охомутали, он и сам об этом не ведал. Четко они его вели, очень четко! А он-то думал, что сам ведет: тайные кружки запретил, астрологов в лагеря отправил, экспедицию в Тибет организовал, чашу Грааля найти пытался. А они только посмеивались: чем дитя не тешится. Смеялись – и вели, как слепца. И эту любовницу его или жену убрали. Гелей, кажется, звали. Говорили, что застрелилась. И надо же, за год до смерти Нади. Он, по слухам, долго был безутешен, но потом все-таки оттаял, Евой обзавелся. Тоже мне – Адам из рейхсканцелярии! А я вот однолюбом оказался. Сталин – однолюб… Грустно… Эх, Надя, Надя, зачем ты меня полюбила?! Неужели и там, за гробом, еще любишь? Нет мне прощения! Нет! А дети?! А что дети?.. Был когда-то отцом, а теперь всего лишь Сталин. Какая радость с них – забулдыги, а не дети… Яков-то погиб… Царствие ему Небесное! Отмучился за меня, в раю теперь, душа безвинная… А эти?.. Васька не по дням, по часам спивается. Светке евреев подсовывают. В Каплера какого-то втюрилась. А чего его Люсей кличут: уж не мужеложец ли?.. То Зиночка, то Люся, черт бы вас подрал! А ведь они и меня ведут! – вдруг ударила мысль и спокойно проявилась в сознании. Ведут, нет сомнений! Но я не туда иду, а может быть, им и надо, чтобы не туда… Как это у них сказано: „Чем хуже, тем лучше!“ М-да!.. Любил Бухарчик эти слова, любил. Ведь узнал открыточника!..»

И въявь представилось:

– Помнишь, Коба, этого из Вены?

– Нет, не помню! – глухо отрезал Сталин.

– Но!.. – встретив жесткий, неумолимый взгляд, Бухарин запнулся и отвел лихорадочные глаза.

Уж минула пора, когда этот болтливый, сластолюбивый человечишка с позорной кличкой «Зиночка» мог распоряжаться чужими жизнями и «путем массовых расстрелов вырабатывать новую человеческую формацию». Так он изволил выразиться в одной своей гнусной статейке. Но его время и время иных подельников было беспощадно повержено – и восторженному любителю расстрельного воспитания приспела пора распорядиться собственной смертью, а не чужими, невинными жизнями. Но он оказался не способен даже на это. Огненный мрак последнего одиночества с презрением отринул в низшую, смрадную бездну его непотребную, изолгавшуюся сущность – и черный квадрат антибытия запечатал ее на веки вечные.

«У-у, уроды грязные!!!..» – неведомо кому погрозил Сталин кулаком – и лицо Нади на миг увиделось, беспомощное, прекрасное лицо.

«…А что было бы, если б они одержали победу? Растоптали бы враз, изглумились и уничтожили бы без суда и следствия. Это он им, как порядочным, процессы устраивал, Вышинского на красноречие вдохновлял. Крупный мужик, умница – и зря трясется, что кто-то ему припомнит, как он Ленина в 17-м году собирался арестовывать. Жаль, что не арестовал, можно было бы начисто засудить картавого за шпионаж в пользу Германии. И все по-иному бы пошло, и мне полегче доля досталась бы… И Надя была бы жива… Вот этот грех Андрею Януарьевичу помнить надо. Мог бы уберечь Россию от чужебесия, но прошляпил, правовед! А если бы Троцкий с Бухарчиком его растоптали, предателем объявили… Отказалась бы от него, как жена Бухарчика, эта малолетняя Ларина. Конечно, Ларина не Татьяна, да и Бухарчик не Евгений Онегин, Зиночка блядский! Нет, Надя – совсем другое. А эту Ларину пришлось пожалеть, да и что с девчонки взять: охмурил, болтун, соблазнил несовершеннолетнюю при живой собственной жене, воспитатель человечества гребаный. Заставил, скотина, наизусть „письмо будущим вождям СССР“ заучить. Откуда им взяться, вождям-то? Вечность на вождей скуповата, да и СССР – штука не вечная. Нашел, чем забивать мозги несчастной девчонке. Но, слава Богу, живой осталась… И хоть формально, но отказалась от мерзавца. А Надя?! Никогда бы не отказалась. Никогда! Умерла бы в мучениях, но не отказалась. И умерла!.. Знали, кого убивать! Знали!.. И рассчитывали свою бабу подсунуть, какую-нибудь Еву или Сар-р-р-у!.. Но не рассчитали, не учли, что однолюбом оказался. А может, наоборот – учли?.. Может, на это как раз и рассчитывали и вели слепца. „Чем хуже, тем лучше!“ Надо же!.. Действительно лучше не придумаешь».

Сталин посмотрел на часы и удивился. Время словно отказывалось двигаться. Густело, тяжелело, уплотнялось, подобно остывающей смоле. Будто некто незримый отвел пламя от смрадокипящего котла и перестал размешивать черное, слепящее, страшное варево.

«…Еще хоть на десять минут придремнуть… Не дай Бог, от недосыпа голова закружится на мавзолее. Нехорошо получится. На победных парадах не должна голова кружиться – ни от силы, ни от слабости».

Он достал из стола маленькое зеркальце (такие обычно берут с собой в командировку многодетные инженеры), посмотрел в бессонные глаза, огорчился невзрачному, измученному лицу, угрюмо представил, как он будет с такой мрачной физией приветствовать с трибуны своих мордатых полководцев и их блистающие, железные когорты, и зло подумал:

«Вот чертов Берия! Спит мало, пьет много, ни одной юбки не пропускает, а мурло все одно и то же, как у Берии!..» – улыбнулся своей мелкой, старческой зависти – и еще раз усмехнулся нелепому сравнению: «у Берии мурло, как у Берии!..»

Бережно упрятал зеркальце в стол и осторожно, боясь потревожить скрипом пружин тишину, прилег на диван.

* * *

Легкая дрема, сжалившись, овладела ноющим телом, но, увы, не сознанием. Въявь высветилось лицо Нади, а потом, неизвестно зачем, лицо забытого Шкроба.

– Разрешите передать вам, товарищ Сталин, письмо «Будущим вождям Советского Союза!» – обратился Шкроб.

– Исчезни! – угрюмо приказал Сталин. – Вместе с будущими вождями Советского Союза!

– Слушаюсь, товарищ Сталин! Служу Советскому Союзу! – зычно выкрикнул Шкроб – и враз исчез. Теплая, дремная полутьма, как слабое утреннее солнце, на миг тихо овеяла душу, но тотчас поколебалась.

И выплыла из легкой теплыни мразь, лысомордие в образе Хрущева с черным квадратом во всю плешь. И вдруг этот квадрат стал растекаться, обращаясь в очертания полуострова Аляска с прицепьем не то Алеутских, не то Курильских островов. И в чернильной текучести хрущевское харло обратилось обличьем совершенно незнакомого лысоголового негодяя с фиолетовым родимым пятном на взлобье.

Сталин с ненавистью посмотрел в колхозные глаза незнакомца. Они были пусты и притворны, будто этот внечеловек хотел, не умерев, воскреснуть. Да и живого в нем было намного меньше, чем в обыкновенном деревенском покойнике. Наваждение, словно испугавшись пристального, властного взора, торопливо растаяло, а пустота по ту сторону яви и сна злорадно выкрикнула:

– Шкроб!

Шкроб!!

Шкроб!!!

– и затихла в испуге.

И совсем уж гнусно, совсем не вовремя пригрезилось: будто лежит он в застекленном гробу. Хорошо так, спокойно, довольно лежит, как после удачной охоты на дальней сибирской заимке. И вставать, спешить куда-то абсолютно без надобности. Только вот почему-то таежной метели не слыхать и гудящего огня соснового в печи. Но вдруг какие-то безликие людишки в драных тулупах хватают его гроб, куда-то бесцеремонно тащат, не оглядываются, и на него не смотрят. Несут, несут, спотыкаются на каких-то ступеньках: вот уже Красная площадь мелькает, ели ручные, а не чащобные, голос матери слышится, молитвенный, чудный голос. А его в застекленном ящике опускают в бетонную яму – и нет сил сокрушить стекло гробовое, встать и выкрикнуть: «Да что же вы творите, мерзавцы безбожные!!!», – и мрак подобен свету, и свет подобен мраку.

Недолгое телесное забытье оборвалось – и лишь немного укротило усталость, но почти не продвинуло в вечность остановившееся, загустевшее время.

Глава шестая

Посмертное презрение к былым земным богам – плодородный чернозем для обильной проросли презрения к самим себе в грядущем.

Всю жизнь человек пытается быть свободным. Ценой самоунижения, ценой чужого унижения, каясь, казнясь, самоуничтожаясь. Скоротечно тает его ненадежная жизнь, как снег в огне, – и морозное дыхание, и дым погибшего снега. И в итоге: раб свободы – человек. Немощный раб, а не хозяин. Неладна, угрюма жизнь человека – и что радости с того, ежели в уважительном страхе кличут его за глаза «хозяин». Но какая ему радость, ежели он давно и бесповоротно знает, что это не так. И жутко на душе от своего одиночества, от последнего вечного одиночества, – и самой верной страже не защитить, не спасти от одиночества душу.

Человеку ведома цель Сатаны, но нет ему откровения в Промысле Божьем, а душа надеется, жаждет, ждет… И ждет всевышнего откровения человек до самого последнего земного мгновения.

«И даны были каждому из них одежды белые, и сказано им, чтобы они успокоились еще на малое время, пока и сотрудники их и братья их, которые будут убиты, как и они, дополнят число.

…И десять рогов, которые ты видел, суть десять царей, которые еще не получили царства, но примут власть со зверем, как цари на один час.

Они имеют одни мысли и передадут власть свою зверю.

Они будут вести брань с Агнцем, и Агнец победит их, ибо Он есть Господь господствующих и Царь царей; и те, которые с Ним, суть званные и избранные и верные.

…Побеждающий наследует все, и буду ему Богом, и он будет Мне сыном».

Сталин открыл глаза и угрюмо подумал: «Страшно, когда злое неизвестное человеческое „я“ таится в толпе, но в сто крат страшней, когда толпа злобно хоронится в человеческом „я“ – и уверенно ждет своего беззаконного часа. Сколько крови еще должно быть пролито, дабы души праведников восполнили число Ангелов Божьих, дабы Божья рать соответствовала числу ангелов Божьих до отпадения, дабы их число превысило число падших ангелов?.. Неужели человечество сотворено только ради дополнения?..»

Всеохватное внутреннее зрение объяло огромное земное пространство – и душа содрогнулась: дышали кровью реки, моря и океаны, и земля была влажна от крови, как от утренней росы.

«…Лет через сорок какой-нибудь мазила сляпает картину – и изобразит меня в гробу. И мой гроб, как челн дубовый, будет плыть в кровавых водах. И все будут восхищаться смелой фантазией, а какой-нибудь идиот ее репродукцию вырвет из „Огонька“ и повесит на стену моего кабинета. А может, и подлинник взгромоздит…», – хмуро, но без злости и ярости, почти равнодушно подумал он, скользнув взглядом по цветной журнальной фотографии светловолосого деревенского мальчика, ласкающего козленка, которую он бережно прикнопил над изголовьем своего дивана – и которая, не защищенная стеклом, тихо тускнела на свету.

«Помру – опишут и эту картинку, как мою собственность. Костюмы старые, мундиришко маршальский затертый, тулуп овчинный да еще сапоги и валенки… Вот и весь нажиток… Подивятся убогости, а брехать будут, что сокровищами сейфы набивал. Уж это точно будут!.. Тьфу!.. И чего это вдруг Хрущев с родимым пятном на лысине примерещился? Или не Хрущев?!.. Блазнится дрянь всякая… Нет бы Пржевальского во сне увидеть… Или мать… Или Надю… А вместо них то картавые, то беспалые… И моря крови… Как будто я их открыл, эти моря, вместе с островами кровавыми в 13-м году… Плохо преждевременным провидчеством маяться, попробуй разбери – что от Бога, а что от лукавого!. Вон этот, как его, Нострадамус тоже нагородил – не разберешь… Но, однако, не все чепуха, многое сбылось и сбывается. На глазах сбывается!.. Но все-таки без пророчеств спокойней жить: меньше надежды, но веры больше».

В тяжкие военные дни он приказал представить перевод книги знаменитого французского прорицателя, ибо прослышал, что используют его враги и союзники, – и не одну ночь, в зашторенном от бомбоносного неба кабинете, вчитывался в туманные, велеречивые центурии, силясь постигнуть их сокровенный смысл. Кое-что постиг – и дивился некоторым предсказаниям, ибо здравый анализ непостижимого повергал в прах мыслимые законы земного бытия.

Шалаш его любит обветренный воздух.

Отребье поможет его приютить.

Читал Сталин и видел шалаш Ленина в Разливе и себя, сходящего с лодки навстречу торопливому Ильичу.

А в апреле, когда в Милане подвесили за ноги на фонарь труп Муссолини, он вспомнил строки Нострадамуса – и восхитился точности предсказания:

Он всех устрашал своим яростным видом

И мраморных статуй касался плечом.

Подвешенный за ноги вождь безобиден.

И он не заслужит посмертный почет.

Но, конечно, в первую очередь Сталин выискивал в пророчествах то, что касалось России, исхода схватки с безжалостным Рейхом и, чего греха таить, перспектив собственной участи.

Вождь сделал на время германским вассалом

Брабант вместе с Фландрией, Кант и Бруджес.

Но был он враждебным разбит идеалом:

Кавказец взял Вену и замки окрест.

Этот катрен он с удовольствием вспомнил, когда Москва по его приказу салютовала войскам маршала Толбухина в честь взятия Вены. И Вену вспомнил, свою Вену 1913 года. Свое одинокое православное Рождество в темной, холодной европейской гостинице… И, само собой, вспомнил продрогшего, небритого уличного художника-торговца, который по прошествии лет чертовым образом обратился в грозного фюрера великой Германии. Оно, конечно, можно было бы по-иному трактовать строки, но не было, хоть тресни, ни одного кавказца в истории, кроме него, чьи войска овладели Веной с окрестностями, и еще Бог весть чем овладели.

История жила в предсказаниях – и можно было только восхищаться ими, если даже они были случайным наитием, а не плодом целенаправленного Божественного ясновидения.

Чудесен для всех переход через Альпы.

Большой полководец обставил врага.

Замолкли вдали орудийные залпы,

Солдат не страшат голубые снега.

Практически невозможно трактовать по-иному катрен, посвященный переходу Суворова через Альпы. Учреждая ордена Суворова и прочих русских воителей, он не без удовольствия вспомнил вещие слова прорицателя.

В 41-м, несмотря на тяжелую уверенность в победе, он искал ее подтверждение у Нострадамуса – и без особого труда вычитал развернутое описание краха третьего Рейха:

Откажется немец от веры Христовой,

К языческим власть обратится богам.

Душа его будет в темнице суровой,

И он за жестокость поплатится сам.

Снаряды разрушат старинные стены,

И кровь будет смешана с ярым огнем.

Молись, осажденный, боящийся плена.

Ты хищник, поверженный горным орлом.

Будь проклят, жестокий, коварный еретик,

Решивший народ и закон изменить!

Сгорит твоя власть, как и ты на рассвете,

И прах твой развеянный не воскресить.

Прочитал, но не шибко возрадовался, ибо в ту же ночь открыл и иные предсказания. Одно было малозначительное, но очень уж точное – и откровенно раздражало. Про генералиссимуса Франко, давнего, упорного и удачливого врага:

Страна не сорвется в кровавую бездну,

Решительный Франко друзей созовет.

Пускай неприязнь дипломатов исчезнет. —

Испания силой традиций живет.

«Надо же!.. Из шестнадцатого века так точно предсказать! И про кого – про эту мелочь пузатую с кисточкой… Ишь ты, петух испанский, удостоился именного упоминания. А про меня ни гугу, как будто имени у меня нет… Кавказец, мать твою так!.. Несолидно как-то… Да и какой он, к черту, кавказец – всего лишь по иронии судьбы…», – мелькнула ревнивая, обидная мысль, но не омрачила. Омрачило иное. Тяжко стало на душе, когда наконец нашел про себя злое высказывание. Он явно не нравился Нострадамусу, поэтому, наверное, и брезговал его именем прорицатель:

Мне страшен неведомый третий правитель

Загадочной северной снежной страны.

Его же соратники им же убиты —

И старость его пред лицом Сатаны.

«Тоже мне – страшен!.. Чем это я тебя напугал, скотина астрологическая?! Нужен ты мне!.. Какие, к черту, соратники?! Разбойники с большой дороги! Сколько сил отдал, нервов сжег, чтобы сокрушить эту сатанинскую банду, оставленную в наследство чертовым Ильичом. Чего стоило вырубить эту вредоносную чащобу! Лес рубят – щепки летят. Да уж… Летят, чересчур летят!..» – глаза Сталина потускнели, колкая, фантомная боль пронзила старые оспины на щеках, как будто случайные щепки от кровавых порубов вонзились в лицо. – Но что он мог сделать?! Он же не палач! Он – судья… Он – подсудный судья в земном судилище… И не его вина, что летят «сталинские щепки». Но кто обделен прививкой оспы в его империи?! И жертвы виновны, и палачи виновны! И он виновен! А больше всех – жидовня русско-еврейская… И нет ему передыха в этой борьбе. А жалкие призванные упорно выдают себя за избранных. В Сатане ищут Бога! И все трижды виновны перед теми, кто не родится на этом свете никогда. А они все умрут. И он умрет!..

Они, точно праздник, справляли поминки:

Великий правитель скончался вчера.

Но тень его с лестью была в поединке,

Идя под защитой креста и орла.

Какая уж защита… Хотя – как знать… Но возрадуется нечисть всесветная, ох как возрадуется. Возликуют дети подлости и лжи концу моего временного бессмертия. Но не знать им счастья от злой радости и клеветы: грязью умоются, грязью кровавой. И высветились зловещие слова предсказания:

Славянский народ под ненастливым знаком,

И тюрьмы, и песни их власти не впрок.

На смену придет, как священный оракул,

Схоласт, и догматик, и ложный пророк.

И опять, как наваждение, всплыла хитроглазая, круглая личина Хрущева с темным родимым пятном на лысине, будто кто-то сокрушил о его пухлую голову школьную чернильницу-непроливайку.

«Да нет, не он!.. Какой из него оракул и пророк?! Брехлив и льстив – это точно… Но стоит попристальней присмотреться, человек – существо непредсказуемое. И чего он мерещится с испачканной лысиной? Вот Берия почему-то не мерещится, а должен. Только помри, враз свое пенсне паскудное протрет – и такую смуту организует, чертям тошно станет.

Но тоже не пророк и не оракул. Но глаз да глаз нужен за шакалом. Нельзя расслабляться, и благодушествовать нельзя. А то, как это там сказано у Нострадамуса, про царишку про Николая, увы, последнего:

Я знаю: монарх, наконец, пожалеет,

Что прежде щадил он врага своего.

Царя устраняют жестокой идеей,

Казнив всех родных и всех ближних его.

А Берия наглеет, шакал мингрельский! И свои кое-кто из русаков тоже наглеют, заражаются чужебесием на „благо“ Родины!.. А тот грядущий, вместо которого мне хрущевская лысина с пятном мерещится, – кто он?! Уже наверняка народился, гадина, на свет – и сейчас, когда я бессонницей маюсь, дрыхнет безмятежно где-нибудь в глубинке под крестьянской крышей – и ведать не ведает о своем паскудном предназначении. Эх, коли бы знать, ежели б наверняка ведать!.. Да что толку: не этот, так другой объявится, не лысый, так волосатый, с хохлом седым вместо пятна родимого. Сокрушат империю, размотают державу, подлецы!»

Сталин аж зубами скрипнул от безнадежности и грядущего позора, ибо черным по белому нашел в пророчествах:

Величье империи все-таки сгинет,

И скипетр положит без боя страна.

Земель завоеванных нет и в помине,

Остался без зерен кровавый гранат.

Опасен для красных рост сект и религий:

Бичом устрашенья не выстроишь мир.

Никто не спасется от дьявольской лиги,

И демоны мрака сойдутся на пир.

«Да уж, черт бы побрал эту Лигу Наций, или ООН!.. Какая разница: что жопа, что задница!.. А уж от этих тайных сект и обществ оккультных – гарантированное безумие и чужебесие. Напрасно несведущие надеются на чудеса: дважды два всегда четыре, а не пять в земном измерении. И никакие фокусы ничего не изменят. А в ином, может быть, вообще чисел нет, там без Пифагора обходятся. В ином властвует Слово и великое Молчание за Словом. И кто ведает: что есть здесь, что есть там?!.»

Томило душу грядущее, обессиливало. Мрачили сознание смутные, зловещие предсказания… И не собственной судьбы, которая была ясно предугадана еще в давние годы. Он уже несколько лет, вскорости после смерти жены, не помнил себя как человека, рукой махнул на свою обреченность во времени и продолжал вершить свой сизифов труд. Угрюмо внимая судьбе, угрюмо убеждаясь в своей жестокой правоте, свыкнувшись с безысходностью, он упорно толкал перед собой неподъемные камни империи, дабы хоть на малое время уберечь ее от власти истинной бездны. И предсказания чужеземного, старинного ясновидца, страшные, темные предсказания не могли сломить его волю, направляемую высшими силами.

Грозен и мрачен был смысл предсказаний:

Военной грозой дышит Черное море.

Персидской стрелой не задет Трапезунд.

Форос с Митераном – в тревоге и в споре,

И волны восточную кровь понесут.

«Что еще за Форос или Фарос?! Какое-то местечко в Крыму… Но что сие значит? И Митеран?.. Вроде фамилия французская?.. Но при чем здесь Франция? Непонятно! Но кровь сулят, черт бы вас побрал!..»

В кулак сжаты силы в арктическом поле,

Тревогой и страхом охвачен Восток.

Недавний избранник в боях будет сломлен,

Кровь варваров бьет в византийский песок.

Что еще за избранник? Небось липовый, избранный вместо истинного, призванного? Какая-то война на окраинах империи. Опять кровушка!.. Сплошной конец света! Но в отдельно взятой стране… Обидно!..

Но утешало, что конец Вселенной по Нострадамусу был отодвинут в даль времени, – и эта даль все-таки таила надежду на спасение империи, хотя бы перед концом Света, а еще б лучше, ежели намного раньше:

Все гаснет, все гибнет и рушится в Лету.

Я слышу биенье последних сердец.

Пять тысяч годов, пять веков будет Свету —

И встретит история вечный конец.

Сталин легко счел, что Светопреставление начнется на исходе седьмого тысячелетия христианской эры, что соответствовало Откровению Священного Писания о семи светильниках и иных явлениях, обозначенных числом семь, – и утешился. Но обозримая громада земного времени, обозримое собственное земное небытие наполнили душу болевой, саднящей пустотой, злой обидой на самого себя за немощь, за невозможность сокрушить сию безвременную пустоту.

«…Ничего, ничего, одолеет беды Россия. Выживет. Все перемелет и переварит – и социализм, и коммунизм, и демократию бесовскую…»

Но, чтобы как-то отвлечься от горькой безнадежности собственного грядущего небытия, он обратил свои мысли к ближнему будущему – и кое-что практически полезное извлек из пророчеств Нострадамуса:

Готовьтесь к расчету у вас в Нюренберге.

Прожекторно высветилась строчка.

«В Нюрнберге и будем судить эту сволочь! Судом народов! Молодец Нострадамус, не промахнулся!..»

Великий бульдог, покидая свой город,

Был зол на невиданный дикий союз.

Он шел на охоту с разгневанным взором.

Медведь перед волком держись и не трусь.

«Ну, этот бульдог – явно Черчилль. А медведь – символ России. Говорят – попрут его после выборов из премьеров. Озлится – и испечет какую-нибудь гадость. Матерый вражина. Не дает его британскому высокоблагородию покоя наш союз с Америкой. Постарается вбить клин. Наверняка постарается! Он там, на западе, после смерти Рузвельта популярен. Стравит нас с янки. Надо нам, стало быть, думать не только о бомбе, но и о средствах доставки. Эти бзделоватые либералы уважают только кулак. Будет ракетно-атомный кулак. Надо срочно подстегнуть ракетные работы, чтобы ноздря в ноздрю шли с атомным проектом. А потом можно и Берию убрать, а сейчас никак нельзя – вся организация бомбовых работ в его руках.

Какое оружие скрыто в ракете,

Которую мчит крыловидный огонь.

Латинское небо рвет северный ветер,

И грозами взорван был венский покой.

Правильно делает ставку пророк на ракетные силы. Но при чем здесь Вена? На Вену кидать ракеты нет смысла в обозримом будущем, Вена уже сказала свое слово в истории. Хватит с лихвой того, что я там с этим бесноватым повстречался. Впрочем, всякое может сотвориться в мире, может, не сказала еще своего последнего слова красавица-Вена, мать ее так… Да и астрологи могут ошибаться, может, и не скажет уже ничего Вена… Но ошибки астрологов – не преступления. А вот мои ошибки – страшней преступлений. Эх, мне бы пророческий дар, а то дальше лысины с родимым пятном не видать ни зги. Жаль!..» И в памяти всплыли строки любимого Лермонтова:

Настанет год, России черный год.

Когда царей корона упадет;

Забудет чернь к ним прежнюю любовь,

И пища многих будет смерть и кровь.

Когда детей, когда невинных жен

Низвергнутый не защитит закон;

Когда чума от смрадных, мертвых тел

Начнет бродить среди печальных сел,

Чтобы платком из хижин вызывать,

И станет глад сей бедный край терзать;

И зарево окрасит волны рек:

В тот день явится мощный человек,

И ты его узнаешь – и поймешь,

Зачем в руке его булатный нож:

И горе для тебя! – твой плач, твой стон

Ему тогда покажется смешон;

И будет все ужасно, мрачно в нем,

Как плащ его с возвышенным челом.

«Лермонтову я не страшен. Он говорит: „мощный человек“… Он меня не боялся, подобно этому Нострадамусу. Чего бояться укротителя зла. Вот это стихи, не то что „расцветший розовый бутон к фиалке голубой прильнул…“» – усмехнулся Сталин, вспомнив строчку из своих юношеских стихов.

Глава седьмая

Совесть дана каждому во времени земном, но подавляющее большинство редко ею пользуются, а иные не пользуются никогда – «…и пользующиеся миром сим, как не пользующиеся; ибо проходит образ мира сего».

«Кто думает, что он знает что-нибудь, тот ничего еще не знает так, как должно знать… Посему, кто думает, что он стоит, берегись, чтобы не упасть».

Медленное, пасмурное разутренье неумолимо уходило, обращаясь в память. Неотвратимо, как тяжкая обязанность, надвигался праздничный день великого Парада.

«Небось замаялись в ожидании моего пробуждения… Ждут не дождутся – когда знак подам… Но ничего, еще рановато, потерпят», – подумал Сталин о своих сторожах.

Без пренебрежения подумал, с горечью сожалеющей. Ибо тяжко жить человеку, когда его охраняют. И никто не свободен: ни стерегущие, ни сокрытые, ни угнетенные, ни властвующие.

Недавно Сталин отвечал на вопросы американского корреспондента – и тот бесцеремонно посетовал на ущемление прав личности в России. Вождь не стал опровергать упрек, сочувственно согласился:

«Да, вынуждены по ряду причин…», – и спросил борзописца: «А свободен ли безработный в вашей стране?» И сам ответил: «Нет, не свободен! Он лишен свободы, поскольку не может исполнять Божий наказ: добывать свой хлеб в поте лица своего. Так что не будем дальше спорить: где больше ограничена свобода – у вас или у нас».

Корреспондент смешался и ничего не смог возразить, а Сталин со снисходительным пониманием предложил продолжить интервью.

Однако после иноземного газетчика (наверняка агента спецслужб) остался нехороший осадок в душе. Четко уяснилось: вновь начинают прощупывать его на прочность, а стало быть, едва остыв от военной горячки, что-то задумали и готовят.

«Стряпают какое-нибудь блюдо холодное, дабы укротить нашу победоносность. Вот воистину: кухня ведьм в мужских портках! Придется новое противоядие искать, – с застарелой ненавистью подумалось ему. – И в первую очередь бульдожина Черчилль! Наверняка будет ихней сверхбомбой стращать на Потсдамской конференции. С этим новым, как его, Трумэном. Надо не подать виду, притвориться непонимающим. А самому этак вскользь бросить, что не уверен в смерти Гитлера. Есть, мол, сомнения на сей счет – и предположения есть: скрывается бандит в Южной Америке. Пусть почешут свои затылки англосакские, глядишь, и одумаются на время, отложат свои кухонные козни. Как ни крути, но он для них страшней, чем я. Пусть поприпомнят свои старые страхи. Пусть! Уж они-то знают: Сталин слов на ветер не бросает», – подумав о себе в третьем лице, он хитро улыбнулся – и, будто въявь увидев свою улыбку, остался доволен. И вновь улыбнулся, просто так, без всякой задней мысли, – и на душе стало легко, словно не было и в помине мрачных предзнаменований, и в обманной, праздничной яви ничего не крылось, кроме ликования. Но через мгновение в голову автоматически поползли, как дождевые капли по стеклу, рядовые, практические соображения о послевоенном мироустройстве, всякие дипломатические уловки спланировались, на которые он был горазд почище иных мидовских лисов.

«…Они постараются кастрировать Германию. А ежели я их еще Гитлером пугану, удесятерят свою решимость. А кастрировать немцев нельзя: они корневой европейский народ. Без них Европа, все равно что Россия без русских. Упремся с Молотовым до последнего. А если не получится, то свою оккупационную зону обратим в Германию обетованную. Но нет, не дам послабления кастратчикам! Хватит с них Нюрнберга. А немецкий народ пусть сам себя судит… – И вдруг старая мысль вновь вспыхнула в сознании и обожгла тревожным огнем: – А ведь они-то, кастратчики, и придумали Гитлера! Придумали и вели, чтобы он в самонадеянной слепоте своей привел немцев на Голгофу. А я вольным и невольным сопомощником оказался. А этот открыточник в своем бункере до последнего огня, поди, не сомневался, что служит себе. Метафизическая наивность, романтизм сопливый! Небось в ранние годы в Вене поднабрался этой богопротивной дури. Дегенеративная метафизика и романтизм дегенеративный! Тьфу!.. Главный ариец в роли могильщика арийства. Неплохо, и главное – справедливо. Германия из владычицы Европы обращается в ее служанку… Что изволите-с?.. Ха! Неплохо сработано за счет нашей кровушки. Ох уж, слуги сатаны! Мерзавцы!!! Когда я впервые ощутил их безумную мощь? А, пожалуй, именно тогда – в Вене! Не зря меня туда Ильич подтолкнул, и не случайно после возвращения оттуда Малиновский сразу охранке сдал. Может, я тогда что-то лишнее почувствовал, а они приметили и спихнули в Туруханский край, от греха подальше. В запас отправили до лучших времен, а потом вытащили на свет Божий и использовали по назначению, как затычку в бочке. Мудрецы, мать вашу так! А я ведь не страдал властолюбием. Видит Бог: не страдал!.. Два раза писал заявления, дабы освободили от должности Генсека, – и оба раза мимо. Не мог их переиграть. Нужен был. А сейчас вроде стал не нужен?.. Сдается, что так. Если честно, то они правы, подлюги, я уже сам себе не нужен…». Однако жесткое, трезвое признание не повергло в уныние дух, наоборот, как не раз уже бывало, последней своей безнадежностью укрепило силы и наполнило душу энергией.

Почему неожиданно подумалось об эмиграции, о достойных людях, отставленных волей Судьбы от России: «…Вот Бунин, например!.. Матерый волк контрреволюции! Чего сидит, нищенствует?.. Вернулся бы – дали бы ему имение, какого у него отродясь не было. Трескал бы за милую душу водку с Шолоховым и Твардовским и молодежь уму-разуму учил… Умный мужик. Неужели он не понимает, что все большевистские бредни в моем исполнении – полная чепуха?.. А может, понимает, да посвященные велят помалкивать. Жаль! Его читать, как родниковую воду пить после ржавой, водопроводной. И стихи, и прозу. Не то, что этот, как его, Сирин, а по батюшке Набоков. Батюшка его в жизни скучноват был, чопорен. Да и сынок скучноват, тяжело пишет… Вещизм какой-то. Сдается, он не только людей не любит, но и самого себя не любит. Ну и черт с ним – пусть не любит себя самого в Америке! А вот Бунина хорошо бы выписать… Чего там Симонов чешется? Зелен еще… Я бы вмиг уговорил, жаль, что не положено…», – и вдруг о самом себе подумал как об эмигранте. Об эмигранте без изгнания. И эта тоска по родине в сердце родины ознобью отдалась в сердце. И до сухоты в горле захотелось закурить.

«…Эх, бросить бы все – да куда-нибудь в горы! Рыбу ловить, розы выращивать, стихи о розах сочинять… Да как бросить эту громаду, эту гигантскую землищу? Да и кому восстанавливать порушенное войной? Хрущу с Берией?! Восстановители! Кстати, надо и к нацвопросу вернуться. Послевоенное устройство должно постепенно стать губернским, а то, неровен час, рванет этот нацкотел. Хватит того, что многие с нацокраин с Гитлером спелись – чеченцы, крымцы, прочие… И грузины спелись бы за милую душу… Просто немцы до Тифлиса не дошли… А теперь геройствуют, другие меньшинства хают. Нет, только губернии, – и к чертям собачьим все эти бублики-республики. Но попозже, лет этак через десять, ежели, конечно, жив буду».

Не власть любил он, а государство! И чем ближе подступал к горизонту закат, тем ревнивей делалась его тяжелая любовь. Он воспринимал государство как Церковь – и как Церкви и Богу служил и поклонялся державе.

«…И на сем камне Я создам церковь Мою, и врата ада не одолеют ея; и дам тебе ключи Царства Небесного и что свяжешь на земле, то будет связано на небесах; и что разрешишь на земле, то будет разрешено на небесах».

Эти слова Христа, обращенные к апостолу Петру, всегда жили в нем – и, повторяя их, он полнил свою силу в незримом. Но и скорбь свою полнил, обращая взгляд в зримое, ибо ясно и устало видел свой конец – и угрюмо предчувствовал грядущее глумление над трудами своими:

«…Да, помру!.. Отведут душу! Над прахом надругаются… – с тоской подумал он о своем гробовом одиночестве. – А что если завещать похоронить себя в ракете… Скоро они начнут к звездам летать… И запустить эту ракету с гробом моим в космос! Да хоть на Луну! Из пушки на Луну или вообще куда-нибудь в необозримость. И пусть что хотят оскверняют!»

Он попытался представить необозримую, огненную, громокипящую бесконечность, где всюду центр, а окружность – нигде, – и дух захватило, и думать далее стало совершенно невмоготу, поскольку человеческий мозг был не предусмотрен для разумного постижения живой бесконечности, пред которой земное бессмертие есть ничто.

«Русский человек не то что в Бога, но и в черта не верит! – с горечью подумалось ему. – А посему, из-за своего неверия, вечно будет жаждать все нового и нового, отличного от предыдущего, государственного устройства. И будет менять чуму на холеру, холеру на оспу… – он машинально погладил лицо. – А оспу и туберкулез еще на какую-нибудь дрянь болезную, вроде буржуазной демократии… Тьфу!.. Все – бессмысленность и идиотство!.. Но надо забывать себя, иначе свихнуться можно, – и делать то, что делается… И не думать о смерти, ибо „…проходит образ мира сего“».

Сталин встал с дивана, подошел к стене, отодвинул легкую, под цвет дубовых панелей, портьеру, за которой оказалась дверца встроенного в стену сейфа. Достал из кармана кителя ключ, повернул несколько раз: стальная дверца отворилась.

«Как окошко в тюремной камере при раздаче, только миски с баландой не хватает…» – хмыкнул про себя Сталин и, порывшись в глубине стального ящика, извлек пожелтелую, переломленную пополам, самодельную праздничную открытку с рождественскими ангелочками.

Сей памятный сувенир еще до войны был доставлен ему верными, тайными людьми. Он сам не знал, для чего это ему понадобилось. Сколько крови стоил жалкий бумажный прямоугольник! И ничего не стоил, когда рука безвестного венского бродяги старательно выводила на нем контуры легких облаков и крылатых упитанных младенцев. О, как, должно быть, самозабвенно, прикусив тяжелые губы, наносил он черной тушью (по линейке наверняка…) грани коричневых соборных шпилей, несокрушимо веруя в достойную оценку своего художества.

И не обманулся в надеждах, ибо великую, страшную цену заплатил мир за сие творчество – и еще неизвестно, сполна ли рассчитался.

И опять всплыл в памяти мерзкий сон с прилепившейся к нему стародавней явью. И сознание уже не пыталось отделить истинное от бесовского. И опять Сталин видел себя на мёрзлой венской улице, и врага своего видел, но ровно ничего ненавистного не было в лице живого, а ныне погибшего супротивника.

«А может, специально их свели в 13-м году в Вене, дабы со стороны убедиться: достойны они друг друга или нет… Это только идиот может подумать, что все случайность!.. Ничего случайного в мире не было, нет и не будет!.. Кто эту случайность сорганизовал?.. Нет, не эти квадратноголовые Троцкий и Бухарин! Куда им до властвования над случайностью!.. Мелочь мракобесная! Иные, незримые соглядатаи смотрины устроили – и остались довольны смотринами: распознали в них вселенских сокрушителей. А они себя не распознали. Ну и слава Богу, что не распознали, а то как знать, куда направила б мир высшая воля… Как это Гитлер болтал в своих речах: „…Мы стоим у шарнира времени!“ Ишь ты, у шарнира!.. Тоже мне, царь времени выискался… Хорошо, что так повернулось колесо истории! Корявое, скрипучее колесо с восьмеркой… Впрочем, восьмерка – знак бесконечности. Может, и не должно быть колесо без восьмерки, а то слишком далеко уехать можно. А так все нормально: спасена, возрождена Империя, славянство и православие спасены. Страшной ценой спасены! Но кто знает истинную цену бытия? И что стоят века земные по сравнению с мгновением вечности? Кто знает? Никто!.. Солнце светит? Светит! Звезды на месте? На месте! Луна движет воды? Движет! Так какого еще рожна?! О чем печалиться, ежели все проходит! „И это пройдет!“»

За несколько месяцев до крушения третьего Рейха, в глубочайшей секретности от НКВД и СМЕРШа, Сталин приказал организовать несколько спецподразделений, задача которых была предельно «проста»: Гитлер! Вернее, его труп, ибо живой он был давно не нужен. Подразделения действовали независимо друг от друга, а порой и наперекор, до кровопролития и смертоубийства. Не теряли времени даром и стратегические службы союзников: мешали сталинским агентам и заодно самим себе мешали. Все перепуталось, переплелось, стянулось мертвыми узлами в этой нечеловеческой круговерти, но все нити упорно тянулись в Кремль. Не одну апрельскую ночь потратил Сталин, дабы из огромного потока противоречивой информации извлечь зерна мрачной, желанной истины. Клонил вконец поседевшую голову над тайными донесениями, отчеркивал самое важное синим карандашом – и привычно сжигал в пепельнице документы с пометой «В одном экземпляре».

Когда пришло сообщение о тибетских магах, доставленных в Берлин из Гималаев, он не счел сие полоумным бредом отчаявшегося соперника. Он-то прекрасно знал, еще с ранних лет, что двери в иной мир всегда открыты – и главный секрет: не перепутать их с окнами. Возможно, Гитлер также ведал об этом – и лихорадочно готовился к уходу. «Врешь – не уйдешь!..» – злорадно подумал Сталин. Он знал, что скоротечное ритуальное самоубийство не более чем бесовское внушение, ловушка для падших, за которой тьма вечная и скрежет зубовный. Эта глумливая игра потусторонних сил с темными человеческими сущностями вызывала в нем откровенное презрение. Но эта игра иногда позволяла вернуться иносущностям в свои бездны и сохраняться там до конца последних времен. И не только сохраняться… И когда он уже знал об исходе, когда он был почти стопроцентно уверен в неотвратимом, когда вслед за тайными людьми ему позвонил маршал Жуков и, по-военному четко, сообщил о смерти Гитлера, у него помимо воли вырвалось в ответ:

«Доигрался, подлец!»

На этом была завершена первая часть операции «Гитлер», но вторая ее часть, не менее ответственная – уничтожение посмертных останков, – оставалась открытой.

Он уважительно подумал о Жукове, он всегда думал о нем уважительно, даже когда откровенно на него злился. Сожалеюще вздохнул, что вынужден не посвящать самолюбивого полководца в свои тайные планы – и не оттого, что не доверял. Нет, доверял – и не сомневался. Но!.. Этот волевой, смелый человек, отмеченный Богом, в Бога, увы, не верил – и не собирался возвращаться под сень веры. И поделись он с маршалом кое-какими сокровенными мыслями, тот вполне мог подумать о нем как о сумасшедшем.

«Ведь он наверняка меня переживет… И воспоминания наверняка напишет о подвигах своих. Думается, и меня не забудет. Но брякнет из-за непосвященности: „К сожалению, в конце войны наш Верховный малость свихнулся от перенапряжения“. Или как – нибудь поделикатней выразится, пожалеет старика… Ведь ему грех на меня обижаться. Сильный, жестокий мужик этот Жуков. А волевые сами, в первую очередь, страдают от своей воли. И посему не считают жестокость пороком. Жаль!.. Да и я не считаю… Вдвойне жаль…» – угрюмо подумал он, ибо, в отличие от победоносного народного любимца, не отходил от Божьей веры никогда.

Тибетские мудрецы и маги славно сотворили свое тайное дело, но лишь первую его половину. Их трупы в эсэсовской форме были сразу обнаружены в темных, загаженных подвалах рейхсканцелярии после штурма. Они были расстреляны в упор высшими посвященными после Вальпургиевой ночи бракосочетания и самоубийства Гитлера. Но далее в сатанинскую игру вмешались тайные люди Сталина, ибо физические останки жертв ритуального самоубийства должны были быть подвергнуты другому магическому ритуалу, без которого они оставались обычным, бесхозным прахом и пеплом. И надо было любой ценой сорвать этот последний черный ритуал.

Но не все получилось гладко. Труп двойника, который подсунули сталинские агенты взамен настоящего, при обследовании оказался с дефектом. У двойника отсутствовало одно яйцо, в отличие от Гитлера, у коего по сей части все было в норме, судя по документам призывной комиссии в армию за 1914 год. Сказалась смертельная неразбериха – и трудно было винить верных исполнителей за столь неловкую промашку. Но потом и эта нелепая неувязка сыграла роль, оказалась весьма кстати – добавила неопределенности, позволила выиграть драгоценные часы, а может, даже минуты, – и судьба останков Гитлера была решена. Бесам оставалось только выть от зависти, злобы и бессилия. Черная магия была повержена – и остался только смрад, прах и пепел.

По ходу действа возникли десятки предположений о судьбе останков фюрера и его беззаветной подруги. С годами они множились и множились – дурное человеческое воображение не дремало. Но жизнь была богаче самой изощренной фантазии. Наиболее упорно вдалбливались в головы свидетельства дантистов и врачей Гитлера и Евы, а также другие несокрушимые доказательства. Но все это вызывало смутную усмешку старого человека в Кремле, ибо последнюю тайну Гитлера знал только он один. И в какой-то степени это был его метафизический реванш за то, что в Вене в 13-м году он не смог, не сумел, а может, просто-напросто не потрудился открыть самую первую тайну человека, обратившегося в иносущность по имени Адольф Гитлер.

Старая самодельная открытка, как последний опавший лист последних времен, сиротливо лежала на столе поверх плотного вороха свежих цифровых бумаг и донесений. И некому было отправлять ее по почте с поздравлениями, никто их не ждал от него, как когда-то в 13-м году в дни заграничного одиночества.

Впереди был Парад. Парад его Победы. Но никто не будет знать, что старик в военной фуражке в центре трибуны над гранитным склепом антихриста хмур не от плохой погоды, не от пасмурного, дождливого света. Иные горести владели его душой, угрюмо и устало томящейся в преддверии последнего, вечного одиночества.

Измученный победитель земного инобытия, он воочию видел прошлый крах Империи, когда свора избранных уничтожила горстку призванных, когда тысячелетняя церковь не спасла своих иерархов от унижения и гибели. Он сам был невольным участником этой жуткой планетарной мистерии. Но тайно восстал супротив мрака и безумия: огнем остановил огонь, сокрушил бесов, возродил Империю под другим именем, вернул церкви Христовой честь и пастырей. Он совершил невозможное!..

Но что грядет?! Неужели новое Божье испытание? Неужели он последний удерживающий?! Неужели уже распахнуты и ржаво скрипят на вселенском сквозняке врата ада?! Неужели Империя, подобно Вселенной, должна гибнуть, обращаться в клокочущее огнево праматерии, в пустоту без тьмы и света, – и вновь рождаться из небытия по Божьему Слову. Неужели и в падении вечен Промысел Божий. Неужели и Иуда – созданье Божье?!..

И мерзкие тени ничтожных, вороватых людей виделись ему. Эти тени нагло топтали священный кремлевский холм. И лживое эхо их лживых голосов чудилось ему в стенах собственного кабинета. Злорадное, безнаказанное, воронье эхо. И содрогнулась душа, и плоть содрогнулась.

Неужели все – пустота и ничто – пустота?.. Его не страшила грядущая клевета, не страшили нечеловеческие проклятия. Его томило, мучило, убивало до срока, что сотворенное им, ибо в сотворчестве – Господь, погибнет без следа. Из этого мира никто не может взять ничего. Этот мир вне мира иного. Но неужели оставленное им обратится небытием, как его уничтоженный навеки враг? О, Господи!.. И не было одинокой душе ответа. И последнее одиночество полнилось безмолвием.

Сталин решительно застегнул китель на все пуговицы, подцепил со стола открытку, брезгливо смял, скомкал ее в сухой ладони и положил в пепельницу. Чиркнул спичкой, поднес к бумаге – и, глядя на вялое пламя, с усмешкой сказал сам себе. «А все-таки правильно, что я тогда не купил у него эту открытку…» Вздрогнув от боли в пальцах, торопливо стряхнул огонек. Взял набитую табаком трубку и хотел было, ради экономии, прижечь погашенную спичку от ладного костерка в пепельнице, но, поморщившись, бросил огарок в пламя – и достал из коробки свежую спичку.

Забытый поэт

В канонической биографии И. В. Сталина, изданной институтом Маркса-Энгельса-Ленина при его жизни и, как утверждают, написанной и отредактированной им самим, нет и полслова о поэтическом творчестве вождя.

В юности многие мечтают стать поэтами, но, растеряв запал в стремлении опубликоваться и прославиться, смиряются с поражением и в зрелые годы с улыбкой вспоминают свои доморощенные вирши. Поэтому, наверное, вождь не счёл нужным упоминать о страсти к поэзии в своем монументальном жизнеописании.

Такой напрашивается ответ. Но он будет в корне неверен. Иосиф Джугашвили, в отличие от несостоявшегося художника Адольфа Гитлера, не был стихотворцем-неудачником, не мечтал о поэтическом признании, он был поэтом, был признан и отмечен как поэт на заре туманной юности. Ему охотно представляли свои страницы грузинские газеты и журналы, его стихи заучивались наизусть. Особенно красноречив тот факт, что не кто-нибудь, а живой классик грузинской литературы Илья Чавчавадзе выделил Иосифа Джугашвили из сонма юношей «со взором горящим» и включил его произведения в школьные хрестоматии. Кто из нынешних молодых и немолодых стихотворцев может похвастаться столь ранним феерическим признанием?..

Так почему же гордый, честолюбивый, юный Джугашвили не следует своему призванию? Почему, родившись поэтом и, подобно Рембо, прославившись в самом начале, уходит в революцию – и забывает о себе как о поэте до конца дней своих? Попробуем в меру возможности ответить.

Конец 19-го века в России был ознаменован бурным развитием капитализма. Восьмидесятые и девяностые годы были поистине антипоэтическим временем. Забыв о вечности, люди обращали время в деньги, презрев поэзию, делали дело. Сам за себя говорит такой факт: гениальная книга «Вечерние огни» Афанасия Фета, изданная автором за свой счет, практически не была распродана. Не лишним будет вспомнить популярное, злопыхательское высказывание о поэзии тогдашнего властителя дум Льва Толстого: «Писать стихи – все равно что за сохой танцевать».

Юный, не по годам мудрый, Иосиф Джугашвили прекрасно знал, что поэтическая стезя сулит не только славу, но и унижение, – и не хотел с этим мириться, ибо с детства, под гнетом тайны своего происхождения, был сыт сим горьким знанием с лихвой. Он уходит из поэзии… уходит для борьбы со всемирным унижением. Результат этой борьбы нам известен.

Нам не известно, навсегда ли забыл в себе поэта Иосиф Джугашвили, явившись миру под именем Сталина? Поэты ревниво хранят свои тайны для вечности. И кто знает, кто знает… Но известно, что в советское время его стихи не публиковались и, тем более, не включались в школьные хрестоматии, хотя казалось бы… Правда, в 1949 году по инициативе Л. П. Берия была предпринята попытка втайне от Сталина, к 70-летию вождя, издать его стихи в подарочном оформлении на русском языке. Для этой цели под строжайшим секретом были привлечены лучшие переводчики, как утверждают, среди них был Б. Пастернак и А. Тарковский.

Ознакомившись с безымянными подстрочниками, не догадываясь об их авторстве, один из мастеров поэтического перевода простодушно сказал «Тянут на Сталинскую премию 1-й степени…»

Но в самый разгар работы над переводами был получен грозный приказ: срочно прекратить сию деятельность. Думается, нет нужды гадать, откуда последовал этот приказ. Так поэт Иосиф Джугашвили по воле Сталина не стал лауреатом Сталинской премии.

Конец 20-го века в России, как и конец 19-го, ознаменовался резким падением интереса к поэзии у нашей, просвещенной мексиканскими телесериалами публики. На уме и на устах у всех – деньги, деньги, деньги…, и мерещится, что русские березы шелестят не зелеными листьями, а этими самыми чертовыми «зелеными», и повсеместно – унижение, унижение, унижение…

С горечью и тревогой думается, что, может быть, в данное мгновение, юноша с искрой Божьей в душе, испытав тысячу унижений в поисках так называемых «спонсоров» для издания своей талантливой книги, смотрит опустошенно в темное, безжизненное окно, комкает лист бумаги с недописанным стихотворением – и на чистом листе пишет заявление о приеме в очередную новоявленную партию «борцов за народное счастье и справедливость». И грустно у юноши на душе, и горе людям, когда истинные поэты и пророки идут в революцию и политику, а бездарные политики и президенты тщатся прослыть пророками и писателями.

Поэтическая деятельность Иосифа Джугашвили продолжалась всего четыре года, с 1893-го по 1896-й. Рукописи его стихотворений безвозвратно утеряны, поиск его прижизненных публикаций по объективным причинам ограничен. Сегодня мы публикуем несколько стихотворений незаслуженно забытого нами и самим собой поэта и возвращаем его имя читателям.

Иосиф Джугашвили-Сталин

Утро

Озябший розовый бутон

К фиалке голубой

И тотчас ветром пробужден,

Очнулся ландыш – и поник.

И жаворонок в синь летел,

Звенел, взмывая к облакам.

А соловей рассветный пел

О неземной любви цветам.

Луне

Плыви в пространстве величаво

Над скрытой бездною земной.

Развей серебряным сияньем

Туман угрюмый, мрак густой.

Склонись к земле, во сне лежащей,

С улыбкой нежною склонись.

Спой колыбельную Казбеку,

Чьи льды, светясь, стремятся ввысь.

Но твердо знай, кто был однажды

Унижен и повергнут в прах,

Ещё с Мтацминдой станет вровень

И веру возродит в сердцах.

Цари на темном небосводе!

Играй лучами и цари…

И край родимый тихим светом,

Небесным светом озари.

Я душу всю тебе открою,

Я руку протяну тебе!..

Сияй, Луна – душа Вселенной!

Сияй, Луна, в моей судьбе!

Когда-то гнёт крестьянской доли…

Поэту, певцу крестьянского труда, Князю Рафаэлу Эристави

Когда-то гнёт крестьянской доли

Тебя, певец, потряс до слёз.

Но, Боже, сколько зла и боли

С тех пор увидеть довелось.

Но, родиной всю жизнь хранимый,

Ты песни не забыл свои.

С её мечтой всю жизнь единый,

Ты снова молод от любви.

Певца отчизны труд упорный

Ещё вознаградит народ.

Уже пустило семя корни,

И жатва тяжкая грядет.

Не зря таких, как Эристави,

Мой край любимый породил,

И что тебе земная слава?

Ты вечность песней покорил.

Когда луна своим сияньем…

Когда луна своим сияньем

Вдруг озаряет дольний мир,

И тень её за дальней далью

Исходит синевой в эфир,

Когда над рощей безмятежной

Взмывает песней соловей,

И саламури голос нежный

Звучит всю ночь в душе моей,

Когда, переведя дыханье,

Вновь родниковый ключ звенит,

Когда в тревожном ожиданье

Бессонный лес в ночи молчит,

Когда герой, гонимый тьмою,

Вновь навестит свой скорбный край

И в час ненастный над собою

Увидит Солнце невзначай,

Тогда гнетущий сумрак бездны

Развеется в родном краю,

И сердцу голосом небесным

Подаст надежда весть свою.

Я знаю, что надежда эта

В моей душе навек чиста.

Стремится ввысь душа поэта —

И в сердце зреет красота.

Шёл он от дома к дому…

Шёл он от дома к дому,

В двери чужие стучал.

Под старый дубовый пандури

Нехитрый напев звучал.

В напеве его и в песне,

Как солнечный луч, чиста,

Жила великая правда —

Божественная мечта.

Сердца, превращённые в камень,

Будил одинокий напев.

Дремавший в потемках пламень

Взметался выше дерев.

Но люди, забывшие Бога,

Хранящие в сердце тьму,

Вместо вина отраву

Налили в чашу ему.

Сказали ему: «Будь проклят!

Чашу испей до

И песня твоя чужда нам,

И правда твоя не нужна!»

...

В этом последнем стихотворении юный Иосиф Джугашвили-Сталин предсказал свою смерть от отравления в 1953 году. (Прим. – Л.К.)

Перёвел с грузинского

Лев КОТЮКОВ

Примечания

1

А. Прасолов пишет из Россоши.

2

Рукопись – будущая первая книга «День и ночь» (Воронеж, 1966).

3

Речь о том же.

4

Имеется в виду задуманная поэма.

5

В издательстве пожелали, чтобы в стихах А. Прасолова пореже встречалось слово «душа».

6

Репьёвка – районный Центр на границе с Белгородской областью. Газета «Ленинское слово».

7

Речь идет о почти одновременно появившихся публикациях: Вл. Гусев. Рыбный день. Рассказ. «Новый мир». 1965, № 8 и Вл. Гусев. Травинки во льду (Маленькая повесть). «Подъем», 1965, № 4 («Подъем» был двухмесячным журналом). Редактором «Нового мира» тогда был А. Т. Твардовский, а «Подъема» – Ф. С. Волохов.

8

Будущая книга «Лирика» («Молодая гвардия», 1966).

9

Работник издательства.

10

См. врез.

11

Здесь и далее речь идет о статье, которую А. Прасолов написал и напечатал в литературной странице газеты «Ленинское слово» (Репьёвка) в начале октября 1965 г.

12

«Им» – Центрально-Черноземному издательству, готовящему к печати сборник «День и ночь».

13

Будущий сборник «День и ночь».

14

См. выше.

15

См. выше.

16

О С. Есенине. См. выше.

17

См. выше.

18

Насколько я знаю, разговор так и не записан на бумаге. Насколько опять-таки я знаю, речь шла в основном о различных фактах биографии А. Прасолова.

19

Литстраница, где напечатана статья А. Прасолова о С. Есенине.

20

Литературная передача по воронежскому телевидению, в которой участвовал и А. Прасолов с чтением своих стихов. Я передачи не видел.

21

Владимир Кораблинов – воронежский писатель, участник этой передачи.

22

Имеются в виду «кадровые проблемы» репьёвской районной газеты.

23

«Октябрь», 1965. № 10.

24

Редакторы издательства.

25

Писатель, работник приемной комиссии СП РСФСР.

26

А. Прасолов регулярно печатался в «Подъеме». О Ф. С. Волохове см. примечание № 7.

ОглавлениеО Льве КотюковеДемоны и бесы Николая РубцоваЛистопадГлава перваяГлава втораяГлава третьяГлава четвертаяГлава пятаяГлава шестаяГлава седьмаяГлава восьмаяГлава девятаяГлава десятаяГлава одиннадцатаяГлава двенадцатаяВ поисках соодиночества (статьи, эссе)В поисках соодиночества (Предисловие к книге «Моя галерея»)Посланник вечностиПоследняя свободаИстина и легендаВо времени вечном (Из выступления на отчётно-выборной конференции МГО Союза писателей России 18 февраля 2004 года.)Единство и одиночествоПод чёрным солнцем Тезисы выступления на Восьмой Всемирной встрече писателей (София-Варна, 12–16 июня 2006 г.)Сны последних времён (документально-художественное историческое повествование)Часть перваяЧасть втораяЗабытый поэтИосиф Джугашвили-Сталин

Комментарии к книге «Черная молния вечности (сборник)», Лев Константинович Котюков

Всего 0 комментариев

Комментариев к этой книге пока нет, будьте первым!

РЕКОМЕНДУЕМ К ПРОЧТЕНИЮ

Популярные и начинающие авторы, крупнейшие и нишевые издательства