Александр Мелихов Былое и книги
Издано при финансовой поддержке Федерального агентства по печати и массовым коммуникациям в рамках Федеральной целевой программы «Культура России (2012–2018 годы)»
© А. Мелихов, 2016
© А. Веселов, оформление, 2016
* * *
Над вымыслом слезами обольюсь
Так называемая сложная, серьезная литература пребывает в кризисе, кажется, с тех пор, как мир освоил это слово. Сегодня чаще всего указывают на три составных источника ее скорой гибели. Первый источник – литература развлекательная: кто станет напрягаться, если может получить приятные переживания без всяких усилий и притом в гораздо большей концентрации? Второй источник – искусства визуальные: зачем читать описания бури или любви, когда кино показывает их, так сказать, живьем? И третий источник – наука: чего ради любить в книге художественной источник знаний, если книга научная способна доставить эти же знания с тысячекратно большей достоверностью и концентрированностью?
Есть, правда, у художественной литературы и еще одна туманная эстетическая функция, которая, впрочем, устами всех теоретиков сама заявляет о своей бесполезности. Наводя тем самым на мысль, что и она есть некая утонченная разновидность развлекательной. А между тем они полярно противоположны: развлекательная функция уводит нас от серьезных проблем собственной жизни, а эстетическая, напротив, обращает нас к самым фундаментальным проблемам нашего собственного бытия. Ибо позволяет нам хотя бы в иллюзорной форме осуществить самые глубинные наши мечты. Часто настолько несбыточные, что в реальности мы даже и не смеем в них себе признаться. Однако в искусстве осуществленные с такой убедительностью, что это дает нам силы даже некоторое время сохранять иллюзию нашей значительности в реальном мироздании, где мы на самом деле беспомощны и жалки. Преодоление ужаса ничтожности – вот главная функция литературы.
Заметим: даже самые жуткие мифологические системы всегда ставили человека в центр вселенной – некие высшие силы либо преследовали его, либо защищали, но занимались им, – и только научная картина мира подвела нас к тому, что человек вовсе не является любимчиком природы, но подлежит ровно тем же законам, что червяк или булыжник, а никаким высшим силам – за отсутствием таковых – до него нет ровно никакого дела.
Разумеется, мало кто был готов смириться со столь ужасной правдой, люди немедленно начали искать утешения в мире фантазий, однако научный метод готов был принять утешительные фантазии лишь в тех случаях, когда им удавалось достаточно виртуозно притвориться реальностью. Так возникло реалистическое искусство: чтоб все было как в жизни за исключением главного – человеку снова возвращалось центральное место в жизнеподобной (литературной) вселенной. Литература вновь вернула человеку значительность в собственных глазах, но сделала это убедительным даже для скептика образом – разумеется, лишь в том случае, если он является квалифицированным читателем, способным хотя бы на время забыть весь мир и жить в книге.
Я думаю, убедительность искусства основана на том, что оно являет нам в отчетливой форме наш собственный внутренний мир, используя в качестве строительного материала наши собственные грезы (впрочем, наши грезы служат скорее заказчиком, чем материалом). Туманная греза, обретающая отчетливую форму, – это, на мой взгляд, и есть формула красоты: туманное становится явным (именно поэтому вкусовые, обонятельные, осязательные ощущения не способны порождать эстетические переживания – они слишком слабо участвуют в наших мечтах). Эстетическое переживание – это ощущение сбывающейся мечты, в которой мы даже себе не смели признаться. И никаким визуальным искусствам никогда не дотянуть до волшебной красоты образов словесных, ибо они бесплотны. А значит, не подлежат тупой власти мертвой материи. «Когда подходила Ты, стройно-бела, // Как лебедь, к моей глубине» – очарование этих слов основано именно на том, что они будоражат воображение, не порождая ничего зримого, материального.
Но красоту способно порождать и реалистическое искусство, вроде бы не блуждающее в туманах, но добросовестно отражающее «жизнь, как она есть».
А какова она есть?
«Порой опять гармонией упьюсь, // Над вымыслом слезами обольюсь», – Пушкин, как всегда, гениально объединил гармонию и слезы: слезы – самый точный индикатор красоты. Однако вымыслом наш величайший поэт именовал, несомненно, вовсе не фантастическую литературу («Она влюблялася в обманы // И Ричардсона, и Руссо», – тоже было сказано отнюдь не о писателях-фантастах). Собственно, любая художественная литература, «фикшен», есть литература вымысла, только одни писатели при этом почему-то называют себя фантастами, а другие реалистами. Все фантастическое порой активно презирая. И это не чья-то частная позиция, а весьма авторитетная и даже древняя тенденция.
Человечество уже много раз пыталось покончить с фантазиями. Если пристально вглядеться в далекое прошлое, картина открывается более чем безрадостная: «и глад, и мор, и трус, и разоренье…» И что, казалось бы, в первую очередь должно было остаться от тех суровых времен нагой борьбы за выживание? Амбары, мастерские, лазареты, дамбы… А время почему-то сохраняет какие-то храмы, статуи – вещи вроде бы заведомо бесполезные. Да и вся человеческая культура с этой точки зрения на девять десятых бесполезна. Естественно, что каждое поколение, оглядываясь назад, видит, что предки тратили силы на служение каким-то глупостям – химерам, фантомам, и, конечно, само хочет быть умнее.
Ровно то же самое происходит, когда одна культура вглядывается в другую – всем собственные вымыслы представляются реальностью, а чужие полной чепухой: когда одна культура высказывается о других, происходит честный и непредвзятый суд одних предвзятостей над другими предвзятостями, одних иллюзий над другими иллюзиями. Но, видимо, наиболее решительный способ расстаться с фантазиями пришел человечеству в голову в XVIII веке, когда передовые люди окончательно решили жить Разумом. Однако каждый раз, когда человечество решает навсегда покончить с химерами, тут-то и рождаются наиболее чудовищные вымыслы, именно под маской реалистической точности и возникают самые нелепые и безумные сказки. Как только в XVIII веке решили жить разумом, тут же появились знаменитые химеры Свобода, Равенство и Братство, породившие цепь революций и войн, из которых только к середине XIX века Европе удалось понемножку выбраться.
Примерно тогда же возник и философский позитивизм, который провозгласил: если прежде фантазия преобладала над наблюдением, то теперь наблюдение будет доминировать над фантазией. Заниматься следует только тем, что может быть измерено, проверено и использовано. И тогда наконец начнется позитивный период. До этого непомерно долго тянулся период религиозный, метафизический, а вот теперь начался позитивный, царству коего не будет конца, – и Огюст Конт пророк этого царства.
В русской литературе подобным пророком сделался Белинский – каждая громкая сказка, рождающаяся в философии, как правило, находит отклик и в литературе. Белинский выдвинул теорию реализма, согласно которой в своем детстве человечество занималось мифологией – богами, героями, зато во взрослом состоянии оно должно будет заниматься исключительно своими собственными делами. И Гоголь, этот неистовый гиперболизатор, по мнению Белинского, есть не что иное, как обнадеживающий признак повзросления человечества. Литература должна нести нам знание и отвечать на важные вопросы бытия, то есть изображать реальность и давать рекомендации, как в этой реальности правильно себя вести. И этому реализму уже не будет конца, наступит этакое тысячелетнее царство реализма.
Но если дело литературы нести нам знание, задались вопросом более последовательные «реалисты», как их с гордостью назвал пророк очередного покончившего с иллюзиями поколения Писарев, то чем она отличается от науки? Ведь прежде всего именно наука несет знание, только многократно более компактное и надежное! Зачем нам читать какого-то писателя, если он не ученый или не носитель какого-то уникального опыта? Ответ ясен: совершенно незачем, если мы ищем только знаний. Но вот если мы ищем утешения…
Когда кто-то говорит нам: ты самый красивый, самый умный, самый благородный, почему нам так нравится это слушать? (И притом, как отмечал Свидригайлов, даже в самой грубой лести половина кажется все-таки правдой.) Какое уж такое новое знание о реальности мы приобретаем? Неужто мы и впрямь уверены, что те, кто нас хвалит, знают нас лучше всех? А те, кто ругает, совсем нас не знают? Да нет, конечно, если только мы не параноики. Но нам все равно приятно, когда кто-то старается обесценить мнения наших хулителей: они-де дураки, завистники, ничтожества и т. д., и т. п. Ибо первейшая функция нашей психики – самооборона; ресурсы на познание, на развитие выделяются по остаточному принципу.
И художественная литература, как и вообще вся культура, служит именно этой первейшей потребности. Иногда она прямо сулит нам счастье, успех, но даже и живописуя страдания, гибель, она все равно возвышает нас в наших собственных глазах. Прежде всего тем, что придает нашим бедам значительность и красоту – в этом и заключается «очистительная» функция трагедии. Впрочем, по-своему утешает и обличительная литература, которая «опускает» наших врагов (даже тотальные мизантропы вроде Селина или Буковски утешают нас тем, что если скоты все, то и мы не хуже прочих).
Словом, главная ценность писателя не в наличии каких-то особых знаний, а в наличии обнадеживающего, утешительного, лестного для его читателей мироощущения, без которого любое литературное мастерство способно заинтересовать лишь очень узкую группу эстетов. Мастерство не роскошь, но средство сделать утешение убедительным.
И реализм использует тот же самый метод, при помощи которого строятся панорамы в музеях военной истории. На первом плане настоящее бревно. Можешь потрогать и удостовериться. На втором плане уже картонный танк, но при этом он объемен, он отбрасывает тень, у него открываются новые стороны, когда ты движешься… А дальше, на заднике, уже начинается чистая живопись: фигурки солдат, дым… Но поскольку первый план был реальным, то и все остальное кажется реальным. Вот этой обманкой и пользуется реализм. Он создает выдуманную картину, умозрительную схему, но складывает ее из таких элементиков, которые по отдельности вполне достоверны. То есть из реальных элементов складывается ирреальная картина. Которая, однако, волнует нас, потому что придает нашим иллюзиям видимость достоверности, – это, повторяю, и есть формула красоты: метафора, символ представляется нам чем-то реальным.
Но если даже реалистическое сочинение все равно есть скрытая метафора, скрытое иносказание, скрытый символ, так почему бы тогда не сделать эту метафору обнаженной, открыто прибегая к фантазии? Тогда ее можно придумать гораздо более яркой.
Но… Но тут возникает роковой вопрос: способна ли метафора, открыто использующая фантазию, воздействовать так же сильно, как вымысел, притворяющийся реальностью? Может быть, здесь в чем-то неизбежно проигрываешь? Когда читатель понимает, что перед ним игра, условность, он перестает безоговорочно верить в героя, перевоплощаться в него в своем воображении?
Попробую задать вопрос в более частной форме: что же за тайна содержится в сказках Андерсена, где неправда даже и не пытается прикинуться правдой? Что нас так волнует в каком-нибудь «Гадком утенке»? Да то единственное, что нас только и может волновать: мы сами. Я думаю, вожделенное ощущение сладостной гармонии возникает тогда, когда мы вдруг видим воочию то, о чем не смели даже и мечтать, что нам лишь смутно грезилось. Туманная мечта обретает отчетливый образ – это, не побоюсь повториться, и есть процесс обретения гармонии, она же красота. Неясное становится отчетливым.
Если по честности, кто из нас не гадкий утенок? Кого не обижают, не ценят ниже, чем ему хотелось бы? И кто бы не был счастлив вдруг оказаться белоснежным лебедем, царственно плывущим по зеркальным водам среди избранных, подобных ему красавцев? Этой вечной грезе и пытается потрафить мелодрама: маленький оборвыш оказывается графским сыном, бездомная красавица находит клад, а хромоножка – мужа, который тоже сущий клад… Но именно правдоподобие антуража мешает нам даже внутри книги поверить, что это правда. Ведь истина – это иллюзия, которой удалось убить наш скепсис, а правдоподобие среды, психологии лишь пробуждает нашу критичность.
Зато когда ровно то же самое происходит в мире, открыто отказывающемся иметь что-то общее с реальностью, когда нам не требуется ничего принимать буквально, а только лишь как чарующее иносказание, – вот тут-то наш скепсис готов расслабиться и получить удовольствие – этому церберу прямо заявляют: спи спокойно, на твою территорию никто не покушается.
Но нет, не совсем: изображаемый мир должен иметь какое-то минимальное сходство с нашим миром, сходство достаточное для того, чтобы послужить намеком: речь идет не о несчастных утятах или поникших березках, а о нас самих. А себя мы можем отождествить с очень многими живыми существами: и с джеклондоновским псом, и с гаршинской пальмой, и… Но этот список можно длить бесконечно. А вот сходством с амебой, осьминогом, пауком или устрицей наверняка никто не прельстится – слишком уж другими мы ощущаем себя.
Иными словами, сходство с реальностью должно быть достаточно большим, чтобы мы поняли, о чем идет речь, но не настолько полным, чтобы пробудить критичность, – вот, пожалуй, те Сцилла и Харибда, между которыми должен проскользнуть сочинитель, чтобы его вымысел был не просто интересным, но еще и поэтичным. Придающим призрачной мечте иллюзорную достоверность. Каждой культуре будет нетрудно представить список поэтичных и антипоэтичных, чистых и нечистых живых существ: собака, свинья, чайка, осел будут символизировать то верность, то мерзость, то свободу, то прожорливость, и обновить этот перечень было бы необычайно трудно.
А вот для научной фантастики гораздо более актуален другой вопрос: как пополнить эти списки порождениями научно-технического прогресса? Возможна ли поэтическая сказка об автомобильчике, который все считали маленьким «запорожцем», а он оказался «мерседесом»? Пожалуй, мотоцикл и самолет-истребитель уже накопили достаточный запас поэтических ассоциаций, чтобы их можно было воспеть, а вот насчет роботов трудно представить, чтобы они когда-нибудь начали олицетворять какие-то идеальные стороны человеческой природы… И как раз потому, что они слишком похожи на человека: тут уж наше критическое чувство немедленно становится на дыбы – или будь человеком в полном смысле слова, или уйди прочь с наших глаз!
Сама «научность», попытка рационально обосновать сказку уже представляет для поэзии серьезнейшую опасность, ибо по собственной воле будит ее смертельного врага – рациональный критицизм, без которого наука невозможна.
Именно поэтому наука никогда не сможет потеснить литературу – она не льстит, не украшает, не утешает. Тогда как мы жаждем именно этого.
Самый драгоценный и опасный дар Прометея
Прежде всего спешу очиститься от самого непростительного в эпоху сплошной спиритуализации обвинения в позитивизме – в обожествлении материального и проверяемого: я многажды повторял как печатно, так и не печатно, что важнейшие потребности человека – его стремление ощущать мир и себя в нем красивыми, справедливыми, защищенными и бессмертными – могут быть удовлетворены лишь в мире иллюзий. Я убежден, что история общественной мысли есть в первую очередь история общественных грез, а упадок этих грез и является главной причиной самоубийств, наркомании и немотивированной преступности.
Но вместе с тем я прекрасно понимаю, что для физического выживания и комфорта всем нам абсолютно необходимо предельно точное знание о реальности, то есть знание, позволяющее с предельной точностью предвидеть хотя бы наиболее важные для нас события. Извечный конфликт мечты и реальности – типичный трагический конфликт, в котором смертельно опасна победа как той, так и другой стороны.
С тех пор как человек сделался человеком, то есть существом, способным испытывать страх перед еще только воображаемыми, отдаленными опасностями, перед ним предстали две одинаково важные, но постоянно борющиеся за первенство задачи: предвидеть будущее и примириться с результатами этого предвидения, всегда ужасными, стоит заглянуть в реальность подальше и поглубже. Человечество потратило тысячи и тысячи лет, пытаясь решать эти задачи одновременно средствами магии, и только многие века неудач заставили наиболее мудрую его часть отделить познание (предвидение) от утешения и создать для каждой из этих функций собственный социальный институт: для познания – науку, для утешения – религию, искусство, социальный утопизм и некоторые другие воздушные замки в царстве грез. Несомненно, на первых порах (тоже длившихся целые века) и наука тоже оперировала мало на чем основанными фантазиями и аналогиями, но ее фундаментальное положение, отделившее ее от магии, всегда оставалось неколебимым: наука исходит из того, что все естественные процессы протекают по их собственным законам и мы должны эти законы как-то разгадать, – магия же полагает, что миром правит некая воля (целые сонмища воль), на которую можно воздействовать мольбами, подкупом, послушанием, распознанием тайных команд, которым она повинуется, другими волями (колдунов и пророков), еще более могущественными…
Словом, магия была попыткой перенести законы социальной действительности на внесоциальную природу – именно расставание с этой химерой и было первым и едва ли не важнейшим шагом ко всем будущим «чудесам науки». Именно так: наука начинается с признания того, что в мире, кроме нас самих, никаким высшим волям до нас нет ровно никакого дела, что у природы нет любимчиков и что каждый из нас, и святой, и гений, и герой, подлежит ровно тем же законам, что и какой-нибудь червяк или булыжник. А потому сегодняшние маги пытаются поодиночке или разрозненными партизанскими соединениями взять реванш в войне, уже проигранной много веков назад могущественнейшими регулярными армадами, когда-то полностью контролировавшими весь подлунный мир. Сегодняшние шарлатаны и «добросовестно заблуждающиеся» простаки и маньяки любят защищаться тем аргументом, что ученые твердят какие-то вчерашние догматы, тогда как маги осуществляют некий новый поиск, однако дело обстоит ровно обратным образом: именно маги пытаются твердить зады тысячелетней давности.
Поэтому те общественные силы – конфессиональные, художественные, политические, – в чьи функции входит утешение страждущих, возбуждение в них хотя бы иллюзорных надежд, имеют все основания восстать на колдунов и ворожей как на недобросовестных конкурентов: ведь все респектабельные религиозные институты и построенные на утопических основаниях политические партии (а таковыми в какой-то степени должны быть все они, дабы выдержать состязание с другими утопиями) уже давным-давно молчаливо сошлись на том, чтобы не соблазнять паству твердыми и конкретными обещаниями чудес, относя их исполнение в неопределенное будущее, а то и вовсе в какой-то иной мир, и сделали это именно потому, что с горечью убедились в невозможности воскрешения мертвецов, в невозможности гармонического сожительства львов и ланей, в невозможности исцеления неисцелимых и вообще пришествия Царства Божия в какие-то гарантированные и обозримые сроки. Конфессиональные и политические лидеры сделали бы весьма благое и целесообразное дело, если бы воспользовались имеющимися в их распоряжении административными ресурсами, дабы удалить с респектабельной, публичной части общественного поля арьергардные осколки давным-давно потерпевшей поражение великой армии, продолжающие использовать неконвенциональное оружие.
Подчеркиваю: не полностью и окончательно удалить их с общественного поля вон, как худую траву, но лишь из его респектабельной, публичной части – из газет, телевидения, общественных залов и площадей. Шопенгауэр когда-то очень точно назвал астрологию величайшим проявлением человеческой самонадеянности: люди мнят, что даже звездам есть дело до их разборок, – так что астрологические прогнозы в солидных СМИ он наверняка бы счел национальным позором. А также сигналом всем остальным магам и пророкам: налетай, братва, наша взяла!
Разумеется, полностью защитить простаков от жуликов невозможно: как выразился один знаменитый либеральный реформатор далекого прошлого, если люди хотят избавиться от своих денег, никакой закон не сможет им в этом воспрепятствовать. Все, что мы можем для них сделать, это затруднить их обирание, загнать наперсточников и шулеров в тараканьи закутки, а побежденных хранителей тайны и веры – в катакомбы, пустыни, пещеры. Пускай слухи о творимых ими чудесах расходятся эзотерическим путем, от посвященного к посвященному, но не через объявления на газетных страницах или телеэкранах отвергнувшей их и отвергаемой ими цивилизации.
Не беспокойтесь, наиболее отчаявшиеся сумеют их отыскать и заключить договор «надежда в обмен на деньги». Для самых безнадежных договор действительно выгодный. Кое-что может дать и эффект плацебо, но главным эффектом все же чаще всего бывает обезболивающее воздействие иллюзий. Я сам наблюдал безнадежно больную женщину, которой врачи отпускали не более полугода, а знахарка гарантировала полное здоровье при условии регулярного наложения не так уж сложно приготовляемых припарок. Они и помогли как мертвому припарки, но зато несчастная женщина провела весь отпущенный ей срок в приятных хлопотах и надеждах, в коих, как известно, и заключался самый драгоценный дар Прометея. Не помните? Огонь и ремесла прикованный титан признавал менее ценным даром, нежели незрячие надежды. Дар настолько могучий, что он способен, подобно пожару, пожрать все мыслимые ремесла, если не держать его в узде. И не надо путать именно что божий дар с яичницей, обещания чудес с заблуждениями и авантюрами, порождаемыми самой наукой: во-первых, необходимость маскироваться научной терминологией типа «ген», «поле» и «энергия» уже служит серьезным ограничителем шарлатанской фантазии, а во-вторых, паранаука все же не запирает ворот для научной критики – главного средства борьбы ученых с изменниками в собственных рядах. Что говорить, нет в мире совершенства – контроль ученого сообщества не может полностью перекрыть дорогу мономанам и прохвостам (коих полностью разделить невозможно: Н. А. Тан-Богораз отмечал, что шаманы ухитряются сочетать самую искреннюю веру с самым бесстыдным шарлатанством), и все же паранауки вроде марксизма, расизма, фрейдизма или лысенковщины обретали социальную мощь лишь тогда, когда их брала на вооружение либо толпа, либо власть. Сама вознесенная на престол толпой. Науку же как социальный институт – именно институт, а не отдельных, хотя бы и крупных ученых – одурачить пока еще никому не удавалось: свои заблуждения она всегда замечала и отвергала раньше всех.
Когда пена оседает
Книга Александра Большева (СПб., 2012) названа по-шолоховски – «Наука ненависти»: автор с научной рациональностью исследует природу «конфронтационно-невротической ментальности», ненависти «с пеной на губах», которая «не подчиняется рациональной логике»: «Объекты ненависти необходимы людям, чтобы возлагать на них ответственность как за собственные неудачи, так и за несовершенство земного бытия в целом. Ненавидящий индивид одержим иллюзией, что если устранить ненавистное лицо (или явление), то сразу воссияет солнце благодати. <…> Ключевые события мировой истории отмечены печатью доминирования аффективной ненависти, которая, охватывая миллионы людей, становится регулятором их поведения – в результате же происходят революционные катаклизмы и истребительные войны».
Лично мне, признающему массовые иллюзии главной движущей силой истории, подобные подкопы под ее «материалистическое понимание» всегда приятны. Согласуется с концепцией Большева и мое представление об оборонительной миссии иллюзий: они защищают нас от осознания нашей беспомощности перед неотвратимым миропорядком, ведь гораздо приятнее считать причиной своих несчастий пусть могущественную, но все-таки устранимую фигуру или учреждение, чем неустранимую природу вещей. Или, тем более, собственную природу: обрушивая громы и молнии на очередного врага, человек старается заглушить в себе либо зависть к нему, либо ощущение, что и ему не чужды те же самые пороки.
В столь общей форме с идеями А. Большева, вероятно, согласятся многие, однако начинаешь невольно поеживаться, когда он прилагает их к фигурам сакральным. Героическое Кенгирское восстание в «Архипелаге ГУЛАГе»: «Делать ножи и резать стукачей – вот оно! <…> У Солженицына удивляет не сама по себе ненависть к стукачам, а откровенно невротический, исступленно-экстатический ее характер – у других авторов “лагерной прозы” мы ничего подобного не найдем». И впрямь: на первом месте не радость свободы, но сладость мести. «Пикантность ситуации придает то обстоятельство, что автор-рассказчик настойчиво презентирует себя в качестве истинного христианина и не устает осуждать всякое насилие, особенно революционное». Но «какие же стукачи – люди?!»
«Экстатическая радость в связи с массовой резней производит несколько странное впечатление еще и потому, что непосредственными исполнителями кровавой акции выступили в Кенгире блатари, уголовники – а к ним автор-рассказчик во всех остальных разделах книги относится резко негативно. Более того, мы узнаем, что в ходе кампании по уничтожению доносчиков погибло немало ни в чем не повинных людей – их убили по ошибке, ибо блатари особо не церемонились и не утруждали себя слишком скрупулезной проверкой. Но и это еще не все: оказывается, что убийцы стукачей, молодые бычки-“боевики”, требовали за свою вредную работу усиленного питания, а при отказе резали уже всех подряд: “Ведь навык уже есть, маски и ножи в руках”. Но, с точки зрения рассказчика, это мелочи: “…несмотря на эти отклонения, общее направление было очень четко выдержано…”». А невинные жертвы, лес рубят – щепки летят. Что уж говорить о степенях виновности, о смягчающих обстоятельствах, революционный суд знает лишь одну меру – высшую.
И тут-то А. Большев заставляет еще глубже втянуть голову в плечи: солженицынская ненависть «носит проективный характер»: «Самого рассказчика несколькими годами ранее успешно завербовали в доносчики… Он, убеждавший нас, что доносчики не являются людьми и заслуживают смерти даже в том случае, если их склонили к стукачеству побоями и издевательствами, сам встал на этот путь без пыток и серьезного шантажа. Героя испугала всего-навсего угроза направить его в более суровые условия, на Север.
…Правда, поначалу рассказчик соглашается “стучать” лишь на блатарей: “Что ж, блатари – враги, враги безжалостные. И против них, пожалуй, все меры хороши…” Но это лишь попытка самооправдания. Еще одна угроза “кума” – и рассказчик подписывает новым псевдонимом Ветров позорное обязательство доносить о готовящихся побегах любых заключенных, а не только блатарей. “О, как же трудно, как трудно становиться человеком!” От дальнейшего, уже безоговорочного и бесповоротного падения, связанного с регулярным доносительством, рассказчика спасает чудо – каким-то загадочным образом “органы” теряют всякий интерес к вновь завербованному стукачу Ветрову».
«Казалось бы, – завершает А. Большев, – Солженицын, на себе испытавший, как легко человек, грешное и несовершенное существо, способен встать на путь порока, должен, опираясь на собственный опыт, призывать “милость к падшим”. В действительности же все происходит с точностью до наоборот: он жаждет крови». Но это, на мой взгляд, вовсе не отход от рациональности, а, напротив, рациональность без маски – стремление дойти до цели наиболее простым и надежным путем, и цель эта в данном случае – обретение чувства собственной безупречности, дарующего право «праведной мести» своим обидчикам, на коих не должно пасть даже легкого отблеска оправдания. Логика – она нужна лишь для того, чтобы убеждать других, во внутреннем же мире пророка царит один закон – целесообразность: все ужасы и поражения никогда не порождаются исторической закономерностью, но исключительно злой волей врага. Можно бесконечно изображать вечный наш бардак и кумовство в царской России, а потом объявить ее военную катастрофу делом большевиков. Можно именовать успехи «большевицкой» индустриализации дутыми, но, когда понадобится подчеркнуть военную бездарность власти, уверенно ссылаться на декларируемое ею фантастическое количество танков и самолетов…
Ну а если уж что-то, скажем, победу в войне, у нее отнять невозможно (настаивать, что это сам народ, вопреки власти, строил военные заводы, а потом стекался в армии, решаются лишь самые рациональные), тогда нужно без оглядки на факты гвоздить врага монбланами жертв: закидали-де трупами, за каждого убитого немца отдавали три, пять, десять человек.
Но вот скромный журнал «Наука и техника» (№ 12, 2012), скучноватая статья Я. Ефименко и А. Скулина «Потери в Великой Отечественной войне в разрезе информационной борьбы»: столько было, столько стало, столько эмигрировало, столько умерло «естественной смертью», то есть не на поле боя, и в итоге 8,6 миллиона убитыми и около 4 миллионов попавшими в плен и без вести пропавшими, итого около 12 миллионов. «Для Германии это число составляет 8 миллионов минимум. Прибавим к ним почти 1,5 миллиона ее союзников и получаем соотношение потерь 1:18. Таким образом, ни о каком закидывании мясом и соотношении потерь 10:1 речь идти не может». Правда, данные Н. Савченко (-vov-v-zerkale), указывающие на огромную разницу в потерях мужчин и женщин, наводят на мысль, что все было гораздо страшнее. Но из-за невротиков, жаждущих не знания, а мести, теперь уже не отделаться от убийственного для науки вопроса: а на чью это мельницу?..
Как будто у советской власти мало истинных преступлений!
Прямо неловко читать в правозащитном журнале «Неволя» (М., 2012) статью Александра Сидорова «Планета чудес»: «Не соответствуют действительности домыслы о том, что через Колыму прошли “десятки миллионов” заключенных. К сожалению, такая “статистика” встречается даже у Варлама Шаламова. На самом деле, по данным исследователей, с 1932 по 1953 год в лагеря Колымы было завезено всего 740 434 человека, а общее количество осужденных к дате упразднения “Дальстроя” (1957 год) не превысило 800 тысяч человек. Из них умерших 120–130 тысяч, расстрелянных – около 10 тысяч человек».
Этого что, мало?! Однако в сравнении с мифическими миллионами сотни тысяч как-то вроде уже и не впечатляют – обычный итог пропагандистской неправды.
Словом, начиная с главы «Диссидентский дискурс» и до конца «Науку ненависти» читаешь с грустью, но уже без шока. Такой пантеон – Владимир Буковский, Давид Самойлов, Евгения Гинзбург, Анатолий Кузнецов, Владимир Войнович, – и все они только люди, и чем больше они претендуют на непогрешимость, тем более страстно обличают тиранов и их прислужников именно в тех грехах, к которым причастны сами.
Скучно на этом свете, господа…
Впрочем, по мнению А. Большева, напротив, сделается скучно без праведников с пеной на губах: «Да, движущей силой исторического процесса всегда были и остаются до сих пор личности с дисфункциями, исступленно жаждущие избавления от персональных травм и в силу этого устремленные к гармонизации бытия в целом или отдельных его сторон».
Разумеется, не в нашей власти их остановить, однако в наших силах не служить для них пушечным мясом хотя бы по доброй воле, напоминая себе почаще, что наша судьба их волнует в последнюю очередь.
Зато я по-прежнему считаю их метод избавления от терзающей их жажды вполне рациональным: рациональность определяется соответствием целей и средств; есть рациональность мести и рациональность милосердия, одна рациональность помогает сражаться, другая – защищать.
Ее-то мы и наблюдаем в книге известного петербургского адвоката Олега Дервиза «Мое дело – защищать. Записки адвоката» (СПб., 2013). Это обычная биография советского человека, родившегося в начале тридцатых, то есть для любой другой европейской страны – невероятная. Сначала ссылка отца, принадлежащего к громкому роду фон Дервизов, затем блокада, эвакуация, отторжение от власти, рожденное, как всегда, не из собственного опыта (детям все кажется нормой), а из рассказов друга семьи «о чудовищных зверствах красных»: «уже тогда я понял, что существующая власть враждебна мне и всем, кого я считал своими». Но – молодой человек избирает делом жизни не путь ненависти к государству, провозгласившему классовую ненависть основой всего сущего, а путь защиты людей от ненависти, избирает трибуну «для использования почти совсем забытых в официальном обиходе понятий “милосердие”, “совесть”, “достоинство” и т. п. Конечно, эти понятия клеймили как свойственные исключительно “буржуазному” или “абстрактному” гуманизму» – и все-таки адвокату «порой удавалось вернуть этим забытым или извращенным понятиям их исконный смысл».
Нынешний руководитель Агентства по защите прав потерпевших сам удивляется, «почему большевистская власть, прихлопнув адвокатуру сразу после октябрьского переворота, с приходом нэпа все же разрешила ей существовать? Ну ладно, допустим, при нэпе было можно, но потом-то, в тридцатые годы, почему сохранили? Вот коммунистический Китай обошелся без адвокатуры, и ничего, все были довольны, даже такие строгие по отношению к своим нарушителям прав человека левые интеллектуалы на Западе. Загадка, подобная многим другим и, видимо, неразрешимая».
Второе лицо Комитета адвокатов в защиту прав человека временами замахивается на самое святое: «Но кто и когда наконец в России поднимется против судебного произвола в защиту прав тысяч, если не миллионов простых людей, совершенно не интересных как Западу, так и отечественным высоколобым либералам? Вот куда было бы заглянуть доблестным нашим правозащитникам – в районные суды, посмотреть на рядовые дела… Но помилуйте, господа! Это же так скучно, все эти мелкие драки мелких людишек между собой: то ли он побил, то ли его побили. Все равно треть России по тюрьмам и лагерям перебывала, одним больше, одним меньше – какая разница!»
Обладатель нагрудного знака «За верность адвокатскому долгу», однако, и здесь верит в человека, думает, что дело в каком-то недопонимании: «Правозащитники же наши не понимали, да и сейчас, по-моему, не понимают, что сделать правозащитное движение по-настоящему массовым или, во всяком случае, пользующимся массовой поддержкой можно, лишь в равной мере отстаивая не только политические, но и экономические и социальные права».
Мудрый Эдип, разреши…
А я вам не скажу за всех правозащитников, но если говорить о личностях, жаждущих, по Большеву, избавиться от персональных травм, то защита человеческой плотвы с ее микроскопическими притязаньицами на скромное счастьице – это как-то не воодушевляет: ведь мы невольно измеряем масштаб собственной личности масштабом наших врагов. Борьба с властью нас возвышает и исцеляет от чувства собственной мизерности, борьба же с мелкими прохвостами, страшными лишь своей массой, невольно ставит и нас на один уровень с ними.
Книга О. Дервиза чрезвычайно интересна конкретными «делами» (хотелось бы побольше!), но самое интересное в ней – сам автор, годами отдававший жизнь спасению неизвестных ему людей и так и не разочаровавшийся в своей миссии: «Успех по надзорному делу приносил ни с чем не сравнимое чувство удовлетворения, ведь удавалось помочь добиться справедливости людям, у которых практически ни на что не осталось надежды».
Адвокату бы Ульянову так врачевать свои персональные травмы! Однако он предпочитал куда более радикальные и широкомасштабные средства личного исцеления и массового уничтожения.
Невротики старые и новые
Книга Рене Мажора и Шанталь Талагран (М., 2014) под скромным именем «Фрейд» вышла в серии «Жизнь замечательных людей», а не «Замечательных идей», однако идеям Фрейда там отдано больше места, чем его личности: авторы словно бы поверили заявлению создателя фрейдизма, что самое интересное в его личности это психоанализ. И напрасно поверили, ибо все философские и социальные теории порождаются стремлением возвести в ранг вселенского закона личные впечатления и вкусы. Всякое мышление и вообще есть подтасовка, а мышление «человека фрейдовского» и вовсе приводится в движение впечатлениями и влечениями, забитыми в подсознание, так что, по логике Фрейда, и сам психоанализ есть суррогатное средство утолить тайные вожделения его создателя. Поэтому более чем законен вопрос, из каких душевных тайн Шломо Сигизмунда (имя при рождении) произросло учение Зигмунда Фрейда. Нацисты, сжигавшие его книги, клеймили психоанализ еврейской наукой, и в Венском психоаналитическом обществе и впрямь все активные члены были евреями, так что Фрейд сознательно продвигал в председатели Международного психоаналитического общества «арийца» Юнга, невзирая на ревность старой гвардии, из-за национальной неблагонадежности «не способ ной завоевать друзей новой науке». При этом Фрейд не считал свое еврейство мелочью: «Поскольку я еврей, я всегда был свободен от множества предрассудков, которые ограничивают других в использовании своего интеллекта, и как еврей я готов присоединиться к оппозиции и обходиться без согласия окружающего большинства» (я бы перевел как «сплоченное большинство»). Зато сплоченному еврейскому большинству – простодушному ядру еврейского народа – Фрейд был не чужд, он назвал сына Оливером в честь Кромвеля, высказывавшегося в пользу возвращения в Англию евреев, изгнанных за несколько веков до того. Семейные предания Фрейд тоже принимал близко к сердцу. Еще в детстве его глубоко ранил рассказ отца о том, как христианин (в нынешней Чехии) сшиб с него шапку («Еврей, прочь с тротуара!»), а он покорно поднял ее. Тогда-то в юном Зигмунде развилось восхищение Ганнибалом, поклявшимся отцу отомстить римлянам, впоследствии разорившим и еврейское государство.
Избавиться от коллективных предрассудков можно, лишь уступив предрассудкам индивидуальным, если даже человек их не сознает. И тот факт, что человеку до конца не известны его собственные мотивы, и до Фрейда не мог остаться незамеченным: «тайны души» давно сделались поэтической пошлостью, а Шопенгауэр прямо разделял волю и интеллект, отводя последнему роль юриста при полководце – он обосновывает то, что желает захватить или удержать верховный владыка. Это признавал и сам Фрейд: «Он не только утверждал главенство эмоциональной жизни и превалирующее значение сексуальности, но даже угадал механизм вытеснения желаний», и все-таки слово «подсознание» породило иллюзию большей научности по сравнению со словом «воля». Авторы «Фрейда» подробно разбирают и те социологические и культурологические приложения фрейдовского учения, которые принесли ему славу не просто психотерапевта, но социального мыслителя. И мировая война, еще не называвшаяся Первой, развела Шломо Сигизмунда уже и с Рильке, прославлявшим бога войны с горящей головней, и с Томасом Манном, воспевавшим войну как очищение: «Разве художник, воин в художнике, не возблагодарил бы Бога за уничтожение этого мирного мира, которым он пресыщен по горло?» Психоаналитик же в ученом осмеливался развенчивать кровавую романтику: «Дикие, примитивные человеческие импульсы никуда не делись и сохраняются в каждом из нас, хотя и вытеснены в область бессознательного, они лишь ждут случая снова заявить о себе»; «наш ум – слабая, зависимая вещь, игрушка, орудие наших побуждений и чувств, и мы всегда готовы вести себя хитро или глупо при их малейшем проявлении».
Хорошо бы, если бы убивать друг друга людей бросали только дикие и примитивные инстинкты – тогда бы все побоища сводились к дракам из-за самок и жратвы, были бы направлены исключительно на ближайших соседей и прекращались, когда слабая сторона уступала, как это и бывает у диких животных (они не сражаются из чести, за идеалы). Но какой животный инстинкт мог бы разделить человечество на высшие и низшие расы, на трудящиеся и эксплуататорские классы, на истинные и ложные религии – нет, мировые битвы порождаются высокими грезами! Человек грезит и сражается за право ощущать себя великим и прекрасным, самое высокое в нас, увы, и есть самое ужасное.
И менталитет евреев Фрейд выводил вовсе не из подавленных инстинктов: «Они действительно считают себя избранным народом Бога; они уверены, что особенно близки к нему, и это наполняет их гордостью и уверенностью». Он и антисемитизм выводил не из низкой корысти, но из высокой зависти к богоизбранности. Эта зависть «не преодолена другими людьми даже сегодня: как будто они думают, что их претензии оправданны». «Не то чтобы другим народам недоставало самоуверенности. Тогда, как и сейчас, каждый народ считал себя выше всех остальных» – но у евреев их уверенность «была укоренена в религии». А потому близость к небу позволяла сублимировать одержимость властью в одержимость поиском истины. Так что верность снижающей природе психоанализа Фрейд в еврейском вопросе проявил лишь в том, что назвал уверенность в богоизбранности «нарциссическим расстройством целого народа». Он и собственное горе, причиненное ему смертью любимой дочери Софи, именовал «чувством непоправимой нарциссической обиды».
Фрейд стремился все высокое объявить нервным расстройством так же последовательно, как Эйнштейн – относительность всего земного и небесного. Однако же авторы книги под занавес выдали удивительную фразу: «Научный склад ума, способствовавший открытиям Эйнштейна, явно не имел ничего общего с умом Фрейда, одну за другой снимавшего оболочки иллюзий, которыми окутало себя человеческое сознание, – маленькая видимая часть айсберга, то есть его психики». Но, пардон, как может уничтожить иллюзии ум, являющийся игрушкой подсознания, принципиально, по Фрейду же, не желающего отличать иллюзии от реальности? Профессор Фрейд, надо отдать должное, уже самой сухостью и точностью стиля словно бы старается подчеркнуть, что здесь-де не пророчествуют, а занимаются наукой. И эта точность облегчает научную критику. Так, Фрейд подчеркивает, что в детерминированном мире в психике тоже не должно быть ничего случайного. Верно. Однако ниоткуда не следует, что психику детерминируют исключительно ее внутренние силы. Ошибки компьютера могут возникать из-за простого перегрева, влажности или вибрации, а не только из-за скрытых тенденций в его программе. Но Фрейд, к каким бы странным и спорным выводам ни пришел, не пересматривает избранных постулатов. Как и Маркс. От чужих предрассудков освободиться легче…
Отдав человеческую психику на растерзание ее подпочвенным силам, «подпочвенник» Фрейд стремился вместе с тем уничтожить «нарциссические» стремления человека ощущать себя противостоящим природе. Чтобы привести человеческую натуру к согласию с натурой неодушевленной, он изобрел не наблюдаемое ни одним серьезным натуралистом влечение к смерти, тогда как именно неприятие смерти как неизбежности, стремление забыть о собственной телесности, подчиняющей человека безжалостным законам природы, все существующее обрекающим распаду, – именно эта невозможность примириться со смертью и создала духовную культуру, без которой человечество было бы раздавлено ужасом бытия. Борьба за сохранение этой иллюзорной защиты и порождает как самую страстную (страшную) ненависть, так и самую страстную (а иногда и тоже страшную) любовь. Авторы «Фрейда» почти не использовали письма не такого уж и юного Зигмунда к его невесте Марте, коих за четыре года их помолвки недостаточно состоятельный для женитьбы доктор написал почти полторы тысячи, и притом длиннейших. Достаточно заглянуть в относительно короткое «избранное» – «Письма к невесте» (СПб., 2011), – чтобы увидеть, что влечение к бесплотности цветет в них самым что ни на есть человеческим и вовсе даже не чересчур человеческим цветом. «Твой нежный образ неотступно стоит передо мной. Это сладкая греза, солнечная мечта, и я боюсь отрезвления», – доктор Фрейд констатирует медицинский факт: мы любим собственные фантомы. И страшимся их разоблачения: «Суровые мужские лица, о которых я думаю с уважением, как бы подсказывают мне, что нежное девичье лицо должно быть отделено от них».
Впоследствии, однако, этот романтический влюбленный посвятил жизнь тому, чтобы изгнать из науки о любви все «ненаучные» красивости. Без которых, однако, любовь просто перестает существовать, равно как без представления о красоте перестает существовать искусство. Ибо любовь есть вовсе не влечение к «переоцененным» гениталиям (они слишком ординарны, чтобы их стоило переоценивать), но, напротив, она рождается из мечты о бесплотности, о свободе от материи: недаром в те времена, когда люди не боялись высоких слов (а они-то и есть самые точные!), любовь так часто называли неземной.
Суха теория, но вот в толстенном романе Ирвинга Стоуна «Страсти ума» (М., 2011) мы наконец-то заглянем во внутренний мир Главного Фрейдиста, тем более что автор и сам отпрыск еврейских эмигрантов с внушающими доверие фамилиями Розенберг и Танненбаум. Роман и впрямь с первой же страницы брызжет поэзией: «Быть может, именно нежные тени мёдлингенских лесов придавали лицу Марты волнующее очарование?» И кто бы перед этим очарованием устоял? «Большие серо-зеленые чуткие проницательные глаза, густые каштановые волосы, уложенные на прямой пробор и плотно облегавшие голову, красивый, чуть вздернутый нос и волнующий рот с алыми пухлыми губами».
«В тенистых участках леса ее глаза блестели как изумруд.
– После того как осуществятся мои планы, хотелось бы жить без неприятностей. Как видишь, я склонна к романтике».
«Легким движением, так же плавно, как осыпаются цветки липы, она опустила свои руки ему на плечи, и их губы в трепетном ожидании сблизились». Так дело и покатится – от невыносимых красивостей к канцелярщине и обратно к красивостям. В этих «Страстях ума» не разглядеть ни страстей, ни ума. Хотя идеи Фрейда (иногда он изъясняется прямыми цитатами из себя) изложены вполне грамотно, можно было бы выкроить приличную научно-популярную брошюрку. Зато страсти!.. «Приятная дрожь пробежала по телу Зигмунда: Брюкке назвал его коллегой. <…> По ночам он трудился над книгой о сновидениях, подстрекаемый творческими порывами. <…> Зигмунд застонал от приятного чувства». Я-то думал, самый бездарный писатель на свете Чаковский, но оказалось, эта иллюзия была порождена укрывшейся в подсознании имперской спесью: мы воображаем, что все самое скверное непременно должно быть у нас. Облик персонажей полностью собран из готовых деталей, речь тоже не обладает ни единым индивидуальным признаком – в результате уже на следующей странице невозможно опознать, кто Брейер, а кто Блейер. Проза Чаковского в сравнении с этой трухой на сиропе звучит просто чеканно: порученец сделал уставный поворот.
Правда, у Чаковского совсем не над чем посмеяться, а у Стоуна (перевод И. Усачева) «истериогенные зоны были обнаружены под левой грудью и на правой мошонке» (с. 189). Вот до чего доводит истерия – мошонка становится парным органом. И что, американцы произносят «псайколоджи» (с. 698)? Впрочем, и так понятно, о чем речь. В Маитенье, Фило и Меймониде просвещенный читатель тоже легко распознает Мантенью, Филона и Маймонида, но вот в Рошахе не каждый разглядит Роршаха. Хотя что за крохоборство, это же проза, а значит, поэзия. Вот престарелый Фрейд, выкупленный у нацистов принцессой Бонапарт, высаживается в Дувре. «Он думал: “Здесь я умру в условиях свободы”».
Рядом с такой прозой философское эссе Стефана Цвейга «Зигмунд Фрейд» звучит истинной поэзией. «Но во имя чего, ради какой идеи требует девятнадцатое столетие, с давних пор только внешне благочестивое, вообще какой-либо узаконенной нравственности? Чувственное, грубо-материалистическое и падкое до наживы, без тени религиозной воодушевленности, характерной для прежних благочестивых веков, провозглашающее начала демократии и права человеческие, оно не может даже сколько-нибудь серьезным образом оспаривать у своих граждан право на свободу чувственности. Кто начертал единожды на знамени культуры слово “терпимость”, тот уже не имеет права вмешиваться в моральные воззрения индивидуума.
В действительности и новейшее государство ничуть не беспокоится, как некогда церковь, о подлинном моральном усовершенствовании своих подданных; единственно закон общественности настаивает на соблюдении внешних приличий». Именно в мужестве и бесстрашии Цвейг видел главную заслугу Фрейда: «Тем, что опасный психоз лицемерия, целое столетие терроризировавший европейскую мораль, рассеялся без остатка, что мы научились без ложного стыда вглядываться в свою жизнь, что такие слова, как “порок” и “вина”, вызывают в нас трепет негодования, что судьи, знакомые с мощью человеческих инстинктов, иной раз задумываются над приговорами, что учителя в наши дни принимают естественное как естественное, а семья отвечает на искренность искренностью, что в системе нравственности все большее и большее место начинает занимать откровенность, а в среде юношества – товарищеские отношения, что женщины более непринужденно считаются со своею волею и с правами своего пола, что мы научились уважать индивидуальную ценность каждого существования и творчески воспринимать тайну нашего собственного существа, – всеми этими элементами мы и новый наш мир обязаны в первую очередь этому человеку, имевшему мужество знать то, что он знал, и притом еще троекратное мужество – навязывать это свое знание негодующей и трусливо отвергающей его морали» («Зигмунд Фрейд и его творческая и научная деятельность»).
И все же я подозреваю, что прилив лицемерия, который мы в последние годы наблюдаем и у нас, тоже не чистое притворство. Даже полный прохвост и демагог в глубине души чувствует, что сам-то он свободен, как шимпанзе, но в мире норм, в мире идеалов должно быть иначе. Я думаю, лицемерие – это в какой-то глубине тоже борьба за идеалы. Зато современные неврозы уже рождаются не из подавления «низких», но из подавления высоких стремлений. Только, однако, и защищающих нас от окончательного осознания нашей мизерности и бессилия.
Вера без чудес мертва есть
Гималаи фактов и размышлений гарантируют этой книге (Павел Басинский. Святой против Льва. М., 2013) место в истории литературы, но не допускают сжатого пересказа. Ну, разве что…
В беднейшем северном углу николаевской России в семье нищего причетника растет с младенчества уверенный в присутствии Бога Ваня Сергиев, мучительно стыдящийся, что отец тратит на его обучение «последние средства», а грамота ему дается «туго». Однако спасает молитва – «вдруг спала точно пелена с моего ума». В итоге Ивана даже направляют в Петербургскую академию на казенный счет. Юноша мечтает обращать в православие дикарей, но вынужден жениться, чтобы получить приход в Кронштадте, служившем в ту пору «местом высылки административным порядком порочных, неправоспособных, в силу своей порочности, граждан, преимущественно мещан и разного сброда». Который молодой батюшка и принялся обращать весьма непривычным способом: «Приходит отец Иоанн в бедную семью, – рассказывал об этих походах очевидец, – видит, что некому сходить даже за съестными припасами, потому что из одного угла доносятся болезненные стоны хворой матери семейства, из другого несмолкаемый плач полуголодных, иззябших, больных ребятишек. Отец Иоанн сам отправляется в лавочку, чтобы купить провизию, в аптеку за лекарством или приводит доктора, словом, окружает несчастную семью чисто родственными попечениями, никогда, разумеется, не забывая и о материальной помощи, оставляя там последние свои копейки, которых слишком мало в то время имел еще сам».
«В будущем один из биографов отца Иоанна заметит: это первый священник, который не просил деньги, а отдавал». Отец Иоанн дал еще и обет воздержания, чтобы ежедневно служить литургию: «Счастливых семей, Лиза, и без нас довольно. А мы с тобой посвятим себя на служение Богу». Он и без того оброс родней: «Горе мне с домашними моими, с их неуважением к постановлениям церковным, с их лакомством всегдашним, безобраз[ием] в повседневной жизни».
Такая раннехристианская жертвенность, разумеется, встретила недоверие у просвещенной публики, но завоевала растущую с каждым годом любовь простонародья. Раздаваемые копейки стали возвращаться многотысячными пожертвованиями, тоже раздаваемыми большей частью по вдохновению, которое, естественно, начала использовать свита, наросшая вокруг чудотворца. Ибо народ еще и поверил, что Иоанн Кронштадтский способен исцелять страждущих. «Господь слышал мои, хотя и недостойные, молитвы и исполнял их: больные и расслабленные исцелялись. Это меня ободрило и укрепило. Я все чаще и чаще стал обращаться к Богу по просьбе тех или других лиц, и Господь за молитвы наши общие творил и творит доселе многие дивные дела». Народный кумир прямо запрещал себе ослабление веры в чудеса: «Старайся всеми силами искоренить в себе непокорность неверия. А эта непокорность проявляется каждый раз почти, когда читаешь и слушаешь такое, что требует веры и что само в себе чудесно. Непослушание неверия обыкновенно старается объяснить и самые чудеса естественным образом…» Лев (Толстой) как раз чудеса прежде всего и удалил из своего «перевода и изложения» Евангелия: «Единственное значение этих стихов для христианства было то, что неверующему в божественность Иисуса они доказывали ее. Для человека же, понимающего неубедительность рассказа о чудесах и, кроме того, сомневающегося в божественности Иисуса по его учению, стихи эти отпадают сами собой по своей ненужности». Именно поэтому отец Иоанн, помимо прочего, обвинял Толстого еще и в «барской спеси»: «О, если бы этот слепец яснополянский прозрел! Но для этого нужна простота веры, подобная вере иерихонского слепца. А допустит ли гордость графа до этой святой простоты?»
Как, это про Толстого, предлагавшего учиться писать у крестьянских ребят, тянувшегося к народному языку, не позволявшему сказать ничего фальшивого, про Толстого, признававшегося в своей гениальной «Исповеди», что от отчаяния его спасло сближение с верующими из бедных, хотя к их вере «примешано было тоже очень много суеверий»? Но что делать, «нельзя было себе представить их жизни без этих суеверий». Однако же по отношению к «суевериям» исторического христианства Толстой не проявляет и тени терпимости: «Я находился в положении человека, который бы получил мешок вонючей грязи и только после долгой борьбы и труда нашел бы, что в этом мешке, заваленные грязью, действительно лежат бесценные жемчужины».
Отец Иоанн же, если бы даже сумел пропустить мимо ушей уподобление церковного учения вонючей грязи, все равно бы не согласился изгнать из него веру в чудеса, ибо именно она, а вовсе не «нравственное и метафизическое учение» (вера без чудес мертва есть) была способна хоть отчасти утешать (утишать) те валы людского горя, которые ежедневно прокатывались над его головой, частенько грозя и поглотить: «сронили наземь и пошли по нем», «он, агнец Божий, встал, перекрестился и пошел, не промолвив ни словечка». Но когда дело шло о защите «малых сих» от соблазна…
«О, Христе Боже, доколе Лев Толстой будет ругаться над Тобою и церковью Твоею? Доколе будет соблазнять Россию и Европу? Опять он пишет хулы на церковь и служителей ее, опять клевещет на нас по всему миру! Покажи, наконец, Владыко, всему миру адскую злобу его! Буди! Им увлечено в прелесть и пагубу полсвета!.. О, предтеча антихриста!» Это притом что «влияние отца Иоанна в народной среде было, конечно, несравненно шире толстовского», кое порождало движение чисто интеллигентское, поскольку духовные поиски людей из народа могли привести разве что в какую-нибудь из сект, не отказавшихся от веры в чудеса. Специальные органы занимались новохлыстами, шалапутами, молоканами, субботниками, воскресниками, скакунами, штунтидстами, баптистами, белоризцами, серафимовцами, медальщиками, секачами, варсоновцами, дыропеками, дырниками, никодимцами, обнищеванцами, адвентистами, а о толстовцах же «никогда не поднимался вопрос. Сектантами они не являются, так как догматы учения их не выражены определенно и представляют, скорее, выражение миросозерцания отдельных лиц».
Их миросозерцание прежде всего требовало творить добро, так почему же в этих земных делах было не пойти на союз с тем, кто творил добрые дела сутки напролет? Заложив в том числе систему, выражаясь по-нынешнему, реабилитации «порочных и неправоспособных» – Дом трудолюбия с начальной школой и ремесленными классами, с детской и взрослой библиотекой и даже зоологической коллекцией, а также с приютом для беспризорных и «дневным убежищем» для малолетних, с загородной дачей для детей, с богадельней для больных и престарелых женщин, с ночлежным домом, бесплатной амбулаторией, с выдачей «матпомощи» и тому подобным.
«Важно, что вся эта помощь оказывалась всем бедным, без различия вероисповедания». И еще: «Дом трудолюбия был открыт в том же самом 1882 году, когда в московской газете “Современные известия” появилась статья-манифест Льва Толстого “О переписи населения”, которая буквально взорвала российское общество чудовищными фактами нищеты вместе с призывом писателя бороться с этой нищетой». Однако же взорванное общество «не интересовалось отцом Иоанном – по крайней мере до тех пор, пока он незадолго до смерти, уже слабый и больной, не освятил хоругви Союза русского народа и не был принят в члены Святейшего синода, отлучившего Толстого. И вот тогда-то его запрезирали со всей энергией, на которую в таких случаях способна прогрессивная интеллигенция.
Но что выиграли от этого и церковь, и русская литература? Наконец, что выиграла от этого вся Россия?» Разумеется, ничего. Зато выиграли все, для кого чувство собственной правоты, чтоб не сказать – непогрешимости, было важнее помощи униженным и отверженным. Впрочем, отец Иоанн, убежденный, что эта помощь возможна лишь при сохранении существующего порядка вещей, как будто бы мог найти понимание у Льва, всегда отстаивавшего исторически сложившееся против рационально конструируемого, но – львиная душа не выносила не только чудес, но и освященного, узаконенного насилия. С насилием преступников, горцев, казаков она мирилась как с печальной частью естественного хода вещей, но уж в мире идеалов русскому гению было чуждо трагическое мироощущение, полагающее, что нет в мире правых, что служение самой справедливой истине вынуждает преступать десяток не менее справедливых. В итоге победила утопическая конструкция, сумевшая задвинуть обоих титанов из Руси уходящей в Россию, которую мы потеряли.
Задвинуть, к счастью, не навсегда.
Или все-таки навсегда?
«“Несвятые святые”» и другие рассказы» архимандрита Тихона (Шевкунова) (М., 2011) за один год разошлись в количестве около 1,1 миллиона экземпляров и голосованием пользователей были признаны «Лучшей книгой Рунета»; вот лишь одна ссылка из «Википедии»: «Книжные итоги года: духовника Путина читают больше, чем Акунина». И немудрено: Акунин только развлекает и отвлекает, а Шевкунов дарит надежду. На то, что и в наше время возможны чудеса. Подводя к этому в самой располагающей манере, безо всякой экзальтации и стилистических красот, а скорее даже с юморком.
Все как у всех. Современный парень, студент ВГИКа, интересуется запретной религией, которая не зря же была столь важна для большинства великих писателей и поэтов классической России. И понемногу чтение Евангелия «оказалось единственным лекарством, спасающим от тех самых мрака и отчаяния, которые время от времени возвращались, беспощадно накатывая на душу». Парень принимает крещение, и «даже остатки гнетущей безысходности и мрака начисто исчезли». Ему ужасно хочется поделиться этой радостью с любимым преподавателем, он обращается с молитвой к Иисусу – и преподаватель тут же хлопает его по плечу. Герой рассказывает, что только что крестился. Почему? «“Потому что Бог есть, – ответил я, – я в этом убедился. И все, что в церкви, – все правильно”. “Ты думаешь?.. – недоверчиво заметил Григорьев. – Знаешь, там много такого… разного”. – “Наверное. Но зато там есть самое главное”. “Может быть”, – сказал Евгений Александрович.
Мы зашли в магазин, купили бутылку “Столичной”, пару пачек сигарет, что-то поесть и до вечера просидели у него, обсуждая новый сценарий».
Это и есть самое подкупающее в книге – все чудеса и происходят, и пересказываются самым обыденным образом. Правда, они приходят на помощь всегда так вовремя, что это наводит недоверчивую скуку на пропащих скептиков вроде меня и, видимо, надежду на остальных 1,3 миллиона читателей. Толстой предрекал священникам, что скоро они будут служить для самих себя, для плутов и для женщин, но в нескончаемой очереди к чудотворной иконе я видел множество мужчин, совсем не похожих на плутов. Правда, нынче все тянутся к утешительной стороне веры, наследники Толстого, трагически серьезно вглядывающиеся в ее требовательную сторону, в глаза, увы, не бросаются.
Героя архимандрита Тихона тоже влечет прежде всего умиротворение: «Внутри монастыря неожиданно оказалось так уютно и красиво, что нельзя было не залюбоваться». Послушание же сначала его раздражает: «Как же тяжело и неуютно было подниматься в такую рань, чистить зубы ледяной водой в большой умывальной комнате. Я уже сто раз пожалел, что приехал сюда, а еще больше – что пообещал Богу пробыть здесь целых десять дней. И кому нужны эти ранние подъемы?» Правда, «такой спокойной доброжелательности я в миру не встречал». Зато в миру бы и не пришлось чистить выгребные канализационные колодцы.
«Изредка, выбираясь из своего колодца подышать, я видел монахов, как мне казалось, праздно шатающихся по монастырю, и вспоминал лекции по атеизму и рассказы о зажравшихся эксплуататорах в рясах, лицемерах и ханжах, угнетающих доверчивый, простой народ». И тем не менее: «когда, впервые за десять дней, я оказался за монастырскими воротами, первым чувством, охватившим меня, было неудержимое желание – бросить сумки и стремглав бежать назад!» В тот мир, в котором каким-то чудом сохранились и подвижники, и бойцы, которых Лев Николаевич уж точно не одобрил бы. «А ты послушания исполнять готов?» – строго вопрошает наместник. «А как же, батюшка, любое!» – «Тогда подойди к этому деду и поддай ему так, чтобы он улетел подальше!» Хлопец исполняет с душой и получает приговор: «Ну ты, брат, и дурак! Вот тебе деньги на билет. И поезжай-ка ты домой». Или того круче: «Когда пришли отбирать ключи от монастырских пещер, отец Алипий скомандовал своему келейнику: “Отец Корнилий, давай сюда топор, головы рубить будем!” Должностные лица обратились в бегство: кто знает, что на уме у этих фанатиков и мракобесов?!»
Среди «несвятых святых» имеются даже пустынники, но мне как-то не попался ни один наследник Иоанна Кронштадтского, кто посвятил бы себя не только спасению собственной души, но и земным нуждам несчастных и заброшенных.
Неужели оба богатыря не оставили нам никакого потомства?
Рожденные магмой
В «Советской литературе (краткий курс)» Дмитрия Быкова (М., 2013) каждому автору посвящена увлекательная глава, – ну а что интересным может быть только спорное, знал еще Брюсов. Однако самыми интересными оказываются главки, отданные не бесспорным классикам (Горький, Ахматова, Есенин, Бабель, Грин, Зощенко…), но писателям или забытым, или оставившим память далеко не добрую.
Наиболее обаятельным произведением Луначарского (глава «Броненосец “Легкомысленный”») у Быкова выглядит его отказ на смертном одре пить шампанское из ложки – только из бокала: «Жест – великое дело».
Зато «могутно-сыромятный» Панферов («Русский ком») долг пролетарского писателя понимал просто: «Надо писать как можно хуже, и все будет хорошо». Что создает неожиданный эффект: «Роман Панферова – грязный, уродливый, неровный ком сложной и неизвестной субстанции, но из этой же субстанции состоит мир, который им описан».
«Свежесть» Николая Шпанова еще более неожиданна: в ранних романах Шпанова видна принципиальная разница между советским социализмом и немецким фашизмом – фашизм опирался на канонизированную архаику, а социализм на некую всемирную неизведанность: «Ведь в “Первом ударе” нет ксенофобии, вот в чем дело: в военном романе – и нет! Потому что это роман о ХОРОШИХ немцах, свергающих собственный режим». Предвоенный немецкий роман о хороших русских был заведомо невозможен – вот вам и тождество коммунизма с фашизмом.
Для Быкова не менее художественных статей вещи важна порождающая ее магма, могучая, пусть и нелепая греза, устремленность в какую-то высоту, и написать историю литературы как историю выбросов этой магмы было бы чрезвычайно поучительно – тут Быков может и сам считаться первопроходцем. И, кажется, лишь для магмы, породившей советское народничество («Телегия»), Быков не находит ни одного доброго слова: «В русской литературе 70-х годов XX века сложилось направление, не имеющее аналогов в мире по антикультурной страстности, человеконенавистническому напору, сентиментальному фарисейству и верноподданническому лицемерию. <…> Проза и поэзия деревенщиков – литература антикультурного реванша, ответ на формирование советской интеллигенции и попытка свести с нею счеты от имени наиболее несчастного и забитого социального слоя – крестьянства.
Вражда народа и интеллигенции – чистый продукт почвеннического вымысла. На самом деле это вражда одной интеллигенции к другой». Истинно народной, ибо народ, по Быкову, это те, кто порождает и поет народные песни Окуджавы и Высоцкого.
Разумеется, к таким классикам, как Астафьев, Распутин, Белов, в лучших их вещах эта бичующая формула почти или совсем не относится, но в целом антиинтеллигентский напор породил достойный отпор: «Интеллигенция (самая бездарная ее часть – у нас, как во всяком народе, хватает своих кретинов) ответила почвенникам насаждением еще более гнусного мифа о повальном пьянстве и вырождении».
В могучей магме, отсутствие которой он прежде всего и ставит в вину современной литературе, Дмитрию Быкову никак не откажешь. Хватает ее и в «Красном свете» (М., 2013) Максима Кантора: его порождающая магма – отвращение к нынешним хозяевам жизни и особенно к их интеллектуальной обслуге.
В огромном эпическом памфлете, где Сталин и Гитлер, генерал Власов и генерал Модель, нелепая Ханна Арендт, смешавшая коммунизм с фашизмом в мутный коктейль «тоталитаризм», и ее скользкий любовник Хайдеггер действуют в соседстве с парами Чухонцевых, Хохряковых, Мырясиных, Базаровых (предок, как правило, солдат, потомок – прохвост), магма сарказма начинает клокотать с первой же строки: «Выражение “рукопожатный человек” вошло в салонную жизнь Москвы в те годы, когда пожимать руку не стоило уже никому». Подобные выбросы жалящим пунктиром, если вымести пестрый сор кавычек и отточий, проходят сквозь тридцатые-распятые и сороковые-роковые до сегодняшних «Маршей несогласных» примерно так.
«Термин “рукопожатные” отделял круг прогрессивных людей от тех, кто не рад демократическим переменам в обществе. Радеть за либерализм естественно для прогрессивного человека, тем более что есть среди нас коммунисты и фашисты – боремся с ними, а они все живут. Казалось бы, неужели не очевидно, что прогресс и рынок лучше, чем разруха и казарма? Ан нет, находятся такие, кто тоскует по сильной руке. Прогрессивным людям пришлось поставить вопрос так: что хуже – легкое воровство или тоталитаризм? Хотелось бы сохранить репутацию вовсе незамаранной, но подвох состоял в том, что воры тоже придерживались либеральных взглядов. Возможно, воры толковали либерализм превратно, но отказаться от их трактовки не удавалось: иногда у воров просили денег.
Интеллигенты расстроились: культурный диалог меж странами, который прежде лился полноводной рекой, – обмелел. Эх, раньше, бывало, скажешь: Маркс – чудовище, и на три часа разговоров хватит, а потом тебе чек выпишут. Жили как в раю, можно сказать, и обидно то, что этим раем мы были обязаны проклятому коммунизму. Пока бранили диктатуру – жилось недурно, а теперь что? Ну да, не любим тоталитаризм, а деньги любим. Это, конечно, здравый посыл для диалога – но дальше-то что?
Интеллигентов приглашали на жирные банкеты, сажали рядом с паханами. Интеллигенты кушали с удовольствием, но им было стыдно. Понятно, что большевики хуже, чем воры. Но и воры тоже, как бы это помягче сказать, чтобы не обидеть мецената, – воры тоже не сахар.
Не было ненавистнее строя для воров, чем социализм, и воры разрешили интеллигентам свести счеты со Сталиным. Интеллигенты бойко осуждали большевиков, но никто из них не краснел, ежедневно заискивая перед убийцами, целуясь с проститутками и пожимая руки мошенникам. Интеллигенты знали, что стали сообщниками бандитов, но коль скоро закон в России – это произвол, а воровство – свобода, они говорили себе, что служат свободе.
Сочувствие к народу сделалось в интеллектуальной среде чувством позорным. Уж лучше так называемый вор, говорили либералы, чем советский вертухай. Ворам служили потому, что они объективно олицетворяют прогресс».
Так выглядит у Кантора либеральный бомонд. Но и власть, как бы это помягче сказать, тоже не сахар.
«Президент окружил себя офицерами госбезопасности, своими былыми коллегами – они стали требовать у богачей делиться добром, нажитым при прежнем президенте. Ахнул креативный люд: так и есть – возвращаемся к сталинизму, господа! Условные рефлексы сработали – и застоявшиеся шестеренки правозащитного сознания пришли в движение. То, что сами финансисты, прямые владельцы газет, контролировали прессу куда более скрупулезно, не учитывалось: говорили, что новая цензура суть следствие диктатуры ГБ. И – странное дело! – то, что казалось естественным в отношении миллиардера Балабоса (ну мало ли, сколько у богача дворцов! ему положено!), выглядело чудовищным, если речь шла о президенте. И шли колонны “несогласных” по площадям России, выражая несогласие – не с тем, что страну разобрали на части воры, но с тем, что конкретный офицер взял себе непомерно много.
Шли свободолюбивые менеджеры среднего звена, шли взволнованные системные администраторы, шли маркетологи с горящими глазами, шли обуянные чувством собственного достоинства дистрибьюторы холодильников. Шли колумнисты интернет-изданий, гордые гражданской позицией; шли галеристы и кураторы, собирающие коллекции богатым ворам; шли юристы, обслуживающие ворье и считающие, что свою зарплату они получили заслуженно, а чиновный коррупционер ее не заслужил. Шли негодующие рестораторы и сомелье, которые более не могли молчать. Шли прогрессивные эстрадные актеры и шоумены демократической ориентации, шли твердой поступью граждан, наделенных правовым сознанием. Никто не считал своего персонального хозяина – вором; напротив – каждый был убежден, что его хозяину просто повезло и если хозяин и отнял деньги у других людей, то сделал это по праву сильного и смелого, а не как тиран. Они смеялись над предложениями все разделить – свои деньги они заработали в поте лица, обслуживая новых господ. Говорили так: вы что, за теорию заговора? Несерьезно – кто станет заниматься проблемами страны с ядерным оружием!»
Это путинская Москва. А вот герценовский Лондон: «В зале беглое финансовое жулье смеялось над жульем государственным. <…> …они любили, когда им напоминали про сталинские преступления. Хозяева знали: что бы ни сделали они со страной, это все равно будет благом по отношению к тому злу, которое причинили стране большевики. И всякий мародер гордился тем, что он лишь обирает труп Родины; убийца не он, он просто пришел поживиться».
Но ведь либеральное неравенство это, по крайней мере, свобода? Кантор и с этим не согласен: либерально-демократическое государство с гражданскими правами и свободами, с выборами и многопартийной системой состоит из сотен закрытых корпоративных обществ, совершенно не либеральных и абсолютно не демократических. Он покушается даже на главный догмат либерального катехизиса: демократы, если даже немножко и ворюги, уж во всяком случае не убийцы. Алжирская война, Суэцкий кризис, Гана, Индия и Пакистан, Бирма и Цейлон, Индокитай, Родезия, Ангола, Кения, Бельгийское Конго, Мадагаскар, Корея, Ирак, Афганистан… Усталому народу решили внушить, что все беды капитализма происходят из-за одного полковника, но даже и ефрейтор Гитлер убил людей меньше, чем просвещенный демократический мир уже после мировой войны. Это растолковывает российским оппозиционерам еле живой пресс-секретарь фюрера Ханфштангль: «Отчего решили обвинить в бедах века одного человека? Раньше мне казалось, так делают, чтобы удобнее спрятать преступления остальных», Адольф проливал кровь – но начал лить кровь не он, Сталин проливал кровь, но лить кровь начал тоже не Сталин.
Гитлер, считает его коллега-«гибеллин», воспринимающий «Запад как единый организм, сложный, но цельный», был только временным орудием вечной мечты о единой европейской империи, естественно переходящей во всемирную, и если, в гроб сходя, благославляет он российских оппозиционеров, вы решили подхватить это знамя, если у нас с вами партийный съезд – давайте решим, что мы не боимся крови, демократии страх не к лицу. И когда российские либералы отмахиваются от этой преемственности как черт от ладана, он разочаровывается в них: «Современные правители не готовы к великой миссии. Им, либеральным воришкам, еще предстоит дорасти до размеров мундира, который они на себя надели».
В «либеральных воришках», как и положено в памфлете, нет ничего человеческого, кроме алчности и прохиндейства, сочувствие даже и у Ханфштангля вызывает лишь их пропагандистская шестерка, литератор Ройтман: «Опомнись! Ты хочешь, чтобы я показал тебе, что те, кто освобождал евреев, хуже тех, кто их душил?» Свидетель и участник холокоста хочет, «чтобы этот толстый синещекий господин вспомнил, что он еврей», «понял, что окружен врагами». Друг и учитель фюрера видел много еврейских комиссаров, и ни один из них не кончил хорошо.
И все-таки в самом конце романа единственный положительный герой – интеллектуал Соломон Рихтер – пишет из сталинской тюрьмы: «Равенство – это единственное, ради чего стоит жить, это очень опасный путь, но я хочу видеть перед собой красный свет опасности и идти на красный свет». Соломон Рихтер еще не задумывался об участи еврейских комиссаров как красного, так и белого цвета; Максим Кантор задумался и написал свой «Красный свет». Который можно было бы принять за реинкарнацию кочетовского «Чего же ты хочешь?», если бы он не был гораздо лучше написан (Эренбург периода «Хулио Хуренито» – «Падения Парижа») и автор не поднял против богов капиталистического олимпа титанов ума и эрудиции (взять хотя бы бесконечный перечень военных преступников, прощенных «покаявшейся» Германией). Что, впрочем, скорее ослабляет впечатление: безразмерные идеологические прения, как все рациональное, пробуждают скепсис и размывают художественную достоверность (материальный мир в романе и без того практически не изображен), а веру в то, что либеральная демократия наиболее совершенна среди земных несовершенств, как и всякую социальную сказку, и вообще может разрушить лишь еще более чарующий свет в конце туннеля, и этот свет, в отличие от того света, уж никак не должен быть отпугивающим: романтиков, готовых, пускай грядущего не видя, дням настоящим молвить: «Нет!» – во все эпохи встречаются лишь единицы.
Атланты либерализма и атланты коллективизма
О первом в России помпезнейшем издании антиутопии Айн Рэнд «Атлант расправил плечи» я когда-то писал в легкомысленном тоне, надеясь, что этот циклопический концентрат либеральной пошлости сам посрамится своею наготой. Но пошлость, видно, и впрямь бессмертна – наша цивилизация и сама есть движение от дикости к пошлости: на прилавках снова сияет роскошью новое издание (М., 2013). «По совокупности тиражей конкурирует с Библией», – аттестует книгу издательство. Оценивать Библию тиражами – это будет посильнее, чем ценить на вес Бельведерский кумир, но все-таки для тех, кто в просвещении еще не стал с веком наравне, попытаюсь снова набросать блиц-портрет этой библии либерализма.
Индустриальная Америка, кризис; падает производство, растет аварийность, дефицит всего на свете заставляет правительство прибегать к жестким перераспределительным мерам, от которых больше всего страдают именно те атланты, кто сумел удержать производство на высоте, но их сопротивление правительственному «бандитизму» клеймится как эгоистическое и антиобщественное: паразиты-коллективисты настаивают, что без многовековых научных и технологических общественных накоплений в одиночку никто-де ничего не сумел бы изобрести. Но индивидуалисты-кормильцы тоже не остаются в долгу: имеет значение лишь одно – насколько хорошо ты делаешь свое дело; нужно платить за чужие услуги и продавать собственные; высшее человеческое качество – способность производить; единственная мораль – нерушимость контракта; высшая моральная цель – достижение собственного счастья; деньги – свободный обмен свободных людей, основа новой морали; делец – идеал нового человека. Дело не ограничивается многостраничными идейными схватками в каждой конторе, каждой гостиной и каждой спальне: некий Антиробингуд начинает отнимать деньги у вымогателей-бедняков и возвращать их честным труженикам-богачам.
Борьба за право человека быть безгранично корыстным рождает бескорыстнейших героев. Джон Галт – пророк нового мира – организует забастовку атлантов: все, кто что-то умеет, толпами сваливают неведомо куда, а самые лучшие, атланты из атлантов, в отрезанной от мира горной долине закладывают основы светлого будущего. И среди них не оказывается ни одного завистника, ни одного честолюбца, сплетника, интригана: проигравший в честной борьбе спокойно уступает место более достойному и берется за то дело, к которому имеет большее призвание; в долине атлантов есть и свой скульптор, и свой композитор, и они нисколько не переживают из-за нехватки ценителей – даже деятели искусства не образовывают враждебных школ и направлений. В этом капиталистическом раю запрещено только одно – что-то давать бесплатно. Атланты вернутся к людям, когда погаснут уже и огни Нью-Йорка. А до тех пор они с величайшей самоотверженностью переносят угрозы и даже пытки подлых коллективистов (капиталистическая «Молодая гвардия») или с полным самообладанием, даже женщины, уничтожают их приспешников («Сорок первый»).
Есть в романе и своя «Битва в пути» – мужественная любовь менеджера и стального короля на фоне доменных печей и груженых составов: «Ее глаза были прикрыты в дразнящем, торжествующем осознании того, что ею восхищаются; но губы были приоткрыты в беспомощном, молящем ожидании», – увы, Айн Рэнд в изображении любви далеко до Галины Николаевой. Любовники и в постели обмениваются страничными идейными монологами, никогда не прерывая докладчика и не отступая от темы заседания, в их душах все детали точно пригнаны друг к другу, как в восхищающих главную героиню машинах, где сразу ясны ответы на проклятые вопросы «почему?» и «зачем?». А завершается все «оптимистической трагедией»: в Нью-Йорке наконец гаснет электричество, и атланты возвращаются к людям, чтобы водрузить над развалинами знамя свободы – знак доллара – и уже не повторять прежних ошибок, не ограничивать свободу производства и торговли ни для каких якобы благих целей.
Будь этот роман пародией на социалистический реализм и карикатурой на утопический либерализм, то при всей его чудовищной затянутости ему кое-где можно было бы даже поаплодировать: ведь нельзя же всерьез раскидывать законы рынка на весь безбрежно сложный космос человеческих отношений, нельзя же верить, что потребности человеческой души могут полностью подчиниться потребностям производства – в конце концов нельзя же не видеть ограничителей производственных свобод в общеизвестных опасностях монополизма, в экологически вредных технологиях, в международных конфликтах?.. Можно! Для пошляков невозможного нет. Мир бесшабашной Айн Рэнд – брест-литовской Алисы Розенбаум – не знает трагических противостояний, в которых правы все, ее мир так же прост, как и мир большевиков, из которого она сумела вырваться, он четко разделен на творцов и паразитов. Ее не посещают и сомнения насчет того, что всякое творчество больше всех нужно самим творцам: объявив забастовку, они погибнут первыми.
Страшновато, если и ее читатели, неисчислимые, как песок морской, тоже просты, как неправда: ведь фашизм и есть бунт простоты против трагической сложности социального бытия.
Русские нравы для младшего школьного возраста
К пожилому садоводу, любителю варить варенье, солить и мариновать, в освободившуюся комнату в коммуналке «подселяется» семья из трех человек, и соседский мальчишка слишком уж по-свойски обращается с ковриками, табуретами и мылом хозяйственного пенсионера. А потом, похоже, еще и лакомится его вареньем из кладовки. Так что же начнется, если он… Ну, в общем, если им достанется мало того что его комната, но и его припасы?! И уязвленный заготовитель, не замечая за окном военного переворота туда и обратно, начал изготавливать варенье из волчьих ягод, солить и сушить поганки и мухоморы, варить из них аппетитные супы и нахваливать, а поскольку соседи на эту наживку никак не клевали, охотник испек роскошный пирог из ядовитых грибов и пригласил соседей на обед. Но из-за того что они и тут не спешили травиться, он принялся в ярости наворачивать свои яства сам: «Чего вы боитесь?! Я-то ем!!»
«Неторопливо поднимаясь из-за стола, Злоба уходила, она уходила к тому, кто ее ждет». Слово «Злоба» с большой буквы откровенно подчеркивает аллегоричность рассказа «Назло», и этот рассказ Сергея Арно из двуязычного российско-датского сборника «Свобода и судьба» (СПб; Копенгаген, 2015) привлек и основное внимание рецензента датской газеты «Weekendavisen» (22 мая 2015 года) в статье «Экзотические родственники»: «Поразительно, что этот рассказ, как и большинство других рассказов в этой антологии, представляющей современную русскую литературу, буквально кричит о нищете в материальном смысле и отсутствии доверия друг к другу, что было характерно для советского времени».
Поразительно, что о нищете НИ В ОДНОМ рассказе сборника нет ни слова, а о недоверии – не больше, чем в рассказах, романах и притчах Кафки, Фолкнера, Камю, Сартра, Кобо Абэ или любого другого писателя, всерьез задумавшегося об одиночестве человека под солнцем и луной. Пошляки еще давно вменили Кафке в важную заслугу, что он предсказал концлагеря, однако сумрачному австрийскому гению были не нужны буквальные кошмары, чтобы разглядеть бессилие человека перед роком, прекрасно известное и Екклесиасту, и создателям греческой трагедии.
Рассказы Павла Алексеева, Юрия Зверлина и Дмитрия Ивашинцева – откровенные аллегории, притчи, иногда с налетом абсурдизма. У Светланы Мосовой будничный мир тоже почти отсутствует – в нем правят романтические мечты, порой граничащие со сказкой. И у Даниэля Орлова любовные коллизии связаны исключительно с романтикой: «Анечка желала служить музой. Вдохновлять на прекрасное». Героиня же моего собственного «Пробуждения», вполне обеспеченная челночница, пострадала именно из-за доверия к прогрессивным веяниям, открывшим ей глаза, что счастье измеряется количеством перенесенных оргазмов, – однако поздняя трагическая любовь разом вернула ей человеческий облик. Получается, что семь авторов из десяти витают в символических или поэтических облаках, а в манере жесткого реализма написаны только «Желтая папка» Валерия Попова, «Фонарь» Егора Фетисова и «Старик Нури» Ильи Штемлера. Однако и там нищета и недоверие не играют ни малейшей роли. Новая русская бой-баба из «Желтой папки» вообще хозяйка жизни: «А зачем нам их мафия? У нас своя!» Евдокия из «Фонаря» погружена в воспоминания о блокадных ужасах и страшится только, чтобы вместе с ней не замерзла ее внучка, а старик Нури, тоже во время войны, страдает опять-таки от излишней доверчивости: он принимает в металлолом железяки, которые мальчишки у него же и крадут, и попадает в тюрьму. И вчерашний беспечный озорник чувствует, что внутри у него что-то сдвинулось…
Сквозь какие же очки нужно все это читать, чтобы разглядеть нищету и недоверие там, где на них нет ни намека? Таковы, стало быть, стереотипы, заслоняющие нас – уж не знаю, от какой части западных читателей. В финале статьи и вовсе говорится «о 140 миллионах гордых и упрямых русских, которые, как короткое время казалось, готовились войти в центрально-европейское сообщество, но теперь явно присоединяются к клану коррумпированных руководителей и прячутся за ложными националистическими представлениями о своем прошлом и грядущем величии». Лично у меня нет НИ ЕДИНОГО знакомого, кто бы присоединялся «к клану коррумпированных руководителей и прятался за националистическими представлениями о своем прошлом и грядущем величии». Но есть сколько угодно тех, кто по отношению к Западу таит или не скрывает обиды: мы вас так любили, мы вам так верили, а вы нас держите черт знает за кого…
Строго говоря, «Экзотические родственники» – типичный пример социального расизма – отдельной личности приписываются стереотипные свойства ее социальной группы, извлеченные из исторической Леты. Если применить этот метод, скажем, к сказке «Огниво» гениальнейшего датского мечтателя, можно состряпать что-нибудь в таком роде. «Шел солдат по дороге: раз-два! раз-два!» – вот какова у датчан милитаризация сознания: они маршируют, даже когда на них никто не смотрит, так они и вынашивают реваншистские планы о былом владычестве над Скандинавией. «Солдат взял и отрубил ей голову» – так датчане соблюдают контракты с представителями иных культур. Подобную клеветническую лабуду ничего не стоит насочинять и о датских авторах «Свободы и судьбы», но зачем? Чтобы из одной неправды сделать две? И что, от этого мир сделается добрее и чище? Или мы почувствуем себя красивее на фоне оболганных партнеров? Национальное достоинство заключается вовсе не в том, чтобы на ложь отвечать ложью, а в том, чтобы ценить благородство и красоту, даже если за это никто не поблагодарит. Это и есть истинная национальная независимость, а месть, хотя бы и месть ложью, – самая унизительная форма зависимости от чужого мнения. Так что я с большим удовольствием констатирую, что рассказы наших датских собратьев по перу не кричат ни о чем дурном, но только демонстрируют, что в Дании живут точно такие же люди, как мы, и собственные фантазии и впечатления занимают их гораздо больше, чем аннексия Шлезвига. Матильде Вальтер Кларк грезится купленное в Риме мистическое зеркало, чем-то перекликающееся с гоголевским «Портретом», а Адде Дёруп – фантасмагорические любовные приключения в Париже. Ну а Симон Фруеллунн рассказывает как будто бы подлинную историю старой женщины, прожившей восемь жизней, а в девятой умершей от скуки, – зато смерть от скуки никак не грозит читателям этого рассказа. Кристиан Химмельструп отправляет своего героя на велосипеде в Иерусалим. Бенн К. Хольм изображает будничную жизнь вокруг выбросившегося на берег кита. А Вибеке Маркс рассказывает о том, как опасно брать по контракту заботливую жену из Таиланда, – ее любовь может внезапно иссякнуть вместе с истечением срока договора.
В общем, люди как люди. Так, может быть, кто-то и в Дании подумает о нас то же самое? Что мы не экзотические родственники, а тоже люди как люди – на большее мы давно уже не претендуем. В медовую пятилетку нашей любви с Западом я услышал на славистском симпозиуме в немецком Киле разъяснение социолога, почему плохо раскупаются российские авторы: считается, что казарменный строй, где все ходят строем, не может породить ничего интересного для утонченного западного читателя. Мне пришлось сказать, что поздние советские НИИ были настоящей Касталией, где можно было наслаждаться аристократической свободой от борьбы за социальное выживание. Больше меня туда не приглашали, но на встрече ПЕН-клубов Балтийских стран я снова высказался в том духе, что нам мешают узнать друг друга более стереотипы, чем цензура, и финский представитель с радостной улыбкой заверил меня, что русские, да, действительно ослеплены стереотипами, но Запад на них смотрит совершенно трезвым взглядом. Я ответил, что спасибо и на том – по крайней мере, половина задачи уже решена, и недавно мне попалась прогремевшая книга, где этот трезвый взгляд выражен с предельной откровенностью.
Софи Оксанен, дочь финна и эстонской эмигрантки, «едва ли не самая заметная фигура на поле современной финской литературы. Она молода, однако ее перу уже принадлежат три романа, последний из которых – “Очищение” – переведен на двадцать пять языков, а на родине стал бестселлером и получил семь различных литературных премий, среди которых главная финская награда в области литературы – “Финская премия”.
Роман “Очищение” посвящен истории Эстонии во второй половине двадцатого века. Через предвзятый взгляд простой эстонской крестьянки показаны все ужасы репрессивной системы», – издательская аннотация к изданию 2010 года (СПб).
«Алиде смотрела на муху, а муха – на нее. Она выкатила глаза, и Алиде нацелилась. Навозная муха, на редкость крупная», – простая эстонская крестьянка не сводит с мухи своего предвзятого взгляда на протяжении страницы. Всю следующую страницу этот взгляд высматривает во дворе под дождем узел величиной с человека, так роман и разворачивается – в темпе Пруста языком физиологического очерка, полностью лишенного тонких наблюдений и неожиданных ассоциаций, одни перечисления предметов и признаков, не требующие ни наблюдательности, ни изобразительного мастерства: «Вблизи узел оказался девушкой, оборванной, неопрятной, вывалянной в грязи и совершенно незнакомой. Существом из плоти и крови, а не посланным с неба. На щеках потеки черной туши. На сломанных ногтях остатки красного лака. В складках век лиловые тени. В развившихся локонах засохли комочки лака для волос, к ним прилипли листочки серебристой вербы», – и так далее. Я не шучу, именно так. Все триста восемьдесят страниц. Но, может быть, острота глаза и острота слова, поэзия и живопись и неуместны, где требуется нагая правда обо всех ужасах репрессивной системы? Девушка-узел по имени Зара еще школьницей в советские семидесятые во Владивостоке чуть не попала под бешеную черную «Волгу», сорвавшую ей ноготь. «В их коммуналке жила семья, чья дочь попала под черную “Волгу”. Милиционер козырнул и сердито сказал, что ничем помочь не может. Так уж заведено. Это правительственные машины, что с ними поделаешь? Вдобавок еще семью обругали и велели убираться домой». А Зару мать еще и ударила: «Никогда, никогда близко не подходи к такой машине. Сразу беги, едва ее увидишь».
Такого запредельного вранья, кажется, не попадалось даже в советских книжках про американских безработных – разве что в оруэлловской фантасмагории рассказывали, что при капитализме рабочим запрещалось ходить по тротуарам. Все остальное примерно так же достоверно, хотя полнейшее отсутствие индивидуальных наблюдений может говорить не только о полнейшем незнании того мира, который роува Софи пытается изображать, но и о редкостном отсутствии художественного дара. Зару в начале девяностых обманом вывозит за границу сутенер Паша (ни одного индивидуального штришка) и вместе с гэбистом Лаврентием (Берией?) вынуждает заниматься проституцией (Лаврентий одним движением при свидетелях сворачивает шею упрямому бизнесмену). Однако финская феминистка и участница ЛГБТ-движения и о проституции не знает ничего, кроме стандартных мерзостей: «Вся эта сперма, все эти чужие волоски во рту и в горле». Она без конца пугает, а мне не страшно, ибо не веришь ни единому ее слову, поскольку ни единого человеческого слова не произносит ни один ее персонаж. Предвзятая крестьянка говорит о своей сестре, в середине сороковых высланной в Сибирь: «Вела себя как эксплуататор. Воровала у народа».
Оказывается, Алиде была всю жизнь влюблена в мужа своей сестры Ханса, которому из-за сотрудничества с немцами приходится прятаться в специальном закутке в доме Алиде, вышедшей ради его спасения за коммуниста Мартина. «В зубах у Мартина вечно застревали остатки лука. Сам он был весьма тучным, с тяжелыми мышцами, тогда как кожа на руках была дряблой. Подмышки воняли, длинные волосы от постоянного пота пожелтели и, несмотря на толщину, стали ломкими, как заржавевшая проволока. Пупок как воронка и чуть не до колен свисающие яйца». Как и положено в мелодраме, отрицательные герои и физически отвратительны, а за Хансом, месяцами не выбирающимся на волю, и ночную посуду как будто выносить не приходится. Немецкие солдаты тоже милашки, зато русские, непривычные к ножу, соскабливают картофельную кожуру ногтями, и даже обрусевшие, вернувшиеся из России эстонцы держат баранов дома, привязывая их к ножкам красивого немецкого рояля. В конце концов Алиде решает бежать с Хансом, хотя, если бы об этом узнали чекисты, «все они выстроились бы в круг, с выставленными напоказ членами» – так безжалостно репрессивная система карала за связь с фашистами! Алиде усыпляет Мартина мгновенно действующим сонным порошком, который тот «получил у энкэвэдэшника» (в репрессивной системе такие порошки обычное дело), но, обнаружив, что Ханс и теперь не желает забыть свою жену, усыпляет заодно и его и замуровывает в его же укрывище, выражаясь языком Солженицына. В финале этой невыносимо тягомотной белиберды Алиде спасает оказавшуюся внучкой Ханса Зару (да! она сквозь все разрывы интимных мест проносит пионерский значок с маленьким Лениным), застрелив для этого Пашу с Лаврентием, и поджигает дом, чтобы буквально сгореть на костре немыслимой любви.
На одном украинском сайте я прочел, что «Оксанен – как острый финский нож в заднем проходе русского урапатриотизма», и лучшего местопребывания для этого романа действительно и пожелать невозможно. Но что можно сказать о тех, кто способен верить подобной ахинее? Это какие-то простодушные дети, готовые верить и сочувствовать всем «униженным и оскорбленным», еще не догадываясь, что среди них куда больше лживых и мстительных психопатов, чем среди разнежившихся на лаврах победителей. Победители надеются, что их и так полюбят, за их подвиги, – и зря. Им (нам) нужно не вламываться в обиды, а терпеливо, не жалея медяков, издавать собственные книги на тех же двадцати пяти языках: глядишь, лет через сто и мы завоюем симпатию у одного процента европейского населения: сильным, а следовательно, опасным всегда симпатизировать будут очень немногие.
Вода и вино
Сколько ни чести Нобелевскую премию фабрикой фальшивого золота, но бренд ее бренчит так громко, что выдавить из себя раба никак не удается, а потому за «Беглянку» Элис Манро (СПб., 2014) я принялся с такой ответственностью, какой, к стыду своему, не испытываю ни перед одним из своих соотечественников (вот они, плоды низкопоклонства!). Сначала идут четыре страницы таких восторгов, каких не удостаивались ни Чехов, ни Джойс, восторгов, наводящих на ту привычную догадку, что мы имеем дело не с критикой, но с рекламой: самолутчий аглицкий, то бишь канатский товар! Налетай, подешевело! «Она переджойсила Джойса и перечеховила Чехова» («The Boston Globe»). Но газеты для того и финансируются, чтобы засыпать родники вечности пестрым сором текучки, другое дело синклит, он же ареопаг стокгольмских мудрецов. Постоянный секретарь Шведской академии профессор Петер Энглунд тоже помянул Чехова: «Она работает в традициях, восходящих к Чехову, но довела этот жанр новеллистики до совершенства». Но! Чехов не довел, пришлось ждать Манро.
«Беглянка», давшая название всему сборнику («“Беглянка” – настоящее чудо», – восторгается «The New York Times Book Review»), начинается сдержанно: «Автомобиль еще не преодолел подъем, который звался у них горкой, а Карла уже услышала. В голове у нее пронеслось: это она. Миссис Джеймисон, Сильвия, вернулась из Греции – на курорт ездила». Так оно и длится: предметы в основном не изображаются, но лишь называются, во внутренней речи тоже ничего «лишнего», что заведомо исключает чеховское чудо, когда из одной реплики рождается не только характер персонажа, но даже его внешность. Графический минимализм Манро имеет свои достоинства, однако мало относится к Чехову, а Джойса сюда можно приплести разве что издевки ради: ну-ка, что это дурачье (мы с вами) еще готово слопать? Сюжет «Беглянки», правда, можно уложить в чеховскую парадигму – драматизм повседневности. Простая канадская пара Кларк и Карла живут в «мобильном доме» уроками верховой езды. Они и так еле сводят концы с концами, хотя Карла и пытается неумело бороться за «мещанский уют», но гордец Кларк ухитряется расплеваться даже и с теми, кому не должен. Скандал в аптеке подан жестко и точно (поклон переводчице Е. Петровой): «У нее эмфизема легких» – «Фу-ты ну-ты, а у меня – геморрой задницы». Кларк и со спутницей жизни краток и резок, но Карлу более всего угнетает пропажа белой козочки Флоры, она опасается, что ее сожрали койоты или одичавшие собаки, а то и медведь задрал, – в канадской жизни и такое бывает.
А у Кларка тем временем вызревает очередной полукриминальный прожект: стрясти с интеллигентной миссис Джеймисон отступного за то, что они не станут публично срамить ее покойного мужа, известного поэта, который, уже парализованный, склонял Карлу к «действиям сексуального характера», когда она приходила помогать его жене по хозяйству. На самом деле Карла все сочинила для мужа, стараясь его «распалить и ублажить, да и себя заодно». Но теперь, когда он распалился мечтой о шантаже, Карла уже не знает, как и выпутаться: она вполне сочувствует горю и одиночеству Сильвии и даже, помогая ей по хозяйству, однажды мимоходом легонько целует ее в макушку. Как же после этого перейти к вымогательству? И вот в разговоре о пропавшей козочке Карла вдруг начинает прямо-таки выть в голос и неожиданно признается, что она сходит с ума от жизни с мужем, которому она словно бы ненавистна. Благородная Сильвия готова ей помочь – обеспечить деньгами и кровом в Торонто, покуда она не найдет работу. Но в автобусе Карла понимает, что, покуда она бежит от Кларка, он все равно еще служит двигателем ее поступков. «Но чем заполнить его место, когда побег закончится?» Она вырывается из автобуса: «Приезжай за мной. Умоляю. Приезжай, забери меня».
Такие зигзаги сюжета противопоказаны чеховскому миру, в котором все судьбоносное рождается из мелочей, а не из метаний. Почти чертежная, а не живописная точность, жесткость тоже отнюдь не чеховские – если уж беспокоить тени великих, можно помянуть раннего Хемингуэя (еще и вставки курсивом, которыми, впрочем, потрясал и Фолкнер). История и завершается скорее по Фолкнеру, чем по Чехову: Кларк ночью является к Сильвии и в наглой манере требует, чтобы она больше не совала нос в его семейные дела, – и тут из ночного тумана, напугав их обоих до полусмерти, возникает пропавшая козочка Флора. В итоге Карла получает от Сильвии возвышенное письмо, где та желает ей счастья с мужем, упомянув, что именно Флора, как добрый ангел, в ту ночь разрушила стену враждебности между ею, Сильвией, и Кларком. И у Карлы где-то в легких засела мешающая дышать игла: козочка-то дома так и не появилась… Но Клара не поддается искушению сходить на опушку леса, где пируют грифы, чтобы проверить, не белеют ли там мелкие грязные косточки и маленький, как чашечка, череп с прилипшими клочками окровавленной шерсти: правда – хорошо, а счастье лучше.
Ничего не скажешь, отличная проза. Великая? Ни в коей мере – нет ни нового образа мира, ни нового героя, ни открытий в области так называемой формы. Судя по рассказам «Беглянки», Манро пишет ничуть не лучше наших мастеров, работавших примерно в одно время с нею, – не лучше Трифонова, Казакова, Шукшина, Искандера, Петрушевской; в жесткой психологической точности она их временами, пожалуй, превосходит, но что касается собственно искусства – богатства красок, юмора, поэзии, то, выражаясь словами поэта Клюева, наши соловьи поголосистее. Да только когда Нобелевская премия присуждалась за искусство? Разве что художник слишком уж гремел (впрочем, Толстому и Набокову и это не помогло). Так что политиканствующий синклит невольно заставляет выискивать у отличного прозаика какие-то «прогрессивности», ибо искусство творят люди духа, а премии выдают люди дела («Он, видите ли, дубина пьяная, пришел в театр не за искусством, а за благородством». – А. П. Чехов).
Самый сильный рассказ сборника – «Случай»: неприкаянная интеллектуалка Джулиет едет в какую-то рыбацкую глухомань, получив оттуда письмо, в котором ей померещился намек на влюбленность. С автором письма она тоже познакомилась в поезде: сначала она, уткнувшись в книгу, решилась отказать в беседе малообаятельному попутчику, потом ей срочно понадобилось в туалет из-за проблем с месячными (все процедуры перечислены отнюдь не с чеховской точностью), затем выяснилось, что поезд задерживается из-за самоубийцы, – как она догадалась, того самого, с которым она не пожелала поболтать: снова резкий сюжетный бросок, почти мелодраматический. Потрясенная, она завязывает знакомство с более обаятельным мужчиной, от которого теперь и получила волнующее письмо. По приезде обнаруживается, что у того только что умерла жена, а к тому же у него есть постоянная любовница. В общем, сплошной Античехов – внезапность за внезапностью вплоть до античеховского хеппи-энда. А в рассказе «Скоро», продолжающем «Случай», еще и обнаруживается, что Манро, в отличие от Чехова, не умеет интересно писать о событиях, которые сами по себе, в другом изображении неинтересны. Зато наконец-то возникает протест свободной личности против консервативной затхлости. В ее родном городке отцу-атеисту приходится выдавать себя за друида и помалкивать во время обязательного чтения Библии, чтобы ему позволили рассказать ученикам об эволюции, а священник ужасается, что Джулиет отказалась крестить дочь – это все равно что отнять у нее источник пропитания, – и накаркал: Пенелопа навсегда уходит из дому…
Снова метания, но читать скучновато. И все-таки появление сильного прозаика можно было бы только приветствовать, если бы он не въехал к нам под дутые фанфары, от которых нашу литературу нужно защищать, как и всякого другого отечественного товаропроизводителя от недобросовестной конкуренции.
Впрочем, стоит признать искусство товаром, как его будет уже не защитить от власти безмена: Бельведерский кумир станут ценить на вес. Хотя от поэзии только та и польза, что она умеет превращать воду в вино, пресное – в упоительное. Хотя, собственно, в вине как таковом лично я нахожу мало упоительного: пить – да, воспевать – нет. Зато читать о вине в роскошно изданном и еще более роскошно иллюстрированном «Позднем сборе» Игоря Померанцева (СПб., 2013) – снова да. Меня иногда упрекают в употреблении слишком длинных цитат, но что делать, когда хочется показать другого больше, чем себя?
«В краях, обделенных солнцем, винная культура прозябает, хиреет. Но дело не только во вкусе, запахе, прикосновении. Я люблю текучую природу вина. Его можно переливать из гранитной ванны в амфору, из чана в бочку, из бочки в бутылку, из бутылки в бокал, из бокала в рот. Оно может пересекать границы государств и континентов, путешествовать вместе с астронавтами к черту на кулички и при этом оставаться самим собой. Точно так оно ведет себя в литературе, переливаясь из жанра в жанр: о нем можно писать прозу, стихи, эссе, монографии, детективные рассказы и романы, философские трактаты, но при этом его проворные повадки, вдохи и выдохи, красноречивые подтеки всегда узнаваемы. Оно пропитывает воздух, почву, книги, эфир. Винный писатель, работающий в водочной культуре, обрекает себя на одиночество. Но ему есть чем скрасить это одиночество. И у него всегда найдется такой же одинокий собутыльник».
«Я пью один, со мною друга нет», – интересно, написано это в винной или в водочной культуре? Но не буду соваться со своим прозаическим ареометром в мир поэзии, в котором, наверное, все одиноки, ибо ничто высокое никогда и никем не понимается так, как грезилось его творцу. Даже в мире благородных вин и утонченных их ценителей: «Видите ли, синьор, благородство вина – в послевкусии. Вы пьете бароло, слегка причмокиваете. Но только после последнего глотка понимаете, что встретились с чудом. Увы, вы его проморгали. Осталось только воспоминание…»
Однако и столь летучие предметы все равно вовлечены в мир геополитики и глобализации, борьбы авторитарных и демократических грез.
«Я хочу, чтобы у меня был большой выбор вин и чтобы они продавались за человеческие деньги. Потому я – сторонник глобализации, т. е. культурно-экономической конвергенции. Закрытые государства душат культуру, в том числе и винную. В нацистской Германии, в Испании при Франко и в Португалии при Салазаре винная культура хирела: государство мешало свободной циркуляции капитала, частной инициативе, конкуренции и обмену опытом с другими виноградными странами. Диктаторы связывали виноградарей и виноделов по рукам и ногам полугосударственными кооперативами и общенациональными винодельческими союзами. Качество продукции испанских, португальских, чилийских вин резко улучшилось после свержения диктатуры. Шансы на прогресс появились у Болгарии, Венгрии, Грузии».
Герцен, правда, еще полтора века назад в открытой Франции сетовал на то, что в Париже невозможно купить хорошие сигары: не стоит, объяснял хозяин, выписывать один ящик для знатоков. Так что возможна не только политическая, но и вкусовая, шире – эстетическая диктатура посредственности, к которой, что касается вин, я охотно отношу и себя. А потому, возможно, лучше, чем утонченный поэт, понимаю нашу силу – силу невежества. Все высокое и утонченное создает не демократия и не автократия, но аристократия, на сторону которой, на сторону ее рудиментов, ростков и проблесков, на мой взгляд, и стоит становиться художникам.
В том числе, на сторону друг друга, невзирая на то, какими политическими сказками в данную минуту увлечен наш товарищ по музе, по судьбам. «Самые сообразительные французские виноделы» тоже поняли, что без сказок, без поэзии не только политические системы, но и вина не могут выдержать испытания грубой реальностью, «они привлекают к сотрудничеству географов, антропологов, имиджмейкеров, которые разрабатывают новую винную идеологию с упором на местный колорит, фольклор, историю края». Пример Элис Манро показывает, что без поэзии тускнеет и чахнет даже умная точная проза. Читая верлибры Игоря Померанцева, я понял, чего ей не хватает – ассоциаций, символов: каждая фраза у нее означает не больше того, что она означает. А лирический герой Померанцева, целуя внуков, понял, что крохотные итальянцы и французы привыкают к запаху вина с младенчества, так что все начинается не с первого мальчишеского глотка, а с дыхания. Белый же кипящий раствор воды с анисовкой, разлитый в прозрачные сосуды, превращается в матовые лампочки – «И уже до рассвета // что-то в них горит, // не выключается».
Не в лампочках, а в тех, кто их глотает.
В элегантном томе Померанцева и главки его радиоповести «Баскская собака» могут быть прочитаны как стихотворения в прозе. Что способно прозаического прозаика навести даже на мировоззренческий вопрос о предельно допустимой концентрации поэзии в прозе. С одной стороны, вроде бы чем больше ее, тем лучше, но с другой – она способна своей роскошью отвлекать от прямого содержания…
Однако рассуждать о столь тонких материях уже нет места, и слава богу, – меньше шансов оконфузиться.
Поэзия и сказка
Ценители русской литературы давно знакомы с творчеством «короля фельетонистов» Власа Дорошевича, чьим фельетонам, чтобы сделаться прозой, не хватало пустячка – поэзии. Да еще, пожалуй, языковых «излишеств», без которых нет писателя-стилиста (и большой вопрос, бывают ли другие писатели). Однако в книге «2×2=4 1/2. Восточные сказки» (М., 2013) читатель обнаружит и то и другое. Дорошевич блестяще стилизует язык и арабского, и китайского, и индийского мира, какими их представляют в России, да, вероятно, и во всей Европе.
Издательская аннотация, конечно, права: «Написанные больше века тому назад сатирические “Легенды и сказки Востока” звучат более чем современно сегодня». Но вряд ли мы с очень уж большой радостью пожелали бы в стотысячный раз убедиться, что глупость и продажность так же вечны и неразделимы, как любовь и кровь, если бы не… Если бы они не сделались предметом искусства, которое для того и выдумано, чтобы превращать страшное в прекрасное, а мерзкое в забавное. Когда какой-нибудь «представитель народных чаяний» вдруг начинает требовать каких-то новых законов против педофилии или наркомании, мы только брюзжим: как будто без него не знают, что педофильствовать или наркоманствовать нехорошо, надо исполнять те законы, что уже есть, а не придумывать новые, которые тоже никто не собирается исполнять в ущерб своему покою и достатку…
И что же проистекает из нашего брюзжания? Одно расстройство. А у Дорошевича все происходит до крайности аппетитно. В арабской Государственной думе, а она зовется у них Дум-Дум, избранные арабы озаботились тем, что избиратели называют их лодырями, дармоедами, а в одного так даже запульнули камнем. Значит, надо издать новый закон, но такой, который бы никому не приносил убытка. Издадим же закон, что дважды два четыре! «Но это и без того все знают». Ну и что, все знают, что красть нельзя, однако в законе об этом говорится.
Узнав об этом, визири взволновались и пошли к великому визирю, который был так же мудр, как сед: «…они [дети несчастия] дойдут аллах знает до чего. Издадут закон, чтоб днем было светло, а ночью темно. Чтоб вода была мокрая, а песок сухой. И жители будут уверены, что днем светло не потому, что светит солнце, а потому, что так постановили дети несчастия, избранные арабы. И что вода мокрая, а песок сухой не потому, что так создал аллах, а потому, что так постановили они». На что мудрость великого визиря, одетая в спокойствие, как мулла в белую чалму, ответила: «Будет Дум-Дум издавать законы или не будет, – я остаюсь. Будет дважды два четыре, или один, или сто, я все равно остаюсь, пока аллаху угодно, чтобы я оставался».
Дальше читайте сами, получите массу удовольствия и от остроумия, и от стилизаторского мастерства, на которое мне удалось лишь намекнуть.
А сказки об Истине проникнуты еще и печальной мудростью. В «Сказке о сказке» Истина решила попасть во дворец самого Гарун-аль-Рашида и пришла к его вратам нагая, одетая только в свою красоту. «Как твое имя? – ужаснулась стража. – Бесстыдство?» – «Увы, Истину часто принимают за бесстыдство, так же как ложь за стыд». После этого Истина, надев власяницу и препоясавшись веревкой, пришла ко дворцу под именем Обличения – после остроумнейших препирательств ее отправили проповедовать в мечети. И тогда она отправилась к халифу в виде Сказки, и все резные, и слоновой кости, и перламутровые двери открылись перед Сказкой… И халиф с ласковой улыбкой сказал ей: «Говори, дитя мое, я тебя слушаю».
«Истина всегда добьется своего. Кизмет!»
То есть судьба. Однако в сказке «Истина» судьба распорядилась иначе. Там царица Истина укрылась за высокими горами, за дремучим лесом, и только поэты слагали песни о ее красоте. И вот юный витязь Хазир решил увидеть эту красоту воочию. И через бесчисленные испытания, измученный, добрался-таки до белоснежных ступеней ее дворца – и увидел голую старуху. Ее коричневая кожа висела складками, седые волосы свалялись в космы, глаза слезились, она едва держалась на ногах, опираясь на клюку. А затем печально улыбнулась беззубым ртом: «Да, я была красавицей в первый день создания мира. Но я много страдала, а от этого не делаются прекраснее». «Но что же мне сказать людям?!» – в отчаянии схватился за голову Хазир. Истина упала перед ним на колени и взмолилась: «Солги!»
Так что и под следующей сказкой «Правда и ложь» подписался бы сам Оскар Уайльд, сетовавший на упадок искусства лжи. В этой сказке Правдивым все тяготятся, а Лжеца, рассказывающего увлекательные байки, зазывают и угощают. «С меня и одного уваженья довольно!» – гордо заявляет Правдивый, а Лжец подпрыгивает от радости: «В первый раз… солгал!»
Сказка же «Не те пятки» содержит, пожалуй, дельный, хоть и трудно исполнимый рецепт борьбы с наркоманией. В борьбе с нею правитель Каира Джиаффар велел полиции бить палками по пяткам сначала самих презренных курильщиков опиума, затем торговцев опиумом, затем держателей притонов, но курильщиков не становилось меньше, и лишь полиция все богатела и богатела. И наконец мудрый дервиш разъяснил правителю, что «заптии» брали бакшиши не только с тех, кто торгует опиумом, но еще и битьем по пяткам вынуждали торговать и тех, кто раньше воздерживался. «Отдай другой приказ, – сказал святой дервиш. – Если в Каире будут еще курить опиум, бить палками по пяткам заптиев». «Святость святостью, а закон законом! – возмутился правитель. – Я позволяю говорить что угодно, но только не против полиции».
И велел дать тридцать ударов по пяткам самому святому.
Но, пожалуй, самой поэтичной и грустной я бы назвал заключительную «индийскую» легенду «Чума». Прекрасную царевну Серасвати любит прекрасный юноша, но надменный отец Серасвати находит такого жениха недостойным своей гордости, хотя влюбленный и сам наследник царства. Ожесточившийся жених идет на оскорбителя войной, желая сделать Серасвати хотя бы наложницей. Однако отец Серасвати, видя неминуемое поражение, убивает себя сам, а Серасвати превращается в скиталицу, претерпевает всевозможные предательства и надругательства и наконец обретает покой в служении богине смерти Кали – так является в мир богиня Чума, которой уже ничего не стоит мимоходом задушить среди прочих и своего бывшего возлюбленного.
Легенда не поддается пересказу, ее нужно прочесть. История глубокая, а потому особенно грустная. Но ведь искусство для того и существует, чтобы преображать мерзкое в забавное, а грустное – в поэтическое.
Подозреваю, что поэзия и есть наследница сказки в нашем мире, тщетно пытающемся быть рациональным, чему изо всех сил противится наша душа, прекрасно понимающая, что без хотя бы самой неуловимой веры в детские грезы, грезы нашего собственного детства и детства человечества, жизнь сделается окончательно невыносимой. Однако для хотя бы самой мимолетной веры в откровенные сказки мы недостаточно простодушны. Но если сказка укроется в костюм жизнеподобия, заслужив при этом более почтенное имя мифа, то передохнуть в ней от правды жизни будут готовы уже многие из нас.
Особенно если костюм жизнеподобия окажется красивым и сам по себе.
В сборнике «Царь головы» Павла Крусанова (М., 2014) этот костюм и соткан, и скроен, и сшит превосходно. Издательская аннотация указывает на родство удивительных крусановских историй с метаморфозами Апулея и рассказами Пу Сунлина формально справедливо – все они используют поэтику невозможного. Однако крусановские пращуры почти не интересуются психологией и живописью, у их героев нет ни внешности, ни характера, да и декорации, в которых они действуют, едва намечены – древним интересны только события. Рассказы же Крусанова написаны как отличная реалистическая проза, и притом интеллектуальная, а невозможное чаще всего появляется в них одномоментной вспышкой.
Так, рассказ «Собака кусает дождь» начинается классическими записками охотника: болотина, осока, местный Пал Палыч, бьющий крякуш без промаха, городской Петр Алексеевич, приезжающий не за добычей, а за впечатлениями. Петра Алексеевича восхищает меткость Пал Палыча, но в остальном он не видит в народе особой мудрости, разговоры о политике давно набили ему оскомину. «Ну никак не мог русский человек смириться с тем, что он, как и прочие народы, живет в аду – у иных он, может, только почище, а у иных и погрязней», – взгляд, конечно, очень варварский, но верный.
Лишь после охоты, за простым и щедрым столом (практически все добыто руками хозяина), после не то третьей, не то пятой мелкой пташки Петра Алексеевича наконец пробивает на вечный разговор, как бы нам обустроить Россию так же ладно, как Пал Палыч обустроил собственный дом: «Откуда это в вас, скажите? Почему другие не переймут?» И Пал Палыч в своем переполненном дарами земли подвале показывает матовую от подвальной паутины банку, в которой две отвратительные твари корчатся, плюются и верещат от бессильной ярости. Это наши с женой, разъясняет Пал Палыч, те, кто нам в левое ухо глупости нашептывает. То есть, разъясню уже я, те духи зависти и злобы, в борьбе с которыми народ веками плюет через левое плечо. А охотник взял их да и словил. И теперь живет в мире и согласии.
Так, значит, и на мне сидит такой же, содрогается Петр Алексеевич, как же теперь с этим жить?.. А как жили, так и жить будете, отвечает Пал Палыч: «Он, ваш-то, вокруг пальца так вас обвертит – даже ня заметите». Петр Алексеевич не верит, но уже наутро догадывается, что видение было внушением, суггестией. Последнее, «похожее на быструю сороконожку слово» и решило дело – жизнь начала возвращаться на прежние круги, где охотничья собака снова пыталась укусить дождевые струи так же тщетно, как люди пытаются символическим поплевыванием усмирить злобную нечисть.
В рассказе же «По телам» молва доносит до одного из тех, «для кого известие о происшествии важнее, чем происшествие как таковое», удивительную новость: некие секретные ученые научились «внедрять выделенное сознание в другое тело-носитель», причем даже в тело животного. А герой рассказа, сотрудник таможенного контроля Полуживец, давно мечтал узнать, что чувствует, скажем, дельфин, червяк на крючке или рак в кипятке, – может, ему там не так уж и плохо? «Таковы люди, что и без крыл мечтают о полете, а в должности вахтера непременно озабочены политикой, спортом и ценами на недвижимость».
И через череду метких наблюдений, интересных событий и умных разговоров Полуживец переселяется в тело здоровенного породистого пса. И это оказывается так упоительно, что таможенный инспектор пускается в дорогостоящее и опасное путешествие по телам, пока наконец не застревает в теле вороны (а тот несчастный, в ком застряла воронья душа, лишь беспомощно каркает да машет руками, пытаясь взлететь). Финал яркий и неожиданный, но я давно удивляюсь, почему мастера эффектных, неожиданных концовок, как правило, оказываются писателями не самого первого ряда? Вероятно, финал должен не уводить течение в сторону, но, напротив, концентрировать его в какой-то символ, и Крусанову его сюжетная изобретательность, а возможно, и стремление теснее сблизиться с его культурными образцами иногда, мне кажется, идут не на пользу, оставляя без развития его же собственные более масштабные мысли и образы, чем те, возможно, и более эффектные, которыми он нередко завершает свои рассказы. Всегда, повторяю, отлично написанные, но не всегда перерастающие в нечто более значительное, чем увлекательная частная история.
Мне кажется, Крусанов полнее всего реализует свой редкостный потенциал, когда дает больше воли лично пережитой глубине, чем выдумке и мастерству. Образцовой здесь мне представляется повесть «Глина». Главному герою, тоскующему по оставившей его женщине, начинают являться умершие, и он отправляется в казахстанскую экспедицию, чтобы забыть «прекрасную воровку, походя и без нужды, как скверный ребенок, укравшую у меня – меня». Но его и там преследует «зов глины»: «Глина, каменный прах, тлен великих гор… Белая, ржаво-красная, зеленовато-серая – набрал разной. Когда я развожу ее в миске с водой, я думаю о мертвых. Когда леплю нелепые тела, раскатываю колбаски рук и ног, я думаю о мертвых. Царапая зубочисткой шарик головы, прорезывая рот, глаза, формуя нос, я думаю о мертвых. Или… Или это мертвые сами?.. Сами думают о себе внутри моей головы? Думают о себе – мной?»
В повести есть и великолепные описания пустынных гор, и блестящие метафоры (ветки мечутся на ветру, «словно руки марионеток, пришитые к струям ливня»), но они не отвлекают внимание на себя, ибо над всем царит тот самый звук, без которого невозможна поэзия. Имеется и второй, закадровый сюжет, опять-таки намекающий на некое присутствие колдовства. Однако этот намек, оставляющий возможность и «научного» толкования, не переводит повесть в сказку или, поднимайте выше, в миф, но лишь усиливает ее поэтическое звучание – прикосновением тайны.
А пересказывать поэзию – только портить. Читайте, грустите и наслаждайтесь.
Как делать бестселлеры
Один мой университетский приятель соглашался прочесть любую новинку лишь после того, как ее прочту я: любые-де препараты следует прежде испытывать на животных. Тем не менее он никогда не читал то, что читают «все». А вот я и сейчас думаю, что из пристрастий массового читателя о человеческой душе можно узнать больше правды, чем из увлечений интеллектуалов и эстетов, ибо массовому человеку незачем что-то изображать в тех сферах, где он ни на что не претендует. Поэтому, когда в случайной газете мне попался рассказ Януша Вишневского о том, что в российском аэропорту при виде его паспорта контролерша в погонах радостно воскликнула: «О, “Одиночество в Сети”!» – лишь после этого я взялся за его бестселлер, в трехсотый раз переизданный в Петербурге в 2012 году.
Цитата из «Kurier Wydavniczy» на задней стороне обложки заинтриговала еще больше: «Вишневскому удалось постичь непостижимое: он понял женщину» (даже в погонах). Книга, однако, начинается жестко: «С одиннадцатой платформы при четвертом пути железнодорожной станции Берлин-Лихтенберг бросается под поезд больше всего самоубийц». Ибо куда легче уйти «из серого, грязного, провонявшего мочой мира, где на стенах облупилась штукатурка, где полно торопящихся, унылых, а то и отчаявшихся людей».
Рядом с одним из таких несчастных, немытым, пропахшим все той же мочой, включив компьютер, который он вынул из кожаной сумки, поджидает ночного скорого поезда моложавый мужчина под сорок, «загорелый, пахнущий дорогим одеколоном, в черном пиджаке из хорошей шерсти, в светлых брюках, в расстегнутой на две пуговицы оливкового цвета рубашке с зеленым галстуком».
Прав «Kurier Wydavniczy»: читая подобные перечисления (а их впереди еще много) и впрямь «забываешь, что эту книгу написал мужчина». Но бедолагу, пожелавшего разделить последний глоток пива с преуспевающим «мэном» по имени Якуб, у которого тем не менее текут слезы от одиночества, прорвавшегося сквозь карусель проектов, конференций, лекций и публикаций, – бедолагу автор изображает опять-таки жестко: «С исхудалого, заросшего, покрытого струпьями лица на него умоляюще смотрели глубоко запавшие, налитые кровью, испуганные глаза». И тут же: «Неожиданно Якуб сделал то, что в этот момент представлялось ему самым естественным и чему он не мог противиться. Он обнял подсевшего к нему мужчину и прижал к себе. Положил голову на плечо в драной синтетической куртке. Они оба замерли на краткий миг, чувствуя, что между ними совершается нечто важное и высокое».
Корнет, вы женщина! Хотя главка и начинается меткой «ОН». Зато в главке «ОНА» все на месте: «Запах одеколона подходил к цвету галстука, цвет галстука – к цвету камней в золотых запонках в манжетах безукоризненно голубой рубашки». А запонки соответствовали золотым часам, а часы подходили к поре дня, ибо «утром на собрании в берлинской резиденции их фирмы у него на руке был тяжелый почтенный “Ролекс”. И пахло от него тоже иначе», ибо она намеренно встала и наклонилась над его головой, чтобы внюхаться.
Такой вот красавец бельгиец ухаживает за красавицей-полькой, хотя «устройства», которые его фирма хотела продавать, не подходили для польского рынка. Взгляд чисто женский – все часы, да запонки, да галстуки, да манжеты, а об водке, то бишь об устройствах ни полслова – устройства, и все тут. Зато когда душистый красавец прикасается губами к ее волосам – «это было как электрический удар». Ибо ее красивый муж (у нее все красивое) «чудовищно предсказуемый», и с ним все происходит «без былого неистовства. <…> Без той ненасытности. Того голода, который приводил к тому, что стоило только подумать об этом, и кровь тут же, как ошалелая, с шумом отливала вниз, и мгновенно ты уже мокренькая». Но «может, так у всех? Возможно ли неутолимо желать того, кого знаешь уже несколько лет, кого видел, как он кричит, блюет, храпит, мочится, не смывает после себя в клозете».
И все-таки, справившись с собой, она выходит из туалета роскошной гостиницы, слыша, как за ее спиной новый постоялец сообщает портье свое имя: «Я-к-у-б». Затем она оставляет бельгийцу отпечаток своих губ на визитной карточке около недопитого бокала «с пастельного цвета напитком» и отправляется спать. И тут же место у недопитого бокала занимает ОН – и немедленно улавливает «тонкий запах духов». «Ланком»? «Бьяджотти»? «В духах есть некий иррациональный таинственный элемент. “Шанель № 5”, “Л’эр дю Тан” или “Поэм” подобны стихотворению, которое женщина носит на себе».
Якуб может часами читать стихи на память, но в прозе Вишневского поэзия присутствует лишь в парфюмерном северянинском обличье. Он видит на визитной карточке «прелестные губы. У Натальи были точно такие же». Но наутро он не узнает их в поезде, «заполнив купе ароматом своей туалетной воды». Зато их обладательница (разумеется, снова совершенно случайно) обращается к нему через Сеть, когда он уже вернулся в свой институт генетики Фонда имени Макса Планка. Она «еще полна остатками бессмысленной любви» и хочет рассказать об этом «совершенно чужому человеку, который не сможет меня обидеть». Но, любопытства ради, какое у него образование? «Нормальное. Как у всех. Магистр математики, магистр философии, доктор математики, доктор информатики».
И дальше начинается изысканная интернет-любовь, куда телесность проникает лишь в форме деликатных вопросов, типа какого цвета на героине белье. Но однажды Якуб рассказывает ей, какой ад он носит в душе: он безумно любил глухонемую красавицу Наталью и, проявив чудеса настойчивости (когда он хочет, ему все удается), нашел хирурга, готового вернуть ей слух. Она пишет любимому нежные письма о том, что она подружилась с глухим мальчиком, с которым они ходят смотреть, как работает экскаватор, но скоро она еще и услышит звук его мотора…
Однако вместо операционной она попадает в морг, раздавленная этим же самым экскаватором (мальчик отделывается ампутацией ног). Изуродованный труп нам, естественно, не показывают, мир любимчиков писательницы… – пардон, читая такое, забываешь, что эту книгу написал мужчина, – так вот, мир любимчиков неизменно остается царством элегантности, покуда в него не вторгнется какой-нибудь скот из мира постылых. Телесность любимчиков проявляется лишь в ношении нарядов и потреблении элегантных напитков, зато постылые насквозь пропахли низкими отправлениями и чувствами.
Дальше эту ахинею дочитывайте сами, ибо искомый рецепт производства бестселлеров я уже извлек: нужно эксплуатировать 1) мечту о незаработанном счастье, о счастье, подаренном случаем; 2) трагедия должна быть красивой, смерть в нее допускается, а насморку вход строго воспрещен. Да, еще: чтобы читателя не смущало, что он глотает дамский роман, блюдо следует украсить ломтиками философии или биохимии, а затем поперчить именами изысканных писателей, упомянув, например, что Пруст мог испытывать оргазм, лишь наблюдая, как большая голодная крыса пожирает заевшуюся маленькую. Так что для писателей, обладающих хоть крупицей художественной совести, мой рецепт – это чтение на тему «Какими вы не будете».
Но что, если вы действительно романтик и стремитесь видеть в жизни или хотя бы в искусстве борьбу красоты и безобразия, в которой побеждает красота, пусть даже и ценой жизни, – чем это отличается от мелодраматичности? В мелодраме красоте просто не с чем бороться, безобразию не позволяется до нее дотронуться.
«Тридцать четвертому сюжету» Светланы Мосовой (СПб., 2012) в любимицы девушки в погонах, боюсь, не выйти: в ее мире великая любовь вполне может явиться в нелепом и оттого гораздо более трогательном обличье. Жена и теща потерявшего ноги солдата в свою очередь потеряли его письмо с обратным адресом, а несчастный инвалид решил, что они от него отрекаются, и тоже решил исчезнуть из их жизни. И вот излюбленный персонаж анекдотов – теща – едет его разыскивать в Москву, где никогда не была: «Ничего-о!.. Я до Рейгана дойду, а Колю найду!» «Удачи вам!» – искренне сказали попутчики «и почему-то почувствовали, что сказали подлость». И все-таки «все они теперь в одной цепи, в одной…
Но пока она длится и множится, Земля, быть может, еще продержится?..»
Это именно женский дар – умение верить вопреки очевидности. Сначала лирическая героиня увидела на Андреевском рынке мозги. Бараньи. А потом увидела в Кунсткамере человеческий мозг. Который мало чем отличался от бараньего. Так, значит, «все сигналы рукам и ногам, поджелудочной железе, тонкой кишке (и толстой тоже), а также всем тонким чувствам (и толстым иже с ними), всем сложнейшим оттенкам зависти, неприязни, отвращению и тем слезам от набоковской строки про дом, который сейчас исчезнет и запомнится навсегда, – все идет отсюда?! Вот из этого безобразия?!
И внутри отторгло.
И возликовало.
– Бог есть! – громко сказала она».
В рассказах Светланы Мосовой есть и ужасное, и мерзкое, и прелестное, и трогательное, в них нет только ничего элегантного – они для этого слишком человечны.
И женственны, ибо только женщинам удается совмещать в себе доверчивость и проницательность, практичность и романтичность, наивность и мудрость, – наш брат проще: у нас кто умный, так он всегда умный, даже когда и не надо, а уж если дурак, то тем более всегда дурак.
Роман Марка Берколайко «Гомер» (Воронеж, 2011) – проза мужская, отнюдь не наивная и все-таки романтичная. Он знает современную жизнь далеко не с парадной стороны. «Городу необходим мусороперерабатывающий комбинат и мы его построим!» – Берколайко не боится столь прозаической завязки. «И вот стало известно, что через двадцать четыре дня будет подписан полный комплект договоров с выигравшим тендер инвестором, а к генеральному подрядчику хлынет первый миллиард, бюджетная составляющая объема финансирования». Надо сказать, лично меня такая завязка не только не отпугивает, но, наоборот, завлекает: нашей литературе ужасно не хватает производственного романа, в котором бы со знанием дела было изображено то, о чем мы только слышим, – сегодня это была бы смесь Драйзера или Хейли с Марио Пьюзо. А Берколайко пишет про великую любовь, выживающую и среди нынешней разнузданности, и среди советской зажатости, – и наша жизнь не мельчает, но, наоборот, укрупняется благодаря сквозному использованию гомеровских образов: Гектор, Приам…
Любовь в представлении мужчины-романтика почти всегда дается неизвестно за что (хотя по внутреннему ощущению – за нашу внутреннюю красоту) и отнимается неизвестно почему (по внутреннему ощущению – из-за несовместимости с нашим практичным миром), но всегда побеждает – на конкурсе красоты. Именно в соответствии с этим законом главному герою, Гошке Меркушеву, всю жизнь носившему школьное прозвище Гомер, безраздельно преданы изумительные женщины.
Меркушев – Гомер, разделяющий людей на «троянцев» и «ахейцев», мстит за подлое убийство своего друга Гектора по-современному расчетливо и аналитически выверенно, однако ценой собственной жизни и тоже в полном соответствии с античными представлениями о роке и справедливости: никакая «ахейская» мразь не смеет убивать «троянца» иначе, как в честном бою, иначе в моей жизни все было напрасно.
Главного героя не отпевают, зато его кончина сопровождается почти что античным хором: «Samson!» – позвал Голос откуда-то сверху… или от края земли Ханаанской? «Je t’aime!» («Я люблю тебя!») – последнее, что он услышал, и этим «зацепился за бессмертие».
Немного театрально, быть может (недаром автор, начинавший как драматург, поместил в одну книгу с романом две отлично написанные одноактные пьесы), но где, как не на сцене, есть еще место вечной мужественности? Для романтика весь мир – театр…
Гошка Меркушев говорит о себе и своих друзьях-«троянцах» с горькой иронией: «Мы не потерянное, мы – притыренное поколение», но и сам же, своей жизнью и смертью, это опровергает. В глазах романтика красивая смерть искупает все.
Литература и сегодня служит своему вечному предназначению – не столько отражать реальность, сколько защищать нас от унижения реальностью. Но тонкие вина, духи, золотые запонки и тому подобные пошлости – подделки красоты – в этой борьбе способны защитить разве что совсем уж сирых и убогих.
Долюшка русская, долюшка женская
Вполне культурная газета предложила мне принять участие в дискуссии «Русская литература XXI века – факт или фантом?». И мне вспомнился приятель, который при встрече всегда хохочет: «Ты еще жив, старик?..» Я много лет разводил руками: «Извини, придется подождать», но в последнее время почему-то начал отвечать: «Не дождешься». Скорее всего, потому, что начал сомневаться в его доброжелательности. Вот и переставшая читать публика напоминает мне неверного супруга, которому мало просто бросить жену, оттого что нашел помоложе или побогаче, – он должен еще и объявить ей, что она опустилась как личность. В советских толстых журналах прочитывалась и передавалась каждая крупица «правды», каждое «смелое» мнение – чаще всего тривиальные общие места. Но мы видели в этих проблесках микропобеды над советской властью, что и вздувало тиражи до трехзначных цифр. Сегодня же печатаются прозаические и публицистические вещи, каждая из которых в прежние времена вызвала бы разговоры и дискуссии на недели, если не на месяцы, но их замечает в лучшем случае лишь литературно-публицистическое сообщество, ибо их невозможно использовать в борьбе с властью – похоже, по-прежнему единственной стихией, которую мы считаем чем-то серьезным. Однако литература-то существует для борьбы с врагами подлинными, смертельными – со смертью, старостью, беззащитностью человека перед мировым хаосом, и когда сделалась почти бессильной религия, на ее место заступило искусство: оно превращает страшное и безобразное в красивое, трогательное или забавное.
В сборнике «Русские женщины» (СПб., 2014; составители Павел Крусанов и Александр Етоев) участвуют или очень хорошие, или минимум интересные писатели, но их целых сорок три (это к вопросу о бедности современной литературы), а Боливару, то бишь рубрике, столько не снести. Попробую выделить те рассказы, в которых, как когда-то выражались, присутствуют ростки нового, невозможные в советском мироздании.
Отличный рассказ Александра Етоева «Мама» – печальная история гомельской Кабирии, верящей в любимого (первого, второго, третьего…) так, как другие (очень немногие!) верят в Бога, – история вечная. А вот «Звонок» Марии Галиной – это, увы, что-то новенькое. Пожилую одинокую женщину будит ночной телефонный звонок: мама, выручай, я на чужой машине сбил человека, срочно нужны деньги выкупить протокол… Она отдает все, что накопила на заграничное путешествие, а в финале мы узнаем, что у нее никогда не было сына. «Как же счастливы люди, которые могут себе позволить плакать над тем, над чем плакать не стыдно…»
Инна Яновна Муравьедова, у которой за плечами «девятнадцать убитых немцев» (так называется рассказ Ильи Бояшова), – реликт ушедшей эпохи, но с таким черноватым юмором при старом режиме было бы невозможно изобразить шкраба, способного грозным рыком и обличьем исцелять заикание и энурез. Зато «Женщина по фамилии Голикова» Владимира Богомякова уже поселилась в дивном новом мире, «где произошло самое главное – исчез страх»: здесь она мчится на квадроцикле, стреляет из снайперской винтовки, запрыгивает с вездехода на крыло самолета – ощущение свободы неописуемое, можно стрелять во всех подряд, резать людей на улицах, и еще – «тут очень красиво! Сияющие бары, стрип-клубы, вечеринки, яхты. Изумительная грязь, летящая из-под колес мчащегося автомобиля». Я не сразу догадался, что речь идет о компьютерных играх.
Алексей Евдокимов, «По ссылкам» – интернет-ссылкам. Это проблемы открытого общества – девчонок из бывшего Союза постперестроечный тайфун забрасывает то в Ирландию, то в Китай, где их дурачат и обдирают как липку, где они убеждаются, «что справедливость – пустой звук, что в жизни главное – быстро соображать, чтобы не дать себя отыметь». Детали, язык виртуальной вселенной воспроизведены виртуозно, прямо не верится, что это стилизация. И вообще непонятно, чему нынче можно верить: речь, оказывается, идет о некоей компьютерной разводке, о которой бронебойная начальница службы безопасности мрачно размышляет словно бы обо всем нашем информационном обществе, – в одном и том же фантоме параноик видит прожженную авантюристку, а либеральный репортер жертву режима…
Интернет умеет подбрасывать сюрпризы. Маша, подарившая имя рассказу Михаила Елизарова, кокетничает по «емеле» с неприкаянным писателем, провоцируя его на встречу, и – о ужас! – «она была похожа на скрипача, на мальчика-калеку с волосами провинциального Башмета». Джентльмен тем не менее должен оставаться галантным, однако взгляду не прикажешь: «Маша, сложив брезгливой гузкой рот, виляла им во все стороны, точно обрубком хвоста», «ринулась… в чашку, будто в пучину, вынырнула с густой кофейной бахромой на губе»…
Умеет молодежь писать, прочтите обязательно.
«Это не сыр» Павла Крусанова, который, впрочем, тоже современен до боли, – экстравагантные девушки прежде не имели таких возможностей ни в мире материи, ни в сфере духа: «Варя организовывала продажу русских книг во Франции, работала переводчиком русского Красного Креста в Мали, с группой французских киношников, тоже в качестве переводчика, обследовала Байкал – те снимали фильм о природных феноменах, – сезон или два работала детским горнолыжным инструктором в Хибинах. И все это – словно бы между прочим, мельком, ненадолго. То же и с увлечениями – вязание на спицах, мотоцикл, Игнатий Брянчанинов, фотография. В промежутке между Мали и Байкалом она успела выйти замуж за живописного философа-панка, аспиранта кафедры онтологии познания, и со скандалом развестись, вынеся из водоворота семейной жизни в качестве трофея татуировку скорпиона на ягодице, склонность к философским обобщениям, внимание к парадоксам, металлическое колечко в брови, два аборта и неисцелимую ненависть ко всем подонкам на свете, какие бы попугайские перья они ни вплетали себе в хвост и в гриву.
При этом – редкое качество – у нее был врожденный иммунитет ко всякого рода авангарду, к дуновениям интеллектуальной моды, к ужимкам посредственностей, кичащихся своей причастностью к некоему передовому идеалу, скрытому от профанов и не вполне доступному неофитам». «Русские женщины» тоже практически не допустили в свой круг шарлатанства – мнимой глубокомысленности, выпендрежа, выдаваемого за новаторство. Крусанов даже и романтическую необузданность своей героини решается объяснить в конце концов медицинским манером – душевной болезнью. Зато и пишет о безумии на редкость поэтично.
«Разве не происходит с каждым так: набилось внутрь столько раздирающих энергий, что жилы вздулись и – либо клочки по закоулочкам, поскольку не сдерживает давление материал оболочки, либо стравливаешь пар – истерика, запой, скандал в трамвае, избиение подушки. Нам это известно на примерах скопления дурных паров в нас дышащего ада. Но ведь, пожалуй, и дыхание рая может достичь в котлах / сосудах наших тел критических давлений, и тогда… Тогда наш дух не тяжелеет от угрюмой ярости, а жаворонком воспаряет в полуденные небеса, полные золота, лазури и очумелых трелей».
Мне и самому давно кажется, что человеческие характеры суть не более чем легкие психозы, каждый из которых вполне когда-нибудь может развиться и до тяжелого. Поэтому безумие героини вовсе не обесценивает ее вдохновенный монолог: «Можно сказать – идет война. Состязание грез, война соблазнов – ни горячая, ни холодная, ни на жизнь, ни на смерть – война на очарование». Так что теперь, когда меня станут упрекать, что я слишком часто ищу в основе социальных бурь столкновение грез, я всегда буду ссылаться на крусановскую Варю. Ибо чего хочет женщина, того хочет Бог. Возможно, именно этого он и хочет – чтобы она сама не знала, чего хочет. Как, например, Полина из «Станции Крайней» Вадима Левенталя: «Полине не позавидуешь: родители отправили ее учиться в Амстердам, а она, вместо того чтобы вернуться или выйти замуж за местного wasp’а, нашла себе Вилли. Родители не расисты, но нищий, безработный, без образования и вида на жительство иммигрант – это было выше их сил: на любую просьбу выслать хоть немного денег все последние годы они говорят Полине, чтобы бросала своего негра». Полина, однако, как-то выкручивается, платит за аспирантуру, за медицинские страховки и содержит детей, покуда Вилли подрабатывает уличным музицированием, не оставляя мечтаний когда-нибудь забацать хитовый диск. Однако новости типа мать с отцом тут в Майами дом купили временами пробуждают в Полине юморок, такой же черный, как Вилли: «Катюха, давай замочим Вилли, – хохочет она, и я вместе с ней».
Впрочем, и от Вилли есть польза. «Грех жаловаться; если б не это, давно бы уже его мочканула. Двадцать два сантиметра, мы мерили. И стоит два раза в день, что твой муэдзин. – Муэдзин – пять, – поправляю я. А не дул бы, как паровоз, было бы и пять».
Девушки явно не тургеневские. Великанша Полина, словно сорвавшаяся с цепи, отплясывает в гигантской парилке клуба; некоторые девочки прыгают осторожно, чтобы не слетели накладные груди, нашим же, доподлинным русским девушкам бояться нечего, они закидываются еще и таблетками. Под балдой рассказчица начинает прикидывать, как бы они могли задушить Вилли, хотя она вроде бы и сама не прочь от секса с ним – «двадцать два, это ж надо!» Дальнейшее вавилонское столпотворение описано очень колоритно и, похоже, со знанием дела – теперь уже очернители не смогут нас упрекнуть, что русские женщины отстали от прогресса! Ростки нового уже не уступят самым образованным иностранкам! И даже увядающие побеги старого тоже пытаются иной раз удержаться на уровне современности. Так, пенсионерка Тамара Михайловна из превосходного рассказа Сергея Носова «Две таблички на газоне», мимоходом униженная предложением выступить на ток-шоу «Плохо ли быть старой девой?», в финале крушит молотком иномарку богатого хама. Даже классическая базарная баба-попутчица Валерия Попова («Есть женщины в русских селеньях» – есть ли еще? Или все богатырши уже при бизнесах?) сначала плющит рассказчика классическими историями: мужа схоронила, сын разбился на машине, дочку обманул жених, а завершает сценой в новом вкусе: «Теперь по гроб жизни будет там виноград собирать, в бараке жить. А рыпнется… <…> Зачем нам их мафия? У нас своя…»
Поэтика обыденности у русских женщин сегодня, похоже, не в чести – самые жесткие рассказы в далеко не мягком сборнике принадлежат женщинам. «Петруха» Марии Панкевич, собираясь в тюрьму сразу же после убийства соседа-любовника, прихватила даже шторку для душа, которой можно будет занавесить «санугол». «Шторку Петруха отвоевала у матери, Анфисы Ивановны. Та была очень недовольна, что дочь убила соседа. “Ты-то отдыхать будешь лет семь, – возмущалась она, – а я мало того что детей твоих корми, в школу води, на танцы води, так еще и новую шторку тебе в камеру вонючую?!! Все, на передачи больше не рассчитывай!”»
«14 часов 88 минут» Натальи Романовой рисуют, на первый взгляд, классическую шпалоукладчицу в ватных штанах, заправленных в боты сорок четвертого размера. «Она не очень высокая, но крупная, фигуру имеет слоноподобную: с тяжелыми широкими руками и ногами и огромным, совсем не женственным, а каким-то бесформенным каменным задом. И вот она непостижимым образом располагает его на крошечной игрушечной табуретке и, крепко усаживаясь, сильными уверенными движениями набрасывает портреты праздных заказчиков, бросая на них из-под нависшего лба быстрые цепкие взгляды маленьких глаз», – таков портрет уличной художницы Валентины Баскаковой. Дома у художницы валяется в памперсах ничего не соображающая бабка, вполне, однако, ухоженная и отмытая в душистой ванне Валентиной вместе с ее сыном Федотом, и сидит за своим шедевром горный Левша Аблез, сумевший изготовить гиперреалистическую миникопию ленинградского сортира времен социализма (Кабаков отдыхает). И эта идиллия тянулась бы вечно, если бы Аблез не вздумал изменять Валентине с осликом из зоопарка…
Впечатляет? Дальше будет еще интереснее. Притом тоже отлично написано и густо сдобрено черным перцем черного юмора. Немудрено, что наши читательницы предпочитают либо чистую мелодраму, либо такую чернуху, в которую не веришь. А тут все написано так достоверно и мастеровито, что усомниться невозможно, правдивее самой правды, как говаривал Хемингуэй. Но что же заставляет настоящих писателей так зорко вглядываться и так впечатляюще точно изображать столь жуткие стороны реальности, если назначение искусства заключается в том, чтобы защищать нас от этой жути? «Русские женщины» убеждают нас, что, как ни огромна жестокость и нелепость мира, сила человеческого – и прежде всего женского – сопротивления тоже огромна и новые русские женщины – что-что, но все до одной неустрашимы.
Возвращение в Эдем
Выражение «женская проза» часто обижает писательниц, а иногда даже и читательниц: почему тогда не говорят о мужской прозе, нет прозы женской и мужской, есть просто проза. Что ж, можно зайти и дальше (или ближе?): нет литературы испанской и английской, есть просто литература. Но если мужчины и женщины чем-то все-таки отличаются, это непременно должно выразиться и в том, что они пишут и читают. Наверное, каждый наблюдал, как умная любящая женщина в ответственном собрании пасет мужа-интеллектуала, чтобы он не сморозил какую-нибудь бестактность. Эта же психологическая чуткость наделяет женщин драгоценным даром ощущать повседневную жизнь захватывающей драмой. «О глубокомысленных и высоких материях я пишу с такой же легкостью, как и любой другой в наше время; но мне не дан тот поразительный дар, который благодаря верности чувства и описания делает увлекательными даже самые заурядные и обычные события и характеры», – это Вальтер Скотт о Джейн Остин.
Притом что люди в ее романах никогда не трудятся и вообще не занимаются серьезными делами – я, по крайней мере, такого не припомню. Возможно, просто-напросто потому, что женщины из приличного общества в ту пору почти не работали – или становились не вполне приличными: начнешь с «она езжала по работам», а закончишь «служанок била осердясь».
Даже в Соединенных Штатах Америки, в деловом Нью-Йорке еще семидесятые годы XIX века были «Эпохой невинности» – так, по крайней мере, назвала свой роман (СПб., 2012) Эдит Уортон (1862–1937), первая женщина, получившая Пулитцеровскую премию. Издательская аннотация пытается раскалить наш интерес мелодраматической вулканизацией («непревзойденный шедевр, сотканный из интриг, подозрений, вины и страсти»), но первые же страницы открывают, что книга слишком изящна и умна для мелодрамы. Правда, аристократическая изысканность обстановки с тех же первых страниц наводит на мысль, что наше представление об Америке, добытое из Марка Твена, Джека Лондона и О. Генри, было несколько односторонним: главный герой, молодой адвокат Ньюленд Арчер, не торопясь выкуривает сигару «в готической библиотеке, уставленной застекленными книжными шкафами черного ореха и стульями с резными спинками». Он не спешит, потому что «Нью-Йорк – город столичный, и всем известно, что в столичных городах рано приезжать в оперу “не принято”, а понятие “принято” или “не принято” играло в Нью-Йорке Ньюленда Арчера роль не менее важную, чем непостижимый страх перед тотемами, которые вершили судьбы его предков много тысяч лет назад».
Слушая любовный дуэт, молодой денди одновременно любуется своей невестой в ложе напротив, умиляясь, что та в чистоте своей даже не подозревает, о чем в сущности идет речь. «И он погрузился в созерцание ее сосредоточенного лица с чувством собственника, в котором гордое сознание мужской многоопытности смешивалось с преклонением перед ее безграничной чистотой», надеясь при этом во время медового месяца на итальянских озерах раскрыть ей скрытый смысл ряда литературных шедевров. Но «если б ему вздумалось заглянуть в глубины своего тщеславия (порой ему это почти удавалось), он обнаружил бы там мечту, чтобы его жена была столь же искушенной и готовой угождать, как та дама, чьи чары почти два года слегка волновали его воображение».
«Он ни разу не удосужился задуматься о том, каким образом можно создать и сохранить в этом грубом мире вышеупомянутое чудо из льда и огня, ему было достаточно держаться своего мнения, никак его не анализируя, – ведь того же мнения были все тщательно прилизанные, облаченные в белые жилеты джентльмены, которые один за другим входили в клубную ложу».
При столь высоких требованиях к женской чистоте появление в ложе – не Анны Карениной, оставившей добропорядочного супруга ради вызывающе открытого незаконного сожительства, но просто одинокой женщины, бежавшей от «гнусного негодяя», – производит впечатление недопустимой дерзости. Несчастная графиня Оленская вдобавок еще и родственница невесты Ньюленда Арчера. «От природы незлой и великодушный, молодой человек радовался, что ложная скромность не помешала его будущей жене обласкать (в домашней обстановке) несчастную кузину; однако принимать графиню Оленскую в семейном кругу – одно, а выставлять ее на всеобщее обозрение, тем более в опере, в одной ложе с девицей, чья помолвка с ним, Ньюлендом Арчером, будет объявлена через несколько недель, – совсем другое».
Однако ханжеское осуждение милой женщины, которая, о ужас, намеревалась еще и развестись, наконец доводит его едва ли не до протофеминизма: «Женщины должны пользоваться свободой – такой же свободой, что и мы». Да, он действительно готов был по-рыцарски разбить их оковы в убеждении, что «порядочные» женщины, «какое бы зло им ни причинили, никогда не стали бы добиваться той свободы, какую он имел в виду». Тем более – его жена. «Он, как “порядочный” молодой человек, обязан был скрывать от нее свое прошлое, тогда как она, будучи девицей на выданье, обязана не иметь никакого прошлого, которое следовало бы скрывать». Однако та «нежная и страстная дружба», какой рисовался ему будущий семейный союз, предполагала со стороны жены такой «опыт, широту мысли и свободу суждений, отсутствие которых в ней старательно воспитывали». Он уже чувствует, что его тяготит эта искусственная чистота и что графиня Оленская с ее нелегким опытом и обретенной дорогой ценой душевной зрелостью вызывает у него сначала нарастающий интерес, затем симпатию, а затем и страстную влюбленность…
Между тем брачные церемонии развиваются в запланированном темпе. И вчерашняя невеста, а ныне молодая супруга с прежним же бесхитростным видом расстраивает вот-вот готовый выйти из берегов роман, сообщив разлучнице, что ждет ребенка. Хотя в тот момент это еще не было правдой. Благородная соперница уезжает, а «Эпоха невинности» заканчивается тем, что Ньюленд Арчер, видный общественный деятель, через двадцать шесть лет вспоминает, как Мэй призналась ему, что ждет ребенка, «со смущением, которое, несомненно, вызвало бы улыбку у современных молодых женщин».
«Если он думал об Эллен Оленской, то лишь отвлеченно и безмятежно, как можно думать о некоей идеальной возлюбленной из книги или с картины, – она сделалась как бы собирательным образом всего, чего ему недоставало. Этот образ, смутный и едва различимый, удерживал его от мыслей о других женщинах. Арчер был верным мужем, и, когда Мэй внезапно скончалась, заразившись инфекционной пневмонией от младшего сына, за которым она ухаживала, он искренне ее оплакивал. Их долгая жизнь показала ему: пусть брак и скучное исполнение долга, важно, чтобы он сохранял присущее чувству долга достоинство, ибо стоит этим поступиться, как брак тотчас же превращается в борьбу низменных страстей».
Это, пожалуй, и есть главное, что может сказать в свою защиту эпоха невинности.
«Эпоха невинности» стояла в магазине подержанной книги на полке серьезной литературы. А все дальнейшее я случайным образом надергал с полок, где навалены истрепаннейшие книжонки, прошедшие не через один десяток женских рук (вот на этих полках роются исключительно женщины!).
В «Эпохе невинности» много любви и совсем нет секса. «Овечке в волчьей шкуре» (М., 2006) Татьяны Поляковой тоже не до секса: «Я обеими ногами ударила его в живот, дядька слабо хрюкнул и осел в траву, а я ударила еще раз, теперь в голову». «Скромная воспитательница детского сада мечтала писать детективы. Попробовала – получилось», – аттестует издательство авторшу.
Уж не знаю, случайно ли, но подвернувшимся мне русским авторшам не до секса и уж тем более не до трудовых подвигов – все время надо кого-то мочить.
Героиня Дарьи Калининой – «Джентльмены не любят блондинок» (М., 2003) – и в прекрасной Вене вопит, взвывает: «Ты подлая свинья! Подонок! Чтоб тебе убиться на твоей тачке!» Ни одна из героинь отечественного производства не только не стремится быть красивой, но и никогда не помышляет ни о какой трудовой деятельности – тягу к прекрасному и общественные обязанности мне удалось встретить лишь у писательниц с заграничными именами.
Айра Левин в «Томлении страсти» (М., 1995) начинает прямо с научной работы. Молодой антрополог Кэтрин Меллит в исследовательских целях пытается отыскать некоего современного Робинзона, много лет скрывающегося в горах от обвинения в убийстве. Проводник пытается ее изнасиловать, но ее спасает и уносит к себе в пещеру одетый в шкуру бородач.
«В Бруке чувствовалось истинное мужество, и, несмотря на длинную бороду и нечесаные волосы, в нем нет ничего отталкивающего, наоборот, он по-настоящему привлекателен. <…> Одним ударом Брук вошел в нее. Кэтрин задохнулась – так сильно было возникшее в ней ощущение. Она впилась ногтями в его плечи. <…> Он входил в нее глубже и глубже, и по мере того как убыстрялся стремительный бег его фаллоса, из горла ее вырывались все более громкие стоны наслаждения». А об антропологии более ни полслова – вся наука будто вовсе не бывала.
Путем к фаллосу даже у самых утонченных женщин оказывается не только наука, но и музыка (то-то порадовался бы Отто Вейнингер: он же говорил, что фаллос и есть их истинное божество!). Линда Фрэнсис Ли, «Белый лебедь» (М., 2004). Блестящая виолончелистка Софи Уэнтуорт перед концертом предвкушает волнение публики: «Медленно раздвинулся занавес. Его движение казалось столь же чувственным, как и прикосновение сильных мужских рук к женскому бархатному платью». И «когда малиновое платье с низким вырезом открыло ее белую кремовую кожу… Софи ощутила, как публику охватывает желание. <…> …а потом медленно поставила инструмент между ногами движением, которое один из самых настойчивых ее поклонников назвал соблазнительной смесью смелой непринужденности и потрясающей эротичности».
Куда истерзанному обличителю развратительницы-музыки Позднышеву до этой смелости! Линда Фрэнсис Ли быстро находит более прямой путь к божеству: «Его руки гладили ее лицо, потом скользнули под капюшон к волосам, потом вниз по спине, к бедрам, обхватили округлые ягодицы, прижали к своему естеству, и она застонала».
Не только наука, искусство, но и женская гордость сдается этому естеству почти без боя: «Она преподаст этому самодовольному и наглому хлыщу хороший урок!» – однако урок оказывается сорванным: «С ее уст сорвался легкий стон блаженства, и она вновь отыскала руками его жезл». Этот маршальский жезл способен усмирить и национальную, политическую ненависть.
Джессалин Макиннес, глава полуистребленного англичанами шотландского клана – это уже творение Ребекки Хэган Ли «Цветущий вереск» (М., 2006), – из политических видов оказывается выданной за английского офицера в ненавистном красном мундире: «Он прильнул к ее губам, пил ее дыхание, целовал ее до тех пор, пока ее гневный крик не превратился в нежный вздох. <…> Его настоящий талант заключался в способности убедить ее расстаться со своими запретами так же легко, как она рассталась со своей одеждой. Она вздохнула, когда он раздвинул пальцами нежные складки у нее между ног и проник внутрь».
Все поиски и конфликты выстраиваются ради этой минуты. Эпоха невинности с ее ханжеством, похоже, сменилась эпохой – тоже невинности, неведения о том, что в отношениях между мужчиной и женщиной вообще возможна какая-то греховность.
Такое вот возвращение в Эдем.
Прежняя сказка старалась внушить, что женщина вовсе лишена плотских влечений, – нынешняя пытается уверить, что ничего важнее для нее нет. В какой из них больше неправды, решайте сами. И какая из них более утешительна для женщин, обойденных любовью, тоже сказать не берусь. Но к полкам с книжным отрепьем их тропа не зарастает.
Грядущие гунны и грядущий хам
Маршак хорошо понимал, что искусство слова начинается со слов: «Усердней с каждым днем гляжу в словарь. // В его столбцах мерцают искры чувства. // В подвалы слов не раз сойдет искусство, // Держа в руке свой потайной фонарь». И вот в эту сокровищницу ворвалась неотесанная орда уродов, которую филолог Юлия Щербинина (доктор наук, между прочим) успела каким-то чудом переписать и структурировать в своем «Словаре-справочнике новейших терминов и понятий», он же «КНИГА – ТЕКСТ – КОММУНИКАЦИЯ» (М., 2015). Можно сказать, сумела зафиксировать извержение: «Современную социокультурную ситуацию можно определить как лексический взрыв – стремительное и неконтролируемое заполнение речевого пространства множеством новых слов. Происходит это на пересечении разных языков (обилие иноязычных неологизмов), реальности и виртуальности (заимствования из интернет-дискурса, компьютерной терминологии), делового и бытового общения (переход профессионализмов в разряд общеупотребительных слов).
Подростки сочиняют крипи-треды, домохозяйки увлекаются арт-буками, абитуриенты штудируют клиф ноуты, дизайнеры состязаются в бук-карвинге, писатели упражняются во фрирайтинге, филологи записываются в граммар-наци…» А поскольку словарь в значительной степени посвящен книжному делу, утешительно прочесть, что передовое общество вовсе не отворачивается от традиционной книги, но, напротив, находит ей все новые и новые применения: «Сама книга из сакрального предмета и носителя информации превращается в арт-объект и “строительный материал” для креативных экспериментов. Из книг нынче делают скульптуры, часы, люстры, фоторамки, подвески для мобильных телефонов…»
Насладитесь вырезкой из статьи «10 идей как использовать книги в декоре мероприятия»: «Стилизованный кенди-бар – это сердце в оформлении любого мероприятия. На мероприятии с книжной тематикой он просто необходим. Когда еще можно будет отведать пирожные и кап-кейки прямо с книжных страниц? На ужине, который устраивала публичная библиотека в Торонто, десерты выкладывались прямо в раскрытых книгах, а миниатюрные шоколадки украшались крошечными книжными страницами».
Грядущие гунны явились не оттуда, откуда их ждали, – о том, что на этом изысканном «пати» книжные страницы использовались и в качестве туалетной бумаги, не сообщается наверняка лишь потому, что это слишком уж не ново. А вот что, уверен, окажется новым для нас, так это следующие новообразования:
1) виды и названия печатной продукции (гибридная книга, неовинтажная книга, партворк, флипбэк, книгля, антибука);
2) новые способы ее продвижения (краудфандинг, вэнити-паблишинг, инди-издание, принт-он-деманд);
3) новые библиотечные практики (либмоб, библиошоу, библиотрансформер, электронно-библиотечная система);
4) новые «нарративные приемы и речетворческие технологии» (копипаст, ремикс, кьюбинг, фрирайтинг);
5) новые читательские роли (бета-ридер, буктубер, буккроссер, фикрайтер);
6) новые «коммуникации» (сторителлинг, лайфлоггинг, халфалог).
Ну и – на самый сладкий десерт – новые творческие акции с книгами (бук-карвинг) и художественные манипуляции с самими словами (ворд-арт). И все эти слова действительно что-то означают, даже богомерзкая книгля – книга в виде картины формата А2. Даже бук-карвинг – резьба по книге. «Мастера Б. позиционируют себя как популяризаторы книжной культуры. Противники Б. полагают, что подобное обращение с книгой – разновидность вандализма», – смотри-ка, и противники у прогресса имеются! А у ворд-арта? Популярные направления коего: 1) текстовый портрет, он же шрифтовой или типографический, – изображения человеческих лиц, составленные из текстовых фрагментов, заменяющих линии; 2) типографский коллаж – аппликация из разрезанных текстов произведений, например, работа Сэма Винстона из США на основе полного текста пьесы Уильяма Шекспира «Ромео и Джульетта» – и после смерти любовникам из Вероны нет покоя…
Там еще много всякого ворд-арта, но что мы все о картинках да о картинках, попробуем заглянуть в процессы творческие. Фрирайтинг, например, бывает двух видов. Один простенький – постинг, веб-райтинг, веб-копирайтинг, рерайтинг, а вот второй посерьезнее – «это творческая техника создания текстов, выработка сочинительских навыков, генерирования новых идей с помощью спонтанного произвольного безостановочного письма». Главное – безостановочного. «В России Ф. популярен среди начинающих писателей, блогеров, журналистов, бизнес-тренеров, специалистов в сфере рекламы и пиара». Для более углубленного понимания желательно вдуматься в кьюбинг и сторителлинг.
Кьюбинг. «Процедура кьюбинга предполагает описание предмета с каждой грани гипотетического куба – в шести ракурсах (отсюда название термина). Аналогичные речемыслительные операции проводятся при создании целостных текстов: необходимо исследовать минимум шесть разных точек зрения при разработке какой-либо темы, идеи, концепции». А сторителлинг… «Обобщенно-упрощенно С. можно определить как мастерство увлекательного рассказа с прагматической целью» – например, убалтывание потребителя путем рассказывания ему историй. Пожалуй, Шахерезаду можно было бы назвать сторителлером, если бы она собиралась впарить Шахрияру какой-нибудь товар. А в наше время впаривание книги есть ее бестселлеризация – «совокупность маркетинговых и рекламных технологий обеспечения данного процесса». Б. возможна и на стадии изготовления – «целенаправленное использование автором шаблонов массовой литературы при написании произведения». Среди многочисленных практических пособий по изготовлению бестселлера есть и такие: «52 способа написать бестселлер» и «10 дней для создания книги».
«В настоящее время наблюдается энантиосемия (формирование противоположного значения понятия): книга хорошо раскупается и читается именно потому, что ей изначально и искусственно присваивается статус Б.»
Статус Б… И все слова взяты из жизни! «На всех словах – события печать. // Они дались недаром человеку. // Читаю: “Век. От века. Вековать.” // Век доживать. Бог сыну не дал веку”». Хорошо бы, Бог не дал веку всему этому, по меткому словцу Щербининой, онкологосу. Но пути Господни неисповедимы, и примеры попустительства Его бесчисленны, как песок морской, а реальным земным фильтром, сортирующим словесные новообразования, всегда была аристократия – общественный слой, сочетающий культуру, хороший вкус и авторитет. Однако нонеча демократия, таперича все равны – писатель и сторителлер, читатель и альфа-гамма-дельта-ридер, так что остается уповать на Господа – авось Он все-таки не попустит подобным наростам заваливать подвалы слов, отобранных веками и трудами, не позволит онкологосу заедать чужой век.
«“Век заедать, век заживать чужой…” // В словах звучит укор, и гнев, и совесть. // Нет, не словарь лежит передо мной, // А древняя рассыпанная повесть». Перед нами же повесть новейшая, и нет повести печальнее на свете. Ибо в ее словах не звучит ничего человеческого. Искусству нечего делать с этими словами, а тех, кто ими пользуется, нельзя и близко подпускать к литературе. Но им с их креативностью хочется именно туда. И это уже мы должны сказать им спасибо, что они нас к миру книг пока еще подпускают. Поэтому прочтите словарь Юлии Щербининой от начала до конца – врага нужно знать в лицо.
Людей можно распознавать не только по делам, но и по словам. Блатной жаргон всякую вещь низводит к ее низшей функции, и если, скажем, называть ноги подставками, то выражение «легконогий» сделается уже невозможным. И даже о хавке не удастся высказаться сколько-нибудь возвышенно. А вот о чем и как можно высказаться на языке российских бизнесменов, можно понять из «Словаря русского капиталистического жаргона начала XXI века» (М., 2013). Автор, Владимир Елистратов, – доктор культурологии, а потому трудно прокомментировать собранный им словесный арсенал лучше, чем это сделал он сам.
«Жаргоны при всей их жесткости, ироничности, саркастичности, даже циничности – это все-таки “теплые”, “уютные” миры, “антропокосмы”, согретые человеком, его разнообразными эмоциями по отношению к вещам мира.
Совершенно иная картина наблюдается в бизнес-жаргоне. Данный тип жаргона (социолекта, микролекта) можно условно назвать лектом параноидального типа. Доход, прибыль – это “одна, но пламенная страсть”, которая по сути превращается в навязчивую идею».
«Бизнес-сленг не знает полутонов. “Либо ты, либо тебя”. В этой установке есть что-то глубоко архаическое, животное». Жаргон русского капитализма (ЖРК) и переполнен «зоонимами». Бандерлоги – сотрудники низшего звена, бараны – пассивные участники рынка, бычок на мясо – компания, предназначенная для продажи, гризли – фракция «Единая Россия», дятел – иностранный менеджер в российской компании, заяц – должностное лицо, вымогающее взятку (почему не тигр, не пиявка?..), кабан – крупный клиент, планктон – рядовые сотрудники офиса, шакалы – рядовые офисные менеджеры, хомяк – небогатый клиент…
В отношениях с клиентами – кабанами и хомяками – и доминирует образ охоты, охотника, а шикарнее хантера, который стремится «захантить» всякую крупную и мелкую дичь. Если же попытаться «захантить» в словаре «лексемы», в которых звучали бы пусть не какая-нибудь жалкая нежность, в жаргонах этого не бывает, разве что в сообществе молодых мам, но хотя бы укор, или гнев, или совесть, то я и этого не уловил. Ведь укор и гнев возможны только там, где есть совесть – ощущение отхода от некоего идеала. А где царит чистейший прагматизм, там и возмущаться нечем: нет норм – нет и отклонений.
Забавные словечки, правда, есть: АБВГДЕЙКА – фиктивная фирма, АДСКИЙ – крайне положительный, АНГЕЛ – инвестор, вкладывающийся в рискованные проекты, АНДРОИД – негибкий человек, АРБУЗ (еврюков, они же евро) – миллиард, АУТЕЦ – отрицательная характеристика какой-то ситуации, БАБУШКИ – миноритарные акционеры, БАКИНСКИЕ – доллары США, БИЗНЮКИ и БИЗНЮЧКИ – деловые господа и дамы, БИЮХА – любая бизнес-единица, БОДАЛОВО – конкурентная борьба, БОССАНОВА – новый босс женского пола, БРЕНДЕЦ – неудачный бренд, БУЛЬОНКА – драгметаллы, ВАЛЯ – стоимость, ВЗЯТЬ ЗА ФАБЕРЖЕ – взять под жесткий контроль, ВИПОВАТЬ – проводить время с важными персонами, ВЫПЬ – вип-персона, ВЫХЕРКА – правка сметы, ГАГАРИН – зиц-председатель, ГАДАЛКИНГ – консалтинг, ГЕНА – гендиректор, ГЕРАКЛ – В. В. Геращенко, ГЕРЦЕН – имитатор интеллектуальности, ГНЕЗДО – Государственная дума, ГОРОСКОП – перспективный план, ГОСТИНЕЦ – взятка, ГРИНОКОС – пора, благоприятная для операций с долларами США, ГУЩА – основное содержание рекламного текста, ДИВЫ – дивиденды, ДИРПОПЕР – директор по персоналу, ЕБАНКИНГ – электронные банковские услуги…
Так можно дойти до «ХОДОРА СТРОИТЬ – притворяться искренним и смелым», до «ХЭППИБЁЗДНИКА – дня рождения», до «ЦЕЗАРЯ – мастера делать несколько дел сразу», до «ЧЛЕНОПАЛА – члена Общественной палаты», до «ШТУЦЕРА – тысячи», до «ЩИПКИ – мелких незаконных заработков», до «ЭКОНОМИКИ – пустопорожних рассуждений», до «ЭРЕКЦИИ» в смысле реакции, до «ЮРИКА» в смысле юриста, до «ЯРДА» в смысле миллиарда – и не найти ни единого словечка, выражающего что-либо помимо агрессии и пренебрежения. Зато всей своей массой они выражают, быть может, наиболее точным образом скрытую натуру капиталиста. Не русского, современного, но капиталиста вообще, человека, главной целью которого являются деньги.
Таких людей, мне кажется, в природе не бывает, каждый человек помимо всего стремится еще и ощущать себя красивым, но если мерой красоты становятся деньги, а не умение блистать щедростью, пышностью и хорошим вкусом, как это бывало в удачные аристократические эпохи, то есть когда деньги из средства становятся целью, тогда и капитализм делается бесплодным.
Хотя я давно подозреваю, что бесплодны все «измы» – Ньютона породил не капитализм, а Шекспира не феодализм, равно как Перельмана не социализм, а Пифагора не рабовладельческий строй, – все высокое в этом мире порождается вечным человеческим стремлением к красоте и пониманию, и главным конфликтом мне давно уже представляется не конфликт труда и капитала и не конфликт государства и личности, но конфликт жлобства и аристократизма (разумеется, не сословного, а духовного). И как капитал, так и государство могут сделаться орудием как аристократов, так и жлобов, и как государство, так и капитал могут то использовать аристократов духа в каких-то великих проектах, то, наоборот, душить их. Любая партия и любой лозунг тоже в конце концов превращаются в орудие жлобства, а потому самый надежный путь – это путь эстетического сопротивления: становиться на сторону красивого и отвращаться от безобразного, кто бы его ни творил – власть или оппозиция, капиталисты или социалисты.
Неуправляемый термояд
«Три цвета знамени» Анджея Иконникова-Галицкого (М., 2014) вобрали в себя множество исторических источников – не более, впрочем, достоверных, чем любые творения человеческого духа, не умеющего творить без цели, то есть без подтасовки, – я хочу лишь сказать, что они вполне отвечают всем требованиям исторической солидности, обладая при этом серьезной публицистической новизной. Чего добиться очень нелегко, когда речь идет о таких, можно сказать, попсовых фигурах, как Каледин (с ударением, оказывается, на «и»), Корнилов, Врангель, Слащев, увековеченный Булгаковым в образе Хлудова, Тухачевский, Шкуро, Буденный, Унгерн, Чапаев, Котовский, да и о Каменеве (не о том, который Зиновьев), о Муравьеве, Бонч-Бруевиче, Май-Маевском, Снесареве, Балаховиче мало-мальски образованный читатель тоже кое-что слышал. И даже знает, кто из них был за красных, а кто за белых. И все-таки, разглядев вождей русской смуты крупным планом, он может додуматься до той смутьянской мысли, что в Гражданской войне, как и во всякой другой, каждый сражается не за белых, не за красных, не за коричневых и не за голубых, но за самого себя. Ибо цели, интересы, мотивы бывают только у отдельных личностей, а то, что мы называем национальными, классовыми, партийными, корпоративными интересами, суть не более чем интересы отдельных персонажей, принимающих близко к сердцу (или изображающих эту близость) судьбу того или иного общественного целого. При этом даже самые наибескорыстнейшие из них все равно при этом служат собственным потребностям, только в отличие от корыстолюбцев не материальным, но психологическим. Подозреваю, что когда психологическая история, история личностей, а не социальных групп, будет разработана сколько-нибудь основательно, то выяснится, что стремление человека ощущать себя красивым и значительным, даже в каком-то иносказательном смысле бессмертным, является куда более существенной исторической силой, чем все производительные силы вместе с рыночными отношениями.
Ну а поскольку человеку, этой персти земной, дано быть красивым и бессмертным только в чьих-то грезах, начиная с собственных, то и получается, что история не столько борьба классов, сколько состязание грез, и побеждает та из них, в которой наиболее сильная часть народа почувствует себя наиболее красивой.
И генералы, аристократы, показывает Иконников-Галицкий, наиболее значительными ощущали себя там, где их генеральство и аристократизм признавались. Поэтому генерал мог обрести приемлемое для его достоинства место на высоком командном посту как у белых, так и у красных только в том случае, если его титул для него был менее значим, чем армейский чин. Поэтому не чуждому позе храбрецу и красавцу барону Врангелю с его семисотлетней родословной найти себя в качестве краскома было все-таки гораздо труднее, чем службисту Деникину: «Самым внешним обликом своим, мало красочным, обыденным, он напоминал среднего обывателя… Сохранил многие характерные черты своей среды – провинциальной, мелкобуржуазной, с либеральным оттенком», – Врангель о Деникине. Тот и на посту главнокомандующего летом ходил в теплой черкеске, дабы прикрыть изорвавшиеся штаны. Зато на Германской, переходя из штаба в строй, не прикрывался высокими словами: «Там, смотришь, боишко, чинишко, орденишко!» Прямо грибоедовский тип с крестишками и местечками…
Похоже, он и отправился туда, где еще сохранялся солдатский строй, где рядовые отдавали офицерам честь, а не ставили их приказы на голосование. А если бы судьба на какое-то время отставила его от дел, от выбора, возможно, он и взялся бы строить новую армию, как это сделал, скажем, генерал Бонч-Бруевич: «Россия как никогда нуждается теперь в мощной армии», национальные грезы всегда оказываются сильнее идеологических, ибо связывают человека с наиболее долговечным общественным целым. Большевикам, как и всем нашим авторитарным властям, сильно помогла заграница, иностранная интервенция.
Но самыми интересными и даже захватывающими фигурами в «Трех цветах знамени» оказываются не крупные военачальники, уже и при старом режиме обретшие свое почетное место в строю, свою личную экзистенциальную защиту, которую оставалось только поддерживать, но вчерашние неудачники типа агронома Балаховича, которые лишь в безумии смуты обретают крылья. «Только в условиях страшных тектонических взрывов и потрясений, в вихрях революционного пламени и дыма они могут найти себя; тут они – как рыба в воде; вне Гражданской войны это нескладные обыватели, заурядные службисты, посредственности, средней руки уголовная братва, а порой просто уличные драчуны да забубенные пьяницы. Степной бандит Котовский, полуграмотная судомойка с уголовными наклонностями Маруся Никифорова, дебошир и картежник, младший офицер “на льготе” Шкура, работник плотницкой артели Чапаев, вечный сотник Унгерн, выгнанный из полка после суда офицерской чести… <…> Этой братии не война была в тягость, а государственный порядок и обусловленная им армейская косность. Мирный строй не дает талантливым авантюристам реализовать честолюбивые мечты. В 1918 году эти авантюристы превратились в кондотьеров, собиравших вокруг себя отряды (полки, дивизии, шайки, банды) фанатиков, героев, удальцов и подонков. И шли воевать – с кем угодно, под знаменами всех цветов ради ненасытной жажды приключений».
И не только приключений – и плотник Чапаев, и агроном Булахович вполне серьезно примеривались к наполеоновской короне…
Но как же могло случиться, что все-таки книжники и канцеляристы вроде Ленина, Троцкого, а затем и Сталина вновь загнали этих одержимых, подсевших на безумство храбрых обратно в государственное ярмо, а кого и за кордон или даже на тот свет? Победили те, кто служил общей, а не личной сказке, общей, а не личной мечте.
Иконников-Галицкий, правда, извлекает из своей эпопеи другой, не менее важный урок: «Страх перед общей погибелью – залог спасения». «Начало премудрости – страх Господень» – этими словами завершаются «Три цвета знамени». И если это единственный путь к премудрости, то, боюсь, мир никогда ее не обретет, ибо Господь слишком уж ненавязчиво обозначает свое присутствие в мире. Чтобы его глас расслышали скептики и безумцы, он должен греметь из грозы и бури, говорить языком чудес и казней не человеческих, но египетских, чтобы не оставалось возможности видеть в социальных извержениях вечные и неустранимые протуберанцы термоядерного человеческого духа. Настолько ужасающего, что с меня было бы довольно, если бы мы научились страшиться хотя бы тех чудовищ, которые живут среди нас и в нас самих.
И не пытались использовать термоядерные выбросы в политических целях.
Сборник «Социальные последствия войн и конфликтов XX века: историческая память» (М.; СПб., 2014) посвящен небольшому народу – словакам, но человеческая природа проступает в их истории отчетливо, как в лабораторном образце. Оказывается, уже в 1914 году чешские и словацкие националисты пытались и отчасти даже преуспели в том, чтобы сколотить из пленных чехов и словаков «русские легионы» для борьбы с Австро-Венгерской империей – этакое движение панславизма снизу. Будущее славянское единство представало в этой грезе туманным – не то единое государство, не то федеративный союз, главное – Россия должна «переносить всю тяжесть эгоистического отношения других государств к ее высокой освободительной миссии» (Светозар Ваянский). Это притом что все страны Антанты относились к возможности распада монархии Габсбургов с большой опаской, и, хотя логика войны заставляла видеть в чешских легионах горючий материал для разжигания мятежа в австро-венгерском тылу, в конце концов «позиции лидеров чешского освободительного движения и российского правительства оказались прямо противоположными».
Главный признак национализма – эгоцентризм: в чешской и словацкой исторической литературе Россия впоследствии обвинялась в непонимании стратегических задач «братских народов»; «вопрос о том, насколько приемлемы, правомерны (особенно в свете международных обязательств России) и безопасны для страны были предлагавшиеся проекты, как правило, уходил на второй план». Это обычная логика национальных движений – или вы нам служите, или вы тупицы и предатели, мы к вам с высотой духа, а вы с низкой расчетливостью! Тогда как в России «неоправданные уступки чехам рассматривались в качестве нежелательного прецедента, к которым могли апеллировать и другие сообщества пленных». Осуществить управляемое высвобождение националистической энергии еще никому не удавалось, и тогдашняя Россия, похоже, это все-таки понимала. Но тем не менее австрийская печать, призывая «искоренить идею великосербских мечтаний», называла главным подстрекателем Россию – таков удел сильных: им не отсидеться, они всегда будут оставаться виновными перед всеми, потому что всегда одни будут на них надеяться, а другие их страшиться. Поэтому для одних они всегда будут предателями, а для других подстрекателями. Зато в собственной «исторической памяти» – в собственной воодушевляющей сказке чехов и словаков – память легионеров, бывшей «горстки дезертиров», «перекрыла память сотен тысяч австро-венгерских солдат, которые до последнего дня сражались на стороне монархии».
Малые народы, кому не хватает сил натворить слишком много злодейств, обычно предстают в собственном воображении кроткими жертвами более могущественных держав, однако в глазах еще более слабых национальных меньшинств, подпавших под их власть, они выглядят совершенно иначе. Я никого не осуждаю – таковы люди. Если бы только еще они сами про себя знали, каковы они… Но – духовная деятельность для того и существует, чтобы скрыть от наших глаз слишком уж мучительную правду, поэтому кое-что новое о себе обидчики могут узнать только от обиженных.
Разумеется, если захотят, на что надежды крайне мало: историческая правда – мощное оружие, и какой же дурак станет обращать его против себя!
Но вот, однако же, несколько цитат.
«Вхождение русинских земель к югу Карпат в состав Чехословацкой Республики в 1919 г. было поначалу с эйфорией воспринято русинской общественностью и прессой. <…> Однако несоблюдение чехословацкими властями условий Сен-Жерменского мирного договора, предусматривавшего для Подкарпатской Руси в составе Чехословакии самую широкую автономию и наличие собственного сейма, очень быстро вызвало разочарование русинской общественности. Вторым серьезным основанием для недовольства со стороны значительной части русинских политиков, придерживавшихся русофильских взглядов и считавших карпатских русинов частью единого русского народа от Карпат до Камчатки, стала проукраинская политика чешских властей в культурно-языковой и образовательной области».
Что тоже понятно: националисты могли грезить панславизмом, покуда требовалось освободиться от германоязычного лидера, но скрытой-то их целью, возможно, до поры до времени неясной даже им самим, было собственное доминирование, а потому после обретения независимости немедленно потребовался противовес вчерашнему «спасителю».
Каждому народу необходимо ощущение собственного участия в истории. И в прежние времена едва ли не единственным способом вовлекать народы в общее историческое дело было построение империй, оставляющих широкие возможности для культурной автономии и открывающих наиболее одаренным и энергичным представителям национальных меньшинств возможности войти в имперскую элиту. Однако поскольку «хозяином страны», как правило, если не считается открыто, то подразумевается самый сильный «государствообразующий» народ, то львиная доля славы, а следовательно, и самый надежный слой экзистенциальной защиты, защиты от чувства бессилия и бренности, доставался ему, а остальные народы чувствовали себя обделенными.
Но ничто так не сближает нации в единую цивилизацию, как наличие общего противника. Канувший в Лету Варшавский договор был направлен против военной опасности, в которую никто не верил, и потому ощущался как ненужная обуза даже в самой России, не говоря уже о «братьях-славянах»: славянские ручьи отнюдь не желали сливаться в русском море, то есть, в сущности говоря, лишаться исторической субъектности. Но сегодня довольно многих как в России, так и в славянских странах Восточной Европы начинает угнетать ощущение своей исторической второсортности, вольно или невольно навязанное миру системой господствующих стандартов и грозящее разрушить экзистенциальную защиту тех, кто не вполне этим стандартам соответствует. Исламский мир отвечает на культурную и экономическую экспансию террористической реконкистой уже давно, но признаки недовольства доминированием сильнейших я замечал и во всех славянских странах, где мне случалось вступать в доверительные беседы. В бывшей Югославии гуляет поговорка «Мы получили независимость, и теперь от нас ничего не зависит», а в Македонии каждый таксист, узнав, что ты из России, радостно кричит: «О, Россия! Путин!»
Похоже, новая версия панславизма снизу снова рождается на наших глазах, и причиной его, как и сто лет назад, является вовсе не спесь, но, напротив, униженность, ощущение исторической второсортности. Чтобы обойденные не начали искать компенсации в мести победителям, миру не помешала бы какая-то новая версия уже не военного, но творческого Варшавского договора, целью которого сделалось бы сотрудничество в созидании чего-то небывалого — в науке, в технике, в искусстве, в спорте. Это хоть отчасти направило бы термоядерную энергию национальных обид в мирное русло.
P. S. Все это было писано до украинских ужасов, когда еще казалось почти невозможным, чтобы эта горячая плазма прорвалась на государственный уровень. Зато после ее прорыва в бесконечных дискуссиях зазвучало изумление: как это может быть, чтобы братские народы убивали друг друга?!
Однако задумаемся, возможно ли вообще существование братских народов? И является ли близость культур препятствием для вражды? Нет, близость культур при проживании в общем государстве лишь облегчает поглощение менее влиятельной культуры культурой более влиятельной, а потому именно близость культур более всего и способствует вражде. Поскольку способствует ассимиляции, коя, в сущности, и есть исчезновение народа. И потому культурно близкие народы могут дружить только против общего врага, исчезновение которого немедленно порождает их конфликт.
Распад Чехословакии на Чехию и Словакию произошел, слава те господи, мирно, но за это следует благодарить не только «мудрость народов» (народы становятся мудрыми, лишь утратив главный источник их жизни – веру в воодушевляющие сказки), но также и то счастливое обстоятельство, что националистов ни той ни другой стороны не стали поддерживать какие-то более сильные игроки, – иначе было бы не миновать пресловутого «югославского варианта». Который на самом деле есть вполне общечеловеческий.
Покаяние с обвинительным уклоном
Обновленную «Блокадную книгу» (СПб., 2013) Алеся Адамовича и Даниила Гранина я перечитал с особым пристрастием, ибо лет десять тому мне был заказан блокадный сценарий: о людоедстве, о мародерстве, о преступлениях власти, но – «мы должны рассказать о блокаде иронично».
И я набросал примерно следующее. Если бы знаменитые триста спартанцев совершили свой подвиг в наши дни, то уже назавтра в свободомыслящей печати мы прочли бы, что они не отступили единственно потому, что сзади стояли заградотряды, а Фермопильское ущелье вообще надо было сдать, чтобы сохранить человеческие жизни, а не защищать тоталитарный строй. Когда-то, писал я, людям нравилось, что их соотечественники, их предки оказались храбрее и самоотверженнее, чем они сами, а сегодня многим это не нравится, вот они и стремятся все героическое принизить, прикрываясь стремлением к исторической правде. Пусть лучше люди, пережившие и не пережившие блокаду, будут не героями, а жертвами, и притом не столько фашизма, сколько собственной власти – нашего главного врага.
Может, я и погорячился, но сценарию пришел конец. Однако ведь при старом режиме и меня бесило, когда нам не позволяли читать и писать о сталинских репрессиях под тем предлогом, что не надо-де сыпать соль на раны народа, – хотя об этом просили не раненые, а здоровые. А вот «Блокадная книга» о всяческих мерзостях говорит так: «Тут было разное: и мародерство, и спекуляция, кто-то наживался на голоде, воровали продукты, выменивали на золото, на драгоценности, картины, меха, были и такие, что пьянствовали, кутили (“Однова живем!”), – всякое было в многомиллионном городе. Странно, однако, что в дневниках эти случаи приводят редко и вспоминают о них неохотно, хотя и соглашаются, что, если избегать этих фактов, картина получится неполной».
То есть не хотят вспоминать о мерзостях явно «раненые», а не «здоровые»: люди готовы помнить об ужасах, придающих еще большую цену их мужеству, но не хотят осквернять его пакостями. А потому всегда будут сосуществовать две истории – история фактографическая для узкого круга и общенародная история воодушевляющая, в которой и останется «Блокадная книга». И антинародность советской власти весьма впечатляюще выразилась в том, что приводимые в новом издании вычеркивания из новомирской верстки 1977 года покушаются именно на историю воодушевляющую: «Нет, Ленинград не Париж, Ленинград нельзя было объявить открытым городом. Сдать Ленинград означало обречь на уничтожение и его жителей, и сам город. Вероятно, директивы фюрера и его генералов о Ленинграде тогда не были текстуально известны нашему командованию, но суть их точно чувствовали и офицеры, и солдаты Ленинградского фронта, да и жители города. Не случайно в городе среди умирающих, гибнущих от обстрела, от голода людей было и отчаяние, и малодушие, и безверие, но почти не было мыслей о сдаче города. Это означало смерть позорную и верную, без всякой надежды. И это понимали все.
Да, тогда это было не знание, а понимание, сегодня такое понимание утратилось, сохранить его невозможно».
Вычеркнув эти строки, цензура пресекла попытку авторов защитить свою версию воодушевляющей истории от тех, кому психологически выгодно представить собственную капитуляцию, завершившуюся работой на гитлеровскую армию, как наиболее разумное, гуманное и культурное поведение. Убедить их, разумеется, ни в чем нельзя, люди руководствуются не рациональными аргументами, а психологическими интересами, но советская цензура лишала нас возможности выстроить собственную защиту.
Впрочем, в конце семидесятых лишь очень немногих задевало то, что сегодня раздражает почти всех: «В западной литературе мы встретились с рассуждением уже иным, где не было недоумения, не было ни боли, ни искренности, а сквозило скорее самооправдание капитулянтов, мстительная попытка перелицевать бездействие в доблесть… Они сочувственным тоном вопрошают: нужны ли были такие муки безмерные, страдания и жертвы подобные? Оправданы ли они военными и прочими выигрышами? Человечно ли это по отношению к своему населению? Вот Париж объявили же открытым городом… И другие столицы, капитулировав, уцелели. А потом фашизму сломали хребет, он все равно был побежден – в свой срок…»
Как будто он был побежден «сроками», а не людьми! «Как же это цинично и неблагодарно! Если бы они честно хотя бы собственную логику доводили до конца: а не потому ли сегодня человечество наслаждается красотами и богатствами архитектурными, историческими ценностями Парижа и Праги, Афин и Будапешта, да и многими иными сокровищами культуры и не потому ли существует наша европейская цивилизация с ее университетами, библиотеками, галереями, и не наступило бездонное безвременье “тысячелетнего рейха”, что кто-то жалел себя меньше, чем другие, кто-то свои столицы и не столицы защищал до последнего в смертном бою, спасая завтрашний день всех людей?..»
Умение изящно выражаться и носить фрак автоматически обеспечивает джентльменам право быть верховными судьями всему человечеству. При таком благородстве тона и манер невозможно вспомнить, что Тридцатилетнюю войну, финалом которой и явилась Вторая мировая, развязали именно джентльмены во фраках, а не большевистские и не нацистские варвары – именно война бесконечно умножила их число и привела к власти над самой могущественной и просвещенной половиной мира. Но у какого же хама повернется язык потребовать покаяния от джентльменов, это их дело требовать покаяний от неотесанного мужичья!
Как будто хоть кто-то способен раскаиваться в преступлениях, которые в тот миг признавались законными… Наши воспитатели именуют покаянием отказ немцев от последствий своего поражения и звания извергов человеческого рода, но лично мне не встретился ни один немецкий автор, который бы воспринял обрушившиеся на него и его близких несчастья как хоть на тысячную долю справедливое возмездие.
Джонатан Литтелл, американский потомок российских евреев, написал, выражаясь языком хемингуэевских персонажей, чертовски сильный роман «Благоволительницы» (М., 2012) от лица офицера СС Максимилиана Ауэ, интеллектуала, принимавшего активнейшее участие в истреблении советских евреев по долгу службы, на которую попал благодаря стечению случайностей. Роман был написан по-французски и сделался европейским бестселлером, получив предварительно Гонкуровскую премию и Большую премию Французской академии. В беседе с критиком Львом Данилкиным автор так рассказывал о западном взгляде на ту войну, которую в России называют Отечественной: «Здесь в школе детям практически ничего не рассказывают о роли русских в войне. Здесь, во Франции или в Америке, они говорят о Сопротивлении или о высадке в Нормандии – и очень-очень мало о том, что происходило на Востоке. Но на самом деле, как только начинаешь всерьез изучать войну, очевидно, что воевали-то между собой Германия и Россия, а все остальное, ну за исключением разве что войны между Штатами и Японией, было делом второстепенным». Главная сила романа и выявилась в очень умелой имитации документальности: ощущение полной достоверности самых кошмарных сцен таково, будто читаешь репортаж. Шаламов хорошо понимал, что потрясающий материал лучше не портить беллетристическими украшательствами. Но, видимо, одной лишь силой нагой правды о приевшемся холокосте в европейские бестселлеры не пробьешься – в нем звучат еще и тема гомосексуальности (куда ж без нее), и тема инцеста, и предполагаемое убийство собственной матери, и две канцелярские Эвмениды («Благоволительницы»), преследующие героя в виде парочки настырных следователей, демонстрирующих нам, что карают Эвмениды не тех, кто убивает, а тех, кто попадается. Тема покаяния тоже звучит в одной из глав, носящих изысканные музыкальные названия – “Токката”, “Куранта” и проч.: «Думаю, позволительно считать фактом, установленным современной историей, что под давлением конкретных обстоятельств каждый (или почти каждый) делает то, что ему говорят; и, к сожалению, маловероятно, что вы станете исключением – так же как и я. Если вы родились в такой стране и в то время, когда никто не только не придет и не убьет вашу жену, ваших детей, но и не потребует от вас убить жен и детей ваших соседей, благословите Бога и ступайте с миром. Но никогда не забывайте о том, что, будучи – возможно – удачливей, вы ничем не лучше меня».
Так что вместо липучей сиропной сказочки о немецком покаянии патриотически настроенное российское ухо различает в романе даже и упрек. Захар Прилепин: «Само описание возмездия чуть ли не впервые за всю книгу может навести на несколько вопросов к автору. Литтелл в своей мощной манере расписывает, как стремительно продвигавшиеся в Германию советские войска дотла разоряют города, насилуя всех женщин, старух, а также малолетних девочек, полностью истребляют деревню за деревней. Есть, к примеру, жуткая сцена, когда советские танки буквально размазывают по дороге настигнутую колонну беженцев.
…Мы не станем преувеличивать гуманность народов, населяющих нашу Родину, но все-таки стоило бы напомнить, что в СССР количество потерь среди мирного населения составило более 13 миллионов человек, а в Германии – в 10 раз меньше! Притом что серьезная часть их потерь – последствия беспрецедентных бомбежек “союзников”. И если русские и прочие азиаты истребляли целые немецкие города и деревни без остатка – чего ж мы так, господи прости, мало погубили людей по сравнению с фашистами – и то убивавшими далеко не всех?»
Так что, при всех ритуальных словесах о покаянии и примирении, в литературе, где можно выражать свои истинные чувства, ничего прямо не декларируя, все по-прежнему изображают себя невинными жертвами, а своих обидчиков чудовищами. Вместо того чтобы честно признать, что не немцы, не русские, не арабы, не зулусы и не троглодиты, но люди вообще страшные существа. Что, защищая свой образ жизни, свои воодушевляющие иллюзии, они способны на самые чудовищные жестокости, ощущая себя не только правыми, но и праведными.
Герта Мюллер, румынская немка, удостоена Нобелевской премии по литературе 2009 года за то, что она «с сосредоточенностью в поэзии и искренностью в прозе описывает жизнь обездоленных». Формулировка, как всегда, высокопарна и пуста (это сочетание и есть пошлость), но сама госпожа Мюллер дама серьезная – в 1997 году она вышла из германского ПЕН-клуба в знак протеста против объединения с его отделением в бывшей ГДР: видимо, гэдээровцы недопокаялись за сотрудничество с коммунизмом, тогда как на их западных коллегах, очевидно, не лежало ни пятнышка. Тем более на самой фрау Мюллер: в 1979 году она потеряла работу из-за отказа сотрудничать с Секуритате, хотя уже в 1982 году опубликовала на немецком языке в той же Румынии свою первую книгу «Низины» – по нашим меркам, товарищ Чаушеску был на удивление отходчив.
А свою, может быть, главную книгу «Качели дыхания» (СПб., 2011) о мытарствах румынских немцев, в 1945-м депортированных в Россию для восстановления разрушенного «народного хозяйства», Герта Мюллер намеревалась писать вместе со своим другом поэтом Оскаром Пастиором, прошедшим эти круги советского ада. Она по его рассказам исписала несколько тетрадок, а затем Оскар внезапно умер, и ей пришлось дописывать книгу одной – от лица молодого человека с рутинными для бестселлеров гомосексуальными наклонностями: «Моя мать и отец, отец в особенности, были, как все немцы в нашем городке, убеждены в красоте золотистых кос и белых гольфов. Они верили в прямоугольник усов Гитлера и в то, что мы, трансильванские саксы, относимся к арийской расе. Моя тайна, хотя бы с чисто телесной стороны, являлась величайшей мерзостью. К этому еще примешивалось – поскольку с румыном – осквернение расы».
При этом молодой человек в рамках гитлерюгенда (это в Румынии!) проходит спортивную и идеологическую муштру с ее викингами и вотанами на «товарищеских четвергах», а затем его «соседи, родственники и учителя уходили на войну, шли к румынским фашистам или к Гитлеру». Но когда он на русской каторге надрывается на грязной тягчайшей работе и голодает на грани умирания (историки спорят, больше или меньше миллиона вымерло от послевоенного голода в самой России, но о голоде «хозяев» в «Качелях» нет ни вздоха), ему ни разу не приходит в голову, что есть хоть какая-то связь между верой его родителей в гитлеровские усы и его каторжным восстановлением искореженных неизвестно кем фабричных печей и градирен, герой лишь подчеркивает, что лично он не принимал участия в войне, над всем царит уж такое человеческое, слишком человеческое чувство: мы невинные жертвы, а наши конвоиры отвратительные садисты. Но что такое коллективное покаяние без коллективной же готовности принять кару! Разумеется, такого просто не бывает, но зачем тогда изводить еще живых блокадников, а также их детей и внуков слащавой ложью со скрытым упреком? Интересно, кстати, как оценили бы блокадники пайку депортированных: шестьсот граммов хлеба за легкую работу, восемьсот за среднюю, тысячу за самую каторжную.
Книга ужасно оскучнена глубокомысленными вычурностями типа «чудовищная нежность запутывается в ощущении своей вины иначе, чем намеренная жестокость», «карьер сбивал с толку – как отпечаток большого пальца ноги», но неиспорченные фрагменты производят все-таки сильное впечатление (хотя «Нагрудный знак ОСТ» Виталия Семина и сильнее, и глубже, пусть там и не встретишь таких достоверных русских фамилий, как Шиштванёнов). «Качели» вышли в один год с присуждением Нобелевской премии, а в следующем году стало известно, что Оскар Пастиор с 1961-го по 1968-й, пока не покинул Румынию, числился осведомителем все той же Секуритате.
Тем не менее железная антикоммунистка выразила готовность простить его, ибо «знала, что делает с людьми тоталитарный строй»: для близких, то есть для себя, у нас всегда найдутся смягчающие обстоятельства.
Жажда грандиозности
Название капитальной монографии шведского слависта Бенгта Янгфельдта «Ставка – жизнь» (М., 2009) годилось бы для триллера, если бы не подзаголовок «Маяковский и его круг». Зазываловка на обложке, как всегда, преувеличивает («положивший основу всему будущему маяковсковедению»), хотя для западной истории литературы это, возможно, и так: «Внимание западных славистов по праву было сосредоточено на писателях, которые были запрещенными и преследуемыми в СССР и творчеством которых не могли заниматься советские исследователи».
По праву… Наука по обязанности должна презирать убогие политические лавры и запреты: история капитуляции и деградации таланта может открывать куда более глубинные тайны духа, чем история борьбы. Конечно, приятнее все объяснять трусостью и продажностью: он мал, как мы, он мерзок, как мы, однако самое интересное начинается с неприятного признания: да, он и мал, и мерзок, потому что он всего лишь человек, но не так, как мы, иначе, ибо наделен уникальным даром.
Иначе – это в данном случае как? В сегодняшней России увесистый том Янгфельдта хоть уже и не сом на безрыбье, однако нужная книга: можно не читать десяток других, а в голове все равно останется примерно то же. Янгфельдт приводит множество имен и воспоминаний, четверть века назад минимум пикантных. «Ося» Брик, например, среди толпы встречавший Ленина у Финляндского вокзала, вынес такое впечатление: «Кажется, сумасшедший, но страшно убедительный». А Маяковский, получивший на свои «150 000 000» ленинский вердикт «хулиганский коммунизм», в черновике изобразил Ленина, окруженного секретаршами и охранниками, окаменевшим на пьедестале, с которого его смещает живой Маяковский: «Не отмахнетесь // Сегодня я пред // Совнаркома». (Мандельштам же в день смерти Ленина восклицал в репортаже: «Кому не хочется увидеть дорогое лицо, лицо самой России?») Еще: стихотворение «России» («Я не твой, снеговая уродина…») написано после Октябрьской революции, а «Письмо о футуризме» адресовано Троцкому.
Можно множить и множить новые уточнения, однако они ничуть не приближают нас к ответу на старые вопросы: как мог Маяковский, распявший себя «на каждой капле слезовой течи», воспевать революцию – половодье слез и крови, как он мог дружить с убийцами и провокаторами из ЧК, вступать в наглую богадельню РАППа, что за сила держала его в рабской зависимости от Лили Брик? И оказывается, ответ можно найти даже в советском-рассоветском «огоньковском» собрании 1968 года под редакцией «Люды» Маяковской, В. Воронцова и А. Колоскова, тщившихся отмыть памятник поэта от следов бриковской еврейской лавочки.
Всем известно, что Маяковский встретил войну, еще не знавшую, ни что она Первая, ни даже, что она мировая, стихотворением «Война объявлена»: «Багровой крови лилась и лилась струя». Но в этом же томе можно прочесть проповедь «Будетляне», опубликованную в декабре 1914-го: «Верю: немцы будут растерянно глядеть, как русские флаги полощутся на небе в Берлине, а турецкий султан дождется дня, когда за жалобно померкшими полумесяцами русский щит заблестит над вратами Константинополя!» – но, главное, прежние мещане вымирают, ибо «история на листе, длиной от Кронштадта до Баязета, кровавыми буквами выписала матери-России метрическое свидетельство о рождении нового человека». Пока он по-прежнему извозчик, кухарка, поэт-индивидуалист, но сегодня каждая мелочь их личной работы «на самом деле часть национального труда, а русская нация, та единственная, которая, перебив занесенный кулак, может заставить долго улыбаться лицо мира. <…> Общность для всех людей одинаковой гигантской борьбы, уничтожившей на сегодня и мнения, и партии, и классы, создала в человеке “шестое чувство”, чувство, что ваше биение, даже помимо воли, есть только отзвук миллионно-людных ударов сердца толпы».
Вот еще когда Маяковский мечтал каплей литься с массами!
«Сознание, что каждая душа открыта великому, создает в нас силу, гордость, самолюбие, чувство ответственности за каждый шаг, сознание, что каждая жизнь вливается равноценной кровью в общие жилы толп, – чувство солидарности, чувство бесконечного увеличения своей силы силами одинаковых других». Эта зачарованность грандиозным и вовлекла поэта в революцию, ибо, как писал Булгаков Сталину, «пасквиль на революцию, вследствие чрезвычайной грандиозности ее, написать невозможно».
Но человек, всерьез обращающийся на равных к векам, истории и мирозданью, обречен с особой остротой ощущать свою микроскопичность: если бы Бог, «Млечный Путь перекинув виселицей», и в самом деле его «вздернул», его было бы не разглядеть ни в один сверхмощный телескоп. Потому-то участие в грандиозных (хотя в сравнении с мирозданием все равно мизерных) исторических событиях служит наилучшей после религии экзистенциальной защитой, спасительным допингом. Однако предельная концентрация сил, а следовательно, и власти (подчинить миллионы людей единой программе может лишь военная структура) требовала не соучастников, но исполнителей; решиться же на оппозицию означало остаться без психостимулятора: грядущие гунны, эта молодость мира, явно не нуждались в горлане-главаре, у них были главари поубедительнее. Так что лучше всех понял причину самоубийства Маяковского другой наркоман – Троцкий: если любовная лодка разбилась о быт, «это и значит, что “общественная и литературная деятельность” перестала достаточно поднимать его над бытом, чтобы спасать от невыносимых личных толчков».
А Лилит? Ведь ему, в сравнении с кем был маленьким и Великий океан, требовалась любимая, которая не уместилась бы в крохотное небо, а Лиля вроде бы вполне умещалась в ванну и в «автомобильчик», и чтобы «предохранители спереди и сзади, добавочный прожектор сбоку, электрическая прочищалка для переднего стекла, фонарик сзади с надписью stop, стрелки электрические, показывающие, куда поворачивает машина, теплую попонку, чтобы не замерзла вода», а в придачу вязаный костюм темно-синий (не через голову), шерстяной шарф и джемпер (носить с галстуком), чулки очень тонкие и не слишком светлые, синий и красный люстрин, два забавных шерстяных платья из красной материи, бусы (если еще носят, то голубые), перчатки, очень модные мелочи, носовые платки, духов побольше и разных, две кор. пудры «Arax», карандаши для глаз «Brun» и «Houbigant»…
При всей ненависти к быту, неукоснительному «мементо мори», напоминающему всем, всем, всем, как мы малы и материальны, Маяковский за границей трудился идеальным снабженцем, да еще и лез из кожи вон, чтоб раздобыть денег, хотя он замолачивал строчками больше рабочего раз в тринадцать (и не беда, что число несчастливое). Чем же она его брала? Ведь во всех своих многочисленных романах он стремился брать сам – не деньгами, разумеется, преданностью, и тоже в лошадиных дозах, не прощая ни малейшего уклонения: «ненасытный вор» в его душе требовал все новых и новых подтверждений его значимости, что было неизбежной расплатой за претензии на недоступную смертным грандиозность. Именно мучительное чувство несоответствия своему замаху делало его столь зависимым от чужих мнений; он боролся с позорной слабостью показной хамоватостью, и все равно его тяжко ранили самые обыденные унижения в издательствах, кои для того и созданы, чтобы авторы не воображали себя величием равными Богу. А вот Лиля не напоказ, но на деле была безразлична к людскому суду. Маяковский мог крыть людей последними словами, однако тут же признавался, что готов отдать и самое свое бессмертие за слово ласковое, человечье, а Лиля совершенно не нуждалась ни в чьих словах, исключая тех счастливцев, кого она выберет сама. Поэтому и привязанность к Лиличке была для него наркотической зависимостью, утишавшей другую зависимость – уже не от мироздания, а от мира: она эффектно демонстрировала, что не нужно никому ничего доказывать – пусть доказывают тебе.
Пожалуй, «Ставка – жизнь» более крупный вклад не в маяковско-, а в бриковедение. Но лучший портрет Лили Брик я нашел в документально-художественной книге Елены Колиной «Не без вранья» (М., 2010). Лиля, оказывается, и после смерти способна терзать сердца, только теперь уже девочек, не знающих, делать жизнь с кого: «Мы живем втроем. Я, бабуля и Лиля. Я хорошая девочка, а Лиля плохая. Иногда бабуля любовно называет Лилю “эта дрянь” или просто “эта…” и дальше какое-нибудь слово из тех, что мне нельзя говорить. Она думает, что я не понимаю, – несмотря на плохое слово, она тайком любуется Лилей!
Почему плохих любят больше?! Меня бабуля снисходительно любит на втором месте, – как будто я идиот, и что же делать, если он уже есть, приходится его, такого неудачного, тоже любить… Когда на бабулю находит приступ нежности ко мне, она жалостливо смотрит на меня и говорит: “Бери пример с Лили, а то так и будешь трусить по обочине жизни”. Какое обидное слово – “трусить”! Кто вообще трусит – лошадь, пони? И опять эта Лиля, всегда Лиля! Бабуля воспитывала меня как хорошую девочку, а требует, чтобы я вела себя как плохая. Потому что плохие девочки счастливей?.. По-моему, это называется парадокс или просто нечестно!
Мы с Лилей во всем противоположны.
На Лилю никто никогда не повысил голос. С ней это нельзя. А на меня бабуля кричит. Значит ли это, что на меня все всегда будут кричать, потому что со мной это можно?.. Но я не хуже, не хуже! И я не собираюсь трусить по обочине!
Я невинное дитя (шутка, на самом деле я не дитя, но правда невинная). А Лиля потеряла невинность (если Лиля когда-нибудь была невинна, в чем я лично сомневаюсь, ха-ха) в пятнадцать лет. Что же, бабуля хочет, чтобы я тоже… в пятнадцать лет?! Прямо сейчас, через два года? Это же просто невозможно!!!
Вчера бабуля задала мне вопрос: “Ты нравишься мужчинам?” “Каким мужчинам?” – удивилась я. “Мужчинам из твоего класса”, – уточнила бабуля.
Я фыркнула, – видела бы она этих “мужчин”, а бабуля строго сказала: “Неважно, какие они, важно, какая ты. Ты либо всегда женщина, либо всегда нет. Вот Лиля всегда женщина”. Лиля хочет нравиться всем: мужчинам, старикам, детям. А мне все равно, нравлюсь ли я тем, кто мне безразличен. Я безразлична к ним, а они ко мне.
Мне, получается, должно быть стыдно – стыдно не иметь романов, поклонников, любовников, стыдно, что вокруг меня не кружится вихрь страстей… Ну, у меня еще все будет, и даже столько же поклонников будет, и даже больше! Лиля – некрасивая, а я красивая!
Лиля некрасивая. Это не завистливая гадость, а правда. У нее тяжелая фигура, коротковатые ноги, слишком крупная голова, и еще она сутулится. Наверняка мама говорила ей – не сутулься, выпрямись, а она не слушалась. Лиля очень независимая, это прибавляет человеку личности, но иногда независимость может быть и во вред.
Но все считают Лилю необыкновенной красавицей. У нее рыжие волосы, огромные карие глаза, большой рот, такой рот называется чувственный, а улыбка такая, что каждый человек сразу же становится – ее. Ну, и какое имеет значение, какая она – самая красивая в мире или уродина?»
«Бабуля ругает Лилю за то, что все ее разговоры об искусстве – одна болтовня, она ведь на самом деле не талантливая – то она хочет танцевать, то лепить, то даже снимать кино, но надо по-настоящему учиться, иначе где же результат? Еще бабуля ругает Лилю за то, что она много врет, сочиняет свою жизнь, как ей выгодно… Но, по-моему, это как раз подтверждает, что Лиля – творческая натура, ведь ложь – очень творческий процесс, сначала нужно придумать, потом сделать, чтобы тебе поверили. Я-то, как дура, всегда говорю правду».
Вы уже поняли, что это нужно читать, в пересказе улетучится прелесть проницательной наивности, ничуть не мешающей основательной проработке всех серьезных источников, к которым рассказчица постоянно прилагает не идеологическую, но житейскую, женскую проницательность: «Лиля любила “главного”, но она любила талант, любила быть в центре, и другие “главные” не могли дать ей того, чего она хотела больше всего на свете, – чтобы ее жизнь была интересна», выходит и увлекательно, и познавательно. Героиня откровенно влюблена в Маяковского: «Он так красив, что сердце замирает!» – любовь же всегда подпитывает грезу: «Я бы могла его спасти!» Увы, никаким человеческим теплом не согреть того, кто замахивается на сверхчеловеческую грандиозность.
А с другой стороны, все мы немножко не только лошади, но и Маяковские, нам тоже в глубине души хочется быть открытыми великому. Если глядеть по верхам, мы желаем только стабильности – дочка, дачка, водь и гладь. Но если нас окончательно лишить прикосновенности к историческому творчеству, один бог или дьявол знают, что мы можем учудить, на какие наркотики подсядем!.. Мы ведь все богодьяволы.
Банальность сверхчеловечности
Век бесчеловечных и сверхчеловечных диктаторов вроде бы остался позади, но мы до сих пор гадаем, какой же магической (магнетической) силой убеждения обладали Ленин, Сталин, Муссолини, Гитлер, если им с такой готовностью повиновались и шли на жертвы миллионные массы. Поскольку эти фигуры нас ужасают и отталкивают, мы и не хотим признать за их почитателями какие-то возвышенные стремления, нам приятнее объяснить их внушаемость глупостью, рабскими наклонностями и тому подобным. Но вот Альберт Шпеер, министр вооружений и военной промышленности Третьего рейха, сумевший утроить ее производительность, был умен и романтичен не только по его собственным «Воспоминаниям» (М., 2010). Отпрыск высококультурного семейства, талантливый архитектор, интеллектуал, он впервые увидел Гитлера в 1931 году на выступлении перед студентами и был поражен, что среди оваций этот «истерический демагог» держится почти робко, вроде бы просто делится заботами о будущем. Но – «под конец Гитлер, казалось, говорил уже не для того, чтобы убедить. Напротив, он сам был убежден, будто говорит именно то, чего ждет слившаяся в единую массу аудитория, словно речь шла о простейшем на свете деле».
Дело действительно простейшее: никакой силы убеждения не существует, существует лишь сила угадывания тайных желаний. Сделаться вождем можно единственным способом – стать слугой невысказанных мечтаний, подарить надежду на их осуществление.
«Наконец, казалось мне, блеснула надежда, возникли новые идеалы, новое понимание, новые задачи. Вот и мрачные предсказания Шпенглера опровергнуты, и одновременно нашло подтверждение его пророчество о явлении нового императора».
А дальше вступил в действие самый мощный из наркотиков – слияние личных, профессиональных успехов с успехами великого дела, возможность творить историю собственными руками – самое после религии действенное средство преодоления экзистенциального ужаса, ощущения себя беспомощной песчинкой в грандиозном водовороте судьбы.
Успехи и впрямь посыпались фантастические. Гитлер «благодаря уступчивости западных держав» без единого выстрела взял чешские пограничные укрепления, что, по его же признанию, «было бы крайне нелегко и стоило бы много крови» (отдельные генералы даже готовили заговор, чтобы этой крови избежать). О том, что западные державы в качестве всемирных моральных арбитров о своей уступчивости и думать забыли, это ясно: только дураки обращают такое ядовитое оружие, как мораль, против самих себя. Но что же Шпеер? Если эталонные демократии отступили перед Гитлером, значит, ему и впрямь можно верить.
А Хрустальная ночь? Впечатление от дымящихся развалин берлинской синагоги более всего возмутило его «гражданское чувство порядка», но – «скорее я воспринял случившееся с полным равнодушием. Чему способствовали слова Гитлера о том, что он-де не хотел таких крайностей». Но почему же Шпеер так легко принимает столь наивные оправдания? Да потому, что оправдывать ему приходилось не Гитлера, а себя. Закрыть глаза или отказаться от воодушевляющей грезы? Разумеется, закрыть глаза.
А холокост? «Спору нет, как фаворит, а позднее как один из наиболее влиятельных министров Гитлера, я пребывал в изоляции; спору нет, мышление в архитектурных категориях, как и в категориях министра вооружений, предоставляло мне многочисленные возможности для отговорок; спору нет, того, что, собственно, началось в ночь с 9 на 10 ноября (1938 года. – А. М.) и завершилось Освенцимом и Майданеком, я и впрямь не знал, но меру своей изолированности, но интенсивность своих отговорок, но степень своего незнания в конце концов я определял сам». В итоге оправданий «нет и не может быть».
Но ведь ссылка на общие свойства человеческой природы и есть оправдание, если даже это слово вслух не произносится: специалистам, увлекающимся технической стороной дела, свойственно забывать о моральной стороне; коллективные иллюзии не могут быть развеяны, если они целиком разделяются изолированной группой… В общем, виноват не я, виновата человеческая природа.
И самое грустное, что это правда. Человеческая психика тысячелетиями формировалась в условиях настолько чудовищных, что будь человек хоть немного менее эгоистичным и способным более трезво смотреть на мир, то он бы просто не выжил: способность прятаться в иллюзии необходима для нашего выживания ничуть не менее, чем изобретательный ум и сильные мышцы. А потому покаяние в преступлениях нацизма может быть только лицемерным: в них нет ничего бесчеловечного, напротив, в них сосредоточено нечто слишком даже человеческое. И лучше это признать, если мы действительно хотим, чтобы эти ужасы повторялись пореже, – они будут возникать вполне закономерно всякий раз, когда люди утратят экзистенциальную защиту, иллюзорное чувство единства с чем-то великим и бессмертным.
Зато и поколебать это чувство способно отнюдь не столкновение с чем-то добрым и уютным, но лишь с чем-то еще более могущественным и тоже претендующим на бессмертие. «Ранее Гитлер, убежденный в правильности своей теории “неполноценности славянской расы”, называл войну с ней не иначе, как “занятием на ящике с песком”. Однако чем дольше длилась война, тем больше он испытывал невольное уважение к русским. На него очень сильное впечатление произвела их способность стойко и мужественно переносить поражения. О Сталине Гитлер отзывался с большим уважением и особенно подчеркивал схожесть ситуаций, в которых они оба очутились и которые потребовали от них железных нервов… Если же он вдруг вновь ощущал уверенность в победе, то с иронией замечал, что после поражения России во главе ее следовало бы оставить Сталина – разумеется, при условии его подчинения германским властям, так как он, как никто другой, умеет управлять русским народом». Хотя, разумеется, к Сталину это относится ничуть не менее, чем к Гитлеру: хорошо управляет тот, кто умеет служить тайным мечтам самой сильной и романтичной части народа.
Это признает и Шпеер: «Музыку заказывала толпа» – именно она жаждала чего-то сверхчеловеческого. Ничем не отличаясь от интеллектуалов: «Когда я теперь размышляю о своих тогдашних ощущениях, то все больше убеждаюсь, что был слишком одержим желанием добиться победы в отчаянной гонке со временем и никакие гуманные соображения не могли заставить меня забыть о производственных показателях».
Судя по воспоминаниям, таков же был и Эйхман, он тоже воодушевлялся сверхчеловеческими целями и только на израильском процессе столь искусно изобразил этакого завхоза, «винтика», которому все равно, что возить – дрова для домашних печей или евреев для печей Освенцима, что внушил Ханне Арендт ложную доктрину банальности зла. «Он сказал, что он с улыбкой прыгнет в могилу, так как он с особым удовлетворением сознает, что на его совести около пяти миллионов человек», – рассказывал заместитель Эйхмана Вислицени. Это никак не банальность послушания, это банальность романтизма, банальность сверхчеловечности.
Лишь разбитая другой сверхчеловечностью, она может временно оценить прелесть человечности, как лишь в тюрьме самого Шпеера сумела растрогать доброта простых солдат: «Многие из них, и в первую очередь советские солдаты, потеряли на войне отца или брата. Но ни один из них ни разу ни в чем не обвинил и не попрекнул меня… Я был бесконечно благодарен судьбе за то, что оказался среди этих людей. Они тщательно соблюдали данные им инструкции, и тем не менее я чувствовал, что они относятся ко мне с симпатией и всегда готовы прийти на помощь».
В милосердии по отношению к активнейшему участнику чудовищных злодеяний есть тоже нечто сверхчеловеческое, но, увы, далеко не столь обворожительное, как сверхчеловечность могущества, от соблазна которой мир не освободится никогда: кто первым от нее откажется, проиграет.
А если подвести итог, в человеке банально все. И стремление к величию, безразличному к судьбам человеческой мошкары, и милосердие к поверженному врагу – все это так по-человечески!
Примо Леви, бывший узник Освенцима, в своей всемирно знаменитой книге «Человек ли это?» (М., 2011) отказывает в звании человека лишь своим товарищам по несчастью. «Тот, кто убивает, – человек; тот, кто совершает беззаконие, и тот, кто терпит беззаконие, – человек; но нельзя назвать человеком того, кто, потеряв всякие ориентиры, делит постель с трупом. Тот, кто ждет, когда умрет его сосед, чтобы забрать его хлебную четвертушку, гораздо дальше (часто и не по своей вине) от “человека мыслящего”, чем первобытный пигмей или самый жестокий садист». Когда «хефтлинги» под безучастными взглядами эсэсовцев молча расходятся после казни одного из немногих героев, готовивших восстание, у автора лишь через несколько лет вырываются слова, обличающие отнюдь не палачей: «Уничтожить человека трудно, почти так же трудно, как и создать. Но вам, немцы, это в конце концов удалось. Смотрите на нас, покорно идущих перед вами, и не бойтесь: мы не способны ни на мятеж, ни на протест, ни даже на осуждающий взгляд».
Вот кто действительно были винтиками – жертвы, а не палачи: когда приказов уже никто не отдавал, а лагерь охраной был брошен, несколько эсэсовцев, отставших от своей части, мимоходом заглянули в столовую для немцев, где успели расположиться восемнадцать французов, «и методично, выстрелом в затылок, всех убили. Потом вытащили трупы на снег, сложили рядком и уехали». Это не банальное послушание, слушаться, повторяю, было уже некого – это банальная гордость своей высокой миссией.
И вы хотите, чтобы я поверил в их покаяние? В их отказ от собственного величия, пусть даже и в поражении, в обмен на чечевичную похлебку возврата в мир нормы, то есть ординарности?
Сам Примо Леви, дипломированный химик, уцелел отчасти благодаря тому, что линия фанатичного хозяйственника Шпеера кое-где восторжествовала над линией фанатичного защитника арийской расы Эйхмана, – Леви попал в число «экономически полезных евреев» и был допущен для экзамена не к убийце, не к эсэсовцу, а, можно сказать, к коллеге-химику. «Дело в том, что посмотрел он на меня не таким взглядом, каким человек смотрит на человека, и, если бы я мог до конца разобраться в природе этого взгляда, словно направленного через стеклянную стенку аквариума на существо из другой среды обитания, я бы разобрался в причинах великого безумия Третьего рейха».
Примо Леви покончил с собой в том возрасте, когда это уже можно было смело предоставить природе, и потому попытку разобраться в причинах великого безумия я дерзну сделать без него. Мой ответ: это отнюдь не безумие, но тайная мечта едва ли не любого смертного – уподобиться богам, настолько возвыситься над другими людьми, чтобы не видеть в них себе подобных. Сверхчеловеческое презрение к человеческой мошкаре, по-видимому, дарит такие неземные наслаждения, о которых мы, гуманисты, даже не подозреваем. И, боюсь, по доброй воле от этого наркотика никто никогда не отказывался. Боюсь, немцам понадобилось побывать в шкуре этой самой мошкары, пережить страшные бомбардировки и насилие, чтобы снова сделаться людьми. И даже «покаяться», то есть отречься от последствий своего поражения (от побед не отказывался пока еще никто, и каковы оказались бы те же немцы в качестве безраздельных властителей мира, страшновато даже думать).
Зато в расчеловеченной мошкаре человеческое начало пробуждается с удивительной быстротой, чуть только хоть на час отступят ужас и боль. Оно пробуждается то тоской по родине, то стыдом за свой убогий вид, то жалостью к тому, кому еще хуже. А когда «хефтлинги» до прихода русских оказываются предоставленными сами себе, кое-кто из них начинает ухаживать за опасными заразными больными буквально с риском для собственной жизни – и это накануне чудесного избавления!
А просто сопротивление сверхчеловеческой расчеловечивающей силе почти не прекращается – то в виде изощренного воровства, подпольного обмена, уклонения от работы, то в виде взаимной симпатии, а то и в строках великого Данте: «Вы созданы не для животной доли, // Но к доблести и знанью рождены».
После бесстрашно зоркой книги Примо Леви особенно скудными и почти фальшивыми начинают представляться «Качели дыхания» (СПб., 2011) нобелевской лауреатки Герты Мюллер, изображающей страдания румынских немцев в советском трудовом лагере. Зная человеческую природу, невозможно поверить, чтобы в лагере, где за кражу все-таки не вешали публично, заключенные не защищались хитростью, гордостью, дружбой…
Впрочем, если бы «Один день Ивана Денисовича» был написан не от лица трудяги Шухова, а от лица «шакала» Фетюкова, лишенного и гордости, и хитрости, и обаяния, и сострадания, картина оказалась бы совсем иной. Пожалуй, в наши дни Фетюков имел бы даже больше шансов на Нобелевку, чем Солженицын: пропаганда не должна оставлять места для размышлений и оговорок.
Зато книги Примо Леви заставляют вглядываться в себя снова и снова.
Обыкновенный холокост
Издательская аннотация излагает биографию Примо Леви («Канувшие и спасенные». М.: Новое издательство, 2010) скупо и точно: родился в 1919 году в Турине, окончил химический факультет, в 1943–1945 годах – узник Освенцима, автор двух автобиографических книг о лагерном опыте, покончил с собой в 1987 году. Хотя, казалось бы, и естественного конца оставалось ждать уже недолго.
Однако Примо Леви среди благополучнейшей жизни решился на то, на что не покушался среди жизни поистине чудовищной: именно запредельность ужасов и страданий не позволяла разглядеть скрытую их суть. Но в «Канувших и спасенных» за год до самоубийства Леви подвел-таки итог тому опыту, который Шаламов считал абсолютно бесполезным. И книга эта, пожалуй, и впрямь одна из самых безнадежных, какие мне приходилось читать (перевод Е. Дмитриевой превосходно передает ясную, сухую горечь ее языка).
Примо Леви всерьез задает вопросы, которые бесчисленное количество раз задавались как риторические: запомнит ли мир ужасы холокоста? Извлечет ли из них необходимые уроки? Ответы обычно подразумеваются оптимистические типа «не забудем!» и «не повторится!» («жертвы были не напрасны!»), но Орфей, побывавший в аду, в этом далеко не уверен.
Прежде всего сами источники коллективной памяти искажены с момента рождения. Ибо не такая уж на первый взгляд бедная мемуарная литература вся без исключения написана редчайшими везунчиками. Поскольку уцелеть можно было лишь благодаря исключительной удаче. А также систематической готовности тем или иным способом выживать за счет товарищей по несчастью – иной возможности просто не было. Не было ни единого шанса выжить и у тех гордецов, кто был не согласен с утра до вечера глотать оскорбления и удары, служившие в Освенциме просто языком общения, – тех, кто отвечал ударом на удар, забивали насмерть на месте. Поэтому люди с особенно чувствительной гордостью и особо обостренной совестью (а именно их свидетельства представляли бы главную ценность) имели наименьшие шансы выжить, но даже и в случае такой сказочной удачи именно у них оказывался наиболее мощный стимул не раскрывать всей правды.
Поскольку они испытывали стыд. Да, да, вы не ослышались: стыд испытывали жертвы, а вовсе не палачи. Те-то лишь оправдывались: я ничего не мог сделать, я выполнял приказ, если бы не я, это сделал бы кто-то другой… Примо Леви не оставляет камня на камне от той слащавой сказочки, которой прогрессивная общественность уже целые десятилетия испытывает терпение россиян: немцы-де покаялись – берите и вы с них пример. Образцы покаяния, которые приводит Примо Леви, и впрямь могут служить примерами софистики и лицемерия. О тех массах простодушных жуликов, кто вопреки очевидности твердил о своем неведении, не стоит и упоминать – по-настоящему интересны лишь интеллектуалы и гуманисты: у них действительно есть чему поучиться. Вина перекладывается и на атавистическую злобность человеческого подсознания, и на власть дьявола, и на роковой выбор между нацистами и коммунистами, и на хитроумную ложь гитлеровской пропаганды, и на невозможность открытого выступления при тоталитарном режиме…
Уж на что Примо Леви был невысокого мнения о роде человеческом – бесхитростную подлость он давно привык считать нормой поведения перед лицом нескончаемых страданий и унизительнейшей смерти, – но самооправдание под маской покаяния и его вывело из себя. Даже в его сдержанной интонации слышится звучание металла, когда он говорит, что за свою вину надо отвечать лично, не перекладывая ее на дьявола, что не нужно притворяться дурачками, делая вид, будто Гитлер хитроумно скрывал свои цели, – начиная с «Майн Кампф», он играл открытыми картами: «Те, кто голосовали за него, обязательно голосовали и за его идеи. В этой книге всего хватает: там и кровь, и родная почва, и жизненное пространство, и вечный враг – евреи, и немцы, олицетворяющие “высшую человеческую расу на земле”, и другие страны с отведенной им ролью объекта немецкого господства».
«Я понимаю, эсэсовцы, убивая евреев, действовали по приказу, но в войска СС они шли добровольно! В Катовицах после освобождения я своими глазами видел бланки заказов на бесплатное получение главами немецких семей одежды и обуви для взрослых и детей со складов Освенцима. Кто-нибудь озадачился вопросом, откуда взялось столько детской обуви?
…Будучи жителем Италии, знаю я и то, что “восставать в тоталитарном государстве невозможно”; но мне известно также, что существуют тысячи менее опасных способов выразить свою солидарность с угнетенными, и к этим способам прибегали в Италии многие даже во время немецкой оккупации, но в гитлеровской Германии случаи выражения такой солидарности были очень редки».
И это пишет человек, давно смирившийся с тем, что в Освенциме не продавались практически только те, кого не покупали: даже немногочисленные герои сопротивления могли вести свою подпольную деятельность, лишь в той или иной степени становясь подручными убийц. Однако увертки тех, кому физически ничего не угрожает, вызывают в нем бессильный гнев. Жаль, что химик Примо Леви не додумался ввести такое понятие, как удельная подлость: величина совершенной подлости делится на величину принуждавшего к ней давления, – возможно, по этому параметру самыми большими подлецами оказались бы не члены «спецкоманд» из заключенных, обслуживавших крематории, а мирные немцы, умевшие не задумываться, куда вдруг исчезли евреи и откуда взялись поношенные вещи; мирные французы, кормившие и поившие гитлеровскую армию; мирные американцы, установившие издевательские квоты для еврейской иммиграции, но постаравшиеся даже их реализовать на десятую долю…
Вполне возможно, что по коэффициенту удельной подлости наставники серьезно обошли бы воспитуемых, однако ни малейших признаков раскаяния ни за кем из них не замечено. И вообще каяться начали только те, за кем нельзя было найти совсем уж никакой вины. Они и впрямь слегка покаялись в чужих грехах, перед тем как выбросить их из головы.
В своем основательном и глубоком послесловии «Свидетель, каких мало» известный социолог Б. Дубин отмечает, что холокост «вовсе не относится для сегодняшних россиян к решающим событиям XX века, к его крупнейшим катастрофам». Я же со своей стороны могу добавить, что для европейцев холокост еще и относится к числу катастроф смертельно надоевших, тех катастроф, по поводу которых в официальной обстановке нужно постоянно демонстрировать постную мину, чтобы в своем кругу изредка давать волю истинным чувствам («Да сколько же можно об этом твердить, в конце-то концов!»). Попутно отводя душу на преступлениях израильской военщины.
Да, да, постоянные преувеличения злодеяний Израиля европейской печатью – расплата за принудительные поклоны, которые та же самая печать вынуждена отбивать жертвам холокоста. И это, увы, тоже нормально: для каждого человека главными событиями являются события его собственной жизни. А следовательно, и собственного народа.
Попытки же заставить людей жалеть кого-то больше, чем хочется, могут вызвать лишь неприязнь и к воспитателям, и к тем несчастным, принудительного сочувствия к которым они добиваются. Эгоизм – свойство человека, позволившее ему выжить среди ужасающих испытаний, от начала времен ниспосылаемых щедрым провидением, и отказаться от него человеку немногим легче, чем отказаться от пищи и воды.
В человеческом мире нет ничего ненужного – все, что делается многими в течение долгого времени, делается с какой-то важной целью. Важную функцию в лагерях уничтожения выполняла и «бесполезная жестокость». Она должна была расчеловечить будущих жертв, сделать их отвратительными: это не люди, это свиньи. Для этого и нужно было – надо не надо – раздевать их догола, лишать отхожего места, чтобы им приходилось справлять нужду где придется. Можно ли держать за людей существа, для которых одна и та же посудина становится то ночным горшком, то емкостью для супа, которых отсутствие ложки заставляет лакать по-собачьи (после освобождения Освенцима на складах были обнаружены десятки тысяч пластиковых ложек). Штагль, комендант Треблинки, выразился с предельной ясностью: заключенных следовало лишить человеческого облика, чтобы убийцам было легче их убивать. Этой же цели служила и утилизация трупов – окончательному превращению в «человеческий материал».
Экономические потребности очень часто, если не как правило, прикрывают потребности психологические. Примо Леви не первый, кто отмечает, что труднее было сломить людей, обладающих верой – религиозной или политической: воодушевляющие иллюзии – тот невидимый озоновый слой, который защищает нас от безжалостного света правды, от ужаса нашей беспомощности и эфемерности. Зато нет и таких жестокостей, на которые люди не решаются, когда чувствуют опасность для своих спасительных грез, – тут-то и начинаются расправы с еретиками, с уклонистами… Собственно, и уничтожение евреев было защитой воодушевляющих химер немецкого народа.
Для каждой системы воодушевляющих иллюзий обычно имеется три главных источника опасности – так сказать, разрушительная триада: обновление образа жизни, приток носителей иной культуры (иных сказок) и рационалистический скепсис. Это и есть три источника фашизма, и евреи, на их беду, оказались причастными ко всем трем.
В этой стандартной ситуации и был запущен стандартный механизм – оборонительная триада, при помощи которой люди во все времена защищали и будут защищать свои воодушевляющие фантазии: 1) чтобы развязать себе руки, успешного конкурента объявляют врагом; 2) чтобы обесценить его мнение, его упрощают и «опускают» – лишают высоких мотивов, превращая его в сгусток корысти и злобы; 3) чтобы защитить себя от сострадания, его расчеловечивают – лишают даже и человеческого облика.
Этот механизм так прост, надежен и бесконечно воспроизводим, что на простые вопросы Примо Леви напрашиваются такие же простые ответы.
Запомнит ли мир ужасы холокоста? Не запомнит, ибо помнить о них слишком мучительно. Извлечет ли из них уроки? Не извлечет, ибо они разрушат защитный слой утешительных иллюзий. Может ли это повториться? Сколько раз потребуется, столько раз и повторится. Разрушительная триада всегда будет порождать оборонительную: объявить врагом, опустить, расчеловечить.
Можно по этому поводу сокрушаться, можно негодовать, но так было, есть и будет – немцы всего лишь показали, на что способны нормальные приличные люди. Никакая умирающая химера не станет церемониться, стараясь нанести последний и решительный удар. В нашей власти лишь не дразнить ее сверх того, что с нею проделывает естественный ход вещей. В кризисной ситуации, когда народ подвергается мощному воздействию двух первых источников разрушительной триады – мучительному обновлению и массовому притоку чужаков, – осмеивать его защитные иллюзии означает по мере сил приближать триаду оборонительную.
В кризисной ситуации не нужно подвергать людей экзамену на великодушие, терпимость и самокритичность – они еще ни разу его не выдержали, вот, пожалуй, тот главный «урок холокоста», в котором укрепил меня Примо Леви.
Суд народов и месть одиночек
Суд народов начали готовить еще тогда, когда не было никакой уверенности, состоится ли он вообще и кто кого будет судить: уже 14 октября 1942 года советское правительство в заявлении «Об ответственности гитлеровских захватчиков и их сообщников за злодеяния, совершаемые ими в оккупированных странах Европы» потребовало создания Международного военного трибунала. В октябре же 1943 года на совещании в Москве союзниками было принято решение о безусловной вине немецкой стороны. Понимая, что принципы либерального правосудия требуют презумпции невиновности даже для самого дьявола, Черчилль подчеркивал, что это должен быть не юридический, но политический суд. То есть руководствоваться он должен целесообразностью, а не надгосударственными законами, к тому же несуществовавшими: подписывая какие бы то ни было международные конвенции, ни одна сторона не предоставляла партнерам права казнить себя.
На Нюрнбергском процессе союзники и вели себя по-джентльменски, стараясь не касаться неудобных вопросов. Они не напоминали нам о пакте Молотова – Риббентропа, мы им – о Мюнхенском сговоре. Ну и еще о кое-каких мелочах типа «чрезмерного использования силы» по отношению к Дрездену или Хиросиме, интернирования «неблагонадежного» населения или использования принудительного труда. Однако немецкие крючкотворы еще в те годы начали указывать на отступления от привычных правовых принципов: судьей не может быть потерпевшая и просто заинтересованная сторона; никто не может быть обвинен в преступлении, по поводу которого в момент его совершения еще не был сформулирован состав преступления и соответствующее ему наказание, а таких составов, как «Подготовка военного нападения» и «Преступления против человечности», мир еще не знал. Не знал таких слов, делами-то его удивить трудно.
Католическая церковь на конференции в Фульде тоже выразила неудовольствие «особенной формой права», приведшей к излишне суровым приговорам и «множественным проявлениям несправедливости» в последующем процессе денацификации, отрицательно сказавшейся на «морали нации». «Какая власть была, той ён и подчинялся» – эту жалостливую формулу моей тещи можно было применить не только к их деревенскому старосте, получившему червонец за сотрудничество с немцами, но и ко множеству самих немцев.
Я помню, как меня возмущало, когда уже в семидесятые годы немецкие юристы называли Нюрнбергский процесс местью победителей: а чего бы вы хотели – отпустить их на все четыре стороны?! Чем еще могла закончиться такая кошмарная война?! Глас народа в ту пору и не прятался за юридические ухищрения, Твардовский прямо и торжественно называл нашу месть священной: «И мы тревожим чуждый кров священной мести ради». Но в знаменитом фильме Стенли Крамера «Нюрнбергский процесс» адвокат немецких юристов, приговоренных к пожизненному заключению, предлагает пари, что из-за противостояния США и СССР все подсудимые скоро окажутся на свободе.
Примерно так и получилось – суд народов быстро перешел в грызню народов. Противостояние вчерашних союзников потребовало поисков новых союзников среди вчерашних врагов. И ничего иного не может быть в политике, где сталкиваются интересы и силы настолько могущественные, что голос идеалиста, не умирающего, я думаю, в душе даже последнего циника, неизбежно становится тоньше писка. Зато одиночки, на чьих плечах не лежит ответственность за государственное выживание, могут себе позволить продолжать борьбу даже тогда, когда государство решило ее притормозить. Одним из таких одиночек и сделался легендарный «охотник за нацистами» Симон Визенталь, чья фундаментальная биография вышла в 2014 году в московском издательстве «Текст». Автор книги, известный израильский историк и журналист Том Сегев, использовал тысячи документов из частных источников, а также из архивов американских, израильских, немецких и польских спецслужб.
Биография носит подзаголовок «Жизнь и легенды», и, как всегда, обнаруживается, что полностью их разделить практически невозможно. Общественное мнение требует именно воодушевляющих легенд, и Визенталь – трудно даже сказать, всегда ли сознательно, – щедро угощал его эффектными сказками. Визенталь сумел вовлечь немало крупных имен в обсуждение мармеладной истории о том, как его, узника гетто, тайно позвал к своему смертному одру умирающий эсэсовец и попросил простить за участие в убийстве евреев, и весь мир обсуждал, должен ли он был прощать или не должен. И сколько бы потом люди, знавшие дело, ни доказывали, что такого быть не могло, сказка не воробей, выпустишь – не поймаешь. Менее философичной, но более мелодраматичной была история о том, как после войны в случайной куче молитвенников молодой раввин тоже случайно нашел призыв своей родной сестры не забывать его (разумеется, он побелел как мел и рухнул на пол). Самого же Визенталя нацисты уже привели на расстрел, но перед рвом палачи-украинцы услышали благовест – и помиловали его. В другой, но ему же принадлежащей версии его помиловали по случаю дня рождения Гитлера (менее романтичный свидетель рассказал, что нацисты расстреляли пятьдесят четыре еврея по случаю пятидесятичетырехлетия фюрера).
Автор политического триллера Форсайт сделал героем откровенно вымышленного романа тоже Визенталя. «Так биография последнего стала частью постмодернистской культуры, в которой размыты границы между реальностью и воображением, историей и индустрией развлечений, религией и культом звезд».
Когда же за Визенталя взялся Голливуд (актер, исполняющий его роль, бежит за поездом, увозящим на смерть его мать, хотя в реальности его тут же застрелила бы охрана), он и вовсе сделался звездой мирового уровня. Что принесло новые успехи его делу – именно слава помогала ему оказывать давление на правительства, не желающие наживать себе лишнюю головную боль, связанную с поиском и судом военных преступников, среди которых было много людей с ценным опытом и связями. Тем более что с началом «холодной войны» все они сделались жертвами коммунистического режима: объединение нацизма и коммунизма под общим клеймом «тоталитаризм» оказалось чрезвычайно удобным для нацистов.
Известно, что главный нацистский диверсант Отто Скорцени под кличкой Эйбл после войны занимался в США подготовкой агентов-парашютистов, но Сегев утверждает, что в конце концов Скорцени стал работать и на Израиль, представитель которого убедительно попросил Визенталя вычеркнуть столь ценного сотрудника из своего списка разыскиваемых преступников. Суд народов, как и положено политическому суду, оказался куда сговорчивее памяти одиночек.
Ну а «провинившиеся» народы и вовсе не желали слишком уж долго засиживаться на скамье подсудимых. Из реальных убийц не покаялся практически никто, а символическое коленопреклонение перед памятником погибшим варшавским евреям немецкого канцлера, лично ни сном ни духом не повинного в убийствах евреев, было воспринято как окончательное списание коллективного греха. На коленях постоял? Постоял. Нобелевскую премию мира получил? Получил. Ну так и хватит об этом.
В Австрии же, где жил Визенталь, была популярна и вовсе непробиваемая отмазка: они сами были первыми жертвами Гитлера, и неважно, сколько народу его приветствовало, сколько служило в СС…
Впрочем, если не может быть коллективной вины, то не может быть и коллективного покаяния. Его и не было. Стыдиться чужих грехов («мне стыдно за вас!») всегда имеется много охотников, но стыдиться грехов собственных никто не желает и никогда не желал. Тем более страдать за них. А Визенталь, с документами в руках неустанно требовавший не только ритуальных жестов покаяния, но также арестов и судов, нажил множество влиятельных врагов среди истеблишмента «покаявшихся» немцев и австрийцев. Ну а какие-то простые ребята по-простому, по-фашистскому однажды подложили ему под дверь кастрюлю со взрывчаткой.
Однако Визенталь и на этот раз уцелел.
Тем не менее своей принципиальностью он надоел даже Израилю, в котором справедливо усматривал главного союзника: он ссорил и еврейское государство с разными ВИП-персонами, напоминая об их нацистском прошлом. В конце концов из Иерусалима израильским послам была разослана такая инструкция: «Визенталь известен как человек, до мозга костей преданный своему делу, но в то же время и как человек тщеславный, жаждущий известности, крикливый и неоднократно делавший заявления, которые не мог доказать». Визенталь, говорилось далее, ставит себе в заслугу поимку Эйхмана, но «те, кто знают правду об операциях по обнаружению нацистских преступников, знают также о безответственности Визенталя, объясняющейся все той же жаждой известности и безудержным эгоцентризмом».
Да, Визенталю не раз случалось печатно заявлять о преступлениях, которые подтвердить не удавалось, и о местопребывании преступников, которых там не оказывалось. Но это в значительной степени происходило из-за бездействия официальных лиц, которых он рассчитывал расшевелить, расшевелив предварительно общественное мнение. Смертельно обиженный Визенталь рассказывал в одном из частных писем, что, когда он в шестидесятые годы приехал в Америку, нацистскими преступниками там никто не интересовался и лишь евреи ежегодно отмечали день памяти погибших: «Именно я своими лекциями, статьями и телевизионными интервью сумел не дать угаснуть этому тлеющему костру совести. Когда Менгеле больше уже никого не интересовал, я часто передавал информацию, которую не мог проверить, в прессу, только для того, чтобы имя Менгеле не было забыто». Виновниками того, что Менгеле так и не был пойман, Сегев называет спецслужбы и правоохранительные органы Израиля, ФРГ и США, но главным образом равнодушие: «Менгеле не был найден потому, что никто не предпринимал серьезных усилий, чтобы его отыскать».
Визенталь и боролся с этим равнодушием единственным доступным ему методом – пиаром, невозможным без самопиара: людям нужен конкретный герой, Анна Франк потрясла в тысячу раз больше сердец, чем статистические нолики и даже запредельно ужасающие кадры кинохроники, при виде которых большинство людей закрывает глаза и души. Не зря Визенталь отдал столько сил доказательству подлинности дневника Анны Франк, который отрицатели холокоста называли подделкой. Хотя доказать ничего никому невозможно: люди всегда буду верить тому, во что им психологически выгодно верить. И главная заслуга Визенталя, может быть, и заключается в том, что сочувствовать холокосту стало респектабельно, можно сказать, красиво: «Сочувствие к жертвам холокоста укрепило представление многих американцев о себе как о носителях добра и надежды». И бродвейский спектакль по дневнику Анны Франк был поставлен в исключительно жизнеутверждающих тонах, чтобы мы все могли утешиться: да, есть в мире справедливость, они погибли не напрасно!
Люди не любят страдать, они любят утешаться, так было, есть и будет. Мало кто согласен жить в трагическом мире, где нет ни утешения, ни справедливости, а есть лишь столкновения интересов личностей и социальных групп. Интересов далеко не только материальных, но ничуть не реже психологических – недаром история человечества есть в огромной степени история состязания грез.
Хотя и материальные интересы никто не отменял – Сегев набрасывает очень грустную картину грызни за право быть главными по холокосту: клеветники договаривались даже до того, что приписывали Визенталю сотрудничество с гестапо. «Но, судя по всему, зависть была взаимной. Они соперничали за звание верховного авторитета, имевшего право говорить от имени погибших и выживших во время холокоста и извлекать из него моральные и политические уроки. Быть “главным авторитетом по холокосту” означало иметь влияние, престиж, уважение и деньги».
Люди не те создания, которые способны бороться за справедливость, если понимать под нею нечто возвышающееся над человеческими интересами, они из всего постараются извлечь личную выгоду. Это когда-то и заставило меня вложить в уста героя моего романа «Красный Сион» такой монолог: «Я бы не казнил даже самых главных, тех – в Нюрнберге. Чтобы ни у кого не возникало иллюзий, будто за то, что они сделали, можно чем-то расплатиться. Особенно такими медяками, как их ничтожные жизни. Я хочу, чтобы не могло возникнуть даже мысли, что мука и гибель стольких людей как-то могут быть отомщены. Как-то могут быть искуплены. Что можно считать вопрос закрытым и жить дальше. Я хочу, чтобы он вечно оставался открытым. А для этого наша боль должна вечно оставаться неотомщенной. Вечно неискупленной. Не для того, чтобы вечно ненавидеть, – для того, чтобы вечно помнить. А отомщенная, искупленная обида легко забывается…
Я не хочу, чтобы выстраданное нами знание было снова стерто утешительными сказками – жертвы были не напрасны и тому подобное. Тогда-то они и сделаются окончательно напрасными. Пусть лучше люди живут с чувством, что жертвы были напрасными».
Визенталь пытался руководствоваться принципом «справедливость, а не месть», но говорить о восстановлении справедливости можно было бы лишь в том случае, если бы мы умели воскрешать мертвых. А материальная и психологическая компенсация, выданная Ивану за муки и смерть Петра, выданная Абраму за муки и смерть Сары, никак не может считаться восстановлением справедливости. Не только смерть, но даже и боль, даже унижение, причиненное человеку, меняют его личность необратимо, а потому не могут быть исправлены.
Если люди хорошенько поймут, что, начиная любую войну, они открывают шлюз целому океану несправедливостей, которые уже никогда и никаким образом не удастся исправить, может быть, они станут бороться за справедливость хотя бы чуть более сдержанно, понимая, что совершают нечто непоправимое.
Владыки культуры
Попытаюсь вообразить себя немолодым интеллигентным человеком. Это трудно, но я постараюсь. Итак, я родился при культе личности, расцвел при волюнтаризме, зрелость моя пришлась на застой, под его игом я сделал неплохую научно-техническую карьеру, но не забывал и о культуре. Когда интеллигенция делилась на большинство, выписывающее «Новый мир», и меньшинство, выписывающее «Иностранку», полупридушенную братскими прогрессивными авторами, я старался поглядывать во все стороны и вздыхал, что будь у нас свобода культуры, какими бы сокровищами духа мы упились!
Тем не менее я прочел и Ремарка, и Хемингуэя, и Кафку, и Сартра, и Камю, и Пруста, и Фолкнера, и Акутагаву, честно побарахтался в Джойсе, а кое-кого из перечисленных даже приобрел за десятку на черном рынке при «Водоканале». Но все-таки моя научно-техническая душа больше тянулась к Айтматову, к Белову, к Тендрякову, к Гранину, к Распутину, к Шукшину, к Трифонову, к Грековой – сейчас уже и не припомнить, но всегда было что обсудить на работе. О, вспомнил: самая длинная очередь стояла за «Бессонницей» Крона: это же все было про нас.
Потом пришла свобода, как водится, нагая, и, до тошноты упившись ее наготой, я наконец снова обрел сравнительно тихую заводь, вернее, целых три: теперь я работаю в трех местах, зарабатываю, если измерять в бутылках водки, намного больше прежнего, лишившись, однако, важного советского преимущества – возможности в рабочее время жить духовной жизнью.
И все же я выловил из воздуха, что русская литература каким-то образом исчезла вместе с советской властью, что читать теперь нечего, и меня это устраивало: раз уж все равно нет для чтения ни свободного времени, ни свободной души, ни, пардон, свободных денег, так лучше уж верить, что я ничего от этого не потерял. Но теперь, когда у меня появилось и кое-какое свободное время, и кое-какие свободные деньги (хоть та же пенсия), и даже кое-какая свободная душа, я отправился в пышный храм книжной торговли, заставленный и заложенный такими баррикадами роскошных книг, какие при старом режиме и присниться не могли. Ведь раньше в твердом переплете вообще расхватывалось все, лежали только сочинения из братских республик да брошюры типа «Как бороться с огнем», а тут кладки самых образованных иностранцев… И все бестселлеры, бестселлеры! Без посторонней помощи в культурных людях никак не удержаться. Раньше можно было ориентироваться хотя бы по советской печати: все стоящее она непременно обругивала, а сейчас писатели что-то вроде пишут, за что-то дают премии, но именно на премированные книги критика и накидывается особенно яростно (не просто книжка так себе, но именно дерьмо!), в противовес превознося каких-то других незнакомцев. Раньше-то какая-нибудь Ленинская премия для нас ровно ничего не значила, мы были сами с усами, если ее получал тот, кого мы не любим, мы лишь презрительно усмехались: это в экономике, в идеологии вы хозяева, а в культуре хозяев нет. Хочешь попасть на олимп – очаровывай нас собственными силами, поддержка начальства лишь роняла писательский авторитет.
Однако первичный-то отбор делала все-таки критика: кого она ругала, в того следовало хотя бы заглянуть. Но что читать сейчас, когда нет никого, кто не был бы обруган последними словами? Незапачканными оставались только писатели западные, ибо российская критика била исключительно по своим. Но как выбрать двух-трех из сотен и тысяч безупречных? Эврика! Есть же высший знак качества – Нобелевская премия!.. И сомкнутые книжные ряды тут же выпустили мне прямо в руки небольшую книжку с роскошной нагой красавицей на мягкой обложке – Марио Варгас Льоса, «Похвальное слово мачехе» (СПб., 2011). Аннотация на обороте разъясняла, что Нобелевка 2010 года была присуждена «за изображение структуры власти и яркие картины человеческого сопротивления, восстания и поражения». Восстание и поражение – это прямо про меня!
Я, разумеется, слышал это имя – Варгас Льоса, но я думал, он братский и прогрессивный, а он, оказывается, хоть и перуанский, но «всемирно известный»! Дождавшись свободного вечера, я взялся за «Мачеху» с некоторой осторожностью: с нобелиатами не забалуешь, в отличие от обычных писателей не ты им, а они тебе выносят приговор.
Начиналось без затей, типа «я ехал на перекладных из Тифлиса»: «В день своего сорокалетия донья Лукреция нашла у себя на подушке записку». От совсем юного пасынка. Он поздравлял ее с днем рождения и обещал учиться на отлично: «Ты самая добрая и самая красивая, и я каждую ночь вижу тебя во сне». Но когда она, растроганная, приходит поцеловать его на ночь, ангельски красивый мальчик Фончо начинает ее целовать с такой виртуозной невинностью, что по ее телу пробегает что-то этакое, «она пылает с головы до ног и увлажнена». Далее она идет в спальню к папе ангелочка – дону Ригоберто: «Ей показалось, будто удар бычьего рога пробил ее до самого сердца» – вот оно, восстание и поражение!
«“Ты была женой царя Лидии, любовь моя!” – грянул, проваливаясь в забытье, дон Ригоберто».
И тут же новая глава – «Кандаул, царь Лидии», где почти библейским слогом описывается главная царская гордость – круп его жены Лукреции, которым царь услаждается на глазах своего министра, и стилизация под древность достойна пера Анатоля Франса и Сарамаго – оно спокойнее, когда нобелиаты напоминают друг друга. Правда, вставные новеллы у Варгаса Льосы для еженощного соития, сам себе и драматург и исполнитель, сочиняет изысканно порочный дон Ригоберто, каждую среду тщательно очищающий свои огромные уши от всего неэстетичного (волоски) и мешающего внимать музыку любви (сера): он уже заранее слышит «тихое урчание скопившихся газов, веселое потрескивание, зевание и клекот влагалища, истомное потягивание змеи ее кишечника» – он научился вожделеть «к любой из бесчисленного множества клеточек ее тела».
Невинность сыночка оказывается тоже действенным орудием. «Его осмелевшие губы стали настойчивей, и тогда она разомкнула уста и впустила к себе проворную трепещущую змейку… Не оттолкнула она и руку мальчика, внезапно оказавшуюся на ее груди». Снова восстание и поражение: «Она мягко и плавно, словно боясь сломать его, привлекла пасынка к себе и опустилась на кровать, распахнула халат, подняла рубашку и теперь уже нетерпеливой рукой направила его, указала ему путь».
И это был путь к новому семейному счастью: «Любовь к дону Ригоберто стала еще сильней… Она не чувствовала ни стыда, ни угрызений совести и не казалась себе циничной развратницей… Необъяснимая гордость охватила ее».
«Свои пороки надлежит носить с достоинством, как мантию монаршью», – гласит эпиграф к «Похвальному слову», однако у мачехи достоинства не хватило (главку «Лабиринт любви» вследствие ее не поддающейся пересказу изысканности пропускаю). Крошка-сын внезапно спрашивает: «Что такое “оргазм”, папа?» Мамочка-де ему сказала, что испытала оргазм необыкновенной силы. А чтобы папа перестал блеять нечто путаное, невинное дитя приносит ему свое сочинение, где все расписано во всех подробностях. И утонченный эротоман в отчаянии начинает представляться себе отшельником, живущим в целомудрии и чистоте…
А в следующей главке целомудренная девушка с изящной простотой повествует о том, как дивно прекрасный розовый юноша ведет с нею загадочные разговоры о том, что ей будут молиться люди на всех языках, – девушку зовут Мария.
И вот в эпилоге горничная Хустита укоряет маленького демона, что из-за него отец выгнал мать из дому и сам мается, как грешная душа в аду, но невинное дитя снова оскорблено до слез – ведь они сами всегда учили его говорить правду! Он и на этот раз скажет правду: он все это затеял, чтобы «мы остались втроем – папа, я и ты… Потому что я тебя…»
Горничная почувствовала, что губы Амурчика прильнули к ее рту, и в ярости выбежала из спальни, провожаемая «безгрешным детским смехом».
Да-а, это действительно качество продукции – Астафьеву с Трифоновым в жизни такого не сочинить, если бы даже им взялись помогать Шукшин с Айтматовым! Тут тебе сразу и восстание, и поражение, не хватает только структуры власти.
За структурой я снова отправился в книжное капище и обрел еще одну книжку нобелиата-виртуоза – «Тетради дона Ригоберто» (СПб., 2011) (рынок-таки покончил с книжным дефицитом, всех наших классиков, за которыми прежде гонялись, можно приобрести в «Подержанной книге» по цене чашки кофе).
«Тетради» несчастного дона начинаются с «Возвращения Фончито»: златокудрый ангелочек приходит на коленях просить прощения у изгнанницы Лукреции, живущей вдвоем с верной Хуститой, и Лукреция не может противиться клятвам и мольбам, а еще более золотым локонам и голубым жилкам на шейке: может, он и правда не ведал, что творит? И Фончито начинает регулярно забегать к ним поговорить о художнике Эгоне Шиле, чьи жизнь и творчество невольно наводят на всякие возбуждающие пикантности.
Несчастный же обманутый дон Ригоберто непрерывно пишет блещущие умом и эрудицией никуда не отправляемые гневные письма против убожества современной жизни, в которой нет места ни высокой красоте (в моде произведения искусства, которые каждый может изготовить сам, то есть «дерьмо»), ни роскошному пороку (в этом убогом мире могут отправить в тюрьму учительницу всего лишь за то, что она открыла своему несовершеннолетнему ученику врата в сад любви, о котором его сверстники только грезят). Попутно дон предается изысканным эротическим фантазиям, наблюдая, например, как крошечные котята вылизывают умащенную медом Лукрецию: «Пара самых смелых котят уже добралась до внутренней стороны ее бедер и жадно слизывала капли меда с потных черных завитков на лобке».
Далее идет захлебывающееся в прекрасностях письмо влюбленной незнакомки дону Ригоберто: «Кто я? Та, что любит тебя, как пена любит волну, как облако любит зарю». Подобные же анонимные письма получает и Лукреция, и оба полагают, что пишет их тоскующий супруг (-а), и оба в конце концов не выдерживают и бросаются в объятия друг друга – и догадываются, что письма вроде бы писал ангелочек-дьяволенок Фончито. Но им уже не до пустяков, и когда Лукреция просит мужа следить за ней, запирать, ибо если Фончито вновь на нее посягнет, то она не устоит, супруг не зацикливается на этом обстоятельстве: «Несмотря ни на что, у нас счастливая семья».
Ничего не скажешь – мастер, мастер. Но не в этом дело – где структура власти, структура-то где? Может, самое-то главное у Варгаса Льосы я как раз и упустил, но теперь ведь нет тех бескорыстных редакторов, а главное, редакторш, которые, движимые одной любовью, пробивали в печать новые западные таланты: их «Избранному» я мог бы доверять, но сам составить его я не в силах. Вот я потратил на Варгаса Льосу целый месяц (у работающего на трех работах свободных вечеров не так уж много) и что приобрел? Да, я постоянно дивился и даже восхищался: «Во дает!» – но ведь для меня чтение не цирк, я же немолодой усталый человек, игры и развлечения на меня лишь нагоняют тоску, я хочу что-то понять, в чем-то утвердиться, чем-то утешиться, и мне в конце концов как-то даже обидно читать писателя, которому до моих радостей и горестей нет ровно никакого дела. Если искусство решило удивлять, вместо того чтобы открывать и потрясать или смешить, то и мне до него дела нет. Но какая же сила заставила меня отдать ему целый месяц, коих у меня так ли уж много и осталось? Я-то думал, в культуре хозяев нет – ан есть! Какие-то неизвестные мне господа по неизвестным мне мотивам поставили на писателе товарный знак Нобеля, и я отдал ему месяц духовной жизни, который мог бы посвятить пусть не такому циркачу, но все-таки писателю, которому до меня есть дело!
Это скольким же душевным связям монополистический нобелевский бренд помешал завязаться между нашими читателями и писателями, кому приходится искать любовь друг друга в полной темноте, где человеческий голос заглушается пустозвонством рекламы и фанфарами дутой вечности. Ведь, зачарованный ею, я не остановился, но продолжал тратить остатки свободы на одного нобелиата за другим.
Я купил и прочел «Снег» Орхана Памука, где искусство и не ночевало, хотя будь это очерк о борьбе исламизма со светским государством, то было бы даже и актуально: «По отдельности беднякам, может быть, и сочувствуют, но когда бедна целая нация, весь мир первым делом думает, что это нация глупая, безголовая, ленивая, грязная и неумелая. Вместо того чтобы посочувствовать им, мир смеется. Их культура, их традиции и обычаи кажутся ему смешными». Но лирика!..
«Наслаждаясь тем, что они держат друг друга в объятиях, они с большим желанием поцеловались и упали на кровать рядом друг с другом. За этот короткий миг Ка почувствовал такое потрясающее желание, что в противоположность пессимизму, только что владевшему им, он с оптимизмом и желанием, не ведающим границ, представил, как они снимут одежду и будут любить друг друга. <…> Он сразу же изо всех сил обнял ее; и, засунув голову между ее шеей и волосами, стоял так не шевелясь. <…> После этого они с огромной силой сблизились друг с другом, и остальной мир остался где-то далеко». Это уже похоже на издевку.
Допустим, виноват переводчик, переводы Солженицына на английский тоже были чудовищны: вместо «не подпишешь – бушлат деревянный» лепили «если бы он не подписал, его бы расстреляли». Но и это опять-таки говорит о том, что и Солженицын получил премию за «нужность». Так вот, если бы на «Снеге» не стояло нобелевское клеймо, разве стал бы я его покупать? И дожевывать до конца?
«Пианистка» Елинек открыла мне, что истерика тоже может быть занудной, и все-таки нобелевский гипноз заставил меня и ее домусолить до финала. А «Золотую рыбку» Леклезио я бы даже расхвалил, если бы ее кто-то прислал из Оренбурга, но с точки зрения вечности ее не разглядеть.
Впрочем, я всего лишь немолодой человек с научно-техническим образованием и никому ничего не собираюсь навязывать. Но пусть не навязывают и мне. Пусть нобелевскими фанфарами не заглушают голоса тех, с кем мы могли бы полюбить друг друга.
Культура обогащающая и культура опустошающая
Однажды в рамках фестиваля «Балтийский дом» судьба занесла меня к круглому столу на тему «Россия – Балтия: диалог культур и культура диалога». К сожалению, в последние годы слово «диалог» сделалось чем-то вроде заклинания: «Надо разговаривать!» – так учат мудрецы при любом конфликте. Хотя каждый знает на собственном опыте, что выяснять отношения, как правило, означает их ухудшать. Ибо все социальные и тем более национальные конфликты порождены не расхождением мнений, но расхождением интересов, и, разъясняя эти интересы, мы очень часто лишь обнажаем их несовместимость.
Однако участники круглого стола из прибалтийских стран никаких несовместимых интересов не обнаружили, и модераторам (по-видимому, от музыкального «модерато» – умеренно) никого умерять не пришлось. И не только потому, что все участники были люди интеллигентные (включая, надеюсь, и автора этих строк), но еще и потому, что темы были умиротворяющие: роль культуры в современном мире, опыт международного культурного сотрудничества – о чем тут спорить? Роль культуры всегда позитивна, культурное сотрудничество – это всегда хорошо. Легким диссонансом прозвучала лишь одна подтема – «Импортозамещение в культуре: за и против». Какое же может быть импортозамещение, когда культура едина, когда даже в советские годы нашими кумирами были Хемингуэй и Ремарк, за Сартра и Камю мы не жалели десятикратной переплаты, а Пруст, Фолкнер и Джойс служили своего рода паролями, по которым истинные ценители опознавали друг друга? И ничего, кроме блага, мировые классики нам не принесли, поскольку чужие культуры и вообще могут только объединять и обогащать.
Когда-то и я так думал. И очень хотел бы, чтобы это и в самом деле было так. Чтобы разъединяла народы только политика, а культура лишь объединяла. Разумеется, я говорю о культуре не в широком смысле этого слова, как решительно обо всем, что наследуется внебиологическим путем, включая металлургию и кулинарию, но лишь о культуре духовной, которая есть не что иное, как система коллективных иллюзий, вырабатываемая каждой нацией и социальной группой прежде всего для экзистенциальной защиты, защиты от ужаса, безобразия и скуки жизни. И поэтому каждая национальная культура (я говорю не об элитарных «вершках», а о полубессознательных массовых корнях) зиждется на вере в собственную избранность или, по крайней мере, в принадлежность к какому-то избранному сообществу, которое непременно должно быть узким, иначе оно перестанет быть избранным. Именно поэтому национальные конфликты и порождаются прежде всего столкновением национальных культур – столкновением национальных иллюзий. Столкновением, которое диалоги могут только обострять, поскольку ни одна сторона не может доказать, что ее мама лучше всех, зато любые рациональные опровержения этой веры могут не разубеждать, но только оскорблять.
И политики отнюдь не порождают национальную вражду, они в худшем случае ее только концентрируют, а в лучшем даже умеряют, в риторике подыгрывая народу, чтобы не утратить популярности.
В высокую культуру эти «предрассудки» в открытом виде проникают гораздо реже, но и она не может оставаться совершенно безгрешной, будучи в конечном счете порождением всего народа. А не только личного творчества. Вспомним, что писал Достоевский о поляках и евреях, Гоголь о них же, прибавляя карикатурных немцев, да, собственно, в нашей великой литературе не сразу и отыщешь образ инородца, выписанный с любовью. Даже у Толстого, романтизирующего кавказцев, французский язык используется для изображения всего «неестественного» (это притом что в социальном мире искусственно все).
Это не наша российская особенность – таковы все национальные культуры: каждый народ создает их для собственной, а не чужой экзистенциальной защиты. И если его национальная культура начинает вытесняться более развитой, блистательной и престижной культурой, то при всем несомненном обогащении народ станет терять все-таки больше, чем приобретает: у него будет нарастать чувство, что его предки не сумели создать ничего выдающегося.
В литературе это особенно заметно: если какой-то народ будет видеть в литературе Ромео и Джульетту, Онегина и Татьяну, но не будет видеть самого себя, у него станет нарастать ощущение, что он просто-таки не существует в вечности, что жизнь его не достойна воспевания. Поэтому, как ни грустно, это абсолютно неизбежно, что когда-то в России и Германии боролись с французским языком, в сегодняшней Украине борются с русским, а в одной из культурных прибалтийских стран недавно вызвала протест даже постановка «Бориса Годунова». Это, собственно говоря, и есть борьба за импортозамещение в культуре, или, выражаясь тем же рыночным языком, защита отечественного товаропроизводителя.
Да что заглядывать к соседям! Если бы в пору нашей молодости Шукшин был вытеснен каким-то более крупным писателем, скажем, Фолкнером, Трифонов – Прустом, а Распутин – Гамсуном, возможно, и советская власть до сих пор бы стояла: у нас не было бы стимула любить и отстаивать страну, в которой бы мы не видели ничего красивого и значительного.
К счастью, в те времена Шукшина не оттеснял Фолкнер, которого было очень трудно добыть и еще труднее понять: при всех наших нехватках и унижениях у нас не было ощущения, что мы живем во второразрядной державе, которой еще ползти и ползти до звания «нормальной», то есть заурядной страны. Мы не сомневались в своей ценности, а потому и ценили писателей, в зеркале которых видели себя. Но сегодня в тени саморазрушительной химеры о нашей второсортности разрослась еще и гибельная сказка об упадке нашей литературы, хотя талантов сейчас ничуть не меньше, чем было сорок лет назад и будет через следующие сорок лет. Именно для одоления этой клеветнической выдумки и необходимо защищать современную русскую литературу. Для этого совсем не нужно искусственно тормозить иностранную – достаточно каждому толстому журналу назвать десяток достойных поддержки российских авторов, а их произведения при помощи государственных структур разослать хотя бы по библиотекам более или менее крупных городов и университетов, одновременно выделив на местных и федеральных телеканалах обязательное время для встреч не только с любимчиками тамошнего начальства, но и с каждым из выдвиженцев. Притом не раз и не два, с презрением пропуская мимо ушей лакейскую демагогию о «рейтингах». Государство должно служить не прибыли, а вечности.
Собственно, организационных форм можно придумать множество, если только понять: каждое новое поколение должно видеть себя в новом зеркале, иначе в истории народа возникают опаснейшие пустоты.
Свободные женщины
И все-таки, сколько ни клейми Нобелевскую пробирную палату фабрикой фальшивого золота, из года в год ставящей свое клеймо на латуни, но десятилетия всеобщего подобострастия сделали свое дело: видишь бренд «НОБЕЛЕВСКАЯ ПРЕМИЯ 2007» – и тут же чувствуешь подлость во всех жилах, как признавался Пушкин после встречи с императором. Вдруг я чего и пропустил?.. («А ты всего Ленина читал?!» – когда-то пресекали наши робкие попытки ревизионизма правоверные коммунисты). А тут еще издательская аннотация: «Эпохальный роман, по праву считающийся лучшим произведением знаменитой английской писательницы Дорис Лессинг…»
Итак, Дорис Лессинг, «Золотая тетрадь» (СПб., 2009). На супере бледное женское личико, утонувшее в корневой системе волос, полуприкрывших обнаженную грудь, – этакая «Майская ночь, или Утопленница». Объем – полтора «Воскресения» с довеском, о цене умолчу, чтобы издательство не заподозрило, что платит мне слишком много.
Первая глава – «Свободные женщины».
«Женщины были одни в лондонской квартире.
– Дело в том, – сказала Анна, когда ее подруга, поговорив по телефону на лестничной площадке, вернулась в комнату, – дело в том, что, насколько я понимаю, все раскалывается, рушится.
Молли всегда много говорила по телефону. Перед тем как он зазвонил, она как раз успела спросить…»
Бунин когда-то признавался: «Для меня главное – это найти звук. Как только я его нашел – все остальное дается само собой». Дорис Лессинг тоже нашла нужный ей звук – отщелкивание костяшек на невидимых счетах. Молли более искушенная, Анна более талантливая, но ее бесит, что их объединяет статус свободных женщин, то есть окружающие оценивают их исключительно с точки зрения их отношений с мужчинами. Они и друг с другом разговаривают этим же четким отщелкивающим языком, отчего объем в сравнении с пересказом удваивается, а так называемые речевые характеристики к характерам ничего не прибавляют, ибо полностью отсутствуют. А поскольку и для внешности героинь миссис Лессинг не находит ни единой индивидуальной черточки, приходится все время проверять, где Молли, а где Анна.
Сейчас к ним едет бывший муж Молли Ричард обсуждать их киснущего сына Томми. Теперь Ричард крупный бизнесмен, а Молли и Анна все не выберутся из подросткового левачества. Искушенная (чего никак не видно) Молли подрабатывает в качестве малоуспешной актрисы, а талантливая (чего тоже не видно) Анна живет на доходы с успешной книги, как можно понять, о поднимающейся Африке. Дело происходит в 1957 году, и разоблачение сталинизма служит неутихающей темой отщелкиваний.
Ричард (он тоже состоит исключительно из слов) бросает обвинение бывшей жене: настоящая, мол, причина проблем с Томми – это то, что он полжизни провел в окружении так называемых коммунистов, которые теперь выходят или уже вышли из партии, – чему же теперь должна верить молодежь, которая не хочет поступаться принципами?
Нравы еврокоммунистов, хотя и они подают лишь очень слабые признаки жизни, пожалуй, самое интересное, что есть в эпохальном романе, особенно в его африканском отростке. И впрямь пролетариат – святыня; чернокожие жертвы колониального гнета – тоже святыня; но как быть, когда именно пролетариат является самым ярым сторонником колониального гнета? При этом все, что исходит из Советского Союза, а также из рядов пролетариата, дозволяется только восхвалять, печатать за партийный счет самые бездарные и лживые романы (Англия – тотальное царство тьмы с единственным лучом надежды – компартией), если они написаны рабочими, – Оруэллу не нужно было ездить в Страну Советов, чтобы написать свою знаменитую антиутопию. Как публицистика это было бы вполне интересно, если бы Лессинг с чего-то не вздумалось объявить ее художественной литературой.
Впрочем, у талантливой Анны имеются четыре тетради – черная, красная, желтая и синяя, – где среди сухих дневниковых записей и политических размышлений встречаются наброски вполне приличной прозы, иной раз даже отличной. Эти просветы в настоящую литературу напоминают случайно отъезжающие двери в жизнь из товарного вагона, в котором годами возили цемент. И тамошние серые фигуры, спорящие, стреляющиеся, совокупляющиеся, никак не воспринимаются живыми людьми – интересны лишь их мнения по разным социально-психологическим поводам, насколько могут быть интересными мнения неинтересных людей. Тем более выдаваемые с девятикратной нагрузкой как бы художественной невыносимой скуки.
Этот вопрос я бы просто включил в программу Литературного института: как писать об интересных событиях и переживаниях, чтобы это было убойно скучно? На первый взгляд всего лишь требуется, чтобы герои не ощущались живыми людьми. Самое простое для этого – лишить их тела, пусть от них останутся одни слова, как это на первых трехстах страницах и происходит со свободными женщинами. Но ведь на последних восьмиста телесность отыгрывается за все: героиня в академической манере размышляет о сравнительных достоинствах вагинального и клиторального оргазма, о том, почему запах собственных менструальных выделений ей неприятен, хотя она ничего не имеет против сортирных запахов, – однако даже запахи не позволяют ей ожить.
Может быть, дело в перечислительной фиксирующей интонации? Нам трудно узнать себя в полицейском протоколе… Да и о своей физиологии мы размышляем какими-то другими словами, а то и вовсе без слов. А героиню возмущает, что описание испражняющейся женщины у какого-то критика вызывает чувство отвращения, ибо романтический образ женщины, если вы не знали, с точки зрения феминистического катехизиса всего лишь утонченная форма ее эксплуатации (о том, что идеал мужественности и на мужчину налагает весьма нелегкие обязанности, – об этом мудро умалчивается).
Героев почти нет, а вот наблюдений хватает. Свободная женщина, например, оскорблена, почему она, а не ее любимый мужчина должна готовить обед, но в процессе подготовки она вдруг осознает, что никакое другое занятие не делает ее такой счастливой. В том числе занятие любовью, если даже считать любовь чем-то таким, чем можно «заниматься». Свободолюбивой героине никак не освободиться от желания быть любимой, хотя в свободном сексе она знает толк.
Или те, кто в нем знает толк по-настоящему, как раз и не говорят о нем языком протоколов? Когда в стотысячный раз читаешь «он в нее вошел», уже невыносимо хочется, чтобы он поскорее из нее вышел, а ты сам выбрался из эпохального романа, как из нескончаемого унылого сна. Да я бы ни за что и не стал себя так истязать, если бы не пресмыкательство перед стокгольмским политбюро.
Как раз в эти дни тягостных раздумий я пожаловался шведскому переводчику с русского, что уже не надеюсь выбраться живым из «Золотой тетради» их фаворитки, и он ответил, что Дорис Лессинг в шестидесятые была любимицей левой молодежи за то, что сочувственно изображала поднимающуюся Африку. Короче – нужная книга. Хотя, пожалуй, даже Ильич не решился бы назвать литературой социально-психологический отчет.
Впрочем, при желании можно пуститься в рассуждения, что лишь художественный полуфабрикат, а вовсе не модернистский роман в духе «Улисса» или «Шума и ярости» способен передать расщепленность и хаос современной реальности, только мне не платят за то, чтобы я объявлял новаторством художественное бессилие.
И все-таки как трудно выдавить из себя раба! Когда я увидел в «Подержанной книге» всего за пятьдесят рублей покоробленный роман осточертевшей Дорис Лессинг «Сириус экспериментирует» (СПб., 2008), я вновь обрек себя еще на тридцать часов скуки. Крошка Дорис решила уже и не притворяться писателем, а прямо тиснула отчет «прогрессорши» Амбиен Второй, усомнившейся, имеет ли право ее космическая Сирианская империя «способствовать прогрессу и развитию» колонизированных планет, подвергая их обитателей экспериментам, «в которых нет Необходимости». Это не просто метафора «бремени белых», в отчете масса дельных, хотя и далеко не гениальных мыслей, и будь это написано раз в десять короче, а главное, без художественных поползновений, то было бы даже и любопытно. Но поползновения!..
Я и вообразить не мог писателя, до такой степени уверенного, что он не нуждается в художественном воображении, отщелкивай себе актуальные идеи и подсчитывай международные премии: «Я очень довольна, что собрала их все», – с детской непосредственностью призналась немолодая писательница. Они-то ее и развратили, эти хладные скопцы, раздающие премии за идеи, а не за искусство. Которому, похоже, сегодня легче дышится в бесхитростной женской прозе, чем на нобелевских высотах. Да, такая проза поглощена родней и соседями, но она вкладывает в них в тысячу раз больше души, чем Дорис Лессинг в мировые проблемы.
Книгу Сары Уинман «Когда бог был кроликом» (СПб., 2012) я купил в вокзальном киоске «для подлых», как выражались в простодушные петровские времена. Пассажиров Октябрьской железной дороги соблазняли тем, что Сару Уинман уже прозвали английским Джоном Ирвингом, и поздравляли с тем, что на их глазах родился новый Марк Хэддон; более того – ее сравнивали аж с самой Кейт Аткинсон и Дэвидом Николсоном! (Не слыхали о таких? Почувствуйте свою провинциальность!)
Главная героиня родилась в исторический год. «Год, когда, протестуя, вышел на улицы Париж. Год знаменитого Новогоднего наступления во Вьетнаме. Год, в который Мартин Лютер Кинг заплатил жизнью за мечту». Родилась, а потом надолго выпала из истории. Зато и нисколько по ней не скучала, наделенная драгоценным женским даром ощущать будни захватывающей драмой. Впрочем, девочка сумела навлечь на себя и священный гнев, предположив, что Иисус Христос появился на свет в результате незапланированной беременности, и дав любимому кролику имя Бог. При этом Элли вполне по-христиански относится к местной блуднице, а особенно ее дочери Пенни, и более чем снисходительно – к совсем не христианской страсти ее брата Джо к его другу Чарли. Затем отец увозит Чарли в какую-то Белую Арапию, где его похищают террористы, и Джо уже готов отказаться от своих притязаний, лишь бы его возлюбленный остался жив. А потом неудачливый отец Элли выигрывает на тотализаторе огромные деньги и приезжает домой на роскошном «мерседесе» с затененными стеклами, и Эллина мама говорит ему: «Это вообще не машина, а символ всего гадкого в нашей стране. Я никогда в нее не сяду. Выбирай: либо я – либо она».
И все это так по-человечески, прямо не хуже Кейт Аткинсон, раз уж издателям не с кем сравнить писательницу в собственной стране. Но так издавна повелось в нашей приказчичьей рекламе – самолутчий аглицкий товар!
А потом Элли становится свободной нью-йоркской женщиной и пишет газетные колонки об Одиннадцатом сентября, терзаемая запахом горящей резины, топлива и еще чего-то, «о чем не говорили, но что было самым страшным». Вдобавок в эти дни пропадает без вести ее брат, и Элли в качестве свободной женщины ищет утешения в свободном сексе.
«Мужчина подошел к стойке, расплатился. Не уходи. Подними глаза. Я ждала бряканья колокольчика, но напрасно. Вместо этого шаги в мою сторону.
– Вы выглядите точно так, как я себя чувствую, – сказал он.
У него было усталое, печальное лицо. Он поставил передо мной кофе с конфетой “бачи” на блюдечке.
…Потом он перевернул меня на спину, и вместо пальцев во мне был уже член. Теперь я видела его лицо: печальное, нежное, прекрасное лицо, у которого не было имени».
У персонажей Сары Уинман, в отличие от персонажей Дорис Лессинг, имеется не только член, но еще и лицо. У Дорис Лессинг – сплошные мысли без особенных чувств, у Сары Уинман – сплошные чувства без особенных мыслей. Что же до сексуальной морали, то они обе ею практически не скованы, наводя на мысль, что мораль сексуальная и просто мораль имеют между собою мало общего: я видел много сексуальных пуритан, злых, завистливых и подлых, и видел немало сексуально раскрепощенных мужчин и женщин, добрых, щедрых и верных в дружбе. А потому сегодняшняя борьба за сексуальную нравственность, боюсь, отнюдь не приближает нас к просто нравственности.
А мелодрама Сары Уинман, пожалуй, что и приближает: мелодрама – душа искусства, Дорис Лессинг на тысячах страниц неумолимо демонстрирует, что без тайной веры в детские сказки искусство невозможно. При этом Сара Уинман очень маленький, но писатель, а Дорис Лессинг крупный, но не писатель.
Впрочем, раз пишет и награждается, значит, все-таки писатель. В мире Джорджа Оруэлла писателем называли даже карандаш.
Королевское эхо
«Солнечная» – даже столь яркое прилагательное без существительного выглядит сиротливо, но таково название романа Иэна Макьюэна (М., 2011). На фасаде – лохматящийся протуберанцами оранжевый солнечный круг на черном небе. Внизу пояснение: «ИНТЕЛЛЕКТУАЛЬНЫЙ БЕСТСЕЛЛЕР. ЧИТАЕТ ВЕСЬ МИР» – кто же захочет остаться в одиночестве против целого мира! На задней обложке тоже реклама, не меркнущая и на том же солнечном фоне: «Иэн Макьюэн – один из “правящего триумвирата” современной британской прозы (наряду с Джулианом Барнсом и Мартином Эмисом), шестикратный финалист Букеровской премии – и лауреат ее за роман “Амстердам”. Снова перед нами, по выражению маститого критика из “Афиши” Льва Данилкина, “типичный макьюэн, где второе слово обозначает не уникальность автора, а уже фактически жанр”».
Данилкин известный делатель королей, неважно, голых или ряженых, – если какой младенец что и пискнет, его все равно заглушит хор зазывал: только у нас, самолутчий аглицкий товар! Либерализация разрушила монополию на ложь, мы теперь тоже цивилизованная страна, а цивилизация и есть движение от дикости к пошлости.
В эпоху демократа Белинского, в искусстве тяготевшего к монархии, царские титулы раздавались без смущения: Шекспир – царь поэтов, Рафаэль – царь живописцев, но сегодня в стране классической демократии царский трон более щедро делится на троих. Интересно бы только узнать, кем и как правит названный триумвират? И как проникают в искусство – царство свободы – штампы авторитарного словаря?
Но книга и впрямь отличная. Напоминает Сола Беллоу, только меньше философичности. А также Филипа Рота, только меньше пряности. Хотя и у Макьюэна в фокусе повествования интеллектуал Майкл Биэрд (еще и нобелевский лауреат за Сопряжение Биэрда – Эйнштейна), барахтающийся в нескончаемых неприятностях с женщинами (хотя и в приятностях тоже).
«Он принадлежал к той разновидности мужчин – … часто лысых, низкорослых, толстых, умных, – которые необъяснимо нравятся некоторым красивым женщинам. По крайней мере, он верил, что нравится, и благодаря этому действительно нравился. К тому же некоторые женщины верили, что он гений, которого надо спасать». Однако теперь он был в полной растерянности, ибо его пятая жена Патриция после его одиннадцатой измены, держа его на расстоянии убийственной веселостью, тоже объявила себя свободной и завела роман с дюжим работягой по имени Родни Тарпин, который занимался отделкой их дома и не читал ничего, кроме спортивного раздела бульварной газетенки. Толстячок-эротоман как никогда был близок к пресмыкательству, но ничего не помогало. Однако, когда Патриция явилась от неотесанного любовника с синяком, Биэрд попытался объясниться с Родни, но лишь получил по уху с предупреждением, что в следующий раз будет по-настоящему больно, так что ему пришлось мириться и с тем, что в его доме валяется сумка с инструментами строительного мастера.
А между тем один из подчиненных Биэрда Том Олдос, молодой доктор с деревенским выговором, преследует его мольбами учиться у растений утилизации солнечной энергии методом искусственного фотосинтеза с помощью Сопряжения Биэрда – Эйнштейна, но шефу не до таких мелочей, как альтернативные источники энергии.
Тем не менее однажды утром, вернувшись до срока из деловой поездки, шеф застает Тома Олдоса в своем халате, под которым явно ничего нет: Патриция пожелала добить авторитет неверного мужа и в его собственной научной фирме. Олдос растерян, но призывает во имя будущего человечества стать выше личных дрязг, не уподобляться Тарпину, уже успевшему съездить по физиономии и молодому физику, который подал заявление в полицию, однако у блюстителей закона слишком много более серьезных забот.
Мечта об искусственном фотосинтезе бросает Олдоса чуть ли не на колени перед Биэрдом, но, поскользнувшись, он ударяется затылком об угол стеклянного столика – и отправляется к Эйнштейну и Максвеллу. А Биэрд в ужасе соображает, что подтвердить его невиновность некому, а мотив для убийства у него налицо. И тогда он обмакивает в кровь молоток Тарпина, забрасывает его в кусты – и упрятывает своего оскорбителя на шестнадцать лет в тюрьму.
Из чувства вины он начинает просматривать заметки покойного Олдоса и обнаруживает, что их и впрямь можно развернуть в революционные технологии извлечения энергии из солнечного света. Однако за шаг до триумфа Биэрда начинают преследовать шантажисты, коим стало кое-что известно о заметках ученика, а в решительный момент появляется еще и досрочно выпущенный Тарпин, который по-простому, по-рабочему проходится по новым солнечным батареям кувалдой, – в эту злую минуту мы и расстаемся с главным героем (финал особенно усиливает сходство с Солом Беллоу, который тоже любит оборвать лихо закрученный сюжет на полуслове). Но в романе имеются и любовные, и семейные линии, закрученные ничуть не хуже, и при этом нет ни одного персонажа, который бы не обладал собственным характером и не был сжато, но броско и остроумно выписан.
Словом, перед нами отличнейшая беллетристика. Чтобы сделать приятное литературным монархистам, могу даже прибавить: королевская. Но все-таки беллетристика. Ибо она не обладает сколько-нибудь заметным последействием. Читаешь с наслаждением, а заканчиваешь, оставаясь ровно тем же, кем начал, – не сделавшись ни умнее, ни защищеннее, а экзистенциальная защита, защита от ужаса, безобразия и скуки жизни, на мой взгляд, и есть главная миссия литературы. Роман же Макьюэна за пределами его страниц не отзывается никаким эхом.
Тогда как эхо другого английского короля – Шекспира – звучит уже века, и конца ему не предвидится до тех пор, пока у людей сохранится жажда видеть мир обиталищем могучих личностей и могучих страстей. Разумеется, было бы нелепо от каждого требовать шекспировского отзвука, но неужели не нужно ждать совсем уж никакого? Мне кажется, в литературе не может быть короля без собственного королевского эха. И я затрудняюсь сказать, есть ли собственное эхо даже у такого блестящего прозаика, как Филип Рот.
А вот, скажем, у Киплинга оно было и звучит до сих пор. Из его прекрасной одноименной биографии (М., 2011), написанной известным переводчиком Александром Ливергантом, очень ясно видно, что главная жизнь писателя протекает в его воображении. В книге, как выражались учителя литературы по поводу наших сочинений, «раскрыт» образ и Киплинга-журналиста, и Киплинга-путешественника, и Киплинга – общественного деятеля, и даже Киплинга-«человека», каким он открывался непочтительному взгляду, пока его не требовал к священной жертве Аполлон.
«Когда он раскрывает рот, чтобы рассказать забавную историю, миссис Киплинг всегда его перебивает, она убеждена, что расскажет анекдот куда лучше».
«Киплинг похож на гнома. Он добродушен, общителен, готов, судя по всему, дружить с кем угодно, но за собой следит. Следит за ним и мадам Киплинг. Женщина решительная, она так долго за ним присматривала, что прекрасно знает, как его избавить от любых невзгод – умственных, физических или духовных. Это ее работа, и справляется она с ней превосходно. Первое, что бросается в глаза, когда видишь Киплинга, – это его брови. Его тело ничего собой не представляет, зато глаза великолепны, они искрятся теплом, добротой и исключительной гордостью. Он добр ко всем нам, мы же все – лишь его тени. “Кэрри”, – говорит он, поворачиваясь к миссис К., и сразу видишь, что она для него единственный реально существующий человек. И Кэрри берет его, прижимает к груди и несет в их неуютный дом с твердыми стульями. Он же совершенно счастлив».
И совершенно ординарен.
Но лишь божественный глагол…
Он отзывается только в книгах «барда британского империализма».
Если обратиться к истокам величайшей «панамы» XX столетия – к Нобелевской премии по литературе – и рассмотреть, скажем, параллельный ряд литераторов и физиков из первой великолепной семерки, то у физиков каждое имя звенит бронзой: Рентген, Лоренц – Зееман, Беккерель – Пьер и Мария Кюри, Рэлей, Ленард, Дж. Дж. Томсон, Майкельсон. А вот у литераторов в лучшем случае бренчит ксилофон: Сюлли-Прюдом, Моммзен, Бьернсон, Хосе Эчегарай-и-Эйсагирре, Сенкевич, Кардуччи (это при жизни обнесенных Нобелевкой Толстого, Чехова, Ибсена, Золя, Марка Твена!) – и лишь у Киплинга отзывается собственное эхо: мужество и ответственность.
А если заглянуть в переведенные Ливергантом киплинговские репортажи восьмидесятых, еще не публиковавшиеся на русском языке, становится очевидным, что в «англо-индийцах» Киплинга привлекает отнюдь не деспотизм и не умение выколачивать пресловутые сверхприбыли.
«Однажды жена одного из слуг моего хозяина тяжело заболела, однако муж не пожелал везти жену в больницу, обрекая ее тем самым на верную смерть. И тогда мой хозяин, разразившись отборными ругательствами на местном наречии, пригрозил своему слуге, что если тот немедленно не отправит бедную женщину в больницу, он его высечет и в тот же день уволит без содержания. Угроза возымела действие, и женщина выздоровела».
Проявлять силу ради спасения обездоленных – вот что такое для Киплинга воспетое им бремя белых – галерника колодок то бремя тяжелей. Кому же хочется влачить эти колодки?
«На протяжении пяти литературных поколений, – писал об этом «гноме» Джордж Оруэлл, сам отнюдь не «империалист», – всякий просвещенный человек презирал Киплинга, но, в конце концов, девять десятых этих просвещенных людей оказались забыты, Киплинг же по-прежнему с нами».
Прошедшие с тех пор десятилетия лишь изменили пропорцию: забыты оказались девятьсот девяносто девять тысячных.
Но Уильям Сомерсет Моэм пока еще тоже с нами. Его биография написана тем же Ливергантом, кажется, даже еще лучше, хотя и названа тоже без затей: «Сомерсет Моэм» (М., 2012). Да и жизнь Моэма с внешней (поверхностной) стороны представляется куда более увлекательной. Рождение в Париже на британской территории, воспитание в доме зажиточного, но скуповатого викария, закрытая школа при Кентерберийском соборе, заикание и хрупкое телосложение в сочетании с наградами за успехи в богословии, истории и французском, на котором он, кажется, заговорил раньше, чем на родном, – все ужасно стильно, так и хочется произнести глубокомысленно: викторианская Англия…
Затем туманная Германия, Гейдельберг, лекции Куно Фишера, но тут к биографии Моэма начинает примешиваться привкус Диккенса: одаренный юноша служит клерком в аудиторской конторе, потом ради обретения надежной профессии поступает в медицинскую школу при лондонской больнице Святого Фомы. «Я не хотел быть врачом. Я хотел быть только писателем, но был слишком робок, чтобы заявить об этом. К тому же в те времена это было неслыханное дело, чтобы мальчик из хорошей семьи стал профессиональным литератором». Зато акушером – ради всего святого, хотя бы и Фомы (меня не оставляет нелепое подозрение, что в формировании гомосексуальных наклонностей Моэма сыграла свою роль необходимость слишком близко наблюдать не зарождения, но «разрождения» любовных отношений).
С поездкой Моэма на Капри совпал нашумевший суд над «содомитом» Оскаром Уайльдом, подвергнувший знаменитого эстета не просто жестокому, но безобразному обращению: чего стоят одни только его изысканные письменные жалобы на вонь параши в камере. Да и в начале пятидесятых с компьютерным гением Аланом Тьюрингом те же англичане обошлись не лучше: ему был предложен выбор – или тюрьма, или химическая кастрация, инъекции эстрогена, якобы убивающего половое влечение (хотя, на мой взгляд, любовь порождается более психикой, чем физиологией). В итоге гениальный ученый через два года был найден мертвым в собственном доме; рядом на ночном столике лежало надкушенное яблоко, пропитанное цианидом.
Однако Моэма миновали и эти ядовитые плоды незаконной любви, он со своим многолетним возлюбленным (обаятельным и нечистым на руку шалопаем) с большим комфортом путешествовал по разным экзотическим странам, собирая материал для бесчисленных романов и новелл: его литературные заработки позволяли ему жить по-королевски, а его слава – общаться даже и с королевскими особами.
Но – в литературе королями становятся те, кто стремится быть слугой чего-то большего, чем просто отличный роман, увлекательная пьеса, великолепная новелла. Новеллы и впрямь лучшее, что осталось от поистине необозримого наследия Моэма, – «Дождь», «Записка», «На окраине империи», – и все же… Почему мастера новелл, мастера неожиданных развязок, как правило, бывают писателями второго ряда, пусть даже первыми среди вторых, как Моэм? Не потому ли, что литература все-таки не цирк, а нечто большее, ее главное дело не удивлять и развлекать, но потрясать и воодушевлять на любовь или ненависть (которая, впрочем, есть тоже оскорбленная любовь), а в итоге защищать от нашей униженности в миру и мироздании. Моэму при всем его уме, наблюдательности, изобразительном даре не хватало какого-то «во имя», пользуясь выражением Александра Блока. Марк Твен, менее всего идеолог и моралист, на склоне лет признавался, что всю жизнь проповедовал, и его книги были средством этих проповедей. А Моэм называл себя «рассказчиком историй», которыми можно с успехом украшать приятное застолье.
Его и жизнь выглядит отнюдь не служением, а на редкость приятным застольем, но эхо ее, мне кажется, давно смолкло, хотя три-четыре-пять его лучших книг и читаются, и переиздаются (Ливергант, похоже, прочел почти все наследие Моэма – снимаю шляпу). Однако нечто величественное, мне кажется, звучит лишь в названии «Бремя страстей человеческих». Жаль, сам роман, как он ни хорош, все-таки жидковат для такого царственного звучания.
А ведь главное, что остается после писателя, – его эхо.
Сердце-пустыня
«Творчество Герты Мюллер – одно из самых значительных явлений в современной немецкой литературе, – настраивает нас на почтительный лад обратная сторона болотно-зеленой обложки романа «Сердце-зверь» (СПб., 2010). – Оно отмечено многочисленными премиями, венчает которые Нобелевская премия по литературе, присужденная писательнице в 2009 году».
Темы, которые затрагивает Герта Мюллер, очень близки нам. Можно сказать, у нас с автором общий контекст памяти. Опыт существования в тоталитарном государстве (а для автора это Румыния периода Чаушеску) в условиях диктатуры – испытание человека страхом, насилием и отчуждением – неизбывен и накладывает отпечаток не на одно поколение.
«“Тексту следует сочетать в себе уважение к действительности и пристрастие к мерцанию” – так определяет писательница свое отношение к повествованию».
Уважение к действительности и пристрастие к мерцанию – м-да, умеют люди выражаться…
Мнимое глубокомыслие чрезвычайно вредит уважению к действительности в творчестве фрау Мюллер, хотя и располагает к себе Нобелевский комитет, тоже постаравшийся выразиться о ее сочинениях туманно и выспренне: «С сосредоточенностью в поэзии и искренностью в прозе описывает жизнь обездоленных».
Жизнь обездоленных должна быть Герте Мюллер особенно близка, ибо в Румынии она принадлежала еще и к дискриминируемому немецкому меньшинству.
Так перейдем же наконец к этим самым обездоленным.
«Когда молчим, мы неприятны, – сказал Эдгар, – когда говорим – смешны».
Так начинается первая главка, в которой больше мерцания, чем действительности.
Однако в следующей главке уже появляется девушка Лола, поступившая на отделение русского языка, чтобы найти мужчину, у которого чистые ногти и который будет важным господином у них в селе, где «сушь подчистую сжирает все, кроме овец, арбузов и шелковиц».
Зато уж в студенческом общежитии Лолу наверняка встречает знакомое всем нам бурление танцев-шманцев-обжиманцев, смеха, споров и романцев? Куда там, у нас с румынами, оказывается, совершенно разный контекст памяти. «Комната-коробчонка, одно окно, шесть девушек, шесть кроватей. Под каждой кроватью чемодан. У двери встроенный шкаф, над дверью – громкоговоритель. Пролетарские хоровые коллективы распевали под потолком, песни скатывались на стены, со стен – на кровати. Они умолкали только с приходом ночи, умолкала и улица за окном, и кудлатый парк, через который никто не ходил».
Соседки по комнате так и не обретают ни индивидуальностей, ни даже имен, а вот в кудлатый парк Лола все-таки водит одноразовых любовников, подлавливая их после вечерней смены на фабрике стирального порошка или на скотобойне, откуда им удается подтибрить пригоршню того же порошка или свиную почку. Мало того, Лола еще и притворяется в спортзале, что не умеет прыгать через козла, и повисает на руках у физрука, чтобы он ее облапил покрепче. И добивается, что однажды физрук зовет ее в спортзал вечером и запирает дверь. А после доносит на нее на заседании кафедры.
И вот повесившуюся Лолу уже посмертно исключают из партии и отчисляют из института, и никто в огромном актовом зале не отваживается перестать хлопать первым, и уже кажется, что по стене шмякается гигантская туфля, и только тогда оратор делает отпускающий жест: достаточно.
Мне кажется, что и самые слаженные аплодисменты все равно не похожи на шлепанье туфли. Это во-первых. А во-вторых и в главных, уподобить целый зал единому многорукому чудовищу с единым мозгом – точнее, с его отсутствием – может лишь тот, у кого в этом зале нет ни единого близкого человека: тех, кого мы любим, мы никогда не изобразим без оправдательных оговорок трусами и подлецами и никогда не позволим им слиться с неразличимой массой.
А в мире Герты Мюллер практически нет индивидуальностей – только слипшиеся в громадный комок неотличимые друг от друга скоты.
«На столах дымилась жратва. На столах лежали руки и ложки – ни вилок, ни ножей тут не давали. Мясо рвали зубами, отгрызали куски – вот так они жрали мелочишку забитой скотины.
…Мужчины, напившись, шатались и переругивались, орали, колошматили друг друга по голове пустыми бутылками. В кровь. Когда на землю летел чей-нибудь зуб, все хохотали, словно не зуб выбили, а просто пуговица оторвалась. Кто-нибудь, пошарив по земле, находил зуб и бросал его в свой стакан – на счастье. Зуб переходил из стакана в стакан. Всем хотелось его заполучить».
А когда однажды зуб исчез, то заподозренный в его поглощении сунул два пальца себе в глотку, чтобы его вырвало. «Нате вам, – сказал он. – Во, листья с той герани, мясо, хлеб да пиво, а зуба никакого нету». И все зааплодировали.
Вы можете представить, чтобы кто-то написал что-то в таком тоне, если бы в эту «бодегу» заглядывал его брат, отец? По крайней мере, в наших российских шалманах еще и завязываются дружбы, и раскрываются души, и всплывают сентиментальные воспоминания, и поются песни со слезами на глазах, и чтобы я поверил, что ничего подобного не происходит в шалманах румынских, мне пришлось бы допустить, что Румынию населяют не люди, но какие-то иные существа.
Однако мне гораздо легче поверить, что таковы вовсе не румыны, а лишь представления о них озлобленной и перепуганной личности, которую не связывает с окружающим миром ни единая ниточка человеческой симпатии. Герта Мюллер описывает жизнь обездоленных с ненавистью и отвращением, но и с искренностью, наверное, тоже: не всякий бы решился так откровенно раскрыть собственную душу, до оторопи лишенную дара любви и тепла.
Однако это и есть надежнейший путь к сердцам нобелевских мудрецов. Нужно взять какой-то мир, внушающий страх просвещенной Европе, и объявить, что населен он недочеловеками, – это ужасно раскрепощает, когда вдруг поверишь, что люди, которых ты опасаешься, вовсе и не люди. А чтобы заглушить шевеление политкорректной совести, уж не расизм ли это, нужно делать вид, будто ненависть и отвращение твое относится вовсе не к людям, но исключительно к диктатуре.
Хотя даже сталинской диктатуре, никак не менее беспощадной, чем диктатура Чаушеску, не удалось убить в людях азарт, достоинство, щедрость, юмор, взаимовыручку – вспомним хотя бы бессмертный «Один день Ивана Денисовича». А послевоенное время, наше общее с фрау Мюллер, я помню и сам.
Я безмятежно расцветал в рудничном поселке среди щебенчатой степи, где сушь сжигала и арбузы, а шелковиц там отродясь не водилось, зато водилось море разливанное пьянства и мордобоя, и еврейский мой папа тоже принадлежал к дискриминированному национальному меньшинству, да еще и отсидевшему, а русский дедушка к меньшинству социальному, проведя лет десять в бегах от раскулачивания, – и при этом папа был всеобщим любимцем, почти фольклорным персонажем, а дед лучшим токарем на чумазом заводишке, чем он до крайности гордился: «Я метал-л-лист!» И в нашей покосившейся хибаре с провисающим потолком никогда не ощущалось никакой пришибленности, а годы испытаний всегда вспоминались с шутками и гордостью: выжили ж таки!
Первый образ мира ребенок получает не от Сталина и не от Чаушеску, а от папы с мамой, а затем от дружков по детским играм, и вот в этих-то пунктах лирическая героиня Герты Мюллер с искренностью в прозе демонстрирует, что изображенный ею душный гадкий мир есть не что иное, как мир ее собственной души, которую уж никак не Чаушеску покарал полным отсутствием роскошеств любви, радости, сострадания и великодушия.
До некоторой степени это даже кара за грехи отцов: именно от отца-эсэсовца героиня получила первые уроки холодности и жестокости. Что же до игр с детьми…
«Ребенок сам не свой от зависти, так как другим детям играется лучше, чем ему. И от жадности, так как он не хочет, чтобы другие брали то, что принадлежит ему. Но еще и от страха, что останется в одиночестве. Ребенок не хочет быть завистливым, жадным и трусливым, однако все больше поддается зависти, жадности и страху. Ребенок кусает и царапает других детей. Злющая, упрямая тварь, он отгоняет других детей и мешает им играть, хотя еще недавно ему самому так хотелось поиграть вместе с ними».
Вот разгадка: исходный импульс вовсе не жажда свободы, борьбы с действительно мерзким режимом и его отвратительным капитаном Пжеле, чьи щупальца, если верить рассказчице, дотягиваются аж до Германии, исходный импульс – зависть к счастливчикам, которым лучше играется. А уже из личной отверженности героини от мира обычных человеческих радостей шьется романтический плащ борца. Таковы же и ее друзья Эдгар, Курт и Георг, тоже до такой степени лишенные индивидуальности (но не лишенные хотя бы имен), что совершенно невозможно запомнить, кто Курт, а кто Георг. У них вроде бы имеются какие-то художественные поползновения, но никакое собственное дело не захватывает их настолько, чтобы они могли забыть о ненависти к народу, среди которого вынуждены жить, – именно к народу, а не к диктатуре: страстно они могут говорить лишь о ненависти к окружающим. «Каждый считал себя никудышным и порой жестоко страдал от тщеславия». И только когда героиня «наложила кучу» в банку, чтобы вымазать стену капитана Пжеле, – только тогда в романе появляется что-то теплое.
Нет, еще героиня встречается в лесу с женатым любовником, который называет ее соломинкой, но что такое соломинка в лесу – навоз. И когда любовник вместе с женой погибает при попытке перейти границу, заметных страданий героине это не причиняет: все это так, разогнать кровь.
И вот такая-то обиженная Богом персона, ни разу в жизни не заглянувшая в души людей, среди которых прожила три главных десятилетия, объявляется правдивым отобразителем их жизни!
Нобелевский комитет пометил своим фирменным клеймом столько фальшивого золота, что от книг нобелиатов уже ничего и не ждешь, кроме фальши и конъюнктурности.
Но, к счастью или к несчастью, ибо он невольно поддерживает авторитет липовой фирмы, роман Имре Кертеса «Без судьбы» (М., 2007) сразу разгоняет недоверие предельной безыскусностью (Нобелевская премия 2002 года «за творчество, в котором хрупкость личности противопоставлена варварскому деспотизму истории»). Автор безо всяких мерцаний точно перечисляет нарастающие обстоятельства: «В школу я сегодня не пошел. То есть пошел, но только чтобы отпроситься. Отец написал записку с просьбой освободить меня на весь день» – отца забирают в трудовые лагеря.
И вот паренек идет к отцу, ему хочется расстегнуть куртку, но вдруг ветерок еще откинет в сторону полу – «и желтой звезды не станет видно, а это не по правилам. Нынче в некоторых вещах надо быть осмотрительным». Мир взрослых еще более осмотрителен: жена отца (он в разводе с матерью главного героя) уже заготовила список вещей, которые понадобятся отцу в трудовом лагере; торговцы заготовили нужные товары вплоть до очень красивых желтых звезд (догадались обтягивать тканью картонную форму), не говоря уже о котелках с герметичной крышкой, многофункциональных перочинных ножах и прочих практичных предметах. Трудовой лагерь называется Маутхаузен, но об этом оставшиеся в живых родственники узнают только после войны. А пока они напрягают всю свою мудрость, чтобы придать происходящему какой-то приемлемый смысл. Дядя Вили точно знает, что гонениями на евреев немцы шантажируют державы коалиции, чтобы вытребовать более выгодный мир, – ведь те на что только не пойдут, чтобы спасти евреев! Дядя Лайош призывает воспринять испытание как наказание за грехи – но для пацана это как-то слишком абстрактно.
И когда его самого отправляют на работу в Германию, он ощущает что-то даже вроде удовлетворения: «Я буду занят полезным делом, у меня появятся новые впечатления, а иногда, конечно, и поводы пошутить, посмеяться», что им и обещали. Питья, правда, в поезде очень не хватало, но знающие люди разъясняли, что шесть-семь дней даже в жаркую погоду можно кое-как протянуть. И они в конце концов действительно прибывают на захолустную станцию Auschwitz-Birkenau, их встречают какие-то преступники в полосатых робах, так что среди этого гвалта герой ощущает некоторое облегчение, увидев подтянутых немцев в зеленых фуражках. И многие взрослые их тоже оценили: надо показать немцам, что мы тут люди разумные, а не какое-нибудь бестолковое стадо! И когда героя переводят в более гуманный Бухенвальд, а оттуда в малоизвестный трудовой «лагпункт», он тоже первым делом хочет показать конвоиру, как он умеет работать. И, лишь натолкнувшись, мягко говоря, на непонимание, он превращается в нормального зэка, то есть сачка.
Кертес убедительнейшим образом показал, что человека действительно можно убить, но сломить нельзя: люди до последнего мгновения защищаются какими-то иллюзиями, придающими окружающему какой-то смысл, а им самим – какое-то достоинство. Хотя все лагерные ужасы изображаются с почти протокольной простотой: как бороться с грязью, если на тебе башмаки с деревянной подошвой и тряпочным верхом, к тому же приклеившиеся к ноге, сочащейся кровавой жижей, как быть, если во время работы тебя схватит – а это вещь неизбежная – понос, как переносить побои, которые являются привычной практикой концлагеря…
«Могу со всей ответственностью сказать: видимо, невозможно накопить в душе столько печального опыта, невозможно впасть в такое абсолютное безразличие, невозможно дойти до такой степени всепонимания и всепрощения, чтобы не дать какой-то шанс и удаче». И когда умирающего старца-подростка привозят обратно в Бухенвальд и сваливают в кучу с прочим отработанным человеческим шлаком, ему все еще немного любопытно, каким образом его прикончат – газом, пулей, ядом или еще как-нибудь. Но все же в нем таится безрассудная мечта еще хоть немножко пожить в этом прекрасном концлагере!
И тем не менее нобелевских лауреатов давно пора печатать под рубрикой «Остерегайтесь подделок!».
Два капитана
Даниил Гранин прославился своими романами, неизменно попадавшими в какую-то социальную десятку, но, кажется, лишь в его отличных путевых очерках можно разглядеть будущего Гранина-лирика, раскрывшегося в «Причудах моей памяти». А «Мой лейтенант» (М., 2012) проникнут еще и пронзительной исповедальностью.
«В огромном синем небе не было ни одного нашего самолета, с земли не били зенитки, ни одного выстрела. Сверху, кроме бомб, шпарил еще треск пулеметов, пули взвизгивали о металл, дырявили землю, я молился, обещал Боженьке верить в него, всегда и везде, ничего другого я не имел и протягивал ему свой жалкий дар.
Не стоит осуждать меня, я ничего постыдного не совершил, но в моей жизни эти минуты запомнились презрением к себе, я старался не вспоминать о них, поэтому они и не покидали меня. Тогда, на станции Батецкой, вся моя двадцатилетняя жизнь стала вдруг небывшей, от нее осталось лишь то, что не состоялось, неосуществленность.
А я думал, что воевать будет легко. В Летнем саду мы говорили о ранениях, о смерти, кто-то из нас погибнет, но это произойдет в бою, в атаке, с подвигом. Мне же досталась война бесчестная, ничего не успел, а меня уже превратили в ничтожество, ничего не осталось, никаких иллюзий, мечтаний, планов, все сгорело. И мое самомнение… Передо мной всегда будет смрад моей трусости. Война воняет мочой.
– Вста-а-ать!..
Меня пнули сапогом. Сделав усилие, я отжался, вскочил. Передо мной стояли командир роты Авдеев и Подрезов из штаба дивизии.
Губы мои дрожали, по грязному лицу текли слезы.
– Ну что? Живем? – сказал Подрезов.
И оттого, что он сказал это дружески, участливо, я зарыдал так, что не мог остановиться, как в детстве: я весь сотрясался, зажимал себе рот рукавом, давился и рыдал.
– Молчать! – крикнул ротный и со всего размаха влепил мне затрещину.
– Товарищ командир! – Подрезов покачал головой.
– Что с ними делать? Что? – закричал Авдеев. – Возись, твою мать! Дерьмо и сопли! На что мне такие? – Он закрыл глаза, задышал глубоко.
Подрезов, высокий, костлявый, приобнял меня, заговорил глухим мерным голосом:
– Война есть война. Со всеми это бывает. Думаешь, я не напугался, тоже ведь впервые.
Обыкновенные слова, запах свежей гимнастерки и свежей кожаной портупеи успокаивали.
– Вы на ротного не обижайтесь. У него четверых убило. Ему роту собирать надо.
<…>
Я схватил Подрезова за рукав, шел за ним, не отпуская.
– Я не трус, вот увидите. – Я тронул свою щеку, пылающую от удара Авдеева. Первое, что я получил на войне… Где наши самолеты? Хоть бы один! Шинельная скатка, вещмешок, ремень брезентовый – все перекрутилось, рубаха вылезла, счастье, что я себя не видел, никогда бы не мог забыть это жалкое зрелище. И как я тащился за Подрезовым, лепеча свои оправдания. Дойдя до машины, Подрезов остановился, его сразу окружили озлобленные, растерянные, ничуть не лучше меня, они требовали ответа – откуда немец знал о прибытии эшелона, ведь знал, знал минута в минуту!
– Следили, может, по воздуху, – сказал Подрезов.
– Предатели – вот откуда! Ясное дело. Шпионы… Сколько перестреляли, все мало.
Никто не сомневался: враги народа, измена – понятия известные, ярость повернулась и на органы, – говнюки, каратели, сажали, казнили, а что толку? Не тех стреляли».
Мы все гадаем, почему сталинские репрессии были так легко приняты, а в значительной мере и воодушевлены массами. И вот ответ: остервенение народа. Мы забываем, что все эти ужасы творились во время единой Тридцатилетней войны, начавшейся в 1914-м и, боюсь, отзывающейся до сих пор. Безжалостными, остервенелыми людей делает страх, и запредельная жестокость нашей революции была плодом этого страха, выдвигавшего наверх самых ожесточенных. В ком сосредоточивалась воля низов, которые бы отвернулись от верхов, прояви те недостаточную остервенелость.
И все-таки главный вектор ожесточения был направлен против немцев. А также против тех, кто попытается встать на пути у этой ярости, увы, не всегда благородной.
Бойцы собираются держать оборону и готовятся взорвать ослепительный царскосельский дворец, а возмущенный старичок-смотритель пытается их вытурить.
«– Не дам! Взорвать дворец! Это не военный объект! Не имеете права!
– Нет, ты повтори, для кого бережешь, – угрожающе сказал Осадчий.
– Да, немцы не позволят себе такое, они культурные люди.
– Слыхал? Фашисты – культурные! Они книги жгли!
Осадчий скомандовал, саперы оторвали старика от дверей, высадили их с треском, и перед ними распахнулся зал, освещенный электричеством. Узорчато-зеркально блестящий паркет, хрустальные люстры, канделябры…
Грязные следы солдатских сапог отпечатались, налепили мокрые листья, сквозь все узоры тянулись глубокие царапины.
<…>
Лейтенант подумал и сказал Осадчему:
– Давай заминируем только подходы.
– Есть сталинский приказ, – сказал Осадчий.
– То приказ насчет складов и заводов.
Дальше Осадчий заговорил сплошным матом, лицо его задергалось, он сорвал с плеча автомат, пустил очередь по стенам, затем по зеркалам, так что они взвизгнули мелкими брызгами, провел свинцовым полукружьем по узору паркета, щепа полетела во все стороны.
Лейтенант его не останавливал. Девушка бросилась к Осадчему, лейтенант перехватил ее, потому что Осадчий дрожал, взгляд его был безумен».
Это к вопросу о том, нельзя ли было выиграть войну с меньшими потерями для культурных ценностей. Правители, уличенные подобными Осадчими в такой бережливости, быстро утратили бы популярность, а то и предстали прямыми изменниками: «Для кого бережете?!» Боюсь, и в этом случае власть всего лишь выполняла волю наиболее страстной и ожесточенной части народа, на которую она и опиралась.
В «Моем лейтенанте» есть и еще одна очень сильная сцена, иллюстрирующая бессилие карательных органов (эти всемогущие заградотряды, почему-то не остановившие Красную армию еще на границе!) в управлении вооруженной массой, неделями ведущей безнадежную борьбу со смертью. В том же Пушкине милиционер в белоснежной гимнастерке требует от офицеров подтянуть своих бойцов: а то-де мы сами наведем порядок. И уже через час…
«Когда лейтенант вышел, на ступенях лежал молоденький милиционер, из горла у него толчками шла кровь, над ним хлопотал врач. Рядом на земле лежал убитый милиционер, лицо его было закрыто фуражкой.
– Не послушались, – сказал Иголкин. – Дурни».
Книга настолько сжата и насыщена, что в ней почти невозможно выделить главное – пересказать пришлось бы все, – порой кажется, что и впрямь никто не забыт и ничто не забыто. При этом изобразительные средства – краски, подробности – столь аскетичны, что остается лишь удивляться, насколько полнокровными предстают решительно все персонажи.
Но более всех, разумеется, главный герой, дошедший аж до капитана, чуть ли не впервые в нашей военной прозе переживающий трагедию «потерянного поколения» – если так можно выразиться, наизнанку по отношению к Ремарку. Как жить дальше, если война оказалась кровавой бессмыслицей, спрашивают себя герои Ремарка. Как жить дальше, если главное дело жизни уже исполнено, спрашивает себя герой Гранина. И начинает работать спустя рукава, пускается в загулы, не проявляя особой щепетильности в выборе собутыльников и партнерш, – «гарцует», как выражается его жена. И все-таки ее терпение и преданность побеждают унижение возврата к обыденности – недаром она так верила в любовь, как другие верят в Бога.
Но Гранин не был бы Граниным, если бы его голос в чем-то очень важном не прозвучал еще и злободневнейшим эхом русского народа. Его наивный герой произносит пророческие слова: «Мы будем вновь и вновь возвращаться к моему времени, оно было красивым и героическим».
И это после изображенных без всяких прикрас ужасов и безобразий. Ибо для истории грандиозность подвигов и грандиозность ужасов заманчивее умеренного и аккуратного процветания. Разумеется, не для истории академической, интересующей лишь интеллектуалов, но для истории воодушевляющей, которая только и может сохраниться в народном сознании. Поскольку главная функция человеческой психики – самооборона, выстраивание такой картины мира, в которой и человек и народ предстают себе красивыми и значительными.
А потому сегодняшняя ностальгия по прошлому, разумеется, вовсе не тоска по тирании (такое просто невозможно, люди всегда ненавидят тех, кому вынуждены повиноваться против воли), но лишь тоска по величию, тоска по участию в истории.
И гранинскому лейтенанту вторит молодой прозаик Герман Садулаев в своей публицистической книжке «Марш, марш правой! Нация. Родина. Социализм» (СПб., 2011): «В наше время повседневная жизнь обычных людей не обладает эпическим измерением».
«Империя наполняет смыслом существование каждого человека. Империя бросает тень своего величия даже на тех, кто борется с ней! Поэтому Сахаров и Солженицын (бывший!) – останутся в истории как великие люди. А Каспаров и Касьянов – клоуны… Это похоже на разницу между витязем, вызвавшим на бой сказочного дракона, и им же, сражающимся с жабами».
Поскольку меня уже неоднократно обвиняли в романтизации империй, спешу подчеркнуть еще раз: это не я, это Садулаев, чеченец-полукровка, как и я, половиной крови принадлежащий отнюдь не к любимчикам империи. Однако эпичность, по Садулаеву, да и по мне тоже, в наше время уже не может быть порождена войной. В чертовски сильном романе Садулаева «Шалинский рейд» (М., 2010) герой-повествователь произносит такие слова: «Не было ни одной матери, ни в Чечне, ни в России, которая отправила бы своего сына на эту войну.
Потому что они уже давно не нужны, войны. Да, были справедливые, неизбежные. Последней такой войной была смертная битва с фашизмом. Выбор был: или уничтожить врага, или обречь на погибель все человечество. А сейчас – нет. Сейчас любая война – это преступление против человечности, это ошибка, это грех. Мы уже выросли, только никак не можем этого понять! Да, раньше. Еще раньше все люди были каннибалами, и это, наверное, тоже было необходимо, чтобы человечество могло выжить в том, голодном и враждебном мире. Но потом, потом научились сеять злаки, приручили коров, есть друг друга стало совершенно не обязательно! И ведь все равно ели какое-то время. По инерции. В силу традиции ели. И кровавые жертвы приносили богам, когда других богов не было, когда только так могла существовать религия, делающая из двуногого зверя человека. Но пришли пророки, сказали: все, больше никакой крови. Ваш Бог не хочет этого от вас. Принесите ему на алтарь цветы и воду, принесите свою любовь, свою молитву – вот ваша жертва. Ведь все меняется, и мы карабкаемся из ада на свет! А продолжаем войны, когда они уже стали простым убийством, непростительным. И призываем героических предков в свидетели. А они смотрят на нас как на сумасшедших, потому что мы сумасшедшие, они говорят из глубин веков: безумные, забудьте нашу смертельную доблесть, у нас просто не было выбора! Мы убивали и умирали, но для того, чтобы вы – были, и чтобы у вас был выбор. И он есть! Теперь вы можете не воевать, война не решает ни одной вашей проблемы, война – это только война.
Но мы подобны людоедам, которые, будучи завалены самой вкусной пищей, все же не могут отказаться от мерзкой привычки есть человечину».
А героя, выпускника юрфака ЛГУ, в эту каннибальскую мясорубку втягивают заурядные житейские обстоятельства – практически без всякого «во имя»: «Меня опрокинуло, смяло, понесло потоком». Сначала пошел служить, чтоб было чем кормить семью, на службе выдали пистолет вроде бы просто для красоты, в качестве атрибута власти, а потом его приходится применять, оттого что отступать поздно, – особенно оказавшись аж капитаном Национальной гвардии Ичкерии…
И так случается со всеми, кроме самых оголтелых – которые, как и положено пассионариям, навязывают пушечному мясу свой вожделенный образ жизни.
Эту книгу должен прочесть каждый, кто хочет хоть что-то понять в чеченской трагедии: похоже, тамошней власти периода краткой независимости прежде всего не удалось обуздать своих «бешеных» – как уголовников, так и романтиков.
Садулаев-публицист даже тогда, когда доказывает невозможность равенства возможностей при капитализме, умен, остроумен и ярок – насколько это осуществимо при опровержении подобных очевидностей: равенство возможностей достигается лишь уничтожением родительской любви. Апологеты «капитализма» и апологеты «социализма» (кавычки указывают на условность и туманность этих терминов) уже века полтора кроют друг друга последними словами, и самое удивительное, все правы, ибо каждый судит своего подзащитного по его достижениям, а чужого по провалам. А между тем лично я подозреваю, что наилучшее общественное устройство так же невозможно, как наиболее удобная поза, – как ни устраивайся, все равно через какое-то время хочется переступить на другую ногу, перевернуться на другой бок. И еще я подозреваю, что и «социализма» и «капитализма» может быть не меньше разновидностей, чем разновидностей рака, и каждый будет приносить собственные страдания и требовать собственного лечения. Социализм, рождающийся во время войны и во имя войны, как это было с российским социализмом, будет одним. Социализм, рождающийся во время мира и во имя потребления, будет другим. Садулаев совершенно прав, напоминая, что тоталитаризм возможен не только при социализме, но и при капитализме, а я добавлю, что ровно это же можно сказать о красоте и величии: они возможны при любом строе в зависимости от того, какими грезами живут творцы истории – национальная аристократия.
Не сословная, разумеется.
Любой строй может быть как аристократическим, так и жлобским. А его достижения в огромном большинстве порождены неповторимой совокупностью обстоятельств, именуемой случаем. И только вечное раболепие перед успехом приписывает мудрости – идеологии – то, что даровано удачей.
Последний солдат империи
Биография поэта, филолога и общественного деятеля Томаса Венцловы открылась мне лишь из увесистого тома «Пограничье» (СПб., 2015) – сборника его публицистики многих лет. Сын известного советско-литовского писателя, обретший в гэбистском досье не лишенную остроумия кличку Декадент, он мог бы сесть не просто за правозащитную деятельность, но еще и за национализм, в старые недобрые времена именовавшийся буржуазным, поскольку национальная независимость, по марксистско-ленинской теории, требовалась только буржуям, борющимся за рынки. Макс Вебер называл национализмом стремление совместить границы государства с границами расселения этноса, однако этот гражданский национализм не мог бы существовать без национализма романтического, приписывающего нации немыслимые совершенства, да еще и объявляющего жалким и ничтожным существование человека, лишенного национального дома.
Я думаю, неслучайно романтический национализм создавали вовсе не капиталисты, но поэты и философы (кажется, больше прочих потрудились немцы, но, возможно, они всего лишь предоставили более громкие имена – Гердер, Фихте…), склонные искать в политике то, что может дать только религия, – иллюзию красоты, мудрости, справедливости, недостижимых в нашем трагическом мире, где все идеалы противоречат друг другу: служа одной святыне, непременно попираешь десяток других. Романтический национализм и сделался земным суррогатом веры, почти утратившей свой воодушевляющий и утешающий потенциал, – этот суррогат и разрушил все империи, не сумевшие предложить более красивой и воодушевляющей грезы. Томас Венцлова же такой грезой обладал (истина и гуманность выше нации), и потому на своем общественном полуподпольном поприще немедленно столкнулся с чистопородными, так сказать, борцами за независимость Литвы. В самиздатском журнале с поэтическим именем «Заря» (по-литовски почти «Аврора», «с явными расистскими нотками. Изредка антисемитскими. Хотя, конечно, страшно антирусскими, антипольскими нередко») его упрекали за написанную по-русски статью, где он в духе Солженицына призывал литовский народ покаяться за тех мерзавцев, которые принимали участие в массовых убийствах евреев: дескать, конечно, убивать евреев нехорошо, но в тех эксцессах, что произошли в начале войны, в основном виноваты сами пробольшевистски настроенные евреи, настолько озлобившие народ, что нашлись подонки…
За которых народ, разумеется, ответственности не несет: преступники, как известно, не имеют национальности, ею обладают исключительно герои и гении. Венцлова в этом сомневался, но полемику вел в мягком тоне, ибо в тот исторический час все были союзниками в борьбе за национальную независимость. Однако на пороге независимости поэт заговорил пожестче: «Я не очень верю, что мы станем “северными Афинами” – уникальным культурным центром, мостом между Востоком и Западом или какими-нибудь другими регионами земного шара. Дай нам бог стать нормальным, скромным, цивилизованным европейским государством (которым мы не совсем успели стать в 1918–1940 годах)».
Увы, скромные государства, не наделяющие своих граждан ощущением включенности во что-то высокое, исключительное, могут существовать лишь до тех пор, пока не требуют от своих граждан совсем уж никаких жертв, не требуют даже предпочесть свое государство более благоустроенным. Но стоит разности потенциалов – разнице уровней жизни – установиться в пользу соседей, как готовность обменять родной язык на хорошую зарплату начнет нарастать катастрофически, ибо для всех, кроме литераторов, язык ценен лишь до тех пор, пока служит символом сопротивления, а в качестве прагматического средства общения хорош тот язык, который позволяет лучше устроиться: мощнейшим орудием ассимиляции является вовсе не угроза, но соблазн. И двадцать лет спустя, когда победа была еще и закреплена вступлением в Европейский союз и НАТО, Венцлова заговорил того резче: «Важны лишь деньги. А историю приплетают как обоснование для добычи их очередной порции; если какая-то партия слишком шумит по поводу величия Литвы, это, скорее всего, означает, что она намерена выиграть ближайшие выборы и набить карманы деньгами – ничто другое ее не интересует. <…> Когда в Литве боролись за независимость, то повторяли: “Ах, большевики уничтожают нацию!” Но сейчас она тает гораздо быстрее. Большевики ее как раз консервировали. Лучшим способом сохранения так называемых национальных ценностей оказалась как раз советская власть – ее по заслугам ненавидели, поэтому ставили акцент на этих ценностях, клялись в верности им. Сейчас это стало скорее демагогией». Что было вполне предсказуемо: нацию разрушает не угроза, а соблазн, и советская власть ограждала от соблазна.
«Расцвет национализма был уже довольно давно, и люди подзабыли, что это такое. На эту приманку сейчас, увы, поддаются сильнее, чем на коммунистическую» – так она и проще: коммунизм еще нужно строить, а нация уже готовое совершенство. «И возможно, для малых народов она особенно привлекательна – помогает преодолеть комплекс неполноценности, связанный именно с величиной, и превращает этот комплекс в манию величия. Это очень опасно. <…> Сейчас эта тенденция начинает побеждать, и вполне возможно, что об этом придется говорить очень резко и очень откровенно». Хотя куда уж откровеннее! Даже независимость уже не кажется бывшему Декаденту «лучшей гарантией, что язык и культура будут сохранены»: «Гитлеровская Германия тоже была вполне независимой. И сталинский Советский Союз тоже – попробуй ему кто-нибудь что-нибудь указать. А что в них было хорошего? Северная Корея вполне независима. Очень независимая страна – Иран, но не хотел бы я жить там, и, кстати, многие мусульмане не хотят». Больше того: «Если исчезнет нормальная человеческая ментальность, то, на мой взгляд, это хуже, чем потерять язык». Но, разумеется, о том, чтобы вернуться в Российскую империю, не может быть и речи. Даже и в далеком прошлом, «если бы русское национальное самосознание, отличное от имперского, своевременно и полностью сформировалось, история России и всей Восточной Европы была бы счастливее. <…> Все мы должны любыми возможными способами поощрять русский национализм, нормальный национализм, с которым приходит понимание собственных национальных интересов, а вместе с ним осознание, что империя только вредит этим интересам».
Это, пожалуй, главный пропагандистский успех националистов – они превратили слово «империя» в ругательство (либералы лишь воспользовались плодами их победы), хотя именно развитые империи ввели представление о культурной автономии национальных меньшинств, с которой национальные государства либо покончили, либо пытались и пытаются руками националистов это сделать. Гердер обзывал многонациональные империи государствами испорченными, развращенными, ибо не только совместное проживание, но даже использование чужого языка заражает иностранными пороками (почему-то не достоинствами). Национальные эгоцентрики сумели изобразить имперское сознание еще и высшей степенью национального эгоцентризма, хотя имперский принцип, напротив, требует преодоления национального эгоизма во имя более высокого и многосложного целого. Националисты любят также указывать на историческую обреченность европейских империй, забывая похвастаться собственными заслугами в их разрушении, – их подвиги прекрасно изобразил британский историк Эли Кедури в классической монографии «Национализм» (СПб., 2010).
Кедури абсолютно правильно подчеркивает, что для выхода из кошмара войны всех против всех интересы индивидов и государств должны быть разграничены с предельной точностью. «Но если язык становится критерием государственности, ясность о сущности нации растворяется в тумане литературных и академических теорий, и открывается путь для двусмысленных претензий и неясных отношений. Ничего иного не приходится ждать от теории национализма, которая открыта учеными, никогда не стоявшими у власти и мало что понимавшими в необходимости и обязательствах, присущих взаимоотношениям между государствами». Тем самым «вместо того чтобы укреплять политическую стабильность и политические свободы, национализм на территориях со смешанным народонаселением провоцирует трения и взаимную ненависть. <…> С уверенностью можно сказать, что создание национальных государств, унаследовавших положение империй, не было прогрессивным решением. Их появление не способствовало ни политической свободе, ни процветанию, их существование не укрепляло мир. По сути, национальный вопрос, который, как надеялись, будет решен с возникновением этих государств, лишь обострился». Пацифист и космополит Стефан Цвейг тоже был не в восторге от версальской нарезки: «Нет ничего опаснее, чем мания величия карликов, в данном случае маленьких стран; не успели их учредить, как они стали интриговать друг против друга и спорить из-за крохотных полосок земли: Польша против Чехословакии, Венгрия против Румынии, Болгария против Сербии, а самой слабой во всех этих распрях выступала микроскопическая по сравнению со сверхмощной Германией Австрия». Про независимую Литву Цвейг и вовсе забыл, хотя Польша сразу же оттяпала у нее «исконно польское» Виленское воеводство.
Никакая их мания величия не помешала проглатывать малые страны поодиночке ни Гитлеру, ни Сталину, тогда как, если бы им противостояли крупные империи, они, глядишь, еще подумали бы. Кедури успел застать распад советской «империи зла» и отнесся без всякого энтузиазма к появлению новых, не успевших набраться опыта и ответственности игроков на международной арене. Он даже успел высказаться в том духе, что международная политика не может руководствоваться метафизическими рассуждениями, кто из игроков воплощает добро, а кто зло, но должна стремиться к проверенному принципу равновесия сил. В котором, казалось бы, больше всех заинтересованы именно малые народы – вечные яблоки раздора и арены столкновений больших держав. Однако помимо рациональных соображений, справедливо пишет Венцлова, «есть соображения национального самосознания, национальные амбиции, стремление играть самостоятельную историческую роль». Однако у малых народов нет ни малейших возможностей играть видную историческую роль на силовом поприще, единственная их возможность производить впечатление на мир – поставлять ему гениев, и на историческом суде Литве зачтется не ВВП, не чистые скатерти и не натовские танки, а Микалоюс Чурлёнис (как волшебно звучит!).
Именем одного из творцов электрической цивилизации Николы Теслы, реализовавшего свой талант в Америке, в сербском Белграде назван аэропорт, а в Подгорице (главный город Черногории), и в Загребе (столица Хорватии) имеются улицы его имени: серб Тесла родился в Хорватии, учился в Австрии и Чехии – все в одном государстве: в Австро-Венгерской империи. А если бы нынешние границы были прочерчены уже тогда, еще неизвестно, как бы сформировался его дар. Ну а грандиозные проекты, для которых он был рожден, для небольшого государства были бы уж точно неподъемны. Наш Королев тоже не обрел бы бессмертие, если бы не имел в своем распоряжении целую промышленную империю. Да, отделяясь от империй, малые народы оказываются еще дальше от возможности оставить бессмертный след в истории. Представим, что какая-то российская область вообразила себя отдельной нацией и выделилась в независимое государство. Тогда декан местного матфака превратился бы в национального Колмогорова, краеведческий музей – в местный Эрмитаж, единственный член Союза художников оказался бы новым Репиным или Врубелем, а член Союза писателей – Пушкиным или Толстым. А одаренной амбициозной молодежи, которая прежде ехала «поступать» в Москву и Петербург, пришлось бы либо учиться у классиков областного масштаба, либо отправляться за границу – часто в один конец (сам Венцлова был принят в американскую филологию благодаря «имперским» именам еврея Лотмана и немца Проппа).
Большего авторитета, к слову сказать, национальным меньшинствам легче достичь в более «отсталой» империи, где на продвинутые малые народы взирают со смесью раздражения и почтения, чем в «передовой» цивилизации, взирающей на новичков свысока. Империи, в отличие от наций, стремящихся замкнуться в себе, едва ли не единственное средство вовлечь народы в общее историческое дело. В тех случаях, разумеется, когда имперская власть служит величию и бессмертию имперского целого, а не националистическим химерам. Немцы в царской империи, евреи в ранней советской сделали более чем достаточно и для государства, и для самоутверждения – и продолжали бы служить тому и другому верой и правдой, если бы Сталин не принялся превращать империю в национальное государство.
Однако лично я до последнего остаюсь верным имперскому духу! Меня по-прежнему чаруют имена Шяуляй (непременно через «я»), Каунас, Варена, Друскининкай… Сердце сжимается совсем как в эпоху исторического материализма, когда я мысленно прогуливаюсь по дворикам Вильнюсского университета или на цыпочках, чтоб не спугнуть, приближаюсь к костелу Святой Анны, а русификация мне и тогда показалась бы бредом: меня пленял именно латинский алфавит, и назвать аллею Лайсвес аллеей Свободы для меня было бы верхом кретинизма. А беды, которые Советский Союз принес в родную Летуву, представлялись мне (да и представляются) одной общей бедой, в которую ввергло себя впавшее в безумие человечество, и что считаться обитателям общего сумасшедшего дома, у кого хватило и у кого не хватило сил разорвать смирительную рубашку! С нежностью и печалью я вспоминаю и Алма-Ату, и Тбилиси, и Самарканд, и Киев, но все-таки я не настолько безумен, чтобы хоть на мгновение помыслить о земном воплощении своей небесной империи, – земной мир живет другими сказками, требующими ненависти и крови. Но вдруг мой постимперский синдром каким-то чудом охладит эту ненависть хоть на миллионную долю градуса?..
Азбучные обиды
Я не сумел заставить себя полюбить поэзию Чеслава Милоша – очень уж он рассудочен, повествователен, сдержан, а когда художнику слишком хорошо удается сдержанность, понемногу начинает нарастать подозрение, что ему и сдерживать нечего. Не говоря уже о том, что верлибр и вообще лишает поэзию музыки. Заслуга писателя тем выше, чем меньше он обязан материалу, а у Милоша сильнее всего получается там, где речь заходит о событиях, в любом изложении производящих сильное впечатление. Впрочем, о чем, прозаик, ты хлопочешь? Суди, дружок, не свыше сапога. Лучше возьмись за «Азбуку» – одну из последних книг нобелевского лауреата (СПб., 2014). Представьте, что мемуарист, включенный в историю не менее мощно, чем Эренбург или Герцен, написал свои «Люди, годы, былое и думы» в виде словаря, расположив в алфавитном порядке людей, которых он знал, события, участником или современником которых он был, предметы или даже науки, пробудившие в нем серьезные мысли. В таком примерно духе.
«Абраша. С Абрашей я познакомился в Париже, когда жил в Латинском квартале после разрыва с варшавским правительством, то есть в 1952 году. Он был польским евреем по фамилии Земш, учился в Сорбонне, а точнее, был вечным студентом, то есть принадлежал к числу людей, для которых студенческий образ жизни – алиби: лишь бы не влезать в хомут карьеры, заработка и т. д. Абраша немного рассказывал мне о своем прошлом. Он служил в польской армии в Англии, и, по его словам, там ему не давали проходу антисемиты. Потом воевал в Палестине с англичанами» – и так через студенческий мятеж 1968-го до начала следующей, небольшого формата страницы: «Абраша покончил жизнь самоубийством, но я не знаю ни даты, ни обстоятельств».
И все. Такой вот конспект романа о «типичным представителе» или, если хотите, «лишнем человеке» XX века. И так хочется увидеть его живым, услышать его голос, но у автора нет либо желания, либо времени и сил оживить и приблизить к нам своих героев: «Они должны довольствоваться этим, ибо лучше хотя бы так вырваться из забвения». И Абрашу сменяет Автомобиль. Ему отдано раза в полтора больше места, но он и куда более ценен для матери-истории: «Видимо, автомобиль был изобретен в насмешку над пессимистами, которые предсказывали, что число лошадей неимоверно вырастет и города задохнутся от конских экскрементов». И дальше сжатые зарисовки о грязище и вонище своего детства – детства мальчика из высших классов общества, затем беглые размышления о том, какие горы мусора и грязи сопровождали эпоху романтизма: «Стоило бы описать читательниц “Новой Элоизы” не сверху, а снизу – со стороны их ночных горшков (интересно, куда выливали их содержимое?), трусов (которых никто не носил) и эквилибристики при омовениях». В сущности, по своей структуре «Азбука» Милоша похожа на столь же фрагментарную «Разбитую жизнь» Катаева, но насколько «Разбитая жизнь» переполнена живыми людьми, красками, звуками, настолько «Азбука» беззвучно-информативна – в ней почти нет восклицательных знаков и слов, означающих какие-либо материальные свойства предметов. Даже странно, что поэт с такой непреклонностью на протяжении пятисот страниц (правда, небольшого формата) отказывается следовать собственному кредо: «Где бы я ни был, в каком бы месте // В мире, от людей скрываю убежденность в том, // Что не отсюда я. // Как будто послан был, чтобы впитать побольше // Цветов и вкусов, звуков, опытов и ароматов, // Всего, что стало // Долей человека, // Превратить то, что узнал я, // В колдовской реестр // И отнести туда, // Откуда я пришел». В реестре «Азбуки» почти нет ни цветов, ни вкусов, ни ароматов, зато есть очень серьезные размышления.
«Америка. Какое великолепие! Какая нищета! Какая человечность! Какое бесчеловечие! Какая взаимная доброжелательность! Какое одиночество! Какая преданность идеалам! Какое лицемерие! Какое торжество совести! Какое двуличие! Америка противоположностей может (хотя не обязательно должна) открыться перед успешными иммигрантами. Не достигшие успеха будут видеть лишь ее жестокость. Мне повезло, однако я всегда старался помнить, что обязан этим счастливой звезде, а не себе, что совсем рядом находятся целые районы, населенные несчастливцами. Скажу даже больше: мысль об их тяжком труде и несбывшихся надеждах, а также о гигантской системе тюрем, в которых держат ненужных людей, настраивала меня скептически по отношению к декорациям, то есть к аккуратным домикам среди зелени предместий».
Когда-то Алексис де Токвиль предрекал, что двум новым гигантам – России и Америке – предстоит сделаться владыками мира, но Милошу пришлось увидеть американское торжество. «В этом столетии “зверь, выходящий из моря”, поверг всех своих противников и соперников. Самым серьезным противником была советская Россия, ибо в столкновении с ней речь шла не только о военной силе, но и о модели человека». Хорошо, что это видят хотя бы поэты: борьба народов – прежде всего состязание грез, состязание воодушевляющих сказок. «Попытка создать “нового человека” на основе утопических принципов была поистине титанической, и те, кто ex post недооценивают ее, видимо, не понимают, какова была ставка в этой игре. Победил “старый человек”, и теперь при помощи СМИ он навязывает свой образ жизни всей планете. Оглядываясь назад, следует усматривать причины советского поражения в сфере культуры. Расходуя астрономические суммы на пропаганду, Россия так и не сумела никого убедить в превосходстве своей модели – даже в покоренных странах Европы, которые воспринимали эти попытки издевательски, видя в них неуклюжий маскарад варваров». Социальное, как всегда, уступило экзистенциальному – национальному и цивилизационному, ибо цивилизация тоже порождается уверенностью какой-то группы народов в совместной избранности, а в позднем Советском Союзе даже его лидеры уже не верили в собственную сказку и пытались состязаться в заведомо проигрышных критериях противника, в уровне и разнообразии потребления, опираясь уже не на интернациональный (имперский), но национальный принцип, требуя невозможного признания верховенства Старшего Брата.
Америка при этом, несмотря на свою пресловутую «бездуховность», умудрилась сделаться еще и культурной столицей мира. «Уже не Париж, а Нью-Йорк становится мировой столицей живописи. В Америке у поэзии, сведенной в Западной Европе к чему-то вроде нумизматики, появились слушатели в университетских кампусах, кафедры, институты и премии. Я сознаю, что если бы остался во Франции, то не получил бы в 1978 году Нейштадтской, а затем и Нобелевской премии».
«Быть может, читатель почувствует это обилие рвущегося наружу материала», – пишет Милош в предисловии, и кое-где он таки прорывается – прорывается прежде всего обида за славянство, за «огромные массы иммигрантов из славянских стран – словенцев, словаков, поляков, чехов, хорватов, сербов, украинцев». Сколько славянина ни корми, он будет помнить «принятые в двадцатые годы законы, ограничивающие число виз для стран второго сорта, то есть восточно– и южноевропейских. <…> Учитывая высокий процент славянских переселенцев, их незначительное присутствие в высокой культуре заставляет задуматься. Пожалуй, главной причиной было, как правило, низкое общественное положение семей: детей рано отправляли на заработки, а если уж посылали учиться, то избегали гуманитарных направлений. Кроме того, эти белые негры пользовались своим цветом кожи и часто меняли фамилии на англосаксонские по звучанию, поэтому до их происхождения уже трудно докопаться». Что в очередной раз доказывает, что для сохранения национальной культуры выгоднее соседство культурно чуждого народа, присоединение к которому не представляет экзистенциального соблазна: даже делая карьеру среди «варваров», выходец из «избранного» народа в глубине души продолжает смотреть на него свысока. Другое дело – пребывание среди народа, чье превосходство и в глубине души не вызывает сомнений, – тут ассимиляция практически неизбежна, если чужаки еще и не выделяются среди хозяев антропологически.
«Когда рабочие из Детройта узнали, что поляк получил Нобелевскую премию, они произнесли фразу, заключавшую в себе суть их горькой мудрости: “Значит, он в два раза лучше других”. По своему опыту общения с заводскими мастерами они знали, что лишь удвоенные труд и сноровка могут компенсировать нежелательное происхождение». Здесь, однако, народная мудрость не возвысилась до понимания тонкостей национальной политики: умные владыки мира всегда демонстративно поощряют отдельных любимчиков из дискриминируемого меньшинства, постоянно кишащего недовольными, чтобы лишить козырей тех смутьянов, кто станет призывать их к открытому протесту. Правда, сам Милош вряд ли мог бы соблазнить своей карьерой кого-то, кроме кучки интеллектуалов, а более всего литераторов. Он был нужен скорее для формирования альтернативной истории польской литературы, и в этом, судя по всему, он свою роль сыграл. И роль несомненно положительную, хотя мне и неизвестно, какие «автохтонные» польские поэты были заглушены нобелевскими фанфарами.
Они даже и в душе самого Чеслава Милоша, сверх самых смелых его мечтаний обласканного Западом, не сумели заглушить национальную обиду на Глупость Запада: «Признаться, я страдал этим польским комплексом, но, поскольку много лет жил во Франции и Америке, все же, скрипя зубами, вынужден был научиться сдерживать себя.
Объективная оценка этого феномена возможна, то есть можно влезть в шкуру западного человека и посмотреть на мир его глазами. Тогда выясняется: то, что мы называем глупостью, следствие иного опыта и иных интересов». Да, нам всегда представляется чем-то вроде слабоумия – или уж крайней подлостью, – когда другие хотят жить не нашими, а собственными интересами. Тем более не шкурными нашими, а высокими, национальными!
«И все же глупость Запада – не только наша, второсортных европейцев выдумка. Имя ей – ограниченное воображение. Они ограничивают свое воображение, прочерчивая через середину Европы линию и убеждая себя, что не в их интересах заниматься малоизвестными народами, живущими к востоку от нее». Счастливчику Милошу такое отношение к Восточной Европе наверняка виднее, чем любому из нас, «варваров», вольно или невольно внушающих страх одними своими размерами, не говоря о тех десятилетиях, когда мы несли миру красную заразу. Правда, я уже давно не понимаю, что в противостоянии «двух систем» порождалось идеологией, а что геополитикой. Коммунистические грезы начали быстро оттесняться вечными задачами национального выживания, требовавшими сверхмобилизации не под теми, так под другими лозунгами: не уверен, что была возможна мирная политика среди военного психоза Тридцатилетней войны 1914–1945 (обойтись без особых зверств и подлостей удалось только тем, кто был для этого недостаточно силен). Альтернативой коммунистической воодушевляющей химере могла быть только националистическая, и вполне возможно, что Россия спасла от фашизма еще и себя самое – коричневую чуму излечила красной заразой.
Для национальной же гордости мучительнее всего попасть в число «пустых стран, не имеющих значения для прогресса цивилизации» – то есть не способных ни особенно помочь, ни особенно навредить. Только почему же Милошу кажется, что такое восприятие порождено ограниченностью воображения, а не «иным опытом», в котором эталонным европейцам от тех стран, за которые у поэта болит душа, и впрямь всегда было ни жарко ни холодно? «Исторические неудачники», – считая меня за своего, как о чем-то общеизвестном, однажды обронил о славянах весьма просвещенный корреспондент одной из радиостанций, призванных нести цивилизацию в мир варваров, и, боюсь, всем обольщенным, но не обольстившим народам рано или поздно придется вслед за Милошем понять, что так называемый цивилизационный выбор невозможно сделать в одностороннем порядке: даже формальные корочки члена престижного клуба не гарантируют того, что ты и впрямь принят в него как равный. Больше века назад подобную неполноценность в европейском бомонде ощутили евреи – тогда-то и возник светский сионизм, пытавшийся и сумевший создать собственный клуб. Подозреваю, что когда-нибудь этого же пожелают и народы Восточной Европы. И попытаются создать какую-то мирную версию Варшавского договора.
Ничто так не сближает нации в единую цивилизацию, как наличие общей опасности. Варшавский договор был направлен против военной угрозы, которую никто не воспринимал как реальную, и потому он ощущался ненужной обузой даже в России, если говорить о наиболее «модернизированной» части ее населения. Но сегодня у «второсортных европейцев» не может не нарастать ощущение исторической ущербности, для противостояния коему требуется уже не оружие, но прорыв в созидании чего-то небывалого – в науке, в технике, в искусстве. Страны, составляющие ядро европейской цивилизации, всегда будут смотреть на новичков свысока, как на своих учеников, покуда те лишь повторяют, пусть как угодно блестяще, их уже известные достижения. Именно поэтому странам «полупериферии» необходимы прорывы, способные удивлять мир, расширять его представления о человеческих возможностях. И объединять для этого усилия в научных, культурных и технических проектах, поднять которые поодиночке им не по силам.
Решатся ли они на такую борьбу или так и будут «рано отправлять детей на заработки» в погоне за званием «нормальной европейской страны», то есть никому не интересной копии господствующего эталона?
И поймет ли когда-нибудь мир, что ему уже необходимы международные союзы, заключаемые не по экономическим или военным, но по экзистенциальным, эстетическим мотивам? Ведь никто и поныне не понимает, что Советский Союз был убит эстетическим авитаминозом, отсутствием объединяющей грезы.
Благородные старики
Академик Лихачев фигура почти сакральная, а потому от книги Валерия Попова «Дмитрий Лихачев» (М., 2013) я невольно ждал чего-то развенчивающего. Ибо отнюдь не Попов, а юмор вообще – величайший нигилист, канонизации он не терпит, отчего все тоталитарные идеологии и клеймят его то как цинизм, то как святотатство. Но в этой книге гротеск, сарказм, ирония склонились перед Лихачевым: «Ты победил, Галилеянин!»
Хотя открывается книга ироническим пассажем: «К концу XX века вдруг выяснилось, что праведными в нем были лишь первые семнадцать лет. Дворяне хранили честь, купцы держали купеческое слово, крестьяне кормили не только Россию, но и другие страны, жили справно, рабочий люд набирал квалификацию, промышленность развивалась, прекрасно жили инженеры и доктора». Вряд ли Попов считает клеветой толстовское «Воскресение», бунинскую «Деревню», купринский «Поединок» или горьковского «Самгина», не говоря уже о полуочеркистах типа Вересаева, но заключительная фраза вполне серьезна: «И главным хранителем светлого прошлого оказался Лихачев».
Попов сумел подчинить свой талант просветительскому жанру «жизнь и творчество», добросовестно «раскрыв» и жизнь и творчество Лихачева. С небывалой полно той раскрыв и самого себя, прямо высказываясь о том, что он любит и во что верит.
Лихачев уцелел на Соловках: его привлек к работе в Кримкабе (Криминологическом кабинете) бывший армейский юрист – «каждый встречает равных себе». За этими же партийцами, «непрерывно арестовывающими друг друга, разве уследишь? Так ни на что другое времени не хватит». В субкультуре интеллигенции весьма заметно стремление возвести в высшие добродетели скромность и нерасчетливость, но – запускают в небеса ракеты и создают научные школы не эти смиренные подружки. «Лихачев вовсе не тихий кабинетный ученый, он – боец». И «великий стратег». Умеющий не только «своим авторитетом формировать научную среду», но и рассчитывать свои силы. Однажды на излете сталинщины Лихачев на антисоветскую филиппику матери отреагировал очень резко: «Я уже сидел и больше не хочу!»
«Только совсем нечувствительный человек может осуждать его за это. Так что “смельчаков” из нашего времени, которые теперь точно знают, как надо было вести себя тогда, слушать не стоит. Неизвестно (а точнее, известно), как бы они вели себя в те годы. Уж точно – законопослушно».
А если бы нет? Если бы они 7 ноября уложили на мавзолее все сталинское политбюро – это что, дало бы им право упрекать Лихачева в том, что он выбрал путь выдающегося ученого, а не заурядного борца? По поводу которого да будет позволено задать бестактный вопрос: а на что он еще годится? Если даже он гордо взойдет на костер, велика ли будет потеря для человечества? А потеря Лихачева была бы огромной – в этом после прочтения книги Попова трудно усомниться и профанам.
Сам он, однако, иной раз словно оправдывается: «Думаю, что успешная научная работа по истории и культуре нашей страны вносила не меньший вклад в борьбу с дикостью и произволом, чем открытая борьба». Почему «не меньший», почему прямо не сказать: неизмеримо больший? Ведь именно «вечный бой» России опустил доблести ученого и устроителя ниже доблестей воина, сделал их даже едва ли не презренными, и этот культ борьбы по-прежнему не дает затянуться извечной российской язве – презрению к человеческому страданию, ибо тот не солдат, кто страшится боли и неуюта. И для истинного борца человеческая плотва только пушечное мясо, им движет не забота о народе, а личная гордость или преданность собственным воодушевляющим сказкам.
Впрочем, в другом месте Попов очень выразительно пишет о «злых людях», норовящих «запутать нас в свои бездарные дела». Но – «люди творческие, увлеченные, умелые не теряют себя в любую бурю, сохраняют высокий дух»: «События Октябрьской революции оказались как-то в стороне от меня. Я их плохо помню». А вот гениальные воплощения «неприкаянности и окаянства» русского народа в «Хованщине» и «Граде Китеже» на сцене Мариинки Лихачев помнит прекрасно: «Аристократ духа выстраивает свой мир». Но когда среди «приличных людей» (кавычки принадлежат Попову) сделалось неприличным «говорить о нашей стране хоть что-то хорошее» – «и история у нее самая поганая, и народ самый несчастный и аморальный, в котором якобы лишь два типа людей: “Те, кто сажали, – и те, кто сидел”», – Лихачев заговорил о русском патриотизме. «Нет чтобы застыть ему в горе и величии. Как бы почитали его!»
Лихачеву действительно была бы психологически выгодна та версия нашей истории, в которой дореволюционная аристократия духа оказалась уничтожена Шариковыми, средь коих Лихачеву оставалось лишь выситься воплощенной укоризной, последним мамонтом среди хорьков. Однако Лихачев не пожелал принять разделения на чистых и нечистых. Неприемлемого и для подавляющего большинства рядовых граждан, кому поневоле пришлось бы записать своих отцов и дедов в нечистые.
«Помню фотографии своих родителей – веселых, спортивных, красивых, во всем белом, – вспоминает Валерий Попов. – А чего им не ликовать, если они в семнадцать лет попали из глухих деревень в лучшие вузы и отлично учились?» И впоследствии и не сидели, и не сажали – разве что картошку и просо, выведением нового сорта которого впервые отличился отец Валерия Попова, воспетый им в повести «Комар живет, пока поет».
В нашей литературе, а особенно в малотиражной мемуаристике, я давно наблюдаю стремление отмыть своих отцов-матерей от общей печати страны рабов. Одно дело сказать: «Сверху донизу все рабы» – другое: «Мои папа и мама были трусы и подлецы». И я прочел уже не одну изданную за свой счет книжку, где авторы доказывают, что время их папам-мамам выпало ужасное, но лично они сохранили и совесть и честь. В итоге получается как в старом советском анекдоте: в общенародных магазинах ничего нет, а в домашних холодильниках есть все.
С содержимым личного холодильника особенно посчастливилось Елене Зелинской, написавшей свой первый роман «На реках Вавилонских» (М., 2012) в страстном желании «восстановить разорванные нити» своего рода, на генеалогическом древе которого, «обожженном, с обрубленными ветвями, уцелело всего два-три ростка».
Для этого и пишется история. Не история-наука, стремящаяся узнать, как было «на самом деле», а история-культура, стремящаяся, как и любая культура, защитить человека от ощущения собственной мизерности и бренности, изобразив его частью чего-то долговечного и совершенного. Потому-то люди и грезят о древности и благородстве своих фамилий, и Елене Зелинской в служении этой мечте, похоже, не приходится кривить душой: ее предки, судя по всему, и впрямь все до одного были достойными людьми, среди них нет не только сажавших, но и тех, кто невольно занял место посаженных. А ведь занявших никак не меньше, чем посаженных и уничтоженных.
Вот мой отец был и отсидевшим, и бескорыстным почти до юродства, но революция вознесла его в Киевский университет из захудалого местечка наверняка на место уж поболее образованного прежнего профессора. И сам отец, хотя лично никого и пальцем не тронул, мечтал о мировой революции и, случись она, постарался бы не остаться в стороне…
Все решает удача. И хотя предкам Елены Зелинской не повезло с материальным процветанием в новом мире, им посчастливилось не запятнать красоту своего облика. Автор и не наделяет героев ни одной снижающей черточкой, оставаясь выше маленьких хитростей профессиональных писателей, знающих, что персонажей без слабостей завистливый читатель не ощутит живыми людьми. Е. Зелинская и внешность своих любимцев, и любимое светлое прошлое рисует тоже самыми светлыми и испытанными красками: «Подтянутый молодой человек в ладно сидящей солдатской шинели»; «невысокий щеголеватый офицер вошел в вестибюль»; «скучная провинциальная жизнь: выпивка, карты и сплетни, может быть, и существовала где-нибудь, кроме романов Куприна, но только не в Екатеринославе – блестящей военной столице Южной губернии». (Зато враги! «Какие-то чины с сутулыми загривками», «тетка в милицейской форме с литым задом», «коротконогий еврей»…)
Е. Зелинская не робеет и перед либеральной догмой, вменяющей в обязанность говорить о Польском восстании и Муравьеве-вешателе со стыдом и скорбью: «Шайки поляков прятались по лесам, разоряли и грабили русские поселки, вешали тех, кто оставался верен русскому Царю»; «генерал-губернатор Муравьев действовал решительно и энергично».
И в Первую мировую царь и его верные слуги действовали не в пример благороднее большевистских «эффективных менеджеров», они не пустили немцев до Москвы и Волги, чтобы вызвать народную войну: «Увы, Император и Русская Армия берегли не власть, а страну, защищая русскую территорию и мирных жителей. А мирные жители обворовывали свою армию, по три раза перепродавая одни и те же партии сапог, сшитые для солдат, которые стояли цепью по пояс в карпатском снегу».
Картина настолько возмутительная, что поклонники «эффективных менеджеров», пожалуй, могут злорадно воскликнуть: вот видите, с этим народом разве можно по-хорошему?!
А вот и еще гирька на их чашу весов. Секретное сообщение: снарядов больше нет, воевать придется без артиллерии, даже винтовок не хватает: «Восемь лет про войну болтали, а оружие не заготовили». Пардон, конечно, но так ли защищают русскую территорию и мирных жителей? А может, этих самых мирных жителей нужно зажать в ежовые рукавицы террора, не дожидаясь, пока они сами убедятся: «Не хотят отдавать честь русским офицерам, будут отдавать немецким» (с. 152). Уже в конце двадцатых в эмиграции несгибаемый монархист Шульгин сетовал: мы, русские, ни на что не годимся без вожака. А главный идеолог Белого движения Иван Ильин откровенно находил в фашизме здоровые начала. «Я категорически отказываюсь расценивать события последних трех месяцев в Германии, – писал он в 1933 году, – с точки зрения немецких евреев, урезанных в их публичной правоспособности, в связи с этим пострадавших материально или даже покинувших страну».
Отчаяние рождает экстремизм без разделения на чистых и нечистых.
Конечно, «эти благородные старики» (с. 233) красивее выдвиженцев «мещанской революции» тридцатых (с. 303). Но, увы, эти мещане могут выжить, лишь обес печив выживание всей страны, а у белых рыцарей есть в запасе и отдельная судьба. В именном указателе о благородном старике А. П. Альбове упоминается «служил в РОА (майор)» с такой невозмутимостью, что поневоле усомнишься: да о власовской ли армии идет речь?
А вот еще один благородный старик – генерал-лейтенант Б. А. Штейфон (с. 429): «В 1941 г. во время формирования Русского Охранного корпуса в Сербии Штейфон был приглашен генералом Скородумовым занять пост начальника штаба. <…> Находясь в непрерывном конфликте с германским командованием, не допускавшим переброски корпуса на Восточный фронт, и тяжело переживая потери корпуса в Югославии…» – это что, о сражениях с югославскими партизанами? С Восточным-то фронтом ясно: пора было наконец разъяснить советской черни, что лучше отдавать честь немецким офицерам, чем пришедшим к власти российским мещанам.
М-да, Белая гвардия, путь твой высок…
Что покоряет в Е. Зелинской – безоглядность: коль любить, так без рассудку, коль рубнуть, так уж с плеча. О коммунистах (с. 394): «При них все хорошее существовало вопреки им». То есть массовые издания классиков, борьба с эпидемиями, университеты, библиотеки, театры, больницы – все существовало по их недосмотру или бессилию перед самодеятельностью «мирных жителей». И эти мирные жители в двадцатые – тридцатые, сами голодая, по собственной воле строили оборонные заводы, а во время войны добровольно соединялись в армии и шли умирать, преодолев в конце концов не только сопротивление врага, но и дезорганизаторскую деятельность вредителей-коммунистов…
Да, «На реках Вавилонских» поистине образцовое произведение белогвардейской субкультуры (это комплимент: верность безнадежному делу украшает), но история как часть общенациональной культуры может быть только трагической, признающей за всеми сторонами собственную правду и красоту. Однако для этого каждая сторона должна отказаться и от претензий на монопольное обладание этими доблестями – готовы ли к такому самопожертвованию борцы за совершенство? Или мы так и будем жить по ленинской теории двух культур, лишь время от времени меняя местами угнетателей и угнетенных?
У Е. Зелинской обнадеживают только подлинные письма ее родных об их мытарствах – они сразу заставляют забыть обо всех социальных разделениях: делиться болью надежнее, чем делиться враждой.
Профилактика фашизма – физическое бессилие
Название книги Леонида Млечина «Адольф Гитлер и его русские друзья», разумеется, саркастическое – какие русские друзья могут быть у того, кто открыто провозглашает русских недочеловеками! Все так называемые прислужники Гитлера – все их подробно обрисованные в книге расходящиеся круги от генерала Власова до теоретиков НТС (сначала Национально-, а потом Народно-Трудового Союза) – либо надеялись воспользоваться опытом фюрера в собственной стране, либо даже предполагали употребить его в качестве тарана, чтобы потом, ворвавшись в проломленную им брешь, установить свою диктатуру. Л. Млечин, правда, высказывает весьма основательные сомнения в том, что эти надежды могли быть искренними: если бы Гитлеру удалось сокрушить Красную Армию, то какая же сила могла бы заставить его уступить место слабосильной кучке, которую он сам же презирал за измену своему народу, своей расе? А набрать им силу он тем более не позволил бы и даже скрывать это не считал нужным.
И все-таки я верю! Я верю, что, когда перед униженными и побежденными пассионариями встает выбор: затеряться в ничтожестве или превратиться в полноправных исторических деятелей внутри хотя бы самой неправдоподобной химеры, – многие выберут последнее, обольщаясь самыми наивными софизмами. Это неудивительно. Более удивительно на первый взгляд то, что профессиональные, так сказать, прагматики – я имею в виду политиков – прятались в воздушные замки, а профессиональные, так сказать, обитатели небес – я имею в виду священнослужителей – в основном проявляли отменную практичность. И это, пожалуй, самое неожиданное в чрезвычайно насыщенной фактами книге.
«В нашей стране, – пишет Л. Млечин, – сейчас считается, что устранение большевиками религии привело к оскудению народной нравственности, и это сделало возможным массовые преступления». Однако «в Германии церковь (причем только католическая) лишь в малой степени подверглась притеснениям, но народную нравственность сохранить не смогла». В нацистской программе 1920 года говорилось, что партия представляет точку зрения некоего «позитивного христианства» – вероятно, такого, которое прославляет не смирение и милосердие, а гордость и беспощадность, что есть, конечно же, отрицание христианских ценностей. Ну так и что? Кого когда волновала логика, когда речь шла о жизненных интересах? «С нами Бог», – писали нацисты на пряжках армейского ремня, обосновывая это тем, что в мире природы, где установлено прямое Божие правление без корректировки его жалкой человеческой этикой, сильные без всякой жалости пожирают слабых – нет таких заветов, которые человеческие страсти не сумели бы перетолковать в свою пользу: взаимопомощи в мире животных фашисты предпочитают не замечать. А заповедь «Не убий» вообще была объявлена еврейским изобретением, подброшенным хитрыми и слабыми мужественным и сильным, дабы уничтожить их волю к власти.
Но когда нацисты на практике взялись за истребление слабых и бесполезных… Сначала за их стерилизацию, и справедливости ради надо сказать, что образ племенного хозяйства в качестве образца для человеческого общества под красивым именем евгеники чаровал в ту пору умы многих мудрецов: в скандинавских странах стерилизовали умственно отсталых и психически больных людей; показанием к стерилизации могли служить даже «цыганские черты и склонность к бродяжничеству». В Австрии, Бельгии, Соединенных Штатах, Швейцарии, Японии стерилизовали умственно отсталых женщин и «неполноценных» детей. Но лишь нацисты довели эти идеи до их логического предела, ибо фашизм и есть бунт простоты против трагической противоречивости и непредсказуемости социального бытия (потому-то никогда и не удастся дать научное определение фашизма – он не несет в себе никакого особого качества, но лишь доводит до особой концентрации самые обыкновенные элементы общественной жизни). Замфюрера по партии Рудольф Гесс объявил и весь национальный социализм «прикладной биологией» – что не так уж далеко от истины.
Закон «О предотвращении потомства с нездоровой наследственностью» был разработан с большим размахом сразу же после прихода нацистов к власти, но его публикацию отложили, чтобы прощупать общественное мнение, ибо стерилизацию как средство выведения нового человека в энциклике 1931 года осудил римский папа: светская власть не должна брать на себя божественные функции. Однако же почти все германские католики сделали выбор в пользу нацистской власти, причем не только за страх, считает Л. Млечин, но и за совесть: евгеническая химера представлялась им вполне убедительной. Социально целесообразной и «научно обоснованной», тем более что ее защищали солидные люди, обладающие учеными степенями…
Наука тоже не гарантирует ни логической, ни нравственной безупречности, как и церковь. Она, правда, и не претендует на святость…
Фюрер не терпел никакого «двойного гражданства»: ты можешь быть или христианином, или немцем, но не тем и другим одновременно. Однако подавляющее большинство церковных деятелей отнеслось к этой нетерпимости вполне терпимо, уступая фашистскому кесарю не только кесарево, но и Богово. Поначалу, правда, до прихода Гитлера к власти епископы католической церкви в Германии заклеймили расизм и языческий культ государства, хотя и здесь размазали протест по всем независимым от церкви идеологиям, включая не только коммунистическую, но даже и либеральную. И перед выборами 1932-го призвали свою паству голосовать за христианскую партию центра (глас вопиющего в полупустыне), но для занятий по религии в школах были рекомендованы истинно христианские темы: «Нация, земля, кровь и народ – это высшие естественные ценности, которые создал Господь Бог и доверил нам, немцам». Нет ни эллина, ни иудея…
Однако подольститься к тем, кто открыто объявляет силу единственным аргументом, невозможно. Партия центра, в марте 1933-го голосовавшая за предоставление Гитлеру чрезвычайных полномочий, была распущена, церковные школы закрыты, политические темы в церковных проповедях запрещены. И германские епископы смолчали. Смолчал даже Ватикан, уже в июле 1933-го заключивший конкордат с новым немецким правительством. «Ватикану пришлось выбирать между соглашением и возможным уничтожением католической церкви в рейхе, – разъяснял Пий XI. – Духовное благополучие двадцати миллионов католических душ было нашей первой и единственной заботой». Служение антихристовой власти святой отец, очевидно, не считал очень уж серьезным духовным неблагополучием. Зато нарушение конкордата даст нам повод для протеста, успокаивал он сомневающихся, но на конкретный протест так никогда и не отважился, ограничиваясь общими словами насчет того, что истинная вера не допускает вытеснения религиозных ценностей земными, такими как раса, народ или государство. Германские же епископы, «не замечая» ни массовой стерилизации и эвтаназии «неполноценного человеческого материала», ни концлагерей, ни гонений на евреев, просили Ватикан только осудить атеизм и ограничение религиозных свобод. Вера без дел мертва есть – эти утопические крайности волновали ответственных иерархов как минимум во вторую очередь.
Нет, отдельные священники выказывали истинный героизм, но церковь как социальный институт вела себя так же практично, то есть так же непрактично, как и земные институты: все они пытались использовать Гитлера, но были использованы им. Вообще складывается грустное впечатление, что врагами Гитлера становились только те, кого он сам объявлял своими врагами, а до тех пор и они стремились с ним поладить. Даже те евреи-полукровки, которым в виде особой чести дозволялось служить в вермахте, большей частью старались удвоенным усердием смыть позорное пятно с себя и своих родных, закрывая глаза на ужасающее положение остальных соплеменников. И либеральный мир, с самого начала отказавшись принять евреев у себя, даже и во время войны не вступался за них хотя бы в форме угроз, опасаясь подлить воды на мельницу геббельсовской пропаганды: вы-де воюете за евреев. Тут надо признать, что евреям страшно повредило их мнимое лидерство: очень и очень многие граждане «цивилизованных стран» искренне считали евреев и вождями социализма, которыми они не были, и вождями капитализма, которыми они также не были. Проклятие мнимого лидерства тяготеет даже над Израилем: он представляется арабскому миру неким восточным авангардом Запада, тогда как в случае по-настоящему опасного конфликта Запад почти наверняка снова его сдаст.
В мире политики всех интересуют только собственные интересы, причем именно сегодняшние, а не послезавтрашние. Любопытно проследить, как буквально к каждой из сторон-участниц довоенной бучи рано или поздно возвращалось сотворенное ею же зло. Охранители Российского государства соорудили фальшивку о всемирном еврейском заговоре для дискредитации своих внутренних противников – и она сделалась главным воодушевляющим образом и пропагандистским прикрытием агрессии против России. Немецкий генштаб запустил в российский тыл Ленина – и получил красное знамя над Рейхстагом. Прибалтийские народы выдавили своих немцев – и радикализировали будущих теоретиков национал-социализма вроде Розенберга, вернувшихся из изгнания в грозе и буре. Впрочем, как раз для прибалтов Сталин, возможно, и в самом деле был хуже Гитлера, а потому у них и нет повода для национального покаяния за то, что прибалтийские патриоты управились со своими евреями практически без помощи немцев: к чему вспоминать о неприятных мелочах – всем куда приятнее считать себя исключительно жертвами.
Вопреки педагогической либеральной сказочке о всеобщем послевоенном покаянии всех вольных и невольных европейских пособников Гитлера, в реальности – и это очень хорошо показано Л. Млечиным – покаялись только невиновные – виновные ни в чем не покаялись. Их оправдания повторяются и развиваются их наследниками и по нынешнюю пору, и это естественно и неизбежно – ей-богу, лучше было бы, пожалуй, раз и навсегда постановить, что никакой народ никогда и ни в чем раскаяться не может (разве что свалив вину на каких-то якобы соблазнивших его козлов отпущения, чтобы отторгнуть их от своего немедленно очистившегося тела), чем сеять все новую и новую вражду всеобщим требованием покаяния от всех, кроме себя. Всякое мышление есть не что иное, как подтасовка, и для того чтобы человек не имел нужды оправдывать зло, требуется прежде всего, чтобы он не мог извлечь из него никакой жизненно важной выгоды. А если зло открывает путь каким-то страстным надеждам – всегда отыщутся и софизмы для его восхваления даже у служителей религии всемирного братства и безграничного милосердия. Митрополит Анастасий, председатель Архиерейского синода Русской православной церкви за рубежом, в приветственном адресе называл Гитлера посланным Богом будущим спасителем от большевизма, за которого молится вся Россия, «ибо не один только германский народ поминает Вас горячей любовью и преданностью перед Престолом Всевышнего: лучшие люди всех народов, желающие мира и справедливости, видят в Вас вождя в мировой борьбе за мир и правду».
Карловацкая церковь поддерживала Гитлера с первых шагов и после его прихода к власти пользовалась его покровительством, ей было позволено открыть православную академию и построить храм в Берлине, дабы обеспечить духовное благополучие своих прихожан. А Второй Карловацкий собор в 1938 году осудил католическую церковь за критику антисемитских крайностей нацизма. Желание любой ценой свести счеты с собственными врагами заставляло искать и находить оправдание тому, кого мистическое сознание вполне могло счесть земным воплощением дьявола. Даже 22 июня протоиерей Александр Киселев ужаснулся лишь в первый миг: «Боже мой, ведь там уже льется русская кровь!.. И как встречная волна моего сознания: но ведь только этой кровью может прийти освобождение от того моря крови и мук, которые претерпевал народ наш под коммунистической властью».
От дарующего надежду самоослепления не спасала ни вера, ни философский ум. Л. Млечин цитирует письмо литератора Романа Гуля (дворянина, замечу в скобках, дабы его фамилия не вызвала несправедливых подозрений) знаменитому философу Ивану Ильину: «У меня до сих пор среди вырезок имеются Ваши прогитлеровские (из «Возрождения» и др.) статьи, где Вы рекомендуете русским не смотреть на гитлеризм “глазами евреев” и поете сему движению хвалу! <…> Для Вас, как Вы сказали, “раса, кровь, наследственность” незыблемы. И посему епископ Иоанн Шаховской “жиденок”», – об этом нужно помнить, читая сегодняшние «патриотические» хвалы Ильину за «кристальную ясность анализа» такого, по его словам, «сложного, многостороннего и, исторически говоря, далеко еще не изжитого» явления, как фашизм: «В нем есть здоровое и больное, старое и новое, государственно-охранительное и разрушительное. Поэтому в оценке его нужны спокойствие и справедливость».
Философ прав даже в еще большей степени, чем полагают адвокаты фашизма: абсолютно больных и абсолютно разрушительных социальных качеств не бывает точно так же, как не бывает абсолютно ядовитых веществ, – все определяется дозой. А потому и в фашизме нет таких элементов, которые в других количествах и сочетаниях не могли бы оказаться полезными и даже этически приемлемыми. Даже и в безумной расовой теории можно найти зачатки истины, если под ней понимать стремление учитывать биологические факторы социального бытия. Отсутствие точных границ между фашизмом и нефашизмом, наличие в любом социальном устройстве тех самых элементов, которые – в совершенно другой, разумеется, дозе! – ужасают нас в фашизме, открывают сегодняшним друзьям Гитлера неограниченные возможности под маской объективности выступать его адвокатами.
Но если ни вера, ни глубочайшее философское образование не могут стать преградой фашизму, что же тогда все-таки может послужить его профилактикой? Л. Млечину близки мысли Теодора Адорно о «Воспитании после Освенцима»: «Именно готовность быть заодно с властью и подчиняться тому, кто сильнее, и создала мучителей». Противоядием против этой готовности Адорно считал «необходимость противодействия господству любого коллектива». Любого! Раз фашисты стремятся сделать из общества кинжал, давайте превратим его в кисель, в порошок – тогда уже они точно не смогут им воспользоваться. Правда, кисельное общество уже не сможет противостоять никакому, даже самому маленькому кинжальчику, но зачем об этом думать, нам нужно свести счеты с собственными врагами.
Генералы всегда готовятся к миновавшей войне. Если к Гитлеру на поклон ездил такой романтик, как Гамсун, если фашизм вызывал нежность у такого ненавистника всякого коллектива, как Селин, если Жан Жене с признательностью поглядывал на коллаборационистов за то, что перед ними трепещут ненавистные ему добропорядочные господа… Да и нашим главным национал-большевиком, скорее всего, движет ненависть к благополучной респектабельности…
Что, собственно, я хочу этим сказать? Поскольку фашизм есть всего лишь гипертрофия какой-то ординарности, он и явиться в мир может под тысячами разных личин, мимикрируя под всего лишь справедливость, всего лишь ответственность, всего лишь патриотизм, всего лишь государственность, всего лишь свободолюбие – и так далее, и так далее. Он может предстать дисциплинированной фабрикой смерти, а может разгульной ватагой, и на вопрос, какие же качества личности могут его исключить, приходится дать грустный ответ: никакие. Фашизм вырастает из самых обычных и неустранимых свойств человеческой природы, а потому навсегда останется неизжитым явлением. Если каким угодно способом разделить мир на избранных и недостойных, лишь единицы по доброй воле откажутся от звания избранных. Да и то лишь потому, что уже и без того ощущают себя избранными по какой-то другой шкале.
А уж когда фашизм наберет силу, противиться ее обаянию сумеют в основном лишь те, кого она отвергнет сама.
Единственная возможность остановить фашизм – не позволять ему набрать эту силу. То есть останавливать его на уровне программ, не дожидаясь, пока они перейдут в действия. Но для этого судам нужно не дожидаться научного определения фашизма, ибо его нет и не может быть, а брать на себя ответственность, как это делается при определении того, являлась ли самооборона необходимой, а сведения заведомо ложными. Если фашизм культивирует произвол, то и антифашизм вроде бы не может оставаться скованным по рукам и ногам.
Впрочем, как показывают перформансы сегодняшних национал-большевиков, не только у силы, но и у гонимости тоже есть свое обаяние.
Отцы и деды
«– Ну – ждите! Скоро, даст бог, станете папашей! А вам надо бы настроиться посерьезней! – Это она Нонне. Та хихикнула.
– Ну? Ты поняла? – отстраняясь от нее, произнес я строго.
– Нися-во-о! – бодро проговорила она».
Дилогия Валерия Попова – «Плясать до смерти» плюс «Комар живет, пока поет» (первая часть дала название всей книге. М., 2012) – открывается вполне традиционно, в духе «а поворотись-ка, сынку!». Затем неунывающую Нонну уводят в гулкие кафельные помещения, а мы остаемся в знакомом «валерийпоповском» мире, где к прорывам пафоса немедленно подмешивается ирония и почти никогда не исчезает снайперская наблюдательность.
«Нет. Домой не пойду. Не высижу! Мама, я думаю, поймет, что я где-то переживаю.
Нашел двушку. Диск, как было принято в те годы, крутился с трудом, приходилось вести каждую цифру по кругу не только туда, но и обратно. Упарился!»
Друга, которому звонит рассказчик, зовут Кузя, он крупный ученый, но малярничать его истинное призвание, коему временами он и отдается, пускаясь в ремонтные загулы. Но сейчас друзья, узнав по телефону о рождении дочери, на Кузином катере полночи борются с течением, пытаясь выйти в Ладогу, но потом сдаются и с песнями сплавляются обратно. И на солнечной утренней Неве, похожей на деревенский пруд (стрекозы садятся на воду), встречают ангелов в милицейской форме, отпускающих водку по неслыханно низкой цене.
«– Конфискованная! – строго сказал ангел, давая понять: свое дело блюдут. – Лишнего нам не надо!
– Дайте, дайте! – закричали мы, жадно протягивая дрожащие руки».
Рождение дочери смягчает даже обиженного Кузей бармена Вадима.
«– Ну, за счастье вашей дочки! – произнес он, и мы чокнулись высокими бокалами в пустом утреннем зале окнами на сияющую Неву, и некоторое время после этого я не мог говорить: подступили слезы. Тем более Вадим продолжал: – Вы написали замечательную книгу “Жизнь удалась!”
Тогда это знали все, особенно бармены.
– А теперь я желаю вам – с вашей дочерью – написать “Жизнь удалась – 2”!»
Легкость, с которой у дебютировавших отцов внезапно начинают подступать слезы, знакома многим. И счастливы те, у кого они так и останутся слезами нежности и умиления…
А за дочь уже начинается борьба – каким путем ей идти, – не скоро и далеко не все поймут, что путь в конечном счете каждый выбирает сам. Ориентируясь не на папу с мамой и дедушек с бабушками, а на собственную натуру и на огромный мир. И Насте приходится жить в мире, из которого неожиданно разъехались блистательные отцовские друзья, в котором все внезапно разучились что-нибудь делать…
Хотя и далеко не все, что прекрасно видно из той же книги, переполненной и ярко-карикатурными, и абсолютно достоверными персонажами, – Попов и здесь остается и королем гротеска, и матерым реалистом, как его когда-то назвал Лев Аннинский.
«– Ну, давай. – Мама по чуть-чуть налила в бокалы. – За нового человека! Что бы ты хотел пожелать ей?
Наверное, счастья? Но откуда берется оно?
– Страсти! Страсти хочу ей пожелать! – вырвалось вдруг у меня. – Главное – страсть. Будет страсть – все остальное появится. А без страсти не будет ничего.
Мать удивленно и несколько укоризненно подняла бровь. Она делала это довольно часто. Она любила меня, терпеливо сносила мой необычный жизненный путь, но… теперь уже и на дочь я распространяю свои безумства?
– Ты, как всегда, оригинален! – строго улыбнувшись, произнесла она. – Однако главное – это чувство долга!
Вся дочкина жизнь помещалась еще в маленьком кулечке, а она уже отчалила и куда-то поплыла. И мы дули, как могли, в ее “парус”».
Столь страстно настаивая на страсти, рассказчик знает, о чем говорит.
«На оставшиеся гроши я купил “в стекляшке” кубометр хека серебристого, смерзшегося, и он засеребрился у меня на балконе. Время от времени, оторвавшись от работы, я брал топор, сгребал иней, отрубал от куба кусок, кидал на сковородку, жарил и ел. И более счастливой зимы я не помню».
О любовных страстях он говорит куда более иронично, да и то лишь о чужих: «Целовала жадно. Порой исступленно».
При всей мучительной любви к дочери рассказчик никогда не винит обстоятельства в дочкиных… сначала просто неприятностях – он знает, что душа человеку для того и дана, чтобы преображать скучное и гадкое в красивое и забавное, подобно тому как иммунная система нейтрализует всякую заразу. А попытки изгнать из мира все бациллы лишь увеличивают нашу чувствительность к ним. Собственные огорчения Попов-рассказчик, кажется, раскидывает легко, как Илья Муромец злых татаровей, а вот справиться с огорчениями дочери оказалось куда потруднее. Ее школа оказалась суровой школой и для него.
«Как же я допустил с собой такое? Ведь отлично жил. Во всех писательских поездках, в стране и вне, у меня было заслуженное звание: зам по наслаждениям. Именно я везде чуял, где хорошо, в какую сторону податься, начиная с того, где завтракать и где ужинать. И все ушло! И сделала это обыкновенная девчонка, злая и неказистая. Выходит из школы… одна! Никого рядом нет. Хмуро хлопает по карманам джинсов: видно, все выкурила. Поставила себе цель: превращать каждый день в ужас. Ведь видят ее! Хоть бы зашла за угол! Единственная теперь радость у меня: градация страданий… Зашла! Вышла. Подошла.
– Ну что, батя? Заскочим в эту психушку?
Гордится своим бесстрашием: кто еще может так?! Больше нечем гордиться.
Что же это за существо? Идет в рваных джинсах, мятом свитере, нечесаная и, я бы сказал, неумытая. И учителями оценивается соответственно. Если не удалось выделиться в сторону успеха и прилежания, тогда до упора в другую сторону, быть первой с другого конца!»
Но до конца еще ой как далеко, и, однако, дочь идет к нему с наводящей оторопь неустрашимостью: «во всем мне хочется дойти до самой жути»; ее не останавливают ни алкогольные галлюцинации, ни паралич, ни подступающая смерть. И автор тоже проходит этот крестный путь до конца, не страшась ни увидеть, ни назвать самые ужасные и отталкивающие подробности. Сказать, что он написал потрясающую вещь, значит сказать очень недостаточно – он совершил подвиг.
«“Жизнь удалась – 2” я так и не написал. Но что-то, кажется, написал. “Этот крест – единственное, что делает тебя человеком”». Последняя формула, которой героя припечатывает его малоприятная эпизодическая любовница, а заодно подруга семьи и жена друга, разумеется, чересчур сурова. И вместе с тем, проживи рассказчик благополучную жизнь вечного зама по наслаждениям, он не только не написал бы самой мощной своей книги, но и не узнал бы, какие запасы мужества и жертвенности таятся в его душе.
В своей несгибаемости он, пожалуй, в чем-то даже перерастает отца, который во второй части «Комар живет, пока поет» среди поглощенного человеческим, слишком уж человеческим потомства выглядит титаном.
В повести о дочери дед, «мужичина-деревенщина», выдающийся селекционер, накормивший пол-России, появляется еще на гребне силы и страсти.
«– Держись, Настя, природы, и она не подведет. Это – великая сила! Посвяти ей себя – и жизнь твоя наполнится смыслом! А там уж появятся, – небрежно махнул могучей лапой, – и деньги… – надолго задумался: что там еще? – Ну любовь, – уже вскользь, как дело десятое. Действительно, о любви вовсе не заботился, ставил в конец… Однако на селекционный станции его обожали: главный мотор! – Помню, как с твоей матерью, – глянул на меня, – в Казани встретились, именно на полях!
…Притом, надо отметить, матери после развода он не звонил никогда!.. Но это мелочь на фоне гигантских задач!
<…>
– Вот мы! – шутливо стукнул себя в грудь. – Выросли на природе. Вползли, можно сказать, в нее! Помню, ползаю по косогору, чуть подсох после снега, и корешки выковыриваю, похожие на луковки. И – в рот! Еще говорить не умел – уже знал, что брать из земли. Поэтому крепкие мы! А совсем ранней весной, когда ручьи стекали по улице, запруды делали, но не просто так, а чтоб ручеек направить в свой огород. Так что смысл жизни сразу появился – и навсегда!
Да. Нам бы так.
<…>
Слаще труда, Настя, нет на свете ничего!
…Всего пробыл менее часа! А какие задачи поставил!»
В «Комаре» у могучего деда прежних сил уже нет – ему хорошо за девяносто, – но страсть, кажется, только удесятерилась. Удесятерив и разброс сыновних чувств от бесконечной досады до преклонения.
Но как же не досадовать, если отец по-прежнему норовит все делать сам, а сыну, тоже уже согнувшемуся по-стариковски, потом приходится вытаскивать его то из сортира, то из щели между столом и стеной.
«– Отец! Но ты понял уже, что тебе нельзя ходить одному?!
– Не понял, – глухо оттуда донеслось».
Вся героическая и безумная история страны прошлась по нему, но, кажется, только укрепила. Многажды видя рядом чужую смерть, сам не раз оказываясь на волосок от гибели, побывав и в шаге от расстрела из-за собственного же упрямого желания сэкономить для государства пару мешков семян, он по-прежнему как делал, так и делает все по собственному разумению – на пороге небытия заводит последнюю делянку для селекции возле крыльца, с которого уже не может спуститься самостоятельно.
Это была эпоха, нуждавшаяся в титанах и породившая титанов. Как убога, а главное – бессильна «антитоталитарная» пропаганда, пытающаяся объяснить достижения Советского Союза подневольным трудом запуганных сталинских рабов. Таких орлов еще попробуй запугай! А что гораздо важнее – страх не может заставить по доброй воле напрашиваться на такие дела, о которых никто не может знать заранее, осуществимы они или неосуществимы. Тоталитарная власть взяла тем, что открыла шлюзы для скрытой энергии низов, чем ныне почти не занимается власть «демократическая». Поэтому ни сами вершители былых великих дел, ни дети их, ни внуки не согласятся принять ту версию истории, которая не преклонялась бы перед подвигами отцов и дедов. И если даже унизительную для их памяти «правду» согласятся признать «верхи» (о какой правде может идти речь, если человеческое мышление всегда подтасовка!), то «низы» немедленно начнут реконкисту.
Ее мы и наблюдаем на каждом шагу.
И дураков, которые бы стали защищать большевиков, Сталина и репрессии, практически не осталось, да, скорее всего, никогда и не было: люди всегда защищают себя, они идентифицируют себя с властью лишь тогда, когда она служит их собственным психологическим интересам. А интересы экзистенциальной защиты, защиты от чувства своей мизерности и бренности, требуют эмоционального слияния с чем-то таким же долговечным, как народ, государство, но никак не с таким скоропортящимся, как власть. И потому большевиков, Сталина в исторической перспективе всегда оценивали и оценивают по общему для всех правителей критерию – насколько удачно они позволяли стране конкурировать в Большой Игре государств и наций.
Этот подход сразу же выступает на первый план в локальной, казалось бы, истории Железногорского горно-химического комбината (Железногорск, 2010). Роскошно изданный альбом «Скала» (комбинат на огромной глубине укрыт в скале) открывается разъяснением генерального директора П. М. Гаврилова: «ГХК – одно из трех предприятий, построенных в Советском Союзе для наработки плутония, идущего на создание ядерного щита Родины» – именно так, с большой буквы. Люди, посвятившие жизнь созданию ядерного оружия, естественно, не согласны с позицией Солженицына, что своим тяжелым и опасным трудом они поддерживали «Отца Усатого» и все «большевицкое заведение», их экзистенциальная защита требует думать, что большевики были всего лишь реакцией России на поражение в Первой мировой, которая отнюдь не закончилась в 1918-м (и закончилась ли в 1945-м?).
«Многие историки сегодня сетуют, что СССР победил фашизм вопреки Сталину, и берутся утверждать, что свободная и демократическая Россия могла бы сделать это с гораздо меньшими жертвами, – пишут авторы «Скалы» Павел Морозов и Борис Рыженков. – Смешно. Точнее – уже не смешно. Между двумя мировыми войнами глобальная экономика капитализма переживала серьезный кризис. Свободные и демократические колониальные империи Англии и Франции, победившие германского кайзера в 1918-м, были разгромлены вермахтом в континентальной Европе 1940 года за считанные недели. Можно ли было ожидать, что в условиях общего экономического кризиса, действуя в условиях свободного рынка, Россия смогла бы сделать больше, чем Франция и Англия в период между двумя войнами? Предполагать такое наивно. Напротив же – социалистическая индустриализация, действуя поперек всех рыночных рефлексов и механизмов, смогла создать промышленность грядущей Победы.
…У большевиков была историческая задача – разгромить фашизм, дать России ядерное оружие и вывести ее в космос. И никакая другая власть в России не смогла бы решить эти задачи. Если кто в патриотическом угаре считает русский народ непобедимым при любом строе, то пусть вспомнит 300 лет монгольского ига. Большевики пришли, когда в них была необходимость, и ушли тогда, когда эта необходимость исчезла. В нас течет кровь наших предков, и нам этого не изменить».
Видимо, в эту сторону сегодня и дрейфует общественное мнение: отношение к власти подчинено задачам исторической преемственности – так я понимаю выражение «кровь наших предков». Историческая преемственность, историческая конкурентоспособность – непреходящая главная цель, а правители – цари, генсеки, президенты – второстепенные преходящие средства: социальное служит экзистенциальному. И остановить этот дрейф сможет лишь тот, кто сумеет создать вненациональные способы экзистенциальной защиты.
Утрата которой и погубила несчастную Настю из мучительного и прекрасного романа Валерия Попова. Невольно хочется завершить посмертным обращением ее отца: «Прости нас, если можешь».
Время шуток прошло
К несчастью, рукописи преотлично и в огне горят, и в воде тонут, но, к счастью, изредка случается чудо, и потерянный кирпич всплывает из Леты. Именно так и случилось с альманахом «Серапионовы братья. 1921», который из-за революционного бардака должен был выйти в Финляндии, но из-за экономической смуты залежался в архиве города Хельсинки более чем на девяносто лет. Зато, правда, вышел у себя на родине в Петербурге в издательстве «Лимбус Пресс» (2013) с почетным эскортом – при поддержке Федеральной целевой программы «Культура России». Благодаря чему любители литературы откроют сразу одиннадцать прозаиков и поэтов. Откроют даже тех, чьи имена им хорошо известны, ибо каждый из них за утекшие годы был чем-то или кем-то заслонен – иногда даже самим собой.
Рассказ Всеволода Иванова «Жаровня архангела Гавриила» был заслонен не только узорчатой клепкой бронепоезда № 14–69, но и гениальным Андреем Платоновым. Однако некое величие замысла присутствует уже в попытке хотя бы примериться к незатейливому косому Кузьме с весьма затейливой мечтой: «Иду в город Верный, который под водой плывет. Выберут киргизы меня своим Лениным, и буду я на белом коне кататься и конину с яблоком на серебряном блюде есть». И попадается Кузьме такой же заковыристый старичок-богомаз, оказавшийся церковным вором…
Пересказать сюжет – испортить чтение, но рассказ написан виртуозно и наводит на догадку, что тип беспредельно наивного человека, на которого мировой катаклизм обрушил мировые вопросы, стучался в писательские сердца и прежде Платонова, но только его гению оказалось под силу ввести этот тип в бессмертие. Чему отчасти помогло и то, что Платонов не поддался соблазну былинности, перед которым, увы, не устоял Всеволод Иванов: «Молчат кедры – не отвечают, своим делом заняты». Но и он в «Жаровне» заявил о себе гораздо серьезнее, чем это сейчас звучит в гаснущем эхе его имени.
А на имя Михаила Слонимского сегодня и вообще отзывается, кажется, лишь его сын, композитор Сергей Слонимский. Хотя «Краткая литературная энциклопедия» 1971 года к писателю довольно снисходительна: «Отдав дань в ранних произв. эффектному, метафоричному стилю, С. позднее пришел к стилю лаконичному, строго реалистическому», заслужившему невозмутимый вердикт Вольфганга Казака в его знаменитом «Лексиконе русской литературы XX века»: «Роман “Лавровы” еще обладает некоторой силой воздействия благодаря военному опыту писателя, все же позднейшие романы Слонимского сконструированы искусственно и художественно неубедительны».
Хотя начинал в потерянном сборнике Слонимский очень даже чеканно.
«Красные знают, что во главе восстания стоял он, поручик Жарков. Он – главный виновник. Только его одного ждет расстрел.
Да. Так. Все люди – предатели. И жить не стоит. Не стоит бежать. Бежать некуда. Бежать надоело. Нельзя всю жизнь бежать.
<…>
А лучший друг камер-юнкер Руманов ездит в собственном поезде. Лучший друг камер-юнкер Руманов – коммун и с т».
Этот коммунист в «Рваных людях» очень колоритный, «когда смеется – не может остановиться. Дрожит толстое лицо, дрожит толстое тело, ноги дрожат и руки». А помощники его еще колоритнее: «Замшалов – тонкий, и когда сгибается, то всегда слышен треск в суставах, как будто сломался человек. Чечулин, если бы не узкий френч, был бы толст, даже тучен, и когда он сгибается, то слышен тоже треск, но не в суставах, и кажется, что френч сейчас лопнет по шву».
«Совсем разные люди Чечулин, Замшалов и Руманов, и только в одном все трое сходятся: рады они всякому случаю повластвовать над толпой, которую Замшалов называет безумной и дикой, Чечулин легкомысленной и жалкой, а Руманов никак не называет из уверенности, что толпа создана для того, чтобы он жил хорошо и сыто».
Довольно ясно, почему советская власть вскорости постаралась положить конец подобным изображениям своих агентов, но вот ради чего она вообще изгнала гротеск, «эффектный, метафоричный стиль», вопрос гораздо более тонкий. Впрочем, с гротеском тоже довольно ясно – он не уживается с изображением положительных героев, среди карикатур даже ангел выглядел бы фальшиво, но почему в эффектной, метафоричной манере не изображать «настоящих большевиков»? Ведь даже в «Тихом Доне» появление Штокмана и Бунчука покрывает изумительное многоцветье романа налетом серой скуки – коммунистическая цензура, видимо, скоро и почувствовала, что иными средствами изображать ее любимчиков просто невозможно. Так, видно, и возник унылый соцреалистический канон – с горя, из-за идеалов, несовместимых с жизнью: пусть лучше уж тотальная скука, чем серые положительные герои среди ярких отрицательных.
Владимир Познер, отец нынешнего Познера, начинал чернушными балладами: «Колокольчики ликующе звенят вдали, едет по деревне комиссар, // А в деревне холод, а в деревне голод, а в деревне бушует пожар». Познер-старший оказался заслоненным и своими десятилетиями поэтического безмолвия, и – еще более – Сельвинским.
Отличный очерк «В пустоте» Виктора Шкловского без следа растворился в его же великолепном «Сентиментальном путешествии». А вот раннего Зощенко в сиянии славы Зощенко классического просто не узнать: оказывается, его героями могли быть не только сверхадаптивные тараканы и нежизнеспособные интеллигенты, но и ухари: «Разбогател, видно, Гришка Ловцов. Пять лет в Питере не был – мотался бог весть где, на шестой приехал – с вокзала за ним две тележки добра везли.
<…>
Гришка в фуражке, а под фуражкой веером тысячные билеты, хмельной и красивый плясал чудные танцы:
– Эх! Эх! Не тот Питер, не тот. Негде разгуляться молодчикам!»
Способным куражиться даже и в идеологии, которой для классических зощенковских тараканов просто не существует:
«Я, – говорит, – не я. На все теперь очень плюю. Это на политику то есть. Людям нужно жить по своей природе, а революция эта – пропадай пропадом – заела молодость!»
Способным и на бешеную страсть:
«Люблю ее очень. Больше жизни. Эх! Перекуплю золотом. Загрызу врагов. Будет моей, мать!»
Жизнь у раннего Зощенко ничуть не менее нелепа, чем у Зощенко зрелого, но в прежнем его мире нелепые герои еще способны страдать и сострадать. В рассказе «Старуха Врангель» самовлюбленный идиот-следователь начинает подозревать несчастную старуху, не состоит ли она «в некотором родстве, ну, скажем, с бывшими генералами»? И даже скользкий «уполномоченный Малашкин» из домового комитета пытается ее выгородить: тишайшая-де старуха, небогатая, сын у нее, извините, в войне пропал, жалкует и к смерти готовится. И следователь доводит-таки ее до смерти. А рассказчик подводит итог совсем не по-зощенковски: «И никто не удивился и не пожалел, напротив, улыбнулись – одним, дескать, едоком меньше», тогда как классический герой-рассказчик у Зощенко все принимает как должное.
А смешной попик из рассказа «Рыбья самка», которому на старости лет изменила глупая жена, и вовсе прямо в церкви отдает себя на заклание: «Не могу примириться и признать власти Советов. Ибо от них великий блуд и колебание устоев». В 1921 году автор, видно, недостаточно еще отчаялся насчет человеческого рода.
А Николай Никитин еще, видимо, не отчаялся насчет снисходительности советской власти. Всеобъемлющий Вольфганг Казак так аттестует его в своем «Лексиконе»: «Как писатель непролетарского происхождения, он долгое время подвергался критике. Со временем его умение приспосабливаться к партийной линии выросло и было отмечено Сталинской премией за роман “Северная Аврор а”» – об оккупации Русского Севера, где досталось еще и космополитам.
Зато в его «Рвотном форте», несмотря на некоторый налет инда взопревших озимых («чесаным снежным льном забух лес, подмигивает, поскрипывает, и под солнцем вдруг щелканет ухарски»), кипят любовные и политические страсти, заостренная карикатурность которых придает им даже символический оттенок. И вдруг кипение окидывается взором воистину в мировом масштабе: «И если издали кому-нибудь станет страшно и, жалея нас, он задаст нам вопрос о цели нашей жизни – мы сможем ответить одно: а разве должна быть непременно цель? Кому какое дело?
Мы живем, потому что живо солнце, и умрем, как падающие по осеням синие звезды. Ибо не только у нас, но и на всей земле кипят тоска и радость, убийства и рождения лишь до тех пор, пока люди согреты солнечным теплом. <…> Пролагатели новых колей так же вязнут в промоинах, ибо хоть выверни землю овчиной наружу, не та же ли будет земля?»
Грубая, древняя, примитивная «жизнь по природе» неизмеримо могущественнее революционных фантазий, словно бы твердят авторы сборника – исключая, впрочем, Вениамина Зильбера, будущего Каверина. В его рассказе «Одиннадцатая аксиома» левая сторона страницы не ведает, что делает правая: на правой монах страдает от безверия, на левой студент продувается в карты – рассказ «представляет немалый интерес с точки зрения общей теории сюжета», комментирует это раздвоение страницы Лев Лунц, которого после такого заявления легко принять за пустотелого умника, которому без выпендрежа и сказать нечего.
Однако его трагедия «Вне закона» – синтез Шварца и Шиллера – впечатляюще демонстрирует обратное.
Веселого разбойника Алонсо Энрикеса объявляют вне закона. Ах так, разворачивает он знамя бунта, пусть же тогда и вовсе не будет законов, кроме законов чести! Однако разлившееся беззаконие порождает такое кровавое бесчинство («вот что будет без законов: пожар, убийства и кровь»), что ставит благородного мечтателя перед необходимостью восстановить хотя бы один чин – для того единственного, кому можно верить: для себя самого. Чин диктатора или, в символическом мире, герцога, взирающего на народ как на дикого зверя: «Кричи, кричи, грабь, жги, убивай! Довольно побегал на свободе. Завтра утром я выйду на площадь с хлыстом в руке».
Зверям нужен укротитель, и я буду им. Ведь если не я, так придет другой, худший, все равно придет. Пусть не говорят мне, что я бесчестный человек. Я – вне закона. Герцог должен быть вне закона. У герцога не должно быть чести.
Вчерашний демократ еще утешает себя, что бесчестье власти необходимо для блага народа, и если во имя этого блага нужно разделаться с надоевшей женой, то следует это сделать без колебаний: «Да, убил. И не раскаиваюсь. Эта женщина мешала мне. Что делать, если женщина мешает спасению целого государства? Всю жизнь я отделывался от нее шутками, но теперь время шуток прошло. Не буду больше смеяться. Герцог не должен смеяться».
Весельчак Алонсо, которому после победы сделалось не до шуток, погибает по романтическому канону – от кинжала своей любовницы, признанной им непригодной в качестве супруги герцога, но постигнутые им законы удержания власти остались жить и побеждать. Они-то и дают ответ, почему все авторы воскресшего сборника, кому была суждена довольно долгая жизнь в советской литературе, или оказались отодвинуты на ее обочину, а то и за, или были вынуждены перекраситься в пятьдесят оттенков серого: время шуток прошло.
Федин, например, так долго просидел в литературных президиумах в качестве даже и не знаю кого (во всяком случае, не герцога, ибо самостоятельно он ничего не решал), так запомнился почти сусловским унылым аскетизмом, что глаза отказываются опознать его имя перед наполненным колоритнейшими земными подробностями рассказом «Савел Семенович». Савел Семенович – безупречный палач, умеющий без сучка, без задоринки вешать и бунтовщиков и «экспроприаторов», однако и он не лишен кое-каких человеческих слабостей – любви к узорчатым подтяжкам и любви к певчим птичкам. Он и Бога-то благодарил в своих молитвах исключительно за то, что Он не отнял у него любви к птицам, иначе и молитвы бы потеряли всякий смысл. И хотя жизнь в рассказе изображена дореволюционная, она все равно выглядит такой плотной, такой плотской, такой жесткой, жестокой и жестоковыйной, что все равно наводит на ту же мысль: переделать ее ой как нелегко, если только вообще возможно.
И это написал будущий герой Соцтруда, лауреат Сталинской премии, четырежды кавалер ордена Ленина, не говоря о прочей мелочовке…
А мы еще гадаем, как так Шолохов после «Тихого Дона» не написал ничего даже отдаленно равноценного! Совершенно ничего удивительного. Перечитайте раннего и позднего Фадеева, Эренбурга, Тихонова, Прокофьева, даже Заболоцкого, даже Зощенко, даже Платонова, и увидите – это многих славных путь. Почти норма.
Облака забвения
«Западную Германию наполнило облако раскаяния – прежде чем там наступил экономический расцвет», – когда-то писал смиренный Солженицын в укор жестоковыйным соотечественникам, и все-таки «На примере брата» Уве Тимма (М., 2013) – едва ли не первая по-настоящему честная книга из всех, что мне пришлось читать об этом облаке. Ибо Уве Тимм пишет не о туманных, как облако, «грехах отцов», но о грехах собственного отца и собственного старшего брата, носившего домашнее прозвище Кудряш. Автор много лет не решался прочесть отрывочные записи и письма Кудряша с Восточного фронта, страшась и увидеть причастность брата к истреблению мирного населения (брат пошел добровольцем в войска СС), и не увидеть об этом ничего как о не стоящем упоминания, – в конце концов сбылось второе опасение: евреи в дневнике вообще не упоминаются, а русские, хоть сколько-нибудь отделившиеся от неразличимой массы, упоминаются лишь однажды: «75 м от меня Иван курит сигареты, отличная мишень, пожива для моего МГ».
Зато бомбардировки родного Гамбурга сразу пробуждают его чувствительность: «Просто в голове не укладывается, чтобы 80 % Гамбурга сровняли с землей, у меня, хоть я тут всякого навидался, слезы стояли в глазах. <…>
Какая же это война, когда это просто убийство детей и женщин, и потом – это же негуманно» (курсив, разумеется, мой. – А. М.).
Маленького Уве, мечтавшего поскорее перестрелять всех русских и смыться, много лет воспитывали на примере павшего геройской смертью старшего брата, разумеется, никак не причастного к преступлениям против человечности: это же были нормальные войска, честно выполнявшие свой долг. И вообще, исключая считанных козлов самоочищения (эта шайка, эти преступники, воспользовались мальчиком, злоупотребили его юношеским идеализмом), честными были все. Честный люфтваффе, где служил отец рассказчика, романтичный скорняк с обаятельными манерами, ради которых дамы некоторое время еще заказывали ему шубы, когда он уже явно отставал от моды. Честный вермахт, в октябре 1941-го получавший честные приказы честного генерал-фельдмаршала фон Райхенау: «Солдат обязан проникнуться полным пониманием исторической необходимости сурового, но справедливого возмездия, свершаемого ныне над презренным недочеловекоеврейством». И честные ветераны, стоявшие до конца и после войны годами перетиравшие, кто отнял у них победу – Гитлер, Генштаб, предатели, позволившие английской армии ускользнуть в Дюнкерке…
«На что не было спроса, так это на мужество сказать “нет”, мужество возразить, мужество ослушаться приказа». Хотя тех, кто отказывался от участия в массовых расстрелах, всего лишь перебрасывали на менее ответственный участок – и все-таки не отказывался почти никто. Тем более почти никто не желал отказаться от принадлежности к расе господ.
«С Америки началось унижение, посрамление поколения отцов. Про Россию говорилось: страна многонаселенная, но обескровленная войной. Зато Америка была, несомненно, больше и сильней. Ее ценности, ее культуру и стали перенимать. Какое оскорбление для тех, кто двинулся походом завоевывать весь мир, мня себя избранной расой! А теперь они были вынуждены кланяться каждому американскому чинарику и подвергаться перевоспитанию. Одно слово чего стоит: перевоспитание, reeducation».
«Ребенок смотрел на взрослых, которые поднимают брошенные американцами окурки. Мужчины, которых совсем недавно полагалось приветствовать во фрунт, которые привыкли отдавать распоряжения командными голосами, вдруг заговорили шепотом и уверяли, будто ничего “такого” не знали, ничего “такого” не хотели и вообще, дескать, тут не обошлось без измены.
Отец отвергал американскую музыку, кино, джаз. Потеряв командную власть в общественной жизни, они тем истовее раскомандовались дома, в своих четырех стенах».
Похоже, борьба отцов с джинсами детей была в Германии куда пояростнее, чем у нас. В Западной Германии, разумеется, поскольку в Восточной сразу было принято разделение на обманщиков-капиталистов и обманутых барашков-трудящихся, хотя любой солдатик возвращался с фронта с гордостью приобретателя новых земель – которые, правда, еще предстоит очистить от недочеловеков.
Сразу после войны вполне можно было рассказать в приятной компании, как ты пристрелил парочку русских пленных, чтобы не тащиться с ними по жаре. «В те годы русские были по-прежнему всего лишь врагами – теми, кто насиловал немецких женщин, сгонял немцев с родных земель, до сих пор морил голодом немецких военнопленных, и никто особенно не задумывался над вопросами о вине, о причинах, о временной последовательности зверств. Сами-то что, сами-то мы только по приказу. Все, от рядового до генерал-фельдмаршала Кейтеля».
Поэтому Уве Тимм считает тех, кто твердил о своем незнании, куда вдруг исчезли евреи и откуда взялись поношенные вещи, в том числе и детские, сохранившими остатки совести: им все же требовалось этой наивной ложью заглушить ее уколы. А вот его гордый отец не прибегал к подобным уверткам, он то апеллировал к собственным страданиям: нам-де тоже досталось, значит, и мы жертвы, то размазывал вину на всех: почему-де «западные демократии» не бомбили подъездные пути к Освенциму, почему-де они не впускали евреев к себе, когда это еще было возможно?..
Как будто подлость западных демократий (удесятеренная их последующим нежеланием признать и на себе хоть пятнышко еврейской крови) уменьшает чью-то личную вину – ведь раскаиваться можно лишь в том, что ты совершил лично. Однако каяться начали только те, кому каяться было не в чем.
Виновные не каялись. Они лишь использовали наполнившее Германию облако в качестве дымовой завесы.
За которой укрылся и весь либеральный Запад – к чему сыпать соль на царапины тех, в ком еще не умолкла совесть? Взять, скажем, прекрасную (без иронии) Францию, чья государственная мудрость в предвоенные годы требовала не высовывать носа из-за «неприступной» линии Мажино (тем самым давая понять Гитлеру, что он может не опасаться удара в спину). Но когда Франция была в считанные недели разгромлена, де Голль, улетая в Лондон, прихватил с собой, по словам Черчилля, и честь Франции.
Если все окутать облаком забвения, может и впрямь показаться, что действия одного человека способны перевесить действия миллионов во главе с законным правительством. Которое в антиеврейском рвении на первых порах даже опережало нацистских хозяев – к некоторому их ревнивому недовольству. А после воцарения де Голля при всей суровости расправ над коллаборационистами участие тысяч французов в уничтожении евреев было тоже погружено в облачный отбеливатель, чтобы не пятнать воодушевляющую картину многотысячного Резистанс Франсэз, противостоящего жалкой кучке изменников. В одном романе Ромена Гари знаменитый ресторатор потчует оккупантов изделиями утонченной французской кухни с гордостью – этим он тоже сохраняет французские ценности, – что, впрочем, не так уж и смехотворно: если в мире все сделаются бойцами, он утратит массу вещей, придающих жизни прелесть.
Французский прозаик Филипп Делерм в своей небольшой книжке «Первый глоток пива и прочие мелкие радости жизни» (М., 2012) их и воспевает – прелести повседневного предметного мира, почти полностью отсутствующие в романе-размышлении Уве Тимма. Коротенькие главки так и называются – «Нож в кармане», «Пакет пирожных в воскресное утро», «Лущение горошка», «Рюмочка портвейна», «Яблочный дух»…
«Запах яблок мучительный. Запах и вкус настоящей жизни, какой мы больше недостойны». Делерм далеко уступает в мастерстве таким чемпионам зоркости и пластичности, как Бунин, Пруст, Катаев, Олеша, Набоков, но это дает ему и неожиданное преимущество. Их словесная виртуозность переносит наше восхищение с реальности на изображение, которое у Делерма не настолько великолепно, чтобы заставить нас забыть об оригинале: у него можно учиться не любви к слову, а любви к миру, что большинству читателей и требуется. Делерм учит прятаться от ужаса мира в облако забвения, похоже, не менее умело, чем это делают более изощренные художники, среднему читателю малодоступные.
Утренняя газета. «Это парадоксальная роскошь. Погружаться в бурный мир, сидя в уютном уголке и вдыхая аромат кофе. Газета – это сплошные ужасы, войны, катастрофы». Но – «разворачиваешь и кое-как пристраиваешь ее на кухонном столе между грилем и масленкой. Да, ты скользишь глазами по строкам, пропитанным раздирающей наш мир жестокостью, но ее сглаживает запах смородинового джема, какао, поджаренного хлеба.
Сама газета как вещь сродни успокоительному средству. Ты не видишь событий воочию, ты просто читаешь “Либерасьон”, “Фигаро”, “Уэст-Франс” или “Депеш-дю-Миди”. Страшные бедствия сегодняшнего дня меркнут под этими неизменными “шапками” и превращаются в пикантную приправу к неторопливому обеду».
Пожалуй, именно комфортабельная стабильность, а вовсе не притворное раскаяние лучшая трава забвения национальных унижений.
Хотя самые страшные наши унижения не социальные, но экзистенциальные: миру, природе ничего не стоит не только убить нас, но и сделать жалкими, беспомощными, отталкивающими – именно с ужасом перед нашей материальностью и борется культура, стараясь оттеснить наш анатомический, физиологический образ образом высоким и прекрасным даже в поражении и несчастии. Забвению нашей материальной природы служит в искусстве трагедия, а в быту – благотворительность. На это облако в сегодняшней Европе средств не жалеют и очень правильно делают, хотя неизбалованным россиянам кое-что может показаться излишеством – когда, скажем, с тяжелейшим ментальным инвалидом-колясочником обращаются как с наследным принцем, чего он явно оценить не может.
«Когда-то во французском интернате, – пишет в своей книге «Искры, летящие вверх» (СПб., 2012) Елена Вяхякуопус, много лет занимающаяся помощью инвалидам, – меня поразила одежда детей. У всех них был тяжелый аутизм с сопутствующими множественными заболеваниями, они не ходили и не говорили. Но девочки были в красивых платьях, с кружевными воротниками, в туфельках с разноцветными пряжками. Мальчики в костюмах и даже жилетках. Их кормили не в кроватках, а привозили в столовую, где обедали и персонал, и сам директор, и там перед ними ставили красивые тарелки, и сок наливали в стаканы не из пакетов, а из хрустальных кувшинчиков…» И этим современные европейцы защищают от поругания человеческий образ, посылают миру сигналы, что с человеком нужно обращаться уважительно, какому бы глумлению ни подвергла его равнодушная природа.
Как ни странно, государственные символы закон защищает, а самый главный символ, на котором стоит цивилизация, – образ человека, можно оплевывать как кому вздумается, лишь бы оплевывающий более или менее чтил Уголовный кодекс.
«Легко ли слышать, как тебя или твоего ребенка называют олигофреном, умственно отсталым, дебилом, “необучаемым”, “не готовым к реабилитации”? Иногда специалисты не говорят таких слов клиентам в лицо, но пользуются этими терминами на рабочих совещаниях и в профессиональных беседах. Есть университеты, где все еще висят таблички: “Кафедра олигофренопедагогики”. Привыкнув считать человека дебилом и олигофреном, трудно отнестись к нему, как к уникальной и ценной личности, не менее заслуживающей жизни и счастья, чем все остальные люди».
Вот это облако нам действительно необходимо – облако высокого отношения к каждому, рожденному женщиной. Оно бы помогло нам всем пореже вспоминать и о нашей бренности и уязвимости.
Особый путь в Европу
Несколько лет назад издательство «Вагриус» предложило мне написать предисловие к усеченным мемуарам Эренбурга, и я попытался перечитать его серое советское собрание, но был сломлен «Бурей», а в эпохальной «Оттепели» увяз на фразе «Директор Иван Васильевич Журавлев недавно признался секретарю горкома, что без Коротеева выпуск станков для скоростного резания пришлось бы отложить на следующий квартал». Первый роман Эренбурга (и едва ли не последний мне понравившийся) «Необычайные похождения Хулио Хуренито и его учеников» тоже не поразил меня глубиной. Мир есть вместилище глупости и лицемерия – да кто же этого не знает!
Но в романе присутствует и пафос, которого у Свифта и Анатоля Франса не припомнить: «Только обросшие жиром сердца не поймут трогательного величия народа, прокричавшего в дождливую осеннюю ночь о приспевшем рае». Стремление повернуть руль истории – вот что когда-то привело нахального юнца в революцию. А не в литературу, что очень важно, ибо с такого наркотика, как историческое творчество, соскочить очень трудно.
Правда, после положенных отсидок и высылок, унесши ноги в канонический Париж, социал-демократический Павел внезапно преобразился в декадентского Савла со всеми положенными метаниями от религиозности и эстетства к тотальной мизантропии: «Я пью и пью, в моем стакане // Уж не абсент, а мутный гной». Однако с первыми же известиями о «бархатной» весенней революции былой подпольщик устремился в Россию, уже в первые ее окаянные дни начавши слагать имперские «Молитвы о России»: «С севера, с юга народы кричали: // «Рвите ее! Она мертва!» // И тащили лохмотья с смердящего трупа. // Кто? Украинцы, татары, латгальцы. // Кто еще? Это под снегом ухает, // Вырывая свой клок, мордва».
Эренбург обнаружил не только стремление своими руками творить историю, но и русский патриотизм. И не какой-то утонченный, языковой или культурный, а самый обычный, «географический». В чрезвычайно богатой материалом (плюс колоритные фотографии) книге Бориса Фрезинского «Об Илье Эренбурге. Люди, годы, страны» (М., 2013) приводится его письмо 1926 года с Тирренского моря: «Да, пусть я плыву на Запад, пусть я не могу жить без Парижа <…> пусть моя кровь иного нагрева (или крепости), но я русский». Неудивительно, что после 22 июня голос этого еврея зазвучал как колокол на башне вечевой, отзываясь в сердцах самых простых русских людей, хотя Эренбург постоянно внушал солдатам, что их Отечественная война – это еще и война за всю европейскую культуру: «Защищая родное село – Русский Брод, Успенку или Тарасовку, воины Красной Армии одновременно защищают “мыслящий тростник”, гений Пушкина, Шекспира, Гете, Гюго, Сервантеса, Данте, пламя Прометея, путь Галилея и Коперника, Ньютона и Дарвина». Поэтому книга Фрезинского читается как исторический эпос: Эренбург и был эпической фигурой, в его судьбе наиболее полно воплотилась история советского патриотического западничества.
Эренбург неотступно стремился внести в советскую жизнь достижения культуры и гуманистические ценности Запада, но во всех его конфликтах с Советским Союзом выступал на стороне своего государства. И, думаю, не только страха ради, но и из мудрого политического расчета: любое слово в пользу противника не только не послужило бы сближению с Западом, но и укрепило бы подозрения не одной лишь власти, но, что гораздо хуже, и народа: интеллектуалы, евреи, западники – агенты влияния в наших рядах. Эренбург напрямую не поддерживал Запад, который в его поддержке не нуждался, но оберегал влияние западников внутри России.
Эренбург был не столько художником, для которого важнее всего красота, сколько политиком, для которого важнее всего практический результат. Б. Фрезинский подробно разбирает эренбурговские книги в их историческом контексте, и уже из того, как в них мало лирики и много актуальнейшего материала, приводившего в бешенство «неис товых ревнителей», видно, что и литературное творчество для Эренбурга было прежде всего орудием большой политики. Тогдашние критики, которых более всего волновало, кто будет стоять у огромного скрипучего руля, видели лучше нас, в какую сторону пытается подправить курс Эренбург.
Сталин почувствовал в Эренбурге серьезную фигуру на своей геополитической доске в 1934 году, получив от него письмо, содержащее «обоснованный проект создания широкой международной антифашистской писательской ассоциации вместо существующей на деньги Москвы сектантской организации революционных писателей». Эренбург писал, что сталинские ставленники не пользуются в Европе никаким авторитетом и лишь отпугивают действительно крупных писателей своим экстремизмом, а Сталин как раз и намеревался снизить накал «революционной борьбы» ради единого антифашистского фронта, и «именно с тех пор Эренбург стал для карательных органов фигурой, числящейся за вождем, не подлежащей уничтожению без его визы».
Виза так и не появилась, и 1952 год – год расстрела Еврейского антифашистского комитета (ЕАК) – принес Эренбургу Международную Сталинскую премию «За укрепление мира между народами». Но когда после «дела врачей» в 1953 году над русским еврейством нависла опасность – если и не депортации, то, во всяком случае, качественно нового витка гонений, – Эренбург сумел умным обращением к Сталину приостановить кампанию, которую должно было запустить открытое письмо знатных евреев, осуждающее неблагодарный еврейский национализм. Логика эренбурговского обращения была примерно такова: еврейского вопроса в Советском Союзе нет, а если столько евреев выступят вместе, то за рубежом могут подумать, что еврейский вопрос таки есть. И это повредит борьбе за мир (за который на Западе «борется» немало евреев). Сталин внял, хотя про осудительное письмо все-таки повелел: пусть сначала подпишет.
И Эренбург подписал. А до того, в 1950 году, за границей отвечал на вопросы о судьбе арестованных членов ЕАК в духе «разве я сторож сочленам своим?». Чего ему до сих пор не может простить интеллигенция из самопровозглашенного министерства праведности. Однако Эренбург был прежде всего политический деятель, а потому и судить его нужно по тем же критериям, что и какого-нибудь Черчилля: важна не красивая поза, но практический результат, ради дела можно и сфотографироваться со Сталиным.
Если бы Эренбург объявил об аресте ЕАК и разворачивающейся антисемитской кампании (тут же попросив политического убежища), Сталин лишь уверился бы, что все евреи и впрямь заодно, и на обострение международной обстановки, случившейся на этот раз (прямо по Геббельсу) действительно из-за евреев, отреагировал бы стереотипным образом – новым накалом юдофобии и антизападной пропаганды.
Эренбург к тому же наверняка знал, как упорно уклонялся Запад от серьезной помощи евреям перед войной и во время войны, а потом лгал о своем неведении – перечислить примеры из энциклопедии «Холокост» (М., 2005) не хватит места – и понимал, что у евреев (как и у всех прочих) нет друзей, они лишь пешки в чужих играх (Черчилль, случалось, тоже заявлял, что слыхом не слыхал о массовых убийствах евреев).
Услышав известие о смерти Эренбурга, которому прочили участь Герцена, Даниил Данин едва не возразил: «Какое время – такой и Герцен!» Да, «Люди, годы, жизнь» по литературному блеску далеко не дотягивают до «Былого и дум», не говоря уже, что о богатой, скажем так, личной жизни Эренбурга я вообще узнал только из энциклопедической книги Фрезинского. Но Герцена с Эренбургом роднит прямо-таки невозможность жить, не участвуя в Большой Игре истории. Я должен обнаруживаться, в тоске признавался себе Герцен, и обнаруживаться, очевидно, не так, как это делали Гончаров и Тургенев.
И было вполне естественно, что жизнь без политических свобод, невыносимую лично для него, он считал невыносимой для всех, даже неустранимый трагизм человеческого существования он приписывал деспотизму власти, а не деспотизму материи, чем крайне понижал высоту своего небосвода от экзистенциального до социального. Его последователи, не обладавшие столь блистательным литературным даром, тем более выстраивали собственную экзистенциальную защиту на высокой миссии народных заступников, что требовало предельно преувеличивать народные страдания. Против чего – против того чтобы принимать пропаганду за науку – и восстает библейских размеров том известного историка Бориса Миронова «Благосостояние населения и революции в имперской России. XVIII – начало XX века» (М., 2012).
Книга открывается эпиграфами из трех классиков. Если коротко – Радищев: «Что крестьянину мы оставляем? То, чего отнять не можем, – воздух»; Пушкин: «Иметь корову везде в Европе есть знак роскоши; у нас не иметь коровы есть знак ужасной бедности»; Толстой: «Этот стон мужика, где это он стонет? Это либералы повыдумывали». Б. Миронов, не скрывая своих политических целей, стремится приглушить хотя бы эхо этого и поныне разносящегося по миру пропагандистского стона: «Конструирование Европы продолжается, и от современных исследователей, прежде всего российских, во многом зависит, войдет ли Россия в Европу, другими словами, будет ли общественное мнение Европы считать Россию частью Европы или нет. Ведь невозможно представить Россию европейской страной, если в самой России в дискурсе об идентификации ее таковой не признают».
Признает ли Европа Россию своей частью или не признает, все-таки в гораздо большей степени зависит от того, найдет ли Европа это признание для себя выгодным как материально, так и психологически, ибо все народы руководствуются историей не научной, а воодушевляющей, созидаемой ради поддержания экзистенциальной защиты, ради чувства собственной красоты и уникальности, избранности (именно ощущение совместной избранности объединяет людей в нации, а нации – в цивилизации), и для России небезопасно ставить свою экзистенциальную защиту в зависимость от чужой, которая зачастую сама строится на противостоянии опасному соседу.
Но в истории научной исследование Б. Миронова останется актуальным до тех пор, пока ученый мир будет интересоваться Россией, – долговечность книги станут обеспечивать как ниспровергатели, так и почитатели, и притом ниспровергатели усерднее, чем почитатели, часто норовящие отправить своих кумиров в музей на почетное прозябание.
Б. Миронов нашел антропометрический индикатор благосостояния – прежде всего рост, наиболее точно отражающий уровень жизни, особенно в доиндустриальных обществах: средний рост растет вместе с благосостоянием и снижается с его упадком. За восемь лет работы в архивах автор «Благосостояния…» собрал антропометрические характеристики за весь имперский период почти неправдоподобной массы народа – для 305 949 человек различного пола, возраста, социального положения, конфессии, места рождения, образования, профессии, национальной принадлежности, родившихся в 1695–1920 годах. Для новобранцев, призванных в армию в 1874–1913 годах, цифра еще более невероятная – 11,7 миллиона!
На фоне этого Монблана уже не так ошарашивают горы сведений о питании, ценах, зарплате, смертности, сельском хозяйстве, налогах, повинностях, накоплениях… И эти данные создают совершенно другой образ Российской империи: «Россия – нормальная европейская страна, в истории которой трагедий, драм и противоречий – нисколько не больше, а достижений и успехов – нисколько не меньше, чем в истории любого европейского государства».
Для истории академической этот вывод является революционным по контрасту с парадигмой вечнозеленого кризиса самодержавия. Однако для истории воодушевляющей, чья миссия – экзистенциальная защита народа, «нормальности» все-таки недостаточно – нужна какая-то исключительность. И тут главные наши козыри – наши гении.
Россия в одном очень важном отношении чуть ли не два века и впрямь шла особым путем и достигла удивительных результатов, благодаря тому что творческое меньшинство в ней оказывалось освобожденным от борьбы за социальное выживание. Этим творческим меньшинством было то дворянство, то научная интеллигенция, но результат каждый раз оказывался то великим, то всего лишь отличным.
При всем при том, что в России всегда жестко подавлялась политическая свобода, в ней постоянно возникали свободные зоны, свободные от заботы о бренном. Зоны, почти невозможные в более демократических странах, где требуется еще и обращать в товар продукты своего творчества. На таких-то островках свободы и рождалась великая литература, великая музыка, великолепная наука, позволявшая ученым утолять собственное любопытство за государственный счет. И как раз эти-то островки были почти уничтожены восстанием лакеев и лавочников под знаменем рационалистического либерализма. Против которого давно пора возвысить знамя либерализма романтического, отстаивающего для творческой личности принцип не свободы торговли, но свободы от торговли.
Максимум свобод для служения не бренному, но бессмертному, хотя бы для узкого, «аристократического» круга – в этом при желании и можно усмотреть нашу исключительность.
Б. Миронов показывает, как неуклонный рост среднего роста, а значит, и благосостояния реагирует падением на социальные катаклизмы. Но он приводит еще более интересные данные о роли психологических факторов (Германия, 1948 год): «Лучше скудный обед, приправленный любовью, чем жирный окорок, нашпигованный ненавистью». Подозреваю, это справедливо и для целых народов. Однако трудно любить свой народ за всего лишь нормальность. Но вот за то, что он поставляет миру гениев, очень даже можно.
Производство гениев – вот что только и открывало России путь в Европу. Особый путь, от которого мы отказались, воображая, что хороший европейский тон – это ординарность.
Кавказ: кровь и правота
Книга Якова Гордина «Кавказ: земля и кровь. Россия в Кавказской войне XIX века» богата фактами, чеканно написана и захватывающе увлекательна: если история и плохой учитель, то драматург, во всяком случае, выдающийся. Однако сегодня, вероятно, и познавательность, и увлекательность отступят на второй план перед актуальностью «кавказской темы». В политизированные эпохи плебс обычно склонен встречать новую информацию уже не трезвым вопросом: «Что я с этого буду иметь?» – а вопросом возвышенным: «Это за какую партию?» У интеллигенции тоже есть свой плебс, который полагает себя сливками общества за то, что ищет не материальных, а психологических выгод – ощущения собственной правоты, а еще лучше – праведности. Эти искатели ангельских риз, стремящиеся заменить знания совестью, ничего не хотят знать с исключительным упорством: главное, занять благородную – «нравственную» – позицию, а там хоть потоп. Но социальное бытие не допускает правоты, а тем более праведности: следуя одной правде, непременно попираешь другую.
Я не думаю, что история не имеет сослагательного наклонения. Почему мы на каждом шагу говорим: «Если бы я не пошел в кино, то не опоздал бы на поезд» – и не можем сказать: «Если бы Россия не начала такую-то войну, то она не понесла бы и не причинила таких-то и таких-то разрушений»? Беда только в том, утверждает Я. Гордин, что в данном случае у России не было выбора. И даже не по одним только геополитическим причинам – их в конце концов можно трактовать самым противоположным образом, – а прежде всего по социально-психологическим: Я. Гордин просматривает весьма широкий спектр мнений политически мыслящей части русского общества – и ни одно из них не допускает отступления с Кавказа. Речь идет только о методах. «Силовики» вроде Ермолова уповали на жестокость. Рационалисты вроде Добролюбова верили, что преимущества «цивилизованной» жизни под властью России сами заставят горцев отказаться от своих «диких» привычек вроде набегов и работорговли. (В современных либеральных кругах еще лет шесть-семь назад приходилось слышать, что чеченцев одолеет укрепление рубля.) Но «набеговая экономика» не только кормила: она служила еще и делом чести, доблести и геройства. А герои не продаются.
Увы, их противники тоже были героями. Притом вольнолюбивыми и просвещенными в понимании «всего цивилизованного мира». «И Турция и Персия, покровительствующие Кавказу, были классическими образцами необузданного деспотизма, и в самом деле намного превосходившего своим произволом российское самодержавие.
И на Кавказе победители Наполеона, освободители Европы чувствовали себя прежде всего носителями гражданской цивилизации, просвещения и правосудия. А воплощением дикости, политической отсталости, свирепости, не подобающей XIX веку, были кавказские ханства». Даже Ермолов приходил к той мысли, что «надобен великий героизм, чтобы трудиться о пользах народа, которого отличительное свойство есть неблагодарность», – несите бремя белых!
При этом стратегически Кавказ воспринимался форпостом «мусульманской угрозы»: «Еще недавно Османская империя, ставшая лидером мусульманского мира, была неукротимым агрессором, захватывала все новые и новые территории, жестоко расправлялась с народами, пытавшимися отстоять независимость, грозно нависала над европейскими державами – турецкие войска доходили до Вены. Россия в XVIII веке была на передовой линии противостояния с Блистательной Портой, постоянно расширяя буферные территории между собой и историческим противником. И это было совершенно естественно». Даже для того, чтобы поддержать национально-освободительную борьбу единоверной Греции, было необходимо обеспечить себе спокойный тыл: ориентировавшийся на Турцию и умело стимулируемый Англией Кавказ сковывал огромную часть российской армии. Ну а истребляемую воинственными соседями Грузию пришлось бы «сдать» немедленно, больше не интересуясь даже для виду теми бесчисленными слезинками ребенка, коими полнилось Закавказье с древнейших времен. Это сказано не для красного словца – даже в сравнительно мирное время горскими «хищниками» ежегодно захватывались и продавались в рабство «сотни семейств».
Обе стороны защищали нечто священное – невольно вспомнишь Бернарда Шоу: во имя добра проливалось и проливается неизмеримо больше крови, чем во имя зла. В конфликте геополитических, экономических интересов можно искать компромиссы – в конфликте святынь всякая уступка кощунственна. Представление о собственной безупречной правоте, которой и сегодня более всего на свете домогаются истинно благородные люди, – именно это представление являлось тем бензином, который с обеих сторон веками лился в кавказский костер.
И чем более доблестным и высоконравственным был российский офицер или горский уздень (нравственность викинга совсем не то, что нравственность бюргера), тем более преступен он был с точки зрения морали взаимопонимания и компромисса. Увы – этой морали и сегодня-то придерживаются весьма немногие (когда дело касается собственных, а не чужих интересов), а сто пятьдесят – двести лет назад… Наполеон победно гулял по всей Европе, перебил и перепортил несметное множество народу – и сделался властителем дум этой же самой Европы. А Жозеф де Местр, серьезно опасавшийся чрезмерной мощи российской армии, характеризовал ее так: «Это лучшая молодежь в свете, которую ничуть не беспокоит миллион уже погубленных жизней». Прилагаемый к книге прелестный дневник поручика – будущего генерал-лейтенанта – Н. В. Симановского прекрасно иллюстрирует справедливость такой оценки: «Что ж делать, мы все живем под Богом, умирают не старые, а поспелые. <…> Сегодня я исповедался и причащался Святых Тайн и потому теперь готов идти всюду». Молодой поручик относится к черкесам с полным пониманием и сочувствием – называя их при этом «бунтовщикам и».
Я. Гордин очень кстати напоминает, какой прием у близких родственников находит пушкинский Тазит, отказавшийся от законов кровавой чести: «Ты трус, ты раб, ты армянин». Армянин – можно ли снести такое поругание! Как оценили бы отказ участвовать в Кавказской войне родственники и сослуживцы российского офицера, тоже нетрудно представить. Однако находятся далеко не сторонние наблюдатели, которые самоотверженность одной стороны считают благородным рыцарством (только потому, что она в силу исторической случайности оказалась физически более слабой), а самоотверженность другой – моральной ущербностью. Именно в этом упрекает русское общество И. Дзюба – единственный, с кем Я. Гордин полемизирует напрямую. Я. Гордин вполне основательно отмечает, что в российской армии «противу горцев» храбро сражались и украинцы, и грузины, и немцы, и что-то не припомнить, чтобы кто-то из этих «инородцев» был сколько-нибудь заметно осужден собственным этносом: в каждом времени есть свои стереотипы, над которыми не властен подняться практически никто.
Нет, одного человека во всей Российской империи И. Дзюба все-таки отыскал – Тараса Шевченко с его поэмой «Кавказ». Мне кажется, Я. Гордину стоило бы и пощедрее процитировать шевченковских «Гайдамаков» – это пиршество национальной и социальной мести. «Город трупами завален, // Улицы, базары // Черной кровью подплывают. // “Мало ляхам кары”. // Недорезанных кончали: // Не встанут собаки!» «Багровеет Тикич кровью // Евреев да ляхов». «Старикам пощады нету // И малым ребя та м».
Ну, словом, потеха: не щадят «ни красу, ни возраст юных шляхтянок, евреек. Ни убогих, ни здоровых, ни калек горбатых» – если это не попытка геноцида, то это слово нужно сохранить исключительно как бессовестную гиперболу современных коммунистических агитаторов. Но любопытно, что разнузданные поляки похищают любимую девушку главного героя не просто потому, что она подвернулась под руку, а по наводке еврея Лейбы, «чертовой копилки», чья жена Хайка спит не как-нибудь, а «в перинах поганых». И тут не обошлось без еврея: такой подлой ценой он спасает собственную дочь.
Имел ли великий национальный поэт основания относиться к полякам и евреям без особой приязни? Уверен, что да. Более чем уверен. Но ощущается ли в этой неприязни хотя бы попытка возвыситься над слепым эгоизмом оскорбленных национальных страстей? Ведь сочувствовать врагам своих врагов – по отношению к врагам собственным пылая праведным гневом – так же легко, как призывать к кротости и самообузданию, будучи слабее своего обидчика. Труднее ощутить неустранимый трагизм исторического бытия, в котором и палачи – вчерашние или завтрашние жертвы, и жертвы – вчерашние или завтрашние палачи, ибо и те и другие исповедуют общие принципы. И еврей труслив и изворотлив оттого, что его гордость в свое время была успешно раздавлена, и поляк горд и необуздан лишь потому, что не прошел достаточной исторической костоломки – той же хотя бы гайдамацкой потехи, растянувшейся на век-другой-третий: в войнах с Римом евреи тоже были горды и отважны не хуже «черкесов».
Хорошо, «Гайдамаки» – «песенная», не вполне личная вещь. Но обращение к Гоголю, «Завещание» – это же вроде бы от себя лично? Пишущего эти строки в детстве всякий раз обдавало морозом восторга, когда он читал эти горькие жалобы, что нынче старый батько уже не зарежет сына во имя Украйны, а «отдаст царю-престолу да немцам-собакам»… Уж такой национальной терпимостью дышат эти слова! Впрочем, поэты нечасто воспевают умеренность, осторожность, преимущества эволюционного пути перед революционным. «Злою вражескою кровью волю окропите» – это звучит; Днепр, несущий с полей Украйны «кровь врагов постылых», – это впечатляет. А дело поэта – потрясать сердца тем, чем потрясено его собственное сердце.
Святая месть, кровь по совести… Помилуй бог, если я собираюсь хоть в чем-то упрекнуть могучего поэта с мученической судьбой – чтобы обвинить в нравственной ущербности поэта, концентрирующего чувства целого народа, нужно обладать правотой особого помета. Я хочу лишь повторить, что каждая эпоха имеет свои неосознаваемые аксиомы, оторваться от которых пламенному поэту, быть может, даже труднее, чем более равнодушному простому смертному. И Кавказская война в стотысячный раз проиллюстрировала непреходящий трагизм человеческой истории – непреходящую противоречивость и изменчивость всех нравственных норм и непредсказуемость всех сколько-нибудь отдаленных последствий любого выбора: то, что вчера выглядело несомненным добром, сегодня представляется бесспорным злом, достигнутая благая цель тонет в лавине побочных следствий. Скромность – отказ от претензий на неколебимую правоту и безмятежное всеведение – вот что напрашивается важнейшим итогом «Земли и крови».
Впрочем, уроки этого рода человечество уже отчасти извлекло из своей истории – порой даже с перебором. Наиболее прекраснодушная, то есть наименее озабоченная последствиями своих мнений, часть западного общества сегодня исповедует «культурный релятивизм», предполагающий абсолютное равенство всех культур, даже тех, которые этот самый релятивизм ненавидят как низкое равнодушие к святыням и почитают свои святыни высочайшими и даже единственными в мире. Наиболее последовательные релятивисты готовы уважать и работорговлю, и каннибализм, если только усмотрят в них не личную прихоть, а национальный обычай. Однако лица, принимающие решения, иной раз готовы даже на военное вмешательство во внутренние дела тех стран, где национальные обычаи становятся опасными для «цивилизованного мира» – или очень уж масштабно попирают понимаемые в западном смысле права человека. Если, конечно, вмешательство не чересчур опасно. Ответственные люди чувствуют, что права человека и стратегические интересы общества тоже пребывают в трагическом противоречии, в котором опасна победа любой стороны, и, декларируя примат прав человека, отнюдь не расшибают лоб в служении культу личности. Я констатирую это без всякой иронии: лицемерие – склонность декларировать несколько больше того, что собираешься исполнить, – тоже необходимое следствие трагического конфликта между идеальным и возможным. Больше того, надо признать, что современные европейские принципы – хотя бы и противоречащие друг другу право наций на самоопределение и принцип нерушимости границ – это, как ни крути, кротость сильного. Если даже она в значительной мере проистекает из нежелания жертвовать собой.
Цитируемый Я. Гординым Н. Данилевский почти сто пятьдесят лет назад упрекал Европу в применении двойных стандартов: сколько, мол, ни стараются наши публицисты выставить покорение Кавказа великой победой общечеловеческой цивилизации – ничто не помогает: на Кавказе Запад и сам бы с удовольствием «поцивилизовал». «Что кавказские горцы и по своей фанатической религии, и по образу жизни, и по привычкам, и по самому свойству обитаемой ими страны – природные хищники и грабители, никогда не оставлявшие и не могущие оставлять своих соседей в покое, все это не принимается в расчет. Рыцари без страха и упрека, паладины свободы да и только!» Сама-то Англия при первом удобном случае разогнала своих шотландских горных орлов на все четыре стороны! «А Россия под страхом клейма гонительницы и угнетательницы свободы терпи с лишком миллион таких рыцарей, засевших в неисследимых трущобах Кавказа, препятствующих на целые сотни верст кругом всякой мирной оседлости; и, в ожидании, пока они не присоединятся к первым врагам, которым вздумается напасть на нее с этой стороны, – держи, не предвидя конца, двухсоттысячную армию под ружьем, чтобы сторожить все входы и выходы из этих разбойничьих вертепов».
Однако и Запад сегодня другой – он гораздо больше думает о собственной безопасности, чем о новых приобретениях, и когда он осуждает Россию примерно за то же, что делает сам, в этом нет никаких двойных стандартов – просто он не считает Россию представителем «общечеловеческой цивилизации». «Да, нам можно, а им нельзя, – думают русофобы, то есть те, кто искренне и не без оснований опасается, как бы Россия снова не натворила каких-то ужасных дел. – Ибо мы цивилизованны, а потому не станем злоупотреблять применением силы, а Россия – кто ее знает». И возможность изменить такое отношение к нам у нас есть только одна – оставаться цивилизованными достаточно долго, чтобы страхи сохранились лишь у параноиков. Тогда даже злонамеренная пропаганда не сможет разогреть их до существенного градуса. Материальные-то противоречия, конечно, и тогда сохранятся, но если в них с обеих сторон не станут подливать еще и правоту, они станут не более опасны, чем, скажем, соперничество Америки с Японией.
Правда, если сделаться «как все» в глазах западного мира нам все равно ничто не поможет, то лучше совсем выбросить эту мечту из головы: история русского национализма есть во многом история неразделенной любви к Западу. Однако и делать что-то исключительно ему назло тем более нелепо. Кстати, Я. Гордин с его склонностью держаться фактов не позволил себе поразмышлять, послужило бы это укреплению или ослаблению западной цивилизации, если бы Россия проявила кротость и «сдала» Грузию, предоставив Кавказ мусульманскому миру. Возможно, выяснилось бы, что в долгосрочной перспективе у России с Западом меньше причин для противостояния, чем кажется на первый взгляд.
Поскольку я слишком уклонился от жанра рецензии, попытаюсь напоследок вернуть ему хотя бы еще один атрибут: рецензент обязан хоть в чем-нибудь да утереть нос автору. По отношению к Я. Гордину это сделать нелегко, но, похоже, одну маленькую возможность я отыскал. Великий князь Константин предостерегал Ермолова, чтобы тот не спровоцировал серьезную войну с Персией: «Шпанская муха много перевела народу во Франции. Избави бог, чтобы Персия не перевела много православных». Я. Гордин предполагает, что «шпанская муха» – это Наполеон, но мне кажется, что это, скорее, партизанское движение в Испании. Если моя версия даже и не верна, то, по крайней мере, актуальна.
Кавказский лицей
После многолетних исследовательских и публикаторских трудов, всестороннейшим образом отвечавших на вопрос: «Зачем России нужен был Кавказ?» – Я. Гордин в одноименной книге, кажется, впервые в российской публицистике вгляделся в наиболее глубокий, то есть в наименее очевидный аспект проблемы – экзистенциальный. В сегодняшнем мире, претендующем на недоступную смертному рациональность, почти никто не сознает, насколько часто социальное есть маска экзистенциального: отсутствие долговечной и масштабной завораживающей цели для нашей социальной деятельности открывает нам глаза на бренность всего земного и в первую очередь нас самих. Борьба с совершенно обоснованным чувством нашей ничтожности в мироздании есть глубинная причина политического экстремизма и пассионарной международной экспансии, и Я. Гордин с чрезвычайной полнотой и даже поэтичностью вскрывает этот мотив романтического влечения российского дворянства на Кавказ. Или, если угодно, к Кавказу.
К воображаемому миру, который автор именует «кавказской утопией», хотя, на мой взгляд, это не лучший термин, поскольку слово «утопия» ассоциируется с чередой подробнейше расписанных умозрительных конструкций от Мора до Маркса, – лично мне представляется более точным выражение «кавказская мечта», если уж слово «греза» слишком приелось моим читателям. Необходимость подчиняться бюрократическому государству, не оправданная великой исторической миссией, растаявшей как сон, как утренний туман, после победы над Наполеоном, требовала психологической компенсации, которая не могла удовлетвориться одним лишь платоническим байронизмом. «Для активной части дворянства, для которой романтическая идеология была не пустым звуком, Кавказ как вариант иного мира, в котором раскрывалось иное качество пространства – горы, который был населен иными людьми – свободными от европейских условностей, был воплощением принципа, который можно определить как принцип психологической компенсации. Неудовлетворенному дворянскому сознанию Кавказ не просто как географическое и этнографическое, но и как метафизическое явление давал возможность ощутить бытийную полноту».
Это сладкое слово «свобода»! «Свобода! Он одной тебя еще искал в пустынном мире»… Разумеется, горец был скован своими – условными, как и все человеческое, – социальными нормами ничуть не менее, чем русский офицер своими, однако условности кавказского мира обладали тем свойством, которое Гордин постоянно называет органичностью: в них отсутствовал или почти отсутствовал конфликт между законом и обычаем, между долгом и совестью, между механической властью и человеческой страстью. В органичном мире никто не мог бы произнести со скромной гордостью: «Закон выше меня», «Закон суров, но это закон» – веления закона порождались ничуть не менее искренней страстью, чем самые необузданные порывы души.
И хотя у тех же свободолюбивых горцев существовало самое страшное и мерзостное рабство, далеко превосходящее своими ужасами проклинаемое у себя в России крепостное право, красота декораций, в которых разыгрывалась кавказская драма, искупала все. В «Рубке леса» Толстой устами разочарованного дворянина Болхова предлагает «рациональную антитезу кавказскому мифу, кавказской утопии», сводящуюся к тому, что решительно все свойства себя самого и своей социальной среды каждый найдет на Кавказе ровно теми же, что и в Могилевской губернии. Однако, как все рационалисты, скептик недооценивает то обстоятельство, что среди красивых декораций, в противостоянии красивому противнику каждый из нас начинает ощущать более красивым и себя. А красота есть наиболее эффективный суррогат смысла – или, может быть, даже наиболее точный его индикатор.
Потребность взять реванш в мире иллюзий, если уж в мире реальности мы оказались недостаточно сильны и красивы, есть, по-видимому, главный источник всей человеческой культуры – и благородные души испытывают невольную благодарность к тому, кто позволил им взять этот реванш, – если даже это враг. Гордин чрезвычайно подробно и красочно рисует примеры этой влюбленности в противника, начиная от подражания его костюму и кончая метафизическими теориями, указывающими на благотворную роль горской архаики для современного упадка нравов и верований. Несмотря даже на то, что эта любовь отвергалась иной раз в самой извращенной форме: «Тут я в первый раз увидел, как горцы “обещещивают” тела гяуров, отрезывая некоторые органы и кладя их в рот убитым» (М. Венюков).
И вообще любовь к врагу, похоже, была слишком изысканным блюдом для народа более бесхитростного, нежели романтическая аристократия. «Война велась со всем ожесточением народной вражды. Ни казаки, ни черкесы никогда не просили и не давали пощады. Не было ни средства, ни хитрости, ни вероломного обмана, считавшегося недозволенным для черкеса, когда дело шло убить русского, и для казака, когда предвиделась возможность подкараулить черкеса» (Ф. Торнау). Несмотря на то что бывали случаи, когда в массовой драке солдаты одного российского полка объединялись с чеченцами против солдат другого полка, тем не менее по отношению к побежденным черкесам победители повели себя отнюдь не по-рыцарски.
«С черкесами сбывается басня об умирающем льве; всякий их топчет. От безнаказанных убийств до мелких оскорблений, побоев, захватов отведенной им земли им пришлось много вытерпеть. Как казаки вне дома вооружены, а горцы безоружны, то первым легко позволить себе насилие; побить без причины горца для многих составляет забаву. Когда горец приходит в станицу для продажи своих произведений, казак дает ему, что хочет, половину, четверть того, что он требует, и затем гонит его вон» (Р. Фадеев). Это тоже можно назвать разве что странною любовью…
Подобные страницы невозможно читать без боли и мучительного стыда. И все-таки, когда лидеры современного «Черкесского конгресса» требуют признать переселение черкесов, сопровождавшееся ужасающими жертвами, геноцидом, Я. Гордин призывает их не требовать слишком многого – чтобы не остаться вовсе ни с чем. Если исходить из того, что преступления против человечества не имеют срока давности, то Ирландия сегодня может потребовать компенсации за зверства Кромвеля, а Индия – за подавление восстания сипаев, происходившее примерно в те же годы, что и кавказская трагедия. Почему бы тогда и России не предъявить счет татарам и монголам за кровавую вакханалию XIII века?
Умеренность, однако, не в чести и сегодня, когда речь идет о психологической компенсации униженных и оскорбленных. Гордин предостерегает их в терминах практических последствий – его оппоненты ссылаются на международные конвенции. «Но если русский народ настаивает на квалификации татаро-монгольского ига как геноцида, то требования нужно предъявлять правопреемнику Золотой Орды, если таковой имеется» (с. 121).
Мир трагичен, в нем сталкиваются не правда с ложью, но правда с правдой. Каждая из которых может обосновать собственную безупречную правоту, даже и не прибегая к прямой лжи, – достаточно выгодные для нее критерии и факты объявлять главными, а невыгодные второстепенными. А отказаться от подобных субъективных предпочтений не заставит никакая полнота исторической картины.
«Историческая память как отдельных людей, так и больших общностей, – справедливо указывает Я. Гордин, – имеет одно опасное свойство – она фрагментарна. Национальная вражда и сепаратизм, радикальные формы культурного и государственного самоопределения слишком часто есть результат этой фрагментарности». Это верно. Но, к сожалению, еще гораздо чаще сама эта фрагментарность есть результат вражды. Всякое изучение, всякое мышление есть не что иное, как подтасовка, и если осознанная или неосознанная цель исследователя – оправдать уже наличествующую вражду, он сумеет ее извлечь даже из книг самого Я. Гордина. Несмотря на то что более всесторонний и сочувственный всем участникам процесса анализ трудно представить.
Поэтому, полностью соглашаясь с необходимостью «выращивания» просветителей, способных видеть историческую картину в целом (с. 261), я все же чуточку больше надежд возлагаю не столько на сближение знаний, сколько на сближение целей – ибо знания их только обслуживают. Упущенные возможности залечивания кавказской язвы в первой книге Я. Гордина сосредоточивают в себе не просветители, не ученые, но романтическая имперская аристократия. Люди, устремленные не на истребление врага, не на упрощение социальной и культурной структуры, но на ее обогащение, на создание более многообразной целостности. В этой устремленности я и вижу идеальную реализацию такой антилиберальной, казалось бы, ценности, как имперский дух (тогда как в основе фашизма лежит именно стремление к простоте, к картине мира, свободной от неопределенности и противоречий). Как автору статьи «Империя: пересмотр судебного дела» («Знамя», 2009. № 5), мне было очень приятно прочесть в предпоследней главе «Декабристы и Кавказ. Имперская идеология либералов» призыв «критически отнестись к общелиберальной аксиоматике – во всяком случае, к той ее сфере, которая трактует взаимосвязь имперской идеи с гражданскими свободами» – герои этой главы вполне успешно сочетали преданное служение империи с либерализмом. Хотя, разумеется, не с той его выморочной версией, которая отрицает все групповые права, признавая исключительно права индивидуальные.
Выращивание имперской аристократии нового типа – вот что я назвал бы одной из важнейших исторических задач многонациональной России, хотя даже более или менее отчетливая постановка этой проблемы требует длительных размышлений и дискуссий. Однако для начала мы более не должны «придавать термину “имперский” безусловно негативный смысл» (с. 274).
Тем более что на демократию надежды мало. Книга капитана В. Миронова «Я был на этой войне» (М., 2001), разобранная в последней главе, являет страшную картину ожесточения народной вражды, в которой ни с той, ни с другой стороны уже нет ни проблеска рыцарства. Я. Гордин видит «выход из кровавого тупика в возвращении к фундаментальным постулатам, ясным некогда многим русским офицерам. Главный из которых – признавать друг друга ЛЮДЬМИ». Жаль только, что задача эта непосильна для простого человека, для которого быть человеком означает быть таким, как он: если француз человек, почему же он не говорит по-человечески, вполне разумно рассуждал чернокожий друг Гекльберри Финна.
Русская аристократия уже продемонстрировала нам, что имперский дух (и в этом его противоположность духу нацизма) заключается в умении преодолеть этничность во имя более высокой и многосложной целостности; она же продемонстрировала и понимание того, что «инородцами» желательно управлять руками их собственной аристократии, одновременно открывая ей доступ в аристократию имперскую. Народные же массы лучше по возможности держать подальше друг от друга. Какими имперскими уроками и в какой мере можно воспользоваться сегодня – к этой задаче Гордин только прикоснулся, и я всей душой надеюсь, что самое поучительное еще впереди.
Зато во второй книге своей дилогии («Ничего не утаю, или Мир погибнет, если я остановлюсь. История великой утопии») он взялся за задачу, казалось бы, давно исчерпанную, – за исследование мировоззрения Льва Николаевича Толстого, – неужели здесь еще можно сказать что-то новое после Шестова, Мережковского, Вересаева с его неоцененной книгой «Живая жизнь», которую он считал своей лучшей вещью? Как ни странно, оказалось, что можно.
Это даже настолько удивительно, что я постараюсь изложить с предельной краткостью и отчетливостью, в чем именно прочитанная книга существенно изменила мое представление о Толстом, несмотря на то что я занимался его жизнью и творчеством целые годы. Во-первых, базисным образом, который Толстой разворачивал в свое грандиозное мироздание, был не столько крестьянский мир, сколько все та же «кавказская утопия» (героем его мечты был не пресловутый патриархальный крестьянин, но казак, человек с ружьем). Во-вторых, боевой опыт Толстого отнюдь не сводился к опасным будням, вроде «Набега» и «Рубки леса», но побывал он в самых горячих «делах», которые открывали ему полную возможность создать свой «Валерик», – и, следовательно, он рутинизировал войну вполне целенаправленно. В-третьих, Толстой не был сознательным «пророком», не задумывающимся об осуществимости своих химер: каждая его попытка радикально вмешаться в жизнь была вполне серьезной, и, только потерпев очередное сокрушительное поражение, он отступал в литературу (все та же гординская формула «мятеж реформатора»). Могучая архаичность, которую мы ощущаем в Толстом, порождалась негодующим отказом быть «просто художником», принадлежать к современной мастурбационной культуре, целью которой считается не деяние, не практический результат, но переживание, «красота».
С одной стороны, страстная мечта отыскать «вечные начала» даже в рутинной, казалось бы, «педагогии», с другой стороны, готовность усмотреть «руку судьбы» в поведении людей ординарных, не способных к самостоятельному мышлению: «руку судьбы означают толпы, не думающие по-своему». В среде интеллектуалов всегда можно встретить любые мнения, но победит из них то, на чью сторону посыплются эти тысячи, тьмы. «А что их посылает, они не знают». Но следует ли и мыслителю смириться с этой властью тьмы? Сам Толстой никогда не смирялся.
Коллективная воля, по Гордину, представляется Толстому в виде некоего силового поля, которое вовсе не является суммой индивидуальных воль, но, напротив, является для них единой формирующей силой. Лично я склонен называть это поле коллективной грезой, но, возможно, природа его гораздо сложнее – надеюсь, к расшифровке этого понятия Я. Гордин еще вернется.
Прочитав вторую его книгу, с особенной ясностью сознаешь, что Толстой стремился к неземному совершенству, как романтик из романтиков, и поклонялся власти земли, как реалист из реалистов.
И не мог предать ни одного из своих богов…
Разумеется, книга далеко не сводится к этому краткому перечню, она чрезвычайно насыщена и по-настоящему новым, и по-новому осмысленным материалом – читайте, завидуйте и наслаждайтесь, как читал, завидовал и наслаждался пишущий эти строки.
И тоже повторяйте себе почаще: как уст румяных без улыбки, без грамматической ошибки я русской речи не люблю – корректор доставит вам немало этих радостей. А иногда и головоломок. Конечно, слова «лптература» (с. 230) или «революцюнеры» (с. 307) расшифровываются без труда. Но вот когда речь идет о «запасной книжке» Льва Николаевича (с. 217) или о том, как абрек «седел на корточках» (с. 325), – здесь есть о чем задуматься. В первой книге тоже говорится о «замерении Кавказа невоенными методами» (с. 195), а действия Барятинского вызывают внезапный выплеск простонародного восхищения: «Ой понимал всю важность…» (с. 200).
Утешимся, однако, тем, что из следующих изданий этот мусор будет удален.
Пленники экзотики
В последние десятилетия, когда Кавказ сделался не только горячей, но еще и кровоточащей точкой, в нашей публицистике часто звучит та совершенно справедливая мысль, что мы не знаем Кавказа, что нужно глубже изучить его историю и душу, и я попытался разглядеть эту самую душу в наиболее резонансных сочинениях русских классиков.
Можно с гордостью за нашу всемирную отзывчивость отметить, что даже в годы жестокой борьбы за Кавказ наши литературные пращуры золотого века писали о горцах преимущественно в выспреннем тоне. В романтической поэме «Кавказский пленник» молодого Пушкина «черкесы» лишены не просто каких-либо снижающих черт, но даже их хозяйственные заботы представлены только кратким и праздничным упоминанием: «С полей народ идет в аул, // Сверкая светлыми косами». Зато набегам, которых пленник видеть не мог, посвящены самые звонкие строфы: «Обманы хитрых узденей, // Удары шашек их жестоких, // И меткость неизбежных стрел, // И пепел разоренных сел, // И ласки пленниц чернооких», цитировать можно долго, но всюду поэт воспевает жестокие подвиги горцев с неприкрытым восхищением.
В звонком «Аммалат-беке» Марлинского «татары» постоянно произносят примерно такие монологи:
«У нас это обыкновенная вещь, – отвечал тот, любуясь каждым удачным выстрелом. – Такие сшибки поддерживают между нами воинственный дух и боевой навык. У вас частные ссоры кончаются несколькими ударами кинжала; у нас они становятся общим делом целых селений, и самая безделица может дать к тому повод. Я чай, и теперь дерутся за какую-нибудь украденную корову, которую не хотели отдать. У нас не стыдно воровать в чужом селении; стыдно только быть уличену в том. Полюбуйся на смелость наших женщин, пули, как мухи, жужжат, а им и горя мало! Достойные матери и жены богатырей!.. Конечно, в великий стыд вменится тому, кто ранит женщину; да ведь за пулю нельзя поручиться. Острый глаз направляет ее, но слепая судьба несет в цель».
А вот их отношение к женщине:
«Надо быть татарином, который считает за грех и обиду сказать слово чужой женщине, который ничего женского не видит, кроме покрывала и бровей, чтобы вообразить, как глубоко возмущен был пылкий бек взором и словом прелестной девушки, столь близко и столь нежно на него брошенным. Сладкий огонь пробежал по сердцу его, несмотря на слабость».
Но если мы пожелаем заглянуть в их мир метафизический, то найдем лишь такую настораживающую цитату: «Прибытие русского отряда не могло быть новостью для дагестанцев в 1819 году; но оно и до сих пор не делает им удовольствия. Изуверство (курсив мой. – А. М.) заставляет их смотреть на русских как на вечных врагов, но врагов сильных, умных, и потому вредить им решаются они не иначе как втайне, скрывая неприязнь под личиною доброхотства».
Даже в уже реалистическом вроде бы «Герое нашего времени» горцы как будто свободны не только от серьезных метафизических размышлений, но и от нужд «низкой жизни» – разве что Казбич продает баранов, но и то не желает торговаться: сказал – отрезал. А если Азамат и совершает низкий поступок, то все-таки не корысти ради, а токмо из страстной влюбленности в лихого скакуна.
Разумеется, такая неотступная романтизация должна была рано или поздно породить отрезвляющую реакцию. Я уж не стану говорить о саркастическом Щедрине, давшем двум проходимцам кавказского происхождения громкие имена Амалат и Азамат (следуя Гоголю, наградившему простецких немецких ремесленников именами Шиллера и Гофмана), – сатирик есть сатирик, «креативнее» вглядеться в бесспорно гениальные творения великого реалиста Льва Николаевича Толстого.
Мечты Оленина, отправляющегося на Кавказ, явно порождены романтической кавказской поэзией и прозой: «Все мечты о будущем соединялись с образами Амалат-беков, черкешенок, гор, обрывов, страшных потоков и опасностей… То с необычайною храбростию и удивляющею всех силою он убивает и покоряет бесчисленное множество горцев; то он сам горец и с ними вместе отстаивает против русских свою независимость». (Последнее особенно интересно: романтический юноша мечтает сражаться на стороне врага; во время войны с Францией при всей франкофилии тогдашнего дворянства подобные мечты были невозможны; юные лицеисты смотрели вослед уходящим ратям, завидуя тому, кто умирать шел мимо них.) Но когда он наконец-то видит настоящих горцев – гордых, бесстрашных, – их душа для него остается совершенно закрытой.
Что неудивительно – ведь он их видит лишь издали. Зато толстовский «кавказский пленник» видит их очень близко. Толстой дал своему шедевру название в откровенной полемике с Пушкиным. В первом же столкновении с горцами, которых автор наделяет не экзотическим именем черкесов, а куда более обыденным для русского уха именем татар, повествователь упоминает об их совсем не поэтических свойствах: «Хотел он подняться, а уж на нем два татарина вонючие сидят». И везут его не на «летучем» аркане, как у Пушкина: «Стремится конь во весь опор, // Исполнен огненной отваги; // Все путь ему: болото, бор, // Кусты, утесы и овраги; // Кровавый след за ним бежит, // В пустыне топот раздается; // Седой поток пред ним шумит – // Он в глубь кипящую несется; // И путник, брошенный ко дну, // Глотает мутную волну, // Изнемогая смерти просит // И зрит ее перед собой… // Но мощный конь его стрелой // На берег пенистый выносит». Жилина везут без всяких театральных эффектов: «Сидит Жилин за татарином, покачивается, тычется лицом в вонючую татарскую спину. Только и видит перед собой здоровенную татарскую спину, да шею жилистую, да бритый затылок из-под шапки синеется».
И в сарае бросают его даже не на кошму, а на обыкновенный навоз. И наблюдает он вокруг себя самую что ни на есть будничную жизнь. И даже в набегах незаметно ничего героического: «Бывало, приезжают они – гонят с собою скотину и приезжают веселые. А на этот раз ничего не пригнали, а привезли на седле своего убитого татарина, брата рыжего».
Жилин нисколько не романтизирует горцев, но при этом не испытывает к ним и враждебных чувств – у них свой интерес, а у него свой, вот и все.
Но у него проходит стороной и старик с белым «полотенцем», обмотанным вокруг папахи, когда-то убивший сына-предателя, своего рода татарский Тарас Бульба. Внешний облик его впечатляет: нос крючком, как у ястреба, вместо зубов – два клыка, но во имя чего он совершил сыноубийство, Жилина нисколько не интересует.
Вероятно, романтическое отношение к горцам можно назвать дворянским, а обыденное – народным, и Толстой стремился выразить народное отношение к Кавказу.
Не только в мечтах, но и в реальности сражаясь с горцами, русское дворянство восхищалось ими и даже подражало в одежде, верховой езде и т. п. Казаки же, тоже подражая горцам в боевых повадках, не испытывают к ним ни ненависти, ни восхищения: Лукашка, убивший абрека, только досадует на ускользнувших его товарищей так же, как на упущенного на охоте кабана. Правда, над телом убитого его посещают и более сложные чувства: «“Тоже человек был!” – проговорил он, видимо любуясь мертвецом». И тут же досадует, что ему не подходят портки убитого: «Мне не налезут: поджарый черт был».
Столь простое отношение к смерти противника отнюдь не мешает казакам щеголять знанием его языка, Лукашка, даже смертельно раненный, ругается «по-татарски»: «Ана сени!» – в отличие от оленинского лакея Ванюши, вставляющего французские слова: «ла филь», «ла фам». Но какая сказка, какая мечта движет горцами, никто и не думает интересоваться.
Но что взять с бесхитростных сынов природы – даже в гениальном «Хаджи-Мурате» всего лишь намечена симметрия Шамиля и Николая, а на сверхполитические, метафизические цели встречаются разве что намеки: Хаджи-Мурат «стал думать», прежде чем принять газават, но как и о чем он думает – об этом нет ни слова. Это у Толстого, посвящающего многие страницы духовным поискам русских персонажей. Хаджи-Мурат «стал на молитву», и дело с концом, и его изумительное мужество предстает и впрямь почти что жизнестойкостью репейника. Имам же Шамиль молится в силу общественного положения религиозного руководителя, но и для него самого это «так же необходимо, как ежедневная пища».
В итоге даже поклонники кавказской доблести не пошли дальше юного Лермонтова: «Им Бог – свобода, их закон – война». Однако свобода не может быть Богом: Бог указывает человеку высшие цели, а свобода лишь развязывает руки. Во имя каких высших, метафизических ценностей сражаются «черкесы» – этот вопрос в русской литературе даже не обсуждается. Ее пресловутой всемирной отзывчивости на это недостает.
Справедливости ради надо добавить, что таковы, по-видимому, все национальные литературы – притом что никаких других литератур мир пока что не видел. Этому нежеланию (этой неспособности) одной культуры войти в метафизические глубины другой можно дать и жесткую оценку: даже восхищение оказывается бессознательной маской высокомерия – да, они храбрее нас, но мы-то сложнее! Хотя не исключено и более мягкое толкование: мы не хотим вглядываться в душу «благородных дикарей», чтобы не разочароваться, – но счастья нет и между ними, их души так же сложны и запутанны, как наши.
Ну а в литературе последнего двадцатилетия, когда уже не требовалось имитировать «дружбу народов», пишущий эти строки просто-таки не может припомнить произведения, где бы сколько-нибудь подробно изображались отношения русских и кавказцев, связанных друг с другом единым бытом, кроме своего романа «Исповедь еврея», вошедшего в дилогию «Тень отца». «Народный» взгляд пятидесятых на ссыльных ингушей, чеченцев и балкарцев представлен там как полностью лишенный даже проблеска романтизации – их оценивают как обычных соседей, и оценивают по самым приземленным критериям: насколько они удобны и насколько безопасны для окружающих (и от того, и от другого местное население далеко не в восторге: это очень сильные, почти непобедимые конкуренты в очередях и на танцах). А в чем-то подражать им, учиться их языку, видеть в них носителей особой культуры или жертв несправедливости никому даже не приходит в голову: они воспринимаются скорее как победители – горцев судят не свыше повседневности.
Зато уже тогда начиналась романтизация Америки с ее джазом, Бродвеем, престижными именами: Боб, Пит, Сэм… В восьмидесятые возникло целое направление в молодежном сленге, использующее английские корни с русскими суффиксами: «герла» (девушка), «аскать» (просить) и т. п. – не решаюсь сказать, чего в этом было больше – щегольства казака Лукашки или рисовки лакея Ванюши. Но романтического отношения к Кавказу я и сегодня не нахожу ни в быту, ни в литературе.
Про «Исповедь еврея» («Тень отца») я уже сказал: там представлен взгляд ребенка, над которым не слишком возвышаются и воззрения взрослых.
Из множества книг, написанных о кавказской войне девяностых, хочется выделить две – «Асан» Владимира Маканина и «Чеченский блюз» Александра Проханова. Оба романа открыто идеологичны, то есть герои более аллегории и сюжетные функции, чем живые люди, но горское «ВО ИМЯ» все равно не затронуто ни там, ни там.
Это и неудивительно, если в первом романе представлено мировосприятие кладовщика (Жилина!), хотя и невероятно интеллектуализированного для своей прозаической профессии, – у него хватает социально-философской квалификации вполне отчетливо сформулировать ту либеральную и во многом, вероятно, справедливую идею: торговля между противниками смягчает накал войны, порождая, впрочем, и новые конфликты, но уже не такие яростные, как конфликты метафизические, конфликты воодушевляющих грез. Однако в чем заключаются эти грезы, кладовщика не интересует, и в этом пункте автор предпочитает следовать правде жизни, а не вкладывать в голову героя собственные мысли. Горцы же изображены как партнеры по бизнесу, и не более того, а какое в бизнесе может быть «во имя»!
В «Чеченском блюзе» тоже представлено лишь мировосприятие «простого человека», солдата: «Я их ненавижу за то, что они убивают моих друзей», и не более того. Да не просто убивают, а предельно коварно: зазывают в гости, клянутся в любви к России и лично к гостям, а потом, когда гости расслабляются, устраивают кошмарную резню. И женщины в этом участвуют, и местный интеллигент – все не задумываясь попирают священный долг гостеприимства.
Я не собираюсь обсуждать, бывало такое или не бывало, а тем более – типично это или нетипично, я отмечаю лишь то, что и здесь автор даже не пытается – хотя бы карикатурно – изобразить, во имя какой высшей правды чеченцы творят эти ужасы, одновременно ставя на карту и собственную жизнь: ведь они не могут не догадываться, что российскому командованию просто не позволят оставить такой разгром, такие потери безнаказанными.
Столь страстный идеолог, как Проханов, тоже не может не понимать, что без хотя бы смутного ощущения какой-то своей высшей правоты ни человек, ни тем более народ жить не могут, но…
Похоже, его интересует лишь одна сторона конфликта – своя.
Короче говоря, вопрос о метафизической стороне кавказского менталитета в нашей литературе, похоже, еще не ставился. И я, признаться, даже не представляю, с какого боку к нему подступиться. А между тем невозможно налаживать отношения с народом, не зная его высоких грез, его «во имя». И боюсь, даже сами носители взыскуемого «во имя» не испытывают желания знакомить с ним российских интеллектуалов, готовых их защищать, но не понимать, то есть романтизировать свысока.
Аристократическая модернизация
Модернизация Кавказа – эта тема с большим увлечением обсуждалась на организованной Ингушским государственным университетом конференции, в которой, кроме кавказских историков и социологов, приняли участие представители давно прорубившего окно в Европу Петербурга и активно модернизирующегося Казахстана. И разговор не мог не зайти о раз за разом повторяющейся и все-таки каждый раз неожиданной истории: то один, то другой народ семимильными шагами нагоняет Европу – и ни с того ни с сего вдруг поворачивает обратно, к каким-то полузабытым, а то и вовсе выдуманным архаическим (если не варварским) обычаям, институтам, персонажам…
Когда девушки в секулярном Казахстане начинают носить мусульманские платки, а юноши в либеральном Петербурге майки с надписью: «СССР», это можно принять за молодежный выпендреж; когда успешно модернизирующийся Иран взрывает исламская революция, это можно объяснить бедностью и малой образованностью; но вот когда в Российской империи на рубеже веков европейски образованные и индивидуально успешные представители народа, считающегося предельно рациональным, воспламеняются грезой о восстановлении собственного государства, утраченного двадцать веков назад, – я имею в виду светский сионизм, отказавшийся даже и от языка идиш, на котором говорили миллионы, – тут поневоле задумаешься: а нет ли общей причины в этом регулярном возрождении архаики?
Есть. Народы лихорадочно хватаются за отмирающие элементы своих национальных культур, чувствуя, что вот-вот останутся без крыши над головой. Ибо национальная культура – это система коллективных фантазий, заслоняющая от наших глаз унизительную жестокость жизни, подобно тому как крыша дома скрывает от наших глаз черную бездну космоса. Естественно, любой народ в такой ситуации будет держаться за каждую черепицу и каждый стальной лист с исчезающей крыши и станет, мягко говоря, относиться без симпатии к вольным или невольным разрушителям этой крыши – его экзистенциальной защиты.
Именно в кризисные эпохи необходимо сосредоточивать силы на пускай штучных, но выдающихся достижениях, на всякого рода рекордах – в науке, в искусстве, в технике, в спорте…
Однако такие рекорды не всем по плечу, а главное, их может оказаться недостаточно, если традиционные ценности очень уж далеко отстоят от ценностей модернизируемого общества. Особенно трудно приходится тем народам, чья историческая судьба была веками связана с войной: ценности воина, требующие презирать смерть и уют, почти несовместимы с ценностями устроителя, требующими гуманности, умеренности и аккуратности. Если вчера считались высшими доблестями храбрость и щедрость, как шагнуть в новый мир, культивирующий трудовую дисциплину и бережливость? Лидеры модернизации, обладающие этими буржуазными добродетелями, будут отвергаемы традиционным миром: дисциплинированный работник будет окрещен подхалимом, бережливый хозяин – скупердяем, предприимчивый бизнесмен – проходимцем.
И здесь в переходный период на помощь может прийти аристократическая модернизация. А именно: «передовой», наиболее модернизированный слой не только не утрачивает классических доблестей, в сущности, не так уж необходимых или даже вредных для «новой жизни», но, напротив, концентрирует их в себе с особой силой, подобно тому как европейски образованная аристократия пушкинской поры с особой остротой культивировала физическую храбрость и готовность драться на дуэли из-за пустяковых, на наш взгляд, поводов. Люди, закладывавшие основы России как великой литературной державы, считали делом чести не уступать каким-нибудь гусарам даже и в бретерстве, казалось бы, совершенно излишнем для литературного труда. Два величайших поэта, Пушкин и Лермонтов, отдали жизнь в схватке с ничтожествами, Толстой был в шаге от дуэли с Тургеневым, крупный чиновник Грибоедов стрелялся с прославленным уж никак не литературными или дипломатическими подвигами Якубовичем…
Разумеется, в какой-то степени это было вынужденным, но вынужденным чем? Все тем же культом храбрости! Пушкин после встречи с гробом Грибоедова вспоминал о недооцененности его поэтического таланта, его государственных дарований, и, самое обидное, даже его холодная и блестящая храбрость была в подозрении – все в одном ряду! (Нам, рассуждая о непризнанности Платонова или Булгакова, и в голову не придет размышлять, как бы они вели себя под пулями.)
Кого в Европе можно поставить рядом с этими русскими европейцами? Зачем им было нужно это мальчишество? Этим мальчишеством они защищали собственную экзистенциальную крышу, красоту собственного облика в соответствии с умирающими критериями. Утрированный культ Марса, Вакха и Венеры крышевал их измену заветам отцов. А вот их детям, родившимся уже под новой крышей, эта гиперболизация уходящих представлений о достоинстве более не требовалась – отсюда и сетование старых гусар на то, что молодежь измельчала: «Жомини да Жомини! А об водке – ни полслова». Этот конфликт отцов и детей отражен и в толстовских «Двух гусарах».
Но при этом не надо забывать, что после Наполеоновских войн русское офицерство было охвачено сильнейшим порывом к просвещению: все общества, в которых обсуждались проблемы модернизации, трудно даже перечислить.
Я думаю, Кавказу тоже пришлась бы впору аристократическая модернизация. Если модернизирующий слой станет культивировать в себе классические кавказские доблести (двигаясь при этом вперед, а не назад), это психологически защитит и самих модернизаторов и, что еще важнее, сделает их личности, а значит, и их миссию привлекательной для масс. Разумеется, я не имею в виду чего-нибудь вроде возрождения набеговой системы – это был бы отказ от модернизации, – я говорю о ее психологическом, экзистенциальном прикрытии. И эта временная крыша растворится сама собой, когда новая жизнь отыщет собственные способы видеть себя красивой и значительной. Тогда-то, сделавшись окончательно ненужной, улетучится и повышенная щепетильность в вопросах чести, склонность хвататься за кинжал, как у русского дворянства отмерла склонность по любому поводу хвататься за пистолет, когда дуэль перестала служить экзистенциальной защитой.
Чтобы приблизить эту пору, российское государство должно не забывать, что модернизация никогда не принимается из рук чужаков. И что героев рождает война, а беззаботность – консьюмеристов. Если государство сумеет обеспечить Кавказу и кавказцам такой уровень безопасности, при котором физическая храбрость превратится в романтическое излишество, это сделается наилучшей предпосылкой для успеха аристократической модернизации Кавказа.
Голос из-под земли
Я и не знал, что помимо всемирно известного «Дневника Анны Франк» року было угодно сохранить довольно много ее литературных зарисовок, эссе, сказок и даже фрагментов неоконченного романа. Поэтому за чтение изданной московским «Текстом» в 2007 году книги Анны Франк «Рассказы из Убежища. Жизнь Кади (неоконченный роман)» (перевод с нидерландского Д. Сильвестрова) берешься с особым трепетом. Наше сочувствие хрупкой девочке, более двух лет вместе с семью другими затворниками скрывавшейся в городской квартире, но так и не избежавшей страшной гибели в концлагере Берген-Бельзен в неполные шестнадцать, столь огромно, что ужасно хочется найти в ее произведениях признаки несомненной гениальности. Ужасно хочется. Но так и не удается.
Первое, что бросается в глаза в «Жизни Кади», – книжность: «последнее, что она ясно помнила, – чей-то крик… машина… она упала… а потом наступила тьма», «над ней склонилось чье-то участливое лицо, обрамленное белым чепцом», «с беспокойством смотрела на маленькое бледное личико, которое безмятежно покоилось на подушке»… Сильнее всего это заметно в прямой речи: «Вы не могли бы мне помочь, сестра Анк, и сказать, как мне улучшить свое отношение к матери, чтобы она больше не чувствовала, что я не могу любить ее так, как люблю папу? Я ведь знаю, что меня, свое единственное дитя, мама очень любит!.. Она бы онемела от удивления, если бы ей кто-нибудь сказал…»
И так далее в том же духе: «Что я знаю о мыслях и чувствах мальчиков? Я никогда не была знакома ни с одним мальчиком»… Но тут, когда Кади уже начинает ковылять с палочкой, судьба посылает ей знакомство с обаятельным Хансом, и они начинают беседовать на самые возвышенные темы. «Почему Бог, о котором я никогда не думаю, если со мной все в порядке, должен помочь мне теперь, когда мне это понадобилось?» – спрашивает она, и Ханс отвечает: «Раньше, когда ты благополучно жила себе дома, ты же не намеренно молилась без особого смысла… А теперь, когда ты его ищешь, потому что испытываешь боль и страх, теперь, когда ты действительно стараешься быть такой, какой, по твоему мнению, должна быть, теперь, конечно, Бог тебя не оставит».
Неужели эта умненькая девочка никогда не читала Карамзина?.. Впрочем, сентиментализму не нам учить немцев. А бедная Аня, к сожалению, не вынесла из родного Франкфурта ничего еврейского. Я говорю «к сожалению», потому что в своем амстердамском убежище она даже не могла ощущать себя страдающей за какую-то особую веру, не могла ощущать себя хранителем какого-то особого наследия – ей и свою героиню Кади легче было изобразить «христианкой», страстно сочувствующей своей еврейской подруге Мэри, чья семья каждый вечер ждет депортации. Знали бы они, что это будет за депортация! Однако и без того…
«Кади вошла в дом, где вся семья, уже наготове, сидела в тренировочных костюмах и с рюкзаками. Все были бледны, и никто не сказал ни слова, когда Кади вошла в комнату. Неужели им месяц за месяцем сидеть так каждый вечер с бледными, охваченными ужасом лицами?» На улице Кади хватает немецкий патруль, но, посмотрев ее паспорт, дает «христианке» такого пинка, что она летит на мостовую. «Не думая ни о боли, ни о чем другом, Кади встала и поспешила к дому… Почему на долю Мэри выпал ужасный жребий, а она могла жить в свое удовольствие? В чем разница между ними? Разве она хоть сколько-нибудь лучше Мэри? Разве они обе не одинаковы? В чем Мэри провинилась? О, нет, какая ужасная несправедливость!»
Бедняжка и в самом деле не видит разницы… И кажется, что эти тщетные вопросы она будет задавать в своем убежище изо дня в день, из часа в час, из минуты в минуту…
Но нет, во всех остальных набросках и размышлениях больше не найти ни бесполезных вопросов, ни бессильного протеста. Если речь идет о земном, это обычные девчоночьи воспоминания о каких-то разборках с одноклассниками и учителями, либо… Либо коммунальные склоки – не знаю, как еще назвать препирательства между чужими людьми, силой обстоятельств запертыми в одной квартире. Вот внизу что-то грохнуло – может, упала бочка на складе за стеной, а может быть, и обыск… А может, просто воры. Но ведь взломанная дверь привлечет полицию… И вот мужчины, «белые аж до кончика носа», спускаются на разведку – а ступени скрипят, а кто-то не может унять кашель… Вроде тревога ложная, но лучше все же посидеть тихо.
«Мы решили не открывать краны и не спускать воду в уборной, но так как встряска почти всем нам подействовала на желудок, то можно себе представить, какая вонь стояла в уборной, когда мы все по очереди там отметились». Но этим дело еще не кончилось: «На следующее утро оказалось, что уборная совсем засорилась, и отцу пришлось все рецепты блюд из клубники (наша теперешняя туалетная бумага) плюс несколько кило какашек длинной деревянной палкой выковыривать из унитаза».
А как же распределять подобные приятные обязанности? Кто будет чистить картошку по утрам и вечерам, кто будет мыть посуду? Соседи по заточению ворчат: «Девочкам следовало бы больше помогать нам, а не сидеть, вечно уткнувши нос в книгу: девочкам не нужно так много учиться (современно, не правда ли!). <…> Ван П., однако, имел еще наглость сказать, что для Марго, которая уже целый год моет посуду и утром, и вечером, это вообще не работа…»
«Не относись папа чересчур благосклонно к подобным личностям, самое лучшее было бы как-нибудь ткнуть их носом в то, что мы и другие люди в подлинном смысле слова спасли их от смерти. В трудовом лагере нужно будет уж никак не картошку чистить… или блох у кота искать».
Блохи приплетены не для красоты слога: «Дело в том, что из-за безразличия Ван П-в мы напустили в дом полно блох. Каждый месяц мы предупреждали их и говорили: “Отдайте кошку, чтобы ей сделали дезинфекцию!” И всегда слышали в ответ: “У нашей кошки нет блох!” Но когда блохи со всей очевидностью обнаружились и мы так чесались, что не могли спать…» – блохам посвящено довольно много проникновенных строк, временами они возникают в самых неожиданных местах – в ванне, в трусах…
Однако у людей культурных споры возникают не только из-за блох или картошки. Анна просит у «высокообразованного Пф.» три в неделю дополнительных часа работы за письменным столом, но он обрушивается на нее с негодованием: у него серьезная работа, а у нее «всякая там мифология». «Я тоже серьезно работаю!» (она и сама не знает, насколько она права!) – «Ты бессовестная эгоистка! В конце концов я вынужден тебе уступить, а то чего доброго скажут, что Анна Франк засыпалась на экзамене из-за того, что менеер Пф. не уступал ей свой столик!»
Эти несчастные воображали, что ей еще предстоят какие-то экзамены, не догадываясь, с каким блеском она уже сдала свой главный экзамен!.. Мало того, менеер Пф. расхвалил некую книгу «Анри из дома напротив», а Анна позволила себе отозваться о ней свысока, и тут уж целых двое взрослых напускаются на нее за то, что она знает слишком много для своего возраста: «Позже, когда повзрослеешь, тебе ничто не будет доставлять удовольствия, и ты станешь говорить: обо всем этом я читала двадцать лет назад». Проверить их прогноз не удалось – дерзкой девчонке так и не пришлось повзрослеть…
Но, к счастью, она, похоже, не так уж часто предается мрачным предчувствиям: книги, домашняя работа, тщательная подготовка ко сну, скрип пружин, чье-то шарканье, подозрительные звуки из уборной, затем ночное пробуждение…
«Мне нужно встать, чтобы сделать по-маленькому, в жестянку, которая стоит под кроватью на резиновом коврике от случайной протечки.
Когда мне приходится это делать, я всегда задерживаю дыхание, потому что в жестянке журчит, словно ручеек сбегает с горы».
«Бывает, что ночью, по-разному – между часом и четырьмя слышатся выстрелы. Еще толком не понимая, в чем дело, я обычно вскакиваю с кровати. Но иногда я настолько погружена в сон, что мне на ум приходят французские неправильные глаголы или какая-нибудь ссора там наверху; а когда все кончается, я вдруг соображаю, что стреляли зенитки, а я так и осталась в постели. Но чаще всего я просыпаюсь. Тогда я быстро хватаю подушку, носовой платок, набрасываю халат и в тапочках бегу в папино гнездышко…
Оказавшись в большой постели, кажется, что уже не так страшно, если только пальба не такая уж сильная».
В марте 1944 года Анна посвятила страху специальное эссе: сначала при звуках канонады она не могла ни есть, ни спать и все время дрожала, а однажды во время бомбежки среди горящих домов она бросилась бежать куда глаза глядят, не думая о близких и не чувствуя усталости, – пока не оказалась среди ночной природы. «Я очутилась среди травы, над головой мерцали звезды и сияла луна, ночь стояла ясная, было свежо, но не холодно. Не слышно ни звука; смертельно уставшая, я села на землю, расстелила одеяло, которое все еще держала в руках, и положила на него голову.
…Оказавшись одной среди природы, я поняла, почти бессознательно, что страх ничем не может помочь, что он бесполезен и что каждому, кто ощущает такой страх, как я испытала тогда, самое лучшее – посмотреть на Природу и осознать, что Бог гораздо ближе к нам, чем думает большинство людей.
С тех пор, хотя вокруг меня еще не раз падали бомбы, я никогда больше не испытывала настоящего страха».
Хотелось бы надеяться, что этот высокий строй души не оставил ее и в концлагере…
А уж в убежище она то и дело воспаряла в такие возвышенные сферы, где не оставалось места ни блохам, ни картошке, ни выстрелам, ни бомбежкам, – одни только феи, эльфы да цветы. Как и в мире Андерсена, у каждого цветка свой характер. «Роза похожа на избалованную маленькую девочку, красивую, нарядную и на первый взгляд просто очаровательную, но тронь ее или обрати внимание на другую, и она сразу покажет свои коготки», «колокольчик же не столь великолепен, но имеет настоящих друзей, которые ценят его мелодии» – так маленькую Еву учит девочка-эльф, а когда Ева становится взрослой, она догадывается, что с нею говорила ее собственная совесть.
Все сказки Анны не только предельно моралистичны, но и беспредельно добры – в них зло не карается, но раскаивается. Да и почему бы ему не раскаяться, если в мире нет никаких причин быть злым? «Если даже лишиться семьи и остаться совсем одной, то и тогда можно сделать свою жизнь прекрасной: как бы ты ни был беден, твои душевные богатства всегда будут доставлять людям радость».
Даже стремление во всем доискиваться причин, столь опасное, по мнению многих моралистов, ни к чему дурному привести не может: «Если бы только каждый, совершая какой-нибудь поступок, сперва спрашивал себя: “Почему?”! Думаю, тогда люди стали бы намного честнее и лучше. Ибо можно очень легко стать добрым и честным, если никогда не упускать случая проверить самого себя».
Видите, как просто?
Нет, эти глубокомысленные размышления умненькой хорошей девочки не открывают нам никаких глубин. Они всего лишь позволяют нам понять, какое это чудо – умненькая хорошая девочка.
Всего лишь.
Но это ужасно много!
До ужаса много…
Как выковывалась совесть нации
Глория мунди проходит быстро – современный читатель может уже и не знать, кто такой Генрих Белль, – дай тут бог уследить за Пелевиным и Мураками. Поэтому на всякий случай напоминаю: Белль – крупный немецкий писатель, пламенный антифашист, властитель дум либеральной Европы и прочая, и прочая, и прочая. А на десерт – лауреат Нобелевской премии. Следовательно, публикация его писем (Письма с войны. М., 2004) является действием столь же культурным, сколь и гражданским. Гражданская позиция – этого так не хватает нашему постмодернистскому безвременью.
Переводчик и автор предисловия И. Солодунина начинает нас настраивать нужным образом с первой же страницы: «Это был истинно немецкий писатель, “совесть нации”, европеец в самом лучшем понимании этого слова, борец за права человека любой национальности». Приводимые заранее воинственные тирады юного Белля списываются на опасение перед перлюстрацией – хотя это опасение почему-то не мешает автору писем отпускать весьма нелестные замечания по адресу Геббельса и Геринга. Боюсь, увы, все было гораздо более просто: молодой Белль был искренен со своей возлюбленной, которая в марте 1942-го стала его женой.
Тем не менее к чтению приступаешь, уже проникнувшись сочувствием: что же должен был чувствовать благородный, религиозный юноша, вынужденный участвовать в нашествии «коричневой чумы», которая уже и у себя в тылу успела нагромоздить предостаточно ужасов: и концлагерей, и бессудных расправ, и расовых законов, и прямых погромов – уж о Хрустальной-то ночи не знать было невозможно! Как, должно быть, этому прекрасному молодому человеку было стыдно смотреть в глаза французам, чью землю ему пришлось попирать своим солдатским сапогом!
И он действительно страдает. Вот вам отрывок из письма от 12 февраля 1941 года:
«Знаешь, последнее время я совершенно без сил и не в состоянии даже час тратить на занятия голландским языком или даже просто читать философскую литературу… Не напрасно Бог одарил меня такой тонкой впечатлительностью и не напрасно заставил так страдать; мне определенно предназначено судьбой выполнить некую задачу, о которой, быть может, я даже не подозреваю; Он даст мне силы и возможность выполнить ее… Я думаю, мне поручено проникновенно сказать всем людям, что нет ничего более таинственного, более достойного почитания, чем страдание; ничего, что даровано непосредственно нам, именно даровано, а не возложено на нас. Это действительно милость Божья, если нам дано страдать, потому что тогда неким таинственным образом нам будет дозволено уподобиться Христу. Я не нахожу сейчас подходящих слов, чтобы сказать тебе, насколько я исполнен этой тайны; но разве это не чудо, что я должен был появиться на свет в ту эпоху, которая отвергает страдание…»
4 апреля 1941 года:
«Можно взбеситься и разъяриться оттого, что ты всегда и во всем отдан на откуп этому отвратительному, презренному, самому презренному и самому грязному сброду, его убогим интригам, его непередаваемо унизительному превосходству; ах, <…> когда же наконец придет этот день, чтобы я смог этим гнусным людишкам, этим подонкам бросить в лицо свое презрение, а не просто молча и бездоказательно изображать его всем своим видом. <…>
Я несказанно глубоко страстно стремлюсь к той, по крайней мере, относительно свободной жизни. <…>»
22 апреля 1941 года:
«В эту ночь я долго думал над тем, почему ваша печаль – женская – так отличается от нашей печали и страдания. Это, видимо, потому, что наши страдания на кресте – кровавые и реальные, а вы, вы всегда стоите под крестом и пропускаете через свое сердце крестовину. Если б у меня был выбор, я, как мне кажется, предпочел бы скорее крест, чтобы не испытывать состояние вечно пронзенного; видимо, это ваша доля страданий, и определенно не самая легкая; надо только один раз представить себе, что, если бы Дева Мария и Мария Магдалина не оказались на Голгофе под крестом, было ли бы тогда искупление полным? Я не смею решать подобный теологически сложный вопрос, но все-таки мне кажется, что было бы жестоко, сурово и безжалостно, не окажись под крестом ни одной женщины. Бесспорно, необычайно отрадно и благодатно, что женщины стояли под крестом. <…>»
29 июня 1941 года (вторжение в Россию уже началось):
«Я вообще придерживаюсь мнения, что стремление переселенцев силой уничтожить культуру разных народов и цивилизаций и начать все заново несет в себе что-то неограниченное, безоговорочное; безоговорочная готовность в солдатчине тоже вызывает во мне интерес и даже волнует, поэтому мое стремление попасть на передовую… именно теперь, когда опять началось наступление, вполне понятно; ведь было бы здорово углубиться в бесконечные просторы огромной России – и я ужасно страдаю оттого, что всю вой ну провожу исключительно в тени, только в учебках или казармах, большей частью в душных и грязных помещениях, подобно пленникам чести, ну, ты понимаешь…»
28 ноября 1941 года (из Кельна):
«Вне всяких сомнений, необычайно глубокое объяснение; есть мужчины, переобнимавшие и перецеловавшие тысячу женщин и тем не менее не знающие, что такое любовь – ах, это же прописная истина! – и я верю также, что некоторые, принимавшие участие во всех битвах, страдали не больше, чем те, кто еще ни разу не слышал взрыва боевого снаряда; я понимаю, что, пожалуй, это звучит чересчур высокомерно, но я долго над этим думал, прежде чем написал тебе, я полагаю, так оно и есть; самое страшное не в том, что кто-то погибает; кто знает, может, он – ах, вне всяких сомнений – в тысячу раз счастливее нас на том свете, ибо за все заплатил жизнью; это не самое страшное; отвратительно то, что все прочее продолжает жить и функционировать: трамваи переполнены усталыми и раздражительными людьми, на экранах по-прежнему идет кино, крупные мошенники вешают мелких мошенников, солнце всходит и заходит, и расписание поездов выдерживается до минуты, – нет, жизнь определенно страшнее смерти! Иногда бывает, что мир даже более жесток, чем война!»
«Самое страшное не в том, что кто-то погибает» – действительно, редкая высота духа!
«…да, Париж воистину прекрасен, и поэтому вот так пробежаться по нему – сущее безобразие; его бульвары – как стихи Верлена, и Сена тоже великолепна; нежная зеленая река со стройными черными деревьями вдоль берега катит свои воды между этими серыми зданиями, окутанными беловатым туманом; а люди… сколько сатанинских и сколько божественных лиц всего за один час; благообразные лица нищих и отвратительные рожи богатого отродья; я искренне считаю, что Париж – апогей всего человеческого, равно как и неизведанные глубины всего человеческого; и все это постичь за какие-то четыре часа!»
Не только гулять по оккупированному городу, но и стоять на посту – истинная поэзия: «Последние часы на посту были невероятно прекрасны; стоишь себе один-одинешенек на вершине холма, окруженный непривычной тишиной посреди благоухающих летними травами лугов, а перед тобой море, только море; по правую сторону от тебя бухта шириной десять километров, песчаный берег, изрезанный во время прилива многочисленными ручейками и лужицами, и крошечные, как муравьи, люди, копошащиеся в песке; мне доставляет огромное удовольствие наблюдать в бинокль за каждым в отдельности, изучать его походку и вглядываться в лицо, когда он подходит ближе, не ведая, что ему смотрят прямо в физиономию; и солнце, солнце, уходящее за горизонт над Англией; следить в бинокль за солнцем – поистине редкое, ни с чем не сравнимое наслаждение; все пространство, выхватываемое окулярами, залито багряным, теплым сиянием, а над морем… огромный, раскаленный, причудливый мост из последнего отблеска света». (Западный фронт, 26 августа 1942 года.)
Но война все-таки рядом: «Сегодня к нашему берегу прибило много мертвецов из Дьепа; все больше англичане, как ужасно они выглядят; они лежали по всему берегу бухты, один оказался прямо против нашего бункера, по всей видимости, это канадец, темноволосый мужчина – от его лица ничего не осталось, – с маленьким золотым крестом на груди; наверно, канадский католик; думаю, ужасно смотреть войне прямо в лицо». (Западный фронт, 5 сентября 1942 года.)
И она порождает чувства отнюдь не воинственные.
8 сентября 1942 года:
«Я думаю, что ежели однажды один из моих сыновей попросит у меня разрешения поиграть оловянными солдатиками, самолетами и прочей подобной ерундой, то я очень рассержусь, а может, даже вспылю: я просто не смогу больше видеть в собственном доме среди всевозможных безделушек ничего, что напоминало бы мне весь этот кошмар; точно так же вернувшийся после многолетнего заключения осужденный не сможет смириться с решетками на окнах в своей квартире; ты это поймешь; например, я не могу больше слышать, как один наш певун с раннего утра принимается горлопанить солдатские песни, и готов взорваться от возмущения, но быстро беру себя в руки и преодолеваю эту слабость; я даже улыбаюсь, однако в своем собственном доме ничего подобного быть не должно…»
Но – «…я хочу быть немцем и оставаться таковым со всеми присущими нашей нации достоинствами и фантастическими недостатками, со всеми нашими сложностями, но зачастую жертвы, каковые мы как победители вынуждены принести, кажутся мне чрезмерно большими, однако поистине достойно удивления, как хорошо мы, немцы, все это выдерживаем; не думаю, чтобы какая-нибудь другая нация была способна так стоически и без излишнего фразерства столько сносить и стольким жертвовать и не впадать при этом в уныние и печаль, как это свойственно, пожалуй, русским, или не упиваться фразами, подобно французам…» (9 сентября 1942 года.)
Западный фронт, Рождество 1942 года:
«К сожалению, мне пришлось выслушать еще и речь рейхсминистра д-ра Геббельса. Ну, такую речь забыть недолго…
Однако это самое большое преступление, какое только возможно совершить против павших; величайшее преступление против всего хорошего – произнесение пустых слов. Елей… Ужасно слышать, как этот человек произносит строки из стихов Гёльдерлина… Куда еще это может завести Германию, нашу поистине великую, хорошую и благородную Германию. Ужасно, что приходится слушать столько ничего не значащих речей и лжи; почему только…
Для нас все было бы значительно проще, если бы нам открыли правду, суровую правду; но эта слащавая, омерзительная болтовня – самая настоящая, не поддающаяся определению подлость; поистине, самым тяжким преступлением является пустословие…»
Негодование, впрочем, вызывают не нацистские идеи и не цели войны, а лишь слащавость, пустословие: память павших под Сталинградом требует более наполненных слов. И – правды. О чем? О концлагерях, о геноциде? Похоже, эти образы нашего героя даже не посещают.
Западный фронт, 29 января 1943 года:
«События под Сталинградом воистину до ужаса скорбные, я могу их себе только приблизительно представить, по-моему, можно просто с ума сойти вот так днями и неделями постоянно смотреть в лицо смерти, как зверю, который подходит все ближе, становясь все больше и грознее… Я кажусь себе поистине жалким со своими болячками, с вечно больным телом и слабой душой, и мне действительно стыдно, что завтра из-за каких-то пустяковых болей в голове и глазах я залягу в госпиталь… Дай бог, чтобы эта сумасшедшая война закончилась и чтобы Германия победила; французы измыслили новую подлость, которая, едва я ее услышал, как громом поразила меня! Правда, эффект потрясающий; они просто пишут на стенах комбинацию цифр: 1918 – без каких-либо комментариев, обыкновенное маленькое грустное число…
Ах, я не верю в то, что может повториться тысяча девятьсот восемнадцатый год, совершенно точно: он не повторится. Если для нас война кончится плохо, то это произойдет по-другому… Нет, Германия никогда не умрет, даже если мы проиграем войну, что вполне может случиться. Я не стал другим… я по-прежнему ненавижу недостойную человека прусскую военщину, ненавижу, как ничто на свете, но я бы хотел, чтобы Германия победила…
Быть может, это нелогично, однако любовь и ненависть нелогичны всегда, но это и хорошо».
О высоком смысле страданий уже ни слова. Но какова подлость французов!
«Удручает также совершенно равнодушное, а часто и издевательское поведение французов, рядом с которыми наши солдаты, как мне кажется, вовсе не выглядят победителями, а напоминают скорее беспризорных детей, шатающихся где ни попадя; все солдаты очень грустные и худые, немного ребячливые, неухоженные, действительно, как дети, которых кинули на произвол судьбы».
Бедные детки! Никто их не любит…
26 марта 1943 года:
«Очень скучаю по Достоевскому; иногда мне кажется, что он король, христианский король всех бедных и страждущих и любящих – а из чего же еще состоит христианская община здесь на земле, как не из бедных, любящих и страждущих!»
Вот Достоевский бы сумел пожалеть страждущих солдатиков вермахта. Тем более что подлецами оказываются не только французы: «Неожиданно во время наших приготовлений получаем известие о капитуляции Италии; мы все просто убиты». (8 сентября 1943 года.)
Но уж мы-то орлы!
15 сентября 1943 года:
«Только представь себе, что сейчас лишь часть нашей армии держит под постоянной угрозой Англию и Америку, а что будет, когда освободится масса народу, после того как мы разделаемся с Россией? У нас действительно есть все основания надеяться, что мы победим; естественно, в жизни всякое случается, никогда нельзя быть до конца уверенным во всем, любые самые прекрасные расчеты могут не оправдаться…»
Какое счастье, что эти прекрасные расчеты не оправдались!
И вот, наконец, Россия.
Восточный фронт, 10 ноября 1943 года:
«Я по-настоящему счастлив, потому что до сих пор мне удавалось ежедневно посылать тебе приветы из этого тоскливого одиночества… Россия, насколько это можно судить из окна поезда, невыразимо огромная и печальная страна, поистине сказочная, понять которую не так легко, надо ждать, ждать…
До сих пор мы всегда останавливались на маленьких местных станциях, где люди еще не настолько истощены от голода. Впрочем, в деревне жизнь вообще всегда принимает более естественные формы… но иногда в дороге нам встречались мрачные, бледные, несчастные, бедные пролетарии, по которым сразу видно, что представляет собой Советская Россия. Почти каждые три часа – вот от этого действительно становится не по себе – нам попадаются навстречу медленно и с предосторожностями идущие назад поезда с ранеными, должно быть, и вправду впереди происходят сумасшедшие сражения».
Да и было от чего сделаться не по себе.
Крым, 19 ноября 1943 года:
«Война жестока, беспощадна, безжалостна; мы затаились, словно звери, в своих земляных норах в ожидании огня из крупнокалиберных орудий, который часто почти накрывает нас. Некоторые минуты этого беспредельного ужаса на всю жизнь врезались в мое сознание, так что я всегда буду считать их неким мерилом. И когда я почти вгрызаюсь в черную русскую землю, чтобы спасти свою жизнь от несущего смерть железа, я не могу найти разгадку одного печального факта: почему матери должны посылать на войну своих сыновей. Ах, я уверен, что со мной ничего не случится».
Хорошо, однако, жить с такой уверенностью… Но судьба и правда хранила будущего классика.
Одесса, 6 декабря 1943 года:
«Второго декабря, примерно в три часа пополудни, меня ранило. Это был маленький осколок, содравший с моей головы кожу. Ранение легкое и совершенно не опасное, но оно должно спасти меня от величайшего ужаса и страшной опасности».
В Одессе же возникают тревожные мысли о будущем господстве: «Там можно было купить на базаре все, что угодно, от прекрасных, жизнерадостных русских девушек до весело скворчащей на сковороде колбасы. Безумное и для “человека с Запада” небезопасное предприятие. Там я впервые почувствовал, что может означать для нас колониальное владычество. Если понаблюдать за нашими солдатами, можно усомниться в том, что мы сумеем добиться необходимой дисциплины для выполнения такой задачи».
«Поначалу, после ужасающей мрачности фронтовой жизни, эта пестрая рыночная суета привлекала и даже радовала меня, но спустя всего какие-то минуты мною овладела необъяснимая тоска, потому что у меня возникло чувство, что этот Восток проглотит нас. Ах, видимо, все это из-за моей больной головы: мне представилась эта картина, и я испугался, ведь в принципе не так уж это и не невероятно, ведь мы чересчур наивны и добродушны, чтобы стать настоящими колонизаторами».
«Наивны и добродушны» – читая письма Белля, в это можно поверить. А с ними обращаются так жестоко: «Последние дни были просто чудовищны. Я счастлив, что Бог таким вот образом вырвал меня из этого ужаса. Мы были брошены в самое пекло бойни, стоявшая в воздухе пыль затмевала свет, не было ни капли воды и ни крошки еды, мы спешно продвигались от одной вершины холма к другой под постоянным ураганным огнем; да, это был настоящий ад. Когда же наступил второй вечер, нам вместо отдыха снова приказали окапываться, наутро предстояло решающее наступление, в котором я участвовал до последнего. Когда я был ранен и меня наскоро перевязали, прорвались русские танки, и нам пришлось отступить; неожиданно в пятидесяти метрах от нас вся местность вдруг почернела от русской пехоты! Потом было самое худшее – бегство, но Господь спас меня и сберег, и я от всего сердца возношу Ему благодарственные молитвы!» (Румыния, 2 июня 1944 года.)
И вот наконец прозрение (Румыния, 5 июня 1944 года):
«Я ненавижу войну, до глубины души ненавижу войну и любое причиненное ею страдание, ненавижу любое слово, любой жест, каждого, кто питает к войне иные чувства, чем ненависть. Она настолько бессмысленна, а политика столь беспредельно гнусна и порочна, что никто и никогда не вправе начинать такую войну и вести ее столь бесчеловечно долго…»
Однако через месяц: «Желание попасть на запад пока по-прежнему остается мечтой, самой желанной после заветной мечты об окончании войны, так как мне, видимо, суждено участвовать в этой войне до конца. Уже одно только упоминание о русской армии с ее несущей смерть тяжелой боевой техникой пробуждает во мне страх и ужас, усугубленные к тому же страхом и ужасом, вообще присущими войне; видимо, на русских сказалось наследие азиатского прошлого, проявляющееся в таком важном событии, как война; в подобном случае в характере народа открываются подспудные возможности, некогда заложенные в него. Это не боязнь и не страх, овладевающие мною, а необъяснимый ужас, который, однако, можно преодолеть усилием воли. Но я хотел бы повоевать и с европейцами, коль скоро приходится участвовать в этом ходе ист ори и…»
Но и в Германии прекраснодушия все меньше.
22 октября 1944 года:
«Переполненные госпитали, грязные палаты, почти конюшни уже никого не волнуют; сумасбродный пруссак все превращает в казармы, этот абсолютный институт тупости; я никогда не соглашусь с тем, что необходимо истязать людей, доводя их почти до самоубийства в этих, напоминающих тюрьму заведениях, прежде чем им дозволят умереть геройской смертью за отечество. Ни один солдат не познает войну в казарме, он даже не станет сильным, только тупым!! А так называемую задачу воспитания “индивидуальности” <…> я просто ненавижу, ненавижу этот милитаризм, как ничто на свете, потому что в нем сосредоточено все, достойное ненависти».
Тем не менее боевой дух еще не сломлен. По крайней мере, по отношению к еще недавно желанному противнику – американцам.
3 апреля 1945 года:
«Если бы у нас было достаточно оружия, к тому же последнего образца, мы бы играючи разделались с ними. Мы абсолютно недееспособны, днем нам не дают даже носа высунуть, нас тотчас обстреливает американская артиллерия, в то время как мы вообще ничего не может им сделать».
А надежда все-таки живет: «Однако, несмотря на явную безвыходность нашего положения, я полон надежд, потому что уверен: на этой неделе война окончится. Да, еще только одна неделя, и все. Человеческому безумию есть предел, и он настал…»
Грустно жить на свете, господа… На свете, где даже лучших из лучших вразумляют лишь собственные страдания. Ведь во всей книге так ни разу и не попадается ни единого словечка о том ужасе, который несла миру сама Герма ни я!
Ну ладно, спишем на страх перлюстрации: ведь совесть нации всегда должна быть незапятнанной.
И вместе с тем почему бы автору предисловия не вспомнить старые добрые штампы: «трагическая слепота», «сложный путь» – если понадобится, могу подсказать еще парочку.
Опередивший время
На первый взгляд странно, что солидный том Леонида Млечина «Брежнев» (М., 2008) вышел в серии «Жизнь замечательных людей» – для нас, с позволения выразиться, интеллигенции, в Брежневе не было ничего замечательного, он был воплощением ординарности, лучшим подтверждением нашей утешительной уверенности, что мы неизмеримо умнее тех, кто наверху. И его подробная биография как будто с самого начала подтверждает это. После краткого пребывания в гимназии в качестве приготовишки – учащийся трудовой школы, затем кочегар, слесарь, студент землеустроительно-мелиоративного техникума, инженер-теплосиловик, курсант танковой школы – столько профессий освоить и ни на одной не задержаться, все тянуться к карьере «просто начальника»… Словом, типичный партработник, даже и своих кормильцев Маркса – Ленина не берущий в руки без крайней нужды. Мы же при старом режиме не знали таких красивых слов, как профессиональный менеджер, профессиональный политик: где не сеют, не пашут и не пишут статей и книг, на наш тогдашний взгляд, ничего и не делают. К чему с младых ногтей и стремился Брежнев.
Конечно же, он тоже был молод, в кого-то влюблялся (в особу, подозрительную по поводу еще не набравшего силу пятого пункта), о чем-то мечтал, но – об этих серых людях, как правило, и вспоминают такие же серые чиновники, почти ничего, кроме казенных штампов, изобразить и разглядеть не умеющие. Лишь чудом сохранилось стихотворение юного Леонида, посвященное гибели Вацлава Воровского, – подражание Северянину!
Это было в Лозане, где цветут гемотропы, Где сказочно-дивные снятся где сны. В центре культурно кичливой Европы В центре красивой, как сказка страны.(Правописание сохранено в почтительной неизменности.)
Баллада слишком длинна, чтобы ее привести целиком, но концовкой предлагаю насладиться:
А утром в оттеле под фирмой астрий Посол наш, убит был, убийцы рукой И в книге великой российской истории Жертвой прибавилось больше одной!!! Здесь и обэриутам было бы чему поучиться!К сожалению, подобные перлы – огромная редкость в тщательно проработанной Л. Млечиным брежневиане, это мир постановлений, протоколов, служебных интриг, воспоминаний серьезных людей, мало чем интересующихся за пределами этого тусклого пятачка. Определявшего, однако, жизнь, без преувеличений, целого мира. Нет, для историка все это очень познавательно, но для тех, кто представляет политическую жизнь по романам Дюма, не слишком захватывающе. И единственное дарование, которое среди всей этой рутины обнаруживает товарищ Леонид Ильич Брежнев, – умение ладить с людьми, поддержи вать равновесие в системе власти. Явно стремясь обходиться минимальной дозой жестокости. Представляя собою некий идеал конформиста во главе страны, считавшейся одним из главных мировых агрессоров.
Л. Млечин уделяет немалое внимание и личной жизни Брежнева, однако и там, даже в столь пикантной сфере, как отношения с женщинами, все выглядит до крайности приземленным – ни взлетов на балкон, ни падений с моста. Да и какие могут быть страсти, если немолодой генсек, судя по всему, предпочитал подручный материал женской обслуги, не смеющей противиться его ласкам, а может быть, о них даже и мечтающей.
Не любил, словом, человек создавать проблемы ни себе ни другим. Как на личном, так и на государственном и даже международном уровне.
Иногда начинает даже казаться изощренной издевкой, что в государственном некрологе наш дорогой Леонид Ильич был назван великим революционером. Однако, страница за страницей читая Л. Млечина, понемногу с изумлением обнаруживаешь, что незабвенный «Леня» был носителем поистине революционной идеи перехода социализма из утопической в консьюмеристскую стадию. В которой государство, оставаясь главнейшим собственником, уже не претендует на мировое господство социалистической системы с целью установления всемирного братства, но всего лишь стремится к максимально спокойной и благоустроенной жизни.
Идея потребительского социализма и сегодня обладает серьезным политическим потенциалом – идея уничтожения экономической конкуренции не ради каких-то химер, но просто во имя спокойной жизни. Разумеется, ограничение личной инициативы требует какой-то идеологии, обосновывающей подавление экономической свободы, но совсем не обязательно ортодоксально марксистской – Брежнев, собственно, и нащупал центральные положения этой идеологии: благосостояние трудящихся и мир во всем мире. Знакомясь с многочисленными стенограммами, с удивлением убеждаешься, что для Брежнева эти лозунги вовсе не были чистой демагогией: среди наследников Ленина и Сталина он выглядит именно что представителем социализма с человеческим лицом.
В узком кругу он поговаривал и о реформах (мы же фронтовики, неужели нам занимать мужества?), но чехословацкие шаги к реальному социализму с человеческим лицом его отрезвили раз и навсегда. Покуда борьба в чехословацком руководстве шла на уровне идей, он считал это внутренней склокой, в которую нам лезть не с руки: пусть сами разбираются. Но когда возникла реальная опасность утратить санитарный кордон между Советским Союзом и Западной Европой, он понял, что на карте стоит если и не безопасность страны, то его собственная карьера. «Если бы я потерял Чехословакию, мне бы пришлось уйти с поста генерального секретаря», – с полной откровенностью вспоминал он впоследствии.
Но и в те дни в откровенном разговоре с чехословацкими лидерами он приводит лишь военно-стратегические соображения: «Чехословакия находится в пределах тех территорий, которые в годы Второй мировой войны освободил советский солдат. Границы этих территорий – это наши границы. Мы имеем право направить в вашу страну войска, чтобы чувствовать себя в безопасности в наших общих границах». Как видите, о социалистических идеалах ни слова.
Он и вообще марксистскую схоластику в узком кругу по-свойски называл тряхомудией, гонку вооружений пытался притормаживать и даже евреев старался не раздражать без особой надобности. Однако, наталкиваясь на сопротивление догматиков и ястребов, чаще всего отступал: как всякий консьюмерист, Брежнев не желал ради каких бы то ни было общих идей рисковать личным благополучием. В этом и заключается слабость консьюмеризма – ему трудно соперничать с романтическими идеологиями, порождающими в своих носителях жертвенность и готовность к риску. Но если бы социализм дождался естественной убыли последних, уже смехотворных наследников романтического большевизма, кто знает, может быть, он и обрел бы сколько-то человеческое лицо: вместо ракетных шахт принялся строить дома, вместо танков – автомобили, вместо кирзовых сапог – ботинки…
Разумеется, неустранимые пороки социализма сохранились бы и тогда: ботинки, равно как и машины, были бы низкого качества, но зато стоили дешево и были всем доступны; за работу платили бы меньше, чем на Западе, зато много и не требовали; ведомства бы в еще большей степени диктовали обществу свою волю, но, по крайней мере, переводили его труд и природные ресурсы, не подвергая опасности мировой войны…
Я думаю, довольно многие и сегодня хотели бы видеть Россию именно такой – стабильной. Как ни странно, Брежнев, похоже, и впрямь опережал свое время и лучше нас понимал свою страну.
Есть у Млечина такой, почти трогательный, эпизод. Брежнев спрашивает у более искушенного знатока международных отношений, почему американские президенты не строят свою избирательную кампанию на борьбе за мир, – ему было трудно поверить, что за идеей разоружения американские массы вовсе не обязательно побегут, задрав штаны…
А если бы побежали, Брежнев наверняка охотно пошел бы им навстречу. Ибо в военном деле он любил только парады, ордена и мундиры, а страдания, смерть и всяческие треволнения ему были явно неприятны. Правда, не настолько, чтобы сделаться пацифистом, – он не любил крайностей ни в чем. Он был готов на мягкую международную политику в той степени, в которой это не слишком раздражало ястребов: в серьезные конфликты с ними он никогда не вступал – консьюмеризм и сегодня остается медлительным беспозвоночным среди стремительных хищников.
В последние годы Брежнев, подсевший на наркотики, производил впечатление смертельно уставшего человека – не хотел ни напрягаться, ни отойти от власти. Впрочем, он хорошо знал, в какое ничтожество низвергается с советского олимпа отработанный человеческий материал, – контраст оказывался, пожалуй, даже более разительным, чем у простого советского пенсионера…
Но последняя приключившаяся с ним история вызывает прямо-таки уважение: на Ташкентском авиационном заводе на генсека рухнули строительные леса, куда набились любопытствующие рабочие. Чудом оставшись в живых, со сломанной ключицей Брежнев связывается с Андроповым и просит не рубить голов: я сам виноват. Наш дорогой Леонид Ильич и впрямь воплощал консьюмеризм с человеческим лицом!
Люди безумны, люди наивны
«Гений» – это еще не самое крепкое словцо из тех, что отпускают по адресу Чарльза Буковски его фанаты. Гении субкультур именно из-за маргинальности своей тематики редко становятся гениями в культурах «больших», доминирующих (напоминаю, что слово «гений» характеризует не реальные творческие достижения художника, но лишь его социальный статус), однако какими-то секретами воздействия на «своих» они, как правило, действительно обладают – вопрос только какими.
Раскрываешь книжку (Самая красивая женщина в городе. СПб., 2004) – все фразы после точки начинаются с маленькой буквы. Зачем – непонятно, никакого дополнительного впечатления не создает. Зато сразу видать – нонконформист. И еще в глаза так и прыгают оттиснутые во всей своей красе слова на буквы «е», «б», «ж» (невольно вспоминается классическая пометка Льва Николаевича Толстого: если буду жив), но нас нынче этим не удивишь. Не хочу сказать: «Мы и не такое видали», точнее будет выразиться: «Мы такое уже видели». А уж на просвещенном Западе все эти штучки, я думаю, совершенная рутина. Эта инфляция, должно быть, скоро и вовсе обесценит все сильные выражения – останемся с одними слабыми.
Однако простодушным людям до сих пор кажется, что если автор называет какие-то неудобоназываемые предметы и действия наиболее прямым и уличным образом, то в этом проявляется какая-то особая жестокая правда: человек, столь яростно презирающий лицемерие, уж и во всем остальном не солжет. Но вот последнее – большой вопрос: одного желания резать правду в глаза мало, нужно ее еще и знать. Если бы все, кто называет вещи их наиболее незатейливыми именами, были ясновидцами духа или хотя бы ясновидцами плоти, мы имели бы миллионы Толстых и Достоевских. Цинизм всегда говорит об определенной смелости, но почти никогда не говорит о глубине. Хотя может говорить и о расчетливости: сегодняшнее либеральное общество хорошо оплачивает слюну, которой плюют ему в лицо.
Раскрываем первый рассказ – «Самая красивая женщина в городе». Нет, чувствительность не его стихия, я имею в виду автора. Красавица «с удивительно гибким жарким телом и глазами ему под стать» вонзает себе в лицо булавки в обиде на мир, который из-за ее красоты не замечает в ней ничего другого, – вонзает-вонзает, а потом берет и перерезает себе горло. Рассказ написан теми самыми диалогами, которые одним своим минимализмом заставляют довоображать глубокий трагический подтекст: в свое время простота и эффективность этого приема «а-ля ранний Хемингуэй» так поразила молодых прозаиков, что кое-кто до сих пор не может оправиться. Однако последняя фраза за простотой не гонится: «Неумолимо надвигалась ночь, и я ничего не мог с этим поделать».
В других рассказах подобной многозначительности не встретишь, Буковски стремится писать об ужасном и мерзком так, словно в этом нет ничего особенного, и именно это в нем ценит какая-то часть его поклонников. В современном обществе есть множество людей, тайно ненавидящих социальные нормы и образцы для подражания, справедливо видя в них и стеснение своей свободы, и упрек своему несовершенству, – однако восстать против них не решающихся. И когда эти тихони-отличники видят хулигана-двоечника, открыто плюющего на священные символы, то есть реально совершающего то, о чем они не смели даже мечтать, – их благодарный восторг перехлестывает за такие пределы, до которых не достать никакому Шекспиру, ибо Шекспир изображал мир трагическим, но прекрасным.
А и это лицемерие: и Офелия, и Джульетта тоже садились на толчок и хезали, на свете все дерьмо, и никто не должен думать, что одно дерьмо лучше другого, не надо ничего из себя строить, и если все святые и герои хезают и дрочат, так пускай и делают это открыто, и ничего о себе не воображают.
Я говорю здесь об истинных мизантропах, искренне не желающих, чтобы в мире что-то изображалось как высокое и прекрасное. Однако есть и наивные максималисты, которые ничего против высокого и прекрасного не имеют, но желают, чтобы все выступали без маски: им кажется величайшим злом такой бесценный социальный амортизатор, как лицемерие. Это вторая группа поклонников Чарльза Буковски. Но есть, по-видимому, еще и романтики (что-то в этом роде пишущий эти строки ощущает даже в собственной сожженной скепсисом душе): не может быть, чтобы человек, не лишенный таланта (не исключительного, но вполне ничего), мог быть настолько равнодушен к добру и злу – наверняка это трагическая маска идеалиста, истерзанного несовершенствами нашего мира. И ничего во всей природе благословить он не хотел, ведь такая позиция вполне может быть порождена не только недостатком любви к совершенству, но и ее избытком: очень уж далеки реальные люди от ими же и выработанного идеала. И снисходительная любовь к людям может благословлять их за то, что они все-таки пытаются быть лучше, зачем-то хранят свои недостижимые идеалы, – а любовь требовательная может бичевать их за то, что они слишком уж мало усердствуют на этом пути. Кто знает, не воплощает ли Буковски в столь парадоксальной манере именно эту требовательную любовь к человечеству, тоску по поруганному идеалу?
Словом, и циники и идеалисты имеют возможность трактовать Чарльза Буковски желательным для себя образом. Но что почти не поддается альтернативным интерпретациям – у него, в противоположность постоянно сопоставляемому с ним Довлатову, практически нет людей, вызывающих у лирического героя теплые чувства: социальные верхи – лицемеры, зануды и конформисты, низы – просто недочеловеки. Вот два братца под видом поклонников заходят к старому актеру и, требуя у него пять штук, забивают насмерть. А потом, прихватив вино из холодильника, едут развлекаться со случайными телками. Хотя нигилисты и гиперморалисты и требуют, чтобы никто не считал себя лучше никого другого, я все-таки робко надеюсь, что мои знакомые несколько лучше этих энергичных пацанов. Да, пожалуй, даже и я сам немножко лучше.
Вот два алкаша смеха ради похищают мертвое тело из труповозки; это оказывается молодая красивая женщина, каких им отроду не доставалось, – они под разговор по очереди ее и… Не могу сказать прямо что, я же не левый радикал и не классик нонконформизма… Ну, в общем, понятно. А затем топят в море. И вся любовь.
Ан нет, не вся! Один из алкашей вдруг вспоминает их общую русалку и плачет: все-таки все люди – люди. Нет, не все – приятель говорит ему: «Ты всегда был слюнтяем».
Еще два алкаша заклеивают бабешку, которая с одним тут же и ложится, а другой вынужден ограничиться созерцани ем. Может, если его убьют, я ей больше понравлюсь, раздумчиво соображает он. Да, может, и придется его пристрелить. Тем более если у нее узкая щель.
Но это, так сказать, деграданты. А вот относительно приличная семейная пара: впервые в жизни едут на ипподром, азартно играют, выигрывают, радуются и – супруг, а скорее сожитель, смотрит на партнершу и удовлетворенно думает: скоро я смогу себе позволить кое-что получше.
В этом мире рассчитывать не на кого: будет выгодно – кинет всякий. Но мне кажется, однако, что в реальности не все обстоит так безнадежно. Нет, писатель, разумеется, вправе творить именно такой мир, бесспорно; но считать именно этот мир некой последней правдой о человеке, как делают некоторые интерпретаторы, – большое и, боюсь, не вполне добросовестное преувеличение.
Надо заметить, что самому-то Чарльзу Буковски симпатичные люди иногда встречаются, вот только они у его лирического героя все равно не вызывают симпатии – максимум полубрезгливую снисходительность. Вот «Дивная любовная история»: лирического героя, в очередной раз оставшегося без гроша, редактор авангардистской газетки «Ниспровержение» пристраивает пожить у какой-то доброй тетушки на том основании, что «Чарли – гений».
«Открыла толстая старушенция, весила она фунтов двести пятьдесят или триста. Вместо платья она носила нечто вроде огромной простыни, а глазки у нее были очень маленькие. Сдается мне, это было единственное, что было у нее маленького размера».
«Мари посмотрела на меня.
– Вы – гений?
Я надолго приложился к пиву.
– Ну, вообще-то, трудно сказать. Чаще всего мне кажется, что я в некотором роде умственно отсталый. Такое впечатление, будто в башке у меня огромные белые пузыри воздуха.
– Он может остаться, – сказала Мари».
Ну разве не симпатяга? Жизнь вас потрепала, но вы добрый, говорит она ему, у вас приятная внешность.
«Будучи не в силах сказать что-либо о ее внешности, я спросил:
– Мари, у вас есть сигареты?
– Ну конечно, голубчик. – Она сунула руку в это огромное платье-простыню, порылась где-то между сиськами и вынула полную пачку. У нее там вполне мог уместиться недельный запас продуктов. Это было довольно забавно. Она открыла мне еще одно пиво.
Я отпил изрядную дозу, потом сообщил ей:
– Наверно, я смогу вы…ть тебя так, что ты будешь орать. (Да простит меня читатель за эти ханжеские точки. – А. М.)
– Ну-ка послушайте, Чарли, – сказала она, – я не потерплю подобных выражений».
Но после извинения тут же соглашается принести почти полную бутылку скотча.
«– Я вам нравлюсь? – спросила она.
– Выхода нет, – сказал я, и в ответ она мне даже не нагрубила».
Один наш классик из бурсаков, Левитов, в аналогичной ситуации помочился на мебель благодетеля: вот вам на вашу буржуазную роскошь. Чарли оказывается снисходительнее.
«Я просто сидел на кухне, нагишом, удивляясь, как это люди могут мне доверять. Кто я такой? Люди безумны, люди наивны. Мне это было на руку. Да, черт возьми. Десять лет я прожил, ничем не занимаясь. Люди давали мне деньги, еду, крышу над головой. То ли идиотом они меня считали, то ли гением – не важно. Причина, по которой люди преподносили мне подарки, меня не интересовала. Я принимал подарки, не чувствуя при этом ни торжества, ни стеснения. Единственная посылка, из которой я исходил, состояла в том, что нельзя ни о чем просить. Помимо всего прочего, в башке у меня постоянно вертелся маленький граммофончик с одной и той же пластинкой: не усердствуй, не усердствуй. Идея эта казалась мне вполне приемлемой».
Некоторое время Чарли живет у доброй старушенции, берет без спроса у нее из сумочки деньги, ест, пьет, наконец забирается к ней в постель, а на утро оставляет ей записку:
«Мари!
Я люблю тебя. Ты ко мне очень добра. Но я должен уйти. Сам толком не знаю почему. Наверно, я сумасшедший.
Прощай!
Чарли».
Ему очень грустно, и все-таки он уходит.
«Я шел, глядя прямо на солнце.
У меня было семьдесят четыре цента.
Солнце светило неплохо».
И только в эту минуту начинаешь испытывать к герою что-то вроде уважения: плевать (класть с прибором) на государство, на общество, на женщин, с которыми спишь, – искусство, доступное слишком уж многим, чтобы им можно было восхищаться. А вот плевать на самого себя – этому умению его фанаты наверняка согласятся поучиться разве что в самую последнюю очередь. Охотников следовать его образу жизни среди поклонников Буковски что-то не видать, они предпочитают другую позицию по отношению к миру респектабельности – оплевывать, но пользоваться.
Гори, гори ясно…
Среди сегодняшних писателей популярна та утешительная, но малопродуктивная иллюзия, что можно сделаться крупным писателем, не будучи крупной личностью. Или, что то же самое, можно сделаться крупной личностью, не радея душой за какое-то крупное дело. Или, что еще раз то же самое, можно написать масштабную вещь, лишенную масштабного замысла, поскольку вся масштабность есть не что иное, как наследие тоталитарного прошлого.
«Обещание на заре» Ромена Гари (СПб., 2005) поначалу ничего из ряда вон не обещает: да, конечно, отличная проза, но для писателя с мировым именем ничего особенного – ну изящно, ну лирично, ну иронично, так мы ничего другого и не ждали. Просто можно расслабиться и получить удовольствие, что с современной прозой случается не часто.
И вот изящно и зримо течет история неудавшейся актрисы-еврейки, добравшейся до волшебной Франции из большевистской России, чтобы мыкать эмигрантское горе матери-одиночки в роскошной Ницце и наперекор всем (курам на смех) провозглашать на каждом углу, что ее сынишка когда-то сделается летчиком, героем, знаменитым писателем и дипломатом, и на всегда последние франки и сантимы готовит его ко всем этим поприщам, воображая их такими, какими они, по ее представлениям, были в пушкинскую эпоху: гибель Пушкина на дуэли представлялась ей самым поэтическим событием мировой истории. Поэтому она постоянно нанимала кого-то из «бывших», чтобы они научили ее мальчика фехтовать и стрелять из пистолета в предвидении будущих дуэлей из-за разбитых женских сердец.
Самоотверженность и нелепость материнских фантазий разрастается уже до степени почти клинической, когда наконец до тебя доходит, что перед тобою просто-напросто новая версия Дон Кихота. С той разницей, что второе пришествие бессмертного идальго, перечитавшего рыцарских романов, осуществилось в женском образе, не таком уж и печальном, невзирая на старость, хромоту и диабет. Да еще на битву со злом она отправляется не самолично, а упорнейшим образом готовит к ней боготворимого сына. Готовит его к сражениям, которые заведомо остались в далеком прошлом, если только вообще когда-нибудь имели место.
И что же? Все без исключения ее химеры сбываются! Ее обожаемый мальчик становится летчиком, героем, знаменитым писателем и дипломатом! В век прагматизма и релятивизма Дон Кихот одерживает победу! И только когда начинаешь понимать глубину этой метафоры, роман возносится из разряда просто отличных до уровня почти великих.
В «Обещании на заре» есть потрясающая сцена: на аэродроме в Бордо-Мериньяке, куда после капитуляции Франции стягивались обломки ее военно-воздушных сил, глупцы, желающие во что бы то ни стало сражаться дальше, разыскивают друг друга, и обнаруживается, что этих невольников чести еще вчера было бы невозможно выделить из толпы, – еврейский наследник русских аристократов оказывается в одной команде со вчерашним сутенером, на подмогу к которому вдобавок подтягивается и сегодняшняя, а также завтрашняя проститутка: нашим мальчикам на чужбине будет одиноко, а у меня крепкий крестец!
Рассказывая об этих чудаках, умудренный автор ни на миг не оставляет своей излюбленной печальной иронии, относящейся, по его словам, ко всему уделу человеческому, но вместе с тем не упускает случая и подчеркнуть, что лишь чудаки, не утратившие наивной веры в прекрасные сказки о чести и справедливости, и могли справиться с Гитлером: трезвым людям, прекрасно понимавшим всю биологическую и метафизическую беспомощность человека, было ясно как дважды два, что зло и в социальном мире рано или поздно должно взять верх. И этого не случилось только потому, что какие-то чудаки возжелали во что бы то ни стало навязать миру свою систему мер и весов, навязать жизни литературные законы справедливости и красоты.
Хотя из них самих уцелел едва ли каждый пятнадцатый…
И тем не менее… Романтизм – единственная жизнеспособная форма существования человека, этот итог складывается так изящно, иронично и ненавязчиво, что, к своему удивлению, ему начинаешь даже верить. «Безумство храбрых – вот мудрость жизни», – Ромен Гари умудрился сказать об этом так, что от истины ходячей всем стало больно и светло.
Не зря он однажды признался, что заменил свою скромную фамилию Кацев на более эффектный псевдоним, восходящий к русскому глаголу повелительного наклонения – гори!
Человеческое, но не слишком
Публицистику этого обрусевшего одесского еврея, сделавшегося одним из отцов государства Израиль, в советское время мы читали на папиросной бумаге с совсем другим чувством. Преувеличивает, преувеличивает, снисходительно думали мы по поводу его теперь уже столетней давности пророчеств. Украина, Белоруссия когда-нибудь отделятся от России – да с какой стати? Эстония, Узбекистан еще куда ни шло, да и то: кому это сегодня надо! Невозможно было представить в нашем затишье, что народы и поныне живут (и будут жить, покуда остаются народами) коллективными фантомами, коллективными грезами. Одной из таких грез еще в семилетнем возрасте и был зачарован сам Жаботинский: у евреев когда-нибудь тоже будет свое государство. Почему? Зачем? Потому, затем, отвечает полноценная греза, и этот ответ представляется более чем убедительным тем, кем она овладела.
Сегодня речи и статьи Жаботинского (Владимир (Зеэв) Жаботинский. О железной стене. Речи, статьи, воспоминания. Минск, 2004) читаются с гораздо большей серьезностью. Главное, и все нарастающее, ощущение – ощущение неумолимой логики: надеяться не на кого, десятилетиями твердит анфан тэрибль сионизма, друзей у нас, да и у любого другого народа никогда не было, нет и не будет, каждый народ всегда будет руководствоваться своими собственными интересами, как он их понимает, и ни подкупить его, ни растрогать, ни запугать в сколько-нибудь серьезных размерах никогда не удастся, мы должны рассчитывать только на себя, а на других лишь в той степени, в какой это соответствует их собственным видам.
Рассчитывать на себя означает прежде всего претворять нужду в добродетель, начинать гордиться тем, за что тебя презирают, использовать историю своего народа ровно в тех же целях, в которых ее используют другие народы, – в качестве сырья для создания чарующего образа самого себя. Ну, положим, сам Жаботинский употреблял слово «самопознание», хотя чем лучше как индивид, так и народ познает себя, тем меньше имеет поводов собой гордиться, однако из смысла его призывов совершенно ясно, что познавать он предлагал прежде всего высокое в своей истории, а низкое – уравновешивать тем низким, которого более чем достаточно и в гордых собой великих народах.
И которым «мы», евреи, никогда не будем по-настоящему интересны в качестве союзников – нас слишком мало. Самое большее, мы можем оказаться им нужны для какого-то красивого пропагандистского жеста – символические жесты, понимал Жаботинский, едва ли не важнее реальных дел в нашем мире, всегда воодушевляющемся какими-то фантомами. Поэтому горстка евреев, принимающих участие в Первой мировой войне на стороне Англии против Турции, способна подтолкнуть Англию принять серьезную декларацию о некотором праве евреев на турецкую Палестину.
Но ведь это очень опасно: вдруг Антанта проиграет? Не проиграет. Почему вы так уверены? Потому. А что будет с евреями, которые живут в странах прогерманской ориентации?! Ничего не поделаешь, надо рисковать. Для блага народа. Для блага народа и рабочие должны отказаться от борьбы за свои права, пока не будет построено национальное государство.
Он бесил и ассимиляторов, и сионистов-«постепеновцев», и сионистов-социалистов, а когда наконец исчерпывались все рациональные аргументы, он прибегал к последнему, по его мнению, самому главному: потому. Я так считаю. И этого мне достаточно.
В итоге он постоянно оказывался не просто отверженцем, но временами прямо-таки врагом сионистского мэйнстрима и умер в Нью-Йорке в 1940 году почти в полном одиночестве, успев убедиться в том, что оправдались самые худшие его опасения, но еще не узнав, в каких невообразимых размерах.
В 1964 году его прах в точном соответствии с его завещанием (то есть по постановлению правительства Израиля) был захоронен в Иерусалиме рядом с могилой Герцля, которому Жаботинский лишь однажды был мимолетно аттестован будущим израильским президентом Вейцманом в качестве болтуна, мелющего чепуху, – так что, можно сказать, Жаботинский победил.
Но какой же урок мы можем извлечь из его победы? Не нужно бояться восстать одному против всех, если ты уверен в своей правоте, на чем настаивал сам Жаботинский? Нет, пишущий эти строки убежден, что в социальном мире невозможно быть правым ни в одиночестве, ни вместе со всеми: социальный мир трагичен и не допускает ничьей правоты. Не нужно страшиться риска, если уверен в будущем? Нет, в нашем трагическом мире ни в каком будущем нельзя быть уверенным. И уж был бы Жаботинский каким-нибудь и впрямь сверхчеловеческим логиком, каким он старается предстать в своей публицистике, – так нет же, из его воспоминаний явствует, что он такой же обормот, как и все мы, простые смертные, такая же игрушка иррациональных страстей и фантазий.
Да, впрочем, он и сам не преувеличивает идеологичности своих мотивов: «Нельзя обратить человека в “сионизм”… Если это и случается, то только с теми, у кого и раньше в душе была капля сионистского яду, только прежде не замеченная. Это – тот самый яд, чья примесь, у других народов, при других условиях, создает ушкуйников, пограничников, авантюристов: людей, которым отроду не по сердцу взбираться по готовым ступенькам, а хочется и лестницу выстроить самим».
Словом, никакой неколебимой убежденности – ни в своей правоте, ни в своей прозорливости – принципы автора этих строк никак не позволяют одобрить. Победителей не судят лишь лакеи, и если даже кому-то удалось унести из казино миллионное состояние, это еще не означает, что игра в рулетку есть разумная коммерческая деятельность.
И все-таки… Все-таки приятно читать о тех, кто победил, – хотя бы и волей случая. Приятно хоть изредка расслабиться и получить удовольствие.
Вот только был ли Жаботинский победителем в полном смысле этого слова, хотя бы посмертным? Ведь на склоне своих не слишком долгих дней он признал конечной целью своей деятельности не просто создание еврейского независимого государства, а «то, во имя чего, в сущности, существуют великие нации, – создание национальной культуры, которая будет излучать свой свет на весь мир».
Ощущает ли сегодняшний мир на себе этот свет? Не было ли еврейство в рассеянии более уникальным и «светоносным» культурным явлением, нежели еврейство «нормализованное»? Похоже, Жаботинский никогда об этом не задумывался, отвечать на этот вопрос предстоит нам и нашим потомкам.
Перчатка брошена
О художественных особенностях исполинского романа Максима Кантора «Учебник рисования» (М., 2006), своим объемом оставившего хотя и недалеко, но позади «Войну и мир», говорить, по-видимому, наивно – роман явно задумывался с превентивным презрением ко всяческим цеховым литературным условностям. У нас в высокодуховной России регулярно выходят в свет сенсационные романы, которые стремятся быть выше литературы, представляя собою, так сказать, кусок дымящейся совести, напрямую, от сердца к сердцу, взывающей к совести читателя, – романы «Мать», «Доктор Живаго», «Чего же ты хочешь?», «Красное колесо»… И всё нужные книги, что тут еще скажешь.
Блистательные эссе о живописи, которыми автор предваряет каждую из сорока пяти глав, не оставляют сомнений в том, что он на редкость глубоко понимает и любит свое высокое ремесло. Но – в соответствии с его же собственной концепцией, о которой речь впереди, – в колониях дозволяется значительно больше, чем в метрополии. Хотя у автора в запасе имеется индульгенция и для живописцев, которые пожелают поставить свой великий замысел выше цеховых условностей: «Великого художника от хорошего профессионала отличает оби лие ошибок – он не боится великих жестов».
Намек поняли и приняли. Максим Кантор не побоялся великого жеста, и за это честь ему и хвала. Он еще раз продемонстрировал, что масштаб личности автора, то есть масштаб проблем, которыми он живет, действительно способен во многом компенсировать ущерб, нанесенный художественными пробелами, чтобы не сказать провалами. Ибо недостаточно художественные фрагменты текста – это просто-напросто те, которые создают у читателя ощу щение скуки и фальши (эти подружки обычно ходят парой).
Я не хочу употреблять столь условные выражения, как «целостность композиции», «стилевое единство», – почему бы и впрямь не сложить вместе, подобно тому как это делается в справедливо ненавидимых М. Кантором инсталляциях, гротеск Анатоля Франса, логику Платона и пламенную энциклопедичность Солженицына? Что за беда, если у Анатоля Франса ирония равно проливает свои лучи на чистых и нечистых, а у М. Кантора его альтер эго, художник Павел Рихтер, не имеет ни единой смешной или унизительной черточки, тогда как его противники только из них и состоят, – почему бы античного героя с картины Давида не поместить среди карикатур Домье? – хуже то, что переносить почти что и нечего: у главного героя нет тела, у него никогда не болит живот, не чешется спина…
Хотя и это бы еще ничего, но он своим присутствием аннигилирует вообще все материальное, в сценах с его участием почти не встретишь слов, которые означали бы физические свойства предметов: мягкий – твердый, холодный – горячий, тусклый – сверкающий, – мир обращается во вместилище чистого духа, словно в каких-нибудь диалогах Платона. Но у Платона оппоненты его любимого героя, софисты, выдвигают мощнейшие концепции: «справедливость есть то, что выгодно сильнейшему», «человек есть мера всех вещей» – оппоненты же Павла Рихтера, московские либералы-западники, «компрадорская интеллигенция», подобно говорящим попугаям, способны лишь повторять те пошлости, которым их обучили их заокеанские хозяева.
Вот такой-то пустячок заставляет, томясь, пробегать десятки и десятки страниц мертвенной интеллектуальной беллетристики, чтобы наконец-то выйти на прямой разговор с автором, неизменно интересным и значительным, несмотря на то что неумелая беллетризация неизбежно снижает доверие к его уму и вкусу. Впрочем, гротеск в «Учебнике рисования» неизменно хорош, есть где отвести душу, наслаждаясь ничтожностью и глупостью тех, кто в реальности, увы, слишком часто с успехом попирает то, что нам с М. Кантором, надеюсь, одинаково дорого, – классическое искусство. Горький сарказм – последняя услада побежденных.
* * *
Главная идеологическая заслуга М. Кантора, по-видимому, заключается в том, что он увязал в единую схему глобализацию, уничтожающую традиционные национальные сообщества, и авангард, уничтожающий фигуративное искусство. Надеюсь, нижеследующее изложение этой схемы не будет ее чрезмерным упрощением.
Вопреки пророчеству Герцена о том, что Запад до скончания времен упокоится в мещанстве, низведя искусство до требований мещанской посредственности, некое пассионарное транснациональное ядро западного мира, напротив, активно строит новую империю, в которой весь мир будет служить избранным «гражданам мира», к коим может быть отнесен уж никак не «казах, работающий на молдавском предприятии и женатый на украинке» – все это плебс, истинный гражданин мира – это «француз, женатый на американке, имеющий офис в Швейцарии, нефтяной бизнес в России, грузовой терминал в Латвии, офшорную компанию на Антигуа, а наемных рабочих вербующий в Сербии и Белоруссии». Эта империя и подразумевается под красивым именем единой общечеловеческой цивилизации.
Собственно, по мнению М. Кантора, этот орден «граждан мира» уже и сейчас решает, где применение силы законно, а где незаконно, где террористы, а где борцы за свободу… Впрочем, это уже подробности следующего уровня, к предметам же первостепенной важности в «Учебнике рисования» относится, естественно, «рисование» – живопись, почти уничтоженная авангардом. Авангард согласно «Учебнику» один из главных бойцов невидимого фронта: ведь покоряемые и разрушаемые социальные организмы сопротивляются и будут сопротивляться, черпая, как и во все времена, воодушевляющие идеи и образы в искусстве, – вот этот-то резервуар героизма профилактически уничтожает авангард своими квадратиками и закорючками, не говоря уже о нагромождениях хлама, именуемых инсталляциями и осуществляющих деконструкцию всего хоть сколько-нибудь организованного и целеустремленного. Иначе чем можно объяснить, что сверхрациональные «граждане мира», которым уж никак не втюхать воду вместо нефти и туалетную бумагу вместо акций «Бритиш Петролеум», платят совершенно безумные деньги за дырки в холсте и закорючки, которые намалевать может решительно каждый?
Все логично: Давид и Делакруа пробуждают героический дух, а что пробуждает Малевич и его бесчисленные эпигоны? С миром, поклонившимся Малевичу, справиться куда как проще.
Слабое место в этой схеме я вижу только одно: а чем же воодушевляются сами «граждане мира» или уж хотя бы «граждане из граждан» – воротилы, тузы, – ведь для удовлетворения сугубо личных материальных потребностей каждый из них уже имеет раз в десять больше того, что может потратить он сам вместе со всеми внуками и правнуками? Они-то какой грезе служат? Неужели у них есть свой тайный Киплинг и какой-то свой ампир для внутреннего употребления, если допустить, что перед нами и впрямь разворачивается вытеснение христианства язычеством под лозунгом свободы? Не стану уж напоминать, что классическое язычество отнюдь не культивировало прав индивида-потребителя, не стану отвлекаться и на ту очевидность, что язычество как культ силы никогда и не проигрывало христианству, ибо христианство и создавалось не для того, чтобы побеждать, а для того, чтобы мириться с поражениями, – здесь интереснее другое: где искусство, воспевающее банкиров и биржевиков? Где их самоидеализация и самовозвеличивание? Или им довольно собственного банкирского фольклора?
И как объяснить столь грубое упущение новых владык мира, уничтоживших живопись, но пощадивших литературу, имеющую несравненно большее распространение и бо́льшие возможности глаголом жечь сердца людей, как это делает хотя бы тот же «Учебник»? Все прилавки от Москвы до самых до окраин завалены макулатурой в вопиющих к небесам обложках, под которыми денно и нощно стучит пепел Клааса: «Месть, месть, месть!» Месть американцам, жидам, черно…м – там царит не шут, но рыцарь: спецназовец, гэбист, безжалостно соскабливающий кровососущих насекомых с беспомощного тела матушки-России.
Куда же смотрит ЦРУ? Можно, конечно, предположить, что мировая закулиса забросила в наш духовный тыл немедленно, впрочем, раскрытого постмодерниста Сорокина, но почему только одного? Где остальные? И где их баснословные гонорары, хоть отдаленно приближающиеся к гонорарам Стремовского и Гузкина (деконструкция и соц арт)? А главное – где тиражи? И где та сила, которая заставила бы народ читать Сорокина, а не Устинову?
Странно же, согласитесь: в литературе масскульт давным-давно поднял дубину народной войны против чужеземного нашествия – почему же медлит реконкиста живописцев? Почему единственным бастионом национального сопротивления вот уже десятилетия высится все тот же неизменный Илья Глазунов? Боюсь, по той грустной причине, что народу до живописи нет никакого дела, – боюсь, М. Кантор избрал для наблюдения за миром зеркальце, в которое почти никто не заглядывает. Дела делаются там, в банках и на нефтяных полях, а здесь роятся забавы взрослых шалунов.
Повторяю: если бы народ хоть сколько-нибудь интересовался живописью, он бы непременно создал и поддержал ее антилиберальное, антизападное направление. И не нужно говорить, что это именно авангард убил у народа вкус к живописи, – этот вкус десятилетиями воспитывали репродукции «Огонька», куда ни Малевича, ни Стремовского на порог не пускали. И в первые годы перестройки живопись тоже попыталась занять свое место в общем строю.
В Михайловском саду, что за Русским музеем, в ту пору действовал круглосуточный митинг, близ которого патриотические художники выставляли картины простодушного, но могучего содержания: отвратительная еврейская Юдифь, бешено хохоча, держит меж фиолетовых ляжек страдальческую голову русского витязя, жирные загривки в ермолках на фоне Уолл-стрит склоняются над кротким Кремлем, приступая к нему с ножами, словно к торту… Народ подходил, сумрачно вглядывался – и тянулся к людям, к животворящему слову.
И отвергнутые живописцы вновь удалились в катакомбы, в пустыни, в пещеры…
* * *
Впрочем, если даже авангардисты составляют вовсе и не авангард, но лишь обоз, если они всего лишь шуты новых финансовых цезарей, это еще не отменяет опасности либерального фашизма: «Если убеждение в том, что твое общество является вершиной развития человечества и ничего лучшего не существовало в природе, становится массовым убеждением; если идея расширения собственного общества до масштабов мира как безальтернативная концепция истории делается привычной для слуха и усвоена толпой как истина, – это значит, что общество находится во власти определенной идеологии, и идеология, организующая людей таким образом, называется фашизмом.
Тот факт, что сегодняшний вид фашизма именуется демократией и оперирует либеральной терминологией, – не меняет в принципе ничего».
Что ж, отчасти верно, я и сам люблю повторять, что фашизм есть стремление относительно простой части общества подмять под себя многосложное целое, в основе фашизма лежит стремление к простоте. Но это лишь в первом приближении. Для второго же требуется превращение насилия из вспомогательного в основное средство; помимо монополии на социальную истину по отношению к внешнему миру фашизму желателен еще и культ общественного целого и его вождя во внутреннем, но… М. Кантор умеет мимоходом ставить вопросы настолько глубокие, что для каждого из них требуется отдельная статья.
Однако сам-то его герой на чьей стороне – ведь несмотря на то, что во власти и бизнес-элите сплошные христопродавцы, народ-то ведь тоже отнюдь не сеятель и хранитель, о нем скорее можно отозваться примерно теми же словами, какими Блаженный Августин характеризовал младенцев: они только слабы, но оттого не менее порочны. «Я на стороне живописи», – говорит Павел Рихтер, однако ведь и это не что иное, как стремление поставить свои корпоративные интересы выше интересов общественного целого? И выше интересов народа, если под ним понимать лишь униженных и оскорбленных? Хотя, по мнению Павла (героя романа, не апостола), служить адвокатом народа перед властью – в этом и заключается главное назначение интеллигенции. То самое назначение, которому она, либеральная интеллигенция, изменила, решившись однажды служить самой себе.
Нет, я не прав – живопись Павла Рихтера страстно протестует против пиршества хищников и паразитов, по крайней мере, пытается, хотя и тщетно, испортить им аппетит. И все-таки действительно ли это главное дело интеллигенции – служить наиболее беспомощным слоям населения? Не приблизила ли русскую катастрофу 1917 года именно эта склонность интеллигенции ставить интересы наиболее бедных и наименее образованных слоев выше долгосрочных интересов общественного целого? Может быть, более возвышенной миссией было бы аристократическое служение трагически противоречивому целому, откликающееся и запросам завтрашних гениев, и нуждам сегодняшних пенсионеров?
Но… Чувствовать ответственность за все, не имея силы ни на что, чрезвычайно трогательно с этической точки зрения, однако малоплодотворно с практической. Не лучше ли и впрямь математикам оставаться на стороне математики, медикам – на стороне медицины, художникам – на стороне живописи, а писателям – на стороне литературы? Тем более что серьезное отношение к искусству неизбежно наводит и на вопросы социальной справедливости, которая, увы, не сводится к заботе о слабых: отряд, интересующийся только отставшими, далеко не уйдет, равно как и наука, более всего озабоченная тем, чтобы быть усвоенной ментальными инвалидами. Ведь даже и противостоять новым крестоносцам, новым римлянам, если таковые существуют, могут тоже только сильные, а не слабые… Что же до защиты слабых, то в адвокатах нуждаются не одни лишь слабые индивиды, но и слабые общественные потребности. И потребности слабых социальных групп как раз являются чрезвычайно сильными – это, как правило, нужды первой необходимости, о которых надолго забыть не решится никакая власть. А вот потребности науки, искусства – о них позаботиться почти что и некому, кроме кучки бескорыстных энтузиастов, не обладающих никакой статистически уловимой электоральной силой. Поэтому групповой эгоизм этих идеалистов уж никак не менее простителен, чем эгоизм рабочих, крестьян и пенсионеров.
В конце концов М. Кантор протестует против того, чтобы разной мерой мерить сильных и слабых, – почему же лицом западного мира он считает его шарлатанское искусство, а лицом мира российского – состояние провинциальных дорог и поликлиник: уж тогда и нас нужно судить по нашей культуре и в таком случае тоже считать ее делом первостепенной важности. Вот гуманист и романтик Сент-Экзюпери не убоялся написать, что бедность и грязь не так страшны, как то, что в младенце погибнет Моцарт. И что, разве это недостаточно высокая миссия – быть адвокатом неразвившегося Моцарта?
* * *
«Учебник рисования» при всех его художественных пустотах имеет шансы сделаться книгой эпохальной в том смысле, что наиболее удобно обсуждать острейшие вопросы эпохи может оказаться именно в формулировках М. Кантора. А кроме того, роман – чрезвычайно провокативный вызов либеральному лагерю: о национальном поражении и мировой закулисе говорит уже не беззубый ветеран и не партийный функционер, но высокообразованный, глубокий и достаточно признанный Западом художник – трудно сделать вид, что им тоже движут невежество, зависть, тупое русофильство или карьерная корысть. Ему требуется ответить очень серьезно.
И лучше как минимум на таком же художественном уровне, какого достигает М. Кантор на своих лучших страницах – вершины пафоса всегда достигаются в монологе, вершины живописи – в гротеске. И это нормально для романа обличительного. Но где тот позитив, который могли бы противопоставить ему сами объекты обличения, интеллектуалы-западники? Где те воодушевляющие образы их самих и будущего их мира, которые могли бы насытить сердца растерянных и оскорбленных?
Если образ либерального мира и его творцов перестал чаровать сердца художников – это симптом чрезвычайно грозный… Искусство если и не зеркало, то очень чувствительный индикатор жизнеспособности того, что принято называть социальной идеей.
Культурное проклятие
Поскольку в наше время властителями душ являются шоумены, то идеи консерватизма овладеют массами не раньше, чем их начнет проповедовать Ксения Собчак. Но это мечта, по-видимому, несбыточная. Придется довольствоваться тем, что консерватором и даже реакционером себя объявил Андрей Кончаловский.
Режиссер Андрей Кончаловский и политолог Владимир Пастухов назвали свою книгу настолько вызывающе, что не захочешь, а прочтешь – «На трибуне реакционера» (М., 2007): «В наше время в России всякий, кто не либерал, тот реакционер. Мы – не либералы, значит, мы – реакционеры». Их кредо: «Реакционер в России – это консерватор, то есть человек, который верит, что культура определяет политику, а не наоборот. Мы утверждаем, что свобода скована не властью, а культурой… Возможным является только тот выбор, который опирается на национальную культуру и исторические предпосылки, а не на общечеловеческие ценности, утверждающие универсальный абсолют свободы личности».
Однако В. Пастухов использует в своей половине книги такое количество внекультурных факторов, что проще сосредоточиться на «культурном детерминизме» Кончаловского, тем более что только он принадлежит к миру пятой власти – шоу-бизнеса. Его воззрения я и попробую разобрать.
Я тоже ничуть не сомневаюсь в огромной роли культуры, но все-таки, на мой взгляд, и политика может в какой-то степени влиять на культуру – и с этим, вопреки своим декларациям, в глубине души, похоже, согласен и Кончаловский.
Он возмущается, что государство не принимает никаких мер, чтобы развивать в гражданах гражданскую ответственность (с. 23), – но разве гражданская ответственность не является частью культуры? Как же может слабое управлять сильным? Он предостерегает, что деньги без культуры превращают в развалины многое, в том числе и культуру, – но ведь какую-то власть над деньгами политика все-таки имеет? Он желает, чтобы безудержная жажда наживы была умерена вмешательством государства (с. 28), – впрочем, жажда наживы, по Кончаловскому, вроде бы не входит в национальную культуру (из-за православия и обожествления царской власти). Зато нечистоплотность входит (с. 45).
Главная беда России – отсутствие буржуазии – порождена принятием православия (с. 35), – но сам-то этот выбор был актом политики? Или и он детерминировался предыдущей культурой? А отчаянный протест против кокаколонизации России на с. 43: «Куда смотрит государство?!» И ответ: власть тоже бессильна перед транснациональным гигантом… Так, значит, культуре по силам диктовать лишь государству, но не транснациональным корпорациям?
Кстати сказать, на с. 58 А. Кончаловский предлагает в России заменить тюремное заключение телесным наказанием, которое много веков действительно входило в российскую культуру. Но на сколько веков еще распространяется этот детерминизм?
А. Кончаловский признает чистой правдой слова Бердяева: «Россия – страна неслыханного сервилизма и жуткой покорности, страна, лишенная сознания прав личности и не защищающая достоинства личности» – такими нас сделал исторический процесс, крепостное право… Но введение-то крепостного права было все-таки актом политики? Или и его тоже ввела культура?
А «равнодушие нации к миллиону искалеченных русских детских душ», что для Кончаловского «самый позорный факт для нашего народа и государства», – это от культуры или от политики? Если от культуры, то бессильное перед нею государство за этот позор не ответственно; если же от политики, то как она сумела вырваться из-под власти культуры?
Цена человеческой жизни, считает Кончаловский, начала возрастать с появлением буржуазии. Но неужели у государственной политики нет возможностей повлиять хотя бы на условия, способствующие появлению буржуазии?.. Чего ни хватишься, все перекрыла проклятая культура!
Так что же она все-таки дозволяет? Помимо грязи в общественных местах и презрения к человеческому достоинству? Констатируя культурную укорененность всех этих ужасов и мерзостей, какую же совместимую с российской культурой политическую философию предлагает отважный русский консерватор? Я не нашел ничего, кроме марксизма (с. 100).
Но ведь как марксизм ни крути, во всех его изводах неизменным остается принцип: экономика – базис, культура – надстройка, тогда как культурный детерминизм предполагает ровно обратное! Или я чего-то недопонимаю? Ужасно жаль, ибо я и сам давно мечтаю о просвещенном русском консерватизме, который бы помог найти и законсервировать не пороки, но достоинства.
Впрочем, тебе нужен просвещенный консерватизм, ты его и создавай!
Мне кажется, исходным принципом консервативной социальной философии могло бы сделаться нечто в таком роде: вечное (долговечное) важнее модного и сиюминутного. Или – экзистенциальное важнее социального: у человека не было и нет более важной и неизменной задачи, чем преодоление экзистенциального ужаса перед бесконечно могущественным и безжалостным мирозданием, перед своим скорым и неотвратимым исчезновением. Для преодоления этого ужаса прежде всего и создана вся человеческая культура.
Разбитая на множество национальных рукавов, ибо каждый народ создавал свою культуру для собственного возвеличивания, а если понадобится, то и за чужой счет. И сегодня, в условиях колоссального ослабления власти религии над человеческими душами, подавляющее большинство людей обретает чувство причастности чему-то высокому и бессмертному именно в национальных иллюзиях – культура общечеловеческая для них остается умозрительной конструкцией, лишенной эмоционального очарования. Так вот с точки зрения просвещенного консерватизма, как я его понимаю, государство должно в первую очередь хранить традиционные культурные механизмы, поддерживающие в людях иллюзию бессмертия, могущества и красоты. Поскольку создание новых механизмов такого рода – дело почти невозможное или как минимум требующее нескольких поколений, а стало быть, столько же поколений оставляющее без утешения.
Разумеется, государственная политика обязана быть прагматичной, а следовательно, в какой-то и даже значительной мере циничной, но если в своем прагматизме государство открыто пойдет на попрание культурных требований, то, вопреки культурному детерминизму, оно вполне может добиться материального успеха, но при этом лишит экзистенциальной защиты массу своих подданных – и сделает их несчастными, а себя ненавистным. Именно в этом, а не в неизбежном практическом провале, на мой взгляд, заключается месть культуры антикультурной политике.
При этом консервативная политика вовсе не обязана быть «реакционной» – то есть противостоящей какой-то чужой «акции»: противостоять чему-то – дело рабов, учил старина Ницше, свободный человек ставит собственные цели. Однако новые цели следует изображать не отрицанием, но продолжением прежних, «вечных», старые ценности следует не уничтожать, но реинтерпретировать в пользу новых – поэтому оппонентом просвещенного консерватизма становится не либерализм, а рационализм.
Правда, нелегко, насаждая свободу, имитировать уважение к рабству… Но, может быть, и культура наша не настолько безнадежна?
Однако Игорь Яковенко в своей статье «Манихеогностичес кий комплекс русской культуры» (Россия как цивилизация. М., 2007) отнюдь не обнадеживает. Ибо манихейская компонента этого комплекса не позволяет нам разглядеть в своих противниках ничего, кроме абсолютного Зла, а гностическая велит избегать всякой устроительной деятельности, поскольку мир безнадежно погряз опять-таки во Зле (отсюда культ непрактичности и антигосударственности классической русской интеллигенции). И всему виной опять-таки проклятая культура! А мы-то считали ее чуть ли не единственным, чем можно по-настоящему гордиться! И сетовали на падение культурного уровня, вместо того чтобы видеть в нем надежду на избавление от культурного проклятия, которое оказалось еще похуже проклятия ресурсного.
Но, может быть, прокляты хотя бы не мы одни? Ресурсное проклятие, правда, разделить с нами готовы многие, но хорошо бы какой-то добрый человек выстроил ряд параллелей с теми элементами преуспевающих культур, которые они обретали в эпохи исторических неудач, – вдруг бы гностицизм оказался универсальной реакцией изгоев, стремящихся обесценить недоступный им виноград: вот и традиционные евреи страшно уважали книжников-недотеп, не пытались поуютнее обустроить местечковый быт, а их эмансипированные отпрыски с поистине манихейским воодушевлением устремлялись в экстремистские движения, дабы разрушить уютный мир, куда их не пускали…
А уж до каких манихейств докатились умеренные и аккуратные немецкие бюргеры в двадцатые – тридцатые…
Вполне возможно, манихейский комплекс так же закономерно порождается страхом, как гностический – поражением, отверженностью. Ведь не русский Брежнев, но англосакс Рейган объявил своего опасного конкурента империей Зла, прибегнув к метафизической терминологии, которой отнюдь не грешили коммунистические вожди…
Но если причины манихео-гностического комплекса действительно таковы, то нельзя ли надеяться, что их устранение ослабит и его роковую власть над загадочной русской душою? Что, если два-три десятилетия стабильности, два-три десятилетия в меру успешного развития, два-три десятилетия более или менее равноправного участия в делах цивилизованного мира ослабят чары культурного проклятия?
Иными словами, будет успокоение – будет и консерватизм. Но покой, похоже, нам по-прежнему только снится…
Славны бубны за горами
На одном из бесчисленных круглых столов, посвященных проблеме межнационального умиротворения, мне вздумалось бегло пересказать книгу авторитетнейшего американского политолога Сэмюэла Хантингтона «Кто мы?» – о «восстании этничности» в современных Соединенных Штатах: потомки итальянцев, ирландцев, греков, румын и прочая, и прочая, когда-то мечтавших слиться с единым американским народом, сегодня вспоминают о своем происхождении, об утраченной традиционной культуре и проникаются симпатией к родине предков до такой степени, что консервативно настроенные американцы уже начинают видеть в этом процессе буквально угрозу суверенитету и целостности страны. Публика, мне показалось, слушала с интересом, но представитель одной из кавказских общин быстро покончил со свободой слова. «Сколько можно слушать эту советскую пропаганду! – кричал он. – В Америке нет национальных проблем!»
Объявить идеолога американских консерваторов советским пропагандистом – это было круто, но вместе с тем и более чем понятно: как заставить Россию устыдиться своих межнациональных неурядиц, если не указать ей, что у главного ее соперника с этим делом все обстоит о’кей? Так жена, недовольная своим супругом, начинает приводить ему в пример преуспевающего, неизменно благовоспитанного соседа – и этим обычно добивает пошатнувшиеся отношения с мужем. А заодно и его отношения с тем самым соседом-образцом.
Подобная воспитательная система способна лишь обострять вражду, но ведь так хочется обрести идеал, которым можно было бы уязвлять своих обидчиков! Все мы не более чем люди… Когда антисемитизм был государственной политикой советской власти, многие евреи, незаслуженно ославленные как скептики и рационалисты, тоже были склонны верить, будто Америка даже никогда и не знала подобного зла…
Вероятно, кто-то и сейчас прочтет с изумлением роман знаменитого американского драматурга Артура Миллера «Фокус» (М., 2007). Роман написан в 1945 году по горячим следам событий, изображенных в манере крепкой очеркистики. Вот-вот закончится война, но благонамеренный стопроцентный американец мистер Ньюмен никак не обретет мира в душе. В нью-йоркском метро он прочитывает на стальной колонне: «Жиды развязали ВОЙНУ». И чуть ниже: «Бей жидов бей жи».
И ведь почти каждый разделяет негодование человека, написавшего этот лозунг, с горечью размышляет мистер Ньюмен, но почему-то сказать всю правду вслух решаются только люди самого последнего разбора… Вот и его сосед Фред, «неповоротливый хряк», говорит «именно то, о чем ты думаешь сам, но сказать не решаешься». А говорит он, в частности, что кондитер Финкелстайн мало того что сам въехал в их «чистый» квартал, так еще и родственников с собой перетащил: «Нужно устроить им тут веселую жизнь, они живо чемоданы соберут».
Мистера Ньюмена всякое насилие коробит. Избавление от евреев в его смущенных грезах предстает как-то так: вульгарная чернь под руководством джентльменов вроде него самого выполняет грязную работу, а после этого куда-то исчезает; поэтому каждый раз, когда чернь демонстрирует, что не собирается быть послушным орудием в чьих-то руках, а хочет хозяйничать сама, он испытывает растерянность. Но покупать у Финкелстайна все-таки перестает.
А между тем для его солидной работы ему срочно понадобились очки. Которые внезапно выявили некоторые ужасные особенности его облика: он сделался неотличимо похож на еврея – даже улыбка его уже не могла оставаться искренней в соседстве с «огромным семитским носом, выпученными глазами и настороженной посадкой ушей». Бедняга, однако, пытается вести прежний респектабельный образ жизни, но не тут-то было. Он под вежливыми предлогами отказывается принять на работу женщину с семитской внешностью, и она открыто выражает ему свое презрение, явно принимая его за мимикрирующего еврея. И он ощущает ее в чем-то правой.
«Для него еврей был прежде всего обманщиком. По определению. Только этот смысл всегда и был неизменным. Потому что бедные евреи вечно норовят притвориться, что они беднее, чем есть на самом деле, а богатые – что они богаче. Когда ему случалось проходить мимо еврейского дома, за неряшливыми занавесками на окнах ему неизменно мерещились спрятанные деньги, и немалые. Если он видел еврея за рулем дорогого автомобиля, ему тут же приходило неизбежное сопоставление с черномазым, который едет на дорогой машине. С его точки зрения, благородных традиций, которые все эти люди пытались так или иначе выставить напоказ, им просто неоткуда было взять. Если бы у него самого завелся роскошный автомобиль, никто бы даже на секунду не усомнился в том, что он от рождения привык к роскоши. И любой нееврей выглядел бы так же. А еврей никогда. В домах у них вечно стоит вонь, а если ее там нет, то исключительно по той причине, что хозяева не хотят казаться евреями. Он был уверен: если они и делают что-нибудь порядочное, то никак не от души, а только для того, чтобы втереться в доверие к порядочным людям. Эта уверенность жила в нем от рождения, с тех пор как он жил в Бруклине и буквально в квартале от его дома начинался еврейский район… Лицемеры, жулики. Все до единого».
Собственно, американское воображение дополнило этот вполне традиционный портрет лишь одной пикантной деталью – «животным вожделением к женщине», о коем говорит «их смуглая кожа и темные веки».
Но теперь издевательское сходство с этими монстрами необратимо меняет его собственную жизнь.
Для начала его переводят с витринной, так сказать, части корпорации, где он работал, в некую изнаночную ее часть. Затем решительные ребята, собирающиеся устроить евреям веселую жизнь, начинают по ночам вместе с мусорным ящиком Финкелстайна опрокидывать и его мусорный ящик. Хотя Фред ему еще доверяет, делится своими планами купить загородный дом, когда «вскроем жидят», но защитить его уже не может: понимаешь, мол, старина, никто не верит, что ты не из этих. Отверженный англосакс по настоянию жены пытается засвидетельствовать свою благонадежность тем, что отправляется на антисемитский митинг Христианского фронта, но поскольку он не может скрыть, что откровенная психопатичность и вульгарность ему не по душе, его, слегка помяв, вышвыривают вон.
Поневоле оказавшись в одной компании с Финкелстайном, он узнает от опытного отверженца, насколько наивны его надежды на умеренных антисемитов, не выходящих из повиновения джентльменам, подобным ему самому: «Вы что, не понимаете, что они делают? На что им сдались евреи? В этой стране живет сто тридцать миллионов человек, а евреев – всего пара миллионов. Им нужны вы, не я. Я… Я… Я пыль под ногами, я ничто. Я им нужен только для того, чтобы натравить на меня людей, и тогда к ним повалят и мозги, и деньги, а потом они подомнут под себя всю страну… За всем этим стоит очень трезвый расчет, и они хотят заполучить всю страну».
Завершается роман настолько романически – мистер Ньюмен обретает чувство солидарности с Финкелстайном и начинает борьбу с хулиганствующими юдофобами, – что лучше вернуться к исторической реальности. После 1933 года, когда немецким евреям уже не просто чинили неприятности, а прямо убивали, Американский легион и Союз ветеранов требовали полного запрета на въезд беженцев. И организации эти были отнюдь не слабые: пара миллионов членов, включая чуть ли не треть конгресса, да еще поболе того единомышленников охватывали десятки, если не сотни мелких структур. Это если говорить об активистах. Но их желание закрыть страну разделяли примерно две трети рядовых граждан. Этим мнением, да, мнением народным создавался чиновничий саботаж, усилиями которого за время войны даже весьма нещедрая квота в двести с лишним тысяч душ была реализована лишь на десятую часть. Осквернение еврейских кладбищ, свастика на стенах синагог и еврейских магазинов, избиения, на которые полиция закрывала глаза, антиеврейские листовки, карикатуры, надписи на этом фоне выглядят уже сравнительно невинными забавами. По некоторым опросам, больше половины американцев считали, что евреи в США забрали слишком много власти, и даже «Новый курс» Рузвельта называли «Еврейским курсом» («New Deal» – «Jew Deal»); правда, лишь треть этой половины готова была на деле принять участие в антиеврейской кампании, тогда как остальные соглашались только отнестись к этому с пониманием.
В таком окружении даже после войны авторитетные еврейские организации в Нью-Йорке отвергли предложение о создании мемориала холокоста, предпочитая не напоминать ни о своих успехах, ни о своих страданиях.
Сегодня обстановка в Америке совершенно иная, и я ворошу эти малоприятные воспоминания совсем не для того, чтобы растравить старые обиды. Мысль моя совсем другая: славны бубны за горами. Сказки о заморских рыцарях без страха и упрека никак не помогут поладить с теми соседями, с которыми свела судьба, зато разладить ревностью существующее равновесие они очень даже могут, порождая несбыточные мечты и неосуществимые требования.
Пускай даже и справедливые.
Куда несет нас рок событий?
«Куда пойдет Путин? Россия между Китаем и Европой» – так называется книга Александра Рара, живущего в Германии потомка российских эмигрантов. Название ее первой главы «Насколько важна Россия?» тут же сменяется подглавкой «Почему нам нужна Россия?» – подглавкой, немедленно порождающей новый вопрос: кому «нам»? Если «нам» означает «русским», ответ ясен: потому что у русских больше нет ни одного института, связывающего их с вечностью, осуществляющего преемственность поколений и тем дающего хотя бы слабую иллюзию бессмертия. Если же «нам» означает западного читателя, то книга и впрямь старается, как это бывает в русских сказках, убедить охотника словами дичи: «Не убивай меня, я тебе еще пригожусь». Беда только в том, что в отношениях России с Западом каждая сторона ощущает себя дичью…
Зато учителем уже несколько десятилетий себя ощущает исключительно Запад, и именно к этим, учительским его амбициям обращена первая фраза книги: «Учить Россию демократии – безнадежная затея. Эта страна слишком горда, чтобы смирно сидеть за партой». И это совершенно справедливо – с тем важным уточнением, что не гордых стран просто не бывает, Бог не создал человека скромным, он создал его по своему образу и подобию. Если какой-то народ и впрямь обрел смирение, это означает, что речь идет о посмертном его существовании, поскольку прежде всего гордость, стремление участвовать в Большой Игре истории, и объединяет людей в государство. Если даже и не всех, то уж, во всяком случае, пассионарную верхушку, которая не позволит играть роль чьих-то шестерок властной элите, состоящей, впрочем, тоже из людей далеко не самых скромных.
Поэтому ни одна культура никогда не сможет быть учителем другой, но разве только примером для добровольного подражания, да и то лишь до тех пор, пока она не проявит наклонностей к какому-то реальному доминированию, не попытается конвертировать платоническую любовь в какие-то материальные выгоды.
Эта любовная драма и составляет главный сюжет пост перестроечных отношений России с Западом и прежде всего с Америкой. Но, как и всякая порядочная драма, она распадается на множество острых эпизодов, рассмотрению которых главным образом и посвящена книга «Куда пойдет Путин?». Часть эпизодов средним россиянином вроде автора этих строк уже полузабыта, а часть осталась и вовсе незамеченной, так что книга читается с большим интересом и оказывается очень даже познавательной для тех счастливцев, а может быть, и несчастливцев, кто в состоянии запомнить всех этих бесчисленных «акторов», которых переводчик совершенно напрасно именует актерами. Погружаясь в мотивы Америки и России, Японии и Китая, Украины и Германии, Ирана и среднеазиатских республик, и впрямь начинаешь лучше разбираться в сложных перипетиях Большой Игры, где ставками оказываются и идеи, и зоны влияния, и ресурсы, и безопасность.
Давайте пробежимся хотя бы по первым главам.
«Является ли Россия нарушителем миропорядка?» Россия, отвечает Рар, желает жить в мире с Западом, понимая, что «ее модернизация осуществима только в европейском контексте. Но Россия является ярой сторонницей идеи многополярного миропорядка, так как, по мнению Москвы, только он может осуществить “справедливое” политическое равновесие в мировой политике». При этом «Путин закрыл российские военные базы на Кубе и во Вьетнаме и дал согласие на развертывание военных баз США в Центральной Азии… Однако в США российская помощь была воспринята как сама собой разумеющаяся и не предполагающая взаимности». Более того, «аргумент Запада, что соперничество за зоны влияния осталось в прошлом, оказался сплошным лицемерием. <…> Зачем Западу менять комфортную безопасность на новое сосуществование с Россией, чей глобально-политический вес резко убавился?»
Подобная политика в свое время казалась западным демократиям разумной и по отношению к Веймарской Германии: чем она слабее, тем нам спокойнее. Однако Рар, похоже, понимает, что Россия никогда не сделается настолько слабой, чтобы ее можно было вовсе не бояться, и все же для Запада была бы предпочтительнее Россия сильная и прозападная, чем несколько более слабая и антизападная. «Чтобы во всеоружии встретить новый мир с различными центрами силы, Запад и Россия должны свести к минимуму конфликтный потенциал между ними. <…> Барак Обама прав: зачем Западу направлять свои силы на то, чтобы подавлять Россию, когда будущая линия фронта пролегает не между Востоком и Западом, а между Севером и Югом. <…> Вся Европа, от Лиссабона до Владивостока, сформирована под влиянием христианства и связана общей историей. Вместе с Россией европейский внутренний рынок охватил бы 750 миллионов человек», что позволило бы такой объединенной Европе (почти уже Евразии) выстоять в экономической конкуренции с Азией. «Российское правительство состоит из убежденных европейцев, в чем я лично мог убедиться на ужине с Путиным в Кремле» – так заканчивается глава «Является ли Россия стабилизатором миропорядка?».
Но – следующая глава – «Правильно ли Запад относится к России?». Ответ: «В 90-е Запад проявлял интерес к посткоммунистической России. Сейчас он от нее устал. В то же время он должен был задаться вопросом, не лежит ли и на нем часть вины за негативное развитие событий». Не знаю, посильную ли ношу возлагает А. Рар на учителя, предлагая ему задуматься о причинах нерадивости ученика.
Далее А. Рар вспоминает и «грабительскую приватизацию», альтернативой которой мог оказаться коммунистический переворот, и разгул преступности, и обрушившуюся на непривычную массу внезапную бедность, и национальное унижение русского населения хотя бы на одних только «национальных окраинах», и прочее нагромождение факторов, толкающих к радикализации, не говоря уже о кавказских войнах и терроризме, – на этом фоне неустанные требования европейских хороших манер выглядят в лучшем случае наивностью, а в худшем – лицемерием.
Западный демократ, пишет А. Рар, не может себе представить недемократическую Россию союзницей Запада. И совершенно зря: если уж Гитлер сумел объединить западных демократов с Россией сталинской…
Столь страшного общего врага у России с Западом, благодарение богу, сегодня пока еще нет, но ведь и расхождения по части демократических норм несопоставимо уменьшились. Тогда как общие угрозы сделались только многообразнее – А. Рар рассыпает их перед читателем щедрой рукой. Это нужно читать, пересказывать было бы слишком долго.
И если во всем этом клубке временных коалиций и контр коалиций искать хоть какую-то закономерность, то, пожалуй, можно сказать, что политика ценностей неуклонно вытесняется политикой интересов: мнимости вытесняются реальностями. Экономическими и военными. Которые, к сожалению, до сих пор тоже базируются на мнимостях, то есть ценностях времен Очакова и покорения Крыма.
Тогда как никаких рациональных оснований для войн у великих держав – держательниц ядерного оружия давно уже нет: все, что можно завоевать, сегодня гораздо дешевле купить. Сегодня ни территория, ни ресурсы (пресловутая нефть, из скромного энергоносителя превратившаяся в символ) не определяют богатства народов. Поскольку главным его источником уже давно сделался человеческий капитал, косвенным свидетельством чего является высокая ценность жизни в общественном мнении развитых стран: потери, по поводу которых Наполеон лишь обронил: «Одна ночь Парижа их покроет», сегодня бы низвергли любое правительство.
Западное, разумеется.
Поэтому главной целью развитых стран сегодня стала безопасность. И это было бы чудесно, если бы высокая ценность человеческой жизни сделалась пацифистским тормозом для всех государств разом. Но поскольку в мире остается удручающе большое и едва ли не увеличивающееся число режимов, не ставящих человеческую жизнь ни в грош в сравнении с великими идеологическими и государственными целями, то угроза вожделенной безопасности исходит именно от них. А потому в сегодняшнем мире главная линия борьбы пролегает между иррациональностью и рациональностью, и с этой точки зрения Россия и Запад должны быть союзниками, ибо при всех пороках обеих сторон наши общества все же в огромной степени являются человекоцентрическими, а не идеоцентрическими.
И все-таки на радость своим истинным врагам они позволяют втянуть себя в холодную войну из-за фантомов, из-за ценностей времен Древнего Рима и Карфагена. Хотя сегодняшние ценности требуют ровно обратного, они требуют сильным и рациональным объединяться против слабых и иррациональных, ибо агрессия исходит от слабых. Однако пока что мы наблюдаем обратное: похоже, рациональность сама впала в мессианство, обратившись, таким образом, в свою противоположность, да еще и вообразила, что может поставить иррациональность себе на службу, вербуя из ее рядов надежных марионеток. Которые на деле способны работать лишь на самих себя, из года в года натягивая нос своим создателям: иррациональные Давиды – от Кастро до Бен Ладена (о тех, что слишком близко, мы лучше помолчим) – десятилетиями использовали квазирациональных Голиафов в своих сверхчеловеческих амбициях и даже ухитрялись в глазах простаков выглядеть жертвами.
В итоге борьба за безопасность сегодня сделалась главным источником опасности.
Тем не менее ставить вопрос «Кто виноват?» – вернейший способ превратить любой межнациональный конфликт в безысходный. Там, где сталкиваются две разные морали, моральный подход абсолютно аморален. Не мораль, но лишь целесообразность дает какие-то шансы на примирение. Но для этого квазирациональный мир должен вспомнить, что его высшая цель – реальная безопасность, а не такие фикции, как нефть или зоны влияния, контроль над теми или иными территориями. Ибо если дойдет до большой драки, все равно никто ничего проконтролировать не сможет (много ли наконтролировали американцы в Ираке или мы в Афганистане?), а добывать нефть ценой безопасности в сегодняшнем мире означает питаться кусками собственного тела.
Ибо никакие ракеты и радары, никакое введение новых членов в старые мехи и союзы никого ни от чего не спасет: как, друзья, вы ни садитесь, ядерная зима накроет всех, и живые будут завидовать мертвым. Это никакая не Большая Игра, но всего лишь мелкая коммунальная склока, кого куда подвинуть и кого за кем усадить, какой собственной мелкой пакостью ответить на чужую мелкую пакость: ах, вы плеснули нам керосина в суп, так мы ошпарим вашу кошку! Вся эта дребедень, именуемая геополитикой, ни в малейшей степени никого не защитит от гибели, а приблизить ее очень даже может.
И если еще недавно главной причиной войн был избыток страха народов друг перед другом, то сегодня причиной мировой войны может сделаться его недостаток. Цивилизованный мир так долго не участвовал в глобальных войнах, что перестал верить в их реальную возможность.
И совершенно напрасно!
Книга А. Рара помогает лучше понять, что у России и Запада слишком много серьезных общих врагов, чтобы им петушиться друг перед другом по поводу того, чей стол где поставить на не такой уж и тесной коммунальной кухне.
Но как же книга отвечает на вопрос, вынесенный в заглавие: «Куда пойдет Путин?» А. Рар заканчивает свою книгу антиутопической утопией, в которой в октябрьской революции 2017 года после череды катаклизмов восставший народ снова отвоевывает свободу, вдохновленный явлением на танке восьмидесятишестилетнего Горбачева.
Такое решение для кого-то, может быть, и увлекательно, однако лично для меня оно является скорее уходом от ответа.
Поэтому я попытаюсь дать ответ менее двусмысленный. Кто, спрошу я, после Рапалльского договора между странами-изгоями Советской Россией и Германией, заключенного против победоносной Антанты, мог бы предсказать, что менее чем через двадцать лет Россия будет сражаться с Германией на стороне Антанты?
Сталин наверняка был более запрограммирован идеологически, чем Путин, и все-таки его идеологичность шаг за шагом отступала под давлением жестокой геополитики, за что упертые коммунисты честили его империалистом и изменником пролетарскому делу. Поэтому на вопрос, куда пойдет Путин, самым правильным ответом, мне кажется, будет такой: Путин пойдет туда, куда его выдавят соединенные усилия всех участников Большой Игры. Почти независимо от его сегодняшних намерений и планов.
История так всегда и творится – непредсказуемым образом. Каждый делает локально разумный вроде бы шажочек, и все вместе приходят к чему-то безумному.
Как бы снова нам не пойти путями предков…
Самый человечный сверхчеловек
Я давно и безуспешно проповедую идею рубрики «Пропущенные даты»: незамеченные юбилеи великих людей говорят о наших сегодняшних пристрастиях едва ли не больше, чем громкие торжества. Никто не заметил юбилея Фритьофа Нансена, но что он, в сущности, такого совершил, чтобы претендовать на наше и без того переутомленное внимание? Ну провел пионерское исследование о нервной системе европейской миксины (отряд позвоночных класса круглоротых, если кто забыл), ну показал, что ее нервные волокна не связаны в единую сеть, – но теперь-то и без него каждый знает, что межнейронные взаимодействия основаны на синаптических связях. Ну пересек на лыжах Гренландию – так сейчас ничего не стоит проделать этот путь на вертолете. Ну наделал еще больше шуму своей полярной экспедицией на «Фраме», ну поставил мировой рекорд в прорыве к Северному полюсу – так и этот рекорд был побит через каких-нибудь пять лет и, самое обидное, уроженцем юга, итальянцем. Ну возвращал к нормальной жизни армады «перемещенных лиц» после столпотворения Первой мировой, ну легализировал существование тысяч и тысяч отверженцев при помощи «нансеновских паспортов», ну получил Нобелевскую премию мира – так кто ее только с тех пор не получал, а паспорта его Набоков пометил изящным «мо»: nonsens pass.
И все-таки издательство «Текст» при участии НОРЛА (Norwegian Literature Abroad) решилось издать подробную биографию норвежского национального героя «Фритьоф Нансен. Одна только воля»…
Для серьезных людей, которых волнует лишь полезное и престижное, интересного там немного, но те чудаки, которые считают мужество и благородство чем-то нетленным, проглотят все от первой до двухсотпятидесятой страницы. Для них цена подвига только возрастает, когда им становится известно, что совершил его не цельнометаллический рыцарь без страха и упрека, но человек, не лишенный, в общем-то, ни одной из наших слабостей. Он мог проявить жестокость к спутнику, среди полярного мороза провалившемуся в полынью («Мы же не бабы!»), мог во время бесконечного дрейфа впасть в хандру и даже осточертеть команде, и без того не знающей, чем занять себя, мог, отправляясь к полюсу, оставить жене, знаменитой норвежской певице, прямо-таки религиозное прощальное письмо («Ты – моя мадонна, перед твоим образом я каждый вечер стою на коленях»), а потом почти открыто изменять ей – но после ее внезапной смерти едва не отправиться от горя вслед за нею…
С тою же страстью отдавшись политике, он и там выказывал не меньше противоречий – почти всегда, однако, оборачивавшихся мудростью. Он очень умело воспользовался своей всемирной славой, дабы разорвать унизительную зависимость Норвегии от Швеции, которая вопреки педагогической либеральной сказке, подобно всем государствам на свете, отнюдь не собиралась добровольно расставаться со своим национальным достоянием. В какой-то момент Нансен, в сущности, уже призывал к войне во имя достоинства своего народа («Долой мир и давайте проявим героизм!») – оставаясь при этом противником референдума, ибо не был уверен, что народ сделает достойный выбор. Считаясь в теории республиканцем, счел более целесообразным сделать Норвегию монархией, не будучи уверен, «что республиканская форма правления так же идеальна на деле, как на бумаге». Он и вообще склонялся к формуле ибсеновского «врага народа»: право не большинство, а меньшинство. Но не всякое, а только компетентное. Поэтому и парламенты он предлагал компоновать не из «случайных» избранников народа, но из представителей профессиональных корпораций, кажется, опередив с этой идеей самого Муссолини. Лично себя же поисками критериев компетентности он не обременял: если приходил к какому-то решению, шел до конца, игнорируя людские мнения, как завзятый ницшеанец, и при этом неизменно служа людям.
Ставить на первое место интересы конкретных живых людей, будь это голодающие Советской России или греческие беженцы, спасающиеся от турецкого геноцида, и лишь затем принимать во внимание соображения высокой политики – за эту его склонность издательская аннотация называет Нансена первым правозащитником XX века. И это, пожалуй, было бы правдой, если бы правозащитники не придерживались так часто ровно противоположных принципов: Нансен стремился защищать интересы населения, готовый ради решения этой задачи поступаться высшими соображениями, – современные правозащитники слишком часто во имя высших соображений готовы поступаться интересами населения. Хотя трагическая противоречивость стоящих перед Нансеном задач отнюдь не уступала сегодняшней… Спасать голодающих в Совдепии означало поддерживать большевиков, и весьма многие стратегически мыслящие политики желали, чтобы советская власть сама и расхлебывала заваренную ею кашу; устраивать обмен населения между победившей Турцией и проигравшей Грецией означало принимать участие в этнических чистках, но Нансен сознательно поступался принципами во имя спасения сегодняшних жизней. Наверняка это был не самый дальновидный, но, по-видимому, самый гуманный образ действий. Так диктовала ему одна только воля. А в другой раз она диктовала ему иначе.
В других случаях он совершенно по-аристократически ставил честь выше жизни. Многажды рискуя собственной жизнью, во время борьбы за национальную независимость он готов был поставить на карту весь цвет норвежской молодежи, когда шведы потребовали уничтожения пограничных крепостей: «Вместо того чтобы разрушить эти крепости, ценность которых является спорной, мы позволим шведским гранатам разорвать на части нашу плоть, уничтожить нашу молодежь и разорить страну». Зная Нансена, можно не сомневаться, что это не пустые слова, Нансен не Жириновский. Кажется, к чужим странам он был снисходительнее… Это, может быть, и есть патриотизм аристократа? Предъявлять именно своей стране завышенные требования?
Что невозможно делать без ее идеализации.
И здесь нас наконец настигает тема весьма огорчительная для наиболее твердокаменных российских либералов: Нансен, этот индивидуалист, гуманист и сторонник частной собственности (презирая ее лично для себя, полагал, что в ординарных людях она пробуждает ответственность), – этот самый Нансен был пламенным норвежским патриотом и лишь для своей обожаемой Норвегии интересы национального целого ставил выше интересов индивида.
Идейный конфликт либерализма и национализма, разумеется, неизбежен в той степени, в какой вообще неизбежен конфликт индивидуализма и коллективизма. Однако трагический взгляд на человеческую природу позволяет разглядеть, что оба эти начала не могут существовать, не дополняя друг друга, – гибельным оказывается полное торжество каждого из них. Тем не менее экстремисты каждого лагеря предпочитают вести войну на уничтожение: «патриоты» честят либералов шкурниками, готовыми за тридцать сребреников продать славу отцов и дедов, «либералы» патриотов – ничтожествами, мечтающими примазаться к чужой славе (это как раз про Нансена!), шовинистами, стремящимися угнетать слабых, и в самом мягком случае – дураками, которыми манипулируют негодяи. Надо ли добавлять, что доля грустной истины есть и на той, и на другой стороне…
Кроме одного пункта: манипулировать людьми невозможно, даже дураки всегда мыслят и действуют не в чужих, а в собственных интересах. Только интересы в политике чаще всего бывают не материальные, а психологические, и если бы массы не испытывали потребности иметь родину, никакие элиты не сумели бы создать ее. Как правило, человек примыкает к той или иной политической сказке, для того чтобы ощутить себя более сильным, красивым и долговечным, – и продолжает держаться за нее ровно до той минуты, пока она дарует ему эти сладостные иллюзии. После этого начиная оплевывать ее без всякой жалости. Но не ранее. Что пытается делать либеральный экстремизм. Ослабляя этим исключительно себя.
Речь здесь идет не о правоте – оценочные суждения всегда больше говорят о личности судящего, чем о предмете, которому он выносит приговор. Спорить о том, прекрасна или мерзостна любовь к родине (невозможная, как и любовь к женщине, без ее идеализации), так же глупо, как и препираться о том, какое суждение ближе к истине: «Женщины возвышенные и преданные создания» или «Все бабы суки», ясно, что во второй позиции окажутся те, кому не повезло в любви (и чаще всего в ней не везет тем, кто не умеет любить сам). Ординарные люди обычно держатся простого правила: свое расхваливать – чужое оплевывать, доступный им виноград всегда истекает спелостью, недоступный зелен до оскомины. Споры о патриотизме практически полностью укладываются в эту схему: его, как правило, оплевывают неудачники. Зато и «удачники» легко не расстанутся с предметом своей привязанности: сколько ни осмеивать наклонность русского человека гордиться размерами своей страны, он никогда от этого не откажется, потому что все стремятся возвести в достоинство что-то свое, а не чужое: большие гордятся тем, что они большие, – маленькие тем, что они маленькие.
Поэтому Нансен, естественно, возводил в достоинство исключительно малые размеры своего любимого отечества, пытаясь, как и все патриоты на свете, приписать ему какую-то особую миссию: все значительные прогрессивные идеи всегда исходили из маленьких общин – древние евреи, древние греки, Италия эпохи Возрождения; малые страны развивают здоровые и добрые идеи, а большие занимаются свинством во вред всем и самим себе…
В глазах чужаков эта сказка не выдерживает никакой критики – вспомнить только войны, без конца раздиравшие Палестину, Элладу (о рабстве из деликатности умолчу) и Италию тех благословенных времен, – интереснее то, что сказка о собственной избранности, о своем особом пути отнюдь не помешала ни Норвегии, ни другим лидерам либерального прогресса пойти путем либерализации и гуманизации.
Почему же российский либерализм избирает какой-то особый путь, провозглашая достоинством ординарность?..
Засилье обезьян
Сегодня только ленивый не возмущается засильем зла в литературе и особенно на телеэкране – предполагается, что изображением порока в искусстве провоцируется порок в реальной жизни. И наоборот – изображение добродетели на бумаге и на экране будет формировать добродетель в реальности. А потому от Москвы до самых до окраин если даже не произносится, то все равно слышится приказ по армии искусств: создайте положительного героя!
Задача не новая – на ней потерпел сокрушительное поражение гениальный Гоголь, и любой режиссер согласится, что циничное негодяйство почти всегда получается завлекательнее, чем пресная добродетель. Естественно, что каждый художник, желающий успеха, предпочтет пресному соленое или даже горькое, ибо публика на деле стремится видеть то, что сама же осуждает на словах. Фрейд объяснял это просто: мы все переполнены подавленной агрессией и похотью и завидуем насильникам, которые явно делают то, о чем мы мечтаем тайно. Вот и школьники сегодня в «Мастере и Маргарите» в качестве наиболее симпатичного и созвучного себе героя выбирают инфернального Воланда, а не кроткого Иешуа – прямо-таки сам дьявол оказывается обаятельнее святого…
Но если такова норма, надо ли удивляться успеху сатанистов в случаях экстремальных? Надо ли удивляться немотивированным убийствам первого встречного? Надо ли удивляться распространенности некоего «стокгольмского синдрома», когда на утопающего в бороде террориста с тайным восхищением взирают его потенциальные жертвы?
Среди моих знакомых, слава богу, нет ни скинхедов, забивающих насмерть невинного торговца, ни глупых юнцов, завидующих пышным похоронам уголовного авторитета, ни бескорыстных сокрушителей подвернувшихся под всегда горячую руку черепов и телефонных будок, но обаяние зла мне приходится наблюдать среди вполне респектабельных господ и особенно дам (феминисток просят не беспокоиться: женщины всего лишь более чувствительны и откровенны, они чаще открывают нам то, что мужчины прячут от посторонних и даже собственных глаз). Патриотка России с восторгом взирает на камуфляжных сепаратистов, интеллигентнейшая женщина, презирающая стяжательство, зачаровывается ледяным взором олигарха, домохозяйка разрушает семью из-за прохвоста, который годами вытирает об нее ноги, да еще попутно заражает гонореей…
Впрочем, и наш брат нередко бывает очарован женщиной-вамп, которая его то приближает, то унижает, и я лично знаю один случай, когда это кончилось попыткой самоубийства, и другой случай, когда история завершилась смертью искусительницы: ее жертве оказалось легче убить и сесть, чем порвать. Но если мы и в самом деле любим зло бескорыстно, а любовь к добру лишь имитируем, то все призывы к мастерам искусства напрасны и нам остается рассчитывать лишь на силу закона?
Надеюсь, не все настолько безнадежно. Но в реальности всегда имеется так много скрытых факторов, что никогда не знаешь точно, какой из них сработал: чистое обаяние зла или что-то более рациональное. Когда женщина отдает жизнь негодяю, который ее использует и попутно спит со всеми ее подругами, всегда есть возможность объяснить это его сексуальной уникальностью. Когда пацаны на танцплощадке или чиновники на приеме лебезят перед уголовником, это можно истолковать страхом или желанием выслужиться. Обаяние какого-нибудь олигарха можно объяснить либеральной сказкой, утверждающей, что не ученые и не пророки, а бизнесмены суть главный двигатель прогресса, – всегда можно выискать какую-то рациональную причину. В чистом виде обаяние зла проявляется только в искусстве и прежде всего в литературе. Ведь там мы никого не боимся и ничего не зарабатываем. А влюбляемся в жестоких манипуляторов вроде Сильвера или Печорина совершенно бескорыстно.
Так вот, я полагаю, что симпатия к злодеям выражает не любовь к злу, а любовь к силе. Ибо у нас у всех есть общие враги, неизмеримо более страшные, чем все социальные конкуренты. Это враги экзистенциальные – болезни, старость, смерть, и каждый, кто ослабляет наше чувство бессилия перед этими чудовищами, ощущается соратником. В мире искусства, где материально нам не за что бороться, любой персонаж, демонстрирующий силу и несгибаемость, укрепляет в нас веру в человеческое могущество и тем ослабляет экзистенциальный ужас. Поэтому в искусстве мы предпочитаем видеть человека лучше безнравственным, но сильным, чем нравственным, но слабым. Хотя в реальности предпочли бы наоборот.
В искусстве сила важнее, чем мораль. Потому что оно борется не столько с социальными, сколько с экзистенциальными врагами. И оттого в искусстве нам симпатичен всякий, кто не страшится нашего главного врага – смерти. Даже если это «браток». Но и здесь это не симпатия к злу, а симпатия к силе. А когда сильным оказывается добро, когда добро является с кулаками или с револьвером, как в голливудских фильмах, все мальчишки в него влюбляются по уши. Я помню, как все сходили с ума от «Великолепной семерки», от «Трех мушкетеров»… Ну а в Жеглова – Высоцкого влюбилась вся страна. А потом влюбилась в Гоцмана – Машкова из «Ликвидации».
В любом состязании на пьедестале почета могут разместиться лишь немногие, и проигравшие непременно постараются взять реванш в воображении, то есть в искусстве. В классической стране капитализма – в Америке – киногерой почти не бывает олигархом. А при случае ставит богачей… как бы поделикатнее? В позицию подчинения. Да и у нас уже были и два «Брата», и «Ворошиловский стрелок»… Социальный заказ на рядового человека, который торжествует над неправедным богачом или насильником, есть всегда – только у наших воротил от культуры не хватает ума пойти ему навстречу. А может, они боятся разжигания социальной розни. И разжигают ее тем, что рядовой человек оказывается униженным не только в жизни, но и на экране.
Это в частной жизни. Но и в жизни международной Россия тоже чувствует себя униженной и тоже нуждается в психологической компенсации – в том числе средствами искусства. А ей нотации читают о ее мистической приверженности к злодеям – она-де идеализирует Сталина и не питает, мягко говоря, симпатии к либеральным политикам. Однако я объясняю это тем, что в современной России масса людей осталась без экзистенциальной защиты.
Люди ищут защиты от ужаса собственного бессилия, идентифицируясь с чем-то могущественным и долговечным. Но после полураспада религии для большинства сегодняшних россиян главным хранителем наследственных ценностей оказалось государство, которое с точки зрения рационалистического либерализма есть неизбежное зло. Или даже «избежное». Кого же люди должны любить – того, кто укреплял их экзистенциальную защиту, или того, кто, по их мнению, ее разрушал? С коллективистскими моделями модели индивидуалистические соперничать не могут, ибо они ставят на первое место то самое, мимолетное, от чего человек и стремится спрятаться. Какую-то конкуренцию мог бы составить либерализм романтический, воспевающий свободу как средство для осуществления «бессмертных» дел, но таковым пока что и не пахнет. Хотя поиск иллюзорного бессмертия – один из главных двигателей человеческой деятельности.
Народ очень редко или даже никогда не воспевает просто злодеев. Кто увековечит Чикатило? Народ идеализирует победителей. Другое дело, что его гораздо больше волнует подвиг, чем его цена. Но так смотрят на подвиги все романтики: мы за ценой не постоим. Здесь и пролегает раздел между интеллигентом и аристократом: аристократ склонен помнить о достижениях – интеллигент об их цене. Аристократ – двигатель, интеллигент – тормоз. Обществу нужно и то и другое, но когда не хватает двигателей, люди начинают их искать в самых опасных зонах. Однако, когда добродетель является несгибаемой, мы влюбляемся в нее гораздо сильнее, чем в порок. Какой разбойник сравнится с Прометеем, Хаджи-Муратом, с хемингуэевским стариком Сантьяго?.. Вовсе не добро, а слабость, бессилие – вот, пожалуй, единственное, что искусство не может воспеть.
Массовое искусство никогда не воспевало зло. Эпатажное смакование извращений в духе Дориана Грея присуще скорее элитарному искусству. Сам маркиз де Сад был, безусловно, образованным человеком и при этом практикующим садистом, но его современные певцы и продолжатели, включая Пазолини с его «120 днями Содома», скорее экспериментируют над нами, чем выражают собственную любовь к злу. В масскульте же герой всегда благороден, всегда мстит за любимую или за друга, спасает ребенка или поезд, а то и целый мир… Таковы герои и Стивена Сигала, и Брюса Уиллиса, и все версии Джеймса Бонда. И в нашей массовой литературе, даже протофашистской, благородные герои «мочат» извращенцев и прочих врагов народа – часто даже извращенными способами. Фашизм вообще в огромной степени реакция на свинства либерализма. Лекарство, которое хуже болезни.
Потому что реальная жизнь все же провоцирует жестокость и разврат гораздо сильнее, чем даже самое гадкое искусство. Социологи десятилетиями пытаются найти достоверную связь между насилием в искусстве и насилием в реальности, но голоса за и против делятся примерно пополам: есть мнение даже, что насилие на экране позволяет разрядить агрессию без практического криминала. А вот что до того, что трагедия становится развлечением… Пособие для сценаристов Р. Уолтера предлагает учиться у классиков: история Эдипа – отцеубийство и кровосмешение, история Гамлета – братоубийство и убийство отчима… Так обезьяна учится у человека причесываться или пилить дрова, имитируя движения и не понимая цели.
Классическая трагедия, эстетизируя страдания, давала людям возможность хоть как-то с ними примириться. Мир ужасен, говорила она, но мы-то до чего прекрасны! Но страдания без красоты могут развлекать только самых тупых, кто готов любоваться раздавленными жертвами аварии, не испытывая ужаса за хрупкость собственного благополучия.
Так что главная драма современной культуры заключается не в засилье жестокости и разврата, а в засилье пошлости, в засилье обезьян, умеющих видеть лишь сюжетные схемы и не способных замечать, а тем более создавать красоту. Пошляк не видит и не верит, что человек, который никого не грабит, не унижает и не убивает, может быть красивым и сильным, – в этой массовой слепоглухоте наших «творцов» и заключается трагедия российской массовой культуры. Да и, пожалуй, не только массовой…
А между тем в нашей жизни как никогда строго выполняется «закон Хемингуэя»: чем ближе к передовой, тем лучше люди. В любом городе, в любом учреждении, где что-то делают, а не что-то делят, – в лаборатории, в школе, в больнице, в библиотеке – ты непременно встречаешь сильных, уверенных и ОБАЯТЕЛЬНЕЙШИХ людей, в которых влюбится полстраны, – вы только их покажите. Положительного и обаятельного героя не нужно выдумывать – они живут рядом с нами и встречаются на каждом шагу. Дайте им только пробиться сквозь цензуру победившего лакейства, для которого не существует красоты труда и душевной щедрости. И допустите к работе для масс побольше людей вместо обезьян.
Восстание попугаев
Постмодернизм – хоть имя дико, но российская гуманитарная мысль вот уже лет двадцать тщетно пытается выяснить, что оно означает. Такие трудности возникают всегда, когда не слово подбирается к явлению, а явление к слову. Когда мы видим предмет «корова» и придумываем для него имя «корова», проблем не возникает, пока нам не понадобится отличить корову от буйволицы. Когда власть заказывает даже такую туманную штуку, как соцреализм, и то более или менее понятно, что имеется в виду: чтоб было похоже на правду, но укрепляло веру в социализм. Зато если жители Хренопупинска объявят себя лидерами нового духовного движения «хренопупизм», нам придется очень долго выяснять, в чем же заключается истинная сущность хренопупизма, прежде чем мы наконец задумаемся: а существует ли таковая?
Я, однако, вовсе не хочу сказать, что в XX веке и, в частности, во второй его половине не возникло ничего такого, чего бы не было в XIX. Если даже просто перечислить те явления, которые сами собой бросаются в глаза, уже выйдет немало.
Прежде всего возникновение массового читателя, или, выражаясь языком романтиков, полуобразованной «толпы», «черни», которую легко обмануть, привело к тому, что появилась возможность «раскрутить» любую поделку или подделку, которая бы вызвала у законодателей вкуса аристократической эпохи лишь брезгливую гримасу. Отсюда проще простого было заключить, что пиарщик важнее творца, – служение же этому принципу можно назвать революцией барыг.
Наблюдая эту воодушевляющую картину, истероидные психопаты, которым необходимо любой ценой оказываться в центре внимания, поняли, что его неизмеримо легче привлечь не созданием новой красоты, а ошарашиванием, оплевыванием чужой. Это явление можно назвать революцией позеров. Вот позеры-то и сделались идеологическим сердцем движения барыг, насколько служители мамоны вообще нуждаются в оправдании своей деятельности: барыгам все равно, на чем зарабатывать, – на созидании или на разрушении, а позеры проникнуты искренней, интимной и бескорыстной ненавистью к красоте и величию. Ведь именно Шекспир и Толстой отнимали у них то единственное, ради чего стоит жить, – славу и поклонение, – если бы не пришествие свобод, мы бы даже и не догадывались, какие горы ненависти накопила образованная чернь против классических шедевров, которым их заставляли отбивать принудительные поклоны. Будя, попили нашей кровушки!
Из пены на губах этой ненависти и родились авторы, выстраивающие пьедестал для себя одного. Да, романтики тоже выстраивали свой пьедестал на презрении к черни, но этот пьедестал был открыт для всех. Человек – высокое существо, давали понять они: сделайтесь достойными своего высокого назначения, и вы тоже будете звучать гордо. Новый автор – самовлюбленный эгоцентрик – шлет миру принципиально иное послание: достоин восхищения я один, а все остальные представляют ценность лишь в виде рукоплещущего мяса.
Еще одно небывалое явление – комментирование превратилось едва ли не в массовую профессию: стало возможным вести обеспеченное и почтенное существование в качестве комментатора и интерпретатора чужих текстов. Влияние этой гильдии настолько разрослось, что не могло не привести к революции комментаторов: комментатор важнее творца! Творца, в сущности, даже и вовсе нет – смерть автору!
Только особая порода людей, родившихся, воспитавшихся и никогда не выбиравшихся за пределы библиотеки, могла не видеть смехотворности уверений, что, скажем, Ремарк написал «На Западном фронте без перемен» не потому, что замерзал, мокнул и дрожал от смертного ужаса в окопах, был ранен, видел страшную смерть друзей, а потому, что прочел сотню-другую «текстов». (Ряды комментаторов существенно пополняет отряд маменькиных сынков – городских книжных мальчиков, никогда не живших полноценной жизнью тела, которое и поставляет нам самые мощные впечатления: холода, голода, боли, усталости, страха…)
Однако же не бывает такого влиятельного зла, которое бы не начиналось с борьбы за добро. После идеологических катастроф XX века, после Освенцима и ГУЛАГа наиболее чувствительные европейские интеллектуалы постарались отыскать корень всех бед – им оказался пафос. Если смотреть на вещи патетически, непременно возникнет чувство, что на свете есть вещи более важные, чем человеческая жизнь, – это чувство и есть первый шаг к идеологическим войнам. Следовательно, дабы их избежать, необходимо на все смотреть с иронией – тогда и не возникнет желания ни убивать, ни жертвовать собой.
Новую иронию не нужно путать с прежней, романтической. Источник романтической иронии – горечь за поруганную прекрасную мечту, в основе же новой иронии – торжество над дураками, решающимися о чем-то мечтать. Романтическая ирония – это насмешка над собственным отчаянием, новые ироники готовы глумиться над всем, кроме самих себя.
Прежде считалось, что если человеку не за что умирать, то ему незачем и жить, – оказалось, что можно жить припеваючи, патетически относясь лишь к одному предмету – к самому себе. И не только жить, но еще и писать прозу и даже стихи.
Другое дело, что без пафоса, без страсти возможно только имитирование, – ну так и будем имитировать, пустив в ход эрудицию интерпретаторов. Да еще и объявим это последним словом европейской культуры, вооружившись искусством пиарщиков. Возьмем у Джойса хаос без его мощи, у Кафки – абсурд без его отчаяния, у Набокова – холодность без его блеска, – получится даже и небезынтересно.
Особенно на фоне советской серости.
В Советском Союзе всем этим поискам и проискам коммерсантов, позеров, комментаторов, маменькиных сынков и гипергуманистов развиться не давали, и потому, как все запретное, они обрели магию опасной для власти значительности. Но ведь все, что плохо для власти, хорошо для нас – значит к этим новым веяниям нужно стремиться, их поддерживать, им подражать, особенно если хочешь выглядеть как самый образованный иностранец. Поэтому в России сделалось преобладающим попугайское начало.
Иными словами, источником творчества сделалось не стремление преображать ужасное и скучное в красивое и забавное, чем от начала времен занималось искусство, а стремление ощутить себя «цивилизованными людьми» в закомплексованной стране.
О чем давно мечтали оттесненные с авансцены лакеи. И когда наконец грянула всесокрушающая революция лакеев, захвативших вокзалы, биржи и телевидение, новые сорта литературных коктейлей были ими подхвачены вместе со всем прочим раскрепощенным и прогрессивным.
Но нужны ли эти коктейли, или, выражаясь по-современному, миксты, кому-то, кроме тех, кто непосредственно на этом зарабатывает деньги и кое-какую известность? Разумеется, нет – в искусстве люди ищут экзистенциальной защиты, защиты от ужаса собственной мизерности и подступающего к каждому бесследного исчезновения, а не прикола или материала для диссертаций. Зато для диссертаций искусственный соловей намного удобнее живого: всегда заранее понятно, что он споет, и к тому же можно отдать полный отчет в его искусстве, можно разобрать его и показать все его внутреннее устройство, расположение и действие валиков, все, все!
Помните же прелестную сказку «Соловей»? Искусственная птица заняла место на шелковой подушке возле императорской постели, капельмейстер написал об искусственном соловье двадцать пять томов, ученых-преученых и полных самых мудреных китайских слов, а придворные делали вид, что все прочли и поняли, иначе их прозвали бы дураками и отколотили палками по животу. И, однако же, только живой соловей сумел отогнать тягостные воспоминания и даже на время отвлечь самую смерть.
Гениального Андерсена уже сто семьдесят лет назад занимало то предпочтение, которое «цивилизованная» публика оказывала искусственному перед естественным, прирученному перед «диким», – он уже тогда почувствовал, что наша цивилизация есть движение от дикости к пошлости. Взять хотя бы диалог канарейки и попугая из «Калош счастья». «Ты помнишь пальмы, миндальные деревья, чудесные цветы, озера, стаи красивых попугаев?» – спрашивает попугая канарейка и слышит ответ: «Это дикие птицы, не получившие никакого образования. Нет, будем людьми!» Цивилизованными людьми, уточнили бы сегодня.
«Меня прекрасно кормят и всячески ублажают, – говорит попугай. – Я знаю, что я умен, и с меня довольно. У тебя, что называется, поэтическая натура, а я сведущ в науках и остроумен. Смех – это знак высшей степени духовного развития».
Пожалуй, среди составных источников новейшей (новомоднейшей) русской литературы можно назвать еще и восстание попугаев. Разумеется, это тоже не дает никаких оснований называть итоговый микст словом «постмодернизм», но ведь бренды назначают не писатели и не читатели, но пиарщики и комментаторы – их же дело превращать понятное в непонятное. А не наоборот. Так что насчет брендов все вопросы к ним.
Зов предков или горький опыт?
Что такое культура и для чего она нужна, мне открыли самоубийцы. Когда я начинал работать с людьми, пытавшимися добровольно уйти из жизни, я заранее трепетал, с какими страшными трагедиями мне предстоит столкнуться. Но оказалось, что практически ни с кем из них не случилось ничего такого, чего не случалось бы с каждым из нас. Только мы преодолели этот соблазн, а они не преодолели, у нас сработала какая-то система защиты, а у них не сработала. И я стал размышлять, что же это за система, позволяющая нам преодолевать обиды и утраты.
Я не сразу заметил, что среди немалого числа страдальцев, с которыми меня свела судьба, не встретилось ни одного, кого бы привела к краю пропасти потеря имущества – сгорела дача, разбилась машина, – утрата убивала лишь в сочетании с унижением. На первых порах я пытался приуменьшать беды своих пациентов, но быстро понял, что требуется ровно обратное. Это о потерянном портфеле можно сказать приятелю: да туда ему и дорога, он был старый, немодный, тебе не к лицу. Но об умершем отце уже так не скажешь: туда ему и дорога, он был старый, немодный, тебе не к лицу…
И если у девушки погиб возлюбленный в горах, ей нужно говорить не то, что ты, мол, найдешь еще десять таких, что будь он умный, так сидел бы дома, но ровно противоположное: таких, как он, больше нет, он и погиб оттого, что был храбр и романтичен, никто в мире так не любил, как вы, если бы люди узнали о вашей любви, они бы стали слагать о ней легенды – и эта красивая сказка вновь пробуждает волю к жизни. Ибо убивает не само несчастье, но ничтожность, некрасивость этого несчастья. А вот если перед нашим горем гнутся горы, не течет великая река и «древо с тугою к земле преклонилось», то нам уже легче. Если человеку удается создать красивую сказку о своей беде, перевести ее из жанра бытовой драмы в жанр трагедии, он наполовину спасен.
Именно это и делает культура. Она создает красивый образ мира и нас в нем и тем преодолевает экзистенциальный ужас – совершенно обоснованное ощущение нашей мизерности в бесконечно огромном безжалостном мироздании. От этого ужаса нас спасает только фантазия, наша способность ставить воображаемое выше реального. В чем, собственно говоря, и заключается пресловутая духовность.
Обычно думают, что культура – это некое красивое облако, имеющее слабое отношение к нашей грешной земле, где правит злато и особенно булат. Однако на самом деле культура – это и защищающая нас броня, это и фундамент, на котором стоят государства, это и сокрытый двигатель науки и военного дела, но она же может оказаться и оружием, вдохновляющим террориста. Культура может порождать как всеобщую терпимость друг к другу, так и яростную вражду – когда на нее, на систему оборонительных иллюзий, кто-то вольно или невольно покушается.
Вы замечали, что почти все сигналы нашего тела – это сигналы боли: там жмет, там трет, там жжет… Это удовольствия нужно организовывать специально, а боль – воистину праздник, который всегда с нами. Вот и наша психика прежде всего обезболивающее, преображение ужасной реальности во что-то мало-мальски красивое и переносимое. А национальная культура – это коллективное обезболивающее целого народа, это крыша над головой, которая прикрывает от его глаз черную бездну безжалостного космоса. Так и как же любой народ будет относиться к тем, кто станет вольно или невольно разрушать эту крышу?
Либеральные идеологи не раз дивились, почему народ не желает простить либеральным реформаторам таких лишений, которые можно считать разве что мелкими неприятностями в сравнении с теми страданиями, какие он претерпевал со стороны модернизаторов авторитарных вроде Петра или Сталина. Кому, однако, прощается если не все, то очень многое. Ответ обычно дается самый естественный, то есть самоутешительный: если женщина меня не ценит, значит, она испорченная дура, если народ предпочитает тиранов, а не нас, таких гуманных и просвещенных, значит, это нация рабов и садистов, обожающая поклоняться убийцам.
Но коли так, отчего народ не сложил ни одной песни о Чикатило? Почему настоящие убийцы в тюрьмах совершенно не склонны проникаться преданностью надзирателям-садистам?
Все разговоры о нации рабов – либеральные самоутешительные сказки. Человек всегда испытывает неприязнь к тем, кому вынужден подчиняться не по доброй воле, и, более того, всегда испытывает тайную или явную ненависть ко всякому, кто внушает ему страх. Люди почитают и охотно повинуются тирану лишь до тех пор, пока видят в нем орудие своих целей. И если какой-то тиран – особенно если не за их счет, а тем более в прошлом – наворотил целую гору подвигов вперемешку с горой ужасов, потомки стараются закрывать глаза на ужасы, ибо воспоминания о подвигах предков укрепляют их экзистенциальную защиту, ослабляют страх ничтожности, а именно он главный враг и разрушитель человеческого счастья.
Модернизаторы же, которые не ставят перед народом великих целей, не поддерживают в нем абсолютно необходимую каждому народу иллюзию собственной исключительности, но всего лишь предлагают ему уподобиться некой норме, сделаться в лучшем случае двенадцатым в дюжине лидеров, – они экзистенциальную защиту разрушают. Ибо представление о собственной дюжинности разрушительно как для личности, так и, в неизмеримо большей степени, для народа. За какие же коврижки народ станет прощать хоть малейшие неудобства планировщикам, которые, перестраивая дом, оставят хозяев без крыши над головой? Пускай страдания не столь уж невыносимы, но зато они вовсе не имеют высокого оправдания. Лишения, вызываемые либеральными преобразованиями, могут быть оправданны только в том случае, если они будут сопровождаться укреплением национальной экзистенциальной крыши.
Можно выразиться и так: модернизации России препятствует культура как система экзистенциальной защиты. Однако сегодня обладает серьезным влиянием и другая точка зрения: модернизации препятствует культура как система исторически сложившихся стереотипов мышления и чувствования. Весьма широко и последовательно эта концепция развита в фундаментальной монографии Игоря Яковенко «Познание России. Цивилизационный анализ» (М., 2008). Слово «цивилизационный» здесь вполне уместно, хотя речь идет лишь об одной национальной культуре: культуры объединяет в цивилизацию общая система экзистенциальной защиты, а Россию ни с какой группой культур пока что не связывает открытое или молчаливое соглашение о совместной избранности, поэтому она вынуждена строить собственную экзистенциальную крышу в индивидуальном порядке. Что, на мой взгляд, и есть главный признак особой цивилизации – одиночество.
Одним из основных в концепции И. Яковенко является понятие синкрезиса – такого состояния общества и культуры, когда все переплетено со всем и ничто не выделилось, не обособилось. Между тем, считает И. Яковенко, история человечества есть процесс бесконечного дробления изначального синкрезиса, а вот русской культуре присуще фундаментальное стремление обратить историю вспять, к слиянию всех функций воедино. Русскому традиционалисту, по Яковенко, крестьянин, продающий собственный урожай, и государственный директор завода милее профессионального торговца и хозяина-капиталиста не потому, что последние наживаются на чужом труде (разговоры об этом лишь рационализация, идеологическое прикрытие истинных симпатий и антипатий), – традиционалисту более высокий уровень синкрезиса дорог сам по себе, ему дорого слияние в одном лице производителя и торговца, властного распорядителя и собственника.
Гипотеза весьма небанальная, но верная ли – другой вопрос. На мой, например, непросвещенный взгляд, человек тянется к наименее унизительной для него ситуации, к ситуации, наименее разрушительной для его красивого представления о самом себе. Когда он вынужден покупать картошку по слишком высокой, по его мнению, цене (то есть проигрывать в состязании с торговцем), он чувствует свое поражение менее унизительным, если видит, что и победителю эта картошка далась с большими трудами, да и заработал он на ней не так уж много. Поражение же в соперничестве с посредником, который победил его, не пролив ни капли пота, а потом еще и укатил на роскошной машине, происходит с куда более разгромным счетом.
Точно так же разрыв между рядовым работником и директором, которого и самого в любой момент могут снять (да и доходы их различаются пусть в разы, но не в сотни и не в тысячи), – такой разрыв куда менее беспощадно раскрывает человеку глаза на его беспомощность. А социальные унижения ранят нас так мучительно именно потому, что наша униженность в социуме раскрывает нам глаза на нашу униженность в космосе, униженность в миру – на униженность в мироздании.
Однако И. Яковенко полагает, что, выражаясь научно, структуры обыденной ментальности базируются на архаических установках: что бы мы ни воображали в своих сознательных рационализациях, поведение масс неким скрытым образом управляется давно, казалось бы, забытыми механизмами понимания и переживания. Вплоть до того, что Гражданская война и массовый террор конца тридцатых лишь на поверхностный взгляд есть уничтожение и устрашение социальных конкурентов, – на деле это реализация особого механизма самоуничтожения нетрансформативного социокультурного целого.
Идея, что говорить, мощная. Мощная настолько, что ее доказательство требует огромного расширения фактической базы, – научный мир соглашается пойти на революционный пересмотр привычных парадигм, только если у него не остается никакой возможности этого пересмотра избегнуть. Однако лично я даже не представляю, каким способом можно доказать, что ненависть к торговцам или собственникам порождена не открытыми хотя бы самонаблюдению социальными или экзистенциальными мотивами, но лишь стремлением сохранить уровень синкрезиса. И вообще неясно, каким в принципе методом можно различать глубинную культурную инерцию и ее прикрытие (рационализацию). Тем более что любая наша система доказательств тоже может и сама быть лишь рационализацией, маскировать более глубинные влечения. (Лично я в этом убежден – в том, что всякое мышление есть подтасовка, подгонка под желательный результат.)
Поиски под текущими социальными мотивами происков архаических слоев культуры порождают очень серьезные вопросы. Каков материальный носитель этой невидимой архаики, где она хранится и через какие механизмы воздействует? Почему именно она всплывает во время катаклизмов, а не исчезает, напротив, окончательно под напором требований мучительной реальности? Где тот управляющий центр, который заставляет общество (рядовую массу, а не идеологизированных лидеров) освобождаться от не поддающегося обновлению «человеческого материала»? Ответы на эти вопросы требуют соединенных усилий психологов, историков, культурологов, чтобы довести смелую и масштабную гипотезу до уровня более или менее развитой научной теории.
Кстати, эта теория, будь она построена, дала бы оригинальный ответ на вопрос о том, почему тиранам прощаются их зверства: они служат орудием той же архаики, которой бессознательно повинуются сами массы.
Однако самым убедительным аргументом в пользу скрытого воздействия архаики на современность были бы практические приложения парадигмы И. Яковенко. Иными словами, если бы мы сумели как-то воздействовать на архаические структуры и вследствие того их разрушение привело бы к ослаблению современных антимодернизационных настроений, это очень весомо говорило бы в пользу автора. Однако, насколько я мог заметить, в своем солидном томе И. Яковенко занимается именно познанием России, а не социальной инженерией, стараясь скорее постичь, чем изменить. Практические выводы его идей обсуждаются больше в другой книге – «Манихейство и гностицизм: культурные коды русской цивилизации» (М.: Русский путь, 2011), принадлежащей перу уже двух авторов, И. Яковенко и А. Музыкантского. Причем обсуждаются в основном именно в главах А. Музыкантского.
Описание манихео-гностической парадигматики дается кратко и отчетливо:
«Гностицизм и манихейство являются взаимно дополняющими друг друга доктринами. Обе они исходят в своей основе из дуалистической картины мироустройства. Обе считают, что мир лежит во зле. Обе они заставляют уверовать в фундаментальную картину мира, описываемую одной формулой: мир, представляющий собой поле постоянной борьбы двух онтологически эквивалентных сил, олицетворяющих собой “добро” и “зло” (манихейство), пребывает во зле, является богооставленным (гностицизм).
Исходя из общей картины мира, манихейство и гностицизм при этом дают разные ответы на вопрос: как должен себя вести в подобном мире человек? Гностическая традиция, не видя путей избавления от зла, предлагает путь мироотречности, недеяния, неучастия и т. д., вплоть до современных вариантов разного рода системного эскапизма. В то же время манихейская традиция, усматривающая причину именно такого устройства мира в деятельности и противоборстве сил “добра” и сил “зла”, предлагает олицетворяющим добро “нашим” объединиться против представляющих силы зла “чужих” и принять участие в последней космической битве “добра” и “зла”, победа в которой коренным образом изменит и преобразует мир.
Общность базовой картины мира позволяет этим двум концепциям легко замещать друг друга в пределах индивидуального сознания».
Так и качается российская история от гностической парадигмы к манихейской и обратно, от стремления уклоняться от всякой созидательной общественной деятельности к бешеной жажде отыскать и уничтожить врагов своего счастья.
Таким образом, подытоживает А. Музыкантский, первым шагом к успешной модернизации должна сделаться социокультурная реформация, которая сформировала бы и закрепила в культуре новую систему ценностных координат, сформулировала бы цивилизационную мироустроительную целевую идею. Однако самые тщательные поиски не позволили мне найти в упомянутых главах даже намека на практические пути ни к этой реформации, ни к этой идее. Ну а поскольку первейшая функция психики заключается в построении наименее мучительной картины мира, то я, отдавая должное смелости и масштабности мышления И. Яковенко, подожду более убедительных доказательств его правоты, включая какие-то практические приложения его теории. А покуда я предпочитаю объяснять чувства и поступки наших современников не властью дум давно истлевших предков, но событиями нашей собственной жизни, обобщениями нашего собственного жизненного опыта.
Метания от принципиального отвержения всякой борьбы к бешеным поискам врага, на котором можно было бы сорвать свою обиду, и обратно к полной капитуляции – это же типичное поведение отчаявшегося человека. И единственная терапия от подобного отчаяния – терапия успехами. Хотя бы небольшими. Хотя бы воображаемыми. Хотя бы не собственными, а успехами тех, с кем униженный и оскорбленный эмоционально себя отождествляет, – вплоть до любимой футбольной команды. Или тем более успехами его страны, эмоциональное слияние с которой являет собою главную крышу его экзистенциальной защиты.
Но что делать, если в исцелении нуждается именно страна? К счастью, сплошь больным многомиллионный народ не бывает никогда. Всегда остается множество личностей и даже целых социальных групп, исполненных верой в свое дело и готовностью творить подвиги во имя своей коллективной мечты, – такие группы я ради простоты и наглядности называю аристократическими. Аристократических натур полным-полно среди учителей, врачей, библиотекарей, инженеров, ученых, военных, спортсменов – их-то энтузиазмом и следует врачевать социальную безнадежность, гасить метания от полной апатии до ненависти к каким-то враждебным чужакам. Если бы кто-то сумел организовать Аристократическую партию, в нее бы вошла числом целая Финляндия. Совокупные устремления этой партии и составили бы тщетно взыскуемую национальную идею.
Однако практические меры осуществления лозунга «Ставка на аристократов» обсуждать бесполезно, покуда власть и народ не осознали жизненную важность этого класса. А поскольку этого не происходит, я позволю себе закончить словами из моей старой статьи «Национальная идея – формирование национальной аристократии» («Октябрь». 2007. № 8).
Если смотреть с точки зрения вечности, между властью, аристократией и простым народом нет никаких непримиримых противоречий – они все нуждаются друг в друге, не могут обойтись друг без друга. Медный всадник, попирающий маленького человека, – конечно, необыкновенно мощный образ (и Мережковский полностью одобрял такую ситуацию: герой и не должен считаться с плебсом). Но обратим внимание: Медный всадник еще и гениальное произведение искусства, к которому со всего света тянутся туристы. И потомки бедного Евгения из Читы и Самары считают делом чести сфотографироваться у каменной волны его постамента…
Ибо и у власти, и у аристократии, и у рядового человека есть один общий могущественный враг – скука, ощущение ничтожности и бессмысленности существования. И Медный всадник не только требует жертв – он еще и открывает гению путь к бессмертию, а жизнь обычного человека наполняет смыслом и красотой. Государство, аристократия и простой народ перед зданием Сената протягивают друг другу руку.
Когда же они протянут друг другу руку не в символической, но в простой российской реальности?
Которую всегда находили же достойной воспевания наши классики!
Работа над ошибками
Как следует писать учебники литературы, чтобы они не были скучными? Во-первых, сам автор не должен быть скучным человеком. Это условие необходимое, хотя и недостаточное. Во-вторых, автор должен обладать художественным даром, ибо, как любила повторять Лия Михайловна Предтеченская, создавшая курс мировой художественной культуры, учебное пособие, посвященное искусству, само должно быть произведением искусства. То есть должно порождать чувство восхищения.
Которое почти несовместимо с рациональным интересом к той или иной, связанной с произведением искусства информацией. Делиться любовью к чему-то и делиться знаниями об этом же самом – две вещи почти несовместные. Невозможно любоваться собором и одновременно выслушивать, какова его высота, конструкция аркбутанов и из каких кирпичей он сложен. Невозможно сохранить очарование красавицей, одновременно разглядывая ее рентгеновский снимок. Сначала нужно пробудить любовь, и лишь потом эта любовь сможет пробудить интерес к знанию о предмете любви. А может, наоборот, сделать это знание отталкивающим, ибо мы никогда не бываем влюблены в реальный предмет, но лишь в собственный образ этого предмета, в собственную фантазию о предмете – идет ли речь о стране, о человеке или о книге.
Так ли уж мы хотим знать анатомическое устройство любимой женщины? В своем «Романе с простатитом» я постарался с предельной откровенностью показать, насколько это может быть мучительно. Конкретные сведения о боготворимом существе иногда могут показаться просто кощунственными: «…на вес // Кумир ты ценишь Бельведерский…»
В старой психиатрии существовал даже специальный термин для одной из важных разновидностей невроза навязчивых состояний – «хульные мысли»: а как бы выглядела святая в бане, святой в сортире, а что, если бы во время богослужения со священника свалились штаны?..
Литературоведение, требующее всюду высматривать идеологию, структуру, социальные типы, если даже и не способно довести до подобного невроза, то убить главное, для чего существует искусство – эстетическое наслаждение, – способно вполне.
Поэтому, я думаю, тексты, ставящие целью очаровать ученика, и тексты, ставящие целью сообщить ему что-то, должны быть разделены – одна сухая цифра в художественном произведении (а учебник литературы должен быть художественным произведением!) способна иссушить целый абзац.
Все, что я здесь пишу, вовсе не результат отвлеченных размышлений, но результат личного, порою горького опыта. Воодушевленный Л. М. Предтеченской, я в свое время написал цикл эссе о Вольтере и Руссо, о Свифте, Байроне, Пушкине, Гоголе, Лермонтове. Практически все они были опубликованы в разных толстых журналах, а затем изданы отдельной книжкой «Диалоги о мировой художественной культуре» (МИОО, 2003). И что же мне по прошествии почти десяти лет представляется в этой книге правильным, а что неправильным?
Правильной мне и сейчас представляется интонация личной взволнованности – если даже она мне не удалась, намерение, во всяком случае, было верным. Однако попытки попутно сообщать какие-нибудь годы жизни классика сейчас меня просто коробят – это нужно делать пусть на соседних, но иных страницах. Другая ошибка – эссе написаны так, словно их читатель уже прочел воспеваемого автора и остался если уж не пылким, то, во всяком случае, заинтересованным его почитателем, и нам остается лишь потолковать о каких-то глубинах. Хотя на самом деле обращаться к глубинам и тонкостям – это уже вторая задача, а первая – пробудить аппетит к чтению.
Но всякий аппетит, как читательский, так и гастрономический, надежнее всего пробуждается общением с обладателем хорошего аппетита. Иными словами, когда кто-то в нашем присутствии с наслаждением читает или закусывает, аппетит пробуждается и у нас. Поэтому первая задача автора учебника – читать с аппетитом. Демонстрировать те места, которые доставляют ему особое наслаждение. И только потом пытаться раскрыть, чем именно они так сладостны.
Особо аппетитными, вызывающими особое восхищение могут быть и события, и характеры, и язык, и даже идеи, выраженные целостной структурой произведения, – способность входить в художественное произведение обычно и развивается через эти стадии, между которыми, как правило, пролегают годы. Сначала интересны лишь события – что взорвалось, кто в кого выстрелил или влюбился; затем сам начинаешь любить или ненавидеть героев, ощущая их не «типами», но живыми людьми, даже более живыми, чем те, кто тебя окружает; затем начинаешь ценить точную подробность, меткое словцо – и только затем становятся интересными идеи, то есть скрытые символы, обобщающие метафоры. Потому что без любви ко всему остальному путь к идеям выглядит чудовищно усложненным и загроможденным грудами ненужного хлама: почему же автор прямо и коротко не скажет нам то, что он «хотел сказать»?
И это общий закон: если читатель находится на более низкой стадии постижения литературы, любые разговоры о предметах, относящихся к более высокой стадии, будут представляться ему скучными, кто бы и как об этом ни писал. Можно, конечно, разжигать в читателе аппетит к следующей стадии, но большой вопрос, насколько это в человеческих силах. Сколько учеников при самом безмерном таланте автора учебника способно за ним последовать? Демократический гуманизм и преданность пишущего эти строки делу литературы подталкивают его к громким оптимистическим декларациям типа «Пушкин доступен всем, Толстой доступен всем – надо только уметь о них рассказать!». Однако грустный опыт нашептывает иное: а вы уверены, что квантовая механика и высшая алгебра доступны всем, если их умеючи изложить? А может быть, как ни исхитряйся, они окажутся доступными лишь какому-то считанному проценту человечества и увеличить этот процент будет по силам разве что Господу – но даже и ему для этого придется заменить структуру мозга у какой-то весьма немалой части населения земного шара.
С большим огорчением, но и полной серьезностью я допускаю, что дар преображать типографские значки, оттиснутые на бумаге, в образы – в лица, деревья, улицы, звуки, дар ощущать эти образы более яркими и красивыми, чем реальные предметы, – этот дар, говорю я, возможно, такая же редкость, как дар математика, лингвиста или музыканта. И самый наигениальнейший учебник литературы не может извлечь из почвы больше золотых крупинок, чем их там имеется. Надеюсь, понятно, что золотыми крупинками я в данном случае называю учеников, обладающих талантом читателя.
Да, да, у меня есть серьезное подозрение, что не только для того, чтобы писать книги, но и для того, чтобы их читать, требуется талант. И покуда мы не знаем и даже не задумываемся, какой процент учеников в принципе способен воспринимать серьезную (а то и несерьезную) литературу, до тех пор мы и не сможем определить, какой учебник хорош, – ибо будем предъявлять ему неисполнимые претензии.
Если допустить (а лично я почти уверен в этом), что школьники делятся на группы, очень сильно отличающиеся по своей читательской одаренности, то и «интересные учебники» для них должны отличаться очень сильно – вплоть до того что в них должны обсуждаться разные произведения. С теми, кому доступны лишь события, следует разбирать, скажем, «Хаджи-Мурата», а не «Войну и мир» (и в биографии Толстого лучше подчеркивать «бурные» эпизоды – Кавказ, Севастополь, бегство из Ясной Поляны…); тем, кто способен ценить виртуозность языка, может быть, имеет смысл заняться Лесковым; тем, кого волнуют тонкости человеческих отношений…
Но я, пожалуй, захожу слишком далеко, покушаясь на унификацию, которая есть основа единой национальной культуры. Я не готов ответить на роковой вопрос: что лучше – «знание» культуры при эмоциональном равнодушии к ней или эмоциональная вовлеченность в какую-то ее часть при невежестве в других, более сложных ее частях?
Но, не ответив на этот вопрос, мы не сможем и сказать, какой учебник лучше, «интереснее», – тот, который захватывает наиболее одаренных, заставляя остальных скучать, или, напротив, увлекает максимально широкий круг, избегая предметов, доступных лишь немногим.
Перечитывая свои «Диалоги», сегодня я вижу, что находил достоинства лишь в учебных пособиях первого типа, даже не пытаясь дифференцировать читателей по степени их литературной одаренности. Я не оговорился: читательская одаренность очень близка одаренности писательской, как правило, лучшие работы о писателях принадлежат тоже писателям. И Н. Крыщук еще лет двадцать назад предлагал привлекать писателей к созданию учебников по литературе.
Но, боюсь, наш брат больше годится для возбуждения аппетита к чтению, чем для сообщения полезных сведений. Признаю самокритично, что свою книгу «Дрейфующие кумиры» (СПб., 2011), которую я мечтаю видеть на столе учителей литературы, даже в самых тщеславных грезах я не предложил бы в качестве учебника: там много личного и лиричного, а вот насчет положенного не поручусь.
И еще одна проблема: как бороться с конкуренцией так называемых визуальных искусств и прежде всего кино? Не только культурно незрелые подростки, но и, бывает, самые большие умники десятилетиями твердят, что кино в один миг и в десять раз ярче изображает предметы и события, на описание которых у литературы уходят целые страницы. А компьютерная графика – скоро она начнет изображать такое, что ни в сказке сказать, ни пером описать! А на подходе еще и работа с осязательными, обонятельными ощущениями! Мы будем ощущать ветер в лицо, брызги дождя, ароматы роз и миазмы тропических болот!..
И всякий ли читатель заметит, что сами эти слова – ветер в лицо, брызги дождя, миазмы тропических болот – очаровывают нас гораздо сильнее, чем реальный дождь или реальный ветер? Ибо искусства состязаются друг с другом не силой физических ощущений, но силой эстетических впечатлений. Иными словами, состязание искусств всегда есть конкурс красоты!
И в состязании искусства слова с визуальными искусствами победит то, которое сумеет лучше послужить главной потребности, ради утоления которой и создавались искусства, – я имею в виду потребность человека ощущать себя красивым. Искусство слова же способно создавать наиболее прекрасные и долговечные образы именно потому, что они бесплотны.
Все, что воплощено и зримо, может быть и разрушено критикой, отравлено скепсисом. Найдите такую кинозвезду, которую бы какая-то часть зрителей не назвала уродиной – или, по крайней мере, недостойной звания первой красавицы. Найдите актрису, к которой бы наша душа без сопротивления применила слова Гоголя о мертвой панночке: «Такая страшная, сверкающая красота!» Кто мог бы ее сыграть? Быстрицкая, Клаудия Кардинале, Софи Лорен? Такой красоты просто нет в природе! И читательская фантазия не разрушает этого ослепительного образа только потому, что он лишь брезжит, что он недостаточно отчетлив. Именно в недостаточной отчетливости, зримости и заключается неповторимое обаяние словесных образов. Обаяние тайны, которой так виртуозно пользуется поэзия. «И дышат древними поверьями // Ее упругие шелка» – попытка сделать подобные образы физически ощутимыми способна лишь разрушить их магию!
Мы, писатели и преподаватели литературы, сумеем одержать победу над тем, что весомо, грубо, зримо демонстрирует ученикам свое могущество, когда они поймут, что человек, овладевший искусством слова, живет в гораздо более красивом и таинственном мире, чем те, кто таким искусством не владеет. Наши учебники должны внушить, что искусство и прежде всего литература – не просто утонченное развлечение, что главная цель искусства ровно та же, что и у всей нашей духовной деятельности, – самооборона. Обеспечение максимального психологического комфорта, позволяющего нам выживать и даже временами чувствовать себя счастливыми. Что возможно только в мире фантазии, ибо реальность всегда слишком ужасна: даже в редкие более или менее спокойные периоды в жизни человека всегда присутствуют приближающаяся старость, смерть, потеря дорогих ему людей…
А уж что касается периодов беспокойных!..
Искусство слова выстраивает иллюзорный мир, в котором можно – что бы вы думали? – жить! Конечно, наиболее приятным образом обустраивают этот мир чистые сказки, фэнтези, изображающие человека могущественным, бессмертным, находящимся под защитой высших сил, – но эта святая простота с такой очевидностью противоречит реальности, что наслаждаться ею человек способен лишь в пору младенческой наивности. И, пожалуй, самым изысканным изобретением в искусстве духовной самообороны оказалась трагедия: она не только признает все ужасы мира, но даже намеренно их концентрирует – однако изображает человека среди этих ужасов красивым и несгибаемым. Пробуждая в нем гордость, а следовательно, и силу. Да, мы беспомощны перед мировым хаосом – но зато до чего прекрасны!
Я уже не раз писал, что убивают нас не столько сами страдания, сколько ощущение их некрасивости, убивает сочетание несчастья с унижением. Если человек сумеет создать красивый образ своего горя – он уже наполовину спасен.
Красота спасает в самом что ни на есть буквальном смысле этого слова. Однако создать ее и ощутить способен лишь человек эстетически искушенный, ибо красота чаще всего есть не что иное, как сходство с почитаемыми культурными образцами – с Дон Кихотом, с королем Лиром, с Джульеттой или Корделией…
Не восхищаясь образцами, невозможно восхититься и собой.
Поэтому на вопрос: «Что я буду иметь с литературы?» – можно дать простой и четкий ответ: ты будешь жить в более красивом мире, ты будешь лучше защищен от несчастий и скуки, тебе не понадобятся такие убийственные стимуляторы, как наркотики и алкоголь. А глубинной причиной самоубийств и наркомании я считаю (и постарался показать это в своем романе «Чума») упадок коллективных грез, которые, в сущности, и есть культура.
Блицпортреты
Эпоха ужасов и зверств
Биография Максимилиана Волошина с блеском показывает, как говорливый, услужливый и тучный бородатый сладкоежка в жесточайших обстоятельствах, в которых ломались самые идейные и гордые, обнаруживает поразительную способность не только выживать, но и воодушевлять других. И все это – благодаря умению вносить высокий смысл в нарастающую кровавую бессмыслицу.
Бунин упрекал Волошина в кощунственной литературности, «великолепности» изображаемых им революционных ужасов. Но – Бунин, не замечавший в революции ничего, кроме зверства и скотства, почти наверняка погиб бы, оставшись в России, а Волошин, видевший в озверевших массах прежде всего наивность, а в большевиках – продолжение вечных российских грез, не только выжил сам, но и помог спастись многим достойным людям.
В страшном голодном Крыму 1922 года Волошин констатировал, что «без работы (над поэмой. – А. М.) выносить то, что окружает, совершенно нестерпимо». «Эпохи ужасов и зверств, – по обыкновению заостряя до парадокса, рассуждал Волошин о Русско-японской войне, – всегда следуют за эпохами упадка фантазии и бессилия мечты».
Волошинская тяга к парадоксам раздражала даже любивших его людей. «Все он играет теориями, увлекается бездушными французами и – словами, словами, словами… Честный безукоризненно в жизни, он в мысли – шарлатан», – с горечью писала о нем возвышенная Маргарита Сабашникова после распада их брака. А много помогавший ему уже при большевиках и чрезвычайно высоко ценивший его Вересаев вспоминал эту его манеру с откровенной досадой: «Чем ярче была нелепость, тем усиленнее он ее поддерживал». Так, например, на обсуждении театрального репертуара с «передовыми рабочими» Волошин, с легкой улыбкой самодовольства ссылаясь на прекрасную бесполезность искусства по Оскару Уайльду, доказывал, что искусство, призывающее к борьбе, развивает в людях пассивность, равно как искусство порнографическое – целомудрие.
Хотя сам Волошин считал, что презирает лишь «догматику», многим серьезным людям казалось, что он презирает самое понятие истины, «принципов». Но вот накатили ужасающие испытания – и этот «мотылек» выказал поразительную верность каким-то своим синтетическим принципам: «Я отнюдь не нейтрален и не равнодушен, но стремлюсь занять ту синтетическую точку зрения, с которой борьба всех, в настоящую минуту противопоставленных сил представляется истинным единством России и русского духа».
Переводя злободневность в высокие, «вечные» образы (Каин, Голгофа, Апокалипсис), Волошин создавал такие стихотворения и поэмы, которые на ура перепечатывались политическими газетами и расходились в списках в количестве совершенно невозможном для произведений «чистого искусства». Голодным, запуганным, униженным людям оказалось необходимым высокое истолкование их страданий, включенность их в ту грандиозную драму, в которую мировая культура сумела превратить историю человечества, – не позволяя видеть в ней вечную грызню из-за лишнего куска, на чем настаивают прагматики всех политических лагерей.
Может статься, наибольшую мощь преображения низкого в высокое Волошин выказал не в годы крови, голода и огня, коим изначально присуща известная грандиозность, а в годы мира под властью наливающихся силой шариковых и швондеров. То простые чабаны шантажировали «барина», угрожая пролетарским судом за то, что его добродушная, как теленок, псина разом загрызла целых двенадцать овечек – и классовый суд оштрафовал нищего поэта на девяносто рублей (стоимость примерно семи овец). То швондер за швондером пытались реквизировать его дом – бесплатный санаторий для деятелей культуры, то снимали Волошина с хлебного пайка, хотя благодаря влиятельным поклонникам он был приравнен к «индустриальным рабочим»… Чуть ли не впервые в жизни всеприемлющий «Макс» изведал, что такое унижение: «Очень часто приходится в себе ощущать психологию угнетенных классов, чувство бунта и протеста, основанное на обиде», – записывает он в дневник.
И все же, когда в гениальном «Доме поэта» Волошин подводит поэтический итог, туда не проникает ни одна из бесчисленных коммунальных склок – в стихах царит величие и уединение: «Я сам избрал пустынный сей затвор // Землею добровольного изгнанья, // Чтоб в годы лжи, падений и разрух // В уединеньи выплавить свой дух // И выстрадать великое познанье». Впрочем, с уединением каким-то образом соседствует и многолюдье, но и оно обретает величавость: «Всей грудью к морю прямо на восток // Обращена, как церковь, мастерская, // И снова человеческий поток // Сквозь дверь ее течет, не иссякая».
Он и доныне не иссякает.
Дом Волошина и сегодня живет в нашем коллективном воображении именно тем домом, каким его изобразил поэт: в исторической памяти сохраняется только поэтическое. И если когда-нибудь человечество утратит дар опьяняться выдумками, если практичные люди каким-то чудом когда-нибудь и впрямь сумеют учредить на земле свой скромный рай – с комфортом, но без поэзии, – мир вполне может погибнуть не от атомной бомбы, а от скуки.
Если наркотики не убьют его еще раньше.
Саркастический сказочник
Когда на советского читателя обрушились «Чевенгур» и «Котлован», фантасмагорист Платонов был воспринят как обличитель, еще на рубеже тридцатых готовивший пришествие демократии и свободного рынка. Ибо городок Чевенгур, где кучка большевиков объявила вредоносной буржуазностью и труд, и ум, порождающие опасность угнетения, выглядел жесточайшей сатирой на коммунистическую идею.
В «Котловане» же советский проект представал рытьем гигантского котлована для общего дома всех трудящихся, оставивших частные халупы. Но у подножия будущего дворца крестьяне припрятали целый склад гробов, не надеясь пережить подступающее блаженство…
Землекопы и впрямь к строительству так и не приступают, а отправляются истреблять «зажиточность» в деревню (что соответствует отправке двадцати пяти тысяч идейных рабочих для проведения коллективизации). Но судьбу кулаков и подкулачников, недостойных войти в колхозную землю обетованную, решает медведь-молотобоец – только гиперреалистическая точность бытовых деталей в фантасмагорическом действе мешает объявить Платонова прямым наследником Свифта.
В конце концов всех нечистых сплавляют по реке в морскую пучину, но кто-то из них успевает произнести пророческие слова: вы по всей стране уничтожите частное хозяйство, но само-то государство все равно останется частным владением; вы уничтожите нас, другие уничтожат вас – в конце концов в коммунизм войдет один ваш главный человек.
Это фирменное изобретение Платонова: с видом деревенского простачка, начитавшегося советских агиток, ронять косноязычные реплики, исполненные поразительной глубины. Из-за этой сверхвысокой концентрации юродствующей мудрости, из-за этой смеси казенного с простонародным Платонова почти невозможно перевести на другие языки, не знавшие слияния пропагандистского штампа с рабоче-крестьянским образом. Порожденного в свою очередь союзом квазинаучной утопии с народной сказкой. Ибо для Платонова марксистская утопия была не избыточно, а недостаточно сказочной: она не мечтала даже о воскрешении «сопревших людей», о покорении космоса.
В юности Платонов и не скрывал своей зачарованности марксистской сказкой о пролетариате, чей труд неизбежно породит рай на земле. Его первый (и последний) стихотворный сборник «Голубая глубина» (1922) так и брызжет захлебывающимся энтузиазмом:
Мы усталое солнце потушим, Свет иной во вселенной зажжем, Людям дадим мы железные души, Планеты с пути сметем огнем.В автобиографии 1922 года двадцатитрехлетний гений писал: «У нас семья была одно время в десять человек, а я – старший сын – один работник, кроме отца. Отец же, слесарь, не мог кормить такую орду. Кроме поля, деревни, матери, я любил еще (и чем больше живу, тем больше люблю) паровозы, машины, поющий гудок и потную работу. Я уже тогда понял, что все делается, а не само родится».
Он и в зрелые годы любил изображать живое как механическое, а механическое как живое, его изначально оскорбляло противопоставление высокого искусства и обыденного труда: «Отлить, выверить и проточить цилиндр для паровоза требует такого же напряжения высших сил человека, как и танец балерины».
Платонов и после неопубликованных «Чевенгура» и «Котлована» полагал, что писатель должен практически трудиться «на стройке наших дней», однако публикация в журнале «Красная новь» повести «Впрок» сделала его имя полузапретным. И ведь жестоких сцен у Платонова куда меньше, чем, скажем, в увенчанной Сталинской премией «Поднятой целине», но – колхозное строительство у Платонова выглядят затеей чудаковатых мечтателей.
И Сталин это раскусил: лучше кровь, чем дурь. На полях «бедняцкой хроники» сохранились сталинские пометки: балбес, пошляк, болван, подлец, мерзавец. В мае 1931-го завершившиеся корректным резюме: «Рассказ агента наших врагов, написанный с целью развенчания колхозного движения».
Редактор «Красной нови» Фадеев развернул сталинскую лапидарность в статью «Об одной кулацкой хронике»: под маской юродствующего «душевного бедняка» дышит-де звериная кулацкая злоба. Хотя политическим намеком в повести выглядит только артель бывших героев Гражданской войны, захвативших старинную усадьбу и более никого к себе не допускающих, альтер эго Сталина больше возмущался паноптикумом «дурачков и юродивых». Один изобретает электрическое солнце; другой заготавливает крапиву для порки капиталистов; бедняк Филат, вступив в колхоз, умирает от счастья…
Каясь перед коллегами-писателями, Платонов признался, что его художественной идеологией с 1927 года была идеология беспартийного отсталого рабочего, проникнутого буржуазным анархизмом и нигилизмом, но на самом деле это был народный юмор, народный здравый смысл, не позволяющий себя подмять никакой идеологии.
Тем не менее, обреченный на молчание как прозаик-мыслитель, Платонов в цикле серьезных критических статей о тогдашних западных писателях – Хемингуэй, Олдингтон, Чапек – неизменно упрекал их в том, что они не идут к человеку труда.
Платонов через всю жизнь пронес веру в детскую сказку: владыкой мира будет труд!
Романтизм вовлекающий
Пастернак родился в семье художника и пианистки. И, может быть, именно оттого, что среда культурных знаменитостей была для него так же естественна, как для деревенского мальчишки окружение овец и гусей, оттого, что ему не приходилось защищать свое стремление ввысь от окружающей среды, – ему было чуждо романтическое разделение мира на высокое и низкое: его романтизм был не отвергающим, но вовлекающим.
Даже по отношению к неодушевленному миру. Он вовлекал в поэзию горы всяческого «сора», из которого его стихи не столько «растут», сколько складываются. Пастернак замешивает свое поэтическое варево из соловьев, паровозов, звезд, ветоши, туманов, пыли, парусов, жуков, стрекоз, весенней грязи и Баха с Бетховеном и, закручивая все это мироздание в собственной центрифуге, смерчем устремляет его в небеса. Но иногда вдруг, превозмогая обожанье, задержит в руках какую-нибудь намокшую воробышком сиреневую ветвь…
Пастернаковский «захлеб» захватывает отнюдь не всех. Желчный Набоков, присягнувший пушкинской мере, писал в конце двадцатых: «Стих у него выпуклый, зобастый, таращащий глаза, словно его муза страдает базедовой болезнью. Он без ума от громоздких образов, звучных, но буквальных рифм, рокочущих размеров». Но чего у Пастернака не отнять – он ведет неуклонную игру на повышение, всему на свете отыскивая наиболее высокую функцию, в противоположность, скажем, блатному языку, всему отыскивающему наиболее низкое употребление (губы не улыбаются, не делятся впечатлениями – только хлебают). В прославленных сборниках времен Первой мировой и Гражданской войн приметы исторических катастроф у Пастернака нужно выискивать с лупой, но когда «пахнуть смертью» начинает не воздух «великой русской бури», а воздух канцелярии и застенка, ему приходится находить высокое оправдание для предметов, крайне далеких даже от самого всеобъемлющего романтизма. «Тупое слово – враг» Пастернаку претит, он хочет «во всем дойти до самой сути» – но сутью он готов был признать лишь высокую миссию: иль «…счастье сотен тысяч // Не ближе мне пустого счастья ста?».
Должны были пройти годы, прежде чем Пастернак усомнился в счастье сотен тысяч и даже миллионов советских людей. А покуда 1 января 1936 года он печатает в «Известиях» знаменитое стихотворение, где находит и для «кремлевского горца» высокий образ – гений поступка: «А в эти дни на расстояньи, // За древней каменной стеной, // Живет не человек, – деянье, // Поступок ростом с шар земной». Пастернак и вправду «…верит в знанье друг о друге // Предельно крайних двух начал» – властителя и поэта.
Однако когда потребовалось подписать призыв стереть с лица земли обвиненных в измене полководцев во главе с маршалом Тухачевским, Пастернак уже не усмотрел в этом никакого высокого смысла и наотрез отказался, хотя беременная жена падала ему в ноги, умоляя не губить будущего ребенка.
Войну Пастернак прожил со всеми сообща и даже отчасти заодно с генеральной линией, стараясь увериться в тождестве русского и советского, если понимать их в некоем высшем смысле. И только когда с абсолютным злом – с фашизмом – было покончено, он принялся за зло относительное, явно не пожелавшее очиститься трагедией и подняться до своей высокой миссии.
Пастернак давно мечтал о простой и бесхитростной книге, которая была бы только «куском дымящейся совести», и его дымящаяся совесть на этот раз повелела ему с неслыханной простотой поведать миру всю горькую правду о том, о чем он не имел ни малейшего понятия, – о незамеченных им Первой мировой и Гражданской войнах. И тут его склонность во всем выискивать символический смысл сыграла с ним щедрую шутку, испортив его прозу и доставив ему всемирную славу. Символизм вообще чрезвычайно редко срастается с реалистической достоверностью, стремление скрестить реализм с символизмом едва не сгубило первоклассный талант Леонида Андреева, а Пастернак-то и с самого начала не был мастером реалистического изображения…
Впрочем, если бы Пастернак открыто назначил полуживым силуэтам «Доктора Живаго» аллегорические имена: Русская Женственность, Русский Интеллигент, Фанатик, Циник и проч. – это было бы, пожалуй, действительно смелое новаторство, трагическая версия «Мистерии-буфф», но ведь Пастернак желал впасть в неслыханную простоту…
Тупость советской власти вывела его из зоны эстетической критики и сделала идеальной фигурой для нобелевского увенчания – и благородно, и гонимо. И в переводе было не так заметно, что образованные персонажи говорят языком философского салона, а простонародье – языком лубка. Масскульт извлек из романа его мелодраматический потенциал, доведя до пошлости мюзикла, но Пастернак до этого триумфа не дожил. Газетная травля, заставившая его отказаться от премии, была воспринята им как Голгофа, но эта игра на повышение уже не принесла ему всегдашнего утешения величием. С тиранией вести игру на повышение было легче, чем с хамством, – его игра на понижение и свела поэта в могилу.
Нет, он не Байрон…
Зощенко? Конечно же, юморист! Он населил советское мироздание невероятно забавными куклами, как и у Гоголя, лишенными внутреннего мира, – лишенными грустных и теплых воспоминаний, ночной тоски, страха за будущее… Что позволяет потешаться над ними, не испытывая сострадания.
Хотя, если бы мы увидели в них существа, подобные нам самим, нами бы овладел ужас: все их жизненные силы отданы борьбе за хоть какое-то подобие нормального («мелкобуржуазного») человеческого существования. Но если им выпадают два билета в театр для развлечения приглянувшейся дамочки, то они непременно оказываются с нею в разных местах, а в антракте у них не хватает денег на пирожные. В бане у них «смывается» привязанный к ноге номерок, по которому им должны выдать пальто в гардеробе. В больнице их укладывают в одну ванну с неизвестной старухой – словом, они всегда смехотворно проигрывают и никогда не приходят в отчаяние: советский абсурд для них в порядке вещей.
Все в этом мирке настолько микроскопическое – и радости, и горести, – что мало кому может даже в голову прийти, что этот же самый советский быт послужил источником мрачного вдохновения другому классику – Оруэллу. Хотя и тот и другой изображали мир тоталитаризма, мир Зощенко предельно далек от мира Оруэлла, в котором есть какое-то мрачное величие. В мире Оруэлла возможна трагедия: любовь, восстающая против власти лозунгов, критическое мышление, посягающее на тотальный контроль, – в мире Зощенко нет ни лозунгов, ни любви, ни мышления, его герои сходятся и расходятся в силу примитивнейших житейских обстоятельств, а лозунги в их речь проникают лишь в пародийном обличье. В этом мире нет места идеологии, царит там лишь одна тотальная власть – власть куска хлеба и уголка жилплощади. Если туда и проникает история – скажем, юбилей Пушкина, – то на обитателях этого мира он сказывается единственным образом: их выселяют из чудом добытого закутка, который поэт «осчастливил своим нестерпимым гением».
И все же Зощенко был почти любим властью, покуда его сатира воспринималась как обличение «мещанства», «родимых пятен старого мира». Однако к концу войны Сталин понял, что под пером Зощенко не только рядовые «положительные герои», но и самый человечный человек Владимир Ильич Ленин обретает черты забавной марионетки. И Сталин подал сигнал…
Все знают, что августе 1946 года в докладе партийного босса А. Жданова Зощенко был назван пошляком и подонком, проповедником гнилой безыдейности, пошлости и аполитичности, лишен «рабочей» продуктовой карточки; издательства, журналы и театры стали разрывать заключенные с ним договоры, требуя возврата авансов…
Еще вчера знаменитый писатель перебивался переводами, распродавал вещи и даже пытался подрабатывать в сапожной артели. Стараясь хоть немного «отмыться», он написал Сталину письмо, поражающее искренностью и наивностью.
«Дорогой Иосиф Виссарионович!
Я никогда не был антисоветским человеком. В 1918 году я добровольцем пошел в Красную Армию и полгода пробыл на фронте, сражаясь против белогвардейских войск… Меня самого никогда не удовлетворяла моя сатирическая позиция в литературе. И я всегда стремился к изображению положительных сторон жизни. Но это было нелегко сделать – так же трудно, как комическому актеру играть героические образы… Прошу мне поверить – я ничего не ищу и не прошу никаких улучшений в моей судьбе. А если и пишу Вам, то с единственной целью несколько облегчить свою боль. Я никогда не был литературным пройдохой, или низким человеком, или человеком, который отдавал свой труд на благо помещиков и банкиров. Это ошибка. Уверяю Вас».
Увы, это не была ошибка. Сталин и не предполагал, что Зощенко трудится на благо помещиков и банкиров, – достаточно было того, что мироощущение Зощенко не совмещалось не только с коммунистическим, но и ни с каким другим пафосом: «Жизнь, на мой ничтожный взгляд, устроена проще, обидней и не для интеллигентов». Зощенко в своих воззрениях на человеческий род куда больший пессимист, чем классик этого жанра лорд Байрон. Байрон презирает людей с высоты неких идеалов – в мире Зощенко идеалисты ломаются первыми, превращаясь в лучшем случае в хамов и жуликов, а в худшем – прямо-таки в троглодитов, прячущихся под землей.
У Байрона, по крайней мере, есть две стихии, в которых он видит что-то прекрасное и величественное, – это история и природа. В мир Зощенко природа изредка проникает лишь в самом затрапезном виде, а в истории («Голубая книга») у него действует такое же жлобье, как в любой коммуналке. Зощенко оскорбляет не столько власть тиранов, сколько вообще власть материи над духом, «анатомическая зависимость». По обыкновению изображая простачка, он оскорбляется вещами более чем серьезными: почему, например, человек главным образом состоит из воды, что он, гриб или ягода? Да и все остальное в высшей степени посредственное, уголь, кажется…
На юбилее Евгения Шварца Зощенко произнес очень грустные слова: когда-то я хотел от людей доблести, потом порядочности – теперь же хочу только приличий.
Он требовал от людей очень немного, но не получил и этого…
Мы должны любить ложь
Томище за тысячу плотно набитых довольно мелкими буквами страниц «Мих. Зощенко: pro et contra» (СПб., 2015) вышел в могучей серии, в которой уже просияли Ахматова, Блок, Гоголь и Салтыков-Щедрин, и вобрал в себя тексты 1915–2009 годов, тексты, которые счел наиболее существенными составитель и комментатор Игорь Сухих. Правда, на презента ции тома в музее Зощенко составителю пришлось-таки давать разъяснения, почему ему не удалось включить труды М. Чудаковой и М. Крепса, но это уже был спор славян между собою. А для сдачи кандидатского минимума, сказал мне профессор Сухих, материала даже с избытком. Однако при всем при этом выбросить из книги совершенно нечего (на мой вкус, там слишком часто остранение именуется отстранением, но корректорам законы не писаны), в ней нет ни одного суждения, которое не было бы интересным если не по глубине, то по его социальной значимости. Подозреваю, что в зощенковедении эта книга надолго выйдет в чемпионы по индексу цитирования, поскольку в ней именитыми авторами со всех сторон разобраны все важнейшие произведения неклассического классика, как он назван в предисловии.
Но – особенности его таланта раскрываются не только из тех вещей, которые ему удаются блестяще, но также из тех, которые ему совершенно не удаются, а потому очень жаль, что в книгу не вошли хотя бы некоторые из самых ранних зощенковских миниатюр, в которых юный штабс-капитан предстает наивным эпигоном символизма, тяготеющим скорее даже к Оскару Уайльду, чем к Метерлинку, – уж больно много там бижутерии. «Костюм маркизы» (Ноктюрн): «Я увидел тебя в этом костюме цвета твоих глаз и понял, что люблю тебя, люблю, как редко кто умеет любить… Я хочу тебя, голубую маркизу, опять увидеть в музыке… Фу, какая ты смешная в этих голубых тряпках…» «Каприз короля»: «На окраине города – белый замок… Замок вассала Огумы… Ковры и шкуры, камни-бриллианты и золото всюду… Ночью из замка Огумы бежала красавица Геда…»
Огума, Геда – как это, должно быть, звучало в весеннем Петрограде 1918 года!
«И тени росли, и вытягивались, и сплетались в причудливые фигуры. И в каждой тени была нежная печаль по уходящему солнцу» – кто бы, уважаемые граждане, угадал на литературной викторине автора этих строк?
Красота в искусстве слова романтическому штабс-капитану явно не давалась, но все-таки он стремился к ней настолько страстно, что даже не боялся показаться смешным. И его письма революционной эпохи, если деликатно отвести глаза от напыщенности, тоже дышат романтизмом – стремлением возвыситься над обыденностью. Матери из Архангельска (декабрь 1917-го) о предложении выгодно жениться, чтобы выбраться из нищеты: «Но мудрость такая пригодна кроту! Я вижу здесь женщин: многие из них обезьяны со смешными ужимками и обезьяньими ласками. <…> И пока я дерзко смеюсь всем в лицо. Всем…
И с тайным страхом спрашиваю себя: “Силен ли ты? Не лучше ли сразу? Ведь помни: чем сильнее борьба, тем больше мучений”».
Будущей жене В. В. Кербиц-Кербицкой в январе 1918-го: «Это был месяц, когда я думал, что вот еще миг – и я взойду на высоту, может быть, на Голгофу, где Мудрость небожителей и истина богов, где счастье…» (Мудрость, да еще и с большой буквы, пребывающая на Голгофе вместе с истиной и счастьем, – это стоит запомнить!)
Той же В. В. Кербиц-Кербицкой в августе 1924-го: «Я говорю о женщинах, и у меня никогда не бывает желания объяснить их. Это скучный, ненужный труд. Это даже преступление. Ведь объясненный бог – не бог, а объясненная женщина поистине потеряет много. <…> И мы должны любить ложь. И мы верим ей, ибо как можем мы поверить правде, если правда всегда скучна и часто уродлива, а ложь нежна, красива и таинственна». Это откровенный манифест романтизма – держаться за красивую таинственную выдумку вопреки скучной и уродливой правде обыденности.
Н. Русанову-Замысловскую («первая любовь») в апреле 1916-го Зощенко прямо-таки умоляет не позволять ему разрушить красивую сказку: «Будьте как сказка: всегда желанная, будьте в этом лесу нимфа, у омута – омут, на берегу русалка… Только одно лето… Я говорил Вам это… Не отдавайтесь мне. Сейчас, когда я еще не опьянен близостью Вашей, я так прошу: не отдавайтесь мне. Потом я буду просить, умолять ласково и требовательно, может быть, соглашусь на все условия – не верьте. Будьте неуловимы».
Снова В. В. Кербиц-Кербицкой, март 1920-го: «Пока я посылаю тебе 2 любимейшие мои книги – конечно, Блок и, конечно, Ницше».
«Нездешний» Блок («Было так ясно на лике его: // Царство мое не от мира сего») и гиперромантик Ницше («Что такое обезьяна по сравнению с человеком? Посмешище либо мучительный позор. И тем же самым должен быть человек для Сверхчеловека – посмешищем либо мучительным позором»). Таковы были кумиры молодого Зощенко, о котором столько десятилетий спорили, представитель он мещанства или обличитель оного (этот спор с избыточной, может быть, даже полнотой представлен в книге как pro, так и contra). А царство его между тем было не от мира сего.
Как и любого из нас. Ибо человек живет не только в миру, но и в мироздании, и социальные унижения так глубоко нас ранят именно потому, что открывают нам глаза на нашу мизерность перед безмерностью вселенной, нашу беспомощность перед смертью, старостью, болезнями, утратами, и Зощенко переживал этот экзистенциальный ужас с не меньшей пронзительностью, чем Толстой и Бунин. Его угнетала не столько власть хамов и тиранов над телом, сколько неизмеримо более страшная и унизительная власть материи над духом.
А между тем даже Ходасевич не выводит Зощенко из-под невысокого социального небосвода, используя его прозу буквально для извлечения статистических данных: «И вот, не только без натяжек и придирок, но даже нарочно обходя намеки, темные места, трудно квалифицируемые факты, – в этих девяносто девяти эпизодах я насчитываю по крайней мере тридцать пять отчетливо выраженных уголовных деяний, совершаемых то в одиночку, то скопом. Для рассказов из повседневного быта – процент подавляющий. Но надо еще заметить, что это – процент деяний. Людей, которые их совершают, – гораздо больше. Определяя на глаз – скажу, что в девяносто девяти рассказах Зощенко мы встречаем по крайней мере девяносто девять людей, которым есть за что ответить перед судом.
Как уже сказано, Зощенко нам изображает жизнь повседневности, обывательскую – ту, которую ежечасно видит вокруг себя».
Однако, если бы Зощенко ужасала в нашем мире только советская повседневность, то жизнь «нормальных», то есть эталонных, стран представлялась бы ему идеалом, но их светлый образ тоже не вызывает у него ничего, кроме насмешки: там уж очень исключительно избранное общество, кругом миллионеры расположились, Форд на стуле сидит, опять же фраки, дамы, одного электричества горит, может, больше как на двести свечей, все как на подбор красивые, ходят в шелковых платьях и в голубых подштанниках, в ваннах чуть ли не ежедневно моются, а главное – масса бодрости, веселья и вранья. А потому все, кто в Советской России корчил европейца, носил имя Теодор или Андреус, в мире Зощенко оказывались особенно смехотворными. А Мишель Синягин еще и жалким до слез. Тогда как естественные порождения российско-советского быта жалкими не были.
Зощенко населил советское мироздание невероятно забавными не людьми, но куклами, как и у Гоголя, лишенными внутреннего мира, – лишенными теплых и горьких воспоминаний, любви к родителям и детям, ночной тоски, тревог за будущее, – что позволяло потешаться над ними, не испытывая сострадания. Да и сострадать особенно нечему: они никогда не приходят в отчаяние, мир не вызывает у них ни ужаса, ни отвращения. И, вопреки нашей интеллигентской привычке считать свое мироощущение единственно правильным, именно такое отношение к миру представляется зрелому Зощенко здоровым. Только наша привычка всех классиков считать «своими» и мешает нам воспринять то, что черным по белому написано в комментариях к «Возвращенной молодости».
«Интересно отметить, что некоторые знаменитые люди рассматривали свою хандру и “презрение к человечеству” как нечто высокое, малодоступное простым смертным, полагая при этом, что это не признаки физического нездоровья и не результат неправильной жизни, а что-то возвышенное и исключительное, полученное ими в силу большого назначения жизни.
Обычно биографы из почтительности поддакивают этим мыслям и утверждают, что гениальный человек не мог ужиться в той пошлой обстановке, которая окружала его.
Между тем хандра есть совершенно определенное физическое состояние, вызванное либо неправильной работой нервных центров, а стало быть, и неправильной работой внутренней секреции, либо нерасчетливой тратой энергии, не пополненной вовремя. Сколько мог заметить автор из тех же биографий, физически здоровый человек с неутомленным мозгом не имел ни презрения к людям, ни хандры, ни ужасов пошлости, а если находил эту пошлость, то работал и боролся за то, чтоб улучшить будущее. Но, заболев, всегда приобретал эти свойства». Вот и Маяковский застрелился из-за «крайнего утомления мозга и неумения создать себе сколько-нибудь правильный отдых», и Толстой пережил свой знаменитый «арзамасский ужас» вследствие «физического упадка и нервной болезни».
Персонажи самого Зощенко с этой точки зрения отменно здоровы. Хотя в тех же комментариях он указывает еще более безупречные образцы – обезьян. «Здоровый мозг (в данном случае, скажем, мозг обезьяны) имеет ту чрезвычайно резкую особенность, что он реагирует только лишь на то, что есть в данную минуту. Этот мозг как бы не помнит ничего другого, кроме того, что есть. Он имеет короткую реакцию.
Вот обезьяну ударили. Она реагировала на это со всей силой своего темперамента. Но вот ей дали виноград – и счастье ее не омрачается воспоминаниями об ударе. Этот здоровый мозг как бы лишен всяких воспоминаний.
Мозг же больной, ненормальный (как крайность, допустим, мозг психически больного), напротив того, имеет ту резкую особенность, что он все время, постоянно и без перерыва что-то такое помнит».
Так что архангельское сравнение женщин с обезьянами с высот этой мудрости может быть прочитано как комплимент. А призыв былого кумира Ницше относиться к человеку как к обезьяне, которую необходимо преодолеть, – да помнил ли Зощенко, готовый возвести в эталон недочеловека, об этом сверхчеловеческом высокомерии? А также о том, что чем сильнее борьба, тем больше мучений?
Стараясь отмыть Чехова от обвинений в «мотивах тоски, уныния, трагической неудовлетворенности», Зощенко настаивает на том, что Чехов на самом деле был «жизнерадостным, любящим людей, ненавидящим всякую несправедливость, ложь, насилие, фальшь», – как будто можно ненавидеть несправедливость, ложь, насилие и фальшь и при этом любить людей, которые непрестанно все это творят! И как будто это бог знает какая доблесть – жизнерадостность! В нашем трагическом мире страдание и трагическая неудовлетворенность вовсе не болезнь, а норма. И те знаменитые люди, которые рассматривали свою хандру и презрение к человечеству как нечто высокое, были совершенно правы. А если даже и физиология вносила какую-то долю в их душевную боль из-за, очень мягко выражаясь, несовершенства мира, они все равно были правы, давая ей красивое объяснение, ибо красота – это своего рода жемчужина, которую душа выращивает, чтобы прикрыть какую-то рану.
Так что, отказавшись от романтического толкования своей тоски, Зощенко лишил себя едва ли не единственного лекарства, а всеми своими гигиеническими ухищрениями он излечиться от нее, разумеется, не мог. Как наверняка не мог избавиться и от неприязни – с неизбежной примесью зависти – к тем, кто ухитряется жить и не страдать: ничто так не раздражает людей мучительно неудовлетворенных, как люди, довольные жизнью, – «быдло», выражаясь современным аристократическим языком. Зощенко же провел расчеловечивание «быдла» с такой ослепительной (если хотите, гениальной) яркостью и внешним правдоподобием, что заставил интеллектуалов видеть реальных людей в фантомах, лишенных главных человеческих даров – воображения и памяти.
Однако люди простые, не слишком удаленные от мира персонажей Зощенко, не умеющие ценить языковую виртуозность и гротеск, но ценящие прежде всего житейское правдоподобие, не увидели в «байках» Зощенко ничего ни правдивого, ни забавного. «На правду это писание не похоже и от сказок отстало». «Пустое все. Не коренное». «Не верится в эту пустоту». «Весу в нем мало». «У него берется для описания все самое обыкновенное, а на деле прикидывается на манер выдуманного». «Есть смех, но он не умный». «С его речью надо брать большие, правдоподобные случаи. А то он на смехульки рассыпается». «От дурости послушать можно». «Над словами только смешно, а над положением человеческим редко когда смешно». «Чудно у него: люди разные описаны, а разговор у них одинаковый». Все это выбранные места из записей учителя и журналиста А. М. Топорова, в конце двадцатых регулярно читавшего вслух алтайским крестьянам.
Дарование Зощенко было невелико по размеру, по широте охвата, подводя итог его писательской судьбе, склонен был считать Георгий Адамович, сопоставляя, однако, его с самим Кафкой, которого, впрочем, он тоже не считал гением. Гениальность не внутреннее свойство писателя, а его социальный статус, поэтому о гениальности не спорят, за нее борются – не доказывают, а настаивают. Но если Кафка концентрирует ужас перед бессилием человека, то Зощенко скорее намекает на выход: превратись в обезьяну и проживешь вполне даже сносно.
Прагматизм романтизма
Если бы не романтическая смерть в восставшей Греции, 22 января 2014 года Байрону бы исполнилось 226 лет. Видите, как много он потерял, скончавшись от лихорадки 19 апреля 1824-го!
Своей иронией я отнюдь не ставлю под сомнение законность романтических порывов, напротив, я хочу напомнить, что нашим главным врагом всегда была, есть и будет не административно-командная экономика, с которой мы боролись в 1988 году, и не экономический кризис, который мы переживали в 1998 и 2008 годах, не разглядевши байроновских юбилеев за этими столпотворениями суеты, а старая недобрая матушка-смерть. От которой нас не избавит ни застой, ни модернизация. Экзистенциальный страх перед бесследным исчезновением способно ослабить лишь романтическое стремление оставить след в памяти потомков, романтическое представление о человеке как о прекрасном и величественном создании.
То есть наиболее надежно защищает нас безумство храбрых, хотя бы и чужое, а вовсе не умеренное и аккуратное искусство возможного.
Впрочем, романтизм вовсе не исключает прагматизма, в котором мы так остро нуждаемся в период реконструкции – пардон, модернизации. Англичанам в свое время как-то удавалось их совмещать: эпоху промышленной революции и оглушительный успех байроновских гордых одиночек, гяуров и корсаров, бросающих вызов муравьиной суете цивилизованного мира. Англичанин-мудрец для экзистенциальной бодрости изобрел бунтарский романтизм, а для практической деятельности – за машиной машину. Пропуская мимо ушей романтические призывы знаменитого поэта оказать снисхождение крушителям станков. После своего блестящего, но не имевшего никаких практических последствий выступления в палате лордов Байрон мрачно пошутил, что не только Цицерон, но даже сам Мессия не мог бы повлиять на голоса парламентариев.
Англичане умели отдавать кесарю кесарево, а поэту поэтово. Они умели воодушевляться бунтарским духом, обретая в нем представление о человеческом могуществе, но, реализуя это могущество в практических делах, не собирались слушаться поэта, у которого семь пятниц на неделе. А еще точнее, которому всегда требуется именно то, чего нет в наличии. Который сначала добивается руки и сердца умной и добродетельной Аннабеллы Милбэнк – и тут же начинает ненавидеть ее за умение оставаться гармоничной среди ой какого дисгармоничного мира. Ее безмятежное умение давать уверенные ответы на трагически неразрешимые вопросы вызывало у Байрона ярость Каина, взбешенного кротким Авелем и ринувшегося к чужому алтарю «низвергнуть в пыль угодника небес» (гармоничный Гете находил эту мотивировку убийства гениальной).
К чести Байрона, после скандального развода, закрывшего для него вход в английское высшее общество (при его появлении почтенные дамы падали в обморок), он до конца своих недолгих дней продолжал отзываться об Аннабелле самым достойным образом и, кажется, мечтал вновь соединиться с ней. Однако, не обнаруживая по отношению к нему никаких дурных чувств, она уже не желала делить ложе с поэтом, который на ночь прячет под подушку заряженный пистолет и под воздействием каких-то кошмаров страшно скрежещет зубами.
Тем не менее Каина почему-то совсем не сердит его жена Ада, тоже готовая жить, не бунтуя против небесного владыки. Может быть, потому, что она была готова делить его муки без рассуждений: «Раз ты со мной – я счастлива без ра я».
Кажется, Байрону было легко лишь с одной женщиной – но эта любовь, пожалуй, и сейчас считалась бы преступной… Она была обаятельной и довольно бесхитростной – что называется, цельной. Однако не приходило ли ему в голову подозрение, что цельность натуры есть бедность натуры? В молодости Байрон велел начертать на надгробной плите любимого ньюфаундленда: «Он соединял в себе все добродетели человека без его пороков». Разумеется, это был эпатаж, но ведь эпатировать может лишь то, что похоже на правду… Почему же тогда не добродетельные псы, а порочные люди возвели столь восхищавшее Байрона грандиозное здание человеческой истории, человеческой культуры?
Если считать исходным свойством романтизма противоречивость, то в лорде Байроне рок явил миру едва ли не эталон романтика. Не только характер – все в нем было сплетено из противоречий. Протей – морское божество, меняющее свой облик, – этот образ приходил в голову не одному его знакомцу.
Красавец, до бешенства стыдившийся своей подвернутой ступни. Великолепный стрелок, неспособный унять постоянную дрожь в руках. Дон Жуан, чаще обольщаемый, чем обольщающий, и притом мучительно застенчивый. Прославленный поэт, вызывающий злобы не меньше, чем восторгов. Отличный спортсмен, казавшийся дурно сложенным. Скептик, верящий в предзнаменования. Богоборец, отдавший нежно любимую побочную дочь на воспитание в монастырь. Распутник, не прощавший себе ни одной мелочи, готовый клеветать на себя и огорчавшийся, когда ему верили. Гордец, презиравший свет и страдавший, когда свет начинал платить ему той же монетой. Бунтарь, веривший в бессилие человека перед роком. Безмерно мрачный шалун и острослов. Надменный отшельник и эгоист, вечно обрастающий толпой иждивенцев, на севере мечтающий о солнце юга, а на юге – о туманах севера, в одиночестве тянущийся к общественным обязанностям и начинающий тяготиться ими, едва попав в их сеть. Почитатель Наполеона, в «Чайльд Гарольде» восхищавшийся мужественной борьбой испанцев с наполеоновскими войсками, а в «Дон Жуане» уверявший, что «Одну слезу почетней осушить, // Чем кровью поле боя затопить». Циник, постоянно высмеивающий те чувства, которые фонтаном били в его поэзии. Щедрейший даритель, временами впадавший в скаредность. Богатейший отпрыск двух знатнейших родов, в детстве полной мерой вкусивший бедности и унижений вплоть до колотушек разгульной служанки, а в юности пытавшийся роскошествовать в нескольких изысканно отделанных комнатах среди запущенных зал полуразрушенного аббатства.
Байрон готов был поддерживать всякого, кто в данный миг представлялся ему угнетенным, – чтобы переменить свое мнение на следующий же день после победы:
Я неизменно защищаю тех, Кто не в чести. И, если час настанет, Когда толпы победной рев и смех Над бывшими избранниками грянет, — Я нападать на них сочту за грех. И может быть – меня на это станет, — Примкну я к роялистам: мне претит И демократ, когда он властью сыт.Уж сколько он проклинал тиранов за то, что двуногих тварей миллионы для них орудие одно, но в трагедии «Сарданапал» едва ли не перешел на сторону тех, кто ставит народ на службу великим и ужасным историческим свершениям. Царь-эпикуреец живет в свое удовольствие и предоставляет такую же возможность другим – и падает жертвой народного возмущения. Знакомая картина, не так ли? Отверженец негодует:
Рабы неблагодарные! Роптать, Что я не лил их кровь, что не водил их В пески пустыни дохнуть, их костьми Не убелял прибрежий топких Ганга. Не истреблял мечом законов диких, Не гнул их на постройке пирамид Иль вавилонских стен! И слышит в ответ: Но это все Достойней государя и народа, Чем петь, плясать, блудить и пить, и тратить Казну, и добродетель попирать.Оказывается, народу требуется не только веселье, но и великая историческая миссия! Без которой самому Байрону жизнь была не в жизнь. Этакий аристократический Че Гевара, он то поддерживал карбонариев, серьезно рискуя и превращая в арсенал свое роскошное палаццо, то вынашивал планы окунуться в перманентную революцию Латинской Америки, пока наконец не дождался своей финальной греческой эпопеи.
Общественный комитет помощи восставшим грекам учредили в Лондоне несколько парламентариев-оппозиционеров, дабы продемонстрировать свое моральное превосходство над правительством, связанным международными обязательствами: после кошмаров революционных и постреволюционных войн Европа сочла за благо не поддерживать никаких смут, под какими бы лозунгами они ни затевались. К политикам примкнули идеалисты, более всего озабоченные полновесностью либеральных начал писанной вилами по воде греческой конституции, однако ни политиканство, ни глупость Байрон не счел достаточным поводом ускользнуть от участия в этой авантюре – хотя бы уже потому, что он слишком много воспевал греческую свободу (Спарта, Фермопилы и прочая, и прочая).
Байрон отправлялся в Грецию со слезами, не скрывая уверенности, что совершает поступок как минимум неблагоразумный. Предчувствуя близкий конец, он просил позаботиться о трех живших в его дворце домашних гусях, к которым он очень привязался. В случае благополучного возвращения он намеревался написать одну эпическую и одну сатирическую поэму, в которой бы не пощадил никого, а прежде всего – себя. И греческая эпопея не поскупилась на материал.
«Не следует с чрезмерной дотошностью изучать народ, который мы намерены облагодетельствовать, не то – Бог свидетель – мы ничего доброго в этом мире не совершим». Главный романтик мировой литературы прекрасно отдавал себе отчет, что в основе великих дел лежат великие иллюзии. В «Кефалонском дневнике» Байрон сокрушался, что греки «чертовски лживы», тут же прибавляя, что это лишь следствие рабства (лицемерие лондонского света, очевидно, было следствием свободы). Слуга же Байрона вообще считал, что турки единственные порядочные люди в этой стране.
Сулиоты, которым Байрон посвятил нечто вроде гимна, требовали для рядовых офицерского жалования, менее гордый народишко попросту увиливал от неоплачиваемых трудов, тогда как сам Байрон расточал свою казну с королевской щедростью.
Было не так-то легко отличить повстанца от бандита и интернационалиста от авантюриста. Каждая из соперничающих клик норовила перетянуть чудаковатого англичанина – денежный мешок – на свою сторону. Одновременно распространялись слухи, в которых Байрон представал то рукой Стамбула, то рукой Лондона. Но этот капризный неврастеник, для которого простая невнимательность друга оборачивалась предательством, проявлял такие чудеса терпения и практичности, что приводил в изумление профессиональных военных, не догадывавшихся, что источником его прагматизма был романтизм, ощущение великой исторической миссии.
Скрывая отчаяние, он сидел на солдатском пайке, ни разу не уклонился от скучнейших учений под бесконечным дождем, превращающим жалкий поселок в непроходимое болото, – тогда-то с ним и случился первый в его жизни припадок священной эпилепсии. Но проклятия от него слышали только по адресу поборников человеколюбия и прогресса, этого несносного племени позеров и брехунов. Он понимал, что Греция обречена: Священному союзу было хорошо известно, что любые нововведения легче начать, чем остановить, а Российская и Австрийская империи держали «под пятой» ничуть не меньше народов, чем Османская (о британских колониях из деликатности умолчим). У восставших же не было шансов выстоять против регулярной армии без вмешательства европейских держав. А их Священный союз намекал даже на тайную связь смутьянов национальных со смутьянами социальными.
Но героический пессимист держался на избранном посту, как стойкий оловянный солдатик. Однажды из чисто спартанского принципа он провел полчаса в лодке под неиссякаемым ливнем, подхватил лихорадку и скончался в этой дыре из дыр среди, выражаясь по-гречески, полного хаоса, или, выражаясь по-русски, полного бардака. Отдавши жизнь бессмыслице.
Однако внезапная смерть великого поэта в рядах греческих повстанцев вызвала такое потрясение общественного мнения, которое перевернуло всю европейскую политику. И турки были изгнаны!
Рано или поздно романтики всегда берут верх над расчетливыми прагматиками. Байроновский призыв «Смерть в Победу обращать» предстал не поэтической высокопарностью, но могучим средством реальной политики.
Почетная капитуляция
На школьных вечерах худсамодеятельности, особенно на фоне стихов, воспринимаемых как неизбежное зло, неизвестно за какие грехи свалившееся на нашу голову, уморительный Чехов всегда принимался триумфально: «Толстый и тонкий», «Хамелеон», «Лошадиная фамилия»…
Но однажды в студенческом общежитии без малого в осьмнадцать лет мне открылась совсем не забавная «Скучная история», и я обомлел от еще невиданного сдержанного благородства и непонятно откуда берущейся красоты, которую я сегодня назвал бы скорее поэзией. И к тому времени, как мне и самому потихоньку стала являться муза, я уже боготворил грустного интеллигента в пенсне до такой степени, что его творчество мне представлялось просто-напросто «концом литературы». Мне казалось, искать больше нечего – не нужны ни исключительные события, ни великие характеры, весь драматизм жизни можно передать, не выходя из обыденности, не прибегая ни к стилистической напряженности, ни к масштабной философии: только сдержанность, только подтекст…
Саркастические замечания других великих по адресу Чехова отскакивали от меня как от стенки горох. Ну заметил Толстой в дневнике, что превосходство Чехова над его героями мнимое, ему открыто не больше, чем им, – так и что? Чехов открыл главное: в мире нет мелочей, все на свете наполняется значительностью, стоит в него вглядеться и рассказать точным и аскетичным чеховским языком. И в ту романтическую пору, когда молодежь торчала на подтекстах Хемингуэя, обнаруживая, что самый пустяковый диалог наполняется таинственной глубиной, если его поместить в прозу, равно как глубоким намеком неизвестно на что становится любой предмет или даже пятно, если его заключить в раму, – для меня это было лишь отголоском Чехова. (Но сам-то Хемингуэй, назвавший Чехова умным доктором, ни о каких его подтекстах не заикнулся. Может быть, в переводе они были не так заметны?)
На Толстого, конечно, было невозможно смотреть свысока, но утонченные натуры Серебряного века вызывали именно снисходительное отношение – на кого вздумали замахнуться, бедняги!.. Инвективы Иннокентия Анненского я читал с некоторым даже сочувствием к их автору: и неужто же русской литературе надо было вязнуть в болотах Достоевского и рубить с Толстым вековые деревья, чтобы стать обладательницей этого палисадника! Чехов, по Анненскому, еще и ничего не любил, кроме парного молока и мармелада… Ахматова же с ее неукоснительной царственностью вызывала скорее раздражение, умеряемое опять-таки снисхождением к дамской инфантильности, – мир Чехова-де сер и скучен, в нем не сияет солнце, не звенят мечи, – в детстве мне и самому больше нравился Вальтер Скотт с бесчисленными мечами, но взрослые-то люди должны понимать: откуда в нашем сегодняшнем мире, в нашем северном климате какие-то мечи, какое-то особенное солнце?..
В ту пору мне были не нужны ни солнце, ни мечи, потому что я в опьянении юношескими химерами и без того постоянно пребывал среди сверкания и звона. Толстой, Достоевский слишком потрясали, пробуждали слишком много чувств и мыслей, чтобы можно было под них элегически погрустить. Мой любимый Паустовский раскрывал мир как прекрасное романтическое приключение – каким он мне и представлялся. А вот посетовать на скуку и мизерность бытия, когда тебе практически неизвестно, что такое скука и ты ни минуты не ощущаешь себя мизерным, – такое утонченное кокетство бывало очень даже сладостным! Да, да, упоение чеховской грустью было самым настоящим кокетством: приятно слушать вьюгу, сидя в тепле.
Зато, когда с приближением старости чувство бренности всего земного начинает преследовать всерьез, тут становится уже не до кокетства. Когда чувство ничтожности современного бытия подступает вплотную, за Чеховым уже не укроешься – тут впору потянуться и к романтическим мечам, сверкающим под полуденным солнцем…
Проще выражаясь, Чехов в моих глазах перестал справляться с экзистенциальной защитой, защитой человека от ощущения собственной мизерности и мимолетности, что, как я теперь считаю, составляет первейшую обязанность искусства. Да, конечно, он нам соболезнует, этот добрый доктор Айболит, он грустит вместе с нами, он осуждает наших обидчиков – но ведь даже самый безнадежный больной сочувствию медперсонала предпочел бы лекарство! Точно так и я с некоторых пор начал предпочитать книги, пробуждающие во мне гордость и бесстрашие, а не грустное бессилие. «Хаджи-Мурат», «Старик и море», а не «Скучная история» или «Черный монах». С тех примерно пор у меня и начал оттачиваться зуб на Чехова – слишком уж долго он заслонял мне небосвод. И невольно уводил меня от масштабных событий к будничным мелочам, как будто вся поэзия и вся жестокость мира сосредоточена в повседневности. Вместо того чтобы раскалять ее на художественной сковороде, как это делает, скажем, Фолкнер.
Но – возражают страстные почитатели Чехова – изображая будничную, почти незаметную постороннему глазу жестокость, Чехов пробуждает отвращение к самовлюбленному эгоизму – кто-то, может быть, взглянет на себя построже, прочитав, скажем, типично чеховский рассказ «Княгиня». Молодая женщина, ощущающая себя трогательной птичкой, оскорбляет и притесняет всех кругом, а когда обиженный ею доктор кое-какую горькую правду высказывает ей в лицо, она лишь прячется в слезы – можно надеяться, что, увидев себя в этом зеркале, мир сделается добрее.
Добрее… И дальше что? Еще отца оскорбленного доктора, а уж деда тем более, вздумай они на что-то попенять предкам княгини-птички, без разговоров отодрали бы на конюшне. И они при этом, возможно, скорее забыли бы о своем унижении, чем доктор о своем, для них, скорее всего, почти неразличимом, ибо, сколько ни улучшается жизнь, наши требования к ней растут еще быстрее. Если из наших отношений вообще исчезнет грубость, если все станут друг другу только улыбаться, нас начнет ранить недостаточно широкая или недостаточно искренняя улыбка.
От бессмыслицы бытия никакая доброта защитить не может: человека с ослабленной иммунной системой может убить любая царапина, и дело совершенно безнадежное – выстроить мир, в котором уже ничто не будет нас ранить. Наделять человека силами переносить душевные раны намного важнее, чем устранять из его окружения острые предметы, одновременно повышая его уязвимость. Силы же дает только захватывающая страсть, захватывающая цель, с высоты которой будничные обиды и неудачи начинают представляться не столь уж важными. Лет двадцать – двадцать пять назад я ехал из университетского Петергофа в электричке со знакомым профессором математики – отличным специалистом, хотя и отнюдь не гением, – направлявшимся в больницу на нейрохирургическую операцию, и он всю дорогу азартно толковал, что на случайные процессы смотрят так, а нужно смотреть этак. Я даже порадовался, что операция, видно, не слишком серьезная, раз он способен так волноваться из-за столь бренных предметов, однако он через несколько месяцев благополучно отправился к праотцам. А вот герой «Скучной истории», выдающийся вроде бы ученый, с Пироговым на дружеской ноге, во всех своих печальных размышлениях не вспоминает о науке практически ни разу. Что-то упоминает в самой общей форме – но ученых-то захватывают совершенно конкретные проблемы!
И до меня тогда еще дошло, что людей спасает страсть, азарт, заслоняющий от них тщету и ужас бытия. А у чеховских героев никогда нет никакой цели, ради которой стоило бы напрягаться, идти на риск неудач и унижений. А значит, они были бы обречены на тоску и пустоту, если даже их окружить сверхчеловеческой добротой и деликатностью: не имея поглощающей цели, невозможно быть ни сильным, ни счастливым.
Уже давно стало общим местом – Чехов изобразил всю Россию. У него и впрямь, как у дядюшки Якова, товару про всякого – и чиновники, и мужики, и помещики, и актеры, и проститутки, и художники, и инженеры – нет лишь ни одного не то чтобы счастливого, но хотя бы захваченного своим делом человека (исключая разве что чудаков вроде Дымова, а сильным, умным, гордым и благородным людям в чеховский мир вход строго воспрещен). Даже художник Рябовский не изрекает ничего, кроме пошлостей. Ну ладно, пускай он не Левитан, у которого начинали катиться слезы, чуть только он видел иней на стекле или осеннюю дорогу (уже захлюпал, насмешничал выезжавший с ним на этюды Коровин), но все же и Рябовский был способен писать «действительно великолепные» картины, значит, он знал и высокие мгновения, знал многие часы и годы напряженного труда – почему его нужно изображать лишь в минуты упадка, когда его не зовет к священной жертве Аполлон?
Чехов был младшим современником титанов «Народной воли», но народнические грезы попали в его мир лишь в пародийном изложении пошляков либо унылых кисляев. Быть может, для трезвого взгляда они ничего лучшего и не заслуживают, но волей-то – не «Народной», а человеческой – не восхититься же, кажется, невозможно? (Пушкин, между прочим, отлично понимал разницу между взглядом художника и взглядом политика: в поэтическом отношении все это прекрасно, но их надобно раздавить, писал он о восставших поляках.) А в чеховский «Рассказ неизвестного человека» если и попадает террорист, то, разумеется, разочаровавшийся. Но я, по молодости лет преклонявшийся перед этими действительно героическими личностями, перечитал главные воспоминания тех, кого почему-либо не повесили, – Морозов, Фигнер… – и никто из них после десятков лет тюрьмы не обнаружил ни малейших признаков разочарования в собственных подвигах. Да, был и Тихомиров, но его путь к разочарованию в революции был путем мучительной борьбы, его дневники временами потрясают концентрацией боли и одиночества на чужбине: его, «реалиста», вдруг пронзают забытые запахи, краски, звуки православной церкви…
А у Чехова никакой борьбы, как будто разочарованность в деле, которому только что был готов отдать жизнь, есть нечто само собой разумеющееся. У Чехова не то что мечи – у него, кажется, даже море не сверкает, и герои его как будто никогда в нем не купаются – а это же ни с чем не сравнимое наслаждение! За которым, собственно, люди и ездят к морю, а не только для того, чтобы слоняться по набережной и сидеть в забегаловках. И хороший аппетит у Чехова служит прежде всего признаком моральной деградации: если герой может съесть порцию селянки на сковородке, значит, человек пропащий.
В мире Чехова люди как будто не испытывают физических радостей от движения, от вкусной еды, от секса…
Короче говоря, пространства реального мира, где с вершин силы и гордости бегут сверкающие реки радости и азарта, на чеховской карте затерты пустынями. Разглядывая эту карту, я иной раз готов был заклеймить мир Чехова как гениальную клевету на божий мир. Ведь и сам он прожил жизнь вполне подвижническую, и героев умел и видеть, и восторгаться ими, – его отклик на смерть Прже вальского сверхромантичен: «Понятно, чего ради Пржевальский лучшие годы своей жизни провел в Центральной Азии, понятен смысл тех опасностей и лишений, каким он подвергал себя, понятны весь ужас его смерти вдали от родины и его предсмертное желание – продолжать свое дело после смерти, оживлять своею могилою пустыню… Читая его биографию, никто не спросит: зачем? почему? какой тут смысл? Но всякий скажет: он прав».
Чистый Ницше: нет ничего прекраснее, чем погибнуть за великое и бесполезное дело.
* * *
Кажется, читатель мог бы и обидеться, что его любимый писатель себе в образцы берет героев, а ему достаются одни только киснущие в сумерках хмурые люди. Так нет же, это именно сам читатель выбрал хмурость и сумерки.
Не всякий, конечно, читатель, но тот, который превратил Чехова в писателя культового; предметом же культа может сделаться только что-то простое и полезное. Поэтому ни тонкий лирик, ни проницательный ироник, ни безжалостный изобразитель тупости и зверства (а Чехов каким-то чудом совмещал в себе все эти ипостаси) культовыми писателями сделаться не могут. Мне кажется, истоки культа Чехова проще всего разглядеть в его экспортной версии, наиболее освобожденной и от мощи российских реалий, и от роскошеств русского языка, – не случайно же на Западе наиболее популярен Чехов-драматург: его пьесы там вроде бы идут шире, чем пьесы Шекспира, – в чем же секрет их обаяния? Певец безнадежности, убийца человеческих надежд, всего, чем живут и гордятся люди, – если бы Чехов действительно соответствовал этим клеймам Шестова, его бы никто не любил, не читал и не ставил, кроме разве что единичных мизантропов: люди ищут экзистенциальной защиты так же бессознательно, как подсолнух солнечного света. Если они больше ста лет кого-то любят и даже обожают, значит, он их чем-то утешает, вопрос – чем?
Громовержец Толстой, искренне любивший Чехова (ах, какой милый человек, прямо как барышня!), однажды, прощаясь, обнял его и проговорил: а все-таки пьес твоих не люблю – Шекспир скверно пишет, а ты еще хуже. Шекспиру Лев Николаевич инкриминировал склонность к преувеличениям, к исключительным ситуациям и к философским сентенциям, разрушающим правдоподобие характеров и ситуаций. Но виднейшие литературные авторитеты того же fn de siecle обвиняли Чехова ровно в обратном: у него нет ни исключительных событий, ни великих характеров, ни пышных оборотов, ни масштабной философии.
А в ту пору был немыслим великий писатель без великой идеи. Достоевский мечтал чуть ли не соединить государство с церковью, указывал русскому человеку великую историческую миссию всемирной отзывчивости: понимать и любить правду всех народов глубже, чем они сами. Толстой требовал отказа от собственности и государственного насилия, начиная с армии и полиции. В театре блистала символистская драма – Ибсен, Метерлинк, – в грандиозных метафорах тоже замахивающаяся на мировые вопросы. От нее старалась не отстать и литература квазиреалистическая. Максим Горький своими непокорными босяками намекал на ницшеанского сверхчеловека, а через сознательных рабочих прямо призывал к революции. Лео нид Андреев почти неприкрыто пытался скрестить реализм с символизмом, опережая будущую драматургию экзистенциалистов (Сартр, Камю, Ануй) и прозу Сарамаго, придумывая новую трактовку классическим образам («Иуда Искариот»).
Все бурлит и сверкает, сулит неслыханные перемены, невиданные мятежи. А Чехов ровно ничего не сулит, обращаясь к довольно-таки беспросветным (хотя и не ужасающим!) будням не слишком счастливых (хотя и не ужасающе несчастных!) людей. Которые, чтобы ощущать себя одинокими, достаточно возвышаются над своей средой, хотя и не настолько, чтобы сделаться героями и вождями.
Сегодня чем-то в этом роде себя ощущает большинство порядочных интеллигентных людей. Сегодня это норма. Но тогда!..
Слишком нормален – таков был распространенный приговор «декадентов», желающих строить жизнь по законам искусства. Недостаточно идеен, не зовет к справедливому социальному строю, считала «прогрессивная общественность». Не только мы с нашими кошмарами, но и весь западный мир должен был пережить ужасы войн и разочарования во всех пышных химерах, насмотреться на неслыханные перемены и невиданные мятежи – хотя бы у соседей (впрочем, хлебнули все), – чтобы оценить главное прозрение Чехова: нормальная, не слишком веселая будничная жизнь – это большее, на что мы можем рассчитывать.
Чехов с грустным состраданием и с потрясающей достоверностью изображал повседневную жизнь симпатичного, но не слишком решительного человека – и тот во всем мире платит ему любовью и благодарностью. Чехов, устранив из своего мироздания Пржевальских и Желябовых, устранив могучих и целеустремленных, удалил тем самым с глаз подальше все, что могло бы послужить укором слабым, напоминая им о том, что человек сильное и высокое создание. Слабому приятнее думать, что не лично он, а человек вообще слабое и одинокое существо, коему дал бы бог вынести хотя бы собственное существование, – и эта эстетизация бессилия, соединенная с дискредитацией силы, по-видимому, самое подходящее мироощущение для современного культурного человека.
Чехов обеспечивает ему почетную капитуляцию перед грозными вызовами жизни и потому останется любимцем интеллигенции всех стран и континентов до тех пор, покуда средний интеллигент не превратится либо в настоящего героя, уже не нуждающегося в красивом оправдании своей слабости, либо в героя Зощенко, не видящего в своем положении ровно ничего унизительного.
Марк Твен как зеркало русской революции
Внутренний луддит
Суждения о природе смешного бывают до смешного пристрастными, говорящими больше об авторе, чем о юморе. Достоевский считал, что в основе смеха лежит сострадание, – это особенно заметно, когда мы хохочем до слез. Для Чернышевского смех рождался из чувства превосходства (оттого-то мы так любим слушать анекдоты о начальстве, утомившись нашим превосходством над ним); для Фрейда – из подавленной агрессии (так что бойтесь разнеженного подтрунивания влюбленных или умильных улыбок пап и мам: их улыбки, обращенные к играющему младенцу, в любой миг могут обернуться оскалом). Кант полагал, что смех возникает тогда, когда напряженное ожидание разрешается в ничто. В человека стреляют из пистолета, он вскрикивает – а пистолет-то оказывается игру шечным! Все помирают со смеху, но какой-нибудь умник только пожимает плечами: ничего смешного, глупость, и только – почему-то не всякое разрешение в ничто способно рассмешить.
Шопенгауэр был убежден, что остроумие умеет в совершенно ясных на первый взгляд словах найти неожиданный новый смысл. Здесь он покоится, как герой, окруженный телами поверженных им, – эта фраза вызывает представление о каком-то поле битвы; зато когда оказывается, что это надпись на могиле врача, мы смеемся, торжествуя над рассудком, нашим вечным и неотступным надсмотрщиком, претендующим на то, чтобы все понимать и выражать с исчерпывающей полнотой. Наименее интересный способ отыскания второго смысла – буквализация метафоры: вы говорите о ком-то: «Он в этом деле собаку съел», а остроумный собеседник поспешно интересуется: «A хвост оставил?» Еще более плоский прием – вылавливание омонимов: «По улице неслась собака». – «Несутся только куры» (в глубоко советскую эпоху этой конвейерной продукцией любил пробавляться журнал «Крокодил»). Людей, излишне поглощенных поисками таких, более чем поверхностных, вторых смыслов, известный психиатр П. Б. Ганнушкин называл салонными дебилами – не в ругательном, а в диагностирующем значении. И если исключить подобный (в больших дозах патологический) юмор, можно сказать, что остроумие по Шопенгауэру показывает нам недостаточность каждого описания, каждого суждения, оно напоминает нам, что мир гораздо богаче, чем это может выразить слово, – как мозаика не может в точности воспроизвести масляную живопись.
Бергсон развивает эту мысль еще дальше, доказывая, что юмор развенчивает не только стереотипное понимание той или иной фразы, но и всякую стереотипность, деятельность по неукоснительному алгоритму, без учета обстоятельств, всегда индивидуальных и неповторимых. Наиболее отчетливо эта схема проступает в примитивном юморе: вместо привычной еды положить в тарелку какой-нибудь дряни и хохотать, когда жертва машинально (уподобясь машине) начнет ее поглощать: юмор, можно сказать, наш внутренний луддит – он стремится уничтожить машину в человеке.
Более тонкий пример: если рядом с выразительно жестикулирующим оратором поставить другого, в точности повторяющего его движения, патетическое превратится в комическое – человеческая душа должна иметь неповторимые формы выражения. Смешной оказывается всякая предсказуемость, «серийность» (цель хорошей пародии – вскрыть «технологический прием»). Смех требует, чтобы люди не были серийными изделиями: еще Паскаль отмечал, что два совершенно одинаковых лица, появляясь перед нами одновременно, производят комическое впечатление. Неизменность физических законов, проступающая сквозь свободное парение человеческой души, тоже производит грубо комический эффект: человек, поскользнувшийся или чихнувший в патетический миг, у многих способен вызвать искренний хохот. Столь ненавистный Марине Цветаевой: «Когда человек падает, это НЕ СМЕШНО!» – на всю жизнь внушила она маленькой дочери, хохотавшей над неуклюжим клоуном.
Хороший карикатурист подчеркивает не какие попало физиономические особенности, но именно те, которые выглядят как проявления душевного настроя, – неизменные, а потому чаще всего неуместные: неизменно кислое, изумленное или веселое выражение лица, которое, как нам кажется, должно постоянно изменяться сообразно обстоятельствам.
Многие пародии создаются при помощи одного приема: стиль изложения механически переносится из одной сферы в другую, где он неуместен, – языком боевых реляций или коммерческих сделок рассказывают о свадьбе, драке, похоронах… Родственный прием – распространение какой-то привычной метафоры на непривычную область: «Коммунизм – это советская власть плюс электрификация всей страны» – привычно, «Советская власть – это коммунизм минус электрификация» – было довольно забавно, пока не затаскали, то есть не создали новую повторяемость.
Подобные приемы могут забавлять лишь до тех пор, пока мы не почувствовали и за серией острот их серийности, то есть тех самых повторяемости и предсказуемости, с которыми и борется юмор.
«Косное, застывшее, механическое в их противоположении гибкому, беспрерывно изменяющемуся, живому, рассеянность в противоположении вниманию, автоматизм в противоположении свободной воле – вот в общем то, что подчеркивает и хочет исправить смех» – такова конечная формула Бергсона. Для него (и для нас, для нас!) смешно все, что решено «раз и навсегда». Юмор не позволяет слишком долго следовать никакому предписанию, а потому не дает очень уж далеко заходить ни по пути порока, ни – увы! – по пути добродетели. Или не «увы»? Добродетель – это было любимое слово Робеспьера. Павел Васильевич Анненков отмечал, что в последние годы Гоголь утратил чувство юмора – регулятор, удерживающий от самоубийственных чрезмерностей. Бергсоновская догадка позволяет безо всякого фрейдизма объяснить, отчего излюбленными предметами расхожих шуток оказываются кишечно-половые отправления и действия правительства: любой запрет – а чем еще занимается правительство! – это один из тех неотвратимых и неизменных регулирующих механизмов, коих наша душа никогда не принимает до конца (в сущности, и смерть – частный случай неотвратимости, порождающей так называемый черный юмор).
Точно так же, зажатая принудительным благоговением, жизнь начинает ускользать на свободу при помощи кощунств, которые, не находя у людей сверхсовестливых ни малейшей отдушины, превращаются даже и в неврозы, навязчивые мысли, в старой психиатрии именовавшиеся «хульными»: а что, если сейчас дернуть священника за бороду?.. А что, если бы с народного трибуна прямо на трибуне свалились штаны?..
В Средние века среди низшего клира были распространены непристойные пародийные богослужения – «праздники дураков»; участники этих праздников защищались такой апологией: «Все мы, люди, – плохо сколоченные бочки, которые лопнут от вина мудрости, если это вино будет находиться в непрерывном брожении благоговения и страха божьего. Нужно дать ему воздух, чтобы оно не испортилось. Поэтому мы и разрешаем себе в определенные дни шутовство (глупость), чтобы потом с тем большим усердием вернуться к служению Господу». Апологеты праздника вполне готовы признать свою разрядку глупостью. Но не отказаться от нее.
Большинство жаргонных выражений тоже стремится соскрести с предметов сколько-нибудь возвышенную окраску, указывая на их наиболее «низкие» функции или признаки: рот – хлебало, нос – нюхалка, две дырочки, женщина – соска, давалка, гроб – ящик…
Первые анекдоты о Владимире Ильиче Ленине тоже всего лишь помещали его в какую-то «земную» житейскую ситуацию: то он в длинных трусах делает зарядку – маленький, толстенький, приседает; то он игриво переговаривается через дверь с Надеждой Константиновной: «Это я, Вовка-могковка». Судя по щекочущему восторгу, с каким все впервые приобщавшиеся к этому кощунству, начинали хохотать, вино мудрости и благоговения уже давно перебродило…
В борьбе с любыми механизмами, пытающимися подчинить себе жизнь, она, жизнь, посредством луддита-юмора защищает свое право на неповторимость, на непредсказуемость, на умеренность и здравый смысл.
Нетрудно предсказать, какие отношения с юмором окажутся у титанов мысли, убежденных, что сама жизнь и есть несложный механизм: в основе – производительные силы, им соответствуют производственные отношения, те в свою очередь разбивают людей на классы с такими-то и такими-то свойствами и потребностями, борьба этих классов приводит к таким-то и таким-то последствиям… Марксизм можно назвать плодом неочеловеченного интеллекта, механически переходящего от незамысловатых предпосылок к незамысловатым выводам, ничуть не смущаясь их кошмарностью и… и смехотворностью. Основоположники если иногда и пошучивали (хотя и несмешно), то всегда над кем-то другим и никогда над собой: «Нужно прежде всего писать о противнике с презрением и насмешкой» (Фридрих Энгельс). О противнике, никогда о себе!
И смешили их странные вещи. Энгельс о перевороте Наполеона Третьего: «История Франции вступила в стадию совершеннейшего комизма… Не выдумаешь комедии лучше этой». Ну а всемирный гений, доведший Учение до практической завершенности и не успевший перестроить жизнь по принципу единой фабрики только потому, что она предпочла лучше погибнуть лежа, – смешливостью Ильича умилялись десятки мемуаристов и режиссеров. «Ух, как умел хохотать. До слез. Отбрасывался назад при хохоте», – вспоминала Надежда Константиновна. Но о причинах такого веселья большинство воспоминателей умалчивали – видимо, для них было не важно, над чем человек смеется, главное – как (вопреки собственным принципам, отдавали пресловутой форме предпочтение над содержанием). Однако драгоценные крупицы все же просверкивают: то Ильич хохочет над простаками, надеющимися построить социализм без расстрелов, то, неким Антимазаем, с веселым смехом истребляет беспомощных зайцев во время наводнения…
Другие эпизоды едва-едва тянут на недоуменную усмешку. Но это и неважно – «нужно прежде всего писать о противнике с презрением и насмешкой», всегда о ком-то, только не о себе: «Копанье и мучительный самоанализ в душе ненавидел», – та же Надежда Константиновна. Юмор – разящее оружие и какой же большевик станет обращать его против себя!
Сатирик под машиной
Эх, не попались их сказки на зуб хорошему юмористу… Умников-то, не оставлявших от марксистских грез камня на камне (точнее, облака на облаке), было выше головы – разъясняли, что при тотальной государственной собственности люди попадут в зависимость от собственных уполномоченных, что у правящего аппарата неизбежно возникнут собственные интересы, не совпадающие с интересами трудящихся, да и сами трудящиеся совсем не против поживиться за счет друг друга, – но от воодушевляющего вранья рациональные доводы отскакивают как горох от стены, гораздо приятнее объявить разоблачителя чьим-то наймитом, чем отказаться от бодрящего наркотика.
Однако жил на свете один могучий юморист, в ком всякий затянувшийся пафос непременно пробуждал убийственный сарказм, – я имею в виду несгибаемого Марка Твена, чьим излюбленным лакомством были шутки над смертью. Выросший в религиознейшей среде, Сэм Клеменс совсем еще молодым человеком писал брату: «Не понимаю, каким образом человек, не лишенный юмора, может быть верующим, – разве что он сознательно закроет глаза своего рассудка и будет силой держать их закрытыми». Это хорошо бы, да только радость несет лишь бессознательное неведение… Марку Твену оно никак не давалось. От нежно любимой и простодушно верующей жены Оливии всю меру своего безбожия ему скрывать до какой-то степени, похоже, удавалось, но обманывать себя надолго не получалось никак. В конце концов он понаписал такого, что его дочь Клара Клеменс-Габрилович дала согласие на публикацию только через полвека (у нас «Письма с Земли» были опубликованы в 1963 году). Сам же классик особенно свирепые суждения о Боге как о злобном тщеславном завистнике завещал «никому не показывать на глаза вплоть до 2406 года», отмерив своей тайне полтысячелетия.
Человеку же в этих письмах из-за гроба досталось больше за его глупость, чем за его злобность, ибо злобным его создал Бог, а глупость как будто представлялась Марку Твену самостоятельным человеческим творением. Свободной воли человек, по Марку Твену, лишен, но глупости он творит словно бы все-таки по собственной воле: он продолжает молиться, хотя все его молитвы до единой остаются без ответа; придумав рай, он не внес туда ни одной из своих любимых радостей, начиная от соития, кое мужчины и женщины с юности до старости ценят «выше всех других удовольствий вместе взятых».
Не пощадил бывший лоцман и старатель и всю цивилизацию. «Эта цивилизация, которая уничтожила простоту и безмятежность жизни, заменила ее спокойствие, ее поэзию, ее светлые романтические мечты и видения денежной лихорадкой, низменными целями, пошлыми желаниями и сном, который не освежает; она придумала множество видов бесполезной роскоши и сделала их необходимостью; она создала тысячи порочных стремлений и не удовлетворяет ни одного из них; она свергла Бога и возвела на его престол серебреник».
Это великий сатирик писал на вершине земной мудрости и славы. Однако, уже крепко перевалив за полвека, Марк Твен устами прагматического янки из Коннектикута отвел душу и в издевках над романтическим Средневековьем, отдельно поглумившись и над Вальтером Скоттом. Ничего удивительного – для юмора нет ничего не только святого, но и просто неизменного: если чем-то восхищаются слишком долго, он непременно поднимет это на смех – юмор и пафос вообще смертельные враги. Именно поэтому можно только дивиться, с каким пафосом янки зачитывает конституцию своего штата: вся власть принадлежит народу, все правительства учреждаются на благо народа, народ вправе в любое время изменить форму правления – и так далее, и так далее без самого скромного сомненьица: а как быть, если одна часть народа желает одного, а другая другого, как это бывает всегда за исключением временных массовых помешательств (да и тогда остаются скептики, не поддающиеся всенародному пафосу). Марк Твен, однако, в своем демократическом пафосе переплюнул, пожалуй, даже российских народников (и лучшие-то умы всегда выходили из народа, и любая-то монархия хуже демократии) и либералов, верующих в гласность: только-де газета способна поднять народ из грязи!
Как будто газетчики свободны от общечеловеческого соблазна угождать сильным… (А массовая глупость будет посильнее «Фауста» Гете.) И как будто у сильных нет возможностей удалить с авансцены тех, кто попытается встать у них на пути. Нам в России особенно трудно уверовать в демократические сказки оттого, что наши лучшие умы, Пушкин и Толстой, вышли из родовой аристократии, а наш красивейший город Санкт-Петербург возводился именно монархами, привлекавшими первоклассных европейских архитекторов, чьи творения демократия теперь старается вытеснить своими помесями сундука с аквариумом. Ну а в газетах цензура владельцев оказалась даже наглее и циничнее, чем…
Ладно, о том, что слишком близко, мы лучше помолчим. Тем более что сам Марк Твен верил в нас! И выражался все с тем же пафосом, неизменность которого просто поразительна в гении юмора, не терпящего повторяемости.
«Любой народ таит в себе достаточно сил, чтобы создать республику, даже такой угнетенный народ, как русский, и такой робкий и нерешительный, как немецкий; выведите его из состояния покоя, и он затопчет в грязь любой трон и любую знать». Что ж, оба народа в конце концов удалось вывести из состояния покоя, и они оба всего через тридцать лет создали по республике, а затем во имя соперничающих химер втоптали в грязь и в кровь – русская республика большей частью собственное население, немецкая – чужое, но в итоге вместе с теми, кто так стремился вывести их из состояния покоя, крепко потоптались по всей Европе.
Которую Марк Твен, впрочем, считал отнюдь не образцом гуманности в сравнении – с чем бы вы думали? С Соединенными Штатами Америки. В «Человеке, ходящем во тьме» (1901) великодушную освободительную международную политику он называет игрой по-американски, а захватническую, корыстную – игрой по-европейски: «Мы считали наш флаг святыней, в чужих краях у нас перехватывало горло, когда, обнажив голову, мы думали о том, какие идеалы он представляет». А если идеалы оказываются нереализованными, тем хуже для исполнителей – у нас в СССР народ тоже всегда оказывался недостаточно хорош для социалистических идеалов.
Повальное хамство («оскорбления начинаются уже в таможне и преследуют вас неотступно»), зверства и бесконтрольность полиции, мифические поставки по госзаказам, тридцать тысяч погибших в год по милости железных дорог, суд присяжных из круглых невежд, половина страны, голосующая за явного мошенника, доблестная армия, после месячной осады покорившая шестьдесят индейцев, – только индейцы заставляют догадаться, что речь идет о самой могущественной державе мира, в идеалах которой великого скептика никак не мог заставить усомниться его же собственный бесконечный перечень ее пороков.
Ее ли? Не человеческого ли рода, о котором Марк Твен высказывался столь нелицеприятно и выше и ниже? (Кое-что для краткости дадим в близком к тексту вольном пересказе.) Чуть Марк Твен сбрасывал напор пафоса, как в нем тут же пробуждался сарказм.
«Есть законы, охраняющие свободу печати, но нет законов, охраняющих граждан от печати. Общественное мнение нации – эта грозная сила – создается в Америке бандой малограмотных, самодовольных невежд, газеты превратились в проклятие Америки и того гляди погубят стран у».
«Сенатор – человек, издающий законы в Вашингтоне в те промежутки времени, когда он не сидит в тюрьме за уголовные преступления».
«Слуги народа – личности, выбранные на свои посты, чтобы распределять взятки».
«Читатель, представь себе, что ты идиот. А теперь представь, что ты – член американского конгресса. Впрочем, я повторяюсь…»
«Этот убогий конгресс – сборище невежд и аферистов. Банда вымогателей и воров».
Однако даже марктвеновскому сарказму не взять цитадель красивой сказки: вопреки всему народовластие всегда благо, пусть даже «большинство всегда неправо», монархия же – всегда зло.
«Монархия в любой форме есть оскорбление для человечества».
«Первым заветом во всех монархических странах должно быть Восстание, и вторым – Восстание, и третьим, и всеми прочими заветами в любой монархической стране должно быть Восстание против церкви и государства».
Там, где Пафос начинает писать Слова с Заглавных Букв, добра не жди. Мы-то знаем, какая Монархия в тот исторический миг более прочих взывала к Восстанию…
«Мои симпатии на стороне русской революции».
«Поможем России создать республику, которая обеспечивала бы степень свободы, которой пользуемся мы».
Да, Пафос способен убить не только скепсис, но и память. «Милостью Божьей в нашей стране мы имеем три драгоценных блага: свободу слова, свободу совести и благоразумие никогда не пользоваться ни тем ни другим», – можно подумать, что эти слова Марка Твена, прочитанные почти полвека назад, запомнились мне лучше, чем ему самому…
«Мы, американцы, поклоняемся доллару – это более достойное божество, чем наследственные привилегии».
Но наследственные привилегии никогда и не были божеством, сословия создавались для обязанностей, для выполнения государственных функций, а когда эти функции отмирают, то и привилегии обращаются в фикции. Зато никогда не обращается в фикцию конкуренция социальных групп, каждая из которых всегда не прочь поживиться за счет остальных, как бы она ни называлась – дворяне, мещане или трудящиеся, подавляющее большинство которых трудится только потому, что не видит возможности переложить эту почетную обязанность на других. Марк Твен же пишет о трудящихся, словно это какая-то порода животных, сохраняющая свои повадки независимо от условий среды. Но ведь даже звери ведут себя по-разному в лесу и в зоопарке, а вот «новый король», как Марк Твен короновал трудящихся, станет надежной защитой «против социалистов, коммунистов, анархистов, против бродяг и корыстных агитаторов, ратующих за “реформы”, которые бы дали им кусок хлеба и известность за счет честных людей».
Тут уже ум начинает заходить за разум: если плохи самые популярные прорабочие течения – социализм, коммунизм, анархизм, – то какое же социальное устройство предлагает нам гений юмора? Что еще остается?
Нет ответа, один только пафос: не новый строй, а «новый король», все те же трудящиеся, будет «прибежищем и защитой» против «всех видов политической хвори, заразы и смерти».
«Как он использует свою власть? Сначала – для угнетения. Ибо он не более добродетелен, чем те, кто властвовал до него, и не хочет никого вводить в заблуждение. Разница лишь в том, что он будет угнетать меньшинство, а те угнетали большинство; он будет угнетать тысячи, а те угнетали миллионы. Но он никого не будет бросать в тюрьмы, никого не будет бить плетьми, сжигать на кострах и ссылать, не будет заставлять своих подданных работать по восемнадцать часов в день и не будет морить голодом их семьи», – из всего перечисленного не случилось, кажется, только костров, давно погасших до эпохи Марка Твена. Зато каторжный труд, голод, избиения и расстрелы – это власть трудящихся принесла в невообразимых прежде масштабах. Однако причиной такой осатанелости власти был не только недостаток «добродетели», а борьба за выживание, которая и во все времена служила главной причиной сверхконцентрации людских усилий: тоталитаризм был не целью, но средством тотальной мобилизации. Помимо «угнетателей» и «угнетенных», только и присутствующих в схеме Марка Твена, в мире есть, к несчастью, еще и завоеватели, о добродетели которых кое-что могли бы рассказать тысячи рабов, ежегодно похищавшихся уже в сравнительно цивилизованные времена нашими соседями, перебивающимися так называемой набеговой экономикой. Если сравнить, сколько средств угнетатели расходовали на себя и сколько на содержание армии, то выяснится, что их роскошь была не такой уж дорогостоящей. А что бывает с теми трудящимися, которых внутренние угнетатели, пусть даже в качестве своего имущества, не сумели защитить от внешних, Марк Твен мог бы понять, глядя хотя бы и на американских негров, которым он так сочувствовал (вымирающих индейцев он, похоже, не ощущал угнетенными, борясь в основном с их романтизацией). Однако пафос застилал ему глаза.
Зато трудящихся так называемого цивилизованного мира он романтизировал без берегов. Этот «новый король» (трудящиеся, трудящиеся!) – «самое ошеломляющее порождение самой высокой цивилизации нашего мира, и лучшее, и достойнейшее. Только наше столетие, только наша страна, только наш уровень цивилизации могли породить его. Подлинные жизненные знания, которыми он владеет, – а только знания дают божественное право на власть – результат полученного им опыта, в сравнении с которым образованность королей и аристократии, веками правивших им, – детский лепет, не стоящий внимания. Сумма его познаний, собранных из тысячи недавно родившихся новейших профессий со всеми их подразделениями, требующих напряженной, точной, сложной работы, физической и умственной, от миллионов людей, – эта сумма познаний так огромна, что по сравнению с ней сумма всех человеческих познаний в любую предшествующую эпоху, вплоть до рождения старейшего из тех, кто здесь присутствует, – все равно что пруд по сравнению с океаном или холмик по сравнению с Альпами».
Это верно, если к трудящимся отнести не только рабочих, чаще всего действующих механически по чужому плану, но еще и инженеров, чьи коллективные познания и впрямь простирались от железных дорог и доменных печей до телефонов и электрических ламп. Правда, каждому из них в отдельности открывалась (и открывается) лишь малая часть этого океана, а что еще хуже, инженерные познания порождают собственные формы профессионального идиоти… пардон, редукционизма – один моделирует человека по образу и подобию двигателя внутреннего сгорания, другой по образу и подобию радиоприемника подобно тому, как это было в рассказе Марка Твена «Мои часы»: один часовщик предлагает подкинуть часам подошвы, другой – спустить пары. Последним писком технического редукционизма была кибернетика (уподобление человека компьютеру), а этология, сводящая человека к стадному животному, и по сей день еще не прискучила.
Прежней аристократии было так высоко не взлететь, но она, если говорить об идеальной ее миссии, чувствовала себя ответственной за общественное целое, а потому была менее склонна обменивать будущее государства на сиюминутные выгоды. Именно аристократии-то и не хватает современному демократическому обществу, однако Марк Твен замечал лишь ее доходы и видеть не желал принесенные ею жертвы – прежде всего на поле брани. Даже интересно, успел ли яростный американский народник прочесть «Войну и мир» графа Толстого: «Помни одно, князь Андрей: коли тебя убьют, мне, старику, больно будет… – Он неожиданно замолчал и вдруг крикливым голосом продолжал: – А коли узнаю, что ты повел себя не как сын Николая Болконского, мне будет… стыдно! – взвизгнул он».
В отношении к монархии Марк Твен доходил до комической повторяемости. Когда другой народник Николай Чайковский собирал в Америке средства на русскую революцию, как вскоре выяснилось, первую и, увы, не последнюю, Марк Твен посчитал своим долгом «плеснуть в его кратер холодной воды». А именно: «наше христианство, которым мы издавна гордимся – если не сказать кичимся, – давно уже превратилось в мертвую оболочку, в притворство, в лицемерие»; «мы утратили прежнее сочувствие к угнетенным народам, борющимся за свою жизнь и свободу»; «мы либо холодно-равнодушны к подобным вещам, либо презрительно над ними смеемся». Чайковский возразил, что всего два-три месяца назад американцы в мгновение ока собрали на русскую революцию два миллиона долларов – тогда это было очень прилично, – однако великого скептика купить не удалось: «Эти деньги собрали не американцы, их собрали евреи; значительную долю этой суммы внесли богатые евреи, но все остальные деньги дали русские и польские евреи Ист-Сайда, то есть горькие бедняки. Евреи всегда отличались благожелательностью. Чужое страдание всегда глубоко трогает еврея, и, чтобы облегчить его, он способен опустошить свои карманы. Они придут на ваш митинг, но, если там появится хоть один американец, посадите его под стекло и показывайте за деньги».
Сам пламенный скептик на митинг прийти не смог, однако на митинге зачитали его письмо, тут же напечатанное в «Нью-Йорк Таймс» под шапкой «ОРУЖИЕ, ЧТОБЫ ОСВОБОДИТЬ РОССИЮ»: «Россия уже слишком долго терпела управление, строящееся на лживых обещаниях, обманах, предательстве и топоре мясника, – и все во имя возвеличивания одного-единственного семейства бесполезных трутней и его ленивых и порочных родичей».
М-да, юмор здесь окончательно перемолот пафосом, великий борец с машиной внутри человека словно оказался затянут в пропагандистскую машину революционной пропаганды. Неужто прокладываются железные дороги, льется сталь, пишутся романы и научные формулы, поются арии и лечатся болезни исключительно ради возвеличивания одного семейства?.. Пытался ли апологет трезвости хотя бы прикинуть, какая доля национального дохода уходила на содержание семейства трутней? Нет, пафосу не до скучных цифр.
В 1906 году Марк Твен писал: «Вот уже два года, как ультрахристианское царское правительство России официально устраивает и организует резню и избиение своих еврейских подданных».
Национализм – от финских хладных скал до экзистенциальных союзов
Финляндия, которую мы потеряли
Йохан Людвиг Рунеберг, шведскоязычный финляндский Пушкин, ушедший из жизни на сорок лет позже главного русского гения, в своем гимне Финляндии «Наш край» страстно напирал именно на ее бедность: «Наш бедный край угрюм и сер», «Убогий край родной» («Россия, нищая Россия»). Но – «На все способен мой народ, // В годину общих бедствий. // К победе армия идет // Во имя финской чести» («Сказания фенрика Штоля»). Фенрик – низший офицерский чин, отнюдь не столь жалкий, как русский фендрик; рунеберговский фенрик способен ценить доблесть и в противнике, он исполняет настоящую оду русскому генералу Кульневу, во время Русско-шведской войны 1808–1810 годов отличавшемуся не только храбростью, но и гуманностью по отношению к пленным и мирному населению, за что получил отдельную благодарность и от императора.
А вот как Рунеберг изображает приют убогого чухонца эпохи декабристов: «Изба его не много просторнее бани, но по виду и предметам своим совершенно подобна ей, этой единственной и необходимой для него статье роскоши. Внутренность избы представляет посетителю странную картину. Стены и пол, сколоченные из нетесаных бревен и досок сосновых, черны как уголь – первые от дыму, последний от всего, что в течение многих лет напрасно ожидало отмывки. Редко видна крыша: ее заслоняет облако дыма, которое темно-серой пеленой висит на высоте 7 или 8 футов и служит покровом, не обращаясь в тягость… Окон нет, кроме волоковых, в которых доску можно по произволу отодвигать и задвигать».
При свете огня, пылающего в печи, «движется или чаще покоится бесчисленное множество людей». Одни занимаются рукоделием, другие лежат перед огнем, а «над длинным корытом возле двери лошадь лакомится сечкой, наслаждаясь теплом и обществом, между тем как петух, если он еще не занял ночлег в кругу своего семейства, навещает своих подруг по всем углам комнаты и везде бывает как дома».
Вечно полуголодный крестьянин из финской глубинки «должен казаться беспомощным, тупым и неспособным ни к какому делу, где требуется живость и решимость. Однако ж многие примеры доказали, что когда судьба поставит его в другие обстоятельства, тогда этот, по-видимому, хаотический дух может в короткое время развить силы, не только неисчерпаемые, но даже действующие с быстротою и меткостью, каких едва бы можно ожидать от способностей блестящих и долговременного навыка».
Это совершенно точный приговор всем формам культурного детерминизма, а проще – культурного расизма, приписывающего народам какие-то вечные свойства. Финны были не первыми и, увы, не последними, кто не оставил камня на камне от этих умствований, если только подтасовки уместно сравнивать с камнями. Прошло сто лет, и юный град, вернее, небольшое государство уже не уступало ни одной великой державе ни по одному признаку цивилизованности – кроме физического могущества. Исключительно благодаря которому «цивилизация», надо не забывать, только и сумела подчинить себе «варварство». И без которого, без физического могущества, на протяжении всего XX века в цивилизованной Европе малым народам нечего было и думать о проведении какой-то независимой национальной политики, но разве что об удачном лавировании катера меж броненосцами, чтобы не быть подмятым ни одним из них и не быть раздавленным при их столкновении.
Профессор Хельсинкского университета Тимо Вихавайнен фрагментарно, но емко обрисовал наши «двести лет вместе» – «Столетия соседства» (СПб., 2012) – от дней Александровых прекрасного начала, когда впервые в истории финнам, отвоеванным у Швеции, считавшей финский язык «невыносимой тарабарщиной», была дарована автономия. «Когда Александр еще воссоединил с новым “Финляндским государством” Старую Финляндию, т. е., если так можно выразиться, вернул ему Карелию, появились основания для цитируемого Катайисто высказывания К. Ю. Валена: “То, что только что завоеванная страна могла испытать от российской власти, не имеет примеров в мировой истории, и подобных примеров, пожалуй, никогда и не будет”». (Кто такие Катайисто и Вален, не спрашивайте, ибо издательство сэкономило не только на комментаторе, но, кажется, и на редакторе: «Конармия» Бабеля переведена как «Красная конница», финноеды как едоки финнов, а Милюков и вовсе обращен в еврея; о косноязычных оборотах и словечках типа «промоция» уже не говорю. – А. М.)
Однако и в этот медовый период, «не считая увлеченности императором и почитания его, которые можно назвать просто поклонением, отношение к России сохранялось, однако, резко отвергающим. На этом сказывались бесчисленные войны, театром которых становилась Финляндия в историческое время. Русофобия как таковая ни в коем случае не была в 1917–1918 годах новостью, а скорее давней финской традицией». «Финн, т. е. швед в то время Ларс Юхан Мальм» во время Великой Северной войны написал «достойную похвалы работу о России и русских», где «повторяются очень многие, имевшие хождение уже пару столетий клише – от упоминания о лени и пьянстве русских до свидетельств их лживости и проявлений жестокости. Одной значительной и также в других сообщениях упоминающейся чертой русских являлось спесивое отношение к Западу, о котором, впрочем, ничего не знали».
Как ни трудно расстаться с грезой о дружбе народов (люди разных национальностей могут дружить сколько угодно, но народы никогда, ибо их единство сохраняется ощущением собственной избранности), основой их мирного соседствования может служить лишь деликатно скрываемое обоюдное чувство превосходства. И долгое время так оно и было: русского простонародья в Финляндии было слишком мало, чтобы оно могло серьезно задеть финнов своим отношением к «чухне», а российскую власть финны мудро обходили сами, обвиняя во всем собственную «реакционную» бюрократию – «подозрение монарха могло привести к утрате всего. Польша в этом отношении была хорошим примером и наглядным уроком».
Равновесие нарушила овладевшая миром, на паях с социалистической, националистическая греза, внушившая особо впечатлительным патриотам обоих народов, будто сохранить достоинство и даже самое существование можно лишь в национальном государстве, обладая в нем неукоснительной монополией на власть. Кто начал первым – в таких делах начала не бывает, и вообще экстремисты противостоящих лагерей всегда стимулируют и оправдывают существование друг друга. Но все-таки сильнейшему народу, на котором лежит ответственность за сохранение империи, не стоит становиться на равную ногу с национальными меньшинствами, испытывающими более острую необходимость возмещать свою униженность высокомерием. Российские правые не удержались на высоте имперских задач, скатившись в национальную обидчивость, началась политика русификации, превратившая отчужденность во вражду, которую гражданская война, серьезно поддержанная Советской Россией, довела уже до той «святой» ненависти, без которой слабому совсем уж не выстоять против сильного. «Смерть рюсся, какого бы цвета они ни были»; «все независимое существование Финляндии зависит от чистоты этой святой ненависти».
После 1945-го, однако, Паасикиви – Кекконен решили действовать рационально – не столько искать приобретений, сколько избегать катастроф: «У России нет постоянных интересов в Финляндии, кроме гарантий собственной безопасности. <…> Та история, которая соответствовала и требовалась для этой линии, была совершенно особого рода. Сталинский Советский Союз обладал в ней привлекательными чертами и постепенно превратился в корректного соседа, у которого имелись те же самые легитимные интересы, что и у других государств. Ролью Финляндии отнюдь не стало разделять политику соседа, ни в области прав человека, ни во внутренней политике; необходимым было только признание, что на них (на русских. – А. М.) нельзя ни оказывать влияние, ни запугивать демонстрациями, чтобы добиться своего. Эрозия доверия могла означать утрату всего».
Но самокритичный взгляд на себя и более снисходительный на противника, которому националистическая пропаганда, как водится, отказывала в элементарных, воистину общечеловеческих качествах, не был всего только дипломатической уловкой, дабы не сердить опасного соседа. Этот пересмотр очень быстро начался в самой интимной глубине народной души – в литературе. В специальной статье «Меняющееся прошлое» Т. Вихавайнен пишет об этом так: «Многочисленные писатели, лично принимавшие участие в войне, от Юсси Талви до Вольфа Халсти начали заново оценивать свое отношение к России и русским. Общей чертой этой литературы можно считать определенную потребность отдать должное противнику, который героически сражался за то дело, которое считал правым.
По сравнению с духовной продукцией военного времени вся эта литература носила довольно спокойный и взвешенный характер. В ней отчетливо ощущается потребность в примирении… Эта литература снимала тему варварства России и, подобно Калерво Сиикала, объявляла Россию “наследницей древней Византии” или – как у Матти Курьенсаари – родиной гуманной и по духу своему либеральной интеллигенции – что невероятно контрастировало, конечно, со сталинским насильственным диктатом, который у нас традиционно был символом Советского Союза.
Наиболее значительным произведением, в котором война и роль русских в недавней истории Финляндии действительно переосмыслялись, был все же роман Вяйнё Линна “Неизвестный солдат”, опубликованный в 1954 году. Роман был ударом по топелиусовско-рунеберговскому представлению о войне и этим частично разрушал лелеемое во время войны и после нее изображение Финляндии, самоотверженно и героически борющейся с противником, олицетворяющим силы зла. Финский солдат, который в изображении Линна сначала безрассудно шел на восток, а потом смело и упорно защищался от наступающего противника, был в этом произведении в первую очередь вынужденно оказавшимся в условиях войны человеком, которому пропагандистские клише и господские представления о жизни совершенно чужды. Для солдат в романе Линна враг не был олицетворением зла, это был противостоящий ему противник, конкретная угроза, против которой просто приходится бороться. На индивидуальном уровне “рюсся” оказывался “просто человеком”».
Маршал Маннергейм в своих на удивление уравновешенных воспоминаниях пишет, что даже его удивляла готовность советских солдат сражаться в безнадежной ситуации – подобные примеры он мог припомнить лишь в истории древних народов. А «неизвестных солдат» Линна вообще не проймешь никакими идеологиями: они не доверяют ничему, чего не видели собственными глазами, и все лозунги годятся только для насмешек: «Даешь Урал, ребята!»
«Советская пропаганда фактически не смогла ни на йоту поколебать общее представление финнов о зачинщиках вой ны; не смогла этого сделать и английская пропаганда, чьи исходные позиции были гораздо лучше советских. Единственное, что могло смущать представления как армии, так и тыла, так это нападение на Восточную Карелию. Вскоре и его стали официально называть мерой безопасности, хотя в действительности целью было, конечно, создание “Великой Финляндии”. Цель эта, однако, вдохновляла не все слои общества».
Больше того, «начиная с 60-х годов, для широкой публики, следившей за дискуссией, стало ясно по крайней мере то, что пропагандистские утверждения о неспровоцированном нападении Советского Союза в 1941 году были неосновательными. Это давало возможность начать относиться к политике Советского Союза во время войны с меньшей горечью».
«Например, Матти Клинге в своих статьях и книгах с 1960-х годов рассматривал этот период и корни русофобии в Финляндии. В работе, опубликованной в 1972 году, он сумел показать, что разговоры о “вековой вражде” имеют под собой слабое обоснование и вся эта русофобия в значительной степени была сознательно культивировавшимся явлением, корни которого надо искать в событиях 1918 года. Сама идеология ненависти имела исторически немецко-шведские корни. Разговоры о “вековой вражде” легко опровергаются хотя бы тем, что множество наших сограждан, включая Маннергейма, верой и правдой служили российским императорам. Период автономии в общественном сознании стал превращаться в золотой век финской истории».
«Причиной проводившейся Россией объединительной политики можно было считать не слепой, тупой и грубый “панславизм”, на который делался упор раньше, а прежде всего соображения обеспечения безопасности. В этом свете и события “периодов” угнетения стали рассматриваться в их реально-политической связи. С финской стороны попыток оправдать эту политику, естественно, не делалось, но, по крайней мере, проведенный анализ снял с российской стороны ее демонический образ».
И этот пересмотр не остался достоянием одних лишь академических кругов: «В связи с реформой образования в 1970-х годах были существенно обновлены учебники истории, и новые парадигмы исторической литературы очень быстро стали стандартными понятиями для широкой публики. Исследования показали, что новая, “негерои ческая” картина финской истории с конца 1960-х годов составила и содержание учебников родного языка».
Но что еще важнее (мы же знаем Наполеоновские войны по «Войне и миру») – «освободительной войне» был возвращен ее истинный облик в художественной литературе: «На художественном уровне история переломных лет, увиденная глазами простого народа, изображена в романе Вяйнё Линна “Здесь под Северной звездой”. В этой новой картине события 1918 года не имели никакого отношения к России и русскости, не говоря уже об “азиатской неуправляемости”. В картине, изображенной В. Линна, в той вой не речь шла просто-напросто о борьбе трудового народа за свои права против эгоистического и слепого господского класса. Этот класс отказывался видеть настоящие проблемы своей страны и стремился прикрыть их покровом националистических измышлений. Хотя русские в романе В. Линна появляются лишь эпизодически и в основном как статисты, эти книги именно поэтому важны с точки зрения представлений финнов о русских. Линна, таким образом, как бы показал, что проблемы, вину за которые возлагали на “рюсся”, на самом деле были чисто финскими. Исторически картина наверняка была не точной, но, судя по огромным тиражам и невероятно высокому авторитету Линна, она была тем более впечатляющей и убедительной».
Т. Вихавайнен не скрывает и того, что «новым явлением стало, например, появление на сцене крохотной группы сторонников возвращения Карельского перешейка, которые, пока Советский Союз был в силе, предпочитали про это помалкивать». Честность финских писателей и ученых не может не восхищать: в послевоенной Финляндии, а наверняка и позже было кому (да и есть) обозвать их предателями и пятой колонной. Этот образ давно обрел международный статус.
Т. Вихавайнен провел, кроме того, интереснейший обзор, что писали финские газеты о Петербурге во второй половине XIX века.
«Масштабы Петербурга впечатляли всех авторов. Мировой мегаполис Петербург был “новым миром” для такого человека, который прежде бывал только в маленьких столицах скандинавских стран, писал корреспондент Туркуской газеты. Одна только Нева представлялась могущественной рекой, подобных которой в европейских городах не встречалось. Здание Главного штаба представлялось самым монументальным в мире. Огромные мосты, Зимний дворец, Исаакиевский собор, разумеется, производили впечатление на туристов. Инженерный замок, собор Петропавловской крепости, Летний сад, Казанский собор и другие достопримечательности описывались в газетах с удивительным постоянством. Масштабы зданий и сооружений поражали. Даже жилые дома Петербурга были столь огромны, что в одном таком, казалось, могло проживать целиком все население маленького финского городка.
К Невскому проспекту просматривалось особое отношение: “Кто бы уже ребенком не старался себе представить эту улицу 1001 ночи?” – задавал риторический вопрос один из авторов газеты города Турку. Огромное удовольствие можно было получить только лишь от одних наблюдений за жизнью улиц. Само собой разумеется, здесь было постоянное интенсивное движение во всем его разнообразии. Пестрота поражала – роскошные ландо лиц, явно принадлежавших к высшему свету, соседствовали с крестьянскими таратайками и телегами. Район Садовой – Невского носил именно европейскую печать, но в то же время в магазинах можно было купить как изделия, соответствующие самой последней парижской моде, так и простые русские продукты.
Невиданная пестрота была и в петербургском трактире. Здесь сидели бок о бок мужики в тряпье и обносках, чиновники в потрепанных мундирах, читавшие газеты, бабы с детьми брали суп, купцы пили чай, а “святые отцы” – попы налегали на водку. Иногда начинали петь, потом дрались, но вскоре мирились и целовались. Удивило автора и то, что никто другому не мешал, и не было “такого грубого дебоша, как у нас”.
Посещавшие Петербург знали, что численность населения столицы империи составляет 1 млн, что есть половина всего населения Финляндии. Тень величественности Санкт-Петербурга казалась угрожающей. В 1883 году, еще до обострения антифинской полемики в русской прессе, обозреватель газеты “Hämäläinen” писал следующее: “Купол храма блестит чистым золотом. Золото, золото, везде только чистое золото! Если вспомнить, что Москва еще более богата, чем Петербург, если вспомнить, какие безграничные богатства лежат в недрах России, во многочисленных ее монастырях, ее огромных заводах и ее плодородных землях, когда еще увидишь ее бесконечные казармы и доблестные полки, нельзя не удивиться тому могуществу, которым обладает Россия”.
Но, продолжает автор, если хочется радоваться этим огромным богатствам и этой удивительной красоте, что сотворили здесь прилежность и ум человека, надо все-таки сказать, что у финна, который понял огромную силу России, болит сердце, и он должен поневоле стонать: “Эх, ты, девица Финляндия, сейчас ты в руках такого жениха, который и хочет и может обнять тебя до смерти!” Что у России были такие намерения, автор понял по материалам русских газет. Они же об этом писали почти ежедневно. Правда, у Финляндии была своя конституция, и слово императора было еще свято. Но все может измениться, и Россия ведь уже не та, какой была еще несколько десятилетий назад».
Изменения, как известно, произошли, и притом гораздо более ужасные, чем могли предполагать самые мрачные пессимисты. И кто был их инициатором – все те же газеты, представлявшие ничтожную, но крикливую часть русского общества. Я хотел было попросить прощения за длину следующего отрывка, но он настолько интересен, что, пожалуй, имеет смысл вместо этого требовать признательности.
«Общественный порядок Петербурга восхвалялся многими обозревателями. Когда великий князь Павел и принцесса Греции венчались, огромные массы людей на Невском проспекте вели себя очень добропорядочно. Полицейские и жандармы были вежливы и корректны со всеми, но особое впечатление производила на обозревателя “Hufvudstadsbladet” общая воспитанность питерской публики. Все были взаимно вежливы друг с другом, извинялись, когда надо было, дурного слова не было слышно совсем. Действительно, питерская публика могла в этом отношении быть образцом для всех западноевропейских народов! Отличный порядок заметил и корреспондент “Ilmarinen” в 1883 году.
В 1883 году обозреватель “Hufvudstadsbladet” всячески хвалил зимние улицы Петербурга и сравнивал их с улицами Хельсинки. Петербург был во всех отношениях лучше. В Питере не было высоких снежных заносов на улице – их убирали многочисленные рабочие. Тротуары в Петербурге были не скользкими, как в Хельсинки. Снег размораживали кипящей водой и потом посыпали песком. Конки в Петербурге были чистые и уютные, а зимой, когда было холодно, на Невском проспекте разводили многочисленные костры, у которых люди могли погреться. Новинкой были прозрачные, многоцветные рекламные колонны, которые освещались изнутри газом.
Вообще у читателя финских газет могло сложиться впечатление, что все, что касалось работы городских служб, в Хельсинки организовано плохо, а в Петербурге хорошо. Это касалось даже больниц, как писал корреспондент “Folkvännen”. Больницу для финнов было найти совсем несложно, и, кстати, в Питере можно было всегда спросить дорогу. Жители российской столицы всегда охотно и вежливо помогали и, в отличие от шведов и финнов, никогда не смеялись над странным произношением иностранца. В Финляндии люди часто боялись больницы. В Петербурге это было излишне, в больнице можно было получить уход и пищу лучше, чем дома.
Визит в больницу Марии Магдалины около Тучкова моста на Васильевском острове поражал. “Порядок, чистота, уют владеют везде”. Пациент получает мясо, белый хлеб, бульон и молоко, сколько хочет. Только бы поменьше народа в комнате. Корреспондент попробовал бульон: “Действительно, вкусно!” В таких розовых красках описывал Петербург корреспондент народной просветительной газеты “Folkvännen”. Правда, в той же статье он заметил, что петербуржцы могут заставить неопытную “чухну” за всякие услуги платить больше, чем было бы нормально.
В Петербурге даже тюрьмы были образцовые. Пища была там хорошая, лучше, чем у многих дома. Финских арестантов в Петербурге было в среднем 74 человека в год. У них было богослужение каждую вторую неделю на финском языке.
В Петербурге даже дрались упорядоченно. В Кронштадте Масленица в 1869 году кончилась массовым побоищем, в котором участвовало несколько тысяч солдат. Но грабежей не было, и вообще посторонних не вмешивали.
Положительной была и общая картина петербургского чиновничества, в 1870 году “Hufvudstadsbladet” особо благодарил хорошее поведение русских чиновников при таможенном осмотре выставочных экспонатов.
Иногда все-таки находились и поводы для упреков. Так, например, в 1887 году корреспондент “Uusi Suometar” жаловался на бюрократизм таможенников, которые держали финнов часами в таможнях Кронштадта по каким-то мелочным причинам.
…Корреспондент “Hämäläinen”, который в 1883 году был поражен огромными ресурсами и богатством России, считал тоже, что русский человек “по своей природе более подвижный и более умный и находчивый, чем финн. Покуда Матти сделает один поворот, Иван уже десять раз посадит его в мешок. Иван работает более быстро и справится с меньшим харчем. Если еще добавить сюда коварную натуру, можно увидеть, что финн не может устоять в борьбе с ним”.
Русские с удовольствием помогают финнам против шведов, но более близкое сожительство с русскими означает “гибель финской расы”, считал автор, которому цензура не помешала писать такие политически довольно неделикатные вещи.
Корреспондент либеральной газеты “Helsingfors Dagblad” описывал русских как добродушных, мирных и порядочных людей. Даже в трактирах они вели себя спокойно и без шума. Этому, наверное, содействовало то, что они пили в огромном количестве чай, который, кстати, очень вкусный. Один корреспондент был шведом из Швеции, и он сравнивал все виденное со своей родиной. Его очень поразил свободный, но тем самый очаровательный стиль общения. В Швеции люди все время занимали себя вопросами “Что можно?” и “Что нельзя?”. В России человек был самим собой, но в то же время не менее “comme il faut”. В каком-то особом смысле Россия была “одна из самых демократических стран мира”, констатировал шведский корреспондент. Сангвинизм русского характера выражался в театрах бурными аплодисментами, которые финскому гостю казались чрезмерными. Русский темперамент можно было видеть и на улице: оскорбленный драматург нападал на журналиста на Невском проспекте, и они начали фехтовать на тросточках, пока полицейский не отправил их в участок. Автор считал, что случай очень характерен для Петербурга и мог произойти только там.
В общем, русский человек имел настоящую “широкую натуру”. По крайней мере, так в фельетоне хельсинкской газеты описывался русский приятель автора статьи. Его звали Клим Климыч или дядя Клим. Он был чиновником, но автору не было понятно, чем он занимался. Он “служил”, и это, по-видимому, не значило, что он работал. Когда он хотел проводить финского друга в Петергоф, он взял себе пару выходных дней, закончив некоторое количество своих дел досрочно, очевидно, что он их не читал или читал очень поверхностно. Клим Климыч был очень спокойный человек, которому совсем не мешал тот факт, что леса вокруг Петербурга горели. Если горит, значит, так и надо!
Финны тоже были поражены той близостью, которая в Петербурге была между классами общества. Корреспондент газеты “Sanomia Turusta” писал в 1879 году, что в Петербурге были знатные люди и люди высшего класса, но разницу между сословиями здесь “не учитывают так, как в Финляндии”. Это “можно было видеть везде”. Это было видно и в том, что полковник мог в ресторане позволить себе шутить с официантом.
Финские корреспонденты несколько раз отметили “свободное” поведение русских. Так, получить приглашение в русский дом было нетрудно. Гостеприимство русских славилось во всем мире. Полной экзотикой для финнов представлялось всеобщее целование в пасхальную ночь, несмотря на класс, пол или возраст. Финский корреспондент не забыл подчеркнуть, что ничего подозрительного в этом красивом ритуале не было. Тогда и хозяева целовали своих слуг, и даже император своих православных караульных.
Совсем особо шла речь о русских женщинах. Женщина в России тоже вела себя “свободно”. Это могло иметь и плохие последствия. Например, нигилистам удалось завлечь в свои ряды русскую женщину, “которая, вообще говоря, стоит выше мужчины”, констатировал корреспондент “Åbo Underrättelser” в роковом 1881 году. В другой статье подчеркивали, что русские женщины были намного умнее мужчин. Женщина могла даже проявить инициативу и познакомиться с мужчиной. Неожиданностью стало для финского корреспондента и то, что немолодая русская женщина на пароходе спросила у него папиросу. Многие русские женщины курили. Замечательно было то, что русские девушки могли посещать своих знакомых мужского пола без сопровождающего лица. Совсем очарован был корреспондент “Åbo Tidning”, которого русская девушка остановила на улице и начала с ним разговор о газете. Потом она сказала, что сразу узнала финна по застенчивости. Кстати, у нее и ее подруг было общество, которое ставило себе задачу освободить финнов от их замкнутости. Они стали ходить вместе и гуляли вплоть до Озерков. “Никогда я не имел более чудесной экскурсии. Ее я не забуду никогда благодаря моей спутнице, или, вернее, русской женщине, такой, какой она была”. Другой обозреватель подвел итоги: “Русские дамы одеваются со вкусом, ведут себя со вкусом, разговаривают со вкусом, танцуют со вкусом, у них маленькие ручки и маленькие ноги, они дружественны, открыты и остроумны, словом, у них присутствуют все те добродетели, которыми прекрасный пол украшает жизненный путь розами”.
Что касается общественных классов и типов, в Питере можно было встретить совсем особые типы. Одним из них был помещик, приехавший в Петербург для ведения дела в суде. Его описывали довольно негативно, что было связано со взяточничеством и со “связями”, которые в Петербурге были необходимы везде. В России также имелись и купцы, у которых не было почти никакого имущества, уже не говоря об умении читать и писать. Но торговаться с ними было легко, можно было предлагать одну четверть из того, что они требовали, и еще грубо при этом его ругать – и это его совсем не раздражало. В общем, с русскими можно было общаться в хорошем духе. Даже мальчишки на улицах были вежливыми и симпатичными.
Главным пороком русских была нечестность. В трактире следовало держать руку на бумажнике. Несимпатичной русской чертой для финнов была “бесконечная система выпрашивания”. Другой – заискиванье перед богатыми. Чаевых ожидали повсюду, и финский обозреватель считал это тоже “выпрашиванием”. Чаевые при этом не всегда спасали человека от бдительного таможенника.
Русских в целом описывали как добрых людей. Например, известна была их любовь к животным. Животных назвали всякими ласковыми именами. Отношения русских с другими народами все-таки не всегда были хорошими. Татар ценили, так как они были сильными и трезвыми. Почти все они, кстати, считали себя потомками князей. Немцев в Петербурге было много, и их считали честными работниками. Но в последние годы на них стали негодовать, что, по-видимому, было связано с внешнеполитическими делами. Немцы со своей стороны презирали русских.
Что касается финнов, то читатели финских газет, которые знали о нападках российской прессы, ожидали, что к ним в России относятся дурно. Но такого все-таки отмечалось совсем мало. В Петербурге считали, что финны, как и немцы, особенно честны.
На самом же деле к финнам, как правило, относились совсем хорошо. Например, те же многочисленные дачники, которые ежегодно приезжали на Карельский перешеек в летнее время, имели самые положительные воспоминания оттуда. Петербургские дачники со своей стороны были очень популярны среди местных жителей на перешейке, ибо они покупали у крестьян разные вещи и с удовольствием участвовали во многих местных праздниках, свадьбах и т. д., щедро жертвовали деньги на различные нужды. На самом же деле русские очень мало интересовались “финляндским вопросом”, и широкая публика, даже студенты, совсем не знала об этом или знала “удивительно мало” о Финляндии вообще.
В Финляндии полагали, что русская военщина особенно не любила Финляндию. Но финский георгиевский кавалер на празднике Дня св. Георгия встречал только симпатию и уважение. Во время финского голода в 1868 году в Петербурге организовали лотерею для пострадавших финнов. Вообще казалось, что среди русских сложно найти в значительном количестве людей, враждебно настроенных к финнам, таковых имелись единицы, хотя русские газеты нередко зло отзывались на финские темы. Один автор предполагал, что настоящие финноеды вовсе не были собственно русскими, а русифицированными немцами. Собственно русские относились к финнам гораздо лучше. Они считали, что финны были честны, гостеприимны и добродушны, лишь немного противопоставляли себя всему русскому, “но это можно понимать по историческим причинам, скажет русский, который всегда вежлив”. Да, “сангвинический” русский всегда вежлив, разговорчив и общителен. В отличие от жителей Финляндии с ним можно всегда поболтать и пошутить даже тогда, когда с ним лично не знаком.
Некоторые русские туристы со своей стороны писали о финнах уважительно, как отмечали финские газеты. Финны были честны и порядочны, соблюдали чистоту. Но особенно замечательно было их самоуважение, чувство собственного достоинства: финн не оказывал никакого особого почтения образованному господину, но выполнял без ворчания все законные требования государства. Даже обычный крестьянин не позволял оскорблять себя безнаказанно. Он искал и получал удовлетворение в суде по закону. Русский купец, который долго жил в Финляндии, сказал русскому туристу, что финны на самом деле народ неплохой. Только надо отвечать им той же монетой. Они – народ хороший тем, что никогда не обманывают. Но они очень жесткие и хотят все делать по-своему. Это черта характера вытекает из гордости. Какой-нибудь русский офицер может сказать финну: “Смотри, я господин!” Но тот отвечает: “Я сам господин. У нас все господа!” В Финляндии действительно царствует особый вид равенства: пощечина стоит 75 копеек независимо от положения человека, кто это дал и кому это дали. И финские суды были беспартийные и справедливые.
Газеты, конечно, много писали тоже о финнах Петербурга. О клубах, школах, приходах было что писать. В финском приходе в 1888 году состояло более 20 000 человек, в шведском их было 6429 уже в 1865 году. Многие финны в Петербурге жили хорошо и порядочно, но иногда было стыдно за их пьянство. Так было, например, когда 200 финских юношей поехали поездом в Выборг для призыва. Некоторых корреспондентов тревожило то, что финны в Петербурге стеснялись своей финскости и употребляли скорее шведский, нежели финский язык или старались говорить по-русски. И некоторые действительно обрусели.
Считалось, что большой город был опасным местом для девушек. Им угрожала судьба проституток, и об этом газеты часто упоминали. Но там была и другая опасность. Простая девушка из финской глубинки могла в Петербурге потерять реальное понимание о своем положении. Об этом свидетельствовало, например, когда она купила себе зонтик и ходила с ним с утра до вечера.
…Известный финский писатель, журналист, ныне классик финской литературы Юхани Ахо описал Петербург в 1891 году как “чужой” и “огромный” город, который прежде всего пугал, хотя и очаровывал своей “чуждостью”. В Петербурге были все прелести больших городов того времени, но все-таки он не особенно привлекал представителя финской интеллигенции. Город сам по себе был поразительным, он отличался масштабностью, пестротой, богатством и силой. Там было чем наслаждаться, люди были добры, импульсивны и веселы. Облик города был очень национально-русским, он так и остался для финна до конца непонятным, хотя одежда, продукты, даже тексты на вывесках были во многом европейскими. Представитель финской интеллигенции входил в Петербург неохотно, тогда как простолюдины из Восточной Финляндии чувствовали себя там как дома. Главной проблемой Петербурга для финской интеллигенции, по-видимому, была его угрожающая сила. На фоне газетной полемики русской националистической прессы против привилегий Великого княжества вся сила и блеск города пробуждали в финском интеллектуале скорее страх, чем восхищение».
А русскую культуру в тот «золотой век» финны просто-таки любили. Интеллигентные финны, разумеется.
«Отражение русской души в зеркале Севера» (СПб., 2015) Лийсы Бюклинг – настоящая энциклопедия финско-русских театральных связей, любителям театра следует прочесть ее от Антона до Михаила Чехова. Однако социальный итог напрашивается грустный: когда говорят пушки националистической пропаганды, голос муз становится тоньше писка. Но даже на пороге гражданской войны, которую финские националисты сумели выдать за освободительную, о чеховской драматургии писали в выспренних тонах: «Может быть, потребность справедливости и требование правды, которые теперь представлены в русской драматургии как бесплодное бунтарство, когда-нибудь дадут свои плоды». И в роковом 1917-м: «Если Толстой и Достоевский были гениями, Чехов был очень талантливым писателем». А крупнейший деятель финского театра Эйно Калима, в 1900-х стажировавшийся в Москве и Петербурге, усвоил до конца дней, что «русская политика – это одно, а русский язык и литература – это другое». Но – «после того как Финляндия отделилась от России и стала самостоятельным государством, интерес к русской литературе уменьшился»; «русское прошлое стали воспринимать как приговор современной России»; «и в Советской России, и в Финляндии (правда, по противоположным причинам) Чехов был заклеймен как “писатель прошлого”»; «художественные достоинства “Ревизора” были признаны, но в изображенной Гоголем картине хотели видеть подлинную Россию, то есть обнажение того, насколько убога русская народная душа». Постановка «Живого трупа» к столетию Толстого, вспоминал Э. Калима, «была едва ли не актом исключительной смелости – такое отчуждение вызывали в первые десятилетия нашей независимости блестящие русская литература и театр».
В этом и заключается жлобская, плебейская сущность национализма, не разделяющего высокого и низкого, вечного и суетного, – он враждует не только с бюрократией и агрессивными националистами народа-соперника, но и с его искусством, с его прошлым и будущим, со всем народом, представляемым как единая и неизменная личность во все прошлые и будущие времена. Так легче бороться за власть, а ничто иное националистов не интересует – главное изгнать или запугать чужаков. А остальное устроится само собой: фашизм и есть бунт простоты против трагической противоречивости социального бытия. Национализм такое же чудовищное обеднение патриотизма, как порнография – обеднение любви. Вот еще кое-что из «Столетий соседства»: «Русская литература, о которой так много говорили, – Толстой, Достоевский и другие – ничего не создает, но все разрушающее, рвущее, ломающее разум – от истинно русских». И еще круче: «Пусть какой-то рюсся и достоин восхищения и любви – он все-таки рюсся и рано или поздно зверь вылезет из-под глянцевой и гладкой шкуры. Так как благодаря крови своей и в силу этой крови никто не отделается от сущностных свойств своей расы!»…
В этом и заключается сущностное свойство расизма – в приписывании миллионным, меняющимся и обновляющимся группам каких-то вечных свойств, хотя даже каждый из нас в безопасности и при появлении угрозы бывает совершенно другим человеком. «Красная опасность» действительно была огромной, и поддержка Советской Россией финских красных тоже была существенной, но отождествлять коммунистическое с русским, как на Украине его отождествляли с еврейским… На рубеже веков шведская партия Финляндии весь политический негатив тоже списывала на особенности финского менталитета, печатались карикатуры, на которых честные чистые шведы открывались солнечным лучам, а финны представали исчадиями тьмы с финскими ножами и красными флагами. Расчеловечивание противника – это норма межнациональных конфликтов; и русофобия, и юдофобия, и финнофобия имеют одну цену, поскольку прикрывают одну и ту же цель – право на угнетение и убийство. Правда, убийства русских в Финляндии были относительно «скромными» – на Украине жертвы погромов исчислялись сотнями тысяч, а в Финляндии «только» тысячами или, может быть, даже сотнями (подсчет, как всегда, зависит от того, кто считал, адвокаты или прокуроры), – но принцип у националистов общий: все внутренние проблемы вызваны инородческим влиянием, а сами по себе мы единая семья – имеющая право включать в нее всех, кого сочтем родственниками, со всем их имуществом, кое сочтем им принадлежащим. Уж на что финны разумный народ, но даже и у них панфинланисты успели погрезить о «Великой Финляндии» – у самых пылких аж до Енисея…
Ленин когда-то писал, что национализм малых наций простителен в отличие от национализма больших, а Ленин всегда приветствовал все самое разрушительное: он видел, что национализм больших народов в принципе способен укрепить государственный, а следовательно, и мировой порядок, покуда националисты не взбесятся до того, что станут кидаться не только на слабых, но и на сильных. Нет, не коммунизм, а именно национализм был истинной чумой XX века: коммунисты сумели победить только там, где государственный строй был уже разрушен националистами, – ведь именно националисты первыми взорвали мировое равновесие.
Лишь «после Второй мировой войны интерес к Чехову возродился благодаря возвращению к русской классике и ее этическим ценностям». Но в этот период и политика Финляндии сделалась намного более рациональной. В итоге Финляндия достигла превосходных результатов в обустройстве жизни. Однако мой еврейский папа, удачно отсидевший и чудом не расстрелянный при Сталине, приучил меня не оглушаться громом побед, но помнить о жертвах. И мне по-настоящему грустно видеть в каждом благоустроенном финском городе памятники жертвам трех войн – трех ударных волн мирового порядка, разнесенного в клочья националистическим Чернобылем Первой мировой, – в пересчете на Россию это миллионы и миллионы. Националистов этим не устрашить, для них, как и для сталинистов, победа искупает все. Еще они возопят, что без этих жертв финны потеряли бы свою культуру, однако чужие культуры стремятся истреблять именно сами националисты, а многоэтническая имперская аристократия (куда входило и немало финнов) ничего не имела против сотен культурных цветов. Основатель Финского театра Каарло Бергбум ориентировался на Петербург как на «самый большой финский город» (1871); в 1881 году численность финско-шведской диаспоры подбиралась к 25 тысячам, составляя 2,6 % населения, располагая собственными приходами, школами и печатью на финском языке.
Высшие представители Финляндии в Петербурге, там же начинавшие свою карьеру, считали, что изучение русского языка необходимо прежде всего самим финнам, чтобы финские интересы в России могли представлять финские же чиновники. И бизнесмены, работавшие с Россией, тоже наверняка изучали русский не только за то, что им разговаривал Ленин. Вовлечение в общие дела – вот что создает нужду в общем языке, а русифицировать народ просто для того, чтобы показать, кто в доме хозяин, как этого требовали русские националисты, – увы, на поздних этапах имперское правительство не сумело разглядеть главных врагов империи в националистах, у кого нет иных забот, помимо национальной однородности. Но зато, если обратиться к тем, кто ворочал реальными делами…
Профессор-эмеритус Хельсинкского университета Матти Клинге в своей монографии «На чужбине и дома» (СПб., 2005) приводит нескончаемый перечень финнов, занимавших высочайшие посты в Российской империи в качестве администраторов, «хозяйственников» и генералов, а также имена многих штаб-офицеров, отличившихся в том числе при замирении Кавказа и Польши. Попутно завоевывая для Финляндии расположение императора, эти солдаты империи возмущаются не только бунтовщиками, но и собственными «смутьянами»: «Когда мы здесь небезуспешно трудимся, некоторым самовольным студентам и подонкам в Хельсинки надо порочить всю нацию». Так начиналось столкновение меж имперским и националистическим духом. «Действия поляков, – пишет М. Клинге, – вызвали в России сильное негодование и привели к стремительному росту русского национализма». То есть на разрушительные действия тех, кто считал себя рабом империи, ее «хозяева» ответили действиями еще более разрушительными…
Так, знаменитый градоначальник Трепов-старший, отличившийся при подавлении польского восстания, запретил спектакль на финском языке на том основании, что совсем недавно запретил спектакль на польском, – это уравнивание лояльных и нелояльных было прямым нарушением заветов Римской империи, как они представлены Вергилием: милость покорным являть и смирять войною надменных.
К несчастью, крепнущая чума национализма была обручена с другой, по-видимому, неодолимой силой – демократией: поднимающимся массам, освободившимся от власти и защиты религии и традиции, обрести новую экзистенциальную защиту было гораздо проще через возвеличивание уже имеющейся национальной принадлежности, чем через возвеличивание имперской идентичности, которую еще надо было завоевать. То есть эмоционально примкнуть к имперской аристократии, которую М. Клинге характеризует так: «Тогда собственно официальные каналы не имели решающего значения: в большей мере играло роль то обстоятельство, что в Великом княжестве имелись люди, известные своими способностями и своей лояльностью. Для этой финской элиты национальное мышление было совершенно чуждым, равно как и для элиты русской. По большей части в этом обществе пользовались французским языком. Не только в принципе, но и на практике позитивно относились к народным языкам – финскому и русскому (шведский в то время народным языком в Финляндии не считался), но это вытекало из традиций Просвещения и никак не было связано с национальными причинами. К национализму, т. е. панславизму (а также к скандинавизму и т. д.), в этих кругах относились крайне отрицательно.
Этой же позиции придерживался император».
Не очень ясно, правда, делала ли имперская аристократия что-то значительное, для того чтобы расширять свой круг или хотя бы переманивать в него вожаков националистической демократии. Эта аристократия презирала националистов, как столичный житель презирает замшелого провинциала. Адмирал Хампус Фуруельм уже на пенсии говорил о финских националистах скорее с досадой, чем с тревогой: «Какая зараза в этой стране (этой стране – знакомое сочетание. – А. М.) интересуется тем, чего мы, сыны Финляндии, достигли в России. Никто не ставит нам в заслугу и в еще меньшей степени считает за честь тот факт, что мы управляли территориями, которые превосходили всю нашу страну, и открывали новые земли. Для нас, здесь в Финляндии, мир на востоке оканчивается рекою Раяйоки, на западе он простирается немногим далее, вплоть до Гулля, поскольку туда отправляется наше масло». Фуруельм был губернатором российских колоний в Америке, а затем командующим береговой провинции Восточной Сибири – людей дела в Россию привлекали громадные возможности для реализации их амбиций и дарований.
Список финских предпринимателей, наживших в России огромные состояния, тоже впечатляет. «Все эти примеры свидетельствуют о той притягательной силе, которую имела в Финляндии промышленная экспансия России». Вот что писала в 1869 году писательница Фредерика Рунеберг: «Сейчас отсюда в Россию помимо тех рабочих, о которых вы читали в газетах, толпами уезжают инженеры. Молодой человек, который только что закончил низшую ступень реальной школы и у которого нет достаточного желания и способностей, чтобы продолжить обучение в старших классах, теперь в России получает 2000 рублей и находится на полном обеспечении». И наверняка у этих молодых людей, вливавшихся в авангард российской модернизации, доставало и желания, и способностей, чтобы выучить русский язык без угроз русификаторов.
А кто противостоял этим инженерам и адмиралам?
«Своеобразным финским искателем приключений был Беккер-бей. Э. Г. В. Беккер после окончания кадетского корпуса подался в Петербург, установил там связи с представителями высших финских кругов» – и отправился добровольцем на войну в Марокко. Затем в 1861 году окончил академию Генштаба, но через год с чужой женой бежал сначала в Швецию, а потом в Америку. Затем наемничал в Мексике, в армии Ватикана, в Греции, в Испании, в 1871 году в чине подполковника завербовался в армию египетского хедива и семидесятые провел на горячих Балканах. Однако панславистские настроения, с которыми Бендер-бей, то бишь Беккер-бей, познакомился среди русских офицеров и дипломатов, побудили его написать статью о том, что рано или поздно «Финляндия подвергнется русификации. Единственное средство для предотвращения такого оборота событий – военный мятеж, поддержанный иностранными державами». Статья вызвала живой интерес среди держав-соперниц, которым указали на слабое место в российской обороне, но, «пожалуй, в наибольшей степени статья Беккера повлияла на пробуждение в России недоверия по отношению к Финляндии и на подрыв господствующих представлений о лояльности Финляндии и финнов к России».
Ну и в России, естественно, нашлось, кому это недоверие раздуть. Националисты раздували его по всей Европе и в конце концов сумели раздуть в мировой пожар на горе всем буржуям и дворянам, рабочим и крестьянам, инженерам и адмиралам. «Платой за самостоятельное национальное развитие, – констатирует М. Клинге, – стала относительная провинциализация Финляндии, которая продолжилась впоследствии и в период ее независимости». Но это если забыть о плате не поддающимися подсчету жизнями финской молодежи. Которую, совсем не исключаю, было и невозможно спасти, ибо империя не имела за собой никакой воодушевляющей сказки, а потому была обречена в борьбе с красными опираться на будущих «коричневых». И все-таки, если бы мне было дано придумывать утешительные версии истории, я бы изобразил современную Российскую империю (конституционную монархию, парламентскую республику – не суть), в правительственной, промышленной и финансовой элите которой финские имена встречаются не реже, чем сегодня, не к ночи будь помянуты, еврейские. Но это никого не раздражает, потому что каждый народ, не говоря об этом громко, поглядывает на другой свысока, как, к примеру, это бывает у штангистов с шахматистами, а у физиков с филологами. Поглядывает свысока, а потому не имеет стимулов ассимилироваться, а значит, и защищаться от ассимиляции националистическими сказками. Власть же если что-то и бубнит о невозможной в реальности дружбе народов (каждый народ может жить только иллюзией своей исключительности), то на практике лишь изредка прихлопывает национальных экстремистов, а в основном неустанно формирует общие государственные цели, благодаря которым каждый народ вырастает в собственных глазах. При этом никто никому не докучает напоминаниями о ведущей роли «Старшего Брата», поскольку и сам «Брат» понимает, что общие достижения все равно пойдут в российскую копилку, как в нее давно улеглись петербургские здания, выстроенные итальянскими зодчими.
«Старший Брат» даже специально оберегает национальные особенности Финляндии как заповедника высокого порядка и низкой коррупции – своего рода образец для прочих. И не ждет любви, понимая, что империя не девка, чтоб ее любили.
Зато за переводами модных финских писателей издатели в России гоняются так, как мы когда-то гонялись за книгами Энна Ветемаа, а в Хельсинкском университете блистают финские ученики Колмогорова и Ландау.
Но победил Беккер-бей. А «На чужбине и дома» заканчивается просто: «Под давлением Германии Сенат и Парламент Финляндии провозгласили страну независимой республикой 4 и 6 декабря 1917 года, не вызвав у общества ни большого воодушевления по этому поводу, ни даже большого интереса к этому акту».
Утилизация Чернобыля
Через десять дней после того, как 28 июня 1914 года пламенный националист Гаврила Принцип застрелил эрцгерцога Фердинанда, юный Ричард Олдингтон, отмечая свой день рождения, и не подозревал, что этот выстрел через пятнадцать лет сделает его одним из певцов «потерянного поколения».
Олдингтон менее знаменит, чем Хемингуэй и Ремарк, поскольку не дарит читателю ни любви, которая все превозмогает, ни фронтовой дружбы: герой его «Смерти героя» – интеллектуал, далекий и от товарищей по оружию, и от влюбленных в него интеллектуалок, которым кажется, что Джордж примитивизировался в окопах, где он пытался укрыться от разборок с ними же. Джордж и начало войны встретил без энтузиазма, на изображение коего полезно оглянуться нам, самонадеянно внушающим себе, что только мы способны впадать в шовинистический и верноподданнический угар.
«У Букингемского дворца путь преградила огромная толпа, в которую с трех сторон непрерывно вливались новые массы людей. Дворцовые ворота были закрыты, и перед ними выстроился полицейский кордон. Гвардейцы-часовые в красных мундирах и меховых киверах стояли “вольно” перед своими будками. “Короля Георга! Короля Георга! – хором выкликала толпа. – Короля Георга!” Спустя несколько минут распахнулось окно, выходящее на средний балкон, и появился король. По площади прокатилось оглушительное “ура!”, и Георг V приветственно поднял руку. Тысячи глоток завопили: “Хо-тим вой-ны! Хо-тим вой-ны! Хо-тим ВОЙ-НЫ!”
«Мозг одного человека не в силах вместить, память – удержать и перо – описать беспредельное Лицемерие, Ложь и Безумие, вырвавшиеся на простор во всем мире в те четыре года. <…> То была непревзойденная трагическая вершина Викторианского Лицемерия». Олдингтон, как и нам это свойственно, более всего ненавидит глупость и лицемерие тех, кто рядом: типичный выпускник английской школы, по его мнению, на удивление невежественен и патриотичен – Англия всегда права, а те, кто вступает с ней в конфликт, всегда неправы. Джорджу представляются «истинно британской толстокожестью» обычные «невежество, самоуверенность и самодовольство», эти воистину общечеловеческие ценности. И к чему считаться, кто проявил к ним большее пристрастие! К чему считаться, у кого из пациентов общего сумасшедшего дома психоз протекал в более, а у кого в менее острой форме и у кого хватило, а у кого не хватило, сил разорвать смирительную рубашку! Главный урок мировой войны, не закончившейся и по нынешний день, заключается в том, что военные психозы вовсе не что-то исключительное, но вполне нормальное явление. Стоит международной напряженности достичь хоть сколько-то опасного градуса, как у каждой из сторон возникает вполне параноидальная убежденность в собственной непогрешимости и еще более в том, что ей противостоят не люди, руководствующиеся такими же интересами, как и она сама, но чудовища, одержимые бескорыстной любовью к злу.
Шпиономанию тоже изобрел не Смерш. «Я и сам еще до вступления в армию дважды был арестован за то, что носил плащ, походил на иностранца, да еще смеялся на улице; в одном батальоне на мне долго тяготело серьезное подозрение, потому что у меня был томик стихов Гейне, и я не скрыл, что побывал когда-то за границей».
И главным помешательством XX века, уверенно перешагнувшим и в XXI, был, повторяю, вовсе не коммунизм, но национализм, убежденный, что у нации есть только права и никаких обязанностей, что это отдельным личностям необходимо упорно трудиться, чтобы в чем-то возвыситься, а нация изначально совершенна, нужно только убрать с ее пути внешних и внутренних врагов. Коммунисты, по крайней мере, учили, что для достижения земного рая необходима и материальная база, и воспитание нового человека, а национализму не требуется совсем ничего – только убрать инородческие помехи с его пути.
Собственно, все социальные грезы указывают какой-то путь развития, и только нация уже и так всем хороша, осталось ее только очистить от чужеродных примесей. Короче говоря, националистическая сказка неизмеримо менее требовательна, оттого она и захватила неизмеримо более обширные массы. Сегодня все те, чьи отцы и деды из страха или расчета прислуживали коричневой чуме, естественно, постарались приравнять ее к красной заразе, но надо отдавать себе отчет, что коммунисты сумели прийти к власти только после того, как мировое равновесие было взорвано националистами. Рвануло на Балканах, но они трудились всюду, нашпиговывали порохом всю «цивилизованную» Европу, просто балканским ребятам повезло больше других. И тем не менее националисты и сегодня, в отличие от дышащих на ладан коммунистов, сильны и, пуще того, респектабельны – пока они борются «за свободу»!
Как будто свобода самостоятельная ценность… Ценностью является только то, что она порождает, а если борцов за свободу изначально ничего, кроме государственной власти, не интересует, чего от них можно ждать в будущем? Они и будут искать расширения этой власти внутри и вовне. Тем не менее взрывать мировое равновесие им и сегодня отлично дозволяется, причем виновниками, как и сто лет назад, государства-соперники по-прежнему объявляют не националистов, а друг друга. Как и сто лет назад: «кнут», «казаки», «гунны»…
Гуннами, правда, в тот исторический час были цивилизованнейшие немцы. «Они уверяли, что народ, который многие века славился своей добротой, – это народ палачей, которые только тем и занимаются, что убивают младенцев, насилуют женщин, распинают пленных. Они говорили, что “гунны” – это жалкие, подлые трусы, но не объяснили, почему при нашем огромном численном превосходстве потребовался пятьдесят один месяц, чтобы разбить наконец германскую армию. Они говорили, что сражаются за Свободу во всем мире – и, однако, всюду стало куда меньше свободы».
Роман и заканчивается приказом главнокомандующего союзными армиями маршала Франции Фоша: «спасли свободу всего мира», «потомки вам благодарны» – это у истоков бесчисленных диктаторских режимов!
«Единственно честными людьми, если таковые существовали, были те, кто говорил: “Все это гнусное зверство, но мы уважаем зверство и восхищаемся им и признаем, что мы звери; мы даже гордимся тем, что мы – звери”». Да, после того что натворили респектабельные господа в смокингах, фашисты в черных и коричневых рубашках могли не кривя душой заявлять, что они вовсе не призывают к какому-то особенному насилию, но лишь призывают увидеть мир таким, каков он есть. Ведь и Олдингтону более всего ненавистна респектабельная элита. «Добродетельные и дальновидные. Но разве это их вина? Ведь не они развязали мировую войну? Ведь это все Пруссия и прусский милитаризм? О да, еще бы, вы совершенно правы! А кто вывел Пруссию в великие державы, ссужая деньгами Фридриха II, и тем самым подорвал Французскую империю? Англия. Кто поддерживал Пруссию против Австрии, Бисмарка – против Наполеона III? Англия». Впрочем, все это «кое-какие семейные счеты, понимайте так, что я имею в виду викторианцев всех стран».
Это мы тоже должны понимать: нескончаемую череду кошмаров и «зараз» всех цветов запустили не пресловутые «недоучки», не «ефрейторы» и «семинаристы», а респектабельные господа хороших кровей с дипломами сверхпонтовых университетов в карманах смокингов. Пламенных недоучек всей Европы ничего не стоило прихлопнуть одной мухобойкой, но респектабельные господа предпочли их использовать друг против друга.
С тех пор «викторианцы» не сделались ни лучше, ни умнее. Разве что аристократизма в верхах стало еще меньше, а жлобства еще больше. Они это называют демократизмом.
Но, может быть, стало больше купеческой расчетливости? Хорошо бы.
* * *
В год печального юбилея «Германской» кто только не кусал локти, с чего было миру ввергнуть себя в кошмары Первой мировой? (Миром мы, цивилизованные люди, называем исключительно Западную Европу, но в данном случае передовому ядру цивилизации удалось втянуть в кровавую молотилку и огромную часть отсталой периферии.) Нельзя ли было первую колонну повернуть не вправо, а влево, вторую не в гору, а под гору, вместо Тройственного союза заключить Двойственный, заранее оценить поражающую силу отравляющих газов, танков и самолетов, не говоря уже о швейной машинке – пулемете? И так далее без конца.
Но лично мне кажется, что Первой мировой войной были Наполеоновские войны, порожденные той же причиной – взрывом народного восторга, во имя прекрасной сказки разнесшего относительно рациональный государственный порядок. Рациональный не означает хороший: людям их мир всегда кажется скверным, покуда они не знают, с чем его еще придется сравнивать. Но когда взрыв иррациональности разносит рациональные обручи, на волю вырывается энергия более сокрушительная, чем при распаде атомного ядра.
Только первый взрыв вызвала сказка социальная, «Свобода, равенство и братство», скоро, впрочем, присоединившая к себе и национальную: якобинцы стали называть себя патриотами. Второй же взрыв был вызван сказкой национальной, внушавшей самым пылким и наивным (а где массы не наивны?), что без независимого национального государства просто-таки и жить не стоит, зато независимость принесет нечто настолько прекрасное, что не нужно и задумываться о практических планах на будущее. Этим-то романтические массы и опаснее прагматичных или, если хотите, циничных элит. Циники взвешивают приход и расход и всегда готовы отказаться от самых возвышенных решений, если они приводят к убыткам и опасностям. Поэтому циники открыты к компромиссу, невозможному меж романтиков, ведущих борьбу за святыни. (Не была ли мировой войной для тогдашней ойкумены эпоха крестовых походов? Кровавая борьба протестантов с католиками, тоже тридцатилетняя?) Циники беспокоятся за свое спокойное будущее, невозможное в неблагополучной стране, живущей под дамокловыми мечами внутренней смуты и желания соседей подзаработать на слабости конкурента. Поэтому циничный и эгоистичный правитель в кризисные моменты предпочтительнее нерасчетливого и самоотверженного.
А выдвиженцы масс чаще всего именно таковы, поскольку более практичные предпочитают присоединяться к победителю, и особенно опасны интеллектуалы-идеалисты, никогда не отвечавшие ни за одно реальное дело, незнакомые с неодолимой силой законов материального, а значит, и социального мира. И когда в народные вожди выходят герои, готовые рисковать своей, а тем более чужой жизнью почти без шансов на успех, нейтрализовать их может только гибель. Или победа, которая вынудит их заняться нуждами низкой жизни, а стало быть, тоже превратиться в прагматиков – или сойти со сцены. Революция может перейти к созидательной фазе, только пожрав своих «бешеных».
Когда национальные грезы западных славян при мощной поддержке России взорвали Османскую империю (а надо ли было добивать ее, если это погубило в будущем десятки миллионов? Не разумнее ли было защищать права меньшинств, не разрушая многонационального государства?), сравнительно рациональным великим державам нужно было либо выдать каждой кучке романтиков по собственному государству, либо всем рациональным миром удерживать их в зоне взрыва и ни в коем случае не пытаться использовать «бешеных» в собственных целях. Миром должны править сильные и рациональные, объединившись в Священный союз против всякого иррационального безумия, как национального, так и религиозного: волка на собак в помощь не зови, сказал бы Солженицын. Если бы это от меня зависело, я бы запретил государствам использовать чужие сказки в своих целях, запретил циникам использовать романтиков как неконвенциональное оружие массового поражения.
Балканский романтический взрыв был подобен Чернобылю, и единственным спасением была бы полная политическая изоляция зараженной зоны. Герои и романтики должны были получить общий сигнал рационального мира: не рассчитывайте найти поддержку ни в ком из нас, – сколько бы мы ни пакостили друг другу, против вас мы едины.
Однако Священным союзом сильных и рациональных не пахнет и до сих пор. Среди великих держав не видно ни малейшей готовности объединиться перед романтическими взрывами Ближнего Востока, ну а о том, что слишком близко, мы лучше помолчим.
А просто сформулируем универсальное правило техники безопасности: если где-то обнаружен очаг веры в скорое светлое будущее, нужно немедленно оцеплять его международными санитарными кордонами – это источник заразы, цвет которой наверняка выяснится в скором будущем, ибо верить в какое-то светлое будущее, в какое-то совершенство в нашем трагическом мире могут только психотики. Они-то и начинают идеологические войны.
Я не хочу спорить, какая зараза натворила больше ужасов – красная или коричневая (миллионы жертв на счету и у той, и у другой), но я все же прошу уяснить, что, как выразился генерал Деникин, большевики были только червями, которые завелись в ранах трупа, а трупом Россию сделала война, развязанная националистами. Всеми сразу.
Я говорю о Европе, но, подозреваю, и в Азии дорогу красной заразе проложили национально-освободительные движения. А потому они требуют гораздо более строгой профилактики.
Творяне всех стран, соединяйтесь!
Классический труд «Национализм» (СПб., 2010) британского историка Эли Кедури вышел в России через полвека после публикации на английском, но за это время только нарастил актуальности. В какой мере националистические страсти питаются идеями философов, а в какой сами их порождают – об этом можно спорить, однако Кедури исследует прежде всего идеи: Гердер, Фихте, Шлейермахер… Все немцы, но это лишь самые громкие имена.
Кедури называет национализм идеологией, а его политику – идеологической, для которой такие низменные категории, как интересы, необходимость или целесообразность, считаются недостаточными – они должны быть порождены и оправданы метафизическими системами. Когда два этих ремесла еще не смешивались и творцы чарующих грез не вмешивались в практическую политику, все выглядело куда изящнее. Разве это не прекрасно, когда вместо прозаических целей обороны или завоевания, экономического процветания или умиротворения конкретных государств перед политиками ставится задача сохранения всемирного разнообразия – прямо прото-ЮНЕСКО какое-то: поскольку Господь выделил нации, они не должны объединяться. «Ибо каждой нации Господь прямо определил конкретное предназначение на земле и вселил в нее конкретный дух, чтобы восславить себя через каждую нацию только ей одной свойственным образом» (Шлейермахер).
Нации, таким образом, суть отдельные естественные существа, которым надлежит оберегать свою самобытность в отдельных государствах, а многонациональные империи, по мнению Гердера, являются государствами испорченными, развращенными. Оскверняет не только совместное проживание, но даже пользование чужим языком – прежде всего французским, поскольку к концу XVIII века именно французский язык считался языком высшего общества: «Так выплюнь же, перед порогом выплюнь противную слизь Сены. Немецкий твой язык, мой немец!» (Гердер).
После наполеоновских завоеваний не вызывали смеха даже филиппики «отца гимнастики» Фридриха Яна, публично утверждавшего, что изучение французского языка толкает девушек на проституцию, – языку приписывалась почти мистическая власть над умами и душами. Если народ переходит на иностранный язык, то он усваивает с ним и иностранные пороки (но почему-то не достоинства: евреи, заговорившие на языке титульных наций, стали вызывать лишь еще большее подозрение).
Итак, подытоживает Кедури, по мнению первых националистов, человечество естественным образом разделено на нации, и язык – главнейший критерий, по которому нация имеет право формировать собственное государство, и притом в тех границах, которые она сочтет зоной распространения своего языка. «Такой акцент на языке, – пишет Кедури, – преобразовал его в политическое дело, ради которого люди готовы убивать и уничтожать друг друга, что прежде было редкостью. Языковой критерий осложняет к тому же жизнеспособность сообщества государств». В самом деле, одна из важнейших миссий государств – вносить четкость в человеческие отношения, проводить недвусмысленные границы между территориальными и прочими притязаниями. «Но если язык становится критерием государственности, ясность о сущности нации растворяется в тумане литературных и академических теорий, и открывается путь для двусмысленных претензий и неясных отношений», – даже спор о различии между языком и диалектом может сделаться поводом для войны! А уж спор исторических школ тем более должен решаться в окопах историками в камуфляже. «Ничего иного не приходится ждать от теории национализма, которая открыта учеными, никогда не стоявшими у власти и мало что понимавшими в необходимости и обязательствах, присущих взаимоотношениям между государствами».
Да, мы тоже помним, как самой пламенной поборницей Его Величества рынка оказалась гуманитарная интеллигенция, заведомо никогда ничего не производившая и ничем не торговавшая. Националисты же пытались и пытаются из заведомо размытого – культуры – изготовить четкое – государство, из облака выковать сталь.
«Расы, языки, религии, политические традиции и связи так перемешаны и запутаны, что нет убедительной причины понять, почему люди, говорящие на одном языке, но чья история и отношения различны, должны образовывать одно государство, или почему люди, говорящие на двух различных языках, но сплоченные историческими обстоятельствами, не должны образовывать одно государство» – пожалуй, эти слова Кедури и подводят итог его критике национализма как идеологии.
Во избежание недоразумений: люди во все времена были патриотами, то есть предпочитали свое и своих чужому и чужим, но только националисты додумались объявить нацию высшей, почти сакральной и чуть ли не единственной самоцелью, ради которой не жаль никаких жертв. И если бы этой сказке предались одни лишь интеллектуалы, на них можно было бы не обращать внимания: изобретение социальных панацей – любимое их развлечение и утешение средь горестей, забот и треволненья. Ужас в том, что национализм породнился с демократией, если только не был ею и порожден, – стремлением простых людей самим распоряжаться в своем государстве. А трагическая социальная природа не терпит простоты.
Обычно в оправдание культа национального самоопределения националисты ссылаются на межнациональные конфликты внутри многонациональных государств – не замечая, что эти конфликты в огромной степени являются плодом их собственного вероучения. И, что еще более важно, конфликты внутренние – это чаще всего драки и погромы, а конфликты межгосударственные – это полномасштабные войны, крайне затруднительные внутри одной империи. По вполне обоснованному мнению Кедури, национальное самоопределение не избавило ни один народ ни от бедности, ни от коррупции, ни от тирании, а часто лишь усугубило их и закрепило, снабдив тиранов дополнительными идеологическими вожжами. Национальные же меньшинства в новых национальных государствах, как правило, стали подвергаться гораздо худшей дискриминации, чем это было в «развращенных» империях: «Вместо того чтобы укреплять политическую стабильность и политические свободы, национализм на территориях со смешанным народонаселением провоцирует трения и взаимную ненависть».
Более того, национализм сеет смуту даже в империях, предоставляющих меньшинствам обширные культурные права: «Культурная, языковая и религиозная автономия возможна для различных групп многонациональной империи только в том случае, если она не укрепляется и не оправдывается националистическим учением. Подобного рода автономия существовала в Османской империи несколько столетий (эта система называлась “миллет”) именно потому, что о национализме в ту пору еще никто ничего не знал».
Теперь мы знаем, к чему он стремится и на что способен, и, словно издевки ради, по-прежнему считаем чем-то священным право наций на самоопределение, которое литератор Ленин провозгласил ради разрушения многонациональных «буржуазных» государств – то есть всех, кроме его собственного, – а президент Вудро Вильсон, похоже, из благородного, но неосуществимого желания уравнять сильных и слабых: «Это принцип справедливости по отношению ко всем народам и национальностям, а также их права жить друг с другом на равных условиях свободы и безопасности независимо от того, сильны они или слабы». И это притом, что именно борьба сильных за влияние на слабых, чья кротость, как выяснилось, порождалась лишь бессилием, спровоцировала Первую мировую войну, да и во Второй «благородная нарезка» европейской карты существенно облегчила задачу агрессоров, противопоставив им вместо крупных сильных государств россыпь малых стран, которые было очень соблазнительно проглатывать по одиночке.
Геллнер: «Новый международный порядок, установленный во исполнение принципа национализма, имел все пороки системы, которую он сменил, плюс – целый ряд своих собственных. Последствия этого не заставили себя ждать. Как только укрепилась идеологическая диктатура в России и был установлен откровенно националистический режим в Германии, все здание рухнуло как карточный домик. Военное сопротивление Польши измерялось неделями, Югославии (официальное) и Греции – днями. Другие вновь созданные национальные государства вообще не сопротивлялись (удивительным исключением была только Финляндия). Гитлер и Сталин легко поделили между собой разделявшие их территории, не встретив почти никакого сопротивления, – по крайней мере, со стороны государственных структур».
Кедури: «С уверенностью можно сказать, что создание национальных государств, унаследовавших положение империй, не было прогрессивным решением. Их появление не способствовало ни политической свободе, ни процветанию, их существование не укрепляло мир. По сути, национальный вопрос, который, как надеялись, будет решен с возникновением этих государств, лишь обострился».
Припечатывая национализм подобными формулировками, Кедури вместе с тем отказывается даже обсуждать, какие общие причины объясняют его возникновение: «Этот поиск общего объяснения, обобщения можно назвать социологическим соблазном». Однако лично для меня этот соблазн неодолим, ибо, лишь понимая социальные функции националистических страстей, мы можем подыскать более безопасные альтернативные формы их утоления. Так вот, мне кажется, что универсальная функция, которую национализм пытается выполнять везде и всюду, это экзистенциальная защита личности, ее защита от чувства своей кратковременности и бессилия перед безжалостным мирозданием. И с тех пор как сильно прохудилась экзистенциальная защита, даруемая религией, многократно обострилась человеческая потребность прильнуть к чему-то сильному и хотя бы потенциально бессмертному, способному оставить след в истории. Подавляющему большинству такое суррогатное бессмертие проще всего заполучить через причастность к нации: национализм, собственно, и есть суррогат религии. Иными словами, борьба за национальное самоопределение это вовсе не борьба за экономическое процветание, свободу или чистоту нравов, но, выражаясь помудренее, борьба за историческую субъектность.
Концентрирующуюся чаще всего в исторических личностях, при этом почти безразлично, вошедших в историю со знаком плюс или со знаком минус. Тем более что общечеловеческих плюсов пока что не предвидится: ведь их обычно выставляют за победу над кем-то, но не может же человечество восторжествовать над самим собой! Вот освобожденные от советского диктата монголы и устанавливают памятник Чингисхану, французы никак не могут забыть Наполеона, мы – Сталина, а сербы называют улицу в Белграде именем Гаврилы Принципа, спровоцировавшего череду поистине чудовищных бедствий (боснийские же сербы к столетию его преступления водружают ему бронзовый памятник).
Выше уже говорилось, что, отделяясь от империй, малые народы не укрепляют, но ослабляют свою экзистенциальную защиту, не укрепляют, но ослабляют свою историческую субъектность – оказываются еще дальше от исторического творчества, от возможности оставить бессмертный след в истории. В Большой Игре великих держав, чье величие измеряется прежде всего возможностями наносить неприемлемый ущерб, они все равно остаются пешками. И что гораздо страшнее – яблоками раздора.
Поэтому национальное самоопределение должно быть низведено из права в простое пожелание, чья осуществимость целиком зависит от цены, которую за его исполнение придется заплатить миру, – непременно с учетом возрастающей либо падающей способности самоопределяющихся народов взращивать собственные таланты, кои уже давно пора объявить общим достоянием человечества наряду с выдающимися красотами природы и архитектурными шедеврами. Зато экзистенциальные нужды меньшинств во многонациональных государствах должны сделаться предметом самого щедрого внимания: следует всячески поощрять их утоление в созидательной, а не агрессивной исторической деятельности. Для чего необходимо открывать как можно более широкую дорогу их особо одаренной молодежи к элитарному образованию, к работе в высокой науке и технике, в высокой культуре, в бизнесе, в спорте. Ибо каждый представитель национального меньшинства, вошедший в имперскую элиту, – это хорошее ведро холодной воды на всегда готовые разгореться угли националистической обидчивости.
* * *
Итак, национализм тщится осуществить экзистенциальную защиту народа, то есть ослабить, а лучше вовсе убить его внутреннее ощущение своей мизерности и бессилия. И в этом своем стремлении он совершенно прав. Но он совершенно не прав в убийственной примитивности своих методов – ниоткуда не следует, что для достижения этой необходимейшей цели непременно требуется независимое государство, в котором безраздельно царит одна нация и один язык. Не замечая других способов самоутверждения, кроме силовых, властных, национализм слишком часто ставит свой собственный народ на грань исчезновения в провоцируемых им же войнах, из которых нация выходит невосполнимо обедневшей и материально и духовно. Да, Германия снова «процветает» – без Томасов Маннов, без Гильбертов и Гейзенбергов. Потери России просто неисчислимы, Набоков правильно приравнивает ее катастрофу к гибели античных Афин. Ну а что потеряла Финляндия, мы даже не успели узнать.
Стремление национализма, по еще одному классику – Геллнеру, совместить границы государства с границами культуры приводит к страшному обеднению этой самой культуры.
Тем не менее ситуация беспомощности порождает национализм так же закономерно, как инфекция высокую температуру, и любой народ будет страдать (и наслаждаться) национализмом до тех пор, пока не обретет иной иллюзии причастности к чему-то могущественному и почитаемому, – именно этим в первую очередь сегодня и объясняется «европейский выбор» малых и просто недостаточно сильных народов (как будто цивилизационный выбор можно сделать в одностороннем порядке – группу культур объединяет в цивилизацию внутреннее ощущение совместной избранности). Но если бы такой выбор, пускай сколь угодно иллюзорный, действительно нес миру успокоение, его можно было бы только поддерживать всеми мыслимыми словами и делами. Однако многомудрый Кедури еще у самых истоков этого выбора на пороге собственного ухода из жизни успел напоследок покачать головой с очень серьезным сомнением. Его диалог с английским политологом Джорджем Урбаном был опубликован с большим опозданием («Проблемы Восточной Европы». Вашингтон, 1994. № 41–42), однако и двадцать лет спустя лишь набрал горькой актуальности.
Вот несколько важных цитат:
«Не существует в человеческой природе или истории ничего такого, что позволило бы утверждать, что, если вы грузин или узбек, вы в силу одного этого должны ставить на карту свое здоровье и жизнь, доходя до пределов своих физических возможностей, ставить себя на грань умирания только ради того, чтобы наслаждаться жизнью в независимом государстве. История некоторых недавно возникших государств и групп, защищающих независимость, свидетельствует, что в прошлом эти группы не чувствовали потребности в государственной независимости, а государства, которые в какой-то момент обретали независимость, вовсе не обретали при этом ни процветания, ни свободы, ни чего-либо еще, что позволяло бы вести достойное существование. Ныне литовцы, латыши, эстонцы, молдаване, грузины, армяне – все хотят иметь независимые государства. <…> Если исчезнут свойственные советской системе оправдания русского господства над этими окраинными республиками, или если эта система изменится вследствие глубинных реформ, или если республики отделятся и союз распадется – все равно в центре Евразийского материка сохранится в высшей степени могущественная Россия. Вероятнее всего, соседи так или иначе будут ощущать ее мощь. Национальная независимость армян и украинцев все равно оказалась бы иллюзорной».
В прошлом действительно целые страны передавались в приданое в династических браках и этого никто не замечал, как мы не замечали смены генсеков. Целые страны еще и завоевывались, но в этом участвовала только армия. А Макиавелли прямо учил завоевателей ничего не менять в системе управления и налогообложения, чтобы народ ничего не заметил.
«Инонациональное правление было и остается в мировой истории скорее правилом, нежели исключением, так что европейское – в данном случае русское – правление в каких-то районах Азии ничего нового из себя не представляет. Я готов признать, что для европейских народов, таких как прибалты и украинцы, привнесенная из Западной Европы идея национальной автономии и независимости приобрела в последние двести лет столь мощную притягательность, что теперь ее следует принимать в качестве серьезного фактора, влияющего на прочность советской империи и баланс международных сил. Я не говорю, что это плохо, если национальное освобождение сопряжено с освобождением личности и конституционным правлением. Но если иметь в виду население азиатской части Советского Союза, то далеко не очевидно, что национальная автономия и обретение национальной государственности будут отвечать его интересам наилучшим образом. В европейской истории национальные государства не являются чем-то нетипичным. Скорее они – продолжение характерного для Европы после исчезновения Западной Римской империи положения, которое допускало наличие феодальных членений, свободных городов, суверенных республик и монархий. Однако для Азии типично иное политическое устройство – Китайская империя, империя Великих Моголов, Оттоманская империя. Все это обширные разнородные территории, управляемые контролируемой из одного центра “номенклатурой”. Ни национализм, ни идея национального суверенного государства не проросли на собственно азиатской почве; не являются они и непреодолимым устремлением человеческого духа. Это скорее европейский импорт, не приспособленный к местным условиям».
Не внутреннее стремление, а европейский импорт – это было сказано крупнейшим британским специалистом четверть века назад, это не пропаганда российского ТВ.
«С точки зрения практической политики поощрять национальные движения в Советском Союзе означает надеяться на чистое везение – ведь возникает нечто, что в дальнейшем нельзя будет держать под контролем. Подъем национальных сил и создание национальных государств – отнюдь не обязательно благо. Взять, например, последствия развала империи Габсбургов. В 1918–1919 годах там с энтузиазмом приняли идею покончить с Австро-Венгрией и осуществить принцип самоопределения, как он был сформулирован в четырнадцати пунктах Вудро Вильсона. Оттоманская империя тоже распалась на части при сходных обстоятельствах. Но то, что возникло в итоге, было не конгломератом избавившихся от плохого правления и нормально живущих бок о бок стран, демонстрирующих преимущества независимости, а скорее лоскутным одеялом из слабых государств, в которых, за исключением Чехословакии, индивидуальные свободы не имели защиты, которые не отличались умеренностью во внешней политике и были слишком хилыми, чтобы противостоять гитлеровской или сталинской агрессии. Последствия этого распада оказались куда хуже болезней, которые они, как предполагалось, должны были излечить».
«Движения национального “обновления” XIX столетия, такие как созданная Джузеппе Мадзини организация “Молодая Италия”, и вправду сперва отождествляли идею индивидуальной эмансипации с идеей национальной свободы. В 1848 году было широко распространено убеждение, что между этими идеями нет никаких различий и что состоящие из свободных личностей свободные нации создадут свободный и справедливый международный порядок. Но вскоре обнаружилось, что это было иллюзией: независимость нации и свобода личности оказались очень разными понятиями. Во-первых, возникшие на основе национальной идеи государства усвоили различные формы национального мессианства, их внутренняя политика оказалась деспотической, а внешняя – нетерпимой. Во-вторых, невозможно так перекроить карту земного шара, чтобы в итоге получились только лишь гомогенные в национальном отношении государства. Это особенно очевидно в Восточной и Центральной Европе, где на территории Хорватии имеются значительные анклавы сербского населения, в Словакии и Румынии – венгерского и т. д. Неприятие политически и географически возможного под властью Оттоманской и Габсбургской империй и идеологические претензии национальных движений, которыми они не могли поступиться, привели к разрушительным для нашей цивилизации двум мировым войнам».
«В политику идеологический стиль привносят интеллектуалы, вернее – интеллектуальные manquis (manqué – неудачник). Гитлер, как мне кажется, был таким интеллектуальным manqué».
«Следует различать культурное и политическое начала. Это как раз и противоречит доктрине национализма, утверждающей, что они обязательно взаимосвязаны и что без политической независимости невозможно создать национальную культуру. Это абсурд. Множество человеческих групп имели и имеют национальные культуры, не обладая политической суверенностью. Идея, что страна или группа людей, управляющая другой страной или группой, обязательно навязывают последним свой язык и свои обычаи – очень недавнего происхождения. Вне всякого сомнения, этого не было в Оттоманской империи и в империи Габсбургов; то же самое можно сказать об Индии времен британского владычества. Национальная культура, безусловно, может существовать и при отсутствии национальной независимости – взять хотя бы Бельгию или Швейцарию».
«Малые национальные движения вызывают к жизни малые государства, и это создает определенные опасные ситуации, которые мир вряд ли может себе позволить. Когда в 1919 году четырнадцать пунктов Вудро Вильсона в какой-то мере были воплощены в жизнь, нестабильность в Европе усилилась, поскольку вновь созданные государства были слишком малы, чтобы иметь возможность защитить себя. Вне зависимости от того, предстояло ли им столкнуться с экспансионизмом нацистской Германии или большевистской России, это были небольшие государства, граничившие и с могущественной Германией, и с могущественной Россией. Такая великая держава, как Россия, всегда будет источником опасности для своих малых соседей, и, возможно, то же самое справедливо в отношении объединенной Германии, сколь бы либеральными и демократическими ни были ее внутренние институты. Всегда будут возникать обстоятельства, при которых крупное государство, граничащее со слабой страной, будет испытывать искушение подчинить ее своей воле».
«Повернемся к балансу сил: верх наивности само допущение (принятое за основу миротворцами 1919 года), что между Германией и Россией можно основать независимое польское государство и оградить его от неизбежно конфликтных державных интересов этих крупных государств. Германии и России понадобилось лишь двадцать лет, чтобы вновь заявить о своих интересах, жертвой которых стала польская независимость. Ни в коей степени не предполагая возвращения в России Сталина, а в Германии Гитлера, я лишь напоминаю, что Берлин и Москва никуда не исчезнут с карты Европы и что у этих столиц будут собственные внешнеполитические интересы, которые в одних случаях будут делать их союзниками, а в других – противниками. Во всех случаях Польше предстоит постоянно находиться между ними в подвешенном состоянии, а это для любой страны положение малоприятное и опасное. В 1919 году американские, французские и английские устроители послевоенного мира поверили, что Польша сможет пережить столкновение интересов держав и что расчленение Австро-Венгрии и создание на ее месте гетерогенных в национальном отношении государств-наследников сможет содействовать прочному миру. Это было в лучшем случае исторической аберрацией, в худшем же – чванством победителей».
«Как историк, для которого прошлое является единственным источником знания, я должен предупредить против ошибочного принятия нынешней мирной картины за действительность во всей ее сложности. Готов согласиться, что ваши молодые итальянцы или немцы на самом деле не способны даже вообразить, что им придется обратить оружие против своих соседей. Но если вы подумаете о том, как изменчивы могут быть настроения людей, когда они собираются в толпу и когда к ним обращаются не как к отдельным личностям, а как к толпе, ваш оптимизм потребует поправок. Поведение футбольных болельщиков – это только в высшей степени мягкое проявление иррациональных массовых эмоций, хотя безумные действия многих английских болельщиков умеренными никак не назовешь. Когда англичане проиграли матч с командой ФРГ в полуфинале соревнований за мировой кубок в 1990 году, а было это за 700 миль отсюда, в Брайтоне около трехсот немецких зрителей, преимущественно студентов, были спасены полицией от ярости обезумевшей толпы английских хулиганов. Можно задуматься, не пойдут ли такие субъекты под влиянием шовинистической пропаганды на войну против своих соседей и не станут ли они драться с яростной жестокостью».
«Массовый энтузиазм того или иного рода может овладеть любой группой населения. Я прекрасно могу понять причины, толкнувшие жителей Восточного Берлина, Лейпцига, Праги и Бухареста на демонстрации против их нечестивых правителей, и заслуживает восхищения, что повсюду, за исключением Румынии, гнев демонстрантов не привел к кровопролитию. Но ситуация может меняться со скоростью молнии. Советские реформы не только развязали страсти против Москвы и ее приспешников – они восстановили азербайджанцев против армян, узбеков против киргизов, украинцев против русских, причем конфликты этого рода по интенсивности ничем не уступают столкновениям прежних времен. Припомните, какая судьба постигла армян в руках турок в 1915 году; вспомните о других жесточайших нападениях одной национальной группы на другую, нередких в мусульманских районах нашего мира, и преимущества национального самоопределения, ведущего к отдельной государственности, придется серьезно поставить под вопрос».
«Абсолютная независимость или полное подчинение власти централизованного деспотизма – это не единственная альтернатива; важно, чтобы между государствами существовало равновесие сил, поскольку это единственная надежная защита от всеобщего хаоса.
Баланс сил устанавливается не между нациями, а между государствами, так как лишь они обладают суверенитетом. Как только проясняется, какие интересы государства могут служить предметом переговоров для создания международной стабильности и какие вообще не подлежат обсуждению, поскольку государство не может пожертвовать ими, не ставя под угрозу свою сущность и свое выживание, оно может прийти к соглашению о балансе сил с другими государствами, которые аналогичным образом формулируют свои позиции. Именно так в духе взаимной терпимости сохранялся международный порядок вплоть до 1914 года.
Малые нации, не обладающие независимой государственностью, – ваши армяне и молдаване – должны очень серьезно подумать об издержках, связанных с ее обретением и найти путь и способы мирного сосуществования внутри какого-то обширного и демократического государства, возможно, конфедеративного, вроде Габсбургской монархии. Это может не удовлетворить полностью националистические требования, но создаст в Центральной Европе безопасное убежище для нескольких малых наций, которые в отсутствие подобной структуры продолжали бы биться друг с другом, вновь и вновь попадая под власть и влияние могущественных соседей на Востоке или на Западе. Сейчас Югославия, Австрия и Италия, наряду с другими странами обсуждают возможность формирования подобной ассоциации, и это – ободряющий признак».
Если такой признак и проявлялся, то я его не заметил.
«Представление о малой вероятности войны между демократическими странами – это иллюзия. В широком смысле это то же самое заблуждение, в которое впал Кант, когда в “Вечном мире” высказал идею, что войны сделались бы невозможными, если бы все государства были республиками и объединились бы во всеобщую “лигу наций”. В далеком от изобилия мире неизбежно возникают конфликты интересов между партиями, народами, государствами, которые по абсолютно законным и убедительным (с их точки зрения!) причинам будут домогаться каких-то владений или преимуществ. Вспомните объяснение Руссо, что тирания возникла, когда первый человек окружил оградой свое жилище. Если мы примем это, то не будет натяжкой и утверждение, что само существование государств уже отягощено чем-то вроде “первородного греха”. Гавел ошибочно полагает, что демократические институты сами по себе могут служить гарантией мира; для этого нужны сильные армии и решимость их использовать. Пелопонесская война была развязана знаменитейшей из демократий…
Урбан: Но она не была направлена против другой демократии…»
Прелестное замечание: если не против демократии, то не беда.
«Это верно. Но важно, что афинские демократические институты не защитили афинян от соблазнов власти, грабежа и обогащения. Аналогично демократические институты Соединенных Штатов не предотвратили Гражданской войны между Севером и Югом».
Здесь будет очень своевременно напомнить, что в апреле 1861 года в Соединенных Штатах Америки возникли свои ЛНР и ДНР под именем Конфедерации Штатов Америки. Так началась война между Севером и Югом. Серьезные люди напирают на экономические причины: рабство на Юге препятствовало модернизации и единому рынку рабочей силы; хлопок Юга с руками отрывали в Европе и прежде всего в Англии, а промышленная продукция Севера особым спросом не пользовалась, поэтому Север был заинтересован в «защите отечественного производителя», а Юг – в свободной торговле, и каждый прикрывал свои интересы благородными лозунгами – серьезные люди знают все. Серьезные люди знают, что никто не хотел доводить дело до войны, что Линкольн в инаугурационной речи обещал не применять силу против южных штатов и не отменять рабство, только пригрозил защищать федеральную собственность оружием. Юг тоже предложил заплатить за конфискованное федеральное имущество и заключить мир, но Линкольн отказался вступать в переговоры с «сепаратистами», ибо это означало бы признание их легитимности (знакомо?). Сторона, первая применившая силу, потеряла бы поддержку нейтральных штатов, и после миролюбивой речи президента пять штатов проголосовали против отделения.
Правда, на территории отделившихся штатов кое-где остались гарнизоны, подчиненные Кие… Пардон, Вашингтону. Несколько фортов сдалось, но форт Самтер в бухте Чарльстон отказался сложить оружие. Выдержать долгую осаду он не мог из-за нехватки припасов, и «федералы» отправили туда «гуманитарный конвой», поклявшись, что не станут доставлять людей и оружие. «Сепаратисты» или не поверили, или не пожелали, чтобы капитуляция оттягивалась на неопределенный срок, но 12 апреля 1861 года начался обстрел форта, который через тридцать четыре часа был вынужден сдаться. Только тогда Линкольн объявил южные штаты в состоянии мятежа, начал морскую блокаду их побережья и призвал в армию семьдесят пять тысяч добровольцев. Акция устрашения произвела впечатление – за отделение проголосовали еще три штата.
Серьезные люди понимают, как и почему действуют другие серьезные люди, – они не понимают только людей нормальных. Кто никогда не поставит на карту жизнь и благополучие свое и своих близких ради каких-то цен и тарифов, если не будет считать свое дело не просто экономически выгодным, но Правым Делом непременно с Самых Больших Букв. Вот как изображено начало Гражданской войны в американском «Тихом Доне» – в «Унесенных ветром». Романтический дух там, как и всюду, воплощают женщины, понятия не имеющие о рынках и тарифах, – они лишь верят и гордятся своими мужчинами: «И как могут они не одержать сокрушительной победы, когда борются за правое, справедливое дело. И это Правое Дело не менее дорого им, женщинам, чем их мужья, отцы и сыновья; они служат ему своим трудом, они отдали ему и сердца свои, и помыслы, и упования, и отдадут, если потребуется, и мужей, и сыновей, и отцов, и будут так же гордо нести свою утрату, как мужчины несут свое боевое знамя».
Как и большинство революций, это была революция достоинства, ибо все прагматические мотивы говорили, как всегда, одно: победа если и возможна, то ценой таких жертв и такого разорения, каких не окупит никакое военное торжество. Однако, чтобы идти на такие жертвы, необходимо не только верить в собственную праведность, но и считать противника чудовищем, который не просто следует собственным интересам, а стремится тебя уничтожить без всякой пользы для себя. Когда знающий человек (из своих же!) говорит благородной Мелани, что в северных тюрьмах для пленных дела обстоят далеко не так худо, как в южных – у янки-де хоть отбавляй и одеял, и еды, и медикаментов, – она вскипает: не может быть, янки нас люто ненавидят, и наши пленные погибают там от холода и голода без всякой медицинской помощи. А между тем «янки» воюют всего лишь рационально: эти защитники частной собственности уничтожают здания, где противник может согреться, еду, которой он может прокормиться (что наивным душам представляется бессмысленной злобой). Война очень быстро начинает диктовать свои законы и чистым и нечистым. Нехватка рабочих рук заставляет гуманистов отдавать в аренду каторжников, создавая на частных предприятиях маленькие ГУЛАГи; необходимость сохранить плоды победы заставляет поборников демократии лишать избирательного права своих политических оппонентов – не у нас одних были лишенцы.
Поэтому, поминая злодеяния советской власти, нужно почаще задумываться, что в них порождалось идеологией, а что войной, Тридцатилетней войной 1914–1945 годов: все войны начинаются и ведутся в состоянии коллективного психоза, в котором только и возможно расчеловечивание противника, с кем еще вчера торговали и выпивали. В состоянии психоза никого не удивляет, что за одну ночь человек может обратиться в чудовище, – ведь в сказках это бывает сплошь и рядом.
«Точно так же как (давайте уж опровергнем еще одну излюбленную гипотезу) войну между Германией и Великобританией в 1914 году не предотвратило то обстоятельство, что обе эти страны имели высокоразвитые экономические связи и находились примерно на том же уровне промышленного развития. Неверно, что войны предотвращаются общими цивилизованными устоями. Германия, Франция, Италия и Британия принадлежат одной и той же цивилизации, и тем не менее они дважды в этом столетии вцеплялись друг другу в глотки. Таким образом, я вновь возвращаюсь к утверждению, что только баланс сил и публично провозглашенная готовность защищаться с оружием в руках могут предотвратить войну».
«Мы хранили на своей территории ядерное оружие, начиная с Хиросимы, но это не предотвратило разрушительных “обычных” войн в Корее, Вьетнаме и Ливане, войны между Ираном и Ираком. Под зонтиком ядерного сдерживания народы и правительства нашли вполне возможным и выгодным развязывать войны. Я не вижу, почему заранее исключается подобный же исход для Европы. Под сенью ядерного оружия конвенциональная война может произойти и в Европе».
«Если уж война развязана, нельзя исключить никаких альтернатив, включая использование ядерного оружия в Европе. Моя идея состоит в том, что нам не следует обманывать себя своей собственной риторикой. Попросту неверно, что внутренняя организация какого-либо государства является или когда-либо была гарантией против войны. Советский Союз и с многопартийной системой может быть более или менее милитаристским – то же относится к Германии и к любому другому государству».
«Страсти нынешнего националистического возрождения рано или поздно, возможно, исчерпают себя, а стремление обрести гражданский мир и процветание останется непреодолимым, но мир и процветание в наше время недостижимы без широкого сотрудничества с различными национальными группами и без равновесия сил между государствами».
* * *
Что такое «равновесие сил», понятно – это возможность уничтожить друг друга, и с этим обстоит совсем неплохо. Но что такое «сотрудничество с различными национальными группами»? Какое и с какими? Если, как я полагаю, национализм рождается из ощущения беззащитности и мизерности, то наиболее почтительные и миролюбивые жесты, вопреки привычной практике, следует адресовать не сильным, а слабым, ибо именно слабость провоцирует гиперкомпенсацию националистического психоза. Правда, осуществлять столь рациональную политику способны только те, кто сам психоза избежал…
Но поскольку нашу экзистенциальную защиту разрушает не столько ненависть к нам, сколько пренебрежение, то сегодня, когда Россия снова внушает страх, у нее возрастают и шансы вернуться к рациональности. А вот для малых народов закрыт и этот путь ослабления националистического психоза: чтобы ощущать себя творцами истории на силовом поприще, им остается или подзуживать сильных друг против друга, или искать самоутверждения на поприщах творческих, о чем они пока что не догадываются. Националистов никакие поприща, кроме борьбы за власть («независимость»), не интересуют, но творцы способны переманить у них какую-то часть публики, если сотворят нечто настолько масштабное, что это уже обретет признаки исторической субъектности, – прорвутся в космос, победят на Олимпиаде, получат Нобелевскую премию…
Однако творцы, похоже, еще никогда не считали себя самостоятельной силой. Националисты с их культом силы и власти уже давно объединились против творцов (хотя бы тем, что низводят их до службы своим примитивным целям) – почему бы наконец и творцам не объединиться против националистов? Выбросив лозунг в духе Велимира Хлебникова: «Творяне всех стран, соединяйтесь!»
Если уж не всех стран, то, по крайней мере, тех, что наиболее остро нуждаются в исторической значительности.
Экзистенциальная защита сильных и слабых народов – тех, кто обеспечивает мировое равновесие сил, и тех, кто на это равновесие почти не влияет, – должна выстраиваться на совершенно разных принципах: у сильных – на рациональности, у слабых – на творчестве.
Хотя успехи на творческом поприще и сильным облегчают возможность не впадать в обидчивость и мстительность.
Ничто так не сближает нации в единую цивилизацию, как наличие общей опасности. Варшавский договор был направлен против военной угрозы, которую никто не воспринимал как реальную, и потому он ощущался ненужной обузой даже в России, если говорить о наиболее «модернизированной», то есть вестернизированной части ее населения. Но сегодня у «второсортных европейцев» не может не нарастать ощущение исторической ущербности, для противостояния коему требуется не оружие, но прорыв в созидании чего-то небывалого. Страны, составляющие ядро европейской цивилизации, всегда будут смотреть на новичков свысока, как на своих учеников, покуда те лишь повторяют, пусть как угодно блестяще, их уже известные достижения. Именно поэтому странам «полупериферии» необходимы прорывы, способные удивлять мир, расширять его представления о человеческих возможностях. Для этого же необходимы объединенные усилия в научных, культурных и технических проектах, поднять которые поодиночке им не по силам.
Объединятся ли они на такую борьбу или так и будут «рано отправлять детей на заработки» в погоне за званием «нормальной европейской страны», то есть никому не интересной копии господствующего эталона? Поймут ли, что давно назрела острая нужда не в геополитических или экономических, но в творческих союзах, нацеленных на решение проблем экзистенциальных, обострение которых любое вино материального процветания превращает в уксус тоски и униженности. Не сумев утвердиться на творческом поприще, малые нации обречены служить чьими-то сателлитами или яблоками раздора, а чаще и тем и другим.
Невоспитанные же люди могут выразиться совсем грубо: шестерками или подстрекателями. Сделаться субъектами истории малые народы могут исключительно на творческом поприще. Отказавшись или предельно ослабив свое участие в силовой грызне, даже в мечтах, и сэкономив этим массу сил, средств и грез, они и в самом деле могут предложить миру новую модель государственного бытия, в котором главная роль отведена не оружию, а человеческому гению; они и впрямь могут стать своего рода коллективными Афинами под боком у наций-гигантов, обреченных служить силовому равновесию.
Вергилиевские римляне и не претендовали на первенство в делах искусства и науки: «Смогут другие создать изваянья живые из бронзы, // Или обличье мужей повторить во мраморе лучше, // Тяжбы лучше вести и движенья неба искусней // Вычислят иль назовут восходящие звезды, – не спорю». Вот этим и могут заняться малые народы на том единственно поприще, на котором нет слабых: единственный гений, какой-нибудь Нильс Бор, даже будучи евреем-полукровкой, может превратить маленькую Данию в великую научную державу. Вкладывать средства и мечты не в вооружение, но в элитарные школы, академии и университеты, а также во всевозможные научные и культурные проекты, в которых талантливые люди могут реализовывать свои дарования, – их успехи создадут неизмеримо более прочную экзистенциальную защиту, чем любые чужие ракеты, которые от чувства собственной малости защитить все равно не могут.
Шум, гром и наглость военных и экономических союзов пока что заглушают необходимость союзов экзистенциальных, творческих: все норовят примазаться к сильным, забывая, что сильные нуждаются только в прислуге. Однако почему бы не помечтать о союзах слабых против сильных? Вернее, союзов тех, кто слаб на земле, но вполне способен побороться за место в вечности?
Я понимаю, что, покуда миром правят серьезные люди, ведущие нас от катастрофы к катастрофе, шансов у творческих межгосударственных союзов практически нет, но почему бы не помечтать? Мечты украшают жизнь, если даже из них ничего не получается. Но хоть что-то обычно все-таки получается. А как говорил старик Конфуций, лучше зажечь маленькую свечку, чем всю жизнь проклинать темноту.
Комментарии к книге «Былое и книги», Александр Мотельевич Мелихов
Всего 0 комментариев